КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 706129 томов
Объем библиотеки - 1347 Гб.
Всего авторов - 272720
Пользователей - 124655

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

a3flex про Невзоров: Искусство оскорблять (Публицистика)

Да, тварь редкостная.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
DXBCKT про Гончарова: Крылья Руси (Героическая фантастика)

Обычно я стараюсь никогда не «копировать» одних впечатлений сразу о нескольких томах, однако в отношении части четвертой (и пятой) это похоже единственно правильное решение))

По сути — что четвертая, что пятая часть, это некий «финал пьесы», в котором слелись как многочисленные дворцовые интриги (тайны, заговоры, перевороты и пр), так и вся «геополитика» в целом...

В остальном же — единственная возможная претензия (субъективная

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
medicus про Федотов: Ну, привет, медведь! (Попаданцы)

По аннотации сложилось впечатление, что это очередная писанина про аристократа, написанная рукой дегенерата.

cit anno: "...офигевшая в край родня [...] не будь я барон Буровин!".

Барон. "Офигевшая" родня. Не охамевшая, не обнаглевшая, не осмелевшая, не распустившаяся... Они же там, поди, имения, фабрики и миллионы делят, а не полторашку "Жигулёвского" на кухне "хрущёвки". Но хочется, хочется глянуть внутрь, вдруг всё не так плохо.

Итак: главный

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Dima1988 про Турчинов: Казка про Добромола (Юмористическая проза)

А продовження буде ?

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
Colourban про Невзоров: Искусство оскорблять (Публицистика)

Автор просто восхитительная гнида. Даже слушая перлы Валерии Ильиничны Новодворской я такой мерзости и представить не мог. И дело, естественно, не в том, как автор определяет Путина, это личное мнение автора, на которое он, безусловно, имеет право. Дело в том, какие миазмы автор выдаёт о своей родине, то есть стране, где он родился, вырос, получил образование и благополучно прожил всё своё сытое, но, как вдруг выясняется, абсолютно

  подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).

Избранные произведения. Компиляция. Книги 1-6 [Аркадий Тимофеевич Аверченко] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Аркадий Тимофеевич Аверченко  Весёлые устрицы

Ст. Никоненко. Время и личность Аркадия Аверченко

С конца первого десятилетия нашего века в России нигде официально не утвержденный титул короля смеха принадлежал Аркадию Аверченко.

Я помню дни: в веселой нашей роще
Царил и властвовал ремесленников цех,
Цвел трафарет и гарцевал на теще
Замызганный, лишенный хмеля смех.
И в эти дни, которые я вправе
Брезгливо выкинуть из памяти моей,
Явился — Он, с могучим словом «Ave»[1],
И развенчал всех наших королей.
Он был как вихрь. Влюбленный в жизнь и солнце,
Здоровый телом, сильный, молодой,
Он нас пьянил, врываясь к нам в оконце,
И ослеплял, блестя меж нас звездой.
Горя в огне безмерного успеха,
Очаровательно дурачась и шаля,
Он хохотал, и вся страна как эхо,
Ликуя, вторила веселью короля.
О, как он был в те дни России дорог!
О, как мы верили, что он наш светлый Феб!
Мы, изглодавшие мильоны черствых корок,
Давно забывшие, что значит свежий хлеб…[2]
Так писал поэт Василий Князев о первых годах восхождения Аркадия Аверченко к вершинам писательской славы.

Король смеха — этот титул был получен вполне законно: таково было мнение об Аверченко читателей. Разумеется, он не всем был угоден; были и недовольные его деятельностью, упрекавшие писателя в отсутствии твердой платформы, распыленности, уходе от решения кардинальных проблем времени. Обвиняли Аверченко и в том, что он пригревал льстецов, певших ему дифирамбы и уводивших его с магистрального пути в болото мелких дел, меркантильности, портивших его вкус, порой толкавших писателя на путь дешевого, легкого успеха у обывателей.

Что ж, доля истины здесь была. Никуда не денешься. Но вот чего нельзя отнять у Аверченко, так это огромный талант, трудолюбие, работоспособность.

Несколько тысяч рассказов, фельетонов, пьес, рецензий на спектакли, юморесок, стихотворений — это основной итог творчества писателя. Но не следует забывать и о том, что за десять лет его активной литературной жизни вышло более пятисот номеров журналов «Сатирикон» и «Новый Сатирикон», где Аверченко выступал не только как автор, но и в качестве редактора, а порой и как художник. К этому следует добавить и отбор произведений для сотен выпусков «Дешевой юмористической библиотеки „Сатирикона“ и „Нового Сатирикона“», а также собраний сочинений известнейших юмористов всех стран.

В 1910 г. вышли три первые книги Аркадия Аверченко, а затем почти каждый год — два-три новых сборника, переиздания.

Трудно даже представить, что все это было создано одним человеком.

* * *
Первые годы жизни писателя, отрочество и юность, казалось, не оставляли никаких надежд на будущее. В смешной «Автобиографии», которой открывалась одна из первых книг писателя, «Веселые устрицы», Аверченко дал несколько фрагментов своей дописательской жизни.

Некоторые сведения об этих годах мы находим в автобиографии, отправленной им известному историку литературы Семену Афанасьевичу Венгерову в начале 1910 г.: «Имя мое — Аркадий Тимофеевич Аверченко. Родился в Севастополе 1881 года, 15 марта[3]. Вероисповедания православного. Отец был купцом, мать из мещан. Историю моего рода за недостаточностью данных проследить трудно. Известно только, что дед мой (по матери) был атаманом шайки разбойников, держал под Полтавой постоялый двор и безо всякого зазрения совести грабил проезжих по большой дороге. Мать моя — добрая, кроткая женщина — вспоминает об этом с ужасом… Мой отец был очень хорошим человеком, но крайне плохим купцом. Сочетание этих двух свойств привело к тому, что он соединенно разорился к тому времени, когда мне исполнилось 10 лет… Поэтому учиться пришлось дома, с помощью старших сестер — довольно скудно… Будучи пятнадцатилетним застенчивым мальчишкой, попал на Брянский каменноугольный рудник (около Луганска) писцом и служил в ужасной, кошмарной обстановке безвыходной ямы три года. Потом переехал в Харьков на службу в той же акционерной компании»[4]. Отголоски детских и юношеских впечатлений мы находим в рассказах Аверченко «О пароходных гудках», «Молния», «Отец», «Смерть африканского охотника», «Ресторан „Венецианский карнавал“», «Три желудя» и многих других. Обстановка, в какую окунулся застенчивый мальчишка, едва ли давала много поводов для смеха. «То конторщик Паланкинов запьет и в пьяном виде получит выговор от директора, то штейгерова корова взбесится, то свиньи съедят сынишку кухарки чертежника… А однажды рудничный врач в пьяном виде отрезал рабочему совсем не ту ногу, которую следовало…»[5]. Это беспробудное пьянство сопровождалось тем, что старшие по службе унижали, оскорбляли младших. «Нельзя сказать, что со мной обращались милосердно, всякий старался унизить и прижать меня как можно больнее — главный агент, просто агент, помощник, конторщик и старший писарь»[6].

Стремясь вырваться из этой беспросветности, он обращается к литературному труду.

В Харькове Аверченко делает первые литературные шаги. «Самым значительным событием моей жизни считаю появление в печати моего первого литературного опыта — рассказа „Праведник“ („Журнал для всех“, апрель 1904 г., № 4), — сообщал Аверченко Венгерову. — Но писал я тогда мало и напечатал всего несколько жалких юмористических рассказов в „Харьковских губернских ведомостях“[7].

По справедливому замечанию О. Михайлова, „самоопределиться как профессиональному литератору и журналисту“[8] Аверченко помогла первая русская революция. На волне общего подъема начинающий» писатель основал в 1906 г. «журнал сатирической литературы и юмора с рисунками в красках» «Штык», который имел в Харькове и даже за его пределами большой успех. «Я наполнял весь номер, пиша, редактируя и корректируя»[9], — вспоминал писатель, но на девятом номере юного редактора оштрафовали на 500 рублей. Заплатить штраф он не мог, да и не хотел, и журнал в 1907 г. закрыли.

Познав радость первых творческих удач, Аверченко не складывает оружия и в 1907 г. выпускает новый журнал — «Меч». Впрочем, на третьем номере его постигает участь предшественника.

Революционный подъем кончился, возникшие в период 1905–1907 гг. многочисленные сатирические издания — «Пулемет», «Молот», «Сигнал», «Удаль», «Барабан» и др. — были закрыты.

Аверченко приезжает в Петербург. Когда это произошло, установить трудно. В автобиографии, посланной С.А. Венгерову, он сообщал, что приехал в Петербург 24 декабря 1907 г., в письме В. Быкову утверждал, что оказался в столице в январе 1908 г. Всего три месяца или и того менее прошло с момента приезда в Петербург, и безвестный провинциальный журналист становится ведущим сотрудником, а вскоре редактором (а спустя несколько лет и основным владельцем) журнала, который в течение последующего десятилетия станет едва ли не самым популярным изданием в дореволюционной России.

Начав сотрудничать в отживавшей свой век «Стрекозе», Аверченко сумел организовать и сплотить вокруг себя группу единомышленников, которые приняли решение о создании нового журнала, а с 1 июня 1908 г. о слиянии «Сатирикона» и «Стрекозы» в один «еженедельный журнал сатиры и юмора» — «Сатирикон».

О начальной поре работы Аверченко в «Сатириконе» оставил воспоминания писатель О.Л. Д'Ор (О.Л. Оршер): «Ко мне пришел молодой человек лет двадцати восьми — тридцати. Был он высокий, толстый, рыхлый, бритый по-актерски, в пенсне. На нем был чистенький, новенький сюртук. Под сюртуком виднелся модный „штучный“ жилет.

— Позвольте представиться! — сказал молодой человек шутливо. — Аркадий Аверченко.

Он улыбался добродушно, лукаво, ехидно, иронически, почтительно и фамильярно. Все это как-то совмещалось воедино. В его улыбке можно было прочесть:

Я — парень хороший и товарищ отменный, но пальца в рот, пожалуйста, очень прошу вас, не кладите. Против воли откушу. У меня широкая рука: когда что есть — поделюсь. Но своего не спущу. В ресторан же всегда готов…

Таков он и был в жизни.

— Разрешите сесть или продолжать мне стоя? — шутливо спросил Аверченко.

Да уж как-нибудь сядьте.

Аверченко сел. Стул затрещал под ним.

— Был я редактором журнальчика „Штык“, — начал он, — в Харькове это было. Так вот, понимаете, не читали его. Я и приехал сюда в Питер. Нашел тоже один журнал, которого тоже не читают, и решил заняться им. „Стрекоза“ этот журнал.

Знаменитая в свое время „Стрекоза“, действительно, в то время уже никем не читалась. Журнал этот, смешивший в течение четверти века всероссийское купечество, после 1905 г. зачах совершенно. Упал спрос до минимума.

— Хотим и название уничтожить, — сказал Аверченко, — будем называть журнал „Сатирикон“. Это…

Аверченко сделал серьезно-пресерьезное лицо.

— …Это название существовало в Риме при Нероне. Оно было выдумано знаменитым Петронием.

Он искоса глянул на меня. Ему, очевидно, хотелось подметить, поражен ли я его ученостью или нет. Аркадий Аверченко большой образованностью не отличался.

Я сказал, что название мне не нравится.

— Это ничего! — сказал серьезно Аверченко. — Верьте мне, что название пустяки. Важно содержание. Важно: таланты. У нас подобралась кучечка изумительных художников. Теперь очередь за писателями. Вы, Дымов, Тэффи, Саша Черный. Право же, название абсурд. Дайте материал хороший. Это главное. Не в вывеске дело, а в товаре. Вот увидите…

Впоследствии я действительно увидел, что Аверченко был прав. Громадным своим успехом „Сатирикон“ был исключительно обязан материалу. Подобрать талантливых людей и спаять их между собой — самый большой талант. Аверченко в совершенстве обладал этим талантом»[10].

Аверченко прекрасно понимал значение созданного им журнала и того дела, которым занимался. Об этом, в частности, говорится на страницах «Нового Сатирикона» в 1913 г. в его статье «Мы за пять лет». Лаконично, в нескольких строчках, писатель рисует крах революционных надежд после 1905 г. и наступление реакций. Возникшие на волне революции сатирические журналы были ликвидированы: «… все, успевшие уже привыкнуть к смеху, иронии и язвительной дерзости „красных“ по цвету и содержанию сатирических журналов — снова остались при четырех прежних стариках, которым всем в сложности было лет полтораста: при „Стрекозе“, „Будильнике“, „Шуте“ и „Осколках“.

Когда я приехал в Петербург (это было в начале 1908 года) — в окна редакций уже заглядывали зловещие лица „тещи“, „купца, подвыпившего на маскараде“, „дачника, угнетенного дачей“ и тому подобных персонажей русских юмористических листков, десятки лет питавшихся этой полусгнившей дрянью».

Уже из этих строк ясно, что Аверченко привлекали отнюдь не гастрономические и обывательские темы, как это упорно и по сию пору ему вменяют в вину. Тематика журнала, несмотря на цензурные рогатки, была широкой и острой. В той же статье, объясняя читателю отсутствие материалов на определенные темы, Аверченко отмечает: «Перечислю только то, чего нам категорически запрещено касаться:

1) Военных (даже бытовые рисунки).

2) Голодающих крестьян.

3) Монахов (даже самых скверных).

4) Министров (даже самых бездарных).

А в последнем номере не пропущена даже карикатура, осмеивающая „Новое Время“[11]».

Из многих номеров цензурой изымались фельетоны и карикатуры, редактора (Аверченко) неоднократно штрафовали. Все это говорит об определенной общественной позиции писателя. Эта позиция — обличение существующих общественных порядков, неприятие реальностей буржуазной действительности — отражена и в его собственном литературном творчестве.

Высказывание американского писателя Генри Джеймса как нельзя кстати подходит к литературной судьбе Аверченко, да, впрочем, и многих его коллег по журналу: «Лучшие произведения создаются, как правило, теми талантливыми художниками, которые входят в то или иное творческое содружество: легче работается, когда ты окружен соратниками и живешь в атмосфере советов, поддержки, сравнения и соревнования»[12].

Действительно, время работы в «Сатириконе» (и «Новом Сатириконе») явилось самым плодотворным для таких писателей, поэтов, художников, как Тэффи, Петр Потемкин, Саша Черный, Осип Дымов, Георгий Ландау, Аркадий Бухов, Александр Радаков, Александр Рославлев, Ре-Ми, Василий Князев, ну и конечно же сам Аверченко.

На роль «Сатирикона» в общественной жизни дореволюционной России и в судьбе самих Аверченко, Тэффи и других сотрудников журнала обращали внимание многие писатели. Написанная вскоре после смерти Аркадия Аверченко статья А.И. Куприна так и называлась: «Аверченко и „Сатирикон“». Отмечая, что в первую очередь успехом своим Аверченко обязан собственному таланту, Куприн вместе с тем отдает должное и широкому читателю, который быстро понял, какое новое явление в журналистике представлял «Сатирикон».

«Аркадий Тимофеевич был избавлен от неприятной обязанности делать признательные улыбки и поклоны и выслушивать покровительственное: „Это я тебя, братец, в люди вывел“.

Аверченко сразу нашел себя: свое русло, свой тон, свою марку. Читатели же — чуткая середина — необыкновенно быстро открыли его и сразу из уст в уста сделали ему большое и хорошее имя. Тут был и мой, не писательский, а читательский голос.

Однако своя, добрая, верная публика дружно и быстро вытянула „Сатирикон“ в гору, а там уже он сам весело покатился по углаженной дороге. Молодой яркий талант Аверченко, его популярность, его легкая рука и его беззаботная энергия сделали здесь очень много. Но, и то сказать, какая славная семья сотрудников его[13]».

Атмосфера доброжелательности, которую сумел создать Аверченко в журнале, общие интересы сплачивали коллектив. «Сотрудники „Сатирикона“, молодого журнала, одно время были неразлучны друг с другом и всюду ходили гурьбой. Завидев одного, можно было заранее сказать, что сейчас увидишь остальных, — вспоминал Корней Чуковский в предисловии к книге Саши Черного. — Впереди выступал круглолицый Аркадий Аверченко, крупный, дородный мужчина, очень плодовитый писатель, неистощимый остряк, заполнявший своей юмористикой чуть не половину журнала. Рядом шагал Радаков, художник, хохотун и богема, живописно лохматый, с широкими пушистыми баками, похожими на петушиные перья. Туг же бросалась в глаза длинная фигура поэта Потемкина, и над всеми возвышался Ре-Ми (или попросту Ремизов), замечательный карикатурист, с милым, нелепым, курносым лицом…»[14]

Помимо постоянных авторов «Сатирикона» и «Нового Сатирикона» Аверченко сумел привлечь к сотрудничеству таких замечательных поэтов и прозаиков, как Л. Андреев, А. Грин, А. Куприн, Н. Гумилев, О. Мандельштам, С. Маршак, В. Маяковский, А.Н. Толстой, П. Орешин, С. Городецкий…

Нельзя сказать, что Аверченко был безразлично ровным со всеми, с кем ему приходилось общаться. В середине 1913 г. в результате расхождений во взглядах на направленность журнала (и в связи с денежными делами) редакция «Сатирикона» раскололась. Тогда и возник «Новый Сатирикон». И большинство пошло за Аверченко в «Новый Сатирикон».

Его личность, его внутренняя сила, самобытность выделяли его из писательской среды, вызывали уважение. Посредственности и графомании Аверченко не терпел, но стоило ему увидеть в начинающем писателе хоть крупицу таланта, он готов был всячески поощрять его и поддерживать. В «Сатириконе» и «Новом Сатириконе» начинали многие авторы, ставшие потом известными писателями.

Вот фрагмент из воспоминаний Льва Ивановича Гумилевского (1890–1976) о его первой встрече с редактором журнала, куда он сдал свой рассказ:

«Я зашел в редакцию узнать, когда появится рассказ. За столом Зозули (секретаря редакции. — Ст. Н.), как гость, сидел прекрасно выбритый, прекрасно одетый господин, немножко полный, красивый и ленивый. Это и был Аверченко. Он поздоровался со мной и учтиво подал мне книгу, которую только что рассматривал.

— Это первая книга, — сказал он. — Нравится вам?

На серой обложке с маркой „Сатирикона“ в верхнем углу было напечатано: „А.С. Грин. Рассказы“.

Я ответил, не скрывая зависти:

— Очень нравится!

— Ну, вот и вас потом так же издадим. Вы принесли нам еще что-нибудь?

Рассказ был уже в типографии»[15].

Сам Аверченко выступал в «Сатириконе» с юмористическими рассказами, фельетонами, театральными обозрениями, вел «Почтовый ящик». За публикацию некоторых сатирических материалов его привлекали к суду… В 1910 г. он опубликовал первые сборники своих произведений: «Веселые устрицы», «Рассказы (юмористические)».

В 1911 г. Аверченко и трое его сотрудников (писатель Георгий Ландау, художники Радаков и Ре-Ми) предприняли длительное путешествие в Западную Европу. Несколько месяцев они колесили по Европе, побывали в Германии, Австрии, Швейцарии, Италии, Франции, Испании, Португалии, заезжали на Капри к Горькому… И по приезде выпустили большую книгу с иллюстрациями — «Экспедиция в Западную Европу сатириконцев…». Однако даже вдали от родины Аверченко не мог отвлечься от русских тем и сюжетов, и рассказы, появлявшиеся в журнале с пометкой: Рим, Мюнхен или Тироль, повествовали вовсе не об альпийских красотах или ласковых водах Тирренского моря, а о событиях в каком-нибудь Старом Овраге или Нижней Гоголевке…

В 1912 г. в Петербурге были изданы книги Аверченко «Круги по воде», «Рассказы для выздоравливающих». Многие его рассказы инсценировались, шли на сценах петербургских театров.

Шовинистический угар, охвативший всю правую прессу с началом первой мировой войны, затронул и «Новый Сатирикон». Во многих номерах журнала стали печататься грубые антинемецкие фельетоны и юморески, карикатуры и стишки, появлялись произведения, написанные торопливо, лишенные вкуса, а порой и пошловатые. Последнее коснулось и некоторых написанных в предреволюционные годы произведений писателя. Так, в опубликованных в 1916 г. путевых очерках «Вниз по Волге», наряду с сочными, запоминающимися картинами волжских берегов, зарисовками быта, мы встречаемся с пустенькими, примитивными сценками любовных пароходных приключений. В 1917 г. появилась его повесть «Подходцев и двое других», подвергшаяся критике за «стороннюю позицию насмешливого созерцателя». Но таких срывов у него было немного. В журнале продолжают появляться произведения серьезные и впечатляющие, в том числе принадлежащие перу Аверченко, например один из лучших его рассказов — «Страшный мальчик» (декабрь 1914 г.). В 1916 г. вышла имевшая большой успех книга «О маленьких — для больших».

Февральскую революцию вся редакция «Нового Сатирикона» встретила с восторгом. Сатириконцы приветствовали падение прогнившего царского режима и ожидаемые демократические реформы. Однако вскоре после первых восторгов наступает разочарование, и на страницах «Нового Сатирикона» высмеивается Временное правительство, бездарность его министров, беспринципность и беспомощность, неумение овладеть обстановкой. Крах Временного правительства представляется Аверченко и его сотрудникам вполне закономерным. Однако победа большевиков вовсе его не радует. Обостряющиеся классовые охватки, углубление разрухи, вызванной мировой войной, экономические тяготы, трудности быта в условиях начавшейся гражданской войны вызывают неприятие у писателя. «Новый Сатирикон» все еще выходит, но он доживает последние дни. Его позиция слишком разительно расходится с позицией большевистских изданий. Аверченко оценивает происходящее, пользуясь общечеловеческими, гуманистическими критериями, тогда как победившие классы требуют резкого определения классовых позиций. И, разумеется, он, боровшийся за справедливость и демократическую законность, выступает в своем журнале с резкой критикой тех эксцессов, свидетелем которых неоднократно был сам. Аверченко полагает, что происходящее не имеет ничего общего с марксизмом, и на обложке юбилейного номера журнала, посвященного столетию со дня рождения Маркса, рядом с портретом основоположника научного коммунизма идут надписи: «Карл Маркс. 1818. Родился в Германии. 1918. Похоронен в России».

Революция оказалась не такой, какой ее себе представлял писатель. Осознать и принять позицию новой власти он не мог. И не хотел. Рушился привычный, налаженный быт, под угрозой было дело жизни — «Новый Сатирикон». Новое правительство во второй половине 1918 г. вообще закрыло журнал, потому что антисоветская направленность его становилась все более очевидной.

Вместе с группой работников журнала Аверченко отправился в 1918 г. на занятый белыми юг. Сначала в Ростове-на-Дону сотрудничал в газетах «Приазовский край» и «Юг России», а в конце октября 1920 г. вместе с остатками врангелевских войск отплыл в Константинополь.

Ни в Севастополе, где он провел почти год до эмиграции, ни в Константинополе Аверченко не переставал писать. Писал о деградации культуры в условиях гражданской войны, о бесприютности, обнищании, писал о беспросветном, трагикомическом бытии выброшенных на константинопольский берег бывших российских граждан. Его «Записки Простодушного. Я в Европе» (1923) об их жизни вполне могут быть названы «смешным в страшном». Здесь нарисована поразительно живая панорама оскудения, обнищания личности, духовного и нравственного, в тех условиях на чужбине, когда утрачены социальные связи, идеалы, когда остается единственная цель — выжить…

Активности, работоспособности Аверченко не теряет. С основанным им эстрадным театром «Гнездо перелетных птиц» Аверченко побывал на гастролях во многих странах Европы. «Кипящий котел», «Дети», «Смешное в страшном», «Отдых на крапиве», «Записки циника», «Рай на земле» — эти и другие новые книги писателя выходят в Берлине, Константинополе, Праге, Париже, Варшаве, Загребе. Ряд рассказов, составивших сборник «Дюжина ножей в спину революции» (1921), написаны в жанре сатирической социальной антиутопии. Автор утверждал, что развитие пролетарской революции может привести ко всеобщей нищете, деградации культуры и нравственности. В.И. Ленин был прав, когда говорил, что многие страницы книги «Дюжина ножей…» проникнуты злобой к революции, но вместе с тем отмечал, «как до кипения дошедшая ненависть вызвала и замечательно сильные и замечательно слабые места этой высокоталантливой книжки», в ней «с поразительным талантом изображены впечатления и настроения представителя старой, помещичьей и фабрикантской, богатой, объевшейся и объедавшейся России»[16]. Историческая ценность книги именно в том и состоит, что в ней отражены взгляды другой, побежденной в революции стороны, что она помогает понять позицию тех, кому было что терять.

В своей книге «Смешное в страшном» (1923) Аверченко подметил такие недостатки и извращения в политической, хозяйственной, культурной жизни Советской России, как раздувание административного аппарата («Мурка»), бесконечные совещания и митинги («Хомут, натягиваемый клещами»), регламентация в искусстве и литературе («Контроль над производством»)…

С июня 1922 г. он поселяется в Праге, где после революции собралась большая русская колония. В конце 1924 г. Аверченко тяжело заболевает. Он лечится в санатории, и, кажется, дело идет на поправку. И все же вскоре после возвращения с курорта, 28 января 1925 г., писатель попадает в Пражскую городскую больницу. И здесь, «на постели 2516, белой железной больничной постели, утром 12-го марта скончался Аркадий Тимофеевич Аверченко…»[17]. В последние годы жизни Аверченко еще успел написать несколько хороших произведений, среди них пьеса «Игра со смертью», и веселые рассказы о театре (безусловно, в них нашел выражение и собственный опыт автора-актера), и такие тонкие мягкие вещи, как «Индейка с каштанами», и «Белая ворона», и единственный роман «Шутка Мецената», шаржированно воссоздающий литературную жизнь Петербурга 1910-х годов. Но силы его были на исходе, он еще полон замыслов, на больничной койке в Праге сочиняет новые рассказы, однако их никогда уже не прочтет читатель…

* * *
В насыщенной мировыми катаклизмами и революционными бурями эпохе, в которой разворачивалось творчество этого яркого и самобытного писателя, литературные критики не смогли глубоко разобраться и по достоинству оценить его обширное и разнообразное литературное наследие.

Л.А. Спиридонова (Евстигнеева) пишет, что он «добросовестно учился у Чюминой, Дорошевича и Амфитеатрова, перенимал сатирические приемы „Зрителя“, „Жупела“, „Адской почты“ и других петербургских изданий»[18], что «сочный юмор его рассказов немного напоминал раннего Гоголя»[19]. О. Михайлов полагает, что Аверченко «напоминает своей богатой выдумкой сотрудника „Стрекозы“ и „Будильника“ Антошу Чехонте»[20]. Правда, считает Михайлов, на этом сходство заканчивается, ибо уже в молодом Антоше Чехонте угадывалось что-то более глубокое, «Аверченко же остался юмористом по преимуществу, видящим лишь смешное в жизни своих героев…»[21]

Впрочем, попытки прикладывать к нему мерки его великих предшественников предпринимались и в дореволюционное время. Об этом писала Тэффи: «Многие считали Аверченко русским Твеном. Некоторые в свое время предсказывали ему путь Чехова». И далее Тэффи высказывала свою точку зрения: «Но он не Твен и не Чехов. Он русский чистокровный юморист, без надрывов и смеха сквозь слезы. Место его в русской литературе свое собственное…»[22]

Талант человеку дается от природы, «от Бога». Как будет развиваться этот талант, какие формы примет, во многом зависит от тех жизненных обстоятельств, в какие он попадает. «Счастьем для таланта Аверченко было то, что его носитель провел начало своей жизни не в Петербурге, в созерцании сквозь грязный туман соседнего брандмауэра, а побродил и потолкался по свету. В его памяти запечатлелось ставшее своим множество лиц, говоров, метких слов и оборотов, включая сюда и неуклюже-восхитительные капризы детской речи. И всем этим богатством он пользовался без труда, со свободой дыхания»[23].

Куприн отмечал, что первый смех Аверченко был чист и беззлобен. Разумеется, он усваивал некоторые приемы своих предшественников, но это никогда не было подражанием или копированием. Юмору вообще невозможно научиться. Видеть смешное в действительности и умение выразить, передать это смешное в искусстве слова — вообще разные вещи. И лишь соединение таланта видения с искусством писателя дает нужный эффект. У Аверченко эти два качества находились в органическом единстве. И притом его редко можно было упрекнуть в простом смехачестве, в смехе ради смеха. У смеха множество функций: его рассматривают как оружие, как щит, как лекарство, как отдых и т. д. и т. п. Произведения Аверченко выполняли все эти функции.

Богатство его выдумки неисчерпаемо, он высекает смех из каких-то немыслимо тривиальных ситуаций, в которые даже трудно поверить, настолько они кажутся придуманными, нереальными, — и все-таки смеешься, все-таки веришь. Ибо персонажи, попавшие в эти ситуации, поступают, действуют, говорят в полном соответствии с собственным характером и с теми обстоятельствами, в которых они оказались. Так, внешне простенькая зарисовка, анекдот «В ресторане» точно передает психологию и шутника, и потерпевшего — человека тупого, упрямого, представляющегося себе умным и хитрым!

Обилие тем, характеров, ситуаций переполняет воображение Аверченко. Написанные примерно в одно и то же время, а может быть, и в один день рассказы и фельетоны различаются интонацией, тематикой, глубиной постижения реальных событий и отношений. Уж сколько было написано до Аверченко о силе клеветы, сплетни, а он находит новые краски для этой кочующей темы и в небольшом рассказе «Сплетня» дает анатомию этого общественного явления, характерного для всех времен и народов, легко, играючи, убедительно. И от того, что сплетней окутана фигура маленького незаметного человечка, уничижительная сила обличения растет, и нам не столько смешон мелкий чиновник Аквинский, сколько омерзительны окружающие его еще более мелкие людишки, наделенные столь низменным свойством. Так беззлобный смех писателя как бы независимо от его воли становится сатирой, осуждающей нравы общества.

Пародия? Пожалуйста: «Пропавшая калоша Доббльса», «Неизлечимые», «По влечению сердца», «Рассказ для „Лягушонка“».

Несоответствие между нагромождением средств и малозначительной целью? Великолепный пример: «Ложь».

Противоречие между тем, что человек о себе думает, и его истинным характером — «Мой сосед по кровати», «Бельмесов», «Роковой Воздуходуев», «Страшный человек».

Противоречие между внешней респектабельностью и подлостью натуры — «Случай с Патлецовыми»,

Преувеличение, гиперболизация какой-либо черты характера, человеческого свойства? Пожалуйста: гипертрофия жадности, стяжательства — «Лакмусовая бумажка»; доведенная до абсурда глупость (в сочетании со стяжательством) — «Пылесос»; усердие, доведенное до абсурда, — «Провокатор»… Рассказы эти смешны.

Но разве можно сказать, что здесь автор преследует одну цель — смех ради смеха?

Аверченко прекрасно понимал разницу между поверхностным зубоскальством, примитивным юмором положений, «юмором для дураков» (так он и назвал один из своих рассказов, где дал блестящий сатирический срез подобного юмора) и юмором, связанным с проникновением в сущность явлений, с познанием человеческого характера, с анализом нравственной позиции героя.

Случайное дорожное происшествие сталкивает литератора Ошмянского и актрису Бронзову («Бритва в киселе»). Тривиальная ситуация, избитый сюжет. Но и из этой ситуации Аверченко извлекает максимум возможного комического эффекта, ибо он показывает резко контрастирующие характеры, абсолютно несовместимые; тонко и психологически точно рисует крах иллюзий Бронзовой.

Масса окрашенных теплым юмором эпизодов и характеров в рассказе «Страшный мальчик». И как неожиданна концовка. Порой в нашей критике об Аверченко говорилось, что в лучших своих произведениях он поднимался до уровня общественной сатиры, и при этом подразумевалось, что таких произведений у писателя не столь уж много. В действительности же понятием «общественная сатира» можно охарактеризовать большую часть созданного писателем. В одной из самых известных и популярных его книг — «Веселые устрицы», выдержавшей за семь лет 24 издания, есть раздел «В свободной России». Уже само название раздела проникнуто злой иронией. Чем же славна «свободная» Россия (имеются в виду дарованные царем конституционные свободы)? Ее облик — это жуткая, беспросветная темнота, безграмотность основной массы населения — крестьянства («Русская история»), бесправная подконтрольность каждого жителя, которые могли привести к полевению даже аполитичного обывателя («История болезни Иванова»), разгул черносотенства («Кто ее продал…»), обыски как узаконенная повседневность («Люди», «Мученик науки»), слежка и доносительство («Робинзоны»), бесплодность буржуазных партий («Спермин», «Октябрист Чикалкин»), провокаторство («Путаница»)… Привлечь внимание читателей хотя бы к этим нескольким темам в годы столыпинской реакции было проявлением определенной гражданской общественной позиции.

Надо отдать должное твердой позиции Аверченко как писателя и как редактора журнала: он никогда не шел на поводу черносотенной пропаганды, всегда отстаивал равноправие всех народов России, не затрагивая и не оскорбляя национальных чувств. Эта твердость и последовательность прослеживаются в отношении к делу Бейлиса, а также в таких рассказах, как «Функельман и сын», «Золотые часы», «Родители первого сорта» и др. Разумеется, это не могло не вызвать соответствующей реакции в лагере черносотенцев, которые не упускали случая заклеймить Аверченко как «еврействующего» писателя.

Каждое его острое общественное выступление, обличающее политику русского правительства или же высмеивающее не лучшие проявления русского характера, вызывало злобную реакцию правой прессы. Но дело здесь было вовсе не в том, что Аверченко подтрунивал над некоторыми человеческими слабостями. Произведения Аверченко вызывали неприязнь в правом лагере, поскольку делали очевидным, что именно существующий режим, условия существования повинны в темноте, безграмотности народа, в культивировании не лучших его черт («Русская история», «Хлопотливая нация», «Отцы и дети», «Корибу», «Полевые работы», «Виктор Поликарпович», «Провокатор», «Робинзоны»).

Но, хотя многие злободневные в ту пору рассказы и фельетоны, освещающие определенные политические события, и сохранили значимость и интерес по сей день, все же наибольшей привлекательностью для нас и свежестью обладают те произведения писателя, в которых он обращается к особенностям человеческих характеров, не связанных ни с определенной общественной системой, ни с эпохой. Да, разумеется, они по-разному проявляются в тех или иных конкретно-исторических условиях, но не исчезают, сохраняя свое богатство и разнообразие.

При чтении рассказов Аверченко нас поражает необыкновенное знание жизни и человеческой природы. Среди его персонажей люди самых разных профессий, социальной и национальной принадлежности. И каждый герой живет своей жизнью, проявляет свой собственный характер, обрисованный автором лаконично и правдиво. Писатель Василий Покойников («История одного рассказа»), помощник счетовода Матвей Петрович Химиков («Страшный человек»), инспектор уездного училища Бельмесов в одноименном рассказе, гимназист Поползухин («Кривые Углы»), Зоя («Обыкновенная женщина»), бедный родственник Степа («Индейка с каштанами») — несколькими фразами Аверченко создает индивидуальные, запоминающиеся портреты людей.

Форма рассказов Аверченко проста и естественна, действие развивается, как правило, быстро и без лишних подробностей, если же они появляются, то лишь для того, чтобы создать дополнительный юмористический эффект (а значит — уже не лишние), и при этом детали, которые приводит Аверченко, всегда подмечены безошибочно.

Яркость, бьющая через край веселость Аверченко запечатлены в одном из стихотворений В. В. Маяковского:

А там, где кончается звездочки точка,
месяц улыбается и заверчен, как
будто на небе строчка
из Аверченко…[24]
Было бы неверным ограничить творчество, как и саму личность Аверченко, лишь сферой юмора. Уже современники писателя отмечали это. «…Реальное лицо самого Аверченко никогда не было таким беззаботным, каким оно представлялось читателю», — отмечал Скиталец[25].

О богатстве внутреннего мира писателя, многогранности его души и таланта свидетельствуют его рассказы о детях и для детей. Аверченко не был женат, детей не имел, но он любил их, и они отвечали ему взаимностью. Три книги рассказов — «О маленьких — для больших», «Шалуны и ротозеи», «Дети» — далеко не исчерпывают всего того, что написано Аверченко о детях.

Он до мельчайших деталей смог постичь психологию детей, научился (или же просто не разучился, сохранив это знание до конца своих дней) говорить их языком о понятных и волнующих их вещах, выразил забавные, трогательные стороны детской души, ее наивность, доверчивость, жажду человеческого тепла.

* * *
В полной мере творчество Аверченко еще не изучено, не оценено. Одно несомненно — это крупное, самобытное явление в русской литературе. Он создал свой жанр. Его лаконичный к чеканный по форме рассказ отличается, как правило, психологически и социально глубоким содержанием. С исключительным мастерством пользовался Аверченко богатством, гибкостью, изяществом и силой русского языка.

Влияние, которое он оказал на отечественную сатиру и юмористику, огромно. Влияние это, сознаваемое или неосознанное, признаваемое или отвергаемое, воплотилось в слове, в образах, в сюжетах у таких разных писателей, как Мих. Зощенко, Пант. Романов, Ильф и Петров, Гр. Горин…

Сегодня со всей очевидностью мы убеждаемся, что высший суд — суд времени — творчество Аверченко выдержало. Потому что в лучших своих произведениях питатель с изяществом и внешней простотой вскрывал глубинные пласты человеческой души и отношений человека в обществе, потому что он привлекал внимание к тем общественным порокам и нравственным изъянам, которые сохранились в человечестве на протяжении тысячелетий и конечно же еще долго будут напоминать о себе — зависть, угодничество, клевета, подлость, ложь, беспринципность, стяжательство, властолюбие.

Значимость Аркадия Аверченко еще и в том, что он дал в своем многогранном, многообразном творческом наследии юмористическо-сатирическую энциклопедию русской жизни первых десятилетий XX столетия, той поры, представляющейся сегодня такой туманно-далекой, но знание которой, даже в веселой и легкой форме, помогает осознать настоящее и задуматься о грядущем. Мы убеждаемся, что перед нами не смехач, пересмешник, зубоскал, а художник, глубоко постигший душу человека (пусть даже маленького, а иногда и мелкого), чутко улавливавший тончайшие нюансы взрослой и детской психологии, виртуозно владевший словом, что позволяло ему как бы играючи, легко, незаметно для глаз, подобно фокуснику, создавать атмосферу живой жизни.

Весёлые устрицы

Автобиография

Еще за пятнадцать минут до рождения я не знал, что появлюсь на белый свет. Это само по себе пустячное указание я делаю лишь потому, что желаю опередить на четверть часа всех других замечательных людей, жизнь которых с утомительным однообразием описывалась непременно с момента рождения. Ну, вот.

Когда акушерка преподнесла меня отцу, он с видом знатока осмотрел то, что я из себя представлял, и воскликнул:

— Держу пари на золотой, что это мальчишка!

«Старая лисица! — подумал я, внутренне усмехнувшись. — Ты играешь наверняка».

С этого разговора и началось наше знакомство, а потом и дружба.

Из скромности я остерегусь указать на тот факт, что в день моего рождения звонили в колокола и было всеобщее народное ликование. Злые языки связывали это ликование с каким-то большим праздником, совпавшим с днем моего появления на свет, но я до сих пор не понимаю, при чем здесь еще какой-то праздник?

Приглядевшись к окружающему, я решил, что мне нужно первым долгом вырасти. Я исполнял это с таким тщанием, что к восьми годам увидел однажды отца берущим меня за руку. Конечно, и до этого отец неоднократно брал меня за указанную конечность, но предыдущие попытки являлись не более как реальными симптомами отеческой ласки. В настоящем же случае он, кроме того, нахлобучил на головы себе и мне по шляпе — и мы вышли на улицу.

— Куда это нас черти несут? — спросил я с прямизной, всегда меня отличавшей.

— Тебе надо учиться.

— Очень нужно! Не хочу учиться.

— Почему?

Чтобы отвязаться, я сказал первое, что пришло в голову:

— Я болен.

— Что у тебя болит?

Я перебрал на память все свои органы и выбрал самый нежный:

— Глаза.

— Гм… Пойдем к доктору.

Когда мы явились к доктору, я наткнулся на него, на его пациента и свалил маленький столик.

— Ты, мальчик, ничего решительно не видишь?

— Ничего, — ответил я, утаив хвост фразы, который докончил в уме: «…хорошего в ученье».

Так я и не занимался науками.

* * *
Легенда о том, что я мальчик больной, хилый, который не может учиться, росла и укреплялась, и больше всего заботился об этом я сам.

Отец мой, будучи по профессии купцом, не обращал на меня никакого внимания, так как по горло был занят хлопотами и планами: каким бы образом поскорее разориться? Это было мечтой его жизни, и нужно отдать ему полную справедливость — добрый старик достиг своих стремлений самым безукоризненным образом. Он это сделал при соучастии целой плеяды воров, которые обворовывали его магазин, покупателей, которые брали исключительно и планомерно в долг, и — пожаров, испепелявших те из отцовских товаров, которые не были растащены ворами и покупателями.

Воры, пожары и покупатели долгое время стояли стеной между мной и отцом, и я так и остался бы неграмотным, если бы старшим сестрам не пришла в голову забавная, сулившая им массу новых ощущений мысль: заняться моим образованием. Очевидно, я представлял из себя лакомый кусочек, так как из-за весьма сомнительного удовольствия осветить мой ленивый мозг светом знания сестры не только спорили, но однажды даже вступили в рукопашную, и результат схватки — вывихнутый палец — нисколько не охладил преподавательского пыла старшей сестры Любы.

Так — на фоне родственной заботливости, любви, пожаров, воров и покупателей — совершался мой рост и развивалось сознательное отношение к окружающему.

* * *
Когда мне исполнилось пятнадцать лет, отец, с сожалением распростившийся с ворами, покупателями и пожарами, однажды сказал мне:

— Надо тебе служить.

— Да я не умею, — возразил я, по своему обыкновению выбирая такую позицию, которая могла гарантировать мне полный и безмятежный покой.

— Вздор! — возразил отец. — Сережа Зельцер не старше тебя, а он уже служит!

Этот Сережа был самым большим кошмаром моей юности. Чистенький, аккуратный немчик, наш сосед по дому, Сережа с самого раннего возраста ставился мне в пример как образец выдержанности, трудолюбия и аккуратности.

— Посмотри на Сережу, — говорила печально мать. — Мальчик служит, заслуживает любовь начальства, умеет поговорить, в обществе держится свободно, на гитаре играет, поет… А ты?

Обескураженный этими упреками, я немедленно подходил к гитаре, висевшей на стене, дергал струну, начинал визжать пронзительным голосом какую-то неведомую песню, старался «держаться свободнее», шаркая ногами по стенам, новсе это было слабо, все было второго сорта. Сережа оставался недосягаем!

— Сережа служит, а ты еще не служишь… — упрекнул меня отец.

— Сережа, может быть, дома лягушек ест, — возразил я, подумав. — Так и мне прикажете?

— Прикажу, если понадобится! — гаркнул отец, стуча кулаком по столу. — Чер-рт возьми! Я сделаю из тебя шелкового!

Как человек со вкусом, отец из всех материй предпочитал шелк, и другой материал для меня казался ему неподходящим.

* * *
Помню первый день моей службы, которую я должен был начать в какой-то сонной транспортной конторе по перевозке кладей.

Я забрался туда чуть ли не в восемь часов утра и застал только одного человека в жилете без пиджака, очень приветливого и скромного.

«Это, наверное, и есть главный агент», — подумал я.

— Здравствуйте! — сказал я, крепко пожимая ему руку. — Как делишки?

— Ничего себе. Садитесь, поболтаем!

Мы дружески закурили папиросы, и я завел дипломатичный разговор о своей будущей карьере, рассказав о себе всю подноготную.

Неожиданно сзади нас раздался резкий голос:

— Ты что же, болван, до сих пор даже пыли не стер?!

Тот, в ком я подозревал главного агента, с криком испуга вскочил и схватился за пыльную тряпку. Начальнический голос вновь пришедшего молодого человека убедил меня, что я имею дело с самим главным агентом.

— Здравствуйте, — сказал я. — Как живете-можете? (Общительность и светскость по Сереже Зельцеру.)

— Ничего, — сказал молодой господин. — Вы наш новый служащий? Ого! Очень рад!

Мы дружески разговорились и даже не заметили, как в контору вошел человек средних лет, схвативший молодого господина за плечо и резко крикнувший во все горло:

— Так-то вы, дьявольский дармоед, заготовляете реестра? Выгоню я вас, если будете лодырничать!

Господин, принятый мною за главного агента, побледнел, опустил печально голову и побрел за свой стол. А главный агент опустился в кресло, откинулся на спинку и стал приватно расспрашивать меня о моих талантах и способностях.

«Дурак я, — думал я про себя. — Как я мог не разобрать раньше, что за птицы мои предыдущие собеседники? Вот этот начальник — так начальник! Сразу уж видно!»

В это время в передней послышалась возня.

— Посмотрите, кто там? — попросил меня главный агент. Я выглянул в переднюю и успокоительно сообщил:

— Какой-то плюгавый старичишка стягивает пальто.

Плюгавый старичишка вошел и закричал:

— Десятый час, а никто из вас ни черта не делает!! Будет ли когда-нибудь этому конец?!

Предыдущий важный начальник подскочил в кресле как мяч, а молодой господин, названный им до того «лодырем», предупредительно сообщил мне на ухо:

— Главный агент притащился.

Так я начал свою службу.

* * *
Прослужил я год, все время самым постыдным образом плетясь в хвосте Сережи Зельцера. Этот юноша получал 25 рублей в месяц, когда я получал 15, а когда и я дослужился до 25 рублей, — ему дали 40. Ненавидел я его, как какого-то отвратительного, вымытого душистым мылом паука…

Шестнадцати лет я расстался со своей сонной транспортной конторой и уехал из Севастополя (забыл сказать — это моя родина) на какие-то каменноугольные рудники. Это место было наименее для меня подходящим, и потому, вероятно, я и очутился там по совету своего опытного в житейских передрягах отца…

Это был самый грязный и глухой рудник в свете. Между осенью и другими временами года разница заключалась лишь в том, что осенью грязь была там выше колен, а в другое время — ниже.

И все обитатели этого места пили как сапожники, и я пил не хуже других. Население было такое небольшое, что одно лицо имело целую уйму должностей и занятий. Повар Кузьма был в то же время и подрядчиком и попечителем рудничной школы, фельдшер был акушеркой, а когда я впервые пришел к известнейшему в тех краях парикмахеру, жена его просила меня немного обождать, так как супруг ее пошел вставлять кому-то стекла, выбитые шахтерами в прошлую ночь.

Эти шахтеры (углекопы) казались мне тоже престранным народом: будучи, большей частью, беглыми с каторги, паспортов они не имели, и отсутствие этой непременной принадлежности российского гражданина заливали с горестным видом и отчаянием в душе — целым морем водки.

Вся их жизнь имела такой вид, что рождались они для водки, работали и губили свое здоровье непосильной работой — ради водки и отправлялись на тот свет при ближайшем участии и помощи той же водки.

Однажды ехал я перед Рождеством с рудника в ближайшее село и видел ряд черных тел, лежавших без движения на всем протяжении моего пути; попадались по двое, по трое через каждые двадцать шагов.

— Что это такое? — изумился я…

— А шахтеры, — улыбнулся сочувственно возница. — Горилку куповалы у селе. Для божьего праздничку.

— Ну?

— Тай не донесли. На мисти высмоктали. Ось как!

Так мы и ехали мимо целых залежей мертвецки пьяных людей, которые обладали, очевидно, настолько слабой волей, что не успевали даже добежать до дому, сдаваясь охватившей их глотки палящей жажде там, где эта жажда их застигала. И лежали они в снегу, с черными бессмысленными лицами, и если бы я не знал дороги до села, то нашел бы ее по этим гигантским черным камням, разбросанным гигантским мальчиком-с-пальчик на всем пути.

Народ это был, однако, по большей части крепкий, закаленный, и самые чудовищные эксперименты над своим телом обходились ему сравнительно дешево. Проламывали друг другу головы, уничтожали начисто носы и уши, а один смельчак даже взялся однажды на заманчивое пари (без сомнения — бутылка водки) съесть динамитный патрон. Проделав это, он в течение двух-трех дней, несмотря на сильную рвоту, пользовался самым бережливым и заботливым вниманием со стороны товарищей, которые все боялись, что он взорвется.

По миновании же этого странного карантина — был он жестоко избит.

Служащие конторы отличались от рабочих тем, что меньше дрались и больше пили. Все это были люди, по большей части отвергнутые всем остальным светом за бездарность и неспособность к жизни, и, таким образом, на нашем маленьком, окруженном неизмеримыми степями островке собралась самая чудовищная компания глупых, грязных и бездарных алкоголиков, отбросов и обгрызков брезгливого белого света.

Занесенные сюда гигантской метлой божьего произволения, все они махнули рукой на внешний мир и стали жить как бог на душу положит. Пили, играли в карты, ругались прежестокими отчаянными словами и во хмелю пели что-то настойчивое, тягучее и танцевали угрюмо-сосредоточенно, ломая каблуками полы и извергая из ослабевших уст целые потоки хулы на человечество.

В этом и состояла веселая сторона рудничной жизни. Темные ее стороны заключались в каторжной работе, шагании по глубочайшей грязи из конторы в колонию и обратно, а также в отсиживании в кордегардии по целому ряду диковинных протоколов, составленных пьяным урядником.

* * *
Когда правление рудников было переведено в Харьков, туда же забрали и меня, и я ожил душой и окреп телом…

По целым дням бродил я по городу, сдвинув шляпу набекрень и независимо насвистывая самые залихватские мотивы, подслушанные мною в летних шантанах — месте, которое восхищало меня сначала до глубины души.

Работал я в конторе преотвратительно и до сих пор недоумеваю: за что держали меня там шесть лет, ленивого, смотревшего на работу с отвращением и по каждому поводу вступавшего не только с бухгалтером, но и с директором в длинные, ожесточенные споры и полемику.

Вероятно, потому, что был я превеселым, радостно глядящим на широкий божий мир человеком, с готовностью откладывавшим работу для смеха, шуток и ряда замысловатых анекдотов, что освежало окружающих, погрязших в работе, скучных счетах и дрязгах.

* * *
Литературная моя деятельность была начата в 1904 году и была она, как мне казалось, сплошным триумфом. Во-первых, я написал рассказ… Во-вторых, я отнес его в «Южный край». И в-третьих (до сих пор я того мнения, что в рассказе это самое главное), в-третьих, он был напечатан!

Гонорар я за него почему-то не получил, и это тем более несправедливо, что едва он вышел в свет, как подписка и розница газеты сейчас же удвоилась…

Те же самые завистливые, злые языки, которые пытались связать день моего рождения с каким-то еще другим праздником, связали и факт поднятия розницы с началом русско-японской войны.

Ну, да мы-то, читатель, знаем с вами, где истина…

Написав за два года четыре рассказа, я решил, что поработал достаточно на пользу родной литературы, и решил основательно отдохнуть, но подкатился 1905 год и, подхватив меня, закрутил как щепку.

Я стал редактировать журнал «Штык», имевший в Харькове большой успех, и совершенно забросил службу… Лихорадочно писал я, рисовал карикатуры, редактировал и корректировал, и на девятом номере дорисовался до того, что генерал-губернатор Пешков оштрафовал меня на 500 рублей, мечтая, что немедленно заплачу их из карманных денег.

Я отказался по многим причинам, главные из которых были: отсутствие денег и нежелание потворствовать капризам легкомысленного администратора.

Увидев мою непоколебимость (штраф был без замены тюремным заключением), Пешков спустил цену до 100 рублей.

Я отказался.

Мы торговались, как маклаки, и я являлся к нему чуть не десять раз. Денег ему так и не удалось выжать из меня! Тогда он, обидевшись, сказал:

— Один из нас должен уехать из Харькова!

— Ваше превосходительство! — возразил я. — Давайте предложим харьковцам: кого они выберут?

Так как в городе меня любили и даже до меня доходили смутные слухи о желании граждан увековечить мой образ постановкой памятника, то г. Пешков не захотел рисковать своей популярностью.

И я уехал, успев все-таки до отъезда выпустить три номера журнала «Меч», который был так популярен, что экземпляры его можно найти даже в Публичной библиотеке.

* * *
В Петроград я приехал как раз на Новый год. Опять была иллюминация, улицы были украшены флагами, транспарантами и фонариками. Но я уж ничего не скажу! Помолчу.

И так меня иногда упрекают, что я думаю о своих заслугах больше, чем это требуется обычной скромностью. А я — могу дать честное слово, — увидев всю эту иллюминацию и радость, сделал вид, что совершенно не замечаю невинной хитрости и сентиментальных, простодушных попыток муниципалитета скрасить мой первый приезд в большой незнакомый город… Скромно, инкогнито, сел на извозчика и инкогнито поехал на место своей новой жизни. И вот — начал я ее.

Первые мои шаги были связаны с основанным нами журналом «Сатирикон», и до сих пор я люблю, как собственное дитя, этот прекрасный, веселый журнал (в год 8 руб., на полгода 4 руб.).

Успех его был наполовину моим успехом, и я с гордостью могу сказать теперь, что редкий культурный человек не знает нашего «Сатирикона» (на год 8 руб., на полгода 4 руб.).

В этом месте я подхожу уже к последней, ближайшей эре моей жизни, и я не скажу, но всякий поймет, почему я в этом месте умолкаю.

Из чуткой, нежной, до болезненности нежной скромности я умолкаю.

* * *
Не буду перечислять имена тех лиц, которые в последнее время мною заинтересовались и желали со мной познакомиться. Но если читатель вдумается в истинные причины приезда славянской депутации, испанского инфанта и президента Фальера, то, может быть, моя скромная личность, упорно державшаяся в тени, получит совершенно другое освещение…

В свободной России

История болезни Иванова

Однажды беспартийный житель Петербурга Иванов вбежал, бледный, растерянный, в комнату жены и, выронив газету, схватился руками за голову.

— Что с тобой? — спросила жена.

— Плохо! — сказал Иванов. — Я левею.

— Не может быть! — ахнула жена. — Это было бы ужасно… тебе нужно лечь в постель, укрыться тёплым и натереться скипидаром.

— Нет… что уж скипидар! — покачал головой Иванов и посмотрел на жену блуждающими, испуганными глазами. — Я левею!

— С чего же это у тебя, горе ты моё?! — простонала жена.

— С газеты. Встал я утром — ничего себе, чувствовал всё время беспартийность, а взял случайно газету…

— Ну?

— Смотрю, а в ней написано, что в Ченстохове губернатор запретил читать лекцию о добывании азота из воздуха… И вдруг — чувствую я, что мне его не хватает…

— Кого это?

— Да воздуху же!.. Подкатило под сердце, оборвалось, дёрнуло из стороны в сторону… Ой, думаю, что бы это? Да тут же и понял: левею!

— Ты б молочка выпил… — сказала жена, заливаясь слезами.

— Какое уж там молочко… Может, скоро баланду хлебать буду!

Жена со страхом посмотрела на Иванова.

— Левеешь?

— Левею…

— Может, доктора позвать?

— При чём тут доктор?!

— Тогда, может, пристава пригласить?

Как все почти больные, которые не любят, когда посторонние подчёркивают опасность их положения, Иванов тоже нахмурился, засопел и недовольно сказал:

— Я уж не так плох, чтобы пристава звать. Может быть, отойду.

— Дай-то Бог, — всхлипнула жена.

Иванов лёг в кровать, повернулся лицом к стене и замолчал. Жена изредка подходила к дверям спальни и прислушивалась. Было слышно, как Иванов, лёжа на кровати, левел.

Утро застало Иванова осунувшимся, похудевшим… Он тихонько пробрался в гостиную, схватил газету и, убежав в спальню, развернул свежий газетный лист.

Через пять минут он вбежал в комнату жены и дрожащими губами прошептал:

— Ещё полевел! Что оно будет — не знаю!

— Опять небось газету читал, — вскочила жена. — Говори! Читал?

— Читал… В Риге губернатор оштрафовал газету за указание очагов холеры…

Жена заплакала и побежала к тестю.

— Мой-то… — сказала она, ломая руки. — Левеет.

— Быть не может?! — воскликнул тесть.

— Верное слово. Вчерась с утра был здоров, беспартийность чувствовал, а потом оборвалась печёнка и полевел!

— Надо принять меры, — сказал тесть, надевая шапку. — Ты у него отними и спрячь газеты, а я забегу в полицию, заявку господину приставу сделаю.

Иванов сидел в кресле, мрачный, небритый, и на глазах у всех левел. Тесть с женой Иванова стояли в углу, молча смотрели на Иванова, и в глазах их сквозили ужас и отчаяние.

Вошёл пристав. Он потёр руки, вежливо раскланялся с женой Иванова и спросил мягким баритоном:

— Ну, как наш дорогой больной?

— Левеет!

— А-а! — сказал Иванов, поднимая на пристава мутные, больные глаза. — Представитель отживающего полицейско-бюрократического режима! Нам нужна закономерность…

Пристав взял его руку, пощупал пульс и спросил:

— Как вы себя сейчас чувствуете?

— Мирнообновленцем!

Пристав потыкал пальцем в голову Иванова:

— Не готово ещё… Не созрел! А вчера как вы себя чувствовали?

— Октябристом, — вздохнул Иванов. — До обеда — правым крылом, а после обеда левым…

— Гм… плохо! Болезнь прогрессирует сильными скачками…

Жена упала тестю на грудь и заплакала.

— Я, собственно, — сказал Иванов, — стою за принудительное отчуждение частновладельч…

— Позвольте! — удивился пристав. — Да это кадетская программа…

Иванов с протяжным стоном схватился за голову.

— Значит… я уже кадет!

— Всё левеете?

— Левею. Уходите! Уйдите лучше… А то я на вас всё смотрю и левею.

Пристав развёл руками… Потом на цыпочках вышел из комнаты. Жена позвала горничную, швейцара и строго запретила им приносить газеты. Взяла у сына томик «Робинзона Крузо» с раскрашенными картинками и понесла мужу.

— Вот… почитай. Может, отойдёт.

Когда она через час заглянула в комнату мужа, то всплеснула руками и, громко закричав, бросилась к нему.

Иванов, держась за ручки зимней оконной рамы, жадно прильнул глазами к этой раме и что-то шептал…

— Господи! — воскликнула несчастная женщина. — Я и забыла, что у нас рамы газетами оклеены… Ну, успокойся, голубчик, успокойся! Не смотри на меня такими глазами… Ну, скажи, что ты там прочёл? Что там такое?

— Об исключении Колюбакина… Ха-ха-ха! — проревел Иванов, шатаясь, как пьяный. — Отречёмся от старого ми-и-и…

В комнату вошёл тесть.

— Кончено! — прошептал он, благоговейно снимая шапку. — Беги за приставом…

Через полчаса Иванов, бледный, странно вытянувшийся, лежал в кровати со сложенными на груди руками. Около него сидел тесть и тихо читал под нос эрфуртскую программу. В углу плакала жена, окружённая перепуганными, недоумевающими детьми.

В комнату вошёл пристав. Стараясь не стучать сапогами, он подошёл к постели Иванова, пощупал ему голову, вынул из его кармана пачку прокламаций, какой-то металлический предмет и, сокрушенно качнув головой, сказал:

— Готово! Доспел.

Посмотрел с сожалением на детей, развёл руками и сел писать проходное свидетельство до Вологодской губернии.

Кто ее продал…

I
Не так давно «Русское знамя» разоблачило кадетскую газету «Речь»… «Русское знамя» доказало, что вышеозначенная беспринципная газета открыто и нагло продает Россию Финляндии, получая за это от финляндцев большие деньги.

Совсем недавно беспощадный ослепительный прожектор «Русского знамени» перешел с газет на частных лиц, попал на меня, осветил все мои дела и поступки и обнаружил, что я, в качестве еврействующего журналиста, тоже подкуплен — и продаю свою отчизну оптом и в розницу, систематически ведя ее к распаду и гибели.

Узнав, что маска с меня сорвана, я сначала хотел было увернуться, скрыть свое участие в этом деле, замаскировать как-нибудь те факты, которые вопиюще громко кричат против меня, но ведь все равно: рано или поздно все выплывет наружу, и для меня это будет еще тяжелее, еще позорнее.

Лучше же я расскажу все сам.

Добровольное признание — это все, что может если не спасти меня, то, хотя частью, облегчить мою вину…

Дело было так.

II
Однажды служанка сообщила мне, что меня хотят видеть два господина по очень важному делу.

— Кто же они такие? — полюбопытствовал я.

— Будто иностранцы. Один как будто из чухонцев, такой белесый, а другой маленький, косой, черный. Не иначе — японец.

Два господина вошли и, подозрительно оглядев комнату, поздоровались со мной.

— Чем могу служить?

— Я — прикомандированный к японскому посольству маркиз Оцупа.

— А я, — сказал блондин, небрежно играя финским ножом, — уполномоченный от финляндской революционной партии «Войма». Моя фамилия Муляйнен.

— Я вас слушаю, — кивнул я головой.

Маркиз толкнул своего соседа локтем, нагнулся ко мне и, пронзительно глядя мне в глаза, прошептал:

— Скажите… Вы не согласились бы продать нам Россию?

Мой отец был купцом, и у меня на всю жизнь осталась от него наследственная коммерческая жилка.

— Это смотря как… — прищурился я. — Продать можно. Отчего не продать?.. Только какая ваша цена будет?

— Цену мы дадим вам хорошую, — отвечал маркиз Оцупа. — Не обидим. Только уж и вы не запрашивайте.

— Запрашивать я не буду, — хладнокровно пожал я плечами. — Но ведь нужно же понимать и то, что я вам продаю. Согласитесь сами, что это не мешок картофеля, а целая громадная страна. И притом — нужно добавить — горячо мною любимая.

— Ну, уж и страна!.. — иронически усмехнулся Муляйнен.

— Да-с! Страна! — горячо вскричал я. — Побольше вашей, во всяком случае… Свыше пятидесяти губерний, две столицы, реки какие! Железные дороги! Громадное народонаселение, занимающееся хлебопашеством! Пойдите-ка, поищите в другом месте.

— Так-то так, — обменявшись взглядом с Муляйненом, возразил японец, — да ведь страна-то разорена… сплошное нищенство…

— Как хотите, — холодно проворчал я. — Не нравится — не берите!

— Нет, мы бы взяли, все-таки… Нам она нужна. Вы назовите вашу цену.

Я взял карандаш, придвинул бумагу и стал долго и тщательно высчитывать. Потом поднял от бумаги голову и решительно сказал:

— Десять миллионов.

Оба вскочили и в один голос воскликнули:

— Десять миллионов?!

— Да.

— За Россию?!

— Да.

— Десять миллионов рублей?!

— Да. Именно рублей. Не пфенингов, не франков, а рублей.

— Это сумасшедшая цена.

— Сами вы сумасшедшие! — сердито закричал я. — Этакая страна за десять миллионов — это почти даром. За эти деньги вы имеете чуть не десяток морей, уйму рек, пути сообщения… Не забывайте, что за эту же цену вы получаете и Сибирь — эту громадную богатейшую страну!

Маркиз Оцупа слушал меня, призадумавшись.

— Хотите пять миллионов?

— Пять миллионов? — рассмеялся я. — Вы бы мне еще пять рублей предложили! Впрочем, если хотите, я вам за пять рублей отдам другую Россию, только поплоше. В кавычках.

— Нет, — покачал головой Муляйнен. — Эту и за пять копеек не надо. Вот что… хотите семь миллионов — ни копейки больше!

— Очень даже странно, что вы торгуетесь, — обидчиво поежился я. — Покупают то, что самое дорогое для истинного патриота, да еще торгуются!

— Как угодно, — сказал Муляйнен, вставая. — Пойдем, Оцупа.

— Куда же вы? — закричал я. — Постойте. Я вам, так и быть, миллион сброшу. Да и то не следовало бы — уж очень страна-то хорошая. Я бы всегда на эту цену покупателя нашел… Но для первого знакомства — извольте — миллион сброшу.

— Три сбросьте!

— Держите руку, — сказал я, хлопая по протянутой руке. — Последнее слово, два сбрасываю! За восемь. Идет?

Японец придержал мою руку и сосредоточенно спросил:

— С Польшей и Кавказом?

— С Польшей и Кавказом!

— Покупаем.

Сердце мое отчего-то пребольно сжалось.

— Продано! — вскричал я, искусственным оживлением стараясь замаскировать тяжелое чувство. — Забирайте.

— Как… забирайте? — недоумевающе покосился на меня Оцупа. — Что значит забирайте? Мы платим вам деньги, главным образом, за то, чтобы вы своими фельетонами погубили Россию.

— Да для чего вам это нужно? — удивился я.

— Это уж не ваше дело. Нужно — и нужно. Так — погубите?

— Хорошо, погублю.

III
На другой день, поздно вечером, к моему дому подъехало несколько подвод, и ломовики, кряхтя, стали таскать в квартиру тяжелые, битком набитые мешки.

Служанка моя присматривала за ними, записывая количество привезенных мешков с золотом и изредка уличая ломовика в том, что он потихоньку пытался засунуть в карман сто или двести тысяч; а я сидел за письменным столом и, быстро строча фельетон, добросовестно губил проданную мною родину…

* * *
Теперь — когда я окончил свою искреннюю тяжелую исповедь — у меня легче на сердце. Пусть я бессердечный торгаш, пусть я Иуда-предатель, продавший свою родину… Но ведь — ха-ха! — восемь-то миллиончиков — ха-ха! — которые у меня в кармане, — не шутка.

И теперь, в ночной тиши, когда я просыпаюсь, терзаемый странными видениями, передо мной встает и меня пугает только один страшный, кошмарный вопрос:

Не продешевил ли я?!

Русская история

Один русский студент погиб от того, что любил ботанику. Пошёл он в поле собирать растения. Шёл, песенку напевал, цветочки рвал. А с другой стороны поля показалась толпа мужиков и баб из Нижней Гоголевки.

— Здравствуйте, милые поселяне, — сказал вежливый студент, снимая фуражку и раскланиваясь.

— Здравствуй, щучий сын, чтоб тебе пусто было, — отвечали поселяне. — Ты чего?

— Благодарю вас, ничего, — говорил им студент, наклоняясь и срывая какую-то травинку.

— Ты — чего?!

— Как видите: гербаризацией балуюсь.

— Ты — чего?!!?!

Ухо студента уловило наконец странные нотки в настойчивом вопросе мужиков. Он посмотрел на них и увидел горящие испугом и злобой глаза, бледные лица, грязные и жилистые кулаки.

— Ты — чего?!!?!

— Да что вы, братцы… Если вам цветочков жалко, — я, пожалуй, отдам вам ваши цветочки…

И выдвинулся из среды мужиков мудрейший среди них старик, Пётр Савельев Неуважай-Корыто. Был он старик белый как лунь и глупый как колода.

— Цветочки собираешь, паршивец, — прохрипел мудрейший. — Брешет он, ребята! Холеру пущает.

Авторитет стариков, белых как лунь и глупых как колода, всегда высоко стоял среди поселян…

— Правильно, Савельич!.. Хватай его, братца… Заходи оттелева!

Студент завопил.

— Визгани, визгани ещё, чёртов сын! Может, дьявол — твой батя — и придёт тебе на выручку. Обыскивай его, дядя Миняй! Нет ли порошку какого?

Порошок нашёлся. Хотя он был зубной, но так как чистка зубов у поселян села Гоголевки происходила всего раз в неделю у казённой винной лавки и то — самым примитивным способом, то культурное завоевание, найденное у студента в кармане завёрнутым в бумажку, с наглядностью удостоверило в глазах поселян злокозненность студента.

— Вот он, порошок-то! Холерный… Как, ребята, располагаете: потопить парня али так, помять?

Обе перспективы оказались настолько не заманчивыми для студента, что он сказал:

— Что вы, господа! Это простой зубной порошок. Он не вредный… Ну, хотите — я съем его?

— Брешешь! Не съешь!

— Уверяю вас! Съем — и мне ничего не будет.

— Всё равно погибать ему, братцы. Пусть слопает!

Студент сел посредине замкнутого круга и принялся уписывать за обе щеки зубной порошок. Более сердобольные бабы, глядя на это, плакали навзрыд и шептали про себя:

— Смерть-то какую, болезный, принимает! Молоденький такой… а без покаяния.

— Весь! — сказал студент, показывая пустой пакетик.

— Ешь и бумагу, — решил Пётр Савельев, белый как лунь и глупый как колода.

По газетным известиям насыщение студента остановилось на зубном порошке, после чего — его якобы отпустили.

А на самом деле было не так: студент, морщась, проглотил пустой пакетик, после чего его стали снова обыскивать: нашли записную книжку, зубочистку и флакон с гуммиарабиком.

— Ешь! — приказал распорядитель неприхотливого студенческого обеда Неуважай-Корыто.

Студент хотел поблагодарить, указавши на то, что он сыт, но когда увидел наклонившиеся к нему решительные бородатые лица, то безмолвно принялся за записную книжку. Покончив с ней, раздробил крепкими молодыми зубами зубочистку, запил гуммиарабиком и торжествующе сказал:

— Видите, господа? Не прав ли я был, утверждая, что это совершенно безопасные вещи?..

— Видимое дело, — сказал добродушный мужик по прозванию Коровий-Кирпич. — Занапрасну скубента изобидели.

— Тёмный вы народ, — сказал студент, вздыхая.

Ему бы нужно было, ругнувши мужиков, раскланяться с ними и удалиться, но студента погубило то, что он был интеллигент до мозга костей.

— Тёмный вы народ! — повторил он. — Знаете ли вы, например, что эпидемия холеры распространяется не от порошков, а от маленьких таких штучек, которые бывают в воде, на плодах и овощах — так называемых вибрионов, столь маленьких, что на капле воды их гораздо больше, чем несколько тысяч.

— Толкуй! — недоверчиво возразил Пётр Савельев, но кое-кто сделал вид, что поверил.

В общем, настроение было настолько благожелательное, что студенту простили даже его утверждение, будто бы молния происходит от электричества и что тучи есть следствие водяных испарений, переносимых ветром с одного места на другое. Глухой ропот поднялся лишь после совершенно неслыханного факта, что луна сама не светит, а отражает только солнечный свет. Когда же студент осмелился нахально заявить, что земля круглая и что она ходит вокруг солнца, то толпа мужиков навалилась на студента и стала бить…

Били долго, а потом утопили в реке. Почему газеты об этом умолчали — неизвестно.

Люди

Иван Васильевич Сицилистов приподнялся на одном локте и прислушался…

— Это к нам, — сказал он задремавшей уже жене. — Наконец-то!

— Пойди, открой им. Намокши на дожде, тоже не очень приятно стоять на лестнице.

Сицилистов вскочил и, полуодетый, быстро зашагал в переднюю.

Открыв дверь, он выглянул на лестницу. Лицо его расплылось в широкую, радостную улыбку.

— Ба, ба!! А я-то — позавчера ждал, вчера… Рад. Очень рад! Милости прошу к нашему шалашу.

Вошедший впереди всех жандармский офицер зажмурился от света. Лицо его выражало самое искреннее недоумение.

— Пардон!.. Но вы, вероятно… не поняли. Мы к вам с обыском!

Хозяин залился смехом так, что закашлялся.

— Оригинал… открыл Америку! Ведь не буду же я думать, что вы пришли со мной в преферанс перекинуться.

Он весело захлопотал около пришедших.

— Позвольте пальтецо… Вам трудно снять. Ишь, как оно намокло! Теперь я вам посвечу… Осторожнее: тут порог.

Жандармский офицер и пристав недоумевающе переглянулись, и первый, потоптавшись, сказал нерешительно:

— Разрешите приступить. Вот предписание.

— Ни-ни-ни! И думать не могите! Из-под дождя, с измокшими ногами прямо за дело — этак нетрудно и насморк схватить… А вот мы сейчас застрахуемся! А предписание ваше можете бабушке подарить: неужели порядочный человек не может верить порядочному человеку без предписания? Присядьте, господа! Виноват, ваше имя, отчество?

Офицер пожал плечами, отнеся этот жест к улыбавшемуся уже в усы приставу, и сказал, стараясь придать своим словам леденящий тон:

— Будучи официально уполномочен для производства обыска…

Хозяин замахал на него руками:

— Знаю, знаю!! Ах ты, господи… Ну неужели обыск от вас уйдет? Разве же я не понимаю! Сам помогу! Но почему нам чуждаться хороших человеческих отношений?.. не правда ли, Никодим Иванович, кажется?! да? хе-хе! Узнал-с, узнал-с!! И никогда не догадаетесь — откуда?! На донышке фуражки вашей в передней прочел!! Ха-ха-ха!! Так вот… Лизочка! (Это моя жена… Превосходнейшая женщина!.. Я вас познакомлю.) Лизочка, дай нам чего-нибудь, — господам офицерам с дождя погреться!.. Ни-ни! Откажетесь — безумно меня обидите!!

Из соседней комнаты вышла прехорошенькая молодая женщина. Приводя мимоходом в порядок пышные волосы, она улыбнулась и сказала, щуря заспанные еще глазки:

— Отказать мужчине вы еще могли, но даме — фи! Это будет не по-джентльменски!

Муж представил:

— Моя жена Елизавета Григорьевна — Никодим Иваныч! Господин пристав… виноват, не имею чести…

Пристав так растерялся при виде вошедшей красавицы, что вскочил и, щелкнув каблуками, преувеличенно громко отрекомендовался:

— Крутилов, Валериан Петрович!

— Да что вы?! Очень рада. У меня сына одного Валей зовут. Лукерья!

Явившейся кухарке она приказала:

— Проведи понятых и городовых пока на кухню! Разогрей пирог, достань колбасы, огурцов… Водки там, кажется, есть с полчетверти… Одним словом, займись ими… А я похлопочу насчет их благородий!

Улыбнувшись смотревшему на нее во все глаза приставу, она выпорхнула.

Жандармский офицер, ошеломленный, открыл рот и начал:

— Извините, но…

За дверью послышался шум, возня, детские голоса, и в комнату ворвались два ликующих сорванца лет пяти-шести.

— Обыск, обыск! У нас обыск! — подпевали они в такт прыжкам таким тоном, будто радовались принесенному пирожному.

Один, топая босыми ножонками, подбежал к офицеру и ухватил его за палец:

— Здравствуй! Покатай меня на ноге, так: гоп, гоп!

Отец сокрушенно покачал головой:

— Ах вы, экспроприаторы этакие! Вы уж извините их… Это их в Одессе у меня разбаловали. Обыски у меня бывали чуть не два раза в неделю… ну, для них и не было лучшего удовольствия. Подружились со всеми… Верите — шоколад стали им носить, игрушки…

Видя, что мальчик тянется губками к его рыжим длинным усам, жандармский офицер нагнулся и поцеловал его.

Другой сидел верхом на колене пристава и, рассматривая погоны, деловым тоном спрашивал:

— Сколько у тебя звездочек? А сабля — вынимается? Я в Одессе сам вынимал — ей-богу!

Вошедшая с подносом, на котором стояли разноцветные бутылки и закуски, мать искусственно-строго заметила:

— Сколько раз я тебе говорила, что божиться — дурная привычка! Он надоедает вам — спустите его на пол.

— Ничего-с… Помилуйте! Тебя как зовут, крыса, а?

— Митей. А тебя?

Пристав рассмеялся:

— Валей. Будем знакомы.

Мать, улыбаясь гостям, наливала в рюмки коньяк и, подвигая офицеру икру, говорила:

— Милости прошу. Согрейтесь! Нам так совестно, что из-за нас вы обеспокоили себя в эту дурную погоду.

— Валя! Дай мне икры, — потребовал Митя, царапая пальцем пуговицу на сюртуке пристава.

Через час жандармский офицер, подперев кулаком щеку, курил предложенную ему хозяином сигару и слушал.

— Разногласие с меньшевиками, — объяснял хозяин, — происходит у нас, главным образом, из-за тактических вопросов… Затем, наше отношение к террору…

Покачивая на руках уснувшего ребенка и стараясь не шуметь, пристав пытался сесть так, чтоб спящего не раздражал свет лампы.


Городовой Харлампов муслил толстый палец и потом, хлопая картой по столу, говорил:

— А вот мы вашего короля прихлопнем! Теперича дворник — принц, а вы, Лукерья Абрамовна, — королевой будете. Вроде как бы английская Виктория. Хе-хе!

Лукерья застенчиво улыбалась, наливая пиво в пустые стаканы.

— Тоже ведь придумает эдакое… Уж сказано про вас — бюрократический режим.

Почести

В № 11981 «Нового Времени» Меньшиков написал тысячный фельетон.

Меньшиков проснулся рано утром.

Спустил с кровати сухие с синими жилами ноги, сунул их в туфли, вышитые и поднесенные ему в свое время Марией Горячковской, и — сейчас же подошел к окну.

— Погодка, кажется, благоприятствует, — пробормотал он, с довольным видом кивнул головой, — я рад, что погода не помешает народным массам веселиться в радостный для них день юбилея.

Одевшись, он зачерпнул из лампадки горстью масло и обильно смазал редкие, топорщившиеся волосы.

— Для ради юбилея, — прошептал он, ежась от струйки теплого масла, поползшей по сухой согнутой спине.

Через полчаса швейцар суворинского дома открыл на звонок дверь и увидел сидящего в ожидании на ступеньках лестницы Меньшикова.

— Ты чего, старичок, по парадным звонишься? — приветствовал его швейцар. — Шел бы со двора.

— День-то какой ноне, Никитушка!

— Какой день? Обнаковенный.

— Никитушка! Да ведь можешь ты понять, тысячный фельетон сегодня идет!

— Так.

— Ну, Никитушка?

— Да ты что, ровно глухарь на току топчешься? Хочешь чего, что ли?

— Поздравь меня, Никитушка!

— Экий ты несообразный старичок… С чем же мне тебя поздравлять?

— Никитушка!.. Тысячный фельетон. Сколько я за них брани и поношения принял…

— Ну так что же?

— Поздравь меня, Никитушка.

— Эк ведь тебя растревожило. Ну что уж с тобой делать: поздравляю.

— Спасибо, Никитушка! Я всегда прислушивался к непосредственному голосу народа. Вот обожди, я тебе на водку дам… Куда же это я капиталы засунул? Вот! Десять копеечек… Ты уж мне, Никитушка, три копеечки сдачи сдай. Семь копеечек, а три копеечки мне… Хе-хе, Никитушка…

— На! Эх ты жила.

— Не благодари, Никитушка… Ты заслужил. Это ведь говорится так — на водку, а ты бы лучше на книжку их в сберегательную кассу снес… Ей-богу, право. Сам-то встал?

— Встал. Иди уж. Ноги только вытри.

* * *
— К вам я, Алексей Сергеич…

— Что еще? Говорил я, кажется, что не люблю, когда ты на дом приходишь. Не хорошо — увидать могут. Если нужно что, можешь в редакции поманить пальцем в темный уголок — попросишь, что нужно.

— День-то какой нынче, Алексей Сергеич!

— А что — дождь?

— Изволили читать сегодня? Тысячный фельетон у меня идет.

— Ну?

— Можно сказать — праздник духа.

— Да ты говори яснее: гривенником больше хочешь за строчку по этому случаю?

— За это я вашим вечным молитвенником буду… А только — день-то какой!

— Да тебе-то что нужно?

— Поздравьте, Алексей Сергеич!

— Удивляюсь… Ну, скажи — зачем тебе это понадобилось?

Меньшиков переступил с ноги на ногу.

— Хочу, чтобы, как у других… Тоже, если юбилей, то поздравляют.

— Глупости все выдумываешь! Иди себе с богом!

* * *
Придя в редакцию, Меньшиков подошел к столу Розанова и протянул ему руку.

— Здравствуйте, Василь Васильич!

Близорукий Розанов приветливо улыбнулся, осмотрел протянутую руку и повел по ней взглядом до плеча Меньшикова. С плеча перешел на шею, но когда дошел до лица, то снова опустил взгляд на бумагу и стал прилежно писать.

— Я говорю: здравствуйте, Василь Васильич!

— …Брак не есть наслаждение… — бормотал Розанов, скрипя пером. — Брак есть долг перед вечным…

От напряженного положения протянутая рука Меньшикова стала затекать. Опустить ее сразу было неловко, и он сделал вид, что ощупывает карандаш, лежавший на подставке.

— Странный карандашик… Таким карандашиком неудобно, я думаю, писать…

Меньшиков опустился на стул, рядом со столом Розанова, и беззаботно заговорил:

— А я сегодня тысячный фельетон написал. Ей-богу. Можете поздравить, Василь Васильич… Много написал. Были большие фельетоны и маленькие были. Да-с… Сегодня меня, впрочем, уже многие поздравляли: швейцар Никита — этакий славный чернозем! Алексей Сергеич поздравляли…

— Всякое половое чувство должно быть радостным и извечным… — бормотал, начиная новую страницу, Розанов.

— Я уж так и решил, Василь Васильич: напишу фельетон о печати! Хе-хе! Изволили читать? Вы где, на даче в этом году живете? Впрочем, я думаю, что разговор со мной отвлекает вас? Ухожу, ухожу. Люблю, знаете, с приятелем в беседе старое вспомнить… До свиданья, Василий Васильич…

Меньшиков протянул опять руку, подержал ее три минуты, потом потрогал пресс-папье и сказал одобрительно:

— Славное пресс-папье!

Старческими шагами побрел к кабинету А. Столыпина.

— Здравствуйте, Александр Аркадьич!

Меньшикову очень хотелось, чтобы Столыпин, хотя бы по случаю юбилея, пожал ему руку. Но старый, усталый мозг не знал — как это сделать?

Постояв минут десять у стола Столыпина, Меньшиков пустился на хитрость:

— А вы знаете — через три минуты будет дождь…

— Вечно ты, брат, чепуху выдумываешь, — проворчал Столыпин.

— Ей-богу. Хотите пари держать?

Простодушный Столыпин попался на эту удочку.

— Да ведь проиграешь, старая крыса?

Однако руку протянул. Меньшиков с наслаждением долго мял столыпинскую руку. Когда Столыпин вырвал ее, Меньшиков хихикнул и, довольный, сказал:

— Спасибо за то, что поздравили!

* * *
Потом Меньшиков ушел из редакции и долго бродил по улицам, подслушивая, что говорит народ о его юбилее.

Никто ничего не говорил. Только в трамвае Меньшиков увидел одного человека, читавшего «Новое Время».

Подсел к нему и, хлопнув по своей статье, радостно засмеялся.

— Что вы думаете об этой штуке?

Читавший сказал что он думает. Меньшиков вышел из трамвая и долго шел без цели, бормоча про себя:

— Сам ты старый болван! Туда же — в критику пускается.

* * *
Вечером сидел у кухарки на кухне и рассказывал:

— Устал я за день от всего этого шума, поздравлений, почестей… Начиная от швейцаров — до Столыпина — все, как один человек. А Столыпин… чудак, право… Схватил руку, трясет ее, трясет, пожимает — смех, да и только! Старик тоже — увидел меня, говорит: что нужно — проси! Отведи в уголок и проси. Ей-богу, не вру! Хочешь, говорит, надбавить — надбавлю. Публика тоже… В трамваях тоже… Обсуждают статью.

* * *
Ночью он долго плакал.

Робинзоны

Когда корабль тонул, спаслись только двое:

Павел Нарымский — интеллигент.

Пров Иванович Акациев — бывший шпик…

Раздевшись догола, оба спрыгнули с тонувшего корабля и быстро заработали руками по направлению к далекому берегу.

Пров доплыл первым. Он вылез на скалистый берег, подождал Нарымского и, когда тот, задыхаясь, стал вскарабкиваться по мокрым камням, строго спросил его:

— Ваш паспорт!

Голый Нарымский развел мокрыми руками:

— Нету паспорта. Потонул.

Акациев нахмурился:

— В таком случае я буду принужден…

Нарымский ехидно улыбнулся.

— Ага… Некуда!

Пров зачесал затылок, застонал от тоски и бессилия и потом молча, голый и грустный, побрел в глубь острова.


Понемногу Нарымский стал устраиваться. Собрал на берегу выброшенные бурей обломки и некоторые вещи с корабля и стал устраивать из обломков — дом.

Пров сумрачно следил за ним, прячась за соседним утесом и потирая голые худые руки. Увидев, что Нарымский уже возводит деревянные стены, Акациев, крадучись, приблизился к нему и громко закричал:

— Ага! Попался! Вы это что делаете?

Нарымский улыбнулся:

— Предварилку строю.

— Нет, нет… Это вы дом строите! Хорошо-с!.. А вы строительный устав знаете?

— Ничего я не знаю.

— А разрешение строительной комиссии в рассуждении пожара у вас имеется?

— Отстанете вы от меня?..

— Нет-с, не отстану. Я вам запрещаю возводить эту постройку без разрешения.

Нарымский, уже не обращая на Прова внимания, усмехнулся и стал прилаживать дверь.

Акациев тяжко вздохнул, постоял и потом тихо поплелся в глубь острова.

Выстроив дом, Нарымский стал устраиваться в нем как можно удобнее. На берегу он нашел ящик с книгами, ружье и бочонок солонины.

Однажды, когда Нарымскому надоела вечная солонина, он взял ружье и углубился в девственный лес с целью настрелять дичи.

Все время сзади себя он чувствовал молчаливую, бесшумно перебегавшую от дерева к дереву фигуру, прячущуюся за толстыми стволами, но не обращал на это никакого внимания. Увидев пробегавшую козу, приложился и выстрелил.

Из-за дерева выскочил Пров, схватил Нарымского за руку и закричал:

— Ага! Попался… Вы имеете разрешение на право ношения оружия?

Обдирая убитую козу, Нарымский досадливо пожал плечами:

— Чего вы пристаете? Занимались бы лучше своими делами.

— Да я и занимаюсь своими делами, — обиженно возразил Акациев. — Потрудитесь сдать мне оружие под расписку на хранение, впредь до разбора дела.

— Так я вам отдал! Ружье-то я нашел, а не вы!

— За находку выимеете право лишь на одну треть… — начал было Пров, но почувствовал всю нелепость этих слов, оборвал и сердито закончил: — Вы еще не имеете права охотиться!

— Почему это?

— Еще Петрова дня не было! Закону не знаете, что ли?

— А у вас календарь есть? — ехидно спросил Нарымский.

Пров подумал, переступил с ноги на ногу и сурово сказал:

— В таком случае я арестую вас за нарушение выстрелами тишины и спокойствия.

— Арестуйте! Вам придется дать мне помещение, кормить, ухаживать за мной и водить на прогулки!

Акациев заморгал глазами, передернул плечами и скрылся между деревьями.


Возвращался Нарымский другой дорогой.

Переходя по сваленному бурей стволу дерева маленькую речку, он увидел на другом берегу столбик с какой-то надписью.

Приблизившись, прочел: «Езда по мосту шагом».

Пожав плечами, наклонился, чтоб утолить чистой, прозрачной водой жажду, и на прибрежном камне прочел надпись:

«Не пейте сырой воды! За нарушение сего постановления виновные подвергаются…»

Заснув после сытного ужина на своей теплой постели из сухих листьев, Нарымский среди ночи услышал вдруг какой-то стук и, отворив дверь, увидел перед собою мрачного и решительного Прова Акациева.

— Что вам угодно?

— Потрудитесь впустить меня для производства обыска. На основании агентурных сведений…

— А предписание вы имеете? — лукаво спросил Нарымский.

Акациев тяжело застонал, схватился за голову и с криком тоски и печали бросился вон из комнаты.

Часа через два, перед рассветом, стучался в окно и кричал:

— Имейте в виду, что я видел у вас книги. Если они предосудительного содержания и вы не заявили о хранении их начальству — виновные подвергаются…

Нарымский сладко спал.


Однажды, купаясь в теплом, дремавшем от зноя море, Нарымский отплыл так далеко, что ослабел и стал тонуть.

Чувствуя в ногах предательские судороги, он собрал последние силы и инстинктивно закричал. В ту же минуту он увидел, как вечно торчавшая за утесом и следившая за Нарымским фигура поспешно выскочила и, бросившись в море, быстро поплыла к утопающему.

Нарымский очнулся на песчаном берегу. Голова его лежала на коленях Прова Акациева, который заботливой рукой растирал грудь и руки утопленника.

— Вы… живы? — с тревогой спросил Пров, наклоняясь к нему.

— Жив. — Теплое чувство благодарности и жалости шевельнулось в душе Нарымского. — Скажите… Вот вы рисковали из-за меня жизнью… Спасли меня… Вероятно, я все-таки дорог вам, а?

Пров Акациев вздохнул, обвел ввалившимися глазами беспредельный морской горизонт, охваченный пламенем красного заката, — и, просто, без рисовки, ответил:

— Конечно, дороги. По возвращении в Россию вам придется заплатить около ста десяти тысяч штрафов или сидеть около полутораста лет.

И, помолчав, добавил искренним тоном:

— Дай вам бог здоровья, долголетия и богатства.

Визит

Октябрист приблизился к швейцару и, кланяясь, вежливо сказал:

— Здравствуйте, ваше благородие! Христос Воскресе!

Польщенный швейцар улыбнулся.

— Ну, какое там благородие: далеко мне.

— Не скажете. Жена, детки — здоровы?

— Сынишка кашляет.

— Что вы говорите! Это ужасно.

— Да… А жена уехала в Вытегру.

— Что вы говорите!? Прекрасный город Вытегра. Я слышал, что ваша супруга предостойнейшая женщина… Сами ли вы в добром здоровьи?

— Что это ты, брать, чудной какой? Уж не Октябрист ли?

Октябрист стыдливо потупился и прошептал:

— Октябрист.

— Ага! Так, так… Ты начальство почитай. А уж мы тебя не забудем… Хе-хе!

Швейцар дружески потрепал улыбающегося Октябриста по животу и спросил:

— Доложить?

— Да-с, господин управляющий.

Через минуту Октябрист входил в приемную его превосходительства…

Маленькая злая собачонка, лежавшая на диване, заворчала, бросилась на вошедшего и укусила его за ногу.

Октябрист улыбнулся и, прищелкивая пальцами, стал звать собачонку:

— Цып-цып-цып!..

— Ах, извините пожалуйста! Она вам порвала брюки..

— Христос Воскресе, ваше пр-во-с. Ниче-го-с… Они только пошутили, собачки ваши. Насчет же брюк, то в рассуждении вентиляции это даже полезно…

— Но у вас из ноги каплет кровь!

— По совести говоря, ваше пр-во, я бы их, собачоночку эту, еще благодарить должен-с. Сложения я, знаете, апоплексического, а они мне бесплатное кровопускание сделали. Хе-с, хе-с!..

Сели. Октябрист посмотрел в окно и сказал:

— Какая прекрасная погода!

— Что вы! Погода скверная…

— Вы знаете, ваше пр-во, я еще с утра, когда встал, то говорю жене: «Знаешь, Липочка, погода будет неважная». И, действительно, — погода оказалась скверная!

Октябрист подумал немного и решил сказать хозяину что-нибудь самое приятное.

— Прекрасная у вас собачка! Рублей сто стоить?

— Что вы! Жена ее за пять рублей щенком купила. Ах, да! Не хотите ли вы закусить? Пожалуйте к столу.

Проходя к столу, Октябрист задержался около висевшей на стене картины и похвалил ее.

— Прекрасный морской вид. Вообще, Рембрандт в этом отношении не имеет соперников.

— Какой же это Рембрандт? Это Судковский.

— Но, ваше пр-во, Рембрандт тоже был хорошим художником. Хотя Судковский, конечно…

Октябрист потрогал рукой раму, погладил полотно и значительно сказал:

— Тысяч пятнадцать!

— Триста рублей! Пожалуйте… Вам прикажете налить чего-нибудь?

— Ах, что вы! В рот не беру!.. Я так рассуждаю: разве может человек, любящий родину, отравлять себя алкоголем?!

Но сейчас же, вспомнив о казенной продаже водки, гость сконфузился и покраснел…

— Конечно, те, кто занимается физическим трудом должны ее пить, потому что, как это говорится: mens sana in Квисисана… Но напряженный умственный труд, ваше пр-во, требует трезвости.

— А вот я, грешный человек, люблю выпить рюмку — другую.

— Совершенно правильно, ваше пр-во. Я еще читал где-то, что алкоголь в небольших дозах возбуждает энергию и деятельность. А я, в сущности, не пью из-за, извините, печени.

Вошел слуга и доложил, что хозяина вызывают к телефону.

— Извините. Одну минуту.

Оставшись один, Октябрист поправил галстук и строго посмотрел на лежавшую у его ног собачку.

— У-у, дрянь этакая! Чтоб ты лопнула!

Собачонка посмотрела на него равнодушным взглядом.

— Только жаль, что визжать будешь… А то бы я тебе такого пинка дал, что ты к стене отлетишь. Пошла вон!! Черти тебя задери…

Он наклонился и сильно дернул собачонку за ухо.

— Гррр — громко зарычала она.

— Ну, ну… Собаценоцка! Цто ты, цто ты? Ну, кто нас, обидел, кто… Мы нервненькие, правда?

Октябрист прислушался, дрожащей рукой налил себе рюмку рябиновой и, боязливо поглядев на собаку, выпил. Потом взял рукой кусок семги и поспешно засунул ее в рот, торопясь прожевать.

— А вот и я. Позвольте предложить вам чего-нибудь скушать.

Гость сделал вид, что закашлялся, вынул носовой платок и выплюнул в него семгу.

— В сущности, я, ваше пр-во, сыт. Уже завтракал-с.

— В таком случае, кофе? Ликеру? Ну, ликеру-то вы со мной выпьете… Легонького. Абрикотину.

— Не смею отказаться.

Гость потянулся за налитой рюмкой. Собачонка от его движения вздрогнула и звонко залаяла. Вздрогнул и гость.

— Ах, Боже ты мой, что я наделал!!

Тоненькая струйка абрикотина поползла по белоснежной скатерти.

— Ваше пр-во! Честное слово, это ваша собачка… Они залаяли…

— Ну, пустяки. Сейчас вытрут.

— Ваше пр-во! Я сам присыплю солью. Тогда пятна не будет.

Гость дрожащей рукой схватил баночку с горчицей и стал трясти ее на пятно.

— Виноват, но ведь это горчица.

— Ваше пр-во!.. Ей Богу, нечаянно. Позвольте, я ножичком соскоблю горчицу.

— Да не беспокойтесь. Вон вы ножом и разрезали скатерть. Видите, какой вы!..

— Ваше..! Видит Бог, не хотел я этого… Вы и в Думе знаете меня, я никогда — чтобы что-нибудь… Можете даже Остен-Сакена спросить…

В смущении и растерянности Октябрист замолол такую дрянь, что даже его пр-во сконфузился.

— Вы, может быть, нездоровы? Тогда не смею удерживать…

— Прощ…щайте, ваше пре…пре… Воистину воскресе… Прощайте, собачка… Ввввв…

Октябрист не помнил, как добрался домой. Его трясла лихорадка и жена уложила его спать.

Он метался в кровати, бредил, и в бреду ему чудилась страшная картина: ехидная собачонка, после его ухода, поманила лапой хозяина, и когда тот нагнулся к ней, потихоньку сообщила:

— А этот то… что был у тебя… Когда ты вышел к телефону — он выпил рюмку водки и спрятал в карман кусок семги. Своими глазами видела.

— Хорошо… — сурово сказал хозяин. — Если так, то завтра же разгоним Думу…

Бедствие

«Неожиданный урожай тек… года поставил в большое затруднение — как м-во путей сообщения, так и сельских хозяев, принужденных продавать хлеб почти даром».

«Торгово-промышл. газета».
I
Перед директором департамента стоял чиновник и смущенно докладывал:

— Мы получили самые верные сведения… Сомнений больше нет никаких! Так и лезут из земли.

— Что ж это они так… Недоглядели, что ли?

— Да что ж тут доглядывать, ваше пр-во. Дело божье!

— Конечно, божье… Но ведь и пословица говорит: на бога надейся, а сам не плошай. А вы говорите — лезут?! Что же лезет больше?

— Многое лезет, ваше пр-во… Рожь, пшеница…

— Но я не понимаю… Теперь, когда агрономическая культура сделала такие шаги, неужели нельзя принять какие-нибудь меры?

— Какие меры, ваше пр-во?

— Чтоб они не лезли, эти самые пшеницы, ржи и прочее.

— Тут уж ничего не поделаешь. Раз полезло из земли — с ним не справишься. Зерно маленькое-маленькое, а силища в нем громадная! Нет уж, видно, судьба такая, чтобы быть урожаю!

— Ну, а мужики что?

— Да что ж мужики — плачут. Сколько лет уже, говорят, не было этих самых урожаев, а тут — разгневался господь — послал.

Директор осмотрел уныло свои ногти и вздохнул:

— Мужиков жаль!

— Да-с. Сюрпризец! Вот уж правду говорят: многострадальный русский народ.

— Э?

— Многострадальный, говорю. И они многострадальные, и мы… Нам-то еще хуже, ваше пр-во! Как начнут это вагоны требовать, пробки разные устраивать, в газетах нас ругать — чистейшей воды драма.

— А может… еще и недород будет?

— Нет ни малейшей надежды. Я наводил справки. В один голос все — урожай!

— Опять эта кутерьма пойдет: бесплатные столовые, общеземские организации на местах, пострадавших от урожая, крестьянское разорение. Эх ты, русский народ!

В голосе директора послышались лирические нотки.

— Эх ты, русский народ! Кто тебя выдумал, как говорит незабвенный Гоголь… До того ты темен и дик, что от простого урожая отвертеться не можешь.

— Трудно отвертеться, ваше пр-во. Лезет.

— Кто лезет?

— Все, что в земле есть. Поверите — в некоторых местах опасаются, что и фрукты могут дать урожай!!

— Что вы говорите! Эх, хорошо говорил покойный Гоголь: урожай, кто тебя выдумал?

II
Мужик Савельев стоял у межи своего поля и ругался:

— Ишь ты! Ишь ты, подлая! Так и прет! У людей как у людей — или градом побьет и скот вытопчет, а у нас — хучь ты ее сам лаптем приколачивай!

— Что ты, кум, ворчишь? — спросил, подойдя к Савельеву, мужик Парфен Парфенов.

— Да что, брат дядя, рожь у меня из земли лезет. И недоглядишь, как урожай будет.

— Ну? — сказал Парфен Парфенов. — Влопаешься ты, кум!

— И то! Сколько лет по-хорошему было: и о прошлом годе — недород, и о позапрошлом — недород, а тут — накося! Урожай. Пойтить в кусочки потом и больше никаких апельцинов!

— А во, брат, тучка оттеда идет. Помочить может, — на корню она, подлая, подгниет. Все лучше, чем потом по двугривенному за пуд расторговываться.

Глаза Савелия Савельева загорелись надеждой.

— Где? Где туча?..

— Во. Гляди, может, градом осыплется.

— Вашими бы устами, Парфен Лукич, — сказал повеселевший Савельев, — да мед пить!

Задрав рыжие бороды кверху, долго стояли кумовья и следили за ползущей тучей.

III
Газета «Голос мудрости» писала в передовой статье:

«Мы давно призывали общество к более тесному единению и борьбе со страшным бичом русского крестьянина — урожаем! Что мы видим: в нормальное, спокойное время, когда ряд недородов усыпляет общественное внимание, все забывают, что коварный враг не спит и в это же самое время, может быть, продирает ростками землю, чтобы выбиться наружу зловещими длинными колосьями, словно рядом бичей, угрожающих нашему сельскому хозяйству. А потом ахают и охают, беспомощно мечась перед призраком бедствия:

— Ах, урожай! Ох, урожай!..

И нищает сельское хозяйство, и забиваются железные дороги пробками, тормозя нормальное развитие отечественной промышленности. Сельские хозяева! Помните: враг не дремлет!»

IV
По улице большого города шел прохожий.

Истомленные оборванные люди, держа на руках двух ребят, подошли к нему и зашептали голодными голосами:

— Господин! Помогите пострадавшим от урожая!

— Неужели вы пострадавшие? Может, вы только симулируете пострадавших от урожая? — спросил сердобольный прохожий.

— Де там! Хворменный был урожай!

— И много у вас уродилось?

— Сам-двадцать!

— Несчастные! — ахнул прохожий. — Нате вам три рубля. Может, поправитесь.

Мученик науки

Провинциальные губернаторы предписали местной полиции следить за внешкольным поведением учащихся.

Когда околоточный входил в комнату, шашка его зацепилась за ручку двери.

Отцепить старались: он сам, Мишка, Мишкин отец и горничная. Все были смущены, и околоточный больше всех.

Он потер красные большие руки, для чего-то надул щеки и, с деланной развязанностью, сказал:

— Ну, как сынок ваш?

— Ничего, здоров, благодарю вас. Мишка! Оставь нос — по рукам получишь.

Постояли все, помолчали.

— Погодка-то нынече, а?

— Да.

Околоточный подошел к стене и с нескрываемым интересом стал рассматривать картину, изображавшую «Бабушкины сказки».

— Вы бы присели!

— Благодарю вас. Прекрасная картина!

— Да.

Околоточный сел и опять потер руки.

— Ну, как дела, молодой человек?

Царапая ногтем спинку кресла, Мишка застенчиво ответил:

— Благодарю вас. Ничего.

Околоточный подергал головой, вскочил с кресла и опять подошел к картине.

— Масляными красками?

— Нет, премия к «Ниве».

— Ага. Так-так. Хороший журнальчик.

— Да.

— Престранная вещь у нас вчера в участке случилась: привели какого-то пьяного, а он по-русски ни слова!

— Подожди ж ты! Иностранец, значит, — догадалась мать. — Мишка! По рукам получишь!

— Вы, молодой человек, тово… маменьку слушайтесь. Они вас кормят.

Мишка в паническом ужасе посмотрел на околоточного и прошелестел:

— Я… слушаюсь.

— Эти картины вообще вещь превосходная. Заплатил семь рублей в год — и Салтыкова тебе какого-нибудь дадут двенадцать книжек, и украшение для гостиной.

— Да.

— В этом году какое приложение дают?

— Не знаю. Мы теперь перестали выписывать.

Околоточный встал и потрогал рукой картину.

— Совершеннейшие масляные краски. Даже удивительно!

Он вытер холодный пот со лба и застегнул верхнюю пуговицу мундира.

Сел и снова ее отстегнул.

— Вы, может быть, посмотрели бы, как мальчик занимается?

Околоточный даже икнул от радости.

— Да, да! Это очень интересно.

— Пойдемте в его комнату.

Все встали и пошли через темный коридор.

Идя впереди, околоточный попал в самый конец коридора и, когда открыл преграждавшую ему дальнейший путь дверь, то сейчас же отшатнулся и быстро ее захлопнул.

— Не сюда! Здесь не хорошо, — предупредил отец, а Мишка сзади тихонько хихикнул.

Вошли в небольшую комнату Мишки и сели. Мать села на кровать с таким расчетом, чтобы можно было ногой незаметно пододвинуть вглубь какую-то вещь, которая, поместившись на виду, могла своим видом шокировать благовоспитанный глаз.

Околоточный обвел глазами комнату и с тайным ужасом заметил, что стены были без картин, совершенно голые.

Он обратил свое внимание на стол, закапанный чернилами. Взял истерзанный атлас и стал его внимательно перелистывать.

— Америка… А ну, молодой человек, покажите, где здесь город… Трансвааль, что ли?

Мишка придвинулся к столу и уверенно сказал:

— Трансвааль на три страницы дальше: в Африке.

Околоточный насильственно улыбнулся и неумело подмигнул.

— Ишь ты! Вас не поймаешь… Я-то знал, а вот хотел вас подвести.

И соврал. Решил, на всякий случай, запомнить.

— А историю вы знаете?

— Древнюю или новую?

— Ну да, поновее что-нибудь… Как звали, например, того царя, у которого из живота дерево выросло?

— Это не у него, а у его мамы. Снилось ей. Его звали Кир.

— Вот, вот. А то, представьте, — обратился он к отцу, — был еще такой чудак: взял и высек плетями море. Как вам это нравится?

— Да, вообще… Комичные эти греки были.

Околоточный передвинул чернильницу и спросил Мишку с неожиданною строгостью:

— А Берлин где?

— В Германии.

— Молодец! Ловко угадал. Ну, ты учись тут, слушайся родителей, а я пойду.

Все сразу повеселели.

Отец пожал уходившему руку, а мать приветливо спросила:

— Чаю хотите?

— Нет-с, не пью, то есть уже пил. Всего лучшего.

* * *
Стоя на улице, околоточный долго вытирал платком лоб и щеки и злобно озирался.

Потом, увидя проходившего мороженщика, набросился на него.

— Морроженое продаешь, рракалия?! Кричишь, мерзавец?! За нарушение тишины, знаешь…

И, закусив белыми зубами губу, он ударил мороженщика в ухо.

Спермин

Это была самая скучная, самая тоскливая сессия Думы.

Вначале еще попадались некоторые неугомонные читатели газет, которые после долгого сладкого зевка оборачивались к соседу по месту в трамвае и спрашивали:

— Ну, как Дума?

А потом и эти закоренелые политики как-то вывелись…

Голодным, оборванным газетчикам приходилось долго и упорно бежать за прохожим, заскакивая вперед, растопыривая руки и с мольбой в голосе крича:

— Интересная газета!! Бурное заседание Государственной думы!!

— Врешь ты все, брат, — брезгливо говорил прохожий. — Ну, какое там еще бурное?..

— Купите, ваше сиятельство!

— Знаем мы эти штуки!..

Отодвинув рукой ослабевшего от голода, истомленного нуждой газетчика, прохожий шагал дальше, а газетчик в слепой, предсмертной тоске метался по улице, подкатывался под извозчиков и, хрипло стеная, кричал:

— Интересная газета! На Малой Охте чухонка любовника топором зарубила!! Купите, сделайте милость!

И жалко их было, и досадно.

* * *
Неожиданно среди общего сна и скуки, как удар грома, грянул небывалый скандал в Думе.

Скандал был дикий, нелепый, ни на чем не основанный, но все ожило, зашевелилось, заговорило, как будто вспрыснутое живительным летним дождиком.

Негодованию газет не было предела:

«После долгой спячки и пережевывания никому не нужной вермишели Дума наконец проснулась довольно своеобразно и самобытно: правый депутат Карнаухий закатил такой скандал, подобного которому еще не бывало… Встреченный во время произнесения своей возмутительной речи с трибуны общим шиканьем и протестами, Карнаухий выругался непечатными словами, снял с ноги сапог и запустил им в председательствующего… Когда к нему бросились депутаты, он выругал всех хамами и дохлыми верблюдами, и потом, схватив стул, разбил голову депутату Рыбешкину. Когда же наконец прекратятся эти возмутительные бесчинства черносотенной своры?! Исключение наглого хулигана всего на пять заседаний должно подлить лишь масла в огонь, т. к. ободрит других и подвигнет на подобные же бесчинства! Самая лучшая мера воздействия на подобных господ — суд и лишение депутатского звания!»

Газетчики уже не бегали, стеная, за прохожими. Голодное выражение сверкавших глаз сменилось сытым, благодушным…

* * *
Издателю большой ежедневной газеты Хваткину доложили, что к нему явился депутат Карнаухий и требует личного с ним свидания.

— Какой Карнаухий? Что ему надо? — поморщился издатель. — Ну, черт с ним, проси.

Рассыльный ушел. Дверь скрипнула, и в кабинет, озираясь, тихо вошел депутат Карнаухий.

Он подошел к столу, придвинув к себе стул, сел лицом к лицу с издателем и, прищурившись, молча стал смотреть в издателево лицо.

Издатель подпер голову руками, облокотился на стол и тоже долго, будто любуясь, смотрел в красное широкое лицо своего гостя.

— Ха-ха-ха! — раскатился издатель неожиданным хохотом.

— Хо-хо-хо! — затрясся всем своим грузным телом Карнаухий.

— Хи-хи-хи!

— Го-го-го!

— Хе!

— Гы!

— Да и ловкач же ты, Карнаухий!

Сквозь душивший его хохот Карнаухий скромно заявил:

— Чего ж ловкач… Как условлено, так и сделано. Доне муа того кельк-шозу, который в той железной щикатулке лежит!

Издатель улыбнулся.

— Как условлено?

— А то ж!

Издатель встал, открыл шкапчик, вынул несколько кредиток и, осмотревшись, сунул их в руку Карнаухому.

— Эге! Да тут четвертной не хватает!

— А ты министрам кулак показывал, как я просил? Нет? То-то и оно, брат. Ежели бы показал, так я, тово… Я честный — получай полностью! А раз не показал — согласись сам, брат Карнаухий…

— Да их никого и не было в ложе.

— Ну, что ж делать — значит, мое такое счастье!

Карнаухий крякнул, покачал укоризненно головой, сунул деньги в карман и взялся за шапку.

— Постой, брат, — остановил его издатель, потирая лоб. — Ты ведь, тово… Исключен на пять заседаний? Это хорошо, брат… Так и нужно. Пока ты забудешься. А там я б тебе еще работку дал. Скажи… не мог бы ты какого-нибудь октябриста на дуэль вызвать?

— Так я его лучше просто отдую, — добродушно сказал Карнаухий.

— Ну, вот… Придумал тоже! Дуэль — это дело благородное, а то — черт знает что — драка.

Карнаухий пощелкал пальцами, почесал темя и согласился:

— Что ж, можно и дуэль. На дуэль своя цена будет. Сами знаете…

— Не обижу. Только ты какой-нибудь благовидный предлог придумай… Подойди, например, к нему и привяжись: «Ты чего мне вчера на пиджак плюнул? Дрянь ты октябристская!» Можешь толкнуть его даже.

— А ежели он не обидится?

— Ну, как не обидится. Обидится. А потом, значит, ты сделай так…

* * *
Долго в кабинете слышался шепот издателя и гудящий бас Карнаухого.

Провожая его, издатель сделал страшное лицо и сказал:

— Только ради Создателя — чтобы ни редактор, ни сотрудники ничего не знали… Они меня съедят.

— Эге!

Когда Карнаухий вышел на улицу, к нему подскочил веселый, сытый газетчик и крикнул:

— Грандиозный скандал! Исключение депутата Карнаухого на пять заседаний!!

Карнаухий улыбнулся и добродушно проворчал:

— Тоже кормитесь, черти?!

Октябрист Чикалкин

К октябристу Чикалкину явился околоточный надзиратель и объявил, что предполагавшееся им, Чикалкиным, собрание в городе Битюги с целью сообщения избирателям результатов деятельности его, Чикалкина, в Думе — не может быть разрешено.

— Почему? — спросил изумленный Чикалкин.

— Потому. Неразрешенные собрания воспрещаются!

— Так вы бы и разрешили!

Околоточный снисходительно усмехнулся:

— Как же это можно: разрешить неразрешенное собрание. Это противозаконно.

— Нo ведь, если вы разрешите, оно уже перестанет быть неразрешенным, — сказал, подумавши немного, Чикалкин.

— Так-то оно так, — ответил околоточный, еще раз усмехнувшись бестолковости Чикалкина. — Да как же его разрешить, если оно пока что — неразрешенное? Посудите сами.

— Хорошо, — сказал зловеще спокойным тоном Чикалкин. — Мы внесем об этом в Думе запрос.

— Распишитесь, что приняли к сведению, — хладнокровно кивнул головой околоточный.

Когда октябрист Чикалкин остался один, он долго, взволнованный и возмущенный до глубины души, шагал по комнате…

— Вы у меня узнаете, как не разрешать! Ладно!! Запрос надо формулировать так: известно ли… И тому подобное, что администрация города Битюга своими не закономер… Чикалкин вздохнул и потер бритую щеку.

— Гм. Резковато. За версту кадетом несет… Может, так: известно ли и тому подобное, что ошибочные действия администр… А что такое ошибочные? Ошибка — не вина. Тот не ошибается, кто ничего не делает. Да что ж я в самом деле, дурак… Запрос! За-прос! Не буду же я его один вносить. А фракция — вдруг скажет: несвоевременно! Ну, конечно, скажет… Такие штуки всегда несвоевременны. Запрос! Эх, Чикалка! Тебе, брат, нужно просто министру пожаловаться, а ты… Право! Напишу министру этакое официальное письмецо…

Октябрист Чикалкин сел за стол.

— Ваше высокопревосходительство! Сим довожу до вашего сведения, что произвол властей…

Перо Чикалкина застыло в воздухе. В столовой гулко пробило два часа.

— …что произвол властей…

В столовой гулко пробило половину третьего.

— …что произвол властей, которые…

Рука онемела. В столовой гулко пробило пять.

— …что произвол властей, которые…

Стало смеркаться.

— Которые… произвол, котор…

И вдруг Чикалкину ударило в голову:

— А что, если…

Он схватил начатое письмо и изорвал его в клочья.

— Положим… Не может быть!.. А вдруг!

Октябрист Чикалкин долго ходил по комнате и наконец, всплеснув руками, сказал:

— Ну, конечно! Просто нужно поехать к исправнику и спросить о причине неразрешения. В крайнем случае — припугнуть.

Чикалкин оделся и вышел на улицу.

— Извозчик! К исправнику! Знаешь?

— Господи! — с суеверным ужасом сказал извозчик, — да как же не знать-то! Еще позавчерась оны меня обстраховали за езду. Такого, можно сказать, человека, да не знать! Скажут такое.

— Что же он — строгий? — спросил Чикалкин, усаживаясь в пролетку.

— Он-то? Страсть. Он, ваше высокоблагородие, будем прямо говорить — строгий человек. И-и! Порох! Чиновник мне один анадысь сказывал… Ему — слово, а он сейчас ножками туп-туп да голосом: в Сибирь, говорит, вас всех!! Начальство не уважаете!!

— Что ж он — всех так? — дрогнувшим голосом спросил Чикалкин.

— Да уж такие господа… Строгие. Если что — не помилуют.

Октябрист Чикалкин помолчал.

— Ты меня куда везешь-то? — неожиданно спросил он извозчика.

— Дык сказывали — к господину исправнику…

— Дык сказывали! — передразнил его Чикалкин. — А ты слушай ухом, а не брюхом. Кто тебе сказывал? Я тебе, дураку, говорю — вези меня в полицейское управление, а ты к самому исправнику!.. Мало штрафуют вас, чертей. Заворачивай!

— Да, брат, — заговорил Чикалкин, немного успокоившись. — В полицейское управление мне надо. Хе-хе! Чудаки эти извозчики… ему говоришь туда, а он тебя везет сюда. Так-то, брат. А мне в полицейское управление и надо-то было. Собрание, вишь ты, мне не разрешили. Да как же! Я им такое неразрешение покажу! Сейчас же проберу их хорошенько, выясню, как и что. Попляшут они у меня! Это уж такая у нас полиция — ей бы только придраться. Уже… приехали?.. Что так скоро?

— Старался, как лучше.

— Могу я видеть пристава? — спросил Чикалкин, входя. — То есть… господина пристава… можно видеть?

— Пожалуйте.

— Что нужно? — поднялся навстречу Чикалкину грузный мужчина с сердитым лицом и длинными рыжими усами.

— Я хотел бы этого… спросить вас… Могу ли я здесь получить значок для моей собачки на предмет уплаты городского налога?

— Э, черт! — отрывисто вскричал пристав. — Шляются тут по пустякам! В городской управе нужно получать, а не здесь. Герасимов, дубина стоеросовая! Проводи.

Невозможное

Учитель истории Максим Иванович Тачкин сидел, склонив голову к журналу, и тихо зловеще перелистывал его.

— Вызовем мы… ну, хотя бы… Синюхина Николая! Синюхин Николай побледнел, потупил голову, приблизился к кафедре и открыл судорожно искривлённый рот.

— Ну-с? — поощрил его Тачкин.

— Я урока не знаю… — смотря в окно, испуганно заявил Синюхин.

— Да? — наружно удивился Тачкин. — Почему? Не можешь ли ты мне объяснить?..

Синюхину Николаю нужно было объяснить, что система «от сих до сих» и «повторить то, что было задано в прошлую среду» — настолько сухая система, что она никак не могла заинтересовать Синюхина.

Но Синюхин не хотел откровенничать с учителем.

— У меня голова болела… мама захворала… в аптеку бегал…

— Ой-ой-ой, — засмеялся Тачкин. — Как много! А по-ставлю-ка тебе, Синюхин Николай, единицу. А?

Он посмотрел внимательно в лицо ученику Синюхину и, заметив на нём довольно определённое, лишенное двусмысленности, выражение, — отвернулся и задумался…

«Воображаю, как он сейчас ненавидит меня. Воображаю, что бы он сделал со мной, если бы я был на его месте, а он — на моём».

Держа под мышкой журнал, в класс вошел ученик Николай Синюхин и, вспрыгнув на кафедру, обвёл внимательным взором учителей, сидевших с бледными испуганными лицами на ученических партах.

Ученик Николай Синюхин опустился на стул, развернул журнал и, помедлив одну зловещую минуту, оглядел ряд сидящих лиц в вицмундирах с блестящими пуговицами…

— Ну-с, — сказал он. — Кого же мы вызовем?.. Разве Ихментьева Василия?..

Учитель географии Василий Павлович Ихментьев съежился, обдернул вицмундир и робко приблизился к кафедре.

— Ихментьев Василий? — спросил ученик Синюхин, оглядывая учителя. — Гм… Должен сказать вам, Ихментьев Василий, что ваше поведение и успехи меня не радуют!

— Почему же? — оторопев, спросил учитель. — Почему же, Николай Степаныч? Кажется, я стараюсь…

— Да? — иронически улыбнулся Синюхин. — Стараетесь? Я бы этого не сказал… Видите ли, господин Ихментьев… Я человек не мелочный и не придерусь к вам из-за того, что у вас вон сейчас оторвана одна пуговица вицмундира и рукав измазан мелом… Это пустяк, к науке не имеющий отношения, и мне до сих пор стыдно за то время, когда за подобные пустяки виновные наказывались уменьшением отметки в поведении. Нет! Не то я хочу сказать, Ихментьев Василий… А позвольте спросить вас… Как вы преподаете? Как вам не стыдно? Ведь вы получаете деньги не за то, чтобы дуться по ночам в винт, пить водку и потом являться на уроки в таком настроении, при котором никакая география вам и в голову нейдёт…

— Я не буду… — тихо пролепетал учитель. — Это… не я… Я не виноват… Это Тачкин Максим приглашал меня к себе на винт… Я и не хотел… а это он всё.

Синюхин сердито хлопнул своей крохотной ладонью по кафедре.

— Имейте в виду, господин Ихментьев, что я шпионства, предательства и доносов на ваших товарищей не допущу! Я не буду этого поощрять, как поощряли это в своё время вы. Стыдно-с! Ступайте на свое место и поразмыслите-ка хорошенько о вашем поступке. Тачкин Максим!

— Здесь! — робко сказал Максим Иваныч.

— Я знаю, что здесь. Подойдите-ка ближе… Вот так. Сейчас один из ваших недостойных товарищей насплетничал на вас, будто бы вы подбивали его играть в карты. Может быть, это и было так, но оно, в сущности, меня не касается. Я не хочу мешаться в вашу частную жизнь и вводить для этого какой-то нелепый внешкольный надзор за учителями — я стою выше этого! Но должен вам заявить, что ваше отношение к делу — ниже всякой критики!

— Почему же, Николай Степаныч? — опустил голову учитель Тачкин. — Кажется, уроки я посещаю аккуратно.

— Да чёрт ли мне в этой вашей аккуратности! — нервно вскричал Синюхин Николай. — Я говорю об общем отношении к делу. Ваша сухость, ваш формализм убивают у учеников всякий интерес к науке. Стыдитесь! У вас такой интересный, увлекательный предмет — что вы из него сделали? История народов преподаётся вами как какое-то расписание поездов. А почему? Потому, что вы не учитель, а сапожник! Ни дела вашего вы не любите, ни учеников. И будьте уверены — они народ чуткий и платят вам тем же… Ну, скажите… что вы задали классу на завтра?

— От сих — до сих, — прошептал Тачкин.

— Да, я знаю, что от сих до сих! А что именно?

— Я не… помню.

Лицо Синюхина Николая сделалось суровым, нахмуренным. Он сердито вскочил, стал на цыпочки, дотянулся до уха учителя и, нагнув его голову, потащил за ухо в угол.

— Безобразие! — кричал он. — Люди в футлярах! Формалисты! Сухари! Себя засушили и других сушите! Вот станьте-ка здесь в углу на колени — может быть, это отрезвит немного вашу пустую голову… А завтра пришлите ваших родителей — я поговорю с ними!

Стоя на коленях и уткнув голову в угол, учитель истории Максим Иванович Тачкин горько плакал…

«Если единица, — думал он про себя, — застрелюсь!»

Тачкин улыбнулся себе в усы, поднял от журнала голову и сказал, обращаясь к угнетенному единицей, растерянному Синюхину Николаю.

— Так-то, брат Синюхин. Поставил я тебе единицу. А если моё поведение тебе почему-либо не нравится — можешь и ты мне поставить где-нибудь единицу.

Класс засмеялся удачной шутке. Учитель поднял голову и устало сказал:

— Молчать! На следующий урок — повторите то, что было задано в прошлую среду.

Где-то ликующе прозвонил звонок…

Зверинец

— К вам можно? — повторил я через запертую дверь.

— Кто такой? — послышался изнутри сердитый старческий голос.

— Это я, Михаил Осипович, — пустите. Я вам ничего дурного не сделаю.

Дверь, защелкнутая на цепь, приотворилась, и на меня глянуло испуганное, злое лицо Меньшикова.

— Да ведь вы небось драться пришли? — недоверчиво прохрипел он.

— Чего же мне драться… У меня и палки нет.

— А вы, может, руками… а?

— Нет, руками я вас не буду… Право, пустите. Я так, поболтать пришел.

После долгого колебания Меньшиков снял цепь и впустил меня.

— Здравствуйте, коли пришли. Не забываете старика — хе-хе…

— Где вас забыть!

Он привел меня в большую холодную гостиную, с застоявшимся запахом деревянного масла, старой пыли и какой-то мяты…

Мы сели и долго молчали.

— Альбомик не желаете ли посмотреть? — придвинул он мне книгу в кожаном переплете, с оторванными застежками.

Я развернул альбом и наткнулся на портрет какого-то унылого человека.

— Кто это?

— Большой негодяй! Устраивал сходки разныя… Да — шалишь, — сообщил я кому следует… засадили его.

— Гм… А этот?

— Морской чиновник? Вор и растратчик. Я в одной статье такое про него написал, что вверх тормашками со службы полетел.

— Это вот, кажется, очень симпатичное лицо…

— Какое! Бомбист, совершеннейший бомбист! Школьным учителем был. Он, правда, бомб еще не метал, но мог бы метать. Ужасно казался мне подозрительным! В Якутской области теперь.

— А этот?

— Этот? Просто мерзавец. Вот тут еще есть — жид, зарезавший отца, поджигатель, два растлителя малолетних… а эти — так себе, просто негодяи.

Он закрыл альбом и, прищурившись, ласково сказал:

— Может, вы свою карточку дадите, а? Я бы вставил ее в альбомчик.

— Гм… после разве, когда-нибудь.

Он сидел со сложенными на животе руками, молча, с любопытством, поглядывая на меня.

Потом встал, оправил лампадку и, вытирая замаслившиеся руки о волосы, спросил скрипучим голосом:

— Небось бомбы все бросаете?

— Нет, не бросаю. Чего же мне их бросать…

— Нынче все бросают.

Узнавши, что я бомб не бросаю, он повеселел и, скорчив лицо в улыбке, хлопнул меня по колену:

— Так уж и быть!.. Показать разве вам мой зверинец?!

Я удивился.

— Зверинец? Разве вы так любите животных?

— Хе-хе… У меня особый зверинец… Совершенно особенный!

Взявши связку ключей, он подмигнул мне и повел через ряд пустынных холодных комнат, с тем же запахом.

— Вот мой зверинец, — сказал он, скаля беззубый рот в подобие приветливой улыбки и открывая ключом последнюю дверь.

В небольшой комнате сидели за столом и играли в «шестьдесят шесть» трое мужчин и одна женщина.

— Ну, как вы тут, ребята? — сказал Меньшиков, подозрительно осматривая всех и похлопывая по ноге откуда-то взявшимся арапником.

— «Раскаявшийся рабочий»! «Раскаявшийся рабочий»!! Ты опять пьян, мерзавец?! — закричал он вдруг, вглядываясь в лицо человека с красным носом и слезящимися глазами. — Ты чего смотрела, «Дама из общества»? А ты, «Осведомленное лицо с Кавказа», — шампурь тебе в глотку?! Дармоеды! Всех выгоню!!

Кавказец, в истасканном бешмете, встал и, почесав грязной рукой за ухом, хладнокровно сказал:

— Зачем кырчат? Ему водкам давал «Мужичок из деревни».

«Дама из общества» строила мне уже глазки и, подойдя бочком, спросила:

— Парле ву франсе?

— Пошла, пошла, старая грешница, — закричал на нее Меньшиков, грозя арапником.

Потом, видя, что я с удивлением смотрю на всю эту сцену, он мне объяснил.

— Это, видите ли, зверинец. Для статей держу этих дармоедов… Вдохновляют меня. Тут они не все… Некоторых гулять я отпустил. Здесь вы видите «Мужичка из деревни», «Раскаявшегося рабочего», «Осведомленное лицо с Кавказа» и «Даму из общества».

— Она в самом деле из общества? — спросил я, поглядывая на ее толстое накрашенное лицо.

— Да, я ее взял из общества спасения от разврата падших женщин. Дом она какой-то на Лиговке содержала. А это вот — «Мужичок из деревни». Пьяница, каналья, и, как напьется, колотит «Даму из общества».

— А «Осведомленное лицо с Кавказа»?

— У Макаева шашлык жарил. Я его к себе сманил. Правильный парень. Тараска! Что нужно жидам делать?

— Резать! — завизжало «Осведомленное лицо».

— Видите!.. Ты куда, мерзавец! Отдай им бумажник!

Он хватил арапником по руке «Раскаявшегося рабочего» и, отняв у него появившийся откуда-то мой бумажник, возвратил его мне.

— Вы с ним поосторожнее. Что ни увидит, негодяй, все сопрет. Часы целы ли?

«Дама из общества» тайком ущипнула меня за руку, а «Осведомленное лицо с Кавказа», заметив это, скрипнуло зубами и положило руку на рукоять кинжала.

— Пойдемте! — сказал я.

Меньшиков подмигнул мне и сказал:

— Роман тут у них… Но «Дама», кажется, флиртирует, кроме того, с «Мужиком из деревни». Впрочем, пойдемте. Воздух у них тут… действительно!

Мы вышли.

Я стал прощаться.

Провожая меня, Меньшиков лукаво подмигнул и сказал:

— А ведь давеча соврали-то, а? Хе-хе… Бомбочки-то ведь бросаете? Ну, сознайтесь!

Боясь сознаться, я поспешно вышел.

Путаница

Радостный трезвон праздничных колоколов — самая предательская вещь… Я не знал ни одного самого закоренелого злодея, который устоял бы против радостного перезвона праздничных колоколов… Были случаи, когда такого закоренелого злодея пытали, мучили, желая вырвать у него хотя бы словечко правды о его преступлении — он молчал, будто воды в рот набравши… Но стоило только радостно и празднично зазвонить над его ухом, как он вспоминал свою молодость, каялся, плакал и, рассказавши всю подноготную, обещался вести новую жизнь.

Иногда его даже и за язык никто не тянул — признаваться. Но стоило только потянуть за язык колокола — преступник без промедления вспоминал свою молодость и каялся во всем, разливаясь в три ручья.

Таково уж странное свойство праздничного перезвона.

* * *
Старый провокатор, носивший партийное прозвище — Волк, — сидел в своей большой неуютной комнате и тревожно прислушивался к радостному перезвону праздничных колоколов.

Он вспомнил свою молодость, мать, ведущую его, маленького, чистенького, в церковь, и этот перезвон — мучительно радостный и ожидательно-праздничный.

И когда он подумал о своем теперешнем поведении, о своем падении в пропасть предательства — сердце его сжалось и на глазах выступили слезы… А колокола радостно гудели:

— Бом-бом! Бом-бом!

— Нет! — простонал провокатор. — Больше я не могу!.. Сердце мое разрывается от раскаяния!.. Довольно грешить! Пойду и признаюсь во всем — пусть делают со мной, что хотят. Никогда не поздно раскаяться в своих грехах…

Он оделся и вышел из дому.

* * *
Идя по улице, Волк бормотал себе под нос:

— Пойду прямо в полицию и расскажу все на чистоту: как я выдавал революционерам ее тайны и как я, однажды стянул со стола полковника предписание об обыске у своего знакомого эсэра. Все выложу! Пусть сажает в тюрьму, пусть делает со мной, что хочет!..

— Бом-бом! Бом-бом! — радовались колокола. По мере приближения к дому полковника, шаги Волка все замедлялись и движения делались нерешительнее и нерешительнее.

Новое чувство зажигалось в груди старого Волка.

— Куда я иду? — думал он. — Разве мне сюда нужно идти каяться? Кому я делал тяжкий вред? Кого продавал? Товарищей! А они мне доверяли… Ха-ха! Туда и иди, старый Волк! Перед ними и кайся!

Взор его просветлел.

Он решительно повернулся и зашагал в обратную сторону, по направлению конспиративной квартиры товарища Кирилла.

— Приду и прямо скажу: так и так братцы! Грешник я великий, за деньги продавал вас — простите меня, или сделайте со мной, что хотите.

Он всхлипнул и вытер глаза носовым платком.

Ему самому было жаль себя. Вдали показались окна квартиры товарища Кирилла.

— Приду и скажу, — бормотал Волк. — Обманывал я вас!.. И полицию обманывал, и вас обманывал. Полицию даже больше.

Он замедлил шаг, остановился и задумался.

— Гм… Ведь, если я полицию больше обманывал, я перед нею и должен каяться… Ей я и должен признаться, что вел двойную игру. Она не виновата в том, что она полиция, — она исполняет свои обязанности. Бедненький полковник… Сидит теперь дома и думает: «Вот придет Волк, парочку сведений принесет». А я-то!

— Бом-бом! Бом-бом! — разливались колокола.

Волчьи глаза увлажнились слезами.

Он решительно повернул и пошел назад.

— …Сидит он и думает: «придет Волк, принесет парочку сведений». Хорошо у него, уютно. Лампа горит, на стенах картинки…Тепло. Это не то, что те, которые недавно влопались. Сидят по камерам и скрипят зубами. Поддедюлил вас Волк!

Он вздохнул.

— А ведь им теперь, поди, холодно, голодно, в камерах каменные полы. Они мне доверяли, думали — свой, а я… Эх, Волк! Глубока твоя вина перед ними и нет ей черты предела.

— Бом-бом! — ревели колокола. — Покайся, Волк! — Бом-бом!

Схватившись за голову, застонал несчастный и побежал к товарищу Кириллу.

— Все скажу! Руки их буду целовать, слезой изойду. Где моя молодость? Где моя честность?

* * *
К Кириллу Волк не зашел.

Долго стоял он на улице, раздираемый сомнениями и обуреваемый самыми противоположными чувствами. Ему смертельно хотелось покаяться, никогда так, как теперь, не жаждал он очищения, умиротворения мятущейся души своей, и долго стоял так Волк на распутье:

— Куда идти?

И не знал.

Мимо него быстро прошел человек, лицо которого показалось Волку знакомым. Отложив на минуту раскаяние, Волк подумал:

— Где я видел этого человека? Да, вспомнил! Это Мотя. Я его частенько встречал в полиции!

В Волке проснулись профессиональные привычки.

— Куда это он идет? Ба! Да ведь это подъезд товарища Кирилла!..Неужели….

Волк догнал Мотю и положил ему руку на плечо. Мотя обернулся, сконфузился и растерянно сказал:

— А, Волк! С праздником вас.

Но сейчас же он оправился, и его пронзительные глаза устремились на Волка.

— Вы… тоже сюда?

— Да, — сказал Волк, а про себя подумал: — Не думает ли он на меня донести, червяк поганый! Хорош бы я был перед Кириллом.

Он переступил с ноги на ногу и сказал:

— Видите ли, Мотя… Мне почему-то хочется быть с вами откровенным: я, в сущности, партийный работник, а в полицию хожу так себе… для пользы дела!

— Вот и прекрасно! — обрадовался Мотя. — Тогда и я буду откровенен: ведь я, признаться, проделываю то же самое!

Но в глазах Моти Волк заметил странно-блеснувший огонек, который слишком поспешно был потушен опустившимися веками.

— Эге! — подумал Волк и, рассмеявшись, дружески хлопнул Мотю по плечу.

— К черту уловки и хитрости! Я вижу — вы парень ой-ой! какой. Ведь я насчет партийности-то подшутил над вами. Ну, какой я, к черту, партийный работник когда на-днях типографию провалил.

— Ха-ха! — закатился хохотом Мотя. — То-то! Сообразили.

Но смех его показался Волку фальшивым, а глаза опять блеснули и погасли.

— Господи! — подумал, растерявшись Волк. — Ничего я не разберу. Зачем бы ему являться к Кириллу, если он гласно работает на отделение? С другой стороны… Гм…

Мотя раздумывал тоже.

Так они долго стояли, в недоумении рассматривая друг друга.

— Пойди-ка, влезь в его душу, — думал растревоженный Волк. — Ну, времячко!

— Черт его знает, чем он, в сущности, дышит, — досадливо размышлял Мотя. — Ну, времена!

Постояв так с минуту, оба дружески улыбнулись друг другу, пожали руки и разошлись — Мотя наверх, по лестнице, а Волк на улицу.

Выйдя на воздух, Волк вздохнул и прислушался: колокола перестали звонить.

— Ага! — облегченно подумал Волк. — То-то и оно. А то — каяться!

Не размышляя больше, зашагал он к полковнику и вызвав его, сообщил, что Мотя очень подозрителен, что он шатается по конспиративным квартирам, и что за ним надо наблюсти.

А Мотя в это время сидел в квартире Кирилла и говорил, опасливо озираясь:

— Подозрителен ваш Волк… Шатается к полковнику и, вообще, не мешало бы за ним наблюсти!..

Около искусства

Труха

Это было самое веселое, оживленное место предпраздничного рынка… Лавчонка, маленькая, полутемная была битком набита покупателями, а на улице у входных дверей стоял бойкий, крикливый мальчишка и зазывал еще новую публику:

— Пожалуйте! — кричал он, раскрывая рот так, что углы губ касались концов его громадных ушей. — Эй! К нам пожалуйте! Очень даже прекрасные привидения, покойники, девочки на всякий рост, бесприютные собачки-с! Громадный выбор занесенных снегом странников, волки-с. Только у нас настоящие волки! Эй!

А в лавчонке крику было еще больше.

Приказчик, держа в правой руке за шиворот что-то длинное, одетое в белый саван, с деланным изумлением кричал:

— Это-с, по вашему, не привидение?! А что же это тогда, по вашему, такое, если не привидение? Который год торгуем — никогда не было, чтоб сумлевались! Вы, вероятно, ваша милость, не видели никогда настоящего привидения, потому такое и говорите!

— Да оно… не страшное! — робко возражал покупатель и косился на фигуру, беспомощно болтавшуюся в мужественной руке приказчика.

— Это не страшное? — изумлялся приказчик. — Да какие ж тогда страшные бывают?! Обратите внимание на их личико: мертвецкая бледность и глаза, как свечки. Вот эту кнопку только нажать… А голос! Извольте при слушаться!

Приказчик нажал рукой спину привидения. Оно заскрипело и, захлопав ртом, проревело:

— Ищи документы, раскрывающие тайну твоего рождения — на чердаке, в двойной крышке старого сундука!

Рот захлопнулся, глаза потухли и фигура безжизненно повисла в приказчичьих руках.

Покупатель призадумался.

— Ничего… Слова хорошие. Из них можно что-нибудь сделать… Гм… Тайна рождения… Заверните!

— Браку не надо ли? — спросил приказчик, заворачивая покупку.

— А что у вас за брак?

— Чиновник один. Раскаивался в ночь под Рождество, что выгнал больную жену с ребенком. А они как раз и пришли в эту ночь, под видом нищих.

— Ну?

— Ну, вот. А мальчишка наш лавочный, что орет сейчас у дверей, чтоб ему пусто было — вынул чиновника из коробки, да и отвертел ему голову. Согласитесь — не может же жена возвращаться к безголовому чиновнику. Целый набор испортил, негодяй. Возьмите. Дешево бы отдал…

— Да куда ж он мне?..

— Ну, можно что-нибудь такое… Жена могла бы держать корчму, пользующуюся дурной репутацией, а муж, тоскует по ней и приезжает в рождественскую ночь, желая сделать сюрприз. Его не узнают и убивают. И только после, по отрезанной голове, с которой ей дали поиграть — дочка узнает черты своего любимого папы. Прекрасный сюжет!

— Пожалуй! — сказал покупатель, раздумывая. — Я в провинцию пошлю, куда-нибудь. Там это любят. Только вы и голову не забудьте положить.

— Помилуйте-с — все здесь, в коробке. Прикажете сверху вьюги положить? Копеек на тридцать.

— Разве у вас теперь вьюга отдельно продается? — удивился покупатель.

— Да-с. Лучше комбинируется. Можно чиновника — и вьюгу, заблудившегося мальчика и — вьюгу. Почти что она везде идет.

— Тогда посыпьте чиновнику на двугривенный. Да мне отдельно дайте немножко. Можно просто стихотворение в прозе о вьюге сделать. Благодарю вас.

* * *
В лавку вошла дама в очках.

— Здравствуйте! Позвольте мне одного замерзающего мальчика. Поменьше только и похуже одетого.

— Не держим-с, — вздохнул приказчик. — Погоды нынче, как на зло, теплые, а товар скоропортящийся.

Дама растерянно посмотрела на приказчика.

— Тогда, может быть, найдется девочка на улице. прильнувшая к оконному стеклу, за которым елка?

— Продали-с. Была одна прильнувшая девочка, и ту для детского журнала взяли. Много не держим, — потому из моды выходит. Из новенького чего не пожелаете ли: палач, вешающий родного племянника, экспроприаторы, нападающие в рождественскую ночь на усадьбу, раскаявшийся губернатор. Много теперь идет.

— Что-нибудь с волками нет ли? — спросила дама.

— Пожалуйте-с: охотник в лесу и волки, испугавшиеся праздничного колокола; прохожий и волки; заброшенная усадьба и волки; тройка лошадей и волки. Прикажете завернуть?

— Дайте с заброшенной усадьбой. А старые преданные слуги у вас не продаются отдельно? Я бы взяла одного.

— Сделайте одолжение. Только я бы, мадам, посоветовал вам лучше слугу с тройкой взять. А волков отберете отдельно. Усадьба тоже у меня случайная осталась, — от экспроприаторов. Один покупатель экспроприаторов забрал, а усадьбу, на которую нападают, оставил. Совсем бы задаром.

* * *
Высокий, представительный беллетрист, обладатель известного имени и целой тучи забранных всюду авансов, стоял у прилавка и безнадежно оглядывал наваленных в беспорядке привидений, волков и экспроприаторов, которых сразу можно было узнать по зверским, размалеванным красным лицам и громадным пистолетам заткнутым за пояс.

— Все у вас, почтеннейший, — грустно говорил беллетрист, — одно и то же… Те же волки, раскаявшиеся старики, обсыпанные вьюгой, и разные бездомные женщины.

Приказчик развел руками и сказал извиняющимся тоном:

— Трудновато для вас подобрать. Так, мелюзга какая — все берет. С руками рвут. Из провинции какой приедет, так он и привидение возьмет и прохожего старика. Усадьбу с экспроприаторами увидит, и ту возьмет. Волков ему предложишь — и волками не побрезгует. И волков-то дашь ему старых, облезлых, с одышкой. А уж до вьюги как доберется, — дорвется до дешевки, — так всю покупку запорошит, что и не разберешь — где усадьба, где волк! Простой народ. Вам, конечно, этого не предложишь.

— Из новенького нет ли чего?

— Особенно — нет. Рождество под тропиками, унесенные льдиной в святую ночь, палач, вешающий племянника. Предложить вам разве рождество на дирижабле?

— Фу, какая пошлятина! — поморщился беллетрист. — Нельзя ли что-нибудь из очень старого? Такого старого — что уже основательно надоело и забыто. Можно стилизацию сделать.

— Спущусь в погреб, пороюсь, — вздохнул усталый приказчик. — Там такое есть, что сорок лет не ворошили.

Через десять минуть приказчик вылез с запыленной, облезлой коробкой и бросил ее на прилавок.

— Не подойдет ли? Самая старинная вещь. Антик-с.

— Что это такое? — брезгливо поморщился беллетрист, оглядывая коробку.

— Девица в заброшенной бане, гадающая на суженого, который в безвестной отлучке. Вот-с — свечи, два зеркала, девица… Это гроб, который отражается. Делается это просто, вот так: сюда — зеркала, тут свечи… девицу садим на эту скамеечку. Теперь стоить только выдвинуть из зеркала этот гроб — трах! Девица падает. Ее находят в обмороке утром, на следующий день. Потом горячка, почтальон, письмо, извещающее о смерти жениха. Старина-матушка! Возьмите!

В глазах писателя читалось колебание… В лавку вошел высокий, худой гимназист с красными, как гусиные лапы, руками и густо рассыпанными по лицу веснушками. Глаза его смущенно бегали по непривычной обстановке, а сам он робко жался к дверям и говорил страшным сиплым, искусственным басом.

— Нет ли у вас чего для рождественского рассказа? Чтоб недорогое.

— Митька! — крикнул приказчик мальчику. — Покажи им бездомную собачку.

— Нет ли… странника замерзающего? — робко спросил гимназист, умоляюще смотря на приказчика.

— Нет — сухо отвечал приказчик. — Берите или бездомную собачку, которая ходить под Рождество по улицам, или — елочку, которую срубили для детей и которая тоскует по родному лесу.

Митька повел гимназиста в угол и стал открывать перед его носом маленькие коробочки.

— Вот бездомная собачка. Видите — подавишь ее-она визжит! А это тоскующая елочка.

— А прильнувшей девочки нет? — шепотом спросил гимназист.

— Вышли. Да берите собачку — чего там! Можно агромадный рассказище написать. Вьюги дам на три копейки.

Мальчишка завернул гимназисту бездомную собачку, отщипнул от куска клочок вьюги, грязный, уже начавший подтаивать, и сказал:

— Этой штукой перед употреблением посыплете собачку. Сохранять в холодном месте. До свиданья-с.

Беллетрист, следивший с улыбкой за этой сценой, вдруг засмеялся и сказал приказчику:

— Знаете? Я куплю у вас эту собачку и этот кусочек вьюги, но только — вместе с гимназистом.

— Для чего вам? — изумился приказчик.

— Да я из этого прекрасную вещь сделаю: «Первый рождественский рассказ». Гимназист — сочиняющий свою первую вещь — это прелестно!

— Да как же я собачку… с гимназистом продам? — спросил приказчик.

— Да что ж такое! заверните их вместе и вынесете на извозчика. Подумаешь — церемониться с гимназистом!.. Никто и не узнает.

— Слушаю-с!..

* * *
В лавку ввалилась хохочущая компания.

Один из компании наступил беллетристу на ногу, поставил лежащее на прилавке привидение, вверх ногами, к великому веселью товарищей, и крикнул:

— Эй! старичок! Покажи нам свою дребедень!

— Это не дребедень, — обиженно возразил приказчик, — а прекрасные сюжеты для рождественских рассказов. Прошу не держать привидения вниз головой.

— Кто это такие? — спросил беллетрист шепотом.

— Юмористы. Пустейшая и беспардоннейшая публика. Придут, перевернут все, осмеют и почти ничего не купят. Прежде юморист хороший был… Солидный. Придет — дай ты ему пьяного визитера, перепутавшего знакомые дома, или чиновника, который не получает ожидаемого ордена, или загулявшего купца. Основательный был юморист. А теперь рассобачились. Эй, господин, господин! Нельзя так делать… Что же вы в одну коробку суете и пожар усадьбы и замерзающего странника и детскую елку…

Компания забавлялась тем, что посадила призрака верхом на замерзающего странника и заставила их плясать перед елкой, взявшись за руки со страшными экспроприаторами и худыми рождественскими волками.

Потом свалили все это в кучу и, найдя коробку вьюги, стали с хохотом бросать ее горстями друг другу в лицо

Я вошел в лавку, обвел всех присутствующих взглядом и сказал приказчику:

— Пришел к вам за сюжетом…

— Сделайте милость! — вежливо изогнулся он. — Что прикажете: палача, вешающего племянника, вьюгу с волками, пожар усадьбы, призрака…

— Старый дуралей! — обиженно закричал я. — Неужели ты не понимаешь, что мне этого мало!?.

Я беру все сразу: усадьбу, экспроприаторов, вьюгу, беллетриста, племянника, палача, гимназиста, твоих мальчишек, самого тебя, всю твою бестолковую рухлядь, и я прошу завернуть мне это в бумагу, чтобы я мог унести домой — с одним единственным желанием и целью — сжечь весь этот вздор, эту глупую труху раз навсегда!.. К черту рождественские рассказы!!.

«Аполлон»

Однажды в витрине книжного магазина я увидел книгу… По наружному виду она походила на солидный, серьезный каталог технической конторы, что меня и соблазнило, так как я очень интересуюсь новинками в области техники.

А когда мне ее показали ближе, я увидел, что это не каталог, а литературный ежемесячный журнал.

— Как же он… называется? — растерянно спросил я.

— Да ведь заглавие-то на обложке!

Я внимательно всмотрелся в заглавие, перевернул книгу боком, потом вниз головой и, заинтересованный, сказал:

— Не знаю! Может быть, вы будете так любезны посвятить меня в заглавие, если, конечно, оно вам известно?.. Со своей стороны, могу дать вам слово, что, если то, что вы мне сообщите, секрет, — я буду свято хранить его.

— Здесь нет секрета, — сказал приказчик. — Журнал называется «Аполлон», а если буквы греческие, то это ничего… Следующий номер вам дастся гораздо легче, третий еще легче, а дальше все пойдет как по маслу.

— Почему же журнал называется «Аполлон», а на рисунке изображена пронзенная стрелами ящерица?..

Приказчик призадумался.

— Аполлон — бог красоты и света, а ящерица — символ чего-то скользкого, противного… Вот она, очевидно, и пронзена богом света.

Мне понравилась эта замысловатость.

Когда я издам книгу своих рассказов под названием «Скрежет», то на обложке попрошу нарисовать барышню, входящую в здание зубоврачебных курсов…

Заинтересованный диковинным «Аполлоном», я купил журнал и ушел.

* * *
Первая статья, которую я начал читать, — Иннокентия Анненского, — называлась «О современном лиризме».

Первая фраза была такая:

«Жасминовые тирсы наших первых мэнад примахались быстро…»

Мне отчасти до боли сделалось жаль наш бестолковый русский народ, а отчасти было досадно: ничего нельзя поручить русскому человеку… Дали ему в руки жасминовый тирс, а он обрадовался и ну — махать им, пока примахал этот инструмент окончательно.

Фраза, случайно выхваченная мною из середины «лиризма», тоже не развеселила меня:

«В русской поэзии носятся частицы теософического кокса, этого буржуазнейшего из Антисмертинов…»

Это было до боли обидно.

Я так расстроился, что дальше даже не мог читать статьи «О современном лиризме»…

* * *
Неприятное чувство сгладила другая статья: «В ожидании гимна Аполлону».

Я человек очень жизнерадостный, и веселье бьет во мне ключом, так что мне совершенно по вкусу пришлось предложение автора:

«Так как танец есть прекраснейшее явление в жизни, то нужно сплетаться всем людям в хороводы и танцевать. Люди должны сделаться прекрасными, непрестанно во всех своих действиях, и танец будет законом жизни».

Последующие слова автора относительно зажжения алтарей, учреждения обетных шествий и плясов привели меня в решительный восторг.

«Действительно! — думал я. — Как мы живем… Ни тебе удовольствия, ни тебе веселья. Все ползают на земле, как умирающие черви, уныние сковывает костенеющие члены… Нет, решительно, обетные шествия и плясы — вот то, что выведет нас на новую дорогу».

Дальше автор говорил:

«Не случайно происходит за последние годы повышение интереса к танцу…»

«Вот оно! — подумал я. — Начинается!»

У меня захватило дыхание от предвкушения близкого веселья, и я должен был сделать усилие, чтобы заставить себя перейти к следующей статье:

«О театре».

* * *
Автор статьи о театре видел единственное спасение и возрождение театра в том, чтобы публика участвовала в действии наравне с актерами.

Идея мне понравилась, но многое показалось неясным: будет ли публика на жалованье у дирекции театра или актеры будут уравнены с публикой в правах тем, что им придется приобретать в кассе билеты «на право игры»… И как отнесутся актеры к той ленивой, инертной части публики, которая предпочтет участию в игре — простое глазение на все происходящее?..

Впрочем, я вполне согласен с автором, что важна идея, а детали можно разработать после.

* * *
Вечером я поехал к одним знакомым и застал у них гостей.

Все сидели в гостиной небольшими группами и вели разговор о бюрократическом засилье, указывая на примеры Англии и Америки.

— Господа! — предложил я. — Не лучше ли нам сплестись в радостный хоровод и понестись в обетном плясе к Дионису?!

Мое предложение вызвало недоумение.

— То есть?..

— В нашей повседневности есть плясовой ритм. Сплетенный хоровод должен нестись даже в будничной жизни, перейдя с подмостков в жизнь… Позвольте вашу руку, мадам!.. Вот так… Господа! Ну, зачем быть такими унылыми?.. Возьмите вашу соседку за руку. Что вы смотрите на меня так недоумевающе? Готово? Ну, теперь можете нестись в радостном хороводе. Господа… Нельзя же так!..

Гости растерянно опустили сплетенные по моему указанию руки и робко уселись на свои места.

— Почему вам взбрела в голову такая идея — танцевать? — сухо спросил хозяин дома. — Когда будет танцевальный вечер, там молодежь и потанцует. А людям солидным ни с того ни с сего выкидывать козла — согласитесь сами…

Желая смягчить неловкую паузу, хозяйка сказала:

— А поэта Бунина в академики выбрали… Слышали?

Я пожал плечами.

— Ах, уж эта русская поэзия! В ней носятся частицы теософического кокса, этого буржуазнейшего из Антисмертинов…

Хозяйка побледнела.

А хозяин взял меня под руку, отвел в сторону и сурово шепнул:

— Надеюсь, после всего вами сказанного вы сами поймете, что бывать вам у нас неудобно…

Я укоризненно покачал головой и похлопал его по плечу:

— То-то и оно! Быстро примахались жасминовые тирсы наших первых мэнад. Вам только поручи какое-нибудь дело… Благодарю вас, не беспокойтесь… Я сам спущусь! Тут всего несколько ступенек…

* * *
По улице я шагал с тяжелым чувством.

Вот и устраивай с таким народом обетные плясы, вот и води хороводы! Дай ему жасминовый тирс, так он его не только примахает, да еще, в извозчичий кнут обратив, тебя же им и оттузит! Дионисы!

Огорченный, я зашел в театр.

На сцене стоял, сжав кулаки, городничий, а перед ним на коленях купцы.

— Так — жаловаться?! — гремел городничий.

Я решил попытаться провести в жизнь так понравившуюся мне идею слияния публики со сценой.

— …Жаловаться? Архиплуты, протобестии…

Я встал с места и, изобразив на лице возмущение, со своей стороны, продолжал:

— …Надувалы морские! Да знаете ли вы, семь чертей и одна ведьма вам в зубы, что…

Оказалось, что идея участия публики в актерской игре еще не вошла в жизнь…

Когда околоточный надзиратель, сидя в конторе театра, писал протокол, он поднял на меня глаза и спросил:

— Что побудило вас вмешаться в действие пьесы?..

Я попытался оправдаться:

— Тирсы уж очень примахались, господин околоточный…

— Знаем мы вас, — скептически сказал околоточный. — Напьются, а потом — тирсы!..

Американцы

Издатель журнала «Северное сияние», Роздеришин, и секретарь, Бильбокеев, составляли объявление о подписке на будущий год.

— С чего начинать-то? — спросил, беря в руку перо Бильбокеев.

— Ну… как, обыкновенно, начинается…

— Обыкновенно, начинают так, — сказал опытный Бильбокеев. — «Не прибегая к широковещательным рекламам»…

— Это хорошо. Солидно. Только… постойте, дорогой… Что это мы хотим сейчас составить?

— Широковещательную рекламу.

— Ну, вот. А пишем — «не прибегая»… Неудобно.

Бильбокеев подумал.

— Существует еще одно хорошее вступление для такого рода объявлений: «не щадя затрать, наш журнал»…

— Прекрасно! — восхищенно воскликнул Роздеришин. — Именно — «не щадя затрат»… Так и начните.

Бильбокеев написал «не щадя затрать» и выжидательно посмотрел на издателя.

— Ну-с?

— Что? — спросил издатель.

— Вот я написал — «не щадя затрат», — а что же дальше?

— Да это и хорошо. Чего же еще?

— Видите ли… я написал придаточное предложение. Как вам, вероятно, известно — придаточное предложение само по себе, без главного — существовать не может… Где же главное предложение?

— Чивой-то я не понимаю, — сказал Роздеришин, растерянно смотря на секретаря.

— Ах ты, Господи! Вот мы написали: «не щадя затрать»… Ну, а что же дальше?! Нужно так писать: «не щадя затрат, — мы сделаем то-то и то-то». Ну, вот вы и скажите, на что мы обещаем не щадить затрат? Что это такое — то-то и то-то?

Издатель вздохнул.

— Вот оно что! Дальше можно бы написать, что, мол, «идя навстречу интересам многоуважаемых господ подписчиков»…

Секретарь приписал несколько слов и прочел вслух:

— «Не щадя затрат и идя навстречу интересам многоуважаемых господ подписчиков»…

Он остановился.

— Ну-с? А где же главное предложение?

— Неужели главного еще нет? — удивился Роздеришин.

— Конечно! Вот мы не щадим затрать, идем на встречу. А на что не щадим, куда идем?

— Гм… — задумался издатель и даже вытянул губы трубочкой. — Действительно. «Идя навстречу интересам многоуважаемых господ подписчиков»… А ведь они, черти полосатые, разве понимают — каково издателю? Гм… Что бы им такое дальше ввернуть? Разве, насчет окраин?..

— Каких окраин?

— Что, мол, журнал будет уделять большое внимание насущным интересам окраин… Некоторые объявляют так.

— Никанор Палыч! Да ведь это газета может уделять! Какие у нас могут быть интересы окраин? На первой странице какая-нибудь «Девочка с яблоком», потом роман «Разными дорогами», опять — «Девочка с кошкой», она же, поздравляющая с днем рождения бабушку, «Флорентийская цветочница», смесь, и в конце та же проклятая девчонка с собакой, под названием «Два друга». И так — каждый номер. Где же тут окраины? Нужно одно из двух — или насчет самого журнала размазать побольше — или насчет премий!

— Что ж насчет журнала… Даем мы, как обыкновенно: 52 номера роскошно иллюстрированного журнала, с произведениями лучших мастеров слова на веленевой бумаге…

— Это мы и в прошлом году писали и в позапрошлом… Нужно что-нибудь насчет реформ. Вроде, что: 1910 год будет годом наших реформ!

— Да какие же реформы?.. Рассыльного Мотыку я давно собираюсь турнуть, взять на его место — потолковее…

— Ну, что вы такое говорите, Никанор Палыч! В других журналах, как у людей… Вон «Зарницы» как написали: мы, говорят, не щадя затрат, будем печатать некоторые рисунки по способу «дрей фарбен друк!».

Роздеришин с суеверным ужасом посмотрел на секретаря.

— Господи! Что же это?..

— Трехцветная печать! А у нас все одним цветом жарим… Эйн фарбен друк!

— Голубчик! — сказал издатель. — А вы так и напишете… Что, мол, мы с будущего года будем рисунки печатать эйн фарбен друком.

Бильбокеев рассмеялся.

— Не щадя затрат?

— Не щадя. Можно тут же написать: «идя навстречу». А?

— Нет, Никанор Палыч — не отвертитесь!.. Придется вам на премии налечь. Что вы предполагали дать?

— У меня тут отмечено: «Альбом красавиц на меловой бумаге — приятное развлечение домашнего очага полное собрание сочинений знаменитого писателя сороковых годов и книжка портретов членов Государственной Думы»…

Бильбокеев задумчиво качнул головой.

— Недурно. Красавиц штук десять можно дать. Надо в клише порыться. Члены Думы только дорого обойдутся… Фотографии покупать, клише делать…

— Поехали! Может, еще и в три краски печатать? Пороемся в старых клише и довольно.

— Да у нас никаких клише членов Думы и нет!..

— И не надо. Мало ли у нас есть клише, вообще. «Свен Гедин, путешественник по Тибету», «знаменитый ученый Пастер», «английский министр колоний», «убийца президента Карно» — всех можно пустить в дело. Только по бородам подобрать.

— Как… по бородам?

— Да, так. У кого из членов Думы борода — ставить клише с бородой, у кого усы — с усами. А что не похожи будут — пустяки. Подумают — нечаянно перепутали. Съедят.

— Разве что так! — сказал Бильбокеев. — А что это за знаменитый писатель сороковых годов, с полным собранием сочинений? У вас там фамилия не указана.

— Да и сам не знаю. Купил на складе по случаю — тысяч двадцать томов какой-то чепуховины, а чьи — так и не посмотрел. Вы уж его там распишете сами.

— Постойте! Мы так и продолжим… Значит: «не щадя затрат и идя на встречу интересам публики, редакция решила дать ряд премий, стоящих в отдельной продаже 27 рублей 55 копеек. I) „Альбом красавиц“. Это изящное издание явится лучшим украшением домашнего очага и своими грациозными формами будет веселить глаз всех любителей женской красоты — лучшего, чем украсила вселенную мать-природа. Перед подписчиком пройдет ряд лучших красавиц, стоящих в отдельной продаже 8 рублей. 2) Полное собрание сочинений знаменитого мастера слова сороковых годов (не забудьте потом фамилию вставить), произведения которого до сих пор перечитываются и заучиваются наизусть. Имя это стоить в плеяде наравне с такими мастерами слова, как Пушкин, Белинский и незабвенный русский сатирик Н. В. Гоголь, сквозь слезы смеявшийся над дореформенной Русью и заклеймивший своим талантливым пером взяточничество и отечественную косность. 3) Все подписчики, внесшие деньги до первого января, получать роскошное издание „Наши депутаты“. Перед читателем пройдет здесь ряд „лучших людей страны“, призванных залечить раны и уврачевать нашу матушку Россию. Всякий может запечатлеть в сердце дорогие черты, внеся деньги до первого января (на год 6 руб., полгода 3 руб. 50 коп.)»

Бильбокеев перевел дух.

— Хорошо?

— Здорово. О Гоголе метко сказано. Именно что — не щадя затрат! Спасибо.

Роздеришин пожал Бильбокееву руку, а тот ухмыльнулся и сказал:

— Все-таки, я думаю сверху написать: «не прибегая к широковещательным рекламам»… А?

Подмостки

Я сидел в четвертом ряду кресел и вслушивался в слова, которые произносил на сцене человек с небольшой русой бородой и мягким взглядом добрых, ласковых глаз.

— Зачем такая ненависть? Зачем возмущение? Они тоже, может быть, хорошие люди, но слепые, сами не понимающие, что они делают… Понять их надо, а не ненавидеть!

Другой артист, загримированный суровым, обличающим человеком, нахмурил брови и непреклонно сказал:

— Да, но как тяжело видеть всюду раболепство, тупость и косность! У благородного человека сердце разрывается от этого.

Героиня, полулежа на кушетке, грустно возражала:

— Господа, воздух так чист, и птички так звонко поют… В небе сияет солнце, и тихий ветерок порхает с цветочка на цветочек… Зачем спорить?

Обличающий человек закрыл лицо руками и, сквозь рыдания, простонал:

— Божжже мой! Божжжже мой!.. Как тяжело жить!

Человек, загримированный всепрощающим, тихо положил руки на плечо тому, который говорил «Божже мой!»

— Ирина, — прошептал он, обращаясь к героине, — у этого человека большая душа!

На моих глазах выступили слезы.

Я, вообще, очень чувствителен и не могу видеть равнодушно даже, если на моих глазах режут человека. Я смахнул слезу и почувствовал, что эти люди своей талантливой игрой делают меня хорошим, чистым человеком. Мне страстно захотелось пойти в антракте в уборную к тому актеру, который всех прощал, и к тому, который страдал, и к грустной героине — и поблагодарить их за те чувства, которые они разбудили в моей душе.

И я пошел к ним в первом же антракте.

Вот каким образом познакомился я с интересным миром деятелей подмосток…

* * *
— Можно пройти в уборную Эрастова?

— А вы не сапожник?

— Лично я не могу об этом судить, — нерешительно ответил я. — Хотя некоторые критики находили недостатки в моих рассказах, но не до такой степени, чтобы…

— Пожалуйте!

Я шагнул в дверь и очутился перед человеком, загримированным всепрощающим.

— Ваш поклонник! — отрекомендовался я. — Пришел познакомиться лично.

Он был растроган.

— Очень рад… садитесь!

— Спасибо, — сказал я, оглядывая уборную. — Как интересна жизнь артиста, не правда ли?.. Все вы такие душевные, ласковые, талантливые…

Эрастов снисходительно усмехнулся.

— Ну, уж и талантливые… Далеко не все талантливы!

— Не скромничайте, — возразил я, садясь.

— Конечно… Разве этот старый башмак имеет хоть какую-нибудь искру? Ни малейшей!

— Какой старый башмак? — вздрогнул я.

— Фиалкин-Грохотов! Тот, который так подло играл роль героя.

— Вы находите, что он не справился с ролью? Зачем же тогда режиссер поручил ему эту роль?

Эрастов всплеснул руками.

— Дитя! Вы ничего не знаете? Да ведь режиссер живет с его женой! А сам он пользуется щедротами купчихи Поливаловой, которая — родственница буфетчика Илькина, имеющего на антрепренера векселей на сорок тысяч.

Я был ошеломлен.

— Какой негодяй! И с таким человеком должны играть вы и эта милая, симпатичная Лучезарская!..

— Героиня? Да ей-то что… Она сама живет с суфлером только потому, что тот приходится двоюродным братом рецензенту Кулдыбину. У нее, впрочем, есть муж и дочь лет двенадцати. Но она своими побоями скоро вгонит девчонку в гроб — я в этом уверен. Впрочем, она не прочь продать девчонку комику Зубчаткину только потому, что у того есть некоторые связи в N-ском театре, куда она мечтает пробраться…

— Неужели она такая?

— Да, знаете… Готова с каждым первым попавшимся. Покажите ей десять рублей — побежит. Ей комическая старуха Мяткина-Строева давно уже руки не подает!

— Смотрите-ка! Комическая старуха, а какая благородная брезгливость, — изумился я.

— Она не потому. Просто у Мяткиной-Строевой был любовник на выходах — Клеопатров, которого она содержала, а Лучезарская насплетничала, что он в бутафорской шлем украл — его и уволили среди сезона. Вы меня извините, сейчас мой выход минут на пять, если хотите — подождите… я вернусь, еще поболтаем. Ужасно, знаете, мне с моими взглядами жить среди этой грязи и сплетен. Я сейчас!

Он ушел. Я остался один.

Дверь скрипнула, и в уборную вошел Фиалкин-Грохотов, весело что-то насвистывая.

— Васьки нет? — спросил он благодушно.

— Нет, — ответил я, вежливо раскланиваясь. — Очень рад с вами познакомиться — вы прекрасно играли!

Лицо его сделалось грустным.

— Я мог бы прекрасно играть, но не здесь. Я мог бы играть, но с этим… Эрастовым! Знаете ли вы, что этот человек в диалоге невозможен? Он перехватывает реплики, не дает досказывать, комкает ваши слова и своими дурацкими гримасами отвлекает внимание публики от говорящего.

— Неужели он такой? — удивился я.

— Он? Это бы еще ничего, если бы он в частной жизни был порядочным человеком. Но ведь его вечные истории с несовершеннолетними гимназистками, эта подозрительно-счастливая игра в карты и бесцеремонность в займах — вот что тяжело и ужасно. Кстати, он у вас еще взаймы не просил?

— Нет. А что?

— Попросит. Больше десяти рублей не одолжайте — все равно не отдаст. Я вам скажу — он да Лучезарская…

В двери послышался стук.

— Можно? — спросила Лучезарская, входя в уборную. — Ах, извините! Очень рада познакомиться!

— Ну, что, голуба? — приветливо сказал Фиалкин-Грохотов, смотря на нее. — Что он там?..

— Ужас, что такое! — страдальчески ответила Лучезарская, поднимая руки кверху. — Это такой кошмар… Все время путает слова, переигрывает, то шепчет, как простуженный, то орет. Я с ним совершенно измоталась!

— Бедная вы моя, — ласково и грустно посмотрел на нее Фиалкин-Грохотов. — Каково вам-то.

— Мне-то ничего… У меня сегодня с ним почти нет игры, а вот вы… Я думаю, — вам с вашей школой, с игрой, сердцем и нервами, после большой столичной сцены… тяжело? О, как мне все это понятно! Вам сейчас выходить, милый… Идите!

Он вышел, а Лучезарская нахмурила брови и, наклонившись ко мне, озабоченно прошептала:

— Что вам говорил сейчас этот кретин?

— Он? Так кое-что… Светский разговор.

— Это страшный сплетник и лгун… Мы его все боимся, как огня. Он способен, например, выйти сейчас и рассказать, что застал вас обшаривающим карманы висящего пиджака Эрастова.

— Неужели? — испугался я.

— Алкоголик и морфинист. Мы очень будем рады, если его засадят в тюрьму.

— Неужели? За что?

— Шантажировал какую-то богатую барыню. Теперь все раскрылось. Я очень буду рада, потому что играть с ним — чистое мучение! Когда он да эта горилла — Эрастов на сцене, то ни в чем не можешь быть уверенным. Все провалят!

— Почему же режиссер дает им такие ответственные роли?

— Очень просто! Эрастов живет с женой режиссера, а тому только этого и надо, потому что ему не мешают тогда наслаждаться счастием с этой распутницей Каширской-Мелиной, которая жила в прошлом году с Зубчаткиным.

Она грустно улыбнулась и вздохнула:

— Вас, вероятно, ужасает наше театральное болото? Меня оно ужасает еще больше, но… что делать! Я слишком люблю сцену!..

В уборную влетел Эрастов и, скрежеща зубами, сказал:

— Душечка, Марья Павловна, посмотрите, что сделала эта скотина с началом второго действия! Что он там натворил!!!

— Я это и раньше говорила, — пожала плечами Лучезарская. — Эта роль — главная в пьесе и поэтому по справедливости должна была принадлежать вам! Впрочем… Вы ведь знаете режиссера!

* * *
Следующий акт я опять смотрел.

Лучезарская стояла около окна, вся залитая лунным светом, и говорила, положив голову на плечо Фиалкина-Грохотова:

— Я не могу понять того чувства, которое овладевает мною в вашем присутствии: сердце ширится, растет… Что это такое, Кайсаров?

— Милая… чудная! Я хотел бы, чтобы судорога счастья быть любимым вами сразу захватила мое сердце, и я упал бы к вашим ногам бездыханным с последним словом на устах: люблю!

Около меня кто-то вынул платок, задев меня локтем, и растроганный, вытер глаза.

— Чего вы толкаетесь, — грубо проворчал я. — Болтают тут руками — сами не знают чего!..

Проклятье

Однажды Леонид Андреев затосковал. Сначала его забавляли неизвестные молодые люди, приезжавшие к нему по два и по три раза в день, — а потом надоели.

Каждый из них, явившись к Андрееву, уводил писателя в угол и, судорожно вцепившись в пуговицу его бархатной тужурки, подавленным шепотом спрашивал:

— Что вы скажете о мессинском землетрясении? И он смотрел на Андреева такими испытующими глазами, что тому делалось ясно: неизвестный молодой человек подозревает его в организации и устройстве этого бедствия.

— А что? — тоже подавленным шепотом спрашивал испуганный Андреев. — Я в то время был у себя на даче… и, клянусь вам…

— Нет, я хочу знать, как вы находите это землетрясение?

— Оно… ужасно… неприятно, — неуверенно отвечал Андреев.

— Да? Очень вам признателен. Я так и напишу: Леонид Андреев в дружеской беседе высказал свой ужас и возмущение перед загадочными силами природы, которые… Очень вам благодарен! Бегу.

И он убегал, уступая место другому молодому человеку, такому же симпатичному и юркому. Второй молодой человек тоже цеплялся за Андреева, как утопающий за соломинку, и, с истерическим любопытством, спрашивал!

— Какое ваше мнение о Толстом?

— О Толстом? Великий старик, сделавший…

— Благодарю вас. Очень рад был с вами побеседовать! Я так и напишу: Недавно Андреев в тесном семейном кругу высказал не лишенное оригинальности мнение о Толстом. Толстой, — сказал писатель, — хотя и велик, но его старость и сопутствующие этой поре жизни немощи лишают его возможности дать вещи, подобные незабвенным прежним: «Анне Карамазовой» и «Братьям Карениным». Мерси. Лечу.

Третий молодой человек, стоявший в затылок за вторым, ловким движением ноги отбрасывал второго, уже насытившагося, в сторону и спрашивал Андреева в упор:

— О Метерлинке! Что скажете?

— Метерл…

— Благодарю вас! Я так и сообщу нашим читателям! Я очень рад, что ваше мнение совпадает с моим. Лечу. Привет супруге.

Постепенно все это приелось Андрееву.

— Ах, как бы я хотел развеселиться! — говорил он.

— Господи! — удивлялась жена. — Что же может быть легче! В передней есть еще три молодых человека. Позвать? Может, они тебя развеселят…

Однажды Андрееву пришла в голову лукавая мысль: потихоньку, инкогнито, уехать в Москву и там повеселиться во всю.

Он остриг волосы, надел черные очки и, взявши чемоданчик, поехал в Москву.

Умылся в номере гостиницы, радостно ухмыльнулся и, довольный собой, зашагал на Тверскую.

Навстречу ему шли две московских барышни.

— Вот Андреев, — сказала одна.

— Леонид, — добавила вторая. Они остановились и повернули за писателем, смотря на него с изумлением и страхом.

— Идет по улице… — прошептала одна с остолбенелым лицом.

Другая всплеснула руками:

— Смотри, смотри! В калошах… Андреев в калошах!

— Что вам угодно, барышни? — со вздохом спросил Андреев.

— Ай-ай-ай! — взвизгнули обе. — Разговаривает!

И, обезумевши от ужаса, бросились врассыпную.

На Тверскую Андреев не пошел. Накупил газет и, печальный, побрел в свой номер.

В первой газете, которую он развернул, было написано:

— «Передают из достоверных источников, что Леонид Андреев находится в настоящее время в Антверпене. Писателю город очень понравился. Целыми днями его видят гуляющим по набережной и в гавани».

— А надо будет, в самом деле, когда-нибудь, — подумал Андреев, — проехаться в Антверпен. Вероятно, любопытный город.

Отложил первую газету и взял другую.

— «На днях в дружеской беседе Леонид Андреев, — сообщалось во второй газете, — восхищался немецким поэтом Бирбаумом. Он считает его одним из лучших представителей немецкой поэзии».

— Бирбаум… — прошептал Андреев, — странная фамилия. Надо будет почитать что-нибудь Бирбаума…

Встал и, потянувшись, взглянул на часы.

— Ужасно однообразные газеты нынче… Восемь часов… Пойду-ка я куда-нибудь в театр повеселиться.

Вышел, сел на извозчика и сказал:

— Вези меня, братец, в какой-нибудь театр. Смерть, хочется повеселиться. Хе-хе…

— В Художественный? — спросил извозчик.

— Можно и в Художественный. Впрочем, нет брат. Там идет моя «Анатема». Вези куда- нибудь в другое место. К Коршу, что ли.

Приехав в Коршевский театр, Андреев купил билет и на цыпочках вошел в зрительный зал.

На сцене стоял актер в студенческом мундире, страстно взывая к актрисе:

— Оль-Оль! Я люблю тебя! Посмотри на эти Воробьевы горы…

— «Дни нашей жизни», — разочарованно прошептал Андреев. — Экая незадача!

Неприятная горечь накоплялась в груди и комком подкатывала к горлу.

Он встал, вышел на улицу и сел на другого извозчика.

— Вези меня, голубчик, в какой-нибудь театр кроме Художественного и Солодовниковского.

— Пожалуйте!

Подойдя к кассе третьего театра, Андреев взял билет и спросил кассиршу:

— А что сегодня идет?

— «Анфиса», Леонида Андреева. Очень хорошая вещь.

Андреев скомкал билет и со стоном выбежал на улицу.

— Есть еще один театр, — сказал он сам себе, — но у меня и пьеса еще одна есть: «Жизнь человека». Я уверен, что наткнусь именно на нее. И еще один есть театр. Но туда не стоит и показываться: там, я знаю, — «Черные маски».

Во взоре его светилось отчаянье.

Громадный равнодушный город катил перед ним тысячные людские волны, громадный город заключал в себе массу развлечений, но — все они были не для него.

— Для всех, кроме него! Ха-ха!

Чем дальше, тем все больше и больше ему хотелось повеселиться… Взгляд его упал на гигантскую огненную вывеску:

— «Синематограф „Moderne“».

— Пойду я хоть в синематограф, — подумал несчастный, и уныло побрел в иллюминованный подъезд.

Через минуту публика в ужасе шарахнулась от какого-то невысокого черного человека, который со страдальческим воем, расталкивая всех, бросился к выходу. В синематографе, демонстрировали сенсационную картину: «Леонид Андреев у себя на даче. Только самое короткое время! Леонид Андреев на моторнойлодке. Редкое зрелище! Леонид Андреев и Оскар Норвежский за чаем! Леонид Андреев говорит в граммофон. Невозможное стало возможным! Спешите смотреть!».

На лице Андреева застыла мертвенная скука; в глазах виднелось страдание. Он махнул рукой и пошел на вокзал написать жене письмо, — что завтра выезжает обратно.

— Открыточку? — спросила его продавщица в вокзальном киоске. — Вот, пожалуйста… Не желаете ли: Леонид Андреев, последний выпуск.

Андреев, шатаясь, отошел от киоска, опустился на колени и, воздев руки кверху, заплакал:

— Господи! За что ты меня проклял?!

Пернатое

I
До сих пор мне почти совсем не приходилось думать о жизни африканских дикарей… Занятый своими делами, я совершенно забыл об их существовании и имею основание утверждать, что их отношение ко мне носило такой же характер — полнейшего равнодушия.

В своей жизни я написал целый ряд фельетонов и статей: юмористических, сатирических, ядовитых, полных сарказма и негодования, но едва ли хотя одно мое произведение вызвало на устах африканского дикаря улыбку или заставило его искренно негодовать вместе со мною по поводу все ухудшающейся жизни на нашей бестолковой планете.

Так мы жили: я — сам по себе, а дикари, под палящими лучами африканского солнца, — сами по себе.

Но однажды, когда я сидел в редакции, освещенной электрическим светом, имея перед собой телефон, сзади — шкаф, битком набитый гениальными творениями, а сбоку последние телеграммы, сообщавшие мне о различных событиях в самых последних закоулках земного шара, — мне до боли сделалось жаль несчастных, невежественных дикарей, лишенных не только телефона и шкафа, набитого книгами, но даже простой, дешевой, копеечной вечерней газеты!

— Вот, — сказал я сам себе, — ты сидишь здесь, залитый электрическим светом, сильный, всезнающий культурный человек, а в это же самое время где-нибудь у истоков Нила жалкий, тупой дикарь, раздираемый когтями свирепого льва, молча страдает и от когтей, и от отсутствия вечерней газеты, и от своей собственной тупости и невежества…

Сердце мое болезненно сжалось, и к горлу подкатил тяжелый ком.

Для журналиста — у меня на редкость добрая, отзывчивая душа и широкое, способное на героизм и самопожертвование сердце.

Целую неделю у меня не выходила из головы судьба африканских дикарей, а еще через неделю — я решил поехать к ним, неся с собой знание, просвещение и истинные культурные начинания, могущие поднять дикаря до меня, всезнающего, разностороннего газетного работника.

Издатель сначала удивился моему решению, потом огорчился, потом выразил опасение — не страдаю ли я тихим помешательством, а потом выдал мне аванс, написал в своей газете, что «редакция, не щадя затрать, решила послать собственного специального корреспондента в центральную Африку»… и я уехал…

II
Утомившись, после длинного дневного перехода под свирепыми лучами центрального африканского солнца, я, вместе со своими проводниками, остановился на ночлег в тропическом лесу, сплошь состоявшем из лиан, змей и голодных назойливых львов.

Не прошло и часу беспокойного, тяжелого сна, как я услышал крики, беготню, возню и, очнувшись, увидел себя схваченным дюжими черными руками нескольких неизвестных мне людей, очевидно, тех самых, которые так страдали от отсутствия вечерних газет.

Не теряя присутствия духа, я, с помощью знаков, обратился к ним со следующей речью:

— Милостивые дикари! Я, конечно, понимаю, что весь ваш жизненный уклад и дедовские традиции, теряющиеся во тьме прошлых веков, повелевают вам сейчас же без остатка сесть меня, запив чистою, ключевой водой. Но я имею мужество сказать, что это будет самым идиотским поступком вашей безграмотной жизни! Вы убьете курицу, могущую нести золотые яйца, уничтожите жемчужину, которая будет самым лучшим украшением короны вашего короля. Из истории мы знаем один пример такой бессмысленной расточительности — когда царица Клеопатра распустила в уксусе жемчужину и проглотила эту отвратительную смесь, но ведь это было сделано глупой, истеричной женщиной, а вы — рассудительные, неглупые дикари, с честными, открытыми лицами!..

Известно, что человека можно поймать на самую грубую лесть. Дикари, польщенные моими последними словами и обескураженные указанием на, печальной памяти, пример Клеопатры — заговорили что-то на своем чернокожем языке, а потом один спросил меня знаками:

— Если бы мы пренебрегли своими священными традициями и оставили тебя несъеденным, что бы ты мог предложить нам взамен этого акта исключительного милосердия?

— Мне гораздо легче указать вам, — гордо отвечал я, — чего я не могу предложить! Я научу вас всему: ваши вигвамы зальются светом электричества! Книгопечатание поднимет ваш умственный уровень, принципы культурной дипломатии расширять ваши границы, а огнестрельное оружие защитить вас от нападений хищных зверей.

Восторженный крик исторгся из нескольких десятков грудей, и обезумевшие от радости дикари потащили меня к королю, куда-то вглубь девственного африканского леса…

III
Гордо, полный сознания собственного достоинства, стоял я перед чернокожим королем.

— Неужели, ты, один человек, можешь все знать? — изумленно допрашивал меня простодушный дикарь.

— Я журналист! — отвечал я знаками. — Журналисты должны все знать. Наша деятельность требует исключительной разносторонности.

— Что ты считаешь самым главным в жизни человеческой? — спросил меня король.

— Печатное слово.

— Можешь ты научить нас этому?

— Господи! — удивился я. — Ничего нет легче.

— Как же это делается?

— Как?

Все окружающие притаили дыхание. Сам король подался вперед, олицетворяя собой воплощенное внимание.

— Делается это просто: приходит мне в голову какая-нибудь мысль… Я сажусь за стол и излагаю ее на бумаге. Затем, зову мальчишку…

— Мальчишки у нас есть. Сколько угодно, — вставил король.

— …Зову мальчишку и отсылаю в типографию. Там набирают, печатают и потом это рассылается по всему свету!

Глаза короля заблестели восторгом.

— Что нужно для того, чтобы устроить типографию? Из чего она делается?

Я подумал.

— Из… железа.

— Железо у нас есть! Эй! кто там… Дать этому бледнолицему железа, сколько ему понадобится. Пусть десять самых расторопных моих подданных помогают ему.

— Видите ли… — нерешительно сказал я. Типографские машины бывают нескольких родов: самая сложная — ротационная, для газет, потом бывают плоские, иллюстрационные… Самая простая, так называемая, американка…

IV
У моих ног лежала груда разного железа. Меня окружили десять откомандированных мне на помощь дикарей, и все они с рабской готовностью смотрели в мои глаза, ожидая первого жеста, чтобы начать работу.

Я поднял кусок железа и повертел его в руках. мне часто приходилось видеть типографские машины, но в них было нацеплено столько разных колес, рычагов и винтиков, что я сейчас был в полнейшем недоумении — с чего мне начать.

— Прежде всего, — промямлил я, — мы должны бросить ретроспективный взгляд и проследить дело книгопечатания со времени его возникновения. Один бедный человек, по имени Гуттенберг, родившийся в тысяча… (я пожалел, что со мной не было энциклопедического словаря) да… родившийся несколько веков тому назад, придумал, вместо рукописных букв, вырезанные из дерева. Сначала они вырезывались на целой доске, а потом Гуттенберг стал делать их подвижными…

Я запнулся и, безнадежно опустив голову, умолк.

Толпа дикарей с жадным доверчивым любопытством окружала меня, ловила каждое мое слово, каждый жест, как величайшее откровение…

— Да… вот, таким образом, и было изобретено Гуттенбергом книгопечатание… Впрочем, господа, прежде чем начинать устраивать типографию, мы должны заняться бумагой. Знаете ли вы, как делается бумага?

— Мы о ней и не слыхивали, — заявил король.

— Неужели?! — вскричал я, с сожалением оглядев дикарей. — Ведь это такой пустяк! Должен вам сказать, что бумага изготовляется из тряпок, тряпки из отслужившей свой срок одежды, одежда из материи, а материя из льна, который — суть растение!

Я победоносно взглянул на ошеломленных дикарей.

Король робко спросил:

— Не можешь ли ты, о, чужестранец, указать мне, какое из растений — суть лен?

Я обвел глазами поросшую травой поляну, но, так как, не выезжая всю жизнь из города, никогда не видел живого льна, — то благоразумно ответил:

— Бумагу можно делать также из древесных волокон! Американцы приготовляют так называемую древесную бумагу. Должен вам сказать, что Америка со времени открытия ее Колумбом сделала большие завоевания в технике… Громадные мосты титанической работы, тресты, захватившие в свою власть всю промышленность…

— Нет, нет, — перебил меня король. — Ты расскажи, как делается бумага из дерева?

— Как? — да очень просто: электричеством!

На лицах дикарей было написано истерическое любопытство.

— Что же это такое электричество? — спросил король. — Можешь ты его сделать?

— Каждый мальчишка в европейской школе проходит физику, — презрительно возразил я. — В жизни культурного человека электричество играет первенствующую роль: по освещенным электричеством улицам то и дело мчатся битком набитые трамваи, на верхние этажи высочайших домов человек попадает в одну минуту с помощью электрического лифта, гигантские синематографы запечатлевают все события, и человечество двадцатого века триумфально катит к далекому будущему среди электрических молний, освещенное голубым свет…

— Нет, ты не говори нам так, — нетерпеливо перебил меня король. — Ты расскажи лучше, ну… как устроить синематограф!?

— Простите, — с достоинством возразил я. — Но я журналист, и всякую свою мысль привык облекать в законченную, округленную форму. А синематограф устраивается с помощью электричества.

— Да как же он, устраивается?!!

— Он? Прежде всего, я должен…гм… объяснить вам, что такое электричество… Это таинственная, неисследованная еще как следует сила природы, той природы, которая в своем вечном многообразии…

— Как мы можем получить электричество? — нервно вскричал король. — С чего начать? Ты нам это расскажи!

— Электричество? Существует, видите ли, два рода электричества… Положительное и отрицательное… Так называемые катушки Румкорфа, состоящие из…

За несколько лет моей писательской работы мне ни разу не приходилось касаться электричества, и все мое отношение к данному предмету ограничивалось тем, что я однажды заплатил монтеру за починку звонков 4 рубля.

— Так называемый магнитный полюс, — пролепетал я, — который является следствием… Гм… В простейшем своем роде электричество в природе можно вызвать с помощью элементарнейших опытов… Например: вы берете гребенку и проводите ею по волосам… Характеристический треск, который вы слышите, и есть электричество, разряжающееся….

— Он все врет, — послышался сбоку голос. — Он, решительно, ничего не знает. Давайте его съедим!

— Я ничего не знаю?! — с негодованием воскликнул я. — Сами вы врете! Я все знаю! Я могу посвятить вас в создавшуюся политическую конъюнктуру Европы, могу осветить с самой оригинальной точки зрения творчество Ибсена, расскажу вам о возвращении к культу Греции, о танцах будущего, о крушении индивидуализма, о кознях Австрии…

Меня связали и потащили куда-то…

А я говорил:

— Аэропланы — суть аппараты тяжелее воздуха. Различаются — монопланы, бипланы и, так называемые, геликоптеры.

— А как они делаются? — с любопытством спросил тащивший меня дикарь

Подробно я этого не знал и потому, помолчав, сказал.

— Скоро человек завоюет воздух, и эти большие белые птицы будут реять в безоблачном небе, которое притихнет, будто изумленное дерзостью во все проникающего человеческого гения…

— Он будет очень вкусен, — похвалил меня один дикарь, ощупывая голову.

— Он понравился мне с первого взгляда, — сказал другой.

Я слишком культурный человек, чтобы меня могла тронуть эта грубая лесть…

Я промолчал и, брошенный на траву, стал терпеливо ожидать когда меня зарежут.

— Заявить им разве, — подумал я, — что я знаю, как делаются ружья? Я несколько раз возмущался в печати бесчеловечием пули дум-дум, негодовал по поводу отсталости России в деле вооружения артиллерии дальнобойными орудиями, но как все это делается — пусть меня повесят — не знаю…

Еще воспоминания о Чехове

Сей труд автор благоговейно посвящает Н. Ежову… как автору остроумного труда о Чехове, напечатанного в «Историческом вестнике».

I
Однажды мы с Антоном Павловичем сидели в его саду и тихо беседовали.

— Вас спрашивают… Можно вас видеть? — доложил старый слуга.

Непосредственно за этими словами из-за спины слуги раздался веселый голос:

— Чего там спрашивают?! Хо-хо! Смерть не люблю этих китайских церемоний! Доложи, да прими, да еще, пожалуй, визитые карточки потребуешь — терпеть не могу цирлих-манирлих. Здравствуй, Антоша!

Антон Павлович привстал и недоумевающе посмотрел на веселого господина в лихо надетом набекрень котелке, с жизнерадостными, но немного мутными глазами и с манерами красиво развязными и размашистыми…

— Простите… — недоумевая, сказал Антон Павлович.

— Не узнаешь, шельмец?! Славой… как это говорится… обуянъ? Загордился? Хо-хо! Смерть не люблю, когда эдакое вот… двуногое — нос задирает!!!

— Не будете ли добры, — мягко сказал Чехов, юмористически взглянув на меня, — назвать себя, чтобы я мог вспомнить. С годами, знаете… память слабеет.

— Хо-хо! Как это говорится: Изабелла — ослабела! А ты, брат, изменился, похудел. Ну, что твоя чахотка? Небось, кровью харкаешь уже?

— Будьте добры, — вмешался я, выступая вперед, — сказать, кто вы такой, потому что Антон Павлович вас не может узнать.

— А! И вы здесь… господин хороший! Как поживаете? Небось тоже пишете? Много развелось теперь пишущей братии… и всякий о себе мнит, что гений. Правильно, Антоша? Помнишь, как я тебя в былое время называл: Антошка-картошка? Да, брат, было времечко…

Веселый господин сел на мое место и, задумчиво сбивая суковатой палкой головки цветов на куртинах, продолжал:

— Вот видишь, Антоша… ты меня забыл, а я тебя помню. Забыл Колю, шельмец?! А ведь в одной газете работали. Я о кораблекрушениях разных, о бешеных собаках писал, а ты рассказы мастачил. Хо-хо! Ловкач ты, брат! Нос у тебя есть. Потому и выдвинулся, что нос есть. Умеешь по ветру… А я тоже, брат… стал уже разные фельетонные фигли-мигли разводить. Читал, небось, как я на днях отцов города за городские скверы продернул? Ванька Арепьев часто говорил: бойкое у тебя, Коля, перо… Ох, бойкое! Помнишь Ваньку Арепьева?

Чехов наморщил лоб.

— Что-то не помню… Фельетончика вашего о скверах, к сожалению, тоже не читал.

Веселый господин протяжно свистнул.

— Да ты что, Антоша… В самом деле в знаменитости продираешься? За литературой не следишь, бывших друзей не признаешь… Оттого и вид у тебя такой… туберкулезный! А я, брат, тебе одну штукенцию притащил. Замечательная повесть. Сам и писал, милый Антуан, собственными руками. Прочти и скажи свое вещее слово. Может, в «Русское богатство» пристроишь.

Антон Павлович со вздохом взял пожелтевшую, растрепанную, видавшую виды рукопись и развернул ее.

— Она у вас… гм… не обработана.

— Как не обработана? Врешь, брат, до последней запятой обработана!

— Да вот тут… первая же фраза: «К высокому гроту подъехал мужчина, который зиял темным загадочным отверстием…» Кто зиял?

— Конечно, грот. Всякий по смыслу догадается. А я уже вижу, брат, что ты подкапываешься. Нехорошо, Антоша… Неискренно! Конечно, с таким отношением к товарищу — никакое «Русское богатство» не напечатает. Ну, бог с тобой! У меня есть к тебе другая дружеская просьба… дай мне пятьсот рублей!

— Как — пятьсот рублей?

— Взаймы. Потом сосчитаемся.

— Да у меня такой суммы, право, нет…

— Полно врать-то! Небось в год зарабатываешь в пять раз больше. Ну, нет пятисот, дай триста. Я тебе оставлю мою рукопись… За нее всякий издатель даст в десять раз больше!

— Уверяю вас… У меня при себе рублей тридцать-сорок есть. И на те я должен жить всю неделю. Впрочем, половину — могу.

— Эх, Антоша! Засушила тебя слава! Мелок ты стал: товарищам завидуешь, в денежных отношениях потерял широту русской души… Жмешься, брат! А ведь все равно — кашляешь, кашляешь, да и помрешь скоро… Кому свои миллионы оставишь?

Веселый господин похлопал меня по плечу, как бы призывая в свидетели своего утверждения, покачал головой и, обиженный, исчез так же неожиданно, как явился.

Больше мы с ним не встречались…

II
Когда в печати появились воспоминания Куприна, Бунина и Горького — о Чехове, веселый господин решил, что настала его очередь.

«Что ж… — подумал он… — Недаром Ванька Арепьев частенько говорил, что у меня бойкое перо. Попробуем!»

Веселый господин отодвинул начатый фельетон о непозволительном отношении отцов города к водопроводному вопросу и начал:

Воспоминания о Чехове
Должен сказать, что Чехова я знал очень близко… Начинали мы с ним в одной газете, и я по-приятельски даже называл его Антошей.

«Эх, ты, — говорю, — Антошка-картошка!»

Зная его близко, должен сказать, что дружественная критика окружила его совершенно незаслуженным ореолом и каким-то идолопоклонническим отношением…

Мало кому известно, что слухи о доброте и деликатности Антона Петровича были сильно преувеличены. Наоборот, покойный писатель к своим бывшим товарищам по работе относился с невыносимым пренебрежением, еле узнавал их при встрече.

Кроме того, угасший писатель был скупенек и часто, позванивая в кармане сторублевками, отказывал в займе даже своим близким нуждающимся друзьям.

Отличительной чертой незабвенного покойника была грубость, доходящая порой до наглости… Так, например, пишущий эти строки был свидетелем того, как Антон Павлович раскритиковал прекрасную повесть маститого писателя, который находился тут же. Нужно ли говорить, что эта грубая критика была совершенно несправедлива, являясь результатом болезненной зависти к более талантливым коллегам чахоточного писателя…

Покойный, конечно, понимал, что его нудные, тягучие измышления, лишенные элементарного знания жизни, сразу тускнели и терялись рядом с прекрасными, полными жизненной правды произведениями маститого автора. «Чего же спят наши отцы города, не обращая внимания на позорное состояние городской канализации».

К числу отрицательных свойств дорогого всем покойника нужно отнести также его известную близким приверженность к алкоголю и полнейшее неуменье отличать свое от чужого. (Пишущий эти строки хорошо помнит, как незабвенный писатель обменял свои старые калоши на его новые и спрятал однажды, якобы по рассеянности, вместо носового платка — совсем новенькую салфетку.)

В будущем автор настоящих воспоминаний о Чехове постарается глубже и полнее очертить физическую и моральную физиономию писателя, так безвременно угасшего (настолько безвременно, что он забыл возвратить автору этих воспоминаний серебряный портсигар и три рубля денег, похищенных тайком знаменитым певцом русских сумерек)…

Крайние течения

Сотрудник московского журнала «Весы», декадент Эллис, уличен в похищении листов и порче книг в публичной библиотеке.

(Газетная хроника)
I
— И вам не стыдно? — укоризненно спрашивал судья, смотря на стоявшего перед ним Декадента, — ну, скажите: пара ли она вам?

— Она из хорошей семьи, — ответил, моргая глазами, Декадент. — Отец ее был предводителем стада, и потом жил несколько лет на городской конюшне, и мать получила на выставке медаль.

— Да, но ведь она же — коза!

— Коза, господин судья.

— Так как же вы так?! А?..

— Я не из расчета, господин судья. Я по любви.

— Что же вы нашли в ней хорошего? Коза — козой и останется. Вот вы говорите, что хотите узаконить вашу любовь браком. Намерение в своем первоисточнике — почтенное. Не спорю. Но подумали ли вы о тех тяжелых осложнениях и инцидентах, которые должны возникнуть потом? Вы из хорошей семьи, у вас есть престарелые родные… Того ли ожидали ваши папа и мама, когда растили вас и качали на коленях, маленького, с кудрявой головкой, о такой ли партии для своего первенца думала ваша уважаемая матушка? Уж не говоря о том, что ваш брак, как противный каноническим правилам, будет только гражданским, подумали ли вы о том, что будет, если ваши родственники, ваши друзья захотят познакомиться с вашей… супругой? Сможете ли вы ввести ее в порядочное общество равноправным членом и не заставит ли она своим бестактным поведением краснеть вас, с первых же шагов ее светской жизни? Я понимаю, конечно, вы скажете: я молод, я ее перевоспитаю, с милым рай в шалаше, ну… и прочее там… Хорошо-с! А о старости… О старости своей подумали ли вы, молодой человек?! Кто вам — хворенькому, седенькому, слабенькому подаст напиться?! Кто поправить вам подушку и даст в чайной ложечке лекарство? Коза? Коза пригреет вас, приголубит, утешит и облегчить в жизненных неудачах и передрягах?

На глазах престарелого судьи стояли слезы.

Декадент плакал навзрыд.

— Что же мне делать, господин судья? Теперь я и сам вижу, что она мне не пара.

— Гоните ее от себя!

— Она будет очень страдать, — прошептал Декадент, сморкаясь в носовой платок. — Мы так любили друг друга…

— Вы должны ее возненавидеть!

— Спасибо, господин судья. Возненавижу. А тут еще у моего приятеля была собака… Очень красивая. Ее звали — Леди. Если бы…

— Нельзя, — твердо сказал судья. — Тоже нельзя. Гнать и ненавидеть!

— Тут еще кошку на днях я одну видел, — признался Декадент. — Препикантное создание!..

— Ни-ни! Гоните от себя всякие соблазны… Поселите в своем сердце вместо любви — ненависть.

— Поселю, господин судья, — обещал растроганный Декадент.

II
— И вам не стыдно? — укоризненно спрашивал судья, смотря на стоявшего перед ним Декадента. — Ну, скажите, разве для воспитанного молодого человека подходящее занятие — давить кошек веревками и травить собаками?

— А мы потом этих собак кипятком обливали, — попытался оправдаться Декадент.

— Тоже нехорошо. нет в вас меры. То вы хотите козу осчастливить предложением руки и сердца, то собаку кипятком шпарите. Ведь собака вам ничего дурного не сделала?

Декадент подумал.

— Ничего.

— Так зачем же вы ее кипятком обливаете?

— Да, теперь я и сам вижу, господин судья, что это было лишнее.

— Вот видите. А зачем кошек давить? Существо она чистенькое, никому вреда не приносит, а, наоборот, в хозяйстве полезное — мышей ловить — за что же ее убивать?

— На-днях у тети моей, — оживился Декадент, — во какую мышь поймала!

— То-то и оно. И тетенька ваша, наверное, ее любит, молочком за это, печенкой кормить. А вы взяли ее, да веревкой удавили! Покличет ваша тетушка свою Машку: Машенька, Машенька, где ты? Ан, нет Машеньки… На веревке удавлена… Померла! Не нужно ей уже ни молочка, ни печеночки…

Старый судья прослезился.

Декадент тоже плакал.

— Не буду больше, господин судья.

— То-то и оно. Вы бы лучше книжки читали, чем животных мучить…

— Буду книжки читать, господин судья, — пообещал Декадент.

III
— И вам не стыдно? — укоризненно спрашивал старый судья, смотря на стоявшаго перед ним Декадента. — Что дурного сделали вам книжки в Публичной библиотеке, что вы из них выдирали страницы?

— Я полюбил чтение, господин судья.

— Так зачем же страницы выдирать?!

— Я не все. Несколько страничек… И то в толстых книжках. Если тоненькая — я понимаю, что нельзя. Она оттого еще тоньше будет. А толстая — что ей сделается?

— Ну, поставьте вы себя на место другого читателя… Приходите вы, берете книгу, разворачиваете, ан от 16-й до 86 страницы — и нет!

— Как нет? Есть! — возразил Декадент, полез в карман и вынул несколько измятых листков. — Вот они!

— Так это у вас! Поймите, у вас, потому что вы их тайком вырвали… А возьмите вы другого читателя… Ну, ученого какого-нибудь, профессора, скажем, медицины. Нужно ему пополнить какой- нибудь пробел в теории, которая приведет его к открытию лекарства, скажем, от чахотки, поедет он в Публичную библиотеку, возьмет нужную книгу и — что же! Необходимые страницы вырваны. Что тогда получится: средство от чахотки не открыто, больные будут умирать по прежнему, — и все это сделали вы!

Декадент заплакал.

— Когда вы так хорошо все объяснили, то я, действительно, вижу, что был неправ. Я больше не буду, господин судья! Но что же мне делать, посоветуйте!?

— Боюсь вам и советовать, — сказал судья. — Советовал вам гнать от себя козу, вы стали давить кошек, посоветовал читать — вы стали драть страницы… Разве вот что… начните писать что нибудь!

— Это невозможно! — рыдая, воскликнул Декадент.

— Почему?

— Я уже пишу! В «Весах»!!

Неизлечимые

«Спрос на порнографическую литературу упал. Публика начинает интересоваться сочинениями по истории и естествознанию».

(«Книжн. известия»)
Писатель Кукушкин вошел, веселый, радостный, к издателю Залежалову и, усмехнувшись, ткнул его игриво кулаком в бок.

— В чем дело?

— Вещь!

— Которая?

— Ага! Разгорелись глазки? Вот тут у меня лежит в кармане. Если будете паинькой в рассуждении аванса — так и быть, отдам!

Издатель нахмурил брови.

— Повесть?

— Она. Ха-ха! То есть такую машину закрутил, такую, что небо содрогнется! Вот вам наудачу две-три выдержки.

Писатель развернул рукопись.

«…Темная мрачная шахта поглотила их. При свете лампочки была видна полная волнующаяся грудь Лидии и ее упругие бедра, на которые Гремин смотрел жадным взглядом. Не помня себя, он судорожно прижал ее к груди, и все заверте…»

— Еще что? — сухо спросил издатель.

— Еще я такую штучку вывернул: «Дирижабль плавно взмахнул крыльями и взлетел… На руле сидел Маевич и жадным взором смотрел на Лидию, полная грудь которой волновалась и упругие выпуклые бедра дразнили своей близостью. Не помня себя, Маевич бросил руль, остановил пружину, прижал ее к груди, и все заверте…»

— Еще что? — спросил издатель так сухо, что писатель Кукушкин в ужасе и смятении посмотрел на него и опустил глаза.

— А… еще… вот… Зззаб… бавно! «Линевич и Лидия, стесненные тяжестью водолазных костюмов, жадно смотрели друг на друга сквозь круглые стеклянные окошечки в головных шлемах… Над их головами шмыгали пароходы и броненосцы, но они не чувствовали этого. Сквозь неуклюжую, мешковатую одежду водолаза Линевич угадывал полную волнующуюся грудь Лидии и ее упругие выпуклые бедра. Не помня себя, Линевич взмахнул в воде руками, бросился к Лидии, и все заверте…»

— Не надо, — сказал издатель.

— Что не надо? — вздрогнул писатель Кукушкин.

— Не надо. Идите, идите с богом.

— В-вам… не нравится? У… у меня другие места есть… Внучек увидел бабушку в купальне… А она еще была молодая.

— Ладно, ладно. Знаем! «Не помня себя он бросился к ней, схватил ее в объятия, и все заверте…»

— Откуда вы узнали? — ахнул, удивившись, писатель Кукушкин. — Действительно, так и есть у меня.

— Штука не хитрая. Младенец догадается! Теперь это, брат Кукушкин, уже не читается. Ау! Ищи, брат Кукушкин, новых путей.

Писатель Кукушкин с отчаянием в глазах почесал затылок и огляделся:

— А где тут у вас корзина?

— Вот она, — указал издатель.

Писатель Кукушкин бросил свою рукопись в корзину, вытер носовым платком мокрое лицо и лаконично спросил:

— О чем нужно?

— Первее всего теперь читается естествознание и исторические книги. Пиши, брат Кукушкин, что-нибудь там о боярах, о жизни мух разных…

— А аванс дадите?

— Под боярина дам. Под муху дам. А под упругие бедра не дам! И под «все завертелось» не дам!!!

— Давайте под муху, — вздохнул писатель Кукушкин.

* * *
Через неделю издатель Залежалов получил две рукописи. Были они такие:

I. Боярская проруха
Боярышня Лидия, сидя в своем тереме старинной архитектуры, решила ложиться спать. Сняв с высокой волнующейся груди кокошник, она стала стягивать с красивой полной ноги сарафан, но в это время распахнулась старинная дверь и вошел молодой князь Курбский.

Затуманенным взором, молча, смотрел он на высокую волнующуюся грудь девушки и ее упругие выпуклые бедра.

— Ой ты, гой еси! — воскликнул он на старинном языке того времени.

— Ой ты, гой еси, исполать тебе, добрый молодец! — воскликнула боярышня, падая князю на грудь, и — все заверте…

II. Мухи и их привычки
(Очерки из жизни насекомых)
Небольшая стройная муха с высокой грудью и упругими бедрами ползла по откосу запыленного окна.

Звали ее по-мушиному — Лидия.

Из-за угла вылетела большая черная муха, села против первой и с еле сдерживаемым порывом страсти стала потирать над головой стройными мускулистыми лапками. Высокая волнующаяся грудь Лидии ударила в голову черной мухи чем-то пьянящим… Простерши лапки, она крепко прижала Лидию к своей груди, и все заверте…

Золотой век

I
По приезде в Петербург я явился к старому другу, репортеру Стремглавову, и сказал ему так:

— Стремглавов! Я хочу быть знаменитым.

Стремглавов кивнул одобрительно головой, побарабанил пальцами по столу, закурил папиросу, закрутил на столе пепельницу, поболтал ногой — он всегда делал несколько дел сразу — и отвечал:

— Нынче многие хотят сделаться знаменитыми.

— Я не «многий», — скромно возразил я. — Василиев, чтоб они были Максимычами и в то же время Кандыбиными — встретишь, брат, не каждый день. Это очень редкая комбинация!

— Ты давно пишешь? — спросил Стремглавов.

— Что… пишу?

— Ну, вообще — сочиняешь!

— Да я ничего и не сочиняю.

— Ага! Значит — другая специальность. Рубенсом думаешь сделаться?

— У меня нет слуха, — откровенно сознался я.

— На что слуха?

— Чтобы быть этим вот… как ты его там назвал?.. Музыкантом…

— Ну, брат, это ты слишком. Рубенс не музыкант, а художник.

Так как я не интересовался живописью, то не мог упомнить всех русских художников, о чем Стремглавову и заявил, добавив:

— Я умею рисовать метки для белья.

— Не надо. На сцене играл?

— Играл. Но когда я начинал объясняться героине в любви, у меня получался такой тон, будто бы я требую за переноску рояля на водку. Антрепренер и сказал, что лучше уж пусть я на самом деле таскаю на спине рояли. И выгнал меня.

— И ты все-таки хочешь стать знаменитостью?

— Хочу. Не забывай, что я умею рисовать метки!

Стремглавов почесал затылок и сразу же сделал несколько дел: взял спичку, откусил половину, завернул ее в бумажку, бросил в корзину, вынул часы и, засвистав, сказал:

— Хорошо. Придется сделать тебя знаменитостью. Отчасти, знаешь, даже хорошо, что ты мешаешь Рубенса с Робинзоном Крузо и таскаешь на спине рояли — это придает тебе оттенок непосредственности.

Он дружески похлопал меня по плечу и обещал сделать все, что от него зависит.

II
На другой день я увидел в двух газетах в отделе «Новости искусства» такую странную строку:

— «Здоровье Кандыбина поправляется».

— Послушай, Стремглавов, — спросил я, приехав к нему, — почему мое здоровье поправляется? Я и не был болен.

— Это так надо, — сказал Стремглавов. — Первое известие, которое сообщается о тебе, должно быть благоприятным… Публика любит, когда кто-нибудь поправляется.

— А она знает — кто такой Кандыбин?

— Нет. Но она теперь уже заинтересовалась твоим здоровьем, и все будут при встречах сообщать друг другу: «А здоровье Кандыбина поправляется».

— А если тот спросит: «Какого Кандыбина?»

— Не спросит. Тот скажет только: «Да? А я думал, что ему хуже».

— Стремглавов! Ведь они сейчас же и забудут обо мне!

— Забудут. А я завтра пущу еще такую заметку: «В здоровье нашего маститого»… Ты чем хочешь быть: писателем? художником?..

— Можно писателем.

«В здоровье нашего маститого писателя Кандыбина наступило временное ухудшение. Вчера он съел только одну котлетку и два яйца всмятку. Температура 39,7».

— А портрета еще не нужно?

— Рано. Ты меня извини, я должен сейчас ехать давать заметку о котлете.

И он, озабоченный, убежал.

III
Я с лихорадочным любопытством следил за своей новой жизнью.

Поправлялся я медленно, но верно. Температура падала, количество котлет, нашедших приют в моем желудке, все увеличивалось, а яйца я рисковал уже съесть не только всмятку, но и вкрутую.

Наконец я не только выздоровел, но даже пустился в авантюры.

— «Вчера, — писала одна газета, — на вокзале произошло печальное столкновение, которое может окончиться дуэлью. Известный Кандыбин, возмущенный резким отзывом капитана в отставке о русской литературе, дал последнему пощечину. Противники обменялись карточками».

Этот инцидент вызвал в газетах шум.

Некоторые писали, что я должен отказаться от всякой дуэли, так как в пощечине не было состава оскорбления, и что общество должно беречь русские таланты, находящиеся в расцвете сил.

Одна газета говорила:

«Вечная история Пушкина и Дантеса повторяется в нашей полной несообразностей стране. Скоро, вероятно, Кандыбин подставит свой лоб под пулю какого-то капитана Ч*. И мы спрашиваем — справедливо ли это? С одной стороны — Кандыбин, с другой — какой-то никому не ведомый капитан Ч*».

«Мы уверены, — писала другая газета, — что друзья Кандыбина не допустят его до дуэли.

Большое впечатление произвело известие, что Стремглавов (ближайший друг писателя) дал клятву, в случае несчастного исхода дуэли, драться самому с капитаном Ч*».

Ко мне заезжали репортеры.

— Скажите, — спросили они, — что побудило вас дать капитану пощечину?

— Да ведь вы читали, — сказал я. — Он резко отзывался о русской литературе. Наглец сказал, что Айвазовский был бездарным писакой.

— Но ведь Айвазовский — художник! — изумленно воскликнул репортер.

— Все равно. Великие имена должны быть святыней, — строго отвечал я.

IV
Сегодня я узнал, что капитан Ч* позорно отказался от дуэли, а я уезжаю в Ялту.

При встрече со Стремглавовым я спросил его:

— Что, я тебе надоел, что ты меня сплавляешь?

— Это надо. Пусть публика немного отдохнет от тебя. И потом это шикарно: «Кандыбин едет в Ялту, надеясь окончить среди чудной природы юга большую, начатую им вещь».

— А какую вещь я начал?

— Драму «Грани смерти».

— Антрепренеры не будут просить ее для постановки?

— Конечно, будут. Ты скажешь, что, закончив, остался ею недоволен и сжег три акта. Для публики это канальски эффектно!

Через неделю я узнал, что в Ялте со мной случилось несчастье: взбираясь по горной круче, я упал в долину и вывихнул себе ногу. Опять началась длинная и утомительная история с сидением на куриных котлетках и яйцах.

Потом я выздоровел и для чего-то поехал в Рим… Дальнейшие мои поступки страдали полным отсутствием всякой последовательности и логики.

В Ницце я купил виллу, но не остался в ней жить, а отправился в Бретань кончать комедию «На заре жизни». Пожар моего дома уничтожил рукопись, и поэтому (совершенно идиотский поступок) я приобрел клочок земли под Нюрнбергом.

Мне так надоели бессмысленные мытарства по белу свету и непроизводительная трата денег, что я отправился к Стремглавову и категорически заявил:

— Надоело! Хочу, чтобы юбилей.

— Какой юбилей?

— Двадцатипятилетний.

— Много. Ты всего-то три месяца в Петербурге. Хочешь десятилетний?

— Ладно, — сказал я. — Хорошо проработанные 10 лет дороже бессмысленно прожитых 25.

— Ты рассуждаешь, как Толстой! — восхищенно вскричал Стремглавов.

— Даже лучше. Потому что я о Толстом ничего не знаю, а он обо мне узнает.

V
Сегодня справлял десятилетний юбилей своей литературной и научно-просветительной деятельности…

На торжественном обеде один маститый литератор (не знаю его фамилии) сказал речь.

— Вас приветствовали, как носителя идеалов молодежи, как певца родной скорби и нищеты, — я же скажу только два слова, но которые рвутся из самой глубины наших душ: здравствуй, Кандыбин!

— А, здравствуйте, — приветливо отвечал я, польщенный. — Как вы поживаете?

Все целовали меня.

Без почвы

Многие находят, что катанье на колёсных коньках — очень трудная вещь… Конечно, в наш слабый развинченный век, когда многие не умеют даже как следует кататься на простом извозчике — этот спорт представляет некоторые трудности, но, конечно, не такого сорта, чтобы, отправляясь впервые на скетинг-ринг, попрощаться с родственниками, написать завещание и затвердить наизусть последние предсмертные слова.

* * *
Я стоял у буфетного столика, опираясь на мягкие перила вокруг асфальтовой площадки, на которой носились с треском и весёлым гамом оживлённые парочки, — стоял и думал:

— Только-то и всего? Да ведь сущий пустяк — покатиться на этих колёсиках! Мне кажется, я открыл главный секрет этого спорта: стоит только стараться не упасть — и дело наполовину сделано. А если вы не рухнули на пол сразу, то последующие шаги не представляют никаких затруднений… Чтобы сдвинуться с места, необходимо попросить кого-либо из находящихся вблизи толкнуть вас легонько в спину. А коньки уже — такая подвижная штука, что мигом домчат вас до противоположной стороны площадки. Попробуем.

Я подошёл к служителю, сел на диван, протянул ноги и сказал тоном лихого, безрассудно смелого спортсмена:

— Парочку коньков! Да получше!! Чтобы они обязательно были на колёсиках!

— Да они и так все на колёсиках, — возразил служитель, завинчивая какие-то винты на моей ноге.

— Да? — смутился я. — Это прекрасный обычай.

— Готово, господин!

Я опустил на пол осёдланные ноги и потихоньку подвигал ими… Увы, твёрдой земли я не ощутил: мои ноги как будто болтались в воздухе.

— Это… всегда так? — робко спросил я.

— Что всегда?

— Так… скользко.

— А как же: колёсики! Пожалуйте на площадку.

Я поднялся с дивана, но нога моя стремительно юркнула куда-то в сторону, и я снова опустился на своё место. Мне часто до того приходилось сиживать на диванах, но никогда я не получал такого искреннего удовлетворения от этого, как теперь.

Никогда бы раньше я не мог поверить, что можно так привязаться и полюбить простую дешёвую, набитую шерстью подушку. Ни за какие деньги не хотел бы я расстаться с ней…

— Что же вы? Пожалуйте.

— Хи-хи, — засмеялся я. — Хи-хи… Я, голубчик, ещё немножко посижу здесь. Устанешь, знаешь ли, за день… Тут у вас очень мило: тепло, уютно.

Он отошёл от меня, а я остался сидеть, томительно вздыхая и изредка осторожно постукивая скользкой ногой по полу. Рядом со мной надевали коньки господину, который был в таком же положении, как я. Но в этом человеке был дух героя! При Иоанне Грозном он, вместо Ермака, мог бы завоевать Сибирь; при встрече с тигром он ударил бы его кулаком в темя и, ошеломив этим изумлённого зверя, притащил бы его на верёвке домой… В этом человеке помещался дух героя! Он не сидел полчаса на диване, не мямлил, как я, а сразу встал, выпрямился смело во весь рост и — грохнулся на буфетный стол всей своей тяжестью.

Если заразительны дурные примеры, то заразительны и хорошие: я встал и, прижимаясь к служителю со всей порывистостью и лаской, на которую способна моя привязчивая натура, направился к барьеру.

И вот — я остался один, судорожно уцепившись за барьер и делая вид, что меня страшно заинтересовало устройство потолка.

— Отчего же вы не катаетесь? — дружески спросил меня кто-то из сидевших за столиками.

— Да я… катаюсь.

— Вы бросьте барьер! Не держитесь за него — тогда легче.

Я послушался совета. Но мои ноги (никогда не подозревал в своих собственных конечностях столько хитрости и ехидства) заметили этот маневр и сразу же разбежались в обе стороны так далеко, что мне стоило большого труда снова собрать их воедино. При этом я сделал движение, напоминающее самую популярную фигуру в кэк-воке, и снова с судорожною поспешностью уцепился за барьер.

— Смелее, смелее! — кричал мне доброжелатель. Не льните так к барьеру, как к любимой женщине. Свободнее руки, отъезжайте от барьера.

— Очевидно, он знает, что нужно делать, — подумал я и отъехал от барьера.

И тут я оказался будто висящим в воздухе. Коньки сами ёрзали по асфальту, как живые, я откидывался назад, изгибался, как угорь, и, наконец, видя, что позорное падение неизбежно — с молниеносной поспешностью схватил за обе руки какого-то подвернувшегося конькобежца.

— Что такое? — изумился он. — В чём дело?

Стискивая его руки, я тряс их, изгибался и, чтобы загладить свой бестактный поступок, сказал трясущимися губами:

— А, здравствуйте!.. Как поживаете? Вы… меня не узнаёте?

— Первый раз вижу. Пустите мои руки!

Он вырвался. Ноги мои не упустили удобного случая сделать гадость их хозяину, разъехались в стороны, и я тяжело опустился боком на асфальт.

— Упали? — участливо спросил мой доброжелатель.

Я сделал вид, что поправляю коньки.

— Нет, это я так сел. Затянул ремни. Они, знаете, от катания ослабевают.

Повозившись с каким-то ремнём, я тихонько подполз к барьеру и — снова нашёл в нём старого, верного, испытанного друга.

— Если вы замечаете, что падаете, — сказал человек, сидевший за столом (теперь я подозреваю, что он был — случайный зритель, впервые зашедший полюбоваться на новый спорт), — если вы замечаете, что падаете, — то немедленноподнимайте одну ногу… Равновесие установится, таким образом, сразу.

Снова я с тяжёлым сердцем расстался с барьером… Исполнить совет моего доброжелателя было тем легче, что я поскользнулся сразу. И совет был исполнен даже в двойной дозе. Он советовал при падении поднять одну ногу, а я поднял обе. Правда, это было после падения, и для этого пришлось коснуться спиной асфальта, но я увидел, что в падении, в сущности, нет ничего страшного.

Мимо пролетел изящный господин, грациозно наклонившись вперёд и легко, без усилий скользя по асфальтовой глади.

— Попробую и я так, — подумал я. — Ну, упаду! Эка важность!

Положив руки назад, я неожиданным ураганом ринулся в толпу катающихся. Я упал всего два раза, но сбил с ног человек десять, опрокинул неизвестного толстяка на барьер и, сопровождаемый разными пожеланиями и комплиментами, усталый, довольный собой отправился снимать коньки.

* * *
На второй день я опрокинул всего двух человек и к барьеру прикасался лишь изредка, большей частью покровительственно похлопывая его по упругой спине… На третий день я не опрокинул уже ни одного человека (опрокинули меня — какой-то неуклюжий медведь, — чтобы его чёрт побрал, — и неизвестная девица, бездарная до обморока), на барьер смотрел с презрением, как на нечто смешное, ненужное, и демонстративно держался подальше от этого пережитка старинной неуклюжести и страха… Пролетая мимо напуганных, искажённых ужасом лиц, кричал им покровительственное: «смелее!», и теперь — если бы мне предложили приз за катанье, — я взял бы его без всякого колебания, отнекиваний и ненужной скромности.

Мои улыбки

Четверг

В восемь часов вечера Ляписов заехал к Андромахскому и спросил его:

— Едете к Пылинкиным?

— А что? — спросил, покривившись, Андромахский. — Разве сегодня четверг?

— Конечно, четверг. Сколько четвергов вы у них бывали и все еще не можете запомнить.

Андромахский саркастически улыбнулся:

— Зато я твердо знаю, что мы будем там делать. Когда мы войдем, m-mе Пылинкина сделает радостно-изумленное лицо: «Господи! Андрей Павлович! Павел Иванович! Как это мило с вашей стороны!» Что мило? Что мило, черт ее возьми, эту тощую бабу, меняющую любовников — не скажу даже, как перчатки, потому что перчатки она меняет гораздо реже! Что мило? То ли мило, что мы являемся всего один раз в неделю, или то — что, войдя, не разгоняем сразу пинками всех ее глупых гостей? «Садитесь, пожалуйста. Чашечку чаю?» Ох, эта мне чашечка чаю! И потом начинается: «Были на лекции о Ведекинде?» А эти проклятые лекции, нужно вам сказать, читаются чуть ли не каждый день! Нет, скажешь, не был. «Не были? Как же это вы так?» Ну, что, если после этого взять, стать перед ней на колени, заплакать и сказать: «Простите меня, что я не был на лекции о Ведекинде. Я всю жизнь посвящу на то, чтобы замолить этот грех. Детям своим завещаю бывать от двух до трех раз на Ведекинде, кухарку вместо бани буду посылать на Ведекинда и на смертном одре завещаю все свое состояние лекторам, читающим о Ведекинде. Простите меня, умная барыня, и кланяйтесь от меня всем вашим любовникам!»

Ляписов засмеялся:

— Не скажете!

— Конечно, не скажу. В том-то и ужас, что не скажу. И еще в том ужас, что и она, и все ее гости моментально и бесследно забывают о Ведекинде, о лекциях и с лихорадочным любопытством набрасываются на какую-то босоножку. «Видели танцы новой босоножки? Мне нравится». А другой осел скажет: «А мне не нравится». А третий отвечает: «Не скажите! Это танцы будущего, и они мне нравятся. Когда я был в Берлине, в кафешантане…» — «Ах, — скажет игриво m-mе Пылинкина, — вам, мужчинам, только бы все кафешантаны!» Конечно — нужно было бы сказать ей, — кафешантаны. А тебе бы все любовники да любовники. «Семен Семеныч! Чашечку чаю с печеньицем, а? Пожалуйста! Читали статью о Вейнингере?» А чаишко-то у нее, признаться, скверный, да и печеньице тленом попахивает… И вы замечаете? Замечаете? Уже о босоножке забыто, танцы будущего провалились бесследно до будущего четверга, разговор о кафешантане держится две минуты, увядает, осыпается, и на его месте пышно расцветает беседа о новой пьесе, причем одному она нравится, другому не нравится, а третий выражает мнение, что она так себе. Да ведь он ее не видел?! Не видел, уверяю вас, шут этакий, мошенник, мелкий хам!! А ты должен сидеть, пить чашечку чаю и говорить, что босоножка тебе нравится, новая пьеса производит впечатление слабой, а кафешантаны скучны, потому что все номера однообразны.

Ляписов вынул часы:

— Однако уже скоро девять!

— Сейчас. Я в минутку оденусь. Да ведь там только к девяти и собираются… Одну минуточку.

* * *
В девять часов вечера Андромахский и Ляписов приехали к Пылинкиным.

M-mе Пылинкина увидела их еще в дверях и с радостным изумлением воскликнула:

— Боже ты мой, Павел Иваныч! Андрей Павлыч! Садитесь. Очень мило с вашей стороны, что заехали. Чашечку чаю?

— Благодарю вас! — ласково наклонил голову Андромахский. — Не откажусь.

— А мы с мужем думали, что встретим вас вчера…

— Где? — спросил Андромахский.

— Как же! В Соляном Городке! Грудастов читал о Пшебышевском.

На лице Андромахского изобразилось неподдельное отчаяние.

— Так это было вчера?! Экая жалость! Я мельком видел в газетах и, представьте, думал, что она будет еще не скоро. Я теперь газеты вообще мельком просматриваю.

— В газетах теперь нет ничего интересного, — сказал из-за угла чей-то голос.

— Репрессии, — вздохнула хозяйка. — Обо всем запрещают писать. Чашечку чаю?

— Не откажусь, — поклонился Ляписов.

— Мы выписали две газеты и жалеем. Можно бы одну выписать.

— Ну, иногда в газетах можно натолкнуться на что-нибудь интересное… Читали на днях, как одна дама гипнотизмом выманила у домовладельца тридцать тысяч?

— Хорошенькая? — игриво спросил Андромахский.

Хозяйка кокетливо махнула на него салфеточкой:

— Ох, эти мужчины! Им бы все только — хорошенькая! Ужасно вы испорченный народ.

— Ну, нет, — сказал Ляписов. — Вейнингер держится обратного мнения… У него ужасное мнение о женщинах…

— Есть разные женщины и разные мужчины, — послышался из полутемного угла тот же голос, который говорил, что в газетах нет ничего интересного. — Есть хорошие женщины и хорошие мужчины. И плохие есть там и там.

— У меня был один знакомый, — сказала полная дама. — Он был кассиром. Служил себе, служил, и — представьте — ничего. А потом познакомился с какой-то кокоткой, растратил казенные деньги и бежал в Англию. Вот вам и мужчины ваши!

— А я против женского равноправия! — сказал господин с густыми бровями. — Что это такое? Женщина должна быть матерью! Ее сфера — кухня!

— Извините-с! — возразила хозяйка. — Женщина такой же человек, как и мужчина! А ей ничего не позволяют делать!

— Как не позволяют? Все позволяют! Вот одна на днях в театре танцевала с голыми ногами. Очень было мило. Сфера женщины — все изящное, женственное.

— А по-моему, она вовсе не изящна. Что это такое — ноги толстые и сама скачет, как козел!

— А мне нравится! — сказал маленький лысый человек. — Это танцы будущего, и они открывают новую эру в искусстве.

— Чашечку чаю! — предложила хозяйка Андромахскому. — Может быть, желаете рюмочку коньяку туда?

— Мерси. Я вообще не пью. Спиртные напитки вредны.

Голос из угла сказал:

— Если спиртные напитки употреблять в большом количестве, то они, конечно, вредны. А если иногда выпить рюмочку — это не может быть вредным.

— Ничем не надо злоупотреблять, — сказала толстая дама.

— Безусловно. Все должно быть в меру, — уверенно ответил Ляписов.

Андромахский встал, вздохнул и сказал извиняющимся тоном:

— Однако я должен спешить. Позвольте, Марья Игнатьевна, откланяться.

На лице хозяйки выразился ужас.

— Уже?!! Посидели бы еще…

— Право, не могу.

— Ну, одну минутку!

— С наслаждением бы, но…

— Какой вы, право, нехороший… До свиданья. Не забывайте! Очень будем рады с мужем видеть вас.

Ласковая, немного извиняющаяся улыбка бродила на лице Андромахского до тех пор, пока он не вышел в переднюю. Когда нога его перешагнула порог — лицо приняло выражение холодной злости, скуки и бешенства.

Он оделся и вышел.

* * *
Захлопнув за собой дверь, Андромахский остановился на полутемной площадке лестницы и прислушался.

До него явственно донеслись голоса: его приятеля Ляписова, толстой дамы и m-mе Пылинкиной.

— Что за черт?

Он огляделся. Над его головой тускло светило узенькое верхнее окно, выходившее, очевидно, из пылинкинской гостиной. Слышно было всякое слово — так отчетливо, что Андромахский, уловив свою фамилию, прислонился к перилам и застыл…

— Куда это он так вскочил? — спросил голос толстой дамы.

— К жене, — отвечал голос Ляписова.

М-mе Пылинкина засмеялась:

— К жене! С какой стороны?!

— Что вы! — удивилась толстая дама. — Разве он такой?..

— Он?! — сказал господин с густыми бровями. — Я его считал бы добродетельнейшим человеком, если бы он изменял только жене с любовницей. Но он изменяет любовнице с горничной, горничной — с белошвейкой, шьющей у жены, и так далее. Разве вы не знаете?

— В его защиту я должен сказать, что у него есть одна неизменная привязанность, — сказал лысый старичок.

— К кому?

— Не к кому, а к чему… К пиву! Он выпивает в день около двадцати бутылок!

Все рассмеялись.

— Куда же вы? — послышался голос хозяйки.

— Я и так уже засиделся, — отвечал голос Ляписова. — Нужно спешить.

— Посидите еще! Ну, одну минуточку! Недобрый, недобрый! До свиданья. Не забывайте нашего шалаша.

* * *
Когда Ляписов вышел, захлопнув дверь, на площадку, он увидел прислонившегося к перилам Андромахского и еле сдержал восклицание удивления.

— Тсс!.. — прошептал Андромахский, указывая на окно. — Слушайте! Это очень любопытно…

— Какой симпатичный этот Ляписов, — сказала хозяйка. — Не правда ли?

— Очень милый, — отвечал господин с густыми бровями. — Только вид у него сегодня был очень расстроенный.

— Неприятности! — послышался сочувственный голос толстой дамы.

— Семейные?

— Нет, по службе. Все игра проклятая!

— А что, разве?..

— Да, про него стали ходить тревожные слухи. Получает в месяц двести рублей, а проигрывает в клубе в вечер по тысяче. Вы заметили, как он изменился в лице, когда я ввернула о кассире, растратившем деньги и бежавшем в Англию?

— Проклятая баба, — прошептал изумленный Ляписов. — Что она такое говорит!

— Хорошее оконце! — улыбнулся Андромахский.

— …Куда же вы? Посидели бы еще!

— Не могу-с! Время уже позднее, — послышался голос лысого господина. — А ложусь-то я, знаете, рано.

— Какая жалость, право!

* * *
На площадку лестницы вышел лысый господин, закутанный в шубу, и испуганно отшатнулся при виде Ляписова и Андромахского.

Андромахский сделал ему знак, указал на окно и в двух словах объяснил преимущество занятой ими позиции.

— Сейчас о вас будет. Слушайте!

— Я никогда не встречала у вас этого господина, — донесся голос толстой дамы. — Кто это такой?

— Это удивительная история, — отвечала хозяйка. — Я удивляюсь, вообще… Представили его мне в театре, а я и не знаю, кто и что он такое. Познакомил нас Дерябин. Я говорю Дерябину между разговором: «Отчего вы не были у нас в прошлый четверг?» А этот лысый и говорит мне: «А у вас четверги? Спасибо, буду». Никто его и не звал, я даже и не намекала. Поразительно некоторые люди толстокожи и назойливы! Пришлось с приятной улыбкой сказать: «Пожалуйста! Буду рада».

— Ах ты, дрянь этакая, — прошептал огорченно лысый старичок. — Если бы знал — никогда бы к тебе не пришел. Вы ведь знаете, молодой человек, — обратился он к Андромахскому, — эта худая выдра в интимных отношениях с тем самым Дерябиным, который нас познакомил. Ей-богу! Мне Дерябин сам и признался. Чистая уморушка!

— А вы зачем соврали там, в гостиной, что я выпиваю двадцать бутылок пива в день? — сурово спросил старичка Андромахский.

— А вы мне очень понравились, молодой человек, — виновато улыбнулся старичок. — Когда зашел о вас разговор — я и думаю: дай вверну словечко!

— Пожалуйста, никогда не ввертывайте обо мне словечка. О чем они там сейчас говорят?

— Опять обо мне, — сказал Ляписов. — Толстая дама выражает опасение, что я не сегодня-завтра сбегу с казенными деньгами.

— Проклятая лягушка! — проворчал Андромахский. — Если бы вы ее самое знали! Устраивает благотворительные вечера и ворует все деньги. Одну дочку свою буквально продала сибирскому золотопромышленнику!

— Ха-ха! — злобно засмеялся старичок. — А вы заметили этого кретиновидного супруга хозяйки, сидевшего в углу?..

— Как же! — усмехнулся Андромахский. — Он сказал ряд очень циничных афоризмов: что в газетах нет ничего интересного, что женщины и мужчины бывают плохие и хорошие и что если пить напитков много, то это скверно, а мало — ничего…

Старичок, Ляписов и Андромахский уселись для удобства на верхней ступеньке площадки, и Андромахский продолжал:

— И он так глуп, что не замечал, как старуха Пылинкина подмигивала несколько раз этому густобровому молодцу. Очевидно, дело с новеньким лямиделямезончиком на мази!

— Хе-хе! — тихонько засмеялся Ляписов. — А вы знаете, старче, как Андромахский сегодня скаламбурил насчет этой Мессалины: она не меняет любовников, как перчатки, только потому, что не меняет перчаток.

Лысый старичок усмехнулся:

— Заметили, чай у них мышами пахнет! Хоть бы людей постыдились…

* * *
Когда госпожа Пылинкина, провожая толстую даму, услышала на площадке голоса и выглянула из передней, она с изумлением увидела рассевшуюся на ступеньках лестницы компанию…

— Я уверен, — говорил увлеченный разговором Ляписов, — что эта дура Пылинкина не только не читала Ведекинда, но, вероятно, путает его с редерером, который она распивает по отдельным кабинетам с любовниками.

— Ну да! — возражал Андромахский. — Станут любовники поить ее редерером. Бутылка клюквенного квасу, бутерброд с чайной колбасой — и m-mе Пылинкина, соблазненная этой царской роскошью, готова на все!..

Госпожа Пылинкина кашлянула, сделала вид, что вышла только сейчас, и с деланым удивлением сказала:

— А вы, господа, еще здесь! Заговорились? Не забудьте же — в будущий четверг!

Мозаика

I
— Я несчастный человек — вот что!

— Что за вздор?! Никогда я этому не поверю.

— Уверяю тебя.

— Ты можешь уверять меня целую неделю, и все-таки я скажу, что ты городишь самый отчаянный вздор. Чего тебе недостает? Ты имеешь ровный, мягкий характер, деньги, кучу друзей и, главное, — пользуешься вниманием и успехом у женщин.

Вглядываясь печальными глазами в неосвещенный угол комнаты, Кораблев тихо сказал:

— Я пользуюсь успехом у женщин…

Посмотрел на меня исподлобья и смущенно сказал:

— Знаешь ли ты, что у меня шесть возлюбленных?!

— Ты хочешь сказать — было шесть возлюбленных? В разное время? Я, признаться, думал, что больше.

— Нет, не в разное время, — вскричал с неожиданным одушевлением в голосе Кораблев, — не в разное время!! Они сейчас у меня есть! Все!

Я в изумлении всплеснул руками.

— Кораблев! Зачем же тебе столько?

Он опустил голову.

— Оказывается, меньше никак нельзя. Да… Ах, если бы ты знал, что это за беспокойная, хлопотливая штука… Нужно держать в памяти целый ряд фактов, уйму имен, запоминать всякие пустяки, случайно оброненные слова, изворачиваться и каждый день, с самого утра, лежа в постели, придумывать целый воз тонкой, хитроумной лжи на текущий день.

— Кораблев! Для чего же… шесть?

Он положил руку на грудь.

— Должен тебе сказать, что я вовсе не испорченный человек. Если бы я нашел женщину по своему вкусу, которая наполнила бы все мое сердце, — я женился бы завтра. Но со мной происходит странная вещь: свой идеал женщины я нашел не в одном человеке, а в шести. Это, знаешь, вроде мозаики.

— Мо-за-ики?

— Ну да, знаешь, такое — из разноцветных кусочков складывается. А потом картина выходит. Мне принадлежит прекрасная идеальная женщина, но куски ее разбросаны в шести персонах…

— Как же это вышло? — в ужасе спросил я.

— Да так. Я, видишь ли, не из того сорта людей, которые, встретившись с женщиной, влюбляются в нее, не обращая внимания на многое отрицательное, что есть в ней. Я не согласен с тем, что любовь слепа. Я знал таких простаков, которые до безумия влюблялись в женщин за их прекрасные глаза и серебристый голосок, не обращая внимания на слишком низкую талию или большие красные руки. Я в таких случаях поступаю не так. Я влюбляюсь в красивые глаза и великолепный голос, но так как женщина без талии и рук существовать не может — отправляюсь на поиски всего этого. Нахожу вторую женщину — стройную, как Венера, с обворожительными ручками. Но у нее сентиментальный, плаксивый характер. Это, может быть, хорошо, но очень и очень изредка… Что из этого следует? Что я должен отыскать женщину с искрометным прекрасным характером и широким душевным размахом! Иду, ищу… Так их и набралось шестеро!

Я серьезно взглянул на него.

— Да, это действительно похоже на мозаику.

— Не правда ли? Форменная. У меня, таким образом, составилась лучшая, может быть, женщина в мире, но если бы ты знал — как это тяжело! Как это дорого мне обходится!..

Со стоном он схватил себя руками за волосы и закачал головой направо и налево.

— Все время я должен висеть на волоске. У меня плохая память, я очень рассеянный, а у меня в голове должен находиться целый арсенал таких вещей, которые, если тебе рассказать, привели бы тебя в изумление. Кое-что я, правда, записываю, но это помогает лишь отчасти.

— Как записываешь?

— В записной книжке. Хочешь? У меня сейчас минута откровенности, и я без утайки тебе все рассказываю. Поэтому могу показать и свою книжку. Только ты не смейся надо мной.

Я пожал ему руку:

— Не буду смеяться. Это слишком серьезно… Какие уж тут шутки!

— Спасибо. Вот видишь — скелет всего дела у меня отмечен довольно подробно. Смотри: «Елена Николаевна. Ровный, добрый характер, чудесные зубы, стройная. Поет. Играет на фортепиано».

Он почесал углом книжки лоб.

— Я, видишь ли, люблю очень музыку. Потом, когда она смеется — я получаю истинное наслаждение; очень люблю ее! Здесь есть подробности: «Любит, чтобы называли ее Лялей. Любит желтые розы. Во мне ей нравится веселье и юмор. Люб. шампанск. Аи. Набожн. Остерег. своб. рассужд. о религ. вопр. Остерег. спрашив. о подруге Китти. Подозрев., что подруга Китти неравнодушна ко мне»… Теперь дальше: «Китти… Сорванец, способный на всякую шалость. Рост маленький. Не люб., когда ее целуют в ухо. Кричит. Остерег. целов. при посторонн. Из цветов люб. гиацинты. Шамп. только рейнское. Гибкая, как лоза, чудесно танц. матчиш. Люб. засахар. каштаны и ненавид. музыку. Остерег. музыки и упоминания об Елене Ник. Подозрев.»…

Кораблев поднял от книжки измученное, страдальческое лицо.

— И так далее. Понимаешь ли — я очень хитер, увертлив, но иногда бывают моменты, когда я чувствую себя летящим в пропасть… Частенько случалось, что я Китти называл «дорогой единственной своей Настей», а Надежду Павловну просил, чтобы славная Маруся не забывала своего верного возлюбленного. В тех слезах, которые исторгались после подобных случаев, можно было бы с пользой выкупаться.

Однажды Лялю я назвал Соней и избежал скандала только тем, что указал на это слово, как на производное от слова «спать». И хотя она ни капельки не была сонная, но я победил ее своей правдивостью. Потом уже я решил всех поголовно называть дусями, без имени, благо, что около того времени пришлось мне встретиться с девицей по имени Дуся (прекрасные волосы и крошечные ножки. Люб. театр. Автомоб. ненавидит. Остерег. автомоб. и упомин. о Насте. Подозрев.).

Я помолчал.

— А они… тебе верны?

— Конечно. Так же, как я им. И каждую из них я люблю по-своему за то, что есть у нее хорошего. Но шестеро — это тяжело до обморока. Это напоминает мне человека, который когда собирается обедать, то суп у него находится на одной улице, хлеб на другой, а за солью ему приходится бегать на дальний конец города, возвращаясь опять за жарким и десертом в разные стороны. Такому человеку, так же как и мне, приходилось бы день-деньской носиться как угорелому по всему городу, всюду опаздывать, слышать упреки и насмешки прохожих… И во имя чего?!

Я был подавлен его рассказом. Помолчав, встал и сказал:

— Ну, мне пора. Ты остаешься здесь, у себя?

— Нет, — отвечал Кораблев, безнадежно смотря на часы. — Сегодня мне в половине седьмого нужно провести вечер по обещанию у Елены Николаевны, а в семь — у Насти, которая живет на другом конце города.

— Как же ты устроишься?

— Я придумал сегодня утром. Заеду на минутку к Елене Николаевне и осыплю ее градом упреков за то, что на прошлой неделе знакомые видели ее в театре с каким-то блондином. Так как это сплошная выдумка, то она ответит мне в резком, возмущенном тоне, — я обижусь, хлопну дверью и уйду. Поеду к Насте.

Беседуя со мной таким образом, Кораблев взял палку, надел шляпу и остановился, задумчивый, что-то соображающий.

— Что с тобой?

Молча снял он с пальца кольцо с рубином, спрятал его в карман, вынул часы, перевел стрелки и затем стал возиться около письменного стола.

— Что ты делаешь?

— Видишь, тут у меня стоит фотографическая карточка Насти, подаренная мне с обязательством всегда держать ее на столе. Так как Настя сегодня ждет меня у себя и ко мне, следовательно, никоим образом не заедет, то я без всякого риска могу спрятать портрет в стол. Ты спросишь — почему я это делаю? Да потому, что ко мне может забежать маленький сорванец Китти и, не застав меня, захочет написать два-три слова о своем огорчении. Хорошо ли будет, если я оставлю на столе портрет соперницы? Лучше же я поставлю на это время карточку Китти.

— А если заедет не Китти, а Маруся… И вдруг она увидит на столе Киттин портрет?

Кораблев потер голову.

— Я уже думал об этом… Маруся ее в лицо не знает, и я скажу, что это портрет моей замужней сестры.

— А зачем ты кольцо снял с пальца?

— Это подарок Насти. Елена Николаевна однажды приревновала меня к этому кольцу и взяла слово, чтоб я его не носил. Я, конечно, обещал. И теперь перед Еленой Николаевной я его снимаю, а когда предстоит встреча с Настей — надеваю. Помимо этого мне приходится регулировать запахи своих духов, цвет галстуков, переводить стрелки часов, подкупать швейцаров, извозчиков и держать в памяти не только все сказанные слова, но и то — кому они сказаны и по какому поводу.

— Несчастный ты человек, — участливо прошептал я.

— Я же тебе и говорил! Конечно, несчастный.

II
Расставшись на улице с Кораблевым, я потерял его из виду на целый месяц. Дважды за это время мною получаемы были от него странные телеграммы:

«2 и 3 числа настоящего месяца мы ездили с тобой в Финляндию. Смотри, не ошибись. При встрече с Еленой сообщи ей это».

И:

«Кольцо с рубином у тебя. Ты отдал его ювелиру, чтобы изготовить такое же. Напиши об этом Насте. Остерег. Елены».

Очевидно, мой друг непрерывно кипел в том страшном котле, который был им сотворен в угоду своему идеалу женщины; очевидно, все это время он как угорелый носился по городу, подкупал швейцаров, жонглировал кольцами, портретами и вел ту странную, нелепую бухгалтерию, которая его только и спасала от крушения всего предприятия.

Встретившись однажды с Настей, я вскользь упомянул, что взял на время у Кораблева прекрасное кольцо, которое теперь у ювелира — для изготовления такого же другого.

Настя расцвела.

— Правда? Так это верно? Бедняжка он… Напрасно я так его терзала. Кстати, вы знаете — его нет в городе! Он на две недели уехал к родным в Москву.

Я этого не знал, да и вообще был уверен, что это один из сложных бухгалтерских приемов Кораблева; но все-таки тут же счел долгом поспешно воскликнуть:

— Как же, как же! Я уверен, что он в Москве.

Скоро я, однако, узнал, что Кораблев действительно был в Москве и что с ним там случилось страшное несчастье.

Узнал я об этом по возвращении Кораблева — от него самого.

III
— Как же это случилось?

— Бог его знает! Ума не приложу. Очевидно, вместо бумажника жулики вытащили. Я делал публикации, обещал большие деньги — все тщетно! Погиб я теперь окончательно.

— А по памяти восстановить не можешь?

— Да… попробуй-ка! Ведь там было, в этой книжке, все до мельчайших деталей — целая литература! Да еще за две недели отсутствия я все забыл, все перепуталось в голове, и я не знаю — нужно ли мне сейчас поднести Марусе букет желтых роз или она их терпеть не может? И кому я обещал привезти из Москвы духи «Лотос» — Насте или Елене? Кому-то из них я обещал духи, а кому-то полдюжины перчаток номер шесть с четвертью… А может — пять три четверти? Кому? Кто швырнет мне в физиономию духи? И кто — перчатки? Кто подарил мне галстук, с обязательством надевать его при свиданиях? Соня? Или Соня именно и требовала, чтобы я не надевал никогда этой темно-зеленой дряни, подаренной — «я знаю кем!». Кто из них не бывал у меня на квартире никогда? И кто бывал? И чьи фотографии я должен прятать? И когда?

Он сидел с непередаваемым отчаянием во взоре. Сердце мое сжалось.

— Бедняга ты! — сочувственно прошептал я. — Дай-ка, может быть, я кое-что вспомню… Кольцо подарено Настей. Значит, «остерег. Елены»… Затем карточки… Если приходит Китти, то Марусю можно прятать, так как она ее знает, Настю — не прятать? Или, нет — Настю прятать? Кто из них сходил за твою сестру? Кто из них кого знает?

— Не знаю, — простонал он, сжимая виски. — Ничего не помню! Э, черт! Будь что будет.

Он вскочил и схватился за шляпу.

— Еду к ней!

— Сними кольцо, — посоветовал я.

— Не стоит. Маруся к кольцу равнодушна.

— Тогда надень темно-зеленый галстук.

— Если бы я знал! Если бы знать — кто его подарил и кто его ненавидит… Э, все равно!.. Прощай, друг.

IV
Всю ночь я беспокоился, боясь за моего несчастного друга. На другой день утром я был у него. Желтый, измученный, сидел он у стола и писал какое-то письмо.

— Ну, что? Как дела?

Он устало помотал в воздухе рукой.

— Все кончено. Все погибло. Я опять почти одинок!..

— Что же случилось?

— Дрянь случилась, бессмыслица. Я хотел действовать на авось… Захватил перчатки и поехал к Соне. «Вот, дорогая моя Ляля, — сказал я ласково, — то, что ты хотела иметь! Кстати, я взял билеты в оперу. Мы пойдем, хочешь? Я знаю, это доставит тебе удовольствие»… Она взяла коробку, бросила ее в угол и, упавши ничком на диван, зарыдала. «Поезжайте, — сказала она, — к вашей Ляле и отдайте ей эту дрянь. Кстати, с ней же можете прослушать ту отвратительную оперную какофонию, которую я так ненавижу». «Маруся, — сказал я, — это недоразумение!»… «Конечно, — закричала она, — недоразумение, потому что я с детства — не Маруся, а Соня! Уходите отсюда!» От нее я поехал к Елене Николаевне… Забыл снять кольцо, которое обещал ей уничтожить, привез засахаренные каштаны, от которых ее тошнит и которые, по ее словам, так любит ее подруга Китти… Спросил у нее: «Почему у моей Китти такие печальные глазки?..», лепетал, растерявшись, что-то о том, что Китти — это производное от слова «спать» и, изгнанный, помчался к Китти спасать обломки своего благополучия. У Китти были гости… Я отвел ее за портьеру и, по своему обыкновению, поцеловал в ухо, отчего произошел крик, шум и тяжелый скандал. Только после я вспомнил, что для нее это хуже острого ножа… Ухо-то. Ежели его поцеловать…

— А остальные? — тихо спросил я.

— Остались двое: Маруся и Дуся. Но это — ничто. Или почти ничто. Я понимаю, что можно быть счастливым с целой гармоничной женщиной, но если эту женщину разрезают на куски, дают тебе только ноги, волосы, пару голосовых связок и красивые уши — будешь ли ты любить эти разрозненные мертвые куски?.. Где же женщина? Где гармония?

— Как так? — вскричал я.

— Да так… Из моего идеала остались теперь две крохотных ножки, волосы (Дуся) да хороший голос с парой прекрасных, сводивших меня с ума ушей (Маруся). Вот и все.

— Что же ты теперь думаешь делать?

— Что?

В глазах его засветился огонек надежды.

— Что? Скажи, милый, с кем ты был позавчера в театре? Такая высокая, с чудесными глазами и прекрасной, гибкой фигурой.

Я призадумался.

— Кто?.. Ах да! Это я был со своей кузиной. Жена инспектора страхового общества.

— Милый! Познакомь!

Рубановичи

Есть целый класс людей, с которыми мы часто встречаемся, вступаем в деловые сношения, ведем длинные, горячие разговоры и которых мы, вместе с тем, совершенно не знаем.

Их души, логика, вкусы и стремления совершенно чужды нам, а их профессиональные привычки, действия, своею загадочностью и неясностью, только раздражают нас.

Это — портные.

— Я хочу заказать себе пиджачный костюм, — говорю я, обращаясь к одному из них, в то время как он, скривив на бок голову, внимательно смотрит на мою грудь, руки и плечи.

У всякого портного есть болезненное, странное и ненужное ему стремление — изредка тяжело и неуклюже острить. Сапожники гораздо сосредоточеннее и серьезнее.

— Вы только хотите? — прищуривается портной. — Так вы уж прямо лучше заказывайте.

— Да, закажи вам, — нерешительно возражаю я. — Ведь вы, небось, сдерете втридорога.

— Я сдеру? Ха-ха! Хорошие шутки, нечего сказать. Ну, хотите — я вам дам десять рублей, если вы найдете другого портного, который взял бы за такой материал и работу — столько же, сколько я. Хотите?

Он прекрасно знает, что я не взвалю себе на плечи эту странную операцию. Если бы даже я и нашел другого такого портного, то мой портной нашел бы массу поводов отвертеться от уплаты десяти рублей. Костюм бы он признал сшитым прескверно а материал — дешевым гнильем.

— Хотите? Покажите мне такого другого портного, — презрительно говорит он. — И я плачу вам кровных пятнадцать рублей.

— Нет, не надо. Но только я знаю, что переплачу вам.

— Вы? Переплатите? Ну, хотите, я даю сто рублей. если вы переплатите?!

Сто рублей я у него не возьму. Я прекрасно знаю, что он сдерет с меня больше, чем нужно, и он это прекрасно знает. Мы молчаливо считаем этот вопрос решенным в положительном для него смысле переходим к дальнейшему.

— Сколько же вы возьмете?

— Сию минуту… Это мы до копейки высчитаем.

Он берет бумажку и пишет на ней ряд каких-то цифр. Значение их ни я, ни он не понимаем. Но цифры имеют гипнотизирующее значение своей абсолютной честностью и безотносительностью. На бумажке стоит два косых 4, одно пошатнувшееся 7, три длинных худощавых единицы и одно громадное 3, похожее на змеиную конвульсию. Впрочем, после некоторого колебания портной переделывает его в 8 и ставит сбоку две пятерки.

Губами он лениво бормочет:

— Семнадцать, да две-двадцать четыре, да сорок пять — итого четырнадцать, отсюда вычитываем шесть, да семь — множимое получается 62.

Он поднимает от бумажки голову и уверенно говорить:

— 71 рубль. Ну, рубль я, как на первый раз, то отбрасываю. Пойдите-ка поищите подобный костюмчик. Я вам сорок рублей положу на это место.

— Семьдесят рублей?! Что вы, голубчик!.. Да вот этот костюм, который на мне, — тридцать два рубля стоил!

Костюм мой, конечно, стоил шестьдесят. Но мы оба забываем всякую меру и перестаем церемониться с цифрами.

Портной берет меня за плечи, подводить к свету и оглядывая, качает головой:

— Тридцать два? А я думал — восемнадцать. За такой костюм — тридцать два рубля?… Вот видите — где не нужно где вас обманывают — вы переплачиваете, а когда вам думают, что вы не будете торговаться, вы…

Он неожиданно схватывает меня за борт пиджака и с бешеной силой, дергает к себе.

— Это работа?! Вы видите, она трещит, как тряпка… А фасон? Неужели, вам было не стыдно носить такую работу? Вы посмотрите, как оно на вас сидит?!

Он хватает меня за бока, дергает вверх брюки, опускает сзади воротник, оттопыривает внизу жилетку так, что она торчит уродливым горбом, и загибает внутрь отвороты пиджака.

— Хорошенький фасончик, — критически говорит он отходя вдаль и любуясь, со скривленной на бок головой — очень хорошенький… Как корова на седле. И с вас не смеялись?

Раньше конечно, мой костюм не вызывал ни в ком веселого настроения. Но умелые руки моего собеседника придали ему такой вид, который, в лучшем случае, испугал бы окружающих.

Я с трудом привожу одежду в порядок, а портной цепляется за рукава и торжествующе кричит:

— Это стоит тридцать два рубля? Это же бумага! Неужели вы не видите? Скверный лодзинский товар!

Я вспоминаю, что предыдущий портной, который также обрушился на мой предыдущий костюм, — упрекал отсутствующего предшественника, что он подсунул мне лодзинский товар. Я возражал, что материя продана мне, как английская, а он не верил и кричал: «Разве этот жулик даст вам английский товар? У меня вы получите английский!»

* * *
Я до сих пор не знаю — что такое «английский товар». Каждый предыдущий портной облекал меня в него, и каждый последующий безжалостно разбивал мои иллюзии.

Теперешний портной, с которым я веду разговор, тоже побожился, что я хожу, одетый в «чистейшую лодзинскую бумагу» и, чтобы облегчить мое положение, принес торжественную клятву употребить в дело все самое английское…

— Ладно, — соглашаюсь я. — Снимайте мерку. Только брюки сшейте также, как эти. Я люблю такой фасон.

— Эти брюки с фасоном? Дай Бог вашему прежнему портному, чтобы он на том свете ходил в брюках с таким фасоном! Он ведь такие же короткие как зимний день в Санкт-Петербурге…

— Потому, что вы их слишком давеча подтянули… Вот они так должны быть!

— Так? Ну — поздравляю вас… Они такие же длинные, как рука нашего околоточного… С таким фасоном можно каждую минуту запутаться и разбить, извините, нос.

Мне приходилось часто слышать, как актеры отзываются об игре своего коллеги; приходилось узнавать мнение одного беллетриста о другом; но никогда в этих случаях я не замечал столько сконцентрированной ненависти и презрения, как в отзывах портных друг о друге.

В этом с ними могут состязаться только легковые извозчики, для которых каждый другой извозчик — личный враг, и в отношении к нему позволительны все средства: хлестнуть по спине кнутом, стать со своей пролеткой поперек дороги или, при невозможности сделать все это — просто крепко и ядовито выругаться…

* * *
Я не знаю, много ли у портного радостей, которые скрашивали бы его монотонную жизнь?.. Может быть, у него нет совсем радостей, кроме одной, которой он предается с диким исступлением, немецким постоянством и ослиным упорством.

Эта единственная, непонятная обыкновенному человеку и заказчику, портняжская радость и удовольствие — не сдать в срок работу.

Можно принимать все меры, пускать в ход угрозы, брать с него клятвы — это все излишне: ни один человек не получал в срок заказанное платье.

Давая клятву, всякий портной про себя думает:

— Э, нет, брат!.. Жизнь слишком скучна и не цветиста, чтобы я ради твоих прекрасных глаз пожертвовал лучшим наслаждением, которое дала нам человеческая культура: не принести работы в обещанный срок….

Я пробовал пускаться на хитрость: когда мне нужно было получить платье десятого декабря, я назначал пятое, уверив портного, что шестого утром уезжаю в Америку, и каждый час промедления принесет мне неисчислимые убытки.

Но портной каким-то образом разгадывал мою тактику, догадывался о десятом числе и приносил заказ двенадцатого…

Он объяснял, что у него заболел мастер, что самому ему пришлось выехать на два дня в другой город, и что он долго возился с маленьким сыном, который обварил руку… А в глазах его читалось: «никуда я не уезжал и сын здоров, как тыква… Но почему мне не доставить себе маленького невинного удовольствия?…»

* * *
Тот портной, о котором я говорил сначала, принес работу, просрочив только шесть дней. Когда я оделся в новое платье, то сразу увидел, что воротник поставлен неимоверно низко, что из-под него видна запонка на затылке, что жилет, собираясь в десятки складок, лезет тихо и настойчиво вверх к подбородку, а брюки так коротки, что весь мир сразу узнает цвет моих чулок…

Но портной восторженно хлопал руками, смотрел в кулак и, подмигивая мне, смеялся счастливым смехом:

— Ага! Это вам не Рубанович…

— Черт знает что, — морщился я. — Брюки коротки, жилет лезет вверх и воротник сползает на самые лопатки…

— Где? — изумился портной. — Вы посмотрите! Одной рукой он поднимал кверху воротник, другой оттягивал жилет, и в это же время наклонял меня так, что края брюк спускались сантиметра на два ниже.

— Видите? Прекрасно!

— Может быть, — угрюмо возразил я, — пока вы держите. Может быть, если вы не расставаясь со мной все время пока я ношу это платье, будете бегать сзади, подтягивать кверху воротник, книзу жилет, при условии, что я скорчусь под прямым углом — может быть, тогда эти недостатки и не будут заметны! Но что же станется с вашим семейством и заказчиками, если мы год или два будем, как два каторжника, скованы одной цепью — отвратительно сшитым вами платьем?..

Есть случаи, когда портные не понимают юмора.

Он пожал плечами, взял семьдесят рублей и ушел.

Следующий портной оценил этот костюм в двенадцать рублей, заявив, что если бы сказать, что он сделан из лодзинского материала, то это было бы комплиментом (он сделан из белостокской бумаги), и что не нужно иметь никакого стыда, чтобы носить на на себе костюм, сидящий, как лошадь на седле коровы…

Четверо

I
В купе второго класса курьерского поезда ехало трое: чиновник казенной палаты Четвероруков, его молодая жена — Симочка и представитель фирмы «Эванс и Крумбель» — Василий Абрамович Сандомирский…

А на одной из остановок к ним в купе подсел незнакомец в косматом пальто и дорожной шапочке. Он внимательно оглядел супругов Четвероруковых, представителя фирмы «Эванс и Крумбель» и, вынув газету, погрузился в чтение.

Особенная — дорожная — скука повисла над всеми. Четвероруков вертел в руках портсигар, Симочка постукивала каблучками и переводила рассеянный взгляд с незначительной физиономии Сандомирского на подсевшего к ним незнакомца, а Сандомирский в десятый раз перелистывал скверный юмористический журнал, в котором он прочел все, вплоть до фамилии типографщика и приема подписки.

— Нам еще ехать пять часов, — сказала Симочка, сладко зевая. — Пять часов отчаянной скуки!

— Езда на железных дорогах однообразна, чем и утомляет пассажиров, — наставительно отвечал муж.

А Сандомирский сказал:

— И железные дороги невыносимо дорого стоят. Вы подумайте: какой-нибудь билет стоит двенадцать рублей.

И, пересмотрев еще раз свой юмористический журнал, добавил:

— Уже я не говорю о плацкарте!

— Главное, что скучно! — стукнула ботинком Симочка.

Сидевший у дверей незнакомец сложил газету, обвел снова всю компанию странным взглядом и засмеялся.

И смех его был странный, клокочущий, придушенный, и последующие слова его несказанно всех удивили.

— Вам скучно? Я знаю, отчего происходит скука… От того, что все вы — не те, которыми притворяетесь, а это ужасно скучно.

— То есть как мы не те? — обиженно возразил Сандомирский. — Мы вовсе — те. Я, как человек интеллигентный…

Незнакомец улыбнулся и сказал:

— Мы все не те, которыми притворяемся. Вот вы — кто вы такой?

— Я? — поднял брови Сандомирский. — Я представитель фирмы «Эванс и Крумбель», сукна, трико и бумазеи.

— Ах-ха-ха-ха! — закатился смехом незнакомец. — Так я и знал, что вы придумаете самое нелепое! Ну, зачем же вы лжете себе и другим? Ведь вы кардинал при папском дворе в Ватикане и нарочно прячетесь под личиной какого-то Крумбеля!

— Ватикан? — пролепетал испуганный и удивленный Сандомирский. — Я Ватикан?

— Не Ватикан, а кардинал! Не притворяйтесь дураком. Я знаю, что вы одна из умнейших и хитрейших личностей современности! Я слышал кое-что о вас!

— Извините, — сказал Сандомирский. — Но эти шутки мне не надо!

II
— Джузеппе! — серьезно проворчал незнакомец, кладя обе руки на плечи представителя фирмы «Эванс и Крумбель». — Ты меня не обманешь! Вместо глупых разговоров я бы хотел послушать от тебя что-нибудь о Ватикане, о тамошних порядках и о твоих успехах среди набожных знатных итальянок…

— Пустите меня! — в ужасе закричал Сандомирский. — Что это такое?!

— Тссс! — зашипел незнакомец, закрывая ладонью рот коммивояжера. — Не надо кричать. Здесь дама.

Он сел на свое место у дверей, потом засунул руку в карман и, вынув револьвер, навел его на Сандомирского.

— Джузеппе! Я человек предобрый, но если около меня сидит притворщик, я этого не переношу!

Симочка ахнула и откинулась в самый угол. Четвероруков поерзал на диване, попытался встать, но решительный жест незнакомца пригвоздил его к месту.

— Господа! — сказал странный пассажир. — Я вам ничего дурного не делаю. Будьте спокойны. Я только требую от этого человека, чтобы он признался — кто он такой?

— Я Сандомирский! — прошептал белыми губами коммивояжер.

— Лжешь, Джузеппе! Ты кардинал.

Дуло револьвера смотрело на Сандомирского одиноким черным глазом.

Четвероруков испуганно покосился на незнакомца и шепнул Сандомирскому:

— Вы видите, с кем вы имеете дело… Скажите ему, что вы кардинал. Что вам стоит?

— Я же не кардинал!! — в отчаянии прошептал Сандомирский.

— Он стесняется сказать вам, что он кардинал, — заискивающе обратился к незнакомому господину Четвероруков. — Но, вероятно, он кардинал.

— Не правда ли?! — подхватил незнакомец. — Вы не находите, что в его лице есть что-то кардинальное?

— Есть! — с готовностью отвечал Четвероруков. — Но… стоит ли вам такволноваться из-за этого?..

— Пусть он скажет! — капризно потребовал пассажир, играя револьвером.

— Ну, хорошо! — закричал Сандомирский. — Хорошо! Ну, я кардинал.

III
— Видите! — сделал незнакомец торжествующий жест. — Я вам говорил… Все люди не те, кем они кажутся! Благословите меня, ваше преподобие!

Коммивояжер нерешительно пожал плечами, протянул обе руки и помахал ими над головой незнакомца.

Симочка фыркнула.

— При чем тут смех? — обиделся Сандомирский. — Позвольте мне, господин, на минутку выйти.

— Нет, я вас не пущу, — сказал пассажир. — Я хочу, чтобы вы нам рассказали о какой-нибудь забавной интрижке с вашими прихожанками.

— Какие прихожанки? Какая может быть интриж…?!

При взгляде на револьвер коммивояжер понизил голос и уныло сказал:

— Ну, были интрижки, — стоит об этом говорить…

— Говорите!! — бешено закричал незнакомец.

— Уберите ваш пистолет — тогда расскажу. Ну, что вам рассказать… Однажды в меня влюбилась одна итальянская дама…

— Графиня? — спросил пассажир.

— Ну, графиня. «Вася, — говорит, — я тебя так люблю, что ужас». Целовались.

— Нет, вы подробнее… Где вы с ней встретились и как впервые возникло в вас это чувство?..

Представитель фирмы «Эванс и Крумбель» наморщил лоб и, взглянув с тоской на Четверорукова, продолжал:

— Она была на балу. Такое белое платье с розами. Нас познакомил посланник какой-то. Я говорю: «Ой, графиня, какая вы хорошень..!»

— Что вы путаете, — сурово перебил пассажир. — Разве можно вам, духовному лицу, быть на балу?

— Ну, какой это бал! Маленькая домашняя вечеринка. Она мне говорит: «Джузеппе, я несчастна! Я хотела бы перед вами причаститься».

— Исповедаться! — поправил незнакомец.

— Ну, исповедаться. «Хорошо, — говорю я. — Приезжайте». А она приехала и говорит: «Джузеппе, извините меня, но я вас люблю».

— Ужасно глупый роман! — бесцеремонно заявил незнакомец. — Ваши соседи выслушали его без всякого интереса. Если у папы все такие кардиналы, я ему не завидую!

IV
Он благосклонно взглянул на Четверорукова и вежливо сказал:

— Я не понимаю, как вы можете оставлять вашу жену скучающей, когда у вас есть такой прекрасный дар…

Четвероруков побледнел и робко спросил:

— Ка…кой д-дар?

— Господи! Да пение же! Ведь вы хитрец! Думаете, если около вас висит форменная фуражка, так уж никто и не догадается, что вы знаменитый баритон, пожинавший такие лавры в столицах?..

— Вы ошиблись, — насильственно улыбнулся Четвероруков. — Я чиновник Четвероруков, а это моя жена Симочка.

— Кардинал! — воскликнул незнакомец, переведя дуло револьвера на чиновника. — Как ты думаешь, кто он: чиновник или знаменитый баритон?

Сандомирский злорадно взглянул на Четверорукова и, пожав плечами, сказал:

— Наверное, баритон!

— Видите! Устами кардиналов глаголет истина. Спойте что-нибудь, маэстро! Я вас умоляю.

— Я не умею! — беспомощно пролепетал Четвероруков. — Уверяю вас, у меня голос противный, скрипучий!

— Ах-хах-ха! — засмеялся незнакомец. — Скромность истинного таланта! Прошу вас — пойте!

— Уверяю вас…

— Пойте! Пойте, черт возьми!!!

Четвероруков конфузливо взглянул на нахмуренное лицо жены и, спрятав руки в карманы, робко и фальшиво запел:

По синим волнам океана,
Лишь звезды блеснут в небесах…
Подперев голову рукой, незнакомец внимательно, с интересом, слушал пение. Время от времени он подщелкивал пальцами и подпевал.

— Хорошо поете! Тысяч шесть получаете? Наверное, больше! Знаете, что там ни говори, а музыка смягчает нравы. Не правда ли, кардинал?

— Еще как! — нерешительно сказал Сандомирский.

— Вот видите, господа! Едва вы перестали притворяться, стали сами собою, как настроение ваше улучшилось и скуки как не бывало. Ведь вы не скучаете?

— Какая тут скука! — вздохнул представитель фирмы «Эванс и Крумбель». — Сплошное веселье.

— Я очень рад. Я замечаю, сударыня, что и ваше личико изменило свое выражение. Самое ужасное в жизни, господа, это фальшь, притворство. И если смело, энергично за это взяться — все фальшивое и притворное рассеется. Ведь вы раньше считали, вероятно, этого господина коммивояжером, а вашего мужа чиновником. Считали, может быть, всю жизнь… А я в два приема снял с них личину. Один оказался кардиналом, другой — баритоном. Не правда ли, кардинал?

— Вы говорите, как какая-нибудь книга, — печально сказал Сандомирский.

— И самое ужасное, что ложь во всем. Она окружает нас с пеленок, сопровождает на каждом шагу, мы ею дышим, носим ее на своем лице, на теле. Вот, сударыня, вы одеты в светлое платье, корсет и ботинки с высокими каблуками. Я ненавижу все лживое, обманчивое. Сударыня! Осмелюсь почтительнейше попросить вас — снимите платье! Оно скрывает прекраснейшее, что есть в природе, — тело!

Странный пассажир галантно направил револьвер на мужа Симочки и, глядя на нее в упор, мягко продолжал:

— Будьте добры раздеться… Ведь ваш супруг ничего не будет иметь против этого?..

Супруг Симочки взглянул потускневшими глазами на дуло револьвера и, стуча зубами, отвечал:

— Я… нич-чего… Я сам люб-блю красоту. Немножко раздеться можно, хе, хе…

Глаза Симочки метали молнии. Она с отвращением посмотрела на бледного Четверорукова, на притихшего Сандомирского, энергично вскочила и сказала, истерически смеясь:

— Я тоже люблю красоту и ненавижу трусость. Я для вас разденусь! Прикажите только вашему кардиналу отвернуться.

— Кардинал! — строго сказал незнакомец. — Вам, как духовному лицу, нельзя смотреть на сцену сцен. Закройтесь газетой!

— Симочка… — пролепетал Четвероруков. — Ты… немножко.

— Отстань, без тебя знаю!

Она расстегнула лиф, спустила юбку и, ни на кого не смотря, продолжала раздеваться, бледная, с нахмуренными бровями.

— Не правда ли, я интересная? — задорно сказала она, улыбаясь углами рта. — Если вы желаете меня поцеловать, можете попросить разрешения у мужа — он, вероятно, позволит.

— Баритон! Разреши мне почтительнейше прикоснуться к одной из лучших женщин, которых я знал. Многие считают меня ненормальным, но я разбираюсь в людях!

Четвероруков, молча, с прыгающей нижней челюстью и ужасом в глазах, смотрел на страшного пассажира.

— Сударыня! Он, очевидно, ничего не имеет против. Я почтительнейше поцелую вашу руку…

Поезд замедлял ход, подходя к вокзалу большого губернского города.

— Зачем же руку? — болезненно улыбнулась Симочка. — Мы просто поцелуемся! Ведь я вам нравлюсь?

Незнакомец посмотрел на ее стройные ноги в черных чулках, обнаженные руки и воскликнул:

— Я буду счастлив!

Не сводя с мужа пылающего взгляда, Симочка обняла голыми руками незнакомца и крепко его поцеловала.

Поезд остановился.

Незнакомец поцеловал Симочкину руку, забрал свои вещи и сказал:

— Вы, кардинал, и вы, баритон! Поезд стоит здесь пять минут. Эти пять минут я тоже буду стоять на перроне с револьвером в кармане. Если кто-нибудь из вас выйдет — я застрелю того. Ладно?

— Идите уж себе! — простонал Сандомирский.

Когда поезд двинулся, дверцы купе приоткрылись, и в отверстие просунулась рука кондуктора с запиской.

Четвероруков взял ее и с недоумением прочел:

«Сознайтесь, что мы не проскучали… Этот оригинальный, но действенный способ сокращать дорожное время имеет еще то преимущество, что всякий показывает себя в натуральную величину. Нас было четверо: дурак, трус, мужественная женщина и я — весельчак, душа общества. Баритон! Поцелуйте от меня кардинала…»

Лекарство

I
В глаза я называл ее Марьей Павловной, а за глаза — Марусей, Мэри и Мышоночком…

Сегодня, когда я ехал к ней то думал:

— Соберусь с духом и скажу!.. Если она ответит «да» — в груди моей запоют птицы и жизнь раз навсегда окрасится приятным розовым светом. Если — «нет»… я ничего не скажу, повернусь и выйду из комнаты. И никто никогда не услышит обо мне ни слова. Только, может быть, через несколько лет до нее и всех ее знакомых дойдет слух о странном монахе, известном своей суровой отшельнической жизнью, который поселился в пустыне, одинокий, таинственный, со следами красоты на изможденном лице, благоволящий мужчинам и отворачивающийся от женщин…

Это буду я.

Я вошел к Maрье Павловне с сосредоточенно-сжатыми губами и лихорадочным блеском в глазах.

— Что это вы такой? — удивленно спросила она.

— Я… должен иметь с вами один… очень важный для меня разговор!

В глазах ее засветились два огонька и — погасли.

— Хорошо. Только я раньше должна съездить в два места… Надеюсь, вы меня проводите?

— Конечно! Как можно задавать такие вопросы?..

— Я сейчас оденусь, заедем в мануфактурный магазин и потом к портнихе. Ладно?

— Хотя бы к двум портнихам!.. — поклонился я.

Она призадумалась.

— К двум? Мне бы, собственно, нужно было к двум, да я не знаю адреса одной. Посидите. Я скоро оденусь. Даша!! Сбегай-ка за дворником!

— Зачем это вам дворник понадобился? — изумился я.

— Не могу же я выйти на улицу в одном платье!?

— А разве дворник…

— Это длинная история! Жена дворника, которая служит у каких-то квартирантов, имеет сестру, работающую у той самой портнихи, которой я отдала переделать свою ротонду. Так вот, если жена дворника сообщит сейчас мужу адрес, где работает ея сестра, — я и пошлю Дашу туда за ротондой.

— Так, так. Это и есть тот адрес — один из двух — которого вы не знаете?

— Что вы путаете! Это тот адрес, который я знаю. Как же иначе я бы нашла его??

— Смешные вы, женщины! — улыбнулся я.

Она показала мне язык и убежала в другую комнату.

Я уселся, взял газету и прочел ее от начала до конца. Марья Павловна одевалась. Я пересмотрел альбом, взял какую-то книгу, прочел три главы. Марья Павловна одевалась! После шестой главы я имел совершенно точные данные, что Марья Павловна еще не совсем одета, а девятая глава заставила ее выглянуть из комнаты и спросить меня:

— Нет ли у вас крючка для застегивания ботинок? Я не могу найти свой. Целый час ищем!..

Почему вы не носите с собой крючка?

— Хорошо, — кротко отвечал я. — Теперь я буду носить его с собой. Во избежание задержек на будущее время, я буду также теперь захватывать с собой щипцы для завивки волос, ротонду и головные шпильки. Если вам нужно еще что-нибудь — вы предупредите.

Она, очевидно, не поняла меня, потому что отвечала:

— Нет, щипцы у меня есть. А вот головные шпильки, если бы вы носили — я иногда брала бы у вас, потому что они страшно теряются.

Вошла Даша и спросила:

— Не видали, барин, крючка для ботинок? Он тут где-то.

— Не знаю. Я пересмотрел альбом, — его там не было. И в книге нет. Может быть, спросить того дворника, который имеет сведения о ротонде?.. И Даша меня тоже не поняла.

— Демьян! — закричала она, выбегая в переднюю, — не видел барышниного крючка?

Я вошел в ту комнату, где одевалась Марья Павловна, и сказал:

— Придется мне поискать.

Из деликатности, я старался не смотреть на причесывающуюся Марью Павловну, но она воскликнула:

— Только, ради Бога, не смейте на меня смотреть!

Не посмотреть было уже неловко. Я взглянул на нее, на стоящую около нее пару крошечных ботинок, и спросил:

— Вы эти ботинки и хотите надеть?

— Да… только вот крючка нет.

— Крючок можно купить, — отвечал я. — Его можно сделать, найти, украсть, но увы — он будет вам бесполезен.

— Почему?!

— Потому что ботинки ваши не на пуговицах, а на шнурках.

Она засмеялась.

— Да? А ведь и в самом деле! Даша! Не ищи крючка… А вы, сударь, уходите пока.

Я вышел и от скуки опять взялся за газету. Выглянула Даша и спросила:

— Барин, не видели барышниной брошки?

— Не знаю, где она. Впрочем, вы можете взглянуть на крышу соседнего дома. Не зацепилась ли она каким-нибудь образом за дымовую трубу.

Даша с озабоченным видом взглянула в окно, развела руками и ушла обратно в комнату барышни.

— Там нет… Под ковром смотрели?

— Смотрела. И в умывальнике нет.

— Ах ты ж, Господи!

Я нервно вошел в их комнату и спросил:

— Куда вы ее, обыкновенно, кладете? Какого она вида?

— Обыкновенно, она у меня на груди. А вид у нее такой… знаете, что у лошадей на лапах бывает!

— На каких лапах?

— Ну, такое… Копыто называется….

— Я не помню у вас такой брошки — копыта. Вероятно, подкова?

— Да, да… Такое, знаете, что стучит.

— Так бы вы прямо и сказали!.. Такое, что стучит — это всякий догадается. Подкову я помню. Ювелир, значит, уже вставил бирюзу, которая выпала? Помните, мы на той неделе вместе отдавали?

— Нет еще.

— Так она, значит, у ювелира? Скажите, сколько времени затрачиваете вы, обыкновенно, на поиски в этой комнате вещи, находящейся в другой улице?

— Действительно, она у ювелира! Даша, глупая, не ищи: я совсем и забыла.

Так как я был признан дамами очень сообразительным, толковым парнем, то меня оставили на всякий случай присутствовать при завершении туалета.

Все пошло гладко, если не считать того, что дамы тщетно пытались открыть флакон с духами, проклиная тугую пробку. Мне не стоило большого труда убедить их, что открывать его не имеет смысла, так как он совершенно пуст, и что, вероятно, можно достигнуть больших результатов, если открыть другой флакон, стоявший тут же и по горло наполненный духами.

II
Когда мы приехали в магазин, приказчик галантно поклонился нам, но сейчас же побледнел и взглядом, полным ужаса, уставился на розовую, улыбающуюся Марью Павловну.

— Покажите мне что-нибудь новенькое на блузку. Только — самое новое. Я всегда бываю у вас, и вы всегда показываете мне старое.

— Какой негодяй! — подумал я.

Приказчик полез на какую-то лестницу и стал сбрасывать на прилавок целый водопад разных разноцветных тряпок, — с таким видом, будто бы он хотел устроить между собой и покупательницей крепкую надежную баррикаду, за которой можно укрыться.

В глазах его виднелось отчаяние и покорность судьбе.

— Вот это, сударыня… Прелестный рисунок.

— Этот? Вы смеетесь надо мной! Это бабы платки такие носят.

— Тогда вот! Самый последний крик делямод.

— Этот? Нет, вы, право, надо мной смеетесь

Я никогда не видел, чтобы так смеялись. На лбу приказчика выступил пот, а губы пересохли и нервно дрожали… Куски материй сыпались с полок дождем, развертывались, забраковывались, скрывались под свежей струей новых материй, которые, отверженные, в свою очередь, стонали под тяжестью все новых и новых кусков, которые то были «аляповаты», то слишком в крупную, то слишком в мелкую клетку… А одна материя подверглась суровому осуждению даже за то, что клетка на ней оказалась слишком средней.

— Вот эта мне нравится, — робко сказал я, указывая на какой-то желтый угол, торчавший снизу.

Приказчик с благодарностью взглянул на меня, но потом вздохнул и сказал:

— Это не материя. Это оберточная бумага из середины куска. Вот это очень недурно, кажется.

— Это? — в искусственном восхищении вскричал я — Это великолепно.

— Покажите еще что-нибудь в этом роде, — ласково попросила моя спутница.

Приказчик уже не стоял за прилавком, а лежал где-то наверху на огромной груде измятых скомканных кусков. Мы должны были задирать головы, чтобы видеть этого доброго человека, который хриплым голосом кричал нам сверху:

— Вот тоже… рекомендую… Дернье крик делямод…

Образ действия приказчика меня изумлял.

Что могло удержать его от одного незаметного жеста руки, которым можно было бы опрокинуть на голову покупательницы часть этой груды «чего-нибудь на блузку»… Откапывание погребенной под развалинами покупательницы и вся последующая веселая суматоха дали бы приказчику некоторую возможность передохнуть и собраться с силами, а покупательница на собственной голове и плечах убедилась бы, что бывает очень неудобно, когда «что-нибудь на блузку» — весит от восьми до десяти пудов.

Последние «крики делямод», доносившиеся сверху, делались все тише и тише. Я понял, почему приказчик, увидев мою спутницу, побледнел от ужаса, а моя спутница в это время мягким, как серебряный бубенчик, голосом говорила:

— Этот цвет немного темен или, вернее, слишком для меня светел… Кажется, ничего я не подберу.

Она вздохнула и встала, ласково кивнув головой извивавшемуся где-то наверху телу приказчика.

— Мы уходим? — спросил я. — В таком случае, заверните мне, господин приказчик, вот этот кусок и этот… и этот!

— Для чего это вам? — изумилась Марья Павловна.

Я хотел сказать ей, что приказчик в самом худшем случае заслужил не этой бессмысленной для меня покупки трех кусков, а пожизненной пенсии и воспитания детей на казенный счет. Впрочем, едва ли ему нужна была пожизненная пенсия, так как, по своему наружному виду, бедняга мог дотянуть не дольше, чем до конца текущей недели.

III
Мы вышли из магазина — я, нагруженный, громадным свертком, она, пустая, с победоносно веселым видом — и сели на извозчика.

— Ну? — спросил я.

— Ну?

— Куда же ехать?!

— Да к портнихе. Ведь я же говорила.

— Извозчик, к портнихе.

— На какую улицу прикажете?

— На какую улицу? — спросил я, оборачиваясь к своей спутнице.

— Такая… длинная. Я позабыла, право, как она называется.

— А, длинная! Так бы вы и сказали. Вероятно, еще по бокам стоят дома и у каждых ворот сидит дворник? Да?

— Да, да. Что-то в этом роде. Там еще есть четырехэтажный дом с такими воротами.

— С какими?

Она вытянула вперед пальцы и неопределенно пошевелила ими.

— Вот с такими, знаете?..

— Ах, вот такие ворота? Очень красивые. А улицы вы так и не знаете?

— Да я знала, да позабыла. Помню, сейчас нужно вправо завернуть.

— Извозчик! Направо.

— Да куда он едет?! Не туда! Направо!

— Он и едет направо!!

— Тогда, значит, налево.

— Эти извозчики вечно путают, — сурово проворчал я. — Дело в том, что у извозчиков и у прочих мужчин правая сторона случайно совпадает с правой рукой, а у женщин она совпадает — с левой! И мужчины так тупы, что не могут к этому привыкнуть.

— Вообще, вы, мужчины… — критически сказала Марья Павловна и улыбнулась с сознанием собственного превосходства.

Мы повернули на какую-то улицу и поскакали по ней, причем я бросал проницательные взгляды на все дома с «такими» воротами. А моя спутница в это время украдкой перекрестилась.

— Что это на вас напала такая богомольность? — пожал я плечами. — Не хотите ли вы посвятить себя Богу?

— Нет — сказала она. — Я так узнаю, где правая сторона.

— То есть… как же это?

— Да ведь крестятся правой рукой! Я перекрещусь и думаю: «Ах, вот она где, правая сторона».

— Изумительно просто! И дорогу можно находить, и грехи в то-же время замаливать. Если бы все знали этот остроумный способ — не было бы заблудившихся и грешных людей.

— Вы льстите мне! — кокетливо хлопнула она меня перчаткой по руке. — Да это и не я придумала. Подруга.

— Богато одаренная натура — одобрительно сказал я.

IV
В виду громадного количества домов с «такими воротами», — портниху мы не нашли.

Когда через час ехали обратно, Марья Павловна вспомнила:

— А что вы мне хотели сказать такое серьезное? Помните, давеча дома говорили? Еще говорили, что это для вас очень важно!..

И я не назвал ее мысленно ни Мэри, ни Мышонком, а зевнул и сказал:

— Ах, да! Я хотел спросить только: где вы покупаете такое прекрасное печенье к чаю?

И с этого момента пустыня лишилась одного из лучших отшельников, которые когда-либо спасались в ней…

Ложь

Трудно понять китайцев и женщин.

Я знал китайцев, которые два-три года терпеливо просиживали над кусочком слоновой кости величиной с орех. Из этого бесформенного куска китаец с помощью целой армии крохотных ножичков и пилочек вырезывал корабль — чудо хитроумия и терпения: корабль имел все снасти, паруса, нес на себе соответствующее количество команды, причем каждый из матросов был величиной с маковое зерно, а канаты были так тонки, что даже не отбрасывали тени — и все это было ни к чему… Не говоря уже о том, что на таком судне нельзя было сделать самой незначительной поездки — сам корабль был настолько хрупок и непрочен, что одно легкое нажатие ладони уничтожало сатанинский труд глупого китайца.

Женская ложь часто напоминает мне китайский корабль величиной с орех — масса терпения, хитрости — и все это совершенно бесцельно, безрезультатно, все гибнет от простого прикосновения.

* * *
Чтение пьесы было назначено в 12 часов ночи.

Я приехал немного раньше и, куря сигару, убивал ленивое время в болтовне с хозяином дома адвокатом Лязговым.

Вскоре после меня в кабинет, где мы сидели, влетела розовая, оживленная жена Лязгова, которую час тому назад я мельком видел в театре сидящей рядом с нашей общей знакомой Таней Черножуковой.

— Что же это, — весело вскричала жена Лязгова. — Около двенадцати, а публики еще нет?!

— Подойдут, — сказал Лязгов. — Откуда ты, Симочка?

— Я… была на катке, что на Бассейной, с сестрой Тарского.

Медленно, осторожно повернулся я в кресле и посмотрел в лицо Серафимы Петровны.

Зачем она солгала? Что это значит?

Я задумался.

Зачем она солгала? Трудно предположить, что здесь был замешан любовник… В театре она все время сидела с Таней Черножуковой и из театра, судя по времени, прямо поехала домой. Значит, она хотела скрыть или свое пребывание в театре, или — встречу с Таней Черножуковой.

Тут же я вспомнил, что Лязгов раза два-три при мне просил жену реже встречаться с Черножуковой, которая, по его словам, была глупой, напыщенной дурой и имела на жену дурное влияние… И тут же я подивился: какая пустяковая, ничтожная причина может иногда заставить женщину солгать…

* * *
Приехал студент Конякин. Поздоровавшись с нами, он обернулся к жене Лязгова и спросил:

— Ну, как сегодняшняя пьеса в театре… Интересна?

Серафима Петровна удивленно вскинула плечами.

— С чего вы взяли, что я знаю об этом? Я же не была в театре.

— Как же не были? А я заезжал к Черножуковым — мне сказали, что вы с Татьяной Викторовной уехали в театр.

Серафима Петровна опустила голову и, разглаживая юбку на коленях, усмехнулась:

— В таком случае я не виновата, что Таня такая глупая; когда она уезжала из дому, то могла солгать как-нибудь иначе.

Лязгов, заинтересованный, взглянул на жену.

— Почему она должна была солгать?

— Неужели ты не догадываешься? Наверное, поехала к своему поэту!

Студент Конякин живо обернулся к Серафиме Петровне.

— К поэту? К Гагарову? Но этого не может быть! Гагаров на днях уехал в Москву, и я сам его провожал.

Серафима Петровна упрямо качнула головой и, с видом человека, прыгающего в пропасть, сказала:

— А он все-таки здесь!

— Не понимаю… — пожал плечами студент Конякин. — Мы с Гагаровым друзья, и он, если бы вернулся, первым долгом известил бы меня.

— Он, кажется, скрывается, — постукивая носком ботинка о ковер, сообщила Серафима Петровна. — За ним следят.

Последняя фраза, очевидно, была сказана просто так, чтобы прекратить скользкий разговор о Гагарове.

Но студент Конякин забеспокоился.

— Следят??! Кто следит?

— Эти, вот… Сыщики.

— Позвольте, Серафима Петровна… Вы говорите что-то странное: с какой стати сыщикам следить за Гагаровым, когда он не революционер и политикой никогда не занимался?!

Серафима Петровна окинула студента враждебным взглядом и, проведя языком по запекшимся губам, раздельно ответила:

— Не занимался, а теперь занимается. Впрочем, что мы все: Гагаров да Гагаров. Хотите, господа, чаю?

* * *
Пришел еще один гость — газетный рецензент Блюхин.

— Мороз, — заявил он, — а хорошо! Холодно до гадости. Я сейчас часа два на коньках катался. Прекрасный на Бассейной каток.

— А жена тоже сейчас только оттуда, — прихлебывая чай из стакана, сообщил Лязгов. — Встретились?

— Что вы говорите?! — изумился Блюхин. — Я все время катался и вас, Серафима Петровна, не видел.

Серафима Петровна улыбнулась.

— Однако я там была. С Марьей Александровной Шемшуриной.

— Удивительно… Ни вас, ни ее я не видел. Это тем более странно, что каток ведь крошечный — все как на ладони.

— Мы больше сидели все… около музыки, — сказала Серафима Петровна. — У меня винт на коньке расшатался.

— Ах, так! Хотите, я вам сейчас исправлю? Я мастер на эти дела. Где он у вас?

Нога нервно застучала по ковру.

— Я уже отдала его слесарю.

— Как же это ты ухитрилась отдать слесарю, когда теперь ночь? — спросил Лязгов.

Серафима Петровна рассердилась.

— Так и отдала! Что ты пристал? Слесарная, по случаю срочной работы, была открыта. Я и отдала. Слесаря Матвеем зовут.

* * *
Наконец явился давно ожидаемый драматург Селиванский с пьесой, свернутой в трубку и перевязанной ленточкой.

— Извиняюсь, что опоздал, — раскланялся он. — Задержал прекрасный пол.

— На драматурга большой спрос, — улыбнулся Лязгов. — Кто же это тебя задержал?

— Шемшурина, Марья Александровна. Читал ей пьесу.

Лязгов захлопал в ладоши.

— Соврал, соврал драматург! Драматург скрывает свои любовные похождения! Никакой Шемшуриной ты не мог читать пьесу!

— Как не читал? — обводя компанию недоуменным, подозрительным взглядом, вскричал Селиванский. — Читал! Именно ей читал.

— Ха-ха! — засмеялся Лязгов. — Скажи же ему, Симочка, что он попался с поличным: ведь Шемшурина была с тобой на катке.

— Да, она со мной была, — кивнула головой Серафима Петровна, осматривая всех нас холодным взглядом.

— Когда?! Я с половины девятого до двенадцати сидел у нее и читал свою «Комету».

— Вы что-нибудь спутали, — пожала плечами Серафима Петровна.

— Что? Что я мог спутать? Часы я мог спутать, Шемшурину мог спутать с кем-нибудь или свою пьесу с отрывным календарем?! Как так — спутать?

— Хотите чаю? — предложила Серафима Петровна.

— Да нет, разберемся: когда Шемшурина была с вами на катке?

— Часов в десять, одиннадцать.

Драматург всплеснул руками.

— Так поздравляю вас: в это самое время я читал ей дома пьесу.

Серафима Петровна подняла язвительно одну бровь:

— Да? Может быть, на свете существуют две Шемшуриных? Или я незнакомую даму приняла за Марью Александровну? Или, может, я была на катке вчера… Ха-ха!..

— Ничего не понимаю! — изумился Селиванский.

— То-то и оно, — засмеялась Серафима Петровна. — То-то и оно! Ах, Селиванский, Селиванский…

Селиванский пожал плечами и стал разворачивать рукопись.

Когда мы переходили в гостиную, я задержался на минуту в кабинете и, сделав рукой знак Серафиме Петровне, остался с ней наедине.

— Вы сегодня были на катке? — спросил я равнодушно.

— Да. С Шемшуриной.

— А я вас в театре сегодня видел. С Таней Черножуковой.

Она вспыхнула.

— Не может быть. Что же, я лгу, что ли?

— Конечно, лжете. Я вас прекрасно видел.

— Вы приняли за меня кого-нибудь другого…

— Нет. Вы лжете неумело, впутываете массу лиц, попадаетесь и опять нагромождаете одну ложь на другую… Для чего вы солгали мужу о катке?

Ее нога застучала по ковру.

— Он не любит, когда я встречаюсь с Таней.

— А я сейчас пойду и скажу всем, что видел вас с Таней в театре.

Она схватила меня за руку, испуганная, с трясущимися губами.

— Вы этого не сделаете?!

— Отчего же не сделать?.. Сделаю!

— Ну, милый, ну, хороший… Вы не скажете… да? Ведь не скажете?

— Скажу.

Она вскинула свои руки мне на плечи, крепко поцеловала меня и, прижимаясь, прерывисто прошептала:

— А теперь не скажете? Нет?

* * *
После чтения драмы — ужинали.

Серафима Петровна все время упорно избегала моего взгляда и держалась около мужа.

Среди разговора она спросила его:

— А где ты был сегодня вечером? Тебя ведь не было с трех часов.

Я с любопытством ждал ответа. Лязгов, когда мы были вдвоем в кабинете, откровенно рассказал мне, что этот день он провел довольно беспутно: из Одессы к нему приехала знакомая француженка, кафешантанная певица, с которой он обедал у Контана, в кабинете; после обеда катались на автомобиле, потом он был у нее в «Гранд-отеле», а вечером завез ее в «Буфф», где и оставил.

— Где ты был сегодня?

Лязгов обернулся к жене и, подумав несколько секунд, ответил:

— Я был у Контана. Обедали. Один клиент из Одессы с женой француженкой и я. Потом я заехал за моей доверительницей по усачевскому делу, и мы разъезжали в ее автомобиле — она очень богатая — по делу об освобождении имения от описи. Затем я был в «Гранд-отеле» у одного помещика, а вечером заехал на минутку в «Буфф» повидаться с знакомым. Вот и все.

Я улыбнулся про себя и подумал:

«Да. Вот это ложь!»

Визитер

(Опыт характеристики)
Всякий, кому приходилось видеть визитера в начале его хлопотливой деятельности, знает — какое это чистенькое, надушенное, сверкающее белизной белья и лаком ботинок существо!

Перед выходом из дому визитер долго стоит у зеркала и приглаживает несколько волосинок, отставших у уха; он долго возится над тем, чтобы кончик его белого галстука не заскакивал за край жилета и заботливо удаляет крошечную невинную пылинку, развязно усевшуюся на носке ботинка. Пушинка на рукаве фрака приводит его в нервный трепет. Она сбрасывается с рукава так энергично, что даже производит при падении легкий стук. Двумя пальцами вытаскивается из жилетного кармана маленький кончик красного шелкового платочка — ровно настолько, чтобы на общем фоне черного и белого алело необходимое декоративное пятнышко.

Вот что проделывает визитер, собираясь уходить.

Нет нужды, что на пятом визите фрак его будет обсыпан пудрой, вымазан горчицей, и на носке ботинка уютно прикорнет прилипшая головка кильки; а на десятом визите галстук лихо передвинется набекрень, и пряжка его будет весело болтаться на мужественной груди визитера, а в красном шелковом платочке, засунутом за жилет, будет завернуть плохо прожеванный кусок колбасы, не могший проползти в сузившееся визитерово горло.

Нет нужды! Визитер, одеваясь дома, о будущем не думает.

Все его мысли и мироощущение — в настоящем.

* * *
Явившись в знакомый дом, визитер первым долгом бросается всех целовать, преисполненный нежной любви и ласки к прекрасному человечеству.

Мужчины, по большей части, переносят поцелуи визитера стоически. Лишь некоторые отрывают визитера после перваго же поцелуя, так что следующие два — приходятся в воздух.

Визитер этим не смущается: воздух так воздух — он поцелует и воздух. И воздух хороший человек.

С дамами визитеру приходится повозиться.

— Ах, я, простите, не целуюсь.

— Да почему?

— Ах, нет, нет — как можно.

— Помилуйте, такой праздник… Нужно, обязательно, поцеловаться.

— У меня принцип — не целоваться. Ах, ах!

У многих дам единственный принцип в жизни — не целоваться на Пасху. Во все остальное время их легкомысленной жизни они целуются без всякого порядка и смысла, и тому же визитеру легче добиться прикосновения женских губ зимой, осенью или летом, чем на Пасху.

Если дама продолжает отказываться, визитер, обуреваемый высокими порывами, набрасывается на даму и, скрутив ей руки, целует ее в лопатку, в гребенку, торчащую из волос, и в тот же безропотный воздух.

Обыкновенно, неприхотливый визитер удовлетворяется этим слабым выражением христианской любви, и его немедленно ведут к столу.

— Закусите-ка… Рюмку рябиновой?

В первые два визита визитер, обыкновенно, разбирается в напитках и закусках чрезвычайно тонко: он сначала выпьет померанцевой и закусит кусочком икры; потом зубровки и — ветчины; напоследок — рюмку коньяку и отведает кулича.

От коньяку поморщится, а кулич похвалит. Следующие визиты усыпляют в визитере чувство излишней изысканности: сначала он пьет какой нибудь ликер, закусывает омаром, а потом переходит на простую водку, заедая ее сахарным розаном с кулича.

И чем дальше — тем вкус его делается менее изысканным, но более прихотливым, идя рука-об-руку с рассеянностью.

Налитое по ошибке, вместо белого вина, прованское масло он хочет закусить ветчиной; но рука его попадает немного дальше, отщипывает кусок разноцветной бумажной бахромы с окорока и отправляет это красивое произведение хозяйского сынишки — в рот.

— Хорошая семга, — одобрительно кивает головой визитер, прожевывая бумагу. — По… чем продавали?

Потом он неистово хохочет сам над собой, объясняя всем, как он ошибся, сказав вместо «покупали» — «продавали»…

Он замечает свои ошибки и спешит сознаться в них. Это его бесспорное достоинство. И хохочет он, с открытым ртом, из которого торчит полусъеденная разноцветная бумага, а галстук уже успел передвинуться и пряжка, как живая, пляшет на груди, в такт смеху веселого хозяина.

* * *
На первых визитах хозяева дома еще делают кое-какие попытки завязать с визитером беседу. Прием один и тот же:

— В какой церкви были у заутрени?

— В соборе.

— А где разговлялись?

— Дома.

— A хорошие у вас куличи вышли?

— Хорошие.

— А летом вы на даче?

— На даче.

— Как, вообще, поживаете?

— Да ничего. Ну, мне пора.

— Да посидите еще.

— Нет, нет, что вы!

Последующие визиты делают визитера человеком очень оригинальным, полным свежих неожиданностей, но вести с ним обыкновенную светскую беседу делается чрезвычайно затруднительным.

На вопрос:

— Где были у заутрени?

Он, зрело обдумав свой ответ, говорит:

— Четырнадцать. Да еще восемь позавчера.

— Что — восемь?

— Высокий такой блондин. Живи, говорит, у меня — чего там!

— Что?

— Вот вам и что! Его из печки вытащили, а он пополам. Тесто жидко замесили, что ли. Вы позволите еще рюмочку ветчины?..

На самом последнем визите визитер уже не говорит, а только иронически и подозрительно посматривает на всех исподлобья.

В этот период своей жизни он легко и безболезненно отвергает все завоевания тысячелетней культуры и цивилизации, с такой любовью созданной предками. Он может неожиданно расхохотаться; или начнет с аппетитом раскусывать хрустальный бокал; или будет пытаться влезть в рояль, с категорической, не допускающей возражений, просьбой:

— Разбудить его в половине шестнадцатого.

* * *
Закончив все визиты, визитер долго бродит по улицам, полный смутных, неопределенных мыслей. Редко кому приходилось видеть визитера в таком переходном состоянии, но автору этой статьи однажды удалось подсмотреть, как вел себя в вышеприведенном случае визитер.

Он брел неверными шагами вдоль улицы, изредка одобрительно похлопывая по стенам и заглядывая в отверстия водосточных труб.

Он был в таком состоянии, что на главное не обращал внимания… Вызывали к себе его интерес только пустяки.

Шагая по улице, он увидел лежащую на своем пути спичку. Он изумленно остановился над ней и застыл в напряженной позе.

Потом, осторожно подняв ее, подошел к дремавшему дворнику у ворот.

— Человек! Где у вас склад ненужных отбросов?

— Чего-с?

— Укажите такое место, где бы я мог положить этот предмет, мешающий правильному движению пассажиров.

— Да бросьте ее, — сказал, засмеявшись дворник. — Чего там.

Он взял из рук визитера спичку и бросил ее на землю.

— Нет, милый дворник, ты этого не делай. Зачем ты это делаешь? Это делать нехорошо.

— Да кому же она мешает? — сказал дворник.

— Тут люди ходят. Зацепится кто-нибудь, упадет, сломает ногу. Ему больно будет… Умрет… без… миропомазания…

Он нагнулся, поднял снова спичку, вырыл под воротами пальцем ямку, положил в нее спичку и, засыпав ямку, облегченно вздохнул.

— Так-то оно и спокойнее… Прощайте, Никифор.

Визитер побрел дальше, остановился у какого-то подъезда, и сел на ступеньку. Рассеянный взгляд его упал на ботинок, на котором присохла оброненная им в предпоследнем доме килька.

Визитер снял ее с ботинка и положил на ладонь.

— Бедненькая! — сказал он, глотая слезы. — Неужели ты уже умерла? Нет! Ты еще будешь жить. Я тебя возьму к себе, и там в тепле и холе ты проживешь остаток дней твоих. О, жестокие, безнравственные люди!.. Господи, Боже ты мой! За что, спрашивается? За что?

И он, раскачиваясь, баюкал пыльную кильку на руках, гладил ее, целовал и отогревал своим дыханием.

Потом вынул шелковый платочек, разостлал его на коленях, положил в него кильку и, с трудом поднявшись, сунул все это в карман белого жилета.

Побрел, пошатываясь, и я потерял его из вида.

* * *
Один знакомый рассказывал мне прелюбопытную истории, касающуюся пасхальных визитов.

Она совершенно достоверна, так как знакомый этот служить чиновником в пробирной палатке и имеет в Петербурге двух-этажный дом.

Я не думаю, что такой человек мог бы выдумать свою историю, или раздуть ее, или изукрасить. Да он был и слишком глуп для этого.

Кто знает хорошо институт пасхальных визитов, — тому эта история не покажется особенно странной и небывалой.

* * *
Вот что он рассказал:

Однажды перед Пасхой пришлось ему поехать по делам из Петербурга в Харьков.

Город этот был незнаком ему, и он всю страстную субботу проскучал. На другой день утром, когда проснулся, солнце светило в окно, и около его кровати лежал тщательно вычищенный фрак.

Чиновник пробирной палатки сладко и радостно потянулся на кровати и сказал сам себе:

— Нынче нужно делать визиты — первый день Пасхи, слава Богу! Пора бы одеваться.

Он встал, оделся, побрился и вышел на улицу.

На улице сторговался с извозчиком, сел в пролетку, вынул записную книжку с разными адресами и заглянул в нее.

— Вези меня на Дворянскую, номер 7.

— Приехал на Дворянскую, отыскал, как и значилось в книжке, квартиру номер 4 — и позвонил.

— Дома? — спросил он горничную. — Принимают? Христос воскресе.

— Пожалуйте-с! Воистину.

Чиновник был радостно встречен хозяином дома, расцеловался с ним и подошел к хозяйке с протянутыми губами.

— Да я не христосуюсь с мужчинами, — кокетливо заявила хозяйка.

— Да почему?

— Ах, нет, нет — как можно!

Чиновник все-таки поцеловал сначала какой-то рюш у нее на шее, потом серьгу в ухе, потом воздух, а потом все трое, весело смеясь, направились к столу…

— Рюмочку зубровки! Попробуйте нашего кулича — нынче, кажется, удачные.

— Попробую! Да, кулич прекрасный.

— Где были у заутрени? — спросила хозяйка.

— В университетской церкви.

— А где разговлялись?

— Дома.

— Летом на даче думаете?

— На даче. Ну, мне пора.

— Да посидите еще! В кои-то веки соберетесь.

— Нет, нет, что вы.

Чиновник вышел, сел на извозчика и заглянул в книжку.

— Московская, 12; квартира 20.

Извозчик привез. Чиновник позвонил, похристосовался с плутоватой горничной, расцеловался с хозяином, был несказанно удивлен отказом хозяйки от христосования и потом пил доппель-кюммель.

— Где были у заутрени?

— В университетской церкви.

— Летом на даче?

— Да, ну, мне пора. До свиданья-с.

— Куда же вы?

Третье место, куда поехал извозчик, было:

— Ивановская 9, квартира 6.

После обычного христосования и двух рюмок коньяку, хозяйка спросила:

Где были у заутрени?

— В университетской. Хотел было в Исаакиевский собор, да далеко, знаете, от меня.

— Я думаю, — сказала хозяйка.

— Да, — подтвердил чиновник. — Минуть сорок нужно ехать.

— Откуда?!!

— Да от меня!

— Помилуйте, что вы говорите!.. Как же от Харькова до Петербурга сорок минут езды?

Чиновник встал, потрясенный до самого дна.

— Это… какой город?

Хозяйка засмеялась.

— Вот тебе раз! Человек в Харькове сидит на Ивановский улице у Сверчковых, — да не знает, что это за город.

— Так вы Сверчковы? — вскричал чиновник. — А у меня в книжке записан такой адрес: Ивановская 9, квартира 6 — Чаплыгины. Вы, значит, не Чаплыгины?

— Да нет же — мы Сверчковы.

— Тогда извините, — растерялся чиновник. — Всего лучшего. Я уж пойду.

— Куда же вы — посидите!

* * *
— Понимаете, — говорил мне, рассказывая об этом. случае, чиновник, — экая чепуха получилась. И в Петербурге, и в Харькове есть и Московская, и Дворянская, и Ивановская. Я по петербургским адресам и ездил.

— Да как же они вас принимали, незнакомого? — спросил я удивленно.

— Да им то что?.. Приехал визитер, во фраке, христосуется, был у заутрени, пьет водку — значит, все как нужно, все как следует… А мое тоже положение — разве все знакомые лица упомнишь? Не разговорись я об Исаакии — так бы никто ничего и не заметил.

* * *
Жизнь посылает нам удивительные хитросплетения и устраивает самые замысловатые комбинации.

Если история, рассказанная выше, и кажется невероятной, то повторяю: не мог же чиновник пробирной палатки, владелец двухэтажного дома, выдумать ее?!

Рассказы (юмористические). Книга 1

Поэт

— Господин редактор, — сказал мне посетитель, смущенно потупив глаза на свои ботинки, — мне очень совестно, что я беспокою вас. Когда я подумаю, что отнимаю у вас минутку драгоценного времени, мысли мои ввергаются в пучину мрачного отчаяния… Ради Бога, простите меня!

— Ничего, ничего, — ласково сказал я, — не извиняйтесь.

Он печально свесил голову на грудь.

— Нет, что уж там… Знаю, что обеспокоил вас. Для меня, не привыкшего быть назойливым, это вдвойне тяжело.

— Да вы не стесняйтесь! Я очень рад. К сожалению, только ваши стишки не подошли.

— Э?

Разинув рот, он изумленно посмотрел на меня.

— Эти стишки не подошли?!

— Да, да. Эти самые.

— Эти стишки?! Начинающиеся:

Хотел бы я ей чёрный локон
Каждое утро чесать
И, чтоб не гневался Аполлон,
Её власы целовать…
Эти стихи, говорите вы, не пойдут?!

— К сожалению, должен сказать, что не пойдут именно эти стихи, а не какие-нибудь другие. Именно начинающиеся словами:

Хотел бы я ей черный локон…
— Почему же, господин редактор? Ведь они хорошие.

— Согласен. Лично я очень ими позабавился, но… для журнала они не подходят.

— Да вы бы их ещё раз прочли!

— Да зачем же? Ведь я читал.

— Ещё разик!

Я прочел в угоду посетителю еще разик и выразил одной половиной лица восхищение, а другой — сожаление, что стихи все-таки не подойдут.

— Гм… Тогда позвольте их… Я прочту! «Хотел бы я ей чёрный локон…»

Я терпеливо выслушал эти стихи ещё раз, но потом твердо и сухо сказал:

— Стихи не подходят.

— Удивительно. Знаете что: я вам оставлю рукопись, а вы после вчитайтесь в неё. Вдруг да подойдёт.

— Нет, зачем же оставлять?!

— Право, оставлю. Вы бы посоветовались с кем-нибудь, а?

— Не надо. Оставьте их у себя.

— Я в отчаянии, что отнимаю у вас секундочку времени, но…

— До свиданья!

Он ушёл, а я взялся за книгу, которую читал до этого. Развернув её, я увидел положенную между страниц бумажку. Прочел:

Хотел бы я ей чёрный локон…
Каждое утро чесать
И, чтобы не гневался Аполл…
— Ах, черт его возьми! Забыл свою белиберду… Опять будет шляться! Николай! Догони того человека, что был у меня, и отдай ему эту бумагу.

Николай помчался вдогонку за поэтом и удачно выполнил мое поручение.

В пять часов я поехал домой обедать.

Расплачиваясь с извозчиком, сунул руку в карман пальто и нащупал там какую-то бумажку, неизвестно как в карман попавшую.

Вынул, развернул и прочел:

Хотел бы я ей чёрный локон
Каждое утро чесать
И, чтоб не гневался Аполлон,
Её власы целовать… и т. д.
Недоумевая, как эта штука попала ко мне в карман, я пожал плечами, выбросил её на тротуар и пошел обедать.

Когда горничная внесла суп, то, помявшись, подошла ко мне и сказала:

— Кухарка чичас нашла на полу кухни бумажку с написанным. Может, нужное.

— Покажи.

Я взял бумажку и прочел:

— «Хотел бы я ей чёрный ло…» Ничего не понимаю! Ты говоришь, в кухне, на полу? Черт его знает… Кошмар какой-то!

Я изорвал странные стихи в клочья и в скверном настроении сел обедать.

— Чего ты такой задумчивый? — спросила жена.

— Хотел бы я ей чёрный ло… Фу-ты черт!! Ничего, милая. Устал я.

За десертом — в передней позвонили и вызвали меня… В дверях стоял швейцар и таинственно манил меня пальцем.

— Что такое?

— Тсс… Письмо вам! Велено сказать, что от одной барышни… Что оне очень, мол, на вас надеются и что вы их ожидания удовлетворите!..

Швейцар дружелюбно подмигнул мне и хихикнул в кулак. В недоумении я взял письмо и осмотрел его. Оно пахло духами, было запечатано розовым сургучом, а когда я, пожав плечами, распечатал его, там оказалась бумажка, на которой было написано:

Хотел бы я ей черный локон…
Всё от первой до последней строчки.

В бешенстве изорвал я письмо в клочья и бросил на пол. Из-за моей спины выдвинулась жена и в зловещем молчании подобрала несколько обрывков письма.

— От кого это?

— Брось! Это так… глупости. Один очень надоедливый человек.

— Да? А что это тут написано?.. Гм… «Целовать»… «каждое утро»… «черты… локон…» Негодяй!

В лицо мне полетели клочки письма. Было не особенно больно, но обидно.

Так как обед был испорчен, то я оделся и, печальный, пошел побродить по улицам. На углу я заметил около себя мальчишку, который вертелся у моих ног, пытаясь всунуть в карман пальто что-то беленькое, сложенное в комочек. Я дал ему тумака и, заскрежетав зубами, убежал.

На душе было тоскливо. Потолкавшись по шумным улицам, я вернулся домой и на пороге парадных дверей столкнулся с нянькой, которая возвращалась с четырёхлетним Володей из кинематографа.

— Папочка! — радостно закричал Володя. — Меня дядя держал на руках! Незнакомый… дал шоколадку… бумажечку дал… Передай, говорит, папе. Я, папочка, шоколадку съел, а бумажечку тебе принес.

— Я тебя высеку, — злобно закричал я, вырывая из его рук бумажку со знакомыми словами: «Хотел бы я ей чёрный локон»… — ты у меня будешь знать!..

Жена встретила меня пренебрежительно и с презрением, но все-таки сочла нужным сообщить:

— Был один господин здесь без тебя. Очень извинялся за беспокойство, что принес рукопись на дом. Он оставил ее тебе для прочтения. Наговорил мне массу комплиментов (вот это настоящий человек, умеющий ценить то, что другие не ценят, меняя это то — на продажных тварей) и просил замолвить словечко за его стихи. По-моему, что ж, стихи как стихи… Ах! Когда он читал о локонах, то так смотрел на меня…

Я пожал плечами и пошел в кабинет. На столе лежало знакомое мне желание автора целовать чьи-то власы. Это желание я обнаружил и в ящике с сигарами, который стоял на этажерке. Затем это желание было обнаружено внутри холодной курицы, которую с обеда осудили служить нам ужином. Как это желание туда попало — кухарка толком объяснить не могла.

Желание чесать чьи-то волосы было усмотрено мной и тогда, когда я откинул одеяло с целью лечь спать. Я поправил подушку. Из нее выпало то же желание.

Утром после бессонной ночи я встал и, взявши вычищенные кухаркой ботинки, пытался натянуть их на ноги, но не мог, так как в каждом лежало по идиотскому желанию целовать чьи-то власы.

Я вышел в кабинет и, севши за стол, написал издателю письмо с просьбой об освобождении меня от редакторских обязанностей.

Письмо пришлось переписывать, так как, сворачивая его, я заметил на обороте знакомый почерк:

Хотел бы я ей чёрный локон…

Здание на песке

Я сидел в уголку и задумчиво смотрел на них.

— Чья это ручонка? — спрашивал муж Митя жену Липочку, теребя её за руку.

Я уверен, что муж Митя довольно хорошо был осведомлен о принадлежности этой верхней конечности именно жене Липочке, а не кому-нибудь другому, и такой вопрос задавался им просто из праздного любопытства…

— Чья это маленькая ручонка?

Самое простое — жене нужно было бы ответить: «Мой друг, эта рука принадлежит мне. Неужели ты не видишь сам?»

Вместо этого жена считает необходимым беззастенчиво солгать мужу прямо в глаза:

— Эта рука принадлежит одному маленькому дурачку.

Не опровергая очевидной лжи, муж Митя обнимает жену и начинает её целовать. Зачем он это делает, бог его знает.

Затем муж бережно освобождает жену из своих объятий и, глядя на её неестественно полный живот, спрашивает меня:

— Как ты думаешь, что у нас будет?

Этот вопрос муж Митя задавал мне много раз, и я каждый раз неизменно отвечал:

— Окрошка, на второе голубцы, а потом — крем.

Или:

— Завтра? Кажется, пятница.

Отвечал я так потому, что не люблю глупых, праздных вопросов.

— Да нет же! — хохотал он. — Что у нас должно родиться?

— Что? Я думаю, лишённым всякого риска мнением будет, что у вас скоро должен родиться ребёнок.

— Я знаю! А кто? Мальчик или девочка?

Мне хочется дать ему практический совет: если он так интересуется полом будущего ребёнка, пусть вскроет столовым ножиком жену и посмотрит. Но мне кажется, что он будет немного шокирован этим советом, и я говорю просто и бесцельно:

— Мальчик.

— Ха-ха! Я сам так думаю! Такой большущий, толстый, розовый мальчуган… Судя по некоторым данным, он должен быть крупным ребенком… А? Как ты думаешь… Что мы из него сделаем?

Муж Митя так надоел мне этими вопросами, что я хочу предложить вслух:

«Котлеты под морковным соусом».

Но говорю:

— Инженера.

— Правильно. Инженера или доктора. Липочка! Ты показывала уже Александру свивальнички? А нагрудничков ещё не показывала? Как же это так?! Покажи.

Я не считаю преступлением со стороны Липочки её забывчивость и осторожно возражаю:

— Да зачем же показывать? Я после когда-нибудь увижу.

— Нет, чего там после. Я уверен, тебя это должно заинтересовать.

Передо мной раскладываются какие-то полотняные свёрточки, квадратики.

Я трогаю пальцем один и робко говорю:

— Хороший нагрудничек.

— Да это свивальник! А вот как тебе нравится сия вещь?

Сия вещь решительно мне нравится. Я радостно киваю головой:

— Панталончики?

— Чепчик. Видите, тут всего по шести перемен, как раз хватит. А колыбельку вы не видели?

— Видел. Три раза видел.

— Пойдёмте, я вам ещё раз покажу. Это вас позабавит.

Начинается тщательный осмотр колыбельки.

У мужа Мити на глазах слёзы.

— Вот тут он будет лежать… Большой, толстый мальчишка. «Папочка, — скажет он мне, — папочка, дай мне карамельку!» Гм… Надо будет завтра про запас купить карамели.

— Купи пуд, — советую я.

— Пуд, пожалуй, много, — задумчиво говорит муж Митя, возвращаясь с нами в гостиную.

Рассаживаемся. Начинается обычный допрос:

— А кто меня должен поцеловать?

Жена Липочка догадывается, что этот долг всецело лежит на ней.

— А чьи это губки?

Из угла я говорю могильным голосом:

— Могу заверить тебя честным словом, что губы, как и всё другое на лице твоей жены, принадлежат именно ей!

— Что?

— Ничего. Советую тебе сделать опись всех конечностей и частей тела твоей жены, если какие-нибудь сомнения терзают тебя… Изредка ты можешь проверять наличность всех этих вещей.

— Друг мой… я тебя не понимаю… Он, Липочка, кажется, сегодня нервничает. Не правда ли?.. А где твои глазки?

— Эй! — кричу я. — Если ты нащупаешь её нос, то по левой и правой стороне, немного наискосок, можешь обнаружить и глаза!.. Не советую даже терять времени на розыски в другом месте!

Вскакиваю и, не прощаясь, ухожу. Слышу за своей спиной полный любопытства вопрос:

— А чьи это ушки, которые я хочу поцеловать?..

Недавно я получил странную записку:

«Дорог. Александ. Сегодня она, кажется, уже! Ты понимаешь?.. Приходи, посмотрим на пустую колыбельку она чувствует себя превосход. Купил на всякий слу. карамель. Остаюсь твой счастливый муж, а вскорости и счастли. отец!!!?! Ого-го-го!!»

«Бедняга помешается от счастья», — подумал я, взбегая по лестнице его квартиры.

Дверь отворил мне сам муж Митя.

— Здравствуй, дружище! Что это у тебя такое растерянное лицо?

— Можно поздравить?

— Поздравь, — сухо ответил он.

— Жена благополучна? Здорова?

— Ты, вероятно, спрашиваешь о той жалкой кляче, которая валяется в спальне? Они ещё, видите ли, не пришли в себя… ха-ха!

Я откачнулся от него.

— Послушай… ты в уме? Или от счастья помешался?

Муж Митя сардонически расхохотался:

— Ха-ха! Можешь поздравить… пойдём, покажу.

— Он в колыбельке, конечно?

— В колыбельке — чёрта с два! В корзине из-под белья!

Ничего не понимая, я пошёл за ним и, приблизившись к громадной корзине из-под белья, с любопытством заглянул в неё.

— Послушай! — закричал я, отскочив в смятении. — Там, кажется, два!

— Два? Кажется, два? Ха-ха! Три, чёрт меня возьми, три!! Два наверху, а третий куда-то вниз забился. Я их свалил в корзину и жду, пока эта идиотка акушерка и воровка нянька не начнут пеленать…

Он утёр глаза кулаком. Я был озадачен.

— Чёрт возьми… Действительно! Как же это случилось?

— А я почём знаю? Разве я хотел? Ещё радовался, дурак: большой, толстый мальчишка!

Он покачал головой.

— Вот тебе и инженер!

Я попробовал утешить его:

— Да не печалься, дружище. Ещё не всё потеряно…

— Да как же! Теперь я погиб…

— Почему?

— Видишь ли, пока что я лишился всех своих сорочек и простынь, которые нянька сейчас рвёт в кухне на пелёнки. У меня забрали все наличные деньги на покупку ещё двух колыбелей и наём двух мамок… Ну… и жизнь моя в будущем разбита. Я буду разорён. Всю эту тройку негодяев приходится кормить, одевать, а когда подрастут — учить… Если бы они были разного возраста, то книги и платья старшего переходили бы к среднему, а потом к младшему… Теперь же книги нужно покупать всем вместе, в гимназию отдавать сразу, а когда они подрастут, то папирос будут воровать втрое больше… Пропало… всё пропало… Это жалкое, пошлое творение, когда очнётся, попросит показать ей ребёнка, а которого я ей предъявлю? Я думаю всех вместе показать — она от ужаса протянет ноги… как ты полагаешь?

— Дружище! Что ты говоришь! Ещё на днях ты спрашивал у неё: «А чья это ручка? Чьи ушки?»

— Да… Попались бы мне теперь эти ручки и губки! О, чёрт возьми! Всё исковеркано, испорчено… Так хорошо началось… Свивальнички, колыбельки… инженер…

— Чем же она виновата, глупый ты человек? Это закон природы.

— Закон? Беззаконие это! Эй, нянька! Принеси колыбельки для этого мусора! Вытряхивай их из корзины! Да поставь им на спине чернилами метки, чтобы при кормлении не путать… О, Господи!

Выходя, я натолкнулся в полутёмной передней на какую-то громадную жестяную коробку. Поднявши, прочел: «Детская карамель И. Кукушкина. С географическими описаниями для самообразования».

Лентяй

На скамейке маленького заброшенного сквера бок о бок со мной сидел человек.

Этот человек сразу обратил на себя мое праздное внимание, отчасти своей нелепой позой, отчасти же не менее нелепым и странным поведением… Он сидел, скорчившись, подняв колени в уровень с лицом и запрятав руки в карманы брюк. На одной ноге у него лежала развернутая книга, которую он читал, лениво водя по строкам полузакрытыми глазами. Дочитав страницу, он не переворачивал её, а поднимал глаза кверху и начинал смотреть на маленькую, ползущую по небу тучку или переводил взгляд на металлическую решетку сквера.

Легкий весенний ветерок ласково налетал на нас, шевелил полы моего пальто, шевелил сухие прошлогодние листья у наших ног и переворачивал страницу книги моего зазевавшегося соседа.

Услышав шелест перевернутой страницы, сосед вновь опускал глаза на книгу и продолжал читать ее с благодушно-сонным видом.

Но, перевернув таким образом несколько страниц, ветерок превратился в ветер и, дунув на нас, свалил книгу с колен сидевшего около мена господина.

Господин скользнул равнодушным взглядом по валявшейся на дорожке книге и, закрыв глаза, задремал.

— Послушайте… Эй! Слушайте… у вас упала книга, — сказал я, дергая его за рукав.

Он открыл глаза и задумчиво посмотрел на книгу.

— Да. Упала.

— Так надо бы ее поднять!

Он обернулся ко мне, и в его сонных глазах засветилась хитрость.

— Не стоить вставать из-за этого… И вы сидите…. Кто-нибудь другой поднимет.

— Да почему же? — удивился я.

В этот момент из-за поворота показалась женщина в платке, с корзинкой в руках. Поравнявшись с нами, она увидела книгу, инстинктивно наклонилась и сказала, поднимая ее:

— Книжечка, господа, упала!

После чего положила ее на скамейку и, недоумевающе посмотрев на нас, пошла дальше.

Мой сосед открыл сонные глаза и подмигнул мне:

— Видите! Говорил я вам.

— Неужели вам было трудно самим поднять книгу?

— А вы думаете — легко! Я разговорился с ним.

Около меня сидел Лентяй, такой чистокровный и уверенный в своей правоте Лентяй, каких мне до сих пор не приходилось видывать.

— В сущности говоря, — жаловался он мне, — на человека взвалена в жизни масса работы! Он должен пить, есть, одеваться, умываться, а если он религиозный, то и молиться Богу… Я уже не говорю о том обидном факте, что это даже не считается работой. Вы подумайте! Кроме всего этою, оно еще должен работать! Миленькая планета, черти бы ее разодрали по экватору на двое!

— Как же вы живете? — спросил я.

— Какая же это жизнь, — простонал он. — Это мучение.

Наморщив брови, он, с явным желанием ошеломить меня, сказал:

— Представьте себе: вчера я должен был ехать к портному заказывать костюм!

Так как я остался равнодушным, то он продолжал:

— Да… заказывать костюм! Чтоб он лопнул по всем швам! Выбирать материю, подкладку, снимать мерку…

Я не выразил ему никакого сочувствия.

— Поднимите, говорить, руки! Снимите пиджак… Не горбитесь, вытяните ногу! А? Как это вам нравится…

— Жизнь ваша ужасна! — серьезно сказал я. — Отчего бы вам не покончить ее самоубийством?

Он откровенно сказал:

— Я уже думал об этом… Но понимаете, такая возня с этими дурацкими крюками, веревками… А тут еще эти письма писать… поздравительный, или как их там, что ли… Повозился, повозился, так и бросил,

Он поднял глаза к небу и сказал:

— Ах, черт возьми! Солнце уже заходит… Не можете ли вы сказать мне, который час?

— Мои стоят, — сказал я, взглянув на часы.

— Э, чтоб она пропала, эта преподлая планетишка! Крутится, крутится, а чего — и сама не знает,

— Часы можно проверить в магазине напротив сквера, — посоветовал я.

— Можно, — сказал он, ласково посмотрев на меня.

Я встал.

— Я пойду, посмотрю!

— Ах, мне так совестно затруднять вас! — воскликнул он, не вынимая рук из карманов. — Может быть, подождем прохожего, спросим у него.

Возвратившись, я нашел его в той же позе.

— Без двадцати семь.

— Что вы говорите! Чтоб это бабье попалил небесный огонь!

— Какое бабье?

— Да мне нужно сейчас в Александровский сад.

— Прекрасно! — сказал я. — Я тоже собираюсь туда. Отправимся вместе.

Лентяй не обрадовался, а умоляюще посмотрел на меня.

— Ради Бога! Не могли ли бы вы оказать мне одну огромную услугу… Раз вы идете в Александровский сад то это так кстати… А уж я вам потом чем-нибудь отплачу… Тоже схожу куда-нибудь… Или, нет! Лучше подарю очень забавную вещицу: китайский портабак… А?

— Сделайте одолжение! — сконфузился я. — Я и так…

— Вот что… На третьей скамейке боковой аллеи будет сидеть барышня в сиреневой шляпе. Это — моя невеста. Я ее очень люблю, и мы назначили свидание друг другу

— Так отчего же вам не пойти! — вскричал я, пораженный.

Он виновато улыбнулся.

— Я лучше здесь посижу. Знаете, придешь — расспросы разные, ласки… ухаживать за ней нужно, занимать разговором… Это страшно утомительно… чтоб они треснули, эти романы! А потом нужно провожать ее домой… Я уж лучше после когда-нибудь.

— Что же ей сказать? — угрюмо спросил я.

— Скажите, что я болен, что у меня температура… что доктора с ног сбились…

— А если она все-таки захочет видеть вас?

— Скажите, что у меня заразительная форма. Может быть, она испугается.

Пожав плечами, я протянул ему руку.

— До свиданья!

— Всего хорошего… Вот мой адрес… Очень буду рад, если зайдете! К невесте вы успеете как-раз… теперь около семи часов.

Он вынул часы. Я воскликнул:

— Оказывается, у вас есть часы?!

— Да, — добродушно подтвердил он. — А что?

— Ничего… Прощайте!

* * *
Барышню я нашел в указанном месте. Подойдя, раскланялся и вежливо сказал:

— Я от вашего жениха. Он болен и придти не может!

— Как болен!? Да я его видела сегодня утром…

— Но сейчас он в опасном положении… У него… гм… температура.

— Какая температура?

— Такая, знаете… высокая! Что-то градусов сорок. Должен вам сообщить тяжелую весть: он лежит!

— Да он всегда лежит! Как только дома, так и лежит.

— Он страшно убивался, что не может вас видеть. Поставил себе термометр и говорить мне…

— Он поставил себе термометр? — строго спросила барышня.

— Да., знаете, Реомюра, такой никеллиро…

— Сам поставил?

Я покраснел.

— Сам.

Она посмотрела мне в глаза.

— Зачем же вы лжете? Он сам никогда не мог бы сделать этого… Боже! Что это за человек? Нет, довольно! Передайте ему, чтобы он и на глаза мне не показывался!

— Если вы хотите ему насолить, то прикажите показываться вам на глаза три раза в день, — посоветовал я. — При его лени, это лучший способ мщения.

Она рассмеялась.

— Ну, ладно! Скажите ему. чтобы он приехал завтра с утра. Мы поедем с ним по магазинам.

— Так его! — жестко проворчал я. Расстались мы друзьями.

* * *
Я стал бывать у Лентяя, и между нами возникла какая-то странная дружба. При встречах я ругал его, на чем свет стоить, а он добродушно улыбался и говорил:

— Ну, бросьте… ну, стоить ли… ну, охота…

Вчера я зашел к Лентяю и застал его по обыкновению лежащим в кровати.

Около него валялась масса изорванной газетной бумаги и пальто, очевидно, снятое и брошенное на пол впопыхах, по возвращении с обычной прогулки в сквере

Лентяй повернул ко мне голову и радостно сказал:

— А-а, это вы! Признаться, я уже жду вас с полчаса…

— А что случилось?

— Не можете ли вы оказать мне одну дружескую услугу?

— Пожалуйста!

— Нет, мне, право, совестно! Я так всегда затрудняю вас…

— Да говорите! Если это для меня возможно…

— Я знаю, это вас затруднить…

— Э, черт! Вы меня больше затрудняете вашими переговорами!.. Скажите, что вам нужно?

— Не могли ли бы вы дать мне зонтик, который стоить в углу в передней?

— Что это вы! Неужели на вас дождь каплет?

— Нет, но проклятый портсигар, чтоб ему лопнуть вдоль и поперек, завалился за кровать.

— Ну?

— А в зонтике есть ручка с крючком, Я зацеплю его и вытащу.

— Так лучше просто засунуть руку за кровать.

Он почтительно посмотрел на меня.

— Вы думаете?

Я достал ему портсигар и спросил:

— Что это за бумага валяется вокруг вас?

— Газетная. Дурак Петр, чтоб ему кипеть на вечном огне, забыл на кровати разостланную сегодняшнюю газету.

— Ну?

— А я пришел и лег сразу на кровать. Потом захотелось прочесть газету, да уж лень было вставать…

— Ну?

— Так я вот и обрывал ее по краям. Оторву кусочек, прочту и брошу. Очень, знаете ли, удобно. Только вот с фельетоном я немного сбился. Как раз на середке его лежу.

Я открыл рот, чтобы обрушиться на него градом упреков и брани, но в это время в открытое окно ворвался чей-то отчаянный пронзительный крик.

Мы оба вздрогнули, и я подскочил к окну.

На воде канала, находившегося в двадцати шагах от дома, барахтался какой-то темный предмет, испуская отчаянные крики… На почти безлюдном в это время берегу бестолково бегала какая-то женщина и мальчишка из лавочки… Они махали руками и что-то визжали.

— Человек тонет! — в ужасе обернулся я к Лентяю.

Под ним будто пружина развернулась.

— Э, проклятый! — подбежал он к окну. Конечно тонет, чтоб его перерезало вечерним поездом!

И, сбросив пиджак, он камнем вывалился из окна. У Лентяя был такой вид, что, будь окно в третьем этаже, он вывалился бы из него так же поспешно. К счастью, квартира Лентяя была в первом этаже.

Помедлив минуту, я выпрыгнул вслед за ним и помчался к берегу.

Лентяй был уже в воде. Он плыл к барахтавшемуся человеку и кричал ему:

— Как можно меньше движений! Делайте как можно меньше движений!

Я уверен, что этот совет он давал просто из присущей ему лени.

Но сам Лентяй на этот раз обнаружил несвойственную ему энергию и сообразительность. Через пять минуть мы уже вытаскивали на берег плачущего извозчика, который имел глупость упасть в канал, и моего Лентяя, — безмолвного, мокрого, как умирающая мышь.

Зубы у него были стиснуты и глаза закрыты.

Извозчик сидел на берегу и всхлипывал, а какой-то подошедшей лавочник наклонился к лежащему Лентяю, пощупал его и сказал, снимая фуражку:

— Шабаш! Кончилась христианская душа!

— Как кончилась? — в смятении воскликнул я. — Не может быть! Он отойдет… Мы его спасем… Братцы! Помогите отнести его в квартиру… Он тут же живет… тут…

Мокрый извозчик, баба, лавочник и мальчишка подняли тело Лентяя и, предводительствуемые мною, с трудом внесли в его квартиру.

Вся компания взвалила его на кровать, дружно перекрестилась и тихонько на цыпочках вышла, оставив меня с телом одного.

Тело пошевелилось. На меня глянул хитрый глаз Лентяя:

— Ушли? — спросил он.

— Боже! Вы живы!!. А я думал…

— Вы извините, что я вас затруднил. Мне просто не хотелось мокрому возвращаться на своих ногах, и я думаю: пусть это дурачье, чтоб их перевешали, понесет меня на руках. Я вас не затрудню одной просьбой?

— Что такое?

— Нажмите кнопку, которая над моей головой! Хотя мне, право, совестно…

Славный ребенок

I
Проснувшись, мальчик Сашка повернулся на другой бок и стал думать о промелькнувшем, как сон, вчерашнем дне.

Вчерашний день был для Сашки полон тихих детских радостей: во-первых, он украл у квартиранта полкоробки красок и кисточку, затем, пристав описывал в гостиной мебель и, в третьих, с матерью был какой-то припадок удушья…. Звали доктора, пахнущего мылом, приходили соседки; вместо скучного обеда, все домашние ели ветчину, сардины и балык, а квартиранты пошли обедать в ресторан — что было тоже неожиданно-любопытно и непохоже на ряд предыдущих дней.

Припадок матери, кроме перечисленных весёлых минут, дал Сашке ещё и практические выгоды: когда его послали в аптеку, он утаил из сдачи двугривенный, а потом забрал себе все бумажные колпачки от аптечных бутылочек и коробку из-под пилюль.

Несмотря на кажущуюся вздорность увлечение колпачками и коробочками, Сашка — прехитрый мальчик. Хитрость у него чисто звериная, упорная, непоколебимая. Однажды квартирант Возженко заметил, что у него пропал тюбик с краской и кисть. Он стал запирать ящик с красками в комод и запирал их таким образом, целый месяц. И целый месяц, каждый день после ухода квартиранта Возженко, Сашка подходил к комоду и пробовал, заперт ли он? Расчёт у Сашки был простой — забудет же когда-нибудь Возженко запереть комод….

Вчера, как раз, Возженко забыл сделать это.

Сашка, лёжа, даже зажмурился от удовольствия и сознания, сколько чудес натворит он этими красками. Потом Сашка вынул из-под одеяла руку и разжал её: со вчерашнего дня он всё время носил в ней аптекарский двугривенный и спать лёг, раздевшись одной рукой.

Двугривенный, влажный, грязный, был здесь.

II
Полюбовавшись двугривенным, Сашка вернулся к своим утренним делишкам.

Первой его заботой было узнать, что готовит мать ему на завтрак. Если котлеты — Сашка поднимет капризный крик и заявит, что, кроме яиц, он ничего есть не может. Если же яйца — Сашка поднимет такой же крик и выразит самыя определённыя симпатии к котлетам и отвращение к «этим паршивым яйцам».

На тот случай если мать, расщедрившись, приготовит и то, и другое, Сашка измыслит для себя недурную лазейку: он потребует оставшиеся от вчерашнего пира сардины.

Мать он любит, но любовь эта странная — полное отсутствие жалости и лёгкое презрение.

Презрение укоренилось в нём с тех пор, как он заметил в матери черту, свойственную почти всем матерям, иногда за пустяк, за какой-нибудь разбитый им бокал, она поднимала такой крик, что можно было оглохнуть. А за что-нибудь серьёзное, вроде позавчерашнего дела с пуговицами, — она только переплетала свои пухлые пальцы (Сашка сам пробовал сделать это, но не выходила — один палец оказывался лишним) и восклицала с лёгким стоном:

— Сашенька! Ну, что же это такое? Ну, как же это можно? Ну, как же тебе не стыдно?

Даже сейчас, натягивая на худые ножонки чулки, Сашка недоумевает, каким образом могли догадаться, что история с пуговицами — дело рук его, Сашки, а не кого-нибудь другого?

История заключалась в том, что Сашка, со свойственным ему азартом, увлёкся игрой в пуговицы…. Проигравшись дотла, он оборвал с себя всё, что можно: штанишки его держались только потому, что он всё время надувал живот и ходил, странно выпячиваясь. Но когда фортуна решительно повернулась к нему спиной, Сашка задумал одним грандиозным взмахом обогатить себя: встал ночью с кроватки, обошел, неслышно скользя, все квартирантские комнаты и, вооружившись ножницами, вырезал все до одной пуговицы, бывшие в их квартире.

На другой день квартиранты не пошли на службу, а мать долго, до обеда, ходила по лавкам, подбирая пуговицы, а после обеда сидела с горничной до вечера и пришивали к квартирантовым брюкам и жилетам целую армию пуговиц.

— Не понимаю…. Как она могла догадаться, что это я? — поражался Сашка, надевая на ногу башмак и положив по этому случаю двугривенный в рот.

III
Отказ есть приготовленные яйца, и требование котлеты заняло Сашкино праздничное время на полчаса.

— Почему ты не хочешь, есть яйца, негодный мальчишка?

— Так.

— Как — так?

— Да так.

— Ну, так знай же, котлет ты не получишь!

— И не надо.

Сашка бьёт наверняка. Он с деланной слабостью отходит к углу и садится на ковёр.

— Бледный он какой-то сегодня, — думает сердобольная мать.

— Сашенька, милый, ну, скушай же яйца! Мама просит.

— Не хочу! Сама ешь.

— А, чтоб ты пропал, болван! Вот вырастила идиота….

Мать встаёт и отправляется на кухню.

Съев котлетку, Сашка с головой окунается в омут мелких и крупных дел.

Озабоченный, идёт он, прежде всего в коридор и, открыв сундучок горничной Лизаветы, плюёт в него. Это за то, что она вчера два раза толкнула его и пожалела замазки, оставшейся после стекольщиков.

Свершив акт правосудия, идёт на кухню, и хнычет, чтобы ему дали, пустую баночку и сахару.

— Для чего тебе?

— Надо.

— Да для чего?

— Надо!

— Надо, надо…. А для чего надо? Вот — не дам.

— Дай, дура! А то матери расскажу, как ты вчера из графина для солдата водку отливала…. Думаешь, не видел!

Желание кухарки исполняется: Сашка исчезает. Он сидит в ванной и ловит на пыльном окне мух. Наловив в баночку, доливает водой, насыпает сахар и долго взбалтывает эту странную настойку, назначение которой для самого изобретателя загадочно и неизвестно.

IV
До обеда ещё далеко. Сашка решается пойти посидеть к квартиранту Григорию Ивановичу, который находится дома и что-то пишет.

— Здравствуйте, Григориваныч! — сладеньким тонким голоском приветствует его Сашка.

— Пошел, пошел вон. Мешаешь только.

— Да я здесь посижу. Я не буду мешать.

У Сашки определённых планов пока нет, и всё может зависеть только от окружающих обстоятельств: может быть, удастся, когда квартирант отвернётся, стащить перо или нарисовать на написанном смешную рожу, или сделать что-нибудь другое, что могло бы на весь день укрепить в Сашке хорошее расположение духа.

— Говорю тебе — убирайся!

— Да что я вам мешаю, что ли?

— Вот я тебя сейчас за уши, да за дверь…. Ну?

— Ма-ама-а!!! — жалобно кричит Сашка, зная, что мать в соседней комнате.

— Что такое? — слышится её голос.

— Тш!.. Чего ты кричишь, — шипит квартирант, зажимая Сашке рот. — Я же тебя не трогаю. Ну, молчи, молчи, милый мальчик….

— Ма-а-ма! Он меня прогоняет!

— Ты, Саша, мешаешь Григорию Ивановичу, — входит мать. — Он вам вероятно мешает?

— Нет, ничего, — помилуйте, — морщится квартирант. — Пусть сидит.

— Сиди, Сашенька, только смирненько.

— Черти бы тебя подрали с твоим Сашенькой, — думает квартирант, а вслух говорит:

— Бойкий мальчуган! Хе-хе! Общество старших любит….

— Да, уж он такой, — подтверждает мать.

V
За обедом Сашке сплошной праздник.

Он бракует все блюда, вмешивается в разговоры, болтает ногами, руками, головой и, когда результатом соединённых усилий его конечностей является опрокинутая тарелка с супом, он считает, что убил двух зайцев: избавился от ненавистной жидкости и внёс в среду обитающих веселую, шумную суматоху.

— Я котлет не желаю!

— Почему?

— Они с волосами.

— Что ты врёшь! Не хочешь? Ну, и пухни с голоду.

Сашка, заинтересованный этой перспективой, отодвигает котлеты и, притихший, сидит, ни до чего не дотрагиваясь, минут пять. Потом, решив, что наголодался за этот промежуток достаточно — пробует потихоньку живот, не распух ли?

Так как живот нормален, то Сашка даёт себе слово когда-нибудь на свободе заняться этим вопросом серьёзнее — голодать до тех пор, пока не вспухнет, как гора.

VI
Обед кончен, но бес хлопотливости, по прежнему, не покидает Сашки.

До отхода ко сну нужно успеть ещё зайти к Григорию Ивановичу и вымазать салом все стальные перья на письменном столе (идея, родившаяся во время визита), а потом, не позабыл бы украсть для сапожникова Борьки папирос и вылить баночку с мухами в Лизаветин сундук за то, что толкнула.

Даже улёгшись спать, Сашка лелеет и обдумывает последний план: выждавши, когда все заснут, — пробраться в гостиную и отрезать красные сургучные печати, висящие на ножках столов, кресел и на картинах….

Они очень и очень пригодятся Сашке.

Специалист

Я бы не назвал его бездарным человеком… Но у него было во всякую минуту столько странного, дикого вдохновения, что это удручало и приводило в ужас всех окружающих… Кроме того, он был добр, и это было скверно. Услужлив, внимателен — и это наполовину сокращало долголетие его ближних.

До тех пор, пока я не прибегал к его услугам, у меня было чувство благоговейного почтения к этому человеку: Усатов все знал, все мог сделать и на всех затрудняющихся и сомневающихся смотрел с чувством затаенного презрения и жалости.

Однажды я сказал:

— Экая досада! Парикмахерские закрыты, а мне нужно бы побриться.

Усатов бросил на меня удивленный взор.

— А ты сам побрейся.

— Я не умею.

— Что ты говоришь?! Такой пустяк. Хочешь, я тебя побрею.

— А ты… умеешь?

— Я?

Усатов улыбнулся так, что мне сделалось стыдно.

— Тогда, пожалуй.

Я принес бритву, простыню и сказал:

— Сейчас принесут мыло и воду.

Усатов пожал плечами.

— Мыло — предрассудок. Парикмахеры, как авгуры, делают то, во что сами не верят. Я побрею тебя без мыла!

— Да ведь больно, вероятно.

Усатов презрительно усмехнулся:

— Садись.

Я сел и, скосив глаза, сказал:

— Бритву нужно держать не за лезвие, а за черенок.

— Ладно. В конце концов, это не так важно. Сиди смирно.

— Ой, — закричал я.

— Ничего. Это кожа не привыкла.

— Милый мой, — с легким стоном возразил я. — Ты ее сдерешь прежде, чем она привыкнет. Кроме того, у меня по подбородку что-то течет.

— Это кровь, — успокоительно сказал он. — Мы здесь оставим, пока присохнет, а займемся другой стороной.

Он прилежно занялся другой стороной. Я застонал.

— Ты всегда так стонешь, когда бреешься? — обеспокоенно спросил он.

— Нет, но я не чувствую уха.

— Гм… Я, кажется, немножко его затронул. Впрочем, мы ухо сейчас заклеим… Смотри-ка! Что это… У тебя ус отвалился?!

— Как — отвалился?

— Я его только тронул, а он и отвалился. Знаешь, у тебя бритва слишком острая…

— Разве это плохо?

— Да. Это у парикмахеров считается опасным.

— Тогда, — робко спросил я. — Может, отложим до другого раза?

— Как хочешь. Не желаешь ли, кстати, постричься?

Он вынул ножницы для ногтей. Я вежливо, но твердо отказался.

Однажды вечером он сидел у нас и показывал жене какой-то мудреный двойной шов, от которого материя лопалась вслед за первым прикосновением.

— Милый, — сказала мне жена. — Кстати, я вспомнила: пригласи настройщика для пианино. Оно адски расстроено.

Усатов всплеснул руками.

— Чего же вы молчите! Господи… Стоит ли тратиться на настройщика, когда я…

— Неужели вы можете? — обрадовалась жена.

— Господи! Маленькое напряжение слуха…

— Но у тебя нет ключа, — возразил я.

— Пустяки! Можно щипцами для сахара.

Он вооружился щипцами и, подойдя к пианино, ударил кулаком по высоким нотам.

Пианино взвизгнуло.

— Правая сторона хромает! Необходимо ее подтянуть.

Он стал подтягивать, но так как по ошибке обратил свое внимание на левую сторону, то я счел нужным указать ему на это.

— Разве? Ну, ничего. Тогда я правую сторону подтяну сантиметра на два еще выше.

Он долго возился, стуча по пианино кулаками, прижимал к деке ухо так сильно, что даже измял его, а потом долго для чего-то ощупывал педаль.

После этих хлопот отер пот со лба и озабоченно спросил:

— Скажи, дружище… Черные тебе тоже подвинтить?

— Что черные? — не понял я.

— Черные клавиши. Если тебе нужно, ты скажи. Их, кстати, пустяковое количество.

Я взял из его рук щипцы и сухо сказал:

— Нет. Не надо.

— Почему же? Я всегда рад оказать эту маленькую дружескую услугу. Ты не стесняйся.

Я отказался. Мне стоило немалых трудов потушить его энергию. Сам он считал этот день непотерянным, потому что ему удалось вкрутить ламповую горелку в резервуар и вывести камфарным маслом пятно с бархатной скатерти.

Недавно он влетел ко мне и с порога озабоченно вскричал:

— К тебе не дозвонишься!

— Звонок оборвал кто-то. Вот приглашу монтера и заведу электрические.

— Дружище! И ты это говоришь мне? Мне, который рожден электротехником… Кто же тебе и проведет звонки, если не я…

На глазах его блестели слезы искренней радости.

— Усатов! — угрюмо сказал я. — Ты меня брил — и я после этого приглашал двух докторов. Настраивал пианино — и мне пришлось звать настройщика, столяра и полировщика.

— Ах, ты звал полировщика?! Миленький! Ты мог бы сказать мне, и я бы…

Он уже снял сюртук и, не слушая моих возражений, засучивал рукава:

— Глаша! Пойди купи тридцать аршин проволоки. Иван! Беги в электротехнический магазин на углу и приобрети пару кнопок и звонков двойного давления.

Так как я сам ничего не понимал в проведении звонков, то странный термин «звонок двойного давления» вызвал во мне некоторую надежду, что электротехника — именно то, что можно было бы доверить моему странному другу.

«Возможно, — подумал я, — что в этом-то он и специалист». Но когда принесли проволоку, я недоверчиво спросил специалиста:

— Слушай… Ведь она не изолированная?

— От чего? — с насмешливым сожалением спросил Усатов.

— Что — от чего?

— От чего не изолированная?

— Ни от чего! Сама от себя.

— А для чего тебе это нужно?

Так как особенной нужды в этом я не испытывал, то молча предоставил ему действовать.

— Отверстие в двери мы уже имеем. Надо протащить проволоку, привязать к ней кнопку, а потом прибить в кухне звонок. Видишь, как просто!

— А где же у тебя элементы?

— Какие элементы?

— Да ведь без элементов звонок звонить не будет!

— А если я нажму кнопку посильнее?

— Ты можешь биться об нее головой… Звонок будет молчалив, как старый башмак.

Он задумался.

— Брось проволоку, — сказал я. — Пойдем обедать.

Ему все-таки было жаль расставаться со звонком. Он привязался к этому несложному инструменту со всем пылом своей порывистой, дикой души…

— Я возьму его с собой, — заявил он. — Вероятно, можно что-нибудь еще с ним сделать.

Кое-что ему действительно удалось сделать. Он привязал звонок к висячей лампе, непосредственно затем оторвал эту лампу от потолка и непосредственно затем обварил моего маленького сына горячим супом.

Недавно мне удалось, будучи в одном обществе, подслушать разговор Усатова с худой, костлявой старухой болезненного вида.

— Вы говорите, что доктора не могут изгнать вашего застарелого ревматизма? Я не удивляюсь… К сожалению, медицина теперь — синоним шарлатанства.

— Что вы говорите!

— Уверяю вас. Вам бы нужно было обратиться ко мне. Лучшего специалиста по ревматизму вы не найдете.

— Помогите, батюшка…

— О-о… должен вам сказать, что лечение пустяковое: ежедневно ванны из теплой воды… градусов так 45–50… Утром и вечером по чайной ложке брауншвейгской зелени на костяном наваре… или еще лучше по два порошка цианистого кали в четыре килограмма. Перед обедом прогулка — так, три-четыре квадратных версты, а вечером вспрыскивание нафталином. Ручаюсь вам, что через неделю вас не узнаешь!..

Праведник

Бледные лучи лунного света робко прокрадываются сквозь маленькое запыленное окошечко и причудливыми бликами ложатся на лицо человека, сидящего с опущенной головой в каморке убого меблированной.

Глубокие, черные тени пугливо прячутся во впадинах его изможденного, худого лица и только слегка бледнеют, ежатся и сокращаются, когда лицо поворачивается к окну.

Против него, совсем затушевываясь в густой тьме помещается его собеседника. Последнего совсем не было бы заметно, если бы он, по временам, в пылу горячего разговора, не приближал своей головы к полосе лунного света.

И тогда на его лице можно прочесть ужас и негодование,

Он изредка вставляет свои замечания и вопросы. Речь же другого, тихая и монотонная, льется как дождик в пасмурный осенний день.

— …И хотя вы исходите весь мир, не найдете ни добра, ни справедливости… Поверьте-с! Со-о-орок лет!. Сорок лет ищу ее, подлую, шарю по целому свету… И нет ни одного справедливого человека! Да-с! На что народ, народ-то наш православный, и то!.. Намедни говорю я Афимье, что через крыльцо у акцизного живет: «Эй, говорю, Афимья, не по хорошему живешь! Солдат-то, что каждый вечер ходить на кухню, не муж ведь, чай, а? А ведь это грех… Уймись ты, говорю, Афимья, брось солдата, живи по хорошему!» Так, что же вы думали? Возьми она, да расскажи это своему хахалю… Встрёчает он меня в переулке, к вечерне я шел, и шепчет: «Ты, говорить, барин, тово… Афимье не пой! А то я те, говорить, такое пение пропишу, что как по нотам…» Да кулачищем на меня…

— Известно, необразованность… — вздыхает хозяин.

— Какое! А выше-то лучше? — машет рукой оратор. — Один грех… Дело тоже такое вышло на днях. Сидим мы у Перепойкина, консисторского, пьем чай. Был и Турухтанов, знаете, что опекуном над Карпычевскими сиротами назначили. Уж не знаю, как он их там опекает; а только, думаю себе, дело-то такое… соблазнительное. До греха рукой подать. А ежели что, то сирот жалко. Ежели, то-есть, не по правде… И говорю я ему при всех, чтобы чувствительнее было и чтобы понял он, что я по правде. «Вот, говорю, Поликарп Семеныч, упредить тебя я хочу. Оно, конечно, ты, может, и честный человек… только не делай ты этого и сироток пожалей… Жалко ведь. Махонькие они». И так это я хорошо сказал, что сампрослезился. А он, понимаете, вскакивает да на меня. «Это, говорить, что за намеки глупые!?» — «И никаких намеков, скромно я ему отвечаю, нет; а плоть слаба, опять же махонькие они… А ежели ты, говорю, пылишь и дымишь с первого слова, так это что-то подозрительно… Нет дыму без огня!» Не успел я этого, представьте, сказать, как он меня ручищей за воротник, да об пол!.. Это за мою-то правильность! Тут шум, конечно, все повскочили; а я поднялся с полу, отряхнулся, взял шапку и говорю с христианским смирением: «Бог тебя простить, Поликарп Семеныч, только вижу я теперь, что подлец ты первостатейный, и сироток-то уж, без сомнения, обидишь, коли меня обидел…» Теперь, слышь, в суд на меня подает за оскорбление словами… А какое тут оскорбление? Одно назидание!..

В каморке наступает мертвая тишина.

Слушатель долго, с благоговением, смотрит на гостя и, наконец, полуукоризненно произносить:

— И охота вам, Фома Еремеич, в чужие дела мешаться… Пользы никакой для вас, все больше неприятности!..

Фома Еремеич сокрушенно ударяет себя по колену и шепчет:

— Не могу, брать, хоть ты что!.. Правду эту самую уж больно люблю. Ох, смерть моя! Где вижу несправедливость, на стену лезу!..

Он угрюмо молчит, но вдруг лицо его озаряется каким-то новым воспоминанием:

— А вы думаете, меня не били? Били-с! — язвительно шепчет он, наклоняясь к слушателю и пронизывая его во тьме своими слезящимися глазками.

У того на лице появляется выражение ужаса, и он инстинктивно защищается рукой, как будто от чего-то страшного.

— Били-с! Это уж купцы такие. Вдовица одна, которая бедная, покупает у него фунт сахару, можно сказать, на последнюю лепту. А он, представьте, ей чуть не полфунта бумаги оберточной на сахар наворотил. Ну, на что вдове бумага, посудите сами? Я не вытерпел и говорю: «Бога ты не боишься, Сиволдаев, — зачем вдову обижать? Мало, что обвесил, наверное, да еще и бумагу…» Горько!

Рассказчик замолчал…

— Ну!?

— Били меня приказчики в те поры сильно… Мне говорили: «Подай на него!» А зачем? Я только для справедливости, чтоб по правде…

По лицу слушателя видно, что он страдает еще больше, чем страдал его собеседник во время избиения приказчиками. Благоговение, жалость, гнев на непонимающих праведника людей — быстро сменяются на лице его. Наконец, он вскакивает, делает четыре шага вперед, потом поворачивается, как на оси, и шагает на-зад. Для чувств, которые его обуревают, лгало комнаты длиной в четыре шага.

А Фома Еремеич уже рассказывает о каком-то капитане, который самовольно заложил золотые часы Фомы Еремеича, заставив его же и проценты платить.

Эти проценты — последняя капля в чаше невыносимо-удрученного состояния хозяина каморки.

Он, с нервно искаженными лицом, хватает рассказчика за плечи и поворачивает его лицо к лунному свету.

— Да вы что, — истерически взвизгивает он, — блажной, что ли, или в раю живете? Зачем же, зачем вы все это делаете? Разве эти купчишки да капитаны поймут?! Не поймут они! Господи! А вы, — смотрите! Вы даже не возмущаетесь…

Фома Еремеич устремляет неподвижные глаза на взволнованное лицо хозяина и тоскливо шепчет:

— А правда-то! Велика правда! И не терплю я несправедливости, каковой много на свете!.

И потом через минуту добавляет:

— Каковой о-очень много на свете…

Наступает долгое молчание. Слышны мягкие шаги хозяина и хриплое дыхание катарального горла Фомы Еремеича. В окно смотрит любопытная луна, вероятно досадуя, что слой пыли мешает ей видеть происходящее. Гость машинально водить головой за шагающим хозяином и жует губами, очевидно, желая, но не решаясь что-то сказать.

Наконец, он прерывает молчание.

— От дочки-то… от Верочки, говорю, известий не имеете?

— Ах, не напоминайте мне про нее! — досадливо машет рукой хозяин, и по его лицу пробегает мимолетная судорога боли. — Счастья захотела, отца не спросила, ну, и что ж!.. Полюбуйтесь! Какое счастье… С офицером-то оно лучше, чем с отцом!.. Э-эх!

Он прислоняет лоб к окну и глядит прямо в желтое, нахальное лицо луны.

Глядит долго-долго… И до Фомы Еремеича доносится хриплый голос:

— Проклял я ее, вот что…

Гость неодобрительно качает головой.

— Проклял! Сами бы вы на себя посмотрели, а потом и проклинали… дочку-то! Что греха таить, не сладко ей было у вас. Сами вы… и денег куча, а живете в какой-то собачьей будке; она же девица молодая, ей жить хочется, ну, театры там, конфекты и все такое… А какие у вас конфекты? Ничего такого нет у вас! И живете вы бобылем сейчас, и никто вам глаз не закроет, ежели что…

Хозяин сначала удивленно прислушивается к словам Фомы Еремеича, но потом вдруг бледнеет от злости и начинает кричать, заломивши руки:

— Позвольте! Что же это такое? Как это вы мне?.. Да это вас не касается!! Мои семейные отношения, они мои и есть; а вы… вы зачем же мешаетесь? И татя слова…

— Нет-с, вы позвольте! — вскакивает с места Фома Еремеич.

Его нельзя узнать. Он преобразился… Глаза у него уже не мутные, а грозные, сверкающие. Он делается выше ростом, и указательный палец его твердо и значительно устремляется на хозяина. Как боевой конь при звуке трубы, он выпрямляется при одном намеке на когда-то и кем-то совершенную несправедливость.

— Вы мне позвольте! Я долго молчал, полагал, может, одумаетесь. Ан, оно вот что… Проклял! Это по правде, а? А тебя бы, старого дурака, проклясть, — ты бы что запел? Она девица молодая, ей кон…фекты.

Дальше он начинает хрипеть, потому что рука хозяина схватывает его за ворот.

— А, так ты меня же… и упрекаешь! Я, может, страдал, как в аду, два года; а ты… конфекты! Я тебе дам конфекты… Не сметь! Уходи, пока я не расшатался! Плохо будет… И не смей никогда ко мне ходить с такими словами… Уходи!

* * *
Через минуту Фома Еремеич, еще более похудевший и печальный, шагает по улице. Во впадинах под глазами сверкает по слезинке и губы дрожать от недавней обиды.

Он бросает взгляд на залитую холодным лунным светом улицу, на прозрачное звездное небо и шепчет сокрушенно:

— Такой широкий мир, и так мало правды… Гм… Даже странно!

Двойник

Молодой человек Колесакин называл сам себя застенчивым весельчаком.

Приятели называли его забавником и юмористом, а уголовный суд, если бы весёлый Колесакин попал под его отеческую руку, разошёлся бы в оценке характера весёлого Колесакина и с ним самим и с Колесакиновыми приятелями.

Колесакин сидел на вокзале небольшого провинциального города, куда он приехал на один день по какому-то вздорному поручению старой тётки.

Его радовало всё: и телячья котлета, которую он ел, и вино, которое он пил, и какая-то заблудшая девица в голубенькой шляпке за соседним столиком — всё это вызывало на приятном лице Колесакина весёлую, благодушную улыбку.

Неожиданно за его спиной раздалось:

— А-а! Сколько зим, сколько лет!!

Колесакин вскочил, обернулся и недоумевающе взглянул на толстого красного человека, с лицом, блестевшим от скупого вокзального света, как медный шар.

Красный господин приветливо протянул Колесакину руку и долго тряс её, будто желая вытрясти всё колесакинское недоумение:

— Ну как же вы, батенька, поживаете?

«Чёрт его знает, — подумал Колесакин, — может быть, действительно где-нибудь познакомились. Неловко сказать, что не помню».

И ответил:

— Ничего, благодарю. Вы как?

Медный толстяк расхохотался.

— Хо-хо! А что нам сделается?! Ваши здоровеньки?

— Ничего… Слава Богу, — неопределённо ответил Колесакин и, из вежливого желания поддержать с незнакомым толстяком разговор, спросил: — Отчего вас давно не видно?

— Меня-то что! А вот вы, дорогой, забыли нас совсем. Жена и то спрашивает… Ах, чёрт возьми, — вспомнил! Ведь вы меня, наверное, за это ругаете?

— Нет, — совершенно искренно возразил Колесакин. — Я вас никогда не ругал.

— Да, знаем… — хитро подмигнул толстяк. — А за триста-то рублей! Куриозно! Вместо того чтобы инженер брал у поставщика, инженер дал поставщику! А ведь я, батенька, в тот же вечер и продул их, признаться.

— Неужели?

— Уверяю вас! Кстати, что вспомнил… Позвольте рассчитаться. Большое мерси!

Толстяк вынул похожий на обладателя его, такой же толстый и такой же медно-красный бумажник и положил перед Колесакиным три сотенных бумажки.

В Колесакине стала просыпаться его весёлость и юмор.

— Очень вам благодарен, — сказал он, принимая деньги. — А скажите… не могли бы вы — услугу за услугу — до послезавтра одолжить мне ещё четыреста рублей? Платежи, знаете, расчёт срочный… послезавтра я вам пришлю, а?

— Сделайте одолжение! Пожалуйте! В клубе как-нибудь столкнёмся — рассчитаемся. А кстати: куда девать те доски, о которых я вам писал? Чтобы не заплатить нам за полежалое.

— Куда? Да свезите их ко мне, что ли. Пусть во дворе полежат.

Толстый господин так удивился, что высоко поднял брови, вследствие чего маленькие заплывшие глазки его впервые как будто глянули на свет Божий.

— Что вы! Шутить изволите, батенька? Это три-то вагона?

— Да! — решительно и твердо сказал Колесакин. — У меня есть свои соображения, которые… Одним словом, чтобы эти доски были доставлены ко мне — вот и всё. А пока позвольте с вами раскланяться. Человек! Получи. Жене привет!

— Спасибо! — сказал толстый поставщик, тряся руку Колесакина. — Кстати, что Эндименов?

— Эндименов? Ничего, по-прежнему.

— Рыпается?

— Ого!

— А она что?

Колесакин пожал плечами.

— Что ж она… Ведь вы сами, кажется, знаете, что своего характера ей не переделать.

— Совершенно правильно, Вадим Григорьич! Золотые слова. До свиданья.

Это был первый весёлый поступок, совершённый Павлушей Колесакиным. Второй поступок совершился через час в сумерках деревьев городского чахлого бульвара, куда Колесакин отправился после окончания несложных тёткиных дел.

Навстречу ему со скамейки поднялась стройная женская фигура, и послышался радостный голос:

— Вадим! Ты?! Вот уж не ждала тебя сегодня! Однако как ты изменился за эти две недели! Почему не в форме?

«А она прехорошенькая! — подумал Колесакин, чувствуя пробуждение своего неугомонного юмора. — Моему двойничку-инженеру живётся, очевидно, превесело».

— Надоело в форме! Ну, как ты поживаешь? — любезно спросил весёлый Колесакин, быстро овладевая своим странным положением. — Поцелуй меня, деточка.

— Ка-ак? Поцелуй? Но ведь тогда ты говорил, что нам самое лучшее и честное расстаться?

— Я много передумал с тех пор, — сказал Колесакин дрожащим голосом, — и решил, что ты должна быть моей! Сядем вот здесь… Тут темно. Садись ко мне на колени…

— А знаешь что, — продолжал он потом, тронутый её любовью, — переезжай послезавтра ко мне! Заживём на славу.

Девушка отшатнулась.

— Как к тебе?! А… жена?

— Какая жена?

— Твоя!

— Ага!.. Она не жена мне. Не удивляйся, милая! Здесь есть чужая тайна, которую я не вправе открыть до послезавтра… Она — моя сестра!

— Но ведь у вас же двое детей!

— Приёмные! Остались после одного нашего друга. Старый морской волк… Утонул в Индийском океане. Отчаянию не было пределов… Одним словом, послезавтра собирай все свои вещи и прямо ко мне на квартиру.

— А… сестра?

— Она будет очень рада. Будем воспитывать вместе детей… Научим уважать их память отца!.. В долгие зимние вечера… Поцелуй меня, моё сокровище.

— Господи… Я, право, не могу опомниться… В тебе есть что-то чужое, ты говоришь такие странные вещи…

— Оставь. Брось… До послезавтра… Мне теперь так хорошо… Это такие минуты, которые, которые…

В половине одиннадцатого ночи весельчак Колесакин вышел из сада утомлённый, но довольный собой и по-прежнему готовый на всякие весёлые авантюры.

Кликнул извозчика, поехал в лучший ресторан и, войдя в освещённую залу, был встречен низкими поклонами метрдотеля.

— Давненько не изволили… забыли нас, Вадим Григорьич. Николай! Стол получше господину Зайцеву. Пожалуйте-с!

На эстраде играл какой-то дамский оркестр.

Решив твёрдо, что завтра с утра нужно уехать, Колесакин сегодня разрешил себе кутнуть.

Он пригласил в кабинет двух скрипачек и барабанщицу, потребовал шампанского, винограду и стал веселиться…

После шампанского показывал жонглирование двумя бутылками и стулом. Но когда разбил нечаянно бутылкой трюмо, то разочаровался в жонглировании и обрушился с присущим ему в пьяном виде мрачным юмором на рояль: бил по клавишам кулаком, крича в то же время:

— Молчите, проклятые струны!

В конце концов он своего добился: проклятые струны замолчали, за что буфетчик увеличил длинный и печальный счет на 150 рублей… Потом Колесакин танцевал на столе, покрытом посудой, грациозный танец неизвестного наименования, а когда в соседнем кабинете возмутились и попросили вести себя тише, то Колесакин отомстил за свою поруганную честь тем, что, схвативши маленький барабан, прорвал его кожу и нахлобучил на голову поборника тишины.

Писали протокол. Было мокро, смято и печально. Все разошлись, кроме Колесакина, который, всеми покинутый, диктовал околоточному своё имя и фамилию:

— Вадим Григорьич Зайцев, инженер. Счёт на 627 рублей 55 коп.

Колесакин велел отослать к себе на квартиру.

— Только, пожалуйста, послезавтра!

Уезжал Колесакин на другой день рано утром, весёлый, ощущая в кармане много денег и в голове приятную тяжесть.

Когда он шёл по пустынному перрону, сопровождаемый носильщиком, к нему подошёл высокий щеголеватый господин и строго сказал:

— Я вас поджидаю! Мы, кажется, встречались… Вы — инженер Зайцев?

— Да!

— Вы не отказываетесь от того, что говорили на прошлой неделе на журфиксе Заварзеевых?

— У Заварзеевых? Ни капельки! — твёрдо ответил Колесакин.

— Так вот вам. Получите!

Мелькнула в воздухе холеная рука, и прозвучала сильная глухая пощёчина.

— Милостивый государь! — вскричал Колесакин, пошатнувшись. — За что вы дерётесь?..

— Я буду бить так всякого мерзавца, который станет утверждать, что я нечестно играю в карты!

И, повернувшись, стал удаляться. Колесакин хотел догнать его и сообщить, что он — не Зайцев, что он пошутил… Но решил, что уже поздно.

Когда ехал в поезде, деньги уже не радовали его и беспечное веселье потускнело и съёжилось…

И при всей смешливости своей натуры, — весёлый Колесакин совершенно забыл потешиться в душе над странным и тяжёлым положением инженера Зайцева на другой день.

Дачный театр

В каждом дачном театре есть режиссер, и каждый режиссер — фармацевт. Это загадочное свойство дачного режиссера наблюдались многими, но никто не мог дать ему удовлетворительного объяснения… Te редкие случаи, когда дачный режиссер оказывался не фармацевтом, объяснились тем, что он имел брата или дядю — фармацевта, или сам в дни золотой юности мечтал, забившись в уголок, об этой почтенной, любопытной профессии.

Обязанности дачного режиссера заключаются в том, что он всегда безошибочно разрешает запутанные вопросы театрального быта, вроде таких: в ту или другую дверь нужно войти герою пьесы; или: как объяснить авторскую ремарку — «она на коленях умоляет графа не покидать ее»?… Спрашивается: на чьих коленях она должна умолять: на своих собственных или графовых?

Авторитет режиссера в этих случаях стоит вне сомнений.

На его же обязанности лежит — выбрать пьесу. Пьеса может быть трудная, легкая, умная, глупая, сложная— это не затрудняет никого. Главное, чтобы в ней не было горничных.

Лакей, в крайнем случае, может быть терпим: всегда можно отыскать глупого, мрачного гимназиста, которому нечего терять в своей злосчастной жизни. Что же касается горничной, то ни одна барышня не поддается на эту удочку…

Конечно, можно было бы переделать горничную в лакея, но как это сделать, — никто не знает.

Я знаю случай, когда одну барышню уломали таки сыграть роль горничной. Ей нужно было выйти и сказал, хозяйке во втором акте несложную, но необходимую в театральному обиходе, фразу:

— Барыня! Чай в столовой подан.

Барышня надела для этого случая белое атласное платье, перчатки выше локтя, бриллиантовую брошь, а волосы украсила гирляндой из красивых роз… Войдя в нужную минуту в гостиную, она, помявшись немного, сказала:

— А я к вам, моя дорогая… Здравствуйте! Сейчас проходила мимо столовой и вижу, что самоварчик уже подан.

Хозяйке ничего не оставалось делать, как пригласить ее садиться и, ведя с ней светский разговор, перепутать всю пьесу.

* * *
Героя пьесы играет всегда гимназист, обыкновенно самый взрослый из всех, которых можно найти в данной дачной местности.

Укоренившийся обычай этого гимназиста состоит:, в том, чтобы за две недели до спектакля с ролью в руках бродит днем и ночью по окрестностям, появляясь неожиданно в самых отдаленных местах, пугая влюбленные парочки, изумляя мужиков, натыкаясь на дремлющего рыболова…

В день спектакля гимназист начинает гримироваться. К этой загадочной для него операции он приступаем с трех часов дня, если спектакль назначен в 9 часов, и с половины третьего, если спектакль — в половину девятого,

Все замыслы и стремления гримирующегося направлены, обыкновенно, к тому, чтобы, как можно больше изменить свою наружность, сделать себя не похожим на свой обычный человеческий облик и услышать на спектакле восторженно-удивленный шепот знакомых:

— Да, неужели же, это Федя Мамахин?! Ни капельки нельзя узнать!

Густая черная борода, ярко красные щеки и ряд морщин, проведенных в направление, прямо противоположном и пересекающем обыкновенное место расположения будущих Фединых морщин, — все это дёлает Федю личностью загадочной, неузнаваемой.

При этом, лиловые морщины, перемежающаяся с зелеными и красными, приятно разнообразят Федино мертвенное лицо, свидетельствуя о том, что Федя ни одной из красок не оставил в обидном пренебрежении.

Кроме пугающего, страшного опасения, как бы не провалиться, гимназиста Федю тревожит еще задернутый завесой будущего вопрос: что скажет о нем пресса?

Представитель прессы сидит тут же в первом ряду и на все бросает критические, полные глубокого анализа взгляды.

Это тоже гимназист, но страшный, зловещий в своей таинственности гимназист: он пишет статьи и уже печатается, пишет заметки и уже печатается и пишет театральные рецензии и тоже уже печатается…

Что-то он напишет?

Зловещий гимназист-рецензент при самом поднятой занавеса вынимает из кармана громадную записную книжку, карандаш и, взглядывая искусственно-рассеянным взглядом на сцену, начинает делать в книжке отметки.

И публика, увидя это, начинает перешептываться, и все бросают на самоуглубленного гимназиста благоговейные взгляды, а он никого не замечает и пишет, пишет…

Судя по тому времени, которое он затрачивает на писание своих впечатлений, предстоящих опубликованию, можно быть уверенным, что на следующий день половина столичной газеты уйдет под правдивый отчет об этом спектакле…

Но, на самом деле, читатели встречают на последней газетной полосе такие строки, напечатанные нонпарелью:

«Вчера в нашем дачном театре состоялся спектакль. Давали: „Перепутались, а потом распутались“. Исполнители были все на своих местах. Публики было много. Почаще бы устраивать, вместо пьянства и карт, подобные разумные развлечения!»

Бывает и так, что ни одной строки не появится в газете о спектакле, хотя рецензент накануне исписал всю записную книжку.

Тогда рецензент уходит от людей, оскорбленный, в лес, и долго бродит там, шепча запекшимися губами:

— Подлецы!

В день спектакля с самого утра у дачных актеров-любителей такое выражение лица, будто бы их пообещали высечь, или они, сговорившись поджечь ночью чей-нибудь дом, не знают, куда до вечера деть свои досуги.

Режиссер-фармацевт один сохраняет непоколебимое спокойствие. Но оно — наружное. Втайне его обуревают относительно спектакля самые черные мысли, вплоть до опасения, что актеры или публика могут его поколотить.

За два часа до спектакля выясняется, что режиссер, или его помощник, или суфлер, или кассиру — ибо никто не знает, от кого это зависит, — совершенно упустили из виду одно обстоятельство: в третьему акте требуется декорация леса, а ее нет!

Гостиная есть, павильон есть, бедная комната есть, а леса нет.

И вот, в этом случае, нет ничего находчивее режиссера: театральный плотник командируется в близлежащую рощу с категорическим приказанием вырубить тайком и принести лес, в количестве пяти-шести малолетних деревьев, которые потом и прикрепляются гвоздями впереди «бедной комнаты», знаменующей собой необъятную лесную даль.

Таким же образом, вид «скалы на взморье» получает полную иллюзию с помощью венского стула, обернутого серой бумагой, а луна просто выбрасывается, как светило второстепенное и всем достаточно намозолившее глаза в действительной жизни…

Двенадцать часов дня.

Так как объявлена «предварительная продажа билетов», то кассир уже на месте. До восьми часов вечера предварительная продажа дала такие результаты: какая-то старушка спросила билет в десятом ряду, но, узнав, что он стоит 60 копеек — обиделась и ушла; ее заменил толстый отец семейства, сделавший кассиру заманчивое предложение продать семь билетов — «гуртом», за что и требовал сорока процентов скидки; получив отказ, он уступил место бойкой барышне, которая очень настойчиво просила кассира:

— Передать сестрам Дубининым, если они придут, что Иван Алексеевич завтра не приедет… так и сказать: завтра не приедет!

Чем предварительная продажа билетов и заканчивается.

Кассир дремлет, рассматривая от скуки лицо красного здоровенного парня, поставленного около кассирской будки с целью регулировать напор толпы.

За отсутствием толпы, парень регулирует наплыв тучи комаров, нанося звонкие удары по своему лицу, шее и прочим частям упитанна го тела.

Скучно. Жарко.

К 8 часам начинает сходиться публика. Раздается звонок, еще и еще. Услышав три звонка, публика стремглав бросается занимать места и потом сидит около часу перед опущенным занавесом:

— Время! Давай! Начинай!! Три звонка было!

Потом публика получает через знакомого с артистическим миром дачного юношу конфиденциальное уведомление, что звонки эти по ошибке были даны малолетним сынишкой инженю-драматик, нашедшим в углу звонок, но это публику не успокаивает.

— Врремя! Вррремячко!

Давно жданный момент… Поднимается занавес!

Перед публикой черный, зияющий провал неосвещенной сцены, и оттуда доносится неизвестно чей голос:

— Эти яркие, солнечные лучи, льющиеся в комнату, напоминают мне детство…

— Ничего не вижу! — раздается чей-то откровенный голос из публики.

Пользуясь темнотой, лицо, вспоминавшее свое детство, выскальзывает за кулисы и шепчет режиссеру:

— Рампа не освещена! Забыли лампы зажечь!!

Минуть через пять парень, состоявший ранее в роли сдерживающего элемента против наплыва публики, перелезает через барьер и начиняет возиться с рампой… Шарит по карманам, перелезает обратно через барьер и, по товарищески, обращается к зрителю первого ряда:

— Нет ли спичечки?

У того нет. Поиски переходят во второй, в третий ряд, и, наконец, парень, довольный своей судьбой, в третий раз перелезает через барьер.

Лампы сияют.

— Эти яркие солнечные лучи, — говорит героиня, — напоминают мне дет…

— Вы это уже говорили! — замечают ей из заднего ряда.

— Тише!

— …Я помню высокий, высокий лес, птичек, которые…

Потный, озабоченный кассир входит в сопровождении незнакомца, таща за собой, во избежание кражи, остаток билетов и коробку из-под гильз с деньгами — и обращается к господину в первом ряду:

— Нет ли у вас 25 рублей разменять? Вот они покупают билет, так им сдачу нужно.

Кто-то меняет. Сначала считает деньги меняющий, потом кассир; потом господин, купивший битлет. У кассира не хватает 30 копеек; меняла сомневается в доброкачественности двадцатипятирублевки, а господин, купивший билет, рассыпает мелочь, после чего первый ряд и часть второго принимает деятельное участие в розысках.

Внимание остальной публики приковано к трем лицам, запутавшимся в сложной финансовой комбинации. Артисты в это время терпеливо ждут, причем героиня даже «играет»: с деланным любопытством смотрит в окно из крашенного полотна.

Все деньги собраны, пересчитаны, и владелец их вежливо обращается к сцене:

— Извините, господа! Можно продолжать.

— …Эти яркие солнечные лучи… — надрывается суфлер.

— Эти яркие солнечные лучи… — аккуратно повторяет героиня.

Входит жизнерадостный дачник и, изумленно смотря на сцену, кричит:

— Петька! Ты! Я тебя сразу узнал!

— Он самый, — отвечает комик. — Только ты не мешай мне сейчас: я играю.

— Ну, играй! А после конца можно к тебе в уборную?

— Заходи!

— Эти яркие солнечные лучи…

— Бис!! — как выстрел раздается со стороны экспансивной галерки.

* * *
Так весело и разнообразно проходит спектакль.

В третьем акте живой лес вызывает восторги публики, но когда одно дерево, не выдержав напора первого любовника, валится на публику — поднимается суматоха… Любовник и комик перескакивают через барьер, забирают обратно свое дерево, и тут же, увидя знакомых, мимоходом здороваются:

— Здравствуйте, Марья Евграфовна.

— Неужели, это ты, Федя? Прямо бы не узнала тебя.

— А Ваську узнали? Вон он играет старого банкира.

Рецензент в уголке прилежно пишет:

— «Спектакль прошел с большим успехом… Все исполнители были на своих местах…»

А исполнители в это время садятся на свободное место во втором ряду, и пока плотник снова приколачивает дерево — заводят дружеский разговор с соседями, беззастенчиво разоблачая тайны святого искусства Мельпомены.

Два мира

I
Два человека шли по пыльной, залитой светом луны, улице города Чугуева и беседовали:

— Так, значить, так-то, брат Перепелицын..

— Именно так, Никеша.

— В Питер, значит… Только как же ты поедешь, если не знаешь, что там еще с тобой будет?

— Это пустяки! Я сегодня уже написал моему питерскому приятелю Шелестову, чтобы он узнал — как и что. Скажем — три дня письмо туда, три дня — ответь обратно. Ну… да день ему на справки. Итого — через неделю получу.

II
Два человека лежали на диванах в большой меблированной комнате, выходившей окнами на шумную петербургскую улицу, и тихо беседовали:

— Сегодня Стрелка, завтра — Стрелка. Сегодня Аквариум, завтра — Аквариум… Скучно, брат Шелестов… Правильно сказал великий психолог Гоголь: скучно жить на этом свете, господа!

В дверь постучали.

— Вам письмо, господин Шелестов!

— От кого это? — лениво спросил приятель Шелестова, забрасывая ногу на спинку дивана.

— Недоумеваю… Гм… Какой-то Перепелицын… Чего ему нужно, этому удивительному Перепелицыну. Ага! Из Чугуева… Припоминаю Перепелицына! Был такой человек, с которым мы во дни оны играли в перья и воровали огурцы на огородах.

— Наглец! — сказал, зевая, приятель Лошадятников. — Не хочет ли он теперь, под угрозой раскрытия этих хищений, — шантажировать тебя?

— «Дорогой Петруша! Ты, конечно, страшно сердит на меня за то, что я за эти шесть лет не удосужился написать ни строчки, но что поделать — такова уж городская шумная жизнь. У нас, в Чугуеве, очень весело — недавно приезжал цирк и играла малороссийская труппа. Очень хорошо играли. Могу сообщить новость, которая тебя очень удивит: Пальцев разошелся с женой и живет теперь с акушеркой Звездич.»

— Кто сей Пальцев? — спросил Лошадятников.

— Понятия не имею!

— Так что выбор акушерки Звездич и её дальнейшая судьба тебя не заинтриговывает?

— Ты видишь, — я остаюсь совершенно хладнокровен. Продолжаю: «У меня к тебе есть маленькая просьба, которую, надеюсь, исполнишь: по получении сего письма заезжай на политехнические курсы (адреса не знаю) и узнай условия приема и срок подачи прошений. Потом еще просьба от Кати Шанкс — нельзя ли достать „Вестник Моды“ за прошлый год № 9, — ей для чего-то нужен. Вышли наложенным платежом. Твой Илья Перепелицын.»

Шелестов засвистал какой-то неведомый мотив и принялся складывать из письма петуха. Когда это занятое ему надоело, он забросил петуха за диван и сладко потянулся.

— Ты бы хотя адрес его заметил… — сказал Лошадятников.

— Чей адрес?

— Куропаткина.

— А на что он мне?

— Положим. Ты бы одевался. Скоро девять.

III
Прошла неделя.

— Вам письмо, барин!

Шелестов повернулся на кровати и прищурился на горничную.

— Давай-ка его сюда. Да чего ты боишься? Подойди ближе.

У горничной были, очевидно, какие-либо свои соображения и взгляды, потому что ближе она не подошла, а, бросив письмо на одеяло, отпрыгнула и убежала.

— От кого бы это? Писал Илья Перепелицын.

— «Дорогой Петруша! Прошла неделя, а от тебя ответа нет. Сомневаюсь — получил ли ты мое письмо? На всякий случай, прошу тебя, кроме политехникума, заехать на фельдшерские курсы и узнать условия приема и программу. Кстати, можешь Кате Шанкс „Вестник Моды“ не высылать. Она нашла его у Колопытовых. А с Колопытовыми, — ты не поверишь, какой случай: Ивану Григорьевичу во время сна заполз в ухо маленький таракан, а жена его заперла, когда уходила. Он выскочил из окна и получил сотрясение мозга. Да, — забыл я прошлый раз написать — кланялся тебе Гриша Седых. Представь себе, — он уже в аптеке фармацевтом. Дорогой Петруша! Зайди в магазин Бурхардта и узнай — есть ли пластинки куплетиста Бурдастова. Если есть — вышли наложенным платежом. Буду весьма благодарен… А Пальцев уже ухаживает за попадьей, женой о. Ионы. Звездич в отчаянии. Твой Илья Перепелицын».

В дверь постучали. Вошел, приплясывая, Лошадятников.

— А у меня есть ложа на Крестовский… товский, товский, товский, кий!

— Можешь представить себе, Митя, потрясающую новость: Пальцев, оказывается, ухаживает за женой о. Ионы.

Лошадятников посмотрел на приятеля широко раскрытыми глазами:

— Какой Пальцев? Какого Ионы?

— Да я и сам, собственно, не знаю. Но об этом считает нужным поставить меня в известность Илья Перепелицын.

— Какой Перепелицын?

— Боже ты мой! Перепелицын — знаменитый чугуевский Перепелицын. Но ты — сущее дерево… Ты способен остаться равнодушным даже к тому, что Гриша Седых служит фармацевтом?

— Ах, это тот… чудак пишет? Еще что-нибудь поручает?

— Как же! Просит заехать на фельдшерские курсы и за граммофонными пластинками.

— Что ж ты?

— Ну, конечно, я моментально. Сейчас же лечу, как молния.

— Однако, слушай… Брось глупости. Поговорим о серьезном. Ты едешь завтра в Павловск? Будет Мушка и Дегтяльцева.

— Вам телеграмма, — сказала горничная, просовывая в дверь руку.

Шелестов взял телеграмму и, заинтересованный, развернул ее.

— От кого? — спросил Лошадятников.

— Ну, конечно же… от Ильи Перепелицына. «По некоторым обстоятельствам выезжаю сам Петруша встреть меня на Николаевском вокзале завтра утром Илья Перепелицын»,

— Шелестов!?

— Ну?

— Ведь он дурак?

— Форменный.

За окном заиграла шарманка.

Лошадятников поморщился, вынул пятак, завернул его в телеграмму Ильи Перепелицына и выбросил это несложное сооружение за окно. Потом обрушился всей тяжестью на кровать рядом с Шелестовым и деловито спросил:

— Сегодня свободен?

— По горло. В двенадцать — отель де Франс, в половине второго — банк, в четыре к Уржумцеву — семь — у Павлищевых и десять — Крестовский.

— И у тебя не выберется времени погоревать о судьбе акушерки Звездич и поведении Пальцева?

— Что делать! Такова участь о. Ионы. — вздохнул Шелестов.

IV
Через три дня Шелестов получил письмо:

— «Дорогой Петруша! Я страшно перед тобой виноват. Ты, наверно, очень удивился, приехав на вокзал и не найдя меня. Очень перед тобой извиняюсь. Дело в том, что обстоятельства изменились, и я должен остаться еще на две недели. Но ты не беспокойся — я сообщу тебе точный день выезда. Пластинки куплетиста Бурдастова я еще не получил. Не знаю почему: вероятно задержка в дороге. Можешь представить — о. Иона узнал обо всем и вышел большой скандал. У нас открылся новый биоскоп — уже по счету третий. Помнишь Киликиных? Их недавно описали. Никеша очень просил тебе кланяться. Он еще здесь. Твой Илья Перепелицын».

Прочтя это письмо, Лошадятников сказал:

— Знаешь, твой этот Перепелицын начинает мне нравиться. Роскошный юноша!

V
Три долгих месяца пронеслось над головами Шелестова, Лошадятникова и Перепелицына.

Однажды вечером Шелестов и Лошадятников заехали за Перепелицыным, не попавшим ни на фельдшерские, ни на политехнические курсы, а просто жившим в столице на те 100 рублей, которые присылали ему родители.

— Перепелка! — сказал, входя, Шелестов. — Вот тебе письмо. Я внизу у почтальона взял на твое имя. Из Чугуева.

— От кого!? Решительно недоумеваю… Перепелицын пожал плечами и распечатал письмо.

— «Дорогой Илюша», — прочел он. — «Тебе все кланяются. Пишу тебе это я, Никеша… Голубчик, большая к тебе просьба: заезжай в какой-нибудь магазин фотографических принадлежностей и узнай — сколько стоит „Кодак“. Если недорого — вышли наложенным платежом. Еще просьба — вышли дюжину открыток с видами Петербурга. Очень интересно. Какие у вас стоят погоды? А знаешь — вчера видели Пальцева с Корягиной Лидочкой. Что ты на это скажешь? Сообщи в письме, не родственник ли Леонид Андреев купцу нашему Николаю Андрееву? Сын его Петя очень интересуется этим вопросом. Твой Никеша Чебурахин».

— Слушай, Перепелка, — сказал Шелестов, выслушав содержание письма. — Ведь этот Никеша, очевидно дурак?

Перепелицын пожал плечами.

— Форменный.

Приключение номера 24345

I
Видел кто-либо лицо судьбы?

Она все время вертится, суетится около нас; забежит вперед, отстанет и некоторое время держится позади; взовьется кверху и, сдернувши с карниза строящегося дома кирпич, укажет ему линию полета, кончающуюся внизу вашим, плохо защищенным шляпой, теменем. Сейчас же она, не обращая больше на вас внимания, привяжется к другому прохожему, остановит его у окна модного магазина, высунув язык, помчится дальше и, найдя поблизости красивую дамочку, обязательно притащит ее к тому же самому окну… И прохожий посмотрит на дамочку и пойдет за ней, а суетливая, бестолковая Судьба ковыляет за ними, пока прохожий не разговорится с дамочкой и не пригласить ее поужинать с ним в каком-либо укромном ресторане… Здесь Судьба на минуту бросает парочку и мчится, как вихрь, за женой вышеуказанного прохожего, чтобы напомнить ей, что она должна что-то сделать у портнихи, помещающейся в том самом переулке, куда выходит подъезд в кабинеты ресторана.

И, конечно, жена застает мужа с незнакомой дамой, и разражается скандал у подъезда, а Судьба уже забыла о проведенной ею комбинации и мчится дальше, толкнув мимоходом мальчишку под автомобиль и увязавшись за богатым стариком, которому она распахивает полы пальто, продувает холодным, смертоносным ветром и через неделю валит его в черную яму, устроив племяннику старика, беззаботному лодырю и лежебоку неожиданное, полумиллионное состояние. Для чего нужно ей все это?

II
В ночь с 23-го на 24-е число недалекая, бестолковая Судьба обратила внимание на скромного легкового извозчика № 24345 и, со свойственной ей дикой энергией и суетливостью, занялась номером 24345.

Она остановила его на углу большой улицы и тихого переулка, заботливо удалила всех других прохожих, которые могли бы нанять номер 24345, а сама хлопотливо заковыляла к мировому судье Колесникову и стала нашептывать ему мутные, соблазнительные мысли, подсунув предварительно номер газеты, в котором была помещена публикация о новом большом кафешантане.

Мировой судья Колесников прочел публикацию, сладко потянулся и сказал:

— А отчего бы и не поехать? Заеду за Катей, захвачу ее и поедем вместе.

Через десять минут мировой судья Колесников вышел на улицу и крикнул:

— Извозчик!!

Номер 24345 задергал вожжами, зачмокал — и скоро Колесников ехал именно на номере 24345, а не на каком-либо другом, хотя другие и стояли недалеко от дома судьи.

Извозчик завез судью на длинную, тихую улицу, где они захватили красивую, худощавую женщину в громадной шляпе, а потом поехали в кафешантан.

Извозчик завел было разговор с седоками об околоточном, который неправильно записал его адрес, но седоки его не слушали, а говорили о своем.

— Мы просмотрим программу и выпьем бутылочку бургундского… Ладно?

— Ладно, милый. А ты помнишь, что я люблю бургундское?

— Еще бы.

Извозчик прекратил разговор об околоточном, покачал головой и прошептал:

— Бурхунцкое… Поди ж ты!

Подъехали к кафешантану, и номер 24345, получив плату, лениво затрусил к стоянке.

III
В этот вечер больше никто не нанял его, а на другой день утром, когда № 24345 мыл на извозчичьем дворе свою пролетку, он нашел в углу сиденья бумажник, в котором лежало около восьмисот рублей.

— Бурхунцкое, — укоризненно проворчал извозчик. Потом снял шапку, медленно, благоговейно перекрестился и, значительно поджав губы, сказал:

— Нельзя! Надо отдать. Господин с переулку потеряли. Которые бурхунцкое пьют.

Мировой судья Колесников встретил извозчика с бумажником радостно, видимо втайне пораженный его честностью. Тут же под их ногами вертелась Судьба, скаля зубы, носясь от одного к другому и заглядывая в лицо, то извозчику, то мировому судье.

Извозчика пригласили в кабинет.

Мировой судья Колесников, взявши бумажник, пожал номеру 24345 руку, угостил папиросой и минут пять любезно беседовал с ним о тягостях извозчичьей жизни.

На прощанье поблагодарил, еще раз пожал руку и дал, в виде благодарности, пятнадцать рублей.

IV
Выйдя от Колесникова, номер 24345 разжал кулак, посмотрел на деньги, погладил рыжую бороду и задумчиво сказал:

— Дурные деньги! Надо их не иначе пропить…

В тот же вечер извозчик номер 24345 умылся, приоделся и пошел в трактир «Перепутье путников» — заведение, пользовавшееся славой лучшего извозчичьего отеля.

— Дай ты мне, брат, водки покрепче, закусочки посолонее и чаю побольше. Как есть я нынче богатый человек.

Извозчик был честный малый, но в нем преобладала свойственная многим ординарным людям жилка тщеславия: он вынул свои серебряные часы и повесил их наружу, на грудь. Вынул деньги и положил на стол под локоть, якобы для того, чтобы они были ближе на случай расходов; попросил, чтобы ему поставили водку в такую же металлическую посудину, как у его соседа, пившего вино…

После чего принялся пить и — есть.

Часы все время неловко болтались на груди, попадая от времени до времени в тарелку с котлетами; деньги держали извозчика все время в тревожном состоянии, так как он боялся, чтобы их не стянул со стола сосед, пивший вино; и полбутылка водки в серебряном ведре все время тонула в массе льда, так что извозчику приходилось засучивать рукав, чтобы выловить ее из ведра.

Но, несмотря на это, номер 24345 чувствовал себя на седьмом небе.

После третьей полбутылки он принялся за пиво, а, почувствовав себя пьяным, потребовал чаю…

V
Все могло бы этим и кончиться, но бестолковая Судьба прилипла к простодушному извозчику, цепко держась за его толстые, могучие плечи и красную мокрую шею,

— Чего бы такоича еще выпить? — задумался извозчик — Эге! Как его… А право! Что ж мы не люди, или как? Могу я себе доставить удовольствие? Явное дело — могу. Господин человек!!

Над ним наклонился грязный официант.

— Что прикажете?

— Бурхунцкаго. Полбутылки бурхунцкаго с закуской.

— В полбутылках нет. Есть в бутылках.

Извозчик неожиданно для себя захохотал.

— Шут его бери! Давай бутылку! Только это самое… полнее!

И пил извозчик номер 24345 бургундское, пил, мокрый, багровый, пока окончательно не захмелел.

А к буфету в это время подошел длинный, костлявый человек, которого Судьба только что затащила в трактир, и заказал себе рюмку водки.

Извозчик подмигнул ему.

— Водку пьешь, сердешный? Пил бы лучше бурхунцкое!

— Вам какое дело! — сердито возразил костлявый человек. — Вас не трогают!

— Дурашка… — поднял удивленно брови номер 24345. —Разве я что…

— Сам дурак! — злобно крикнул человек. — Зубы чешутся?

— То есть, как чешутся? — ухмыльнулся добродушно извозчик.

— Почистить их надо — вот как!

Номер 24345 неожиданно для себя встал.

— Ах ты, прохвост! Забияка паршивый! Дьявол нечесаный! Шкилет разнесчастный, Мне зубы чистить? А этого не хотел?

Многим известно, что на воспитанных интеллигентных людей бургундское производит действие легкого, веселого, благородного опьянения. Но редко кому приходилось наблюдать действие бургундского на извозчиков.

Номер 24345 ударил костлявого человека и опрокинул буфетную стойку. Через пять минут на тротуаре перед трактиром в ночной мгле возилась странная черная куча, из которой вырывались свистки и доносились голоса:

— Крепкий, черт!.. Бей его сюда! Так…

— Ах, собака. Гляди, руку прокусил!

— Ой-ёёй, братцы!.. Часы… кто серебряные часы оборвал? Да пусти, дьявол!

— А, ты так?.. Вот же тебе…

VI
Перед мировым судьей Колесниковым стоял обвязанный тряпками извозчик номер 24345 и давал показания.

Тут же в камере находились официанты, буфетчик, городовые и ночной сторож.

Сначала Колесников не узнал почерневшего забинтованного извозчика. Он спросил его:

— С чего же вы это так разгулялись?

— Дык с тех же пятнадцати… Что ваша милость намедни пожертвовала за кожаный портмонет. Не признали?

Мировой судья Колесников был умный человек. Он вспомнил свою поездку, потерю бумажника, честность номера 24345…

И подумал:

— Если бы я не поехал в шантан, то не потерял бы бумажника, он бы его не нашел, я не наградил бы его пятнадцатью рублями, он не напился бы на них и не устроил бы безобразного побоища….

Судья упустил только одно звено из этой цепи: если бы он не заговорил с женщиной о бургундском — извозчик номер 24345 никогда больше не встретился бы с судьей на широкойдороге жизни…

Судья потер затылок, обвел глазами свидетелей, истца — буфетчика и, улыбнувшись в усы, сказал:

— Граждански иск в сумме сорока рублей 20 копеек будет удовлетворен. Не беспокойтесь. И вы, извозчик, не беспокойтесь. Гм… А дело о нарушении тишины за… гм… недоказанностью — прекратить!

* * *
А Судьба оскалила зубы, сделала гримасу и, заметив входившего в камеру письмоводителя из участка, оставила извозчика в покое и увязалась за ним.

В тот же день письмоводитель взял взятку так неудачно, что его уволили.

Еврейский анекдот

I
У Суры Фрейберг из местечка Выркино было семеро детей и ни одного мужа.

Сначала был муж, а потом его посадили за какие-то слова в тюрьму, и тогда он, — как говорила, качая головой, мадам Фрейберг: — Постепенно сошел на нет.

Сура, не вступая в неприличную перебранку с равнодушным небом, обидевшим её, поступила чисто по-женски: стала торговать на базаре шпильками, иголками и лентами, перекрашивать заново старые платья выркинских франтих, вязать по ночам чулки, жарить пирожки, которые потом через маленького Абрамку выгодно сбывались выркинским гастрономам, шить мужские рубашки и метить носовые платки.

Впрочем, эти весёлые, забавные занятия не должны были отрывать Суру от ее прямых обязанностей: придя в сумерки из лавки, — разыскать семерых маленьких человечков, которые за долгий день успевали, как раки из корзины, расползтись по всему местечку, — вернуть их в отчий дом, обругать их, проклясть, переколотить всех до одного, вымыть, накормить и, перецеловавши, — уложить спать, что давало возможность приступить на покое к одному из перечисленных выше весёлых занятий.

А утром хлопот было ещё больше.

Все просыпались сразу, и сразу же начиналась комичная путаница и недоразумения с тринадцатью башмаками (Давиду в своё время телегой отрезало одну ногу), с тринадцатью чулками и с целым ворохом тряпья, пока всё разобранное не рассасывалось по худым ногам и узеньким плечикам обладателей этих сокровищ.

Сортировка башмаков отнимала у Суры столько времени, что она не успевала проклясть всех семерых, и колотушки по утрам распределялись крайне неравномерно: некоторым счастливцам перепадала двойная порция, а некоторым приходилось дожидаться вечера.

И, дожёвывая кусок хлеба, мадам Фрейберг хватала шаль, вязанье, стремглав бежала из комнаты и, наткнувшись в дверях на какого-нибудь Сёмку, торопливо спрашивала:

— И когда этого ребёнка от меня черти заберут, чтобы он не путался под ногами?

Маленький Сёмка открывал рот — не то для того, чтобы точно ответить на материнский вопрос, не то — просто захныкать, но мадам Фрейберг уже не было.

Она уже летела по узким улицам Выркина и рассчитывала убогим женским умом, — сколько продаст она за сегодня шпилек и булавок, и что ей от этого будет….

II
Не так давно, вернувшись вечером с базара, мадам Фрейберг с материнским беспристрастием прокляла детей — всех до единого, дёрнула за ухо Давида, толкнула Сёмку и, взяв на руки двухгодовалого Арончика, стала плакать привычными, надоевшими ей самой слезами.

Покончив со слезами, она нечаянно остановила взгляд на сияющем от съеденного масла лице Арончика и — ахнула….

— Что это? Что это? Что с твоим глазом, мой маленький хорошенький цыплёночек? Что это с твоим глазом, чтоб ты провалился сквозь землю, паршивый мальчишка, который только и мечтает, чтобы напортить своей мамаше. Ой! У него глаз — таки красный, как мак, и со слезой, как какой-нибудь водопад…. Ой, моё горе!

Теперь плакали три глаза: два — мадам Фрейберг и один — маленького Арончика, красный, слезящийся, полуприкрытый отяжелевшим веком.

А около прыгал на одной единственной ноге Давид, и высасывала из порезанного пальца кровь девочка Раичка.

Было превесело.

III
На другой день глаз Арончика, вместе с его равнодушным ко всему в свете обладателем, был вытащен из дому на строгий суд добросердечных соседок мадам Фрейберг.

— Ты, мальчик, что-нибудь видишь с этим глазом? — спросила мадам Перельмутер.

— Уй, — неопределённо пропищал мальчик.

— Что он понимает…. - сказала старая Гительзон. — Что он понимает, — маленькая глупая крошечка? Его нужно вести к глазному доктору.

— К тому, который глаза лечит, — подтвердила мадам Штильман.

— Который живёт десять часов по железной дороге, — любезно сообщила мадам Перельмутер.

— Десять часов туда — десять часов обратно, — разъяснила старая Гительзон.

— Мадам Фрейберг! — сказала зловеще спокойно мадам Перельмутер. — Глаз этой малютки обойдётся вам до пятнадцати рублей.

Мадам Фрейберг стиснула зубы, напустила на лицо каменное выражение и спокойно сказала:

— Хорошо. Для моего ребёнка я это сделаю.

Она взяла сына за руку и добавила:

— Пойдём домой, чтобы черти сегодня же отнесли тебя в нечистое место!

IV
Мадам Фрейберг последние дни очень спешила.

Денег было всего около восьми рублей, глаз Арончика краснел, как рубин, а спрос на шпильки и ленты упал до смешного.

Поэтому Абрамка продавал теперь: двойную порцию пирожков, мадам Фрейберг спала только в то время, когда умывала, проклинала и целовала детей, а все ночи — шила, вязала, и такую роскошь, как плакать — позволяла не больше десяти минут на день.

Когда у неt накопилось двенадцать рублей, то пришли утром соседки: мадам Перельмутер, мадам Штильман и старая Гительзон и сказали:

— Что значит! Возьмите ещё пять рублей у нас, мадам Фрейберг. Они же вам сейчас — да, нужны.

Так как несколько минут были свободны, то мадам Фрейберг заплакала, беря деньги, и сейчас же, перейдя на деловой тон, решила ехать с Арончиком сегодня вечером….

V
С базара Сура прибежала за сорок минут до поезда. Так как сорок минут нужно было ехать до станции, то Сура схватила Арончика, закутала его в большой платок, перелетела к столу, схватила узелок с провизией, перелетела к Раичке, дала ей тумака, крикнула Давиду: «смотри не бей детей — ты старший!», пощупала в кармане деньги, уронила узелок с провизией, подняла его и — скрылась с последними словами:

— Умойте, накормите маленьких!

Когда мадам Фрейберг села в вагон, она вздохнула свободно и сказала себе:

— Мадам Фрейберг, теперь ты можешь до утра поспать! Хе-хе…. Я думаю, ты таки заслужила это, мадам Фрейберг.

Утром Сура сидела в приёмной окулиста, держа на руках спящаго Арончика, закутанного в тёплый платок, и нервно ждала очереди.

— Пожалуйте!

Сура поднялась, вошла в приёмную и низко поклонилась доктору:

— Здравствуйте, господин врач! Как поживаете? Принесла вам моего малютку. С глазом что-то такое делается, что ума не постижимо. Чистое мучение.

Доктор подошел, помог Суре развернуть платок и, открыв мальчику глаза, посмотрел на них.

— Гм…. - пробормотал он. — Странно…. Ничего снаружи не заметно.

И здесь раздался странный, хриплый надтреснутый крик матери:

— Господин врач! Я не того ребёнка захватила!

VI
Если бы Бог с высоты небес посмотрел на мокрую от осеннего дождя землю, Он увидел бы ползущего по необозримому пространству червяка.

Этот червяк — поезд, в котором едет обратно с маленьким Сёмкой мадам Фрейберг.

Она едет и думает:

— Моё сердце теперь крепко стучит. Так крепкоё, что если бы оно разорвалось, то от грома его оглохли бы люди и жить на свете — сделалось бы окончательно скучно…. Охо-хо. Бог всё видит!

Преступники

Спавшего пристава 2-го стана Бухвостова разбудили и сообщили, что мужики привезли на его усмотрение двух пойманных ими людей: Савелия Шестихатку и неизвестного, скрывшего свое имя и звание.

В препроводительной бумаге из волости сообщалось, что присланные люди нарушили «уголовные узаконения на предмет наказаний на гражданские несоответствия».

Ниже писарь простым человеческим языком сообщал, что оба пойманные вели себя ниже всякой критики: Шестихатка ворвался к арендатору еврею Зальману, перебил и переломал все его вещи, ранил ручкой от сковороды жену арендатора, а арендаторову сыну оторвал ухо; доставленный в волость, избил волостного старшину, выбил десятскому два зуба, а ему, писарю, пытался повредить передние конечности.

Оторванное ухо и два выбитые зуба препровождались здесь же при бумаге, завернутые в заскорузлую, пропитанную кровью тряпку.

Второй, неизвестный человек, был уличен в том, что, пойманный на огородах, не мог назвать своего имени, а при обыске у него нашли пачку прокламаций, бомбу и рыжую фальшивую бороду.

Пристав Бухвостов прочел препроводительную бумагу, засвистал и, почесав небритую щеку, проворчал;

— Прохвост народ!

И по его лицу нельзя было узнать, о ком он это думал: о мужиках, нарушивших его сон, Шестихатке, оторвавшем ухо арендаторову сыну, или о неизвестном, занимавшемся темным, таинственным и ужасным делом.

Пристав открыл дверь из канцелярии в переднюю и крикнул десятскому:

— Пускай по очереди!

В комнату вошел высокий черный мужик в коротеньком армячке, с узенькими калмыцкими глазками и волосами, веером топорчащими на его шишковатой, костистой голове. Он остановился у стола и угрюмо потупил взор на носок левого разорванного сапога.

Пристав Бухвостов быстро подошел к нему, энергическим движением руки взбросил кверху его опущенную голову и, прищурясь, сказал:

— Хорош!.. Эх, ты, Шестихатка! Тебе не шестихаткой быть, а…

Пристав хотел сказать что-то очень забавное, что заключало бы в себе юмористическое переиначивание фамилии Шестихатки и вместе с тем звучало бы насмешкой над его поведением, но вместо этого пристав неожиданно окончил:

— … а сволочью!

Потом пристав Бухвостов перешел на серьезный, деловой тон.

— На тебя вот доносят, что ты устроил арендатору погром, оторвал его сыну ухо, избил старшину и выбил десятскому зубы. Правда это?

Черный мужик посмотрел исподлобья на пристава и прогудел:

— Правда.

— Извольте видеть! — всплеснул руками пристав. — Он же еще и признается! Что тебе сделал арендатор?

Мужик еще раз внимательно поглядел на пристава и сказал:

— Я жидов завсегда бью.

— За что же ты их бьешь?

— Они Христа мучили, а также не уважают начальство. Я за неуважение больше.

— Гм… гм… — замялся пристав, — но драться ты все-таки не имеешь права.

— Да как же? — развел руками мужик. — Я им говорю: дайте срок, господин губернатор всех вас перевешает, а он мне, арендатор, говорит: «Что мне твой губернатор? Я его за три рубля куплю!»

— Неужели так и сказал?

— Форменно. Обожди, говорю, будет известно господину приставу о твоих словах, а он, паскуда, смеяться: «Ежели, — говорит, — губернатор у вас три целковых стоит, так пристава за полтинник приобрести можно». А-а, говорю… так?

Пристав неожиданно захохотал:

— Так ты… значит… сыну… ухо?

— Начисто. Форменно, потому я так рассуждаю: ежели ты оскорбил мое начальство, господина пристава, имею я право твоему щенку ухи пооборвать? Имею! Форменно!

— Ха-ха! Ах ты… чудак! Этакая непосредственная душа. Но ты, однако, вот пишут, целый кавардак там устроил. Зачем арендаторшу сковородой вздул?

— Она, ваше благородие, насчет супруги вашей неправильно выразилась. Насчет добродетелей.

— А-а… — криво улыбнулся пристав. — Хорошо-с! Мы об этом расспросим арендаторшу. Вот нехорошо только братец, что ты старшину оскорбил и зубы вынул десятскому. Зачем?

— Они тоже. Я говорю: не смейте меня брать! Я за господина пристава старался! а они мне: «А что твой пристав за такая цаца?» Так и сказали — «цаца». Потемнело у меня. Об начальстве так! Ну, развернулся…

— Ха-ха, ха-ха! Ты, я вижу, неглупый парень… с правилами. А дело твое придется прекратить. Прекурьезное оно уж очень… Ступай, Шестихатка! Постой! Водку небось пьешь, Шестихатка?

Пристав Бухвостов порылся в кармане и вынул полтинник.

— На… выпьешь там где-нибудь.

— Форменно! Я бы, ваше благородие, насчет сапожков взыскать к вашей милости! Нет ли каких? Пообдержался я сапогами.

— Ладно уж, веселый ты парень… Я тебе свои дам, поношенные. Два месяца всего и носил. Так, сковородкой ты ее?

— А мне что? Трахнул, да и все. С ними так и нужно!

Пристав вышел из канцелярии в спальню и через минуту вынес сапоги.

— Вот, — сказал он. — Бери. Ступай, брат! Иди себе.

— Ваше благородие! Может, пальтишко какое?

— Ну, ну… иди уж. Довольно тебе. Не проедайся. Эй, Парфен! Выпусти его — пусть идет себе… Да тащи сюда другого. Прощай, Шестихатка. Так цаца, говорят? Ха-ха, ха-ха!

— Прощайте, ваше благородие! Оно дальше еще смешнее будет. Желаю оставаться.

Десятский ввел другого человека, привезенного мужиками, и, толкнув его для порядка в спину, вышел.

— А-а, сокол ясный! Летал, летал, да и завязил коготь. Давно вашего брата не приходилось видеть… Как Эрфуртская программа поживает?

Перед приставом стоял небольшой коренастый человек с бычачьей шеей, в жокейской изодранной шапчонке и, опустив тяжелые серые веки, молча слушал.

— Конечно, об вашем социальном положении нечего и спрашивать: лиддит, мелинит, нитроглицерин и тому подобный бикфордов шнур.

Потом, переменив тон, пристав посмотрел в лицо неизвестному и сухо спросил:

— Сообщники есть?

— Не было, — тихо ответил неизвестный.

— Ну, конечно! Я так и думал. Что ж, господин ниспровергатель! Зверь вы, очевидно, красный: в город нам с вами ехать придется. Ась?

— Да, я из городу и есть.

— Вот как!.. Какой же ветер занес вас на сенюхинские огороды?

— Зачем мне на сенюхинские огороды? Я на Боркино ехал, ваше благородие.

— Ну, да. Так что старшина, и писарь, и мужики оклеветали вас, бедненький?

— Черт попутал, ежели так сказать.

— Не-у-жели? Что вы говорите? Первый раз слышу об участии этого господина в ваших организациях… Небось и на убийства шли не сами по себе, а наущаемые сим конспиратором?

— Да убийства никакого и не было. Так, хотелось… попугать…

— Конечно! Бросишь ее под ноги — легкий испуг и нервное потрясение… Ха-ха! Ваша платформа, конечно, предусматривает любовь и великодушие к ближнему. А? Что же вы молчите?

Неизвестный переступил с ноги на ногу и сказал:

— Пьян был.

— Что-о-о?

— Пьян был. А они… за сено… тридцать копеек. Разве это возможно.

— Какое сено? Что вы?

— Ихнее. Я им говорю: Христа на вас нету, а они: «Там, говорят, есть или нет, а мы без расчету Ваську не отпустим!»

— Ничего не постигаю. Какой Васька?

— Чугреевский. Я на Чугреевскам ехал. И так мне обидно стало. Ах, вы, говорю, такие-сякие! Пыли вашей не останется!..

— Стой, стой, милый. Я ничего не разберу. Кому ты это сказал?

— Арендателю.

— Да бомба-то здесь при чем?

— Бомба ни при чем.

— Так чего же ты, черт тебя возьми, арендатора путаешь? Бомбу ты где взял?

— Не брал я ее, ваше благородие. Зачем нам… нам чужого не нужно…

Пристав побагровел.

— Да ты кто такой?

— Опять же чугреевский. Они: «Тридцать копеек, — говорят, — дозвольте!» Ка-ак? Где такой вакон, чтобы за гнилое сено… Ну, и пошло.

— Что пошло?

— С пьяного человека что взять, ваше благородие? Известно, ничего.

— Ты, брат, что-то хвостом виляешь. Бестолковым прикидываешься. Мужичком-дурачком.

— Дурачок и есть. Нешто вумный будет жидятам ухи рвать? Зуд у меня ручной. Как очухаешься, видишь — да-а-а… завинтил.

Пристав Бухвостов прыгнул к неизвестному и вцепился ему в горло.

— Ты, ты… Как тебя, зовут?

— Меня-то? А Савелием. У Чугреевых в амбарных. Савелий Шестихатка по хфамилии.

Пристав Бухвостов оттолкнул от себя Савелия и с ревом вылетел в переднюю.

— Ушел! Упустили мерзавца!

Оставшись один, Савелий поднял недоуменно брови и сказал, обращаясь к портрету в золотой раме:

— Вот, поди ж!.. Не выпьешь — ничего, а выпьешь — сейчас в восторг приходишь. Тому ухо с корнем выдрал, этому зубы… Ежели с таким характером, то ухов, брат Шестихатка, для тебя жиденята не напасутся! Жирно!

Нервы

I
Когда Царапов проснулся, его неприятно поразило, что платье его не было вычищено и ботинки валялись тут же около кровати, забрызганные грязью.

Сердце Царапова сжалось, сделалось маленьким, злобным и провалилось куда-то вниз, пронизавши тело, и простыню, и пружинный матрац.

— Черт их всех раздери! — прошептал, передернувшись мелкою дрожью, Царапов. Потом вскочил, сжал губы в мучительную складку и стал одеваться.

Забрызганные грязью ботинки вызывали в нем решительное отвращение… Он натянул их на ноги и стал шарить концы шнурка. Через минуту обнаружилось, что концы влезли вместе с ногой внутрь ботинка, и это заставило Царапова заскрежетать зубами и громко выругаться. Он сел на стул, злобно взмахнул обеими ногами и ботинки слетели с ног, причем один попал на подзеркальник, свалив хрустальный пульверизатор.

Царапов пришел в неистовство. Поймал оба ботинка, снова натянул на ноги и стал нервно зашнуровывать их. Но на половине этого утомительного занятия шнурок не выдержал бешеных движений Царапова и лопнул.

Царапов сорвал с ног ботинки и стал топтать их, шепча прыгающими губами что-то нечленораздельное. Вынул из шкафа новые лакированные туфли и надел их, хотя через окно было видно, что шел дождь и улицы покрылись липкой грязью.

— Пусть! — шипел он. — Пусть!

Одевшись, Царапов вышел из комнаты и с какой-то злобной радостью встретил идущую с подносом горничную Лушу.

— Что? Чай пить? Ты мне еще керосину предложи, дурища! За что вам, дармоедам, деньги платятся? Платья не чистите, ботинки грязные…

— Да ведь вы сами, давеча, барин, комнату свою на ключ закрыли… я хотела взять, а вы не открыли.

— Молчи!! — визгливо закричал Царапов и, хлопнув дверью, стал спускаться с лестницы.

— Какая отвратительная лестница, — подумал он. — Здесь каменщикам каким-нибудь жить или слесарям… а не порядочным людям. И швейцар — дрянь преизрядная. Небось, вчера ночью на чай не дал, так эта упитанная морда сегодня и не подумает распахнуть дверь…

Швейцар снял фуражку и распахнул перед ним дверь на улицу.

— Подхалимы все! — подумал Царапов и зашагал, осторожно ступая лакированными туфлями по мокрому тротуару.

Трамвая пришлось ждать долго — минут десять. Царапов прошептал по адресу заправил трамвая несколько слов, осуществление которых сделало бы несчастными не только этих толстокожих людей, ной их семейства. Потом, подождав еще немного, крикнул извозчика. Когда он садился в пролетку, из-за угла показался ожидаемый им трамвай, но извозчик в это время уже тронул, и через двадцать шагов обнаружилось, что лошадь не бежала, а шла, еле переступая с ноги-на-ногу…

II
На службу Царапов опоздал.

— Если хотите служить, — сказал ему желтый бородатый старший бухгалтер — то служите..! А не хотите — сделайте одолжение! На ваше место найдутся другие.

Царапов, молча, повернулся к своей конторке и, развернув книгу, задумался.

— Вот, — думал он, — бухгалтер… Если бы сейчас я был атаманом каких-нибудь разбойников, то приказал бы им поймать этого бухгалтера и привести его ко мне в какое-нибудь подземелье… Привязал бы его к столбу и стал бы над ним издеваться: «Здравствуйте, господин бухгалтер! Так вы на мое место хотели найти другого?.. Позвольте вам плюнуть в лицо…» Плюю. Он молчит и испуганно смотрит на меня. «А что ваша борода крепко держится, господин мерзавец? Позвольте за нее дернуть! Что? Больно? А теперь мои молодцы выжгут вам глаза, отрубят руки и вырежут язык. Видите ли… я мог бы вас убить, но не хочу сразу прекращать ваших мучений… А без глаз, языка и рук, вы не очень то разболтаете о том, что с вами сделал Николай Царапов. Ха-ха!..»

— Опять у вас журнал за три дня не записан?! — услышал Царапов сбоку себя. — И зачем вы служите, если не хотите?., Есть люди, более полезные и более любящие то дело, от которого вас, очевидно, тошнит…

От бороды старшего бухгалтера идет едкий старый табачный запах, такой противный, что мысли Царапова принимают другое направление:

— Неужели такую жалкую лягушку, от которой пахнет, как из старого табачного мундштука, могут целовать женщины?.. А жена у него в веснушках, беременная, и ей, от старости, лень ему изменять. Гнездо гадин!

Потом, когда бухгалтер отошел, Царапову приходит в голову мысль, леденящая мозги своей безысходностью:

— В Петербурге полтора миллиона народу… И все они желчные, в ботинках, забрызганных грязью, ненавидят друг друга… Всякий желает гибели другого, и все полтора миллиона, свалявшись в груду жирных червей на гниющем теле — едят друг друга, размножаясь в то же время со стонами отвращения и ненависти… Хорошо было бы взять сейчас какое-нибудь безболезненное средство и отравиться.

Мимо Царапова прошел директор правления. Царапов сделал вид, что прилежно пишет в большой, толстой книге, но на самом деле он думал:

— Я умру, а другие будут жить и веселиться. Вспомнит разве кто-нибудь обо мне? Дудки! Даже сестра забудет. Хорошо бы, если бы могли умереть все сразу… весь земной шар. Начинить его динамитом — несколько миллионов пудов (я думаю, если на всех заводах начать вырабатывать динамит, то можно) и потом, нажавши кнопку, трах! Если бы сейчас около меня была такая кнопка для взрыва — ни минуты, то-есть ни одной секунды бы не задумался!

Бьет четыре часа.

Царапов складывает книги и отправляется обедать. Ест он «домашние обеды».

III
За обедом против него сидит чиновник контрольной палаты и студент… А сбоку барышня с противно-светлыми волосами, старая, с длинным носом, плохо-напудренная, и чертежник из адмиралтейства.

Суп — с кусочками жира, который Царапов ненавидит всеми силами души. В голубцах ему попадаются нитки, а хлеб черствый, похожи на губку…

— Что новенького? — благодушно спрашивает его лысый чиновник.

Царапов бледнеет.

— Скажите… вам не надоело каждый день, методически, обращаться ко мне с этим вопросом? Что это значит?! Что новенького? Где? В какой сфер? Вчера мы расстались в шесть часов вечера, так что прошло менее суток. Может быть, на службе новенькое? Или у меня в меблированных комнатах? Да ведь, в сущности, вы и вопрос этот задали так — зря! Если бы вас, действительно, интересовали новости, вы бы купили за пятак газету и узнали бы обо всем — в более связной литературной форме, чем от меня.

Чиновник берет фуражку и уходит.

Царапов вынимает из кармана томик Чехова и, прихлебывая с отвращением жидкий кисель, погружается в чтение.

— Николай Львович! — обращается к нему плохо напудренная барышня, капризно надувая губы. — Отчего вы все читаете, да читаете… Поговорили бы лучше со мной.

Царапов долго, прищурившись, смотрит на нее.

— Я могу… но, конечно, при условии, если ваша беседа будет не менее остроумна и содержательна, чем эта книга. Беретесь?

— Отчего вы сегодня такой угрюмый?

— Людишки дрянь!

Царапов берет книгу и задумывается.

— Вот у этой ободранной кошки нет ни родных, ни друзей, которым она доставляла бы удовольствие… Отчего бы ей не умереть? На земле не образовалось бы никакого пустого места. Но странные наши уголовные законы: если я убью Льва Толстого или эту бесполезную старую кошку — наказание мне будет одинаковое… А, по моему, за нее следовало бы дать легкий выговор или даже просто обязать убийцу взять на себя расходы по похоронам…

— Отчего вы такой задумчивый? — тоскливо спрашивает барышня.

IV
Когда Царапов вышел на улицу, тротуары были уже сухи. И небо очистилось, и высоко в прозрачном воздухе висела чистая, прозрачная луна.

Впереди себя Царапов увидел двух дам. Они шли, нарядные, легко неся свои крупные, красивые тела и бойко стуча каблуками подъемистых щегольских ботинок.

Царапов обогнал дам и заглянул с любопытством в их розовые, слегка улыбающиеся, лица.

— Какой интересный! — донесся до него тихий, подавленный женский шепот.

— Да… такиередко… — уловило его ухо начало ответа другой.

И сердце Царапова остановилось… и сладко, с веселым шумом, оборвалось, уйдя далеко, далеко…

Царапов распрямил плечи, изменил вялый, развинченный шаг на упругий и крепкий и бодро взглянул на свежее небо.

Придя домой, легко взбежал по лестнице и, встретив в коридоре Лушу, ласково пошутил:

— Ну, как… от жениха давно письмо имела? Если нужно черкнуть ему ответь — приходи, напишу. Хе-хе!

И, запев матчиш, он стал бодро переодеваться.

Ниночка

I
Начальник службы тяги, старик Мишкин, пригласил в кабинет ремингтонистку Ниночку Ряднову, и, протянувши ей два черновика, попросил её переписать их начисто.

Когда Мишкин передавал эти бумаги, то внимательно посмотрел на Ниночку и, благодаря солнечному свету, впервые разглядел её как следует.

Перед ним стояла полненькая, с высокой грудью девушка среднего роста. Красивое белое лицо её было спокойно, и только в глазах время от времени пробегали искорки голубого света.

Мишкин подошел к ней ближе и сказал:

— Так вы, это самое… перепишите бумаги. Я вас не затрудняю?

— Почему же? — удивилась Ниночка. — Я за это жалованье получаю.

— Так, так… жалованье. Это верно, что жалованье. У вас грудь не болит от машинки? Было бы печально, если бы такая красивая грудь да вдруг бы болела…

— Грудь не болит.

— Я очень рад. Вам не холодно?

— Отчего же мне может быть холодно?

— Кофточка у вас такая тоненькая, прозрачная… Ишь, вон у вас руки просвечивают. Красивые руки. У вас есть мускулы на руках?

— Оставьте мои руки в покое!

— Милая… Одну минутку… Постойте… Зачем вырываться? Я, это самое… рукав, который просвечив…

— Пустите руку! Как вы смеете! Мне больно! Негодяй!

Ниночка Ряднова вырвалась из жилистых дрожащих рук старого Мишкина и выбежала в общую комнату, где занимались другие служащие службы тяги.

Волосы у неё сбились в сторону и левая рука, выше локтя, немилосердно ныла.

— Мерзавец, — прошептала Ниночка. — Я тебе этого так не прощу.

Она надела на пишущую машину колпак, оделась сама и, выйдя из управления, остановилась на тротуаре. Задумалась:

«К кому же мне идти? Пойду к адвокату».

II
Адвокат Язычников принял Ниночку немедленно и выслушал её внимательно.

— Какой негодяй! А ещё старик! Чего же вы теперь хотите? — ласково спросил адвокат Язычников.

— Нельзя ли его сослать в Сибирь? — попросила Ниночка.

— В Сибирь нельзя… А притянуть его вообще к ответственности можно.

— Ну притяните.

— У вас есть свидетели?

— Я — свидетельнца, — сказала Ниночка.

— Нет, вы — потерпевшая. Но, если не было свидетелей, то, может быть, есть у вас следы насилия?

— Конечно, есть. Он произвел надо мной гнусное насилие. Схватил за руку. Наверное, там теперь синяк.

Адвокат Язычников задумчиво посмотрел на пышную Ниночкину грудь, на красивые губы и розовые щеки, по одной из которых катилась слезинка.

— Покажите руку, — сказал адвокат.

— Вот тут, под кофточкой.

— Вам придется снять кофточку.

— Но ведь вы же не доктор, а адвокат, — удивилась Ниночка.

— Это ничего не значит. Функции доктора и адвоката так родственны друг другу, что часто смешиваются между собой. Вы знаете, что такое алиби?

— Нет, не знаю.

— Вот то-то и оно-то. Для того чтобы установить наличность преступления, я должен прежде всего установить ваше алиби. Снимите кофточку.

Ниночка густо покраснела и, вздохнув, стала неловко расстегивать крючки и спускать с одного плеча кофточку.

Адвокат ей помогал. Когда обнажилась розовая, упругая Ниночкина рука с ямочкой на локте, адвокат дотронулся пальцами до красного места на белорозовом фоне плеча и вежливо сказал:

— Простите, я должен освидетельствовать. Поднимите руки. А это что такое? Грудь?

— Не трогайте меня! — вскричала Ниночка. — Как вы смеете?

Дрожа всем телом, она схватила кофточку и стала поспешно натягивать её.

— Чего вы обиделись? Я должен был ещё удостовериться в отстутствии кассационных поводов…

— Вы — нахал! — перебила его Ниночка и, хлопнув дверью, ушла.

Идя по улице, она говорила себе:

«Зачем я пошла к адвокату? Мне нужно было пойти прямо к доктору, пусть он даст свидетельство о гнусном насилии».

III
Доктор Дубяго был солидный пожилой человек.

Он принял в Ниночке горячее участие, выслушал её, выругал начальника тяги, адвоката и потом сказал:

— Разденьтесь.

Ниночка сняла кофточку, но доктор Дубяго потер профессиональным жестом руки и попросил:

— Вы уж, пожалуйста, совсем разденьтесь…

— Зачем же совсем? — вспыхнула Ниночка. — Он меня хватал за руку. Я вам руку и покажу.

Доктор осмотрел фигуру Ниночки, её молочно-белые плечи и развел руками.

— Все-таки вам нужно раздеться… Я должен бросить на вас ретроспективный взгляд. Позвольте, я вам помогу.

Он наклонился к Ниночке, осматривая её близорукими глазами, но через минуту Ниночка взмахом руки сбила с его носа окчи, так что доктор Дубяго был лишен на некоторое время возможности бросать не только ретроспективные взгляды, но и обыкновенные.

— Оставьте меня!.. Боже! Какие все мужчины мерзавцы!

IV
Выйдя от доктора Дубяго, Ниночка вся дрожала от негодования и злости.

«Вот вам — друзья человечества! Интелигентные люди… Нет, надо вскрыть, вывести наружу, разоблачить всех этих фарисеев, прикрывающихся маской добродетели».

Ниночка прошлась несколько раз по тротуару и, немного успокоившись, решила отправиться к журналисту Громову, который пользовался большой популярностью, славился, как человек порядочный и неподкупно честный, обличая неправду от двух до трех раз в неделю.

Журналист Громов встретил Ниночку сначала неприветливо, но потом, выслушав Ниночкин рассказ, был тронут её злоключениями.

— Ха-ха! — горько засмеялся он. — Вот вам лучшие люди, призванные врачевать раны и облегчать страданья страждущего человечества! Вот вам носители правды и защитники угнетенных и оскорбленных, взявшие на себя девиз — справедливость! Люди, с которых пелена культуры спадает при самом пустяковом столкновении с жизнью. Дикари, до сих пор живущие плотью… Ха-ха. Узнаю я вас!

— Прикажете снять кофточку? — робко спросила Ниночка.

— Кофточку? Зачем кофточку?.. А впрочем, можно снять и кофточку. Любопытно посмотреть на эти следы… гм… культуры.

Увидев голую руку и плечо Ниночки, Громов зажмурился и покачал головой.

— Однако, руки же у вас… разве можно выставлять подобные аппараты на соблазн человечеству. Уберите их. Или нет… постойте… чем это они пахнут? Что, если бы я поцеловал эту руку вот тут… в сгибе… А… Гм… согласитесь, что вам никакого ущерба от этого не будет, а мне доставит новое любопытное ощущение, которое…

Громову не пришлось изведать подобного ощущения. Ниночка категорически отказалась от поцелуя, оделась и ушла.

Идя домой, она улыбалась сквозь слёзы:

«Боже, какие все мужчины негодяи и дураки!»

V
Вечером Ниночка сидела дома и плакала.

Потом, так как её тянуло рассказать кому-нибудь свое горе, она переоделась и пошла к соседу по меблированным комнатам студенту-естественнику Ихневмонову.

Ихневмонов день и ночь возился с книгами, и всегда его видели низко склонившимся красивым, бледным лицом над печатными страницами, за что Ниночка шутя прозвала студента профессором.

Когда Ниночка вошла, Ихневмонов поднял от книги голову, тряхнул волосами и сказал:

— Привет Ниночке! Если она хочет чаю, то чай и ветчина там. А Ихневмонов дочитает пока главу.

— Меня сегодня обидели, Ихневмонов, — садясь, скорбно сообщила Ниночка.

— Ну!.. Кто?

— Адвокат, доктор, старик один… Такие негодяи!

— Чем же они вас обидели?

— Один схватил руку до синяка, а другие осматривали и все приставали…

— Так… — перелистывя страницу, сказал Ихневмонов, — это нехорошо.

— У меня рука болит, болит, — жалобно протянула Ниночка.

— Экие негодяи! Пейте чай.

— Наверное, — печально улыбнулась Ниночка, — и вы тоже захотите осмотреть руку, как те.

— Зачем же её осматривать? — улыбнулся студент. — Есть синяк — я вам и так верю.

Ниночка стала пить чай. Ихневмонов перелистывал страницы книги.

— До сих пор рука горит, — пожаловалась Ниночка. — Может, примочку какую надо?

— Не знаю.

— Может, показать вам руку? Я знаю, вы не такой, как другие, — я вам верю.

Ихневмонов пожал плечами.

— Зачем же вас затруднять… Будь я медик — я бы помог. А то я — естественник.

Ниночка закусила губу и, встав, упрямо сказала:

— А вы все-таки посмотрите.

— Пожалуй, показывайте вашу руку… Не беспокойтесь… вы только спустите с плеча кофточку… Так… Это?.. Гм… Действительно синяк. Экие эти мужчины. Он, впрочем, скоро пройдет.

Ихневмонов качнул соболезнующе головой и снова сел за книгу.

Ниночка сидела молча и её матовое плечо блестело при свете убогой лампы.

— Вы бы одели в рукав, — посоветовал Ихневмонов. — Тут чертовски холодно.

Сердце Ниночки сжалось.

— Он мне ещё ногу ниже колена ущипнул, — сказала Ниночка неожиданно после долгого молчания.

— Экий негодяй! — мотнул головой студент.

— Показать?

Ниночка закусила губу и хотела приподнять юбку, но студент ласково сказал:

— Да зачем же? Ведь вам придется снимать чулок, а здесь из дверей, пожалуй, дует. Простудитесь — что хорошего? Ей же богу, я в этой медицине ни уха, ни рыла не смыслю, как говорит наш добрый русский народ. Пейте чай.

Он погрузился в чтение. Ниночка посидела ещё немного, вздохнула и покачала головой.

— Пойду уж. А то мои разговоры отвлекают вас от работы.

— Отчего же, помилуйте, — сказал Ихневмонов, энергично тряся на прощанье руку Ниночки.

Войдя в свою комнату, Ниночка опустилась на кровать и, потупив глаза, ещё раз повторила:

— Какие все мужчины негодяи!

Большое сердце

(Рождественский рассказ)
Серое, темное небо нависло над землей… Снег валил большими хлопьями, устилая белым покровом улицы, по которым сновала веселая предпраздничная толпа, совершая разные закупки, необходимые для великого праздника…

Старый чиновник Слякин стоял у запорошенного снегом окна и печально глядел на улицу, полную озабоченных, спешащих людей.

— Боже, — думал он, и его добрые, сияющие глаза туманились непрошеными слезами. — Боже! Такая великая праздничная ночь, и сколько в это же время обездоленных людей, лишенных крова, теплого угла и маленькой, изукрашенной игрушечками елочки. О, как бы мне хотелось принести радость хоть немногим, обогреть хотя одного несчастного и дать малыми ребяткам, лишенным этого — хотя одну веселую, праздничную елочку. Боже ты мой… Сколько на свете холода, горя и несчастья!

Чиновник Слякин надел шубу, шапку и, полный грустных и сладких мыслей, — вышел из дому.

Оживленная толпа мощным потоком неслась мимо него, а он, остановившись на углу, долго стоял и думал:

— Какие они все равнодушные, сухие… Никому ни до кого нет дела… А в это же самое время, среди них, может быть, сотни голодных, нуждающихся, лишенных тепла и участия…

Около него остановилась собака, уткнула нос в его галоши и, тихонько повизгивая, тряхнула спиной, занесенной снегом.

— Бедная, бесприютная собачка, — сказал растроганный Слякин, наклоняясь к ней. — Бродишь ты по улицам и никому нет до тебя дела. Пойдем со мной, я накормлю тебя и уложу на теплый-теплый коврик.

Слякин протянул руку к собаке, но она громко залаяла, открыла пасть и крепко впилась в Слякинову руку острыми белыми зубами.

— Вы зачем, черт вас забери, мою собаку дразните? — послышался около него сердитый голос, и вышедший из магазина офицер сурово поглядел на растерявшегося Слякина.

— Я хотел собачку…. домой отвести… согреть.

— Ха-ха! — грубо расхохотался офицер. — У вас губа не дура. Породистого сторублевого водолаза взять домой! В участок бы вас свести нужно, а не домой!.. Неро, ici!

* * *
А волны озабоченных равнодушных людей, по прежнему, неслись куда то вдаль, заменяемые все новыми и новыми волнами…

Шагая по улице, Слякин, закутанный в теплый воротник пальто, грустно думал:

— Втер воет, и в степи теперь страшно, как будто тысячи разбушевавшихся дьяволов справляют свой праздник… Плохо в это время путнику, которого застигает в пути непогода… Ветер, забираясь в прорехи его жалкого платья, будет леденящим дыханием морозить несчастного, и вой далеких волков, чующих скорую поживу, зазвучит ему похоронной песней. И он идет, пешком, утопая по колена в снегу, так как несчастному не на что было нанять бойкую неутомимую лошадку… И он идет, сгорбившись, пытаясь закутаться в плохо греющий воротник, молча, без единого звука…

Слякин смахнул непрошеную слезу и свернул в малолюдный переулок.

Мимо него прошел, сгорбившись, пытаясь закутаться в воротник пальто, неизвестный человек.

Сердце Слякина сжалось.

— Послушайте… эй! Путник! Обождите.

Он догнал прохожего и, молча, сунул ему в руку три рубля.

Прохожий остановился поднял из воротника изумленное лицо и поглядел на Слякина.

— Это… что значит?

— Это вам, путник. Дорога вам, я знаю, предстоит дальняя, а лошадок нанять не на что. Не благодарите! Чем могу, помог. А в поле будто тысячи разбушевавшихся дьяволов празднуют…

— Да как вы смеете! — взревел прохожий. — Да вы знаете, кто я? Да я вас в 24 часа… Этакая наглость!

Его щегольская шинель распахнулась и на груди блеснуло золотое шитье и несколько искрящихся при свете фонаря орденов.

— Извините… — пролепетал Слякин.

— Безобразник! С каких пор успел нарезаться!.. Проходите!

* * *
Ветер все крепчал.

Декабрь давал себя знать, и Слякин, выйдя снова на многолюдную, широкую улицу, печально размышлял:

— А сколько детей, этих — по выражению поэта— цветов жизни, бродят сейчас по улице, рассматривая выставленные в роскошных витринах вкусные вещи, которые, увы — не для них… Не для этих пасынков на-жизненном пиру.

Горло его перехватило от слез и сердце сжалось.

У роскошной витрины кондитерской стояла девочка и жадно рассматривала выставленные торты и конфекты.

— Бедное дитя! — пробормотал Слякин, хватая девочку за руку. — Несчастный бесприютный ребенок… Пойдем со мной, я тебя накормлю и обогрею в эту святую ночь.

— Maman! — закричала испуганная девочка. — Maman! Ou me tire-t-il?

Рассматривавшая соседнюю витрину модного магазина дама ахнула и подбежала к девочке.

— Оставьте ее, скверный старикашка, — закричала она. — Пустите ее, или я ударю вас по голове зонтиком. Как вы смеете хватать ее за руку и тащить?!

— Наглость этих сладострастных павианов переходит всякие границы, — сказал господин, проходя мимо.

— Они уже стали хватать свои жертвы на многолюдных улицах среди тысячной толпы!..

— Уверяю вас, — сказал Слякин. — Я только хотел взять эту девочку к себе домой и приютить ради этой ночи, которая…

— Вы негодяй! — сказала возмущенная дама. — Nadine, ты не должна слушать того, что он говорит. Пойдем скорее…

* * *
А снег все падал…

Слякин снова свернул в безлюдный переулок и, печальный, шагая по обледеневшей мостовой, думал:

— О, как бы хотелось мне принести радость, облегчить нужду и горе хотя бы одному человеку… Но настоящая бедность горда и прячет свои лохмотья… Нужно много деликатности и такта, чтобы не оскорбить бедняка и не подчеркивать своего благодеяния.

С ним поравнялся, заглядывая ему в лицо, высокий человек в рыжем пальто, подпоясанном веревкой и в фуражки с полуоторванным козырьком.

— Вот оно, — подумал умиленный Слякин и начал тихим деликатным голосом:

— Погода дурная, неправда ли?

— Погодка сволочная, — согласился незнакомец.

— Вы, вероятно, выходя из дому, забыли тепло одеться? — деликатно спросил Слякин. — Я думаю, десять рублей, взятые у меня заимообразно, могли бы до известной степени урегулировать этот пустяковый вопрос. А?

— Нет, ты мне лучше пальто дай, — возразил незнакомец. — Снимай ка его, живей!

— А… как же я?.. — удивился Слякин.

— А я тебе свое барахло дам: Ну, живей, старичок. А где твои десять рублей? Дай ка мне их, дядя. — Тут больше? Ну, все равно. А часики… золотые? Чего ж ты, дьявол, серебряные носишь?

* * *
Вьюга разыгралась и снег беспрерывными хлопьями падал на белую землю.

По улице шагал старик в рваном, подпоясанном веревкой, полушубке и изорванных сапогах, и что-то ворчал себе под нос.

Маленький, одетый в женскую кацавейку, мальчик подошел к нему и, дрожа от холода, пролепетал:

— Дядинька… Ради праздничка…

— Ради праздничка?! — закричал Слякин. — Вот тебе, маленький негодяй!

Слякин схватил мальчишку и, дав ему несколько шлепков, принялся усердно драть за уши…

И это было единственное доброе дело, совершенное Слякиным, потому что оборванный мальчишка совсем замерзал, а шлепки и пощечины быстро согрели его спину и красные уши…

Еропегов

I
Недавно ко мне зашел мой приятель Еропегов и, среди разговора, вдруг, будто что-то вспомнив, всплеснул руками.

— Да! Чуть не забыл… С тобой очень хочет познакомиться Демкин.

— Какой Демкин?

— Демкин! Очень симпатичный парень. Я ему много о тебе говорил. Тебе с ним обязательно нужно познакомится.

Я пожал плечами.

— Ему что-нибудь от меня нужно?

— Ну, вот видишь, вот видишь, какой ты сухой, черствый человек. Сейчас — «нужно»! Просто он тобой очень интересуется — я ему так много рассказывал о тебе… Почему же вам не познакомиться?

Еропегов был известен мне за человека крайне порывистого, нелепо-суетливого и восторженного.

Поэтому я еще раз пожал плечами и спросил:

— Да он что же, по крайней мере, интересный человек?

— Он? Удивительный! Стихи пишет.

— Да что ж тут удивительного: и я пишу стихи.

— И ты удивительный человек. Я знаю, ты о себе преувеличенно скромного мнения, но… эх, брат! О чем там говорить. Так можно его привести к тебе? В нем, между прочим, есть еще одно драгоценное качество: незаменимо рассказывает анекдоты!

— Ну, что ж — приводи.

— Очень тобой интересуется. А анекдоты — ты животики надорвешь.

II
На другой день, сидя в кабинете, я услышал звонок и потом шум какой-то борьбы в передней.

— Да пойдем! Чего ты, чудак, стесняешься? — слышался голос Еропегова.

— Уверяю же тебя, что неудобно. Ну, как это так вдруг, ни с того, ни с сего, явиться к незнакомому человеку знакомиться! — доносился до меня другой голос.

— Пустяки! Он тобой очень интересуется. Я так много рассказывал ему о тебе. Ты ему доставишь только удовольствие! Расскажешь два-три анекдота — посмеемся. Раздевайся! Тут запросто.

— Да почему ему так хотелось со мной познакомиться?

— Ну, как же! Он тоже стихи пишет…

Дверь отворилась и на пороге показался оживленный Еропегов, таща за руку конфузливо упиравшегося черного человека, с кривыми ногами и мрачным унылым взглядом впалых глаз.

— Вот он, проказник! Насилу приволок… Ффу!.. Познакомьтесь, господа!

Демкин застенчиво пожал мою руку и сел, скривив голову на бок.

— Вот, брат, тот Демкин, о котором я говорил. Стихи пишет! Поэт.

Поэт сконфузился и занялся своими ногами: одну подвернул под кресло, а на носок другой стал пристально смотреть, будто не веря глазам, что он еще обладает этой частью тела.

Руки решительно затрудняли его: сначала он сложил их на коленях, непосредственно за тем перенес их на грудь и, в конце концов, подпер одной рукой бок, а другой стал обмахивать лицо, покрасневшее от уличного холода.

— Вы, действительно, пишете стихи? — спросил я. желая ободрить его.

— Пишу, — отвечал он надтреснутым голосом. — Только так, для себя…

Этот человек трогал меня до слез своим жалостным видом. Я решительно недоумевал: зачем Еропегов притащил его?

— Нет ты, брат, расскажи лучше анекдотик какой-нибудь. Изумительно анекдоты рассказывает, — обратился ко мне оживленный, веселый Еропегов. — Право, расскажи!

Демкин потупил голову и гудящим, унылым голосом покорно начал:

— Один купец пришел в ресторан. Видит — висит клетка с соловьем. «Сколько, — говорит, — стоит». — «Триста рублей». — «Зажарьте».

— Этот анекдот мне известен, — сказал я. — Купец, когда зажарили, сказал: отрежьте на три копейки. Да?

— Да, да, — кивнул головой Демкин. — А то другой анекдот есть: армянин застал жену с приказчиком на диване. Они целовались, и он…

— Знаю! — перебил я. — Потом он еще диван продал.

Демкин тяжело вздохнул и замолчал.

— Ты расскажи об еврее, который пришел в театр, а потом ушел, не желая ждать, когда прочел в программе, что между вторым и третьим действием проходит полтора месяца, — подсказал Еропегов.

Мрачный Демкин покорно рассказал анекдот об еврее.

Анекдот был тоже мне знаком, но я сделал вид, что впервые услышал его и, поэтому, насильственно смеялся.

Еропегов громко хохотал и одобрительно повторял:

— Этакий весельчак! Удивительно! Вот ему бы, — обратился он ко мне, — с Подскокиным познакомиться! Надо будет их познакомить. Да что, брат, там думать… Пойдемте сейчас все к Подскокиным. Они будут очень рады.

Я категорически отказался, ссылаясь на работу. Демкин встал и стал прощаться со мной. Еропегов хлопал его по плечу, одобрительно говоря:

— Уморушка с тобой! То-есть, откуда у него берутся эти анекдоты?!. Прямо удивительно!

Потом я слышал, как Еропегов говорил Демкину в передней.

— Ты, брат, к нему запросто приходи! Он очень будет рад. Ну, как он тебе понравился? Не правда ли — душа человек?.. А сейчас мы к Подскокиным

— Да я ж с ними незнаком!

— Пустое! Они очень будут рады.

III
На днях я собирался ехать в Москву. Услышав об этом, Еропегов всплеснул руками и спросил меня:

— Ты где же думаешь остановиться?

— В гостинице. Мне на два дня.

— Ну, не чудак ли?.. Я всегда говорил, что ты — форменный чудак! Поезжай прямо к Коле Полтусову и остановись у него.

— К какому Коле Полтусову?

— Ты не знаешь Кольку? Он не знает Кольку!

Тебе стоит только явиться к нему и сказать: «Привез вам поклон от Алеши!» Он тебя в объятиях задушит.

Глаза его увлажнились слезами.

— Да… — прошептал он, будто охваченный потоком нахлынувших воспоминаний. — Коля Полтусов… Сколько у меня связано с этим именем… Наши кутежи, попойки… Милый, непосредственный Коля… Нет, брат! Ты его обидишь, если не придешь прямо к нему. У него ты великолепно устроишься на эти два дня.

— Но как же мне поехать к незнакомому человеку? Ведь это ты с ним друг. А мне он незнаком.

— Колька незнаком?! Николай Полтусов незнаком? — вскричал Еропегов. — Ну, ты, милый, меня уморить хочешь. Вас через час водой не разольешь! Прямо скажи — поклон от Алеши! Ну, согласись… ведь ко мне ты бы поехал? Почему же к нему не хочешь? Ты скажи только — я друг Алеши! И довольно. И довольно!!

Я спорил с Еропеговым около часа и, наконец, он победил меня своей стремительностью, взяв торжественное слово, что я, по приезде в Москву, направлюсь прямо к Полтусову.

— Но ведь не могу же я ему сказать: «Приютите меня». Это неудобно!

— Этого и не надо. Он сам в тебя вцепится. Да… Коля Полтусов… Что-то ты сейчас делаешь там, в своей Москве?! — растроганно прошептал Еропегов.

IV
Приехав в Москву, я прямо с вокзала поехал по данному мне адресу и, действительно, увидел подъезд с металлической дощечкой на дверях:

«Николай Карпович Полтусов, присяжный поверенный».

Меня впустили и через минуту ввели в кабинет Полтусова, высокого пожилого господина, недоумевающе поднявшегося мне навстречу.

— Здравствуйте, — сказал я, отрекомендовавшись. — Привез вам поклон от Алеши.

— От какого Алеши? — спросил он.

— От Алексея Петровича Еропегова, вашего друга.

— Алексея… Агапеньева?.. Что-то… такого я не знаю, — задумчиво сказал Полтусов.

— Не Агапеньева, а Еропегова.

— Еропегова?.. Гм… Да он какой из себя?

— Высокий такой, костлявый. Вечно суетится.

Полтусов потер лоб.

— Не припомню… Что за странность!..

— Да вы Полтусов? Ваше имя Николай?!

— Да.

— Ну, как же вы его не помните?! Он еще вспоминал о ваших попойках, о каком-то кутеже в «Славянском Базаре»…

Полтусов задумался.

— Он не брюнет ли такой, с размашистыми движениями?.. Еще всех знакомить любит?..

— Он! — вскричал я. — Конечно, Еропегов!

— Теперь я припоминаю. Мы с компанией однажды сидели в «Славянском Базаре» за столиком, а этот господин, сидя рядом, со своим знакомым — подошел потом к нам и сам представился. Помню, помню. Он еще предлагал мне выпить на брудершафт, да я отказался… Ну, что за смысл пить с почти незнакомым человеком… Не правда ли?

Я встал, пробормотал несколько слов извинения и, опрокинув стул, поспешно ушел от Полтусова, боясь оглянуться, чтобы не встретиться с его глазами.

V
— Ну, что, — спросил Еропегов, радостно приветствуя меня по возвращении из Москвы. — Как Коля?

— Ничего. Просил тебе кланяться, — усмехнулся я.

— Вот видишь! Ты, конечно, у него остановился?

— О, да. Он меня принял, как родного. Одно твое имя раскрыло передо мной все двери.

— Ну, вот видишь! Я всегда говорю, что человеческие отношения должны быть самыми простыми и задушевными.

Он посмотрел на меня, помолчал и потом, подумав немного, сказал:

— Тебе нужно отдохнуть среди природы. Тебе нужно поехать в Новоузенский уезд.

— Почему именно в Новоузенский?

— Там живет семья помещика Козулевича. Прекрасные люди! Право, поезжай. Они тебя, как родного, примут. Чего, в самом деле.

— Ты хорошо знаком с ними? — усмехнулся я.

— Я не знаком, но мне Демкин много говорил о них. Славные такие люди! Они будут тебе бесконечно рады…

Апостол

I
Всякий вдумчивый, наблюдательный человек уже заметил, вероятно, что богатство дядюшек прямо пропорционально расстоянию, которое отделяет их от племянников.

Всякий вдумчивый наблюдательный человек замечал, что самые богатые, набитые золотом дядюшки всегда поселяются в Америке… Человеку, желающему быть миллионером — достичь этого, со времени великого открытия Колумба, очень легко: нужно обзавестись в Европе племянниками, сесть на пароход и переехать из Европы в эту удивительную страну. Совершив это — вы совершили почти все… Остаются пустяковые детали: сделаться оптовым торговцем битой свининой, или железнодорожным королем, или главой треста нефтепромышленников.

Если дядюшка живет где либо в Англии — племяннику его уже никогда не придется увидеть миллионов…

В лучшем случае, ему попадут несколько сот тысяч.

И чем ближе к племяннику — тем дядюшка все беднеет… Сибирь приносит племяннику всего несколько десятков тысяч, какая-нибудь Самара — тощий засаленный пучок кредиток и, наконец, есть такой предел, такая граница — где дядюшка не имеет ничего. Перевалив эту границу, дядюшка начинает быть уже отрицательной величиной. Если он живет в двадцати верстах от племянника, то таскается к нему каждую неделю, поедает сразу два обеда, выпрашивает у племянника рубль на дорогу и, втайне, мечтает о гнусном, чудовищном по своей противоестественности случае: получить после смерти племянника — его наследство.

Хотя у меня и есть дядюшка, но я им, в общем, доволен: он живет в Сибири.

II
Однажды, когда я сидел за обедом, в передней послышался звонок, чьи-то голоса, и ко мне неожиданно ввалился дядюшка, красный от радости и задыхающийся от любви ко мне.

— А я к тебе, брат племянник. Погостить. Посмотреть, как они тут живут, эти самые наследники…

Он обнял меня, посмотрел внимательно через мое плечо на покрытый стол и — отшатнулся

— Что вы, дядя?

Он прохрипел, нахмурив брови:

— Убийца!

— Кто убийца? — озабоченно спросил я. — Где убийца?

— Ты убийца! Что это такое? Это вот…

— Кусок ростбифа. Не желаете ли скушать?..

— Чтобы я ел тело убитого в муках животного?. Чтобы я был соучастником и покровителем убийства?! Пусть лучше меня самого съедят!

— Вы что же, дядя… вегетарианец?

Он уселся на стул, кивнул головой и внушительно добавил:

— Надеюсь, и ты им будешь… Надеюсь.

Если бы этот человек приехал из Самары или какого-нибудь Борисоглебска — я бы не церемонился с ним. Но он был из Сибири.

— Конечно, дядя… Если вы находите это для меня необходимым — я с сегодняшнего дня перестаю быть, как вы справедливо выразились, убийцей! Действительно, это, в сущности, возмутительно: питаться через насилие, через боль… Впрочем, этот ростбиф я могу доесть, а?

— Нет! — энергично вскочил дядюшка, хватаясь за ростбиф. — Ты не должен больше ни куска есть. Нужно мужественно и сразу отказаться от этого ужаса!

— Дядя! Ведь животное это все равно убито, и его уже не воскресить. Если бы оно могло зашевелиться, ожить и поползти на зеленую травку — я бы, конечно, его не тронул… Но у него даже нет ног… Не думаю, чтобы этот бедняга мог что либо чувствовать…

— Дело не в нем! Конечно, он (на глазах дяди показались две маленькие слезинки) ничего не чувствует… Его уже убили злые бессердечные люди. Но ты — ты должен спать отныне с чистой совестью, с убеждением, что ты не участвовал в уничтожении божьего творения.

До сих пор было наоборот: я обретал спокойный сон только по уничтожении одного или двух кусков божьего творения. И, наоборот, пустой желудок мстил мне жестокой длительной бессонницей.

Но, так как от Сибири до меня расстояние было довольно внушительное — я закрыл руками лицо и, с мучительной болью в голосе, прошептал:

— И подумаешь, что я до сих пор был кровожадным истребителем, пособником убийц… Нет! Нет!!. Отныне начинаю жить по новому!

Дядя нежно поцеловал меня в голову, потрепал по плечу и сказал:

— Вот ты увидишь, какой прекрасный обед я закажу сейчас твоей кухарке. Через час все будет готово: мы пообедаем очаровательно!

III
Ha столе стояли вареные яйца, масло, маринованные грибы и хлеб.

— Мы, брат, чудесно пообедаем, — добродушно говорил дядя. — За первый сорт. Я голоден, как волк.

Он взял яйцо и вооружился ложкой.

— Дядюшка! — изумленно вскричал я — Неужели, вы будете есть это?!

— Да, мой друг. Ведь здесь я никого не убиваю…

— Ну, нет! По моему, это такое же убийство… Из этого яйца мог бы выйти чудесный цыпленок, а вы его уничтожаете!

Его глаза увлажнились слезами. Он внимательно взглянул на меня: мои глаза тоже были мокры.

Он вскочил и бросился в мои объятия.

— Прости меня. Ты прав… Ты гораздо лучше, чем я!

Мы прижали друг друга к сердцу и, растроганные, снова сели на свои места.

Дядя повертел в руках яйцо и задумчиво произнес:

— Хотя оно уже вареное… Цыпленок из него едва ли получится.

— Дядюшка! — укоризненно отвечал д. — Дело ведь не в нем. а в вас. В вашей чистой совести!

— Ты опять прав! Тысячу раз прав. Прости меня, старика!..

Кухарка внесла суп из цветной капусты.

— Дай, я тебе налью, — любовно глядя на меня, сказал дядюшка.

Я печально покачал головой.

— Не надо мне этого супа.

— Что такое? — встревожился дядя. — Почему?

— Позвольте мне, дядя, рассказать вам маленькую историйку… На одном привольном, залитом светом горячего солнца огороде — росла цветная капуста. Радостно тянулась она к ласковым лучам своей яркой зеленью… Любо ей было купаться в летнем тепле и неге!.. И думала она, что конца не будет ее светлой и привольной жизни… Но пришли злые огородники, вырвали ее из земли, сделали ей больно и потащили в большой равнодушный город. И попала несчастная в кипяток, и только тогда, в невыносимых муках, поняла, как злы и бессердечны люди… Нет, дядя!.. Не буду я есть этой капусты.

Дядя с беспокойством взглянул на меня.

— Ты думаешь… Она что-нибудь чувствует?

— Чувствовала! — прошептал я, со слезами на глазах. — Теперь уже не чувствует… Учеными ведь доказано, что всякое растение — живое существо, и если оно не умеет говорить, то это не значит, что ему не больно!.. О, как я раньше был жесток! Сколько огурцов убил я на своем веку…

Дядя тихо положил ложку и отодвинул суповую чашку.

— Мне стыдно перед тобой… Теперь только я вижу, как я был жалок со своим вегетарианством, которое было тем же замаскированным убийством… Ты прямолинейнее и, значит, — лучше меня.

Мы сидели, молча, растроганные, опустив головы в пустые тарелки.

— Но… — прошептал, наконец, дядя, задумчиво глядя на меня. — Чем же мы должны питаться?

— Молоком, — сказал я. — Это никому не делает больно. Хлеб делается из колосьев и, поэтому, жестоко было бы уничтожать его. Вместо хлеба, можно подбирать сухие опавшие листья, молоть их и изготовлять суррогат муки…

Дядя вздохнул.

— А я заказал кухарке на второе спаржу…

— Дядюшка! Позвольте мне рассказать вам историйку: на одном огороде росла спаржа… Радостно тянулась она к яркому…

— Знаю, — кивнул головой дядя. — Потом пришли злые огородники и сделали ей больно…

Он почесал затылок и сказал:

— Ну, что ж делать… Попьем молочка! Может, до сбора сухих листьев, можно с кусочком хлеба… Он ведь мёртвенький…

— Дядя! — сурово и непреклонно сказал я. — Будьте же мужественны! Ведь дело не в мёртвеньком, как вы говорите, хлебе, а в вас! Дело в чистой совести!

IV
Он пил маленькими глотками молоко и, пораженный, смотрел на меня. А я говорил:

— Я вам беспредельно благодарен! Вы мне открыли новый мир!.. Теперь я буду всю жизнь ходить босиком.

— Босиком? Зачем, мой друг, босиком?

— Дядя! — укоризненно сказал я. — Вы, кажется, забываете, что башмаки делаются из кожи убитых животных… Не хочу я больше быть пособником и потребителем убийства!

— Ты мог бы, — сосредоточенно раздумывая, прошептал дядя, — делать башмаки из дерева… Как французские крестьяне.

— Дядюшка… Позвольте вам рассказать одну печальную историйку. В тихом дремучем лесу росло деревцо. Оно жадно тяну…

— Да, да, — кивнул головой дядя. — Потом его срубили злые лесники. Милый мой! Но что же тогда делать?!. Вот, у тебя сейчас деревянные полы…

Я тихо, задумчиво улыбнулся.

— Да, дядюшка! В будущий ваш приезд этого не будет… Я закажу стеклянные полы…

— По…чему стеклянные?

— Стеклу не больно. Оно — не растительный предмет… Стулья у меня будут железные, а постели из мелкой металлической сетки…

— А… матрац и… подушки?.. — робко смотря на меня, спросил дядя.

— Они хлопчатобумажные! Хлопок растет. Позвольте рассказать вам одну…

— Знаю, — печально махнул рукой дядя. — Хлопок рос, а пришли злые люди…

Он встал со стула. Вид у него был расстроенный и глаза горели голодным блеском, так как он пил только молоко.

— Может быть, вы желали бы пройтись после обеда по саду? — спросил я. — Мне нужно кое-чем заняться, а вы погуляйте.

Он встал, робкий, голодный, и заторопился:

— Хорошо… не буду тебе мешать… Пойду, погуляю…

— Только, — серьезно сказал я, — одна просьба: не ходите по траве… Она вам ничего не скажет, но ей больно… Она будет умирать под вашими ногами,

Я обнял его, прижал к груди и шепнул:

— Когда будете идти по дорожке — смотрите под ноги… У меня болит сердце, когда я подумаю, что вы можете раздавить какого-нибудь несчастного кузнечика, который…

— Хорошо, мой друг. У тебя ангельское сердце…

Дядя посмотрел на меня робко и подавленно, с чувством тайного почтения и страха. Втайне, он очевидно, и сам был не рад, что разбудил во мне такую чуткую, нежную душу.

Когда он ушел, я вынул из буфета хлеб, вино, кусок ростбифа и холодные котлеты.

Потом расположился у окна и, уничтожая эти припасы, любовался на прогуливавшегося дядюшку.

Он шагал по узким дорожкам, сгорбленный от голода, нагибаясь время от времени и внимательно осматривая землю под ногами… Один раз он машинально сорвал с дерева листик и поднес его к рту, но сейчас же вздрогнул, обернулся к моему окну и бросил этот листик на землю.

Прожил он у меня две недели — до самой своей смерти.

Мы ходили босиком, пили молоко и спали на голых железных кроватях..

Смерть его не особенно меня удивила.

Удивился я только, узнав, что хотя он и жил в Сибири, но имел все свойства самарского дядюшки: после его смерти я получил тощий засаленный пучок кредиток — так, тысячи три.

Душевная драма (Жизнь человека)

Начало этой печальной и трагической истории такое:

В шестом этаже большого каменного дома стояли в разных позах трое лиц и вели между собой оживленный разговор.

Женщина прижимала красивыми полными руками к груди простыню, забыв, что простыня не может нести двойную службу и прикрывать в то же время её стройные обнаженный колени; женщина плакала; и, в промежутке между рыданиями, женщина говорила:

— О, Иван! Уверяю же тебя, что я не виновата… Это все он… Вскружил мне голову, увлек меня и все это, уверяю тебя, против моей воли! Я боролась…

Один мужчина, не снимая пальто и шляпы, сильно жестикулировал и укоризненно говорил третьему в этой комнате:

— Мерзавец! Я тебе докажу сейчас, что ты подохнешь, как собака, и закон будет на моей стороне! Ты расплатишься за эту кроткую страдалицу, подлый змей-искуситель!!

Третьим в этой комнате был молодой господин, одетый, в настоящий момент, хотя не совсем тщательно, но державшийся с большим достоинством…

— Что ж я… Я ничего, — возражал он, печально смотря в пустой угол комнаты.

— Ты — ничего? Так вот же тебе, негодяй!

Мощный мужчина в шляпе распахнул окно, выходившее на улицу, схватил в охапку не совсем тщательно одетого молодого господина и выбросил его в окно

* * *
Очутившись в воздухе, молодой господин, стыдливо застегнул жилетку и, прошептав себе в утешение:

— Ничего… Неудачи закаляют!

Полетел вниз.

Не успел он еще в своем полете достигнуть следующего, пятого этажа, как из груди его исторгся тяжелый вздох.

Воспоминавшие о женщине, которую он сейчас только покинул, отравило своей горечью всю прелесть ощущения полета.

— Боже ты мой! — горестно подумал молодой господин. — Ведь я ее любил… А она не нашла в себе даже мужества во всем признаться супругу! Бог с ней! Теперь я чувствую, что она для меня далека и безразлична…

С последней мыслью он достиг уже пятого этажа и, пролетая мимо окна, с любопытством заглянул в него.

За покосившимся столом, подперев голову руками, сидел молодой студент и читал книгу.

Пролетавший господин, увидя его, вспомнил свою жизнь, вспомнил, что он до этого проводил все свое время в светских забавах, забывши о науке, о книгах, и его потянуло к свету знания, к раскрытию пытливым умом тайн природы, к восхищению перед гением великих мастеров слова…

— Милый, милый студент! — хотелось ему крикнуть читавшему. — Ты разбудил во мне дремавшие стремления и излечил от того пустого увлечения суетой жизни, которая довела меня до такого печального разочарования в шестом этаже…

Но, не желая отрывать студента от занятий, молодой человек не крикнул этого, а пролетел до четвертого этажа, и здесь мысли его приняли другое направление.

Сердце сжалось сладкой и жуткой болью, а голова закружилась от восхищения и восторга.

У окна четвертого этажа сидела девушка и, имея перед собою швейную машину, что-то шила.

Но ее прекрасный белые руки забыли в настоящий момент о работе, и голубые, как васильки, глаза смотрели куда-то вдаль мечтательно и грустно.

Молодой господин не мог оторвать взора от этого видения и в сердце его росло и ширилось какое-то новое, большое и властное чувство…

И понял он, что все его прежние встречи с женщинами были не более как пустыми увлечениями, и что только теперь он познал это странное, загадочное слово: любовь.

И его потянуло к тихой, семейной жизни, к ласке беззаветно любимого существа, к улыбке радостного и умиротворенного бытия.

Следующий этаж, который он в настоящий момент пролетал, еще более укрепил его в этом стремлении.

В окне третьего этажа он увидел смеющуюся мать, которая, подбрасывая на коленях полненького улыбающегося ребенка, пела ему тихую песенку, и в глазах её светилась любовь и ласковая материнская гордость.

— И я хочу жениться на девушке из четвертого этажа и хочу иметь таких же розовых, пухленьких ребят, как в третьем этаже, — подумал господин. — И я весь отдамся моей семье и в этом самопожертвовании найду свое счастье…

Но приближался уже второй этаж. И картина, которую в окне этого этажа увидел молодой господину заставила сжаться его сердце.

За роскошным письменным столом сидел господин с блуждающим взглядом и взъерошенными волосами. Он беспрестанно поглядывал на фотографическую карточку, которая стояла перед ним. При этом, правой рукой писал какую-то записку, а в левой держал револьвер, прижимая дуло его к виску.

— Безумец! Остановись!! — хотел крикнуть ему про-летающий молодой господин, — Жизнь так прекрасна!

Но какое-то инстинктивное чувство удержало его от этого.

Роскошная обстановка квартиры, богатство и уют навели молодого господина на мысль, что в жизни есть что-то другое, что может развеять и этот уют, и довольство, и семью, что-то более сильное, властное и ужасное…

— Что же это такое? — подумал с тяжелым сердцем молодой господин, и, как будто нарочно, жизнь дала ему суровый и бесцеремонный ответ в окне первого этажа, которого он теперь достиг.

У окна, почти совсем скрываясь за драпировкой, сидел молодой человек без сюртука и жилета, а на коленях у него сидела полуодетая дама, любовно обвивши шею возлюбленного круглыми розовыми руками и жарко прижимаясь к нему пышной грудью…

Молодой господин вспомнил, что он видел эту нарядную даму на прогулке с мужем, но этот человек не был ее мужем… Тот был старше, с черными полуседыми кудрями, а этот имел прекрасные белокурые волосы.

И вспомнил молодой господин свои давешние планы — ученья, по примеру студента пятого этажа, женитьбы на девушке четвертого этажа, мирной семейной жизни на манер третьего этажа — и тяжело сжалось его сердце.

Увидел он всю эфемерность, непрочность счастья, о котором он мечтал, увидел в будущем около себя и жены целый ряд молодых людей с прекрасными белокурыми волосами, вспомнил муки господина второго этажа и те меры, которые тот принял для избавления от этих мук — и понял он его.

— После всего виденного, — жить больше не стоит: это и глупо, и мучительно, — с болезненной, саркастической усмешкой подумал молодой человек и, сдвинув брови, решительно подлетел к самому тротуару улицы.

И не дрогнуло сердце его, когда он коснулся руками тротуарных плит и, сломав эти, бесполезные теперь руки, разбил голову о твердый, равнодушный камень.

* * *
А когда около его неподвижного трупа собрался любопытствующий народ, никому и в голову не пришло, какую глубокую и сложную душевную драму пережил за момент перед этим молодой господин!

Широкая масленица

Кулаков стоял перед хозяином гастрономического магазина и говорил ему:

— Шесть с полтиной? С ума сойти можно! Мы, Михайло Поликарпыч, сделаем тогда вот что… Вы мне дайте коробку зернистой в фунт, а завтра по весу обратно примете… Что съедим — за то заплачу. У нас-то ее не едят, а вот гость нужный на блинах будет, так для гостя, а?

«Чтоб тебе лопнуть, жила!» — подумал хозяин, а вслух сказал:

— Неудобно это как-то… Ну, да раз вы постоянный покупатель, то разве для вас. Гришка, отвесь!

Кулаков подвел гостя к столу и сказал, потирая руки:

— Водочки перед блинами, а? В этом удивительном случае хорошо очищенную, а? Хе-хе-хе!..

Гость опытным взглядом обвел стол.

— Нет-с, я уж коньячку попрошу! Вот эту рюмочку побольше.

Хозяин вздохнул и прошептал:

— Как хотите. На то вы гость.

И налил рюмку, стараясь недолить на полпальца.

— Полненькую, полненькую! — весело закричал гость и, игриво ткнув

Кулакова пальцем в плечо, прибавил: — Люблю полненьких!

— Ну-с… ваше здоровье! А я простой выпью. Прошу закусить: вот грибки, селедка, кильки… Кильки, должен я вам сказать, поражающие!

— Те-те-те! — восторженно закричал гость. — Что вижу я! Зернистая икра, и, кажется, очень недурная! А вы, злодей, молчите!

— Да-с, икра… — побелевшими губами прошептал Кулаков. — Конечно, можно и икры… Пожалуйте вот ложечку.

— Чего-с? Чайную? Хе-хе! Подымай выше. Зернистая икра хороша именно тогда, когда ее едят столовой ложкой. Ах, хорошо! Попрошу еще рюмочку коньяку. Да чего вы такой мрачный? Случилось что-нибудь?

Хозяин придвинул гостю тарелку с селедкой и страдальчески ответил:

— Жизнь не веселит! Всеобщий упадок дел… Дороговизна предметов первой необходимости, не говоря уже о предметах роскоши… Да так, к слову сказать, знаете, почем теперь эта зернистая икра? Шесть с полтиной!

Гость зажмурился.

— Что вы говорите! А вот мы ее за это! На шесть гривен… на хлеб… да в рот… Гам! Вот она и наказана.

Хозяин сжал под столом кулаки и, стараясь улыбнуться, жизнерадостно воскликнул:

— Усиленно рекомендую вам селедку! Во рту тает.

— Тает? Скажите. Таять-то она, подлая, тает, а потом подведет — изжогой наделит. Икра же, заметьте, почтеннейший, не выдаст. Блаагороднейшая дама!

— А что вы скажете насчет этих малюток? Немцы считают кильку лучшей закуской!

— Так то немцы, — резонно заметил гость. — А мы, батенька, русские. Широкая натура! А ну, еще… «Черпай, черпай источник! Да не иссякнет он», — как сказал какой-то поэт.

— Никакой поэт этого не говорил, — злобно возразил хозяин.

— Не говорил? Он был, значит, неразговорчивый. А коньяк хорош! С икрой.

Хозяин заглянул в банку, погасил в груди беззвучный стон и придвинул гостю ветчину.

— Вы почему-то не кушаете ветчины… Неужели вы стесняетесь?

— Что вы! Я чувствую себя как дома! «Положим, дома ты бы зернистую икру столовой ложкой не лопал», — хотел сказать вслух Кулаков, но подумал это про себя, а вслух сказал:

— Вот и блины несут. С маслом и сметаной.

— И с икрой, добавьте, — нравоучительно произнес гость. — Икра — это Марфа и Онега всего блинного, как говаривал один псаломщик. Понимаете? Это он вместо Альфы и Омеги говорил… Марфа и Онега! Каково? Хе-хе!

Потом гость тупо посмотрел на стол и удивленно воскликнул:

— Черт возьми! Икра, как живая. Я ее придвигаю сюда, а она отодвигается туда… Совершенно незаметно!

— Неужели? — удивился печальный хозяин и прибавил: — А вот мы ее опять придвинем.

И придвинул грибки.

— Да это грибки, — добродушно сказал гость.

— А вы… чего же хотели?

— Икры. Там еще есть немного к блинам.

— Господи! — проскрежетал Кулаков, злобно смотря на гостя.

— Что такое?

— Кушайте, пожалуйста, кушайте!

— Я и ем.

Зубы хозяина стучали, как в лихорадке.

— Кушайте, кушайте!! Вы мало икры ели, еще кушайте… Кушайте побольше.

— Благодарю вас. Я ее еще с коньячком. Славный коньячишка.

— Славный коньячишка! Вы и коньячишку еще пейте… Может быть, вам шампанское открыть, ананасов, а? Кушайте!

— Дело! Только вы, дружище, не забегайте вперед… Оставим место и для шампанского, и для ананасов… Пока я — сию брюнеточку. Кажется, немного еще осталось?

— Куш… кушайте! — сверкая безумными глазками, взвизгнул хозяин.

— Может, столовая ложка мала? Не дать ли разливательную? Чего же вы стесняетесь — кушайте! Шампанского? И шампанского дам! Может, вам нравится моя новая шуба? Берите шубу! Жилетка вам нравится? Сниму жилетку! Забирайте стулья, комод, зеркало… Деньги нужны? Хватайте бумажник, ешьте меня самого… Не стесняйтесь, будьте как дома! Ха-ха-ха!!

И, истерически хохоча и плача, Кулаков грохнулся на диван. Выпучив в ужасе и недоуменье глаза, смотрел на него гость, и рука с последней ложкой икры недвижно застыла в воздухе.

Рыцарь индустрии

Мое первое с ним знакомство произошло после того, как он, вылетев из окна второго этажа, пролетел мимо окна первого этажа, где я в то время жил, — и упал на мостовую.

Я выглянул из своего окна и участливо спросил неизвестного, потиравшего ушибленную спину:

— Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезным?

— Почему не можете? — добродушно кивнул он головой, в то же время укоризненно погрозив пальцем по направлению окна второго этажа. — Конечно же можете.

— Зайдите ко мне в таком случае, — сказал я, отходя от окна.

Он вошел веселый, улыбающийся. Протянул мне руку и сказал:

— Цацкин.

— Очень рад. Не ушиблись ли вы?

— Чтобы сказать вам — да, так — нет! Чистейшей воды пустяки.

— Наверное, из-за какой-нибудь хорошенькой женщины? — подмигивая, спросил я. — Хе-хе.

— Хе-хе! А вы, вероятно, любитель этих сюжетцев, хе-хе?! Не желаете ли — могу предложить серию любопытных открыточек? Немецкий жанр! Понимающие люди считают его выше французского.

— Нет, зачем же, — удивленно возразил я, всматриваясь в него. — Послушайте… ваше лицо кажется мне знакомым. Это не вас ли вчера какой-то господин столкнул с трамвая?..

— Ничего подобного! Это было третьего дня. А вчера меня спустили с черной лестницы по вашей же улице. Но, правду сказать, какая это лестница? Какие-то семь паршивых ступенек.

Заметив мой недоумевающий взгляд, господин Цацкин потупился и укоризненно сказал:

— Все это за то, что я хочу застраховать им жизнь. Хороший народ: я хлопочу об их жизни, а они суетятся о моей смерти.

— Так вы — агент по страхованию жизни? — сухо сказал я. — Чем же я могу быть вам полезен?

— Вы мне можете быть полезны одним малюсеньким ответиком на вопрос: как вы хотите у нас застраховаться — на дожитие или с уплатой премии вашим близким после — дай вам Бог здоровья — вашей смерти?

— Никак я не хочу страховаться, — замотал я головой. — Ни на дожитие, ни на что другое. А близких у меня нет… Я одинок.

— А супруга?

— Я холост.

— Так вам нужно жениться — очень просто! Могу вам предложить девушку — пальчики оближете! Двенадцать тысяч приданого, отец две лавки имеет! Хотя брат шарлатан, но она такая брюнетка, что даже удивительно. Вы завтра свободны? Можно завтра же и поехать посмотреть. Сюртук, белый жилет. Если нет — можно купить готовые. Адрес — магазин «Оборот»… Наша фирма…

— Господин Цацкин, — возразил я. — Ей-богу же, я не хочу и не могу жениться! Я вовсе не создан для семейной жизни…

— Ой! Не созданы? Почему? Может, вы до этого очень шумно жили? Так вы не бойтесь… Это сущий, поправимый пустяк. Могу предложить вам средство, которое несет собою радость каждому меланхоличному мужчине. Шесть тысяч книг бесплатно! Имеем массу благодарностей! Пробный флакончик…

— Оставьте ваши пробные флакончики при себе, — раздражительно сказал я. — Мне их не надо. Не такая у меня наружность, чтобы внушить к себе любовь. На голове порядочная лысина, уши оттопырены, морщины, маленький рост…

— Что такое лысина? Если вы помажете ее средством нашей фирмы, которой я состою представителем, так обрастете волосами, как, извините, кокосовый орех! А морщины, а уши? Возьмите наш усовершенствованный аппарат, который можно надевать ночью… Всякие уши как рукой снимет! Рост? Наш гимнастический прибор через каждые шесть месяцев увеличивает рост на два вершка. Через два года вам уже можно будет жениться, а через пять лет вас уже можно будет показывать! А вы мне говорите — рост…

— Ничего мне не нужно! — сказал я, сжимая виски. — Простите, но вы мне действуете на нервы…

— На нервы? Так он молчит!.. Патентованные холодные души, могущие складываться и раскладываться! Есть с краном, есть с разбрызгивателем. Вы человек интеллигентный и очень мне симпатичный… Поэтому могу посоветовать взять лучше разбрызгиватель. Он дороже, но…

Я схватился за голову.

— Чего вы хватаетесь? Голова болит? Вы только скажите: сколько вам надо тюбиков нашей пасты «Мигренин» — фирма уж сама доставит вам на дом…

— Извините, — сказал я, закусывая губу, — но прошу оставить меня. Мне некогда. Я очень устал, а мне предстоит утомительная работа — писать статью…

— Утомительная? — сочувственно спросил господин Цацкин. — Я вам скажу — она утомительна потому, что вы до сих пор не приобрели нашего раздвижного пюпитра для чтения и письма! Нормальное положение, удобный наклон… За две штуки семь рублей, а за три — десять…

— Пошел вон! — закричал я, дрожа от бешенства. — Или я проломлю тебе голову этим пресс-папье!!

— Этим пресс-папье? — презрительно сказал господин Цацкин, ощупывая пресс-папье на моем письменном столе. — Этим пресс-папье… Вы на него дуньте — оно улетит! Нет, если вы хотите иметь настоящее тяжелое пресс-папье, так я вам могу предложить целый прибор из малахита…

Я нажал кнопку электрического звонка.

— Вот сейчас придет человек — прикажу ему вывести вас!

Скорбно склонив голову, господин Цацкин сидел и молчал, будто ожидая исполнения моего обещания. Прошло две минуты. Я позвонил снова.

— Хорошие звонки, нечего сказать, — покачал головой господин Цацкин. — Разве можно такие безобразные звонки иметь, которые не звонят. Позвольте вам предложить звонки с установкой и элементами за семь рублей шестьдесят копеек. Изящные звонки…

Я вскочил, схватил господина Цацкина за рукав и потащил к выходу.

— Идите! Или у меня сейчас будет разрыв сердца…

— Это не дай Бог, но вы не беспокойтесь! Мы вас довольно прилично похороним по второму разряду. Правда, не будет той пышности, как первый, но катафалк…

Я захлопнул за господином Цацкиным дверь, повернул в замке ключ и вернулся к столу. Через минуту я обратил внимание, что дверная ручка зашевелилась, дверь вздрогнула от осторожного напора и — распахнулась. Господин Цацкин робко вошел в комнату и, прищурясь, сказал:

— В крайнем случае могу вам доложить, что ваши дверные замки никуда не годятся… Они отворяются от простого нажима! Хорошие английские замки вы можете иметь через меня — один прибор два рубля сорок копеек, за три — шесть рублей пятьдесят копеек, а пять штук…

Я вынул из ящика письменного стола револьвер и, заскрежетав зубами, закричал:

— Сейчас я буду стрелять в вас!

Господин Цацкин с довольной миной улыбнулся и ответил:

— Я буду очень рад, так как это даст вам возможность убедиться в превосходном качестве панциря от пуль, который надет на мне для образца и который могу вам предложить. Одна штука — восемнадцать рублей, две дешевле, три еще дешевле. Прошу вас убедиться!..

Я отложил револьвер и, схватив господина Цацкина поперек туловища, с бешеным ревом выбросил в окно. Падая, он успел крикнуть мне:

— У вас очень непрактичные запонки на манжетах! Острые углы, рвущие платье и оцарапавшие мне щеку. Могу предложить африканского золота с инкрустацией, пара два рубля, три пары де…

Я захлопнул окно.

День госпожи Спандиковой

День госпожи Спандиковой начался обычно.

С утра она поколотила сына Кольку, выругала соседку по даче «хронической дурой» и «рыжей тетехой», а потом долго причесывалась.

Причесавшись, долго прикалывала к голове модную шляпу и долго ругала прислугу за какую-то зеленую коробку.

Когда зеленая коробка забылась обеими спорящими сторонами, а вместо этого прислуга вставила ряд основательных возражений против поведения Кольки, госпожа Спандикова неожиданно вспомнила о городе и, схватив за руки сына Кольку и дочь Галочку, помчалась с ними к вокзалу.

В городе она купила десять фунтов сахарного песку, цветок в глиняном горшке и опять колотила Кольку.

Колька наружно отнесся к невзгодам своей молодой жизни равнодушно, но тайно поклялся отомстить своей матери при первом удобном случае.

Направляясь к вокзалу, госпожа Спандикова засмотрелась на какого-то красивого молодого человека, вздохнула, сделала грустные глаза и сейчас же попала под оглоблю извозчика.

Извозчик сообщил, что считает ее чертовой куклой, а госпожа Спандикова высказала соображение, что извозчик мерзавец и что долг подсказывает ей довести о его поведении до сведения какого-то генерал-прокурора.

Но извозчик уже уехал, и госпожа Спандикова, схватив за руки сына Кольку и дочь Галочку, помчалась на вокзал.

Колька, сахар, госпожа Спандикова и цветок поместились в вагоне, а Галочка куда-то делась. Так как искать ее по вокзалу было поздно, то, когда тронулся поезд, госпожа Спандикова успокоилась.

— Дрянная девчонка вернется на городскую квартиру и переночует у соседки Наседкиной.

Поезд мчался. Стоя на площадке вагона, госпожа Спандикова разговаривала с жирной женщиной, не обращая внимания на Кольку. А Колька вынул ножик и тихонько пропорол им мешочек с сахарным песком.

Когда поезд остановился на промежуточной станции, госпожа Спандикова почувствовала, что мешочек сделался легок, и сначала радовалась, но потом, ахнув, бросилась из вагона в хвост поезда подбирать сахар.

Поезд же, неожиданно для госпожи Спандиковой, тронулся и умчался, унося сына Кольку, а подобрать сахарный песок оказалось задачей невыполнимой, потому что он растянулся на целую версту и перемешался с настоящим песком.

— Мука моя мученская! — простонала госпожа Спандикова и бросила пустой мешочек. С полчаса побродила бесцельно по пути и, вздохнув, решила идти до своей дачи пешком.

Из Галочки, сахара, цветка, Кольки и госпожи Спандиковой осталось двое: Спандикова и цветок, от которого горшок отвалился на рельсу и разбился, так как владелица растения держала его за верхушку.

Вернувшись на дачу с верхушкой цветка, госпожа Спандикова долго колотила Кольку, но не за его проделку с мешком, а за то, что поезд двинулся раньше времени, необходимого госпоже Спандиковой для сбора сахара.

* * *
Перед обедом госпожа Спандикова отправилась купаться, и так как долго не возвращалась, то муж обеспокоился и, пообедав, пошел за ней.

Он нашел ее сидящей на нижней ступеньке лестницы, около самой воды, уже одетой, но горько плачущей.

— Чего ты? — спросил господин Спандиков.

— Я потеряла обручальное кольцо в воде, — всхлипнула госпожа Спандикова.

— Ну? Очень жаль. Впрочем, что же делать — потеряла, значит, и нет его. Пойдем.

— Как пойдем? — вспыхнула госпожа Спандикова. — Так может говорить только старый осел!

— Чего ты ругаешься? Кто же может быть виноват в том, что кольцо пропало?

Так как кольцо в свое время было подарено мужем, то госпожа Спандикова, призадумавшись, ответила:

— Ты.

— Ну ладно, ну я… Пойдем, милая.

— Как пойдем?! Кольцо необходимо найти.

— Я куплю другое. Пойдем, милая.

— Он купит другое! Да неужели ты не знаешь, что потерять обручальное кольцо значит — большое несчастье.

— Первый раз слышу!

— Он первый раз слышит!.. Это известно всякому младенцу.

— Ну, я иду домой.

— Он пойдет домой! Неужели ты не догадываешься, что тебе нужно сделать?

— Купить другое? — пошутил муж. Госпожа Спандикова всплеснула руками:

— Он купит другое! Раздевайся сейчас же и лезь в воду. Я не могу уйти без кольца… Это принесет нам страшное несчастье.

— Да мне не хочется.

— Лезь.

Между супругами возгорелся жаркий спор, результатом которого явилось то, что господин Спандиков разделся и, морщась, полез в воду.

— Ищи тут!

Он нырнул и, наткнувшись ухом на какой-то камень, вылез обратно.

— Ищи же тут! Нырни еще.

Муж нырнул еще. Потом, отфыркиваясь, спросил:

— Разве ты в этом месте купалась?

— Нет… вот здесь! Но я думаю, что течением отнесло его в эту сторону.

— Да течение не оттуда, а отсюда.

— Не может быть… Почему же, когда мы купались у Красной рощи, течение было отсюда?

— Потому что мы были на том берегу реки.

— Это все равно! Ищи!

Посиневший, дрожащий господин Спандиков нырнул и потом вылез на лесенку грустный, с искаженным лицом…

— Не могу больше! — прохрипел он.

— Это еще что за новости?!

— Я только что пообедал, а ты меня держишь полчаса в холодной воде. Это может отразиться плохо для моего здоровья.

— Вот глупости! А если мы не найдем кольца, то примета говорит, что с нами приключится несчастье… Поищи еще здесь…

* * *
Солнце уже закатилось, а госпожа Спандикова наклонялась к мужу и кричала:

— Поищи еще вот тут! В то время, когда я купалась, дул северо-восточный ветер…

В сущности, ветер указанного госпожой Спандиковой направления не дул, да и сама она незнала, какое он имел отношение к местопребыванию кольца, но тем не менее господин Спандиков, зеленый, как лягушка, покорно окунался в воду и потом, отдуваясь, поднимался со странной, маленькой от мокрых волос головой и слипшейся бородкой.

Вернулись вечером.

Господин Спандиков лег в постель и все время дрожал, хотя его укрыли теплым одеялом. Потом ему дали коньяку, но у него появилась рвота. В одиннадцать с половиной часов господин Спандиков умер.

* * *
На даче все оживилось.

Послышался вой прислуги, плач детей и рыдания самой госпожи Спандиковой.

Чтобы разделить с кем-нибудь горе, госпожа Спандикова послала за соседкой, названной ею утром «хронической дурой» и «рыжей тетехой».

Забыв обиду, хроническая дура пришла и долго выслушивала жалобы на жестокую судьбу.

Сочувствовала.

Утром рыжая соседка говорила своему мужу:

— Видишь! А ты еще не верил приметам. Спандиковы-то, что живут рядом с нами… Вчера жена потеряла обручальное кольцо. Это страшно скверная примета!

— Ну? — спросил муж хронической дуры.

— Ну — и в тот же день у нее умирает муж! Можешь себе представить?

Страшный человек

I
В одной транспортной конторе (перевозка и застрахование грузов) служил помощником счетовода мещанин Матвей Петрович Химиков.

Снаружи это был человек маленького роста, с кривыми ногами, бледными, грязноватого цвета глазами и большими красными руками. Рыжеватая растительность напоминала редкий мох, скупо покрывающий какую-нибудь северную скалу, а грудь была такая впалая, что коснуться спины ей мешали только ребра, распиравшие бока Химикова с таким упорством, которое характеризует ребра всех тощих людей.

Это было снаружи. А внутри Химиков имел сердце благородного убийцы, аристократа духа и обольстителя прекрасных женщин. Какая-нибудь заблудившаяся душа рыцаря прежних времен, добывавшего себе средства к жизни шпагой, а расположение духа — любовью женщин, набрела на Химикова и поселилась в нем, мешая несчастному помощнику счетовода жить так, как живут тысячи других помощников счетовода.

Химикову грезились странные приключения, бешеная скачка на лошадях при лунном свете, стрельба из мушкетов, ограбление проезжих дилижансов, мрачные таверны, наполненные подозрительными личностями с нахлобученными на глаза шляпами и какие-то красавицы, которых Химиков неизменно щадил, тронутый их молодостью и слезами. В это же самое время Химикову кричали с другого стола:

— Одно место домашних вещей. Напишите квитанцию, два пуда три фунта.

Химиков писал квитанцию, но, когда занятия в конторе кончались, он набрасывал на плечи длинный плащ, нахлобучивал на глаза широкополую шляпу и, озираясь, шагал по улице, похожий на странного, дурацкого вида разбойника.

Под плащом он всегда держал на всякий случай кинжал, и если бы по дороге на него было произведено нападение, помощник счетовода захохотал бы жутким, зловещим смехом и всадил бы кинжал в грудь негодяя по самую рукоять.

Но или негодяям было не до него, или людные улицы, по которым он гордо шагал, вызывая всеобщее удивление, не заключали в себе того сорта негодяев, которые набрасываются среди тьмы народа на путников.

II
Химиков благополучно добирался домой, с отвращением съедал обед из двух блюд с вечным киселем на сладкое. Из-за обеда у него с хозяйкой шла вечная, упорная борьба.

— Я не хочу вашего супа с битком, — говорил он обиженно. — Разве нельзя когда-нибудь дать мне простую яичницу, кусок жаренного на вертеле мяса и добрый глоток вина?

О жаренном на вертеле мясе и яичнице он мечтал давно, но бестолковая хозяйка не понимала его идеалов, оправдываясь непитательностью такого меню.

Он хотел сделать так.

Съесть, надвинув на глаза шляпу, мясо, запить добрым глотком вина, закутаться в плащ и лечь на ковер у кровати, чтобы выспаться перед вечерними приключениями.

Но, раз не было жаренного на вертеле мяса и прочего, эффектный отдых в плаще на полу не имел смысла, и помощник счетовода отправлялся на вечерние приключения без этого.

Вечерние приключения состояли в том, что Химиков брал свой вечный кинжал, кутался в плащ и шел, озираясь, в трактир «Черный лебедь».

Этот трактир он избрал потому, что ему очень нравилось его название «Черный лебедь», что там собирались подонки населения города и что низкие, закопченные комнаты трактира располагали к разного рода мечтам о приключениях.

Химиков пробирался в дальний угол, садился, драпируясь в свой плащ, и старался сверкать глазами из-под надвинутой на них шляпы.

И всегда он таинственно озирался, хотя за ним никто не следил и мало кто интересовался этой маленькой фигуркой в театральном черном плаще и шляпе, с выглядывающими из-под нее тусклыми глазами, которые никак не могли засверкать, несмотря на героические усилия их обладателя.

Усевшись, помощник счетовода хлопал в ладоши и кричал срывающимся голосом:

— Эй, паренек, позови ко мне трактирщика! Что там у него есть?

— Их нет-с, — говорил обычно слуга. — Они редко бывают. Что прикажете? Я могу подать.

— Дай ты мне пива, только не в бутылке, а вылей в какой-нибудь кувшин. Да прикажи там повару зажарить добрую яичницу. Ха-ха! — грубо смеялся он, хлопая себя по карману. — Старый Матвей хочет сегодня погулять: он сделал сегодня недурное дельце.

Слуга в изумлении смотрел на него и потом, приняв прежний апатичный вид, шел заказывать яичницу.

«Дельце» Химикова состояло в том, что он продал какому-то из купцов-клиентов имевшееся у него на комиссии деревянное масло, но со стороны казалось, что заработанные Химиковым три рубля обрызганы кровью ограбленного ночного путника.

Когда приносили яичницу и пиво, он брал кувшин, смотрел его на свет и с видом записного пьяницы приговаривал:

— Доброе пиво! Есть чем Матвею промочить глотку.

И в это время он, маленький, худой, забывал о конторе, «домашних местах» и квитанциях, сидя под своей громадной шляпой и уничтожая добрую яичницу, в полной уверенности, что на него все смотрят с некоторым страхом и суеверным почтением.

III
Вокруг него шумела и ругалась городская голытьба, он думал: «Хорошо бы набрать шаечку человек в сорок да и навести ужас на все окрестности. Кто, будут со страхом спрашивать, стоит во главе? Вы не знаете? Старый Матвей. Это страшный человек! Потом княжну какую-нибудь украсть…»

Он шарил под плащом находившийся там между складками кинжал и, найдя, судорожно сжимал рукоятку.

Покончив с яичницей и пивом, расплачивался, небрежно бросал слуге на чай и, драпируясь в плащ, удалялся.

«Хорошо бы, — думал он, — если бы у дверей трактира была привязана лошадь. Вскочил бы и ускакал».

И помощник счетовода чувствовал такой прилив смелости, что мог идти на грабеж, убийство, кражу, но непременно у богатого человека («эти деньги я все равно отдал бы нуждающимся»).

Если по пути попадался нищий, Химиков вынимал из кармана серебряную монету (несмотря на скудость бюджета, он никогда не вынул бы медной монеты) и, бросая ее барским жестом, говорил:

— Вот… возьми себе.

При этом монету бросал он на землю, что доставляло нищему большие хлопоты и вызывало утомительные поиски, но Химиков понимал благотворительность только при помощи этого эффектного жеста, никогда не давая монету в руку попрошайке.

IV
У помощника счетовода был один только друг — сын квартирной хозяйки Мотька, в глазах которого раз навсегда застыл ужас и преклонение перед помощником счетовода.

Было ему девять лет. Каждый вечер с нетерпением ждал он той минуты, когда Химиков, вернувшись из трактира, постучит к его матери в дверь и крикнет:

— Мотя! Хочешь ко мне?

Замирая от страха и любопытства, Мотька робко входил в комнату Химикова и садился в уголок.

Химиков в задумчивости шагал из угла в угол, не снимая своего плаща, и наконец останавливался перед Мотькой.

— Ну, тезка… Было сегодня жаркое дело.

— Бы-ло? — спрашивал Мотька, дрожа всем телом.

Химиков зловеще хохотал, качал головой и, вынув из кармана кинжал, делал вид, что стирает с него кровь.

— Да, брат… Купчишку одного маленько пощипали. Золота было немного, но шелковые ткани, парча — чудо что такое.

— А что же вы с купцом сделали? — тихо спрашивал бледный Мотька.

— Купец? Ха-ха! Если бы он не сопротивлялся, я бы, пожалуй, отпустил бы его. Но этот негодяй уложил лучшего из моих молодцов — Лорендо, и я, ха-ха, поквитался с ним!

— Кричал? — умирающим шепотом спрашивал Мотька, чувствуя, как волосы тихо шевелятся у него на голове.

— Не цыкнул. Нет, это что… Это забава сравнительно с делом старухи Монморанси.

— Какой… старухи? — прижимаясь к печке, спрашивал Мотька.

— Была, брат, такая старуха… Мои молодцы пронюхали, что у нее водятся деньжата. Хорошо-с… Отравили мы ее пса, один из моей шайки подпоил старого слугу этой ведьмы и открыл нам двери… Но каким-то образом полицейские ищейки пронюхали. Ха-ха! Вот то была потеха! Я четырех уложил… Ну и мне попало! Две недели мои молодцы меня в овраге отхаживали.

Мотька смотрел на помощника счетовода глазами, полными любви и пугливого преклонения, и шептал пересохшими губами:

— А сколько… вы вообще человек… уложили?

Химиков задумывался:

— Человек… Двадцать — двадцать пять. Не помню, право. А что?

— Мне жалко вас, что вы будете на том свете в котле кипеть…

Химиков подмигивал и бил себя кулаками по худым бедрам.

— Ничего, брат, зато я здесь, на этом свете, натешусь всласть… а потом можно и покаяться перед смертью. Отдам все свое состояние на монастыри и пойду босой в Иерусалим…

Химиков кутался в плащ и мрачно шагал из угла в угол.

— Покажите мне еще раз ваш кинжал, — просил Мотька.

— Вот он, старый друг, — оживлялся Химиков, вынимая из-под плаща кинжал. — Я таки частенько утоляю его жажду. Ха-ха! Любит он свежее мясо… Ха-ха!

И он, зловеще вертя кинжалом, озирался, закидывая конец плаща на плечо и худым пальцем указывал на ржавчину, выступившую на клинке от сырости и потных рук.

Потом Химиков говорил:

— Ну, Мотя, устал я после всех этих передряг. Лягу спать.

И, закутавшись в плащ, ложился, маленький, бледный, на ковер у кровати.

— Зачем вы предпочитаете пол? — почтительно спрашивал Мотька.

— Э-э, брат! Надо привыкать… Это еще хорошо. После ночей в болотах или на ветвях деревьев это — царская постель.

И он, не дождавшись ухода Мотьки, засыпал тяжелым сном.

Мотька долго сидел подле него, глядя с любовью и страхом в скупо покрытое рыжими волосами лицо.

И вдвойне ужасным казалось ему то, что весь Химиков — такой маленький, жалкий и незначительный. И что под этой незначительностью скрывается опасный убийца, искатель приключений и азартный игрок в кости.

Насмотревшись на лицо спящего помощника счетовода, Мотька заботливо прикрывал его сверх плаща одеялом, гасил лампу и на цыпочках, стараясь не потревожить тяжелый сон убийцы, уходил к себе.

V
Помощник счетовода Химиков, благородный авантюрист, рыцарь и искатель приключений, всей душой привязанный к отошедшему в вечность — закопченным тавернам, нападениям на дилижансы и мастерским ударам кинжала, — влюбился.

Его идеал — бледная, стройная графиня, сидящая на козетке в старинном барском доме, — нашел воплощение в девице без определенных занятий — Полине Козловой, если иногда и бледной, то не от благородного происхождения, а от бессонных ночей, проводимых ею не совсем согласно с кодексом обычной добродетели.

Однажды, когда дико живописный Химиков шагал аршинными решительными шагами по улице, закутанный в свой вечный плащ и прикрытый сверху чудовищной шляпой, он услышал впереди себя разговор:

— Очень даже это нетактично приставать к незнакомым девушкам.

— Сударыня, Маруся… Я уверен, что такое очаровательное существо может именоваться только Марусей… Маруся! Не вносите аккорда в диссонанс нашей мимолетной встречи. Позвольте быть вам проводимой мной. Где вы живете?

— Ишь, чего захотели. Никогда я не скажу вам, хотя бы вы проводили меня до самого дома на Московской улице, номер семь… Ах, что я сказала! Я, кажется, проговорилась… Нет, забудьте, забудьте, что я вам сказала!

Подслушивание Химиков считал самым неблагородным делом, но, когда до него донесся этот разговор, его мужественное сердце наполнилось состраданием к преследуемой и бешеным негодованием против гнусного преследователя.

— Милостивый государь! — загремел он, приблизившись к донжуану и смотря на него снизу вверх. — Оставьте эту беззащитную девушку, или вы будете иметь дело со мной!

Беззащитная девушка с некоторым неудовольствием взглянула на мужественного Химикова, а ее кавалер сердито вырвал руку и закричал:

— Кто вы такой, черти вас раздери?

— Негодяй! Я тот, которого провидение нашло нужным послать в критическую для этого существа минуту. Защищайся!

Противник Химикова, громадный, толстый блондин, сжал кулак, но вид маленького Химикова, бешено извивавшегося у его ног с кинжалом в руке, заставил его отступить.

— Ч-черт з-знает, что такое, — пробормотал он, отскакивая от бледной худой руки, которая бешено чертила кинжалом вокруг него замысловатые круги и восьмерки. — Черт знает… решительно не понимаю… — оторопело промычал блондин и стал быстрыми шагами удаляться от Химикова, оставшегося около девицы.

VI
— Сударыня, — сказал Химиков, снимая свою черную странную шляпу и опуская ее до самой земли. — Прошу извинений, если ваше ухо было оскорблено несколькими грубыми словами, произнести которые вынудила меня необходимость. Ха-ха! — зловеще захохотал Химиков. — Парень, очевидно, боится запаха крови и ловко избежал маленького кровопускания… Ха-ха-ха!

— Кто вы такой? — спросила изумленная Полина Козлова, осматривая Химикова.

— Я…

Химикову неловко было сказать, что его фамилия Химиков и что он служит помощником счетовода в транспортной конторе. Он опустил голову, забросил конец плаща на плечо и, как будто стряхнувши с себя что-то, сказал:

— Когда-нибудь… когда будет возможно, человек с черной бородой явится к вам, покажет этот кинжал и сообщит, кто я… Пока же… сударыня, не забывайте, что город этот страшен. Он таит совершенно неизвестные вам опасности, и нужно иметь мою звериную хитрость и ловкость, чтобы избежать их. Но вы… Как ваши престарелые родители рискуют отпустить вас в эту страшную ночь… Не найдете ли вы удобным соблаговолить дать мне милостивое разрешение предложить сопутствоватъ вам до вашего дома.

— Ну что ж, можно, — усмехнулась Полина Козлова.

Химиков взял девушку под руку и, свирепо озираясь на встречных прохожих, бережно повел ее по улице. Через сто шагов он уже узнал, что у его спутницы нет родителей и что она носит фамилию — Полина Козлова.

— Так молоды и, увы, беззащитны, — прошептал Химиков, тронутый ее историей. — Скорбь об утрате ваших почтенных родителей смешивается в моей душе со сладкой надеждой быть вам чем-нибудь полезным и принять на свою грудь направленные на вас удары злобной интриги и происки вра…

— Покатайте меня на автомобиле, — сказала девушка, щуря на Химикова глаза.

По своим убеждениям Химиков ненавидел автомобили, предпочитая им старые добрые дилижансы. Но желание женщины было для него законом.

— Сударыня, вашу руку…

Они долго катались на автомобиле, а потом девушка проголодалась и заявила, что хочет в ресторан.

Химиков не возражал ей ни слова, но про себя решил, что, если в ресторане у него не хватит денег, он выйдет в переднюю и там заколется кинжалом. Пусть лучше над ним нависнет роковая тайна, чем прозаический отказ в ужине. В кабинете ресторана девушка поправила растрепавшуюся прическу, подошла к Химикову и, севши на его худые, неверные колени, поцеловала помощника счетовода в щеку.

Сердце Химикова затрепетало и оборвалось.

— Суд… Полина. Вв… вы… меня… полюбили! О, пусть эта неожиданно вспыхнувшая страсть будет залогом моего стремления посвятить вам отныне мою жизнь.

— Дайте папиросу, — попросила Полина, разглаживая его редкие рыжие волосы.

— Грациозная шалунья! Резвящаяся сирота! — в экстазе воскликнул Химиков и прижал девушку к своей груди.

После ужина Химиков проводил Полину домой, у подъезда ее дома снял шляпу, низко, почтительно поклонился и, поцеловав руку, удалился, закутанный в свой длинный плащ.

Сбитая с толку девушка удивленно посмотрела ему вслед, улыбнулась и сказала:

— Сегодня я сплю одна.

Это был самый редкий и курьезный случай в ее жизни.

VII
Химиков зажил странной жизнью.

Транспортную контору, трактир «Черный лебедь», добрый кувшин пива — все это поглотило молодое поэтичное чувство, загоревшееся в его тощей груди.

Он часто встречался с Полиной и, рыцарски вежливый, рабски исполнял все капризы девушки, очень полюбившей автомобили и театральные представления. Долги зловещего авантюриста росли с головокружительной быстротой, и ряд прозаических неприятностей обрушился на его бедную голову. В конторе стали коситься на его небрежность в писании квитанций и вечные просьбы жалованья вперед. Хозяйка перестала получать за квартиру и почти не кормила иссохшего от страсти и лишений Химикова.

И Химиков, голодный, лишенный даже «доброй яичницы» в трактире «Черный лебедь», ждал с нетерпением вечера, когда можно было накинуть плащ и, захватив кинжал и маску (маска появилась в самое последнее время как атрибут любовного похождения), отправиться на свидание.

Полина Козлова была нехорошей девушкой.

Химикову изменяли — он не замечал этого. Над Химиковым смеялись — он считал это оригинальным выражением любви, Химикова разоряли — он был слишком поэтичной натурой, чтобы обратить на это внимание…

И наступило крушение.

VIII
Как всякому авантюристу, Химикову дороже всего было его оружие, и Химиков берег кинжал как зеницу ока. Но однажды Полина сказала:

— Принесите завтра конфект.

И разоренный Химиков на другой день без колебаний завернул кинжал в бумагу и понес его торговцу старинными вещами.

— Что это? — спросил удивленный торговец.

— Кинжал. Это мой старый друг, сослуживший мне не одну службу, — печально сказал Химиков, запахиваясь в плащ.

— Это простой нож для разрезывания книг, а не кинжал, — улыбнулся торговец. — С чего вы взяли, что он кинжал? Таких можно купить по семи гривен где угодно. Даже более новых, не заржавленных.

Изумленный Химиков взял свой кинжал и побрел домой. В голове его мелькала мысль, что сегодня можно к Полине не пойти, а завтра сказать, что с ним случилось странное приключение: какие-то неизвестные люди похитили его, увезли в карете и продержали сутки в таинственном подземелье.

IX
А на другой день, так как вопрос о конфектах не разрешился, Химиков решил ограбить кого-нибудь на улице.

Решил он это без всяких колебаний и сомнений. Ограбить богатого человека он считал вовсе не позорным делом, твердо стоя на точке зрения рыцарей прошлых веков, не особенно разборчивых в сложных вопросах морали.

Тут же он решил, если ограбит большую сумму, отдать излишек бедным.

Закутанный в плащ, с кинжалом в руке, Химиков в тот же вечер отправился на улицы города, зорко оглядываясь по сторонам.

Все было как следует. Ветер рвал полы его плаща, луна пряталась за тучами, и прохожих было немного. Химиков притаился в какой-то впадине стены и стал ждать.

Гулкие шаги по пустынной улице возвестили помощнику счетовода о приближении добычи. Вдали показался господин, одетый в дорогое пальто и лоснящийся цилиндр. Химиков судорожно сжал кинжал, выскользнул из засады и предстал — маленький, в громадной шляпе, как чудовищный гриб, — перед прохожим.

— Ха-ха-ха! — жутким смехом захохотал он. — Нет ли денег?

— Бедняга! — сострадательно сказал господин, приостанавливаясь. — В такую холодную ночь просить милостыню… Это ужасно. На тебе двугривенный, пойди, обогрейся!

Химиков зажал в кулак всунутый ему в руку двугривенный и, лихорадочно стуча зубами, пустился бежать по улице. Голова его кружилась, и так странно окончившийся грабеж наполнял сердце обидой. Черной, странной птицей несся он по улице, а ветер, как крыльями, шлепал полами его плаща и продувал удивительного помощника счетовода.

X
Химиков лежал на своей убогой кровати, смотря остановившимся взглядом в потолок.

Около него сидел неутешный хозяйский сын Мотька и, со слезами на грязном лице, гладил бледную руку Химикова.

— Да… брат… Мотя, — подмигнул ему Химиков, — много я грешил на своем веку, и вот теперь расплата.

— Мама говорила, что, может, не умрете, — попытался обрадовать страшного счетовода Мотька.

— Нет уж, брат… Пожито, пограблено, выпущено крови довольно. Мотя, у меня не было друзей, кроме тебя. Хочешь, я тебе подарю, что мне дороже всего, — мой кинжал?

На минуту Мотькины глаза засверкали радостью.

— Спасибо, Матвей Петрович! Я тоже, когда вырасту, буду им убивать.

— Ха-ха-ха! — зловеще засмеялся Химиков. — Вот он, мой наследник и продолжатель моего дела! Мотя, жди, когда придут к тебе трое людей в плащах, с винтовками в руках, — тогда начинайте действовать. Пусть льется кровь сильных в защиту слабых.

Он оборвал разговор и затих.

Уже несколько времени Химиков ломал голову над разрешением одного вопроса: какие сказать ему последние предсмертные слова: было много красивых фраз, но все они не нравились Химикову.

И он мучительно думал.

Над Химиковым склонился доктор и Мотькина мать.

— Кто он такой? — шепотом спросил доктор, удивленно смотря на висевшую в углу громадную шляпу и плащ.

— Лекарь, — с трудом сказал Химиков, открывая глаза, — тебе не удастся проникнуть в тайну моего рождения. Ха-ха-ха!

Он схватился за грудь и прохрипел:

— Души загубленных мной толпятся перед моими глазами длинной вереницей… Но дам я за них ответ только перед престолом всевыш… Засни, Красный Матвей!

И затих.

Загадка природы

Предисловие
Всякий, кому довелось читать мои произведения, заметил, что все они проникнуты теплым, ярким светом недюжинного таланта и оригинальности. Я не помню ни одного своего рассказа, который не вызвал бы массы толков и восторженных похвал. Например, вчера: зашел ко мне приятель, с целью перехватить кое-что «до следующей среды». Получив деньги, он положил их в карман, похлопал меня по плечу и дружески сказал:

— Читал я на днях твою штучку… Ничего!

Да всего и не упомнишь!

Читатель обыкновенно замечает хорошие стороны писателя только тогда, когда поднесешь их ему под самый нос. Исходя из этого, я должен обратить внимание читателя на то, что во мне нет и в помине тривиальности и пошлости других жалких писак. Например, в нижеследующем рассказе я пишу о таких невероятных вещах, что всякий здравомыслящий читатель ни крошки не поверит, что это правда… Зная об этом, мои презренные коллеги прибегают в таких случаях к невероятно пошлому и навязшему в зубах приему: они разглагольствуют о самых небывалых, невозможных вещах в продолжение всей повести, и в самом конце вскользь упоминают об очевидце рассказанной им чепухи:

— Но тут он… проснулся!

Подумаешь, будто читатель без этого поверил бы всем выдуманными нелепостям. И автор, полагающий, что он — крайне хитрый, себе на уме человек, в тысячный раз ставит между «но тут он», и «проснулся» многоточие. Он уверен, что читатель, прочтя, «но тут он», все еще будет думать обо всем рассказанном, как о голой правде, и слово «проснулся» застанет его врасплох, — изумленным и не подготовленным к ошеломляющему разоблачению автора.

Совсем не так поступаю я.

Нижеследующее покажется читателю неслыханным, странным и необъяснимым, но я утверждаю, что все это было, и малейший признак недоверия к рассказанному глубоко уязвить мою чуткую, впечатлительную душу.

* * *
Глубокой ночью сидел я в своем тихом уютном кабинете и писал для оккультного журнала статью о загробной жизни.

Фактов о загробной жизни у меня было столько же, сколько у любой торговки апельсинами, и это немало огорчало меня.

Приходилось фантазировать, что вовсе мне не по душе…

Написав несколько строк о том, что души покойников после смерти переселяются на верхушки стоящих около могил деревьев, занимаясь потом, при появлении живых родственников, печальным киванием этими верхушками, я недоверчиво пожал плечами и задумался.

— Вот, — говорил я сам себе, — за моей спиной в глубине кабинета висит женский скелет, подаренный мне приятелем… И этот нелепый, никому ненужный костяк знает о загробной жизни в сто раз больше меня, живого человека и царя природы… Я не пожалел бы остатка своей жизни за то, чтобы эта женщина открыла свои костлявые уста и приподняла хотя маленький краешек таинственной завесы загробной жизни.

Сзади послышался глухой вздох. Я вздрогнул и насторожился.

— Ах! где я? — заскрипело что-то в глубине кабинета. — Какой это идиот осмелился меня повесить?

Я вскочил с глазами, готовыми от ужаса выпрыгнуть на пол, и обернулся к скелету. Обладательница его пошевелила рукой и приняла стыдливую позу Венеры, выходящей из воды. Я не мог отвести от нее испуганных глаз и стоял без единого звука, а она, наклонивши череп, застенчиво сказала:

— Ах! Не смотрите так на меня!

— Как — так? — машинально спросил я.

— Так… Все вы, мужчины, одинаковы. Вы, кажется, забыли, что я не одета- Ну, чего же вы стали, как столб? Пошевелитесь! Принесите скорее мне какую-нибудь простыню, да отцепите от этого проклятого гвоздя. Только не смотрите на меня, пока я не оденусь. У-у… Шалун.

Она погрозила мне костяшкой пальца и закуталась в поданное мной одеяло. Я снял ее с гвоздя, причем заметил, что она прижалась к моему плечу больше, чем это было нужно.

— Боже! — сказала она, запахиваясь в одеяло. — Я одна, в глухую полночь, в кабинете молодого мужчины… Надеюсь, вы на употребите во зло мое безвыходное положение?

— Помилуйте, сударыня, — возразил я, незаметно отодвинувшись от неё — Как вы могли подумать…

— Да, да… знаю я вас! Все вы сначала говорите

Оглядевшись, она взяла со стола скомканную бумажку, потерла ее о рыхлую землю цветочного горшка и стала пудрить свои белые костлявые скулы.

— Не смотрите на меня так! Я всегда чернею от смущения, когда мужчина смотрит на меня.

— Простите, — пробормотал я. — Я не буду смотреть…

— Вы не будете смотреть? — лукаво улыбнулась она страшным оскалом челюстей. — Разве я вам не нравлюсь?..

— О, помилуйте! Вы мне очень нравитесь… гм… Я очень люблю таких… худощавых дам!

Я бессовестно льстил ей, надеясь выведать у неё многое из того, что знала она, и что было для меня таким недоступным.

Она же приняла мои слова за чистую монету. Почернела, потупилась и, подняв обе руки к черепу, воскликнула:

— Ах, какой вы кавалер! Скажите, пожалуйста… У меня прическа не растрепалась?

— Нет! — совершенно искренно ответил я, так как прическа ее не могла растрепаться ни при каких обстоятельствах.

Она лукаво поглядела па меня пустыми глазницами, if я, собравшись с духом, сказал:

— Мадам!

— Что вы… — сконфузился скелет… — Я пока мадемуазель…

— Неужели? Простите, я не знал. Сударыня! У меня к вам есть большая просьба…

Скелет закутался плотнее в одеяло и захихикал:

— Ах, нет, нет! Что это вы… Ни за что!

— Что — нет? Я вас не понимаю, сударыня…

— Да, не понимаете… Все вы, мужчины, не понимаете!..

— Уверяю вас! У меня есть к вам важная просьба: расскажите мне что нибудь о загробной жизни!

— Вы не знаете? — улыбнулась она, кокетливо помахивая кончиком ноги, выставившейся из-под одеяла. — Ах, это так интересно!.. Это страшно, безумно интересно!

— Да что вы — обрадовался я — Так вы расскажете…

— Конечно, конечно! Вы себе и представить не можете, что там делается!.. Только… гм… и вы должны сообщить мне кое-что…

— О, сколько угодно!

Она наморщила надбровную дугу и деловито сказала:

— Merci. Скажите мне: что теперь носят?

Будучи уверен, что её мысли заключены в узкий круг мертвецких похоронных интересов, я ответил покачав головой:

— Носят? Да все. И мальчиков, и стариков, и цветущих женщин, и младенцев.

— Нет! я вас спрашиваю, что в этом сезоне носят?

— Холерных больше, — подумав, сказал я.

— Не — е-ет! Какой вы, право, непонятливый… Что у вас носят женщины? Ну, узкие рукава — в моде?

— Ах, так! Да, бывают узкие, — неопределенно ответил я.

— Вы не заметили — на груди есть складки?

— Складки? Иногда портнихи их, действительно, делают.

Она задумчиво покачала черепом.

— Гм… Так я и думала. А скажите… Как нынче юбки?

— Юбки? Черные шьют, красные, зеленые…

— Нет, нет… А фасон?

— Такой, знаете… обтянутый.

— Обтянутый?! Ага! Я всегда говорила, что к этому вернутся.

Она натянула на своих бедрах одеяло и повернулась передо мной.

— Так?

— Сударыня! — робко напомнил я. — Вы мне обещали о тамошнем кое-что порассказать…

— Да, да… Шляпки, конечно, по-прежнему, большие?

— Большие. Сударыня, осмелюсь…

— Боже мой! Что вы от меня хотите?

— Вы обещали…

— Ага, простите! Что же вам рассказать?

— Все, подробно… Как там, вообще….

— Ах, вы и вообразить не можете. Надо вам сказать, что умерло нас трое: я, потом одна толстая лавочница и жена адвоката. На мне было белое платье с розовой отделкой, волосы зачесаны назад и на ногах…

— Ну? Не перебивайте! А жена адвоката… Можете представить: она была в черном шерстяном и в туфлях без каблуков… Ха-ха! Без каблуков! Ха-ха-ха!

Она так расхохоталась, что закашлялась. Потом встала с кресла и, прохаживаясь перед зеркалом, продолжала:

— Ну, вот, умираем мы… В тот же день с нами похоронили одного молодого чиновника… Длинный такой был, красивый. С усиками. Мне рассказывали, что на похоронах его была молодая женщина, плакавшая над гробом, и старик, который…

— Сударыня!!

— И старик, который все качал головой, глядя на него… Понимаете, седой весь… качает и качает головой! А молодая дама, можете представить…

— Сударыня!!

— Ну, что там еще?.. А потом говорили над его гробом речи. Какой-то толстый сказал: «Обнажим, говорит, наши головы перед прахом этого молодого человека»… Ужасно было трогательно.

— Сударыня!.. Я вас просил о загробной жизни, а вы…

— Ах, о загробной жизни? Чего же вы раньше не сказали…. Загробная жизнь наша состоит в том, что…

Она остановилась перед зеркалом и повернулась к нему спиной.

— А сзади меня хорошо облегает?

— Хорошо! Так вы говорите, что загробная жизнь…

— Да!.. Она состоит в том, чтобы… Ах, досада! Никак я не могу спины увидеть…

Она повернула голову так, что затрещали позвонки.

— Загробная жизнь наша заключается в том, что мы…

Она свернула череп чуть ли не совсем на затылок… Неожиданно — проволока, скреплявшая позвонки, лопнула, и голова с двумя позвонками глухо упала на ковер…

Моя собеседница зашаталась и рухнула, рассыпавшись грудой белых костей.

— Проклятая, болтливая баба! — злобно вскричал я, вытряхивая ее из одеяла.

* * *
Потом долго не мог успокоиться, шагая из угла в угол, и только под утро заснул тяжелым сном, томимый неразрешенной загадкой, которая почти давалась в руки:

— Что же, наконец, делается на том свете?

День человеческий

Дома
Утром, когда жена еще спит, я выхожу в столовую и пью с жениной теткой чай. Тетка — глупая, толстая женщина — держит чашку, отставив далеко мизинец правой руки, что кажется ей крайне изящным и светски изнеженным жестом.

— Как вы нынче спали? — спрашивает тетка, желая отвлечь мое внимание от десятого сдобного сухаря, который она втаптывает ложкой в противный жидкий чай.

— Прекрасно. Вы всю ночь мне грезились.

— Ах ты господи! Я серьезно вас спрашиваю, а вы все со своими неуместными шутками.

Я задумчиво смотрю в ее круглое обвислое лицо.

— Хорошо. Будем говорить серьезно… Вас действительно интересует, как я спал эту ночь? Для чего это вам? Если я скажу, что спалось неважно — вас это опечалит и угнетет на весь день? А если я хорошо проспал — ликованию и душевной радости вашей не будет пределов?.. Сегодняшний день покажется вам праздником, и все предметы будут окрашены отблеском веселого солнца и удовлетворенного сердца?

Она обиженно отталкивает от себя чашку.

— Я вас не понимаю…

— Вот это сказано хорошо, искренне. Конечно, вы меня не понимаете… Ей-Богу, лично против вас я ничего не имею… простая вы, обыкновенная тетка… Но когда вам нечего говорить — сидите молча. Это так просто. Ведь вы спросили меня о прошедшей ночи без всякой надобности, даже без пустого любопытства… И если бы я ответил вам: «Благодарю вас, хорошо», — вы стали бы мучительно выискивать предлог для дальнейшей фразы. Вы спросили бы: «А Женя еще спит?» — хотя вы прекрасно знаете, что она спит, ибо она спит так каждый день и выходит к чаю в двенадцать часов, что вам, конечно, тоже известно…

Мы сидим долго-долго и оба молчим.

Но ей трудно молчать. Хотя она обижена, но я вижу, как под ее толстым красным лбом ворочается тяжелая, беспомощная, неуклюжая мысль: что бы сказать еще?

— Дни теперь стали прибавляться, — говорит наконец она, смотря в окно.

— Что вы говорите?! Вот так штука. Скажите, вы намерены опубликовать это редкое наблюдение, еще неизвестное людям науки, или вы просто хотели заботливо предупредить меня об этом, чтобы я в дальнейшем знал, как поступать?

Она вскакивает на ноги и шумно отодвигает стул.

— Вы тяжелый грубиян, и больше ничего.

— Ну как же так — и больше ничего… У меня есть еще другие достоинства и недостатки… Да я и не грубиян вовсе. Зачем вы сочли необходимым сообщить мне, что дни прибавляются? Все, вплоть до маленьких детей, хорошо знают об этом. Оно и по часам видно, и по календарю, и по лампам, которые зажигаются позднее.

Тетка плачет, тряся жирным плечом.

Я одеваюсь и выхожу из дому.

На улице
Навстречу мне озабоченно и быстро шагает чиновник Хрякин, торопящийся на службу.

Увидев меня, он расплывается в изумленной улыбке (мы встречаемся с ним каждый день), быстро сует мне руку, бросает на ходу:

— Как поживаете, что поделываете?

И делает движение устремиться дальше. Но я задерживаю его руку в своей, делаю серьезное лицо и говорю:

— Как поживаю? Да вот я вам сейчас расскажу… Хотя особенного в моей жизни за это время ничего не случилось, но есть все же некоторые факты, которые вас должны заинтересовать… Позавчера я простудился, думал, что-нибудь серьезное — оказывается, пустяки… Поставил термометр, а он…

Чиновник Хрякин тихонько дергает свою руку, думая освободиться, но я сжимаю ее и продолжаю монотонно, с расстановкой, смакуя каждое слово:

— Да… Так о чем я, бишь, говорил… Беру зеркало, смотрю в горло — красноты нет… Думаю, пустяки — можно пойти гулять. Выхожу… Выхожу это я, вижу, почтальон повестку несет. Что за шум, думаю… От кого бы это? И можете вообразить…

— Извините, — страдальчески говорит Хрякин, — мне нужно спешить…

— Нет, ведь вы же заинтересовались, что я поделываю. А поделываю я вот что… Да. На чем я остановился? Ах, да… Что поделываю? Еду я вчера к Кокуркину, справиться насчет любительского спектакля — встречаю Марью Потаповну. «Приезжайте, — говорит, — завтра к нам…»

Хрякин делает нечеловеческое усилие, вырывает из моей руки свою, долго трясет слипшимися пальцами и бежит куда-то вдаль, толкая прохожих…

Я рассеянно иду по тротуару и через минуту натыкаюсь на другого знакомого — Игнашкина.

Игнашкин никуда не спешит.

— Здравствуйте. Что новенького?

— А как же, — говорю, вздыхая. — Везувий вчера провалился. Читали?

— Да? Вот так штука. А я вчера в клубе был, семь рублей выиграл. Курите?

— Нет, не курю.

— Счастливый человек. Деньги все собираете?

— Нет, так.

— По этому поводу существует…

— Хорошо! Знаю. Один другому говорит: «Если бы вы не курили, а откладывали эти деньги, был бы у вас свой домик». А тот его спрашивает: «А вы курите?» — «Нет». — «Значит, есть домик?» — «Нет». — «Ха-ха!» Да?

— Да, я именно этот анекдот и хотел рассказать. Откуда вы догадались?..

Я его перебиваю:

— Как поживаете?

— Ничего себе. Вы как?

— Спасибо. До свидания. Заходите.

— Зайду. До свиданья. Спасибо.

Я смотрю с отвращением на его спокойное, дремлющее лицо и говорю:

— А вы счастливый человек, чтоб вас черти побрали!

— Почему — черти побрали?

— Такой анекдот есть. До свиданья. Заходите.

— Спасибо, зайду. Кстати, знаете новый армянский анекдот?

— Знаю, знаю, очень смешно. До свиданья, до свиданья.

Перед лицом смерти
В этот день я был на поминальном обеде.

Стол был уставлен бутылками, тарелочками с колбасой, разложенной звездочками, и икрой, размазанной по тарелке так, чтобы ее казалось больше, чем на самом деле.

Ко мне подошла вдова, прижимая ко рту платок.

— Слышали? Какое у меня несчастие-то… Конечно, я слышал… Иначе бы я здесь не был и не молился бы, когда отпевали покойника.

— Да, да…

Я хочу спросить долго ли мучился покойник, и указать вдове на то полное риска и опасности обстоятельство, что все мы под Богом ходим, но вместо этого говорю:

— Зачем вы держите платок у рта? Ведь слезы текут не оттуда, а из глаз?

Она внимательно смотрит на меня и вдруг спохватывается:

— Водочки? Колбаски? Помяните дорогого покойника.

И сотрясается от рыданий…

Дама в лиловом тоже плачет и говорит ей:

— Не надо так! Пожалейте себя… Успокойтесь.

— Нет!!! Не успо-о-о-коюсь!! Что ты сделал со мной, Иван Семеныч?!

— А что он с вами сделал? — с любопытством осведомляюсь я.

— Умер!

— Да, — вздыхает сивый старик в грязном сюртуке. — Юдоль. Жил, жил человек да и помер.

— А вы чего бы хотели? — сумрачно спрашиваю я.

— То есть? — недоумевает сивый старик.

— Да так… Вот вы говорите — жил, жил да и помер! Не хотели ли вы, чтобы он жил, жил да и превратился в евнуха при султанском дворе… или в корову из молочной фермы?

Старик неожиданно начинает смеяться полузадушенным дробненьким смешком.

Я догадываюсь: очевидно, его пригласили из милости, очевидно, он считает меня одним из распорядителей похорон и, очевидно, боится, чтобы я его не прогнал.

Я одобряюще жму его мокрую руку. Толстый господин утирает слезы (сейчас он отправил в рот кусок ветчины с горчицей) и спрашивает:

— А сколько дорогому покойнику было лет?

— Шестьдесят.

— Боже! — качает головой толстяк. — Жить бы ему еще да жить.

Эта классическая фраза рождает еще три классические фразы:

— Бог дал — Бог и взял! — профессиональным тоном заявляет лохматый священник.

— Все под Богом ходим, — говорит лиловая женщина.

— Как это говорится: все там будем, — шумно вздыхая, соглашаются два гостя сразу.

— Именно — «как это говорится», — соглашаюсь я. — А я, в сущности, завидую Ивану Семенычу!

— Да, — вздыхает толстяк. — Он уже там!

— Ну, там ли он — это еще вопрос… Но он не слышит всего того, что приходится слышать нам.

Толстяк неожиданно наклоняется к моему уху:

— Он и при жизни мало слышал… Дуралей был преестественный. Не замечал даже, что жена его со всеми приказчиками, тово… Слышали?

Так мы, глупые, пошлые люди, хоронили нашего товарища — глупого, пошлого человека.

Веселье
В этот день я, кроме всего, и веселился: попал на вечеринку к Кармалеевым.

Семь человек окружали бледную, истощенную несбыточными мечтами барышню и настойчиво наступали на нее.

— Да спойте!

— Право же, не могу…

— Да спойте!

— Уверяю вас, я не в голосе сегодня!

— Да спойте!

— Я не люблю, господа, заставлять себя просить, но…

— Да спойте!

— Говорю же — я не в голосе…

— Да ничего! Да спойте!

— Что уж с вами делать, — засмеялась барышня. — Придется спеть.

Сколько в жизни ненужного: сначала можно было подумать, что просившие очень хотели барышниного пения, а она не хотела петь… На самом же деле было наоборот: никто не добивался ее пения, а она безумно, истерически хотела спеть своим скверным голосом плохой романс. Этим и кончилось.

Когда она пела, все шептались и пересмеивались, но на последней ноте притихли и сделали вид, что поражены ее талантом настолько, что забыли даже зааплодировать.

«Сейчас, — подумал я, — все опомнятся и будут аплодировать, приговаривая: „Прелестно! Ах, как вы, душечка, поете…“»

Я воспользовался минутой предварительного оцепенения, побарабанил пальцами по столу и задушевным голосом сказал:

— Да-а… Неважно, неважно. Слабовато. Вы действительно, вероятно, не в голосе.

Все ахнули. Я встал, пошел в другую комнату и наткнулся там на другую барышню. Лицо у нее было красивое, умное, и это был единственный человек, с которым я отдохнул.

— Давайте поболтаем, — предложил я, садясь. — Вы умная и на многое не обидитесь. Сколько здесь вас, барышень?

Она посмотрела на меня смеющимся взглядом:

— Шесть штук.

— И все хотят замуж?

— Безумно.

— И все в разговоре заявляют, что никогда, никогда не выйдут замуж?

— А то как же… Все.

— И обирать будут мужей и изменять им — все?

— Если есть темперамент — изменят, нет его — только обдерут мужа.

— И вы тоже такая?

— И я.

В комнате никого, кроме нас, не было. Я обнял милую барышню крепко, и благодарно поцеловал ее, и ушел от Кармалеевых немного успокоенный.

Перед сном
Дома жена встретила меня слезами:

— Зачем ты обидел тетку утром?

— А зачем она разговаривает?!

— Нельзя же все время молчать…

— Можно. Если сказать нечего.

— Она старая. Старость нужно уважать.

— У нас есть старый ковер. Ты велишь прислуге каждый день выбивать палкой из него пыль. Позволь мне это сделать с теткой. Оба старые, оба глупы, оба пыльные.

Жена плачет, и день мой заканчивается последней, самой классической фразой:

— Все вы, мужчины, одинаковы.

Ложусь спать.

— Бог! Хотя ты пожалей человека и пошли емухороших-хороших, светлых-светлых снов!..

Тайна

I
Он уверял меня, что с детства у него были поэтические наклонности.

— Понимаешь — я люблю всё красивое!

— Неужели? С чего же это ты так? — спросил я, улыбаясь.

— Не знаю. У меня, вероятно, такая душа: тянуться ко всему красивому…

— В таком случае я подарю тебе книжку моих стихов!!

Он не испугался, а сказал просто:

— Спасибо.

Я спросил как можно более задушевно:

— Ты любишь ручеёк в лесу? Когда он журчит? Или овечку, пасущуюся на травке? Или розовое облачко высоко-высоко… Так, саженей в шестьдесят высоты?

Глядя задумчивыми, широко раскрытыми глазами куда-то вдаль, он прошептал:

— Люблю до боли в сердце.

— Вот видишь, какой ты молодец. А ещё что ты любишь?

— Я люблю закат на реке, когда издали доносится тихое пение… Цветы, окроплённые первой чистой слезой холодной росы… Люблю красивых, поэтичных женщин и люблю тайну, которая всегда красива.

— Любишь тайну? Почему же ты мне не сказал этого раньше? Я бы сообщил тебе парочку-другую тайн… Знаешь ли ты, например, что между женой нашего швейцара и приказчиком молочной лавки что-то есть? Я сам вчера слышал, как он делал ей заманчивые предложения…

Он болезненно поморщился.

— Друг! Ты меня не понял. Это слишком вульгарная, грубая тайна. Я люблю тайну тонкую, нежную, неуловимую. Ты знаешь, что я сделал сегодня?

— Ты сделал что-нибудь красивое, поэтичное, — уверенно сказал я.

— Вот именно. Сейчас мы едем к Лидии Платоновне. И знаешь, что я сделал?

— Что-нибудь красивое, поэтичное?

— Да! Я купил букет роскошных белых роз и отослал его Лидии Платоновне инкогнито, без записки и карточки. Это маленькая грациозная тайна. Я люблю всё грациозное. Цветы, окроплённые первой чистой слезой холодной росы… И неизвестно от кого… это тайна.

— Так вот почему ты продал свой турецкий диван и синие брюки!

— Друг, — страдальчески сказал он. — Не будем говорить об этом. Цветы… Из нездешнего мира… Откуда они? Из чистого горного воздуха? Кто их прислал? Бог? Дьявол?

Его глаза, устремлённые к небу, сияли как звёзды.

— Да ведь ты не вытерпишь, проболтаешься? — едко сказал я.

— Друг! Клянусь, что я буду равнодушен и молчалив… Ты понимаешь — она никогда не узнает, от кого эти цветы… Это маленькое и ужасное слово — никогда. Never-more!..

Когда мы сходили с извозчика, я подумал, что если бы этот человек писал стихи, они могли бы быть не более глупы, чем мои.

II
Мы вошли в гостиную, и хозяйка дома встретила нас такой бурной радостью и водопадом благодарностей, что я сначала даже отступил за Васю Мимозова.

— Василий Валентиныч! — воскликнула прелестная хозяйка. — Признавайтесь… Это вы прислали эту прелесть?

Вася Мимозов изумлённо отступил и сказал, широко открыв глаза:

— Прелесть? Какую? Я вас не понимаю.

— Полноте, полноте! Кто же другой мог придумать эту очаровательную вещь.

— О чём вы говорите?

— Не притворяйтесь. Я говорю об этом роскошном букете!

Взгляд его обратился по направлению руки хозяйки, и он закричал так, как будто первый раз в жизни видел букет цветов:

— Какая роскошь! Кто это вам преподнёс?

Хозяйка удивилась:

— Неужели это не вы?

Без всякого колебания Вася Мимозов повернул к ней своё грустное лицо и твёрдо сказал:

— Конечно, не я. Даю вам честное слово.

Тут только она заметила меня и радушно приветствовала:

— Здравствуйте! Это уж не вы ли сделали мне такой царский подарок?

Я отвернулся и с деланным смущением возразил:

— Что вы, что вы!

Она подозрительно взглянула на меня.

— А почему же ваши глазки не смотрят прямо? Признавайтесь, шалун!

Я глупо захохотал.

— Да почему же вы думаете, что именно я?

— Вы сразу смутились, когда я спросила.

Вася Мимозов стоял за спиной хозяйки и делал мне умоляющие знаки. Я тихонько хихикал, смущённо крутя пуговицу на жилете:

— Ах, оставьте.

— Ну конечно же вы! Зачем вы, право, так тратитесь?!

Избегая взгляда Мимозова, я махнул рукой и беззаботно ответил:

— Стоит ли об этом говорить!

Она схватила меня за руку.

— Значит, вы?

Вася Мимозов с искажённым страхом лицом приблизился и хрипло воскликнул:

— Это не он!

Хозяйка недоумевающе посмотрела на нас.

— Так, значит, это вы?

Лицо моего приятеля сделалось ареной борьбы самых разнообразных страстей: от низких до красивых и возвышенных.

Возвышенные страсти победили.

— Нет, не я, — сказал он, отступая.

— Больше никто не мог мне прислать. Если не вы — значит, он. Зачем вы тратите такую уйму денег?

Я поболтал рукой и застенчиво сказал:

— Оставьте! Стоит ли говорить о такой прозе. Деньги, деньги… Что такое, в сущности, деньги? Они хороши постольку, поскольку на них можно купить цветов, окроплённых первой чистой слезой холодной росы. Не правда ли, Вася?

— Как вы красиво говорите, — прошептала хозяйка, смотря на меня затуманенными глазами. — Этих цветов я никогда не забуду. Спасибо, спасибо вам!

— Пустяки! — сказал я. — Вы прелестнее всяких цветов.

— Merci. Всё-таки рублей двадцать заплатили?

— Шестнадцать, — сказал я наобум.

Из дальнего угла гостиной, где сидел мрачный Мимозов, донёсся тихий стон:

— Восемнадцать с полтиной!

— Что? — обернулась к нему хозяйка.

— Он просит разрешения закурить, — сказал я. — Кури, Вася, Лидия Платоновна переносит дым.

Мысли хозяйки всё время обращались к букету.

— Я долго добивалась от принёсшего его: от кого этот букет? Но он молчал.

— Мальчишка, очевидно, дрессированный, — одобрительно сказал я.

— Мальчишка! Но он старик!

— Неужели? Лицо у него было такое моложавое.

— Он весь в морщинах!

— Несчастный! Жизнь его, очевидно, не красна. Ненормальное положение приказчиков, десятичасовой труд… Об этом ещё писали. Впрочем, сегодняшний заработок поправит его делишки.

Мимозов вскочил и приблизился к нам. Я думал, что он ударит меня, но он сурово сказал:

— Едем! Нам пора.

При прощании хозяйка удержала мою руку в своей и прошептала:

— Ведь вы навестите меня? Я буду так рада! Merci за букет. Приезжайте один.

Мимозов это слышал.

III
Возвращаясь домой, мы долго молчали. Потом я спросил задушевным тоном:

— А любишь ты детскую ёлку, когда колокола звонят радостным благовестом и румяные детские личики резвятся около дерева тихой радости и умиления? Вероятно, тебе дорога летняя лужайка, освещённая золотым солнцем, которое ласково греет травку и птичек… Или первый поцелуй тёплых губок любимой женщи…

Падая с пролётки и уже лёжа на мостовой, я успел ему крикнуть:

— Да здравствует тайна!

Веселый вечер

Её выцветшее от сырости и дождей пальто и шляпа с перьями, сбившимися от времени в странный удивительный комок, не вызывали у прохожих Невского проспекта того восхищения, на которое рассчитывала обладательница шляпы и пальто. Мало кто обращал внимание на эту шаблонную девицу, старообразную от попоек и любви, несмотря на свои двадцать пять лет, уныло-надоедливую и смешную, с ее заученными жалкими методами обольщения.

Если прохожий имел вид человека, не торопящегося по делу, она приближалась к нему и шептала, шагая рядом и глядя на крышу соседнего дома:

— Мужчина… Зайдем за угол. Пойдем в ресторанчик — очень недорого: маленький графин водки и тарелка ветчины. Право. А?

И все время ока смотрела в сторону, делая вид, что идет сама по себе, и если бы возмущенный прохожий позвал городового, она заявила бы нагло и бесстыдно, что она не трогала этого прохожего, а наоборот — он предлагал ей разные гадости, которые даже слушать противно.

Ходила она так каждый день.

— Мужчина, поедем в ресторанчик. Неужели вам жалко: графинчик водки и тарелка ветчины. Право. А?

Иногда предмет ее внимания, какой-нибудь веселый прохожий, приостанавливался и с видом шутника, баловня дам, спрашивал:

— А, может быть, ты хочешь графинчик ветчины и тарелку водки?

И она раскрывала рот, схватывалась за бока и хохотала вместе с веселым прохожим, крича:

— Ой-ой, чудак! Уморил… Ну и скажет же…

В общем, ей совсем не было так весело, как она прикидывалась, но, может быть, веселый прохожий, польщенный ее одобрением, возьмет ее с собой и накормит ветчиной и водкой, что, принимая во внимание сырую погоду, было бы совсем не плохо.

Сегодня прохожие были какие-то необщительные и угрюмые, — несколько человек в ответ на ее деланно-добродушное предложение поужинать совместно ветчиной и водкой посылали ее ко «всем чертям», а один, мрачный юморист, указал на полную возможность похлебать дождевой воды, набравшейся в тротуарном углублении, что, по его мнению, давало полную возможность развести в животе лягушек и питаться ими вместо ветчины.

Юмориста эта шаблонная девица ругала долго и неустанно. Он уже давно ушел, а она все стояла, придерживая шляпу и изобретая все новые и новые ругательства, запас которых, к ее чести, был у нее велик и неисчерпаем.

В это время навстречу шли два господина. Один приостановил своего спутника и указал ему на девицу:

— Давай, Вика, ее пригласим.

Другой засмеялся, кивнул головой и пошел вперед. Оба, приблизившись к девице, осмотрели ее с ног до головы и вежливо приподняли свои цилиндры.

— Сударыня, — сказал Петерс, — приношу вам от имени своего и своего товарища тысячу извинений за немного бесцеремонный способ знакомства. Мы, знаете, народ простой и в обращении с дамами из общества не совсем опытны. Оправданием нам может служить ваш благосклонный взгляд, которым вы нас встретили, и желание провести вечер весело, просто, скромно и интеллигентно.

Девица захохотала, взявшись за бока.

— Ой, уморили! Ну и комики же вы!

Господин по имени Петерс всплеснул руками:

— Это очаровательно. Ты замечаешь, Вика, как наша новая знакомая весела?

Вика кивнул головой.

— Настоящая воспитанность именно в этом и заключается: простота и безыскусственность. Вы извините нас, сударыня, если мы сделаем вам нескромное одно предложение…

— Что такое? — спросила девица, замирая от страха, что ее знакомые повернутся и уйдут.

— Нам, право, неловко… Вы не примите нашего предложения в дурную сторону…

— Мы даем вам слово, — заявил Петерс, — что будем держать себя скромно, с тем уважением, которое внушает к себе каждая порядочная женщина.

Девица хотела хлопнуть себя по бедрам и крикнуть: «Ой, уморили!» — но руки ее опустились, и она молча, исподлобья взглянула на стоящих перед ней людей.

— Что вам нужно?

— Ради Бога, — засуетился Вика, — не подумайте, что мы хотели употребить во зло ваше доверие, но… скажите… Не согласились бы вы отужинать вместе с нами, — конечно, где-нибудь в приличном месте?

— Да, да, — согласилась повеселевшая девица, — конечно, поужинаю.

— О, как мы вам благодарны!

Петерс нагнулся, взял загрубевшую руку девицы и тихо коснулся ее губами.

— Эй, мотор! — крикнул куда-то в темноту Вика.

Девица, сбитая с толку странным поведением друзей, думала, что они сейчас захохочут и убегут… Но вместо того к ним подъехал, пыхтя, автомобиль.

Вика открыл дверцу, бережно взял девицу под руку и посадил ее на пружинные подушки.

«Матушки ж вы мои, — подумала пораженная, потрясенная девица. — Что же это такое?»

Ей пришло в голову, что самое лучшее, в благодарность за автомобиль, обнять Вику за шею, а сидевшему напротив Петерсу положить на колени ногу: некоторым из ее знакомых это доставляло удовольствие.

Но Вика деликатно отодвинулся, давая ей место, и сказал:

— А ведь мы еще не знакомы. Моя фамилия — Гусев, Виктор Петрович, а это мой приятель — Петерс, Эдуард Павлович, — писатель. Мы хотя и не осмеливаемся настаивать на сообщении нам вашей фамилии, но имя…

Девица помолчала.

— Меня зовут Катериной. Катя.

— О, помилуйте, — ахнул Петерс, — разве мы осмелимся звать вас так фамильярно. Екатерина… как по отчеству?..

— Степановна.

— Мерси. Вика… Как ты думаешь, куда мы повезем Екатерину Степановну?.. Я думаю, в «Москву» неудобно.

— Да, — сказал Вика. — Там с приличной дамой нельзя показаться… Форменный кабак. Рискуешь наткнуться на кокотку, на пьяного… Самое лучшее — к «Контану».

— Прекрасно. Вы, Екатерина Степановна, не бойтесь, туда смело можно привести приличную даму.

Девица внимательно посмотрела в лицо друзьям: серьезные, невозмутимые лица, с той немного холодной вежливостью, которая бывает при первом знакомстве.

И вдруг в голове мелькнула ужасная, потрясающая мысль: ее серьезно приняли за даму из общества.

У «Контана» заняли отдельный кабинет. Порыжевшее пальто и слипшиеся перья были при ярком электрическом свете убийственны, но друзья не замечали этого и, разоблачив девицу, посадили ее на диван.

— Позвольте предложить вам закуску, Екатерина Степановна: икры, омаров… Что вы любите? Простите за нескромный вопрос: вы любите вино?

— Люблю, — тихо сказала девица, смотря на цветочки на обоях.

— Прекрасно. Петерс, ты распорядись.

Весь стол был уставлен закусками. Девице налили шампанского, а Петерс и Вика пили холодную, прозрачную водку. Девице вместо шампанского хотелось водки, но ни за что она не сказала бы этого и молча прихлебывала шампанское и заедала его ветчиной и хлебом.

На белоснежной скатерти ясно выделялись потертые рукава ее кофточки и грудь, покрытая пухом от боа. Поэтому девица искусственно-равнодушно сказала:

— А за мной один полковник ухаживает… Влюблен — невозможно. Толстый такой, богатый. Да он мне не нравится.

Друзья изумились.

— Полковник? Неужели? Настоящий полковник? А ваши родители как к этому относятся?

— Никак, они живут в Пскове.

— Вы, вероятно, — сказал участливо Петерс, — приехали в Петроград развлекаться. Я думаю, молодой неопытной девушке в этом столичном омуте страшно.

— Да, мужчины такие нахалы, — сказала девица и скромно положила ногу на ногу.

— Мы вам сочувствуем, — тихо сказал Вика, взял девицу за руку и поцеловал деликатно.

— Послушай, — пожал плечами Петерс. — Может быть, Екатерине Степановне неприятно, что ты ей руки целуешь, а она стесняется сказать… Мы ведь обещали вести себя прилично.

Девица густо покраснела и сказала:

— Ничего… Что ж! Пусть. Когда я у папаши жила, мне завсегда руки целовали.

— Да, конечно, — кивнул головой Петерс, — в интеллигентных светских домах это принято.

— Кушайте, Екатерина Степановна, артишоки.

— Вы какая-то скучная, — сказал участливо Вика. — Вероятно, у вас мало развлечений. Знаешь, Петерс, хорошо бы Екатерину Степановну познакомить с моей сестрой… Она тоже барышня, и им вдвоем было бы веселей выезжать в театры и концерты.

Девица с непонятным беспокойством в глазах встала и сказала:

— Мне пора, спасибо за компанию.

— Мы вас довезем до вашей квартиры в автомобиле.

— Ой, мет, нет, не надо! Ради Бога, не надо. Ой, нет, нет, спасибо!

Когда девица вышла из кабинета, друзья всплеснули руками и, захлебываясь от душившего их хохота, повалились на диван…

…Девица шагала по опустевшему Невскому, спрятав голову в боа и глубоко задумавшись.

Сзади подошел какой-то запоздалый прохожий, дернул ее за руку и ласково пролепетал:

— Мм…мамочка! Идем со мной.

Девица злобно обернулась:

— Ты, брат, разбирай, к кому пристаешь. Нельзя порядочной даме на улицу выйти… Сволочь паршивая!

Дружба

Посвящается Марусе Р.

Уезжая, Кошкин сказал жене:

— Я, Мурочка, вернусь завтра. Так как ты сегодня собралась в театр, то сопровождать тебя будет вместо меня мой друг Бултырин. Он, правда, недалёк и человек по характеру тяжёлый, но привязан ко мне и к тебе будет внимателен. Когда вернётесь домой, ты можешь положить его в моём кабинете, чтобы тебе не было страшно.

— Да мне и так не будет страшно, — возразила жена.

— Ну, всё-таки! Мужчина в доме.

А когда приехал Бултырин, Кошкин отвёл его в угол и сказал:

— Друг Бултырин! Оставляю жену на тебя. Ты уж, пожалуйста, присмотри за ней. Сказать тебе откровенно, мне не больно нравятся разные молодые негодяи, которые, как только отвернёшься, сейчас же вырастают подле неё. С тобой же я могу быть уверен, что они не рискнут нашёптывать ей разные идиотские слова.

— Кошкин! — сказал сурово, с непреклонным видом Бултырин. — Положись на меня. Как ты знаешь, моя семейная жизнь сложилась несчастливо: жена моя таки удрала с каким-то презренным молокососом! Поэтому я уже научен горьким опытом и ни на какую удочку не поддамся.

Он бросил мрачный взгляд на сидевшую у рояля Мурочку и молча, многообещающе пожал руку Кошкина.

Кошкин уехал.

Одевшись, Мурочка стояла у трюмо, прикалывала шляпу и спрашивала следившего за ней беспокойным взглядом Бултырина:

— О чём вы шептались с Жоржем?

— Так, вообще. Он поручил мне быть всё время около вас.

— Зачем? — удивилась Мурочка.

Бултырин рассеянно засунул в рот нож для разрезания книг и, призадумавшись, ответил:

— Я полагаю, он боится, нет ли у вас любовника?

— Послушайте! — вспыхнула Мурочка. — Если вы не можете быть элементарно вежливым, я вас сейчас же прогоню от себя и в театр поеду одна.

«Да! — подумал Бултырин. — Хитра ты больно… Меня прогонишь, а сама к любовнику побежишь. Знаем мы вас».

А вслух сказал:

— Это же он говорил, а не я. Я не знаю, может быть, у вас и любовника-то никакого нет.

Этими словами он хотел польстить Мурочкиной добродетели, но она надулась и на извозчика села злая, молчаливая.

Бултырин был совершеннейший медведь: в экипаж вскочил первый, занявши три четверти места, а когда по дороге им встретился Мурочкин знакомый, приветливо с нею раскланявшись, исполнительный Бултырин потихоньку обернулся ему вслед и погрозил кулаком. Изумлённый господин увидел это и долго стоял на месте, недоумевающе следя за странной парой.

Когда они вошли в вестибюль театра, Бултырин снял с Мурочки сак, огляделся вокруг и мрачно сказал, ухвативши её за руку:

— Ну, идём, что ли!

— Постойте… куда вы меня тащите? Оставьте мою руку. Кто же хватает за кисть руки?!

— А как надо?

— Возьмите вот так… под руку… И пожалуйста, оставьте свои нелепые выходки. А то я сейчас же уйду от вас.

Бултырин отчаянным жестом уцепился за Мурочкину руку и подумал: «Врёшь! Не сбежишь, подлая. А ругаться ты можешь, сколько тебе угодно».

Когда они сели на места, Мурочка взяла бинокль и стала рассматривать сидящих в ложах.

Хитрый Бултырин попросил у неё на минутку бинокль и, сделав вид, что рассматривает занавес, потихоньку отвинтил какой-то винтик в передней части бинокля, после чего хладнокровно передал его Мурочке.

«Посмотри-ка теперь!» — сурово усмехнулся он про себя.

Мурочка долго вертела бинокль, сдвигала его, раздвигала и потом, огорчённая, сказала:

— Не понимаю! Только сейчас было хорошо, а теперь ни туда ни сюда.

— Разве теперь мастера пошли? Жулики! — отвечал Бултырин. — Им бы только деньги брать. Возьмут да вместо бинокля кофейную мельницу подсунут! Ей-богу!

В антракте Бултырину захотелось покурить.

«Оставить её тут рискованно, — размышлял Бултырин, с ненавистью поглядывая на склонённую Мурочкину голову. — В курилку за собой тащить неудобно… Хорошо бы запереть её в какую-нибудь пустую ложу, а самому пойти выкурить папиросу… Да не пойдёт. Навязалась ты на мою шею! Разве усадить её в фойе на виду, а самому в уголку покурить, чтоб никто не видел?»

Он встал.

— Пойдём!

— Куда? Я здесь посижу.

— Нельзя, нельзя! Надо идти.

— Да отстаньте вы от меня! Идите себе, куда хотите.

— Нет-с, я без вас не пойду…

— Пойдёте! — злорадно сказала Мурочка. — Вот возьму и не сдвинусь с места!

Бултырин задумался.

— Сдвинетесь! А то скандал сделаю! Думаете, не сделаю? Ей-богу! Возьму да закричу, что поймал вашу руку в то время, когда вы за моим бумажником в карман полезли, или скажу, что вы моя беглая жена! Ага! Пока разберут, — вы скандалу не оберётесь.

Мурочка с исковерканным от злости лицом встала.

— Какой же вы… негодяй! А этому идиоту Жоржу я завтра глаза выцарапаю. Пойдёмте!

«Ты там себе ругайся, милая, сколько хочешь… — подумал торжествующий Бултырин. — Я ведь знаю, как обращаться с женщинами».

Но моментально весёлое выражение сбежало с лица его. К ним направлялся молодой человек в смокинге и, весело махая программой, приветливо улыбался Мурочке.

— А! Марья Констант…

— Виноват, молодой человек! — заслонил Мурочку Бултырин. — Вы бы стыдились в таком виде подходить к замужней даме. Человек еле на ногах стоит, а позволяет себе…

— Слушайте! Вы с ума сошли?!

— Проходи, проходи! Много вас тут… Смотрите на него, лыка не вяжет.

— Прежде всего — вы нахал! Я вас не знаю и хотел только поздороваться с госпожой Кошкиной…

Недоумевающая публика стала останавливаться около них. Заметив это, Мурочка сделала молодому человеку умоляющий жест и прошептала:

— Ради Бога! До завтра… Заезжайте к мужу. Он объяснит; не подымайте сейчас истории.

Лицо Мурочки было красно, и на глазах блестели слёзы. Поражённый молодой человек, пожав плечами, поклонился ей и отступил, а Мурочка послала по направлению публики чарующую улыбку, взяла Бултырина под руку и ласково сказала:

— Проводите меня до уборной.

— Зачем?

— Какое тебе дело, подлец, — глядя на публику с ласковой улыбкой, прошептала Мурочка. — С каким бы удовольствием выщипала я по волоску твою бороду… Толстое животное!

— Ладно, ругайтесь! Пожалуй, пойдём в уборную… Только я видел взгляды, которыми вы обменялись с молодым человеком. Понимаем-с! В уборную я вас одну не пущу.

— Вы форменный идиот, — простонала тихонько Мурочка, — ведь уборная женская!

— Да… там, может, другой ход есть…

— Да сак-то мой и шляпа внизу, гнусный вы кретин?!

«Удерёт она без сака или нет? — подумал Бултырин. — Пожалуй, не удерёт».

— Ну, идите! Я всё равно у дверей сторожить буду.

Когда Мурочка вышла из уборной, она наткнулась на Бултырина, который подозрительно заглядывал в двери и о чём-то шептался с горничной.

— Едем домой! — решительно сказала Мурочка.

«Ага! Не выгорело с любовником», — злорадно усмехнулся про себя Бултырин.

— Пожалуй, едем!

Он уцепился за Мурочкину руку, свёл Мурочку вниз, одел и, показав язык какому-то господину, смотревшему, не сводя глаз, на красивую Мурочку, сел с нею на извозчика.

— Жаль, что пьесы не досмотрели, — любезно обратился он к ней, когда они поехали, — забавная, кажется, пьеска…

Мурочка с ненавистью взглянула на его простодушное лицо и сказала:

— Подлец, подлец! Дурак проклятый! Тупица!

— Чего вы ругаетесь? — удивился Бултырин.

— Вот же тебе, кретин: когда лягу спать, нарочно отворю окно в спальне и впущу любовника… ха-ха-ха!

— Нет, вы этого не сделаете, — хладнокровно сказал Бултырин.

— Почему это, позвольте спросить?

— А я возьму кресло, сяду в спальне и буду сторожить…

— Вы с ума сошли! Вы так глупы, что даже не понимаете шуток!

— Ладно, ладно. Так и сделаю. А что?! Проговорились, да теперь на попятный? Ей-богу, сяду в спальне. Даром я, что ли, дал слово?!

— Посмейте! Я позову дворников, они вас в участок отправят.

— А я скандал сделаю! Скажу, что я ваш любовник и вы меня приревновали к вашей горничной.

— Подлец!

— Пусть.

Свеча догорала, слабо освещая спальню… На кровати спала в верхней юбке и чулках Мурочка, покрытая простынёй. Очевидно, она много плакала, так как тихонько во сне всхлипывала и глаза её были красны.

В углу, в мягком большом кресле сидел полусонный Бултырин и, грызя машинально вынутый из кармана винтик от бинокля, рассеянно поглядывал на спящую.

Рассказы (юмористические). Книга 2. Зайчики на стене

Отец

Стоит мне только вспомнить об отце, как он представляется мне взбирающимся по лестнице, с оживленным озабоченным лицом и размашистыми движениями, сопровождаемый несколькими дюжими носильщиками, обремененными тяжелой ношей.

Это странное представление рождается в мозгу, вероятно, потому, что чаще всего мне приходилось видеть отца взбирающимся по лестнице, в сопровождении кряхтящих и ругающихся носильщиков.

Мой отец был удивительным человеком. Все в нем было какое-то оригинальное, не такое, как у других… Он знал несколько языков, но это были странные, не нужные никому другому языки: румынский, турецкий, болгарский, татарский. Ни французского, ни немецкого он не знал. Имел он голос, но когда пел, ничего нельзя было разобрать — такой это был густой, низкий голос. Слышалось какое-то удивительное громыхание и рокот, до того низкий, что казался он выходящим из-под его ног. Любил отец столярные работы — но тоже они были как-то ни к чему — делал он только деревянные пароходики. Возился над каждым пароходиком около года, делал его со всеми деталями, а когда кончал, то, удовлетворенный, говорил:

— Такую штуку можно продать не меньше чем за пятнадцать рублей!

— А матерьял стоил тридцать! — подхватывала мать.

— Молчи, Варя, — говорил отец. — Ты ничего не понимаешь…

— Конечно, — горько усмехаясь, возражала мать. — Ты много понимаешь…

Главным занятием отца была торговля. Но здесь он превосходил себя по странности и ненужности — с коммерческой точки зрения тех операций, которые в магазине происходили.

Для отца не было лучшего удовольствия, как отпустить кому-нибудь товар в долг. Покупатель, задолжавший отцу, делался его лучшим другом… Отец зазывал его в лавку, поил чаем, играл с ним в шашки и бывал обижен на мать до глубины души, если она, узнав об этом, говорила:

— Лучше бы он деньги отдал, чем в шашки играть.

— Ты ничего не понимаешь, Варя, — деликатно возражал отец. — Он очень хороший человек. Две дочери в гимназии учатся. Сам на войне был. Ты бы послушала, как он о военных порядках рассказывает.

— Да нам-то что от этого! Мало ли кто был на войне — так всем и давать в долг?

— Ты ничего не понимаешь, Варя, — печально говорил отец и шел в сарай делать пароход.

Со мной у него были хорошие отношения, но характеры мы имели различные. Я не мог понять его увлечений, скептически относился к пароходам и, когда он подарил мне один пароход, думая привести этим в восторг, я хладнокровно, со скучающим видом потрогал какую-то деревянную штучку на носу крошечного судна и отошел.

— Ты ничего не понимаешь, Васька, — сказал, сконфузившись, отец.

Я любил книжки, а он купил мне полдюжины каких-то голубей-трубачей. Почему я должен был восхищаться тем, что у них хвосты не плоские, а трубой, до сих пор считаю невыясненным. Мне приходилось вставать рано утром, давать этим голубям корм и воду, что вовсе не увлекало меня. Через три-четыре дня я привел в исполнение адский план — открыл дверцу голубиной будки, думая, что голуби сейчас же улетят. Но проклятые птицы вертели хвостами и мирно сидели на своем месте. Впрочем, открытая дверца принесла свою пользу: в ту же ночь кошка передушила всех трубачей, принеся мне облегчение, а отцу горе и тихие слезы.

Как все в отце было оригинально, так же была оригинальна и необычна его страсть — покупать редкие вещи. Требования, которые предъявлял он к этого рода операциям, были следующие: чтобы вещь приводила своим видом всех окружающих в удивление, чтобы она была монументальна и чтобы все думали, что вещь куплена за пятьсот рублей, когда за нее заплачено только тридцать.

* * *
Однажды на лестнице дома, где мы жили, послышалось топанье многочисленных ног, крики и кряхтенье. Мы выбежали на площадку лестницы и увидели отца, который вел за собою несколько носильщиков, обремененных большой, странного вида вещью.

— Что это такое? — с беспокойством спросила мать.

Лучезарное лицо отца сияло гордостью и скрытой радостью человека, замыслившего прехорошенький сюрприз.

— Увидите, — дрожа от нетерпения, говорил он. — Сейчас поставим его.

Когда «его» поставили и носильщики, облагодетельствованные отцом, удалились, «он» оказался колоссальной величины умывальником с мраморной лопнувшей пополам доской и красным потрескавшимся деревом.

— Ну? — торжествующе обратился отец к окружающим. — Во сколько вы оцените эту штуку?

— Да для чего она? — спросила мать.

— Ты ничего не понимаешь, Варя. Алеша, скажи-ка ты — сколько, по-твоему, стоит сей умывальник?

Алеша — льстец, гиперболист и фальшивая низкопоклонная душонка — всплеснул измазанными чернилами руками и ненатурально воскликнул:

— Какая прелесть! Сколько стоит? Четыреста двадцать пять рублей!

— Ха-ха-ха! — торжествующе захохотал отец. — А ты, Варя, сколько скажешь?

Мать скептически покачала головой.

— Да что ж… рублей пятнадцать за него еще можно дать.

— Много ты понимаешь! Можете представить — весь этот мрамор, красное дерево и все — стоит по случаю всего двадцать пять рублей. Вот сейчас мы его попробуем! Марья! Воды.

В монументальный рукомойник налили ведро воды… Нажатая ногой педаль не вызвала из крана ни одной капли жидкости, но зато, когда мы посмотрели вниз, ноги наши были окружены целым озером воды.

— Течет! — сказал отец. — Надо позвать слесаря. Марья! Сбегай.

Слесарь повозился с полчаса над умывальником, взял за это шесть рублей и, уходя, украл из передней шапку.

Умывальник поселился у нас.

Когда отца не было дома, все с наслаждением умывались из маленького стенного рукомойника, но если это происходило при отце, он кричал, ругался, заставлял всех умываться из его покупки и говорил:

— Вы ничего не понимаете!

У всех было основание избегать большого умывальника. У него был ехидный отвратительный нрав и непостоянство в симпатиях. Иногда он обнаруживал собачью привязанность к сестре Лизе и давался умываться из него нормальным, обычным способом. Или дружился с Алешей, был предупредителен к нему — покорный, как ребенок, лил прозрачную струю на черные Алешины руки и не позволял себе непристойных выходок.

Со всеми же другими поступал так. Стоило только нажать педаль, как из крана со свистом вылетала горизонтальная струя воды и попадала неосторожному человеку в живот или грудь; потом струя моментально опадала и, притаившись, ждала следующего нажатия педали. Человек нагибался и подставлял руки, надеясь поймать проклятую струю в том самом месте, куда она била.

Но струя не дремала…

Увидя склоненные плечи, она взлетала фонтаном вверх, обрушивалась вниз, обливала голову и затылок доверчивого человека, моментально пропадала и, нацелившись на ноги, орошала их так щедро, что человек, побежденный умывальником, с проклятием отскакивал в сторону и убегал.

Иногда же умывальник вертел струей, как змея головой, поворачивал ее, кривлялся, и тогда нужно было бегать вокруг этой монументальной дряни, чтобы поймать руками ускользающую увертливую струю. Потом уже мы придумали делать на нее форменную облаву: становились вокруг, протягивали десяток рук, и загнанная струя, как ни изворачивалась, а кому-нибудь попадала…

* * *
Однажды на лестнице раздался знакомый топот и кряхтенье… Это отец, предводительствуя армией носильщиков, вел новую покупку.

То была странная процессия.

Впереди три человека тащили громадный четырехугольник с отверстием посередине, за ними двое несли странный точеный стержень, а сзади замыкали шествие еще два человека с каким-то подобием громадного глобуса и стеклянным матовым полушарием, величиной с крышу небольшого сарайчика.

— Что это? — с тайным страхом спросила мать.

— Лампа, — весело отвечал отец.

— А я думала — тумба для афиш.

— Не правда ли, — подхватил отец, — прегромадная вещь. Я и торговался полчаса, пока мне не уступили.

Лампу установили рядом с умывальником. Она была ростом под потолок и вида самого странного, на редкость неудобного — тяжелая, некрасивая, похожая на какое-то чудовищное африканское растение.

— Ну как думаешь, Алеша… Сколько она стоит?

— Три тысячи! — уверенно сказал Алеша.

— Ха-ха! А ты что скажешь, Варя?

Мать, севши в уголку, беззвучно плакала. С отца весь восторг сразу слетел, и он, обескураженный, подошел к матери, нагнулся и нежно поцеловал ее в голову.

— Эх, Варя! Ты ничего не понимаешь! Васька! Сколько, по-твоему, должна стоить такая лампа?

— Семь тысяч, — сказал я, обойдя вокруг лампы. — По крайней мере, я дал бы за нее столько, лишь бы ее отсюда убрали.

— Много ты понимаешь! — растерялся отец.

Лампа оказалась из одного семейства с умывальником. Керосин (четырнадцать фунтов); налитый в нее, потек, отравил воздух, а когда слесарь исправил ее (тот самый, который украл шапку), то лампа втянула в себя громадный черный фитиль и ни за что не хотела выпустить его. Вытащенный какими-то щипцами, фитиль загорелся, но так начадил, что соседи пришли спасать нас от пожара, предлагая бесплатные услуги по выносу вещей и тушению огня.

А громадная необъятная лампа горела маленьким, микроскопическим огоньком, таким, какой теплится в лампадке у икон, тихо потрескивала и язвительно прищелкивала своим крохотным красным язычком.

Отец стоял перед ней в немом восторге.

* * *
Однажды на лестнице послышался такой же шум, грохот и крики.

— Что еще? — выскочила мать.

— Часы, — счастливо смеясь, сообщил отец.

Это было самое поразительное, самое неслыханное из всего купленного отцом.

По громадному циферблату стремительно носились две стрелки, не считаясь ни с временем, ни с усилиями людей, которые вздумали бы удержать их от этого. Внизу грозно раскачивался колоссальный маятник, делая размах аршина четыре, а впереди весь механизм хрипло и тяжело дышал, как загнанный носорог или полузадушенный подушкой человек…

Кто их сделал? Какому пьяному, ненормальному, воспаленному алкоголем мозгу явилась мысль соорудить этот безобразный неуклюжий аппарат, со всеми частями, болезненно, как в бреду, преувеличенными, с ходом без логики и с пьяным отвратительным дыханием внутри, дыханием их творца, который, может быть, околел уже где-нибудь под забором, истерзанный белой горячкой, изглоданный ревматизмом и подагрой.

Часы стали рядом с умывальником и лампой, перемигнулись и сразу поняли, как им вести себя в этом доме.

Маятник стремительно носился от стены к стене и все норовил сбить с ног нас, когда мы стремглав проскакивали у него сбоку… Механизм ворчал, кашлял и стонал, как умирающий, а стрелки резвились на циферблате, разбегаясь, сходясь и кружась в лихой вакхической пляске…

Отец вздумал подчинить нас времени, показываемому этими часами, но скоро убедился, что обедать придется ночью, спать в полдень и что нас через неделю исключат из училищ за появление на уроки в одиннадцать часов вечера.

Часы пригодились нам, как спортивный, не виданный доселе нигде аппарат… Мы брали трехлетнюю сестренку Олю, усаживали ее на колоссальный маятник, и она, уцепившись судорожно за стержень, носилась, трепещущая, испуганная, из стороны в сторону, возбуждая веселье окружающей молодежи.

Мать назвала эту комнату «Проклятой комнатой».

Целый день оттуда доносился удушливый запах керосина, журчали ручейки воды, вытекавшей из умывальника на пол, а по ночам нас будили и пугали страшные стоны, которые испускали часы, перемежая иногда эти стоны хриплым зловещим хохотом и ржанием.

Однажды, когда мы вернулись из школы и хлынули толпой в нашу любимую комнату повеселиться около часов, мы отступили, изумленные, испуганные: комната была пуста, и только три крашеных четырехугольника на полу показывали те места, где стояли отцовы покупки.

— Что ты с ними сделала? — спросили мы мать.

— Продала.

— Много дали? — спросил молчавший доселе отец.

— Три рубля. Только не они дали, а я… Чтобы их унесли. Никто не хотел связываться с ними даром…

Отец опустил голову, и по пустой комнате гулко прошелся его подавленный шепот:

— Много ты понимаешь!

Теперь он умер, мой отец.

Городовой Сапогов

Ялтинский городовой Сапогов получил от начальства почетное, полное доверия к уму и такту Сапогова поручение: обойти свой участок и проверить всех евреев — занимается ли каждый еврей тем ремеслом, которое им самим указано и которое давало такому еврею драгоценное, хрупкое право жить среди чудесной ялтинской природы…

Проверять хитрых семитов Сапогову было приказано таким образом: пусть каждый семит сделает тут же, при Сапогове, на его глазах, какую-либо вещь по своей ремесленной специальности и тем докажет, что бдительное начальство не введено им в заблуждение и недостойный обман.

— Ты только держи ухо востро, — предупредил Сапогова околоточный. — А то — так тебя вокруг пальца и обкрутят!

— Жиды-то? Меня-то? Да господи ж.

И пошел Сапогов.


— Здравствуйте! — сказал Сапогов, входя к молодому Абраму Голдину. — Ты это самое, как говорится: ремесло свое… Сполняешь?

— А почему мне его не исполнять? — удивился Абрам Голдин. — Немножко кушаю себе хлеб с маслом. Знаете — фотография, конечно, такое дело: если его исполнять, то и можно кушать хлеб с маслом. Хе-хе! На здоровьичко…

— Та-ак, — нерешительно сказал Сапогов, переминаясь с ноги на ногу. — А ты вот что, брат… Ты докажи! Проверка вам от начальства вышла…

— Сделайте такое одолжение, — засуетился Абрам Голдин, — мы сейчас из вас сделаем такую фотографию, что вы сами в себя влюбитесь! Попрошу вас сесть… Вот так. Голову чуть-чуть набок, глаза сделайте, попрошу немножко интеллигентнее… рот можно закрыть! Закройте рот! Не делайте так, будто у вас зубы болят. Нос, если вам безразлично, можно пока рукой не трогать. Потом, когда я кончу, можно его трогать, а пока держите руки на грудях. Прошу теперь не шевелиться: теперь у вас за-ме-ча-тель-но культурный вид! Снимаю!! Готово. Спасибо! Теперь можете делать со своим носом что вам угодно.

Сапогов встал, с наслаждением расправил могучие члены и с интересом потянулся к аппарату.

— А ну — вынимай!

— Что… вынимать?..

— Что там у тебя вышло? Покажь!..

— Видите ли… Сейчас же нельзя! Сейчас еще ничего нет. Мне еще нужно пойти в темную комнату проявить негатив.

Сапогов погрозил Голдину пальцем и усмехнулся.

— Хе-хе! Старая штука!.. Нет, брат, ты мне покажи сейчас… А этак всякий может.

— Что это вы говорите? — встревожено закричал фотограф. — Как же я вам покажу, когда оно не проявлено! Нужно в темную комнату, которая с красным светом, нужно…

— Да, да… — кивал головой Сапогов, иронически поглядывая на Голдина. — Красный свет, конечно… темная комната… Ну, до чего же вы хитрые, жидова! Учитесь вы этому где, что ли… Или так, — сами по себе? Дай мне, говорит, темную комнату… Ха-ха! Не-ет… Вынимай сейчас!

— Ну, я выну — так пластинка будет совершенно белая!.. И она сейчас же на свету пропадет!..

Сапогов пришел в восторг.

— И откуда у вас что берется?! И чтой-то за ловкий парод! Темная, говорит, комната… Да-а. Ха-ха! Мало чего ты там сделаешь, в этой комнате… Знаем-с. Вынимай!

— Хорошо, — вздохнул Голдин и вынул из аппарата белую пластинку. — Смотрите! Вот она.

Сапогов взял пластинку, посмотрел на нее — и в его груди зажглась страшная, тяжелая, горькая обида.

— Та-ак… Это значит, я такой и есть? Хороший ты фотограф. Понимаем-с!

— Что вы понимаете?! — испугался Голдин.

Городовой сумрачно посмотрел на Голдина…

— А то. Лукавый ты есть человек. Завтра на выезд получишь. В 24 часа.


Сапогов стоял в литографической мастерской Давида Шепелевича, и глаза его подозрительно бегали по странным доскам и камням, в беспорядке наваленным во всех углах.

— Бонжур, — вежливо поздоровался Шепелевич. — Как ваше здоровьице?

— Да так. Ты ремесленник будешь? А какой ты ремесленник?

— Литографический. Ярлыки разные делаю, пригласительные билеты… Визитные карточки делаю.

— Вот ты мне это самое и покажи! — сказал подмигивая Сапогов.

— Сколько угодно! Мы сейчас, ваше благородие, вашу карточку тиснем. Как ваше уважаемое имя? Сапогов? Павел Максимович? Одна минутка! Мы прямо на камне и напишем!

— Ты куда? — забеспокоился Сапогов. — Ты при мне, брат, пиши!

— Да при вас же! Вот на камне!

Он наклонился над камнем, а Сапогов смотрел через его плечо.

— Ты чего же пишешь? Разве так?

— Это ничего, — сказал Шепелевич. — Я на камне пишу сзаду наперед, а на карточке оттиск выйдет правильный.

Сапогов засопел и опустил руку на плечо литографа.

— Нет, так не надо. Я не хочу. Ты, брат, без жульничества. Пиши по-русски!

— Так оно и есть по-русски! Только это ж нужно, чтобы задом наперед.

Сапогов расхохотался.

— Нужно, да? Нет, брат, не нужно. Пиши правильно! Слева направо!

— Господи! Что вы такое говорите! Да тогда обратный оттиск не получится!

— Пиши, как надо! — сурово сказал Сапогов. — Нечего дурака валять.

Литограф пожал плечами и наклонился над камнем. Через десять минут Сапогов сосредоточенно вертел в руках визитную карточку и, нахмурив брови, читал:

— Вогопас Чивомискам Левап.

На сердце у него было тяжело…

— Так… Это я и есть такой? Вогопас Чивомискам Левап. Понимаем-с. Насмешки строить над начальством — на это вы горазды! Понимаем-с!! Хороший ремесленник! Отметим-с. Завтра в 24.

Когда он уходил, его добродушное лицо осунулось. Горечь незаслуженной обиды запечатлелась.

«Вогопас, — думал, тяжело вздыхая, городовой, — Чивомискам!»


Старый Лейба Буцкус, сидя в уголку сквера, зарабатывал себе средства к жизни тем, что эксплуатировал удивительное изобретение, вызывавшее восторг всех окрестных мальчишек… Это был диковинный аппарат с двумя отверстиями, в одно из которых бросалась монета в пять копеек, а из другого выпадал кусок шоколада в пестрой обертке. Многие мальчишки знали, что такой же шоколад можно было купить в любой лавчонке, без всякого аппарата, но аппарат именно и привлекал их пытливые умы…

Сапогов подошел к старому Лейбе и лаконически спросил:

— Эй, ты! Ремесленник… Ты чего делаешь?

Старик поднял на городового красные глаза и хладнокровно отвечал:

— Шоколад делаю.

— Как же ты его так делаешь? — недоверчиво покосился Сапогов на странный аппарат.

— Что значит — как? Да так. Сюда пятак бросить, а отсюда шоколад вылезает.

— Да ты врешь, — сказал Сапогов. — Не может этого быть!

— Почему не может? Может. Сейчас вы увидите.

Старик достал из кармана пятак и опустил в отверстие. Когда из другого отверстия выскочил кусок шоколада, Сапогов перегнулся от смеха и, восхищенный, воскликнул:

— Да как же это? Ах ты, господи. Ай да старикан. Как же это оно так случается?

Его изумленный взор был прикован к аппарату.

— Машина, — пожал плечами апатичный старик. — Разве вы не видите?

— Машина-то — машина, — возразил Сапогов. — Да как оно так выходит? Ведь пятак-то медный, твердый, а шоколад сладкий, мягкий… как же оно так из твердого пятака может такая скусная вещь выйти?

Старик внимательно посмотрел своими красными глазами на Сапогова и медленно опустил веки.

— Электричество и кислота. Кислота размягчает, электричество перерабатывает, а пружина выбрасывает.

— Ну-ну, — покрутил головой Сапогов. — Выдумают же люди. Ты работай, старик. Это здорово.

— Да я и работаю! — сказал старик.

— И работай. Это, братец, штука! Не всякому дано. Прощевайте!

И то, что сделал немедленно после этого слова Сапогов, могло быть объяснено только изумлением его и преклонением перед тайнами природы и глубиной человеческой мысли: он дружеским жестом протянул старому шоколадному фабриканту руку.


На другой день Шепелевич и Голдин со своими домочадцами уезжали на первом отходящем из Ялты пароходе.

Сапогов по обязанностям службы пришел проводить их.

— Я на вас сердца не имею, — добродушно кивая им головой, сказал он. — Есть жид правильный, который без обману, и есть другой сорт — жульнический. Ежели ты, действительно, работаешь: шоколадом или чем там — я тебя не трону! Нет. Но ежели — Вогопас Чивомискам Левап — это зачем же?

Граф Калиостро

I
У кого из нас не сжималось сердце и не хмурились страдальчески брови при чтении в газетах краткого, но выразительного сообщения:

— «Дикая расправа. Вчера обыватель города Мымры избил палкой газетного корреспондента».

Кто из нас не качал печально головой и не говорил со стоном отчаяния:

— Какая темнота! Боже, какая косность!

И рисовался нам облик затравленного, замученного носителя и проводника света и культуры, откуда-то глядели страдающие недоуменные глаза газетного корреспондента с застывшим в них вопросом:

— За что?

— За что? Теперь я знаю, за что.


С самых ранних лет меня до глубины души волновала и возмущала человеческая несправедливость. И до глубокой старости я буду негодовать на человеческую односторонность и близорукость в тонких деликатных вопросах.

Таким тонким деликатным вопросом я считаю многовековую исконную вражду между провинциальным журналистом и провинциальным обывателем, и меня всегда удивляло, что никто до сих пор не мог разобраться как следует в вышеупомянутом деликатном вопросе.

Все, как будто сговорившись, согласным хором восклицали по прочтении телеграммы об избиении обывателем провинциального журналиста:

— Какая ужасающая тьма! Что за дикари!

И, конечно, всю вину обрушивали на обывателя.

Вероятно, многим известно, что у обывателя часто бывает совершенно противоположное отношение к провинциальному журналисту. Обыватель патриотичен, он гордится своим городом, своей газетой, своим журналистом, и нередко с его уст срываются такие одобрительные слова:

— Читали вы сегодня в «Мымринском Курьере» статью графа Калиостро (провинциальные журналисты избирают себе самые звучные, красивые псевдонимы)? Читали? Ах, шельма! Ах, собака! Попадись такому на язычок… Как это он ловко отбрил сегодня помощника заведующего городскими скотобойнями… А вчера — тоже: «известно ли», говорит, «кому это надлежит ведать, что ямы, выкопанные для посадки деревьев, залило водой и затянуло грязью?» Очевидно, говорит, «городские деньги идут не на благоустройство города, а для наполнения ям зловонной водой?» Так и колет! Так и брызжет ядом! И откуда что берется?!

Обыватель гордится своим фельетонистом; восхищается им.

Когда граф Калиостро, с гордым, независимым видом, шагает по городскому саду, обыватели почтительно уступают ему, как существу высшему, дорогу, а сзади слышится тихий заглушённый шепот:

— Смотрите, смотрите!.. Это граф Калиостро! Который вчера порядки в городской библиотеке похваливал.

— Ах, какой интересный!

И шагает, шагает граф Калиостро, с загадочной улыбкой на лице, таинственный в своем могуществе, до краев наполненный неограниченными возможностями прохватить, разнести и продернуть всех, кто является врагом культуры и общественности.

Ни у кого тогда ни на минуту не появляется мысль поколотить графа Калиостро или причинить ему какую-либо другую неприятность — он, как коронованная особа среди своих почтительных подданных, в полной безопасности…

И долго работает он так, окруженный всеобщим уважением и тихим удивлением, бичуя пороки и неправду. И кажется, что Россия благоденствует под мирным тактичным управлением знатных титулованных иностранцев: в городе Мымрах борется с городскими скотобойнями граф Калиостро, в Звенигороде бичует думские порядки суровый непреклонный князь Серебряный, а Елабугу защищает от натиска тьмы и спячки Железная Маска или какой-нибудь Марк Аврелий, или граф Монте-Кристо…

Так борется и работает эта титулованная нация.

И вдруг — среди безоблачного неба появляется странное. неожиданное, страшное сообщение:

— «Мымры. Обыватель Коренастов поколотил палкой журналиста Балкашкина, пишущего под псевдонимом — граф Калиостро».

Это является каким-то зловещим сигналом.

Подданные восстают на своих королей, и звенигородский обыватель начинает очертя голову колотить своего князя Серебряного, в чем от него не отстает елабужец, неожиданно набрасывающийся без всякого милосердия на Железную Маску, Марка Аврелия или даже на самого сурового, загадочного Монте-Кристо.

И рисуется перед глазами облик свергнутого с пьедестала, затравленного поборника светлых идеалов и носителя культуры, и откуда-то издалека звучит страдальческий недоуменный вопрос Марка Аврелия:

— За что?

Пожалуй, ответить на этот вопрос будет не так трудно.

II
Разворачивая местную газету, обыватель Коренастов всегда полон истерического любопытства: что-то сегодня она принесет ему интересного?

Просмотрев одним глазом телеграммы, набрасывается на фельетон и с замирающим сердцем читает:

«В страшное время мы живем!

В человеке глохнет все хорошее, светлое.

Мы возвращаемся к первобытным временам:

— Зверства и жестокости!

Вчера мы были свидетелями следующего факта: измученная лошадь тащила под гору тяжелый воз, а ломовик осыпал ее ударами, кричал, ругался и всячески оскорблял беззащитное животное, не могущее ответить ему теми же словами.

Что же делает наше общество покровительства животных?

Оно спит?

— Покойной ночи, господа!

Если вам нужны подушки — не возьмете ли вы их у гласных нашей городской думы?

Ха-ха!

Да…

Глубокую истину высказал великий Островский:

— „Жестокие, сударь, у нас нравы“».

Фельетон производит на Коренастова ошеломляющее впечатление.

— Ловко, шельма! Как это он здорово ввернул Островского.

Бедный Коренастов не знает, что ни одно произведение графа Калиостро не обходится без трех цитат:

1) Жестокие, сударь, у нас нравы.

2) Всякое бывало, как говорит Бен-Акиба.

3) Поживем — увидим.

Первая принадлежит Островскому, вторая — Тучкову, а третья — неизвестно кому. Вероятно, Марку Аврелию или Железной Маске…

Коренастов доволен, Коренастов кивает головой и переходит к хронике.

Хроника такая:

— «Вчера закончено рытье ям для посадки деревьев на Павловской улице. Можно сказать меткими словами великого русского поэта Никитина:

…Вырыта заступом яма глубокая…

— В последние дни наступили неожиданные холода с ветром и дождями. „Холодно, холодно, холодно“, — как говорили три сестры в пьесе Чехова того же названия».

Нравится Коренастову и хроника. Написана она бойко, живо, с цитатами и ссылками на популярных авторов. Видно, что писал интеллигентный человек.

Прочитывает Коренастов и театральную рецензию.

— «Шедшая вчера пьеса популярного сатирика Гоголя „Ревизор“ была разыграна очень недурно, с ансамблем. Все исполнители были на своих местах. Не удовлетворила нас только Макбетова. Петров провел свою роль с огоньком. Побольше бы таких хороших пьес! Публики было немного. Скоро антреприза заканчивает сезон и уезжает. „Негр сделал свое дело, негр может уходить“…»

Коренастов в восхищении.

III
На другое утро Коренастов снова разворачивает газету. Читает фельетон:

— «Городская дума до сих пор ничего не сделала с приказчичьим отдыхом.

Почему?

Она спит? Не нужна ли ей подушка? Пусть она возьмет ее в обществе покровительства животных!

А приказчики пока что — работают, как лошади…

Да… Жестокие, сударь, у нас нравы!

Мы не будем удивлены, если этот вопрос пролежит под сукном еще десять лет.

— Всякое бывало! — как говорил мудрец Бен-Акиба в „Уриель-Акосте“ популярного Гуцкова.

Поживем — увидим».

Коренастов молчит. Не выводит его из молчания и задумчивости даже хроника:

— «Вчера закрылись за прекращением эпидемии холерные бараки». «Негр сделал свое дело, негр может уходить».

Безмолвно прочитывает Коренастов театральную рецензию:

— «Шедшая вчера пьеса популярного автора Шекспира „Гамлет“ была разыграна очень недурно, с ансамблем. Все исполнители были на своих местах. Не удовлетворила нас только Макбетова. С большим огоньком провел свою роль тени отца Гамлета Петров. Почаще бы ставить такие чудные пьесы! Публики было мало. „Мало слов, а горя реченька“, — как говорил пупулярный певец гражданской скорби Н. А. Некрасов».

Молчит Коренастов.

IV
Снова и снова разворачивает по утрам Коренастов «Мымринский Курьер». Снова и снова читает он графа Калиостро. И снова бичует неугомонный граф лавочников, которые нагружают мальчишек тяжелыми кульками.

Снова подкрепляет он это обвинение цитатой:

— Жестокие, сударь, у нас нравы. Впрочем, поживем — увидим.

Хроника по-прежнему пишется бойко, интеллигентно:

«Вчера отбыл с курьерским поездом в Москву податной инспектор Косолапов». «В Москву, в Москву», — как говорили три сестры Чехова в пьесе того же названия.

И снова, как и прежде, несчастная Макбетова не может удовлетворить капризного графа Калиостро, хотя она и пытается играть Лизу в нашумевшей в свое время пьесе драматурга Грибоедова, так трагически, безвременно погибшего под ножами убийц (жестокие, сударь, и т. д.).

Коренастов дочитывает газету, и брови его сжаты, и на лице, написана мрачная решимость, страдание и боль, а плечи нервно подергиваются.

Молча встает он, приглаживает волосы и, глядя куда-то в угол, сдержанно говорит жене:

— Жена! Дай мне сюртук. Вернусь через час.

Отыскивает палку, шляпу и уходит.

Через час возвращается, ставит палку в угол и, не промолвив ни слова, ложится в постель.

Спит тревожно.

А на другой день, как удар грома, появляется в газете неожиданное бессмысленное, дикое сообщение:

— «Обыватель Коренастов избил палкой нашего сотрудника графа Калиостро (А. М. Балкашкина). Жестокие, сударь ты мой, у нас нравы!»

И поднимается сразу целый лес всплескивающих рук:

— Боже! Где мы живем? Среди дикарей? Какая косность… какое мракобесие…

До глубокой старости буду я негодовать на человеческую односторонность и близорукость в тонких, деликатных вопросах.

Яд

Ирина Сергеевна Рязанцева
Я сидел в уборной моей знакомой Рязанцевой и смотрел, как она гримировалась. Ее белые гибкие руки быстро хватали неизвестные мне щеточки, кисточки, лапки, карандаши, прикасались ими к черным прищуренным глазам, от лица порхали к прическе, поправляли какую-то ленточку на груди, серьгу в ухе, и мне казалось, что эти руки преданы самому странному и удивительному проклятию: всегда быть в движении.

«Милые руки, — с умилением подумал я. — Милые, дорогие мне глаза!» И неожиданно я сказал вслух:

— Ирина Сергеевна, а ведь я вас люблю!

Она издала слабый крик, всплеснула руками, обернулась ко мне, и через секунду я держал ее в своих крепких объятиях.

— Наконец-то! — сказала она, слабо смеясь. — Ведь я измучилась вся, ожидая этих слов. Зачем ты меня мучил?

— Молчи! — сказал я.

Усадил ее на колени и нежно шепнул ей на ухо:

— Ты мне сейчас напомнила, дорогая, ту нежную, хрупкую девушку из пьесы Горданова «Хризантемы», которая — помнишь? — тоже так, со слабо сорвавшимся криком «наконец-то» бросается в объятия помещика Лаэртова. Ты такая же нежная, хрупкая и так же крикнула своим милым сорвавшимся голоском… О, как я люблю тебя.

На другой день Ирина переехала ко мне, и мы, презирая светскую условность, стали жить вместе.

Жизнь наша была красива и безоблачна.

Случались небольшие ссоры, но они возникали по пустяковым поводам и скоро гасли за отсутствием горючего материала.

Первая ссора произошла из-за того, что однажды, когда я целовал

Ирину, мое внимание привлекло то обстоятельство, что Ирина смотрела в это время в зеркало.

Я отодвинул ее от себя и, обижаясь, спросил:

— Зачем ты смотрела в зеркало? Разве в такую минуту об этом думают?

— Видишь ли, — сконфуженно объяснила она, — ты немного неудачно обнял меня. Ты сейчас обвил руками не талию, а шею. А мужчины должны обнимать за талию.

— Как… должен? — изумился я. — Разве есть где-нибудь такое узаконенное правило, чтобы женщин обнимать только за талию? Странно! Если бы мне подвернулась талия, я обнял бы талию, а раз подвернулась шея, согласись сама…

— Да, такого правила, конечно, нет… но как-то странно, когда обвивают женскую шею.

Я обиделся и не разговаривал с Ириной часа два. Она первая пошла на примирение.

Подошла ко мне, обвила своими прекрасными руками мою шею (мужская шея — узаконенный способ) и сказала, целуя меня в усы:

— Не дуйся, глупый! Я хочу сделать из тебя интересного, умного человека… И потом… (она застенчиво поежилась) я хотела бы, чтобы ты под моим благотворным влиянием завоевал бы себе самое высокое положение на поприще славы. Я хотела бы быть твоей вдохновительницей, больше того — хотела бы сама завоевать для тебя славу.

Она скоро ушла в театр, а я призадумался: каким образом она могла бы завоевать для меня славу? Разве что сама бы вместо меня писала рассказы, при условии, чтобы они у нее выходили лучше, чем у меня. Или что она понимала под словом «вдохновительница»? Должен ли я был всех героев своих произведений списывать с нее, или она должна была бы изредка просить меня:

«Владимир, напиши-ка рассказ о собаке, которая укусила за ногу нашу кухарку. Володечка, не хочешь ли взять темой нашего комика, который совсем спился, и антрепренер прогоняет его».

И вдруг я неожиданно вспомнил. Недавно мне случилось видеть в театре пьесу «Без просвета», где героиня целует героя в усы и вдохновенно говорит:

«Я хочу, чтобы ты под моим влиянием завоевал себе самое высокое положение на поприще славы. Я хочу быть твоей вдохновительницей».

— Странно, — сказал я сам себе.

А во рту у меня было такое ощущение, будто бы я раскусил пустой орех.

С этих пор я стал наблюдать Ирину. И чем больше наблюдал, тем больший ужас меня охватывал.

Ирины около меня не было. Изредка я видел страдающую Верочку из пьесы Лимонова «Туманные дали», изредка около меня болезненно, с безумным надрывом веселился трагический тип решившей отравиться куртизанки из драмы «Лучше поздно, чем никогда»… А Ирину я и не чувствовал.

Дарил я браслет Ирине, а меня за него ласкала гранд-кокет, обвивавшая мою шею узаконенным гранд-кокетским способом.

Возвращаясь поздно домой, я, полный раскаяния за опоздание, думал встретить плачущую, обиженную моим равнодушием Ирину, но в спальне находил, к своему изумлению, какую-то трагическую героиню, которая, заломив руки изящным движением (зеркало-то — ха-ха! — висело напротив), говорила тихо, дрожащим, предсмертным голосом:

— Я тебя не обвиняю… Никогда я не связывала, не насиловала свободы любимого мною человека… Но я вижу далеко, далеко… — Она устремила отуманенный взор в зеркало и вдруг неожиданно громким шепотом заявила: — Нет! Ближе… совсем близко я вижу выход: сладкую, рвущую все цепи, благодетельницу смерть…

— Замолчи! — нервно говорил я. — Кашалотов, «Погребенные заживо», второй акт, сцена Базаровского с Ольгой Петровной. Верно? Еще ты играла Ольгу Петровну, а Рафаэлов — Базаровского… Верно? Она болезненно улыбалась.

— Ты хочешь меня обидеть? Хорошо. Мучай меня, унижай, унижай сейчас, но об одном только молю тебя: когда я уйду с тем, кто позовет меня по-настоящему, — сохрани обо мне светлую, весеннюю память.

— Не светлую, — хладнокровно поправил я, стаскивая с ноги ботинок и расстегивая жилет, — а «лучезарную». Неужели ты забыла четвертый акт «Птиц небесных», седьмое явление?

Она молча, широко открытыми глазами смотрела на меня, что-то шептала страдальчески губами и, неожиданно со стоном обрушиваясь на постель, за-крывала подушкой голову.

А из-под подушки виднелся блестящий, красивый глаз, и он был обращен к зеркалу, а рука инстинктивно обдергивала конец одеяла.

Однажды, когда я после какой-то размолвки, напившись утреннего чаю, встал и взялся за пальто, предполагая прогуляться, она обратила на меня глаза, полные слез, и сказала только одно тихое слово:

— Уходишь?

Сердце мое сжалось, и я хотел вернуться, чтоб упасть к ее ногам и примириться (все-таки я любил ее), но тотчас же спохватился и выругал себя беспамятным идиотом и разиней.

— Слушай! — сказал я, укоризненно глядя на нее. — Прекратится ли когда-нибудь это безобразие?.. Вот ты сказала одно лишь слово — всего лишь одно маленькое словечко, и это не твое слово, и не ты его говоришь.

— А кто же его говорит? — испуганно прошептала она, инстинктивно оглядываясь.

— Это слово говорит графиня Добровольская («Гнилой век», пьеса Абрашкина из великосветской жизни, в четырех актах, между вторым и третьим проходит полтора года). Та самая Добровольская, которую бросает негодяй князь Обдорский и которая бросает ему вслед одно только щемящее слово: «Уходишь?» Вот кто это говорит!

— Неужели? — прошептала сбитая с толку Ирина, смотря на меня во все глаза.

— Да конечно же! Ты же сама еще и играешь графиню. Ну, милая! Ну, не сердись… Будем говорить откровенно… На сцене, — пойми ты это, — такая штука, может быть, и хороша, но зачем же такие штуки в нашей жизни? Милая, будем лучше сами собой. Ведь я люблю тебя. Но я хочу любить Ирину, а не какую-то выдуманную Абрашкиным графиню или слезливую Верочку, плод досугов какого-то Лимонова! Я говорю серьезно: будем сами собой!

На глазах ее стояли слезы. Она бросилась мне на шею и, плача, крикнула:

— Я люблю тебя! Ты опять вернулся!

Так как она в неожиданном порыве обняла меня под мышками (способ непринятый), я многое простил ей за это. Даже подозрительные слова: «Ты опять вернулся», — пропустил я мимо ушей.

Когда примирение состоялось, я с облегченным сердцем уехал по делам и вернулся только к обеду.

Ирина была неузнаваема.

Театральность ее пропала. Заслышав мои шаги в передней, она с пронзительным криком: «Володька пришел!» — выскочила ко мне, упала передо мной на колени, расхохоталась, а когда я, смеясь, нагнулся, чтобы поднять ее, то она поцеловала меня в темя и дернула за ухо (способы ласки диковинные и на сцене мною не замеченные).

А когда я за обедом спросил ее, не сердится ли она на меня за утренний разговор, она бросила в меня салфеткой, сделала мне своими очаровательными руками пребольшой нос и, подмигнув, сказала: «Молчи, старый, толстый дурачок!»

Хотя я не был ни старым, ни толстым, но мне это нравилось больше прежнего: «О свет моей жизни! О солнце, освещающее мой путь!» Вечером она уехала в театр, а я сел за рассказ. Не писалось.

Тянуло к ней, к этому большому, изломанному, но хорошему в душевных порывах ребенку.

Я оделся и поехал в театр. Шла новая комедия, которой я еще не видел. Называлась она «Воробушек».

Когда я сел в кресло, шел уже второй акт. На сцене сидела Ирина и что-то шила, а когда зазвенел за кулисами звонок и вошел толстый, красивый блондин, она вскочила, засмеялась, шаловливым движением бросилась перед ним на колени, потом поцеловала его в темя, дернула за ухо и радостно приветствовала:

— Здравствуй, старый, толстый дурачок!

Зрители смеялись. Все смеялись, кроме меня.

Теперь я счастливый человек.

Недавно, сидя в столовой, я услышал из кухни голос Ирины. Она с кем-то разговаривала. Сначала я лениво прислушивался, потом прислушивался внимательно, потом встал и прильнул к полуоткрытой двери.

И по щекам моим текли слезы, а на лице было написано блаженство, потому что я видел ее, настоящую Ирину, потому что я слышал голос подлинной, без надоевших театральных вывертов и штучек Ирины.

Она говорила кому-то, очевидно прачке:

— Это, по-вашему, панталоны? Дрянь это, а не панталоны. Разве так стирают? А чулки? Откуда взялись, я вас спрашиваю, дырки на пятках? Что? Не умеете — не беритесь стирать. Я за кружево на сорочках платила по рубль двадцать за аршин, а вы мне ее попортили.

Я слушал эти слова, и они казались мне какой-то райской музыкой.

— Ирина, — шептал я, — настоящая Ирина.

А впрочем… Господа! Кто из вас хорошо знает драматическую литературу? Нет ли в какой-нибудь пьесе разговора барыни с прачкой?..

Незаметный подвиг

I
Я приближался к городу Калиткину — цели моего путешествия. И по мере моего приближения — я начинал интересоваться им, городом Калиткиным.

За шесть станций до Калиткина я спросил одного из соседей по вагону:

— Вы знаете город Калиткин? Что в нем находится замечательного? Есть ли там какие-либо памятники, музеи, красивые виды?

— Доподлинно вам не могу сказать, — поразмыслив немного, отвечал сосед. — Кажется, что там нет ни музеев, ни памятников. Знаю только одно, — что там живет знаменитый гражданин.

— Какой гражданин?

— Доподлинно вам не могу сказать. Ни имени его не упомнил, ни причины его известности… Знаю только, что очень знаменитый.

За три станции до Калиткина я, заинтересованный, обратился к другому соседу:

— Вы не знаете, что это за знаменитый гражданин, живущий в Калиткине?

— Знаю. Феоктист Иваныч Барабанов.

— Да?! А чем же он, извините меня за беспокойство, знаменит?

— Точно не могу вам сказать. Знаю только, что он, Барабанов, человек чрезвычайно знаменитый. Даже за пределами Калиткина!

За одну станцию до Калиткина я пристал с расспросами к третьему пассажиру.

— Кто такой Барабанов?

— Феоктист Иваныч? Он же спас Россию.

— Неслыханно! Как же это он сделал?!

— Доподлинно я этого не знаю. Известно только, что…

Поезд споткнулся и остановился. Это был город Калиткин — местопребывание загадочного знаменитого гражданина Барабанова, спасшего Россию.

Я выскочил из вагона, сел на извозчика и поехал в гостиницу, самую лучшую в городе. Она же была и средняя гостиница и самая худшая в городе, потому что была она единственная во всем Калиткине.

Умывшись в номере, я позвал хозяина гостиницы и, полный лихорадочного интереса к знаменитому гражданину, спросил:

— Барабанова знаете?

— Господи!!!

— Он спас Россию?

— А как же!

— Как же он ее спас?

— От немцев — вот как.

— От каких немцев?

— От войны с Германией он ее спас — вот от чего!

— Как же он это сделал?

— Доподлинно не скажу, но что он ее спас — так уж будьте покойны. Уж это верно. Весь город знает об этом.

— Да он чем был в то время, когда спасал Россию? Посланником, что ли?

— Нет, не посланником.

— Министром?! Королем дружественной державы?!!!

— Барабанов? Уездным землемером он был в то время, Барабанов.

— Чудеса! Ступайте.

Хозяин с гордым самодовольным выражением лица вышел из номера, а я, наскоро одевшись и расспросив дорогу в клуб, последовал за ним.

В клубе мне необходимо было видеть нескольких лиц, а кроме того, я надеялся выяснить, наконец, полную таинственности и загадок историю землемера Барабанова.

II
Старшина записывал меня в какую-то книгу, а я в это время, горя нетерпением, спросил его:

— Кто Барабанов?

— Он? Спас Россию.

К этому подвигу Барабанова в Калиткине, очевидно, все привыкли и говорили о нем без тени волнения и радости. Старшина сказал эту великую громоподобную фразу таким хладнокровным тоном, каким сообщают:

— А я только что выпил рюмку водки.

Человек быстро со всем свыкается. Я уверен, что современники и знакомые Пушкина говорили о нем приблизительно в таком тоне:

— А Саша опять какую-то штуковину написал. Не помню, как она называется, «Борис Годунов», что ли.

Слуга великого Гоголя чистил каждый день сапоги барину безо всякого душевного трепета и даже (о, я хорошо знаю слуг) частенько поплевывал на эту существенную часть туалета творца «Мертвых душ». Ему, бедняге, и в голову не приходило, что его барину, в конце концов, поставят на каждой свободной площади по памятнику.

Я возразил старшине:

— Спас-то он спас. Я уже слышал об этом. Но как?

— Он? Он предотвратил войну между Германией и Россией. А в тот год эта война была бы гибельна для России. Не знаю даже, остались ли бы мы с вами живы.

— Что же он сделал для этого?! — с легкой нервностью в голосе воскликнул я.

— Сделал? Он чего-то, именно, и не сделал. Не сделал чего-то такого, что, — если бы было им сделано — повело бы за собой ужасную войну с Германией… Согласитесь сами, что, в этом случае, — сделал, не сделал — одно и то же!

— Как же вы сами не знаете, что это такое ужасное, чего Барабанов не сделал или что это героическое, что им было проделано?!

Старшина развел руками.

— Да он сам редко об этом рассказывает. А я слышал от других.

— Где Барабанов? — отрывисто спросил я.

— Он сейчас здесь, в клубе. Сидит в читальне. Он теперь почти не выходит оттуда. Читает в газетах политические известия и изучает по каким-то книгам историю народов. О войнах каких-то читает. За-ме-ча-тель-ный человек!!

Я не мог больше выдержать. Я пошел к Барабанову.

III
Передо мной сидел в низеньком кресле немолодой человек в черных очках, с бледным истощенным лицом, и внимательно читал толстую большую книгу.

Я, с весьма понятным чувством волнения и почтительности, рассматривал его, этого нового Ивана Сусанина, сидевшего так скромно и незаметно в читальне маленького провинциального клуба, вместо того чтобы греметь в столице, быть осыпанным деньгами, почестями и орденами…

Передо мной сидел человек, спасший Россию — громадную страну, одна губерния которой по площади больше всей Франции и Италии!

Я приблизился к креслу и прерывающимся от волнения голосом спросил:

— Бара-банов?..

— Я Барабанов, — сказал знаменитый землемер, опуская книгу. — Здравствуйте. Что такое?

— Меня интересует один вопрос… — переступив с ноги на ногу, смущенно начал я. — Каким образом вы спасли Россию? Об этом все говорят, трубит весь город, но как это сделано — никто толком не знает.

Барабанов положил книгу на стол и тихо отвечал:

— Да, я спас Россию.

— Это так… поразительно… что я бы хотел… поподробнее.

— О! это длинная история… В кратких словах она такова: я сделал один шаг, который предотвратил кровопролитную войну между Германией и Россией, — совершенно тогда не подготовленной и потерпевшей бы, наверное, ряд страшных поражений, вплоть до полного падения и разрушения великого государства…

— И вы сделали в предотвращение этого один только шаг?! Какой же это шаг?! Что это за святой, гениальный, проникновенный шаг?

Землемер Барабанов скромно улыбнулся.

— С первого взгляда — шаг этот очень простой: двенадцать лет тому назад, пятого сентября, я не поехал в Петербург, хотя и собирался туда. Не знаю — что меня толкнуло, но я не поехал. Мог бы поехать, даже должен был поехать — но не поехал!

Я оглянулся. Нас окружало до двадцати человек именитых граждан Калиткина, постепенно набравшихся в читальню и слушавших теперь наш разговор с редким вниманием и благоговением.

— Вы не поехали в Петербург!.. — пораженный, воскликнул я. — А что бы было, если бы вы туда поехали?!

— Что? А я вам скажу — что. У меня там живет зять Дудукаев — человек крайне любопытный, горячий и вспыльчивый. Я, признаться, к нему и ехал. Ну-с… А вы знаете, милостивый государь, что как раз в то же время в Петербург приезжал германский кронпринц, с целью нанести нашему Государю визит и ознакомиться с Россией? Знаете ли вы об этом?

Горя нетерпением, я машинально ответил:

— Знаю. Что же дальше?

— Дальше? А дальше было бы вот что… Как я вам уже сказал — зять мой Дудукаев был человек истерически любопытный и грубо, до потери сознания, вспыльчивый. Кроме того, был он близорук. Если бы я в то время приехал в Питер — он обязательно потащил бы меня смотреть кронпринца и, конечно, по своей близорукости, лез бы в самую гущу толпы, поближе к кронпринцу… Конечно, полицейские, видя его странную настойчивость и стремительность, отпихнули бы его, он, не стерпевши, дал бы кому-нибудь в ухо и, конечно, произошла бы грандиознейшая свалка, в самом центре которой оказался бы ничего не подозревавший кронпринц. Вы знаете, господа, что во время драки дерущиеся не разбирают ни сана, ни положения человека и, как всегда бывает в таких случаях, — кронпринцу влетело бы больше всех! Остальное понятно. Возгорелся бы крупный международный конфликт, а так как в то время русским министром иностранных дел был человек бездарный, бестактный, напыщенный и грубый, — ненавистник немцев, — то дело немедленно получило бы страшный для России оборот. Министр вовлек бы Россию в пагубную для нее войну, и я не знаю…

Барабанов обвел толпу калиткинцев задумчивым взором:

— …И я не знаю — многие ли среди присутствующих были бы сейчас живыми и здоровыми.

— Да здравствует Барабанов! — крикнула толпа.

IV
Пораженный, не знающий, что подумать, стоял я перед землемером и смотрел ему прямо в глаза:

— И это все сделали вы?!..

— Конечно. Подумайте, если бы я поехал в Петербург…

— Черт возьми! — воскликнул я. — А чем же вы докажете, что все это было бы так, если бы вы приехали?

Барабанов прищурился.

— А чем вы докажете, что этого бы не было?

Один из калиткинских дураков подошел к Барабанову и ободряюще похлопал его по плечу.

— Правильно, Барабанов! Под это уж не подкопаешься.

— Да, — сказал кто-то сзади. — Это уж, как по писаному.

Я видел ясно, что Барабанов дурачит меня и всех присутствующих. Но как я мог уличить его во лжи? Ведь он говорил то, что могло бы быть…

Я хотел повернуться и уйти, но неожиданная, прекрасная мысль удержала меня на месте.

— Да… Пожалуй, вы, действительно, спасли Россию… А скажите: что же удержало вас от поездки в Петербург? Неужели только предчувствие? Или еще что-нибудь было?

Не замечая той страшной западни, которую я ему готовлю, Барабанов простодушно отвечал:

— Отчасти предчувствие, а главным образом, то, что я не получил от матери из Киева ожидаемых денег. Она в то время попала нечаянно под какой-то экипаж, сломала руку и лежала в больнице, почему и не могла выслать денег.

— Стойте! — торжествующе закричал я. — Так это, выходит, не вы спасли Россию, а я!!!

— Почему?! — закричали все, придвигаясь ближе.

— Да потому, что я и есть тот самый человек, экипаж которого наехал на вашу матушку.

— Предположим…. Но…. При чём же здесь Россия? — презрительно усмехнулся Барабанов.

— При чём?! А при том, что, если бы я не наехал на вашу матушку, она выслала бы вам деньги, а вы бы потащились в Петербург и устроили бы там мировой скандал. Значит, я и спас Россию — нашу великую, любимую, прекрасную родину!!

— Постойте! — крикнул сзади тот человек, к которому я приехал по делу. — Постойте! Выходит, что и не он даже спас Россию, а я. Я к нему тогда собирался в Киев, но не поехал. А если бы поехал — он, наверное, не раздавил бы матери Барабанова. Не поехал же я потому, что гулял на свадьбе дочери Бумагина.

Бумагин был тут же. Он ударил себя в грудь и сказал:

— Значит, не ты спас Россию, а я. Дочь-то ведь моя!

— Значит, она и спасла ее! — сказал кто-то сзади.

— Нет, жених! Если бы он не женился…

— При чём здесь жених… Тетка его, после смерти…

— Значит, тетка?!

Поднялся страшный крик и спор.

Через полчаса выяснилось, что Россию спасла та русская неграмотная баба, служанка тетки жениха, которая вкатила по ошибке несчастной тетке двойную, смертельную дозу какого-то лекарства.

Тут же решили выделить из среды калиткинцев депутацию — с поручением разыскать эту служанку и принести ей благодарность за спасение России.

* * *
Когда ее отыскали — она оказалась существом исключительной скромности: она даже не знала о совершенном ею подвиге — спасении от гибели великой, прекрасной, дорогой каждому из нас родины!

Геракл

I
На скамейке летнего сада «Тиволи» сидело несколько человек…

Один из них, борец-тяжеловес Костя Махаев, тихо плакал, размазывая красным кулаком по одеревенелому лицу обильные слезы, а остальные, его товарищи, с молчаливым участием смотрели на него и шумно вздыхали.

— За что?.. — говорил Костя, как медведь качая головой. — Божже ж мой… Что я ему такого сделал? А?.. «Тезей! Геракл»!..

Подошел член семьи «братья Джакобс — партерные акробаты». Нахмурился.

— Э… Гм… Чего он плачет?

— Обидели его, — сказал Христич, чемпион Сербии и победитель какого-то знаменитого Магомета-Оглы. — Борьбовый репортер обидел его. Вот кто.

— Выругал, что ли?

— Еще как! — оживился худой, пренесчастного вида борец Муколяйнен. — Покажи ему, Костя.

Костя безнадежно отмахнулся рукой и, опустив голову, принялся рассматривать песок под ногами с таким видом, который ясно показывал, что для Кости никогда уже не наступят светлые дни, что Костя унижен и втоптан в грязь окончательно и что праздные утешения друзей ему не помогут.

— Как же он тебя выругал?

Костя поднял налитые кровью глаза.

— Тезеем назвал. Это он позавчера… А вчера такую штуку преподнес: «сибиряк, говорит, Махаев борется, как настоящий Геракл».

— Наплюй, — посоветовал член семейства Джакобс. — Стоит обращать внимание!

— Да… наплюй. У меня мать-старушка в Красноярске. Сестра три класса окончила. Какой я ему Геракл?!

— Геракл… — задумчиво прошептал Муколяйнен. — Тезей — еще так-сяк, а Геракл, действительно.

— Да ты знаешь, что такое Геракл? — спросил осторожный победитель Магомета-Оглы.

— Черт его знает. Спрашиваю у арбитра, а он смеется. Чистое наказание!..

— А ты подойди к репортеру вечером, спроси — за что?

— И спрошу. Сегодня еще подожду, а завтра прямо подойду и спрошу.

— Тут и спрашивать нечего. Ясное дело — дать ему надо. Заткни ему глотку пятью целковыми и конец. Ясное дело — содрать человек хочет.

Костя приободрился.

— А пяти целковых довольно? Я дам и десять, только не пиши обо мне. Я человек рабочий, а ты надо мной издеваешься. Зачем?

Он схватился за голову и простонал, вспомнив все перенесенные обиды:

— Господи! За что? Что я кому сделал?!

Лица всех были серьезны, сосредоточены. Около них искренно, неподдельно страдал живой человек, и огрубевшие сердца сжимались жалостью и болью за ближнего своего.

Был поздний вечер.

По уединенной аллее сада ходил, мечтательно глядя на небо, спортивный рецензент Заскакалов и делал вид, что ему все равно: позовет его директор чемпионата ужинать или нет?

А ему было не все равно.

Из-за кустов вылезла массивная фигура тяжеловеса Кости Махаева и приблизилась к рецензенту.

— Господин Заскакалов, — смущенно спросил Костя, покашливая и ненатурально отдуваясь. — Вы не потеряли сейчас десять рублей? Не обронили на дорожке?

— Кажется, нет. А что?

— Вот я нашел их. Вероятно, ваши. Получите…

— Да это двадцатипятирублевка!

— Ну что ж… А вы мне дайте пятнадцать рублей сдачи — так оно и выйдет.

Заскакалов снисходительно улыбнулся, вынул из кошелька сдачу, бумажку сунул в жилетный карман и снова зашагал, пытливо смотря в небо.

— Так я могу быть в надежде? — прячась в кустах, крикнул застенчивый Костя.

— Будьте покойны!

Прошла ночь, наступил день. Ночь Костя проспал хорошо (первая ночь за трое суток), а утро принесло Косте ужас, мрак и отчаяние.

В газете было про него написано буквально следующее:

«Самой интересной оказалась борьба этого древнегреческого Антиноя — Махаева с пещерным венгром Огай. В искрометной схватке сошелся Махаев, достойный, по своей внешности, резца Праксителя, и тяжелый железный венгр. Как клубок пантер, катались оба они по сцене, пока на двадцатой минуте страшный Геракл не припечатал пещерного венгра».

Опять днем собрались в саду, на той же самой скамейке, и обсуждали создавшееся невыносимое положение…

Ясно было, что грубый, наглый репортер ведет самую циничную кампанию против безобидного Кости Махаева, и весь вопрос только в том — с какой целью?

Сначала решили, что репортера подкупили борцы другого, конкурирующего чемпионата. Потом пришли к убеждению, что у репортера есть свой человек на место Кости, и он хочет так или иначе, но выжить Костю из чемпионата.

Спорили и волновались, а Костя сидел, устремив остановившийся, страдальческий взгляд на толстый древесный ствол, и шептал бледными, искривленными обидой губами:

— Геракл… Так, так. Антиной! Дождался. «Достойный резца»… Ну, что ж — режь, если тебе позволят. Ешь меня с хлебом!.. Пей мою кровь, скорпиён проклятый!

Костя заплакал.

Все, свесив большие, тяжелые головы, угрюмо смотрели в землю, и только толстые, красные пальцы шевелились угрожающе, да из широких мясистых грудей вылетало хриплое, сосредоточенное дыхание…

— Антиноем назвал! — крикнул Костя и сжал руками голову. — Лучше бы ты меня палкой по голове треснул…

— Ты поговори с ним по душам, — посоветовал чухонец. — Чего там!

— Рассобачились они очень, — проворчал поляк Быльский. — Вчера негра назвал эбеновым деревом, на прошлой неделе про него же написал: сын Тимбукту… Спроси — трогал его негр, что ли?

— Негру хорошо, — стиснув зубы, заметил Костя, — он по-русски не понимает. А я прекрасно понимаю, братец ты мой!..

Долго сидели, растерянные, мрачные, как звери, загнанные в угол.

Думали все: и десятипудовые тяжеловесы, и худые, изможденные жизнью, легковесы.

Жалко было товарища. И каждый сознавал, что завтра с ним может случиться то же самое.

II
Вечером Костя опять выследил спортивного рецензента и, когда тот всматривался в неразгаданное небо, заговорил с ним.

— Слушайте, — сосредоточенно сказал Костя, беря рецензента за плечо. — Это с вашей стороны нехорошо.

Рецензент поморщился.

— Что еще? Мало вам разве? — спросил он. Кровь бросилась в лицо Косте.

— А-а… ты вот как разговариваешь?! А это ты видел? Как это тебе покажется?

Вещь, относительно которой спрашивали рецензентова мнения, была большим жилистым кулаком, колеблющимся на близком от его лица расстоянии.

Рецензент с криком испуга отскочил, а Костя зловеще рассмеялся.

— Это тебе, брат, не Тезей!!

— Да, господи, — насильственно улыбнулся рецензент. — Будьте покойны!.. Постараюсь.

И они разошлись…

Разошлись, не поняв друг друга. Широкая пропасть разделяла их.

Снаружи рецензент не показал виду, что особенно испугался Кости, но внутри сердце его похолодело…

Идя домой, он думал:

«Ишь, медведь косолапый. Дал десятку и Антиноя ему мало. Чем же тебя еще назвать? Зевсом, что ли? Попробуй-ка сам написать…»

И было ему обидно, что его изящный стиль, блестящие образы и сравнения тратятся на толстых, неуклюжих людей, ползающих по ковру и не ценящих его труда. И душа болела.

Была она нежная, меланхолическая, полная радостного трепета перед красотой мира.

В глубине души рецензент Заскакалов побаивался страшного, массивного Кости Махаева и поэтому решил в сегодняшней рецензии превзойти самого себя.

После долгого обдумывания написал о Косте так:

«Это было грандиозное зрелище… Мощный Махаев, будто сам Зевс борьбы, сошедший с Олимпа потягаться силой с человеком, нашел противника в лице бронзового сына священного Ганга, отпрыска браминов, Мохута. Ягуар Махаев с пластичными жестами Гермеса напал на терракотового противника и, конечно, — Гермес победил! Не потому ли, что Гермес лицом — Махаев, в борьбе делается легендарным Гераклом? Мы сидели и, глядя на Махаева, — думали: и такое тело не иссечь? Фидий, где ты со своим резцом?»

Вечером Заскакалов пришел в сад и, просмотрев борьбу, снова отправился в уединенную аллею, довольный собой, своим протеже Махаевым и перспективой будущего директорского ужина…

Быстрыми шагами приблизился к нему Махаев, протянул руку и — не успел рецензент опомниться, как уже лежал на земле, ощущая в спине и левом ухе сильную боль.

Махаев выругался, ткнул ногой лежащего рецезента и ушел. Рецензентово сердце облилось кровью.

«А-а, — подумал он. — Дерешься?.. Хорошо-с. Я, брат, не уступлю! Не запугаешь. Тебе же хуже!.. Теперь ни слова не напишу о тебе. Будешь знать!»

На другой день появилась рецензия о борьбе, и в том месте, где она касалась борьбы Махаева с Муколяйненом, дело ограничилось очень сухими скупыми словами:

«Второй парой боролись Махаев с Муколяйненом. После двадцатиминутной борьбы победил первый приемом „обратный пояс“».

Махаева чествовали.

Он сидел в пивной «Медведь», раскрасневшийся, оживленный и с худоскрытым хвастовством говорил товарищам:

— Я знаю, как поступать с ихним братом. Уж вы мне поверьте! Ни деньгами, нисловами их не проймешь… А вот как дать такому в ухо — он сразу станет шелковый. Заметьте это себе, ребята!

— С башкой парняга, — похвалил искренний серб Христич и поцеловал оживленного Костю.

Сухая масленица

I
Знаменитый писатель Иван Перезвонов задумал изменить своей жене. Жена его была хорошей доброй женщиной, очень любила своего знаменитого мужа, но это-то, в конце концов, ему и надоело.

Целый день Перезвонов был на глазах жены и репортеров… Репортеры подстерегали, когда жена куда-нибудь уходила, приходили к Перезвонову и начинали бесконечные расспросы. А жена улучала минуту, когда не было репортеров, целовала писателя в нос, уши и волосы и, замирая от любви, говорила:

— Ты не бережешь себя… Если ты не думаешь о себе и обо мне, то подумай о России, об искусстве и отечественной литературе.

Иван Перезвонов, вздыхая, садился в уголку и делал вид, что думает об отечественной литературе и о России. И было ему смертельно скучно.

В конце концов писатель сделался нервным, язвительным.

— Ты что-то бледный сегодня? — спрашивала жена, целуя мужа где-нибудь за ухом или в грудо-брюшную преграду.

— Да, — отстраняясь, говорил муж. — У меня индейская чума в легкой форме. И сотрясение мозга! И воспаление почек!!

— Милый! Ты шутишь, а мне больно… Не надо так… — умоляюще просила жена и целовала знаменитого писателя в ключицу или любовно прикладывалась к сонной артерии…

Иногда жена, широко раскрывая глаза, тихо говорила:

— Если ты мне когда-либо изменишь — я умру.

— Почему? — лениво спрашивал муж. — Лучше живи. Чего там.

— Нет, — шептала жена, смотря вдаль остановившимися глазами. — Умру.

— Господи! — мучился писатель Перезвонов. — Хотя бы она меня стулом по голове треснула или завела интригу с репортером каким-нибудь… Все-таки веселее!

Но стул никогда не поднимался над головой Перезвонова, а репортеры боялись жены и старались не попадаться ей на глаза.

II
Однажды была Масленица. Всюду веселились, повесничали на легкомысленных маскарадах, пили много вина и пускались в разные шумные авантюры…

А знаменитый писатель Иван Перезвонов сидел дома, ел домашние блины и слушал разговор жены, беседовавшей с солидными, положительными гостями.

— Ване нельзя много пить. Одну рюмочку, не больше. Мы теперь пишем большую повесть. Мерзавец этот Солунский!

— Почему? — спрашивали гости.

— Как же. Писал он рецензию о новой Ваниной книге и сказал, что он слишком схематизирует взаимоотношения героев. Ни стыда у людей, ни совести.

Когда гости ушли, писатель лежал на диване и читал газету. Не зная, чем выразить свое чувство к нему, жена подошла к дивану, стала на колени и, поцеловав писателя в предплечье, спросила:

— Что с тобой? Ты, кажется, хромаешь?

— Ничего, благодарю вас, — вздохнул писатель. — У меня только разжижение мозга и цереброспинальный менингит. Я пойду пройдусь…

— Как, — испугалась жена. — Ты хочешь пройтись? Но на тебя может наехать автомобиль или обидят злые люди.

— Не может этого быть, — возразил Перезвонов, — до сих пор меня обижали только добрые люди.

И, твердо отклонив предложение жены проводить его, писатель Перезвонов вышел из дому.

Сладко вздохнул усталой от комнатного воздуха грудью и подумал: «Жена невыносима. Я молод и жажду впечатлений. Я изменю жене».

III
На углу двух улиц стоял писатель и жадными глазами глядел на оживленный людской муравейник.

Мимо Перезвонова прошла молодая, красивая дама, внимательно оглядела его и слегка улыбнулась одними глазами.

«Ой-ой, — подумал Перезвонов. — Этого так нельзя оставить… Не нужно забывать, что нынче Масленица — многое дозволено». Он повернул за дамой и, идя сзади, любовался ее вздрагивающими плечами и тонкой талией.

— Послушайте… — после некоторого молчания сказал он, изо всех сил стараясь взять тон залихватского ловеласа и уличного покорителя сердец. — Вам не страшно идти одной?

— Мне? — приостановилась дама, улыбаясь. — Нисколько. Вы, вероятно, хотите меня проводить?

— Да, — сказал писатель, придумывая фразу попошлее. — Надо, пока мы молоды, пользоваться жизнью.

— Как? Как вы сказали? — восторженно вскричала дама. — Пока молоды… пользоваться жизнью. О, какие это слова! Пойдемте ко мне!

— А что мы у вас будем делать? — напуская на лицо циничную улыбку, спросил знаменитый писатель.

— О, что мы будем делать!.. Я так счастлива. Я дам вам альбом — вы запишете те прекрасные слова, которыми вы обмолвились. Потом вы прочтете что-нибудь из своих произведений. У меня есть все ваши книги!

— Вы меня принимаете за кого-то другого, — делаясь угрюмым, сказал Перезвонов.

— Боже мой, милый Иван Алексеевич… Я прекрасно изучила на вечерах, где вы выступали на эстраде, ваше лицо, и знакомство с вами мне так приятно…

— Просто я маляр Авксентьев, — резко перебил ее Перезвонов. — Прощайте, милая бабенка. Меня в трактире ждут благоприятели. Дербалызнем там. Эх вы!!

IV
— Прах их побери, так называемых порядочных женщин. Я думаю, если бы она привела меня к себе, то усадила бы в покойное кресло и спросила — отчего я такой бледный, не заработался ли? Благоговейно поцеловала бы меня в височную кость, а завтра весь город узнал бы, что Перезвонов был у Перепетуи Ивановны… Черррт! Нет, Перезвонов… Ищи женщину не здесь, а где-нибудь в шантане, где публика совершенно беззаботна насчет литературы.

Он поехал в шантан. Разделся, как самый обыкновенный человек, сел за столик, как самый обыкновенный человек, и ему, как обыкновенному человеку, подали вина и закусок.

Мимо него проходила какая-то венгерка.

— Садитесь со мной, — сказал писатель. — Выпьем хорошенько и повеселимся.

— Хорошо, — согласилась венгерка. — Познакомимся, интересный мужчина. Я хочу рябчиков.

Через минуту ее отозвал распорядитель.

Когда она вернулась, писатель недовольно спросил:

— Какой это дурак отзывал вас?

— Это здесь компания сидит в углу. Они расспрашивали, зачем вы сюда приехали и о чем со мной говорили. Я сказала, что вы предложили мне «выпить и повеселиться». А они смеялись и потом говорят: «Эта Илька всегда напутает. Перезвонов не мог сказать так!»

— Черррт! — прошипел писатель. — Вот что Илька… Вы сидите — кушайте и пейте, а я расплачусь и уеду. Мне нужно.

— Да расплачиваться не надо, — сказала Илька. — За вас уже заплачено.

— Что за глупости?! Кто мог заплатить?

— Вон тот толстый еврей-банкир. Подзывал сейчас распорядителя и говорит: «За все, что потребует тот господин, — плачу я! Перезвонов не должен расплачиваться». Мне дал пятьдесят рублей, чтобы я ехала с вами. Просил ничего с вас не брать.

Она с суеверным ужасом посмотрела на Перезвонова и спросила:

— Вы, вероятно… переодетый пристав?..

Перезвонов вскочил, бросил на стол несколько трехрублевок и направился к выходу.

Сидящие за столиками посетители встали, обернулись к нему, и — гром аплодисментов прокатился по зале… Так публика выражала восторг и преклонение перед своим любимцем, знаменитым писателем. Бывшие в зале репортеры выхватили из карманов книжки и со слезами умиления стали заносить туда свои впечатления. А когда Перезвонов вышел в переднюю, он наткнулся на лакея, который служил ему. Около лакея толпилась публика, и он продавал по полтиннику за штуку окурки папирос, выкуренных Перезвоновым за столом. Торговля шла бойко.

V
Оставив позади себя восторженно гудящую публику и стремительных репортеров, Перезвонов слетел с лестницы, вскочил на извозчика и велел ему ехать в лавчонку, которая отдавала на прокат немудрые маскарадные костюмы…

Через полчаса на шумном маскарадном балу в паре с испанкой танцевал веселый турок, украшенный громадными наклеенными усами и горбатым носом.

Турок веселился вовсю — кричал, хлопал в ладоши, визжал, подпрыгивал и напропалую ухаживал за своей испанкой.

— Ходы сюда! — кричал он, выделывая ногами выкрутасы. — Целуй менэ, барышна, на морда.

— Ах, какой вы веселый кавалер, — говорила восхищенная испанка. — Я поеду с вами ужинать!..

— Очин прекрасно, — хохотал турок, семеня возле дамы. — Одын ужин

— и никаких Перезвонов!

Было два часа ночи.

Усталый, но довольный Перезвонов сидел в уютном ресторанном кабинете, на диване рядом с хохотушкой-испанкой и взасос целовался с ней. Усы его и нос лежали тут же на столе, и испанка, шутя, пыталась надеть ему турецкий нос на голову и на подбородок.

Перезвонов хлопал себя по широким шароварам и пел, притоптывая:

Ой, не плачь, Маруся, — ты будешь моя!

Кончу мореходку, женюсь я на тебя…

Испанка потянулась к нему молодым теплым телом.

— Позвони человеку, милый, чтобы он дал кофе и больше не входил… Хорошо?

Перезвонов потребовал кофе, отослал лакея и стал возиться с какими-то крючками на лифе испанки…

VI
В дверь осторожно постучались.

— Ну? — нетерпеливо крикнул Перезвонов. — Нельзя!

Дверь распахнулась, и из нее показалась странная процессия… Впереди всех шел маленький белый поваренок, неся на громадном блюде сдобный хлеб и серебряную солонку с солью. За поваренком следовал хозяин гостиницы, с бумажкой в руках, а сзади буфетчица, кассир и какие-то престарелые официанты.

Хозяин выступил вперед и, утирая слезы, сказал, читая по бумажке:

— «Мы счастливы выразить свой восторг и благодарность гордости нашей литературы, дорогому Ивану Алексеичу, за то, что он почтил наше скромное коммерческое учреждение своим драгоценным посещением, и просим его от души принять по старорусскому обычаю хлеб-соль, как память, что под нашим кровом он вкусил женскую любовь, это украшение нашего бытия»… В дверях показались репортеры.

VII
Вернувшись домой, Перезвонов застал жену в слезах.

— Чего ты?!

— Милый… Я так беспокоилась… Отчего ты такой бледный?.. Я думала — ушел… Там женщины разные!.. Масленица… Думаю, изменит мне…

— Где там! — махнув рукой, печально вздохнул знаменитый писатель.

— Где там!

По ту сторону…

Мир таинственного и загадочного — мир прекрасный, привлекательный и, в то же время, страшный, именно этой своей загадочностью и таинственностью.

Немногие могут заглянуть за страшную завесу неизвестного, а те, кто заглянул, на всю жизнь сохраняют в душе холодный ужас, а на голове много лишних прядей седых волос.

В моей жизни было всего три случая таинственных, непонятных явлений, которые находятся всецело по ту сторону человеческого постижения и при воспоминаниях о которых сердце мое наполняется удивлением и страхом, а по спине пробегает легкая, холодная дрожь.


Первый случай был давно, во дни моей молодости.

Однажды, когда я прогуливался по пустынному полю, ко мне подошла старая цыганка и, пытливо взглянув в лицо, сказала:

— Барину скоро предстоит дорога.

— Откуда ты знаешь? — удивленно вскричал я,

— Старая Любка все знает, — зловеще сказала цыганка.

Пораженный этим странным предсказанием, я дал цыганке двугривенный, и она исчезла.

Прошло года три. Я уже стал забывать о своей прогулке, встрече с цыганкой и ее словах, как однажды осенью на мое имя пришла телеграмма, чтобы я экстренно выезжал в N, где жил мой дядя.

Полный тяжелых предчувствий, поехал я в N и на вокзале, встретив тетку, узнал печальную новость: дядя вчера умер!

— А какое у нас сегодня число? — спросил я.

— Десятое.

— Поразительно! — подумал я. — Ровно три года и десять дней со времени моей встречи с цыганкой… Откуда она могла знать о предстоящей смерти дяди и теткиной телеграмме?

Рассказывая о последних минутах дяди, тетка сообщила, что старик за десять минут до смерти был еще жив…

Эта странность еще больше утвердила меня в мысли, что между двумя рассказанными случаями: предсказанием цыганки и смертью дяди была какая-то загадочная, неразрешимая человеческим пониманием, связь…


Второй случай был совсем недавно. До сих пор я не могу прийти в себя, и если до сих пор я не верил в необъяснимое в природе, то этот случай с категорической ясностью мог поколебать мой скептицизм.

Был солнечный светлый день, исключавший всякую возможность предположения о чём нибудь таинственном, что случается только в страшные, к миме осенние ночи… Мне нужно было сделать кое какие покупки. Я нанял по часам извозчика — молодого, безусого парня (я это хорошо запомнил). Мы заезжали в несколько мест, и я, думая о своих делах, совершенно забыл об извозчике и его ординарной наружности.

Последнее место, куда я заехал, был банк. Закончив в несколько минут свои дела, я вышел на улицу, вскочил в пролетку и приказал извозчику ехать домой. Он ударил по лошадям и, пошевелившись на козлах (я никогда не забуду этой минуты…), медленно обернул ко мне свое лицо.

— Куда прикажете? — спросил извозчик, глядя на меня исподлобья.

Я вскрикнул и закрыл в ужасе лицо руками: на меня смотрело бородатое, старообразное лицо с длинными усами и морщинами на щеках.

До сих пор я твердо помню, что между тем, как я впервые нанял этого извозчика, и страшным моментом его поворота ко мне прошло не более двух часов… Откуда же могла взяться эта большая борода, усы и морщины у моложавого безусого парня?! Что случилось за это время в природе? Пронеслось ли над нашими головами несколько никем не замеченных десятков лет, украсивших парня всеми атрибутами зрелого возраста, или… сам дьявол сидел на козлах, меняя по своему желанию личину извозчика?

Удивительнее всего, что старый извозчик уже не помнил улицы, с которой он впервые взял меня, и странными мне показались его преувеличенные поклоны и благодарность, когда я уплатил ему условленные два рубля за время.

Кто был мой извозчик? Тайна, по-прежнему, окутывает этот страшный вопрос непроницаемым покровом… Разрешится ли она когда-нибудь? Бог весть.


Третий случай я считаю самым страшным.

Однажды прислуга сообщила мне, что в полнолуние на чердаке появляется какая-то белая фигура, пугающая всех своим зловещим видом.

— Вздор, — улыбаясь, сказал я. — Почему именно в новолуние? Если она является, то может явиться когда угодно.

Но прислуга стояла на своем.

— Хорошо, — сказал я. — Я проверю это. Теперь как раз не новолуние, и я посмотрю — явится ли твое привидение?

В ту же ночь я, с замирающим сердцем и, не слушая уверений прислуги, что раз нет новолуния, не будет и привидения, отправился на чердак.

Рано утром, бледный, с перекошенным от ужаса лицом, я еле сполз с чердака вниз. На все вопросы у меня только и хватило пролепетать:

— Прислуга была права… Новолуния не было, привидение, действительно, не появилось. Ясно, что в новолуние, значит, оно является.

После этого необъяснимого случая прошло много времени… Я тогда же немедленно настоял на переезде с ужасной квартиры, но даже и теперь, когда я вспоминаю о ночи на чердаке, волосы мои шевелятся, и я стараюсь изгнать из памяти эту ночь, убедившую меня в существовании таинственных, призрачных существ загробного мира…

Магнит

I
Первый раз в жизни я имел свой собственный телефон. Это радовало меня, как ребенка. Уходя утром из дому, я с напускной небрежностью сказал жене:

— Если мне будут звонить, — спроси кто и запиши номер.

Я прекрасно знал, что ни одна душа в мире, кроме монтера и телефонной станции, не имела представления о том, что я уже восемь часов имею свой собственный телефон, но бес гордости и хвастовства захватил меня в свои цепкие лапы, и я, одеваясь в передней, кроме жены, предупредил горничную и восьмилетнюю Китти, выбежавшую проводить меня:

— Если мне будут звонить, — спросите кто и запишите номер.

— Слушаю-с, барин!

— Хорошо, папа!

И я вышел с сознанием собственного достоинства и солидности, шагал по улицам так важно, что нисколько бы не удивился, услышав сзади себя разговор прохожих:

— Смотрите, какой он важный!

— Да, у него такой дурацкий вид, как будто он только что обзавелся собственным телефоном.

II
Вернувшись домой, я был несказанно удивлен поведением горничной: она открыла дверь, отскочила от меня, убежала за вешалку и, выпучив глаза, стала оттуда манить меня пальцем.

— Что такое?

— Барин, барин, — шептала она, давясь от смеха. — Подите-ка, что я вам скажу! Как бы только барыня не услыхала…

Первой мыслью моей было, что она пьяна; второй — что я вскружил ей голову своей наружностью и она предлагает вступить с ней в преступную связь.

Я подошел ближе, строго спросив:

— Чего ты хочешь?

— Тш… барин. Сегодня к Вере Павловне не приезжайте ночью, потому ихний муж не едет в Москву.

Я растерянно посмотрел на загадочное, улыбающееся лицо горничной и тут же решил, что она по-прежнему равнодушна ко мне, но спиртные напитки лишили ее душевного равновесия и она говорит первое, что взбрело ей на ум.

Из детской вылетела Китти, с размаху бросилась ко мне на шею и заплакала.

— Что случилось? — обеспокоился я.

— Бедный папочка! Мне жалко, что ты будешь слепой… Папочка, лучше ты брось эту драную кошку, Бельскую.

— Какую… Бельс-ку-ю? — ахнул я, смотря ей прямо в заплаканные глаза.

— Да твою любовницу. Которая играет в театре. Клеманс сказала, что она драная кошка. Клеманс сказала, что, если ты ее не бросишь, она выжжет тебе оба глаза кислотой, а потом она просила, чтобы ты сегодня обязательно приехал к ней в шантан. Я мамочке не говорила, чтобы ее не расстраивать, о глазах-то.

Вне себя я оттолкнул Китти и бросился к жене.

Жена сидела в моем рабочем кабинете и держала в руках телефонную трубку. Истерическим, дрожащим от слез голосом она говорила:

— И это передать… Хорошо-с… Можно и это передать. И поцелуи… Что?.. Тысячу поцелуев. Передам и это. Всё равно уж заодно.

Она повесила телефонную трубку, обернулась и, смотря мне прямо в глаза, сказала странную фразу:

— В вашем гнездышке на Бассейной бывать уже опасно. Муж, кажется, проследил.

— Это дом сумасшедших! — вскричал я. — Ничего не понимаю.

Жена подошла ко мне и, приблизив свое лицо к моему, без всякого колебания сказала:

— Ты… мерзавец!

— Первый раз об этом слышу. Это, вероятно, самые свежие вечерние новости.

— Ты смеешься? Будешь ли ты смеяться, взглянув на это?

Она взяла со стола испещренную надписями бумажку и прочла:

— Номер 349-27 — «Мечтаю тебя увидеть хоть одним глазком сегодня в театре и послать хоть издали поцелуй».

Номер 259-09 — «Куда ты, котик, девал то бриллиантовое кольцо, которое я тебе подарила? Неужели заложил подарок любящей тебя Дуси Петровой?»

Номер 317-01 — «Я на тебя сердита… Клялся, что я для тебя единственная, а на самом деле тебя видели на Невском с полной брюнеткой. Не шути с огнем!»

Номер 102-12 — «Ты — негодяй! Надеюсь, понимаешь».

Номер 9-17 — «Мерзавец — и больше ничего!»

Номер 177-02 — «Позвони, как только придешь, моя радость! А то явится муж, и нам не удастся уговориться о вечере. Любишь ли ты по-прежнему свою Надю?»

Жена скомкала листок и с отвращением бросила его мне в лицо.

— Что же ты стоишь? Чего же ты не звонишь своей Наде? — с дрожью в голосе спросила она. — Я понимаю теперь, почему ты с таким нетерпением ждал телефона. Позвони же ей — Номер 177-02, а то придет муж, и вам не удастся условиться о вечере. Подлец!

Я пожал плечами.

Если это была какая-нибудь шутка, то эти шутки не доставили мне радости, покоя и скромного веселья.

Я поднял бумажку, внимательно прочитал ее и подошел к телефону.

— Центральная, номер 177-02? Спасибо. Номер 177-02?

Мужской голос ответил мне:

— Да, кто говорит?

— Номер 300-05. Позовите к телефону Надю.

— Ах, вы номер 300-05. Я на нем ее однажды поймал. И вы ее называете Надей? Знайте, молодой человек, что при встрече я надаю вам пощечин… Я знаю, кто вы такой!

— Спасибо! Кланяйтесь от меня вашей Наде и скажите ей, что она сумасшедшая.

— Я ее и не виню, бедняжку. Подобные вам негодяи хоть кому вскружат голову. Ха-ха-ха! Профессиональные обольстители. Знайте, номер 300-05, что я поколочу вас не позже завтрашнего дня.

Этот разговор не успокоил меня, не освежил моей воспаленной головы, а, наоборот, еще больше сбил меня с толку.

III
Обед прошел в тяжелом молчании.

Жена за супом плакала в салфетку, оросила слезами жаркое и сладкое, а дочь Китти не отрываясь смотрела в мои глаза, представляя их выжженными, и, когда жена отворачивалась, дружески шептала мне:

— Папа, так ты бросишь эту драную кошку — Бельскую? Смотри же! Брось её!

Горничная, убирая тарелки, делала мне таинственные знаки, грозила в мою сторону пальцем и фыркала в соусник.

По её лицу было видно, что она считает себя уже навеки связанной со мной ложью, тайной и преступлением.

Зазвонил телефон.

Я вскочил и помчался в кабинет.

— Кто звонит?

— Это номер 300-05?

— Да, что нужно?

Послышался женский смех.

— Это говорю я, Дуся. Неужели у тебя уже нет подаренного мною кольца? Куда ты его девал?

— Кольца у меня нет, — отвечал я. — И не звони ты мне больше никогда, чтоб тебя дьявол забрал!

И повесил трубку.

После обеда, отверженный всей семьей, я угрюмо занимался в кабинете и несколько раз говорил по телефону.

Один раз мне сказали, что если я не дам на воспитание ребенка, то он будет подброшен под мои двери с соответствующей запиской, а потом кто-то подтвердил свое обещание выжечь мне глаза серной кислотой, если я не брошу «эту драную кошку» — Бельскую.

Я обещал ребенка усыновить, а Бельскую бросить раз и навсегда.

IV
На другой день утром к нам явился неизвестный молодой человек с бритым лицом и, отрекомендовавшись актером Радугиным, сказал мне:

— Если вам все равно, поменяемся номерами телефонов.

— А зачем? — удивился я.

— Видите ли, ваш номер 300 — 05 был раньше моим, и знакомые все уже к нему привыкли.

— Да, они уж очень к нему привыкли, — согласился я.

— И потому, так как мой новый номер мало кому известен, происходит путаница.

— Совершенно верно, — согласился я. — Происходит путаница. Надеюсь, с вами вчера ничего дурного не случилось? Потому что муж Веры Павловны не поехал ночью в Москву, как предполагал.

— Да? — обрадовался молодой человек. — Хорошо, что я вчера запутался с Клеманс и не попал к ней.

— А Клеманс-то собирается за Бельскую выжечь вам глаза, — сообщил я, подмигивая.

— Вы думаете? Хвастает. Никогда из-за нее не брошу Бельскую.

— Как хотите, а я обещал, что бросите. Потом тут вам ребенка вашего хотел подкинуть номер 77–92. Я обещал усыновить.

— Вы думаете, он мой? — задумчиво спросил бритый господин. — Я уже, признаться, совершенно спутался: где мои — где не мои.

Его простодушный вид возмутил меня.

— А тут еще один какой-то муж Нади обещался вас поколотить палкой. Поколотил?

Он улыбнулся и добродушно махнул рукой:

— Ну уж и палка. Простая тросточка. Да и темно. Вчера. Вечером. Так как же, поменяемся номерами?

— Ладно. Сейчас скажу на станцию.

V
Я вызвал к нему в гостиную жену, а сам пошел к телефону.

Разговаривая, я слышал доносившиеся из гостиной голоса.

— Так вы артист? Я очень люблю театр.

— О, сударыня. Я это предчувствовал с первого взгляда. В ваших глазах есть что-то такое магнетическое. Почему вы не играете? Вы так интересны! Вы так прекрасны! В вас чувствуется что-то такое, что манит и сулит небывалое счастье, о чем можно грезить только в сне, которое… которое…

Послышался слабый протестующий голос жены, легкий шум, всё это покрылось звуком поцелуя.

Ихневмоны

Редактор сказал мне:

— Сегодня открывается выставка картин неоноваторов, под маркой «Ихневмон». Отправляйтесь туда и напишите рецензию для нашей газеты.

Я покорно повернулся к дверям, а редактор крикнул мне вдогонку:

— Да! забыл сказать самое главное: постарайтесь похвалить этих ихневмонов… Неудобно, если газета плетется в хвосте новых течений и носит обидный облик отсталости и консерватизма.

Я приостановился.

— А если выставка скверная?

— Я вас потому и посылаю… именно вас, — подчеркнул редактор, — потому что вы человек добрый, с прекрасным, мягким и ровным характером… И найти в чем-либо хорошие стороны — для вас ничего не стоит. Не правда ли? Ступайте с Богом.

Когда я, раздевшись, вошел в первую выставочную комнату, то нерешительно поманил пальцем билетного контролера и спросил:

— А где же картины?

— Да вот они тут висят! — ткнул он пальцем на стены. — Все тут.

— Вот эти? Эти — картины?

Стараясь не встретиться со мной взглядом, билетный контролер опустил голову и прошептал:

— Да.

По пустынным залам бродили два посетителя с испуганными, встревоженными лицами.

— Эт-то… забавно. Интер-ресно, — говорили они, пугливо косясь на стены. — Как тебе нравится вот это, например?

— Что именно?

— Да вот там висит… Такое, четырехугольное.

— Там их несколько. На какую ты показываешь? Что на ней нарисовано?

— Да это вот… такое зеленое. Руки такие черные… вроде лошади.

— А! Это? Которое на мельницу похоже? Которое по каталогу называется «Абиссинская девушка»? Ну, что ж… Очень мило!

Один из них наклонился к уху другого и шепнул:

— А давай убежим!..

Я остался один.

Так как мне никто не мешал, я вынул записную книжку, сел на подоконник и стал писать рецензию, стараясь при этом использовать лучшие стороны своего характера и оправдать доверие нашего передового редактора.

— «Открылась выставка „Ихневмон“, — писал я. — Нужно отдать справедливость — среди выставленных картин попадается целый ряд интересных удивительных вещей…

Обращает на себя внимание любопытная картина Стулова „Весенний листопад“. Очень милы голубые квадратики, которыми покрыта нижняя половина картины… Художнику, очевидно, пришлось потратить много времени и труда, чтобы нарисовать такую уйму красивых голубых квадратиков… Приятное впечатление также производит верхняя часть картины, искусно прочерченная тремя толстыми черными линиями… Прямо не верится, чтобы художник сделал их от руки! Очень смело задумано красное пятно сбоку картины. Удивляешься — как это художнику удалось сделать такое большое красное пятно.

Целый ряд этюдов Булюбеева, находящихся на этой же выставке, показывает в художнике талантливого, трудолюбивого мастера. Все этюды раскрашены в приятные темные тона, и мы с удовольствием отмечаем, что нет ни одного этюда, который был бы одинакового цвета с другим… Все вещи Булюбеева покрыты такими чудесно нарисованными желтыми волнообразными линиями, что просто глаз не хочется отвести. Некоторые этюды носят удачные, очень гармоничные названия: „Крики тела“, „Почему“, „Который“, „Дуют“.

Сильное впечатление производит трагическая картина Бурдиса „Легковой извозчик“. Картина воспроизводит редкий момент в жизни легковых извозчиков, когда одного из них пьяные шутники вымазали в синюю краску, выкололи один глаз и укоротили ногу настолько, что несчастная жертва дикой шутки стоит у саней, совершенно покосившись набок… Когда же прекратятся наконец издевательства сытых, богатых самодуров-пассажиров над бедными затравленными извозчиками! Приятно отметить, что вышеназванная картина будит в зрителе хорошие гуманные чувства и вызывает отвращение к насилию над слабейшими…»

Написав все это, я перешел в следующую комнату.

Там висели такие странные, невиданные мною вещи, что если бы они не были заключены в рамы, я бился бы об заклад, что на стенах развешаны отслужившие свою службу приказчичьи передники из мясной лавки и географические карты еще не исследованных африканских озер…

Я сел на подоконник и задумался.

Мне вовсе не хотелось обижать авторов этих заключенных в рамы вещей, тем более что их коллег я уже расхвалил с присущей мне чуткостью и тактом. Не хотелось мне и обойти их обидным молчанием.

После некоторого колебания я написал:

«Отрадное впечатление производят оригинальные произведения гг. Моавитова и Колыбянского… Все, что ни пишут эти два интересных художника, написано большей частью кармином по прекрасному серому полотну, что, конечно, стоит недешево и лишний раз доказывает, что истинный художник не жалеет для искусства ничего.

Помещение, в котором висят эти картины, теплое, светлое и превосходно вентилируется. Желаем этим лицам дальнейшего процветания на трудном поприще живописи!»

Просмотрев всю рецензию, я остался очень доволен ею. Всюду в ней присутствовала деликатность и теплое отношение к несчастным, обиженным судьбою и Богом людям, нигде не проглядывали мои истинные чувства и искреннее мнение о картинах — все было мягко и осторожно.

Когда я уходил, билетный контролер с тоской посмотрел на меня и печально спросил:

— Уходите? Погуляли бы еще. Эх, господин! Если бы вы знали, как тут тяжело…

— Тяжело? — удивился я. — Почему?

— Нешто ж у нас нет совести или что?! Нешто ж мы можем в глаза смотреть тем, кто сюда приходит? Срамота, да и только… Обрываешь у человека билет, а сам думаешь: и как же ты будешь сейчас меня костить, мил-человек?! И не виноват я, и сам я лицо подневольное, а все на сердце нехорошо… Нешто ж мы не понимаем сами — картина это или што? Обратите ваше внимание, господин… Картина это? Картина?! Разве такое на стенку вешается? Чтоб ты лопнула, проклятая!..

Огорченный контролер размахнулся и ударил ладонью по картине. Она затрещала, покачнулась и с глухим стуком упала на пол.

— А, чтоб вы все попадали, анафемы! Только ладонь из-за тебя краской измазал.

— Вы не так ее вешаете, — сказал я, следя за билетеровыми попытками снова повесить картину. — Раньше этот розовый кружочек был вверху, а теперь он внизу.

Билетер махнул рукой:

— А не всё ли равно! Мы их все-то развешивали так, как Бог на душу положит… Багетщик тут у меня был знакомый — багеты им делал, — так приходил, плакался: что я, говорит, с рамами сделаю? Где кольца прилажу, ежели мне неизвестно, где верх, где низ? Уж добрые люди нашлись, присоветовали: делай, говорят, кольца с четырех боков — после разберут!.. Гм… Да где уж тут разобрать!

Я вздохнул:

— До свиданья, голубчик.

— Прощайте, господин. Не поминайте лихом — нету здесь нашей вины ни в чем!..


— Вы серьезно писали эту рецензию? — спросил меня редактор, прочтя исписанные листки.

— Конечно. Все, что я мог написать.

— Какой вздор! Разве так можно трактовать произведения искусства? Будто вы о крашеных полах пишете или о новом рисуночке ситца в мануфактурном магазине… Разве можно, говоря о картине, указать на какой-то кармин и потом сразу начать расхваливать вентиляцию и отопление той комнаты, где висит картина… Разве можно бессмысленно, бесцельно восхищаться какими-то голубыми квадратиками, не указывая — что это за квадратики? Для какой они цели? Нельзя так, голубчик!.. Придется послать кого-нибудь другого.

При нашем разговоре с редактором присутствовал неизвестный молодой человек, с цилиндром на коленях и громадной хризантемой в петлице сюртука. Кажется, он принес стихи.

— Это по поводу выставки «Ихневмона»? — спросил он. — Это трудно — написать о выставке «Ихневмона». Я могу написать о выставке «Ихневмона».

— Пожалуйста! — криво улыбнулся я. — Поезжайте. Вот вам редакционный билет.

— Да мне и не нужно никакого билета. Я тут у вас сейчас и напишу. Дайте-ка мне вашу рецензию… Она, правда, никуда не годится, но в ней есть одно высокое качество — перечислено несколько имен. Это то, что мне нужно. Благодарю вас.

Он сел за стол и стал писать быстро-быстро.

— Ну вот, готово. Слушайте: «Выставка „Ихневмон“. В ироническом городе давно уже молятся только старушечья привычка да художественное суеверие, которое жмурится за версту от пропасти. Стулов, со свойственной ему дерзостью большого таланта, подошел к головокружительной бездне возможностей и заглянул в нее. Что такое его хитро-манерный, ускользающе-дающийся, жуткий своей примитивностью „Весенний листопад“? Стулов ушел от Гогена, но его не манит и Зулоага. Ему больше по сердцу мягкий серебристый Манэ, но он не служит и ему литургии. Стулов одиноко говорит свое тихое, полузабытое слово: жизнь.

Заинтересовывает Булюбеев… Он всегда берет высокую ноту, всегда остро подходит к заданию, но в этой остроте есть своя бархатистость, и краски его, погашенные размеренностью общего темпа, становятся приемлемыми и милыми. В Булюбееве не чувствуется тех изысканных и несколько тревожных ассонансов, к которым в последнее время нередко прибегают нервные порывистые Моавитов и Колыбянский. Моавитов, правда, еще притаился, еще выжидает, но Колыбянский уже хочет развернуться, он уже пугает возможностью возрождения культа Биллитис, в ее первоначальном цветении. Примитивный по синему пятну „Легковой извозчик“ тем не менее показывает в Бурдисе творца, проникающего в городскую околдованность и шепчущего ей свою напевную, одному ему известную, прозрачную, без намеков сказку…»

Молодой человек прочел вслух свою рецензию и скромно сказал:

— Видите… Здесь ничего нет особенного. Нужно только уметь.

Редактор, уткнувшись в бумагу, писал для молодого господина записку на аванс.

Я попрощался с ними обоими и устало сказал:

— От Гогена мы ушли и к Зулоаге не пристали… Прощайте! Кланяйтесь от меня притаившемуся Моавитову, пожмите руку Бурдису и поцелуйте легкового извозчика, шепчущего прозрачную сказку городской околдованности. И передайте Булюбееву, что, если он будет менее остро подходить к бархатистому заданию — для него и для его престарелых родителей будет лучше.

Редактор вздохнул. Молодой господин вздохнул, молча общипывая хризантему на своей узкой провалившейся груди…

Жена

I
Когда долго живёшь с человеком, то не замечаешь главного и существенного в его отношении к тебе. Заметны только детали, из которых состоит это существенное.

Так, нельзя рассматривать величественный храм, касаясь кончиком носа одного из его кирпичей. В таком положении чрезвычайно затруднительно схватить общее этого храма. В лучшем случае можно увидеть, кроме этого кирпича, ещё пару других соседних — и только. Поэтому мне стоило многих трудов и лет кропотливого наблюдения, чтобы вынести общее заключение, что жена очень меня любит. С деталями её отношения ко мне приходилось сталкиваться и раньше, но я всё никак не мог собрать их в одно стройное целое. А некоторые детали, надо сознаться, были глубоко трогательны.

Однажды жена лежала на диване и читала книгу, а я возился в это время с крахмальной сорочкой, ворот которой с ослиным упрямством отказался сойтись на моей шее.

«Сойдись, проклятое бельё, — бормотал я просящим голосом. — Ну, что тебе стоит сойтись, чтоб ты пропало!»

Сорочка, очевидно, не привыкла к брани и попрёкам, потому что обиделась, сдавила моё горло, а когда я, задыхаясь, дёрнул ворот, петля для запонки лопнула.

«Чтоб ты лопнула! — разозлился я. — Впрочем, ты уже сделала это. Теперь, чтобы досадить тебе, придётся снова зашить петлю».

Я подошёл к жене.

— Катя! Зашей мне эту петлю.

Жена, не поднимая от книги головы, ласково пробормотала:

— Нет, я этого не сделаю.

— Как не сделаешь?

— Да так. Зашей сам.

— Милая! Но ведь я не могу, а ты можешь.

— Да, — сказала она грустно. — Вот именно, поэтому ты и должен сам сделать это. Конечно, я могла бы зашить эту петлю. Но ведь я не долговечна! Вдруг я умру, ты останешься одинок — и что же! Ничего не умеющий, избалованный, беспомощный перед какой-то лопнувшей петлёй — будешь ты плакать и говорить: «Зачем, зачем я не привыкал раньше к этому?..» Вот почему я и хочу, чтобы ты сам делал это.

Я залился слезами и упал перед женой на колени.

— О, как ты добра! Ты даже заглядываешь за пределы того ужасного, неслыханного случая, когда ты покинешь этот мир! Чем отблагодарю я тебя за эту любовь и заботливость?!

Жена вздохнула, снова взялась за книгу, а я сел в уголку и, достав иголку, стал тихонько зашивать сорочку. К вечеру всё было исправлено.

Не забуду я и другого случая, который ещё с большей ясностью характеризует это кроткое, любящее, до смешного заботливое существо.

Я получил от одного из своих друзей подарок ко дню рождения: бриллиантовую булавку для галстука.

Когда я показал булавку жене, она испуганно выхватила её из моих рук и воскликнула:

— Нет! Ты не будешь её носить, ни за что не будешь!

Я побледнел.

— Господи! Что случилось?! Почему я не буду её носить?

— Нет, нет! Ни за что. Твоей жизни будет грозить вечная опасность! Эта булавка на твоей груди — слишком большой соблазн для уличных разбойников. Они подсмотрят, подстерегут тебя вечером на улице и отнимут булавку, а тебя убьют.

— А что же мне… с ней делать? — прошептал я обескураженно.

— Я уже придумала! — радостно и мелодично засмеялась жена. — Я отдам её переделать в брошку. Это к моему синему платью так пойдёт!

Я задрожал от ужаса.

— Милая! Но ведь… они могут убить тебя!

Лицо её засияло решительностью.

— Пусть! Лишь бы ты был жив, мой единственный, мой любимый. А я — что уж… Моё здоровье и так слабое… я кашляю…

Я залился слезами и бросился к ней в объятия. «Не прошли ещё времена христианских мучениц», — подумал я.

Я видел её заботливость о себе повсюду.

Она сквозила во всякой мелочи. Всякий пустяк был пронизан трогательной памятью обо мне, во всём и везде первое было — её мысль о том, чтобы доставить мне какое-нибудь невинное удовольствие и радость.

Однажды я зашёл к ней в спальню, и первое, что бросилось мне в глаза, — был мужской цилиндр.

— Смотри-ка, — удивился я. — Чей это цилиндр?

Она протянула мне обе руки.

— Твой это цилиндр, мой милый!

— Что ты говоришь! Я же всегда ношу мягкие шляпы…

— А теперь — я хотела сделать тебе сюрприз и купила цилиндр. Ты ведь будешь его носить, как подарок маленькой жены, не правда ли?

— Спасибо, милая… Только постой! Ведь он, кажется, подержанный! Ну конечно же подержанный.

Она положила голову на мое плечо и застенчиво прошептала:

— Прости меня… Но мне, с одной стороны, хотелось сделать тебе подарок, а с другой стороны, новые цилиндры так дороги! Я и купила по случаю.

Я взглянул на подкладку.

— Почему здесь инициалы Б. Я., когда мои инициалы — А. А.?

— Неужели ты не догадался?.. Это я поставила инициалы двух слов: «люблю тебя».

Я сжал её в своих объятиях и залился слезами.

II
— Нет, ты не будешь пить это вино!

— Почему же, дорогая Катя? Один стаканчик…

— Ни за что… Тебе это вредно. Вино сокращает жизнь. А я вовсе не хочу остаться одинокой вдовой на белом свете. Пересядь на это место!

— Зачем?

— Там окно открыто. Тебя может продуть.

— О, я считаю сквозняк предрассудком!

— Не говори так… Я смертельно боюсь за тебя.

— Спасибо, моё счастье. Передай-ка мне ещё кусочек пирога…

— Ни-ни… И не воображай. Мучное ведёт к ожирению, к тучности, а это страшно отражается на здоровье. Что я буду без тебя делать?

Я вынимал папиросу.

— Брось папиросу! Сейчас же брось. Разве ты забыл, что у тебя лёгкие плохие?

— Да одна папир…

— Ни крошки! Ты куда? Гулять? Нет, милостивый государь! Извольте надевать осеннее пальто. В летнем и не думайте.

Я заливался слезами и осыпал её руки поцелуями.

— Ты — Монблан доброты!

Она застенчиво смеялась.

— Глупенький… Уж и Монблан… Вечно преувеличит!

Часто задавал я себе вопрос: «Чем и когда я отблагодарю её? Чем докажу я, что в моей груди помещается сердце, действительно понимающее толк в доброте и человечности и способное откликнуться на всё светлое, хорошее».

Однажды, во время прогулки, я подумал: «Отчего у нас никогда не случится пожар или не нападут разбойники? Пусть бы она увидела, как я, спасший её, сам, с улыбкой любви на устах, сгорел бы дотла или с перерезанным горлом корчился бы у её ног, шепча дорогое имя».

Но другая мысль, здравая и практическая, налетела на свою пылкую безрассудную подругу, смяла её под себя, повергла в прах и, победив, разлилась по утомлённому непосильной работой мозгу. «Ты дурак и эгоист, — сказала мне победительница. — Кому нужно твоё перерезанное горло и языки пламени. Ты умрёшь, и хорошо… Но после тебя останется бедная, бесприютная вдова, нуждающаяся, обременённая копеечными заботами…»

— Нашёл! — громко сказал я сам себе. — Я застрахую свою жизнь в её пользу!

И в тот же день всё было сделано. Страховое общество выдало мне полис, который я, с радостным, восторженным лицом, преподнёс жене…

Через три дня я убедился, что полис этот и вся моя жизнь — жалкая песчинка по сравнению с тем океаном любви и заботливости, в котором я начал плавать.

Раньше её отношение и хлопоты о моих удовольствиях были мне по пояс, потом они повысились и достигали груди, а теперь это был сплошной бушующий океан доброты, иногда с головой покрывавший меня своими теплыми волнами, иногда исступленный. Это была какая-то вакханалия заботливости, бурный и мощный взрыв судорожного стремления украсить мою жизнь, сделать её сплошным праздником.

— Радость моя! — ласково говорила она, смотря мне в глаза. — Ну, чего ты хочешь? Скажи… Может быть, вина хочешь?

— Да я уже пил сегодня, — нерешительно возражал я.

— Ты мало выпил… Что значит какие-то полторы бутылки? Если тебе это нравится — нелепо отказываться… Да, совсем забыла, — ведь я приготовила тебе сюрприз: купила ящик сигар — крепких-прекрепких!..

Я чувствую себя в раю.

Я объедаюсь тяжёлыми пирогами, часами просиживаю у открытых окон, и сквозной ветер ласково обдувает меня… Малейшая моя привычка и желание раздувается в целую гору.

Я люблю тёплую ванну — мне готовят такую, что я из неё выскакиваю красный, как индеец. Я раньше всегда отказывался от тёплого пальто, предпочитая гулять в осеннем. Теперь со мной не только не спорят, но даже иногда снабжают летним.

— Какова нынче погода? — спрашиваю я у жены.

— Тепло, милый. Если хочешь — можно без пальто.

— Спасибо. А что это такое — беленькое с неба падает? Неужели снег?

— Ну уж и снег! Он совсем тёплый.

Однажды явыпил стакан вина и закашлялся.

— Грудь болит, — сказал я.

— Попробуй покурить сигару, — ласково гладя меня по плечу, сказала жена. — Может, пройдёт.

Я залился слезами благодарности и бросился в её объятия.

Как тепло на любящей груди…

Женитесь, господа, женитесь.

Альбом

I
Они лежат на столе, покрытом плюшевой скатертью, в каждой гостиной — пухлые, с золочёным обрезом и металлическими застёжками, битком набитые бородатыми, безбородыми, молодыми и старыми лицами.

Мнение, что альбом фотографических карточек — семейная реликвия, сокровище воспоминаний и дружбы, совершенно ошибочно.

Альбомы выдуманы для удобства хозяев дома. Когда к ним является в гости какой-нибудь унылый, обворованный жизнью дурак, когда этот дурак садится боком в кресло и спрашивает, внимательно рассматривая узоры на ковре: «Ну, что новенького?», — тогда единственный выход для хозяев — придвинуть ему альбом и сказать: «Вот альбом. Не желаете ли посмотреть?»

И дальше всё идёт как по маслу.

— Кто этот старик? — спрашивает гость.

— Этот? Один наш знакомый. Он теперь живёт в Москве.

— Какая странная борода. А это кто?

— Это наш Ваня, когда был маленький.

— Неужели?! Вот бы не сказал! Ни малейшего сходства.

— Да… Ему тогда было семь месяцев, а теперь двадцать девять лет.

— Гм… Как вырос! А это?

— Подруга жены. Она уже умерла. В Саратове.

— Как фамилия?

— Павлова.

— Павлова? У неё не было брата в Петербурге? В коммерческом банке.

— Не было.

— Я знал одного Павлова в Петербурге. А это кто, военный?

— Черножученко. Вы его не знаете. На даче в прошлом году познакомились.

— В этом году на даче нехорошо. Дожди.

В этом месте уже можно отложить альбом в сторону: беседа наладилась.

Для застенчивого гостя альбом фотографических карточек — спасательный круг, за который лихорадочно хватается бедный гость и потом долго и цепко держится за него.

Предыдущий гость, хотя и дурак, обиженный судьбой, но он человек не застенчивый, и альбом ему нужен только для разбега. Разбежавшись с альбомом в руках, он отрывается от земли на каком-нибудь «дождливом лете» и потом уже плавно летит дальше, выпустив из рук альбом-балласт.

Застенчивому человеку без альбома — гибель.

Мне пришлось быть в обществе одного юноши, который, придя в гости, наступил на собачку, попытался поцеловать хозяину руку и объяснил всё это адской жарой (дело было в ноябре). Он чувствовал, что партия его проиграна, но случайно взгляд его упал на стол с толстым альбомом, и бедняга чуть не заплакал от радости.

Он судорожно вцепился в альбом, раскрыл его и, почуяв под ногами землю, спросил:

— А это кто?

— Это первый лист. Тут карточки нет… Переверните.

— А это кто?

— Это моя покойная тетя, Глафира Николаевна.

— Ну?! А это?

Он перелистал альбом до конца и — беспомощно и бесцельно повис в воздухе. «Спасите! — хотел крикнуть он. — Утопаю!»

Но вместо этого снова положил альбом на колени и спросил:

— Отчего же она умерла?

— Кто?.. Тётя? От сердечных припадков.

«Почему ты, подлец, — подумал молодой гость, — отвечаешь так односложно? Рассказал бы ты мне подробно, как болела тётка и кто её пользовал… Вот бы времечко-то и прошло».

— От припадков? Да уж, знаете, наши доктора… А это кто?

— Лизин крестный отец. Вы уже спрашивали раз.

Он просмотрел альбом до конца, отложил его и взялся за пепельницу.

— Странные теперь пепельницы делают…

— Да.

Взоры его обратились снова на альбом. Он протянул к нему руку, но — альбома не было. Альбом исчез. Хозяин положил его на этажерку.

— А где альбом? — спросил гость. — Я хотел спросить вас насчёт одной фотографии. Там ещё две барышни сняты.

Нашли альбом, отыскали барышень. Молодой гость, пользуясь случаем, ещё раз перелистал альбом, «чтобы составить общее впечатление». Присутствуя при этом, я носился в вихре веселья и чувствовал себя прекрасно. И вздумалось мне подшутить над гостем. Когда он зазевался, я стащил со стола альбом и сунул его под диван. Гость привычным жестом протянул руку за альбомом и, не найдя его, чуть не крикнул: «Ограбили!»

Искоса оглядел этажерку, ковёр под столом и, побледнев, поднялся с места:

— Ну… мне пора.

II
С некоторых пор у меня стали бывать гости. Ясно было, что без альбома мне не обойтись.

К сожалению, человек я не домовитый, родственники почему-то карточек мне не дарили, а если кто-нибудь и присылал свой портрет с трогательной надписью, то портрет этот попадал в руки горничной, тщеславной, избалованной женщины.

Гости стали приходить ко мне всё чаще и чаще. Без альбома дело не клеилось.

Я перерыл все ящики своего письменного стола. Были обнаружены три карточки: «самая толстая девочка в мире Алиса 9 пуд. 18 фун.», «вид гавани в Ревеле» и «знаменитый шимпанзе Франц катается на велосипеде».

Даже при самом снисходительном отношении к этим трем карточкам, они не могли быть признаны за мою «семейную реликвию». Оставалось единственное средство: пошарить на стороне. И мне повезло!.. После двух дней прилежных поисков я обнаружил на полке у одного торговца разной рухлядью громадный кожаный альбом, битком набитый самыми разнообразными карточками — как раз то, что мне было нужно.

В альбоме было до двухсот портретов — все моих будущих родных, друзей и знакомых! Эта вещь могла занять моих гостей часа на два, что давало мне возможность свободно вздохнуть, и я поэтому радовался, как ребёнок.

Дома я внимательно пересмотрел альбом, и — никому в мире до меня не посчастливилось сделать этого — сам выбрал себе отца, мать, тетю, дядю и двух красивых братьев. Любимых девушек было три, и я долго колебался между ними, пока не отдал сердце первой по порядку, брюнетке с красивыми чувственными глазами.

В альбоме был один недостаток: случайно не попалось ни одного крошечного ребёнка, который бы сумел быть мной в детстве. А дети 13–14 лет, к сожалению, совершенно не были на меня похожи. Пришлось ограничиться тем, что сделал все приятные симпатичные лица родственниками, а безобразные, некрасивые, отталкивающие (таких — увы — было немало) — простыми знакомыми…

В тот же вечер ко мне пришли гости, народ всё тоскливый и молчаливый.

Меня, впрочем, это не смутило.

— Не желаете ли взглянуть на семейный альбомчик? — предложил я. — Очень интересно.

Все оживились, обрадовались, ухватились за альбом.

— Кто это?

— Это моя бедная любимая матушка… Она умерла от сердечных припадков… Земля ей пухом!

Гости притихли и, благоговейно покачав головами, перевернули страницу.

— А это кто?

— Мой папа. Мы с ним большие друзья и частенько переписываемся. Это брат. Он теперь имеет хорошее дело и зарабатывает большие деньги. Не правда ли, красивый? Это просто знакомые. А вот, господа, эта девушка… Как она вам нравится?

— Хорошенькая.

— Вы говорите — хорошенькая… Красавица! Моя первая любовь.

— Да? А она вас любила?

— Она?! Я для неё был солнцем, воздухом, без которого она не могла дышать… Эту карточку она подарила мне, когда уезжала за границу. Когда она делала на карточке надпись, то так плакала, что с ней сделалась истерика!.. Такой любви я больше не видел. И… её я больше не видел…

Лицо мое было печально… На ресницах повисли две непрошеные предательские слезинки.

— Давно это было? — тихо спросил один гость, с тайным сочувствием пожимая мне руку.

— Давно ли? Семь лет тому назад… Но мне кажется, что прошла вечность.

— И с тех пор, вы говорите, её не видели?

— Не видел. Куда она исчезла — неизвестно. Это странная, загадочная история.

— Что же она вам написала на обороте карточки?

— Не помню, — осторожно отвечал я. — Это было так давно…

— Разрешите взглянуть? Я думаю, раз девушка исчезла, мы не делаем ничего дурного.

— Не помню — на этой ли карточке она сделала надпись или на другой…

— Всё-таки разрешите взглянуть, — попросил один господин с романтической натурой, сентиментально улыбаясь, — первый любовный лепет невинной девической души — что прекраснее этого?

— Что прекраснее этого? — как эхо, повторил другой гость и вынул карточку из альбома.

Он обернул карточку другой стороной, всмотрелся в неё и вдруг вскрикнул:

— Что за чёрт?

— Не смейте касаться того, что для меня «святая святых», — испуганно закричал я. — Зачем вы вынимаете карточку?

— Странно… — не обращая на меня внимания, прошептал гость. — Очень странно.

— Что такое?!!

— Вот что здесь написано: «Пелагея Косых, по прозвищу Татарка. Родилась в 1880 году. В 1898 году за воровство присуждена к месяцу тюрьмы. В 1899 году занялась хипесничеством. Рост средний, глаза синие, за правым ухом — родинка».

— Что такое — хипесничество? — спросила какая-то гостья.

— Хипесничество? — промямлил я. — Это такое… вроде телефонистки.

— Нет, — сказал один старик. — Это заманивание мужчины женщиной в свою квартиру и ограбление его с помощью своего любовника-сутенёра.

— Хорошая первая любовь! — иронически заметила дама.

— Это недоразумение, — засмеялся я. — Позвольте карточку… Ну, конечно! Вы не ту вынули. Нужно эту — видите, полная блондинка. Первая моя благоуханная любовь.

«Благоуханную любовь» извлекли из альбома, и сентиментальный господин прочёл:

— «Катерина Арсеньева (прозв. Беленькая) род. в 1882 году. 1899–1903 занималась проституц., с 1903 г. — магазинная воровка (мануфактурн. товар)».

III
Гости пожимали плечами, а некоторые (самые нахальные) осмелились даже хихикать.

— Интересно, — сказал старик, — что написано на обороте карточки вашего отца?

— Воображаю, — отозвалась дама.

— Не смейте оскорблять этого святого человека! — крикнул я. — Он выше всяких подозрений. Это светлая, сияющая добротой и любовью душа!

Я вынул отца из альбома и благоговейно поднёс карточку к губам. Целуя её в припадке сыновней любви, я потихоньку взглянул на обратную сторону и прочел:

— «Иван Долбин. Род. 1862 г. 1880 — мелкие кражи, 1882 — кража со взломом (1 г тюрьмы), 1885 — убийство семьи Петровых — каторга (12 л.), 1890 — побег. Разыскивается. Особые приметы: густой голос, на правую ногу прихрамывает. Указательный палец левой руки искалечен в драке».

За столом, где лежал альбом, послышался смех и потом восклицания — насмешливые, негодующие.

Я отшвырнул портрет отца и бросился к альбому… Несколько карточек уже было вынуто, и я, смущённый, растерянный, без труда узнал, что моя бедная матушка сидела в тюрьме за вытравление плода у нескольких девушек, а любимые братья, эти изящные красавцы, судились в 1901 году за шулерство и подделку банковских переводов. Дядя был самый нравственный член нашей семьи: он занимался только поджогами с целью получения премии, да и то поджигал собственные дома. Он мог бы быть нашей семейной гордостью!

— Эй, вы! Хозяин! — крикнул мне гость, старик. — Говорите правду: где вы взяли альбом? Я утверждаю, что этот старый альбом принадлежал когда-то сыскному отделению по розыску преступников.

Я подбоченился и сказал с грубым смехом:

— Да-с! Купил я его сегодня за два рубля у букиниста. Купил для вас же, для вашего развлечения, проклятые вы, нудные человечишки, глупые мучные черви, таскающиеся по знакомым, вместо того чтобы сидеть дома и делать какую-нибудь работу. Для вас я купил этот альбом: нате, ешьте, рассматривайте эти глупые портреты, если вы нe можете связно выражать человеческие мысли и поддерживать умный разговор. Ты там чего хихикаешь, старая развалина?! Тебе смешно, что на обороте карточек моих родителей, родственников и друзей написано: вор, шулер, проститутка, поджигатель?! Да, написано! Но ведь это, уверяю вас, честнее и откровеннее. Я утверждаю, что у каждого из вас есть такой же альбом, с карточками таких же точно лиц, да только та разница, что на обороте карточек не изложены их нравственные качества и поступки. Мой альбом — честный откровенный альбом, а ваши — это тайное сборище тайных преступников, развратников и распутных женщин… Пошли вон!

Оттого ли, что было уже поздно, или оттого, что альбом был просмотрен и впереди предстояла скука, — но гости после моих слов немедленно разошлись.

Я остался один, открыл форточки, напустил свежего воздуха и стал дышать. Было весело и уютно.

Если бы у моего альбома выросла рука — я пожал бы её. Такой это был хороший, пухлый, симпатичный альбом.

Два преступления господина Вопягина

— Господин Вопягин! Вы обвиняетесь в том, что семнадцатого июня сего года, спрятавшись в кустах, подсматривали за купающимися женщинами… Признаёте себя виновным?

Господин Вопягин усмехнулся чуть заметно в свои великолепные, пушистые усы и, сделав откровенное, простодушное лицо, сказал со вздохом:

— Что ж делать… признаю! Но только у меня есть смягчающие вину обстоятельства…

— Ага… Так-с. Расскажите, как было дело?

— Семнадцатого июня я вышел из дому с ружьём рано утром и, бесплодно прошатавшись до самого обеда, вышел к реке. Чувствуя усталость, я выбрал теневое местечко, сел, вынул из сумки ветчину и коньяк и стал закусывать… Нечаянно оборачиваюсь лицом к воде — глядь, а там, на другом берегу, три каких-то женщины купаются. От нечего делать (завтракая в то же время — заметьте это г. судья!) я стал смотреть на них.

— То, что вы в то же время завтракали, не искупает вашей вины!.. А скажите… эти женщины были, по крайней мере, в купальных костюмах?

— Одна. А две так. Я, собственно, господин судья, смотрел на одну — именно на ту, что была в костюме. Может быть, это и смягчит мою вину. Но она была так прелестна, что от неё нельзя было оторвать глаз…

Господин Вопягин оживился, зажестикулировал.

— Представьте себе: молодая женщина лет двадцати четырёх, блондинка с белой, как молоко, кожей, высокая, с изумительной талией, несмотря на то что ведь она была без корсета!.. Купальный костюм очень рельефно подчёркивал её гибкий стан, мягкую округлость бёдер и своим тёмным цветом ещё лучше выделял белизну прекрасных полных ножек, с розовыми, как лепестки розы, коленями и восхитительные ямоч…

Судья закашлялся и смущённо возразил:

— Что это вы такое рассказываете… мне, право, странно…

Лицо господина Вопягина сияло одушевлением.

— Руки у неё были круглые, гибкие — настоящие две белоснежных змеи, а грудь, стеснённую материей купального костюма, ну… грудь эту некоторые нашли бы, может быть, несколько большей, чем требуется изяществом женщины, но, уверяю вас, она была такой прекрасной, безукоризненной формы…

Судья слушал, полузакрыв глаза, потом очнулся, сделал нетерпеливое движение головой, нахмурился и сказал:

— Однако там ведь были дамы и… без костюмов?

— Две, г. судья! Одна смуглая брюнетка, небольшая, худенькая, хотя и стройная, но — не то! Решительно не то… А другая — прехорошенькая девушка лет восемнадцати…

— Ага! — сурово сказал судья, наклоняясь вперёд. — Вот видите! Что вы скажете нам о ней?.. Из чего вы заключили, что она девушка и именно указанного возраста?

— Юные формы её, г. судья, ещё не достигли полного развития. Грудь её была девственно-мала, бёдра не так широки, как у блондинки, руки худощавы, а смех, когда она засмеялась, звучал так невинно, молодо и безгрешно…

В камере послышалось хихиканье публики.

— Замолчите, г. Вопягин! — закричал судья.

— Что вы мне такое рассказываете! Судье вовсе не нужно знать этого… Впрочем, ваше откровенное сознание и непреднамеренность преступления спасают вас от заслуженного штрафа. Ступайте!

Вопягин повернулся и пошёл к дверям.

— Ещё один вопрос, — остановил его судья, что-то записывая. — Где находится это… место?

— В двух верстах от Сутугинских дач, у рощи. Вы перейдёте мост, г. судья, пройдёте мимо поваленного дерева, от которого идет маленькая тропинка к берегу, а на берегу высокие, удобные кусты…

— Почему — удобные? — нервно сказал судья. — Что значит — удобные?

Вопягин подмигнул судье, вежливо раскланялся и, элегантно раскачиваясь на ходу, исчез.

Шутка

Василиса Нестеренкова занимала скромное, чуждое светскости и блеска общественное положение — она торговала семечками и апельсинами. Поэтому все другие занятия и должности, которые возвышались над уровнем ее коммерческих операций, казались ей уделом людей исключительных, отмеченных Богом, и на этих людей Василиса смотрела с явным почтением и тайным страхом.

Жоржа Зяблова, парикмахерского подмастерья, который изредка покупал у нее апельсины, она считала человеком недюжинным и пареньком «с продувной головой», а на свою дочь, сумевшую без посторонней помощи выдвинуться и стать в житейской иерархии на недосягаемую головокружительную высоту, — она молилась, а дочь ее занимала место кассирши в Москве в мануфактурном магазине купца Хлапова, изредка писала матери письма, которых та не могла читать, и присылала деньги, которых та не решалась тратить. Потому что была, она неграмотна и мечтала о приданом для своей дочери.

— Жоржик… — заискивающе говорила госпожа Нестеренкова, кутаясь в дырявый платок, — так вы ж мне напишете? А? А?

Парикмахерский подмастерье закатывал глаза, хмурил брови, шевелил толстыми пальцами и в задумчивости насвистывал что-то длинное.

— Да… Напиши! Бы думаете, это легко писать? Я четыре года учился, пока научился. А теперь так насобачился, что могу с маху написать письмо. Это тоже нужно знать, где какое слово поставить, где тире.

— Тире? — бессмысленно прищурилась госпожа Нестеренкова. — Да зачем оно?

— Как, зачем? Молчали бы лучше, когда не знаете.

Он задумался.

Фразы тоже. Разные. Все это знать нужно. Ну-ка, попробуй ты, матушка, написать! Воображаю!..

— И как это вам, Георгий Кириллыч, все это ниспослано… — с явной грубой лестью прошептала семечница. — И откуда что берется?! И как же это у человека должны шарики работать, чтобы, не пито, не едено, цельное письмо накострячить!

Жорж неожиданно обиделся на сказанное семечницей вульгарное слово.

— Что? Накострячить? Ну, и кострячь сама письма, если тебе надо! Тоже, скажите, пожалуйста… «Накострячить»!..

Он повернулся спиной и хотел уходить, но семечница схватила его за руку и удвоила порцню грубой лести и подмазыванья:

— Господи! Да куда ж вы?.. Такой прекрасный, умный господин и вдруг — уходах. Такой, можно сказать, красавчик, за которым девки помирают, и вдруг, это самое… Вчера еще хозяин ваш лимонад покупал у меня, разговаривал: много, говорит, у меня этого народу, много дармоедов, только, говорит, Зяблов, Георгий Кириллыч, распроединственный золотой человек.

— Да ты врешь.

— И с чего это с такого я бы соврала? Ни на ноготь не прибавила, вот верное слово!

И соврала старуха. Правда, парикмахер покупал у старухи лимонад, правда, разговаривал о Зяблове, но, главным образом, в таком тоне:

— Дня не дождусь, когда этот паршивец уберется. Пьяница, лгун и чуть ли не на руку нечист!

Но — Жорж был грамотен, являл себя знатоком тире, фраз и междометий, и находившаяся под гипнозом всего этого старуха несла сплошную околесицу.

— Умру, говорит, кому дело передать? «Да кому ж, — говорю я, — и передать, как не Жоржику?» Посмотрел на меня: «ему и передам!»

— Да ты врешь, старуха! — восклицал Жорж, смеясь счастливым смехом, будто бы кто-то тихонько щекотал его. — Так и сказал?

— Так. Ей-Богу, так!

Неожиданно щепетильному Жоржу показалось, что старуха фамильярничает с ним.

Он заложил руки в карманы брюк, повернулся к собеседнице вполоборота и холодно сказал:

— В сущности говоря, что вам угодно?

— Жоржик! Красавец! — заегозила старуха. — Так я же это самое и прошу!

— Что — это самое? Выражайтесь яснее!

— Да письмо ж.

— Что — письмо?

— Да написать. Я ж неграмотная, верное слово!

— Кому письмо?

— Да дочке же моей! Что в Москве-то. Дочка. Так вот ей. Деньги она мне еще намедни прислала. Жорж сосредоточенно нахмурился.

— А отчего ж ты неграмотная? А?

— Да где ж мне было… — развела руками госпожа Нестеренкова. — Сначала была все маленькая, да маленькая, — рано было… А потом вдруг — большая! Глядишь — и поздно.

— То-то и оно, — недовольно проворчал Жорж.

— Как детей рожать, так вам грамоты не нужно, а как письма им писать — занятых людей беспокоите…

— Я ж не даром! — всплеснула руками встревоженная старуха. — Заплачу, как полагается.

Жорж посвистал.

— Гм… написать разве?

Старуха, молча кутаясь в платок, стояла перед Жоржем и со страхом следила за игрой его лица, на котором ясно было написано:

— Захочу — напишу, захочу — и не напишу.

— Ладно, — сказал Жорж. — Напишу. Семечница вздрогнула от радости.

* * *
Жорж сидел в каморке у старухи.

— Вот вам, — говорила она, носясь из угла в угол,

— яичница, колбаса, рыба жареная. Водочки выкушайте.

— Выкушайте, — лениво передразнил благодушно настроенный Жорж. — Я не пью водки с красной головкой. В ней сивуха.

— Можно с белой головкой, — залебезила семечница, пряча за уши выбивающиеся пряди волос. — Сейчас пошлю девчонку.

— Я не хочу колбасы без чесноку! Я люблю с чесноком!

— Да она ж и есть, Георгий Кириллыч, с чесноком.

— Да, знаем мы… с чесноком, — проворчал Жорж.

— Письма им еще пиши! Целый день работаешь, как собака: то каких-то дураков брей, то какие-то письма пиши… Невесело это, знаете.

Говоря эти ленивые слова, Жорж в то же время лихорадочно пил водку, ожесточенно набрасывался на яичницу и рыбу и, недовольно крутя головой, обнюхивал белый хлеб.

— Что это он, как будто, черствый… А?..

Закончив насыщение, Жорж съел еще пару апельсинов, изнеженным движением откинулся на спинку убогого дивана и зевнул.

— Ты… тово, Василиса… Я бы вздремнул немного перед письмом… А ты бы постерегла, чтоб никакой черт меня не бесп…

Глаза его сомкнулись.

Старуха вздохнула, растерянно посмотрела на гостя, но сейчас же согласилась, захлопотала…

— Ну, что ж… отдохните. Благо, сегодня праздник, в паликмахтерскую не иттить. Позвольте подушечку вам…

Жорж с усилием поднял веки и возмущенно прошептал:

— По…чему мухи… бес…покоют?

— Теперь-то? — сказала старуха. — Зимой?! Не беспокойтесь, Георгий Кириллыч. Никаких мух-то и нет.

— Чигарики на курузах, — прошептал Жорж, тщетно желая что-то объяснить.

— Чего извольте? — забеспокоилась старуха.

Но Жорж уже спал.

Старуха села на скамеечку около его головы и, глядя ему в лицо, погрузилась в терпеливое ожидание: когда он проснется и напишет то, что ей нужно…

* * *
Писали письмо.

Жорж проснулся в веселом, приподнятом настроении, и ему все было смешно: как это он неожиданно опьянел, как заснул и как он, по словам старухи, требовал, засыпая, совершенно неизвестной вещи: чигариков на курузах. Смешна ему была и сама семечница со своей суетливостью, тайной боязнью, что он откажется писать письмо, и весело было ему чувствовать, что ближайшая семечницына судьба — всецело в его руках…

И пришла неожиданно ему в голову совершенно юмористическая, безумно веселая затея: написать старухиной дочке письмо совсем не так, как будет диктовать старуха.

Перспектива повеселиться за счет бестолковой, глупой старухи так захватила веселого подмастерья, что он придвинул бумагу, чернила и даже, упустив из виду возможность поломаться в отношении густоты чернил и пококетничать трудностью писать, вообще, — благодушно сказал:

— Ну, Василиса… говори. Что писать-то?

Улыбнувшись счастливой улыбкой, госпожа Нестеренкова склонила набок голову, подперла ее рукой, сладко замечталась и потом сказала тоненьким дребезжащим голосом:

— Дорогая дочка Варенька! Очень я удивилась твоему присылу пяти рублей и за что тебя благодарю и кланяюсь…

— «Дорогая дочка Варенька, — писал, заливаясь внутренне хохотом, Жорж, — эк чем вздумала меня удивить — пятью рублями!.. Ты бы мне сто выслала… Или двести! Тогда бы я тебя благодарила и кланялась… А так — что ж: на один день выпивки с соответствующей закуской мне и хватит только»…

— Написал? — спросила семечница.

— Написал, — отвечал Жорж.

Семечница поджала губы.

— Ну… Что ж бы еще такое? «И очень также прошу тебя, Варенька, с хозяевами быть тихой, скромной, без галош не выходить и беречься от климату, вообще также»…

— «Прошу тебя, уважаемая Варенька, — склонив набок голову, выводил подмастерье, — чтобы не очень-то церемониться с хозяевами, потому — эти черти разве понимают? Куска фиксатуару или гребенки старой в карман не сунешь: сейчас же заметят!.. Смотри не сядь в галошу и соблюдай климатические условия в отношении тишины»…

— Есть?

— Сделано! — сказал Жорж. — Хоть на выставку! Хорошее письмо, Василиса, получит твой, как это говорится: отпрыск.… Еще что писать?

Василиса сразу сделалась мечтательной.

— И, кроме всего того, — сказала она, нараспев, тонко-претонко, — береги себя, как ты девушка, и мужчина нас, дур, всегда на худое потянуть может… Он-то и деньги, пожалуй, покажет, рублем поманит, — только анафемские это деньги, нечистые… Не для девушек они!.. Сохрани себя до хорошего человека, по закону который, по доброму согласию, через отцов церкви, по поводу замужества…

— Правильно, — кивнул головой Жорж. Обмакнул перо в чернильницу и приписал:

— «И имей в виду, что наше дело женское, и от трудов праведных, как это говорится, каменных домов не купить. Служба-то службой, да и после службы подработать можно, если ты не дура! Мужчинами-то дураками хоть пруд пруди… Оберешь его, как липку, так что и не заметит!!! А замужество, — это, брат, вилами по воде писано. Да-с. Это тебе любой отец церкви скажет. Кланяется тебе один очень интересный господин по имени Жорж Зяблов, который, будь ты здесь — был бы тебе хорошим кавалером и ухажором. Очень умный и красивый. Прощай, дочка, жду от тебя деньжат, да побольше, не скупись. Целуем тебя с этим Жоржем! Твоя мать потомственная, почетная семечница и кавалерша ордена Льва и Солнца — Василиса! Пьем за ваше здоровье! Ура!»

Конец письма понравился Жоржу чрезвычайно… В нем был и тонкий, здоровый юмор и несколько дружеских теплых слов, по его, Жоржа, адресу и легкий шутливый тон по отношению к глупой сантиментальной семечнице — все было округлено, закончено.

— Готово, мамаша! — воскликнул шутливо Жорж, хлопая ладонью по письму. — На чаек с вашей милости.

Счастливая старуха захлопотала, засуетилась, сунула подмастерью в руку полтинник, наклеила на конверт марку и, не чуя под собой от удовольствия ног, побежала на улицу.

В зеленой комнате

(Послеобеденные разговоры)
— Я где-то читал, — сказал мой друг Павлов, — что цвет обоев в комнате очень влияет на настроение человека… Голубые обои располагают к лени, неге и мечтательности, желтые — действуют тяжело, угнетающе, красные дают настроению повышенный интенсивный тон, а белые умиротворяют, смягчают и успокаивают человека…

Есть у некоторых людей такие характеры: если они услышат о каком-нибудь удивительном явлении, — то не успокоятся, пока не приведут примера или явления еще более удивительного, случая еще более странного. Если при таком человеке рассказать о том, что индейские слоны нянчат ребят, он снисходительно улыбнется и расскажет, что австралийские кенгуру не только нянчат ребят, но и дают им первые уроки закона Божьего, лечат от золотухи и помогают прорезываться зубам. Если при таком человеке рассказать, что вы видели в цирке атлета, поднимающего десять пудов и держащего в зубах взрослого зрителя, — этот человек сейчас же вспомнит об одном малоизвестном кузнеце, которого он знал и который поднимал одной рукой шестнадцать пудов, а зубами, «совершенно шутя», держал лошадь и перегрызал подковы.

Седой, маленький господин внимательно выслушал Павлова, тихо улыбнулся и качнул головой.

— Это что! Я помню случай, который никогда не изгладится из моей памяти. Все, кому я ни рассказывал, были ошеломлены этим поразительным случаем, многие считают его беспримерным и необъяснимым, но я, по зрелом обсуждении, нахожу, что в нем не было ничего сверхъестественного, необъяснимого… Вы позволите рассказать его?

Мы были очень заинтригованы.

— О, конечно, конечно!!

Рассказ маленького, седого господина

В прежнее время я был очень богат и жил широко, шумно и весело. Однажды, наняв и обмеблировав роскошную барскую квартиру, я решил устроить новоселье. Пригласил человек полтораста своих друзей и знакомых, заказал ужин и думал провести вечер приятно, разнообразно и весело. Гости все были народ отборный, хороший, потому что богатому человеку, конечно, есть из чего выбирать…

Сначала все сидели в моей громадной столовой, пили чай и мирно обсуждали исход какого-то осложнения на Балканах…

Потом перешли в гостиную, разбились на группы и стали доканчивать разговоры, начавшиеся в столовой.

Около меня сидели двое — инженер и адвокат — и обсуждали фразу одного из них, что «славянские государства — это какое-то гнездо ос».

— Вообще, мы, славяне, — пожал плечами адвокат, — народ вздорный, непрактичный и тупой… Стыдно сознаться, но это так.

Инженер недовольно поморщился.

— Гм… Видите ли, я сам славянин и не соглашусь с тем, что вы сказали о славянском племени… Конечно, те, которые сами чувствуют в себе эти черты…

Адвокат побагровел.

— Слушайте, милостивый государь!.. Если я вас правильно понял…

— Да, да, — резко рассмеялся инженер, — вы совершенно правильно поняли меня! Человек, который унижает великое племя, считающее его своим, человек, характеризующий это племя вздорным и тупым, — вероятно, выводит это печальное заключение на основании автобиографических данных.

— Вы за это ответите! — вскричал адвокат, хватая инженера за руку. — Такие оскорбления смываются кровью!!

— Прочь грязную лапу! — заревел инженер. — С удовольствием прострелю твою ограниченную, лишенную высоких мыслей голову.

Разговор этот был так неожидан, что я не успел даже замять его.

Адвокат вскочил, отошел в сторону и стал шептаться с полным красивым офицером. До меня долетели слова:

— Вы не откажетесь, конечно, полковник, быть свидетелем?..

— О, с удовольствием… Другого я сейчас найду.

Адвокат отошел, а полковник остановил проходившего мимо сына банкира и шепнул ему:

— На одну минуту!.. Затевается дуэль… Надеюсь, вы не откажетесь быть вторым свидетелем, вместе со мной.

Банкирский сын свистнул.

— Ду-эль?.. Какие же это идиоты вздумали подставлять свои лбы под пули?..

— Милостивый государь! — раздраженно возразил полковник. — Я бы попросил вас умерить выражения там, где дело касается моих друзей… Это, по меньшей мере, бестактно!

— Прошу без замечаний! — вспыхнул его собеседник.

— Если вы носите военный мундир, то это не значит, что вы можете говорить чепуху! Тоже, подумаешь: бестактно.

— Ах, так?.. — с трудом сдерживая себя, прошипел полковник. — Надеюсь, что все вами сказанное обязывает вас, как честного человека…

— Пожалуйста! — пожал плечами банкирский сын…

— Я хотя и не военный, но пистолет держать умею!..

— Ладно! Жду ваших свидетелей!..

Банкирский сын, с дрожащими от негодования губами, отошел к столу и нагнулся к сидящему за столом студенту.

— Миша… Неприятная история! У меня, кажется, дуэль. Ты не откажешься быть секундантом?

Миша подумал.

— Извини, брат, но откажусь. У меня на носу экзамены, а если я впутаюсь в эту историю — Бог весть, чем она кончится.

— Ну, вздор — экзамены. Неужели, ради меня, ты не сделаешь этого?

— Ей-Богу, милый, не могу. Банкирский сын криво усмехнулся.

— Не можешь?.. Скажи прямо — трусишь.

— Ну-ну, брат… полегче! За такие слова — знаешь? Шепот их перешел в бешеное шипенье и свист. Как две разъяренные пантеры, отскочили они друг от друга, и студент, ни минуты не медля, быстро подошел ко мне.

— Что? — спросил я изумленный, сбитый с толку.

— Небось, секундантом хотите пригласить? Слышал, все слышал… Да что вы, господа, белены объелись, что ли?

— Вы можете не соглашаться, — угрюмо сказал студент, — но таких выражений я не допущу. Нужно быть бесцеремонным идиотом, чтобы, в качестве хозяина…

— Довольно! — вскричал я. — В качестве хозяина я не могу хорошенько отколотить вас, но завтра я пришлю вам своих друзей…

К нам подлетели четыре человека.

— Не согласитесь ли вы… — начал один.

— Быть, — успел вставить другой.

— Секундантом, — докончили двое.

— Куда вы лезете, — оттолкнул первый второго. — Я его приглашал первый, а не вы!

— Что?! Толкаться? Да знаете ли вы, что подобные поступки смываются кровью….

— Сделайте одолже…

— Ой! кто это на ногу наступил?

— А вы не подставляйте.

— Ах, так! Я вас хотя не знаю, но вот вам моя карточка…

— А вот моя, черт вас дери!

В гостиной стоял невообразимый шум… Все вопили, бешено брызгали слюной, ругались и толкали друг друга. Большинство гостей наступало на меня, спрашивая, где я мог достать так много грубиянов, мужиков и бестактных ослов.

В ужасе схватился я за голову и выбежал в другую комнату… Возмущенные гости выбежали за мной. Я упал в кресло с закрытыми глазами и долго сидел так.

А когда открыл их, то увидел, что около меня стоит вызвавший меня на дуэль студент и миролюбиво говорит мне:

— А ведь я, мне кажется, погорячился… Вы уж меня простите! Я готов извиниться.

— Помилуйте, — радушно сказал я. — Ну, какие там извинения… Я сам виноват.

Около нас инженер держал адвоката за пуговицу и, пожимая плечами, говорил:

— В сущности говоря, вы правы: конечно, славяне, в общем, тупы и не практичны… Чего это я давеча на вас набросился…

— Ну, все-таки — я вас понимаю. Обидно! — бормотал, сконфуженно глядя вниз, адвокат. — Мне не следовало этого говорить. Извиняюсь и думаю, что все будет забыто. Вашу руку!

К студенту Мише подошел банкирский сын и, красный от смущения, сказал:

— Свинья я, Миша! Ударь меня по физиономии!

— За что? — удивился Миша. — Скорее я был не прав. Пожалуй, если хочешь, я действительно буду секундантом у тебя.

— Не надо, дорогой, любимый Миша. Уже не надо. Я помирился с этим симпатичным славным полковником.

Всюду были ласковые улыбки и дружеский шепот. Полное спокойствие воцарилось среди нас.

Маленький, седой господин замолчал.

— Вот она какая история-то!

— Да в чем же дело-то? — с живым недоумением воскликнул Павлов.

— Как… в чем дело? — удивился старичок. — Разве я вам не сказал? Все дело в гостиной, где мы были раньше, — и приемной, куда мы потом перешли.

— Э, черт! Да что же там такое было?

— Неужели вы не догадываетесь? Гостиная была оклеена темно-красными обоями, с ярко-красной мебелью, а приемная у меня окрашена белой краской.

— Ну?!!

Старичок хитро посмотрел на нас.

— Цвета-то… Влияют как на настроение! Не правда ли?

Павлов негодующе пожал плечами:

— Если красный цвет действует возбуждающе, белый умиротворяюще, то зеленый вредно действует на человеческое воображение, — заставляя бесстыдно лгать!

Я обвел глазами комнату, в которой мы сидели.

Она была зеленая.

Исчадие города

I
Среди пугающего неожиданного завывания автомобильных гудков, бешеных звонков трамваев, немолчного топота лошадиных копыт, мелькания электрических лампочек и головокружительного верчения кинематографических лент, среди несущейся по громадным улицам обезумевшей от желания жить толпы, среди театров с пряными, развратными, испорченными, как старый сыр в угоду гурману, — пьесами, среди всего этого бродят растерянные люди с потухшими тусклыми взорами, и никто не подозревает — какие странные, неслыханные болезни носят они в себе…

* * *
Учитель гимназии Сверкалов надевал перед зеркалом воротничок и что-то мурлыкал тоненьким голоском. Жена посмотрела на него и дружески усмехнулась. — Что? Предвкушаешь ряд веселых минут и вечер приятного отдохновения? Смотри — не опоздай! Про себя она подумала:

— Пусть скорее уходит. Я тогда сейчас же засяду за вышивание туфель ко дню его именин… Надо, чтобы он ничего не подозревал о туфлях.

В это же самое время Сверкалов почувствовал в груди страшную тяжесть, в ногах дрожанье, а сердце похолодело, как кусок льда.

— Что это значит? Что это? — прошмыгнула быстрая мысль в голове. — Почему она сказала: «смотри не опоздай». Что это значит «ряд веселых минут и вечер приятного отдохновения»?.. Что она имела в виду?

Сверкалов задумался, потупив омраченное лицо.

— Не думает ли она, что я еду к Ликушиным ради самой госпожи Ликушиной?.. Не думает ли она, что между нами что-то есть? Какой вздор!! Если оно так — необходимо рассеять это нелепое подозрение…

— Скажи откровенно, — спросил с наружным хладнокровием Сверкалов. — Как ты находишь madame Ликушину?

Взгляд его сверлил жену.

— Как? Да ничего. Она милая, — равнодушно отвечала жена. — Еще может нравиться.

— Что это такое? — похолодел Сверкалов. — Что значит этот намек?

Жена в это время думала о туфлях и вздрогнула, когда муж схватил ее за руку.

— Знай же, что я эту Ликушину ненавижу! Она мне противна!

Жена удивленно взглянула на него.

— Почему? Что она такое сделала?

К Ликушиной Сверкалов был совершенно равнодушен, и вопрос жены застал его врасплох.

— Подозревает, — заледенело сердце. — Так и есть — подозревает… Ты спрашиваешь — почему?

И, чтобы отвлечь от себя всякое подозрение, бедный учитель гимназии махнул на все остальное рукой:

— Потому что у нее есть любовник.

Жена пожала плечами и усмехнулась.

— Да тебе-то что… Ведь не влюблен же ты в нее?..

— Почему ты это спросила?! — быстро-быстро заговорил Сверкалов, хватая жену за руку. — Что это значит? Неужели ты подозреваешь?.. А? А? Говори…

— Бог с тобой, — удивилась жена. — Я только не понимаю, с чего ты так волнуешься… Я ведь знаю, что ты любишь меня…

— Что это? — внутренно дрожал Сверкалов. — Искренность или ирония?.. Что она думает? О, я бы много дал, чтобы узнать, что она думает?..

Тут же он решил окончательно рассеять подозрения жены.

— Ты знаешь, между прочим, что Ликушина имеет целую челюсть вставную… Брр!.. И волосы красит.

Думая о туфлях, жена машинально спросила:

— Да? Откуда ты знаешь такие подробности?

В груди Сверкалова что-то оборвалось. Похолодело.

— Конец!.. У нее самые определенные подозрения.

Не попадая рукой в рукав пиджака, Сверкалов подозрительно и злобно закричал:

— Что ты пристаешь ко мне с Ликушиной? Что это значит?

— Господи! Да кто ж к тебе пристает. Ты сам же начал о ней разговор. Чего ты волнуешься? Не буду же я ревновать тебя к Ликушиной.

— Конец! — охнул внутренно Сверкалов. — Гибель!

Схватился за голову и выбежал из дому…

II
Севши в трамвай, Сверкалов первым долгом вынул двугривенный и стал держать его на виду, весь замирая от опасения, что в нем могут заподозрить пассажира, желающего прокатиться без билета.

Кондуктор раза два промелькнул мимо него, отбирая деньги у других, а Сверкалов тянулся за ним, беспокойно повторяя:

— Получите же с меня… Почему вы не берете с меня?!

Наконец кондуктор протянул руку к Сверкалову. Взял его двугривенный, повертел в руках и, равнодушно возвращая, сказал:

— Пожалуйста, перемените. Это оловянный.

— Конец, — оборвалось внутри у Сверкалова. — Он, наверное, думает, что я нарочно хотел подсунуть ему фальшивый… Черт знает что! Еще, пожалуй, подумает, что я сам и сделал его… Какая гадость.

Сверкалов ненатурально засмеялся, взял обратно деньги, вынул другие и сказал:

— Это мне подсунули где-нибудь. Вот, получите.

И, посмотрев на застывшее лицо кондуктора, заискивающе спросил:

— Что, много у вас работы?

Сейчас же стало ясно, что вопрос, после случая с двугривенным, совершенно нелеп и неуместен. Нужно было загладить его.

Сверкалов снова вынул из кармана оловянный двугривенный, осмотрел его и сказал:

— Ей-Богу, как настоящий! Ха-ха! А вы, небось, думаете — вот, мол, барин хотел всучить под шумок фальшивый двугривенный… А? Говорите, черт вас возьми… думали?..

Во рту накипала, скверная горечь.

— Зачем я это говорю? Глупо, бессмысленно. Ведь я, действительно, тянулся за кондуктором так настойчиво, будто в самом деле хотел сплавить двугривенный… Боже! Как тяжело!.. Как гадко…

Так как Сверкалов был уверен, что его соседи подозревают в нем фальшивомонетчика, то — посмотрел на полного блондина в очках и сказал:

— Вот я — имею в гимназии службу, зарабатываю тысячи две, человек более или менее обеспеченный… А каково бедному, если ему попадется фальшивый двугривенный… Не правда ли? Мне-то ничего… служба, доверие начальства… Гм…

Полному господину нужно было сходить на остановке. Он недоуменно посмотрел на Сверкалова, встал и вышел.

— Конец! — по своей привычке охнул Сверкалов. — Гибель!

Не дожидаясь следующей остановки, он выскочил из трамвая и остальную часть пути, с тяжелым сердцем, прошел пешком.

III
Горничная попросила Сверкалова в кабинет Ликушина.

— Барин говорит по телефону… сейчас придет.

Сверкалов сделал несколько шагов по кабинету, подошел к столу и стал рассматривать разные безделушки… Взял машинально какое-то кожаное потертое портмоне и стал рассеянно вертеть его в руках.

Сзади раздался неожиданный голос:

— А! Вы здесь!..

Сверкалов вздрогнул и выронил портмоне.

— Не беспокойтесь, — сказал Ликушин, быстро нагибаясь. — Я подниму.

— Конец! — заскрежетал зубами Сверкалов. — Что он подумает? Что он может подумать? Застал меня одного в кабинете, с чужим портмоне в руках… Господи, как это противно… Как гнусно!..

— Портмоне рассматривал, — болезненно улыбаясь, сказал он. — Очень замысловатая штука.

— Что вы, — небрежно возразил хозяин. — Самая примитивная штука: нажать сверху пружину — оно и раскроется!

— Да? — задрожал внутренно Сверкалов. — Не думаешь ли ты, что и я нажимал пружину и лазил внутрь?.. Этого только еще недоставало…

— А мне его неудалось открыть, — заявил он угрюмо.

Хозяин отложил портмоне в сторону и взял гостя за руки.

— Да? Ну, как поживаете, мой дорогой? Что поделывали последнее время?

— Кошельки чужие открывал. — болезненно усмехнулся про себя Сверкалов. А вслух сказал:

— Ничего. Скажите, где вы купили это портмоне?.. Я бы очень хотел приобрести себе такое. Я его поэтому и рассматривал!

— Господи! Да в самом паршивом магазине можно его купить… Что это вы так заинтересовались этим портмоне?

Сверкалов, бледный, с прыгающими губами, нагнулся к хозяину.

— Почему заинтересовался? Не думаете ли вы, что я хотел ознакомиться с его содержимым? А? Вы уж говорите прямо?

— Как он глупо шутит, — поморщился внутренно Ликушин. — Ха-ха, милейший! Немного же заработали бы вы!.. Там какая-то мелочь… Жена ваша здорова?

— Здорова, — отвечал отрывисто Сверкалов. — С вами случалось когда-нибудь: взял в руки какую-нибудь вещь — совершенно машинально… Начинаешь ее вертеть в руках и только потом с удивлением спохватишься: Э! Как эта вещь попала тебе в руки?! Случалось?

— Не помню, — удивился Ликушин. — А что?

— Да так спрашиваю. Кстати, знаете, я скоро получаю от тетки наследство. Так что в деньгах совершенно не нуждаюсь…

В кабинет вошла хозяйка дома и поздоровалась со Сверкаловым.

— Хе-хе! — сказал Сверкалов. — Почему же вы, Дмитрий Павлыч, не расскажете супруге о только что происшедшем забавном инциденте… Представьте, прихожу я, — Дмитрия Павлыча нет… Беру совершенно машинально это портмоне, вдруг входит он. Я, от неожиданности, роняю портмоне, и мне сделалось смешно: вдруг Дмитрий Павлыч подумает, что я хотел вытащить содержимое кошелька и был застигнут на месте преступления,

Ликушин внимательно взглянул на Сверкалова.

— Да почему вы придаете такое значение этому пустяку? — медленно спросил он.

— Подумал! — оборвалось сердце. — Раньше не думал и не придавал значения, а теперь после моих бестактных разговоров и объяснений что-то подозревает. Теперь — конец!.. Гибель!

Сверкалов выхватил из кармана бумажник и закричал:

— У меня есть деньги… Вот триста рублей!! Я в чужих не нуждаюсь… Не думайте!.. Не ду-у-у…

Упал в кресло и закатился долгой томительно жуткой истерикой.

Ликушины забегали, схватили воду, терли виски, охали и недоумевали.

IV
За окном был веселый, ликующий праздник: торжествующе гудели автомобили, сверкало электричество и тревожно-радостно звонили трамваи, празднуя грубую победу над человеком…

Анекдоты из жизни великих людей

Памяти Марка Твена

I
Недавно один знакомый сказал мне:

— После смерти Марка Твена в печати появилось несколько анекдотов из его жизни. Все газеты перепечатывают их, а читатели покатываются со смеху. Ну и забавник же был этот знаменитый юморист! Читали?

— Не читал. Смешно?

— Да уж так смешно, что мы за животики держались. Вечно он что-нибудь этакое выкинет. Подождите… не помню ли я? Ну, конечно, припомнил! Например, такой анекдот: к нему очень приставали разные лица с просьбами — дать свой автограф. Он раздавал их направо и налево, но вскоре узнал, что его автографы продаются за большие деньги, служа предметом корыстного торга. Он был так возмущен этим, что одному господину из числа спекулянтов, который обратился к Твену с просьбой об автографе, — ответил письмом, написанным на пишущей машине. В этом письме Твен негодовал на то, что его автографами торгуют, и называл такую торговлю позорным явлением. Хо-хо-хо!

Я терпеливо переступил с ноги на ногу.

— Ну? Ну-ну?

— Да что — ну? вот и все.

— А анекдот-то где же?

— Тут же. Это и есть анекдот.

И он стал хохотать, корчась и размахивая руками в припадке истерического веселья.

Я ушел от него и вскоре встретился с другим знакомым.

— Я думал, — еле сдерживая улыбку, заявил другой знакомый, — что Твен был только юмористом в литературе… Но оказывается, что он был таковым и в жизни. Последний анекдот о Твене, перепечатанный всеми газетами, немало распотешил читателей и доставил им много веселых минуточек. Не слышали?

— Не помню, — подумав, сказал я. — Какой анекдот?

— О его женитьбе! Ха-ха!

Мой собеседник сел на скамью, уткнул голову между колен и весь задрожал от хохота.

— До сих пор не могу вспомнить спокойно! Ха-ха! Влюбился знаменитый юморист в одну девушку и попросил у ее отца руки дочери таким образом: «Вы ничего не замечаете?» — спросил Твен отца. «Ничего», — отвечал отец. «Понаблюдайте внимательней, — может быть, и заметите».

Оглушительный припадок хохота прервал рассказ моего знакомого. Он кашлял, раскачивался и в изнеможении отмахивался руками.

— Да я вас слушаю, — поощрил я его. — Продолжайте.

— Да я и кончил, — отдышавшись, сказал он. — Это и есть анекдот о женитьбе Марка Твена.

Я скромно молчал. Однако вы невеселый человек, — обиженно заметил знакомый. — Вас ничем не проберешь. Разве что на вас может подействовать шутка Твена со своим тестем.

Это уж такая вещь, которая даже мертвого заставит расхохотаться. Однажды тесть подарил Марку Твену большой дом. Знаменитый юморист поблагодарил его и прибавил: «Если вам когда-нибудь вздумается приехать к нам погостить — для вас всегда найдется теплый угол».

— Весь анекдот? — осторожно спросил я.

— Весь. Хе-хе! Так и говорит: «для вас, говорит, всегда найдется теплый угол».

— Больше никаких анекдотов о Твене не имеется?

— Есть еще один. Об автографах. Тоже препотешный, признаться.

— Об автографах я уже знаю, — задумчиво возразил я. — Не надо рассказывать. До свидания.

Весь тот день я был задумчив.

— Как это могло случиться, — думал я, — что такой безмерно веселый всемирный юморист оставил после себя такие странные унылые анекдоты? Одно из двух: или они кем-либо выдуманы после смерти Твена, или Твен действительно имел в жизни эти три случая, но ни в одном из них не думал острить, поступая так, как поступил бы всякий другой обыкновенный человек. А кто-то подслушал. разговор с тестем, прочел деловое письмо к спекулятору автографами, да и вообразил, что это и есть анекдоты. И записал их. И напечатал. И перевели. И смеются.

Я слишком люблю Твена и чту его память, чтобы оставить покойника с такими вялыми скучными анекдотами.

Я решил придумать другие анекдоты для веселого, остроумного Твена. Я твердо верю, что он заслуживает большего. Мне кажется, что такой бриллиант должен быть в лучшей оправе, чем та — из тяжелых неуклюжих булыжников, — которой его окружили бестактные неумелые почитатели.

Написать несколько анекдотов для меня не стоило большого труда — стоило только порыться в своей памяти и вспомнить все те шуточки, которые случалось мне отпускать в веселой компании. Я твердо уверен, что за мной никто не ходил по пятам и не записывал сказанного мной, без чего, все равно, все мои остроты погибли бы для света. А так они, по крайней мере, принесут пользу светлой памяти веселого Твена.

II
Спустя некоторое время после этого в газетах появилась новая серия свежих анекдотов о Твене.

Вот некоторые из них:


По одному источнику

Сидя в одном обществе, Твен потешал слушателей веселыми шутками и анекдотами.

Один из слушателей, позавидовав Твеновым лаврам, заявил:

- Я сегодня тоже сочинил препотешный анекдотец. Вы позволите его рассказать вам?

И он начал рассказывать какую-то смешную историйку, но на половине был остановлен Твеном.

— Постойте! Мне кажется, что я смогу докончить придуманный вами анекдот.

И к великому восторгу к смеху публики великий юморист тут же блестяще закончил начатую его завистником историю.

Все были поражены талантливым проникновением Твена в мысли рассказчика.

А Твен застенчиво покраснел и скромно заявил:

— О, это сущие пустяки! Дело в том, что у меня и у него в кабинетах висит отрывной календарь, очевидно, одного и того же издания.


Портрет

Однажды Твен и его приятель совершали загородную прогулку на велосипедах. По близорукости Твен налетел на какой-то предательский камень и покатился под откос вместе с велосипедом.

Его приятель, как завзятый спортсмен, первым долгом заинтересовался состоянием велосипеда.

Он крикнул сверху:

— Цела ли рама, дружище?

— Рама-то цела, — отвечал Твен из оврага… — Но зато портрет, кажется, вдребезги!


Самоубийца

Однажды Твена спросили:

— Покушались ли вы когда-нибудь на самоубийство?

— Да, — серьезно ответил Твен. — Единственный раз в жизни. Это было во время моего путешествия по России, — в Москве. Взгрустнулось мне — я и решил.

— Каким же образом вы покушались?

— Я пытался утонуть, спрыгнув с Кузнецкого моста.

Вся соль твеновского ответа заключается в том, что «Кузнецким мостом» в Москве называется обыкновенная улица без всякого признака не только моста через воду, но даже и капли какой-нибудь воды.


Разница

Твен несколько раз обещал издателю одной американской газеты написать рассказ, но все время что-нибудь мешало ему.

— Помилуйте, — сказал однажды издатель. — Такой великий человек и вдруг — обманывает!

— Чем же я велик? — удивился Твен.

— Ну да! Вы для Америки были тем же Робинзоном Крузо, который, попав на необитаемый остров, первый возделал и украсил этот остров.

— Ну, между мной и Робинзоном Крузо большая разница, — отвечал Твен, подумав. — У него на всю жизнь был один Пятница, а у меня на одной неделе семь пятниц!

III
Когда вышеприведенные анекдоты о Твене появились в печати, они вызвали общий восторг и удовольствие.

Печатая эти анекдоты, газеты сопровождали их такими предисловиями:

— Неувядаемый юмор в творениях великого юмориста, оказывается, был его спутником и в обычной жизни. Его маленькие шутки, расточаемые в разговорах с друзьями и знакомыми, — настоящие перлы! В них сразу можно узнать незлобивый смех и веселье великого американца. Вот некоторые из этих перлов…

И тут же приводились истории с портретом, календарем, Кузнецким мостом и Пятницей.

Сначала эти похвалы льстили моему самолюбию, а потом мне сделалось обидно,

Все хвалили покойника Твена, а меня никто даже не потрепал по плечу. Ни одна газета даже и не подумала приписать хотя один рассказанный анекдот — мне, как владельцу его и автору.

Я был в тени.

Тогда я пошел в одну редакцию и заявил:

— А ведь анекдоты-то о Твене — это мои. Я их отчасти выдумал, а отчасти некоторые истории действительно со мной случились. Я их и тиснул под маркой Твена. А теперь я не хочу больше. Прошу меня разоблачить в вашей газете!

Но редактор хладнокровно возразил мне:

— Эти анекдоты прославились постольку, поскольку они принадлежали всемирно остроумному великому Твену. А если эти истории случились с вами — никому они не нужны и никто бы их и не напечатал! Подумаешь — кому интересны эти черты из вашей биографии!

— Почему же не интересны? — огорченно спросил я.

— Да потому, что вы никому не известный маленький человек. Когда сделаетесь знаменитым и прославитесь — тогда другое дело…

Я круто повернулся спиной и пошел делаться знаменитым и прославляться. (Между прочим, могу сознаться, что это ужасно трудно.)

IV
Ради заработка я изредка сочиняю анекдоты о великих людях. Так как тратить на этих великих людей лучшие из своих выдумок и анекдотов не имеет смысла (может быть, они мне самому пригодятся впоследствии) — я пускаю в оборот следующие вещи, тем не менее приводящие невзыскательную публику в восторг.


О Суворове

Однажды Суворов перед битвой с французами спросил встречного солдатика:

— Как думаешь — побьем басурманов?

— Так точно! — отвечал бойкий солдатик. Великий полководец тут же дал ему серебряный рубль

и сказал:

— Ну, ступай.


О Петре Великом и шуте Балакиреве

Как известно, великий преобразователь никогда не расставался со своей знаменитой дубинкой.

Однажды пуговица с его камзола оторвалась и закатилась под стол.

Великий основатель Петербурга нагнулся, пошарил дубинкой под столом и достал пуговицу.

Находившийся поблизости шут Балакирев спросил:

— Ну, что, Алексеич, нашел пуговицу?


О Гоголе

Однажды великий сатирик пришел к знакомым.

— Какова погода? — спросили его.

— Дождь идет, — отвечал незабвенный творец «Ревизора».

И тут же повесил мокрый плащ на гвоздик.


Вот что я пишу и печатаю о великих людях.

Сам же я, признаться, в частной жизни говорю вещи гораздо более ценные, веселые и достойные всяческого внимания.

Но они так и гибнут бесследно. Что ж…

Дурная наследственность

Жена пришла в кабинет мужа и, упав в кресло, глухо зарыдала.

— Что случилось? — в ужасе спросил муж.

— Сын… Ваня… Горе! Горе наше…

— Заболел, что-ли?

— Нет, не заболел, — сдерживая рыдания, отвечала мать. Устремила распухшие заплаканные глаза на лампу и, сквозь всхлипывания, стала тихо рассказывать:

— Вчера еще вечером… ничего не было заметно… Поужинал, как всегда, лег спать. Нынче тоже… пил чай… Гулял. А недавно… приходит ко мне… часа два тому назад… Не узнаю: глаза так странно блестят и руки болтаются, как на ниточках. Что ты, говорю, Ваничка?

«Маменька, — говорит он мне… — Маменька! Извините, говорит, меня, но я буду писать драму!»

Муж судорожно вскочил, и кресло с глухим стуком отлетело в сторону.

— Что-о?!!

Жена покорно и скорбно качнула головой.

— Да, — говорит: «Драму хочу писать».

— Ваничка, — говорю я ему, — Ваничка! Подумай, что тебе такое вскинулось! Мыслимо ли? Я обер-офицерская дочь, отец в банке служит, а ты… — И заплакала! Слезы у меня — кап-кап! — Что же ты с нами, старыми, делаешь? Зачем фамилию нашу позоришь?

— «Маменька, — говорит. — Такая уж моя, судьба, чтобы написать драму».

Наступила жуткая тишина.

Отец, склонившись на стол, тихо, беззвучно плакал.

— Господи! За что? Того ли я ожидал себе на старость? Да лучше бы я тебя своими руками в колыбе…

Он схватился за голову.

— Это мы сами виноваты! Подумали ли мы о том, какую наследственность даем своему ребенку? Могли ли мы жениться, когда у меня тетка была слабоумная, а отца твоего уволили с военной службы за, алкоголизм?! За грехи предков… Ха-ха-ха!

Жуткий хохот обезумевшего от горя отца гулко прокатился по кабинету.

* * *
В маленьком мрачной комнате сидел за столом молодой человек и, пугливо озираясь, писал.

Около дверей то и дело беззвучно шмыгала его мать и, вытирая красные глаза, шептала мужу, уныло сидевшему в уголке кабинета:

— Пишет! Второй акт дописывает!

— Пишет… Воззри, Господи, яко на Иова многострадального! Ты видишь — не ропщу я… Все в руце Твоей!

Время от времени молодой человек, опустив голову, проходил в кухню, выпивал пересохшими губами кружку воды и опять возвращался к столу.

— Ваничка… — простирал к нему руки отец. — Ваничка! Дитя ты наше разнесчастное!

Скоро новость о том, что молодой человек пишет драму, разнеслась по всей улице. Когда он однажды спустился в лавочку, чтобы купить бумаги (прислуга категорически отказалась от этого), лавочник встретил его угрюмо и неприветливо:

— Родителей ваших знаю, достойные люди… А вы, накося, что выкидываете… Драму пишете!

Молодой человек улыбнулся бледной виноватой улыбкой и попробовал отшутиться:

— Тебе же лучше, Кузьмич: на бумаге деньги заработаешь!

— Не хочу я этих денег ваших. Проклятые это деньги! Душу они выжгут.

Когда молодой человек возвращался домой, его встретила ватага мальчишек.

— Глиста чертова! Драму пишет!

— Энтот?

— Он самый. Дармодел, кочерыжкина голова!

— Свистни его камнем. Фьють!!!

— Улюлю!

Под ноги ему полетели камни, палки.

Молодой человек побежал домой, но под воротами дворник выплеснул ему на голову из чайника кипяток, будто бы нечаянно… А соседская кухарка, поднимаясь по лестнице, увидела его, покачала головой, сунула ему в руку копейку, перекрестилась и прошептала:

— Несчастненький…

* * *
Когда он дописал четвертое действие, мать его не вынесла потрясения и тихо умерла со словами прощения на добрых материнских устах…

Окончив драму, молодой человек завернул ее и, крадучись, пошел в цензурный комитет.

— Что прикажете? — встретил его курьер.

— Драму принес.

— Фу ты, пропасть! А я думал, что… Нечего здесь… Пойди, на приступочках посиди. А то тут одежа висит, как бы ты не стянул грешным делом.

Он вышел, сел на ступеньках и худой, с поджатыми губами, упорно сидел два часа.

Потом пришел цензор. Молодой человек назвал свое имя и протянул цензору руку, но тот спрятал свои руки в карманы и, брезгливо глядя на рукопись, сказал:

— Драма?

— Драма!

— Зачем?

— Так.

— Вы сапоги умеете чистить?

— Нет…

— То-то и оно. Сапог не умеете чистить, а драмы пишете… Не глядели бы мои глаза на эту публику. Уходите!

* * *
Потом он принес свою драму в театр, антрепренеру. Как раз шла генеральная репетиция, и плотники переставлял декорации. Узнав, что он принес драму, они потихоньку уронили ему на голову боковую кулису, а потом опустили под ним люк.

Он кротко вынес все это и, сопровождаемый насмешками и бранью, добрался до антрепренера.

— Чем могу служить? — спросил антрепренер.

— Я вам драму принес.

— Дра-аму? Для чего же она нам, ваша драма?

— Поставить бы у вас?

— Да для чего же мы ее будем ставить?

— Другие же драмы вы ставите? — робко спросил молодой человек.

— Сплошная дрянь! Ставлю потому, что нужно же что-нибудь ставить.

— Хе-хе! — заискивающе засмеялся молодой человек. — Вот, может, и мою поставите. Позвольте вам ее вручить!

Антрепренер взял завернутую в толстую бумагу драму и, не разворачивая, осмотрел сверток.

— Тоже дрянь! Не подойдет.

— Но ведь вы еще не читали?!

— Да уж я знаю, будьте покойны! Наметался на этом деле. Скверная драма. Наверняка провалится. Савелий, проводи их.

Возвращаясь обратно, молодой человек купил портфель, пришел домой и положил написанную драму в этот портфель. Потом спустился вниз, купил в лавочке бумаги и принялся писать новую драму.

Отец, сидя в своем кабинете, долго крепился. Наконец, однажды, когда сын писал четвертую драму, он потихоньку зашел в его комнату, упал перед ним на колени и хрипло зарыдал:

— Ваничка, прости, Христа ради, меня и твою покойную мать! — сказал он, плача. — У меня тетка слабоумная, а у нее отец алкоголик… Прости нас.

Одинокий Гржимба

I
Тот человек, о котором я хочу написать — не был типом в строгом смысле этого слова. В нем не было таких черт, которые вы бы могли встретить и разглядеть на другой же день в вашем знакомом или даже в себе самом и потом с восхищением сказать присутствующим:

— Ах, знаете, я вчера читал об одном человеке — это типичный Петр Иванович! Да, признаться, есть в нем немного и Егора Васильевича… Хе-хе!

В этом смысл мой герой не быль типом. Он был совершенно оригинален, болезненно нов, а, может быть, — чрезвычайно, ужасающе стар.

Мне он представлялся удивительным осколком какого-нибудь распространенного несколько тысяч лет тому назад типа, ныне вымершего, исчезнувшего окончательно, за исключением этого самого Гржимбы, о котором речь идет сейчас

Везде, где появлялся Гржимба, он производил впечатление странного допотопного чудовища, чудом сохранившего жизнь и дыхание под многовековым слоем земли, и теперь выползшего на свет Божий дивить и пугать суеверный православный народ.

И еще — я находил его похожим на слона-одиночку. Африканские охотники рассказывают, что иногда от слоновьего стада отбивается отдельный слон. Он быстро дичает, мрачнеет, становится страшно злым, безрассудно свирепым и жестоким. Бродит всегда одинокий, а если встречается со слоновьим стадом, то вступает в драку, и его, обыкновенно, убивают.

Гржимба был похож на такого слона. Моя нянька сказала о Гржимбе другое. Когда она немного ознакомилась с ним, то всплеснула морщинистыми руками, заплакала и воскликнула:

— Что же это такое! Бедненький… Ходит, как неприкаянный.

Нянька, да я — мы были единственными людьми, которые почему-то жалели дикого, загадочного «неприкаянного» Гржимбу.

А, вообще — его все считали страшным человеком

II
Когда мне было 10 лет — мать моя держала гостиницу и меблированные комнаты в небольшом провинциальном городке на берегу широкой реки. Однажды мы сидели за утренним чаем и занимались рассказыванием друг другу сновидений, пригрезившихся нам в эту ночь.

Мать, как женщина прямая, честная, рассказывала то, что видела в действительности: ей грезилась «почему то лодка», и в этой лодке сидели наши соседи Хомутовы «почему то» все в маленьких — маленьких платочках… и «почему то» они говорили: «идите к нам»!

Я слушал мать лениво, рассеянно, придумывая в это время себе сон поэффектнее, позабористее, чтобы совершенно затмить простодушные маменькины лодочки и платочки.

— А мне снилось, — густым голосом прогудел я, раскачивая головой, отчего моя физиономия, отражаясь в самоваре, кривлялась и ненатурально удлинялась, — мне снилось, будто бы ко мне забрались двенадцать индейцев и схватили меня, чтобы оскальпировать. Но я — не дурак — схватил глобус, да глобусом их. Ого! Убежали да еще томагавки забыли.

Я помолчал немного и равнодушно добавил:

— Потом слона видел. Он что-то орал и хоботом пожрал всех наших жильцов.

Мать только что собралась изумиться красочности и разнообразию моих грез, как на парадных дверях прозвенел резкий звонок.

— Пойди, открой, — сказала мать. — Я швейцара услала.

Я вскочил, помчался, издавая громкие, пронзительные, но совершенно бесцельные крики, подбежал к стеклянным дверям и… остановился в изумлении: за ними было совершенно темно, будто бы неожиданно вернулась ночь.

Машинально я повернул ключ и дверь распахнулась. Послышалось урчание, проклятие, и на линии горизонта моих глаз я увидел два нечеловеческих, чудовищно-толстых колена. Мне пришлось сильно задрать голову, чтобы увидеть громадный, необъятных размеров живот, вздымавшийся, опадавший и опять раздувавшийся, будто бы в нем ходили какие-то внутренние волны.

Мне нужно было отбежать на десяток шагов, чтобы увидеть этого человека во весь рост. В то время он показался мне высотой в пять-шесть аршин, но после я узнал, что он был трехаршинного роста. Гора-живот переходила в гору-грудь которая заканчивалась громадной шеей. А на шее сидела небольшая голова с круглыми, красными щеками, обкусанными усами и маленькими злыми глазками, которые свирепо прыгали во все стороны. Голову покрывал поношенный цилиндр, и — что меня поразило больше всего — цилиндр держался на голове с помощью черной ленты, проходившей под подбородком. Точь-в-точь, как пожилые дамы завязывают лентами старомодные шляпки.

— Мальчишка, — хриплым, усталым голосом небрежно уронил удивительный незнакомец. — Есть вино?

— Не знаю… — растерялся я. — Спрошу у мамы.

Я побежал к матери, а когда мы с ней вернулись, то нашли его уже в гостиной, сидящим на диване, со скрещенными на животе руками, ходившими ходуном вместе с животом, и расставленными далеко друг от друга огромными ножищами в пыльных растрескавшихся сапогах.

— Что вам угодно? — спросила мать, и по её тону было видно, что она перепугана на смерть.

— Стакан вина.

— У нас вино внизу… Где общая столовая. Впрочем… (незнакомец в это время сердито заурчал)… пойди вниз, принеси им стакан вина.

Я принес бутылку белого вина и стакан.

Стараясь не подходить к посетителю близко, я издали протянул руки на сколько мог, именно таким образом, как в зверинце кормят страшных слонов.

Гигант взял бутылку и стакан. Стакан внимательно осмотрел, сунул в карман рыжего сюртука, а из бутылки вынул зубами пробку, выплюнул ее и сейчас же перелил содержимое бутылки в свою страшную пасть.

Я в это время смотрел на его живот: заметно было, что он оттопырился еще больше.

Посетитель презрительно осмотрел пустую бутылку, сунул ее в карман (потом оказалось, что он это делал со всяким предметом, приковывавшим его внимание) и отрывисто спросил:

— Жить можно?

— Вы хотите сказать, есть ли комнаты? — робко спросила мать. — Да, есть.

— Где?

— Пожалуйте, я покажу.

Мы пошли странной процессией: впереди катился крохотный, как горошина, я, за мной маленькая мать, а сзади колоссальная, стукавшаяся обо все притолоки своим цилиндром, туша незнакомца.

— Вот комната, — сказала мать; поворачивая ключ в дверях.

Незнакомец прорычал что-то, выдернул ключ, быстро вскочил в комнату, и мы немедленно услышали звук повернутого изнутри ключа.

— Вот тебе и раз, — только и нашлась сказать моя бедная мать.

III
Когда пришел швейцар и проснулись некоторые квартиранты, мы рассказали им, о нашем новом страшном жильце. Все были потрясены теми подробностями, на которые я не поскупился, и теми слезами, на которые не поскупилась мать.

Потом пошли на цыпочках слушать, что делается в комнате чудовища.

Оттуда доносилось заглушенное ворчание, проклятия и стук падавших стульев, будто бы жилец был чем-то недоволен.

Неожиданно ключ в замке повернулся, дверь приоткрылась и мы все в ужасе отпрянули. В самом верху образовавшейся щели на головокружительной, как мне казалось, высоте, появилась голова, сверкавшая злыми глазенками, и хриплый голос проревел:

— Эй!! Горячей воды и полотенец! Что вы, анафемские выродки, собрались смотреть на меня? Людей не видели, что ли?

Голова скрылась и дверь захлопнулась. Слуга, понес ему воду и полотенца, и потом, когда мы собрались в столовой, рассказал страшные вещи: жилец сидел в углу в полной темноте и проклинал всех, на чем свет стоит, жалуясь на свою уродливость, толщину и тяжелую жизнь.

При появлении слуги он схватил его за руку, оттащил от порога, а дверь снова запер на ключ. Вел он со слугой длинный разговор главным образом об еде, расспрашивал, много ли дают кушаний и можно ли здесь получить «настоящие порции»? Во время разговора беспрестанно мочил горячей водой полотенце и выжимал его на лицо и шею, перемежая это занятие отборной руганью. Потом свернул полотенце в жгут и стал бить им по столу, в такт длиннейшему разговору о жареной баранине и картофеле с хлебом.

— Я очень боялся, — озираясь, говорил нам слуга, — чтобы он не хватил меня по голове. мокрым полотенцем. Тут бы из меня и дух вон!..

Обед принес матери новые огорчения. Неизвестный потребовал себе в комнату двойную порцию, а когда ему налили громадную чашку щей и дали восемь котлет, он потребовал еще столько же, жалуясь, что это «не настоящая порция».

Дали ему еще.

А через час он прокрался в столовую, где как раз никого в то время не было, — и утащил к себе телячью ногу и два белых хлеба.

Обглоданную ногу я нашел в тот же вечер лежащей в коридоре, около дверей этого человека.

С большим трудом удалось взять у него для прописки паспорт: он не хотел пускать слугу в комнату, отчаянно ругался и рычал, как медведь.

По паспорту он оказался дворянином Иваном Гржимба и после паспорта показался нам еще таинственнее и ужаснее.

Ночью я долго не мог уснуть, раздумывая о неведомом, неизвестно откуда пришедшем Гржимбе и о его страшной судьбе. Ужасало меня то, что в нем не замечалось ничего человеческого, ничего уютно-обыкновенного, что было в каждом из нас… Он не смеялся, не плакал, не разговаривал ни о чем, кроме еды, и, мне казалось, что много лет он уже так бродить с места на место оторвавшийся слон от семьи других слонов, не понимаемый никем и сам ничего не понимающий. Сейчас, среди ночи он представлялся мне сидящим в углу своей запертой комнаты и жалующимся самому себе на свою страшную судьбу.

— Зачем он обтирает шею мокрым горячим полотенцем? — пришло мне в голову. — Для чего это?

Я знал, что белых медведей в зверинцах, чтобы они не издохли, обливают холодной водой, и, не задумываясь, объяснил себе таким же образом и поведение Гржимбы.

— А вдруг, — подумал я, — горячая вода остынет и Гржимба умрет?

Мне было жаль его. Нянька тоже жалела его.

«Неприкаянный»… Это верно, что неприкаянный. Что-то он теперь делает?

А Гржимба как раз в это время стоял у дверей детской и грозил мне кулаком.

Я был уверен, что это сон, но оказалось, что поведение Гржимбы было явью. После мы выяснили, что Гржимба ночью бродил по комнатам и отыскивал съестное. Жильцы слышали его тяжелое хриплое дыхание в коридоре, а утром мать не досчиталась в маленькой буфетной двух коробок сардин и банки варенья.

Коробки из под сардин мы нашли в коридоре у его дверей. Очевидно, ключей от коробок у него не было, и он просто голыми пальцами разломил толстые жестяные коробки.

IV
Прошло три дня. Мать все время ходила мокрая от слез, потому что часть жильцов выехала, боясь за себя, а Гржимба не только не платил денег, но прямо разорял коммерческое предприятие матери.

Днем он съедал почти все, что было заготовлено в кухне, а ночью, когда все спали, бродил везде одинокий, чуждый, непонятный, бормоча что то под нос, и отыскивал съестное. К утру в доме не было ни крошки.

На четвертый день мать, по категорическому требованию оставшихся жильцов, заявила, полиции о происшедшем, и в тот же вечер я быль свидетелем страшной сцены: явилась полиция — бравая, бесстрашная русская полиция — и застала она дикого, слоноподобного жильца врасплох. Он был одинок и безоружен, а полицейских с дворниками собралось десять человек, не считая околоточного.

К Гржимбе постучали.

— К чёрту! — заревел он.

— Отворите, — сказал околоточный.

— Кто там? Ко всем чертям. Прошибу голову! Откушу пальцы! Проткну кулаком животы!

— Это я, — сказал околоточный. — Коридорный. Принес вам кой-чего поужинать…

За дверью послышалось урчание, брань, и ключ повернулся в дверях. Два дюжих городовых налегли на дверь, один просунул в щель носок сапога, и вся ватага с шумом вкатилась в комнату,

В комнате царила, абсолютная темнота, а из одного угла за столом слышался страшный рев и проклятия, от которых дрожали стекла.

Черный гигант отломил кусок железной кровати и свирепо размахивал им, рыча, сверкая в темноте маленькими глазками.

— Бери его, ребята, — скомандовал околоточный. Городовой полез под стол, схватил громадные, как бревна, ноги и дернул… Гржимба пошатнулся, а в это время сзади, с боков обхватили его несколько дюжих рук и повалили на сломанную кровать. Он вырвался и еще долго сопротивлялся с глупым мужеством человека, не рассуждающего, что организованной силе, все равно, придется покориться.

Когда его связали и вывели, комната имела такой вид, будто бы в ней взорвалась бомба. Мы, столпившись в углу, с ужасом смотрели на этого странного, никому непонятного, человека, а он рычал, отплевывался и, вздергивая головой, поправлял сползавший цилиндр, поломанный и грязный, державшийся на той же широкой черной ленте.

— Что-же с ним делать? — спросил старший городовой околоточного.

— В Харьков! — рявкнул Гржимба.

— Что — в Харьков?

— В Харьков! Отправьте! Туда хочу!

И его увели, — эту тяжелую и пыхтящую гору, окруженную малорослыми победившими его городовыми.

В ту ночь мы с нянькой много плакали.

Я представлял себе громадного вечно голодного Гржимбу без папы, без мамы, без ласки — бедного нахального Гржимбу, который насильно внедряется в разные дома, а его ловят, вытаскивают оттуда, причем он безуспешно пытается сопротивляться, и потом его высылают в другой город, как тяжелого, никому ненужного слона… И так бродит из города в город одинокий Гржимба — таинственный осколок чего то, непонятного нам, — того, что, может быть, было несколько тысяч лет тому назад.

Откуда Гржимба? Где он одичал?

Нянька тоже плакала.

Вино

I
Литератор Бондарев приехал в город Плошкин прочесть лекцию о современных литературных течениях. На вокзале Бондарев был встречен плошкинским жителем Перекусаловым — ветеринарным врачом и старым гимназическим приятелем литератора.

Перекусалов так обрадовался встрече с Бондаревым, что от него даже немного запахло вином. Он обнял Бондарева, отошел от него, раздвинул руки и, любуясь издали, со склоненной набок головой, сказал:

— Ах ты свинтус этакий! Эх ты собака! Как возмужал!.. Ка-кой сделался знаменитый! Боюсь, что ты всех тут с ума сведешь!.. У меня остановишься?

— Нет, в гостинице, — пожимая руку Перекусалова, ответил Бондарев. — У тебя жена, дети, и я боюсь стеснить тебя. Приезжай вечером с женой на лекцию.

— Он еще приглашает! Не только я буду, но и инспектор народных училищ Хромов, и Федосей Иванович Коготь, и член управы Стамякин!! И жена Стамякина будет — прехорошенькое создание! Туземная царица красоты! Увидишь — влюбишь ся в нее, как собака. Вечером после лекции ко мне отправимся — отпразднуем приезд, как это говорится, — столичной звезды! Ах, как я тебя люблю и всегда любил, милый Бондарь!

— Ты уже… обедал? — спросил Бондарев.

— А что? Нет, брат… на дорогу посошок выпил — перед встречей-то. Едем сейчас в отель Редькина. Там уж и пообедаем.

Вечером, читая лекцию, Бондарев видел в первом ряду сияющего, торжественного Перекусалова, рядом с ним краснолицего мясистого человека, оказавшегося, как потом выяснилось, обладателем фамилии Коготь, а еще дальше — маленького хилого Стамякина с женой, которая действительно была на редкость красивой, интересной женщиной.

Все эти люди неистово аплодировали Бондареву, радостно шумели, а Стамякин даже втайне гордился, что близко знаком с Перекусаловым, который в таких дружеских отношениях со столь известным литератором…

После лекции все поехали к Перекусалову ужинать.

II
Сначала гости дичились Бондарева и жались по углам, но когда он рассказал два-три смешных анекдота и какой-то пикантный петербургский случай — все оттаяли.

Обильный ужин, украшенный десятком бутылок с различными этикетками и разнообразным содержимым, окончательно сломал лед. Все зашевелились, оживились.

Бондарев, сидя рядом с обаятельной Стамякиной, не сводил с нее глаз, подливал ей вина и без умолку рассказывал о Петербурге, о себе, сообщал тысячу смешных, забавных вещей, отчего Стамякина, красиво усмехаясь, придвигалась незаметно к Бондареву ближе и изредка бросала на него из-под трепещущих ресниц сладкий, доходивший до самого сердца взгляд.

— Да ведь она прелестна, — думал Бондарев, оглядывая ее. — Хорошо бы увезти ее в Питер… Фурор бы…

Пили много, но никто, кроме хилого маленького Стамякина, не пьянел. Инспектор Хромов, сидевший сбоку Бондарева, бросал на него восторженные взгляды и все подстерегал удобный случай, чтобы вступить в разговор. Подстерег. И спросил робко, тронув литератора за рукав:

— Как вам приходят в голову разные темы? Я бы думал, думал и целый век ничего не придумал!

— Профессиональная привычка, — благодушно ответил Бондарев. — Мы уже совершенно бессознательно всасываем все, что происходит вокруг нас, — впечатления, наблюдения, факты, — потом перерабатываем их, претворяем и отливаем в стройные художественные формы.

— Да… претворяем… в формы, — засмеялся инспектор. — В хорошую бы форму я бы претворил что-нибудь. Из всех редакций помелом бы выгнали.

Наливая своей соседке вино, Бондарев наклонился немного и шепнул одними губами, как шелест ветерка:

— Ми-ла-я…

Красивая Стамякина закрыла густыми ресницами глаза.

— Кто?

— Вы.

— Смотрите, — улыбнулась тихо и ласково Стамякина, — вы играете с огнем. Я опасна.

— Пусть. Я с детства любил пожары.

— А как вам платят за принятые сочинения в редакциях? — любовно смотря на Бондарева, спросил инспектор. — Авансом или после?

— Большей частью авансом, — улыбнулся Бондарев. — Мы стремимся вперед и спешим жить.

— По-моему, — заявил Хромов, — нужно бы людей, подобных вам, содержать за счет казны. Ешь, пей на казенный счет, веселись и не думай о презренном металле! Пиши о чем хочешь и когда хочешь… Гм… Или вас должно содержать общество, которое вас читает.

— Это прекрасно, — сказал Бондарев, — пожимая под столом руку соседки. — Но это утопия.

— Конечно, утопия, — подтвердила Стамякина, гладя бондаревскую руку.

— Форменная утопия, — пожал плечами Бондарев, кладя руку на круглое колено соседки.

— Безусловная утопия, — кивнула головой соседка и попробовала потихоньку снять руку, которая жгла ее даже сквозь платье.

— Пусть так, как есть, — сказал Бондарев.

— Нет, так нельзя, — улыбнулась Стамякина.

— Нельзя? — вскричал инспектор Хромов. — А, ей-Богу, можно. Вот, например, где вы, Николай Алексеевич, остановились?

— В отеле Редькина.

— И напрасно! И совершенно напрасно!! С какой стати платить деньги? Милый Николай Алексеич! Дайте слово, что исполните мою просьбу… Ну, дайте слово!

— Если в моих физических силах — исполню, — пообещал, сладко улыбаясь, Бондарев.

— Милый Николай Алексеич! Я преклоняюсь перед вами, перед вашим талантом. Сделайте меня счастливым… Бросьте вашего Редькина, переезжайте завтра утром ко мне!

— Да я ведь послезавтра вечером уезжаю, зачем же? — сказал Бондарев.

— Все равно! На один день! Если бы я был богат, я бы построил вам на берегу тихого моря мраморный дом и сказал бы: «Бондарев! Это ваше… Живите и пишите здесь, в этом доме!» Но я не богат и предлагаю вам более скромное помещение. Но от чистого сердца, Бондарев! А?

— Спасибо, — сказал тронутый Бондарев. — Если вам это Доставит удовольствие — завтра же перееду к вам.

— Браво! — восторженно вскричал инспектор Хромов, шумно вскакивая с места. — Господа! Предлагаю выпить за здоровье того светлого луча, который на мгновение осветил нашу тусклую темную жизнь! Урра!

— Урра! — крикнули гости.

III
— Вы должны отказаться от своих слов! — бешено кричал бледный Перекусалов, тряся за плечо красного возбужденного Федосея Ивановича Когтя.

— Нет, не откажусь! — ревел Коготь. — Ни за что не откажусь! Хоть вы меня режьте — не откажусь! Зачем мне отказываться?

— Нет, ты откажешься!

— Нет-с, дудки. Вот еще какой! Не откажусь.

Прочие гости столпились около этой пары и миролюбиво уговаривали:

— Да бросьте! Чего там… Подумаешь!

— Будто дети какие!..

— Нет, я этого так не оставлю! Ты должен дать удовлетворение!

Коготь презрительно вздернул плечами.

— Когда и где угодно!

— Послушай, — сказал Бондарев, беря под руку Перекусалова. — В чем дело? Чего ты так разъярился?

— Он меня оскорбил, — тяжело задышал Перекусалов. — Такого рода оскорбления требуют для своего разрешения единственного пути! Ты, надеюсь, понимаешь?…

— Ффу, как глупо! Надеюсь, это все не серьезно?

— Что?? Ты что же думаешь, что если мы в медвежьем углу живем, то и вопросы чести разрешаем по-медвежьи: ударом кулака или показанием языков друг другу? Не-ет, брат!.. Я, может быть, закис здесь в глуши, но поставить на карту жизнь — если затронута честь — всегда сумею.

В глазах Перекусалова засветилось, засверкало что-то новое, красивое и необычное. Бондарев с уважением посмотрел на него.

— Надеюсь, ты не откажешься быть свидетелем с моей стороны?

Бондарев положил ему руку на плечо и сказал:

— Конечно. Я все это устрою. Но, скажи, пожалуйста… чем этот субъект тебя оскорбил? Может быть, пустяки?

— Нет, не пустяки! Вовсе не пустяки, Бондарев! Я не могу тебе сказать, что именно — мне это слишком тяжело — но не пустяки.

— Хорошо, — серьезно сказал Бондарев. — Тогда — решено! Завтра я заеду к тебе и сообщу о подробностях.

Гости стали торопиться домой.

Когда Стамякина хватилась мужа, то выяснилось, что он лежит в кабинете хозяина на диване. Когда его разбудили, он с трудом открыл глаза, заплакал и заявил, что пусть лучше завтра сошлют его на каторгу, чем сегодня поднимают с дивана.

— Завтра можете меня ругать, бить по лицу, унижать, но сегодня — я вас очень прошу — не трогайте меня… Все равно я сейчас же упаду и разобью голову до крови. Не трогайте меня, миленькие!

— Свинья! — прошептала Стамякина и взяла Бондарева под руку. — Вы не откажетесь проводить меня?

Сердце Бондарева сладко заколотилось.

— Вы… спрашиваете?… Господи!

Когда ехали на извозчике, Бондарев держал красавицу за талию, а она смотрела ему в лицо отуманенными глазами и говорила:

— Вы мой господин! Вы приехали дерзко равнодушный, схватили мою жизнь, как хрупкий орех, и раздавили ее властной рукой. А я-то думала, что моя жизнь — крепкая, крепкая… прочная, прочная… Зачем вы сделали это?

— Настя… если бы я тебе сказал: уедем со мной, брось все… ты бы бросила? Уехала?

— С тобой? В Лондон, на Луну; умерла бы, если бы ты умирал, плакала бы твоими слезами и смеялась бы твоим смехом…

Она взяла руку Бондарева, поднесла к губам и поцеловала два раза…

— Завтра я буду у тебя, — сказал Бондарев. — И завтра по зову тебя. Пойдешь?

— Твоя.

IV
Утром, проснувшись, Бондарев долго лежал на кровати и мечтал.

— Подумать только, что среди тысячи заброшенных, забытых точек на необъятной Руси — есть одна точка: микроскопический город Плошкин. И здесь люди, как это ни странно, — другие, и живут они и думают не захолустно: в один вечер я нашел и наивного фанатика, любителя литературы, моего восторженного поклонника, и смелую, с большим сердцем, женщину, и человека, готового рискнуть жизнью ради чести… И все это очень красиво и странно!

Он оделся, уложил в небольшой сак вещи и, расплатившись, вышел на улицу.

— Извозчик! Знаешь инспектора Хромова? Вези меня к нему!..

— Пожалуйте!

Хромова дома не было. Бондарева встретила бледная беременная жена инспектора и с пугливым недоумением осмотрела его.

— Мужа хотели видеть?

— Да видите ли… — нерешительно сказал Бондарев. — Ваш супруг пригласил меня вчера погостить у вас денек, вместо того чтобы жить в гостинице. — Я Бондарев.

— Вечно он… — печально качнуларастрепанной головой хозяйка. — А разве в гостинице вам нехорошо было?

— Ничего себе… Но ваш супруг так настаивал…

— Охота вам было этого дурака слушать? Разве он что-нибудь понимает? Пригласил! У нас три комнаты всего, повер нуться негде — извольте видеть! Вы уж меня извините, но, когда это сокровище вернется, я его съем за это!

— Приятного аппетита! — пожал плечами Бондарев, по вернулся и вышел. — Действительно, — подумал он, — идиот какой-то… Очень нужно было принимать его приглашение. Изво-озчик, черт! Свободен? Вези меня к Когтю. Знаешь — Федосеем зовут. Иванычем.

— Господи ж! — высморкался извозчик. — Завсегда.

— С этой дуэлью еще запутался… черт знает, что такое! Если бы не дал Перекусалову слова — сразу бы плюнул на все. А то теперь мотайся, как дурак…

Мимоходом он заехал к какому-то доктору. Долго объяснял ему относительно дуэли, а доктор прихлебывал светлый чай и молча слушал.

— Так как же, а? Вы не бойтесь. Вам, как врачу, не грозит никакая ответственность.

Доктор встал, протянул литератору руку и сказал:

— Плюньте!

И ушел во внутренние комнаты.

— Порядки! — размышлял Бондарев, трясясь на извозчике по направлению к Когтю. — Тут, пожалуй, и пистолетов не дос танешь…

Коготь встретил Бондарева радостно.

— А-а!.. Литератор! Звезда! Садись. Чаишки хотите?

— Спасибо, — сказал Бондарев. — Я, собственно, насчет выработки условий…

— Условий? Которых?

— По поводу дуэли.

— Какой дуэли?

— Да вчера же! Перекусалов вызвал вас, и вы приняли вызов.

— Юморист вы, — сказал одобрительно Коготь, — вечно у вашего брата заковыки.

— Какие заковыки? Есть случаи, когда полагается быть серьезным. Надеюсь, вы не отказываете от дуэли?

— Вы… в самом деле?

Коготь загрохотал, обрушился на диван, закашлялся от стремительного хохота и заболтал мясистыми ногами.

— Зарезал литератор! Уморил! Так Петька меня на дуэль вызвал? Го-го!

— В чем дело? — закричал Бондарев.

— Вот — голубчик: режьте меня, жгите — буквально-таки, ни капелюшечки не помню!! Где, когда, что? Правда, пили мы, как носороги. А скажите, милый… Мы… не дрались?

— Нет, — сухо сказал Бондарев. — В таком случае, прощайте.

Злой, поехал Бондарев к Перекусалову. Тот еще лежал в кровати.

— Скажи, — спросил сердито Бондарев, — ты помнишь, как вчера вызвал господина Когтя на дуэль?

— Неужто вызвал? — удивился Перекусалов. — За что, не помнишь?

— Это тебе лучше помнить! — закричал Бондарев. — Это ты заставил меня сегодня дурака валять, ездить к доктору, к твоему противнику, который тоже решительно отперся от всякой дуэли. Как это глупо, как пошло!

— Ты… доктора ездил приглашать? — дико посмотрел на литератора Перекусалов. Закрыл голову одеялом и захохотал стонущим, охающим смехом.

— О-ой, не могу! О-ой, смерть пришла!

Бондарев злобно ударил его по голове, выбежал на улицу и вскочил на извозчика.

— На вокзал! Или нет… Постой… Ты знаешь, где Стамякин живет? Вези к ним.

Стамякина не было дома. Красавица вышла к Бондареву, кокетливо кутаясь в розовый капот и щуря темные глаза.

— Кого я вижу! Какой вы милый, что заехали!

— Настя! — сказал страдальчески Бондарев, целуя ее руки. — Я только сегодня понял, среди какого ужаса, среди какой тины и пошлости ты живешь! Настя! уедем со мной…

Она высвободила свои руки, погрозила ему пальцем и мягко, как кошечка, опустилась на диван.

— Ответьте мне на один вопрос…

— Спрашивай все, что угодно. Милая!

— Сколько вы зарабатываете в год?

— Зачем тебе? Тысяч пять-шесть…

— Ну, будем благоразумны… Вы предлагаете мне уехать с вами. Вы, не спорю, мне нравитесь… Но что же будет!! Положение всеми уважаемой жены известного в городе человека я переменю на какое-то жалкое, двусмысленное положение — любовницы человека, который ведь может меня и разлюбить. И — что такое 6 тысяч? Мы здесь проживаем восемь, а в Петербурге — чтобы жить так, нужно двенадцать. Ну, милый… Ну, не сердитесь же! Будьте рассудительны…

— Настя! — закричал в ужасе Бондарев. — Грежу я, что ли? Где же вчерашнее?!

Она погрозила ему пальчиком.

— Вчерашнее? Не нужно было подливать мне так много вина за ужином.

V
Хотя Бондарев старался уехать из Плошкина незаметно, но провожать его собралась вся вчерашняя компания. В буфете пили вино. Общество оживилось.

— Милый Николай Алексеич, — сказал любовно инспектор Хромов, — по-моему, несправедливо, что министерство путей сообщения берет с таких людей, как вы, деньги за проезд. Таких людей нужно возить бесплатно, в купе первого класса.

— Эх! — простонал Перекусалов, опуская голову. — Он хоть и вторым классом поедет, но едет на красивую, интересную жизнь. Ах, братцы, если бы вы знали, как я тянусь к красоте!!

— Красота — это страшная сила! — подтвердил Коготь, выпивая залпом вино.

Красивая Стамякина нагнулась к Бондареву, чокнулась с ним рюмкой и шепнула:

— Скажите на прощанье что-нибудь такое, отчего мне было бы хорошо… Что скрасило бы мою глупую жизнь.

— Могу! — громко засмеялся Бондарев. — Господа! Пейте больше! Много пейте! Как можно больше…

Чудеса

То, что случилось со мной в первый день Пасхи, — навсегда поселило в моей душе убеждение, что есть такие странные необъяснимые явления в нашей жизни, которые не поддаются самому внимательному анализу и перед которыми мы стоим, как перед загадочной завесой, скрывающей за собой целый ряд удивительных чудес и тайн.

Мы стоим перед этой завесой, недоумевающие, с пальцем, положенным на полураскрытые уста, и с тоской спрашиваем:

— Что же?! Что это было?

И молчит завеса.

Был первый день Пасхи. 12 часов пополудни.

Я стоял перед зеркалом во фраке, свежевыбритый, в чудесном настроении, так как был я молод, стояла весна, и теплое солнце матерински ласкало всякого, кто подвертывался под его лучи.

Сначала поехал я к Болдыревым. Мать семейства и дочери приняли меня весело, радостно, все насквозь пронизанные весенним светом и радостью красивого праздника…

Просидел я у них даже больше положенного на визиты срока, что-то около получаса. Закусывали.

Когда я вышел от них, настроение у меня было прекрасное, а стоявший на углу извозчик в новом армяке, с примазанными маслом волосами, умилил и рассмешил меня своей праздничностью и своим видом человека, понимающего серьезность ниспосланного Богом праздника.

Мне пришло в голову невинно подшутить над ним, таким торжественным и строгим.

— Извозчик! — сказал я, подходя. — С Новым годом!

Он посмотрел на меня, пожал плечами и солидно ответил:

— Воистину Воскресе!

— Хорошая у тебя лошадь, — сказал я. — Какой породы? Лягавая?

— Работницкая.

— Бегать умеет?

— Побежит.

У него был такой солидный, приличный вид, что мне сделалось стыдно своих шуток. Я протянул ему руку и сказал:

— Прощай брат. Кланяйся там отцу, дедушке.

— Покорнейше благодарим. Дед вымер нынче.

Я сочувственно вздохнул и отошел.

Потом сидел у Крамалюхиных. Удивительная вещь — Пасха! Встретили меня как родного, тогда как в обычное время отношения наши не выходили за рамки простого холодного знакомства.

Жена Крамалюхина отказалась христосоваться…

— А я все-таки поцелую вас, — улыбаясь, сказал я.

— Да как же вы меня поцелуете, если я не хочу?

— А я все-таки поцелую.

— Не понимаю, право…

Я рассмеялся. Чудачка и не думала, что это так просто.

— Ей-Богу, поцелую!!

— Право… мне даже странно…

Она отвернулась, а я воспользовался этим моментом и поцеловал ее в шею.

— Ого! — сказал муж.

Я залился смехом.

— Ну? А говорили — не похристосуюсь. Вот и похристосовался!

— Однако, — сказал муж.

— Не правда ли? Хе-хе. Стоит только захотеть. Кстати, — вспомнил я. — Знаете вы анекдот о «стоит только захотеть»?

— Какой анекдот?

— Я вам расскажу…

Мне пришло в голову, что анекдот этот не совсем приличен и при даме рассказать его неудобно. Но эту мысль заменила другая:

— В сущности, ведь она замужняя и прекрасно все должна понимать…

И я сказал вслух:

— Анна Петровна! Разрешите рассказать этот смешной анекдот при вас. Правда, он немножко, как это говорится, того, — ну, да ведь и вы хе-хе — не девочка же. Я думаю, — прекрасно все понимаете, а?

Я, улыбаясь, заглядывал ей в лицо, а она встала и неожиданно куда-то вышла.

— Странная она какая-то сегодня, — удивился я.

— Это вы ее со своим анекдотом прогнали, — объяснил муж. — Нельзя же при дамах неприличные анекдоты рассказывать.

На меня от этих слов сразу повеяло такой непроходимой пошлостью узких мещанских узаконений и копеечной моралью людей, зарывшихся в свое грошовое мещанское благополучие, что я не выдержал и сказал:

— Почему? Ну, будем, дорогой Илья Ильич, откровенны хоть раз в жизни. Ведь не институтка же ваша жена? Представьте, если бы я был ее любовником — она бы выслушала от меня этот анекдот и только бы посмеялась. Я буду говорить, извините меня, просто: то, что мы с ней чужие, — это простой случай! Конечно, я не говорю…

Муж хотел что-то возразить, но в это время вошла жена.

— Ильюша! Тебя сейчас просят по важному делу к Дебальцевым. Нужно тебе сейчас ехать, а мне уже пора в театр на дневное представление.

— Простите, — сказал я. — Я не буду вас задерживать. Только какие же сегодня театры? В первый день театров не бывает.

— Бывает.

— Уверяю вас — не бывает. Я это хорошо знаю. Вас, наверное, обманули!

Она закусила губу:

— Ну, один театр все-таки открылся.

Прекрасно зная, что в первый день в театрах не играют, я был поражен до глубины души. Очевидно, Анна Петровна была жертвой чьей-то глупой шутки.

— Это надо выяснить, — сказал я. — Вы позволите мне поехать с вами? Нет ли здесь какой-нибудь глупой шутки или чего-нибудь еще похуже. Дело в том, что я могу поклясться, что в первый день ни в каких театрах не играют.

— Это театр в частном доме, — сказала она, задумчиво отворачиваясь.

— Ах, так?.. А что идет?

— Эта… Сирано-де-Бержерак.

— Прекрасно! Я давно хотел видеть эту пьеску (отчего бы мне не посмотреть ее? — подумал я). Слушайте, поедем вместе.

— Это неудобно, — быстро ответила она. — Я по приглашению.

— Пустяки! Я заплачу десять рублей. В пользу там каких-нибудь вдов или сирот. Вот. Получите!

Вынув десять рублей, я пытался всунуть их ей в руку, но она не взяла.

— Стесняетесь от молодого человека деньги получать? — пошутил я. — Явление в наш практический век беспримерное! Ну, прощайте. Не буду вас задерживать.

* * *
Я вышел. Так как следующий визит был у меня намечен в книжке «к Ахеевым», я взял извозчика и поехал.

Несмотря на теплый ясный воздух, мне почему-то взгрустнулось.

— В сущности, — подумал я, — к нему это все? Все эти визиты, окорока, английская горькая, христосование? Ведь все равно все умрут. И я умру… И извозчик умрет.

Сердце мое охватила смертельная жалость к этому понуренному, терпеливо сидящему на козлах человеку, который должен умереть, и — ни одна душа о нем не вспомнит. После безрадостной жизни — безвестная смерть!

— Извозчик! — предложил я. — Хочешь я доставлю тебе удовольствие?

— Какое? — обернулся он.

— Хочешь, я тебя покатаю? Ты садись на мое место, а я на твое. Хочешь.

— Нельзя. Обштрахуют.

Мне до слез было жаль этого покорного печального человека.

— На сколько? — спросил я. — Ну, самое большее, на двадцать пять рублей? Так получай их! А теперь — пересаживайся!

Может быть, с точки зрения уличного благоприличия это и было странно, но моральная красота моего поступка искупала какие-то глупейшие уличные правила, и я, без тени смущения, перелез на козлы.

Уличные моралисты, — судите меня!

Я довез извозчика до самого подъезда Ахеевых и, остановившись, слез. И неожиданно в голову мне пришла простая человеческая мысль, центром которой был оправлявший в этот момент сбрую извозчик.

— Извозчик, — подумал я, — такой же человек, как и другие… Почему я могу войти к Ахеевым, а он не может? Потому что на нем грубый армяк и что он крестьянин? А Кольцов? А Никитин? И я спрошу их прямо: вот вы, господа, либеральничаете, говорите о меньшем брате… А посадите ли вы его с собой за стол?

Уговорить извозчика стоило мне больших трудов. Наконец он согласился, и я, демонстративно обвив рукой его шею, чтобы еще больше подчеркнуть равность наших положений, вошел с ним к Ахеевым.

У них были гости: какой-то старец и толстая дама.

— Здравствуйте! — сказал я громко. — Христос Воскресе! Вот вы, господа, либеральничаете, говорите о меньшем брате… А посадите ли вы его с собой за стол?

Остановившись посреди комнаты, мы с извозчиком внимательно следили за выражением лиц хозяев.

— Отчего же, — сказал Ахеев. — Теперь такой праздник, что мы всякому рады. Садитесь.

— Не бойся, милый, — дружелюбно толкнул я извозчика в спину. — Садись. Я знаю, что у этих добрых людей слово не расходится с делом. Дайте моему другу извозчику стакан коньяку.

И так как я решил идти до конца, то попросил:

— И не какой-нибудь дряни, а лучшей марки. Он такой же человек, как и мы.

Извозчик принялся за еду и питье, а мы сидели и молчали. Смотрели на него…

Но было скучно. Я это чувствовал.

— Отчего вы все такие скучные? — спросил я. — В жизни так мало радости, что смех и веселье нужно изобретать.

Толстая дама улыбнулась.

— Посоветуйте, что делать. А мы уже повеселимся.

— Итальянцы любят шутки, мистификации, — сказал я, — а мы не любим. Давайте сделаем какую-нибудь мистификацию!

— Какую?

Я обвел глазами стол.

— Можно устроить мистификацию для визитеров. Смотрите: вино из бутылок можно вылить — заменить уксусом, сырную пасху посыпать солью и перцем, в окорок, вместо гвоздики, натыкать маленьких гвоздиков, а куличи выдолбить внутри и насыпать туда земли с цветочных горшков н окурков.

Я расхохотался.

— Вообразите их удивление, когда они начнут есть и пить. Ха-ха! Я вам сейчас это все устрою.

— Да не надо, — сказал Ахеев.

— Почему же не надо? Надо. Вы увидите, как это будет превесело.

Я опрокинул цветочный горшок и, высыпав землю, стал поливать ее мадерой.

Произошла глупейшая сцена: хозяин вырвал у меня бутылку и бестактно крикнул:

— Не смейте этого делать!

— Почему? вы же просили… мистификацию…

Он вырвал у меня кулич, верхушку которого я успел уже снять, и крикнул:

— Убирайтесь вон!

Я изумленно посмотрел на него.

— Вы сумасшедший! Я же вас не трогаю!

— Пойдем, — сказал извозчик.

Я посмотрел на лицо хозяина, который, казалось, готов был перервать глотку за какой-то кулич и початую бутылку скверной мадеры, — и мне сделалось противно сидеть среди этих людей… И мучительная, тяжелая тоска охватила мою душу.

— Жалкие вы черви! — с отвращением сказал я. — Идем, мой друг. Ты еще не сыт? Эй, вы! — надменно продолжал я. — Я беру у вас эту колбасу, жареную курицу, бутылку коньяку и графин водки. Не беспокойтесь — плачу. Человек с душой торгаша! Получите двенадцать рублей… Ха-ха! Сдачи не надо..

Вконец уничтоженный хозяин и гости не смели посмотреть мне в глаза. Хозяину, очевидно, было смертельно неловко за свой бестактный поступок с куличом.

* * *
Мы подошли к пролетке, и я разложил на сиденье собранные с собой припасы…

— Ешь, извозчик, пей. А я посижу около лошади, постерегу, чтобы ее не украли конокрады.

В то время в городе свирепствовала шайка конокрадов, и поэтому моя боязнь этих дьявольски хитрых людей была небезосновательной.

Извозчик пил коньяк прямо из бутылки, а я сидел у ног лошади, глядел на него и думал:

— Вот кто никогда не покинет меня! Из таких именно самородков, черноземных людей и выходят честные старые преданные слуги.

Будущее показало, что я не ошибался.

— С визитами я не поеду! — сказал я сам себе. — Пора уже прекратить этот глупейший обычай.

О, традиции, всосанные с молоком матери! В душе все-таки было смутное неопределенное чувство боязни, что знакомые обидятся, если я о них не вспомню. Но этому горю можно было помочь.

Мимо проходам рассеянный сосредоточенный человек без шапки. Я остановил его.

— Милый! Вот тебе записная книжка… Сделай по ней, вместо меня, визиты. Тут у трех я уже был, а у остальных не был. А это тебе за труды. Двадцать рублей. Довольно? Скажи, что я, мол, кланяюсь… Не забудешь?

Он молча взял деньги, книжку и ушел. Будто гора свалилась с моих плеч.

* * *
Солнце склонялось к закату. Какая-то тихая, неопределенная грусть вползла в душу. Мы сидели с извозчиком у колес пролетки, и каждый думал о своем.

— Спой мне, — тихо попросил я, очнувшись, — что-нибудь тихое, задушевное, отчего бы душа сладко и больно сжималась.

Извозчик послушно открыл рот и запел. Глухие надтреснутые звуки выходили, разливаясь в предвечернем воздухе. Но вот они окрепли, зазвенели — и полилась широкая безудержная русская песня.

— И-и-э-э-ух — ха! га-а-а, — пел извозчик, и тихо припал, притаился истомленный солнцем воздух.

— Кто здесь песни орет? А? Отчего ты не на козлах?

— раздался сверху чей-то грубый голос. — В участок захотел, полосатый черт.

Мы вскочили.

Перед нами стоял грубый, с красным лицом, городовой и махал кулаком.

— Вы кричать не имеете права, — возразил я. — А если вы оскорбили моего товарища, назвав его полосатым чертом, то он выше этого. Стыдно ругаться! Вы себя этим унизили, а не его. Сами вы полосатый невыносимый дурак!

— А-га-га! — завопил городовой. — Ругаться? Пойдем!

Я вырвался из его рук, ударил его кулаком в лицо, отчего он упал, отбежал в сторону и крикнул своему другу извозчику:

— Спасайся! Бежим! Против нас целый заговор

— я все понял! Держись около меня.

И мы побежали.

На нашем пути встретилась какая-то церковь.

— Храм Божий! Сюда! — скомандовал я. — Здесь мы в сравнительной безопасности.

— Пойдем на колокольню, — предложил извозчик.

— Прекрасно! Беги вперед!

Колокольня была открыта. Мы вбежали по узкой лесенке и захлопнули за собой обе двери. В глазах моего спутника горело мужество, а его беззаветная храбрость ободряла и меня, усталого, измученного…

— Часов пять мы здесь продержимся, — сказал я.

— А там придет подмога. Мои молодцы не дремлют.

Мы залегли на колокольне.

Я отламывал кирпичи, на случай защиты от неожиданного нападения, а мой верный извозчик схватился за язык большого колокола и, раскачав его, зазвонил тревожно и громко.

— Надо бы так устроить, — посоветовал я, чтобы наши друзья услышали эти призывные звуки, а враги не догадались, где мы.

Извозчик обещал приложить к этому все усилия и зазвонил еще громче. Я выглянул в амбразуру окна.

— Идут! Борись, брат! Мужайся.

Мы поцеловались, схватили кирпичи и осыпали ими черную толпу врагов, глухо шумевшую внизу.

— Сдавайтесь! — крикнули они.

— Ни за что! — отвечал я, высовываясь. — Лучше смерть, чем позор.

Извозчик прищурился и бросил в них кирпичом; потом сел под колокол и сразу, как мертвый, уснул.

— Борись, Петя, — посоветовал я, прилег у окна и положил голову на какую-то скамеечку.

Что было дальше — не помню.

* * *
Если бы все случившееся произошло глухою ночью, когда осенний ветер дует в трубы и темные силы справляют свой дикий шабаш, туманя и мороча человека, сбитого ими с толку, — это еще было бы допустимо.

Но как могло случиться среди бела дня то, что рассказано выше, я до сих пор не могу объяснить.

И стоим мы теперь с моим другом извозчиком, недоумевающие, с пальцами, положенными на полураскрытые уста, и с тоской спрашиваем:

— За что? На два месяца? За что же, Господи?

Петухов

Муж может изменять жене сколько угодно и все-таки будет оставаться таким же любящим, нежным и ревнивым мужем, каким он был до измены.

Назидательная история, случившаяся с Петуховым, может служить примером этому.

Петухов начал с того, что, имея жену, пошел однажды в театр без жены и увидел там высокую красивую брюнетку. Их места были рядом, и это дало Петухову возможность, повернувшись немного боком, любоваться прекрасным мягким профилем соседки.

Дальше было так: соседка уронила футляр от бинокля — Петухов его поднял; соседка внимательно посмотрела на Петухова — он внутренне задрожал сладкой дрожью; рука Петухова лежала на ручке кресла — такую же позу пожелала принять и соседка… А когда она положила свою руку на ручку кресла — их пальцы встретились.

Оба вздрогнули, и Петухов сказал:

— Как жарко!

— Да, — опустив веки, согласилась соседка. — Очень. В горле пересохло до ужаса.

— Выпейте лимонаду.

— Неудобно идти к буфету одной, — вздохнула красивая дама.

— Разрешите мне проводить вас.

Она разрешила.

В последнем антракте оба уже болтали как знакомые, а после спектакля Петухов, провожая даму к извозчику, взял ее под руку и сжал локоть чуть-чуть сильнее, чем следовало. Дама пошевелилась, но руки не отняла.

— Неужели мы так больше и не увидимся? — с легким стоном спросил Петухов. — Ах! Надо бы нам еще увидеться.

Брюнетка лукаво улыбнулась:

— Тссс!.. Нельзя. Не забывайте, что я замужем.

Петухов хотел сказать, что это ничего не значит, но удержался и только прошептал:

— Ах, ах! Умоляю вас — где же мы увидимся?

— Нет, нет, — усмехнулась брюнетка. — Мы нигде не увидимся. Бросьте и думать об этом. Тем более что я теперь каждый почти день бываю в скетинг-ринге.

— Ага! — вскричал Петухов. — О, спасибо, спасибо вам.

— Я не знаю — за что вы меня благодарите? Решительно недоумеваю. Ну, здесь мы должны проститься! Я сажусь на извозчика.

Петухов усадил ее, поцеловал одну руку, потом, помедлив одно мгновение, поцеловал другую.

Дама засмеялась легким смехом, каким смеются женщины, когда им щекочут затылок, — и уехала.

Когда Петухов вернулся, жена еще не спала. Она стояла перед зеркалом и причесывала на ночь волосы.

Петухов, поцеловав ее в голое плечо, спросил:

— Где ты была сегодня вечером?

— В синематографе.

Петухов ревниво схватил жену за руку и прошептал, пронзительно глядя в ее глаза:

— Одна?

— Нет, с Марусей.

— С Марусей? Знаем мы эту Марусю!

— Я тебя не понимаю.

— Видишь ли, милая… Мне не нравятся эти хождения по театрам и синематографам без меня. Никогда они не доведут до хорошего!

— Александр! Ты меня оскорбляешь… Я никогда не давала повода!!

— Э, матушка! Я не сомневаюсь — ты мне сейчас верна, но ведь я знаю, как это делается. Ха-ха! О, я прекрасно знаю вас, женщин! Начинается это все с пустяков. Ты, верная жена, отправляешься куда-нибудь в театр и находишь рядом с собой соседа, этакого какого-нибудь приятного на вид блондина. О, конечно, ты ничего дурного и в мыслях не имеешь. Но, предположим, ты роняешь футляр от бинокля или еще что-нибудь — он поднимает, вы встречаетесь взглядами… Ты, конечно, скажешь, что в этом нет ничего предосудительного? О да! Пока, конечно, ничего нет. Но он продолжает на тебя смотреть, и это тебя гипнотизирует… Ты кладешь руку на ручку кресла и — согласись, это очень возможно — ваши руки соприкасаются. И ты, милая, ты (Петухов со стоном ревности бешено схватил жену за руку) вздрагиваешь, как от электрического тока. Ха-ха! Готово! Начало сделано!! «Как жарко», — говорит он. «Да, — простодушно отвечаешь ты. — В горле пересохло…» — «Не желаете ли стакан лимонаду?» — «Пожалуй…»

Петухов схватил себя за волосы и запрыгал по комнате. Его ревнивый взгляд жег жену.

— Леля, — простонал он. — Леля! Признайся!.. Он потом мог взять тебя под руку, провожать до извозчика и даже — негодяй! — при этом мог добиваться: когда и где вы можете встретиться. Ты, конечно, свидания ему не назначила — я слишком для этого уважаю тебя, но ты могла, Леля, могла ведь вскользь сообщить, что ты часто посещаешь скетинг-ринг или еще что-нибудь… О, Леля, как я хорошо знаю вас, женщин!!

— Что с тобой, глупенький? — удивилась жена. — Ведь этого же всего не было со мной…

— Берегись, Леля! Как бы ты ни скрывала, я все-таки узнаю правду! Остановись на краю пропасти!

Он тискал жене руки, бегал по комнате и вообще невыносимо страдал.

Первое лицо, с которым встретился Петухов, приехав в скетинг-ринг, была Ольга Карловна, его новая знакомая.

Увидев Петухова, она порывистым искренним движением подалась к нему всем телом и с криком радостного изумления спросила:

— Вы? Каким образом?

— Позвольте быть вашим кавалером?

— О да. Я здесь с кузиной. Это ничего. Я познакомлю вас с ней.

Петухов обвил рукой талию Ольги Карловны и понесся с ней по скользкому блестящему асфальту.

И, прижимая ее к себе, он чувствовал, как часто-часто под его рукой билось ее сердце.

— Милая! — прошептал он еле слышно. — Как мне хорошо…

— Тссс… — улыбнулась розовая от движения и его прикосновений Ольга Карловна. — Таких вещей замужним дамам не говорят.

— Я не хочу с вами расставаться долго-долго. Давайте поужинаем вместе.

— Вы с ума сошли! А кузина! А… вообще…

— «Вообще» — вздор, а кузину домой отправим.

— Нет, и не думайте! Она меня не оставит!

Петухов смотрел на нее затуманенными глазами и спрашивал:

— Когда? Когда?

— Ни-ког-да! Впрочем, завтра я буду без нее.

— Спасибо!..

— Я не понимаю, за что вы меня благодарите?

— Мы поедем куда-нибудь, где уютно-уютно. Клянусь вам, я не позволю себе ничего лишнего!!

— Я не понимаю… что вы такое говорите? Что такое — уютно?

— Солнце мое лучистое! — уверенно сказал Петухов.

Приехав домой, он застал жену за книжкой.

— Где ты был?

— Заезжал на минутку в скетинг-ринг. А что?

— Я тоже поеду туда завтра. Эти коньки — прекрасная вещь.

Петухов омрачился.

— Ага! Понимаю-с! Все мне ясно!

— Что?

— Да, да… Прекрасное место для встреч с каким-нибудь полузнакомым пройдохой. У-у, подлая!

Петухов сердито схватил жену за руку и дернул.

— Ты… в своем уме?

— О-о, — горько засмеялся Петухов, — к сожалению, в своем. Я тебя понимаю! Это делается так просто! Встреча и знакомство в каком-нибудь театре, легкое впечатление от его смазливой рожи, потом полуназначенное полусвидание в скетинг-ринге, катанье в обнимку, идиотский шепот и комплименты. Он — не будь дурак — сейчас тебе: «Поедем куда-нибудь в уютный уголок поужинать». Ты, конечно, сразу не согласишься…

Петухов хрипло, страдальчески засмеялся.

— Не согласишься… «Я, — скажешь ты, — замужем, мне нельзя, я с какой-нибудь дурацкой кузиной!» Но… змея! Я прекрасно знаю вас, женщин, — ты уже решила на другой день поехать с ним, куда он тебя повезет. Берегись, Леля!

Растерянная, удивленная жена сначала улыбалась, а потом, под тяжестью упреков и угроз, заплакала.

Но Петухову было хуже. Он страдал больше жены.

Петухов приехал домой ночью, когда жена уже спала.

Пробило три часа.

Жена проснулась и увидела близко около себя два горящих подозрительных глаза и исковерканное внутренней болью лицо.

— Спите? — прошептал он. — Утомились? Ха-ха. Как же… Есть от чего утомиться! Страстные, грешные объятия — они утомляют!!

— Милый, что с тобой? Ты бредишь?

— Нет… я не брежу. О, конечно, ты могла быть это время и дома, но кто, кто мне поклянется, что ты не была сегодня на каком-нибудь из скетинг-рингов и не встретилась с одним из своих знакомых?! Это ничего, что знакомство продолжается три-четыре дня… Ха-ха! Почва уже подготовлена, и то, что ты говоришь ему о своем муже, о доме, умоляешь его не настаивать, — это, брат, последние жалкие остатки прежнего голоса добродетели, последняя никому не нужная борьба…

— Саша!!

— Что там — Саша!

Петухов схватил жену за руку выше локтя так, что она застонала.

— О, дьявольские порождения! Ты, едучи даже в кабинет ресторана, твердишь о муже и сама же чувствуешь всю бесцельность этих слов. Не правда ли? Ты стараешься держаться скромно, но первый же бокал шампанского и поцелуй после легкого сопротивления приближает тебя к этому ужасному проклятому моменту… Ты! Ты, чистая, добродетельная женщина, только и находишь в себе силы, что вскричать: «Боже, но ведь сюда могут войти!» Ха-ха! Громадный оплот добродетели, который рушится от повернутого в дверях ключа и двух рублей лакею на чай!! И вот — гибнет все! Ты уже не та моя Леля, какой была, не та, черт меня возьми!! Не та!!

Петухов вцепился жене в горло руками, упал на колени у кровати и, обессиленный, зарыдал хватающим за душу голосом.

Прошло три дня.

Петухов приехал домой к обеду, увидел жену за вязаньем, заложил руки в карманы и, презрительно прищурившись, рассмеялся:

— Дома сидите? Так. Кончен, значит, роман! Недолго же он продолжался, недолго. Ха-ха. Это очень просто… Стоит ему, другу сердца, встретить тебя едущей на извозчике по Московской улице чуть не в объятиях рыжего офицера генерального штаба, — чтобы он написал тебе коротко и ясно: «Вы могли изменить мужу со мной, но изменять мне со случайно подвернувшимся рыжеволосым сыном Марса — это слишком! Надеюсь, вы должны понять теперь, почему я к вам совершенно равнодушен и — не буду скрывать — даже ощущаю в душе легкий налет презрения и сожаления, что между нами была близость. Прощайте!»

Жена, приложив руку к бьющемуся сердцу, встревоженная, недоумевающая, смотрела на Петухова, а он прищелкивал пальцами, злорадно подмигивал ей и шипел:

— А что — кончен роман?! Кончен?! Так и надо. Так и надо! Го-го-го! Довольно я, душа моя, перестрадал за это время!!

Случай с Патлецовыми

Глава первая. Ключи
Однажды летом, в одиннадцать часов вечера, супруги Патлецовы сидели на ступеньках парадной лестницы в трех шагах от своей квартиры и ругались.

— В конце концов, — пробормотал Патлецов, — это уже удивительно: стоит только поручить что-либо женщине — и она приложит все усилия, чтобы исполнить это как можно хуже и глупее.

— Молчал бы лучше, — угрюмо отвечала жена, — уже достаточно одного того, что мужчины картежники и пьяницы.

Муж горько, страдальчески засмеялся.

— В огороде бузина, а в Киеве дядька… Представьте себе, — обратился он к угловому солидному столбику на перилах, так как никого другого поблизости не было, — представьте, что я, выходя днем с нею из дому, вышел первый, а ее попросил запереть парадную дверь и ключи взять с собой… Что же она сделала? Ключи забыла внутри, в замочной скважине, захлопнула дверь на английский замок, а ключик от него висит тоже внутри, на той стороне двери. Как вам это покажется! И, представьте, чем эта женщина оправдывается. «А вы, — говорит, — картежники». Логично, доказательно, всеобъемлюще!

Госпожа Патлецова хлопнула кулаком по молчаливому слушателю своего мужа и, энергично обернувшись, спросила:

— Скажи: чего ты от меня хочешь?

— Мне было бы желательно знать, как мы попадем в квартиру.

Жена задумалась.

— Это ты виноват. Ты отпустил прислугу до завтра — ты и виноват. Если бы она была внутри — она бы открыла нам.

— Видели? — обратился к своему единственному другу — столбику — Патлецов и заскрежетал зубами. — Я виноват, что отпустил прислугу. А она ее нанимала, — значит, она и виновата. А та заперла черный ход, — она, значит, и виновата. А какой-то глупый англичанин изобрел английский замок, — он и виноват.

— Недаром я так не хотела выходить за тебя замуж. Если бы не вышла — ничего бы не было.

— Что?.. Как вам это нравится?

После долгого саркастического разговора Патлецов предложил жене два проекта: поехать до утра в гостиницу или переночевать тут же, ни площадке лестницы, у дверей.

Первый проект был забракован на том основании, что ездить по гостиницам неприлично. За второй проект автор его удостоился краткого слова:

— Ду-рак!

— Ну, что же, — кротко улыбнулся Патлецов. — Если я дурак, а ты умная, — придумай сама выход. А я вздремну.

Он прислонился к перилам и действительно задремал. Его разбудил плач.

— Ты чего?

— Мне страшно. Ступай за слесарем.

— Да какой же слесарь в двенадцатом часу… Все честные слесаря спят…

— Бери хоть нечестного. Мне все равно. Муж улыбнулся.

— Вот если бы сейчас поймать вора с отмычками — он оборудовал бы это моментально.

— Поймай вора.

— Что ты, милая!.. Как же это так… поймай вора! Что это — блоха на теле, что ли? Где я его ловить буду?

И тут же Патлецов немедленно вспомнил: за углом той большой улицы, где они жили, был грязный переулок, а в переулке помещался трактир «Назарет», пользовавшийся самой печальной и скверной репутацией.

Сначала то, что думал Патлецов, показалось ему неимоверно глупым, чудовищным, а потом, когда он поразмыслил минут десять, план стал казаться гораздо проще и исполнимее.

Он сказал, что пойдет поискать слесаря, спустился с лестницы и исчез.

Глава вторая. «Назарет»
Теплый, влажный, пропитанный невыносимым запахом прокисшего пива и старых закусок воздух окутал Патлецова, когда он открыл темную липкую дверь.

Патлецов подошел к толстому одноглазому буфетчику и деликатно наклонился к нему.

— Не могу я навести у вас справочку?

— Ну, — сурово и подозрительно кивнул одноглазый.

— Мне нужен слесарь. Нет ли здесь… между вашими… гостями слесаря?

— А вам для чего?

— Ключи от дверей потеряли. В квартиру не могу попасть.

Вид у Патлецова был солидный, искренний. Буфетчик хмыкнул.

— Бог их знает… Все они слесаря так или иначе. Ходят тут всякие.

— Да вы мне только укажите на кого-нибудь… а я сам поговорю. Я заплачу ему.

— Вот туда идите, — ухмыльнулся буфетчик. — Видите, в углу роятся. Только меня не путайте. Может они и не возьмутся. Мне-то что!

В углу сидело трое. Приняли они Патлецова недоверчиво, странно поглядывая на него, сбитые, очевидно, с толку его странным предложением.

Один носил странное имя — Зря, другого называли Аркашенькой, а третий был сложнее: Мишка Саматоха.

— Кто хочет, ребята, честно рубль заработать?

— Да мы всегда честно рубли зарабатываем, — с болезненным самолюбием вора проворчал Аркашенька.

— И прекрасно. Мне нужен слесарь… Ключи от дверей забыл. Так нужно открыть.

Все трое, как куклы, замотали головами.

— Не занимаемся.

— Как же так? Мне сказали, что кто-то из вас слесарь.

Мишка Саматоха, молодой, бритый парень с лицом актера и такими невыносимо блестящими глазами, что он беспрестанно гасил их блеск скромным опусканием век, возразил:

— Да как же так: ночью идти в чужую квартиру, отмыкать какие-то двери — бог его знает, что оно такое… Хорошо ли это?

— Да я хозяин квартиры, — загорячился Патлецов. — Понимаете, хозяин квартиры. И я вам разрешаю… Мало того, я даже прошу вас об этом. Вы меня выручите… Я два рубля дам! Я очень, очень прошу вас. Ну что вам стоит выручить человека?

— Да почему вы в слесарную мастерскую не обратились? — спросил, гася свои алмазные глаза, Саматоха.

— Заперто уже все. Господи! А мне сказали, что тут, в «Назарете», можно найти… этих… слесарей… безработных. Как же мы иначе попадем в квартиру! Мы бы с женой вам были очень благодарны, чрезвычайно.

Зря и Аркашенька снова сухо отказались. А сентиментальному Саматохе польстило, что его так просят и что этот господин в золотых очках и его жена, вероятно, красивая, не менее нарядная женщина, будут ему, Саматохе, очень благодарны.

А когда Патлецов, заметив колебания раскисшего Мишки, взял его за руку и горячо пожал ее, Мишка встал и, разнеженно усмехнувшись, буркнул:

— Идите вперед. Я… сбегаю за инструментом и догоню вас.

Глава третья. Мишка Саматоха
Жена Патлецова была очень удивлена и обрадована, когда муж явился с каким-то человеком и сообщил радостно:

— Нашел. Вот он сейчас откроет.

У Саматохи в сукне были завернуты какие-то вещицы, издававшие металлический звон. Саматоха поклонился жене Патлецова, положил суконку на подоконник и развернул ее.

— О-ой, что это, — с кокетливым любопытством протянула госпожа Патлецова, заглядывая в суконку, — зачем так много?

— Инструменты, сударыня, — снисходительно улыбнулся Мишка Саматоха. — Разные тут.

— А это что?

— Это английский лобзик, — стал объяснять польщенный вниманием Мишка. — Пилочка такая… Преимущественно для амбарных замков и засовов. Вот этим ее смазывают, чтобы не слышно было.

— А зачем чтоб не слышно было? — спросила жена. Патлецов и Саматоха перекинулись быстрыми смеющимися взглядами и отвернулись друг от друга.

— Это, изволите ли видеть, американский ключ — последнее слово техники. Со вставными бородками: можно вставить какую угодно, вот набор бородок.

Невыносимо алмазные глаза Мишки сверкали вдохновением артиста.

— Ну, а как же вы откроете нашу дверь? — спросил Патлецов. — Этим, что ли?

— Английский замок? Нет, этой штучкой. То совсем для другого. Вот, смотрите…

Мишке Саматохе хотелось под взглядом прекрасных женских глаз сделать свое дело как можно красивее, проворнее и с блеском.

— Только он не будет уже больше годиться, — предупредил он, — ничего? Английские замки нужно, видите ли, ломать снаружи, чтобы открыть.

— Все равно, — нетерпеливо сказал Патлецов. — Лишь бы попасть домой.

— Слушаюсь!

Послышался треск. Саматоха, с лицом доктора, делающего трудную операцию, суетливо нагнулся к своему набору инструментов, быстро вынул необходимый и сунул его куда-то вбок, в щель.

У своего плеча он слышал дыхание госпожи Патлецовой, с любопытством глядевшей на его работу.

И сам Патлецов был неимоверно заинтересован. Потный, сияющий Саматоха чувствовал себя героем дня.

— Пожалуйте-с!

Госпожа Патлецова радостно вскрикнула и бросилась в открытую дверь. Патлецов посмотрел на собиравшего свои инструменты Саматоху и сказал ему:

— Подождите здесь. Я сейчас вынесу деньги.

Дверь захлопнулась, и Саматоха остался один.

Прошло минут пять-шесть. К Саматохе никто не выходил. Саматоха уже хотел напомнить о себе деликатным стуком в дверь, как она распахнулась и в ее освещенном четырехугольнике показались Патлецов, дворник и городовой.

— А-ах! — крикнул протяжно Мишка Саматоха, отпрыгивая к окну.

— Вот что, милый мой, — строго обратился к нему Патлецов. — Ты, я вижу, слишком большой искусник и слишком большая персона, чтобы оставлять тебя на свободе. Сегодня ты открыл дверь с моего разрешения, а завтра сделаешь это без оного. Общество должно бороться с подобными людьми всеми легальными способами, какие есть в его распоряжении. Понимаешь? А такой субъект, как ты, да на свободе, да с этим инструментом — благодарю покорно! Да я ночей не буду спать!..

Когда Саматоху уводили, он уже не старался тушить бриллиантовый взгляд своих глаз. Они так сияли, что больно было смотреть.

Патлецов аккуратно запер дверь и, почесав спину, пошел спать.

Аргонавты

I
В то время я стоял во главе одного сатирического журнала, и по обязанности редактора мне приходилось ежедневно просматривать множество рукописей, присылаемых со всех концов России.

Произведения, которые присылались авторами с прямой и бесхитростной целью увидеть своё имя в печати, были в большинстве случаев удивительным образчиком российской безграмотности, небрежности и наивности. Мотивы присылки рукописей были по большей части одни и те же, и излагались они всегда в начале препроводительного письма:

«Говорят, попытка — не пытка… Поэтому посылаю в надежде, что…» и т. д.

«Не имея средств к существованию, решил выступить на поприще литературы, и поэтому присылаю…» и т. д.

«Не боги горшки обжигают, а поэтому прилагаю стихи и прошу напечатать…» и т. д.

«Будучи обременён многочисленным семейством, хотя и дьякон, хотел бы подработать на стороне стишками или чем…»

«В виду того, что все знакомые находят мои произведения недурными и даже великолепными, посылаю их вам для печати. Гонорар на ваше усмотрение…»

«Очень бы хотелось видеть себя в печати. Поэтому посылаю стишки и, если поместите, со своей стороны обещаю способствовать художественному и литературному успеху издания…»

А стихи были такие:

Скоро спомнил я зимнее время,
Как гулял с тобой по горам,
Кругом снег, пелену расстилая,
Не давал нам гулять по горам.
Так что автор, даже при самом сильном желании «способствовать литературному и художественному успеху», не мог бы этого сделать.

Однажды, среди всего этого потока вздорных рассказов, безграмотных стихов и нелепых претензий, моё внимание остановило письмо из каких-то Степанцов, сопровождавшее стихи. И то и другое было так удивительно, что я расхохотался, позвал сотрудников и прочёл послание из Степанцов ещё раз.

Вот какое оно было:

«Мы — я и брат — пишем вам об этом. Наша цель не столь строится на славе своих ранних творений, сколько в получении авторитетных анализов наших с братом недосугов, что открыло бы нам альтернативы сокровищ в литературных подвигов грядущих сочинений. Мы с братом встречаем в наших юных корпусах моментов много невыносимых — даже до боли при ведших дефактов, что много повредило нам в плавном сообразовании со всей литературной корпорацией. Мы запоздали. Но, ничего. Нам ещё нельзя упускать листву на безнадёжное высушение и неозеленение. К сожалению, нравоучительной использованности в Степанцах нам не найти. Так, что посылаем с братом свои произведения, и ежели ваш уважаемый журнал отнесётся к нам инертно и напечатает, то посвятим свою жизнь великой литературе поэтических сообразований. Ответьте в „Почтовом ящике“ под фирмой „Абраму и Бенциону Самуйловым из м. Степанцов“».

При письме прилагались стихи обоих братьев, причём Абрам, обладавший, очевидно, пылким, сангвиническим темпераментом, писал так:

Стихи
Тебя безумною любовию любя,
Готов отважиться на подвиг я опасный,
Но если ты обманываешь меня,
То знай, что мститель я ужасный.
Как ягуар я кровожаден, зол,
Тебя я буду мучать пыткою смертельной,
Потом, вонзив в сердце тебе топор —
Ращет покончу с жизнью твоей изменной.
Меланхолик Бенцион был прямой противоположностью своему пылкому брату. Тона у него были элегические, нежные, и даже стихи так и назывались «Элегия».

Ты пела в сладостном томленьи:
Милый мой, люблю тебя.
Внимали сим речам в сомненьи
И звёзды, лес, шептавшийся с природой…
Теперь же всё прошло… навек…
Нет больше этих чудных снов.
И так исчезнет всякий человек,
Бесследно так же, как и это.
Письма и стихи очень потешили секретаря и сотрудников.

— Какой же вы дадите ответ этим чудакам? — спросил секретарь.

— Увидите, — засмеялся я.

На другой день я ответил в «Почтовом ящике» — в ряду других юмористических шутливых ответов неудачникам пера и карандаша — братьям Абраму и Бенциону из м. Степанцов.

«Братья-писатели! Приводим ваши стихи, представляя их на суд публике. Очень талантливо. Я думаю, все согласятся с нами, что самое лучшее для вас, — это забросить ваши степанцовские дела и приехать в Петербург, чтобы такие гениальные дарования развивались и совершенствовались в благоприятных условиях. Довольно ли вам по 500 рублей в месяц заработка?»

В ближайшем номере журнала «Почтовый ящик» был напечатан, и журнал разлетелся по всей необъятной России, вплоть до безвестных Степанцов.

II
Однажды, когда я, сидя у себя, просматривал последнюю корректуру, мне сообщили:

— Вас на лестнице спрашивают каких-то двое.

Я вышел.

На площадке лестницы действительно стояли два худых, грустных господина, обременённых чемоданом, парой подушек и какими-то коробками и свёртками.

— Что та-ко-е? — отшатнулся я в удивлении. — В чём дело? Вы, вероятно, не ко мне?

— Ну, если вы редактор, то к вам, — сказал, дружелюбно улыбнувшись, старший человек. — А если не редактор, то не к вам.

— Мы прямо, так сказать, к нему, к редактору, — подтвердил господин помоложе.

— Кто вы такие?

— Конечно, он нас не узнал, — обернулся один к другому.

— Конечно, если они нас никогда не видали. Хе-хе! Мы — братья Самуйловы. Он — Абрам, а уж я так Бенцион.

— Что же вам от меня угодно?

— Смотрите! — сказал Бенцион. — Это человек так занят, что даже всё забыл. Мы же из Степанцов, которые стихи вам прислали, а вы ещё написали — «приезжайте, можно склеить гениальное дельце». Бенцион толкнул Абрама в бок, и тот одобрительно, полный радужных перспектив, захохотал.

Я похолодел.

— И вы потому, что прочли мой ответ в «Почтовом ящике», потому и приехали?

— Ну, конечно, — кивнул курчавой головой Абрам. — Зря на чтобы мы поехали?.. А так — отчего же!

— Сделайте милость! — подтвердил Бенцион.

Я стоял бледный, растерянный.

— Где же вы… остановились?

— А нигде. Прямо так с вокзала, то к вам. Стихов привезли кучу. Три недели писали.

— Ну, хорошо… Заходите через четыре дня… Я подумаю.

Братья схватили свой чемодан, подушки, взялись за руки и послушно повернулись к дверям.

— Постойте, — остановил я их. — А деньги-то у вас пока есть?

— Абрам, — с любопытством обратился Бенцион к брату, — а деньги у нас пока есть?

Тот полез в карман.

— Есть. Рупь с мелочью. Билеты стоят, извините, чертовски дорого. Ну, мы как-нибудь пока.

— Постойте! — нетерпеливо вскричал я. — Нате вам пока, а там увидим.

— Зачем? — удивился Абрам. — Ведь мы же ещё не заработали.

— Это так принято, называется аванс, берите.

— Называется аванс, — подтвердил Бенцион. — Бери, Абрам. Отработаем.

Они застенчиво взяли деньги и ушли, а я весь день чувствовал себя в глупом положении неопытного, растерявшегося спирита, вызвавшего духов и не знающего, что с ними делать. Когда я рассказал. в редакции об этом случае, весь день во всех углах стоял гомерический хохот.

III
Братья пришли ровно через четыре дня.

— Здравствуйте, — сказал Бенцион. — Как поживаете? Нечего сказать — большой город Санкт-Петербург. А?

— Нечего отнимать время у них, — сказал деловым тоном Абрам. — Вынимай стихи.

Оба, как по команде, вынули из карманов по пачке стихов и положили передо мной.

— Эти ещё лучше, чем те, — сказал Бенцион.

— Ого! — захохотал Абрам, подталкивая одобрительно брата в бок. — Гораздо более!

Я развернул одну пачку с тайной бессмысленной и беспочвенной надеждой найти в ней что-нибудь мало-мальски годное для печати.

Первое стихотворение начиналось так:

Будет осень, но будет не время.
Скажут: милый знакомиться с ней,
С той красивой, пухлявой девчуркой,
Чей глазки печальны, как ночь.
— Хорошо, — нерешительно сказал я. — Зайдите через неделю, мы их прочтём, посоветуемся.

— А! — торжествующе воскликнул Абрам, подмигивая Бенциону. — Уже нас читают, об нас советуются. Недурно, а?

— У вас ещё деньги есть? — спросил я.

— Есть, — ответили они, но по их лицам я видел, что денег у них нет.

Чтобы не слышать возражений, я сказал:

— Получите деньги, это так принято. Всякий писатель получает аванс, когда даёт вещь для печати.

— Хорошее дело быть писателем, — сказал Бенцион. — Какой дурак Гришка Конухес, что он сидит в своей галантерее. Что такое, спрошу вас, галантерея в Степанцах? Ха-ха-ха!

Они раскланялись и ушли, а я схватил сам себя за волосы и заскрежетал зубами.

Через неделю они опять пришли, взявшись под руки, сияющие, полные самых радужных надежд.

— Ну?

— Пока ничего, — пожал я плечами. — Деньги у вас есть?

— Нет, — покачал головой Абрам, — деньги мы у вас больше не возьмём. Мы узнали: таких правилов нет, чтобы деньги брать да брать, а что же дальше?

Опустив голову, Бенцион тихо добавил:

— Ну, нам некоторые тут знакомые сказали, что стихи наши не такие гениальные, как мы думали…

Сердце моё сжалось.

— Ну, что вы!.. Стишки ничего себе… только…

В это время у меня сидел заведующий нашей конторой: грубоватый, суровый старик.

— Да что в самом деле: стихи да стихи. Стихов у нас и так хоть залейся… Вы бы лучше объявление хорошее принесли.

— Объявление? — удивился Бенцион. — Какое?

— Публикацию от какой-нибудь фирмы для нашего журнала. А то стишки — эка невидаль.

Братья стояли молча. Вздохнули и дружно сказали друг другу:

— Ну, идём.

— Ну, идём.

— Возьмите ещё аванс! — вскричал я, хватая Бенциона за руку.

Он деликатно высвободился и ушёл.

IV
Однажды, когда я сидел, полный чёрных мыслей о своём легкомысленном поступке и о судьбе исчезнувших братьев, ко мне постучались.

— Ну, кто там?

— Извините, — сказал Бенцион, протискивая вперёд Абрама. — Мы ещё раз к вам. Вот: не надо ли?

Протиснутый вперёд Абрам положил мне на стол какую-то бумагу и застенчиво отскочил. Его место занял Бенцион, положил какую-то бумагу и, глупо улыбаясь, тоже отскочил.

«Ещё стихи», — усмехнулся я про себя и робко заглянул в подсунутые мне бумаги.

— Что это?

— Объявления, — ухмыляясь, сказал Бенцион. — Вы хотели иметь объявления, так мы вам достали. Он табачная фабрика, а я — корсеты — «Друг человека — желудок».

Фирмы были солидные. я позвал заведующего конторой и передал ему объявления.

— Молодцы! — похвалил их старик, будто они именно то и сделали, что от них требовалось. — Так и надо. Тащите ещё. Принесли вы приблизительно полтораста двойных — значит, следует вам около двадцати двух рублей, что ли. Хотите получить?

Глаза Абрама сверкнули голодным огоньком, но он потушил его и, опустив голову, сказал:

— Мы должны.

— Должны, — как эхо подтвердил Бенцион. — Ой, мы ещё много должны.

— Пустяки, это был аванс, — усмехнулся я. — Выдайте им, после сочтёмся.

Братья просияли, толкнули друг друга локтём, засмеялись и вышли вслед за стариком.

Я чувствовал себя на седьмом небе.

V
Изредка я наводил справки об удивительных братьях Самуйловых. Мне сообщили, что сначала они показывались редко, объявления, очевидно, давались им туго, но потом способности экс-поэтов развернулись пышным цветом.

Однажды, зайдя в конфетный магазин, я имел случай наблюдать братьев на их трудной, неблагодарной работе.

Не замечая меня, Бенцион стоял перед старшим приказчиком и убеждённо говорил:

— Реклама есть двигатель торговли. Ни одна копейка, брошенная на рекламу, не пропадает даром. Все солидные фирмы сознали необходимость рекламы, тем более в таком распространённом журнале, как…

— Мы никому вообще не даём объявлений, — сказал приказчик. — Наша фирма не публикуется.

Он ушёл за перегородку, а Бенцион развёл руками и обратился к барышне:

— Помилуйте, реклама — это двигатель торговли. Копейка не пропадёт даром. Все солидные фирмы, которые коммерческие…

Продавщица улыбнулась и занялась каким-то покупателем. Абрам взял за пуговицу какого-то господина и сказал:

— Вы можете себе представить преимущества рекламы. Это двигатель торговли, и я удивляюсь…

— Да я покупатель, — сказал господин. — Ей-богу, мне нечего рекламировать.

— Нечего? — удивился Абрам. — Очень жаль.

Он увидел меня и радостно поздоровался.

— Здравствуйте, поймите, пожалуйста, что всякая коммерческая фирма, понимающая рекламу как двигатель торговли…

— Это вы не мне, а им объясните, — засмеялся я.

— Я им уже объяснял… Чудаки, не понимают… Имейте в виду — каждая копейка, истраченная на рекламу… Мы все втроём вышли из магазина.

Я простился с ними, сел на извозчика и, уезжая, услышал, как Бенцион говорил Абраму:

— Вы понимаете, что разумно данная реклама, которая есть двигатель торговли, должна оправдывать каждую истраченную копей…

VI
Недавно я получил записку без подписи, гласившую: «Если бы вы приехали сегодня вечером к „Контану“, то это было бы очень хорошо. А если бы вы спросили там, где кабинет номер двенадцатый, то это было бы ещё лучше… Не кушайте много за обедом. Ну, приедете? Приезжайте!»

Я усмехнулся и решил поехать.

В кабинете, как и можно было предполагать, находились братья Самуйловы. Увидав меня, Бенцион подтолкнул локтём Абрама, засмеялся и воскликнул:

— Он таки приехал! Он выпьет с нами рюмочку-другую шампанского за всеобщее процветание и за альтернативы сокровищ в литературных недосугах. Вы, может быть, думаете, что сделали глупость, написав нам, чтобы приехать для работы в журнале? Позвольте вас удостоверить, что глупости здесь не было ни малейшей. Мы, ей-богу, катаемся, как какие-нибудь шары в масле.

— Ого-го! — одобрительно сказал Абрам. — Этот редактор знает, что он делает. Он с расчётом делает.

Я засмеялся и крепко пожал повеселевшим братьям руки.

И начался наш весёлый пир.

Хорошо пить, когда небо безоблачно.

Смерть девушки у изгороди

Я очень люблю писателей, которые описывают старинные запущенные барские усадьбы, освещенные косыми лучами красного заходящего солнца, причем в каждой такой усадьбе у изгороди стоит по тихой задумчивой девушке, устремившей свой грустный взгляд в беспредельную даль. Это самый хороший, не причиняющий неприятность сорт женщин: стоят себе у садовой решетки и смотрят вдаль, не делая никому гадостей и беспокойства.

Я люблю таких женщин. Я часто мечтал о том, чтобы одна из них отделилась от своей изгороди и пришла ко мне успокоить, освежить мою усталую, издерганную душу.

Как жаль, что такие милые женщины водятся только у изгороди сельских садов и не забредают в шумные города.

С ними было бы легко. В худшем случае они могли бы только покачать головой и затаить свою скорбь, если бы вы их чем-нибудь обидели.

Прямая им противоположность — городская женщина. Глаза ее бегают, злые, ревнивые, подстерегающие, тут же, около вас… Городская женщина никогда не будет кутаться в мягкий пуховый платок, который всегда красуется на плечах милой женщины у изгороди. Ей подавай нелепейшую шляпу с перьями, бантами и шпильками, которыми она проткнет свою многострадальную голову. А попробуйте ее обидеть… Ей ни на секунду не придет в голову мысль затаить обиду. Она сейчас же начнет шипеть, жалить вас, делать тысячу гадостей. И все это будет сделано с обворожительным светским видом и тактом…

О, как прекрасны девушки у изгороди!

* * *
У меня в доме завелось однажды существо, которое можно было без колебаний причислить к числу городских женщин.

На этой городской женщине я изучил женщин вообще — и много странного, любопытного и удивительного пришлось мне увидеть.

Когда она поселилась у меня, я поставил ей непременным условием — не считать ее за человека.

Сначала она призадумалась:

— А кем же ты будешь считать меня?

— Я буду считать тебя существом выше человека, — предложил я, — существом особенным, недосягаемым, прекрасным, но только не человеком. Согласись сама — какой же ты человек?

Кажется, она обиделась.

— Очень странно! Если у меня нет усов и бороды…

— Милая! Не в усах дело. И уж одно то, что ты видишь разницу только в этом, ясно доказывает, что мы с тобой никогда не споемся. Я даже не буду говорить навязших на зубах слов о повышенном умственном уровне мужчины, о его превосходстве, о сравнительном весе мозга мужчины и женщины, — это вздор. Просто мы разные — и баста. Вы лучше нас, но не такие, как мы… Довольно с тебя этого? Если бы прекрасная, нежная роза старалась стать на одном уровне с черным свинцовым карандашом — ее затея вызвала бы только презрительное пожатие плеч у умных, рассудительных людей.

— Ну, поцелуй меня, — сказала женщина.

— Это можно. Сколько угодно.

Мы поцеловались.

— А ты меня будешь уважать? — спросила она, немного помолчав.

— Очень тебе это нужно! Если я начну тебя уважать, ты протянешь от скуки ноги на второй же день. Не говори глупостей.

И она стала жить у меня.

Часто, утром, просыпаясь раньше, чем она, я долго сидел на краю постели и наблюдал за этим сверхъестественным, чуждым мне существом, за этим красивым чудовищем.

Руки у нее были белые, полные, без всяких мускулов, грудь во время дыхания поднималась до смешного высоко, а длинные волосы, разбрасываясь по подушке, лезли ей в уши, цеплялись за пуговицы наволочки и, очевидно, причиняли не меньше беспокойства, чем ядро на ноге каторжника. По утрам она расчесывала свои волосы, рвала гребнем целые пряди, запутывалась в них и обливалась слезами. А когда я, желая помочь ей, советовал остричься, она называла меня дураком.

То же самое мнение обо мне она высказала и второй раз — когда я спросил ее о цели розовых атласных лент, завязанных в хрупкие причудливые банты на ночной сорочке.

— Если ты, милая, делаешь это для меня, то они совершенно не нужны и никакой пользы не приносят. А в смысле нарядности — кроме меня ведь их никто не видит. Зачем же они?

— Ты глуп.

Я не видел у нее ни одной принадлежности туалета, которая была бы рациональна, полезна и проста. Панталоны состояли из одних кружев и бантов, так что согреть ноги не могли; корсет мешал ей нагибаться и оставлял на прекрасном белом теле красные следы. Подвязки были такого странного, запутанного вида, что дикарь, не зная, что это такое, съел бы их. Да и сам я, культурный, сообразительный человек, пришел однажды в отчаяние, пытаясь постичь сложный, ни на что не похожий их механизм.

Мне кажется, что где-то сидит такой хитрый, глубокомысленный, но глупый человек, который выдумывает все эти вещи и потом подсовывает их женщинам.

Цель, к которой он при этом стремится, — сочинить что-нибудь такое, что было бы наименее нужно, полезно и удобно.

«Выдумаю-ка я для них башмаки», — решил в пылу своей работы этот таинственный человек.

За образец он почему-то берет свое мужское, все умное, необходимое и делает из этого предмет, от которого мужчина сошел бы с ума.

«Гм, — думает этот человек, — башмак, хорошо-с!» Под башмак подсовывается громадный, чудовищный каблук, носок суживается, как острие кинжала, сбоку пришиваются десятка два пуговиц, и — бедная, доверчивая, обманутая женщина обута.

«Ничего, — злорадно думает этот грубый таинственный человек. — Сносишь. Не подохнешь… Я тебе еще и зонтик сочиню. Для чего зонтики служат? От дождя, от солнца. У мужчин они большие, плотные. Хорошо-с. Мы же тебе вот какой сделаем. Маленький, кружевной, с ручкой, которая должна переломиться от первого же порыва ветра».

И этот человек достигает своей цели: от дождя зонтик протекает, от солнца, благодаря своей микроскопической величине, не спасает, и, кроме того, ручка у него ежеминутно отваливается.

«Носи, носи! — усмехается суровый незнакомец. — Я тебе и шляпку выдумаю. И кофточку, которая застегивается сзади. И пальто, которое совсем не застегивается, и носовой платок, который можно было бы втянуть целиком в ноздрю при хорошем печальном вздохе. Сносишь, за тебя, брат, некому заступиться. Мужчина с вашим братом подлецом себя держит».

Однажды я зашел в магазин дамских принадлежностей при каком-то «Институте красоты». Мне нужно было сделать городской женщине какой-нибудь подарок.

— Вот, — сказала мне продавщица, — модная вещь. В бархатном футляре лежало что-то вроде узкого стилета с затейливой резьбой и ручкой из слоновой кости.

— Что это?

— Это, monsieur, прибор для вынимания из глаза попавшей туда соринки. Двенадцать рублей. Есть такие же из композиции, но только без серебряной ручки.

— А есть у вас клей, — спросил я с тонкой иронией, — для приклеивания на место выпавших волос?

— На будущей неделе получим, monsieur. He желаете ли аппарат для извлечения шпилек, упавших за спинку дивана?

— Благодарю вас, — холодно сказал я, — я предпочитаю делать это с помощью мясорубки или ротационной машины.

Ушел я из магазина с чувством гнева и возмущения, вызванного во мне хитрым, нахальным незнакомцем.

Живя у меня, городская женщина проводила время так.

Просыпалась в половине первого пополудни и ела в постели виноград, а если был не виноградный сезон, то что-нибудь другое — плитку шоколада, лимон с сахаром, конфеты.

Читала газеты. Именно те места, где говорилось о Турции.

— Почему тебя интересуют именно турки? — спросил я однажды.

— Они такие милые. У тети жил один турок-водонос. Черный-черный, загорелый. А глаза глубокие. Ах, уже час! Зачем же ты меня не разбудил?

Она вставала и подходила к зеркалу. Высовывала язык, дергала его, как бы желая убедиться, что он крепко сидит на месте, и потом, надев один чулок, заглядывала в конец неразрезанной книги, купленной мною накануне.

Через пять минут она заливалась слезами.

— Зачем ты ее купил?

— А что?

— Почему непременно историю маленькой блондинки? Потому что я брюнетка? Понимаю, понимаю!

— Ну, еще что?

— Я понимаю. Тебе нравятся блондинки и маленькие. Хорошо, ты глубоко в этом раскаешься.

— В чем?

— В этом.

Она плакала, я рассеянно смотрел в окно. Входила горничная.

— Луша, — спрашивала горничную жившая у меня женщина, — зачем вчера барин заходил к вам в три часа ночи?

— Он не заходил.

— Ступайте.

— Это еще что за штуки? — кричал я сурово.

— Я хотела вас поймать. Гм… Или вы хорошо умеете владеть собой, или ты мне изменяешь с кем-нибудь другим.

Потом она еще плакала.

— Дай мне слово, что, когда ты меня разлюбишь, ты честно скажешь мне об этом. Я не произнесу ни одного упрека. Просто уйду от тебя. Я оценю твое благородство.

* * *
Недавно я пришел к ней и сказал:

— Ну вот я и разлюбил тебя.

— Не может быть! Ты лжешь. Какие вы, мужчины, негодяи!

— Мне не нравятся городские женщины, — откровенно признался я. — Они так запутались в кружевах и подвязках, что их никак оттуда не вытащишь. Ты глупая, изломанная женщина. Ленивая, бестолковая, лживая. Ты обманывала меня если не физически, то взглядами, желанием, кокетничаньем с посторонними мужчинами. Я стосковался по девушке на низких каблуках, с обыкновенными резиновыми подвязками, придерживающими чулки, с большим зонтиком, который защищал бы нас обоих от дождя и солнца. Я стосковался по девушке, встающей рано утром и готовящей собственными любящими руками вкусный кофе. Она будет тоже женщиной, но это совсем другой сорт. У изгороди усадьбы, освещенной косыми лучами заходящего солнца, стоит она в белом простеньком платьице и ждет меня, кутаясь в уютный пуховый платок… К черту приборы для вынимания соринок из глаз!

— Ну, поцелуй меня, — сказала внимательно слушавшая меня женщина.

— Не хочу. Я тебе все сказал. Целуйся с другими.

— И буду. Подумаешь, какой красавец выискался! Думает, что, кроме него, и нет никого. Не беспокойся, милый! Поманю — толпой побегут.

— Прекрасно. Во избежание давки советую тебе с помощью полиции установить очередь. Прощай.

На другой день в сумерках я нашел все, что мне требовалось: усадьбу, косые лучи солнца и тихую задумчивую девушку, кротко опиравшуюся на изгородь…

Я упал перед ней на колени и заплакал:

— Я устал, я весь изломан. Исцели меня. Ты должна сделать чудо.

Она побледнела и заторопилась:

— Встаньте. Не надо… Я люблю вас и принесу вам всю мою жизнь. Мы будем счастливы.

— У меня было прошлое. У меня была женщина.

— Мне нет дела до твоего прошлого. Если ты пришел ко мне — у тебя не было счастья.

Она смотрела вдаль мягким задумчивым взглядом и повторяла, в то время как я осыпал поцелуями дорогие для меня ноги на низких каблуках: — Не надо, не надо!

Через неделю я, молодой, переродившийся, вез ее к себе в город, где жил, — с целью сделать своей рабой, владычицей, хозяйкой, любовницей и женой.

Тихие слезы умиления накипали у меня на глазах, когда я мимолетно кидал взгляд на ее милое загорелое личико, простенькую шляпку с голубым бантом и серое платье, простое и трогательное.

Мы уже миновали задумчивые, зеленые поля и въехали в шумный, громадный город.

— Она здесь? — неожиданно спросила меня моя спутница.

— Кто — она?

— Эта… твоя.

— Зачем ты меня это спрашиваешь?

— Вдруг вы будете с ней встречаться.

— Милая! Раньше ты этого не говорила. И потом — это невозможно. Я ведь сам от нее ушел.

— Ах, мне кажется, это все равно. Зачем ты так посмотрел на эту высокую женщину?

— Да так просто.

— Так. Но ведь ты мог смотреть на меня!

Она сразу стала угрюмой, и я, чтобы рассеять ее, предложил ей посмотреть магазины.

— Зайдем в этот. Мне нужно купить воротничков.

— Зайдем. И мне нужно кое-что.

В магазине она спросила:

— У вас есть маленькие кружевные зонтики?

Я побледнел.

— Милая… зачем? Они так неудобны… лучше большой.

— Большой — что ты говоришь! Кто же здесь, в городе, носит большие зонтики! Это не деревня. Послушайте. У вас есть подвязки, такие, знаете, с машинками. Потом ботинки на пуговицах и на высоких каблуках… не те, выше, еще выше.

Я сидел молчаливый, с сильно бьющимся сердцем и страдальчески искаженным лицом и наблюдал, как постепенно гасли косые красные лучи заходящего солнца, как спадал с плеч уютный пуховый платок, как вырастала изгородь из хрупких кружевных зонтиков и как на ней причудливыми гирляндами висели панталоны из кружев и бантов… А на тихой, дремлющей вдали и осененной ветлами усадьбе резко вырисовывалась вывеска с тремя странными словами:

Modes et robes[26]

Девушка отошла от изгороди и — умерла.

Мальчик с затекшим глазом

(О критиках)
I
Критиков мне приходилось встречать с самого детства.

Будучи семилетним мальчиком, я однажды прыгал по двору, подбрасывая в то же время камушек и стараясь после каждого прыжка снова поймать его. Тогда это доставляло мне громадное удовольствие, которое теперь я бы уже не пережил, пытаясь повторить это, — потому что сделался я человеком взрослым, тяжелым и пресыщенным подобными удовольствиями.

Прыгая таким образом, заметил я мальчишку с синяком под глазом, приблизившегося ко мне и очень заинтересованного моими телодвижениями.

Это был типичный критик.

— Вот-то дурак! — сказал он, неодобрительно щуря затекший глаз.

— Почему дурак?

— Да это ж легко. Это всякий сделает.

— А как надо?

— Ты попробуй так: закрой глаза, подпрыгни, подбрось камень высоко-высоко, да и поймай его. Вот это будет штука!

Мне. очень хотелось заслужить одобрение мальчишки с затекшим глазом. Очевидно, это был понимающий человек, хорошо знакомый с подпрыгиванием и подбрасыванием камней, а я был начинающий дилетант, новичок.

Я сделал все по указаниям критика: зажмурил глаза, подпрыгнул, метнул высоко камень и сейчас же услышал звон разбитого стекла и чей-то болезненный крик.

Сначала меня отколотила проходившая мимо кухарка, в голову которой попал камень, разбивший до того в своем полете оконное стекло; потом колотил меня квартирант, окно которого пострадало от камня, а потом я перешел в руки случайно проходившего по двору человека, равнодушного к моему поступку, но поставившего, вероятно, целью доставлять себе время от времени дешевое невинное удовольствие: избивать подвернувшихся под руку детей.

Мальчишка с затекшим глазом терпеливо перенес побои, которые выпали на мою долю.

Когда все ушли, я размазал по лицу слезы и сказал ему с упреком:

— Видишь! Вот тебе — и попробовал.

— И дурак.

— Да почему же дурак? Ты ведь сам сказал.

— Молчи, сволочь…

Он ударил меня грязным кулаком по шее и, переваливаясь, ушел, с невыносимо наглым видом.

С тех пор я этого мальчика не видел. Куда он ушел? Бог весть. В какой газете он сейчас сотрудничает? Совершенно неизвестно. И тем не менее я его встречаю…

II
Первую книгу моих рассказов критика встретила с некоторым интересом и отметила появление ее целым рядом статей.

Запомнились мне несколько статей…

1) Над русской литературой весит какое-то заклятие… В России не может быть настоящего жизнерадостного смеха, он всегда переходит в злую, брызжущую бешенством обличения сатиру; таковы все рассказы писателя, которому посвящается эта статья. Все время из каждой строки глядит на вас искаженное мучительной гримасой боли и ужаса лицо автора. Это не Марк Твен, и даже не Джером. Это скорбная гримаса Чехова.

2) Странно читать эту книгу, книгу утробного жизнерадостного смеха, в то время когда лучшая часть интеллигенции сидит в тюрьмах, когда самодеятельность общества задавлена, когда администрация не разрешает даже открытия потребительной лавки при станции Малаховка. Нет! Не смех, как самоцель, нам теперь нужен, а ядовитый бич сатиры нам теперь нужен. Автор усиленно подражает Мопассану и Горбунову. Спрашивается — похож ли он по манере письма на Чехова? Нисколько.

3) Автор изображает быт — и только. Ни смеха, ни юмора в книге нет. Это бытовые вещички, и они могут быть комичны постольку, поскольку комичен сам быт. В рассказах нет ничего общего с рассказами Чехова, но можно отметить сильное влияние на писателя Глеба Успенского. Пытается подражать молодой литератор и Достоевскому.

4) Глупое гоготанье никогда ни в ком не вызывало восторга. Подражать Лейкину легко, но как отнесется к этому читатель? — вот вопрос. Человек, который хохочет, если ему показать палец… Что делать такому человеку в великой русской литературе, хранящей заветы великого Белинского и Добролюбова? К сожалению, у автора с Чеховым нет ничего общего…

Я читал критические статьи и не знал, как мне быть? Я понимал еще тех критиков, которые находили, что я подражаю Виктору Гюго или Эдгару По. Но зачем некоторые из них считали нужным отметить, что я нисколько не похож на Чехова, Писемского и Октава Мирбо?

Я очутился в положении того молодого человека, к которому подошел праздный прохожий и с любопытством спросил:

— Вы не сын здешнего городского головы?

— Нет. А что? — совершенно искренно сказал тот молодой человек.

— Я так и думал: вы на него совсем не похожи.

Что делать нам, бедным писателям?

Я помню одного знакомого критика, который очень любил, когда я в большом обществе читал вслух свои новые произведения.

Он слушал чтение с удовольствием. Когда я кончал, он одобрительно кивал головой и задумчиво говорил:

— Очень хорошо!.. Только помнится мне, что я где-то уже что-то подобное читал.

Спина моя холодела.

— Не может быть? — испуганно говорил я. — Где же вы могли прочесть? Я только сейчас это написал. Только сегодня!

Он мялся.

— Мм… не знаю. Может быть. Но хорошо помню, что где-то в каком-то журнале я читал уже почти такую самую вещь.

Я схватывал его за руки, сжимал их и, чуть не плача, молил:

— Где? Где вы могли прочесть? Ну, вспомните!!

— Право, не припомню. Самый факт остался в памяти, а названия журнала и год издания не запомнил.

И все впечатление от рассказа пропадало, все настроение было испорчено.

И все слушатели были на его стороне, а на меня поглядывали иронически, и я читал в их взглядах:

— Что, батюшка? Стянул? Попался?!

Опозоренный, я уходил и, уходя, был твердо уверен: критик просто хотел блеснуть своей эрудицией, зная, что поймать его никак невозможно, и зная, что я совершенно беззащитен в этом случае.

У него было какое-то ужасное право на меня, неизвестно кем ему данное. А у меня на него не было никаких прав. Он со мной мог сделать все, что угодно, а я только мог тайком по ночам плакать и с кротостью молить Всевышнего, чтобы Он послал ему изнурительную лихорадку или эпилепсию.

Но Бог терпел его.

Бог стерпел даже его критическую статью обо мне, в которой он упрекнул меня за недостатки и безграмотность моего слога, причем написал об этом так:

— Автор приводимого юмористического рассказа, который еще молодой, в доказательство чего можно привести много погрешностей в слоге вышеозначенного, что и объясняется этим качеством.

III
За время моей литературной деятельности я получил целый ряд очень ценных советов, которыми за недосугом не воспользовался.

— Зачем вы пишете рассказы? — спросил меня однажды знакомый.

— Да так. А что?

— Напишите-ка роман.

— Почему?

— Ну, вот. Как же без романа? Обязательно напишите.

— Я бы и написал, — нерешительно возразил я, — но вот Петров находит, что я и так пишу большие вещи, Петров говорит, что теперь время миниатюр в сорок строк.

— Ваш Петров осел.

И если бы мой собеседник был моложе и если бы один глаз у него был подбит — в нем без труда можно было бы узнать мальчишку-критика, который советовал мне бросать камушек с закрытыми глазами.

Этот странный мальчишка день-деньской торчит около меня и мешает мне работать.

— Ты что пишешь-то? — спрашивает он, глядя через плечо и щуря подбитый глаз.

— Рассказ.

— И глупо. Пьесу нужно писать, а не рассказ.

Я уверен, что, если бы я отложил в сторону рассказ и начал писать пьесу, он снова ввязался бы в мою работу.

— Что ты делаешь?

— Пьесу пишу.

— Брось ее. Отчего бы тебе не написать повести из фабричного быта?

Если бы я ответил ему категорически:

— Не желаю.

Он тут же вздул бы меня.

И вот я отмалчиваюсь, а мальчишка бегает за мной и все советует:

— Пиши политические памфлеты! Отчего бы тебе не попробовать написать стихи? Мне кажется, тебе бы должны удаваться пародии!

Мы с ним никогда не поймем друг друга.

Я до самой своей смерти не прощу ему случая с моим рассказом «Праведник». Однажды, будучи в хорошем веселом настроении, я написал юмористический рассказ: хозяин дома восхищается прямолинейностью и откровенностью гостя, который много терпел за эти качества; хозяин преклоняется перед гостем, превозносит его, а гость, улучив минуту, набрасывается на хозяина и начинает обличать и разносить его с такой прямолинейностью, что для хозяина остается только один выход — выбросить моралиста-гостя за дверь.

Написав это, я был уверен, что написал презабавный юмористический рассказ. Но мальчишка с затекшим глазом не дремал. Он наткнулся на этот рассказ и написал о нем следующее:

— «Глубокая безысходная трагедия разыгрывается на протяжении нескольких страниц этого рассказа. Сердце щемит, когда подумаешь, сколько приходится вытерпеть человеку, ратующему за правду, как встречает этого пророка тупой косный индивидуум, шкура которого зачерствела и сердце превратилось в камень. Глубокий пессимизм автора и безотрадность всей вещи доказывает, что молодой писатель вступил на какой-то новый путь — путь беспросветного отчаяния. Со своей стороны мы приветствуем этот переход — от пустеньких смешных рассказов до подлинного произведения серьезного искусства. Влияния Чехова не чувствуется».

Попробовал бы я, по совету мальчишки с затекшим глазом, вступить на этот путь «бросания камнями с закрытыми глазами»! Читатель немедленно набросился бы на меня и поступил бы со мной по примеру кухарки квартиранта и того случайного господина, который так любил доставлять себе бесплатное удовольствие — колотить беззащитных детей.

А мальчишка с затекшим глазом стоял бы около, терпеливо перенес бы все доставшиеся мне побои, делая вид, что это не он заварил всю кашу, и, пожалуй, после всех — добил бы меня окончательно

Приложение

Мы за пять лет. Материалы [к биографии]

Как будто кроваво-красная ракета взвилась в 1905 году… Взвилась, лопнула и рассыпалась сотнями кроваво-красных сатирических журналов, таких неожиданных, пугавших своей необычностью и жуткой смелостью.

Все ходили, задрав восхищенно головы и подмигивая друг другу на эту яркую ракету.

— Вот она где, свобода-то!..

А когда наступало туманное скверное утро, на том месте, где взвилась ракета, нашли только полуобгорелую бумажную трубку, привязанную к палке — яркому символу всякого русского шага — вперед ли, назад ли…

Последние искорки ракеты гасли постепенно еще в 1906 году, а 1907 год был уже годом полной тьмы, мрака и уныния.

С горизонта, представляемого кожаной сумкой газетчика, исчезли такие пышные бодрящие названия, как: «Пулемет», «Заря», «Жупел», «Зритель», «Зарево», — и по-прежнему заняли почетное место загнанные до того в угол тихие, мирные «Биржевые ведомости» и «Слово».

В этот период все успевшие уже привыкнуть к смеху, иронии и язвительной дерзости «красных» по цвету и содержанию сатирических журналов снова остались при четырех прежних стариках, которым всем в сложности было лет полтораста: при «Стрекозе», «Будильнике», «Шуте» и «Осколках».

Когда я приехал в Петербург (это было в начале 1908 года), в окна редакций уже заглядывали зловещие лица «тещи», «купца, подвыпившего на маскараде», «дачника, угнетенного дачей» и тому подобных персонажей русских юмористических листков, десятки лет питавшихся этой полусгнившей дрянью.

Пир кончился…

Опьяневших от свободных речей гостей развезли по участкам, по разным «пересыльным», «одиночкам»; и остались сидеть за залитым вином и заваленным объедками столом только безропотные: «дачный муж», «злая теща» и «купец, подвыпивший на маскараде».

То, что называется — бедные родственники.

Таким образом, я приехал в столицу в наиболее неудачный момент — не только к шапочному разбору, но даже к концу этого шапочного разбора, — когда уже почти все получили по шапке.

Здесь попрошу разрешения сказать несколько слов о себе лично, так как эти слова все же имеют некоторое отношение к тому, о чем пишу.

Я приехал из Харькова в Петербург.

Несколько дней подряд бродил я по Петербургу, присматриваясь к вывескам редакций, — дальше этого мои дерзания не шли.

От чего зависит иногда судьба человеческая: редакции «Шута» и «Осколков» помещались на далеких незнакомых улицах, где-то б глубине большого незнакомого города, а «Стрекоза» и «Серый Волк» — в центре («Стрекоза» — на Невском, угол улицы Гоголя, «Серый Волк» — на Мойке).

Будь «Шут» и «Осколки» тут же, в центре, — может быть, я бы преклонил свою скромную голову в одном из этих журналов…

Но выбирать мне приходилось между двумя «близкими» редакциями — «Стрекозой» и «Серым Волком».

— Пойду я сначала в «Стрекозу», — решил я. — По алфавиту.

Вот что делает с человеком обыкновенный скромный алфавит: я остался в «Стрекозе».

Помню, провели меня в кабинет издателя М.Г. Корнфельда (редактор — маститый И.Ф. Василевский-Буква — в Петербурге не жил)…

Меня встретил совсем молодой бритый господин с ласковыми глазами и очень хорошими манерами.

Сидел он за большим письменным столом перед деревянной доской, сплошь исчерченной благородными профилями неизвестных лиц, теми самыми профилями, которые так любит чертить рука задумавшегося человека.

На доске лежала бумажечка — такая маленькая, что я боялся, как бы мое шумное дыхание — дыхание человека, только что взбежавшего на лестницу, — не унесло ее.

«Работает, — завистливо подумал я. — Живут же люди!»

И я впился жадными глазами глубокого провинциала в приятное бритое лицо издателя.

«Вот он какой, — нежно подумал я, — молоденький совсем. Ишь ты!»

Мы разговорились.

— Материал принесли?

— Да, кое-что. Мелочи и рассказ.

— Вы работаете где-нибудь?

— Не… нет. Я недавно из Харькова.

— А там писали?

— Да, — с некоторой гордостью мотнул я головой. — Даже издавал сатирический журнал.

— И хорошо он шел?

— Не особенно. Три тысячи печатал.

— Ого! — искренне изумился издатель.

— Что «ого!»? — простодушно переспросил я. — Много, что ли?

— Конечно. У нас журнал старый, известный, издается в Петербурге, и то идет он не больше, чем вдвое против вашего.

Изумился в свою очередь и я.

— Да что вы! А я думал — тысяч сто.

— Где там?

В дальнейшей беседе я нашел и объяснение этого странного факта: «Стрекоза» издавалась тридцать лет, и все эти тридцать лет главными потребителями ее были — офицерские библиотеки, рестораны, парикмахерские и пивные; поэтому о журнале и сложилось у среднего интеллигентного читателя такое убеждение, что «Стрекозу» читать можно лишь между супом и котлетами, в ожидании медлительного официанта, вступившего с поваром в перебранку, или повертеть ее в руках, пока парикмахер намыливает вашему более счастливому соседу щеку.

Поэтому бурный девятьсот пятый год и перекатился волной через этот сонный журнал, не вознеся его на свой гребень.

Даже момент первого моего появления в «Стрекозе», когда она уже была серьезно реформирована, когда ее печатали в несколько красок, когда уже большинство будущих сатириконцев работало в ней, — она все же не вызывала ничьего внимания, ни один новый читатель не заинтересовался ею… Так было сильно тридцатилетнее равнодушие к этому «ресторанному и парикмахерскому журналу».

— Знаете что, — сказал я М.Г. Корнфельду со смелостью, на которую способна только молодость. — Надо вам переменить название журнала. Ведь вы теперь не имеете ничего общего с прежней «Стрекозой». По крайней мере в отношении рисунков. А слово «Стрекоза» все портит.

— Я сам уже думал об этом, — грустно сказал издатель. — Да жалко, знаете, менять… Свыше тридцати лет была «Стрекоза», а теперь вдруг не «Стрекоза»… Впрочем, мы об этом можем потолковать на заседании. Приходите сегодня в 8 часов вечера.

Только потом, много времени спустя, оценил я, какая великая честь была мне оказана: еженедельные редакционные заседания происходили в очень интимном кружке самых. близких сотрудников и никто из посторонних не допускался под страхом смертной казни. И только через несколько месяцев издатель признался, какую он вынес из-за меня бурю на другой день после заседания.

— Вы не имели права приглашать на заседание всяких провинциальных проходимцев! — ревел, как буря, порывистый Радаков. — Южные поезда привозят каждый день сотни пудов провинциального мяса, — что же, всех их тащить сюда, да!

— Да уж, — качал головой сдержанный Ре-ми. — Нехорошо, нехорошо. Этак и я кого-нибудь с улицы приглашу на заседание — приятно вам будет?

Однако, когда я на втором заседании предложил парочку тем для рисунков, ко мне прислушались, темы обсудили, приняли — и огорченный Корнфельд снова поднял голову.

Через неделю я уже был приглашен в качестве секретаря редакции и торжественно вступил в исполнение своих обязанностей.

Сотрудниками тогда уже были почти все нынешние ближайшие сатириконцы — Ре-ми, Радаков, Юнгер, Яковлев, Красный (К. Антипов) и Мисс, — таким образом, я был среди них самым «молодым».

Атмосфера царила самая товарищеская, несмотря на то что любое мнение и взгляд высказывались в самой резкой, определенной форме. Взаимное уважение страховало от обид, а общее увлечение любимой работой сглаживало все шероховатости.

Чуть ли не на втором же заседании с моим участием снова поднялся сотрудниками вопрос об изменении заголовка «Стрекозы» на какой-нибудь другой… Самым затруднительным было — провести эту реформу так деликатно, чтобы не испугать консервативных подписчиков, привыкших уже за десятки лет к старому заглавию, как привыкают к старому, во всех местах протертому халату, но который мил именно этой своею знакомостью, мил своими складками, раз навсегда принявшими форму тела носителя халата.

Эта операция переименования нам удалась блестяще. Подписчики «Стрекозы» и опомниться не успели, как превратились в подписчиков «Сатирикона».

Первый номер «Сатирикона» вышел 1 апреля 1908 года, и о «новом» журнале сразу заговорили.

Для посторонней публики и критики появление «Сатирикона» вместо «Стрекозы» было большим, значительным событием, мы же этого почти не заметили, потому что журнал остался прежним… Только редактором, вместо И.Ф. Василевского, подписывал первые 9 номеров А. Радаков, а с 10-го номера принял эту рискованную, по русским обычаям, обязанность на себя я.

И удивительная вещь: о «Стрекозе» никто никогда в газетах и словом не обмолвился, а стоило появиться другому заголовку, как критика зашумела. Могу отметить отрадный для нас факт: «Сатирикон» был сразу принят хорошо.

Не прошло и года, как название журнала прочно вошло в жизнь и выражения: «темы для „Сатирикона“», «сюжет, достойный „Сатирикона“», «вот материал для сатириконцев» — запестрели на газетных столбцах в серьезных политическихстатьях.


Пять лет…

Это около трехсот номеров. И над каждым номером напряженная работа, масса усилий, затрачиваемых на обход цензурных волчьих ям. Громадная, титаническая работа, о которой читатель и не подозревает.

И, как всегда бывает: просматривая теперь эту вереницу номеров, помнишь хорошо, как создавался каждый номер, помнишь все тягости его рождения и тернии, с его выпуском связанные… — но вместе с тем совершенно не помнишь и не постигаешь, как созданы все эти триста номеров в их общей массе.

Неужели все это сделано нами, пятью-шестью людьми, единственным оружием которых были карандаш, перо и улыбка… Не верится.


И в то же время мы устраивали «сатириконские балы», ухитряясь в неделю записывать декоративные полотна во всю величину Дворянского собрания, устраивали вечера, юмористические лекции выставки карикатур, совершали «образовательные» экспедиции за границу и выпускали книги…

Поверит ли кто-нибудь, что нами за эти пять лет, совместно с М.Г. Корнфельдом, было выпущено на рынок свыше двух миллионов книг.

Не верится? Увы… Цифра эта точна.

Это уже сделано. Это позади.

А если бы пять лет тому назад пришел какой-нибудь провидец и сказал бы: «Господа! Вы должны за пять лет сделать следующее:

1) Составить 300 номеров журнала.

2) Выпустить 2 миллиона книг.

3) Писать пьесы, декорации к ним, устраивать выставки, балы, над которыми возни 2–3 месяца, колесить по Европе, негодовать, возмущаться, бороться с цензурой и сверх всего этого — обязательно сохранять хорошее, ровное расположение духа, без которого „веселая“ работа немыслима».

Если бы все это сказал нам пять лет тому назад провидец, каждый из нас выслушал бы его, молча повернулся спиной, выбрал бы по крепкой, прочной веревке — и сразу освободился бы и от книг, и от журнала, и от всего другого.

Теперь все это позади. Хорошо!


Нам были бы неприятны упреки в том, что мы празднуем такой скороспелый юбилей. Действительно, пятилетних юбилеев не празднуют.

Но, я думаю, предыдущие строки дают нам некоторое основание надеяться, что наше право на юбилей будет признано.

Кто знает, будет ли у нас десятилетний юбилей?..

Не надо забывать, что мы не купаемся в теплой, ласкающей тело водице, а варимся в крутом кипятке.

«История» сатириконцев была бы не полна, если бы я не коснулся разрыва всего коллектива сотрудников с издателем М.Г. Корнфельдом.


Но считаю, что не место здесь снова касаться этого инцидента, получившего уже довольно детальное освещение в первых номерах нашего журнала «Нов. Сатирикон».

Коснусь только фактической стороны: разрыв произошел в мае текущего года. Все сотрудники incorpore вышли из состава двух редакций: «Сатирикона» и «Галчонка». В июне нами основан «Новый Сатирикон», который в течение трех месяцев достиг того же тиража, который имел при нас прежний «Сатирикон».

Читатель в этом случае высказался… Спасибо читателю.

* * *
В моей статье, несмотря на ее пространность, есть все же огромный пробел: я почти ничего не сказал о цензурных условиях, в атмосфере которых «Сатирикон» прожил пять лет.

Но… об этом сейчас неудобно распространяться. Это дело истории, для которой мы тщательно собираем материалы.

Материалы — неслыханные.

Больше я ничего не скажу.

Перечислю только то, чего нам категорически запрещено касаться.

1) Военных (даже бытовые рисунки).

2) Голодающих крестьян.

3) Монахов (даже самых скверных).

4) Министров (даже самых бездарных),

А в последнем номере не пропущена даже карикатура, осмеивающая «Новое время».

Читатель! Обнажи благоговейно голову перед этим фактом.


1913

Аркадий Тимофеевич Аверченко  Круги по воде

Рассказы (юмористические).

Дебютант (Шарж)

Некоторые болезни требуют героических средств.

I
Все несчастье в том, что я очень мягок и добросердечен. У меня никогда не хватает духу прямо сказать дураку, что он глуп, или осадить нахала, когда он этого заслуживает…

В качестве театрального режиссера, я бы хотел для себя более твердости и прямизны в обращении с людьми. Но раз у меня этого нет — я избираю другие пути…

* * *
Вчера, после репетиции, а мой кабинет ввалился какой-то грузный бородатый человек и, ни слова не говоря, плюхнулся в кресло около моего стола.

— Вы, что ли, режиссер? — кивнул он на меня лохматой головой.

Я поспешил удовлетворить его любопытство.

— Вам, вероятно, нужны способные, талантливые артисты,

Дружеское подмигивание глазом, последовавшее за этим вопросом, пробило брешь в сухой официальности нашей беседы, и я, хлопнувши его по коленке, игриво ответил:

— Голубушка!! Кому и когда они не нужны?!

Он встал, заложил одну руку за борт сюртука, а другой элегантно взъерошил себе волосы.

— В таком случае, как я вам нравлюсь?

Бросив на него беглый взгляд, я без всякого колебания поспешил сказать, что лично против него — ничего не имею.

— Вот видите!.. Я, может быть, рожден этим… как его!.. Тамберликом, а мне приходится служить бухгалтером кирпичного завода.

Выраженное мною горькое сожаление и опасение, что подобные ужасные случаи, вероятно, — не единичны, — заставили его ободриться.

— Знаете, вы, кажется: мне, человек понимающий… Сколько бы вы могли дать мне жалованья, а?..

Головокружительная быстрота, с которой посетитель перескочил к материальной стороне предполагаемой сделки, немного испугала меня, и я вкрадчиво заметил:

— Но я, простите… не знаю ваших способностей!.. Если бы дать вам дебют.

— Натурально! Но я в себе не сомневаюсь. А скажите… 400–500 рублей в месяц не показались бы вам высоким жалованьем?

Я незаметно улыбнулся и сказал:

— Это? Да это гроши! Если дело сладится, я вам, может быть, ухитрюсь дать и больше… Вы где же играли раньше?

— Вы Помидоровых знаете? Нет? Удивительно! Я у них два раза играл на любительских спектаклях!! Успех колоссальный!!! Один раз я играл «На пороге великих событий», а другой — «Простодушная и ветреная».

— Это, кажется, хорошие пьесы, — осторожно заметил я, делая над собой гигантские усилия, чтобы сохранить серьезный деловой вид. Итак, чтобы не откладывать в долгий ящик, приходите завтра в театр. По случаю воскресного дня у нас идет дневной спектакль, и если вы придете около часу, то, может быть, я дам вам роль. Я думаю, что, с вашими способностями, вы сумеете сыграть без репетиции, под суфлера.

— О-о, помилуйте! Для человека способного репетиция только и является теми кандалами, которые сковывают полет его свободного творчества! Не правда ли?..

— Вы рассуждаете, как Гаррик!

Потолковавши о подробностях, мы расстались, очень довольные друг другом.

Весь вечер я был в великолепном настроении, и за ужином, среди своих мыслей, неожиданно расхохотался.

II
Воскресенье. Час пополудни. Вследствие страшной духоты июльского дня, все мы ходам, как разваренные. Полусонные, задыхающиеся от жары артисты, лениво перебраниваются в своих уборных. Железная крыша и стены театра накалены так, что в некоторых местах больно притронуться.

Бухгалтер кирпичного завода был аккуратен, как всякий бухгалтер, и появился смущенный, но счастливый, ровно в час. Я едва узнал его, потому что усы и борода рыли сбриты и даже волосы на голове коротко острижены.

— Для удобства, в смысле парика, — пояснил он мне после.

В руках у него был узел с костюмами, парик и ящик гримировальных красок.

Лень и истома моментально покинули меня. Я встретил его преувеличенно восторженно и тотчас же потащил в свою уборную, провожаемый вопросительными взглядами актеров.

— Раздевайтесь! У нас сегодня идет «Ревизор», и вам, кажется, есть ролька. Вы помните пьесу?

Его радостный взор омрачился.

— Д-да… Ре… ревизора! Помню… но очень смутно!

— Это пустяки! Ведь вам сказать только несколько слов и то под суфлера… Вы будете играть отца Хлестакова.

— Ага! Отца… Кажется, что мое… это, как его… амплуа — именно отцы.

— Ну, вот видите. На первый раз я одену и загримирую вас. Раздевайтесь! Вот так… Нет, уж будьте добры и сорочку снять!

— За… зачем же сорочку?..

— А как же! Вы, вероятно, знаете, что самый некрасивый жест на сцене — когда артист нелепо взденет руки кверху. Это жест, от которого не могут отвыкнуть самые лучшие актеры… И вот есть средство, которое помешает вам сделать это.

Я взял два больших куска треса[27] из бухгалтерского запаса и, намочив их обильно лаком, положил обнаженному дебютанту под мышки.

Он был изумлен чрезвычайно.

— Представьте, что я этого не знал!!.

— Как же! Теперь одевайтесь… Так как вы должны дать тип очень полного человека, то вам нужно надеть, по крайней мере, трое брюк… Вот так! Теперь четыре или пять сорочек дадут вам необходимую полноту верхней части тела.

Пыхтя и отдуваясь, он натянул все предложенное мною и, с мужественным видом, стал ждать, дальнейшего.

— Что-то мне кажется, что вы все еще худоваты… Правда сверху будет зимнее пальто, но этого мало. Вот что… У нас есть зипуны из бытовых пьес… Я могу подобрать парочку на ваш рост… А сверху пальто! Правда, будет душновато, но для типа… И потом, это жертва святому искусству! Как? Вы говорите — сапоги очень жмут? Ага! Это потому, что они тесные. Ну, потерпите! Это тоже жертва… не так ли?..

Его оживление стало пропадать, и он уныло согласился со мною.

Через пять минут передо мною стояло ужасное чудовище необъятной толщины. От тяжести одежд оно качалось на ногах, как тростинка, и пот стекал с пылающего лица обильными ручьями.

— Теперь я вас загримирую… Садитесь.

Он беспомощно заморгал глазами.

— Дело в том… Что я не могу сесть!..

— Ага! Вам мешает пальто, — догадался я. — Ну, это можно сделать стоя.

Натянувши на него громадный рыжий парик, я вынул карандаши и стал без толку, первыми попавшимися цветами, разрисовывать его лицо. Он любовался на себя в зеркало и вдруг в ужасе воскликнул:

— Послушайте, зачем же вы мне нос намазали зеленым?..

Я снисходительно улыбнулся.

— Вы, вероятно, не знаете, дорогой мой, что со сцены зеленый кажется розовым. Это вина проклятого электрического освещения… Но мы уже приспособились к этому! По той же причине я вам щеки сделаю светло-голубыми. Это придаст вам вид хорошо пожившего человека.

Он благоговейно посмотрел на меня, и, смущенный, замолчал.

Его шарообразная фигура в рыжем парике, с размалеванным по-индейски лицом, производила убийственное впечатление. Я заклеил ему ухо тресом и облегченно вздохнул:

— Готово! Теперь запомните: роль отца Хлестакова заключается в том, что он выходит, неся в одной руке персидский ковер, а в другой — кулек с винами и сахаром… Выйдя на сцену, он обращается к городничему сословами: «Получите обратно ваш ковер и эти купеческие подарки! Знайте, что Хлестаковы вообще, а мой сын в частности не берут взяток!!»… Каратыгин говорил эти олова так, что театр дрожал от рукоплесканий. Вероятно, и вы не ударите лицом в грязь?..

Он страдальчески улыбнулся и прохрипел, что не ударит.

Я навьючил его тяжелым ковром, кульками и повел за рукав к кулисам, выбравши то место, где стена наиболее накалена беспощадным солнцем.

— Вот, стойте здесь! Боже вас сохрани поставить эти вещи на пол, потому что я могу каждую минуту попросить вас на сцену, а нагибаться вам будет трудно!

Он покорно стал на место, а я обратился к другим, менее важным, делам.

III
Первый и второй акт я был занят по горло, но перед третьим, заглянувши в угол, был удовлетворен видом ужасающей горы платья… Наверху этой горы, подобно заходящему солнцу, пылало багровое лицо, с которого ручьи пота смыли весь грим…

После четвертого акта я подумал, что он умер, так как застал его прислонившимся к раскаленной стене, но слабое моргание потускневших глаз успокоило меня. После пятого акта раздался взрыв аплодисментов. Я распорядился не поднимать пока занавеса на вызовы, а побежал к дебютанту и крикнул:

— Выходите!!

Он посмотрел на меня бессмысленным взглядом и что-то промычал.

— Выходите, черт возьми, или вы провалите мне пьесу!!

Шатаясь, при моей помощи, он выбрался на сцену, сопровождаемый словами: помните же: «Получите обратно ваш ковер» и т. д.

Всю эту галиматью бухгалтер добросовестно повторил заплетающимся языком, под аплодисменты публики и перед опущенной занавесью, — чего он даже не заметил.

Я втащил его обратно в уборную и сказал:

— А молодцом вы сыграли!.. Слышите, какие аплодисменты вам? Раздевайтесь!

Он упал на диван и глухо простонал:

— Вся штука в том… что я… не могу поднять рук.

Я весело улыбнулся.

— А… это трес действует! Вы можете убедиться в радикальности средства!

— Я убедился.

Для того, чтобы раздеть его, потребовалось пригласить двух плотников. Пять нижних сорочек были мокрые, и даже один армяк пропитался потом.

Я вытер бухгалтеру лицо вазелином и, умывши его, дружески сказал:

— Ну-с, а как же условьице?.. Подпишем? Вы мне нравитесь.

— Я… — прохрипел он страдальчески, — я… устрою свои некоторые дела, а потом… по… подумаю.

Избегая моего взгляда, он распрощался и ушел.

Больше я его не видел.

Корень зла

(Вагон конки, переполненный публикой. Кондуктор тянет за рукав плохо одетого, угрюмого господина в опорках и кричит ему на ухо):


— Эй, ты! Покажь билет!..

Желчный господин, сидящий около (возмущенно). — Что ты, скотина, с ним брудершафт пил, что ли? Будь повежливее!

Бритый господин (сочувственно). — Эти свиньи, если видят, что человек плохо одет, то и…

Желчн. госп. (язвительно). — Ах, он, по-вашему, плохо одет?.. Если вы нацепили дурацкий красный галстук, то и думаете, что важный барин?!

Брит. госп. (кричит, багровея). — Что-о?! Вы пьяны, вероятно! Нахал!! (обращаясь к соседке слева, с подвязанной щекой). Как вам это нравится?!!

Соседка слева. — Слушайте, не кричите мне над ухом! Вы совсем меня оглушили…

Брит. госп. — Ах, отстаньте от меня с вашим ухом!..

Гимназист справа (задорно). — Будьте вежливее с дамами, милостивый государь!..

Мастеровой (сзади, иронически). — Вы бы, барчук, молоко мамашино на губках обтерли…

Соседка слева (не расслышавши). — Какой мамаши? Что вы меня навязываете в мамаши каждому мальчишке!

Гимназист. — Я не мальчишка и, вообще, прошу вас…

Соседка слева. — Кондуктор, кондуктор, меня здесь оскорбляют!..

Брит. госп. (указывая на желчного). — Кондуктор! Убери этого человека, он грубит пассажирам…

Желч. госп. — А зачем он привязался ко мне! Вишь ты, костюм у моего соседа плох! Тоже, птица важная!..

Гимназист (нос у него покраснел и на глазах видны слезы). — Кондуктор, будьте свидетелем, эта дама назвала меня мальчишкой!

Брит. госп. — А вот этот сказал, что у меня галстук дурацкий…

Кондукт. — Не кричите все зараз, господа. Вас много, а я один! (к брит. госп.). Он вас оскорбил?

Желч. госп. — Нет, не я его, а он меня! Па-аз-вольте!! Он говорит…

Кондукт. — Пожалуйте с конки. Здесь нельзя безобразить…

Брит. госп. — С какой стати! Вот еще…

Дама слева. — И вот этого мастерового, кстати, уберите! Он грубит. Пьян, кажется…

Мастеровой. — Не на твои деньги напился…

(Страшный шум. Конка посредине пути останавливается. Больше всех кричат: бритый господин, желчный, дама слева, гимназист и мастеровой. Плохо одетый господин прижался в угол и молча пугливо озирается. Слышны возгласы остальных, желающих двинуться дальше: — Городовой! Городовой!.. Медленно подходит городовой. Он лениво обводит глазами пассажиров и с апатией на деревянном лице спрашивает):

— Ну чего тут еще не поладили? Ты, рыжий, чего руками размахался?! Не птица — не полетишь!

Дама. — Вот его возьмите!

Мастеровой. — Меня-а? Ловка больно!

Городовой. — Ты чего же это? Вот я те шею как наглажу!..

Мастеровой. — Да что же я, господин городовой! А как эти, будем говорить, гимназисты…

Гимназист. — А я-то при чем!

Городовой. — Так как же это вы, молодой человек, а?..

Гимназист (гордо). — Прежде всего, представителю отживающего полицейско-бюрократического режима я никаких показаний давать не намерен. Но для истины должен сказать, что эта дама оскорбила меня неуместным прозвищем мальчишки…

Дама. — А зачем же вы…

Гимназист. — Я за вас заступился! Этот господин кричал вам на ухо…

Брит. госп. — Да как же не кричать, если вот этот говорит мне, что у меня галстук дурацкий…

Желчн. госп. — Потому и сказал, что вы позволили себе отозваться невежливо о костюме этого вон человека (указывает на плохо одет. господина).

Плохо од. госп. (конфузливо, робко). — Я что же… Я ничего не имею.

Городовой (до сих пор тупо выслушивающий претензии, оживляется и устремляет строгий взгляд на пл. одет. госп.), — Это ты что же! А? Безобразить? Да я тебя!!. Пошел вон с конки!

Пл. одет. госп. — Господа! Милостивые государи! За что же я-то…

Городовой. — Но-но-но! Поговори еще! Проваливай!

Кондуктор. — Так его, так! Смуты только из-за него! (выпроваживает, вместе с городовым).

Желчн. госп. (глядя вслед удаляющемуся пл. одет. госп.) — А у него, знаете ли, в самом деле, что-то подозрительное в лице…

Брит. госп. (дружелюбно). — Ну, не я ли это первый заметил!..

Дама слева. — Такому и в карман залезть — плевое дело!

Мастеровой. — Обломать бы ему бока, знал бы тогда (к гимназисту). Дозвольте папироску!..

Гимназист. — Сделайте одолжение! Вы эс-эр или эс-дек?..

Коса на камень

I
Репортер Шмурыгин вышел из редакции в крайне угнетенном состоянии духа. Удручала его проборка, данная редактором за доставление несвежего материала.

Последнюю остроту редактора он находил даже пошлой.

«Если вы думаете, что всякая дичь должна быть несвежей, то глубоко ошибаетесь. Тем более что ваши утки большей частью доморощенные».

«Это ты кому говоришь? — шептал, идя по улице, пасмурный репортер. — Ты говоришь, волосатый черт, представителю прессы. За это теперь отвечают».

Потом он стал мечтать:

«Хорошо бы, если бы этот дом моментально провалился. Эффектная вещь. Строк на сто. Или какой-нибудь автомобиль чтоб с размаху въехал в зеркальное окно кондитерской. Воображаю, как позеленел бы Абзацев. А то он всюду со своим длинным носом первый поспеет».

С житейских событий он перешел на политические.

«Хорошо бы депутатов стравить на драку… Потом — впечатления, интервью, показания очевидцев — рублей на сорок. Пойти разве и сказать одному правому депутату, что другой депутат назвал его идиотом. Тот ему задаст за идиота. Разве можно так оскорблять парламентского деятеля? Да что же толку! Потасовки-то я не увижу. Ну, времена! Хоть бы на самоубийство какое, самое паршивое, наскочить…»

И вслед за этой мыслью репортер вздрогнул, будто пронизанный электрической искрой.

Он увидал себя на пустынном мосту через Фонтанку, куда завели его сладостные грезы о несбыточном, и увидел не только себя, но и другого человека, свесившегося через перила моста и якобы любовавшегося гаснувшим закатом.

«Э, — сказал самому себе Шмурыгин, — зачем бы этому фрукту торчать здесь без дела и любоваться черт знает на что? Ясно, что парень ждет удобной минуты, чтобы, — он не был бы репортером, если бы не сказал этой фразы, — чтобы покончить все расчеты с жизнью».

У него ни на минуту не явилось мысли удержать предполагаемого утопленника от самоубийства. Человек в нем спал беспробудно. Проснулся репортер, настойчивый, любопытный, хладнокровный.

«Может быть, черти унесут меня отсюда. Но сам я ни за что не отойду от этого моста. Покажу я им, какая у меня дичь бывает. Сам напишу, видел. Га! Восторг что такое!»

И он, как ворон у падали, стал кружиться около моста.

II
Молодой человек не замечал ничего, что делалось вокруг него.

Репортер ясно видел, как он, стоя все в той же позе, судорожно цеплялся пальцами за верхушку перил, что-то бормотал про себя и, нахмурив брови, упорно, сосредоточенно смотрел на плескавшуюся под ним влагу.

«Тоже не легко бедняге решиться», — проснулся на секунду в Шмурыгине человек, но репортер внутренне показал человеку кулак, и тот спрятался.

— И чего тянуть волынку, не понимаю, — сказал репортер.

Так, в томительном ожидании, с одной стороны, и бормотании с нахмуренным страдальческим взглядом на воду — с другой, прошло полчаса.

Шмурыгину так надоело нудное ожидание, что он решил помочь событиям.

Подойдя к перилам и тоже облокотись на них, Шмурыгин стал беззаботно смотреть вдаль.

Потом покосился на соседа и непринужденно сказал:

— Каков закатец-то, а?

— Чтобы черт побрал этот закатец, меня бы это вовсе не огорчило, — ответил угрюмо молодой человек.

«Ага! Меланхолия, — подумал репортер, — тем лучше».

— В сущности говоря, вы правы. Что такое закат? И что такое наша жизнь вообще? Так, одни страдания.

Собеседник промолчал, и это ободрило репортера.

— Так вот, вдумаешься в жизнь и приходишь к заключению: ну что в ней хорошего? Я и преклоняюсь перед теми, которые по своей воле рвут эту серую, скучную нить жизни…

— Идиотская жизнь, — поддержал молодой человек. — Я вот целый час стою здесь, и ничего мне не приходит в голову.

— То есть вы не решаетесь?

— На что?

Репортер смутился.

— Ну как вам сказать. Людей с характером очень мало. Это ведь не то, что взять да и выпить бутылку этой зловонной воды.

— Поверьте, что мне легче выпить бутылку этой зловонной воды.

— Еще бы, — сочувственно поддакнул репортер, — не в пример легче. А все-таки, если вдуматься, то какой это пустяк: шаг за перила, один миг, и тебя уже нет. Прелестно!

III
Молодой человек отодвинулся.

— Вы это о чем же? «Спугнул», — подумал Шмурыгин.

И смущенно продолжал:

— Я говорю насчет эпидемии самоубийств. В наше проклятое время оно имеет резон д'етр, как выражается наш передовик.

Молодой человек сочувственно закивал головой.

— Ей-богу, вы правы. Да вот взять бы хоть меня сейчас — в самую пору вниз головой с моста прыгнуть.

— И вы думаете, я буду вас отговаривать? Нет, я очень понимаю, когда нет выхода. Впрочем, простите, я вам мешаю. Может, мой разговор в такие минуты неприятен.

— О нет, не беспокойтесь, я все равно сейчас ухожу. Пойду в другое место, может, там что-нибудь выйдет.

Репортер похолодел, как труп, только что вытащенный из воды.

— Ради бога, куда же вы, разве здесь так плохо?

— А разве хорошо? Я вот уже сколько времени бесцельно трачу здесь время. Прощайте.

Репортер задрожал от уноса.

— Ну будто вам не все равно. Поверьте, жизнь так дурна! Каждый лишний час, проведенный на этой бессердечной коре, такое мучение!.. Тем более что нигде поблизости нет ни людей, ни лодок… Колоссальное удобство.

Неизвестный нахмурился.

— Я вас не совсем понимаю. Что вы говорите? Затем, это волнение так подозрительно.

Шмурыгин покраснел и потупился.

— Послушайте! Я буду с вами откровенен… Ведь вы меня не обманете. Я прекрасно понял, что вы собираетесь топиться. Ну, хотите топиться — Христос с вами, топитесь! Идея неглупая. Но какого черта вам искать другого места? Чем здесь, спрашивается, плохо? Место пустынное, вода глубокая — прекрасно. Фюить! Как камень. А тащиться куда-то, где вас могут всегда вытащить, это, простите, даже глупо.

Молодой человек выслушал горячую речь репортера, сосредоточенно думая о чем-то другом.

— Вы знаете, я, кажется, должен быть вам очень благодарен. Но скажите откровенно, для чего вам понадобилось, чтобы я утонул именно здесь?

— Хотел лично видеть все это.

Неизвестный покачал головой.

— Жестокое, бессмысленное любопытство.

Репортер ударил себя ладонью в грудь.

— Жестокое… Бессмысленное… Ошибаетесь. Я думал, что имею дело с умным человеком. Ведь поймите, вам решительно все равно, а я, в качестве репортера, заработаю на этом деле. Вы не можете представить, в какой цене очевидцы.

Веселое выражение появилось на лице незнакомца.

— А-а… позвольте пожать вам руку. Не зная того сами, вы оказали мне большую услугу.

— Боже мой, какую?

— Вы мне дали тему для рассказа.

— Черт возьми! А… топиться? — разочарованно воскликнул Шмурыгин.

— Да с чего вы взяли, дубовая голова, что я хочу прыгнуть в воду? Просто я стоял на месте, где мне никто не мешал, и хотел выжать тему для нового фельетона. Иногда мысль совершенно не работает, а вы мне дали прекрасный сюжет. Хе-хе! Всего хорошего! Побегу писать.

Как пришибленный, поплелся репортер за фельетонистом, и в мозгу зашевелились мысли:

«Хорошо, если бы ветром занесло сюда, на Фонтанку, какой-нибудь воздушный шар… Чтоб в лепешку шмякнулись голубчики. Или чтобы тот идущий рабочий поскользнулся, и в кармане у него разорвалась бы бомба. Жаль только, прохожих мало — жертв почти не будет».

Человек в нём спал.

Сплетня

Контролер чайно-рассыпочного отделения Федор Иванович Аквинский шел в купальню, находящуюся в двух верстах от нанимаемой им собачьей будки, которую только разгоряченная фантазия владельца могла считать дачей…

Войдя в купальню, Аквинский быстро разделся и, вздрагивая от мягкого утреннего холодка, осторожно спустился по ветхой шаткой лесенке к воде. Солнце светлое, только что омытое предрассветной росой, бросало слабые теплые блики на тихую, как зеркало, воду.

Какая-то не совсем проснувшаяся мошка очертя голову взлетела над самой водой и, едва коснувшись ее крылом, вызвала медленные, ленивые круги, тихо расплывшиеся по поверхности.

Аквинский попробовал голой ногой температуру воды и отдернул, будто обжегшись. Купался он каждый день и каждый же день по полчаса собирался с духом, не решаясь броситься в холодную прозрачную влагу…

И только что он затаил дыхание и вытянул руки, чтобы нелепо, по-лягушачьи прыгнуть, как в стороне женской купальни послышались всплески воды и чья-то возня.

Аквинский остановился и посмотрел налево.

Из-за серой, позеленевшей внизу от воды перегородки показалась сначала женская рука, потом голова и наконец выплыла полная рослая блондинка в голубом купальном костюме. Ее красивое белое лицо от холода порозовело, и когда она сильно, по-мужски, взмахивала рукой, то из воды четко показывалась высокая пышная грудь, чуть прикрытая голубой материей.

Аквинский, смотря на нее, почему-то вздохнул, потрепал голой рукой съеденную молью бородку и сказал сам себе:

— Это жена нашего члена таможни купается. Ишь ты, какой костюм! Читал я, что за границей, в какой-то там Ривьере, и женщины, и мужчины купаются вместе… Ну и штука!

Когда он, выкупавшись, натягивал на тощие ноги панталоны, то подумал:

«Ну, хорошо… скажем, купаются вместе… а раздеваться как же? Значит, все-таки, как ни вертись, нужно два помещения. Выдумают тоже!»

Придя на службу в таможню, он после обычной возни в пакгаузе сел на ящик из-под чая и, спросив у коллеги Ниткина папиросу, с наслаждением затянулся скверным дешевым дымом…

— Купался я сегодня, Ниткин, утром и смотрю — из женской купальни наша членша Тарасиха выплывает… Ну, думаю, увидит меня да мужу скажет… Смех! Уж очень близко было. А вот за границей, в Ривьере, говорят, мужчины и бабы вместе купаются… Гы!.. Вот бы поехать!

Когда, через полчаса после этого разговора, Ниткин пил в архиве с канцеляристами водку, то, накладывая на ломоть хлеба кусок ветчины, сказал, ни к кому не обращаясь:

— Вот-то штука! Аквинский сегодня с женой нашего члена Тарасова в реке купался… Говорит, что в какой-то там Ривьере все вместе — и мужчины и женщины купаются. Говорит — поеду в Ривьеру. Поедешь, как же… На это деньги надо, голубчик!

— Отчего же! — вмешался пакгаузный Нибелунгов. — У него тетка, говорят, богатая; может у тетки взять…

Послышались шаги секретаря, и вся закусывающая компания, как мыши, разбежалась в разные стороны.

А за обедом экспедитор Портупеев, наливая борщ в тарелку, говорил жене, маленькой, сухонькой женщине с колючими глазками и синими жилистыми руками:

— Вот дела-то какие, Петровна, у нас в таможне! Аквинский, чтоб ему пусто было, собрался к черту на кулички в Ривьеру ехать и Тарасова жену с собой сманил… Деньги у тетки берет! А Тарасиха с ним вместе сегодня купалась и рассказывала ему, что за границей так принято… Хе-хе!

— Ах бесстыдники! — целомудренно потупилась Петровна. — Ну и езжали бы себе подальше, а то — на-ко, здесь разврат заводят! Только куда ему с ней… Она баба здоровая, а он так — тьфу!

На другой день, когда горничная Тарасовых, живших недалеко от Портупеевых, пришла к Петровне просить по-соседски утюги для барыниных юбок, душа госпожи Портупеевой не выдержала:

— Это что же, для Ривьеры глаженые юбки понадобились?

— Ах, что вы! Слова такие! — усмехнулась, стрельнув глазами, горничная, истолковавшая фразу Петровны совершенно неведомым образом.

— Ну да! Небось тебе-то да не знать…

Она скорбно помолчала.

— Эхма, дурость бабья наша… И чего нашла она в нем?

Горничная, все-таки не понимавшая в чем дело, вытаращила глаза…

— Да, ваша Марья Григорьевна — хороша, нечего сказать! С пакгаузной крысой Аквинским снюхалась! Хорош любовничек! Да-с. Сговорились в какую-то дурацкую Ривьеру, на купанье бежать, и деньги у тетки он достать посулился… Достанет, как же! Скрадет у тетки деньги, вот и все!

Горничная всплеснула руками.

— Да правда ли это, Анисья Петровна?

— Врать тебе буду. Весь город шуршит об этом.

— Ах, ужасти!

Горничная опрометью, позабывши об утюгах, бросилась домой и на пороге кухни столкнулась с самим членом таможни, который без сюртука и жилета нес в стаканчике воду для канарейки.

— Что с вами, Миликтриса Кирбитьевна? — прищурив глаза и взяв горничную за пухлый локоть, пропел Тарасов. — Вы так летите, будто спасаетесь от привидений ваших погубленных поклонников…

— Оставьте! — огрызнулась горничная, не особенно церемонившаяся во время этих случайных téte-а-téte[28] — Вечно вы проходу не дадите!.. Лучше бы за барыней смотрели покрепче, чем руками…

Пухлое, невозмутимое лицо члена таможни приобрело сразу совсем другое выражение.

Господин Тарасов принадлежал к тому общеизвестному типу мужей, которые не пропустят ни одной хорошенькой, чтобы не ущипнуть ее, зевая в то же время в обществе жены до вывиха челюстей и стараясь при всяком удобном случае заменить домашний очаг неизбежным винтом или chemin de fer’oм[29].

Но, учуяв какой-нибудь намек на супружескую неверность жены, эти кроткие, безобидные люди превращаются в Отелло с теми особенностями и отклонениями от этого типа, которые налагаются пыльными канцеляриями и присутственными местами.

Тарасов выронил стаканчик с водой и опять схватил горничную за локоть, но уже другим образом.

— Что? Что ты говоришь, п-подлая? Повтори-ка!!

Испуганная этим неожиданным превращением члена таможни, горничная слезливо заморгала глазами и потупилась:

— Барин, Павел Ефимович, вот вам крест, я тут ни при чем! Мое дело сторона! А как весь город уже говорит, то чтоб после на меня чего не было… Скажут — ты помогала! А я как перед Господом!..

Тарасов выпил воды из кувшина, стоявшего на столе, и, потупив голову, сказал:

— Рассказывай: с кем, как и когда?

Горничная почуяла под собой почву.

— Да все с этим же… трухлявым! Федором Ивановичем… что в прошлом году раков вам в подарок принес… Вот тебе и раки! И как они это ловко… Уже все и уговорено: он у тетки деньги из комода скрадет — тетка евонная богатая, — и вместе купаться поедут в Ривьеру куда-то… Срам-то, срам какой! Надо думать, завтра с вечерним поездом и двинут, голубчики!..

* * *
Сидя за покосившимся столиком в нескольких шагах от своей собачьей будки, контролер чайно-рассыпочного отделения Аквинский что-то писал, склонив набок голову и любовно выводя каждое слово.

Дерево, под которым стоял столик, иронически помахивало пыльными ветвями, и пятна света скользили по столику, бумаге и серой голове Аквинского… Бородка его, как будто приклеенная, шевелилась от ветра, и общий вид казался измученным и вялым.

Похоже было, что кто-то, по небрежности, забыл пересыпать никому не нужную вещь — Аквинского — нафталином и сложить на лето в сундук… Моль и поела Аквинского.

Он писал:

«Милая тетенька! Осмелюсь вас уведомить, что я нахожусь в полнейшем недоумении… За что же? Я вас спрашиваю. Впрочем, вот передаю, как было дело… Вчера досмотрщик Сычевой сказал, подойдя к моему столику, что меня требуют член таможни господин Тарасов, тот самый, которому я в прошлом году от усердия поднес сотню раков. Я пошел, ничего не думая, и, вообразите, он наговорил мне столько странных и ужасных вещей, что я ничего не понял… Сначала говорит: „Вы, — говорит, — Аквинский, кажется, в Ривьеру собираетесь?“ — „Никак нет“, — отвечаю… А он как закричит: „Так вот как!!! Не лгите! Вы, — говорит, — попрали самые священные законы естества и супружества! Вы устои колеблете!! Вы ворвались в нормальный очаг и произвели водоворот, в котором — предупреждаю — вы же и захлебнетесь!!“ Ужасно эти ученые люди туманно говорят… Потом и про вас, тетенька… „Вы, — говорит, — вашу тетку порешили ограбить… вашу старую тетку, а это стыдно! безнравственно!!“ Откуда он мог узнать, что я уже второй месяц не посылаю вам обычных десяти рублей на содержание? Как я уже вам объяснял — это произошло потому, что я заплатил за дачу вперед на все лето. Завтра я постараюсь выслать вам сразу за два месяца. Но все-таки — не понимаю. Обидно! Вот я теперь уволен со службы… А за что? Какие-то устои, водоворот… Насчет же семейной жизни что он говорил — так это совсем непостижимо! Как вам известно, тетенька, я не женат…»

Дурак

Раку приходится сталкиваться с человеческим характером тогда, когда его бросают в кипяток. И он краснеет… краснеет за людей.

Теперь, когда я смотрю на его худую нескладную фигуру, бледно-желтые усы и жалкую улыбку человека, ожидающего неизвестно откуда пинка, мне хочется и смеяться, и плакать, прижавши к своей груди эту пустую взлохмаченную голову, такую смешную.

Когда я впервые вводил его в нашу компанию, все были уже предупреждены.

— Познакомьтесь.

— Граф Калиостро, — гордо представился один.

— Барон Мюнхгаузен!

— Виконт Подходцев.

Дурак смотрел на всех восторженно недоумевающими глазами, будучи, очевидно, сильно польщен пребыванием в такой титулованной компании.

— Поверьте, господа… — начал он, не зная, куда деть завернутую в бумагу сотню живых раков и ноты, которые он держал в руках.

Я освободил его от свертков и пригласил сесть.

Определенного плана мы не имели, но «виконт» Подходцев нашелся:

— Что это у вас в бумаге?

— Раки. Иду это я и думаю — дай куплю раков! Так и купил.

— Можно посмотреть?

Подходцев сделал в свертке отверстие и вынул одного рака.

— Здорово сделан! — похвалил он, держа рака двумя пальцами перед лампой.

Дурак растерялся.

— Как… сделан? Да он, представьте, живой!

Подходцев обидчиво усмехнулся.

— Шутить изволите-с?! Не ребенок же я, чтобы не отличить живого рака от механического. По-моему, это нюренбергская работа…

Дурак нагнулся и снизу заглянул в глаза говорившего, желая отыскать в них тень улыбки.

Однако тот был невозмутим, сохраняя в лице выражение оскорбленного человека.

— Неужели вы… серьезно? — сконфуженно пробормотал Дурак.

— Я серьезен, но серьезны ли вы, сударь!! — вскричал Подходцев, багровея. — Окончивши два с половиной факультета, я дурачить себя не позволю! Ведь всем известно, что настоящие раки бывают красные!

Тяжелая, неповоротливая мысль Дурака усмотрела где-то вдали проблеск выхода из этого странного, нелепого положения.

— Нет, насколько я знаю, раки бывают черные!

— Вы слышите, господа! — с обидчивым удивлением обратился к нам Подходцев. — Сей муж имеет смелость уверять, что раки бывают черные! Зачем же тогда говорят: покраснел как рак?..

— Вареный! — тоскливо перебил гость.

— Нет-с, извините! Ежели какой-либо предмет хотят сравнить с другим, общеизвестным, то берут для этого его вид или, в данном случае, цвет не случайный и редко встречающийся, а тот, в котором предмет чаще всего можно наблюдать в природе. Например, если говорят: «он прыгнул, как тигра», — то это не значит, что он прыгнул, как жареный тигр!

И, проговорив эти странные слова, Подходцев гордо оглядел компанию.

Мы давились от хохота, избегая отчаянного взгляда Дурака, который озирался, ища хоть в ком-нибудь поддержки.

Наконец он взял злополучного рака двумя пальцами и сказал боязливо-торжествующе:

— Глядите, он движется! Ей-Богу, это живой рак!

— А вы зачем же пальцами на брюшко надавливаете? Ясно, что внутри пружина! Знаем мы эти штуки.

Мы громко поддержали Подходцева, выражая негодование на то, что нас хотят одурачить каким-то механическим раком, как малых ребят.

— Так сломаем его и я вам докажу! — в приливе вдохновения решил Дурак.

— Зачем же вещь портить? — нашелся Подходцев. — Ведь она рубля полтора стоит.

В порыве безысходного отчаянья Дурак отвел меня в сторону и тихо спросил:

— Послушайте… Неужели они это серьезно?

— Без сомнения! Объясните мне, — участливо прошептал я, — где вы их раздобыли? Не подшутил ли кто над вами?

Он посмотрел на меня долгим взглядом.

Никогда после этого мне не случалось встречать человека, который был бы более уверен в своей правоте и менее всего мог бы доказать ее. Что за тяжелый, кошмарный мозг лежал под этой толстой мозговой коробкой…

Дурак молча взял из рук Подходцева рака и, положив обратно в бумагу, отошел к окну.

Лица его, обращенного к темным заплаканным от дождя стеклам, я не видел, но согнутая спина и руки, которыми он усиленно тер виски, давали такое впечатление напряженного раздумья и тоски, что я, желая развеселить его, превратился в любезного хозяина и повлек всю компанию к столу.

За ужином разговор принял мрачный, зловещий оттенок. Присутствие Дурака вдохновляло самых неразговорчивых.

— Скажите, граф, — неожиданно обратился Подходцев к одному юноше, — в каком положении ваше дело о краже пальто из передней клуба?

Граф ухмыльнулся.

— Придется сидеть, черт их дери. Из-за какого-то пальто, а? И ведь, представьте, почти совсем удрал — около Биржи нагнали.

Толстый Клинков обратился к удивленному Дураку и благодушно сказал:

— Ненавижу я эту мелкую работу… Ну, что такое пальто? Каждое дело должно быть цементировано кровью. Помнишь, виконт, как мы тогда эту старуху ловко ухлопали. Одними бумажками девять тысяч, не считая золота!

Дурак, с расширенными до последних пределов глазами, сидел без единого звука, и кусок ветчины, который он держал на вилке, так и застыл в воздухе.

— Конечно, — пожал плечами Подходцев, — но в каждом таком деле нужна логика. Что может быть глупее, например, случая с бароном, когда он, чтобы сократить в приемной доктора очередь, отравил воду, которую пили больные, пришедшие раньше него? Или когда он поджег сиротский приют, чтобы ему, пьяному, при освещении было легче найти номер своего дома. Все это не забавно и бесполезно.

Дурак сидел, побледневши как мертвец, и тщетно пробовал разжевать пробку от горчицы, которую кто-то потихоньку вздел ему на вилку, вместо колбасы. Крупные капли пота блестели на его лбу, и весь он напоминал большую кошку, которую шутники окунули в воду.

Опомнился Дурак только тогда, когда все, вставая, задвигали стульями. С трудом ворочая своим суконным языком, он поблагодарил меня за гостеприимство, но выразил твердое желание отправитья домой.

— И не думайте! — радушно воскликнул я. — Мы еще выпьем кофе, поболтаем… Не правда ли, многим есть, что рассказать? Жаль, нет сейчас самого интересного — сидит в централке за маленькое убийство…

Но Дурак был уже в пальто, обнявши руками своих раков и громадный сверток нот.

Когда он прощался со всеми, угрюмо смотря куда-то в сторону, Подходцев не утерпел, и рассыпался перед ним в извинениях.

— Вы знаете, я относительно рака-то ошибся… я, вообразите, полагал, что он нюренбергской работы, а уж после разглядел на клешне фабричную марку: «И. Павлов. Тула». Кустарная работа, оказывается.

Дурак молча вышел, и мы, от нечего делать, стали следить за ним в окно.

Смешная, нелепая фигура перешла пустынную улицу и торопливо приблизилась к фонарю.

Дурак раскрыл зонтик, сложил под него ноты, порылся в свертке раков и, вынув одного из них, близко поднес его к фонарю.

Лицо нашего гостя выражало напряженное любопытство и нетерпение. Фонарь подмигивал и, качая пламенем, посмеивался над Дураком, который внимательно осмотрел рака и, оторвавши хвост, стал, по одной, отламывать клешни и лапы.

И лицо его все более прояснялось.

Когда от всего рака осталась только спинка, он отбросил ее от себя, бодро выпрямился, покачал кому-то укоризненно головой, забрал свои свертки и — сплошная сетка дождя быстро затушевала его фигуру.

Дождь ли был тому причиной, но скука охватила всю компанию. Мы быстро пожали друг другу руки и разошлись, каждый в свою сторону. Один я, выйдя из дому, пошел без всякой цели. На спине ощущалось холодное прикосновение дождевых капель, как чьих-то равнодушных слез.

Измена

Меняла Вилкин запер свою лавчонку, которая среди его знакомых носила громкое название банкирской конторы, и, подергав замок, сказал сам себе:

— Сегодня я в «Черный лебедь» не пойду. Ну его! Каждый день — надоело. Не все же дома оставлять молодую жену без мужа. Хе-хе!

Подходя к дому, он обратил внимание на то, что в окне спальни жены света не было.

— Неужели спит? Странно!

Все происшедшее дальше было так обычно, что противнорассказывать.

Конечно, он прошел через незапертую дверь черного хода в столовую, оттуда в спальню и, конечно, увидел жену не одну, а с каким-то молодым господином, который, по ближайшем рассмотрении, оказался знакомым Вилкина — Грохотовым. Конечно, для менялы все это было очень неожиданно, но читающую публику такие вещи должны утомлять. Об этом так часто писали и еще чаще это делали.

Профессия менялы — очень редкая профессия, и только, может быть, именно поэтому развязка навязшей всем в зубах истории о явившемся неожиданно домой муже, который застает жену с другом дома, получила несколько оригинальную, чуждую шаблона, окраску.

Заметив, что костюм Грохотова изменил свое обычное местопребывание и, вместо того, чтобы покоиться на плечах и ногах владельца, беспомощно висел на стуле, Вилкин всплеснул руками и вскричал злобно-торжествующе:

— Ага, голубчики! Попались… Нет! не пытайтесь отпираться…

Грохотов сел на кровати и, зевая, хладнокровно сказал:

— Вот дурак старый! Никто и не думает отпираться. Подумаешь, тоже.

Вилкин сделал грозное лицо, но втайне почувствовал, что теряет под собой почву.

Все вышло как-то не по-настоящему: жена не упала перед ним на колени, с мольбой о пощаде, и любовник, вместо того чтобы спасаться бегством, сидел, зевая, на его супружеском ложе и равнодушно болтал босыми ногами.

— Да как вы смеете?!

— Что такое?

— С чужой женой, в квартире, за которую платит ее муж…

— У вас со своими дровами квартирка? — с явной насмешкой спросил Грохотов.

Вилкин метался по комнате, скрежеща зубами от злобы, и мучительно старался вспомнить, как вообще поступают мужья в таких случаях…

Нечаянно он нащупал в кармане пальто револьвер, который всегда носил от жуликов, и, выхватив его, осененный непоколебимым решением, вскричал:

— На колени, несчастный! Молись, пока не поздно! Даю тебе минуту сроку!!

— Не строй дурака! — уже сердито рявкнул Грохотов и, вскочив с кровати, бросился к несчастному мужу.

Он ловко поймал его за руку, державшую револьвер, и между ними завязалась недолгая борьба, на которую хорошенькая Вилкина смотрела, приподнявшись с подушек, с плохо скрытым любопытством и удовольствием…

Через минуту атлетически сложенный Грохотов подмял под себя тщедушного Вилкина, отнял у него револьвер и, вставая, неизвестно для чего пребольно ударил его три раза сзади в спину, затылок и в оба уха.

— А, так ты… драться!! Вот я сейчас кликну дворников — они тебе покажут!

Поправляя дрожащей рукой оторванный галстук, Вилкин в бессильном, бешенстве двинулся к дверям, но Грохотов предупредил его.

— Э, нет, милый. Ты еще, в самом деле, сдуру накличешь дворников — ведь я твою подлую натурщику знаю! Никуда я тебя не выпущу.

Повернувши ключ в дверях, Грохотов выдернул его и крепко зажал в кулаке.

Вилкин постоял у запертых дверей, потом обернулся и сдавленно прошипел:

— Убирайтесь отсюда!

— Да, надо будет. Ничего не поделаешь. Кстати, мне и пора… Вилкин, который час?

Вилкин хотел сказать что-то очень обидное для Грохотов а, но, покосившись на дверной ключ, зажатый в могучий кулак его бывшего приятеля, только заскрипел зубами и, нервно выдернувши часы, поднес к глазам.

— Пять минут десятого.

— Ого! Время-то как летит… Надо собираться.

Грохотов собрал разбросанные части своего туалета и стал неторопливо одеваться.

Вилкин, не говоря ни слова, ходил из угла в угол, сопровождаемый молчаливым взглядом жены, ходил, пока Грохотов не сказал досадливо:

— Не мотайся ты, ради Бога, перед глазами. Мешаешь только. Сядь вон там в углу на диван и сиди…

После возбужденного состояния духа у менялы наступила полная реакция… Чувствуя в спине и затылке сильную ноющую боль, он вздохнул и, потоптавшись на месте, с наружно независимым видом исполнил желание своего мучителя.

Сел на диван, закурил папиросу и стал уныло следить за туалетом Грохотова.

— Ну, вот… Ах ты, Господи! Проклятые воротнички! Прачка их крахмалит совсем, как дерево… Ого! А где же это запонка? Выскочила, анафемская… Вилкин, ты не видал моей запонки?

— Отстаньте вы от меня с вашей запонкой, — угрюмо проворчал Вилкин.

— Чудак-человек! Как же я оденусь без запонки?!

— На полу обронили, наверно! Тоже кавалеры, подумаешь…

Вилкин горько усмехнулся.

— Однако ты, Вилкин, не очень-то… У меня характер, сам знаешь, скверный… Ты, может, поискал бы ее, мой бледнолицый брат, а?

— Можете сами.

— Н-но!!

Вилкин в отчаянии схватился руками за голову и застонал.

— Навязались вы на мою голову!!

Впрочем, тут же опустился на колени и стал шарить руками по полу.

Жена, свесившись с постели, указала ему рукой:

— Посмотри под комодом… Не там… дальше, левее… Ох, какой ты бестолковый.

— Вот!

Вилкин, торжествующий, поднял запонку и, отирая с лица пот, протянул Грохотову.

— Скажите мне спасибо! Если бы не я — ни за что не нашли бы.

— Молодец, Вилкин. Старайся.

По мере того как Вилкин морально слабел и опускался, Грохотов все наглел, командуя Вилкиным, без зазрения совести…

Он оделся, поцеловал галантно у madame Вилкиной руку, а мужу сказал фамильярно:

— Возьми, Ножиков, свечу и выпусти меня в парадную дверь.

Меняла зажег свечу, сумрачно ворча:

— Ножиков! Будто не знает, что моя фамилия — Вилкин.

— Хорошо, хорошо! Назову тебя хоть целым Сервизом — только проводи меня.

В передней Грохотов потребовал, чтобы меняла подал ему пальто, а когда он выпускал Грохотова в дверь, тот дружеским жестом протянул ему руку. Вилкин, растерявшись, хотел пожать ее, но, вместо этого, ощутил в своей руке какой-то предмет.

Затворивши дверь, он разжал кулак и увидел на ладони потертый двугривенный…

От обиды даже слюна во рту у него сделалась горькой. Он погрозил в пространство кулаком, опустил монету в карман и, пройдя в спальню, где жена уже спала, посмотрел на нее искоса и стал потихоньку раздеваться.

Жалкое существо

Мы столкнулись с ней на повороте улицы, и первые слова ее были:

— Удивительно! Вы в Петербурге?

— Я в этом уверен, и доказательством служит то, что; будь я в Киеве или Одессе, вам сейчас было бы трудно задать этот вопрос.

— Какой вы смешной! Проводите меня.

Мы пошли рядом, разговаривая. Пройдя сотню шагов, я заметил, что моя спутница все время тревожно оглядывалась на мостовую.

— Что с вами, Верочка?

— Прежде всего не Верочка, а Вера Валентиновна…

— Да что вы! Я давно это подозревал….

— То есть что — «это»?

— Так, вообще… Жизнь наша — цепь случайностей! А скажите, что вас так притягивает к этой мостовой?

— Он везет ее за мной.

— Кто он?

— Он, извозчик.

— Чего же вы идете, а она едет?

— Вы что-то путаете… Она — это лампа.

— Черт возьми! А я думал — приятельница.

— У вас вечно на уме приятельницы… Просто я устраиваю себе столовую и вот купила лампу, Зайду в два-три магазина и домой…

— Но почему же вы не можете оторвать глаз от извозчика? Он кажется мне парнем не в вашем духе…

— Я боюсь, что он удерет!

— Так вы бы заметили номер.

— В самом деле! Надо будет это сделать. Зайдем сейчас только в этот магазин.

Мы вошли в оружейный магазин.

Я сел вдали и стал наблюдать это милое, нелепое существо, такое беспомощное в обыденной жизни…

Диалог между Верочкой и приказчиком был, приблизительно, следующий:

— Здравствуйте. Есть у вас этот, гм… порох?

— Порох? Есть, сударыня. Вам какой прикажете?

— Такой… обыкновенный. Пять фунтов.

Приказчик стал заворачивать пакет и, смотря в окно, сказал:

— Охота в этом году неудачная… Дожди.

— Неужели? Терпеть не могу охоты. Ненавижу дожди.

Приказчик вежливо ухмыльнулся и заметил:

— Но ваш супруг, вероятно, страстный охотник… Потому что такой запас пороха…

Верочка расхохоталась.

— Какой вы смешной! Откуда вы взяли, что у меня есть муж? Просто я покупаю порох для столовой.

Приказчик очень удивился.

— Для… столовой?

— Ну, да. Я купила столовую лампу, и там наверху есть такой шар, в который насыпается порох для веса. Скажите, пять фунтов достаточно?

— Сударыня!! Вам, вероятно, нужно дроби?!

— Ну, дайте дроби.

Приказчик, в изумлении, искал моего взгляда, но я отвернулся.

Мы вышли из магазина, я — навьюченный дробью, она — веселая, жизнерадостная, с какой-то картонкой в руке.

— Вы знаете, что было бы, если бы приказчик дал вам для лампы порох?

Мой зловещий тон испугал ее.

— А что? Оно бы загорелось?

— «Оно» взорвало бы весь дом на воздух.

— Что вы говорите! Какой ужас! А дробь опасна?

Я пожал плечами.

— В ваших руках — пожалуй.

Когда мы подошли к дому, она пригласила меня зайти отдохнуть. Мы втащили в столовую лампу, дробь, и Верочка сейчас же захлопотала.

Энергия у нее была изумительная.

— Марья! Дай гвоздь, принеси керосину, спичек и скамеечку. А вы сядьте пока там в углу и не мешайте мне. Я это сделаю в две минуты.

Так как стол был уже накрыт, то она отодвинула приборы, поставила скамеечку и с гвоздем потянулась к потолку.

— Чем же я его забью? Молотка у нас, кажется, нет…

Она попробовала спичечной коробкой. Спички рассыпались, и коробка сломалась. Она подумала, бросила коробку и взяла со стола чайный стакан. При столкновении с гвоздем он разлетелся вдребезги, и Верочка, улыбаясь сквозь слезы, стала сосать обрезанную руку. Пущенные последовательно в дело нож, вилка и разливательная ложка встретили со стороны коренастого гвоздя самое тупое, решительное сопротивление. Наконец, в дело вмешалось тяжелое, солидное пресс-папье. Оно исполнило возложенную на него миссию удовлетворительно, хотя с большим ущербом для себя, потолка, гвоздя и пальцев хозяйки. После этого лампа, без суда и следствия, была торжественно повешена.

— Как вы думаете, крепко держится?

Я высказал предположение, что ходьба по полу верхнего этажа может довести лампу до самого легкомысленного падения.

— Неужели? Марья! Пойди скажи, чтобы наверху поменьше ходили.

— Вы лучше попросите их съехать с квартиры, — посоветовал я.

Она подумала.

— Нет, знаете… это неудобно.

— Отчего неудобно? Если вы предложите им выбор между тем, чтобы сгореть заживо или расстаться с квартирой, — я уверен, они выберут второе.

— Нет, пустяки. Ничего не случится… висит же она уже пять минут, и ничего. Теперь только налить керосину, зажечь, и мы можем обедать.

Она взяла со стола бутылку, вылила керосин в резервуар и зажгла фитиль.

Фитиль потух.

Она поболтала лампой и опять зажгла.

Фитиль опять потух.

Были мобилизованы все наличные силы: я и Марья. Лампа заявила, что гореть она не будет ни под каким видом.

Мы дули в нее, выкручивали фитиль, разбирали горелку, снова зажигали, а она, подмигнув иронически, сейчас же гасла.

— Очевидно, вас с лампой надули. Пошлите Марью переменить.

Так как Верочка изнемогала от усталости, то согласилась немедленно.

— Керосин только вылью. Марья, дай бутылку!

Потом до меня донесся удивленный голос Верочки:

— Чудеса! Недавно из этой бутылки вылила керосин, а она опять полна. Ничего не понимаю.

Заинтересованный, я подошел.

— Позвольте, Верочка! Вы не в ту бутылку льете.

— Много вы понимаете! Та с уксусом. Глупая Марья забыла ее на столе.

— Она не с уксусом, а пустая.

Верочка опустила лампу и растерянно посмотрела на меня.

— Вы знаете, почему лампа не горела?

Я подошел к ней ближе и сказал:

— Теперь я это знаю. Несчастное существо! Куда вы годитесь?!

— Пустите меня! Как вы смеете целоваться? Это наглость… Вы непорядочный человек!

— Кто, я? Негодяй первой степени. Разве вы не знали?

— Вы пользуетесь тем, что я одна!

— Чего же от меня ожидать хорошего… Конечно, условия воспитания, полная заброшенность в детстве, фребелевский метод обучения…

Она старалась вырваться, но, очевидно, возня с лампой так утомила ее, что голова ее опустилась на мою грудь.

Она посмотрела на меня и сказала:

— Какой вы смешной!

Потом она решила, что лучший выход из положения — ответить мне таким же сочным поцелуем.

Бедное, беспомощное создание!

Это было единственное, что она умела делать как следует.

Друг

I
Душилов вскочил с своего места и, схватив руку Крошкина, попытался выдернуть ее из предплечья.

Он был бы очень удивлен, если бы кто-нибудь сказал ему, что эта хирургическая операция имела очень мало сходства с обыкновенным дружеским пожатием.

— Крошкин, дружище! Кой черт тебя дернул на это?

Душилов помолчал и взял руку Крошкина на этот раз с осторожностью, как будто дивясь прочности Крошкиных связок после давешнего рукопожатия.

— Видишь, ты уже раскаиваешься… Ведь я эти глупые романы знаю — вот как! Я как будто сейчас вижу завязку этой гадости: когда однажды никого из ближних не было, ты ни с того ни с сего взял и поцеловал ее в физиономию… У них иногда действительно бывают такие физиономии… забавные. Она, конечно, как полагается в хороших домах, повисла у тебя на шее, а ты, вместо того чтобы стряхнуть ее на пол, сделал предложение… Было так?

Крошкин пожал плечами:

— Уж очень ты оригинально излагаешь! Впрочем, что-то подобное было. Но что поделаешь… Глупость совершена — предложение сделано.

— Ах ты Господи! Можно все еще исправить. Ты еще можешь разойтись.

— Черт возьми! Как?!

Душилов впал в унылое раздумье.

— Не мог ли бы ты… поколотить ее отца, что ли! Тогда, я полагаю, все бы расстроилось, а?

— То есть как поколотить? За что?

— Ну… причину можно найти. Явиться не в своем виде — прямо к старику. Ты что, мол, делаешь? Газету читаешь? Так вот тебе газета! Да по голове его!

— Послушай… Как ты думаешь: может дурак хотя иногда чувствовать себя дураком?

— Иногда пожалуй, — согласился Душилов серьезно. — Но сейчас я не чувствую в себе припадка особенной глупости: обычное хроническое состояние. Хотя старика, пожалуй, бить жалко…

— Ну, вот видишь! Ах, если бы она меня разлюбила! Не нашел бы ты человека счастливее меня!

Душилов сделал новую попытку вывихнуть руку Крошкина, но тот привычным движением спрятал ее в карман.

— Друг Крошкин! Хочешь, я это сделаю? Хочешь, она тебя разлюбит?

— Может, ты ее собираешься поколотить?

— Фи, что ты! Я только буду иметь с ней разговор… в котором немного преувеличу твои недостатки, а?

Крошкин подумал.

— Знаешь, удав, — это мысль! Только ты можешь все испортить!

— Кто, я? Будет сделано гениально.

— Сумасшедший, постой! Куда ты?

Боясь, чтобы друг не раздумал, Душилов схватил шапку, опрокинул столик, оторвал драпировку и исчез.

II
Душилов сидел в саду с прехорошенькой блондинкой и вел с ней крайне странный разговор.

— Итак, вы, Душилов, чувствуете себя превосходно… я рада за вас. А что поделывает Крошкин?

— Какой Крошкин?

— Ну, ваш друг!

— Он мне теперь не друг!

— Что вы говорите! Почему?

— Потому что он не Крошкин!

— А кто же он?

Душилов сокрушенно вздохнул.

— Человек, который живет по фальшивому паспорту, не может быть моим другом.

Побледневшая блондинка открыла широко испуганные глаза.

— Что вы говорите! Зачем ему это понадобилось?

— Вы читали в прошлом году об убийстве в Москве старого ростовщика? Убийца его, студент Зверев, до сих пор не найден… Теперь вы понимаете?!

— Душилов… Вы меня… с ума сведете.

— Еще бы! Я и сам хожу теперь как потерянный!

— Боже мой… Такой симпатичный, скромный, непьющий…

Душилов развел руками:

— Это он-то непьющий?! Потомственный почетный алкоголик… Вчера он у вас не был?

— Не был.

— Вчера он ночевал в участке. Доктор говорит, что скоро будет белая горячка. Погибший парень!

— Я с ума сойду! Ведь он был такой добрый… Когда умерла его тетка, он пришел к нам и навзрыд плакал…

— Комедия! Если бы отрыть тетку и произвести экспертизу внутренностей…

— Господи! Вы думаете…

— Я уверен.

— Но каково это его сестре!

Душилов грубо расхохотался.

— Полноте! Вы имеете наивность думать, что это его сестра! У них в Могилеве была фабрика фальшивых монет, а познакомились они в Киеве, где оба обобрали одного сонного сахарозаводчика. Хорошая сестра!

На глазах девушки стояли слезы.

— Вы знаете, что он хотел на мне жениться?

— Знаю! Он вам говорил о своем намерении совершить свадебную поездку по Черному морю?

— Да… Мы так мечтали.

— Знайте же, слепая безумица, что вы должны были попасть в продажу на константинопольский рынок невольниц. У них с сестрой уже это все было устроено!..

Добрые, сочувственные глаза Душилова с искренним состраданием смотрели на девушку.

— Душилов… один вопрос: значит, он меня не любил?

— Видите ли… У него есть любовница — француженка Берта, отбывшая в прошлом году в парижском Сен-Лазаре наказание за кражи и разврат.

Девушка глухо, беззвучно плакала.

— Этого… я ему никогда не прощу.

— И не прощайте! Я вас вполне понимаю… Кстати, у вас столовое серебро в целости?

— Ка-ак! Неужели он дошел до этого?

— Ничего не скажу… Вы знаете, я не люблю сплетничать, но вчера мне удалось видеть у него две столовые ложки с инициалами вашей доброй мамы. Ну, мне пора. Прикажете передать Крошкину, alias[30] Звереву, от вас привет?

Девушка вскочила с растрепанной прической и гневным лицом:

— Скажите ему… что он самый низкий мерзавец! Что ему и имени нет!

— Так и скажу. Хотя имя у него есть, и даже целых четыре. Я еще скажу, что он, кроме мерзавца, поджигатель и детоубийца — я нисколько не ошибусь. Ну-с, всего доброго. Поклон уважаемому папаше!

Душилов ушел из сада в самом благодушном настроении.

III
На другой день он решил зайти к другу Крошкину поделиться удачными результатами.

Вбежавши, как всегда, без доклада, он заглянул в кабинет друга и увидел его в странной компании.

За столом сидел судебный следователь и сухо, официально спрашивал бледного, перепуганного Крошкина:

— Итак, убийство ростовщика вы решительно отрицаете? Лучше всего вам сознаться. Хорошо-с! А не скажете ли вы нам, чем вы занимались в прошлом году в Могилеве с вашей сообщницей, которую вы выдаете за сестру и которая так ловко оперировала в деле с сахарозаводчиком?.. Не согласитесь ли вы сознаться, что смерть вашей несчастной тетки ускорена не природой, а человеком, и этот человек были вы, — при соучастии любовницы, француженки Берты, которую полиция сегодня тщетно разыскивает? Не запирайтесь, вы видите, что правосудию все известно!..

Люди четырёх измерений

I
— Удивительно они забавные — сказала она, улыбаясь мечтательно и рассеянно.

Не зная, хвалит ли женщина в подобных случаях или порицает, я ответил, стараясь быть неопределенным:

— Совершенно верно. — Это частенько можно утверждать, не рискуя впасть в ошибку.

— Иногда они смешат меня.

— Это мило с их стороны, — осторожно заметил я, усиливаясь её понять.

— Вы знаете, он — настоящий Отелло.

Так как до сих пор мы говорили о старике-докторе, их домашнем враче, то я, удивленный этим странным его свойством, возразил:

— Никогда этого нельзя было подумать!

Она вздохнула.

— Да. И ужасно сознавать, что ты в полной власти такого человека. Иногда я жалею, что вышла за него замуж. Я уверена, что у него голова расшиблена до сих пор.

— Ах, вы говорите о муже! Но ведь он…

Она удивленно посмотрела на меня.

— Голова расшиблена не у мужа. Он ее сам расшиб.

— Упал, что ли?

— Да нет. Он ее расшиб этому молодому человеку.

Так как последний раз разговор о молодых людях был у нас недели три тому назад, то «этот молодой человек», если она не называла так доктора, был, очевидно, для меня личностью совершенно неизвестной.

Я беспомощно взглянул на нее и сказал:

— До тех пор, пока вы не разъясните причины несчастья с «молодым человеком», судьба этого незнакомца будет чужда моему сердцу.

— Ах, я и забыла, что вы не знаете этого случая! Недели три тому назад мы шли с ним из гостей, знаете, через сквер. А он сидел на скамейке, пока мы не попали на полосу электрического света. Бледный такой, черноволосый. Эти мужчины иногда бывают удивительно безрассудны. На мне тогда была большая черная шляпа, которая мне так к лицу, и от ходьбы я очень разрумянилась. Этот сумасброд внимательно посмотрел на меня и вдруг, вставши со скамьи, подходит к нам. Вы понимаете — я с мужем. Это сумасшествие. Молоденький такой. А муж, как я вам уже говорила, — настоящий Отелло. Подходит, берет мужа за рукав. «Позвольте, — говорит, — закурить». Александр выдергивает у него руку, быстрее молнии наклоняется к земле и каким-то кирпичом его по голове — трах! И молодой человек, как этот самый… сноп, — падает. Ужас!

— Неужели, он его приревновал ни с того ни с сего?!

Она пожала плечами.

— Я же вам говорю, — они удивительно забавные!

II
Простившись с ней, я вышел из дому и на углу улицы столкнулся с мужем.

— Ба! Вот неожиданная встреча! Что это вы и глаз не кажете!

— И не покажусь, — пошутил я. — Говорят, вы кирпичами ломаете головы, как каленые орехи.

Он захохотал.

— Жена рассказала? Хорошо, что мне под руку кирпич подвернулся. А то, — подумайте, — у меня было тысячи полторы денег при себе, на жене бриллиантовые серьги…

Я отшатнулся от него.

— Но… причем здесь серьги?

— Ведь он их с мясом мог. Сквер пустой и глушь отчаянная.

— Вы думаете, что это грабитель?

— Нет, атташе французского посольства! Подходит в глухом месте человек, просит закурить и хватает за руку — ясно, кажется.

Он обиженно замолчал.

— Так вы его… кирпичом?

— По голове. Не пискнул даже… Мы тоже эти дела понимаем.

Недоумевая, я простился и пошел дальше.

III
— За вами не поспеешь! — раздался сзади меня голос.

Я оглянулся и увидел своего приятеля, которого не видел недели три.

Вглядевшись в него, я всплеснул руками и не удержался от крика.

— Боже! Что с вами сделалось?!

— Сегодня только из больницы вышел; слаб еще.

— Но… ради Бога! Чем вы были больны?

Он слабо улыбнулся и спросил в свою очередь:

— Скажите, вы не слышали: в последние три недели в нашем городе не было побегов из дома умалишенных?

— Не знаю. А что?

— Ну… не было случаев нападения бежавшего сумасшедшего на мирных прохожих?

— Охота вам таким вздором интересоваться!.. Расскажите лучше о себе.

— Да что! Был я три недели между жизнью и смертью. До сих пор шрам.

Я схватил его за руку и с неожиданным интересом воскликнул:

— Вы говорите — шрам? Три недели назад? Не сидели ли вы тогда в сквере?

— Ну, да. Вы, вероятно, прочли в газете? Это самый нелепый случай моей жизни… Сижу я как-то теплым, тихим вечером в сквере. Лень, истома. Хочу закурить папиросу, — черт возьми! Нет спичек… Ну, думаю, будет проходить добрая душа, — попрошу. Как раз минут через десять проходит господин с дамой. Ее я не рассмотрел: — рожа, кажется. Но он курил. Подхожу, трогаю его самым вежливым образом за рукав: «Позвольте закурить». И — что же вы думаете! Этот бесноватый наклоняется к земле, поднимает что-то — и я, с разбитой головой, без памяти, лечу на землю. Подумать только, что эта несчастная беззащитная женщина шла с ним, даже не подозревая, вероятно, что это за птица.

Я посмотрел ему в глаза и строго спросил:

— Вы… действительно думаете, что имели дело с сумасшедшим?

— Я в этом уверен.

IV
Через полтора часа я лихорадочно рылся в старых номерах местной газеты и, наконец, нашел, что мне требовалось. Это была небольшая заметка в хронике происшествий:

«Под парами алкоголя. — Вчера утром сторожами, убиравшими сквер, был замечен неизвестный молодой человек, оказавшийся по паспорту дворянином, который, будучи в сильном опьянении, упал на дорожке сквера так неудачно, что разбил себе о лежавший неподалеку кирпич голову. Горе несчастных родителей этого заблудшего молодого человека не поддается описанию…»

* * *
Я сейчас стою на соборной колокольне, смотрю на движущиеся по улице кучки серых людей, напоминающих муравьев, которые сходятся, расходятся, сталкиваются и опять без всякой цели и плана расползаются во все стороны…

И смеюсь, смеюсь.

Новоселье

Он был такой чистенький, новенький, будто бы его сейчас только отлакировали и выпустили в продажу. Новенькая студенческая фуражка, убийственные синие брюки, сверкающие воротнички. Когда он вошел в нашу комнату, получилось впечатление вынутой из мешка Жар-Птицы.

Он вежливо щелкнул одним каблуком о другой, переложил фуражку под мышку и, откашлявшись, сказал:

— Не мог ли бы я надеяться на согласие ваше откушать нынче вечером у меня на новоселье,

Так он и сказал, негодяй: откушать.

Коллега Финкель лежал, в это время на географической карте Европы, разостланной на полу, и ел арбуз, сплевывая косточки непосредственно в Средиземное море.

Коллега Васькин, обладатель пары ног, поразительно разнообразных по внешности в том отношении, что одна была в красном чулке, а другая в старинном ботинке, — занимался тем, что, держа другой ботинок в руке, широкими репинскими мазками замазывал чернилами все рыжие места.

Финкель положил недоеденную корку арбуза на Апеннинский полуостров, встал, закурил папиросу и, стряхнувши пепел на прекрасные брюки гостя, солидно сказал:

— Надеяться вы можете. Самое ужасное, когда человек, лишенный всяких надежд, сидит в тупике безнадежности. Но надейтесь только в том случае, если будет что ни только от-кушать, но и от-выпить.

— Я люблю преимущественно коньяк и преимущественно пиво, — разоблачил себя Васькин, смотря на гостя ясными глазами.

— Прейскурант напитков издания 1908 года суть мое любимое произведение беллетристики, — падая со смелостью опытного пловца на Немецкое море, сообщил Финкель.

— И я назвал бы мелким негодяем всякого цензора, который осмелится сделать там цензурные урезки.

— Будет исполнено, ваше, превосходительство, — сказал растерявшийся юноша, неудачно стараясь попасть в тон хладнокровному Финкелю.

— Браво, старик! Я всегда, несмотря на происки твоих высокопоставленных врагов, был о тебе хорошего мнения. Иди и твори. Только если у тебя на новоселье будет тамбовский генерал-губернатор, мы демонстративно уйдем.

Финкель прекрасно знал, что никакого губернатора не будет, и предупредил юношу только для придания себе веса.

С юноши взяли торжественное обещание не приглашать особ первых четырех классов и наконец отпустили, занявши предварительно три рубля.

— Для начала новой жизни, — как объяснил бесцельный вообще в своих поступках Финкель.

Собралось народу немало.

Юноша, по имени Жердь, два студента без имен, замечательных только тем, что один был юристом, а другой медиком, два студента с именами, но затруднявшихся указать свои факультеты, один студент, заявивший с самого начала, что его фамилия Сидоров и ни на какие другие сделки он не пойдет, Васькин, упорно старавшийся выдвигать из тени запятнанный чернилами ботинок, и, наконец, Финкель, явившийся позже всех и выразивший неудовольствие по поводу того, что толпа не встретила его кликами восторга и неподдельным народным ликованием.

— А, впрочем, чёрт с вами! Покажи, старик, свою трущобу.

Вместо трущобы Финкелю и другим были показаны две прехорошенькие, чистенькие комнаты, с чистенькими занавесками и чистенькими олеографическими картинками.

Финкель потрогал руками занавески, покачал головой и тоном опытной хозяйки определил:

— Занавески.

Осмотрел, сопровождаемый толпой, картины и не колеблясь заявил:

— Картины.

Толпа, пораженная его знаниями, обратила внимание эксперта на стоявшего в углу этажерки фарфорового амура. Финкель осмотрел его, поцарапал ногтем и сказал:

— Это вещь не дешевая. Заграничная. С ней нужно осторожно.

Впрочем, тут же он ее и разбил, уронивши на пол.

В комнате, исполнявшей роль гостиной, был сервирован стол, уставленный разнообразными бутылками и кушаньями.

Финкель сел рядом с хозяином и сказал, что только из уважения к памяти его родителей он будет пить кроме других напитков виски.

— Виски пьется обычно с водой, — тоном опытного неисправимого пьяницы заявил конфузившийся до сего хозяин.

— Хорошо, старик, — согласился Финкель. — Я буду пить виски, а ты воду. Потом мы можем слиться в одном дружеском объятии.

А Васькин почтительно спросил хозяина:

— Вы, вероятно, много путешествовали, дяденька, что так хорошо все знаете?

Когда кушанья были съедены дотла, студент, до сих пор упорствовавший в своем желании сохранить за собою фамилию Сидорова, встал и заявил хозяину:

— Коллега, я хочу танцевать.

Хозяин выразил неопределенное опасение насчет старухи-хозяйки, женщины крайне нервной и раздражительной, но Финкель его успокоил:

— Ты думаешь, что она испугается шуму? Видишь ли, если мы постепенно будем начинать шуметь, это ее раздражит, но если мы сразу произведем какой-нибудь адский звук — все остальное покажется ей тихой музыкой. Мы сейчас тебя застрахуем.

Не будучи человеком, у которого слово расходится с делом, Финкель немедленно ударил палкой в медный таз и обрушил с высоты своего роста пару тяжелых кресел.

За стеной послышались стоны, крик, и в комнате спустя минуту появилась делегация в виде толстой кухарки.

Финкель с изысканной любезностью предложил ей стакан рому, затем сделал на ухо заманчивое предложение, а затем, получив отказ, строго заявил, что в случае протеста хозяйки она будет выслана в 24 часа по петербургскому времени.

Кухарка ушла, и молодежь стала резвиться по-прежнему. Сидоров с огоньком протанцевал на неубранном столе джигу, а потом все хоронили коллегу Васькина.

Покойник лежал поперек кровати, обнявши руками подушку, и в такой необычной для мертвеца позе он находил еще силы неясно и глупо хихикать.

Финкель выступил вперед и, пошатываясь от горя, предложил сказать надгробную речь. Количество времени, которое он употребил на то, чтобы сделать это предложение, заставило хозяина опасаться за хладнокровие слушателей во время восприятия самой речи, но — напрасно, потому что Финкель после слов:

— Миледи! В наше время, когда воздух во всех направлениях исчерчен аэропланами, прозванными за свою прыткость дирижаблями… — заплакал навзрыд и, махнув рукой, сел на фуражку хозяйки.

Студент без факультета попытался пощупать покойнику пульс, но так как он шарил эту часть организма на ноге, то выяснилось полное его незнакомство с медицинским факультетом.

Юноша, по имени Жердь, читавший до сего времени, по усопшем, вместо псалтыри, «Генриха IV» Шекспира, святотатственно схватил покойника за нос и воскликнул:

— Смотрите! Он все более и более приближается к типу настоящего покойника…

Раздался крик ужаса.

Сидоров, мирно пивший до сих пор в уголку из бутылки пиво, вскочил и со стоном заявил:

— Господа! Мне все кажется вверх ногами.

Им заинтересовались медики, со стороны скорее научной.

— Все, решительно?

— Все. Ей-Богу! Вот смотрю так — и все вверх ногами — и стол, и картины, и комод, и умывальник.

Сидоровым заинтересовались все.

Кто-то сообразил, что если поставить Сидорова на голову, то он увидит все в нормальном виде. Поставили. Ассистенты держали его за ноги, а предложивший опыт суетился подле, спрашивая:

— Ну, что? Легче?

Оказалось легче, но Сидоров стал жаловаться на тяжесть в голове.

Тогда выступил опытный во всех передрягах Финкель.

— О чем тут толковать? Если бедному малому картины, стол, комод и умывальник кажутся вверх ногами, то наше дело, как товарищей его, выручить беднягу: нужно просто все эти предметы перевернуть и переставить вверх ногами, — тогда все станет для него простым и понятным.

За идею ухватились с жаром.

Работа закипела. Некоторые переворачивали вещи, другие срывали картины, вешая их вниз головой, и для крепости вбивали гвозди прямо в центр полотна. Отходили к противоположной стенке и любовались любопытным и странным зрелищем, которое представляла комната.

Финкеля огорчило только то, что умывальник, даже не имея пробоины, дал течь.

Тот, для кого делалась эта титаническая работа, к сожалению, мирно спал…

* * *
На другой день к нам в комнату опять вошел хозяин вчерашней пирушки. Платье его потускнело, фуражка была смята, и глаза намечались так слабо, что, не будь на лице бровей, так бы и невозможно было определить их местоположение.

Он, по-давешнему, переложил фуражку под мышку и, стукнув каблуком о каблук, сказал:

— Не мог ли бы я надеяться на согласие ваше откушать нынче вечером у меня на новоселье.

От изумления Финкель чуть не проглотил папиросу, которую курил.

— Старик! Да ведь мы вчера уже, тово…

Гость подмигнул с выражением закоренелой наглости, которая появилась на его кротком лице со вчерашнего дня.

— Хватились! Старая дура еще сегодня утром мне отказала. Сегодня вечером я буду праздновать новоселье на другой квартире…

Оскорбление действием

Монументов чувствовал себя таким веселым, жизнерадостным, что еле удерживался от желания пуститься в пляс без всякой музыки, как козленок.

Сейчас только он сказал барышне в голубом платье, что любит ее, и она ему сказала, что любит его, а оба вместе они решили, что им нет никакого основания не быть счастливыми и поэтому, где-то за портьерой, в двух шагах от танцующих, даже поцеловались.

Потом решили дать исход волне нахлынувшего на них счастья и веселья — купили по мешочку конфетти и, задорно хохоча, стали бросать пригоршнями в лицо друг другу разноцветные кружочки.

Монументов, запорошивши глаза барышне в голубом платье, сжалился над ней и принялся осыпать горстями конфетти танцующих и публику, которая скучающе слонялась из угла в угол.

Около дверей сидел старый геморроидальный чиновник Катушкин и, брезгливо выпятив нижнюю плохо бритую губу, презрительно наблюдал танцы.

Он чувствовал себя нехорошо.

Ему было жаль рубля, который он истратил, заплативши за вход, было обидно, что он старый и не может танцевать, а главное, раздражала его полуоторванная пуговица фрака, которая висела на ниточке и могла каждую минуту оторваться.

Когда он потихоньку дергал ее, она как будто бы держалась, но старый. Катушкин не верил ей и злобно думал, что стоит ему только забыть о пуговице, — она сейчас же оторвется и потеряется.

— Танцуют…, дьяволы! — с нечеловеческой злобой размышлял Катушкин. — Чем делом каким-нибудь полезным заниматься — они скачут, как ученые собачонки. Чтоб вы там себе ноги ваши переломали.

Он стал мечтать о том, что хорошо бы незаметно перерезать проволоку для электрического освещения или чтобы музыканты вдруг почему-либо отказались играть.

— Не желаем, мол, играть для разных дураков!

Жизнерадостный Монументов проходил мимо угрюмого Катушкина под руку с голубенькой барышней и говорил ей:

— Как это красиво все: и этот благотворительный бал, и прекрасная музыка, и веселые, изящные танцующие.

Потом он увидел желтое сердитое лицо Катушкина, и ему захотелось чем-нибудь развлечь этого мрачного, неподвижного старика. Ласково улыбнувшись ему, он вынул из мешочка остаток конфетти и игривым жестом избалованного шалуна осыпал целым дождем голову Катушкина.

Монументов и голубенькая барышня последовали дальше, но через три шага их догнал страдальчески-злобный голос:

— Милостивый государь! Этто… этто… неслыханно!! Этто…

Влюбленные обернулись, и Монументов в упор столкнулся с исковерканным злобой и бешенством, потемневшим лицом Катушкина.

— Что вам угодно? — изумленно спросил он.

— Как вы смели оскорбить меня действием? — прошипел Катушкин.

— Я, вас? Боже ты мой! Чем?

— Зачем вы швырнули мне в физиономию какую-то бумажную дрянь? Что я вам сделал?

Голос его стал визгливым и плачущим. Нижняя губа прыгала, угрожая каждую минуту отвалиться совсем.

— Помилуйте! Какая же это дрянь… — сконфузился Монументов. — Это конфетти. На балах существует такой шутливый обычай: осыпают этими кружочками друг друга.

— Не желаю я ваших дурацких обычаев! — шипел Катушкин, трогая потихоньку висящую на нитке пуговицу. — Вот есть бальный обычай: скакать козлом на потеху добрым людям или развратно целоваться за портьерой? (голубенькая барышня краснела) — так вы и мне прикажете скакать подобно млекопитающему козлу или лизаться за портьерой? Не желаю-с! Не желаю-с!

Вокруг них стала собираться любопытствующая публика.

— Чего же вам от меня надо? — спрашивал красный как рак Монументов. — Если желаете, я могу извиниться!

— Ага! Теперь извиниться! Обидят человека, наплюют, оскорбят действием человека, а потом — ах, извините, пожалуйста! Не нужно мне ваших извинений! Я этого дела так не оставлю.

— Чего же вы от меня хотите?

Катушкин обвел покрасневшими от злости глазами собравшуюся публику и поманил пальцем распорядителя вечера, беспокойно прислушивающегося к спору.

— Г. распорядитель! Надо мной учинено насилие… Будьте добры пригласить г. околоточного для составления протокола.

Распорядитель смущенно потер затылок и сказал, беря Катушкина за пуговицу:

— Ради Бога, успокойтесь! Пожалуйте в контору, там полиция сделает все по закону.

— Что вы делаете?! — завизжал Катушкин. — Смотрите! Вы мне чуть не оторвали пуговицу! Смотрите — на ниточке держится! Что же это? Уже и показаться нельзя на люди! Один бросает в физиономию какими-то… предметами, другой отрывает пуговицы! Не желаю в контору! Меня здесь оскорбили — пусть здесь и составляют протокол.

Шум разрастался.

Музыка замолкла на полуноте.

Танцующие приостановились и потом сбились в кучу около голубенькой барышни, которая билась в истерике.

Быстрыми шагами в зал вошел околоточный, сопровождаемый двумя городовыми.

— Господа! Прошу разойтись. В чем здесь дело? Вы говорите: он оскорбил вас действием? Ваша фамилия, господин?

— И этого запишите! — визжал Катушкин. — Они здесь все одна шайка. Тот мне чуть не оторвал пуговицу, необходимую для соблюдения приличия внешности костюма, а этот бросал в лицо какими-то твердыми предметами. У меня есть свидетели, г. околоточный! Что же это такое? Сегодня он в меня бросил твердым предметом, а завтра бросит бомбу или какое другое взрывчатое вещество. А эта девица в голубом платье, которая притворяется плачущей, — его сообщница, г. околоточный. Не-ет! я этого дела так не оставлю!

Катушкин визжал, хватался за лицо, которое, как он уверял, было ушиблено, и тер щеку носовым платком до тех пор, пока она действительно не стала производить впечатления ушибленной…

Домой чиновник Катушкин ехал удовлетворенный, без прежнего желчного чувства к танцующим и жалости за истраченный на вход рубль. И даже оторвавшаяся-таки в конце концов пуговица — не оставила в его душе тяжелого, неприятного осадка.

История одного рассказа

18 декабря 1903 года Василий Покойников принес в редакцию газеты «Вычегодская простыня» свой первый рассказ «Рождественская ночь».

Рассказ был как рассказ.

В нем сообщалось об одном бежавшем с каторги преступнике, который в рождественскую ночь задумал совершить преступление. Он прокрался к одному домику на окраине города и заглянул в окно с целью узнать, кого ему придется сегодня укокошить. Преступник увидел бедную худую мать, у которой не было даже дров, чтобы растопить печь, и понятно, что она своим телом согревала бедную худую малютку дочь, которая дрожала у нее на коленях… На столе лежала маленькая корка хлеба — и это было все, что осталось от прежней богатой меблировки. В лирическом отступлении автор рассказывал, что у женщины, видите ли, был муж, но его однажды перерезало поездом, так что бедной жене он уже был ни к чему… Преступник не читал этого разъяснения автора, но, поглядевши в окно, так растрогался, что, еле сдерживая слезы, ворвался в домик, сорвал с себя пальто, накрыл им озябшую малютку, потом вынул из кармана последние три рубля (добытые, заметьте, как это ни удивительно, честным путем), сунул их матери в руку, прошептав:

— Сделайте на них малютке елочку.

И потом, раскаиваясь во всех своих грабежах и преступлениях, выбежал полуодетый в поле, где свистела и выла снежная вьюга.

Автор по неопытности не знал, что ему делать с раскаявшимся преступником, попавшим без пальто в снежную вьюгу, и поэтому предательски заморозил его, скрывши это преступление тем, что засыпал несчастного снегом.

Конец рассказа был такой:

«А вьюга все свистела и выла, будто торжествуя над несчастным… Засыпая в смертельном сне, он улыбнулся и — так и заснул навеки с радостной улыбкой…»

«Митька Вампир искупил свои грехи…»

«Мятель выла»…

* * *
Этот рассказ появился в рождественском номере «Вычегодской простыни» и многим понравился.

Василий Покойников был все праздники в чаду славы и отходить стал только в Великом посту. На масленице еще кое-кто спрашивал его:

— Это вы написали рассказ «Рождественская ночь»? Очень, очень мило.

А потом прекратились и эти вопросы.

Подходила Пасха.

За неделю до Пасхи Василий Покойников стал ходить унылый и задумчивый, а в страстной вторник сел писать пасхальный рассказ.

Он долго тер свою талантливую голову, стараясь придумать что-нибудь особенно трогательное, но не мог. Потом ему сделалось жаль, что он так необдуманно воспользовался раскаявшимся преступником для рождественского рассказа в то время, когда такой преступник великолепно мог раскаяться на Пасху.

А потом писателя осенило.

Он взял газету, а которой был напечатан его рождественский рассказ, и горячим лучом своего таланта растопил снег, согнавши также мороз, который сковывал собой весь рассказ…

Сметя мощным движением остатки снега, Покойников развесил по разным местам колокола, и там, где раньше выла и бушевала вьюга, теперьраздавался ликующий, мощный пасхальный благовест.

Голодная бедная мать по-прежнему сидела с худой малюткой дочерью на коленях, но теперь им уже не хватало для благополучия — кулича и яичек, чтобы разговеться. Митька Вампир, который даже в великую пасхальную заутреню не мог бросить своих позорных привычек, опять подкрался к домику, чтобы укокошить несчастных, но, увидя, что у них нет пасхального стола, снова раскаялся и, войдя в дом уже как старый знакомый, разрыдался и дал на этот раз пять рублей (остальные два рубля были прибавлены Покойниковым как компенсация за пальто, в котором несчастные теперь не нуждались).

Жестокий закон стройности и законченности произведения неумолимо требовал смерти Митьки Вампира: такой смерти, которой он мог бы искупить свою позорную и предосудительную жизнь… Но было одно затруднение: теперь не было мороза! Покойников хотел сначала сжечь его жгучими лучами солнца, но выходило неправдоподобно. Перебросить же всю компанию куда-нибудь на экватор — казалось Покойникову задачей слишком сложной и громоздкой.

Покойников схитрил.

Поломал на реке лед, устроил ледоход и, посадив на льдину котенка, стал подстрекать Вампира полезть в воду и спасти его.

Безалаберный Вампир доверчиво полез за котенком, а Покойников потихоньку придавил ему спину льдиной и потопил Вампира.

* * *
Рассказ «Пасхальная ночь», напечатанный в газете «Вычегодская заря», тоже очень понравился. Автор стал входить в известность. Он стал ухаживать за богатой барышней, и она, прельстившись славой жены литератора, сделалась Покойниковой…

Переехали в Петербург, и Покойников завел связи со столичными газетами и журналами.

Едва наступал какой-нибудь большой праздник, как в доме Покойниковых начиналась двойная чистка и уборка. Одна — в сфере домашней обстановки и утвари, другая — за письменным столом литератора Покойникова. Он вынимал своего Вампира, чинил его, засыпал все снегом, или развешивал колокола, или заливал своих героев водой, потом, проморивши некоторое время мать и дочь голодом, нес свою «Ночь подо что-нибудь» в редакцию.

Печатали.

Жена очень гордилась Василием, и талант его вызывал в ней сладкий, благоговейный ужас. Любила она мужа главным образом за ум и талант, читая его произведения всегда со слезами на глазах.

Русская революция не застала Василия Покойникова врасплох. Он, не растерявшись, превратил домик вдовы в покинутую конспиративную квартиру, облачил постаревшего и разочарованного жизнью Митьку Вампира в гороховое пальто, и бывший преступник с той же присущей ему экзальтацией выручал вдову из разных бед, как и раньше…

Жена молилась на своего мужа.

Однажды в осенний вечер Покойников стоял около отрывного календаря и, отворачивая листки, искал праздника, хотя бы и не такого большого, как Рождество или Троица…

Жена тут же перелистывала старый-престарый иллюстрированный журнал, который она, роясь от скуки в книгах мужа, обнаружила на чердаке.

Переворачивая рассеянно пожелтевшие страницы, она остановила взгляд на каком-то рассказе и стала пробегать его. Рассказ назывался «Рождественское преступление каторжника»…

И, вчитываясь в него, жена литератора неожиданно побледнела… и к концу — бледнела все более и более…

Она постепенно узнавала и домик на краю города, и мерзнувшую голодную вдову с малюткой дочерью, и каторжника, которого хотя и звали Петькой Коршуном, но он по своим поступкам с утомительной последовательностью напоминал Митьку Вампира…

Дочитав до последней фразы: «Мятель свистела…» — жена опустила на руки голову и тихо, беззвучно заплакала. Она плакала о своей загубленной жизни, тосковала по рухнувшем мираже, по разбитом идеале, который теперь, не видя происходящего, стоял с нахмуренными бровями около календаря и подбирался незаметно к Рождеству.

Первый дебют

(Рождественская история)
Настроение на этом собрании было какое-то особенное, приподнятое.

Старый, пыльный чердак, заваленный массой разного хлама и украшенный красивыми гирляндами тяжелой от пыли паутины, давно не видел такого оживления и подъема духа.

Первым говорил самый почтенный из всех призраков, — призрак старого повесившегося нотариуса.

— Милостивые господа! — начал он. — Сегодня мы имеем юридическое, и моральное право исполнить наше главное назначение, — явиться людям, живущим в этом доме, и хорошенько напугать их. В качестве юриста я, не останавливаясь на моральной стороне дела, укажу на наше юридическое право: сегодня наступит знаменитая, популярная среди призраков ночь, ночь под Рождество, и мы будем большими дураками, если не воспользуемся, хорошенько этим прекрасным случаем. Моральное освещение нашего предполагаемого предприятия я предоставляю моему уважаемому соседу, отцу дьякону.

Призрак дьякона крякнул и сказал:

— Одобряю! Прихожане погрязли в грехах и забыли о будущей жизни… Да… это самое… надо им сделать тонкий намек на это толстое обстоятельство.

Дьякон прислушался к вою ветра в трубе, потрогал свою печень и со щемящей тоской в голосе добавил:

— Сколько они этой водки вылакают за праздник — уму непостижимо!

Призраки притихли, грустно поникнув головой.

Желая нарушить печальное молчание, призрак коммивояжера поднял голову и сказал:

— А за границей мы уже являлись…

— Что?

— За границей, говорю, наш брат уже отпраздновал эту ночь.

— Почему?

— Как же! У них на тринадцать дней раньше. По новому стилю. Я был в Берлине, там являлся, теперь здесь буду.

Все с завистью посмотрели на расторопного коммивояжера, а нотариус сказал:

— В сущности, вы, как русский подданный, не имеете права являться в Берлине. Вас могли за это притянуть… Бррр… как воет ветер!

Приютский мальчишка, хлебнувший, в свое время, под горячую руку уксусной эссенции, посмотрел в темный, не освещенный луной угол и прошептал:

— А мне, дяденьки, страшно чивой-то!

Нотариус обернулся к нему и сухо спросил:

— Ты — первый год?

— Первый.

— Сам?

— Сам. Хозяин шпандырем уж оченно дубасил.

— Причина, положим, глупая. Но являться тебе все-таки нужно… Господа, разрешите поставить на очередь вопрос: кто к кому в этом доме желал бы явиться?

— Я желаю явиться в жилище третьего этажа, моей, бывшей соседке, — сказал сухощавый призрак старой девы.

— Однажды, я просила у нее на один час красный зонтик, а она, дрянь этакая, не дала… Напугаю я ее за это до смерти!

— Вздорная бабенка, — шепнул старый нотариус своему соседу, бакалейному лавочнику. — Я, господа, беру на себя смелость явиться в пансион для благородных девиц во втором этаже. Я имею на это юридическое право.

Хотя нотариус соврал (никакого юридического права он не имел), но ему уступили, причем бакалейщик взял на себя квартиру мануфактурщика, с которым он был знаком домами, а дьякон пожелал до смерти перепугать содержателя ресторана со спиртными напитками.

Более опытные призраки расхватали себе всех хороших жильцов, а бедный, приютский мальчишка молчал и поэтому когда вспомнили о нем, то ему достался старый меняла четвертого этажа, сухой, черствый старик.

Втайне призрак приютского мальчишки мечтал о графе первого этажа, в квартире которого он как-то разглядел через окна красивый потолок и шкуру медведя на диване, но теперь графа забрал себе коммивояжер, и мальчишка робко согласился на скучного, неприятного менялу…

— Ну, мы будем собираться, — распорядился нотариус, — а вы, отец дьякон, пошаркайте пока по полу ногами и порычите немножко.

— За… зачем это? — умирая от страха, спросил приютский мальчишка.

Нотариус подмигнул,

— Это им там внизу до ужаса взвинтит нервы… И когда мы явимся, они уже будут хорошенько приготовлены.

* * *
Приютский мальчишка, оставшись на чердаке последним, задрапировался в дырявую простыню, которую ни один из призраков не хотел брать, и, вздохнув, поплелся к своему меняле.

По пути он дрожал от страха, а в голову ему приходила мысль: бросить свою простыню и удрать во все лопатки.

Но, боясь насмешек своих товарищей и чувствуя жадное любопытство к тому, как испугается его старый меняла, призрачный мальчишка отогнал трусливые мысли и бодро вошел в спальню менялы.

Хозяин раздевался, чтобы лечь спать. Он повязал уже голову платком и, почесав худую волосатую ногу, хотел улечься, как сонный взгляд его упал на стоящего в углу приютского мальчишку.

— Это что такое? — скрипучим голосом спросил он и стал вглядываться старыми тусклыми глазами… — Это что такое? Неужто, привидение? Гм… странно!

Видя, что меняла не испугался, призрак мальчишки помялся немного, потом нерешительно поднял руки и зарычал:

— Гууууу!!.

Меняла неторопливо встал, взял свечу и, подойдя к призраку, окинул его строгим взглядом.

— Привиденье? — отрывисто спросил он.

— Буууу!

— Не строй дурака! Привиденье?

— Да, дяденька.

— Зачем?

Мальчишка подумал и решил сказать самое страшное, что он знал:

— Пришел взять твою душу, а потом наставить синяков на руках, на голове и исполосовать всю спину.

— Гм, — угрюмо усмехнулся меняла, — широко задумано! Для чего же это тебе нужно?..

Этот вопрос застал приютского мальчишку врасплох. Он и сам не знал, для чего ему все это нужно.

Растерявшись, мальчишка выпучил свои призрачные глаза и снова загудел:

— Ууууу!

— Удивительно остроумно! — сердито проворчал меняла. — Чем глупости выкидывать, лучше бы делом каким занялся… Да, право! Ходят, ходят тут всякие, а зачем — и сами не знают. — «Я призрак! Я привидение! Я пришелец из загробного мира!!» — Да мне-то какое до этого дело? Подумаешь! Я понимаю, если бы это кому-нибудь приносило пользу, а то ведь так — дурака валяете!

Приютский мальчишка стоял сконфуженный и еле удерживался, чтобы не расплакаться.

— А тебе, паренек, стыдно! Ты призрак молодой совсем, перед тобой вся… (старик замялся) вся… смерть впереди, а ты, вместо того, чтобы делами хорошими заниматься, по ночам шатаешься, людей пугаешь. Ведь вот испугайся я, ты бы обнаглел и готов был бы мне на голову сесть, а теперь, увидев, что твое дело не выгорело, стоишь как пень и, не знаешь, что делать дальше… Уу… Безнравственный мальчишка!

Меняла с презрением отвернулся от уничтоженного призрака и, кряхтя, лег под одеяло.

Приютский мальчишка, притаив дыхание, выждал несколько минут и потом, подкравшись к задремавшему меняле, потихоньку ущипнул его за ногу.

— Вот я тебе ущипну, негодяй! Ты мне будешь щипаться… Проваливай!

Призрак потоптался еще несколько минут около кровати менялы. Он попытался сдернуть с него одеяло, но неудачно, потом дернул старика за ухо.

Меняла делал вид, что спит и не замечает стараний приютского мальчишки.

Прибегнув в последний раз к своему излюбленному приему, густому гуденью, и. видя его безрезультатность, призрак мальчишки горько вздохнул и, обескураженный, нехотя зашагал на чердак.

Вокруг нотариуса сидела почти вся компания вернувшихся призраков, и все обменивались впечатлениями минувшей ночи.

Общий результат был таков, что все обитатели дома перепугались до смерти.

Когда же очередь дошла до приютского мальчишки, он нагло улыбнулся и, приняв суровый вид, стал рассказывать:

— Когда он меня увидел, то чуть не умер от страху. А я на него как напал! А-а, говорю ему, такой-сякой! Делом не занимаешься, глупости все на уме! Вот я тебя сейчас! А он плакал, просил прощенья и, залезши под кровать, трясся, как осиновый лист. Я его поколотил хорошенько и ушел!

Поездка в театр

Ловким, грациозным движением Коля Кинжалов подсадил Лизочку Миловидову на площадку трамвая, а потом, вслед за ней, так же грациозно вскочил и сам.

Коля Кинжалов в этот вечер чувствовал себя в особенном ударе. Был он в новом смокинге, лаковых ботинках, купленных по чрезвычайно удачному случаю, и теперь ехал с Лизочкой в театр, что сулило ему много впечатлений, прекрасных и захватывающе интересных.

— Пардон-с, пардон-с, — вежливо, но твердо говорил он стоявшей в проходе публике, — позвольте даме пройти вперед!

У него в уме уже назревала остроумная шутка, которую он скажет, получая от кондуктора билет. Это должно было рассмешить Лизочку, а, развеселившись, она будет еще плотнее прижиматься к его плечу и еще более мягким взглядом будет смотреть на него, сильного и умного Колю Кинжалова…

— Господа, пардон! Позвольте даме пройти вперед и, ради бога, не толкайтесь.

Вагон неожиданно остановился.

Сделав испуганное лицо, Коля Кинжалов пошатнулся, растопырил руки, подпрыгнул и сел на колени какому-то дремавшему человеку в меховой куртке, пребольно наступив ему на ногу.

Господин встрепенулся, столкнул с себя Колю и сурово сказал:

— А чтобы тебя черти взяли! Медведь!!

Сердце Коли Кинжалова колыхнулось и провалилось куда-то далеко-далеко…

Он сразу, с ужасающей ясностью, почувствовал, что сейчас, после этого оскорбления, должно произойти что-то такое ужасное, такое неотвратимое и такое ничем уже не поправимое, после чего сотрется и исчезнет их поездка, театр, новый смокинг, купленные по чрезвычайно удачному случаю лаковые ботинки и даже сама Лизочка Миловидова — его первая благоуханная любовь.

Он оставил руку Лизочки, обернул свое пылавшее жаром лицо к господину в меховой куртке и тонким, срывающимся голосом, чувствуя за спиной Лизочку, вскричал:

— То есть… Это кто же медведь?!

— Вы — медведь, черти бы вас разорвали! Своей лапой вы совсем в лепешку расплющили мою ногу!

«Сейчас надо ударить, — лихорадочно быстро пронеслось в голове Коли Кинжалова. — Кулаком или ладошкой? Ладошкой лучше, потому что это считается пощечиной… Благороднее и оскорбительнее…»

Коля вынул правую руку из кармана и дрожащим голосом сказал:

— Если вы смеете оскорбляться, то я… смею драться!! Я вам покажу сейчас.

Немедленно же Коля пожалел, что не ударил своего противника сразу: в таких случаях обыкновенно не разговаривают.

— Вы у меня узнаете, как оскорбляться!!

— Чего-с?

Господин вскочил, двинулся на Колю, и Коля сразу увидел, что господин выше его на целую голову…

— За такие оскорбления бьют… — болезненным шепотом вырвалось у Коли.

— Неужели? — иронически протянул вскочивший, расстегивая меховую куртку. — Неужели? А что, если я выдеру сейчас твои красные ушонки и засуну тебя под скамейку, как паршивого зайчонка! А?!

Кто-то из публики, с наслаждением дожидавшейся начала драки, засмеялся.

Мастеровой в издерганной шапчонке восторженно хлопнул себя по животу и взвизгнул:

— Бейтесь, братцы!

Истинный художник — он интересовался не результатом дела, а его процессом…

Двумя звонкими пощечинами прозвенели в ушах Коли Кинжалова незабываемые на всю жизнь слова:

— Красные ушонки… паршивый зайчонок…

Падая в бездну, Коля, сам не зная для чего, схватил господина за руку и жалобно пролепетал:

— Нет… этого я так не оставлю…

Но тот уже странно, устало сгорбился, с оскорбительным равнодушием зевнул в самое лицо Коли и небрежно обратился к кондуктору:

— Конюшенная скоро?

— Сейчас остановка.

Господин стряхнул с себя Колину руку и, насвистывая, направился к выходу.

Цепляясь за меховую куртку, Коля шел за уходящим и плачущим голосом кричал, теряя по дороге остатки рыцарства:

— Нет, вы так не уйдете… Вы меня оскорбили…

— Hy!! — угрожающе обернулся тот. — Что нужно?!

— Вы ругались, вы оскорбляли меня, хорошо же…

Одной рукой Коля держал господина за рукав, а другой неуклюже шарил в смокинге одеревеневшими пальцами бумажник.

— Ага… Вот! Если вы порядочный человек!

Коля вынул карточку и подал ее господину в меховой куртке. Ощущение чего-то невыносимо позорного и скверного стало исчезать, уступив место сознанию, что сейчас Коля думает и поступает, как решительный человек и джентльмен с твердыми правилами.

— Это что еще за комедия?

— Это не комедия… это моя карточка, с помощью которой я вызываю вас на дуэль!

— На дуэ-эль?!

Господин, не читая, потрепал карточкой по пальцам своей левой руки, скомкал карточку, бросил карточку на пол, сказал громко и раздельно:

— Ду-рак!

И вышел на площадку, ловко соскочил потом со ступеньки, еще до остановки вагона.

Коля двинулся вслед за ним и, перевесившись через перила, закричал:

— А, что, испугался, негодяй?! То-то! А то бы я переломал твои кривые ножонки! Трус, трус, подлец!!

Странно: Коля Кинжалов сделал, кажется, все, что полагалось порядочному человеку, но возвращался он к Лизочке со странным и неприятным ощущением высеченного человека…

И она его встретила странно: отдернула руку и нервно сказала:

— Садитесь уж!.. Вон свободное место.

Ехали молча.

Коля пожевал губами, проглотил обильную слюну и непринужденно начал:

— Его счастье, что удрал!.. А то бы…

Потом небрежно улыбнулся:

— Был у меня в Ялте тоже подобный случай, только с более печальным для того человека исходом… Сажусь я тоже таким же родом в трамвай и, представьте…

Коля говорил нарочно громко, чтобы его слышала и посторонняя публика.

— Сажусь я в трамвай и, представьте…

Сосед Лизы, отставной военный, улыбнулся и сказал, обращаясь более к Лизе:

— Жаль только, что в Ялте нет трамвая!

Восторженный мастеровой захохотал. Усмехнулись и другие.

Коля наклонил голову и стал застегивать уже застегнутую пуговицу пальто.

— То есть не трамвай… а этот самый… как его…

— Дирижабль? — подсказал кто-то из угла. Лизочка звонко расхохоталась. Коля насильственно улыбнулся и пошутил:

— Ну вот… вы еще скажите: воздушный шар! Да… сажусь в дилижанс, а он меня ка-ак толкнет! «Извинитесь!» — «Не желаю». — «Извинитесь!» — «Не желаю». — «Ага… не желаете?» Схватил его да в запертое окно — трах! — и выбросил. Двенадцать рублей потом взыскали с меня за разбитое стекло! Хе-хе-хе…

Все сконфуженно молчали.

Толстый купец, сосед Коли, закашлялся и, наклонившись, сплюнул. Плевок описал полукруг, попал на лакированный ботинок Коли и застыл на нем.

Лизочка это видела и заметила, что это видел и Коля. Коля, в свою очередь, чувствовал, что Лизочке известно позорное состояние его ботинка, но вместо того, чтобы потребовать от купца извинения, он потихоньку пододвинул ногу под скамейку и угрюмо, злобно проговорил:

— А то еще был со мной такой забавный слу…

— Ладно, пойдем, — нервно вскочила Лизочка. — Нам здесь сходить.

* * *
Коля Кинжалов и Лизочка, съежившись под мелким дождем, молча шли к театру.

Коля ненавидел и театр, и ботинок, и Лизочку, и себя — главным образом себя.

Сзади их кто-то догонял.

Мокрый мастеровой внезапно выпрыгнул из тьмы около электрического фонаря и, подойдя боком к Коле, негодующе и презрительно ткнул пальцем в его щеку.

— Эх, ты! Курица… Туда же… Отчего ты не свистнул ему по уху? Интеллигенты!

Обиженный мастеровой вздохнул и скрылся во тьме.

А Коля оперся плечом об электрический столб и, не стесняясь уже присутствия Лизочки, беззвучно плакал.

Пьяный

По тротуару Невского проспекта шел тихими шагами господин.

Проходя мимо освещенной витрины парикмахерской, он задорно подмигнул парикмахерской кукле, споткнулся о темную тень от фонаря и потом с неопределенной улыбкой на лице остановился посреди тротуара с целью завести часы.

Вынув из кармана дверной ключ, он с трудом продел его в часовое кольцо и, повернув несколько раз, успокоенный, побрел дальше.

В голове у него бродила смутная мысль, что хорошо бы сказать сейчас гревшимся у костра извозчикам какую-нибудь утешительную речь, или поцеловать морду унылой лошади на углу… или спеть что-нибудь такое, от чего все бы плакали.

Господин остановился около чугунного льва перед дверьми какого-то магазина и ласково погладил холодную спину зверя.

— Зазяб, цуцик? Ну, пойдем со мной, дурачок… Ну?

Видя, что лев не обратил внимания на ласковое приглашение, господин вздохнул, схватился за голову и, пошатываясь, побрел дальше.

Господин медленно приближался к ярко освещенному подъезду кафе, и по мере приближения благодушная улыбка на лице его все тускнела и тускнела, давая место недоумению и испугу.

Остановившись недалеко от подъезда, он открыл рот и, смотря в завесу ночи остекленевшими от ужаса глазами, стал прислушиваться к гудению большого дугового фонаря…

— Господи! — прошептал он. — Что же это такое? Гудит!..

К его удивлению, гуляющая публика совсем не обращала внимания на это гудение, проходя мимо с самыми равнодушными лицами.

На душе у господина сделалось тяжело.

Он неожиданно схватил какого-то маленького худого прохожего за руку и таинственно отвел его в сторону.

— Что вам угодно? — спросил тот изумленно.

— Вы… ничего не слышите?

— Ничего. А что?

— Гудит!

— Что гудит?

— Вы слышите?! Гу-у… Это ужасно!

— Что ж такое? Это обыкновенный дуговой фонарь. Но ведь он гудит!!

— Это ничего не значит. Послушайте… шли бы вы спать!

Господин заплакал и, цепляясь за руку прохожего, вскричал:

— Неужели вы это дело так оставите?

— Да какое же дело?

— Гудит! Ах ты, Господи! Гудит, а они идут мимо… Звери… дикари…

Господин подошел к пожилой даме и, взявши ее за голову, наклонил к своему уху.

— Гудит? Слышите? — таинственно шепнул он.

Дама закричала.

— Чего ты кричишь? Легком… мысленная женщина.

— Я позову городового!

— Верно! Может, начальство обратит внимание… Я сам пойду позову городового.

Оставив легкомысленную даму, господин подошел к городовому и стал делать ему рукой таинственные знаки… Он кивал пальцем, моргал глазами, причмокивал и, выпучив щеки, шептал:

— Г. городовой! Г. городовой!!

— Что прикажете?

— Обратите ваше внимание…

— На что, господин?

— Гудит!

— Где? Что?

— Пойдем, покажу.

Подтащив городового к фонарю, господин со страхом поднял палец вверх и шепнул:

— Гудит!

— Да-с. Фонарь.

— Городовой?! Зачем он гудит!

— Да вам-то что, господин? Пусть себе гудит.

— Городовой?! Зачем он так?

— Идите спать!

— Не могу я этого так, милый, оставить!

— Что же вы сделаете?

— Поеду… к… градоначальнику! к преосвященному…. Пусть они обратят внимание. Гудит… Несчастный я человек.

Городовой ушел, а господин стоял, подняв измученное, утомленное лицо к фонарю, и грозил ему пальцем:

— Гудишь! Я ттебе погу…жу!

Он задумался и потом поправился:

— Погудю!

Проходила какая-то девица:

— Пойдем со мной, дуся.

— Мил-лая! Не могу я пойти.

— Почему?

— Как же я его так оставлю!

Он долго и подробно стал объяснять девице о причинах, удерживающих его здесь.

— Ну, какое тебе дело, что гудит? Что тебе такое? Фонарей не видал?

— Господи! Никто меня не понимает… Ведь гудит он! Понимаешь, так: гууу…

— Да тебе обидно, что ли?

— Не могу я так этого оставить… Пойми меня: иду я по улице тихо, благородно, никого не трогаю, а он вдруг гуу… гудит! Как я могу это оставить? Ведь это — столица.

— Ну и стой здесь, как дурак.

С хитрой улыбочкой господин погрозил ей пальцем, сел на ступеньки подъезда и, расстегнув бобровую шубу, сказал:

— Не могу я этого так оставить! Гудишь? Гуди, чтоб ты лопнул! Я около тебя посижу.

Господин задремал. Тротуары пустели, огни постепенно гасли, и, когда запоздалые посетители кафе наконец вышли, выругав рассевшегося на ступеньках человека, фонарь неожиданно перестал гудеть. Он странно замигал, блеснул ярко еще раз и — погас…

— Ага! — сказал господин, удовлетворенно вздыхая.

— А то — гудеть. То-то.

Улыбнулся, прищелкнул пальцами и, запахнув шубу, пошел неверными шагами по тротуару, постепенно удаляясь, пока не слился с серой тьмой дремавшей улицы.

Служитель муз

— К вам можно?

Не дожидаясь ответа, ко мне в кабинет боком протиснулся высокий парень с тупым взглядом исподлобья и порывистыми, без всякой логики, движениями.

— Это вы самый и есть редактор?

— Не скрою… Я, действительно, немного замешан в этом деле.

— Так. Странно только, что лицо у вас не редакторское. Такое, какое-то… недалекое.

— Послушайте…

— Да вы не обижайтесь… Ведь я не ставлю вам этого в вину.

— Что вам нужно?

— Принес стихи!

— Хорошо… Оставьте! Ответ через две недели…

— Э, нет! Мы зги штуки знаем… Я хочу, чтобы вы их сейчас прочли.

Будучи втайне зол на посетителя за его отзыв о моем лице, я решил затянуть ответ еще больше, чем на две недели.

— Зайдите как-нибудь зимою. Тогда я… Впрочем, можно прочесть их и сейчас!

Последняя фраза была произнесена мной невольно, после того как я поднял глаза на посетителя и увидел направленное на меня дуло револьвера.

Съежившись, я небрежно спросил:

— Вы хотите показать мне систему вашего револьвера?

— Нет, я хочу показать свою систему беседы с людьми вашего пошиба. Скажите, хотели бы вы получить кусок свинца в лоб?

Я категорически отказался от этого.

— Во-первых, мне сейчас некогда! Затем, ваше предложение так неожиданно… Я подумаю. Зайдите на днях.

— Да ты стихи прочтешь или нет?! — заревел посетитель, потрясая револьвером.

— Конечно, конечно… Я уверен, что стихи ваши превосходного сорта.

— Еще бы! Эй! Убери от звонка лапу, а то я ее перешибу!!

— Вы думаете, я хотел позвонить? Глубоко ошибаетесь… Какой у вас красивый почерк!

— Нужно быть упадочником и дегенератом, чтобы, держа такое произведение в руках, восхищаться только почерком. Читай, — только с чувством!

Я исполнил его приказание лишь наполовину, потому, что стал читать рукопись с чувством глубокого отвращения. Она начиналась так:

Что вы жирные? Что серые?
Дьявол вас на свет призвал…
Думы — мыши… вас без меры я
Ненавидел. Целовал.
Ваш овал.
Как шаман, я дик, я страшен
Не хочу в подвал,
Одинок, я в зубьях башен
Черепа овал
Целовал!..
Закрывши глаза и приложив в рассеянности револьвер к животу, поэт наслаждался музыкой своих стихов. Я хотел потихоньку дернуть его за руку, палец которой был на курке, но поэт открыл один глаз и вопросительно посмотрел на меня.

— Читали вы что-нибудь подобное?

Совершенно искренно я ответил:

— Ничего подобного я не читал.

— То-то же… Вы третью строку поняли?

— Ах, это где мыши?.. Очень, очень мило.

— Вы поняли, что такое мыши?

— Как же! Это такие серые животные из породы грызунов, которые…

— Боже! И такой человек — редактор! Ну, где у вас мозги? Я спрашиваю, где ваши мозги?

Боясь, чтобы он в поисках моих мозгов не вспомнил о револьвере, я поспешил замять этот щекотливый вопрос.

— А эта строка у вас — чудо, что такое!

Как шаман, я дик, я страшен…
Не хочу в подвал!
— Ты догадался, почему он не хочет в подвал?

— Гм… Конечно! Надеюсь, у него были основательные причины для этого.

— У тебя в разговоре ужасно пошлая проза… Я уверен, что тебе не понятна даже такая элементарная строка:

Одинок, я в зубьях башен…
— Испытал ли ты такое одиночество?

— Откровенно говоря, такое одиночество мне не перепадало. Так, вообще, кое-что… было.

— Тебе, вероятно, незнакомо и это переживание:

Черепа овал
Целовал…
— Переживал ты это?

— Погодите… Дайте вспомнить! Вы говорите: овал черепа? Нет!.. Насколько память мне не изменяет — не приходилось.

Я скорбно вздохнул:

— Да и где мне! Так, живешь себе без всякого удовольствия…

— Потому что ты не поэт, а червь.

— Совершенно верно. Это вы тонко подметили.

— Ну так вот… Оставляю тебе это стихотворение… Не благодари! Терпеть не могу, когда мне руки лижут. Заплатить можешь сейчас. Постой — сколько тут строк? Десять? Ну, будем считать для ровного счета — пятнадцать… я беру по три рубля строка (это ты заруби себе на носу), значит, сорок пять… ну, для ровного счета — пятьдесят рублей!

Искоса взглянув на револьвер, я вынул из бумажника деньги и робко положил на стол.

Взявши их, он сказал:

— Только слово «серые» напечатайте серой краской…

— Виноват, но типографские условия…

Стуча револьвером по столу, он отчетливо отчеканил:

— Знайте, что для меня типографских условий не существует! Я хочу, чтобы мои стихотворения производили на публику впечатление…

— Бреда, сумасшедшего, — хотел докончить я вслух, но промолчал.

Когда он встал и спрятал опасное оружие, собираясь прощаться, я предложил ему, втайне дрожа от радости, что он уходит:

— Можно там, где вы говорите о жирных мышах…

— Ну…

— Напечатать слово «жирные» жирным шрифтом. Это произведет впечатление…

— Идиот!..

Он презрительно пожал плечами и вышел, пропуская ко мне в кабинет нашего сотрудника.

— Скажите, — угрюмо спросил я, — что это за сумасшедший?

Сотрудник удивленно посмотрел на меня.

— Сумасшедший?.. Это известный поэт-модернист. Его везде охотно печатают.

Я уткнулся в бумаги и проворчал:

— Охотно вам верю.

История одной картины

Из выставочных встреч
До сих пор при случайных встречах с модернистами я смотрел на них с некоторым страхом: мне казалось, что такой художник-модернист среди разговора или неожиданно укусит меня за плечо, или попросит взаймы.

Но это странное чувство улетучилось после первого же ближайшего знакомства с таким художником.

Он оказался человеком крайне миролюбивого характера и джентльменом, хотя и с примесью бесстыдного лганья.

Я тогда был на одной из картинных выставок, сезон которых теперь в полном разгаре, — и тратил вторые полчаса на созерцание висевшей передо мной странной картины.

Картина эта не возбуждала во мне веселого настроения… Через все полотно шла желтая полоса, по одну сторону которой были наставлены маленькие закорючки черного цвета. Такие же закорючки, но лилового цвета, приятно разнообразили тон внизу картины. Сбоку висело солнце, которое было бы очень недурным астрономическим светилом, если бы не было односторонним и притом — голубого цвета.

Первое предположение, которое мелькнуло во мне при взгляде на эту картину, — что предо мной морской вид. Но черные закорючки сверху разрушали это предположение самым безжалостным образом.

— Э! — сказал я сам себе. — Ловкач художник просто изобразил внутренность нормандской хижины…

Но одностороннее солнце всем своим видом и положением отрицало эту несложную версию.

Я попробовал взглянуть на картину в кулак: впечатление сконцентрировалось, и удивительная картина стала еще непонятнее…

Я пустился на хитрость — крепко зажмурил глаза и потом, поболтав головой, сразу широко открыл их…

Одностороннее солнце по-прежнему пузырилось выпуклой стороной, и закорючки с утомительной стойкостью висели — каждая на своем месте.

Около меня вертелся уже минут десять незнакомый молодой господин с зеленоватым лицом и таким широким галстуком, что я должен был все время вежливо от него сторониться. Молодой господин заглядывал мне в лицо, подергивал плечом и вообще выражал живейшее удовольствие по поводу всего его окружающего.

— Черт возьми! — проворчал я, наконец потеряв терпение. — Хотелось бы мне знать автора этой картины… Я б ему…

Молодой господин радостно закивал головой:

— Правда? Вам картина нравится?! Я очень рад, что вы оторваться от нее не можете. Другие ругались, а вы… Позвольте мне пожать вам руку.

— Кто вы такой? — отрывисто спросил я.

— Я? Автор этой картины! Какова штучка?!

— Да-а… Скажите, — сурово обратился я к нему. — Что это такое?

— Это? Господи боже мой… «Четырнадцатая скрипичная соната Бетховена, опус восемнадцатый». Самая простейшая соната.

Я еще раз внимательно осмотрел картину,

— Соната?

— Соната.

— Вы говорите, восемнадцатый? — мрачно переспросил я.

— Да-с, восемнадцатый.

— Не перепутали ли вы? Не есть ли это пятая соната Бетховена, опус двадцать четвертый?

Он побледнел.

— Н-нет… Насколько я помню, это именно четырнадцатая соната.

Я недоверчиво посмотрел на его зеленое лицо.

— Объясните мне… Какие бы изменения сделали вы, если бы вам пришлось переделать эту вещь опуса на два выше?.. Или дернуть даже шестую сонату… А? Чего нам с вами, молодой человек, стесняться? Как вы думаете?

Он заволновался:

— Так нельзя… Вы вводите в настроение математическое начало… Это продукт моего личного переживания! Подходите к этому как к четырнадцатой сонате.

Я грустно улыбнулся:

— К сожалению, мне трудно исполнить ваше предложение… О-очень трудно! Четырнадцатой сонаты я не увижу.

— Почему?!!

— Потому что их всего десять. Скрипичных сонат Бетховена, к сожалению, всего десять. Старикашка был преленивым субъектом.

— Что вы ко мне пристаете?! Значит, эта вещь игралась не на скрипке, а на виолончели!.. Вот и все! На высоких нотах… Я и переживал.

— Старик как будто задался целью строить вам козни… Виолончельных-то сонат всего шесть им и состряпано.

Мой собеседник, удрученный, стоял, опустив голову, и отколупывал от статуи кусочки гипса.

— Не надо портить статуи, — попросил я.

Он вздохнул.

У него был такой вид, что я сжалился над заблудившимся импрессионистом.

— Вы знаете… Пусть это останется между нами. Но при условии, если вы дадите мне слово исправиться и начать вести новую честную жизнь. Вы не будете выставлять таких картин, а я буду помалкивать о вашем этом переживании. Ладно?

Он сморщил зеленое лицо в гримасу, но обещал.

* * *
Через неделю я увидел на другой выставке новую его картину: «Седьмая фуга Чайковского, оп. 9, изд. Ю. Г. Циммермана».

Он не сдержал обещания. Я — тоже.

Настоящие парни

Глава I. Знакомство
— Чуть-чуть не упал!

— Чуть-чуть — не считается.

Этими знакомыми каждому биллиардному игроку тривиальными возгласами обменялись двое играющих: маркер и приятный господин, с быстрыми черными глазами и уверенными манерами.

Я выждал, пока они кончили партию, и, поклонившись приятному господину, сказал:

— Не желаете ли со мной одну?

— Пожалуйста. В пирамидку, по 5 рублей.

— Сделайте одолжение.

Чувствуя к нему непобедимую симпатию, я ласково улыбнулся и стал выбирать кий.

Первую партию я проиграл. С добродушной приветливостью он согласился на вторую, которую проиграл я же. Потом, ему, очевидно, неловко было, отказывать мне в продолжении игры, и я проиграл девять партий, заплатив все, что было у меня в бумажнике.

Господин смотрел на меня очень сочувственно, и, когда я снял с пальца бриллиантовое кольцо, он долго уговаривал меня не делать этого.

Но во мне заговорил игрок. Это воображаемое беспокойное существо заговорило во мне так сильно, что после кольца пришлось заткнуть ему глотку золотыми часами и двумя брелоками.

После этого игрок во мне уже не говорил, а вопил благам матом.

Я обшарил карманы и, не найдя в них ничего, кроме мелочи, решительно подошел к вешалке.

— Пальто! — предложил я.

Он ответил лаконически:

— Нет. Холодно. Замерзнете.

Дрожа от нетерпения я сжал лихорадочными руками голову.

— Вот что… У вас есть слуга?

— Нет! — сказал он, смотря на меня.

— Ставлю месяц своих услуг у вас, в качестве камердинера или чего другого — против двадцати пяти рублей.

Наморщив брови, господин решительно подошел ко мне.

— Покажите руки! Ого… Мускулы есть. Работать вы умеете? Неприхотливы? Сигар воровать не будете? Ладно. Месяц службы у меня идет в двадцати пяти рублях, пища моя.

Я старался играть как можно осторожнее и лучше, но он играл с диким вдохновением и выиграл у меня эту партию так же, как предыдущие, очень быстро.

Я хотел предложить еще месяц службы, но он бросил кий и строго сказал:

— Баста! В качестве хозяина запрещаю, вам предлагать мне продолжение игры. Как вас зовут?

— Григорием, — почтительно ответил я.

— Ладно. Я тебя буду называть Гарри. Гарри! Возьми платяную щетку и счисти с меня мел.

Я почистил его платье, подал пальто, и мы вышли, незнакомые еще друг с другом, чужие…

Я был молчалив и шагал сзади, усталый, перемазанный мелом, а он, легкой молодцеватой походкой, шел впереди, насвистывая прекрасный мелодичный мотив.

Мы пришли в лучшую гостиницу города. Непосредственно за этим очутились в прекрасном номере из двух комнат, служившем, очевидно, моему хозяину временной квартирой.

Я снял с него пальто и остановился у дверей.

Он развалился на диване, забросил ноги на его спинку и сказал:

— Гарри!

— Что угодно?

— Ты мне нравишься, Гарри. Сегодня я хочу поужинать с тобой, причем разрешаю держать себя со мной, как с равным. Слуга на сегодня — к черту!

Я подошел к другому дивану, лег на него, задравши ноги, и весело сказал:

— А каким ужином ты бы меня, милый человек, накормил? Э?

— Позвони, пожалуйста, мы сейчас обсудим это с метрдотелем. Кнопка у дверей.

— Позвони, пожалуйста, лучше ты. Я дьявольски устал. Кнопка у дверей…

* * *
Через десять минут мы сидели за прекрасным, обильным ужином.

Мой хозяин, которого на сегодня мне было разрешено называть Мишей, был мил, добродушен и джентльменски вежлив.

— Гарри! — повторял он, наливая мне вина, — Ты настоящий парень.

В знак благодарности я небрежно кивал головой.

— Может, ты, Гарри, интересуешься знать, кто я такой? Я, брат, уфимский помещик Михаил Петрович Дыбин. Да… Помещик я. Две тысячи десятин земли, имение, мельница, образцовый питомник.

Я равнодушно зевнул.

— Две тысячи? Удобной много?

— Много.

Он помолчал, подлил мне вина и потом, положив свою руку на мою, весело воскликнул:

— Нравишься ты мне, Гарри! Ты — настоящий парень. Знаешь, Гарри, соврал я тебе. Никакой я не помещик, и земли у меня удобной нет. В этом смысле вся земля нашей планеты для меня неудобная, потому что не моя. Меня смешит: откуда это я про питомник взял? Скажешь и сам не знаешь, как это оно вышло.

— Ничего, Миша, — улыбнулся я. — Ты меня не обидел этим.

Мы чокнулись.

— Да, брат. Где там быть мне помещиком… Живу я с того, что имею в Тифлисе дом. Купец я. Домина доходный, на Арнаутской улице… Только управляющий жулик.

— А ты его прогони, — посоветовал я, разрезая рябчика.

— Прогоню, — пообещал Миша.

Потом, выпив залпом стакан хереса, он хлопнул меня по плечу и залился хохотом.

— Гарри! А ведь это я тебе соврал. Врешь вот и сам не знаешь — зачем? Никакой я не купец и не помещик, и дома у меня нет, и насчет управляющего я не имею права сказать дурного слова, потому что управляющего-то нет… Гарри! Ты, я вижу, стоящий парень и без предрассудков… Знаешь, кто я?

— Генерал от инфантерии? — добродушно спросил я.

— Вор, Гарри, самый настоящий профессиональный вор! Но я этим, Гарри, не горжусь. Гордость — скверное мелкое чувство ничтожных натур!

Он закатился хохотом.

— Тогда, — сказал я, вставая, — я должен перед тобой извиниться… Я принимал тебя, признаться, за человека другого склада. Если так, то получай.

Я вынул из своего кармана золотые часы с его монограммой и жемчужную булавку, которая во время игры украшала его галстук.

Он удивленно посмотрел на меня, схватился за карман, за галстук и потом крепко пожал мою руку.

— Спасибо. В таком случае, я, по справедливости, должен вернуть тебе твое кольцо и часы. Потому что, хотя они тобой и проиграны, но, главным образом, потому, что я тихонько переложил пару твоих шаров к себе.

— Каких? — спросил я деловым тоном.

— 14 и 10.

— Гм… Тогда я отбираю, конечно, часы. Потому что, хотя я тоже переложил к себе, когда ты зазевался, два твоих шара, но это были 9 и 7. Разница в мою пользу!

Мы помолчали.

— Ты, однако, хорошо устроился!

— Опыт, Гарри, опыт! Когда я приезжаю в какой-нибудь город — мне нужен только тяжелый чемодан и три рубля. Я еду в лучшую гостиницу и первым долгом ни с того ни с сего бросаю швейцару на чай последние три рубля. Затем требую самый дорогой номер. По гостинице разносится дураком-швейцаром слух, что приехал дьявольский богач. Непосредственно за тем я спускаюсь в ресторан при гостинице, требую ужин, вина, фруктов, сигар — так рублей на двадцать. Это для того, чтобы сразу задолжать хозяину, и ему будет жаль потом со мной расстаться. Эти дураки всегда льстят себя надеждой получить долг. Ну, а потом… когда мне больше невмоготу — я бросаю свой чемодан на произвол судьбы и еду в другую гостиницу.

Он добродушно улыбнулся.

— Из всех кирпичей, которые после моего отъезда обнаруживались в чемоданах, можно было бы к моему юбилею построить небольшой, но доходный домик хотя бы на Арнаутской улице.

Мы проболтали до поздней ночи.

Ложась спать, хозяин сказал мне:

— Гарри! Ты любишь женщин?

— Женщины — зло! Но я никогда не желал себе добра.

— Гарри! Недавно я вступил с одной рябой кухаркой в преступную связь. Меня, нужно тебе сказать, привлекает не приятная шероховатость ее лица при поцелуях, а ее господа, и, главным образом, те маленькие штучки, которые лежат в столике спальной комнаты госпожи.

— Я тебе нужен буду?. — серьезно спросил я.

— Да. Завтра господа уезжают в театр или еще куда-то. Пока я буду предаваться с кухаркой изнеженности нравов, ты можешь совершить поступок, недостойный джентльмена, — войти в спальню честной женщины.

— Сделано, — пообещал я, засыпая.

Я спал спокойно. Мне и не грезились те странные, непостижимые, неожиданные вещи, которые случились со мной сутки спустя…

Глава II. Дело
Притворяясь лихим, веселым парнем без предрассудков, я должен сознаться, что втайне страшно побаиваюсь: а что, если читатель отнесется ко мне не с благосклонной улыбкой, а с отвращением и гадливостью?..

Мне это было бы ужасно больно.

Поймете ли вы меня,когда я скажу, что у меня не поднялась бы рука, убить муху… Но если бы у той же мухи звенел в кармане кошелек и по желтому брюшку змеилась часовая цепь — я, не задумываясь, лишил бы собственницу этих сокровищ времени и денег.

Будь это американская муха, она была бы ужасно огорчена пропажей, потому что уж это известно: для американцев дороже всего время и деньги.

Если вдуматься в мое поведение серьезно, то ничего особенно предосудительного в нем и не было… Дебютировал я бумажником одного солидного на вид господина. Но наружность обманчива! Целый вечер я потерял на чтение глупейших любовных писем, среди которых довольно сомнительную ценность представляла просроченная ломбардная квитанция… И золотые часы, вытащенные вскоре после этого у другого господина, оказались самой наглой возмутительной подделкой. Рассмотрев их хорошенько, я немедленно вручил эту машину незнакомому мальчишке, уронившему на улице бутыль с молоком и оравшему так, будто он расколол себе череп.

Исполнив свой дож и оправдавшись перед читателями, перехожу к вечеру следующего за нашим знакомством с Дыбином дня.

— Гарри! — сказал мне Дыбин, когда мы шагали к предмету пылкой его привязанности; — кухарке, носившей на лице пустяковые остатки черной оспы. — Ты не осуждаешь меня за связь с женщиной не нашего круга?

Я протянул ему руку.

— Нет, Миша! Ты должен только возвысить ее до себя.

— Ладно. Только, если я не ухитрюсь проделать это сегодня — я вообще не сделаю этого, потому что сегодня мне хочется провести, то, что банковские деятели называют: ликвидация предприятия.

Когда мы вошли в кухню, то были встречены с тем энтузиазмом и пылкостью, которые приобретаются лишь долголетним дежурством у плиты.

У кухарки была гостья — прачка из ресторана, но это наших планов не портило.

Дыбин взял меня под руку и, расшаркавшись перед дамами, сказал:

— Хотя в свете не принято приводить к очаровательным хозяйкам друзей, которые могут отбить этих хозяек (мелодичный визг кухарки и хихиканье прачки), но я взял на себя такую смелость, потому что это — мой лучший друг. Он пять раз спасал меня от смерти, не говоря о том, что вынянчил меня! Что? Вы говорите, он моложе меня? Сударыни! Где кричит привязанность, там годы безмолвствуют, как говорил старик Смит и Вессон! Занимая скромную должность полотера в монакском посольстве, друг мой сохранил ясность мысли и здравость суждений, в чем легко можно убедиться, даже не дотрагиваясь до него руками.

Речь Дыбина лилась, как рокочущий весенний ручей, и дамы не сводили с оратора затуманенных восторгом и преклонением глаз.

Я поклонился с той скромностью, которая выгодно отличала меня в отношениях с людьми, и, подойдя к прачке, благожелательно ущипнул ее за локоть.

Такой галантный прием вызвал из уст прачки легкое восклицание восторга. Она кокетливо хлопнула меня по плечу подносом, который до этого застенчиво вертела в руках, и мы сразу почувствовали себя легко и свободно.

Сели, и разговор с житейских и общественных перешел на литературные темы.

— Вы читали «Ника Картера»? — спросила меня прачка, поправляя в волосах элегантный цветок из красной папиросной бумаги.

— Не удосужился еще. Теперь я занят штудированием многотомного труда «Путешествие Пипина Короткого к истокам африканской реки Какао-Шуа». Штучка, достойная удивления.

— Не скажу, — поморщился Дыбин. — Лучшие труды по этому вопросу принадлежат не Бетховену, а Святополку Окаянному.

Потом мы пили чай. А когда кухаркины господа уехали и наверху воцарилась тишина — мы стали танцевать.

Вальс танцевали томно и страстно, под заунывный, исполненный прачкой, мотив:

— Тралла-ла-ла-ла…

А потом с огоньком и завидным оживлением протанцевали кадриль.

Дыбин на мотив «По дорожке зимней, скучной» пел «Прибежали в избу дети».

Особенное веселье и бешеная пляска шла под слова:

Безобразный, труп ужасный
Посинел и весь распух…
А после слов:

И в распухнувшее тело
Раки черные впились, —
я так развеселился, что сделал, к восторгу дам, замысловатое сальто-мортале.

Усталые, мокрые, сели ужинать и за ужином пили наливку. А потом я встал и печально, но твердо сказал:

— Мне пора!

— Нет уж, посидите еще, — умоляюще попросила кухарка.

Прачка придавила под столом мою ногу и со вздохом сказала:

— Конечно. Мы понимаем. Их ждут дамы в шляпках. Где нам!

— Сударыня! — вскричал я. — Поверьте: ваш образ навсегда зафиксируется в моем сердце. Кроме вас, у меня нет ни одной дамы. Были, но… «Одних уж нет, а те далече», как некогда остроумно выразился Сади Карно… Сударыня… Пожалуйте мне эту розу с ваших волос… Я засушу ее в книжечке для записи расходов.

У кухарки я вежливо поцеловал руку, чем привел ее в восторженное замешательство, а с прачкой дружески и тепло расцеловался… Две чистых, прозрачных слезинки дрожали на ее синих глазах.

Кухарка встала, чтобы выпустить меня в парадную дверь, но Дыбин элегантно обнял ее и решительно сказал:

— Нет, моя жизнь… Ты устала и тебе нужно отдохнуть. Я сам его выпущу. Кроме того, мне нужно сказать ему на прощанье несколько слов, о которых вам, женщинам, нельзя знать.

Он беззаботно потрепал кухарку, тронутую его заботливостью, по спине и вышел со мной в переднюю.

— Ну, Гарри, действуй! Шагами можешь не стесняться, так как я сейчас начну орать песни; только обламывай дельце скорее, потому что те могут вернуться каждую минуту. Дай, я тебя поцелую!

Я тихонько снял ботинки и пиджак и пошел по лестнице наверх, в комнаты хозяев, а Дыбин открыл парадную дверь, сказал громко: «До свидания!» и, захлопнув ее, вернулся в кухню.

* * *
Я бесшумно крался по комнатам и, пройдя столовую и кабинет, без труда нашел спальню хозяев. Другая дверь из нее вела в уборную, в которой горел слабый ночник. Я оставил ботинки и пиджак в уборной, вернулся в спальню и решительно приступил к запертой шифоньерке, где, по словам Дыбина, лежало многое из того, что могло потом скрасить нашу неприхотливую жизнь.

Дыбин не ошибался.

Когда карманы мои оттопырились, я аккуратно задвинул ящик и уже сделал шаг к уборной за ботинками, как внизу послышался звонок, потом шаги кухарки и голоса.

Не скажу, чтобы я испугался. Мне было как-то неловко… Сейчас хозяйка дома застанет в спальне меня смущенного, сконфуженного и незнакомого ей человека… Чем я могу оправдаться? Э, черт возьми! Да там и мужской голос?! Неужели это муж?!

Не рассуждая, я прислушался к приближавшимся шагам и юркнул под монументальную кровать, стоявшую в углу.

До меня донесся шорох шелковых юбок, тихие мужские шаги и голоса:

Женский. — Знаешь, Сережа, мой уважаемый супруг, вероятно, удивлен, что я за последнее время не устраиваю ему сцен за позднюю карточную игру!

Мужской. — Ха-ха! Как ты ухитрилась сплавить его из театра?

Женский. — Сказала, что мне нужно отдать кухарке распоряжение и, кроме того, написать письма двум институтским подругам. Он и уехал с этим идиотом Крышкиным!

Я высунул голову из-под кровати и взглянул на разговаривающих. Он был без сюртука, а она с голыми руками и грудью, что заставляло жестоко страдать мое врожденное целомудрие…

Глава III. Развязка
В делах любовного характера я никогда до сих пор не играл позорной, пассивной роли, которая выпала теперь на мою долю… У дамы были круглые, гибкие руки, смутной белизной мелькнувшие передо мной, когда она стягивала со стройной ноги черный чулок… Но эти руки должны были обвиться не вокруг моей, а вокруг посторонней мне шеи… Когда дама отошла к туалетному столику, на котором горела свеча, то свет свечи упал сзади на прозрачную сорочку, и контуры голого тела красавицы рельефной тенью обрисовались передо мной… Но эта тонкая талия должна была сжаться не моими руками… Стройные, прекрасные бедра, молодая расцветшая грудь, черные глубокие глаза — все это было не мое, и у меня поэтому в душе стало подыматься глухое чувство недовольства против ее наглого обожателя.

Я считал его виновным во всем:

Своим несвоевременным появлением он подвел меня самым бессовестным образом…

Он явился с чужой женой, и я, несмотря на всю свою неиспорченность, догадывался, что он поставил себе твердой целью сделать энергичное покушение на права несчастного мужа…

Наконец, он своим идиотским смехом и тихими поцелуями будил во мне нехорошие чувства, которые, может быть, без этого дремали бы себе да дремали…

Когда он подошел к кровати и его нога очутилась около моего носа, я даже хотел ущипнуть его за эту противную, тощую конечность, но благоразумие отдернуло мою руку тем более что снизу донесся какой-то шум и голоса.

Дама прислушалась… Потом, в ужасе, неожиданно воскликнула:

— Боже ты мой! Муж… Мы погибли.

В таких случаях все жены и их обожатели почему-то уверены, что «они погибли», хотя все дело обыкновенно кончается несколькими подзатыльниками по адресу любовника и парой-другой упреков, несмело брошенных жене. Жена доказывает, что виноват, в сущности, муж, и это так. удручает законного владыку, что он забывает пустить обожателю вслед каминные часы или прибор для снимания ботинок. Так что украшение щекотливого положения любовников эффектной фразой «мы погибли» лишний раз доказывает пустоту и вздорность всех влюбленных.

Лежа под кроватью, я услышал шаги обожателя, юркнувшего в уборную, где лежал мой пиджак, шаги мужа, приближавшегося к спальне, и легкий прыжок в кровать жены, у которой зубы стучали от совершенно бессмысленного страха.

— Ты не спишь, Маруся? — спросил муж, входя и приближаясь к кровати.

— Не сплю, мое сокровище.

— Отчего ты так бледна, моя жизнь?

— Ничего. Здесь холодно.

— Что ты! Здесь африканская температура!

— Неужели? Значит, мне жарко.

— Но ты дрожишь… Эге-ге!! Что это за мужская шляпа здесь на стуле?!!!

— Жан! Это недоразумение! Клянусь тебе…

Я решил, что мне время начать действовать.

Стараясь сохранить независимый вид, я выполз из-под кровати, сложил на груди руки и печально, но твердо сказал:

— Нет, Жан. Это не недоразумение!..

Муж отшатнулся от меня. Жена вскрикнула и спрятала в ужасе голову под одеялом.

— Да… Я ее любил и люблю. Но, умоляю вас, не обрушивайте свой гнев на эту кроткую страдалицу! Я виноват один. Если хотите, я дам вам всяческое удовлетворение.

— Негодяй! Вы осмеливаетесь…

— Сударь! — твердо сказал я. — Вы можете убить меня, но не оскорблять. (Втайне я предпочел бы обратное.) Я ее любил… Но разве это вина? Где корень любви?.. Спросите цветок, оживающий под лучами росистого утра, спросите птичку…

— К черту птичку! — заревел обиженный супруг.

— Правда, если вы желаете, то это пернатое может быть удалено из ряда метафор без ущерба для доказываемой мной аксиомы…

Моя солидная, внушительная речь стала, очевидно, действовать на мужа. Этот безумец начал успокаиваться.

Но жена высунула из-под одеяла голову и вскричала, закрывая лицо руками:

— Жан! Поверишь ли ты мне, когда я тебе поклянусь, что не знаю этого господина?!

— Маруся! — сурово сказал я. — Надо быть мужественной. Мы обманывали твоего уважаемого мужа, но мы же должны найти в себе смелость и сознаться в этом.

— Но я вас не знаю! Это что-то удивительное… Как вы сюда попали?

— Я? Маруся! Неужели ты и сейчас будешь обманывать этого достойного человека?.. У меня и раньше было тяжело на душе, когда ты уверила его, что едешь отдать распоряжение кухарке и написать ненаписанные письма мифическим подругам… кроме того, ты непочтительно отозвалась о симпатичном приятеле твоего мужа Крышкине, назвавши его идиотом.

— Сударыня! — угрюмо сказал муж. — И вы еще осмелились назвать Крышкина идиотом?!

— Да… Вы осмелились?! — с ноткой возмущения в голосе поддержал я.

— Жак! Я схожу с ума! Он мне совершенно незнаком…

— Мужчина без сюртука в вашей спальне под кроватью — и вы в стороне? — вскричал муж.

— Да… И вы в стороне?! Имейте мужество…

Лучшим выходом из положения сбитой с толку дамы было — залиться слезами, каковой жидкостью она и не замедлила залиться.

Я сказал:

— Итак, я ж вашим услугам. Вот моя карточка. Разрешите мне надеть в уборной мой сюртук…

Он сел на кровать и сделал усталый жест.

Я сунул ему в руку карточку моего портного, посмотрел укоризненно на плачущую жену и вошел в уборную.

В полутьме мне бросилась в глаза жалкая, скорченная фигура, прятавшаяся за рукомойником.

Снятый ранее в спальне сюртук валялся тут же на столике.

Испуганный обожатель приподнялся и сделал мне умоляющий жест.

— Что вы наделали! Я погиб! — прошептал он.

Я ответил наставительно, тоже, шепотом:

— Надо быть нравственнее. Разврат к добру не ведет, молодой человек.

— Вы… уходите?

— А что же мне здесь…, В кошки-мышки играть, что ли?

— А… я?

— А вы, как знаете… Прощайте.

— Послушайте… Вы надели мой сюртук… отдайте!

— Убирайтесь к черту, — энергичным шепотом посоветовал я.

— Там деньги… Бумажник!! Я закричу…

— Закричи, идиот, — согласился я. — А я скажу, что ты — вор и спрятался, чтобы обокрасть этих добрых людей. Муж теперь за меня горой будет стоять. А ей никто все равно не поверит.

— Тогда спасите меня.

Он цеплялся за меня дрожащими от ужаса руками. Я оттолкнул его ногой и вышел в спальню.

— Сударыня! — сказал я, подойдя к кровати. — Надеюсь, после вашего бессмысленного запирательства и двойного обмана этого доброго человека — между нами все кончено…

Она продолжала плакать.

— Не расспрашивайте ее пока, — попросил я угрюмо смотревшего на нее мужа. — Бедняжка сильно любила меня и никак не может успокоиться.

Я опасливо посмотрел на тяжелый зонтик, который он держал в руках, и тихонько выскользнул из комнаты.

* * *
Стараясь не шуметь, я спустился с лестницы (сам! честное слово — сам), еле дыша, открыл английский замок парадной двери и через секунду очутился на свежем, холодном воздухе.

Из-под темных ворот отделилась тень и прыгнула мне навстречу.

— Гарри! Цел?

— Все благополучно, хозяин. Ну, как твой роман с кухаркой? — насмешливо спросил я.

— Гарри! Душа моя разбита. Все с ней покончено.

Я грустно посмотрел на луну.

— Что делать! Я также окончательно разорвал с ее госпожой.

И когда я рассказывал ему историю своего краткого романа, бешеное ликование прорывалось в нем.

И не потому он радовался, что у меня было на три тысячи бриллиантов, новый сюртук и шестьсот рублей в кожаном бумажнике… А потому, что не ошибся во мне…

По его словам, я был действительно настоящим парнем.

Катька

У Катьки черные, немного сонные глаза, губы маленькие, ярко-красные, вечно искривленные гримасой недовольства, и щеки, покрытые пушком, как у персика… Росту она высокого, фигура стройная и восемнадцатилетняя грудь всеми силами старается выбиться из тесной бумазейной кофточки на свет Божий, имея нескромное желание смутить и раздразнить своей белизной и пружинностью всех окружающих противоположного Катькиному пола.

Ранним утром крохотный Алексей, которого все в доме называют Лобзиком, просыпается и с кроватки кричит:

— Катька! Поцелуй меня.

Катька подходит, наклоняется к Лобзику и равнодушно, без тени нежности, исполняет эту обязанность, лежащую в числе других, более сложных, на Катьке.

Поцеловав Лобзика, Катька спешит приготовить ему какую-то дрянь из манной крупы, но в столовой натыкается на гимназиста Вольдемара, брата Лобзика.

— Чудная Катька! Единственная Катька!.. — шепчет он, глядя на Катьку помутневшими глазами. Потом дотрагивается до ее груди.

— Катька… Почем материю покупала?

Гимназист вовсе не обуреваем стремлением получить точный ответ… Этот меркантильный вопрос задается им с той единственной целью, что после него Вольдемар может потрогать материю, обнять Катьку и проделать вообще целый ряд других привлекательных вещей.

Несколько раз подряд он крепко, затяжными лихорадочными поцелуями старается разбудить Катьку. Но Катька лениво отстраняется и без тени какого-либо чувства шепчет:

— Оставьте, барчук. Идите учиться… Целоваться грех.

Вольдемар вздыхает, передвигает плечом на спине ранец и выходит, давая дорогу своему отцу, хозяину квартиры и принципалу горничной Катьки.

Отец оглядывается, подкрадывается к Катьке и тихо говорит:

— А дай-ка я тебя, Катька, поцелую.

Катька слабо вырывается, смотря в стену мертвыми глазами, и думает о чем-то другом. С таким же успехом хозяин может целовать и предмет теперешнего внимания Катьки — голую стену.

— Дерево… — печально и сердито шепчет он и перестает целовать Катьку. — Катька! Сбегай за папиросами.

Под воротами Катьку встречает молодой младший дворник. Он обрушивается на Катьку со всем пылом туземца Гвадалквивира, хотя сам уроженец Тульской губернии. Катька неторопливо вырывается и холодно шепчет:

— Пусти. Нехорошо… Грех.

Хозяин мелочной лавочки долго не дает ей папирос, обнимая дрожащими руками талию Катьки и шепча ей, тускло равнодушной, несложный арсенал комплиментов своей специальности:

— Рафинад! Душистый горошек-с! Дюбек лимонный-с!

Катька зевает. Ей даже лень вырваться.

После обеда к Катьке приходит в гости ее старуха мать.

Она долго сидит в Катькиной каморке, смотрит ей в лицо, целует ее волосы, глаза, в то время, когда Катька блуждает по потолку безучастным, холодным взглядом.

— Мертвенная ты какая-то. Пойду я.

— Идите, мама, — вздыхая, говорит Катька.

* * *
Поздним вечером в комнате Катьки сидит приказчик галантерейного магазина Сомова — Вася Снурцын.

Это — единственный человек, который не целует ее. Изредка приглаживая завитые волосы и поправляя галстук, он читает газету, чистит ногти, а потом ужинает, с аппетитом уничтожая холодные котлеты и пирог.

Катька ходит около него, дрожа, наклоняется к завитым волосам и впивается в них долгим, тихим поцелуем. Приближается к приказчичьей щеке, трется подбородком об его галстук и потом, долго, быстрыми прикосновениями, целует ладонь его большой белой, пахучей туалетным мылом руки.

Приказчик Вася читает газету и после ужина.

Солидное предприятие

Записки делового человека
Я — человек аккуратный.

Ложась спать, я каждый вечер аккуратно отрывал листок календаря и, аккуратно прочтя его обратную сторону, ложился в кровать, аккуратно каждую ночь засыпая.

Но однажды, я нарушил этот прекрасный порядок и — все пошло к черту.

В тот несчастный вечер, с которого все началось, я, по обыкновению, прочел календарный листок, но почему-то не лег спать, а заглянул в следующий, честное слово, с той только целью, чтобы угадать, что мне придется читать завтра.

Назавтра я должен был пополнить свои знания способом американцев делать из бумаги дома — и это мне не понравилось.

Я заглянул в «послезавтра». Послезавтра календарь осведомлял публику о последних предсмертных словах разных великих людей, и эти афоризмы я читал уже в газетной «смеси» раз восемьдесят.

Огорченный, потерявший терпение, я углубился дальше.

Дни летели передо мной, как секунды, и, несмотря на то что на дворе был снежный январь, я уже перелистал март, апрель и уже купался в горячих волнах жгучего летнего солнца.

В меню все время мелькала земляника со сливками, компот из свежих персиков и салат из помидор. Я чувствовал, что эта роскошь, при осуществлении ее, нанесет моему скромному бюджету тяжелый удар, и поэтому, миновавши «виноград и американскую дыню», я расстался с золотистой меланхолической осенью.

Теперь передо мной проносилась холодная снежная зима с заносами и вьюгами. Я благополучно подходил уже к веселому, жизнерадостному Рождеству, как вдруг на 18-м декабря споткнулся.

Я никогда не забуду этого дня.

Это было идиотское 18-е декабря…

Наверху было скромное благонамеренное изречение: «Старайся прожить свою жизнь хорошо и тебе будет прекрасно житься», внизу было вкусное сытное меню, зато посредине…

Я прочел вот что:

«Американские миллиардеры. Все миллиардеры начинали ни с чего! Ярким примером этого может служить популярный в Америке Джонатан Джонс, который в начале своей карьеры миллиардера слонялся оборванный, буквально без гроша. Найдя однажды на улице апельсинные корки, он отправился на главную улицу и аккуратно разложил их на мостовой, спрятавшись потом за углом. Многие прохожие, наступив на корку, скользили, он их, выскакивая, поддерживал и ничего на это, кроме слов благодарности, не выручал. Но один солидный господин, поддержанный им, вынул из кармана четверть доллара и дал их галантному оборванцу. Джонс на эти деньги накупил немного дешевого товару и, разжившись, сделался миллиардером…»

Дальше 18-го декабря я уже не пошел.

Ошеломленный, придавленный, я едва добрался до кровати и, улегшись на нее, провел ночь не смыкая глаз.

Несколько апельсинных корок и… миллиардер! Вот они — сказки жизни…

Всю ночь мне грезилась яхта в Средиземном море, дворец в Пятом Авеню и конюшня, битком набитая арабскими лошадьми.

И над всем этим ярким солнечным пятном сияла одна жалкая апельсинная корка — тот ключ, который должен открыть волшебную дверь к яхте, дворцам и лошадям.

Всю ночь я не спал, а к утру у меня созрело непоколебимое решение.

Я решил сделаться миллиардером.

* * *
Утром я отправился в банк и взял для начала дела те три тысячи рублей, которые составляли весь мой капитал.

Этот день так же, как и следующие, я провел в самых отчаянных хлопотах.

Мне нужно было найти приличное помещение для конторы в тихом деловом квартале; заказать торговые книги и нанять несколько человек расторопных, смышленых служащих, которые бы знали бухгалтерское и вообще торговое дело и были бы мне преданными, усердными помощниками.

Контору я нашел с большим трудом, потому что мне необходим был под помещением конторы обширный сухой подвальный склад. Это стоило дорого, но мне знаком принцип, что солидность — половина успеха предприятия.

Легче всего было заказать бухгалтерские книги, которые мне изготовили под солидным и громким заглавием на корешках:

«Первый дом для эксплуатации апельсинных корок».

Я едва выбрал время, чтобы заехать в оптовый фруктовый склад и потолковать с хозяином его о доставке мне апельсинов по оптовым ценам. Мы условились, что я буду получать, по минимальной цене, от двадцати до двадцати пяти ящиков в месяц, причем первая партия должна быть доставлена в мой погреб сегодня же.

Работа закипела.

Через неделю аппарат дела был уже настолько хорошо налажен, что мы могли приступить к практической работе.

Так как четверо моих служащих (бухгалтер, его. помощник, кассир, которого я, для экономии, нанял также в качестве делопроизводителя, и телефонист) были до начала операции свободны, то я всех их занял чисткой апельсинов, на что ушел целый день.

В этот же день мне впервые пришла в голову мысль: как поступить с очищенными апельсинами? Выбрасывать было жаль, и мы решили съедать их, чтобы эти вкусные плоды не пропадали даром.

К вечеру мы имели изрядный запас корок, но на другой день я не мог выйти на работу, потому что с нашими желудками случилось что-то странное.

Это странное прекратилось только через три дня, и никаких дурных последствий оно не имело. Кассир (он же делопроизводитель) уверял, что к апельсинам легко привыкнуть, для чего их нужно чаще и больше есть.

* * *
Наконец, я отправился на работу. (Не желая первое время ставить дело слишком en grand, я обхожусь пока без помощников. В будущем же я решил завести целый штат разбрасывателей корок, организовав их на манер артели.)

В одной руке я нес корзинку с корками, в другой ящик, в котором лежали корпия, бинты и пластырь.

Выбрав людную улицу, я разбросал на большом пространстве корки и стал выжидать счастливых случаев.

Тут же я убедился, что без помощников предприятие это очень трудное, потому что на окраинах отмежеванного мною участка прохожие падали без моей поддержки и, вставая, ругались на чем свет стоит.

Центром я заведовал довольно успешно, поддерживая поскользнувшихся и поднимая упавших, за что к вечеру в моем кармане уже звенело несколько монет.

Результатом я был доволен, но меня огорчало одно: сегодня около сорока человек выразили свое мнение, что я — дурак и идиот.

Скользя и падая, каждый считал своим долгом сказать вслух:

— Какой это идиот набросал здесь апельсинных корок!

А так как корки-то набросал именно я, то самолюбие мое было очень уязвлено.

Кроме вышеприведенного, сердце мое сжималось оттого, что к концу трудового дня моя профессия приобрела мрачную, трагическую окраску…

Один старик, поскользнувшись, сломал ногу, а маленькая гимназистка вдребезги разбила свою русую головку о тротуарную тумбу!

Тут же я решил, когда дело разовьется, завести собственные каретки скорой помощи и набрать штат расторопных докторов.

* * *
На другой день, утром, я внес кассиру всю вырученную мной наличность, а бухгалтер расписал ее по книгам в графу: «валовой доход от предприятия».

Предприятие развертывалось медленным, но верным и нормальным ходом.

* * *
Вчера мой трудовой день чуть не окончился трагически… Спеша к упавшему прохожему, я поскользнулся сам о собственную корку и разбил коленную чашечку. Теперь хромаю.

Нужно будет завести сапоги с шипами.

Какой ужас: сломал руку старый генерал, и вышиб глаз, наткнувшись при падении на палку, молодой господин.

* * *
Сегодня скандал.

Полиция, заметив, что я разбрасываю корки, поймала меня и представила в участок. Господи — за что?! Я дал свой адрес. Что-то будет!

* * *
Крах! Самый ужасный, неожиданный крах всего предприятия…

Все увечные, узнавшие из газет о «разбрасывателе корок», предъявляют ко мне гражданские иски, и, кроме того, прокурор возбуждает против меня уголовное преследование! Что-то будет?

* * *
Сегодня, отправляясь на суд, я увидел три подводы, привезшие ящики с апельсинами.

Увы! Их некому даже принять, потому что кассир (он же делопроизводитель) убежал с оставшейся в кассе тысячей рублей, а бухгалтер умер в больнице от острого желудочного расстройства.

Помощник его и телеграфист сидят теперь одни в пустой конторе и грустно ждут, пока я выдам им жалованье.

* * *
В тюрьме мне пришлось прочесть очень забавную книжку — сочинение Грибоедова. Оно называется «Горе от ума», и мне особенно понравилась в нём одна фраза: «Всё врут календари»…

Жертва цивилизации

Неизвестный господин вошел в наш небольшой магазинчик, занял собою все свободное пространство и, отфыркиваясь, обратился ко мне:

— Хочу у вас кое-что приобрести.

— Мы счастливы, что ваш выбор упал именно на наш торговый дом. Но и вам повезло, что вы попали сюда: лучше и дешевле товара — нет ни в каком другом магазине.

— Ладно там.

Он не был толст. Он не был даже дороден, но вся его фигура, как причудливая елка, была обвешана разными свертками, коробками и узелками. Ни одна пуговица или крючок не оставались праздными. Карманы же каждую секунду угрожали лопнуть. Общий вид господина был уездный. Черноземом несло от него.

— Что прикажете показать?

— Дайте мне сначала, гм… перчатки!

— Для вас, monsieur?

— Для моего покойного дедушки! Я думаю, для меня.

— Какой номер?

— Провались они, эти проклятые номера! Дайте мне номер… ну… двадцать первый!

Я отшатнулся от стойки.

— Это… неслыханный размер!! Будьте добры показать ваши руки…

Он покорно выпутал руки из целой массы веревок и ленточек и протянул мне.

Руки были самые обыкновенные.

Измеривши их, я пожал плечами.

— Ваш размер, самое большее — семь с четвертью.

— Ну?

— Уверяю вас.

— Я их всегда путаю, эти номера. Тот, что я вам сказал, это для корсета моей жены.

— Двадцать первый?

— Да. Чего вы так глаза таращите?

— Ха-ха!.. Вам не улыбается быть на каторге?

— Что-о тта-акое?!!

— Я только хочу вам посоветовать: если у вашей жены такая талия — никогда не рискуйте заключать ее в пылкие объятия… Она переломится, как соломинка! И вас будут судить за убийство жены, с участием сословных представителей.

Он захохотал.

— Шутник вы, и больше ничего! Дайте-ка мне еще воротничков стоячих.

— Номер?

— Дьявольщина! И здесь номер? Ну, дайте семнадцатый.

Я перестал с ним церемониться.

— Когда вас, monsieur, будут, не дай Бог этому случиться, вешать… то и тогда номер петли будет в два раза больше.

— Что это значит?

— Что вам нужен 42-43-й.

— Неужели?

— Клянусь вам.

Он разразился проклятиями.

— Совершенно я сбит с толку! Покупал калоши — один номер, ботинки — другой… Очки — третий! Шляпу — четвертый… и все разные! Профессор какой-нибудь и тот не запомнит!

Я осмотрел издали его покупки и остановился на одном подозрительном свертке.

— У вас в семье несчастье?

Покупатель испугался.

— А что такое?

— Я вижу завернутое в бумагу нечто, похожее на детский гробик!

— Что вы! Это калоши.

— Номер?

Он заскрежетал зубами.

— Отстаньте от меня! Кажется — 42-й!

— Вы их, вероятно, покупали в морском министерстве?

— Нет, в магазине. Да! Дайте мне еще мыла. Вот только номер я забыл.

— Номера не надо. Ведь не на нос же вы его наденете.

Радости его не было предела.

— Что вы говорите! Восхитительно! Дайте мне тогда… десять кусков.

Когда я заворачивал, он взял один из кусков, осмотрел и, швырнув его, ударил кулаком по стойке.

— Извольте видеть! Мыло перенумеровали!.. 4711-й! Не хочу я 4711-й! Дайте мне 953-й… или 2149-й! Почему именно 4711?

Насилу я успокоил его.

Расплатившись, он нагрузился теми же свертками.

— А эти новые положите на моего извозчика.

Мальчик вынес покупки и сейчас же вернулся назад.

— Там нет извозчика!

— Как нет?! Ты врешь, негодный мальчишка!

Я выглянул за двери и сказал:

— Действительно, вблизи нет ни одного экипажа.

Покупатель схватился за голову и застонал..

— Что я наделал! Ведь на нем был детский велосипед, два пуда муки и деревенские подарки!!

— А вы номера извозчика не запомнили?

— Подите вы… подальше! Боже! Эти номера доведут меня до сумасшедшего дома!

— Заметьте, что и там вы будете под номером, — сочувственно предупредил я.

Размахивая покупками, он выбежал из магазина, но скоро вернулся, еще более растерянный и убитый.

— Что прикажете?

— Скажите… Я не говорил вам случайно, где я в Петербурге остановился?

— Нет. В гостинице?

— У знакомых. Улицу помню — Садовая… А номер забыл. Ей-Богу.

— Вы прописаны в участке?

— Кажется.

— Тогда можете узнать, где вы живете, в адресном столе!

— А где стоит этот стол?

— Не стоит, а находится… Вы не забудете? Беспанельная улица, дом № 49, квартира № 37.

Он смотрел на меня. Лицо его все краснело и краснело. Потом на губах выступила розовая пена, потом он закачался и, наконец, увлекая свои нумерованные покупки, во весь рост грохнулся на пол.

Хоронили его без особенной пышности. В мертвецкой, до похорон, он лежал под номером четырнадцатым.

Бойкий разговор

Посвящаю С. М-р.

Я кончал чтение рукописи своего рассказа.

Ярко блестевшие глаза хозяйки, ее искренний интерес и напряженное внимание показывали, что рассказ имеет успех.

Но — раздался звонок. Звонок…

Влетели две дамы, составленные из двух громадных шляп, двух нелепых саков и двух длиннейших боа, обвивавших две шеи.

Втайне я искренно пожалел, что эти боа не были живыми, но явно выразил бурную радость по поводу того, что заключаю такое приятное, интересное знакомство.

— Что это вы читаете? Рассказ? Вы писатель? О, писатели опасные люди… Смотрите, вы меня не опишите.

Дамы это часто говорят, и я всегда в ответ глупо ухмыляюсь. Ухмыляться на такие слова умно — не имеет никакого расчета.

Сели. И серая тоска немедленно вползла в комнату…

— Сейчас спросят о театре, — шепнул я хозяйке.

— Ну, как вы живете? Бываете в опере?

Хозяйка вздохнула.

— Давно уже не бываю. Не приходится.

— Да? Скажите! А вы, молодой человек, бываете в театре?

— Бываю, — угрюмо отвечал я.

— В каком же?

— В анатомическом.

Дамы пугливо переглянулись.

Скука вписала в нашу жизнь длиннейшую паузу.

— Чаю не желаете ли?

— Ах, нет, что вы! Ни за какие миллионы. Впрочем, от чашечки не откажусь.

Чай выручил минут на пять.

Но когда на лице хозяйки появилось выражение холодного смертельного ужаса от сознания, что нить разговора бесследно утеряна, я пришел на выручку:

— А вы, сударыня, бываете в театре?

— Да. Недавно была в Фарсе.

Какая пытка… О чем с ней говорить?

— Что же там, этого… как его!

— Что такое?

— Я хотел спросить — весело ли?

— В Фарсе? Да, весело.

Я скрыл мучительную гримасу бешенства и обратился к другой:

— Ну, а вы бываете в театре?

— Да, но я люблю оперу.

— Неужели? Как это странно?! Какую же вы любите оперу больше всего?

— Мне нравится «Пиковая дама».

— Гм… да. Бойко написанная штучка.

Я иссяк.

Очевидно, очередь была за другой, односложной, дамой. Она покрутила головой и спросила хозяйку:

— В парке гуляете?

— Нет. Не могу выбраться.

— А вы, молодой человек?

— Я? Очень часто. Больше всего — в воздухоплавательном или в артиллерийском.

Хотя я не был понят, но разговор, кажется, начинал налаживаться.

Разошлась односложная дама:

— Вообще, природа мне ужасно нравится. Деревья всякие… птицы. Хорошо бы жить где-нибудь на лугу и ночевать в палатке. А вы любите это, молодой человек?

— Как же! Удобнее всего в таких случаях спать в пробирной палатке… Полная гарантия от ревматизма.

Вторая обрадовалась:

— Кстати о ревматизме! Вы можете представить, милочка, что у Василь Сергеича доктора нашли чахотку.

По лицу хозяйки было видно, что она, к своему огорчению, не подозревала не только присутствия чахотки, внедрившейся в Василь Сергеича, но даже не слыхивала о существовании его самого.

Однако умелым расположением лицевых мускулов — необходимый интерес к событию был выражен.

— Да что вы! Ах, какой ужас. Это такой маленький, с желтой бородкой!

— Нет, высокий, бритый.

Молчание, последовавшее за этим, могло быть объяснено, как дань скорби, по поводу злосчастной судьбы бритого малого.

Я кощунственно нарушил паузу:

— А, знаете, моему знакомому вчера отрезало поездом голову.

Эта нелепая выдумка оживила разговор.

— Что вы говорите! Я не читала об этом в газетах.

— Это понятно, почему. Когда его нашли, он заклинал не придавать гласности случившегося, так как огласка могла повредить ему по службе.

— Ах, так! Вообще, эти поезда! Мой муж, например, опоздал вчера на три часа.

Очередь вытягивать разговор была за любительницей оперы, но она, очевидно, сбилась, потому что выжидательно посматривала на меня.

Я махнул рукой на всякий здравый смысл:

— Итак, вы решительно утверждаете, что, кроме Фарса, ни в каких театрах не были?

— Представьте, не была.

— И вы могли бы это показание подтвердить даже присягой?

— Боже мой! Почему?

— Это очень важно, А вы, сударыня… Вот вы говорите, что любите оперу. Хорошо-с. А любит ли ее также ваша тетка?

— У меня нет тетки!

— Печальное упущение. Но муж ваш не враг театра?

— Нет, он ходит в оперетку, иногда на концерты.

Решительно, я овладел нитью разговора. Некоторое однообразие его искупалось той бесконечностью плоскости, на которой мы стояли. Я выпытал у дам театральные вкусы всех их родственников, друзей и знакомых. Закончил Василь Сергеичем. Оказалось, что этот юноша был большим поклонником кинематографов и паноптикумов.

Судьба его была почтена опять долгим, длительным молчанием, будто бы присутствующие умственно обнажили перед чахоточным молодым человеком голову,

Я проклинал себя за неосторожность. Очень нужно было мне сводить разговор на эту трагическую личность! Нить разговора от соприкосновения с ним моментально лопнула.

Все с нескрываемым интересом стали следить за минутной стрелкой на каминных часах, Она проползла вершка полтора.

На втором вершке хозяйку повело судорогой, и она страдальчески выдавила из себя фразу:

— А у нас… Горничная уходит.

Я вскочил. Кресло со стуком грохнулось на пол. Все вскрикнули от ужаса.

Подскочивши к дамам, с пеной у рта, я кричал:

— Зачем вы явились сюда?! Что вам нужно?! У вас было важное, неотложное дело? Ваша жизнь была бы разбита и дела пришли бы в упадок, не явись вы сюда?! Да?

Общее оживление сменило нудную тишину.

— Господи Иисусе! Он с ума сошел!

Хозяйка смотрела на меня с тайным сочувствием.

— Да? Вы так думаете? А на борьбе вы были? «Веселую вдову» видели? А черта в ступе вам не удалось видеть? Как здоровье Дьявола Семеныча? Он кашляет, да? Ах как жаль! А если вы увидите Василь Сергеича, — скажите, что я его при встрече поколочу! Мне этот болезненный молодец надоел! Кстати, «Голгофу» вы не видели? Ха-ха-ха!!!

И, не прощаясь, я выбежал на улицу.

В ресторане

— Фокусы! Это колдовство! — услышал я фразу за соседним столиком.

Произнес ее мрачный человек с черными обмокшими усами и стеклянным недоумевающим взглядом. Черные мокрые усы, волосы, сползшие чуть не на брови, и стеклянный взгляд непоколебимо доказывали, что обладатель перечисленных сокровищ был дурак. Был дурак в прямом и ясном смысле этого слова. Один из его собеседников налил себе пива, потер руки и сказал:

— Не более как ловкость и проворство рук.

— Это колдовство! — упрямо стоял на своем черный, обсасывая свой ус.

Человек, стоявший за проворство рук, сатирически посмотрел на третьего из компании и воскликнул:

— Хорошо! Что здесь нет колдовства, хотите, я докажу?

Черный мрачно улыбнулся.

— Да разве вы, как его… пре-сти-ди-жи-да-тор!

— Вероятно, если я это говорю! Ну, хотите, я предлагаю пари на сто рублей, что отрежу в пять минут все ваши пуговицы и пришью их?

Черный подергал для чего-то жилетную пуговицу и сказал:

— За пять минут? Отрезать и пришить? Это непостижимо!

— Вполне постижимо! Ну, идет — сто рублей?

— Нет, это много! У меня есть только пять.

— Да ведь мне все равно… Можно меньше — хотите три бутылки пива?

Черный ядовито подмигнул.

— Да ведь проиграете?

— Кто, я? Увидим!..

Он протянул руку, пожал худые пальцы черного человека, а третий из компании развел руки.

— Ну, смотрите на часы и следите, чтобы не было больше пяти минут!

Все мы были заинтригованы, и даже сонный лакей, которого послали за тарелкой и острым ножом, расстался со своим оцепенелым видом.

— Раз, два, три! Начинаю!

Человек, объявивший себя фокусником, взял нож, поставил тарелку, срезал в нее все жилетные пуговицы.

— На пиджаке тоже есть?

— Как же! Сзади, на рукавах, около карманов.

Пуговицы со стуком сыпались в тарелку.

— У меня и на брюках есть! — корчась от смеха, говорил черный. — И на ботинках!

— Ладно, ладно! Что же, я хочу у вас зажилить какую-нибудь пуговицу?.. Не беспокойтесь, все будет отрезано!

Так как верхнее платье лишилось сдерживающего элемента, то явилась возможность перейти на нижнее.

Когда осыпались последние пуговицы на брюках, черный злорадно положил ноги на стол.

— На ботинках по восьми пуговиц. Посмотрим, как это вы успеете пришить их обратно?

Фокусник, уже не отвечая, лихорадочно работал своим ножом. Скоро он вытер мокрый лоб и, поставивши на стол тарелку, на которой, подобно неведомым ягодам, лежали разноцветные пуговицы и запонки, проворчал:

— Готово, все!

Лакей восхищенно всплеснул руками:

— 82 штуки. Ловко!

Теперь пойди принеси мне иголку и ниток! — скомандовал фокусник. — Живо, ну!

Собутыльник их помахал в воздухе часами и неожиданно захлопнул крышку. — Поздно! Есть! Пять минут прошло. Вы проиграли.

Тот, к кому это относилось, с досадой бросил нож.

— Черт меня возьми! Проиграл!. Ну, нечего делать. Человек! принеси за мой счет этим господам три бутылки пива и, кстати, скажи, сколько с меня следует?

Черный человек побледнел.

— Ку-куда же вы?

Фокусник зевнул.

— На боковую… Спать хочется, как собаке. Намаешься за день…

— А пуговицы… пришить?

— Что? Чего же я их буду пришивать, если проиграл… Не успел, моя вина. Проигрыш поставлен… Всех благ, господа!

Черный человек умоляюще потянулся руками за уходящим, и при этом движении все его одежды упали, как скорлупа с вылупившегося цыпленка. Он стыдливо подтянул обратно брюки и с ужасом заморгал глазами.

— Гос-по-ди! Что же теперь будет?

Что с ним было, я не знаю. Я вышел вместе с третьим из компании, который, вероятно, покинул человека без пуговиц. Не будучи знакомы, мы стали на углу улицы друг против друга и долго без слов хохотали.

Камень на шее

I
Однажды, тихим вечером, на берегу морского залива очутились два человека.

Один был художник Рюмин, другой — неизвестно кто.

Рюмин, сидя на прибрежном камне, давно уже с беспокойством следил за поведением неизвестного человека, который то ходил нерешительными, заплетающимися ногами вдоль берега, то останавливался на одном месте и, шумно вздыхая, пристально смотрел в воду.

Было заметно, что в душе неизвестного человека происходила тяжелая борьба…

Наконец он махнул рукой, украдкой оглянулся на Рюмина и, сняв потертый, неуклюжий пиджак, — очевидно, с чужого плеча, — полез в воду, ежась и испуская отчаянные вздохи.

— Эй! — закричал испуганно Рюмин, вскакивая на ноги. — Что вы там делаете?

Незнакомец оглянулся, сделал рукой прощальный жест и сказал:

— Не мешайте мне! Уж я так решил…

— Что вы решили? Что вы делаете?!

— Ослепли вы, что ли? Не видите — хочу утопиться…

— Это безумие! Я не допущу вас до этого!..

Неизвестный человек, балансируя руками, сделал нерешительный шаг вперед и воскликнул:

— Все равно — нет мне в жизни счастья. Прощайте, незнакомец! Не поминайте лихом.

Рюмин ахнул, выругался и бросился в воду. Вытащить самоубийцу не представляло труда, так как в том месте, где он стоял, было мелко — немного выше колен.

— Безумец! — говорил Рюмин, таща неизвестного человека за шиворот.

— Что вы задумали?! Это и грешно и глупо.

Извлеченный на берег самоубийца сопротивлялся Рюмину лениво, без всякого одушевления. Брошенный сильной рукой художника на песок, он встал, отряхнулся и, потупившись, сунул художнику в руку свою мокрую ладонь.

— Пампасов! — сказал он вежливо.

— Каких пампасов? — изумленно спросил Рюмин.

— Это я — Пампасов. Нужно же нам познакомиться.

— Очень приятно, — все еще дрожа от напряжения, отвечал Рюмин. — Моя фамилия — Рюмин. Надеюсь, вы больше не повторите своей безрассудной попытки?

Пампасов неожиданно схватился за голову и завопил:

— Зачем вы меня спасли? Кто вас просил?! Пустите меня туда, в эти прозрачные зеленоватые волны… Я обрету там покой!..

Рюмин дружески обхватил его за талию и сказал:

— Ну, успокойтесь… Чего, в самом деле… Я уверен, все обойдется. Самое сильное горе, самое ужасное потрясение забываются…

— Да у меня никакого потрясения и не было, — проворчал, уронив голову на руки, Пампасов.

— Тогда чего же вы…

— С голоду… С нужды… Со стыда перед людьми за это рубище, которое я принужден носить на плечах…

— Только-то? — оживился Рюмин. — Да ведь это сущие пустяки! Этому горю можно помочь в десять минут! Вы будете одеты, накормлены и все такое.

— Я милостыни не принимаю, — угрюмо проворчал Пампасов.

— Какая же это милостыня? Заработаете — отдадите. Пойдем ко мне. Я здесь живу недалеко.

Пампасов встал, стряхнул со своей мокрой грязной одежды песок, вздохнул и, спрятав голову в плечи, зашагал за своим спасителем.

II
Рюмин дал Пампасову новое платье, предоставил в его распоряжение диван в мастерской и вообще старался выказать ему самое деликатное внимание, будто чувствуя себя виноватым перед этим несчастным, затравленным судьбой неудачником, смотревшим с нескрываемым восхищением на сигары, куриные котлеты, вино, тонкого сукна пиджак и прочее, чем заботливо окружил его Рюмин.

Пампасов жил у Рюмина уже несколько дней, и художник, принявший в бедняге самое искреннее, деятельное участие, рыскал по городу, отыскивая работу своему протеже. Так как Пампасов однажды в разговоре сказал: «Мы, братья-писатели», то Рюмин искал главным образом литературной работы…

Через две недели такая работа нашлась в редакции небольшой ежедневной газеты.

— Пампасов! — закричал с порога оживленный Рюмин, влетая в комнату. — Ликуйте! Нашел вам работу в газете!

Пампасов медленно спустил ноги с дивана, на котором лежал, и, подняв на Рюмина глаза, пожал плечами.

— Газета… Литературная работа… Ха-ха! Сегодня один редактор — работаешь. Завтра другой редактор — пошел вон! Сейчас газета существует — хорошо, а сейчас же ее закрыли… Я вижу, Рюмин, что вы хотите от меня избавиться…

— Господи!.. — сконфуженно закричал Рюмин. — Что вы этакое говорите… Да живите себе, пожалуйста. Я думал, вам скучно — и искал что-нибудь…

— Спасибо, — сказал Пампасов, тронутый. — Должен вам сказать, Рюмин, что труд — мое призвание, и я без какой-нибудь оживленной, лихорадочной работы как без воздуха. Эх! — Он размял свои широкие, мускулистые плечи и, одушевившись, воскликнул: — Эх! Такую силищу в себе чувствую, что кажется, весь мир бы перевернул… Труд! Какая в этом односложном слове мощь…

Он опустил голову и задумался.

— Так бы хотел пойти по своему любимому пути… Работать по призванию…

— А какой ваш любимый путь? — несмело спросил Рюмин.

— Мой? Педагогика. Сеять среди детей семена знания, пробуждать в них интерес к науке — какое это прекрасное, высокое призвание…

III
Однажды Рюмин писал картину, а Пампасов, по обыкновению, лежал на диване и читал книгу.

— Дьявольски приходится работать, — сказал Рюмин, выпуская на палитру свежую краску. — Картины покупаются плохо, платят за них дешево, а писать как-нибудь, наспех, не хочется.

— Да, вообще живопись… В сущности, это даже не труд, а так что-то. Самое святое, по-моему, труд!

Рюмин ударил себя кулаком по лбу.

— Совсем забыл! Нашел для вас целых два урока! И условия довольно невредные… Хотите?

Пампасов саркастически засмеялся.

— Невредные? Рублей по двадцати в месяц? Ха-ха! Возиться с маленькими идиотами, которым только с помощью хорошего удара кулаком и можно вдолбить в голову, что дважды два — четыре. Шлепать во всякую погоду ногами, как говорится, за семь верст киселя хлебать… Прекрасная идея, что и говорить.

Изумленный Рюмин опустил палитру.

— Да вы ведь сами говорили…

— Рюмин! — страдальчески наморщив брови, сказал Пампасов. — Я вижу, я вам надоел, я вам в тягость. Конечно, вы вырвали меня из объятий смерти, и моя жизнь всецело в ваших руках… Ну, скажите… Может быть, пойти мне и положить свою голову под поезд или выброситься из этого окна на мостовую… Что же мне делать? В сущности, я ювелир и безумно люблю это благородное занятие… Но что делать? Где выход? Что, спрошу я, — есть у меня помещение, инструменты, золото и драгоценные камни, с которыми можно было бы открыть небольшое дело? Нет! Будь тысяч пятнадцать — двадцать… Пампасов шумно вздохнул, повалился навзничь и, подняв с полу книгу, погрузился в чтение…

IV
Рюмину опротивела своя собственная квартира и ее постоянный обитатель, переходивший от дивана к обеденному столу и обратно, чем вполне удовлетворялась его неугомонная жажда лихорадочного труда. Рюмин почти перестал курить сигары и пить вино, так как то и другое уничтожалось бывшим самоубийцей, а платье и ботинки изнашивались вдвое быстрее, потому что облекали два тела и четыре ноги — попеременно…

Рюмин давно уже ухаживал за какой-то интересной вдовой, с которой познакомился на прогулке… Он был несколько раз у нее и приглашал ее к себе, рассчитывая на время ее визита услать куда-нибудь назойливого самоубийцу.

Однажды, возвращаясь из магазина красок домой и войдя в переднюю, Pюмин услышал в мастерской голоса:

— Но ведь я не к вам пришла, а к Николаю Петровичу! Отстаньте от меня.

— Ну, один раз поцелуйте, что вам стоит!..

— Вы говорите глупости! Я вас не знаю… И потом, если об этом узнает Николай Петрович…

— Он? Он придет, уткнет нос в берлинскую лазурь, возьмет в зубы палитру и ухом не поведет. Это простак чрезвычайный! Миледи! Если вы дадите поцелуй — я его сейчас же отдам вам обратно. А?

— Сумасшедший! Что вы… делаете?..

Послышался тихий смех и звук сочного поцелуя.

«Негодяй! — заскрежетал зубами Рюмин. — Ему мало моего платья, квартиры, еды и моих нервов… Он еще пользуется и моими женщинами!»

Рюмин повернулся и ушел. Вернулся поздно вечером. Разбудил спавшего Пампасова и сурово сказал, смотря куда-то в сторону:

— Эй! Вы видите, нос мой не уткнут в берлинскую лазурь и в зубах нет палитры. Завтра утром можете уходить от меня.

— Зачем же вы меня спасли? — удивился Пампасов. — Сначала спасал, потом прогоняет. Очень мило, нечего сказать.

Голова его упала на подушки, и через минуту послышалось ровное дыхание спящего человека.

С ненавистью посмотрел Рюмин в лицо Пампасову, заскрипел зубами и злобно прошипел:

— У, проклятый! Так бы и дал тебе по голове…

V
Утром Пампасов проснулся веселый, радостный, совершенно забыв о вчерашнем разговоре.

— Встали? — приветствовал его стоявший перед картиной Рюмин. — Помните, что я вам вчера сказал? Можете убираться.

Пампасов побледнел.

— Вы… серьезно? Значит… вы опять толкаете меня в воду?

— Пожалуйста! Пальцем не пошевелю, чтобы вытащить вас. Да вы и не будете топиться!..

— Не буду? Посмотрим!

Пампасов взглянул на мрачное, решительное лицо Рюмина, опустил голову и стал одеваться.

— Прощайте, Рюмин! — торжественно сказал он. — Пусть кровь моя падет на вашу голову.

— С удовольствием! Пойду еще смотреть, как это вы топиться будете.

Вышли они вместе.

На берегу залива виднелись редкие фигуры гуляющих. У самого берега Пампасов обернул к Рюмину решительное лицо и угрюмо спросил:

— Так, по-вашему, в воду?

— В воду.

Рюмин хладнокровно отошел и сел поодаль на камень, делая вид, что не смотрит… А Пампасов принялся ходить нерешительными, заплетающимися ногами вдоль берега, изредка останавливаясь, смотря уныло в воду и шумно вздыхая. Наконец он махнул рукой, украдкой оглянулся на приближавшихся к нему двух гуляющих, снял пиджак и, нерешительно ежась, полез в воду.

— Что он делает? — в ужасе воскликнул один из гуляющих… — Это безумие! Нельзя допустить его до этого.

Со своего места Рюмин видел, как к Пампасову подбежал один из гуляющих, вошел по колено в воду и стал тащить самоубийцу на берег. Потом приблизился другой, все трое о чем-то заспорили… Кончилось тем, что двое неизвестных взяли под руки Пампасова и, в чем-то его увещевая, увели с собой.

До Рюмина донеслись четыре слова:

— Я милостыни не принимаю!..

Легенда старого озера

I
Это случилось очень давно… в 1645 году.

В эти старинные годы на берегу старого озера стояла финская деревушка, а в ней — избушка, а в избушке жили супруги Куртуляйнен — старый Матвей и Марта.

Общее мнение было таково, что Матвей вел себя препустейшим бездельником, а Марта была самой вздорной, злобной финкой во всей деревушке.

Однажды вечером, когда Матвею Куртуляйнену надоел оживленный диспут с супругой, он мимоходом запустил в нее табуреткой, захватил бутылку водки, удочку и пошел на свое всегдашнее место — Чертову скалу Старого озера. Как всегда — опустил удочку в воду, отхлебнул из бутылки и предался своему главному занятию — глазеть на женщин, купавшихся в нескольких десятках саженей от него…

Злой дух толкнул на этот раз Марту последить за мужем. Когда она, подкравшись, увидела ухмылявшееся лицо Матвея, следившего с любопытством за коренастыми краснотелыми, коротконогими купальщицами, то взмахнула скалкой и завизжала:

— Ах ты негодяй! Так-то ты рыбу удишь?! Вот же тебе! Хозяйство пропиваешь, бездельничаешь?! Вот тебе за все!

Флегматичный Матвей поднялся, сказал:

— Ничего. Мы это кончим.

Схватил жену поперек тела и бросил в воду. Потом сел на Чертову скалу, закурил трубку и стал с интересом смотреть на борьбу жены со смертью.

Но радость его была непродолжительна.

Марта вынырнула, сделала несколько энергичных взмахов и, уцепившись за прибрежный камень, стала выползать на сушу — мокрая, страшная, молчаливая.

Сердце Матвея упало. Он вскочил с искаженным от ужаса перед грядущей расправой лицом, вылил в себя остаток водки и, предпочтя лучше смерть, взмахнув руками, решительно бросился в пучину.

Тело его рыбаки нашли через три дня…

II
Однажды летом 1909 года на берегу Старого озера сидели два купальщика: художник Воздухов и поэт Клюнин.

— Скажи, пожалуйста, — спросил Воздухов. — У этого озера есть какая-нибудь легенда?

— Почему ты это спросил? — удивился поэт.

— По-моему, каждая такая штука должна иметь свою легенду. Я не встречал ни одного замка, ни одного порядочного озера, которое не имело бы своей собственной легенды…

— Да… — тихо вздохнув, сказал Клюнин. — У этого озера есть своя старая поэтичная легенда. Мне ее рассказали суровые прибрежные рыбаки в один тихий весенний вечер, когда природа как будто притаилась в истоме и облачко…

— Ладно, рассказывай!

Клюнин устремил взор на далекий загадочный лес и начал:

— Давным-давно, в незапамятные времена на берегу этого озера стояла деревушка… В этой деревушке жила красавица, по которой вздыхал не один окрестный парень, — такая красавица, что, где бы она ни появлялась, все озарялось прекрасным умиротворяющим светом ее лица. Но на самых богатых, самых интересных парней Марта смотрела равнодушно: она любила только своего мужа, своего Матвея Куртуляйнена, имя которого она носила и милее которого не было у нее никого… Первые годы счастье их было безоблачно, но… с некоторого времени красавица Марта начала замечать, что Матвей стал задумчивым, рассеянным и к ней как будто охладел. Он забросил работу, дела и все дни и вечера проводил один, удаляясь на Чертову скалу — безлюдное, страшное место, куда редко кто рисковал показываться… Любящее сердце Марты наконец не выдержало. Однажды вечером она тихонько последовала за мужем. И увидела она, что он сел на выступ скалы, подпер голову руками и стал пристально смотреть в воду… И по направлению его взгляда вода как будто закипела, запенилась, и показались головы женщин с рыбьими хвостами и лицами, прекрасными как луна… И они запели что-то тихое, нежное, отчего у Марты сжалось сердце, а муж ее смотрел, не отводя глаз, с лицом, пылающим любовью и счастьем… И любящее сердце Марты не выдержало. С коротким криком: «Если они тебе дороже, чем я, так я хочу сделаться такой же, как они, чтобы опять завоевать твое сердце!» — она разбежалась и бросилась с обрыва в воду. Вскочив, Матвей сразу опомнился и, издав дикий вопль, бросился за красавицей, но вода опять вскипела, расступилась, и прекрасные водяные обитательницы с криком: «Он наш» — увлекли его в пучину… На другой день утром на берегу нашли бесчувственную Марту, вынесенную на берег неведомыми руками, а Матвей — так и исчез в пучине. Но память о нем живет до сих пор!..

Клюнин замолчал.

Молчал и Воздухов, подавленный суровым величием легенды.

Молчало и озеро, поглотившее в себе мятежное сердце мужа красавицы и крепко таившее в своих пучинах эту тайну.

Молчали и деревья. Молчали и птицы.

Ужасная участь Матвея вызвала наконец вздох из груди Воздухова, и он сказал:

— Да…

Где-то тихо всходила луна. Всходила…

Воздухоплавательная неделя в Коркине

I
Граждане города Коркина основали воздухоплавательный клуб.

Недавно председатель клуба, акцизный чиновник Собаков, устроил чрезвычайное собрание, на котором сказал звучную, красивую речь:

— Наша цель, господа, завоевание воздуха! А что мы вместо этого делаем? Пьянствуем, ссоримся, сплетничаем… Разве это достойно порядочных авиаторов? Мы должны летать, и всякий, в ком бьется сердце настоящего пилота, должен приветствовать этот шаг!

— На чем же ты полетишь, Собаков? — спросил, недоверчиво качая головой, учитель Кикин. — У нас нет ничего, кроме аппарата, сделанного коллегой Абрамсоном, — такого тяжелого, что его шесть человек едва поднимают.

— Не шесть, а четыре, — сказал угрюмо изобретатель Абрамсон. — Он бы и полетел, да мотор слишком слаб.

— А вы сделайте мотор побольше, — возразил Кикин, пожимая плечами.

— Тогда крылья окажутся слабыми.

— А вы сделайте крылья больше!

— Нельзя. Тогда мотор будет слаб!

— Господа! — возвысил голос Собаков. — Из опыта нашего товарища Абрамсона мы видим, что аппараты тяжелее воздуха нам пока нужно оставить. Займемся сферическими шарами… я предлагаю приобрести вскладчину один шар и попробовать на нем осуществление гигантской идеи завоевания воздуха.

— Я могу даже купить на свой счет оболочку, — заявил домовладелец Бурачков.

— А я, в интересах науки, готов наполнить шар на свой счет газом, — поддержал аптекарь Луцкин.

— А я закажу корзину, — решил купец Поддувалов.

— Прелестно! — всплеснул руками Собаков. — И мы, как в Реймсе, устроим воздухоплавательную неделю.

II
На окраине города Коркина собралась праздная публика и, заняв собой все обширное поле, любовалась дико и изумленно на небольшой серый шар, гордо колыхавшийся в тихом воздухе.

— Господа! Не напирайте, — умолял Собаков, суетясь около шара. — Полет будет виден всем — зачем же вы напираете?

— Страшно лететь небось? — спросила какая-то женщина в платке и шумно вздохнула.

— Господа! — скомандовал Собаков, обращаясь к небольшой кучке членов клуба. — Занимайте ваши места.

Лететь собралось шестеро: домовладелец Бурачков со свояченицей, купец Поддувалов, аптекарь Луцкин с зубным врачом Шайкиной и Собаков…

— Прошу занять места в корзине, — повторил Собаков. — Не волнуйтесь, господа! будьте покойны, мадемуазель Шайкина, и не визжите — здесь нет ничего страшного. Первый момент покажется неожиданным, а потом — полное удовольствие! Садитесь, мадемуазель Бурчумова! Луцкин, вы взяли приборы для измерения высоты. Прекрасно.

— А я закусить взял кой-чего, — сказал Поддувалов, подмигивая. — Любопытно, знаете, в надзвездных сферах рюмку выпить.

Когда все сели, Собаков в последний раз опытным глазом оглядел шар и вскочил в корзину.

— А балласт взяли? — крикнул из кучки остальных воздухоплавателей учитель Кикин.

— Взял. 4 мешка.

Собаков сделал публике приветственный жест и крикнул рабочим:

— Отпускай веревки!

* * *
— Ну? — спросил Абрамсон, подходя к корзине шара.

— Отчего же вы не летите?

— Не могу понять, — растерянно сказал Собаков.

— Канаты отпустили?

— Отпустили. Попробуйте балласт выбросить!

Собаков выбросил мешки с песком и сел на свое место.

— Не летит?

— Ни с места.

Собаков почесал затылок и обвел глазами сидевших в корзине.

— Извините, господа… но кто-нибудь должен слезть… Много народу насело. Луцкин… вам придется слезть.

— С какой стати я, — сказал Луцкин. — Вот еще! Я дал газ, да я же и лететь не могу? Вот еще!

— Тогда вам придется слезть, — развел руками Собаков, обращаясь к Поддувалову.

— Со своей-то корзины? — обиделся Поддувалов.

— Ни в жисть я не слезу!

Пилот Собаков вздохнул.

— Тогда, может быть, барышни уступят? — нерешительно сказал он.

Свояченица Бурачкова и зубной врач Шайкина, сконфуженные, слезли и отошли в сторону.

— Отпустите веревки! — скомандовал Собаков.

— Да они уже отпущены.

— Черт знает что! Господин Бурачков… может быть, вы слезете?

— Я?. Вы с ума сошли! Вы, кажется, забыли, что оболочка, моя. Сами слезайте!

— Мне нельзя, — сказал Собаков. — Я пилот.

— В сущности, — пожал плечами аптекарь Луцкин, что такое пилот? Будто это какая-нибудь должность или занятие? Вот вы говорите — пилот. А что вы умеете сделать на этом шаре такого, чего бы мы не могли? При чем здесь — пилот? И если нужно выбирать между людьми, которые принесли материальные жертвы нуждам воздухоплавания, и теми, которые не принесли материальных жертв нуждам воздухоплавания….

— Пожалуйста! — сказал Собаков, криво усмехаясь.

— Я слезу! Не видал я вашего шара… Подумаешь тоже — воздухоплаватели! Пропеллера от планера отличить не могут, а туда же — лететь! Шлепнетесь без меня об землю — так вам и надо!

Зловещее предсказание Собакова не могло сбыться, потому что хотя он и слез, но шар остался на месте.

— Чего же вы не летите? — ядовито сказал Собаков.

— Летите!

— Кому-нибудь еще слезть нужно, — растерялся Луцкин. — Слезайте, Поддувалов! Мы полетим с господином Бурачковым.

— Попробуйте! — сказал угрюмо Поддувалов. — А я сниму свою корзину.

— Но ведь нас троих шар не подымет!

— А мне наплевать.

— Что же вы — так и будете сидеть?

— Так и буду.

Все трое посмотрели друг на друга злыми глазами, отвернулись и застыли в напряженном ожидании.

III
Публика, зевая, расходилась с поля. Некоторые ругались, а некоторые рассудительно возражали им:

— Так нешто можно — штоб полететь? Выдумки одни. Никак человеку полететь в небо невозможно.

Сквозь публику, толкаясь, прошла жена Поддувалова и негодующе сказала:

— Вот он где! Ищу я его дома, старого дурака, а он — вот где! Извольте видеть — в корзину забрался и сидит. Старый человек, второй гильдии купец!

В публике захохотали.

— Вылезай из корзины, старый бесстыдник! Хучь бы людей постеснился.

Поддувалов сконфузился и обернулся к Луцкину.

— Черт с вами! Летите, — пусть пропадет моя корзина. Не хочу лететь!

Когда он слез — шар шевельнулся и — остался по-прежнему на месте.

Луцкин выругался и сказал, смотря на Бурачкова:

— Очевидно, этот шар для одного человека!

— Ну так и слезайте.

— Ни за что в жизни, — сказал твердо Луцкин. — Я хочу лететь в интересах науки, а вы для удовольствия.

— Не слезешь? — грозно спросил Бурачков.

— Очень просто — не слезу.

— Хорошо, — сказал Бурачков, вставая. — Тогда отдавай мою оболочку!

— Как… оболочку? — растерялся Луцкин. — А куда же я свой газ дену?

— Забирай его куда хочешь! а я возьму свою оболочку…

— Он же мне деньга стоит! — закричал бледный, потревоженный Луцкин. — Я с утра его напускал, старался….

— Мне нет дела! Отдай мою оболочку!

— Вы не имеете права!.. Я буду жаловаться…

— А-а! Так? Ладно! Оболочка моя — что хочу, то и делаю…

Бурачков вынул нож и, приподнявшись, злобно пырнул им в надутую оболочку шара.

Шар стал худеть, ежиться и свисать на бок…

— Полетели, — засмеялись в публике.

IV
С тех пор граждане города Коркина окончательно махнули рукой на воздух и решили держаться земли. Некоторые, наиболее к ней привязанные, возвращаясь ночью из аэроклуба, держались за нее руками и ногами…

Виньетки

I. Тщеславие
Электричество заливает праздничным, веселым светом нарядную толпу, обезумевшую от теплого летнего вечера, от запаха заснувшего моря и красивой головокружительной музыки…

То и дело мне в лицо летит целая туча разноцветных конфетти, а ноги все время путаются в длинных, назойливых лентах серпантина…

Я не менее щедр: мешочек с конфетти быстро пустеет в моих руках, и красивые женщины в больших шляпах шаловливо визжат, уклоняясь от целого водопада, который низвергается на их бледные от электрического света лица с потемневшими глубокими глазами.

Впереди меня медленно шла женская фигура, как будто чего-то выжидая и нерешительно оглядывая встречную бурную волну человеческих тел. Сзади я не мог разглядеть — красива она или нет, но, в припадке шумной веселости, попытался опередить ее, держа наготове горсть конфетти…

Свет дугового фонаря упал на нее, когда мы поравнялись: сухое, желтое лицо старой девы, тонкие белые губы, собранные мелкими складками, длинный нос и впалая грудь, сожженная долголетним неудовлетворенным желанием, — все это сразу бросилось мне в глаза.

Я не разжал занесенную над ней руку, наполненную конфетти, а, брезгливо поморщившись, догнал идущую впереди женщину с круглыми плечами, стройным бюстом, тонким красивым лицом, и — неожиданный вихрь конфетти заставил ее сладко и пугливо засмеяться.

Когда сутолока и шум утомили меня, я свернул на тихую боковую аллею и тихонько пошел по ней, разнеженный ночью, красивой музыкой и женскими улыбками.

И тут под тенью акаций я увидел стоящую женщину: сухое, желтое лицо, тонкие бледные губы, собранные в складки, — длинный нос и впалая грудь, сожженная долголетним неудовлетворенным желанием…

Женщина стояла ко мне боком, озиралась, чтобы ее не увидели, и, держа в одной руке мешочек, другой — осыпала разноцветными кружочками свою голову, плечи и грудь.

II. Была пора, когда…
— Хочу писать роман, — сказал мне приятель.

— Дело хорошее. Пиши.

— Большой роман! Есть много вопросов, накопилось много проблем, которые хотелось бы разрешить хоть отчасти.

— Тем более — нужно писать.

— Да… Большой роман! Этим вечером и думаю засесть за работу.

— План у тебя уже готов?

— Зачем план? Предрассудок из теории словесности! Прямо — начну.

— Да благословит тебя Бог!

Мы зашли в писчебумажный магазин, и приятель мой, тщательно выбрав перья, бумагу и чернила, приказал немедленно отослать это к себе.

Прошла неделя.

Прогуливаясь утром в саду, я вспомнил о приятеле, о его романе и вздумал проведать романиста.

Истомленный, похудевший, спал он у письменного стола, окруженный целой горой изорванной, помятой бумаги. Перед спящим лежал большой лист, на котором было написано:

Среди обломков двух эпох

Роман-хроника

В шести частях, с прологом и эпилогом

Часть I

Глава I. За завесой прошлого

Была пора, когда…

Я разбудил спящего и, смотря на него в упор, спросил:

— Когда — что?

— Что, когда что?

— Вот ты написал «была пора, когда»… Так, когда — что? Он опустил голову и признался:

— Я не знаю.

С тех пор прошло два года. Приятель мой до сих пор не уяснил себе: когда — что?

III. Измена
Поднимаясь по лестнице меблированных комнат, служивших моим местопребыванием, я наткнулся на площадке на странную группу лиц: полицейского пристава, дворника, швейцара и неизвестного мне господина, кричавшего взволнованным голосом. Крики его сопровождались энергичной жестикуляцией, ударами кулака по перилам и размахиванием какой-то запиской перед самым носом полицейского.

— Уверены ли вы, что аноним сообщает правду? — вежливо спрашивал полицейский.

— Уверен ли? Убежден!! Я давно замечал, что с ней дело неладно, а эта записка окончательно открыла мне глаза! Здесь — извольте видеть — точно указан час и место их свидания. Мы накроем голубчиков на месте преступления! Но нам нужен еще один свидетель! Не хватает одного свидетеля!

Обернувшись на мои шаги, полицейский приложил два пальца к фуражке и сказал:

— Не согласитесь ли… В качестве свидетеля… Прелюбодеяние!

Предложение было так неожиданно, что я не успел отказаться.

— Гм… пожалуй.

Разгоряченный господин пожал мою руку, после чего мы всей бестолковой компанией ввалились в переднюю.

— № 13?.. — спросил господин, заглянув в записку.

— Здесь. Направо.

— Отворите! — закричал господин диким голосом, обрушиваясь на запертую дверь. — Отворите, несчастные! Всякое запирательство бесполезно.

За дверью послышался испуганный женский крик и потом тихий шепот.

— Открывайте!! — бесновался разъяренный господин.

— Открывай, жалкая обманщица, и вы, наглый милостивый государь!

Из-за двери донесся подавленный крик ужаса и шарканье босых ног по полу.

— Именем закона! — сказал полицейский, отстраняя бешеного господина.

Дверь распахнулась, и мы увидели то, что, в сущности, ожидали и раньше: перед нами стоял смущенный, растерянный господин в брюках, но без жилета и воротничка… У изголовья смятой кровати безуспешно куталась в одеяло, женщина, хорошенькая, молодая, но с печатью страшного испуга на бледном лице.

Сердитый господин, окинув господина, без жилета взглядом, полным уничтожающего презрения, прошипел: негодяй! — и, пройдя мимо него, схватил женщину за белую круглую руку, выше локтя.

— Будете ли вы и теперь отпираться, мерзкая женщина, что между вами нет близости?!

Она заплакала.

— Виноват, — твердо сказал полицейский, — теперь прошу вас не вмешиваться и сдержать на время свое негодование. Разрешите мне сделать некоторые формальности…

— Он вынул из портфеля бумагу и сел за стол.

— Ваше имя и фамилия, сударыня?

Дама прикрыла розовые обнаженные колени сорочкой и сказала сквозь слезы: — Надежда Скаржинская.

— Хорошо-с. Ваше имя и фамилия, молодой человек? Господин без жилета взял в руки свой воротничок и, потупясь, ответил:

— Павел Скаржинский…

— Вы что же… Родственники?

— Да.

— А как — родственники?

— Она — моя жена…

Изумленный полицейский обернул лицо к сердитому господину, пришедшему с нами, и воскликнул:

— Тогда — кто же вы такой?

— Я — Смирнов! Я, господин пристав, давно уже замечал, что между нею и мужем что-то неладно, но, не имея поводов к ревности, не придавал этому значения. Теперь же, когда даже посторонние стали замечать их отношения и писать мне анонимные письма, — я решил изловить их на месте преступления! И вот — как видите!!

— Черт знает что такое?! — пожал плечами пристав.

— Не правда ли? — подхватил господин Смирнов. — Возмутительно! Я ей этого не забуду…

IV. Экономия
Отец.

Сын.


Отец. — О, мое дорогое дитя! Сердце разрывается на куски, когда я вспомню, что ты едешь на край света.

Сын. — Не плачь, отец! Будем мужественны, Владивосток — это все-таки не край света.

Отец. — Подумай! Ты будешь ехать через чуждую страну, наполненную беглыми каторжниками, хунхузами, по ужасной, опасной для всякого, дороге. Доберешься ли ты в целости?!

Сын. — Постараюсь добраться.

Отец, — Ты ведь, сокровище мое, известишь меня о благополучном прибытии на место?

Сын. — О, да! Телеграммой.

Отец. — Телеграммой? Гм… гм… Ты не знаешь, кажется, оттуда в Европейскую Россию телеграф берет за каждое слово 15 копеек?

Сын. — Конечно. И подепешные дороже.

Отец. — Подумать только, что это будет стоить уйму денег… В сущности говоря, что изменится от того, что я узнаю о твоем здоровье на неделю позже?

Сын. — Хорошо. Я пришлю заказное письмо.

Отец. — Заказное? Это четырнадцать копеек. Недорого, но теперь почта так аккуратна, что и простое письмо дойдет с тем же успехом. Все-таки, вполовину дешевле!

Сын. — Отец! Ведь у нас с тобой секретов никаких нет и писать придется всего несколько слов. Пришлю я тебе тогда лучше открытку…

Отец (со слезами). — И такого умного ребенка я должен скоро лишиться… Ведь это будет стоить всего три копейки! И я узнаю тогда о судьбе кости от костей моих. (Пауза.) А, знаешь, что?.. Я тебе предложу комбинацию, еще более дешевую… Приехавши во Владивосток, ты зайди в мелочную лавочку и купи на копейку два конверта. Один можешь спрятать до какого-нибудь другого экстренного случая, а на другом напиши мой адрес. Письма никакого не надо — почтовая бумага теперь кусается, — а ты возьми тот обрывок бумаги, в который тебе завернут в лавочке покупку, и, положивши его в конверт, заклей. Потом опусти в почтовый ящик без марки, и я получу здесь доплатное письмо. А когда почтальон доставит его мне по адресу, я не буду совсем доплачивать и вообще откажусь принять его, так как уже буду знать, что мой сын, мое дорогое, обожаемое сокровище, живым и невредимым доехал, куда ему надо!

Дуэль

Мы лежали на кроватях и, повернув изумленные лица, смотрели на Костю; а он шагал по комнате и, криво улыбаясь, говорил:

— Да-с. Дуэль. Раз он считает себя оскорбленным, вы понимаете, я, как честный человек, не мог отказать. Хорошо, говорю я ему, хорошо… Только если ты, говорю, убьешь меня, то позаботься о моих стариках, живущих в Лебедине.

— Ну, а он?

— Говорит: хорошо. Позабочусь, говорит.

— И все это из-за того, что ты разругал его картину?

— Да как я ее там ругал? Просто сказал: глупая мазня. Бессмысленное нагромождение грязных красок! Только и всего.

— Может, помирились бы?

— Да… так он и согласится! Эх! Убьет, братцы, этот зверь вашего Костю. А?

— Коломянкин? Конечно, убьет, — подтвердил Громов, безмятежно лежа на постели и значительно поглядывая на меня. — Или попадет пуля в живот тебе. Дня три будешь мучиться… кишки вынут, перемоют их, а там, смотришь, заражение крови и — капут. Да ты не бойся: мы изредка будем на твою могилку заглядывать.

— Спасибо, братцы. А секундантами не откажетесь быть?

— Можно и секундантами, — серьезно согласился Громов. — Тебе теперь отказывать ни в чем нельзя: ты уже человек, можно сказать, конченый.

— Да ты, может быть, смеешься?

— Ну, вот… Там, где пахнет кровью, улыбка делается бессмысленной гримасой, как сказал один известный мыслитель.

— Какой? — спросил я.

— Я.

Дверь приотворилась, и в комнату просунулась смущенная голова художника Коломянкина.

— А-а! Виновник торжества! — приветствовал его Громов. — Входи, сделай милость, скорее, а то здесь сквозит.

Коломянкин бросил угрюмый взгляд на Костю, пожал нам с Громовым руки и строго сказал:

— Я знаю, что не принято являться к противнику перед дуэлью, но не виноват же я, черт возьми, что он живет вместе с вами… Вы же мне, братцы, понадобитесь… В качестве свидетелей, а? Согласны? А то у меня здесь ни одного человека нет подходящего.

— Стреляться хотите? — вежливо спросил Громов.

— Стреляться.

— Так-с, Дело хорошее! Только мы уже дали Косте слово, что ждем в секунданты к нему. Правда, Костя?

— Правда… — уныло подтвердил Костя.

— Может, ты бы, Костя, — спросил я, — уступил одного из нас Коломянкину? На кой черт тебе такая роскошь — два секунданта?

— Да, пожалуй, пусть берет, — согласился Костя.

— Господа! — серьезно сказал Коломянкин. — Я вас очень прошу не делать из этого фарса. Может быть, это вам кажется смешным, но я иначе поступить не могу. Во мне оскорблено самое дорогое, что не может быть урегулировано иным способом… На мне лежит ответственность перед моими предками, которые, будучи дворянами, решали споры только таким образом.

— Царство им небесное! — вздохнул я.

— Пожалуйста, не смотрите на это, как на шутку!

— Какая уж там шутка! — вскричал Громов. — Дельце завязалось серьезное. Правда, Саша?

— Конечно, — подтвердил я. — Вещь кровавого характера. Стреляться решили до результата?

— Да. Я не признаю этих комедий с пустыми выстрелами.

— И ты совершенно прав, — подтвердил Громов. — В кои-то веки соберешься ухлопать человека — и терять такой случай… Правда, Саша?

— Изумительная правда.

Дверь скрипнула. Все обернулись и увидели квартирную хозяйку, с двусмысленной улыбкой кивавшую нам головой.

— Ах, черт возьми! — прошептал Костя, бледнея.

Хозяйка подошла к нему и сделала веселое лицо.

— Ну-с? Обещали сегодня, Константин Петрович.

— В чем дело? — спросил, хмурясь, Громов.

— Да видишь ли… В этом месяце за квартиру плачу я. Моя очередь.

— Ну?

— Ну, вот и больше ничего.

— То есть как же ничего? Вы на сегодня обещали! Неужели, сегодня? Непростительный легкомысленный поступок. Гм… Что это у вас, новая кофточка? Прехорошенькая.

— Новая. Позвольте получить, Константин Петрович.

— Что получить?

— Да деньги же! Пожалуйста, не задерживайте, мне на кухню нужно.

— Хозяйничаете все? Хлопочете? — ласково спросил Костя. — Хе-хе.

— Может, вам разменять нужно? Я пошлю.

— Сколько там с меня?

— 20 рублей,

— Деньги, деньги… — задумчиво прошептал Громов.

— Шесть букв… а какай громадная сила в этом коротеньком словце! Вы читали, Анна Марковна, роман Золя «Деньги»?

— А вы читали когда-нибудь повестку о выселении? — полюбопытствовала хозяйка.

— К сожалению, я до сих пор не мог расширить своего кругозора чтением этих любопытных произведений. Но на досуге, даю вам слово, прочту.

— Хорошо-с! Если вы еще позволяете себе смеяться, я сяду здесь и не сдвинусь с места, пока не получу денег.

— Просто признайтесь, хитрая женщина, что вы соскучились по изысканному обществу. Костя! Стул Анне Марковне.

С мрачным лицом хозяйка уселась у дверей… Тягостная пауза нависла над обществом.

Коломянкин побарабанил пальцами по столу и смущенно обвел взглядом нашу комнату. Потом, в качестве воспитанного человека, начал разговор:

— Сами белили?

— Что такое?

Коломянкин смутился.

— Комнату, говорю, сами белили?

— Да-с! я все сама… День-деньской на ногах, а за это, вместо благодарности, изволите видеть!

Помолчали опять.

— Погодка сегодня разгулялась, — сказал Коломянкин, смотря в окно.

— Это ее дело. А когда человек разгуливается и тратит деньги на пьянство, это, извините-с! Извините-с!

Костя нервно вскочил и подошел ко мне.

— У тебя нет денег?

— У меня? Нет. Громов!

— Ну?

— У тебя нет денег? — спросил я.

— У меня? Нет. Коломянкин!

— Что?

— У тебя нет денег?

— Есть. Сколько нужно? 20? Вот, пожалуйста.

— Господа! — возмутился Костя. — Это черт знает что! Я с Коломянкиным в… таких… отношениях, а он — мне деньги занимает!! Вы не имели права делать этого!

Молча Громов взял у Коломянкина деньги и передал их мне. Я молча взял их и сунул в руку Кости.

Костя простонал, положил деньги на ладонь хозяйки и сказал, указывая ей на дверь:

— Прямо, потом налево.

Громов, растянувшись на кровати, принялся что-то насвистывать.

Противники, избегая встречаться взглядами, смущенно смотрели в окна, а потом Коломянкин неуверенно сказал:

— Александр! Ты позаботишься о том, что нужно? Вот тебе записка к моему знакомому офицеру, у которого есть отличные пистолеты.

— Браво! — сказал я, одеваясь. — Дело начинает налаживаться! По дороге я забегу также в погребальную контору… Костя, ты какие больше предпочитаешь, глазетовые?

— Все равно.

— С кистями?

— Все равно.

Я вышел.

* * *
«Знакомый офицер» оказался очень симпатичным человеком. Узнав, что мне нужны пистолеты, он засуетился, достал ящик и, подавая его мне, сказал:

— Для Коломянкина я это сделаю с удовольствием! Вот пистолеты. Прекрасные — за пару плачено полтораста рублей!

А ведь их после дуэли могут конфисковать, — возразил я с искусственным сожалением.

Он омрачился.

— Неужели?

— А что вы думаете! «А, скажут, стреляетесь! Убиваете друг друга!» И отнимут.

Офицер, вздохнув, посмотрел на ящик.

— Знаете, что? — сказал я. — Положитесь на меня. Пистолеты не пропадут. Я эти самые дуэли умею преотлично устраивать. Есть у вас десять рублей?

— Как… десять рублей?

— Очень просто, взаймы. Первого числа возвращу.

Он, вынув кошелек, засуетился снова.

— Вот… У меня все трехрублевки. Ничего, здесь 12 рублей?

— Что уж с вами делать, — снисходительно сказал я. — Давайте! Вы водку пьете?

— Пью. Иногда.

— Вот видите! Командный состав нашей армии всегда приводил меня в восхищение. Одевайтесь, поедем к нам…

— А… пистолеты?

— Мы их забудем здесь. На меня иногда находят припадки непонятной рассеянности. Едем!

Он рассмеялся.

— А вы, видно, рубаха-парень?!

— Совершенно верно. Многие до вас тоже находили у меня поразительное сходство с этой частью туалета.

Мы заехали по дороге в гастрономический магазин и купили вина, водки и закуски.

* * *
У Кости был трагический характер. Каждый час, каждую минуту он был кому-нибудь должен, и каждый час, каждую минуту ему приходилось выпутываться из самых тяжелых, критических обстоятельств.

Но занимал он деньги без нашей помощи, а ликвидировал свои запутанные дела, прибегая к живейшему участию: моему и Громова.

Отношений наших это не портило, тем более что Громов признавал Костю:

— Лучшим специалистом по съестному.

Это значило вот что:

Когда мы сидели без копейки денег, не имея ни напитков, ни пропитания, ленивый Костя долго крепился, а потом, махнув рукой, вставал с кровати, ворчал загадочное:

— Обождите!

Натягивал пальто и выходил из комнаты.

Последующие Костины операции усложнялись тем, что водка в бакалейных лавках не продавалась, а в казенных ее отпускали за наличный расчет.

Костя по дороге заходил к соседу по номерам, какому-нибудь обдерганному студенту, и говорил ему крайне обязательно:

— Петров! Я, кстати, иду в лавку. Не купить ли вам четверку табаку?

— Да у меня есть еще немного.

— Тем лучше! Новый табак немного подсохнет. А? Право, куплю.

Студент долго задумчиво глядел в окно, ворочая отяжелевшими от римского права мозгами, и отвечал:

— Пожалуй! Буду вам очень благодарен.

Костя получал 45 копеек и, выйдя, на улицу, непосредственно затем смело входил в дверь бакалейной лавочки на углу.

— Здравствуйте, хозяйка! Позвольте-ка мне фунт колбасы и нарежьте ветчины!

Потом беззаботно опускался на какой-нибудь ящик и, оглядев лавку, сочувственно говорил:

— Магазинчик-то сырой, кажется!

— Какое там сырой! — подхватывала хозяйка. — Прямо со стен вода течет!

Костя омрачался.

— Экие мерзавцы! Им бы только деньги за помещение драть! Небось три шкуры с вас дерет?

— И не говорите! 600 рублей в год.

— 600 рублей? Да ведь он разбойник. Ах, негодяй… 600 рублей… Каково?! Коробочку сардин, сударыня, и десяток яиц.

Рассеянный взгляд Кости падал на ребенка, хныкавшего на руках хозяйки, и с Костей внезапно приключился истеричный припадок любви к измызганному пищавшему малышу.

— Прехорошенький мальчишка! Ваш?

Хозяйка расплывалась в улыбку.

— Девочка. Моя.

— Учится?

— Помилуйте. Ей три года.

— Что вы говорите! Три года — а как… двенадцать. Она, кажется, на вас похожа?

— Носик мой. А глазки папины.

— Совершенно верно. Ах ты, маленький поросеночек! Ну, иди ко мне на руки, а мама пока отрежет три- фунта хлеба и даст четверку табаку. Она уже говорит?

— Да, уже почти все.

— Неслыханно! Это гениальный ребенок. Вырастешь, я тебя за генерала замуж отдам. Хочешь?

Тронутая хозяйка брала счеты и высчитывала, что с Кости приходится 2 рубля 30 копеек.

— Только-то? Детская сумма! Вот что, уважаемая… Вы отметьте сумму в книжечке, — я знаю, у вас есть такая, — а первого числа я уж, как следует, чистоганом! Мы тут же живем, у Щемилина.

Взор хозяйки омрачался, так как Костя был ей лицом совершенно чуждым, но он строил такие забавные гримасы ее дочке и с таким простодушием просил, забирая покупки, «непременно передать поклон мужу», что она молча вздыхала и разворачивала книгу на конторке.

Купив затем на студентовы деньги водки. Костя, торжествующий, возвращался в наши номера, вручал студенту табак и, получив от него теплую благодарность, насыщал принесенным наши вечно пустые желудки.

* * *
Когда мы с офицером вошли в нашу квартиру, то нашли четырех человек: Громова, Костю, Коломянкина и Костиного портного, всех — в очень удрученных, скорбных позах.

— Меня интересует, — говорил опечаленный Костя, — почему я обещал вам именно сегодня и почему именно 8 рублей?

Громов заявил, что его это тоже интересует,портной сказал, что это его не интересует, а Коломянкин молча глядел на Костю с тайным сочувствием.

Мы стояли в дверях, когда Костя машинально спросил:

— Громов! У тебя нет 8 рублей?

— Нет, — ответил Громов, — Коломянкин! У тебя нет 8 рублей?

— Да я все отдал, что были… А! Полководец! У тебя нет 8 рублей?

Офицер, по-давешному, засуетился и, вынимая кошелек, сказал, будто бы в этом было неразрешимое затруднение:

— Да у меня все трехрублевки. Ничего?

— Очень печально! — строго сказал Коломянкин.

— Нужно быть осмотрительнее в выборе средств к существованию. Впрочем, давай три штуки!

— Коломянкин! Не смей этого… то есть… не делайте этого, господин Коломянкин! — закричал смущенный Костя.

— Идите, портной, — величественно сказал Коломянкин. — На лишний рубль я обязую вас сшить одному из нас шелковую перевязку на руку или на голову.

— А как же с дуэлью? — лениво спросил Громов. — Я уже по телефону успел знакомого доктора пригласить.

— Да и у меня все сделано, — хвастливо сказал я, похлопывая рукой по сверткам.

— Пистолеты?

— Они самые.

— Странно, что они имеют бутылочную форму.

— Новая система. Казенного образца!

В дверь постучали, и перед нами предстал доктор — сияющий дебютант на трудном медицинском поприще, — приятель Громова.

— Здравствуйте, господа. Ты меня серьезно приглашал, Громов?

— Совершенно серьезно.

— А где же больная? Мы были в изумлении.

— Какая больная?

— Да ведь я специалист по женским болезням. Взрыв хохота поколебал драпировки окон и вырвался

на тихую улицу.

— Здесь есть двое больных. И оба они больны хроническою женскою болезнью — глупостью, — сказал Громов. — Бросьте, ребята, дурака валять. Надоело!

— Смотреть тошно! — поддержал я. — Нелепо! — подхватил офицер.

Мы схватили Коломянкина и Костю, повалили на кровать, накрыли одеялом, подушками и держали до тех пор, пока они не взвыли от ужаса.

— Миритесь?

— Черт с ним! Только пусть он возьмет назад свои слова о моей живописи.

— Беру! При условии, если ты напишешь мой портрет и он будет гениален.

— Иным он и не может быть!

Офицер раскладывал закуски и откупоривал бутылки.

* * *
Коломянкин сидел на коленях доктора, пил с ним из одного стакана вино и, опустив бессильно голову на его грудь, говорил:

— Жаль, все-таки… Ушла, Петя, поэзия из жизни… Нет больше красивых жестов, беззаветно-смелых поступков, героизма… Ушла из нашего прозаического мира храбрость, поединки по поводу неудачно сказанного слова, рыцарское обожание женщины, щедрость, кошельки золота, разбрасываемые на проезжей дороге льстивому трактирщику… Удар ножом какого-нибудь зловещего бродяги на опушке леса…

— Это верно. Обидно, дурачок ты этакий, — поддакивал улыбающийся доктор, гладя художника по лысеющей голове…

Пинхус Розенберг

Перед хозяином маленькой мануфактурной лавчонки Пинхусом Розенбергом стоял чиновник Самсонов и говорил:

— Покажите мне темно-синий бархат. Есть у вас?

Пинхус обидчиво усмехнулся.

— Как же у нас не может быть темно-синего бархата? Чтобы торговое предприятие под фирмой Пинхуса Розенберга не имело какого-то бархата — это было бы не так смешно, как грустно!

— Так вот вы мне и покажите.

— Что показать?

— Да бархат же! Бархат.

— Ах, бархат… Я вам сейчас покажу такой прекрасный бархат, что вы закричите от удовольствия. Вот-с. Позвольте вам посмотреть!

Хозяин ловким движением развернул на прилавке синюю материю и одобрительно потрепал по ней ладонью.

— Извольте видеть! Помещица Гундикова тридцать аршин взяла…

— Виноват… Вы меня не расслышали! Вы показываете темно-синий шелк, а я просил бархат.

— Прекрасный шелк.

— Да ведь мне нужен бархат.

— Ах, бархат! Чего же вы раньше не сказали… Темно- синий?

— Темно-синий.

— Вы можете спросить всякого уличного мальчика: уличный мальчик! Чем известна фирма Пинхуса Розенберга? И уличный мальчик ответит вам: синим бархатом!

Хозяин полез на какую-то полку и вернулся с тяжелым свертком,

— Как вы найдете этот гениальный бархат?

— Постойте, да он черный!

Хозяин удивленно посмотрел на чиновника.

— А вы… какой же хотели?!

— Черт возьми! Я же у вас прошу темно-синий.

— Возьмите этот. Он почти темно-синий. Уже такой почти, что дальше просто некуда.

— Нет, мне черный не подойдет.

Хозяин почесал железным аршином бровь и многозначительно сказал:

— Теперь самый модный бархатный цвет — так это черный. Всякий человек носит этот цвет…

— Может быть. Но я прошу дать мне темно-синий.

— Бархат?

— Ну, конечно.

— Возьмите — хороший Манчестер есть. Такой синий, что даже тяжело видеть.

— Послушайте, — сказал чиновник Самсонов, нетерпеливо махая рукой, — если у вас есть темно-синий бархат — дайте его мне, нет — я пойду в другой магазин.

— Они пойдут в другой магазин! Видели вы, люди добрые? Они, вероятно, пойдут до Исаака Менделевича, который на прошлой неделе отравил свою маменьку, или до Якуба Зусмана, где вам подсунут такое, что вы потом снизойдете горькими слезами. Хорошо! Я вам покажу сейчас материю, что вы скажете: Розенберг! Отрежьте мне сто аршин!

Лицо хозяина было уныло-оскорбленное. Он укоризненно покачал головой, нагнулся к. нижней полке и вынул оттуда что-то светло-голубое.

— Что бы вы сказали относительно этого кретончика?

— Провались он, ваш кретончик! Я спешу, а вы отнимаете время тем, что мне не нужно…

— Кретон вам не нужен? Хорошо. Мы вам дадим то, что вам нужно. Бархат нужен? Хорошо. Вот теперь вы мне сказали, и я знаю: господину чиновнику нужен бархат. И я был бы убийцей, если бы отнимал у вас время. Уж время такая вещь, что прошла одна минутка, одна маленькая минуточка, и ее уж нет. Она исчезла, и сам Господь Бог не даст ее обратно, не повторить ни лавочнику Розенбергу, ни господину чиновнику…

Хозяин подпер голову рукой и печально задумался… Тяжело вздохнул и меланхолично сказал:

— А из минуточек делаются часочки, из часов…

— Вы мне покажете темно-синий бархат, или у вас его нет? — вскричал чиновник. — Я прошу у вас: дайте мне бархат, понимаете — бархат! И чтобы он был темно-синий… Понимаете? Темно- и синий! Не черный, не зеленый, не желтый… И не кретон, не батист, а бархат! Понимаете — бархат!!

Пинхус Розенберг сделал над собой усилие, чтобы стряхнуть тяжелые мысли, и ласково сказал:

— Хорошо. Вы сейчас получите ваш бархат. Сколько вам нужно аршин?

— Четыре с половиной.

— А почему не семь?

— Потому что мне нужно четыре с половиной.

— Так, так. В этом городе изволите служить?

— В этом. Пожалуйста, поскорее!

— Я вам покажу бархат так скоро, что хуже всякого курьерского поезда!

Розенберг достал еще какой-то сверток и устало развернул его.

— Вот бархат. Впрочем, он темно-красный. Вы видите я вам его не предлагаю, но он тоже бархат. Я знаю, что если вам нужен другой, так…

— Черт возьми! — сердито сказал чиновник Самсонов. — Можете вы дать мне темно-синий бархат? Отвечайте — да или нет?!

— Вам нужен темно-синий?

— Темно-синий.

— Именно бархат?

— Именно бархат.

— Очень жаль, но именно темно-синего бархата сейчас нет. У нас есть бархат, но не темно-синий, и есть темно-синий, но не бархат! Может, вам из легонького что нужно? Сатин, ситцы есть, сарпинка — большой выбор, а?

— Прощайте! Сказали бы раньше сразу, что у вас нет бархата.

— Что значит — нет? Синий бархат мы ждем — через две недели заходите. Могу предложить также головные шали, одеяла пике, галстуки…

Чиновник Самсонов круто повернулся, злобно хлопнул дверью и выскочил из магазина.

Розенберг пожал плечами, вышел неторопливо и, смотря вслед удаляющемуся чиновнику, возмущенно покачал толовой:

— Шарлатан! Весь магазин даром перерыл… Хоть бы для смеху на пятнадцать копеек купил!

Наследственность

Будучи умным и хитрым человеком, я всегда относился недоверчиво ж людям, ухаживавшим за моей женой.

Мне всегда казалось, что у них на уме было что-то странное и что они приходят к нам в гости с задней мыслью.

Я ввел систему — не отпускать жену без себя ни на шаг и поэтому долгое время был спокоен.

Но мой приятель Корнюхин — прехитрое существо, часто старался нарушить мою систему и этим только действовал мне на нервы.

В позапрошлом году он приехал на каком-то длинном велосипеде и сказал нам:

— Завел себе тандем. Мы можем, Вера Павловна, совершить на нем небольшую прогулку.

— Ну, что ж — можно, — согласился я. — Поедем. Я тоже не прочь проветриться.

— Втроем нельзя, — сказал он встревоженно, — это тандем для двух.

— Ну, поедем вдвоем… — начал я и запнулся.

Этот человек, — подумал я, — может быть, лукавит…

Мы с ним поедем, он отвлечет меня от жены, а в это время в дом к нам придет какой-нибудь, проходимец…

— Нет, — сказал я, вздохнув. — Поезжайте одни, без нас.

— Почему же мне не прокатиться? — несмело заикнулась жена.

— Тандем, — сурово проворчал я. — Я вообще против этой системы. Не могу!

Одураченный. Корнюхин уехал на своей длинной, несуразной машине ни с чем.

Однажды, сидя за обедом, мы услышали на улице какое-то странное, гуденье и шипенье…

Выглянув в окно, я увидел Корнюхина на маленькой машине, которая хрипела и кашляла, будто с детства страдала катаром горла.

— А я, — сказал он, с деланной беззаботностью входя в комнату, — за вами, Вера Павловна. Не совершим ли мы маленькой увеселительной прогулочки? Место на автомобиле как раз для двух!

— Ваша машина, — возразил я, — хрипит как удавленник и имеет вид разъяренной керосиновой кухни. Я не могу позволить жене ехать на такой ненадежной штуке.

Корнюхин заморгал глазами и, вздохнувши, ушел.

Некоторое время он не показывался.

Но однажды мы, сидя на веранде, услышали стук какой-то машины и легкий свист.

Я удивленно посмотрел на землю — она была пуста. В это время большая тень упала около веранды, и я увидел на небе Корнюхина, который, сидя на странном аппарате, похожем на стрекозу, радостно горланил во всю мочь легких:

— Здравствуйте!! Я сейчас спущусь! Не желаете ли, Вера Павловна, сделать небольшую увеселительную прогулочку?

Его машина меня заинтриговала.

Когда он слез с нее, я, поколебавшись немного, сказал:

— Пожалуй, в самом деле было бы превесело сделать втроем маленькую прогулку!

— Трем нельзя, — возразил Корнюхин угрюмо. — Аппарат поднимает только двух.

Жена посмотрела мне прямо в глаза и твердо сказала:

— Если ты и на этой штуке побоишься меня отпустить, то завтра же я сбегу от тебя совсем…

Так как жена не всегда лгала мне, то я испугался и стал раздумывать:

— Отпустить ее или нет?

С одной стороны, машина казалась мне очень подозрительной, потому что представляла странное сочетание предыдущих неудачных попыток Корнюхина: внизу был приделан какой-то велосипед, а мотор пыхтел точно так же, как ранее виденный мной у Корнюхина автомобиль. С другой стороны — особенной опасности не было, потому что они могли полетать недалеко, не спускаясь на землю, а сам по себе аппарат был очень шаток и неустойчив…

— Лети! — согласился я. — Хватит ли только у вас пороху на двух? — спросил я потом, указывая на машину.

— То есть бензину? — спросил повеселевший Корнюхин.

— Здесь еще есть ровно на сорок минут. За глаза хватит!

Они уселись на какие-то скамеечки и, послав мне воздушный поцелуй, плавно с разбега поднялись в воздух.

— Только недолго, — крикнул я. — Я подожду. Они скоро скрылись с глаз, а я сел на стул и стал ждать. Ждал долго.

Нужно ли говорить, что эти негодяи вернулись через два часа!

Когда они подлетели, раскрасневшиеся, веселые, я сердито крикнул:

— Что за свинство! Где вы были так долго?

— В воздухе, — отвечала жена, сходя на землю. — Ах! Если б ты знал, как это очаровательно!

Я угрюмо посмотрел на ее красное лицо и сказал:

— А… отчего у тебя волосы растрепаны?

— Господи, Боже ты мой! Очень просто — ветер!

Я перевел глаза на Корнюхина и подозрительно спросил:

— Кажется, перед полетом у вас галстук был завязан совсем иначе?!..

— Совершенно верно, — хладнокровно улыбнулся Корнюхин. — Я его развязывал, чтобы, держа в руке, узнать направление ветра. Это обычный прием аэронавта.

— Вы… на землю не спускались?

— Конечно нет! Я задумался.

— Как же, если вы ни разу не спускались на землю — как у вас могло хватить бензину, когда у вас его было только на сорок минут, а вы были, по вашим же словам, в воздухе все сто двадцать минут?!

— Вы не знаете авиатики, — отвечал Корнюхин. — Это делается очень просто: когда мы взлетели, я переставил часы на восемьдесят минут назад. Таким образом, по моим часам бензин расходовался сорок минут.

— Ну, то-то, — сказал я, успокоенный. — Пойдемте чай пить.

* * *
Несколько месяцев спустя у меня родился ребенок.

Недавно мы мирно сидели с женой и любовались на мальчика, который уже начал ходить.

Забавно переступая ножонками, он подошел к углу, где стоял мокрый после дождя, раскрытый для просушки, зонтик, взял его за ручку, вскарабкался на стул, оттуда на стол и, подняв над головой, плавно спустился на нем, как на парашюте, на пол.

Я медленно встал, и, нахмурив брови, посмотрел на растерявшуюся жену.

— Это… что… значит?

Жена упала передо мной на колени…

Склонила голову и молча заплакала.

Дитя

1
Есть люди, к которым с первого взгляда начинаешь питать непобедимую симпатию и самое широкое доверие. В них все — голос, манеры, ясный взгляд — располагает к откровенности, дружеской общительности и, познакомившись с таким человеком, через час уже начинаешь испытывать чувство, будто знаком с ним десять лет.

Однажды я столкнулся с таким именно человеком, и у меня надолго останется о нем воспоминание…

Дело происходило в купе второго класса вечернего поезда. Я ехал в город Пичугин, где мне предстояло на другой день прочесть лекцию о воздухоплавании, по вызову какого-то «Пичугинского авиационного общества завоевания воздуха».

В купе, кроме меня, находился еще один юный господин, и не успел я сесть, как мы оба почувствовали друг к другу самое искреннее расположение.

Он приветливо улыбнулся мне, кивнул головой и добродушно сказал:

Кажется нас здесь только двое! Это самое удобное, не правда ли?

— Да — весело сказал я. — Терпеть не могу тесноты. А где же ваши вещи?

Он засмеялся и юмористически развел руками.

— Все мое при мне. Далеко едете?

— В Пичугин. Вызвали меня какие-то чудаки прочесть лекцию о воздухоплавании. Моя фамилия Воробьев.

— Я очень рад, — приветливо сказал мой спутник. — Я тоже еду в Пичугин по делу и с удовольствием побываю на вашей лекции. Где она будет?

— Понятия не имею. Я еду туда в первый раз, по приглашению какого-то «Пичугинского авиационного общества»…

Он улыбнулся.

— Воображаю пичугинскую авиацию!

— Да уж, действительно. Хотя обещают за лекцию двести рублей.

— Ого! Эта сумма, — сострил мой спутник, может все их общество поднять на воздух.

Мы расхохотались.

Я взглянул на часы, зевнул и сказал:

— Пора бы и на боковую. Чего это кондуктор не идет?

— А зачем он?

— Да билеты-то — должен же он отобрать. Смерть не люблю, когда меня сонного будят!

— Да вы и ложитесь, — сказал мой сосед, вынимая из кармана газеты. А я почитаю. Хотите, я кондуктору за вас билет покажу, чтобы не беспокоить вас…

— Мне, право, совестно, — тронутый его заботливостью возразил я.

— Пустяки! Все равно не буду спать.

Я расположился на верхней койке, вручил своему соседу билет, снял чемодан и, раскрыв его, вынул подушку.

Молодой человек с простодушным любопытством взглянул на чемодан и, восхищенный, воскликнул:

— Какая любопытная вещь!

— Да… чемоданчик хороший… Я его в Дрездене покупал. Вот это отделение для белья, это нессесер, здесь верхнее платье, здесь дорожный погребец, а это отделение для денег и паспорта.

Он улыбнулся.

— Что же это — самое главное отделение — и пусто?

— Я без паспорта. Ведь в вашем Пичугине на этот счет не строго?

— Ну, знаете… при нашем режиме… всего можно ожидать. Я не расстаюсь с паспортом. Вот оно, мое имущество!

Он вынул из кармана паспорт и, со смехом, подбросил его кверху.

В нем было что-то наивно детское, привлекательное своей жизнерадостностью и непосредственностью.

— Смотрите, — потеряете, — пошутил я. — Вы сущий ребенок. Нужно бы отобрать его, да спрятать.

Лицо его сразу стало озабоченным.

— Потерять-то я его не потеряю, а украсть ночью могут. Что я тогда буду делать?

— Давайте я спрячу в свой чемодан. В отделение для денег, а? Хотите? Деньги-то у вас есть?

— Денег-то у меня и нет, — рассмеялся он. — А паспорт спрячьте.

Он снова с детским любопытством осмотрел внутренность чемодана и заявил, что когда будет богатым — поедет в Дрезден и купит такой чемодан.

— Славный вы парень! Веселый, — сказал я, укладываясь.

Он застенчиво улыбнулся.

— Это потому, что вы мне понравились. С другими я диковат. А вам вон даже паспорт доверил.

Это у него вышло совсем по-детски.

— Да и я вам билет доверил, — расхохотался я. — Отцу бы родному не доверил! Охо-хо!

Я зевнул, повернулся на другой бок, пожелал моему спутнику спокойной ночи и моментально заснул.

2
Очень скоро я почувствовал, что меня кто-то тихо, но упорно будит, дергая за ногу и приговаривая:

— Послушайте, послушайте!

Я еле раскрыл глаза, поднял голову и увидел кондуктора.

— Что вам? — сердито сказал я.

— Билет пожалуйте!

— Да ведь…

Я встал, спустил ноги и увидел своего спутника, мирно сидевшего напротив и углубленного в чтение газеты.

— Послушайте! — сказал я. — Вы ему показывали мой билет?

Он поднял свое милое, детски удивленное лицо, и взглянул на меня с недоумением.

— Какой билет?

— Да который я вам дал!

— Вы мне дали? Когда?

— Ну как же! Давеча вы сами вызвались показать кондуктору мой билет, чтобы меня не беспокоить.

Удивлению его не было границ.

— Я? Взял? Ничего не понимаю! У меня был свой билет — я его и предъявил кондуктору. Единственный у меня билет и есть… Может, вы кому-нибудь другому его передали?

Лицо моего спутника перестало мне нравиться.

— Послушайте! — сказал я. — Но ведь это же гадость!

— Да вы поищите в карманах, — участливо посоветовал он, принимаясь снова за газету. — Может быть в кармане где-нибудь.

По лицу кондуктора я видел, что он не верит мне ни на грош, считая мои слова неудачной уловкой безбилетного пассажира. Не желая затевать неприятной истории, я вынул деньги и сказал:

— Вероятно я потерял билет. Возьмите с меня доплату и оставьте меня в покое.

Кондуктор укоризненно покачал головой, взял деньги и ушел, оставив нас вдвоем.

— Что это все значит? — сурово сказал я, пронизывая своего соседа взглядом.

Он снял с вешалки пальто, разослал его на нижней койке и стал молча укладываться.

— Что это все значит?

Он мелодично засвистал, снял пиджак, положил под голову и, сладко потянувшись, лег.

— Вы наглец! — закричал я.

Он дружески улыбнулся, сделал прощальный жест и закрыл глаза.

— Я думал, что вы порядочный человек, а вы оказались жуликом. Как не стыдно! Чего же вы молчите? Негодяй вы, и больше ничего! Обыкновенный поездной вор. В тюрьме вас сгноить бы надо! Чтоб вас черти побрали!

До меня донеслось его ровное дыхание.

— Спишь, румяный идиот? Чтоб тебе завтра в кандалах проснуться! Так бы и плюнуть в твою лживую рожу. «Да-айте билетик, я за вас покажу»… У, чтоб ты пропал!

Во мне клокотала злоба, и я еще с полчаса ругался и ворчал, пока не почувствовал смертельной усталости.

Откинувшись на подушку и засыпая я подумал:

— Ну обожди же, негодяй! — не получишь ты своего паспорта! Попляшешь ты завтра!

3
Проснулся я поздно. Мой спутник сидел, уже одетый, умытый, и с аппетитом ел вареную колбасу, запивая ее водой из чайника.

— Хотите колбасы? — спросил он, глядя на меня ясными лучистыми глазами ребенка.

— Убирайся к черту.

— Скоро большая станция. Я думаю, там вы сможете напиться чаю и позавтракать.

— Желаю, чтоб тебя переехало поездом на этой станции!

Он посмотрел в окно и приветливо улыбнулся.

— Погодка-то исправляется. Пожалуй, в Пичугине санный путь застанем.

Его честное, простое лицо было мне ненавистно. Я сидел в углу и с наслаждением мечтал о том, как он попросит возвратить паспорт, а я сделаю вид, что не слышу, и как он будет бежать за мной и клянчить.

Но он не вспомнил о паспорте. Доел колбасу, вытер руки и снова взялся за свои газеты.

Я нарочно не вышел на той станции, на которой он советовал мне позавтракать, и до обеда ничего не ел. Обедал на другой станции. Потом занялся разборкой материалов для лекции, которую мне предстояло прочесть в тот же день вечером.

— Любопытная это вещь, воздухоплавание? — спросил меня покончивший с газетами сосед. — В газетах много теперь об этом пишут.

— Прошу со мной не разговаривать! — закричал я.

— Все-таки еще как следует не летают. Все эти авиаторы, аэропланы — детская игра. Так себе, наука простая.

— Эта наука не для мелких поездных жуликов, — с горечью сказал я, чувствуя себя совершенно бессильным перед его спокойным благодушным нахальством.

— Вот сейчас и Пичугин! — сообщил он, смотря в окно. — Нам здесь сходить.

— сейчас попросит паспорт, — подумал я. — Попроси, голубчик, попроси.

Но он надел пальто, собрал свои газеты и, дружески кивнув мне головой, вышел в коридор.

Поезд остановился.

Посмеиваясь в душе над своим спутником, я оделся, взял чемодан и вышел. Носильщиков не было, вещи пришлось тащить самому.

Неожиданно сзади послышался быстрый топот нескольких ног, кто-то подбежал ко мне и схватил за руки.

— Этот?

— Он самый, — сказал хорошо знакомый мне, добрый голос. — Схватил мой чемодан, да — бежал… Как вам это понравится.

Я в бешенстве вырвался из рук старого усатого жандарма и вскричал:

— Что вам нужно? Этот чемодан мой!

— Старая история! Мне вас очень жаль, — соболезнующе сказал мой вагонный сосед, — но я принужден просить о вашем аресте.

— Как вы смеете? Это мой чемодан! Я расскажу даже, что в нем!

— Слушайте… Не будьте смешным… Я, г. жандарм, раскрывал несколько раз этот, купленный мною в Дрездене чемодан — а он, конечно, рассмотрел вещи. Нельзя же так… — Ну, хорошо… Если это ваш чемодан, та скажите, что это за паспорт лежит а отделении для денег? Чей? На чье имя? Ведь вы же должны знать все, что есть в чемодане. Вы молчите? Не хорошо-с, не хорошо, молодой человек.

Его симпатичное лицо было печально. Он вздохнул, взял мой чемодан и сказал жандарму:

— Вы его пока возьмите в часть, что ли. Только, пожалуйста, не бейте при допросе. Он, вероятно, и сам жалеет о том, что сделал. Бог вас простит, молодой человек!

И ушел, добрый, благодушный, вместе с моим чемоданом.

4
На другой день утром, меня допрашивали в участке. Когда я, томясь в ожидании допроса, взял лежащую на столе газету «Пичугинские Ведомости» — мне бросилась в глаза заметка:

«Неудавшаяся лекция — Прочитанная вчера вечером приехавшим из Петербурга г. Воробьевым лекция о воздухоплавании, окончилась скандалом, так как выяснилось, что лектор не имеет никакого представления о воздухоплавании. Многочисленная публика, не стесняясь, хохотала, когда молодая столичная известность (вот они, столичные знаменитости!) путала аэростат с аэропланом и сообщала ценные сведения, вроде того, что воздушный шар надувают кислородом. Да… надувают. Только публику, а не шар! Очень жаль, что деньги за лекцию были заплачены петербургскому шарлатану вперед и все дело окончилось только бранью публики, да извинениями устроителей лекции.»

Тихое помешательство

I
Мы сидели на скамье тихого бульвара.

— Жестокость — прирождённое свойство восточных народов, — сказал я.

— Вы правы, — кивнул головой Банкин. — Взять хотя бы бывшего персидского шаха. Это был ужасный человек!

И мы оба лениво замолчали.

Банкин сорвал травинку, закусив её зубами, поморщился (травинка, очевидно, оказалась горькой), но сейчас же лицо его засветилось тихой радостью.

— Он сейчас уже, наверно, спит! — прошептал Банкин.

— Почему вы так думаете? — удивился я.

— Конечно! Он всегда спит в это время.

Последнее время Банкин казался человеком очень странным. Я внимательно посмотрел на него и осторожно спросил:

— Откуда же вам это известно?

— Мне? Господи!

И опять мы замолчали,

— Ему, очевидно, не сладко живётся… — зевая, промямлил я.

— Почему? С ним нянчатся все окружающие. Его так все любят!

— Не думаю, — возразил я. — После того, что он натворил…

Банкин неожиданно выпрямился и в паническом ужасе схватил меня за плечи:

— Натво… рил?! Владычица небесная!.. Что же он… натворил? Когда?

— Будто вы не знаете? Сажал, кого попало, на кол, мучил, обманывал народ…

— Кто?!!

— Да шах же, Господи!

— Какой шах?

— Бывший. Персидский. О котором мы говорили.

— Разве мы говорили о шахе?

— Нет, мы говорили о ребятишках, — иронически усмехнулся я.

— Ну конечно, о ребятишках! Я о своем Петьке и говорил.

Банкин вынул часы, и опять лицо его засияло счастьем.

— Молочко пьёт, — радостно засмеялся он. — Проснулся, вероятно, и говорит: мамоцка, дай маяцка!

— Ну, это, кажется, вы хватили… Сыну-то вашему всего-навсего два месяца… Неужели он уже говорит?

Я сам был виноват, что коснулся этого предмета. Разговор о Петьке начался у нас в восемь часов и кончился в половине двенадцатого.

— Видите ли, — начал просветлённый Банкин, — он, правда, буквально этого не говорит, но он кричит: мам-ма! И мы уже знаем, что это значит: дорогая мамочка, я хочу ещё молочка! А вчера… Нет, вы не поверите!

— Чему?

— Тому, что я вам расскажу. Да нет, вы не поверите…

Я дал слово, что поверю.

— Представьте себе: прихожу я… Позвольте… Когда это было? Ага! Прихожу вчера я домой, а он у Зины на руках. Услышал шум шагов и — ха-ха! — оборачивается и — ха-ха!.. ха-ха-ха!.. — оборачивается и говорит: лю!

— Ну?

— Говорит: лю! Каков каналья!

— Ну?

— Ха-ха! Лю! — говорит.

— Что же это значит — лю? — спросил я, недоумевая.

— Неужели вы не поняли? Это значит: папочка, возьми меня на руки.

Я возразил:

— Мне кажется, что толкование это немного произвольно… Не значило ли лю просто: старый осёл! Притворяй покрепче двери…

— Ни-ни. Он бы это сказал совсем по-другому. А вы знаете, как он пьёт молоко?

Я поёжился и попробовал сказать, что знаю. Банкин обиделся:

— Откуда же вы можете знать, если вы ещё не видели Петьки?

— Я, вообще, знаю, как дети пьют молоко. Это очень любопытно. Я видел это от пятидесяти до ста раз.

— Петька не так пьёт молоко, — уверенно сказал Банкин.

На половине описания Петькиного способа пить молоко сторож попросил нас удалиться, так как бульвар закрывался. Желая сделать сторожу приятное, Банкин пообещал, что, когда его Петька научится ходить, он будет играть песочком только на этом бульваре.

По свойственной всем бульварным сторожам замкнутости, этот сторож не показал наружно, что он польщён, а загнал восторг внутрь и с деланным равнодушием сказал:

— Пора, пора! Нечего там.

В маленьком ресторане, куда мы зашли выпить по стакану вина, мне удалось дослушать конец Петькиного способа пить молоко. Кроме того, мне посчастливилось узнать много ценных и любопытных сторон увлекательной Петькиной жизни, вплоть до самых интимных…

Из последних я вынес странное убеждение, что Банкин был удовлетворён и чувствовал себя счастливым только тогда, когда пиджак его или брюки были окончательно испорчены легкомысленным поведением его удивительного отпрыска.

Истощившись, Банкин долго сидел, полный тихой грусти.

— За что вы меня не любите?

— Я вас не люблю? — удивлённо вскинул я плечом. — С чего это вы взяли?.

— Вы меня не любите… — уверенно сказал Банкин. — Вы не могли за это время собраться — зайти ко мне и взглянуть на Петьку.

— Господи помилуй! Да просто не приходилось. На днях зайду. Непременно зайду.

— Правда?! Спасибо, Я вижу, вы полюбили моего Петьку, даже не видя его. Что же вы запоёте, когда увидите!

Спину мне разломило, и глаза слипались.

Я попросил счёт и, зная, что с Банкиным мне по дороге, попробовал завязать разговор о самой безобидной вещи:

— Ночи теперь стали короче.

Банкин тихо засмеялся.

— Да, да! Светает в четыре часа. Просыпаюсь я вчера, смотрю — светло. А он ручонку из кровати высунул и пальцем… этак вот…

— Пойдёмте! — сказал я. — А то мы не достанем извозчика.

— Успеем. У него теперь самый сладкий сон. Поверите ли вы, что если его поцеловать — он не просыпается.

— Это неслыханно, — пробормотал я. — Человек! Пальто.

II
Однажды Банкин зашёл ко мне. Я познакомил его с сидевшим у меня редактором еженедельного журнала и приветливо спросил:

— Как поживаете?

— Он уже ходит, — подмигнул Банкин. — А вчера какой случай был…

— Так вы говорите, что теперь еженедельники не в фаворе у публики? — обратился я к редактору. — Скажите…

— А вы бросьте издавать еженедельник, — перебил Банкин. — Начните что-нибудь для детей. Это будет иметь успех. Да вот, я вам расскажу такой пример: есть у меня сын — Петька. Удивительно умный ребенок. И он…

— Вы, господа, поговорите здесь, — сказал я, вставая, — а мне нужно будет на часок съездить. Вы уж извините.

Дня через три я встретил Банкина возле итальянца — продавца разной дряни из кораллов и лавы.

— Это для взрослых… Понимэ! Эй, как вас… синьор! Понимаете — для взрослых. Иль грано! А мне нужно что-нибудь для мальчика… Копренэ? Анфана! Понимаете, этакий анфан террибль! Славный мальчишка… Да не брелок! На черта ему брелок, уважаемый синьор? Фу, какой вы бестолковый!

Я тихонько прошёл мимо, но, возвращаясь обратно на трамвае, опять встретил Банкина. Он промелькнул мимо меня на противоположном трамвае, увидел моё лицо, и до меня донёсся его радостный, но совершенно непонятный мне крик:

— А Петь… В кашу рук…

III
Вчера вышел на улицу, и первое лицо, которое мне попалось, был Банкин.

— А я за вами.

— Что случилось?

— Пойдёмте. Посмотрите теперь на моего Петьку — ахнете! Вы помните, я вам рассказал в трамвае о его — ха-ха! — поступке с кашей — ха-ха! — Помню, — сказал я. — Очень было смешно.

— Это что! Вы посмотрите, какие штучки он теперь выделывает.

Впереди нас шла нянька с мальчиком лет трёх.

— Постойте! — вскричал Банкин, хватая меня за рукав. — Постойте!!

Я посмотрел на его побледневшее лицо, дрожащие губы, слёзы на глазах и — испугался.

— Что с вами?!

— Ха-ха! Такой Петька будет. Через два года. Ха-ха! Так же будет ножками: туп! туп! Постойте!

Он подошёл к няньке и дал ей двугривенный. Потом расспросил: сколько мальчику лет, чей сын, что ест и не капризничает ли по ночам?

Потом присел перед мальчиком на корточки и спросил:

— Как тебя зовут?

— Ва-я.

— Ваня, — пояснила нянька.

— Ваня? Милый мальчик! Нянька… Может, он чего-нибудь хочет?

Оказалось, что Ваня «чего-нибудь хотел» только полчаса тому назад.

Это настолько успокоило Банкина, что он нашёл в себе мужество расстаться с Ваней, и мы пошли дальше.

— Проклятый город, — сказал я. — Сколько пыли.

— Что?

— Город, я говорю, пыльный.

— Да, да… — рассеянно подтвердил Банкин. И задумчиво добавил:

— Воды он боится.

— Чего же ему бояться, — возразил я. — Только бы подливали!

— Да и подливают. Если тепленькая вода — так он не кричит… и, если поливают спинку, только морщит нос и ёжится.

IV
Когда мы подошли к квартире Банкина, он открыл ключом дверь, схватил меня за шиворот, втолкнул меня в переднюю и, проворно вскочив вслед за мною, захлопнул дверь.

Я упал на ступеньки лестницы. Ушиб ногу. Сел на нижней ступеньке и, потирая колено, со страхом спросил:

— Что я вам сделал дурного?

— Петька простудиться может, — объяснил Банкин. — Дует.

Я встал, и мы вошли в первую комнату — столовую.

— Вот здесь, на этом месте, — указал Банкин, — Петьке нянька даёт молочко. Вот видите — стул.

Я осмотрел стул. Венский.

— Приготовьтесь, — хохоча счастливым, лучезарным смехом, воскликнул Банкин. — Сейчас увидите его.

Я пригладил волосы, одернул сюртук, и мы, на цыпочках, вошли в детскую.

— Вот он, — шепотом сказал Банкин, указывая на кроватку.

— Какой хорошенький.

— Да это не то. Этот угол подушки! А вон он лежит за подушкой.

— Прелестный ребёнок.

— Правда? Я знал, что вы сейчас же влюбитесь в него… Помните, я вам рассказывал, что если я его целую во время сна — он никогда не просыпается… Вот вы увидите. Банкин подошёл к кроватке, нагнулся и — вслед за этим раздался бешеный рёв ребенка.

Вбежала госпожа Банкина.

— Опять ты его разбудил?! Вечно лезет с поцелуями! Молчи, молчи, моё сокровище… Здравствуйте! Как поживаете?

— Благодарю вас. Я совершен…

— Вы его хорошо рассмотрели? Не правда ли, очаровательный ребёнок? Садитесь. Ну, как вы поживаете?

— Очень вам благодарен. Живу ниче…

— Видели ли вы когда-нибудь такого большого мальчишку?

За мою бурную, богатую приключениями жизнь я видел десятки ребят гораздо больше Банкиного ребёнка, но мне неловко было заявить об этом.

— Нет! В жизни своей я не видел такого колоссального ребенка!

— Правда? Ну, как вы поживаете?

— Я сов…

— Не плачь, милый мальчик! Вот дядя… Он тебя возьмет блям-блям. Правда, Аркадий Тимофеевич? Вы его возьмете блям-блям?

— Без сомнения, — робко подтвердил я. — Если вы будете добры посвятить меня в цель и значение этого… этой забавы, то я с удовольствием…

— Блям-блям? Неужели вы не знаете? Это значит: покачать его в колясочке.

V
Петька захныкал и, вытянувшись на руках няньки, капризно поднял ручонки кверху.

— Смотри, смотри! — воскликнул поражённый и умилённый Банкин. — На потолок показывает!!!

Госпожа Банкина наклонилась к Петьке и спросила:

— Ну что, Петенька… Спросите его, Аркадий Тимофеевич: что он хочет на потолочке?

Я несмело приблизился к Петьке и, дёрнув его за ногу, спросил:

— Чего тебе там надо на потолке?

Ребёнок залился закатистым плачем.

— Он боится вас, — объяснил Банкин. — Ещё не привык. Петенька!.. Ну, покажи дяде, как птички летают?! Ну, покажи!

Представьте, он ручонками так делает… Ну, покажи же, Петенька, покажи!

Петьку окружили: мать, отец, нянька, кухарка, пришедшая из кухни, и сзади всех — я.

Они дёргали его, поднимали ему руки, хлопали ладонями, подмигивали и настойчиво повторяли:

— Ну, покажи же, Петенька… Дядя хочет посмотреть, как птички летают!

Полёт птиц, и даже в гораздо лучшем исполнении, был мне известен и раньше, но я считал долгом тоже монотонно тянуть вслед за кухаркой:

— Покажи, Петенька!.. Покажи…

Наконец, ребёнку так надоели, что он поднял ручонки и оттолкнул от себя голову няньки.

Снисходительные родители признали этот жест за весьма удачную имитацию птичьего полёта, и так как я не оспаривал их мнения, то мы приступили к новым экспериментам над задёрганным горемычным Банкиным отпрыском.

— Хотите, — спросил Банкин, — он скажет вам по-немецки?

— Я по-немецки плохо понимаю, — попробовал сказать я, но госпожа Банкина возразила:

— Это ничего. Он всё-таки скажет. Дайте только, в руки ему какую-нибудь вещь… Ну, пенсне, что ли. Он вас поблагодарит по-немецки.

Со вздохом я вручил Петьке своё пенсне, а он сейчас же засунул его в рот и стал сосать, словно надеясь высосать тот ответ, который от него требовали…

— Ну, Петенька… Ну, что нужно дяде по-немецки сказать?

— Ну, Петенька… — сказал Банкин.

— Что нужно… — продолжала нянька.

— По-немецки сказать? — подхватила кухарка.

— Ну же, Петенька, — поощрил его Банкин, дёргая изо рта пенсне.

— Зззз… — капризно пропищал Петька.

— Видите? Видите? Данке! Он вам сказал: данке! А как нужно головкой сделать?

Так как госпожа Банкина (о, материнское сердце!), зайдя сзади, потихоньку ткнула в Петькин затылок, вследствие чего его голова беспомощно мотнулась, — то все признали, что Петька этим странным способом удовлетворительно поблагодарил меня за пенсне.

— Вежливый будет, каналья, — одобрительно сказал Банкин. — Кррра… — сказал Петька, поднимая левую руку под углом сорока пяти градусов. Все всколыхнулись.

— Что это он? Что ты, Петенька?

Проследили по направлению его руки и увидели, что эта воображаемая линия проходила через три предмета: спинку кресла, фарфоровую вазочку на этажерке и лампу.

— Лампу, — засуетился Банкин. — Дать ему лампу!

— Нет, он хочет вазочку, — возразила кухарка.

— Зу-зу-у… — пропищал Петька.

— Вазочка, — безапелляционно сказала нянька. — Зу-зу — значит вазочка.

Петьке дали вазочку. Он засунул в неё пальцы и, скосив на меня глаза, бросил вазочку на пол.

— На вас смотрит! — восторженно взвизгнул Банкин. — Начинает к вам привыкать…

Перед обедом Банкин приказал вынести Петьку в столовую и, посадив к себе на колени, дал ему играть с рюмками.

Водку мы пили из стаканов, а когда Петьку заинтересовали стаканы — вино пришлось пить чуть ли не из молочников и сахарницы.

Подметая осколки, нянька просила Петьку:

— Ну, скажи лю! Скажи дяде — лю!

— Как вы думаете… На кого он похож? — неожиданно спросил Банкин.

Нос и губы Петьки напоминали таковые же принадлежности лица у кухарки, а волосы и форма головы смахивали на нянькины.

Но сообщить об этом Банкину я не находил в себе мужества.

— Глаза — ваши, — уверенно сказал я, — а губы — мамины.

— Что вы, голубчик! — всплеснул руками Банкин. — Губы мои!

— Совершенно верно. Верхняя ваша, а нижняя — матери.

— А лобик?

— Лобик? Ваш!

— Ну, что вы! Всмотритесь!

Чтобы сделать Банкину удовольствие, я долго и пристально всматривался.

— Вижу! Лобик — мамин!

— Что вы, дорогой! Лобик дедушки Павла Егорыча. — Совершенно верно. Теменная часть — дедушкина, надбровные дуги — ваши, а височные кости — мамины.

После этой френологической беседы Петьку трижды заставляли говорить: данке.

Я чувствовал себя плохо, но утешал себя тем, что и Петьке не сладко.

VI
Сейчас Банкин, радостный, сияющий изнутри и снаружи, сидит против меня.

— Знаете… Петька-то!.. Ха-ха!

— Что такое?

— Я отнимаю сегодня у него свои золотые часы, а он вдруг — ха-ха — говорит: «Папа дурак»!!

— Вы знаете, что это значит? — серьёзно спросил я.

— Нет. А что?

— Это значит, что в ребёнке начинает просыпаться сознательное отношение к окружающему.

Он схватил мою руку.

— Правда? Спасибо. Вы меня очень обрадовали.

Новая история (из «Всеобщей истории, обработанной Сатириконом»)

Введение

История средних веков постепенно и незаметно переходила в Новую историю. Различие между этими двумя периодами заключается в том, что человечество, покончив со средними веками, сразу как-то поумнело и, устыдившись своей средневековой дикости, поспешило сделать ряд шагов, которым нельзя отказать в сообразительности и здравом смысле.

В средние века поступательное развитие культуры измерялось лишь количеством сожженных на площадях колдунов да опытами над превращением живых людей в кошек, волков и собак (опытами, принесшими ученым того времени полное разочарование). Новая история пошла по другому, более просвещенному пути. Правда, колдунов на кострах все еще продолжали сжигать, но делали это уже безо всякого одушевления и подъема, с единственной целью заполнить хоть каким-нибудь развлечением зияющую пустоту пробуждающегося ума и души.

Таким образом, великие люди, положившие своим гением начало Новой истории, имели уже благодарную почву в жаждущих чего-то нового душах простых людей… Изобретатели и открыватели могли уже начать свое дело без жгучего риска быть сожженными на приветливых огнях костров во славу Божию (ad marojem Dei Hloriam).

Человечество сделалось сразу таким культурным, что ни Гутенберг, ни Колумб не были зажарены на костре: первый скончался просто от голодухи и бедности, второй — от тяжести тюремных оков, в которые заключил его удивленный его открытиями король Фердинанд. В религиозных верованиях тоже пошла коренная ломка: как раз из мешка посыпались разные реформаторы, протестанты, Эразмы Роттердамские и Мартины Лютеры.

Монахи были в большой моде, а один из них — Бертольд Шварц — ухитрился даже выдумать порох, что не удавалось до него даже самым интеллигентным людям того времени. Таким образом, при веселом грохоте пушек, скрипении печатных станков и воплях новооткрытых краснокожих человечество вступило в период Новой истории!

Эпоха изобретений, открытий и завоеваний

Книгопечатание и бумага
Раньше, до изобретения книгопечатания, люди писали черт знает на чем: на коже животных, листьях, кирпичах — одним словом, на первом, что подвертывалось под руку.

Сношения между людьми были очень затруднительны… Для того чтобы возлюбленный мог изложить как следует предмету своей любви волнующие его чувства, ему приходилось отправлять ей целую подводу кирпичей. Прочесть написанное представляло такую неблагодарную работу, что терпение девицы лопалось, и она на десятом кирпиче выходила замуж за другого.

Кожа животных (пергамент) тоже была неудобна, главным образом своей дороговизною. Если один приятель просил у другого письменно на пергаменте взаймы до послезавтра сумму в два-три золотых, то он тратил на эту просьбу всю полученную заимообразно сумму, так как стоимость пергамента поглощала заем. Отношения портились, и происходиличастые драки и войны, что ожесточало нравы.

Таким образом, можно с полным основанием сказать, что появление на рынке тряпичной бумаги смягчило нравы.

Первыми, кто научил европейцев делать бумагу, были — как это ни удивительно — арабы, народ, прославившийся до того лишь черным цветом лица и необузданным, лишенным логики поведением.

Кстати, у арабов же европейцы позаимствовались и другой, очень остроумной штукой: арабскими цифрами. До этого позаимствования в ходу были лишь римские цифры, очень неудобные и громоздкие. Способ начертания их был насколько прост, настолько же и неуклюж. Если нужно было написать цифру один, писали I, два — II, три — III и так далее, по величине цифры количество палочек. Оперирование с однозначными цифрами еще не представляло затруднений… Но двузначные и трехзначные занимали целую страницу единиц, и, чтобы сосчитать их, приходилось тратить непроизвольно уйму времени. А цифру «миллион» и совсем нельзя было написать: она занимала место, равное расстоянию от Парижа до Марселя.

Таким образом, ясно, какое громадное значение для культуры и торговли имели арабские цифры, и можно вообразить, как гордились своей выдумкой арабы, задирая кверху свои черные, сожженные солнцем носы…

Книгопечатание на первых порах стояло на самой жалкой, низкой ступени. Если бы Иоганна Гутенберга, изобретателя книгопечатания, привести теперь в самую ординарную типографию, печатающую свадебные приглашения и меню, и показать ему обыкновенную типографскую машину, он ничего бы в ней не понял и, пожалуй, выразил бы желание «покататься» на маховом колесе.

Во времена Гутенберга печатали книги так: на деревянной доске вырезывали выпуклые буквы, намазывали черной краской и, положив на бумагу доску, садились на нее в роли подвижного энергичного пресса. От тяжести типографа и зависела чистота и четкость печати.

Вся заслуга Гутенберга заключалась в том, что он напал на мысль вырезывать каждую букву отдельно и уже из этих подвижных букв складывать слова для печати. Кажется, мысль пустяковая, а не приди она Гутенбергу в голову, книгопечатание застряло бы на деревянных досках и человечество до сих пор сидело бы в каком-нибудь семнадцатом веке, не догадываясь о причине своей отсталости. Ужас!

Будучи сообразительным человеком по части книгопечатания, Гутенберг в жизни был сущим ребенком, и его не обманывал и не обсчитывал только ленивый… История говорит, что он вошел в компанию с каким-то золотых дел мастером Фаустом. Тот типографию забрал себе, а Гутенберга прогнал. Гутенберг опять нашел какого-то, как гласит история, «очень богатого отзывчивого человека». Отзывчивый человек тоже присвоил себе типографию, а Гутенберга прогнал. В это время нашелся еще более отзывчивый человек — архиепископ майнцский Адольф. Он принял Гутенберга к себе, но не платил ему ни копейки жалованья, так что Гутенберг избавился от голодной смерти только поспешным бегством. Так до конца жизни Гутенберг бродил от одного мошенника к другому, пока не умер в бедности.

Магнитная стрелка
Что касается важного изобретения в истории человеческой культуры — магнитной стрелки, то пишущий эти строки так и не добился толку: кем же, в сущности, магнитная стрелка выдумана? По одним источникам, ее изобрел какой-то Флавио Джойо из Амальфи, по другим — она была известна еще во времена крестовых походов.

Вот и разберись тут.

На всякий случай Джойо соотечественники поставили памятник, и так как патент на эту остроумную выдумку (не на памятник, а на магнит) никем не заявлен, то магнитные стрелки теперь может изготовлять всякий, кому придет охота.

По мнению пишущего эти строки, все-таки для историков остался один путь, с помощью которого можно легко проверить, изобрел ли магнитную стрелку действительно Флавио Джойо.

Стоит только выяснить: умер ли он в нищете? Если это так, значит, он и изобрел компас.

Примеры Гутенберга, Колумба и других в достаточной мере подтверждают это правило.

Порох
Не менее загадочна история с изобретением пороха. Молва приписывает эту заслугу монаху Бертольду Шварцу, но так как нет данных, свидетельствующих о том, что он умер в нищете, то и причастность Шварца к делу об изобретении пороха довольно сомнительна.

Предлагаем читателю на выбор: Бертольда Шварца или еще одного монаха Роджера Бэкона, которому приписывалось изобретение пороха еще в XIII веке. О последнем в истории сказано: «…Он умел составлять порох, заподозрен в ереси, подвергся преследованию и умер в тюрьме».

Это показывает, что уже и в те времена всеми сознавалась разрушительная сила пороха и против нее принимались радикальные меры.

Изобретение пороха произвело коренной переворот в военном искусстве.

Раньше опытные, закаленные в боях воины поступали так: заковывали себя с ног до головы в железо, вскарабкивались с помощью слуг на лошадь и бросались в битву. Враги наскакивали на такого воина, рубили его саблями, кололи ножами, а он сидел как ни в чем не бывало и иронически поглядывал на врагов. Если его стаскивали за ногу с лошади, он тут не терялся: лежал себе на земле и иронически поглядывал на врагов. Те долго и тщетно хлопотали вокруг этой гигантской замкнутой устрицы, не зная, как открыть ее, как достать из-под железа кусочек живого человеческого мяса… Провозившись бесплодно несколько часов над рыцарем, враги почесывали затылок и, выругавшись, бросались на других врагов, а к победителю приближались верные слуги и снова втаскивали его на коня.

Так и возили это бронированное чучело с места на место, пока враги не обламывали об него свое холодное оружие и не сдавались в плен.

С изобретением пороха дела храбрых замкнутых рыцарей совсем пришли в упадок. Стоило стащить такого рыцаря с лошади и подложить под него фунта два пороху, как он сейчас же размыкался, разлетался на части и приходил в совершенную негодность.

Таким образом, изобретение пороха повело к упразднению личной храбрости и силы… Военное дело было реорганизовано, появились ружья, пушки, укрепленные города затрещали, а дикари, незнакомые с употреблением огнестрельного оружия, впали в совершенное уныние. Европейцы их били, колотили и презирали на том основании, что они «пороху не выдумали!».

Открытие Америки
Очевидцы утверждают, что Америка была открыта Христофором Колумбом, прославившимся, кроме того, своей силой и сообразительностью: во время диспута с учеными Колумб в доказательство шарообразной формы Земли раздавил на глазах присутствующих — без всяких приспособлений — куриное яйцо. Все ахнули и поверили Колумбу.

Разрешение на открытие Америки Колумб получил условно, то есть в договоре правительства с Колумбом было сказано буквально так: «Мы, Фердинанд Арагонский с одной стороны и Христофор Колумб с другой, заключили настоящий договор в том, что я, Фердинанд, обязуюсь дать ему, Колумбу, денежные средства и корабли, а он, Колумб, обязуется сесть на эти корабли и плыть куда придется. Кроме того, упомянутый Колумб обязуется наткнуться на первую подвернувшуюся ему землю и открыть ее, за что он получает наместничество и десятую часть доходов с открытых земель».

Относясь чрезвычайно почтительно к памяти талантливого Колумба, мы тем не менее считаем себя обязанными осветить эту личность с совершенно новой стороны, непохожей на ту, которая была бы создана исторической рутиной.

Вот что мы утверждаем:

1) выезжая впервые из гавани Палоса (в Испании), Колумб думал только об отыскании морского пути в Индию, не помышляя даже об открытии какой-то там Америки. Так что тут никакой заслуги с его стороны и не было;

2) во-вторых, никакой Америки даже нельзя было и «открыть», потому что она уже была открыта в Х веке скандинавскими мореходами;

3) и в-третьих, если бы даже скандинавские мореходы не забежали вперед, Колумб все равно никакой Америки не открывал. Пусть проследят читатели все его поведение в деле «открытия Америки». Он плыл, плыл по океану, пока один матрос не закричал во все горло: «Земля!» Вот кто и должен был бы по-настоящему считаться открывателем Америки — этот честный, незаметный труженик, этот серый герой… А Колумб оттер его, выдвинулся вперед, адмиральский напялил мундир, вылез на берег, утер лоб носовым фуляровым платком и облегченно вздохнул:

— Ффу! Наконец-то я открыл Америку!

Многие будут спорить с нами в этом пункте, многие отвергнут нашего матроса… Хорошо-с. Но у нас есть и другое возражение: в первый свой приезд Колумб никакой Америки не открывал. Вот что он сделал: наткнулся на остров Сан-Сальвадор (Гванагани), вызвал в туземцах удивление и уехал. Едучи, наткнулся на другой остров — Кубу, высадился, вызвал в туземцах удивление и уехал. Сейчас же наткнулся на третий остров, Гаити, по своей, уже укоренившейся, привычке высадился, вызвал в туземцах удивление и уехал домой, в Испанию. Спрашивается, где же открытие нового материка, если тщеславный моряк повертелся среди трех островов, вызвал в туземцах удивление и уехал?

Наш скептицизм разделялся многими даже в то время. По крайней мере, когда Колумб вернулся в Испанию и сообщил о своем открытии, некоторые просвещенные люди, знавшие о посещении скандинавами новой страны еще в Х веке, пожимали плечами и, смеясь, язвили Колумба:

— Тоже! Открыл Америку!

С тех пор эта фраза и приобрела смысл иронии и насмешки над людьми, сообщавшими с торжественным видом об общеизвестных фактах.

Что можно поставить Колумбу в заслугу — это умение производить на туземцев впечатление и вызывать в них искреннее удивление. Правда, нужно признаться, что удивлялись обе стороны: красные индейцы при первой встрече с диким видом рассматривали белых европейцев, а белые европейцы с ошеломленными лицами глядели на красных безбородых людей, у которых вся одежда состояла из собственного скальпа, лихо сдвинутого набекрень.

Налюбовавшись в достаточной мере друг на друга, белые и красные приступили к торгу. Обе расы искренне считали друг друга круглыми дураками.

Белые удивлялись втихомолку:

— И что за идиоты эти дикари! Золотые серьги, кольца и целые слитки они отдают в обмен на грошовое зеркальце или десяток разноцветных стеклянных бус.

А дикари тоже тихонько подталкивали друг друга локтями, хихикали и качали головами с самым безнадежным видом:

— Эти белые смешат нас до упаду своей глупостью: за простой железный кусочек, величиной не более кулака, они отдают целое неразбитое зеркало или целый аршин красного великолепного кумача!

С последующими посещениями Колумбом Америки меновая торговля росла и развивалась.

Испанцы привезли индейцам кожи, ружья, порох, рабство и склонность к грабежам и пьянству.

Благодарные индейцы отдаривали их картофелем, табаком и сифилисом.

Обе стороны поквитались, и никто не мог упрекнуть друг друга в отсутствии щедрости: ни Европа, ни Америка.

После третьего плавания в Америку Колумб стал уже подумывать о тихой спокойной жизни без тревог и приключений. В этом ему пришел на помощь сам испанский король Фердинанд: он заковал Колумба в цепи и посадил в тюрьму. Так как в то время всех выдающихся чем-либо людей обыкновенно сжигали, то эта королевская милость Колумбу вызвала у последнего много завистников.

Из них в истории известен Кортес, завоевавший Испании Мексику и снискавший у добродушного короля такое же расположение, как Колумб…

Завоевание Мексики и Перу
Завоевание Мексики и Перу считалось в то время очень значительным событием, но совершилось очень оно просто…

Один храбрый офицер по имени Фердинанд Кортес несколько раз приставал к испанскому королю Карлу с просьбой послать его в какую-нибудь экспедицию. Кортес так надоел королю своим беспокойным характером, что тот однажды послал его к черту.

Придравшись к этому случаю, храбрый Кортес назвал себя посланником короля, взял отряд из пятисот человек и явился в Мексику.

Дальнейшее пошло как по маслу: сначала испанцы поубивали многих туземцев, потом туземцы порядочно пощипали испанцев, убив мимоходом в увлечении дракой даже собственного короля Монтесуму.

Убедившись, что Монтесума не оживет, племянник его Гватемозин перескочил через мертвого дядю и уселся на престол с видом завзятого короля… Испанцы осадили столицу Мексики, взяли ее приступом, туземцев снова поубивали, а Гватемозина изжарили на угольях, чего он не мог простить победителям до самой смерти.

В то же время завоевательная лихорадка распространилась повсюду: завоевывал туземцев и новые страны всякий, кому было не лень.

Обыкновенно, если несколько друзей собирались за выпивкой, кто-нибудь сейчас же предлагал:

— А что, господа, не завоевать ли нам какую-нибудь страну?

— Ну, что ж… можно, — соглашались гуляки, и все немедленно гурьбой ехали к робким запуганным индейцам.

Десяток развязных нахальных завоевателей без труда убеждали многочисленное индейское войско, что для них самое лучшее — покориться.

Почему? — в это никто не входил. И, конечно, индейцам ничего не оставалось делать, как покоряться. И они покорялись.

Таким образом Писсаро завоевал Перу, а его компаньон по выпивке какой-то Альмагро отбился по пути от компании, заблудился и, наткнувшись на страну Чили, покорил ее один-одинешенек. И страшно-то ему было, и странно, и скучно, да ничего не поделаешь — пришлось покорять.

Торговля неграми
Открыв Америку, испанцы стали заставлять индейцев работать в рудниках и на плантациях. Нежные, не привыкшие к работе индейцы (до сих пор вся их работа сводилась к взаимному сдиранию скальпов, в чем некоторые отличались замечательным проворством и трудоспособностью), умирали как мухи.

Сердце одного доброго человека по имени Лас-Казас разрывалось от жалости к несчастным индейцам. Добрый Лас-Казас стал усиленно хлопотать об освобождении индейцев.

— Какой вы чудак! — возразили ему плантаторы. — Кем же мы их заменим?

— Да африканскими неграми. Очень просто!

Совет был принят к сведению. Его использовали так рьяно, что вся Африка скоро затрещала и почти опустела.

Освобожденные индейцы все равно вымирали, но теперь к ним присоединились и негры: они тоже вымирали.

Добрый, находчивый Лас-Казас особенной популярностью среди негров не пользовался, хотя история навсегда сохранила за ним титул «защитника угнетенных».

Теперь он уже умер.

Раздоры и драки из-за Италии и проч

Французские короли, начиная с Карла VIII, давно уже точили зубы на Неаполитанское королевство. Дело в том, что с незапамятных времен в этой стране почему-то королевствовали французы. Гораздо проще было, конечно, если бы на итальянском престоле сидел итальянец, но народы того времени были так простодушны, что не входили в подобные тонкости: — Сидит себе на престоле какой-то человек, ну и пусть сидит. Лишь бы не драл семи шкур с жителей, а довольствовался двумя-тремя…

Таким образом, однажды на престол сел француз Карл Анжуйский и немедленно сделал вид, что иначе и быть не может. Так тянулось много лет, но однажды какой-то его наследник на минутку отлучился, и этого было достаточно, чтобы на престол сейчас же села Арагонская фамилия. Французскому королю Карлу VIII это показалось обидным. Он набрал войско и пошел на Италию; Арагонская фамилия, видя, что дело нешуточное, убежала в Испанию, а неаполитанцы ограничились тем, что лениво осмотрели нового короля и пожали плечами:

— Ну, садись ты. Тот король, правду сказать, был не особенный.

Но французский король оказался еще хуже: он грабил и притеснял неаполитанцев вовсю, как будто бы его готовили к этой профессии с детства.

Пришлось изгонять нового короля, возвращать старого.

Эта канитель тянулась довольно долго. Следующий король Людовик XII тоже косился на неаполитанский престол и даже заключил с Фердинандом Католиком договор с целью сообща стянуть у Арагонской фамилии этот престол.

Но Фердинанд Католик оказался таким пройдохой, которого свет не производил. При разделе завоеванного неаполитанского королевства он обсчитал Людовика и вступил с ним в драку. Испанцы со стороны подошли, посмотрели на эту драку и потихоньку уселись сами на злосчастный неаполитанский престол.

Неаполитанцы согласились и с этим:

— Испанцы так испанцы.

Во время этих взаимных затрещин и потасовок выдвинулся один французский рыцарь — Баярд. Выдвинулся он своей храбростью и, главным образом, честностью.

Впрочем, выдвинуться последним качеством в то время было легко, так как мошенничество считалось самым обыкновенным Делом и сидело даже в королевской крови (Иловайский. Новая история).

Например, Людовик XII упрекал Фердинанда Католика в том, что тот обманул его два раза!

Самолюбивый Фердинанд обиделся, королевская его кровь закипела, и он воскликнул:

— Лжет он, пьяница! Я обманул его не два, десять раз!

Конечно, Баярду легко было выдвинуться и прославиться при этих условиях… А в наше время был бы он обыкновенным, ординарным порядочным человеком, как мы с вами…

Людовику XII наследовал Франциск I. Жестоко ошибается тот, кто подумает, что Франциск не завоевывал Италии. История даже говорит так: «Первым делом его был поход на Италию».

До сих пор непонятно, что, собственно, нужно было французским королям от Италии?

Конечно, Франциск взял Милан, конечно, новоиспеченный император германский Карл V сейчас же выгнал его оттуда с целью самому завладеть итальянским престолом. И выгнал. А Франциск снова вернулся в Милан и выгнал Карла. А Карл опять выгнал Франциска, разбил его наголову и захватил в плен.

Ну, хорошо ли это все? Спрашивается, при чем здесь были все время несчастные посторонние итальянцы?

В истории эта неразбериха называется очень громко: «борьба за Италию»!

Подводя итоги «борьбы за Италию», мы удивляемся только одному: как присяжные историки разбираются во всех этих однообразных неинтересных именах. У народов того времени фантазии не было никакой: всякого короля они называли Карлом или Людовиком и разбирали их только по ничего не говорящим римским цифрам позади имени. Изредка давали им прозвища, но и то — самые нехарактерные: Фердинанд Католик, Филипп Красивый, Карл Испанский.

Что типичного в том, что Фердинанд был католик? А другие короли разве не были католиками? Филипп назывался Красивым. А остальные как же? Были, значит, некрасивыми. Тем более что одного Людовика тоже называли Красивым.

Можно было бы еще разобраться по национальностям, которые указывались около имен, но это было совсем рискованно и очень нескладно. Например, Карл Испанский на самом деле был не испанским, а германским императором. Почему он в таком случае Испанский? Почему Анна Австрийская была на самом деле французской королевой?

И много, много еще странного есть во всеобщей истории…

Религиозная путаница в Германии

Начало коренной ломки католичества положили так называемые гуманисты, прямой противоположностью которых являлись так называемые обскуранты.

Для ясности попробуем в двух-трех обыкновенных, понятных словах охарактеризовать тех и других, руководствуясь при этом тем впечатлением, которое осталось у нас после тщательного штудирования эпохи Реформации.

Так называемые гуманисты: порядочные, умные, интеллигентные люди, без косности и предрассудков.

Так называемые обскуранты: невежественные глупцы, темные и злые дураки.

Из этих душевных свойств вытекали и поступки тех и других…

Одни писали умные книги, другие сжигали их; одни говорили здравые человеческие слова, другие, возражая им. несли невозможную чушь, так что, по словам одного летописца того времени: «Уши вянут, когда слушаешь обскуранта».

Правда, гуманисты тоже иногда впадали в ненужную крайность. Каждый гуманист думал, что умнее его никого и нет, и сейчас же выдумывал новое религиозное усовершенствование. проповедовал новую, свою собственную (остерегаться подделок!) веру.

Повторилась та же история, что с изобретениями и открытиями: появилась мода на изобретения — все бросились изобретать что попало: книгопечатание, порох, магнитную стрелку… Эту моду сменила другая: открывать. Все лихорадочно ринулись открывать что подвернется под руку, без всякого толку и смысла…

Понаоткрывали разных земель — мода устарела… Уже считалось признаком дурного тона, старомодным провинциализмом — открыть какую-нибудь новую землю. Проезжая мимо неоткрытых еще земель, мореплаватели делали вид, что не замечают их.

Образовалась в душах пустота — и пустота эта стала заполняться разными вероучениями.

Кажется, достаточно было того, что один умный религиозный человек, так паз. Мартин Лютер, исправил католическую религию, довел ее до простоты, очистил от многих ошибок и заблуждении. Нет! Появился еще какой-то Цвингли, который перевернул вверх дном всю Швейцарию, доказал, что Лютер — постепеновец, обвинил его чуть ли не в октябризме и стал устраивать религию по-своему: запретил церковное пение, свечи и даже велел вынести из церквей все изображения святых.

Отсюда и пошла известная швейцарская поговорка: «Хоть святых вон выноси» (1531 г.).

Проповеднику по имени Кальвин не понравился ни Лютер, ни Цвингли. Он потер себе лоб и выдумал новое вероучение, сущность которого заключалась в предопределении. Кальвин уверял, что люди заранее назначены — одни к вечному спасению, другие к вечной гибели. Конечно, проповедуя это, Кальвин, по своей теории, ничем уже и не рисковал в будущей жизни. Раз ему заранее было назначено то или другое, Кальвин делал в текущей жизни что ему вздумается.

По имени Кальвина его последователи стали называться гугенотами, но даже и этот псевдоним не спас их от истребления (см. оперу «Гугеноты»).

Некоторое время гугеноты под именем пуритан еще держались в Англии (Шотландия), но и там они постепенно вывелись. Теперь среди англичан и днем с огнем не найдешь пуританина — все едят кровавые ростбифы, ходят в кинематографы и даже изредка женятся друг на друге.

Так, по свидетельству беспристрастной истории, все религии постепенно вырождаются, мельчают и меркнут.

Личность Мартина Лютера

Как и большинство людей его сорта. Мартин Лютер имел «ввалившиеся горящие глаза, вдохновенный вид и говорил убедительно, смело, открыто и горячо».

Так, например, когда профессор Эк вызвал его на религиозный спор, Лютер стойко выдержал Эковы нападки и защищался, как лев. Выслушав мнение Лютера об Иоганне Гусе, Эк сказал:

— С этих пор, достопочтенный отец, будьте вы мне как язычник и мытарь.

— Сам-то ты хорош! — ответил ему Лютер (Шлезенг. II ч., с. 143). чем этот исторический диспут и закончился.

Спрашивается: какая же причина побудила Лютера принять лютеранство? История отвечает на это: папские индульгенции!

Индульгенциями назывались свидетельства вроде тех, которые выдаются теперь «о прививке оспы».

На первый взгляд это были простые продолговатые бумажки, но в них заключалась удивительная сила: стоило только купить такую бумажку — и покупателю отпускались грехи, не только прошедшие, но и будущие.

Перед тем как зарезать и ограбить семью, разбойник шел к монаху и, поторговавшись до седьмого поту, покупал индульгенцию…

Иногда, не имея денег, брал ее в кредит.

— Ничего, — говорил обыкновенно добродушный монах. — Отдашь после, когда зарежешь. Вы наши постоянные покупатели, как же-с!..

Если бы пишущий эти строки имел в кармане индульгенцию, которая отпустила бы ему нижеуказанный грех, он сказал бы:

— Все католические монахи того времени были канальи и мошенники, а все разбойники — круглые дураки.

Как это ни удивительно — учение Лютера пришлось по вкусу именно влиятельным князьям и курфюрстам. В особенности нравилась им та часть учения, которая доказывала, что монастыри не нужны, что можно спасаться и без монастырей. В припадке религиозного фанатизма курфюрсты позакрывали все монастыри, а имущество монастырское и земли секуляризировали.

— Послушайте, — возражали монахи, — зачем же вы отнимаете у нас наше добро?

— Мы не отнимаем, — оправдывались курфюрсты, — а секуляризуем.

— А, тогда другое дело, — говорили успокоенные монахи и, убегая в горы, предавали курфюрстов и самого Лютера навеки нерушимому проклятию… (Комминг. Начало реформации. Стр. 301).

Таким образом, совершенно незаметно Лютер сделался официальным революционером при дворах курфюрстов и князей…

В этот период его жизни «ввалившиеся горящие глаза» перестали вваливаться и гореть, щеки округлились, и хотя он по-прежнему говорил «смело, открыто и горячо», но вот уже каковы были его смелые горячие речи (после восстания крестьян, притесняемых дворянами):

— Этих мятежников нужно убивать как бешеных собак.

Курфюрсты не могли нарадоваться на своего протеже… Несмотря на все это, популярность лютеранства так возросла, что появились даже подделки. Происходило то же, что теперь происходит с аэропланами.

Аэроплан придуман и усовершенствован был одним человеком… Но другие хватались за это изобретение, приделывали сбоку какой-нибудь пустяковый винтик или клапан — и выдавали весь аппарат за продукт своего творчества.

Так появились анабаптисты… Это были те же лютеране, но имели свои собственный клапан: многоженство и вторичное крещение детей.

Мало этого — какой-то священник Меннон заинтересовался анабаптизмом, ввел в него какой-то пустяк и основал секту меннонитов.

У Меннона уже никто не хотел заимствовать его изобретения: аппарат принадлежал к категории тех, которые не летают.

Иезуитский орден

Иезуитский орден есть такой орден, который все человечество, помимо всякого желания, уже несколько веков носит на своей шее.

К сожалению, люди до сих пор не научились вешать этот орден как следует.

Франция и гугеноты

В наше время при спорах с противником приходится тратить много времени, ума и красноречия, чтобы убедить его или, по крайней мере, разбить его доводы. В прежние времена народ был проще, прямолинейнее, и когда, например, А. вступал с Б. в спор, то если А. был сильнее и могущественнее — он сжигал Б. на костре, а если более сильным оказывался Б. — А. немедленно попадал на костер и корчился там, и вопил, и жаловался на свою суровую судьбу, пока вкусный запах жареного мяса, донесшись до Б., не показывал ему, что А. убежден совершенно в правоте своего противника.

Например, во время послеобеденной прогулки А. ведет с Б. дружеский разговор:


А. Удивительно, как это просто: оказывается, что земля имеет форму шара. Я сегодня только об этом узнал и, признаюсь, поражен гениальностью открытия…

Б. (иронически прищурившись). Да? Ты уверен в том, что земля имеет форму шара?

А. Ну конечно! Это ясно даже младенцу.

Б. (иронически). Да? Ясно? Младенцу? А я тебе скажу, милый мой, что земля совершенно плоская.

А. (еще более иронически). Неужели? Где же она в таком случае кончается?

Б. (разгорячившись). Где? Да нигде!

А. Друг! Но ведь это же чушь. Ну, тянется она на тысячу верст, ну, еще на десять тысяч, но ведь конец-то где-нибудь должен быть?

Б. Черт его знает. Нету конца, да и все.

А. Слушай же! Земля имеет форму шара — и больше никаких! Если какой-нибудь старый осел возразит: «Почему же мы в таком случае не скатываемся?», то я, во-первых, спрошу этого кретина: «Куда?», а во-вторых, сообщу этому чурбану: «Потому что существует земное притяжение!»

Б. (горько). Да? Земное притяжение? А что ты скажешь, когда я тебя немножко погрею?

А. Я… тебя не понимаю.

Б. Где же тебе понять старого осла… Эй, люди! Тащи вязанку дров, веревок и огонь.

А. Ты этого не сделаешь!!!

Б. Бери его. Вяжи! Огонь принесли? Так. Внизу лучинок положите, чтобы разгорелось. Ну вот. Раздувай! (Опускается около костра на корточки и обиженно спрашивает). Ты и теперь утверждаешь, что земля круглая?..

А. (корчась). Ну… не совсем круглая, а такая… овальная!..

Б. (с горьким смехом). Овальная? А ну, ребятки, поддай.

А. (лязгая зубами). В сущности, «овальная» я употребил как метафору…

Через пять минут А. начинает предполагать, что он ошибся:

— Пожалуй, земля и в самом деле плоская.

Б. (добродушно). Ну вот видишь! Я знаю, меня не переспоришь.


В те времена подобные диспуты назывались: попасть на огонек. В настоящее время эта фраза имеет значение более идиллическое и употребляется преимущественно мелкими чиновниками, которые изредка заходят к приятелю убить мирно вечерок.

Король французский Франциск I считал себя человеком неглупым, понимающим, где раки зимуют, и поэтому жег на костре всякого, кто смотрел на религию другими глазами, чем он. Сын его Генрих II наследовал светлый ум отца, присоединив к нему изумительное трудолюбие (жег еретиков десятками там, где родитель ограничивался единицами). Кончил же Генрих II тем, что вызвал однажды на турнир капитана своей гвардии Монгомери, полагая, что король должен быть не только самым умным, но и самым сильным человеком. Но Монгомери попал ему копьем не в бровь, а в глаз и глубоко, до самого мозга, разочаровал своего повелителя в его способностях…

После Генриха II пошел народ мелкий, ничтожный, почти ничем не прославившийся… Например, Франциск II был известен только тем. что состоял мужем знаменитой Марии Стюарт. Таких «мужей знаменитости» и в наше время можно встретить сколько угодно в уборной певицы или драматической актрисы. Они обыкновенно смирненько сидят в уголку и ждут, когда жена окончит спектакль, чтобы, закутав ее в шубу, везти домой.

Брат Франциска II Карл IX был знаменит тем, что за него управляла мать, Екатерина Медичи. Нужно сказать правду: это был такой период королевского владычества во Франции, который очень хорошо характеризовался меткой фразой летописца:

— Француз ума не имеет и иметь таковой почитает величайшим для себя несчастьем.

В самом деле, даже теперь все удивляются: что нужно было французам? Одни были католиками — ну и пусть. Другие гугенотами — пожалуйста! Сидите смирно и занимайтесь своими делами. Так католик, изволите видеть, не мог заснуть спокойно, пока не зарежет на сон грядущий гугенота. А гугеноты (из тех, которые еще не были зарезаны) спали и видели, как бы подстроить гадость католику. Противно даже читать эту позорную страницу французской истории. Ведь все равно эти религиозные дураки, с ног до головы залитые чужой и своей кровью, столько же имели шансов на царствие небесное, как любой уличный негодяй и разбойник. И ни одного в то время откровенного слова об этом, ни одного умного человека! Пишущий эти строки иногда даже кусает себе губы от досады: отчего его там не было?..

Варфоломеевская ночь

Грубые, глупые, коварные католики истребляли глупых, простодушных гугенотов, как ретивые горничные клопов в барской постели. Например, если нужно было католикам поубивать гугенотов, они делали это просто:

— Гугеноты, — говорила Екатерина Медичи (женщина, которую теперь не уважает даже мальчишка из третьего класса гимназии). — Гугеноты! Хотите, я выдам замуж сестру короля за вашего Генриха Наваррского?.. Не боитесь! Приезжайте в Париж. Мы вас не тронем. Наоборот, проведем с вами очень веселую Варфоломеевскую ночь (1572 г.).

Гугеноты, конечно, еще не знали, что такое «Варфоломеевская ночь», обрадовались, приехали в Париж, и им там устроили такую ночь. что гугеноты до сих пор не могут вспомнить о ней без отвращения.

Это произошло при короле Карле IX — слабой, безвольной душонке. Летописец того времени характеризует его так:

— Это второй зять Мижуев из «Мертвых душ».

После него царствовал Генрих III, о котором даже говорить не стоит — такой это был никчемный человек!

Генрих Наваррский

А следующим королем был Генрих IV Наваррский. Его считают самым порядочным из людей того времени. Отношение к религии у него было благодушное, с оттенком настоящей веротерпимости…

Начал он с того, что был гугенотом. Но после Варфоломеевской ночи, пойманный королем, он имел с ним разговор (см. беседу А. и Б. о земном шаре), после которого перешел в католичество. Однако стоило только гугенотам начать новую войну с католиками, как Генрих немедленно сделался гугенотом. Но тут вышла маленькая загвоздка: протестанты провозгласили его королем, а католики-парижане не хотели его признавать.

— Чего же вы хотите? — спросил их веселый Генрих.

— Если бы ты был католиком… — нерешительно возразили парижане.

— Только-то? Да Господи! Где тут у вас церковь? И, принятый в лоно католической церкви, сказал историческую фразу:

— Господа! Вот вам историческая фраза: «Париж стоит хорошей обедни».

Это был весельчак, не дурак выпить, любитель женщин и храбрый рубака. Нам он вообще очень симпатичен. Народ свой он очень любил. Ему принадлежит еще одна историческая фраза:

— Господа! Вот вам еще одна историческая фраза: «Я желал бы, чтобы каждый французский крестьянин мог по праздникам иметь в супе курицу…»

Узнав, что это историческая фраза, окружающие запомнили ее, и до сих пор французы, гордясь добрым королем, показывают в Луврском музее хорошо сохранившееся чучело той самой курицы, которую Генрих IV хотел видеть в супе своих крестьян.

К сожалению, этот прекрасный король был убит по наущению иезуитов (читатель! остерегайся иезуитов).

Вообще, короли того времени умирали или от руки убийц (Генрих III, Генрих IV), или от угрызений совести (Карл IX, Людовик XIII и др.).

Кардиналы

После Генриха IV на престол вступил кардинал Ришелье и как свежий человек быстро привел дела Франции в порядок. Ему наследовал кардинал Мазарини, человек не менее свежий (настолько, что Анна Австрийская, женщина уже не первой молодости, тайком вышла за него замуж).

Около этих двух королей кормились еще два Людовика: XIII и XIV, но они не мешались ни во что, и благодарная история пожимает им за это руки.

Мы бы рассказали подробнее о вышесказанном любопытнейшем периоде французской истории, но не хотим отбивать хлеб у нашего коллеги, который употребил на это всю свою жизнь (Александр Дюма. «Три мушкетера», «Двадцать лет спустя» и «Виконт де Бражелон»).

Дюма рассказывает об этом периоде гораздо подробнее — болтливый, как всякий француз… То, что можно сказать на двух страницах, он растянул на 3 1/2 тысячи страниц.

Впрочем — Бог с ним. Всякому есть хочется.

Тюдоры, Стюарты и Ко

Первым королем из фамилии Тюдоров в Англии был Генрих VII, а вторым — Генрих VIII.

Последний отличался семейными наклонностями. Женатый на принцессе Екатерине Арагонской, он через 20 лет супружеской жизни вспомнил, что жена его раньше была замужем за покойным братом, и развелся с ней. Женился на Анне Болейн. После нее — еще на одной девушке, Иоанне Сеймур; и еще на одной, он даже не помнил ее имени… и еще на одной, и еще на одной. Таким образом, у него было шесть жен, — не хватало еще седьмой, чтобы борода его посинела.

История Тюдоров и Стюартов напоминает Ветхий завет наизнанку… Там — Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, Иаков — и т. д.

А вот подлинная история Тюдоров и Стюартов:

Генрих VIII казнил жену свою Анну Болейн. Мария Стюарт казнила своего мужа Дарнлея. Королева Елизавета казнила королеву Марию Стюарт. Кромвель казнил короля Карла I. Иаков II казнил сына Карла II, герцога Монмута. И только на Иакове II прекратилась эта странная династия: Иакова II никто не казнил, а просто он, как гласит история, «забросил в Темзу государственную печать, а сам убежал».

В это же время в Англии несколько раз менялись религии: один король был ревностным католиком и насаждал католичество, убивая еретиков; другой король вспоминал, что Англия не хуже других стран, и вводил какую-нибудь новую веру, вроде англиканской, убивая еретиков. Опять приходилось прежних католиков переделывать на пуритан; но садился на престол следующий король… пуритане ему решительно не нравились. То ли дело католики!

И опять начиналась длинная процедура перекрещивания уже несколько раз перекрещенных англичан. Священники наживались на этих старых крестинах, а народ скучал в такой однообразной жизни, разорялся и бедствовал — пока не пришел Кромвель. Это был хитрый мужичок, который хотя и обладал «голосом хриплым и монотонным, речью растянутою и грубою, а одевался небрежно», но когда он сказал своим хриплым монотонным голосом:

— Довольно! — все поняли, что действительно «довольно». Кромвель ввел парламент, поднял английскую торговлю и мореплавание; за это благодарные англичане поднесли талантливому самородку титул «Оливера», который до сих пор красуется в истории рядом с его именем. Так отблагодарила Англия своего великого человека.

При Карле II возникла воина ториев и вигов. Кто же это, спрашивается, такие?

Понятнее всего для читателя будет, если мы прибегнем к приему, уже однажды нами использованному:

Тории — плохие, глупые, тупые, косные люди.

Виги — симпатичные, прогрессивные, очень хорошие люди.

Благодаря усилиям последних в Англии был издан закон под названием habeas corpus. У русского читателя потекли бы слюнки, если бы он узнал, что это такое… Но по цензурным условиям мы объяснить этого не можем.

Великие люди

Во время всех вышеприведенных передряг и смут появился в Англии Шекспир. Это был хотя и знаменитый писатель, но рост имел очень маленький, почему о нем впоследствии и говорили:

— Сапоги выше Шекспира!

Другой знаменитый человек того времени был Бэкон, отец «опытной» философии. Он доказал как дважды два, что единственный путь к достижению истины есть наблюдение над правдой, исследование действительности (Иловайский. Новая история). Это учение имело такой успех, что Бэкона сделали государственным канцлером. Но однажды наехала в суды ревизионная комиссия, рассмотрела состояние судопроизводства в Англии и выяснила, что Бэкон брал взятки и вообще совершал всякие злоупотребления. Его посадили в тюрьму.

Таким образом, его же теория (наблюдение и исследование действительности) послужила ему только во вред. Был еще в Англии в те времена Мильтон, но он был совершенно слепой.

Дания, Швеция и Норвегия

Об этих странах лучше всего ничего не писать… В самом деле: кто их знает? Кто ими интересуется? Решительно никто.

Появились там три великих человека: Ибсен, Бьёрнстьерне Бьёрнсон и Гамсун, да и то в самое последнее время.

А раньше был только один Ваза.

И все у них было как-то несерьезно, по-детски — будто игра в куклы. Страны были маленькие, ничтожные, а тянулись за большими, подражали взрослым: так же устраивали политические восстания, казнили противников и, конечно, вводили реформацию. Но все было у них на детский рост: вместо войн — стычки, вместо казней — пустяки.

Да и реформация была какая-то такая…

Что же это за история?

Польша

И Польша то же самое: никакого толку в ней не было. Кажется, и люди были умные, и воины храбрые — а все-таки ничего у них не клеилось…

Была по моде того времени, взамен католической, своя собственная вера, но какая-то странная: антитринитарии. Что это такое — и до сих пор никто не знает.

С королями тоже не ладилось.

Стоило только прекратиться роду королей Сигизмундов, как стали приглашать на престол кого попало:

французского принца Генриха Анжуйского, давшего потом потихоньку тягу во Францию; какого-то седмиградского воеводу Батория; шведского принца Сигизмунда и многих других.

В газетах того времени нетрудно было встретить объявление такого рода:

Речь Посполита

ищет трезвого, хорошего поведения короля.

Без аттестата от последнего места не являться

Человеку ограниченному может показаться странным:

— Как так не найти короля?

Дело объяснялось очень просто: «король» — было только такое слово, и больше ничего. Никакой власти королю не давалось. Всякий делал, что хотел, и это называлось liberum veto… И частенько по ночам плакали короли в подушку от этого liberum veto…

Удивительнее всего, что и парламент существовал у поляков (сейм), но никогда пишущему эти строки (да простит мне старая Польша!) не приходилось встречать более нелепого учреждения.

Например: собираются триста человек и решают вопрос о том, что нужно поднять благосостояние страны. Кажется — дело хорошее? 299 человек в восторге от проекта, а трехсотый, какой-нибудь скорбный главой шляхтич, неожиданно заявляет: «А я не хочу». — «Да почему?!» — «Вот не хочу, да и не хочу!» — «Но ведь должны же быть какие-нибудь основания?» — «Никаких! Не желаю!» И благодаря этому трехсотому решение проваливалось!! (Иловайский. Стр. 96.)

Можно ли писать историю такой страны? Конечно, нет. Это только Иловайский способен.

Тридцатилетняя война (1618–1648)

Как это ни скучно, но нам приходится опять возвращаться к борьбе католиков с протестантами.

Человеку нашего времени решительно непонятно: как можно воевать из-за религиозных убеждений?

Ведь в таком случае человечество могло пойти дальше: брюнеты резали бы блондинов, высокие — маленьких, умные — глупых…

А в те времена религиозные войны были обычным и привычным делом. Целые полки под командой глупых, с тупыми физиономиями полководцев носились из страны в страну, орали, молились, поджигали, разоряли, славили Бога (своего собственного), грабили, горланили гнусавыми голосами псалмы и вешали пойманных иноверцев с таким хладнокровием, как теперь вешают собственное пальто на гвоздик.

История говорит, что после Тридцатилетней войны Германия пришла в такой упадок, возник такой голод, что жители некоторых мест принуждены были питаться человеческим мясом… Жаль, что этим кончили; с этого нужно было начать: переловить до войны всех этих тупоголовых полководцев, курфюрстов, ландграфов и, сделав над собой усилие, поесть их. И страна бы не разорилась, и ни в чем не повинные люди остались бы несъеденными.

До чего раньше одна часть человечества была проста и доверчива, видно из следующего: в сущности, ни немецкие католики ничего не имели против протестантов, ни немецкие протестанты против католиков.

Но появились за спиной герцога Фердинанда иезуиты и шепнули сладким голосом:

— Ка-ак? Чехи —протестанты? Какое безобразие! Чего же вы смотрите? Бейте их!

А кардинал Ришелье с другой стороны обрушился на протестантов:

— Чего вы смотрите, дурачье? Бейте католиков по чем попало! Всыпьте им хорошенько.

Теперь таким образом можно стравить только две пьяные компании в трактире, причем драка может продолжиться максимум полчаса. А в те времена столь примитивный прием был действителен на тридцать лет, и уменьшил он народонаселение Германии на пятьдесят процентов.

И Господь жестоко покарал протестантов и католиков за эту тридцатилетнюю глупость: предводитель католиков Валленштейн был убит в своей спальне, предводитель протестантов Густав Адольф убит на поле битвы, а разные Фридрихи, Фердинанды и курфюрсты тоже поумирали от разных причин — и ни одного не осталось до наших дней, чтобы поведать нам об этой бестактной войне.

Результаты
Изголодавшиеся страны в конце концов съехались и заключили мир в Вестфалии — родине знаменитых окороков.

Летописец того времени утверждает, что воюющие стороны набросились прежде всего не друг на друга, а на окорока и впервые за тридцать лет поели как следует…

А потом, когда стали делиться землями — глупые немецкие католики и протестанты, конечно, остались с носом: самые лакомые куски забрали французы и шведы.

Рассказывают, что, разобрав, в чем дело, один курфюрст почесал затылок и воскликнул:

— Да! Теперь, когда я кончил войну, я вижу, что я старый дурак.

— А когда вы ее начинали, — засмеялся француз, — вы были молодым дураком!

И все присутствующие иностранцы долго и раскатисто хохотали…

Людовики XIV и XV во Франции

У французских королей того времени был один и тот же обычай, переходивший от отца к сыну: вступая на престол, король брал первого министра и первую любовницу (или любимицу, как мягко выражается Иловайский).

Министр всегда оставался первым, а любимицы были и вторые, и третьи.

Например:

Короли Перв. министры Любимицы Людовик XIII кардинал Ришелье несколько Анна Австрийская кардинал Мазарини Людовик XIV Кольбер де Лавальер, Ментенон и др. Людовик XV кардинал Флери Помпадур.

Но все-таки это был красивый, изящный век, век менуэта, пудренных париков, версальских праздников и любовных приключений.

Короли умели жить в свое удовольствие…

Всякий из них был настолько умен, что оставлял после себя историческую фразу, и народ поэтому его не забывал.

Людовик XIV, например, сказал:

— L'etat c'est moi! (Государство — это я!) Народ прозвал его «Король-солнце». И верно. Никогда над Францией не всходило более жаркого солнца. Оно так жарило, что все финансы у Кольбера испарились, и первый министр даже получил в конце концов настоящий солнечный удар…

Вторая знаменитая фраза Людовика XIV, сказанная по поводу отправления внука в Испанию:

— Нет более Пиренеев!

Гораздо хуже первой. Мы считаем ее пустой, бессмысленной фразой. Эдак всякий вдруг вскочит с места да крикнет:

— Нет более Монблана! Нет более западных отрогов Кордильер!

Сказать хорошо… А ты попробуй сделать. Что касается Людовика XV, то он прославился тоже одной фразой:

— Apres nous le deluge! Что в переводе на русский язык значит:

— Начхать мне на моих потомков! Лишь бы мне хорошо жилось.

Великая французская революция показала, что у короля были свои основания повторять эту фразу.

Первые банкиры

Кроме этой фразы и своей «любимицы» Помпадур, король прославился также и тем, что в его царствование один шотландец Джон Ло изобрел остроумный способ выпускать ассигнации, продавая их за настоящее золото.

К сожалению, Джон Ло, открыв по поручению регента для этих операций целый банк, смотрел на кредитные билеты глазами десятилетнего гимназиста, который думает, что если нужны деньги — их можно печатать на обыкновенной бумаге сколько влезет…

Вы понимаете, что получилось? Джон Ло в компании с королевским регентом, герцогом Орлеанским, напечатали бумажек на несколько миллиардов и очень радовались:

— Вот, дескать, ловко придумали!

Но когда держатели ассигнаций испугались количества появившихся на рынке бумаг и потребовали свое золото обратно — банк лопнул, а Джон Ло заплакал и заявил, что «он вовсе не знал, что так будет».

Северо-Американские штаты

Американские колонисты были мирными трудолюбивыми людьми. Англичане, считая американских колонистов своими подданными, понемногу стали стеснять их свободу в смысле торговли и мореплавания. Колонисты молчали.

Англичане ввели гербовую бумагу и некоторые сборы. Колонисты промолчали. Была гробовая тишина. Англичане стали взыскивать пошлины за привозные товары. Колонисты поежились, переступили с нога на ногу и неожиданно сказали:

— А пойдите вы к черту!

Самолюбивые англичане спросили:

— То есть как?

— Да так. Проваливайте с вашими пошлинами.

Сказав это, схватили изумленных англичан за шиворот, повернули лицом к Англии и вытолкали.

Началась война. Вот это была хорошая, честная, умная, вызванная необходимостью война, и мы ее очень одобряем. Это не протестанты с католиками, а умные люди схватились не на живот, а на смерть из-за своих прав.

Когда колонисты победили и выгнали англичан, те пожали плечами и обиженно сказали:

— И не надо. И без вас проживем (1783 г.).

— Ступайте, ступайте, — поощрили их колонисты, — пока вам еще не попало… Ишь! (Брадлей. Новая история. Стр. 201.)

Германские правители XVIII века

Истинным бичом для несчастных учеников являются германские правители XVIII века. Мы не видели ни одного ученика, который не получил бы самым жалким образом единицы за «германских правителей в XVIII веке».

Даже пишущий эти строки, который считает себя человеком способным и сообразительным, историком опытным и знающим, — и он, отойдя от своих манускриптов и покрытых пылью пергаментов, сейчас же начинал путать «германских правителей в XVIII веке».

Пусть кто-нибудь попробует запомнить эту тарабарщину, годную только для сухих тевтонских мозгов: великому курфюрсту бранденбургскому Фридриху Вильгельму наследовал сын его просто Фридрих. Этому Фридриху наследовал опять Фридрих Вильгельм. Кажется, на этом можно бы и остановиться. Но нет! Фридриху Вильгельму наследует опять Фридрих!!

У прилежного ученика усталый вид… Пот катится с него градом… Ффу! Ему чудится скучная проселочная дорога, мелкий осенний дождик и однообразные верстовые столбы, без конца мелькающие в двух надоедливых комбинациях:

— Фридрих Вильгельм, просто Фридрих. Опять Фридрих Вильгельм, просто Фридрих…

Когда же ученик узнаёт, что «опять Фридриху» наследовал его племянник Фридрих Вильгельм, он долго и прилежно рыдает над стареньким, закапанным чернилами Иловайским…

«Боже ж мой, — думает он. — На что я убиваю свою юность, свою свежесть?»

Историк, пишущий эти строки, может еще раз повторить имена династии Фридрихов. Вот, пожалуйста… Пусть кто-нибудь запомнит…

У великого курфюрста Фридриха Вильгельма был сын Фридрих. Последнему наследовал Фридрих Вильгельм, которому, в свою очередь, наследовал Фридрих; Фридриху же наследовал Фридрих Вильгельм… Этот список желающие могут продолжать.

Даже история, беспристрастная история, запуталась в Фридрихах: до сих пор неизвестно, при каком именно Фридрихе случилась Семилетняя война. Доподлинно известно только, что он не был Вильгельмом.

Семилетняя война (1756–1763)

По сравнению с Тридцатилетней войной Семилетняя воина была совсем девчонка. Та — годилась бы ей в матери.

Воевали так: с одной стороны Фридрих (какой — неизвестно), с другой — Франция, Россия, Австрия и Швеция.

Швеция, собственно, была союзникам ни к чему, но она тоже вслед за большими ввязалась в драку, семеня слабыми ножонками где-то позади взрослых…

Большие усатые союзники, ухмыляясь в усы, спрашивали ее:

— Тебе еще чего нужно?

— А я, дяденька, — шмыгая носом, пролепетала Швеция, — тоже хочу повоевать (Броун. Семилетняя война. Стр. 21).

Воевали плохо. Побеждал Фридрих — способом очень легким: он ссорил союзников и разбивал их. Нападают, например, на него русские и австрийцы. Он немедленно садится за стол и пишет австрийскому полководцу письмо:

«Дорогой коллега! Охота вам связываться с этими русскими свиньями… Вы и один прекрасно меня победите. Ей-Богу! И как вы можете допускать, чтобы в вашей армии командовал еще кто-то. Вы человек умный, красивый, симпатичный, а ваш товарищ просто необразованный дурак. Прогоните его скорее, а сами начните командовать».

Не было ни одного полководца, который не попался бы на эту удочку: получив письмо, прогонял союзного генерала. нападал на Фридриха и потом, разбитый, стремительно убегал от него с остатками армии и обидой в душе.

Семилетняя война была закончена вовремя: как раз прошло семь лет со времени ее начала.

Чисто немецкая аккуратность в исполнении принятых на себя обязательств.

Результаты Семилетней войны
Когда же войну закончили, то увидели, что и воевать не следовало: союзники хотели оттяпать у Фридриха Силезию, но когда заключили мир (в Губертусбурге), «Силезия осталась у Фридриха (как говорит Иловайский) и каждая держава осталась при своем». И жалко их всех, и смешно.

Великая французская революция

Король Людовик XVI
Выше мы указывали на стройную систему, которой держались французские короли: у каждого из них был первым министр и фаворитка.

Людовик XVI первый нарушил эту традицию. Фаворитки у него не было, а с первыми министрами он поступал так: попался ему один очень симпатичный человек Тюрго. Только что этот Тюрго взялся за полезные, насущные реформы, как Людовик XVI под давлением аристократов спохватился и прогнал Тюрго. После Тюрю он под давлением общественного мнения пригласил управляющим финансами банкира Неккера, тоже взявшегося за реформы, но в скором времени спохватился и под давлением аристократии прогнал его. Впрочем, через некоторое время он под давлением народа снова пригласил Неккера.

Из вышеизложенного видно, что это был король, на которого не давил только ленивый.

Под давлением же народа было созвано королем Национальное собрание. Но тут вмешалось давление аристократии и придворных. Король послал Национальному собранию приказ разойтись. Оратор собрания Мирабо вскочил н заявил:

— Мы здесь по воле народа, и только сила штыков разгонит пас.

В эту минуту случилось так, что никто не давил на короля. Он кивнул головой и добродушно сказал:

— Ну ладно. Сидите уж.

Впрочем, через несколько дней под давлением придворной партии король решил стянуть к Парижу войска из иностранных наемников. Тогда-то Франция и возмутилась против своего короля.

Говорят, что муж последний узнает об измене жены. То же происходит и с королями, причем роль жены играет страна. До чего Людовик XVI был слеп, показывает следующий исторический факт.

Когда ему доложили, что Национальное собрание отказалось разойтись, он всплеснул руками и сказал:

— Да ведь это каприз!

— Нет, государь, — возразили ему, — это скандал. Через несколько дней ему донесли, что парижские граждане организовывают милицию. Опять всплеснул руками король:

— Да ведь это скандал!

— Нет, государь, — возразили ему, — это уже бунт. А через два дня, когда парижане взяли и разрушили Бастилию, король, узнав об этом, снова патетически всплеснул руками н воскликнул:

— Да ведь это бунт!

— Нет, государь… Это уже — революция!

Тогда король успокоился и даже переехал из Версаля в Париж.

У Людовика XVI оставался еще прекрасный выход, которым он мог спасти свое положение: стоило ему только выбросить за двери всех придворных, которые оказывали на него давление, — всех тунеядцев, ленивых и глупых негодяев.

Вместо этого он:

1) под давлением приближенных задумал бежать за границу. Был пойман и привезен в Париж;

2) под давлением придворных вступил в переговоры с иностранными государствами, прося у них помощи против Франции.

За это Франция приговорила короля к смерти.

Он умер 21 января 1793 года под ножом гильотины и перед смертью впервые держал себя твердо и спокойно… Вероятно, потому, что почти никто уже не оказывал на несчастного короля давления…

Умер король, искупив кровью все безумства своих пышных предшественников, искупив разорение и упадок страны, искупив страшную гнусно пророческую фразу своего деда:

— После меня хоть потоп!

Террор
Национальное собрание передало власть Законодательному собранию, а Законодательное собрание — Национальному Конвенту.

Если можно так выразиться — Франция левела с каждым днем.

Сначала у власти стояли жирондисты, казнившие врагов свободы, но когда они оказались недостаточно левыми — их сменили монтаньяры.

Монтаньяры с Робеспьером, Дантоном и Маратом во главе, конечно, немедленно казнили жирондистов как врагов свободы.

Когда все жирондисты были казнены, Робеспьер остановил свои рассеянный взор на Дантоне и подумал:

— А не казнить ли Дантона как врага свободы? Когда он предложил это товарищам монтаньярам, те очень обрадовались и казнили товарища Дантона.

Впрочем, вскоре после этого монтаньяры задали сами себе вопрос:

— А не отрубить ли голову товарищу Робеспьеру? Сделали это. У Робеспьера был товарищ, монтаньяр Сент-Жюст. Отрубили голову и Сент-Жюсту.

Таким образом, из всей компании один только Марат умер своей смертью. Он был убит в ванне Шарлоттой Корде — «одной мечтательной девушкой», как мягко выражается Иловайский.

Наполеон Бонапарт
В то время как жирондисты и монтаньяры потихоньку рубили друг другу головы. Наполеон Бонапарт потихоньку выдвигался вперед.

— Кто же такой был Наполеон Бонапарт? — спросит любопытный читатель.

Это был обыкновенный артиллерийский офицер, выдвинувшийся при осаде Тулона. Здесь мы категорически должны опровергнуть утверждение некоторых историков, которые производят имя великого Бонапарта от его военных подвигов на поле брани (На-поле-он). Во-первых, если бы это было так, то простая грамотность требовала бы иной орфографии (Наполъон), а во-вторых. Наполеон был французом, более того, корсиканцем — корсиканцы же, как известно, по-русски не говорят, почему назвали бы Наполеона по-французски (Il est sur le champ): кроме того, имена обыкновенно даются еще при рождении, когда самый проницательный человек не может определить размера будущих ратных подвигов ребенка…

Вообще, солидный читатель, мы уверены, не придаст серьезного значения этой неосновательной гипотезе…

Секрет успеха Наполеона, если вдуматься в него, оказывается очень прост: армия была предана ему душой и телом, а добиться такой привязанности у простых честных солдат было очень легко.

Мы сообщим рецепт успеха Наполеона на тот случай, если кто-нибудь из главнокомандующих и вообще генералов пожелает им воспользоваться.

Рецепт успеха
Предположим, кто-нибудь из читателей попал со своим войском в Египет. Предстоит упорная битва… Вы, не отдавая никаких сухих приказов и кисло-сладких распоряжений (вроде: «Братцы, постоим же за матушку-родину… братцы, лупи неприятеля в хвост и гриву — получите потом по чарке коньяку!»), просто выбираете пару-другую пирамид повыше и указываете на них пальцем:

— Солдаты! — кричите вы. — Сорок веков смотрят на вас с высоты этих пирамид!

Простодушные солдаты поражены.

— Так много! — шепчут они. — Бросимся же, братцы, в бой!!

Если разобраться в сказанной вами фразе — в ней не найдется ничего существенного. Но закаленный в боях воин нетребователен. Ему многого не надо. «Сорок веков» его восхищают.

Если вблизи нет пирамид, можно придраться к чему-нибудь другому и опять привести солдат в крайнее возбуждение. Например: кругом пусто, а сверху светит обыкновенное солнце.

— Солдаты! — торжественно говорите вы. — Это — то самое солнце (как будто бы есть еще другое), которое светило во время побед Людовика XII.

Не нужно смущаться тем, что злосчастный Людовик XII не имел ни одной победы — всюду его гнали без всякого милосердия… Неприхотливым воинам это не важно. Лишь бы фраза была звонкая, эффектная, как ракета. Конечно, полководец должен сообразоваться с темпераментом и национальностью своих солдат.

Немца на пирамиду не поймаешь… Ему нужно что-нибудь солидное, основательное или сентиментальное. Немцу можно сказать так:

— Ребята! Нас сорок тысяч, а врагов — пятьдесят. Но они все малорослые, худые, в то время как вы — толстые, большие. Каждый враг весит в среднем около трех пудов, а вся ихняя армия — 150 000 пудов. В вас же, в каждом, — около пяти пудов, т. е. вся наша армия на 50 000 пудов тяжелее ихней. Это составит 25%. Неужели же мы их не поколотим?

Кроме того, немец любит слезу.

— Солдатики! — говорите вы, сдерживая рыдания. — Что же это такое? Неужели ж мы не победим их? Если мы их не победим — подумайте, как будут огорчены ваши добрые мамаши, вяжущие на завалинке шерстяной чулок, и ваши престарелые папаши, пьющие за газетой свой зейдель пива, и ваши дорогие невесты, которые плачут и портят свои голубые глазки.

И все заливаются слезами: полководец, солдаты… даже последний барабанщик плачет, утирая слезу барабанными палками. Потом все бросаются в бой и побеждают.

Легче всего разговаривать с китайскими солдатами. Им нужно привести такой аргумент:

— Эй, слушайте там: все равно рано или поздно подохнете как собаки. Так не лучше ли подохнуть теперь, всыпав предварительно врагу по первое число.

Есть еще один прием, к которому Наполеон часто прибегал и который привязывал солдат к полководцу неразрывными цепями. Холодное, туманное утро… Солдаты жмутся у костров, сумрачные, в ожидании битвы. Наполеон выходит из палатки и отзывает от костра одного солдата.

— Э… послушай, братец!.. Как зовут того солдата с усами, которому ты давал прикуривать и который так весело смеется?

— Этот? Жан Дюпон из Бретани. Он вчера письмо получил от больной матери, которая уже выздоравливает — и поэтому сейчас рад, как теленок.

Наполеон направляется к указанному солдату.

— Здорово, Жан Дюпон!

Дюпон расцветает. Император знает его фамилию! Император его помнит!..

— А что, Жан Дюпон, ведь прекрасная страна ваша Бретань?!

Дюпон еле на ногах стоит от счастья. Император Франции знает даже, откуда он!

— Ну. как твоей матери — лучше теперь? Выздоравливает?

Если бедный солдатик не сходит сразу с ума от удивления и восторга — он падает перед чудесным повелителем на колени, целует руки и потом пытается убежать с определенной целью раззвонить товарищам обо всем, что произошло. Но Наполеон удерживает его.

— Скажи, от кого ты сейчас закуривал папиросу? Такой рыжий.

— А! Этот? Мой товарищ, парижанин Клод Потофе. Сирота. Отца его убили во время взятия Бастилии, и у него теперь, кроме невесты, маленькой Жанны, никого нет в Париже.

Часа через два Наполеон натыкается на Клода Потофе.

— Здорово, старый товарищ, Клод Потофе! Небось, сам здесь — хе-хе! — а мысли в Париже, около маленькой Жанны. Эх ты, плутишка!!! Ну, посмотрим, такой ли ты забияка в сражении, как твой отец, который свихнул свою старую шею около Бастилии 14 июля.

Клод Потофе падает от изумления в обморок, а когда приходит в чувство, говорит своим товарищам, захлебываясь:

— Вот это полководец! Нас у него двести тысяч, а он знает и помнит жизнь каждого солдата, как свою собственную…

Наполеон — император
Если изучить как следует жизнь и деятельность Наполеона I, то придется сознаться, что этот человек подорвал в нас всякое уважение к истории человечества, к солидности и постепенности в прохождении того величавого медлительного пути, который свыше намечен народам мира.

Этот бывший артиллерийский офицерик носился по всей Европе, как собака, которой привязали к хвосту гремящую жестянку-честолюбие, дрался, как лев, хитрил, как лисица, пролез сначала в генералы, потом в первые консулы, потом в императоры и споткнулся только тогда, когда дальше идти было некуда — вся нечеловеческая прыть и прекрасная в своем ослепительном блеске наглость была исчерпана до конца.

Пишущий эти строки счастлив, что ему предоставляется возможность закончить Всеобщую историю человечества жизнью Наполеона I — таким могучим аккордом, таким грандиозным апофеозом, который с самой беспощадной ясностью подчеркивает тщету всего земного, эфемерность так называемых «исторических и прочих условий».

Маленький человечек в треугольной шляпе и сером походном сюртуке захотел сделаться французским императором. Он им сделался. Это так легко.

У него не было никаких предков королевской крови, никакой предшествующей династии, никаких традиций. Вероятно, поэтому он стал поступать дальше с прямотой и бесцеремонностью варвара, попавшего в музей, наполненный драгоценными реликвиями старины, прекрасными обветшалыми тронами и портретами целых поколений королей, к которым он относился с ироническим пожатием плеч разбогатевшего лавочника — себе на уме…

Сделавшись императором, он на минутку приостановился, призадумался, положив палец на губы, и махнул рукой:

— Эх! Сделаюсь уж, кстати, и королем Италии.

Кстати, сделался и королем Италии.

Наместником туда назначил пасынка своего Евгения Богарне, который при других условиях торговал бы на Корсике прованским маслом в розницу или занимался корсиканской вендеттой — делом, не требовавшим больших расходов, но и не дававшим никакой прибыли.

Можно вообразить, как смеялся в тиши своего кабинета или походной палатки Наполеон, раздавая направо и налево своим бедным родственникам троны и королевства.

Это делалось с такой легкостью и простотой, с какой сытый буржуа дарит своим бедным друзьям и родственникам старые галстуки и жилеты, отслужившие хозяину свою службу.

Например, докладывают Наполеону:

— Вас там в передней спрашивают.

— Кто спрашивает?

— Говорит — ваш братец Иосиф. Да только подозрительно — правда ли это? Уж больно вид у них… подержанный.

— Ага! Зови его сюда.

Брат входит, мнется, переступая с ноги на ногу, мнет измызганную шапчонку в руках…

Добрый Наполеон лобызается с братом.

— Жозеф! Ты! Очень рад тебя видеть. Что это ты в таком непрезентабельном виде?

— Я к тебе… Нет ли местечка какого? Наполеон трет лоб.

— Гм… Местечка… Можно было бы назначить тебя вице-королем в Италию, но туда я уже Женю посадил. Местечко занято. Разве вот что: как тебе улыбается Неаполитанское королевство?

— Ну, что ж… У меня положение такое, что пойду и на это.

— Вот и прекрасно. Завтра же можешь и выехать. Скажи там, что я назначил тебя неаполитанским королем. Спроси, где трон — тебе покажут. Да я лучше записочку напишу…

— Вас там спрашивают, в передней.

— Кто?

— Говорят, братец Людовик. Вид тоже… тово…

— Бедняга! Зовите его сюда! Здорово, Людовик! Небось, тоже за местечком… Ну-с — пораскинем мозгами. Что у нас занято и что свободно? В Италии королевствует Евгений, в Неаполе Жозеф… Гм… А, вот! Голландия!! Хочешь быть голландским королем?

— Голландским? Другого ничего нет?

— Пока не предвидится.

— Ну, хочу.

— Ну, ладно.

Впрочем, не только к своим родственникам относился тепло добрый Наполеон.

За короткое время он сделал совершенно посторонним людям такие одолжения:

Герцогу Баварскому дал титул короля.

Герцогу Вюртембергскому дал титул короля. Курфюрсту Саксонскому дал титул короля.

Курфюрсту Баденскому дал титул великого герцога. Однажды Наполеону взгрустнулось.

— Что бы такое сделать?

После недолгого размышления он образовал из западногерманских владений «Рейнский союз», а себя назвал «протектором» этого союза.

Сам себя назвал. Никто не называл. Но когда он назвал себя протектором — все без споров стали называть его протектором.

Случилось однажды так: был у Наполеона еще третий брат, Иероним, — а королевств свободных больше не было… Что же делает умный Наполеон? Были у Пруссии какие-то земли «к западу от Эльбы». Наполеон отнимает их у пруссаков, составляет из них Вестфальское королевство и — отдает брату.

— На, милый. Ты хоть и младший, но будь не хуже других. Тоже не лыком шит!

Когда у Наполеона не осталось больше свободных родственников — он принялся за своих генералов. Брата своего Иосифа перевел из Неаполя в Испанию («довольно тебе, плутишка, быть неаполитанским королем — будь испанским»), а генерала Мюрата посадил на очистившийся неаполитанский престол.

Тех же генералов, которые не пользовались его расположением, Наполеон без всякого сожаления сажал на второстепенные троны. Так, его маршал Бернадот был посажен на шведский престол.

Историки рассказывают, что по этому поводу между Бернадотом и Наполеоном произошла тяжелая сцена.

— Сами садитесь на этот престол, — орал несдержанный Бернадот. — На что он мне! Не видел я вашего шведского престола!..

— Ничего, голубчик, сядешь! Не велика птица, — посмеивался Наполеон.

— Другие люди как люди, — рыдал огорченный Бернадот. — у того неаполитанский престол, у того испанский. А мне… Конечно… Понимаем-с, понимаем-с… Мы уже не нужны!! Мы уже свое сделали!! Ха-ха!.. Шведский престол…

— О, милый мой. — говорил мечтательно притихший Наполеон. — было время, когда и я бы с радостью ухватился за шведский престол.

— Было время… Конечно! Было время, когда мы без штанов бегали. Но это в прошлом, это золотое детство! А теперь — раз человек вырос, сделался солидным — вы обязаны дать ему престол — и не какой-нибудь, а большой, хороший.

— Ну ладно, старый ворчун. Садись пока на то, что есть, а потом мы тебе подыщем что-нибудь получше… Что ты скажешь, например, об Австрии? Хе-хе…

Только этой хитростью и можно было сломить упрямого Бернадота.

История говорит, что Бернадот так и кончил свою опальную жизнь в тиши и неизвестности, всеми забытый на своем шведском престоле…

Конец Наполеона
Наполеона погубило то, что он вздумал вести победоносную войну с русскими. Удивительнее всего, что так оно и случилось: Наполеон действительно вел победоносную войну с русскими. Всюду русские отступали. Наполеон побеждал, русские уходили из Москвы, Наполеон вступал в Москву, русские терпели поражения. Наполеон терпел победы.

Кончилось тем, что Наполеон потерпел последнюю победу при Березине и ускакал в Париж.

Солнце склонилось к западу…

Собака с прикрепленной к хвосту жестянкой-честолюбием была затравлена, загнана и — погибла.

Наполеон был щедрее победивших его союзников. Он дарил последнему из своих маршалов целые королевства, а союзники подарили ему, императору, маленький островок Святой Елены и одного подданного — конвойного сторожа, ухаживавшего за императором.

Гордый император терпеливо улыбался, а потом согнал улыбку с лица и умер, сложив в последний раз по-наполеоновски руки, те самые руки, которые долгое время жонглировали «исторически сложившимися государствами» без всякой церемонии и деликатности.

Заключение

Более философского, поучительного и мудрого заключения «Всеобщей истории», чем жизнь и деятельность Наполеона I, придумать нельзя.

У Наполеона не было своего личного герба (за хлопотами он забыл обзавестись им), но если бы был у Наполеона личный герб — ему приличествовала бы такая надпись:

«Vanitas vanitatum et omnia vanitas»…

Что значит в переводе:

«Не боги горшки обжигают».

Экспедиция в Западную Европу сатириконцев: Южакина, Сандерса, Мифасова и Крысакова

…И в то же время мы устраивали «сатириконские балы», ухитряясь в неделю записывать декоративные полотна во всю величину Дворянского собрания, устраивали вечера, юмористические лекции, выставки карикатур, совершали «образовательные» экспедиции за границу и выпускали книги.

Поверит ли кто-нибудь, что нами за эти пять лет, совместно с М. Г. Корнфельдом, было выпущено на рынок свыше двух миллионов книг.

Не верится? Увы… Цифра эта точна.

Это уже сделано. Это позади.

А если бы пять лет тому назад пришел какой-нибудь провидец и сказал бы: «Господа! Вы должны за пять лет сделать следующее:

1. Составить 300 номеров журнала.

2. Выпустить 2 000 000 книг.

3. Писать пьесы, декорации к ним, устраивать выставки, балы, над которыми возни 2–3 месяца, колесить по Европе, негодовать, возмущаться, бороться с цензурой и сверх всего этого — обязательно сохранять хорошее, ровное расположение духа, без которого „веселая“ работа немыслима».

Если бы все это сказал нам пять лет тому назад провидец, каждый из нас выслушал бы его, молча повернулся спиной, выбрал бы по крепкой, прочной веревке — и сразу освободился бы и от книг, и от журнала, и от всего другого.

Теперь все это позади. Хорошо!

А. Т. Аверченко. Мы за пять лет. 1913 г.

Введение

О пользе путешествий. — Кто такой Крысаков. — Душевные и телесные свойства Мифасова. — Кое-что о Сандерсе. — Я. — Наш слуга Митя


Как часто случалось нам останавливаться в восторге и восхищении, с раскрытым сердцем перед чудесами природы, созданной всемогущими руками Творца!

Некоторые восторженные простоватые натуры раскрывают даже при этом рот, и на закрытие его соглашаются только при усиленных уговорах или после применения физического насилия.

Спрашивается: каким же образом можем мы получать наслаждение от созерцания природы во всем ее буйном размахе и многообразии?

Ответ один: путешествуя.

Да! Путешествие — очень полезное препровождение времени. Оно расширяет кругозор и облагораживает человека… Один мой приятель, живя безвыездно в России, приводил всех в ужас огрубением своего нрава: он беспрестанно и виртуозно ругался самыми отчаянными словами, не подозревая, что существует кроме брани и обыкновенный разговорный язык.

Однажды поехал он за границу. Объездил Германию, Францию, Италию и Испанию. Вернулся… и что же! После возвращения этот человек стал ругаться и поносить встречных не только по-русски, но и на немецком, французском, итальянском и испанском языках.

Такое поведение вызвало всеобщее изумление, и дела его поправились.

Даже небольшие путешествия облагораживают и развивают человека. Это можно видеть на примере обыкновенных учеников. Ежедневные краткие их путешествия в училище делают из них образованных людей, которые никогда не заблудятся в лесу, несмотря на то, что главная его составная часть — буква «Ѣ»[31].

А открытие Америки? Была ли бы она открыта, если бы Колумб не путешествовал? Конечно, нет. А неоткрытие Америки вызвало бы экономические неурядицы. Европейские герцоги и принцы, не встречая богатых американок, впадали бы в бедность и вымирали, а американки, не подозревая о существовании материка, битком набитого гербами, титулами и высокопоставленными их носителями — быстро разбогатели бы до того, что денег девать было некуда, ценность их упала, и экономический кризис, этот бич народов, обрушился бы от одного океана до другого на этот замечательный материк.

А что может быть прекраснее путешествия в тропическую страну, например Африку? Я читал об одном англичанине, который задумал исследовать берега таинственной Танганайки; он взял с собой палатку, носильщиков, верблюдов и чемоданы. На берегу таинственной Танганайки он наткнулся на такое прожорливое племя, что оно съело, помимо англичанина, верблюдов и носильщиков, — даже чемоданы и съедобные части палатки.

Даже в этом трагическом случае можно наблюсти пользу и культурное значение путешествий: невежественные дикари приняли чрезвычайно цивилизованный вид, украсив уши своих жен коробками из-под консервов, а королю нахлобучив на голову, вместо короны, керосиновую кухню.

Это пустяк, конечно. Но это — первый шаг в обширную область культуры.

Я мог бы еще сотнями примеров доказать пользу и значение путешествий, но не хочу ломиться в открытую дверь. Это только гимназисты в классных сочинениях на тему «о пользе путешествий» измышляют, как бы поосновательнее доказать, что дважды два — четыре.

1
Четверо нас (кроме слуги Мити) единогласно решили совершить путешествие в Западную Европу. Цели и стремления у нас были разные: кое-кто хотел просто «расширить кругозор», кое-кто мечтал по возвращении «принести пользу дорогой России», у одного явилось скромное желание «просто поболтаться», а слуге Мите рисовалась единственная заманчивая перспектива, между нами говоря, довольно убогая: утереть, по возвращении, своим коллегам нос.

В этом месте я считаю необходимым сказать несколько слов о каждом из четырех участников экспедиции, потому что читателю впоследствии придется неоднократно сталкиваться на страницах этой книги со всеми четырьмя, не считая слуги Мити.

Крысаков (псевдоним). Его всецело можно причислить к категории «оптовых» людей, если существует такая категория. Он много ест, много спит, еще больше работает, а еще больше лентяйничает, хохочет без умолку, в глубине сердца чрезвычайно деликатен, но на ногу наступить себе не позволит. При необходимости, полезет в драку или в огонь, без необходимости — проваляется на диване неделю, читая какую-нибудь «Эволюцию эстетики» или «Собрание светских анекдотов на предмет веселья». Иногда не прочь, ради курьеза, соврать, но, уличенный, не спорит, а вместо этого бросается на уличителя и начинает его щекотать и тормошить, заискивающе хихикая. В жизни неприхотлив. Спокойно доливает поданную чашку кофе — пивом, размешивает его с сахаром, а если тут же стоит молоко, то и молоко переливается в чашку. Пепел, упавший случайно в эту бурду, размешивается ложечкой для того, «чтобы не было заметно». Любит задавать официантам нелепые, бессмысленные вопросы. Раздеваясь у ресторанной вешалки, обязательно осведомится: приходил ли Жюль Верн? И чрезвычайно счастлив, если получит ответ:

— Полчаса, как ушли.

Беззаботность и лень его иногда доходят до героизма. Когда мы выехали из России, то, начиная от Берлина, у него постепенно стали отваливаться пуговицы от всех частей одежды. Постепенно же он заменял их булавками, иголками и главным образом замысловатой комбинацией из спичек и проволоки от лимонадных бутылок. Чтобы панталоны его сидели как следует, ему приходилось надменно выпячивать вперед живот и беспрестанно, с кажущейся беззаботностью, засовывать руки в карманы.

Положение его ухудшалось с каждым днем. Хотя еще стояла прекрасная весна, но крысаковские пуговицы, вероятно, совершенно созрели, потому что падали сами собою, без посторонней помощи.

В Венеции наступил крах. Когда мы собрались идти обедать в какое-то «Капелла Неро», Крысаков сел в своем номере на кровать и тоскливо сказал:

— Идите, а я посижу.

— Что ты, крысеночек, — участливо спросил я, — болен?

— Нет.

— Тебя кто-нибудь обидел?

— Нет.

— А что же?

— У меня не осталось ни одной…

— Лиры?

— Пуговицы.

— Купи другой костюм.

— Да у меня есть костюм.

— Где же он?

— В чемодане.

— Так чего ж ты, чудак, грустишь? Достань его, переоденься и пойдем.

— Не могу. Потерял ключ.

— Взломай!

— Попробуйте! Он из крокодиловой кожи.

Из угла вытащили огромный, чудовищно распухший чемодан и с озверением набросились на него. Схватили сначала за ручки — отлетели. Схватили за ремни — ремни лопнули.

— Раскрывайте ему челюсти, — хлопотливо советовал художник Мифасов, лежа на постели. — Засуньте ему палку в пасть.

После получасовой борьбы чудовище сдалось. Замок застонал, крякнул, крышки разжались, и душа его полетела к небу.

Первое, что лежало на самом верху — было зимнее пальто, под ним галоши, ящик из-под красок и шелковый цилиндр, доверху наполненный мелом, зубным порошком и зубными щетками.

— Вот они! — сказал радостно Крысаков. — А я их с самого Вержболова искал. А это что? Ваза для кистей… Зачем же я, черт возьми, взял вазу для кистей?

— Лучше бы ты, — сказал Сандерс, — взял стеклянный футляр для каминных часов, или стенную полку для книг.

— Братцы! — восторженно сказал Крысаков, вынимая какую-то часть туалета. — Пуговиц, пуговиц-то сколько!.. Прямо в глазах рябит…

Он переоделся и, схватив свой чемодан, похожий на животное с распоротым брюхом, из которого вывалились внутренности, оттащил его в угол.

— Жалко его, — растроганно сказал он, выпрямляясь, — я так люблю животных…

— Что это у тебя сейчас упало?

— Ах, черт возьми! Пуговица.

Так он и ездил с нами — веселый, неприхотливый, пускавшийся иногда среди шумных бульваров в пляс, любующийся на красоту мира и таскавший за обрывок ручки свой ужасный полураскрытый чемодан, из которого изредка вываливался то тюбик краски, то ботинок, то фаянсовая пепельница, то рукав сорочки, радостно подпрыгивавший на неровностях тротуара.

Второй член нашей экспедиции — Мифасов (псевдоним) был молодцом совсем другого склада. Я не встречал человека рассудительнее, осмотрительнее и осведомленнее его. Этот юноша все видел, все знает — ни природа, ни техника не являются для него книгой тайн. Ему 25 лет, но по спокойному достоинству его манер и мудрости суждений — ему можно дать 50. По внешности и костюму он — полная противоположность бедняге Крысакову. Все у него зашито, прилажено, манжеты аккуратно высовываются из рукавов, не прячась внутрь и не вылезая за четверть аршина, воротничок рассудительно подпирает щеки, и шея подвязана настоящим галстуком, а не подкладкой от рукава старого сюртука (излюбленная манера Крысакова одеваться шикарно).

Осведомленность Мифасова приводила нас в изумление.

Уже спустя несколько часов после отъезда из Петрограда этот энциклопедический словарь, эта справочная машина заработала.

— Мы будем проезжать через Вильно? — спросил Крысаков.

— Что вы! — поднял плечи Мифасов. — Где наша дорога, а где Вильно. Совсем противоположная сторона. Неужели вы даже этого не знаете?

В глазах его светилась ласковая укоризна. Мы проезжали через Вильно.

— Мифасов! — сказал я, наклоняясь к нему (он лежа читал книгу). — Ты говорил, что Вильно в стороне, а между тем мы его сейчас проехали.

Он скользнул по мне взглядом, сомкнул глаза и захрапел.

Перед Нюрнбергом он долго и подробно рассказывал о красоте замка Барбароссы и потом, по нашей просьбе, сообщил старинное предание о знаменитом тысячелетнем дубе, посаженном во дворе замка графиней Брунгильдой. Притихшие, очарованные, слушали мы прекрасную легенду о Брунгильде.

В одном только Мифасов, рассказывая это, оказался прав — он действительно рассказывал легенду: потому что дерево, как выяснилось, посадила не Брунгильда, а Кунигунда — и не дуб, а липу, которая, по сравнению с тысячелетним дубом, была сущей девчонкой.

По этому поводу Мифасов саркастически заметил:

— Нам не нужно было ехать через Вильно. Тогда бы все оказалось в порядке.

Свободное время Мифасов распределял аккуратно на две половины. Первая — безжалостно ухлопывалась на чистку ногтей, вторая — на боязнь заболеть. Между нами была та разница, что мы любили жизнь, а осторожный Мифасов боялся смерти. Каждое утро он брал зеркало, засматривал себе в горло, ощупывал тело и с сомнением качал головой.

— Что? — спрашивал его порывистый Крысаков. — Еще нет чахотки? Сибирская язва привилась? Дифтерит разыгрывается?

— Не оваите упосей, — невнятно бормотал Мифасов, ощупывая язык.

— Что?

— Я говорю: не говорите глупостей!

— Смотрите на меня! — восторженно кричал Крысаков, вертясь перед своим другом. — Вот я становлюсь в позу, и вы можете дотронуться до любой части моего тела, а я вам буду говорить.

— Что?

— Увидите!

Мифасов деликатно дотрагивался до его груди.

— Плеврит!

Дотрагивался Мифасов до живота.

— Аппендицит!

До рук.

— Подагра!

До носа.

— Полипы!

До горла.

— Катар горла!

Мифасов пожимал плечами:

— И вы думаете, это хорошо?

Мы бессовестно эксплуатировали осторожного Мифасова во время завтраков или обедов.

Если креветки были особенно аппетитны и Мифасов протягивал к ним руку, Крысаков рассеянно, вскользь говорил:

— Безобидная ведь штука на вид, а какая опасная! Креветки, говорят, самый энергичный распространитель тифа.

— Ну? Почему же вы мне раньше не сказали; я уже 2 штуки съел.

— Ну, две-то не опасно, — подхватывал я успокоительно. — Вот три, четыре — это уже риск.

Подавали фрукты.

— Холера нынче гуляет — ужас! — сообщал таинственно Крысаков, набивая рот сливами. — Как они рискуют сейчас подавать фрукты?!

— Да, пожалуй, еще и немытые, — говорил я с отвращением, захватывая последнюю охапку вишен. Оставалась пара абрикос.

— Мифасов, кушайте абрикосы. Вы ведь не из трусливого десятка. Правда, по статистике, абрикосы — наиболее питательная почва для вибрионов…

— Я не боюсь! — возражал Мифасов. — Только мне не хочется.

— Почему же? Скушайте. Вот ликеров — этого не пейте. От них бывают почечные камни…

В чем Мифасов — в противоположность своей обычной осторожности — был безумно смел, расточителен и стремителен — это в … … …[32] это был прекраснейший человек и галантный мужчина.

В наших скитаниях за границей он восхищал всех иностранцев своим своеобразным шиком в разговоре на чужом языке и чистотой произношения.

Правда, багаж слов у него был так невелик, что свободно мог поместиться в узелке на одном из углов носового платка. Но эти немногие слова произносились им так, что мы зеленели от зависти.

Этот человек сразу умел ориентироваться во всякой стране.

В Германии, входя в ресторан, он первым долгом оглядывался и очертя голову бросал эффектное «Кёльнер!», в Италии: «Камерьере!» и во Франции: «Гарсон!»

Когда же перечисленные люди подбегали к нему и спрашивали, чего желает герр, сеньор или мсье — он бледнел, как спирит, неосторожно вызвавший страшного духа, и начинал вертеть руками ичертить воздух пальцами, графически изображая тарелку, вилку, курицу или рыбу, пылающую на огне.

Сжалившись над несчастным, мы сейчас же устраивали ему своего рода подписку, собирали с каждого по десятку слов и подносили ему фразу, которую он тотчас же и тратил на свои надобности.

Третьим в нашей компании был Сандерс (псевдоним) — человек, у которого хватило энергии только на то, чтобы родиться, и совершенно ее не хватало, чтобы продолжать жить. Его нельзя было назвать ленивым, как Мифасова или меня, как нельзя назвать ленивыми часы, которые идут, но в то же время регулярно отстают каждый час на двадцать минут.

Я полагаю, что хотя ему в действительности и 26 лет, но он тянул эти годы лет сорок, потому что так нудно влачиться по жизненной дороге можно, только отставая на двадцать минут в час.

От слова до слова он делал промежутки, в которые мы успевали поговорить друг с другом a part, а между двумя фразами мы отыскивали номер в гостинице, умывались и, приведя себя в порядок, спускались к обеду.

Плетясь сзади за нами, он задерживал всю процессию, потому что, подняв для шага ногу, погружался в раздумье: стоит ли вообще ставить ее на тротуар? И только убедившись, что это неизбежно, со вздохом опускал ногу; в это время ее подруга уже висела в воздухе, слабо колеблясь от весеннего ветерка и вызывая у обладателя тяжелое сомнение: хорошо ли будет, если и эта нога опустится на тротуар?

Кто бывал в Париже, тот знает, что такое — движение толпы на главных бульварах. Это — вихрь, стремительный водопад, воды которого бурно несутся по ущелью, составленному из двух рядов громадных домов, несутся, чтобы потом разлиться в речки, ручейки и озера на более второстепенных улицах, переулках и площадях.

И вот, если бы кто-нибудь хотел найти в этом бешеном потоке Сандерса — ему было бы очень легко это сделать: стоило только влезть на любую крышу и посмотреть вниз… Потому что среди бешеного потока людей маячила только одна неподвижная точка — голова задумавшегося Сандерса, подобно торчащему из воды камню, вокруг которого еще больше бурлит и пенится сердитая стремнина.

Однажды я сказал ему с упреком:

— Знаете что? Вы даже ходите и работаете из-за лени.

— Как?

— Потому что вам лень лежать. Он задумчиво возразил:

— Это пара…

Я побежал к себе в номер, взял папиросу и, вернувшись, заметил, что не опоздал:

— …докс, — закончил он.

Сандерс человек небольшого роста, с сонными голубыми глазами и такими большими усами, что Крысаков однажды сказал:

— Вы знаете, когда Сандерс разговаривает, когда он цедит свои словечки, то часть их застревает у него в усах, а ночью, когда Сандерс спит, эти слова постепенно выбираются из чащи и вылетают. Когда я спал с ним в одной комнате, мне часто приходилось наблюдать, как вылетают эти застрявшие в усах слова,

Сандерс промямлил:

— Я брежу. Очень про…

— Ну, ладно, ладно… сто? Да? Вы хотели сказать: «просто»? После договорите. Пойдем.

При его медлительности у него есть одна чрезвычайная страсть: спорить.

Для того, чтобы доказать свою правоту в споре на тему, что от царь-колокола до царь-пушки не триста, а восемьсот шагов, он способен взять свой чемоданчик, уложиться и, ни слова никому не говоря, поехать в Москву. Если он вернется ночью, то, не смущаясь этим, пойдет к давно забывшему этот спор оппоненту, разбудят его и торжествующе сообщит:

— А что? Кто был прав?

Таков Сандерс. Забыл сказать: его большие голубые глаза прикрываются громадными веками, которые непоседливый Крысаков называет шторами:

— Ну, господа! Нечего ему дрыхнуть! Давайте подымем ему шторы — пусть посмотрит в окошечки. Интересно, где у него шнурочек от этих штор. Вероятно, в ухе. За ухо дернешь — шторы и взовьются кверху.

Крысаков очень дружен с Сандерсом. Иногда остановит посреди улицы задумчивого Сандерса, снимет ему котелок и, не стесняясь прохожих, благоговейно поцелует в начинающее лысеть темя.

— Зачем? — хладнокровно осведомится Сандерс.

— Инженер вы. Люблю я чивой-то инженеров… Четвертый из нашей шумливой, громоздкой компании — я.

Из всех четырех лучший характер у меня. Я не так бесшабашен, как Крысаков, не особенно рассудителен и сух, чем иногда грешит Мифасов; делаю все быстро, энергично, выгодно отличаясь этим свойством от Сандерса. При всем том, при наших спорах и столкновениях — в словах моих столько логики, а в голосе столько убедительности, что всякий сразу чувствует, какой он жалкий, негодный, бесталанный дурак, ввязавшись со мной в спор.

Я не теряю пуговицы, как Крысаков, не даю авторитетных справок о Кунигунде и ее дубе, не еду в Москву из-за всякого пустяка… Но при случае буду веселиться и плясать, как Крысаков, буду в обращении обворожителен, как Мифасов, буду методичен и аккуратен, как Сандерс.

Я не писал бы о себе всего этого, если бы все это не было единогласно признано моими друзьями и знакомыми.

Даже мать моя — и та говорит, что никогда она не встречала человека лучше меня…

Будет справедливым, если я скажу несколько слов и о слуге Мите — этом замечательном слуге.

Мите уже девятнадцать лет, но он до сих пор не может управлять как следует своими телодвижениями.

Обыкновенная походка его напоминает грохот обвалившегося шкапа со стеклянной посудой. Желая пошевелить руками, он приводит их в такое бешеное движение, что оно грозит опасностью прежде всего самому Мите. Рассчитывая перешагнуть одну ступеньку лестницы, он, неожиданно для себя, взлетает на самый верх площадки; однажды при мне он, желая чинно поклониться знакомому, так мотнул головой, что зубы его лязгнули и шапка сама слетела, описав эффектный полукруг. Митя бросился к шапке таким стремительным прыжком, что перескочил через нее, обернулся, опять бросился на нее, перескочил, и только в третий раз она далась ему в руки. Вероятно, если человека заставить носить до двадцати лет свинцовые башмаки, а потом снять их, — он также будет перехватывать в своих телодвижениях и прыжках.

Почему это происходит с Митей — неизвестно.

О своей наружности он мнения очень определенного. Стоит ему только увидеть какое-нибудь зеркало, как он подходит к нему и на несколько минут застывает в немом восхищении. Его неприхотливая натура выносит даже созерцание самого себя в крышку от коробки с ваксой или в донышко подстаканника. Он кивает себе дружески головой, подмигивает, и рот его распускается в такую широчайшую улыбку, что углы губ сходятся где-то на затылке.

У Крысакова и у меня установилась такая система обращения с ним: при встрече — обязательно выбранить, упрекнуть или распечь неизвестно за что.

Качества этой системы строго проверены, потому что Митя всегда в чем-нибудь виноват.

Иногда, еще будучи у себя в кабинете, я слышу приближающийся стук, грохот и топот. Вваливается Митя, зацепившись одним дюжим плечом за дверь, другим за шкап.

Он не попадался мне на глаза дня три, и я не знаю за ним никакой вины; тем не менее, подымаю глаза и строго говорю:

— Ты что же это, а? Ты смотри у меня!

— Извините, Аркадий Тимофеевич.

— «Извините»… я тебя так извиню, что ты своих не узнаешь. Я не допущу этого безобразия!!! Я научу тебя! Молодой мальчишка, а ведет себя черт знает как! Если еще один раз я узнаю…

— Больше не буду! Я немножко.

— Что немножко?

— Да выпил тут с Егором. И откуда вы все узнаете?

— Я, братец, все знаю. Ты у меня узнаешь, как пьянствовать! От меня, брат, не скроешься.

У Крысакова манера обращения с Митей еще более простая. Встретив его в передней, он сердито кричит одно слово:

— Опять?!!

— Простите, Алексей Александрович, не буду больше. Мы ведь не на деньги играли, а на спички.

— Я тебе покажу спички! Ишь ты, картежник выискался.

Митя никогда не оставляет своего хозяина в затруднении: на всякий самый необоснованный окрик и угрозу — он сейчас же подставляет готовую вину.

Кроме карт и вина, слабость Мити — женщины. Если не ошибаюсь, система ухаживать у него пассивная — он начинает хныкать, стонать и плакать, пока терпение его возлюбленной не лопнет, и она не подарит его своей благосклонностью.

Однажды желание отличиться перед любимой женщиной толкнуло его на рискованный шаг.

Он явился ко мне в кабинет, положил на стол какую-то бумажку и сказал:

— Стихи принесли.

— Кто принес?

— Молодой человек.

— Какой он собою?

— Красивый такой блондин, высокий… Говорит, «очень хорошие стихи»!

— Ладно, — согласился я, разворачивая стихи. — Ему лучше знать. Посмотрим.

Вы, Лукерья Николаевна
Выглядите очень славно.
Ваши щеки, как малина,
Я люблю вас, очень сильно —
Вот стихи на память вам,
Досвиданица, мадам.
— Когда он придет еще раз, скажи ему, Митя: «досвиданьица, мадам». Ступай.

На другой день, войдя в переднюю, я увидел Митю.

Машинально я закричал сердито обычное:

— Ты что же это, а? Как ты смел?

— Что, Аркадий Тимофеевич?

— «Что»?! Будто не знаешь?!

— Больше не буду. Я думал, может, сгодятся для журнала. Я еще одно написал и больше не буду.

— Что написал?

— Да одни еще стишки.

И широкая виноватая улыбка перерезала его лицо на две половины.

Когда мы объявили ему, что он едет с нами за границу — радости его не было пределов.

— Только вот что, — серьезно сказал Крысаков. — Отвечай мне… Ты наш слуга?

— Слуга.

— И должен исполнять все то, что тебе прикажут?

— Да-с.

— Так вот — я приказываю тебе изучить до отъезда немецкий язык. Через неделю мы едем. Ступай!

Сейчас же Крысаков и забыл об этом распоряжении.

Но Митя за день перед отъездом явился к нам и сказал:

— Готово.

— Что готово?

— Немецкий язык.

— Какой?

— Коммензи мейн либер фрейлен, их либези, данке, зицен-зи, гиб мир эйн кусс.

— Все?

— Все.

— Проваливай.

Думал ли Митя, что за границей его постигнет такая страшная, никем не предугаданная судьба.

2
Краткое описание Европы. — Статистические данные. — Флора. — Фауна. — Климат. — Мои беседы с путешественниками


Начиная описание нашего путешествия, я полагаю, будет нелишне дать краткий обзор места наших будущих подвигов…

Европа лежит между 36-й и 71-й параллелями Северного полушария. Мы собственными глазами видели это.

Берега Европы омывают два океана сразу: Северный Ледовитый и Атлантический. Не знаю, как омывает Европу Ледовитый океан, но Атлантический — особой тщательностью в возложенной на него работе не отличается — грязи на берегу сколько угодно.

Относительно общей фигуры Европы во всех учебниках географии говорится одно и то же:

«Фигура Европы не представляет никакой правильности… Но если срезать три самых больших полуострова — Скандинавию, Бретань и Ютландию, то окажется, что форма материка — прямоугольный треугольник».

Это очень наглядно. Можно то же сказать при описании фигуры жирафы: «если срезать у нее шею и ноги, то получится обыкновенный прямоугольный треугольник».

Конечно, если вздорное самолюбие европейцев завлечет их так далеко, что из желания жить в прямоугольном треугольнике, они отрежут от материка упомянутые полуострова — я готов признать на будущее время эту форму типичной для Европы.

Пока же об этом говорить преждевременно…

Народонаселение Европы достигает 400 миллионов людей.

Здесь нелишне будет привести (кажется, это всегда делается в подобных случаях) несколько наглядных статистических данных.

1) Если бы все народонаселение Европы поставить друг на друга, то высота этой пирамиды была бы свыше 300 000 верст. Мы знаем, что от Москвы до Петрограда 600 верст, следовательно, все народонаселение Европы уложилось бы 500 раз, немного менее ста раз на версту.

2) Если у каждого европейца выдернуть из головы только по одному волоску, то количество собранных волос, посаженных в землю, займет пространство величиной в 4 1/2 акра. Чтобы скосить этот «урожай», потребуется работа 2 7/8 косарей в течение 9 суток!

3) Наиболее наглядным является такой статистический пример: если бы кто-нибудь захотел лично познакомиться со всем народонаселением Европы, то, считая полторы секунды на каждое рукопожатие, этому человеку пришлось бы затратить на знакомство (считая восьмичасовой рабочий день) около 600 лет. Средняя продолжительность человеческой жизни 68 лет, т. е., другими словами, для этого опыта потребовалось бы 8,9 человека. Во что бы превратились правые руки этих тружеников?

Откуда же взялось такое количество людей?

Детские учебники географии отвечают на этот вопрос довольно точно:

«Потому что Европа лежит в умеренном климате, способствующем наибольшему развитию и напряжению человеческих способностей».

Всю эту ораву в 400 миллионов человек приходится одевать и кормить. Отсюда выросла промышленность и сельское хозяйство.

Промышленность распределяется так: в России — главным образом добывающая, за границей — обрабатывающая. Я до сих пор не могу забыть, как хозяин римского отеля обсчитал меня на 60 лир, добытых в России.

Фауна Европы очень бедна: в городах — собаки, лошади, автомобили; за городом — гуси, коровы, автомобили. В одной России до сих пор водятся медведи, и то вожаками, на цепи.

Флора Европы богаче — растет почти все, от апельсин и морошки до процентов на банковские ссуды. Особое внимание уделяется винограду, потому что всякая страна гордится каким-нибудь вином, кроме Англии, которая никаких вин не имеет. Оттого-то, вероятно с горя, англичане такие горькие пьяницы.

Первенство в отношении вин надо, конечно, отдать Франции. Оттого-то во Франции и пьют так много.

Впрочем, немцы качеством своих вин не уступают французам, и поэтому пьянство немцев вошло в пословицу.

В России виноделие стоит на очень низкой ступени. Поэтому ли или по другой причине, но встречаешь трезвого русского чрезвычайно редко.

Справедливо будет упомянуть еще об испанцах. Отношение их к вину таково, что даже свои лучшие города они прозвали «Хересом» и «Малагой». Не думаю, чтобы кто-нибудь из испанцев отважился на это в трезвом виде. В этом отношении португальцы гораздо скромнее: хотя и поглощают свой портвейн и мадеру в неимоверном количестве, но города носят приличные названия: Опорто, Мадейра и т. д.

В том же учебнике географии, автор которого безуспешно пытался срезать все европейские полуострова, сказано:

«В Америке, где пьют довольно много, трезвость европейцев вошла в пословицу».

Климат Европы разнообразный: есть много европейцев, которые с трудом излечивались от солнечного удара для того, чтобы через шесть месяцев замерзнуть самым неизлечимым образом. Ученые связывают климат Европы с какими-то воздушными течениями, то холодными, то теплыми. К сожалению, холодные течения появляются всегда зимой, а теплые летом, что никого устроить и утешить не может.

Площадь, занимаемая Европой, равняется 9 миллионам верст, т. е. на каждую квадратную версту приходится 44 1/2 человека. Таким образом в Европе абсолютно невозможно заблудиться в безлюдном месте. Скорее есть риск быть зарезанным этими 44 1/2 людьми, с целью получить лишний клочок свободной земли.

Начиная описание нашего путешествия, я должен оговориться, что нам удалось объехать лишь небольшую часть 9 миллионов верст и увидеть только ничтожный процент 400 миллионов народонаселения. Но это неважно. Если самоубийца хочет определить сорт дерева, на котором ему предстоит повеситься, он не будет изучать каждый листок в отдельности.

Перед отъездом я попытался собрать кое-какие справки о тех странах, которые нам предстояло проезжать.

Мои попытки ни к чему не привели, хотя я и беседовал с людьми, уже бывавшими за границей.

Я пробовал подробно расспрашивать их, выпытывать, тянул из них клещами каждое слово, думая, что человек, побывавший за границей, сразу должен ошеломить меня целым каскадом метких наблюдений, оригинальных характеристик и тонких штришков, которые дали бы мне самое полное представление о «загранице».

Пробовали вы беседовать с таким, обычного сорта, путешественником?


Вы. Ну, расскажите же, милый, рассказывайте поскорее — как там и что, за границей?

Он (холодно). Да что ж… Ничего. Очень мило.

Вы. Ну, как вообще, там… люди, жизнь?

Он. Да, жизнь ничего себе. В некоторых местах хорошая, в некоторых плохая. В Париже трудно через улицу переходить. Задавят. А то — ничего.

Вы. Ага! Так, так!.. Ну, а Эйфелеву башню… видели? Какое впечатление?

Он. Большая. Длинная такая, предлинная. Я еще и в Италии был.

Вы. Ну, что в Италии?!! Расскажите!!!

Он (зевая). Да так как-то… Дожди. А в общем, ничего.

Вы. Колизей видели?

Он. Ко… Колизей? Позвольте… гм… Сдается мне, что видел. Да, пожалуй, видел я и Колизей.

Вы. Ну, а что произвело там на вас, в Италии, самое яркое впечатление?

Он. Улицы там какие-то странные…

Вы. Чем же странные…

Он. Да так какие-то… То широкие, то узкие… Вообще, знаете, Италия!

Вы (обрадовавшись. Лихорадочно). Ага! Что Италия?! Что Италия!

Он. Гостиницы скверные, рестораны. Альберго, по-ихнему. Ну, впрочем, есть и хорошие…


Попробуйте беседовать с этим бревном час, два часа — ничего он вам путного не скажет. Вытянете вы из него клещами, с помощью хитрости, неожиданных уловок и ошеломляющих вопросов, только то, что в Германии хорошее пиво, что горы в Швейцарии «очень большие, чрезвычайно большие», что «Вена веселый город, а Берлин скучный город», что в Венеции его поразило обилие каналов, такое обилие, которого ему нигде не приходилось встречать…

Да пожалуй еще, если он расщедрится, то сообщит вам, что Париж — это город моды, роскоши и кокоток, а в Испании в гостиницах двери не запираются.

И потом внезапно замолчит, как граммофон, в механизм которого сунули зонтик…

Или начнет такой путешественник нести отчаянный вздор. Долго плачется на то, что, будучи в Страсбурге, целый день разыскивал прославленный Кельнский собор, а никакого Кельнского собора и нет… Куда он девался — неизвестно.

У некоторых путешественников есть другая манера — все отрицать, всякое установившееся мнение, сложившуюся репутацию — переворачивать кверху ногами…


Вы. Говорят, итальянки очень красивы?

Он. Чепуха! Не верьте. Толстые, неуклюжие и. — удивительно — почему-то на одну ногу прихрамывают. Одни разговоры о прославленной красоте итальянок!.

Ошибочно думать, что этот глупец изучил итальянских женщин со всех сторон, во всех деталях. Просто был он в Риме два дня, все это время проторчал в грязном кабачке на окраине, и прислуживала ему одна-единственная итальянка, толстая, неуклюжая, прихрамывающая на одну ногу.

Вы. А в Испании, небось, жарко?

Он. Вздор! Дожди вечно жарят такие, что ужас. Без непромокаемого пальто не показывайся. (Два часа. От поезда до поезда — случайно шел дождь).

Вы. А француженки — очень интересны?

Он. Ну, что вы! Накрашены, потерты и при первом же знакомстве папироску клянчат.


Вышеизложенные характеристики посторонних путешественников приведены для того, чтобы подчеркнуть: а сатириконцы (и Митя) не такие, а сатириконцы (и Митя) будут вдумчиво, внимательно и своеобразно подходить к укладу заграничной жизни и постараются осветить в ней такие стороны, что все раскроют удивленно глаза и ахнут.

Германия вообще

Один немец спросил меня:

— Нравится вам наша Германия?

— О, да, — сказал я.

— Чем же?

— Я видел у вас, в телеграфной конторе, около окошечка телеграфиста сбоку маленький выступ с желобками; в эти желобки кладут на минутку свои сигары те лица, которые подают телеграммы и руки которых заняты. При этом над каждым желобком стоят цифры — 1, 2, 3, 4, 5 — чтобы владелец сигары не перепутал ее с чужой сигарой.

— Только-то? — сухо спросил мой собеседник. — Это все то, что нравится?

— Только.

Он обиделся.

Но я был искренен: никак не мог придумать — чем еще Германия могла мне понравиться.

Немцы чистоплотны, — но англичане еще чистоплотнее.

Немцы вежливы[33], - но итальянцы гораздо вежливее.

Немцы веселы, — французы, однако, веселее.

Немцы милосердны[34], - нет народа милосерднее русских — в частности, славян — вообще.

Немцы честны[35], - но кто же может поставить это кому-нибудь в заслугу? Это пассивное качество, а не активное.

Ни один огурец не сделал в течение своей жизни ни одной подлости или мошенничества; следовательно, огурец следует назвать честным? Отнюдь. Честность его просто следствие недостатка воображения.

Большинство немцев честны по той же причине — по недостатку воображения.

Не то хорошо, что немцы честны, а то плохо, что все остальные народы, исключая французов и англичан, отъявленные мошенники.

Когда в России встречаешься с французской или английской честностью — это производит крайне выгодное впечатление.

Однажды в Харькове я зашел в английский магазин купить шляпу.

— Сколько стоит эта шляпа? — спросил я.

— Десять рублей, — сказал хозяин.

— Хорошо, заверните. Вот вам 25 рублей — позвольте сдачу.

— Пожалуйста.

— Позвольте!.. Мне нужно сдачи 15 рублей, а вы даете 18. Вы ошиблись в мою пользу.

— Нет, не ошибся. Дело в том, что шляпа стоит всего 7 рублей, и я не могу взять за нее больше…

— А почему же вы сказали раньше — 10.

— Я думал, вы будете торговаться — русские всегда торгуются. Я бы и сбросил 3 рубля. Но раз вы не торгуетесь — не могу же я взять за нее больше…

Вот я рассказал этот эпизод. Но если бы русские купцы не были такими мошенниками — мне и в голову бы не пришло восхищаться поступком иностранца-шляпника.

* * *
Немецкая аккуратность, немецкая методичность — это все выводит настоящего русского из себя.

В Берлине мы зашли однажды в какой-то музей военных трофеев.

Подошли в первой зале к монументальному сторожу и спросили:

— А где тут знамена?

Он оглядел нас и стал со вкусом медленно чеканить: — Знамена есть налево; знамена есть направо; знамена есть впереди; знамена есть в нижнем этаже; знамена есть в верхнем этаже; знамена есть в среднем этаже. Какие именно знамена хотели бы вы видеть?

В одной немецкой гостинице я наблюдал следующий факт: какой-то человек постучал в дверь первого номера и сказал:

— Очень прошу извинения — не здесь ли находится в гостях господин Шульц; он мне нужен по одному мануфактурному делу.

После этого он постучал во второй номер:

— Очень прошу извинения — не здесь ли находится в гостях господин Шульц; он мне нужен по одному мануфактурному делу. Я уже спрашивал в первом номере — его нет.

То же самое он повторил в третьем, четвертом и пятом номере. В шестом уже добавлял: я искал господина Шульца в первом номере, я искал господина Шульца во втором номере, в третьем и в четвертом, я искал господина Шульца также в пятом — его там не было. Нет ли у вас господина Шульца, необходимого мне по мануфактурному делу?

У нас в России после этого монолога открылась бы дверь третьего или четвертого номера и сапог полетел бы в голову незадачливого мануфактурщика.

А в немецкой гостинице голоса отвечали из-за дверей:

— Я очень сожалею, но у меня в пятом номере нет в гостях господина Шульца, необходимого вам по мануфактурному делу; но нет ли господина Шульца в номере шестом?

Все немецкие двери украшены надписями: «выход», будто кто-нибудь без этой надписи воспользуется дверью, как машинкой для раздавливания орехов, или, уцепившись за дверную ручку, будет кататься взад и вперед. Надписи, украшающие стены уборных в немецких вагонах, — это целая литература: «просят нажать кнопку», «просят бросать сюда ненужную бумагу», под стаканом надпись «стакан», под графином «графин», «благоволите повернуть ручку», в «эту пепельницу покорнейше просят бросать окурки сигар, а также других табачных изделий».

Одним словом, всюду — битте-дритте, как говорил Крысаков.

Существует и немецкая любовь к изящному: в Берлине большинство автомобилей раскрашено разноцветными розочками; всякая вещь, которая поддается позолоте — золотится; не поддается позолоте — ее украсят розочкой…

Наряд немецкой женщины — это целая симфония. На голове зеленая шляпа с желтым пером и красной розочкой. Юбка голубая, обшита внизу оранжевыми полосками. Только кофточка отличается скромным фиолетовым цветом, но одета она так, что грудь делается плоской, а спина пузырится, как волдырь на обваренном месте; башмаки хотя из грубой кожи, но зато большие; чулки прекрасной верблюжьей шерсти.

Из этих элементов составляется вся немецкая женщина, из женщин — толпа на главных улицах, толпа дает физиономию всему Берлину, а Берлин — Германии.

Немецкий мужчина — это вторая сторона вышеописанной физиономии. Средний немецкий мужчина не имеет ни страданий, ни сомнений, ни очень возвышенных, ни очень низменных чувств.

Он любит прежде всего себя, за то, что никогда не доставлял сам себе ненужных страданий; потом семью, потому что дети не огорчают его, а жена не изменяет, по недостатку темперамента или поклонников; наконец, любит родину, потому что она заботится о нем, пишет на каждых дверях «выход» и устраивает удобные перенумерованные желобки для сигар у телеграфных окошечек.

Он спокоен за себя, за семью и за родину.

Спокойствие дает ему возможность веселиться, и он действительно каждый день веселится, но не утром или днем — когда нужно устраивать свое благосостояние, — а вечером.

Как он веселится?

За столом в любимой пивной собирается каждый день одна и та же компания: Фриц Штумпе, Яков Миллер, Иоганн Миткраут и Адольф Гроссшток.

Целый вечер взрывы хохота несутся со стороны стола, занятого веселыми собутыльниками.

— Эге, — думает зритель в отдалении, — наверное, что-нибудь забавное рассказывают. Прислушаюсь-ка…

Прислушивается…

— Герр Штумпе! Отчего вы сегодня молчите? Не бьет ли вас ваша жена?

Взрыв гомерического хохота следует за этими словами.

— Ох, — говорит Иоганн Миткраут, задыхаясь от смеха. — Вечно этот Миллер придумает какую-нибудь штуку. А? «Не бьет ли», говорит, «вас ваша жена?» Ха-ха-ха!

— Хо-хо-хо!

Всеобщий восторг пьянит толстую голову Миллера; надо сказать что-нибудь еще, чтобы закрепить за собой славу присяжного весельчака и юмориста.

— Герр Штумпе! Говорят, что вы уже целый год не носите ваших сбережений в ваш банк?

— Почему? — недоумевает простоватый Штумпе.

— Потому что весь ваш бюджет уходит на покупку ваших зонтиков, которые ломает о вашу спину ваша жена.

Будто скала обрушилась — такой хохот потрясает стены пивной.

— Хо-хо-хо! — стонет басом изнемогающий Гроссшток.

— Хи-хи-хи, — октавой выше заливается, нагнув к столу голову, совершенно измученный Миткраут.

— Хе-хе-хе!

— Хо-хо-хо!!

— Э, — думает Штумпе, — дай-ка и я что-нибудь отмочу. Тоже когда-то острили не хуже.

— Вы, герр Миллер, кажется, купили вашего нового мопса? — спрашивает Штумпе, обводя компанию взглядом, который ясно говорит: «слушайте, слушайте! Сейчас я выкину штуку еще позабористее».

— Да, герр Штумпе. Не хотите ли вы на нем покататься верхом? — подмигивает неистощимый Миллер, вызывая долгий хохот.

— Нет, герр Миллер. Но теперь нам опасно прийти в ваш дом есть ваш обед.

— Почему? — хором спрашивают все, затаив дыхание.

— Потому что вы можете угостить нас вашими сосисками из вашего мопса.

— Хо-хо-хо!!!

— Хи-хи!

— Хо-хо. Кххх… Рррр. Однако этот Штумпе тоже с язычком! Хо-хо… Так как вы говорите? «Колбаса из мопса?» Ну, и чудак же! Вам бы попробовать написать что-нибудь в «Lustige Blatter»…

Так они веселятся до двух часов ночи. Потом каждый платит за себя и все мирно возвращаются под теплое крылышко жены.

— Сегодня мы прямо помирали от хохоту, — говорит длинный Гроссшток, накрываясь периной и почесывая живот. — Этот чудила Штумпе такую штуку выкинул! «Накорми-ка нас, говорит, герр Миллер, собачьими колбасами». Все со смеху полопались.

Человек за бортом

Сейчас я буду писать о том, что наполовину испортило наше путешествие, о том, что повергло нас в чрезвычайное уныние и благодаря чему мы потеряли человека, который доставлял нам немало хороших веселых минут.

Одним словом — я расскажу об инциденте с Митей.

Митя, пожив несколько дней в Берлине, начал уже приобретать некоторый навык в языке и стал понемногу отставать от неряшливой привычки путать: «бутер» и «брудер», «шинкен» и «тринкен».

Уже лицо его приняло выражение некоторого превосходства над нами, а разговор — тон легкого снисхождения к нашим словам и шуткам.

Уже он, отправляясь куда-нибудь с Крысаковым и надев яркий галстук и старую панаму, пытался изредка принимать вид барина, путешествующего со слугой, так как шел он впереди, заложив руки в карманы и насвистывая марш, в то время как безропотный Крысаков, неся в одной руке ящик с красками, в другой — фотографический аппарат, скромно плелся сзади.

Мы не могли налюбоваться на него, когда он, проходя по Фридрихштрассе, бросал влюбленный взгляд на свое отражение, затем задевал плечом пробегавшую мимо горничную с покупками и говорил густым, как из пустой бочки, голосом:

— Пардон!

Горничная испуганно оглядывалась, а он пускал ей в след самый лучший излюбленный прием своего несложного донжуанства:

— Гиб мир эйн кусс.

И все-таки то, что случилось с Митей, было для нас совсем неожиданно. Постараюсь восстановить весь инцидент в полном объеме, как он выяснился потом из расспросов, справок и сопоставлений.

Прошло уже несколько дней после нашего приезда в Берлин.

Так как ясные дни были для нас очень дороги, то мы, выбрав одно туманное, дождливое утро, решили посвятить его Вертгейму. Кто из бывших в Берлине не знает этого колоссального сарая, этого апофеоза немецкой промышленности, этого живого памятника берлинской дешевизны, удобства и безвкусицы?

— Митя! — сказали мы, поднявшись в башмачное отделение. — Этот магазин очень велик, и тут легко заблудиться и потеряться. Ты парень, может быть, и неглупый, да только не на немецкой почве. Поэтому сядь вот тут за столиком в ресторанном отделении, попроси стакан чаю и жди нас.

— Слушаю-с, — сказал он, смотря в потолок. — Ой-ой, как тут высоко…

— Митя! — строго крикнул Крысаков. — Опять?!

— Что, Алексей Александрыч?

— «Что»… Будто я не знаю. Я тебя насквозь вижу!

— Простите… И откуда вы все знаете? Я всего только одну кружечку выпью. Мюнхенского. Чаю не хочется. Удивительно — только подумаешь, а вы уже знаете.

— Ну, ладно. Только одну кружечку, не больше. Мы оставили его за столиком, ушли в бельевое отделение — и больше его не видели. Вернулись, нашли столик пустым, обегали все этажи, но так как у Вертгейма миллион закоулков — пришлось махнуть на поиски рукой, надеясь на то, что каким-нибудь образом добрался Митя до нашей гостиницы и ждет нас в номере.

Увы! Его не было там; он не пришел и вечером; не пришел на другой день. Мы заявили полиции, сделали публикацию в трех берлинских газетах — о Мите не было ни слуху, ни духу. А на третий день нам уже нужно было ехать дальше, в Дрезден. Мы оставили консулу некоторые распоряжения, немного денег и, полные мрачных предчувствий и грусти — уехали.

Что же делал Митя?

Оставшись один, он выпил кружку пива, потом еще одну, и еще; мир показался ему светлым, радостным, а люди добрыми и благожелательными.

— Пока мои хозяева вернутся — пойду-ка я полюбуюсь на магазин. Я думаю, они не рассердятся.

Он нацарапал карандашом на мраморном столике (мы не заметили тогда этой надписи):

«Немножко я погуляю пока звините скоро завернусь пейте хорош, пиво Саветую. Прият. опетита. Ваш слу. Митя».

После этого Митя принялся бродить по галереям, спускаясь с каких-то лестниц, подымаясь куда-то на лифте и заглядывая во все закоулки.

Не прошло и получаса, как Митя должен был убедиться, что он заблудился. Он искал ресторан — ресторан как в воду канул.

Он остановил какого-то покупателя, с целью спросить, где ресторан, но тут же вспомнил, что не знает, как по-немецки ресторан…

Хмель выскочил из головы, и Митя почувствовал, что тонет.

У него было два выхода: или найти нас, или отправиться в гостиницу; но второе было не исполнимо — он не знал названия гостиницы.

Всему виной было его неуместное франтовство. Предусмотрительный Крысаков по приезде в Берлин заставил Сандерса изготовить следующий плакат на немецком языке для ношения на груди:

«Добрые туземцы! То, на чем навешен этот плакат, принадлежит нам, четырем чужестранцам, и называется слугой Митей. Если он потеряется — доставьте этого человека Отель Бангоф, N 26. Просят обращаться ласково; от жестокого обращения хиреет».

Плакат был составлен очень мило, наглядно, но, как я сказал выше, в Митю вселился бес франтовства: он категорически отказался от вывешивания на груди плаката.

— Почему же? — увещевал его Крысаков. — Хочешь, мы сделаем приписку, как в скверах: «волос не рвать, на велосипедах по нем не ездить».

Митя отказался — и теперь жестоко платился за это.

Долго бродил он, усталый, измученный, по разным лестницам и отделениям. Теперь он желал только одного: найти выход на улицу.

Но это было не так-то легко. Митя, шатаясь от усталости, ходил между чуждыми ему людьми, наполнявшими магазин, и призрак голодной смерти рисовался ему в чужом городе, в громадном магазине, среди чужих, не понимавших его людей.

Один раз он остановил покупательницу и попытался навести справки о выходе:

— Мейн герр! Битте цаллен. Их либе зи.

Нищенский запас немецких слов, имевшийся в его распоряжении, связывал его мысль; и весь разговор его, волей-неволей, должен был вращаться в сфере ресторанных или сердечных представлений.

Дама изумленно посмотрела на растрепанного Митю, пробормотала что-то и нырнула в толпу.

— Гм… — печально подумал Митя. — Не понимает. Он обратился к господину:

— Где выход, а? Такой, знаете? Дверь, дверь! Понимаете?

— Was?

— Я говорю, выход. Гиб мир эйн кусс. Битте цаллен. Цузамен.

Господин задрожал от страха и убежал.

Бродил Митя так до вечера; покупатели стали редеть, зажглись огни… Мучимый голодом Митя заметил около одной покупательницы на стуле коробку конфет; потихоньку стащил ее, забрался в укромный уголок чемоданного отделения, съел добычу — и сон сморил его.

Только утром нашли его; он спал, положив под голову пустую раздавленную коробку из-под конфет, и на лице его были видны следы ночных слез. Бедный Митя…

Вот что последовало за этим: сердобольные продавщицы накормили его, одна из них поговорила с ним по-русски, выяснила положение, но так как нашего адреса Митя не знал, то дальнейший путь его жизни резко разошелся с нашим.

Мы уехали в Дрезден, а Митя, поддержанный вертгеймовскими продавщицами, которые были очарованы его простодушным немецким разговором и веселостью нрава, Митя открыл торговлю: стал продавать газеты, спички и букетики цветов — одним словом, все то, сбыт чего не требовал знания тонкостей немецкого диалекта.

Только на обратном пути в Россию отыскали мы через вертгеймовских продавщиц нашего Митю; он сначала встретил нас презрительно, потом обрушился на нас с упреками, а в конце концов расплакался и признался, что хотя богатство и прельщает его, но родину он не забывает и, вернувшись, сделает для нее все, что может.

Тироль

Инсбрук. — Пернатые. — Тяжелый разговор. — О немецком остроумии. — Теория приливов и отливов. — Сандерс болен. — Еще одна теория. — В Штейнах. — Зловещее место. — Ссора с Крысаковым. — Отъезд в Фаркартен.


Инсбрук — столица Тироля. Правильнее, Инсбрук — мировая столица скуки, самодовольно-мелкого прозябания, сытости и сентиментальной тирольской глупости.

Приехав в Инсбрук, мы первым долгом на вокзале наткнулись на существо, которое во всяком нормальном здравомыслящем русском должно было вызвать смешанное чувство изумления и веселья.

Это был краснощекий, туполицый, голоногий тиролец, с ног до головы убранный разноцветными лентами и утыканный перьями, точно петух, которого кухарка начала ощипывать и, не окончив, побежала в мелочную лавочку за бутылкой прованского масла.

Голова этого дюжего парня была украшена какой-то бумажной короной, а за ушами торчали два пучка цветов.

Он что-то мурлыкал и приплясывал.

— Если бы не перья, — сказал Крысаков, — я мог бы предположить, что это человек.

— Больше того, — поддержал Мифасов. — Это похоже на девушку. Смотрите, сколько на ней лент.

В это время откуда-то вынырнул еще десяток людей, разукрашенных подобным же странным образом.

— Боже ты мой! Вероятно, где-нибудь поблизости лопнул сумасшедший дом и содержимое его вытекло на потеху мальчишек и на страх взрослым.

Но сейчас же мы заметили, что странная компания не только не пугала аборигенов, но даже не останавливала на себе ничьего мимолетного внимания. Взрослые тирольцы, тирольки и маленькие тирольчата проходили мимо не оглядываясь, и только некоторые раскланивались с предводителем труппы.

— Сандерс, — сказал Крысаков, — узнай, что с ними случилось? Не надо ли им чего?

Если судить о немецком языке по Сандерсову разговору — можно вывести заключение, что нет на свете языка длиннее, сложнее и утомительнее.

Сандерсу нужно было сказать только две фразы: «Кто вы такие? Почему так странно одеты?»

Он подошел к предводителю тирольцев из семейства ленточных, понурился и пробормотал что-то.

Тиролец ему ответил. Сандерс покачал головой с безнадежным видом и сказал такую длинную фразу, что два поезда успели уйти и один подкатил к вокзалу. Тиролец хлопнул себя по бедрам, прищелкнул пальцами и стал что-то объяснять, перепрыгивая с ноги на ногу. Объяснения тирольца не могли вырвать Сандерса из бездны уныния, угнетенности и сомнения. Он собрался с духом и размотал с невидимой катушки такую длинную фразу, что тиролец начал линять. Он потерял два пера с короны и одно с плеча, и, не заметив убытка, высказал Сандерсу такое количество слов, что в них должно было заключаться географическое описание Тироля, характеристика нравов народонаселения и перечисление главнейших видов флоры и фауны. Утешило ли это Сандерса? Разъяснило ли ему что-нибудь? Нет! Он потрогал зеленую пуговицу на толстом животе тирольца и вытянул из себя длинную, как осенняя ночь, фразу.

И только получив обоснованный ответ на это, отошел он от тирольца, переваливаясь, как объевшаяся утка.

— Ну?! — спросил нетерпеливый Крысаков.

— Обыкновенные тирольцы. Ферейн. Возвращаются после воскресной экскурсии.

— Скрытный народец, — подмигнул Крысаков. — Трудненько было вам вытянуть у этого оболтуса столь краткие сведения.

— Нет, ничего, — пожал плечами Сандерс. — Я только спросил, кто они такие, а он ответил…

— Тошнит меня от этих тирольцев, — признался Крысаков. — Чистенькие, куцые, кругозор ограничен горами и собственным недомыслием, благонравно ухаживают за тирольками и благонравно женятся. Здесь не бывает сцен ревности, убийств, измен и сильных душевных движений, как в сторону благородства, так и в сторону подлости. Шесть дней благонравно трудятся, седьмой день благонравно пляшут в какой-нибудь таверне. Кстати, как неимоверно сладок и противен их дефрегер! Брр! Самодовольно пляшут и самодовольно острят. Вы знаете, что такое ихние остроты? Вообще немецкое остроумие! В Берлине один господин с гордостью говорил, что немецкие дети не чета нашим. Они смелы, находчивы, сообразительны и в ответах не смущаются, а отвечают метко и остроумно. Мы сделали даже опыт… Встретили какого-то известного своей находчивостью знакомого господину школьника и вступили с ним в беседу. «Что ты любишь больше всего на свете?» — «Свою прекрасную родину». — «Неужели? А я думал, что больше всего тебе должно нравиться заехать в ухо мальчишке, который обидел бы тебя!» — «О нет. Вступать в драку стыдно. Лучше сообщить о нехорошем поступке мальчика его родителям, которые скажут ему, что он их огорчил, и ему станет стыдно». — «Та-ак… И, наверное, по воскресеньям вы собираетесь в школе и поете духовные псалмы?» — «О, да. Это лучший наш отдых в свободное время». — «Видите, — сказал мне господин, когда мы отошли. — Преострый мальчуган. За словом в карман не лезет». — «Может быть, может быть». И тут только я заметил, что мой господин тоже немецкий дуралей. Кстати о немцах. Меня томит жажда. Не выпить ли нам пива?

В этих случаях инициатива всегда принадлежала Крысакову. И удивительно, что мы — поднимавшие бесконечные споры по поводу выбора номера в гостинице или места в вагоне — в этом случае никогда не возражали и не спорили.

— Вы хотите выпить? Пойдем.

— А вы разве не хотите?

Все мы сразу делались чрезвычайно предупредительны к Крысакову, оставляя в забвении собственное желание и настроение.

— При чем тут мы? Раз вы хотите — пойдем.

— Да мне неудобно, что вы из-за меня идете.

— Ну, вот глупости. Отчего вам и не доставить удовольствия.

Иногда от меня исходило предложение «кой-чего перекусить». И в этом случае — наша дружба разыгрывалась в полном блеске.

— Отчего же вы не обедали вместе с нами?

— Я тогда не хотел, а теперь хочу.

— Эх, ну что с вами делать. Придется пойти с вами.

— Вы можете посидеть. Я скоро закушу.

— Да чего там… Вы не спешите. Я тоже чего-нибудь глотну.

Покорные желанию Крысакова, мы уселись, и нам подали четыре кружки прекрасного пенистого пива. Крысаков отхлебнул и благодушно сказал:

— Не люблю я, чивой-то, Тироля. Отчего у них, братцы, колени голые? Что это за обычай?

После недолгого раздумья я нерешительно сказал:

— Я думаю — это в целях сохранения тирольской нравственности…

— При чем тут нравственность?

— А как же? Местность у них гористая, мужчины же при объяснении девицам в любви обязательно становятся на колени.

— Ну?!

— Ну, а в гористой местности на голые колени не очень-то встанешь…

— Это вздор! Нет ничего нелепее ваших теорий.

— А у вас никаких теорий и вообще-то нет.

— Выдумаете? А моя теория причины приливов и отливов? Это не мысль, а молния!

— Воображаю!

— Вы знаете, господа? По-моему — на земном шаре не хватает воды. Все дело в том, что два противоположных берега океана можно сравнить с головой и ногами спящего человека, прикрытого коротким одеялом — океаном. Теперь: если натянуть короткое одеяло на голову, обнажаются ноги, натянуть на ноги — обнажается голова. Так и океан — если тут прилив, там должен быть отлив. Понятно?

— Садитесь! Два!

— Не два, а четыре.

— Идея. Кельнер! Еще четыре кружки.

— Я не хочу пива, — неожиданно сказал Сандерс, глядя на нас помутневшими глазами. — Мне нездоровится.

Мы засуетились, а больше всех Крысаков:

— Ну, вот! Говорил я, что вам не нужно было есть яиц утром.

— Да при чем тут яйца?

Крысаков не медик, но у него своя стройная система распознания болезней и лечения их; кроме того, у него собственное, ни у кого не заимствованное представление о человеческом организме.

— Как при чем яйца? У вас еще вчера была немного повышена температура. Крутые яйца при повышении температуры являются бродильным ферментом и, давя на печень, производят отлив крови от сердца.

— Вот-то чепуха. Крысаков рассвирепел.

— «Чепуха»? Сначала не слушаете меня, а потом — чепуха?! Говорил я вчера, чтобы вы взяли холодную ванну? Говорил?

— Говорили.

— Ну, вот. А вы не взяли. У меня, батенька, отец доктор.

— Наверное, прекрасный доктор, — вежливо поддержал я. — Я думаю, тысяча его бывших больных возносят на том свете за него молитвы.

— Сандерс! Сейчас же в постель! Мы поднимемся на фуникулере на гору, посидим с полчасика и потом займемся вами.

Опечаленные, поднимались мы по головоломной дороге в хрупком вагончике на вершину горы.

Крысаков рассеянно смотрел на зеленеющий скат, сбегавший к серебряной реке, и несколько раз бормотал про себя:

— Да, несомненно… Типичный брюшной тиф. Без впрыскивания кокаина не обойтись. Гм… Ножные ванны.

Его красивое лицо с орлиным носом было сумрачно.

Чтобы отвлечь его от печальных мыслей, я спросил:

— Интересно, какой силой этот вагончик поднимается в гору.

— Очень просто, — пожал плечами Мифасов. — Один вагончик ползет вверх, другой вниз. Тот, который ползет вниз, подымает своей тяжестью первый, то есть идущий вверх.

— Я не техник, — возразил я, — но здравый смысл подсказывает, что это не так. По твоей теории выходит, что вагон, ползущий вниз, должен быть всегда в несколько раз тяжелее ползущего вверх.

— Он и тяжелее.

— А как же тогда следующая очередь, когда тяжелый должен ползти вверх, а легкий вниз?

— Очевидно, перекладывают какую-нибудь тяжесть.

— Как же перекладывать, когда вагончики ни разу не сходятся вместе внизу или вверху.

— Ну, это уже дело техники. Я говорю только то, что знаю наверное.

— А я думаю, что тяга электрическая…

— Что?!! Ха-ха! Ну и скажет же, ей-Богу. Немного спустя выяснилось, что тяга, действительно, электрическая.

— Ну что? — безжалостно спросил я Мифасова. — Кто был прав?

— Что? Ну, милый мой — мне, вообще, ни тепло, ни холодно, какая там тяга. Вообще, не приставай ко мне.

Через час Сандерс с термометром под мышкой сидел, окруженный нами, и говорил:

— Ну, ребятки, плохо мне. Ужасно не хотелось бы умереть в Тироле.

Сердца наши разрывались от тоски и жалости.

— Подумайте, господа, — сказал я. — Четыре иностранца, сыны бедной России, заброшены судьбой в далекую тирольскую дыру. И вот один умирает… Как раз тот самый, который хоть и не спеша, но разговаривал по-немецки. Остаемся мы… Трое… Надо его хоронить, обычаев мы не знаем, положение отчаянное. Идем в лесок, срубаем дерево, выдалбливаем гробик и кладем туда Сандерса… И вот тирольцы видят странную, щемящую душу процессию. Три весельчака, понурив головы, в черных шапках, плетутся за гробом четвертого, влекомого равнодушной ко всему тирольской лошадью…. Это сатириконцы хоронят своего товарища… Опустили гроб в могилу… «Прощай, товарищ! Недолго ты прожил среди нас… Спи спокойно…»

Крысаков всхлипнул, Мифасов сделал вид, что рассеянно глядит в окно; он махнул перед лицом рукой, будто сгоняя с него назойливую муху. Было тихо… Только слышалось тяжелое дыхание Сандерса.

— Да… вернемся мы втроем… Первый раз втроем! Придем в свои комнаты. У стены сиротливо лежит чемоданчик Сандерса. Он ему уже не нужен! «А что, господа, — скажет тихо Крысаков, — ведь в этом чемоданчике лежат деньжонки, которые Сандерсу уже не нужны. Не поделиться ли нам? Жаль, что он такого маленького роста, а то бы можно было и одежонкой его воспользоваться…»

— Я бы пива выпил, — неожиданно сказал больной. Поднялась буря протестов.

Решили сделать так: мы с Мифасовым уезжаем немедленно прямо в Штейнах, до которого час езды, а Крысаков остается с больным в Инсбруке.

— Я его вылечу! — сурово обещал Крысаков.

— Он на меня все время кричит, — пожаловался больной. — В Дрездене чуть не поколотил меня…

— Как же вас не бить? Представьте себе, господа, я ему говорю: у вас ангина, вам нужно есть для очищения горла орехи, а он не хочет.

С тяжелым сердцем уехали мы с Мифасовым, оставив за своей спиной эту странную пару.

Крупный дождь… ветер гнул деревья, шумел, метался и выл в тесных горах. У подножия одной из них приютился Штейнах.

До сих пор мы все не можем выяснить, почему, по каким соображениям дремлющий Сандерс включил Штейнах в наш маршрут. После громадного, чудовищного Берлина, веселого красивого Мюнхена — эта таинственная дыра с вымершим населением в несколько десятков человек — показалась нам тюрьмой, тем более, что горы со всех сторон окружили ее, стеснили ее, сдавили ее.

Помню крохотный вокзал, у которого поезд приостановился на одну минуту, помню черный, как вакса, вечер, мокрую от дождя землю и абсолютное страшное безмолвие.

Мы выползли со своими чемоданами, постояли минут пять и наконец в ужасе завыли:

— Треге-е-ер!!

— Здесь нет трегеров, — ответил нам откуда-то с неба неизвестно чей голос.

— О, черт возьми! Изво-о-озчик!!

— Здесь нет извозчиков, — ответил тот же беспощадный голос с неба.

— Швейцар из гостиницы!!

— Швейцаров нет.

— Дайте нам какого-нибудь человека.

И прозвучало похоронное:

— Здесь нет людей.

— Да вы-то кто? Не человек?

— Я начальник здешней станции.

— Где вы?

— Наверху. Во втором этаже.

— Посоветуйте, как нам найти гостиницу?

— Идите прямо.

— Да тут забор!

— Идите влево.

— Тут тоже забор!

Проклятый начальник станции неожиданно замолчал, будто ему заткнули платком рот.

— Эй, вы-ы! Как вас!! Тут забо-о-ры!

Дождь обливал нас сверху, грязь хлюпала внизу под ногами… Молча взвалили мы на плечи чемоданы, перелезли через забор и наткнулись на какую-то дверь.

— Это что?

— Гостиница.

Так мы приехали в Штейнах. Приезд был невеселый, житье наше печальное и отъезд угрюмый.

Все мы ко дню отъезда перессорились в самых разнообразных комбинациях: Крысаков с Сандерсом, я с Сандерсом, Сандерс с Мифасовым.


Вообще, должен признаться, к стыду нашему, что ссорились мы частенько. При этом ссора кого-нибудь из нас с товарищем вызывала необычайное повышение симпатии в поссорившемся — к остальным. Другими словами, если X разрывал отношение с Y, то к Z он относился настолько повышенно нежнее, насколько это чувство расходовалось раньше на Y.

Ничто в мире не пропадает, и ничто вновь не появляется.

Самая тяжелая ссора случилась в Берлине, когда Крысаков оказался на одной стороне, а мы трое — на другой.

Впечатлительный Крысаков выносил такое положение вещей только сутки… На другое утро он взял свой незакрывающийся чемодан, ящик с красками и, скорбно понурившись, сказал Мите (единственному, с кем отношения были хороши):

— Митя! Проведи меня до вокзала… Я уезжаю. Что уж там… Пожили! Эх, эх…

Я не выдержал:

— Вы с ума сошли! Куда вы уезжаете?

Он опустился на чемодан и, ни на кого не глядя, под журчание Митиных слез сказал:

— Уеду… Что ж, и без меня проживете. Не бойтесь, а поездку не бросаю… Только эти четыре дня, что вы проживете в Берлине, — я посижу в том благословенном местечке, которое приглядел еще давеча.

— Какое местечко! Что вы задумали?!

— Такое… Я думаю, там будет тихо… Ни криков, ни попреков. Посижу там один. Может, когда меня не будет, вы поймете.

— Ну, слушайте, это черт знает что! Какое там вы местечко выбрали, не зная языка, с вашим «битте-дритте»? Мы вас не пустим!

— Нет уж, что уж там. Митенька, бери чемодан. Тебе не тяжело, милый Митя… дорогой Митечка?

По принятому обыкновению, вся любовь и приязнь изливалась теперь на единственного человека, который был с ним в хороших отношениях — на Митю.

— Извини меня, Митенька, что я тебя затрудняю… Может быть, мне самому лучше понести чемодан, а ты, Митя, отдохни.

Вокзал был в двух шагах, и поэтому берлинцы могли любоваться диковинной, нелепой процессией: впереди шагал плачущий, растроганный слуга с чемоданом, сзади барин с видом погребальной лошади, нагруженный ящиком для красок, а сбоку бежали три друга, умоляя непреклонного Крысакова одуматься, уговаривая и успокаивая его.

— Нет уж… не уговаривайте. Уеду… Не поминайте лихом!

— Ну, куда? куда вы едете? В какое местечко?

— Сейчас узнаете.

Он подошел к билетному окошечку и грустно сказал кассиру:

— Битте-дритте, эйн билет! В Фаркартен!

— Куда? — ахнули мы.

— В Фаркартен. Это, вероятно, такое местечко под Берлином. Я тут на доске прочел. С указательным пальцем. Туда и поеду. Уж вы не удерживайте. Раз я облюбовал.

— Вы знаете, что такое фаркартен? — зловеще спросил Сандерс.

— А что? Может быть, очень болотистое место?

— Нет. Фаркартен значит — «дорожные билеты».

— Митечка! — сказал Крысаков, помолчав: — Берика, тащи назад чемодан. Битте-дритте!

Мы подхватили его под руки и с заискивающим смехом повлекли обратно.

К сожалению, впоследствии частенько случалось, что у каждого из нас поочередно мутился разум, и он, забыв дружбу, «собирался в Фаркартен»…

Заканчивая эту главу, искренно хочу крикнуть:

— Да здравствует дружба! Долой проклятый Фаркартен!

Венеция

1
Город лени и музыки. — Cartolina postale. — Способ Крысакова. — Способ Мифасова. — Способ Сандерса. — Демократия и аристократия. — Пир с нищенкой. — Сандерс втягивается в лихорадку. — Лечение


Мы в Венеции.

Если бы какой-нибудь гениальный писатель обладал таким совершенным пером, что дал бы читателю, не видевшему Венеции, настоящее о ней представление, — такой писатель принес бы много несчастья и тоски читателям. Потому что узнать, что такое Венеция, и не увидеть ее, это сделаться навеки отравленным, до самой смерти неудовлетворенным.

Когда я приехал в Венецию, я подумал:

— «Ведь миллионы людей живут и умирают, не видя Венеции. Если бы они знали то, чего они лишены, жизнь их потеряла бы краски, и тоска по далекой невыразимой красоте иссушила бы сердце».

Я пишу эти строки в холодном угрюмом Петрограде, но стоит мне только закрыть глаза, как я до последних мелочей вижу Венецию. Она врезалась в память неизгладимо, я по ней тоскую и мечтаю, как о далекой прекрасной любовнице, свидание с которой сделает меня снова счастливым.

Я закрываю глаза…

Мягкий густой вечерний воздух, нежащий, как прикосновение, невыразимая истома во всем теле; хочется встать в гондоле и закричать от полноты настоящего наслаждения и счастья. Но не встаешь… Наоборот, развалившись на уютных подушках, погружаешься в блаженную неподвижность и всем телом, всеми органами, всеми порами впитываешь в себя ленивый, теплый, сладкий воздух, сладкую песню, лениво доносящуюся издалека, и молчишь, молчишь… Черная густая вода тихо журчит за гондолой, нежно плещет весло ленивого парня на корме и таинственно молчат сбежавшиеся к воде старые-престарые дома, среди которых скользит тихая лениво-проворная гондола. Узенький канал кончился… Над головой мелькнул еще видимый изгиб мостика — и мы выносимся на широкий canale grande. Здесь широкое, пышное небо черным бархатом разметалось над нами и застыло, усеянное редкими сверкающими осколками-звездами. И внизу плещется черная теплая, слепая вода, и плывет далеко по каналу нежная, сладострастная серенада оттуда, где целый сноп огней, фонариков собрал полчища гондол, как свеча собирает мотыльков. Какие-то фигуры мелькают на огненном фоне и изредка песню прорезает смех и веселый говор.

Замерла посреди канала большая, изукрашенная фонариками, барка. На ней море огня, а все остальное зачернено ночью. Десятки гондол сползлись к огню, окружили его и, притихшие, почти невидимые, колышутся. Изредка багровый свет на барке выхватит из темноты резной нос гондолы, блеснет на металле и погаснет.

Тихо колышутся гондолы; сладко нежит песня; все необычно; рядом с нашей гондолой трется о ее борт чужая, за ней еще одна, а остальные тонут, невидимые… Боже мой, как хорошо! Пусть все это искусственное, пусть барка принадлежит корыстолюбивому антрепренеру, а у певцов, наверно, грязные руки, а какие-то подозрительные молодцы с ухватками кошек или разбойников ползают по бортам ваших гондол, собирая за пение сольди и лиры…

Все равно, не убить им этой Божьей красоты, пышного теплого неба и теплой воды, которая, как добрая нянька-колыбель — качает нашу гондолу. Пусть певцы нахальны и жадны, а немцы, самодовольно развалившиеся на подушках гондол, скупы до омерзения. Я все же нашел красоту, и ее у меня не отнять — я крепко прижал ее к моему сердцу. Боже, как далеко от меня Россия, Петроград, холод, грабежи, грязные участки, глупые октябристы, мой журнал, корректуры, цензурный комитет и немолчный телефон!..

Поют… Тихо постукивают гондолы боками одна о другую. Качаются.

Хорошо, когда усталого баюкают.

А утром другая — томительно-сладкая жизнь; зазвучит все по-другому… засверкает ослепительное солнце, четко вырежется на голубом небе кружево белых дворцов и легких мостиков, зазвучит музыкальная брань гондольеров, польется с неба золотой зной, и замелькают всюду живые, проворные, как обезьяны, и ленивые, как черепахи, итальянцы, наполняя жгучий воздух немолчным жужжаньем.

Ах, эти итальянцы… Над ними можно смеяться, но не любить их нельзя.

Уличная толпа сплошь состоит из беспардонных лгунов, мелких мошенников и попрошаек, но это такая веселая живая толпа, плутовство их так по-дикарски примитивно и неопасно, что не сердишься, а только добродушно смеешься и отмахиваешься.

— Cartolina postale.

— No, signore.

— Cartolina postale!!

— No, no!

— Cartolina postale!!

— He надо, тебе говорят!!

— Русски! Ошень кароши cartolina… Molto bene.

— Русски, а? Купаться! Шеловек! Берешь cartolina postale?

— Убирайся к черту! Алевузан, пока тебе не попало.

— Господин, купаться, а? — заискивающе лепечет этот разбойничьего вида детина, стараясь прельстить вас бессмысленными русскими словами, Бог весть когда и где перехваченными у проезжих forestieri russo.

Я сначала недоумевал — чем живут эти люди, от которых все отворачиваются, товар которых находится в полном презрении и его никто не покупает?

Но скоро нашел; именно тогда, когда этот парень шел за мной несколько улиц, переходил мостики, дожидался меня у дверей магазинов, ресторана и, в конце концов, заставил купить эти намозолившие глаза венецианские открытки.

— Ну, черт с тобой, — сердито сказал я. — Грабь меня!

— О, руссо… очень карашо! Крапь.

— Именно — грабь и провались в преисподнюю. Ведь ты, братец, мошенник?

— Купаться, — подтвердил он, подмигивая. Замечательно, что венецианцы знают одно только это русское слово и употребляют его в самых разнообразных случаях.

У Крысакова, по обыкновению, своя манера обращаться с этими надоедливыми комарами.

Он мерно шагает, не обращая ни малейшего внимания на приставания грязнорукого, темнолицего молодца, нагруженного пачками открыток и альбомов. Тот распинается, немолчно выхваляет свой товар, забегает спереди и сбоку, заглядывает Крысакову в лицо, — Крысаков с каменным, сонным лицом шагает, как автомат. И вдруг, среди этой болтовни и упрашиваний Крысаков неожиданно оборачивается к преследователю, раскрывает сомкнутый рот и издает неожиданно такой пронзительный нечеловеческий крик, что итальянец в смертельном ужасе, как бомба, отлетает шагов на двадцать. У Крысакова опять спокойное каменное лицо, и он равнодушно продолжает свой путь.

Мифасов, наоборот, враг таких эксцентричностей. Разговор его с этими паразитами — образец логики и внушительности.

— Cartolina postale! — в десятый раз ревет продавец.

— Милый мой, — оборачивается к нему Мифасов. — Ведь мы уже тебе сказали, что нам не надо твоих открыток, зачем же ты пристаешь? Когда нам будет нужно, мы сами купим, а пока — настойчивость твоя останется бее всякого результата.

У каждого свой характер. Сандерс и здесь остается Сандерсом.

— Carrrrrtolina postale!!!

Сандерс останавливается и начинает аккуратно пересматривать все открытки. Он берет каждую и медленно подносит ее к близоруким глазам. Пять, десять, двадцать минут…

— Нет, брат. Плохие открыточки.

Умирающий от скуки итальянец рад, наконец, когда эта пытка кончается, хватает забракованные открытки и удирает в какую-нибудь щель, чтобы прийти в себя и собраться с духом.

Когда мы подъезжали к Германии, Крысаков лаконично сказал:

— Тут пьют пиво.

И мы, покорные обычаям приютившей нас страны, принялись поглощать в неимоверном количестве этот национальный напиток.

В Венеции, едва мы переоделись после дороги и спустились на еще не остывшую от дневного зноя пьяцетту, Крысаков потянул носом воздух и сказал:

— Жареным пахнет. Вы спросите, что здесь пьют? Вино. Кьянти.

И началось царство кьянти. Добросовестность наша в этом случае стояла вне сомнений. Мы решились есть и пить во всякой стране только то, чем эта страна славится.

Поэтому в Германии выработался свой шаблон.

— Четыре кружки пива, бульон «мит-ай», шницель и братвурст мит-краут.

К этому заказу Крысаков неизменно прибавлял единственную немецкую фразу, которую он сам сочинил и которой оперировал в самых разнообразных случаях:

— Битте-дритте.

Он был ошеломляющим среди скучных немцев, со своим сияющим лицом, костюмом, осунувшимся от отсутствия пуговиц, чемоданом, распухшим, как дохлый слон, внутри которого скопились газы, и неизменным припевом ко всем нашим распоряжениям:

— Битте-дритте.

Ехал он в Европу с самым независимым видом, обещая поддержать нас в смысле языка, но в Германии ему не пришлось этого сделать, так как он знал только французский язык, в Италии его французского языка итальянцы не понимали, а во Франции французы вполне присоединились в этом смысле к итальянцам.

Так он и остался со своим загадочным:

— Битте-дритте.

Начиная с Венеции, мы разбились на две резкие группы: Мифасов и Сандерс — благомыслящая, умеренная группа, я с Крысаковым — бесшабашная разгульная пара, неприхотливая и небрезгливая до последней степени. Мы якшались с подонками населения, пили ужасное грошовое вино, ели каких-то пауков, каракатиц и разных морских чудовищ, пожирали червяков, похожих на макароны, и макароны, очень смахивавшие на червяков, а Мифасов и Сандерс, обедая в приличных дорогих ресторанах, лишь изредка ходили за нами, наблюдая издали за нашими поступками.

Однажды мы затащили их в такую остерию, что Мифасов, прежде чем сесть на скамью, покрыл ее осторожно газетой.

— Ну, ребятки, — оскалил зубы Крысаков. — Покушаем, ха-ха, покушаем… Женщина! Синьора хозяйка! Дайте нам вон этих штучек и этих… Эту рыбку зажарьте да макарон закатите посмешнее. Да кьянти не забудьте, лучшее, что есть в вашем погребе.

Нам подали стряпню, о которой лучше не говорить, и вино, о котором нужно сказать только то, что хотя бутылка и была покрыта паутиной, но, вероятно, в этом погребе паук содержался на определенном жалованья — так все было нехорошо сделано.

— А вы что же, милые? — радушно обратился Крысаков к Мифасову и Сандерсу. — Кушайте, угощайтесь.

— Я сыт, — осторожно сказал Мифасов, — и, кроме того, сейчас иду в ресторан.

Бедному Сандерсу очень хотелось заслужить наше расположение; он принял молодецкий вид, наложил себе на тарелку немного кушанья и, осмотрев его, спросил:

— Это что? Рыба или мясо?

— Бог его знает. Среднее между рыбой и мясом. Земноводное. Во всяком случае, оно уже умерло, и вы его не жалейте.

Наши друзья смотрели на нас с отвращением, мы на них с презрением…

Утолили голод прекрасно, хотя на тарелке осталась целая гора макарон; в остерию зашла нищенка, увидела, что мы оставили недоеденным лакомое блюдо, и попросила разрешения докончить его.

Мы радушно усадили ее между застывшим Мифасовым и Крысаковым, налили ей винца, чокнулись и выпили за благополучие красавицы Венеции.

Без хвастовства могу сказать, что мы двое чувствовали себя вполне в своей тарелке, отличаясь этим от макарон, быстро перешедших с тарелки в желудок нашей соседки.

— Что, миленькие мои, — язвительно спросил Крысаков, когда мы вышли. — Вы ведь привыкли «спускаться к обеду, когда ударит гонг»? Здесь это проще: трахнет один гость другого бутылкой по голове — вот тебе и гонг. Можешь обедать с чехлом от чемодана на плечах вместо смокинга…

Сандерс и Мифасов нас презирали, не скрываясь — это было ясно.

— Вы заболеете от такой пищи! — предупредил Сандерс.

Он угадал: на другой день я был болен легкой лихорадкой, но, к несчастью, заболел и Сандерс, который питался «по гонгу». Этим блестяще опровергалась его теория.

И опять Крысаков трогательно, как сестра милосердия, ухаживал за нами. Сочинял нам разные лекарства, натирал нас вином и коньяком, отделяя для себя известный процент этих медикаментов в виде гонорара; совал нам под мышку термометры, вскакивал ночью и, встревоженный, прибегал к нам, чтобы пробудить нас от крепкого сна; мне рекомендовал холодную ванну, а Сандерсу горячую, хотя симптомы были у нас совершенно одинаковые…

2
Купанье на Лидо. — «Русским языком я тебе говорю!» — Гондолы. — Паразиты. — Собор св. Марка. — Перепроизводство дожей. — Школа св. Маргариты. — Снова и снова Сандерс болен. — Как мы купались


Через два дня Крысаков нашел нас совершенно здоровыми и повез на Лидо купаться.

И опять на долгое время погрузился я в состояние тихого восторга. Небо, какого нет нигде, вода, которой нет нигде, и берег, которого нет нигде.

Милые, милые итальянцы!.. Они не стыдливы и просты, как первые люди в раю. И удивительно, как сатириконцы быстро ко всему приспосабливаются: едва мы разделись и натянули на себя «трусики» величиной в носовой платок — как сразу почувствовали себя маленькими детьми, которых нянька полощет в ванне. Похлопывая себя по груди и бокам, ринулись мы на песок, не стесняясь присутствием дам, зарылись в него, выскочили, огласили воздух победным криком и обрушились в воду, подняв такое волнение, что, вероятно, не одно судно, паруса которых мелькали вдали, перевернулось и пошло ко дну.

Мужчины и дамы, полоскавшиеся около, смотрели на нас с некоторым удивлением. Эта обуглившаяся от солнца публика долго любовалась на наши белые, как молоко, северные тела, причем один из ротозеев соболезнующе сказал:

— Это недолго. Через три дня почернеете.

— О, милые! — возразил Крысаков. — Мы пожираем таких же пауков и спрутов, каких пожираете вы, пьем ваше кьянти, готовы петь и плясать по-вашему целый день, разделись голые, как вы сейчас, не стесняясь дам — почему же нам и не сделаться такими же черными, как вы?

Мы упали животами на песок и, надвинув на затылки панамы, подставили свои плечи и ноги под жгучий каскад горячего, как кипяток, солнца.

Крысаков, впрочем, нашел в себе силы доползти до Сандерса, приподнять его панаму и нежно поцеловать в темя.

— Зачем? — лениво спросил Сандерс.

— Инженер. Люблю инженеров.

И мы погрузились в нирвану.

Когда мы одевались, я услышал в соседней кабинке странный диалог.

Незнакомый сиплый голос говорил:

— Русским языком я тебе говорю или нет: принеси мне лампадочку вермутцу позабористее.

Голос слуги при кабинках — старого, выжженного солнцем итальянца-старика в матроске (я его видел раньше) отвечал:

— Нон каписко.

— Не каписко! Чертова голова! Не каписко, а вермут. Ну? Русским языком я тебе, кажется, говорю: вермут принеси, понимаешь? винца!

— Нон каписко.

— Да ты с ума сошел? Кажется, русским языком я тебе говорю… и т. д.

— Слушайте! — крикнул я. — Вы русский?

— Да, конечно! Кажется, русским языком говоришь этому ослу…

— На них это не действует… Скажите ему по-итальянски…

— Да я не умею.

— Как-нибудь… «прего, синьоре камерьере, дате мио гляччио вермуто…» Только ударение на «у» ставьте. А то не поймет.

— Ага! Мерси. Эй ты, смейся паяччио! Дате мио, как говорится, вермуто. Да живо!

— Субито, синьоре, — обрадовался итальянец.

— То-то, брат. Морген фри.

Мы оделись, уселись на пароход и покатили в Венецию, свежие, безоблачно радостные, голодные, как волки зимой…

Это были прекрасные дни. Долгими часами бродили мы по закоулкам среди старых величавых дворцов, любуясь небом, прислушиваясь к мрачной тишине узеньких каналов, которую редко-редко когда нарушит тяжело нагруженная кирпичом или овощами лодка. В лодке — итальянец и, конечно, он спит, прикрыв шляпой бронзовое лицо и щедро подставляя под солнце бронзовые руки и ноги…

По всей Венеции разлит сладкий яд невыразимой лени и медлительности… Уличного шума нет, потому что нет грохота экипажей и криков извозчиков. А венецианские гондольеры, в большинстве случаев, молчаливы и сосредоточенны. Жизнь — вечный медленный праздник. Публика шагает не спеша, останавливаясь на каждом шагу, гондолы ползут лениво, потому что спешить некуда и пассажир все равно дремлет, изредка поднимая отяжелевшие от истомы веки и скользя ленивым взглядом по облупившимся фасадам примолкших дворцов и покосившимся причалам, которые зыбкой линией отражаются в черной воде уснувшего канала…

На пьяццете, у берега большого канала, жизнь шумнее. Здесь десятки черных гондол мерно качают своими благородными, прекрасной формы носами, а лодочники, как стая разбойников, притаившись, стерегут проходящего форестьера, растерянного и сбитого с толку необычностью всего окружающего.

Стоит только показаться иностранцу, как поднимается неимоверный крик десятков хриплых глоток:

— Гондола, гондола, гондола!

Выйдя из гостиницы (тут же на пьяццете), я подхожу к берегу и делаю знак. С радостным воем гондольер прыгает в гондолу и, как птица, подлетает ко мне. Сейчас же откуда-то из-за угла дома вылетают: 1) здоровенный парень, роль которого — подсадить меня, поддержав двумя пальцами под локоть; 2) другой здоровенный парень, по профессии придерживатель гондолы у берега какой-то палочкой, — хотя гондола и сама знает, как вести себя в этом случае; 3) нищий, — по профессии пожелатель доброго пути, и 4) мальчишка-зритель, который вместе с остальными тремя потребует у вас сольди за то, что вы привлекли этой церемонией его внимание.

Я сажусь; поднимается радостный вой, маханье шапками и пожелания счастья, будто бы я уезжаю в Африку охотиться на слонов, а не в ресторанчик через две улицы.

При этом все изнемогают от работы: парень, который подсаживал меня двумя пальцами, утирает пот с лица, охает и, тяжело дыша, придерживает рукой готовое разорваться сердце; парень, уцепившийся тоненькой палочкой за борт гондолы, стонет от натуги, кряхтит и всем своим видом показывает, что если в Италии и существуют каторжные работы, то только здесь, в этом месте; нищий желает вам таких благ и рассыпается в таких изысканных комплиментах, что не дать ему — преступно; а ротозей-мальчишка вдруг бросается в самую средину этого каторжного труда и немедленно принимает в нем деятельное участие: поддерживает под локоть того парня, который поддерживал меня.

Если вдумаешься в происшествие, то только всего и случилось, что я сел в лодку… Но сколько потрачено энергии, слов, споров, советов и пожеланий. Четыре руки с четырьмя шляпами протягиваются ко мне, и четверо тружеников, получив деньги, дают клятвенное уверение, что теперь, после моего благородного поступка, обо мне позаботятся и Святая Мария, и Петр, и Варфоломей!

Я говорю гондольеру адрес, мы отчаливаем, тихо скользим по густой воде и, после получасовой езды, подплываем к самому ресторану. Кто-то на берегу приветствует меня радостными кликами. Кто это? Ба! Уже знакомые мне: придерживатель гондолы, подсаживатель под руку, пожелатель счастья и мальчишка поддерживатель поддерживателя под руку.

Они объясняют мне, что слышали сказанный мною гондольеру адрес и почли долгом прийти сюда, чтобы не оставить доброго синьора в безвыходном положении. Опять кипит работа: один придерживает гондолу, другой суетливо призывает благословение на мою голову, третий меня придерживает под руку, а четвертый поддерживает третьего.

Милая, голодная, веселая, мелко-жульническая и бесконечно-красивая даже в этом жульничестве Италия!

Нас обманывали на каждом шагу, но так мелко, так дешево, что мы только посмеивались.

У собора св. Марка целая туча гидов. Показывают собор, показывают могилу какого-то знаменитого дожа, настолько знаменитого, что потом в каждой церкви нам показывали могилу, где лежали настоящие, подлинные останки этого удивительного дожа.

Однажды я не вытерпел и спросил:

— Вы говорите, что это настоящая могила, в которой лежит настоящее, подлинное тело дожа Марка X?

— Си, сеньоре, только у нас!

— Странно… я до вас был в семи церквах и в каждой мне показывали настоящее трупохранилище Марка X.

— Они вам показывали? — презрительно возразил проводник. — Хотел бы я посмотреть ихнего дожа! Воображаю… Вероятно, что-нибудь курам на смех. Туда же… лезут со своими дожами. У нас, синьор, такой дож Марко X похоронен, что пальчики оближете.

У меня осталось смутное впечатление, что в прежние времена трупы знаменитых дожей заготовлялись оптовым способом на одной из немецких фабрик и потом рассылались во все церкви, чтобы никому не было обидно…

Когда мы осмотрели собор св. Марка, гид, показывавший нам собор, опустил голову, отошел поодаль и задумался: «Что бы еще такое показать?»

Вспомнил. Показал то место, где Барбаросса стоял перед папой на коленях. Место было самое обыкновенное. Задумался. Вспомнил. Показал то место, где сидел папа.

— Ну, довольно, — сказали мы. — Все!

— Нет! — остановился гид.

Задумался. Вспомнил. Показал то место, на котором Барбаросса не стоял. Мы внимательно осмотрели указанное место. Понравилось.

— Я сейчас вам покажу мраморную колонну, отнятую у турок.

— Не надо, — сухо сказали мы.

— Покажу то место, где стояли кардиналы, когда Барбаросса…

— Не надо!

Он призадумался.

— Хотите, может быть, красивую синьору? Очень скромная, молодая, а?

— Пойди к черту!

— Открыток не надо ли? Вот хорошие есть. Эй, Джузеппе! Иди сюда, вот господам нужно открытки.

— К дьяволу! Ничего нам не нужно.

— Ага! Я знаю, что вам показать… Хотите видеть школу святой Елизаветы?

— Это интересно, — сказал Крысаков, обращаясь к нам. — Мне очень хотелось бы видеть, как у них поставлено учение… Ведите!

Мы последовали за гидом.

Он привел нас в какое-то помещение, одна часть которого была занята венецианским стеклом, а другая — несколькими десятками рабочих, копавшихся над какими-то мраморными статуэтками и мозаикой.

— Вот, — сказал гид, подмигивая хозяину, — эти господа хотят что-нибудь купить.

— Это что такое? — сурово спросил Мифасов.

— Школа святой Елизаветы!

— Это такая же школа, как ты честный человек. Ах ты, мошенник! Какая это школа?! Разве такие школы бывают?

— Я не понял синьоров, — сказал гид, сверкая зубами… — Школу желаете? Пожалуйте, я проведу вас в школу. Школу святой Маргариты! Синьоры останутся довольны.

Он повел нас, треща, как попугай, приплясывая и беспрестанно оборачиваясь…

Привел… Среди десятка манекенов сидели и плели кружева несколько прехорошеньких девушек.

— Вот, — сказал гид. — Настоящие венецианские кружева.

Меня удивило, что никто из нас не рассердился.

Наоборот, все подошли к красавицам и с захватывающим интересом стали следить за их работой.

Крысаков настолько заинтересовался проворством маленьких ручек, что взял одну из них и поцеловал.

— Нет, — сказал гид. — Я только хотел предложить вам купить кружева.

В другом углу Сандерс внимательно рассматривал плетенье, остановив работу самым примитивным способом: взял обе руки работницы в своп.

— Мифасов! — печально сказал я. — Только мы с тобой и отличаемся суровой нравственностью и закаленным сердцем.

— Да, да… Послушан… Тебе не нужен тот цветочек, что торчит в твоей петлице? Дай мне. Я приколю его к груди той, вон, высокой, черной…

— Боже, — подумал я с отвращением. — Эти люди, как тигры, набросились на беззащитных девушек…

Глубокое чувство сожаления охватило меня. Я нежно-покровительственно обвил талию ближайшей работницы и шепнул:

— Не бойтесь! Я не подпущу их к вам.

— Пойдем, синьоры, — сказал гид, лицо которого вытянулось. — Я вижу, что вы ничего не купите…

Действительно, мы вышли из «школы Маргариты», не купив даже аршина кружев.

— Все-таки, — задумчиво сказал Крысаков. — У них школьное дело обставлено недурно.

Когда наступил назначенный заранее день нашего отъезда из Венеции, мы с Сандерсом снова заболели.

Поезд уходил в пять часов вечера, и мы аккуратно пролежали до 4 1/2 часов вечера.

— Теперь уже на поезд не успеешь? — осторожно спросил Сандерс.

— Нет. Пока соберемся, пока гондола доползет…

— Ну, значит, можно вставать. Господи! Какое счастье еще один денек пожить в Венеции!

Мы вскочили, оделись и пошли бродить.

На другой день печаль разрывала наши сердца — нужно было уезжать.

Мы обошли все уголки, простились с Венецией, но… случилась непредвиденная вещь: в три часа дня заболел Мифасов.

— Плохо мне что-то, — сказал он. — Знаю, что нынче обязательно нужно ехать, но не могу встать.

— Гм… Ну, ты полежи, а мы поедем на Лидо купаться. Все равно уж, раз остались…

— И я с вами…

— С ума вы сошли! Смотрите-ка! У него лихорадка, а он — купаться!

Укутали Мифасова, пошли завтракать, побродили по переулкам и поехали на Лидо.

Разделись, легли на песок. Вдруг Крысаков поднялся на локтях и, глядя в воду, неуверенно сказал:

— Гм! Если бы Мифасов сейчас не лежал в Венеции в жестокой лихорадке, я бы подумал, что это он!

— А, это вы братцы, — пролепетал Мифасов, сконфуженно потирая тощую грудь. — А мне сделалось этого, знаете… как его? лучше! Да, сделалось лучше — я и приехал.

Признаться ли? Все мы втайне были благодарны за его ловкий прием. Пожить еще один день в Венеции! Этот Мифасов всегда придумает что-нибудь остроумное.

И в последний раз вошли мы в лазурные воды Лидо…

У всякого была своя манера купаться. Сандерс заплывал так далеко, что я, теряя его из вида, начинал подумывать о приискании, по возвращении в Россию, нового секретаря.

Крысаков, повертевшись в воде две минуты и наглотавшись соленой воды, вполне удовлетворенный, выбегал на берег и принимался за разные гадости: бросал в нас песком, завязывал узлы на рубашках и носился, как сорвавшийся с цепи слон, по всему побережью.

Мифасов входил в воду с таким лицом, что будто бы он уже махнул рукой на жизнь и что морская пучина — близкая его могила. Валился на полуаршинной глубине во весь свой длинный рост и, выпучив в безумном паническом ужасе глаза, размахивал бешено руками с видом человека, решившегося дорого продать жизнь.

Со стороны казалось, что это человек среди океана борется с гигантским волнением и тонет, одинокий… На самом деле стоило ему только протянуть руку, чтобы она коснулась берега.

В первый раз, когда я увидел его полный отчаяния взгляд и бешеные спазматические движения на полуаршинной глубине, то, обеспокоенный, спросил:

— Боже мой! Что это ты делаешь?

— Плаваю! — прохрипел этот лихой малый.

— Где? Ведь тут глубины не больше двух футов.

— Что ты! Я ведь ногами до самого дна достаю.

Я не хотел ему говорить, что этого же результата он достигает на любой городской улице, где воды нет. Но, взглянув на его покрытое предсмертным потом лицо и отчаянный лихой взгляд — промолчал.

Может быть, кто-нибудь спросит, как плаваю я?

Боже мой! Да конечно — превосходно.

Флоренция

Мнение путеводителя. — Испорченный механизм Мифасова. — Фьезоле. — Катанье в странном экипаже. — Человек, перещеголявший Сандерса. — Мы растерялись. — Поиски. — Остроумный плакал. — Опять Фьезоле


В путеводителе — о Флоренции сказано:

— Этот город можно назвать самым красивым из всех итальянских городов.

А о Венеции в том же путеводителе сказано:

— Этот город считается самым красивым из всех итальянских городов.

К Риму составитель путеводителя относится так:

— Рим можно назвать самым красивым из всех итальянских городов.

Можно сказать с уверенностью, что жена составителя путеводителя в своей семейной жизни была не особенно счастлива. Каждую встретившуюся женщину увлекающийся супруг находил «лучше всех».

Венеция — царица, а Флоренция — ее красивая фрейлина, поддерживающая царственный шлейф. В Венеции нужно наслаждаться жизнью, во Флоренции — отдыхать от жизни.

Благородным спокойствием обвеяна Флоренция.

Улицы без крика и гомона, роскошная зелень недвижно дремлет около белых дворцов, а солнце гораздо ласковее, нежнее, чем в пылкой Венеции.

Едва мы умылись в гостинице и переоделись, я спросил:

— Что хотел бы каждый из вас сейчас сделать?

— Меня интересует, — нерешительно сказал Мифасов, — постановка их школьного дела.

Крысаков пожал плечами и взглянул на часы:

— Поздно! Они уже, наверно, кончили свои кружевные дела. Меня интересует — едят ли здесь что-нибудь? Я хочу есть.

— А вы, Сандерс, чего хотите?

Он вздохнул, поглядел в окно, передвинул ногой чемодан и сказал:

— Я…

Мы терпеливо подождали.

— Ну, ладно! Выскажетесь по дороге. Некогда.

— Надо, господа, ехать во Фьезоле, — предложил Мифасов. — Полчаса езды на трамвае. Там прекрасно. Красивое местоположение, зелень.

Совет Мифасова поставил нас в затруднительное положение. За час перед этим я заглядывал в путеводитель и нашел такие сведения: «Фьезоле, полчаса езды от Флоренции в трамвае; прекрасное местоположение, масса зелени».

Но раз это же самое утверждал Мифасов, я усомнился: нет ли ошибки в путеводителе? Потому что не было большего неудачника в подобных случаях, чем Мифасов. У него была прекрасная память, но какая-то негативная: все запоминалось наоборот.

— Может быть, Фьезоле не около Флоренции, а около Рима? — спросил, колеблясь, я.

— Нет, здесь.

— Может быть, это какая-нибудь скверная дыра? Не спутал ли ты, Коленька… А? Ну-ка, вспомни.

— Нет, там хорошо.

И что же… Не успел трамвай доехать до места назначения, как мы убедились, что это Фьезоле и что оно действительно прекрасно.

— Тут есть, господа, остатки древнего цирка. Можно взять лошадок и съездить посмотреть. Близко.

— Коля, — осторожно сказал Крысаков, — может быть, это не цирк, а театр, а? И не старый, а новый? Ну-ка вспомни-ка. Может, до него далеко? Может, тут не лошадки возят, а мулы или верблюды?

В механизме Мифасова что-то испортилось: цирк был действительно древний и находился он близехонько.

Когда я сравниваю себя с товарищами, мне прежде всего бросается в глаза разница нашей духовной организации. Попробуйте спросить меня, что осталось в моей памяти от Флоренции и Нюрнберга? Я отвечу в первом случае: красивая грусть, которой проникнуто было все; во втором случае: идиллическое настроение на фоне суровых, тесно сдвинувшихся зданий, в окна которых, казалось, грозно глядят прошлые, серые века, закованные в латы и отягощенные доспехами. А спросите о Флоренции и Нюрнберге моих товарищей. От всего Нюрнберга уцелел толстый немец Герцог, хозяин кабачка, в котором нас угостили несравненными кровяными колбасами, брат-вурстом и изумительным пивом. Я до сих пор не могу забыть ни этих колбас, ни этого пива… Флоренция? Фьезоле? О, конечно, при этом слове у моих друзей засверкают глаза и польются воспоминания:

— Помните кьянти? Нигде во всей Италии нам не давали такой прелести! А асти? Нигде нет такого! А мартаделла, а гарганзола!! А какая-то курица, приготовленная таинственно и чудесно. Ах, Фьезоле, Фьезоле!..

Действительно, должен сознаться, что ни этого вина, ни этих чудесных кушаний забыть нельзя. Ах, Фьезоле, Фьезоле!

После этого чудесного пира мы, ласковые и разнеженные, вышли из увитого зеленью дворика крохотного ресторана и бодро зашагали, полные искренней любви друг к другу. Крысаков не преминул снять с Сандерса шляпу и нежно поцеловать его в темя.

— Почему? — спросил сонно Сандерс.

— Славный вы человек. Дай Бог вам всего такого…

Идя сзади под руку с Мифасовым, я шепнул ему:

— В сущности, они хорошие ребята, не правда ли?

— Превосходные. В них есть что-то такое… Он споткнулся, но я дружески поддержал его.

— Стойте! — закричал Крысаков. — Экипаж! Поедем на нем. Эй, ты! Свободен?

Это был большой, черный, поместительный экипаж, влекомый парой лошадей, которых вел под уздцы парень в грязном, темном костюме.

— А флорентийцы, как и венецианцы, — люди одного вкуса. Все у них выдержано в черных тонах. Садитесь, господа! Фу ты, как неудобно…

Кучер что-то закричал и стал прыгать и кривляться около экипажа.

— Что он делает?

— Наверное, какая-нибудь секта. Эти итальянцы, вообще…

— Может быть, он занят? Спросите его по-французски.

По-французски возница не понимал.

— Свободен? — спросил Мифасов. — Либро? Э? Твоя экипажа свободна есть? Либро?

Экипаж оказался свободен и, тем не менее, возница очень не хотел, чтобы мы садились. Он кричал и бесновался…

— Покажите этому флорентийскому ослу пять лир. Может быть, это его успокоит.

Мы показали смятуюбумажку и победоносно полезли в экипаж.

Возница застонал, всплеснул руками, вскочил на облучок, ударил по лошадям, — и экипаж поскакал, бешено подпрыгивая на каменистой мостовой.

Прохожие, встречаясь с нами, взмахивали руками и кричали что-то нам вслед; мальчишки бежали за нами, приплясывая и оглашая воздух немолчными воплями.

— Какое приветливое народонаселение, — сказал Мифасов удовлетворенно. — Вообще итальянцы всегда хорошо относятся к иностранцам.

— А может быть, они принимают нас за каких-нибудь должностных лиц? — спросил честолюбивый Крысаков.

— Ну, знаете… Мы больше смахиваем на конокрадов.

— О, черт. Ударился головой о верх! Знаете, я думаю, этот экипаж не создан для быстрой езды.

В справедливости слов Крысакова мы не замедлили убедиться через две минуты. Навстречу нам очень медленно подвигался такой же самый экипаж. Возница степенно вел четырех лошадей под уздцы, а сзади шагали погруженные в задумчивость люди. В экипаже был только один пассажир, и тот не сидел, а лежал, чинно сложив на груди руки.

— Посмотрите-ка, что это?

— Д-а-а… Гм!..

— Знаете что? Тут уж нам недалеко; пройдемся пешком.

— Идея! А то мы совсем без движения…

— Растолстеешь, — согласился Крысаков, поспешно спрыгивая с нашего странного экипажа.

Домой мы добрели молча. Говорить не хотелось.

Уезжали на другой день утром. Во Флоренции нам удалось видеть самого медлительного человека в мире. Сандерс казался перед ним человеком-молнией.

Наша гостиница была около самого вокзала, через дорогу. Портье сказал, что он довезет наши вещи на тележке; а мы можем пойти вперед, брать билеты. До поезда оставалось двадцать пять минут. Мы взяли билеты, просмотрели юмористические журналы; до поезда осталось десять минут. Выпили бутылку вина, проверили билеты, проверили время отхода — осталось три минуты.

— Проклятое животное! Мы опоздали. Не украл ли он наши вещи?

— Пусть кто-нибудь побежит за ним.

— А вдруг он сейчас откуда-нибудь вынырнет?

— Как же мы поедем без одного. Нам разлучаться нельзя.

— Теперь уж не разлучимся.

— Почему?

— А вот… наш поезд… тронулся.

Когда хвост поезда скрылся где-то за горизонтом, послышалось тихое пение, и портье, мурлыча популярную канцонетту и толкая впереди тележку с нашими вещами, показался из-за угла. Он подвигался популярным среди нас «шагом Сандерса» со скоростью десяти ругательств спутника в минуту.

Остановился… Вытер лицо красным платком, закурил сигару, пожал руку знакомому факкино и, заметив в углу нашу молчаливую группу, благодушно спросил:

— Опоздали? Поезд ушел?

— Ушел.

— Та-ак.

— Ну, что новенького в Риме? — спросил, сдерживая себя, Крысаков.

— О, я, синьоры, к сожалению, не был там.

— Неужели? Я думал, вы сейчас туда заезжали по дороге. Благополучно ли вы переправились через неприступное ущелье, отделяющее гостиницу от вокзала?

— О, синьоры, дорога совершенно прямая.

— Знаете, кто вы такой, синьор портье? Идиот, грязное животное, негодяй и бригант!

К французскому языку он относился совершенно равнодушно, что было видно из того, что лицо его оставалось сонным, и под градом ругательств он сладко затягивался отвратительной сигарой.

— По-итальянски бы его, — свирепо сказал я.

— Ладно. Кто будет?

— Говорите вы. А мы будем составлять фразы.

Каждый из нас знал по несколько итальянских ругательств, но это было плохое, разрозненное издание. Приходилось собирать у каждого по несколько слов, систематизировать и потом уже в готовом виде подносить их Крысакову для передачи по адресу.

Мы расселись на своих чемоданах, и фабрика заработала. Мы с Мифасовым произносили слова, Сандерс их склеивал, а Крысаков громовым голосом бросал уже готовый фабрикат в лицо обвиняемому.

Обвиняемый присел на пустую тележку, надвинул шапчонку на глаза и закрыл лицо руками.

Когда мы с Мифасовым опустошили себя, оказалось, что негодяй заснул.

— Пойдем жаловаться хозяину гостиницы.

Они ушли, а я остался около вещей. Прошло очень много времени; я видел, как ушел второй поезд на Рим, и узнал, что следующий уходит только через три часа. Велел факкино отнести вещи в багаж, а сам пошел бродить по городу, чтобы протянуть время до поезда. Обиженный, покинутый, плотно позавтракал. За час до отхода поезда вернулся на вокзал. Никого не было. Потом оказалось, что Сандерс, Крысаков и Мифасов пришли после моего ухода на вокзал. Увидели, что меня нет, и отправились искать меня по городу. Зашли по дороге в альберго, хорошо позавтракали. Потом опять искали. А я пришел на вокзал, никого не нашел и, встревоженный, отправился на поиски. Искал долго, устал… Зашел в ресторан пообедать. В это время потерянные друзья опять навестили вокзал, не нашли меня и снова пустились в поиски; заглядывали в рестораны, остерии; в одной решили пообедать. А поезда приходили из Рима, уходили в Рим, сновали туда и сюда, не дожидаясь несчастной, расползшейся по всему городу компании. Группа «Мифасов, Сандерс и Крысаков» устроила заседание, по поводу потерявшейся группы «Южакин», и решила поставить поиски на самую широкую ногу: город был разбит на районы; на углах улиц поставлена была цепь сторожевых (Мифасов); член этой человеколюбивой экспедиции Сандерс был командирован на вокзал со специальным поручением: наклеить в багажном отделении на мой чемодан глубокомысленный плакат:

«Если вы придете на вокзал, забирайте вещи и идите в гостиницу „Палермо“, где мы ночуем. А если не придете на вокзал, мы вечером — в шантанчике у Рынка Свиньи, туда прямо и идите».

Ниже приписка карандашом:

«Впрочем, что я за дурак: если вы не придете на вокзал, как же вы узнаете, что мы вечером у Рынка Свиньи? Тогда, ведь, вы не будете знать, где мы. В таком случае, поезжайте в „Палермо“ и вечером просто ложитесь спать. Крысаков кланяется».

— А, ну вас, — подумал я. — Не люблю людей, делающих ложные шаги. К черту ваш Рынок Свиньи! Поеду-ка я лучше на Фьезоле, в этот милый кабачок.

Потом я выяснил, что мои спутники к концу вечера растеряли друг друга и каждый очутился в одиночестве. Это произошло потому, что Крысаков, вместо того, чтобы ждать Сандерса в условленном месте, решил пойти ему навстречу; Сандерс, наоборот, решил зайти по дороге за Мифасовым, а Мифасов отправился к Крысакову, не нашел его, полетел на вокзал, — и четыре человека весь день бродили в одиночестве по флорентийским улицам. Каждый из них был раздражен глупостью других и, не желая их видеть, решил провести вечер в одиночестве.

Поэтому, Крысаков был чрезвычайно изумлен, обнаружив меня на Фьезоле, в излюбленном ресторанчике, а Сандерс и Мифасов, появившиеся почти в одно время за нашими спинами, сочли это каким-то колдовством.

Сначала, усевшись, мы сделали кое-какую попытку разобраться в происшедшем, но это оказалось таким сложным, что все махнули рукой, дали клятву не разлучаться и… курица по-итальянски, выплывшая из ароматной струи асти, смягчила ожесточившиеся сердца.

Рим

Сандерс сокрушается. — Старина. — Я стараюсь перещеголять гида. — Колизей. — Сандерс в катакомбах. — Музей. — Тяжелая жизнь. — Художественное чутье. — Дорогая палка. — Уна лира


Рим не на всех нас произвел одинаковое впечатление. Когда мы осмотрели его как следует, Сандерс засунул руки в карманы и спросил:

— Это вот и есть Рим?

— Да.

— Это такой Рим?

— Ну, конечно. А что?

— Гм, да… — протянул он, ехидно усмехаясь. — Так вот он, значит, какой Рим…

— Да, такой. Вам он не нравится?

— О, помилуйте! Что вы! Как же может Рим не нравиться? Смею ли я…

Свесив голову, он долго повторял:

— Да-с, да-с… Вот оно как! Рим… Хи-хи. А я-то думал…

— Что вы думали?

— Ничего, ничего. Городок-с… Городочек-с! Хи-хи. Мы пробовали рассеять его огорчение.

— Он, правда, немножко староват… Но зато…

— Да, да… Староват. Но зато он и скучноват. Он и грязноват. Он и жуликоват. Хи-хи!

В этом смысле я резко разошелся с Сандерсом. Рим покорил мое сердце. Я не мог думать без умиления о том, что каждому встречному камню, каждому обломку колонны — две, три тысячи лет от роду. Тысячелетние памятники стояли скромно на всех углах, в количестве, превышающем фонарные столбы в любом губернском городе.

А всякая вещь, насчитывавшая пятьсот, шестьсот лет не ставилась ни во что, как девчонка, замешавшаяся в торжественную процессию взрослых.

Я долго бродил с гидом по Форуму, среди печальных обломков старины, и в ушах моих звенели диковинные цифры:

— Две тысячи лет, две с половиной! Около трех тысяч лет…

Когда мы брели усталые по сонным от жары улицам, я остановился около мраморного, позеленевшего от воды и лет фонтана и сказал:

— О! Вот тоже штучка. Я думаю, не из новых.

Гид пожал плечами, сплюнул в струю воды и возразил:

— Дрянь! Всего-то восемьсот лет.

На углу меня заинтересовала чья-то бронзовая статуя.

— Господин, — сказал гид, — если мы будем останавливаться около таких пустяков — у нас не хватит недели,

— Вы это считаете пустяком?

— О, Господи ж! Поставлен в прошлом столетии.

— Однако, — сказал я. — Как же вы терпите эту ужасную новую ярко-позолоченную конную статую Виктора-Эммануила?

— О, ведь это вещь временная. Этот памятник еще не готов.

— Почему?

— Он будет готов через шестьсот — семьсот лет, когда позолота слезет. Тогда это будет благороднейшее старинное произведение искусства.

— Странный обычай. У нас, в России, таким способом заготовляют только огурцы впрок. Раз он не готов — не нужно было его открывать…

— Закрытыми такие вещи нельзя держать, — возразил гид. — Тогда позолота и в тысячу лет не слезет.

Я проникся культом старины даже гораздо раньше, чем этого мог ожидать гид.

В сумерки он зашел ко мне в гостиницу и предложил, лукаво ухмыляясь:

— Не желает ли господин посмотреть тут один шантанчик?

— Старый? — спросил я.

— О, нет, совершенно новый, недавно отремонтированный.

— Так что ж вы мне его предлагаете! Еще если лет восемьсот, девятьсот…

— О, тогда господину нужно пойти в кафе Греко.

— Старое?

— О, да. Еще в восемнадцатом веке…

— Только-то? Нет, мой дорогой. Я полагаю — его можно будет посещать лет через триста… и то с большой натяжкой…

Я имею основание думать, что гид почувствовал ко мне тайное почтение. Он поклонился и сказал:

— В таком случае, не посмотрите ли вы завтра собор святого Петра?

— О, — равнодушно пожимая плечами, промямлил я. — Вы говорите — святого? Это, вероятно, что-нибудь уже после Рождества Христова?

— Да, но…

— Знаете что? Отложим это до будущего приезда. Все-таки будет годиком больше, а?

— Ну, я знаю, что господину нужно… Он завтра утром посмотрит Колизей и термы Каракаллы.

— Ну что ж, — сказал я. — Я полагаю, что это меня позабавит.

На другой день утром автомобиль в двадцать минут доставил нас прямо к Колизею. Был прекрасный жаркий день.

Лицо гида сияло гордостью и торжеством.

— Вот-с! Извольте видеть.

— А где же Колизей?

Гид побледнел:

— Как… где?.. Вот он, перед вами!

— Такой маленький? Тут повернуться негде.

— Что вы, господин! — жалобно вскричал гид. — Он громаден! Это одно из величайших зданий мира. Пожалуйте, я вам сейчас покажу ямы, где содержались звери до представления и откуда их выпускали на христиан.

— Там сейчас никого нет? — осторожно спросил положительный Мифасов.

— О, синьор, конечно. Вам со мной нечего бояться. Вот видите, остатки этих громадных стен; все они были облицованы белым мрамором — такую работу могли сделать только рабы.

— А где же мрамор?

— Монахи утащили в Ватикан. Весь Ватикан построен из награбленного отсюда мрамора.

— Ага! — сказал Сандерс, — око за око… Сначала звери в Колизее драли христиан, потом христиане ободрали Колизей.

— О, — сказал гид, — христианство погубило красоту Рима. Это была месть язычеству. Лучшие памятники разграблены и уничтожены Ватиканом. Вам еще нужно взглянуть на бани Каракаллы и на катакомбы.

Добросовестный гид потащил нас куда-то в сторону, и мы наткнулись на грандиозные развалины, на стенах которых еще кое-где сохранилась живопись, а на полу — чудесная мозаика.

Мы, притихшие, очарованные, долго стояли перед этим потрясающим памятником рабства и изнеженности, над которым несколько тысячелетий пронеслись, как опустошительный ураган, пощадив только то немногое, что могло дать представление нам, узкогрудым потомкам, о мощном размахе предков.

И мне захотелось остаться тут одному, опуститься на обломок колонны и погрузиться в сладкие мечты о безвозвратно минувшем прошлом. Так хотелось, чтобы никого около меня не было, ни гида, ни Сандерса, с его сонным видом и вечным стремлением завязать спор по всякому ничтожному поводу, ни размашистого громогласного Крысакова, ни самоуверенного кокетливого Мифасова, которому до седой старины такое же дело, как и ей до него.

В это время ко мне приблизился Мифасов и сказал тихонько:

— Вот она, старина-то!.. Так хочется побыть одному, без этого хохотуна Крысакова, без вялого дремлющего Сандерса, которому, в сущности, наплевать на всякую старину… Так хочется посидеть часик совсем одному.

За моей спиной послышался шепот Сандерса:

— Вас не смешат, Крысаков, эти два дурака, которые, вместо того, чтобы замереть от восторга, шепчутся о чем-то? Как бы мне хотелось, чтобы никого из них не было!.. Сесть бы в уголочке да помечтать.

— Да, да, — сказал Крысаков. — Мне тоже. Чтобы никого не было!.. Ну, разве только вы, — деликатно добавил он.

Были мы в катакомбах. Сырой, холодный воздух, зловещий шорох наших ног, огонек свечи, освещающий пространство в ладонь величиной, и тяжелое смутное настроение, которое еще больше усиливали вопросы Сандерса, неожиданно вступившего в полосу разговорчивости в этом неподходящем месте.

— Почему тут так темно? — осведомился он у монаха.

— Катакомбы.

— Ну, я понимаю — катакомбы! А все-таки могло быть светлее. Тут никто не живет?

— Конечно, нет. Здесь хоронили мучеников, а в последнее время — пап.

— Чьих? — бессмысленно спросил Сандерс, отколупывая пальцем кусок воска от свечки.

— Римских.

— Ага! Теперь уже, вероятно, нет древних христиан? Времени-то, слава Богу, прошло немало.

— Ради Бога, довольно! — сурово перебил Крысаков. — Теперь я понимаю, почему Сандерс так редко разговаривает… У него есть солидные основания.

Большую часть времени, проведенного в Риме, мы тратили на хождение по музеям и картинным галереям.

Я подозреваю, что с музеями у нас с самого начала вышло недоразумение: художники боялись показаться мне и Сандерсу людьми некультурными, не интересующимися искусством и потому, едва успев приехать в город, уже неслись с искаженными тоской лицами во все картинные галереи города; мы, не желая показать себя перед художниками людьми отсталыми, равнодушными к их профессии, носились за ними.

Сколько мы видели картинных галерей? Сколько музеев обежали мы за все время наших скитаний по Европе? Какое количество картин больших и маленьких промелькнуло перед нашими утомленными глазами? Берлин, Дрезден, Мюнхен, Нюрнберг, Венеция, Флоренция, Рим, Неаполь, Генуя, Париж… Всюду целое море полотна — зеленого, красного, розового, старинного и нового…

В Ватикане Сандерс заснул в музее за дверью, а в другом музее — забыл его название — мы так разошлись, что, поднимаясь все выше и выше, попали в большую комнату, уставленную столами, за которыми сидели несколько живых стариков. Мы тупо осмотрели их, постояли добросовестно около портрета Виктора-Эммануила и потом потащились обратно, шатаясь от усталости.

— Вот столб какой-то, — указал Мифасов, когда мы спускались по темной лестнице.

— Старинный?

— Бог его знает! Спокойнее будет, если осмотрим. Осмотрели столб. Как говорится, ничего особенного.

Начиная с Мюнхена, мы, по приезде в каждый город, усвоили привычку робко спрашивать у обывателей:

— Нет ли тут каких-нибудь музеев или картинных галерей?

И если музеи были, Крысаков решительно надевал шляпу и с суровой складкой у углов рта с видом подвижника говорил:

— Ну, ничего не поделаешь… Надо идти. Остальные трое безропотно надевали шляпы и шагали за ним, угрюмо опустив головы.

— Может быть, он закрыт? — шептал Сандерс, с надеждой поглядывая на Крысакова.

— Глупости! Почему бы ему быть закрытым?

— Ремонт… Или по случаю пожара.

— Вздор! Пойдем. Я вам покажу тут такого Луку Кранаха, что даже ахнете.

Как люди деликатные, мы с Сандерсом ахали.

— Смотри, Сандерс — Кранах!

— Да, да! Лука. Изумительно.

Крысаков и Мифасов распознавали художников и их картины по общепринятой системе; у Сандерса же была своя система — очень дикая, но, к общему изумлению, довольно верная. Например, Рубенса он узнавал по цвету женских колен, а какого-то французского художника единственно по тому признаку, что на всякой его картине в центре была нарисована белая лошадь. И действительно — в десятке разбросанных картин было заключено десять лошадей, и все белые, и каждая в центре.

Я с завистью смотрел на трех друзей, которые издали безошибочно, по одним им известным признакам, узнавали среди десятков — какого-нибудь Гверчино, Зурбарана или Луку Кранаха.

В конце концов, я придумал следующий практичный и простой способ конкурировать с ними: когда они застывали в изумлении перед какой-нибудь картиной, я потихоньку прокрадывался в следующую комнату, прочитывал подписи под картинами, возвращался и потом, шествуя в хвосте в эту следующую комнату, говорил, выглядывая из-за спин товарищей:

— А! Что это? Если не ошибаюсь, эта старина Лауренс? Похоже на его письмо…

— Да, это Лауренс, — неохотно соглашался Крысаков.

— Еще бы! Я думаю. А этот, вот в углу висит — убейте меня, если это не Берн-Джонс. Сразу можно узнать этого дьявольского виртуоза! Ну конечно. Да тут, если я не ошибаюсь, и Гэнсборо, и Рейнольдс!

Сандерс, Мифасов и Крысаков изредка ошибались. Я никогда не ошибался.

— Смотрите! — говорил Крысаков. — Ведь это Коро! Его сразу можно узнать.

Я читал на дощечке:

«Ван-Хигтинс, Голландская школа».

— Неужели? А ведь совсем Коро!.. Не правда ли, Мифасов?

— Да! — подтверждал Мифасов, очень ревниво относившийся к поддержанию их профессионального престижа. — Ну, Добиньи, конечно, вы сразу узнали?

— Это не Добиньи, — поправлял я. — Это Курбе.

— Ну, Курбе! Их часто смешивают.

— У Курбе всегда толстое дерево сбоку, — авторитетно замечал дремавший Сандерс.

И мы шли дальше, пробегая одним взглядом десятки картин, лениво волоча усталые ноги и судорожным движением выпрямляя изредка натруженные спины и затылки.

Когда уже все было осмотрено, несносный проныра Крысаков неожиданно говорил:

— А вот тут есть еще один закоулочек — мы в нем не были.

— Ну, какой там закоулочек… Стоит ли? Я уверен, там ничего путного нет.

— Нет, Сандерс — так нельзя. Нужно все осматривать…

— Милые мои! Отпустите вы меня…

— Что вы! Там целых два Фрагонара.

— Два?.. Эх! Ну, идем!!

Всюду нам сопутствовала компания англичанок. Англичанки все, как на подбор, были старые — ни одной молоденькой, ни одной красивой.

За все время мы видели несколько сот англичанок — все они были старые, отвратительные. Я уверен, что в Англии есть много и молодых, но они на континенте не показываются. Их, вероятно, держат где-нибудь взаперти, выдерживают в каком-то погребе, дожидаясь, пока они постареют. А когда они готовы — их выпускают на континент большими партиями. Ездят они всюду по Куковскому маршруту, сопровождаемые длинными, иссохшими от времени англичанами; забавно видеть, как Куковский проводник набивает чудовищно-громадный автомобиль этим старым мясом, хватая леди и джентльменов за шиворот и пропихивая их ногой в затруднительных местах. Ничего, довольны.

И бродят они, несчастные, подобно нам, застывая с видом загипнотизированных кроликов перед какой-нибудь «головой старика» или «туманным вечером в Нидерландах».

Это позор и несчастье — изучать сокровища искусства таким образом. Что у меня осталось в памяти? Несколько Рубенсов, два-три Рембрандта, полдюжины Беклинов, и кое-что испанское: поразительные Хулоага, Англада и Саролла-Бастила. А сколько я видел? Зеленые, желтые пейзажи, розовые тела, разные девушки с кошкой, девушки без кошек и кошки без девушек; цветы, сырая рыба рядом с персиками и вечный Святой Себастьян, которого не изображал только тот, кто вместо живописи занимался другими делами. Потом было много каких-то уродливых облупленных картин с детской перспективой и кривыми телами.

Корректный Мифасов считал необходимым восхищаться и этими облупленными обрывками старины; а хронический протестант Сандерс в таких случаях ввязывался в ожесточенный спор:

— Замечательно! Ах, как это замечательно! Крысаков! Посмотрите, какой это чудесный тон! И как проштудировано!

— Да, действительно… тон, — деликатно подтверждал Крысаков.

— Послушайте, — начинал Сандерс, как бык, потупив голову и озираясь. — Неужели эта ерунда вам нравится?

— Милый мой, это не ерунда!

— Это не ерунда? Вы посмотрите, как нарисовано! Теперь гимназист пятнадцати лет нарисует лучше.

— Вы забываете исторические перспективы.

— Тогда при чем здесь «тон», «проштудировано»? Изумляйтесь исторически — и этого будет довольно.

— Вы варвар!

— А вы сноб!

— Ах, так? Надеюсь, наши отношения…

— Ну, поехала! — кривился Крысаков. — «Не осенний мелкий дождичек»…

И Крысаков, и Мифасов, как авгуры, упорно охраняли своих богов, а мы, честные, откровенные люди без традиций — не церемонились. Впрочем, однажды, изловив Крысакова в темном уголку, я путем вопросов довел до его сознания, что Боттичелли не так уж хорош, чтобы захлебываться перед ним. На сцену, правда, выступила историческая перспектива, но я налег — и Крысаков сдался. Это меня тронула, и я, помню, очень расхвалил какую-то незначительную картинку, которая ему понравилась.

Он очень любил живопись, но под конец нашего путешествия, если по приезде в новый город в нем не оказывалось музея, Крысаков оживлялся, шутил и вообще начинал чувствовать себя превосходно.

К концу нашего путешествия мы с Крысаковым оказались обладателями очень драгоценных предметов: я — палки, он — фотографического аппарата. Эти две вещи мы вывезли из России, и на месте они стоили: палка — рубль, аппарат — двенадцать рублей.

Мы с ними нигде не расставались, и поэтому при входе во всякий музей или галерею у нас их отбирали, а потом взыскивали за хранение.

В Риме я решил бросить эту дрянную рублевую палку, но она уже стоила около пятидесяти лир, — было жаль. В Неаполе цена ее возросла до семидесяти лир, начиная от Генуи — до ста, а после Парижа — потеря ее совершенно бы меня разорила. Эта палка и сейчас находится у меня. Любопытные долго ее осматривают и очень удивляются, что такая неказистая на вид вещь обошлась мне около двухсот франков. А крысаковский аппарат к концу путешествия разорил своего хозяина, потому что, как верная собака, таскался за ним в самые неподходящие места.

Рим в отношении поборов — самый корыстолюбивый город. Там за все берут лиру: пойдете ли вы в Колизей, захотите ли взглянуть на картинную галерею, на памятник или даже на собственные часы.

В Ватикане с нас брали просто за Ватикан (лира!), за картинную галерею Ватикана (лира!), за левую сторону галереи (лира!), за правую (тоже!), за Сикстинскую капеллу (лира!) и еще за какой-то закоулочек, где стоит подсвечник — ту же лиру.

Немудрено, что самый захудалый папский кардинал имеет возможность носить бархатную шапку.

Все это сделано на наши лиры.

Извиняюсь за это лирическое отступление, но оно необходимо для того, чтобы пристыдить некоторых итальянцев, если они прочтут эту книгу.

Неаполь

1
Неаполитанцы. — Случай с монетой. — Город нищих. — Неаполитанский купец. — Первое появление Габриэля. — Аквариум. — Позилиппо. — Тарантелла. — Мы разрываем с Габриэлем. — Кафе-концерт. — Ресторанная тактика. — Помпея. — Гривуазность Габриэля. — Самая богатая страна


В путеводителе сказано, что Неаполь один из самых больших городов Италии — в нем свыше полумиллиона жителей.

Я думаю, путеводитель сказал на этот раз правду, потому что уже на вокзале я насчитал очень много народу.

Неаполитанцы у нас, в России, известны своими оркестрами. Мифасов сообщил нам некоторые сведения об оригинальном подразделении этого народа на группы: весь Неаполь делится на так называемые оркестры, а оркестры делятся на отдельных жителей, мужчин (игра на гитаре и пение) и женщин (пение и танцы).

Конечно, Сандерс не приминул вступить с ним в бесконечный спор, оспаривая правильность этого простого и ясного подразделения. Мне оно понравилось.

Стремление неаполитанца надуть туриста возведено в культ. В Венеции и Риме это делается спешно, по-любительски, без установленных приемов и твердой организации. Неаполь же может похвастаться серьезным и добросовестным отношением к своему делу.

Один мой знакомый рассказывал следующий случай из неаполитанской жизни…

Сидел он однажды в кафе и пил кофе. Народу было мало — несколько итальянцев за мороженым и одинокий турист-англичанин, мирно пивший в углу кофе. Выпив его, англичанин вынул портмонэ, стал рыться в нем и при этом нечаянно выронил золотую монету. Никто не трогался с места. Только один слуга прошел в этот момент мимо, обремененный подносом с новыми порциями мороженого.

Англичанин позвал других слуг, попросил поднять монету, но — монета как в воду канула. Все слуги искали ее на глазах у англичанина — утаить было невозможно, монета не могла куда-нибудь закатиться, потому что щелей в полу не было.

И тем не менее монета исчезла.

Выругавшись, англичанин расплатился и ушел.

Тогда мой знакомый подозвал к себе человека, несшего в момент потери громадный поднос, и потихоньку сказал:

— Послушайте, камерьере… Я не буду поднимать истории — расскажите мне, как вы это сделали?

— Что я сделал?

— Ну, вот… Укр… присвоили себе монету. Каким это образом?

— Господин ошибается. Я никакой монеты и не видел, — возразил итальянец, скаля зубы.

— Послушайте… я же прекрасно видел, как она упала, как вы, проходя, наступили на нее ногой и как она сейчас же исчезла…

— Не знаю, о чем синьор говорит.

— О, черт возьми! Я ведь не полицейский, и мне все равно, но, если вы не расскажете, я заявлю обо всем хозяину кафе.

— В таком случае, — усмехнулся слуга, — дело это очень простое. Средина моей подметки была смазана клеем. Я увидел, как монета упала, и сию же секунду наступил на нее. Вот и все.

— Послушайте… Но ведь не могли же вы сегодня, когда смазывали подметку сапога, предвидеть, что кто-нибудь уронит золотую монету?

— О, сударь, золотая, серебряная — это все равно, — возразил добрый слуга, — и падают они, конечно, не так часто, но подметки — все мы смазываем с утра на всякий случай.

Это ли не организация?

И, вместе с тем, нет итальянца ленивее, чем неаполитанец. Целыми днями валяются они на набережной, в узких кривых переулках и между мраморных колонн домов. Вероятно, лежат и мечтают: как бы почуднее надуть туриста?

Но трудно собраться с мыслями, когда солнце так приятно поджаривает оборванца, а море дышит в самое лицо вкусным соленым запахом.

Много ли ему нужно? На целый день оборванцу заработать, найти или украсть пару сольди. На эту пышную сумму он по заходе солнца купит в грязной, шумной обжорной улице, сплошь заставленной громадными чанами с кипящей снедью — какую-нибудь жареную рыбку или тарелочку макарон, и тут же съест все это бок о бок с таким же оборванным любителем dolce far niente. Жаркий климат много еды не требует, и в пище все очень умеренны.

Все жизненные потребности до смешного невелики.

Проезжая по рынку — одно из самых интересных живописных зрелищ Неаполя, — я видел такого рода купцов: около корзиночки, сооруженной из щепочек и наполненной двумя крохотными жалкими полудохлыми рыбками, сидит продавец и пронзительным голосом выкликает свой товар. Сколько могут стоит эти рыбки величиной с ладонь — в Неаполе, в этом рыбном царстве? Нужно добавить, что грязная простоволосая женщина, которая закупит оптом весь запас этого товара, будет торговаться до седьмого пота, хватая несчастных рыбок, подбрасывая их, перевертывая, нюхая и, вообще, стараясь выжать из флегматичного купца все, что можно.

Большинство неаполитанских промышленников — это «купец, продающий пару рыбок».

Часто мы встречали целую длинную процессию: два дюжих итальянца везут крохотную тележку, на которой стоит обыкновенная шарманка. Третий, мускулистый мужчина, гордо идет сбоку, положив одну руку на шарманку (очевидно, это настоящий владелец ее), а еще два здоровяка подталкивают тележку сзади.

В сущности, эту тележку могла бы повезти вскачь обыкновенная кошка; но пять верзил присосались к шарманке, как пиявки, и каждый всеми силами старается доказать, что он честным трудом зарабатывает свой хлеб.

Шарманка останавливается… Двое начинают вертеть ручку, меняясь с видом полного изнеможения каждые две минуты; один горланит какое-нибудь «sole mio», а остальные двое энергично собирают у слушателей деньги.

Соберут копеек десять, покроют чехлом шарманочку и поплетутся дальше, придерживая, подпихивая и таща тележку, точно русские многострадальные бурлаки по берегу Волги баржу тянут.

Ленивые… Если у итальянца чешется затылок, он не почешет его до того случая, когда встретится со знакомым и снимет шляпу; тогда заодно и почешется.

Вся нечеловеческая энергия целиком, как в громадных коллекторах, собралась в продавцах открыток и разносчиках газет.

Только в Неаполе возможен такой прямо-таки невероятный способ распространения газет.

Газетчик, опережая вас, вдруг ловко подбрасывает вам под ноги какую-нибудь «Миланскую газету» или «Popolo Romano», с таким расчетом, чтобы вы с разгону наступили ногой на газету… Тогда газетчик поднимает крик и взыскивает деньги за якобы испорченную вашей ногой газету.

Добродушные туземцы, зная этот способ, остерегаются и ставят ногу с разбором, а форестьеры всегда попадаются.

Никаким промыслом не брезгуют оборванные юнцы, если можно получить несколько чентезимов.

Один итальянский мальчишка, пробегая мимо меня, вдруг остановился и указал мне на проходившего жирного патера.

— Ну? Что?

— Патер.

— Прекрасно. Что же дальше?

— Это патер. Господин мне даст что-нибудь?

— За что?!

— За то, что я указал господину патера.

Таких указателей патеров в Неаполе несметное количество.

Едва мы приехали и, оставив вещи в гостинице, отправились купаться, как перед нами выросла фигура молодца самого подозрительного вида, с грязными руками и бегающими вороватыми глазами.

Этот человек на все время нашего пребывания в Неаполе сделался нашей тенью, нашим эхом, нашим вторым я.

Увидев, что он отделился от группы людей не менее подозрительных, мы инстинктивно сдвинулись ближе и вынули руки из карманов, но грязный парень сказал:

— Господа путешественники! Я могу предложить себя в качестве гида. Хорошо знаю город, могу показать самое интересное.

— Не надо! — хором ответили мы.

— Могу показать вам Везувий, повезти вас на Позилиппо и порекомендовать самый лучший кафешантан в городе.

— Не надо!

— В таком случае, я знаю, что заинтересует молодых путешественников (он засмеялся с самым развратным видом) — тарантелла!

— А-а, тарантелла, — заинтересовались мы. — Это любопытно. Посмотрим…

— Где господа остановились? «Эксцельсиор»? Тут за углом! Знаю. Я сегодня вечером зайду. Сейчас купаться? Знаю! Пойдемте, я вас провожу.

— Да не надо, — сказали мы. — Зачем же? Купальня ведь в двух шагах.

— Нет, что вы! Я вам помогу. Разве можно? Вот тут купальня. Видите — вот она. А это вот будка, где продают билеты! Здравствуйте, мамарелла! Вам, конечно, нужны билеты? Вот этим господам нужны билеты! Дайте им билеты! Они очень нуждаются в билетах! Пожалуйста, три билета. Вот они платят вам деньги. Позвольте, я заплачу. Нет, нет, не беспокойтесь. Вот их деньги, мамарелла. Сдачи! А, вот сдача. Получите сдачу, синьоры. Это сдача. Позвольте, я проведу вас в купальню. Это вот называется купальня. Это тут раздеваются, а там вот купаются, видите, где вода. Прислужник! Вот эти господа хотят выкупаться. Это прислужник, господа. Не бойтесь, господа — он славный малый. А то вон пароход идет. Здесь вот раздевайтесь. Позвольте, я вам расстегну жилет — вам неудобно. Я вам расшнурую ботинки. Сядьте на стул, а ножку свою поставьте мне на колено. Прислужник! Эти господа будут купаться. Они добрые, хорошие господа. Надо, чтобы им было хорошо купаться. Позвольте, я галстук развяжу.

— Ради Бога, нам ничего не нужно! Мы все сами сделаем.

— Позвольте, я разверну вам простыню.

— Ничего, ничего не надо. Мы сами все сделаем — вернитесь к своим повседневным делам.

— Так я вас тут около купальни подожду…

Он ушел с глубоким сожалением. «Вернулся к своим повседневным делам», по выражению Мифасова.

Но, очевидно, кроме нас — у него никаких повседневных дел не было. Вообще, этот человек произвел, в конце концов, на нас такое впечатление, что до нашего приезда у него никаких дел не было, что все его существование на этой планете приспособлено исключительно к нашему появлению в Неаполе и что после нашего отъезда он, исполнив свое земное предназначение, вернется к небытию.

Когда мы вышли, он ждал нас у входа, задремав на закатном солнышке.

Мы хотели потихоньку пройти мимо, но он очнулся, вскочил, рассыпался в извинениях и завертелся, как мельница.

— Господа искупались и идут в гостиницу? Я провожу их в гостиницу.

— Не надо! Нам тут два шага. Мы знаем, где гостиница.

Он замотал головой и, отстраняя попавшегося нам навстречу прохожего, понесся на всех парах.

— Я вас провожу! Пустите, прохожий, этих господ. Они идут к себе в гостиницу, не преграждайте им пути. Они в гостинице, вероятно, освежившись купаньем, будут пить чай или вино, не так ли?

— Прованское масло! — отвечал Сандерс. — Пустите нас, или я задушу вас, как котенка.

— Ха-ха-ха! Господин очень веселый, он шутит. Итальянцы тоже веселые. Эввива, руссо! Швейцар! Вот эти господа пришли в вашу гостиницу, они тут остановились. Это хорошие господа, и ты, швейцар, относись к ним внимательно. Не нужно ли вам разложить ваши чемоданы, ваши вещи? Что? К черту? О, господин большой весельчак. Имею честь кланяться. До вечера!

Стоя внизу, в пролете лестницы, он долго посылал нам приветственные знаки и махал грязным платком.

Через час я вышел на улицу с целью побриться. Первое лицо, которое я увидел около гостиницы, был Габриэль, наш знакомец.

— Что вы тут делаете? — изумленно спросил я.

— Ожидаю. Может быть, синьорам что-нибудь понадобится.

— Ничего не надо. Как дойти до парикмахерской: налево или направо?

— О, я, конечно, провожу вас! Пойдемте, я знаю, где парикмахерская. О, действительно, хорошо было бы, если бы Габриэль не знал, где парикмахерская.

— Не надо провожать меня. Я просто возьму извозчика.

— Извозчика? Сейчас!

Он исчез, и через полминуты ко мне подкатил экипаж. Я взглянул на извозчика… Это был Габриэль.

— Как?! Разве вы и извозчик?!

— Я все, господин. Все, что вам понадобится.

— Я хочу акробата, — пошутил я.

Габриэль камнем скатился на мостовую, положил бич и, хлопнув в ладоши, стал на голову. Еле уговорил я его усесться на козлы.

В тот же день мы с Сандерсом отправились в знаменитый неаполитанский аквариум.

Человек, продававший билеты, попросил на чай, человек, отбиравший билеты, попросил на чай же, и сторож при рыбах попросил тоже на чай за то, что он палочкой пошевелил какого-то гада.

Аквариум действительно был чудесный. Громадные омары и крабы медленно шевелились за стеклом, беззвучно перебирая чудовищными клещами… Отвратительные осьминоги такого вида, который только и может пригрезиться в ночных кошмарах, смотрели на нас страшным неподвижным взглядом, присосавшись к стеклу и медленно втягивая и вытягивая тошнотворные лапы, покрытые, как маленькими белыми блюдцами, присосками.

Какие-то толстые рыбы с презрительно отвисшей нижней губой, точно сытые бюрократы, еле шевелили плавниками в тупой дремоте… Стаи юрких рыбок стрелой неслись по воде, моментально, как по команде, поворачивались и так же стройно неслись в другую сторону. Одна суетливая рыба чрезвычайно напомнила нам провинциальную сплетницу: она безтолку шныряла от одной группы к другой, подсматривала, что делают омары, и, взмахнув возмущенно плавниками, неслась сейчас же к угрям, рассказывала о виденном и, махнув хвостом, летела уже к сонному крабу, донося на поведение угрей. Всюду она вынюхивала, шпионила и подслушивала. И еще потому была она похожа на человеческую сплетницу, что имела рот узенький, собранный в ниточку, глазки остренькие, а на голове нечто вроде природного капора.

В то время, как я за ней наблюдал, Сандерс задумчиво стоял около другого стеклянного ящика, изредка вертя головой во все стороны.

— Вот чудаки! — сказал он. — Насыпали песку и поставили пустой ящик.

Сторож, услышав это, по выражению лиц заметил наше недоумение и, хлопнув Сандерса ободряюще по плечу, исчез.

Через минуту он явился с длинной палкой. Сунул ее в пустую вазу и — вдруг песок зашевелился, разорвался па десяток кусков, и каждый кусок песку оказался плоской рыбой, — до смешного точно — сотворенной мудрой природой под цвет и вид настоящего песка.

— Мимикрия! Защитный цвет. До сих пор я видел это только у бабочек.

Так как мы не были одарены свойством мимикрии и не могли слиться с окружающей нас обстановкой, то сторож, вернувшись, без труда отыскал нас и потребовал на чай, за то, что пошевелил палкой.

Осьминог, присосавшись к стене, смотрел, как мы расплачивались, и в его страшных выпученных глазах тоже ясно читалось всеобщее, как эпидемия, желание получить с форестьера на чай.

— А вот, — сказал я Сандерсу, — посмотрите-ка какие хорошие раковины. Если бы на каждой из них было еще написано: «Привет из Ялты» — совсем они были бы настоящими раковинами.

— А вот это так называемая чернильная рыба, — сказал Сандерс, — кстати, надо будет нынче вечером написать домой письмо.

Сандерс никогда ни в чем не хотел от меня отставать. Стоило только сострить мне, как острил и он.

— Однако, — ледяным тоном сказал я. — Атмосфера начинает сгущаться. Пожмите осьминогам лапы и пойдем отсюда.

Конечно, Габриэль уже дожидался при выходе. И, конечно, он уговорил нас ехать на Позилиппо.

Мы не жалели, что поехали. Чудесная живописная дорога… С одной стороны обрывистый берег моря, с другой — непрерывный многоверстный ряд домишек, населенный ужасающей беднотой. Но все это так красиво, грязные растрепанные дети, ленивые прохожие, тяжелые простоволосые простолюдинки, перебрасывающиеся из окна с соседкой тихими односложными словами, или перебегающие дорогу с фьяской вина под мышкой, живописное тряпье, развешанное на стенах и окнах домишек, обрывок песни, донесшейся слева, запах свежей рыбы, донесшийся справа, клуб золотой от заходящего солнца пыли впереди и крики мальчишек, бегущих сзади за экипажем, в чаянии получить что-нибудь с ошалелого иностранца…

Позилиппо… Ресторан с верандой на громадной высоте, над морем. Вдали выгнулась из воды мощная спина Капри — место невольного заточения Максима Горького[36].

Чисто физическое, животное чувство довольства охватило нас, когда мы, потребовав вина и музыки, погрузились в созерцание тихого синего моря, теплого неба и осколка бледно-розовой луны в чистой прозрачной высоте.

Нежная, сладкая итальянская песня, тихий рокот двух гитар, теплота наступающего вече…

— Cartolina postale!!

— О, чтоб тебя черти забрали! Что такое?

— Cartolina postale…

— Провались ты с ними вместе! Даже сюда забрался, каналья.

— Возьмите. Хорошие карточки.

— Отстань, тебе говорят.

— Тогда, знаете что? Я вас познакомлю с барышней… Синьоритта беллиссима! Рариссима! Чрезвычайно честная девушка, но вы сами понимаете… Отец бедный…

— Не надо.

— Уверяю вас — красавица…

Сандерс сделал вид, что заинтересовался. Стал участливо расспрашивать.

— Неужели красавица?

— О, mio Dio!..

— И вы говорите — честная девушка?

— Чрезвычайно честная.

— Ну что вы говорите?! Это неслыханно! А отец бедный?

— О, очень бедный!

— Неужели? Что же это он так… Работы нет?

— Нет. Так хотите — поедем?

— Вы говорите — красавица?

— Да, очень. Но бедность — сами понимаете…

— Ничего, ничего. И очень красивая, вы говорите?

— О, да.

— Она, может быть, просто хорошенькая… Или действительно — красавица?

— Настоящая!

— Так, так… Ну, ступайте! Нам ничего не надо.

— Синьоры! Это вас ни к чему не обязывает, — отчаянно возопил продавец открыток, видя, что добыча ускользает. — Вы только можете посмотреть! Право, поедем.

Но в это время Габриэль, подойдя к веранде, услышал его слова и налетел на него, как коршун, — изгнав беднягу в одну минуту.

Смысл его протеста был такой, что, дескать, эти хорошие господа принадлежат ему, он их нашел, честно около них кормится и никому другому не позволит переходить себе дорогу.

Они спорили, будто два гуртовщика о стаде баранов.

Впрочем, мы их умиротворили, выслав остатки вина и мартаделлы; вся компания продавцов открыток и просто ротозеев, под предводительством Габриэля, уселась на ступеньках и стала пировать, издавая в нашу честь восторженные крики и произнося заздравные тосты.

Я заметил, что Сандерс был на верху блаженства: около нас гремела специально нанятая нами музыка, пели для нас певцы, внизу пировала восторженная чернь под командой нашего первого министра… Я подозреваю: не чувствовал ли Сандерс себя в этот момент королем среди своего доброго народа?

Вечером каналья Габриэль действительно повез нас «смотреть тарантеллу».

В этот вечер изучениенеаполитанского быта ни на шаг не подвинулось вперед.

Мы были бессовестно обмануты.

Вас, — путешественников, которые когда-нибудь попадут в Неаполь, — хочу я предупредить, что такое «тарантелла», которую так усиленно рекомендуют нечестные гиды…

Нас (меня и Сандерса) ввели в большую круглую комнату, стены и потолок которой были покрыты зеркалами. Вокруг стен диваны, посредине комнаты круглое бархатное возвышение — все это аляповатое, ужасающе грубое.

— Садитесь, господа, — загадочно ухмыляясь, сказал Габриэль, и сейчас же засуетился, обращаясь к тучной женщине, на лице которой была написана целая книга былых преступлений и порока. — Вот эти господа, мамарелла, очень желают видеть тарантеллу, им нужно показать тарантеллу… Ах, да покажите же этим добрым господам вашу тарантеллу. Это прекрасные и хорошие господа, и им надлежит посмотреть тарантеллу.

«Мамарелла» хлопнула в жирные ладони, и тотчас же шесть женщин выбежали из боковых дверей.

Были они в том, «в чем», по русской поговорке, «мать родила», и даже еще меньше, принимая во внимание, что какая-нибудь из них в свое время родилась в сорочке. Одним словом, были они абсолютно, безусловно и радикально голы.

С заученными жестами дефилировала эта армия перед нами, а мы сидели с Сандерсом, опечаленные этим обманом, оскорбленные в нашей скромности.

— Нравится? — спросила торжествующим тоном бесхитростная мамарелла.

Бедняге и в голову не могло прийти, что ее «тарантелла» могла в ком-нибудь не вызвать одушевления.

— Гм, да… — смущенно сказал Сандерс. — Вещь забавноватая. Недурно, как говорится, задумано. Женщины?

— Конечно. Вы же видите.

— Так, так… Гм… Не холодно?

Пансион мамареллы, привыкший к скотской разнузданности немцев и к шумному поведению галантных французов — был изумлен нашей сдержанностью; все поглядывали на нас с недоумением.

— Протанцуйте им, деточки, — скомандовала мамарелла. — Пусть посмотрят вашу тарантеллу.

Она взяла в руки бубен, и шесть женщин закружились, заплясали; откормленные торсы сотрясались от движений, и вообще, все это было крайне предосудительно.

— Помпейские позы! — скомандовала мамарелла, уловив на нашем лице определенное выражение холодности и осуждения.

Но и помпейские позы не развеселили нас. Женщины становились в неприличные сладострастные позы с таким деловым, небрежным от частых повторений видом, как утомленный приказчик мануфактурного магазина к концу вечера показывает надоевшим покупательницам куски товара.

На сцену вдруг появился дожидавшийся где-то неподалеку Габриэль.

— О!.. А почему господа так скромно сидят? Почему они не приласкают этих красавиц? Смотрите, какие красоточки. Вот эта или эта… Или вот эта! Настоящая богиня. А эта! Красавица, а? Не нравится? Пошла вон. Тогда, может, эта? Украшение Неаполя, знаменитая красав… Не надо? Ну ты, лошадь, отойди, не мешайся тут. А вот эта… Что вы о ней скажете, синьоры?..

Он с деланным восторгом хлопал женщину по плечам, трепал по щекам, отгонял равнодушно «первых красавиц» и «богинь», а красавицы и богини с таким же холодным видом шептались около нас, ожидая нашего одобрения и благосклонности.

— Пойдем! — сказал Сандерс.

— Что вы, синьоры! Куда? Неужели вам не нравится?!

— Не нравится? Мы в восторге! Это прямо что-то феерическое… Когда-нибудь после… гм… на днях… Мы уж, так сказать, к вам денька на три. А теперь — прощайте.

Мы, угрюмые, замкнутые, спускались по лестнице, а Габриэль вертелся около нас, юлил и заглядывал в наши лица, стараясь отгадать впечатление.

— Видишь вот эту улицу? — обратился к нему Сандерс, — и вот эту улицу?.. Ты иди по этой, а мы по этой… И если ты еще к нам пристанешь — мы дадим тебе по хорошей зуботычине.

Он захныкал, завертелся, заскакал, но мы были непреклонны. Отношения были прерваны навсегда.

Я уверен, что настоящим неаполитанцам никогда бы в голову не пришло пойти на тарантеллу и «помпейские позы». Все это создано для туристов и ими же поддерживается. Для них же весь Неаполь принял облик какого-то громадного дома разврата.

Пусть иностранец попробует пройтись в сумерки по Неаполю. Из-за каждого угла, из каждой подворотни, буквально на каждом шагу к нему подойдет гнусного вида незнакомец и тихо, но назойливо предложит «красивую синьору», «обольстительную синьору» или даже рогаццину (девочку).

Эти поставщики осаждали нас, как мухи варенье.

— Что такое?

— Синьоры… берусь показать вам одну прекрасную даму. Познакомлю даже… тут сейчас за углом. Пойдем…

— К ней? К даме? Явиться одетому по-дорожному — что вы! Это неудобно.

— Ничего! Я ручаюсь вам — можно.

— Ну, что вы… И потом неловко же являться в чужой дом, не будучи знакомыми.

— Пустяки! С ней нечего — хи-хи — церемониться.

— Ну, вам-то нечего — вы, конечно, хорошо знакомы… По праву старой дружбы можете и без смокинга. А нам неудобно.

— Но я вам ручаюсь…

— Милостивый государь! Мы знаем правила хорошего тона и не хотим делать бестактности. Мы уверены, что дама будет шокирована нашим бесцеремонным вторжением. Она примет нас за сумасшедших.

…Итальянский кафе-концерт — зрелище, полное интереса и разных неожиданностей.

Действие происходит больше в публике, чем на сцене. Весь зал подпевает, притоптывает, вступает с певицей в разговоры, бешено аплодирует или бешено свищет.

Если певица не нравится — петь ей не дадут. Понравится — измучают повторениями.

У всех душа нараспашку. Подстерегают всякого удобного случая, чтобы выкинуть коленце, посмеяться или посмешить публику. Зал набит порохом, взрывающимся от малейшей искры.

Всякого вновь входящего зрителя сидящая публика приветствует единогласным доброжелательным:

— А-а-а!..

Приветствуемый, гордый всеобщим вниманием, пробирается на свое место и через минуту присоединяет уже свой голос к новому приветствию:

— А-а-а!

Выходит на сцену толстая немка… берет несколько хриплых нот.

Музыкальная публика этого не переносит:

— Баста. Баста!!

— Баста!!!

Немка, не смущаясь, тянет дальше.

И тогда гром невероятных по шуму и длительности аплодисментов обрушивается сверху, перекатывается и растет, как весенний гром.

Петь невозможно. Виден только раскрытый рот, растерянные глаза. Забракованная певица исчезает под гомерический свист.

Когда мы покупали билеты, перед нами вынырнул Габриэль.

— А-а, синьоры идут сюда! Сейчас, сейчас! Кассир! Выдайте этим хорошим господам билеты… Они желают иметь билеты. Это мои знакомые господа — дайте им лучшие билеты. Вот сдача. Вот билеты. Красивые красные билетики. Я вас тут подожду. Когда выйдете — поедем в одно местечко.

— Отстаньте, — сурово сказали мы. — Не смейте нас дожидаться — мы все равно не поедем с вами. Напрасно только потеряете время. И ни чентезима не получите и потеряете время.

— О, добрые господа! Зачем вы обижаете Габриэля? Он бедный человек и подождет вас.

Конечно, когда мы через три часа вышли — бедный человек ждал нас.

— Пройдемся, господа, — сказал Крысаков. — Прелестная ночь.

— Пожалуйте! — подкатил Габриэль. — Тут как раз четыре места. Я вас ждал.

— Убирайся к дьяволу! Мы тебе сказали, что ты не нужен? Отъезжай! Мы хотим идти пешком…

Мы зашагали по озаренному луной тротуару, а Габриэль шагом потянулся за нами.

Узкие улицы, еще сохранившие в каменных стенах и мостовой теплоту солнца, накалившего их днем — нежились и дремали под луной… И везде нам приходилось шагать через груды беспорядочно разметавшихся тел. Весь голодный, нищенский Неаполь спит на улицах… это красиво и жутко. Будто весь город, все дома вывернуты наизнанку.

Аршина два макарон днем и аршина два тротуарной плиты ночью — весь обиход оборванного гражданина прекрасной Италии. Господь Бог хорошо обеспечил этих бездельников…

Странные жуткие улицы.

Какой-нибудь англичанин верхом на осле медленно пробирается среди этой беспорядочной гекатомбы спящих и пожирающих макароны тел, медленно пробирается, напоминая смешную пародию на Штуковскую картину «Бог войны».

— Зайдем в ресторан, господа. Закусим.

Когда мы взбирались по лестнице ресторана, Габриэль крикнул:

— Я подожду вас, синьоры!

— Убирайся к черту!

— Синьоры только крикнут — и я уже тут как тут.

В итальянских ресторанах средней руки у нас своя линия поведения, выработанная общими усилиями хитроумного Сандерса и изобретательного Крысакова.

Дело в том, что рестораторы и слуги — невероятные бестии, жадные, трусливые, нахальные, только и помышляющие о том, как бы надуть бедного путешественника, подсунув ему вместо асти — помои, заменив заказанное кушанье отвратительным месивом и приписав к счету процентов пятьдесят.

Поэтому мы, являясь в ресторан, с места в карьер подчеркиваем — с кем им придется иметь дело.

— Почему на скатерти пятно? — яростно кричит Крысаков, свирепо вращая глазами. — Что? Где? Вот оно! Если вы вытираете сапоги скатертью, так можете сунуть ее в карман, а не подсовывать нам!! Это что?? Это что?! Вода? А графин? Его когда мыли? Такие графины на стол ставят?! Позвать метрдотеля! Хозяина сюда! Как же вы нас накормите, если у вас так обращаются с гостями!! На ножах ржавчина! Ложки погнуты! Одна ножка стола короче других!! А? Позовите сюда полицию… Мы консулу пожалуемся!!! Все ваше гнусное заведение по косточкам разнесем!!!

Все обитатели ресторана мечутся около нас в паническом ужасе.

— Будет, — деловито говорит Мифасов. — Довольно. Теперь они подготовлены…

Мы сразу успокаивались.

И, действительно — после этого за нами ухаживали, как за принцами. Подавали лучшее вино, прекрасное кушанье, и счет предъявлялся потом такой честный и скромный, что всякий не отказался бы выдать за него собственную дочь.

— Хорошо ли поужинали, синьоры? Габриэль ждет вас — и лошадка его тоже ждет добрых великодушных синьоров… Какие-то господа сейчас нанимали нас, но мы с лошадкой отказались.

— Вы знаете, что? — дрожа от негодования, вскричал Мифасов. — Я думаю, что нам придется из-за этого проклятого человека уехать из Неаполя раньше времени. Вы подумайте, если он умрет с голоду, мы будем виновниками его смерти… Потому что он не пьет, не ест и ездит за нами с утра до ночи. Он ничего не зарабатывает, не получает ни от нас, ни от других пассажиров, которым он из-за нас отказывает! Что привязало его к нам? Какую несбыточную мечту лелеет он, привязавшись к нам, как пиявка к бескровному железу. Постойте! Я ему сейчас скажу все как следует!

— Не надо! Самое лучшее не обращать на него внимания… Представим себе, что его нет.

Мы пошли дальше, весело беседуя, а Габриэль плелся за нами на своей лошаденке, изредка окликая нас, льстя и заискивая.

С этого вечера мы стали прикидываться, что совершенно не замечаем его, не слышим его голоса и не видим тела. Он вертелся около нас, предлагал, клянчил, а мы продолжали начатую беседу и смотрели сквозь него, как сквозь оконное стекло, равнодушным, неостанавливающимся взглядом.

Утром возник спор, ехать ли в Помпею и на Везувий или только в одну Помпею.

— На что нам Везувий? — говорил Сандерс. — Обыкновенная гора с дырой посредине. Ни красоты, ни смысла. Тем более что она ведь и не дымится.

— Тогда, значит, и Траянову арку не нужно было смотреть: обыкновенная арка, с дырой посредине и тоже не дымится.

— Это не то. Не можем же мы рассматривать все интересные предметы только с двух сторон: дымятся они или не дымятся. А вулкан должен дымиться. Это его профессия. Если же он этого не делает — не стоит и смотреть на лодыря.

— Господа! Кто за Везувий, — сказал Крысаков, — пусть подымет руки.

Было так жарко, что никто и не пошевелился. Даже сам Крысаков — поклонник вулканов — помахал рукой, но поднять ее не имел силы.

Везувий провалился.

Гид, нанятый через контору гостиницы, повез нас в Помпею.

Конечно, почти всю дорогу за нами ехал Габриэль, взывая к нам, предлагая освободить нас от гида и суля различные диковинные уголки в Помпее, о которых гид и не слыхивал.

Пустые угрюмые развалины Помпеи производят тягостное, хватающее за душу впечатление. Стоят одинокие пустые, как глазницы черепа, примолкшие дома, облитые жестоким, палящим глаза солнцем… В каждом закоулке, в каждом крошечном мозаичном дворике притаились тысячелетия, перед которыми такими смешными, жалкими кажутся наши «завтра», «на той неделе» и «в позапрошлом году».

Останавливает внимание и углубляет мысль не главное, не вся улица или дом, а какой-нибудь трогательный по жизненности пустяк: камень, лежащий посреди узкой улицы на повороте и служивший помпейским гражданам для перехода в грязную погоду с одной стороны улицы на другую; какой-нибудь каменный прилавок с углублением посредине для вина — в том домишке, который когда-то был винной лавкой.

Это дает такое до жгучести яркое представление о прошлой повседневной жизни! Так хочется закрыть глаза, задуматься и представить толстого, обрюзгшего продавца вина, разгульных покупателей, толпящихся в лавчонке, стук сандалий промелькнувшей мимо женщины; стан ее лениво изгибается от тяжести кувшина с водой, и черные глаза щурятся от солнца, разбивающего золотые лучи о белый мрамор стен…

Спит мертвая теперь, высохшая, изглоданная временем, как мумия, Помпея, — скелет, открытый через две тысячи лет.

Только проворные изумрудные ящерицы быстро и бесшумно скользят среди расщелин стены, покрытой тысячелетней пылью, да болтливый, жадный, вертлявый гид оглашает немолчной трескотней мертвые, как раскрытый гроб, улицы.

Вот посреди улицы фонтан… Бронзовый фавн с раскрытым ртом, из которого когда-то лилась вода. Гид обращает наше внимание: нижняя губа и часть щеки фавна совершенно стерты; на мраморе водоема видна большая глубокая впадина — будто оттиск руки в мягком тесте. Это — следы миллионов прикосновений уст жаждущих помпеян — на лице бронзового фавна, и миллионы прикосновений рук, опиравшихся на мраморный край водоема, в то время когда губы сливались с бронзовыми губами фавна…

В Риме, в соборе св. Петра, большой палец бронзовой статуи Петра наполовину стерт поцелуями верующих; в какой-то другой церкви мраморная статуя популярного святого имеет странный вид — одна нога обута в бронзовый башмак. Зачем? Мрамор очень непрочный материал для поцелуев. Надолго его не хватит.

Этот стертый рот фавна и большой палец св. Петра дают такое ясное представление о времени, мере и числе, что сжимаешься, делаешься маленьким-маленьким и чувствуешь себя песчинкой, подхваченной могучим самумом, рядом с миллионами других песчинок, увлекаемых в общую мировую могилу…

— Что он вам показывает какого-то дурацкого фавна. Пойдем со мной, добрые, великодушные синьоры!.. Я вам покажу такие пикантные фрески, что вы ахнете. Только мужчинам их показывают, дорогие, прекрасные синьоры!

Из-за расщелины стены показывается орошенная обильным потом плутоватая физиономия Габриэля.

— Что он вам показывает? Все какую-то чепуху… А я вам, синьоры, мог бы показать неприличную статую фавна.

Наш гид настроен серьезно, академично, мошенник же Габриэль, наоборот, весь погряз в эротике, и вне гривуазности и сала — никакого смысла жизни не видит.

Гид отгоняет его, но он увязывается за нами и, следуя сзади, с сардонической улыбкой выслушивает объяснения гида.

— Вот тут, в этом доме, при раскопках нашли мать и ребенка, которые теперь находятся в здешнем музее. Мать, засыпаемая лавой, не нашла в себе силы выбраться из дома — так и застыла, прижав к груди ребенка…

— А неприличную собаку видели, синьоры? — вмешивается Габриэль. — Вот-то штучка… Хи-хи…

Никто ему не отвечает.

В каком-то доме мы, наконец, к превеликому восторгу Габриэля, натыкаемся на висящий на стене деревянный футляр, в виде шкапчика…

Его открывают… Если в античные времена эта фреска красовалась без всякого прикрытия — античная публика имела о стыдливости и пристойности особое представление.

Габриэль корчится от циничного, смеха; наш гид снисходительно подмигивает, обращая наше внимание на некоторые детали.

Человек, который показывает эту непристойность, просит на чай; тот человек, который впустил нас в дом — тоже просит на чай; и тот человек, который пропустил нас в какие-то ворота — взял на чай.

В помпейском музее брали с нас за вход в каждую дверь; неизвестный человек указал пальцем на иссохшее тело помпейца, лежащее под стеклом, сказал:

— Это тело помпейца.

И протянул руку за подаянием.

Я указал ему на Крысакова и сказал:

— Это тело Крысакова.

После чего, в свою очередь, протянул ему руку за подаянием.

Он ничего мне не заплатил, хотя мои сведения были ценнее его сведений: я знал, что его помпеец — помпеец, а он не знал, что мой Крысаков — Крысаков.

Возвращаясь обратно на станцию, мы наткнулись на громадные штабели лавы, сложенной здесь после раскопок; на несколько верст тянулись эти штабели.

Вышел из хижины человек, взял несколько кусков лавы в орех величиной и роздал нам на память. Потом попросил уплатить ему за это.

— Сколько? — серьезно спросил Мифасов.

— О, это сколько будет вам угодно!..

— Нет — так нельзя. Всякая вещь должна быть оплачена ее стоимостью. Во сколько вы цените врученные нам кусочки?

— Если синьоры дадут мне лиру — я буду доволен.

— Сандерс! Уплатите ему лиру.

Мифасов оглядел необозримое пространство, покрытое лавой, и завистливо сказал:

— Какая богатая страна — Италия!

— Почему?

— Четыре кусочка лавы, общим весом в четверть фунта — стоят одну лиру. Сколько же должно стоить все, что тут лежит? Интересно высчитать.

Возвращались усталые.

— Видели в музее сохранившиеся зерна пшеницы, кусочки почерневшего хлеба и даже остатки какого-то кушанья… Это изумительно!

— Понимаю, — подмигнул Крысаков, — просто вы проголодались и потому сворачиваете все на съестное. Вон, кстати, и ресторанчик.

Первый стакан кьянти приободрил нас.

— Милое винцо! Смотрите, господа, что это Сандерс такой задумчивый? Сандерс! Что с вами?

Он рассеянно поднял опущенные глаза и сказал:

— Приблизительно, около двенадцати с половиной миллиардов пудов, на общую сумму девятьсот миллиардов рублей.

— Чего?!!

— Лавы. Тут.

2
Розовая черепаха. — Максим Горький. — Итальянская толпа. — Старик. — Тяжелое путешествие. — Последнее мошенничество. — Опять Габриэль


На Капри пароход отходил утром.

Так как весь Неаполь пропитан звуками музыки и пения, то и на пароходе оказался целый оркестр.

Хорошо живется бездельничающему туристу. Сидит он, развалясь под тентом, а ему играют неаполитанские канцонетты, пляшут перед ним, охлаждают пересохшее от жары горло какой-то лимонной дрянью со льдом — и за все это лиры, лиры, лиры…

Тут же у ног пресмыкается продавец черепаховых изделий и кораллов.

Крысаков, осажденный продавцом, пробует притвориться глухим, но когда это не помогает, прибегает к странному способу: он берет нитку кораллов, осматривает их и пренебрежительно говорит:

— Ну, милый мой, какая же это черепаха!.. Ничего общего.

— Да это, синьор, не черепаха. Это кораллы.

— Что? Не слышу. Ты можешь мне клясться хоть отцом родным — я не поверю, что это черепаха. Разве розовые черепахи бывают?

— Но это не черепаха! Я и не говорю, что это черепаха. Это кораллы.

— Что? Не слышу. А это что? Коралл? Почему же он в форме гребенки?.. Ты, братец, изолгался; ну разве бывает коралл прозрачный, коричневого цвета. Это что-то среднее между янтарем и агатом. Что? Не слышу!

Продавец орет Крысакову в самое ухо:

— Это и есть, господин, черепаха! Настоящий черепаховый гребень.

— Врешь, врешь! Он на коралл ни капельки не похож. Как не стыдно?! Господа, разве это коралл?

— Конечно, не коралл, — в один голос поддерживаем мы.

— Ну, вот видишь. Ты уж думаешь, если мы иностранцы, русские, — так и ничего не понимаем. У нас, братец, за такие штуки в полицию тянут. Ступайте, чужеземец.

Скрипки заливаются, солнце печет, винт оставляет сзади на чудесном лазурном зеркале воды — длинную вспаханную борозду.

У «голубой пещеры» пароход останавливается. Туча лодок подлетает к пароходу, лодочники разбирают пассажиров, и мы, улегшись на дно лодки, вползаем в пещеру.

За то, что пещера, действительно, голубая — с нас берет по лире главный лодочник, берут простые лодочники и потом еще взыскивают в пользу какого-то акционерного общества, которое эксплуатирует голубую пещеру.

Туристы нисколько не напоминают баранов, потому что баранов стригут два раза в год, а туристов — каждый день.

Я не сказал о цели нашей поездки на Капри — мы ехали к Максиму Горькому.

Я бы мог многое рассказать об этом чудесном, интереснейшем человеке нашего времени, об этой кристальной душе, узнав которую, нельзя не полюбить крепко и надолго; я бы мог рассказать о его жизни, так непохожей теперь на печение булок в пекарне, о его мастерском увлекательном разговоре, о детском смехе и незлобии, с которым он рассказывает о попытках компатриотов в гороховых пальто залучить его на родину; бедные гороховые пальто потратились на дорогу, приехали, организовали слежку, но все это было так глупо устроено, что веселые итальянцы за животы хватались от смеху. Так ни с чем и уехали компатриоты; разве что только русский престиж среди итальянцев подняли.

Я бы мог рассказать о той исключительной приветливости и радушии, с которыми мы были встречены писателем…

Но, щадя его скромность, пропущу все это.

А вот нижеизложенное имеет некоторое отношение к этой книге…

Мы говорили о Неаполе.

— О, видите ли, — сказал Горький, — есть два Неаполя. Один Неаполь туристов: жадный, плутоватый, испорченный и распутный; другой — просто Неаполь. Этот чудесен. И неаполитанцы тоже бывают разные… К сожалению, иностранца встречают только отбросы, специально живущие на счет туристов, обирающие их. Будьте уверены, что настоящий неаполитанец с глубоким отвращением относится ко всем этим «тарантеллам», ко всему тому, что специально создано для нездорового спроса форестьера. Нужно пожить между итальянцами, чтобы узнать их. Они добры, великодушны, горячи и неизменно веселы. Я вам расскажу сейчас один случай, очень характеризующий славных неаполитанцев…

Пришло в Неаполь однажды какое-то русское судно. Матрос, отпросившись на берег, стал бродить по городу, дивясь на незнакомую обстановку, пока не наткнулся на кинематограф. Бедняге вятичу или костромичу, взятому от сохи, никогда не приходилось видеть раньше кинематографа, и он решил посмотреть. Купил билет, сел. Просмотрел всю программу — пришел в такой восторг, что остался снова ее смотреть… Билета с него второй раз не спросили, но покосились… Просмотрел второй раз программу… Восхищение его было так велико, что он остался и на третий раз. Тут уж хозяин не выдержал — потребовал, чтобы матросик взял второй билет. Матросик заспорил и, по незнанию ли итальянского языка или по чему другому — но дал хозяину зуботычину. Поднялся крик — матросика схватили и потащили в полицию.

Итальянская толпа любопытна до истерики. Увидели, что ведут чужеземца в полицию, заинтересовались:

— За что? Что сделал?

Хозяин кинематографа рассказал: «смотрел, дескать, человек программу два раза, да еще хотел и в третий раз смотреть. А деньги за билет уплатить отказался, да, кроме того, когда его стали выводить — вступил в драку».

Посмотрели неаполитанцы на матросика.

— Знаете что, — обращаются к полицейским и хозяину. — Отпустите вы его.

— Как-так, отпустите?

— Ну, чего там… Бедный человек, видит кинематограф впервые, обрадовался, что дорвался — за что его в полицию?

— В самом деле, отпустите его.

Толпа загудела — сначала просительно, потом — не просительно.

— Отпустите этого человека! Отпустите его! — гудела вся улица.

Итальянская толпа шутить не любит. Просят, значит, надо сделать.

— Ну, Бог с тобой, — согласился кинематографщик. — Ступай! Отпустите его, я ничего против него не имею.

Торжествующая толпа бросилась качать кинематографщика, полицейских; потом устроила овацию матросику, подхватила его на руки и с веселым пеньем и плясками повела в ближайший кинематограф.

Ввалились, просмотрели программу, подхватили опять матросика на руки и с той же восторженностью повлекли в другой кинематограф, оттуда в третий, четвертый, и так до самого вечера, пока несчастный матросик не взмолился:

— Братцы, отпустите меня! Тошнит меня от него… Вот и вся история. Но сколько в ней неожиданности, добродушия и милой шутки. Ко всякому поводу придерется неаполитанец, чтобы погорланить, повеселиться и поплясать.

До сих пор не могу сказать точно, — какое впечатление произвели мы на Максима Горького.

Говорю это потому, что знаю — порознь каждый из нас сносный человек, но все мы in corpore — представляем собою потрясающее зрелище. Человек с самыми крепкими нервами выносит пребывание в нашей компании не больше двух-трех часов. Шутки и веселье хороши, как приправа, но если устроить человеку обед из трех блюд: на первое соль, на второе горчица и на третье уксус — он на половине обеда взвоет и сбежит.

Однажды ехали мы из Петрограда в Москву — Крысаков, Мифасов и я. В четырехместное купе к нам сел какой-то сумрачный старик. Он начал сурово прислушиваться к нашему разговору… Постепенно морщины на его лице стали разглаживаться, через пять минут он стал усмехаться, а через полчаса хохотал как сумасшедший, радуясь, что попал в такую хорошую компанию. В начале второго часа смех его заменился легкой, немного усталой усмешкой, в середине второго часа усмешка сбежала с лица, и весь он осунулся, со страхом поглядывая на нашу компанию, а к исходу второго часа — схватил свои вещи и в ужасе убежал отыскивать другое купе.

Мы же были свежи и бодры, как втянувшиеся в алкоголь пьяницы, которых и бутылка рому не свалит с ног…


На другой день мы решили сами (безо всякой просьбы со стороны Горького) покинуть Капри и вернуться на родину — в Неаполь.

Пароход отходил в 4 часа дня, но был другой способ добраться до Неаполя — на лодке.

Мы с Крысаковым сначала колебались в выборе, но когда Мифасов и Сандерс подали голоса за пароход — мы решили ехать на лодке.

Минусы были таковы: 30 верст по палящей жаре. Если не будет ветра — на веслах 6–7 часов езды (на пароходе 1 1/2 часа), если же будет ветер, то будет и качка. Цена — на пароходе 8 лир, на лодке 30.

Облив Сандерса и Мифасова потоком холодных, ядовитых, презрительных слов и замечаний, мы вдвоем сели в 10 часов утра и поехали.

Ветер оказался таков: не настолько сильный, чтобы надуть паруса, и не настолько слабый, чтобы не было качки.

Поэтому мы стояли на месте, и нас качало. Я немедленно подружился с лодочниками. Откупорил бутылку кьянти, угостил этих добрых людей, эти добрые люди угостили меня какой-то колбасой с хлебом, и потом я с этими добрыми людьми принялся горланить неаполитанские песни.

Что в это время делалось с Крысаковым — говорить не буду; он частенько наклонялся за борт, и не знаю, что заставляло его вести себя так — проклятая качка, которой он не переносил, или наше энергичное, но нестройное пение.

А сверху палило прежестокое, обваривавшее нас, как раков, солнце, а внизу колыхалась изумрудная вода, и вялый парус ласково трепал Крысакова по лицу.

Бедняга частенько наклонялся за борт, и мы из деликатности отворачивались, рассматривая какую-нибудь чайку и заглушая его стоны визгливым пением «Bella Napoli» и «Sole mio».

Приехали мы на полчаса (они выехали в 4 часа!) позднее Сандерса и Мифасова. То есть, приехал я почти один, потому что от большого могучего Крысакова осталась одна оболочка, которую я, как плед, перекинул через руку, выходя из лодки.

Нужно было три дня, чтобы набить эту опустевшую оболочку пищей и чтобы эта оболочка приняла некоторое подобие контуров прежнего Крысакова.

Очнувшись, он протянул, мне слабую руку, и первые слова его были таковы:

— Теперь вы можете представить, как я вас люблю, если согласился, ради вас, на такую штуку!

— Спасибо, — добродушно сказал я. — Обещаю вам, что первую попавшуюся картинную галерею исхожу с вами вдоль и поперек…

Прощай, прекрасный Неаполь!.. Мы уезжаем.

Заключительный неаполитанский аккорд был таков: собираясь ехать на пристань, мы с Сандерсом наняли извозчика; сели, тронулись.

Меланхоличный Сандерс, бродя рассеянным взором по окружающему, увидел на стекле таксометра нашего извозчика какую-то маленькую прилипшую бумажечку, в полтинник величиной; от скуки он стал пальцем соскабливать ее. Бумажечка сейчас же отклеилась и — о чудо! Под ней на таксометре красовалась цифра — 2 лиры!

Мы только что тронулись, и поэтому с нас могло следовать не более двадцати чентезимов…

— Стой! — заорали мы. — Это что такое? Откуда у тебя две лиры?

Извозчик сразу прикинулся не понимающим по-французски (в Италии почти все говорят довольно внятно по-французски) и стал что-то объяснять нам, спорить, кричать.

Бедняга не знал нашей системы. Мы сразу подняли такой вой и крик, что сбежалось пол-Неаполя.

— В полицию! — ревел я. — К консулу! Телеграмму посланнику!! Разбойники!..

— Стреляйте в него, — кричал Сандерс. — Где ваш ножик? Нас грабят!! Перережьте ему горло!

Извозчик обрел неожиданный дар французской речи. Подобострастно вскочил, низко кланяясь, перевел механизм таксометра, и мы, сразу заговорив обыкновенными спокойными голосами, двинулись, под восторженные клики собравшейся толпы.

Больше всех был в восторге наш возница. Он смотрел на нас с восхищением, оборачивался, хлопал меня по коленке и говорил:

— Добрый синьор руссо — умный, понимающий человек. Он прекрасный чудесный путешественник, и пусть он не сердится на Беппо. Ну, вышла маленькая ошибочка — чего там… Хе-хе.

Мы приехали на пристань.

Правду говорит пословица: «кто на море не бывал, тот горя не видал», — пароход задержался с погрузкой, и нам пришлось ожидать четыре часа.

Всякий развлекался как хотел: Крысаков ел, Сандерс спал, а мы с Мифасовым бросали в воду серебряные монеты. Несколько юрких мальчишек бросались за ними с пристани, ныряли и доставали со дна. Были изумительные искусники.

Какой-то немец тоже бросал монеты, но, как человек экономный, не желающий даром тратить денег, он — или забрасывал монету за двадцать метров от намеченного ныряльщиками места или старался попасть ныряльщикам в голову…

Прогудел уже второй гудок, и в это время на пристани показался Габриэль. Он долго отыскивал нас глазами, а найдя — закричал, заплясал и стал посылать нам воздушные поцелуи.

— А что, господа, — сказал Мифасов. — Может быть, он всюду увязывался за нами не из-за выгоды, не из-за денег, а просто потому, что искренно полюбил нас. А мы не понимали его, гнали, унижали и не замечали.

Это было совершенно новое освещение поступков Габриэля. Мы наскоро сложились, завернули в бумагу несколько лир и бросили это сооружение Габриэлю.

И за этим последовал не дождь, а целый ливень воздушных поцелуев… с обеих сторон.

— Прощай, Габриэль! Кланяйся иссохшему Помпейскому человеку! Поцелуй от нас мартаделлу.

Бедный, милый Габриэль!.. Прощай. Ты ведь никогда, никогда, вероятно, не узнаешь, что я, где-то в далекой России, вспоминаю о тебе в книге, написанной непонятным тебе, кроме слова «купаться», языком и напечатанной непонятными буквами.

На пароходе из Неаполя в Геную

— А братья есть у вас?

— О, да. Семь миллионов, три миллиона и четырнадцать с половиной.

— Простите… что вы такое говорите?

— В этих суммах выражается состояние каждого из них! Трое.

— А матушка ваша… жива?

— Нет. Скончалась. Позвольте… дайте вспомнить… Да! Двадцать восемь тысяч долларов было истрачено на ее похороны.

— Вероятно, ваша семья сильно горевала?

— Еще бы! Приостановка дела на четыре дня дала по конторе убытку около четырехсот тысяч… А когда умерла бабка Стивенсон, их горе не стоило и сотняги тысяч. Вот вы и смекните.

— Да? Какое бессердечие… Смотрите, что за чудесное облако направо от нашего парохода!..

— Будущий атмосферный осадок. Если бы его перегнать на сушу, да спустить на пшеницу — ого!

— А что?

— А то, что за него всякий неглупый сельский хозяин пару сотен отвалит.

Это было мое первое знакомство и первый разговор с мистером Джошуа Перкинсом. Он казался самым обыкновенным американцем: одетый в брюки отвратительного американского фасона и ботинки, похожие больше на лошадиные копыта, он шатался по всему пароходу без пиджака и жилета, с засученными рукавами, распевал пронзительным, фальшивым голосом ужасные американские песенки и презирал всех так откровенно и беззаботно, что все полюбили его.

Только ко мне он благоволил, потому что при первой встрече я выказал себя еще большим американцем, чем он: выйдя после обеда на палубу и заметив, что мистер Перкинс развалился на занятом мною longue chaise'e, я подошел и, лениво зевнув, опустился к нему на колени. Он забился подо мной, завыл и, сбросив меня, в бешенстве вскочил на ноги.

— Простите, — заметил я, — но я сел на свое место. Вот карточка с моим именем на спинке.

Он захохотал и, пересев на соседний стул, вступил со мной в вышеприведенный разговор.

После замечания относительно облака он посвистал немного и спросил:

— Женаты?

— Был.

— Жена?

— Умерла.

— От чего?

— О, это тяжелая история… Она сгорела на моих глазах от лопнувшей бутылки с бензином.

— А!

В глазах его засветился живой интерес к моим словам.

— Тяжелая история?

— Да. Очень.

— Хотите дело?

— Я, вероятно, не говорил вам, что у меня в Нью-Йорке есть две газеты… Опишите вашу историю погуще — у вас есть литературное имя — я смогу заплатить вам по пол-доллара за строчку.

— Нет. Не хочу.

— Почему? Мне просто хочется утереть такой штукой нос этому зазнавшемуся каналье Чарли Пегготу. Он изо дня в день пичкает своих читателей историями о вырытых трупах и взбесившихся животных — этот мошенник Пеггот…

— Я не могу принять вашего предложения, — сухо отвечал я.

Он похлопал меня по плечу.

— Молодец! Я, признаться, хотел испытать вас — настоящий вы мужчина или нет. Вы сразу раскусили меня. Действительно, пол-доллара за строчку — это сор. All right! Я заплачу вам доллар.

— Не находите ли вы, — угрюмо возразил я, — что покойница, дорогая сердцу мужа, — плохое средство для утирания носов зазнавшимся Чарли Пегготам.

Джошуа Перкинс смутился и крепко пожал мою руку.

— Простите, если я не так выразился. Конечно, утирание носа Пегготу вашей… дорогой покойницей… это скорее метафорический оборот…

— Ничего. Прекратим этот разговор. Вы давно путешествуете по Европе?

— Третий месяц.

— Что же вас тут больше всего интересует?

— Искусство.

— Значит — музеи, картинные галереи, да?

— Да. Есть изумительные вещи. Говорят, тут за одного Рубенса отвалили около двух миллионов?

— Да.

— Вот это приемная вещь!

— Что это такое — приемная?

— Вещь, которую не стыдно повесить в приемной. А, откровенно говоря, все эти Луки Кранахи да Паоло Веронезе — ведь это так… для кабинета или в другую какую комнату… а?

Он нерешительно заглянул в мое непроницаемое лицо.

— А? как вы думаете?

— Да… Это правда. Кранахом Пегготу носа не утрешь!

— Вы думаете? Это, пожалуй, верно. Можете представить, у него в буфетной комнате, в дверцах буфета, вделаны четыре настоящих Фрагонара!

— Шикарно! Надеюсь, вы утерли нос этому зазнавшемуся выскочке?

Джошуа подмигнул мне:

— Собираюсь. Да так, что он и не ожидает! Хе-хе! Мы оба долго смеялись.

— Небось, — предположил я, — обмеблируете свою квартиру египетскими мумиями? Они стоят бешеных денег. А живот ей выдолбить, да устроить там погребец для ликеров… То-то позеленеет ваш Пеггот.

— Нет, это почище мумий. Вы знаете, я подыскиваю себе старинный замок!

— Для чего?

— Жить в нем. Буду приезжать месяца на три в год, да и жить в нем. Не правда ли, комфортабельно?

— Нашли что-нибудь подходящее?

— Нет. Есть или простые развалины, или хорошие замки, но не продают. Я приторговывал замок Барбароссы в Нюрнберге… Нет, говорят, нельзя. — Почему? — неизвестно!

— Как же вы думаете устроиться?

— Я уже говорил с архитектором. Он обещал выстроить новый, но как бы старый. Как вы думаете?

Я подумал немного и сказал решительно:

— Нет, это не то.

— Ну, что вы говорите!..

— В старых замках обыкновенно есть прекрасные галереи портретов, где так сладостно-жутко и страшно по ночам, когда желтая луна тускло светит в разбитые, затканные паутиной окна…

— О, за этим дело не станет. Любой антикварий развесит за гроши целую галерею!.. Стекла, если их разбить…

— Пожалуй. Но где летучие мыши, гнездящиеся под потолком полуразрушенной башни, где треск ветхой мебели, шорохи под полом и завывание ветра в трубе громадного, веками закопченного камина?

— Да, это так. Гм…

Джошуа поднял ноги, положил их на перила палубы и, осмотрев свои похожие на лошадиные копыта башмаки, спросил:

— А вы не знаете, как их разводят?

— Кого?

— Летучих мышей.

— Кто же их разводит… Сами разводятся. Черт их знает как. Пустите одну пару для завода, а там видно будет. Остальное, конечно, пустяки. Камин можно закоптить порохом, под полом поставить несколько аппаратов, которые трещали бы при ходьбе, ветер в трубе прекрасно имитируется парой органных труб, вековая пыль в нежилых комнатах оседает в три дня, если десяток дюжин рабочих будет посменно шаркать пыльными сапогами… Все это не так трудно. И устроите вы такое помещеньице, что утрете нос самому Барбароссе… Одного только у вас не будет.

— Ого!

— Да-с. Не будет у вас старого зловещего привидения, которое бродило бы по ночам, пугая обитателей замка.

— Да ведь привидений-то вообще нет.

— Ну, это смотря где. Конечно, в вашем нью-йоркском небоскребе ему не ужиться, а в старых замках их целые гнезда.

— Может быть и у меня заведется…

— Не-ет, дорогой мой… На имитацию его не подловишь. Оно, как тесто на муке, замешивается на легенде, на каком-нибудь старинном злодеянии. А старинного злодеяния вам за миллион не устроить.

Джошуа был огорошен искренно и серьезно.

— Наловить их в развалинах да напустить ко мне…

— Убегут. Главное дело — легенды нет. Злодеяния нет.

— Есть дело! — сказал Джошуа, хлопнув меня по колену. — Вы писатель? Так придумайте мне легенду. Легенду старинного замка Джошуа Перкинса.

— Да что ж тут можно придумать? Есть определенные американские легенды: железнодорожные короли Дженкинс и Бридж, имея две параллельные железнодорожные линии, конкурировали в ценах на перевозку скота из места, где его было много, в места, где его было мало. Дженкинс спустил цены за перевозку до минимума, а Бридж, по американскому обычаю, захотел «утереть нос» Дженкинсу и назначил цены себе в громадный убыток. Что же делает умный Дженкинс? Он начинает сам покупать скот и отправлять его за гроши по дороге своего конкурента, кладя в карман огромные прибыли, чем и разоряет его. Вот вам и легенда. А что из нее сделаешь? Если даже Бридж повесился, то и тогда, что он скажет Дженкинсу, явившись к нему темной страшной ночью — в качестве привидения? «Дженкинс, Дженкинс», — скажет он только, — «зачем ты отправлял скот по моей дороге?» — «Да ведь и ты, голубчик», — основательно возразит ему Дженкинс, — «спустил цены так, что хоть ложись да помирай. Не надо было зарываться». Нет. Такой легенды никакой замок не выдержит.

Джошуа сосредоточился, что-то припоминая.

— А вот у меня дед скончался при крайне таинственных обстоятельствах.

— Именно?

— Его повесили в Канзасе за кражу лошадей… Я скептически пожал плечами:

— Уж и легенда! Да махните рукой на привидение. Живите так.

— Это не то. Не комфортабельно. Впрочем, я поговорю с архитектором.

— Вам бы жениться лучше, — посоветовал я.

— О, это очень трудная вещь — брак. У меня есть две девушки на примете — не знаю, на какой из них остановиться.

— А какая между ними разница?

— Хлебный элеватор.

— Удивляюсь я вам, американцам… Все вы сводите на деньги да на элеваторы. Могли бы хоть тут последовать влечению сердца. Каковы они собою?

— Одна миниатюрная, небольшого роста, килограммов около пятидесяти весу, другая высокая, хорошо развитая девушка.

— Килограммов в семьдесят?

— Да, около этого. Вот вы тут и посоветуйте!..

— И советовать нечего. Женитесь на той, которая весит больше.

Он с сомнением посмотрел на меня — не смеюсь ли я.

— Однако… Это, мне кажется, несколько меркантильный взгляд…

— Ничуть! — горячо возразил я. — Вы подумайте. Что такое жена? Это нечто такое, что дороже всего человеку. И если этого дорогого, прекрасного будет на двадцать процентов больше, то не ясно ли, даже не умеющему считать, что от этого счастье обладания любимым существом подымется на такое же количество процентов.

Он снисходительно пожал плечами:

— Эти европейцы неисправимые идеалисты. Впрочем… Пароход наш уже подходит к Генуе… Мы сейчас расстанемся. Я совершенно незаметно провел с вами два часа сорок семь минут. Очень рад. Не откажитесь принять от меня на память эту любопытную вещицу!

Джошуа вынул из бумажника зубочистку и благоговейно протянул ее мне.

— Это что такое?

— Это замечательные зубочистки. Их всего у меня три, и каждая обошлась мне в 300 долларов.

— Из чего же они сделаны? — изумился я. Он самодовольно улыбнулся.

— Из пера на шляпе Наполеона Первого, на той самой шляпе, в которой он был на Аркольском мосту. Мне было очень трудно достать эту вещь!

Джошуа Перкинс пожал мне руку, надел пиджак, засвистал фальшиво и зашагал за носильщиком.

Я подошел к борту парохода, бросил наполеоновскую зубочистку в воду и стал смотреть на закат…

Генуя

Генуя знаменита своим Campo Santo; Campo Santo знаменито мраморными памятниками; памятники знамениты своей скульптурой, а так как скульптура эта — невероятная пошлятина, то о Генуе и говорить не стоит.

Впрочем, есть люди, которые с умилением взирают па такие, например, скульптурные мотивы:

1) Мраморный детина, в мешковатом сюртуке, брюках старого покроя и громадных ботинках, стоит у чайницы, долженствующей, по мысли скульптора, изображать могилу отца детины; детина, положив под мышку котелок, плачет. Ангел, сидя на чайнице, тычет в нос безутешному молодцу какую-то ветку.

2) Огромный барельеф: внизу на крышке гроба стоит ангел и передает, вытянув руки, парящему наверху ангелу — покойника, с безмолвной просьбой распорядиться им по своему усмотрению.

3) Безносая смерть тащит упирающуюся девицу в склеп.

4) А вот девица, судьба которой лучше — ее просто два ангела ведут под руки к вечному блаженству.

5) Целая композиция: мраморный хозяин умирает на мраморной кровати, окруженный домочадцами; налево господин в мраморном галстуке не то утешает, не то щекочет пальцем даму, возведшую глаза горе.

Всюду невероятное смешение старомодных сюртуков и панталон с ангельскими крыльями, ангельскими хитонами, ангельскими факелами в руках.

Ангельское терпение нужно, чтобы пересмотреть всю эту бессмыслицу.

Во время нашего путешествия по этому бесконечному морю испорченного мрамора произошел странный инцидент.

Именно: Крысаков, который задержался около стучащейся в райские двери девицы, вдруг догнал нас бледный и в ужасе зашептал:

— Со мной что-то случилось…

— Что такое?

— Сколько кьянти выпили мы за завтраком? — спросил Крысаков, дрожа от страха.

— Сколько каждому хотелось — ни на каплю больше. А что случилось?

— Дело в том — я не знаю, что со мной сделалось, но я сразу стал понимать по-итальянски.

— Как так? Почему?

— Видите ли, около той «девушки у врат» стоит публика. Вдруг кто-то из них заговорил — и я сразу чувствую, что понимаю все, что он говорит!

— Какой вздор! Этого не может быть.

— Уверяю вас! Другой ему ответил — и что же! Я чувствую, что понял и ответ.

— Тут что-то неладно… Пойдем к ним! Мы подошли.

— Слышите, слышите? Я прекрасно сейчас понимаю, о чем они говорят… О том, что такой сюжет они уже встречали в Риме… Хотите, я вам буду переводить?

— Не стоит. Это излишне.

— По… почему?

— Потому что они говорят по-русски.

Мифасов оглядел фигуру смущенного Крысакова и уронил великолепное:

— Удивительно, как вы еще понимаете по-русски.

Страшный путь

Путь из Генуи в Ниццу был ужасен. Отвратительные, грязные вагоны, копоть, духота.

Все мы грязные, немытые — и умыться негде.

Едим ветчину, разрывая ее пальцами, и пьем кьянти из апельсинных шкурок и свернутых в трубочку визитных карточек.

Солнце склонялось к закату. Все мы сидели злые, мрачные и все время поглядывали подстерегающими взорами друг на друга, только и ожидая удобного случая к чему-нибудь придраться.

В вагоне сразу стемнело.

— Удивительно, как на юге быстро наступает ночь, — заметил Мифасов. — Не успеешь оглянуться, как уже и стемнело.

— Удивительно, как вы все знаете, — саркастически заметил Сандерс.

— В вас меня удивляет обратное, — возразил Мифасов.

Вдруг в вагоне стало проясняться, и опять дневной свет ворвался в окно.

— Удивительно, — захихикал Сандерс, — как на юге быстро светлеет.

Поезд опять нырнул в туннель.

— Удивительно, — сказал Крысаков, — как на юге быстро темнеет…

— Черт возьми, — проворчал Сандерс, — как быстро время летит. Сегодня только выехали, и уже прошло три денечка.

— Опять темнеет! Четвертая ночка!

— А вот уже и рассвет… Четвертый денечек. С добрым утром, господа.

Угрюмо озираясь, сидел затравленный Мифасов.

Чем дальше, тем туннели попадались чаще, и до границы мы проехали их не меньше сотни.

Когда, по выражению Крысакова, «наступила ночка», я вдруг почувствовал, что какое-то тяжелое тело навалилось на меня и стало колотить меня по спине. Я с силой ущипнул неизвестное тело за руку, оно взвизгнуло и отпрыгнуло.

Поезд вылетел из туннеля — все смирно сидели на своих местах, апатично поглядывая друг на друга.

— Хорошо же, — подумал я.

Едва только поезд нырнул в следующий туннель, как я вскочил и стал бешено колотить кулаками, куда попало.

— Ой, кто это? Черрт!

Опять светло… Все сидят на своих местах, подозрительно поглядывая друг на друга.

— Кто это дерется? Что за свинство, — спросил сонный Сандерс.

— Действительно, — подхватил я, — безобразие! Вести себя не умеют.

Тьма хлынула в окна. И опять поднялась в вагоне неимоверная возня, рев, крики и протесты.

— Стойте! — раздался могучий голос Крысакова. — Я поймал того, который нас бьет. Держу его за руку… Нет, голубчик, не вырвешься!

Засиял свет и — мы увидели бьющегося в Крысаковских руках Сандерса.

Все набросились на него с упреками, но я заметил, как змеилась хитрая улыбочка на губах Мифасова.

От Монте-Карло к нам в купе подсели две француженки.

Одна из них обвела нас веселым взглядом и вдруг нахлобучила Крысакову на нос его шляпу.

— Ура! — гаркнул Крысаков из-под шляпы. — Отселе, значит, начинается Франция!

Ницца

Ницца — небольшой городок, утыканный пальмами.

Мы попали в него в такое время, когда все приезжее народонаселение состояло из шести человек: нас четырех и тех двух француженок, которых мы встретили в вагоне.

У бедняжек, очевидно, в сезоне были такие плохие дела, что уехать было не на что, и поэтому они влачили вдвоем жалкое существование, надеясь на случай.

Но случай не подвертывался, потому что кроме нас никого не было, а наши принципы удерживали нас от легкомысленных поступков и преступного общения с женщинами.


Нам не нужно было тратить много времени, чтобы заметить, что вся Ницца живет только нами и для нас; все гостиницы были закрыты, кроме одной, в которой жили Мы; все извозчики бездельничали, кроме двух, которые возили нас, магазины отпирались для нас, музыка по праздникам на площади гремела для нас, и только легкомысленные бабочки, кружившиеся около нас, были вне этого распорядка — спрос на женскую привязанность стоял до смешного низко.

Когда мы уезжали, было такое впечатление, что душа Ниццы отлетает и тело сейчас замрет в последней агонии.

В Париж! В Париж!

Париж

Тоска по родине. — Мы четверо. — Призрак голода. — Муки. — 14 июля. — Лирическое отступление. — Деньги отыскиваются. — Последние усилия. — Драка. — Победа. — В Россию. — Последнее merci…


Наиболее остро это началось с Парижа.

Первым был пойман Мифасов: пойман на месте преступления, в то время, когда, сидя в маленьком кафе на бульваре Мишель и увидя нас, пытался со сконфуженным видом спрятать в карман клочок бумаги.

— Погодите! — строго сказал Крысаков. — Дайте-ка сюда. Ну, конечно, я так и подозревал.

Это был обрывок русской газеты.

— А наше слово? Наше слово — не читать русских газет, не вспоминать о России, не пить русской водки?..

Опустив голову, смущенно шаркал ногой по цементному полу Мифасов.

Вторым попался Сандерс.

Однажды идя по улице впереди него и неожиданно оглянувшись мы заметили, что он отмахнулся два раза от какого-то попрошайки, а потом вдруг остановился, прислушался к его словам, и лицо его, как будто очарованное сладкой музыкой, распустилось в блаженную улыбку.

— О! — сказал Сандерс, — вы говорите — вы русский! Неужели? Не обманываете ли вы меня?

— Русский! Ей-Богу! Поверьте, третий день уже хожу — ни шиша…

— Как? Как вы сказали? «Ни шиша?» О, это очень мило! Какое образное русское слово! Это очень хорошо, что вы русский. Это благородно с вашей стороны!

— Обносился, оборвался я, как босявка…

Склонив голову набок, Сандерс сладко слушал…

— О, что за язык! «Босявка»… «оборвался»… Почему никто из товарищей моих не говорит так по-русски? Давно я не слыхал от них русского слова. Все стараются французить… Русский! Я желаю вас выручить, русский. Вот вам пять франков.

Крысакова однажды поймали ночью уже на лестнице в то время, когда он, крадучись, со своим распухшим, больным чемоданом пробирался к выходу…

— Неужели, господа, вы не можете потерпеть несколько дней? — возмущался я, — до нашего срока отпуска — двух месяцев — осталось всего шесть суток.

Но в тот же вечер я сам, подойдя к открытому окну, увидел на небе нашу русскую добродушную луну. И мне захотелось, как собаке, положить лапы на подоконник, вытянуть кверху голову, да как завыть!.. Завыть от тоски по нашей несчастной, милой родине…

В предыдущих очерках я уделял наибольшее внимание этнографическим описаниям; Париж настолько всем известен, что я считаю себя вправе заняться, главным образом, путешественниками — Мифасовым, Крысаковым, Сандерсом и мною.

Всякий, конечно, был верен себе: Сандерс однажды задремал с булкой в руках, остановившись на полпути между прилавком и нашим столиком; он же, заспорив как-то о том: какой из двух путей, ведущих к Лувру, ближе, — встал в шесть часов утра и пошел проверять тот и другой путь; среди сна все трое были разбужены и оповещены о том, какой хороший, умный человек Сандерс и как он всегда бывает прав.

Всякий, конечно, был верен себе: Мифасов после обеда потащил нас в кафе-шантан Марини; он же возмутился бешеными ценами на места в этом учреждении; он же предложил поехать в какой-нибудь из маленьких шантанчиков на Севастопольском бульваре, утверждая, что хотя это далеко, но зато дешевизна тамошних кабачков баснословная, он же, в ответ на наши сомнения, сказал, что ему приходилось бывать там и что спорить с ним, опытным кутилой, глупо. «За свои слова я ручаюсь головой» По приезде на место выяснилось, что цены в кафе-концерте на Севастопольском бульваре выше цен Марини на 40%.

Всякий, конечно, был верен себе: шокируя Мифасова и Сандерса, мы с Крысаковым присаживались за столиком в третьеклассном кафе, требовали пива, а потом Крысаков мчался к тележке, развозившей всякую снедь, покупал на 10 су паштета из телячьей печенки, на 3 су хлеба, и мы устраивали такой пир, что все с восхищением глядели на нас, кроме Мифасова и Сандерса.

— Кушайте, — добродушно угощал Крысаков, похлопывая ладонью по своему паштету. — Битте-дритте.

Должен заметить, что паштетом питались и наши антагонисты — Мифасов и Сандерс. Должен заметить, что и насыщение паштетами за 10 су и хлебом за 3 су, и возмущение ценами шантана — все это имело под собой основательную почву: дело в том, что мы разорились.

Кто был виноват в этом? Что было причиной этому: склонность ли Мифасова к фешенебельным ресторанам, «обедам под гонг», страсть ли Сандерса к эффектным одеждам, покупка ли массы оружия, которое всякий из нас приобрел для защиты жизни от могущих посягнуть на нее врагов? Вероятно, все вместе повредило нам.

Правда, мы ждали солидного перевода на Лионский кредит, и перевод этот должен был получиться в Париже 12 июля. Но 12 июля банки были закрыты потому, что через два дня предстояло огромное празднование 14 июля — день взятия Бастилии; 13 июля банки не открывались потому, что оставался всего один день до 14-го; 14-го праздновали Бастилию; 15-го отпраздновали первый день после взятия Бастилии, а 16-го была какая-то генеральная проверка всех банковских касс; так как 17-го было воскресенье — то мы, очутившись 11-го без денег — могли ожидать их получения только 18-го.

Грозный призрак голода протянул к нам свои костлявые, когтистые лапы.

Первые признаки бедствия выяснились неожиданно: 11-го июля, после роскошного завтрака в ресторане на Итальянском бульваре, мы взяли мотор и полетели в Булонский лес.

Сандерс был задумчив. Вдруг на полдороге он хлопнул ладонью по доске мотора и с несвойственной ему энергией воскликнул:

— Стойте! Сколько показывает таксометр?

— 6 франков 50.

— Мотор! Назад!

— Что случилось?

И, как гробовой молоток, прозвучали слова Сандерса:

— У нас всего 8 франков… (общественными суммами заведовал Сандерс).

Раздались крики ужаса; мотор повернули, и он, как вестник бедствия, полетел со страшным ревом и плачем в город.

— Стойте! До дому версты полторы. Дойдем пешком, — предложил благоразумный Крысаков. — Шоферу нужно, конечно, заплатить полным рублем, но на чай, ввиду исключительности положения, не давать; пусть каждый пожмет ему руку; это все, чем мы можем располагать.

Все с чувством пожали шоферу руку и поплелись домой.

Вечером прибегли к паштету с пивом, а утром на другой день Мифасов засел за большую композицию «Голодающие в Индии».

— Как жаль, что нет с нами Мити, — заметил Крысаков. — Его можно бы послать собирать милостыню. Самим нам неудобно, а он мог бы поработать на бедных хозяев.

— Бедный Митя! — вздохнул Мифасов. — Он, вероятно, умирает от голоду в Берлине, мы — в Париже. О, жизнь! Ты шутишь иногда жестоко, и твоя улыбка напоминает часто гримасу смерти.

Сандерс обошел кругом Крысакова и, щелкнув зубами, сказал:

— Думал ли я, что рагу из Крысакова будет казаться мне таким заманчивым?!

Крысаков, взволнованный, встал, поцеловал Сандерса в темя и выбежал из нашей комнаты в свою.

Потом вернулся, положил на стол золотой и сурово сказал:

— Последний! Прятал на похороны. Берите!

Радостный крик сотряс наши груди.

— Беру в кассу, — сказал Сандерс. — Что мы сделаем на эти деньги?

— Тут я на углу видел один ресторанчик… — несмело заметил Мифасов.

«Голодающие» на его рисунке сразу пополнели. Он приделал им животы, округлил щеки, прибавил мяса на руках и ногах и сказал:

— Произведения художника есть продукт его настроения. Налево за углом, вход с бульвара. Обед два франка с вином!!

— Браво, Мифасов! Он заслуживает качанья. В первую же хорошую качку на море вы будете вознаграждены! За угол, господа, за угол!!

Было 13-е число. Весь Париж наряжался, украшался, обвешивался разноцветными лампочками; на улицах строили эстрады для музыкантов, драпируя их материей национального цвета. Уже приближался вечер, и пылкие французы не могли дождаться завтрашнего дня, зажгли кое-где иллюминацию и плясали на улице под теплым небом, под звуки скрипок и флейт.

А мы сидели в комнате Мифасова без лампы, озаренные светом луны, и тоска — этот спутник сирых и голодных — сжимала наши сердца, которые теперь переместились вниз и свили себе гнездо в желудке.

Недоконченный этюд «Голодающие в Индии», снова реставрированный в сторону худобы и нищенства — смутно белел на столе своими страшными скелетообразными фигурами.

— Мама, мама, — прошептал я. — Знаешь ли ты, что испытывает твой сын, твой милый первенец?

— Постойте, — сказал Мифасов, очевидно, после долгой борьбы с собой. — У меня есть тоже мать, и я не хочу, чтобы ее сын терпел какие-нибудь лишения. В тог день, когда голод подкрадывался к нам — у меня были запрятанные 50 франков. Я спрятал их на крайний случай… на самый крайний случай, когда мы начнем питаться кожей чемоданов и безвредными сортами масляных красок!.. Но больше я мучиться не в силах. Музыка играет так хорошо, и улицы оживлены, наполнены веселыми лицами… сотни прекрасных дочерей Франции освещают площади светом своих глаз, их мелодичный смех заставляет сжиматься сердца сладко и мучи…

— По 12 с половиной франков, — сказал Сандерс. — Господи! Умываться, бриться! Черт возьми! Да здравствует Бастилия!

И мы, как подтаявшая льдина с горы, низринулись с лестницы на улицу.

Какое-то безумие охватило Париж. Все улицы были наполнены народом, звуки труб и барабанов прорезали волны человеческого смеха, тысячи цветных фонариков кокетливо прятались в темной зелени деревьев, и теплое летнее небо разукрасилось на этот раз особенно роскошными блистающими звездами, которые весело перемигивались, глядя на темные силуэты пляшущих, пьющих и поющих людей.

Милый, прекрасный Париж!..

Как танцуют па улице? Играют оркестры?!

Невероятным кажется такое веселье русскому человеку.

Бедная, темная Русь!.. Когда же ты весело запляшешь и запоешь, не оглядываясь и не ежась к сторонке?

Когда твои юноши и девушки беззаботно сплетутся руками и пойдут танцевать и выделывать беззаботные скачки?

Желтые, красные, зеленые ленты серпантина взвиваются над толпой и обвивают намеченную жертву, какую-нибудь черномазую модистку или простоволосую девицу, ошалевшую от музыки и веселья.

На двести тысяч разбросает сегодня щедрый Париж бумажных лент — целую бумажную фабрику, миллион сгорит на фейерверке и десятки миллионов проест и пропьет простолюдин, празднуя свой национальный праздник.

Сандерс тоже не дремлет. Он нагрузился серпантином, какими-то флажками, бумажными чертями и сам, вертлявый, как черт, носится по площади, вступая с девицами в кокетливые битвы и расточая всюду улыбки; элегантный Мифасов взобрался верхом на карусельного слона и летит на нем с видом завзятого авантюриста. Мы с Крысаковым скромно пляшем посреди маленькой кучки поклонников, вполне одобряющих этот способ нашего уважения к французам. Писк, крики, трубный звук и рев карусельных органов.

А на другое утро Сандерс, найдя у себя в кармане обрывок серпантина, скорбно говорил:

— Вот если бы таких обрывков побольше, склеить бы их, свернуть опять в спираль, сложить в рулон и продать за 50 сантимов; двадцать таких штучек изготовить — вот тебе и 10 франков.

Крысаков вдруг открыл рот и заревел.

— Что с вами?

— Голос пробую. Что если пойти нынче по кафе и попробовать петь русские национальные песни; франков десять, я думаю, наберешь.

— Да вы умеете петь такие песни?

— Еще бы!

И он фальшиво, гнусавым голосом запел:

Матчиш прелестный танец —
Шальной и жгучий…
Привез его испанец —
Брюнет могучий.
— Если бы были гири, — скромно предложил я. — Я мог бы на какой-нибудь площади показать работу гирями… Мускулы у меня хорошие.

— Неужели вы бы это сделали? — странным, дрогнувшим голосом спросил Сандерс.

Я вздохнул:

— Сделал бы.

— Гм, — прошептал он, смахивая слезу. — Значит, дело действительно серьезно. Вот что, господа! Мифасов берег деньги на случай питания масляными красками и кожей чемоданов. Я заглянул дальше: на самый крайний, на крайнейший случай, — слышите? — когда среди нас начнет свирепствовать цинга и тиф — я припрятал кровные 30 франков. Вот они!

— Браво! — крикнул, оживившись, Крысаков. — У меня как раз цинга!

— А у меня тиф!

Мифасов сказал:

— Тут… на углу… я…

— Пойдем.

Грохот восьми ног по лестнице разбудил тишину нашего мирного пансиона.

Когда мы были в «Кабачке мертвецов» и Сандерс, уходя, сказал шутовскому привратнику этого кабачка, где слуги поносили гостей, как могли: «Прощайте, сударь», тот ответил ему привычным, заученным тоном: «Прощайте, туберкулезный!»

Конечно, это была шаблонная шутка, имевшая успех в этом заведении, но сердце мое сжалось: что если в самом деле слабый здоровьем Сандерс заболеет с голодухи и умрет?..

Последние десять франков ухлопали мы на это кощунственное жилище мертвых, будто бы для того придя сюда, чтобы привыкнуть постепенно к неизбежному концу.

— Удивляюсь я вам, — сказал мне Крысаков. — Человек вы умный, а не догадались сделать того, что сделал каждый из нас! Припрятать деньжонок про запас. Вот теперь и голодай. До открытия банков два дня, а я уже завтра с утра начинаю питаться верблюжьим хлебом.

— Чем?

— Верблюжьим хлебом. В Зоологическом саду верблюдов кормят. Я пробовал — ничего. Жестко, но дешево. Хлебец стоит су.

— Ну, — принужденно засмеялся я. — У вас, вероятно, у кого-нибудь найдется еще несколько припрятанных франков — «уже на самый крайний случай — чумы или смерти».

— Я отдал все! — возмутился Мифасов. — Запасы имеют свои границы.

— И я.

— И я!

— Я тоже все отдал, — признался я. — Натура я простодушная, без хитрости, я не позволю утаивать что-нибудь от товарищей, «на крайний случай». А тут — чем я вам помогу? Не этой же бесполезной теперь бумажонкой, которая не дороже обрывка газеты, раз все меняльные учреждения закрыты.

И я, вынув из кармана русскую сторублевку, пренебрежительно бросил ее наземь.

— В Олимпию, — взревел Крысаков. — В Олимпию — в это царство женщин! Я знаю — там меняют всякие деньги!

Как нам ни противно было очутиться в этом царстве кокоток и разгула — пришлось пойти.

Меняли деньги… Крысаков был очень вежлив, но его «битте-дритте» звучало так сухо, что все блестящие ночные бабочки отлетали от него, как мотыльки от электрического фонаря, ударившись о твердое стекло.

В тот момент, когда, наконец, для французов красные, а для нас черные дни — кончились и наступили будни, мы получили пачку разноцветных кредиток и золота. — И в тот же момент в один истерический крик слились четыре голоса:

— В Россию!

— Домой!

— В Петроград!

— К маме!

Но кто проследит пути судьбы нашей? Кто мог бы предсказать нам, что именно в день отъезда случится такой яркий потрясающий факт, который до сих пор вызывает в нас трех смешанное чувство ужаса, восторга и удивления?!

Милый, веселый, неприхотливый Крысаков… Ты заслуживаешь пера не скромного юмориста с однотонными красками на палитре, а, по крайней мере, могучего орлиного пера Виктора Гюго или героического размаха автора «Трех мушкетеров».

Постараюсь быть просто протокольным, — иногда протокол действует сильнее всего.

Было раннее утро. Крысаков накануне вечером сговорился с нами идти в Центральный Рынок поглазеть на «чрево Парижа», но, конечно, каждый из нас придерживался совершенно новой оригинальной пословицы: «вечер утра мудренее». Вечером можно было строить какие угодно мудрые, увлекательные планы, а утром — владычествовал один тупой, бессмысленный стимул: спать!

Крысаков собрался один. Жил он в другом пансионе с женой, приехавшей из Ниццы; с утра обыкновенно заходил к нам и не расставался до вечера.

В шесть часов утра хозяйка пансиона видела жильца, который на цыпочках, стараясь не шуметь, пробирался к выходу с вещами (ящик для красок и этюдник); в девять часов утра та же хозяйка заметила жену жильца, выходившую из своей комнаты с картонкой в руках.

Хозяйка преградила ей путь и сказала:

— Прежде чем тайком съезжать, милые мои — надо бы уплатить денежки.

— С чего вы взяли, что мы съезжаем? — удивилась жена Крысакова. — Я еду к модистке, а муж поехал на этюды, на рынок.

— На этюды? Все вы, русские, мошенники. И ваш муж мошенник.

— Не больше, чем ваш муж, — вежливо ответила жена нашего друга.

Затем произошло вот что: хозяйка раскричалась, толкнула квартирантку в грудь, отобрала ключ от комнаты, несмотря на уверения, что деньги лежат в комнате и могут быть заплачены сейчас, а потом квартирантка была изгнана из коридора и поселилась она в помещении гораздо меньшем, чем раньше — именно на уличной тумбочке у парадных дверей, где она, плача, просидела до двух часов дня.

Она не знала, где найти мужа, который в это время, ничего не подозревая, весело завтракал с нами на полученные из Лионского кредита денежки.

Позавтракав, он вспомнил о семейном очаге, поехал домой и наткнулся на плачущую жену на тумбочке.

Наскоро расспросив ее, вошел побледневший Крысаков в зал пансиона, где за общим табль д'от сидело около двадцати человек аборигенов.

Мирно завтракали ветчиной и какой-то зеленью.

— Где хозяин? — спросил Крысаков.

— Я.

— Почему ваша жена безо всякого повода позволила себе толкнуть в грудь мою жену?

— О, — возразил хозяин, пренебрежительно махнув рукой. — Вы русские?

— Да.

— Так ведь русских всегда бьют. Русские привыкли, чтобы их били.

Привычному человеку, конечно, не особенно больно, когда его бьют. Но непривычный француз, получив удар кулаком в живот, заревел, как бык, и обрушился на маленький столик с цветочным горшком.

Несколько французов вскочили и бросились на славного, веселого, кроткого Крысакова.

Крысаков повел могучими плечами, ударил ногой по громадному столу, и все слилось в одну ужасающую симфонию звона разбитой посуды, стона раненых и яростного крика взбешенного Крысакова.

Вот подите ж: глупые разные «Земщины» и «Колоколы» с истинно дурацким постоянством из номера в номер уверяют десяток своих читателей, что сатириконцы — это жиды (?!) без всякого национального чувства и достоинства.

А Крысаков безрассудно, без всякого колебания, полез один на двадцать человек именно за одну нотку в голосе хозяина, которая показалась ему безмерно горькой и обидной.

И вот когда зажиревший в свободах француз поднял, по примеру всероссийского городового, руку на русского — в голове должно помутиться и рассудок должен отойти в сторону…

— Мерзавцы, — гремел голос нашего товарища. — Русских бьют? Не так ли вот? Или, может быть, этак?

Двое пытались уползти от него в дверь, один выскочил в раскрытое окно; какой-то глупец схватил палку, взбежал по винтовой лестнице в углу комнаты и пытался поразить оттуда всесокрушающего Крысакова; но тот схватил палку, стащил ее вместе с обладателем с лестницы и, задав ему солидную трепку, бросил палку под ноги двум последним удиравшим противникам.

Поломанные стулья, разбитая посуда, хрустящим ковром покрывавшая пол, и посредине Крысаков с мужественно поднятыми руками и ногой на животе лежащего без чувств хозяина…

Момент — и он забился в шести дюжих руках… Три полисмена схватили его, приглашенные расторопной хозяйкой пансиона.

— Полиция? — сказал Крысаков. — Сдаюсь. Это уже закон!

Но когда его привели в участок и комиссар предложил в резкой форме снять шляпу, Крысаков с любопытством спросил:

— А почему вы в шляпе?

Полисмен сзади ударом ладони сбил с Крысакова шляпу, но Крысаков повернулся и в один момент посбивал с полисменов кепи (по своей теории — «иногда и русские бьют»).

Нужно ли говорить еще что-нибудь?

Личное задержание, штраф, убытки за поломанную посуду и поврежденных французов — одним словом, мы уехали вдвоем с Сандерсом, оставив Крысакову для подкрепления Мифасова.

Потом они передавали нам, что русский консул, к которому Крысаков обратился за заступничеством, сказал:

— Знаете что? Не стоит поднимать истории… Заплатите им штраф и убытки. Правда, они первые оскорбили вашу жену… Но если бы недалеко были наши броненосцы, я бы говорил с ними. А так, что я могу сказать?! Что мы можем сказать?

Жалкое, забитое существо этот консул.

Нам говорили опытные люди, что если русский человек хочет найти серьезное заступничество — он должен обратиться к английскому консулу.

И вот мы едем в Россию.

В Вержболове поздоровались с жандармом, а Сандерс, изнемогая, остановил носильщика и сказал:

— Я хочу услышать от тебя хоть одно русское слово. Истосковался. Скажи мне его, это слово, вот тебе за это целковый.

— Мерси, — ответил расторопный носильщик.

Пахло щами.


КОНЕЦ

Круги по воде

Двуличный мальчишка

I
Авторы уголовных романов и их читатели не поняли бы странной двойственной натуры мальчишки Алёшки — натуры, которая в свое время привела меня в восхищение и возмутила меня.

Авторы уголовных романов и их читатели прославились своей прямолинейностью, которая обязывала их не заниматься смешанными типами — злодеи должны быть злодеями, добрые — добрыми, а если капелька качеств первых попадала на вторых или наоборот — все кушанье считалось испорченным… Злодей — должен быть злодеем, без всяких уверток и ухищрений… Он мог раскаяться, но только в самом конце, и то при условии, что, в сущности, он и раньше был симпатичным человеком. Добрый тоже мог стать в конце романа злым, бессердечным, но тоже при условии, что автор опрокинет на него целую гору несчастий, людской несправедливости и тягчайших разочарований, которые озлобят его. Ни в одном из таких романов я не встречал жизненного простого типа, который сегодня поколотил жену, а завтра подаст гривенник нищему, утром прилежно возится у станка, штампуя фальшивые деньги, а вечером вступится за избиваемого еврея.

Человек — более сложный механизм, чем, например, испанский кинжал, вся жизнь которого сводится только к двум чередующимся поступкам: он или режет кому-нибудь горло, или не режет.

Попадись автору уголовных романов Алёшка — он повертел, повертел бы его, понюхал, лизнул бы языком и равнодушно отбросил бы прочь.

— Чёрт знает, что такое!.. Ни рыба ни мясо.

В жизни не так много типов, чтобы ими разбрасываться…

Я подбираю брошенного разборчивым романистом Алёшку и присваиваю его себе. Об Алёшке я сначала думал, как о прекрасном, тихом, благонравном мальчике, который воды не замутит. В этом убеждали меня все его домашние поступки, всё комнатное поведение, за которым я мог следить, не сходя с места.

Мы жили в самых маленьких, самых дешёвых и самых скверных меблированных комнатах. Я — в одной комнате, Алёшка с безногой матерью — в другой.

Тонкая перегородка разделяла нас.

Я так часто слышал мягкий, кроткий Алёшкин голос:

— Мама! Хочешь, ещё чаю налью? Отрезать ещё кусочек колбасы?

— Спасибо, милый.

— Книжку тебе ещё почитать?

— Не надо. Я устала…

— Опять ноги болят? — слышался тревожный голос доброго малютки. — Господи! Вот несчастье, так несчастье!..

— Ну ничего. Лишь бы ты, крошка, был здоров.

— Ну-с, — важно говорил Алёшка, — в таком случае, ты спи, а я напишу ещё кое-какие письма.

Было ему около десяти лет.

Однажды я встретился с ним в коридоре.

— Тебя Алёшкой зовут? — спросил я, вежливо, ради первого знакомства, дергая его за ухо.

— Алёшкой. А что?

— Да ничего. Ну, здравствуй. У тебя мать больная?

— Да, брат, мать больная. С ногами у неё неладно. Не работают.

— Плохо ваше дело, Алёшка. А деньги есть?

— В сущности, — сказал он, морща лоб, — денег нет. Тем и живём, что я заработаю.

— А чем ты зарабатываешь?

Посмотрев на меня снизу вверх (я был в три раза пыше его), он с любопытством спросил:

— Тебе там наверху не страшно?

— Нет. А что?

— Голова не кружится?

Я засмеялся.

— Нет, брат. Всё благополучно.

— Ну, и слава Богу! До свиданья-с.

Он подпрыгнул, ударил себя пятками по спине и убежал в комнату матери.

Эти нелепые замашки в таком благонравном мальчике удивили меня. С матерью он был совсем другим. Я понял, что хитрый мальчишка надевает личину в том или другом случае, и решил при первой возможности разоблачить его.

Но он был дьявольски хитёр. Я несколько раз ловил его в коридоре, подслушивал его разговоры с матерью — всё было напрасно. При встречах со мной он был юмористически нахален, подмигивал мне, хохотал, а сидя с матерью, трогательно ухаживал за ней, читал ей книги и в конце вечера неизменно говорил, с видом заправского молодого человека:

— Ну-с, а мне нужно написать кое-какие письма.

Я приставал к нему несколько раз с расспросами:

— Что это за письма?

Он был непроницаем.

Однажды я решился на жестокость. — Не хочешь говорить мне, — равнодушно процедил я, — и не надо. Я и сам знаю, кому эти письма…

— Ну? Кому? — тревожно спросил он.

— Разным благодетелям. Ты каждый день с этими письмами пропадаешь на несколько часов… Наверное, таскаешься по благотворителям и клянчишь.

— Дурак ты, — сказал он угрюмо. — Если бы я просил милостыни, то и у тебя просил бы. А я заикнулся тебе хоть раз? Нет.

И добавил с напыщенно-гордым видом:

— Не беспокойся, брат… Я не позволю себе просить милостыни… Не таковский!

Должен признаться: я был крайне заинтересован таинственным Алёшкой. Сказывались мои двадцать два года и 24 часа свободного времени в сутки.

Я решил выследить Алёшку.

II
Был тёплый летний полдень.

Из-за перегородки слышался монотонный голос Алёшки, читавшего матери «Анну Каренину». Через некоторое время он прервал чтение и заботливо спросил:

— Устала?

— Немного.

— Ну, отдохни. А я пойду. Если захочется без меня кушать, смотри сюда: вот ветчина, холодные котлеты, молоко.

Захочется читать — вот книга. Ну, прощай.

В последовательном порядке послышались звуки: поцелуя, хлопнувшей двери и Алёшкиных шагов в коридоре.

Я схватил шляпу и тихонько последовал за Алёшкой.

Через двадцать минут мы оба очутились в Летнем саду, наполненном в это время дня дряхлыми старичками, няньками с детьми и целой тучей девиц с вечными книжками в руках.

Алёшка стал непринуждённо прохаживаться по аллеям, бросая в то же время косые проницательные взгляды на сидевших с книжками девиц и дам и делая при этом такой вид, будто бы весь мир создан был для наслаждений и удовольствий.

Неожиданно он приостановился.

На скамейке, полускрытой зелёным кустом, сидела сухая девица и, опустив книгу на колени, мечтательно глядела в небо.

Думы её, вероятно, витали далеко, отрешившись от всего земного, рассеянный взгляд видел в пространстве его, прекрасного чудесного героя недочитанной книги, обаятельного, гордого красавца, а неспокойное сердце девичье крепко и больно колотилось в своей неприглядной, по наружному виду, клетке.

Алёшка тихо приблизился к мечтательнице, стащил с головы фуражку и почтительно сообщил;

— А вам, барышня, письмецо есть…

— От кого? — вздрогнула девица и обернула к Алёшке своё, ставшее сразу пунцовым лицо.

— От «него», — прошептал Алёшка, щуря глаза, с самым загадочным видом.

— А… кто… он?.. — ещё тише, чем Алёшка, прошелестела девица.

— Не велено сказывать. Ах! — вскрикнул он неожиданно (будто прорвался) с самым простодушным глуповатым восторгом. — Если бы его видели; такой умница, такой красавец — прямо удивительно!

Девица дрожащими руками взяла письмо… на лице её было написано истерическое любопытство. Грудь тяжело вздымалась, а маленькие бесцветные глаза сияли, как алмазы…

— Спасибо, мальчик. Ступай… Впрочем, постой. Вот тебе!

Девица порылась в ридикюле, вынула две серебряных монеты и сунула их в руки доброму вестнику.

Добрый вестник осыпал её благодарностями, отсалютовал фуражкой и сейчас же деликатно исчез, не желая присутствовать при такой интимности, как чтение чужого письма.

Сидя на противоположной скамье, я внимательно следил за девицей. Бледная, как смерть, она лихорадочно разорвала конверт, вынула из него какую-то хитроумно сложенную бумажку, развернула её, впилась в неё глазами и сейчас же с лёгким криком уронила её на пол… Бесцветные глаза девицы метали молнии, но она быстро спохватилась, напустила на себя равнодушный вид, поднялась, забрала свою книгу, сумочку и быстро-быстро стала удаляться.

Когда она скрылась с глаз, я вскочил, поднял брошенное письмо от «него» и прочел в этом таинственном письме только одно слово:

— Дура!

Второе лицо Алёшки было разгадано.

III
Алёшка выходил из сада, распространив все свои письма и легкомысленно позвякивая серебром в растопыренном кармане.

У входа я поймал его, крепко схватил за руку и прошипел:

— Ну-с, Алёшенька… Теперь мы знаем ваши штуки!..

— Знаешь? — сказал он цинично, нисколько не испугавшись. — Ну, и на здоровье.

— Кто это тебя научил? — суровым тоном спросил я, еле удерживаясь от смеха,

— Сам, — улыбнулся он с очаровательной скромностью. — Надо же чем-нибудь семье помогать.

— Но ведь если ты когда-нибудь попадёшься — знаешь, что с тобой сделают? Изрядно поколотят!

Он развёл руками, будто соглашаясь с тем, что всякая профессия имеет шипы.

— До сих пор не колотили, — признался он. — Да вы не смотрите, что я маленький. О-о… Я хитрый, как лисица… Вижу: где, как и что.

— Всё-таки, — решительно заявил я, — твоя профессия не совсем честная…

— Ну да! Толкуйте.

— Да, конечно. Ведь ты же обманываешь девиц, сообщая им, что письмо — от красивого, умного молодого человека, в то время, как оно написано тобой.

Мальчишка прищурился. Мальчишка этот был скользок, как угорь,

— А почему, скажите пожалуйста, я не могу быть умным молодым человеком? А?

— Да уж ты умный, — согласился я. — Уж такой умный, что беда. Только почему ты, умный молодой человек, пишешь такие резкие письма? Почему «дура», а не что-нибудь другое?

И он ответил мне тоном такого превосходства, что я сразу почувствовал к нему невольное уважение.

— А разве же они — не дуры?

Вечером я лежал на диване и слушал тоненький, нежный голосок:

— Мамочка, дать ещё цыпленка?

— Спасибо, милый, я сыта.

— Так я тебе почитаю.

— Не надо. Ты, вероятно, устал, продавая эти противные газеты. Отдохни лучше.

— Спасибо, мамочка. Мне ещё надо написать кое-какие письма!.. Охо-хо.

С тех пор прошло несколько лет… И до настоящего дня этот проклятый двуличный мальчишка не выходил у меня из головы.

Теперь он вышел.

Раздвоение личности

I
Встретившись утром с Натальей Сергеевной, я услышал от нее следующее:

— Забыли меня? Нечего сказать — хороши! Вероятно, новый «предмет», как говорят, кажется, военные писаря, завелся?

— Я? Забыл вас? Тебя… Наташа?

— Тссс… Без фамильярностей! Что мы делаем сегодня вечером?

— Что угодно! Хотите, отправимся в театр?

— А что там?

— Новая пьеса «Цепи любви». Интереснейшая штучка! Сюжет новый и захватывающий: молодой граф живет счастливо с женой, но это счастье обманчиво… Представь себе… гм… те!.. — представьте, говорю я, что у этого графа есть на душе грех: любовница, которую он покинул с ребенком и которая в один прекрасный день приезжает в дом, случайно, как гувернантка. Ребенка она выдает за младшую сестру, граф, конечно, догадывается, в чем дело, но не может сказать, у жены какие-то странные предчувствия… Очень интересно! Масса драматических коллизий, захватывающий лиризм некоторых мест…

— Ну, поедем.

Я обещал заехать за Натальей Сергеевной к 8 часам; в тот же день около 5 часов вечера явился на обед к Марусиной.

Обедал.

— Как вы думаете, — спросила за жарким Марусина. — Хорошая эта пьеса «Цепи любви»?

— А что? — осторожно прищурился я.

— Я бы хотела сегодня посмотреть ее.

— Сегодня? Хотите, лучше завтра поедем?

— Нет, именно сегодня. Только вот не знаю — интересная ли это пьеса?

— Дрянь. Страшная чепуха… Сюжет старый, как мир, и захватанный всеми горе-драматургами… Какой-то идиотский граф (конечно! Без графа подобная галиматья не обойдется…) женился, и вот он якобы счастлив, а на самом деле у него есть старая любовница с ребенком, которая является в дом под видом гувернантки… Очень жизненно, не правда ли? Ну и так далее… Весь этот вздор пересыпан глупыми коллизиями, неуместным лиризмом и залит целым морем одуряющей скуки.

— Ну, а я все-таки хочу пойти.

— Автор, как мне говорили, прегорький пьяница. Вероятно, все эти дикие «Цепи» написаны в алкоголическом бреду.

— А я все-таки пошла бы.

— Что ж, пожалуйста. Кстати, вы не подвержены грудной жабе?

— Нет. А что?

— Это удивительное помещеньице в смысле сквозняков и грудной жабы. Как будто бы архитектор именно и строил все здание с расчетом исключительно на грудную жабу.

Мы помолчали.

— Фойе неуютное… Капельдинеры грубияны.

— Вы пойдете со мной?

— К сожалению, я уже обещал одному человечку быть там. Но тем не менее в театре прошу разрешения побыть немного около вас.

— Что это за человечек еще?

— Просто одна знакомая. Напросилась, ну, сами понимаете, неловко было отказать… Согласился…

— А-а… Вот как… Новая привязанность?

Я фальшиво, расхохотался.

— Вечно вы надо мной подтруниваете… Нельзя быть такой злой… Новая привязанность… Ха-ха-ха! И это говорите вы!..

— Пустите мои руки, фальшивая душа!.. Так вы не оставите меня в театре одну?..

II
Когда мы ехали в театр, Наталья Сергеевна была весела и болтлива; я молчал.

— Чего вы молчите? Разве я молчу?

— Да вы же не сказали ни одного слова.

— Нет, сказал… целых три: «разве я молчу»?.. А теперь даже еще больше.

— Спасибо. Вы безумно щедры. Если так будет продолжаться, я прогоню вас от себя и буду сидеть одна.

— О, если бы ты, милая, это сделала… — подумал я, сочувственно пожимая самому себе холодную руку.

Первое действие уже началось, когда мы приехали и вошли в ложу. Пьесу я не смотрел, сидел молчаливый, бросая редкие взгляды в партер и отыскивая в рядах высокую фигуру в золотистом платье с пышными белокурыми волосами.

…Я вздрогнул. Марусина сидела в третьем ряду и, отвернувшись от сцены, упорно разглядывала в бинокль меня и мою соседку.

Я украдкой поклонился.

— Кому это вы там еще кланяетесь? — сухо спросила Наталья Сергеевну.

— Одна знакомая.

— Какая там еще знакомая?

— Так, деловое знакомство. Кстати, хорошо, что она здесь. Мне нужно ей слова два по делу сказать…

— Начина-ается! Какое такое еще дело?

— Продажа мельницы. Я устраиваю тут одному помещику ее мельницу на Днепре.

— Вот как? С каких это пор вы комиссионерством занялись?

— Вам не дует?

— Нет. Я спрашиваю: с каких это пор вы комиссионерством занялись?

— Миленькая, — захихикал я. — Да вы, кажется, меня ревнуете?

Она презрительно пожала плечами и замолчала.

Когда кончился акт, я поднялся и сказал:

— Вы разрешите на минутку отлучиться? Я скажу только слова два-три и вернусь.

— Пожалуйста! Можете хоть совсем не возвращаться.

— Милая! Вы… сердитесь?

— Ничего я не сержусь… За что? Я серьезно говорю: если у вас есть такое срочное дело, которое нельзя отложить даже в театре, вы не стесняйтесь… Только едва ли вежливо оставлять женщину одну в незнакомом месте, где мужчины такие нахалы.

— Господи… но ведь вы же в ложе!

— А что ему стоит взять да перелезть из соседней ложи через барьер…

— Ну хорошо… Я останусь!

— Нет, идите, идите… Мне так неловко, что я затруднила вас, заставив сопутствовать мне…

— Фи… Стыдитесь…

С тяжелым чувством спустился я в партер. Марусина очень обрадовалась.

— Здравствуйте еще раз! Вы знаете, какая прелесть: около меня есть свободное место. Хотите посидеть со мной один акт?.. Я был бы счастлив… Но там дама…

— Да? Я видела ее. Недурна, только мажется, кажется, неимоверно. Впрочем… простите… вам, может быть, неприятно?..

— Нет, ничего. Кх… кх… Ну, как поживаете?

— Спасибо. Если бы язнала, что вы не можете покинуть вашу даму даже на минутку, я бы ни за что сюда не приехала. А у меня как раз жажда — пить очень хочется — только что ж… не буду вас затруднять.

— Пойдем! — грубо проворчал я.

— Нет, что уж… Потерплю…

— По-ойдем!

Я встал, взял ее под руку и потащил в фойе, чувствуя на своей спине раскаленный взгляд одинокой Натальи Сергеевны…

III
— Ну, как мельница? — спросила меня Наталья Сергеевна, когда я с видом побитой собаки вполз в ложу.

— Какая вы злая! Если бы вы знали, что она говорила о вас, вы не были бы такой…

— Интересно: что она могла там сказать… — скривилась Наталья Сергеевна.

— Она нашла вас очаровательной! Будь я, говорит, мужчиной — непременно бы в нее влюбилась… Эти губы, этот цвет лица… Она уверена, что я влюблен в вас и совершенно искренно поздравляла меня с хорошим вкусом.

— Ну да… нашли красавицу! Я думаю вы наполовину выдумали.

— Ей-Богу, нет. Чего мне выдумывать…

Я неожиданно замолк и глубоко задумался.

— А что если… их познакомить сегодня? Идея во всех отношениях хорошая… Можно перетащить Марусину в нашу ложу, и мне уже не придется в антрактах носиться как угорелому из ложи в партер и обратно… Кроме того, они, вероятно, разговорятся и перестанут терзать и мучить меня своими словечками и шпильками… Кроме того, мне, конечно, предстояло провожать Наталью Сергеевну домой, а Марусина просила свезти ее в ресторан, — теперь можно обеих свезти в ресторан… А после развести по домам на автомобиле… И кроме того, — о, черт возьми! — почему, бы им и в самом деле не подружиться? Бабы, в сущности, хорошие, сердечные, если отбросить в сторону неуместную, ревность и разные женские штучки…

— Вы ей так понравились, — сказал я вслух, — что, она мне — даже надоела просьбами: познакомить вас.

— Да? — открыла широко глаза Наталья Сергеевна… Ну что ж — если она приличная женщина — отчего же? Пригласите ее в нашу ложу…

Скрывая радость, я встал и отправился вниз к Марусиной.

— Поздравляю вас, — сказал я. — Вы произвели на мою даму ошеломляющее впечатление… Она все допытывалась: кто эта красавица, с которой я выходил в фойе? Утверждает, что я влюблен в вас до безумия.

— Она мне тоже нравится. У нее в глазах есть что-то симпатичное.

— Конечно, конечно! Она ко мне все приставала, чтобы я познакомил ее с вами. Просто влюблена в вас.

— Да? Я с удовольствием познакомлюсь с ней.

— Прекрасно! Какая вы милая… Пойдемте в нашу ложу.

Она удивленно взглянула на меня..

— Как… в нашу ложу?.. Но я думала, что она спустится сюда.

— Зачем? Будем втроем сидеть в ложе.

— После — пожалуй. Но сейчас, если ей хочется познакомиться, — пусть она сюда и придет. Неудобно же мне тащиться в ложу к незнакомой женщине…

Я потоптался на месте и сказал:

— Ну ладно. Пойду приведу ее сюда.

IV
Я не думал, что дело так осложнится: Наталья Сергеевна наотрез отказалась спуститься в партер.

— Если ей так хочется познакомиться — пусть придет сюда.

— Да она стесняется! Говорит: ваша дама такая ослепительная, что мне даже страшно.

— Ну, а я к ней тоже не пойду!

— Обождите, — с наружной жизнерадостностью сказал я. — Одна минута — и все будет устроено. Пустяки!

Я побежал вниз.

— Она боится показаться вам навязчивой и стесняется прийти сюда. Отчего бы вам не зайти в нашу ложу?

— Глупости! С какой, стати?.. Посидите лучше со мной этот акт… если, конечно, я вам не безразлична…

Я взглянул на нашу ложу. Женская рука делала мне оттуда какие-то знаки.

Я напряженно засмеялся.

— Ну ладно… Тогда вот что: выходите в фойе, а я приведу туда свою даму… На нейтральной, так сказать, почве!

— Это другое дело! Ну, проводите меня.

Я привел ее в фойе, посадил на диван и хотел помчаться в ложу, но был остановлен.

— Позвольте… Как же вы меня оставляете одну, в фойе. Это неудобно.

— А… как же я приведу свою даму?

— Ну… можно послать за ней кого-нибудь…

— Помилуйте, это неудобно… Она светская женщина…

Марусина сухо сказала:

— Я тоже светская женщина. Впрочем, делайте как знаете. Все равно сегодняшний вечер уже испорчен…

Через минуту я уже был в ложе.

— Хотите прогуляться в фойе? — простодушно спросил я.

— Надо было предложить это раньше, — сумрачно проворчала Наталья Сергеевна. — Впрочем, пойдем…

Я привел ее в фойе, сделал полкруга, наткнулся, как будто нечаянно, на сидевшую на диване Марусину и воскликнул:

— Вот как кстати! Позвольте, господа, познакомить вас: Наталья Сергеевна Боровитина — Елена Ивановна Марусина.

Дамы подали друг другу руки, а я, усталый, в изнеможении, оперся о косяк двери и затих…

— Нравится вам пьеса? — спросила Марусина.

— Не особенно. А вам?

— Так себе. Длинноватая…

«Слава Богу, — подумал я. — Наладилась, завертелась мельница!»

Вслух попросил:

— Разрешите мне, пожалуйста, пойти в буфет, выкурить папиросу.

— А кто же… отведет меня на место?

— Не желаете ли в нашу ложу сесть? — любезно предложила Наталья Сергеевна.

— Молодец баба! — подумал я. — Умница. Недаром я тебя так люблю…

— Спасибо… Если вас не стеснит…

Я потихоньку убежал в курительную.

V
Шел последний акт…

— Куда бы нам, mesdames, отправиться после спектакля поужинать? — несмело предложил я.

— К Контану, — сказала Марусина.

— Если вы, дорогая Елена Ивановна, ничего не имеете — я бы предложила Донона. Там лучше кормят.

— О, мне все равно. Только у Контана прекрасный оркестр. Я предлагаю к Контану.

— К Контану так к Контану. Только я так привыкла к Донону… Отправимся лучше туда.

— Хорошо. Можно к Донону. Только Контан, по-моему, лучше. Если ехать — так к Контану.

В это время кончился спектакль.

— Я раздевалась внизу, — сказала Марусина. — Не проводите ли вы меня?

— А как же я? — спросила Наталья Сергеевна. — Впрочем, конечно, если вам удобнее проводить Елену Ивановну…

— Нет, что вы, — сказал я с нервной дрожью в голосе.

— Мне все равно.

— Все равно? — тонко улыбнулась Марусина. — Тогда, конечно, принесите раньше платье Натальи Сергеевны. Не беспокойтесь… Я сама отыщу свое…

— Я не допущу этого! — горячо воскликнул я.

— Я сейчас провожу вас вниз…

— Кажется, уже поздно, — мило улыбнулась Наталья Сергеевна. — В ресторан не стоит ехать. Не правда ли? Я поеду домой. Надеюсь, вы меня проводите, милый друг?.. Вы меня так часто сегодня покидали, что теперь, надеюсь, не покинете.

Я растянул лицо в беззаботную улыбку и весело сказал:

— Сейчас! Сейчас все это будет сделано. Не беспокойтесь! Одну минутку… Только одна минутка — и готово.

Я оставил их в ложе вдвоем. Выбежал… Отыскал свободного капельдинера, сунул ему в руку пять рублей и сказал:

— Пойди в ложу номер третий. Там две барыни. Скажи им, что я сейчас шел по коридору, а меня схватили два агента сыскной полиции и, несмотря на сопротивление, куда-то потащили. Вырази надежду, что это недоразумение, которое дня через три разъяснится, что меня, вероятно, смешали с кем-то другим. Не забудь сказать, что я очень сопротивлялся, отбивался…

Отыскав свое пальто, я оделся и уехал.

Сидел весь вечер в скромном ресторанчике, попивая вино, — и никогда мне не было так хорошо, тихо, светло и радостно…

Вообще, я люблю одиночество.

Чад

План у меня был такой: зайти в близлежащий ресторан, наскоро позавтракать, после завтрака прогуляться с полчаса по улице, потом поехать домой и до обеда засесть за работу. Кроме того, за час до обеда принять ванну, вздремнуть немного, а вечером поехать к другу, который в этот день праздновал какой-то свой юбилей. От друга — постараться вернуться пораньше, чтобы выспаться как следует и на другое утро со свежими силами засесть за работу.

Так я и начал: забежал в маленький ресторан и, не снимая пальто, подошел к буфетной стойке.

Сзади меня послышался голос:

— Освежиться? На скорую руку?

Оглянувшись, я увидел моего юбилейного друга, сидевшего в углу за столиком в компании с театральным рецензентом Буйносовым.

Все мы обрадовались чрезвычайно.

— Я тоже зашел на минутку, — сообщил юбилейный друг. — И вот столкнулся с этим буйносным человеком. Садись с нами. Сейчас хорошо по рюмке хватить,

— Можно не снимая пальто?..

— Пожалуйста!

Юбиляр налил три рюмки водки, но Буйносов схватил его за руку и решительно заявил:

— Мне не наливай. Мне еще рецензию на завтра писать нужно.

— Да выпей! Какая там еще рецензия…

— Нет, братцы, не могу. Мне вообще пить запретили. С почками неладно.

— Глупости, — сказал я, закусывая первую рюмку икрой. — Какие там еще почки?

— Молодец, Сережа! — похвалил меня юбилейный друг. — За что я тебя люблю: за то, что никогда ты от рюмки не откажешься.

Именно я и хотел отказаться от второй рюмки. Но друг с таким категорическим видом налил нам по второй, что я безропотно чокнулся и влил в себя вторую рюмку.

И сейчас же мне чрезвычайно захотелось, чтобы и Буйносов тоже выпил.

— Да выпей! — умоляюще протянул я. — Ну, что тебе стоит? Ведь это свинство: мы пьем, а ты не пьешь!

— Почему же свинство? У меня почки…

— А у нас нет почек? А у юбиляра нет почек? У всякого человека есть почки. Это уж, брат, свыше…

— Ну, я только одну…

— Не извиняйся! Можешь и две выпить.

Буйносов выпил первую, а мы по третьей.

Я обернулся направо и увидел свое лицо в зеркале. Внимательно всмотрелся и радостно подумал: «Какой я красивый!»

Волна большой радости залила мое сердце. Я почувствовал себя молодым, сильным, любимым друзьями и женщинами — и безудержная удаль и нежность к людям проснулась в душе моей.

Я ласково взглянул на юбиляра и сказал:

— Я хочу выпить за тебя. Чтобы ты дождался еще одного юбилея и чтобы мы были и тогда молоды так же, как теперь.

— Браво! Спасибо, милый. Выпьем. Спасибо, Буйнос! Пей — не хами.

— Я не хам… хамлю, — осторожно произнес странное слово Буйносов. — А только мне нельзя. Рецензию нужно писать со свежей головой.

— Вздор! После напишешь.

— Когда же после… Ведь ее в четверть часа не напишешь.

— Ты?! — с радостным изумлением воскликнул юбилейный друг. — Да ты в десять минут отхватаешь такую рецензию, что все охнут!

— Где там… — просиял сконфуженный Буйносов и, чтобы отплатить другу любезностью за любезность, выпил вторую рюмку.

— Ай да мы! Вот ты смотри: скромненький, скромненький, а ведь он потихонечку нас за пояс заткнет…

— А вы что же думали, — засмеялся Буйносов. — И заткну. Эх, пивали мы в прежнее время! Чертям тошно было! Э-э!.. Сережа, Сережа! А ты почему же свою не выпил?

— Я… сейчас, — смутился я, будто бы меня поймали на краже носового платка. — Дай ветчину прожевать.

— Не хами, Сережа, — сказал юбилейный друг. — Не задерживай чарки.

Я вспомнил о своей работе.

— Мне бы домой нужно… Дельце одно.

К моему удивлению, возмутился Буйносов:

— Какое там еще дельце? Вздор — дельце! А у меня дела нет?! А юбиляру на вечере хлопот мало? Посидим минутку. Черт с ним, с дельцем.

«А действительно, — подумал я, любуясь в зеркало на свои блестящие глаза. — Черт с ним, с дельцем!..»

Вслух сказал:

— Так я пальто сниму, что ли. А то жарко.

— Вот! Молодец! Хорошо, что не хамишь. Снимай пальто!

— …И пива я бы кружку выпил…

— Вот! Так. Освежиться нужно.

Мы выпили по кружке пива и разнеженно посмотрели друг на друга.

— Сережа… милый… — сказал Буйносов. — Я так вас двух люблю, что черт с ней, с рецензией. Сережа! Стой! Я хочу выпить с тобой на «ты».

— Да ведь мы и так на «ты»! — засмеялся я.

— Э, черт. Действительно. Ну, давай на «вы» выпьем. Затея показалась такой забавной, что мы решили привести ее в исполнение.

— Графинчик водки! — крикнул Буйносов.

— Водку? — удивился я. — После пива?

— Это освежает. Освежимся!

— Неужели водка освежить может? — удивился я.

— Еще как! Об этом даже где-то писали… Сгорание углерода и желтков… Не помню.

— Обедать будете? — спросил слуга.

— Как? Разве уже… обед?..

— Да-с. Семь часов.

Я вспомнил, что потерял уже свою работу, небольшой сон и ванну. Сердце мое сжалось, но сейчас же я успокоился, вспомнив, что и Буйносов пропустил срочную рецензию. Никогда я не чувствовал так остро справедливости пословицы: «На миру и смерть красна».

— Семь часов?! — всплеснул руками юбиляр. — Черт возьми! А мой юбилей?

Буйносов сказал:

— Ну куда тебе спешить? Времени еще вагон. Посидим! Черт с ней, с рецензией.

— Да, брат… — поддержал и я. — Ты посиди с нами. На юбилей еще успеешь.

— Мне распорядиться нужно…

— Распорядись! Скажи, чтобы дали нам сейчас обед и белого винца.

Юбиляр подмигнул:

— Вот! Идея… Освежает!

Лицо его неожиданно засияло ласковой улыбкой.

— Люблю молодцов. Люблю, когда не хамят.

Когда нам подали кофе и ликер, я бросил косой взгляд на Буйносова и сказал юбиляру:

— Слушай! Плюнь ты на сегодняшний юбилей. Ведь это пошлятина: соберутся идиоты, будут говорить тривиальности. Не надо! Посиди с нами. Жена твоя и одна управится.

— Да как же: юбилей, а юбиляра нет.

Буйносов задергался, заерзал на своем месте, засуетился:

— Это хорошо! Это-то и оригинально! Жизнь однообразна! Юбилеи однообразны! А это свежо, это молодо: юбилей идет своим чередом, а юбиляра нет. Где юбиляр? Да он променял общество тупиц на двух друзей… которые его искренне любят.

— Поцелуемся! — вскричал воодушевленно юбиляр. — Верно! Вот. Будем освежаться бенедиктином.

— Вот это яркий человек! Вот это порыв, — воодушевился Буйносов. — В тебе есть что-то такое… большое, оригинальное. Правда, Сережа?

— Да… У него так мило выходит, когда он говорит: «Не хами!»

— Не хамите! — с готовностью сказал юбиляр. — Сейчас бы кюрассо был к месту.

— Почему?

— Освежает.

Я уже понимал всю беспочвенность и иллюзорность этого слова, но в нем было столько уюта, столько оправдания каждой новой рюмке, каждой перемене напитка, что кюрассо был признан единственным могущим освежить нас напитком…

* * *
— Извините, господа, сейчас гасим свет… Ресторан закрывается.

— Вздор! — сказал бывший юбиляр. — Не хами!

— Извините-с. Я сейчас счет подам.

— Ну, дай нам бутылку вина.

— Не могу-с. Буфет закрыт. Буйносов поднял голову и воскликнул:

— Ах, черт! А мне ведь сегодня вечером нужно было в театр на премьеру…

— Завтра пойдешь. Ну, господа… Куда же мы? Теперь бы нужно освежиться.

В мою затуманенную голову давно уже просачивалась мысль, что лучше всего — поехать домой и хоть отчасти выспаться.

Мы уже стояли на улице, осыпаемые липким снегом, и вопросительно поглядывали друг на друга.

Есть во всякой подвыпившей компании такой психологический момент, когда все смертельно надоедают друг другу и каждый жаждет уйти, убежать от пьяных друзей, приехать домой, принять ванну, очиститься от ресторанной пьяной грязи, от табачной копоти, переодеться и лечь в чистую, свежую постель, под толстое уютное одеяло… Но обыкновенно такой момент всеми упускается. Каждый думает, что его уход смертельно оскорбит, обездолит других, и поэтому все топчутся на месте, не зная, что еще устроить, какой еще предпринять шаг в глухую темную полночь.

Мы выжидательно обернули друг к другу усталые, истомленные попойкой лица.

— Пойдем ко мне, — неожиданно для себя предложил я. — У меня еще есть дома ликер и вино. Слугу можно заставить сварить кофе.

— Освежиться? — спросил юбиляр.

«Как попугай заладил, — с отвращением подумал я. — Хоть бы вы все сейчас провалились — ни капельки бы не огорчился. Все вы виноваты… Не встреть я вас — все было бы хорошо, и я сейчас бы уже спал».

Единственное, что меня утешало, это — что Буйносов не написал рецензии, не попал на премьеру в театр, а юбиляр пропьянствовал свой юбилей.

— Ну, освежаться так освежаться, — со вздохом сказал юбиляр (ему, кажется, очень не хотелось идти ко мне), — к тебе так к тебе.

Мы повернули назад и побрели. Буйносов молча, безропотно шел за нами и тяжело сопел. Идти предстояло далеко, а извозчиков не было. Юбиляр шатался от усталости, но тем не менее в одном подходящем случае показал веселость своего нрава; именно: разбудил дремавшего ночного сторожа, погрозил ему пальцем, сказал знаменитое «Не хами!» — и с хохотом побежал за нами…

— Вот дурак, — шепнул я Буйносову. — Как так можно свой юбилей пропустить?

— Да уж… Не дал господь умишка человеку.

«А тебе, — подумал я, — влетит завтра от редактора… Покажет он, как рецензии не писать. Будет тебе здорово за то, что я пропустил сегодняшнюю работу и испортил завтрашнее утречко»…

* * *
Я долго возился в передней, пока зажег электричество и разбудил слугу. Буйносов опрокинул и разбил какую-то вазу, а юбиляр предупредил слугу, чтобы он вообще не хамил.

Было смертельно скучно и как-то особенно сонно-противно. Заварили кофе, но он пах мылом, а я, кроме того, залил пиджак ликером. Руки сделались липкими, но идти умыться было лень.

Юбиляр сейчас же заснул на новом плюшевом диване. Я надеялся, что Буйносов последует его примеру (это развязало бы, по крайней мере, мне руки), но Буйносов сидел запрокинув голову и молчаливо рассматривал потолок.

— Может, спать хочешь? — спросил я.

— Хочу, но удерживаюсь.

— Почему?

— Что же я за дурак: пил-пил, а теперь вдруг засну — хмель-то весь и выйдет. Лучше уж я посижу.

И он остался сидеть, неподвижный, как китайский идол, как сосуд, хранящий в себе драгоценную влагу, ни одна капля которой не должна быть потеряна.

— Ну, а я пойду спать, — сухо проворчал я. Проснулись поздно.

Все смотрели друг на друга с еле скрываемым презрением, ненавистью, отвращением.

— Здорово вчера дрызнули, — сказал Буйносов, из которого уже, вероятно, улетучилась вся драгоценная влага.

— Сейчас бы хорошо освежиться!

Я сделал мину любезного хозяина, послал за закуской и вином. Уселись трое с помятыми лицами…

Ели лениво, неохотно, устало.

«Как они не понимают, что нужно сейчас же встать, уйти и не встречаться! Не встречаться, по крайней мере, дня три!!!»

По их лицам я видел, что они думают то же самое, но ничего нельзя было поделать: вино спаяло всех трех самым непостижимым, самым отвратительным образом…

Сазонов

I
Рукавов собирался пить чай.

Он налил стакан, посмотрел его на свет и неодобрительно поджал губы.

— Чаишко-то, кажется, мутноватый… Ох, уж эти меблированные комнаты! Ох, уж эта холостая жизнь!

Дверь скрипнула. Рукавов оглянулся и увидел прижавшегося к притолоке и молча на него смотревшего Заклятьина.

— А, здравствуйте! — равнодушно сказал Рукавов. — Вот приятный визит. Входите… Ну, как дома? Все благополучно? Чаю хотите?

Заклятьин отделился от притолоки и сделал шаг вперед.

— Я пришел только сказать вам, Рукавов, — держась рукой за сердце, сказал Заклятьин, — что людей, подобных вам, нужно убивать без милосердия, как бешеных собак. И, клянусь, я убью вас!

Рукавов отставил налитый стакан. Брови его были нахмурены.

— Слушайте, Заклятьин… Я не знаю, на чем вы там помешались и каким вздором сейчас наполнена ваша голова… Но об одном прошу вас: обдумывайте, что говорите! Даже в пылу гнева. Есть такие слова, о которых потом жалеешь всю жизнь. Садитесь. Что случилось?

— Рукавов! Вы меня поражаете!

— Чем? Наоборот, вы меня поражаете. Хотите чаю?

— Рукавов! Берегитесь.

Рукавов улыбнулся.

— Хорошо. Только скажите — от чего. Тогда, может быть, я и буду беречься.

Заклятьин скривил лицо и, взявшись руками за спинку стула, внятно отчеканил:

— Я узнал, что вы находитесь в связи с моей женой, Надеждой Петровной.

— Есть ложь смешная, есть ужасная, есть глупая. То, что вы, Заклятьин, говорите, — ложь третьей категории.

Рукавов снова взялся на свой стакан и, размешивая сахар, бросил холодный взгляд на бледное, искаженное злостью лицо Заклятьина.

— Это не ложь! Когда я уезжал в Москву, вас видели однажды выходящим от моей жены в восемь часов утра.

— И это все? — сурово спросил Рукавов. — Стыдитесь! Извольте, я скажу вам: да, в восемь часов утра выходил от вас, но вошел я к вам в восемь без четверти. Просто забыл накануне вечером свою палку и зашел за ней. Уверен, что Надежда Петровна спала в это время сном праведницы.

— Знаете ли вы, — злобно прошипел Заклятьин, — что я нашел у нее в столе записку от вас, правда, прямых указаний не дающую, но вы там называете мою жену на ты!

Рукавов пожал плечами:

— Какой же в этом ужас? Просто как-то в шаловливом настроении я назвал ее «ты» и теперь постоянно дразню ее этим. Мне было забавно, как она сердится.

— Рукавов! — потупившись, тихо сказал Заклятьин. — Сегодня жена сама сказала мне, что вы ее любовник.

Рукавов поднял одну бровь.

— Вы… можете поклясться в этом?

— Даю вам мое честное слово.

— Ох, эти женщины, — усмехнулся Рукавов, качая головой. — Никогда не знаешь, как с ними держаться… Впрочем, вы не подумайте, что я отрицал давеча все только потому, что боялся вас. А просто не в моих правилах разглагольствовать о своих победах.

— Еще бы, — угрюмо сказал Заклятьин. — Это так понятно! И тем не менее еще раз повторяю: берегитесь! Я убью вас.

Рукавов пожевал губами.

— Можно вам задать вопрос, но только совершенно серьезно? И вы отвечайте так же.

— Да.

— За что вы хотите меня убить?

— Вы разбили мою жизнь. Все мое счастье было в этой женщине — вы отняли ее!

Рукавов погрузился в задумчивость.

— Вот что, Заклятьин… Я вам сейчас возражу, но не потому, что желаю сохранить свою жизнь… Я понимаю — слишком глупо для меня было бы плакать и восклицать, прячась за стол: ах, не убивайте меня, ах, пощадите меня!.. В конце концов, жизнь — не такое уж важное кушанье. И на помощь я звать не буду… и из комнаты не выйду. Можете убить меня во всякую минуту. И тем не менее еще раз спрашиваю: чем я виноват?

— Вы обманули меня. Вы отняли у меня жену.

Голос Заклятьина звучал торжественно и громко.

— Я жену вашу не отнимал. Она сошлась со мной по своей воле.

— Если бы не вы — мы были бы с ней по-прежнему счастливы.

— А какая у вас гарантия — что не явился бы другой?

— Рукавов! Вы ее оскорбляете!

— Чем? Что вы, помилуйте… И в мыслях не имел. Только смотрите: мы оба рискуем стать в смешное положение. Говоря о другом любовнике, я хочу подчеркнуть, что я — человек не блещущий никакими талантами и красотой, что я — самый заурядный человек. Не начнете же вы сейчас опровергать меня, доказывая, что я человек особенный, ошеломляющий, человек такого сорта, перед которым женщина устоять не может! Человеку, которого хотят убить, не говорят комплиментов!..

— Хорошо! — поморщась, перебил его муж. — Допустим, что вы самый ординарный человек. Что же из этого следует?

— А то, что ординарных людей тысячи. Не будете же вы всех их убивать.

— Не буду. Но они ведь и не любовники жены.

— Если один ординарный человек — любовник, то почему и другой не мог быть любовником? Лотерея!

— В которой муж всегда проигрывает, — громко усмехнулся Заклятьин.

— Утешьтесь! Если я женюсь — я тоже проиграю.

— А вдруг не проиграете? Ведь это цинизм — так думать! Неужели не может быть семьи без измены?

Рукавов встал, протянул вперед руку и взволнованно и быстро заговорил:

— Нет! Прочной любви нет. Верности нет. Опровергайте меня примерами! Скажите мне: «Жена Петрова всю жизнь была верна мужу! Жена Сидорова так и умерла, храня супружескую верность!» Сотни таких случаев есть… тысячи! Верно! Но они моих слов не опровергают. Добавьте даже, что за женами Петрова и Сидорова волочились безуспешно десятки поклонников, что красавец Иванов предлагал этим верным женам все свое состояние, умница Карпов доказывал нелепость верности, вельможа Григорьев тщетно ослеплял этих жен своим могуществом и великолепием… Заклятьин! Слушайте меня, я вам скажу: это все пустяки… А Сазонова-то ведь и не было!

— Какого… Сазонова? — машинально спросил Заклятьин.

— Сазонова! Это я сейчас его выдумал, но Сазонов существует, и живет он, негодяй, в каждом городе: в Харькове, Одессе, Киеве, Новочеркасске!..

— Какой Сазонов?

— Вот какой: в Москве живут муж и жена Васильевы. Сорок лет прожили они душа в душу, свято блюдя супружескую верность, любя друг друга. И вот, несмотря на это, Заклятьин, вы не имеете права сказать: «Ах, это была идеально верная жена — мадам Васильева! За ней ухаживали десятки красавцев, а она все-таки осталась верна своему мужу…» — «Почему она осталась верна?» — спрошу я вас. — Не потому ли, что сердце ее абсолютно не было способно на измену? Нет! Нет, Заклятьин! Просто — потому что Сазонов сидел в это время в Новочеркасске. Стоило ему только приехать в Москву, стоило случайно встретиться с семьей Васильевых — и все счастье мужа полетело бы к черту, развеялось бы, как одуванчик от ветерка. Так можно ли серьезно толковать о верности лучшей из женщин, если она, верность эта, зависит только от приезда Сазонова из Новочеркасска?

— Но в таком случае, — нахмурился Заклятьин, — мы возвращаемся к тому, с чего я начал: Сазоновых этих нужно убивать, как бешеных собак!

— Берегись! Вас тоже должны будут убить.

— Меня? За что?

— Потому что вы тоже — Сазонов для какой-нибудь женщины, живущей в Курске или Обояни. Может быть, вы никогда и не встретитесь с ней — тем лучше для ее мужа! Но вы — Сазонов.

II
Заклятьин оперся локтями о стол, положил голову на руки и застонал:

— Где же выход? Где выход?!

— Успокойтесь, — участливо сказал Рукавов, гладя его по плечу. — Хотите чаю?

— Боже мой! Как вы можете говорить так хладнокровно?..

— Да ведь чай-то пить все равно нужно, — улыбнулся Рукавов. — Он был мутноватый, но теперь отстоялся. Я вам налью, а?

— Ах ты. Господи… Ну, давайте!!

— Вам два куска сахару? Три?

— Три.

— Крепкий любите?

— Рукавов! Где же выход?

— У вас же был выход, — тихо усмехнулся Рукавов, — Когда вы пришли давеча, помните. Хотели убить меня, как бешеную собаку.

— Нет, — серьезно сказал Заклятьин. — Я вас убивать не буду. Она больше виновата, чем вы.

— И она не виновата… Слабые, хрупкие, глупые, безвольные женщины! Мне их иногда до слез жалко… Привяжется сердцем такая к одному человеку, уж на подвиг готова, на самозаклание. И своего, задушевного — ничего нет. Все от него идет, — все ее мысли, стремления, все от Сазонова. Все с его барского плеча. Охо-хо!..

Заклятьин выпил свой чай, прошелся раза два по комнате и, круто повернувшись к дивану, упал ничком на него.

— Рукавов, — проскрежетал он. — Я страдаю. Научите, что мне делать!

Рукавов подсел к нему, одной рукой обнял его плечи, а другой — стал ласково, как ребенка, гладить по коротко остриженной голове.

— Бедный вы мой… Ну, успокойтесь. Делать вам ничего не нужно. Жену я у вас заберу, потому что, если бы даже она и осталась у вас, то какая же это будет жизнь? Одно мученье. Вы будете мучить ее ревностью, она вас — ненавидеть… Что хорошего? Постарайтесь развлечься, встречайтесь с другими женщинами, увлекайтесь ими. Вы человек неглупый, интересный… Гораздо интереснее меня — клянусь вам, что говорю это совершенно серьезно… Всего-то моего и преимущества перед нами, что я — Сазонов, которого угораздило приехать из Новочеркасска. Лежите смирненько, милый. Ну, вот. Встретите вы еще хорошую, душевную женщину, которая приголубит вас по-настоящему…

Плечи Заклятьина судорожно передернулись.

— Я Надю никогда не забуду.

— Ничего-о, миленький… забудете, — мягко, простодушно протянул Рукавов. — Это сейчас, когда чувствуется вся острота обиды и разочарования, кажется, что горе такое уж большое, такое безысходное… А там обойдется, дальше-то. Ну, конечно, если уж вам под сердце тоска и злость подкатит до того, что будет нестерпимо, ну — убейте меня. Только что ж… Если хорошенько вдуматься — ведь это не поможет, не имеет никакого смысла… Злости против меня у вас нет, а раз нет злости — не нужно и преступление…

Сумерки обволакивали комнату. В тихом воздухе долго звучали тихие слова:

— Не плачьте, миленький. Вы большой, взрослый мужчина — нехорошо. Это только женщина может убиваться до смерти, стенать, теряя любимого человека, — потому что у женщины ничего другого, кроме жизни сердца, не имеется. А мы, мужчины — творцы красоты жизни, творцы ее смысла — должны считать свои сердечные раны такими же царапинами, как и те, которыми награждает нас судьба в других случаях. Удержите ваше сердце от терзаний — мужчина должен уметь сделать это. Попробуйте пить даже первое время, попробуйте наскандалить как-нибудь поудивительнее, чтобы это перебросило вас в другую колею. И не смотрите на весь мир так, как будто он — неловкий слуга, не сумевший услужить вам и поэтому достойный презрения и проклятий. Используйте его получше и умирайте попозже. Через год вы забудете все ваше несчастье наполовину, через пять лет — совсем, а к старости и имени-то вашей бывшей жены не вспомните… Так стоит ли из-за этого терзаться? Вы хотели убить меня… Не беспокойтесь, умру и так, своею смертью, и она умрет, и вы… Все умрем… И даже могилки наши одинокие исчезнут с лица земли — новая жизнь пронесется над ними — и ни одна душа не будет знать о трех людях, о трех незначительных букашках, которые когда-то волновались, любили и страдали…

Рукавов говорил странные, сбивчивые, мало выражавшие его мысли слова, но тон их был мягок, ласков и любовен; печальные слова плыли по комнате и смешивались с печальными сумерками.

Заклятьин полежал еще немного с закрытыми глазами, потом вздохнул, встал с дивана, обнял Рукавова, поцеловал его и, нашарив к темноте шляпу, ушел.

Курильщики опиума

I
В комнате происходил разговор.

— У нас с тобой нет ни копейки денег, есть нечего и за квартиру не заплачено за два месяца.

Я сказал:

— Да.

— Мы вчера не ужинали, сегодня не пили утреннего чая и впереди нам не предстоит ничего хорошего.

Я подтвердил и это. Андерс погладил себя по небритой щеке и сказал:

— А, между тем, есть способ жить припеваючи. Только противно.

— Убийство?

— Нет.

— Работа?

— Не совсем. Впрочем, это противно, как ежедневное занятие… А один день для курьеза попробуем… А?

— Попробуем. Что нужно делать?

— Пустяки. То же, что и я. Одевайся, пойдем на воздух.

— Хозяин остановит.

— Пусть!

Когда мы вышли из комнаты и зашагали по коридору, я старался прошмыгнуть незаметно, не делая шуму, а Андерс, наоборот, бесстрашно ступал ногами, как лошадь.

В конце длиннейшего коридора нас нагнала юркая горничная.

— Г. Андерс, хозяин Григорий Григорьич очень просят вас зайти сейчас к ним.

— Свершилось! — прошептал я, прислонясь к стене.

— А-а… Очень кстати. С удовольствием. Пойдем, дружище.

Отвратительный старикашка, владелец меблированных комнат, помешанный на чистоте и тишине, встретил нас холодно:

— Извините, господа. По делу. Вероятно, в душе думаете: «Зачем мы понадобились этой старой скотине?»

Андерс укоризненно покачал головой и хладнокровно сказал:

— Мы все равно собирались сегодня зайти к вам.

В глазах старика сверкнула радость.

— Ну? Правда? В самом деле?

— Да… хотели вас искренно и горячо поблагодарить. Вы знаете, мне приходилось живать во многих меблированных комнатах, иногда очень дорогих и роскошных — но такой тишины, такой чистоты и порядка, я буду говорить откровенно: нигде не видел! Я каждый день спрашиваю его (Андерс указал на меня) — откуда Григорий Григорьич берет время вести такое громадное сложное предприятие?..

— Он меня, действительно, спрашивал, — подтвердил я. — А я ему, помнится, отвечал: «Не постигаю. Тут какое-то колдовство!»

— Да, — сказал старик с самодовольным хохотом. — Трудно соблюдать чистоту, тишину и порядок.

— Но вы их соблюдаете идеально!! — горячо воскричал Андерс. — Откуда такой такт, такое чутье!.. Помню, у вас в прошлом году жил один пьяница и один самоубийца. Что ж они, спрашивается, посмели нарушить тишину и порядок? Нет! Пьяница, когда его привозили друзья, не издавал ни одного звука, потому что был смертельно пьян, и, брошенный на постель, сейчас же бесшумно засыпал… А самоубийца — помните? — взял себе, потихоньку повесился и висел терпеливо, без криков и воплей, пока о нем не вспомнили на другой день.

— А ревнивые супруги! — подхватил я. — Помнишь их, Андерс? Когда она застала мужа с горничной — что было? Где крики? Где ссора и скандал? Ни звука? Просто взяла она горничную и с мягкой улыбкой выбросила в открытое окно. Правда, та сломала себе ногу, но…

— …Но ведь это было на улице, — ревниво подхватил старикашка. — То, что на улице, к моему меблированному дому не относится…

— Конечно!! При чем вы тут? Мало ли кому придет охота ломать на улице ноги — касается это вас? Нет!

— Да… много вам нужно силы воли и твердости, чтобы вести так дело! Эта складочка у вас между бровями, характеризующая твердость и непреклонную волю…

— Вы, вероятно, в молодости были очень красивы?

— Да и теперь еще… — подмигнул Андерс. — Ой-ой!.. Если был бы я женат, подальше прятал бы от вас свою же… Ой, заболтались с вами! Извиняюсь, что отнял время. Пойдем, товарищ. Еще раз, дорогой Григорий Григорьич, приносим от имени всех квартирантов самые искренние, горячие… Пойдем!..

Повеселевший старик проводил нас, приветственно размахивая дряхлыми руками. В коридоре нам опять встретилась горничная.

— Надя! — остановил ее Андерс. — Я хочу спросить у вас одну вещь. Скажите, что это за офицер был у вас вчера в гостях… Я видел — он выходил от вас…

Надя весело засмеялась.

— Это мой жених. Только он не офицер, а писарь… военный писарь… в штабе служит.

— Шутите! Совсем, как офицер! И какой красавец… умное такое лицо… Вот что, Надичка… Дайте-ка нам на рубль мелочи. Извозчики, знаете… То да другое.

— Есть ли? — озабоченно сказала Надя, шаря в кармане. — Есть. Вот! А вы заметили, какие у него щеки? Розовые-розовые…

— Чудесные щеки! Прямо нечто изумительное. Пойдем.

Когда мы выходили из дому, я остановился около сидевшего у дверей за газетой швейцара и сказал:

— А вы все политикой занимаетесь? Как приятно видеть умного, интеллиг…

— Пойдем, — сказал Андерс. — Тут не надо… Не стоит…

— Не стоит, так не стоит.

Я круто повернулся и покорно зашагал за Андерсом.

II
Прямо на нас шел худой, изношенный жизнью человек с согнутой спиной, впалой грудью и такой походкой, что каждая нога, поставленная на землю, долго колебалась в колене и ходила во все стороны, пока не успокаивалась и не давала место другой, неуверенной в себе, ноге. Тащился он наподобие кузнечика с переломанными ногами.

— А! — вскричал Андерс. — Коля Магнатов! Познакомьтесь… Где вчера были, Коля?

— На борьбе был, — отвечал полуразрушенный Коля. — Как обыкновенно. Ах, если бы вы видели, Андерс, как Хабибула боролся со шведом Аренстремом. Хабибула тяжеловес, гиревик, а тот, стройный, изящный…

— А вы сами, Коля, боретесь? — серьезно спросил Андерс.

— Я? Где мне? Я ведь не особенно сильный.

— Ну, да… не особенно! Такие-то, как вы, сухие, нервные, жилистые и обладают нечеловеческой силой… как ваш гриф? А ну, сожмите мою руку.

Изможденный Коля взял Андерсову руку, натужился, выпучил глаза и прохрипел:

— Ну что?

— Ой!! Пустите!.. — с болезненным стоном вскричал Андерс. — Вот дьявол… как железо!.. Вот свяжись с таким чертом. Он-те покажет! Вся рука затекла.

Андерс стал приплясывать от боли, размахивая рукой, а я дотронулся до впалой груди Коли и спросил:

— Вы гимнастикой занимаетесь с детства?

— Знайте же! — торжествующе захихикал Коля. — Что я гимнастикой не занимался никогда…

— Но это не может быть! — изумился я. — Наверное, когда-нибудь занимались физическим трудом?..

— Никогда!

— Не может быть. Вспомните!

— Однажды, действительно, лет семь тому назад я для забавы копал грядки на огороде.

— Вот оно! — вскричал Андерс. — Ишь хитрец! То — грядки, а то — смотришь еще что-нибудь… Вот они скромники! Интересно бы посмотреть вашу мускулатуру поближе…

— А что, господа, — сказал Коля. — Вы еще не завтракали?

— Нет.

— В таком случае, я приглашаю вас, Андерс, и вашего симпатичного товарища позавтракать. Тут есть недурной ресторан близко… Возьмем кабинет, я разденусь… Гм… Кое-какие мускулишки у меня-то есть…

— Мы сейчас без денег, — заявил я прямолинейно.

— О, какие пустяки. Я вчера только получил из имения… Дурные деньги. Право, пойдем…

В кабинете Коля сразу распорядился относительно вин, закуски и завтрака, а потом закрыл дверь и обнажил свой торс до пояса.

— Так я и думал, — сказал Андерс. — Сложение сухое, но страшно мускулистое и гибкое. Мало тренирован, но при хорошей тренировке получится такой дядя…

Он указал мне на какой-то прыщик у сгиба Колиной руки и сказал:

— Бицепс. Здоровый, черт!

III
Из ресторана мы выбрались около восьми часов вечера.

— Голова кружится… — пожаловался Андерс. — Поедем в театр. Это идея! Извозчик!!

Мы сели и поехали. Оба были задумчивы. Извозчик плелся ленивым скверным шагом.

— Смотри, какая прекрасная лошадь, — сказал Андерс. — Такая лошадь может мчаться, как вихрь. Это извозчик еще не разошелся, а сейчас он разойдется и покажет нам какая-такая быстрая езда бывает. Прямо — лихач!

Действительно, извозчик, прислушавшись, поднялся на козлах, завопил что-то бешеным голосом, перетянул кнутом лошаденку — и мы понеслись.

Через десять минут, сидя в уборной премьера Аксарова, Андерс горячо говорил ему:

— Я испытал два потрясения в жизни: когда умерла моя мать, и когда я видел вас в «Отелло». Ах, что это было!! Она даже и не пикнула.

— Ваша матушка? — спросил Аксаров.

— Нет, Дездемона. Когда вы ее душили… Это было потрясающее зрелище.

— А в «Ревизоре» Хлестаков… — вскричал я, захлебываясь.

— Виноват… Но я «Ревизора» ведь не играю. Не мое амплуа.

— Я и говорю: Хлестакова! Если бы вы сыграли Хлестакова… Пусть это не ваше амплуа, пусть — но в горниле настоящего таланта, когда роль засверкает, как бриллиант, когда вы сделаете из нее то, чего не делал…

— Замолчи, — сказал Андерс. — Я предвкушаю сегодняшнее наслаждение…

— Посмотрите, посмотрите, — ласково сказал актер. — Вы, надеюсь, билетов еще не покупали?

— Мы… сейчас купим…

— Не надо! С какой стати… Мы это вам устроим. Митрофан! Снеси эту записку в кассу. Два в третьем ряду… Живо!..

В антракте, прогуливаясь в фойе, мы увидели купеческого сына Натугина, с которым были знакомы оба.

— А… коммерсант! — вскричал Андерс. — О вашем последнем вечере говорит весь город. Мы страшно смеялись, когда узнали о вашем трюке с цыганом из хора; ведь это нужно придумать: завернул цыгана в портьеру, приложил сургучные печати и отправил к матери на квартиру. Воображаю ее удивление остроумно остроумно да пока в России есть еще такие живые люди такое искреннее широкое веселье Россия не погибла дайте нам пятьдесят рублей на днях отдадим!

Хотя во всей Андерсовской фразе не было ни одного знака препинания, но веселый купеческий сын сам был безграмотен, как вывеска, и поэтому, последние слова принял, как нечто должное.

Покорно вынул деньги, протянул их Андерсу и сказал, подмигивая:

— Так, ловко это вышло… с портьерой?

* * *
Усталые, после обильного ужина возвращались мы ночью домой. Автомобиль мягко, бережно нес нас на своих пружинных подушках, и запах его бензина смешивался с дымом сигар, которые лениво дымили в наших зубах.

— Ты умный человек, Андерс, — сказал я. — У тебя есть чутье, такт и сообразительность…

— Ну, полно там… Ты только скромничаешь, но в тебе, именно, в тебе есть та драгоценная ясность и чистота мысли, до которой мне далеко… Я уж не говорю о твоей внешности: никогда мне не случалось встречать более обаятельного, притягивающего лица, красивого какой-то странной красот…

Спохватившись, он махнул рукой, поморщился и едва не плюнул:

— Фи, какая это гадость!

Язык

I
Иногда так приятно поглядеть на людские страсти, поступки и стремления — со стороны, не будучи совершенно заинтересованным в происходящем. В созерцании человек кажется самому себе выше других, ибо он имеет право, не волнуясь, с доброй, немного иронической улыбкой следить за всем происходящим, и, если он мудр, такое созерцание должно доставить ему громадное наслаждение.

Не напоминает ли он тогда сам себе доброго, прекрасного бога, который так же беспристрастно следит за смешной суетней и курьезным столпотворением в человеческом муравейнике?

Я сидел на бульваре за буфетным столиком и, беззаботно поглядывая по сторонам, потягивал из стакана какую-то мудреную, прохладительную, мною самим изобретенную жидкость.

За соседним столиком сидела в одиночестве со стаканом чаю красивая молодая дама, по виду — иностранка. Одета она была скромно, но элегантно, и ее пышная, зрелая красота в этот томный весенний вечер вызвала со стороны бульварных фланеров не один поворот головы и жадный взгляд.

Но моя соседка рассеянно глядела по сторонам, прихлебывала чай и ни на кого не обращала особенного внимания.

Вдруг я заметил молодого человека в прекрасной панаме. Он два раза прошел мимо моего столика, чуть не задев его, и в то же время бросая красноречивые взгляды на сидевшую даму.

Молодой человек был тоже красив, имел нежные, юношеские губы, прекрасно очерченные, как на греческих статуях, и темные крохотные усики. Кроме того, у него были горячие, томные глаза и прекрасный рост, что давало ему много преимуществ перед другими гуляющими — золотушными чиновниками, вульгарными юнкерами и какими-то кривоногими телеграфистами.

Меня восхитила смелость этого молодца. Он, пройдя два раза мимо меня, неожиданно повернул назад, очутился лицом к лицу с пышной красавицей и, опустившись на какой-то отбившийся от пустого столика стул в одном шаге отмоей соседки, спросил ее:

— Вероятно, вам сидеть так — тоска смертельная? А?

Есть разные типы ухаживателей. Некоторые, воспылав к женщине страстью, года три терзаются, не будучи представленными этой женщине, потом наконец находят общего знакомого, который, улучив минутку, знакомит их с предметом страсти, и тогда завязывается длинная, утомительная канитель: вздохи, пожатия — такие незаметные, что от них в случае чего можно отпереться, полунамеки и одинокие рыдания по ночам при свете задумчивой луны.

А есть и другой тип ухаживателя.

Увидев впервые на улице женщину, которая ему нравится, этот расторопный человек подлетит к ней, поспешно приподнимет шляпу и сразу перешагнет семь верст.

— Сударыня! — скажет он одним духом. — Куда изволите спешить? Жизнь коротка; нужно ею пользоваться и ловить подходящие сладкие моменты. Тут есть один очень укромный уголочек под вывеской «Византия», где нас не сыщет никакая собака, — пойдемте!

Удивительнее всего, что женщина часто так поражается этим предложением, что неожиданно для себя принимает его. Потом, конечно, плачет, мучается и терзается дня три, если не больше.

II
Молодой господин, за которым я наблюдал, напоминал больше второй тип, чем первый.

— Ну, признайтесь — ведь лучше было бы со мной убить несколько часочков, чем тосковать одной? Э?

Дама подняла на него серые, немного изумленные глаза и ответила с порозовевшим от смущения лицом, на чистом немецком языке:

— Простите, я немка и говорю только на немецком языке.

— Ах, вы по-русски не говорите, — огорченно заметил молодой человек, не знавший, очевидно, ни одного языка, кроме собственного — русского.

— Я недавно приехала в этот город, — печально сказала дама, — и почти никто не понимает меня.

— Я не с какой-нибудь гнусной целью, — возразил молодой человек, силясь понять странные, незнакомые слова. — Я просто прогуливаюсь. Компренэ? Променад!

— Да, да, — вздохнула дама. — Несколько месяцев тому назад я похоронила мужа и теперь совершенно одинока.

— Да уж, знаете… — сочувственно кивнул головой молодой господин. — Есть такие мужчины, от которых не скоро отстанешь.

— Что? — машинально переспросила немка.

— Да я не о себе говорю. Я такой скромник, что просто удивительно. А вот другие — прямо ужас.

— Так тяжело, когда нет в городе ни одной знакомой души, — сказала немка, и ее прекрасные серые глаза затуманились. — Если бы у меня здесь была подруга, я пришла бы к ней и проплакала всю ночь: так мне тяжело и грустно.

— Ничего, — успокоил ее молодой человек, — выучитесь. Один мой знакомый тоже так — ни в зуб толкнуть. А потом ничего.

— А если бы вы знали, как трудно мне устраивать дела покойного мужа… Он перед смертью служил тут в одной местной технической конторе.

Молодой господин внимательно выслушал собеседницу и, указав пальцем на ее стакан, сказал:

— Может быть, чего-нибудь другого выпьете? Позвольте вам предложить.

Дама взглянула на стакан.

— Да, чай пью. Ничего, он не остынет. Бывало, мой муж всегда любил холодный чай.

Она подняла свое красивое лицо, на которое падала тень модной шляпы, и долго смотрела на луну.

Вероятно, она думала:

«Вот эта милая, красивая луна везде одна — и здесь, и в Вене, — и она мне такая же родная… А люди разные, и никто тут не может меня развеселить».

— Вы очень красивы! — прошептал молодой господин, с восхищением глядя на нее. — Когда я смотрю на вас, у меня бьется сердце. Если бы было можно, я засыпал бы все ваше нежное тело поцелуями.

— Почему… — спросила дама, — почему я к вам чувствую такое доверие? Мне кажется, вы не позволите сказать вольного комплимента, вы сдержанны и скромны с женщиной… Мне это нравится. Впрочем, вы, вероятно, втайне слишком высокого мнения о своей наружности? А?

Печальные глаза ее сделались кокетливыми и засветились такой теплотой, что ее собеседник тихо взял ее руку в свою и тихо погладил.

— Какая чудесная рука!

Рука действительно была на редкость красивая — нежная, полная кисть с ямочками на тыльной части и выхоленными, блестевшими при лунном свете ноготками.

— Дома забыла, — улыбнулась дама. — А обыкновенно я всегда хожу в перчатках…

— Вы мне безумно нравитесь! — вскричал молодой господин. — А я… Послушайте, скажите — я, я! Я вам хоть немножко, хоть чуточку нравлюсь?

Даму удивила эта неожиданная горячность, так не вязавшаяся с предыдущим мирным разговором о перчатках.

Она недоумевающе взглянула на собеседника, с горячностью колотившего себя в грудь, и спросила, силясь понять:

— Вы? Что такое? Что — вы? Вы не носите перчаток? Ах, господи… В чем дело? Может быть, я вас чем-нибудь обидела?.. Как жаль, что мы не понимаем друг друга!..

Она в искреннем порыве положила свою руку на руку молодого человека и стала ее гладить.

— А, — расцвел он. — Значит, я вам тоже нравлюсь? Значит, вы немножко любите меня… Ах, вы, моя милая!

Несмотря на то, что он сказал это по-русски, дама ответила по-немецки:

— Вы мне очень нравитесь. У меня есть к вам какое-то странное доверие. Конечно, если бы вы понимали меня, я бы этого не сказала! Но вы мне нравитесь, мой пылкий незнакомец!

И она поглядела на него так ласково, что даже у меня, молча наблюдавшего эту сцену, забилось сердце…

Молодой господин схватил ее руку и стал целовать ее, не отрываясь.

Дама вздрогнула и деликатно высвободила руку.

— Что вы, что вы, мой милый мальчик, — улыбнулась она, укоризненно грозя ему, — ведь на нас же все смотрят.

— Что? Что вы говорите? Муж? Вероятно, о муже? Но подумайте — ведь вы же сейчас одна? Ведь ваш муж преступник, если такое сокровище, как вы, заставляет быть в одиночестве. Стоит ли думать и вспоминать о таком человеке?

И опять — удивительно — она почти поняла его, хотя говорили они на разных языках.

— Зачем? — сказала она с неожиданной грустью. — Зачем он умер, оставив меня одинокой, всем чужой тут? Не трогайте мою руку, милый ребенок. Вы знаете, я, вероятно, старше вас… Ну, сколько вам лет? Сколько, а?

Молодому господину, вероятно, было года двадцать два, а ей двадцать четыре. Но он не смог ответить ей на этот вопрос, хотя и видел, что она обращается к нему с каким-то вопросом.

— Что? — мучительно переспрашивал он. — Что?

— Сколько лет? Ну? Вам! Я спрашиваю — вам? — Она показала пальцем на его грудь и показала пальцами, что хочет узнать цифру его лет.

— У меня? — спросил молодой господин. — Часы? Есть. Еще очень рано. Я вам покажу.

Он вынул плоские золотые часы и протянул их даме.

Та наклонилась над циферблатом и с улыбкой показала две цифры.

— Вот! Десять и одиннадцать. Вам уже есть двадцать один год, а? Вам, вам! Ах, какой вы непонятливый.

Она рассмеялась — будто жемчуг рассыпался по тарелке.

— А, — сказал, кивая головой, юноша. — Понимаю. Домой? Нужно быть дома между десятью и одиннадцатью? Да, да! Но еще очень рано.

— Так? — захлопала в ладоши дама. — Значит, я угадала? 21 год. Вы, мой милый ребенок…

«Милый ребенок» придвинулся ближе к ней и, положив незаметно, в тени спинки стула, свою руку на ее талию, сказал:

— Поедем ко мне!

— Что вы! Сумасшедший! Увидят, — ахнула дама. — Примите руку.

— Я не могу! — горячо сказал юноша. — Я с ума сойду, если мы сегодня расстанемся. Если тебе нужно домой в одиннадцать часов, поедем ко мне! У нас еще два часа… Ведь я тебе тоже нравлюсь?

Рука его продолжала лежать на ее талии. Рука эта, очевидно, жгла тело молодой женщины. Трепет пробежал по ее плечам, и она, схватив свободную руку юноши, прошептала слабеющим голосом:

— Ради бога! Не надо… Я даже не знаю, что вы говорите.

И вот страсть молодого человека сделала чудо. Он напряг все силы своего ума и вспомнил:

— Аллон нах гауз! Ко мне. Хорошо?

Он указал пальцем на себя.

— Домой? — шаловливо засмеялась дама. — К вам? Милое дитя! Да о чем же мы там будем разговаривать? Впрочем… нужно идти… становится сыро…

Молодой господин постучал лакея, бросил ему рубль и, взяв красавицу под руку, повел ее, ловко лавируя между столиками, под восхищенными взглядами сидевших дам и мужчин.

И две стройные, сильные фигуры шли по аллее к выходу, освещенные, облитые одним и тем же светом луны, сковавшим их в единую серебряную группу.

И имя этой скульптурной серебряной группе было:

«Желание».


Я проследил с божественным хладнокровием за ними, до тех пор, пока они не скрылись в зеленой лунной пыли. И я, как бог, знал последующее, хотя не мог его видеть: недолгую борьбу красавицы с предприимчивым юношей, ее несогласие идти к нему, потом ее согласие, потом жаркие тесные объятия, тихие благодарные поцелуи, и свет луны на крохотных, беспорядочно брошенных туфельках, на висящей на спинке стула кофточке и шляпке, на которую бесцеременно взгромоздился мужской жилет, не думавший о таком легкомыслии там, на бульваре, когда он облекал грудь своего хозяина.

Могу сказать — в этот вечер на бульваре я видел яркое подтверждение старой истины: есть в природе такой язык, который выше любого иностранного.

Цепная собака

I
Когда Зырянинов вошел в кабинет, полное добродушное лицо редактора журнала «Северное сияние» засияло радостью.

— Я в восторге, что вижу вас, — приветливо сказал он. — Одну минутку! Я только сейчас вот отпущу посетителя.

Посетителем был хилый молодец со скорбным видом и такими длинными волосами, что опущенная голова его напоминала плакучую иву. Он говорил:

— Почему же вы находите, что моя повесть не подходит? Неужели она слаба?

— Я нахожу? — воскликнул редактор. — Бог с вами! Я нахожу ее прелестной. Мы по этому поводу часа полтора спорили со вторым редактором «Сияния», Лиходеевым. Но он уперся, как бык, — и вот видите: приходится возвращать вам эту вещь. Верьте мне, я как будто с кровью отрываю ее от сердца. Ведь, между нами-то говоря, это лучшее, что вы написали!

— Спасибо… Вы меня хоть немного утешили. Виноват… Один вопрос: почему вы должны подчиняться мнению этого Лиходеева, а он вашему — нет?

— Иногда и он подчиняется. Лишний голос всегда принадлежит тому из нас, кто почему-либо против принятия произведения. Этим мы достигаем лучшего отбора мaтepиaлa в журнале.

— А что, если бы я… сходил к этому… Лиходееву. Поговорил бы… А?

— Пожалуйста! Это самое лучшее. Может быть, вы смягчите его сердце.

Хилый писатель тряхнул своей «плакучей ивой», поблагодарил редактора и исчез.

Редактор обратился к Зырянинову:

— Вы зашли за ответом?

— Да.

— Аванс? Пятьсот рублей?

— Да! Я же говорил.

— Гм… Я думаю, это можно устроить. Вот только не знаю, как Лиходеев. В этом деле нужно и его согласие.

— А вы думаете — он не согласится? — испуганно спросил Зырянинов.

Редактор улыбнулся.

— Ну, что вы… Это было бы слишком. Он не такой уж зверь, каким кажется. Правда, иногда бывает тяжеленек, душу всю своими капризами вымотает, но… в общем, дело с ним делать можно.

— Фамилия у него зловещая.

— Да уж… И характерец тоже не из первосортных. Иногда и меня до белого каления доводит. А вообще — пустяки! Сходите — ваше дело чистенькое. Если он даст согласие, идите прямо в кассу и получайте монеты. До свидания! Когда будете уходить — загляните.

Зырянинов вышел из кабинета редактора и, проходя через контору, обратился к экспедитору:

— Как зовут господина Лиходеева?

Экспедитор усмехнулся.

— За глаза? Малютой Скуратовым и Скотиной! А в глаза — Филиппом Ипатычем.

— А что он, скажите… действительно злой?

— Он? Мерзавец первой руки. Злобный скряга, палач, человек с камнем в груди вместо сердца! Его за глаза так и называют: «Малюта Скуратов»! Редактор Бильбокеев добрая душа, но тряпка и всецело в руках этого проклятого старика. Бильбокеев, хотя наружно и храбрится, но втайне боится его как огня.

— Я не понимаю, — спросил Зырянинов, — для чего в одном журнале два редактора?

— Издательская глупость. Завел издатель эту моду, да и сам не рад. Малюта, кажется, и его в руки захватил. А у вас есть дело к этому мерзавцу?

— Да… аванс. Бильбокеев согласился, а теперь остановка за Лиходеевым.

— Не даст. Это уж не первый случай. А Бильбокеев обещал? Бедняга… И жалко его, и досадно, и смешно.

— Гм… — сказал Зырянинов. — Вы говорите: Филипп Ипатыч? Ну, посмотрим-с…

II
Кабинет Лиходеева был маленький, полутемный, запыленный и грязный — настоящее жилище паука, раз навсегда соткавшего себе уютную паутину.

Наружность Лиходеева представляла яркий контраст с его характером: это был маленький розовый старичок, с ясным взглядом голубых глаз и мягкими ласковыми жестами. Только иногда ласковые глаза прикрывались тяжелыми веками и голос делался жестким, неприятным.

Когда вошел Зырянинов, он, кроме Лиходеева, застал у этого зловещего старика еще одного человека — судя по разговору, начинающего поэта.

— Что мне Бильбокеев! — говорил, стуча маленьким кулаком по столу, Лиходеев. — Я сам себе Бильбокеев! Стихи ваши слабы — вот и все.

— Да почему же?

— Очень просто. Это какая-то рубленая капуста, а не стихи.

— Ну, например, например… Укажите хоть одно место?

— Не помню я там ваших стихов. Еще указывай…

— У меня есть и другой экземпляр. Вот он! будьте добры взглянуть.

Лиходеев нехотя взял бумажку и повертел ее в руках.

— Ну, вот это:

К ее ногам я нес свои мечты,
Безумье грез, росинки слез вечерних…
Я ей шептал: «Прими, поверь в них…»
— Что это такое?

— Виноват… Что же вам не нравится?

— Грубо. «К ее ногам!» Почему не к «ножкам», не к «стопам»?

— У меня так вылилось…

— Плохо, что вылилось… Потом: «росинки слез вечерних». Зачем это? Кому это нужно? Что, вы хотите мир этим перевернуть? Стыдитесь! Да я бы на вашем месте утопился, со стыда сгорел бы. Взрослый мужчина! Прощайте, молодой человек! Хе-хе! Это вам не Бильбокеев! Притворяйте дверь, у меня ревматизм. Вам что угодно?

— Здравствуйте, Филипп Ипатыч. Я — Зырянинов. У меня принята вещь… Я хотел аванс. Бильбокеев направил к вам.

Лиходеев посмотрел на него добрыми глазами, покачал головой и поджал губы.

— Напечатана?

— Еще нет, но…

— Так как же вы хотите получить деньги под то, что еще не напечатано?

— Мне очень нужны деньги.

— Э, батенька… Кому они не нужны.

— Бильбокеев мне обещал.

Старик вздернул плечами.

— Удивляюсь я этому Бильбокееву! Это ребенок какой-то. «Обещал, обещал»! Обещать легко. Как это так: «Дайте мне аванс». Почему? «Деньги нужны»! Да мне-то, например, деньги не нужны, что ли?! Однако я не прошу. Сегодня вы аванс взяли, завтра жену у меня взяли…

— Извините! — резко перебил Зырянинов. — Это не одно и то же.

— Э, дорогой мой… Что там говорить. Теперь пошло всеобщее развращение.

Зырянинов сухо спросил:

— Так, значит, вы в авансе отказываете?

— Господи! Ведь я же доказал вам, как дважды два, что аванса мы не можем дать. Обращаюсь к вашей рассудительности.

«Старик-то, кроме того, что зол, — еще и глуп», — подумал Зырянинов, а вслух сказал ледяным тоном:

— Прощайте. Нам с вами кажется, разговаривать больше не о чем.

И отправился к Бильбокееву.

III
— Ну что? — спросил Бильбокеев, пожимая руку Зырянинову — Удачно?

— Это мерзавец какой-то! — злобно проскрежетал Зырянинов.

Бильбокеев вскочил и всплеснул руками:

— Неужто отказал?

— Да!

— О, черт возьми… Я всего ожидал от этого маньяка, но отказать в такой простой вещи…

— И вы знаете: он не только скуп, но и глуп до противного. Он при мне так раскритиковал стихотворение одного поэта…

— А что же он вам сказал?

— Сегодня, говорит, деньги возьмете, а завтра чужую жену…

— Вот кретин-то. Да вы бы ему сказали, что вам очень нужны…

— Говорил. «А мне, говорит, не нужны?»

Редактор переплел пальцы и со страдальческой миной сжал их так, что они хрустнули.

— Боже! Какой осел… О, когда мы только от него избавимся? Это будет счастливейший день моей жизни.

— Ваше положение, — сочувственно сказал Зырянинов, — тоже не из важных. Я это понимаю…

— Ах, как это все неприятно… Мне так хочется вам это устроить… Я понимаю — когда деньги нужны…

— А знаете что? Напишите ему записку, что вы категорически настаиваете на выдаче мне аванса. А я ее снесу ему.

— С удовольствием. Я буду рад, если дело выгорит. И паука, может быть, зазрит совесть.

Бильбокеев стал писать записку.

— Ха-ха! Пишу ему: «Дорогой мой Филипп Ипатыч», а хочется написать: «проклятое, тупое дерево, мерзавец Филька!..» Ну — вот-с. Записка готова. Я все-таки думаю, что он согласится. Скажите ему на словах, что я прошу сделать мне в личное одолжение.

— Я не знаю, как и благодарить вас! — в волнении воскликнул Зырянинов…

IV
Лиходеев распекал какого-то потрепанного человека.

— Зачем исторический роман? Кому это нужно? Что? Бильбокеев? А что мне ваш Бильбокеев! Бильбокеев мне не указ. Исторический роман из эпохи Самозванца… Ха-ха! Да вы что, были там? Видели эту эпоху? Нет? Так нечего вам и говорить. До свиданья. Притворяйте дверь. А! Вы опять пришли? Что вам угодно?

— Вот записка от Бильбокеева. Он еще просил передать, что согласие ваше будет личным ему одолжением.

— Ребенок! — сказал старик. — Сущий ребенок.

Одним глазом он скользнул по записке и, разорвав ее, бросил в корзину.

— Извините. Ничего не могу.

— Во-первых, — сказал Зырянинов, — я очень сожалею, что просьба моя удовлетворена вами быть не может, а во-вторых, ты не более и не менее как старый идиот, мерзавец, и когда черти заберут тебя в ад — на земле будет дышаться легче, солнце засияет ярче и птицы запоют громче!..

Лиходеев протянул к нему дрожащие руки и жалобно сказал:

— За что же вы… старика… обижаете?

— А за то, — в чрезмерном волнении вскричал Зырянинов, — что этот старик отказывает мне в деньгах, на которые можно было бы вернуть жизнь моей жене. У нее начало чахотки, и если повезти ее на юг, то спасти бы можно. А старику на это наплевать.

Лиходеев опустился на стул и схватился руками за голову…

Так он просидел минуты две. Потом поднял голову и, глядя на Зырянинова скорбными глазами, прошептал:

— Хорошо… Скажите в кассе… что я разрешаю. Там, вероятно, выдадут.

V
В третий раз вошел Зырянинов в кабинет Бильбокеева.

— Отказал?

— Наоборот, согласился. Я уже и денежки получил.

— Быть не может! Это так не похоже на нашего Малюту Скуратова.

— Представьте, разжалобился. Я его, впрочем, ругнул порядочно.

— Сердечно рад за вас! Поздравляю… Вы прямо маг и чародей. Чудесно, чудесно. Уходите? Ну, прощайте. Желаю вам повеселиться!

Оставшись один, Бильбокеев прошелся несколько раз по кабинету и позвонил.

— Скажите Филиппу Ипатычу, — обратился он к служителю, — что я очень извиняюсь за беспокойство, — и прошу, если он сейчас не занят, пожаловать ко мнe по важному делу. Не забудьте извиниться за беспокойство.

Через минуту вошел Лиходеев. Он подошел к столу и стал неподвижный, с опущенной головой.

— Слушайте, Фиалкин! — сердито полушепотом начал Бильбокеев. — Это что еще за новости? Какое вы имеете право давать какие-то глупейшие разрешения на авансы?! Я не для того плачу вам сорок рублей ежемесячно, чтобы вы выкидывали подобные глупости. Во всяком благоустроенном дворе есть цепная собака, но если она начинает ласкаться к прохожим, вместо того чтобы рвать им штаны, — ее выбрасывают ко всем чертям! Зарубите себе это на носу.

Пловец на большие расстояния

I
Дело было зимой в Петербурге, в трескучие морозы, когда термометр показывал 22° — вот почему никто не мог поймать и уличить во лжи этого проклятого мошенника Новаковича.

Мы оказались в совершенно беспомощном положении, а Настасья Николаевна не придумала ничего лучшего, как прийти в восторг от подвигов Новаковича.

Мы четверо составляли свиту Настасьи Николаевны — женщины, которая была более умна, чем проницательна, и более красива, чем умна. Из нас четверых — трое были скромные, простодушные, честные люди, а четвертый — Новакович.

Перед камином в гостиной Настасьи Николаевны разостлали пушистый ковер, поставили на двух томах энциклопедического, словаря бутылку бенедиктина и рюмки, легли на животы все, не исключая Настасьи Николаевны, и, примостившись поудобнее, стали говорить о том, что кому приходило в голову.

— Интересно: какой вкус имеет человеческое мясо? — щурясь на огонь, промямлил молодой Шмидт.

— Не пробовал, — ответил Новакович, как будто бы спрашивали об этом именно его, — лгать не буду: что не пробовал — то не пробовал…

— А вот, — сказала Настасья Николаевна, — вас здесь четверо мужчин: были ли у кого-нибудь из вас в течение вашей жизни обагрены руки человеческой кровью?

— Не могу похвастаться, — отвечал опять назойливый Новакович. — Чего не было — того не было.

— У меня были обагрены, — признался молчаливый Работорговцев, обращая к нам расширившиеся от ужасных воспоминаний глаза. — Однажды я наклонился зашнуровывать ботинок, а кровь так и хлынула из носу на руки. Я, видите ли, полнокровный.

— Вы, видите ли, не полнокровный, а глупый, — возразила Настасья Николаевна. — Ну, хорошо… если вы не совершали преступления, то, может быть, на вашей совести, господа, есть какие-нибудь подвиги?

Подвиги оказались у Новаковича,

— Есть подвиги! — заявил он. — Два. Однажды я, раздеваясь в купальне, услышал крики. Оказалось, что кто-то тонет… Я, как был в ботинках, в белье, бросился в воду и вытащил несчастного.

— А второй подвиг? — спросил Шмидт.

— Да это и есть второй. Первый — когда я бросился одетый в воду, а второй — когда я вытащил утопающего.

— А кто, господа, из вас самый лучший пловец? — спросила Настасья Николаевна.

— Я! — сказал Новакович.

— Ну это уж слишком! — возмутился я. — Откуда вы знаете, как плаваем мы: Шмидт, Работорговцев и я?! Может быть, мы трое плаваем как рыбы!

— Хорошо, — язвительно засмеялся Новакович. — Сколько вы можете проплыть без отдыха?

— Полверсты, — подумав, отвечал Шмидт.

— А я версту, — заявил я.

— И я, — заявил Работорговцев.

— Версту?! — засмеялся Новакович. — Это у них называется «как рыбы»!.. Ха-ха! Знаете ли вы, милые мои, что я проплывал по шести верст!

Если бы в то время было лето, я схватил бы Новаковича за шиворот, потащил бы к морю и, швырнув его в воду, заставил бы проплыть на моих глазах эти шесть верст.

Но он, чувствуя себя хозяином положения, перевернулся на спину, засвистал и потом небрежно продолжал:

— Да… А как я ныряю! Боже ты мой!.. Однажды, купаясь в реке, я нырнул на глазах публики и исчез. Искали меня до самого вечера. А я преспокойно вынырнул на другом берегу, потихоньку оделся и ушел.

— Во что же вы оделись, если ваша одежда была на другом берегу?

Новакович посмотрел на меня, скосив свои холодные глаза.

— У меня была заготовлена другая. На втором берегу…

Мы трое скрипели зубами, грызли края рюмок с бенедиктином, но ничего не могли с ним поделать.

А он рассказывал Настасье Николаевне:

— Прыгать в воду нужно умеючи. Если прыгать с большой высоты неумело — можно разбиться о воду… я прыгал однажды с самой верхушки мачты корабля… Сажень десять… Море внизу кажется маленьким-маленьким.

— Как же вы могли, — спросил методичный Шмидт, — прыгать с мачты прямо в море, если на вашем пути встречается борт корабля? Он должен далеко выдаваться за линию полета.

— Да, — согласился Новакович, целуя руку Настасьи Николаевны. — Он и выдавался.

— Ну?! Так как же…

— Да так, — усмехнулся Новакович. — Я прыгал во время волнения, когда была качка. Я выжидал наклона корабля в мою сторону и прыгал. Промедли я несколько секунд — мое тело безжизненной массой ударилось бы о борт корабля…

— Вы, значит, очень ловки? — любуясь им сквозь опущенные веки, спросила Настасья Николаевна.

Новакович, охорашиваясь, сложил руки на груди, вытянул ноги и хладнокровно кивнул головой.

— Да, я очень ловкий.

— Да уж ловкий, нечего и говорить, — проворчал Шмидт.

— Ловкий парень! — усмехнулся Работорговцев.

— Я ловкий! засмеялся Новакович.

— Ловкий, — подумал я. — Ловкий, чтоб ты пропал.

— Ловкий, — подтвердил еще раз Новакович. — Не пропаду. Я, можно сказать, вырос на море.

— Как же вы говорили раньше, что ваша родина Москва? — спросил я, подмигнув Шмидту. — Как же так?

— Да, Москва!.. Что ж из этого? — удивился Новакович.

— Как же так: то — Москва, то — вырос на море?

— Ну да — что ж из этого?

— Какое же в Москве море?

— В Москве моря нет. Но что ж из этого следует?

Его наглый, какой-то хладнокровно-стальной тон смутил меня.

— Как же… вы… росли?.. — пробормотал я.

— Так и рос. Не оставаться же мне ради вашего удовольствия всю жизнь маленьким ребенком.

Настасья Николаевна засмеялась.

Лучше бы она меня ударила.

II
22 градуса мороза, Петербург, пылающий камин, пушистый ковер и бенедиктин на энциклопедическом словаре — все это осталось далеко позади.

Было жаркое, летнее утро, был севастопольский бульвар, тихое море и нагретая солнцем скамейка, на которой я еле мог усидеть.

Сзади меня послышался скрип песка под чьими-то ногами и мелодичный свист. Я оглянулся и бросился вдогонку за промелькнувшим человеком.

— Новакович! — крикнул я. — Эй, Новакович! Стойте!

Приветствовал он меня равнодушно, без особенной радости.

— Очень рад видеть вас, Новакович, — сказал я, зловеще улыбаясь. — Посостязаемся! Надеюсь, вы помните, что говорили зимой на пушистом ковре? Хе-хе! Это редкое зрелище — видеть, как человек переплывает расстояние в шесть верст.

— А разве я говорил шесть? — осведомился, чертя палкой по песку свое имя, Новакович.

— Шесть.

— Да, но в речной воде. Речная легче морской.

— Хорошо, — согласился я. — Пусть. Положим на морскую воду половинное расстояние: три версты. Идет?

Он о чем-то думал.

— Пожалуй. Когда?

— Завтра.

Он мог удрать из Севастополя сегодня же вечером. Поэтому я решил не спускать с него глаз и увязался за ним обедать. После обеда мы ужинали, а потом, поздно вечером, я под каким-то предлогом напросился к нему ночевать.

Было ясное, жаркое утро. Держа Новаковича под руку, я вел его в купальню, а он вперемешку со свистом рассказывал:

— Теперь нет хороших пловцов… Помню, лет семь тому назад я плавал в Одессе с одним английским матросом… Вилли Сандерсом. Отплыли мы так, что берегов не видно. Что делать? Куда возвращаться?.. Компаса нет… «Плывем, — говорит Сандерс, — сюда». «Как — сюда? А вдруг берег останется сзади, и мы поплывем в открытое море»… Положеньице! Поплыли на авось…

— Ну? — мрачно спросил я.

— В десяти верстах пароход нас подобрал. Что смеху было!

— Вот и купальня, — сказал я. — Ну-с, разденемся.

Мне казалось, что я припер Новаковича к стене. Выхода ему не было… В его плаванье я верил так же, как в философский камень.

К моему удивлению, он бодро разделся, натянул купальный костюм и вышел на лестницу.

— Вот что… — обратился он ко мне. — Я поплыву, и если через два часа не вернусь — значит, что-нибудь меня задержало. Тогда вы не ждите — можете, идти домой. Завтра увидимся.

— Ладно, ладно… Лезьте в воду.

— Сейчас полезу. Как вы думаете — холодная вода?

— 20 градусов.

— Ага… 20. Сейчас… сейчас полезу.

Он опустил одну ногу в воду и вдруг, вздрогнув, обернулся ко мне. На лице его была написана гадливость и отвращение, будто бы он наступил на лягушку.

— Что с вами? — удивился я.

Он взял меня за руку, отвел в сторону и шепнул, брезгливо выпятив губы:

— Я не могу лезть в воду.

— Почему?!

— Тот вон толстый человек, который за канат держится, сейчас плюнул в воду.

— Эка важность! Не в ванну же он плюнул, а в море. Море велико.

Не слушая меня, он стянул купальный костюм и с дрожью отвращения стал одеваться…

— Какая гадость! И как это позволяют плеваться?.. Фи! Только вспомню об этом — с души воротит! А вы… — обратился он ко мне, брезгливо всматриваясь в мое лицо, — неужели вы бы купались в такой заплеванной воде?

— Дело не в этом, — угрюмо возразил я.

— Завтра встанем пораньше и придем, когда никого не будет. Ладно?

— Вот это — другое дело. Сделайте одолжение!

III
Когда мы пришли на другое утро — в купальне не было ни души. Только в соседней женской купальне слышался чей-то разговор, взвизгивания и плеск воды.

Новакович опять быстро, с готовностью, переоделся в купальный костюм, вышел на лестницу, потом сейчас же вернулся и, смущенно смеясь, подошел ко мне.

— Ну? Что еще? — нервно спросил я.

— Там… женщины, — сконфуженно прошептал он.

— Да! Женщины. А вы что, — злобно прошипел я, — стесняетесь их?!

Он застенчиво провел пальцем по шву купального костюма.

— Они… смотрят… Я почти… голый. Как же так?

— Подумаешь, Иосиф Прекрасный! — разозлился я. — Лезьте в воду! Плывите!

Он тихо смеялся, подкатывая глаза, будто бы его щекотали.

— Ах, что вы, что вы!.. На виду у женщин… С голыми ногами… Ах! Мне, право, так неловко…

Хорошо! закричал я. — Хорошо! Мы возьмем лодку, отплывем в открытое море, и вы там поплаваете, черт возьми. Вам ведь все равно?!

— И прекрасно! — оживился он. — Лучше этого и придумать нельзя… Хоть сейчас.

— Ладно, — усмехнулся я. — Сейчас — так сейчас.

Через двадцать минут мы в четыре весла неслись из бухты на большом, просторном ялике.

— Ну вот, здесь хорошо, — сказал я, искоса поглядывая на него. — Ни души не видно, и всюду открытое море. Глубина здесь аршин сорок-пятьдесят.

— Средняя глубина, — кивнул головой Новакович. — На такой глубине я в молодости доставал со дна ракушки.

Он разделся, взял купальный костюм, завернутый в газетную бумагу, и стал его разворачивать. Скользя глазами по газете, он вдруг наклонился, впился в нее взглядом и тихо выругался.

— О, черт возьми! Вот не везет — так не везет!

— Что?!! — крикнул я, сжимая кулаки.

— Оказывается, в открытом море нельзя купаться. Вот постановление градоначальника, напечатанное в газете: «Во избежание несчастных случаев, запрещается купальщикам выезжать в открытое море»…

— Вздор! — сказал я. — Нас здесь никто не увидит, а яличнику я дам за молчание пять рублей! Лезьте в воду.

Новакович обиженно пожал плечами.

— Как! Вы хотите, чтобы я нарушил приказ начальства, того начальства, которое поставлено над нами самим Богом, которое заботится о нас и которое знает лучше: что хорошо, что плохо?! Никогда я себе этого не позволю… Э, нет… Плохо же вы знаете Новаковича!

Я действительно плохо знал Новаковича.

Когда мы возвращались, я устало, апатично смотрел на далекий горизонт, а Новакович оживленно рассказывал:

— Помню, в Красном море был со мной случай: нырнул я, вижу — акула… Я как крикну на нее…

Горничная из большого дома

I
Два верхних этажа громадного дома были заняты меблированными отдельными комнатами, населенными разгульным, беспутным народом: репортерами, студентами, начинающими поэтами и просто разными порочными молодыми людьми.

В минуты просветления после нашей чадной жизни мы собирались в угловой комнате рыжего Васюканова и, тихо беседуя, недоумевали:

— Чем живет наш хозяин?

Денег за комнаты не платил никто, кроме технолога Ильяшенко. Да и то, поступая так в пьяном виде, Ильяшенко потом глубоко и сильно раскаивался. Вытрезвившись, он рвал на себе волосы, а однажды даже пошел отнимать у хозяина деньги, заплаченные в одну из таких минут разгула и расточительности.

Хозяин денег не возвратил.

Жильцов было так много, что хозяин в лицо их не помнил, хотя были, такие, например, как я, которые жили по два года.

Однажды, поднимаясь по лестнице, я столкнулся лицом к лицу с хозяином.

Он посмотрел на меня и, заискивающе подтолкнув меня плечом, нерешительно спросил:

— Слушайте… А как же насчет деньжат? А?

Я широко раскрыл глаза.

— Деньжат? Каких деньжат?

— За квартиру…

— За квартиру? За какую квартиру?

В моем тоне было столько неподдельного изумления, что хозяин, сбитый с толку, сконфузился.

— Разве вы не мой квартирант?

— Я? Что вы?! У меня свой дом на Дворянской и именье в Крыму… А сейчас я иду к своим друзьям. Так, знаете… навестить.

Он погладил ладонью руки перила лестницы.

— Вот оно что! Так, так… В таком случае, молодой человек, не могли бы вы повлиять на ваших друзей в смысле деньжат, а? Они что-то, между нами говоря, сильно затянули уплату.

Я принужденно рассмеялся.

— Как же вы меня просите об этом, когда даже не знаете, к кому я иду?!

— О, это все равно… Мне все должны. Вы не беспокойтесь: ошибки никакой не произойдет.

— Хорошо, — пообещал я. — Будьте покойны. Всё будет сделано.

— То есть… что — всё?

— Всё решительно! Без всякого исключения! Все в буквальном смысле этого слова! Прощайте. Привет супруге!

Он, волоча ноги, пошел вниз, а я, как стрекоза, взлетел наверх и кликнул сейчас же клич среди всего беспардонного народа:

— Господа! — сказал я. — Положение становится невыносимым! Хозяин уже осмеливается затрагивать скромных честных жильцов на лестницах! Очевидно, дела его совсем швах.

Сострадательный настройщик предложил:

— Устроим ему подписку!

В тот же вечер в пользу хозяина была устроена подписка, давшая 4 рубля 2 копейки наличными деньгами и 7 рублей 30 копеек в виде пустой стеклянной посуды типа бутылки.

II
Ко мне зашел Васюканов и со стоном покатился на кровать.

— Ужасный случай!

— Да?

— Да! Глупый хозяин нанял новую горничную.

— Не обязал ли он тебя платить ей жалованье?

— Она некрасивая! Понимаешь, такая некрасивая, что я чуть не упал в обморок. У нас шесть горничных — есть хорошенькие, средние и некрасивые, но это — Бог мой! Что я с ней буду делать!

— Предложи ей вместо любви дружбу.

— Это не то. Моя специальность требует не дружеских, а интимных отношений с женщинами, посвятившими себя услугам человечеству и уборке комнат.

— Неужели она такая некрасивая?

— А вот посмотри сам.

Опечаленный специалист по горничным нажал кнопку звонка и мрачно опустился на диван.

Вошла новая горничная.

Была она маленького роста, с длиннейшими красными руками, широкоскулая, с микроскопическим нацелившимся в потолок носом, веснушчатая, серолицая, увенчанная жидким пучком волос бледно-желтого цвета.

— Вот она, — сказал жестокий с женщинами сердцеед Васюканов. — Рекомендую! Звезда Востока. Лакомый кусочек для любителей изящного и элегантного!

Горничная смутилась, опустила голову и из-под нахмуренных бровей метнула сердитый взгляд на Васюканова.

— Замолчи! — вскричал я. — Здравствуйте, голубушка. Как вас зовут?

— Валей!

— Ва…лей?!

— Ну да. Валентина. Что же тут удивительного?

— Гм… — сказал Васюканов. — Никогда я не встречал большей гармонии между именем и внешними данными! Вот, милая Валентина, — мой друг не прочь за вами приволокнуться. Вы, несомненно, ребенок в его вкусе.

Валентина пожала плечами и, прищурив глаза так, что они бесследно пропали, тихо сказала:

— Этого мало, что они хотят. Нужно, чтобы и мне они понравились.

Посмотрела презрительно на Васюканова и вышла.

С этих пор наш этаж невыносимо задирал нос перед другими этажами: на нашем этаже была самая безобразная горничная в околотке.

Только мы, только наша свора могла изобрести такую безумно нелепую причину самохвальства и гордости.

III
Напротив двери моей комнаты в коридоре помещался телефон.

Васюканов сидел у меня и рассказывал, какой он умный и как все удается ему в жизни.

— Я теперь живу безбедно и сыто, а почему? Потому что башка работает.

— С каких же пор ты стал жить безбедно?

— С прошлой недели. В прошлую среду я явился к соседу Оськину, к этой старой желтой крысе. И выпросил взаймы рубль. «Да вы не отдадите?» — догадался почему-то Оськин. «Я? Что вы! Я, признаться, славлюсь своей честностью. Завтра же отдам». Взял у него. Прожил. На другой день пошел к швейцару Гавриле и говорю: «Милый! Выручи двумя рублями. Завтра отдам!» Сначала он усомнился, а потом дал. Рубль я сейчас же пошел отдал Оськину, а рубль прожил. Через день прихожу к Оськину: «Одолжите, пожалуйста, три рубля». — «Да вы не отдадите!» — «Я? Рубль же отдал, как обещал, и три отдам». Зловещий старик дал. Пошел я к Гавриле, вернул ему два рубля, а на рубль жил и веселился сообразно со склонностями. Затем снова явился к Гавриле: «Дай, милый, четыре рубля». «Вам, — говорит, — можно, вы аккуратные!» Дал. Три рубля снес я Оськину, а рубль истратил на пищу, питье и одежду. Потом прихожу к Оськину через день, прошу: «Дайте пять рублей!» — беру! Четыре рубля Гавриле, а рубль…

— Довольно! — сказал я. — Система ясна. В ней есть только один недостаток. Сколько и кому ты сейчас должен?

— Гавриле. Девять.

— На пятнадцатом рубле предприятие лопнет, предупреждаю тебя. — Постарайся, по крайней мере, чтобы пострадал Оськин.

Васюканов пообещал:

— Он пострадает.

За дверьми раздался голос, настолько скрипучий, что его без колебания можно было приписать предмету нашей своеобразной гордости: Валентине.

— Кто у телефона? — спрашивала она. — Что? Это вы, Михаил Львович? Здравствуйте. Что? Что вы делаете? Как? Все в свои газеты пишете? Вы, смотрите, на меня не напишите!.. Все утро? Думали обо мне? Охота вам. Я такая неинтересная!.. Ха-ха! Что? Нет, не приду. Вы не умеете скромно держать себя. Когда зовете, так вы и такой и сякой, и скромненький, и тихий, а придешь — сейчас с объяснениями… Что? Кататься? Нет, не поеду. Холодно! Да и зачем на извозчиков тратиться… Что? Обманываете! Все вы сначала о любви толкуете, а мы, дуры, верим…

Мы сидели с Васюкановым смущенные, растерянные.

— Ч…черт знает что!! — сказал он, смотря на меня во все глаза. — У этого огородного пугала есть любовник?!

— Очевидно! — пробормотал я и рассмеялся. — Интересно бы его видеть.

— Наверно, какой-нибудь беглый из приюта для слепорожденных… Или опустившийся ночлежник, живущий за ее счет…

— Нет, милый, это не то. Он пишет в газетах и тратит свои деньги, чтобы катать ее на извозчиках.

Васюканов ударил кулаком по столу.

— Черт знает что! Теперь всю ночь я не буду спать!.. Это кошмар какой-то!

Я открыл дверь и выглянул.

Она стояла еще у телефона и говорила:

— Ну, прощайте. Завтра я позвоню. Что? Тысячу поцелуев? Не много ли будет? Ха-ха!

Увидев меня, она смутилась, охнула, закрыла лицо руками и убежала.

IV
Прошло два дня.

У меня сидели гости: Васюканов, Ильяшенко и два молодых агента по сбору объявлений — все наши соседи, жившие по этому же коридору.

Разговаривали. Неожиданно нашу беседу перебил звонок и голос в передней:

— Алло! Я у телефона. Да. Валентина. Здравствуйте, господин Жорж. Что? Видеться со мной? А что скажет Михаил Львович, если узнает? Да… Большая разница. Он любит по-настоящему, а вы только говорите… Что? Этого мало! На словах вы все любите! Куда? В драматический? Спасибо, в другой раз. Сегодня может позвонить Миша. Как? Интересная пьеса? Гм… Ну ладно. Только с условием: после театра чтобы без ужинов. Прямо домой. Что? Ха-ха! Знаем мы эти ужины. А? Знаем мы вас, мужчин… Хорошо, только оденусь и приеду. А? Да.

Валентина повесила трубку и стремглав понеслась в свою комнату, вероятно, одеваться.

Васюканов развел руками.

— Очевидно, в этом городе есть какая-нибудь особенная секта людей, которым нравится Валентина?! Какой-нибудь орден подвижников. Раньше бичевали тело, а теперь любезничают с этим кошмаром, с этой гримасой человечества! Хо-хо-хо!

Ильяшенко, задумчиво глядя через наши головы, сказал:

— Вы судите поверхностно. Предположите, что в этом уроде есть что-то такое, есть такая какая-то сила и обаяние, которые лишают иных людей рассудка… Может быть, в сущности, она интереснейшая женщина!

— Но как же такую можно поцеловать? — вскричал хриплым голосом беспокойный, порывистый Васюканов. — Как?

— Попробуйте, — усмехнулся сборщик объявлений.

Васюканов хлопнул ладонями.

— Попробую!!

Вошла Валентина, одетая в синее бархатное платье. Наряженная, в шляпе, она казалась еще безобразнее. Мне показалось даже, что было что-то гармоничное в ее безобразии.

Все мы смотрели на нее чрезвычайно внимательно.

— Вам, господа, ничего не понадобится? — независимо спросила она. — Я ухожу. Может, в лавку сходить нужно?

— В театр едете? — спросил Васюканов и — как это ни странно — в голосе его прозвучала нотка ревности.

Агент подошел к ней ближе и, обняв рукой ее талию, спросил:

— Неужели, вы без корсета?

Она засмеялась.

— Тсс… Нельзя руки распускать, господа. Я девушка.

— Девушка? — прищурился Васюканов. — Кланяйтесь от меня, девушка, Жоржу.

Она всплеснула руками, смутилась и у нее вырвалось:

— Ах! Откуда вы знаете?

Все засмеялись, и она, сконфуженная, убежала, переваливаясь на ходу.

V
Однажды я, проходя вечером по коридору, видел, как Васюканов поцеловал Валентину; при этом он держал ее за руку и спрашивал:

— Что это за Жорж? Что это за Михаил Львович и Костя? Почему ты с ними разговариваешь? Они тебе нравятся? Да? Да?

Она тихо усмехалась.

— Пустите. Не жмите руку. Какие вы все странные… Вчера и господин Ильяшенко меня все спрашивал: кто такие, да почему с ними разговариваю, да люблю ли?

Увидев меня, Васюканов выпустил ее руку и, принужденно усмехаясь, сказал:

— Странное существо! Не правда ли?

Я промолчал.

Вечером ко мне зашел Ильяшенко, один из агентов и Васюканов.

И опять мы слышали разговор:

— Кто это? Дядя Вася? Здравствуйте! Спасибо за подарок… Что? Напрасно тратитесь… Вы уже старый, а я девушка честная и того, что вы думаете, — не будет… Что? Замуж? Ох-хо! О нет, нет. Давно видели Жоржа? Кланяйтесь ему…

Брови Васюканова были нахмурены. Ильяшенко кусал губы, а агент только повторял:

— Черт подирай! О, чертподирай!

Кажется, все они думали о Валентине больше, чем нужно. Разговор после этого шел вяло. Прощаясь с ними, я сказал:

— Заходите ко мне завтра в это время. Я что-то покажу вам.

* * *
Они пришли.

— Тссс, — сказал я. — Молчите!

Я вынул из кармана нож, вышел в коридор и, взобравшись на подоконник, перерезал вверху телефонный провод.

— Зачем это? — удивился Васюканов, когда мы вернулись в комнату. — Ведь хозяину придется платить за исправление.

— Я сам заплачу, — сухо сказал я.

В коридоре послышались знакомые шаги, остановившиеся около телефона, и сейчас же послышался голос:

— Центральная? Дайте номер 43–65. Что? Спасибо. Кто у телефона? Это Жоржик? Здравствуйте. Ну как вам спалось после вчерашнего? Что? Ха-ха! Не знала я, что вы такой нахал… Ха-ха-ха-ха! Мне кажется, вы не можете видеть женщину, чтоб не… ну, вы знаете что… Что? Любите? Ох, сколько раз я уже слышала от вас, мужчин, это! Всем, наверное, вы говорите одно и то же. Что? Хорошо. Сегодня я приеду к вам… Только, чтобы без объятий! Слышите?..

Неудачная антреприза

I
— Пусти! О, ччер…рт!..

— Нет-с, я вас не пущу…

— Какое тебе дело! Касается это тебя? Пусти-и!!

— Отойдите от перил — тогда пущу…

— Обниму тебя покрепче, да вместе и прыгнем — будешь тогда знать!

— Ну нет… Я на это не согласен. Послушайте… Вы непременно решили топиться?

— Нет, так просто — поплавать. Ха-ха! Все равно мягкосердечный ты человечек… Отойдешь — я тут же и сигану.

— Ладно в таком случае. А не согласились бы вы утонуть вместо сегодняшнего дня — завтра?

— Спасибо, милый. Значит, выходит — три дня голодал — голодай и четвертый?

— Послушайте… Хотите, мы обломаем прекрасное дельце? У вас есть родственники? Жена?.. Есть?

— Гм… Мало ей от меня радости.

— Так вот… раз вы уже решили утонуть — отчего вам не принести жене и детям какую-нибудь пользу. Отдайте себя в мое распоряжение до завтра, а там топитесь хоть десять раз. Но жена ваша получит тысчонку рублей…

Спаситель был полный, краснощекий мужчина с проворными ухватками и резким смешком. Худой, давно небритый самоубийца, одетый в заношенный серый пиджак, болтавшийся на нем, как на вешалке, посмотрел исподлобья на спасителя, погладил рукой перила моста и ворчливо спросил:

— А что вы со мной сделаете?

— А вот, — захлебываясь какой-то внутренней волной, вскричал весело дородный незнакомец, — а вот что я с вами сделаю… Смотрите: кладу сначала в вашу руку золотой десятирублевик, а затем — веду вас в ближайший ресторанчик и кормлю вас сколько влезет. За обедом потолкуем. Недурно-с? Ась? Недурновато-с?

— А не будете там размазывать мне разные слова и уговаривать не топиться? Если зовете для этого — так и знайте: вскочу, убегу и опять в воду. Так уж я решил!

Его худой кулак упрямо и грозно опустился на железные перила.

— Вот чудак! Вовсе не буду я уговаривать вас не топиться. Просто прошу повременить денек. А если вы три дня не ели — подумайте: разве плохо съесть сейчас добрый кусок хорошей розовой ветчины, яичницу, пару котлет с жареным картофелем, какую-нибудь этакую осетрину и запить все бутылкой холодного пива или вина.

Худой человек потер ладонью небритую щеку.

— Да… вы умеете говорить. Пойдем.

II
— Вот вам! Ешьте. Ветчина, рыба, икра. Кушайте. А я буду говорить. Вы можете меня слушать?

— Мг…

— Прекрасно. Я рассуждаю так: всякое дело, если за него умело взяться, — может принести заинтересованному лицу немалую пользу. А в данном случае нас, заинтересованных, даже трое: вы, жена ваша и я. Чем заинтересованы вы? Вы умрете со спокойной совестью, что жена ваша надолго обеспечена, что жизнь ваша не пропала даром, что вы, умирая, принесли любимому существу пользу. Чем заинтересована ваша жена? Она получает тысячу чистоганчиком — мало тысячу — две тысячи! Совершенно не ударив палец о палец! Теперь вы, конечно, спросите, какую пользу получаю я? Я должен взять на этом тысяч тридцать, тридцать пять!! Каково? Вы спросите: почему же так много? Да ведь — Господи же! Ведь я же антрепренер. Мой риск, мои деньги!! Это уж правило — что при хорошем деле антрепренер получает больше всей своей труппы. Конечно, труппа или в данном случае — вы — могли бы сказать: «А ну тебя к черту! Зачем мы будем отдавать тебе то, что можем сами взять». Тут-то я вам и крикну: «Дудки-с! Дудочки! А капитал? А оборотные средства? Где они у вас?» А без них вы ничего не сделаете.

— Ага, — догадался самоубийца, энергично прожевывая ветчину. — Значит, вы хотите меня застраховать?

Плотный господин даже завизжал от радости.

— Конечно же! Конечно! Рассуждайте так: раз вы решили умереть — вы от этого ничего не теряете. Жена ваша выигрывает — и все довольны! Ну, скажите мне, скажите: можно что-нибудь мне возразить? Ну, возражайте же, возражайте!

— Гм… возразить-то, пожалуй, нечего, — промямлил задумчиво самоубийца. — Дело ясное! Как говорится — не подкопаешься. А если я скажу, чтобы вы выдали моей жене половину заработка… то есть, тысяч пятнадцать? Что вы запоете?

— Если вы это скажете? А я запою — ищите себе другого! А я не согласен!! Нет расчета! Я слишком для этого коммерсант!

Коммерсант помолчал и потом, побарабанив по скатерти пальцами, обиженно продолжал:

— Да, право. Даже обидно… То еле его от воды оттащил, а то он начинает торговаться, как тряпичник.

Скажите, что изменилось в вашей жизни за этот час? Только что раньше жена ваша умерла бы с голоду, а теперь она заработает пару тысчонок.

— А знаете, — сказал самоубийца, поглядывая на собеседника из-за громадной кости отбивной котлеты, которую он обсасывал, — если бы жена моя знала о нашем условии, она бы отказалась от денег.

— Почему? Господи! Почему?

— Потому что она меня любит. Если бы ей предложили на выбор меня, каков я есть — нищий, выгнанный с завода за забастовку, попавший под надзор полиции — или кучу золота — будьте покойны — ха-ха! — она выбрала бы меня.

— Но раз вы уже утонете, — рассудительно возразил антрепренер, — ей уж выбора не будет.

— Если она узнала бы, что я утонул — это убило бы ее, — разнеженно прошептал самоубийца, одним взмахом салфетки утирая жирные губы и крупную слезу в уголке глаза.

— Однако раньше вы об этом не думали? — съязвил антрепренер.

— Раньше у меня было только одно чувство — голод. Тогда уж ни о чем не думаешь. А раз человек сыт — он добрее и не прочь подумать о своих ближних.

Полное лицо спасителя налилось кровью.

— О, черрт? — испуганно вскричал он. — Не раздумали ли вы топиться?

Худой опустил голову и задумался.

— Нет, пожалуй… Дело такое, что раздумать нельзя. В сущности, что изменилось с тех пор, как вы меня оттащили от перил моста? Только то, что я сыт и в кармане лежит золотой?

— Конечно, конечно, — подхватил антрепренер. — Только и всего. А завтра вы опять будете голодны, а если начнете есть, то через неделю от золотого ничего и не останется.

— Ну, нет, — глубоко задумавшись, покачал головой самоубийца. — На этот золотой можно сделать лучше: поехать в другой город и поступить на завод.

— Глупости! Глупости!!! Кто вас там примет? Везде полные штаты даже с избытком.

— Это ничего… Если хороший мастер — его всегда возьмут. А я, по механическому делу — о-о, какой дока!

— Все равно, если под надзором полиции — через месяц опять вылетите и опять голодать будете. Уж поверьте-с.

— Почему же? Буду жить скромненько… Для семьи… Полиция меня и не будет трогать. Накоплю деньжонок… Вы знаете, такой мастер, как я, может до ста рублей вырабатывать? Ей-Богу. Можно половину проживать, половину откладывать. Да жене если купить машинку, она шить будет — смотри, тоже две красненьких набежит. А там сынишка у меня поднимется — славненький пятилеток — к тому времени и в гимназию его отдать будет не трудно. Пусть и он не хуже других. А там университет… Не справимся сами — уроками поможет.

— Как же… дожидайтесь! Знаем мы эти студенческие уроки… На сапоги не хватит!

— Отчего же… Он у меня парнишка крепкий. Выбьется. А там, смотри — доктором будет или податным инспектором…

— Нет-с! Не будет! Не будет он податным инспектором!! Это, батенька, не так легко!

— Почему?

— Почему? Отдавай мне мои десять рублей — вот почему! Ишь ты, какой! То топиться, а то в инспекторовы отцы лезет. Подавай денежки!

Худой человек почесал щеку, подумал немного и, сунув руку в карман, вынул золотой.

— Нате… получайте, пожалуй. Обойдусь как-нибудь и без них.

— Обойдешься?! Интересно это мне знать: как обойдешься?

— Ну как-нибудь… Можно в автомобильный гараж поденно поступить — моторы чинить… Я в этом маракую. Перебиться немного, скопить на дорогу, а там опять на оседлое место, на завод. Да… пожалуй, так и придется сделать…

— Швейная машинка!! — заревел спаситель, стуча кулаками по столу. — Податной инспектор?! Кукиш с маслом!! Если так — иди опять топись! Черт с тобой… И страховать тебя не буду — пусть жена твоя с голоду подохнет!

— Зачем же ей подыхать с голоду, благодушно улыбнулся самоубийца. — Даст Бог, выкрутимся.

— Выкрутишься….Вот свяжись с дураком…

Антрепренер посмотрел с омерзением на мечтательное лицо худого человека и сказал с целью как-нибудь побольше уязвить его:

— Ты небось. и тогда ломался, когда у перил стоял… Все равно не прыгнул бы.

— Нет, прыгнул, — возразил самоубийца. — Вот вам крест, прыгнул бы.

— У-у, р-рожа! — зарычал с ненавистью антрепренер. — Так теперь-то чего не хочешь?!!

— Да, может, обойдусь. Выхожусь…

— Говорю тебе, не выходишься! Топился бы лучше уж, гадина омерзительная.

— Чего ж ругаться… Не виноват же я, что планишки некоторые теперь появились.

— Пла-анишки! А почему на мосту планишков никаких не было?

— Почему, да почему… Откуда же мне знать, почему?

Один недоумевал сдержанно, лениво. Другой — злобно, бешено сверля противника разгоряченными тридцатью тысячами, налитыми кровью глазами.

— Почему? Ну почему?

И никто из них даже не поглядел на скромно лежавшие на тарелках остатки жареной рыбы, ветчины и огрызок отбивной котлеты с картофелем.

Как меня обворовывали

I
Однажды я ехал в поезде, имея в кармане две тысячи рублей наличными. В купе вагона нас было двое: я и еще один господин — самого продувного вида.

Еще когда не зажигали огней, я уже решил, что этот господин не прочь обокрасть меня, а когда наступил вечер, я готов был дать голову на отсечение, что мой сосед не кто иной, как самый зловредный, опытный, хитрый вор без всяких твердых принципов и устоев.

«Хорошо-с, — думал я, свесившись с верхней койки, на которой мне предстояло провести ночь, и разглядывая подозрительного соседа. — Мы с тобой, братец, еще потягаемся!.. Ты хитер, да и я ведь человек не последнего сорта! Посмотрим…»

Голова моя усиленно заработала.

«Если я засну, — размышлял я, — то он сейчас же обшарит мои карманы, найдет в боковом кармане деньги и удерет… Значит — нужно или совсем не спать, или заснуть, спрятав предварительно деньги в надежное место. Не отдать ли их обер-кондуктору?.. Но кто может мне поручиться, что тот завтра утром не отопрется от всего, заявив, что никаких денег он и не видывал? Или сделать так: пойти в уборную и сунуть деньги до утра в умывальник или за электрический фонарь… Конечно, они могут сохраниться до утра. А вдруг кто-нибудь найдет их и заберет себе?..»

По зрелом размышлении, я признал все эти планы рискованными и негодными.

«Не спрятать ли деньги в чемодан, привязав потом его веревкой к ноге? Вор схватит чемодан, веревка дернет меня за ногу, я проснусь, наброшусь на вора и отколочу его…»

Это было бы очень недурно, если бы вор дал предварительную клятву не перерезывать ножом веревку, привязанную к ноге.

Но такую клятву, я был уверен, трудно у него вырвать, да и поклявшись, он мог бы нарушить данную клятву, потому что эти люди имеют о совести и религии самое смутное представление…

«А не предложить ли мне ему просто сто рублей, с условием, чтобы он соскочил на первой же станции? Неудобно. Спросит — почему? Раскричится…»

Я долго и тщетно ломал голову и в конце концов остановился на одной мысли, которая показалась мне наиболее подходящей.

«У меня много карманов в платье, — подумал я. — Если разложить деньги поровну по всем карманам, — вор вытащит деньги из одного кармана и удерет, не подозревая, что в каждом другом кармане лежит такая же сумма… Лучше потерять мне сто или полтораста рублей, чем две тысячи — это ясно. Лучше уменьшить риск в пятнадцать раз, чем рисковать всем!»

Я погрузился в расчеты.

«В пиджаке у меня пять карманов, да в жилете четыре… Нет, тоже пять — один внутренний. Итого десять. В брюках — два по бокам да один сзади, на пуговице… Если при этом надеть пальто, в котором пять карманов, — получится восемнадцать. Предположим, я размещаю в каждый карман по сотне рублей… Останется две сотни лишних. Куда же их сунуть? В ботинки разве? Самое лучшее место! Наиболее рискованными карманами являются наружные в пальто. Они так явно мозолят глаза, что даже честному человеку трудно удержаться, чтобы не заглянуть в них. Нельзя ли сделать так: из карманов пальто перевести одну сотню в брючный карман, а другую во внутренний жилетный (самое безопасное место). Или насовать в пальто по десяти рублей на карман — пусть берет, простофиля. Но тогда у меня останется лишних двести пятьдесят. Можно в пиджак. Какой пиджак? Что за вздор… Это я хотел сказать — чемодан? Где чемодан?.. Вот он! Странно только — почему он шевелится?»

Действительно, мой чемодан зашевелился, верхняя крышка отскочила и изнутри выползло нечто вроде змеи красивого изумрудного цвета. Меня страшно удивила особенность женщин притворяться: я сразу разгадал хитрость! Это была не змея, а рукав зеленой кофточки жены. Я увидел жену во весь рост. Она потрепала меня по плечу, опустилась на качалку и лениво сказала:

— Вот скучища-то! Хоть бы в театр куда-нибудь. Еще не поздно? Который час?

Я протянул руку к своим часам и, содрогнувшись, очнулся.

Никакой жены не было. Она исчезла, и даже не одна, а с моим подозрительным соседом.

Я огляделся. Купе было совершенно пусто.

Я схватился за карман. Он был пуст.

В отчаянии я схватился за голову. В ней тоже после крепкого тяжелого сна ощущалась пустота.

Так обокрали меня первый раз в жизни.

II
Вторая кража была на значительно меньшую сумму. Просто когда я жил в кавказском курорте и вышел однажды прогуляться по горам, откуда-то из-за утеса выскочили кавказские разбойники и украли меня. Повторяю — эта кража была для воров менее прибыльна, чем первая, в вагоне, потому что со мной не было ни копейки денег, а сам по себе я стоил немногого.

Разбойники схватили меня, связали, посадили на лошадь и заявили самым убедительным тоном:

— Если вздумаешь бежать — мы тебя убьем.

— Да для чего я вам понадобился? — с любопытством спросил я. — Вот еще, нашли тоже сокровище!

Моя скромность не произвела на них хорошего впечатления. Начальник толкнул меня в спину и сказал:

— Мы за тебя получим хороший выкуп.

Я был изумлен.

— За меня? Неужели я кому-нибудь нужен?

— Твои родственники выкупить тебя.

Абреки показались мне решительными дураками.

— Родственники? Только им и дела, что выкупать меня. Как же! Есть у меня один дядя, да и тот повесится прежде, чем заплатит за меня три рубля.

— Мы за тебя получим десять тысяч!

Впервые узнал я свою настоящую рыночную стоимость, и размер ее немало меня порадовал. Лично я был о себе более скромного мнения.

— Не буду с вами торговаться, — сказал я, качая головой, — потому что это меня унизит. Но если была бы малейшая возможность зашибить на мне деньгу, я первый сказал бы вам: «Просите двадцать тысяч. Мы оба по-братски заработаем на этом деле». Однако я не говорю этого. Почему? Совершенно безнадежное предприятие — за меня никто не даст ни копейки!

— У тебя есть друзья! — угрюмо сказал начальник.

Я горько засмеялся.

— Друзья! Я у них по уши в долгу! Я перехватывал деньги, где только мог… Когда ваш посланный явится к ним за выкупом, они поймают его, свяжут и потребуют уплаты всех моих долгов. Скажу вам откровенно: никогда вы не делали болеe глупой и менеe удачной кражи, чем кража меня. Ваш торговый дом может лопнуть на мне, как мыльный пузырь. Я величина в покупательском смысле не только положительная, не только нулевая, но даже отрицательная! Прогоните меня как можно скореe.

— Пиши письмо! — закричал сердито начальник. — Проси выкупа, или мы тебя зарежем как собаку.

— Кому? — вспылил и я. — Кому я буду писать? Ротшильду? Испанскому королю? Говорю же вам — ни одна душа в мирe не даст за меня ни копейки. Что я такое? Писаный красавец, гений, за которого всякий отвалит какой угодно куш?! Украли… тоже! Не могли найти ничего лучшего… Где у вас глаза-то были?

Тон у меня был такой убедительный, что все сконфузились.

— В таком случае мы тебя зарежем, — предложил начальник.

— Тоже предприятие! Из одной глупости в другую. Такие вы умные интеллигентные разбойники, а рассуждаете, как… черт знает кто. Ну, вы меня зарежете — какая вам от этого польза? А если отпустите — я вернусь в город и буду расхваливать вас на всех перекрестках. Распишу, какие вы смелые, мужественные, благородные… Популярность ваша возрастет, и бедное население окружит вас ореолом героев. Богачи будут вдвойне бояться вас и беспрекословно выкупать друг друга. Кроме того, вернувшись в город, я постараюсь сам разбогатеть, обрасти, как говорится, шерстью, и, если когда-нибудь снова попадусь вам, за меня любой банк заплатит вам сколько пожелаете. Отпустите меня, а? Черт со мной, в самом деле!

— Черт с ним, в самом деле, — сказал, пожимая плечами, начальник. — Развяжите его. Пусть убирается на все четыре стороны.

Опьяненные моим дешевым красноречием, невежественные сыны гор развязали мне руки, и я пустился бежать по крутым утесам и камням с такой быстротой, что, если бы случилось мне споткнуться и упасть в пропасть, — от моего десятитысячнаго тела остались бы жалкие обломки, рублей на двадцать — двадцать пять по наивысшей оценке.

III
До сих пор я считаю самым гнусным делом третью кражу. Отчасти потому, что она была двойная, а отчасти — в ней был замешан один из моих лучших друзей.

Друга этого звали Фролов.

В дни нашей ранней молодости мы были неразлучны, но потом, когда в нашем городе появилась красавица-вдова Марфа Леонидовна, — наши отношения испортились. Ухаживали мы за ней оба, оба бывали у нее, но однажды Фролов в мое отсутствие совершенно необъяснимым образом взял надо мной перевес, и с тех пор красавица была для меня совсем потеряна. Я был так огорчен, взбешен и расстроен, что не являлся к ним (они поселились вместе) целый год, а потом однажды явился, чтобы высказать счастливым любовникам свое настоящее мнение об их отношении ко мне.

Когда я приехал к ним — Фролова не было и приняла меня Марфа Леонидовна.

Я уселся в кресло, угрюмо оглядел ее пышную великолепную фигуру и спросил сдавленным голосом:

— Счастливы?

Она улыбнулась:

— О, конечно.

— Послушайте, — сказал я, придвигаясь к ней в порыве неизъяснимого вдохновения. — Я через пять минут уйду и никогда больше, слышите ли, никогда не покажусь вам на глаза. И только об одном умоляю — объясните мне, как другу: за что вы его полюбили? Чем он покорил вас?

Она смотрела в окно, мечтательно улыбаясь и постукивая носком туфельки о ковер. Потом, после некоторого колебания, сказала:

— Вам это может показаться странным, но Володю я полюбила за одно стихотворение. Такое стихотворение мог написать только талантливый, безумно любящий человек. И когда он прочел его мне и посвятил — я дала ему первый поцелуй.

Я всплеснул руками.

— Володька написал xoрошие стихи?! Полноте! Он способен рифмовать «село» и «колесо», «медведь» и «плетень» — я очень хорошо его знаю. Наверное, бездарные глупейшие стишонки написал он вам?

— Ошибаетесь, — нахмурилась она. — Стихи бесподобные. Так мог написать только большой поэт. Правда, такие стихи могла подсказать исключительно любовь ко мне — больше он стихов не писал.

— А как они… начинаются? Не помните?

Она обратила глаза кверху и тихо начала:

В ночь разлуки с тобою приснился мне сон.
Страшен был, непонятен был он…
Для него нет в уме объясненья —
Мне пригрезились волны забвенья
Мутной Леты, и он — этот дряхлый Харон
Вел ладью свою против теченья…
Я в ладье той сидел
И печально глядел…
Я вскочил с кресла и с громким криком схватил прекрасную вдову за руку.

— Слушайте! — вскричал я. — Да ведь это мое стихотворение!! Я его тогда же, помню, написал и показывал Фролову. Фролов пришел от него в неистовый восторг, просил даже переписать его…

Красавица побледнела, как бумага. Грудь ее вздымалась, подобно морской волне.

— Возможно ли это?

— Клянусь вам — это мои стихи.

Руки ее бессильно упали на колени.

— Что же… теперь делать?

Я заглянул ей в лицо и сказал:

— Первый ваш поцелуй принадлежал вору; отдайте второй — собственнику!

— Но ведь я целый год любила его за это стихотворение!

— В таком случае, — озабоченно сказал я, обнимая ее талию, — нам нужно как можно скорее наверстать этот украденный год!!

И эта честная женщина пожалела обворованного простака, и тихо улыбнулась ему, и поспешила согласиться с ним…

Я и мой дядя

Один знакомый спросил меня:

— Скажите, Двуутробников, у вас есть здесь в Петербурге какие-нибудь родственники?

— Нет, — сказал я. — Никаких.

— Может быть, однофамильцы?

— Нет. Моя фамилия очень редкая. Пожалуй, единственная.

— А я вчера, проходя по Николаевской улице, видел на парадных дверях карточку: «Илья Капитонович Двуутробников».

— Капитонович?.. Гм… И мой отец тоже был «Капитонович».

— У вас был дядя?

— Был… давно-давно. Да куда-то потом исчез.

— Так поздравляю вас! Это, наверно, и есть ваш дядя. А дядя, живущий на хорошей улице и имеющий на дверях медную карточку — это чудесный материал для будущего наследства!

Глаза мои заблистали.

— Я хочу к дяде! — вскричал я.

— …Да и не только наследство… богатые дяди любят даже при жизни делать племянникам кое-какие подарочки.

— Я хочу к дяде! — закричал я, обуреваемый новым, неизведанным мною, чувством. — Я сегодня же хочу видеть милого дядю.

— Не забудьте же, — сказал знакомый, прощаясь со мной, — что это я сообщил вам о дяде. Если возьмете у него малую толику — поделитесь со мной.

— К дя-яде!! — ревел я, приплясывая.

* * *
Я написал такое письмо:

«Милый дядюшка! Это пишет вам ваш дорогой племянник Марк Двуутробников, живший доселе в одиночестве без родственного участия, попечения и ласки. О, как тяжело, незабвенный дядюшка… Зайду к вам сегодня вечерком. В чаянии быть вам полезным

Ваш Марк».

Вечером я звонил к дядюшке.

Дверь открыл мне какой-то старик в рваном пестром халате, подпоясанный веревкой с громадным толстым узлом на животе.

— Кого вам? — подозрительно спросил он.

— А что, братец… — спросил я, — дядюшка мой Илья Капитоныч принимает?

Старик, шлепая стоптанными калошами, отошел в угол пустой комнаты, опустился на подоконник и сморщил лицо.

— Принимает?! Где мне принимать. Я и лекарство-то перестал принимать, потому что в доме ни шиша нет, а мошенники-аптекаря в долг не отпускают.

— Это, значит, вы и есть мой дядя? — строго спросил я.

— Я! А то кто же. Спасибо, что вспомнил племянничек. Авось хоть он поддержит чем-нибудь бедного больного, разоренного дядьку. Знаешь, братец, не приди ты — я уже не знаю, чтобы мне и делать, форменный ты, брат, якорь спасения.

Идя к дядюшке, я втайне считал его якорем спасения. Теперь два якоря спасения стояли друг против друга и смущенно переглядывались…

Якорь спасения, который помоложе, вздохнул и подумал:

— Не влопался ли я в скверную историю? Не сядет ли этот оборванный дядюшка мне на шею? Не придется ли мне его содержать? Не проиграл ли я на этом деле?

А старший якорь спасения переминался с ноги на ногу, тер переносье, с надеждой заглядывал мне в глаза.

— Какой же ты молоденький!.. Какой раскрасавчик? Как пышно одет? Небось тысяч шесть в год зарабатываешь?..

Старая развалина имела хороший нюх: я действительно зарабатывал в год шесть тысяч.

— Дядюшка! — воскликнул я, утирая кулаком слезу. — Дядюшка! Знаете ли вы, что это платье — единственное, что у меня есть. Вы живете по сравнению со мной богачом!.. А я… даже собственного угла не имею… Живешь просто из милости у приятелей: сегодня у одного, завтра у другого.

Заложив руки назад, я поспешно перевернул бриллиантовое кольцо камнем внутрь и потом, помахивая сжатым кулаком, энергично продолжал:

— Дядюшка! Знаете ли вы, что мне по три дня не приходилось есть горячей пищи?! Чай, колбаса, французская булка — таково было мое неприхотливое меню.

Глаза дяди засверкали:

— Как?! У тебя есть чай, колбаса и булки и ты… жалуешься?! О милый… Если бы ты угостил меня подобным обедом — я, кажется, насытился бы на месяц. О, Боже! Свежая вареная колбаса… чуть-чуть с чесночком. Французская булка похрустывает на зубах… Чай ароматно и приветливо испускает теплый пар… Ложечка тихо позвякивает в стакане, размешивая сахар.

Я чувствовал, что гибну, что кто-то схватил меня за горло и хочет ограбить.

— Дядюшка! — отчаянно воскликнул я. — У меня даже нет ложечки! Я размешиваю чай ручкой зубной щетки!

— О?! — недоверчиво прищурился дядя. — У тебя есть даже зубная щетка? Решительно ты прожигаешь жизнь! Зубная щетка… Когда ты, милый, придешь ко мне еще раз, захвати ее с собою… Давно не видел я зубной щетки… Хоть перед смертью поглядеть…

Я с отвращением посмотрел на этого мизерного человечка и угрюмо спросил:

— Значит, вам тоже неважно живется?

— Мне? Если ты, милый, не позаботишься обо мне — я скоро умру от голодухи и лишений… Раньше у меня была одна знакомая кухарка с верхней площадки, которая снабжала меня объедками и огрызками с барского стола за то, что я читал ей Евангелие. Но теперь Евангелие дочитано — и я лишился кухаркиной поддержки.

— Чем же вы питаетесь? — спросил я, нервно прохаживаясь по пустой неприветливой комнате.

Шаркая калошами, он подошел ко мне ближе и шепнул:

— Животными.

— Какими?

— Преимущественно крысами. У нас тут много развелось этих грызунов. Я ставлю ловушку и потом жарю пойманных крыс. Они по вкусу чуть-чуть напоминают молодую баранину и только немного отдают свечным салом. Если ты, дорогой мой, заглянешь ко мне еще раз, я угощу тебя горяченьким…

— Спасибо, дядюшка, — с горечью возразил я. — Но едва ли мне придется еще раз воспользоваться вашим гостеприимством.

— А что? — с беспокойством спросил дядя.

— Дело в том, что это платье, в сущности, не мое, дядюшка. Я давеча прихвастнул. Это платье взято на прокат у приятеля… Я вернусь к нему сейчас, возвращу платье — и положение мое делается в прямом смысле безвыходное.

У нищего старика, в сущности, была добрая душа… На лице его выразилось живейшее сочувствие.

— Эге! Дела твои действительно плохи… Нельзя ли этому помочь? Я вчера утащил, признаться, у швейцара коверчик, который был разостлан на площадке… Нельзя ли тебе соорудить из него своими средствами теплый костюмчик. Только уж ты тогда, являясь ко мне, молнией проносись мимо швейцара. А то — узнает свое добро — беды не оберешься. Хе-хе!..

Я сделал кислое лицо.

— Тоже… придумали! Кто же шьет из цветных ковров платье?! Да и кто шить-то будет?

— Ничего, брат. Можно, как-нибудь… Иглы, правда, у меня нет, но зато есть припрятанная про запас парочка-другая рыбьих костей. А то, хочешь, я тебе свой пальмерстончик уступлю. Ходи в пальмерстончике.

Я оглядел отвратительные лохмотья, облекавшие его тощее тело, и решительно сказал:

— Нет! Не надо. Я не хочу лишать вас последнего. Не судьба нам, значит, встречаться. Прощайте, бедный, дорогой дядюшка.

— Куда же ты? Посиди еще.

— Да на чем тут, черт возьми, сидеть, — досадливо вскричал я. — Когда даже стульев нет.

— А ты… на подоконнике… — робко предложил дядя. — Или я тебе газетку на полу постелю, посидим еще, поболтаем о том о сем.

— Благодарю вас!! — бешено вскричал я. — От вас пышет гостеприимством! Усядемся мы на рваных газетах, займемся шитьем пальмерсточника из старых рыбьих костей и краденых «коверчиков», а потом, подкрепив силы парой жареных крыс, разойдемся веселые и довольные друг другом. Нет-с, дядюшка! Я к такой жизни не привык-с!

— Конечно, — с обидой в голосе прошептал дядя. — Где нам! Вы привыкли на стульях сидеть, чаи с колбасами распивать, зубными щеточками жизнь свою украшать… Где нам…

Я почувствовал, что обидел старика.

— Ну чего там, дядя, бросьте. Не стоит. Только вот что: объясните мне одну дьявольскую загадку.

Дядя побледнел и съежился.

— Что такое?

— Почему у вас медная дощечка прибита? Почему квартира ваша на втором этаже? Что у вас в следующих комнатах?

— О милый! Это целая история… Квартира эта принадлежит моему другу, торговцу стеклом и фаянсовой посудой. Однажды дела его испортились… ему грозила продажа с аукциона товаров, полное разорение… Тогда он ночью свез самый ценный товар в эту квартиру, сложил до поправления дел, а мне разрешил из милости жить в первых двух комнатах. В остальные я и не захожу.

— Гм… Ну, прощайте, дядя… Свидимся ли, Бог весть.

— Куда же ты?

— Я думаю, мне пора! Кстати, который теперь может быть час?

* * *
Машинальным движением старик засунул руку за пазуху своей отвратительной хламиды, вынул массивные золотые часы и сказал:

— Шесть.

— Дядюшка! У вас золотые часы!!

С юношеской неосторожностью я всплеснул руками — и бриллиант сверкнул на моем пальце.

Хитрый старик заметил это и, сунув за пазуху часы, с усмешкой сказал:

— Убей меня, если я поверю, что это тысячное кольцо одолжил тебе тот же приятель!

Я потыкал пальцем в грудь старика и многозначительно сказал:

— Часы. Золотые.

— Золотые? Ха-ха, — визгливым, фальшивым смешком раскатился дядя. — Нового золота, брат! Шесть с полтиной — в лучшие времена были куплены. Их теперь и за рубль не продашь.

— Э, черррт!.. — вне себя зарычал я. — Вы все еще ломаетесь?.. Так докажу же я вам, что юность порывистее, откровеннее и честнее старости! Вот… и вот! И вот! И вот!!

Я снял кольцо, вынул золотой портсигар, часы, бумажник, в котором было около, сотни рублей, тонкий батистовый платок — и все это лихорадочно расшвырял по подоконнику.

— Вот вам колбаса! Вот булки! Вот вам моя нищета и злосчастье! Перехитрил ты меня, старая лисица! А дома еще есть фрак, два сюртука, бриллиантовая булавка и запонки.

Мы обернулись друг к другу и долго пронзительно смотрели один на другого.

— Ага… — сказал, лукаво хихикнув, старикашка. — Вот это другое дело.

Он развязал веревку на животе, стянул свой халатик и с отвращением отбросил его в угол.

— Долго пришлось мне рыться на чердаке, пока подвернулась под руку эта подходящая дрянь.

Под халатом у него был черный суконный жилет и элегантный бархатный пиджак.

— Адольф! — заорал он во все горло. — Вели Ильюшке подавать обед!! Ты не откажешься, надеюсь, пообедать со мной?

— Крысами? — насмешливо прищурился я.

— Но ведь и не колбасой, — возразил дядя. — У меня повар не из последних.

Он взял меня под руку, потащил в столовую, но на пути остановился и с силой хлопнул меня по плечу.

— А ведь получишь ты после меня наследство, каналья! Чувствую я это.

— А то как же, — хладнокровно улыбнулся я. — Конечно получу. Ведь я ваш настоящий, неподдельный племянник.

— Выдержки у тебя не хватает… — упрекнул он.

— Я ж еще молодой!

Дядька визгливо захохотал.

Молния

1. Приезд незнакомца
Если сказать правду, то рудничный поселок «Исаевский» считался первым среди других поселков — по числу и разнообразию развлечений.

Жаловаться было нечего: каждая неделя приносила что-нибудь новое. То конторщик Паланкинов запьет и в пьяном виде получит выговор от директора, то штейгерова корова сбесится, то свиньи съедят сынишку кухарки чертежника…

А однажды рудничный врач, в пьяном виде, отрезал рабочему совсем не ту ногу, которую следовало. Этой ногой досужие, скучающие конторщики кормились целую неделю, потому что, хотя здоровая нога и была зарыта в больничном саду, но родственники безногого пронюхали об этом, вырыли ногу и явились к доктору просить на чай. Доктор раскричался, заявил, что понимает в медицине не хуже любого человека, и только после долгих споров, когда родственники стали энергично наступать на него с ногой в руках — он сдался и уплатил десять рублей, не считая докторского осеннего пальто, подаренного безногому рабочему за беспокойство.

Немало развлекала рудничную молодежь и история с неизвестным прохожим, который, шатаясь в зимнюю ночь около поселка, влез погреться на коксовую печь старой системы и прогорел. Объясняли так: когда он ложился, печь была еле-еле теплая, а потом огонь разгорелся, пробился сквозь угольную кору и прожег бок спящему.

Видом своим изжаренный прохожий напоминал громадного поросенка, кожа на нем полопалась, волосы обгорели, и, так как он из-за каких-то формальностей целую неделю ждал погребения — конторщики, стосковавшиеся по свежему, новому человеку, гурьбой шли в сарай, поднимали простыню и рассматривали покойника.

Но все это были мелочи по сравнению с тем событием, которое оставило самый яркий след в жизни поселка… Событие это было — кинематограф и стереоскопы.

Однажды, в осеннее утро, похожее, как две капли воды, на другие утра, в контору приехал худой черный человек с цыганским лицом и белыми зубами, сверкнул этими зубами, сверкнул белками глаз и потребовал, чтобы его проводили к главному инженеру…

Сначала все предположили, что это — лесной поставщик, и не обратили на него никакого внимания, но это оказался не поставщик!

Инженер после краткой беседы с приезжим вышел в контору и сказал:

— Вот, господа, месье Кибабчич предлагает у нас устроить временный кинематограф. Я думаю дать ему разрешение, конечно, только в том случае, если это не будет неблагоприятно отражаться на общем ходе занятий вверенного мне поселкового персонала!..

Инженер повернулся и ушел, а контора загудела, оживилась, и Кибабчич сразу оказался в кругу двадцати молодых людей с испитыми от работы, пьянства и скуки лицами.

Все впились в него глазами и стояли молча с полминуты.

Самый развязный из конторщиков Масалакин протянул ему руку и сказал:

— Позвольте познакомиться.

Кибабчич очаровал всех своим ловким, непринужденным ответом. Он сказал:

— Очень рад.

— Позвольте познакомиться, — протянул руку табельщик Уважаев.

И конторщик Петухин протянул тоже руку и сказал:

— Позвольте познакомиться.

И всем говорил Кибабчич, этот чудесный, загадочный человек из другого неведомого края:

— Очень рад. Очень рад.

— Ну, — сказал старик Луховидов, — посмотрим, посмотрим ваш кинематограф.

— Не оставьте меня вашим благосклонным вниманием, — расшаркался Кибабчич.

— Мы будем ходить каждый день! — в порыве беспредельной радости вскричал Петухин.

Над посёлком «Исаевским» загоралась новая заря.

2. Премьера
В большом помещения, носившем название «ожидальня», потому что зимой в ней сотни рабочих ожидали расчета, кипела работа. Плотники натягивали на раму полотно, устраивали скамьи для публики и загородку для рабочих.

Конторщики то и дело выскакивали из конторы и прибегали смотреть: как идет работа и успевают ли закончить все к вечеру воскресенья, когда была назначена премьера.

Уже в субботу с утра в конторе никто не занимался. Все бродили от одного стола к другому и с напускным видом равнодушия вели беседы.

— Симпатичный он человек, этот Кибабчич. Такой простой. Вчера даже обедал у штейгера Анисимова.

— Ну?.. Все-таки, что ни говорите, затеять такое дело нужна большая сметка! Ведь это, как театр!

— А его сестра на мандолине играть будет, — сказал пронырливый Масалакин.

— Что ты! Артистка?

— Значит, артистка, если играет на мандолине!

— И ты с ней знаком?

— Ну, не знаком еще. Но могу познакомиться… через Анисимова.

Все пожали плечами, но на лицах читалась самая некрасивая, незамаскированная зависть.

Наступило воскресенье.

Хотя начало сеанса было назначено на восемь часов, но рабочие пришли в четыре, конторщики — в шесть с половиной, а бухгалтер и штейгер, как истые аристократы, пресыщенные жизнью и удовольствиями, — в семь часов.

Масалакин, этот несокрушимый смелый лев, успел-таки познакомиться с сестрой Кибабчича и с семи часов вечера уже стоял около ее стула, рассматривая мандолину с искусственным спокойствием человека, умеющего владеть собой.

Масалакин был одет шикарнее всех. На нем был смокинг, темно-красный закрытый жилет и изящные скороходы, сквозь верхние прорезы которых виднелись чистые белые чулки. На пальце сверкал огромный бриллиант, выменянный у Петухина на собрание сочинений Жюля Верна, а в галстуке торчала такая громадная булавка, что Масалакин время от времени одним размашистым движением подбородка сверху вниз — втыкал ее глубоко по самую шляпку в галстук.

Дамы смотрели на него с обожанием, конторщики завидовали, а он бросал на всех рассеянные, снисходительные взгляды и вел со своей соседкой разговор вполголоса.

И думал он: «Почему все люди одинаковы? Почему я красив, блестящ и умею поговорить, а другие конторщики — жалкие, невидные, ничем не выделяющиеся. Почему одних Господь отличает, а других сваливает в одну кучу?»

Премьера удалась на славу. Картины весело мелькали на экране, мадемуазель Кибабчич играла вальс «Сон жизни», а Масалакин изредка наклонялся к ней с целью показать, что между ними уже установились дружеские отношения, и спрашивал:

— А из «Евгения Онегина» Чайковского что-нибудь играете? Или марш «Вахт-парад»?

Во время перерыва дочь больничной сиделки Аглая Федоровна подозвала блестящего Масалакина и сказала:

— Фу, какой вы нарядный! Слушайте, вы знакомы с этим антрепренером… как его?

— Кибабчич, — уронил небрежно Масалакин. — Как же, Кибабчич!

— Познакомьте меня с ним.

Масалакин ринулся в будку, вытащил оттуда Кибабчича и, дружески взяв его под руку, потащил в третий ряд.

— Да иди сюда, Костя! Да иди сюда, я тебя с одной барышней познакомлю! Не бойся!

Все ахнули, услышав, что Масалакин уже на «ты» с гордым, богатым директором кинематографа. Конторщики завидовали… И когда этот человек все успевал?

3. На другой день
Утром в конторе опять завидовали блестящему Масалакину, расспрашивали его о домашней жизни директора кинематографа и, подмигивая, говорили:

— А вы прямо ухажером сделались этой, что на мандолине играла. Смотрите, влюбитесь.

Масалакин радостно смеялся.

— Уж и влюблюсь! Просто я люблю театральный мир и артистов. В них есть что-то благородное!

— Она действительно его сестра?

— Да-да. Она окончила курсы игры на мандолине, бывала в Петербурге. Даже несколько раз.

Во время обеденного перерыва Масалакин предложил товарищам:

— Хотите, пойдем в кинематограф?

— Да там же сейчас ничего нет.

— Все равно. Я покажу вам полотно, ленты. Картинки маленькие-маленькие.

И он, как свой человек, повел конторщиков в «ожидальню».

Там царила полутьма. Кибабчич возился в будке, а сестра его меняла на мандолине струну.

— Позвольте познакомить вас, — сказал Масалакин.

— Очень приятно, — сказала барышня.

— Очень приятно. Очень приятно. Очень приятно, — застенчиво сказали три конторщика.

Кибабчич вылез из будки и стал показывать полотно и ленты.

— Неужели за полотном ничего нет? — удивился Уважаев.

— Ничего. Простая стена.

— Поразительно. А я думал… А это что такое?

— Стереоскопы. Сейчас я зажгу лампочку. Если в это отверстие бросить пятак и вертеть ручку, то вы увидите раздевающуюся парижанку, купание в Биарицце и мечеть в Каире. Очень интересно!

Раздевающаяся парижанка понравилась больше всего. Петухин истратил на нее три пятака, Уважаев — четыре, а какой-то маленький, вновь поступивший конторщик с бледным, плоским, как лопата, лицом — сорок копеек.

Масалакин в это время что-то шептал барышне тихим, разнеженным голосом.

4. Ещё несколько дней
Каждый вечер зажигались лампы, впускалась по билетам публика, и Кибабчич показывал свои картины. Несмотря на то что их было только восемь и программа ни разу не менялась, публика с охотой десятки раз просматривала и «Выделку горшков в Ост-Индии», и «Барыня сердится» (очень комическая), и «Путешествие по Замбези» (видовая)…

Наоборот, было так приятно узнавать старых знакомых, барыню, бьющую посуду на голове мужа, негров, вытаскивающих гиппопотама, и неловкого штукатура, обливающего краской прохожих.

— Сейчас будет «Жертва азарта»! — предсказывал Петухин, развалившись во втором ряду.

— Нет, это через картину, — возражала сиделкина дочь Аглая. — А сейчас «Барыня сердится», очень комическая. Я хорошо помню, Константин Сергеевич! — кричала она, оборачиваясь к будке. — Ведь сейчас «Барыня сердится», очень комическая?

— Да, да, Аглая Федоровна. Впрочем, какую вы хотите, ту и пущу!

— Ах, какой вы кавалер!

Аглая краснела. Все завидовали.

Днем в «ожидальне» всегда торчал кто-нибудь из конторщиков. Заходил Петухин и, здороваясь с Кибабчичем, говорил:

— Скучно что-то. Посмотреть разве «Парижанку»?

— Пожалуйста, — радушно говорил Кибабчич, — картина интересная.

Петухин бросал пятак, смотрел «Парижанку», потом «Купание в Биарицце», а потом, чтобы отстранить от себя подозрения в склонности к эротике, жертвовал пятак на скучную «Мечеть в Каире».

Приходил и Уважаев.

— Смотрел уже«Парижанку»?

— Смотрел. И «Мечеть» смотрел и «Купанье».

— Хочешь еще посмотрим? Куда ни шел пятачок! Посмотрим?

— Ну, давай.

Друзья становились у стекол и вертели ручку, любуясь знакомой, до последней черточки и складки белья, парижанкой.

— Вечером будете? — спрашивал Кибабчич.

— Конечно, будем. «Барыня сердится» будете показывать?

— Все буду. Приходите.

Кибабчич был светлым лучом Исаевского поселка, несмотря на то, что конторщики совершенно разорились на стереоскопы и билеты.

Кибабчича приглашали с сестрой на обеды, на именины, катали на рудничных лошадях… Аглая вышила ему голубую сорочку, а Масалакин подарил мадемуазель Кибабчич громадную коробку конфет от Шелепова — таких сухих, что их перед едой надо было обливать теплой водой.

5. Тьма
И вот в один осенний день все это неожиданно кончилось… Кибабчич объявил, что завтра состоится последний спектакль и на другое утро они с сестрой перевозят свой театр на новое место.

Погас светлый луч…

Больше всех были в отчаянии Масалакин и Аглая… Она пришла вечером к Кибабчичу, вызвала его и имела с ним долгий разговор. А Масалакин сказал своей артистке, что едва ли переживет удар… Она ответила, что им нужно расстаться, а Масалакин заявил, что все артистки равнодушны и жестоки!.. И намекнул, что если когда-нибудь умрет, то немалая доля вины в этом придется на долю кое-кого.

По окончании спектакля директору кинематографа и его сестре был устроен ужин, на котором Петухин говорил длинную, отрывистую речь, смысл которой заключался в том, что он благодарит дирекцию за доставленное эстетическое удовольствие и что деньги, в сущности, дрянь. Все сидели печальные, как на похоронах… А утром блестящая труппа покинула Исаевский поселок. Уехали: брат, сестра, «Парижанка», «Барыня сердится», штукатур, гиппопотам, мечеть и Аглая, которая бросила отчий кров для захватывающе интересной жизни с обаятельным авантюристом Кибабчичем.

И стало мертво, темно и пусто…

Даже неудачное покушение Масалакина на самоубийство при помощи баночки хлористого натрия, украденного в рудничной аптеке, и то не расшевелило заснувших.

Свой крест…

Noblesse oblige (положение обязывает, франц.)

Однажды канцлер докладывал королю о текущих делах.

— …Кроме аудиенции, которую, ваше величество, вам предстоит дать завтра итальянскому послу, сегодня вам будут представляться: турецкий посланник, поверенный в делах Мексики и…

Король поднял свое бледное угрюмое лицо и неожиданно произнес странные, неслыханные слова:

— А… знаете что? Ну их всех к черту!

— Ваше королевское величество! Осмелюсь напомнить, что с итальянским посланником предстоит беседа о новом торговом договоре…

— А… знаете что?.. Ну их всех к черту. Отвяжитесь от меня с вашими договорами! — крикнул король. — Не желаю! Довольно. Никаких приемов, официальных обедов и полуофициальных завтраков. Спасибо! Сыт по горло.

Канцлер почтительно склонился.

— Слушаю-с. В таком случае, может быть, вы не откажетесь принять в пятницу немецкого посла?

Король всплеснул руками.

— Это удивительно! Скажите, неужели мы говорим с вами на разных языках? Неужели вы меня не поняли?

— Слушаю-с. Какие будут теперь приказания вашего королевского величества?

— Никаких. В том-то и штука, что никаких. Надоело мне все это до смертушки! Ухожу я от вас. Уйду в лес, найду какую-нибудь заброшенную хижину и буду жить в ней, питаясь плодами да рыбой, пойманной в ближайшей речке. Ах, если бы ты знал, — сказал задушевным тоном король, переходя на «ты», — как я давно об этом мечтаю.

— Слушаю-с. Прикажете приготовить автомобиль и выработать маршрут?

— Этого только недоставало!! Смешной ты человек, братец… Единственно, что я прикажу, — чтобы мне по дороге никто не мешал, не кричал «ура!» и не приставал с расспросами и услугами. Дай повсюду распоряжение, чтобы считали меня по дороге простым крестьянином. Да приготовь котомку и палку.

— Будет исполнено. Котомка и палка будут, к сожалению, готовы только к вечеру.

— Господи! Почему так долго?

— Котомку я предлагаю сделать из лионского бархата с вышивкой жемчугом, шелками и аграмантом. Палку изготовим вам из розового дуба с золотым набалдашником, украшенным десяточком-другим бриллиантиков…

— Знаешь, что? Ты мне надоел. Если ты это сделаешь, я выброшу твою бархатную котомку и золотую палку в окно, а сам убегу безо всего.

* * *
Ранним утром вышел из дворца король, одетый в крестьянское платье, и пошел на восток.

Пройдя несколько верст, свернул в сторону и зашагал по девственным пустым полям. Только один раз встретился ему работавший в поле человек.

Человек этот, увидев короля, раскрыл рот и выпучил глаза так, что они чуть не высыпались из орбит.

— Чего ты смотришь? — нахмурился король. — Разве ты не знаешь, кто я?

— Так точно. Знаю.

— Ну, кто?

— Кто вы? Простой мужик, ваше королевское величество.

— Тьфу!

Раздосадованный, зашагал король дальше. И вот, углубившись в лес, нашел король то, что искал. Среди высоких стройных деревьев притаилась маленькая заброшенная хижина дровосека, все убранство которой заключалось в маленьком кабинетном рояле, кровати с пружинным матрацем и полдюжине простых венских стульев.

Даже коров не было в этом убежище нищеты и заброшенности!

Король, как ребенок, захлопал в ладоши и нашел, что лучшего помещения ему и не потребуется. Голод стал мучить его.

— В речке должна быть рыба, — подумал король. — Хорошо бы поймать ее. Но чем?

Он задумчиво опустил глаза и вскрикнул от радости: на траве лежала брошенная кем-то удочка. Король схватил ее и помчался к речке. У берега лежал красивый, выдолбленный посредине камень, на котором сидеть оказалось очень удобно. Король забросил в густые камыши удочку и, когда через минуту дернул удилище, на конце лесы держалась большая серебристая рыба. К удивлению короля, она оказалась совершенно очищенной от чешуи и даже выпотрошенной. Это заставило короля призадуматься. Он еще раз забросил удочку и опять через минуту вынул рыбу, которая была битком набита перцем и лавровым листом, а во рту держала большой очищенный лимон.

— Странная порода, — подумал король и пошел в свою хижину.

В печке весело пылал огонь.

— Откуда это? Гм… Может быть, я нечаянно давеча бросил на стружки спичку — стружки и загорелись? Непонятно…

Король сварил рыбу, съел вкусную, жирную уху и вышел прогуляться. Жажда томила его. По дороге ухо короля уловило журчанье ключа, пробивавшегося в скале.

Жаждущий путник без труда нашел ключ, прильнул к нему — и, изумленный, отпрянул прочь. Вода была сладкая, пахла апельсином, а сбоку на скале висела медная дощечка с надписью: «Газирована. Приготовлена на кипяченой воде».

Глаза короля потускнели и лицо омрачилось. Он тихо отошел от лимонадного ключа и побрел дальше среди роскошных фруктовых деревьев, отягченных большими аппетитными плодами.

Рука его машинально потянулась к белому сочному яблоку. Но яблоко было высоко. Король стал на цыпочки… Со своей стороны яблоко тоже принагнулось, вздрогнуло и, отделившись от ветки, упало в королевские руки. Близорукий король не заметил, что от ветки шла вниз проволока, терявшаяся в кустах, но близорукий король заметил, что яблоко было искусно очищено от кожицы и даже сердцевина с семенем была выдолблена.

Король швырнул яблоко в кусты и побрел дальше. По дороге он нервно теребил тонкий батистовый платок, который какими-то судьбами очутился в кармане его грубой крестьянской куртки. Потом возвел глаза, свои печальные, потускневшие глаза, к небу — и выронил из рук платок.

В тот же момент из густых кустов высунулась чья-то рука, схватила платок и почтительно протянула его королю.

— Негодяй! — заревел король, хватая эту руку. — Так-то вы устраиваете вашему королю одиночество и жизнь в пустыне!!

Он вытащил за руку растерянного слугу, закричал на него, затопал ногами, покатился в истерическом припадке наземь и стал рыдать и вопить, стуча кулаками по траве.

— Как?! Я хочу быть один, я хочу уйти от вас, и я не могу этого сделать?! Я, король, не могу сделать того, что доступно ничтожнейшему из моих подданных? Всю жизнь, значит, на меня наложены эти проклятые цепи ненужной мне придворной заботливости и дурацкого комфорта — и никуда я, никуда не спрячусь от них?! И значит, как бы я ни старался — я до самой смерти не сброшу этих бархатных, усеянных жемчугом пут, этих золотых палок с бриллиантовыми набалдашниками… О, если так — довольно! Лучше смерть…

Вокруг рыдавшего короля уже стояла почтительная, молчаливая толпа придворных и робко поглядывала на своего повелителя.

— Лучше смерть! — ревел обезумевший король. — Лучше в реку! Прощайте, мои погубители. Ни с места! Не смейте следовать за мной.

И помчался бедный король к реке. Но как ни спешил король — придворные были резвее его…

* * *
Король добежал до реки и остановился, удивленный: на берегу он увидел маленькую пристань и несколько ступенек, ведущих к воде. Пристань была украшена зелеными гирляндами, цветами и транспарантами, а ступеньки, ведущие к воде, — обиты красным дорогим сукном.

— Это что? — строго спросил король. Выдвинулся вперед церемониймейстер.

— Это-с? Место для самоубийства, ваше королевское величество. Мы в отчаянии, что не успели нагреть воду и довести ее до температуры вашей ежедневной утренней ванны — но времени было так мало…

Король опустился на траву (впрочем, не на траву: под него сейчас же подкатили свернутый в трубку персидский ковер) и долго и тихо плакал. Все, окружив короля, молча ждали… Потом король встал, утер слезы и обвел всех страдальческими глазами.

— Ну… черт с вами! Забирайте меня.

И повели короля во дворец.

Дураки, которых я знал

I. Удивительный конкурс
Громов сосредоточенно взглянул на меня и сказал:

— В этом отношении люди напоминают устриц.

— В каком отношении и почему устриц? — спросили мы: я и толстый Клинков.

— В отношении глупости. Настоящая, драгоценная, кристальная глупость так же редка в человеке, как жемчужина в устрице.

— Не рискованно ли: сравнивать глупость с жемчужиной? — спросил рассудительный Клинков.

— Не рискованно!! Вы знаете, я уже второй год культивирую около себя дурака. Что это за прелесть! Сущая жемчужина. Нужен был тщательный половой подбор, несколько поколений глупых людей, чтобы произвести на свет такое сокровище. Зовут его Петенька.

— У меня тоже есть свой дурак, — похвастался Клинков. — Он, вероятно, лучше твоего. Это самый веселый восторженный дурак в свете. Я познакомился с ним в одном доме шесть месяцев тому назад и с тех пор полюбил его, как сына. Он восхищается всем, что я говорю, и от самых серьезных слов хохочет, как сумасшедший. Этот человек считает меня самым тонким остряком. Когда я однажды при нем рассказал о землетрясении в Мессине, он перегнулся пополам от хохота. «Ах, ты ж, господи! — восклицал он, задыхаясь. — Только этот плутишка Клинков может так рассказывать курьезные вещи с серьезным лицом».

— Позвольте! — хлопнул себя ладонью по лбу молчавший до того Подходцев. — Да ведь и у меня есть дурак. Правда, он хитер, как дикарь, и скрывает свою глупость, как скупой рыцарь — золото. Но иногда она — эта глупость — блеснет нечаянно сквозь какую-нибудь прореху и озарит тогда своим сиянием весь мир! Он служит в таможне и зовут его Эрастом.

— Красивое имечко, — завистливо проворчал Клинков. — Моего зовут просто Феодосий.

— А у меня… Нет своего дурака, — печально вздохнул я. — Боже ты мой! У всех других есть дураки, все живут — люди как люди, — а я совершенно одинок. Громов, подари мне своего дурака.

— Ни за что в свете. Вот еще!

— Ну, на что он тебе? Ты другого найдешь.

— Нет, нет, — сухо сказал Громов. — Не будем говорить об этом.

— Клинков! — обратился я к толстому другу. — Продай мне своего веселого дурака. Я тебе отвалил бы не маленькие деньги.

— Попроси у Подходцева.

— Зарежьте вы меня прежде, чем я отдам вам его! — закричал Подходцев. — Если я лишусь его, я не перенесу этого. Я умру от горя.

— Самый лучший дурак — мой, — хвастливо засмеялся Громов. — Мой славный кристальный Петенька.

— Ну, нет, — возразил, пыхтя, Клинков. — Твой сдаст перед моим.

Подходцев самоуверенно засмеялся.

— Оба они, вероятно, ничто перед моим Эрастом. Я уверен, что ваши дураки и не дураки вовсе. Так просто, самозванцы. А мой — стоит только посмотреть на его лицо — и всякий скажет: «Да, это он!»

Все трое счастливцев закричали, заволновались, заспорили.

— Чего проще, господа, — пожал я плечами. — Устройте конкурс своих дураков. Чей дурак лучше — тот возьмет первый приз.

— Прекрасно! — воскликнул Подходцев.

Все благодарили меня, а Клинков даже поцеловал.

Конкурс решено было устроить в моей квартире. Так как я не имел своего дурака («обездурачен» — как определил мое положение Подходцев) — меня и выбрали в качестве жюри.

В тот же день я получил от Подходцева, Клинкова и Громова адреса Эраста, Феодосия и Петеньки, поехал к ним и, после недолгой беседы, получил от каждого определенное обещание посетить меня. Чтобы все три дурака могли заранее освоиться друг с другом, я утром в день конкурса собрал их в маленьком ресторанчике, где мы позавтракали и обменялись мнениями по разным вопросам жизни.

Все трое действительно оказались на редкость дураками — все здоровый, отборный, неимоверно глупый народ.

От часовой беседы с ними голова моя так распухла, что при возвращении домой шапку пришлось нести в руках.

II. Конкуренты
К десяти часам вечера прихали все. Каждый приехал со своим дураком, подобно охотникам, которые являются к сборному пункту с собственной собакой на веревке…

Сразу же все прибывшие разбились на две группы: умные тихо шушукались в углу кабинета, а дураков я усадил за чайный стол и принялся энергично угощать чаем с коньяком.

Ко мне подкрался на цыпочках Подходцев с миной озабоченного родственника мертвеца, которого собираются отпевать, и шепнул:

— Ну, что ж… Можно начинать?

— Да. Я распоряжусь, чтобы дали закуску и вино.

Я ободрительно подмигнул насторожившимся дуракам и вышел из комнаты.

Подали ужин. Я посадил всех вразбивку: дурака между двумя умными и умного между двумя дураками. Мне же, как арбитру, пришлось сесть вне этого порядка.

Была минута напряженного молчания.

— Однако и жарко же здесь! — вздохнул Подходцев.

Подходцевский дурак Эраст укоризненно поглядел на своего хозяина и возразил:

— В доме повешенного не говорят о веревке.

— Почему, милый?

— Потому что потому.

— Нет, Эрастик, — захныкал Подходцев. — Вот ты сделал мне замечание, ты обидел меня, а за что? Где у тебя веревка и где повешенный? Если веревка — воздух, а повешенный — хозяин, то ты обидел и хозяина. Если же веревки — все присутствующие — ты обидел и присутствующих. Что ты, родной, думал сказать этой фразой?

— Не хотели ли вы сказать, что из нас можно веревки вить? — спросил обиженно Громов.

— Или что мы вешаемся всем на шею? — возвысил голос Клинков.

Дурак Клинкова, веселый Фeoдосий, услышав слова своего патрона, всплеснул руками и громко захохотал.

— Ну и Клинков! Ну и удружил же! Молодец, Клиночек. Очень зло сказано.

— Ваш спор, господа, отклонился в сторону, — заметил Петенька. — Я принужден указать на то…

— Тише, ребята! — зычно рявкнул Громов. — Мой Петя говорит.

— …На то, что сравнение разогретого воздуха с веревкой грешит неправильностью. Веревка, как известно, имеет два измерения.

— Одно, — тихо сказал Эраст.

— Почему, Эрастик? — прищурился Подходцев.

— Одна веревка, одно и измерение.

— Дайте Петечке договорить, — ревниво перебил его Громов. — Говори, Петечка.

— …Итак, я говорю: воздух есть нечто невесомое, нечто такое, нечто…

— Искомое! — подсказал Громов.

— Почему искомое?

— Потому что мы его ищем. Все люди ищут воздуха, потому что иначе они бы задохлись.

Эраст пожал плечами и сухо возразил:

— Однако же я никогда не ищу воздуха и — как видите — не задыхаюсь.

— Очень зло сказано! — усмехнулся, кивая головой, Феодосий.

— Мы опять отклонились от темы, — поморщился громовский дурак. — Сравнение воздуха с веревкой неправильно в самом корне.

— В корне чего? — переспросил методичный сухой таможенный Эраст. — Я говорю — в корне чего: воздуха или веревки?

— Веревки и воздуха.

— Очень зло сказано, — значительно сказал Феодосий.

— Значит, по-вашему, веревка и воздух имеют корни? — придирчиво подхватился Эраст. — Да? Может, веревка имеет и листья, да?

— Я не понимаю, — робко сказал громовский дурак Петенька, — чего он на меня кричит?

— Отчасти Петя прав, — вступился Клинков. — Если веревка не имеет листьев — она имеет ствол.

— Кто из вас, господа, был когда-нибудь влюблен? — спросил неожиданно Подходцев.

Его дурак Эраст прищурился:

— Это вы почему спросили?

— Так просто, Эрастик.

— Нет, позвольте… нельзя так спрашивать… Ведь всякий вопрос должен же иметь под собой какую-нибудь почву?

— Господа! У нас получается сад! — вскричал Клинков.

— Почему сад? — презрительно спросил непоколебимый дурак Эраст.

— У нас есть почва, есть стволы, есть листья и есть корни…

— Зло сказано!! — восторженно взвизгнул Феодосий. — Тонко сострено!

Но сейчас же под тяжелым взглядом таможенного Эраста съежился Феодосий и сконфуженно зашептал что-то Петеньке.

— Мы сейчас говорили одно, а Подходцев о какой-то любви спрашивает. Был разговор о вещественности воздуха, атмосферы…

— Воздух и атмосфера не одно и то же, — встрепенулся Петенька.

— А какая же разница?

— Атмосфера одна, а воздуху много, — подсказал Громов.

— Да? Вы так думаете? — заскулил, вертя головой, ядовитый подходцевский дурак Эраст. — Вы так полагаете? Таково ваше мнение?

— Так его, Эраст, так! — зааплодировал Подходцев. — Хватай его за ноги.

— Вы полагаете — атмосфера одна, а воздуху много? Да? Так? Так я скажу вам, миленький, что иногда в одном паровом котле помещается двадцать атмосфер.

— Ай да ловко! — загрохотал Феодосий. — Ловко подцепили Громова! Молодец Эраст! Остроумно! Осадили Громчика с атмосферой.

— Это называется атмосферический осадок, — добродушно вставил Петенька.

— Зло сказано! — похвалил и его восторженный Феодосий.

III. Итоги
— А не довольно ли? — шепнул мне Подходцев. — Кажется, физиономии выяснились.

— Господа! — громко сказал я. — Пойдем в кабинет. Туда нам дадут кофе. Эраст, Петенька, Феодосий! Идите в кабинет, мы скоро придем — сейчас только кое-какие счеты нужно выяснить.

Дураки переглянулись, подмигнули друг другу и, взявшись под руку, послушно зашагали в кабинет. Мы остались одни.

— Ну-с, — сказал гордо Громов. — Теперь вам ясно превосходство моего веселого Феодосия? Надеюсь…

— Ну, уж твой Феодосий… Обратили вы внимание, господа, какой у меня умный рассудительный дурак Эрастик? Как он методически рассуждает?

— Что?! Да мой Петенька на голову выше. Он, правда, не веселый, не методичный, но ведь его разговор о корне веревки и воздуха — это все! Это Шекспир.

— Тссс!.. — приложил я палец к губам. — Хотите слышать, о чем говорят дураки на свободе? Пойдем в спальню. Оттуда все слышно.

В спальне было темно. Мы на цыпочках подкрались к полуоткрытым в кабинет дверям и заглянули…

— Господа! — возбужденно говорил Петенька. — По справедливости, приз принадлежит мне за моего дурака! За Громова. Вы заметили, что он ляпнул насчет атмосферы? Я в душе чуть не помер со смеху.

— Па-азвольте. Па-азвольте, — перебил Эраст. — По-моему, мой Подходцев в тысячу раз глупеe Громова. Его бестактный разговор о любви, когда его никто и не спрашивал…

— Это зло сказано! — захохотал Феодосий. — Но, братцы, прошу вас! Ей-богу! Пусть мой Клинков будет первым. Он самый веселый, остроумный дурак современности. А? Братцы!

— Па-азвольте! Я стою за своего Подходцева! Впрочем, спросим хозяина, как мы с ним и условились. Пусть он скажет.

В спальне произошла возня. Это Подходцев схватил меня за шиворот и вытащил в столовую.

— Говори, что это все значит?

Я нахально засмеялся.

— То и значит, что конкурс был двойной. Я уверил ваших дураков, что они умные, а вы — дураки и что забавно бы устроить насчет вас конкурс. Вы думаете, что это вы их привезли, а они думают, что они вас привезли. Вы состязались на них, а они на вас.

— Проклятый! Ты испортил наших дураков!

— Зачем ты это сделал? — сурово спросил Громов.

Я сделал умильное лицо и пропищал:

— Что ж, братцы… У вас небось были дураки, а у меня не было. Я и сделал себе… целых шесть сразу!

Мужчины

Кто жил в меблированных комнатах средней руки, тот хорошо знает, что прислуга никогда не имеет привычки докладывать предварительно о посетителях.

Как бы ни был неприятен гость или гостья, простодушная прислуга никогда не спросит вас: расположены ли вы к приему этих людей.

Однажды вечером я был дома, в своей одинокой комнате, и занимался тем, что лежал на диване, стараясь делать как можно меньше движений. Я человек прилежный, энергичный, и это занятие нисколько меня не утомляло.

По пустому коридору раздались гулкие шаги, шелест женских юбок, и чья-то рука неожиданно громко постучала в мою дверь.

Машинально я сказал:

— Войдите!

Это была немолодая женщина, скромно одетая, с траурным крепом на шляпе.

Я вскочил с дивана, сделал по направлению к посетительнице три шага и удивленно спросил:

— Чем могу быть вам полезным?

Она внимательно всмотрелась в мое лицо.

— Вот он какой… — пробормотала она. — Таким я его себе почему-то и представляла. Красив. Красив даже до сих пор… Хотя прошло уже около шести лет.

— Я вас не знаю, сударыня, — удивленно сказал я. Она печально улыбнулась.

— И я вас, сударь, тоже не знаю. А вот привелось встретиться. И придется вести еще длинный разговор.

— Садитесь, пожалуйста. Я очень удивлен. Кто вы?

Дама в трауре поднялась со стула, на который только что опустилась, и, держась за его спинку, с грустной торжественностью сказала:

— Я мать той женщины, которая любила вас шесть лет тому назад, которая нарушила ради вас супружеский долг и которая… ну, об этом после. Теперь вы знаете, кто я. Я — мать вашей любовницы.

Посетительница замолчала, считая, вероятно, сообщенные ею данные достаточными для уяснения наших взаимоотношений. А я не считал этих данных достаточными.

Я помедлил немного, ожидая, что она назовет, по крайней мере, имя или фамилию своей дочери, но она молчала, печальная, траурная.

Потом повторила, вздыхая:

— Теперь вы знаете, кто я… И теперь я сообщу вам дальнейшее: моя дочь, а ваша любовница, недавно умерла на моих руках, с вашим именем на холодеющих устах.

Я рассудил, что вполне приличным случаю будет: всплеснуть руками, вскочить с дивана и горестно схватиться за голову.

— Умерла. Боже, какой ужас!

— Так вы еще не забыли мою славную дочурку, — растроганно прошептала дама, незаметно вытирая уголком платка слезинку. — Подумать только, что вы расстались больше пяти лет назад… из-за вашей измены, как призналась она мне в минуту откровенности.

Я молчал, но мне было безумно тяжело, скверно и горько. Я чувствовал себя самым беспросветным негодяем. Если бы у меня было больше мужества, я бы должен был откровенно сказать этой доброй, наивной старушке:

«Милая моя, для тебя роман замужней женщины с молодым человеком — огромное, незабываемое событие в жизни, которое, по-твоему, должно сохраниться до самой гробовой доски. А я… я решительно не помню, о какой замужней даме говоришь ты… была ли это Ася Званцева или Ирина Николаевна, или Вера Михайловна Березаева».

Я нерешительно поерзал на диване, потом бросил на посетительницу испытующий взгляд и, свесив голову, осторожно спросил:

— Расскажите мне что-нибудь о вашей дочери.

— Да что же рассказывать?.. Как вы знаете, они с мужем не сошлись характерами. Он ее не понимал, не понимал ее души и ее запросов… А тут явились вы — молодой, интересный, порывистый. Она всю жизнь помнила те слова, которые были вами сказаны при первом сердечном объяснении… Помните?

— Помню, — нерешительно кивнул я головой, — как же не помнить? Впрочем, повторите их. Так ли она вам передала.

— В тот вечер мужа ее не было дома. Пришли вы, какой-то особенный, «светлый», как она говорила. Вы заметили, что у нее заплаканные глаза, и долго добивались узнать причину слез. Она долго отказывалась. Тогда вы обвили рукой ее талию, привлекли к себе и тихо сказали: «Счастье мое, я вижу, тебя здесь никто не понимает, никто не ценит твоей кристальной души и твоего жемчужного сердца. Ты совершенно одинока… Есть только один человек, который ценит тебя, сердце которого всецело в твоей власти…»

— Да, это мой приемчик, — задумчиво улыбнулся я. — Теперь я уже его бросил.

— Что? — переспросила старушка.

— Я говорю: да. Это именно были те слова, которые я сказал ей.

— Ну вот. Потом вы, кажется, стали… целовать ее…

— Наверно, — согласился я. — Не иначе. Что же она вам рассказывала дальше?

— Через несколько дней вы гуляли с ней в городском саду. Вы стали просить ее зайти на минутку к вам выпить чашку чаю… Она отказалась, ссылаясь на то, что не принято ходить замужней даме в гости к молодому человеку, что этот поступок был бы моральной изменой мужу. Вы тогда обиделись на нее и целую аллею прошли молча. Она спросила: «Вы сердитесь?» Да, сказали вы, вас оскорбляет такое отношение и вы вообще страдаете. Тогда она сказала: «Ну, хорошо, я пойду к вам, если вы даете слово вести себя прилично…» Вы пожали плечами: «Вы меня обижаете». Через полчаса она была у вас, а через час была уже вашей.

И, опять приподнявшись со стула, старуха торжественно спросила:

— Помните ли вы это?

— Помню, — подтвердил я. — А что она говорила, уходя от меня?

— Она говорила: «Вы теперь перестанете уважать меня», а вы прижали ее к сердцу и возразили: «Нет, никого в жизни я не люблю так, как тебя». А теперь она умерла, моя голубка!

Старая дама заплакала.

— О! — порывисто, в припадке великодушия вскричал я. — Если бы можно было вернуть ее вам, я пожертвовал бы для этого собственной жизнью.

— Нет… ее уже ничто не вернет оттуда, — рассудительно заметила старая дама.

— Не говорила ли она вам еще чего-нибудь обо мне?

— Она рассказывала, что вы виделись с ней сначала каждый день, а потом на вас свалилась неожиданно какая-то срочная работа, и вы виделись с ней раз в неделю. А однажды она, явившись к вам неожиданно, застала у вас другую женщину.

Я опустил голову и стал сконфуженно разглаживать руками подушку.

— Помните вы это? — спросила дама.

— Помню.

— А когда она расплакалась, вы сказали ей: «Сердцу не прикажешь!» И предложили ей остаться хорошими друзьями.

— Неужели я предложил ей это? — недоверчиво спросил я.

Вообще это было на меня не похоже. Я хорошо знал, что ни одна женщина в мире не пошла бы на такую комбинацию, и поэтому никогда не предлагал вместо любви дружбу. Просто я спрашивал: «Кажется, мы охладели друг к другу?» У всякой женщины есть свое профессиональное женское самолюбие. Она почти никогда не говорит: «Кто это мы? Никогда я к тебе не охладевала!» А опустив голову, промолчит три минуты и скажет: «Да, прощайте!»

Очевидно, старуха что-то напутала.

— Не передавала ли мне покойница чего-нибудь перед смертью?

И в третий раз торжественно поднялась со стула старуха, и в третий раз сказала торжественно:

— Да, она поручила вам свою маленькую дочь.

— Мне, — ахнул я, — да почему же?

— Как вы знаете, муж ее умер четыре года тому назад, а я стара и часто хвораю.

— Да почему же именно мне? Старуха печально улыбнулась.

— Сейчас я скажу вам вещь, которая не известна никому, — тайну, которую покойница свято хранила от всех и открыла мне только в предсмертный час: настоящий отец ее ребенка — вы.

— Боже мой! Неужели? Вы в этом уверены?..

— Перед смертью не лгут, — строго сказала старуха. — Вы отец, и вы должны взять на себя заботу о вашей дочери.

Я побледнел, сжал губы, опустил голову, долго сидел так, волнуемый разнородными чувствами.

— А может быть, она ошиблась? — робко переспросил я. — Может быть, это не мой ребенок, а мужа.

— Милостивый государь! — величаво сказала старуха. — Женщины никогда не ошибаются в подобных случаях. Это инстинкт.

Нахмурившись, я размышлял.

С одной стороны, я считал себя порядочным человеком, уважал себя и поэтому полагал сделать то, что подсказывала моя совесть. Он должен быть мне дорог, этот ребенок от любимой женщины (конечно, я в то время любил ее). С другой стороны, это тяжелая обуза, при моем образе жизни, совершенно выбивала меня из колеи и налагала самые сложные и запутанные обязанности в будущем.

— Я — отец. У меня — дочь.

— Как ее зовут? — спросил я, разнеженный.

— Верой, как и мать.

— Хорошо, — решительно сказал я, — согласен. Я усыновлю ее, но пусть она носит фамилию Двуутробникова.

— Почему Двуутробникова? — спросила у меня недоумевающая старуха.

— Да мою фамилию. Ведь я же Двуутробников.

— Вы… Двуутробников?

— А кто же?

— Боже мой! — в ужасе закричала странная гостья. — Значит, это не вы.

— Что не я?

— Вы, значит, не Классевич? Дочь называла фамилию Классевич и дала этот адрес.

Неожиданно бурная волна залила мое сердце.

— Классевич, — захохотал я. — Поздравляю вас: вы ошиблись дверью. Классевич в следующей комнате, номер одиннадцатый. А моя комната — номер десятый. Пойдемте, я провожу вас.

Оживленный, веселый, взял я расстроенную старуху за руку и потащил за собой.

— Как же, — тараторил я, — моя фамилия Двуутробников. Номер десятый… А Классевич дальше. Он — номер одиннадцатый. Он тут давно живет в этих комнатах, вот тут, рядом со мной. Как же, Классевич. Очень симпатичный человек. Вы сейчас с ним познакомитесь… А вы, значит, вместо одиннадцатого номера в десятый попали. Хе-хе!.. Ошибочка вышла. Как же! Классевич, он тут. Эй, Классевич! Вы дома? Тут одна дама вас по важному делу спрашивает. Идите, сударыня! Хе-хе! А я-то, слушаю, слушаю…

Новый Соломон

Vanitas vanitatum et omnia vanitas…[11]

I
Я не помню, что именно навело моих ближних на мысль сделать меня мировым судьей: была ли у них гениальная способность угадывать скрытое призвание в человеке, или просто не было никого другого, кому можно было бы навязать это хлопотливое дело? Во всяком случае я охотно взялся за него, не споткнувшись даже об единственное условие, которое мне поставили: судить по совести.

Наоборот — должен сказать, что это условие именно и прельстило меня… Законы я знал плохо, а совести у меня был непочатый угол. Совести — могу сказать с гордостью — у меня были целые залежи (вероятно, потому что до сих пор мне не приходилось пускать ее в дело…).

Кроме совести у меня перед глазами был еще благой пример в лице царя Соломона, который тоже был судьей и, занимаясь этим делом, ловко умел выкручиваться из самых затруднительных положений, несмотря на полное отсутствие законов и уставов о мировых судах.

В особенности восхищал меня его известный всем прием с двумя женщинами, которые судились из-за ребенка: одна присваивала его себе, а другая — себе. Я согласен, что узнать действительную мать было бы трудно, если бы не гениальная мысль царя Соломона: он взял, меч и заявил, что разделит ребенка на две равные части. Фальшивая мать согласилась на это (по принципу: ни тебе, ни мне), а настоящая мать упала на колени и, заливаясь слезами, вскричала: «Не рубите младенца, пожалуйста! Отдайте его лучше ей!»

Таким образом Соломон и обнаружил настоящую мать.

Были и другие способы: установить истину свидетельскими показаниями, разыграть младенца в чет и нечет или подождать, пока он вырастет, чтобы посмотреть — на кого он будет похож? Но, конечно, «способ с мечом» в таких случаях — наилучший.

Вступая в новую должность, я дал себе слово отбросить всякие связывающие человеческое творчество законы и действовать исключительно по принципам, завещанным великим царем Соломоном: быстрота и натиск! А эпиграфом к своей деятельности я мысленно поставил историю с мечом и ребенком. По-моему, она должна быть исходным пунктом для каждого здравомыслящего судьи.

* * *
Вступая в новую должность, я не знал, что деятельность судьи так разорительна для его здоровья, для его кошелька и его самолюбия: меня подцепили на удочку, сделав судьей, — я в этом убедился в первый же день моей работы, в тот самый первый день, который был и последним. Да! Сознаться нужно — маловато поработал я на почетном поприще правосудия: всего один день…

II
…Я сел в кресло, обвел присутствующих взглядом и сказал:

— Итак — начнем. Тяжущиеся! Подходите по порядку.

Втайне я был бы очень рад, если бы первым делом оказалось дело двух женщин, заспоривших о младенце… Я знал бы, как поступить в этом случае… (недаром в кармане у меня лежал громадный складной ножик, купленный еще вчера, как необходимый атрибут жреца правосудия). Но, к сожалению, первым делом оказалась сложная и запутанная история под названием: «Оскорбление словами».

Мещанин Федосеев жаловался на купеческого сына Лутохина, который якобы обозвал его словом «дурак». Дело упростилось бы, если бы Лутохин отпирался от сказанного слова (в таких случаях дело обыкновенно прекращается), но Лутохин на первый же мой вопрос откровенно признался:

— Да. Я назвал его дураком!

— И не стыдно вам? — сказал я. — Зачем же вы это сделали?

— Потому что он действительно дурак.

— Вот странно: что это, звание, что ли?

— Конечно, звание, — хладнокровно подтвердил Лутохин. — Сметливый вы, например, судья — вас называют судьей; Федосеев дурак — его нужно называть дураком…

Лутохин крепко утвердился на этой позиции, и мне трудно было выбить его оттуда.

«Интересно, — подумал я. — Как бы поступил на моем месте сметливый царь Соломон? Я уверен, он подошел бы к этому запутанному делу с самой неожиданной стороны… Эх! Будь один из них младенец…»

И тут же меня озарила мысль, настоящая царская, соломоновская: «А что если Федосеев в самом деле дурак? Попробую испытать его. Если Лутохин прав, прекращу это загадочное дело, да и все».

Я очнулся от задумчивости, поднял глаза на обиженное лицо Федосеева и сказал тоном судьи:

— Вы жалуетесь на купеческого сына Лутохина, который назвал вас дураком… Скажите, вы твердо уверены, что вы умный?

— Твердо, — отвечал Федосеев.

— Хорошо-с, — потер я с довольным видом руки (дело начинало налаживаться). — Если это так, то я задам маленькую загадку и по ответу посмотрю: кто вы такой?

Федосеев промолчал, растерянно глядя на меня,

— Вот-с, если бы перед вами горели две свечи: длинная и короткая… То какую бы вам нужно было погасить, чтобы эти обе свечи потом сравнялись?

Федосеев долго, напряженно думал и потом, солидно погладив бороду, ответил:

— Длинную.

Я усмехнулся.

— Вот и выходит, что Лутохин был прав. И выходит, что вы дурак. Ступайте! Прекращено дело.

Царь Соломон, глядя с небес на меня, вероятно, радовался, а мещанин Федосеев обиделся.

Он сказал:

— Какой же вы судья, если ругаетесь… Я буду жаловаться на вас.

— Ступайте, ступайте, — нетерпеливо крикнул я. — Сколько угодно! Следующий! Подходите!

Следующим делом я заинтересовался больше: оно было почти соломоновским, только роль ребенка играло осеннее пальто, да вместо женщин были мужчины. Но принцип был тот же.

— Вот, ваше благородие, — сказал один из двух мужчин, по профессии смазчик вагонов. — Висело мое пальто на гвоздике, а он пришел да взял. «Ты, говорю, куда?» «Это, говорит, не твое пальто, а мое». «Как твое, когда я его покупал?» «Нет, говорит — мое».

— А что вы скажете? — обратился я к другому человеку с рыжими волосами и грязными руками.

— Он врет, ваше благородие, — заявил грязный человек. — Пальто мое.

— Хорошо-с, — с наружным хладнокровием резюмировал я. — Он говорит пальто его, вы говорите пальто ваше. Самое справедливое будет, если я разделю его пополам.

Я разложил пальто на столе, вынул ножик и выжидательно посмотрел на тяжущихся. Я ожидал, что настоящий владелец, по соломоновскому принципу, упадет на колени и со слезами на глазах, простирая ко мне руки, скажет: «О, не режьте его! О, отдайте его лучше этому человеку!»

Однако оба они стояли и хладнокровно смотрели, как я вертел ножиком, занесенным над распростертым пальто.

В «деле с ребенком» Соломона удержало от раздела ребенка на две части то обстоятельство, что предмет спора был живой. Меня это удержать не могло…

Я аккуратно разделил ножом пальто на две части и, вручив их смазчику и грязному человеку, сказал:

— Вот вам по справедливости! Ступайте.

Один из них повертел в руках свою половину (именно грязный человек), чему-то усмехнулся, бросил свою часть на пол и ушел, хлопнув дверью.

А смазчик — теперь я убедился, что он был настоящим владельцем — положил обе половины пальто на стол и сказал:

— Пожалуйте за пальто пятьдесят рублей.

— Как? — испугался я.

— Да так. Пальто было новехонькое, а вы его разрезали… Пожалуйте деньга!

По зрелому обсуждению этого вопроса я решил, что смазчику, действительно, причитается указанная сумма. Я заплатил ему и тут же утешил себя тем, что мой принцип судопроизводства в общем все-таки был верен: настоящий-то владелец был все-таки мною обнаружен!

III
Следующее дело заставило забиться мое сердце живейшей радостью: дело это именно и заключалось в споре двух женщин из-за знаменитого ребенка.

Это казалось прямо-таки чудесным: аналогия между моим и соломоновским делом была почти полная. И обе матери, и ребенок, завернутый в одеяльце, находились тут же.

Выше я сказал слово «почти». К сожалению, разобравшись в деле, я нашел в нем значительное уклонение от соломоновского шаблона.

Это выяснилось из разговора.

— Добрые женщины! — сказал я. — Насколько я понимаю, каждая из вас, называя себя матерью, хочет присвоить этого ребенка?

— Если она хочет, — сказала поспешно толстая женщина, — пускай забирает себе. Ребенок ведь ее!

— Ишь ты, ловкая какая! — подхватила худая. — Мой ребенок?! Какой же он мой? Он твой! Дала мне его на руки подержать, да сама убечь и хотела! А еще мать!..

— Нет, ты мать, — возразила другая. — Что ты врешь? Знаем мы вас: всякая хочет своего ребенка сплавить! Грешить вы все мастера, а потом ребят на чужую шею вешать норовите!

Они подняли невозможный крик.

Я задумался.

— Вот, — говорил я сам себе. — Как со времен Соломона изменился свет! Раньше каждая женщина присваивала себе даже чужого ребенка, а теперь каждая мать своего подсовывает чужим людям. Боже мой, Боже мой… А из-за какого-то пальто люди теперь способны перегрызть друг другу глотку!..

Привычным движением я вынул из кармана ножик и сказал:

— Сейчас каждая из вас получит по половине ребенка! Я его разрежу.

Ни одна из них не бросилась передо мною на колени… Обе стояли в ожидании операции, тупо глядя на меня и на мой ножик.

Конечно, у меня и в мыслях не было перерезывать пополам младенца… Я только хотел попугать женщин. Но они не испугались. Просто они, как я полагаю, не доверяли мне.

Я со вздохом спрятал в карман ножик и попробовал прием более культурный.

— А-а… Хорошо же! — угрожающе сказал я. — Если так — я забираю ребенка себе. Вот вам!

Поразительно. Опять ни одна из них не испугалась, не заплакала, не умоляла «о, добрый господин» и т. д.

Просто обе они облегченно вздохнули и, повернувшись, вышли из комнаты.

А младенец остался у меня на руках.

IV
Я устал от всех этих судейских дрязг и следующее дело — об оскорблении действием — гнал на всех парах, стремясь поскорее закончить свой трудовой день.

— На что вы жалуетесь? — спросил я здоровенного приказчика бакалейной лавки.

— Он мне вчерась по морде ударил, этот вот.

Его противником был жирный, легковой извозчик с наглым выражением лица.

— А если бы и вы его ударили? — спросил я. — Вы бы на него не жаловались?

Приказчик задумался.

— Нет. Тогда бы не жалился.

— А почему же вы его не ударили?

— Не успел, ваше благородие, некогда было.

— А сегодня у вас время есть?

— Есть.

Я обратился к его противнику:

— Что бы вы хотели? Сидеть две недели в тюрьме или получить один удар по физиономии.

Извозчик обрадовался и сказал:

— Лучше один удар!

— Так дайте ему хорошенько по голове, — сказал я приказчику. — И все тут.

Приказчик тоже обрадовался и, размахнувшись, так ударил своего врага, что тот покатился на пол.

— А! — сказал извозчик, поднимаясь. — Я тебя бил — ты не падал, а меня небось с ног валишь. Покажу ж я тебе!

Он вцепился в приказчика и стал беспощадно тузить его. По долгу милосердного человека и судьи я бросился разнимать их и сейчас же почувствовал, что сделал это напрасно: оба набросились на меня — судью и милосердного человека.

Только теперь я понимаю, как трудна деятельность мирового судьи: в один день я потерял пятьдесят рублей и доброе имя, получив взамен этого — чужого, ненужного мне ребенка и несколько тумаков.

«Царю-то Соломону хорошо было, — подумал я. — У него стража была и царская власть… Что ни сделает — все хорошо».

Теперь я сижу дома и рассуждаю: почему я не удержался на своем месте? Ума у меня не было, что ли? Нет, ум был. Совести? Была и совесть. Сообразительности не хватало? Сколько угодно.

Почему же?

Мокрица

I
Когда я дочитал до конца свою новую повесть — все присутствующие сказали:

— Очень хорошо! Прекрасное произведение!

Я скромно поклонился. Сзади кто-то тронул меня за плечо:

— Послушайте… извините меня за беспокойство… послушайте…

Я обернулся. Передо мной стоялмаленький человек средних лет, ординарной наружности. Глаза скрывались громадными синими очками, усы уныло опускались книзу, бороденка была плохая, наполовину как будто осыпавшаяся.

— Что вам угодно?

— А то мне угодно, милостивый государь мой, что повесть ваша совершенно неправильная! Уж я-то знаток этих вещей…

Он самодовольно засмеялся.

— Вы… что же, критик?

— Бухгалтер.

— А… так… — нерешительно протянул я. — Но вообще-то вы знаток литературы?

— Бухгалтерии! — упрямо сказал он, глядя на меня громадными стеклами. — Уж в бухгалтерии-то, батенька, меня не поймаешь!

Он поежился и кокетливо захохотал с таким видом, будто я собирался его ловить.

— Вам не нравится моя повесть?

— Нет, ничего. Повесть как повесть. Только неправильная.

Заинтригованный, я отвел его в угол, сунул ему в руку рукопись и сказал:

— Укажите мне неправильные места.

Такое доверие польстило ему. Он вспыхнул до корней волос, застенчиво перелистал рукопись и, найдя какое-то место, отчеркнул его ногтем.

— Вот! Это неправильно: «Корчагин не показывал виду, что знает о проделках жены, но втайне все ее вольности, все измены и оскорбления записывал ей в кредит. Дебет же ее, в который он решил записывать ее ласки и поцелуи, — был пуст». Вот!

— Вам не нравится это место?

— Присядем, — сказал маленький бухгалтер.

Мы сели.

— Видите ли… Я взял на себя смелость сделать вам замечание потому, что вы впали в громадную ошибку… Вы знакомы с двойной итальянской бухгалтерией?

— Н-нет…

— Двойная итальянская бухгалтерия изобретена несколько сот лет тому назад монахом Лукой Пачиоло. Принцип ее заключается в двойной записи каждого счета, чем достигается механическое контролирование правильности записи. Если баланс счетов не сходится в цифрах — это показатель неправильности в частных записях. Записи в счетовых книгах отмечаются на двух сторонах развернутой книги: на левой и правой. На левой стороне счета или лица записывается так называемый дебет — это счет или лицо должны владельцу книги; на правой стороне записывается так называемый кредит — это владелец книги состоит в долгу у лица или счета. Поняли?

— Да… пожалуй…

— Теперь ясно, что вы совершили колоссальную, непростительную ошибку: Корчагин должен был измены и оскорбления жены записать ей не в кредит, а в дебет! А ласки ее — наоборот — не в дебет, а в кредит! У вас это перепутано.

Я горячо пожал бухгалтеру руку:

— Я вам очень, очень признателен. Я сейчас же исправлю эту досадную погрешность.

Моя горячая благодарность смутила его. Он махнул рукой и сказал:

— Помилуйте! Я всегда рад… Конечно, нужно хорошо знать бухгалтерию… Дебет — это что нам должны, кредит — то, что должны мы счету.

Я еще раз пожал ему руку и отошел.

Он озабоченно крикнул мне вслед:

— Так не забудьте же: дебет — нам должны, кредит — мы должны.

— Не забуду, не забуду,

II
Мы сидели в укромном уголку обширного кабинета и тихо разговаривали.

Ольга Васильевна положила свою руку на мою и ласково, задушевно сказала:

— Эта повесть — ваша лучшая вещь. Громадная изобразительная сила, яркие краски причудливо смешиваются на этих страницах с волшебными лирическими полутонами, мощный голос зрелого мужа сплетается с полудетским лепетом влюбленного юноши…

— А, вы здесь, — сказал бухгалтер, подходя к нам. — Ну, что… исправили?

— Исправил, — сказал я. — Спасибо.

— Что такое? — удивилась Ольга Васильевна.

Бухгалтер усмехнулся, снисходительно подергав плечом.

— Ах, уж эти писатели… Представьте, какую он штуку написал… Ну, хорошо, что я был тут, указал, исправили… А то что бы вышло? Heприятность! Скандал! Можете себе вообразить: он дебет написал там, где нужен кредит, а кредит — где дебет!

Укоризненно покачав головой, он прошел дальше, но потом круто повернулся и крикнул нам:

— А разница называется — сальдо!

— Что-о?

— Я хочу вас предупредить — если будете писать еще что-нибудь: предположим, что в дебете 100 рублей, а в кредите полтораста; разница — 50 рублей — и называется: сальдо! Сальдо в пользу кредитора.

— Ага… хорошо, хорошо, — сказал я, — запомню.

Бухгалтер снисходительно улыбнулся и добавил:

— А измены и оскорбления ваш Корчагин в кредит ее счета не мог записывать… Он записал их в дебет.

Он кивнул головой и исчез; вслед за ним ушла и Ольга Васильевна. Оставшись один, я побрел в гостиную.

В одном углу происходил оживленный разговор. До меня донеслись слова:

— Как услышал я — так будто бы меня палкой по голове треснули. Как-с, как-с, думаю? Она же его оскорбляла, она же ему изменяла, да он же ей это и в кредит пишет? Хорошая бухгалтерия… нечего сказать! Хорошо еще, что спохватились вовремя… исправили…

Один из гостей, заметив меня, подошел и сказал:

— Вы неисправимый пессимист. В вашей повести вы показываете такие бездны отчаяния и безысходности…

— Это что! — раздался сзади нас вкрадчивый голос. — Он еще лучше сделал: его Корчагин дурные стороны жены заносил в кредит ей, а хорошие в дебет. Помилуйте-с! Да я бухгалтерию как свои пять пальцев знаю. Как же… Вот если бы здесь была книга — я бы вам наглядно показал… Вот, предположим, этот альбом открыток: тут, где Кавальери, — это дебет… А тут… вот эта… Типы белорусов — это кредит. Я-то уж, слава тебе господи, знаю это как свои пять пальцев.

— Да, да, — нетерпеливо сказал я. — Хорошо. Ведь я уже исправил.

— Хорошо, что исправили, — добродушно согласился он. — А то бы… Ведь таких вещей никак нельзя допустить!.. Помилуйте… Дебет и кредит — это небо и земля.

— Пожалуйте ужинать, — сказал хозяин.

III
Все усаживались, шумно двигая стульями. Бухгалтер сел против меня… Посмотрел на меня, как заговорщик, сделал правой рукой предостерегающий знак и засмеялся.

— Да-с! — сказал он. — Бухгалтерия — это штука тонкая. Ее нужно знать. Я вам когда-нибудь дам почитать книжку «Популярный курс счетоводства». Там много чего есть.

Я сделал вид, что не слышу.

Сосед с левой стороны спросил меня:

— Если я не ошибаюсь, в основу вашей повести заложена большая отвлеченная мысль, но она затемнена повествовательной формой, которая…

— Была затемнена, — согласился бухгалтер. — Но теперь все исправлено. Все, как говорится, в порядке. Вы… вот что… Если еще что-нибудь будете писать и вам встретятся на пути какие-нибудь такие бухгалтерские штуки и экивоки — вы пожалуйста ко мне… без церемоний! Обсудим — как и что. Я выложу вам, как на ладони!

— Нет, зачем же, — сухо возразил я. — В этом, вероятно, не представится надобности. Ведь беллетристика и бухгалтерия — это две совершенно разные вещи.

Огорченный бухгалтер притих. Съел какую-то рыбку, подумал немного, потом приподнялся и, ударив меня через стол по плечу жестом старого знакомого, спросил:

— А вы знаете, что такое транспорт?

— Знаю.

— Нет, не знаете! Вы думаете, это просто собрание разных подвод для перевозки кладей? Да? Но в бухгалтерии это совсем другое: транспортом называется обыкновенный перенос итога с одной страницы на другую. Внизу подписывается итог страницы и переносится на следующую.

— Почему вы думаете, — спросил я левого соседа, — что повествовательная форма произведения должна затемнить общую отвлеченную мысль?

— Потому что художественные детали разбивают это впечатление.

— Это верно, — согласился бухгалтер, делая мне ободряющий жест. — Разбивает впечатление. Ведь это, если сказать какому-нибудь бухгалтеру, — он помрет со смеху. А? Хе-хе… Дебет поставить в кредит! А? Что такое, думаю? Это же невозможно!

Не дождавшись сладкого, я извинился и встал:

— Я пойду на минуту к письменному столу. Хочу не забыть исправить два-три места в повести.

Я сел и исправил.

Когда сзади раздался голос: «Ну что, исправили? Теперь уж не спутаете дебет с кредитом?» — я нахмурился и сказал:

— Да-с, я исправил. Вот, слушайте: «Корчагин не показывал виду, что дебет жены записан ему в сальдо. Он перенес большой кредит в транспорт, который вместе с сальдо давал перенос дебета на счет того лица, которому пришла идиотская затея заняться бухгалтерией; это заносим ему в кредит».

С жалобным криком, простирая дрожащие руки, бросился он ко мне, но я с отвращением отшвырнул его и, сунув рукопись в карман, ушел.

Случай 24-го декабря

Возвращаясь по вечерам в свой запущенный, пустынный дом, я уже привык к этим трем парам тусклых, стеклянных глаз, внимательно следивших с верхней площадки лестницы за тем, как я подымался на второй этаж, открывал ключом дверь в свою холодную, неуютную комнатку и шарил спички на ночном столике.

Три пары глаз следили за мной вплоть до того момента, когда я захлопывал дверь… Вслед за тем над моей головой раздавались робкие, тихие шаги, заглушённый шепот, капризный визг малютки — и все смолкало.

Это были три обыкновенных безобидных привидения из числа тех, которые водятся в старых, полуразрушенных домах: вероятно, муж, жена и их малютка-привиденыш — крохотное смешное существо в коротеньком, потертом балахончике, с кривыми ногами и прозрачным, печальным личиком.

Мне иногда хотелось приласкать его, но он был пуглив, как мышонок, и стоило только ему заметить мой ободряющий жест, как он с визгом убегал под защиту отца — унылого, сосредоточенного привидения, которое вечно шепталось о чем-то с женой и сокрушенно качало прозрачной, худой головой, цвета морской воды.

Иногда, открыв внезапно дверь, я заставал их за невинной забавой, которая, очевидно, доставляла некоторое удовольствие маленькому привидению: стоя на верхней площадке лестницы, мать сажала малютку верхом на перила, и он с тихим визгом съезжал вниз — прямо: в объятия отца.

Но стоило только им заметить меня, как они подхватывали сына под руки и поспешно убегали с самым смущенным видом.

А в общем мы не могли пожаловаться друг на друга… Жили, как добрые соседи… Я не мешал, им, они не шатались ко мне, не смущали мой покой и не мешали мне работать…

* * *
24 декабря меня не пустили в трактир, в котором я привык проводить свои вечерние досуги за чашкой, кофе и бутылкой коньяку.

Я долго стучал в закрытые ставни и раздраженно кричал:

— Пустите меня! О, черт возьми!.. Пустите вы меня или нет?! Что это за новости, в самом деле?

После моих долгих криков и проклятий дверь наконец приоткрылась, и выглянувший слуга сказал:

— Извините, господин, но сегодня канун праздника и наше заведение совсем закрыто.

— А куда же мне деваться? — сердито заревел, я. — Куда я пойду в этой проклятой дыре?

— Это нас не касается-с.

Я поднес к его лицу сжатый кулак.

— А хочешь ты, чтобы это тебя коснулось, паршивец? Ну черт с вами. Я не пойду в ваш проклятый вертеп. Но только условие: вынеси мне бутылку коньяку и стаканчик… я отправлюсь домой! Чтоб вам всем сгнить до завтра!

Я был разъярен, вероятно, больше, чем того требовали обстоятельства, но нужно же понять и меня: вместо долгой задушевной беседы в теплой накуренной комнате с несколькими радушными завсегдатаями, мне предстояло провести целый вечер и ночь в одиночестве в холодной, угрюмой комнате старого дома…

* * *
Поднимаясь по лестнице, я опять заметил три пары стеклянных глаз, молча следивших за моими движениями. Мальчишка просунул ужасную бледную голову сквозь колонки перил и моргал глазами, застенчиво и часто.

Я вошел в комнату, заперся, налил стаканчик вина и опустил со стоном голову: одиночество подошло ко мне и стало грызть мое сердце, мою голову, мой мозг.

— Ба! — проворчал я, сжимая горячие виски. — А не отправиться ли мне к соседям? Все равно, если я сегодня ночью повешусь — завтра, наверное, уже попаду в ихние друзья дома.

Я опустился на кровать и стал рассуждать так:

— Удобно ли это? Как они взглянут на мой визит?.. Впрочем, будем рассуждать так: если, вообще, привидения иногда являются человеку, то почему человек не может явиться привидениям? Сегодня, кажется, ночь таких появлений. Если они, эти профессионалы, забыли свой обычный долг вежливости — мое дело напомнить им об этом.

Я захватил под мышку бутылку коньяку, сунул в карман стаканчик и, пригладив машинально волосы, побрел вверх по дряхлой, скрипучей, как старуха, лестнице.

* * *
Они жили на чердаке в восточном углу, за старым поломанным комодом красного дерева.

Когда я вошел, все трое, освещенные луной, стояли у слухового окна и рассматривали какого-то паука, которого держал на ладони отец семейства.

Кажется, они испугались, увидев меня: малютка тихонько пискнул и сел на пол, а мать и отец обвили руками плечи друг друга и, сдвинувшись ближе, попятились. Вероятно, произошло то замешательство, которое случается при появлении среди людей призрака.

— Здорово, милые соседи, — успокоительно сказал я, ставя бутылку на старый комод. — Как видите — хе-хе — гора пришла к Магомету.

Не думаю, чтобы это были интеллигентные призраки. Они меня не поняли. Отец семейства тихо сказал:

— Да… Здравствуйте… Какой Магомет?

— Ничего, это так говорится. Как поживаете, дорогая хозяйка? Довольны ли помещением?

— Ах нет, — возразила она, поднимая ребенка с пола.

— Очень плохо.

— Сыро?

— Ах, что вы… Наоборот, очень сухо. Посудите сами, как же мальчику жить в сухом месте? Он и так у нас такой слабенький…

Слова эти привели меня в недоумение, но я сделал вид, что понял ее, и утвердительно сказал:

— Так, так… И потом, вероятно, эта проклятая темнота…

— Проклятая темнота? Да ее нет совсем. Ну как ребенок, спрошу я вас, может жить на свету, да еще на этом проклятом свежем воздухе, который всякого призрака губит хуже, чем дневной свет. У нас тут неподалеку есть двоюродный брат с женой — тем повезло так повезло… Со стен вода течет, как водопад, — паутина, пыли по горло и темнота кромешная.

Я решительно не мог взять в толк, о чем говорит эта болтливая баба. А когда она замолкла, вышло еще хуже: я не знал, о чем говорить с угрюмой семейкой, сидевшей передо мной.

— Вот пишу теперь пьесу, — сказал я в припадке откровенности. — Весной, вероятно, поставлю.

Отец семейства постучал рассеянно, равнодушно по застонавшему комоду и спросил:

— Мокриц любите?

— А на что они мне, — не менее равнодушно возразил я. — Бог с ними.

— Плохо в нынешнем году. Осень была сухая и ребенку есть нечего: ни одной мокрицы.

— Если бы вы прочли мою статью о рациональном питании…

— Хоть бы пауки были, — сказала печально жена.

— А то ни тех ни других. Не все же мальчику плесень со стен слизывать.

В полном изумлении посмотрел я на нее.

— Да зачем… плесень слизывать?

— То-то и я говорю. Разве это еда? Уж о сороконожках и говорить нечего — их днем с огнем не сыщешь.

Я чувствовал себя в самом глупом положении: нужно было как-нибудь вытягивать разговор, но собеседники мои давали такие странные реплики, что я ежеминутно рисковал попасть впросак.

— Вчера я читал книгу: чудеса загробного мира — я думаю, сюжет очень для вас интересный…

— Дайте нам вашу книгу, — сказала мать, — пусть ребенок пососет ее.

— Эта книга не для того, сударыня, — сухо возразил я, — чтобы сосать ее. Книги читают.

— Вот так-так, — ехидно улыбнулась мать. — Книжку для дитенка жалеют! Хорошие люди…

Мне сразу как-то сделалось смертельно скучно с этой троицей, для которой сороконожки были идеалом роскоши, а паутина — лучшей частью меблировки:.

Было очевидно, что мы говорим на разных языках… Я думал, что они заинтересуются моей пьесой — они не интересовались. Надеялся, что их заинтересует человеческое мнение о загробном мире — они посмотрели на книгу, трактующую об этом вопросе, как на предмет насыщения своего прожорливого отпрыска.

У нас были разные интересы, разные вкусы и противоположные взгляды на жизнь.

«Эти привидения не блещут умом, — с горечью подумал я. — Просто ограниченные, тупые, глупые люди».

Я встал, захватил свою бутылку и стал сухо прощаться.

Они меня не удерживали. Когда я спускался с лестницы, до меня донесся вопрос жены, очевидно обращенный к мужу:

— Спрашивается, зачем этот осел притащился сюда?

— Да… Тоски нагнал порядочно, — хихикнул столбообразный супруг.

Вернулся я к себе в комнату в еще более скверном настроении, чем вышел давеча.

Выпил с горя весь коньяк и заснул…

* * *
Теперь, когда я возвращаюсь по вечерам домой, за мной уже не следят три пары внимательных, любопытных глаз: мы, очевидно, хорошо раскусили друг друга.

Граждане

…Матушка! Матушка! Пожалей своего бедного сына.

Гоголь
I
Хозяин дома Хохряков сидел, склонив голову набок, и слушал…

— Нет, это что, — говорил один из гостей. — А вы помните студента Ивкова, которого в прошлом году арестовали?.. Оказывается, этажом ошиблись. Правда, через три дня выпустили…

— Что ваш Ивков! Мою знакомую барышню Матусевич в Харькове выслали из города за то, что она не знала галантерейного приказчика Файнберга.

— Как так? — лениво спросил один из гостей.

— Очень просто. Изловили за какие-то книжки Файнберга, а потом спросили вскользь: «Не знаете курсистки Матусевич?» — «Не помню. Впрочем, фамилия знакомая». Тогда вызывают Матусевич. «Не знаете ли приказчика Файнберга?» — «Не помню. Впрочем, фамилия незнакомая…» Ага! Явное противоречие! Он говорит — знакомая, она говорит — незнакомая…

— Ну?

— Вот вам и «ну»!

— Это что! — сказал тот гость, который уже рассказывал об Ивкове. — В Севастополе одному книгопродавцу грозили каторжные работы за то, что у какого-то человека при обыске нашли записочку: «Явка к книгопродавцу такому-то. Получишь 500 рублей. Пароль — Александр». А тот — ни сном ни духом! Насилу адвокат отстоял.

— Страшно! — сказал Хохряков.

Bсe удивленно оглянулись на него.

— Чего вам страшно?

— Ничего… Пойдем, господа, ужинать.

Гости поужинали и, рассказав еще пару-другую забавных случаев, разошлись…

Хохряков остался один.

Подойдя к письменному столу в кабинете, он увидел прислоненное к свече письмо с заграничным штемпелем и с адресом, написанным рукой его друга Плясовицкого. Распечатал, прочел:

«Дружище Хохряков! Я в Швейцарии, классической, как говорится, стране свободы. Ах, свобода, свобода!.. Помнишь, как мы ходили с тобой в девятьсот пятом году, начиненные трескучими прокламациями, как колбасы… Ты тогда еще толковал об активной работе и на две ночи дал приют какому-то заблудшему эсдеку, а я пожертвовал на организацию милиции одиннадцать рублей… Смех, как вспомнишь! Воздух здесь чудный и гор…»

Губы Хохрякова побелели.

Он скомкал письмо, бросил его в корзину и прошептал, дрожа всем телом:

— Он… сумасшедший…

Направился к себе в спальню, но сейчас же вернулся, отыскал в корзине скомканное письмо из Швейцарии, порвал его на мелкие кусочки, перемешал их, после чего, потоптавшись по кабинету, отправился спать.

Спал он беспокойно. Забылся к утру, но и утром помешали… Из шкапа вылез неизвестный старик с белой бородой, побряцал какими-то штуками, надетыми на руки, покачал головой и, сказав Хохрякову внушительно: «Кусочки, бывает, и склеивают», снова уполз в шкап — постоянное, как решил Хохряков, его местопребывание…

Было восемь часов утра.

Хохряков вскрикнул, спрыгнул с кровати, побежал в кабинет и заглянул в корзину. Она была пуста.

— Свершилось! — подумал Хохряков и скрипнул зубами.

II
Слуга Викентий, суетясь по кабинету, стирал пыль с мебели, а Хохряков смотрел на него из спальни в замочную скважину и думал:

«Большое самообладание. Отметим… Издалека к тебе не подойдешь… Нужно или следить за тобой — или огорошить сразу. Поборемся, поборемся».

Странно: ужаса, страха перед будущим пока не ощущалось…

Даже какая-то бодрость и предприимчивость вливалась в усталый от дум и тревог мозг.

Хохряков распахнул внезапно дверь и, стараясь, чтобы не задрожал голос, спросил:

— Как погода?

— Солнечно, — отвечал, повернувшись, Викентий.

«Солнечно? — мысленно прищурился Хохряков. — А письмецо где? А швейцарские кусочки куда дел?»

Вслух спросил:

— Скоро кончишь уборку?

— Сейчас.

— А из корзины выбросил сор?

— Выбросил.

«О-о, — подумал, нервничая, Хохряков. — Ты, милый мой, опаснее, чем я думал. Ишь ты, ишь ты! Ни один мускул, ни одна жилка не задрожала. А? Это что? Губы? Губы-то и поджал, губы и поджал… На губах и попался… Хе-хе! Ага! А ведь пустяк…»

Хохряков прошелся по кабинету и, равнодушно смотря в окно, тихо уронил:

— Кусочки все были?

— Как-с?

— Небось, с подбором повозился…

— Чего-с?

Хохряков нагнулся к нему и взял за плечо:

— А там-то, там… Хорошо поблагодарили? Есть на молочишко?.. Знаем-с! Не проведешь.

Викентий странно посмотрел на него и, отвернувшись к креслу, спросил:

— Чай сюда подать прикажете?

— Сюда! — напряженно засмеялся Хохряков. — А к чаю дай мне… швейцарского шоколада. Дашь, милый?

— Слушаю-с, — сказал Викентий и выбежал из кабинета.

Когда Хохряков остался один — силы его покинули. Он опустился в кресло и, стирая пот со лба, прошептал:

— Хорошо владеете собой, Викентий Ильич! Пре-крас-ное само-обла-дание… Это и понятно! Барина своего с нервами не продашь. Хе-хе! Ну, да мы-то поборемся!

III
Викентий действительно прекрасно владел собой…

На другой день Хохряков после разговора о погоде в упор спросил его:

— Что, если бы я случайно разорвал письмо — ты мог бы подобрать обрывки и склеить?

Викентий скользнул по Хохрякову взглядом и сказал:

— Попробую.

— Так, так… (Не вздрогнул даже! Не пошевелился!) Я, знаешь, голубчик Викентий… Что, наш участок — далеко отсюда?

Хохряков наклонился к лицу Викентия и громко, хрипло дыша, вонзился в него взглядом.

— На том квартале. На углу.

— Ага! Прекрасно! Я пойду сегодня в участок — потолковать с приставом. Хе-хе! Понимаешь, милуша Викентий, потолковать…

— О чем-с? — спросил Викентий, переступая с ноги на ногу.

«Ага! Вот оно! Заинтересовался парень. Не выдержало ретивое… А вот мы вас…»

Хохряков помедлил.

— О чем? О Швейцарии. Об эсдеках… О письмах, чудесно воскресающих… Что ты так на меня смотришь?! Понял? Понял?

Хохряков пронзительно крикнул и, оттолкнув Викентия, выбежал из комнаты.

По дороге в участок Хохряков криво улыбался и думал:

«Я даже знаю, что произойдет… Я приду пощупать почву, только пощупаю ее, матушку! Но произойдет сцена в участке из „Преступления и наказания“ Достоевского… Ха-ха… Поборемся, Порфирий, поборемся!!»

Когда Хохряков вошел в приемную, он увидел стоящего у дверей пристава, который распекал оборванного простолюдина.

— Ты говоришь, подлец, что золотые часы купил? Ты? Ты? Ты их мог купить?!

— Да и купил, — возражал простолюдин. — Захотел узнать, который час, — и купил.

Пристав мельком взглянул на вошедшего Хохрякова и обратился к оборванцу:

— Ведь часы ты украл! Где ты мог взять 200 рублей? Ну? Ну?

— Нашел, ваше благородие… В уголочку лежали.

Хохряков приблизился к приставу и внушительно, серьезно глядя в его глаза, прошептал:

— Я Хохряков.

— Хорошо. Потрудитесь обождать.

«Эге, — болезненно покривился про себя Хохряков. — Да и ты, брат, я вижу, дока!.. И ты нервы свои, чтоб не разгулялись, в карман прячешь. О-о… Ну что ж — походим… Походим друг около друга».

— В уголочку лежали? Просто украл ты их, и больше ничего!

«Ошеломил я его, — внутренне усмехнулся Хохряков. — Наверное, втайне прийти в себя не может… Понимаем-с! На оборванце успокаивается, а сам про себя думает: „Зачем Хохряков сам объявился? Извещения ему еще не было?“ Не-ет, брат. А Хохряков-то и пришел. Хохряков сам с усам».

Пристав подошел к Хохрякову и, рассматривая какую-то бумагу, спросил:

— Чем могу служить?

— Насчет Швейцарии я…

— Какой Швейцарии?

«Хладнокровничаешь? — подумал Хохряков. — А зачем головы не поднимаешь? Голос мой изучить тебе хочется, повадки… Просты уж больно ваши хитрости, господин пристав!»

— В Швейцарию хочу ехать. Зашел узнать, как можно в наикратчайший срок получить заграничный паспорт…

— Это нужно через градоначальство, — пожал плечами пристав.

Хохряков стал нервничать. Хладнокровие противника повергло его в дрожь и неизведанный еще страх…

Он встал и резко сказал:

— Прощайте, ваше благородие… Поклон вам от Викентия. Карпикова… Хе-хе!

— Какого… Карпикова?

— Знаете что, господин пристав, — серьезно сказал Хохряков, наклоняясь вперед. — Бросим все эти штуки, уловки, будем говорить, как два умных человека: когда?

— Что — когда? Что с вами?

— Когда меня возьмете? — покорно прошептал Хохряков.

— Куда?!!

— Хе-хе… Кусочки как подклеивали? На прозрачную кальку? Чтоб обратную сторону можно было прочесть? А Викентий молодец! Твердокаменный!.. Я — и так, и этак…

Пристав внимательно глядел на Хохрякова и наконец ласково засуетился.

— Сейчас, сейчас… Вы позволите мне, господин Хохряков, поехать с вами домой? Вы недалеко живете?

— Кусочков не хватает? — бледно улыбнулся Хохряков. — Ищите… Все равно. Мне теперь уже все равно… Ищите! Всюду ищите! Мучители мои! Кровопийцы! Инквизиторы… Сибирь? Давайте ее, вашу Сибирь… Лучше Сибирь, чем так… Душу? Душу мою вы вынули за эти два дня — так Сибирью ли вам запугать меня?!

Он обрушился на стол и затрясся от долго сдерживаемых рыданий.

— Ефремов! — сказал пристав, придерживая голову Хохрякова. — Позвони семнадцать ноль восемь: карету и двух служителей!.. Успокойтесь, господин Хохряков… Мы все это разберем и сейчас же отвезем вас в Швейцарию… Не плачьте… Хорошо там будет, тепло…

— Суда не надо, — попросил, вздрагивая нижней челюстью, Хохряков. — Не правда ли? Зачем суд? Прямо и отправляйте.

— О, конечно, — согласился поспешно пристав. — Конечно. Прямо и отправим.

— Прямо и отправляйте. Зачем еще мучить?


Карета увозила Хохрякова. Полузакрыв глаза, он изредка судорожно всхлипывал и повторял:

— Бедные мы, русские! Бедные…

Лакмусовая бумажка

I
Я был в гостях у старого чудака Кабакевича, и мы занимались тем, что тихо беседовали о человеческих недостатках. Мы вели беседу главным образом о недостатках других людей, не касаясь себя, и это придавало всему разговору мирный, гармоничный оттенок.

— Вокруг меня, — благодушно говорил Кабакевич, — собралась преотличная музейная компания круглых дураков, лжецов, мошенников, корыстолюбцев, лентяев, развратников и развратниц — все мои добрые знакомые и друзья. Собираюсь заняться когда-нибудь составлением систематического каталога, на манер тех, которые продаются в паноптикумах по гривеннику штука. Если бы все эти людишки были маленькие, величиной с майского жука, и за них не нужно бы отвечать перед судом присяжных, я переловил бы их и, вздев на булавки, имел бы в коробке из-под сигар единственную в мире коллекцию! Жаль, что они такие большие и толстые… Куда мне с ними!

— Неужели, — удивился я, — нет около вас простых хороших, умных людей, без глупости, лжи и испорченности?

Мне казалось, — я этими словами так наглядно нарисовал свой портрет, что Кабакевич поспешит признать существование приятного исключения из общего правила — в лице его гостя и собеседника.

— Нет! — печально сказал он. — А вот, ей-Богу, нет!

— Сам-то ты хорош, старый пьяница, — критически подумал я.

— Видишь, молодой человек, ты, может быть, не так наблюдателен, как я, и многое от тебя ускользает. Я строю мнение о человеке на основании таких микроскопических, незаметных черточек, которые вам при первом взгляде ничего не скажут. Вы увидите настоящее лицо рассматриваемого человека только тогда, когда его перенести на исключительно благоприятную для его недостатка почву. Иными словами, вам нужна лакмусовая бумажка для определения присутствия кислоты, а мне эта бумажка не нужна. Я и так, миленький, все вижу!

— Это все бездоказательно, — возразил я. — Докажите на примере.

— Ладно. Назови имя.

— Чье?

— Какого-нибудь нашего знакомого, это безразлично.

— Ну, Прягин Илья Иванович. Идет?

— Идет. Корыстолюбие!

— Прягин корыстолюбив? Вот бы никогда не подумал… Ха-ха! Прягин корыстолюбив?

— Конечно. Ты, молодой человек, этого не замечал, потому что не было случая. А мне случая не нужно.

Он умолк и долго сидел, что-то обдумывая.

— Хочешь, молодой человек, проверим меня. Показать тебе Прягина в натуральную величину?

— Показывайте.

— Сегодня? Сейчас?

— Ладно. Все равно, делать нечего.

Кабакевич подошел к телефону.

— Центральная? 543–121. Спасибо. Квартира Прягина? Здравствуй, Илья. Ты свободен? Приезжай немедленно ко мне. Есть очень большое, важное дело… Что? Да, очень большое… Ждем!

Он повесил трубку и вернулся ко мне.

— Приедет. Теперь приготовим для него лакмусовую бумажку. Придумай, молодой человек, какое-нибудь предприятие, могущее принести миллиона два прибыли…

Я засмеялся.

— Поверьте, что если бы я придумал такое предприятие, я держал бы его в секрете.

— Да нет… Можно выдумать что-нибудь самое глупое, но оглушительное. Какой-нибудь ослепительный мираж, грезу, закованную в колоссальные цифры.

— Ну, ладно… Гм… Что бы такое? Разве так: печатать объявления на петербургских тротуарах.

— Все равно. Великолепно!.. Оглушительно! Миллионный оборот! Сотни агентов! Струи золота, снег из кредитных бумажек! Брраво! Только все-таки разработаем до его прихода цифры и встретим его с оружием в руках.

Мы энергично принялись за работу.

II
— Что такое стряслось? — спросил Прягин, пожимая нам руки. — Пожар у тебя случился или двести тысяч выиграл?

Кабакевич загадочно посмотрел на Прягина.

— Не шути, Прягин. Дело очень серьезное. Скажи, Прягин… Мог бы ты вступить в дело, которое может дать до трех тысяч процентов дохода?

— Вы сумасшедшие, — засмеялся Прягин. — Такого дела не может быть.

Кабакевич схватил его за руку и, сжав ее до боли, прошептал:

— А если я докажу тебе, что такое дело есть?

— Тогда, значит, я сумасшедший.

— Хорошо, — спокойно сказал Кабакевич, пожимая плечами и опускаясь на диван. — Тогда извиняюсь, что побеспокоил тебя. Обойдемся как-нибудь сами. (Он помолчал.) Ну, что… был вчера на скачках?

— Да какое же вы дело затеваете?

— Дело? Ах, да… Это, видишь ли, большой секрет, и если ты относишься скептически, то зачем же…

— А ты расскажи, — нервно вскричал Прягин. — Не могу же я святым духом знать. Может, и возьмусь.

Кабакевич притворил обе двери, таинственно огляделся и сказал:

— Надеюсь на твою скромность и порядочность. Если дело тебе не понравится — ради Бога, чтобы ни одна душа о нем не знала.

Он сел в кресло и замолчал.

— Ну?!

— Прягин! Ты обратил внимание на то, что дома главных улиц Петербурга сверху донизу покрыты тысячами вывесок и реклам? Кажется, больше уже некуда приткнуть самой крошечной вывесочки или объявления! А между тем есть место, которое совершенно никем не использовано, никого до сих пор не интересовало и мысль о котором никому не приходила в голову… Есть такое громадное, неизмеримое место!

— Небо? — спросил иронически Прягин.

— Земля! Знаешь ли ты, Прягин, что тротуары главных улиц Петербурга занимают площадь в четыре миллиона квадратных аршин?

— Может быть, но…

— Постой! Знаешь ли ты, что мы можем получить от города совершенно бесплатно право пользования главными тротуарами?

— Это неслыханно!

— Нет, слыхано! Я иду в городскую думу — и говорю: «Ежегодный ремонт тротуаров стоит городу сотни тысяч рублей. Хотите, я берусь делать это за вас? Правда, у меня на каждой тротуарной плите будет публикация какой-нибудь фирмы, но не все ли вам равно? Красота города не пострадает от этого, потому что стены домов все равно пестрят тысячами вывесок и афиш — и никого это не шокирует… Я предлагаю вам еще более блестящую вещь: у вас тротуарные плиты из плохого гранита, а у меня они будут чистейшего мрамора!»

Прягин наморщил лоб.

— Допустим, что они и согласятся, но это все-таки вздор и чепуха: где вы наберете такую уйму объявлений, чтобы окупить стоимость мрамора?

— Очень просто: мраморная плита стоит два рубля, а объявление, вечное, несмываемое объявление — двадцать пять рублей!

— Вздор! Кто вам даст объявления?

Кабакевич пожал плечами. Помолчал.

— А, впрочем, как хочешь. Не подходит тебе — найду другого компаньона.

— Вздор! — взревел Прягин. — К черту другого компаньона… Но ты скажи мне — кто даст вам объявления?

— Кто? Все. Что нужно для купца? Чтобы его объявление читали. И чтобы читало наибольшее количество людей. А по главным улицам Петербурга ходят миллионы народу за день, некоторые по нескольку раз и всё смотрят себе под ноги. Ясно, что — хочешь, не хочешь, — а какой-нибудь «Гуталин» намозолит прохожему глаза до тошноты.

— Какую же мы прибыль от этого получим? — нерешительно спросил Прягин. — Пустяки какие-нибудь? Тысяч сто, полтораста?

— Странный ты человек… Ты зарабатываешь полторы тысячи в год и говоришь о ста тысячах, как о пяти копейках. Но могу успокоить тебя: заработаем мы больше.

— Ну, сколько же все-таки? Сколько? Сколько?

— Считай: четыре миллиона квадратных аршин тротуара. Возьмем даже три миллиона (видишь, я беру все минимумы) и помножим на 25 рублей… Сколько получается? 75 миллионов! Хорошо-с. Какие у нас расходы? 30% агентам по сбору реклам — 25 миллионов. Стоимость плит с работой по вырезыванию на них фирмы — по три рубля… Ну, будем считать даже по четыре рубля — выйдет 16 миллионов! Пусть — больше! Посчитаем даже двадцать! На подмазку нужных человечков и содержание конторы — миллион. Выходит 46 миллионов. Ладно! Кладем еще на мелкие расходы 4 миллиона… И что же останется в нашу пользу? 25 миллионов чистоганом! Пусть мы не все плиты заполним — пусть половину! Пусть — треть! И тогда у нас будет прибыли 10 миллионов… А? Недурно, Прягин. По 5 миллионов на брата.

Прягин сидел мокрый, полураздавленный.

— Ну, что? — спросил хладнокровно Кабакевич. — Откажешься?

— По… подумаю, — хрипло, чужим голосом сказал Прягин. — Можно до завтра? Ах, черт возьми!..

III
Я вздохнул и заискивающе обратился к Кабакевичу и Прягину:

— Возьмите и меня в компанию…

— Пожалуй, — нерешительно сказал Кабакевич.

— Да зачем же, ведь дело не такое, чтобы требовало многих людей, — возразил Прягин. — Я думаю, и вдвоем управимся.

— Почему же вам меня не взять? Я тоже буду работать… Отчего вам не дать и мне заработочек?

— Нет, — покачал головой Прягин. — Это что ж тогда выйдет. Налезет десять человек, и каждому придется по копейке получить. Нет, не надо.

— Прягин!

Я схватил его за руку и умоляюще закричал:

— Прягин! Примите меня! Мы всегда были с вами в хороших отношениях, считались друзьями. Мой отец спас однажды вашему — жизнь. Возьмите меня!

— Мне даже странно, — криво улыбнулся Прягин. — Вы так странно просите… Нет! Это неудобно.

Я забегал по кабинету, хватаясь за голову и бормоча что-то.

— Прягин! — сказал я, глядя на него воспаленными глазами. — Если так — продайте мне ваше право участия в деле. Хотите десять тысяч?

Он презрительно пожал плечами.

— Десять тысяч! Вы не дурак, я вижу.

— Прягин! Я отдам вам свои двадцать тысяч — все, что у меня есть. Подумайте, Прягин: завтра утром мы едем с вами в банк, и я отдаю вам чистенькие, аккуратно сложенные двадцать тысяч рублей. Подумайте, Прягин: когда вы входили сюда, вы продали бы это дело за три рубля! А теперь, — что изменилось в мире? Я предлагаю вам капитал — и вы отказываетесь! Бог его знает, как у вас еще выйдет это дело с тротуарами!.. Городская дума может отказать…

— Не может быть!! — бешено закричал Прягин. — Не смеет!! Ей это выгодно!!

— Торговые фирмы могут найти такой способ рекламы не достигающим цели…

— Идиотство!! Глупо! Это лучшая в мире реклама! Всякий смотрит себе под ноги и всякий читает ее…

— Прягин! У меня есть богатая тетка… Я возьму у нее еще двадцать тысяч и дам вам сорок… Уступите мне дело!!

— Перестанем говорить об этом, — сухо сказал Прягин. — Довольно!! Кабакевич… я завтра утром у тебя; условимся о подробностях, напишем проект договора…

— А, так… — злобно закричал я. — Так вот же вам: сегодня же пойду в одно место, расскажу все и составлю свою компанию… Я у вас из-под носа выдерну это дело!

Я вскочил и побежал к дверям, а Прягин одним прыжком догнал меня, повалил на ковер, уцепившись за горло, и стал душить.

— Нет, ты не уйдешь, негодяй… Каба… кевич… Помо… ги мне!..

Нечаянно, в пылу этой дурацкой борьбы, мои глаза встретились с глазами Прягина, и я прочел в них определенное, страшное, напряженное выражение…

Кабакевич был удивительный человек.

— Прочли, — догадался он, освобождая меня из-под Прягина. — Ну, довольно. У вас разорван галстук… Не находите ли вы, что кислоты слишком подействовали на лакмусовую бумажку?

— Вот не ожидал я от него этого, — тяжело дыша, проворчал я.

— Ага! — засмеялся старый Кабакевич. — Ага? Прочли? Глаза-то, глаза — видели? Ха! Такую вещь приходится читать не каждый день!..

Трудолюбивый Харлампьев

Как-то в дружеском разговоре его спросили:

— Вы знаете, в каждом человеке есть какое-нибудь одно качество, которое резко выделяется на общем фоне; какое качество есть у вас?

Он поднял серые глаза, в которых застыла вековечная печаль, и скромно сказал:

— Трудолюбие.

Все засмеялись.

— Только-то? Ну, это маловато.

— Ничего… Я очень доволен этим качеством, и с меня его хватит.

Человека, который обладал единственным качеством — трудолюбием, — звали Харлампьев. Он был маленький, хромой и всегда ходил с громадным зонтиком, который по росту был похож на его старшего брата. Жил тем, что писал в скучных газетах и журналах скучные статьи.

Впрочем, если бы он написал когда-нибудь нескучную статью — ее бы не напечатали.

* * *
Однажды, когда он сидел за утренним чаем, к нему пришел его приятель Волкодавский и, усевшись рядом, долго молчал.

— Чего вы? — спросил Харлампьев.

— Я о вас сегодня слышал кое-что очень неприятное… Совсем я этого не думал и не мог предполагать.

Лицо у Волкодавского было расстроенное, нахмуренное.

— А! — хладнокровно сказал Харлампьев. — Что же именно?

— Помните, вы как-то говорили, что вы трудолюбивы… Мне рассказывали о такого сорта вашем трудолюбии, от которого лучше быть подальше. Знаете, что я слышал? Что вы в молодости служили в Харькове почтовым чиновником… И были настолько трудолюбивы, что ни одно простое письмо не доходило до адресата, потому что все марки сдирались, а письма уничтожались. Потом на каком-то денежном пакете вы попались уже серьезным образом и вам пришлось уйти с большими неприятностями… Сидели, кажется, в тюрьме… Как честный человек, я не пустил этот слух дальше, а принес его вам. И, как честный человек, считаю долгом спросить: «Правда ли это? Если это неправда, — для меня будет особенным удовольствием пожать вашу руку. Если же правда…»

— Постойте, — поднимая загадочные глаза на Волкодавского, остановил его трудолюбивый Харлампьев. — Не надо жать мне руку, а только скажите: от кого вы это слышали?

— Я этого не могу сказать… Дал слово…

— Послушайте, — быстро потирая руки, сказал Харлампьев. — Почему-то лицо, которое сообщило вам о моем прошлом, взяло с вас слово не называть его? Потому что боялось попасть в ответ? Это могло быть только в том случае, если ваше лицо само выдумало мое прошлое. В таком случае вам стыдно покрывать негодяя. Но я не думаю, чтобы то лицо выдумало. Оно от кого-то слышало — я в этом уверен. В таком случае оно ничем не рискует, и я ему не причиню никакого вреда.

— Вы правы, — сказал прямолинейный Волкодавский. — Я слышал это от Алексея Михайловича Козубовича.

— Спасибо. Эй, Марья! Собери-ка мне чемодан. Положи немного белья, папирос и револьвер. Я уезжаю.

— Куда вы уезжаете? — спросил, широко открыв глаза, Волкодавский.

— О, мало ли куда? Я еще и сам не знаю — куда придется ехать. Трудолюбивый человек должен работать. Ему нельзя сидеть на одном месте. Прощайте! Я вам очень благодарен за сообщение. Я думаю, может быть, вам еще и удастся пожать мне руку. Марья! Не забудь и мой зонтик!

В тот же день до обеда Харлампьев положил чемодан на извозчика и уехал.

* * *
Козубович собирался обедать.

— Доложите барину, — сказал в передней чей-то тоненький голос, — что Харлампьев хочет видеть его на минутку. Что он, мол, его не задержит.

— А, Харлампьев! — радушно сказал хозяин. — Входите в кабинет.

Маленький Харлампьев вошел, неся в одной руке большой чемодан, в другой — свой колоссальный зонтик.

— Вот и я, — сказал он. — На минутку.

— Куда это вы собрались ехать?

— Еще не знаю. На всякий случай. Слушайте, Козубович! От кого вы слышали, что я в Харькове был почтовым чиновником, отклеивал марки и украл денежный пакет?

Козубович поморщился и нервно сказал:

— Этот Волкодавский! Словно баба какая-то. Вы извините… Он мне даже дал слово молчать.

— От кого вы слышали? — опять спросил тоненьким голоском Харлампьев, поблескивая серыми печальными глазами.

— Гм… Я не считаю удобным… Может быть, это обыкновенная сплетня.

— Тем более… От кого вы слышали?

— Но… мне неудобно…

Харлампьев подошел к чемодану, открыл его, вынул револьвер и направил на хозяина.

Процедил тихонько: — Если вы не скажете, от кого вы слышали, — значит, выдумали вы. В таком случае сию же минуту я вас застрелю.

— Да как же… — подхватил оживленно Козубович. — Варнакин Петя мне это и сказал. Когда бишь? Да… позавчера в ресторане. Именно позавчера. Что ты, Петя, говорю я. Мыслимо ли это?

Трудолюбивый Харлампьев; взял зонтик, с трудом поднял большой чемодан и, кивнув, головой, хлопотливо вышел из кабинета.

Через полчаса Петя Варнакин был оченьудивлен, когда увидел Харлампьева у себя в меблированной комнате с чемоданом в одной руке, револьвером в другой и зонтиком под мышкой.

— Петя! — сказал Харлампьев. — С тобой я долго не буду разговаривать. Кто рассказал тебе о моих проделках на харьковской почте? Живо! А то голова твоя треснет сейчас, как пустой орех.

Петя звякнул зубами и оперся на стол.

— А, здравствуйте. Как поживаете?

— Кто тебе сказал? Имя.

— Господи! Такой случай… Захар Иваныч Миронов мне это рассказывал. Только представьте — ведь он уехал в Одессу на прошлой неделе.

— Это ничего. Я поеду за ним. Видишь, у меня и чемоданчик припасен. Только… Петя! Ты не врешь? Если ты хочешь меня сбить с толку, я вернусь из Одессы и застрелю тебя.

— Да ей-Богу не вру! Разве можно врать…

— Ну, прощай, Петя. Спасибо.

Харлампьев подхватил свой чемодан, зонтик, сунул револьвер в карман и, прихрамывая, мелкими шажками выкатился на улицу.

— Извозчик! На вокзал!

* * *
Миронов был найден в Одессе с большим трудом. Узнав, что у Харлампьева револьвер, он принял этого трудолюбивого человека с распростертыми объятиями.

— Будьте добры сообщить мне, — мягко попросил Харлампьев, — от кого вы слышали, что я в Харькове был, как почтовый чиновник, замешан в краже на почте?

— Вы знаете, что? Я этому не верю!

— Благодарю вас. Но от кого вы слышали?

— Да бросьте. Пойдем лучше ужинать. Охота разводить сплетни.

— Верите ли вы тому, что, если я сейчас не найду у вас дальнейшей нити этого слуха, если эта нить сейчас оборвется на вас — вы будете мной убиты?

— Верю.

— Ну?

— Марья Дмитриевна Остроухова.

— Она сейчас где?

— Она к брату поехала в Лодзь. Там вы ее и найдете.

Харлампьев кротко вздохнул, собрал свои пожитки, сунул револьвер в карман и, покорно опустив голову, ушел.

Несколько дней он провел в вагоне, почти не останавливаясь в тех городах, где ему приходилось бывать. Остроухова послала его из Лодзи к Максудову в Ростов, Максудов выразил ему искреннее сожаление и перебросил его в Самару. Из Самары он должен был поехать в Ряжск, и только в Ряжске получил отрадное известие: оказалось, что инженер Когортов, командированный в Ряжск, слышал о почтовых подвигах Харлампьева от Балкина, который жил в том же городе, где и Харлампьев, в Петербурге.

Что-то подсказало усталому Харлампьеву, что нить клубка подходит к концу.

Он приехал в Петербург и, не заезжая домой, с вокзала, отправился к Балкину.

— Балкин! — сказал он, опуская на пол чемодан, зонтик и привычным движением вынимая револьвер. — Вы меня знаете. Я изъездил пол-России и не остановился бы даже перед поездкой за границу, чтобы найти только кончик той веревки, которая опутала меня. Смотрите мне в глаза и скажите: кто говорил вам о том, что я, в бытность в Харькове почтовым чиновником, воровал марки с писем и попался в краже денежного пакета?

— Вы очень похудели и осунулись, — с состраданием глядя на него, сказал Балкин. — Бедный вы! Неужели вы объездили для этого пол-России?

— Да. Я очень трудолюбивый человек.

— Бедный вы, бедный. Спрячьте ваш револьвер. Я и так сказал бы вам. Всю эту историю рассказывал мне Илья Ильич Паяльников.

— Что-о? Илюша Паяльников? — Харлампьев хрипло засмеялся. — О-о! Ну вот это, вероятно, и конец. Даете вы честное слово, что подтвердите ему то, что говорили мне?

— Отчего же? Три честных слова!!

* * *
У Паяльникова были гости: два чиновника, художник Мстивоев и Волкодавский.

— Не докладывайте обо мне барину, — сказал кротко маленький Харлампьев, когда горничная открыла ему дверь. — Я сам доложусь.

Он вошел, как был — в пальто, с чемоданом и зонтиком в руках. Ни с кем не поздоровавшись, поставил на пол чемодан, сел на него, положил зонтик на колени и, подперши голову маленькими кулачками, внимательно стал всматриваться в полное, цветущее лицо хозяина Паяльникова.

— Что ты, брат Харлаша, — удивился хозяин, — с чемоданом, как будто собираешься куда? Почему ни с кем не здороваешься?

— Сейчас, — сказал Харлампьев, странно посматривая' на него. — Ты, Илюша, рассказывал обо мне Балкину, что я, служа в Харькове на почте, воровал марки и денежные пакеты? Постой, постой, не возражай. Это правда, что я говорю. Не хочешь ли, чтобы я сейчас же привез сюда Балкина? Илюша! Я бы мог спросить тебя, как и других: кто тебе сообщил это? Но я не спрошу. Почему? Да потому что мы в Харькове жили с тобой в одно время, и ты прекрасно знаешь, что я даже не служил на почте. Ты тогда был студентом, а я работал в газете. Не правда ли? Действительно, в прошлом году ты просил меня, чтобы я написал статью о построенном тобой мосте; действительно, я отказался — но неужели за это ты мне платишь почтовыми марками? Твое положение сейчас очень нехорошее. Ты Балкину обо мне говорил — это факт. Мою харьковскую жизнь ты знаешь — это факт. Следовательно, тебе даже нельзя отпереться и сослаться на какого-нибудь уже умершего человека, который якобы сообщил тебе об этом. Ну-с? Что мне с тобой теперь делать? Единственно — это.

Трудолюбивый Харлампьев поднялся с чемодана, прихрамывая подошел к хозяину и вдруг звонко ударил его по лицу маленькой рукой.

Прихрамывая подошел затем к Волкодавскому и сунул ему эту руку.

— Нате. Пожимайте, если хотите.

— С удовольствием, — засмеялся прямолинейный Волкодавский. — Пойдемте, милый, отсюда. Га! Га! Да здравствует трудолюбие!

Революционер

В первый день св. Пасхи к Кутляевым пришел Птицын. Глава семьи Кутляевых был чиновник, и звали его Исидором Конычем, а Птицына называли Васенькой.

Птицын пришел, наряженный в смокинг и лакированные башмаки, с ярким, сверкающим цилиндром в руках.

— А! — закричал весело Кутляев, растопыривая руки. — Васенька! Христос воскресе!

— Здравствуйте, — вежливо поклонился Птицын. — Я, простите, не христосуюсь…

— Почему, Васенька? — кокетливо, склоняя голову набок, спросила жена Кутляева.

Васенька поздоровался с ней, поклонился сидевшей в углу старой тетке, опустился на предложенный стул и, обмахиваясь платочком, сказал:

— Видите ли… Я нахожу этот обычай отжившим. В нем, вы меня извините, нет логики. Будем рассуждать так: почему знакомые целуются при встречах на Пасху и не целуются на Рождество? Вы, конечно, возразите мне, что Пасха — это праздник любви, торжества и радости. Хорошо-с. Тогда, — спрошу я вас, — а Рождество, чем же хуже Рождество? Чем оно меньше по радости и торжеству? Да и вообще: я понимаю поцелуй как акт физического влечения одного пола к другому, что уже, конечно, есть простое требование природы. А, согласитесь сами, ведь указанных мною элементов в пасхальном поцелуе нет? Ведь нет?

Жена Кутляева задумчиво качнула головой и вздохнула. Муж сказал:

— Пожалуй, это и верно.

— Конечно же, верно!

Васенька говорил серьезно, подыскивая выражения, округляя периоды и внимательно поворачиваясь к собеседнику, который подавал реплику. Собеседник внимательно выслушивался и сейчас же получал ясный, точно формулированный ответ.

— Хотя, — возразила госпожа Кутляева, — я того мнения, что в этой радости, в этих поцелуях и дружеских объятиях есть что-то весеннее.

— Хорошо-с, — солидно, складывая руки на груди, сказал Васенька. — Хорошо. Но если это так, — то почему же не целоваться в июне или сентябре?

— Что вы говорите?! — вспыхнула Кутляева. — Разве можно?

— Вот то-то и оно. Нужно как можно дальше отходить от нашей затхлой традиции, от всего того, что «все делают».

— Однако, — сказал Кутляев, — вот вы же, Васенька, с визитом пришли?..

Васенька привстал.

— Я могу и уйти, если вам мое посещение не нравится…

— Что вы, что вы! Как вам не стыдно?.. Мы очень рады! Я только к тому говорю, что визиты тоже традиция.

— Да-с! Пошлейшая, никому не нужная традиция! И вот именно поэтому я решил всюду ходить и во всеуслышанье заявлять: господа! Бросьте этот глупый утомительный обычай! Станьте выше! Стремитесь быть сверхчеловеками!

— Вы водку пьете? — спросил Кутляев.

— Что? Какую водку? Ах, водку. Рюмочку я, конечно, выпью, но не потому, что это какой-то там праздник, а просто — небольшое количество алкоголя мне не повредит.

Кутляев налил две рюмки водки, а жена его сказала:

— Если вы, Васенька, это натощак — я вам дам сначала кусочек священого кулича. Хотите?

Васенька резко и строго обернулся к хозяйке.

— Нет-с, Наталья Павловна, не хочу. Нет, не хочу! Согласитесь сами — зачем? Что изменится в нашей будущей жизни от того, если я съем этот кусок желтого сладкого хлеба, а не тот? Если вы мне дадите именно тот, который был обрызган священником? Зачем это? Да и вообще, кулич… Почему вы меня не угощали им, когда я у вас был в декабре? Почему теперь мне должно хотеться, а тогда нет? Согласитесь сами — странно!

— Да бросьте вашу философию, — хлопнул его по плечу хозяин. — Ох, уж эта мне интеллигенция! За ваше здоровье!

— При чем тут здоровье? — поморщился Птицын. — Просто нам с вами хочется выпить — мы и пьем.

— Кулича нашего попробуете? — робко спросила хозяйка.

— Принципиально не попробую, уважаемая Наталья Павловна. Вот в сентябре будут именины вашей дочки, — тогда съем. А есть его сейчас, согласитесь сами, это ординарно.

Он обвел глазами стол, и взгляд его остановился на высоком куличе, увенчанном тремя сахарными розами и шоколадным барашком с крошечным зеленым флагом.

— Вы простите меня, Наталья Павловна, но… можно мне быть с вами откровенным?

— Пожалуйста, — съежившись, сказала хозяйка.

— Я уж такой человек, что всегда режу правду-матку в глаза! Это самое лучшее. Не правда ли? Скажите: неужели вы серьезно думаете, что эти сахарные розы и этот барашек на что-либо нужны? Ведь вкусу они вашим куличам не придадут, а…

— Ах, какой вы критик, — слабо усмехнулась хозяйка. — Я и не знала… На всякий пустяк обращаете внимание… Это сделано так только — для красоты.

Птицын горько улыбнулся.

— Для красоты… Красота — это Рафаэль, Мадонна, Веласкес какой-нибудь! Венера Милосская! Вы извините меня, но я так говорю, потому что считаю вас хорошими, умными людьми и знаю, что вы не обидитесь… А какая же красота — барашек с рынка стоимостью в пятиалтынный? Ни моего эстетического, ни моего морального чувства такая безвкусная вещь удовлетворить не может.

— Ха-ха! — засмеялся Кутляев, — вот не думал, что у покойного Павла Егорыча такой умный сынок будет. Ай да Васенька! Бог с ними, с барашками… Вы бы еще рюмочку! Красным яичком закусите или поросеночком.

Васенька нахмурился.

— Позвольте быть с вами откровенным: вы их для вкусу покрасили или для красоты?

— Черт его знает, для чего. Взял да и покрасил.

— Я думаю, краска, которой они выкрашены, не безвредна. В таком случае я очень попрошу вас, добрейшая Наталья Павловна, дать мне простое белое яйцо. Оно, правда, не так сияет, но ведь я же и не любоваться на него буду…

Птицын долго ел молча, опустив голову и о чем-то думая.

— Поросенок тоже, — закачал он укоризненно своей широкой черной костистой головой. — Ведь если крашеное кушанье вообще красиво, — почему бы и поросенка не выкрасить в голубой цвет или побронзировать золотым порошком? Однако этого не делают. Правда, для чего-то всунули ему в рот кусок петрушки, но, я думаю, никто этим не будет восторгаться. Всунули просто неизвестно для чего…

— Охота вам, Васенька, петь Лазаря, — нервно перебил его хозяин. — Ну и всунули! Ну и поросенок. Надо же чем-нибудь великий праздник отметить.

— Так, так, — покачал головой Васенька. — Подъем религиозного чувства знаменуется всовыванием в пасть мертвого животного пучка зелени… Логично!

* * *
В комнату влетел завитой, пронизанный насквозь праздничным настроением блондин, расшаркался и радостно, во всю мочь легких, заорал:

— Христос воскресе! Исидор Коныч, троекратно! Наталья Павловна, троекратно! Мой молодой товарищ, — троек…

— Простите, не целуюсь, — сказал твердо и значительно Птицын. — Устаревший пережиток. Форма без содержания…

— Фу-ты ну-ты, — пропел молодой блондин. — А то бы лобызнулись. Не хотите? Как хотите.

Склонив голову набок и смотря укоризненными глазами на пришедшего, Птицын ехидно спросил:

— Визиты делаете?

Блондин склонил голову направо и юмористически пропищал:

— Визиты делаю! Мученик естества.

— Выпейте чего-нибудь.

— С восторгом в душе! Боже ты мой! Какие красивые яйца!! И зелененькие, и розовенькие. И лиловые!

— Вам нравится? — иронически спросил Птицын. — А мне, представьте, не нравится. Это не есть вечная красота… Вечная красота — это Рафаэль, Мадонна… Знаменитая статуя Венеры Милосской, находящаяся в одном из заграничных музеев, — вот что должно нравиться.

— Эх, куда заехали, — засмеялся молодой человек и молящим голосом попросил: — Можно съесть лиловенькое? Мне нравится лиловенькое!

— Да какое угодно, — радушно сказала хозяйка.

— Вечные самообманы в жизни, — печально прогудел Птицын. — Гонимся мы за лиловыми яйцами и забываем, что внутри они такие же, как и красные, как и белые… Слепое человечество!

— Где вы были у заутрени? — спросила хозяйка.

— В десяти местах! Носился как вихрь. Весело, ей-богу! Радостно! Колокола звонят вовсю. Дилим-бом! Бам-бам! То тоненькие. То такие большие густые дяди! Гу-у! Гу-у!

— Красота не в этом, — сказал Птицын, внимательно, по своему обыкновению, выслушав собеседника. — Не в том, что по одному куску металла бьют другим куском металла… И не в том, что яйца красивые и голубые… И не в том, что у вас на сюртуке атласные отвороты. Красота — это Бетховен, симфония какая-нибудь… Кельнский собор! Микеланджело! Слепое человечество…

Хозяйка вздохнула и сказала блондину:

— Садитесь! Чего же вы стоите?

— Мерси. С удовольствием, — расшаркался представитель слепого человечества.

Повернулся к столу и сел.

— Что вы делаете! — закричал болезненно и пронзительно Птицын. — Вы сели на мой цилиндр!

— Ну? — удивился блондин. — В самом деле!

Птицын вертел в руках сплющенный, весь в крупных изломах и складках цилиндр и, со слезами в голосе, говорил:

— Ну что теперь делать! Сели на цилиндр. Ну куда он теперь годится… Кто вас просил садиться на мой цилиндр?!

— Я нечаянно, — оправдывался блондин, пряча в усах неудержимое желание рассмеяться. — Да это пустяки. Его можно выпрямить и по-прежнему носить.

— Да-а… — злобно смотря на блондина, плаксиво протянул Птицын. — Сами вы носите! Разве в нем можно показаться на улице?!

— Почему же? — усмехнулся гость. — Красота не в этом. Красота — это Рембрандт, Айвазовский, Шиллер какой-нибудь… Мадонна!

На глазах Птицына стояли слезы бешенства и обиды.

— Полез… Прямо на шляпу!

— Слепое человечество, — захохотал блондин. — Ну, если не хотите так ее носить, я вам заплачу. Ладно?

Птицын сжал губы, получил от блондина пятнадцать рублей и, ни с кем не прощаясь, угрюмо ушел.

Поросенок, держа в зубах пучок зелени, заливался беззвучным смехом.

Принцип

Иван Сергеич имел цельный, гармоничный характер и не гордился этим только потому, что был скромен и прост в обращении; эти качества резко отличали его от других воров, водившихся в трактире «Лужайка», — людей в общей массе крикливых, хвастливых и наглых.

Деятельность Ивана Сергеича имела строго определенное направление, от которого он не уклонялся ни вправо, ни влево: не убивал, но зато и не работал. Только воровал.

К людям не ворующим относился недоверчиво, с легким затаенным презрением, и когда вдумывался в их жизнь, то про себя нередко удивлялся: «Почему они тоже не воруют?»

После долгого раздумья объяснял это себе двумя причинами: беспощадной логикой социального строя (если все обворовываемые будут воровать, то некого будет обворовывать), а также отсутствием предприимчивости и неловкостью лиц, которые предпочитали зарабатывать пропитание трудом.

— И трудитесь, черти, — думал с ласковой насмешливостью Иван Сергеич. — Вам же хуже! Все равно украду.

И крал.

Эту веселую человеческую комедию изредка прерывали длинные антракты — именно тогда, когда Иван Сергеич попадал в тюрьму. Здесь он имел возможность бросать ретроспёктивные взгляды на пройденный путь и каждый раз успокаиваться на том, что ошибок в системе не было: право Ивана Сергеича — воровать, но зато право обворованных — ввергать его в тюрьму… Пожалуйста!

После этого никто не имел возможности упрекать друг друга в несправедливости и дуться один на другого. И по выходе из тюрьмы можно было начинать новую жизнь: трудящиеся, нажившись, должны были снова плохо положить несколько вещей, а Иван Сергеич брал уже остальное на себя.

Воровал Иван Сергеич двадцать пять лет — с тех пор как себя помнил. Если считать, что проживал он в год около двух тысяч, то накрадено им было за всю жизнь мелкими вещами и суммами — пятьдесят тысяч. Эти деньги должны бы вызвать еще большее к себе уважение, если принять во внимание, что ни одна копейка из них не была нажита обыкновенным трудом или убийствами. Кражи — только кражи.

* * *
Это был превосходный, очень уютный особняк, имевший все данные для того, чтобы понравиться Ивану Сергеичу.

Оба они — особняк и Иван Сергеич стояли друг против друга на глухой, пустынной улице, ж один из них думал: «Если выдавить стекло — стоят на подоконнике горшки с цветами или не стоят? Свалишь их или не свалишь?»

Долго размышлять было рискованно: через час прекрасная темная ночь сменится рассветом. Поэтому Иван Сергеич, закусив нижнюю губу, провел по стеклу кольцом, наложил на него какую-то тряпку и через минуту стоял уже на подоконнике, зорко всматриваясь в непроглядную тьму, сгустившуюся в комнате. Мягко спрыгнул босыми ногами на паркет и, простирая вперед чуткие руки, побрел наугад…

— Ох, ччерт!..

Нога его споткнулась обо что-то мягкое, большое, неподвижное, и Иван Сергеич, падая, схватился рукой за спинку кресла. Кресло стукнулось о стол, на столе задребезжала лампа… Иван Сергеич присел и сейчас же увидел, как в стороне мелькнула желтая вертикальная полоска света, которая сейчас же перешла в прямоугольник — и в дверях, освещенный маленькой лампой, показался человек.

Лампу он вытянул вперед и с любопытством водил ею во все стороны до тех пор, пока луч света не упал на присевшего около стола Ивана Сергеича.

Иван Сергеич взвизгнул, выпрямился и бросился к открытому окну, но незнакомец опередил его одним прыжком, не выпуская лампы из рук, сел на подоконник и, усмехнувшись, спросил:

— Испугались?

— Испугался, — признался Иван Сергеич и зашаркал смущенно босой ногой по полу.

— Эх вы! Как же можно быть таким нервным… Не бойтесь. Хозяина дома нет.

Иван Сергеич изумленно сверкнул глазами и спросил:

— Да… а вы кто?

— Я? Вот тебе раз! Ну, угадай-ка, миленький, кто я?

Блуждающие глаза Ивана Сергеича остановились на выдвинутых ящиках письменного стола, на большом солидном узле, валявшемся на полу, — том самом узле, о который споткнулся он минуту тому назад, — затем глаза Ивана Сергеича перешли на широкую смеющуюся рожу незнакомца, и оба человека, глядя друг на друга, стали смеяться.

— Ах, поди ж ты! — всплеснул руками Иван Сергеич. — А я думаю: хозяин. Тикать хотел. Один ты тут?

— Один.

— Да как ты сюда пролез? Окна были целые, парадные заперты — я толкал.

— А я ключом. Зашел, а потом заперся, чтобы не мешали.

— А если хозяин подойдет?

— Он-то? Каждую ночь в клубе до восьми часов утра в карты режется! Всю хурду-мурду успеем вывезти.

— Вы… везти? — ахнул Иван Сергеич.

— А ты что думал? Эх вы, — засмеялся новый вор. — Сколько уже веков прошло, а все вы, воры, ничему не научились. Простой вы народ — воры! Без плана, без выдержки, без хладнокровия… Тебе бы, дураку, только влезть в окно, рискуя, что тебя сцапают, стянуть какую-нибудь подушку или пальто, ценой в пять целковых — и убежать… и ты уже думаешь, что большое дело сделал!

— А ты… как же? — спросил, усаживаясь на узел, Иван Сергеич.

— Вот так же! Как видишь!.. Я целую неделю потратил на слежку: как живет хозяин, да что он делает, да когда возвращается вечером? И что ж ты, братец мой, думаешь… Прислуга приходящая, никого больше ни души, а сам из клуба под утро возвращается.

Иван Сергеич вздрогнул.

— А он сейчас не приедет?!

— Будь покоен, братец: верные сведения имею.

Новый вор помолчал.

— Так вот как. И задумал я вычистить квартиру до последнего гвоздика. Переулок глухой — кому помешать нужно? Работай тихенько, смирненько. К семи часам утра заказал я две подводы с нашими ребятами — приедут, все и вывезем.

Иван Сергеич ударил себя по коленкам и восторженно вздернул головой.

— Ловко!! Все как есть?

— Все, миленький ты мой. До гвоздочка, до последней карточки. Кой-что я уже и уложил.

— Ловкий дьявол… Меня-то в долю примешь?

— Почему не принять. Товару много. Расторгуемся. Однако, миленький… Американцы, о которых ты по своему умственному убожеству не имеешь никакого понятия, говорят: время — деньги. За дело! Я письменным столом займусь, а ты картины снимай.

Новые друзья весело захлопотали.

Наглость и уверенный план другого вора обворожили Ивана Сергеича. Заворачивая в полотняные простыни картины и связывая веревками груды дорогих золотообрезных книг, Иван Сергеич время от времени садился на пол и громко торжествующе хохотал:

— Ай да мы! Ну и мы! Ну и воры нынче пошли!

— Не дери глотку, — скромно сказал новый вор. — Дело нужно делать, а он гогочет… Укладывай лампу в ящик… Да с резервуаром поосторожней! Он, кажется, фарфоровый. Разве вы, черти, понимаете?

Иван Сергеич хлопотал, вертелся по комнате, упаковывал, распутывал веревки, развязывая узлы острыми зубами, и все время среди этих занятий восторженно поглядывал на товарища.

А тот, уложив всего одну этажерку с безделушками и какой-то чемодан, уселся в кресло и важно закурил папироску.

Работы было еще много, но он всем своим видом показывал, что закончить ее предоставляет простоватому Ивану Сергеичу, который с мокрым, потным лицом то и дело подбегал к товарищу и, держа в руках какой-нибудь альбом с фотографическими карточками., отрывисто спрашивал:

— Брать?

— Бери, Ваня, бери. Все пригодится.

— А салфеточку эту? Неужто и ее брать? На что она?

— А что ж салфеточка — собака, что ли? Зачем ее оставлять… Да поторапливайся! А то ребята с подводами приедут — куда нам все поспеть?

И вместо того чтобы помочь утомленному, запыленному Ивану Сергеичу, он только курил да поглядывал на окна, в которых занимался рассвет…

Приехали «ребята с подводами».

Все было уложено, связано, и Иван Сергеич, еле держась на ногах от усталости и суеты, разрешил и себе закурить папироску.

— Нечего там раскуриваться! — оборвал его безжалостный товарищ. — Помогай таскать вещи. Смотри — до хозяина досидимся.

— А ты чего же не помогаешь? — робко спросил Иван Сергеич.

— Напомогался достаточно! Моя работа раньше была. Не бросай папироски на ковер: прожжешь — за него и полцены не дадут! Черти вы! Разве понимаете?

* * *
На улице было холодно… Босые ноги чувствовали на мостовой предрассветную сырость.

Товарищ Ивана Сергеича тоже вышел к подводам и равнодушно смотрел, как их нагружали «ребята».

— Готово, ребята? — спросил он.

— Все готово.

Тогда товарищ обратил сонное лицо к Ивану Сергеичу и, улыбнувшись, сказал:

— А теперь — иди себе, братец, подобру-поздорову.

— Как — иди? — ахнул Иван Сергеич. — А вещи? А дележка?

— Какие вещи?

— Да эти! Что мы собирали.

— А разве они твои, эти вещи?

Иван Сергеич рассердился.

— Да ведь и не твои!!

— Нет, мои.

— Это же еще почему такое? Хозяин ты им, что ли?

Незнакомец засмеялся.

— Эх ты! Говорил же я, дураки вы, воры! А кто ж я? Конечно, хозяин. На другую квартиру переезжаю, с ночи укладывался… А ты тут пришел, помог… Да я ничего не имею. Спасибо, что помог. По крайней мере, честным трудом рубль заработал. Хе-хе! Я даром, братец, чужого труда не хочу. На, получай! За честный твой труд!

Хозяин вынул из кармана рубль и сунул его в руку Ивану Сергеичу…


Уже всходило солнце, когда Иван Сергеич брел по пустой улице недовольный, брюзжащий сам на себя, с серебряным рублем, зажатым в грязный кулак.

Гармоничная натура Ивана Сергеича могла показаться странной непонимающему, недалекому человеку.

Этот рубль, заработанный трехчасовым тяжелым, неблагодарным трудом, — жег ему руку.

Проходя по мосту, Иван Сергеич плюнул, очень неприлично обругался и, размахнувшись, выбросил дурацкий рубль в воду.

Животное

I
Мой приятель, студент Ушкуйников, и я — мы сидели в цирке и смотрели на громадного, мясистого парня, который стоял на арене и, изогнувшись чудовищным глаголем, поднимал над головой какие-то металлические шары,

— Ловко! — восторженно прошептал; Ушкуйников, шевеля мускулистыми руками. — Одной рукой! А в них около семи пудов.

— Ну так что? — спросил я, с усмешкой глядя на него.

— Семь пудов! Это — рекорд!

— Чего ты так волнуешься? Разве тебе не все равно, если в этом инструменте, висящем сейчас над его головой, — семь пудов, а не пять или шесть?

— Что ты! — удавился Ушкуйников. — Как же может быть все равно? Шесть пудов — это и я жму! А вот семь — это уже гениально!

— А что, если бы нашелся человек, — саркастически спросил я, — который мог бы переплюнуть через двухэтажный дом? Ты бы тоже назвал его гениальным?

— Поехала! — засмеялся: Ушкуйников. — Это уже, брат, философская отвлеченность. Шопенгауэр!

Не знаю, что меня привязало к этой большой, добродушной, глуповатой, сильной собаке. Мы были совершенно разные люди: я — маленький, худой, с нежными руками, впалой грудью и вечной боязнью холода, жары и ветра; он — высокий, широкогрудый, с железными мускулами, громким хохотом и с какой-то медвежьей грацией и ловкостью в движениях… Я — умный, много читавший, много знающий человек, он — недалекий, простой, с самыми примитивными, влечениями и настроениями.

Когда мы шли из цирка, я, делая короткие шажки, смотрел на него снизу вверх, нервно дергал его большую красную руку и язвительно говорил:

— Я тебе удивляюсь! Ты человек без полутонов. Осчастливить тебя можно тем, что — каким-либо образом — утроить твой рекорд в поднимании восьмипудовой гири… А сделать несчастным — еще легче. Стоит только ударить тебя оглоблей по голове; тогда ты, ощутив физическую боль, — будешь чувствовать себя страшно несчастным.

Он рассмеялся.

— Ну и чудак же ты! Выдумает что-нибудь вечно. Разве можно оглоблей драться?

— Вот видишь! Видишь? Очень мило… ты даже не уловил моей главной мысли, а обратил почему-то внимание на оглоблю, будто бы в ней весь центр! Оглобля играет здесь чисто служебную роль, как подспорье, как иллюстрация к отвлеченной мысли.

— Да брось, — сказал Ушкуйников. — Философия. Гегель.

— Ты меня извини, — с горячностью вскричал я. — Но я не понимаю тебя… У тебя какая-то мания притворяться глупее, чем ты есть. Ведь ты, как студент, все-таки знаешь, что употребление тобой имен философов совершенно бессмысленно. Ни Шопенгауэр, ни Гегель здесь ни при чем.

— Да брось.

— Чего там бросать? Я знаю, когда тебе возразить нечего, ты говоришь: да брось. Это, брат, самый глупейший прием в споре.

Он, сбитый с толку, приостановился.

— Чего ты ругаешься? Смотри — горло пересохнет. Хочешь, я сейчас посажу тебя на крышу этого киоска? Оттуда удобно говорить блестящие речи!

— Конечно, конечно! У тебя ведь другого аргумента быть не может. Или на какую-нибудь дурацкую крышу посадишь, или повалишь на тротуар.

— Да брось, — поежился Ушкуйников. — Я же пошутил.

Я сделал вид, что не слышу его.

— Ты можешь ударом кулака раздробить мне голову, но ведь эту же операцию может произвести и любой дом, который уронит с карниза мне на голову кирпич. Какая же между вами тогда разница?

— Между мной и домом? — спросил притихший студент.

— Да-с. Между тобой и домом. Теперь уже пора бросить это!.. Раньше, конечно, когда любовь женщины добывали дубиной, и пищу добывали дубиной, и честь свою защищали дубиной — тогда физическая сила была хороша… А теперь, когда мы идем по гладкому тротуару, мимо целой тучи городовых, навстречу вежливо извиняющимся при невольном толчке прохожим, — кому и на что нужны твои рекорды, бицепсы и твое примитивное «да брось…»

— Да брось, — сказал Ушкуйников. — Почему же человеку и не быть сильным, если он хочет этого?

— Не надо. Устарело. Пережиток. Уродливый атавизм.

— Эммануил Кант, — прошептал Ушкуйников.

— Дурак.

— Да брось. Пойдем лучше в кабак. Чего ты так распетушился?

II
В ресторане мы выбрали в боковой комнате укромный, безлюдный уголок и уселись за столик.

— Дайте мне баранью котлетку. А ему, — усмехнулся я, указывая на Ушкуйникова, — четыре порции сосисок с капустой.

— А сколько у вас штук на порцию? — спросил с любопытством Ушкуйников.

— Четыре штуки.

— Тогда четырех порций хватит.

— Однако, — болезненно поморщился я. — Я хотел пошутить… А ты серьезно?..

— Такими вещами не шутят, — сентенциозно сказал Ушкуйников. — И дайте маленькую кружку пива за 20 копеек.

— Это самая большая, — возразил лакей.

— Ну уж и большая! Хвастаетесь. Давайте скорей! Иначе я выпью всю вашу кровь и жалкие остатки тела съем!

Он подмигнул лакею и захохотал.

Когда лакей отошел, Ушкуйников сладко потянулся, встал и заявил.

— Хорошо бы, пока подадут ужин, сыграть одну партийку на бильярде. Как движение — очень полезно!

— Играй сам свою партийку. Я не хочу.

— Да почему?

— Что в ней хорошего, в бильярдной игре? Тычут палками в какие-то шарики, а те катаются по сукну, падая изредка в узкие, неудобные для этой цели, отверстия. Очень забавно!

Эта живая, нарисованная мною картина подействовала на впечатлительного Ушкуйникова угнетающе. Он приостановился, и на его лице появилось выражение нерешительности и колебания: стоит ли действительно играть?

Но сейчас же его медленную голову осенила какая-то мысль… Он улыбнулся, погрозил мне пальцем, сказал:

— Барух Спиноза!

И ушел в бильярдную.

Я развернул газету. Погрузился в чтение.

III
— Зд…ррасссьте! Скуч…ск…учаете?..

Я поднял голову и увидел перед собой неопределенно улыбающееся лицо какого-то плотного господина, склонившегося над моим столом.

— Простите, — заявил я. — Я не имею удовольствия вас знать.

— Неужели? Оч-чень жаль. Позвольте присесть?

— Да зачем же? — возразил я.

Он придвинул стул, сел, протянул руку к моей газете и отложил ее на подоконник.

— Охота вам читать! Все равно чепуха. Ничего интересного. А я — можете представить — вдребезги!

— Что вдребезги?

— Прокутился. Даже на пиво не осталось.

— Это место занято, — сказал я, с гримасой смотря на его красные сузившиеся глазки.

— За-ня-то? — откинулся он на спинку стула. — Послушайте!.. Может, вы не рады, что я к вам сел, а?

В его заплывших глазах мелькнуло что-то такое, от чего я сделал равнодушное лицо и с легкой дрожью в голосе сказал:

— Почему же не рад? Я ничего… Я только к тому, что место занято. А то — сидите.

— Б…лагодарю вас! Спасибо. Б…лагороднейший человек!

На лице его появилось выражение нежности.

— Ни…когда не забуду! Позвольте поцеловать вас.

— Да к чему же, — насильственно засмеялся я. — Ведь мы же даже не знакомы.

— Позвольте расцеловать вас, — упрямо повторил незнакомец.

— Я… вообще… не целуюсь, — возразил я, с нетерпением поглядывая на двери, выходившие в общую ресторанную залу.

— Глупо! Ид…иотски глупо! Как так можно — не целоваться?

Он притих, потом поднял тяжелую голову и ударил сжатым кулаком по столу.

— Я трребую!

— Чего вы требуете? — с тайной злостью и нервной дрожью в голосе спросил я.

— Я вам противен? — кричал он, размахивая перед моим лицом массивными руками. — Ха-ха! Вы важный… барин? Да? Может, граф? Может, какой-нибудь князь де Черт меня побери?

Я бледно улыбнулся и, снисходительно смеясь, сказал:

— Да извольте… Если вы уж так хотите — поцелуемся.

— Снисхождение… да? Они снизошли! Ха-ха! А теперь я не желаю!.. Ага! Что, съел? Вот не желаю и не желаю.

Я сидел молча с дрожащим подбородком и больно покусывал губы. Он посмотрел на меня исподлобья.

— Обиделись? А? Неррвы… «Ах, милый Жан, — пропищал он тоненьким голоском, — у меня сегодня нервы…» Ну черт с тобой! Из-звиняюсь. Дай руку!

— Зачем вам моя рука?..

— Дай руку! — закричал он. — Раз я говорю — значит, дай!

— Чего вы ко мне пристаете? — дрожащим голосом сказал я. — Я с вами не знаком, а вы говорите мне «ты».

Он грузно встал, взял одну из моих рук и хлопнул ею по своей мясистой ладони.

— Значит, так? Решено?

Неожиданно он навалился на меня всей тушей. Спиртом несло от него невыносимо.

— Гов…вори!.. Значит, чтоб уж больше никаких? Чтобы нет и нет! И кончено! Пр…равильно?

В двух вершках от меня нависли его мутные, воспаленные глаза. Я снова усмехнулся уголками дрожащих губ и, подделываясь под его несуразно пьяный тон, сказал:

— Ну, правильно — и правильно. Хорошо. И кончено. А теперь садитесь на свое место.

— Од…дин поцелуйчик!

Я закрыл глаза и вообразил себе, что бы я сделал со своим собеседником, если бы обладал силой Ушкуйникова… Я схватил бы его за горло, вцепился бы зубами в его ухо, а когда он заревет от боли, повалил бы его на пол и стал бы бить ногами в бока и живот, в этот отвратительный толстый живот, который сейчас терся о мое лицо…

— Одно лобзание! Лобызни меня, друже!

Любитель поцелуев неожиданно отшатнулся от меня, и из-за него выглянуло улыбающееся лицо Ушкуйникова…

— Что за черт? С кем ты тут поцелуи разводишь?

Я вскочил, нервно дрожа.

— Ты его спроси, а не меня! Подходит ко мне, незнакомый, пьяный, кричит, хватает за руки, лезет целоваться…

Я думал, что Ушкуйников сейчас же взмахнет кулаком и ударит моего мучителя.

Он обернулся к нему и укоризненно сказал;

— Вы чего же это, дядя, а? К незнакомым пристаете… Выпили — и идите домой.

Пьяный нахмурился и, внезапно обернувшись, схватил Ушкуйникова за воротник.

— А ты кто здесь такой?

— Да это все равно, — усмехнулся Ушкуйников. — А только вы мне воротник поломаете так. Пустите… Шли бы вы домой.

— Ах ты, корова, — сказал пьяный. — Взять, да трахнуть тебя, чтоб ты знал.

— Совершенно это лишнее. Ну что хорошего. Вы меня поколотите, я вас. Обоим будет больно…

— Што-с?!

Я не мог сдержать себя.

— Дай ты хорошенько этому пьяному скоту по затылку… Чего ты с ним церемонишься?

Незнакомец оттолкнул: Ушкуйникова и быстро обернулся ко мне.

— Ага… Вот как?

Рука его мелькнула в воздухе, натолкнулась на что-то, подставленное Ушкуйниковым, и бессильно повисла.

— Это уже не хорошо, — серьезно сказал Ушкуйников. — А я еще с вами церемонился. Вы просто глупый пьяница. Убирайтесь отсюда!

— Нет, я не пойду, — завизжал злобно и испуганно пьяный.

— Ну как же так не пойдете, — не мог сдержать улыбки Ушкуйников. — Пойти нужно. Позвольте, я вам помогу.

Он толкнул незнакомца в плечо, тот сделал пол-оборота, как на невидимой оси, и сейчас же, странным, особенным образом, схваченный двумя руками моего приятеля, — понесся вон из комнаты.

В дверях показались лакеи.

* * *
Нам подали ужин.

Я был бледен и задумчив, а Ушкуйников, осмотрев одобрительным взглядом сосиски и заглянув в кружку с пивом, — рассмеялся.

— А он веселый все-таки дядя. Я думаю, когда, не пьян — рубаха-парень!

Я заскрипел зубами.

— Убить его надо бы, мерзавца.

— Да брось! За что?..

— Есть люди, которые не имеют права пить!

— Спенсер!

Праздник любви

I
По обширной базарной площади, мокрой от недавнего дождя и сверкавшей от солнца, — шли, взявшись за руки, два подрядчика: Никифор Блазнов и Иван Потапыч Стечкин.

— Конечно, — говорил Никифор, — будь я барон или там герцог — тебе было бы приятнее со мной идти.

— Мила-ай ты мой, — ласково возражал разнеженный Стечкин. — Что мне барон! Что мне герцог! Главное — чтоб душа была, да чтоб человек без поступков был.

— Без поступков человека не бывает.

— Бывает. Редко, но бывает.

— Нету такого человека, чтоб был без поступков. Все с поступками!..

— Ну хорошо, родной мой. Ну, может быть, бывает. Бог с ними. Пошли им Господь Вседержитель счастья… Ничего, Никифор Васильич, что я вас под руку держу?

— Ничего. Помилуйте-с.

— Ты бы застегнул пальто, Никифор Васильич. Дует, а?

— Ничего, благодарю вас. Вы, может быть, устали, Ваня? Мне бы очень не хотелось, чтобы вы уставали…

На глазах Стечкина блеснули слезы умиления.

— Ах, что вы, Никифор. Мне даже очень приятно с вами идти.

Приятели остановились среди площади и, припав друг к другу, обменялись долгим поцелуем.

— Смотрите, Ваня, — сказал подрядчик Никифор, указывая на деревянный балаган, обвешанный разноцветным полотном, — вот цирк. Не зайдем ли мы сюда повеселиться?

— В такой праздник не повеселиться грех. В буденный день нужно трудиться, а праздники посланы нам Господом для отдохновения.

— Что верно, то верно!

Приятели взялись за руки и подошли к кассе.

— Господин кассир! Христос Воскр… Чудеса! Кассира-то нет. Где же кассир?

— Они, может быть, внутри заняты? Пойдем внутрь, поищем…

Подрядчики вынули по трехрублевке и, держа деньги впереди себя на вытянутой руке, чтобы кто-нибудь ненароком не заподозрил в них желания повеселиться на дармовщинку, — шагнули за занавес.

Худой, костлявый человек, бормоча что-то, сидел на барьере, покрытом кумачом, и натягивал на тощие ноги темно-розовое трико.

— Актер! — благоговейно сказал Никифор. — Здравствуйте. Христос вам Воскресе. Извините, что так нахально… Нам бы кассира…

— Я кассир, — сказал худой человек и, не натянув как следует трико, побежал к кассе.

Получив билеты, подрядчики поблагодарили артиста и осведомились:

— Представление скоро?

— Да вот публика наберется — и начнем.

— А буфет тут есть? Лимонадцу бы…

— Пожалуйте!

Расторопный кассир, придерживая руками плохо натянутое трико, побежал вперед, юркнул за стойку и, взяв в руку штопор, сразу превратился в солидного буфетчика.

— Как дела? — спросил Никифор.

— Дела как будто ничего, только публики мало. Место выбрали неудачное, что ли, — уж не знаю.

— Публику зазывать надо, — посоветовал Стечкин. — Такое дело.

— Где ж тут нам разорваться, — жалобно сказал артист. — Мы только работаем вдвоем с братом да великан, да лошадь.

— А хозяин?

— Да мы-то и хозяева. И ничего тут не поделаешь. Великан с утра лежит пьян — разговелся сильно. А брат одевается к выходу. Хучь разорвись.

Опечаленные этим меланхолическим сообщением, подрядчики вздохнули и тихо поплелись на места.

— Нет, так нельзя… — сказал вдруг Никифор, приостанавливаясь. — Этак дело и лопнуть может. Пойдем, Ваня, наружу.

Подрядчики вышли на помост, отыскали какой-то барабан, звонок и энергично принялись за дело… Барабан загудел, застонал, колокольчик залился бешеным, тонким звоном, а Ваня, у которого голос был зычный, внушительный, — сложил руки рупором и крикнул на всю площадь:

— Пож-жалте! Замечательное представление лучших магиков, комиков и солистов лучших дворов! Будет выведена настоящая живая лошадь! Поразительный великан, небывалой еще длины, исполнит разные группы!!

Заметив нескольких прохожих, остановившихся около балагана, Ваня отнял руки от отверстого рта и сказал более интимным тоном:

— Заходите, господа, — чего там. По крайней мере, коммерцию поддержите…

И, подмигнув, сообщил совсем уж конфиденциально:

— Дело-то совсем швах… Хозяин худой, в чем только душа держится. Поддержали бы ради православного праздничка.

— Заходите! — приветливо поддержал его Никифор Блазнов. — Милости прошу к нашему шалашу.

Кое-кто из публики ухмыльнулся и нерешительно взошел на ступеньки.

Ваня хватал колеблющихся за талию и деликатно подталкивал их к кассе, а Никифор, выставив голову из окошечка кассы, напустил на себя профессиональный вид и, не стесняясь отсутствием хозяина, занялся коммерческими операциями: выдавал билеты, получал деньги и быстро, привычным жестом бросал сдачу.

…К кассе подошел хозяин в коротком поношенном пальто, из-под которого виднелись темно-розовые ноги. Нисколько не удавившись деятельности друзей, он заглянул в кассу и спросил:

— Много?

— Двенадцать сорок.

— Можно начинать. Идите на места.

II
Первый номер был такой: костлявый хозяин выкатил большой деревянный шар и вскочил на него… Но шар выскользнул из-под ног, и хозяин чуть не упал.

Длинноносый брат хозяина выглянул, из-за кулис и презрительно сказал:

— Эх ты! Растепа.

— Я тебе говорил, что не надо было мне давать натощак вина: «нет — выпей да выпей». Вот тебе и выпил, — возразил хозяин.

Он снова прыгнул на шар, но шар, как пугливая лошадь, сбросил его и отбежал в угол.

— Трудно, небось? — сочувственно спросил мастеровой с синяком под глазом.

— А ты думаешь что, — с досадой сказал хозяин. — Попробовал бы сам!

— Да, это дело трудное, — согласилась добродушная публика, грызя семечки.

Порывистый подрядчик Никифор вскочил с места.

— Позвольте, я вам помогу!

Он перешагнул через барьер, подкатил шар и, взяв хозяина под руку, подсадил его.

— Ну, теперь держись за меня… Постой… Экий, братец, ты… Так и ушибиться легко.

Подрядчик обратил к публике сияющее, неизвестно по какой причине, лицо и снисходительно сказал:

— Выпивши они… Дело праздничное.

— Ничего, — отвечала публика. — В этакий праздник — да не выпить?

Хозяин, устоявшись на шаре, засеменил ногами, подрядчик, держа эквилибриста под руку, одобрительно покрикивал, а шарманка, руководимая длинноносым братом, залилась веселым галопом.

Все захлопали.

— Готово! —сказал подрядчик. — Отзвонил — и с колокольни долой. Следующий!

Длинноносый брат хозяина вышел, из-за кулис, таща на веревке собаку.

Одет он был в ситцевый клоунский костюм, помятый цилиндр и кое-где робко присыпан мукой.

Вид его вызвал всеобщее сочувствие и жалость.

— Молоденький! — сказала старуха, утирая нос платком.

Длинноносый снял цилиндр, раскланялся и начал:

— Милосиви господа и госпожа! Я умей шрезвычайни шесть демонстровать этот четвероног, котори…

— Говори по-русски, — посоветовал Никифор.

— Ладно. Вот, братцы, собака. Замечательной работы! Стреляет из пистолета, умирает по команде и отгадывает цифры.

— Да ну? — удивились в публике.

— Ей-Богу. Вот, смотрите!

Клоун разложил на земле несколько кусков картона с цифрами, раскланялся с публикой и спустил с веревки собаку.

Собака повернулась и побежала за кулисы.

— Куда она?! — закричал клоун. — Иси сюда, проклятая! Ты чего там стоишь, разиня?.. Придержи ее!..

Костлявый хозяин поймал собаку и подтащил к своему горемычному брату.

— Иси, чтоб тебе подохнуть! А-лле! Господа, назовите какую-нибудь цифру.

— Раз, — сказал, мальчишка.

— Сто семнадцать тысяч пятьсот двадцать три, — крикнул мастеровой.

— Нет, нет, чтоб одна цифра была. До десяти!

В публике подсказали:

— Один! Семь! Два! Девять! Пять! Четыре! Восемь! Шесть! Три! Десять!

Собака, ободренная увесистым пинком длинноносого хозяина, взвизгнула, прыгнула и схватила цифру 6.

— Кто сказал 6? — спросил клоун.

— Я, — пролепетал гимназист, вспыхнув от гордости.

— Вот-с ваша цифра! Собака сама взяла.

Шарманка, заведование которою, по просьбе хозяина, взял на себя гимназист, заиграла, публика бешено зааплодировала.

Ободренный успехом, клоун вынес стул, на спинке которого висел пистолет с веревкой, привязанной к курку, и сказал:

— Сейчас моя собака будет стрелять. Сейчас будет японская война двух держав. Алле!

Собака забилась под стул.

— Алле!!

Ни просьбы, ни пинки, ни угрозы не могли заставить собаку вылезть из-под стула.

— Алле, мразь разнесчастная!!

— Позвольте, я выстрелю, — предложил Иван Потапыч, искренно болея душой за клоуна.

— Пожалуйста… Сделайте одолжение.

Подрядчик встал и, потянув за веревку, выстрелил из пистолета.

Ему поаплодировали.

— Трудно? — спросил гимназист.

— Нет, пустое, — скромно ответил подрядчик.

— Еще что будет? — спросил хозяина Никифор.

— Лошадь еще могу вывести, если хотите.

— Не стоит. Чего там животное зря мучить. Повеселились и баста.

— Может, шпагу проглотить? — несмело предложил хозяин.

— Еще что выдумай, я в позапрошлом году был на Святую в балагане — так один тоже шпагу глотал. Только (покушал он плотно, что ли) возьми и затошни его, извините. Что же вы думаете? Шпагу эту аршина на три вперед выбросило. Не пасхальное это дело — шпага…

— А я тоже в Армавире видел… — сказал мастеровой…

III
Хозяева и публика уселись на барьер, на первые места и погрузилась в разные интересные воспоминания. Старуха рассказала, как детей в молоке варят, чтобы они были мягче; подрядчик Ваня вспомнил случай, когда один из его рабочих поднял на спине 18 пудов.

— А у нас великан есть, — таинственно сказал длинноносый клоун. — Пьет и пьет. Так уж сложили его в уборной и не показываем публике,

— Большой? — спросил мастеровой.

— Не особенно. Так, средний. Больших-то на праздники всех разобрали, осталась только мелочь, Может, посмотрите?

Все гурьбой встали и отправились осматривать пьяного великана.

Братья оказались правы наполовину: он был скорее пьян, чем великан.

— Так в лежачем виде не видно его, — сказал подрядчик. — Его бы поставить.

— Илья! — сказал хозяин, — прислони его к стенке.

— Пошел! — закричал великан, поднимая кулак. — Тронь только, я тебе покажу, стерва!

— Ох, эти уж закулисные интриги, — вздохнул Никифор. — Чистая беда с ними. Пойдемте, господа.

Все вышли. На правах старого знакомого хозяин удержал за руку двух подрядчиков и шепнул им:

— Может, по рюмочке водки выпьете?

— Дело, паренек! Только уж мы угостим! Может, ваш братец за коньяком сбегает?

Была ночь… Маленькая керосиновая лампочка тускло освещала уборную цирка. В углу висели украшенные бумагой обручи, клоунский костюм, и лежал тот самый шар, который был, укрощен хозяином лишь при помощи подрядчика. На полу, укрытые размалеванной, парусиной, мирно спали четверо: два подрядчика, хозяин и его длинноносый брат. Издали, из другой уборной, доносился тоненький носовой свист великана.

Голодная лошадь отвязалась, вышла из стойла и долго бродила всюду, молчаливо отыскивая какой-нибудь пищи.

Зашла в уборную, стянула со стола соленый огурец и, разжевывая его, посмотрела на спящих.

«Хороши голубчики, — подумала она про хозяев. — И с какой только вы подозрительной компанией не свяжетесь! Сегодня напились, а завтра опять есть нечего».

Призвание

I
Угадать призвание в человеке, направить его на настоящий путь — что может быть прекраснее этого?

Издатель газеты «Суета сует» критически оглядел мою фигуру и…

— Гм… Что же вы можете у нас делать?.. Гм… Василий Васильевич очень просил за вас, а мне хотелось бы сделать ему приятное. Знаете, что? Поступайте к нам на вырезки.

— На вырезки, так на вырезки, — равнодушно согласился я. — На какие вырезки?

— Это очень несложное дело. Вы берете пачку только что полученных чужих газет и начинаете проглядывать их, вырезывая ножницами самое интересное и сенсационное. Потом наклеиваете эти вырезки на бумагу и, сопроводив их соответствующими примечаниями, отсылаете в типографию. Справитесь с этим?

— Всякий дурак справился бы с этим.

— Ну, а вы?

— Тем более, я справлюсь, — скромно подтвердил я.

— Ну, с Богом.

Я сел на указанное мне место и прилежно занялся своим новым делом. Я читал газеты, резал их ножницами, мазал клеем, наклеивал, приписывал и, хотя устал, как собака, но зато с честью выполнил свою задачу.

На другой день утром редактор подошел ко мне и решительно сказал:

— Не делайте больше вырезок!

— Почему?

— Потому что у вас получается черт знает что.

— Рассказывайте — недоверчиво возразил я. — Приснилось это вам, что ли?

— Нет, не приснилось… Ну, посмотрите, что вы навырезывали! Ну, прочтите сами, своими глазами, что напечатано в нашей газете, благодаря вам! Можно это допустить?

Я пожал плечами и, развернув газету, просмотрел свою вчерашнюю работу.

— «Обзор печати». Газета «Тамбовский Голос» интересное сведение: вице-губернатор Мохначев выехал в Петербург. К сожалению, причина выезда этого администратора не указана…

«В „Калужских Вестях“ читаем: „Вчера его пр-во присутствовал на панихиде по усопшем правителе канцелярии. Вечером его пр-во отбыл в имение“.

„Небезынтересное для наших читателей сведение сообщает Эхо“: „Акмолинский архиерей собирается в поездку по епархии. Генерал-губернатор вчера, по недосугу, обычного приема у себя не делал. Городской голова возвращается 15-го“.

„Минскому Листку“ удалось узнать, что вчера предводитель праздновал обручение своей дочери с полковником Дзедушецким. Его сиятельство собирается за границу».

Я внимательно прочел все до конца и спросил редактора:

— А разве плохо?

— Не плохо, а бессмысленно. Кому интересны ваши поездки вице-губернатора, семейные радости предводителей дворянства и экскурсии архиереев. Неужели кому-нибудь из нас интересно, что Акмолинский городской голова вернется 15-го. Начхать нам на него!

— Ну, вы поосторожнее… Ведь он все-таки начальство.

— Вы не годитесь для вырезок, — категорически заявил редактор. — Вы слишком раболепны.

— Ну попробуем что-нибудь другое, — равнодушно согласился я. — В самом деле, вырезки мне не по душе. Дайте мне что-нибудь повыше.

Редактор задумался.

— У нас как раз нет заведующего театром. Хотите попробовать? Вы понимаете что-нибудь в театре?

— Что ж тут понимать? Тут и понимать-то нечего.

— Ну, попробуем вас. Займитесь пока назначением рецензентов в театры на сегодня — кому куда идти. А потом составьте хронику. Ну, с Богом.

II
Оставшись один, я первым долгом ознакомился с отделом зрелищ и после краткого раздумья решил остановиться на самом интересном:

1. Опера.

2. Симфонический концерт.

3. Борьба.

Когда я разобрал редакционные билеты, ко мне постучались.

— Войдите.

В комнату вошел один из рецензентов.

Он опрокинул попавшееся на его пути кресло, вежливо поклонился портрету Толстого и, обратившись к печке, спросил ее:

— Вы, кажется, заведуете теперь театром? Куда я сегодня должен пойти?

Сразу же я выяснил, что в словах рецензента не было никакой иронии. Просто он был преотчаянно близорук, почти слеп. Когда я окликнул его, он обернулся, наткнулся на другое кресло и, добродушно извинившись, пожал ручку этого кресла.

— Куда мне этого калеку? — пробормотал я. — Хорошие сотрудники, нечего сказать. Ну, как я пошлю его куда-нибудь в ответственное место?..

Я выбрал билет похуже и сказал:

— …Эй, вы! Вот вам, нате билет на сегодня. Дайте отчет. Да только, смотрите, хороший!

Он взял билет и побрел обратно, натыкаясь на все стулья и путаясь ногами в ковре.

Потом зашел другой рецензент и тоже осведомился насчет вечера.

— Надеюсь, у вас зрение в порядке? — спросил я.

— Что?

— Видите-то вы хорошо?

— Что?

Я открыл рот и заревел во все горло:

— Я говорю — глаза хорошие?

Он прислушался к моему голосу и нерешительно отвечал:

— Да уж, если этот дождик зарядит, так держись.

— Какой же вы рецензент, — спросил я, — если вы глухи, как бревно? Зачем вы лезете в это дело, черт вас побери?!

— Были у меня калоши, — печально отвечал рецензент, — да их украл кто-то.

— В оперу я тебя не пошлю, — сказал я вслух, разглядывая его. — Это слишком серьезное дело. Возьми-ка, братец, этот билетик. Это не так опасно…

Он ушел с самым бессмысленным выражением лица, а я позвал третьего рецензента и спросил его:

— Глаза хорошие?

— Прекрасные.

— А уши?

— Помилуйте! Я могу расслышать топот лошади за три версты.

— Вот это настоящий! — подумал я, удовлетворенный. — Вот что, голубчик… Берите этот билет и отправляйтесь в театр. Я вам приберег самый лучший.

Он взглянул на билет и нерешительно сказал:

— Должен вам заметить…

— Вы? Мне? Заметить? Этого только недоставало! Кто здесь заведующий? Вы или я? Это я могу вам заметить, а не вы мне. Ступайте!

III
После окончания театров, около двенадцати часов ночи, моя команда съехалась, и через час я имел уже в своих руках три добросовестных талантливых рецензии. Оригинальность замысла сквозила в каждой из них и придавала всем трем ту своеобразную прелесть, которой не найдешь и днем с огнем в других шаблонных измышлениях рецензентов.

Рецензии были таковы:

«ФРАНЦУЗСКАЯ БОРЬБА… Сегодняшняя борьба проходила под аккомпанемент духового оркестра, который, к сожалению, нас совсем не удовлетворил. Ремесленность исполнения, отсутствие властности и такта в дирижерской палочке, некоторая сбивчивость деревянных инструментов в групповых местах и упорное преобладание меди — все это показывало абсолютное неумение дирижера справиться со своей задачей… Отсутствие воздушности, неумелая нюансировка, ломаность общей линии, прерываемой нелогичными по смыслу пьесы барабанными ударами, — это не называется серьезным отношением к музыке! Убожество репертуара сквозило в каждой исполняемой вещи… Где прекрасные Шумановские откровения, где Григ, где хотя бы наш Чайковский? Разве это можно назвать репертуаром: сменяется „Ой-рой“, а „Ой-ра“ — „Хиоватой“ — бесконечности. И еще говорят, что серьезная музыка завоевывает себе прочное положение… Ха-ха!»

* * *
«СИМФОНИЧЕСКИЙ КОНЦЕРТ… Прекрасное помещение, в котором давался отчетный концерт, вполне удовлетворило нас. На эстраде сидела целая уйма музыкантов — я насчитал шестьдесят пять человек. Впрочем, по порядку. Ровно в девять часов вечера на эстраду вышел какой-то человек, раскланялся с публикой и, схватив палочку, стал ею размахивать. Сначала он делал это лениво, еле заметно, а потом разошелся, и палочка сверкала в его руке, как бешеная. Он изгибался, вертел во все стороны свободной рукой, вертел палочку, мотал головой и даже приплясывал. Потом, очевидно, утомился… Палочка снова лениво заколебалась, изогнутая спина выпрямилась, руки поднялись кверху — и он, усталый, положил палочку на пюпитр. Музыканты тогда занялись каждый по своему вкусу: кто натирал канифолью смычок, кто выливал из трубы слюну. Передохнув, снова принялись за прежнее. Начальник размахивал палочкой и плавно, и бешено, и еле заметно, а все не сводили с него глаз, следя внимательно за его движениями. Через некоторое время симфонический концерт был таким путем закончен, и поднялась невообразимая толкотня публики…»

* * *
«ОПЕРА… Хорошая погода собрала массу спортсменов. Большое число записавшихся певцов делало невозможным угадывание фаворита, и первый заезд или, как здесь говорят — акт, — поэтому прошел особенно оживленно. Состязались в первом заезде: князь Игорь (камзол красный, рукава синие), княгиня Ярославна (камзол серебристый, рукава белые) и Владимир Галицкий (голубое с черным). Первой весьма заметно стала выдвигаться в дуэтах с „Игорем“ „Ярославна“, но на прямой „Игорь“ к концу дуэта, оба пришли голова в голову. Приятное впечатление произвело появление настоящей лошади (гнедая кобыла зав. Битягина, от „Снежинки“, как нам удалось узнать, за кулисами, на поддоке). ней Игорь (камзол красный, рукава синие)…»

IV
На другое утро, когда эти оригинальные, бойкие рецензии появились в свет, редактор подошел ко мне и сказал:

— Можете больше театром не заведовать.

— Неужели нехорошо?

— Нехорошо?! Вас убить мало за такое распределение рецензентов. Вы послали симфонического рецензента на борьбу! Полуслепой человек вместо музыки должен был писать черт знает о чем!! Вы могли на борьбу послать глухого, потому что в борьбе важен не слух, а зрение… Нет! Вам понадобилось погнать его на симфонию, которую он так же слышал, как тот видел борьбу. Спортивного обозревателя вы погнали в оперу, которую он понимает не лучше конюшенного мальчика!! Ну, чего же вы молчите?

— Да как же я мог знать, кто из них куда годен!!

— Вы не знали? А я вот знаю, куда и на что вы годны!! О, я это теперь хорошо знаю!!

— Куда? — с любопытством спросил я.

— Идите в редакционные сторожа!! Вы подобострастны, тупы и исполнительны!! Подавайте сотрудникам чай и подметайте по утрам комнаты!!

— Ну, хорошо, — согласился я.

* * *
Теперь иногда, внося редактору чай на подносе, я с уважением гляжу на этого проницательного человека, вспоминаю свои неудачные шаги в оценке театральных рецензентов и думаю:

— Угадать призвание в человеке, направить его на настоящий путь, — что может быть прекраснее этого?..

Старики

I
Отнимите у человека его маленькие слабости — и он сделается страшен. Очистите его от грешков, ложных, наивных шагов, наивных шалостей, беспомощности и смешных глупостей. Сделайте это — и перед вами будет стоять не человек, а страшная, сверкающая сталью и добродетелью машина, около которой вы никогда не согреетесь и которая не задумается оттяпать вам руку, если вы сделаете ошибочное движение.

Мне часто хочется ласково обнять и прижать к своей груди человечество, но не все. Только ту его часть, которая пьет, лжет, развратничает, дерется в зависимости от настроения и пляшет, когда весело…

Именно ту смешную часть человечества люблю я, которая каждый день терзает себя за совершенные накануне глупости, горько рыдает, раскаивается и каждый день бесплодно мечтает «начать новую жизнь».

Милые вы мои…

* * *
Архитектор Макосов долго взбирался к себе на третий этаж. Взобравшись, открыл английским ключом парадную дверь, вошел в переднюю, а затем — не снимая пальто, фуражки и калош, — в столовую.

Остановился, прислонившись к притолоке, и тяжелым взглядом обвел стены, стол, поглядел внимательно на самовар и, нахмурившись, сказал хлопотавшему у самовара слуге Перепелицыну:

— Отчего ты, черт тебя подери, не следишь за самоваром. Почему самовар потух?

Перепелицын скорбно покачал головой и сказал:

— Да он вовсе не потух…

— Молчать! — закричал Макосов. — Если я говорю: потух — значит, потух!

— Извольте посмотреть… — мягко сказал Перепелицын.

— Ах так! Значит, я лгу! Так смотри же, собачье отродье!

Макосов схватил горячий чайник и одним духом вылил его содержимое в самоварную трубу.

— Ну? Теперь что?

— Так точно. Потух самовар.

— А я что говорил?

— Что самовар потух.

— Значит, я прав был?

— Правы. Прикажете приготовить постельку?

— Ты! Ты! Пе-ре-пе-ли-ца!! Не думаешь ли ты, старое чучело, что я пьян?

— Нет, помилуйте. Вы просто устали…

— Не-ет… Ты думаешь, что я пьян?!

— Да, ей-Богу, не думаю.

— Помолчи ты, ради Бога!

— Слушаю.

Макосов опустился на стул, не снимая пальто и калош, положил голову на руки и задумался.

— И это называется слуга… — обиженно прошептал он. — Какая-то жалкая пародия на человека. Нос толстый, глаза маленькие. Ты некрасив, брат Перепелицын, ты чертовский некрасив — это ясно. Ведь ты меня ненавидишь — я знаю. Думаешь: нализался барин как сапожник, ноги его не держат. Врешь ты, тварь! Я, брат, и пьяный, может быть, умнее тебя, трезвого. Почему? Тебе это, конечно, любопытно знать? А? Любопытно? Отвечай, Перепелицын!! Любопытно?

— Любопытно, — со вздохом отвечал Перепелицын.

— Оттого, — поднимая голову и торжественно в такт размахивая рукою, сказал архитектор, — что ты мужик, хам, а я барин, братец! Господин! Homo sapiens!![37] Ага?

— Так точно. Но только теперь, скажу я вам, господа еще спят. Девять часов утра. Я бы постельку сейчас…

— Молчи! Ты мне противен со своей примитивной хитростью дикаря. Я тебя, братец, насквозь вижу. Тебе неприятно, что барин твой говорит тебе тяжелые истины прямо в лицо, и ты мечтаешь о том, чтобы сплавить меня спать. Ага?!

— Да по мне — хоть здесь сидите, — добродушно улыбнулся Перепелицын. — Может, чайку налить?

— Протрезвить хочешь? Хам ты, старик. Форменный мужлан. Никакой в тебе деликатности. Отвечай мне откровенно: думаешь ли ты, что я пьян?

— Вы не пьяны, а только вы устали, — деликатно сказал Перепелицын.

— Так-с… Значит, я, по-твоему, трезвый? А почему я шатаюсь? Почему от меня вином пахнет? Ты это все прекрасно видишь! И ты лжешь… Лжешь своему господину, которого должен любить и почитать пуще отца. Ага! Да ты знаешь, я, может, из-за тебя и пьян. Ей-Богу. Как слуга — ты ниже всякой критики. Гм… Да. Пусть моя кровь падет на твою голову.

Перепелицын молчал. Глаза его покорно и печально смотрели в угол, а руки машинально в десятый раз перетирали чистые стаканы.

— Слуга… тоже! Должен бы, кажется, понимать, что ты черная кость, а я белая кость. Где же уважение? Где почтение перед высшим интеллектом. Ты меня как называешь? Павлом Егорычем? А надо говорить: ваше высокоблагородие!

— Хорошо, — сказал Перепелицын. — Теперь буду вас так звать. Может, скушаете что-нибудь?

— Убирайся! Отстань. Не люблю я тебя, знаешь ли? В тебе нет грации, нет манер, говоришь ты ужасно… А фамилия… Ха-ха-ха! Пере-пели-цын! Это, знаешь, от какого слова? Думаешь, от слова перепел? как бы не так… Дудочки-е! От слова «пе-репить-ся». Твой предок, вероятно, был пьяница, перепился однажды — так его и назвали.

— У кого разговлялись? — спросил Перепелицын, неуклюже переводя разговор. — У Ишимовых?

— Да-а, брат… Там разговлялся, где тебя, черта лысого, не пустят. Ты не воображай о себе много. Другой бы взял барина, отвел бы в кровать, а ты… Господи! И выдумает же Господь такую чудовищную физиономию… Нитрации, ни манер.

— Действительно, где мне… Разве ж я не понимаю?.. Эх, Господи! Так, как же… спать… пожалуете?

Перепелицын взял архитектора под локоть и отвел бережно в спальню.

II
Спал Макосов до самого вечера. Хмель его прошел, в голове ощущалась неприятная тяжесть и шум, а в сердце выла тихая весенняя беспричинная тоска.

Макосов надел халат и вышел в столовую. За столом сидел Перепелицын.

…Сидел, опустив голову, около опорожненной наполовину бутылки водки. О чем-то сосредоточенно думал.

— Здравствуй, Перепелицын, — мягко сказал Макосов, делая вид, что не замечает водки и раскрошенного по всему столу кулича. — Здравствуй… Ну что, брат, разговелся?

Перепелицын молчал, повеся голову. Потом скорбно улыбнулся и проворчал:

— У других, как у людей… Ежели светлый праздник, то господа со слугами христосуются, а у нас, видите ли, не до того. Некогда. А какое-такое занятие? Лишь бы нос задрать повыше.

— Бог с тобой, Перепелицын, — улыбнулся Макосов.— Я с удовольствием с тобой похристосуюсь, поцелуюсь..

— Снизошли? — захохотал Перепелицын. — Жалуете поцелуй со своего барского плеча? Не надо мне ваших поцелуев.

— Ты… на меня сердишься?..

— Я? На вас?

В тоне Перепелицына было много самого ужасного, самого ядовитого презрения.

— Разве я имею право сердиться на вас? Ведь я ваш раб, вы купили меня и можете делать со мной, что хотите. «Высокоблагородие»… Вы можете сейчас даже голову мне отрезать — ничего вам никто за это не скажет.

Архитектор молчал, искренно огорченный, обиженный словами Перепелицына.

— А, спрашивается, чем вы лучше меня? Тем, что вы архитектор? Накупит только разных линеечек, циркулей да красок — и малюй себе на здоровье. Денег только нет — вот беда. А заставь вас делать то, что я делаю, да вы и повернуться не сумеете. Вы… (Перепелицын облил Макосова презрительным взглядом) даже самовара не поставите! Ха-ха! Нет-с. Не сумеете.

— Если ты хочешь, Перепелицын, чаю, — я могу поставить самовар. Я сумею…

— Сидите уж лучше! Ба-арин… Почему белая кость? Кто ее смотрел? А может, и у меня белая? Только людей морочат.

Макосов сидел понурившись, сгребал пальцем со стола крошки кулича и ел их.

Перепелицын сделал долгую, тяжелую паузу.

— Конечно, я вам служить обязан, потому что вы мне платите деньги, но уважать вас — за это? Да разве уважение на деньги берется? Не-ет, миленький. Уважение не такая музыка. Ха! Белая кость… Вот ежели человек сделает какую-нибудь такую штуку — велосипед там какой-нибудь смешной выдумает или песни играет хорошо — я его уважу. А так — что? Наш брат рабочий майстровой человек и фундамент выкопает, и камни сложит, и крышей покроет, а потом говорят: «Кто строил дом?» — «Архитектор Макосов». — «Да не может быть?» — «Так точно».

— Ты не понимаешь, Перепелицын…. Ведь я план делаю, всю постройку выдумываю, — я ведь учился для этого сколько…

Перепелицын сардонически улыбнулся.

— А косить умеете?

— Косить не умею.

— Вот вам и план. Без вашего-то плана проживут, а без хлеба у человека брюхо вспухнет, почернеет он и помрет. Нет уж, что там разговаривать.

— Если ты хочешь спать, Перепелицын, — иди. Я сам оденусь. Мне еще в клуб надо.

Перепелицын сжал руками голову и, нахмурившись, долго думал, чем бы еще уязвить архитектора.

— Как ваша фамилия? — спросил он, вскидывая глаза.

Макосов кротко улыбнулся.

— Ты же знаешь, вот чудак!

— Ну? Как?

— Макосов.

— Так… значит, ваши родители макосы были!

— Что такое — макосы?

Перепелицын захохотал.

— Такие бывают… Макосы. Даром не назовут. Значит, было за что.

— Ты, голубчик, говоришь вздор.

— Конечно. Где же мне… Черная кость! А как сапоги починить или за газетами сбегать — тогда не черная кость?.. Тогда Перепелицын? Если у вас есть имя «высокоблагородие», то и у меня есть не хуже — Иван Захарыч! Вот что-с! Потрудитесь на будущее время называть меня Иван Захарыч.

— Хорошо. Ну, прощай, брат Иван Захарыч. Пойду одеваться.

— Конечно! В деревне люди от голоду дохнут, а они по клубам в карты-марты разыгрывают. Нешто вам есть до чего-нибудь дело?..

* * *
Утром на другой день солнце целым каскадом света ворвалось через полуопущенную штору в окно спальни и разбудило архитектора.

Архитектор поморщился, потянулся и позвонил.

Вошел Перепелицын, сосредоточенный, с поджатыми губами, и остановился у кровати.

— Здравствуй, Перепелицын,

— Доброго здоровья, барин.

— Газеты купил?

— Так точно, купил.

— Какова погода, Перепелицын?

— Погода хороша, Павел Егорыч,

— А у меня чего-то голова болит, Перепелицын.

— У меня тоже, Павел Егорыч, побаливает.

— С чего бы это, Перепелицын?

— Надо думать, ревматизм. Старость подходит, Павел Егорыч.

— Ну ладно, голубчик Перепелицын. Самовар готов?

— Как же-с. Кипит… Кушайте на доброе здоровье!

Солнце брызнуло в красный ковер на стене и рассыпалось золотыми маками.

Аркадий Тимофеевич Аверченко Чёрным по белому

Рассказы для выздоравливающих

Предисловие

Очень, очень трудно писать предисловия. Всегда почти содержание предисловия сбивается на извинение: «простите, мол, меня, что я выпускаю книжку. Выпускаю я ее потому-то и потому-то, и больше не буду». Я в своем предисловии к этой книжке постараюсь быть оригинальным — извиняться и оправдываться не буду. «Да, выпустил книжку. Что ж из этого? Чуткий человек всегда поймет меня и оправдает».

Почему я выпустил эту книгу?

Обратили ли вы внимание, читатель, что у нас вся современная литература резко разделяется на две категории:

а) Книги для здоровых

и

б) Книги для больных.

Для первой категории писали раньше, для второй пишут теперь. Но нет ни одной книги, которая обслуживала бы третью категорию: выздоравливающих. А это самая прекрасная, самая симпатичная категория.

Когда человек после долгой, тяжелой болезни раскроет впервые глаза и почувствует, что из открытого окна вместе с запахом сирени и гамом бодрого города в него чудесной вольной струей врывается новая жизнь и силы, — такому больному хочется всего Он хочет много есть, много пить, слушать много музыки и много смеяться. Рожденный снова на свет со свежими, обостренными чувствами, он жадно и весело впитывает в себя, как губка, все, что окружает его. Все должно сверкать, шуметь, искриться, всего должно быть помногу — много яичницы, много бифштексов, много укрепляющего красного вина.

И если он захочет читать — книга должна быть такая же, в ней он ищет много шуму, веселья, беззаботности, бодрости и молодой дерзновенной силы.

И вот я хочу своей книгой по мере сил послужить чудесному, прекрасному народу — выздоравливающим.

подумает наивный читатель, что только для больничном халате, с исхудалым лицом и све глазами написана эта книга. Недоставало бы случае к книге приклеить этикетку с сакрамен надписью: «Перед употреблением взбалтывать!»

Автор размахивается шире: вся Россия была Россия выздоравливает — что бы там ни нытики и рахитичные слизняки, поверженные в прах обыкновен перекрестка…

энергией переливается в осве да здравствуют выздоравливающие!

для чего и для кого я написал эту книгу. этого никогда не еде… Впрочем, однако, я соби оригинальным…

трудно писать предисловия!

Аркадий Аверченко

Сердечные дела Филимона Бузыкина

Вышеназванный молодой человек восхищал меня тем, что его внутренние свойства строго гармонировали с его наружностью. Ввиду этого, я полагаю, будет достаточно одного наружного осмотра этого увлекательного малого, чтобы составить себе мнение о его духовной стороне.

Маленькое толстое туловище с трудом поддерживалось тонкими ногами, которые, изнемогая от наваленного на них груза, покривились и образовали нечто вроде овальной рамки для зеркала; носки сапог не отворачивались друг от друга с пренебрежением, как у других людей, а, наоборот, стремились дружески сблизиться, подавая тем благой пример враждующим пяткам… Руки хотя и казались короткими, но зато кисти их были так красны, что это могло утешить самого взыскательного человека. Круглая жирная голова, украшенная парой повисших ушей — двух печальных флагов в дождливую погоду, — плотно и несокрушимо сидела на массивных плечах. Лицо заплыло целым морем жира, и несчастные маленькие глазки захлебывались и тонули в этом море, несмотря на то, что сердобольная рука окулиста бросала им пару спасательных кругов — громадные черные очки.

Таков Филимон Бузыкин — оптовый торговец кишками и бычачьими шкурами. Наше странное знакомство началось с деловых встреч в конторе транспортного общества, через которое он отправлял за границу бочки с кишками, а я в качестве конторщика этого общества писал ему коносаменты и накладные.

Я привык видеть его озабоченным, деловым, вечно клянчащим каких-нибудь уступок и послаблений и поэтому был однажды чрезвычайно удивлен его легкомысленным неделовым видом. Он явился ко мне домой в воскресенье в отвратительном сюртуке и сером галстуке, который больше походил на петлю удавленника.

— Что это вы?! — спросил я.

— Да вот к вам. Вы, вероятно, сведущи в этих делах — так я и пришел… Хи-хи.

— В каких делах?

— В этих…

Он встал, подошел ко мне и неуклюже пощекотал пальцем у меня под мышкой.

— Что вам нужно? — с легкой тревогой спросил я.

— Видите ли что, мой друг…

Губы его раздвинулись в широкую улыбку, жир выступил из берегов и совершенно затопил глазные участки; глазки захлебнулись и пошли ко дну, хотя два черных спасательных круга и плавали на поверхности лица.

— Видите ли что… Я знаю, вы сведущи в этих делах…

— В каких же?!

— В любовных. Нужно вам сказать, что я до сих пор занимался только делом. Дело, и только дело! — таков мой девиз. Но, знаете, сердце, в конце концов, просит другого, и я вздумал немного пошалить с бабеночками.

— Дело хорошее! — серьезно сказал я.

— Не так ли?! Я хотя делишек с женщинами не имел, но повадку их знаю. Ведь стоит только подмигнуть хорошенько бабе — она и побежит за вами.

— Да уж… женщин на это взять.

— Говорят, некоторые женщины добродетельны, но я в это не верю. А?

— Сказки! — горячо сказал я. — Все они хороши до первой интрижки.

— О, неужели все? И даже самые интеллигентные?

— Да при чем тут интеллигентность?

— Это, положим, верно.

Бузыкин повеселел.

— Хе-хе… Выходит, значит, что всякую женщину можно при желании соблазнить.

— Всякую, — твердо сказал я.

— И я так думаю. Вот только насчет способов, как говорится, я слаб. Практики не было. Вот — хи-хи — и зашел к вам…

— Какие там способы, — пожал я плечами. — С ними ведь очень простое обхождение: понравилась — сейчас хватай за руку, потом за талию, пара горячих поцелуев — и она ваша.

— Вот это по-моему. Ну, а если она обидится?

— На одного обидится, а на другого и не обидится.

Он задумчиво вытянул губы и потом, с трудом прищурясь, спросил:

— А на меня… как вы полагаете? Хе-хе! Не обидится?

— На вас? Конечно, нет. Да чего ей и нужно: молодой, красивый.

— Тридцать два года! — отрывисто сказал Бузыкин. — Все зубы, хороший цвет лица. Когда прохожу по улице — все оборачиваются.

— Да и неудивительно, — согласился я. — На примете есть кто-нибудь?

— Из бабенок?

— Да!

— Есть тут одна — жена адвоката Медляева, может знаете?

— Ого! Вы, однако, молодец! Она, говорят, красавица. Так и надо: уж если заниматься этим делом, так брать самое лучшее!

— А вы как же думаете? Хи-хи. Филимон Бузыкин еще себя покажет. Я, миленький мой, тоже не дурак.

— Вот женщины таких и любят — смелых, решительных… Вы составили себе какой-нибудь план?

— За этим-то я и пришел. Дело в том, что она каждое утро до обеда прогуливается в городском саду. Вот через полчаса она уже придет. Но как к ней подъехать — вот вопрос. Главное — начать, потом-то я пойду как по маслу.

— И вы еще раздумываете! — всплеснул я руками. — Молодой, интересный, кровь с молоком, знающий женщин как свои пять пальцев! Да просто подходите, берите за руку — и готово.

— И она не удивится, не испугается?

— Ни капельки. Оне к этому привыкли.

— О? Ну и проклятое бабье. Вот-то мужьям, я думаю, обидно?

— А вам-то что? Не думаете же вы жениться?

Он захохотал.

— Ни-ни. На мой век бабья и так хватит.

— Лихой вы парень, — любезно сказал я. — Когда думаете «подъехать» к вашей избраннице? Сегодня?

— Я думаю, не стоит откладывать этого дела в долгий ящик. Вы свободны? Поедем в городской сад.

— С вами — хоть к дьяволу на рога.

Мы уселись на скамью у киоска минеральных вод и стали рассеянно глядеть на возившихся в песке детишек.

— А что, если у нее от меня дети будут? — озабоченно спросил Бузыкин.

— Да вам-то что? Не вы же их кормить будете.

— Хи-хи… Я думаю! Вот она! Вот.

По дорожке в задумчивости шагала красивая высокая дама. Мысли ее, очевидно, витали где-то далеко.

— О любовниках думает, — шепнул мне продавец бычачьих кож.

— Да уж у них других мыслей и нет. Ну, не робейте! Действуйте! Куйте железо, пока горячо!

— А вы не находите, — спросил Бузыкин, — что у нее лицо какое-то такое… угрюмое?

— Э, милый мой… Маска! Светский прием. Эх! Я бы и сам не прочь подойти.

— Э, нет! Это нечестно — отбивать у приятелей. Я ее нашел, а не вы. Глядите! Она пошла в левую аллею.

— Вот вам счастливый случай! Не зевайте!

Бузыкин встал, затянул потуже галстук и бросился в погоню за задумчивой красавицей…

Не прошло и двух минут, как он вынырнул из липовой аллеи и поспешно вернулся ко мне, переваливаясь на кривых ногах и наступая сам себе на носки.

— Ну что?

— Слушайте… она… дерется!

— Как дерется?! Что вы!

— Да так. Я взял ее за руки, а она меня как хватит!

— Неужели?!

— Уверяю вас.

— Гм… Тут что-нибудь не так… Какой рукой ударила?

— Э, черт… Не все ли равно? По лицу.

— Да вы как сделали?

— Как вы и говорили… Я ж не знаю. Подошел сзади, схватил ее за руку, говорю: «Едем, милочка!» Она даже не спросила куда, не поинтересовалась… дерется!

— А вы знаете что… Я думаю, вы на нее все-таки некоторое впечатление произвели.

— Вы думаете?

— Я в этом уверен. Молодой, интересный… Просто ей было неловко с вами по саду идти на глазах у публики — все-таки замужняя, — она и отказалась.

— Так зачем же драться?

— Да у них это все вместе: и колотушки, и поцелуи. Да, может быть, она вас просто потрепала по щеке?

— Нет… ударила. Хотя… гм!.. Может быть… Что ж теперь делать? Вы ведь в этом мастак.

— Она сюда пешком приходит?

— Нет, в автомобиле. Ее автомобиль у входа ждет.

— Так очень просто. Засядьте сейчас потихоньку от шофера в автомобиль, а когда она войдет — бросайтесь смело на приступ. Вы не можете себе представить, как темнота и тайна делают женщину доступной.

— Ну? Хи-хи… А вы, я вижу, тоже дока.

Так он и сделал. Шофер о чем-то дружески беседовал с извозчиками и не заметил шаловливой проделки моего друга, который влез потихоньку в автомобиль и сейчас же послал мне из окошечка дождь поцелуев и кивков головой.

Через пять минут госпожа Медляева вышла из сада, через пять с половиной, открыв дверку, влезла в автомобиль, а через шесть минут влюбленный Филимон в ужасе и смущении вылетел на тротуар.

Дама высунула голову и сказала шоферу, который держал Бузыкина за шиворот:

— Не надо драки — отпустите этого идиота. Как я жалею, что муж в отъезде — он расправился бы с ним как следует. Садитесь, Павел. Домой!

Когда автомобиль умчался, я приблизился к изумленному Филимону Бузыкину и сказал радостно:

— Поздравляю! Ваше дело наполовину выиграно!

— Что вы! Вы видели, как она меня шваркнула?

— «Шваркнула» она вас по заслугам! Она, кроме того, назвала вас идиотом — и тоже по заслугам! Как можно было не догадаться спустить шторы на окнах. Ведь со всех сторон было видно и вас, и ее. Не могла же она себя компрометировать!

— Но зачем же ей драться?! Опять ударила, вытолкнула из автомобиля.

— Милый мой! Ведь она рисковала репутацией! Развратные-то оне все развратные, но репутацию свою берегут. Впрочем, ваше дело идет на лад.

Мой друг молча, вопросительно взглянул на меня.

— Конечно! — горячо сказал я. — Вы заметили — фраза «как я жалею, что мой муж в отъезде» сказана для вас. Вас она хотела предупредить, что путь сейчас свободен. И вы не теряйте времени, потому что для вас же сказана и вторая фраза: «Павел, домой!» Этим вам показано, что ваша очаровательница отправляется прямо домой, где, конечно, вас будут ждать.

— Ну? Вы думаете? Как бы чего не вышло… А?

— Чепуха! Раз первое знакомство сделано — остальное пустяки. Сейчас же и поезжайте! Если и теперь ничего не добьетесь — значит, вы не мужчина…

— Вы думаете? Хи-хи… А ведь это верно… гм… Зачем бы ей иначе о муже было сообщать?..


Притаившись за углом, я терпеливо ждал появления моего предприимчивого друга из подъезда дома Медляева.

Ждать пришлось недолго: дверь распахнулась, вылетел сначала котелок, потом палка, потом Бузыкин. Споткнувшись, он упал… Сидя на земле, надел котелок, почистился, опираясь на палку, встал и тихо побрел…


Я высунулся из-за угла и уверенно сказал:

— Добились? По лицу вижу, что экспедиция удачна. Молодцом! Я иначе и не предполагал.

— Да… — нерешительно промямлил он. — Она… этого… согласилась… Только сейчас, говорит, занята… Чем-то, уж не знаю… В другое время.

— Ага! Так, так… Целовались?

— Да-а… Гм… Четыре раза.

Когда мы ехали домой, я оживленно говорил:

— С этим бабьем, как вы верно изволили выразиться, так и надо поступать! Стоит только подмигнуть — и готово. Так вот, на людях они все тихони и неприступные, а дома всякая неприступность к черту. А если разобрать, замужняя, незамужняя, интеллигентная, неинтеллигентная — это вздор! Все одним миром мазаны!

Преступление актрисы Марыськиной

Раздавая роли, режиссер прежде всего протянул толстую, увесистую тетрадь премьерше Любарской.

— Ого! — сказала премьерша.

Потом режиссер дал другую такую же тетрадь любовнику Закатову.

— Боже! — с ужасом в глазах вздохнул любовник. — Здесь фунта два! Не успею. Фунта полтора я бы еще выучил, а два фунта — не выучу.

«Дурак ты, дурак!», — подумала выходная актриса Марыськина.

— Это не роль, а Библия! — вскричала Любарская и сделала вид, что сгибается под тяжестью полученной тетрадки.

«Дура ты, дура, — подумала Марыськина. — Оторвала бы для меня листков десять — я бы вам показала!»

Потом получили роли: старуха Ковригина, комик Лучинин-Кавказский, второй актер Талиев и вторая актриса Макдональдова.

Марыськина с аппетитом проглотила слюну и спросила, сдерживая рыдания:

— А мне?

— Есть и тебе, милочка, — улыбнулся режиссер. — Вот тебе ролька — пальчики проглотишь.

Между двумя его пальцами виднелась какая-то крохотная, измятая бумажка.

— Это такая роль?

— Такая.

— Да где она?

— Вот.

— Я ее и не вижу, — обиженно сказала Марыськина.

— Ничего, — вздохнул режиссер, — она маловата, но зато дает громадный материал для игры. Подумай, ты богатая купчиха, гостья — во втором акте.

— А что я говорю?

— Вот что: «…в числе других гостей входит купчиха Полуянова. Целуется с хозяйкой… („с ней“ — указал ре-жиссер на Любарскую)… говорит: „Наконец-то собралась к вам, милые мои…“ Солнцева. „Очень рада, садитесь“. — „Сяду и даже чашечку чаю выпью“. „Сделайте одолжение!“ Полуянова садится, пьет чай».

— И это все? — с отвращением спросила Марыськина. — Хоть бы две странички дали…

— Миленькая! Да ведь тут игры масса! Погляди, быту сколько: «Наконец-то собралась к вам, милые мои…» Ведь это живое лицо! Купчиха во весь рост! А потом: «…Сяду и даже чашечку чаю выпью!» Заметь, ей еще и не предлагали чай, а она уже сама заявляет — «выпью»! Вот оно где, темное купеческое царство гениального Островского: сяду, говорит, и даже чаю выпью. Ведь это тип! Это сама жизнь, перенесенная на подмостки! Я понимаю, если бы хозяйка там предложила ей: «Выпейте чаю, госпожа Полуянова». А то ведь нет! Этакая бесцеремонность: «Сяду и даже чаю выпью». Хе-хе! Ты бесцеремонность-то подчеркни!

Марыськина с болезненной гримасой прочла еще раз роль и сказала:

— А мне тип Полуяновой рисуется иначе: эта женщина хотя и выросла в купеческой среде, но она рвется к свету, рвется в другой мир… У нее есть идеалы, она даже влюблена в одного писателя, но муж ее угнетает и давит своей злостью и ревностью. И она, нежная, тонкочувствующая, рвется куда-то.

— Ладно, — равнодушно кивнул головой режиссер. — Пусть рвется. Это не важно. Тебе виднее…

— Я ее буду толковать немного экзальтированной, истеричкой…

— Толкуй! Дальше…. «Роль слуги Дамиана»! Это вам, Аполлонов. «Горничная Катерина» — Рабынина-Вольская! Марыськина отошла в угол в задумчивости…

…Начался второй акт. Сцена изображала гостиную в доме Солнцевой (Любарская). Собираются гости, приходит комик Матадоров (Лучинин-Кавказский), с которым хозяйка ведет напряженный разговор, так как она ожидает появления своего любовника Тиходумова (Закатов), изменившего ей с баронессой. Должна произойти сцена, полная глубокого драматизма. Объяснение на первом плане; в глубине сцены — тихий разговор ничего не подозревающих гостей…

Когда поднялся занавес, на сцене была одна Солнцева. Она ходила по сцене, ломала руки и, читая какую-то записку, шептала:

— Неужели? О,негодяй!

В это время в гостиную вошла группа гостей, и Солнцева, согнав с лица страдальческое выражение, приветливо встретила пришедших.

Она поклонилась молчаливым гостям, поцеловалась с купчихой Полуяновой (Марыськиной), и когда суфлер сказал: «Ах, это вы… вот приятный сюрприз!» — хозяйка тоже обрадовалась и покорно повторила:

— Ах, неужели же это вы! Вот так приятный сюрприз! Марыськина посмотрела вдаль и печально прошептала:

— Наконец-то собралась к вам, милые мои!

— Очень рада, — приветливо сказал суфлер. — Садитесь. Хозяйка дома вполне согласилась с ним:

— Очень рада! Чрезвычайно. Отчего же вы не сади-тесь? Садитесь!

Марыськина истерически засмеялась и, теребя платок, сказала:

— Сяду, и даже чашечку чаю выпью! Она опустилась на диван, и сердце ее больно сжалось.

«Все… — подумала она. — Все! Вот она и роль!..» И неожиданно сказала вслух:

— Да… что-то жажда меня томит, с самого утра. Ну, думаю, приеду к Солнцевым — там и напьюсь. Солнцева недоумевающе взглянула на купчиху.

— Сделайте одолжение, — согласился гостеприимный суфлер.

— Пожалуйста! Сделайте одолжение… Я очень рада, — преувеличила Солнцева.

— Да… — сказала Марыськина. — Ничто так не удовлетворяет жажду, как чай. А за границей, говорят, он не в ходу.

— Замолчите! — прошептал суфлер, меняя обращение с купчихой Полуяновой. — «Солнцева отходит к другим гостям».

— Что это вы, милая моя, такая бледная? — спросила вдруг Марыськина. — Неприятности?

— Да… — пролепетала Солнцева.

От приветливости суфлера не осталось и следа.

— Молчите! Почему вы, черт вас дери, говорите слова, которых нет? «Солнцева отходит к другим гостям»! Солнцева! Отходите!

Солнцева, смотревшая на Марыськину с немым ужасом, напрягла свои творческие способности и сочинила:

— Извините, мне надо поздороваться с другими. Вам сейчас подадут чай.

— Успеете поздороваться, — печально прошептала Марыськина. — Ах, если бы вы знали, душечка… Я так несчастна! Мой муж — это грубое животное без сердца и нервов!

Марыськина приложила платок к глазам и истерически крикнула:

— Лучше смерть, чем жизнь с этим человеком.

— Замолчишь ли ты, черт тебя возьми! — прошептал энергично суфлер. — Оштрафует тебя Николай Алексеич — будешь знать!

— Передо мной рисуется другая жизнь, — сказала Марыськина, ломая руки. — Я рвусь к свету! Я хочу пойти на курсы. О, доля, доля женская! Кто тебя выдумал?!

— Успокойтесь! — сказала Солнцева и повернула к публике свое бледное, искаженное ужасом лицо. — Извините… Я пойду к другим гостям.

Марыськина схватилась за голову.

— К другим гостям? А кто они такие, эти гости? Жалкие паразиты и лгуны. Агриппина Николаевна! Здесь перед вами страдает живой человек, и вы хотите променять его на каких-то пошляков… О, бож-же, как тяжело… Все знают только — ха-ха! — богатую купчиху Полуянову, а душу ее, ее разбитое сердце никто не хочет знать… Господи! Какое мучение!

— Она с ума сошла! — сказал вслух суфлер и, сложив книгу, в отчаянии провалился вниз.

— Пусть я не святая! — вскричала Марыськина, подходя к рампе. — Я женщина, и я люблю… Пусть! И знаете кого?

Она схватила Солнцеву за руку, нагнула к ней искаженное лицо и прошипела с громадным драматическим подъемом:

— Я люблю вашего любовника, которого вы ждете! Он мой, и я никому его не отдам. Вам написали насчет баронессы — ложь! Я его люблю! Что, мадам, кусаете губы? Ха-ха! Купчиха Полуянова никого не стесняется — да! Я имею любовника, и фамилия его — Тиходумов.

— Вон со сцены! — проревел из-за кулис режиссер.

«Истерику бы, — подумала Марыськина. — Если уж чем выдвинуться, то истерикой».

Она закрыла лицо руками, опустилась на диван, и плечи ее задрожали… Плач перемешался с хохотом, и из уст вырывались отрывочные слова:

— Пусть! Пусть… Я его вам… не отдам. Ты у меня его не возьмешь… змея!

Никогда зрителям не приходилось видеть более жалких, растерянных лиц, чем у актеров на сцене в этот момент. Все так привыкли говорить только по тетрадкам весом в два фунта, в фунт и четверть фунта, что самые простые слова, вырывающиеся у присутствующих при истерике, никому не приходили в голову.

И в то время, когда купчиха Полуянова билась в истерике, два гостя рассматривали картину, и один говорил другому вызубренные наизусть слова.

— А эта Солнцева богато живет… У нее шикарно!

— Говорят, у нее что-то есть с Тиходумовым.

— Кто говорит? Я об этом ничего не слышал…

Никому не пришло в голову даже предложить воды плачущей купчихе. Нахохотавшись и наплакавшись вдоволь, она встала и, пошатываясь, сделала прощальный жест по направлению к Солнцевой:

— Прощай, низкая интриганка! Теперь я понимаю, почему ты предлагала мне чаю! Я видела через дверь, как твой сообщник сыпал мне в чашку белый порошок. Ха-ха! Купчиха Полуянова только сама, собственной рукой, перережет нить свой жизни! Не вам, червям, бороться с ней! Прощайте и вы, пошлые манекены, и ты прощай, жалкий, хихикающий Матадоров! Туда! Туда иду я, к светлой, лучезарной жизни!

Марыськина вышла…и гром аплодисментов, низринувшись с галерки, разбился внизу, прокатился по партеру и замер в снисходительно похлопавших первых рядах…

* * *
Усталая, опустошенная, прошла Марыськина за кулисы, повернула в уборную и наткнулась на режиссера, который бежал прямо к ней.

— Вот твои вещи — их уже уложили. Тебе следовало двадцать восемь рублей, минус двадцать пять штрафу — три! На.

— Ладно, — сказала устало Марыськина. — Пусть… вещи на извозчика.

— Никифор! Выброси на извозчика ее вещи.

— Прощайте.

— Вон!

Сверх платья купчихи Полуяновой Марыськина натянула дряхлое, истасканное пальто, размазала рукой по лицу грим и с непроницаемым видом вышла, споткнувшись о порог.

Человек, у которого были идеи

Посвящается Н.А. Тэффи

I
Его звали Калакуций — он сам сказал мне это. Называю его фамилию для того, чтобы всякий знал, кто такой Калакуций, если Калакуций появится на горизонте. Если появится на горизонте человек с озабоченным выражением лица, маленький, крепкий, худой, черноволосый, с энергичными жестами и бодрым взглядом на будущее, человек в потертом костюме, но имеющий в одном из его карманов ключ к богатству, — если он появится, то это и будет Калакуций.

Он и ко мне пришел, этот Калакуций — человек с усталым, но энергичным и озабоченным выражением лица, носивший, вероятно, еще недавно глубокий траур по одному из своих родственников и снявший на днях этот траур со всего себя, кроме одного места — ногтей, вид которых доказывал, что обладатель их никак не мог утешиться, потеряв родственника.

— Давно собираюсь к вам. — сказал он, — да все был занят. Я — Калакуций. Много слышал о вас как о способном человеке и поэтому пришел к вам, ибо такой человек должен оценить меня.

Он сделал передышку.

— Я могу быть вам очень полезен.

— Да? Чем?

— А, видите ли, я с ног до головы набит различными идеями; я, так сказать, ящик Пандоры, с тою лишь разницей, что содержимое ящика Пандоры было — змеи, а я — вместилище идей.

— Чего же вы хотите?

— Поделиться с вами. Вдвоем мы сможем завоевать весь мир.

— Это идея, — усмехнулся я.

Он энергично потер ладони одну о другую.

— Видите — первая идея уже дана. Но серьезно, когда вы увидите, что я за человек, вы должны меня прямо с руками оторвать.

— От чего?

— Как это так — от чего?

— От чего оторвать? Вы к чему-нибудь прикреплены?

— Увы, теперь нет. Служил в контроле сборов, но ушел, потому что служить где-нибудь мне равносильно, как если бы алмазом резать кисель. И вот теперь я свободен — пользуйтесь.

— Гм… Ну давайте-ка на пробу какую-нибудь идею…

— Идею? Пополам, конечно?.. Слушайте! Прежде всего журнал! Мы должны издавать журнал совершенно нового типа и новых задач. Такого журнала, ручаюсь вам, еще не было и, держу пари, — не будет. Были журналы для актеров, для художников, даже для каких-то резчиков по металлу и текстильных рабочих… А такого не было.

— Для кого же будет ваш журнал?

Калакуций сложил руки на груди и, глядя на меня в упор, отчеканил:

— Журнал специально для потерпевших кораблекрушение!

Я вскочил с места.

— Ага! Вы поражены… Не удивительно ли, что до этого никто до сих пор не додумался. В самом деле, посмотрите-ка — кто больше всего нуждается в своем органе, как не эти заброшенные люди, для которых мой журнал будет другом, советником и помощником. Я думаю завести такие отделы: легкое чтение. В долгие томительные вечера, когда ветер шумит и свистит между прибрежных скал, а океан поет свою вечную песню, — это чтение даст бедняге отдых и успокоение… Затем отдел второй — практические советы. Как построить себе хижину, как находить съедобные сорта растений, а также способы охоты за животными. Третий отдел — почтовый ящик. Ответы на читательские вопросы по поводу…

— Один вопрос, — перебил я. — Где предполагается местопребывание ваших будущих подписчиков? Я полагаю, на необитаемом острове?

Он осторожно спросил:

— Почему именно на необитаемом?

— Да потому, что на обитаемых ему ваш журнал не нужен. Он найдет там все — от жилища до журналов — и без вас. Значить, остров необитаемый? Хорошо. Теперь предположим, человек путешествует на корабле; пока он не потерпел кораблекрушение — он и думать не будет о вашем журнале; пока этот журнал абсолютно не для него. Теперь: если он потерпел кораблекрушение — как он подпишется на этот журнал? Поймает птицу, привяжет к ней подписной билет и деньги и пустит ее лететь в вашу редакцию? А вдруг она не долетит? Вдруг ее убьют или ограбят любители чужого? Ну, скажем, она долетела по адресу. Как же вы будете рассылать ваш журнал по назначению?

— Я уже думал об этом, — сказал с легким беспокойством Калакуций. — Можно соорудить такие маленькие пакетботы, которые развозили бы…

— Да поймите вы, что если такой пакетбот пристанет к острову, то самое простое не вручать подписчику вашего журнала, а просто забрать беднягу на борт и привезти в Европу…

II
Калакуций, огорченный, долго молчал.

— Пожалуй, вы и правы. Ну да ведь я вам сказал идею этого журнала к примеру. Математически она все-таки хороша и проста. Вот только практически… Гм!..

Он согнал со своего лица задумчивость, встрепенулся и бодро сказал:

— Хотите, я вам скажу настоящую идею? Я долго ее вынашивал и обдумал так, что, как говорится, комар носу не подточит. Конечно, я надеюсь на вашу порядочность, и если мы, скажем, в условиях не сойдемся, то вы даете мне слово, что не воспользуетесь моей идеей без меня?

— Даю. Конечно, даю.

— Вы задавали себе вопрос: почему наши извозчики бедствуют? Очень просто — их разоряет лошадь. Ее нужно сначала приобрести, потом кормить, иметь для нее конюшню, подковывать и тратиться на ремонт сбруи. О кнуте я уже не говорю. Что же делаю я? Лошадь к черту! Оглобли к черту! Просто я приделаю впереди большое колесо, педали для ног извозчика, как на велосипеде, и мой извозчик начинает, ничтоже сумняшеся, ездить без лошади, овса и сбруи. О кнуте я уже и не говорю.

— Позвольте, — подумав, возразил я. — О кнуте вы уже и не говорите… При наличности двух седоков, общий вес будет пудов шестнадцать-семнадцать. Одному человеку не сдвинуть этого, хоть вы приделайте десять колес.

— Я уже думал об этом. Если даже это и так — оно не важно. Важен принцип. Математически он прост и осуществим. А движение?.. Если извозчиковы ноги не годятся, ведь можно сделать и механический двигатель. Паром там, или электричеством.

— Да, да, — подхватил я. — Поставить бензиновый двигатель, и конец.

— Ну конечно! — радостно согласился Калакуций. — Вот вы меня и поняли.

— А для управления приделать руль!

— Ну да! Верно!!

— А двигатель сделать посильнее, да и устроить экипаж на четырех пассажиров. Да! Ей-богу! И тогда… (я злорадно помедлил) и тогда вы будете иметь обыкновенный автомобиль, изобретенный несколько лет тому назад, и который вы можете видеть на улицах в числе нескольких тысяч экземпляров.

III
Если бы кто-нибудь хотел видеть человека, раздавленного в лепешку — ему нужно было бы посмотреть на Калакуция.

Свесив голову, он тяжело дышал. Лицо его было изборождено страдальческими морщинами, как у человека, который неожиданно увидел свою заветную мечту разрушенной и втоптанной в грязь. Он вздыхал и вертел головой… Он чуть не плакал.

— А ведь как было математически просто… — скорбно сказал он.

Я спросил его:

— Больше у вас ничего нет?

— Ах, конечно же, есть. Я сверху донизу, как колбаса, набит разными идеями. У вас есть издатель?

— Есть.

— Не купите ли вы в компании с ним у меня одну книжку? Можно хорошо нажиться.

— Какую книжку?

— Мою. Стихи. Я издал месяц тому назад книжку, ухлопал на нее все денежки, а так как у меня нет охоты возиться с ней, то я бы уступил ее за полцены. Около десяти тысяч книжек.

— Что вы! Когда же стихи печатались в таком количестве?!

— Почему же? Тут уж наверное мой способ математически прост и осуществим… Я рассчитывал так: чем больше я напечатаю книжек, тем больше можно заработать.

— А если книжка не пойдет?

— Почему же ей не пойти? Слава богу, стихи, кажется, xoрошие. Повторяю — мой расчет математически прост: за один месяц я продал двести книг. Значит, в год я продам (или вы продадите) две тысячи четыреста, а в четыре года и два месяца — все, до последней книжечки.

Я встал с кресла:

— Довольно! Еще два слова, и мы закончим наш разговор. Я вам приведу другой расчет — он так же «математически прост и осуществим». Если человек в две минуты съедает одну котлету, то в час он, значит, съест тридцать котлет? А в рабочий восьмичасовой день 240 котлет? Отвечайте, черт возьми!

— Почему вы это говорите? — растерялся Калакуций.

— Потому что можно съесть две котлеты, можно купить двести книжек, но не больше! Слышите вы — не больше!

— Однако же, раз двести покупателей нашлось, почему же не найтись еще нескольким тысячам?

— Почему? Да потому, что нет такой самой скверной, самой ледащей книжонки, которая бы не продалась в этом фатальном количестве — «двести экземпляров». Это издательское правило. Кто эти двести покупателей, двести чудаков? Неизвестно. Их никто не видал. Брюнеты они, блондины или рыжие, бородатые или бритые — бог весть. Их никто не знает. Я бы дорого дал, чтобы лично взглянуть хоть на одного из этой таинственной секты «двухсот». Чем они занимаются? Домовладельцы ли, антрепренеры, библиотекари или конокрады? Это не узнано и, вероятно, никогда не узнается. Но они неуклонно продолжают свое нелепое дело, эти двести безумцев, — и своими деяниями сбивают с толку таких простаков, как вы.

IV
Калакуций выслушал меня, встал, стер ладонью пот со лба и сказал:

— В таком случае я у вас попрошу маленького одолжения. Мне нужно немножко денег, так рублей пятьдесят… для одного дела. Через две недели я вам отдам хоть сто.

Он был бледен и худ от голода.

Призадумавшись немного, я кивнул головой и предложил этому человеку, набитому с ног до головы идеями, свою идею.

— Знаете, что? Я вам не дам пятидесяти рублей с условием получения обратно ста, а я предложу вам десять рублей, но зато без всякого возврата.

Очевидно, он нашел мою идею «математически простой и легко осуществимой», потому что взял золотую монету. И ушел.

Я думаю, что ушел он от меня довольный мною.

Человеку, потерпевшему кораблекрушение, так приятно встретить на необитаемом острове другого человека.

Три визита

Как жутко и сладостно-весело находиться у самого края того кратера, где кипит и бурлит расплавленная лава, называемая человеческою жизнью. Перевесишься через край, заглянешь в бушующую стихию, и голова закружится.

Моя профессия (я писатель и редактор журнала) дает мне возможность частенько проделывать это, потому что в моем кабинете в приемные часы толчется много странных разнообразных диковинных людей.

Недавно на одну из моих пятниц пришлось три визита — как на подбор странных и удивительных.

I. Женщина из Ряжска
Это была скромно одетая дама, с величаво-медлительными движениями рук и выражением лица, в достаточной мере скорбным.

Впрочем, вначале она была очень спокойна и даже оживлена.

Когда я усадил ее, она неторопливо вынула из ридикюля какую-то сложенную вчетверо бумагу и, помахивая ею, спросила:

— Вы знаете нашего члена управы Голоротова?

— Гм!.. Пожалуй, что и не знаю. То есть я даже наверное могу сказать, что он мне не знаком.

Дама значительно сжала губы и веско сказала:

— Он мерзавец!

— Да?

— Мерзавец, каких мало. И он думает, что на него в Ряжске не найдется управы. Нет-с, миленький… На всякого человека в конце концов есть палка. И эта палка — ваш журнал!

— Палка? Журнал?

— Да. Вы его должны распечь хорошенько, этого мерзавца. Вот, я привезла вам стихотворение — тут все штучки Голоротова выведены на чистую воду, — и если вы это напечатаете, он издохнет от злости.

Я сделал шаблонное лицо и сказал шаблонным тоном:

— Хорошо. Оставьте. Ответ через две недели.

— Две недели? — воскликнула чрезвычайно удивленная дама. — Но я не могу ждать две недели. Я приехала всего дня на два, на три.

— О господи! — нервно засмеялся я. — Ведь не ради же этого стихотворения о Голоротове приехали вы в Петербург.

Посетительница из Ряжска спокойно взглянула на меня и сказала:

— Именно из-за этого стихотворения я и приехала в Петербург.

— Боже ты мой! Неужели вы не могли послать его по почте?

— Что вы! Это слишком опасно посылать такие… вещи по почте. Если бы там оно попало кое-кому в руки… Да, кстати! Я вас умоляю, ни под каким видом не открывать фамилии автора. Просто как там подписано: «Ряжский Мефистофель» — так и печатайте. Если откроется, что это писал мой сын, — мы погибли! Вы не можете себе представить, на что способен Голоротов. Я должна сказать откровенно: он и вам может сделать большие неприятности. Это ужасный человек.

— Знаете что, — задумчиво сказал я, желая сплавить даму и отделаться поскорее от ее стихотворения. — Вы уезжайте-ка обратно в Ряжск, а я вам денька через два напишу… Гм… Сообщу, как говорится, результаты. А?

— В таком случае, — сказала дама, — я лучше подожду здесь… Два-три денька мне многого не будут стоить. Если уж поднялась с места, двинулась, то хоть доведу свое дело до конца.

— Позвольте стихотворение, — со вздохом попросил я. — Гм… Что это такое?

Ряжский Малюта Скуратов
Пусть всяк из вас догадается,
Как этот фрукт прозывается.
Я ж про все его проступки,
Расскажу вам без охулки.
Вот утром на службу Малюта идет,
Где взятки он часто берет.
На того же, кто взяток ему не дает,
Он председателю управы Мразичу донесет.
А прежде всего расскажу я вам всем,
Как вдову X. сжил он со свету совсем.
— Позвольте, — спохватился я, прочтя начало. — Да ведь ваше стихотворение очень большое!

— Да, не маленькое, — с горделивой усмешкой и тайным восхищением перед талантом сынка подтвердила приезжая из Ряжска.

— В нем строк 200?

— Да уж… не меньше! Хе-хе. Если не больше.

— Ну, вот видите. А наш журнал таких длинных стихов не печатает.

Дама побледнела.

— Ну что вы такое говорите. Почему ж его не напечатать?

— Именно потому, что оно очень длинное. Не касаясь его литературных достоинств, мы не можем просто его напечатать вследствие размера.

Какая-то внутренняя борьба отразилась на лице посетительницы. Она встала и решительно сказала:

— Ну, хорошо! В таком случае печатайте без гонорара.

— Сударыня! Дело не в гонораре. За все то, что напечатано, мы платим… Но ваша… эта вещь… просто не подходит.

Лицо ее исказилось ужасом, и на глазах выдавилась пара слезинок.

— Господин редактор! Ради бога… умоляю вас — напечатайте. Вы увидите, какой это будет иметь успех. В Ряжске этот номер журнала прямо-таки расхватают…

— Но уверяю вас, что нам это безразлично… Для журнала, обслуживающего Россию, эфемерный успех в Ряжске…

— Вот что… Я подписываюсь на ваш журнал на целый год! Могу даже сейчас внести деньги… А?

— Я не знаю, как мне уверить вас, что это нам безразлично, что это не имеет для нас никакого значения…

— Не имеет значения? Ну, а если я, скажем, покупаю у вас сразу сто номеров журнала с этими стихами…

— Да черт возьми! — злобно сказал я. — При чем тут сто номеров, когда у нас десятки тысяч идут каждую неделю! Можете вы понять или не можете, что просто ваши стихи не нужны. Хоть вы тысячу номеров купите, хоть все издание! И ответьте вы мне: почему вы так хотите всучить их нам? Кому, в конце концов, интересен ваш Голоротов, который чем-то вас там обидел и которому вы хотите насолить?

Дама утерла слезы, с достоинством взглянула на меня и сказала:

— Я не насолить хочу, а стремлюсь к тому, чтобы негодяй хоть каким-нибудь образом понес заслуженное наказание… Суд с ним, конечно, ничего поделать не может. Пусть хоть печать. Приехала, стратилась…

— А знаете что? Напечатайте это в ряжской газете… — посоветовал я.

— О, там-то уж наверно не напечатают. Побоятся… Нет, я уж прямо ехала к вам. Была уверена, и вдруг!.. А? Приехала, стратилась…

Она призадумалась, притихла. Потом положила свою руку на мою и попросила:

— Разве вот что: вы их немного сократите, а? Там можно будет выбросить то место, где сказано о его проделке с дровами для городской столовой. И еще насчет его поступка с бонной. Вот это место:

Все тихо спит.  Не спит жена.
Лишь тихо крадется она.
И, видя мужа своего
У бонны в комнате, стыдит его…
— Нет, — решительно сказал я. — Тут уж сокращать не стоит. Все стихотворение не подходит.

Она поднялась, убитая горем; на ее лице была написана такая тоска, такая безысходная мука, что мое суровое, ожесточившееся в стычках с начинающими авторами сердце дрогнуло. И я не мог найти в себе мужества сказать то, что следовало: что стихи никуда не годятся, что их нигде не возьмут и что самое лучшее — сейчас же выбросить их на улицу, купить билет и уехать обратно в Ряжск.

— Неужели я даром проехалась? — скорбно прошептала посетительница. — Думала как, мечтала. Собралась, приехала, стратилась… На тебе! Скажите — ну, если не в ваш журнал, то куда их можно пристроить?

По скверной петербургской манере я обрадовался возможности сплавить ее с рук на руки и поэтому, не задумываясь, сказал:

— Я думаю, в газете вам будет легче пристроить эти стихи. Это, так сказать, газетная тема. Голос из провинции… Зайдите в «Вестник жизни» или «Ежедневное обозрение». Они нуждаются в материале и гм… того…

Она неторопливо свернула рукопись, с благодарностью пожала мне руку и направилась к дверям…

Вдруг вернулась и снова приблизилась ко мне, причем на губах ее сияла улыбка, а в глазах сверкали искорки:

— Вы можете себе представить, что сделается с этим вором, с этим негодяем, когда он увидит воздаяние себе по заслугам!.. О, тогда мы с сыном можем спокойно заснуть, потому что послужили не только себе, но и ряжскому обществу!..

II. Человек с испорченными часами
Усевшись поудобнее в кресло, он осмотрел меня и, удовлетворенный, сказал:

— Вот вы какой!

— Да, — скромно улыбнулся я.

— Давно пишете?

— Четыре года.

— Ого! А я тоже думаю: дай-ка что-нибудь напишу!

— Написали? — полюбопытствовал я.

— Написал. Принес. Хочу у вас напечатать.

— Раньше писали?

— Нет. Другим была голова занята. А нынче с делами управился, жену в имение отослал, ну, знаете ли, скучно. Эх, думаю, попробую-ка что-нибудь написать. Вот написал и притащил — хе-хе! Печатайте новоявленного Байрона.

— Хорошо-с. Одну минутку… кончу корректуру и тогда к вашим услугам.

Это был длинноносый немолодой человек, в черном сюртуке и с бриллиантом на худом узловатом пальце.

Он осмотрел свои ногти и, улыбнувшись, сказал:

— А приятно, когда везет.

— Кому?

— Да вот, например, вам. Пишете, зарабатываете деньги, вас читают.

— Трудно писать, — рассеянно сказал я.

— Ну, как вам сказать. Я, например, сел, и у меня это как-то сразу вышло.

Я отодвинул неоконченную корректуру и сказал:

— Где ваша рукопись?

— Вот она. Условия: пятнадцать копеек строка. А следующие вещицы — по соглашению. За дебют можно и подешевле…

— Ладно. Ответ через две недели.

Я бросил косой взгляд на начало лежавшей передо мной рукописи и сказал:

— Кстати, нельзя писать: «Солнце сияло на закате небосклона».

— Ну, ничего, — добродушно усмехнулся он. — Исправите. Это первые шаги. Ну — я пойду. Не буду отнимать у себя и у вас драгоценное время.

Он вынул часы, взглянул на них и сказал с досадой:

— Вот анафемские! Опять стали.

— Испортились? — спросил я.

— Да. Давал чинить — ничего не выходит.

— Да, уж эти часовые мастера! Позвольте, я посмотрю их. Может быть, что-нибудь можно с ними сделать.

Он удивленно посмотрел на меня.

— А вы и часы можете починить?

— Отчего же… Пустяки!

Я взял протянутые им часы, открыл заднюю крышку и стал внимательно разглядывать сложную комбинацию колесиков и пружин.

— Ну-с… попробуем.

Я взял перочинный ножик и ковырнул механизм. Два колесика отскочили и упали на письменный стол.

— Ага! — удовлетворенно сказал я. — Ишь ты подлые.

Нащупав пальцем тонкую, как паутина, спираль, я подцепил ее ногтем и, размотав, вытащил. Заодно выпали и два каких-то молоточка, соединенных дужкой.

— Ну что? — спросил писатель, с недоумением следя за моей работой.

— Да что ж, — пожал я плечами, выковыривая из футляра последние остатки механизма. — Часы как часы. Тут столько всякого напутано, что сам черт не поймет.

Он вскочил, бросил растерянный взгляд на выпотрошенные часы и вскричал:

— Да вы-то сами… понимаете что-нибудь в часах?

— Как вам сказать… Скорей не понимаю, чем понимаю.

— И вы никогда не занимались часовым делом?

— Откровенно-то говоря — нет. Вот сейчас только… немножко.

Он заревел, собирая в опустевшие часы все свои колесики, пружины и молоточки:

— Так какого же дьявола, ни черта не смысля, вы беретесь не за свое дело?!

Заревел и я:

— А вы-то тоже! Какого вы дьявола взялись за литературу, ни черта в ней не смысля?! Что ж, по-вашему, починять часы труднее, чем написать хорошее литературное произведение?

Потом мы оба сразу остыли. Он засмеялся и сказал:

— Ну, черт с вами. Если эта моя вещица не подойдет — принесу другую.

— Ладно, — согласился я. — Если еще будут у вас часики, притащите и их. Может быть, мы оба в конце концов научимся…

III. Господин с полузакрытыми глазами
Я не люблю и осуждаю тех авторов, у которых в несложном арсенале их творчества только и существует для создания гнетущего настроения два средства: «дождь плакал за окном холодными слезами» и «где-то вдали уныло завывала шарманка».

Некоторые писатели так и пробродили весь свой век по жизненному полю с этой шарманкой за плечами, упорно вертя ее ручку под обильными струями «плачущего за окном» дождя.

Если отобрать у такого писателя шарманку — он расплачется не хуже дождя, потому что без шарманки, уныло завывающей вдали, настроение рассказа исчезает, фонтан творчества иссякает и писателю приходит конец.

Эти строки написались сейчас потому, что третий визит ко мне совпал с очень скверной петербургской погодой, когда дождь плакал за окном холодными слезами и где-то вдали уныло завывала шарманка. Однако надо признаться, что если бы даже за окном сияло лучезарное солнце и откуда-то издали доносились мелодичные звуки штраусовского вальса (вторая форма настроения — «бодрое»), то и тогда бы третий визит произвел на меня крайне отталкивающее впечатление.

На внешности вошедшего ко мне человека не мешает остановиться подробнее: громадный лысый лоб его украшался по бокам двумя густыми кустарниками рыжих волос, которые в своей стремительности выбегали даже на щеки, расстилаясь у углов губ мелкой травкой. Губы были бледные, бескровные, безмолвно шевелившиеся даже в то время, когда посетитель слушал кого-нибудь. Глаза были быстрые, беспокойные, сомневающиеся в чем-то и чего-то боящиеся. Полузакрытые веками, они глубоко запали, уйдя в темные впадины, будто в овраг, одна сторона которого густо поросла желтым растрепанным кустарником — бровями.

Да и вообще вся физиономия пришельца чрезвычайно напоминала странный пейзаж. Лоб, например, показался мне чрезвычайно похожим на проезжую дорогу, изборожденную глубочайшими продольными колеями — морщинами. Долго, вероятно, нужно было тяжелой колеснице времени ездить по этой дороге, чтобы оставить такие глубокие, нестирающиеся следы.

Ноги незнакомца были очень тонки и в коленях не сгибались; опирался он на очень толстую палку, и так как она тоже не сгибалась, то можно было подумать, что человек пришел на трех ногах.

Голос у него был противный, мерно скрипучий, с легким, не вынужденным необходимостью покашливанием, интонация раздражающая, тон рассудительный.

— По редакционному делу? — отрывисто спросил я, рассмотрев его.

— Если хотите — да, если хотите — нет.

Он сел, расставив острые углы колен и опершись руками и подбородком на палку.

— Скорее нет, чем да. Скажите, вы не отказываетесь от того, что вами был устроен десятого числа текущего месяца благотворительный вечер?

— Чего ж тут отказываться? Кажется, всему Петербургу было известно… Афиши были…

— Ага! Так, так. Не отказываетесь? Хорошо. В таком случае, мы быстро столкуемся. Итак, значит, пока что мы можем установить бесспорный факт: благотворительный вечер 10-го числа был действительно вами устроен? Да? Признаетесь?

— Ну, конечно, господи…

— Ага! — вскричал посетитель таким торжествующим тоном, будто бы он поймал меня в расставленную им хитроумную ловушку. — Ага! Вот это-то мне и надо. В таком случае — уплатите же мне восемьсот рублей!

— Какие восемьсот?

— Те самые, — сказал посетитель хладнокровно, с сознанием своего права. — Те, которые мною утрачены на вашем вечере.

— Как… утрачены?

— Очень просто. Кто-то вынул их у меня из кармана.

Я удивился.

— При чем же тут мы? Вы должны были бы заявить полиции.

— И не подумаю, — пожал он плечами. — Вы ведь устраивали вечер 10-го?

— Устраивал.

— Деньги у меня похитили на этом вечере?

— Ну, предположим.

— Значит — кто должен вернуть их мне?

— Я думаю, вор не вернет, — улыбнулся я.

— Конечно. Поэтому должны вернуть вы.

— Да почему же? При чем тут я?

— Вы при том, что устраивали вечер. Вы печатаете, что вы ответственный распорядитель. Понимаете — ответственный распорядитель.

— Да что ж я — ворами там распоряжался, что ли?

— Там — ворами или не ворами — это не мое дело. А то что мне следует, позвольте получить.

— Да что вам следует? Вам ничего не следует!

Посетитель прищурился, будто взрослый, который терпеливо беседует с бестолковым ребенком:

— Ни-че-го? А восемьсот-то рублей? Мне мои денежки подайте. Я не какой-нибудь там Ротшильд, чтобы швыряться сотнями. Слава богу — денежки не маленькие.

— Ну, так вот что, — нетерпеливо сказал я. — Никаких денег я вам не дам, так как ничего не должен!

— Почему?

Я вспылил.

— Да кто вы такой: человек или дерево? Русским вам языком говорят — я ни при чем. Какое мне дело, что где-то, у когото, у какого-то разини вытащили из кармана деньги.

Посетитель язвительно засмеялся.

— Это называется «где-то». На его же вечере, который он устраивал, у посетителя пропадают деньги, а он говорит «где-то»…

— Ну, хорошо: а если бы, скажем, вы шли по городской улице и у вас вытащили деньги. С кого бы вы требовали? С городского управления?

— То улица, а то — концертный зал, — сказал он с глупейшей рассудительностью. — Громадная разница.

— Знаете что? Подайте-ка в суд: посмотрим, что вам там запоют. Вас засмеяли бы там с вашим нелепым иском.

— Да? Вы так думаете? А по-моему, дело мое настолько верное, что его даже смешно доводить до суда. Я думал, мы покончим миром.

Я потер горячую голову.

— Ну, хотите — спросим сейчас какого-нибудь свежего человека, что он об этом думает?

— О, пожалуйста. Я уверен, всякий скажет одно и то же.

Я открыл дверь в соседнюю комнату и крикнул:

— Георгий Александрович! Пожалуйте-ка сюда. Вот — это наш секретарь. Спросите у него.

Секретарь внимательно выслушал, вздернул плечами и заявил:

— Никогда мне не случалось сталкиваться с более глупым шантажом. Я на вашем месте не разговаривал бы, а просто посоветовал обратиться в суд. Стоит ли понапрасну время терять…

— Вам же будет хуже, если я обращусь в суд, — сказал посетитель, положив подбородок на руки, покоившиеся на палке. — Придется платить судебные издержки.

— За что-о?! — заревел рассерженный секретарь. — Полно вам дурака валять… У него кто-то вытащил деньги, а мы за это отвечай. Я еще понимаю, если бы вы сдали их нам на хранение. А разве мы можем ручаться за всех посетителей вечера? Ведь могла явиться добрая половина жуликов всего города — и мы ничего не могли бы поделать.

Посетитель с гадкой, хитрой улыбочкой погрозил нам пальцем.

— Вы, конечно, тут человек служащий и поэтому должны держать руку хозяина. А в глубине души вы ведь чувствуете, что мое дело верное? А?

— А, будьте вы прокляты, — вскричал секретарь, не владея собой. — Эй, кто там есть в конторе? Бухгалтер! Кассир! кто-нибудь из посторонних есть? Подписчик? Зовите, пригласите его сюда.

Пять человек вошли в мой кабинет, заинтересованные шумом.

— Вот! — сказал секретарь, потрясая кулаками.

— Вот… сей муж говорит, что устроитель благотворительного вечера должен ему вернуть восемьсот рублей, вытащенные у него каким-то жуликом.

— Вытащенные на этом вечере, добавьте, — солидно вставил посетитель, раскачиваясь в кресле.

— На этом ли, на том вечере — один дьявол! Вечер был публичный! Никто не может отвечать за контингент посетителей!!!

— Никто? Да-с? Вы так думаете? А ответственный распорядитель должен отвечать?

— Ну, вот что… — сказал я. — Эти люди все наши служащие, и вы можете упрекнуть их в пристрастности. Но вот человек посторонний. Случайный подписчик — спросите его! Что он скажет?!

— Чепуха! — сказал подписчик. — Ничего вы получить не можете. Заявите просто полиции о краже.

— Да ведь не полиция у меня украла, чего же я ей буду заявлять, — возразил посетитель с наружной рассудительностью.

— Подавайте в суд! — резко сказал я. — А пока, извините, прошу не отнимать у меня времени — я занят.

— А восемьсот-то рублей!

— Ни копейки!

Посетитель поднялся с кресла.

— Хорошо-с. В таком случае вы мне заплатите втрое.

— Да? Это на каком же основании? — подхватил подписчик.

— По закону. За находку полагается третья часть, а за пропажу — втрое. Я хотел с вами миром уладить, но если вы упрямитесь…

Секретарь схватил его за костлявые плечи, заглянул ему в глаза и, тряся, злобно сказал:

— В своем ли вы уме, что та…

Он вдруг закричал пронзительным голосом, оттолкнул упрямого незнакомца и выбежал в другую комнату.

Я, встревоженный, последовал за ним, нашел его лежащим в углу на диване и нервно дрожащим, чуть не в истерике.

— Что такое? Почему?

— О господи! Глаза, глаза!.. Как же вы не догадались раньше заглянуть ему в глаза: ох, какие это страшные, душу холодящие глаза! Ведь он сумасшедший!

Я вернулся в кабинет. Посетитель холодно прощался со всеми, затянув свои безумные глаза холодными непроницаемыми пленками век. Со мной холодно раскланялся и сказал:

— А так как я на эти деньги собирался открыть фабрику нарезных гаек, то вам и за это придется заплатить. Считая в год по три тысячи, за десять лет — тридцать тысяч!

Зеркальная душа (Святочный рассказ)

Святочный рассказ
Сначала кто-то долго пытался нашарить ключом замочную скважину.

Человек, пытавшийся сделать это, применял такой способ: откачнувшись, он падал на дверь, с приставленным к животу ключом, в надежде, что ключ случайно проскользнет в замочную скважину.

Но это было похоже на лотерею-аллегри, где на сто пустых билетов — только один выигрышный: общая площадь двери была громадная, а замочная скважина маленькая.

Но случай — великое дело; на сорок седьмой попытке ключ попал в замочную скважину, при тихом торжествующем смехе хозяина квартиры.

Он повернул ключ в замке, но сейчас же забыл об этом и, когда после его толчка дверь распахнулась, удивился: как это он с утра оставил дверь открытой.

— Может быть, пришел ко мне кто-нибудь? — нерешительно подумал он.

Предположение его оказалось справедливым: когда он зажег электричество — в большом зеркале, вделанном в стену и украшенном драпировкой, отразилась чья-то фигура в шубе и шапке, нерешительно на него поглядывавшая.

Он тоже бросил на неизвестного человека робкий взгляд, шаркнул ногой, притопнул и поклонился.

Неизвестный ответил вежливым поклоном.

— Здрасс…те! — сказал хозяин квартиры. — Какими судьбами? А я, представьте, так и догадался: смотрю — дверь открыта, ну, значит, кто-нибудь… на огонек. Раздевайтесь!

Хозяин снял шубу, бросил ее на диван; потом повернулся к гостю, чтобы помочь ему разоблачиться, но гость был уже без пальто.

— Садитесь! — сказал хозяин. — Очень рад, что вссс… помнили! Хе-хе. Сядьте.

Гость, однако, стоял, ухмыляясь.

— Ну, право, сядьте. Наверное, устали, взбираясь по лестнице. Садитесь! Не хотите?.. Вот чудак! Хе-хе… Вырасти хотите? Да? Ну, я сам покажу пример, хотя это, мила-ай мой, со стороны хозяина и невежливо. Верррно?

Хозяин опустился на стул; тогда и гость последовал его примеру.

— Веселое нынче Рождество, не так ли? — спросил хозяин, помолчав.

Гость ответил легким помахиванием руки.

Хозяин, в сущности, не знал, о чем и как беседовать с неразговорчивым гостем, но правила гостеприимства, которые он твердо помнил, несмотря на отуманенную, отягченную вином голову, заставляли его поддерживать пустой бессодержательный разговор.

— Моррозы! Да?

Гость ответил неопределенным жестом руки.

— Уж-жа-сные! Представьте, вышел я на улицу, а калоши — трах! Моментально примерзли к тротуару. Хочу поднять одну ногу — не могу! Хочу другую — не могу! Хочу треть… Гм! Да… Очень сильные морозы.

Помолчали.

— Это очень хорошо, что вы пришли. Нужно, знаете ли… духовное общение… Подъем!..

Хозяин сочувственно взглянул на гостя; вглядевшись попристальнее, он заметил в одежде гостя беспорядок: галстук был развязан и воротничок, петля которого оборвалась, торчал одним концом у самого уха.

— Что это, голубчик, с вами? Воротничок-то подгулял, а? Хе-хе.

Оба долго смеялись, плутовски подмигивая друг другу.

Потом тема разговора иссякла.

— Сильные морозы, а? Пре-же-сто-кие. Во!

Гость сжал руку в кулак с таким видом, будто хотел иллюстрировать крепость мороза, но ничего не сказал.

— Да… Очень, очень большие морозы. Вот вы заметьте — летом не бывает морозов — почему? Потому что — смешно! В июне снег! В июле — мороз! Как так? Засмеют!! Ей-богу. Дико!

Снова собеседники замолчали, неприязненно поглядывая друг на друга.

— Пришел и молчит, — подумал хозяин. — И еще — одну калошу снял, а другую не снял. Как не стыдно, право… Свиньи, а не люди! Черт с ним! Закурю лучше…

Он полез в карман, вынул портсигар, взял одну папиросу и протянул портсигар гостю, но тот тоже достал портсигар и уже протягивал его хозяину.

— Благодарю вас! Свои курю, — сухо сказал хозяин. — Позвольте прикурить только.

Он вытянул голову, прикоснулся папиросой к папиросе гостя и затянулся.

— Кой черт! Ведь у вас не горит. Чего же вы даете мне закуривать?.. Эх вы! Сейчас!

Хозяин встал, нашел спички, зажег папиросу, дал закурить от своей папиросы гостю, и оба они, окружив себя облаками табачного дыма, погрузились в молчание.

— Да, — сказал хозяин. — Очень большие морозы…

Гость иронически промолчал, очевидно, недовольный однообразием темы разговора и будто выжидая, не скажет ли хозяин что-нибудь более интересное…

— Свирепые. Я на одном доме нынче видел — градусник к стене примерз. Чесссн… слово.

Гость дипломатично промолчал.

— Может, коньяку выпьете, — неожиданно предложил хозяин. — Чрезвычайный коньяк есть! Совсем забыл за этими разговорами. Хе-хе.

Хозяин оживился и заметил, что при упоминании о коньяке оживился и гость.

— Любит, наверно, дрызнуть, — с легким укором подумал хозяин. — Ишь, как глазки сразу заблестели…

Он вышел в столовую, натыкаясь на стулья и тихонько посмеиваясь. Достал бутылку коньяку, рюмку и, вернувшись, сказал:

— Вот коньячок и две рюмочки. Ни-ни — и не отказывайтесь! Дело праздничное…

Гость облизнулся и потер руки.

— Любишь, каналья, — с ласковой укоризной подумал про себя хозяин.

Он наполнил единственную рюмку, отодвинул горлышко бутылки на вершок влево, налил немного вина на скатерть и подмигнул гостю:

— Ну… ваше здоровье! Выпьете, может, развеселитесь…

В руках гостя уже была рюмка. Оба звонко чокнулись и, опрокинув головы, выпили.

— Ну, как дома у вас… все благополучно? — спросил хозяин, снова садясь на стул.

Гость ни слова не ответил на этот простой вопрос.

— Слушайте! Вы! Я вас спрашиваю, — с легким раздражением возвысил голос хозяин. — Вы все время молчите — нельзя же так! Я могу это счесть за нас…мешку! За презрение к хозяину дома! Или — хе-хе — вы уже так набрались, что и говорить не можете?

Гость усмехнулся, но по-прежнему остался безмолвен, как дерево.

Хозяин горько засмеялся.

— Конечно! Мы люди маленькие… Разве нас удостоят разговором эти большие господа… Они нас, видите ли, презирают… Нисходят до нас! А в наш дом, — крикнул он, — они приходят! Наш коньяк пьют! Зачем тогда было приходить — шли бы к себе домой…

Голос хозяина принялоттенок язвительности.

— А знаете что? Наплевать мне и на вас и на ваши разговоры! Идите домой и — надеюсь — никогда не встречусь с вами. Тоже… гость!.. Пришел, когда хозяина дома нет — это разве можно! А может, я тебя не желаю принять? «Илья Чепцов нынче болен и никого не желает принимать!» Слышишь! А ты лезешь. Потрудитесь уйти, я спать хочу — вот что-с!

Но гость и не думал об уходе; наоборот, он развалился в кресле и бросал на хозяина вызывающие взгляды.

— Слушш… Уходите отсюда! Довольно-с. Пора спать, милоссс… государь! А то я поговорю с вами иначе!

Ярости и возмущению хозяина не было границ, когда гость вдруг ни с того ни с сего погрозил хозяину кулаком и уперся руками в бока.

Хозяин, дрожа от злости, встал со стула… Встал и гость.

Чувствовалось, что сейчас произойдет что-то ужасное.

— Вон! — крикнул хозяин, размахнулся и — получил сильнейший удар по своему сжатому кулаку.

— А-а, — слабо улыбаясь, сказал бледный хозяин. — Драться? Да? Пришел в гости и дерется?

Рука его горела от удара, а обида на сердце скопилась в целое бушующее море…

— Его коньяком угощаешь, разговар… как с порядочным человеком, а он — драться!..

Было жалко себя, своей загубленной молодости, сердце щемила обида и унижение.

— Хоррошо! — неожиданно сказал хозяин. — Черт с тобой… Ты не уйдешь — уйду я. Ха-ха-ха! Видали, люди добрые? Хозяина выгоняют из его же собственного дома… Прекрасно! Я уйду, милый… Уйду… Пусть! Человечество меня гонит, у меня нет крова — пойду и усну, как собака бездомная под забором. Замерзну… (он заплакал). И кто будет виноват? Ты! Что ж… Мало ли нас, бездомных странников… умирает… под забором. Эх! Доехали… Доехали Илью Чепцова!

Он поднял с полу свою шубу, надел ее, нахлобучил на уши шапку и, не глядя на грубого человека, оскорбившего его, ушел с великой тоской в растоптанной душе…

Сердце под скальпелем

Глава I. Замечательный попутчик
Стройная красивая дама вошла на остановке в наше купе, положила на диван небольшой ручной сак и сейчас же вышла, — вероятно, с целью проститься с провожавшими ее друзьями.

Мой сосед кивнул в мою сторону с плутовской улыбкой и сказал:

— Занятная штучка. Я думаю, на номер четвертый ее можно было бы поймать.

Я не знал этого человека — мы с ним только что познакомились. Наружность его была самая ординарная и незначительная. Никто не мог бы предположить в нем удивительной, оригинальной натуры: среднего роста, худощавый, с черными, опущенными книзу усиками и лицом, темным, будто от загара; глаза быстрые, искательные.

Я, признаться, не понял сразу, — что это за номер четвертый, на который, по словам моего соседа, «можно поймать» даму.

Такой термин мог быть у коммивояжера — торговца дамскими вещами, у сыщика охранного отделения или, еще проще, — у вора, милого добродушного экземпляра, почему-либо принявшего меня за одного из своих.

— Вы говорите, четвертый номер? — неопределенно спросил я.

— Да. А вы не согласны? Не думаете же вы, что с ней можно обойтись первым или вторым номером — это слишком для нее примитивно!

Надеясь что-нибудь выведать у него, я спросил заинтересованный:

— Второй номер — работа без инструментов?

— О, Господи! Все номера — работа без инструментов. Какие там, к черту, инструменты!

— Так вы больше склоняетесь к четвертому номеру?

— К четвертому. Э, чертова работа! Да вы, вероятно, не знаете четвертого номера?

Я не знал ни одного номера — от первого до последнего, и мог признаться в этом с чистой совестью.

Но, не желая показать себя неопытным простаком, заявил:

— Четвертого, действительно, я как будто не знаю.

Незнакомец заговорил монотонным деловым тоном:

— Исключительная заботливость и предупредительность. Подчеркивается, что вы знаете обычаи света, и если берете ее за руку после десяти фраз и целуете, то это якобы простая фамильярность, в дороге допустимая. Номер четвертый основан на том, что все ваши подходы и любезности как будто кем-то где-то уже установлены, и против них нельзя возражать, боясь прослыть смешной и синим чулком. Тем более что предыдущая заботливость и предупредительность обязывает к снисходительности. К номеру четвертому существует небесполезное примечание: «Полезно при первой встрече принять вид человека, остолбеневшего от удивления и восторга перед красотой обрабатываемого объекта. Можно быть даже неловким от смущения в первый момент — это всегда прощается».

— Это что же… — спросил я, ошеломленный. — Нечто вроде «Кодекса волокитства»?

— Ну, конечно. Я же Волокита и есть.

Он это сказал таким тоном, каким говорят: «Я инженер путей сообщения» или «я служащий кредитного общества».

— Кто же выработал этот… гм… любопытный кодекс?

— Кто выработал! Жизнь выработала! Я его только анализировал, систематизировал научным путем и стал применять в обработанном, очищенном от ненужного виде. Согласны вы, что номер первый, как примитив, восхитителен?

Как всякий ученый, он думал, что весь мир знаком с его трудами и знает их наизусть.

— Первый номер? Не можете ли вы, во избежание путаницы, освежить эти номера в моей памяти по порядку.

Он пожал плечами и с готовностью начал тем же деловым, немного однообразным тоном:

— Номер первый. Это не тонкая столярная работа, а если можно так выразиться — грубая, плотничья. Говорится просто: «Сударыня! Жизнь так прекрасна, надо торопиться. Второй раз молодости уже не будет. Надо ловить момент! Мы оба молоды и прекрасны — пойдемте ко мне на квартиру». Если она скажет, что это «грех», можно возразить самым небрежным тоном: «какой там, к черту, грех, все пустяки и трын-трава, а рая никакого и нет!» После чего других возражений уже не предвидится. Но повторяю — номер первый, это базарный грубый номер для первых встречных дурочек.

Номер второй. Ошеломляющая грубость. Вы говорите:

«Послушайте, ну что там ломаться, ведь я знаю, что я вам нравлюсь. Вы сейчас же должны меня поцеловать, слышите?» Тут даже уместен переход на «ты». «Мы, миленькая, я вижу, одного поля ягоды, а если ты будешь кочевряжиться, то мне недолго тебя и придушить. Иди же сюда, пока я не оттрепал тебя хорошенько!» Это так называемая работа «под апаша», и ее может недурно провести самый благомыслящий почтенный человек, который в другое время мухи не обидит. Увы! Женщина чаще, чем думают, любит свирепые страсти.

Номер третий. Равнодушие, смешанное с пренебрежением. Вы стараетесь говорить женщине все время колкости и, вообще, подчеркиваете, что она самая ординарная натура, которых вы видывали сотнями. Ничто так не разжигает женщину, как это. Она в слепой злобе сейчас же захочет показать, что она не такая, захочет покорить под нози своя такого строптивого мужчину, такая победа кажется ей сладкой — и вот уже она бьется, бедненькая, в расставленных вами сетях.

Номер четвертый вы уже знаете, а номер пятый, действие на ревность — так уже избит, что его не нужно и комментировать. Приемы старые, как мир. Вы или делаете вид, что разговариваете с кем-нибудь по телефону, или, якобы случайно, роняете на пол какое-нибудь письмо от женщины, схватываете и рвете на мелкие кусочки. Нужно только остерегаться проделывать этот прием со счетами от портных и обойщиков, потому что на одном из подобранных впоследствии клочков может оказаться кусок гербовой марки…

С шестого номера начинается уже более тонкая деликатная работа. Прием с «чем-то роковым, что предопределено», требует известкой интеллигентности и чутья. Подходить нужно издалека. Вы спрашиваете: «Послушайте, вам не кажется странным, что нас судьба свела вместе?» — «Почему же странно? Мало ли кто с кем знакомится?» — «О, нет, вы знаете, что такое Ананке?» — «Не знаю». — Вы молчите долго, долго, а потом начинаете говорить каким-то глухим, надтреснутым голосом, будто издалека: «Все на свете предопределено роком, и ни один человек не избежит его. Если человеку что и дано в этом случае — так только знать иногда заранее об этом роковом предопределении… дано чувствовать неизбывную силу руки Ананке»… Тут вы наклоняетесь к самому ее лицу и шепчете с горящими таинственным светом глазами: «И вот, я чувствую всеми своими фибрами, что эта встреча для нас не окончится простым знакомством, что мы предназначены друг другу. Может быть, вы будете бороться, будете стараться убежать — но ха! — ха! — ха! — это бесполезно. От Ананке еще никто не убегал. Понимаете — это уже решено там где-то! Сопротивляться? О, неужели вы не слышите таинственно гудящего сверху рокового колокола: Поздно! Поздно! Поздно! К чему же тогда борьба? Ха-ха-ха! С Ананке не борются!!» Ну, конечно, бедняжка, видя, что раз уж так где-то решено, и что борьба бесполезна, сама заражается духом мистического начала и подходит к вожделенному концу. Ловко?

— Скажите — спросил я потрясенный. — Откуда же вы все это так хорошо знаете?

Мой спутник скромно вздохнул и покачал головой.

— Откуда? О, Господи! Посмотрите на какого-нибудь ученого, отыскивающего чудодейственное средство для пользы человечества… Он делает сотни лабораторных и практических опытов, натыкается на неудачи, разочарования, и опять ищет и ищет. Сегодня у этого фанатика ничего не вышло, завтра не вышло, послезавтра у него взорвало колбу и опалило руки, — там, гляди, невежественная толпа, заподозрив в нем колдуна, избила ученого, там от него отказалась семья и сбежала жена — и все-таки, в конце концов, этот фанатик, этот апостол науки добивается света во тьме своих изысканий и выносит ослепленной восторгом толпе чудодейственное перо Жар-Птицы! Забыты разочарования, забыта взорвавшаяся и опалившая руки колба.

— А скажите, — деликатно спросил я. — До того, как вы обрели настоящее перо Жар-Птицы, у вас часто… гм… взрывались колбы?

Под гнетом воспоминаний он опустил голову.

— Бывало! Ой, бывало. Самая ужасная колба разорвалась в моих руках в Ростове: муж нанес мне ножом две раны в шею, облил кипятком и сбросил в пролет лестницы. Сколько ошибок, сколько разочарований! В Москве какой-то дрянью обливали, к счастью, неудачно, в Армавире полтора часа под балконом на зацепившемся пиджаке провисел, пока проходивший водонос не снял… Моя жизнь, это сплошной дневник происшествий: чем-то обливали, чем-то колотили, откуда-то сбрасывали и из чего-то стреляли. Впрочем — я не ожесточился. Дубленая кожа всегда мягче. И, кроме того, я всегда вхожу в положение, обманутого мужа, конечно, ему обидно. Ведь он, чудак, не знает, что за женой все равно не усмотреть. Так-то, молодой человек…

Меня удивлял и восхищал этот скромный господин, с таким незначительным лицом и вялыми движениями. И, однако, несмотря на скромность, в его словах, когда он говорил о своей жизни, горела неподдельная энергия и неукротимый дух подлинного апостола.

— Ко всякому незнакомому городу я подъезжаю со странным чувством: «что-то здесь мне предстоит? Что будет?» И если рассчитываю прожить побольше, то, первым долгом, разбиваю мысленно город на участки и начинаю работу планомерно, от участка к участку, не спеша, не суетясь, но и без лишней потери драгоценного времени.

Помолчав, я осведомился:

— У вас только шесть номеров и есть?

— Главных? Нет, семь. Седьмого я вам еще не досказал. — Это самый гениальный, самый поразительный номер! Бывало там, где уже нужно бы прийти в отчаяние, где руки совершенно опускались, я хватался за этот драгоценный номер, за эту жемчужину моей коллекции — и через полчаса неприступная недотрога уже склоняла голову на мое плечо. Неудивительно, что прием номера седьмого действует почти на всех. Схема номера седьмого чрезвычайно проста и портативна, как все гениальное…

— Надеюсь, вы мне сообщите ее, — перебил я, дернув головой от неожиданной остановки поезда.

— Конечно! С удовольствием. «Седьмой номер»!.. Вы… Э, черт! Поезд, кажется, остановился? Какая это станция?

— Разбишаки, поезд стоит 3 минуты.

— О, дьявол! Да ведь мне здесь сходить нужно. Чуть не прозевал. Прощайте! До приятного свидания, спасибо за компанию.

Он схватил свой чемодан и, наскоро пожав мне руку, выскочил. Звонок зазвенел. Поезд засвистал и двинулся.

Я принялся ругать сам себя за то, что, отвлекши внимание Волокиты разными расспросами, так и не узнал номера седьмого — но в этот момент в вагон вошла та самая дама, с которой, по предложению Волокиты, «надо было работать номером четвертым».

Я вскочил с места и, основываясь на примечании к номеру четвертому, застыл перед ней с бессмысленно изумленным видом, опершись, как будто в полуобморочном состоянии, на спинку дивана.

Глава II. На практике
Я полагаю, что в выражении моего лица было больше бессмысленности, чем изумления; не думаю, чтобы даже самая красивая женщина в мире произвела именно такое впечатление. Своим видом я скорее напоминал деревенского мальчишку, увидавшего впервые в Зоологическом саду жирафа.

Отделавшись кое-как от «примечания к номеру четвертому», я занялся разработкой этого номера: сбросил с полки ручной сак незнакомки и, подхватив его на лету, протянул ей.

— Что это такое? — удивилась она. — Зачем это?

Я смущенно отскочил от нее, ударился плечом о косяк двери (насколько помнится, маленькая неловкость и мешковатость даже поощрялась четвертым номером) и, краснея, пролепетал:

— Может, вам отсюда что-нибудь нужно вынуть… книжку или какую-нибудь там пудру, помаду. Дело, знаете, дорожное.

И с самым общительным видом я снисходительно махнул рукой.

— Ничего мне не нужно. Положите сак обратно.

— Слушаю-с. Может, окошечко открыть?

— Оно открыто.

— Тогда не закрыть ли?

— Не надо.

— Может, лимонаду хотите?

— Спасибо, не хочу.

— Я бы достал. Скушать, может, что-нибудь желаете — рябчик, ветчина, отбивные котлеты — на первой же станции сбегаю.

— Не надо.

— А то бы сходил.

— Говорят вам — не хочу!

Я счел, что лед в отношениях до некоторой степени пробит. Теперь только оставалось, по теории Волокиты, подчеркнуть свое знакомство с обычаями света, а затем — поцелуй руки и остальное.

— Знаете, — заметил я. — Есть люди, которые закуривают папиросу, не спросив даже разрешения у дамы. Вот уж никогда бы себе этого не позволил!

— Вы это ставите себе в заслугу? — спросила она с любопытством.

— Нет, чего там! А я одного такого субъекта знал; полнейшее отсутствие умения вращаться в обществе; недавно заезжаю к нему и, не застав дома, оставляю карточку с загнутым углом. На другой день встречаю его, а он и говорит: «ты это что же мне поломанные, мятые карточки оставляешь? Не было целой?» Я чуть не помер со смеху.

Подготовив таким образом почву, я с некоторой фамильярностью, обыкновенно в дороге допускаемой, взял руку своей соседки и поднес ее к губам.

— Это еще что такое? — вскричала она, вырывая руку.

— Красивая ручка, — заметил я, принимая тупо-самодовольное выражение, хотя втайне был совершенно обескуражен: «Сейчас видно, подумал я, что она не знает номера четвертого».

— Красивая? — нахмурилась незнакомка. — А вы знаете, как называется тот человек, который, не познакомившись даже как следует, лезет целовать руки?

— Душой общества? — высказал я догадку.

— Нахалом он называется — вот как.

— Пожалуй, Волокита ошибся, — подумал я. — Четвертым номером с ней ничего не сделаешь. Очевидно, это тонкий, культурный интеллект, который поддастся разве только на номер шестой.

— Послушайте, — спросил я, глядя вдаль загадочным взором. — Вам не кажется странным, что судьба свела нас вместе?

Она пожала плечами.

— О, Господи! Мало ли с кем приходится ехать в пути.

— Нет, нет! — возразил я глухим голосом. — Вы знаете, что такое Ананке?

— Станция?

— Нет-с, не станция. Это — судьба, рок. По-гречески. Ни один человек не избежит Ананке. И вот, знаете ли вы (наклонившись к ней, я пронзительно заглянул ей в лицо), знаете ли вы, что у меня есть способность прозревать будущее: Ананке свела нас, и эта встреча будет для вас очень важной… Да-с. Решающей на всю жизнь. Сопротивляться? Бежать? Ха-ха-ха! Не поможет! Не-ет-с, голубушка, не отвертитесь…

— Послушайте!..

— Нет, вы послушайте. Слышите, как наверху гудит таинственный колокол: «Поздно! Поздно!»

— Что вы такое там болтаете, навязчивый человек? — вскричала она с заметным нетерпением. — Предупреждаю, что, если вы позволите что-нибудь лишнее, я вас так отделаю, что долго не забудете.

«Какой трудный случай», — подумал я. И досада охватила мое сердце.

«Если ты способна на драку, то и первый номер для тебя хорош», — решил я, мужественно бросаясь в атаку.

— Сударыня! — сказал я. — Жизнь прекрасна, пока мы молоды. Нужно торопиться ловить моменты счастья и, вообще… гм!.. Мы оба молоды, прекрасны — почему бы нам и не быть счастливыми? Вы скажете — «это грех!» Какой там грех, ведь, рая-то нет, а жизнь-то, она не ждет!

— Вы просто глупый, развязный нахал и больше ничего, — неожиданно сказала дама и злобно отвернулась к окну.

Тут и меня разобрала злость. «Видно, матушка, подумал я, тебе захотелось попробовать номера второго?!»

Я сбросил с себя маску галантного человека, засунул руки в карманы, откинулся на спинку дивана, положил ногу на ногу и, прищурившись, процедил:

— Ну, довольно, миленькая моя! Терпеть не могу, когда ломаются. Покуражилась, и довольно! Ведь вы на нашего брата, мужчину, летите — ха-ха! — как мухи на мед. Кажется, я тебя раскусил — мы с тобой одного поля ягоды! Поцелуй-ка меня, пока я тебя не поколотил, как следует! А если что, так ведь я придушить тебя могу. Го-го! Не впервой.

— Не думаю, чтобы вы были сумасшедший или пьяный, — сказала она, с поразительным хладнокровием осматривая мою цинично изогнувшуюся на диване фигуру. — Просто вы мелкий наглец, пользующийся тем, что женщина одна, и никто из присутствующих не может за нее заступиться. Но все-таки даю слово — я вас ни капельки не боюсь… Вы мне просто жалки.

Я постепенно согнал со своего лица залихватское апашское выражение, расправил морщины цинично прищуренного глаза и, покраснев, как вишня, потупил голову.

В это время мне подвернулся под руку «третий номер» своеобразного кодекса, преподанного Волокитой.

— Извините, — сказал я. — Я просто хотел вас испытать. Вы, однако, оказались самой ординарной натурой, которые мне приходилось встречать сотнями.

— А что же вы думали: я сейчас же и повисну у вас на шее?

Я пренебрежительно пожал одним плечом.

— На шее? О, некоторые женщины думают, что это для мужчины верх удовольствия. Боже мой! Как трудно встретить оригинальную, своеобразную натуру…

— Если вы ее ищете таким способом, то…

— Да? Вы так уверены, что я именно искал такую оригинальную натуру в вас? Правда, личико у вас довольно миловидное, свежий цвет лица, — но ведь у тысяч женщин можно найти это. Неужели вы серьезно думаете…

— Оставьте меня в покое. Ничего я не думаю! Если вы не перестанете болтать, я перейду в другое купе.

Мы замолчали.

Пожалуй, подумал я, мне не следовало обрушивать на нее сразу все номера. Я, как неопытный слесарь, которому поручили открыть замок, сразу растерялся и стал хвататься за все инструменты, ни один не попробовав толком. Я ее запугал этим водопадом противоположностей… Может быть, если бы я обратил большее внимание на номер четвертый, все было бы благополучно… Ба! Впрочем, у меня есть еще в запасе номер пятый. Говорят, некоторые женщины ревнивы до сумасшествия.

— Сейчас, — вслух сказал я, — на станции мне удалось видеть прехорошенькую барышню. Она на меня посмотрела довольно жгуче, а когда я, проходя, нечаянно толкнул ее плечом, она засмеялась.

Моя спутница промолчала.

«Молчишь! Подожди же!»

Я сделал вид, что вынимаю из жилетного кармана часы, и вместе с часами вынул сложенное вчетверо письмо, которое сейчас же упало на пол.

— Ах, — сконфуженно сказал я. — Письмо! Ради Бога, не дотрагивайтесь до него. Его нельзя читать… Гм! Уверяю вас, что я этой женщины не знаю. Мало ли кто и что захочет мне писать. Если бы это писал я, а за других я не отвечаю. Нет, ни за что я не дам вам его прочесть!

Я схватил письмо и изорвал, хотя дама не выражала никакого поползновения «ревниво схватить и прочесть оброненное письмо».

Наоборот, она медленно встала и потянулась за своим саком, приговаривая:

— О, Господи, какой кретин! Какое невероятное дерево!

— Позвольте, я вам помогу!

— Не надо!

— Еще раз спрашиваю вас: знаете, что такое Ананке? Уходите? Сударыня, жизнь коротка, и нужно ловить… Нет, ты меня поцелуешь, или удар ножом образумит тебя, негод…

В отчаянии я пустил в ход все номера сразу; но она взяла свой сак и, оттолкнув меня, выскочила из купе.

— Счастье твое, моя милая, — подумал я, — что я не успел узнать номера седьмого. Повертелась бы ты тогда… Проклятый Волокита! Сообщил мне разную мелкую чепуху, а главного-то и не сказал!..

Глава III. Номер седьмой
Если судьба столкнула двух людей один раз, то она обязательно столкнет их и второй. То, что называется Ананке.

Вторая моя встреча с Волокитой была еще молниеноснее первой…

Именно, мой поезд должен был через пять минут отойти на север, а Волокитин через полминуты — на юг. Оба поезда стояли рядышком, и когда я выглянул в окно, первое, что мне бросилось в глаза — это Волокита, высунувшийся из окна вагона своего поезда.

— А, здравствуйте, — сказал он.

— Слушайте — отчаянно крикнул я. — Ради всего святого! Вы мне тогда обещали сообщить самый главный номер, седьмой, — да так и сбежали, не сказав.

— Сделайте одолжение! Дело в том…

Но в это время Волокитин поезд свистнул, вздрогнул и двинулся.

— Ради Бога! Умоляю! — взревел я, высовываясь чуть не по пояс из окна. — В двух словах!

Однако он не успел сказать мне и одного слова. Наоборот, откинулся в глубь вагона, и только рука его, высунувшись из окна, завертелась во все стороны.

Я всмотрелся: между большим и указательным пальцем Волокитиной руки была зажата какая-то вещица, очень похожая на золотую монету.

Сильные и слабые

I
Однажды в саду на даче я возился и бегал с крошечной девочкой лет четырех.

Ее маленькие ножки не знали устали — она носилась по дорожкам, как вихрь, а я, большой, сильный, здоровый человек, запыхался и, опустившись на зеленую скамейку, решил не двигаться с места, какие бы соблазны мне ни сулили.

— Слушай! — сказала девочка, раскачивая мою бессильно свисшую руку. — Пойдем…

— Куда?

— Туда… К старой калитке. Где много деревов.

— Зачем?

— Там веревка висит.

— Так что ж из этого?

— Ты поднимешь меня до веревки, а я буду ее дергать.

Она не любила сложных игр. Примитивная «игра с веревкой», сочиненная ею полчаса тому назад, приводила ее в восторг.

— Подумаешь, как весело! — скептически проворчал я.

— Да пойдем!

— Не хочу.

— Да пойде-е-ем!

— Ни за что.

— Да почему?

— Боюсь.

— Чего?

Я подумал немного и лениво сказал:

— Разбойников.

— Ничего. Пойдем.

— Ишь ты, какая ловкая — «пойдем». А что, если разбойники выскочат из кустов да начнут нас убивать?

— Не бойся. Может, не убьют.

Я опустился со скамейки на песок, спрятал голову в руки и захныкал:

— Бою-юсь! Они меня убьют…

Глубокая нежность засветилась в ее взгляде. Она долго гладила меня крошечной, неуверенной ручонкой по голове, потом потрепала по плечу и покровительственно сказала:

— Ничего, пойдем! Я тебя спасу.

В это время она, вероятно, очень меня любила своим детским сердечком — большого, трусливого, беспомощного… Она думала, что ее рука — единственная для меня опора в этом жестоком свете. И был, вероятно, в ее чувстве ко мне легкий оттенок презрения — презрения культурного, уверенного в безопасности человека к пугливому суеверному дикарю.

Ниже я скажу, по какому случаю вспомнился мне этот пустяковый разговор с четырехлетней девочкой…


Сидя в обществе четырех человек, я среди разговора сообщил:

— Я еду в Крым.

Елена Николаевна сказала:

— Неужели? Я тоже еду в Крым. Вы когда?

— В конце этой недели.

— Боже мой! Но ведь я то же самое! Вы через Одессу или прямо?

— Мне все равно. Могу через Одессу.

— Прекрасно. Поедем вместе. Будет веселее. А то путешествовать женщине одной — это такой ужас…

Я поклонился:

— С удовольствием. Считайте меня своим спутником!

Мой друг Переплетов заерзал на месте, с участием взглянул на меня и, встав с места, сделал мне незаметный знак, чтобы я последовал за ним.

— Что такое? — спросил я, когда мы вышли.

— Милый мой! Да ты с ума сошел… Зачем ты навязал себе на шею эту бабу?

— А ведь прехорошенькая, не правда ли?

— Тем хуже! Путешествие с хорошенькой женщиной?!

Голос его зазвучал пророчески:

— Отныне ты не будешь знать ни дня, ни часа! Ты будешь ее лакеем, горничной, носильщиком, кормильцем и поильцем. Ты будешь отвечать за все забытые ею вещи, за опоздание на поезд, за отсутствие свободных мест, за то, что дует из окна, или за то, что жарко. Рано утром ты должен разыскивать для нее мыло и зубной порошок, который она забыла, и бегать на станцию за чаем. Ночью ты должен будешь сторожить, чтобы никто не вошел в купе, а также поправлять ей плед, которым она покрыта и который сползает у нее ежеминутно. В 4 часа утра у нее разболятся зубы и ты побежишь за лекарством… О вещах ты должен заботиться — о ее и о своих, номер в гостинице должен искать для нее и для себя, составлять меню обедов для нее и для себя… Нет, ты форменный глупец.

Я вздохнул, улыбнулся, и на моем лице разлилось выражение кротости (я видел это в зеркале…).

— Ничего… Что ж делать!.. Ей-богу, это не так страшно.

— Да? Ну, посмотрим…

Голос его звучал сухо, зловеще.

Сговорились ехать в субботу, в 11 часов вечера.

II
До отхода поезда осталось двадцать минут. Я приехал с чемоданом, сунул его под диван в буфете первого класса, а сам отправился бродить по огромному залу третьего класса.

— Боже мой! Вот он где, — раздался сзади меня знакомый голос. — А я-то вас ищу-ищу — весь вокзал обегала.

— А-а, здравствуйте. Как поживаете?

— Почему вы здесь? Что вы тут делаете?

— А не знаю… Вижу какое-то помещение — дай, думаю, зайду сюда.

— Билеты-то вы взяли?

— Какие билеты? — удивился я.

— Да позвольте… Что ж мы поедем по метрическому свидетельству, что ли?

— Положим, верно, — согласился я после небольшого раздумья, — билеты-то взять бы не мешало…

— Так возьмите!!..

— Да где же их взять? Я не знаю, где касса.

— Вот еще дитя беспомощное! Скажите носильщику — он и купит!

— А если он убежит с деньгами?

— А номер его для чего же?

— Но-омер? А кто мне поручится, что я через минуту не забуду номера. Признаться, память у меня возмутительная.

— Если плохая память — запишите!!

— Вот-то жалость! У меня нет карандаша.

— О боже! Честное слово, мы рискуем опоздать.

— Да, знаете ли… Ничего нет легче этого. Да вот, кажется, и первый звонок…

Она всплеснула руками и метнулась в сторону.

— Стойте здесь! Носильщика уже поздно… сама возьму!

— Ладно. А я пока буду следить за звонками.

Принятые мною на себя обязанности не утомили меня. Я лениво глазел на бешено несущуюся публику и нетерпеливо ждал свою спутницу.

— Опять зазевались! Ну, бежим скорее… Сейчас будет второй звонок.

Она побежала вперед, я за ней.

— А где ваши вещи?

— Я засунул их под диван в буфетной. Я думаю, после можно их будет достать.

— Когда после? Сию секунду бегите… Да не туда, не в ту сторону! Буфет — здесь!

— А как же я… вас потом найду?

— Да что вы… трехлетнее дитя, что ли? Однако компаньона я себе нашла… Ну, бегите скорей в буфет — я вас тут подожду…

— Только вы ж не уходите отсюда… а то я…

— Ради бога, скорее!

Я схватил чемодан и мы понеслись на перрон.

— Где наш поезд? — спросила она, переводя дух.

— Я думаю, этот. Ай-я-яй, какой маленький…

— Это отцепленный вагон, глупый вы человек. А нам нужен поезд! Вот и мой носильщик, кстати. Где поезд в Одессу?

— Пожалуйте!

Впереди шла Елена Николаевна, отыскивая наш вагон, за ней обремененный коробками и саквояжами носильщик, а сзади — я, беззаботно помахивая своим чемоданчиком.

Сели вовремя — через минуту поезд двинулся.

Елена Николаевна обмахнула платком разгоряченное лицо и, улыбнувшись, спросила:

— Как вы думаете, если бы не я — уехали бы мы сегодня?

— Ни за что, — уверенно сказал я. — Я удивляюсь, как вы так хорошо разбираетесь в этих железнодорожных штучках.

— В каких штучках?

— Вот в этих билетах, носильщиках, поездах… тут сам черт ногу сломит.

III
Полчаса прошло в дружеском разговоре. Я сказал:

— А мне хочется есть.

— О чем же вы раньше думали, на вокзале?

— Забыл.

— Эх вы! Впрочем, вероятно, скоро будет буфетная станция… Посмотрите путеводитель.

— Да у меня его нет…

— У меня есть. Берите.

Я взял в руки путеводитель и повертел его в руках.

— Ого, какой толстый… Воображаю, сколько тут буфетных станций!

Развернул, стал перелистывать, вздохнул.

— В три часа утра будет станция. Не дождаться…

— Какая станция?

— Териоки…

— Что-о? Вы какую дорогу смотрите?

— Вот… желтые такие листочки…

— Ах ты господи! Вам няньку нужно… В путеводителе не можете разобраться!

— Хотел бы я видеть человека, который в нем разбирается! — недоверчиво сказал я.

— Подумаешь, трудность. Дайте-ка мне… Вот! Через сорок минут вы можете закусить… Поезд стоит восемь минут.

— Не успею… Я всегда запутываюсь в этих минутах.

— Ну, ладно… Выйдем вместе.

Я подпер рукой подбородок и принял сиротливую позу. Елена Николаевна участливо взглянула на меня.

— Как же вы вообще живете, большое дитя, если ничего не понимаете, всюду опаздываете и теряетесь в самых пустых случаях?

— Да и плохо живу, — прошептал я со скрытым страданием в голосе. — Папа у меня умер, мама далеко… А тут всюду какието номера, звонки, все кричат, бегут… Хорошо, что я с вами поехал…

— Ну, ничего, — успокоительно сказала она. — Ничего, мой большой ребеночек. Как-нибудь доедем. Вы где предпочитаете спать: на верхней койке или на нижней? Надеюсь, уступите мне нижнюю?

— Уступлю, конечно. Только я уж извиняюсь, что ночью разбужу вас…

— Чем?

— Упаду. Я ночью всегда ворочаюсь с боку на бок и, разметавшись, обязательно падаю.

— Гм… Ну, ладно… Спите внизу. Как-нибудь устроимся… Ах вы, беспомощное существо!

Она шутливо погладила меня по голове, и в голосе ее прозвучала материнская нежность и снисходительность к слабому.

IV
Никогда мне не приходилось путешествовать с таким комфортом и спокойствием, как в этот раз.

Я чувствовал себя маленьким любимым ребенком, о котором всегда позаботятся, которого не дадут в обиду, накормят, убаюкают и приласкают. Мой большой рост, густой голос и широкие плечи не служили препятствием этому.

Моя спутница укладывала меня спать, поправляла сползавший плед, гасила свет, когда я засыпал, и будила утром, когда была остановка на большой станции, чтобы я мог напиться кофе, который она разыскивала с помощью проводника вагона.

Ее тешило, когда я, просыпаясь, тер кулаками глаза, потягивался, как ребенок, и щурился от сильного света.

— А-а, — покровительственно говорила она. — Бэбэ проснулось? А для бэбэ уже готов кофе.

Я был рад, что разбудил в ней материнские инстинкты. Мой чемодан потихоньку приютился около ее вещей, и его всегда на пересадках переносили вместе с картонками и саквояжами, а я шел сзади и насвистывал, поглядывая по сторонам.


Озабоченная Елена Николаевна шагала впереди, изредка оглядывалась и с беспокойством говорила:

— Вы тут? Смотрите не потеряйтесь. Я пойду купить вам апельсинов, а вы постойте тут и никуда не отходите, как вчера, когда я чуть не опоздала из-за вас на поезд.

— Куда я там отойду, — капризно возражал я.

— Знаю, знаю. За вами, как за малюткой нужно.

В Одессе она сама отыскала гостиницу, заказала для меня ванну и составила меню превкусного ужина.

А на пароходе, когда мы ехали в Севастополь, она, укладывая меня спать и поправляя одеяло, потрепала меня по щеке и незаметно перекрестила…


Когда мы возвращались в Петербург, я телеграфировал Переплетову, чтобы он нас встретил.

Было так: едва поезд остановился, я выскочил из вагона и бросился в объятия Переплетова.

— Пальто! — закричала встревоженная Елена Николаевна, выглядывая из окна. — Я вовсе не хочу, чтобы вы простудились… Наденьте пальто! Кстати, какой номер вашего домашнего телефона? Я буду с вокзала звонить к себе, кстати позвоню и к вам, чтобы приготовили вам закусить — вы с утра почти ничего не ели.

Изумленный взгляд Переплетова очень потешил меня.

Елена Николаевна вышла вслед за носильщиком, груженная двумя картонками. Спросила, поправляя мне галстук:

— Ничего не забыли? Вторая шляпа в чемодане?

— Да…

— Книги взяли? Палку захватили?

— Да, да…

— Ну, значит, все. Пока прощайте.

— А… вещи? — спросил сбитый с толку Переплетов. — Где твои вещи? Чемодан?

— Он у меня, — улыбнулась Елена Николаевна. — Да где ему там самому с вещами возиться — сущий ребенок… он их еще потеряет. Я пришлю их к нему на квартиру с прислугой…

Переплетов сказал:

— Я сошел с ума.

Русалка

— Вы кашляете? — учтиво спросил поэта Пеликанова художник Кранц.

— Да, — вздохнул бледный поэт. — И кроме того, у меня насморк.

— Где же это вы его схватили?

— На реке. Вчера всю ночь на берегу просидел. И нога, кроме того, ломит.

— Так, так, — кивнул головой третий из компании — угрюмый Дерягин.

— Рыбу ловили, с ума сошли или просто так?

— Просто так. Думал.

— Просто так? Думал? О чем же вы думали?

Пеликанов встал и закинул длинные светлые волосы за уши.

— О чем я думал? Я думал о них… о прекрасных, загадочных, которые всплывают в ночной тиши на поверхность посеребренной луной реки и плещутся там между купами задумчивой осоки, напевая свои странные, чарующие, хватающие за душу песенки и расчесывая гребнями длинные волосы, в которых запутались водоросли…

Бледные, прекрасные, круглые руки поднимаются из воды и в безмолвной мольбе протягиваются к луне… Большие печальные глаза сияют между ветвей, как звезды… Жутко и сладостно увидеть их в эту пору.

— Это кто ж такие будут? — спросил Дерягин. — Русалки, что ли?

— Да… Русалки.

— И вы их надеетесь увидеть?

— О, если бы я надеялся! Я только мечтаю об этом…

— Рассчитываете дождаться?

— Полжизни я готов просидеть, чтобы…

Дерягин в бешенстве вскочил с кресла.

— Будьте вы прокляты, идиоты, с вашими дурацкими бреднями. Встречаюсь я с вами уже несколько лет, разговаривал с вами, как с порядочным, нормальным человеком, и вдруг, — нате, здравствуйте! Этот человек бродит по ночам по берегу реки! Зачем, спрашивается? Русалок ищет, изволите ли видеть! Бесстыдник.

— Вы не понимаете прекрасного! — сказал, свеся голову на грудь и покашливая, Пеликанов.

— Да ведь их нет! Понимаете, это чепуха, мечта! Их не существует.

Поэт улыбнулся:

— Для вас, может быть, нет. А для меня они существуют.

— Кранц! Кранц! Скажи ему, что он бредит, что он с ума сошел! Каких таких он русалок ищет?

Художник Кранц улыбнулся, но промолчал.

— Нет! С вами тут с ума сойдешь. Пойду я домой. Возьму ванну, поужинаю хорошенько и завалюсь спать. А ты, Кранц?

— Мне спать рано. Я поеду к одной знакомой даме, которая хорошо поет. Заставлю ее петь, а сам лягу на диван и, слушая, буду тянуть шартрез из маленькой-маленькой рюмочки. Хорошо-о-о!

— Сибарит! А вы, Пеликанов?

Пеликанов грустно усмехнулся:

— Вы, конечно, будете ругаться… Но я… пойду сейчас к реке, побродить… прислушаться к всплескам волн, помечтать где-нибудь меж темными кустами осоки о прекрасных, печальных глазах… о руках, смутно белеющих на черном фоне спящей реки…

— Кранц! — завопил Дерягин, завертевшись, как ужаленный. — Да скажи ты ему, этому жалкому человечишке, что его проклятых русалок не существует!..

Кранц подумал немного и потом пожал плечами.

— Как же я ему скажу это, когда русалки существуют.

— Если ты так говоришь, значит, ты дурак.

— Может быть, — усмехнулся Кранц. — Но я был знаком с одной русалкой.

— Боже! — всплеснул руками Дерягин. — Сейчас начнется скучища — розовая водица и нудьга! Кранц нам сейчас расскажет историю о том, как он встретился с женщиной, у которой были зеленые русалочьи глаза и русалочий смех, и как она завлекла его в жизненную пучину, и как погубила. Кранц! Сколько вам заплатить, чтобы вы не рассказывали этой истории?

— Подите вы, — нахмурился Кранц. — Это была настоящая, подлинная, речная русалка. Встретился я с ней случайно и расстался тоже как-то странно.

Пеликанов жадными руками вцепился в плечи Кранца.

— Вы правду говорите?! Да? Вы действительно видели настоящую русалку?

— Что же тут удивительного? Ведь вы же сами утверждаете, что они должны быть…

— И вы ее ясно видели? Вот так, как меня? Да?

— Не волнуйтесь, юноша… Если это и кажется немного чудесным, то… мало ли что на свете бывает! Я уже человек немолодой и за свою шумную, бурную, богатую приключениями жизнь видел много такого, о чем вам и не снилось.

— Кранц! Вы… видели русалку?!

— Видел. Если это вас так интересует — могу рассказать. Только потребуйте вина побольше.

— Эй! Вина!

— Только побольше.

— Побольше! Кранц! О русалке!

— Слушайте…

— Однажды летом я охотился… Собственно, охота какая? Так, бродил с ружьем. Люблю одиночество. И вот, бродя таким образом, набрел я в один теплый летний вечер на заброшенный рыбачий домик на берегу реки. Не знаю, утонули ли эти рыбаки во время одной из своих экспедиций или просто, повыловив в этой реке всю рыбу, перебрались на другое место, — только этот домик был совершенно пуст. Я пришел в восторг от такого прекрасного безмолвия, запустения и одиночества; съездил в город, привез припасов, походную кровать и поселился в домике.

Днем охотился, ловил рыбу, купался, а вечером валялся в кровати и при свете керосиновой лампочки читал Шиллера, Пушкина и Достоевского.

Об этом времени я вспоминаю с умилением…

Ну, вот.

Как-то в душную, грозовую ночь мне не спалось. Жара, тяжесть какая-то — сил нет дышать. Вышел я на берег — мутная луна светит, ивы склонили печальные головы, осока замерла в духоте. Вода тяжелая, черная, как густые чернила.

«Искупаюсь, — решил я. — Все-таки прохладнее».

Но и вода не давала прохлады: свинцовая, теплая — она расступилась передо мной и опять сомкнулась, даже не волнуясь около моего тела. Я стал болтать руками, плескаться и петь песни, потому что кругом были жуть и тишина неимоверная. Нервы у меня вообще как канаты, но тут воздушное электричество, что ли, так их взвинтило, что я готов был расплакаться, точно барышня.

И вот когда я уже хотел выкарабкаться на берег, у меня, около плеча, что-то такое как всплеснет! Я думал — рыба. Протягиваю инстинктивно руку, наталкиваюсь на что-то длинное, скользкое, хватаю… Сердце так и заныло… На ощупь — человеческая рука. Ну, думаю, утопленник. Вдруг это неизвестное тело затрепетало, забилось и стало вырываться… показалась голова… прекрасная женская голова с печальными молящими глазами… Две белые круглые руки беспомощно взметнулись над водой…

И, странно, я сразу же успокоился, как только увидел, с кем имею дело. Случай был редкий, исключительный, и я моментально решил не упускать его. Руки мои крепко обвились вокруг ее стройной, гибкой талии, и через минуту она уже билась на песке у моих ног, испуская тихие стоны.

Я успокоил ее несколькими ласковыми словами, погладил ее мокрые волнистые волосы и, бережно подняв на руки, перенес в домик. Она притихла и молча следила за мной своими печальными глазами, в которых светился ужас.

При свете лампы я подробнее рассмотрел мою пленницу. Она была точно такого типа, как рисуют художники: белое мраморное тело, гибкие стройные руки и красивые плечи, по которым разметались волосы удивительного, странного, зеленоватого цвета. Вместо ног у нее был длинный чешуйчатый хвост, раздвоенный на конце, как у рыбы.

Признаться ли? Эта часть тела не произвела на меня приятного впечатления.

Но, в общем, передо мной лежало преаппетитное создание, и я благословлял провидение, что оно послало такое утешение одинокому бродяге и забулдыге.

Она лежала на моей постели, блестя влажным телом, закинув руки за голову и молча поглядывая на меня глазами, в которых сквозил тупой животный страх.

— Не бойся! — ласково сказал я. — Старина Кранц не сделает тебе зла.

И я прильнул губами к ее полуоткрытым розовым губкам.

Гм… Признаться ли вам: многих женщин мне приходилось целовать на своем веку, но никогда я не чувствовал такого запаха рыбы, как в данном случае. Я люблю запах рыбы — он отдает морем, солью и здоровьем, но я никогда бы не стал целоваться с окунем или карасем.

— Я думаю, — спросил я, нерешительно обнимая ее за талию, — вы питаетесь главным образом рыбой?

— Рыбы… — пролепетала она, щуря свои прекрасные печальные глаза.

— Дай мне рыбы.

— Ты проголодалась, бедняжка? Сейчас, моя малютка, я принесу тебе…

Я достал из ящика, служившего мне буфетом, кусок холодной жареной рыбы и подал ей.

— Ай, — закричала она плаксиво. — Это не рыба. Рыбы-ы… Дай рыбы.

— Милая! — ужаснулся. — Неужели ты ешь сырую рыбу?.. Фи, какая гадость…

Тем не менее пришлось с большими усилиями достать ей живой рыбы… Как сейчас помню: это были карась и два маленьких пескаря. Она кивнула головой, схватила привычной рукой карася и, откусив ему голову, выплюнула, как обыкновенная женщина — косточку персика. Тело же карасиное моментально захрустело на ее зубах. Вы морщитесь, господа, но должен сказать правду: пескарей она съела целиком, с головой и внутренностями… Такой уж, видно, у них обычай.

— Воды, — прошептала она своими коралловыми губками. — Воды…

«Беднягу томит жажда», — подумал я. Принес ей большую глиняную кружку, наполненную водой, и приставил заботливо ко рту.

Но онасхватила кружку и, приподнявшись, с видимым удовольствием окатила себя с хвоста до головы водой, после чего рухнула обратно на постель и завизжала от удовольствия.

— Милая, — сухо сказал я. — Нельзя ли без этого? Ты мне испортила всю постель. Как я лягу?

— Воды! — капризно крикнула она.

— Обойдешься и так! Вон вода ручьями течет с постели. Как не стыдно, право.

Действительно, одеяло и подушка были мокрые, хоть выжми, и вода при каждом движении пленницы хлюпала в постели.

— Воды!!

— А чтоб тебя, — прошептал я. — На воду. Мокни! Только уж извини, голубушка… Я рядом с тобой не лягу… Мне вовсе не интересно схватить насморк.

Второй ковш воды успокоил ее. Она улыбнулась, кивнула мне головой и начала шарить в зеленых волосах своими прекрасными круглыми руками.

— Что вы ищете? — спросил я.

Но она уже нашла — гребень. Это был просто обломок рыбьего хребта с костями, в виде зубьев гребня, причем на этих зубьях кое-где рыбье мясо еще не было объедено.

— Неужели ты будешь причесываться этой дрянью? — поморщился я.

Она промолчала и стала причесываться, напевая тихую, жалобную песенку.

Я долго сидел у ее хвоста, слушая странную, тягучую мелодию без слов, потом встал и сказал:

— Песенка хорошая, но мне пора спать. Спокойной ночи.

Лежа навзничь, она смотрела своими печальными глазами в потолок, а ее губки продолжали тянуть одну и ту же несложную мелодию.

Я лег в углу на разостланном пальто и пролежал так с полчаса с открытыми глазами. Она все пела.

— Замолчи же, милая, — ласково сказал я. — Довольно. Мне спать хочется. Попела — и будет.

Она тянула, будто не слыша моей просьбы. Это делалось скучным.

— Замолчишь ли ты, черт возьми?! — вскипел я. — Что это за безобразие?! Покоя от тебя нет!!

Услышав мой крик, она обернулась, посмотрела на меня внимательно испуганными глазами и вдруг крикнула своими коралловыми губками:

— Куда тащишь, черт лысый, Михеич?! Держи влево! Ох, дьявол! Опять сеть порвал!

Я ахнул.

— Это что такое? Откуда это?!

Ее коралловые губки продолжали без всякого смысла:

— Лаврушка, черт! Это ты водку вылопал? Тебе не рыбачить, а сундуки взламывать, пес окаянный…

Очевидно, это был весь лексикон слов, которые она выучила, подслушав у рыбаков.

Долго она еще выкрикивала разные упреки неизвестному мне Лаврушке, перемежая это приказаниями и нецензурными рыбацкими ругательствами.

Забылся я сном лишь перед рассветом.

Яркое солнце разбудило меня. Я лежал на разостланном пальто, а в кровати спала моя пленница, разметав руки, которые при дневном свете оказались тоже зеленоватыми. Волосы были светло-зеленые, похожие на водоросли, и так как влага на них высохла, пряди их стали ломаться. Кожа, которая была в воде такой гладкой и нежной, теперь стала шероховатой, сморщенной. Грудь тяжело дышала, а хвост колотился о спинку кровати так сильно, что чешуя летела клочьями. Услышав шум моих шагов, пленница открыла зеленые глаза и прохрипела огрубевшим голосом:

— Воды! Воды, проклятый Лаврушка, чтобы ты подох! Нету на тебя пропасти!

Поморщившись, я пошел на реку за водой, принес ковш и, только войдя в комнату, почувствовал, как тяжел и удушлив воздух в комнате: едкий рыбный запах, казалось, пропитал все…

Хрипло бормоча что-то, она стала окачиваться водой, а я сел на пальто и стал размышлять, хорошо ли, что я связался с этим нелепым существом: она ела рыбу, как щука, орала всю ночь нецензурные слова, как матрос, от нее несло рыбой, как от рыночной селедочницы.

— Знаете что… — нерешительно сказал я, подходя к ней… — Не лучше ли вам на реку обратно… а? Идите себе с Богом. И вам лучше, и мне покойнее.

— Тащи невод, Лаврушка! — крикнула она. — Если веревка лопнет — ухи оборву!

— Ну и словечки, — укоризненно сказал я. — Будто пьяный мужик. Ну… довольно-с!

Преодолевая отвращение от сильного рыбного запаха, я взял ее на руки, потащил к реке и, бросив на песок, столкнул в воду. Она мелькнула в последний раз своими противными зелеными волосами и скрылась. Больше я ее не видел.

История с русалкой была выслушана в полном молчании. Кранц поднялся и стал искать шапку. Собрался уходить и Дерягин.

— А вы куда? — спросил он поэта Пеликанова. — На реку?

— Пожалуй, я пойду домой, — нерешительно сказал поэт. — Нынче что-то сыровато…

Руководство для лентяев

— Заказное письмо — штука опасная, а с простым я всегда справлюсь.

— Как же ты справишься?

— А это смотря по тому: если мне его посылают или если я?

— Ну если ты?

— Ага… Видишь ли: я его совсем не посылаю. Ты ведь знаешь — нет ничего труднее, как написать письмо. Ты можешь несколько часов потерять на чтение глупейшей книжонки, можешь ночь проиграть в шахматы; наконец, можешь просто, сидя в кресле и уставившись бессмысленным взором в ковер, размышлять целый час, есть ли рифма к слову «барышня»? Но у тебя никогда не найдется двадцати минут, чтобы ответить на письмо. В манере отвечать на письма есть какая-то особая психология: получив письмо, ты думаешь: «Эге, уж на это-то письмо я отвечу. Обязательно нужно немедля написать!» И вот, если ты не присел сейчас же, сию минуту, сию секунду к письменному столу — ты на это письмо никогда не ответишь. Ни-ког-да! Конечно, тебе и в голову не придет отвечать в ту же минуту… Ты думаешь: «Успеется завтра!» И кладешь письмо в боковой карман, где уже лежат несколько сиротливых «безответных» писем, края которых истерлись и бумага на сгибах разваливается. «Положу, — думаешь ты, — поближе, чтобы завтра вспомнить». Но у «завтра» есть свой рок. У всякого «завтра» есть свое «завтра», такое уютное, спокойное, отодвигающее на один день проклятую каторжную работу писания ответа на письмо. Проходит три-четыре «завтра», и тебя начинают грызть упреки совести. Они могут тебя грызть, как тигры, но письма ты все-таки не напишешь. Почему? Какое проклятие сидит в этом правиле? Постепенно ты начинаешь ненавидеть письмо, которoe причиняет такие муки твоей совести. Перебирая завалявшуюся в кармане пачку, перемешанную со сбившимися в комок шерстинками твоего суконного пиджака, — ты думаешь: «Отвечать на это проклятое письмо уже поздно… Выброшу-ка я его, чтобы оно не смущало моей душеньки…» Письмо вместе с другими, уже отслужившими свою странную службу — мучить адресата укорами совести, — выбрасывается, и пустой карман пиджака жадно раскрывает свою пасть для новой серии безответных писем.

— Как же ты оправдываешься перед человеком, пославшим письмо?

— Заказное или простое?

— Все равно…

— Э, нет! Тут целая пропасть. Заказное письмо — вещь предательская, пославший его всегда спокоен, если у него в кармане имеется расписка. Правда, расписки эти иногда теряются, но на это рассчитывать рискованно. А тут еще завели моду посылать важные письма с обратными расписками. От такого письма никак не отопрешься.

— А от простого?

— Сколько угодно. Встречаешься ты спустя три-четыре месяца со своим корреспондентом. Развязно радуешься: «А, здравствуйте! Как поживаете? Что это о вас ни слуху ни духу?» Он смотрит на тебя с негодованием и сурово говорит: «Свинья вы, свинья! Я вам три письма послал, и хоть бы на одно был ответ! Простая вежливость должна бы…» Ты моментально делаешь лицо человека, не могущего в себя прийти от изумления и ужаса: «Вы?! Мне?! Три письма?!!» «Да-с. Я. Вам. Три письма». Тут требуется, чтобы в голосе твоем дрожала обида: «Слушайте… Вы, конечно, знаете, как я люблю своего покойного отца. Так вот клянусь вам его жизнью, что ни одного вашего письма не получал!» — «Но этого не может быть! — говорит пораженный простак. — Я ведь три письма послал!..» Горькая улыбка старого либерала искажает твои черты. «Ах, русский почтамт… Вы же знаете… Разве на него можно положиться? Вообще, наш режим»… Яд сомнения уже влит в его душу. Он думает: «Черт его знает — может быть, в самом деле на почте крадут. Человек отцом клянется, что не получал, да и физиономия у него честная». Лед сломан… Вы дружески садитесь на диван и принимаетесь взапуски ругать русские почтовые порядки.

— Ну да. Это понятно. Ну а как же ты поступаешь, если тебе не ответ нужно было кому-нибудь написать, а просто этакое какое-нибудь важное извещение или справки, которые ты клятвенно обещал выслать уезжающему человеку через три дня.

— Как я поступаю? Я собираюсь их ему выслать, потому что я честный человек и люблю держать слово… Но в первый день я не высылаю, потому что есть второй и третий день, на второй день у меня есть в запасе третий, третий распадается на утро, день и вечер, а вечер распадается, в свою очередь, на две части: когда еще можно послать письмо, но я не успеваю, и когда уже нельзя послать письмо — и я его поэтому не посылаю. Вот почему мой адресат не получает письма.

— Понимаю; когда он возвращается из поездки, ты начинаешь прятаться, избегать встречи…

— Наоборот! Я еду прямо к нему и, смело глядя ему в глаза, первым долгом бросаю саркастическое: «Нечего сказать! Хорошо… Очень хорошо!» Конечно, он уже приготовился обрушиться на меня целой тучей упреков и брани, но мой тон сбивает его с толку. «В чем дело, — беспокойно говорит он, — что такое хорошо?» — «Да вы-то… Хоть бы открыточку забросили мне с благодарностью за исполненное поручение…» Негодованию его нет пределов. «Вам? Благодарность? За то, что вы проманежили меня зря несколько дней, справок не выслали, данных не сообщили и вообще подвели меня самым жестоким образом?» Тут уж вскипаю и я: «Как? Вы осмелитесь утверждать, что не получили моего письма с подробными справками? Голубенького конверта в четверть листа с письмом, написанным на бумаге, окаймленной сиреневым бордюром? Еще у меня не было десятикопеечной марки и я наклеил несколько копеечных…» Эти подробности ошеломляют его. «Вы говорите, голубенький конверт и копеечные марки?..» — «Ну да. Желтенькие такие. Зубчики по краям». Бьет себя в грудь: «Ну ей-богу же не получал! Честное слово». Я немного успокаиваюсь: «Вы даете честное слово, что не получали?» — «Даю!» — «В таком случае, ничего не понимаю. Сам написал ответ, не доверяя прислуге, и опустил в почтовый ящик. Еще желтые такие ящики… Правда?» — «Ну да, желтые», — устало говорит он. «Ну вот видите! Ох, эта наша российская почта! Вот оно, всеобщее разгильдяйство и неуважение к чужой собственности. Вы подумайте: из-за того, что какой-нибудь там почтальон, зайдя в трактир, забыл под столом сумку с письмами, — я должен волноваться, подозревать вас в том, что вы скрыли из каких-то целей получение письма… Прямо холодный ужас!..» После этого ему уже не до укоров и нападок на меня — впору хоть самому оправдаться и извиниться передо мной.

— Гм… да! Я вижу — это целая наука. И ты со всеми письмами так делаешь?

— Увы!

— Вот оно что! Теперь я понимаю, куда пропало письмо, которое ты, по твоим словам, писал мне в прошлом году.

— Ей-богу, писал! Уж тебе-то я, брат, написал. Я честный человек и даром честного слова не дам. Других — это верно, надувал — но тебе как раз написал. И если уж оно пропало, то в этом не в шутку, а самым серьезным образом виновата почта. Правда, это было не год тому назад, а четырнадцать месяцев. Еще помню, бумага не подходила к конверту и пришлось край бумаги срезать. Да вот тебе смешная подробность, которая до сих пор у меня в памяти: срезывая край бумаги, я отрезал и несколько слов письма, так что получилась курьезная фраза: «Прижимаю тебя»… а «к груди» — отрезано. Хи-хи. И еще помню, чтобы подшутить над тобой, я в адресе написал: «Его превосходительству». Нет уж, это письмо, брат, верное, обещал написать и написал.

Человек, упрекавший своего друга в том, что он обманул его, как и других, с помощью своей системы, — посмотрел — на этого друга, улыбнулся и сказал:

— Ну успокойся. Ты мне никакого письма не обещал написать год тому назад и о пропаже его мне не говорил. Я это сейчас только придумал…

Ложное самолюбие

— Вы г. А?

— Да. Чем могу быть полезен?

— Я представитель фирмы «Дирк и Голлинс». Конечно, слышали?

Конечно, я не слышал. Но терпеть не могу признаваться в подобных вещах. Наоборот, в таких случаях моя система — полная осведомленность.

— А-а… Как же! Как же!! Ну, как поживает старина Дирк? Попрыгивает?

— О, его уже нет и на свете. Двадцать лет тому назад умер.

— Ну, что вы! Воображаю, как круто приходится теперь несчастному Голлинсу… Наверное, от былой жизнерадостности не осталось и следа?

— Никакого следа, совершенно верно. Двадцать четыре года тому назад он скончался, г. Голлинс.

Я был раздосадован.

— Э, черт возьми! Что же тогда осталось от этой знаменитой фирмы?! От «Дирка и Голлинса»? Вероятно, один только союз «и»…

— Осталась фирма, — внушительно сказал посетитель.

Это был худощавый детина с синими вялыми щеками и такими редкими волосами на голове, что голова эта напоминала подушку для булавок. Глаза его были сухи, руки сухи и обращение сухо-деловое. Нельзя было представить себе этого человека пляшущим, обнимающим женщину или играющим в лапту.

Сюртук висел на его плечах угрюмо-деловыми складками.

— Какое же вы ко мне имеете дело?

Он склонил набок свою розовую подушку для булавок и сказал, пережевывая губами какое-то таинственное съестное:

— Я хочу предложить вам приобрести у нас ротационную машину.

— Вот как! — удивился я. — Что же вас натолкнуло на эту мысль?

— Как что? Вы печатаете несколько журналов, у вас издательство — вам стыдно не иметь ротационной машины!

Вчера один лошадиный барышник при помощи этих же самых доводов убеждал меня купить пару лошадей:

— У вас несколько журналов, вы имеете издательство — вам стыдно не иметь лошадей.

Но вчерашнее предложение было ясно — мне предлагали лошадей, я от лошадей отказался. Отказался от известных мне домашних животных, четвероногих, однокопытных, служащих человеку для перевозки тяжестей и для катанья. Я знал, что делал.


«Ротационная машина» — я был в совершенном недоумении, — что это за машина и для каких целей служит она человечеству?

— Да… — сказал я. — Я уже давно подумывал об этой машине, но меня берет сомнение: удастся ли мне получить машину хорошего качества?

— Лучше наших машин не найдете!

— Ах, господи! — печально возразил я. — Это все так говорят… А доведись до дела — с этой машиной наплачешься.

— Помилуйте! У нас модель 1902 года!

Я умилился.

— Совсем молоденькая. А как размер… большая она?

— Помилуйте — обыкновенная.

— Так, так…

Я встал, подошел к шкафу, в котором лежал энциклопедический словарь, и стал шарить «рот». «Рот» не было. Сам же я на днях и стащил домой «рот» для выяснения спора с женой о происхождении Ротшильдов.

Вернувшись к столу, я сказал:

— Не изложите ли вы мне преимущества вашего… вашей этой машины. Какова, например, ее работа?

— То есть в час?

— Ну да, в час. Не в год же, в самом деле.

— Она делает в час около 5000.

Меня тянуло спросить: «чего?», — но я не спросил из присущего всем нам ложного самолюбия.

«Не служит ли эта проклятая машина для катанья? — пришло мне в голову. — Вероятно так, если она делает в час столько-то».

Я солидно сказал:

— Вы говорите, что ваша машина делает в час около 5000. Цифра порядочная. Но это — во всякую погоду?

— Помилуйте, — пожал плечами представитель «Дирка и Голлинса». — Вы преувеличенного мнения о нежности наших машин. Погода для нее абсолютно безразлична.

— Вы говорите, она делает 5000 в час в любую погоду. И это при любой дороге?

Ужас и изумление отпечатлелись на его деловом лице. Мне даже показалось, что редкие волосы на его голове, похожие на булавки, воткнутые в подушку, зашевелились.

— Любая дорога? О какой дороге вы толкуете?

— Может быть, я не совсем по-русски выразился, — развязно возразил я. — Мне бы следовало вместо «дороги» сказать «пути». Она дает эти 5000 при любом пути эксплуатации, избранном ее владельцем.

Посетитель, казалось мне, стал терять равновесие.

— При чем тут «любой путь». Я думаю, для ротационной машины путь один! Не будете же вы на ней шить себе платье или рубить котлеты.

(Слава богу! По крайней мере, теперь я знаю, что таинственная машина не предназначена ни для рубки котлет, ни для портняжных работ.)

— Ну-с… Что же вы еще желаете узнать о нашей машине?

Я барахтался в океане растерянности и недоумения. Я тонул и, как всякий утопающий, схватился за первое, что мне пришло в голову.

— Сколько человек она может выдержать? — в отчаянии крикнул я.

— Вы странный покупатель. Никто из наших прежних покупателей не интересовался ротационной машиной с этой стороны.

— Конечно, — язвительно рассмеялся я. — Ваши предыдущие покупатели принадлежали, вероятно, к тому сорту людей, который покупает кота в мешке. Я не таков, милостивый государь. Я спрашиваю: скольких людей ваша машина выдерживает?

— Но, бог мой! — отчаянно вращая глазами, вскричал представитель машин. — Не будете же вы с вашими друзьями ездить на ротационной машине?

— И не думал, — обидчиво сказал я. — Если я в своем выражении допустил некоторую неточность, красивую аллегорию…

— Виноват, может быть, вы хотите спросить — скольких людей требует наша машина?

— Ну да, конечно! Хотя это не совсем точно, — срезал я его. — Машина не может «требовать».

— Ну, другими словами, за ней требуется уход трех-четырех человек.

— Тремя обойдусь! — нахально заявил я. — Только меня одно смущает: нет ли в вашей машине таких дефектов, которые лишали бы возможности быть ею довольным.

— Вы говорите о ленте? Будьте покойны, главное достоинство наших машин — они почти не рвут ленты.

Я мог перечислить в тот момент десятки предметов, которые во всю мою жизнь не перервали ни одной ленты — и никто не ставил им этого в особую заслугу. Стоило только креслу, или этажерке, или телефонному аппарату не перервать ни одной ленты — и мой собеседник отзывался бы о поведении этих бездушных предметов восторженно. Не было ничего легче, как заслужить расположение этого человека!..

— «Почти», — критически сощурил я глаз. — Почти!.. Мне нужно, чтобы лента совсем не рвалась.

Он развел руками.

— Этого вы не достигнете! Это недостижимый идеал!

— К идеалам, молодой человек, нужно стремиться, — нравоучительно сказал я.

— Наша фирма и стремится. Например, что вы на это скажете: наша машина дает сразу двухцветную форму!

— Кому дает? — бестолково спросил я.

— Вам же! А то кому еще.

Этот ответ окончательно сокрушил меня. Как! Мне предлагают машину, которая должна дать мне какую-то особую форму, да еще двухцветную. Пусть это будет гимнастический аппарат!.. Но почему он дает двухцветную форму? И притом — сразу! Впрочем, аппарат, делающий 5000 в час… От него можно всего ожидать.

— Вы полагаете, — спросил я, колеблясь, — что я особенно гонюсь за двухцветной формой?

— Конечно, полагаю. К этому все стремятся.

— Да? Представьте себе, что я к этому равнодушен. Милосердный Господь создал нас по образу и по подобию своему, и мы должны такими же и оставаться. Я предпочитаю развивать и совершенствовать свои умственные богатства, а не грубую животную силу!

— Пожалуйста! — раздражительно сказал он, пожевывая губами невидимую пищу. — Но предупреждаю вас — на плоских машинах2 далеко не уедете.

— Я вас не пойму, — развел я руками, пораженный. — То вы сомневаетесь, чтобы я мог с друзьями ездить на ротационной машине, а то утверждаете, что на плоских машинах далеко не уедешь. На чем же мне тогда ездить?

— Это дело вашего личного вкуса!.. Но я вижу, что ротационная машина вам не нужна. Прощайте!

— А разве я утверждал противное, — возразил я с тонкой улыбкой. — Всего хорошего. Так старик Дирк отправился к праотцам? Досадно, досадно!

В дверях представитель машин остановился… Обернулся ко мне и сказал:

— Не предложить ли вам хорошенькую «американку»?

Я вспыхнул до корней волос и принужденно засмеялся.

— Кого?

— «Американку»! Очень хорошая «американка». Вы ее работой будете довольны. Попробуйте, не понравится — заберу обратно.

— Вы и этим делом занимаетесь? — проворчал я, с омерзением глядя на этого разнузданного человека. — Нечего сказать — нравы!

— Что? Может быть, у вас уже есть «американка»? Может быть, и не одна?

— Прощайте, — грубо сказал я. — У меня есть жена, милостивый государь! Нам с вами не о чем больше разговаривать!


Я проклинаю свое ложное самолюбие, которое отравляет мне жизнь. Что стоило бы сразу спросить у моего гостя — какой тип гимнастической машины он называет ротационной машиной?.. Тогда не пропал бы у меня час прекрасного рабочего времени, в течение которого можно было бы написать какую-нибудь действительно хорошую вещь…

Душа общества

Когда вошел в столовую маленький Жорж, супруги очень обрадовались.

— Жоржик! — воскликнул Балтахин. — Душа общества! Очень рад вас видеть…

— Миленький Жоржик! — захлопала в ладоши Елена Ивановна. — Вот-то прелесть, что вы пришли…

Неизвестно почему Балтахин назвал Жоржа душой общества… Наоборот, Жоржик был маленький скромный человек, с вечно потупленным взором и застенчивостью в движениях. Весь он был эластичный, мягкий, деликатный, и, если на румяных устах его появлялась изредка улыбка, он сейчас же и гасил ее, пряча в нависших ярко-рыжих усах.

Его все любили за эту мягкость и деликатность.

Он уселся за стол, придвинул к себе стакан чаю, благожелательно взглянул из-под опущенных век на супругов Балтахиных.

— Вот, Жоржик, — сказал Балтахин. — Мы сейчас беседовали с Леной. Она говорит, что я ревнив, а я утверждаю, что не ревнив. Представьте, ее не переспоришь.

— Ай-я-яй, — покачал головой Жоржик. — Как же это так, Елена Ивановна? Неужели вас не переспорить?

— Да ведь мне же скорей со стороны видно — ревнив он или не ревнив, — засмеялась Елена Ивановна.

— Положим, это верно, — мягко сказал Жоржик. — Действительно, со стороны виднее…

— Со стороны? Да позвольте… Если я в себе чувствую отсутствие ревности, если ее нет — вот, понимаете, — нет! Хоть ты что хочешь делай — нет ее, да и только… Как же меня хотят убедить в таком случае, что она есть?

— Да, — сказал Жоржик, обращаясь к Елене Ивановне. — Как же так можно убеждать человека?

— Он просто не отдает себе отчета!

— Да что вы! Это нехорошо. Разве можно не отдавать себе отчета?

— Кто, я? Я не отдаю себе отчета?

— Можно, — сказала Елена Ивановна.

Жоржик подтвердил:

— Можно.

Балтахин пожал плечами.

— Какая чепуха! Это все равно, если бы у меня не болел зуб, а ты бы стала уверять, что у меня зуб болит… Это ведь одно и то же…

— Конечно, одно и то же, — кивнул головой Жоржик.

— Ну, так вот… Значит, вы, Жоржик, согласны со мной, что ревность, как чувство субъективное, скорее всего может чувствоваться мною — ревнующим или неревнующим, — чем другими…

— Понятно, — задумчиво сказал Жоржик. — Это ясно как день.

— Да ведь он, — обратилась Балтахина к Жоржику, — может думать, что ничего не чувствует, а на самом деле в глубине души будет раздираем муками ревности.

— Да что вы? — покачал головой Жоржик. — Неужели он такой?

— Уверяю вас — такой.

— Это нехорошо, — огорчился Жоржик.

— Ну вот поговорите с этой женщиной, — воскликнул Балтахин. — Она больше меня знает: раздирает меня внутри что-нибудь или нет?..

— В самом деле, — сказал Жоржик. — Откуда вы можете это знать?

— Ах! — нетерпеливо махнул рукой Балтахин. — Женщина всегда останется женщиной!

— Да уж… это так. Эти женщины — действительно… женская логика.

— Ну вот! Ты видишь — почему же Жоржик меня понимает, а ты не можешь понять?..

— Почему? — воскликнула обиженная немного жена. — Да потому, что я тебя уже давно раскусила.

— Ага! — сказал Жоржик. — Значит, вас раскусили? Ишь ты… Его раскусили, а он сидит как ни в чем не бывало.

— Ты? Ты?! Меня раскусила? — воскликнул разгоряченный Балтахин. — Ну, знаешь ли…

— Да уж, знаете ли, — возмущенно вздернул плечами Жоржик. — Это действительно…

— Ты?! Меня?!

— Пожалуйста, без патетических восклицаний… Да! Я тебя раскусила. Ха-ха… Подумаешь, какая загадочная натура… Почему же в таком случае ты не отпустил меня на лето в имение к Кандауровым?

— А-а, батенька, — воскликнул Жоржик. — Так вот оно что? Значит, вы ее не отпустили к Кандауровым?

— Да… представьте себе, Жоржик… Я уверена — он не отпустил меня потому, что туда съезжается на лето много молодежи, студентов. Как вам это нравится?

— Возмутительно, — вздернул плечами Жоржик.

— Ну, скажите вы, человек беспристрастный! Если бы вы были женаты, как он, неужели вы бы не отпустили меня на лето куда-нибудь?

— Что вы! — сказал Жоржик. — За кого вы меня считаете. Конечно бы отпустил.

— Вот вы и поговорите с ней! — стукнул кулаком по столу Балтахин. — Она уверена, что я не отпустил ее, потому что ревную к каким-то молокососам?! Как вам это понравится?

— Кому же это может понравиться? — сочувственно сказал Жоржик. — Нравиться тут нечему.

— Ага! Вот видишь… Это в твоей голове, может быть, студенты занимают какое-нибудь место, а я, матушка моя, человек серьезный!

— Глупо! — раздраженно сказала жена. — Не забывай, что ты говоришь при постороннем человеке.

— Да, действительно… — сказал Жоржик. — Такие вещи при постороннем немножко не того.

— Ну, Жоржик, знаете, если я вижу человека, который говорит идиотские абсурды, — я и при постороннем замечу ему это…

— Спасибо за комплимент, — злобно вскричала Елена Ивановна. — Заслужила… Стоило выходить за такого человека замуж, отдавать ему жизнь…

— А в самом деле? — спросил Жоржик, оживляясь. — Зачем вы это сделали? Охота была…

— Да уж спросите… Клялся меня на руках носить, под золотым колпаком держать…

— Вот тебе… — меланхолически прошептал Жоржик. — То клялся и то и другое сделать, а потом обманул… Ох эти мужья…

— Выслушайте меня, Жоржик, — крикнул муж, цепляясь за его руки. — Ради бога… Вы должны меня понять. Она, эта вот женщина, говорит, что я клялся на руках ее носить… Да! Может быть, это и было… Но если человек мечтал носить на руках всю жизнь любимое существо, а у него потом на руках оказался мешок с отрубями, как он должен поступить?

— Ясное дело — как, — мужественно, не колеблясь, сказал Жоржик.

— Если я мешок с отрубями, — захлебываясь от слез вскричала жена, — то что же ты такое?! Что он такое, Жоржик?

— Он? — презрительно взглянув на мужа, переспросил Жоржик.

— Да, он… Мужчина… Рыцарь! Способны были бы вы, Жоржик, даже не любя женщину, назвать ее мешком с отрубями?..

— Что вы, что вы!

— А способны были бы вы, Жоржик, — воскликнул Балтахин, — жить бок о бок с нелепой женщиной и выслушивать ежедневно ее благоглупости?..

— Трудновато… — ответил Жоржик. — Это уж, знаете, нужно ангельское терпение…

— Ты вот как говоришь? — сверкая глазами и дрожа от возмущения, воскликнула жена. — Почему же ты в таком случае не разведешься со мной?

— А в самом деле, Владимир Васильич?.. Почему бы…

— Ты спрашиваешь, почему я с тобой не разведусь? Ты меня спрашиваешь — почему? Как вам, Жоржик, понравится этот вопрос?

— Да уж… вопросец…

Жена ударила кулаком по сухарнице.

— А я тебе скажу, почему ты со мной не разведешься… Потому, что через полчаса по уходе Жоржика будешь валяться у меня в ногах и просить прощения!..

— Неужели вы это сделаете? — изумился Жоржик.

— Конечно, сделает! Будет уверять в своей любви, плакать, говорить, что жить без меня не может…

— Однако… поступочки, — пожал плечами Жоржик.

— Што-сс? И вы серьезно думаете, Жоржик, что я это сделаю? Так я тебе скажу, кто ты такая: ты психопатка, больная манией величия!! Неужели вы этого не замечаете?

— Подлец! — крикнула жена и, закрыв лицо носовым платком, выбежала в другую комнату.

— Да… — сказал Жоржик. — Действительно, ваше положение тяжелое. Ну, я пойду домой. До свиданья.

— Всего хорошего, Жоржик. Заходите… Я так рад видеть вас.

— Жо-о-оржик! — донесся из другой комнаты голос Елены Ивановны. — Идите-ка сюда.

— Что прикажете? — спросил Жоржик, входя к ней.

— Ну, Жоржик? Как вы назовете эту жизнь?

— Да как же: ад!

— Можно ужиться с этим слабоумным ипохондриком?

— Ну, уж знаете — это трудно. Не очень-то уживешься тут.

— Могли бы вы поступить так с женой?

— Что вы, что вы, — возразил Жоржик. — Разве можно? Ну, я пойду. Посидел, попил чайку — и баста.

— Заходите, Жоржик! Ради бога. Я так рада вас видеть!!! Вы такой… хороший! Такой сердечный… Вы так откликаетесь.

Слепцы

Посвящается А. Я. Садовской

I
Королевский сад в эту пору дня был открыт, и молодой писатель Ave беспрепятственно вошел туда. Побродив немного по песчаным дорожкам, он лениво опустился на скамью, на которой уже сидел пожилой господин с приветливым лицом.

Пожилой приветливый господин обернулся к Ave и после некоторого колебания спросил:

— Кто вы такой?

— Я? Ave. Писатель.

— Хорошая профессия, — одобрительно улыбнулся незнакомец. — Интересная и почетная.

— А вы кто? — спросил простодушный Ave.

— Я-то? Да король.

— Этой страны?

— Конечно. А то какой же…

В свою очередь Ave сказал не менее благожелательно:

— Тоже хорошая профессия. Интересная и почетная.

— Ох, и не говорите, — вздохнул король. — Почетная-то она почетная, но интересного в ней ничего нет. Нужно вам сказать, молодой человек, королевствование не такой мед, как многие думают.

Ave всплеснул руками и изумленно вскричал:

— Это даже удивительно! Я не встречал ни одного человека, который был бы доволен своей судьбой.

— А вы довольны? — иронически прищурился король.

— Не совсем. Иногда какой-нибудь критик так выругает, что плакать хочется.

— Вот видите! Для вас существует не более десятка-другого критиков, а у меня критиков миллионы.

— Я бы на вашем месте не боялся никакой критики, — возразил задумчиво Ave и, качнув головой, добавил с осанкой видавшего виды опытного короля, — вся штука в том, чтобы сочинять хорошие законы.

Король махнул рукой.

— Ничего нe выйдет! Все равно никакого толку.

— Пробовали?

— Пробовал.

— Я бы на вашем месте…

— Э, на моем месте! — нервно вскричал старый король. — Я знал многих королей, которые были сносными писателями, но я не знаю ни одного писателя, который был хотя бы третьесортным, последнего разряда, королем. На моем месте… Посадил бы я вас на недельку, посмотрел бы, что из вас выйдет…

— Куда… посадили бы? — осторожно спросил обстоятельный Ave.

— На свое место!

— А! На свое место… Разве это возможно?

— Отчего же! Хотя бы для того это нужно сделать, чтобы нам, королям, поменьше завидовали… чтобы поменьше и потолковее критиковали нас, королей!

Ave скромно сказал:

— Ну, что ж… Я, пожалуй, попробую. Только должен предупредить: мне это случается делать впервые, и если я с непривычки покажусь вам немного… гм… смешным — не осуждайте меня.

— Ничего, — добродушно улыбнулся король. — Не думаю, чтобы за неделю вы наделали особенно много глупостей… Итак — хотите?

— Попробую. Кстати, у меня есть в голове один небольшой, но очень симпатичный закон. Сегодня бы его можно и обнародовать.

— С Богом! — кивнул головой король. — Пойдемте во дворец. А для меня, кстати, это будет неделькой отдыха. Какой же это закон? Не секрет?

— Сегодня, проходя по улице, я видел слепого старика… Он шел, ощупывая руками и палкой дома, и ежеминутно рисковал попасть под колеса экипажей. И никому не было до него дела… Я хотел бы издать закон, по которому в слепых прохожих должна принимать участие городская полиция. Полисмен, заметив идущего слепца, обязан взять его за руки и заботливо проводить до дому, охраняя от экипажей, ям и рытвин. Нравится вам мой закон?

— Вы добрый парень, — устало улыбнулся король. — Да поможет вам Бог. А я пойду спать. — И, уходя, загадочно добавил: — Бедные слепцы…

II
Уже три дня королевствовал скромный писатель Ave. Нужно отдать ему справедливость — он не пользовался своей властью и преимуществом своего положения. Всякий другой человек на его месте засадил бы критиков и других писателей в тюрьму, а народонаселение обязал бы читать только свои книги — и не менее одной книги в день, на каждую душу, вместо утренних булок.

Ave поборол соблазн издать такой закон. Дебютировал он, как и обещал королю, «законом о провожании полисменами слепцов и об охранении сих последних от разрушительного действия внешних сил, как-то: экипажи, лошади, ямы и проч.».

Однажды (это было на четвертый день утром) Ave стоял в своем королевском кабинете у окна и рассеянно смотрел на улицу. Неожиданно внимание его было привлечено страшным зрелищем: два полисмена тащили за шиворот прохожего, а третий пинками ноги подгонял его сзади.

С юношеским проворством выбежал Ave из кабинета, слетел с лестницы и через минуту очутился на улице.

— Куда вы его тащите? За что бьете? Что сделал этот человек? Скольких человек он убил?

— Ничего он не сделал, — отвечал полисмен.

— За что же вы его и куда гоните?

— Да ведь он, ваша милость, слепой. Мы его по закону в участок и волокем.

— По за-ко-ну? Неужели есть такой закон?

— А как же! Три дня тому назад обнародован и вступил в силу. Ave, потрясенный, схватился за голову и взвизгнул:

— Мой закон?!

Сзади какой-то солидный прохожий пробормотал проклятие и сказал:

— Ну и законы нынче издаются! О чем они только думают? Чего хотят?

— Да уж, — поддержал другой голос, — умный закончик: «Всякого замеченного на улице слепца хватать за шиворот и тащить в участок, награждая по дороге пинками и колотушками». Очень умно! Чрезвычайно добросердечно!! Изумительная заботливость!!

Как вихрь, влетел Ave в свой королевский кабинет и крикнул:

— Министра сюда! Разыщите его и сейчас же пригласите в кабинет!! Я должен сам расследовать дело!

III
По расследовании, загадочный случай с законом «Об охране слепцов от внешних сил» разъяснился.

Дело обстояло так.

В первый день своего королевствования Ave призвал министра и сказал ему:

— Нужно издать закон «о заботливом отношении полисменов к прохожим слепцам, о провожании их домой и об охране сих последних от разрушительного действия внешних сил, как-то: экипажи, лошади, ямы и проч.».

Министр поклонился и вышел. Сейчас же вызвал к себе начальника города и сказал ему:

— Объявите закон: не допускать слепцов ходить по улицам без провожатых, а если таковых нет, то заменять их полисменами, на обязанности которых должна лежать доставка по месту назначения. Выйдя от министра, начальник города пригласил к себе начальника полиции и распорядился:

— Там слепцы по городу, говорят, ходят без провожатых. Этого не допускать! Пусть ваши полисмены берут одиноких слепцов за руку и ведут куда надо.

— Слушаю-с.

Начальник полиции созвал в тот же день начальников частей и сказал им:

— Вот что, господа. Нам сообщили о новом законе, по которому всякий слепец, замеченный в шатании по улице без провожатого, задерживался полицией и доставляется куда следует. Поняли?

— Так точно, господин начальник!

Начальники частей разъехались по своим местам и, созвав полицейских сержантов, сказали:

— Господа! Разъясните полисменам новый закон: «Всякого слепца, который шатается без толку по улице, мешая экипажному и пешему движению, — хватать и тащить куда следует».

— Что значит «куда следует»? — спрашивали потом сержанты друг у друга.

— Вероятно, в участок. На высидку… Куда ж еще…

— Наверно, так.

— Ребята! — говорили сержанты, обходя полисменов. — Если вами будут замечены слепцы, бродящие по улицам, хватайте этих каналий за шиворот и волоките в участок!

— А если они не захотят идти в участок?

— Как не захотят? Пара хороших подзатыльников, затрещина, крепкий пинок сзади — небось побегут!..

Выяснив дело «Об охране слепцов от внешних влияний», Ave сел за свой роскошный королевский стол и заплакал.

Чья-то рука ласково легла ему на голову.

— Ну, что? Не сказал ли я, узнав впервые о законе «охранения слепцов» — «бедные слепцы!». Видите! Во всей этой истории бедные слепцы проиграли, а я выиграл.

— Что вы выиграли? — спросил Ave, отыскивая свою шапку.

— Да как же? Одним моим критиком меньше. Прощайте, милый. Если еще вздумаете провести какую-нибудь реформу — заходите.

«Дожидайся!» — подумал Ave и, перепрыгивая через десять ступенек роскошной королевской лестницы, убежал.

Я в свете

I
Я спросил:

— Куда ты собрался?

— К одним знакомым. У них званая вечеринка.

— Гм… Досадно. Я пришел провести вечер с тобой.

— Да, жаль. Но ничего не поделаешь. Я уже обещал.

— Что же я теперь буду делать эти несколько часов? — печально спросил я. — Хотел поболтать с тобой… Кто эти твои знакомые?

— Полосухины.

— Полосухины? — обрадовался я. — Скажи, пожалуйста, это не тот ли Полосухин, у которого в прошлом году дача сгорела?

— Да, тот.

— Ну, так как же! Я его знаю! Еще я тогда пожар смотрел и видел этого Полосухина — вот, как сейчас тебя вижу… А знаешь что? Не пойти ли нам к Полосухиным вместе?

— Да ведь ты не получал приглашения?

— Ну так что ж такое? Не выгонят же они меня?

— Неудобно.

— Да почему?

— Ну, знаешь… В обществе ведь не принято являться в первый раз в незнакомый дом без приглашения.

— Но ведь я же не один, а с тобой.

— Да и со мной неловко.

— Ну почему?

— В обществе так не принято. Светские люди так не делают.

— Не беспокойся, голубчик, — угрюмо возразил я. — Я не хуже твоего знаю эти все светские штучки, что вот, мол, рыбу нельзя есть ножом и прочее. Но в данном случае все это пустяки — если я не вор, не пьяница, то почему же меня не принять? Что, я не такой же человек, как и ты, что ли?

Плешаков неохотно сказал:

— Как хочешь… Если ты настаиваешь — едем. Только ведь ты в пиджаке. Нужно тебе заехать переодеться.

— Да зачем же? Пиджак почти новенький… А что толку в смокинге?.. У другого, может быть, и смокинг есть, да зато портной его день и ночь плачет. Пусть меня судят не по платью, а по моему уму и воспитанию.

— Во всяком случае, — усмехнулся Плешаков, — ты получил довольно оригинальное воспитание…

— Смейся, смейся! Мне хотя не приходилось до сих пор вращаться в обществе, но во всяком случае я рыбу ножом есть не стану!

Мы сели на извозчика и поехали к Полосухиным. Я предвкушал хороший, веселый вечер и поэтому радовался как ребенок.

Насчет моего первого появления и первых приветствий у меня уже сложилось несколько планов.

Можно, во-первых, сыграть роль чудаковатого парня-рубахи и души нараспашку, игнорирующего светские условности, что придает всем его поступкам странную прелесть. Здесь допустима небольшая фамильярность, подшучивание над девицами и любезничание с дамами, что должно вызывать общий смех и восклицания: «Ох уж этот Николай Николаич… Для него нет ничего святого! Только попадись ему на язычок!»

Можно также быть печальным, томным, чтобы было видно, что мысли мои витают где-то далеко, и весь светский шум не долетает до моих ушей… Или еще можно держать себя очень сдержанно, холодно, но в высшей степени вежливо, как и подобает человеку, явившемуся впервые в дом.

Конечно, в том, другом и третьем случае необходимо соблюдение светских приличий, и одинаковым образом как светскость, так и чудаковатость и меланхоличность должны удерживать меня от употребления ножа при операциях с рыбой и от прочих поступков.

— Ну вот мы и приехали к Полосухиным, — сказал Плешаков, соскакивая с извозчика. — Может, ты раздумал?

— Чего там мне раздумывать, — весело возразил я. — Не звери же они, в самом деле. Не съедят меня. Ты меня только не забудь представить.

Плешаков промолчал, и мы, поднявшись по лестнице, позвонили…

II
После полутемной передней гостиная показалась ослепительной. Я на секунду приостановился, но сейчас же, ободрившись, двинулся вперед.

— Вот это хозяйка, — шепнул мне Плешаков.

— Позвольте представиться! — сказал я, улыбаясь. — Прошу любить да жаловать. Я страшно извиняюсь за немного бестактное, так сказать… Это вторжение очень напоминает человека, который рыбу ест ножом. Впрочем, к чему эти светские условности, не так ли? Ах, сударыня… Все на свете проходит, и через сто лет, вероятно, никого уже из нас не будет на свете…

Тут же я пожалел, что не остановился на какой-нибудь определенной манере держать себя. Начал я «рубахой-парнем», продолжил «светским сдержанным аристократом», а кончил «меланхоликом».

— Ничего, милости просим, — сказала хозяйка. — Неужели вы, однако, такой пессимист, что думаете о смерти?

— Да, — вздохнул я. — Что такое, в сущности, жизнь? Какой-то постоялый двор. Все приходят, уходят. Стоит ли после этого мучиться, страдать…

Лицо хозяйки омрачилось. «Однако, — подумал я. Пригодна ли меланхоличность для светского вечера, где все должны веселиться?..»

Я надел на себя личину чудака, всеобщего любимца, «рубахи-парня». Прищелкнул пальцами и спросил:

— А где же хозяин сего богоспасаемого домишки?

— Он в карточной комнате.

— А-а, — подмигнул я. — Променял красивую женушку на картишки. Хе-хе. Ох, приударю я за вами — будет он тогда с выигрышем!

— С каким? — бледно улыбнулась хозяйка.

— Кому не везет в любви — везет в картах! А вы будто бы не понимаете? Ох эти женщины!

Я лукаво засмеялся. Лицо хозяйки дома казалось равнодушным. Она отвернулась и посмотрела на какого-то старика, топтавшегося в углу.

«Рубаха-парень» брал свое. Я кивнул головой на старика и сказал:

— Мы как будто во фруктовом саду.

— Почему?

— Да на одном из деревьев уже выросла синяя слива.

Я думал, что она расхохочется, так как нос старика действительно напоминал синюю сливу, но оказалось, что старик приходился ей отцом, и она обиделась.

Пришлось пустить в ход всю свою светскость, чтобы выпутаться из неловкого положения. Япригласил на помощь «сдержанного аристократа» и сказал:

— Я извиняюсь за эту шутку. Старик мне, откровенно говоря, очень нравится. Кроме того, ведь не написано же у него на лбу, кто он такой.

— Ничего, — сказала хозяйка. — Бывает. Это легко случается, если человек приходит в дом, где он никого не знает.

— Разве он никого не знает? — удивился я.

— Кто?

— Ваш папаша.

— Я говорю не о папаше. Извините, я пойду распорядиться по хозяйству.

«Сдержанный аристократ» поклонился и… сейчас же уступил место «душе нараспашку».

— Господи! Такие прелестные ручки, созданные для ласк, должны хлопотать по хозяйству… Знаете что? Скажу вам откровенно: я познакомился с вами всего несколько минут, но чувствую себя, как будто знаком десять лет. Ей-богу! Так что вы со мной не стесняйтесь. Хотите, я пойду, помогу вам по хозяйству.

— Что вы! Мне ведь придется заглянуть на кухню…

— Заглянем вместе! Эхма! Ей-богу, нужно быть проще. Вы мною располагайте… Я могу все: ветчину нарезать, бутылки откупорить…

— Да нет, зачем же. Тем более что на кухню нужно проходить мимо детской, а дети спят…

— Как! У вас есть дети, и вы, плутовка этакая, молчите? Да ведь я обожаю детей. Они сразу подружатся с большим дядей. Я им сделаю разные кораблики, бумажные треуголки… Хе-хе! Я сейчас пойду к ним повозиться.

— Извините, но это неудобно. Они уже заснули. Вообще, я думаю, что управлюсь сама…

Она быстро повернулась и ушла. «Рубаха-парень» сжался и, превратившись в «меланхолика», обратился к группе дам, сидевших в углу около пальмы.

Я подошел к ним, опустился на стул и, свеся голову, вздохнул.

— Я вам не помешаю?

Дамы умолкли и взглянули на меня.

Я подпер подбородок рукой и задумался.

Все молчали.

Я провел рукой по волосам, будто отгоняя мучительные мысли, и прошептал:

— Как тяжело!

— Что… тяжело? — спросила участливо одна из дам.

— Это все… Этот блеск и шум… К чему он? В жизни человека на каждом шагу самообман!

Две дамы встали и сказали третьей:

— Пойдем, mesdаmes. Вы не видели новую картину в кабинете? Пойдем посмотрим.

Я остался с четвертой дамой. Чутье мое подсказывало, что я наделал ряд ложных шагов и поэтому являлась настоятельная необходимость загладить все это…

Выручить должен был «рубаха-парень», но с примесью старческих покровительственных ноток, свойственных пожилому бонвивану, общему любимцу.

— Прыгаете все? — спросил я равнодушно.

— Как… прыгаю?

— Еще не замужем?

— Нет, я девушка.

— А-а… Сердечко-то, наверно, ток-ток делает…

Я засмеялся добрым старческим смешком.

— Женишка вам найти надо. Хе-хе. Буду приходить детишек нянчить. Да вы не краснейте — мне ведь можно извинить…

— Я замуж не хочу.

— Ах вы, моя козочка! Она не хочет замуж!.. Видели вы такое? Небось, когда этакий, какой-нибудь черноусый паренек прижмет к себе покрепче да поцелует…

— Послушайте! Я не привыкла, чтобы мне так говорили…

— Хе-хе! Глазеночки, как мышонки, бегают. Ну да молчу, молчу. Я ведь, мои ангелок, приличия знаю и ничего такого не скажу и не сделаю. Пошутить могу, но уж, например, рыбу с ножа есть не буду!

Читатель, вероятно, заметил, что я уже несколько раз упоминал об этом неумолимом условии, предъявляемом хорошим тоном человеку из общества. Дело в том, что из всего сложного кодекса светских условностей я знал только одну эту условность и, признаться, берег ее до ужина про запас, — чтобы за ужином одним этим приемом исправить все предыдущие ложные и неправильные шаги.

Увидев меня, распоряжающимся рыбой только при помощи вилки, всякий сразу бы понял, что все предыдущие слова и действия были только чудачеством пресыщенного аристократа.

Поэтому я очень обрадовался, когда хозяин вышел из карточной комнаты и пригласил всех к столу.

III
Я сел очень удачно: напротив хозяйки и наискосок от девицы, которая знала меня за добродушного чудаковатого старика.

Я ловил на себе их презрительные, сердитые взгляды и думал: «Ничего, миленькие. Светское воспитание не в том, что я заговорил насчет женихов или там хотел помочь хозяйке по хозяйству! А вот нож для рыбы, хе-хе… Посмотрим, многие ли из вас будут обходиться „без помощи ножа…“»

Скажу прямо и откровенно: это был мой единственный ресурс, единственная надежда исправить первое неудачное впечатление, которое я иногда произвожу на людей.

От закуски я отказался и, напустив на себя манеру № 3 (сдержанный аристократизм), стал ожидать рыбы.

После закуски подали какую-то зелень и жареных птиц.

Мой сосед, отставной полковник, спросил меня:

— А вы почему же не кушаете?

— Спасибо, не хочется. Вообще, знаете, эта бурная светская жизнь утомляет…

— Да-а, — сказал полковник.

— И потом, мы, светские люди, прямо-таки окружены условностями. Того нельзя, этого нельзя. Вы знаете, до чего дошла светская изощренность?..

— До чего?

— Немногие это знают, но это верно: вы можете представить, что рыбу теперь едят только одной вилкой…

— Да это уже всем известно! — возразил полковник.

Я тонко улыбнулся.

— Не всем-с. Вот посмотрим-с, когда подадут рыбу.

— Да ее сегодня, вероятно, не будет, — возразил полковник. — Смотрите, уже подают пломбир.

Я побледнел.

— Как? Значит, рыбы не будет?

— Не знаю, — пожал плечами полковник. — Разве что вам ее подадут после пломбира.

Сердце мое упало.

«Господи, — подумал я, — стоит ли знать все тонкости и ухищрения светской жизни, если их нельзя применить. К чему моя воспитанность, мой лоск? Все пошло прахом!»

Расстроенный, я отказался от пломбира, извинился перед хозяевами («аристократ» и отчасти «меланхолик») и, не досидев до конца ужина, ушел.

Одураченный хиромант

— Тебе нужно непременно пойти к хироманту, — сказал мне дядя. — Он удивительно верно предсказывает настоящее, прошедшее и будущее… Мне, например, он предсказал, что я умру через 15 лет.

— Не могу сказать, чтобы это было «удивительно верно», — возразил я. — Подождем!

— Чего подождать?

— Да 15 лет. Если он окажется прав — так и быть, пойду к нему.

— А если он сам умрет до этого? — сказал дядя.

Я призадумался. Действительно, смерть этого удивительного человека поставила бы меня в безвыходное положение… Стоило ему только протянуть ноги, как я оказался бы совершенно слепым человеком, не могущим заглянуть в свое будущее и вспомнить далекое и близкое прошлое.

«Кроме того, — пришла мне в голову мысль, — мне есть полный расчет узнать время своей смерти. Вдруг да я умру недели через три? А у меня как раз в банке лежит тысчонка рублей, с помощью которой я мог бы должным образом скрасить свои последние предсмертные дни».

— Ладно, пойду, — согласился я.

Хиромант оказался чудесным человеком: без всякой гордости и заносчивости — как, в сущности, и подобает человеку, отмеченному Богом.

Он скромно поклонился и сказал:

— Хотя будущее и скрыто от пытливого взора людей, но есть на человеческом теле такой документ, по которому опытный, знающий глаз прочтет все, как по книге…

— Неужели?

— Такой документ — ладонь руки! Нет на земном шаре двух одинаковых ладоней у разных людей, и линии руки отражают все: характер, привычки, поступки и наклонности человека!

Сердце мое задрожало.

«Черт возьми! — подумал я. — А я только вчера потихоньку утащил у приятеля сигару, которую тот собирался закурить. Правда, этот поступок заключал в себе элементы чистейшей шутки, но если проклятая рука покажет самый факт, не осветив его с настоящей точки зрения, — в каком позорном положении окажусь я, похититель сигар… Сумею ли прямо посмотреть в глаза хироманту?»

Я визгливо засмеялся.

— Презабавную я вчера шутку выкинул… Мы чуть не померли со смеху! Вынул мой приятель сигару, полез за спичками, а я — фью! Взял да и утащил ее. Вы, надеюсь, не сомневаетесь, что это была шутка?

Хиромант с некоторым изумлением взглянул на меня и сказал:

— Итак, позвольте вашу руку.

— Вот вам моя рука, — взволнованно протянул я руку. — Говорите все, как есть! Если мне угрожает что-нибудь ужасное — пожалуйста, не стесняйтесь! Я приготовился к самому худшему!

Он взял остро отточенный карандаш и стал водить им по целому хаосу линий и черточек на моей ладони.

— Не волнуйтесь! Я скажу все с самого начала. Скажу, например, сколько вам лет… Гм… Вам уже исполнилось двадцать четыре года!

— Совершенно верно! — подтвердил я.

Проницательность этого человека стояла вне сомнений: мне действительно исполнилось двадцать четыре года пять лет тому назад; он был бесспорно прав.

Я сгорал желанием слышать дальнейшее.

— Вы родились на севере, в богатой аристократической семье.

— Пожалуй, это и верно, — задумчиво сказал я. — Ежели Севастополь считать в отношении Центральной Африки севером, то оно так и выйдет. Что же касается отца, то вы, называя его аристократом, ни капельки не польстили покойнику: он щедро раздавал всем окружающим деньги, полученные от торговли в бакалейной лавке, презирал мелочность и был, помоему, настоящим аристократом духа. Спасибо вам за добрую память!

— Теперь перейдем к характеру… Характер вы имеете угрюмый, мрачный, мизантропический и склонны видеть все в темном свете. Очень интересуетесь медицинскими науками.

Второе было изумительно верно: еще вчера расспрашивал я у знакомых — не знает ли кто средства от насморка, мучившего меня вторую неделю… Что же касается характера — я был немного огорчен… «Никто из читателей, — подумал я, — не мог получать определенного удовольствия от юмористических рассказов, написанных угрюмым, мрачным мизантропом». А я-то думал о себе как о беззаботном гуляке, юмористе и мастере на всякие штуки.

— Какая линия говорит о характере? — отрывисто спросил я.

— Вот эта.

— Жаль, что не эта, — вздохнул я. — Не та, которая левее. Эта как будто имеет более веселое, извилистое направление.

— Это линия жизни. Вы имеете две счастливые планеты…

— Две? Маловато. Прямо, знаете, не обойдешься с ними. А как насчет семейной жизни?

— У вас есть двое детей, которых вы очень любите, и жена, которая доставляет вам очень много хлопот и неприятностей.

Я был поражен до глубины души.

— Ну? Где та линия, которая говорит об этом?

Он указал.

Я промолчал, но мне сделалось крайне неловко за свою руку. Она в настоящем случае лгала бессовестно, определенно и бесспорно: ни детей, ни жены у меня не было! Линия ясно красовалась на моей ладони и как будто нагло лезла в глаза. Никогда я не видел более лукавого создания.

Я чувствовал себя обманщиком в отношении того честного человека, который в настоящий момент простодушно доверял моей фальшивой руке, и я сказал:

— Ничего… Пойдем дальше.

— Пойдем дальше, — согласился хиромант. — У вас в жизни было большое тяжелое горе, которое вы еле перенесли… Было оно, позвольте… на котором году? Да! На двенадцатом. Я ясно вижу, на двенадцатом.

Действительно, я после некоторого напряжения памяти вспомнил, что на двенадцатом году со мной кое-что случилось: однажды, валяясь в сене, я потерял прекрасный костяной перочинный ножик и тридцать копеек наличных денег, выпавших из кармана. Но плохо же знал мою натуру хиромант, если думал, что я еле-еле перенес это горе! Ого! Признаться, я перенес потерю, не моргнув глазом. И в тот же день утащил у старшего брата такой громадный ножик, что он совершенно утешил меня.

В этом месте моя ладонь бессовестно преувеличивала и раздула факт; и чем дальше, тем она больше кривлялась, выдумывала небылицы и возводила на меня разные поклепы.

Кто, например, просил ее утверждать, что я сидел два года в тюрьме? Когда это было?

И мне долго пришлось разглагольствовать перед доверчивым хиромантом об освободительном движении, о жертвах революции, чтобы хотя чем-нибудь скрасить свою неприглядную моральную физиономию.

А рука осмелела и разошлась вовсю.

— Вы жили три года в Америке и потеряли там все свое состояние!

«Да, — усмехнулся я про себя. — Ты бы еще что-нибудь выдумала, голубушка… Ты бы еще отметила на себе, что я покушался на самоубийство».

Рука явно издевалась надо мной.

— Двадцати одного года вы покушались на самоубийство, но неудачно.

«Я думаю, что неудачно, — подумал я, — иначе бы я не сидел здесь. Да и не покушался я вовсе. И в мыслях не было!»

— Какая это линия свидетельствует о самоубийстве? — угрюмо спросил я.

— Вот видите — эта. Отсюда — досюда.

Мне было смертельно стыдно за свою собственную руку. Если бы мне подвернулся тот самый ножик, который был мною в свое время утерян в сене и потерю которого моя ладонь раздула до размеров чего-то тяжелого, смертельно холодящего сердце, — я, не колеблясь, начертил бы этим ножиком на ладони новые линии, которые имели бы большую совесть и скромность и не подводили бы своего хозяина.

А рука в это время выдумывала все новое и новое, а хиромант добросовестно передавал все это мне, а я злился и нервничал…

Смотря с ненавистью на свою ладонь, я думал:

«Где я тонул? Когда я тонул? Зачем тебе нужно было сообщать об этом? Лжешь ты, что у меня жестокий, придирчивый характер!»

Потом рука ударилась в другую крайность: она стала бессовестно передо мной заискивать и грубо, примитивно льстить мне.

— Ум ваш склонен к великим изобретениям… Все окружающие любят вас и считают человеком с зачатками гения! На тридцатом году вы сотворите произведение искусства, которое прогремит! Женщины бегают за вами толпой!

«Нет, — горько усмехнулся я про себя. — Теперь уж, голубушка, не поправишь дела… Навыдумывала, наплела всяких гадостей, да и на попятный».

Гадко! Позорно! Стыдно!

У нее не было никакой логики. Одна линия указывала, что я человек слабый, склонный к заболеваниям и простудам. А рядом тянулась такая же другая линия, которая с пеной у рта опровергала первую и вопила, что никогда она не видела человека здоровее меня.

— Ты корыстолюбив, скуп и имеешь большие деньги, — сообщила ехидно ладонь и в подтверждение этого выпячивала отвратительную изогнутую черту.

— Нет, — говорила другая, прямая, как стрела, черта, сжалившись надо мной. — Он щедр, бросает деньги, не считая их, и умрет в крайней бедности.

Я сидел, не смея взглянуть на хироманта. Я был красен как рак.

«Что он обо мне подумает?»

Когда я уходил, хиромант взял плату, еще раз взглянул на мою руку и дружелюбно посоветовал, отметив карандашом какое-то место:

— Остерегайтесь в своей жизни огня, пожаров и лошадей.

Я их и так остерегался, но после этого предупреждения решил держать ухо востро и при первой же возможности удирать от огня во все лопатки. Лошади тоже не внушали мне доверия. Я решил в будущем, прибегая к услугам этих животных, помещаться так, чтобы между мной и лошадью всегда сидел извозчик. Пусть уж лучше лошадь его растерзает, чем меня.

Уходя, я чувствовал перед хиромантом такую неловкость за все выходки моей ладони, что, желая загладить все это, сказал:

— Со своей стороны советую и вам остерегаться некоторых вещей… Я хотя и не хиромант, но кое-что в этих делах маракую… Остерегайтесь взбесившихся слонов, кораблекрушений, наводнений и брошенных в вас бомб. Тогда проживете настолько долго, насколько вас хватит! Прощайте.


Теперь я с совершенно новым чувством смотрю на свою ладонь. Я ее и ненавижу, и презираю, и… боюсь.

Я ведь бываю везде, посещаю все места, которые считаю необходимыми, и она будет тоже неотвязно таскаться за мной, шпионить, выслеживать, записывать на своей лживой поверхности все, что со мной случится, и при этом приврет, раздует, исказит так, что мне стыдно будет потом человеку в глаза глядеть… Ужасно неприятно!

Волчья шуба

I
В жестокий декабрьский мороз пианист Зоофилов сидел в комнате своего знакомого чиновника Трупакина и говорил ему так:

— Не можете ли вы, миленький, одолжить мне на неделю вашу волчью шубу… Мне нужно ехать на концерт в Чебурахинск, а пальтишко моё жидкое. До Чебурахинска на лошадях ещё вёрст тридцать. Сделайте доброе дело — одолжите шубу на недельку.

— А вдруг она пропадёт? Вдруг вы её потеряете?

— Ну, что вы… Как можно!

— А вдруг мне самому понадобится?

— Да ведь у вас другая есть, новая.

Чиновник Трупакин прикусил сухими губами сизый ус, посмотрел в окно и сказал:

— Так-то оно так. Это верно. Добрые знакомые всегда должны помогать друг другу. Слава богу — не звери же мы, в самом деле. Хорошо, Стефан Семёныч. Я вам дам шубу. Человек не собака, и замерзать ему невозможно…

Глаза пианиста заблистали радостью.

— Даёте? Ну, вот — спасибо!

— У ж раз сказал, что дам — то дам. Отчего же… Ведь шубы от этого не убудет. Не правда ли?

— Конечно, конечно.

— Я и сам так думаю, Марья Семёновна!

Чиновник Трупакин обратился к вошедшей жене:

— Вот, Мари, пианист наш замёрзнуть в своей турне боится. Дай ему шубу волчью.

— И прекрасно, — сказала жена. — Всё равно так лежит.

— Я и сам так думаю. А то что ж человека морозить — звери мы, что ли?

— Я вам очень, очень благодарен, Исай Петрович!

— Ну, какие там благодарности… Все мы должны помогать друг другу! Не дикари ж, в самом деле, не звери. Хе-хе! Слава богу, крест на шее есть.

В кабинете зазвонил телефон.

— Алло! — сказал Трупакин, беря трубку. — Вы, Анна Спиридоновна? Как поживаете… Что? Спасибо. Что! Зоофилов у меня сейчас сидит… Да… Какой случай: морозы адские, а ему в концерт ехать нужно. Так уж он у меня волчью шубу берёт. Да и пусть. Лучше уж пусть она живую душу греет, чем даром лежит. Не дикари, слава богу… Что? Прощайте.

Трупакин повесил трубку и доброжелательно взглянул на Зоофилова:

— Сегодня хотите забрать? Сейчас я вам это и устрою. Палашка! Послушай, Палашка, достань из сундука шубу и, завернув в простыню, отдай барину. Он, видишь ли ты, Палашка, попросил её одолжить на время, потому что ехать барину нужно, а дедушка-мороз, хе-хе, кусается. Да почему, думаю себе, не дать? Сем-ка я выручу хорошего человечка.

Трупакин добродушно засмеялся, и морщинки весёлой толпой сбежались около его глаз. Разогнав эту самовольную сходку, Трупакин покачал головой, вздохнул и промолвил:

— Ах, как было бы хорошо, если бы все люди помогали друг другу. Жилось бы слаще и теплее. Уходите? Ну, всех вам благ. Шубочку-то не забудьте захватить. Когда едете? Послезавтра? Ну-ну…

Зоофилов ещё раз поблагодарил Трупакина в самых тёплых выражениях, и, захватив волчью шубу, ушёл.

А Трупакин решил съездить в клуб.

Оделся, вышел и сел на извозчика.

— Ну, что, ездишь? — спросил он извозчика, когда лошадь тронулась.

— Езжу.

— Это, брат, хорошо. Летом-то небось вашему брату легче…

— Да оно как будто послободнее.

— Зимой холодно ведь, чай?

— Да, холодно.

— То-то и оно. Бедному человеку, братец ты мой, зимой зарез.

— Верно. В самую точку будет сказать.

— Да-а, братяга. Тут ко мне вот один музыкант ходит. Такой, братец ты мой, что сплошная жалость возьмёт на него глядеть. Морозы-то большие, а ему, слышь, ехать нужно музыкарить. Что ж ты думаешь — дал я ему шубу свою волчью. На, мил человек. Мне не жалко. Верно?

— Да-с.

— То-то и оно. Тут, брат, уж сквалыжничать нечего. Не людоеды, слава богу. В груди-то тоже сердце есть. Не правда ли?

— Верно. Бедному человеку зачем не спомочь.

— То-то и оно. Дал я ему волчью шубу. На, носи. Сам, брат, Христос заповедал помогать страждущим. Не так ли?

Извозчик в ответ на это помолчал и потом шмыгнул носом так сильно, что лошадь побежала вскачь.

II
Провожать Зоофилова на вокзал собрались несколько приятелей.

— А ловко ты устроился, — сказал одобрительно актёр Карабахский, похлопывая Зоофилова по спине.

— С чем устроился?

— Да с шубой. Ведь ты её у Трупакина взял. Добрый старичок и очень обязательный.

— А ты откуда знаешь о шубе?

— Он же вчера в клубе вскользь сказал. Душа-парень, видно. Истый христианин. «Надо, говорит, ближним помогать: Мы, говорит, слава богу, не тигры какие-нибудь». Добрейшей души старикан.

К беседовавшим друзьям подлетела, потирая руки, раскрасневшаяся от холода Манечка Белобородая.

— Едете? — сказала она, смотря на Зоофилова влюблёнными глазами. И шепнула так, чтобы никто не слышал — Не забудете? Не охладеете?

— Манечка! Что ты…

— Положим, охладеть вам трудно. В крайнем случае трупакинская шуба вас согреет.

— Тру… пак…?

— Ну да. Я совершенно, совершенно случайно узнала, что вы были такой умница и выпросили у него шубу.

— Откуда же вы узнали? — угрюмо спросил Зоофилов. — От Трупакина?

— Да нет же! Это мне сказала сегодня подруга по курсу. Не знаю, кто ей это сообщил. Милый Трупакин! Если бы он был здесь, я бы его за это расцеловала!

Пришёл проводить Зоофилова и Трупакин. Он был в отчаянии, что опоздал, и успел только к третьему звонку.

Поезд тронулся. Стоя на площадке, Зоофилов посылал друзьям воздушные поцелуи и слышал, как Трупакин говорил окружающим:

— Как, думаю, молодого человека отпустить в подбитом ветром пальтишке?.. Хе-хе. Дал шубу. Волчью. Хорошая ещё шубёнка. Пусть, думаю, погреется бедовая голова. Слава богу, не леопарды какие-нибудь. Человек не собака, и замерзать ему неподходящее дело.

Через час Зоофилов стал устраиваться на ночлег. Сквозь закрытую дверь купе он услышал разговор кондукторов:

— Куда ж его посадить, ежели всё занято? На голову, что ли?!

— Куда, куда… Идиётская голова! Ну, посади его в то купе, в котором господин в трупакинской шубе едет. Невелика птица — подвинется.

III
Чебурахинск был городишка маленький, но собственную газету имел.

Устроитель концерта через пять минут после приезда Зоофилова доброжелательно подмигнул ему и, вынув из кармана «Чебурахинский голос», показал отчёркнутое место:

«Мы счастливы приветствовать известного пианиста Зоофилова, посетившего наш богоспасаемый город с целью дать концерт на пианино. Публика, конечно, подарит своей благосклонностью виртуоза, который приехал, даже. невзирая на суровую температуру. Кстати, несколько чёрточек из жизни концертранта: рассказывают, что беззаботный артист собрался ехать в турне налегке, не имея теплого платья, и в самый последний момент положение было спасено другом талантливого артиста, Трупакиным, одолжившим. ему волчью шубу. Только таким образом талантливый артист мог, как говорили древние, перейти через Рубикон»…

После концерта Зоофилов ужинал со своим импрессарио и с поклонниками.

Было много выпито… пили за всех: за Зоофилова, за искусство, за поклонников, за Бетховена…

— Спасибо за тёплый приём, — сказал, утирая слезу, Зоофилов.

— Нет, — сказал подвыпивший импрессарио… — Давайте выпьем лучше за то, что согрело Зоофилова лучше нашего приёма: за знаменитую трупакинскую шубу!

Зоофилов вскочил с места так порывисто, что опрокинул стул.

— Стойте! — закричал он. — Не могу больше!! Дайте мне татарина! Ради бога! Где тут у вас татарин!

IV
— Алло! — сказал Трупакин, беря телефонную трубку. — Кто у телефона? Анна Спиридоновна? Моё почтение! Что? Как? Да, плохо. Никак я не могу, старый дурак, разочароваться в людях. А они и пользуются этим… Сижу я теперь и думаю: стоит ли делать людям добро. Что? А случилось то, что я по своей доброте одолжил на недельку этому несчастному Зоофилову хорошую волчью шубу, а он… что бы вы думали, что он сделал? Ни более ни менее, что продал её татарину, а деньги пропил со своими распутными друзьями… стоит ли после этого… Что? Прощайте.

Трупакин повесил трубку и, печально опустив голову, вышел в прихожую.

— Я ухожу, Палашка… Вот, брат Палашка, отплатили мне, старому дураку, за моё доверие. Волчья-то шуба — ау! Не-ет! Видно, добро-то нынче не в цене… Не люди пошли, а тигры пошли, господа!..

Выйдя на улицу и усевшись на извозчика, Трупакин втянул в себя воздух и сказал:

— А морозец-то здоровый!

— Да… Подковыривает.

— Бедному-то человеку, который без шубы, круто.

— Это уж и разговору нет.

— Да только, брат, нынче не человек пошёл, а леопард. Ходил тут ко мне музыкант один, — и дай да дай ему волчью шубу! Холодно, вишь, ему было… Ну-с, дал я ему шубу, и что ж бы ты, брат извозчик, думал…

Последний

I
Когда начинают восторгаться культурой, прогрессом и завоеванием техники, сердце мое сжимается от жалости к мирной несложной старине, ко всему поэтичному и уютному прошлому, которое безвозвратно кануло в вечность, и — главным образом — к тем большим, простодушным наивным детям, которые, под общим названием призраков, населяли старые заброшенные дома и замки, считали своим священным долгом пугать время от времени трусливых обитателей этих домов и делали это с такой примитивностью и скупостью приемов, которая в наши дни вызвала бы только легкое пожатие плеч.

И эта бесхитростная жизнь вполне удовлетворяла старых консервативных призраков, которые считали, что ими выкинуто очень удачное коленце, если они, спрятавшись за портьерой или каким-нибудь шкафом, неожиданно выскакивали перед оторопевшим человеком и, сделав несколько размашистых жестов, таяли в воздухе.

Об этих подвигах долго потом рассказывалось как об остроумной, из ряда вон выходящей по замысловатости шутке, и тихий хриплый хохот часто нарушал тишину дальней заколоченной комнаты, в которой старый призрачный чудак докладывал товарищам о своих выдумках, изрядно при этом привирая.

Я хочу рассказать печальную историю одного из этих обломков старины, пережившего самого себя.


Однажды в старый дом, стоявший несколько десятков лет заколоченным, приехало семейство наследников владельца заколоченного дома.

Старый призрак, обитатель этого дома, совершенно опустившийся за время своего безделья и занимавшийся последнее время ловлей пауков и подмигиваньем из окна пробегавшим мимо дома трусливым мальчикам, теперь приободрился. Он обчистился от пыли и паутины, прорепетировал в старый осколок зеркала — может ли он еще сделать страшное лицо — и сказал сам себе:

— Надо не ударить лицом в грязь и придумать что-нибудь ужасное, от чего все бы содрогнулись… Явиться неожиданно, когда хозяин дома будет ложиться спать, — и взмахнуть руками… потом заскрипеть зубами, опрокинуть стул и убежать. Или нет… Лучше появляюсь неожиданно в гостиной, где они будут сидеть, засмеюсь, скажу: «А вы тут что делаете?» — и убегу!

И, строя эти планы, он, довольный, напевал себе под нос.

Бедный бесхитростный призрак не знал, что эти коленца уже сотни раз до него проделывались другими призраками, не отличаясь одно от другого никакой новизной и оригинальностью.

II
Утром, когда новоприбывшие члены семьи еще спали, старый призрак решил побродить по комнатам, предполагая осмотреться и изучить обстановку его будущих вечерних подвигов.

Стараясь не задеть дряхлыми ногами за мебель, старик прокрался в гостиную, остановился у незапертой двери и с любопытством огляделся. При жизни своей он никогда не видел роялей, и теперь, заметив в углу большой блестевший лаком предмет, старик задумчиво положил палец в глазную впадину, помолчал и потом кивнул головой:

— Гм… Кровать! Странно же устраиваются нынешние люди. Изволь-ка спать на такой вещи! Нет-с, Павел видывал кровати поуютнее. Ха-ха!

Он робко подошел ближе, увидел клавиши и изумленно уставился на них. Дрожащая от ветхости рука протянулась к одной из белых пластинок, но предмет сейчас же сердито загудел, и старый Павел в ужасе отскочил в сторону. Потом замаскировал свой испуг наглым смехом, сделав вид, что не боится, и сказал, желая приободрить себя:

— Подумаешь… Дотронуться нельзя! Пружина какая-нибудь.

На высокой подставке в другом углу стоял граммофон.

Павел тихонько отошел от рояля, подкрался к граммофону и заглянул в трубу. Бедный малокультурный мозг отказывался объяснить себе значение этой машины, и старый Павел долго осматривал ящик, пластинки в конвертах и трубу, пока не решил, что перед ним замысловатая кухонная принадлежность.

Холодные неуютные сумерки рассвета таяли в углах комнаты.

Скоро должно было взойти солнце, и старый Павел, относившийся к свету с брезгливым отвращением, болезненно щурил слабые глаза на обстановку гостиной, поражавшую его своей оригинальностью.

В стене торчал какой-то винтик… Размышляя о граммофоне, старик рассеянно дотронулся до винтика и повернул его. Во всех углах вспыхнул сильный свет, десятки огней загорелись на люстре, на стенах и у рояля. С криком ужаса старый Павел закрыл руками голову, и, спотыкаясь о кресла, бросился вон из комнаты, вскарабкался кое-как по лестнице, которая вела на чердак, и, хрипло дыша, бросился на свою кровать из дюжины старинных книг, покрытых рваной портьерой.

Старое сердце бешено металось, ударяя о ребра, будто хотело выскочить из этой расшатанной непрочной клетки, а руки дрожали и впивались в изодранную портьеру, как в последнее прибежище, могущее хоть на минуту заслонить собой новое, чудодейственное, ужасное, чего никак не могла постичь скудная мысль старика.

Отдышавшись, он присел на связку книг и стал раздумывать.

Идея ночного появления перед жильцами дома потускнела в его мозгу, утратила так забавлявший его раньше характер экстравагантности, и он стал размышлять о ночном визите без всякого удовольствия, как о тяжелой, неприятной обязанности.

К вечеру старый Павел немного успокоился.

Часам к десяти разыскал в углу совиное крыло, служившее ему платяной щеткой, и принялся за приведение в порядок своего туалета.

— Так вот я и сделаю: засмеюсь, скрипну зубами и скажу им: «А вы что тут делаете?» Воображаю!..

И старый призрак залился беззвучным довольным смехом.

— А, вы здесь? — скажу я им. — Что вы такое тут поделываете?! Могу вообразить, что будет с ними! Только винтиков не надо трогать… Удивительные у них винтики.

Из гостиной слышалось пение какого-то романса.

Старик приостановился и притаил дыхание.

— Приют… Пойте, пойте, голубчики! — язвительно кивнул он головой. — Как-то вы сейчас запоете… хе-хе…

Подождав, когда певец взял самую высокую ноту, старик схватился за дверную ручку, распахнул обе половинки дверей и медленно, торжественно вошел в гостиную.

— Умру ли я, стрелой пронзенный… — заливался голос певца.

Сбитый с толку старик, опустив вздернутые торжественным и строгим жестом руки, осунулся и робко пошел на голос певца.

Перед ним стояла виденная им на рассвете труба, и из ее пасти тот же голос меланхолично мурлыкал: «иль мимо пролетит она…»

Дико и страшно вскрикнул старый призрак.

Опять схватился он руками за голову и бросился вон из комнаты, стараясь не слышать ужасного певца.

Но старик не имел мужества бежать опять на свой чердак… После всего виденного чердак казался ему ненадежным убежищем.

В передней он заметил дверь, ведущую в сад.

Дрожащей рукой приоткрыл ее оторопевший старик и тихо выскользнул на холодный воздух.

Луна с усилием выкарабкивалась из-за туч…

С тихим шуршанием падали беспомощные листья и устилали дорожки…

Старик съежился, кашлянул и, прижимая руки к бьющемуся сердцу, тихо побрел по песчаной дорожке.

Будущее рисовалось ему полным безотрадности и разных ужасов… Мир сделался загадочным, непонятным; на каждом шагу чудились неожиданности и страхи… Теплое насиженное гнездо потеряло свою безопасность, и он вовсе не мог поручиться, что когда-нибудь, во время его сна на портьере, странная машина не вскарабкается по лестнице на чердак и не заорет ему над ухом какую-нибудь страшную песню.

В мире старик был совершенно одинок.

Раньше в этом доме обитали и другие призраки, но все они, благодаря ворчливости и неуживчивому характеру старого Павла, давно разбрелись по свету — кто куда.

Из каждой голой ветки дерева, из каждого куста смотрело на никому не нужного призрака — полное одиночество.

Бесцельно бродя по дорожкам, старик вспомнил, что во дни своей молодости он жил домовым при конюшне. Местечко было не ахти какое почетное, но жилось тепло, спокойно и чувствовалось так уютно около больших, спокойных, добрых лошадей…

— В конюшню… на старости лет… — скорбно усмехнулся призрак и заковылял к большому зданию, прилегавшему к другой стороне дома.

III
На пороге конюшни старик остановился, пораженный, недоумевающий: ни одной лошади не стояло в стойлах, да и сами стойла куда-то исчезли.

Пробираясь вдоль стены, старик наткнулся на что-то и едва не упал… Перед ним стоял большой блестящий автомобиль, распространяя незнакомый запах бензина и резиновых шин.

— Повозка… — прошептал призрак. — Что это они тут такое напутали… Крючки какие-то, трубки. Оригиналы!

Стремясь отдохнуть от всех передряг и прикорнуть поудобнее, старый Павел неуклюже влез на колесо и перешагнул на сиденье шофера. Одна нога запуталась в какой-то щели, старик потерял равновесие и испуганно схватился за сигнальную грушу.

Дикий рев раздался в сарае. Обезумев от страха, призрак бросил резиновую грушу, схватился за какой-то рычаг, и автомобиль, сердито запыхтев, двинулся по уклону вдоль стены.

Старик рванулся вбок, упал на деревянный пол и, растеряв несколько суставов пальцев на ноге, ринулся к выходу.

Он бежал по молчаливым дорожкам сада, и мысль будто оставила его старый мозг.

Бешеными скачками пожирал он пространство, несясь без цели, сам не зная куда — только бы быть подальше от этих труб, ревущих повозок, всего невероятного, что сводило с ума старого, отставшего от жизни беднягу.

Наконец, измученный, с сердцем, умирающим от усталости, он приостановился и задумался.

Старый Павел считал лучшим своим удовольствием напугать какого-нибудь человека, но теперь его потянуло к людям… Среди них он мог чувствовать себя не так одиноко, с людьми было бы не так страшно.

Робко повернул он к дому, вошел в дверь и остановился в нерешительности…

Из кабинета доносился детский смех, веселые крики и хлопанье в ладоши.

— Это, пожалуй, не труба… — колеблясь, сказал старик. — Зайти разве…

Он уже не думал о том, чтобы напугать кого-нибудь. В нем зрела и укреплялась другая мысль, которая только и могла родиться в старом глупом мозгу выбитого из колеи призрака.


— Войду к ним, стану на колени и заплачу. «Милостивые государи, — скажу я им, — извините меня, что я хотел вас напугать! Пожалейте меня старого, которому негде головы преклонить. Приютите меня и не пугайте меня…»

Эта тирада казалась ему удивительно трогательной и убедительной. Он тихонько приоткрыл дверь и вошел в обширный кабинет.

Вся семья сидела к нему спиной, вперив взоры в противоположную стену.

На небольшом полотне незатейливого домашнего синематографа, демонстрируемого отцом семейства, ходили какие-то люди, размахивая руками и шевеля губами. Внезапно они исчезли и на полотне появилось худое неуклюжее привидение, нелепые прыжки которого вызвали взрыв веселого хохота…

Кто-то позади скрипнул зубами, хлопнул в ладоши и тоже захохотал.

Ветхая перегородка в мозгу призрака, отделявшая разум от безумия, не выдержала напряжения и лопнула.

Старый мозг окатило волной безумия, и сразу все страхи куда-то исчезли.

IV
Мурлыча под нос мотив из граммофона и пощелкивая сухими пальцами, старик взобрался на чердак, закутался в портьеру, сел в углу и принялся хохотать, раскачиваясь и поскрипывая остатками зубов.

Утром в том углу, где он сидел, осталась только скомканная портьера да одна торчащая из нее рука, которая время от времени сухо пощелкивала двумя желтыми пальцами.

А потом и она исчезла.

Разумная экономия

Сидя в углу общей залы маленького ресторана, я впервые обратил внимание на этих двух дам.

Обе они были средних лет, но еще довольно моложавы. В отношениях их друг к другу сквозила та специфическая женская дружба, которую ничто не может нарушить, за исключением новой выкройки на капот или красивого любовника.

Дамы мирно болтали, доедая какую-то зелень, потом потребовали кофе, а когда потребовали кофе — одна из них, брюнетка, сказала:

— Я бы выпила ликеру — маленькую-премаленькую рюмочку.

— Ах! И я бы. Человек! Дайте нам ликеру.

— Какого прикажете?

— Да все равно. Какого-нибудь!

Слуга побежал в буфет, принес бутылку бенедиктина, две рюмки, поставил…

— Да не этого! — поморщилась дама. — Это такая дрянь — сургучом пахнет.

— Какого прикажете?

— Он такой, красный…

— Абрикотин-с? Сейчас.

Когда появился абрикотин, блондинка спросила:

— Почем у вас рюмка этого?

— Сорок копеек.

— Боже! Вот дерут! А вся бутылочка сколько стоит?

— Три рубля.

— А сколько здесь рюмок, в ней?

— Рюмок пятнадцать.

— Но ведь это же, милый мой, бессмыслица! Пятнадцать рюмок, деленное на три рубля, — это пятачок рюмка?!

— Двадцать! — подсказал я со своего места.

Брюнетка обернулась ко мне, сердито сверкнула глазами и сказала слуге вполголоса:

— Почему этот молодой человек заговаривает с порядочными женщинами?

— Я не заговариваю, — возразил я. — Математика — точная наука, и есть такие высшие истины, которые можно защищать везде, даже в ресторане, даже с незнакомыми. Я утверждаю: три рубля, деленные на пятнадцать рюмок, дают стоимость рюмки в двадцать копеек. А не пятачок!

Брюнетка подумала немного, потом кивнула головой, сказала: «спасибо!» — и опять обернулась к слуге:

— Значит, за пятнадцать рюмок мы платим три рубля, а за две — восемь гривен?

— Так точно.

Дамы переглянулись, и в глазах их сверкнула одна и та же мысль:

— Если мы выпьем всю бутылочку — мы выгадаем на этом.

— Хорошо, — кивнули головой обе. — Оставьте нам бутылку.

Они прилежно принялись пить и, конечно, выпили только семь рюмок — брюнетка четыре, блондинка три.

— Ох! У меня уже голова закружилась… я не могу больше.

— Да и мне, я чувствую, довольно.

— Знаете что? Мне кажется, что было бы гораздо выгоднее брать рюмками: смотрите, осталась еще половина, а мы должны заплатить три рубля полностью.

— А знаете что? Давайте посчитаем по рюмкам, а остальное пусть он возьмет.

— Ах, и верно. Мы выпили семь рюмок… по сорок копеек… Боже! Выходит три рубля восемьдесят!!

Я нервно подсказал из своего угла:

— Два рубля восемьдесят!!

— Ах, опять он заговаривает! Мерси. Значит, два рубля восемьдесят. Что же мы выгадываем? Всего двугривенный?!

— Да… — сердито сказала блондинка. — Мы оставим им половину бутылки прекрасного ликера за двугривенный!

— Ах! — с сожалением прошептала брюнетка. — Если бы мы могли по рюмочке, по две выпить… Но я не в силах больше!..

— И я.

— Оставьте на текущий счет, — посоветовал я.

— Ах, опять он!.. Что это такое: текущий счет?

— Слуга может на ярлыке бутылки записать ваше имя и отдать остаток ликера в буфет. Там спрячут, а когда вы придете еще раз, можете бесплатно допить.

— Но мы больше не придем в этот скверный кабак! Мы совершенно случайно…

— Таня! Вы как будто перед ним оправдываетесь, — пробормотала брюнетка. — Ведь он же нам незнаком!..

Я откинулся на спинку стула и стал равнодушно рассматривать потолок.

— А знаешь что? Давай эту половину дадим лакею вместо на чай!

— Гм… Тут на полтора рубля… Не много ли?

Порешив на этом, расплатились и ушли.

Вслед за ними вышел и я.

В передней мы снова встретились.

— Мои галоши! — сказала брюнетка, протягивая швейцару ногу. Потеряла равновесие, замахала руками и чуть не упала — я вовремя поддержал ее.

— Вы еще чего тут?! — сердито проворчала она. — Прямотаки нельзя никуда показаться. Хватаются…

В углу стоял аппарат для взвешивания. Внизу маленькая площадка, вверху циферблат с цифрами и отверстие: «Прошу опустить пять копеек».

Аппарат приковал внимание блондинки.

— Ах, смотрите… Весы! Я хочу вешаться.

— И я. Что нужно сделать?

— Стать на площадку и опустить пятачок, — сказал швейцар.

— Так просто? Танечка, давайте вместе свесимся. Это интересно.

— Почему же вместе? Можно отдельно, — нерешительно сказала блондинка.

— Ах, но вдвоем дешевле… То гривенник, а то пятачок!

Подруги встали на площадку, дружески обнялись для большей устойчивости и опустили в отверстие пятак. Стрелка заколебалась и остановилась на:

— 9 пудов 20 фунтов.

— Ой! Смотри-ка… Наверное, оно испортилось.

— Весы правильны, — опять ввязался я. — Но они показали ваш общий вес.

Брюнетка призадумалась и спросила:

— А как же мы теперь разделимся?

— Да ничего, — успокоила ее блондинка (она была немного выше ростом и гораздо полнее брюнетки). — Будем знать, что в нас двух 9 пудов 20 фунтов. И больше ничего не надо.

— Да зачем нам это?

— Ну, разделим пополам. Сколько будет 9 пудов 20 фунтов на два? — обратилась она ко мне как к специалисту, уже зарекомендовавшему себя в математике.

— Нет, зачем же пополам?! — перебила брюнетка. — Ведь во мне меньший вес. Вы гораздо полнее и солиднее. Будем считать приблизительно так: во мне четыре пуда, а в вас остальное.

Блондинка погрузилась в расчеты.

— Сколько? — спросила она меня.

— Вам остается 5 пудов 20 фунтов.

— Вот новости!! С какой стати? Вы бы еще на меня все 9 пудов навалили.

Я сказал:

— Вам не нужно было экономить пятачок… Вам нужно было взвешиваться отдельно.

— Ну, взвесимся отдельно.

— Вам двум теперь не нужно. Пусть взвесится одна. То, что получится, вычтем из общего веса — и остаток придется на долю другой.

— Опять он разговаривает!! Ну, хорошо…

Брюнетка со вздохом вынула еще пятачок и встала на площадку.

— 4 пуда 15 фунтов! — воскликнул я, взглянув на циферблат.

— Ага! — сказала блондинка торжествующе. — Значит, у меня 4 пуда 5 фунтов.

— Не четыре-пять, а пять и пять, — поправил я.

— А-а-а? Вы с ума сошли. Никогда у меня такого веса не было!! Откуда вы его взяли?

— Очень просто. Обе вы весите 9 пудов 20. Ваша подруга 4 — 15. Значит, на вас приходится остаток 5 пудов 5 фунтов.

— Этого не может быть! Я сама свесюсь.

— Вот видите, — с упреком возразил я. — Раньше вы обехотели обойтись одним пятачком, а теперь это будет стоить пятнадцать копеек.

— Все равно! Вот еще! С какой стати — пять пудов?

Она вынула пятак и робко вступила на площадку.

— Одной ногой нельзя, — предупредил я. — Нужно совсем стать.

— Отстаньте.

Пятак провалился, стрелка заколебалась и показала:

— 5 пудов и 5 фунтов.

Блондинка сердито соскочила с площадки и крикнула:

— На мне тяжелое платье!! И потом — после сытного обеда!!!

Она была такая жалкая, что я решил помочь ей.

— Давайте, сударыня, вычтем это лишнее. Ну, сколько весит платье, корсет, ботинки?

— Сколько?.. Фунтов… пятнадцать.

— Мало! Кладите двадцать. Обед — десять фунтов… Довольно? Ликер — ну, этого пустяки: три фунта. Выходит? Тридцать восемь фунтов. Вычтем. Получается всего нетто: три пуда сорок восемь фунтов!

— Ага! — торжествующе сказала блондинка. — Я говорила!!

Она подхватила под руку взволнованную, сбитую с толку брюнетку и поспешно вышла, бросив на меня ласковый, полный теплоты и симпатии взгляд…

Медицина

За утренним чаем Ната Корзухина посмотрела внимательно и беспокойно на мужа, провела рукой по его голове и спросила:

— Почему ты такой желтый?

Корзухин удивился.

— Желтый? Почему бы мне быть желтым?

— Я не знаю. Только очень желтый. Мне не нравится твой цвет.

— Хорошо, — пообещал Корзухин. — Постараюсь, чтобы этого больше не было!

Корзухин поднялся и ушел на службу. Через два дня утром жена опять сказала с беспокойством:

— Знаешь — ты опять желтый… Даже какой-то синеватый. А виски коричневые.

Корзухин испугался.

— Что ты говоришь?! О, черт возьми… Вот история…

— Тебе, вероятно, нельзя пить. Обратись к доктору.

— Все доктора мошенники.

— Уж и все! Иногда попадаются и не мошенники. Хочешь, я приглашу своего доктора, у которого я зимой лечилась? Очень хороший. Я напишу ему записку, и он сегодня после обеда заедет.

— Неужели я такой… желтый и синий?

— Ужас! Ужас! Прямо какой-то зеленый.

— Я смотрел нынче в зеркало. Как будто ничего.

— Так… — печально сказала жена. — Значит, жена врет, а зеркало не врет? Зеркало, значит, лучше? Почему же ты, в таком случае, не устроишься так, чтобы оно варило тебе по утрам кофе, заказывало обед, целовало тебя и ездило с тобой в театры…

— Зови доктора.

После обеда приехал доктор.

— Здравствуйте, Наталья Павловна. Я получил вашу записку и сейчас осмотрю вашего мужа.

Осмотр продолжался недолго. Доктор выстукал Корзухина, осмотрел его язык и убежденно сказал:

— Вам нельзя пить! Это для вас смерть.

— Что вы говорите? — побледнел мнительный Корзухин. — Что же я тогда буду делать?

— Что вы обыкновенно пьете?

— Немного водки, шампанское, ликеры…

— Вот водки вам и нельзя. И шампанского вам нельзя и ликеров.

— Стоит ли жить после этого?

— Стоит. Нужно только заниматься больше духовными запросами.

— Займусь, — с искаженным страхом лицом пообещал Корзухин.

* * *
— Ты кашлял во сне. Знаешь ли ты это?

— Нет, я спал.

— Ты кашлял. Я тебя уверяю — ты кашлял, а не спал.

— Почему же я сам этого не заметил?

— Очень просто: потому что ты спал. Тебе, вероятно, вредно куренье… Я уже давно косо посматривала на твои ужасные сигары. Сегодня позовем моего доктора — пусть он осмотрит тебя.

— Странно… Вчера только в департаменте мне говорили: как вы поздоровели!

— Да? Так если тебе говорят в департаменте такие приятные вещи — ты взял бы и поселился там, вместо того, чтобы приходить сюда. Конечно, человек ищет где глубже, а рыба… тоже ищет этого самого… как это говорится; как рыба об лед. Я бьюсь, как рыба об лед, измучилась, беспокоясь о тебе…

— Зови доктора. Зови доктора!

Приехал доктор и опять осмотрел Корзухина… Ната оказалась права. Доктор, даже не досмотрев голого Корзухина, всплеснул руками и сказал:

— Ой-ой! Вам нужно бросить курить… А то выйдет очень неприятная штука.

— Что же вы называете неприятной штукой?

Доктор поднял палец вверх.

— Туда пойдете.

— Вы, вероятно, хотите сказать, — со слабой надеждой в голосе прошептал Корзухин, — что куренье сигар расшатает мой бюджет, и мне придется перебраться этажом выше?

— Я говорю о смерти, — веско сказал доктор.

Корзухин сжал губы в мучительную гримасу, подошел к столу, схватил ящик с сигарами и решительно бросил его в огонь камина.

— Молодцом! — сказал доктор. — Зуб нужно вырывать сразу.

— И зуб? — пролепетал Корзухин. — И зуб… нужно?

— Нет, зуб пока не нужно. Это я так.

* * *
Через неделю доктор опять был у Корзухиных.

— Наталья Павловна телефонировала мне, что вы ночью бредили…

— Ей-Богу не бредил. Чего мне бредить?

— А вот мы посмотрим. Разденьтесь… Те-те-те… Батенька! Да у вас скверная вещь: я бы за ваши нервы ни копейки не дал.

Корзухин и не думал вступать с доктором в какую-нибудь коммерческую сделку, но все же встревожился.

— Что же мне делать? Ради Бога…

— Поздно ложитесь?

— Часа в три, в четыре. Бываю в клубе.

— Он, доктор, в карты играет, — пожаловалась Ната.

— Что вы говорите?! Это самоубийство! Вы хотите сохранить остатки вашего здоровья?

— Хочу!

— Клуб к черту. Карты к дьяволу. Сон — в двенадцать часов ночи. Перед сном обтиранье холодной водой.

— Хорошо… — скорбно сказал Корзухин. — Оботрусь.

* * *
…Доктор долго мял, тискал и выстукивал Корзухина. Он бил Корзухина кулаком по спине и спрашивал:

— Больно?

— Конечно, больно.

— А тут?

— Ой!

— Нервы, нервы и нервы. Нужно их успокоить. Вы музыку любите?

— Не выше оперетки.

— Нет, это не подходит. Вам нужно ходить на что-нибудь серьезное, действительно художественное. Гм… Вот что! На днях начинается серия вагнеровских опер. Достаньте абонемент.

— Как кстати! — воскликнула, всплеснув руками, Ната. — Мои знакомые, как раз, хотят уступить кому-нибудь абонемент. И мы вдвоем будем ходить… Вагнер — такая прелесть!

— Осмотрите меня внимательно, — заискивающе попросил Корзухин. — Может быть, найдете что-нибудь полегче, чем можно было бы заменить Вагнера. Обыкновенную оперу, что ли… Или цирк…

— Доктор ударил Корзухина кулаком под ложечку и спросил:

— Больно?

— Еще как!

— Ну, вот видите — лучше Вагнера не придумаешь… Чудак человек… Говорит — цирк. Это все равно, что больному ревматизмом давать пилюли от кашля. Медицина, батенька, такая вещь, что гм… гм!

Доктор сделался домашним врачом Корзухина. Однажды он осмотрел его, ощупал и сказал со вздохом:

— На этот раз — дело серьезное.

— Говорите — не мучайте меня — что такое? — скривился Корзухин.

— Мотор!

— Неужели есть такая болезнь? Вероятно, психо-мотор?

— Нет, просто мотор. Вам нельзя пользоваться извозчиком — никаких сотрясений! Слышите? Грудо-брюшная преграда не в порядке. Нужен мотор!

— Послушайте! — сказал Корзухин. — Вы доктор? Так. Вы осматриваете пациента?.. Так, прекрасно. Он, предположим, болен. Хорошо. Вы садитесь и пишите ему рецепт. Существует правило, по которому с рецептом ходят в аптеку. Но я никогда не слышал, чтобы с рецептом бежали в автомобильный гараж!!

— Вы забываете о физическом методе лечения, — сухо сказал доктор.

— Это что за музыка?

— Механотерапия.

— Странно… — обиженно улыбнулся Корзухин. — У меня, может быть, и всей-то грудо-брюшной преграды на дешевенький велосипед наберется, а вы — целый автомобиль прописываете.

Доктор нахмурился.

— Я не гомеопат. Не нравится — можете обратиться к гомеопату. Он вам может даже швейную машину прописать. Пожалуйста!

И ушел, гулко хлопнув дверью в передней.

— Можно подержанный, — робко сказала жена.

* * *
Это было однажды осенью…

Корзухин лег после обеда спать, но ему не спалось: грезились разные болезни, эпидемии и несчастья. Он встал, оделся и, печальный, расстроенный, побрел к жене.

В дверях ее комнаты, перед портьерой, приостановился, услышав голоса. Прищурился… Потом опустился на стул у окна и стал слушать. Разговаривали двое:

— Вы должны, доктор, это сделать!

— Ни за что! Вы сами не знаете, чего просите… Нужно же знать меру.

— Я и знаю меру. Но мне необходимо иметь зеленую гостиную! Слышите? Вы должны это устроить. Наша старая красная опротивела мне до тошноты.

— Вы говорите вздор. Как я это сделаю?!

— Ваше дело. На то вы доктор.

— Это скорей дело обойщика.

— Придумайте что-нибудь! Скажите, что красный цвет ему вреден, а что зеленый там что-нибудь такое… увеличивает кровообращение, что ли. Или расширяет сосуды.

— Вздор! Зачем ему расширение сосудов?

— Скажите просто, что ему вредна красная гостиная.

— Да он ведь там никогда и не бывает.

— А вы найдите такую болезнь, чтобы ему нужно было сидеть в гостиной, намекните на кубический объем воздуха, а потом скажите, что такой красный цвет в гостиной ему вреден.

— Наталья Павловна… Это черт знает что! Он уже на автомобиле чуть не поймал меня. Если он догадается — подумайте, что будет… Я понимаю мои первые опыты — они хоть что-нибудь имели под собою… Хоть какую-нибудь почву… Конечно, куренье вредно, напитки вредны, картежная игра вредна… Но Вагнер-это безобразие, автомобиль — это наглость. У вас нет ни такта, ни логики.

— Ну, хорошо. Устройте мне последнее — красную гостиную — и ладно. Больше ни о чем не попрошу.

— Даете слово?

— Даю! Честное слово!!

— Ну, в последний раз. Господи благослови.

* * *
Доктор и Ната отправились в спальню на поиски Корзухина, но Корзухина там не нашли.

Отыскали его в красной гостиной. Он сидел на красном диване, тянул из горлышка бутылки коньяк и курил чудовищную сигару.

— А, доктор! — сказал он, подмигнув. — Здравствуйте! Не находите ли вы, что красный цвет гостиной мебели дурно влияет на меня? Кубический объем, как говорится, не тот. Хе-хе… Продается хороший автомобиль, дети мои! Срочно нужны деньги за выездом в клуб, и если я, черт побери, не заложу сегодня хорошего банчишки — потащите меня опять на Вагнера. Ха-ха! Дорогой врач! Ломаются нынче все преграды, в том числе и ваша грудо-брюшная, если вы не покинете немедленно одр тяжело больного Корзухина. Неужели мы никогда с вами, доктор, не увидимся? Ну, что ж делать… Я с этим совершенно примирился. Пошел вон!

Мотыльки на свечке

Опыт руководства для начинающих миллионеров
…Когда разговор перешел на театральные дела, Новакович, который всюду и везде хотел быть первым, хотел быть самым неожиданным, самым ошеломляющим, — этот Новакович заявил:

— Что там ваши театральные дела!.. Что там ваши крахи!.. Вот я был свидетелем одного театрального дела и одного театрального краха… Дело продолжалось всего месяц и стоило три миллиона рублей!!! Вы все знаете, что я не люблю лгать, не люблю преувеличивать…

— Я не знаю… — заявил какой-то добросовестный слушатель.

— Пора бы знать, — сухо осадил его Новакович. — Знание облагораживает, а незнание приближает к животному…

— Где это было? — спросил другой слушатель.

— Это? Это было в городе Тиктакполе — если хотите, можете найти его на карте. Он там, наверное, есть.

— Ну не тяните, рассказывайте.

— То-то вот… «Рассказывайте»! Вам бы только все рассказывать да рассказывать.

Очень развязный человек был Новакович.

Рассказ Новаковича об актрисе Зеленой

В уже известном вам городе Тиктакполе была молодая барышня по имени Зеленая.

Ничем она особенным не отличалась, и Тиктакполь не обращал на нее никакого внимания.

Однажды она получила из Сан-Франциско телеграмму: «Ваш родственник скончался, оставил вам по завещанию свыше трех миллионов рублей».

С этого началось.

Когда я ее впервые поздравил с богатством и спросил, что же она теперь будет делать, эта Зеленая мне ответила:

— Буду актрисой!

— Как актрисой? Почему актрисой? Откуда актрисой?!

— Так. Хочу быть актрисой. Всю жизнь мечтала об этом.

— Почему же вы раньше этого не сделали? Ведь для актерства деньги не нужны.

— Вы думаете? Я пробовала несколько раз поступить на сцену, но меня не брали.

— Почему?

— Интриги.

— Какие интриги? С чьей стороны? Ведь вас же еще никто не знал, чтобы интриговать против вас!! Кто интриговал?!

— Не знаю кто, но интриговали. Иначе почему бы меня не приняли на сцену? Не правда ли?

У нее было такое простодушное выражение лица, что я ничего не возразил. Промолчал…

— Слушайте, — сказала она мне. — Вы — один из самых порядочных и опытных людей… Устройте мне театр. Денег, сколько понадобится, я дам.

Я никогда ни в чем не могу отказать женщине. Такова моя жизнь.

— Хорошо, — согласился я.

— Театр мы построим новый, потому что существующие меня не удовлетворяют. Для моего таланта нужна оправа.

По-моему, для ее таланта нужна была единственная оправа — вымазать ее дегтем, обвалять в перьях и выгнать из города.

У нас в России не все свободы отняты у народа. Осталась еще одна свобода — произношения.

Поэтому Зеленая, не отвечая ни перед Богом, ни перед людьми, свободно произносила:

— Корокора.

— Какая корокора? — спрашивали мы у нее.

— Корокора. Которые звонят на корокорне.

Человеку, который, пронюхав о ее богатстве, хотел предложить ей руку и сердце, она ответила:

— Я не могу вас порюбить.

— И не надо, — обрадовался он. — За что меня рубить? Со мной ласково нужно…

— Не то. Я хочу быть актрисой!

Так как в последней фразе не было ни одного «л», жених сразу понял ее и отплыл в другую гавань.

Когда мы выстроили театр, я пригласил режиссера и стал набирать труппу.

Режиссер сказал, что он хочет получить такое жалованье:

— 4000 в месяц.

— Опомнитесь! — завопил я. — Почему?

— За позор, милый. Ведь я эту Зеленую знаю — она несколько раз приходила к нам в театр. Если уж мне теперь позориться, так знать за что!..

То же самое заявили и первые персонажи.

— Ну что ж, — говорили они, — по семи тысяч в месяц дадите — пойдем. Годик помучаемся, пострадаем, зато потом вздохнем свободно: уедем отсюда, купим на эти проклятые деньги где-нибудь в глуши домик и будем себе доживать век под чужой фамилией. Чтобы не так стыдно было…

А простак десять тысяч взял.

— Не забывайте, — говорит, — что я с самим Росси играл, с Поссартом! Каково мне теперь?!

Дали.

За пьесой обратились к известному, модному автору, произведения которого вызывали всеобщий заслуженный восторг.

— Не дам, — сказал он, узнав, в чем дело.

— Мы хорошо заплатим… Десять тысяч за право постановки…

— Не могу… мое имя, мое авторское самолюбие…

— Пятнадцать тысяч!!

— Право, не могу, мое имя, мое авторское самолю…

— Двадцать!!

— Но мое имя, мое само…

— Сорок тысяч!..

— Но… само…

— Пятьдесят!..

— Само… собой разумеется, что я пьесу дам. Я уверен, что оригинальная трактовка госпожой Зеленой моей пьесы придаст ей своеобразный колорит.

— Верно, — сказал я. — Колорит. Придаст. Зеленый колорит. Получайте чек.

Знаменитый художник-декоратор принял меня на площадке лестницы.

— А меня дома нет, — с сожалением сообщил он.

— Десять тысяч, — сказал я.

— Десять? Зайдите в переднюю.

— Собственно даже не десять, а двадцать, — поправился я.

— Что ж мы тут стоим… Пожалуйте в гостиную. Вы, кажется, сказали — тридцать тысяч? Простите, но я лишен возможности.

— Я сказал — сорок тысяч!

— Тогда я не лишен возможности. Пойдемте в мою святая святых — в мастерскую. Посмотрите кое-что новенькое…

Задолго до спектакля во всех тиктакпольских газетах были заняты первые страницы объявлениями о нашем театре. На первый спектакль билеты были проданы все, на второй спектакль двадцать два билета, а на третий — один.

Спектакль состоялся.

Только теперь я понял, как умно поступила Зеленая, выстроив новый театр. Потому что в старом театре стены и потолок не выдержали бы той бури, того свирепого урагана негодования, свиста и рева разъяренной публики.

Три дня после премьеры газеты трепали нас, как компания меделянских щенков треплет дохлую крысу…

На второй день было 22 человека, на третий — один.

Отчасти это было хорошо, потому что и шуму было меньше.

А на третий день единственный зритель, который сидел во втором ряду, вышел среди действия в проход между стульями, стал на колени и заплакал:

— Позвольте мне уйти домой, — сказал он, простирая к капельдинерам руки. — Ей-богу, я приду завтра, досмотрю.

Его отпустили на честное слово. Очевидно, это был отъявленный негодяй, потому что слова своего он не сдержал.

Спектакль приостановили.

Зеленая пригласила меня в свою блистающую роскошью уборную и, сверкая глазами, спросила:

— Ну, что? Теперь вы убедились?

— Что такое?

— Интриги.

— Гм!.. Да.

— Во-первых, интриги, а во-вторых, вы не умеете привлечь публику. Реклама плохая.

— Реклама хорошая, — угрюмо возразил я.

— Реклама плохая. Почему же тогда публика не ходит? Почему? Если бы была реклама хорошая, публика бы ходила… Послушайте! Ведь я же денег не жалею. Делайте что хотите, но чтобы публика была…

— Слушаю-с.

На другой день я сдал во все тиктакпольские газеты объявление:

«Ищут приличных молодых людей и дам для вечерних занятий. Работа требует известного напряжения, терпения, но условия оплаты блестящие. За время от 8 часов вечера до 12 часов ночи каждое поступившее к нам на службу лицо получит пять рублей».

На другой день сбор был почти полный.

Но публика была неопытная. По своей добросовестности все хлопали без разбора и в смешных местах пьесы утирали глаза платками.

Я пригласил тогда режиссера для всей этой неорганизованной банды и нанял студию для обучения «зрительскому» искусству.

Некоторые сделали блестящие успехи и выдвинулись на первые места. Им жалованья прибавили.

Но костюмерная часть страдала — пришлось устроить мастерскую дамского и мужского платья. Теперь театр выглядел нарядно, красиво, всегда был переполнен и жизнь наша потекла спокойно и приятно, если не считать двух больших забастовок зрителей с предъявлением ими требований: вежливого обращения со стороны капельдинеров, отмены биноклей и перемены пьесы на другую, новую. Тяжелые условия труда были до известной степени смягчены, и зрители успокоились.

Но однажды Зеленая пригласила меня к себе в уборную и спросила с неудовольствием:

— Кажется, и сборы теперь хорошие, и успех налицо, почему же газеты о нас молчат?

— Я не знаю почему, — осторожно заметил я.

— Вы не знаете?! Да! Недаром говорят, что театральный и газетный мир — это зловонное гнездо интриг. Послушайте, Новакович… Нам нужна газета!

— Но…

— Нам нужна газета и, кроме того, еще журнал. Будем выпускать в красках, помещать все постановки, костюмы. Ступайте, устраивайте.

Пошел я. Устроил.

Первые номера, когда «вышли в свет», то тут же и легли камнем, как полусырой блин в желудке катарального.

Зеленая позвала меня в свою роскошную уборную и спросила:

— Что же это я нигде и ни у кого не вижу нашей газеты? Почему ее не читают? Ведь ко мне в театральном отделе отнеслись очень мило. Единственная добросовестная газета, и она никому не известна.

— Слушаю-с, — сказал я и, поцеловав у нее ручку, ушел.

Но когда я пришел домой и высчитал, что организация газетных читателей будет стоить около двухсот тысяч рублей (наши зрители категорически отказались взять на себя еще одну тяжелую работу), тогда я понял, что кампания проиграна… На текущем счету у нас оставалось около 50 тысяч рублей, а зрителям за последние полмесяца еще не было заплачено. Да давильщики, обязанность которых была устраивать давку около кассы, только вчера потребовали улучшения своего положения, устройства эмеритурной кассы и пенсионного фонда.

А сзади стояла еще целая голодная, жаждущая армия: гастролеры-истерички для истеричных мест в пьесе, встречальщики у актерского подъезда, «рикши», выпрягавшие лошадей и доставлявшие Зеленую домой после спектакля…

Я пришел к Зеленой, сложил на груди руки и сказал:


— Кончено.

— Что?!

— Денег больше нет.

Через минуту я уже бежал по городу, изрыгая проклятия и хватая сам себя за голову…


— Почему? — спросил Новаковича один из слушателей.

— Почему? — прищурился он. — Потому что она мне ответила: «— Пусть нет денег, но зато есть успех! Мои полные сборы меня поддержат!!»

— Бедная Зеленая! — вздохнул кто-то.

— Да, — подтвердил другой задумчиво. — Бедная… А ведь была богатая…

Дьявольские козни

I
Саксаулова удивило: с молодым человеком Чипулиным он был очень мало знаком, и тем не менее Чипулин, встретив мужа и жену Саксауловых на вокзале, закричал от радости, завертелся и, поцеловав дважды ручку госпожи Саксауловой, признался, что никогда ему не выпадала на долю более приятная встреча.

— Здравствуйте, здравствуйте, — сказал Саксаулов.

— Вот-то смешно! Приехал на вокзал и вдруг встречаю — кого же? Вас. Прямо кому-нибудь расскажи — не поверит… Изволите куда-нибудь ехать?

— Да, я еду… а она провожает.

— Едете, вероятно, для приятного удовольствия?

— Какое! Тетка сильно заболела… в Рязани. Так вот, надо проведать.

Чипулин побледнел и хватился рукой за сердце.

— Что вы го-во-ри-те! Заболела?! Да чем же, господи! Вотто несчастье!

— Да она старуха. Чего ж ей и не поболеть?..

— Ах, уж эти болезни… Ну, ничего. Мужайтесь! Может быть, все обойдется.

Тем не менее сам Чипулин долго не мог успокоиться. Он качал головой, соболезнующе почмокивал губами и весь вид его являл собою тревогу и скорбь о рязанской тетке Саксаулова.

— Вы взяли билет? Позвольте, я возьму. Чего вам самим-то хлопотать.

— Да билет есть. Пойдем на перрон. Семь минут до отхода.

Хорошенькая, черноглазая Саксаулова, опустив голову, в задумчивости пошла за мужем. Чипулин, идя рядом с ней, спросил:

— Вот-то, я думаю, вам тоже тяжело расставаться с Петром Сергеичем… Такая, право, неприятность.

— Ну он ведь через два-три дня вернется.

— Оно-то, конечно, три дня, а все-таки признайтесь: ведь даже на три дня тяжело расставаться, а? Да, тяжело… Я понимаю вас. Ей-богу. Но как смешно: приехал и вдруг встречаю вас. Вы разрешите мне потом проводить вас домой?

— Нет, помилуйте. Зачем же вас затруднять. Я сама…

— О, что вы! Теперь время вечернее… Я никогда не допущу! Не правда ли, Петр Сергеич?

— Отчего же… Я вам буду очень благодарен, если вы ее довезете.

— Милый! Но мне прямо-таки неудобно пользоваться временем мосье Чипулина…

Чипулин страдальчески прижал руки к груди и простонал:

— О, ради бога! Ну, ради бога, не думайте обо мне. Это — обязанность каждого порядочного знакомого проводить домой знакомую.

Прозвонил второй звонок.

Саксаулов поцеловал жену, пожал руку Чипулину, но Чипулин обнял его и поцеловал.

— От всего сердца, — торжественно сказал он, — от всего сердца желаю, чтобы ваша добрая тетушка очутилась в приличном здоровье и благополучии. Ура!

— Спасибо, спасибо! Прощайте.

Чипулин побежал за тронувшимся поездом. Он махал платком, советовал не открывать окон в вагоне, настаивал на благополучном возвращении, а когда поезд удрал от него — вернулся к Саксауловой.

Лицо его носило признаки тихой меланхолической грусти, которая, как заходящее солнце на верхушках деревьев, гаснет не сразу, а постепенно, передвигаясь от горькой складки у рта к затуманенным глазам, и умирает наконец на поморщенном челе.

— Как всегда ужасно расставанье и как радостна встреча. Не правда ли? Мой совет таков: думайте о том, что три дня не вечность, — и вам будет легче.

— Да, да, — сказала, кивая головой, Саксаулова. — Ну, прощайте.

— Ни-ни! Ни-ни-ни! Я должен проводить вас.

— Да зачем же? Я возьму извозчика и поеду одна.

— Ольга Захаровна! Но ведь нам по дороге… И подумайте, что скажут, когда узнают, что я, как какая-нибудь свинья, бросил даму на вокзале, а сам удрал. Ведь это простой долг вежливости. Я знаю, вы из деликатности отказываетесь.

— Вовсе нет! Я поеду одна. Мне еще нужно дать телеграмму.

— О боже! Да ведь здесь же есть телеграф! Пойдемте! Я провожу вас. Вы напишете телеграмму, а я подам ее. Честное слово, я не буду в нее заглядывать.

Сжав губы, Саксаулова последовала за Чипулиным, подошла к конторке и, потоптавшись немного, написала:

«Москва. Пречистенка. Гарданову для Лидочки. Ну, как поживаешь? У нас все время дожди. Оля».

Чипулин взял телеграмму и понес ее на отлете, подчеркивая этим, что он не позволит себе даже случайно заглянуть в нее.

— Сдал! Теперь вы баиньки? Я довезу вас до самого дома.

Саксаулова посмотрела на него с невыразимым страданием и мукой.

— Чипулин! Я должна одна поехать домой.

— Ольга Захаровна! К чему эти деликатности? Ради бога, не стесняйтесь.

Саксаулова беспомощно посмотрела на потолок, постучала концом зонтика об пол и вдруг сказала:

— Знайте же, надоедливый человек, что меня здесь ожидает Волк-Демьянский и мы поедем не домой, а в ресторан. Довольно с вас?

— Иван Эрастыч? — обрадовался Чипулин. — О боже ж мой! Да чего вы раньше не сказали? Я вам сейчас найду его. Где он?

— Он ожидает около багажного отделения.

— Вот-то смешно! Да почему же он не провожал вместе с нами уважаемого Петра Сергеича?

— Потому что было неудобно.

— О боже! Иван Эрастыч такой прекрасный человек.

— Еще бы, — злобно сказала Саксаулова. — Он мой любовник, знаете ли вы это, — и муж кое-что подозревает. Вот почему Эраст не провожал его! Понимаете вы, москит вы надоедливый?!

— Вот что-о, — протянул Чипулин, и лицо его озарилось предоброй лукавой улыбкой. — Вот это здорово!

— Только если вы скажете хоть одно слово мужу или комунибудь — Эраст выстрелит в вас.

— Я?!! Скажу?!! Лучше же мне сейчас откусить свой язык. Нет-с! Чипулины не говорят. Не беспокойтесь! Я все это вам устрою.

— Что все? — обеспокоилась Саксаулова.

— Все, все.

Кое-что Чипулин действительно устроил: он побежал в багажное отделение, отыскал там изумленного его появлением Эраста, привел его к Саксауловой, а потом проводил их до извозчика, усадил и, придерживаясь за крыло экипажа, сказал, элегически любуясь на небо:

— Не правда ли, как хорошо любить? Приятнейшее занятие в сердечном смысле. А? Мужайтесь!

— Пошел! — закричал Эраст извозчику.

Извозчик дернул, и умиленный Чипулин чуть не упал, так как крыло экипажа выскользнуло из-под его руки.

Забыв согнать с лица испуганное выражение, долго следил за экипажем Чипулин, и уста его шептали: «О ты, могущественнейшее чувство!»

Потом спохватился Чипулин и, поспешно заменив испуганное выражение лица другим, задумчивым, пошел домой.

II
На другое утро Саксаулова получила городскую телеграмму:

«Будьте покойны. Все устрою. Телеграфируйте мне час и день приезда мужа. Феодосий Чипулин».

На это Саксаулова ответила:

«Что там такое вы устраиваете? Ничего не надо. Молчите и больше ничего».

Вечером пришла вторая телеграмма от Чипулина:

«Нужно устранить подозрения. Надеюсь успеть к приезду. Мужайтесь!»

Саксаулова написала телеграмму:

«Вы просто дурак».

Но телеграф отказался передать эту телеграмму, на том-де основании, что ругательные слова запрещено передавать по телеграфу.

На третий день явился Саксаулов.

Жена приехала встречать его за пять минут до прихода поезда, а запыхавшийся Чипулин показался тогда, когда поезд уже подошел.

Поздоровавшись с Саксауловым, Чипулин зашел за его спину и сделал ряд знаков, которые должны были вполне успокоить Саксаулову, что все, дескать, обстоит как следует.

— Ну, что у вас тут новенького? — спросил Саксаулов.

— Ради бога! — вскричал, прижимая руки к сердцу Чипулин. — Прежде всего — как тетушка?

— Здорова. Спасибо. Выздоровела.

— О боже! Воображаю, в каком вы восторге!

Саксаулов посмотрел внимательно на Чипулина и пожал плечами.

— Что ты поделывала без меня? — спросил он жену.

Чипулин сделал озабоченное лицо, полез в жилетный карман и вынул оттуда какие-то билеты.

— Вот-с. Это мы с Ольгой Захаровной были в театре. Видите? Даже контрольные купоны оторваны. Пресмешная пьеса. Хи-хи-хи. Это мы были позавчера. А в день вашего отъезда я, значит, отвез Ольгу Захаровну домой и, посидев немного, уехал, так как у нее заболела голова, и она легла спать.

— Ну, едем домой, — нетерпеливо сказала Саксаулова. — Прощайте, Чипулин.

Муж стал расплачиваться с носильщиком, а Чипулин наклонился к Саксауловой и таинственно подмигнул.

— И дома у вас все устроено. Дворнику дал десять, двум горничным и швейцару по пяти. Все дали слово молчать.

— Что б вы пропали! — сказала Саксаулова.

— Что? — переспросил вернувшийся муж.

— Я говорю — куда ты запропал? Поедем. У меня голова болит.

— Да? И вчера болела?

— Да, да! — сказал Чипулин. — Вчера Ольга Захаровна совсем из дому не выходила. Была больна… Как же-с. Вот докторское свидетельство.

Действительно, он порылся в боковом кармане и вынул какое-то свидетельство.

Саксаулов широко открыл глаза.

— Да к чему же свидетельство? Ничего не понимаю.

— Больна Ольга Захаровна — очень просто. Значит, никуда и не выходила, сидела дома. Вот и свидетельство — видите ее имя и число месяца. Я вам сейчас позову извозчика. Кстати, знаете, удивительно пресмешная вещь… Вы знаете Эраста ВолкДемьянского?

— Я думаю, — сказал муж, усмехнувшись углом рта.

— Так такое совпадение, можете представить: захожу вчера к нему — три дня как болен. Лежит — жар у него, из дому не выходит. Такая странность.

Саксаулов опустил голову. Потом спросил:

— Может, вы и на его болезнь имеете докторское свидетельство? Ха-ха-ха!

Смех его был странный.

— Умоляю тебя, едем! — вскричала Саксаулова. — Мне очень нехорошо!!

— Верю, — покачал головой Саксаулов. — Тебе очень нехорошо… Прощайте, Чипулин.

— До свиданья. Но не смешно ли: три дня лежит ВолкДемьянский в жару, в бреду и все время твердит имя какой-то Альфонсины.

Чипулин уперся руками в бока и раскатился самодовольным смехом ловкого хитреца.

По велению сердца (Образцы иностранной литературы)

I. Французский рассказ
Войдя в вагон, Поль Дюпон увидел прехорошенькую блондинку, сидевшую в одиночестве у окна и смотревшую на него странным взглядом.

— Ого! — подумал Дюпон, а вслух спросил:

— Вам из окна не дует?

— Окно, ведь, закрыто! — засмеялась блондинка и лукаво взглянула на него.

— Разрешите закурить?

— Пожалуйста. Я люблю сигарный дым.

— Увы! К сожалению, я не курю, — вздохнул Поль. — Разрешите узнать, как ваше имя?

— Луиза.

— Луиза?! Ты должна быть моей! С первой встречи, когда я тебя увидел…

— Ах, плутишка! — сказала Луиза, открывая свои объятия.

* * *
Оправляя прическу, Луиза спросила любовника:

— Ты куда?

— В Авиньон.

— И я тоже.

Поезд подходил к вокзалу. Из вагонов хлынула публика, и они расстались. Поль взял извозчика и поехал в замок своего друга д’Арбиньяка.

Д’Арбиньяк очень ему обрадовался.

— Сейчас познакомлю тебя с женой. Лу-иза!

Поль Дюпон вздрогнул.

— Ка-ак! Это вы?!

— Вы… знакомы?!

Молодая женщина улыбнулась и, глядя на мужа ясным взглядом, сказала:

— Да! Мы ехали в одном и том же вагоне и премило убили время… Надеюсь, что и тут вам будет так же хорошо…

— Браво! — вскричал виконт д’Арбиньяк.

II. Английский рассказ
Томми О’Пеммикан добывал себе скромные средства к жизни тем, что по вечерам показывал в уайт-чапельском кабачке Сиднея Гроша свое поразительное искусство: он всовывал голову в мышеловку, в которой сидела громадная голодная крыса, и после недолгой борьбы ловил ее на свои крепкие, белые зубы… Несмотря на то, что животное яростно защищалось, через минуту слышался треск, писк — и крыса, перегрызанная пополам, безжизненно падала на покрытый кровью пол гигантской мышеловки.

Мисс Сьюки Джибсон упросила своего отца однажды сделать честь Сиднею Грошу и навестить этого старого мошенника в его берлоге.

Отец сначала ужаснулся. («Ты — девушка из общества — в этом вертепе?»), но потом согласился, и таким образом, однажды в туманный лондонский вечер среди пропитанных джином и пороком джентльменов — обычных посетителей дяди Сиднея — очутилась молодая, изящная девушка с пожилым господином.

Представление началось. Томми вышел, пряча свои жилистые кулаки в карманы и равнодушно поглядывая на метавшегося по клетке обреченного врага.

Все придвинулись ближе… И вдруг раздался звонкий девичий голос:

— Держу пари на тысячу долларов, что этому джентльмену не удастся ее раскусить!

— Годдэм! — крикнул хрипло подвыпивший американский капитан с китобоя «Гай Стоке». — Принимаю! Для Томми это все равно, что раскусить орешек. Ставлю свою тысячу!

— Томми, не выдай! — заревела толпа.

Томми 0’Пеммикан, не обращая внимания на рев, смотрел на красивую девушку во все глаза. Потом вздохнул, всунул голову в клетку и… крыса бешено впилась ему в щеку.

— Что же ты? — взревели поклонники. — Что с ним? Это первый раз. Болен ты, Томми, что ли?

— Годдэм! — вскричал хриплый китобой, — он ее не раскусил, но я его раскусил! Он в стачке с девушкой!

Загремели выстрелы… Томми прыгнул, как тигр, и отбросив ударом кулака китобоя, ринулся к выходу!

* * *
Когда Джибсоны выбрались из адской свалки и побежали по туманной улице, Сьюки наткнулась на что-то и вскрикнула:

— Это он! Это мистер Пеммикан… Он ранен! Нужно взять его к нам домой.

— Удобно ли, — нахмурился отец, — постороннего человека.

— All right! — вскричала Сьюки решительно. — Постороннего неудобно, но будущего моего мужа — против этого никто ничего не скажет!

III. Немецкий рассказ
— Лотта! — вскричал Генрих, хватая свою женушку за руку. — Это что такое? Что ты от меня спрятала?

Лотта закрыла лицо руками и прошептала:

— О, не спрашивай меня, не спрашивай.

— Покажи! Это, вероятно, записка! У тебя есть любовник?!

Лотта молча заплакала:

— Бог тебя простит!

— Покажи!!

— Нет! — сказала Лотта, смело смотря ему в глаза. — Ни за что!

— В таком случае — вон из моего дома!

— Я уйду, — прошептала Лотта, глядя на него глазами, полными слез, — но позволь мне вернуться 28 июля.

— Вздор! К чему эти комедии. Вон!

* * *
Был день 28 июля.

У Генриха собрались гости и родственники, так как был день его рождения — одной только Лотты, любимой Лотты, не было.

Где она бродила, изгнанная мужем?

— С днем рождения тебя! — вскричал отец, поднимая бокал.

Вдруг дверь распахнулась и вошла исхудавшая Лотта. — С гордо поднятой головой она подошла к столу, в котором месяц тому назад спрятала что-то тайком от мужа.

Она открыла ящик стола, сунула туда руку и… вынула пару теплых туфель, вышитых гарусом.

— Вот, Генрих, почему я не могла показать… это сюрприз.

— Прости меня, Лотта, — вскричал Генрих, обливаясь слезами. — Я не имел права тебя подозревать…

Лотта вся вспыхнула и бросилась мужу в объятия.

— Вот видите, — сказал отец, — как вы были легкомысленны. Пословица говорит, что нужно сначала хорошенько расспросить, что за вещь заключалась в столе, и если эта вещь была невинного характера, то не нужно обращаться так сурово со своей маленькой женкой. Теперь вы достаточно наказаны, и в будущий раз это не повторится!

IV. Австралийский рассказ
На краю золотоносной ямы сидело двое: беглый каторжник Джим Троттер и негр Бирбом — неразлучные приятели.

— Проклятая страна! — проворчал Джим, отбрасывая в сторону кусок попавшегося под руку золота. — Ни одной женщины… А мне бы так хотелось жениться.

— Ты любил когда-нибудь? — спросил черный Бирбом, лениво пожевывая кусок каменного дерева.

— Давно. Это была индианка, которую я однажды застал в обществе долговязого Нея Мастерса. Это меня так смутило, что я тут же убил их обоих, украл лошадь и бежал.

Он посмотрел вдаль и вдруг, вскочив, крикнул:

— О, что это? Боже мой! Ведь это женщина! Ну, конечно… Старина Бирбом! Беги к ней со всех ног, чтобы она не ушла. Скажи, что я люблю ее, ну и прочее… и предлагаю сделаться моей женой. Если обломаешь дело, подарю тебе мои щегольские красные штаны!

Прыткий Бирбом не заставил себя ждать. Он понесся во всю прыть, а Джим собрал около себя кучу самородков, вытер грязной рукой с лица пот и вытащил из волос запутавшуюся ветку — все это для того, чтобы ослепить невесту своим видом и богатством…

Бирбом вернулся, еле дыша, с глубоким разочарованием в лице.

— Что она сказала?

— Она сказала, что я не получу твоих красных штанов. Тем более что это была не она, а он.

— Кто он?

— Старый мул диггера Паулинса, отбившийся от прииска. А ты, слепая курица, принял его за женщину!

И мечты бедного Джима о семейной жизни в один миг оказались разбитыми.

Он разбросал рукой опостылевшие самородки, упал на раскаленную землю и завыл.

А австралийское солнце — злой, желтый, пылающий таз — заливало равнодушные камни и пыльные листья молочаев своим мутным, как потухающие уголья, светом…

Конец графа Звенигородцева

(Рассказ из жизни большого света)
Граф Звенигородцев проснулся в своем роскошном особняке, отделанном инкрустацией, и сладко потянулся. Позвонил…

— Вот что… — сказал он вошедшему камердинеру. — Приготовь мне самое дорогое шелковое белье и платье от английского портного… Я через час пойду в баню. Никогда не был в бане: посмотрю, что это такое.

Прислуга в доме графа была вышколена удивительно: камердинер действительно пошел и сделал все так, как приказал граф.

Через час граф Звенигородцев вышел из своего роскошного особняка и, вскочив в дорогой, отделанный инкрустацией автомобиль, крикнул шоферу:

— В самые лучшие бани! В дворянские!

…Облака пара застилали глаза… Мелькали голые тела, слышался плеск горячей воды, гоготанье… Брезгливо посматривая на эту неприглядную картину, граф лежал на скамье и морщился, когда высокий долговязый парень слишком сильно тер ему шею.

Этот долговязый парень давно уже не нравился графу своей непринужденностью и фамильярным обращением! Он хватал графа за руки, за ноги, мылил ему голову и часто выкрикивал какое-то непонятное слово: «эхма»!

«Боже ты мой! — думал граф. — Где этот человек получил воспитание?.. Прямо-таки ужасно».

Мытье подходило уже к концу. Граф предполагал сейчас же встать и, даже не поклонившись долговязому человеку, — уйти, чтобы этим подчеркнуть в деликатной форме свое неудовольствие.

Уже граф, поддерживаемый парнем, поднялся со скамьи… Уже он, окаченный горячей водой, взмахнул руками и отряхнул миллион светлых брызг… Уже… Как вдруг произошло что-то до того тяжелое, до того кошмарное — чего не могло бы предположить самое разнузданное воображение: парень неожиданно изловчился и, хлопнув графа по белой изящной спине, с хладнокровием истого бреттера сказал:

— Будьте здоровы!

Граф вздрогнул, как благородный конь, которому вонзили в бока шпоры, повернул свое исковерканное гневом лицо и грозно вскричал:

— Эт-то что такое?!!

— Будьте здоровы, говорю, ваше сиятельство! — повторил негодяй, делая иронический поклон.

— А-а, негодный!.. Зная, кто я такой, ты позволяешь себе то, что смывается только кровью?!! Я не убиваю тебя, как собаку, только потому…

И, сделав над собой страшное усилие, граф отчеканил более спокойным голосом:

— Милостивый государь! Завтра мои свидетели будут у вас. Ваше имя?

— Алеша, ваше сиятельство. Так пусть меня и спросят, если помыться али что. В это время я завсегда тут. На чаек бы с вас.

Эта убийственная ирония, это последнее оскорбление уже не произвело на графа никакого впечатления… Он молча повернулся и вышел в предбанник. Вызов был сделан, и все неприличие и бестактность противника не могли задеть теперь графа.

Сжав губы и нахмурившись, граф быстро оделся, вышел, вскочил в свой элегантный автомобиль и помчался к своему другу барону Сержу фон Шмит.


Барон фон Шмит тоже жил в богатом особняке, отделанном мореным дубом и бронзой.

— Серж, — с наружным спокойствием сказал граф, хотя подергиванье губ выдавало его внутреннее волнение. — Серж! Я сегодня был оскорблен самым тяжелым образом и вызвал оскорбителя на дуэль. Ты будешь моим секундантом?

— Буду.

Граф рассказал все происшедшее барону, который молча выслушал его и потом спросил:

— Слушай… А вдруг он не дворянин?

Граф похолодел.

— Неужели… Ты думаешь…

— Весьма возможно… Тогда ясно — тебе с ним драться нельзя.

— Боже! Но что же мне делать?!

— Видишь ли… если он не дворянин — тебе нужно было сейчас же после нанесения оскорбления выхватить шпагу и убить подлого хама на месте, как бешеную собаку…

— Что ты такое говоришь: выхватить шпагу! Откуда же выхватить — если я был совершенно голый? Да если бы я был одет — не могу же я носить шпагу при сюртуке от лучшего английского портного?

— Тебе нужно было задушить его голыми руками, как собаку.

— О господи! — застонал граф, хватаясь за голову холеными руками. — Но, может быть, он дворянин? Ведь бани-то дворянские?

— Будем надеяться, мой бедный друг, — качая головой, прошептал барон.


На другой день барон поехал по данному графом адресу, нашел оскорбителя и, сухо поздоровавшись, имел с ним долгий горячий разговор.

Когда он возвращался в свой особняк к ожидавшему его графу, лицо его было сурово, губы сжаты, а брови нахмурены.

Он легко взбежал по лестнице, остановился на секунду у дверей своего роскошного кабинета мореного дуба, пригладил волосы и с холодным лицом вошел…

— Ну что?! — бросился кнему граф, протягивая трепещущие руки.

Барон отстранил его руки, свои засунул в карманы и медленно отчеканил:

— Вы получили оскорбление действием от наглого мещанина и не сделали того, что должен был сделать человек вашего происхождения: не убили его, как собаку.

— Он мещанин? — болезненно вскричал граф, закрывая лицо руками.

— Да-с! Мещанин… И трус вдобавок. По крайней мере, он сейчас же испугался, струсил и стал просить извинения. Говорил, что у них такой обычай — хлопнуть по спине на прощанье… Вы не убили его, как собаку, на вашей спине еще горит оскорбительный удар… Граф! Прошу оставить мой дом… Не считайте больше меня своим другом. Я не могу протянуть руки опозоренному человеку.

Граф застонал, схватился изящными руками за голову и, не оправдываясь, выбежал из кабинета…


Он долго бродил по городу, потрясенный, уничтоженный, с искаженным горем и страданием лицом. Запекшиеся губы шептали:

— За что? За что на меня это обрушилось?

Потом его потянуло к людям.

Он кликнул извозчика и велел ехать в роскошный особняк княгини Р.

…Лакей, одетый в дорогую ливрею, расшитую золотом и инкрустацией, преградил ему путь:

— Не принимают!

Граф удивился.

— Как не принимают? Сегодня же приемный день?

— Да-с, — нагло сказал сытый лакей, перебирая инкрустации на своей ливрее. — Приемный день, но вас не приказано принимать.

Граф застонал.

— Вот что, голубчик. На тебе сто рублей — только скажи правду: барон фон Шмит был сейчас у вас?

— И сейчас сидят, — осклабился лакей. — Эх, ваше сиятельство… Нешто можно так? Нужно было убить его, как собаку!.. А еще дворяне…

— И этот знает, — болезненно улыбнулся граф, вскочил на извозчика и, взглянув на свои золотые часы с инкрустацией, крикнул извозчику:

— К невесте!


Невеста графа, княжна Нелли Глинская, жила с родителями в изящном особняке и очень любила графа.

— Нелли, — шептал граф, подгоняя извозчика. — Милая Нелли… Только ты меня поймешь, не осудишь…

Он подъехал к воротам изящного особняка князей Глинских и радостно вскрикнул: из ворот как раз выходила Нелли.

— Нелли! Нелли! — крикнул граф гармоничным голосом. — Нелли!..

Невеста радостно вскрикнула, но сейчас же отступила и, подняв руки на уровень лица, пролепетала:

— Нет, нет… не подходите ко мне… я не могу быть вашей…

— Нелли?!! Почему?!!

Она сказала дрожащими губами:

— Я могла принадлежать чистому незапятнанному человеку, но вам… на теле которого горит несмываемое оскорбление… Не оправдывайтесь! Барон мне все рассказал…

— Нелли! Нелли!! Пойми меня… Что же я мог сделать?!

— Что? Вы должны были выхватить шпагу и заколоть оскорбителя, как бешеную собаку!!

— Нелли! Какую шпагу? Я ведь был совсем без всего…

С криком ужаса и возмущения закрыла ручками пылающее лицо Нелли — и скрылась в воротах.

— Один… — с горькой улыбкой прошептал граф. — Всеми брошенный, оставленный, презираемый… Кровно оскорбленный…

На лице его засияла решимость.


Пробило полночь… Роскошный особняк графа Звенигородцева был погружен в сон, кроме самого графа.

Он сидел за старинным письменным столом, украшенным инкрустацией, и что-то писал… На губах его блуждала усталая улыбка.

— Нелли, — шептал он. — Нелли… Может быть, сейчас ты поймешь меня и… простишь!

Он заклеил письмо, запечатал его изящной золотой печатью и поднес руку с револьвером к виску… Грянул выстрел… Граф, как сноп, рухнул на ковер, сжимая в руках дорогой револьвер с инкрустацией…

Опора порядка

I
Вольнонаёмный шпик Терентий Макаронов с раннего утра начал готовиться к выходу из дому. Он напялил на голову рыжий, плохо, по-домашнему сработанный парик, нарумянил щеки и потом долго возился с наклеиванием окладистой бороды.

— Вот, — сказал он, тонко ухмыльнувшись сам себе в кривое зеркало. — Так будет восхитительно. Родная мать не узнает. Любопытная штука наша работа! Приходится тратить столько хитростей, сообразительности и увертливости, что на десять Холмсов хватит. Теперь будем рассуждать так: я иду к адвокату Маныкину, которого уже достаточно изучил и выследил. Иду предложить себя на место его письмоводителя. (Ему такой, я слышал, нужен!) А если я вотрусь к нему, — остальное сделано. Итак, письмоводитель. Спрашивается: как одеваются письмоводители? Мы, конечно, не Шерлоки Холмсы, а кое-что соображаем: мягкая цветная сорочка, потертый пиджак и брюки, хотя и крепкие, но с бахромой. Во так! Теперь всякий за версту скажет — письмоводитель!

Макаронов натянул пальто с барашковым воротником и, выйдя из дому крадучись, зашагал по направлению к квартире адвоката Маныкина.

— Так-то, — бормотал он сам себе под нос. — Без индейской хитрости с этими людьми ничего не сделаешь. Умный, шельма… Да Терентий Макаронов поумней вас будет. Хе-хе!

У подъезда Маныкина он смело нажал кнопку звонка. Горничная впустила его в переднюю и спросила:

— Как о вас сказать?

— Скажите: Петр Сидоров, ищет место письмоводителя.

— Подождите тут, в передней.

Горничная ушла, и через несколько секунд из кабинета донесся ее голос:

— Там к вам шпик пришел, что под воротами допреж все торчал. Я, говорит, Петр Сидоров, и хочу наниматься в письмоводители. Бородищу наклеил, подмазался, прямо умора!

— Сейчас к нему выйду, — сказал Маныкин. — Ты его где оставила, в передней?

— В передней.

— После посмотришь под диваном или за вешалкой, не сунул ли чего. Если найдешь — выброси!

— Как давеча?

— Ну, да! Учить тебя, что ли? Как обыкновенно!

Адвокат вышел из кабинета и, осмотрев понурившегося Макаронова, спросил:

— Ко мне?

— Так точно.

— А, знаешь, братец, тебе борода не идет. Такое чучело получилось…

— Да разве вы меня знаете? — с наружным удивлением спросил Макаронов.

— Тебя-то? Да мои дети по тебе, брат, в гимназию ходят. Как утро, они глядят в окно: «Вот, говорят, папин шпик пришел. Девять часов, значит. Пора в гимназию собираться».

— Что вы, господин! — всплеснул руками Макаронов. — Какой же я шпик? Это даже очень обидно. Я вовсе письмоводитель — Петр Сидоров.

— Елизавета! — крикнул адвокат. — Дай мне пальто! Ну, что у вас в охранке? Все по-старому?

— Мне бы местечко письмоводителя, — сказал Макаронов, хитрыми глазами поглядывая на адвоката, — по письменной части.

Адвокат засмеялся.

— А простой вы, хороший народ, в сущности! Славные людишки. Ты что же сейчас за мной, конечно?

— Местечко бы, — упрямо сказал Макаронов.

— Елизавета, выпусти нас!

Вышли вместе.

— Ну, я в эту сторону! — сказал адвокат. — А ты куда?

— Мне сюда. В обратную сторону.

Макаронов подождал немного и потом, опустив голову, опечаленный, поплелся за Маныкиным. Он потихоньку, как тень, крался за адвокатом, и, единственное, что тешило его, это, что адвокат его не замечает.

Адвокат остановился и спросил, обернувшись вполуоборот к Макаронову:

— Как ты думаешь, этим переулком пройти на Московскую ближе?

— Ах, как это странно, что мы встретились! — с искусно разыгранным изумлением воскликнул Макаронов. — Я было решил идти в ту сторону, а потом вспомнил, что мне сюда нужно. К тетке зайти.

«Ловко это я про тетку ввернул», — подумал, усмехнувшись внутренно, Макаронов.

— Ладно уж. Пойдем рядом. А то, смотри, еще потеряешь меня…

— Нет ли у вас места письмоводителя? — спросит Макаронов.

— Ну, и надоел же ты мне, ваше благородие! — нервно вскричал адвокат. — Впрочем, знаешь что? Я как будто устал. Поеду-ка я на извозчике.

— Поезжайте! — пожал плечами Макаронов («Ага, следы хочет замести. Понимаем-с!»). — А я тут к одному приятелю заверну.

Маныкин нанял извозчика, сел в пролетку и, оглянувшись, увидел, что Макаронов нанимает другого извозчика.

— Эй! — закричал он, высовываясь. — Как вас?.. Письмоводитель. Пойди-ка сюда! Хочешь, братец, мы экономию сделаем?

— Я вас не понимаю, — солидно возразил Макаронов.

— Чем нам на двух извозчиков тратиться, поедем на одном. Все равно ты ведь от меня не отвяжешься! Расходы пополам. Идет?

Макаронов некоторое время колебался, потом пожал плечами и уселся рядом, решив про себя: «Так даже, пожалуй, лучше! Можно что-нибудь от него выведать».

— Ужасно тяжело, знаете, быть без места, — сказал он с напускным равнодушием, садясь в пролетке. — Чуть не голодал я. Вдруг вижу ваше объявление в газетах насчет письмоводителя: дай, думаю, зайду.

Адвокат вынул папиросу.

— Есть спичка?

— Пожалуйста! Вы что же, адвокатурой только занимаетесь или еще чем?

— Бомбы делаю еще, — подмигнул ему адвокат.

Сердце Макаронова радостно забилось.

— Для чего? — спросил он, притворно зевая.

— Мало ли… Знакомым раздаю. Послушайте!.. У вас борода слева отклеилась. Поправьте. Да не так!.. Ну, пот, еще хуже сделали! Давайте, я вам ее поправлю! Ну, теперь хорошо. Давно в охранном служите?

— Не понимаю, о чем вы говорите, — обиженно сказал Макаронов. — Жил я все время у дяди — дядя у меня мельник, а теперь место приехал искать. Может, дадите бумаги какие-нибудь переписывать, или еще что?

— Отвяжись, братец, надоел! Макаронов помолчал.

— А из чего бомбы делаете?

— Из манной крупы.

«Хитрит, — подумал Макаронов, — скрывает. Проговорился, а теперь сам и жалеет».

— Нет, серьезно, из чего?

— Заходи, рецептик дам.

II
Подъехали к большому дому.

— Мне сюда. Зайдешь со мной?

Понурившись, мрачно зашагал за адвокатом Макаронов.

Зашли к портному.

Маныкин стал примерять новый жакет, а Макаронов сел около брошенного на прилавок адвокатом старого пиджака и сделал незаметную попытку вынуть из адвокатова кармана лежавшие там письма и бумаги.

— Брось, — сказал ему адвокат, глядя в зеркало. — Ничего интересного. Как находишь, хорошо сидит жакет?

— Ничего, — сказал шпик, пряча руки в карманы брюк. — Тут только как будто морщит.

— Да, в самом деле морщит. А жакет как?

— В груди широковат, — внимательно оглядывая адвоката, сказал Макаронов.

— Спасибо, братец! Ну, значит, вы тут что-нибудь переделаете, а мы поедем.

После портного адвокат и Макаронов поехали на Михайловскую улицу.

— Налево, к подъезду! — крикнул адвокат. — Ну, милый мой, сюда тебе не совсем удобно за мной идти. Семейный дом. Ты уж подожди на извозчике.

— Вы скоро?

— А тебе-то что? Ведь ты все равно около меня до вечера.

Адвокат скрылся в подъезде. Через пять минут в окне третьего этажа открылась форточка и показалась адвокатская голова.

— Эй, ты!.. Письмоводитель! Как тебя? Поднимись сюда, в номер 10, на минутку!

«Клюёт», — подумал радостно Макаронов и, соскочив с извозчика, вбежал наверх.

В переднюю высыпала встречать его целая компания: двое мужчин, три дамы и гимназист.

Адвокат тоже вышел и сказал:

— Ты, братец, извини, что я тебя побеспокоил! Дамы, видишь ли, никогда не встречали живых шпиков. Просили показать. Вот он, медам! Хорош?

— А борода у него, что это, привязанная?

— Да, наклеенная. И парик тоже. Поправь, братец, парик! Он на тебя широковат.

— Что, страшно быть шпиком? — спросила одна дама участливо.

— Нет ли места какого? — спросил, делая простодушное лицо, Макаронов. — Который месяц я без места.

— Насмотрелись, господа? — спросил адвокат. — Ну, можешь идти, братец! Спасибо! Подожди меня на извозчике. Постой, постой! Ты какие-то бумажки обронил. Забери их, забери!.. А теперь иди!

Когда адвокат вышел на улицу, Макаронова не было.

— А где этот фрукт, что со мной ездит? — спросил он извозчика.

— А тут за каким-то бородастым побег.

— Этого еще недоставало. Не ждать же мне его тут, на морозе.

Из-за угла показалась растрепанная фигура Макаронова.

— Ты где же это шатаешься, братец? — строго прикрикнул Маныкин. — Раз тебе поручили за мной следить, ты не должен за другими бегать. Жди тебя тут! Поправь бороду! Другая сторона отклеилась. Эх, ты!.. На что ты годишься, если даже бороды наклеить не умеешь. Отдери ее лучше да спрячь, чтобы не потерялась. Вот так! Пригодится. Засунь ее дальше, из кармана торчит. Черт знает что! Извозчик, в ресторан «Слон»!

Подъехали к ресторану.

— Ну, ты, сокровище, — спросил адвокат, — ты, вероятно, тоже проголодался? Пойдем, что ли?

— У меня денег маловато, — сказал сконфуженный шпик.

— Ничего, пустое. Я угощу. После сочтемся. Ведь не последний же день мы вместе? А?

«Пойду-ка я с ним! — подумал Макаронов. — Подпою его, да и выведаю, что мне нужно. Пьяный всегда проболтается».

* * *
Было девять часов вечера. К дому, в котором помещалось охранное отделение, подъехали на извозчике двое: один мирно спал, свесив набок голову, другой заботливо поддерживал его за талию.

Тот, который поддерживал дремавшего, соскочил с пролетки, подошел к дверям, позвонил и вызвал служителя.

— Вот, — сказал он ворчливо. — Привез вам сокровище. Получайте!.. Ваш.

— Будто наш.

— Ну то-то! Тащите его, мне нужно дальше ехать. И как это он успел так быстро и основательно нарезаться?.. Постойте, осторожней, осторожней! Вы ему голову расквасите. Берите под мышки. Постойте!.. У него из кармана что-то выпало. Записки какие-то литографированные. Гм… Возьмите. Ах, чуть не забыл!.. У меня его борода в кармане. Забирайте и бороду. Ну, прощайте! Когда проспится, скажите, что я завтра пораньше из дома выйду, чтоб не опоздал. Извозчик, трогай!

Купальщик

— Эй… как вас… Мм… молодой чч… век! Нет ли тут поблизости морей каких-нибудь?

— Каких морей?

— Ну, там… Черного какого-нибудь… Средиземного. А то так — Мраморного, что ли.

— Нет, тут поблизости не будет. Переплюниха река есть, так и то верст за пятнадцать…

— М… молодой чч… век! Море бы мне. А?

— Говорят вам — нет. Да вам зачем?

— Купаться ж надо ж…

— Да если нет, так как же?

Человек, желавший выкупаться, покачнулся, схватил сам себя за грудь, удержал от падения и прохрипел страдальчески:

— Надо ж купаться же ж! Освежаться надо же ж!

— Да-с. Нет морей.

— А… Каспийское море… Далеко?

— Каспийское? Далеко.

— Вы думаете — я пьян?

— Почему же-с?

— Да, пил. Надо же ж пить же ж!! Напиваться необходимо же ж!!

— Извините… Я домой.

— Домой? Лошадь! Кто ж нынче домой ходит? Впрочем — прав! Надо ходить же ж домой же ж!! Посл… лушай! А дома морей никаких нет? Хоть бы Красное… Аральское… А? Ушел? Ну и черт с тобой. Ты же лошадь же ж! Я тут сейчас и искупаюсь! Вот еще! Куда бы мне пиджак повесить? Вот гвоздик! Надо ж пиджаки вешать же ж!

— Эй, господин! Разве тут можно раздеваться?

— Можно. Здравссс… прохожий… Не знаете — тут глубоко?

— Где-е? Это ведь улица! Тут и воды нет.

— Толкуй! Подержи жилетку.

— Отстаньте!

— О Господи ж! Надо ж жилетки держать же ж! Купаться надо же ж!!

— …Это что еще?! Вы чего тут?! Как так — на улице раздеваться? Пшел!

— Мама-аша! Сколько лет!..

— От-то ж дурень! Какая я мамаша? Я городовой.

— Вот ччерт!.. А я смотрю — обращение самое… материнское. Городовой! Где моя мама?

— Стыдно, господин. Тут и купальни нет, а вы раздеваетесь!

— Нет купальни… А ты построй! Я тут сяду — пока брюки подожду снимать, а ты надо мной и воз… веди п-по-строечку! О Господи! Строиться надо же ж!!

— Да зачем купальню, когда воды нет? Хи-хи.

— Милл… лай. Мне ж много не надо же ж! Построй купаленку, плесни ведерце — мне и ладно. Надо ж купаться же ж!!

— «Же ж, же ж»! Вот тебе покажут в участке «же ж»! Одягайся!

— Позвольте, городовой! Они выпимши и не в себе, а вы сейчас — участок. Знаем мы ваши участки. Позвольте, я сам его урезоню.

— Здравствуйте, господин!

— А-а… Мамаша! Глубочайшее…

— Купаться хотите?

— Купаться же ж надо ж! Работать надо ж!

— Дело хорошее. Водички вам немного потребуется.

— Пустяки же ж! Как пожива… аете?

— Слава Богу, хорошо. Вам ведь купаться не обязательно? Только освежиться?

— Освежиться ж надо же ж!

— Ну, вот. У меня в пузыречке вода и есть. Ведь вам не обязательно обливаться? Ежели ее немного — можно и понюхать. А?

— Господи! Надо нюхать же ж!

— Ну вот и хорошо. Умница. Нюхайте.

— Фф… ррр… пффф… Од… днако!

— Это вы что ему за водичку дали?

— Ничего-с. Нашатырный спирт.

— Здорово! Слеза-то как бьет. Хи-хи!

— Еще, может, нырнете, а? Вот бутылочка. Держи ему голову.

— Фф… рр… пфф… Однако!..

— Ну как?

— Где мой… пиджак? Дом купца Отмахалова направо?

— Направо.

— Городовой! Дай мой пиджак. Ффу!

Чёрным по белому

Волга

I
В буфетной комнате волжского парохода за стойкой стоял здоровеннейший мужчина и бил ладонью руки по лицу качавшегося перед ним молодого парня.

У парня было преравнодушное лицо, которое, казалось, говорило: «Да скоро ты, наконец, кончишь, Господи»!

Здоровеннейший мужчина приговаривал:

— Вот тебе разбитый бокал, вот соусник, вот провансаль!

И бокал, и соусник, и провансаль — как две капли воды, походили друг на друга: это были обыкновенный пощечины, и различные названия их служили просто какими-то символами.

После провансаля буфетчик наделил парня «невытертыми рюмками», «закапанной скатертью» и какой-то «коробкой бычков».

Когда парню приедалось однообразие ощущения, парень поворачивал лицо в другую сторону, и вторая, отдохнувшая, щека бодро выносила и «фальшивый целковый от монаха» и «теплое пиво» и «непослушание маменьке».

Толстый купец, пивший в углу теплое пиво, восторженно глядел на эту сцену, делая машинально те же движения, что и буфетчик, и качая лысой головой в такт каждому удару.

— Что это такое? — спросил я радостного купца.

— Это — государь мой, наше русское волжское воспитание. Чтобы, значит, помнил себя. Сынок это евонный.

— Да, ведь, он его, как скотину, бьет?!

— Зачем, как скотину?.. Скотину без пояснения лупят, а он ему все так и выкладывает: «Это, говорит, за соусник, это за теплое пиво». Парень, стало быть, и знает — за что.

— И вы думаете, это помогает? — брезгливо спросил я.

— Батюшка! А то как же? Да парень, после этого ноги его будет мыть, да воду пить!

Я пожал плечами.

— Если первая часть этой операции и имеет гигиеническое значение, то вторая…

— Чего-с?

— Я хочу сказать, что такое обращение делает человека глупым, забитым и тупым.

— Ничего-с. Нас так тоже учивали, а посмотрите — и на слово ответим, и дело исделаем.

Старая женщина подошла к стойке, поглядела на буфетчика и заботливо сказала:

— Ну, и будет. Ишь — ты упарился…

— Мать ихняя, — кивнул на нее купец. — Строгая семья, правильная.

Младший член этой семьи, наконец, избавился от «соусников» и «монашеских монет». Отец ударил его в последний раз, оттолкнул и, придвинув к себе стаканы, стал их перетирать. Сын взял тарелку и, в свою очередь, принялся тереть мраморную доску буфета.

— Правильно, — сказал мне купец. — Удовольствие исделай, а работы не забывай.

II
Пароход подходил к большому городу. На палубе стоял здоровенный буфетчик, одетый по дорожному, жена его и сын.

— Ну вот, Капитоша, вот тебе такое мое слово: штобы от матери никакой жалобы, штобы пассажир был без ропоту и штобы — без бою стекла. Парень ты уже большой, многократно ученый — знаешь, как и что. Ключи тебе даны, доверие отцовское оказано — за сим прощайте. Должен ты понимать свою самостоятельность.

— Поблагодари папеньку, — крикнула мать. — Эх, народ теперь. Да я бы за это отцу… ноги бы мыть, да воду пить!

Эта странная формула исчерпывала, очевидно, все взаимоотношения младших к старшим. Выпитая вода являлась тем цементом, который неразрывно связывал членов семьи.

Парень Капитоша, опустил мутные серые глаза, конфузливо вздохнул и повалился отцу в ноги.

— Благодарствуйте, тятя.

— Ничего, что там. Лишь бы все, как следовает.

Вокруг них столпились пассажиры, с интересом следившие за этой сценой. Буфетчик расцеловался с женой и поклонился пассажирам.

— Уезжаю я по делишкам, милостивые господа. Если что — не взыщите с парнишки, — молод он, робок. Не забудьте, поучите его.

Лысый купец отозвался за всех:

— Поучим.

Зевнул и отправился спать… Ставились сходни…

Когда пароход отчаливал от пристани того города, где буфетчик собирался устраивать дела, мать и сын стояли у перил и махали платками отцу, пришедшему последний раз проститься с ними.

Ветер трепал белыми платками, и полоса воды, между пароходом и пристанью, все ширилась и ширилась. Когда пароход отошел шагов на сто, Капитоша перестал салютовать, всмотрелся в платок и показал отцу кулак. Отец что-то закричал с берега, но не было слышно.

Капитоша облокотился спиной о перила, сложил на груди руки и строго сказал, глядя на мать серыми, мутными глазами:

— Ну, мамаша… Идите спать!

— Чего-ж я пойду, дурашка. Солнышко-то еще не спряталось.

— Идите спать! — бешено взвизгнул сын. — Говорят вам — идите! Кто тут хозяин? Вы или я?

— Ох, ты-ж, Господи, — пролепетала струсившая мать. — Поди-ты, какой крикливый. Ну-ну… Иду-иду Ты-ж тут смотри, чтобы все…

— Пошла, пошла!

Оставшись один, Капитоша плюнул на ладони и попытался пригладить взъерошенные волосы. Потом сделал попытку выгнуть впалую грудь колесом. Ни то, ни другое не удалось ему. Он вздохнул и поплелся в буфет. Я с улыбкой последовал за ним — его поведение заинтересовало меня.

Зайдя за стойку, Капитоша вынул бутылку французского шампанского, откупорил ее, открыл широко громадный желтый рот, в котором жадно извивался тонкий, сухой язык, и в две минуты перелил в себя всю бутылку.

— Однако! — сказал я, удивившись.

— Видал? — захихикал он.

— Видал.

— Здорово?

— Да уж… Ваш отец будет вами доволен.

Грудь его вогнулась еще больше и волосы сделались мягкими.

— Товарищ! — сказал он. — Господин! Долбанем еще одну, а?

— Спасибо, я днем не пью. И вам не советую. Зайдут сейчас сюда пассажиры, а вы выпивши.

Действительно, какой-то маленький чиновник зашел и, потирая руки, сказал:

— Пива.

— Нельзя! — взревел Капитоша.

— Почему?

— Буфет закрыть.

— Кто его закрыл?

— Кто? Я, Капитон Ильич — очень приятно познакомиться. Со мной, если желаете, выпьем. Шампанского, бордосского… Милый! Если бы ты видел, сколько здесь бутылок — сам черт не пересчитает. Пузатенькие, долгие — всякие. Чесстн… слово.

Маленький чиновник потоптался на месте, облизал губы и неожиданно сказал:

— Ну, что ж, выпьем.

Капитоша суетливо вытер руку о полу пиджака и протянул ее ребром, неумело:

— Капитон Ильич, главный буфетчик этого парохода. — Садитесь! Ах, ты-ж Господи! Вот приятное знакомство. Скажите, саратовские хористки еще не слезли?

— Нет, едут, а что? Вы их… сюда? Это ловко.

Капитоша захохотал и молодцевато побежал наверх.

— Зачем вы хотите пить с ним? — спросил я. — Нехорошо.

— Да что он, ребенок, что ли, — возразил чиновник. — Пусть себе молодой человек повеселится.

Через минуту вошел Капитоша, во главе четырех, жизнерадостных, смеющихся девиц.

— Садитесь, барышни. Винцо сейчас будет, апельсины. Очень приятно. Я Капитон Ильич, здешний главный заведующий буфетным отделением пароходной компании судоходства. Алле!

Следом за девицами вошел продавец кораллов и старый актер, потертый и давно небритый.

— Ты кто? Коралловый торговец? Очень украшает и наводить кавалеров на приятные мысли.

Капитоша суетился, бегал к стойке, выбирал кораллы, платил деньги, потом увидел на продавце кораллов оранжевый галстук и пристал, чтобы тот уступил ему этот галстук.

— Расчудесный галстук! Продай, чего там.

Повязался купленным галстуком, надел на руки кольца с кораллами и стал открывать бутылки с вином.

Старый актер стоял в углу, молча за ним наблюдая. Потом приблизился и сказал:

— Давай мне пятьдесят рублей.

Капитоша обернул к нему желтое, потное лицо и прищурился.

— За что?

— Да так. Давай. Ты теперь хозяин. Чего там! Надо быть самостоятельным.

— Пятьдесят рублей, — задумчиво переспросил Капитоша. — Ну, на!

— Вот так. А теперь налей мне шампанского.

Одна из девиц обняла просиявшего Капитошу за шею и сказала:

— Ты дай нам на счастье, а мы тебя прославим.

— Как… прославите?

— Будем петь про тебя. Завсегда так. Гостей в кабинетах славим.

— Здорово! — сказал Капитоша и ревниво добавил:

— Только меня что-б одного.

— Да, конечно. Ты-ж хозяин. Как тебя звать?

— Капитон Ильич, главный управляющий пароходною частью…

— Ладно! Девицы: Капитоша!

И хор девиц нестройно запел:

Капитоша, Капитоша, Капитоша,
Капитоша, Капитоша, Капито-о-ша-а…
Капитоша-тоша-тоша,
Ша-ша-ша-ша-ша!
Капитоша сидел на стуле, истомленный славой, почетом и всеобщим уважением.

— Еще раз! — попросил он, закрыв глаза.

— Капитоша, Капитоша, Капито-оша-а!..

Он подпер щеку рукой и заплакал. Это были слезы гордости, радости и сознания потерянных прежних лет, так глупо прожитых.

— Вот оно, настоящее то, — вероятно, думал бедный Капитоша, и сердце его радостно билось.

— Господа, — крикнул актер. — За-ме-ча-тель-но-му и раз-про-един-ствен-ному Капи-тону Ильичу — мно-га-я ле-е-е-та!!

Девицы пели… Оборотистый продавец кораллов плясал, без пиджака, погромыхивая своим ящиком.

Сумерки заглядывали в окно…

— Дай мне полтораста рублей, — попросил актер, — для устройства театрального здания в Петербурге. — Дашь?

— Дам, — сказал Капитоша, встал; выпрямился и в невыразимом экстазе крикнул:- Господа! Похож, я на офицера?

Все нашли, что — похож…

Дверь скрипнула и лысый купец, шаркая мягкими сапогами, вошел в буфетную.

— А-а… Честная компания… Это Что же такое?!

Он стоял с полминуты, оглядывая всех. Потом его взгляд остановился на Капитоше, украшенном оранжевым галстуком, бархатным пиджаком, купленным у того же торговца кораллами и массой разноцветных колец на пальцах.

— А-а… — протянул лысый купец.

Он неторопливо завернул правый рукав, подошел к Капитоше, размахнулся и стал бешено колотить по Капитошиной голове, которая, как арбуз на стебле, беспомощно металась из стороны в сторону.

И опять всякая пощечина звучала символически:

— Это тебе кораллы! Это девки! Это за отца! Это за мать!

Все потихоньку вышли из буфетной. Утомившись лысый купец, присел за столик и приказал:

— Пива, подлюга! Если будет теплое — голову оторву.

Капитоша втянул грудь, прыгнул за стойку и, стуча коралловыми кольцами о бутылки, стал откупоривать пиво.

Клусачев и Туркин (Верх автомобиля)

Вглядитесь повнимательнее в мой портрет… В уголках губ и в уголках глаз вы заметите выражение мягкости и доброты, которая, очевидно, свила себе чрезвычайно прочное гнездо. Доброты здесь столько, что её с избытком хватило бы на десяток других углов губ и глаз.

Очевидно, это качество, эти черточки доброты, не случайные, а прирожденные, потому что от воды и мыла они не сходят, и сколько ни тер я эти места полотенцем — доброта сияла из уголков губ и уголков глаз еще ярче. Так, — вода может замесить придорожную пыль в грязь, но та же вода заставляет блестеть и сверкать свежие изумрудные листочки на придорожных кустах.

Мне хочется, чтобы всем вокруг было хорошо, и, если бы наше бездарное правительство опомнилось, и пригласило меня на должность бесплатного советчика — может быть, из наших общих стараний что-нибудь бы и вышло.

В частной жизни я стремлюсь к тому же: чтобы всем было хорошо. Откуда у меня эта Маниловская черта — я и сам хорошенько не разберусь.

Однажды, весной, мой приятель Туркин сказал мне вскользь, во время нашего катанья на Туркинском автомобиле:

— Вот скоро лето. Нужно подумать о том, чтобы снять этот тяжелый автомобильный верх и сделать летний откидной, парусиновый.

— Парусиновый? — переспросил я, думая о чем-то другом.

— Парусиновый.

— Автомобильный, парусиновый?

— Ну, конечно.

— Вот прекрасный случай! — обрадовался я. — Как раз вчера я встретился с приятелем, которого не видел года два. Теперь он управляющий автомобильным заводом, здесь же в Петербурге. Закажите ему!

Мысль у меня была простая и самая христианская:

Туркин хороший человек, и Клусачев хороший человек. У Туркина есть нужда в верхе, у Клусачева — возможность это сделать. Пусть Клусачев сделает это Туркину, они познакомятся, и, вообще, все будет приятно. И всякий из них втайне будет думать:

— Вишь ты, какой хороший человек этот Аверченко. Как хорошо все устроил: один из нас имеет верх, другой заработал на этом, и, кроме того, каждый из нас приобрел по очень симпатичному знакомому.

Все эти соображения чрезвычайно меня утешили.

— Право, закажите Клусачеву, — посоветовал я.

Туркин задумчиво вытянул губы трубочкой, будто для поцелуя.

— Клусачеву? Право не знаю. Может быть, он сдерет за это?.. Впрочем, если это ваша рекомендация — хорошо! Так я и сделаю, как вы настаиваете.

Дело сразу потеряло вкус и приняло странный оборот: вовсе я ни на чем не настаивал; лично мне это не приносило никакой пользы и являлось затеей чисто филантропической, а выходило так, будто Туркин сделал мне какое-то одолжение, а я за это, с своей стороны, должен взвалить на свои плечи ответственность за Клусачева.

Я промолчал, а про себя подумал:

— Бог с ними. Зачем мне возиться… Туркин пусть забудет об этом разговоре и закажет этот верх кому-нибудь другому.

Но Туркин относился ко мне поразительно хорошо: через неделю, встретившись со мной, он озабоченно взял меня за плечо и сказал:

— Ну, что же вы? Я никому не заказывал автомобильного верха и жду вашего приятеля Трепачева. Где же ваш Трепачев?

— Клусачев, а не Трепачев.

— Пусть Клусачев, но мерку-то он должен снять? Я из-за него никому не заказал, а уже на-днях лето.

— Хорошо, — сказал я. — Я увижусь с ним и скажу.

— Да, но вы должны увидеться, как можно раньше! Не могу же я, согласитесь, париться под этой тяжелой душной крышкой.

В тот день я был чем-то занят, а на другой день мне позвонили по телефону:

— Алло! Это я, Аверченко.

— Слушайте, голубчик… Ну, что были вы уже у вашего Муртачева?

— Клусачева, вы хотите сказать.

— Ну, да. Не могу же я ждать, согласитесь сами. Вы уже были у него?

— Только вот собираюсь. Ведь этот завод на краю города. Уж у меня и извозчик заказан. Сейчас еду.

Действительно, нужно было ехать. Клусачев был хороший человек и встретил меня тепло.

— А, здравствуйте! Вот приятный гость.

— Ну, скажите мне спасибо: я вам заказик принес.

— А что такое?

— Верх для автомобиля одному моему приятелю.

— У него ландолэ?

— Н…не знаю. Может оно, действительно, так и называется. Беретесь?

— Взяться-то можно, только ведь эта штука не дешевая. Обыкновенно, думают, что она дешевая, а она не дешевая.

— Ну, вы бы по знакомству скидку сделали.

— Скидку? Ну, для вас можно сделать по своей цене. Ладно! Обыкновенно, эти заказы не особенно интересны, но раз вы просите — какие же могут быть разговоры…

Все краски в моих глазах сразу потускнели и сделались серыми… Эти люди не видели в моих хлопотах простого желания сделать им приятное, а упорно придавали всему делу вид личного мне одолжения.

Едучи обратно, я думал: что стоило бы мне просто промолчать, в то время, когда Туркин начал разговор об этом верхе… Он бы заказал его в другом месте, а Клусачев, конечно, прожил бы сам по себе и без этого заказа.

Некоторые писатели глубокомысленно сравнивают жизнь с быстро мелькающим кинематографом. Но кинематограф, если картина не нравится, можно пустить в обратную сторону, а проклятая жизнь, как бешеный бык, прет и ломит вперед, не возвращаясь обратно. Хорошо бы (думал я) повернуть несколько дней моей жизни обратно до того места, когда Туркин сказал:

«Нужно сделать откидной верх»… Взять бы после этого и промолчать о Клусачеве.

Не течет река обратно…

— Алло Вы?

— Да, это я.

— Слушайте, голубчик! Уже прошло три дня, а от вашего Кумачева ни слуху, ни духу.

— Клусачева, а не Кумачева.

— Ну, да! Дело не в этом, а в том, что уже пошли жаркие дни, и мы с женой буквально варимся в автомобиле.

— Да я был у него. Он обещал позвонить по телефону.

— Обещал, обещал! Обещанного три года ждут.

Я насильственно засмеялся и сказал успокоительно:

— За то он ради меня дешево взял. По своей цене. Всего 200 руб.

— Да? Гм!.. Странная у них своя цена… а мне в Невском гараже брались сделать за 180, и с подъемным стеклом… Ну, да ладно… Раз вы уже заварили эту кашу — приходится ее расхлебывать.

Сердце мое похолодело: подъемное стекло! А вдруг этот Клусачев делал свои расчеты без подъемного стекла?

— Хорошо, — ласково сказал я. — Я с ним… гм… поговорю… ускорю… Всего хорошего.

— Алло! Это вы, Клусачев?

— Я!

— Слушайте! Что же с Туркиным?

— А что такое?

— Вы, оказывается, до сих пор не сняли мерки?

— Да все некогда. У нас теперь масса работы по ремонту. Собственно говоря, мы бы за этот верх и совсем не взялись, но раз вы просили, я сделал это для вас. Завтра сниму мерку…

— Алло! Вы?

— Да, я. Аверченко.

— Слушайте, что же это ваш Крысачев — снял мерку, да и провалился. Уже неделя прошла. Я не понимаю такого поведения: не можешь, так и не берись… Наверное, он какой-нибудь аферист…

— Да нет же, нет, — сказал я умиротворяюще. — Это прекрасный человек! Редкий отец семейства. Это и хорошо, что он так долго не появляется. Значит, уже делает.

— О, Господи! Он, вероятно, к осени сделает этот злосчастный верх? Имейте в виду, если через три дня верха не будет — не приму его потом. И то, эту отсрочку делаю только для вас.

— Алло! Вы, Клусачев?

— Я.

— Слушайте, милый! Ведь меня Туркин ест за этот верх. Когда же…

— А, пусть ваш Туркин провалится! Он думает, что только один его верх и существует на свете. Вот навязали вы мне на шею горе-злосчастное. Прибыли никакой, а минутки свободной дохнуть не дадут.

— А он говорил, — несмело возразил я, — что у него брались сделать этот верх за 180 рублей…

— Так и отдавал бы! Странные люди, ей Богу. В другом месте им золотые горы сулят, а они сюда лезут!

На моем письменном столе прозвенел телефонный звонок.

Я снял трубку, приложил ее к уху и предусмотрительно пропищал тоненьким женским голосом:

— Алло? Кто говорить?

Сердце мое чуяло: говорил Туркин.

— Барин дома?

— Нетути, — пропищал я. — Уехамши. Куда-а-а?

— В Финляндию.

— А чтоб его черти забрали, твоего глупого барина. Надолго?

— На пять ден.

— Послушай, передай ему, что так порядочные люди не поступают! Чуть не тридцать градусов жары, а я по его милости должен жариться в проклятой душной коробке.

— Слушаю-с, — пропищал я. — Хорошо-с.

Я дал отбой и, переждав минуту, позвонил Клусачеву.

— Алло! — сказал я. — Квартира Клусачева?

— Да, — сказал женский голос. — Вам кого?

— Клусачев дома?

— Дома. А кто говорить?

— Аверченко.

— Аверченко говорит, — сказал женский голос кому-то в сторону.

— А ну его к черту! — послышался отдаленный мужской голос. — Скажи, что только что я ушел.

— Вы слушаете? Только что вышел барин. Сию минутку. Я-то думала, что он дома, а он, гляди, вышел.

— Когда же он вернется? — терпеливо спросил я.

— Когда вернетесь? — справился женский голос.

— Скажи ему, что я… ну, уехал в Финляндию; вернусь через три дня, что ли.

— Уехали в Финляндию, — повторил рабски женский голос… — через три дня.

Я швырнул трубку, бросился на диван, и закрыл лицо руками: мне представлялся Туркин, носящийся в своем глухом закрытом автомобиле по жарким душным городским улицам, и редкие прохожие, заглянув в автомобильное окно, в ужасе шарахаются при виде чьего-то красного, мокрого, обваренного жгучей духотой лица, черты которого искажены бешенством и злобой.

С этого часа я безмерно полюбил столь редкую летом холодную сырую погоду. Дождь, ветер облегчали и освежали меня. Наоборот, жара действовала на меня ужасно: красное исковерканное бешенством призрачное лицо, выглядывающее из черного мрачного гробообразного автомобиля, чудилось мне.

В этот жаркий день я был именинником, хотя в календаре Аркадий и не значился: гуляя по улице, я увидел открытый автомобиль с прекрасным парусиновым верхом. В нем сидел Туркин.

— А, — приветливо сказал я. — Поздравляю! Довольны?

— Ну, знаете, не могу сказать. Тянул, тянул этот Чертачев ваш.

— Клусачев, — печально улыбнулся я.

— Клусачев он или кто, но содрать за парусиновый верх без подъемного стекла 200 рублей — это грабеж! Удружили вы мне, нечего сказать.

Я вздохнул, похлопал рукой по кузову автомобиля и бесцельно спросил:

— Ландолэ?

— Ландолэ. Порекомендовали вы мне, нечего сказать.


— Алло! Клусачев?

— Да, я. Кто говорит?

— Аверченко. Хорошо съездили?

— Куда?

— В Финляндию.

— В какую там Финляндию?! Ах, да… Как вам сказать… Уж больно я истрепался за последнее время. Один ваш этот Туркин все жилы вымотал. Работа хлопотливая, прибыли ни копейки, да еще из-за этого выгодный заказ один утеряли. Порекомендовали, нечего сказать!..

Роскошная жизнь

I
Конкретное представление писца Бердяги о широкой привольной, красивой жизни заключалось в следующем: однажды года три тому назад, когда еще была жива Бердягина мать — он, по ее настоянию, пошел к крестному Остроголовченко похристосоваться и, вообще, выразить свою любовь и почтение.

— Может быть, — подмигнула веселая старуха, — этот негодяй и кровопийца оставить тебе что-нибудь после смерти. Все ж таки крестный отец.

Бердяга пошел — и тут он впервые увидел ту роскошь, ту сверкающе-красивую жизнь, выше которой ничего быть не могло.

Ярко-желтые, крашеные масляной краской полы сверкали, как река под солнцем; повсюду были разостланы белые девственные половики; мебель плюшевая; а в углу прекрасной, оклеенной серо-голубыми обоями, гостиной был накрыт белоснежный стол. Солнышко рассыпало самоцветные камни на десятках пузатых бутылок с коричневой мадерой, красной рябиновкой и таинственными зелеными ликерами; жареный нежный барашек с подрумяненной кожицей дремал на громадном, украшенном зеленью блюде в одном углу стола, а толстый сочный окорок развалился на другом углу; все это перемешивалось с пышным букетом разноцветных яиц, икрой, какими-то сырными изделиями, мазурками и бабами; а когда крестный Остроголовченко расцеловался с Бердягой, на Бердягу пахнуло превкуснейшей смесью запаха сигар и хорошего одеколона.

И разговор, который вел крестный с Бердягой, тоже был приятен, нравился Бердяге и льстил ему. Крестный не видел Бердягу лет семь, помнил его мальчиком, а теперь, увидев высочайшего молодца с костлявым носатым лицом и впалой грудью — очень удивился.

— Как?! Ты уже вырос?! Однако. Вот не думал! Да ведь ты мужчина!

По тону старого Остроголовченко можно было предположить, что он гораздо менее удивился бы, если бы Бердяга явился к нему тем же тринадцатилетним мальчишкой, которым он был семь лет тому назад. Смущенный и польщенный таким вниманием к своей скромной особе, — Бердяга хихикнул, переступил с ноги на ногу, и тут-же решил, что его крестный — прекрасный добрый человек.

— Да, да. Форменный мужчина. Служишь?

— Служу, — ответил Бердяга, замирая от тайного удовольствия разговаривать с таким важным человеком в прекрасном черном сюртуке и с золотой медалью на красной ленте, данной Остроголовченке за какие-то заслуги.

— Служу в технической конторе Братьев Шумахер и Зайд, земледельческие орудия и машины, представители Альфреда Барраса, Анонимной компании Унион и Джеффри Уатсона в Шеффильде.

— Вот как, — покачал головой крестный довольно любезно. — Это хорошо. Много получаешь?

— Двадцать семь рублей, да наградные.

— Вот как! Прямо-таки мужчина. Ты помнишь, Егор Ильич, покойного Астафия Иваныча Бердягу. Это его сынок, Володя.

Гость Егор Ильич отнесся к Бердяге не менее любезно — как настоящий светский человек.

— Да? — сказал он задумчиво. — Так, так. Служите?

— Служу, — радостно отвечал Бердяга, еле скрывая свою гордость, так как чувствовал себя центром внимания многочисленных визитеров Остроголовченки.

— А, где?

— В технической конторе братьев Шумахер и Зайд, земледельческие орудия и машины, представители Альфреда Барраса, Анонимной компании Унюн и Джеффри Уатсона, в Шеффильде.

— А как здоровье мамы? — спросила жена Остроголовченки, величественная старуха.

— Ничего, благодарю вас, слава Богу. Она извиняется, что не могла придти — лежит, больная.

— Так, так, — с элегантной рассеянностью кивнул головой Остроголовченко. — Дай Бог, дай Бог. Ну, господа — попрошу к столу. Закусите, чем Бог послал.

Гости шумной, запинающейся толпой двинулись к столу.

— Пожалуйста, водочки, винца. Егор Ильич, Марья Платоновна! Сергей Васильич, Василий Сергеевич! А ты Володя — пьешь?

Снова покраснев от этого знака внимания, Володя Бердяга пролепетал, пряча в карманы громадные красные руки:

— Кх! Иногда. Немножко. Я уже, в сущности, пил.

— Ничего, выпей. Ну, прямо-таки — прямо мужчина. Служишь?

— Да… В технической конторе Братьев Шумахер и Зайд, земледельческие орудия и машины, представители Альфреда Бар…

— Берите ветчины, — любезно сказал хозяин длинному морщинистому старику. — Кажется запечена неплохо.

— Нет, вы мне бы лучше не наливали, — нерешительно, конфузясь, говорил Володя. — Зачем вы беспокоитесь?

— Ничего. Ну, как мама. Здорова?

— Благодарю вас. Она очень извиняется, что не могла…

— Да вы прямо ложкой берите икру! Ну много ли ее ножом захватишь?

— Позвольте, я передам, — сказал Володя Егору Ильичу.

— Спасибо. Так вы Астафия Иваныча покойного сынок? Приятно, приятно. Служите?

— Да… в технической конторе Братьев Шумахер и Зайд, земледель…

— А почему мама не пришла? — спросила хозяйка,поправляя на столе горшок с гиацинтом.

— Она извинялась очень, что не может. Она…

— Совсем мужчина! — заметил вскользь Остроголовченко. — Что десять-то лет делают! Ну, Что ж, пора определяться куда-нибудь и на службу!

Полы сверкали, половики сверкали, пахло гиацинтами и жаренным барашком, гости были приветливы, от хозяина пахло одеколоном, в верхнем этаже чьи-то несмелые девичьи руки играли сладкий вальс, и Бердяге казалось, что он плавает в эфире, покачиваясь на нежных волнах самых прекрасных переживаний.

II
Когда мать умерла, Бердяга продал ее кровать, салоп, купил на вырученные деньги семиструнную гитару, подстаканник и переехал на житье к старухе Луковенковой, имевшей квартирку на одной из самых тихих отдаленных улиц городка.

Жил писец Бердяга так: вернувшись со службы, обедал, часа два после обеда лежал на кровати, а потом, напившись чаю из стакана с металлическим подстаканником, до самого вечера сидел на деревянном крылечке с гитарой в руках.

Проходила барышня в шляпке, или баба с ведром воды — Бердяга провожал их взором и играл тихонько на гитаре, напевая песенку о монахе, жившем у дуба.

Это была его любимая песенка; в особенности нравилась ему странная, немного нескладная строка:

И гром дуб тот разразил…
— И-и громдубтотразразил! — меланхолически напевал Бердяга, вперив взор, если никого не было на улице — в небо.

Налюбовавшись на прохожих, на небо и наигравшись вдоволь на гитаре, Бердяга вставал, расправлял онемевшие члены и шел ужинать.

Засыпая, любил вспомнить о чем-нибудь приятном; конечно, большею частью, воспоминания его, как привязанные веревкой за ногу, вертелись около гостиной со сверкающими желтыми полами, узорными гардинами, столом, заставленным разными прекрасными вещами, около блестящего хозяина Остроголовченко, светской его жены и толпы добрых изящных гостей.

С особенным удовольствием вспоминал Бердяга те небрежные вопросы, которые задавались ему хозяевами и гостями и сейчас же забывались. В этой небрежности он видел подлинный шик и уменье вести беседу.

Бердягу трогало то, что вот, мол, людям, может быть, и совершенно неинтересно, служу я, или нет; но раз они спрашивают — значит, тут есть какое-то особое воспитание, уменье быть в обществе приятным и доставить ближнему удовольствие.

— Пригласить бы их всех к себе, — подумал однажды Бердяга. — Жаль, что у меня комнатка маленькая. Ну, да ничего. Десять человек-то уместятся. Устроить такой же стол, только поменьше, поставить ветчину, бутылку вина и крашенные яйца. Придут, опять начнутся разговоры. Я надену сюртук, надушусь одеколоном и как будто вскользь приглашу всех к закусочке. «Закусить, чем Бог послал». Когда я скажу, что получил семь рублей прибавки у Шумахеров и Зайд — все, наверно, будут удивлены. После первой рюмки скажу: «по одной не закусывают» и спрошу у крестного, как поживает его супруга. Жаль, что краска на полах повыщербилась и покоробилась. Хорошо-бы, если-бы полы блестели. Потом гитару покажу. Будут просить играть… Сыграю что-нибудь.

И Бердягу вдруг неожиданно и со страшной силой потянуло к красивой праздничной жизни — хоть на один день, именно тот день, когда люди делаются лучше, добрее, воздух нежнее и солнце ярче. Бердяга, погруженный в свои мысли, встал с кровати, зажег свечку и стал записывать:

Бутылка вина. — 70 к.

Бутылка водки. — 40 к.

Пива 3 бутылки — 42 к.

Ветчина. — 1 р.

Сардины — 35 к.

Колбаса, хлеб и проч. — 1 р.

Кулич и 2 гиацинта в горшках — 2 к

Выходило шесть рублей.

Старые ботинки можно смазать чернилами, но галстук придется купить новый. Темнозеленый.

В ту же ночь — это была ночь под Страстную субботу — Бердяга написал десять писем — полупоздравительных, полупригласительных.

Выражая удовольствие по поводу наступления такого праздника, Бердяга имел почтительнейшую честь принести поздравления и был бы рад, если-бы адресат вспомнил его, скромного человека, и осчастливил посещением, не брезгуя «закусить чем Бог послал».

III
Пасхальное солнце добросердечно грело пасхальную землю и даже заглянуло в окошечко Бердягиной комнаты. Но, памятуя о разности человеческих положений и о пропасти, отделявшей Бердягу от Остроголовченко, оно не заиграло на бутылках с вином и пивом, не блеснуло рубинами и изумрудами на красных и зеленых яйцах, а ограничилось тем, что небрежно мазнуло золотой кистью по гитаре на стене, поморщилось, наткнувшись на облупленный, покоробившийся пол, и уползло — с визитом к купцу миллионеру Смушкину, квартиранту первого этажа.

Бердяга — этот горемычный выскочка — сиял в ожидании гостей. Показная роскошь губила людей и побогаче его, а все эти зеленые галстуки, да одеколон, да пара гиацинтов по бокам кулича — все это за версту попахивало громадной трещиной в Бердягином бюджете

С улыбкой на лице и полузакрытыми глазами, Бердяга в сотый раз оглядывал закуски, крашенные яйца, свежевымытый пол, крахмальную занавеску на окне, и думал:

— Какая громадная суматоха подымется около стола… «Рюмочку водки!» — «Ах, что вы: не пью!» — «Ну, одну — ради праздника!» — «Разве что, ради праздника. За ваше здоровье». — «Служить изволите?» — «Да, в конторе. Техническая контора Шумахер и Зайд, земледельческие ору… Отчего же вы ветчины не берете? Пожалуйста, господа, не стесняйтесь».

Подходя к зеркалу, Бердяга делал лицо старого хлебосола, умеющего принять и угостить, душа-на-распашку, потом подходил к окну, к дверям и прислушивался.

Прошел назначенный в письме час… Прошел другой и третий.

Ни одна душа не явилась к Бердяге.

Но разоренный, голодный Бердяга еще крепился… Он ожидал гостей и, поэтому, боялся нарушить гармонию разложенной звездочками колбасы, плотно-слежавшихся сардинок и ветчины, замечательно искусно украшенной пучочками салата…

И-и гром дуб тот раз-разил…
Бердяга лег на кровать и долго, с оскорбленным лицом, наблюдал за тем, как постепенно умирало навозившееся за долгий день солнце…


В двери постучались.

— Кто там? Прошу! — вскричал Бердяга, вскакивая.

— Это я, Владимир Астафьич. Имею честь поздравить с наступившим и, как говорится, на долголетие и успехи в занятиях житейской сущности человеческого произрастания.

Перед Бердягой стоял высокий, краснощекий детина, в сером пальто и в фуражке с золотым галуном — швейцар технической конторы Шумахер и Зайд земледельческие орудия.

Бердяга разочарованно осмотрел его и на мгновение опустил голову.

Было у него два исхода — аристократически и демократический.

Аристократический заключался в том, чтобы сказать небрежно: «ага! Спасибо, братец, спасибо», дать сиротливо лежавший в жилетном кармане двугривенный, потрепать поздравителя снисходительно по плечу и отпустить с миром. Можно было сюда же внести еще кое-что от хлебосольного барина, души-на-распашку: дать поздравителю стакан водки и кусок кулича с ветчиной.

Другой исход был демократически махнуть рукой на все эти условности, на все эти «пропасти отделяющия»… на все эти фигли-мигли, — а просто обнять краснощекого детину в швейцарской фуражке, похристосоваться с ним, и, усадив за стол, натешить желудок яствами, а душу — интересной беседой о разных вещах, приковывающих внимание таких вдумчивых людей, как эти два одиноких холостяка.

Выбор Бердяги пал на аристократические поступки.

— Ага, — сказал он, вынимая двугривенный и всовывая его в руку швейцара. — Спасибо, спасибо. Вот вам, братец. Хе-хе! Дело праздничное.

За аристократом потянулся и старый хлебосол.

— Стаканчик водки не выпьете ли? Кулича нашего попробуйте. Ветчинки…

Но, вероятно, всякий барин-хлебосол — в душе отчаянный демократ, потому что Бердяга, налив гостю рюмку водки, неожиданно сказал:

— Стойте! И я с вами тоже выпью.

Но педантичный аристократ не хотел сдаваться так легко: налить-то себе он налил, но чокаться с человеком, стоявшим на самой низкой ступени человеческого общества, почел неудобным.

Однако, человек на низкой ступени, не замечая борьбы в душе аристократически настроенного хозяина, взял в руку свою рюмку и простодушно потянулся к ней:

— Ну-с, Владимир Астафьич… Дай вам Боже, с праздничком! Удовлетворения вам всех естественных потребностей!

Было так: швейцар технической конторы стоял у стола по одну сторону, а конторщик Бердяга но другую; когда они чокнулись и выпили, Бердяга обратил внимание на то, что, стоя, им неудобно разрезывать ветчину и намазывать ее горчицей.

— Может, присядете? Э, да чего там, какие церемонии! Садитесь, Яков. Еще одну рюмочку, а?

— Ах, да я, в сущности, не пью. Разве только ради праздника?.. Ну, с наступающим!

— Ваше здоровье! Служите?

Яков недоумевающе посмотрел на Бердягу.

— Да как же! У нас в технической конторе.

— Знаю, знаю, — покровительственно сказал Бердяга. — В технической конторе братьев Шумахер и Зайд, земледельческие орудия и машины, представители Альфреда Барраса…

— Да… — привычной скороговоркой подтвердил Яков. — Анонимной компании Унион и Джеффри Уатсона…

— В Шеффильде! И давно служите?

— Да вот уж второй год. Сейчас же после вас определился.

— Кушайте, пожалуйста, Яков… как по отчеству?

— Семеныч.

— Вот, я вам, Яков Семеныч, выберу красненькое с синей полоской. Матушка здорова?

— Ничего. Нынче только с утра что-то…

— Может быть, винца еще можно?

— Много будет, Владимир Астафьич.

— Ну, уж и много. А вот сардинки. Давно служите?

— Второй год. Прямо-таки скоро после вас определился, когда Альфред Густав…

— Ага! Это хорошо. А вот эта колбаса с чесноком, а эта без. Прошу, господа! Прошу закусить, чем Бог послал. Матушка ваша как поживает?

— Так, вообще, ничего. Да сегодня старуха что-то, от обедни вертаясь…

— Ну, слава Богу. Это приятно! Надеюсь, пивца-то, вы выпьете? Ну, что ничего вам служится в конторе братьев Шумахер и Зайд…

— Представители Альфреда Барраса, — машинально продолжил швейцар. — Да пожаловаться нельзя. Иногда только перед праздником, когда…

— Ну, слава Богу, дай Бог! Мамаша дома сидит, или в гостях?

— Дома. Она, Владимир Астафьич…

— Так, так… а вот это моя гитара… Потом я вам сыграю.

Ушел швейцар технической конторы Братьев Шумахер и Зайд от конторщика той же фирмы, довольно поздно — в 11 часов.

Бердяга долго жал руку этому непрезентабельному гостю и просил «не забывать».

А когда гость ушел, Бердяга, вернувшись в комнату и прибирая на столе, должен был оценить деликатность этого краснощекого, дубоватого на вид парня: на скатерти среди крошек хлеба и кулича лежал Бердягин двугривенный, — отвергнутая дань аристократизма во имя чумазой демократии…

Функельман и сын

Рассказ матери
Я еще с прошлого года стала замечать, что мой мальчик ходит бледный, задумчивый. А когда еврейский мальчик начинает задумываться — это уже плохо. Что вы думаете, мне обыск нужен, что ли или что?

— Мотя, — говорю я ему, — Мотя, мальчик мой! Чего тебе так каламитно?

Так он поднимет на меня свои глазки и скажет:

— Что значить — каламитно! Ничего мне не каламитно.

— Мотя! Чего ты крутишь? Ведь я же вижу…

— Ой, — говорит, — отстань ты от меня, мама! У меня скоро экзамен на аттестат зрелости, а потом у меня есть запросы.

Обрадовал! Когда у еврейского мальчика появляются запросы, так господин околоточный целую ночь не спит.

— Мотя! Зачем тебе запросы? Что ты их на ноги наденешь, когда башмаков нет, или на хлеб намажешь, вместо масла? Запросы, запросы. Отцу твоему сорок шестой год — он даже этих запросов и не нюхал. И плохо, ты думаешь, вышло? Пойди, поищи другой такой галантерейный магазин, как у Якова Функельмана! Нужны ему твои запросы! Он даже картоночки маленькие по всему магазину развесил! «Цены без запроса».

— Мама, не мешай мне! Я читаю.

Он читает! Когда он читает, так уже мать родную слушать не может. Я через тебя может сорок две болячки в жизни имела, а ты нос в книжку всунул и думаешь, что умный, как раввин. Гениальный ребенок.

Вижу — мой Мотя все крутит и крутит.

— Что ты крутишь?

— Ничего я не кручу. Не мешай читать. Что это он там такое читает? Ой! Разве сердце матери это камень, или что? Я же так и знала! «Записки Крапоткина»! Тебе очень нужно знать записки Крапоткина, да? Ты будешь больной, если ты их не прочтешь? Брось сейчас же!

— Мама, оставь, не трогай. Я же тебя не трогаю.

Еще бы он родную мать тронул, шейгец паршивый!

И так мне в сердце ударило, будто с камнем. Куда вы думаете я сейчас же побежала? Конечно, до отца.

— Яков! Что ты тут перекладываешь сорочки? Убежат они что ли от тебя, или что? Он должен обязательно сорочки перекладывать…

— А что?

— Ты бы лучше на Мотю посмотрел.

— А что?

— Ему надо читать «Записки Крапоткина», да?

— А что?

— Яков! Ты мне не крути. Что ты мне крутишь! Скандала захотел, обыска у тебя не было, да?

— А что?

Это не человек, а дурак какой-то. Еще он мне должен голову крутить!

— Тебе что нужно, чтобы твой сын в тюрьме сидел? Тебе для него другого места нет? Надевайся, пойдем домой!

Вы думаете, что он делал, этот Мотя, когда мы пришли? Он читал себе «Записки Крапоткина».

— Мотька, — кричит Яков. — Брось книгу.

— А вы, — говорит, — ее подымете?

— Брось, или я тебя сию минуту по морде ударю.

И как вы думаете, что ответил этот Мотя?

— Попробуй! А я отравлюсь.

Это запросы называется!

— А, чтоб ты пропал! Тебе для матери книжку жалко. Тебя кто рожал — мать или Крапоткин?

— А что вы, — говорит Мотя, — думаете? Может я, благодаря ему, второй раз на свет родился.

Ой, мое горе! Я заплакала, Яша заплакал и Мотя тоже заплакал. Прямо маскарад!

Вышли мы с Яшей в спальню, смотрим друг на друга.

— Хороший мальчик, а? Ему еще в носе нужно ковырять, а он уже Крапоткина читает.

— Ну, что же?

— Яша! Ты знаешь, что? Нашего мальчика нужно спасти. Это же невозможно.

Так Яша мне говорит:

— Что я его спасу? Как я его спасу? По морде ему дам? Так он отравится.

— Тебе сейчас — морда. Интеллигентный человек, а рассуждает как разбойник. Для своего ребенка головой пошевелить трудно. Думай!

Яков сел, стал думать. Я села, стала думать. Ум хорошо, а два еще лучше. Думаем, думаем, хоть святых вон выноси.

— Яша!

— А что?

— Знаешь, что? Нашего ребенка нужно отвлечь.

— Ой, какая ты умная — отвлечь! Чем я его отвлеку? По морде ему дам?

— Ты же другого не можешь! Для тебя Мотькина морда это идеал!.. Он ребенок живой — его чем-нибудь другим заинтересовать нужно… Нехай он влюбится, или что?

— Какая ты, подумаешь, гениальная женщина! А в кого?

— Ну, пусть он побывает в свете! Поведи его в кинематограф или еще куда! Что, ты не можешь повести его в ресторан?!

— Нашла учителя! Что, я бывал когда-нибудь в ресторане? Даже не знаю, как там отворять дверей.

— Что ты крутишь! Что ты мине крутишь? Тебе это чужой ребенок? Это Крапоткинское дите, а не твое? Такой большой дурак, и не может мальчика развлекать.

Так пошел он к Моте, стал крутить:

— Ну, Мотечка, не сердись на нас. Пойди с отцом немного пройдись. Я ведь же тебя люблю — ты такой бледненький.

Ну, Мотька туда-сюда — стал крутить: то дайте ему главу дочитать, то у него ноги болят.

— Хороший ребенок! Книжку читать — ноги не болят, а с отцом пройтись — откуда ноги взялись. Надевай, картузик, Мотенька, ну же!

Похныкал мой Мотечка, покапризничал — пошел с папой.

Они только за двери — я сейчас же к нему в ящик… Боже ты мой! И как это у нас до сих пор обыска не было — не понимаю! За что только, извините, полиция деньги получает?.. И Крапоткины у него, и Бебели, и Мебели, и Малинины, и Буренины — прямо пороховой склад. Эрфуртских программ — так целых три штуки! Как у ребенка голова не лопнула от всего этого?!

Ой, как оно у меня в печке горело, если бы вы знали! Быка можно было зажарить.

В одиннадцать часов вечера вернулись Яша с Мотей, а на другое утро такой визг по дому пошел, как будто его резали.

— Где мои книги?! Кто имел право брать чужую собственность! Это насилие! Я протестуюсь!!

Функельманы, это верно, любят молчать, но когда они уже начинают кричать — так скандал выходит на всю улицу.

— Что ты кричишь, как дурак, — говорит Яков. — От этого книжка не появится обратно. Пойдем лучше контру сыграем.

— Не желаю я вашу контру, отдайте мне моего Энгельса и Каутского!

— Мотя, ты совсем сумасшедший! Я же тебе дам фору — будем играть на три рубля. Если выиграешь, покупай себе хоть десять новых книг!

— Потому только, — говорит Мотя, — и пойду с тобой, чтобы свои книги вернуть.

Ушли они. Пришли вечером в половине двенадцатого.

— Ну, что, Мотя — спрашиваю. — Как твои дела?

— Хорошие дела, когда папаша играет, как маркер. Разве можно при такой форе кончать в последнем шаре? Конечно же, он выиграет. Я не успею подойти к биллиарду, как у него партия сделана.

Ну, утром встали они, Мотя и говорит:

— Папаша, хочешь контру?

— А почему нет?

Ушли. Слава Богу! Бог всегда слушает еврейские молитвы. Уже Мотя о книжках и не вспоминает. Раньше у него только и слышишь:

— Классовые перегородки, добавочная стоимость, кооперативные начала…

а теперь такие хорошие русские слова:

— Красный по борту в лузу, фора, очко, алагер. Прямо сердце радовалось.

Ну, пришли они в двенадцать часов ночи — оба веселые, легли спать.

Пиджаки в мелу, взяла я почистить — что-то торчит из кармана. Э, программа кинематографа: Хе-хе! После эрфуртской программы, это, знаете, недурно. Бог-таки поворачивает ухо к еврейским молитвам!

Ну, так у них так и пошло: сегодня биллиард, завтра биллиард, и после завтра тоже биллиард.

— Ну, — говорю я как-то, — слава Богу, Яша… Отвлек ты мальчика. Уже пусть он немного позанимается. И ты свой магазин забросил.

— Рано, — говорит Яша. — Еще он еще вчера хотел открытку с видом на Маркса купить… Ну, рано, так рано.

Уже они кинематограф забросили, — уже программки цирка у них в кармане. Еще проходить неделя — кажется, довольно мальчик отвлекся.

— Мотя, что же; с экзаменом? Яша, что же с магазином?

— Еще не совсем хорошо, — говорит Яша, — подождем недельку. Ты думаешь запросы так легко из человека выходят?!

Недельку, так недельку. Уже у них по карманам не цирковая программа, а от кафешантана — ужасно бойкий этот Яша оказался…

— Ну, довольно, Яша, хватит! Гораздо бы лучше, чтобы Мотя за свои книги засел.

— Сегодня, — говорит Яша, — нельзя еще, мы одному человечку в одном месте быть обещали.

Сегодня одному человечку, завтра одному человечку… Вижу я, Яков мой крутить начинает. А один раз оба этих дурака в десять часов утра явились.

— Где вы были, шарлатаны?

— У товарища ночевали. Уже было поздно, и дождик шел, так мы остались.

Странный этот дождик, который на их улице шел, а на нашей улице не шел.

— Я, — говорит Яша, — спать лягу, у меня голова болит. И у Моти тоже голова болит; пусть и он ложится.

Так вы знаете что? Взяла я их костюмы, и там лежало в карманах такое, что ужас: у Мотьки черепаховая шпилька, а у Яши черный ажурный чулок.

Это тоже дождик?!

То эрфуртская программа, потом кинематографическая, потом от цирка, потом от шантана, а теперь такая программа, что плюнуть хочется.

— Яша! Это что значит?

— Что? Чулок! Что ты, чулков не видала?

— Где же ты его взял?

— У коммивояжера для образца.

— А зачем же он надеванный? А зачем ты пьяный? А зачем у Мотьки женская шпилька?

— Это тоже для образца.

— Что ты крутишь? Что ты мине крутишь? А отчего Мотька спать хочет? А отчего в твоей чековой книжке одни корешки? Ты с корешков жить будешь? Чтоб вас громом убило, паршивцев!

И теперь вот так оно и пошло: Мотька днем за биллиардом, а ночью его по шантанам черти таскают; Яшка днем за биллиардом, а ночью с Мотькой по шантанам бегает. Такая дружба, — будто черт с веревкой их связал. Отец хоть изредка в магазин за деньгами приедет, а Мотька совсем исчез! Приедет, переменит воротничок, и опять назад.

Наш еврейский Бог услышал еврейскую молитву, но только слишком; он сделал больше, чем надо. Так Мотька отвлекся, что я день и ночь плачу.

Уже Мотька отца на биллиарде обыгрывает и фору ему дает, а этот старый осел на него не надыхается.

И так они оба отвлекаются, что плакать хочется. Уже и экзаменов нет, и магазина нет. Все они из дому тащут, а в дом ничего. Разве что иногда принесут в кармане кусок раздавленного ананаса, или половинку шелкового корсета. И уж они крутят, уж они крутят…

Вы извините меня, что я отнимаю время разговорами, но я у вас хотела одну вещь спросить… Тут никого нет поблизости? Слушайте! Нет ли у вас свободной эрфуртской программы или Крапоткина? Что вы знаете, утопающий за соломинку хватается, так я бы, может быть, попробовала бы… Вы знаете что? Положу Моте под подушку, может, он найдет и отвлечется немного… а тому старому ослу — сплошное ему горе — даже отвлекаться нечем! Он уже будет крутить и крутить и крутить до самой смерти…

Святые души

Бывают такие случаи из жизни, в которых очень трудно признаться.

I
Сегодня утром я, развернув газету и пробегая от нечего делать отдел объявлений, наткнулся на такую публикацию:

«Натурщица — прекрасно сложена, великолепное тело, предлагает художникам услуги по позированию».

— Хи-хи, — засмеялся я внутренне. — Знаем мы, какая ты натурщица. Такая же, как я художник…

Потом я призадумался.

— Поехать, что ли? Вообще, я человек такой серьезный, что мне не мешало бы повести образ жизни немного полегкомысленней. Живут же другие люди, как бабочки, перепархивая с цветка на цветок. Самые умные, талантливые люди проводили время в том, что напропалую волочились за женщинами. Любовные истории Бенвенуто Челлини, фривольные похождения гениального Байрона, автора глубоких, незабываемых шедевров, которые останутся жить в веках… Извозчик!!

В глубине большого мрачного двора я отыскал квартиру номер седьмой и позвонил с некоторым замиранием сердца.

Дверь открыла угрюмая горничная — замкнутое в себе существо.

— Что угодно?

— Голубушка… Что, натурщица, вообще… здесь?

— Здесь. Вы художник? Рисовать?

— Да… я, вообще, иногда занимаюсь живописью. Вы скажите там… Что, вообще, мол, все будет, как следует.

— Пожалуйте в гостиную.

Через минуту ко мне вышла прекрасно-сложенная красивая молодая женщина в голубом пеньюаре, который самым честным образом обрисовывал ея формы. Она протянула мне руку и приветливо сказала:

— Вы на счет позирования? Да? Художник?

«Пора переходить на фривольный тон», — подумал я.

— Художник? Ну, что вы! Хе-хе! Откуда вы могли догадаться, что я художник?

Она засмеялась.

— Вот тебе раз! А зачем бы вы тогда пришли, если не художник. В академии?

— Нет, не в академии, — вздохнул я. — Не попал.

— Значить, в частной мастерской. У кого?

Я общительно погладил ее руку.

— Какая вы милая! А вот догадайтесь!

— Да как же можно догадаться… Мастерских много. Вы можете быть и у Сивачева, и у Гольдбергера, и у Цыгановича. Положим, у Цыгановича скульптура… Ну, еще кто есть?… Перепалкин, Демидовский, Стремоухов… У Стремоухова, да? Вижу по вашим глазам, что угадала.

— Именно, у Стремоухова, — подтвердил я. — Конечно, у него.

Она оживилась.

— А! У Василья Эрастыча! Ну, как он поживает?

— Да ничего. Пить начал, говорят.

— Начал? Да он, кажется, лет двадцать, как пьет.

— Ну? Эх, Стремоухов, Стремоухов! А я и не знал. Думал сначала: вот скромник.

— Вы ему от меня кланяйтесь. Я его давно не видала… С тех пор, как он с меня «девушку со змеей» писал. Я ведь давно позирую.

— Да вы серьезно позируете? — печально спросил я

— То есть, как серьезно? А как же можно иначе позировать?

— Я хотел сказать: не устаете?

— О, нет. Привычка.

— И, неужели, совсем раздеваетесь?

— Позвольте… А то как же?

— Как же? Я вот и говорю: не холодно?

— О, я позирую только дома, а у меня всегда 16 градусов. Если хотите, мы сейчас можем поработать. Вам лицо, бюст, или тело?

— Да, да! Конечно!! С удовольствием. Я думаю — тело. Без сомнения, тело.

— У вас ящик в передней?

— Какой… ящик?

— Или вы с папкой пришли? Карандаш?

— Ах, какая жалость! Ведь я забыл папку-то. И карандаш забыл.

Я помедлил немного и сказал, обращая мысленно взоры к своим патронам: Байрону и Бенвенуто Челлини:

— Ну, да это ничего, что с пустыми руками… Я…

— Конечно, ничего, — засмеялась молодая женщина. — Мы это сейчас устроим. Александр!! Саша!

Дверь, ведущая в соседнюю комнату, скрипнула… Показалось добродушное лицо молодого блондина; в руке он держал палитру.

— Вот, познакомьтесь: мой муж. Он тоже художник. Саша! Твой рассеяный коллега пришел меня писать и забыл дома не только краски и холст, но и карандаш и бумагу. Ох, уж эта богема! Предложи ему, что нибудь…

Я испугался:

— Да что вы! Мне неловко… Очень приятно познакомиться… Я уж лучше домой сбегаю. Я тут… в трех шагах. Я… как это называется…

— Да зачем же? Доска есть, карандаши, кнопки бумага. Впрочем, вы, может быть, маслом хотели?

— Маслом. Конечно, маслом.

— Так пожалуйста! У меня много холстов на подрамниках. По своей цене уступлю. Катя, принеси!

Эта проклятая Катя успела уже раздеться, без всякого стеснения, будто она одна была в комнате. Сложена она была, действительно, прекрасно, но я почти не смотрел на нее. Шагала она по комнате, как ни в чем не бывало. Ни стыда у людей, ни совести.

Тяжесть легла мне на сердце и придавила его.

— Поколотит он меня, этот художественный назойливый болван, — подумал я печально. — Подумаешь, жрецы искусства!

Катя притащила ящик с красками, холст и еще всякую утварь, в которой я совершенно не мог разобраться.

Муж ее развалился на диване и, глядя в потолок, закурил папироску, а она отошла к окну.

— Поставьте меня, — сказала эта бесстыдница.

— Сами становитесь, — досадливо проворчал я.

Она засмеялась.

— Я же не знаю, какая вам нужна поза.

— Ну, станьте так.

Я показал ей такую позу, приняв которую, она через минуту должна была замертво свалиться от усталости.

Но эта Катя была выкована из стали. Она стала в позу и замерла…

II
— Что вы делаете? — удивленно сказал муж Саша. — Вы не из того конца тюбика выдавливаете краску.

— Вы уверены? — нагло засмеялся я. — Покойный профессор Якоби советовал выдавливать краску именно отсюда. Тут она свежее.

— Да ведь краска будет сохнуть!

— Ничего. Водой после размочим.

— Водой?… Масляную краску?!

— Я говорю «водой» в широком смысле этого слова. Вообще — жидкостью… Вот странная вещь, — перебил я сам себя. — Все краски у вас есть, а телесного цвета нет.

— Да зачем вам телесный цвет? Такого и не бывает.

— Вы так думаете!? В… Художественных письмах Александра Бенуа прямо указывается, что тело лучше всего писать телесным цветом.

— Позвольте… Да вы писали когда-нибудь масляными красками?

— Сколько раз! Раз десять, если не больше.

— И вы не знаете смешения красок?

— Я-то знаю, но вы, я вижу, не читали многотомного труда члена дрезденской академии искусств, барона Фокса, «Искусство не смешивать краски».

— Нет, этого я не читал.

— То-то и оно. А что же тут нет кисточки на конце? Одна ручка осталась и шишечка…

— Это муштабель. Неужели, вы не знаете, что это такое?

— Я-то знаю, но вы, наверное, не читали «Записок живописца» Шиндлера-Барнай, в которых… Впрочем не будем отрываться от работы.

— Подвигается? — спросил Саша.

— Да… понемногу. Тише едешь, дальше будешь, как говорится. Саша встал и взглянул из-за моего плеча на холст.

— Гм!

— Что? Нравится?

— Это… очень… оригинально. Я бы сказал — даже не похоже.

— Бывают разные толкования, — успокоил я. — Золя сказал: «Жизнь должна преломляться сквозь призму мировоззрения художника».

— Так-то оно так… Но вы замечаете, что у нее грудь — на плече?

— Так на своем же, — резонно возразил я.

— Странный ракурс.

— Вы думаете? Этот? Я его сделаю пожелтее.

— Причем тут «желтее». Ракурс от цвета не зависит.

— Не скажите. Покойный Куинджи утверждал противное.

— Гм!.. Может быть, может быть… Вы не находите, что на левой ноге один палец немного… лишний?..

— Где? Ну, что вы! Раз, два, три, четыре, пять… шесть… А! Это тень. Это я тень так сделал… Впрочем, можно ее и стереть.

— Конечно, можно. Только вы напрасно все тело пишете индейской желтой.

— «Вот осел-то» подумал я. — «Телесной краски, говорит, нет, а потом сам-же к цвету придирается».

— Я вижу, — саркастически заметил я, — что вам просто моя работа не нравится.

— Помилуйте, — деликатно возразил Саша. — Я этого не говорю. Чувствуется искание… новых форм. Рисунок, правда, сбит, линия хромает, но… Теперь, вообще, ведь, всюду рисунок упал.

И он, с неожиданной откровенностью, закончил:

— Сказать вам откровенно: сколько я ни наблюдаю — живопись теперь падает. Мою жену часто приходят писать художники. Вот так же, как вы. И что же! У меня осталось несколько их карандашных рисунков, по которым вы смело можете сказать, что живописи в России нет. Мне это больно говорить, но это так! Поглядите-ка сюда!

Он вытащил из угла огромную папку и стал показывать мне лист за листом.

— Извольте видеть. С самого первого дня, как жена поместила объявление о своем позировании — к нам стали являться художники, но что это все за убожество, бездарность и беспомощность в рисунке! О колорите я уже не говорю! Полюбуйтесь! И эти люди — адепты русского искусства, призванные насаждать его, развивать художественный вкус толпы. Один молодец — вы видите — рисует левую руку на пол-аршина длиннее правой. И как рисует! Ни чувства формы, ни понятия о ракурсе! Так, ей Богу, рисуют гимназисты первого класса! У этого голова сидит не на шее, а на плече, живот спустился на ноги, а ноги — найдите-ка вы, где здесь колено? Вы его днем с огнем не сыщете. И ведь пишут не то что зеленые юноши! Большею частью люди на возрасте или даже старики, убеленные сединами. Как они учились? Каков их художественный багаж? Вы не поверите, как все это тяжело мне. Мы с женой искренно любим искусство, но разве это — искусство?!

Действительно, никогда мне не приходилось видеть большего количества уродов, нарисованных беспомощной рукой пьяного или ребенка: искривленные ноги, вздутые животы, глаза, вылезшие на лоб, и губы, тянущиеся наискось от уха к подбородку.

Бедная Катя!

Я бросил косой взгляд на свой этюд, вздрогнул и сказал с тайным ужасом:

— Ну, я пойду… Докончим это когда-нибудь… после…

Саша ушел в свою комнату. Катя закуталась в халатик, подошла к моему этюду, и вдруг — залилась слезами.

— Что с вами, милая?! Что такое?

— Я не понимаю: зачем он меня успокаивает, зачем деликатничает! Кто?

— Саша. Я сама вижу, я все время, на всех рисунках вижу, какая я отвратительная, безобразная. А он говорить: «Нет, нет — ты красива, а только тебя не умеют рисовать». Ну, предположим, один не умеет, другой, третий, но почему же — все?!!

Желтая простыня

I
Настоящий купальный сезон еще не начинался, но, несмотря на это, весь пляж, окруженный с трех сторон кабинками, был усеян ленивыми, полузасыпанными песком, фигурами, которые, как ящерицы на солнце, замерли в каменной неподвижности.

Курорт был итальянский и, поэтому, купальщики лениво перекликались между собою на немецком, английском, польском и французском языке — на всех языках, кроме итальянского.

Где купаются итальянцы, и купаются ли они, вообще совершенно неизвестно.

Эта мысль занимала меня не менее часу, потому что голова, припекаемая солнцем, работает вяло, медленно, и, вообще, отвратительно.

Думаю, что я дремал…

Неожиданно уха моего коснулась чистейшая русская речь.

Разговаривали две фигуры, закутанные с головой в купальные халаты и простыни — два бесформенных безголовых тела.

— Славный мальчишка! — прогудел голос из-под желтой простыни.

— Это вы о котором говорите? О том, что сей час возится с няней на песке? В синем полосатом костюмчике?

— Да, да. Превосходный мальчишка.

— Тот, кто сейчас посыпает себе голову песком из ведерка? — переспросила точная белая простыня.

— Ну, да! Этот самый.

— Да, знаете ли, — удовлетворенно согласилась белая простыня. — Я должен им гордиться. Ха-ха!

— Почему вы… должны гордиться?

— Потому что этот мальчишка — дело рук моих.

— Черт подери! Не хотите ли вы сказать, что это ваш сын?

— Это бы не штука! Дело не в этом. Он физический сын своего законного отца с матерью, но настоящий его творец, все-таки — я!

— Не случился ли с вами солнечный удар?.. А?

— Вот вам и удар. История презабавная — хотите расскажу?

— До завтрака управимся?

— С головой. Слушайте!

II
«Года четыре тому назад пришлось мне болтаться на этом же курорте. Было прескучно, и если бы не товарищ, который разделял со мной это заточение — какой-нибудь крюк давно бы уже гнулся под моей тяжестью…

Однажды, сидим мы с ним после обеда на террасе, потягиваем какое-то здешнее пойло — я и спрашиваю, оторвавшись от соломинки:

— Отчего ты не женился до сих пор?

— Не судьба.

— Что-о?

— Не судьба!

Я говорю нравоучительно:

— Не судьба должна управлять человеком, а человек судьбой.

— Никак, — говорить, — это невозможно. Без судьбы ничего быть не может.

— А если я сейчас вдруг схвачу тебя и брошу с террасы вниз, в кусты… Это что?

— Тоже судьба.

— А если не схвачу и не сброшу?

— Тоже судьба!

— Да какая же это судьба, если мой поступок зависит от моей же воли?!

— Пусть зависит. А твоя воля зависит от судьбы.

— Тьфу! Ну, хочешь, я тебе докажу чем угодно, что по своей воле выкину штуку, до которой судьбе никогда бы и не додуматься?

— Это, — говорит приятель, — положим, тоже натяжка, потому что всякая штука твоя от судьбы зависит. Но — идет. Согласен.

— Прекрасно. Сочини что-либо трудное, нелепое, и я это проведу без всякой судьбы. У судьбы, милый мой, много дела и без нас — нечего ее по пустякам затруднять. Гоп!

Мой друг обвел глазами столики и сказал:

— Видишь ты ту молоденькую венгерку, которая сидит с пожилой дамой, очевидно, с матерью?

— Вижу.

— Ну-с… хочу я, значить, чтобы у нее был ребенок… Гм… От кого бы?

Он осмотрел рассеянно все столы, и взгляд его задержался на каком-то господине, одиноко сидевшем в дальнем углу.

— Вот от этого худосочного русского молодца! У него или слишком мало радостей, или очень много печени. Наградим его венгеркой, а?

Я пожал плечами.

— Венгерка так венгерка. Но слушай: как честный человек, за одно только не могу поручиться…

— Именно?

— За пол будущего отпрыска русско-венгерской фамилии. Ты сам, конечно, понимаешь…

— Для судьбы ты слишком многословен. Я предпочитаю видеть работу.

III
Я закурил папиросу, встал и приблизился к одинокому русскому.

— Простите, что не будучи знаком, обращаюсь к вам с одним вопросом: сколько времени идет письмо до Петербурга? Эти бестолковые итальянцы ничего не знают.

— Письмо? Четыре дня.

— Весьма вам признателен. Вы надолго в эту дыру?

— Нет… Так, недели на две. Не присядете ли?

— Merci. Вы что же, — спросил я, опускаясь на стул, — В одиночестве тут? Без жены?

— Да я и не женат совсем.

— Ну?! Вот-то она обрадуется! Ах… простите… Я, кажется, сказал лишнее.

— А что такое? Кто обрадуется? О ком вы это говорите „она обрадуется“?

— Не знаю, — смущенно засмеялся я. — Говорить ли вам… Это будет, пожалуй, разбалтыванье чужого секрета. Хи-хи…

— Нет, уж вы, пожалуйста, скажите. Это будет между нами. Ну, скажите! Ведь я любопытен, как женщина.

— Хи-хи… И сам не знаю, как это я проговорился. Ну, ладно… Если вы даете честное слово, что это между нами… Видите вы ту венгерку, около седой дамы? Красавица, неправда ли?

У венгерки было самое ординарное, миловидное лицо, но мой восторг заразил и бедного форестьера.

— О, да! Очень красивая.

— Ну, вот… Так знаете ли, что у этой красавицы, у этой поразительной, изумительно прекрасной девушки вы с языка не сходите!?

Мой собеседник вспыхнул и конфузливо и радостно засмеялся, будто его щекотали.

— Ну, что вы говорите! Да, неужели?! Нет, нет! Вы шутите… Это было-бы прямо таки… удивительно!

— Честное слово! Она меня прямо измучила вопросами… Кто такой, да что, да не женат ли? Все о росте вашем сегодня щебетала…

— А… что? — опасливо спросил мой собеседник, вероятно, не раз огорчавшийся, сравнивая свою мизерную, низкорослую фигуру с фигурами своих ближних.

— Да, многое она говорила. И что терпеть она не может высоких мужчин и что ваша фигура приводит ее в восторг и что, если бы… Впрочем, нет — я, кажется, слишком разболтался…

— Так она меня заметила? — переспросил мой собеседник, с трудом сохраняя рассеянно-задумчивый вид.

— Она-то? Да, она околдована.

Я помолчал и вдруг решил махнуть рукой на всякий здравый смысл.

— Вчера нашла, что в вашем лице есть много общего с Наполеоном.

— Ну, что вы говорите!

— Ей-Богу. В таких людях, говорить, таятся великие, огромные силы. Счастлива, говорит, та родина, которая может назвать такого человека своим сыном. Спрашивала, не поете ли вы? С таким, говорит, голосом, который звучит, как музыка…

— Вы меня представите ей? — быстро спросил он, без сожаления расставаясь со своим задумчивым видом.

— Сколько угодно! Подойду сейчас к ней, попрошу разрешения — и пожалуйте! Кстати, вы чем занимаетесь?

— Отец у меня купец, мануфактурщик. А что?..

— Да, ничего. Ну, сидите тут и ждите…

IV
Я приблизился к венгеркам, снял перед ними почтительно шляпу и сказал по-немецки:

— Тысячу извинений! Простите мою навязчивость и то, что я не будучи знаком, обращаюсь к вам… Но узнать мне больше не у кого — эти итальянцы, так бестолковы. Не знаете ли вы — сколько времени идет отсюда письмо до Будапешта?

— Двое суток, — приветливо сказала старуха. — А у вас есть знакомые в Будапешт?

— О, да… Кое-кто.

— Гезу Матаки знаете?

— Гезу?! О, Боже! Да мы большие приятели. Ну, как он… все там же живет?

— Там. Значить, вы и семью Панони знаете?

— Ну, как же! Вообще… Гм… а я, сударыня, должен вас кое за что пожурить…

— Меня? — удивилась молоденькая венгерка.

— Да-с, вас. Можно человека ранить, но зачем же на смерть, а?

— Что вы такое говорите!

— Видите вы вон того русского, который там в углу сидит. Красивый такой…

— Ну, разве он, красивый?..

— Сударыня! Один из первых красавцев восточной России. Прозван „Тополь Великороссии!“ Сотни русских девушек и женщин сходят по нем с ума. И что же! Этот счастливчик сидит сейчас угрюмый, как вурдалак, завядший, как розовый куст в засуху. Видите! Сидит и глаз с вас не сводит!

Венгерка смущенно усмехнулась.

— Я… ему нравлюсь?

— Вы? Да у него сейчас вся жизнь в глазах, которыми он на вас смотрит. Нашел где-то портрет королевы Марии Антуанетты и носит его на своей груди, осыпая поцелуями и вздыхая над ним…

— Почему же… Марии Антуанетты?..

— Он говорит, что вы очень похожи на нее… В повороте головы у вас есть что-то царственное… И одеваетесь вы, говорит он, как герцогиня. Да… Уменье носить платье это… это… Кстати, вы в самом Будапеште живете?

— В предместье. У нас там свой домик. Отец мой судебный чиновник. А кто этот русский, скажите?

— О! Его отец мануфактурный король. Это богатейшая фамилия черноземной полосы России. Самые быстроходные пароходы бороздят великую нашу многоводную Волгу! Амбары ломятся. Тысячи людей возносят свои молитвы. Это не человек. Это орел. Больницы и прочее. В Москве, например, есть Третьяковская картинная галерея. Вы даже не поверите! Честное слово. Вы разрешите представить вам моего друга… Этого „гордого лебедя матушки России“, — как прозвали его наши женщины.

— О, пожалуйста! Я буду очень рада.

Я расшаркался, вернулся к своему новому другу и потрепал его по плечу.

— Бредит вами! Сплошной бред!

— А кто она такая?

— Она? Когда вы будете в Венгрии, около Будапешта — спросите у старожилов чей это замок так гордо высит в небо свои грозные, непокорные башни, зубцы которых четко вырисовываются в недвижном, притихшем вечернем воздух? Посмотрим, что вам ответят старожилы! Ха-ха! Предки ее были суровыми рыцарями, вояками, отец же отдал дань нашему более культурному времени и, мирно служа венгерской короне, железной рукой закона поддерживает силу и мощь современной Венгрии.

— Вот здорово! Неужели, с ней можно познакомиться?

— Хоть сейчас! Замечательная женщина. Венгерки, вообще… Недаром говорит венгерская пословица: „Женись на венгерке — плакать не будешь“.

— Ну, пойдем же, пойдем скорее!

V
В последующие дни я только и делал, что, бегая от одного к другой, энергично подогревал состряпанное мною кушанье.

Ей я сообщил, что две русских дамы, жившие в соседнем отеле, осаждают его письмами и делают тысячу безумств ради того только, чтобы увидеть его с улицы из-за решетки сада нашего отеля.

А ему намекнул, что один венгерский граф поклялся добиться ее благосклонности и осыпает ее морем цветов (вчера я, действительно, послал ей букетик ценою в 3 лиры), но что она эти цветы выбрасывает (выбросила: они к вечеру совершенно завяли).

Моя стряпня закипела и забурлила. Мутная накипь ревности поднялась кверху, и мне нужно было зорко следить за тем, чтобы во время снимать эту отвратительную накипь.

Утром венгерка устроила русскому сцену, в обед он ей; а вечером в парке при отеле у них состоялось первое свидание, на котором они преотчаянно целовались. (Я видел это в бинокль из окна моей комнаты).

Красавица итальянская ночь, пряная, душная, и бродячие, сладкоголосые музыканты с гитарами — были моими надежнейшими помощниками.

Поверите ли вы: через месяц они уже обвенчались, эти люди, которые без меня так-быи прошли свой жизненный путь, даже не подозревая о существовании друг друга… а через полтора года исполнилось и то, к чему я вел их под диктовку моего друга — апологета и поклонника судьбы. Именно — у этих двух людей родился ребенок — вот этот самый мальчишка, которым вы давеча так восхищались. Ну, не прав ли я был, говоря, что я — настоящий создатель этого голубоглазого существа!?

Молчавшая все время в продолжение рассказа, желтая простыня шевельнулась и спросила:

— О каком это вы мальчишке говорите?

— Да, о том самом! В синем полосатом костюмчике-то.

— О том, который сейчас сует себе в рот сачок для крабов?

— Ну, да!

— Которого полька сейчас дернула за ухо?

— Ну, да-же!

— Угу, — неопределенно промычало что-то под желтой простыней. — Так знаете ли, что я скажу вам: напрасно вы совались на амплуа судьбы — вершительницы всех дел человеческих. Не по плечу это вам!

— О, Господи! Почему?!

— Вам можно доверить кое-что? Умеете вы держать язык за зубами?

— Ну?!

— Этот ребенок не мужний, а мой. От меня. Через три месяца после свадьбы „венгерка“, как вы ее называете, охладела к своему худосочному супругу и подарила своею любовью меня. Вот вам и судьба!..

— Вы даете честное слово?

— Даю честное слово.

И обе фигуры погрузились после этого в безмолвие — и та, что под белой простыней, и та, что под желтой. Замерли под зноем, даже не пошевельнувшись.

Я в это время успел уже одеться и ушел, так и не увидев никогда больше людей под простынями — ни самоуверенного заместителя судьбы, ни его соперника на этом скользком поприще.

Боже мой! Может быть, если бы я и поднял эти две простыни — желтую и белую — под ними-бы ничего не оказалось, кроме бесформенных груд песку, насыпанного подвижным отпрыском многолюбивой венгерки, потому что — мало ли что может пригрезиться расплавленному свирепым солнцем мозгу…»

Скептик

I
Восемь лет тому назад мне пришлось прожить около двух недель в одном из небольших городков Харьковской губернии — именно, в Змиеве.

Жить пришлось у сиделицы казенной винной лавки, бойкой расторопной женщины, которая делала десяток дел сразу — успевая продавать меланхоличным змиевским пьяницам водку, готовить мне обед и, кроме того, в промежутках ругательски-ругать своего сына Стешу.

Стеша был молодец девятнадцати лет, всю свою недолгую жизнь пробродивший из угла в угол, самоуглубленный дурень, ленивый, как корова, и прожорливый, как удав.

С утра, восстав от сна, он умывался, аккуратно напивался чаю, и опять ложился на диван — неофициально, — как он говорил. Так, лежа на диване и перелистывая «Ниву» за 1880 год — ждал обеда.

— Ты хоть бы чем-нибудь занялся! — кричала сиделица винной лавки, выглядывая изредка из дверей.

— А чем я займусь там, — возражал Стеша хриплым голосом.

— О, Господи! Другие люди, как люди! Служат, дело делают, а этот, как колода!.. Нислимо ли это — здоровый молодой человек, и целыми днями диваны протирает!

— «Нислимо!» — сурово сипел Стеша. — Говорить бы, как следует, по-русски выучились!

— Убирайся отсюда, с дивана! Это что еще такое за моду выдумал — по диванам разлеживаться. Все соседы с тебя смеются!..

— «Соседы!» Не умеете говорить, так молчали бы.

— То-то вот нам, неумеющим, и приходится кормить вас, умеющих-то? Профессор какой? Пошел прочь с дивана

Подбоченившись она наступала на Стешу. Когда же слова не помогали, она схватывала его за руку и сбрасывала с дивана на пол.

Он тяжело шлепался, вставал, забирал свою «Ниву» и, мурлыча какой-то бессмысленный мотив, хладнокровно переходил на крылечко, выходившее на засоренный, залитый помоями двор.

— Хоть бы за что-нибудь ты взялся, чучело ты разнесчастное. И как это так человек жить может?

— Тюр-лю-лю, пам-пам-пам, — тянул лениво Стеша, перелистывая осточертевшую и ему самому и окружающим — «Ниву» за 1880 год.

Перелистав «Ниву», Стеша съедал кусок черного хлеба с салом, выпивал чудовищную жестяную кружку воды и заходил ко мне «поговорить».

— Что скажете, молодой человек? — спрашивал я его, откладывая начатое письмо или книгу.

Он садился верхом на стул, шлепая для развлечения ладонью по спинке его и изредка поглядывая на меня с той сосредоточенностью, которая была ему свойственна.

— А что, — спрашивал он меня после долгого молчания, — Правда, что в Петербурге пешком по улицам нельзя ходить?..

— Почему?

— Такое там движение на улицах, что сейчас же задавят.

— Это верно, — подтверждал я. — Там даже на каждой улице ящики такие устроены…

— Для чего?

— А чтоб задавленных складывать, пока родственники ни разберут.

— Да ну?

— Уверяю вас.

— Да ведь дорого…

— Что дорого?

— На извозчиках все время ездить.

— Что ж делать. Кому дорого, того и давят.

Похлопывая ладонью по спинке стула, он принимался тянуть свой непонятный мотив: «тюр-лю-лю, пам-пам-пам»…

— А правда, что в Петербурге в театрах совсем голых женщин показывают?

— Правда.

— Да как же так полиция позволяет?

— А ей-то что? Это здесь только и то стыдно, и это стыдно. А там в столице на это смотрят спустя рукава.

— Да ну?

— Вот вам и «ну».

— Тюр-лю-лю, пам-пам-пам! А скажите, правда вот, что говорят в ресторане там, если поужинать, — так рублей сорок за это берут.

— Сорок? Слишком вы дешевы, молодой человек… И триста заплатите, если не все пятьсот.

— Да ну? За то там и жалованье получают, небось, большое?

— Да уж… Конечно, маленький писец получает пустяки, рублей двести-триста в месяц… а кто повыше — восемьсот, и тысячу, и две. Нищему меньше рубля не дают. За то и нищие есть, которые на Невском по три дома имеют.

Получив на все свои вопросы точные обоснованные ответы, юноша Стеша, без всякого признака удивления на лице, уходил, волоча ноги и напевая «тюр-лю-лю, пам-пам-пам!». Заходил в винную лавку и торопил мать насчет обеда.

Однажды, он пришел ко мне и, вместо того, чтобы расспрашивать меня о Петербурге, разоткровенничался сам:

— А я вчера анекдот слышал: один жид пришел по делам к помещику, а тот схватил ружье и говорит: «плавай, жидовская морда, а то застрелю!» Ну, жид, конечно, испугался, упал на землю и сделал вид, будто плавает. А потом помещик засмеялся и сказал: «Благодари Бога, что я тебя нырять еще не заставил!». Здорово, а?

Я пожал плечами.

— Серо!

— Как вы говорите?

— Серо.

Стеша удивленно взглянул на меня и умолк. Я заговорил о чем-то другом, но он перебил меня:

— Так как вы сказали? «Серо»? Ха-ха!

— Да уж… неважный ваш анекдотец.

— «Серо», значить? Здорово… Ха-ха!

Он потрепал меня по плечу и ушел, волоча за собой громадные, в тяжелых сапогах ноги. На другой день я уехал.

II
И опять, совсем недавно, попал я в Змиев. Над Россией пронеслась революция, в Петербурге уже несколько лет работала Государственная Дума, а Змиев остался таким же… Пыльные безлюдные улицы, выводок цыплят у забора, и одинокий пьяный, лежащий в тени, около бакалейной лавки с вывеской:

«Бакалея с продажей всего».

Лавочник был тот же самый — и узнал он меня сразу же, как только я зашел к нему. Сколько перевидал за эти восемь лет новых людей этот бедняга? Вероятно, не более десятка.

— Опять к нам? — сказал он с такой небрежностью, будто бы я уезжал из Змиева недели на две. — Ну, Что ж… поживите, поживите… У нас тут не скучно.

— А что сиделица, у которой я жил?

— Будем говорить, она померла. А сынок ейный Степан Захарыч женились и казенной лавкой заведуют. Умнейшая голова!

Я изумленно поглядел на лавочника.

— Это он умнейшая голова? Да ведь он был глуп, как бревно.

— Молоды были, — серьезно возразил лавочник. — А теперь в больших умниках состоять. Вы то, господин, рассудите, что пост ихний небольшой — сиделец винной лавки, а компания у них самая отборная: председатель управы, господин доктор, учитель гимназии бывает и прочие сливки общества. С дураком бы возиться не стали…

— Да в чем же его ум?

— Надо быть, в разговоре. Ведь, господа, они, известно, как: сойдутся и разговаривают промеж себя. Да вот сюда в лавку идет учитель Выдыбаев — их хороший знакомый. Они вам лучше все и объяснят.

Действительно, в лавку зашел сухой, длинный господин с бледным лицом. Я извинился, назвал себя и прямо приступил к делу.

— Скажите, правду говорят, что Стеша Козелков, сиделец, считается тут у вас — personа grаtа?

Бледный учитель задумчиво покивал головой.

— Как вам сказать… Что-то в нем есть такое, что, действительно, отличает его среди других индивидов нашего богоспасаемого болота… Есть в нем настоящая желчь, скептицизм, чутье и вкус… Он тонок, беспощаден в своих характеристиках, и у дам пользуется даже некоторым успехом, как, вообще, все, что выдается над уровнем. Любопытный человек, советую познакомиться.

Я пожал плечами, расплатился и ушел.

Стешу встречать не приходилось, но зато, через день после разговора с учителем, попал я на вечеринку к ветеринарному врачу Кривулину.

Никого почти не зная, слонялся я из угла в угол, поглядывая на рассыпавшихся по всем комнатам гостей, споривших, пивших водку и пытавшихся даже танцевать.

Наконец, подсел я к нескольким девицам, смущенно замолчавшим при моем приближении…

— Что же вы замолчали? — как можно добродушнее спросил я. — Может быть, поверяете друг другу какие-нибудь мрачные тайны, а?

— Что вы этим хотите сказать? — ядовито спросила полная барышня в сиреневом платье.

— Да вот у вас был такой заговорщицкий вид…

Полная барышня критически пожала плечами.

— Вы думаете, это особенно остроумно, да?

— О, помилуйте, — рассмеялся я. — У меня вовсе не было мысли сказать что-либо сногсшибательно остроумное… Я спросил просто так…

— Просто так? Вы думаете, это особенно глубоко? Да?

Она победоносно оглядела подруг, будто ожидая что они скажут: «Ну, и бойкая эта Любочка… Даже столичного гостя забьет и загонит в угол».

— Глубокая мысль, — возразил я, улыбнувшись, — опасная вещь; у края ее всегда голова кружится… Многие сваливались и ломали себе на дне голову.

— Что вы хотите этим сказать? — подхватила сиреневая барышня. — Вы думаете, это особенно тонко, да? Успокойтесь, не удивили… Садитесь, единица!

Большинство подруг сиреневой барышни засмеялись… Я пожал плечами, встал и побрел в другую комнату. Меня догнала голубенькая барышня и миролюбиво сказала:

— Вы на них не обижайтесь. Они дуры… Ломаются, ломаются, а зачем — и сами не знают. Это их Степан Захарыч испортил. Они все ему подражают…

— Однако, — подумал я, — этот человек успел уже создать свою школу,

— Вот он, представьте себе, — сказала голубая барышня, — интересный человек…

— Кто?

— Да Степан же Захарыч… В нем есть что-то такое… Вы знаете, его многие ненавидят, но все боятся… Да вот он сам. Видите — он всегда приходить позже… Хотите, я вас познакомлю?

Заинтересованный, я поспешил навстречу этому неразгаданному, удивительному человеку, который покорил весь Змиев.

Стеша Козелков узнал меня сразу, но встретил серьезно, с большим достоинством.

— Ну, здравствуйте, здравствуйте… — солидно пробасил он. — Как у вас там, в Петербурге?

— Да Что ж у нас… Переглядыванием занимаемся.

Он поднял брови:

— То-есть?..

— Да так: Петербург с надеждой поглядывает на провинцию, а провинция на Петербург. Так и переглядываемся.

— Серо! — веско сказал Козелков.

— Что-о?

— Серо!

— Что — серо?

— Сказано серо. Неостроумно.

— Браво, Степан Захарыч, — сказал фельдшер. — Он не даст змиевцев в обиду.

— Да, — подхватил кто-то. — Этот не ударит лицом в грязь!

Я смущенно глядел на Козелкова, а он расправил бороду и спросил:

— Женаты?

— Нет.

— Почему?

— Да знаете, как сказал один древний мудрец: не женишься — будешь жить, как человек, а умрешь, как собака; женишься — проживешь, как собака, зато умрешь, как человек… Вот я еще и не остановил выбора ни на одном из этих способов смерти.

Козелков выслушал меня с некоторым оттенком превосходства и, подумав, сказал критически:

— Серо!

— Да… Уж вы с ним не спорьте, — сказал хозяин дома, беря меня за талию. — На него угодить трудненько. Заклюет! Пойдемте лучше выпьем водки… Степан Захарыч! Рюмочку водки, а?

— Водка? — поморщился Стеша. — Серо!

— Ну, уж вы скептик известный… Раскритикуете все так, что живого места не останется.

— Эх, Стеша, — горько подумал я, плетясь за ними в столовую. — Хоть бы из благодарности ты меня пощадил… За словцо-то. Ведь я же обронил…

Но Стеша и за ужином был беспощаден.

— Серо! — кричал он скептически…

Участок

Того согрей,

Тем свету дай.

И всех притом —

Благословляй

Имеете вы, хоть слабое, представление о функциях расторопной русской полиции?

Попробуйте хоть полчаса посидеть в душной, пропитанной промозглым запахом канцелярии участка. Это так интересно…

…Околоточный надзиратель отрывается от полуисписанной им бумажки, поднимает голову и методически спрашивает:

— Тебе чего?

— Самовар украли, батюшка.

— А твои глаза где-же были?

Околоточный прекрасно сознает, что этот вопрос — ни более, ни менее, как бесплодная ненужная попытка хоть на одну минуту оттянуть исполнение лежащих на нем обязанностей — опрос потерпевшей, составление протокола и розыски похитителя.

— Ты чего-ж смотрела?

— То-то, что не смотрела. У лавочку побежала, а он, пес, значить, — шасть! Кипяток вылил, угли вытряс — только его и видели.

— «Он», «его»… Почем ты знаешь, что «он»? Может, и «она»!

Кухарка запахивается в платок, утирает указательным пальцем нос и, подумав, соглашается:

— А, может, и она. Ани рази разбирают.

— Подозрение на кого-нибудь имеешь?

— Имею.

— Ну?

— Не иначе, жулик какой-нибудь украл.

— Ты скажешь тоже… Посиди тут, я сейчас все устрою. Вам чего, господин?

— Сырость у меня.

— Где сырость?

— В квартире.

— Ну так Что ж?

— Не могу же я, согласитесь сами, в сырой квартире жить?!

Околоточному даже не приходить в голову заявить, что это его не касается, или, в крайнем случае, удивиться, что к нему обращаются с такими пустяками.

Единственная роскошь, которую он себе позволяет, это — хоть на минутку оттянуть исполнение своих обязанностей.

— А вы зачем же сырую квартиру снимали?

— Я снимал не сырую. Я снимал сухую.

— Сухая, а сами говорите — сырая.

— Она потом оказалась сырой, когда уже переехали. Такие пятна по обоям пошли, что хуже географической карты.

Рассматривая недописанную бумажку, околоточный что-то мычит и машинально спрашивает:

— Подозрение на кого-нибудь имеете?

— То-есть, как это? Я вас не понимаю.

— Гм!.. Я хочу сказать, убытки заявляете?

— Да как-же их заявить — если от сырости ревматизм бывает. Иной ревматизм пустяковый, может быть, десять целковых стоить, а иной, как защемит — его и в тысячу рублей не уберешь.

Тоскливое молчание.

— А вы чего ж смотрели, когда нанимали?

— Говорю ж вам, — тогда сырости не было.

— Хорошо… Адрес? Зайду. Наведу справки и… Вам чего?..

— Господин околоточный! Вы не можете себе представить — я за последнее время все нервы себе истрепала. Буквально все нервы.

Вероятно, эта выше средних лет дама истрепала нервы не более, чем околоточный, потому что он хватается за недописанную бумажку, потом за голову и осведомляется:

— Подозрение на кого-нибудь имеете?

— Буквально все нервы. Как только наступает ночь — прямо хоть беги из квартиры…

— А что такое?

— Привидения. Все в один голос так говорят, что привидения. Кто-то стучит, ходит, роняет вещи, разговаривает, а ровно в полночь раздается вдруг в стене такой вой и плач, что мы все с ума сходим.

— Как же вы так допустили до этого?

— Да мы-то что же… Мы тут не при чем.

— Подозрение на кого-нибудь имеете?

— Никакого подозрения. Я убеждена, что это что нибудь загадочное. Ходит, роняет вещи и разговаривает…

— Сколько же их душ?

— Кого?

— Вот этих… призраков?! Привидений?

— А почем я знаю. Вероятно, одно.

— Но вы говорите — он разговаривает. Не может же он сам с собой разговаривать?

— А я не знаю. Вам лучше знать — может он, или не может.

Околоточный обладает чрезвычайно скудным запасом сведений из жизни обитателей потустороннего мира; но, как представитель власти, не хочет ударить лицом в грязь, и, поэтому, говорить чрезвычайно уверенно:

— Не может. Не иначе, как с соучастником. Ну, хорошо. Успокойтесь, сударыня. Мы разберем это дело и виновные понесут заслуженное наказание. Ваш адрес? Имею честь кла… Ты чего тут топчешься?

— Мать старуха померла.

— Подозрение на ко… Гм!.. Ну, и царство ей небесное. От чего померла?

— Бог знает. Ей уж годов сто будет. Три года, как не вставала. Теперь померла.

— А ты чего же смотрел? — тоскливо в сотый раз мямлит околоточный. — Ну, ладно. Подожди, сейчас. Вам что угодно? Потрудитесь снять котелок. Осторожнее, вы рукой в чернильницу попали. Что вам угодно?

— Скучно мне, господин околоточный.

— А вы бы меньше пили, так и не было бы скучно.

— Чудак человек, а от чего же я пью? От скуки ж!

— Вы Что ж… заявление какое пришли сделать? Прошу на меня не дышать!

— Пришел. Заявление. Заявлю вам, как представителю власти, что мне скучно! Почему нет никаких увеселений?

— Идите домой спать. Вот вам и увеселение.

— Вы думаете? Не желаю. Я хочу жить полной жизнью. Конечно, вы можете меня прогнать, но — куда же мне пойти? Если я пришел сюда, значит, больше некуда. Ах, г. околоточный! Русский человек носит в себе особую тоску.

— Будьте добры не мешать мне.

— Куда же я пойду? Чрезвычайно хочется каких нибудь увеселений.

— Ну… пойдите в кинематограф. Часа через два откроется.

— Мерси! Вот видите — дельный совет. Я знал, куда иду! Начальство — оно распорядится! Разрешите посидеть тут на диванчике, подождать открытия.

— Сидите. Только не шумите. Вам что, господин?

— Жена от меня ушла. Нельзя ли…

— А вы чего же смотрели?

— Ах, да разве за ними усмотришь? Спрашивается, чего ей недоставало?

— Да… Женщины народ загадочный. Все ищут такого, чего и на свете нет. Престранная публика. Подозрение на кого-нибудь имеете?

— Тут даже и подозрения никакого нет; сбежала с штабс-капитаном Перцовым.

— А вы чего же смотрели?

— А вот вы спросите. Приятелем моим считался, на биллиарде вместе играли и — на тебе!.. Подсидел.

— Да-а… В семейной жизни всегда нужно быть на чеку, — говорит устало околоточный, закуривая папиросу. — Можно вам предложить? Семейная жизнь это, как говорится, осаждаемая крепость. Женщины любят все романтичное, а мужья ходят по утрам простоволосые, в расхристанной рубашке и туфлях на босу ногу. А женщина лакированный ботфорт любит. Нравственная глубина не так ее интересует, как приятный блеск внеш… Тебе чего?

— Ну, вы еще заняты, так я себе немножечко, ваше благородие, подожду. Таки каждый человек должен ожидать, когда их высокоблагородие заняты. Вы уж, пожалуйста, не кричите…

— Да ты по какому делу?

— Маленькое себе дело. К моей жене заехала из Варшавы на минуточку свояченица, ну, так она имеет варшавское правожительство. Я говорю господину паспортисту…

— Хорошо. Зайдешь к трем часам, когда посвободнее будет. Вам чего, барышня? Не плачьте.

— Можно так делать? Говорил: «люблю, люблю», а теперь вытянул все, обобрал и ушел… Оставил, в чем мать родила.

— Кто такой?

— Приказчик от «Обонгу». Прямо-таки оставил, в чем мать родила.

— А вы чего же смотрели?

— Так если он говорил, что любит. Божился, крестился, землю ел. А теперь что я?.. В чем мать родила!

Это не более, как поэтическая метафора, потому что огромная шляпа на голове девицы никогда не позволила бы ей появиться в таком виде на этот горестный свет.

— Хорошо, — говорит околоточный. — Вы где в него влюбились? В нашем участке? Будьте покойны, — мы примем меры!

Пишущий эти строки долго сидит на потертом деревянном диванчике и любуется этим калейдоскопом кухарок, квартирантов, привидений, пьяных и обманутых мужей.

И вот, выждав свободную минуту, я встаю с диванчика и подхожу к обессиленному, отупевшему околоточному.

— Вам что угодно?

— Темы нет, г. околоточный.

— Какой темы?

— Для рассказа.

— А вы чего-же смотр… Да я-то тут причем, скажите пожалуйста!?

— Как, причем? Вы — полиция. Если привидения, пьяные и обманутые мужья вам «причем», то и тема вам «причем».

Околоточный трет голову.

— Вам тему?

— Тему.

— Для рассказа?

— Для рассказа.

— Гм… Подозрения ни на к… Ах, ты, Господи! Ну, мало ли тем… Ну, опишите, например, участок, посетителей. Вот вам и тема.

— Ну, вот и спасибо. Опишу. Я, ведь, знал, что, если вы обязаны смотреть за всем, то обязаны смотреть и за темами. Прощайте!

Вот — написал.

Одно из моих чудес

Чудеса можно делать из-за чего-нибудь: из-за голода, честолюбия, или из-за любви к женщине.

Всякое чудо такая трудная вещь, что просто так себе, для развлечения этим заниматься не стоит.

Однако, я совершил однажды чудо, не будучи движим ни честолюбием, ни голодом, ни страстью к женщине.

Для конторщика, служащего в учреждении, где бухгалтер здоровый, не старый еще мужчина, да при том и крепко сидящий на месте — для такого конторщика честолюбие — крепко запертые ворота.

Для голодного человека, совершающего во имя требования организма настоящие чудеса — я был слишком хорошо обеспечен теми шестьюдесятью рублями, которые ежемесячно вытягивал по частям вперед у сонного нерасторопного кассира.

А что касается женщин… Мое искреннее мнение, что они любят нас и без чудес. Наоборот, на всякое чудо, подвиг — они смотрят совершенно иными глазами, чем мы. Попробуйте достать любимой женщине, по ее желанию, несколько звезд с неба — она еще на вас же и напустится за это: она не знала, скажет она, что звезды вблизи такие огромные, безобразные и занимают места так много, что из-за них в комнате негде повернуться: «Удружил тоже! Нечего сказать… Заставь Вас Богу молиться, вы и лоб разобьете!..»

Во имя чего-же, во имя какого великого стимула совершил я то чудо, о котором хочу рассказать?

Да во имя лени!

Иногда по ночам невыносимая жажда терзает меня, но я не утоляю ее, потому что для этого нужно сбросить одеяло и подойти к стоящему на подоконнике графину с водой. Самое ненасытное честолюбие можно было бы удовлетворить, начав работать, как следует — я не желаю этого. Я лишался любви самых красивых милых женщин только потому, что не отвечал на письма, или валялся по целым вечерам на диван, вместо того, чтобы плестись на свидание.

Вот что такое моя лень. Ненасытная, она поглощает все — голод, женщин, карьеру.

Директор правления, уполномоченный вести дела нашего общества — Мигасов — наводил на меня холодный, тупой, длительный ужас.

Дела, которые поручались мне, плелись сзади всех, как старые искалеченные лошади, и я оттягивал всякую пустяковую работу до самого последнего момента.

Нельзя сказать, чтобы я наслаждался покоем в первые, сравнительно безопасные, моменты украденного времени. Все время передо мной стоял грозным видением будущий директорский выговор, но я тянул час за часом, бродил тоскующим взглядом по потолку, читал столбцы старой газеты, в которую были обернуты корешки порученных мне громадных бухгалтерских книг, высчитывал, сколько букв в слове «двадцативосьмимиллиметровый» и, вообще, развлекался как мог, вместо самого простого — исполнения порученной мне работы.

И все время тупая тоска сжимала мое сердце, тоска ожидания, что вот-вот грянет условный звонок из директорского кабинета, звонок, от которого сердце мое медленно переворачивалось и ползло вниз в холодное море предстоящего ужаса — и я должен буду с бьющимся взглядом предстать пред спокойные стальные глаза грозного директора.

— Готово?

— Что, Арсений Михайлович?

— То, что я просил.

— Н… не совсем. Я половину только сделал.

— Да? Очень жаль. Ну, Что ж делать. Дайте ту половину, которую вы сделали.

— Первую?

— Да.

— Я первой еще не сделал. Занялся было, второй…

— Э, черт! Ну, давайте вторую половину.

— Вторая… половина… не совсем… готова…

— Наполовину готова?

— Д… да… Кажется.

— Дайте четверть! Дайте восьмушку, но что-нибудь дайте-же, черт возьми!..

— Я вам… завтра… приготовлю…

В эту минуту я сам себе был жалок и противен. Директор с омерзением смотрел на мое растерянное, подобострастное лицо и говорил:

— Когда мы, наконец, от вас избавимся?

— Я не мог найти отчета за прошлый месяц… Я искал…

— Потеряли да? Вы бы через газеты публиковали…

Чтобы заслужить его расположение, я делаю вид, что меня одолевает припадок смеха, вызванного его остротой, но он брезгливо машет рукой и говорит, постукивая согнутым пальцем о толстый карандаш:

— Идите! И если не сделаете через час, — можете уходить на все четыре стороны.

Я вылетаю из кабинета… Ффу!

Мои толстые, громадные бухгалтерские книги я вел так, что весною в них записывался только ноябрь, а осенью, на страницах с надписью «дебет» и «кредит» — расцветали подснежники и журчали весенние ручейки, извиваясь между красными толстыми линейками.

И при этом, мне иногда приходилось работать ночами, потому что я никогда не работал днем, причем надо мной все время висело изгнание, скандал и насмешки.

И все я приносил ей — могущественной Богине Лени, на ее жертвенник.

…Я стоял, почтительно изогнувшись перед директором:

— К сожалению, я не успел вас выгнать, как вы этого заслуживаете, — завтра я уезжаю в Петербург в главное правление и на моем месте будет второй директор правления Андрей Андреич Грызлов. Думаю, что вы не удержитесь при нем и трех дней. Вылетите, как авиатор.

Я отдал ему последнюю дань. Захихикал, осчастливленный милостивой директорской шуткой; постоял, ожидая, что он хоть на прощанье протянет мне руку; но встретившись с ним взглядом, торопливо поклонился и выбежал из кабинета.

— Влетело? — осведомился кассир.

— Ему от меня? — пожал я плечами. — Бог с ним, не особенно.

Эту ночь я не спал совсем. Думал. А утром пришел на службу и, раскрыв для вида какую-то книгу, погрузился в ожидание нового директора.

Мой план, который родился в бессонную ночь, был безопасен; в случае, если бы он провалился, я «вылетел»-бы немедленно, а если им совсем не воспользоваться, я вылетел бы дня через три. Что такое три дня в нашей длинной монотонной жизни?

Но я совершил чудо.

Едва этот новый таинственный директор позвонил у подъезда и, раздевшись, вошел в кабинет, я встал с места, захватил кое-какие бумажонки и, сделав товарищам предостерегающий жест, бодро пошел в самую пасть льва.

— Тссс! — сказал я. — Прислушайтесь к нашему разговору.

Передо мной стоял высокий человек, с черной окладистой бородой, орлиным носом и сдвинутыми черными бровями.

Я схватил его руку, крепко пожал ее и, не давая новому директору опомниться, заговорил со снисходительной улыбкой:

— Новый коллега? Очень приятно. Кажется, Андрей Андреич? Старина Мигасов много говорил мне о вас. Частенько толковали мы с ним… Садитесь!.. Ну, Что ж, послужим, послужим! Народ мы мирный, хороший, и я, уверен, вы нам понравитесь. Ну, расскажите же что-нибудь о себе? Холосты? Женаты?

— Холост! — сказал он, ошеломленный потоком слов.

— Как холост? Неужели? А дети есть?

Он засмеялся.

— Дети? Откуда-же дети?

— А-а, плутишка, — лукаво погрозил я ему пальцем. — Покраснел… Мы вас тут женим, хотите?

— Куда мне! Я старый холостяк, а вы… женаты?

— Гм? Как вам сказать… Курите?

— Курю.

— Ну, попробуем ваших. Знаете, странно: я с вами только сейчас познакомился, а как будто десять лет знаком. Да… бывают такие люди.

— А вы здесь в качестве кого служите? — спросил директор, протягивая мне портсигар.

Я махнул рукой,

— Так себе! Чепуха на постном масле. Мигасов все тащил меня к себе в Петербург, в главное правление, да, нет, не хочется. Кстати, он вам что-нибудь обо мне говорил?

— О вас? А кстати, как ваша фамилия? Я не расслышал.

Я назвал себя и затаил дыхание. Он сделал вежливую паузу,

— Нет, не говорил ничего.

— Странно. Мы были с ним большими приятелями. Он, вообще, ужасно рассеянный. Я всегда подтрунивал над ним. «Арсений Михайлович, говорю, — ты ботинок один забыл надеть!» Одно только мне не нравилось в нем…

Я откинулся на спинку кресла, затянулся папиросой и стал рассеянно разглядывать синеватую струйку дыма.

— А что такое? — заинтересовался директор.

— Уж очень он фамильярен с низшими служащими… Курьеров по плечу трепал, с артельщиками длиннейшие разговоры вел. Я, конечно, по убеждениям демократ, но то, что допустимо с нами, старшими служащими, звучит каким-то фальшивым народничеством по отношению к курьеру.

— Да, — призадумавшись, сказал он, — пожалуй, вы и правы.

— Да, конечно! Мы с вами, конечно, как люди одного уровня, одного положения в обществе… Кстати, который час?

Он вынул прелестные тонкие золотые часы с эмалью и взглянул на них.

— Половина первого. А вы разве… куда-нибудь спешите?

— Да, — озабоченно сказал я. — Нужно будет в два-три местечка заехать. Вам тоже, я думаю, сегодня уж начинать работать не стоить. Не правда ли? Вы когда завтракаете?

— В два.

— Экая жалость! Мы бы могли позавтракать вместе, да сегодня, простите, не могу. Когда-нибудь, в другой раз. Аddios, маэстро!

Я пожал ему руку, сказал несколько ободряющих слов по поводу того, чтобы он пока не смущался, что привыкнуть не так трудно и, послав ему в заключение рукой приветственный жест, выпорхнул из кабинета.

У дверей, как стадо баранов, толпились перепуганные служащие.

— Вы чего же не зайдете к Андрею Андреичу познакомиться? Андрей Андреич! Вы уж тут без меня познакомьтесь с этими ребятками, а я спешу, у меня еще два свиданьица!

Недавно из Петербурга приехал по каким-то делам бывший директор Мигасов. Так как у него было несколько правленских дел к Андрюше Грызлову, он приехал в правление, вошел в кабинет и увидел следующее: я сидел на кончике письменного стола, постукивая о ножку каблуком, а Грызлов говорил мне:

— Милый мой! Но так же нельзя! Ты обещал мне майский отчет сдать в июле, а теперь уже начало сентября… Конечно, ты парень симпатичный, но…

— Ах, отчет, отчет! — сказал я, подмигивая. — Надоело! Ты мне скажи лучше, где мы сегодня завтракаем?

Стихийная натура

I
Я приезжаю в Москву очень редко, но всегда, когда приезжаю, — мне попадается на глаза москвич Тугоуздов.

Знакомы мы с ним недавно — всего лишь несколько месяцев, но, выпивши однажды больше, чем нужно, перешли на «ты».

Недавно, узнав, что я в Москве, он отыскал меня, влетел в номер гостиницы и с порога закричал:

— Брось, брось! К черту твой письменный стол! Нынче у меня хорошее настроение, и я хочу глотнуть порцию свежего воздуха! Эх, черт! Живешь-то ведь один раз!

Меня очень трудно уговорить присесть за письменный стол; но увести от письменного стола — самое легкое, беспроигрышное дело…

— Глотнем воздуху, — радушно согласился я. — Это можно.

— Эх-ма! — кричал оживленный Тугоуздов, в то время, как мы, усевшись на лихача, мчались в оперетку. — Ходи изба, ходи печь! Гоп, гоп! Хорошо жить на свете, а?

— Совершенно безвредно, — улыбнулся я, впадая в его тон. — Так мы в оперетку?

— В оперетку. Там, знаешь, есть такие разные женщиночки. Хорр… шо!

— «Вот оно — подумал я, — настоящая широкая московская душа».

Как будто догадавшись, Тугоуздов подтвердил вслух:

— Настоящая, я, брат, московская душа! Тут нас таких много. Валяй, Петя — пятерку на чай дам! Гоп-гоп!

В оперетке, во время антракта, мы встретили двух неизвестных мне людей: Васю и Мишунчика.

По крайней мере, Тугоуздов, столкнувшись с ними, так и крикнул:

— Вася! Мишунчик!

Тут же он с ними расцеловался.

— Как подрыгиваешь, Мишунчик?

Оказалось, что Мишунчик «подрыгивал» хорошо, потому что, не задумываясь, отвечал:

— Ничего. Подъелдониваем.

У русского человека считается высшим шиком пускать в ход такие слова, которых до него никто не слыхивал; да и он сам завтра на тот же вопрос ответит иначе… Что-нибудь вроде: «ничего, тилибонимся» или «ничего, тарарыкаем».

А в переводе на русский язык этот краткий диалог очень прост:

— Как поживаешь, Миша?

— Ничего, помаленьку.

Тугоуздов познакомил меня с Васей, познакомил с Мишунчиком, и не успокоился до тех пор, пока не взял с них слово ехать вместе с нами ужинать к Яру.

— Нет, нет, уж вы не отвертитесь. Поедем, чепурыхнем (или чебурахнем — не помню).

Когда мы вернулись и сели на место, я спросил Тугоуздова:

— Кто это такие, твои друзья?

— А черт их знает, — беззаботно отвечал он, не отрывая бинокля от глаз.

— Чем они занимаются?

— Так просто… Москвичи. Кажется, хорошие ребята. Впрочем, я фамилию-то ихнюю забыл. Не то Кертинг и Полосухин, не то Димитрюков и Звездич. Тот, что Звездич, очень хорошо анекдоты рассказывает.

И закончил несколько неожиданно:

— Деляга.

II
Когда приехали к Яру — нас уже ждал накрытый стол.

— Все, как следует? — жизнерадостно спросил Тугоуздов склонившегося к нему метрдотеля.

— Извольте видеть!

— Чего там изволить! Коньячишку дрянь поставили. Ты, братец, дай чего-нибудь этакого… старенького.

— Извольте-с. Есть очень хорошие коньяки 1820 года — только должен предупредить, Николай Савич — тово-с! Семьдесят пять монет бутылочка.

— Ты, братец, глуп, — поморщился Тугоуздов. — Скажи, Тугоуздов когда-нибудь торговался?!

— Никак нет.

— То-то и оно. Живешь-то ведь один раз! Верно, ребятки?

— Верно, — подтвердил Мишунчик.

Шумно уселись за стол.

— Эх-ма! Ходи изба, ходи печь! — кричал Тугоуздов. Шире дорогу, коньяк в горло идет! Пейте разумное, доброе, вечное!

…Мальчишка подошел к нам, держа в руке три розы, и заявил Тугоуздову:

— Вот вам прислали… С того столика. Господа Шинкуневы.

— Ге! Спасибо! Вспомнили стараго Тугоуздова. Стой, паренек! Сколько у тебя этого товару есть?

— Да хоть десяток, хоть два.

— Ну, вот, и волоки два! Отнеси им с записочкой, поблагодари! Стой, напишу.

Цветы были отосланы с игривой запиской Тугоуздова: «Ку-ку! А вот и я, здравствуйте, как пошевеливаетесь? Пьем за ваше, с криками ура!»

Под запиской он заставил подписаться нас всех, несмотря на мои мольбы и указания, что это неудобно.

— Ничего, ничего! Живем-то один раз… Эх-ма!

Мне стал нравиться этот стихийный, широкий, безудержный человек:

— Вот он, московский-то размах, — подумал я. — Москва кутит, дым столбом!

— Что там у вас еще? — спросил Тугоуздов метрдотеля.

— Еще горячая закуска заказана, потом уха, потом котлетки валлеруа…

— К черту твои закуски. Давай нам ухи… Эх-ма! Настоящей русской стерляжьей ушицы с растегайчиками. Гоп-гоп!.. Настоящее исконные растегайчики!

— Виноват, закуска заказана. Может, подать?

— Подай-ка, я тебе на голову ее выложу. Да ты вот что: и закуску к черту, и валлеруа твое к черту. Ты нам дай кабинетик и тащи туда уху. Верно, господа? Ведь все уже почти сыты.

— Конечно, — сказал я. — Напрасно ты эти котлеты и горячую закуску заказывал.

— Да, милый мой, черт с ним! Обеднеем от этого, что ли? Живешь-то ведь один раз. Ну, дай, я тебя поцелую!

Поцеловались,

III
В кабинете Тугоуздов предложил:

— Снимай, ребятки, сюртуки. Опростимся! Садись на пол, на ковре будем уху есть. Как рыбаки! Верно?

Ели уху на дорогом кабинетном ковре. Совсем как рыбаки.

— Постой, — забеспокоился Тугоуздов. — Ты какое вино-то открыл?

— Как же-с! Клико энглянд.

— И дурак. Кто же с ухой клико пьет? Дай посуше. Постой! А это оставь — сами не выпьем, фараоны выпьют.

— Какие фараоны? — полюбопытствовал я.

— Какие? А вот какие. Эй, Никифор! Зови сюда кочующее племя. Пусть споют! Эх-ма! — вдохновенно крикнул он. — Живешь-то…

— … Ведь один раз, — докончил я.

— Верно! Откуда ты догадался?

Пришли цыгане. Сразу стало шумно, дымно и неуютно; всюду взор наталкивался на незнакомые, алчные лица, на открытые рты и ревущие глотки.

— Гоп, гоп! — кричал Тугоуздов, дирижируя хором и приплясывая. — Сыпь, накаливай (или — «наяривай» — точно я не расслышал)! Барыни, налегайте на фрукту, пейте желтенькое! Эх-эх, тра-ла-ла!

Лицо его сияло весельем.

— Вот оно, — подумал я, — московский тысячник кутит! Что за забубенная головушка! Сколько в этом своеобразной, дикой красоты. Знают ли еще где нибудь в России секрет такого разудалого, беззаветного веселья?!

— Довольно! — кричал Тугоуздов. — Вот, нате вам! Очищайте арену! Едем ребята!

— Домой? — спросил я.

— Что-о-о? С ума ты сошел! Кто ж теперь домой едет? В «Стрельну!» Под тропики! Кофе с абрикотинской мазью выпьем. Егор! Скажи, чтобы Семен подавал. Да позови Евграфа — пусть он звякнет Ивану Порфенычу, чтоб Алексей нам кофию сварганил. Эх-ма! Высыпай, ребятки.

В «Стрельне» пили кофе. Опять пели цыгане, потому что Тугоуздов хотел сравнить: «чья кишка толще?»

Оказалось, что «ярцам не выстоять».

В пятом часу утра стали собираться уходить.

— Ну, я домой, — робко сказал я.

— Ни-ни! Мы еще дернем в «Золотой якорь»- гуляй, душа! Ни за что не пущу. Мы еще должны по бокалу разгонного выпить.

— Да почему должны? Где такой закон, что должны?

— Нет, нет, ты уж и не говори. Поедем! Григорий! Скажи Савелию, чтоб он Семена кликнул. Да позови Ивана Маркелыча. Тебе чего? Цветы?! А ну тебя… Впрочем — ладно! Братцы, бери этот злак! Всадим в петлицы с двух сторон — то-то в «Якоре» смеяться будут! Хе-хе, почудим! Получайте, барышня! Адьюс. Егоррррр!

В «Якорь» нас не пустили. Мы долго стояли на морозе, переминаясь с ноги на ногу, и униженно просили, приводя разные резоны — «Якорь» был непреклонен.

— Нельзя, господа, — солидно говорил швейцар. — Поздно. Теперь разве к нам? Теперь к Жану время ехать.

— А, действительно, — спохватился Тугоуздов. — Что же это мы, братцы, бобы разводим, когда уже шесть часов.

— А что?

— Да уже ведь к Жану можно ехать. Блинков поедим, водочки. Все равно, спать-то уж где же.

— Какой уж сон, — резонно подтвердил Вася, — седьмой час.

— Люди вот уже на рынок идут, а мы — спать? — подхватил и Мишунчик. (Кстати, он оказался не Кертингом и не Димитрюковым, а Жбанниковым, а Вася — Сычугом. Его национальность выяснить не удалось).

IV
У Жана лениво ели блины с икрой и пили водку. День смотрел в окно, и мне было как-то стыдно за наше беспутство. Тугоуздов заявил, что он может бутылку шампанского открыть ладонью, хлопнув ею по донышку бутылки. Разбил две бутылки и стал плясать с Васей неприличный танец.

Я, еле ворочая языком, прожевывал толстый блин и все время силился открыть тяжелые, будто чужие, веки.

И сам себя упрекал я:

— Нет, не годишься ты, брат. Нет в тебе этакого непосредственного веселья… Ко всему относишься ты с критикой, с придиркой. Нет в тебе этакого… русского. Вот они настоящие русские люди!

Настоящие русские люди выбрались на свежий воздух только в десять часов утра; притом Вася и Мишунчик куда-то исчезли, а мы остались с Тугоуздовым посреди залитой солнцем улицы; солнечный свет слепил воспаленные глаза.

— Хорошо погуляли, — хрипло засмеялся Тугоуздов. — Я к тебе в гостиницу — спать. Можно? Дома, в гостинице, он захотел черного кофе с коньяком и улегся только в двенадцатом часу.

Заснул и я.

V
Проснулся я около шести часов вечера. Тугоуздов сидел за столом и что-то подсчитывал карандашом.

— Что ты? — спросил я.

Он обернул ко мне недовольное лицо.

— Вот, черт меня побери! Шестьсот рублей, как корова языком слизала.

— Ну, что ты говоришь? Положим, я тоже больше двухсот истратил. Ну, да ничего, — успокоил я осунувшегося Тугоуздова. — Живешь-то ведь один раз.

— Черт меня дернул этих двух прощелыг потащить… Пили, ели, хоть бы целковый кому на смех бросили…

— Да ведь ты же их сам тащил?

— Да, уж… До старости доживу — все дураком останусь. Эти идиотские цветы еще. У Яра тридцать целковых отдал, да в «Стрельне» двадцать четыре. Кому это надо? Те тоже идиоты, Шинкуневы — нужно им было свои паршивые цветы присылать… Они-то мне три розочки, а я — накося! На эти тридцать рублей три дня жить можно… И вот я теперь убедился: никогда сразу не нужно заказывать закуску и ужин. Закуской-то налопаешься, а ужина никто и не ест. А в счет-то его ставят… Не подарят!

— Ну, Что ж, — вздохнул я. — Что с возу упало, то и пропало. Постарайся забыть и начни новую жизнь.

— Да, тебе легко говорить… Ты цыган-то не приглашал — я приглашал!.. Ведь я им, подлецам, почти триста рублей раздал. За что, спрашивается. Поорали, накричали в уши разных бессмысленностей и пошлостей — а ты за это же и денежки плати…

Он опустил голову и долго смотрел на какую-то бумажку, лежавшую на столе.

— За ковер пятьдесят рублей поставили. Вот безумие-то! Это мы ухой ковер залили. И дернула это меня нелегкая — на ковер лезть уху лопать… Тоже — рыбак выискался! Такого рыбака высечь нужно, как следует, что бы он знал.

— Ходи изба, ходи печь, — напомнил я.

— Что? Да!.. — криво улыбнулся он. — Этой-бы печью да по мордасам меня. Тоже — широкая душа! Первобытная натура. Кому нужны были эти блины у Жана? Шестьдесят рублей заплатили — за что? Лучше-бы домой поехали

— Да, ведь, я говорил, чтобы домой!

— Я тебя и не упрекаю. А от цветов в «Стрельне» мог бы меня и удержать… На кой черт эти цветы нам были. Тоже, подумаешь, натыкали в петлицы и думают, что остроумно.

— Ты же сам предвкушал, как, дескать, в «Золотом Якоре» смеяться будут.

— Кто? Кто-бы там смеялся?! Дурак швейцар, да пара размалеванных баб? Удивишь ты их этими розами!

Он потер ладонью голову.

— Я одного только не понимаю: за что я в «Стрельне» заплатил сто рублей, не считая цыган. За что с меня они сто рублейвзяли?.. Даже, помню сто десять рублей с копейками. Не иначе, как эти два жулика попросили метрдотеля приписать их старые счета! Обрадовались!

— Какие жулики?

— Да эти: Симакович и Перепентьев.

— Они вовсе не Симакович и Перепентьев. Они: Жбанников и Сычуг.

— А черт с ними! Сычуг, — не Сычуг. Шофер тоже свинья — сорок два рубля содрал — за что, спрашивается? Какой-то Григорий тоже или Пантелей… Дал я ему целковый на чай, просил пять рублей разменять, а он возьми, да и исчезни с золотым! Как-бы теперь эти пять рублей пригодились… Швейцару тоже у Жана… Три рубля дал. Тысячу раз говорил себе: нужно иметь всегда мелкие! Предовольно с него было-бы и полтинника.

Вспомнив еще что-то, он злобно схватил себя за голову.

— Валлеруа! Знают черти, что подсунуть! По три с полтиной порция! Так четырнадцать рублей и ухнули. С какой радости, спрашивается?

— Ну, чего там хныкать, — сказал я, решительно подымаясь с дивана. — Поедем в Прагу, пообедаем, придем в себя.

— В Прагу? — охнул Тугоуздов. — Не-ет, братец… я теперь неделю буду сосисками с пивом поддерживаться. Мы хотя не нищие, дорогой мой, а нам тоже соображаться надо… Хочешь, пойдем, тут такой ресторанчик есть «Неаполь», за углом. Графинчик водки с закуской 30 копеек, обед из трех блюд шесть гривен…

— Котлет валлеруа не будет?

— Зачем? — не понял он.

— Да, как же. Может, цыган позовешь, а? Ходи изба, ходи печь…

— Молчи, чтоб ты пропал!

Он бросился на диван и простонал:

— А у Жана почти полкоробки икры осталось… Не доели! А ведь он за нее двенадцать рублей поставил… Водки графин оставили… Семги три куска…

И эта широкая московская натура, этот размашистый гуляка заплакал от беспросветного отчаяния и скорби…

Ничтожная личность

Лежа в кабинете на диване с книгой в руках, я услышал голоса, доносившиеся из передней….

— Ну, что, как твой барин?

— А что-с?

— Его нет дома? Да?

— Нет-с, помилуйте — дома.

Долгая пауза последовала за этим ответом. Потом первый голос, проникнутый глубоким изумлением, воскликнул:

— Ну, что ты такое говоришь? Неужели?!..

— Так точно. Дома.

— Вот-то штука! Ты уверен в этом?

— Барин в кабинете на диване читают книжку.

— И к нему можно? Может быть, он болен? Нынче все болеют.

— Никак нет; не болен.

— Чудеса!.. Ну, проводи меня к нему.

Кирпичев показался в дверях. Этого Кирпичева я уже не видел… не помню сколько.

Петербург странный город: кажется, будто позавчера только встречался на Невском со знакомым человеком, а он за это время или уже Европу успел объехать и жениться на вдове из Иркутска, или полгода, как застрелился, или уже десятый месяц сидит в тюрьме по причине, очень теперь распространенной в нашей великой, могучей России: взяли просто и посадили человека; там, мол, видно будет за что!

И, напрягши память, вспомнил я, что, действительно, не видел этого Кирпичева месяцев пять шесть.

А, может быть, и два года. Странно живут некоторые из нас.

Если не ошибаюсь, последний раз сидели мы с компанией за ужином у Кюба. За ужин, помню, платили мы с Кирпичевым. То есть, платить хотели все, но каждый, кроме нас двух, выразил такое вялое, малокровное желание слазить в карман за бумажником, что мы, как более проворные, в течение пяти минут, расплатились за всех. Кто-то, правда, выразил даже протест по поводу нашего поведения, но выразил этот негодующей протест очень лениво и, не докончив фразы, тотчас же задремал.

С Кирпичевым я никогда не был близок, но мне всегда нравилось его спокойное джентльменство в отношениях с окружающими и безбрежное простодушие, которое привлекало все нетребовательные сердца к этому тароватому, благожелательному человеку.

Теперь он казался похудевшим, немного потрепанным, но ясная благожелательная улыбка все время освещала усталое, потемневшее лицо.

— А, Кирпичев! — приветствовал я его. — Рад, что вспомнили. Пять месяцев не виделись.

— Полтора года. Последний раз, полтора года тому назад, у Кюба ужинали.

— Ну, как ваша техническая контора? Процветает?

Он замахал на меня руками и рассмеялся так, что закашлялся.

— Эко кого вспомнили! Покойницу… Я ведь, батенька, пролетел с конторой.

— Да что вы!

— Ей-Богу, — радостно сообщил он, улыбаясь усталым ртом. — Чрезвычайно пролетел. Потом устроил автомобильный гараж и тоже пролетел, потом купил магазин предметов для спорта и уже окончательно пролетел. Очень, знаете, это не весело.

Но, говоря эти слова, он противоречил тому выражению, которое было написано на его лице: выражение лица его было самое веселое.

— Да-с… Все, знаете ли, пошло прахом: пролетел, можно сказать, самым циничным образом. Предлагали мне тогда одну комбинацийку, благодаря которой можно было не малую, а большую толику в карман зажать, да как-то не мог я. Хи-хи-хи! Ну, да ничего, знаете ли, все на свете поправимо. Свет не без добрых людей. Сегодня я растерял все перья, завтра ближние помогут обрасти. Не правда ли?

Я помолчал.

— Я говорю: не правда ли, а? Все, глядишь, и устроится.

Разглядывая с суровым вниманием свои ногти, я неохотно процедил:

— Да…. гм… бывает. Бывает, что и устраиваются.

— То-то и оно.

Я бросил на него исподлобья быстрый взгляд и, уверившись, что он по прежнему безмятежен, перевел разговор.

— Лазаренку давно встречали?

Он засмеялся.

— Ох, батенька! Лазаренка этот прямо какой-то пренесчастный тип! Сколько раз я к нему ни захожу, ни звоню по телефону — все нет дома. Все, вероятно, романы с дамами. Конечно, он холостой человек, но, ведь, так и известись можно. На-днях звоню к нему — будто его голос по телефону: «Кто говорит?» — Я отвечаю: «Кирпичев». И вдруг тоненький женский голосок кричит: «Его нет дома! Повесьте трубку!». Умора.

Я для чего-то перелистал книгу и спросил:

— А у этого… как его! У Тарасовича… Бываете?

— Тоже он занятой человек. Вот ведь странный город Петербург, как подумаешь: он высасывает у человека все свободное время и ни на минутку не дает пожить для себя. Заезжаю к Тарасенке, раз — нет дома! Заезжаю другой — нет дома, третий раз — нет дома!! «Да, где же он?». — «To в суде, то на каком-то заседании, то на деловом завтраке или обеде». — «Да когда его можно застать?». — «Не знаем». — «Да вы скажите этому чудаку, что Кирпичев, его приятель Кирпичев, хочет, мол, его видеть. Пусть он сам мне напишет, когда у него свободная минутка выберется»… Оставил свой адрес… Вы думаете, получил ответ? Ни-ни! Впрочем, наша петербургская почта… На нее не надейся, не правда ли?

— Да уж… почта… — пробормотал я.

— То-то и оно. И, главное дело, очевидно, что жизнь усложняется с каждым днем, Помню я, года два тому назад как-то свободнее жилось и время для всего находилось, а нынче… (Он махнул рукой). Прямо-таки, я не знаю — куда мы идем? И что будет с нашими детьми, если даже мы уже — расшатанные скверные неврастеники, несущиеся, сломя голову, в погоню за делами…

— Да, — рассеянно вздохнул я.

— Конечно же, правильно. Да вот даже взять Костю Светлякова — милого лентяя, гуляку и бездельника Костю. И тот каким-то образом по уши погряз в делах. Захожу как-то на-днях к нему пораньше, чтобы уж наверное застать. «Доложите, говорю, барину, что Кирпичев пришел, его приятель. Барин-то, конечно, дома?». — «Кажется, дома; сейчас посмотрю». Вернулась: «Нет дома». — «Как так нет? В это-то время?». — «Да, говорить, по делу куда-то уехал». — «Чудеса! Да, когда же он вернется». — «Неизвестно; до вечера, говорит, по делам поехал». Какой-то поэт сказал: «Город жестокий Бог и мы его рабы!»… И верно. Уж если Костя Светляков из господина города в раба превратился…

Я искоса взглянул на Кирпичева; мне все казалось, что я подмечу на лице или ироническую улыбку или горечь во взгляде голубых глаз…

Ничего подобного… Лицо Кирпичева сияло, по-прежнему.

— Вот так живут, живут люди всю жизнь в суетне, в беготне, и так дойдут они до самого смертного одра своего. «Боже ты мой, скажут. Да, ведь, мы до сих пор ни разу на себя, как следует, не оглянулись!» а где уж там оглядываться, когда этакая тетя за спинкой кровати стоит и косой размахивает. Хи-хи-хи!

Несмотря на веселую мину, можно было подметить во всем лице Кирпичева большую безмерную усталость. Я заметил, что несколько раз он поднимал руку, собираясь, очевидно, поправить скривившееся на носу пенсне, но рука останавливалась на половине и падала, будто-бы возложенное на нее предприятие казалось ей непосильным и требующим затраты громадной энергии.

— Прямо-таки я даже удивляюсь, что застал вас дома. Первого теперь такого человека встречаю, со старозаветными традициями.

Я поспешил сказать:

— Это совершенно случайно! Редкий случай! Обыкновенно, меня не бывает дома.

— То-то мне это и показалось диким. Живут нынче все на ходу и даже в погоне за благами жизни о здоровье своем забывают. Захожу я на прошлой неделе к Веденяпину. Конечно, первым долгом: «Дома барин?». — «А сейчас узнаю». Ушел, потом приходит обратно в переднюю: «Дома нету. По делам уехамши». — «Экая жалость. Даром, значит, я пешком по такому морозу с Васильевского тащился. Вдруг — гляжу на вешалку — старая знакомая висит во цвете лет: веденяпинская шуба. „Постой, говорю я, как же ты говоришь, что барина дома нет, когда его шуба висит. Я то ее, голубушку помню — еще портному тогда, когда заказывали, — ручался“. — Действительно, говорит малый, это баринова шуба. Только, значит, говорит, в драповом пальте уехал». Смех меня взял: «Эх ты, говорю я, тетеря; да, ведь, драповое пальто вон оно, под шубой-то висит. Значит, твой барин в каком же уехал. Неужто же в летнем?!». — «Значит, говорит, в летнем!» Только это и оставалось предположить.

Кирпичев в горячности вскочил с кресла.

— Подумайте! Вы только подумайте! В 12-градусный мороз — и человек, поглощенный делами, в летнем пальтишке на улицу выскакивает. Да, ведь, это безумие! Ведь он воспаление легких мог схватить. У людей никакого внимания, никакого уважения к своему здоровью. А потом когда схватит какую-нибудь цацу на горло или в легкие — запляшет, да поздно! Нервный, безумный, рассеянный народ. При встрече не узнают, носятся по городу в мороз в летнем пальтишке или просаживают время и деньги на женщин, позабыв о собственном доме и хозяйстве…

— Печально, печально, — покачал я головой. — А у вас, ведь, кажется, был какой-то закадычный друг Сипачев. Он в город?

— Он-то в городе, но к нему брат приехал в гости. То все дома не заставал его целый год… а потом… Да! Ведь с этим братом прекурьезная история вышла. Прямо расскажи кому — не поверят. Смехи!

Действительно, он засмеялся.

Манера смеяться была у него такая: он закидывал голову и, трясясь, как котел, переполненный паром, отмахивался руками будто от какого-то невидимого шутника, очень его насмешившего…

— Так вот: прихожу я к Сипачеву; стою в передней. Выходит его жена. «Дома Гриша?» — «Нет его. Уехал». — «Ах, какая жалость!» — Вдруг нечаянно дверь в соседнюю комнату приоткрывается — и Что же! Вижу — вот как вас сейчас — у стола стоит Сипачев. «Да, вот же, говорю я жене, вот, Марья Афанасьевна, Гриша». а она мне: «Где, говорит? Вот этот? Да это не Гриша». — «А кто же это?». — «Да это, говорит, его брат приехал из Калуги, близнец. Очень на него похож». Я так и ахнул! Ведь бывает же такое сходство! Хи-хи! Где-то я даже читал рассказ, как жена путала двух братьев-близнецов — мужа и его брата — и какие смешные шутки из этого получались. Я, помню, очень тогда смеялся…

— Да, да, — сказал я. — А мне как раз нужно сей час несколько деловых писем написать.

— Ах, я вас задерживаю, — засуетился он. — Я, ведь, признаться, по маленькому дельцу зашел. Вы хороши с Чукмасеевым?

— Хорош. А что?

— Не напишите ли вы ему письменно обо мне. Он, ведь, имеет большое значение в Южном Банке, а я имею в виду одну комбинацийку.

Я подумал.

— Нет, я не могу написать ему письма. Никак невозможно.

— Что вы говорите! Почему?

— У меня рука болит.

— Ну, что вы говорите! Экая досада! Что же с вами такое?

— Не знаю. Прямо-таки пошевелить трудно. Ревматизм, что ли.

— Ах ты. Господи! Вы бы муравьиным спиртом… Очень, говорят помогает.

— Хорошо, хорошо.

— Только как же вы давеча говорили, что деловые письма-то писать будете… С больной рукой неудобно.

Я бросил на него испытующий взгляд. Лицо его ничего не выражало, кроме самого неподдельного участия.

— Письма? Да я их сначала обдумаю, а потом… этого… барышне продиктую. Знаете, на машинке.

— Ах, да, впрочем… Верно. А скажите… Может быть, вы бы мне продиктовали для меня письмецо, а я бы…

— Не могу. Продиктовать-то я продиктую, чудак вы человек, а как же подпишу его, если рука не действует. А без подписи оно и не годится.

— Да, да. Верно, верно. Хи-хи. Вот-то курьезный случай!.. Ну, я пойду. Бувайте здоровеньки, как говорят хохлы. Хи-хи.

И он ушел.

И теперь, сквозь стены своего дома, я вижу его, этого нелепого человека, выброшенного жестокой жизнью из нашей человеческой компании, выброшенного, отставленного от нас, презираемого нами и ни как не хотящего понять этого…

Вижу его сквозь стены своего дома, вижу, как он заходить к Светлякову и, не застав его дома, плетется к Веденяпину, потом к Сипачеву, изумляется сходству одного единственного близнеца с самим собою, и потом идет он к Тарасовичу, а потом ко мне…

Я встаю с дивана и, открыв дверь в переднюю, кричу слуге:

— Если этот Кирпичев придет еще один раз — меня нет дома. Когда бы ни спросил… Пусть теперь приходить…

Случай из жизни

Некоторые критики упрекают меня в том, что я никогда не описываю действительной жизни, а выдумываю «из головы» сюжеты своих рассказов.

Ну, хорошо.

Ну, вот этот рассказ я, наконец, решил написать не «из головы»; я решил добросовестно передать все, ничего не преувеличивая, не преуменьшая, — всю-ту адски-перепутанную нить действительной жизни, рассмотрением которой я был занят вчера.

Да и сегодня тоже занят (вот — пишу).

I
Едва я спустился вчера, в 3 часа дня, в низок кавказского ресторанчика, как сразу же увидел толстого смуглолицего человека, сидевшего в углу с понуренным видом. Мы узнали друг друга.

— Ага! — улыбнулся я. — Живы, здоровы? Вы меня помните?

— Еще бы! Если бы не вы, до сих пор пришлось бы мне сидеть «за въезд в магазин на автомобиле через оконное стекло». Что говорить — шофер я плохой.

Я познакомил пришедшего со мной товарища с «шофером», и мы, усевшись за соседним столиком, дружески разговорились.

— Со мной всегда какая-нибудь дурацкая истории случаются, — с невыразимо печальным видом признался этот человек. — То я на автомобиле в магазин въеду, то меня в театре ночью забудут и запрут, то я прыгаю в реку, чтобы спасти гладильную доску, похожую, по моему мнению, на погибающего.

Он огляделся и наклонился к нам с загадочным видом.

— А теперь… Вы знаете что? Ко мне покойник стал являться.

— Ну? — удивились мы, тоже понизив голос до шепота. — Является? Ночью?

— Да нет, не ночью. Днем.

— Что вы говорите! — удивился я. — Что за странное существо! Днем пугать человека…

— Да он меня не пугает. Он триста рублей требует.

— Какая меркантильность! За что же это он?

— За гроб и за ногу. Никакой у людей благодарности.

Мы из деликатности постеснялись начать расспросы, но он сам спросил, вздыхая:

— Рассказать?

— Конечно, конечно. Это очень… любопытно. Настоящий покойник, являющийся днем…

— Да он… как бы сказать… не настоящий. Был, действительно, покойник, а потом… Прямо-таки, сущая чепуха!

— Ну? Ну?

— Вы знаете, где я служил последнее время?

— Вероятно, при посольстве? — высказал вежливое предположение мой товарищ.

— Да, как же! Держите карман шире… То-есть, так мне не повезло, так не повезло, что просто ужас. Подумать: учился я в свое время в гимназии, окончил три класса и дошел до того, что последнее время служил вагоновожатым трамвая!!

— Какая трагедия! — вздохнул мой товарищ. — Ну?

— Видите ли, я больше привык к интеллигентному труду. Шофер я плохой и вагоновожатый был препаршивый. Вместо того, чтобы следить за своим делом, я считал количество окон в домах, старался обгонять, ради спорта, экипажи, или читал вывески наоборот.

— Как это? — заинтересовался мой товарищ.

— А так: написано, например, «магазин Бурцева». А наоборот читаешь: «Авецруб низагам».

— Авецруб низагам, — прошептал я. — Это, действительно, замечательно. Забавно! Онвабаз…

— Чего?

— Онвабаз! Забавно.

— Да, да. Так вот я и говорю: вместо того, чтобы дело делать, я ворон считал… Ну, вот… Недавно еду — вдруг из-за угла погребальная процессия. Эх, думаю, успею проскочить — трах! Что же вы думаете?! Вагон мой налетает на катафалк, гроб с покойником летит на рельсы, вагон наскакивает на гроб — и не успевает никто оглянуться, как гроб — на куски, а покойнику колесом кусочек ноги отхватило… Да, вот, не он ли это сюда ковыляет?

Мы в ужасе вскочили и обернули лица к дверям, в которые кто-то вошел.

— Нет, не он! Да уж вы не беспокойтесь… Он явится, проклятый! И здесь меня найдет. Притащится!

— Амус лешос, — сказал я своему другу, из деликатности затемнив фразу. Но опытное ухо бывшего вагоновожатого уловило смысл этих слов.

— Ничего, я не сошел с ума. Вот увидите — явится! Слушайте же, что дальше было. Едва только колесо наехало на лапу покойнику, как он зашевелился, задергал руками, и ну — орать, что есть мочи! Эти дураки доктора так и не разглядели, что усопший-то спал в летаргическом сне.

— Изумительный случай! — ахнули мы.

— Ничего не изумительный. Самый обыкновенный. Говорю же я вам: со мной каждый день что-нибудь подобное случается.

— Что же дальше было?

— Ничего хорошего. Факельщики, разумеется, удрали, лошади с катафалком умчались вскачь — потеха! — а родственники этого летаргического на меня же набросились, и давай меня костить, как самого последнего человека.

— За что же? — удивился мой товарищ. — Ведь вы, прямо-таки, воскресили мертвеца!

— То-то и оно. Я говорю то же самое. А он ко мне потом пристал: Зачем гроб поломал? Зачем ногу попортил?

Вагоновожатый погладил усы и свесил голову на грудь, с видом злейшего меланхолика.

— Теперь вот ходит ко мне. Триста рублей требует. Трамвайное общество отвертелось с помощью своих адвокатов… а у меня адвокатов-то нет. Что я теперь буду делать? Ходит и ходит этот колченогий. Каждый день ходит. Я, говорит, через тебя трудоспособность потерял.

— А вы бы ему указали на то, что если бы не вы — так бы его живого и закопали в могилушку.

— Да говорил я ему! Уперся, как бык: не твое дело, говорит. Может быть, я и без тебя бы, когда речи над гробом начали говорить — проснулся бы. И ноги, говорит, были бы целы. Я, говорит… а чтоб тебя на том свете так таскало! Слышите? Идет! Я уж по костылю слышу. Пронюхал, что я здесь! Опять будет тут нюнить, падаль этакая!

Действительно, со стороны входа, до нас донесся отчетливый стук костыля о каменный пол. Он приближался и приближался…

II
Покойник выглядел еще не старым мужчиной, с желтым лицом и брезгливо выдвинутой нижней губой. Под мышкой он держал костыль. Голос имел скрипучий, ворчливый.

— А! Вот оно что! Вы тут вина распиваете, шашлыками закусываете — лучше бы денежки мои отдали. А приятелей шашлыками пичкать можете тогда, когда свободные деньги будут.

— Эй, вы там — потише! — грубо крикнул я. — Чего вы пристаете к этому почтенному человеку? Что вам надо?

— А это вы видели? — указал он на ногу. — Тоже они мастера людей зря калечить.

— «Людей», — презрительно расхохотался вагоновожатый, — Тоже человек выискался! В гробу по улицам раскатывает.

— Все равно, брат! Давить никого не полагается.

— Если вы покойник, так нечего ко мне приставать, а если не покойник, то сами могли бы лошадьми править. Небось, я звонки-то давал.

— Ну, так Что ж, что давал?

— А вы разлеглись, и в ус не дуете. Трамвая нужно остерегаться.

Последнюю фразу вагоновожатый произнес крайне нравоучительно.

— Вы, братец мой, рассуждаете, как глупый человек: если бы я мог сам править катафалочными лошадьми, кто бы, какой бы дурак повез меня на кладбище.

— Ну, а если вы покойник, то и нечего было просыпаться!

— Я не виноват, что у меня летаргический сон. А вы уж обрадовались, думаете — всякого летаргического можно трамваем давить?

— «Триста рублей», — пожал плечами вагоновожатый. — А то, что меня со службы выгнали и жалованье в штраф удержали — это кто мне заплатит?

— Виноват, — перебил мой товарищ, очень рассудительный человек. — Скажите, господин вагоновожатый, а если бы вы налетели на настоящего покойника, — вас бы тоже уволили?

— В том-то и дело, что тогда бы не уволили! Мало ли какой человек на погребальную процессию наехать может. А тут уволили за то, что живого человека изувечил. Все-таки — скандал, разговоры!

— В таком случае, милостивый государь, — серьезно сказал мой товарищ, обращаясь к покойнику. — Вы сами и виноваты во всем происшедшем. Вам не нужно было просыпаться. Вы сами понимаете — небольшая беда, если покойника немножко изувечат. А вы сделали очень некрасиво — к рельсам подъехали, крадучись, втихомолку, как покойник, а потом, когда вас, так сказать, вышибли из седла, вы подняли крик, подчеркнув этим, что пострадали, как живой человек. Неудобно-с!

— Ну, хорошо. Если даже так, — согласился покойник после долгого размышления. — А гроб-то он, все-таки, поломал? Гроб-то тоже денег стоил?

— Но, ведь, он вам сейчас не нужен?!

— Да, ведь, когда-нибудь понадобится?

— Тогда он вам его и купит.

Бывший покойник обернулся к вагоновожатому.

— Купишь?

— С удовольствием!

— Ну, то-то. Ты хоть-бы вином-то меня угостил. А то одни от тебя только неприятности,

— Сделайте одолжение!

Восхищенный красноречием моего товарища, покойник развеселился и даже легкое подобие улыбки, — как солнце сквозь облака — прорезало его лицо.

— За здоровье новорожденного! — провозгласил мой товарищ.

— Ногу он мне только попортил — вот жалко!

— Ничего! Одни появляются на свет Божий без зубов и волос — другие без ноги — такова воля Зиждителя.

— Ура! — крикнул вагоновожатый.

Было весело.

Между моим товарищем и покойником наметился уже легкий абрис будущей дружбы. Когда мы, расплатившись, неуверенно брели по узенькой улице, я сказал вагоновожатому на его образном языке:

— Акчиниокоп иламолу! Ех-ех!

— Обисапс, — с чувством ответил вагоновожатый, пожимая мне руку…

Вот вам и жизнь!

Ей-Богу, ни одного слова не прибавил, не убавил. Честное слово.

Фабрикант

— Знаю, знаю я, зачем ты на дачу едешь.

— Да, ей Богу, отдохнуть!

— Знаем мы этот отдых.

— Заработался я.

— Знаю, как ты заработался! Будешь там за всеми дачницами волочиться

Писатель Маргаритов сделал серьезное лицо, но потом махнул рукой и беззаботно засмеялся.

— А ей Богу же, буду волочиться. Чего мне!

— Вот видишь, я говорил. За кем же ты думаешь?

— За всеми.

— Послушай… а я?

Маргаритов рассеянно скользнул глазами по лицу писателя Пампухова.

— Ты? А ты как знаешь. Ведь ты раньше меня едешь?

— Раньше, — сказал Пампухов.

— Ну, и устраивайся, как знаешь.

Это было превосходное дачное убежище. В некоторых местах было море, в некоторых сосны, в некоторых песок. Море шумело, сосны шумели и только песок лежал смирно.

Дачников было много, но так как песку, сосен и моря было еще больше — все были довольны.

Маргаритов приехал через три дня после Пампухова и сейчас же ориентировался. Познакомился с соседкой и, расхвалив ей какой-то морской уголок, которого он до этого и в глаза не видал — повлек несчастную к этому таинственному уголку.

— Вот, — сказал он, беря дачницу за руку и усаживая ее на песок. — Вот, будем тут слушать Бога.

— Как, слушать Бога?

— Мы сейчас перед лицом Сущего. Он во всем — в прибое морском, в шелесте сосен и в ваших глазах. Положите мне руку на голову. Вот так. Положите мою голову к себе на колени и спойте колыбельную песенку. Я устал.

Дачница рассмеялась, но исполнила желание Маргаритова.

— Чему вы сейчас смеялись?

— Так, — ответила дачница.

— Вы не видите звезд?

— Нет. Теперь же день,

— А я их вижу. Моя звезда и твоя — мерцают рядом. Как хорошо чувствовать себя частичкой космоса… Что значим мы, две пылинки, среди биллионов…

Неожиданно дачница сбросила голову Маргаритова на песок, повалилась около и залилась таким ужасным раскатистым смехом, которого Маргаритов никогда не слыхивал. Она смеялась длинной заливчатой фразой «ха-ха-ха-ха-хха-а!», потом ей перехватывало горло, она делала коротенькое — «гга-а-а!», и опять вздохнув, низвергалась в глубокую пучину: «ах-ха-ха-ха-ха-а-а!»

Маргаритов, потрясенный, стоял над нею и спрашивал:

— Что такое? Что случилось?

— Гга-а-а! Ахха-ха-ха-а!

— А ну вас, — сердито сказал Маргаритов. — Если вам так весело — веселитесь в одиночестве.

— Ах-ха-ха-ха-а!

Отойдя от нее, Маргаритов подумал с досадой:

— Ничего не понимает. Наверное, дура.

В тот же день Маргаритов свел знакомство с другой дачницей — прехорошенькой докторшей.

— Часто бываете у моря? — хитро спросил он.

— Не особенно.

— Хотите я покажу вам один чудесный уголок. О нем никто почти не знает.

Пойдемте. Когда писатель и дачница пришли на то место, где еще оставалось углубление в песке от тела хохотавшей давеча собеседницы Маргаритова, — Маргаритов уселся у ног своей новой знакомой и мечтательно сказал:

— Тут так хорошо… Здесь можно слушать Бога.

— Почему?

Он устало покачал головой.

— Боже мой! Но ведь мы теперь лицом к лицу с Неведомым… Неведомый притаился всюду — его шум слышится в прибое соленой волны, в шелесте могучих сосен, и Он глядит на меня из ваших глаз. Положите мне руку на голову. Я устал.

— Может быть, вы хотите положить свою голову ко мне на колени? — благодушно спросила дачница.

Маргаритов опасливо взглянул на нее, подивился немного и нерешительно положил голову ей на колени.

— Баю-баюшки, — сказала дачница. — Не спеть ли вам колыбельную песенку?

Маргаритов поднял голову.

— Откуда вы… знаете?

— Что?

— Ничего, ничего…

— Нет, что я знаю?

— Вот то, что я… хотел, чтобы вы мне спели колыбельную песенку?

— Догадалась, — рассмеялась дачница. — Сердце сердцу весть подает. Вы звездочек не видите? Вон две наших звездочки мерцают. Дальше как? Космос, что ли? Постойте, куда же вы? Вы еще не сказали на счет двух жалких пылинок среди миллиарда. Это очень хороший трюк; женщина, узнав, что вы с ней две такие пустяковые пылинки среди миллиардов — подумает: «Эх, изменю-ка я мужу. Все равно крошечная измена растворится среди огромного космоса!» Ах, Маргаритов, Маргаритов! Ведь, вы писатель. Ну, как же вам не стыдно, а?

— Послушайте… Скажите мне правду, — убитым тоном спросил Маргаритов. — Это Пампухов… разболтал?

— Ну, конечно же! Он уже два дня ходит всюду и проповедует: «Женщины, скоро приедет Маргаритов — остерегайтесь его. Он будет стоять с вами перед лицом природы, потом положит вашу руку к себе на голову, потом эту голову положит к вам на колени, потом будет жалоба на усталость, просьба колыбельной песни и разговор о звездах, о космосе. Потом…»

— Довольно! — с горечью сказал Маргаритов. — Прощайте. Вы злы и жестоки.

— До свиданья. Всего хорошего. Кланяйтесь Пампухову.

Усталый, разбитый возвращался бедный Маргаритов к себе на дачу. Он брел, натыкаясь на стволы сосен и спотыкаясь о корни.

Он был печален, рассеян и зол.

Но как он ни был рассеян — звук двух голосов, доносившихся со стороны лужайки, где лежало старое сваленное бурей дерево — остановил его.

Разговаривали мужчина и женщина. Маргаритов прислушался и проворчал:

— Ну, конечно, этот проклятый Пампухов разговаривает! Чтоб ему язык проглотить.

Вопреки этому желанию, Пампухов действовал языком легко и свободно.

— Я в этом отношении рассуждаю, как дикарь! Захотелось мне вас поцеловать — я хватаю вас и целую. Это мое право. Захотелось вам ударить меня за это хлыстом или выстрелить из пистолета — бейте, стреляйте. Это уже ваше право.

— Ну, хорошо, — сказал женский голос. — а если я ни бить, ни стрелять в вас не буду, а просто скажу, что вы мне противны. Тогда что?

— Не говорите этого слова, — яростно вскричал Пампухов. — Я себе лучше разобью голову!

И он, действительно, хватился головой о поваленный ствол дерева.

— Ишь, проклятый, — завистливо подумал Маргаритов. — Без приемов работает. Как Бог на душу положить!

— Сумасшедший! — вскричала женщина. — Вы себе голову разобьете!

— И разобью, — вдохновенно-упрямо сказал Пампухов.

— Смотрите, какое красное пятно на виске…

— И пусть. Любите меня?

— Не знаю, — нерешительно сказала женщина. — Я, кажется, вообще, не могу любить.

— Пусть я подохну, — простонал Пампухов.

Он задыхался от гнева и муки. Поглядел на женщину воспаленными глазами, схватил себя за воротник и бешено дернул. Воротник затрещал, галстук лопнул и безжизненно свис на сторону.

— Что вы делаете, дикарь? Ведь вам придется возвращаться домой.

— Пусть! — прохрипел бедный Пампухов. — Пусть! Любишь меня? Скажи…

— Не знаю… Зачем вы меня на ты называете?

— О, ччерт! Придешь сегодня ночью к мостику?

— Не делайте моей руке больно. Не знаю, может быть…

— Нет, скажи наверное…

— Наверное, сказать никогда нельзя… а вдруг умру.

— О, Божже! — заревел Пампухов. — Она меня не любит! Она мной играет! Пропадай все.

Он схватил свою трость, в ярости переломил ее пополам, и отбросив далеко от себя обе половинки, убежал в лес.

— Пампухов, — крикнула дачница. — Вернитесь! Пампу-у-ухов! Где вы, сумасшедший! Сережа-а! Ну, вернись, ну, я тебя люблю. Я пошутила!

Очевидно, сумасбродный Пампухов был далеко, потому что не отозвался на этот ласковый призыв. Дачница села на поваленное дерево, и подперев подбородок рукой, стала смотреть затуманенным слезой взором в ту сторону, куда умчался неистовый Пампухов.

Подождав немного, Маргаритов засвистел песню и смело направился к дачнице, обойдя ее с другой стороны.

— Ай, кто тут?!

— Это я, — сказал, раскланиваясь, Маргаритов. — Позвольте представиться, — Маргаритов. Бродя по лесу, услышал женский крик, и думая, что кому-нибудь нужна помощь — поспешил сюда.

— А вы слышали, — смущенно спросила дачница, — что я кричала?

— Странно, но мне показалось, что женский голос кричит знакомое имя — Пампухов!

— А вы его… знаете?

— Сережу Пампухова? Как самого себя. Страшный ловелас.

— Ну, что вы!

— А ей Богу. Наверное, уже успел признаться вам в любви…

— Почему вы думаете?

— Таков его характер. У него есть и система своя. Да вот, например: говорил он вам, что он дикарь и делает, что хочет, и что женщина может поступать тоже, как хочет: или ответить на поцелуй, или ударить ножом.

— Нет, не ножом, а хлыстом или револьвером.

— Ну, все равно.

Он оглядел дачницу и спросил небрежно-деловым тоном:

— Голову разбивал?

— Что-о?

— Голову. У него такая система: после дикаря биться головой обо что-нибудь.

Дачница вскочила.

— Послушайте! Неужели, он притворялся? А я-то, глупая…

— Да он ловко это проделывает.

— Но, ведь, он не шутя бился головой. У него было тут красное пятно…

— Сударыня! Это делается очень просто: он ловко хлопает ладонью о-дерево, а потом уже головой бьется о-руку. Получается сильный звук, а не больно.

— А красное пятно?!

— Вы обращали когда-нибудь внимание на отворот его пиджака? Нет? Обратите. У него на всякий случай за отворотом нашит кусок коленкора с намазанной на него красной гримировальной краской. Ударившись головой о-руку, этот продувной парень хватается за отворот и, намазав палец краской, переносит ее на лицо. Поняли?

— Боже, какая гадость…

— Да уж… Хорошего мало. Воротничок рвал?

— Рвал…

— С галстуком?

— Д…да…

— У него две дюжины старых воротничков с собой из города привезены. Для подобных случаев. Как только воротничок у него забахромится — сейчас же откладывает: «Э, говорит, это мне для свиданья еще пригодится». А галстуки у него специально так сделаны, что не рвутся, а просто сзади расстегиваются.

— О, Боже, Боже!.. Какие мы, женщины, дуры.

— Ну, почему же уж и дуры?! Просто вы так благородны, что не замечаете этих ухищрений. Палку ломал?

— Ломал.

Маргаритов задумчиво покачал головой.

— Новый прием. Перед отъездом он у разносчика купил десяток палок за пять рублей. «На-что тебе, — спрашиваю я, — эта дрянь?» Смеется. «В лом, говорит, покупаю для некоторых случаев».

— Но, объясните мне, — зачем же он так поступает?

— Зачем? Потому что он на любовь смотрит, как фабрикант на свое производство. Если бы у него был один роман, а то, ведь, он завязывает сразу десять. А для такого обширного производства требуется уже штамп. Раньше какой-нибудь Бенвенутто Челлини трудился над одним бокалом или ларчиком целый год, и это было подлинное художественное произведение; а теперь на берлинских фабриках делают эти вещи по тысяч в день. Ясно, что все они делаются одним и тем же способом, штампуются на один фасон. Так и ваш Пампухов. Зная, вообще, его прием, его фабричную марку, я всегда могу по ней предсказать весь процесс его оптовой работы.

— Какая гадость! Какая трясина! О, если он мне только встретится… У меня голова болит. Не проводите ли вы меня домой?

— С удовольствием. Но знаете, что? Не лучше ли нам пойти посидеть немного у моря? Mope так успокаивает. Там стоишь лицом к лицу с неведомым. С тем, кто шелестит изумрудом соленых волн, темной хвоей мрачных сосен…

— Как вы хорошо говорите!.. Пойдемте!

— Неведомый всюду. Сейчас он глядит из ваших темных глаз… Какая у вас теплая ласковая рука! Положите ее мне на голову. А голову положите к себе на колени… Вот так. Чувствуешь себя маленьким, маленьким мальчиком. Убаюкайте меня. О, как хорошо… Я вижу звезды… Твоя и моя… Космос…

— Дорогой мой мальчик…

— Ну, еще! Еще поцелуй меня. Две пылинки космоса… среди миллиона… билли… биллиарда пылинок…

Загадки сердца

I
Мой сосед по комнате Бакалягин — нанес мне первый свой визит по очень странному поводу. Он пришел и сказал:

— Все мы должны поддерживать друг друга и выручать друг друга. Без этого мир бы давно развалился. Не так ли?

— Ну, да, — поощрительно подтвердил я. — Так что же?

— Вы слышали вчера ночью через стену, когда я вернулся?

— Вчера? Нет, не слышал.

— Ага! Спали, значит.

— Нет, не спал.

— Почему же вы не слышали? Стена ведь тоненькая.

— Почему? Потому что вчера вы совсем не возвращались.

— Ну, да, — осклабился он с видом завзятого кутилы. — Предположим, что это было сегодня на рассвете. Однако, вы не захотите меня подвести, а другого человека — заставить страдать.

— Принципиально, конечно, я этого не хотел бы.

— Так вот, — моргая красными веками, попросил застенчиво Бакалягин. — Я бы вас очень просил, чтобы вы как нибудь не проговорились об этом Агнессе Чупруненко.

— Боже мой! Да я даже не знаю, что это за Агнесса Чупруненко.

— Как не знаете?! Неужели? Да она ваша соседка с правой стороны. Тут же и живет. Агния Васильевна Чупруненко.

— Да? Не подозревал, не подозревал. Впрочем, будьте покойны, если даже познакомлюсь — не выдам вас.

— Пожалуйста!

Он сел на кончик стула, — хилый, болезненный, вертя маленькой головой на длинной шее, как встревоженная змея.

Посидев молча, он, очевидно, вспомнил, что неприлично занимать ближнего своими делами, не выказав в то же время интереса к его делам.

Поэтому, осмотрел меня и заметил:

— А вы немножко ниже меня ростом.

— Без сомнения.

— Женщины любят высоких.

— Да…

— Чего-с?

— Я говорю: это верно. Правильно.

— Вот, вот. И спрашивается: что она нашла во мне — не понимаю. Ни красотой, ни умом я не отличаюсь, особых талантов не имею, а вот подите ж. Я уж, признаться, и сам не рад.

— Агнесса Чупруненко?

— То-то и оно. Любовь хорошая вещь, но она связывает по рукам и по ногам.

Он задумчиво улыбнулся бледным, широким ртом и сказал:

— А еще говорят — женщина венец природы.

Его длинное истомленное лицо и страдальческие глаза дали мне повод закончить эту сентенцию:

— Женщина — терновый венец природы.

— И верно! Чудно, чудно сказано.

Потом, сделав еще несколько характерных замечаний о женщинах, он ушел.

II
С Агнессой Чупруненко я познакомился в коридоре около телефонного аппарата, который был ею захвачен минут на сорок.

В ожидании своей очереди, я нервно прохаживался по коридору, как вдруг около меня послышался стон.

Это стонала Агнесса.

— Вы… тут?! Значит вы слышали, что я говорила?..

— С чего вы это взяли?

— Милый, хороший! У вас такое симпатичное лицо! Я вас умоляю — ни слова Бакалягину! Я знаю — вы знакомы, он мне так много говорил о вас… Вы должны быть джентльменом.

Агнесса была рыжеватая девица небольшого роста и безотрадной наружности. Ее мольба, высказанная очень пронзительным голосом, ошеломила меня. Я, не спеша, представился, пожал ей руку и спросил:

— С чего вы взяли, что я буду доносить Бакалягину о ваших разговорах по телефону?

— Ах, но я уже всего боюсь. Этот человек способен придать яростный оттенок самым простым вещам. Сейчас же начнет рвать и метать.

— Кого это, — спросил я, думая о другом.

— Что попадется. Мужчина, вообще — наказание, а мужчина, влюбленный и ревнивый — наказание тройное. Зайдите ко мне — чаю стакан выпить. Мне нужно с вами серьезно поговорить.

Агнесса втащила меня в свою комнату, толкнула на какой-то пуф и, схватившись в отчаянии за голову, заявила:

— Так дальше жить нельзя.

— Успокойтесь. Что-нибудь случилось?

— Этак с ума сойти можно!! Эти горящие глаза, сцены из-за всякого прикосновения ко мне мужчины — кто может перенести подобную муку?

— Он вас так любит?

— Любит? Это слово как-то даже странно говорить… Он сходит с ума. Ради Бога, скройте как-нибудь, что вы были у меня — он поднимет из за этого Бог знает что…

— Ну, я думаю, это все для вас довольно-таки стеснительно. Отчего бы вам не переехать на другую квартиру?

Она улыбнулась гнетущей душу улыбкой.

— Зачем?… Чтобы он завтра же поселился напротив, еще более ожесточенный, еще более подозревающий? Уже уходите? Ну, до свиданья. Так ради же Бога — ни слова о визите!

III
Вечером ко мне зашел Бакалягин. Усы его были опущены вниз, в уголках губ притаилась скорбь, и опять он, длинный, с крошечной головкой на беспокойной шее напомнил мне беспокойно озирающуюся змею.

— Ушла? — прошептал он, показывая пальцем на правую стену.

— Ушла. А что?

Он обрушился на диван, как скошенный бурей телеграфный столб.

— Я так больше жить не могу! Поймите, она меня в могилу сводит!

— Кто?

— Агнесска. Сегодня закатила истерику за то, что я вчера был на семейном обеде у одной дамы. Подумаешь, какое преступление. И я вот теперь сижу и думаю: что я за такой за человек, что она так втюрилась?! Красотой особенной я не отличаюсь, талан…

— А вы бы уехали, отсюда, что ли.

— Уехать?!! Вы ребенок. В Одессе, в Гельсингфорсе, на дне моря и под облаками я буду отыскан… И тогда еще худшие времена настанут.

— Да позвольте… Значит, вы ее не любите?

— Да что вы, батенька, — вскричал Бакалягин, вздернув плечами так энергично, что они чуть не на лезли ему на уши. — Любить можно нормальную женщину, а не эту сумасбродную бабу, способную за один взгляд на постороннюю женщину перегрызть глотку.

— А вы ее тоже, ведь, ревнуете?

— Я? Вы смешной человек.

— Ну, знаете, — сказал я, раздраженно. — В таком случае, я признаюсь вам: она сегодня затащила меня к себе и жаловалась на вас, что вы ее изводите ревностью.

— Ха! ха! ха! ха! — отрывисто захохотал этот хилый любовник. — Я — ее… ревную… ну, знаете, я думал, что вы считаете меня умнее!

— Она умоляла меня не говорить вам, что я был у нее. «Он», говорит она, «может вообразить Бог знает что!»

— Я могу вообразить только одно, — покачал головой Бакалягин, — что она дура.

— Значит, вы ее совсем не любите?

— Подите вы! Сами ее любите.

— Но почему же вам не расстаться?

— Расстаться? А ходить с выжженными глазами и изуродованной физиономией — это вам приятно? Это вам тоже расстаться? Нет, уж на кого Господь положил проклятие, тот должен всюду влачить его.

— Не поговорить ли мне с ней, как третьему лицу? А?

— Не советую. Истерики не оберешься. Сегодня, когда мы чай у нее пили, она так на меня зыкнула за какое-то замечание о ее подруге, что я стакан на пол уронил. Э, да уж что там говорить… несчастный я. Прощайте!

IV
Жизнь в меблированных комнатах развивает либеральные поступки.

Поэтому, я не удивился, когда на следующее утро ко мне без доклада вошла Агнесса Чупруненко.

Поздоровавшись, она спросила:

— Ушла уже?!

— Кто?

— Эта верста коломенская. Вот уже сотворил Господь и сам удивляется.

Я пожал плечами. Она сидела, понурившись, наполненная до краев безысходной скорбью. Потом прошептала:

— Больной человек. Вчера посуду стал бить. Стакан с чаем разбил. Нашел у меня карточку моего отца — устроил сцену… Это, говорить, ваш любовник, наверное? Господи! Грешный я человек — иногда думаю — хоть бы его трамваем переехало или в тюрьму бы посадили!

— А он говорит, что вы его любите.

— Я?! Люблю?! Кого?

— Бакалягина.

— Нацепите его себе на нос, вашего Бакалягина.

— Я не привык делать бесцельных поступков, — ответил я.

— На месяц бы! На одну недельку! На один день бы хоть — оставил он меня в покое. Нет! Как утро — сейчас же в дверь своей кривой лапой стучит: «Агнесса, вы дома?» Если бы вы знали, как мне иногда хочется ему сказать! «Убирайся к черту, жердь проклятая! У меня другой мужчина!»

— А вы бы сказали когда-нибудь. Попробуйте.

Она пожала плечами.

— В свидетели попасть хотите?

— А что?

— Убьет. Выломает дверь и убьетменя.

Я сжал губы и жестко сказал:

— А, знаете, он говорил мне, что не любит вас.

Она усмехнулась.

— Еще бы! Он это может сказать. К сожалению, это только разговор для посторонних.

— Он говорил, что терпеть вас не может. Она говорит, мне на шею повисла, и никак я не могу от неё отделаться

— Ну, конечно! Ему стыдно признаться, что он влюблен, как дурак, что из-за пустяка на стену лезет — вот он и старается всех уверить. Ничтожная личность

V
Это была серьезная, тяжелая застарелая болезнь. Я знаю, некоторые серьезные болезни требуют серьезной, иногда мучительной, операции. Операцию можно было бы сделать такую:

Пригласить к себе длинного квартиранта Бакалягина и безотрадную квартирантку Агнессу Чупруненко… Усадить их, сесть самому и, не торопясь, не волнуясь, сказать:

— Господа! Одним ударом ножа я могу облегчить ваши страдания. Позвольте мне передать со стенографической точностью те слова и выражения, которые каждый употреблял по отношению к другому. Агнесса утверждает, что Бакалягин надоел ей до омерзения, а Бакалягин утверждает — что Агнесса — пошлая дура, присосавшаяся к нему, как пиявка. На мой совет уехать — Агнесса ответила так: «я бы уехала, но он сейчас же потащится за мной, разыщет меня и еще больше начнет отравлять мне жизнь». На мой совет — уехать — Бакалягин, в свою очередь, заявил, что он бы это сделал с наслаждением, но «эта глупая баба, как собачонка побежит за ним и отыщет его в Гельсингфорсе, в Одессе, и даже на дне морском» Господа! Теперь вы все знаете друг о друге. Договоритесь при мне, объяснитесь, — и пусть каждый едет, куда хочет. Зачем же вам, жалкие вы люди, тянуть постыдную глупую лямку, бродить в темноте и отравлять жизнь себе, а главное мне, мне, которому вы смертельно надоели. Ну… эйн, цвей, дрей — и готово.

Вот та — единственная операция, которая напрашивалась сама собой.

И, однако, я не решился сделать эту операцию.

Почему?

Я думаю так: лучше жить несколько лет с самой отвратительной, мучительной болезнью, чем с облегчением сразу умереть под ножом хирурга.

Алло!

…Личный разговор это письмо, которое можно растягивать на десятки страниц; разговор по телефону — телеграмма, которую посылают в случае крайней необходимости, экономя каждое слово.

Цитата из этого рассказа.
Мышьяк при некоторых болезнях очень полезное средство; но если человека заставить проглотить столовую ложку мышьяку — оба бесцельно погибнут. И человек, и мышьяк.

Трость очень полезная вещь, когда на нее опираются; но в ту минуту, когда тростью начинают молотить человека по спине — трость сразу теряет свои полезные свойства.

Что может быть прекраснее и умилительнее ребенка; природа, кажется, пустила в ход все свое напряжение, что-бы создать чудесного, цветущего голубоглазого ребенка. Кто из нас не любовался ребенком, не восхищался ребенком; но если кто-нибудь начнет швыряться из окна четвертого этажа ребятами в прохожих — прохожие отнесутся к этому с чувством омерзения и гадливости.

Я не могу себе представить ничего более полезного, чем иголка. а попробуйте ее проглотить?

Этим я хочу только сказать, что хотя шилом не бреются и ручкой зонтика не извлекают попавших в глаз соринок, но разговаривать по телефону безо всякой нужды больше получаса — на это находятся охотники.

И они не видят в этом ничего дурного.

Иногда ко мне по телефону звонит барышня.

Я умышленно не называю ее имени потому, что у всякого человека есть своя барышня, которая ему звонит.

Характер такой барышни трудно описать. Она не обуреваема ни сильными страстями, не заражена большими пороками; она не глупа, кое-что читала. Если несколько сот таких барышень, подмешав к ним кавалеров, пустить в театр — они образуют собою довольно сносную театральную толпу.

На улице они же образуют уличную толпу; в случае какой-нибудь эпидемии участвуют в смертности законным процентом, ропща на судьбу в каждом отдельном случае, но составляя, в то же время, в общем итоге, «общественное мнение по поводу постигшего нашу дорогую родину бедствия».

Никто из них никогда не напишет «Евгения Онегина», не построит Исаакиевского собора, но удалять их за это из жизни нельзя — жизнь тогда бы совсем оскудела. В книге истории они вместе со своими кавалерами занимают очень видное место; они — та белая бумага, на которой так хорошо выделяются черные буквы исторических строк.

Если бы не они со своими кавалерами — театры бы пустовали, издатели модных книг разорялись бы, а телефонистки на центральной станции ожирели бы от бездействия и тишины.

Барышни не дают спать телефонисткам. В количестве нескольких десятков тысяч, они ежечасно настоятельно требуют соединить их с номером таким-то.

К сожалению, никто не может втолковать барышням, что личный разговор лицом-к-лицу — это письмо, которое можно растягивать на десятки страниц; а разговор по телефону — телеграмма, которую посылают в случае крайней необходимости, экономя каждое слово.

Пусть кто-нибудь из читателей попробует втолковать это барышне, — она в тот же день позвонить ко мне по телефону и спросить: правда ли, что я на писал это? Как я вообще, поживаю? И правда ли, что на прошлой неделе меня видели с одной блондинкой?

— Вас просят к телефону!

— Кто просит?

— Они не говорят.

— Я, кажется, тысячу раз говорил, чтобы обязательно узнавали, кто звонит?

— Я и спрашивал. Они не говорят. Смеются. Ты, говорят, ничего не понимаешь.

— Ах ты, Господи! Алло! Кто у телефона?!

Говорит барышня. Отвечает:

— О, Боже, какой сердитый голос. Мы сегодня не в духе?

— Да нет, ничего. Это просто телефон хрипит, — говорю я с наружной вежливостью. — Что скажете хорошенького?

— Что? Кто хорошенькая? С каких это пор вы стали говорить комплименты?

— Это не комплимент.

— Да, да, — знаем мы. Всякий мужчина, преподнося комплимент, говорит, что это не комплимент.

Чрезвычайно, чрезвычайно жаль, что она не видит моего лица. Я молчу, а она спрашивает:

— Что вы говорите?

Что ей сказать? Бросаю единственную кость со своего скудного неприхотливого стола:

— Вы из дому говорите?

— Какой вы смешной! А то откуда же?

Что бы такое ей еще сказать?

— А я думал, от Киндякиных.

— От Киндякиных? Гм! Вы только, кажется, и думаете, что о Киндякиных. Вам, вероятно, нравится mаdаme Киндякина? Я что-то о вас слышала!.. Ага…

Это она называет «интриговать».

Потом будет говорить какому-нибудь из своих кавалеров:

— Я его вчера ужасно заинтриговала.

Понурившись, я стою с телефонной трубкой у уха, гляжу на ворону, примостившуюся у края водосточной трубы, и впервые жалею, оскорбляя тем память своего покойного отца: «Зачем я не создан вороной?»

Над ухом голос:

— Что вы там — заснули?

— Нет, не заснул.

Какой ужас, когда что-нибудь нужно сказать, а сказать нечего. И чем больше убеждаешься в этом, тем более тупеешь…

— Алло! Ну, что ж вы молчите? С вами ужасно трудно разговаривать по телефону. Расскажите, что вы поделываете?

Помедлив немного, я разражаюсь таким каламбуром, услышав который всякий другой человек повесил бы трубку и убежал без оглядки:

— Что я подделываю? Преимущественно кредитные бумажки.

— Алло? Я вас не слышу!

— Кредитные бумажки!!!!

— Что — кредитные бумажки?

— Я. Подделываю

— К чему вы это говорите?

— А вы спрашиваете, что я поделываю? Я не разобрал — два «д» у вас, или одно. Вот и ответил.

Этот каламбур приводить ее в восхищение.

— Ах, вечно живой, вечно остроумный! И откуда у вас только это берется? Серьезно, что у вас новенького?

Зубами прикусываю нижнюю губу; лишний раз убеждаюсь, что кровь у меня солоноватая, с металлическим вкусом.

— Как вампиры могут пить такую гадость?

— Что-о?

— Я говорю, что не понимаю: какой вкус находят вампиры в человеческой крови.

Она нисколько не удивляется обороту разговора:

— А вы верите в вампиров?

Надо бы, конечно, сказать, что не верю, но, так как мне все это совершенно безразлично, я вяло отвечаю:

— Верю.

— Ну, как вам не стыдно! Вы культурный человек, а верите в вампиров. Ну, скажите: какие основания для этого вы имеете? Алло!

— Что?

— Я спрашиваю: какие у вас основания?

— На кого? — бессмысленно спрашиваю я, читая плакат сбоку телефона: «Сто рублей тому кто докажет, что у Нарановича готовое платье не дешевле, чем у других».

— «На кого» не говорят. Говорят: для чего.

— Что «для чего»?

— Основания.

— Жизнь не ждет, — возражаю я, как мне кажется, довольно основательно,

— Нет, вы мне скажите, почему вы верите в вампиров? Что за косность?

— Интуиция.

Вероятно, она не знает этого слова, потому что говорить «а-а-а» и, как вспугнутая птица, перепархивает на другой сук:

— Что у вас, вообще слышно?

— Сто рублей тому, кто докажет, что у Нарановича готовое платье не дешевле, чем у других.

— У какого Нарановича?

— Портной. Вероятно, дамский.

— Не говорите пошлостей. Вы забываете, что разговариваете с барышней. Вообще, вы за последнее время ужасно испортились.

И вот мы стоим на расстоянии двух или трех верст друг от друга, приложив к уху по куску черного выдолбленного внутри каучука. От меня к ней тянется тонкая-претонкая проволока — единственное связующее нас звено.

Почему проволока так редко рвется? Хорошо, если бы какая-нибудь большая птица уселась на самое слабое место проволоки и… а ведь в самом деле — может же это случиться? если положить потихоньку трубку на подоконник и уйти? а потом свалить все на «этот проклятый телефон» (Вечная история с этими проводами! Поговорить даже не дадут как следует!).

Но нужно прервать беседу на моих словах. Пусть барышня думает, что я вне себя от досады, не успев рассказать начатое.

Я кричу:

— Алло! Вы слушаете? Я вам сейчас что-то расскажу — только между нами. Ладно? Даете слово?

— О, конечно, даю! Я умираю от любопытства!!

— Ну, смотрите. Вчера только что подхожу я к квартире Бакалеевых, вдруг выходить оттуда Шмагин — бледный, как смерть! Я…

Я кладу трубку на подоконник (если повесить ее, барышня может через минуту опять позвонить), — кладу трубку, облегченно вздыхаю и удаляюсь на цыпочках (громкие шаги слышны в трубку).

Воображаю, как она там беснуется у своего конца проволоки:

— Алло! Я вас слушаю! Почему вы молчите?! Ах, ты, Господи! Барышня! Это центральная? Почему вы нас разъединили?! Дайте номер 54–27.

А телефонистка, наверное, отвечает деревянным тоном:

— Или трубка снята, или повреждение на линии.

Милая телефонистка.

Однажды барышня позвонила ко мне рано утром; было холодно, но я согрелся под одеялом и думал, что никакие силы не сбросят меня с кровати.

Однако, когда зазвенел телефонный звонок, я, пролежав минуты три под оглушительный звон, наконец, дрожа от холода, вскочил и подбежал к телефону, перепрыгивая с одной ноги на другую — пол холоден как лед.

— Алло! Кто?

— Здравствуйте. Вы уже не спите? Однако, рано вы поднимаетесь; я тоже уже проснулась. Ну, что у вас слышно?

Перепрыгивая с ноги-на-ногу, я давал вялые реплики, и после десятиминутного разговора услышал успокаивающая душу слова:

— А я очень хорошо устроилась: лежу на оттоманке, около горящего камина — тепленько-претепленько. Педикюрша делает мне педикюр, а я пью кофе, рассматриваю журналы и говорю по телефону; телефон-то у меня тут же на столе. Я кстати и позвонила вам… Алло! Почему не отвечаете? Центральная!! Что это такое? Опять порча? Господи!

Вот я написал рассказ.

Десятки тысяч барышень, наверное, прочтут его. И если хотя бы десять барышень призадумаются над написанным и поймут, что я хотел сказать — на свете станет жить немного легче.

Прошу другие газеты перепечатать.

Человек, которому повезло

I
В этом не было ничего чудесного.

Это все равно, как если бы человек, переходя каждый день, в течение десяти лет, через шумную улицу, твердил бы ежедневно:

— Вот сегодня меня непременно раздавит автомобиль! Сегодня уж наверное.

И если бы автомобиль когда-нибудь, действительно, раздавил его — в этом не было бы ничего удивительного. Не было бы чудесного пророчества, предчувствия.

То же самое можно было сказать и об Акиме Васильевиче Цыркунове — конторщике большого дровяного склада братьев Перетягиных (доски, дрова, уголь, каменный и деревянный; оптовый отпуск).

Если, когда нибудь Аким Цыркунов, переписывая корешки накладных, поднимал от книги сморщившийся нос, открывал рот и, глядя в потолок искаженным от сладкого ожидания взглядом, наконец, аппетитно и оглушительно чихал — его товарищ и сподвижник по службе Ваничка Сырых неизменно подсказывал ему:

— Двести тысяч на мелкие расходы.

— Спасибо, — неизменно отвечал Аким Цыркунов и сейчас же неизменно впадал в мечтательное настроение.

— О, действительно, — говорил он, подперев кулаком щеку. — Если бы мне двести тысяч… Уж я бы знал, как распорядиться ими.

— А что бы вы сделали?

— Да уж будьте покойны — знал бы что сделать. Я бы показал настоящую жизнь-то.

— Ну, если бы и мне такую цифру, — говорил и худосочный Сырых, — я бы тоже…

— Ну, а вы бы что сделали?

— Я купил бы пароход и отправился бы по разным странам. Пил бы ром, сражался с индейцами и подал бы на Высочайшее имя прошение о перемене фамилии. Ходатайствовал бы о назначении мне фамилии Джек Смит.

Цыркунов пожимал плечами.

— И это все?

— Конечно, не все. Купил бы себе еще зверинец — я очень зверей люблю, диких. И стал бы упражняться гирями. По маскарадам ходил бы…

— Зачем?

— Чтобы всех интриговать. Ну, а чтобы вы сделали, все-таки, если бы вдруг на ваш билет пал выигрыш двести тысяч?

— Да, уж знал бы что — будьте покойны! Слава Богу, тоже понимаем, как жить по настоящему… хе-хе! Без денег не знаешь, как быть, а с деньгами… ап…ап…чхи!!!

— Вот! Значит — ваша правда. Ап… чхи!

— Двести тысяч на мелкие расходы!

— Спасибо вам!

Эти разговоры повторялись почти каждый день — в зависимости от силы хронического насморка Акима Цыркунова.

— Апчхи!!

— Двести тысяч на мелкие расходы!

В один из первых весенних дней Аким Цыркунов выиграл на свой билет двести тысяч.

Выиграл так, как это обыкновенно делается — не прилагая к этому никаких усилий и даже ни разу не чихнув в этот знаменательный день, что, конечно, вызвало бы традиционную беседу о «двухстах тысячах на мелкие расходы» и придало бы факту выигрыша особый привкус чудесного.

II
Может ли человек за свою долгую жизнь забыть тот день, когда он, не имея накануне ничего — сегодня вышел из банкирской конторы, ощущая в кармане около ста девяносто тысяч новенькими плотными пятисотрублевками?

Нет! трудно забыть такой день.

По выходе из банкирской конторы план ближайших мероприятий был уже составлен богачом Цыркуновым.

Именно, он зашел в гастрономический магазин и, робея с непривычки, попросил:

— Фунт зернистой икры, самой лучшей. И потом ананас.

— Слушаю-с. Из напитков ничего не прикажете?

— Да, конечно… Гм!.. Дайте шампанского. Шампанское есть у вас?

— Помилуйте! Какой марки прикажете?

— Что-о?

— Какой сорт позволите?

— А какие сорта вы имеете? — осторожно осведомился Цыркунов.

— Кордон-с руж, кордон-с вер, вайт-стар, монополь-сек, мумм-экстра-дри-с.

— Ага… У вас монополь-сек хороший?

— Будьте покойны — французская фирма.

— Я думаю! Стану я пить русскую дрянь. Вообще ты, братец, тово… Скажи мальчику вашему, чтобы он вызвал мне автомобиль.

Выйдя из магазина, Цыркунов заметил нищего, который, прислонившись к выступу стены, смотрел в другую сторону, не обращая никакого внимания на Цыркунова.

У бывшего конторщика был уже составлен обширный, хорошо разработанный план «оглушения», и он начал немедленно его осуществление с нищего.

— Эй, нищий, — сказал он, дергая его за рукав. — Ты милостыню просишь, да?

— Подайте барин, — очнулся задумавшийся оборванец. — Хучь пятачек… ночевать негде… хлеба… три дня… больница… хучь две копейки…

— Ладно, ладно, — сановито остановил его Цыркунов. — Вот тебе десять рублей. Помни — хе-хе! — Акима Цыркунова!

И он умчался на автомобиле.

Приехав домой на свою холостую квартиру, он сразу же окунулся в роскошную привольную жизнь: выложил свежую икру на большую тарелку, достал столовую ложку, хлеб и, вытерев чайный стакан, стал открывать шампанское.

Это дело было потруднее: штопор не ввинчивался в пробку, потому что на верхушке её торчала какая то металлическая нашлепка; кроме того, горлышко было опутано целой сетью проволоки совершенно ненужной по мнению хозяина. Пришлось горлышко отбить кочергой и пить вино осторожно, чтобы не подавиться осколком стекла.

Все было чрезвычайно вкусно: и икра, и вино, и ананас. Завтрак — хоть куда.

— Надо, — решил настроившийся гастрономически Цыркунов, — попробовать еще омар и выпить рому. А на сладкое куплю уж торт. Эх, хорошо жить на свете!

После завтрака Цыркунов решил ехать в магазины. Он осмотрел в зеркало свой потертый засаленный галстук и прошептал, подмигивая самому себе:

— Я знаю, что мне надо делать.

III
В галстучном магазине перед ним выставили: целую гору коробок.

— Да вы, собственно, какие хотели?

— Самые лучшие.

— Вот извольте — эти самые настоящее английские… Один адвокат у нас по полдюжины сразу их берет.

Цыркунов ухмыльнулся в усы с хитрым видом.

— Полдюжины? Ну, а мне, знаете, заверните-ка… полсотенки!

Ожидаемый эффект разразился. Хозяин магазина был оглушен.

Он истерически заметался, запрыгал, как обезьяна, по полкам и выставил перед Цыркуновым другую гору.

— Белых не прикажете ли, фрачных? Черных атласных для смокинга…

— Да, да… мне, конечно, нужно, — благосклонно кивнул головой Цыркунов. — Все нужно. Заверните вот этих и этих… и этих.

Выйдя из магазина, Цыркунов сел в тот же автомобиль (с шофером у него уже установились хорошие отношения) и стал размышлять так:

— Смокинг… оказывается, что галстуки не под каждый костюм оденешь. Смокинг… гм! Шофер! Везите меня к портному, какой получше.

У портного Цыркунову открылся новый мир.

— Вот-с это покосматей будет — для жакетов… Бирмингамские сорта. Это трико-с — для смокингов.

— Черное?

— Да.

— А… других цветов нет?

— Помилуйте… смокинги только черные шьются.

— Ну, что вы мне говорите! Я думаю коричневатый будет гораздо наряднее.

— Извольте, — сказал портной. — Сделаем коричневый. На отвороты поставим коричневый атлас. Брюки внизу сделаем не особо широкие, потому слегка на туфлю падает, не на ботинок.

— Вы полагаете, на туфлю? — задумчиво переспросил Цыркунов. — Значит, придется к смокингу туфли покупать.

— Да уж… Мода — ничего не поделаешь.

И оба склонили голову перед суровыми требованиями капризной богини — моды.

— И так оно и пошло:

Галстучник силой вещей толкнул его к портному, портной перекинул его в объятия обувного торговца, а тот ловким ударом перенес сразу бывшего конторщика в цепкие лапы француза, который снискивал себе солидное пропитание продажей мужского белья «все лучший сорт, сюпериор…»

Тароватому Цыркунову удалось «оглушить» даже видавшего виды француза; количество носков, купленное им, хватило бы даже самой капризной сороконожке на целый год.

Но, главное «оглушение» было впереди.

IV
Приехав в свою дровяную контору, Цыркунов скромно вошел в первую комнату, поздоровался и сказал:

— Извините, что так опоздал. У меня дома случай там один вышел.

Бухгалтер обернулся, кивнул ему головой и стал продолжать разговор по телефону.

— Алло! Что? Господин Миркин! Как не можете прислать? Да ведь мы на эти восемь тысяч нынче рассчитывали! У нас срочные платежи!! Вы не имеете права нас подводить… Что? Конечно! Да позвольте!..

Цыркунов приблизился к бухгалтеру и деликатно вынул у него из рук телефонную трубку.

— Оставьте, Николай Иваныч… Стоит ли волноваться вам, портить кровь из-за таких пустяков…. Если сейчас так нужны деньги — вот! Нате. Отдадите, когда Миркин пришлет.

«Оглушение» было страшное, чудовищное, ни с чем не сравнимое. Только тогда нашел Цыркунов, что бывают минуты, когда сердце может разорваться от восторга.

Бухгалтер остолбенел, конторщик Сырых опрокинул чернильницу, а сторож Мокренко бросился чистить Цыркунову метелочкой пиджак.

Расслабленный Цыркунов опустился на стул и заговорил томно и ласково:

— О, господа, какие пустяки. Тут нет ничего такого… Господин Сырых! Я знаю, вы нуждаетесь в некоторых суммах для того, чтобы жизнь ваша могла быть урегулирована с достаточной полнотой. Будьте добры принять от меня на память эту тысячу рублей. Мокренко! А ты, братец, тоже тово… Как говориться, а? Вот тебе пятьдесят рублей — будь себе здоров.

Оглушение было невероятное, потрясающее, не убившее никого только потому, что от удивления не умирают.

V
— А что, братец, — обратился, едучи обратно, Цыркунов к своему приятелю шоферу. — Мог бы ты пойти ко мне служить?

— А у вас есть мотор? — спросил шофер.

— Нет, но я думаю, что можно купить. Ты купишь?

— Отчего же-с! Купим лимузин обыкновенный, из мерседесов можно что-нибудь подобрать, или может, нравится электрический без запаху, только что он подороже.

— Ну, и прекрасно. Заезжай ко мне завтра утром, и поедем.

По пути Цыркунов заехал в магазин и купил припасов на обед: целого омара, балык, страсбургский паштет, рому и шампанского. Взял, кстати, и два десятка устриц, но, приехав домой, не ел их, а так как поручить их прислуге выбросить было как-то стыдно и странно, Цыркунов завернул устрицы в старую газету и поздно вечером, выйдя из дому, забросил на дворе в дрова.

Утром купили с шофером автомобиль. Шофер так понравился Цыркунову своим чутьем, вкусом и здравым смыслом, что в компании с ним была отыскана большая в девять комнат квартира, куплена меблировка, ковры, картины и скульптура.

Целый день, проведенный вместе, очень сблизил скромного богача Цыркунова с умным, веселым шофером. Поэтому, не было ничего удивительного в том, что вечером все покупки были спрыснуты в отдельном кабинете второразрядного ресторана, метрдотеля которого Цыркунов не преминул «ошеломить» заказом громадной стерляди и полдюжины шампанского. Из дичи же было заказано: руанская утка — Цыркунову (12 руб.) и седло барашка — шоферу (6 руб.). Деликатный шофер этим очень тонко подчеркнул иерархическую разницу между собой и своим патроном.

VI
Жизнь протекала так: просыпался Цыркунов в своей монументальной спальне довольно поздно — часов в двенадцать; проснувшись, читал около часу какой-нибудь роман из французской или английской жизни; потом вставал, надевал смокинг, атласный галстук, лаковые туфли и долго бродил по комнатам, рассматривая картины и статуи, выбранные им в компании со знатоком великосветского быта шофером; полюбовавшись на картины, на букеты свежих цветов, в изобилии расставленных по всем комнатам, Цыркунов усаживался в кабинете за письменный стол и, развернув несколько листов чистой бумаги, с карандашом в руках — звонил камердинера, обрусевшего испанца Игнацио, который получал жалованье ровно в три раза больше, чем Цыркунов в свое время в дровяной конторе Перетягиных.

— Игнациус! — солидно говорил Цыркунов, делая на листах бумаги отметки с самым деловым видом. — Позовите шофера — мне надо с ним переговорить… Да велите подать мне закусить чего-нибудь и бутылку шампанского. Пожалуйста, сделайте все это!..

Приносили разные закуски, вино, являлся шофер.

— Здравствуй, Аким, — говорил он, ласково хлопая по плечу хозяина. Как вообще, ползаешь?

— Ничего, спасибо. Садись закусим.

— Опять это пойло? — ты бы водочки лучше, а?..

— Ну, чего там водочки… Пей шампанское. Самое, брат, лучшее вино.

Чокались, пили. Закусывали икрой, балыком и холодной руанской уткой, которая чрезвычайно понравилась Цыркунову со времени ужина в ресторане.

После завтрака оба приятеля садились на мотор и уезжали, катаясь по городу и забавляясь тем, что изредка «оглушали» прохожих или лавочников.

Цыркунов очень любил разные сюрпризы: то он покупал в три слова бакалейную лавку со всем товаром и дарил ее нищему, который назойливо его преследовал; то нанимал несколько десятков порожних извозчиков и велел им ехать за собой цугом, что приводило городового в крайнее изумление; однажды оба приятеля сговорились купить все билеты в оперетке и вечером сосредоточенно прослушали всю пьесу, в пустом зале, в присутствии только заинтригованного околоточного, которому Цыркунов подарил на память об этой затее золотой портсигар.

В этот же курьезный вечер Цыркунов познакомился с опереточной певицей Незабудковой.

Незабудкова сразу оценила и коричневый смокинг, и шофера, и шикарные замашки бывшего конторщика. Сначала дело ограничилось цветами, потом ужином и цветами; потом ужином, цветами и бриллиантовой штучкой, которую Цыркунов называл очень нерешительно, боясь ошибиться: «колье», потом ужины, цветы и «колье» свили прочное гнездышко в очень уютной квартирке, которую Незабудкова обставила даже без советов опытного шофера, а потом…

VII
…— Сколько вы даете процентов, если положить на год восемь тысяч? — спросил Цыркунов (это были те самые восемь тысяч, которые были даны, «чтобы бухгалтер не портил себе кровь»). Заведующий вкладами в банке отвечал:

— Шесть. Будете получать 480 рублей в год.

— Это значит… 40 руб. в месяц? «Ого, — подумал Цыркунов, на 15 рублей больше, чем получал у Перетягиных. Значит, проживу. Хватит!»

Цыркунов разыскал свою старую квартиру, поселился в ней и зажил тихой спокойной жизнью, без коричневых смокингов, руанской утки, шампанскаго, и «оглушений» — забирая очень аккуратно свои сорок рублей в месяц…

Шофер, однако, не покинул своего друга в его скромной жизни. Они частенько сидят за бутылкой пива в комнате Цыркунова, и, если хозяин, изредка подняв голову к потолку, откроет рот и звучно чихнет: «Апчхи!» — шофер не преминет благожелательно посулить:

— Двести тысяч на мелкие расходы!

— Спасибо, — скажет хозяин, — но уже не прибавит, как бывало: «если бы, мне, действительно, двести тысяч, уж я знал бы, что мне делать!».. а склонит свою бедную фантазией голову и подумает:

— Эх, Сырых, Сырых! а может быть и действительно прав ты был, и действительно лучше бы купить пароход да отправиться в чужие страны, исходатайствуя себе фамилию Джек Смит, попивая в пути ром и сражаясь с индейцами….

Равновесие

У некоторых индейских племен существует следующая любопытная примета: в тех местах, где водятся особенно ядовитые змеи — растет и кустарник, листья которого, растертые в воде, служат прекрасным средством против змеиного яда. В некоторых местах Африки, рядом с одним ядовитым растением, растет и другое, которое служит противоядием первому.

В организме человека живут миллионы самых вредоносных микробов, но в том же организме живут и другие, не менее вредоносные, микробы, которые ведут непримиримую войну с первыми — взаимно нейтрализуя друг друга. Если бы это было не так — человечество немедленно же протянуло бы ноги.

У математиков это сказано в другой форме:

— Минус на минус дает плюс.

I
На Вознесенском проспекте жил молодой господин по имени Воскобоев.

Наружности был он красивой, с черными влажными глазами, холеными усами и бледным, томным лицом.

Его моральные качества легко исчерпывались одним словом: негодяй. Действительно, трудно было встретить человека беззастенчивее и подлее его. Кроме убийства, этот человек был способен на все. Да и убить-то он не мог только потому, что имел натуру мелкую, гаденькую и трусливую. а если бы гарантировать ему безопасность, то он бы, пожалуй, убил, попросив для этого только какой-нибудь электрический прибор, который бы убивал быстро, бесшумно, без борьбы и без лицезрения искаженных мукой глаз убиваемого субъекта.

Если сейчас заглянуть через его плечо и прочесть, что он пишет, сидя за письменным столом — сразу станет ясно, что это за человек.

Первое письмо он написал такое:

«Господин Чигиринский! Лицо, дружески к вам расположенное, сообщает Вам, что оно видело вчера Вашу супругу Ольгу Васильевну выходящей из парадных дверей гостиницы „Ницца“. После нее сейчас же вышел штабс-капитан Сукачев. Обратите ваше внимание! Пока появились маленькие рожки — это ничего, но скоро рога станут совершенно ветвистыми. Ого го-го, милый рогоносец! Позовите меня на крестины будущего Сукаченка. Ваш доброжелатель».

Сейчас же он принялся за второе письмо:

«Ваше Превосходительство! Лицо, которому дорога честь русской армии, доводить частным образом до Вашего сведения что офицер Вашего полка К. А. Сукачев, переодеваясь в штатское, ведет в клубе азартную игру в карты и совершенно запутался. Я имею верные сведения, что ростовщик Триполитаки отказал ему в переучете векселя, а так как в заведовании г. Сукачева находится ротная касса, то… Обращаю Ваше внимание на то, что ревизию кассовых сумм нужно произвести неожиданно, дабы он не мог перехватить у товарищей. Согласитесь, что, сообщая об этом, я охраняю закон. Доброжелатель».

Кончив оба письма, Воскобоев потер с довольным видом руки, запечатал письма в конверты, написал адреса, наклеил марки и кликнул слугу.

Слуга Прохор Желтухин был маленький подслеповатый человечек неопределенного возраста; губы имел тонкие, поджатые, и лицо нечистое, в угрях. Когда говорил, то смотрел в пол или в потолок. Серый цвет лица дисгармонировал с красным, как раскаленный уголь, носом. Казалось, что это, действительно, уголек, тлеющий под серой золой.

— Вот, Прохор, — внушительно сказал Воскобоев, — снеси эти письма и опусти в почтовый ящик. Да, смотри не потеряй — письма важные!

— А чего их терять-то, — возразил Прохор, рассматривая потолок. — Ребенок я, что ли, или дурак?

— Ну, то-то. Ступай.

Прохор взял письма и бережно понес их в кухню. Опустился на скамью и, поджав губы, нахмурив рыжия брови, приступил к несложной операции.

Операция эта состояла в том, что деятельный слуга подержал с минуту письма над кипящим самоваром, потом отклеил почтовые марки; аккуратно спрятал свернувшиеся в трубочки марки — в спичечную коробочку, а письма с конвертами бросил в ведро, почти доверху наполненное помоями.

После этого слуга уселся за стол и с самым сонным выражением лица принялся пить чай.

Зазвенел из кабинета электрический звонок; Прохор поднял на него задумчивые глаза и налил себе еще стакан.

Звонок принимался звонить несколько раз… Допив чай, Прохор встал и неторопливо направился в кабинет.

— Звонили?

— Звонил!!! Конечно, звонил. Тысячу раз звонил. Куда тебя черти унесли?!

— Да к ящику-то почтовому нужно было пойти, али нет?

— Так это тут же, напротив! а ты пропал на целых полчаса.

— Дозвольте вам сказать, что я тоже отвечаю за свою службу. Я, действительно, побег к этому ящику, да он, гляди-ка, до верху письмом набит. Так мне что ж — тоже сунуть? Всякий человек придет и вытащить может — нешто это порядок? Так я и снес, их, письма-то, на другую улицу, где ящик послободнее.

— То-то и оно! Я и так уже замечал раза два, что письма не доходили.

— То-то и я говорю. Возле письмов много разного народу трется. И прохожий, и почтальон, и тоже тебе швейцар — долго ли до греха. а вы говорите — долго ходил!

II
После обеда к Воскобоеву приехала дама. Он встретил ее с кислым лицом, сказал сначала, что ждет нужного человека, потом подучил Прохора соврать, что его потребовали в клуб на важное заседание — но дама была непреклонна.

— Зачем ты меня гонишь, — сказала она, подозрительно поглядывая на него. — Может быть, у тебя любовное свидание?

— Ты с ума сошла! Я даже забыл, какие бывают другие женщины. Я люблю исключительно тебя.

— Вот, в таком случае, я у тебя и останусь часика на два.

Воскобоев сжал в кармане кулак, пробормотал какой-то комплимент и, оставив даму одну, пошел в кухню к Прохору.

— Проша, милый, — прошептал он. — Тут ко мне через час одна гимназистка должна придти — такая молоденькая барышня в синем платье — так ты скажи ей, чтоб она, обязательно, завтра пришла, что сегодня меня экстренно потребовали к больному.

— Эко сказали! Да что вы доктор, что ли, что к больному вызвали.

— Ну, соври сам. Скажи — к больному родственнику — к дяде, мол.

— Скажу, к дяде, мол, Ивану Алпатычу. Старик, мол, в горячке был, а нынче, мол, в память пришел.

— Во-во.

— Жена-то, скажу, в Рязань уехамши, а дяденька, значит, одни и очень им плохо.

— Ну, уж ты там размажь что-нибудь. Только скажи, чтобы завтра приходила непременно: буду ждать. А шляпу Марьи Дмитриевны или унеси из передней, или прикрой газеткой.

— Будьте покойны.

Верный слуга взял газету и уселся, как сторожевой пес, в передней.

Через час, действительно, пришла девушка лет шестнадцати в гимназическом платье, смущенная, дрожащая, с бледным лицом, на котором сразу можно было прочесть всю ее несложную повесть: что она полюбила Воскобоева «больше жизни», и что жизни этой она совсем не понимает, и что она простодушна, и что она доверчива, и что сердечко у нее восторженное, честное, способное на самоотвержение и порыв.

— Скажите… — спросила она, не зная, куда девать глаза:- барин ваш дома?

— Он-то? Нет дома. К дяде поехал. Дядя, вишь, болен. Очень наказывали вам завтра прийтить.

— Ах, Господи! — вспыхнула она. — Ну, до свиданья; простите за беспокойство… я тогда завтра… И, пожалуйста, разменяйте мне пять рублей. Себе возьмите рубль, а мне остальное… Пожалуйста, кланяйтесь барину.

Прохор, держа золотой пятирублевик на ладони, призадумался.

— Гм, да… Сдачи, говорите? Сдачу-то вернуть можно. а только… У вас на извозчика-то, кроме этих, мелочь есть?

— Немножко есть, — недоуменно глядя на Прохора, ответила гимназистка. — Двадцать шесть копеек.

— Так, так. Очень вы хорошая барышня, и я вам пришлю сейчас предложение — подарите мне эти пять рублей — не пожалеете. После, по крайности, благодарить будете. А уж я вам все выложу.

— Что вы выложите? Зачем? — с некоторым испугом пролепетала гимназистка.

Прохор опустил монету в карман, подошел к предзеркальному столику и поднял разостланную на нем газету.

— Видали? Что это? Женская шляпа! А там в углу видали? Что это? Женские калоши. а ежели бы я вас в тую комнату пустил, так бы вы такие поцелуи услышали, что разлюли малина-калина моя!

— Честное слово? — прошептала свистящим голосом барышня, хватая Прохора за руку. — Вы можете поручиться, что это правда?

— Будьте покойны. Я со всем усердием. Только, дорогая моя госпожа, ежели потом к разговору, или что — так вы так и скажите барину, что, дескать, случайно все это приметили — и шляпу и, значит, голос дамский. И скажете вы ему, примерно сказать, так — и в этом не ошибаетесь — дескать, «Ох, ох, какой ты изменник! Говорил, что только одну любишь, обожаешь»… Говорил он это?

— Говорил, — прошептала, вся краснея от смущения и горя, гимназистка. — Боже, какой позор!

— То-то, что говорил. Он это мало ли кому говорил! Скажете, дескать: «У тебя, как я доподлинно узнала, чуть не каждый месяц новая гимназистка бывает, и сколько ты значит, несчастного женского полу перепортил! Поиграешь, дескать, да так-то вот и бросишь! Нехорошо, мол, это! Пошлые эти твои поступки!» а уж меня в это дело не путайте, милая госпожа. Уходите? Позвольте, отворю… Счастливо оставаться! Где изволите жить? На третьей Рождественской? Извозчик! На третью Рождественскую — 26 копеек!..

О пароходных гудках

I
В дни моей юности я зарабатывал себе пропитание тем, что служил младшим писцом в транспортной конторе по перевозке кладей.

Начальства надо мной было очень много: главный агент, просто агент, его помощник, бухгалтер, конторщик и старший писец. Рассматривая эту длинную иерархическую лестницу сверху вниз, я мог обнаружить ниже себя только две ступеньки: кошку и копировальный пресс… И с первой и со вторым я, как начальник, обращался сурово, чуть ли не по законам военного времени. Кошку драл за уши и учил перепрыгивать через поднятую ногу, а винт копировального пресса под моей ожесточенной рукой визжал так громко, что у кошки на морде появлялось выражение зависти и одобрения.

Нельзя сказать, что и со мной обращались милосердно — всякий старался унизить и прижать меня, как можно больнее — главный агент, просто агент, помощник, конторщик и старший писец.

Однако, я не оставался в долгу даже перед старшим агентом: в ответ на его попреки и укоры, я, выбрав удобное время, обрушивался на него целым градом ругательств:

— Идиот, болван, агентишка несчастный, чтоб тебя черти на сковороде жарили, кретин проклятый!.

Курьезнее всего, что в ответ на это агент только улыбался и кивал согласно головой. Был, он глух? Нет.

Удобный случай для сведения личных счетов с агентом представлялся только раз в день — когда мы отправлялись на пристань к одесскому пароходу, чтобы выправить коносаменты, заплатить деньги и получить товар.

Понятно, все это делал я, а агент только шатался по пристани, посвистывая и болтая с знакомыми, служащими Русского Общества П. и Т.

Окончив дела, я улучал удобную минуту и подходил к агенту с самым простодушным лицом,

— Ну, что, — ворчал он, — справились? Наверно, напутали, как всегда?

— Нет, все в порядке, Владимир Ильич, — смиренно отвечал я, подстерегая сладкий момент. — Я внес за Новороссийск…

И вот — момент наступал: невероятный, ужасающий пароходный гудок потрясал все окружающее, рвал гремящий металлом воздух на клочки и оглушал, пригибал к земле своим яростным ревом все мелкое человечество, суетившееся около.

…— Я внес за Новороссийск по трем дубликатам… Ах, ты, свинья этакая, идиотский агентишка!!. Я, по твоему, путаю? а ты сам, лысый павиан, сделал ли ты хоть одно дело по агентству, не напутав так, что все за спиной смеются. Я, ведь, знаю, что ты вор, берешь взятки, и, вообще, скотина такая, что смотреть омерзительно. Жулик, шельма кривоногая, кретиновидная…

Приблизившись ко мне, агент смотрел на мои шевелящиеся губы, кивал одобрительно головой в такт моим словам, будто соглашаясь со всеми высказанными мною подозрениями и эпитетами.

— И единственно, — орал я ему на ухо, — что тебе можно сделать — это по мордасам, как следует, отвозить!!.

Но тут, оскорбительное слово «мордасы» причудливо делилось на две части: «мор» я произносил под оглушающей рев гудка, а «дасы» под мертвую тишину, потому что гудок прекращался так же резко и неожиданно, как и начинался.

Уловив ухом фразу: «…дасам, как следует отвозить», агент подозрительно косился на меня и спрашивал:

— Что — как следует отвозить?

— Я говорю — мануфактуру. Как ее следует отвозить на склад: сегодня или завтра?

— Конечно! — язвительно пожимал плечами агент. — Вы первый день служите, да? Не можете сообразить, что за ней на склад каждую минуту могут явиться с накладной? Никакого из вас толку нет, сколько с вами не бьешься.

— Ладно, ругайся, — самодовольно думал я. — Все равно, не переругаешь.

И возвращался я домой довольный, до отвала насытив свое самолюбие и гордость.

II
Марью Николаевну я любил уже год, а она этого совершенно не замечала. С женщинами я робел и заикнуться какой-нибудь из них о чувствах я не решился бы при самых благоприятных обстоятельствах.

Я любил Марью Николаевну целый год и боялся даже словом, даже намеком выдать свою тайну.

Ночами я метался в постели, вздыхал, терзался мучениями невысказанной и неразделенной страсти, а днем угрюмый, холодный встречался с Марьей Николаевной.

И дождался я того, что она однажды заявила мне:

— Ну, мой верный рыцарь — уезжаю.

Я почувствовал, что кровь бросилась мне в лицо. Помолчал, сделал усилие и холодно спросил:

— Куда?

— В Одессу. К сестре, а оттуда, погостив, в Москву.

— Та-ак. Ну, счастливого вам пути. Желаю, чтобы вы веселились у сестры, а также и в Москве.

Она странно поглядела на меня, вздохнула и спросила:

— Придете к пароходу проводить?

Я вежливо поклонился.

— Если разрешите, с удовольствием.

На пароходной пристани собралось много провожающих — веселые, оживленные.

И я старался быть оживленным, шутил, улыбался. Выходило неважно.

— Что вы такой?.. — спросила Марья Николаевна.

— Зуб что-то болит, — кисло отвечал я. — У нас дома такие сквозняки…

И в то время, как я говорил ей эти слова — чудовищный рев гудка разбил воздух, как стекло, и все внутри каждого человека заныло и задрожало мелкой дрожью.

Марья Николаевна скучающе глядела на мои шевелящиеся губы, а я говорил ей:

— …Такие сквозняки… Моя милая, бесценная, мое единственное солнышко!.. Я тебя люблю, слышишь ли ты это слово? И я бы хотел с тобой рука об руку дойти гордо и счастливо до самой могилы. Слышишь ли ты меня? Я люблю твою душу и люблю твое тело, такое прекрасное, гибкое, нежное и упругое. Я бы томил тебя ласками, целовал бы нежно, и бурно, и трепетно, и всю засыпал бы свежим дождем поцелуев — твои руки, грудь, живот, твои плечи, о, твои плечи. Слышишь ли ты меня, единственное мое солнышко?..

И опять гудок нелепо оборвался на средине слова «меня»…

— «Ня, единственное мое ясное солнышко»… — услышала Марья Николаевна.

— Что? Какое «ясное солнышко» — недоумевающе переспросила она.

— Я говорю, единственное, о чем я мечтаю, — понежиться на солнышке. Вот, видите, сейчас облака, а когда вы уедете, я, если выглянет солнышко, пойду на бульвар и посижу на скамейке.

— Подумаешь, идиллия… Только и всего?

И я холодно ответил:

— Только и всего.

Эти две истории я рассказал к тому, что, вообще, хорошо было бы в каждом городе на каждой улице поставить по такому гудку — хоть раз в день на пять минут можно было бы быть искренними друг с другом.

Как меня оштрафовали

I
Проснулся я потому, что почувствовал около кровати присутствиепостороннего лица. Но, открыв глаза, увидел свою ошибку: это был не посторонний человек, а околоточный. Полиция никогда не бывает посторонней.

Я послал ему рукой приветствие и терпеливо спросил:

— Сколько?

— Двести пятьдесят.

— Что вы, милый! Хотите десять?

— Помилуйте! Я не имею права торговаться.

— Ну, да, — кивнул я головой. — Вы сейчас скажете: дети, всеобщая дороговизна… Знаем!

— Помилуйте, я вам сейчас могу предъявить и постановление…

Обеспокоенный, я поднялся на локте.

— Позвольте… Да вы о чем?

— А вы? — улыбнулся околоточный.

— Я о…

— Ничего подобного! Я бы не стал так настойчиво… Вы, просто, как редактор журнала оштрафованы…

— Просто оштрафован? Ну, тогда, конечно, ничего.

— … И мне нужно взыскать с вас деньги.

— Вот это уже сложнее… Это не просто. Дело в том, видите ли, что мне бы ужасно не хотелось платить вам денег.

— Можно не платить, — успокоительно сказал околоточный.

— Вот видите! Ну, спасибо. Садитесь, пожалуйста!

— Можно не платить, — повторил околоточный, усаживаясь. — Так как штраф с заменой арестом на полтора месяца, то, если отсидеть — ничего платить и не придется.

— Встаньте! — сердито сказал я. — Вы, кажется, уселись на мой сюртук. Вы уверены, что это я оштрафован? Может быть, кто-нибудь другой?

— Именно, вы. Да это ничего! Теперь ведь всех штрафуют.

— Милый мой, — сентенциозно возразил я. — Все люди, в конце-концов, умирают… Но если вы на этом основании захотите отрезать мне вашей шашкой голову, — я буду энергично сопротивляться. Хотите пятьдесят? Что? Пятьдесят рублей. Хорошие деньги! На пятьдесят рублей можно обмундировать целого городового… Или седло с уздечкой для лошади купить.

— Не могу-с. Приказано взыскать полностью.

— Однако, вы тяжелый человек! Ну, ладно. Как нибудь, когда будут свободные деньги, отдам. Зимой, когда начнется сезон… Заходите, милости просим…

— Нет-с, зимой нельзя. Нужно сейчас.

— Почему же? Я заплачу проценты за отсрочку. Я готов даже рассматривать это, как ломбардную ссуду под известную ценность. Я думаю, что известную ценность я представляю?

— Нет, мы ожидать не можем.

— Боже ты мой! Можно подумать, что вы весь свой бюджет строите на этих несчастных двухстах пятидесяти рублях! Хотите так: я вам внесу сразу пятьдесят рублей и потом еженедельно…

— Извините, не можем.

— Гм… а в тюрьме у вас хорошо кормят?

— Обыкновенно.

— Вот это и плохо, что обыкновенно. Я должен обязательно отсидеть полтора месяца?

— Конечно.

— Извините меня, но я считаю это неправильным. Нужно, штрафуя, считаться с положением человека, Пятьдесят дней моей жизни считаются вами ценностью, равной двумстам пятидесяти рублям. То есть, один мой день оценивается в пять рублей. Но, знаете ли вы, милый мой, что ежедневный заработок, в среднем, у меня равняется пятидесяти рублям?!. Хотите — пять дней отсижу, а больше — не получите ни одного часочка…

— Этого мы не можем.

Тогда я попытался обратиться к его здравому смыслу.

— Что вам за польза, если я буду сидеть? Если заключение должно способствовать исправлению данного субъекта — вы меня не исправите. Я останусь таким же, каким был. Хотите меня обезвредить? Стоит ли обезвреживать на полтора месяца. Тем более, что в тюрьме я, все равно, буду придумывать темы для своих рассказов. Зачем же еще вам нужно так добиваться лишения меня свободы? Не заставляйте же меня думать, — патетически заключил я, — что это должно быть актом вашей личной мести! Личная месть в политике — фи!

— Да если не хотите сидеть, можно просто уплатить деньги.

— Удивительно, господа, у вас все это просто. Весь мир представляется вам математической формулой: дважды два — четыре. а скажите… Пошли ли бы вы на такую комбинацию: я дам вам сто рублей, а на остальные полтораста досижу.

— Нет, это невозможно.

— Вот люди, с которыми каши не сваришь! Почему невозможно? Какая разница вам, если вы, все равно, получаете все целиком, но в двух сортах. Обед из двух блюд гораздо приятнее обеда из одного блюда. Нечего там думать, соглашайтесь.

— Не знаю, что вам и сказать. Таких вещей еще никто нам не предлагал.

— Не предлагали, потому что привыкли к шаблону. а у меня все комбинации совершенно свежие и, никем не заезженные. Если бы вы хорошенько уяснили мою мысль, вы пошли бы мне навстречу. Можно даже сделать так: сегодня у меня, скажем, есть свободные десять рублей, я посылаю их вам и считаю себя на два дня свободным. Завтра, наоборот, у меня есть свободный денек. Что же я делаю? Я захожу куда следует, отсиживаю, а вы отмечаете у меня в книжке (можно завести такую расчетную книжку), что пять рублей уплачено натурой. И мне незаметно, и вам не убыточно. К осени, глядишь, — рассчитаемся.

Но логика на полицию не действует. Околоточный вздохнул и сказал со свойственной ему простотой:

— Если до двенадцати часов завтра не внесете денег, придется вас арестовать.

— У вас нет сердца, — с горечью прошептал я. — Хорошо… Завтра я дам вам ответ.

Околоточный посидел еще четверть часа, побранил свое начальство (надо заметить, что околоточные всегда ругают начальство; любопытно, что пристава этого не делают…), и ушел, цепляясь шашкой за все углы столов и ножки стульев.

II
Когда я вышел в столовую, все уже знали о постигшей меня каре. Тетка осмотрела меня с тайным страхом и сказала:

— Допрыгался? Мало вашего брата в Швейцарии, так еще и тебе надо.

— В какой Швейцарии?

— В такой. Сегодня бежишь?

— Что вы там такое говорите… Здравствуй, Сергей.

Мой кузен, юный студент, пожал мне руку и сказал сочувственно:

— Вот он, режим-то! Но ты не смущайся, брат. Вся мыслящая часть общества на твоей стороне. Пойди-ка сюда, я тебе что-то скажу!

Он отвел меня к окну и шепнул:

— Будь спокоен! Мы тебе устроим побег. Дай только нам два-три месяца сроку… У меня есть пара товарищей головорезов, которые с помощью подкопа…

— Будет поздно! — печально сказал я.

— О, Боже! Я догадываюсь! Ты не выдержишь тяжести заключения и с помощью веревки, скрученной из простыни…

— Да, нет, просто меня уже выпустят. Всего ведь полтора месяца!

— Жаль… А то бы…

Я отошел к столу, взял сдобную булку, откусил кусочек… и вскрикнул:

— Ох, черт! Что это такое… Тут можно все зубы поломать…

Я оглядел булку: кто-то искусно засунул в нее тоненькую пилу, обрывок веревочки и записку.

В записке стояло:

«С помощью этого, перепили окно и спустись вниз. На расстоянии нескольких ядров тебя будет ждать лошадь, на которой скачи на юг. Живым не сдавайся».

Странное слово «ядров», напыщенность слога и пара орфографических ошибок сразу обнаружили автора — десятилетнего Борьку, моего племянника.

Я выплюнул изо рта пилочку, выбросил веревку, съел булку и, допив чай, ушел гулять.

Когда шел по двору, прачка Анисья выбежала из подвала, застенчиво сунула мне в руку две копейки и, пролепетав: «помолись за меня, несчастненький», убежала.

Дело стало казаться не таким мрачным.

Теперь для полного расчета с правительством не хватало только 249 рублей 98 копеек.

В кафе встретили меня друзья. Они были очень озабочены моим положением и предложили целый ряд выходов.

Оказывается, положение мое было не безвыходным.

Можно было:

1) Бежать в Аргентину,

2) Захватить околоточного, вместо заложника, и отпустить его только тогда, когда мне гарантируют свободу.

3) Бежать на Капри.

4) Забаррикадироваться в квартире и отстреливаться.

Лучший мой друг расспрашивал, не было ли у меня в роду алкоголиков, убийц, развратников и, вообще, преступников? Он же снял мою шляпу и, ощупав голову, нашел признаки несомненной дегенерации и деформирования черепа.

На другой день утром пришел мой старый друг — околоточный.

— Ну, как? — спросил он.

— Решил сесть.

— Ну… пожалуйте! Пойдем.

— Кандалов не наденете?

— Нет, не стоит.

— Может, обыск сделаете?

— Зачем же! Раз нет предписания.

— Тюремная карета подана?

— Какая там карета… На извозчике поедем.

— Ну, милый мой, — раздраженно сказал я. — Раз во всем этом нет тюремной кареты, ни кандалов, ни мрачной поэзии, ни тюремщиков, вталкивающих в подземелье, ни крыс на каменном полу — я отказываюсь! Я решил заплатить штраф.

— Платите, — равнодушно согласился околоточный.

— Вот вам. Это шестимесячный вексель. Вы учтете его и…

— Нет, извините. Нужно наличные.

— Да почему? Неужели, вы думаете, что вам не учтут векселя? Любой банк сделает это. В особенности, если вы еще найдете там, в банке, какие-нибудь санитарные погрешности…

— Нет, вексель мы не принимаем.

— Боже, какой вы нудный человек! Ну, получайте ваши «наличные» и, надеюсь, что наши дороги надолго разойдутся в разные стороны. Прощайте!

И, платя деньги, я постарался всучить ему самые потертые, запятнанные и измятые кредитки… Я твердо помнил, что принадлежу к оппозиции.


P.S. Может быть, мой рассказ и возмутит кого-нибудь из оппозиционно настроенных граждан, возмутит легкостью тона и той шутливостью, которая не подходит, которая неуместна при столкновении с такими серьезными, мрачными вещами, как штраф и арест.

Но, Боже мой! Ведь в этом шутливом тоне и смехе, может быть, и кроется единственный выход из еще более некрасивого положения, когда человек беспомощно плачет, стонет и, вообще, разливается в три ручья.

Призраки любви

Когда горничная принесла почту — супруги дружески разделились: муж забрал себе все газеты и каталог семян, а жена — все журналы и письма.

Муж перелистал каталог, сказал два раза: «Ого!», два раза: «Гм!», и, отложив его, углубился в газету.

Жена схватила сначала письмо, потом отложила его, взяла журнал, — перевернула две странички, бросила журнал, снова схватила письмо, на колени положила другой журнал и, перелистывая его, попыталась вскрыть конверт; так как одна рука была занята перелистыванием журнала, то для письма была пущена в ход свободная другая рука и зубы: зубами был оторван край конверта, и зубами же было вынуто письмо. После этого, журнал соскользнул с колен и упал на пол, а жена ухватилась обеими руками за письмо и приступила к чтению.

Прочтя несколько строк, она подняла голову и, улыбаясь тихой улыбкой, которая озарила её лицо, подобно тихому умиротворяющему, розовому, вечернему лучу, — сказала:

— Ах, мужчины, мужчины… Вот, говорят, что женщина, влюбившись, теряет голову… а я думаю, что нет ничего смешнее, трогательнее и бестолковее влюбленного мужчины.

— А что? — беспокойно спросил муж. — Ты это не обо мне ведь говоришь?

— Успокойся — не о тебе. Просто я сейчас получила письмо от совершенно незнакомого мне господина. И, представь себе — он изливается мне в своих чувствах

— Просто дурак какой-нибудь, — сказал муж, выглядывая из-за газеты.

— Почему же дурак? Уж сейчас и дурак. Значит, и ты был дурак, когда в свое время изъяснялся в любви ко мне?!

В голосе мужа зазвенела нотка искренности, когда он сказал:

— И я.

— Очень мило! Благодарю вас!

— Не стоит. Курите на здоровье.

Жена немного обиделась; чтобы уязвить мужа, а также — поднять себе цену, она поднесла письмо к глазам и задушевным голосом прочла первую строчку:

— «Мое бесценное сокровище!» Обрати внимание: человек, который еще даже незнаком со мной — считает меня бесценным сокровищем.

— Не обвиняй его! Для человека, незнакомого с тобой — это простительно.

Жена, очевидно, не поняла этой сложной по построению фразы, потому что сказала благосклонно:

— Ага! Теперь уже и ты начинаешь отпускать мне комплименты, хитрец ты этакий! Да-а… «Другие, может быть, и назовут пошлой дерзостью то, что я пишу вам такое письмо, даже не будучи знаком, но, если вы так же умны, как и красивы, вы не сочтете это дерзостью»…

Жена вдумалась в последнюю фразу и торопливо заявила:

— Я и не считаю!

— Еще-бы!

— «Благословляю тот счастливый случай, который привел меня третьего дня в „Аквариум“»…

Жена подняла голову и сказала, задумчиво улыбаясь:

— Начиная с этих строк, бедняга совершенно теряет голову. Ха-ха-ха! Обрати внимание: он пишет — «Аквариум» в то время, как мы были в — «Аркадии»… Помнишь, тогда? До чего у человека все в голове перепуталось…

— Может быть, он тебя спутал с кем-нибудь?

— Чепуха! С кем он меня может спутать?! «Сердце мое сжималось сладко и мучительно, когда ваша милая головка показывалась у окна кабинета»…

— Постой, — перебил муж. — Как это так «у окна кабинета», когда мы сидели в общем зале? Тут что то непонятное!

— Для кого непонятное, а для кого и понятное! Очень просто: значит, он сидел в кабинете, а мы снаружи, и моя, как он говорит, «милая головка» показывалась у окна кабинета.

— Однако, я не думаю, чтобы твоя милая головка достигала окна второго этажа.

— Он об этом и не говорит.

— Но ведь кабинеты во втором этаже?!

— Я не виновата, милый мой, что кабинеты так глупо устроены. Ну-с, дальше. «Я не знаю, кто те двое мужчин, которые сидели с вами»… Постой-ка! Кто был тогда с ними?

— Нас было трое: ты, твоя тетка и я.

— Значит, он мою тетку за мужчину принял? О, Боже, Боже… Не даром говорят: любовь — слепа!

— Хорош гусь! — критически заметил муж. — Теперь ты согласна, что тут какая-то путаница?

— О, да, — язвительно вскричала жена. — Я вижу — ты бы очень хотел этого! Еще-бы!

— Да как же можно — женщину за мужчину принять?

— Мало ли что. У тети, действительно, очень мужественный вид. Человек смотрел только на меня! Все остальные для него только ненужная декорация!

— И я декорация?..

— И ты декорация.

— А ты знаешь: декорация иногда может на голову свалиться.

— Я знаю — ты другого ничего не можешь сделать. Да…«…Те двое мужчин, которые сидели с вами; но если седой, толстый господин в смокинге — ваш муж — не думаю, чтобы вы любили его»… Заметь: он маскирует эти слова хладнокровным тоном, но видно, что бедняга страдает.

— Интересно: кого он принял за седого господина в смокинге — тетушку, меня или тебя….

— Не будь пошляком.

— Милая: какой я толстый? Какой я седой? Какой я в смокинге, когда я в сюртуке был?

— Очень ему нужно разбирать — в смокинге ты или в сюртуке! Только ему и дела.

— А седой-то? Какой я седой?

— Ты почти блондин. а блондины вечером кажутся седыми. Преломление лучей.

— Именно. Оно самое. а толстым я кажусь тоже от преломления лучей?

— А Что ж ты худенький, что ли? Слава Богу, четыре с половиной пуда!

— Та-ак; а скажи, сколько ты весишь?

— Три пуда семьдесят. Ах, да дело не в этом!.. Ты все перебиваешь меня! «Но то, что вы изредка кокетничали с другим господином — пронизывало мое сердце отравленными стрелами»…

Муж захихикал:

— С другим — это, значит, с теткой. Действительно, обидно! Если женщина со своей собственной теткой кокетничает — дело швах.

— Конечно, конечно — тебе непонятно, что человек мог совсем потерять голову.

— Ну, кто найдет ее, тоже не обрадуется.

— Я так и знала: ты ревнуешь! А, ну, что дальше? «Я не могу себе представить, чтобы кто-нибудь другой обвивал руками вашу тонкую талию и целовал ваши черные, как ночь, волосы».

— Ну, послушай, — сказал муж, откладывая газету. — Положа руку на сердце, можно назвать твою талию тонкой?

— Если тебе не нравится — ищи себе другую!

— Благодарю вас. Одно должен признать — он довольно мило перекрасил твои волосы в черный цвет.

— Он этого не говорить!

— Ну, как же! Там он сравнивает твои волосы с ночью, что ли.

— Ночи бывают и черные, и белые. Если захотеть критиковать человека, всегда можно придраться. Он писал так, как чувствовал!.. «Счастливый случай дал мне возможность узнать ваш адрес от Жоржа Кирюкова»… Это что еще за Жорж?

Муж пожал плечами.

— Тебе лучше знать.

— Откуда же мне знать какого-то Кирюкова?! Это, наверное, один из твоих ресторанных забулдыг знакомых. Знакомитесь, с кем попало! Гм!..«…От Жоржа Кирюкова, жениха вашей свояченицы Клавдии»… С ума сошел человек! Какая свояченица?

— Он же говорить — твоя?

— Почему моя? Может быть, твоя?

— Да, да. Я ее до сих пор в кармане на всякий случай прятал, а теперь выну… Получайте, дескать. Новая родственница!

— Нечего хихикать! Обрадовался…

— Милая моя! Ни свояченицы, ни твояченицы, ни мояченицы — у нас нет!

— Поразительно умно! Просто человеку не до того было, и он все перепутал…

— Как это можно, — все перепутать? С какой радости?

— Значит, по твоему, я не способна внушить человеку сильное чувство, да?

Губы жены обиженно задрожали.

— Удивительно, — сказал муж, поднимая с пола конверт, — как этот идиот еще адреса не перепутал! Постой-ка!.. Гм!.. Тебя зовут Александрой?

— Александрой.

— Есть. Степановной?

— Что за глупости! Какой Степановной?

— Тут, дорогая моя Александра Ивановна, стоит «Степановна».

— Что за нелепый человек! Ты фамилию посмотри! — сердито сказала жена.

— Да фамилия хорошая: Чебоксарова.

— О, Господи! Неужели, он и фамилию… ошибся?!

— Ну, какие пустяки, — подмигнул муж. — Что такое фамилия? Номер дома правилен — 7, а квартира гм!.. На три номера больше — это, впрочем, тоже деталь…

— В таком случае, — нервно крикнула жена. — Я ничего не понимаю. Ты умным себя считаешь — ты и объясни… В чем тут дело?

— В чем? Просто это письмо не к тебе адресовано.

— Вздор! Как бы оно иначе ко мне попало! Это он мне писал! Только что волосы спутал…

Вошла горничная и, остановившись у дверей, спросила:

— Вам не попали ли по ошибке журналы госпожи Чебоксаровой из одиннадцатого номера?

— Что такое? Какая Чебоксарова? — крикнула жена.

— Александры Степановны Чебоксаровой. Брюнетка такая тоненькая. Кажись, почтальон всю ее почту вам сунул. Умается, работамши, вот и сует зря…

— Скажи своему почтальону, что он дурак! а ты тоже хорош! Вместо того, чтобы разобрать, как следует, почту, — сейчас-же хватаешься за свои глупые газеты! Убегут они от тебя, правда? Новости тебе нужно знать! Да? Без тебя политики не сделают! Выше! головы, милый мой, не прыгнешь, — могу тебя успокоить.

Первая дуэль

I
В еженедельном журнале, в повести молодого беллетриста я вычитал следующее:

— «Как хороши бывают предрассветные часы, когда вся природа готовится отойти ко сну, когда поля одеваются белой пеленой тумана, и усталые, истомившиеся за день крестьяне, гонят свои стада лошадей и других животных на покрытые изумрудной зеленью пастбища под ласковые лучи утреннего солнца. В такие тихие закатные часы мне хочется думать о чем-то недостижимом, несбыточном».

Нужно ли говорить, что меня чрезвычайно возмутили эти странные сумбурные строки. Я поспешил пригвоздить автора к позорному столбу, чтобы отбить у него всякую охоту совать нос в то, что его не касается.

Я написал в другом еженедельнике:

«Автор утверждает, во-первых, что „в предрассветные часы вся природа готовится отойти ко сну“. Если „вся природа“ в глазах автора отождествляется с кучкой пьяных гуляк, вышвырнутых за поздним временем из кабака и готовящихся отойти ко сну в придорожной канаве — мы не поздравляем автора с таким кругозором. Во-вторых, всему свету известно, — что крестьяне встают с рассветом, а не ложатся. Какой же дурак мог заставить истомившихся за день крестьян гнать стада „лошадей и других животных“ на пастбища. Когда крестьяне их гнали? В какой час? Если утром — почему они успели „истомиться за день“? Если вечером — что это за безумные, потерявшие образ человеческий крестьяне, которые выгоняют скот на ночь из хлевов в поле? И, как совместить „тихие закатные часы“ с „ласковыми лучами утреннего солнышка?“ Кто мог написать это? Человек или курица, забредшая через открытое окно на письменный стол отлучившегося за авансом автора? Да нет! И курица прекрасно отличает рассвет от заката… В конце этой белиберды автор меланхолически вздыхает: „В такие тихие закатные часы мне хочется думать о чем-то недостижимом, несбыточном“…

„Что он называет недостижимым? Не то ли, что ему никогда не удастся поумнеть и написать произведете более благопристойное“…»

Статейка моя вышла достаточно хлесткой, умной и рассудительной.

Но на другой день ко мне явился длинный худощавый молодец и заявил, что он этого дела так не оставит.

— Да вы кто такой? — спросил я.

— Автор той повести, с которой вы так грубо обошлись…

— Ага! Вы автор? Чего же вы хотите?

— Напишите опровержение вашей статьи.

— Что же я буду опровергать? Что крестьяне встают утром? Моему опровержению даже ребенок не поверит. Что закат бывает на рассвете? С этим даже и вы не согласитесь. Что крестьяне выгоняют скотину пастись ночью? С этим не согласится и самая захудалая скотина. Что же я буду опровергать?

— Хорошо, хорошо, — сказал он. — В таком случае у вас завтра будут мои свидетели,

— Я за этим не гонюсь.

— Это безразлично. Но такую вещь можно смыть только кровью.

— Так, так. Значит, — рассудительно заметил я, — Оттого, что вы мне влепите пулю в лоб, солнышко начнет в тихие закатные часы лить на землю утренние лучи? Вы никогда этого не дождетесь.

— Что вы хотите этим сказать?

— Хочу сказать то, что у нас не хватить крови, чтобы смыть с нескольких десятков тысяч страниц напечатанную на них вами бессмыслицу.

— Ладно! Когда я прострелю ваше брюхо, вы узнаете, какая это бессмыслица!

— Да, действительно. Можно сказать, что этот довод будет сокрушающим. а пока — прощайте. По коридору прямо, дверь направо.

— Прощайте! Вы обо мне завтра услышите.

— Постараюсь; напрягу слух до последней степени.

II
Двое юношей — хранителей священных традиций чести — явились ко мне на другой день.

— Мы к вам по очень серьезному делу.

— Садитесь. Много работаете?

— Как… работаем?.. Да, вообще, конечно… работаем.

— Я вижу, мы с вами народ занятой, — заметил я.

Юноши, польщенные, улыбнулись.

— Да-с.

— А этот безграмотный осел, — интимно подмигнул я, — Отрывает нас от дел.

Юноши вскочили.

— Позвольте! Мы здесь в качестве представителей господина Лелякина и не позволим оскорблять его!! Потрудитесь взять ваши слова обратно.

— Откуда же вы знаете, что я говорю о нем?

— А вы вот сказали: безграмотный осел.

— Я могу взять свои слова только на половину: он грамотный осел. Грамотный настолько, чтобы нацарапать окостеневшей рукой бессмыслицу и пристроить ее в журнале.

— Но мы защитники его интересов и не позволим…

Я проницательно взглянул на юношей.

— Значить, вы согласны с ним, что закат бывает на рассвете?

— Нет, не согласны.

— …ласны, — подтвердил другой юноша.

— Мог ли умный человек написать такую чепуху?

— Не мог.

— Значит, писал дурак?

— Значит, дур… Да нет! Вы не можете так говорить о нем. Он доверил нам свои интересы!

— Ну, да, я понимаю. Однако, оставим это в стороне. Оттого, что он доверил вам свои интересы, он ведь умным не сделался? Согласны?

— Да, конечно, это верно.

— Вот и выходит, что, даже и защищая его интересы, вы все время должны помнить, что он дурак. Верно?

Юноши придвинулись ко мне ближе и кивнули головами… После некоторого колебания, согласились:

— Конечно, дурак. Сказать правду, нам ужасно противно это поручение. Мы сразу видим, что вы симпатичный умный человек…

— А тот — какое-то дерево, — подхватил другой юноша.

— Гнилое дерево. Дупло вместо головы, — заметил другой юноша.

— И пишет он так, что его отодрать бы следовало.

Пока оба защитника интересов моего противника обменивались этими замечаниями, я потребовал вина, и мы подняли свои бокалы за то, чтобы литература была избавлена от тупиц и бездарностей.

Потом пришли мои секунданты. Было шумно и весело.

Противниковы юноши дали клятву, что в зависимости от исхода дуэли, они поколотят своего доверителя.

III
С рассветом меня разбудили «защитники моих интересов».

— Дайте мне поспать хоть полчасика.

— Нельзя. Уже восход. Противник, вероятно, уже на месте.

— А, может, его еще нет. Ведь он путает закат с восходом.

— Может быть, когда он один. Но мы уверены, что секунданты растолкуют ему.

Натягивая брюки, я сострил:

— Его секунданты лучше. Они ему растолковывают, а вы меня расталкиваете.

Тут же я подумал:

— Бодришься? Хочешь показать хладнокровие?

Лошади повезли нас на место назначения, а я сидел и думал:

— Как трудно быть самим собой, едучи стреляться. Столько я читал, видел пьес и картин на сюжет дуэли, что трудно мне удержаться в рамках естественности. Хорошо было нашим предкам: они стрелялись, как Бог на душу положит. а я знаю, как держал себя Ленский, Онегин, Грушницкий, Печорин, и должен или подражать им, или выдумывать что либо совершенно оригинальное, что не так-то легко. Постараюсь держать себя естественно…

Я закинул голову назад, потом посвистал, потом сложил руки на груди и злобно улыбнулся.

— Чего тебя корчит? — осведомился секундант.

Тогда я сделал сосредоточенное лицо, нахмурился и стал похлопывать пятка-о-пятку.

— Нервничаешь? — спросил секундант. Я рассмеялся, ткнул его кулаком в бок и показал язык.

— Бодришься? Подвинчиваешь себя?

Я убежден — как ни держи себя перед дуэлью — все будет плохо.

До места назначения я сделал три бесплодных попытки: пытался 1) быть рассеянным, 2) грозным, полным зловещего спокойствия и 3) — хладнокровным, видавшим виды, привыкшим к дуэлям, бретером.

Последняя попытка вызвала у одного из секундантов замечание:

— У тебя такой вид, что не лучше ли нам вернуться и уложить тебя в постель. У тебя очень не хороший вид.

Мой безграмотный противник был уже на месте. Он ходил крупными шагами по полянке (не помню по Лермонтову ли или по кому другому).

Я опустился на камень и под впечатлением обстановки тихонько запел:

— Куда, куда, куда вы удалились… Господи! Я не боюсь, но помоги мне, Господи, быть естественным.

Я встал и подошел к шептавшимся секундантам.

— Ну, чего же мы ждем, господа?

Защитники интересов моего противника развели руками.

— Ужасная неприятность! Всего один только пистолет!.. Другого никак не могли разыскать. Нельзя же стреляться одним пистолетом?

Необычайно долговязый студент, цель появления которого была мне не совсем ясна, примирительно сказал:

— Отчего же — нельзя? Пусть по жребию — они выстрелят в них, или они в них, а затем передадут пистолет противной стороне.

— Я ничего не имею против, — согласился я. — Очень приятно познакомиться. Вы тоже секундант?

— Нет, — сказал этот долговязый гигант, наклоняясь ко мне. — Я приглашен для отмеривания шагов.

Я взглянул на его ноги. Идея пригласить этого человека была не глупа. Ноги его могли обезвредить самого лучшего стрелка. Вероятно, подумал я, когда этот человек наклоняется к ботинку, чтобы развязать зубами затянувшийся узлом шнурок — его голова обрушивается вниз с головокружительной высоты.

— На нет и суда нет, — заметил мой противник, когда ему сказали, что пистолет только один. — Обойдемся. Я предпочел бы, впрочем, как оскорбленный, стрелять первым.

— По жребию, по жребию! — донесся с высоты голос отмеривателя шагов. — Тяните жребий, а я отмерю шаги. Тридцать шагов.

Он провел носком ноги черту на земле и, затем, сделав колоссальный прыжок, понесся на своих страшных ходулях в туманную даль.

— …Одиннадцать, двенадцать… Двадцать четыре, двадцать семь…

И затем издалека донесся его заглушенный расстоянием голос:

— …адцать…евять…идцать!..

— Ау-у-у! — крикнули секунданты.

— Ау-у-у!

Тянули жребий. Вышло, что первым стрелять будет мой противник. Он засверкал глазами, лязгнул зубами, и сказал:

— Ага-а… Вот теперь мы посмотрим, чья возьмет,

Нас поставили на места.

— Начинаем! Раз… два…

Далеко, далеко от меня (хвала Господу, создавшему такие ноги) виднелась фигура человечка. Человечек поднял пистолет, прицелился и после команды «три», выстрелил.

Не будучи уверен — ранен я или нет — я заблагоразсудил не падать до выяснения истины.

Это было очень осторожное решение, потому что по освидетельствовании, я оказался целехоньким.

— Ваша очередь стрелять, — сказал запыхавшийся секундант (он только что сбегал к моему противнику за револьвером).

— Куда вы! — закричал он, оглядываясь. — Стойте на месте! В вас же сейчас будут стрелять.

Противник мой, очевидно, был не такой дурак, как я о нем думал.

Вместо того, чтобы стоять на месте в ожидании пули, он приблизился к нашей группе и сказал:

— Господа! Разве вы не знаете, что дуэль запрещена законом?

— Об этом нужно было думать раньше, — закричали секунданты. — Вы первый его вызвали, вы первый в него стреляли… теперь его очередь!

Дуэлянт кротко улыбнулся.

— Я, господа, вероятно, забыл предупредить вас, что я принципиальный противник дуэлей. Да и в самом деле: разве не бессмыслица разрешать принципиальные споры шальной пулей. Прямо-таки стыдно! Я думаю всякий благомыслящей человек согласится со мною. До свиданья!

Он сделал нам рукой приветственный жест, повернулся и ушел торопливой походкой человека, вспомнившего, что он, уходя из дому, забыл погасить разорительное для экономного хозяина электричество.

Рассказ о колоколе

На случай, который я расскажу ниже, могут существовать только две точки зрения: автору можно поверить или не верить.

Автору очень хочется, чтобы ему поверили. Автор думает, что читателя тронет это желание, потому что, обыкновенно, всякому автору в глубокой степени безразлично — верит ему читатель или нет. Писатель палец-о-палец не ударит, чтобы заслужить безусловное доверие читателя.

Автор же нижеписаннаго — в отдельном абзаце постарается привести некоторые доказательства тому, что весь рассказ не выдумка, а действительный случай.

Именно, — автор дает честное слово.

Глава I
Однажды, в конце Великого поста, в наш город привезли новый медный колокол и повесили его на самом почетном месте в соборной колокольне.

О колоколе говорили, что он невелик, но звучит так прекрасно, что всякий слышавший умиляется душой и плачет от раскаяния, если совершил что-нибудь скверное.

Впрочем, и не удивительно, что про колокол ходили такие слухи: он был отлит на заводе по предсмертному завещанию и на средства одного маститого верующего беллетриста, весь век писавшего пасхальные и рождественские рассказы, герои которых раскаивались в своих преступлениях при первом звуке праздничных колоколов.

Таким образом, писатель как бы воздвиг памятник своему кормильцу и поильцу — и отблагодарил его.

Глава II
Едва запели певчие в Великую ночь: «Христос Воскресе из мертвых»…, как колокол, управляемый опытной рукой пономаря, вздрогнул и залился негромким радостным звоном.

Семейство инспектора страхового общества Холмушина сидело в столовой в ожидании свяченого кулича, потому что погода была дождливая и никто, кроме прислуги, не рискнул пойти в церковь.

Услышав звук колокола, инспектор поднял голову и сказал, обращаясь к жене:

— Да! Забыл совсем тебе сказать: ведь я нахожусь в незаконной связи с гувернанткой наших детей, девицей Верой Кознаковой. Ты уж извини меня, пожалуйста!

Сидевшая тут же гувернантка прислушалась к звону колокола, вспыхнула до корней волос и возразила:

— Хотя это, конечно, и правда, но я должна сознаться, что, в сущности, не люблю вас, потому что вы старый и ваши уши поросли противным мохом. А вступила с вами в близкие отношения, благодаря деньгам. Должна сознаться, что мне больше нравится ваш делопроизводитель Облаков, Василий Петрович. О, пощадите меня!

— Могу ли я вас обвинять, — пожала плечами жена Холмушина, — когда мой средний сын Петичка не мужний, а от доктора Верхоносова, с которым я встречалась во время оно в Москве.

— Очевидно, доктор Верхоносов был большой мошенник? — прислушиваясь к звуку колокола и покачивая головой, прошептал Петенька, гимназист четвертого класса.

— Почему?

— Вероятно, я в него удался: можете представить в третьей четверти у меня поставлены 2 единицы, а я переправил их на 4, да и показал отцу.

— Дите! — снисходительно улыбнулась старая нянька. — Сколько я у вас, господа вы мои, сахару перетаскала за все время, так это и пудами не сосчитать. Анадысь банку с вареньем выела, а потом разбила, да на Анюточку и свалила; будто она разбила.

— Ничего! — махнула рукой маленькая Аня. — За банку мне только два подзатыльника и попало, а того, что я вчера в папином кабинете фарфорового медведя разбила — никто и не знает.

Инспектор встал, потянулся и сказал:

— Пойти разве в кабинет написать в правление нашего общества заявление, что я третьего дня застраховал безнадежно чахоточного, подсунув вместо него доктору для осмотра здоровяка, кондуктора конки.

— Как же вы пошлете это заявление, — возразила горничная Нюша, — если я вчера из коробки на вашем письменном столе все почтовые марки покрала.

— Жаль, — сказал инспектор. — Ну, все равно — поеду к полицеймейстеру, заявляю ему, потому что это дело — уголовное.

Глава III
Инспектор оделся и вышел на улицу. Колокол звонил… Нищий подошел к нему и укоризненно сказал:

— Вы мне уже третий год даете то две, то три копейки при каждой встрече. Где у вас глаза-то были?

— А что?

— Да я в сто раз, может быть, богаче вас; у меня есть два дома на Московской улице.

Какой-то запыхавшийся человек с размаху налетел на них и торопливо спросил:

— Где тут принимают заявления о побеге с каторги?

— Пойдем вместе, — сказал инспектор. — Мне нужно заявить тоже об уголовном дельце.

— И я с вами, — привязался нищий. — Ведь, я один-то дом нажил неправильным путем — обошел сиротку одну. Лет двадцать, как это было — да уж теперь заодно заявить, что ли?

Все трое зашагали по оживленной многолюдной улице, по которой сновала одинаково настроенная публика. Кто шел в участок, кто к прокурору, а один спешил даже к любовнице, чтобы признаться ей, что любит жену больше, чем ее.

Все старательно обходили купца, стоявшего на коленях без шапки посреди улицы. Купец вопил:

— Покупатели! Ничего нет настоящего у меня в магазине — все фальшивое! Мыло, масло, табак, икра — даже хлеб! Как это вы терпели до сих пор, — удивляюсь.

— Каяться вы все мастера, — возразил шедший мимо покупатель, — а того, что я тебе вчера фальшивую сторублевку подсунул, — этого, ты небось не знаешь. Эй, господин, не знаете, какой адрес прокурора?

Глава IV
В участке было шумно и людно.

Пристав и несколько околоточных сортировали посетителей по группам — мошенников отдельно, грабителей отдельно, а мелких жуликов просто отпускали.

— Вы что? Ограбление? Что? Вексель подделали! Так чего же вы лезете? Ступайте домой, и без вас есть много поважнее. Это кто? Убийца? Ты, может, врешь! Свидетели есть? Господа! Ради Бога, не все сразу — всем будет место. Сударыня, куда вы лезете с вашим тайным притоном разврата?! Не держите его больше и конец. Ты кто? Конокрад, говоришь? Паспорт! Вы что? Я сказал вам уже — уходите!

— Господин приставь! Как-же так уходите? А что у меня два года фабрика фальшивых полтинников работает — это, по вашему, пустяки?

— Ах, ты Господи! Сейчас только гравера со сторублевками выгнал, а тут с вашими полтинниками буду возиться.

— Да, ведь то бумага, дрянь — вы сами рассудите. а тут металл! Работа по металлу! Уважьте!

— Ступайте, ступайте. Это что? Что это такое в конвертике? Больше не беру. Ни-ни!

Полициймейстер вышел из своего кабинета и крикнул:

— Это еще что за шум! Вы мешаете работать. Я как раз подсчитывал полученные от евре… Эй, гм! Кто там есть! Ковальченко, Седых! Это, наконец, невозможно! Бегите скорее к собору, возьмите товарищей, остановите звонаря и снимите этот несносный колокол. Да остерегайтесь, чтобы он не звякнул как нибудь нечаянно.

Глава V
Колокол сняли…

Он долго лежал у задней стены соборной ограды; дожди его мочили и от собственной тяжести он уже наполовину ушел в землю. Изредка мальчишки, ученики приходского училища, собирались около него поиграть, тщетно совали внутрь колокола ручонки с целью найти язык — язык давно уже, по распоряжению полициймейстера, был снят и употреблен на гнет для одной из бочек с кислой капустой, которую полициймейстер ежегодно изготовлял хозяйственным способом для надобностей нижних чинов пожарной команды.

Долго бы пришлось колоколу лежать в бездействии, уходя постепенно в мягкую землю — но приехали однажды какие-то люди, взвалили его на ломовика, увезли и продали на завод, выделывавший медные пуговицы для форменных мундиров.

Теперь, если вы увидите чиновничий или полицейский мундир, плотно застегнутый на пуговицы — блестящие серебряные пуговицы — знайте, что под тонким слоем серебра скрывается медь.

Пуговицы хорошие, никогда сами собою не расстегиваются, а если об одну из них нечаянно звякнет орденок на груди, то звук получается такой тихий, что его даже владелец ордена не расслышит.

О хороших, в сущности, людях

Юмор для дураков

Это был солидный господин с легкой наклонностью к полноте, с лицом, на котором отражались уверенность в себе и спокойствие, с глазами немного сонными, с манерами, полными достоинства, и с голосом, в котором изредка прорывались ласково-покровительственные нотки.

— Вот вы писатель, — сказал он мне, познакомившись. — Писатель-юморист. Так. Наверное, знаете много смешного. Да?…

— О, помилуйте… — скромно возразил я.

— Нечего там скромничать. Расскажите мне какую-нибудь смешную штуку… Я это ужасно люблю.

— Позвольте… Что вы называете «смешной штукой»?

— Ну, что-нибудь такое… юмористическое. Я думаю, вы не ударите лицом в грязь. Слава Богу — специалист, кажется! Ну, ну… не скромничайте!

— Видите ли… Я бы мог просто порекомендовать вам прочесть книгу моих рассказов. Но, конечно, не ручаюсь, что вы непременно наткнетесь в них на «смешные штуки».

— Да нет, нет! Вы мне расскажите! Мне хочется послушать, как вы рассказываете… Ну, что-нибудь коротенькое. Вот, наверное, за бока схватишься!..

Я незаметно пожал плечами и неохотно сказал:

— Ну, слушайте… Мать послала маленького сына за гулякой-отцом, который удрал в трактир. Сын вернулся один, без отца — и на вопрос матери: «Где же отец и что он там делает?» — ответил: «Я его видел в трактире… Он сидит там с пеной у рта». — «Сердится, что ли»? — «Нет, ему подали новую кружку пива».

Не скажу, чтобы эта «смешная штучка» была особенно блестящей. Но на какой-нибудь знак внимания со стороны моего нового знакомого я всё-таки мог надеяться. Он мог бы засмеяться, или просто безмолвно усмехнуться, или даже, в крайнем случае, покачать одобрительно головой.

Нет. Он поднял на меня ясные, немного сонные глаза и поощрительно спросил:

— Ну?

— Что «ну»?

— Что же дальше?

— Да это всё.

— Что же отец… вернулся домой?

— Да это не важно. Вернулся — не вернулся… Всё дело в ответе мальчика.

— А что, вы говорите, он ответил?

— Он ответил: отец сидит там с пеной у рта.

— Ну?

— Видите ли… Соль этого анекдота, сочиненного мною, заключается в том, что мальчик ответил то, что называется, — буквально. Он видел кружку пива с пеной, кружку, которую отец держал у рта, и по этому ответил в простоте душевной: «отец сидит с пеной у рта». А мать думала, что это — фигуральное выражение, сказанное по поводу человека, которого что нибудь взбесило.

— Фигуральное?

— Да.

— Взбесило?

— Да!

— Ну?

— Что еще такое — «ну»?

— Значит, мать думала, что отец за что-нибудь сердится, а он вовсе не сердится, а просто пьет себе преспокойно пиво.

— Ну да.

— Вот-то ловко! Ха-ха! Ну, и здорово же: она думает, что он сердится, а он вовсе и не сердится… Хо-хо! Вообще, знаете, эти трактиры.

— Что-о?…

— Я говорю — трактиры. Еще если холостой человек ходит, так ничего, а уж женатому, да если еще нет средств — так трудновато… Не до трактиров тут. Тут говорится: не до жиру, быть бы живу.

Я молчал, глядя на него сурово, с замкнутым видом.

Человек он был, очевидно, вежливый, понимавший, что в благодарность за рассказанное — автор имеет право на некоторое поощрение.

Поэтому он принялся смеяться:

— Ха-ха-ха! Уморил! Ей-Богу, уморил. Папа, говорит, в трактире пену пьет, сердится… А мать-то, мать-то! В каких дурах… О-ох-хо-хо! Ну, еще что-нибудь расскажите.

«Э, милый, — подумал я. — Тебя такой вещью не проберешь. Тебе нужно что-нибудь потолще».

— Ну, я вас прошу, расскажите еще что-нибудь. — Ладно. В один ресторан пришел посетитель. Оставив в передней свой зонтик и боясь, чтобы его кто-нибудь не украл, он прикрепил к ручке зонтика такую записку: «Владелец этого зонтика поднимает одной рукой семь пудов… Попробуйте-ка украсть зонтик!». Пообедав, владелец зонтика вышел в переднюю и — что же он видит!

Зонтик исчез, а на том мест, где он стоял, приколота записка: «Я пробегаю в час пятнадцать верст — попробуйте-ка догнать»!

Любитель «смешных штучек» поощрительно взглянул на меня и сказал:

— Ну, и что же? Догнал он похитителя или нет?

Я вздохнуть и начал терпеливо:

— Нет, он его не догнал. Да тут и не важно дальнейшее. Вся соль анекдота заключается именно в курьезном совпадении этих двух записок. Автор первой, видите ли, думал, что он непобедим, рассчитывая на свои здоровые руки, и никак он не рассчитывал, что здоровые ноги гораздо важнее.

— Важнее?

— Да.

— Сколько он там написал, что пробежит в час?

— Пятнадцать верст.

— Это много считается?

— Порядочно.

— А ведь поймай этот первый-то владелец зонтика — похитителя в то время, как тот писал записку, он бы ему задал перцу, а? Тут и ноги не помогут, а?

— Не знаю.

— Это, наверное, было давно, я думаю? В прежнее время? Теперь-то ведь в передник ресторанов всюду швейцары, которые и отвечают за пропажу вещей.

— Да.

— Теперь всё как-то сделалось культурнее. Положим, раньше-то иворовства было меньше. А?

— Да.

Мы помолчали.

— Вопрос еще, догнал ли бы он похитителя, если бы даже и умел бегать быстрее его. Потому что раньше нужно узнать, в какую сторону он побежал, да не свернуть ли с дороги, а то мог просто припрятать зонтик, да и отпереться от всего: «Знать не знаю, ведать не ведаю — никакого зонтика не воровал и никакой записки не писал».

— Да.

По моим сухим, сердитым репликам любитель анекдотов почуял, что я им не совсем доволен, и, решив, по своему обыкновению, щедро вознаградить меня смехом, — неожиданно захохотал.

— Ха-ха! Ох-хо-хо! Ну, и уморил. Выходить он — где зонтик? Хвать-похвать, ан зонтика-то и нет. Ну, и ловкие ребята бывают! Прямо-таки, пальца в рот не клади. И откуда вы столько смешных штучек знаете?! Ну, расскажите еще что-нибудь. Ну, пожалуйста, ну, миленький…

— Рассказать? — прищурился я. — Извольте! Один господин, явившись на обед к родителям своей невесты и страдая от тесной обуви, снял потихоньку под столом с ноги башмак, но в это время собачонка схватила башмак да бежать, а жених испугался, вскочил, опрокинул стол, причем миска с горячим супом опрокинулась на тещу, — и помчался за собачонкой. По дороге он разбил дорогую вазу, а потом, желая достать для разутой ноги какой-нибудь башмак, ударил тестя ногой в живот, повалил его и сталь стаскивать с ноги ботинок. Но оказалось, что у тестя одна нога была искусственная, и вдруг она отрывается вместе с ботинком, и наш жених грохается на пол, обрывая портьеру; но в это время собачонка, с башмаком во рту…

Дальше я не мог продолжать: нечеловеческий страшный хохот душил моего нового знакомого.

Он буквально катался по дивану, отмахиваясь руками, ногами, задыхаясь и кашляя. Лицо побагровело, и на глазах выступили слезы.

— О-ох, — визжал он тонким голосом. — Довольно. Ради Бога, довольно! Вы меня убьете вашим рассказом!..

Раньше я не понимал: для чего и кому нужны десятки тысяч метров кинематографических лент, на которых изображены: солдат, попавший в барабан и заснувший там; рассеянный прохожий, опрокидывающий на своем пути детские колясочки и влюбленные парочки; свадебный обед, участникам которого шутник насыпает за ворот «порошок для чесания», молодой человек, которого кусает блоха во время объяснения с невестой и который начинает бегать по комнате, ловя эту блоху; пьяный, залезший в матрац и катающийся в таком положении по людной улице — для чего и кому всё это нужно? — я не понимал.

Теперь — понимаю.

Бельмесов

— Иван Демьяныч Бельмесов, — представила хозяйка.

Я назвал себя и пожал руку человека неопределенной наружности — сероватого блондина, с усами, прокопченными у верхней губы табачным дымом, и густыми бровями, из-под которых вяло глядели на Божий мир сухие, без блеска, глаза, тоже табачного цвета, будто дым от вечной папиросы прокоптил и их. Голова — шишом, покрытая очень редкими толстыми волосами, похожими на пеньки срубленного, но не выкорчеванного леса. Всё: и волосы, и лицо, и борода было выжжено, обесцвечено — солнцем не солнцем, а просто сам по себе, человек уж уродился таким тусклым, не выразительным.

Первые слова его, обращенные ко мне, были такие:

— Фу, жара! Вы думаете, я как пишусь?

— Что такое?

— Вы думаете, как писать мою фамилию?

— Да как же: Бельмесов?

— Сколько «с»?

— Я полагаю! — одно.

— Нет-с, два. Моя фамилия полуфранцузская. Бель-мессов. В переводе — прекрасная обедня.

— Почему же русское окончание?

— Потому что я, всё-таки, русский, как же! Ах, Марья Игнатьевна, — обратился он, всплеснув руками, к хозяйке. — Я сейчас только с дачи, и у нас там, представьте, выпал град величиной с орех. Прямо ужас! Я захватил даже с собой несколько градин, чтобы показать вам. Где, бишь, они?

…Вот тут в кармане у меня в спичечной коробке. Гм!.. Что бы это значило? Мокрая…

Он вынул из кармана совершенно размокшую спичечную коробку, брезгливо открыл ее и с любопытством заглянул внутрь.

— Кой чёрт! Куда же они подевались. Я сам положил шесть штук. Гм!.. И в кармане мокро.

— Очень просто, — засмеялась хозяйка. — Ваши градины растаяли. Нельзя же в такую жару безнаказанно протаскать в кармане два часа кусочки льду.

— Ах, как это жалко, — сказал Бельмесов, опечаленный. — А я — то думал вам показать.

Я взглянул на него внимательнее и сказал про себя:

— Однако же, и хороший ты гусь, братец мой. Очень интересно, чем такой дурак может заниматься?

Я спросил по возможности деликатно:

— У вас свое имение? Вы помещик?

— Где там, — махнул он костистой, с ревматическими узлами на пальцах, рукой. — Служу, государь мой. Состою на службе.

Очень у меня чесался язык спросить: «на какой»? но не хотелось быть назойливым.

Я взглянул на часы, попрощался и ушел.

О Бельмесове я совершенно забыл, но на днях, придя к Марье Игнатьевне, застал его за чаем, окруженного тремя стариками, которым он что-то оживленно рассказывал.

— Франция, Франция! Что мне ваша Франция! Да у нас в России есть такие капиталы, обретаются такие богачи, которые Франции и не снились. Только потому, что мы скромнее, никуда не лезем, ничего не кричим — о нас и не знают. А во Франции этот Ротшильд, что ли, всё время на том и стоить, чтоб какую-нибудь штуку позаковыристее выкинуть. Купить тысячу каких нибудь там белых собак, напишет краской на брюхе у каждой «Вив ля Франс!» да и выпустить на улицу. А парижане и рады. Или яхту купить, приделает к ней колеса, да по Нотр-Даму и катается с неграми. Этак, конечно, всякий обратит внимание… А у нас народ тихий, без выдумки, без скандалу. Хе! Богачи, богачи…

Слышал ли, например, кто-нибудь из вас о таком волжском помещике — Щербакине?

— Нет, не слышали, — отозвался один из стариков. — А что?

— Да как же… Расскажу я вам такой случай: еду я пароходом по Волге. Проезжаем мы однажды, приблизительно, этак по Мамадышскому уезду. Выхожу я утром, умывшись и напившись чаю, на палубу, смотрю на берег, спрашиваю: Чья земля? — «Помещика Щербакина». — Хорошо-с. Проходить этак часа два. Я уже успел позавтракать. Брожу по палубе, взглянул на берег: «Чья земля?» Отвечают тамошние волжские пассажиры: «Помещика Щербакина». Ого, думаю. Эк тебя разбросало. Сел я обедать, съел, что полагалось, выпил две рюмки водки, пошел для моциону бродить по пароходу.

Спрашиваю: «Чья земля?» — «Помещика Щербакина». — Что за чёрт, думаю. Очевидно, миллионер, а я о нем ничего не слышал. Спрашиваю: «Богатый?» «Нет, говорят, так… средней руки». Что ж вы думаете? И ночью я спрашивать: — «Чья земля?» — и на другой день утром — всё говорят: «Помещика Щербакина». И это у них называется «помещик средней руки»… Вот это — края! Какие же у них должны быть «помещики большой руки».

— Что ж, долго еще тянулись «земли помещика Щербакина»? — недоверчиво спросил я.

— Да до самого обеда следующего дня. Тут как раз другой пароход подошел, нас с мели снял, поехали мы — тут скоро Щербакинские земли и кончились.

— А вы долго на мели просидели? — спросил рыжий старик.

— Да, сутки с лишним. Чуть не два дня. Волга то летом в некоторых местах так мелеет, что хоть плачь. Чуть пароход мелко сидит в воде — сразу же и сядет. Которые глубоко сидят в воде, тем легче…

— То есть, наоборот, — поправит, рыжий.

— Ну, да, то есть, наоборот, которые мельче пароходы, тем труднее, а глубокие ничего… Да-с. Вот вам и Ротшильд!

Я встал, отозвал хозяйку в сторону и сказал:

— Ради Бога! Откуда у вас появился этот осел?

Марья Игнатьевна немного обиделась.

— Почему же осел? Человек, как человек.

— Но ведь у него мозги чугунные.

— Не всем же быть писателями и сочинять рассказы, — сухо заметила она. — Во всяком случае, он приличный человек, хотя звезд с неба и не хватает.

Я пожал плечами, отошел от неё и подошел сейчас же к отбившемуся от компании старичку в вицмундире, с какой-то белой звездой, выглядывавшей из под лацкана вицмундира.

— Кто такой этот Бельмесов? — нетерпеливо спросил я.

— А как же! У нас же служить.

— Да чем? Что он делает?

— А как же. Инспектором у нас в уездном училищ. Где я директором состою. Дока.

— Это он-то дока?

— Он. Вы бы посмотрели, как он на экзаменах учеников спрашивает. Любо-дорого посмотреть. Уж его не надуешь, не проведешь за нос. Он, как говорится, достанет. Посмотрели бы вы, каким он орлом на экзамене…

— Много бы я дал, чтобы посмотреть! — вырвалось у меня.

— В самом деле хотите? Это можно устроить. Завтра у нас, как раз, экзамены, — приходите.

Посторонним, правда, нельзя, но мы вас за какого-нибудь почетного попечителя выдадим. Вы же, кстати, и пишете — вам любопытно будет… Среди учеников такие типы встречаются… Умора! Смотрите, только нас не опишите! Хе-хе! Вот вам и адресок. Право, приезжайте завтра. Мы гласности не боимся.


За длинным столом, покрытым синим сукном, сидело пятеро. Посредине любезный старик с белой звездой, а справа от него торжественный, свеже-накрахмаленный Бельмесов, Иван Демьяныч. Я вскользь осмотрел остальных и скромно уселся сбоку на стул.

Солнце бегало золотыми зайчиками по столу, по потолку и по круглым стриженным головенкам учеников. В открытое окно заглядывали темнозеленые ветки старых деревьев и приветливо, ободрительно кивали детям: «ничего, мол. Всё на свет перемелется — мука будет. Бодритесь, детки…»

— Кувшинников, Иван, — сказал Бельмесов. А подойди к нам сюда, Иван Кувшинников

…Вот так. — Сколько будет пятью-шесть, Кувшинников, а?

— Тридцать.

— Правильно, молодец. Ну, а сколько будет, если помножить пять деревьев на шесть лошадей?

Мучительная складка перерезала загорелый лоб Кувшинникова Ивана.

— Пять деревьев на шесть лошадей? Тоже тридцать.

— Правильно. Но тридцать — чего? Молчал Кувшинников.

— Ну, чего же — тридцать? Тридцать деревьев или тридцать лошадей?

У Кувшинникова зашевелились губы, волосы на голове и даже уши тихо затрепетали.

— Тридцать… лошадей.

— А куда же девались деревья? — иронически прищурился Бельмесов. — Не хорошо, тезка, не хорошо… Было всего шесть лошадей, было пять деревьев и вдруг — на тебе! — тридцать лошадей и ни одного де рева… Куда же ты их дел?! С кашей съел или лодку себе из них сделал?

Кто-то на задней парте печально хихикнул. В смехе слышалось тоскливое предчувствие собственной гибели.

Ободренный успехом своей остроты, Иван Демьяныч продолжал:

— Или ты думаешь, что из пяти деревьев выйдут двадцать четыре лошади? Ну, хорошо: я тебе дам одно дерево — сделай ты мне из него четыре лошади. Тебе это, очевидно, легко, Кувшинников, Иван, а? Что ж ты молчишь, Иван, а? Печально, печально. Плохо твое дело, Иван. Ступай, брат!

— Я знаю, — тоскливо промямлил Кувшинников. — Я учил.

— Верю, милый. Учил, но как? Плохо учил. Бессмысленно. Без рассуждения. Садись, брать, Иван. Кулебякин, Илья! Ну… ты нам скажешь, что такое дробь?

Дробью называется часть какого-нибудь числа.

Да? Ты так думаешь? Ну, а если я набью ружье дробью, это будет часть какого числа?

— То дробь не такая, — улыбнулся бледными губами Кулебякин. — То другая.

— Откуда же ты знаешь, о какой дроби я тебя спросил? Может быть, я тебя спросил о ружейной дроби? Вот если бы ты был, Кулебякин, умнее, ты бы спросил: о какой дроби я хочу знать: о простой или арифметической?… И на мой утвердительный ответ, что — о последней — ты должен был ответить: «арифметической дробью называется — и так далее»… Ну, теперь скажи ты нам, какие бывают дроби?

— Простые бывают дроби, — вздохнул обескураженный Кулебякин, — а также десятичные.

— А еще? Какая еще бывает дробь, а? Ну, скажи-ка?

— Больше нет, — развел руками Кулебякин, будто искренно сожалея, что не может удовлетворить еще какой-нибудь дробью ненасытного экзаменатора.

— Да? Больше нет? А вот если человек танцует, и ногами дробь выделывает — это как же?

По твоему, не дробь? Видишь ли что, мой милый… Ты, может быть, и знаешь арифметику, но русского языка нашего великого, разнообразного и могучего русского языка — ты не знаешь. И это нам всем печально. Ступай, брать, Кулебякин, и на свободе кое о чем подумай, брат, Кулебякин. Лысенко! Воть ты, Лысенко, Кондратий, скажешь нам, что тебе известно о цепном правиле? Ты знаешь цепное правило?

— Знаю.

— Очень хорошо-с. Ну, а цепное исключение тебе известно?

Лысенко метнул в сторону товарищей испуганным глазом и, повесив голову, умолк.

— Ну, что же ты, Лысенко? Ведь говорят же: нет правила без исключений. Ну, вот ты мне и ответь: есть в цепном правиле цепное исключение?

Стараясь не шуметь, я отодвинул стул, тихонько встал и, сделав общий поклон, направился к выходу.

Любезный директор с белой звездой тоже встал, догнал меня в передней и сказал, подмигивая на экзаменационную комнату:

— Ну, как?… Не говорил ли я, что дока. Так и хапает, так и режет. Орел! Да только, жалко, не жилец он у нас… Переводят с повышением в Харьков. А жалко… Я уж не знаю, что мы без него и делать будем?… Без орла-то!

Мнемоника в обиходе

Я отхлебнул глоток ликера из тонкой хрупкой рюмочки и, разнеженный, утомленный плотным завтраком, спросил со сладкой истомой:

— Значить, завтра утром вы мне позвоните по телефону?

— Да, да, конечно, — ответил мне приятель. — А, кстати, — какой номер вашего телефона?

— Хорошо, что вспомнили — в книжке он не значится. Запишите: пятьдесят четыре — двадцать шесть.

Приятель пожал плечами с выражением заправского лентяя:

— Зачем же записывать? Я и так запомню. Как вы говорите?

— Пятьдесят четыре — двадцать шесть. Он вслушался внимательно в эту цифру и медленно повторил:

— Пять-де-сят че-ты-ре двад-цать шесть. Для одного человека немного.

— Не забудете? — спросить я недоверчиво.

— Ну, чего ж тут забывать. Дело простое: шестьдесят четыре — двадцать шесть.

— Не шестьдесят четыре, а пятьдесят четыре.

— Ага! Пятьдесят четыре… Значит, так: первая половина пятьдесят четыре, вторая двадцать шесть; значит, первая половина вдвое больше второй.

— Что вы! Вторая половина, умноженная на два, дает не пятьдесят четыре, а только пятьдесят два.

— Ага! — согласился приятель глубокомысленно. — Тогда это просто: значить, вторая половина множится на два и к произведению прибавляется два. Видите, как просто.

— В этой простоте есть недостаток, — критически заявил я. — По вашей системе вы можете звонить по номеру двадцать шесть — двенадцать.

— Ну, что вы! Почему?

— То же самое выйдет: вторая половина множится на два и к произведению прибавляется два.

— Ах, черт возьми, действительно… Какой вы говорите, ваш номер?

— Пятьдесят четыре — двадцать шесть.

— Ну, вот. Значить, первым долгом нужно укрепить в памяти вторую половину номера и отсюда уже исходить. Вторая половина — какая?

— Двадцать шесть.

— Прекрасно. Цифра двадцать шесть. Как же ее запомнить? Предположим, у меня на руках и на ногах двадцать пальцев … Затем — шесть. Как же запомнить шесть?

— Запомните, — посоветовал я, — что шесть это перевернутое девять.

— Вы думаете? — спросил приятель сосредоточенно. — Нет, это не годится: если шесть суть перевернутое кверху ногами девять, то и девять суть перевернутое кверху ногами шесть.

Я, как мне показалось, нашел выход.

— Знаете что? Возьмите карандаш, клочок бумажки и запишите.

— Нет, зачем же. Можно и так запомнить. Вы видите, как просто: для того, чтобы найти первую половину цифры, нужно вторую половину помножить на два и прибавить двойку же. Теперь весь вопрос, как запомнить вторую половину… Гм! Предположим, двадцатипятирублевая бумажка и серебряный рубль… Итого двадцать шесть…

— Сложно, — забраковал я. — Сколько вам лет?

— Тридцать два.

— Тридцать два? Так, так… Значить, если вычтем из тридцати двух двадцать шесть, у нас получится … шесть! Видите? Значить, вычитая из цифры ваших лет цифру шесть, вы получите искомую вторую половину.

— Это, конечно, хорошо, но как я запомню цифру шесть?

— Ну, вот… такого пустяка не запомните!

— Конечно. Почему шесть, а не восемь, не пять?.

— Ну, можно запомнить так: у вас на руке пять пальцев и… ну, и еще серебряный рубль.

— Нет, этак, пожалуй, запутаешься: тридцать два го да, пять пальцев и один рубль. Как это так возможно: из моего возраста вычитать пять пальцев? Абсурд!

— Тогда запоминайте сами, — обиженно возразил я.

— И запомню.

— Человек! Дайте вместо этой сладкой дряни какого-нибудь другого ликера. Бенедиктину, что ли.

— Вот и запомнил, — обрадовался приятель. — Вторая половина вашего телефона — равняется количеству букв в слов «бенедиктин».

— Что вы! Там нужно тринадцать, а в слов «бенедиктин» всего одиннадцать букв.

— Ну, значить, прибавить к количеству букв в слове «бенедиктин» еще цифру два и помножить на два.

— Ой-ой, как сложно! Вы потом так запутаетесь, что с ума сойдете. Я вам советую запомнить не «бенедиктин», а «бенедиктинчик». Во-первых, оно звучит ласковее, а, во-вторых, оно имеет ровно тринадцать букв.

Он сосредоточенно нахмурился.

— Как вы говорите? Бенедиктинчик … Черт знает, какое глупое слово. Значить, два бенедиктинчика, помноженные на два, плюс цифра два… Нет, эту систему придется бросить. Подойдем с другой стороны. Какой номер вашего телефона?

— Пятьдесят четыре — двадцать шесть.

— Мой отец умер пятидесяти семи лет, а старшая сестра двадцати одного года. Пятьдесят семь — двадцать один … Значит, отец умер на три года позже телефона, а сестра не дотянула до второй половины вашего телефона на пять лет.

— Зачем вы трогаете покойников! — кротко упрекнул я. — И как сестра ваша могла «не дотянуть до второй половины моего телефона на пять лет». Нет, это можно сделать гораздо проще: сумма цифр пятидесяти четырех равняется девяти, и сумма цифр двадцати шести равняется восьми.

— Ну? — скептически протянул приятель.

— А сумма цифр восьми и девяти равняется семнадцати.

— Ну-с? — ледяным тоном поощрял приятель.

— А сумма цифр семнадцати равняется… восьми.

— Что же из этого следует?

Я растерялся под его холодным взглядом …

— Ну, значит, восемь … Запомните цифру восемь. Пять и три … или четыре и четыре…

— Ну-сссс?…

— Я не могу так, когда вы на меня смотрите иронически. Вы меня нервируете!.. Тогда считайте сами.

— Сделайте одолжение! Я уже знаю; это очень просто. Крымская война была в котором году?

— В Пятьдесят четвертом.

— Ну, вот вам! Если теперь мы из Тридцатилетней войны вычтем цифру четыре… Гм … Только как бы мне запомнить цифру четыре?

Он стал раздражать меня.

— Очень просто, — усмехнулся я. — Вычтите из пяти пальцев серебряный рубль. Он холодно возразил:

— Эту систему мы уже забраковали.

— Так запишите в книжку просто цифру четыре. — Действительно… — обрадовался он, но тотчас же, заметив мою ядовитую улыбку, спохватился; — нет, зачем же записывать… я и так запомню… Гм … Четыре … Нашел! Четыре страны света! Итак: Крымская война, а затем Тридцатилетняя, минус четыре страны света. Вот видите, как просто!

Встретился я с ним через три дня в фойе театра.

— Что ж это вы, — с упреком сказал я. — Обещали позвонить, я сидел, ждал, как дурак, а вы и думать забыли?

В его голосе прозвучало плохо скрытое раздражение.

— А вы-то тоже хороши … Я не знал, что вы даете номера телефонов ваших возлюбленных!!

— Вы… в уме?

— Вот вам и в уме. Позвонил я, спрашиваю: «это номер пятьдесят четыре — два?» — «Да», — говорить мужской голос. Я, конечно, прошу вас: «Позовите, говорю, Илью Ивановича Брандукова». — Вдруг мужской голос как заорет: «Убирайтесь к черту с вашим Брандуковым. Я и так догадывался о его шашнях с моей женой, а тут еще и по телефону сюда к нему, как домой, звонят. Скажите, что я его отколочу при первой же встрече!!». Я разозлился не на шутку.

— А кой черт просил вас звонить по телефону пятьдесят четыре — два, когда мой телефон пятьдесят четыре — двадцать шесть.

— Ну-у?… — Да позвольте … Ведь я запоминал: Крымская война. Так?

— Так.

— Потом Семилетняя.

— Тридцатилетняя, черт вас подери, Тридцатилетняя.

— Что вы говорите?! То-то, когда я вычел пять частей света…

— Вот идиотство!! Не пять частей света, а четыре страны света. Если память куриная, нужно было не тянуть жилы, а просто вынуть карандаш, да и записать номер телефона!! Записать, а не ссорить меня с номером пятьдесят четыре — два!!

Разозлился и он.

— И вы-то тоже хороши! Позвонил я по первому попавшемуся номеру и сразу наткнулся на вашу любовную историю. Значить, по теории вероятности, если в Петербурге шестьдесят тысяч телефонов…

— О, — скромно возразил я. — Вы забываете торговые учреждения, банки и департаменты …

Но он и тут меня срезал.

— Э, милый мой! Теперь и в департаментах женщины служат!

Против этого ничего нельзя было возразить.

Мопассан (Роман в одной книге)

I
Недавно, часов в двенадцать утра, моя горничная сообщила, что меня спрашивает по делу горничная господина Зверюгина.

Василий Николаевич Зверюгин считался моим приятелем, но, как всегда случается в этом нелепом Петербурге, с самыми лучшими приятелями не встречаешься года по два.

Зверюгина не видел я очень давно, и поэтому неожиданное получение весточки о нем, да еще через горничную, очень удивило меня.

Я вышел в переднюю и спросил:

— А, что, милая, как поживает ваш барин? Здоров?

— Спасибо, они здоровы, — сверкнув черными глазами, ответила молоденькая, очень недурной наружности, горничная.

— Так, так… Это хорошо, что он здоров. Здоровье прежде всего.

— Да уж здоровье такая вещь, что действительно.

— Без здоровья никак не проживешь, — вставила свое слово и моя горничная, вежливо кашлянув в руку.

— Больной человек уж не то, что здоровый, — благосклонно ответила моей горничной горничная Зверюгина.

— Где уж!

Выяснив всесторонне с этими двумя разговорчивыми девушками вопрос о преимуществе человеческого здоровья над болезнями, я, наконец, спросил пришлую горничную:

— А зачем барин вас прислал ко мне?

— Как же, как же! Они записку вам прислали. Ответа просили.

Я вскрыл конверт и прочел следующее странное послание:

— «Прости, дорогой Аркадий, что я долго не отвечал тебе. Дело в том, что когда мы в прошлом году встретились случайно в театре Корша, ты спросить у меня, не могу ли я тебе одолжить сто рублей, так как ты, по твоим словам, не мог получить из банка по случаю праздника денег. К сожалению, у меня тогда не было таких денег, а теперь есть и, если тебе надо, я могу прислать. Я знаю, как ты аккуратен в денежных делах. Так вот, напиши мне ответ. Пиши побольше, не стесняйся.

Моя горничная подождет. Твой Василиск».

— Судя по письму, — подумал я, — этот Василиск или сейчас пьян, или у него начинается прогрессивный паралич.

Я написал ему вежливый ответ с благодарностью за такую неожиданную заботливость о моих делах и, передавая письмо горничной, спросил:

— Ваш барин, наверное, тут же живет, на Троицкой?

— Нет-с. Мы живем на двадцать первой линии Васильевского Острова.

— Совершенно невероятно! Ведь это, кажется, у чёрта на куличках.

— Да-с, — вздохнула горничная. — Очень далеко. Прощайте, барин! Мне еще в два места заехать надо.

II
На третий день после этого визита горничная около часу дня снова доложила мне:

— Вас спрашивает горничная господина Зверюгина.

— Опять?! Что ей надо?

— Письмо от ихнего барина.

— Впустите ее. Здравствуйте, милая. Ну, как дела у вашего барина?

— Дела ничего, спасибо. Дела хорошие. Да уж плохие дела — это не дай Господь.

Моя горничная тоже согласилась с нею:

— Хорошие дела когда, так лучше и хотеть не надо. Отдав дань этикету, мы помолчали.

— Письмо? Ну, давайте.

— «Радуюсь за тебя, дорогой Аркадий, что деньги тебе сейчас не нужны. Между прочим: когда ты был весной прошлого года у меня, то забыл на подзеркальнике пачку газет („Нов. Время“, „Речь“ и Друг.), а так же проспект фирмы кроватей „Санитас“. Это всё у меня случайно сохранилось. Если тебе нужно — напиши. Пришлю. Обнимаю тебя. Ну, как вообще? Пиши по больше. У тебя такой чудесный стиль, что приятно читать. Любящий Василиск».

Я ответил ему:

— «Три года тому назад однажды в ресторане „Малоярославец“ ты спросил меня: который час? К сожалению, у меня тогда часы стояли. Теперь я имею возможность ответить тебе на твой вопрос. Сейчас четверть второго. Не стоит благодарности. Что же касается газет, то, конечно, я хожу без них сам не свой, но из дружбы к тебе могу ими пожертвовать. Именно — передай их своей горничной. Пусть она обернет тебя ими и подожжет в тот самый момент, когда ты ее снова погонишь за не менее важным делом. Спи только на кроватях фирмы Санитас!»

— Скажите, милая, — спросил я, передавая горничной письмо, — вы только ко мне ездите или еще к кому?

— Нет, что вы, барин! У меня теперь очень много дела. Мне еще нужно съездить сегодня на Безбородкинский проспект, а потом в Химический переулок. Это где-то на Петергофском шоссе.

— Чёрт знает что! А в Химический переулок нужно не к Бройдесу ли?

— Да-с, к господину Бройдесу.

— Ага! Так этот Бройдес через час будет у меня. Оставьте ему письмо, я передам.

— Премного благодарю. А то это действительно… Отсюда часа полтора…

III
Приехал Бройдес.

— Данила, — сказал я. — Вот тебе письмо от Зверюгина.

— Ты знаешь, этот Зверюгин — он с ума со шел, — пожал плечами Бройдес. — Его вдруг обуяла самая истерическая деликатность, внимательность и аккуратность. Он буквально заваливает меня письмами. Я бы на мест его горничной давно сбежал.

— Он и тебе тоже пишет?

— А разве и тебе? Представь себе, третьего дня я получил письмо с запросом: не знаю ли я, где находится главное управление по делам местного хозяйства, — справку, которую можно навести в любой телефонной книге, у любого городового. А вчера присылает мне рубль восемьдесят копеек, с письмом, в котором сообщает, что вспомнил, как мы с ним в прошлом году ездили на скачки в Коломяги и я, якобы, платил за мотор три рубля шестьдесят копеек. Я уверен, что с ним делается что-то нехорошее…

— Посмотри-ка, что он тебе сегодня пишет. Бройдес прочел:

— «Дорогой Данила! У меня к тебе большая просьба: не знаешь ли ты адрес Аркадия Аверченко — никак я не могу его отыскать, а очень нужно. Напиши, как поживаешь. Не стесняйся писать побольше (у тебя замечательный стиль), а горничная подождет».

Мы взглянули друг на друга.

— Тут дело нечисто. Человек пишет мне почти каждый день письма, получает на них ответы и в то же время справляется, где я живу! Данила! Этот человек или очень болен, или здесь кроется какой-нибудь ужас.

Бройдес встал.

— Ты прав. Едем сейчас же к нему. Вызови таксомотор — он живет, чёрт знает, где!

IV
Мы звонили у парадного минуть десять — из квартиры Зверюгина не было никакого ответа.

Наконец, когда я энергично постучал в дверь кулаком и крикнул, что иду в полицию, дверь приотворилась, и в щель просунулась растрепанная голова полураздетого Зверюгина. Он был встревожен, но, увидя нас, успокоился.

— Ах, это вы! Я думал — горничная. Тссс! Тише. Идите сюда и разденьтесь. В те комнаты нельзя.

— Почему?! — в один голос спросили мы.

— Там… дама!

Я бросил косой взгляд на Бройдеса.

— Ты понимаешь, Данила, в чем дело?

— Да уж теперь ясно, как день. Только послушай, Вася… Как тебе не стыдно гонять бедную девушку по всему Петербургу от одного края до другого? Неужели ты не мог бы запирать ее на это время в кухне?!

— Да, попробуй-ка, — жалобно захныкал Василиск Зверюгин. — Это такая бешеная ревнивица, что сразу поймет, в чем дело, и разнесет кухню в куски.

— Вот… оно… что! — с расстановкой сказал Бройдес. — Бедная девушка! Вот все вы такие мужчины подлецы: обольстите нас, бедных женщин, совратите, опутаете сладкими цепями, а потом гоняете с Химического переулка на Троицкую, проводя это время в объятиях разлучницы. Так, что ли?

— Так, — бледной улыбкой усмехнулся Зверюгин.

Я уселся без приглашения на стул и спросил:

— Скажи, у тебя нет еще каких-нибудь друзей, кроме нас?

Он понял.

— Есть-то есть, да они или близко живут, или уже я всё у них узнал и всё им возвратил, что было возможно. Вы не можете представить, какой я стал аккуратный: за эти нужные мне три часа в день я возвратил по принадлежности все когда-то взятые и зачитанные мною книги, я ответил на все письма, на которые не отвечал по три года, я возвращал долги, вспоминая всё до последней копейки! Я просто даже справлялся о здоровье моих милых, моих дорогих, моих чудесных друзей! И я теперь обращаюсь к вам: придумайте что-нибудь для моей горничной… Что-нибудь на три часа! Моя фантазия иссякла.

Я подошел к столу, взял какую-то книгу и сказал:

— Ладно! Это какая книга? Мопассан? Том третий? Завтра же пришли мне эту книжку… Слышишь? Мне она очень нужна. Через час я ее верну тебе. Это ничего, что горничная подождет? И ничего, что ты мне пришлешь эту книгу также и послезавтра?

— О, пожалуйста, — засмеялся он. — Она, всё равно, полуграмотная, моя Катя, — и в этих делах ничего не понимает. Скажи ей, что это корректура, что ли. Ей ведь всё равно.

V
Каждый день аккуратно бедная Катя привозила мне том третий Мопассана.

— Ну, как погода? — спрашивал я.

— Ничего, барин. Погода теплая, солнышко.

— Чудесно! Терпеть не могу, когда холодно и идет дождь.

— Что уж тут хорошего. Одна неприятность. А моя горничная добавляла:

— В дождь-то совсем нехорошо. Одна грязь чего стоит.

— А как же! Кому такое приятно?! Я брал Мопассана и уходил в кабинет читать газеты или просматривать редакционные письма.

Часа через полтора выходил в кухню и снова возвращал Мопассана.

— Готово. Поблагодарите барина и кланяйтесь ему. Скажите, чтобы завтра обязательно прислал — это, брат, очень нужная вещь!

— Хорошо-с. Передам.

Мопассан за три недели порядочно поистрепался. Обрез книги засалился и обложка потемнела. Через три недели книжка не появлялась у меня под-ряд четыре дня, потом, появившись однажды, исчезла на целую неделю, потом её не было десять дней… Самый длительный срок был полтора месяца. Катя принесла мне ее в тот раз, будучи в очень веселом настроении, сияющая, оживленная:

— Барин просили меня сейчас же возвращаться, не дожидаясь. Книжку я оставлю; когда-нибудь зайду.

Да так и не зашла. Это было, очевидно, там последнее — самое краткое свидание.

Это была ликвидация.

Счастливица — ты, Катя! Бедная ты — та, другая!

Желтеет и коробится обложка Мопассана. Лежит эта книга на шкапу, уже ненужная, и покрывается она пылью.

Это пыль тления, это смерть.

Дело Ольги Дыбович

Посвящается А.И. Куприну.

I
…Когда всё уже было съедено, выпито, когда все откинулись на спинки стульев и задымили папиросами, — Резунов хлопнул рукой по столу и сказал:

— Хотите чего-нибудь острого?

— Давай! — поощрила компания.

— Сейчас приведу его!

— Кого? Кого?!

Но Резунов уже выскочил из кабинета к помчался в общий зал ресторана.

— Этот Резунов вечно придумает какую-нибудь глупость, — укоризненно проворчал Тырин. — Наверное, какую-нибудь девицу притащить.

— Идет! — весело крикнул Резунов, влетая в кабинет.

— Кто?!

— Он! Муж Дыбович. Сейчас будет здесь!

Никто даже не успел высказать протеста против этого нелепого приглашения. Последние дни у всех на устах было имя Ольги Дыбович, убитой её любовником и его сообщником — слугой этого любовника. Труп убитой был положен в корзину, отправлен в Москву, и только там, на вокзале, преступление раскрылось. Следствие скоро добралось до источников преступления, и любовник Темерницкий, вместе со слугой Мракиным, были арестованы.

Большинство людей, пировавших в кабинет ресторана, было недовольно неуместной выходкой Резунова, притащившего несчастного мужа убитой напоказ праздным людям, а двое-трое, наоборот, с жадным любопытством впились глазами в лицо, вошедшего за Резуновым, господина.

Лицо было розовое, круглое, с редкими светлыми усиками и выцветшими голубыми глазами.

Толстые губы не совсем прикрывали два ряда крупных неровных зубов.

Держался он неспокойно, всё время нервно вертя головой направо и налево.

Когда он обходил столь, пожимая всем руки и повторяя каждый раз: «Дыбович, Дыбович, Дыбович»…, все деликатно сделали вид, что не обращают внимания на эту фамилию, так зловеще звучащую уже в течение двух месяцев.

Но Резунов, ревниво следивший за успехом своего «номера», заметил эту деликатность. Очевидно, он находил ее не соответствовавшей его программе, потому что сейчас же громко и развязно заявил:

— Это, господа, тот Дыбович, у которого жену в корзине нашли убитую. Вы, конечно, все следили за этим делом?

Два приятеля, сидевшие по бокам Резунова, энергично толкнули его в бок, но он отмахнулся от них и продолжал:

— Как же, как же! Нашумевшее дельце. Ты, Дыбович, небось совсем и не думал, что в такие знаменитости попадешь?…

Все притихли, как перед грозой, опасливо следя за фруктовым ножом, который вертел в руках Дыбович, усевшийся между Тыриным и Капитанаки.

Дыбович улыбнулся, положил нож и махнул рукой.

— Ну, уж тоже… Нашел знаменитость. Где нам… Мы люди маленькие.

— Послушайте, — тихо спросил, наклоняясь к нему, Тырин. — Он ведь мистифицирует нас, а? Вы не Дыбович?

— Нет, нет, что вы… Я Дыбович!

— Но, вероятно, однофамилец?

— Помилуйте, — горячо воскликнул Дыбович. — Какой там однофамилец. Я настоящий Дыбович… Тот самый, у которого жену убили. Да вы, вероятно, меня видели на суде! Я свидетелем был.

— Я на суде не был.

— Не были?!. — ахнул Дыбович, нервно крутя желтые усики. — Да как же вы так это!.. Вот странно.

И лицо его приняло обиженное выражение, как у актера, который услышал от приятеля, что тот не попал на его бенефис.

— Неужели не были? Удивительно! Один из самых сенсационных процессов. Интереснейшее дело! Господа, кто из вас был на суде?

— Я… — несмело отозвался Капитанаки.

— Вы меня там видели?

— Да… видел. Вы давали показание по поводу… друга… вашей жены.

Молодой Дыбович сделал рукой торжествующий жесть.

— Ну, вот, ну вот… Видите! А вы говорите — не тот Дыбович!.. Зачем же мне обманывать вас?

Минута неловкого молчания была прервана деликатным Тыриным, решившим, что необходимо сказать хоть что-нибудь.

— Ужасная трагедия, — прошептал он. — Вы, вероятно, переживали глубокую душевную драму?

— А еще бы не глубокую! Это хоть кому доведись такая история… Жена… Где жена? Нет! Вот-с только куски в чемодане — извольте вам! Получайте! Прямо подохнуть можно. Самое ужасное, что эти идиоты сыщики стали первым долгом следить за мной… Как вам это понравится? Положеньице! Я на поезд — они на поезд, я в гостиницу — они в гостиницу.

— Тяжелая история, — вздохнул Тырин. — Звериное время.

— Еще бы не тяжелое, — возмущенно сказал Дыбович. — Подумайте, какие мерзавцы: убить женщину, разрезать на куски и отправить в Москву. Свинство, которому имени нет. Показывают корзину: «Ваша жена?» — «Моя». Положеньице!

Снова все замолчали.

Капитанаки закурил новую сигару и тут же заметил, с целью развеселить присутствующих:

— Смотрите-ка, окно открыто. Можно выпрыгнуть и убежать, не заплатив по счету.

Покачав сокрушенно головой, Дыбович сказал:

— Да-с… Такое-то дело… Взяли и убили. И какое дьявольское самообладание! Целую неделю не сдавались, пока их не уличили.

— Вы знали Темерницкого? — спросил Капитанаки Дыбович оживился.

— Как же, как же! Как теперь вот с вами сижу, — с ним сидел. Помилуйте! Приятелями были. Он отхлебнул глоток вина и сурово добавил:

— Ска-атина.

II
В дверь постучались.

— Это Хромоногов, — сказал Капитанаки. — Вечно он опаздывает.

Действительно, Хромоногов вошел, рассыпаясь в извинениях, похлопывая приятелей по плечам, пожимая руки.

— Вы, господа, кажется, незнакомы, — сказал Тырин, указывая на Дыбовича. — Это Дыбович, это — Хромоногов.

— Дыбович, — значительно подчеркнул Дыбович, глядя Хромоногову прямо в глаза. — Дыбович!

— Очень рад, — сказал Хромоногов, опускаясь на стул.

Тырин не мог не заметить выражения легкого разочарования в лице Дыбовича после такого хладнокровного отношения Хромоногова к его имени.

Поэтому деликатный Тырин мягко заметил:

— Это, милый Хромоногов, тот самый Дыбович, в семье которого случилось такое тяжелое несчастье. Знаешь, нашумевшее дело Ольги Дыбович.

— А-а, — неопределенно протянул Хромоногов и тут же, наклонившись к соседу, прошептал: — Что за толстокожая свинья этот Тырин!! Ставит несчастного человека в такое невыносимое положение… Как можно кричать громогласно веселым голосом на весь стол! Никакого участия к человеку, несущему такое тяжелое бремя ужаса…

Но «человек, несущий тяжелое бремя ужаса», сразу оживился, когда упомянули его имя.

— Да, да, — захлопотал он. — Ужасное дело, не правда ли? Убили, действительно, убили… Как же! И труп в корзину засунули. Не негодяи ли? Что им женщина худого сделала? А ведь я, представьте, этого Мишку Темерницкого, вот как его, Резунова, знал.

— Пожалуйста, без сравнений, — засмеялся Резунов. — Я трупы в чемоданах не экспортирую.

— Кошмарное дело, — прошептал Хромоногов; — Еще бы не кошмарное! Не правда ли? А мое-то тоже положение: исчезает жена. Что такое, где, по чему — неизвестно. И вдруг — на тебе! Пожалуйте — труп в корзине. Положение — хуже губернаторского!..

— Слушай… — шутливо перебил его Резунов. — А, может быть, это ты ее убил, а? Признайся.

— Ты говоришь, братец мой, чистейшую ерунду, — горячо возразил Дыбович. — Ну, посудите сами, господа, — зачем мне ее было убивать? Денег она не имеет, на костюмы тратила немного — зачем ее убивать? Меня и следователь, когда допрашивал, так прямо сказал, что это только для проформы.

— А, всё-таки, — подмигнул Тырину Резунов, — публика к Темерницкому на суде относилась с большим интересом, чем к тебе.

— Ну, извини, брат… Не думаю. Я бы такого интереса не пожелал. Да и я знаю, что ты это говоришь, чтобы меня только подразнить.

— Ну, ладно, ладно, не обижайся, — нагло похлопал его по плечу Резунов. — Ты у нас самый известный, ты у нас знаменитость!!

— Как странно, — заметил Капитанаки. — Окна открыты, а душно.

— Гроза будет, что ли?

— Нет, небо чистое.

— Накурили сильно.

— Но кого я не понимаю, — неожиданно сказал Дыбович, заискивающе глядя на всех, будто прося, что бы ему позволили говорить, — кого я не понимаю — так это слугу его Мракина. Что этот болван хотел выиграть?! Выиграл, нечего сказать. Ха-ха! Выгодное предприятие!..

— Послушай, Резунов, — потихоньку сказал Хромоногов, наклоняясь к товарищу. — Убери ты его или я за себя не ручаюсь. Как ты можешь демонстрировать такую омерзительную личность?!..

— Вот тебе раз, — фальшиво засмеялся Резунов, — он герой, а ты его называешь омерзительной личностью.

— Ради Бога — уведи его.

Резунов встал и бесцеремонно взял Дыбовича за плечо.

— Эй, ты, герой! Веселая вдова! Пойдем.

— Куда? — удивился тот, топорща свои желтые усики.

— Да, так, брат. Довольно. Показал я своим друзьям знаменитость — и будет.

Пожимая всем руки, Дыбович сузил маленькие глазки и засмеялся довольным смехом:

— Уж ты скажешь тоже — знаменитость. Далеко нам до знаменитостей.

— Ну, пойдем, пойдем. Нечего там.

Когда Резунов вернулся, все на него набросились:

— Чёрт знает, что! Как тебе не стыдно?! Отравил целый вечер. Вот фрукт-то!! Послушай, он не вернется, а?

— Не беспокойтесь, — засмеялся Резунов. — Я его пристроил к столику знакомых дам. Они, вероятно, будут очень довольны друг другом, потому что, услышав его фамилию, дамы первым долгом ахнули: «Как?! Вы тот самый Дыбович? Ну, скажите, вам жалко жены? Вы пережили драму, да?» А он им сейчас же ответил: «Еще бы! Это хоть кому доведись… Положеньице! Но подумайте, какие мерзавцы — убить женщину, да еще ее же и в корзину положить, а? Каково!» Я уверен, что и дамы, и Дыбович уже очарованы друг другом.

Мексиканец

На скамье городского сада, осеняемая прозрачной тенью липовых листьев, сидела красивая женщина.

Проходя мимо, я повернул голову, увидел красавицу и остановился.

Вслед затем сделал вид, что внезапно смертельная усталость овладела мною. Еле дотащился до скамейки и уселся рядом с красавицей.

Решил: придерусь к чему-нибудь, заговорю и познакомлюсь.

Её чистый профиль кротко и нежно рисовался на зелени кустов. Полуопущенные глаза лениво скользили по носку маленькой туфли.

Я вобрал в себя как можно больше воздуху и сказал скороговоркой:

— Не понимаю я этих мексиканцев!.. Из-за чего, спрашивается, воюют, революции устраивают, свергают старых президентов, выбирают новых? Кровь льется рекой — для чего всё это? По-моему, всякий гражданин имеет право требовать для себя спокойной жизни. А? Как вы думаете?

Её чистый, ничем не возмущенный взор заскользил по дорожкам.

Мы помолчали.

— И почти каждый день у них резня, которой «старожилы не запомнят».

Она молчала.

— А что такое, в сущности, старожилы? Старожилами сразу не делаются, не правда ли? Старожилами делаются постепенно.

Ничто не изменилось в лиц её.

«Кремень, — подумал я. — Ничем ее не расшевелишь».

Подняв глаза к небу, я сказал мечтательно:

— Где-то теперь моя дорогая мама? Что-то она делает сейчас? Вспоминает ли обо мне? Вам сигара не помешает?

Очевидно, у неё была привычка отвечать только на прямо, в упор поставленные вопросы.

— Нет, — уронила она, снова замкнув свой розовый ротик.

— Мне бы тоже не помешала хорошая сигара, да я, отправляясь сюда, забыл купить. Что мне делать с моей памятью, прямо-таки не знаю. Хоть плачь!.. Ей-Богу. Скажите, это липа?

— Липа.

— Merci. Ботаника — моя страсть. Тоже и зоология. Наука как-то… укрепляет, не правда ли?

Казалось, она дремала.

— Что-то мне из Москвы перестали писать, — пожаловалсяя. — Это ужасно, когда не пишут. Вы по думайте: три месяца хоть бы слово! Ни-ни. Ни звука. Каково? Вы сами москвичка?

Она медленно, плавно, повернула ко мне порозовевшее лицо.

— Послушайте!! Меня не то возмущает в вас, что вы самым наглым образом заговариваете с одинокой женщиной. Это обычное явление. Но то меня возмущает, что вы возвели этот спорт в ежедневное обычное занятие и, вероятно, сейчас же забываете об объектах вашей разговорчивости. Что за гнусная небрежность! Неужели вы забыли, что мы уже знакомы?! Три месяца тому назад вы пристали ко мне в вагоне трамвая, и я была так малодушна, что познакомилась с вами. Вы еще провожали меня… И теперь вы, выбросив всё из головы, заводите эту отвратительную канитель снова?!

Я вскочил, почтительно обнажил голову и сказал:

— Я очень рад, что и вы вспомнили меня… Признаться, я сейчас поступил так невежливо потому, что боялся…

— Чего? — спросила она мрачно.

— Что вы совершенно выкинули меня из головы. А чтобы я забыл?! Помилуйте, разве можно забыть эти чудные мгновения? Помню еще, как вы сидели в вагон с правой стороны…

— С левой.

— Ну да — с левой стороны по ходу вагона и с правой, если считать против хода. Вы еще были в шляпе, верно?

— Пожалуй…

— Ну, конечно. Еще, помните, кондуктор, когда получал деньги, то кричал: «Нет местов, нет местов». Помню, еще дал он нам по билетику — вам и мне… Да… Вам и мне.

Иссякнув, я обернулся к ней и ждал её реплики.

— Вот что, — сказала она, поднимаясь, забирая зонтик и книгу. — Хотя глупость и дар богов, но, видно, к вам боги отнеслись особенно внимательно, особенно щедро. Слушайте — вы! Ни в каком трамвае мы с вами не знакомились — я вас вижу впервые в жизни. Я только хотела убедиться — помните ли вы все эти ваши случайные встречи, мимолетные знакомства и интрижки. Оказывается, у вас их так много (целая фабрика!), что вы уже об отдельных людях и не помните… Какой позор! Я уйду, а вы пока посидите тут, пораздумайте о нелепой судьбе Мексики, а также и о своей судьбе — еще более нелепой. Прощайте… мексиканец!

Она ушла…

Я посидел еще немного, потом встал, засвистал и побрел к следующей скамейке, на которой сидела дама в черной шляпе.

Устало опустился на скамейку и сказал:

— Есть люди, которые до сих пор верят в оккультные науки. Я этого увлечения не разделяю. Конечно, вы мне возразите, что присутствие тайных сил в природе отрицать нельзя. Однако, спрошу я вас, по чему медиумы попадались в целом ряде мошенничеств? Если такая сила существует — для чего это нужно? Конечно, вы мне ответите, что…

Наслаждение жизнью

I
Скупость — одно, а бережливость — совсем другое: насколько мы все относимся с брезгливостью и презрением к скупому человеку, настолько мы обязаны относиться с уважением к человеку бережливому, к человеку, который не повесится из-за копейки, но и не швырнет ни за что даром, куда попало, лишний рубль.

Именно о таком человеке, о студенте ветеринарного института, неизвестном мне по фамилии — и расскажу я.

Зайдя, однажды, жарким днем в прохладную полутемную пивную, я сел за угловой столик и потребовал себе пива.

Кроме меня, в пивной сидели за целой батареей бутылок два студента: ветеринар — бережливый и универсант — простой, обыкновенный, безличный.

Вели они такой разговор:

— А вот — ты не разобьешь еще один бокал, — говорил безличный студент, улыбаясь с самым провокаторским видом. — Ни за что не разобьешь…

— Я? Не разобью?

— Конечно, не разобьешь. Где тебе!..

— А как же я первый стакан разбил?…

— Ну, первый ты разбил нечаянно… Это что! Это всякий может разбить. А ты специально разбей.

Ветеринар с минуту подумал.

— Нешто разбить? Постой… Эй, человек!

Бледный, тупой слуга, с окаменевшим от скуки и бессонницы лицом, приблизился…

— Послушай, человек… Сколько вы берете за стакан, если его разбить?

— Десять копеек.

— Только-то?! Господи! А я думал, полтинник или еще больше. Да за эти деньги я могу хоть шесть стаканов разбить…

На стол стояли четыре стакана, до половины наполненные темным и светлым пивом.

— Эх! — сказал ветеринар. — Позволить себе, что ли?

И легким движением руки сбросил стаканы на пол.

— Сорок копеек, — автоматично отметил слуга.

— Чёрт с ним, — залихватски сказал ветеринар. — Плачивали и побольше. Люблю кутнуть!

Потом в голову ему пришла какая-то другая мысль.

— Эй, человек! А пустую бутылку если разбить — сколько стоит?

— Пять копеек-с.

Ветеринар приятно изумился:

— Смотри, как странно: маленький стакан — гривенник, большая бутылка — пятак.

— А вот ты не разобьешь сразу шесть бутылок, — усмехнулся безличный студент.

— Я? Не разобью?…

— Конечно. Где тебе!

— Шесть бутылок? Плохо ж ты меня знаешь! Эх-ма!

Со звоном, треском и лязгом полетели бутылки на пол.

Хозяин вышел из-за стойки и упрекнул:

— Нельзя, господа студенты, безобразить. Что же это такое — посуду бить!..

— Вы не бойтесь, мы заплатим, — успокоительно сказал ветеринар.

— Я не к тому, а вот посетителю, может быть, беспокойно.

Я пожал плечами:

— Мне всё равно.

— Мерси, — общительно обратился ко мне студент. — Вы подумайте, какая дешевка: гривенник за бокал!

— Да, — подтвердил его товарищ. — Хоть целый день бей.

— В дорогом ресторане не очень-то разойдешься, — сказал ветеринар с видом экономной хозяйки, страдающей от дороговизны продуктов для стряпни. — Дерут там, наверное, семь шкур. Хм!.. А тут — гривенник.

Он повертел в руках стакан, подробно осмотрел его и бросил на пол.

— Во французском ресторане за бокал с вас рупь возьмут, — отозвался из-за стойки хозяин.

— Подумайте, а? А тут за эти деньги десять раз бить можно. Брось, Миша, свой стакан… Чего там! В кои веки разойдешься… Вот так… Молодец. Человек! Еще полдесяточка.

Нельзя сказать, чтобы у амфитриона был вид беззаботного пьяного кутилы, безрассудно крушащего всё на своем пути. Было заметно, что он не выходил из бюджета, доставляя себе и своему другу только ту порцию удовольствия, которую позволяли средства.

— Человек! сколько за посуду?

— Девяносто копеек.

— Вот тебе — видишь, Миша! А ты говорил: «пойдешь в ресторан». Там бы с нас содрали… Хо хо! А тут… Девяносто? Получай рубль. Постой… Дай-ка еще стакан… Ну, вот. Теперь сдачи не надо. Ровно рубль.

Довольный, он откинулся на спинку стула и с благодушным видом стал осматривать комнату.

II
Пошептавшись с товарищем, ветеринар встал, подошел к стойке и спросил хозяина:

— Сколько этот увражик стоит?

«Увражиком» он назвал гипсового раскрашенного негра высотой в аршин, стоявшего на стойке и держав шагов руках какую-то корзину.

— Это-с? Четыре рубля.

— Да что вы! В уме ли? За такую чепуху — четыре рубля!

— Помилуйте — настоящий негр.

— Какой он там настоящий!.. Тут, я думаю, матерьялу не больше, чем на целковый…

— А работа-с? Не цените?

— Ну, и работа — целковый. Предовольно с вас будет два рублика. Хотите?

— Не могу-с. Обратите внимание на глаза — белки то… вво! Матерьял? Настоящий гипс!

— Ну — два с полтиной. Никто вам за него больше не даст. Негритишка-то подержанный.

— Помилуйте, это и ценится: старинная вещь — третий год стоить. Обратите внимание на фартук — настоящего голубого цвета.

— Вы отвлекаетесь, хозяин. Хотите три рубля? Больше — ни гроша не дам. Миша, как ты думаешь?

— Конечно, уступите, — отозвался Миша. — Чего там! Другого купите, лучше этого.

— Ну, знаете что, — сказал хозяин. — Ладно. Три с полтиной — забирайте.

— За этого негра?! — фальшиво удивился ветеринар. — Ну, знаете ли. Еще вопрос — настоящий ли это гипс?!.. Вы бы еще пять рублей запросили… ха ха! Берете три? А то и не надо — в другом месте дешевле уступят.

— Да накиньте хоть двугривенный, — простонал корыстолюбивый хозяин.

— Позвольте-ка, я его еще осмотрю. Гм! Ну, ладно. Куда ни шел еще двугривенный. Верно, Миша?

— Верно.

— Значить — три двадцать?

— Три двадцать.

— Эх-ма! — дико вскричал ветеринар, поднимая над головой негра. — Кутить, так кутить. Урра!

Он хватил негра об пол, оттолкнул ногой подкатившуюся к нему гипсовую голову и вынул из кармана кошелек.

— Дайте с пяти рублей сдачи.

Потом он расплачивался со слугой за пиво.

— Сколько?

— Два с полтиной.

Он повертел в руках трехрублевую бумажку и наклонился к товарищу:

— Я думаю, ему за два с полтиной — полтинник на чай — много?

— Много, — кивнул головой товарищ. — Нужно десять процентов.

— Верно. Постой… (опустив голову, он погрузился в какие-то расчеты). Ну, вот!

Он смел рукой на пол два стакана, бутылку и отдал слуге три рубля.

— Теперь правильно и сдачи не надо. Пойдем, Миша.

И они ушли оба, напялив на лохматая головы фуражки — тот, что казался безличным, — универсант Миша, и ветеринар — бережливый, хозяйственный человек, рассчитывающий каждый грош.

Одиннадцать слонов

I
Схватив меня за руку, Стряпухин быстро спросил:

— В котором ухе звенит? Ну! Ну! Скорее!!

— У кого звенит в ухе? — удивился я.

— Да у меня! Ах ты. Господи! У меня же!! Скорее! Говори!

Я прислушался.

— В котором? Что-то я не слышу… А ты сам сразу не можешь разобрать?

— Да ты угадай, понимаешь? Угадай! Какой ты бестолковый!..

— Да угадать-то не трудно, — согласился я. — Если бы ушей было много ну, тогда другое дело… А то два уха — это пустяки. Левое, что ли?

— Верно, молодец!

Я самодовольно улыбнулся.

— Еще бы! Я могу это — и вообще… многое другое… А зачем тебе нужно было, чтобы я угадал?..

— А как же! Такая примета есть… Я что-то задумал. Если ты угадал, значит, исполнится.

— А что ты задумал?

— Нельзя сказать. Если скажу — оно не исполнится.

— Откуда ты знаешь?

— Такая примета есть.

— Ну, тогда прощай, — проворчал я, немного обиженный. — Пойду домой.

— Уже уходишь? Да который теперь час?

— Не могу сказать, — упрямо ухмыльнулся я.

— Почему?

— Такая примета есть.

Его лицо выразило беспокойство.

— Неужели есть такая примета?

— Еще бы… Самая верная. Несчастье приносит.

— А ты знаешь, я ведь часто отвечал на вопрос: «Который час?»

— Ну вот, — улыбнулся я зловеще. — И пеняй сам на себя. Обязательно это к худу.

Он призадумался:

— Постой, постой… И верно ведь! Вчера у меня шапку украли в театре.

— Каракулевую? — спросил я.

— Нет, котиковую.

— Ну, тогда это ничего.

— А что?

— Примета такая есть. Пропажа котиковой шапки — в доме радость.

Он даже не спросил: в чьем доме радость — в его или воровском. Просиял.

— Я тоже с тобой выйду. Прислуга побежала за ворота — дай я тебе пальто подержу.

Я натянул с его помощью пальто, а когда он снял с вешалки свое, я сказал:

— Ты прости, но я тебе тем же услужить не могу.

— Почему?

— Такая примета есть: если гость хозяину пальто подает — в доме умереть должны.

Стряпухин отскочил от меня и наскоро натянул в углу сам на себя пальто.

Когда мы шагали по улице, он задумчиво сказал:

— Да, приметы есть удивительные. Есть счастливые, есть несчастливые. Но на днях я узнал удивительную штуку, которая приносит счастье и застраховывает от всяких неудач.

— Это еще что?

— Слоны. Одиннадцать слонов. Нужно купить одиннадцать штук от самого большого до самого маленького и держать их в доме. Поразительная примета.

— Что ж ты, уже купил их?

— Девять штук. Двух еще нет. Самых больших. Да они дорогие, большие-то. Рублей по тридцати… Кстати, ты не можешь одолжить мне пятьдесят рублей? Я бы завтра комплект уже имел.

— Что ты! Разве можно одалживать деньги в пятницу?! Есть такая приме…

— Да сегодня разве пятница? Нынче ведь четверг, — возразил он.

Сначала я растерялся, а потом улыбнулся с видом превосходства.

— Я знаю, что четверг. Но ведь четверг — это у нас?

— Ну да.

— А в Индии-то что теперь? Пятница!

— Пятница, — машинально подтвердил он, приоткрыв от недоумения рот.

— Ну вот. А слоны-то ведь индийские?

— Какие слоны?

— Да которых ты собираешься покупать!

— Предположим.

— То-то и оно. Как же можно в пятницу деньги давать взаймы? Несчастье… Страшная примета есть.

Он замолчал.

II
Стряпухин исчез на долгое время. Но однажды пришел ко мне расстроенный, с явными признаками на лице и в костюме целого ряда жизненных неудач.

— Эге, — сочувственно встретил я его. — Твои дела, вижу, неважные. Как поживаешь?

— Да, брат, плохо… У жены чахотка.

— Гнусная вещь, — согласился я. — Впрочем, вези ее на юг. Теперь это легко поправить можно.

— Да откуда же я денег-то возьму?

— А у жены-то были ведь деньги… я знаю… Несколько тысчонок.

— Были да сплыли. На бирже проиграл.

— Эх, ты, Фалалей! Ну, на службе возьми аванс.

— Хватился! Со службы уволили. За биржевую игру. Вы, говорят, еще наши деньги проиграете, казенные.

— Однако! А что же твой дядя какой-то? Помнишь, ты говорил: собирался умереть и тебе дом оставить.

— Да и умер. Только не тот дядя, а другой. Вдовец с двумя детьми. Детей мне оставил… Прямо беда!

— Так ты бы продал что-нибудь из обстановки… У тебя ведь обстановка хорошая, я помню, была…

Он тоскливым взглядом посмотрел на меня.

— Продано, брат. Почти все. Кроме слонов.

— Каких слонов? — удивился я.

— Да тех, что я, помнишь, говорил.

— А они дорогие?

— Рублей полтораста…

— Так ты бы их и пустил в оборот. Это ведь жене месяц жизни в Крыму.

Стряпухин откинулся назад и всплеснул руками:

— Что ты! Как же я могу их продать, когда они приносят счастье!

III
Я долго прохаживался по кабинету, бормоча себе под нос всякие рассуждения.

Остановился перед Стряпухиным и сказал:

— Дурак ты, дурак, братец!

— Почему?

— Такая примета есть.

Он бледно, насильственно улыбнулся.

— Вот ты теперь уже и ругаешься. Ругаться-то легко.

— И ругаюсь! Обрати внимание: не было у тебя этих слонов — жена была здорова, деньги в банке лежали и служба была. Появились слоны, которые, ты говорил, счастье приносят, — и что же!

— А ведь верно! — охнул он, побледнев. — Я совсем не обратил на это внимания… Действительно… Знаешь, тут есть какой-то секрет. Может быть, не одиннадцать слонов нужно, а какое-нибудь другое количество?

Я кивнул головой.

— Весьма возможно… И может быть, нужно было не слонов покупать, а каких-нибудь верблюдов или зайцев.

— А в самом деле! — ахнул он, приоткрыв по своей привычке от изумления рот.

— И может быть, не покупать их, а украсть нужно было…

— Да, да!..

— …и держать не в доме, а в погребе.

Оба мы замолчали. Он поднял опущенную голову и несмело спросил:

— Ну, как ты думаешь — верблюда или зайца?

Я пожал плечами.

— Конечно, верблюда.

— Почему?

— Примета такая есть.

— А сколько их надо?..

— Тридцать восемь штук.

— Ого! — с оттенком уважения в голосе пробормотал Стряпухин. — Вот это число! Что же их… покупать нужно?

— Украсть! Только украсть! И держать в погребе на бочке с огурцами. Такая примета есть.

Он внимательно разглядывал выражение лица моего, и в глазах его я прочел легкое колебание.

— Что это ты?.. — робко заметил он. — Не то говоришь серьезно… не то насмехаешься надо мной.

Я горячо воскликнул:

— Что ты, что ты! Я говорю совершенно серьезно. Слоны ведь тебе не помогли, а? Одиннадцать слонов мал мала меньше. Ведь не помогли? Так?

— Не помогли, — вздохнул он.

— Ну вот! Попробуем верблюдов. Тридцать восемь верблюдов! Не купим их, а стащим в магазине: это и дешевле и практичнее. Поставим в погреб и посмотрим — не повернется ли фортуна к тебе лицом? Если все будет по-прежнему плохо — верблюдов к черту, купим лисиц или лягушек, индийских болванчиков, крокодилов, черта, дьявола лысого купим! Попробуем покупать по семнадцать, по тридцать три, по шестьдесят штук, будем держать их под полом, на крыше, в печной трубе — все испробуем, все испытаем!! Как только тебе повезет — стоп! Вот, значит, скажем мы, это и есть настоящая примета!

— Да ты это… серьезно?

— А то как же, братец? Слоны твои провалились — нужно искать других путей. Какой-то немец-профессор сделал свыше девятисот комбинаций лекарства, пока не наткнулся на настоящую. У нас будет девять тысяч комбинаций — но ничего! Ведь он открывал только новое лекарство, а мы ищем секрет счастья… Разрешить проблему счастья — какая это великая миссия!!

— Да ведь этак всю жизнь провозишься…

— А ты что же думал? И провозишься.

Он устало опустил голову.

— Боже, как все это неопределенно… А может быть, вся штука в том, что слонов нужно не одиннадцать, а двенадцать. Прикупим еще одного…

— Может быть! Жаль, что это не ослы. Если бы ты имел одиннадцать ослов, то двенадцатого и прикупать бы не стоило.

С видом человека, окончательно запутавшегося в сложной тине жизни, он поднял на меня глаза:

— Почему?

IV
Уходя, он небрежно спросил, боясь выказать интерес к ответу и вызвать тем новые мои насмешки:

— Сколько, ты сказал, верблюдов?

— Тридцать восемь, — ехидно улыбнулся я. — Думаешь купить?

— Нет, не то. А вот нужно бы запомнить цифру тридцать восемь. Буду нынче в клубе, возьму карту лото с этой цифрой.

— Ага! Ты и этим занимаешься? Что же, везет?

— Пока нет.

И в глазах его светилось отчаяние.

— Почему? — допрашивал я безжалостно. — На какую, например, цифру ты вчера брал карту?

— Восемьдесят шесть. Счастливое число. Мой кузен Гриша на эту цифру в лотерею корову выиграл.

— Значит, и ты выиграл?!!

— Нет, — робко прошептал он, запуганный моим криком, моими оскорблениями, моей иронией.

Я схватил его за шиворот.

— Так как же ты, каналья, находишь это число счастливым?!

— Постой… Пусти! Я бы, может быть, и выиграл, а только, уходя из дому, забыл ключ и с дороги вернулся. А это считается очень нехорошо. Примета…

* * *
Рассказанную мною правдивую историю я считаю очень нравоучительной.

Тем не менее я уверен, что среди моих читателей найдется пара-другая людей, которые запомнят цифры 38 и 86.

И подумают они: «Что ты там себе ни говори, а мы на эти цифры возьмем карточку и сыграем в лото».

Так и быть, сообщу я для них еще одну, самую верную счастливую цифру: пятьдесят девять.

Играйте на нее… Замечательная цифра.

А проиграете, — значит, покойника встретили или кошка дорогу перебежала.

Так вам и надо! Мне все равно вас не жаль.

Женщина в ресторане

I
Совершенно незнакомые мне постороннее люди пришли в ресторан и расположились за соседним с моим столиком.

Двое. Он и она.

Черта, преобладавшая в ней, была — кокетливость. Она кокетливо куталась в меховое боа, лениво-кокетливо снимала с руки перчатку, прикусывая поочередно пальцы перчатки острыми мелкими зубами, кокетливо пудрила носик, заглядывая в маленькое карманное зеркальце, и, поймав на себе восхищенный, полный обожания, взгляд своего спутника, сделала ему кокетливую гримасу…

Он украдкой, будто случайно, прикоснулся к её руке и спросил бархатным баритоном:

— Ну, что же мы, мое солнышко, будем кушать?

— Ах, вашему солнышку решительно всё равно!.. Что хотите.

— А пить?

— И тоже всё равно. Что вы спросите, то и будем пить.

— Повинуюсь, принцесса.

Он поднял задумчивый углубленный в себя взгляд на склонившегося перед ним метрдотеля и сказал:

— Заморозьте бутылку Брють-Америкэн.

Дама подняла нос от зеркала и сделала удивленную гримаску.

— Вы пьете Брют? Это еще почему?

— Хорошая марка. Я ее люблю.

— Ну, вот! Я всегда твердила, что вы самый гнусный эгоист. Ему, видите ли, нравится этот уксус, так и я, видите ли, должна его пить.

Господин ласково, снисходительно улыбнулся и снова погладил её руку.

— Что вы, принцесса! Какой уксус?! Вы пили когда-нибудь Брют?

— Не пила и пить не хочу.

— Так, — засмеялся господин. — Тогда подойдем к вам с другой стороны: а что вы пили?

— Ну, что я пила… Мало ли! Монополь-сэк я пила… Единственное, которое можно пить!

— Ага! Ах, плутовка… наконец-то я узнал вашу марку… Управляющий! Вы слышите? Монополь-сэк!

— Слушаю-с. Что прикажете на ужин?

— Маргарита Николаевна! Как вы на этот счет?

Дама с кокетливой беспомощностью повертела в руках карточку кушаний и пожала плечами.

— Я не знаю… Разве это так важно? Выберите просто что-нибудь для меня.

— Просто что-нибудь? Нет, это дело серьезное, — улыбнулся господин. — Мы сейчас это разберем. Вы какую рыбу любите?

— Никакую.

— Так; рыба отпала. Мясо любите?

— Смотря какое.

— Ну, например, филе миньон или котлеты-де-мутон, соус бигарад?

— Я люблю брюссельскую капусту.

— Значить, вы мяса не хотите, — удивился господин. — Ну, скушайте что-нибудь… Ну, пожалуйста. Какое вы мясо любите?

— Господи, как этот человек пристал! Зачем из этого делать вопрос жизни? Закажите, что хотите.

— Тогда я знаю, что вы будете кушать… Ризотто по-милански с шампиньонами и раковыми шейками.

— Да ведь там рис?

— Рис. Форменный рис.

— Терпеть не могу риса. Закажите просто что-нибудь полегче.

— Скушайте дупеля, — посоветовал метрдотель, потихоньку распрямляя согнутую спину.

— Это такие носатые? Ну, их.

Метрдотель бросил на господина взгляд, полный отчаяния. А господин, наоборот, ответил ему, — да мимоходом и мне — взглядом, в котором ясно читалось: «Ну, что это за очаровательное взбалмошное существо! Она вся соткана из чудесных маленьких капризов и восхитительных неожиданностей».

Вслух сказал:

— И носатые дупеля провалились? Ха-ха! Видите, метрдотель, и вы не счастливее. Ну, вот, возьмите, принцесса, закройте глазки и подумайте: чего бы вы сей час очень, очень хотели?

— Да если бы была хорошая семга, я бы семги съела.

— Это само собой — это закуска. А что горячее?

— Господи, как вам это не надоело! Ну, самое простое — я буду есть то же, что и вы.

— Я буду — цыпленок сюпрем. С рисом.

— Благодарю вас! Я ему уже час твержу, что риса не признаю, а он со своим рисом! Ну, да ладно! Сделайте мне вот это и отлипните.

— Рубцы по-польски? Слушаю-с.

— И к ним спаржу с голландским соусом.

Метрдотель недоумевающе поглядел на даму, но сей час же сделал каменное лицо и сказал:

— Будет исполнено.

В ожидании заказанных кушаний ели икру, семгу, и молодой господин потихоньку, как будто нечаянно, прикасался к руке Маргариты Николаевны.

А когда подали цыпленка и рубцы, Маргарита Николаевна брезгливо поглядела на рубцы, кокетливо сморщила носик и оказала:

— Фи, какое… гадкое. Это у вас что? Курица?

— Да, цыпленок. С рисом.

— Ах, это я люблю. Забирайте себе мое, а я у вас отберу это. Не будете плакать?

Конечно, он не плакал. Наоборот, лицо его сияло счастьем, когда он отдавал ей своего цыпленка. И только раза два омрачилось его лицо — когда он с трудом прожевывал услужливо пододвинутые метрдотелем рубцы.

Но сейчас же взгляд его вспыхивал, как молния, и читалось в этом горделивом взгляд, брошенном на меня: «Найдите-ка другую такую очаровательницу, такое чудесное дитя, такую прихотливую и милую капризницу!».

II
Люди, которых я где-то уже однажды встречал, пришли в ресторан и расположились по соседству с моим столиком.

Двое: он и она.

Она вся была соткана из кокетливых ужимок и жестов. Кокетливо поправила шляпу, кокетливо и зябко повела плечами, потерла маленькие руки одну о другую и в заключение бросила на меня кокетливый взгляд. Её спутник спросил:

— Ну, что же мы будем пить?

— Мне всё равно. Закажи, что хочешь.

— Хорошо. Человек! Бутылку Кордон-Руж.

— Ой, что ты! — кокетливо надула губки дама (я почему-то вспомнил как ее звали; Маргарита Николаевна). — Как можно пить эту гадость!..

— Но ведь ты же, Маргарита, сказала, что тебе всё равно. А теперь вдруг говоришь, что это гадость.

— Пожалуйста, не повышай тона.

— Я не повышаю, но согласись сама, что это абсурд. То — всё равно, а то — гадость! Ведь я же тебя спрашивал: что ты хочешь, какую марку?

— Я хочу это… с красной шапочкой…

— Ну, вот. Это другое дело. А что ты хочешь кушать?

Снова Маргарита Николаевна повертела в руках с очаровательно беспомощным видом карточку и протянула ее обратно метрдотелю:

— Я не знаю. Ах, Господи… Ну, закажите нам что-нибудь.

— Что прикажете? — переспросил бывалый метрдотель.

— Ну, что-нибудь… Выбери ты, Коля. Молодой господин поглядел на нее пристальным взглядом.

— Ладно. Выберу. Сделайте ей котлеты де-воляй.

— Только не котлеты де-воляй! Это все шансонетки едят — котлеты де-воляй.

— Виноват, — сдержанно сказал молодой господин, но бархатный баритон, который он старался сдерживать, звенел, густел и наливался раздражением. — Виноват… Ты сказала, что тебе всё равно. Поручила мне выбрать. Я выбрал. И вдруг ты говоришь, что «только не де-воляй!» А что же?

Откуда же мне знать, что ты хочешь?

— Что-нибудь рыбное. И, пожалуйста, не говори со мной таким тоном.

— Тон у меня прекрасный. Что-нибудь рыбное? Но что же?

— Да что-нибудь. Полегче что-нибудь. Рыбное.

— Хорошо. Человек! Сделай ей стерлядку по русски.

— Нет, не стерлядку; что-нибудь другое, — с очаровательно-кокетливым видом поморщилась Маргарита Николаевна.

Еще более сдерживая раскаты своего сгустившегося голоса, молодой господин привстал и подал даме карточку.

— Послушай! Ты дважды сказала, что тебе всё равно. Слышишь? Дважды! А когда я тебе предложил два, по-моему, очень вкусных блюда — ты, изволите ли видеть, отказываешься!!. О, будь ты голодна, о, если бы тебя хоть денек проморить голодом, с каким восторгом ты слопа… съела бы эти два блюда. Послушай! Я тебе говорю серьезно: оставь, брось ты это амплуа кокетливо избалованного дитяти. Оно может человека довести до белого каления.

— Если ты со мной еще будешь говорить таким тоном — сегодня мы с тобой видимся в последний раз.

— Дорогая моя! Да ведь этот мой тон — результат твоего тона. Ей дают карточку — на, выбирай! Что может быть проще: выбери, что тебе хочется. Нет, сейчас же начинается: «Ах, мне всё равно! Выбери сам. Мне безразлично!» Тебе безразлично? Хорошо. Может, ты скушаешь котенка жареного в машинном масле? Нет? Но ведь ты же говорила, что тебе всё равно. Или крысиные филейчики на крутонах соус ремуляд?! Ведь тебе же всё равно? Да? Но, однако, я тебе ни крыс, ни кошек не предлагаю. Вот тебе вкусные человеческие блюда… Не хочешь? Выбирай сама!!

— Ты сейчас рассуждаешь, как водовоз! Пять месяцев тому назад ты говорил другое.

— Э, матушка…

Он махнул рукой и осекся.

— Что «э, матушка?» Ну, договаривай… Что «э, матушка?»

— Послушай, человек ждет. Это некрасиво — пользоваться его подневольным положением и держать его около себя по полчаса.

— Пожалуйста, без замечаний! Вы кричите, как носильщик. Послушайте, человек… Закажите мне что-нибудь… Мне всё равно…

— Нет!! — ударил ладонью по столу молодой господин. — Я эти штуки знаю. Он тебе притащит какую-нибудь первую попавшуюся дрянь, а ты понюхаешь ее, да отдашь мне, а себе заберешь мое. Ха! Избалованное дитя! И я, как кавалер, как мужчина, буду давиться дрянью, а ты, слабое, беспомощное, избалованное дитя, будешь пожирать мое, выбранное мною для меня же блюдо?! Довольно!.. Я про-шу вас точ-но у-ка-зать по кар-точ-ке: что вы хо-ти-те?!

— Прощайте! — холодно сказала Маргарита Николаевна, вставая. — Я не думала, что придется ужинать с человеком, который кричит, как угольщик.

И она быстро пошла к выходу.

Молодой господин вскочил тоже и бросил на меня взгляд, полный отчаяния и полный жажды сочувствия. А я ему сказал:

— Идиот!

— Кто… идиот? — опешил он.

— Вы!

— Я?

— Ну да же! Вам с этого нужно было начать, а не кончить этим.

Он хотел броситься на меня, но вместо этого махнул рукой, выругался и устало побежал за дамой.

Больше они вместе не появлялись.

Секретарь из почтового ящика

I
Редакционный сторож вошел ко мне в кабинет и сказал:

— Вас там спрашивают.

— Кто спрашивает?

— Царь Эдип.

— А что ему нужно?

— С рукописью, что ли.

— Пусть подождет. Сейчас, когда кончу — позвоню. Тогда впустишь.

После моего звонка, действительно, в кабинет вошел Царь Эдип.

Это был очень упитанный молодой человек, с глазами на выкате, толстыми губами и горделиво откинутой назад головой. Лицо его было сплошь покрыто веснушками, а руки — рыжим пухом.

— Здравствуйте, здравствуйте, — снисходительно сказал он, усаживаясь. — Вы, конечно, помните Царя Эдипа по почтовому ящику?

— Ну, не только по почтовому ящику, — возразил я. Он удивился.

— Как? Неужели, вы еще где-нибудь встречали мое имя?

— Да, встречал… Грек там был один такой, Эдип. Потом Антигона…

— Миф! — отрубил он. — А хороший я себе псевдоним выбрал, а?

— Недурной.

— Заковыристый, а?

— Зазвонистый, — согласился я.

— Забористый псевдонимчик. Вы, наверное, были удивлены, когда отвечали первый раз в почтовом ящик. Что, бишь, вы тогда ответили?

— Если не ошибаюсь, так: «Здесь, Царю Эдипу. Написано с царственной небрежностью. Уничтожили». — Да… кажется, так. А второй раз написали: «Никакая „голова“, кроме, может быть, вашей, — не рифмуется со словом „солома“». Это у меня стихи такие были:

Повсюду лишь пустырь один,
Куда ни взглянет голова…
И преждевременных, седин
Повсюду веется солома.
Здорово вы мне в почтовом ящике тогда ответили!

— Вы что же, — осторожно спросил я. — По поводу этого ответа и пришли со мной объясняться?

— Нет, не по поводу этого. Я пришел к вам по поводу третьего вашего ответа. Вы тогда написали в этаком серьезном духе: «Оставьте навсегда сочинение стихов. По-дружески советуем заняться чем-нибудь другим». — Чем же?

— Что «чем же»?

— Чем же мне заняться?

— А я почем знаю?

— Нет, — возразил он, еще более веско. — Так же нельзя. Раз вы так категорически советуете мне в одном направлении — вы должны посоветовать и в другом направлении. Согласитесь сами, что, отговорив меня от поэтических занятий, вы тем самым взяли, так сказать, на себя ответственность за мою дальнейшую судьбу.

— Я бы, конечно, мог вам посоветовать что-нибудь в смысле выбора вашей карьеры, но для этого я должен знать, что вы собой представляете и на что способны.

— На всё! — снова отрубил он.

— Это слишком много. И иногда даже опасно. Нужно быть способным на что-нибудь одно. Чем бы, например, вам хотелось заняться?

— Мне бы, всё-таки, хотелось занять место, имеющее отношение к литературе.

— Ну, например?

— Я бы хотел быть секретарем вашего журнала.

— У нас есть секретарь.

— Тоже препятствие! Его можно рассчитать.

— Да как же мы его «рассчитаем», если нет причины.

— Мне ли вас учить! — ухмыльнулся он. — Придеритесь, что он какую-нибудь важную рукопись потерял, и вышибите его.

— Конечно, я мог бы устроить эту штуку, — согласился я с самым сообщническим видом. — Но кто мне поручится, что вы окажетесь лучше его?

— Да помилуйте! Я сразу переверну всё вверх дном. Я…

II
В кабинет вошла служащая из конторы.

— Что вам, Анна Николаевна? — спросил я.

— Из типографии сообщают, что цензура не пропустила стихотворения с виньеткой.

— А вы зачем же посылали стихотворение? — строго спросил ее Царь Эдип. — Послали бы одну виньетку.

— Мы раньше и послали одну виньетку. Они и виньетку не пропустили.

Царь Эдип нервно забарабанил пальцами по столу.

— Что же мне делать со всем этим, — задумчиво прошептал он. — Гм! Ну, да ладно. Скажите, что я сам заеду, объяснюсь с Петром Васильевичем.

Конторская служащая удивленно взглянула на хлопотливого Эдипа, потом взглянула на меня и вышла.

— Кто это Петр Васильевич? — спросил я.

— Там один… Приятель. Вся цензура от него зависит… Альфа и Омега! Вы у кого бумагу для журнала берете? Почем платите?

Я сказал.

— Ого! Дорого платите. Я могу устроить вам бумагу на пятнадцать процентов дешевле. Вы позволите?

Прежде, чем я успел что-нибудь сказать, он снял телефонную трубку, нажал кнопку и сказал:

— Центральная? Семьдесят семь — восемнадцать. Да, мерси. Это кто говорить? Ты, Эдуард Павлыч? Тебя-то мне и надо. Слушай! Сколько ты можешь ради меня посчитать бумагу для «Нового Сатирикона»? Что? Ну, высчитывай. Да… Такую же. Что? Врешь, врешь. Дорого. Считай еще дешевле. Что? Ну, это другое дело. Спасибо. А? Что же ты вчера удрал так потихоньку из «Аквариума»?… Никому ни слова, бесстыдник… Ага! Ну, прощай. Так мы тебе пришлем заказ.

Он повесил трубку и сказал:

— Сделано. А вы всё время переплачивали пятнадцать процентов. В год это составляет пять тысяч рублей, в десять лет пятьдесят, а в сто — полмиллиона! Вы подумайте!!

Я встал с кресла и зашагал по кабинету.

III
— Теперь вы скажите мне вот что: как у вас поставлено дело с объявлениями? Почему у вас нет банковских объявлений?

Он уже успел пересесть на мое место и делал карандашом какие-то заметки в записной книжке.

— Банки не дают объявлений в сатирический журналы.

— Вздор. Конечно, Государственный Банк не дает, но частные — почему же? Например, Сибирский. Да мы это сейчас же можем устроить. У меня там есть кое-какие знакомства… Алло! Центральная? Сто двадцать один — четырнадцать. Спасибо. Сибирский Банк? Попросите Михаила Евграфовича. Да. Это ты? Здравствуй. Ну, как у вас в этом году дивиденд? Ага! То-то. А я к тебе за одним маленьким делом. А? Да. Пришли завтра же объявление для «Нового Сатирикона». Что? Пустяки! И слушать не хочу! Ну, то-то. А? Да недорого. Пятьсот рублей за страницу я с тебя возьму. Что? Никаких скидок!!

— Дайте ему скидку двадцать процентов, — сказал я.

Он укоризненно покачал головой.

— Ох, балуете вы их… Не следовало бы. Ну, ты там… Гросс-бух! Слушаешь? Мы тебе делаем скидку в двадцать процентов. Что? Ага!

Он обернул лицо ко мне.

— Благодарить вас.

— Не стоит, — скромно возразил я. — Значить, дело сделано?

Он повесил трубку.

— Сегодня не успеет прислать. Завтра утром. Ничего?

— О, помилуйте.

Он сложил руки на груди и откинулся на спинку моего кресла.

— Теперь скажите… Как у вас поставлена редакционная часть?

— В каком смысле?

— Я бы хотел знать: кто у вас пишет?

— Да многие пишут.

— Так, так…

Он поднял голову и строго спросил:

— Короленко пишет?

— Нет. Да ведь он для сатирических журналов, вообще, не пишет.

— Это не важно. Интересное имя. Пусть даст просто какую-нибудь пустяковину — и то хорошо. Да вот мы сейчас пощупаем почву. Понюхаем, чем там пахнет. Алло! Центральная? Дайте, барышня, «Русское Богатство!» Что? Чёрт его знает, какой номер. Посмотрите, голубчик.

Я покорно взял телефонную книжку, перелистал ее и сказал:

— Четыреста сорок семь — одиннадцать.

— Благодарствуйте. Алло! Четыреста сорок семь — одиннадцать. Да. Попросите к телефону Владимира Игнатьича!

— Галактионовича, — поправил я.

— Да? Хе-хе!.. Я его по отчеству никогда не называю. Алло, алло! Это кто? Ты, Володя? Здравствуй, голубчик. Ну, что, пописываешь? Хе-хе! «И пишет боярин всю ночь напролет! Перо его местию дышет»… Бросил бы ты, брать, свою публицистику — написал бы что-нибудь беллетристическое… Куда? Ну, да уж будь покоен — пристроим. Давай мне, я тебе авансик устрою, всё, как следует. Только ты, Володичка, вот что: повеселее что-нибудь закрути. Помнишь, как раньше. Мне для юмористического журнала. Что? Уже написано? Семьсот строк? Что ты, милый, это много! А? Ну, да, ладно. Сократить можно. Прочтем, ответим в Почтовом Яшик. Прощай! Анне Евграфовне и Катеньке мой привет. Ффу!

Он устало опустился в кресло.

— Как вы думаете, семьсот строк — это не много? Я, впрочем, предупредил, что мы сокращаем…

IV
— А у вас, я вижу, большие знакомства, — заискивающе сказал я.

Эдип снисходительно улыбнулся.

— Ну, уж и большие! Кое-кто, впрочем, есть. Если вам нужно, пожалуйста! Хе-хе! Эксплуатируйте! Ну, а теперь вы мне скажите: выстою я против вашего секретаря?

— Господи! Может ли быть сравнение!! Только вот не знаю я, как от него получше избавиться: обвинить в потере рукописи или просто придраться к его убеждениям?…

Царь Эдип призадумался.

— А можно и так, — посоветовал он. — Написать ему письмо, будто от другого журнала — и предложить там место с двойным жалованьем. Он сей час же заявить тут о своем уходе — мы его и проводим, голубчика. Скатертью дорога!

— Идея, — одобрил я. — Значить, до завтра.

— Вы мне завтра позвоните?

— Позвонить? — пробормотал я, искоса поглядывая на него. — Это не так-то легко. Кстати, вы знакомы с директором телефонной сети?

— С директором? Сколько угодно. Кто же не знает Ваничку! А что нужно?

— Попросите его, пожалуйста, поскорее включить этот телефон в общую сеть. А то уже три дня, как поставили аппарат, а в сеть он еще не включен. Совершенно мы, как говорится, отрезаны от всего мира.

Царь Эдип подошел к дивану и погладил его спинку; потом подошел к окну, отогнул портьеру и выглянул на улицу; взял из пепельницы спичку, сломал ее, положил обратно; снова погладил спинку дивана; переставил на новое место бокал с карандашами; взял свою шляпу, провел по ней рукавом — и вдруг выбежал в переднюю.

Секретарь у нас прежний.

Сила красноречия

На углу одной из тихих севастопольских улиц дремлет на солнечном припеке татарин — продавец апельсинов.

Перед ним стоить плетеная корзинка, до половины наполненная крупными золотыми апельсинами.

Весь мир изнывает от жары и скуки. Весь мир — кроме татарина.

Татарину не жарко и не скучно.

Неизвестно, о чем он думает, усевшись на корточках перед своей корзиной, в которой и товару-то всего рубля на полтора.

Вероятнее всего, что татарин ни о чем не думает. О чем думать, когда всё миропредставление так уютно уложилось в десяток обыденных понятий… То можно, этого нельзя — ну, и ладно. И проживет татарин.

А лень обуяла такая, что те хочется даже замурлыкать любимую татарскую песенку, которую по воскресеньям на базаре выдувает на кларнете «чал», сопровождающий загулявшего оптового фруктовщика, причем фруктовщик этот выступает с таким важным видом, будто бы он римский победитель, подвиги которого прославляются певцами и флейтистами.

Дремлет татарин над своими апельсинами, и так ему спокойно и хорошо, что он даже не потрудится поднять голову, чтобы проводить взглядом тяжелый широкий «южный» — экипаж, ползущий мимо.

Безлюдно…

Но вот вдали показывается фигура спотыкающегося человека в синем костюме и соломенной шляпе.

Бредет он, очевидно, без всякой цели — вино и жара разморили его.

Приблизившись к татарину, он останавливается над ним и смотрит в корзину мутным задумчивым взглядом…

Потом спрашивает с натугой:

— Ап'сины продаешь?

— Канэшна, — отвечает татарин, лениво поднимая брови. — Можит, нужна?

— Т'тарин? — допрашивает скучающий человек.

— Разумейса, — добродушно подтверждает татарин, — которы человек, так он всякий что-нибудь имеет. Диствит'лна, бывает татарин, бывает грек, да?

— Так, так, так, так… А скажи, п'жалуйста, вот что: вы, татарины, водку пьете?

— Никак нет, мы ему не пьем, потому нилзя.

— Почему же это нельзя, скажите на милость? — гордо закинув голову, снова спрашивает прохожий, — вредна она эта водка для вас, или что?

— Канэшна, почему что у наши законе говорят, что водком пить нилзя! Балшой грех ему, да!..

— Вздор, вздор, — покровительственно мямлить прохожий. — Что еще там за грех? Это вы, наверно, корана не поняли, как следует… Д'вай сюда коран, я тебе покажу место, где можно пить…

Татарин обиженно пожимает плечами. Долго думает, что бы возразить.

— Которы человек пьяны, тот ход'ть, шатайся, — какой такой порядок?

— Вот ты, значить, ничего и не понимаешь… «Шатается, шатается». Разве он сам шатается? Это водка его шатает. Он тут не причем.

— Се равно. Идот, пает — кирчит, как осел, собакам, кошкам пугает, рази можно?

— А ежели весело, так почему ж не петь.

— Которы поет хорошо — так, канэшна, д'стви'тельна, ничего; а которы пьяный, так прохожий даже обижается, да?

— Мил человек!! Послуш'те, татарин! Так наплевать же на прохожего! Понимаете? Лишь бы мне было весело, а прохожему если не нравится-пусть тоже пьет.

И опять крепко задумывается татарин. Придумывает возражение… Торжествующе улыбается:

— Ему, которы што — пьяный, лежат посреди улиса, спить, как мертвый, а ему обокрасть можно, да?

— Это неправда, — горячится защитник пьянства. — Слышите, татарин?! Ложь! Слышите? Если человек уже свалился, — его уже не могут обокрасть!

— Что такой — не могут? Он гаво'рть не могут. Почему, которы падлец вор, так он возмет да обокрал, да?

— Как же его обокрадут, татарский ты чудак, ежели, когда он сваливается — так уже, значить, всё пропито.

— Се равно. Вазмет, сапоги снимет, да?

— Пажалста, пажалста! В такую-то жару? Еще прохладнее будет!

Татарин поднимает голову и бродить ищущим взором по глубокому пышному синему небу, будто отыскивая там ответ…

— Началство, которы где человек служить да скажет ему: «Почему, пьяный морда, пришел? Пошел вонь!»

— А ты пей с умом. Не попадайся.

— Нилза пить.

— Да почему? Господи Боже ты мой, ну, почему?!.

— Ему… канэшна — диствит'лна — уразумейса — водка очин горкий.

— Ничего это не разумеется. А ты сладкую пей, ежели горькая не лезет.

— Скажи, пажалста, гасподын… Почему мине пить, если не хочется, да?…

Аргумент веский, достойный уважения. Но защитник веселой жизни не согласен.

— Как так не хочется? Как так может не хотеться? А ты знаешь, как русский человек через «не хочу» пьет? Сначала, действительно, трудно, а потом разопьешься — и ничего.

— Ты мине, гаспадын, скажи на совести: как лучшездоровье — человек, которы пьет, или которы не пьет — да?

— В этом ты прав, милый продавец апельсинов, но только… что ж делать? Тут уж ничего не по делаешь… Живешь-то ведь один раз.

— Адын! А если печенкам болит, голова болит, ноги болит — разве это хороши дело?

— А ты статистику читал? — пошатнувшись, спрашивает прохожий.

— Нет, ни читал.

— Так вот ежели бы ты читал — ты бы знал, что п… по статистике на каждую душу человека народонаселения приходится в год выпить полтора ведра. Понял? Значить, обязан ты выпить свою долю или нет? Понял?

Татарин, сбитый с толку, растерянно смотрит на склонившееся над ним воспаленное от жары и водки лицо, на котором, как рубин, сверкает нос, доказывающий, что обладатель его выпил уже и свою долю, и татаринову, и долю еще кое-кого из непьющих российских граждан…

Татарин вздыхает, сдвигает барашковую шапку на бритый загорелый затылок и произносить свое неопределенное:

— Канэшна — диствит'лна — уразумейса…

— То-то и оно, — строго роняет прохожий и, не попрощавшись с татарином, идет дальше.

Подходить к пустынной Графской пристани, долго стоит, опершись о колонну и глядя на тихую темную гладь бухты.

Думает…

Потом бормочет:

— А х'роший татарин попался!.. Правильный… рассудительный. Верно! Действительно, водка — это дрянь. Правильно он говорит — и здоровье расстраивает, и деньги, и начальство. Правильно! Ей Богу, чего там. Он молодец! Я знаю, что — я сделаю: я брошу пить! А? Прошу молчать, не возражать… Брошу и баста!

Он приподнимает руку и, немного согнувшись, долго стоить так, будто прислушиваясь к каким-то разбуженным голосам, неясно звучащим внутри его.

Прислушался… Будто проверил себя. Потом энергично разрубил воздух поднятой рукой.

— Бросил!!

А татарину — едва только отошел прохожий — сделалось вдруг скучно.

Он долго покачивал головой, причмокивал и одергивал свои широкие шаровары.

Потом сказал он сам себе:

— Диствит'лна, хорошо гаво'рт человек. Правилна. Раз я выпимши и мине хорошо — кому какой дело-да?… Надо, разумейса, иметь на свой жизнь удоволствие… Эх, адын раз попробовать, пачему не попробовать-да?…

Решительно поднявшись с корточек, татарин еще больше заламывает на затылок шапку, берет на руку корзину и бодро шагает к берегу — в веселый севастопольский трактир «Досуг моряка»

Фат

Подслушивать — стыдно.

Отделение первого класса в вагоне Финляндской железной дороги было совершенно пусто.

Я развернул газету, улегся на крайний у стены диван и, придвинувшись ближе к окну, погрузился в чтение.

С другой стороны хлопнула дверь, и сейчас же я услышал голоса двух вошедших в отделение дам:

— Ну, вот видите… Тут совершенно пусто. Я вам говорила, что крайний вагон совсем пустой… По крайней мере, можем держать себя совершенно свободно. Садитесь вот сюда. Вы заметили, как на меня посмотрел этот черный офицер на перроне?

Бархатное контральто ответило:

— Да… В нем что-то есть.

— Могли бы вы с таким человеком изменить мужу?

— Что вы, что вы! — возмутилось контральто. — Разве можно задавать такие вопросы?! А в-третьих, я бы никогда ни с кем не изменила своему мужу!!

— А я бы, знаете… изменила. Ей-Богу. Чего там, — с подкупающей искренностью сознался другой голос, повыше. — Неужели вы в таком восторге от мужа? Он, мне кажется, не из особенных. Вы меня простите, Елена Григорьевна!..

— О, пожалуйста, пожалуйста. Но дело тут не в восторге. А в том, что я твердо помню, что такое долг!

— Да ну-у?..

— Честное слово. Я умерла бы от стыда, если бы что-нибудь подобное могло случиться. И потом, мне кажется таким ужасным одно это понятие: «измена мужу!»

— Ну, понятие как понятие. Не хуже других.

И, помолчав, этот же голос сказал с невыразимым лукавством:

— А я знаю кого-то, кто от вас просто без ума!

— А я даже знать не хочу. Кто это? Синицын!

— Нет, не Синицын!

— А кто же? Ну, голубушка… Кто?

— Мукосеев.

— Ах, этот…

— Вы меня простите, милая Елена Григорьевна, но я не понимаю вашего равнодушного тона… Ну, можно ли сказать про Мукосеева: «Ах, этот»… Красавец, зарабатывает, размашистая натура, успех у женщин поразительный.

— Нет, нет… ни за что!

— Что «ни за что»?

— Не изменю мужу. Тем более с ним.

— Почему же «тем более»?

— Да так. Во-вторых, он за всеми юбками бегает. Его любить, я думаю, одно мученье.

— Да ежели вы к нему отнесетесь благосклонно — он ни за какой юбкой не побежит.

— Нет, не надо. И потом он уж чересчур избалован успехом. Такие люди капризничают, ломаются…

— Да что вы говорите такое! Это дурак только способен ломаться, а Николай Алексеевич умный человек. Я бы на вашем месте…

— Не надо!! И не говорите мне ничего. Человек, который ночи проводит в ресторанах, пьет, играет в карты…

— Милая моя! Да что же он, должен дома сидеть да чулки вязать? Молодой человек…

— И не молодой он вовсе! У него уже темя просвечивает…

— Где оно там просвечивает… А если и просвечивает, так это не от старости. Просто молодой человек любил, жил, видел свет…

Контральто помедлило немного и потом, после раздумья, бросило категорически:

— Нет! Уж вы о нем мне не говорите. Никогда бы я не могла полюбить такого человека… И в-третьих, он фат!

— Он… фат? Миленькая Елена Григорьевна, что вы говорите? Да вы знаете, что такое фат?

— Фат, фат и фат! Вы бы посмотрели, какое у него белье, — прямо как у шансонетной певицы!.. Черное, шелковое — чуть не с кружевами… А вы говорите — не фат! Да я…

* * *
И сразу оба голоса замолчали: и контральто, и тот, что повыше. Как будто кто ножницами нитку обрезал. И молчали оба голоса так минут шесть-семь, до самой станции, когда поезд остановился.

И вышли контральто и сопрано молча, не глядя друг на друга и не заметив меня, прижавшегося к углу дивана.

Сельскохозяйственный рассказ

I
Мы — любимая мною женщина и я — вышли из лесу, подошли к обрыву и замерли в немом благоговейном восхищении.

Я нашел её руку и тихо сжал в своей.

Потом прошептал:

— Как хорошо вышло, что мы заблудились в лесу… Не заблудись мы — никогда бы нам не пришлось наткнуться на эту красоту. Погляди-ка, каким чудесным пятном на сочном темно-зеленом фоне выделяется эта белая рубаха мальчишки-рыболова. А река — какая чудесная голубая лента!..

— О, молчи, молчи, — шепнула она, прижимаясь щекой к моему плечу.

И мы погрузились в молчаливое созерцание…

— Это еще что такое? Кто такие? Вы чего тут делаете? — раздался пискливый голос за нашими спинами.

— Ах!

Около нас стоял маленький человек в чесучовом пиджаке и в черных длиннейших, покрытых до колен пылью брюках, которые чудовищно-широкими складками ложились на маленькие сапоги.

Глаза неприязненно шныряли по сторонам из-под дымчатых очков, а бурые волосы бахромой прилипли к громадному вспотевшему лбу. Жокейская фуражечка сбилась на затылок, а в маленьких руках прыгал и извивался, как живой, желтый хлыст.

— Вы зачем здесь? Что вы тут делаете? — А? Почему такое?

— Да вам-то какое дело? — грубо оборвал я.

— Это мне нравится! — злобно-торжествующе всплеснул он руками. — «Мне какое дело?!» Да земля-то эта чья? Лес-то это чей? Речушка эта — чья? Обрыв это — китайского короля, что ли? Мой!!

Всё мое.

— Очень возможно, — сухо возразил я, — но мы ведь не съедим всего этого?

— Еще бы вы съели, еще бы съели! А разве по чужой-то земле можно ходить?

— А вы бы на ней написали, что она ваша.

— Да как же на ней написать?

— Да вот так по земле бы и расписали, как на географических картах пишется: «Земля Чёрт-Иваныча».

— Ага! Чёрт-Иваныча? Так зачем же вы прилезли к Чёрту-Иванычу?!.

— Мы заблудились.

— «Заблудились!..» Если люди заблудятся, они сейчас же ищут способ найти настоящую дорогу, а вы, вместо этого, целых полчаса видом любовались.

— Да скажите, пожалуйста, — с сердцем огрызнулся я, — что вам какой-нибудь убыток от того, что мы полюбовались вашим пейзажем?… — Не убыток, но ведь и прибыли никакой я пока не вижу…

— Господи! Да какую же вам нужно прибыль?!

— Позвольте, молодой человек, позвольте, — пропищал он, усаживаясь на незамеченную нами до тех пор скамейку, скрытую в сиреневых кустах. — Как это вы так рассуждаете?… Эта земля, эта река, эта вон рощица мне при покупки — стоила денег?

— Ну, стоила.

— Так. Вы теперь от созерцания её получаете совершенно определенное удовольствие или не получаете?

— Да что ж… Вид, нужно сознаться, очаровательный.

— Ага! Так почему же вы можете придти, когда вам заблагорассудится, стать столбом и начать восхищаться всем этим?! Почему вы, когда приходите в театр смотреть красивую пьесу или балет, — вы платите антрепренеру деньги? Какая разница? Почему то зрелище стоит денег, а это не стоить?

— Сравнили! Там очень солидные суммы затрачены на постановку, декорации, плату актерам…

— Да тут-то, тут — это вот всё — мне даром досталось, что ли? Я денег не платил? «Актеры!» Я тоже понимаю, что красиво, что некрасиво: вон тот мальчишка на противоположном берегу, «белым пятном выделяется на фоне сочной темной зелени» — это красиво! Верно… Пятно! Да ведь я этому пятну жалованье-то шесть рублей в месяц плачу или не плачу?

Я возразил, нетерпеливо дернув плечом:

— Не за то же вы ему платите жалованье, чтобы он выделялся на темно-зеленом фоне?

— Верно. Он у меня кучеренок. Да ведь рубашка то эта от меня ему дадена, или как? Да если бы он, паршивец, в розовой или оранжевой рубашке рыбу удил — ведь он бы вам весь пейзаж испортить. Было бы разве такое пятно?

— Послушайте, вы, — сказал я, выйдя из себя. — Что вам надо? Чего вы хотите? Я стою здесь с этой дамой и любуюсь видом, расстилающимся перед нами. Это ваш вид? Вы за него хотите получить деньги? Пожалуйста, подайте нам счет!!

— И подам! — выпятил он грудь, с видом общипанного, но бодрящегося петуха. — И подам!

— Ну, вот. Самое лучшее. А сейчас оставьте нас в покое. Дайте нам быть одним. Когда нужно будет, мы позовем.

Ворча что-то себе под нос, он криво поклонился моей спутнице, развел руками и исчез в кустах.

II
Хотя настроение уже было сбито, скомкано, растоптано, но я попытался овладеть собой:

— Ушел? Ну, и слава Богу. Вот навязчивое животное. А хорошо тут… Действительно замечательно! Посмотри, милая, на этот перелесок. Он в теневых местах кажется совсем голубым, а по голубому разбросаны какие пышные, какие горячие желтые пятна освещенных солнцем ветвей. А полюбуйся, как чудесно вьется эта белая полоска дороги среди буйной разноцветной вакханалии полевых цветов. И как уютна, как хороша вон та красная крыша домика, белая стена которого так ослепительно сверкает на солнце. Домик — он как-то успокаивает, он как-то подчеркивает, что это не безотрадная пустыня… И эта, как будто вырезанная на горизонте, потемневшая серая мельница… Её крылья так лениво шевелятся в ленивом воздух, что самому хочется лечь в траву и глядеть так долго-долго, ни о чем не думая… И вдыхать этот головокружительный медовый запах цветов. Мы долго стояли, притихшие, завороженные.

III
— Пойдем… Пора, — тихо шепнула мне моя спутница.

— Сейчас. Эй, человек, — насмешливо крикнул я. — Счет!

Тотчас же послышался сзади нас треск кустов, и мы снова увидели нелепого землевладельца, который подходил к нам, размахивая какой-то бумажкой.

— Готов счет? — дерзко крикнул я.

— Готов, — сухо отвечал он. — Вот, извольте. На бумажке стояло:

СЧЕТ:

От помещика Кокуркова на виды местности, расположенной на его земле, купленной у купца Семипалова по купчей крепости, явленной у нотариуса Безбородько.

За стояние у обрыва, покрытого цветами, испускающими головокружительный медовый запах. 2 руб. 00 к.

Река, так называемая голубая лента 1 руб.

Яркое белое пятно мальчика на темно-зеленом фон кустов — 50 к.

Голубой перелесок, покрытый желтыми пятнами, в виду дальности расстояния на сумму — 30 к.

Белая полоска дороги, среди буйной вакханалии цветов; в общем за всё — 60 к.

Успокаивающий ослепительный домик с уютной красной крышей, подчеркивающий, что это не безотрадная пустыня 1 руб. 50 к.

Потемневшая серая мельница крестьянина Кривых, будто вырезанная на горизонте (настоящая! Это так только кажется) — 70 к.

Итого: Всего вида на 6 руб. 60 к.

Скривив губы, я педантически проверил счет и заявил, приданая своим словам оттенок презрения:

— К счету приписано.

— Где? Где?! Не может быть.

— Да вот вы под шумок ввернули тут семь гривен за мельницу какого-то крестьянина Кривых. Ведь это не ваша мельница, а Кривых… Как же вы так это, а?

— Позвольте-с! Да она только с этого обрыва и хороша. А подойдите ближе — чепуха, дрянь, корявая мельничонка.

— Да ведь не ваша же?!

— Да я ведь вам и не ее самое продаю, а только вид на нее. Вид отсюда. Понимэ? Это разница. Ей от этого не убудет, а вы получили удовольствие…

— Э, э! Это что такое? За этот паршивый домишко вы поставили полтора рубля?! Это грабеж, знаете ли.

— Помилуйте! Чудесный домик. Вы сами же говорили: «домик он как-то успокаивает, как-то подчеркивает…»

— Чёрт его знает, что он там подчеркивает, только за него вы три шкуры дерете. Предовольно с вас и целковый.

— Не могу. Верьте совести не могу. Обратите внимание, как белая стена ослепительно сверкает на солнце И не только сверкает, но и подчеркивает, что это не безотрадная пустыня. Мало вам этого?

Я решил вытянуть из него жилы.

— И за дорогу содрали. Разве это цена — шесть гривен? Мы на нее почти и не смотрели. Скверная дорожка, кривая какая-то.

— Да ведь тут за всё вместе: и за дорогу, и за буйную вакханалию цветов. Извольте обратить ваше внимание: ежели оценить по-настоящему вакханалию, то на дорогу не больше двугривенного придется. Пусть вам в другом месте покажут такую дорогу за двугривенный с обрыва…

Я повернул счет в руках и придирчиво заявил:

— Нет, я этого счета не могу оплатить.

— Почему же-с? Как смотреть, так можно, а платить — так в кусты?!

— Счет не по форме. Должен быть оплачен гербовым сбором.

— Да-с? Вы так думаете? Это по какому такому закону?

— По обыкновенному. Счета на сумму свыше пяти рублей должны быть оплачены гербовым сбором.

— Ах, вы вот как заговорили?!. Пожалуйста! Вычеркиваю вам мельницу крестьянина Кривых и речку. Чёрт с ней, всё равно, зря течет. А уж четыре девяносто — это вы мне подайте. Вот вам и Чёрт-Иваныч!

Я вынул кошелек, сунул ему в руку пятирублевую бумажку и, сделав величественный жесть: «сдачи не надо», взять свою спутницу под руку.

По дороге от обрыва мы наткнулись на очень красивую пышную липу, но я уж воздержался от выражения громогласного восторга…

Экзаменационная задача

Когда учитель громко продиктовал задачу, все за писали ее, и учитель, вынув часы, заявил, что дает на решение задами двадцать минуть, — Семен Панталыкин провел испещренной чернильными пятнами ладонью по круглой головенке и сказал сам себе:

— Если я не решу эту задачу — я погиб!.. У фантазера и мечтателя Семена Панталыкина была манера — преувеличивать все события, все жизненные явления и, вообще, смотреть на вещи чрезвычайно мрачно.

Встречал ли он мальчика больше себя ростом, мизантропического сурового мальчика обычного типа, который, выдвинув вперед плечо и правую ногу и оглядевшись — нет ли кого поблизости, — ехидно спрашивал: «Ты чего задаешься, говядина несчастная?», — Семен Панталыкин бледнел и, видя уже своими духовными очами призрак витающей над ним смерти, тихо шептал:

— Я погиб.

Вызывал ли его к доске учитель, опрокидывал ли он дома на чистую скатерть стакан с чаем — он всегда говорил сам себе эту похоронную фразу

— Я погиб.

Вся гибель кончалась парой затрещин в первом случае, двойкой — во втором и высылкой из-за чайного стола — в третьем.

Но так внушительно, так мрачно звучала эта похоронная фраза: «Я погиб», — что Семен Панталыкин всюду совал ее.

Фраза, впрочем, была украдена из какого-то романа Майн-Рида, где герои, влезши на дерево по случаю наводнения и ожидая нападения индейцев — с одной стороны и острых когтей притаившегося в листве дерева ягуара — с другой, — все в один голос решили:

— Мы погибли.

Для более точной характеристики их положения необходимо указать, что в воде около дерева плавали кайманы, а одна сторона дерева дымилась, будучи подожженной молнией.

* * *
Приблизительно в таком же положении чувствовал себя Панталыкин Семен, когда ему не только подсунули чрезвычайно трудную задачу, но еще дали на решение её всего-на-всё двадцать минут.

Задача была следующая:

«Два крестьянина вышли одновременно из пункта А в пункт Б, при чем один из них делал в час четыре версты, а другой пять. Спрашивается, насколько один крестьянин придет раньше другого в пункт Б, если второй вышел позже первого на четверть часа, а от пункта А до пункта Б такое же расстояние в верстах, — сколько получится, если два виноторговца продали третьему такое количество бочек вина, которое дало первому прибыли, сто двадцать рублей, второму восемьдесят, а всего бочка вина приносить прибыли сорок рублей».

Прочтя эту задачу, Панталыкин Семен сказал сам себе:

— Такую задачу в двадцать минуть? Я погиб!?

Потеряв минуты три на очинку карандаша и на наиболее точный перегиб листа линованной бумаги, на которой он собирался развернуть свои «математические способности», — Панталыкин Семен сделал над собой усилие и погрузился в обдумывание задачи.

Бедный Панталыкин Семен! Ему дали отвлеченную математическую задачу в то время, как он сам, целиком, весь, с головой и ногами, жил только в конкретных образах, не постигая своим майн-ридовским умом ничего абстрактного.

Первым долгом ему пришла в голову мысль:

— Что это за крестьяне такие: «первый» и «второй»? Эта сухая номенклатура ничего не говорит ни его уму, ни его сердцу. Неужели нельзя было назвать крестьян простыми человеческими именами?

Конечно, Иваном или Василием их можно и не называть (инстинктивно он чувствовал прозаичность, будничность этих имен), но почему бы их не окрестить — одного Вильямом, другого Рудольфом.

И сразу же, как только Панталыкин перекрестить «первого» и «второго» в Рудольфа и Вильяма, оба сделались ему понятными и близкими. Он уже видел умственным взором белую полоску от шляпы, выделявшуюся на лбу Вильяма, лицо которого загорело от жгучих лучей солнца… А Рудольф представлялся ему широкоплечим мужественным человеком, одетым в синие парусиновые штаны и кожаную куртку из меха речного бобра.

И вот — шагают они оба, один на четверть часа впереди другого…

Панталыкину пришел на ум такой вопрос:

— Знакомы ли они друг с другом, эти два мужественных пешехода? Вероятно, знакомы, если попали в одну и ту же задачу… Но если знакомы — почему они не сговорились идти вместе? Вместе, конечно, веселее, а что один делает в час на версту больше другого, то это вздор — более быстрый мог бы деликатно понемногу сдерживать свои широкие шаги, а медлительный мог бы и прибавить немного шагу. Кроме того, и безопаснее вдвоем идти — разбойники ли нападут или дикий зверь…

Возник еще один интересный вопрос:

— Были у них ружья или нет?

Пускаясь в дорогу, лучше всего захватить ружья, которые даже в пункт Б могли бы пригодиться, в случае нападения городских бандитов — отрепья глухих кварталов.

Впрочем, может быть, пункт Б — маленький городок, где нет бандитов?…

Вот опять тоже — написали: пункт А, пункт Б… Что это за названия? Панталыкин Семен никак не может представить себе городов или сел, в которых живут, борются и страдают люди, — под сухими бездушными литерами. Почему не назвать один город Санта-Фе, а другой — Мельбурном?

И едва только пункт А получил название Санта-Фе, а пункт Б быль преобразован в столицу Австралии, — как оба города сделались понятными и ясными… Улицы сразу застроились домами причудливой экзотической архитектуры, из труб пошел дым, по тротуарам за двигались люди, а по мостовым забегали лошади, неся на своих спинах всадников — диких, приехавших в город за боевыми припасами, вакеро и испанцев, владельцев далеких гациенд…

Вот в какой город стремились оба пешехода — Рудольф и Вильям…

Очень жаль, что в задаче не упомянута цель их путешествия? Что случилось такое, что заставило их бросить свои дома и спешить, сломя голову, в этот страшный, наполненный пьяницами, карточными игроками и убийцами, Санта-Фе?

И еще — интересный вопрос: почему Рудольф и Вильям не воспользовались лошадьми, а пошли пешком? Хотели ли они идти по следам, оставленным кавалькадой гверильясов, или просто прошлой ночью у их лошадей таинственным незнакомцем были перерезаны поджилки, дабы они не могли его преследовать, — его, знавшего тайну бриллиантов Красного Носорога?…

Всё это очень странно… То, что Рудольф вышел на четверть часа позже Вильяма, доказывает, что этот честный скваттер не особенно доверял Вильяму и в данном случае решил просто проследить этого сорви голову, к которому вот уже три дня под ряд пробирается ночью на взмыленной лошади креол в плаще.

…Подперев ручонкой, измазанной в мелу и чернилах, свою буйную, мечтательную, отуманенную образами, голову — сидит Панталыкин Семен.

И постепенно вся задача, весь её тайный смысл вырисовывается в его мозгу.

* * *
Задача:

…Солнце еще не успело позолотить верхушек тамариндовых деревьев, еще яркие тропические птицы дремали в своих гнездах, еще черные лебеди не выплывали из зарослей австралийской кувшинки и желто цвета, — когда Вильям Блокер, головорез, наводивший панику на всё побережье Симпсон-Крика, крадучись шел по еле заметной лесной тропинке… Делал он только четыре версты в час — более быстрой ходьбе мешала больная нога, подстреленная вчера его таинственным недругом, спрятавшимся за стволом широколиственной магнолии.

— Каррамба! — бормотал Вильям. — Если бы у старого Биля была сейчас его лошаденка… Но… пусть меня разорвет, если я не найду негодяя, подрезавшего ей поджилки. Не пройдет и трех лун!

А сзади него в это время крался, припадая к земле, скваттер Рудольф Каутерс, и его мужественные брови мрачно хмурились, когда он рассматривал, припав к земле, след сапога Вильяма, отчетливо отпечатанный на влажной траве австралийского леса.

— Я бы мог делать и пять верст в час (кстати, почему не «миль» или «ярдов?»), — шептал скваттер, — но я хочу выследить эту старую лисицу.

А Блокер уже услышал сзади себя шорох и, прыгнув за дерево, оказавшееся эвкалиптом, притаился…

Увидев ползшего по трав Рудольфа, он приложился и выстрелил.

И, схватившись рукой за грудь, перевернулся честный скваттер.

— Хо-хо! — захохотал Вильям. — Меткий выстрел. День не пропал даром, и старый Биль доволен собой…

* * *
— Ну, двадцать минуть прошло, — раздался, как гром в ясный погожий день, голос учителя арифметики. — Ну что, все решили? Ну, ты, Панталыкин Семен, покажи: какой из крестьян первый пришел в пункт Б.

И чуть не сказал бедный Панталыкин, что, конечно, в Санта-Фе первым пришел негодяй Блокер, потому что скваттер Каутерс лежит с простреленной грудью и предсмертной мукой на лице, лежит, одинокий в пустыне, в тени ядовитого австралийского «змеиного дерева»!..

Но ничего этого не сказал он. Прохрипел только: «не решил… не успел…».

И тут же увидел, как жирная двойка ехидной гадюкой зазмеилась в журнальной клеточке против его фамилии.

— Я погиб, — прошептал Панталыкин Семен. — На второй год остаюсь в классе. Отец выдерет, ружья не получу, «Вокруг Света» мама не выпишет…

И представилось Панталыкину, что сидит он на развалине «змеиного дерева»… Внизу бушует разлившаяся после дождя вода, в воде щелкают зубами кайманы, а в густой листве прячется ягуар, который скоро прыгнет на него, потому что огонь, охвативший дерево, уже подбирается к разъяренному зверю…

Я погиб!

Актриса

Один из поклонников драматической актрисы Синекудровой однажды, исчерпав все темы салонных разговоров, спросил ее:

— А откуда вы родом, Марья Николаевна?

— Ах, вы не поверите, — оживилась Марья Николаевна, заламывая руки за голову. — Из Калиткина! Ни более, ни менее… Есть такой городок в Юго Западном крае… Верст четыреста отсюда. Ах, мой милый, милый Калиткин!

Вид у Марьи Николаевны был умиленный.

— Господи! Вот вспомнила я о нем — и сладко сжалось мое сердце… Девочкой пятнадцати лет уехала я оттуда и вот уже не была там лет двадц… что я, дура, говорю!.. Лет двенадцать не была я в этом милом городишке. Да. Или десять.

— Большой город? — спросил поклонник. В связи с этим вопросом он поцеловал и погладил руку Марьи Николаевны…

— Нет, крошечный… Вот такой…

— Уехали вы оттуда маленькой девочкой, — задумчиво сказал поклонник, прикладываясь губами, в связи с этим замечанием, к розовому, как лепесток цветка, локтю Марьи Николаевны. — Уехали маленькой девочкой, а приедете большой, взрослой женщиной.

Это замечание поразило Марью Николаевну.

— А ведь действительно! Уехала маленькой, а приеду большой…

— Если соберетесь ехать, возьмите и меня. И я вспомню с вами ваше детство.

И, как солидная казенная бумага скрепляется печатью, — так и поклонник подкрепил свой совет поцелуем в плечо.

— Оставьте! На нас смотрят. Чего же я ни с того, ни с сего туда поеду?…

— А вы там спектакль дайте. Как раз на будущей неделе ваш театр сдается на три дня под гастроли итальянской оперы — и вы свободны. Идея, а? Подумайте, какой шум будет в этом Калиткине! — «Известная драматическая артистка Синекудрова, уроженка нашего города — дает только один спектакль».

При слове «уроженка» поклонник поцеловал ладонь Марьи Николаевны, чем в достаточной мере подчеркнул многозначительность этого слова.

— Да с кем же я спектакль устрою?

— Господи! Да с товарищами же! Ведь они тоже свободны.

— Калиткин, Калиткин, милый мой городишка… — умиленно прошептала Марья Николаевна. — Я, кажется, на старости лет становлюсь сентиментальной. Разве поехать?

— О, солнце мое! И я с вами!!

И впервые, вероятно, за всё время существования солнечной системы, с солнцем было поступлено так фамильярно: солнце было поцеловано в сгиб руки, у локтя.

В пути было чрезвычайно весело: чувствовалось, что это не деловая поездка, а приятный шумный пикник. И весь вагон был наполнен пением, смехом и визгом.

Одна Марья Николаевна, по мер приближения к Калиткину, делалась всё тише, просветленнее и как-то кротко-самоуглубленнее.

Она всем ласково улыбалась и чувствовала себя, при этом, маленькой десятилетней девочкой.

— О, как я вас понимаю, — шептал ей увязавшийся-таки за всеми в поездку поклонник. — Вы себя должны чувствовать девочкой.

В связи с этим он чмокнул ее в плечо.

— Оставьте, смотрят, — лениво отмахнулась Марья Николаевна, — Так вы же чувствуете себя маленькой девочкой, а детей можно целовать.

Видно было, что этот шустрый поклонник знал тысячу разных уверток, и уж его бы на этой почве Марья Николаевна никогда не переспорила.

— Всё-таки… нельзя же так целоваться. Что подумают актеры!

— Актеры сейчас едят ветчину с горчицей, а когда актеры едят ветчину с горчицей — они не думают.

— Ну, разве что. И откуда вы всё это так хорошо знаете?…

Приехали около трех часов дня. Кое-кто бросился к извозчикам, но Марья Николаевна запротестовала.

— Нет, нет! Багаж пусть отвезут в гостиницу, а мы пойдем пешком. Так приятно окунуться в детство.

— И мне тоже, — сказал приютившийся сбоку поклонник. — И я тоже хочу окунуться.

Сделал он это так: поцеловал руки Марьи Николаевны.

И все — числом восемь человек — побрели пешком.

Шли сзади Марьи Николаевны, из уважения к ней немного сосредоточенные, — из уважения к ней сдерживая веселье и вежливо осматривая маленькие покосившиеся домишки.

— Смотрите! — сказала поклоннику Марья Николаевна. — Вот на этой улице я покупала сладкие рожки. Знаете, что это такое? Рожки… Тут они были особенно сладкие.

— Неужели? — удивился поклонник и, как парень не промах, прижал локоть Марьи Николаевны к своему.

— А вот здесь меня один мальчишка, когда я шла из училища, камнем в ногу ударил.

— Какой подлец, — проревел поклонник. — Экие канальи! Вешать их мало! А? Как вам нравится! Камнем в ногу! Ну, попался бы он мне…

— Да, да… Мне тогда было лет десять. Я еще, помню, остановилась у этого домика и — плачу, плачу, плачу, а какой-то лавочник вышел, дал мне две мармеладины и успокоил меня.

Поклонник задрожал от восхищения.

— Какой симпатичный лавочник! Смотрите-ка! Приласкал мое милое солнышко! С каким бы удовольствием я пожал ему руку, этому честному торговцу.

— Ну, где там… Он уже, наверное, умер.

— Царство же ему небесное! — прошептал поклонник, благоговейно целуя руку Марьи Николаевны.

— А это вот домик, где, кажется, жил наш дьякон. Смотрите-ка!

— Ага… Да, да. Действительно. Хороший домик. Ишь ты, какая труба!.. И дым идет. Очень мило.

— Я всё боялась тут ходить. По этой улице бродила какая-то полоумная нищенка, всё прыгала на одной ноге и грозила мне пальцем.

— А? Как это вам понравится! — возмущенно пожал плечами поклонник. — Вот она, наша полиция! Взятки брать мастерица, а что нищенство у неё под самым носом развернулось пышным махровым цветком — на это ей наплевать. Эх, режим!

На лице его было написано страдание.

Вышли на какую-то крохотную площадь, посредине которой сверкала еще не совсем просохшая после дождя лужа. Площадь была окружена маленькими каменными и деревянными домиками с зелеными ставнями, белыми занавесочками на окнах и горшками красных и розовых цветов на подоконниках.

Толстая женщина, положив маленького мальчишку к себе на колено, награждала его методическими шлепками.

Мальчишка, увидя показавшееся на площади пышное общество, открыл широко глаза, впился ими в актеров и совсем позабыл, что ему нужно реветь.

— Ах, не наказывайте этого милого мальчика, — сказала Марья Николаевна. — Он такой хорошенький. Как тебя зовут.

— Епишкой, — ответил мальчик, воткнув в рот палец не первой свежести.

— На тебе, Епиша, гривенничек. Купи себе леденцов!

— Очень милый мальчуган.

По своей привычке отражать все чувства и переживания Марьи Николаевны в чудовищно преувеличенном вид, её поклонник выдвинулся и тут.

— Очаровательный мальчик! Прямо-таки, замечательный, — в экстазе вскричал поклонник.

— Никогда я не встречал таких интересных детей. На тебе, дорогое дитя, три рубля! Купи себе леденчиков.

Марья Николаевна отошла от всех и остановилась в сладкой задумчивости перед кирпичным одноэтажным домиком с красными покосившимися воротами и крохотной калиточкой.

— Вот он, — прошептала она подоспевшему к ней юркому поклоннику, опираясь на его плечо. — Вот место моих детских игр и забав… Вот на этой калитке я любила кататься, схватившись за щеколду. Калитка скрипела, а мне казалось, что это какая-то рыжая птица, я срывалась и бросалась к этой кузнице, которая была излюбленным местом наших сборищ. Мы любили сидеть тут, вот на этих палках… Как они называются? К которым еще лошадей привязывают…

— Коновязь?

— Не знаю, право… Так вот… И кузнец был черный, грубый и всегда кричать нам: «Эх, поджарю я вас, чертенят!» Но только мы его не боялись, потому что он был добрый.

— Гм! — сказал поклонник, — прямо-таки это поразительно.

— А вот это колодец, видите? Я чуть в него не свалилась однажды. Хотела плюнуть в него, перевесилась и… Ах! А вот это — смотрите-ка! В этом домик жила моя подруга Таша Тягина. Боже мой! Ах, мне плакать хочется… Всё, всё тут, как было… И эта будочка, где квас продают — в стене, и эта деревья. Смотрите-ка, я лазила иногда к Таше через этот забор, когда ее наказывали. Видите, в саду там белая постройка — это баня. Ее в баню запирали, а я к ней лазила. Ее родители строго держали.

— Ах, какие мерзавцы! — ахнул старательный, готовый на всё, поклонник. — Повесить их мало! Колесовать таких изуверов.

— Что вы! Они были хорошие люди. И крыльцо таким же осталось!.. Я помню, мы однажды свалились с него вместе с Ташей, и я ударилась виском о такую металлическую штуку, которой с подошв грязь счищают. Видите — вот эта штука до сих пор… И даже грязь на ней засохшая… Милая грязь! А вон — то домик околоточного. Мы его очень боялись, потому что он пьяных бил. А в комнатах у него масса птиц.

— А что, если эта милая, эта очаровательная ваша подруга Таша — еще здесь? — спросил поклонник. — Нельзя ли узнать? Я бы крепко поблагодарил ее за дружбу, которую она питала к вам.

— А это хорошо, знаете! — загорелась Марья Николаевна. — Господи! Это было бы такое счастье.

В это время сгорбленный седой старик показался на крыльце домика, перед которым столпились актеры.

— Вот он, — зашептала Марья Николаевна, хватая поклонника за руку. — Как он постарел. А вот из ворот вышел их работник Веденей. Вот я сейчас его спрошу. Эй, Веденей, милый! Узнаешь ты меня?

Чернобородый Веденей подошел ближе и сказал:

— Чего извольте? А я не Веденей даже.

— Что ты говоришь! Не могла же я забыть твоего имени. Еще ты нас с Ташей на лошади катал.

— Никак нет.

Сгорбленный старик, ковыляя, уже спустился с крыльца и подошел к компании.

— Что им угодно? Чего вы, господа, спрашиваете?

— Николай Егорыч! Вы меня узнаете?

— Простите, вы ошиблись! Я не Николай Егорыч. Извините-с. Я Матвеев-с. Парамон Ильич. Извините!

— Да позвольте! Гм… Странно. Вы, значить, этот дом перекупили у Тягиных?…

— Ничего я не перекупал… Сам-с, простите, по строил.

— Гм! Давно?

— Сорок пять лет-с уже тому.

— Ничего не понимаю! А вы Козяхиных помните? Ваших соседей!.. А? Это моя настоящая фамилия.

— Никаких Козяхиных не знаю, — сказал старик с некоторой даже обидой в голос. — Даром изволите говорить. Занапрасно.

— Ах, ты. Господи! Ведь моего отца вся Мельничная улица знала. Вот, в этом красном домике… Господи. Ведь это всё мое детство!..

— Может-с быть, может-с быть. А только это не Мельничная улица, а Малая Слободская.

— Не понимаю, — растерялась Марья Николаевна… — Неужели? И вы всё время жили в Калитине?

— Никогда-с, сударыня, там не был. Оно хотя Калитин от нашего Сосногорска и в семидесяти верстах — а не случалось бывать.

— Так этот город — не Калитин? — спросил комик.

— Сосногорск, извините… Так уж он у нас и обозначать: Сосногорск. Рановато, сударыня, с поезда слезли. Еще часа два до Калитина.

Все постояли с минуту и потом, повернувшись, пошли к вокзалу. Молчали.

Тысяча первая история о замерзающем мальчике

Был вечер кануна Рождества.

Холод всё усиливался, и ветер дул грубыми бессистемными порывами, морозя нос, щеки и всё, что беззаботный прохожий беззаботно выставлял наружу…

А наверху, над крышами многоэтажных домов, ветер совсем сбесился: он выл, прыгал с крыши на крышу, забирался в дымовые трубы и с новой силой обрушивался вниз.

Беллетрист Вздохов и художник Полторакин бодро шагали по покрытому снегом тротуару, закутанные в теплые шубы.

Оба спешили на елку, устроенную издателем газеты, Сидяевым, оба предвкушали теплую гостиную, сверкающую елку, щебетание детей и тихий смех девушек.

А мороз крепчал.

— Ужасно трудно писать рождественские рассказы, — пробормотал, отвечая сам на какие-то свои мысли, Вздохов. — Пишешь, пишешь — и обязательно или в банальщину ударишься, или таких ужасов накрутишь, что и самому стыдно…

Он приостановился и обернулся к впадине неосвещенного, полузанесенного липким снегом, подъезда.

— Гляди-ка! Что это там?

Приятели приблизились к подъезду и разглядели у дверей чью-то маленькую скорчившуюся фигурку.

— Что это он там?

— Эй, мальчик, как тебя! Что ты тут делаешь?

Тихий плач был им ответом.

Потом лохмотья зашевелились, показалась скрючившаяся от холода красная ручонка, и заплаканное худое лицо мальчика лет девяти обернулось к ним.

— Хол… ло … дддно, — стуча зубами, сказал малютка.

— Экие у него лохмотья, — сочувственно прошептал Полторакин.

Вздохов с задумчивым выражением лица склонился над мальчиком.

Внимательно осмотрел его…

— Полторакин! У нас сегодня какой день-то?

— Сочельник.

— Та-ак. Значить, вечер перед Рождеством?

— Очевидно.

— Так, знаешь, что это такое?

Он носком своего мехового ботика указал на скорчившуюся фигурку.

— Ну?

— Это, — торжественно сказал Вздохов, — замерзающий мальчик!

— Я думаю! Об этом не может быть двух мнений.

— Это, — торжественнее повторил Вздохов, — знаменитый замерзающий в Рождественскую ночь мальчик!! Наконец-то, я увидел тебя воочию, замерзающий мальчик!!..

Оба, наклонившись над ребенком, внимательно его осматривали.

— Да, да! Не может быть сомнений: самый настоящий замерзающий мальчик… И по календарю — нет никакой ошибки. Календарь показывает Рождество.

— Постой, Полторакин… Взгляни-ка на окна фасада. Нет ли здесь где-нибудь зажженной елки?

— Есть! Второй этаж, четвертое, пятое и шестое окна.

Полторакин бросил взгляд на освещенные окна.

— Так. Значить, всё в порядке!

— А что в порядке

— Замерзает у окон с елкой. По шаблону. Странно, — прошептал Вздохов, не слушая его. — Сколько раз читал об этих мальчиках, писал, потом даже сочинял иронический фельетон насчет злоупотребления рождественскими мальчиками. А вижу его в первый раз.

— Ох, эти уж рождественские мальчики, — поморщился Полторакин. — Действительно, стоить только развернуть номер рождественского издания, чтобы непременно наткнуться на этого мальчика в той или другой форме.

— А теперь, в последнее время, стало даже еще хуже, — возразил Вздохов компетентным тоном. — Теперь стали писать юморески и сатиры на увлечение рождественскими мальчиками, и смеялись эти шутники так усердно, что и этот сюжет затаскали.

— Действительно! — улыбнулся Полторакин. — Скажи мы, что нам сегодня, в вечер под Рождество, встретился замерзающий у неосвещенного подъезда мальчик — да ведь нам в глаза рассмеются.

— Вышутят.

— Замахают на нас руками!

— Пожмут плечами!!

— Назовут пошляками.

— А, действительно, какой ужас — банальщина! Ведь вот перед нами настоящий живой…

— Вернее, полуживой!

— Полуживой рождественский мальчик. «Замерзающий мальчик!» Какая в этом образе для литературно изысканного вкуса пошлость! Даже во рту кисло.

— И вот ты возьми: может быть, если бы мы были простыми мужиками или рабочими, которые даже не слыхали о рождественских рассказах, — мы бы подобрали его, обогрели, накормили и, пожалуй, елочку ему соорудили. На тебе, мил человек! Получай удовольствие! А завтра бы проснулся он чистенький, в теплой постельке, и над ним бы склонилось добродушное скуластое лицо бородача-рабочего, который неуклюже пощекотал бы его грубым мозолистым пальцем.

Полторакин насмешливо взглянул на говорившего Вздохова.

— Ого! Импровизация. На тему о замерзавшем и спасенном мальчике?!

— Фу, ты! Действительно, — смущенно рассмеялся Вздохов. — «Сюжетец»! А ты знаешь — я всё могу простить человеку, но не тривиальность! Но не пошлость! Но не шаблон! Пойдем.

— Постой, — несмело остановил его Полторакин, поглядывая на забившегося в угол мальчика. — Не ужели оставить его так? А, может, отвести его куда нибудь?… Обогреть, что ли?… Покормить?… Переодеть, что ли?..

— Так, так, — поморщился Вздохов, будто кто нибудь скрипнул гвоздем по тарелке. — Так, так…

А завтра малютка проснется в теплой постельке, и над ним склонится твое бородатое лицо, и указательный палец неуклюже потянется к подбородку рождественского мальчика, с целью пощекотать оный… «Сюжетец»!..

— Экий ты яд, — пожал сконфуженно плечами художник. — Ну, в таком случае, пойдем.

— То-то. Да! Так о чем я тебе говорил? — О сюжетах же.

— Ну, вот. И имей в виду, что сюжет рассказа такая вещь, которую…

Голоса разговаривающих замолкли в отдалении. Мальчик в углу подъезда тоже замолк. Постепенно его темную фигуру совершенно занесло белым снегом.

И замерз он так, совсем замерз, не подозревая даже, что это — затасканный сюжет.

Встреча

Два господина приближались друг к другу с разных концов улицы… Когда они сошлись — один из них бросил на другого рассеянный, равнодушный взгляд и хотел идти дальше, но тот, на кого был брошен этот взгляд, — растопырил руки, радостно улыбнулся и вскричал:

— Господин Топорков! Сколько лет!.. Безумно рад вас видеть.

Топорков посмотрел восторженному господину в лицо. Оно было полное, старое, покрытое сетью лучистых ласковых морщинок и до мучительности знакомое Топоркову.

Остановившись, Топорков задумался на мгновение. Знакомые лица, образы, рой фактов с сумасшедшей быстротой завертелись в его мозгу, направленные к одной цели: вспомнить, кто этот человек, лицо которого, будучи таким знакомым, ускользало из ряда других, вызванных торопливой, скачущей мыслью Топоркова.

Как будто бы этот человек давался в руки: вот вот Топорков вспомнить его имя, их отношения, встречи… но сейчас же эта мысль обрывалась, и физиономия неизвестного господина снова оставалась загадочной в своей радостной улыбке и восторженном добродушии.

— Здрав… ствуйте, — нерешительно сказал Топорков.

— Что это вы такой мрачный? Слушайте, Топорков! Я от вашей последней статьи прямо в восторге. Читал и наслаждался! Как она, бишь, называется? «Итоги реакции!» Если мне придется давать её характеристику и подробный разбор, — сделаю это с особым наслаждением…

— Критик, — подумал Топорков и, польщенный похвалой пожилого господина, пожал ему руку крепче, чем обыкновенно. — Так вам эта вещица нравится?

— Помилуйте! Как же она может не нравиться? Я еще ваше кое-что прочел. Читаю запоем. Люблю, грешный человек, литературу. Хотя, по роду своей деятельности, мог бы к ней относиться… как бы это выразиться?… более меркантильно.

— Издатель, что ли? — подумалТопорков. — Боже мой! Где я его видел?…

— Скажите, а как поживает Блюменфельд? Что его журнал? — спросил старик.

— Блюменфельд уже вышел из крепости. Ведь вы знаете, — сказал Топорков, — что он был приговорен к двум годам крепости?

— Как же, как же, — закивал головой пожилой господин. — Помню! За статью «Кровавые шаги»… Неужели уже вышел? Боже, как быстро время идет.

— Вы разве хорошо знаете Блюменфельда?

— Боже ты мой! — усмехнулся старик. — Мой, так сказать, крестник. Ведь эта вся марксистская молодежь, и народники, и неохристиане, и, отчасти, мистики, прошли через мои руки: Синицкий, Яковлев, Гершбаум, Пынин, Рукавицын… немного я, признаться, не согласен с рукавицынским разрешением вопроса о крестьянском пролетариате, но зато Гершбаум, Гершбаум! Вот прелесть! Я каждую его вещь, самую пустяковую, из газет вырезываю и в особую тетрадь наклеиваю… А книги его — это лучшее украшение моей библиотеки… Кстати, вы не видели моей библиотеки? Заходите — обрадуете старика.

— Библиофил он, что ли? — мучительно думал Топорков. — Вот дьявольщина!

— А вы знаете — кассационная жалоба Гершбаума не уважена, — сообщил старик. — По-прежнему шесть месяцев тюрьмы, с зачетом предварительного заключения.

— Неужели, адвокат? — внутренно удивился Топорков.

— Адвокат его, — сказал старик, — нашел еще какой-то там повод для кассации. Ну, да уж, что поделаешь. Кстати, читали последний альманах «Вихри»? Ах, какая там вещь есть! «По этапам» Кудинова… Мы с женой читали — плакали старички! Растрогал Кудинов старичков

— Кудинов тоже привлекался. Слышали? — спросил Топорков. — По 129-й.

— Как же. Второй пункт. Они вместе — с редактором Лесевицким. Лесеницкому еще по другому делу лет шесть каторги выпасть может. Кстати, дорогой Топорков, не знаете ли вы, где бы можно достать портрет Кудинова? Мне бы хоть открытку.

— Для чего вам? — удивился Топорков.

Старик с милым смущением в лице улыбнулся.

— Я — как институтка… Хе-хе! Увеличу его и повешу в кабинете. Вы заходите — целую галерею увидите: Пыпина, Ковалевского, Рубинсона… Писатели, так сказать, земли русской. А Ихметьева даже на выставки купил. Помните? Работы Кульжицкого. Хорошо написан портретик. А люблю я, старичок, Ихметьева… Вот поэт Божьей милостью! Сядешь это, иногда, декламируешь вслух его «Красные зори», а сам нет нет, да и взглянешь на портрет.

— Вы слышали, конечно, — сказал Топорков печально, — что Ихметьеву тоже грозить два года тюрьмы. За эти самые «Красные зори».

— Как же! Ему эти строки инкриминируются: «Кто хочет победы — Пусть сомкнутым строем…» и так далее. Прелестное стихотворение! Теперь уж, за последний год, никто так не пишет… Загасили святое пламя, да на извращения разные полезли. Не одобряю!

Желая сказать старику что-нибудь приятное, Топорков успокоительно подмигнул бровью.

— Ихметьев, может, еще и выкарабкается.

— Как же! — сказал старик. — Дожидайтесь… «Выкарабкается»… Вчера же ему был и приговор вынесен. Не читали? Один год тюрьмы. Такая жалость!

— Неужели же только один год? — удивился Топорков. — А я думал, больше закатают.

— То-то я и говорю, — покачал головой старик. — Такая жалость! Я ему просил два года крепости, а ему — год тюрьмы дали. Адвокат попался ему — дока!

— Как… вы просили? — сбитый с толку, воскликнул Топорков. — У кого просили?

— У суда же. Но это мы еще посмотрим. У меня есть тьма поводов для кассации. Возможно, что два года крепости ему и останутся.

— Да вы кто такой? — сердито уже вскричал Топорков, нервы которого напряглись предыдущей бестолковой беседой до крайней степени.

— Господи, Боже ты мой! — улыбнулся старик, и лучистые морщинки зашевелились на его кротком лице. — Неужели не признали? Да прокурор же! Прокурор окружного суда. Ведь вы меня должны помнить, господин Топорков: я вас, помните, обвинял три года тому назад по литературному делу… вы год тогда получили.

— Так это вы! — сказал Топорков. — Теперь припоминаю. Вы, кажется, требовали трех лет крепости и, когда меня присудили на год, то кассировали приговор.

— Ну да! — обрадовался прокурор. — Вспомнили? За эту статью… как ее?… «Кровавый суд». Прекрасная статья! Сильно написана. Теперь уж так не пишут… А вы так и не признали меня сначала? Бывает… Хе-хе! А вы всё же ко мне заглянули бы. Я адресок дам. По стакану вина выпьем, о литературе разговаривать будем… Мою портретную галерею посмотрите… Все висят: Гершбаум, Ихметьев, Николай Владимирыч Кудинов… Встретите Блюменфельда — тащите с собой. Как же! Мы старые знакомые… И с Лесевицким, и Пыниным, и Гершбаумом…

Прокурор вынул свою карточку с адресом, сунул ее в руку Топоркову и зашагал дальше, щуря на тротуарные плиты добрые близорукие глаза.

Новогодний тост

(Монолог)
— Господа!

Предыдущий застольный оратор высказал такое пожелание: «Поздравляю, мол, вас с Новым Годом и желаю, чтобы в Новом Году было всё новое!»

Так сказал предыдущий оратор.

Мысль, конечно, не новая… (Саня, налей мне, я хочу говорить). Не новая. Скажу более: мысль, высказанная предыдущим оратором, стара, истаскана, как стоптанный башмак, — да простит мне предыдущий оратор это тривиальное выражение. Что? (Саня, налей мне еще — я буду говорить. Я хочу говорить). И, вместе с тем, скажу я: почему нам не приветствовать старой, даже, может быть, пошлой, — да простит мне предыдущий оратор, — мысли, если эта мысль верна?!! Что? Очень просто.

(Саня, чего заснул? Налить бы надо, а ты спишь.) То-то и оно.

Я и говорю: пусть же в Новом Году будет всё новое, всё молодое, всё свежее. (Саня! Ну?). Конечно, всего не омолодишь… Вон у Сергея Христофорыча лысина во всю голову — что с ней сделаешь?

Не сеять же на ней, извините, горох или какое-нибудь пшено. Что? Извините, я не настаиваю. Я только хочу сказать, что в природе чудес не бывает.

Но я настаиваю, что всё больное, хилое, должно от мереть. Верно? (Спасибо, Саня. Осторожнее… На скатерть!)

Вон у Петра Васильевича вата в ушах, у Мелетии Семеновны за пазухой, а у предыдущего оратора вата, может быть, в голове — борись-ка с этим! Не толкайся, Саня! Я должен нынче высказать всё.

Господа!

Да здравствует новое! Вот, например, у меня на салфетки дыра… К чему она? Куда она? Я прошу у хозяйки извинения, но так же нельзя! Я хочу утереть губы салфеткой, беру ее в руку — и что же? Рука попадает в эту дыру, и я вытираю губы незащищенной рукой. К чему же тогда салфетка?

Фикция! Оптический обм… (Саня, Саня! Ты совсем не занимаешься физическим трудом — налей!).

Мне вспомнился, господа, презабавный случай с одним англйским пуделем… Нет, впрочем, это не то… Гм!..

Предыдущий оратор — глуп, но какой-то нерв уловил. Ты мне начинаешь нравиться, предыдущий оратор!

«Всё, говорить, в Новом Году должно быть новое…» И верно!

У вас, Например, — как вас там, Агния Львовна, что ли?… есть дети. Так? Что же это за дети? Это старые дети… Верно я говорю? К чёрту же их! В воду надо, в мешок, как котят. Надо новых. (Саня, не надо смеяться; надо плакать. Слезы очищают. Эх, господа!)

Я вам расскажу такую историю. У одного англичанина был пудель; и вот этот пудель… Впрочем, пардон — тут дамы… Я лучше продолжу свою мысль о новом. Всё, всё, всё, всё, должно быть новое. Предыдущий оратор, может быть, не вылезал из приюта для безнадежных идиотов, но, господа!

Ведь и устами паралитиков иногда глаголет истина (Саша, Саша!)… Всё новое!

Марья Кондратьевна! Я уже давно замечаю, что у вас, не при муже будь сказано, — один и тот же возлюбленный. Второй год… Боже, Боже! Переменить! Пардон, пардон… Я ведь себя не предлагаю! я говорю лишь ака… академически. Представьте себе: у одного англичанина была собака, пудель… Впрочем, к чёрту собаку… Чего она тут путается? (Саша, прогони). Господа, не надо собак… Я ведь и против предыдущего оратора ничего не имею. Он жалкий, несчастненький человек — его пожалеть надо.

Саша, передай ему от меня копеечку.

Но сказано этим мозгляком хорошо! Верно! Всё новое! Всё. Простите, сударыня. Я, кажется, облил вам платье? Ничего. Новое купите. По этому поводу один англичанин, у которого был пудель, собака такая… Опять этот пудель? Да, прогоните же, господа, ради Бога, собаку! Ну чего она тут под ногами путается? Даже обидно!

Прекратим же всё это по случаю Нового Года. Пусть всё будет по-новому. (Спасибо, спасибо, Саня… Там уже край стакана — больше не войдет). Всё новое! Между нами, господа, есть взяточники, шулера — бросим это! Как оказал тот англичанин, у которого был пудель. У этого пуделя… Какой пудель?! Опять эта проклятая собака тут?! Да прогоните же, чёрт побери!! Предыдущий оратор свинья — сделайся же ты, наконец, оратор, человеком! Начнем, наконец! Вот, глядите на меня: у меня в руках бутылка старого вина, напротив меня висит старинная картина… Что же я делаю! Р-р-раз!

Вот теперь после этого и должно быть: новое вино, новая картина!.. Что-о? Саня, Саня! Не допускай! Не допускай, Саня!

Я еще про пуделя хочу. У одного англича… Эх! Вывели… Вывели, как какое-нибудь ничтожное пятно на скатерти!

Грустно… чрезвычайно грустно! Ну, что ж… Пророков всегда гнали…

Слабая струна

Я сидел у Красавиных. Горничная пришла и сказала:

— Вас к телефону просят. Я удивился.

— Меня? Это ошибка. Кто меня может просить, если я никому не говорил, что буду здесь!

— Не знаю-с.

Я вышел в переднюю, снял телефонную трубку и с любопытством приложил ее к уху.

— Алло! Кто говорить?

— Это я, Чебаков. Послушай, мы сейчас в «Альгамбре» и ждем тебя. Приезжай.

Я отвечал:

— Во-первых, приехать я не могу, так как должен возвратиться домой; дома никого нет, и даже прислуга отпущена в больницу; а, во-вторых — кто тебе мог сказать, что я сейчас у Красавиных?

— Врешь, врешь! Как же так у тебя дома никого нет, когда из дому мне и ответили по телефону, что ты здесь.

— Не знаю! Может быть, я сошел с ума, или ты меня мистифицируешь… Квартира заперта на ключ, и ключ у меня в кармане. Кто с тобой говорил?

— Понятия не имею. Какой-то незнакомый мужской голос. Прямо сказал: «Он сейчас у Красавиных»…

И сейчас же повесил трубку. Я думал — твой родственник…

— Непостижимо!! Сейчас же лечу домой. Через двадцать минуть всё узнаю.

— Пока ты еще доберешься домой, — возразил заинтересованный Чебаков. — Ты лучше сейчас позвони к себе. Тогда сейчас же узнаешь.

С лихорадочной поспешностью я дал отбой, вызвал центральную и попросить номер своей квартиры.

Через полминуты после звонка кто-то снял в моем кабинете трубку, и мужской голос нетерпеливо сказал:

— Ну?!.. Кто там еще?

— Это номер 233-20?

— Да, да, да!! Что нужно?

— Кто вы такой? — спросил я.

Около полуминуты там царило молчание. Потом тот же голос неуверенно заявил:

— Хозяина нет дома.

— Еще бы! — сердито вскричал я. — Конечно, нет дома, когда я и есть хозяин!! Кто вы такой и что вы там делаете?

— Нас двое. Постойте, я сейчас позову товарища. Гриша, пойди-ка к телефону.

Другой голос донесся до меня:

— Ну, что там еще? Всё время звонят, то один, то другой. Работать не дают!! Что нужно?

— Что вы делаете в моей квартире?!! — взревел я.

— Ах, это вы… Хозяин? Послушайте, хозяин… Где у вас ключи от письменного стола?!!

Искали, искали — голову сломать можно.

— Какие ключи?! Зачем?

— Да ведь не ломать же нам всех одиннадцати ящиков! — ответил рассудительный голос. — Конечно, если не найдем ключей, придется взломать замки, до это много возни. Да и вы должны бы пожалеть стол. Столик-то, небось, недешевый. Рублей, поди, двести? Коверкать его — что толку?…

— Ах, вы мерзавцы, мерзавцы, — вскричал я с горечью. — Это вы, значить, забрались обокрасть меня!.. Хорошо же!.. Не успеете убежать, как я подниму на ноги весь дом.

— Ну, улита едет, когда-то будет, — произнес рассудительный голос. — Мы десять раз, как уйти успеем. Так, как же, барин, а? Ключи-то от стола — дома или где?

— Жулики вы проклятые, собачье отродье! — бросал я в трубку жестокие слова, стараясь вложить в них как можно больше яду и обидного смысла. — Сгниете вы в тюрьме, как черви. Чтоб у вас руки поотсыхали, разбойники вы анафемские! Давно, вероятно, по вас веревка плачет.

— Дурак ты, дурак, барин, — произнес тот же голос, убивавший меня своей рассудительностью. — Мы к тебе по-человечески… Просто, жалко зря добро портить — мы и спросили… Что ж, тебе трудно сказать, где ключи? Должен бы понимать…

— Не желаю я с такими жуликами в разговоры пускаться, — с сердцем крикнул я.

— Эх, барин… Что ж ты думаешь, за такие твои слова так тебе ничего и не будет? Да вот сей час возьму, выну перочинный ножик и всю мягкую мебель в один момент изрежу. И стол изрежу, и шкаф. К чёрту будет годиться твой кабинет… Ну, хочешь?

— Странный вы человек, ей-Богу, — сказал я примирительно. — Должны бы, кажется, войти в мое положение. Забираетесь ко мне в дом, разоряете меня, да еще хотите, чтобы я с вами, как с маркизами, разговаривал.

— Милый человек! Кто тебя разоряет? Подумаешь, большая важность, если чего-нибудь не досчитаешься. Нам-то ведь тоже жить нужно. — Я это прекрасно понимаю. Очень даже прекрасно, — согласился я, перекладывая трубку в левую руку и прижимая правую, для большей убедительности, к сердцу. — Очень хорошо я всё это понимаю. Но одного не могу понять: для чего вам бесцельно портить мои вещи? Какая вам от этого прибыль?

— А ты не ругайся!

— Я и не ругаюсь. Я вижу — вы умные, рассудительные люди. Согласен также с тем, что вы должны что нибудь получить за свои хлопоты. Ведь, небось, несколько дней следили за мной, а?

— А еще бы!.. Ты думаешь, что всё так сразу делается?

— Понимаю! Милые! Прекрасно понимаю! Только одного не могу постичь: для чего вам ключи от письменного стола?

— Да деньги-то… Разве не в столе?

— Ничего подобного! Напрасный труд! Заверяю вас честным словом. — А где же?

— Да, признаться, деньги у меня припрятаны довольно прочно, только денег немного. Вы, собственно, на что рассчитываете, скажите мне, пожалуйста?

— То есть, как?

— Ну… что вы хотите взять?

— Да что ж!.. Много ведь не унесешь, — сказал голос с искренним сожалением. — Сами знаете, дворник всегда с узлом зацепить может. Взяли мы, значить, кое-что из столового серебра, пальто, шапку, часы-будильник, пресс-папье серебряное…

— Оно не серебряное, — дружески предостерег я.

— Ну, тогда шкатулочку возьмем. Она, поди, не дешевая. А?

— Послушайте… братцы! — воскликнул я, вкладывая в эти слова всю силу убеждения. — Я вхожу в ваше положение и становлюсь на вашу точку зрения… Ну, повезло вам, выследили, забрались… Ваше счастье! Предположим, заберете вы эти вещи и даже пронесете их мимо дворника. Что же дальше?! Понесете вы их, конечно, к скупщику краденого и, конечно, получите за это гроши. Ведь я же знаю этих вампиров. На вашу долю приходится риск, опасность, побои, даже тюрьма, а они сидят сложа руки и забирают себе львиную долю.

— Это верно, — сочувственно поддакнул голос.

— А еще бы же не верно! — вскричал я в экстазе. — Конечно, верно. Это проклятый капиталистический принцип — жить на счет труда… Поймите: разве вы грабите? Вас грабят! Вы разве наносите вред? Нет, эти вампиры в тысячу раз вреднее!! Товарищ! Дорогой друг! Я вам сейчас говорю от чистого сердца: мне эти вещи дороги, по разным причинам, а без будильника я даже завтра просплю. А что вы выручите за них? Гроши!! Вздор. Ведь вам и полсотни не дадут за них.

— Где там! — послышался сокрушенный вздох. — Дай Бог четвертную выцарапать.

— Дорогие друзья!! Я вижу, что мы уже понимаем друг друга. У меня дома лежать деньги — это верно — сто пятнадцать рублей. Без меня вы их, всё равно, не найдете. А я вам скажу, где они. Забирайте себе сто рублей (пятнадцать мне завтра на расходы нужно) и уходите. Ни заявлений в полицию, ни розысков не будет. Это просто наше частное товарищеское дело, которое ни кого не касается. Хотите?

— Странно это как-то, — нерешительно сказал вор (если бы я его видел, то добавил бы: «почесывая затылок», потому что у него был тон человека, почесывающего затылок). — Ведь мы уже всё серебро увязали.

— Ну, что ж делать… Оставьте его так, как есть… Я потом разберу.

— Эх, барин, — странно колеблясь, промолвил вор. — А ежели мы и деньги ваши заберем, и вещи унесем, а?

— Милые мои! Да что вы, звери, что ли? Тигры? Я уверен, что вы оба в глубине души очень порядочные люди… Ведь так, а?

— Да ведь знаете… Жизнь наша такая собачья.

— А разве ж я не понимаю?! Господи! Истинно сказали: собачья. Но я вам верю, понимаете — верю. Вот, если вы мне дадите честное слово, что вещей не тронете — я вам прямо и скажу: деньги там-то. Только вы же мне оставьте пятнадцать рублей. Мне завтра нужно. Оставите, а?

Вор сконфуженно засмеялся и сказал:

— Да ладно. Оставим.

— И вещей не возьмете?

— Да уж ладно. Пусть себе лежать. Это верно, что с ними наплачешься.

— Ну, вот и спасибо. На письменном столе стоить коробка для конвертов, голубая. Сверху там конверты и бумага, а внизу деньги. Четыре двадцатипятирублевки и три по пяти. Согласитесь, что вам бы и в голову не пришло заглянуть в эту коробку. Ну, вот. Не забудьте погасить электричество, когда уйдете. Вы через черный ход прошли?

— Так точно.

— Ну, вот. Так вы, уходя, заприте, всё-таки, дверь на ключ, чтобы кто-нибудь не забрался. Ежели дворник наткнется на лестнице — скажите: «корректуру приносили». Ко мне часто носят. Ну, теперь, кажется, всё. Прощайте, всего вам хорошего.

— А ключ куда положить от дверей?

— В левый угол, под вторую ступеньку. Будильник не испортили?

— Нет, в исправности.

— Ну, и слава Богу. Спокойной ночи вам.

Когда я вернулся домой, в столовой на столе лежал узел с вещами, возле него — три пятирублевых бумажки и записка:

«Будильник поставили в спальню. На пальто воротник моль съела. Взбутетеньте прислугу.

Смотрите же — обещали не заявлять! Гриша и Сергей».

Все друзья мои в один голос говорят, что я умею прекрасно устраиваться в своей обычной жизни. Не знаю. Может быть. Может быть.

Дебютанты (Пасхальный рассказ)

Никто не может отговариваться незнанием закона.

Неприспособленных к жизни людей на свет гораздо больше, чем думают. Это всё происходить от того, что жизнь усложнилась: завоевания техники, усложнение быта, совершенствование светского этикета, замысловатость существующих законов — от всего этого можно растеряться человеку, даже не страдающему привычным тупоумием.

Раньше-то хорошо было: хочется тебе есть — подстерег медведя или мамонта, треснул камнем по черепу — и сыт; обидел тебя сосед — подстерег соседа, треснул камнем по черепу — и восстановлен в юридических правах; захотел жениться — схватил суженую за волосы, треснул кулаком по черепу — и в лес! Ни свидетельства на право охоты, ни брачного свидетельства, ни залога в обеспечение иска к соседу — ничего не требовалось.

Вот почему молодые супруги Ландышевы, брошенные в Петербурге поженившими их провинциальными родителями, смотрели на Божий мир с тревогой и смятением щенков, увидевших и услышавших впервые загадочный граммофон.

Всё было сложно, непонятно.

Вся процедура венчания была проделана теми же умудренными опытом родителями жениха и невесты; о чем-то хлопотали, предъявляли какие-то странные документы, метрические, где-то расписывались, кому-то платили, кто-то держал образ, кто-то лобызал молодых, — и что было к чему — молодожены совсем не понимали.

Еще муж — тот пытался разобраться в сложной путанице русского быта, а жена, прочирикав однажды, что она «ничегошеньки ни в чем не понимает», раз навсегда махнула рукой на всякие попытки осмыслить механику жизни…

Главное затруднение для мужа заключалось в том, что в его мыслях сплелись в один запутанный клубок три различных института: церковь, полиция и медицина. От рождения и до смерти священник, доктор и околоточный царили над жизнью и смертью человека. Но кого, в каких случаях и в каких комбинациях надлежало призывать на помощь — бедный Ландышев не знал, хотя уже имел усы и даже служил корреспондентом в цементном обществе…

Смятение супругов увеличилось еще тем, что через сотню дней ожидался ребенок, и судьба этого беспомощного младенца была супругам совершенно неведома. Конечно, нужно пригласить доктора

…Ну, а священника… пригласить? А в полицию заявлять надо? Кто-то даст какое-то «свидетельство» или «удостоверение», но кто — церковь, медицина или полиция?

И выражение робости и испуга часто появлялось на лицах супругов, когда они за остывшим супом обсуждали эти вопросы.

Ах, если бы с ними были папа и мама! Те знали бы, что приглашение Ландышевыми полиции при заключение с домохозяином квартирного контракта было совершенно излишне; те отговорили бы супругов от просьбы, обращенной к священнику — выдать «удостоверение» в том, что он служил у Ландышевых молебен… Те всё знали.

Швейцар Саватей Чебурахов постучал в дверь перешагнул через порог и, держа на отлете сверкающую позументом фуражку, торжественно и веско сказал:

— Имею честь поздравить с праздником присно блаженного Светлого Христова Воскресения и пожелаю вам встретить и провести оного в хорошем расположении и приятном сознании душевных дней торжества его!

Ландышевы сидели за столом и ели ветчину с куличем, запивая сладким красным вином.

При появлении швейцара страшно сконфузились.

— Спасибо, голубчик! — стараясь быть солидным, пробасил Ландышев. — И тебе того же… Воистину… Сейчас, сейчас… Я только вот тут… распоряжусь…

И он выскочил в другую комнату, оставив подругу своей жизни на произвол судьбы.

Но подруга не терялась в таких случаях; она вылетела вслед за ним и сердито сказала, сморщив губки:

— Ты чего же это меня одну бросил?! Что я с ним там буду делать?

— А что я буду делать? — отпарировать муж.

— Как что? Я уж не знаю… Что в этих случаях полагается: ну, похристосоваться с ним, что ли, по русскому обычаю…

— Со швейцаром-то?!

— А я уж не знаю… Я в «Ниве» видела картинку, как древние русские цари с нищими по выходе из церкви христосовались… А тут, всё-таки, не нищий…

— Да постой… Значить, я с ним должен и поздороваться за руку?

— Почему же? Просто, поцелуйся.

— Постой… присядем тут, на диванчик… Но ведь это абсурд — целоваться можно, а руки пожать нельзя!

— Кто ж швейцарам руку подает? — возразила рассудительная жена. — А поцеловаться можно — это обычай. Древние государи, я в «Ниве» видела…

— Постой… А что, если я просто дам ему на чай?

— Не обидится ли он?… Человек пришел с поздравлением, а ему вдруг деньги суешь. У этих рабочих людей такое болезненное самолюбие.

— Это верно. Но просто похристоваться и сейчас его выпроводить — как-то неловко… Сухо выйдет. Может быть, предложить ему закусить?

— Пожалуй… Только как поудобнее это сделать; к столу его подвести или просто дать в стоячем положении.

— Э, чёрт с ними, этими штуками! — воскликнул муж. — Смешно, право: мы тут торгуемся, а он там стоит в самом неловком положении. Неужели я не могу быть почитателем старозаветных обычаев, для которых в такой великий день все равны?… Несть, как говорится, ни эллина, ни иудея! Пойдем.

Ландышев решительно вышел в комнату, где дожидался швейцар, и протянул ему объятия.

А-а, дорогой гость. Христос Воскресе! Ну-ка, по христианскому обычаю.

Швейцар выронил фуражку, немного попятился, но сейчас же оправился и бросился в протянутая ему объятия.

Троекратно поцеловались.

Чувствуя какое-то умиление, Ландышев застенчиво улыбнулся и сказал гостю:

— Не выпьете ли рюмочку водки? Пожалуйста, к столу!

Швейцар Чебурахов сначала держался за столом так, как будто щедрая прачка накрахмалила его с ног до головы. Садясь за стол, с трудом сломал застывшее туловище и, повернувшись на стул, заговорил бездушным деревянным голосом, который является только в моменты величайшего внутреннего напряжения воли…

Однако радушие супругов согнало с него весь крахмал, и он постепенно обмяк и обвис от усов до конца неуклюжих ног.

Чтобы рассеять его смущение, Ландышев заговорил о тысяч разных вещей: о своей службе, о том, что полиция стала совершенно невозможной, что автомобили вытесняют извозчиков… Темы изложения он избирал с таким расчётом, чтобы дремлющий швейцаров ум мог постичь их без особого напряжения.

— Автомобили гораздо быстрее ездят, — солидно говорил он, пододвигая швейцару графин. — Пожалуйста, еще рюмочку. Вот эту — я вам налью, побольше.

— Не много ли будет? Я и так пять штучек выпил, а? Да и одному как-то неспособно пить. Хи-хи!..

— А вот Катя с вами вином чокнется. Катя, чокнись по русскому обычаю…

— Ну-с… с праздничком. Христос Воскресе!

— Воистину!

— Представьте себе, у меня в конторе, где я служу, до полутора миллиона бочек цемента в год идет.

— Поди ж ты! Цемент, он, действительно…

— Теперь, собственно, жизнь вздорожала.

— Да уж… Не извозчик пошел, а галман какой-то… Эфиоп.

— Почему?

— Да разве его от подъезда отгонишь? Ни Боже мой. А жильцы протестуются.

— Скажите, вы довольны, вообще, жильцами?

— Да разные бывают. Вон из третьего номера жилица, которая пишет, что массажистка — та хорошая. Кто ни придет — молодой ли, старик — меньше полтинника не сунет.

Швейцар налил еще рюмку и, подмигнув, добавил:

— А то какой-нибудь ошалевший с ее человек и трешку пожертвует. Ей-Богу!

И он залился довольным хохотом.

— А с четырнадцатого номера музыкантша — прямо будем говорить — гниль. Ни шерсти, ни молока. Шляются ученики — сами такие, что гривенник рады с кого получить. Старая, шельма. Никуда. Го-го-го!..

Прикрыв рот рукой, так как им овладела икота, смешанная с веселым смехом, — швейцар подумал и сказал:

— А в девятом дамочка с мужем живет — так прямо памятник ей поставить. Как муж за дверь — так, гляди, каваргард на резинах подлетает. И уж он тебе меньше целкового никогда не сунет. Уж извините-с!

Он игриво ударил Ландышева по коленке:

— Понял?

Супруги угрюмо молчали. Такой красивый жест, как приглашение меньшого брата к своему столу, сразу потускнел.

«Меньшой брат» был человек крайне узких, аморальных взглядов на жизнь: всех окружающих он оценивал не со стороны их добродетелей, а исключительно с точки зрения «полтин и трешек», которые косвенно вызывались поведением его фаворитов. Это был, очевидно, человек, который мог ругательски изругать светлый образ леди Годивы, если бы она была его жилицей, и мог бы превозносить до небес содержательницу распутного притона…

О добродетелях вообще, о добродетелях безотносительных, этот грубый человек не имел никакого понятия.

— Жилец тоже жильцу розь. К одному явишься с праздником, он тебе пятишку в лапу, — на, разговляйся! А другой, голодранец, на угощение норовить отъехать… А что мне его угощение! — вскричал неожиданно швейцар, упершись руками в бока и оглядывая критическим взглядом накрытый стол. — Если я на полтинник водки тяпнул да на полтинник закуски, так начхать мне на это? Какой ты после этого жилец! Верно? Я генерала Путляхина уважаю, потому это настоящий барин: «Кто там пришел на кухню?» — «Швейцар с лестницы поздравляет». — «Дать ему зеленую в зубы и пусть убирается ко всем чертям!» Вот это барин!

— Позвольте, — сказал Ландышев, вставая. — Я вам тоже дам на чай…

— От вас? На чай? — презрительно сморщил нос швейцар. — Разве от таких берут? Унизил меня, а потом — на чай? Не-ет, брат, шалишь. Молода, во Саксони не была! Какая вы мне компания, а? Шарлы барлы и больше ничего!

Он опустил усталую, отяжелевшую голову на руки.

— Налей еще рюмаху. Эх, хватить, что ли, во здравие родителей!

— Вот вам два рубля, можете идти, швейцар, — сказал Ландышев, пошептавшись перед этим со своей верной подругой.

— Не надо мне ваших денег — верно? Меня господа обидели — верно? За что?!..

— Уходите отсюда!!

— Сам уходи, трясогузка!

И, облокотившись о стол, швейцар заскрипел зубами с самым хищным видом.

Жена плакала в другой комнате, как ребенок. Муж утешал:

— Ну, чёрт с ним! Напьется совсем и заснет. Проспится, гляди, и уберется.

— А мы-то куда денемся? Тоже, мужа мне Бог послал, нечего сказать… Со швейцаром связался.

— Да ты сама же сказала, что в «Ниве» видела…

— Нет, ты мне скажи, куда нам теперь деваться?!

Муж призадумался.

— Э, да очень просто… Пойдем к Шелюгиным. Посидим часика два, три, а потом справимся по телефону, ушел он или нет? Одевайся, милая!

И, одевшись потихоньку в передней, супруги, расстроенные, крадучись, уехали…

О шпаргалке (Трактат)

Написан автором для детей. С большой к ним любовью и нежностью.

«Шпаргалка» была известна в глубокой древности.

Слово «шпаргалка» происходить от санскритского — chpargalle, — что значить: секретный, тайный документ.

У Плиния встречается описание шпаргалок того времени, но они были громоздки, неудобны и употреблялись древними учениками лишь в самых крайних случаях. Дело в том, что тогда бумаги еще не существовало, а папирус и выделанная кожа убитых животных — стоили очень дорого. Поэтому шпаргалки писались древними учениками на неуклюжих, тяжелых навощенных кирпичах, которые не могли быть спрятаны в карманы или за пазуху. Ученики, пользовавшиеся на экзаменах такими шпаргалками, часто попадались, подвергались взысканиям и иногда даже, как неспособные быть гражданами в будущем, — сбрасывались с утеса в бушующее море (Спарта).

Со времени изобретения бумаги шпаргалка стала популяризироваться, развиваться и уже, в ближайшие к нам века, завоевала себе в науке выдающееся положение. Но дети, пользовавшиеся шпаргалкой, как и в древности, подвергались всяческим наказаниям и гонениям и даже вызвали знаменитый по своей жестокости закон Мальтуса.

Наука, однако, не зевала и шла напролом быстрыми шагами, толкая впереди себя юркую, удобную, портативную шпаргалку. Некоторые защитники шпаргалки, как научного пособия, — утверждают даже, что не наука толкала вперед шпаргалку, а эта последняя тащила на буксире науку.

Во всяком случае, известно, что и великие, знаменитые люди не брезгали шпаргалкой, как учебным пособием. Назовем некоторых: Гейне, Гельмгольц и даже наш великий соотечественник Пушкин, автор бессмертного «Руслана и Людмилы»…

В наши дни шпаргалка является образцом усовершенствованности, хитроумия и человеческой находчивости. В её типе многое упростилось, многое лишнее, не нужное, что подвергало ученика на экзаменов риску попасться — упразднено.

Перечислим в нашем небольшом очерки наиболее распространенные типы шпаргалок…


Шпаргалка обыкновенная.

Пишется на длинной, свернутой в трубочку, полосе бумаги, в роде свитка (возвращение к древним образцам?). Бумага свернута так, что края её загибаются внутрь, и, таким образом, нужное место легко может быть найдено в бесконечном свитке посредством простого передвижения загнутых краев. Почерк должен быть мелкий, убористый, но ясный, разборчивый, без ошибок, кои для экзаменующегося могут быть гибельны. Бумага тонкая, гибкая.


Шпаргалка манжетная.

Манжетная шпаргалка более удобна в смысл своей незаметности и отсутствия риска, но, как площадь для вписывания максимума данных необходимой науки, — она невелика, стеснительна и поэтому может содержать только самые необходимые для экзаменующегося термины.

Лучший способ пользования манжетной шпаргалкой — задумчивое поднесение руки ко лбу, будто бы вы сосредоточенно обдумываете ответь. В это время и нужно быстро прочесть шпаргалку, отмечая в уме главное, но не обнаруживая в то же время на лиц исключительного интереса к чтению, что легко может быть замечено экзаменаторами.

В случае уличения вас в пользование шпаргалкой, вы должны моментально задвинуть манжеты в рукава, а если и это будет замечено — можете пустить в ход последний шанс и удивленно заявить, что, сами не знаете — кому это понадобилось испортить ваши новые манжеты, исписав их непонятными словами. Некоторые считают также недурным выходом из положения — заплакать, но мы лично считаем этот способ устаревшим и, обыкновенно, не достигающим цели.


Шпаргалка с резиной.

Разновидность манжетной — по размеру своей площади, очень небольшой и неудобной.

Изготовление такое: кусок резинки, употребляемой обыкновенно для рогаток, пришивается одним концом к внутреннему карману, а другим к шпаргалке, сделанной из твердой бумаги. По мер необходимости шпаргалка вытягивается из кармана и быстро пробегается глазами (см. «шпаргалка манжетн.»), а в случае тревоги стоить только пустить шпаргалку на волю, и она сама вскочит в карман.

В случае недоразумений с экзаменационным комитетом, наиболее уместен тон благородного негодования и оскорбленной невинности.

Диалог, приблизительно, такой:

Экзаменатор: — Эй, эй! Что это вы там читаете, вынутое из кармана?

Вы (изумленно): — Я? Читаю? Ничего подобного.

Экзам.: — Да я же сам видел бумажку, вынутую вами из кармана. Она, наверно, и сейчас в ваших руках…

Вы (доверчиво показываете об руки).

Экзам.: — Но этого не может быть! Я видел своими глазами!! Значить, вы уронили на пол!

Начинаются безрезультатные поиски на полу, осматриваются снова ваши руки, рукава, заглядывают даже в ваш рот; на ваших глазах дрожат слезы негодования невинно-оскорбленного человека, потому что ни какой шпаргалки не обнаруживается.

Тогда вы спрашиваете дрожащим голосом:

— За что вы меня, господа, обидели?

Будьте уверены, что экзаменаторы почувствуют перед вами такую неловкость, которая может быть смягчена только несколькими пятерками, хотя бы вы, на самом деле, не знали ни бельмеса.

После получения вами хороших отметок мы не рекомендуем разоблачать фокус с резинкой, радостно приплясывая на одной ноге и хлопая в ладоши:

— А я надул, надул вас! У меня-таки была шпаргалка на резинке! Ага, что?!..

В этом случае, скоропреходящая минута удовольствия, торжества и морального превосходства над экзаменаторами легко может быть искуплена сиденьем в класс на второй год.


Шпаргалка подошвенная.

Культура идет вперед быстрыми шагами. Что казалось невозможным, неслыханным вчера — сегодня уже не вызывает ни в ком удивления. Такова подошвенная шпаргалка.

Кажется, что может быть труднее и неблагодарнее — написать шпаргалку на подошвах сапога? — однако в последнее время экзаменующиеся прибегают к этому чаще, чем многие думают.

Понятно, что само местонахождение шпаргалки суживает круг возможности пользоваться ею.

Так — при устном ответе чтение по такой шпаргалке невозможно. Мы не знаем случая, чтобы кто-нибудь, стоя перед экзаменаторами, хватал сам себя с искусством гимнаста за ногу и, поднеся подошву сапога к глазам, начинал отвечать по ней свой билет. Помимо неудобства такого положения, оно сразу бросается в глаза экзаменаторам и вызывает в них подозрение: что это, дескать, такое ученик нашел на своем сапоге? Почему он так внимательно рассматривает подошву?

Если бы даже ученик, стоящие у экзаменационного стола, и знал, что у рядом с ним стоящего товарища на сапоге помещается целая литература, то и тут элементарное чувство общности интересов должно удержать его от хватания товарища за ноги, повержения его на пол и чтения своего билета по подошвам поверженного.


Шпаргалка телесная.

Уж одно название этой шпаргалки показывает, что она должна писаться на теле.

Наиболее удобные для этого места следующие: ладони рук и ногти.

Этот способ сдачи экзаменов имеет то неудобство, что лишает экзаменующегося возможности приветствовать товарищей дружеским пожатием, вытереть пот со лба или вступить со сверстниками в оживленную драку. Мы знали мальчугана, которого товарищи однажды перед экзаменом били и оскорбляли, как хотели, а он отвечал на всё это кроткой снисходительной улыбкой…

И не потому, что был он добр, а просто руки его были исписаны так, как пишутся словоохотливыми людьми открытки. Даже ногти его пестрели какими-то формулами. Этот мальчик выдержал экзамен блестяще, но когда потом пошел стирать свои записи на руках — с помощью лиц и затылков утренних обидчиков, то так увлекся этим, что был замечен попечителем округа и оставлен на второй год.

Впрочем, этот случай — исключительный и возражением против пользования «телесной шпаргалкой» служить не может.

Мы знали одного ученика, который увлекался принципом именно телесной шпаргалки. Он был исписан так, что любитель дал бы за него большие деньги. Это была какая-то ходячая энциклопедия разных наук.

Если бы у нас существовала работорговля, то любой работорговец нажил бы на нем не мало, перепродав его какому-нибудь ленивому ученику, которому опротивело таскать за собой ранец с книгами. Исписанный мальчик бегал бы за ним, как живая книга, и, при необходимости, мог быть развернуть и проштудирован самым полезным образом.

Недавно, сидя у костра, мы слышали от старых учеников такую поэтическую легенду о шпаргалке… Несколько учеников в ночь перед экзаменом пробрались к спящему крепким сном учителю и исписали всё его лицо несмывающимися чернилами. Это была первая шпаргалка в неприятельском лагере.

И когда на другое утро он спрашивал экзаменующихся, они прямо, честно и внимательно глядели ему в лицо и отвечали без запинки.

Повторяем, это — легенда…

II
Среди учеников наблюдаются и такие редкие экземпляры, которые не пользуются шпаргалками.

Есть даже такие лица, которые отрицают пользу шпаргалок. Большей частью, это лица, надеющиеся на свое счастье, но экзамены, как и всякая игра, по нашему мнению, тогда только и хороши, когда призывается на помощь счастью и некоторая заботливость, и труд. (Трудом мы называем добросовестное и тщательное изготовление шпаргалок по вышеприведенным образцам.)

А счастье, а русское знаменитое «авось» — вещи слишком гадательные, и не всегда они вывозят.

Мы знали двух мальчиков — одного чрезвычайно прилежного, а другого — шалопая, ленивого, как тропический индеец.

Они готовились к экзаменам.

Разбили всю книгу по всеобщей истории на билеты, и случилось так, что ко дню экзаменов прилежный мальчик вызубрил все билеты, кроме одного, до которого дойти не успел; а шалопай, лентяй и бездельник, идя на экзамен, прочел только один единственный билет, из всего громадного количества, представленного ему потом на выбор.

И что же случилось?! Прилежный ученик вынул как раз тот билет, до которого не успел дойти, а лентяй превосходно ответил тот единственный кусочек, который значился на его билете и который он успел прочесть по дороге на экзамены.

Прилежный мальчик после этого случая забросил все свои тетради, изорвал книги и, переселившись на Камчатку, сделался грозой и несчастьем всех других детей: он бил их и увечил так, что потом кончил свои дни в колонии малолетних преступников, где дожил до глубокой старости.

Вот вам и счастье.

Статья о «шпаргалке» кончена.

Некоторые педагоги, может быть, упрекнуть и даже выбранят меня за то, что я всё время держался только на уровне шпаргалки и её применения, вместо того, что бы посоветовать ученикам лучше и добросовестнее учиться по книгам.

Но дело в том, что автор — ярый противник экзаменов. Да и автор уверен, что в данной статье он приковывал внимание юной аудитории лишь до тех пор, пока говорил с ней серьезным, деловым понятным ей языком — без всякого ломанья.

А пустые советы слушаться доброго начальства и вести себя паиньками — пусть дают другие, которые любят бедных детей меньше, чем автор…

Нянька

I
Будучи принципиальным противником строго обоснованных, хорошо разработанных планов, Мишка Саматоха перелез невысокую решетку дачного сада без всякой определенной цели.

Если бы что-нибудь подвернулось под руку, он украл бы; если бы обстоятельства располагали к тому, чтобы ограбить, — Мишка Саматоха и от грабежа бы не отказался. Отчего же? Лишь бы после можно было легко удрать, продать «блатокаю» награбленное и напиться так, «чтобы чертям было тошно».

Последняя фраза служила мерилом всех поступков Саматохи… Пил он, развратничал и дрался всегда с тем расчетом, чтобы «чертям было тошно». Иногда и его били, и опять-таки били так, что «чертям было тошно».

Поэтическая легенда, циркулирующая во всех благовоспитанных детских, гласить, что у каждого человека есть свой ангел, который радуется, когда человеку хорошо, и плачет, когда человека огорчают.

Мишка Саматоха сам добровольно отрекся от ангела, пригласил на его место целую партию чертей и поставил себе целью всё время держать их в состоянии хронической тошноты.

И, действительно, мишкиным чертям жилось не сладко.

II
Так как Саматоха был голоден, то усилие, затраченное на преодоление дачной ограды, утомило его.

В густых кустах малины стояла зеленая скамейка. Саматоха утер лоб рукавом, уселся на нее и стал, тяжело дыша, глядеть на ослепительную под лучами солнца дорожку, окаймленную свежей зеленью.

Согревшись и отдохнув, Саматоха откинул голову и замурлыкал популярную среди его друзей песенку:

Родила меня ты, мама,
По какой такой причине?
Ведь меня поглотить яма
По кончине, по кончине…
Маленькая девочка лет шести выкатилась откуда-то на сверкающую дорожку и, увидев полускрытого ветками кустов Саматоху, остановилась в глубокой задумчивости.

Так как ей были видны только Саматохины ноги, она прижала к груди тряпичную куклу, защищая это беспомощное создание от неведомой опасности, и, после некоторого колебания, бесстрашно спросила:

— Чьи это ноги?

Отодвинув ветку, Саматоха наклонился вперед и стал, в свою очередь, рассматривать девочку.

— Тебе чего нужно? — сурово спросил он, сообразив, что появление девочки и её громкий голосок могут разрушить все его пиратские планы.

— Это твои… ножки? — опять спросила девочка, из вежливости смягчив смысл первого вопроса.

— Мои.

— А что ты тут делаешь?

— Кадриль танцую, — придавая своему голосу выражениеглубокой иронии, отвечал Саматоха.

— А чего же ты сидишь?

Чтобы не напугать зря ребенка, Саматоха проворчал:

— Не просижу места. Отдохну, да и пойду.

— Устал? — сочувственно сказала девочка, подходя ближе.

— Здорово устал. Аж чертям тошно.

Девочка потопталась на месте около Саматохи и, вспомнив светские наставления матери, утверждавшей, что с незнакомыми нельзя разговаривать, вежливо протянула Саматохе руку:

— Позвольте представиться: Вера.

Саматоха брезгливо пожал её крохотную ручонку своей корявой лапой, а девочка, как истый человек общества, поднесла к его носу и тряпичную куклу:

— Позвольте представить: Марфушка. Она не живая, не бойтесь. Тряпичная.

— Ну? — с ласковой грубоватостью, неискренно, в угоду девочке, удивился Саматоха. — Ишь ты, стерва какая.

Взгляд его заскользил по девочке, которая озабоченно вправляла в бок кукле высунувшуюся из зияющей раны паклю.

«Что с неё толку! — скептически думал Саматоха. — Ни сережек, ни медальончика. Платье можно было бы содрать и башмаки, — да что за них там дадут? Да и визгу не оберешься».

— Смотри, какая у неё в боку дырка, — показала Вера.

— Кто же это ее пришил? — спросил Саматоха на своем родном язык.

— Не пришил, а сшил, — поправила Вера, — Няня сшила. А ну, поправь-ка ей бок. Я не могу.

— Эх, ты, козявка! — сказал Саматоха, беря в руки куклу.

Это была его первая работа в области починки человеческого тела. До сих пор он его только портил.

III
Издали донеслись чьи-то голоса. Саматоха бросил куклу и тревожно поднял голову. Схватил девочку за руку и прошептал:

— Кто это?

— Это не у нас, а на соседней даче. Папа и мама в городе…

— Ну?! А нянька?

— Нянька сказала мне, чтобы я не шалила, и она потом убежала. Сказала, что вернется к обеду. Наверно, к своему приказчику побежала.

— К какому приказчику?

— Не знаю. У неё есть какой-то приказчик.

— Любовник, что ли?

— Нет, приказчик. Слушай…

— Ну?

А тебя как зовут?

— Михайлой, — ответил Саматоха крайне неохотно.

— А меня Вера.

«Пожалуй, тут будет фарт», — подумал Саматоха, смягчаясь… — Эй, ты! Хошь я тебе гаданье покажу, а?

— А ну, покажи, — взвизгнула восторженно девочка.

— Ну, ладно. Да-кось руку… Ну, вот, видишь — ладошка. Во… Видишь, вон загибинка. Так по этой загибинке можно сказать, когда кто именинник.

— А ну-ка! Ни за что не угадаешь. Саматоха сделал вид, что напряженно рассматривает руку девочки.

— Гм! Сдается мне по этой загибинке, что ты именинница семнадцатого сентября. Верно?

— Верррно! — завизжала Вера, прыгая около Саматохи в бешеном восторге. — А ну-ка, на еще руку, скажи, когда мама именинница?

— Эх, ты, дядя! Нешто это по твоей руке угадаешь? Тут, брат, мамина рука требовается.

— Да мама сказала: в шесть часов приедет… Ты подождешь?

— Там видно будет.

Как это ни странно, но глупейший фокус с гаданием окончательно, самыми крепкими узлами приковал девочку к Саматохе. Вкус ребенка извилист, прихотлив и неожидан.

— Давай еще играть… Ты прячь куклу, я ее буду искать. Ладно?

— Нет, — возразил рассудительный Саматоха. — Давай лучше играть в другое. Ты будто бы хозяйка, а я гость. И ты будто бы меня угощаешь. Идет?

План этот вызвал полное одобрение хозяйки. Взрослый человек, с усами, будет как всамделишний гость, и она будет его угощать!!

— Ну, пойдем, пойдем, пойдем!

— Слушай ты, клоп. А у вас там никого дома нет?

— Нет, нет, не бойся, вот чудак! Я одна. Знаешь, будем так: ты будто бы кушаешь, а я будто бы угощаю!

Глазенки её сверкали, как черные бриллианты.

IV
Вера поставила перед гостем пустые тарелки, уселась напротив, подперла рукой щеку и затараторила:

— Кушайте, кушайте! Эти кухарки такие невозможные. Опять, кажется, котлеты пережарены. А ты, Миша, скажи: «благодарю вас, котлеты замечательные!»

— Да ведь котлет нет, — возразил практический Миша.

— Да это не надо… Это ведь игра такая. Ну, Миша, говори!

— Нет, брать, я так не могу. Давай лучше я всамделишные кушанья буду есть. Буфет-то открыт? Всамделишно когда, так веселее. Э?

Такое отсутствие фантазии удивило Веру. Однако она безропотно слезла со стула, пододвинула его к буфету и заглянула в буфет.

— Видишь ты, тут есть такое, что тебе не понравится: ни торта, ни трубочек, а только холодный пирог с мясом, курица и яйца вареные.

— Ну, что ж делать — тащи. А попить-то нечего?

— Нечего. Есть тут да такое горькое, что ужас. Ты, небось, и пить-то не будешь. Водка.

— Тащи сюда, поросенок. Мы всё это по-настоящему разделаем. Без обману.

V
Закутавшись салфеткой (полная имитация зябкой мамы, кутавшейся всегда в пуховой платок), Вера сидела на против Саматохи и деятельно угощала его.

— Пожалуйста, кушайте. Не стесняйтесь, будьте как дома. Ах, уж эти кухарки, — опять пережарила пирог, — чистое наказание.

Она помолчала, выжидая реплики.

— Ну?

— Что ну?

— Что ж ты не говоришь?

— А что я буду говорить?

— Ты говори: благодарю вас, пирог замечательный».

В угоду ей проголодавшийся Саматоха, запихивая огромный кусок пирога в рот, неуклюже пробасил:

— Благодарю вас… пирог знаменитый!

— Нет: замечательный!

— Ну, да. Замечательный.

— Выпейте еще рюмочку, пожалуйста. Без четырех избов угла не строится.

— Благодарю вас, водка замечательная.

— Ах, курица опять пережарена. Эти кухарки — чистое наказание.

— Благодарю вас, курица замечательная, — прогудел Саматоха, подчеркивая этим стереотипным ответом полное отсутствие фантазии.

— В этом году лето жаркое, — заметила хозяйка.

— Благодарю вас, лето замечательное. Я еще баночку выпью!

— Нельзя так, — строго сказала девочка. — Я сама должна предложить… Выпейте, пожалуйста, еще рюмочку… Не стесняйтесь. Ах, водка, кажется, очень горькая. Ах, уж эти кухарки. Позвольте, я вам тарелочку переменю.

Саматоха не увлекался игрой так, как хозяйка; не старался быть таким кропотливым и точным в деталях, как она. Поэтому, когда маленькая хозяйка отвернулась, он, вне всяких правил игры, сунул в карман серебряную вилку и ложку.

— Ну, достаточно, — сказал он. — Сыт.

— Ах, вы так мало ели!.. Скушайте еще кусочек.

— Ну, будет там канитель тянуть, довольно. Я так налопался, что чертям тошно.

— Миша, Миша, — горестно воскликнула девочка, с укоризной глядя на своего большого друга.

— Разве так говорят? Надо сказать: «Нет, уж увольте, премного благодарен. Разрешите закурить?»

— Ну, ладно, ладно… Увольте, много благодарен, дай-ка папироску.

Вера убежала в кабинет и вернулась оттуда с коробкой сигар.

— Вот эти сигары я покупал в Берлине, — сказала она басом. — Крепковатые, да я других не курю.

— Мерси вам, — сказал Саматоха, оглядывая следующую комнату, дверь в которую была открыта.

Глядя на Саматоху снизу вверх и скроив самое лукавое лицо, Вера сказала:

— Миша! Знаешь, во что давай играть?

— Во что?

— В разбойников.

VI
Это предложение поставило Мишу в некоторое затруднение. Что значит играть в разбойников? Такая игра с шестилетней девочкой казалась глупейшей профанацией его ремесла.

— Как же мы будем играть?

— Я тебя научу. Ты будто разбойник и на меня нападаешь, а я будто кричу: ох, забирайте все мои деньги и драгоценности, только не убивайте Марфушку.

— Какую Марфушку?

— Да куклу. Только я должна спрятаться, а ты меня ищи.

— Постой. Это, брат, не так. Не пассажир должен сначала прятаться, а разбойник.

— Какой пассажир?

— Ну… этот вот… которого грабят. Он не должен сначала прятаться.

— Да ты ничего не понимаешь, — вскричала хозяйка. — Я должна спрятаться.

Хотя это было искажение всех разбойничьих приемов и традиции, но Саматоха и не брался быть их блюстителем.

— Ну, ладно, ты прячься. Только нет ли у тебя какого-нибудь кольца или брошки…

— Зачем?

— А чтоб я мог у тебя отнять.

— Так это можно нарочно… будто отнимаешь.

— Нет, я так не хочу, — решительно отказался капризный Саматоха.

— Ах, ты Господи! Чистое с тобой наказание! Ну, я возьму мамины часики и брошку, которые в столике у неё лежат.

— Сережек нет ли? — ласково спросил Саматоха, стремясь, очевидно, обставить игру со сказочной роскошью.

— Ну, обожди, поищу.

VII
Игра была превеселая. Верочка прыгала вокруг Саматохи и кричала:

— Пошел вонь! Не смей трогать Марфушку! Возьми лучше мои драгоценности, только не убивай ее. Постой, а где же у тебя нож?

Саматоха привычным жестом полез за пазуху, но сейчас же сконфузился и пожал плечами.

— Можно и без ножа. Нарочно ж…

— Нет, я тебе лучше принесу из столовой.

— Только серебряный! — крикнул ей вдогонку Саматоха.

Игра кончилась тем, что, забрав часы, брошку и кольцо в обмен на драгоценную жизнь Марфушки, Саматоха сказал:

— А теперь я тебя как будто запру в тюрьму.

— Что ты, Миша! — возразила на это девочка, хорошо, очевидно, изучившая, кроме светского этикета, и разбойничьи нравы. — Почему же меня в тюрьму? Ведь ты разбойник — тебя и надо в тюрьму.

Покоренный этой суровой логикой, Миша возразил:

— Ну, так я тебя беру в плен и запираю в башню.

— Это другое дело. Ванная — будто бы башня… Хорошо?

Когда он поднял ее на руки и понес, она, барахтаясь, зацепилась рукой за карман его брюк.

— Смотри-ка, Миша, что это у тебя в кармане? Ложка?! Это чья?

— Это, брат, моя ложка.

— Нет, это наша. Видишь, вон, вензель. Ты, наверное, нечаянно ее положил, да? Думал, платок?

— Нечаянно, нечаянно! Ну, садись-ка, брат, сюда.

— Постой! Ты мне, и руки свяжи, будто бы, чтоб я не убежала.

— Экая фартовая девчонка, — умилился Саматоха. Всё-то она знает. Ну, давай свои лапки!

Он повернул ключ в дверях ванной и, надев в передней чье-то летнее пальто, неторопливо вышел.

По улице шагал с самым рассеянным видом.

VIII
Прошло несколько дней.

Мишка Саматоха, как волк, пробирался по лужайке парка между нянек, колясочек младенцев, летящих откуда-то резиновых мячей и целой кучи детворы, копошившейся на траве.

Его волчий взгляд прыгал от одной няньки к другой, от одного ребенка к другому…

Под громадным деревом сидела бонна, углубившаяся в книгу, а в двух шагах маленькая трехлетняя девочка расставляла какие-то кубики. Тут же на траве раскинулась её кукла размером больше хозяйки, — длинноволосое, розовощекое создание парижской мастерской, одетое в голубое платье с кружевами.

Увидев куклу, Саматоха нацелился, сделал стойку и вдруг, как молния, прыгнул, схватил куклу и унесся в глубь парка, на глазах изумленных детей и нянек.

Потом послышались крики и вообще началась невероятная суматоха.

Минуть двадцать без передышки бежал Мишка, стараясь запутать свой след.

Добежал до какого-то досчатого забора, отдышался и, скрытый деревьями, довольно рассмеялся.

— Ловко, — сказал он. — Подико-сь догони. Потом вынул замусленный огрызок карандаша и сталь шарить по карманам обрывок какой-нибудь бумажки.

— Эко, чёрт! Когда нужно, так и нет, — озабоченно проворчал он.

Взгляд его упал на обрывок старой афиши на заборе. Ветер шевелил отклеившимся куском розовой бумаги.

Саматоха оторвал его, крякнул и, прислонившись к забору, принялся писать что-то.

Потом уселся на землю и стал затыкать записку кукле за пояс.

На клочке бумаги были причудливо перемешаны печатные фразы афиши с рукописным творчеством Саматохи.

Читать можно было так:

«Многоуважаемая Bеpa! С дозволения начальства. Очень прошу не обижаться, что я ушел тогда. Было нельзя. Если бы кто-нибудь вернулся — засыпался бы я. А ты девчонка знатная, понимаешь, что к чему. И прошу тебя получить… бинокли у капельдинеров… сию куклу, мною для тебя найденную на улице… Можешь не благодарить… Артисты среди акта на аплодисменты не выходят… Уважаемого тобой Мишу С. А ложку то я забыл тогда вернуть! Прощ.».

— Вот он где, ребята! Держи его! Вот ты увидишь, как кукол воровать, паршивец!.. Стой… не уйдешь!.. Собачье мясо!..

Саматоха вскочил с земли, с досадой бросил куклу под ноги окружавших его дворников и мальчишек и проворчал с досадой:

— Свяжись только с бабой, — вечно в какую-нибудь историю втяпаешься…

Рождественский день у Киндяковых

Одиннадцать часов. Утро морозное, но в комнате тепло. Печь весело гудит и шумит, изредка потрескивая и выбрасывая на железный лист, прибитый к полу на этот случай, целый сноп искр.

Нервный отблеск огня уютно бегает по голубым обоям.

Все четверо детей Киндяковых находятся в праздничном, сосредоточенно-торжественном настроении. Всех четверых праздник будто накрахмалил, и они тихонько сидят, боясь пошевелиться, стесненные в новых платьицах и костюмчиках, начисто вымытые и причесанные.

Восьмилетний Егорка уселся на скамеечке у раскрытой печной дверки и, не мигая, вот уже полчаса смотрит на огонь.

На душу его сошло тихое умиление: в комнате тепло, новые башмаки скрипят так, что лучше всякой музыки, и к обеду пирог с мясом, поросенок и желе.

Хорошо жить. Только бы Володька не бил и, вообще, не задевал его. Этот Володька — прямо какое-то мрачное пятно на беспечальном существовании Егорки.

Но Володьке — двенадцатилетнему ученику городского училища — не до своего кроткого меланхоличного брата. Володя тоже всей душой чувствует праздник и на душе его светло.

Он давно уже сидит у окна, стекла которого мороз украсил затейливыми узорами, — и читает.

Книга — в старом, потрепанном, видавшем виды переплете, и называется она: «Дети капитана Гранта». Перелистывая страницы, углубленный в чтение Володя, нет-нет, да и посмотрит со стесненным сердцем: много ли осталось до конца? Так горький пьяница с сожалением рассматривает на свет остатки живительной влаги в графинчике.

Проглотив одну главу, Володя обязательно сделает маленький перерыв: потрогает новый лакированный пояс, которым подпоясана свеженькая ученическая блузка, полюбуется на свежий излом в брюках и в сотый раз решит, что нет красивее и изящнее человека на земном шаре, чем он.

А в углу, за печкой, там, где висит платье мамы, примостились самые младшие Киндяковы…

Их двое: Милочка (Людмила) и Карасик (Костя). Они, как тараканы, выглядывают из своего угла и всё о чем-то шепчутся.

Оба еще со вчерашнего дня уже решили эмансипироваться и зажить своим домком. Именно — накрыли ящичек из-под макарон носовым платком и расставили на этом столе крохотные тарелочки, на которых аккуратно разложены: два кусочка колбасы, кусочек сыру, одна сардинка и несколько карамелек. Даже две бутылочки из-под одеколона украсили этот торжественный стол: в одной — «церковное» вино, в другой — цветочек, — всё, как в первых домах.

Оба сидят у своего стола, поджавши ноги и не сводят восторженных глаз с этого произведения уюта и роскоши.

И только одна ужасная мысль грызет их сердца: что, если Володька обратит внимание на устроенный ими стол? Для этого прожорливого дикаря нет ничего святого: сразу налетит, одним движением опрокинет себе в рот колбасу, сыр, сардинку и улетит, как ураган, оставив позади себя мрак и разрушение.

— Он читает, — шепчет Карасик.

— Пойди, поцелуй ему руку… Может, тогда не тронет. Пойдешь?

— Сама пойди, — сипит Карасик. — Ты девочта. Буквы «к» Карасик не может выговорить.

Это для него закрытая дверь. Он даже имя свое произносить так:

— Тарасит.

Милочка со вздохом встает и идет с видом хлопотливой хозяйки к грозному брату. Одна из его рук лежит на краю подоконника; Милочка тянется к ней, к этой загрубевшей от возни со снежками, покрытой рубцами и царапинами от жестоких битв, страшной руке… Целует свежими розовыми губками.

И робко глядит на ужасного человека.

Эта умилостивительная жертва смягчает Володино сердце. Он отрывается от книги:

— Ты что, красавица? Весело тебе?

— Весело.

— То-то. А ты вот такие пояса видала?

Сестра равнодушна к эффектному виду брата, но что бы подмазаться к нему, хвалит:

— Ах, какой пояс! Прямо прелесть!..

— То-то и оно. А ты понюхай, чем пахнет.

— Ах, как пахнет!!! Прямо — кожей.

— То-то и оно.

Милочка отходит в свой уголок и снова погружается в немое созерцание стола. Вздыхает…

Обращается к Карасику:

— Поцеловала.

— Не дерется?

— Нет. А там окно такое замерзнутое.

— А Егорта стола не тронет? Пойди, и ему поцелуй руту.

— Ну, вот еще! Всякому целовать. Чего недоставало!

— А если он на стол наплюнет?

— Пускай, а мы вытирем.

— А если на толбасу наплюнет?

— А мы вытирем. Не бойся, я сама съем. Мне не противно.

В дверь просовывается голова матери.

— Володенька! К тебе гость пришел, товарищ.

Боже, какое волшебное изменение тона! В будние дни разговор такой: «Ты что же это, дрянь паршивая, с курями клевал, что ли? Где в чернила убрался? Вот придет отец, скажу ему — он тебе пропишет ижицу. Сын, а хуже босявки!»

А сегодня мамин голос — как флейта. Вот это праздничек!

Пришел Коля Чебурахин.

Оба товарища чувствуют себя немного неловко в этой атмосфере праздничного благочиния и торжественности.

Странно видеть Володе, как Чебурахин шаркнул ножкой, здороваясь с матерью и как представился созерцателю — Егорке:

— Позвольте представиться, Чебурахин. Очень приятно.

Как всё это необычно! Володя привык видеть Чебурахина в другой обстановке, и манеры Чебурахина, обыкновенно, были иные.

Чебурахин, обыкновенно, ловил на улице зазевавшегося гимназистика, грубо толкал его в спину и сурово спрашивал:

— Ты чего задаешься?

— А что? — в предсмертной тоске шептал робкий «карандаш». — Я ничего.

— Вот тебе и ничего! По морде хочешь схватить?

— Я ведь вас не трогал, я вас даже не знаю.

— Говори: где я учусь? — мрачно и величественно спрашивал Чебурахин, указывая на потускневший, полуоборванный герб на фуражке.

— В городском.

— Ага! В городском! Так почему же ты, мразь несчастная, не снимаешь передо мной шапку? Учить нужно?

Ловко обитая Чебурахиным гимназическая фуражка летит в грязь. Оскорбленный, униженный гимназист горько рыдает, а Чебурахин, удовлетворенный, «как тигр (его собственное сравнение) крадется» дальше.

И вот теперь этот страшный мальчик, еще более страшный, чем Володя, — вежливо здоровается с мелкотой, а когда Володина мать спрашивает его фамилию и чем занимаются его родители, яркая горячая краска заливает нежный, смуглые, как персик, Чебурахинские щеки.

Взрослая женщина беседует с ним, как с равным, она приглашает садиться! Поистине, это Рождество делает с людьми чудеса!

Мальчики садятся у окна и, сбитые с толку необычностью обстановки, улыбаясь, поглядывают друг на друга.

— Ну, вот хорошо, что ты пришел. Как поживаешь?

— Ничего себе, спасибо. Ты что читаешь?

— «Дети капитана Гранта». Интересная!

— Дашь почитать?

— Дам. А у тебя не порвут?

— Нет что ты! (Пауза). А я вчера одному мальчику по морде дал.

— Ну?

— Ей Богу. Накажи меня Бог, дал. Понимаешь, иду я по Слободке, ничего себе не думаю, а он ка-ак мне кирпичиной в ногу двинет! Я уж тут не стерпел. Кэ-эк ахну!

— После Рождества надо пойти на Слободку бить мальчишек. Верно?

— Обязательно пойдем. Я резину для рогатки купил. (Пауза). Ты бизонье мясо ел когда-нибудь?

Володе смертельно хочется сказать: «ел». Но никак невозможно… Вся жизнь Володи прошла на глазах Чебурахина, и такое событие, как потребление в пищу бизоньего мяса, никак не могло бы пройти незамеченным в их маленьком городке.

— Нет, не ел. А, наверное, вкусное. (Пауза). Ты бы хотел быть пиратом?

— Хотел. Мне не стыдно. Всё равно, пропащий человек…

— Да и мне не стыдно. Что ж, пират такой же человек, как другие. Только что грабит.

— Понятно! Зато приключения. (Пауза). А позавчера я одному мальчику тоже по зубам дал. Что это, в самом деле, такое?! Наябедничал на меня тетке что курю. (Пауза). А австралийские дикари мне не симпатичны, знаешь! Африканские негры лучше.

— Бушмены. Они привязываются к белым. А в углу бушмен Егорка уже, действительно, привязался к белым:

— Дай конфету, Милка, а то на стол плюну.

— Пошел, пошел! Я маме скажу.

— Дай конфету, а то плюну.

— Ну, и плюй. Не дам.

Егорка исполняет свою угрозу и равнодушно отходить к печке. Милочка стирает передничком с колбасы плевок и снова аккуратно укладывает ее на тарелку. В глазах её долготерпение и кротость.

Боже, сколько в доме враждебных элементов… Так и приходится жить — при помощи ласки, подкупа и унижения.

— Этот Егорка меня смешит, — шепчет она Карасику, чувствуя некоторое смущение.

— Он дурат. Тат будто это его тонфеты.

А к обеду приходят гости: служащий в пароходстве Чилибеев с женой и дядя Аким Семеныч. Все сидят, тихо перебрасываясь односложными словами, до тех пор, пока не уселись за стол.

За столом шумно.

— Ну, кума, и пирог! — кричит Чилибеев. — Всем пирогам пирог.

— Где уж там! Я думала, что совсем не выйдет. Такие паршивые печи в этом городе, что хоть на грубке пеки.

— А поросенок! — восторженно кричит Аким, которого все немного презирают за его бедность и восторженность. — Это ж не поросенок, а чёрт знает что такое.

— Да, и подумайте; такой поросенок, что тут и смотреть нечего — два рубли!! С ума они посходили там на базаре! Кура — рубль, а к индюшкам приступу нет! И что оно такое будет дальше, прямо не известно.

В конце обеда произошел инцидент: жена Чилибеева опрокинула стакан с красным вином и залила новую блузку Володи, сидевшего подле.

Киндяков-отец стал успокаивать гостью, а Киндякова-мать ничего не сказала… Но по лицу её было видно, что если бы это было не у неё в доме, и быль бы не праздник, — она бы взорвалась от гнева и обиды за испорченное добро — как пороховая мина.

Как воспитанная женщина, как хозяйка, понимающая, что такое хороший тон, — Киндякова-мать предпочла накинуться на Володю:

— Ты чего тут под рукой расселся! И что это за паршивые такие дети, они готовы мать в могилу заколотить. Поел, кажется, — и ступай. Расселся, как городская голова! До неба скоро вырастешь, а всё дураком будешь. Только в книжки свои нос совать мастер!

И сразу потускнел в глазах Володи весь торжественный праздник, всё созерцательно-восторженное настроение… Блуза украсилась зловещим темным пятном, душа оскорблена, втоптана в грязь в присутствии посторонних лиц, и главное — товарища Чебурахина, который тоже сразу потерял весь свой блеск и очарование необычности.

Хотелось встать, уйти, убежать куда-нибудь. Встали, ушли, убежали. Оба. На Слободку. И странная вещь: не будь темного пятна на блузке — всё кончилось бы мирной прогулкой по тихим рождественским улицам.

Но теперь, как решил Володя, «терять было нечего».

Действительно, сейчас же встретили трех гимназистов-второклассников.

— Ты чего задаешься? — грозно спросил Володя одного из них.

— Дай ему, дай, Володька! — шептал сбоку Чебурахин.

— Я не задаюсь, — резонно возразил гимназистик. — А вот ты сейчас макарон получишь.

— Я?

В голосе Володи сквозило непередаваемое презрение.

— Я? Кто вас от меня, несчастных, отнимать будет?

— Сам, форсила несчастная!

— Эх! — крикнул Володя (всё равно, блуза уже не новая!), лихим движением сбросил с плеч пальто и размахнулся.

А от угла переулка уже бежали четыре гимназиста на подмогу своим….

— Что ж они, сволочи паршивые, семь человек на двух! — хрипло говорит Володя, еле шевеля распухшей, будто чужой губой и удовлетворенно поглядывая на друга затекшим глазом. — Нет ты, брат, попробуй два на два… Верно?

— Понятно.

И остатки праздничного настроения сразу исчезли — его сменили обычные будничные дела и заботы.

Смерть африканского охотника

I. Общие рассуждения. Скала
Мой друг, моральный воспитатель и наставник Борис Попов, провозившийся со мной все мои юношеские годы, часто говорил своим глухим, ласковым голосом:

— Знаете, как бы я нарисовал картину «Жизнь»? По необъятному полю, изрытому могилами, тяжело движется громадная стеклянная стена… Люди с безумно выкатившимися глазами, напряженными мускулами рук и спины хотят остановить ее наступательное движение, бьются у нижнего края ее, но остановить ее невозможно. Она движется и сваливает людей в подвернувшиеся ямы — одного за другим… Одного за другим! Впереди ее — пустые отверстые могилы; сзади — наполненные, засыпанные могилы. И кучка живых людей у края видит прошлое: могилы, могилы и могилы. А остановить стену невозможно. Все мы свалимся в ямы. Все.

Я вспоминаю эту ненаписанную картину и, пока еще стеклянная стена не смела меня в могилу, хочу признаться в одном чудовищном поступке, совершенном мною в дни моего детства. Об этом поступке никто не знает, а поступок дикий и для детского возраста неслыханный: у основания большой желтой скалы, на берегу моря, недалеко от Севастополя, в пустынном месте — я закопал в песке, я похоронил одного англичанина и одного француза…

Мир праху вашему — краснобаи и обманщики!

Стеклянная стена движется на меня, но я прикладываю к ней лицо и, сплюснув нос, вижу оставшееся позади: моего отца, индейца Ва-пити и негра Башелико. А за ними в тяжелых прыжках и извивах мощных тел мечутся львы, тигры и гиены.

Это все главные действующие лица той истории, которая окончилась таинственными похоронами у основания большой скалы на пустынном морском берегу.

* * *
Мои родители жили в Севастополе, чего я никак не мог понять в то время: как можно было жить в Севастополе, когда существуют Филиппинские острова, южный берег Африки, пограничные города Мексики, громадные прерии Северной Америки, мыс Доброй Надежды, реки Оранжевая, Амазонка, Миссисипи и Замбези?..

Меня, десятилетнего пионера в душе, местожительство отца не удовлетворяло.

А занятие? Отец торговал чаем, мукой, свечами, овсом и сахаром.

Конечно, я ничего не имел против торговли… но вопрос: чем торговать? Я допускал торговлю кошенилью, слоновой костью, вымененной у туземцев на безделушки, золотым песком, хинной коркой, драгоценным розовым деревом, сахарным тростником… Я признавал даже такое опасное занятие, как торговля черным деревом (негроторговцы так называют негров).

Но мыло! Но свечи! Но пиленый сахар!

Проза жизни тяготила меня. Я уходил на несколько верст от города и, пролеживая целыми днями на пустынном берегу моря, у подножия одинокой скалы, мечтал…

Пиратское судно решило пристать к этому месту, чтобы закопать награбленное сокровище: скованный железом сундук, полный старинных испанских дублонов, гиней, золотых бразильских и мексиканских монет и разной золотой, осыпанной драгоценными камнями утвари…

Грубые голоса, загорелые лица, хриплый смех и ром, ром без конца…

Я, спрятавшись в одному мне известном углублении на верхушке скалы, молча слежу за всем происходящим: мускулистые руки энергично роют песок, опускают в яму тяжелый сундук, засыпают его и, сделав на скале таинственную отметку, уезжают на новые грабежи и приключения. Одну минуту я колеблюсь: не примазаться ли к ним? Хорошо поездить вместе, погреться под жарким экваториальным солнцем, пограбить мимо идущих «купцов», сцепиться на абордаж с английским бригом, дорого продавая свою жизнь, потому что встреча с англичанами — верный галстук на шею.

С другой стороны, можно к пиратам и не примазываться. Другая комбинация не менее заманчива: вырыть сундук с дублонами, притащить к отцу, а потом купить на «вырученные деньги» фургон, в которых ездят южно-африканские боэры, оружия, припасов, нанять нескольких охотников для компании да и двинуться на африканские алмазные поля.

Положим, отец и мать забракуют Африку! Но Боже ты мой! Остается прекрасная Северная Америка с бизонами, бесконечными прериями, мексиканскими вакеро и раскрашенными индейцами. Ради такой благодати стоило бы рискнуть скальпами — ха-ха!

Солнце накаливает морской песок у моих ног, тени постепенно удлиняются, а я, вытянувшись в холодке под облюбованной мною скалой, книга за книгой поглощаю двух своих любимцев: Луи Буссенара и капитана Майн Рида.

«…Расположившись под тенью гигантского баобаба, путешественники с удовольствием вдыхали вкусный аромат жарившейся над костром передней ноги слона. Негр Геркулес сорвал несколько плодов хлебного дерева и присоединил их к вкусному жаркому. Основательно позавтракав и запив жаркое несколькими глотками кристальной воды из ручья, разбавленной ромом, наши путешественники, и т. д.».

Я глотаю слюну и шепчу, обуреваемый завистью:

— Умеют же жить люди! Ну-с… позавтракаем и мы.

Из тайного хранилища в расселине скалы я вынимаю пару холодных котлет, тарань, кусок пирога с мясом, бутылку бузы и — начинаю насыщаться, изредка поглядывая на чистый морской горизонт: не приближается ли пиратское судно?

А тени все длиннее и длиннее…

Пора и в свой блокгауз на Ремесленной улице.

Я думаю, — скала эта на пустынном берегу стоит и до сих пор, и расселина сохранилась, и на дне ее, вероятно, еще лежит сломанный ножик и баночка с порохом — там все по-прежнему, а мне уже тридцать два года, и все чаще кто-нибудь из добрых друзей восклицает с радостным смехом:

— Гляди-ка! А ведь у тебя тоже появился седой волос.

II. Первое разочарование
Не знаю, кто из нас был большим ребенком, — я или мой отец.

Во всяком случае, я, как истый краснокожий, не был бы способен на такое бурное проявление восторга, как отец в тот момент, когда он сообщил мне, что к нам едет настоящий зверинец, который пробудет всю Святую неделю и, может быть (в этом месте отец подмигнул с видом дипломата, разоблачающего важную государственную тайну), останется и до мая.

Внутри у меня все замерло от восторга, но наружно я не подал виду.

Подумаешь, зверинец! Какие там звери? Небось, и агути нет, и гну, и анаконды — матери вод, не говоря уж о жирафах, пеккари и муравьедах.

— Понимаешь — львы есть! Тигры! Крокодил! Удав! Укротители и хозяин у меня кое-что в лавке покупают, так говорили. Вот это, брат, штука! Индеец там есть — стрелок, и негр.

— А что негр делает? — спросил я с побледневшим от восторга лицом.

— Да уж что-нибудь делает, — неопределенно промямлил отец. — Даром держать не будут.

— Какого племени?

— Да племени, брат, хорошего, сразу видно. Весь черный, как ни поверни На первый день пасхи пойдем — увидишь.

Кто поймет мое чувство, с которым я нырнул под красную кумачовую с желтыми украшениями отделку балагана? Кто оценит симфонию звуков хриплого аристона, хлопанья бича и потрясающего рева льва?

Где слова для передачи сложного дивного сочетания трех запахов: львиной клетки, конского навоза и пороха?..

Эх, очерствели мы!..

Однако когда я опомнился, многое в зверинце перестало мне нравиться.

Во-первых — негр.

Негр должен быть голым, кроме бедер, покрытых яркой бумажной материей. А тут я увидел профанацию: негра в красном фраке, с нелепым зеленым цилиндром на голове. Во-вторых, негр должен быть грозен. А этот показывал какие-то фокусы, бегал по рядам публики, вынимая из всех карманов замасленные карты, и вообще относился ко всем очень заискивающе.

В-третьих — тяжелое впечатление произвел на меня Ва-пити, — индеец, стрелок из лука. Правда, он был в индейском национальном костюме, украшен какой-то шкурой и утыкан перьями, как петух, но… где же скальпы? Где ожерелье из зубов серого медведя-гризли?

Нет, все это не то.

И потом: человек стреляет из лука — во что? — в черный кружок, нарисованный на деревянной доске.

И это в то время, когда в двух шагах от него сидят его злейшие враги, бледнолицые!

— Стыдись, Ва-пити, краснокожая собака! — хотел сказать я ему. — Твое сердце трусливо, и ты уже забыл, как бледнолицые отняли у тебя пастбище, сожгли вигвам и угнали твоего мустанга. Другой порядочный индеец не стал бы раздумывать, а влепил бы сразу парочку стрел в физиономию вон тому акцизному чиновнику, сытый вид которого доказывает, что гибель вигвама и угон мустанга не обошлись без его содействия.

Увы! Ва-пити забыл заветы своих предков. Ни одного скальпа не содрал он сегодня, а просто раскланялся на аплодисменты и ушел. Прощай, трусливая собака!

Чем дальше, тем больше падало мое настроение: худосочная девица надевала себе на шею удава, будто это был вязаный шерстяной платок.

Живой удав — и он стерпел это, не обвил негодницу своими смертоносными кольцами? Не сжал ее так, чтобы кровь из нее брызнула во все стороны?! Червяк ты несчастный, а не удав!

Лев! Царь зверей, величественный, грозный, одним прыжком выносящийся из густых зарослей и, как гром небесный, обрушивающийся на спину антилопы… Лев, гроза чернокожих, бич стад и зазевавшихся охотников, прыгал через обруч! Становился всеми четырьмя лапами на раскрашенный шар! Гиена становилась передними ногами ему на круп!..

Да будь я на месте этого льва, я так тяпнул бы этого укротителя за ногу, что он другой раз и к клетке близко бы не подошел.

К гиена тоже обнаглела, как самая последняя дрянь…

Прошу не осуждать меня за кровожадность… Я рассуждал, так сказать, академически.

Всякий должен делать свое дело: индеец снимать скальп, негр — есть попавших к нему в лапы путешественников, а лев — терзать без разбору того, другого и третьего, потому что читатель должен понять: пить-есть всякому надо.

Теперь я и сам недоумеваю: что я надеялся увидеть, явившись в зверинец? Пару львов, вырвавшихся из клетки и доедающих в углу галерки не успевшего удрать матроса? Индейца, старательно снимающего скальпы со всего первого ряда обезумевших от ужаса зрителей? Негра, разложившего костер из выломанных досок слоновой загородки и поджаривающего на этом костре мучного торговца Слуцкина?

Вероятно, это зрелище было бы единственное, которое меня бы удовлетворило…

А когда мы выходили из балагана, отец сообщил мне ликующим тоном:

— Представь себе, я пригласил сегодня вечером к нам в гости хозяина, индейца и негра. Повеселимся.

Это была та же отцовская черта, которая приводила его к покупке на базаре каракатиц, которых мы потом вдвоем с отцом и съедали. Я — из любви к приключениям, он — из желания доказать всем домашним, что покупка его не носит определенного характера бессмысленности.

— Да-с Пригласил. Интересные люди.

С таким видом, вероятно, Ротшильд теперь приглашает к себе Шаляпина.

Дух меценатства свил себе в отце прочное гнездо.

III. Второе разочарование. Смерть
Удар за ударом!

Индеец Ва-пити и негр Башелико явились к нам в серых пиджаках, которые сидели на них, как перчатка на карандаше.

Они по примеру хозяина зверинца христосовались с отцом и мамой.

Негр — каннибал — христосовался!

Краснокожая собака — Ва-пити, которого засмеяли бы индейские скво (бабы), — христосовался!

Боже, Боже! Они ели кулич. После жареного миссионера — кулич! А грозный индеец Ва-пити мирно съел три крашеных яйца, измазав себе всю кирпичную физиономию синим и зеленым цветом. Это — вместо раскраски в цвета войны.

Кончилось тем, что отец, хватив киевской наливки свыше меры, затянул «Виют витры, виют буйны», а индеец ему подтягивал!!

А негр танцевал с теткой польку-мазурку… Правда, при этом ел ее, но только глазами…

И в это время играл не тамтам, а торбан под умелой рукой отца.

А грозный немец, хозяин зверинца, просто спал, забыв своих львов и слонов.

* * *
Утром, когда еще все спали, я встал и, надев фуражку, тихо побрел по берегу бухты.

Долго брел, грустно брел.

Вот и моя скала, вот и расселина — мое пище- и книгохранилище.

Я вынул Буссенара, Майн Рида и уселся у подножия скалы. Перелистал книги… в последний раз.

И со страниц на меня глядели индейцы, поющие: «Виют витры, виют буйны», глядели негры, танцующие польку-мазурку под звуки хохлацкого торбана, львы прыгали через обруч и слоны стреляли хоботом из пистолета…

Я вздохнул.

Прощай, мое детство, мое сладкое, изумительно интересное детство…

Я вырыл в песке под скалой яму, положил в нее все томики француза Буссенара и англичанина капитана Майн Рида, засыпал эту могилу, встал и выпрямился, обведя горизонт совсем другим взглядом… Пиратов не было и не могло быть; не должно быть. Мальчик умер. Вместо него — родился юноша.

* * *
В слонов лучше всего стрелять разрывными пулями.

Я — адвокат

I
— Поздравьте меня! — сказал мне один знакомый — жизнерадостный, улыбающийся юноша. — Я уже помощник присяжного поверенного… Адвокат!

— Да что вы говорите!

— Вот вам и да что! Настоящий адвокат.

Лицо его приняло серьезное, значительное выражение.

— Не шутите?

— Милый мой… Люди, стоящие на страже законов, — не шутят. Защитники угнетенных, хранители священных заветов Александра Второго, судебные деятели — не имеют права шутить. Нет ли дельца какого нибудь?

— Как не быть дельцу! У литератора, у редактора журнала дела всегда есть. Вот, например, через неделю назначено мое дело. Привлекают к ответственности за то, что я перепечатал заметку о полицеймейстере, избившем еврея.

— Он что же?… Не бил его, что ли?

— Он-то бил. А только говорят, что этого нельзя было разглашать в печати. Он бил его, так сказать, доверительно, не для печати.

— Хорошо, — сказал молодой адвокат. — Я беру это дело. Дело это трудное, запутанное дело, но я его беру.

— Берите. Какое вы хотите вознаграждение заведение дела?

— Господи! Как обыкновенно.

— А как обыкновенно?

— Ребенок! (Он с покровительственным видом потрепал меня по плечу.) Неужели, вы не знаете обычного адвокатского гонорара? Из десяти процентов! Понимаете?

— Понимаю. Значить, если я получу три месяца тюрьмы, то на вашу долю придется девять дней? Знаете, я согласен работать с вами даже на тридцати процентах.

Он немного смутился.

— Гм! Тут что-то не так… Действительно, из чего я должен получить десять процентов? У вас какой иск?

— Никакого иска нет.

— Значить, — воскликнул он с отчаянным выражением лица, — я буду вести дело и ничего за это с вас не получу?

— Не знаю, — пожал я плечами с невинным видом. — Как у вас там, у адвокатов полагается?

Облачко задумчивости слетело с его лица. Лицо это озарилось солнцем.

— Знаю! — воскликнул он. — Это дело ведь — политическое?

— Позвольте… Разберемся, из каких элементов оно состоять: из русского еврея, русского полицеймейстера и русского редактора! Да, дело, несомненно, политическое.

— Ну, вот. А какой же уважающий себя адвокат возьмет деньги за политическое дело?!

Он сделал широкий жест.

— Отказываюсь! Кладу эти рубли на алтарь свободы!

Я горячо пожал ему руку.

II
— Систему защиты мы выберем такую: вы просто заявите, что вы этой заметки не печатали.

— Как так? — изумился я. — У них ведь есть номер журнала, в котором эта заметка напечатана.

— Да? Ах, какая неосторожность! Так вы вот что: вы просто заявите, что это не ваш журнал.

— Позвольте… Там стоить моя подпись.

— Скажите, что поддельная. Кто-то, мол, подделал. А? Идея?

— Что вы, милый мой! Да ведь весь Петербург знает, что я редактирую журнал.

— Вы, значить, думаете, что они вызовут свидетелей?

— Да, любой человек скажет им это!

— Ну, один человек, — это еще не беда. Можно оспорить. Testis unus testis nullus… Я-то эти заковыки знаю. Вот если много свидетелей, — тогда плохо. А нельзя сказать, что вы спали, или уехали на дачу, а ваш помощник напился пьян и выпустил номер?

— Дача в декабре? Сон без просыпу неделю? Пьяный помощник? Нет; это не годится. Заметка об избиении полицеймейстером еврея помещена, а я за нее отвечаю, как редактор.

— Есть! Знаете, что вы покажете? Что вы видели, как полицеймейстер бил еврея.

— Да я не видел!!

— Послушайте… Я понимаю, что подсудимый должен быть откровенен со своим защитником. Но им-то вы можете сказать, чего и на свете не было.

— Да как же я это скажу?

— А так: поехал, мол, я по своим делам в город Витебск (сестру замуж выдавать или дочку хоронить), ну, еду, мол, по улице, вдруг смотрю: полицеймейстер еврея бьет. Какое, думаю, он имеет право?! Взял да и написал.

— Нельзя так. Бил-то он его в закрытом помещении. В гостинице.

— О, Господи! Да кто-нибудь же видел, как он его бил? Были же свидетели?

— Были. Швейцар видел.

Юный крючкотвор задумался.

— Ну, хорошо, — поднял он голову очень решительно. — Будьте покойны, — я уже знаю, что делать. Выкрутимся!

III
Когда мы вошли в зал суда, мой адвокат так побледнел, что я взял его под руку и дружески шепнул:

— Мужайтесь.

Он обвел глазами скамьи для публики и, чтобы замаскировать свой ужас перед незнакомым ему местом, заметил:

— Странно, что публики так мало. Кажется, дело сенсационное, громкий политический процесс, а любопытных нет.

Действительно, на местах для публики сидели только два гимназиста, прочитавшие, очевидно, в газетах заметку о моем деле и пришедшие поглазеть на меня.

В глазах их читалось явно выраженное сочувствие по моему адресу, возмущение по адресу тяжелого русского режима, и сверкала в этих открытых чистых глазах явная решимость в случае моего осуждения отбить меня от конвойных (которых, к сожалению, не было), посадить на мустанга и ускакать в прерии, где я должен был прославиться под кличкой кровавого мстителя Железные Очки…

Я невнимательно прослушал чтение обвинительного акта, рассеянно ответил на заданные мне вопросы и, вообще, всё свое внимание сосредоточил на бедном адвокате, который сидел с видом героя повести Гюго «Последний день приговоренного к смерти».

Когда председатель сказал: «Слово принадлежит защитнику», — мой защитник притворился, что это его не касается. Со всем возможным вниманием он углубился в разложенные перед ним бумаги, поглядывая одним глазом на председателя.

— Слово принадлежит защитнику!

Я толкнул его в бок.

— Ну, что же вы… начинайте.

— А? Да, да… Я скажу… Он, шатаясь, поднялся.

— Прошу суд дело отложить до вызова новых свидетелей.

Председатель удивленно спросил:

— Каких свидетелей?

— Которые бы удостоверили, что мой обвиняемый…

— Подзащитный!

— Да… Что мой этот… подзащитный не был в городе в тот момент, когда вышел номер журнала.

— Это лишнее, — сказал председатель. — Обвиняемый — ответственный редактор и, всё равно, отвечает за всё, что помещено в журнале.

— Бросьте! — шепнул я. — Говорите просто вашу речь.

— А? Ну-ну. Господа судьи и вы, присяжные заседатели!..

Я снова дернул его за руку.

— Что вы! Где вы видите присяжных заседателей?

— А эти вот, — шепнул он мне. — Кто такие?

— Это ведь коронный суд. Без участия присяжных.

— Вот оно что! То-то я смотрю, что их так мало. Думал, заболели…

— Или спят, — оказал я. — Или на даче, да?

— Защитник, — заметить председатель, — раз вы начали речь, прошу с обвиняемым не перешептываться.

— В деле открылись новые обстоятельства, — заявил мой защитник, глядя на председателя взглядом утопающего.

— Говорите.

IV
— Господа судьи и вы… вот эти… коронные… тоже судьи. Мой обвиняемый вовсе даже не виноват. Я его знаю, как высоконравственного человека, который на какие-нибудь подлости не способен…

Он жадно проглотил стакан воды.

— Ей Богу. Вспомните великого основателя судебных уставов… Мой защищаемый видел своими глазами, как полицеймейстер бил этого жалкого, бесправного еврея, положение которых в России…

— Опомнитесь! — шепнул я. — Ничего я не видел. Я перепечатал из газет. Там только один швейцар и был свидетелем избиения.

Адвокат — шёпотом:

— Тссс! Не мешайте… Я нашел лазейку…

Вслух:

— Господа судьи и вы, коронные представители… Все мы знаем, каково живется руководителю русского прогрессивного издания. Штрафы, конфискации, аресты сыплются на него, как из ведра… изобилия! Свободных средств, обыкновенно, нет, а штрафы плати, а за всё отдай! Что остается делать такому прогрессивному неудачнику? Он должен искать себе заработка на стороне, не стесняясь его сущностью и формой. Лишь бы честный заработок, господа судьи, и вы, присяжн… присяжные поверенные!

Человек без предрассудков, мой защищаемый в свободное от редакционной работы время снискивал себе пропитание, чем мог. Конечно, мизерная должность швейцара второстепенной витебской гостиницы — это мало, слишком мало… Но нужно же жить и питаться, господа присяжные! И вот, мой защищаемый, находясь временно в должности такого швейцара в витебской гостинице, — сам, своими глазами, видел, как зарвавшийся представитель власти избивал бедного бесправного пасынка великой нашей матушки России, того пасынка, который, по выражению одного популярного писателя,…создал песню, подобную стону, И навеки духовно почил.

— Виноват, — заметил потрясенный председатель.

— Нет, уж вы позвольте мне кончить. И вот я спрашиваю: неужели правдивое, безыскусственное изложение виденного есть преступление?! Я должен указать на то, что юридическая природа всякого преступления должна иметь… исходить… выражать… наличность злой воли. Имела ли она место в этом случае? Нет! Положа сердце на руку — тысячу раз нет. Видел человек и написал. Но ведь и Тургенев, и Толстой, и Достоевский писали то, что видели. Посадите же и их рядом с моим подзащищаемым! Почему же я не вижу их рядом с ним?!! И вот, господа судьи, и вы… тоже… другие судьи, — я прошу вас, основываясь на вышесказанном, вынести обвинительный приговор насильнику-полицеймейстеру, удовлетворив гражданский иск моего обвиняемого и заведение дел издержки, потому что он не виноват, потому что правда да милость да царствуют в судах, потому что он продукт создавшихся ycлoвiй, потому что он надежда молодой русской литературы!!!

Председатель, пряча в густых, нависших усах предательское дрожание уголков рта, шепнул что-то своему соседу и обратился к «надежде молодой русской литературы»:

— Обвиняемому предоставляется последнее слово. Я встал и сказал, ясным взором глядя перед собою:

— Господа судьи! Позвольте мне сказать несколько слов в защиту моего адвоката. Вот перед вами сидит это молодое существо, только что сошедшее с университетской скамьи. Что оно видело, чему его там учили? Знает оно несколько юридических оборотов, пару другую цитат, и с этим крохотным микроскопическим багажом, который поместился бы в узелке, за вязанном в углу носового платка, — вышло оно на широкий жизненный путь. Неужели ни на одну минуту жалость к несчастному и милосердие — этот дар нашего христианского учения — не тронули ваших сердец?! Не судите его строго, господа судьи, он еще молод, он еще исправится, перед ним вся жизнь. И это дает мне право просить не только о снисхождении, но и о полном его оправдании!

Судьи были, видимо, растроганы. Мой подзащитный адвокат плакал, тихонько сморкаясь в платок.

Когда судьи вышли из совещательной комнаты, председатель громко возгласил:

— Нет, не виновен!

Я, как человек обстоятельный, спросил:

— Кто?

— И вы признаны невиновным и он. Можете идти.

Все окружили моего адвоката, жали ему руки, поздравляли…

— Боялся я за вас, — признался один из публики, пожимая руку моему адвокату. — Вдруг, думаю, закатают вас месяцев на шесть.

Выйдя из суда, зашли на телеграф, и мой адвокат дал телеграмму:

«Дорогая мама! Сегодня была моя первая защита. Поздравь — меня оправдали. Твой Ника».

Телеграфист Надькин

I
Солнце еще не припекало. Только грело. Его лучи еще не ласкали жгучими ласками, подобно жадным рукам любовницы; скорее, нежная материнская ласка чувствовалась в теплых касаниях нагретого воздуха.

На опушке чахлого леса, раскинувшись под кустом на пригорке, благодушествовали двое: бывший телеграфист Надькин и Неизвестный человек, профессия которого заключалась в продаже горожанам колоссальных миллионных лесных участков в Ленкорани на границе Персии. Так как для реализации этого дела требовались сразу сотни тысяч, а у горожан были в карманах, банках и чулках лишь десятки и сотни рублей, то ни одна сделка до сих пор еще не была заключена, кроме взятых Неизвестным человеком двугривенных и полтинников заимообразно от лиц, ослепленных ленкоранскими миллионами.

Поэтому Неизвестный человек всегда ходил в сапогах, подметки которых отваливались у носка, как челюсти старых развратников, а конец пояса, которым он перетягивал свой стан, облеченный в фантастический бешмет, — этот конец делался всё длиннее и длиннее, хлопая даже по коленям подвижного Неизвестного человека.

В противовес своему энергичному приятелю — бывший телеграфист Надькин выказывал себя человеком ленивым, малоподвижным, с определенной склонностью к философским размышлениям.

Может быть, если бы он учился, из него вышел бы приличный приват-доцент.

А теперь, хотя он и любил поговорить, но слов у него, вообще, не хватало, и он этот недостаток восполнял такой страшной жестикуляцией, что его жилистые, грязные кулаки, кое-как прикрепленные к двум вялым рукам-плетям, во время движения издавали даже свист, как камни, выпущенные из пращи.

Грязная, форменная тужурка, обтрепанные, с громадными вздутиями на тощих коленях, брюки и фуражка с полуоторванным козырыком — всё это, как пожар — Москве, служило украшением Надькину.

II
Сегодня, в ясный пасхальный день, друзья наслаждались в полном объеме: солнце грело, бока нежила светлая весенняя, немного примятая травка, а на разостланной газете были разложены и расставлены, не без уклона в сторону буржуазности, полдюжины крашенных яиц, жареная курица, с пол-аршина свернутой бубликом «малороссийской» колбасы, покривившийся от рахита кулич, увенчанный сахарным розаном, и бутылка водки.

Ели и пили истово, как мастера этого дела. Спешить было некуда; отдаленный перезвон колоколов навевал на душу тихую задумчивость, и, кроме того, оба чувствовали себя по-праздничному, так как голову Неизвестного человека украшала новая барашковая шапка, выменянная у ошалевшего горожанина чуть ли не на сто десятин ленкоранского леса, а телеграфист Надькин украсил грудь букетом подснежников и, кроме того, еще с утра вымыл руки и лицо.

Поэтому оба и были так умилительно-спокойны и не торопливы.

Прекрасное должно быть величаво…

Поели…

Телеграфист Надькин перевернулся на спину, подставил солнечным лучам сразу сбежавшуюся в мeлкие складки прищуренную физиономию и с негой в голос простонал:

— Хо-ро-шо!

— Это что, — мотнул головой Неизвестный человек, шлепая ради забавы отклеившейся подметкой. — Разве так бывает хорошо? Вот когда я свои ленкоранские леса сплавлю, — вот жизнь пойдет. Оба, брат, из фрака не вылезем… На шампанское чихать будем. Впрочем, продавать не всё нужно: я тебе оставлю весь участок, который на море, а себе возьму на большой дороге, которая на Тавриз. Ба-альшие дела накрутим.

— Спасибо, брат, — разнеженно поблагодарил Надькин. — Я тебе тоже… гм!.. Хочешь папироску?

— Дело. Але! Гоп!

Неизвестный поймал брошенную ему папироску, лег около Надькина, и синий дымок поплыл, сливаясь с синим небом…

III
— Хо-ррро-шо! Верно?

— Да.

— А я, брат, так вот лежу и думаю: что будет, если я помру?

— Что будет? — хладнокровно усмехнулся Неизвестный человек. — Землетрясение будет!.. Потоп! Скандал!.. Ничего не будет!!

— Я тоже думаю, что ничего, — подтвердил Надькин. — Всё тоже сейчас же должно исчезнуть — солнце, земной шар, пароходы разные — ничего не останется!

Неизвестный человек поднялся на одном локте и тревожно спросил:

— То есть… Как же это?

— Да так. Пока я жив, всё это для меня и нужно, а раз помру, — на кой оно тогда чёрт!

— Постой, брать, постой… Что это ты за такая важная птица, что раз помрешь, так ничего и не нужно?

Со всем простодушием настоящего эгоиста Надькин повернул голову к другу и спросил:

— А на что же оно тогда?

— Да ведь другие-то останутся?!

— Кто другие?

— Ну, люди разные… Там, скажем, чиновники, женщины, министры, лошади… Ведь им жить надо?

— А на что?

— «На что, на что»! Плевать им на тебя, что ты умер. Будут себе жить, да и всё.

— Чудак! — усмехнулся телеграфист Надькин, нисколько не обидясь. — Да на что же им жить, раз меня уже нет?

— Да что ж они для тебя только и живут, что ли? — с горечью и обидой в голове вскричал продавец ленкоранских лесов.

— А то как же? Вот чудак — больше им жить для чего же?

— Ты это… серьезно?

Злоба, досада на наглость и развязность Надькина закипели в душе Неизвестного. Он даже не мог подобрать слов, чтобы выразить свое возмущение, кроме короткой мрачной фразы:

— Вот сволочь!

Надькин молчал.

Сознание своей правоты ясно виднелось на лице его.

IV
— Вот нахал! Да что ж ты, значить, скажешь: что вот сейчас там в Петербурге или в Москве, — генералы разные, сенаторы, писатели, театры — всё это для тебя?

— Для меня. Только их там сейчас никого нет. Ни генералов, ни театров. Не требуется.

— А где ж они?! Где?!!

— Где? Нигде.

— ?!!!?!!.

— А вот если я, скажем, собрался в Петербург проехать, — все бы они сразу и появились на своих местах. Приехал, значит, Надькин, и всё сразу оживилось: дома выскочили из земли, извозчики забегали, дамочки, генералы, театры заиграли… А как уеду — опять ничего не будет. Всё исчезнет.

— Ах, подлец!.. Ну, и подлец же… Бить тебя за такие слова — мало. Станут ради тебя генералов, министров затруднять… Что ты за цаца такая? Тень задумчивости легла на лицо Надькина.

— Я уже с детства об этом думаю: что ни до меня ничего не было, ни после меня ничего не будет… Зачем? Жил Надькин — всё было для Надькина. Нет Надькина — ничего не надо.

— Так почему же ты, если ты такая важная персона, — не король какой-нибудь или князь.?!

— А зачем? Должен быть порядок. И король нужен для меня, и князь. Это, брать, всё предусмотрено.

Тысяча мыслей терзала немного охмелевшую голову Неизвестного человека.

— Что ж, по-твоему, — сказал он срывающимся от гнева голосом, — сейчас и города нашего нет, если ты из него вышел?

— Конечно, нет.

— А посмотри, вон колокольня… Откуда она взялась?

— Ну, раз я на нее смотрю, — она, конечно, и появляется. А раз отвернусь — зачем ей быть?

Для чего?

— Вот свинья! А вот ты отвернись, а я буду смотреть — посмотрим, исчезнет она или нет?

— Незачем это, — холодно отвечал Надькин. — Разве мне не всё равно — будет тебе казаться эта колокольня или нет?

Оба замолчали.

V
— Постой, постой, — вдруг горячо замахал руками Неизвестный человек. — А я, что ж, по-твоему, если умру… Если раньше тебя — тоже всё тогда исчезнет?

— Зачем же ему исчезать, — удивился Надькин. — раз я останусь жить?! Если ты помрешь — значить, помер просто, чтобы я это чувствовал и чтоб я поплакал над тобой.

И, встав с земли и стоя на коленях, спросил ленкоранский лесоторговец сурово:

— Значит, выходит, что и я только для тебя существую, значит, и меня нет, ежели ты на меня не смотришь?

— Ты? — нерешительно промямлил Надькин. В душе его боролись два чувства: нежелание обидеть друга и стремление продолжить до конца, сохранить всю стройность своей философской системы.

Философская сторона победила:

— Да! — твердо сказал Надькин. — Ты тоже. Может, ты и появился на свет для того, чтобы для меня достать кулич, курицу и водку и составить мне компанию.

Вскочил на ноги ленкоранский продавец… Глаза его метали молнии. Хрипло вскричал:

— Подлец ты, подлец, Надькин! Знать я тебя больше не хочу!! Извольте видеть — мать меня на что рожала, мучилась, грудью кормила, а потом беспокоилась и страдала за меня?! Зачем? Для чего? С какой радости?… Да для того, видите ли, чтобы я компанию составил безработному телеграфистишке Надькину? А?! Для него я рос, учился, с ленкоранскими лесами дело придумал, у Гигикина курицу и водку на счет лесов скомбинировал. Для тебя? Провались ты! Не товарищ я тебе больше, чтоб тебе лопнуть!

Нахлобучив шапку на самые брови и цепляясь полуоторванной подметкой о кочки, стал спускаться Неизвестный человек с пригорка, направляясь к городу.

А Надькин печально глядел ему вслед и, сдвинув упрямо брови, думал по-прежнему, как всегда он думал:

— Спустится с пригорка, зайдет за перелесок и исчезнет… Потому, раз он от меня ушел — зачем ему существовать? Какая цель? Хо!

И сатанинская гордость расширила болезненное, хилое сердце Надькина и освещала лицо его адским светом.

Из сборников «Дешевой юмористической библиотеки „Сатирикона“» и «Нового Сатирикона»

Смерч

I
Услышав звонок в передней, кухарка вышла из кухни, открыла парадную дверь и впустила Кирилла Бревкова, пришедшего в гости к хозяину дома Терентьеву.

Кирилл Бревков имел рост высокий, голос очень громкий, смеющийся, и лицо веселое, открытое, украшенное светло-красным носом и парой сияющих, как звезды, глаз.

При одном взгляде на этот треугольник, углы которого составляли 2 глаза и нос — можно было безошибочно определить, что Кирилл Бревков живет на земле беззаботно, радостно, много ест, много говорит и всюду находит себе материал для веселья, заливаясь всю жизнь счастливым безыдейным смехом, столь редким в наш сухой век…

— Здравствуй, Пелагея! Как поживаешь?

— Спасибо, барин. Пожалуйте.

— Постой, постой… Э! Да что это с тобой, матушка, такое?!

Он взял руками пылающее от кухонного жара лицо Пелагеи и повернул его к свету.

— Да ведь на тебе, матушка, лица нет!! Ты больна?

— Н…нет! — испуганно прошептала Пелагея. — А рази — что?

— Да ведь ты же бледна, как смерть… Краше в гроб кладут! Тифом была больна, что ли?

Багровая Пелагея, действительно, побледнела и вздрогнула.

— Неужто, хворая!?

— Матушка! Да ведь ежели так с тобой, не знаючи, встретиться — так тебя за привидение, за русалку примешь! Сама белая-белая, а глаза горят лихорадочным блеском! Похудела, осунулась…

Кухарка охнула, всплеснула толстыми руками и с громким топотом убежала в кухню, а Кирилл Бревков посмотрел ей вслед смеющимся, лучезарным взглядом и вошел в гостиную.

Его встретил 12-летний Гриша. Вежливо поклонившись, он сказал:

— Драсте, Кирилла-Ваныч. Папа сейчас выйдет.

Напустив на себя серьезный, мрачный вид, Кирилл Бревков, на цыпочках подошел к Грише, сделал заговорщицкое лицо и шепнул:

— Папаше признались?

— В чем?

— Насчет недопущения к экзамену?

Гриша растерянно взглянул в сверкающие глаза Бревкова.

— Какое недопущение? Я допущен.

— Да-а? — протянул Кирилл Бревков. — Вы так думаете? Ну, что ж — поздравляю! Блажен, кто верует… Хе-хе!..

Он сел в кресло и преувеличенно грустно опустил голову.

— Жаль мне вас, Гришенька… Влопались вы в историю!

— В ка…кую?!..

— А в такую, что я сегодня видел вашего директора Уругваева. «Как идет у вас, — спрашиваю, — Терентьев Григорий?». «Отвратительно, — говорит. — На совете постановили не допустить его к экзаменам!» Вот оно что, молодой человек!

Если бы Гриша был наблюдательнее, он заметил бы, как дрожали полные губы Бревкова и каким весельем сверкали его бриллиантовые глазки… Но Грише было не до этого.

Он тихо побрел в детскую, спрятав голову в узкие плечи и шепча под нос:

— Господи!

II
В гостиную вышел сам Терентьев облобызался с гостем.

— Здорово, Кирилл! Сейчас и жена выйдет.

Вышла и жена.

Она была худощавая, тонкогубая с прической взбитой высоко-высоко над желтым лбом.

— Анна Евграфовна! Неизмеримо рад видеть вас! Ручку-с! Давно вернулись из Москвы?

— Позавчера.

Она оглядела мужчин пытливым взором и с деланным равнодушием спросила:

— Ну, а вы, господа, как проводили без меня время?

Кирилл Бревков хотел заявить, что он не виделся с мужем со времени её отъезда, но пытливое лицо Анны Евграфовны показалось ему таким забавным, что он ухмыльнулся и загадочно сказал:

— Было всего!

— Да? — криво улыбнулась Анна Евграфовна. — Вот как!

— Кстати! — обернулся к мужу Бревков. — Вчера я встретился с той полькой!

— С какой? — удивился Терентьев.

— Ну, с этой, знаешь… Станиславой. Которой ты платье тогда токайским облил. Вспоминали тебя.

При этом Бревков многозначительно подмигнул Терентьеву одной стороной своего подвижного лица. Но Терентьеву не нужно было и этого подмигивания. Терентьев знал своего веселого, замысловатого друга и сейчас же решил, что он, Терентьев, не ударит перед ним лицом в грязь.

Он сделал фальшиво-испуганные глаза и погрозил Бревкову пальцем.

— Кирилл! Ведь ты же дал слово молчать!

Кирилл расцвел. Мистификация получилась хоть куда.

— Молчать? Но я знаю, что Анна Евграфовна женщина передовая и простит мужчинам их маленькие шалости. Тем более — больших денег это не стоило. Сколько ты тогда заплатил? Сто сорок?

— Сто сорок, — подтвердил Терентьев. — Да на чай десять рублей.

Жена переводила взоры с одного веселъчака на другого и, наконец, убежденно воскликнула:

— Да вы, врете! Хотите подшутить надо мной. Дразнитесь.

Бревков никогда не мог примириться с тем, чтобы его шутки так легко разгадывались.

— Мы шутим? Ха-ха! Ну, хорошо! Да-с, Анна Евграфовна, мы шутим! Не придавайте нашим словам значения…

Он помолчал и затем обернулся к Терентьеву:

— А знаешь, насчет этой испанки Морениты ты оказался прав!

Терентьев никогда не знал никакой испанки Морениты, но, вместе с тем, счел необходимым обрадоваться:

— Видишь! Я говорил, что буду прав.

— Да, да, — медленно кивнул головой Кирилл. — Она сейчас же от тебя и поехала к этому жонглеру. Ха-ха! А ведь, как уверяла тебя в своих чувствах. Бревков ударил себя ладонью по лбу.

— Кстати! Всё собираюсь спросить тебя: — это ты засунул мне в карман тогда утром желтый шелковый чулок?

— Так он был у тебя? — захохотал Терентьев. — А мы-то его искали…

Жена сидела, не шевелясь, опустив глаза.

— Вы это серьезно… господа? — спросила она странно-спокойным тоном.

Кирилл Бревков вздрогнул.

— О, черт возьми! Я, кажется, наболтал лишнего! Простите, сударыня. При вас не следовало вспоминать о таких вещах…

Она вскочила.

— Вы эт-то серь-ез-но?!..

В тоне её было что-то такое, отчего муж поежился и рассмеялся бледным смехом.

— Милая, но, неужели, ты не видишь, что мы шутим с самого начала? Никуда я не ездил и всё время сидел дома. И с Кириллом не виделся…

Муж думал, что Бревков тоже сейчас расхохочется и успокоит жену. Но Бревков был не такой.

— Неужели, вы так близко принимаете это к сердцу, Анна Евграфовна? Ну, что здесь, в сущности, ужасного? Все мужья это делают и остаются, по прежнему, любящими мужьями. Из-за мимолетной встречи с какой-нибудь канатной плясуньей не стоит…

Жена закрыла лицо руками, заплакала и сказала сквозь рыдания:

— Вы негодяи! Развратные подлецы…

— Кирилла! — вскочил с места Терентьев.

— Перестань. Довольно! Аничка… Ведь он же это нарочно…

— Не смей ко мне прикасаться, негодяй! Я тебе не испанка!

— Сударыня! — сказал Бревков. — Он больше не будет, он исправится…

Анна Евграфовна оттолкнула мужа и ушла в спальню, хлопнув дверью.

— Началась история! — сказал муж обескураженно почесав затылок. — И нужно было тебе выдумать такую чепуху?!..

Сидя в кресле, Кирилл Бревков хохотал, как ребенок…

III
— Анюта! А Анюта!?.. Отвори мне. Ну, брось глупить. Мы же шутили…

Молчание было ответом Терентьеву.

— Анюта, Аня! Что ты там делаешь? Открой! Кирилл хотел подтрунить над тобой, а ты и поверила… Ха-ха.

— Не лги! Хоть теперь не лги… в память наших прежних отношений: Всё равно: твои жалкие оправдания не помогут…

За дверью послышались рыдания. Потом всё стихло. Потом дверь распахнулась и из спальни вышла Анна Евграфовна в шляпе, с чемоданчиком в руках.

— Я уезжаю к тете. Потрудитесь не разыскивать меня — это ничему поможет. Приготовьте Гришу ко всему этому. Мне было бы тяжело его видеть. Прощайте, Бревков.

— Анна Евграфовна, — кинулся к ней Кирилл. — Неужели вы поверили. Мы же шутили!!

Она слабо улыбнулась и покачала головой.

— Не лгите, Бревков. Дружба великое дело, но за негодяев заступаться не следует.

— Анна Евграфовна…

— Прочь!! Довольно.

Она отстранила мужа и вышла из комнаты, высоко подняв голову (еще 10 минут тому назад она решила выйти из «этого дома» с «высоко поднятой головой»).

— Чтоб тебя черти взяли, Бревков, — вырвалось у мужа совершенно искренно. — Ты еще что?! Тебе еще чего надо?

— Чего? — прищурилась вошедшая Пелагея. — А того, что изверги вы все, кровопийцы. Вам бы только вдовью кровь пить, чтобы вдове скорее в могилушку снизойти. Этого вам надо!? Да!? Пожалуйте расчёт.

— С ума ты сошла? Кто твою кровь пьет?

— Да уж, поверьте!.. Посторонние люди-человеки замечают… Уходили вы меня, чтоб вам ни дна, ни покрышки! Может, мне и жить-то через вас неделька-другая осталась, да чтоб я молчала?!.. Нет в вас жалости! Как же — пожалеете вы! Посторонний человек пожалеет — это верно… «бледненькая вы, Пелагея Васильевна, скажет, хворенькая»… А вам — что? Работает на вас дура — и хорошо. Хы! хы!

Она села на пол и залилась слезами.

— Вон! — закричал Терентьев. — Вот тебе деньги, вот паспорт и проваливай. Э… да, ну, вас всех к черту!

Терентьев схватил шляпу, нахлобучил ее на глаза и убежал. Слышно было, как в передней хлопнула дверь.

Пелагея тоже поднялась с пола и ушла.

Уходя, поклонилась Кириллу и сказала:

— Балдарим покорно, батюшка! Хучь ты вдову пожалел!

Изумленный Кирилл почесал затылок и, бормоча что-то под нос, стал прохаживаться по опустевшей комнате…

IV
В детской послышался шорох.

Крадучись, вышел маленький Гриша, увидев Бревкова, отскочил, бросил на пол какую-то бумажку и помчался к выходу.

— Куда ты? — крикнул ему вслед Бревков.

Гриша взвизгнул на ходу:

— Убегаю! В Америку.

Кирилл поднял бумажку и прочел:

«В смерти моей прошу никого не винить. Виноват директор Уругваев. Уезжаю с Митей Косых в Америку. Примечание: не знал, как начинаются записки, и потому написал про смерть. А, вообще, едим в Америку. Ученик 2-го класса Григо. Терентьев.»

Кирилл еще минут пять бродил по пустой квартире. Потом ему сделалось жутко.

Он оделся, вышел, запер на ключ наружную дверь и, отдавая ключ дворнику, сообщил ему:

— Терентьевы уехали за-границу, а все вещи подарили тебе за верную службу. Старайся, Никифор!

И пошел по улице, усмехаясь.

Желтая журналистика Розовый молодой человек

I
Сам он розовый, пиджак на нем серый, галстук красный, а пресса, в которой он работает — желтая.

О себе он говорит всегда искренно и веско:

— Я выколачиваю деньжишки на бульваре, чтобы его черти побрали!

— На каком бульваре?

— Газетка наша бульварная. Не понимаю, как Публика читает такую мерзость?..

— А что?

— Да ведь ее, газетку эту, составляют каторжники. Вы не верите? Ей Богу. Любой сотрудник способен на шантаж, воровство, а если вы гарантируете ему безопасность, то и на убийство. Редактор мошенник.

— Да, ну?

— Без сомнения.

— Зачем же вы там работаете?

— Работа легкая. Пиши о чем хочешь, измышляй, что угодно, и получай деньжишки. Ей Богу.

Я недоверчиво спросил:

— Неужели, можно измыслить, что угодно?

— Уверяю вас. Ну, что вы, например, хотите, чтобы завтра было о вас в газете?

Я рассмеялся.

— Напишите, что я очень люблю устриц.

— Хорошо. Устрицы, так устрицы.

На другой день я прочел, к своему удивлению, в газете, в которой работал розовый молодой человек, следующее:

АНКЕТА.

Являются ли устрицы полезным блюдом?

В виду свирепствующей теперь эпидемии холеры, мы занялись вопросом: не вредны ли в этом смысле устрицы? С этим вопросом мы и обратились к

ДОКТОРУ КОПЫТОВУ.

— Видите ли, — сказал симпатичный медик, — в сущности, устрицы являются полезным питательным блюдом, но, конечно, неумеренное их употребление может повести к нежелательным последствиям.

Спрошенная по этому же поводу популярная певица

И. О. СМЯТКИНА

сказала следующее:

— Не знаю. Я не ем устриц. Несколько раз меня хотели приучить к ним, но увы — бесплодно.

И. О. засмеялась.

После поездки в Мариенбад И. О. очень поправилась и выглядит прекрасно.

— Ну, как за-границей? — спросили мы. Она улыбнулась.

— Да, ничего.

Третьим, к кому мы обратились с интересовавшим нас вопросом, был

РЕДАКТОР САТИРИЧЕСКОГО ЖУРНАЛА Г. Аверченко.

— Устрицы? — воскликнул г. Аверченко — Я очень люблю их. Едва ли они могут быть вредными. Конечно, я говорю о свежих устрицах.

— Ну, как цензура… прижимает? — спросили мы редактора.

Он усмехнулся.

— Еще как!

II
При встрече со мной, розовый молодой человек засмеялся, пожал мне руку и спросил:

— Читали?

— Однако! Неужели, вы беседовали по этому вопросу и с доктором Копытовым и с певицей Смяткиной?

— Ребенок! Доктор живет на Васильевском острове, а дача Смяткиной в Новой Деревне. Одни извозчики стоили бы мне два рубля.

— А… как же вы?..

— Да ничего. Сам. Им же лучше. Всё таки, реклама. И я свое заработал. Спасибо вам за устрицы. Хотите еще что-нибудь сделаем?

— Нет, благодарю вас. А скажите, — спросил я, — вы с действительными происшествиями тоже так делаете?

— Нет… Там нужно быть лично. Вы свободны сейчас?

— Да. А что?

— Тут один человечек застрелился. Я поеду взглянуть — хотите со мной?

— Гм… Пожалуй.

Мы поехали.

Застрелившийся «человечек» лежал на столе, но я интересовался не им, а розовым молодым человеком…

К нам вышла женщина средних лет с ввалившимися глазами и смертельно бледным лицом.

— А, здравствуйте… Позвольте представиться: сотрудник петербургских газет. А это, так — мой знакомый. Очень приятно! Ну, как поживаете?

Женщина вынула платок из кармана и, отвернувшись, прошептала:

— Как видите. Единственный сын был. Вся надежда! Да не выдержало молодое сердце..

— Гм… Действительно… Бывает… Записочку оставил?

— Мне… письмо… «дорогой маме»…

— Так, так. Можно полюбопытствовать?

— На что?

— На письмецо. Я отдам потом.

— Что вы! Это моя самая святая теперь вещь…

— Самая святая? Ага!

Молодой человек вынул записную книжку и отметил:

«Самая святая, — сказала нам мать».

— Благодарю вас. Еще вопросик: когда вы вбежали в комнату — застали сынка в агонии, или как?

Мать закрыла лицо руками.

— Мертвый уже был.

— Значит, агонии уже не застали? Экая жалость? А какая система?

— Чего?

— Револьвера.

— Не заметила я. Не до того было…

— Да, скажите, гм… вам, конечно, очень жалко покойника?

— Сына-то?!!

— Да, да… сына… конечно. Я это понимаю. Ну, а скажите: у вас всё-таки осталось еще немного детей?

Я вскочил и схватил за руку розового молодого человека.

— Пойдем отсюда!

— Сейчас, сейчас. А позвольте полюбопытствовать, сударыня: а кухарка не видела агонии вашего сынка?

— Извините… мне тяжело говорить об этом…

— А-а… спасибо. Гм!.. Делает вам честь…

Он положил на колено записную книжку и отметил:

— «Мать убита горем. Тяжелые воспоминания. Система неизвестна».

— Еще вопросик: вы очень удивились, в первый момент, когда застали его лежащим на полу, вместо постели?

Я схватил его за руку и потащил.

III
В тот же вечер он повез меня в театр на премьеру пьесы, о которой ему предстояло дать рецензию… Когда мы приехали — только что кончился четвертый акт и оставался пятый.

— Посмотрим пятый? — спросил я.

— Не стоит. С кем это вы раскланялись?

— Знакомый. А что?

— Спросите его, как пьеса?

Я подошел к знакомому и вступил с ним в разговор.

Тут же, в фойе в одном шаге от нас стал розовый молодой человек и, с видом скучающего ротозея, принялся рассматривать витрину с портретами актеров.

— Пьеса? Как вам сказать… Пьеса из тех, которые принято называть «сценичными». Фабула бессодержательна, но автор опытен и это его спасает. И сюжет стар! Акробаты благотворительности — об этом еще писал Григорович. Декорации хорошие, а постановка неважная… Очень интересна была в роли Евгении — Баранская. Остальные так себе. Положим, по первому спектаклю нельзя судить…

Со стороны фотографической витрины до меня донесся шёпот:

— Спросите: вызывали ли автора?

— А автора вызывали? — спросил я.

— Он не был в театре. Нездоров, что ли. Простуда, кажется.

Розовый молодой человек неожиданно обернулся ко мне и сказал:

— Ну, я поеду. Еще в редакцию нужно успеть. Прощайте.

На другое утро в той же самой газете, где была анкета об устрицах, я прочел рецензию о новой пьесе:

«Еще популярный писатель Григорович касался наболевшего вопроса об „акробатах благотворительности“, этих фальшивых исковерканных ложью и ханжеством людях. Ту же тему положил в основание пьесы и автор „Сливок общества“. Правда, сюжет не нов, но сценическая опытность и знание театральных вкусов публики спасли на этот раз произведение автора. Разыграна была пьеса, за исключением г-жи Баранской, давшей цельный искренний образ, — очень, как говорится, „так себе“. Хотя все старались, не исключая и суфлера. Впрочем, по первому спектаклю нельзя судить… Постановка нам не понравилась. Что это сделалось с режиссером Агеевым? Спасли положение декорации, действительно, прекрасные и сделанные с большим вкусом. Публика пыталась вызывать автора, но — увы — его в театре не было. Тяжелая форма гастрита приковала талантливого автора „Сливок“ к постели. Ах, уж этот петербургский климат!»

Чёрные дни

Посвящаю И. М. Хейфецу

I
Я с самого раннего детства слышал эту фразу:

— Надо откладывать на черный день!

Но, насколько я помню, в детстве у меня было о черном дне совсем иное представление, чем теперь. Черный день рисовался мне таким: случилось солнечное затмение, и среди белого дня наступила черная ночь. Тогда перепуганное человечество вынимает из комодов деньги, отложенные на этот случай, и начинает лихорадочно их тратить… Одного только не мог я в то время взять в толк: что за интерес человечеству тратить скопленные деньги именно в такое мрачное, суетливое, суматошливое время; и потом мне казалось, что черный день, когда ни зги не видно, мог являться непреодолимым препятствием для размена швыряемых денег… Разве что зажигали бы свечи.

В настоящее время я знаю, как и все другие взрослые читатели, — что черный день может наступить даже при солнечной, яркой погоде, и затмение здесь не причем; знаю, что черные дни почти никогда не налетают внезапно, а подкрадываются медленно, ехидно и осторожно, успевая еще перед своим появлением, высосать содержимое комодов, кошельков и старых чулков:

Один знакомый спросил меня:

— Сколько вы зарабатываете? Я сказал.

— Ого! Много откладываете на черный день?

— Да ничего не откладываю.

— Это безрассудно! — сказал строго знакомый — Сейчас вы молоды, здоровы, сильны и, работая много, зарабатываете еще больше. Но вдруг вы заболеете? Вдруг потеряете трудоспособность? Да что там болезнь?.. В один прекрасный день вы попадаете под автомобиль, калечитесь и — что с вами будет?

Я опечалился… Призадумавшись, тихо отвечал:

— Я… буду стараться… ходить по тротуарам.

— Да я насчет автомобиля к примеру сказал. А на тротуаре вам на голову сверху свалится кирпич и пробьет череп, как спелый орех.

Сердце мое похолодело… Положение было отчаянное, безвыходное: на мостовой меня подстерегали страшные, бешеные автомобили, а на тротуарах кирпичи валились именно с таким расчётом, чтобы изувечить мою бедную, никому не делавшую вреда, голову.

— Хорошо! — воскликнул я, с лицом, искаженным тяжелым предчувствием. — С этого момента буду откладывать на черный день!!

II
Через два дня, пересчитывая в бумажнике деньги, я нашел, что из них я могу без всякого для себя ущерба отложить на черный день пятьдесят рублей.

Сделал я это так: отложил в сторону две двадцатипятирублевки, потом помахал ими в воздухе и поспешно засунул в пустое, среднее отделение бумажника.

— Отложено! — сказал я громко. — На черный день.

Ровно через двое суток наступил черный день. О его цвете не могло быть у всего человечества двух мнений: он был, именно, черный. С утра, одна очень симпатичная, прекрасная лицом и душой дама сказала, что для неё будет большим удовольствием, если мы поедем на несколько часов за город на автомобиле… В кармане у меня была только пятирублевка и два серебряных рубля. День немедленно съежился, потом потускнел потом потемнел и, наконец, сделался таким черным, что я еле мог найти в бумажнике отложенные на этот случай деньги.

На другое утро после катания я встретился с экономным знакомым. Он первый вспомнил о нашем разговоре и спросил:

— Откладываете?

— Откладывал. Да подвернулся, знаете, черный день… Катались с Марьей Герасимовной за городом… Понадобились деньги…

Он всплеснул руками.

— Бог мой! Да какой же это черный день?!

Я сконфузился.

— Вы там что-то такое… предостерегали, кажется, насчет автомобилей и их вреда…

— Ну?

— И вы были совершенно правы!! Это животное съело почти все мои сбережения за два дня.

Он долго и вразумительно объяснял мне, — что такое черные дни — и почему отсутствие денег на наем автомобиля не может считаться автомобильной катастрофой.

Мне кажется, — я понял его.

Теперь для меня начнется новая жизнь: я буду трудиться, как вол, и накоплю уйму денег.

Через неделю я уже мог отложить в среднее отделение бумажника сто рублей.

III
Какой-то порочный, без всяких нравственных устоев, человек украл мое пальто, и я был принужден отыскивать способы к приобретению нового.

В кармане у меня лежало сто рублей, но я, удобно усевшись в кресло, вступил сам с собой в резкий оживленный спор.

— Нет! — сказал я сам себе. — Раз ты скопил эти деньги на черный день — ты не имеешь права их тратить.

Мое благоразумное «я» возразило:

— А откуда же ты возьмешь денег на пальто?

— Откуда? — подхватило легкомысленное «я». — Да очень просто! Возьми авансом часть жалованья. Всё равно, скоро месяц кончается.

— Да? — язвительно прищурилось благоразумное «я». — А не всё ли тебе равно, если ты возьмешь эти деньги у посторонних людей или сам у себя? Первое еще хуже, хотя бы в том отношении, что ты просишь, клянчишь, унижаешься и вызываешь у кассира косые взгляды.

Легкомысленное «я» заерзало на месте и, припертое к стене, сердито стукнуло кулаком по столу.

— Тогда на кой же чёрт это откладывание денег «на черный день»?! Какая-то кукольная комедия…

— Да ведь мы первого числа, получив жалованье, пополним эту невольную растрату.

— Нет, — сказало легкомысленное «я». — Это уже не то.

— Да почему не то?

— Да так, что-то такое чувствуется — не то. Собирали, собирали, а тут какие-то займы… Среднее отделение бумажника пустеет на целых две недели…

— Да пойми ж ты, что здесь ли, там ли возьмем — всё равно из одного кармана!!

— Нет, — заладило легкомысленное «я». Так-то оно так, а всё как будто не то. Скопили и сейчас-же забрали… Стоит после этого собирать?..

— Вот и поговори ты с таким человеком! Русским языком мы тебе говорим, что деньги эти вернутся первого числа из жалованья! Могу тебе в этом поручиться.

— Ты можешь? — едко ухмыльнулось мое легкомысленное «я». А я так, представь, не могу…

Благоразумное «я» на этот раз победило, но, к моему удивлению, правым оказалось, в конце концов, легкомысленное «я». Первого числа я, действительно, получил три сотенных бумажки, но сейчас же сделал глупость: мне нужно было сейчас же вернуть сторублевку среднему отделению бумажника, а я не вернул, отложив это до завтра, «тем более», как сказал я сам себе — «ты человек взрослый и, надеюсь, понимаешь, что нет, по существу, никакой разницы между тем — лежит ли бумажка в среднем или крайнем отделении бумажника»…

Ах! Разница была.

Я платил вечером за квартиру и каким-то образом оторвал у оставшейся сторублевки солидный угол, так, рублей на тридцать пять… Небольшим уголком я поужинал, еще угол целиком ушел на поездку в «Аквариум», и утром я держал в руках оборванную, обгрызанную середину — так, рублей двенадцать.

Легкомысленное «я» ядовито хохотало и, кривляясь, подмигивало смущенному благоразумному «я».

— Что? Ручалось?! Хе-хе… Уж я знаю… Уж если тронешь заповедную деньгу — конец ей…

IV
— Ну, что? Откладываете?..

— Да… — смутился я, не глядя на неугомонного знакомого. — Откладывал… Но — что прикажете делать… Понадобилось, я и…

— Да вы где их держали?

— А? Тут же, в бумажнике… Только в среднем отделении.

— Ни-ни! Ни в каком случае! Деньги не должны быть около вас! Нужно делать так, чтобы вам было трудно их достать… Повертитесь, повертитесь, плюнете, махнете рукой, да и обойдетесь как-нибудь без них.

На этот раз я был уверен, что понял его… Пошел в магазин и сказал приказчику:

— Дайте мне копилку… Только прочную. Такую, чтобы нельзя было ее сломать.

Я купил ее. Была она прочная, тяжелая и вместительная. Я принес ее домой, опустил в отверстие сорок рублей и потом, вынув ключ, вышел из дому.

— Извозчик! На пристань.

На пристани я нашел лодку, выехал на средину реки и, вынув из кармана какой-то предмет, нерешительно повертел его в руках.

— Гм… Может быть, не бросать? А вдруг — пригодится… Нет! Нет!!

Я размахнулся и без колебаний швырнул в воду предмет, находившийся у меня в руках. Он, как ключ, пошел ко дну.

Да, признаться, это и был ключ. От копилки.

Облегченный, радостный, вернулся я домой.

Две недели золотым и серебряным дождем сыпались деньги в копилку.

К исходу третьей недели я однажды вечером взял в руки копилку и стал ее трясти, держа щелью вниз. Но, проклятые мастера сделали внутри около щели какие-то закорючки таким образом, что монета никак не могла выскочить обратно.

Я поставил копилку на место и два дня бродил бледный, как тень, грустный.

Может быть, это было мое личное мнение, но дни казались мне черными… Я взял копилку, понес ее в кухню, повалил на пол и стал колотить по ней обухом топора… Копилка даже не поморщилась. Я стучал по ней лезвием, пинал ее ногами, топтал железным ломом — кроме нескольких царапин, она осталась неуязвимой.

Пришла даже мне в голову мысль: взорвать эту машину динамитом. Но я побоялся шума, грохота и скандала.

В тот же вечер я сделал шаг, который при некоторых осложнениях мог-бы грозить мне каторгой. Так как слесарные мастерские были уже закрыты — я обернул проклятую кассу в платок и потащил на конец города, где проходил железнодорожный путь. Подкрался к рельсам, положил на одну из них кассу и стал дожидаться в канаве прохода поезда…

Поздно вечером мы ужинали с Марьей Герасимовной в «Аквариуме» и при расплате, лакей попросил меня переменить одну из золотых монет, которая, по его словам, была «как будто жеванная»…

V
Я отправился в сберегательную кассу и обратился к чиновнику:

— Можно у вас вносить деньги на сбережение?

— Можно.

— Прекрасно. Я буду вносить, но если я приду когда-нибудь требовать их — вы мне не давайте…

— Этого мы не имеем права.

— Да, скажите просто: нет в кассе денег. Все, якобы, истрачены.

— Этого нельзя. В кассе деньги всегда должны быть.

— Почему? Ну, скажите просто вашим сторожам, чтобы они вывели меня. А если я буду упираться, настаивать и требовать вклад обратно — отдуйте меня просто палкой.

— Вы с ума сошли! Кто же нам позволит расправляться палкой с клиентами!?

— Так какая же это тогда сберегательная касса?! Эх, вы!

Я ушел, резко хлопнув дверью.

После этого, я отправился к своему экономному знакомому и спросил его совета. Положение казалось мне безвыходным.

Он пожевал конец уса, постучал пальцами о стол и неожиданно предложилмне:

— Знаете, что? Отдавайте деньги мне. А я человек крепкий… И если вы даже в ногах у меня будете валяться, прося деньги на какой-нибудь вздор — я вам не дам ни грошика.

— Правда? — обрадовался я. — О, как я буду вам благодарен.

С души моей свалился камень.

На другой день я встретился со своим благодетелем и вручил ему первые шестьдесят рублей.

Он одобрительно кивнул головой, сунул их в карман и сказал:

— Прекрасно! А теперь зайдем в ресторан — я угощу вас ужином и бутылочкой-другой винца.

Мы зашли. Во всё время ужина я сидел, восторженный, светлый и строил планы, как у меня накопится много денег и я буду чувствовать себя независимым человеком.

Когда ему подали счет, он вынул мои деньги и бросил на стол двадцатипятирублевку.

— Постойте! — изумился я. — Зачем же вы расплачиваетесь моими деньгами?!

Он усмехнулся.

— Эх, вы! Дитя! Не всё ли равно… Ну, я не захватил с собой денег, а потом приду домой и пополню.

— Ах, так!..

VI
До сих пор я собрал уже около двух тысяч и все они лежат у моего экономного, благоразумного знакомого.

Он не солгал. Его сердце оказалось тверже скалы.

Несколько раз я пробовал вымаливать у него небольшие суммы, но, увы — всё было безуспешно.

— На что вам? — говорил он. — На букеты, театры, костюмы, да финтифлюшки разные? Это, батенька, на черный день!

Недавно я захворал тифом. Денег при себе у меня не было… Я с радостью вспомнил о своих сбережениях, и, в одну из минут сознания, попросил у навестившего меня знакомого небольшую сумму.

— Ну, вот, — слабо улыбаясь, пролепетал я, когда он приехал ко мне, — и наступили черные дни… Лежу я, одинокий, горю в огне, в бреду, а денег нет. Теперь-то уж вы дадите, я думаю?

— Ни-ни, — благосклонно ответил он. — Ни в коем случае. Это еще, батенька, не черный день. Вы лежите в больнице и, так или иначе, но за вами ухаживают. Ничего! Отлежитесь. Вот если бы вам отрезало поездом обе ноги или хватил паралич… Тогда, другое дело.

Я, действительно, отлежался.

После тифа у меня было два черных, по моему мнению, дня: я остался без работы и без денег, а потом у меня случилось что-то с почками, и доктора настоятельно требовали, чтобы я ехал на Кавказ.

В эти черные дни я два раза приступал с просьбами к моему казначею, но он не находил моих черных дней черными…

— Э, нет, батенька… И не думайте! Не дам! Вот если бы вас изранило упавшим на голову аэропланом, или выскочивший в зверинце из клетки лев помял бы вас, как следует — вот это я понимаю! Да-а!.. Это черные дни!

Теперь я сижу и с ужасом думаю:

— Странно! А что если так-таки у меня никогда и не будет черных дней?!

Одесское дело

I
— Я тебе говорю: Франция меня еще вспомнит.

— Она тебя вспомнит. Дожидайся!

— А я тебе говорю: она меня очень скоро вспомнит.

— Что ты ей такое, что она тебя будет вспоминать?

— А то, что я сотый раз спрашивал: Франции нужно Марокко? Франции нужно бросать на него деньги? Это самое Марокко так же нужно Франции, как мне нужен лошадиный хвост. Но… она меня еще вспомнит. Человек, который надеялся, что Франция его еще вспомнит — назывался Абрамом Гидалевичем; человек, сомневающийся в этом, приходился родным братом Гидалевичу и назывался Яков Гидалевич.


В настоящее время братья сидели за столиком одесского кафе и обсуждали положение Марокко.

Возражения рассудительного брата возмутили порывистого Абрама. Он раздражительно стукнул чашкой о блюдце и крикнул:

— Молчи! Ты, брат, я вижу, не мог бы стать самым паршивым министром. Мы еще по чашечке выпьем.

— Ну, выпьем. Кстати, как у тебя дело с Лейбензоновским маслом?

— Это — дело? Это дрянь! Я на нем всего рублей двести как заработал.

— Ну, а что ты теперь делаешь?

— Я покупаю дом для одной там особы.

В этом месте Абрам Гидалевич солгал самым беззастенчивым образом — никакого дома он не покупал, и никто ему этого не поручал. Просто излишек энергии и непоседливости заставил его сказать это.

— Ой, дом? Для кого?

— Ну, вот… Так я тебе сейчас и сказал.

— Я потому спрашиваю, — возразил, нисколько не обидевшись, Яков, — что у меня есть хороший продажный домик. Поручили продать.

— Ну, кто?

Яков хладнокровно пожал плечами.

— Предположим, что сам себе поручил. Какой он умный, мой брат. Ему сейчас скажи фамилию, и что, и как.

Солгал и Яков. Ему тоже никто не поручал продать дом. Но сказанные им слова уже имели некоторую почву. Он не бросил их на ветер, так, здорово живешь. Он рассуждал таким образом: если у Абрама есть покупатель на дом, то это, прежде всего, такой хлеб, которым нужно и следует заручиться. Можно сначала задержать около себя Абрама с его покупателем, а потом уже подыскать продажный домик.

Услышав, что у солидного, не любящего бросать на ветер слова Якова оказался продажный дом, Абрам раздул ноздри, прищелкнул под столом пальцами и тут же решил, что такого дела упускать не следует.

«Если у Якова есть продажный дом, — рассуждал он, поглядывая на брата, — то я сделаю самое главное: заманю его своим покупателем, чтобы он совершил продажу через меня, а потом можно уже и покупателя найти. Что значит, можно найти? Нужно найти! Нужно перерваться пополам, но найти. Что я за дурак, чтобы не заработать полторы-две тысячи на этом!»

«Кое-какие знакомые у меня есть, — углубился в свои мысли Яков. — Если у Абрашки в руках покупатель, почему я через знакомых не могу найти домовладельца, который бы хотел развязаться с домом? Отчего бы мне не сделать себе тысячи полторы?»

— Так что же ты… продаешь дом? — спросил с наружным равнодушием Абрам.

— А ты покупаешь?

— Если хороший дом, могу его и купить.

— Дом хороший.

— Ну, это все-таки нужно обсмотреть. Приходи сюда через три дня. Мне еще нужно поговорить с моим доверителем.

— Молодец, Абрам! Мне тоже нужно сделать кое-какие хлопоты. Я уже иду. Кто платит за кофе?

— Ты.

— Почему?

— Ты же старше.

II
В течение последующих трех дней праздные одесситы с изумлением наблюдали братьев Гидалевичей, которые, как бешеные, носились по городу: с извозчика перескакивали на трамвай, с трамвая прыгали в кафе, из кафе опять на извозчика, а Абрама раз видели даже несущимся на автомобиле.

Дело с домом, очевидно, завязалось нешуточное.

Похудевшие, усталые, но довольные сошлись оба брата в кафе, чтобы поговорить по-настоящему.

— Ну?

— Все хорошо. Скажи, Абрам, кто твой покупатель, и в какую приблизительно сумму ему нужен дом?

— Ему? В семьдесят тысяч.

— Ой, у меня как раз есть дом на семьдесят пять тысяч. Я думаю, еще можно и поторговаться. А кто?

— Что кто?

— Кто твой покупатель? Ну, Абрам! Ты не доверяешь собственному брату?

— Яша, ты знаешь знаменитую латинскую поговорку: «Платон, ты мне брат, но истина мне гораздо дороже». Так пока я тебе не могу сказать. Ведь ты же мне не скажешь.

Яков вздохнул.

— Ох, эти коммерческие дела… Ты уж получил куртажную расписку?

— Нет еще. А ты?

— Нет. Когда мы их получим, тогда можно не только фамилию его сказать, а более того — сколько у него детей, и с кем живет его жена даже. О…

— Скажи мне, Яша… Ты знаешь, положа руку на сердце, почему твой доверитель продает свой дом? Может, это такая гадость, что и на слом покупать не стоит?

— Абрам! Гадость? Стоит тебе только взглянуть на него, как ты вскрикнешь от удивления и удовольствия: новенький, сухой домик, свеженький, как ребенок, и, по-моему, хозяин сущий идиот, что продает его. Он, правда, потому и продает, что я уговорил. Я ему говорю: «Тут место опасное, тут могут быть оползни, тут, вероятно, может быть, под низом каменоломни были — ваш дом сейчас же и провалится». Ты думаешь, он не поверил? Я ему такое насказал, что он две ночи не спал и говорил мне, бледный, как потолок: «Продавайте скорей эту дрянь, а найду себе другой дом, чтобы без всякой каменоломни».

— Послушай, ты говоришь дом, дом. А где же он, этот твой дом? Ты его хочешь продать, так ведь должны же мы его с покупателем видеть. Может, это и не дом, а старая коробка из-под шляпы. Как же?

— Сам ты старая коробка. Хорошо, мы покажем твоему покупателю дом, а он посмотрит на него и скажет: «Домик хороший, я его покупаю. Здравствуйте, господин хозяин! Как вы поживаете?

А вы, Гидалевичи, идите ко всем чертям. Вы нам больше не нужны». А когда мы получим куртажные расписки, мы скажем:

«Что! А где наши два процента?»

— Ну, хорошо… скажи мне только, на какую букву начинается твой домовладелец?

— Мой домовладелец?.. На букву «це». А твой покупатель?

— На «бе».

И соврали оба.

Тут же оба дельца условились взять у своих доверителей расписки и собраться через два дня в кафе для окончательных переговоров.

— Кто сегодня платит за кофе? — полюбопытствовал Абрам.

— Ты.

— Почему?

— Потому что я с тобой угощаюсь, — ответил мудрый Яша.

— Почему ты угощаешься со мной?

— Потому что я старше.

III
Это был торжественный момент. Две куртажные расписки, покоившиеся в карманах братьев Гидалевичей, были большими, важными бумагами: эти бумаги приносили с собой всеобщее уважение, почет месяца на четыре, сотни чашек кофе в громадном уютном кафе, несколько лож в театр, к которому каждый одессит питает настоящую страсть, ежедневную ленивую партию в шахматы «по-франку» и ежедневный горячий спор о Марокко, о Китае и мексиканских делах.

Братья сели за дальний столик, потребовали кофе и, весело подмигнув друг другу, вынули свои куртажные расписки.

— Ха! — сказал Яков. — Теперь посмотрим, как мой субъект продаст свой дом помимо меня!

— Я хотел бы видеть, как мой покупатель купит себе домик без Абрама Гидалевича.

Братья придвинулись ближе друг к другу и заговорили шепотом.

* * *
Из того угла, где сидели братья Гидалевичи, донеслись яростные крики и удары по столу кулаками.

— Яшка! Шарлатан! Почему твоего продавца фамилия Огурцов?

— Потому что он Огурцов. А разве что?

— Потому что мой тоже Огурцов! Павел Иваныч.

— Ну, да. С Продольной улицы. Так что?

— Ой, чтоб ты пропал!

— Номер тридцать девятый?

— Да.

— Так это же он! Которому я хочу продать свой дом!

— Кому, Огурцову? Как же ты хочешь продать Огурцову дом Огурцова?

— Потому что он мне сказал, что покупает новый дом, а этот продает.

— Ну, а мне он сказал, что свой дом продает, а новый покупает.

— Идиот! Значит, мы ему хотели его собственный дом продать. Хорошее предприятие.

Братья сидели молча, свесив усталые, обремененные от дум и расчетов головы.

— Яша, — тихо сказал убитым голосом Абрам, — как же ты сказал, что его фамилия начинается на «це», когда он Огурцов?

— Ну, кончается на «це», а что ты сказал? На «бе». Где тут «бе»?

— Яша… Так что… Дело, значит, лопнуло?..

— А ты как думаешь? Если ему хочется еще раз купить свой собственный дом, то дело не лопнуло, а если один раз ему достаточно, — плюнем на это дело.


— Яша! — вскричал вдруг Абрам Гидалевич, хлопнув рукой по столику. — Так дело еще не лопнуло… Что мы имеем? Одного Огурцова, который хочет продать и купить дом. Ты знаешь, что мы сделаем? Ты ищи для дома Огурцова другого покупателя, не Огурцова, а я поищу для Огурцова другого дома, не огурцовского. Ну?!

Глаза печального Яши вспыхнули радостью, гордостью и нежностью к младшему брату:

— Абрам! К тебе пришла такая гениальная идея, что я… сегодня плачу за твое кофе.

Костя Зиберов

I
В Одессе мне пришлось прожить недолго, и все-таки я успел составить об этом городе самое лестное для него мнение. Тамошняя жизнь мне очень понравилась, улицы, бульвары и море привели меня в восхищение, а об одесситах я увез самые лучшие, тихие, дружеские воспоминания.

Костя Зиберов навсегда останется в моей памяти как символ яркого, блещущего, переливающегося разными цветами пятна на тусклом фоне жизни, пятна — рассыпавшегося целым каскадом красивых золотых искр.

Впервые я увидел Костю Зиберова в Александровском парке. Я скромно сидел за столиком, допивая бутылку белого вина и меланхолично, со свойственным петербуржцу мелким скептицизмом посматривая на открытую сцену.

Когда показался Костя Зиберов, он сразу привлек мое внимание. Одет он был в синий пиджак, серые брюки, белый жилет и на груди имел прекрасный лиловый галстук — костюм немного пестрый с точки зрения чопорного франта, но чрезвычайно шедший к смуглому красивому лицу Кости Зиберова. Черные кудри Кости прикрывала элегантная панама, поля которой были спущены и бросали прозрачную темную тень на прекрасные Костины глаза.

Ботинки у него были желтые, с модными тупыми носками.

Костя, легко скользя между занятыми публикой столиками, приблизился к одному свободному, по соседству со мной, сел за него и громко постучал палкой с серебряным набалдашником.

Метрдотель подобострастно склонился над ним.

«Эге! — подумал я. — Этот господин пришел с серьезными намерениями… Я уверен, сейчас появится две-три этуали и веселый кутеж протянется до утра. Будет от него хозяину нажива».

Действительно, палкой он постучал так громко и заложил ногу за ногу так решительно — будто бы хотел потребовать все самое лучшее, что есть в погребе, в кухне и на сцене.

— Что позволите? — замотал невидимым хвостом метрдотель.

Костя поднял на него рассеянные, томные глаза.

— А? Дайте-ка мне… стакан чаю с лимоном. Только покрепче!

Нигде не умеют с таким толком тратить деньги, как в Одессе. Каждый гривенник тратится там ясно, наглядно, вкусно, с блеском и экстравагантностью, которых петербуржцу никогда не достичь, даже истратив сто рублей.

Бутылка дешевого белого вина, поданная одесситу в серебряном ведре со льдом, и пятиалтынный, врученный за это лакею на чай, произведет всегда более громкое, более потрясающее по своей шикарности впечатление, чем пара бутылок шампанского петербуржца… Потому что петербуржцу не важно, будет ли вино стоять на его столе или на стуле в двух шагах от него, прикрытое до неузнаваемости белой салфеткой, не важно — считают ли это вино принадлежащим ему или его соседу, и не важно — видел ли кто-нибудь, когда он сунул лакею в ладонь два рубля на чай.

С рублем в кармане одессит проведет праздничный день так полно, разнообразно, блестяще и весело, как не приснится жителю другого города и с десятком рублей. С самого утра одессит посидит в кафе, потом пойдет на бульвар послушать музыку и выпить бокал пива, поедет куда-нибудь на Фонтан к знакомым; вернувшись, съест пару бутербродов в Квисисане, а вечером он сидит в парке, пьет свой «стакан чаю, но покрепче» и слушает пение шикарных шансонеток, изредка мелодично подпевая им.

И все это он делает с таким независимым видом, будто он мог бы на Фонтан поехать и в автомобиле, но для курьеза хочет испытать и трамвайную езду… На бульваре он мог бы плотно пообедать с бутылочкой бургундского, но доктора строго-настрого запретили ему излишествовать в пище… И вечером в парке — что стоило бы ему пригласить к своему обильному столу пару певиц, но зачем? Все это одно и то же, все это надоело, всем этим он пресытился.

Вид у него — принца, путешествующего инкогнито, колоссально богатого, но который избрал себе, разочаровавшись жизнью, странную забаву: имея в кармане сотенные билеты, тратить пятачки и гривенники, иногда торгуясь даже в самых безнадежных случаях.

II
Когда Костя Зиберов потребовал стакан чаю, я, будучи еще мало знаком с одесской жизнью, подумал:

«Вероятно, он стесняется и не хочет устраивать сразу шум и треск, предпочитая начать со скромного стакана чаю…»

Но Костя и кончил этим стаканом. Вместе с последним номером программы на сцене Костя допил остатки холодного чаю и опять громко постучал палкой по столу.

— Что прикажете?

— Человек! Счет!

— Один стакан чаю-с. Пятнадцать копеек.

Боюсь, что, если бы Косте подали счет, он подписал бы его. Но счета ему не подали, и он, вынув из кармана двугривенный, с громким звоном бросил его на блюдце.

— Возьмите. Сдачи не надо!

И с развинченными манерами неисправимого кутилы и расточителя, просадившего не одно наследство, Костя вышел из сада.

Расплатившись, ушел и я.

В конке нам пришлось сидеть рядом.

Костя приветливо взглянул на меня и со свойственной всем южанам общительностью спросил:

— Далеко изволите ехать?

С такими вопросами обращаются обыкновенно пассажиры поездов, идущих без пересадки дня два-три. Когда предстоит совместный трехдневный путь, интересно ознакомиться с соседями и узнать их планы, намерения.

Костя попытался сделать это, хотя мы должны были расстаться через двадцать минут.

— На Преображенскую, — отвечал я.

— Хорошая улица. Прекрасная… Мне хотя нужно через две улицы слезать, но я провожу вас до Преображенской. Кстати, зайду в Квисисану закусить… Вы приезжий?

Как-то случилось, что зашли мы вместе, каким-то образом вышло, что съели мы салат, котлет и выпили две бутылки вина, и еще вышло так, что заплатил я. Правда, Костя очень горячо спорил, желая взять эти расходы на себя, я горячо возражал, но наконец, когда мое упорство было сломлено, я согласился:

— Ну хорошо, сегодня платите вы, а следующий раз я.

Костя тогда сказал, добродушно пожав плечами:

— Ну, ладно. Платите вы, если уж так хотите. А следующий раз заплачу уж я.

Когда мы вышли, Костя, держа меня под руку, восхищенно говорил:

— Так ты, значит, петербуржец… Вот оно что. Очень рад! Я все собирался в Петербург, да все как-то не мог собраться. Хочешь, приеду теперь, а?

— Приезжай, — согласился я.

— Право, приеду. Все-таки свой человек теперь есть в столице.

III
Я думал, что Костя Зиберов говорил о своем приезде в Петербург просто так, чтобы сказать мне что-нибудь приятное и удовлетворить палящую, ненасытную жажду общительности и дружелюбия. Так, один господин из Кишинева, встретив меня случайно в Петербурге и познакомившись, пригласил к себе в Кишинев «денька на два». И он знал прекрасно, что никогда я к нему не приеду, и все-таки приглашал, а я был твердо уверен, что нет такой силы, которая повлекла бы меня за тысячи верст к еле знакомому человеку «денька на два» — и все-таки я обещал. Впрочем, сейчас же мы оба и забыли об этом.

Но Костя Зиберов сдержал свое обещание: он приехал в Петербург.

Никогда я не видел интереснее, забавнее и курьезнее зрелища, чем Костя Зиберов в Петербурге.

Среди горячей, сверкающей декоративной природы юга Костя Зиберов был красив, уместен и законен со своим ярким, живописным костюмом, размашистыми жестами, неожиданными оборотами языка и болезненным влечением к знакомству и дружбе. В Петербурге он казался сверкающим павлином среди скромных серых воробьев. Все пугались его яркости, стремительности, дружелюбия и шумливости…

Он поселился у меня.

В первый день мы пошли обедать в один из ближайших ресторанов и произвели там фурор… Блестящий костюм Кости, его походка разочарованного миллионера и властный стук палкой по столу собрали у нашего стола целую группу: двух метрдотелей, мальчишку и четырех лакеев.

— Что изволите приказать, ваше сиятельство?

Его сиятельство с брезгливой миной взял карточку, скептически взглянул на нее и проворчал:

— Воображаю… Чем вы тут накормите!..

— Помилуйте-с… Все оставались довольны…

— Да… знаем мы… Все вы так говорите! Он наклонился ко мне и шепнул:

— Нам хватит на обед и вино? Я, признаться, не при деньгах.

— Не беспокойся, — улыбнулся я. — Распоряжайся.

Костя оживился и сразу дал почувствовать метрдотелю, что с ним нужно держать ухо востро и накормить нас нужно по-княжески.

Он забросал метрдотеля самыми необычными названиями вин, ошеломил его какими-то тефтелями, «которые у вас, наверное, делают черт знает как!», и, успокоившись немного, обратился ко мне:

— С кем это ты сейчас раскланялся?

— Это скульптор. Князь Трубецкой.

— Как?! И ты говоришь об этом так спокойно? Ты с ним знаком?

— Да, — сказал я. — Знаком. А что?

— Чего же ты молчал все время? — ахнул Зиберов. — Вот чудак! Приехал в Одессу и молчит.

— А чего ж мне. Не бродить же мне было с утра до вечера по одесским улицам, крича до хрипоты: «А я знаком с князем Паоло Трубецким!»

Тут же я вспомнил, как Костя прожужжал мне уши тем, что он знаком с известным борцом — каким-то Кара-Меметом, и даже как-то, расщедрившись, дал мне благосклонное обещание познакомить меня с ним.

Известность его прельщала. Чья-нибудь слава туманила ему голову, и знакомство с популярным человеком доставляло ему вакхическую радость.

Пришлось познакомить его и с Трубецким.

Разговор их чрезвычайно меня позабавил.

— Так вы, значит, и есть тот самый Трубецкой? — лихорадочно спросил Костя.

— Тот самый и есть, — улыбнулся князь.

— А я представлял вас совсем другим. Думал — вы с большой бородой.

— Напрасно!

— Ну что — трудно, вообще, лепить?

— Сущие пустяки. Привычка, и больше ничего.

В этом месте Косте Зиберову захотелось сказать князю что-нибудь приятное.

— Отчего вы никогда не приедете в Одессу?

— А что?

— Помилуйте! Прекрасный город! Море, вообще, суша… Вас бы там встретили по-царски. Помилуйте — князь Трубецкой!

— Merci, — скромно поклонился князь.

— Да чего там! Конечно, приезжайте. Прямо ко мне… У меня можете и остановиться.

— К сожалению, я не знаю — что же я там буду делать?

— Господи! Мало ли… Право, приезжайте. Беру с вас слово… Стаканчик вина можно вам предложить? Я так рад, право…

Глаза Кости затуманились. Наступал тот психологический момент, когда Костя должен был предложить князю выпить с ним на «ты».

IV
Вечером Костя изъявил желание повеселиться, и я повез его в летний «Буфф».

У кассы театра я остановился.

— Зачем? — удивился Костя.

— Билеты взять!

— Вот чепуха! С какой стати платить! Нам и так дадут места.

— Да с какой же стати…

Костя властно взял меня под руку:

— Пойдем!

Он вел меня, глядя рассеянно, задумчиво прямо перед собою.

У входа человек нерешительно остановил его:

— Ваши билеты, господа!

Костя очнулся, вышел из задумчивости, обернул к привратнику изумленно-оскорбленное лицо и процедил сквозь зубы, с непередаваемым выражением презрения, исказившим его красивое лицо:

— Бол-ван!

— Извините-с, — засуетился привратник. — Я не знал… Пожалуйте! Программу не прикажете ли?

В саду Костя быстро ориентировался. Он повлек меня за кулисы, отыскал какого-то режиссера или управляющего и потребовал:

— Два места в партере поближе.

— Для кого?

— Как?! — изумился Костя, указывая на меня. — Вы его не знаете? Этого человека не знаете?! Полноте! Вы должны бы дать ему два постоянных места, а не спрашивать — для кого? Вы только и держитесь прессой, пресса создает вам успех, а вы спрашиваете — для кого?

Через пять минут мы сидели в креслах третьего ряда.

Первое действие Костя просмотрел с пренебрежительной гримасой, мрачно, а в середине второго действия возмутился.

— Черт знает что! — громко воскликнул он. — Какую дрянь преподносят публике… Только деньги даром берут.

— Замолчи, — прошептал я. — Ну, чего там…

— Не замолчу я! Хор отвратительный, режиссерская часть хромает и певицы безголосые… Да у нас бы в Одессе пяти минут не прожила такая оперетка!

В третьем акте Костя выразил еще более недвусмысленное неудовольствие и даже попытался намекнуть, что мы можем потребовать возврата напрасно брошенных денег.

— Да ведь мы не платили, — возразил я.

— Мало что — не платили… Так они этим и пользуются? Зрители, после Костиной критики, вероятно, нашли, что никогда им не случалось видеть более шикарного, изысканного посетителя, чем Костя…

* * *
Прожил Костя у меня неделю. Денег у меня он брал мало — на самое необходимое — и тратил их с таким вкусом, что все относились к нему подобострастно и почтительно, а на меня не обращали никакого внимания… Он был так ослепителен, что я все время являлся серым, однотонным контрастом ему. Уезжая, взял у меня на дорогу.

— Были деньги, — небрежно улыбнулся он своими прекрасными губами, — да вчера как раз просвистел их все в «Аквариуме». Безобразие, в сущности. Посмотри-ка счет какой!..

Он вынул из кармана измятый счет и показал итог: 242 р. 40 к.

Меня удивило, что отдельные строчки, когда я бросил на счет быстрый взгляд, были такого содержания:

Шницель по-гамбур … 1р.

Водка и бутер … 70 к.

Папиро … 20 к.

Сифон … 50 к.

И, кроме того, мне показалось, что первые две цифры итога 242 р. 40 к. были написаны более темными чернилами, чем последующие три.

Но я ничего не сказал, сочувственно покачал головой, обнял на прощанье Костю Зиберова, сердечно простился с ним и — он уехал в свою веселую Одессу.

Очень часто вспоминал я Костю Зиберова и, сказать ли правду, частенько скучаю по Косте Зиберове…

Один город…

I
Считается признаком дурного тона писать о частной жизни лиц, которые еще живы и благополучно существуют на белом свете.

То же самое можно применить и к городам.

Мне бы очень не хотелось поставить в неловкое положение тот небольшой городок, о котором я собираюсь написать. Именно потому, что он еще жив, здоров и ему будет больно читать о себе такие вещи.

Поэтому я полагаю: самое лучшее — не называть его имени. Жители сами догадаются, что речь идет об их городе, и им будет стыдно. Если же жители других городов, которых я не имел в виду, примут все на свой счет, я нисколько не буду смущен… Пусть! На воре шапка горит.

В том городе, о котором я хочу писать и который не назову ни за какие коврижки, мне нужно было пробыть всего один день.

Подъезжая к нему, я лениво поинтересовался у соседа по месту в вагоне: что из себя, в сущности, представляет этот город?

— Скверный городишко… Мог бы быть красивым и интересным, но городская дума сделала из него черт знает что…

— А почему?

Сосед ехидно подмигнул мне:

— Покрали деньги.

— Кто покрал?

— Да члены думы. А первый вор — городской голова… Такого вора, как ихний городской голова, и свет не производил! Не только все деньги из кассы покрал, но даже самую кассу на куски разломал и домой к себе свез.

— А чего же ихняя полиция смотрит?

— Ихняя полиция? Ха-ха!.. Ихняя полиция… В этом городе такая полиция, что с живого и мертвого взятки дерет…

— Ну уж и с мертвого… — усомнился я.

— А ей-богу. Собираются родственники хоронить покойника, а их сейчас за шиворот: «Стой — куда? Хоронить? А разрешение от департамента торговли и мануфактур имеешь?» — «Нет». — «Ну, вот видишь… Давай десять рублей поспектакльного сбору — тогда волоки». И дают.

— Ну, это вы, кажется, слишком…

— Нет, не слишком! Не слишком… С жидов взяли все, что можно было взять. Теперь русских стали ловить. Поймают: «Ты жид?» — «Нет, не жид!» — «Нет, жид». — «Сколько?» — «Десять». — «Подавись!» Всего и разговору.

— Но как же при таких порядках могут существовать жители?

Он опять ехидно подмигнул мне.

— Жители? А вот увидите.

В этот момент поезд подошел к городку, имени которого я упорно не хочу называть… Так как вещей у меня с собой почти не было, я решил до ближайшей гостиницы дойти пешком. Взял ручной сак и пошел.

II
Впереди меня шел человек простоватой наружности и вел энергичную беседу с бабой в платке.

— Да ты говори толком — сколько хочешь?

— Да двадцать же рублей! Слепой, что ли? Чистое золото.

— Мало что чистое! Небось украла — дешево досталось! У меня только десятка и есть — хочешь за десятку?

Я приблизился.

— Да вот спросим у барина, — сказал простоватый человек. — Нешто за краденую вещь можно столько просить?

Баба подозрительно оглянулась на меня и спрятала золотые часы под платок.

Простоватый человек дружелюбно нагнулся ко мне и шепнул:

— Дура баба! А не хотелось бы вещицу выпускать… Часы рублей двести стоют, а она двадцать просит. Десятки только у меня и не хватает… Эх, жалость! — И сказал бабе громко: — Так не отдашь за десять? Ну и шут с тобой.

Он махнул рукой и отошел. А я, оставшись с бабой, решил купить дешевые часы.

— Вот что, сударыня, — сказал я. — Если эти часы действительно ваши и если вы считаете для себя возможным отдать за такую цену…

Я вынул бумажник…

Какой-то человек, видом похожий на дворника, спешно приближался к нам, размахивая руками и крича:

— Постойте! Обождите, господин!.. Вы, верно, приезжий?

— Приезжий, — робко отвечал я.

— Оно и видно. Ах ты, старая ведьма! Пошла вон, пока я тебя в участок не отправил! Ну и жулье же, прости Господи!..

Старая баба запахнулась в платок и испуганно убежала, а мой новый знакомый сострадательно посмотрел на меня и сказал:

— Эх вы! Вот бы и влопались, если бы купили часики. Ведь они медные.

— А как же тот человек сам хотел купить…

— Да он ее муж. Вместе работают, по уговору. О-о… Тут нужно держать ухо востро!

Я горячо поблагодарил своего спасителя, а он добродушно махнул рукой и сказал:

— Ну чего там!.. Вы где думаете остановиться?

— Я… еще не знаю.

— У нас во дворе хорошая гостиница. Чисто и безопасно. А в других гостиницах — не только обворуют, а еще и придушить могут.

Я затрясся от ужаса и еще раз пожал руку моему новому знакомому.

— Пойдем, я вас провожу.

Когда мы вошли в арку под воротами, с нами столкнулся солидный, изящный господин в цилиндре.

Он перевел взгляд с моего провожатого на меня и с неподдельным ужасом всплеснул руками:

— Боже мой! Боже мой! Послушайте, господин… На одну минутку…

Он схватил меня за руку и отвел в темный угол.

— Извините, что я так… не будучи представленным… Вы, конечно, приезжий? Я это вижу. Скажите — не приглашал ли вас этот человек в его «гостиницу» и не сулил ли он вам разных благ?

— Да… А что?

— Мой долг, долг порядочного человека, предупредить вас: знаете ли вы, что вас хотели затащить в гнуснейший притон и, напоив, обобрать, избить и выбросить?

О, я такие сцены наблюдал неоднократно!.. И всегда при участии этого негодяя, который вас поджидает у ворот.

— Господи! — застонал я. — Какой ужас! Кому же после этого верить?..

— Совершенно верно. Для приезжего человека — здесь прямо гибель. Всякая гостиница — клоака…

— Ах! Но что же мне делать?

— Если бы мое предложение не показалось вам назойливым… я пригласил бы вас к себе. У меня семейная квартира… Правда, нет той роскоши, как в гостиницах, но моя жена хорошая хозяйка…

— Я не знаю, — горячо воскликнул я, хватая его руку, — чем и отблагодарить вас за такую любезность к почти незнакомому человеку. Спасибо!

— О, не стоит благодарить, — полусмущенно-полусмеясь, покачал головой мой спаситель. — Интеллигентный человек должен помогать интеллигентному человеку. Это как масоны… Не правда ли?

Мы зашагали по улице, и я, чувствуя искреннюю признательность к этому господину, взял его под руку.

На углу двух улиц к нам приблизился молодой, бледный человек в жокейской шапочке, уперся руками в бока и сказал, обращаясь к моему спутнику:

— Здравствуй, карточный шулер Арефьев! Здравствуй, мерзавец Арефьев, обыгравший меня в своем притоне. Что я вижу? Ты поймал приезжего и тянешь его на буксире в свою шулерскую компанию, которую ты выдаешь за свое семейство… По-прежнему ли ты, Арефьев, торгуешь своей любовницей, выдавая ее за жену, и по-прежнему ли ловишь доверчивых простачков вроде этого? Ха-ха-ха!

И бледный человек разразился саркастическим хохотом. Мой спаситель выдернул свою руку из моей и принялся улепетывать вдоль по улице, сопровождаемый свистом и улюлюканьем бледного человека.

— Ах мерзавец… — прошептал он, когда господин в цилиндре скрылся из глаз. — Впрочем, этот город полон негодяями.

Потом бледный господин печально улыбнулся.

— Вероятно, — сказал он, — вы и меня считаете таким же? О, не протестуйте… Вероятно, около вокзала с вами уже пытались проделать фокус с помощью медных часов или подкидки бумажника? И вероятно, вас уже заманивали в какие-нибудь притоны? Я вас понимаю: это город мошенников и поэтому вы должны бы и ко мне отнестись недоверчиво.

III
Он сел на ступеньки подъезда и, опустив бледную голову, тяжело закашлялся.

— Конечно!.. — сказал он, откашлявшись. — Вы вовсе не обязаны верить незнакомому человеку. И у меня нет никаких доказательств в пользу моей порядочности. Но я доволен уж и тем, что вырвал вас из когтей этого негодяя Арефьева! Я не буду приглашать вас ни в гостиницу, ни к себе, но очень прошу вас — не доверяйте и мне! Вы не имеете права доверять мне, неизвестному вам, в городе, где все построено на обмане! Предположим, что я тоже жулик. Но, откровенно говоря, я хотел бы, чтобы вы скорее уехали из этого города!

— Почему? — спросил я.

— Три года тому назад я приехал сюда такой же наивный, доверчивый и простой. Через пять минут я уже был обобран, раздет и вот с тех пор не могу выбраться из этого города, перебиваясь с хлеба на квас. О, ради Бога не доверяйте мне! Но все-таки мой вам совет: проваливайте из этого города.

— Да я приехал, в сущности, по делам…

— Дела? В этом городе? Изумительно!

— Мне нужно устроить сделку с купцом Семипядевым по покупке оптом ста бочек масла и сговориться с адвокатом Бумажкиным по поводу одного взыскания.

— Что?!! Вы… без шуток? Скажу заранее, что они вам сделают: от Семипядева вы действительно получите сто бочек масла, но в бочках вместо масла будут кирпичи, а Бумажкин — взыскать-то он взыщет, но деньги эти немедленно растратит. Вы их и не понюхаете… Господи! Сколько с ними уже было этих примеров!

— Что же мне делать?

— В память того человека, каким я был три года тому назад, — хочу спасти вас. Кажется, ведь в моем предложении нет подвоха — идите сейчас же на вокзал и немедленно уезжайте.

Слова бледного молодого человека заставили меня призадуматься… Действительно, не лучше ли поскорее убраться из города, где все так входят в положение приезжего, хлопочут о нем — и так конкурируют в этом, что приезжий может через час остаться без сапог.

— Так Семипядев и Бумажкин действительно такие? — переспросил я.

— А то какие же! Такие. Что мне за расчет врать вам?

— А вы меня проводите до вокзала?

— Так и быть. Провожу. Если бы вы не подумали, что я способен сейчас же убежать с вашим саком, я попросил бы у вас его донести до вокзала, чтобы облегчить вас. Но вы, конечно, должны подумать, что я такой же, как и другие, что я убегу…

В словах бледного человека слышалась затаенная горечь…

Я вспыхнул, смутился, как школьник, пойманный учителем.


— О, что вы! Как можно говорить так… Чтобы доказать, что я этого не думаю, — нате, возьмите сак… Хотя мне и неловко затруднять вас…

Бледный человек взял сак, покачал печально головой и вдруг бросился опрометью бежать по пустынной улице, стараясь избежать как можно скорее моего растерянного взгляда…

* * *
Когда я брал на вокзале билет, кассир обсчитал меня на двугривенный.

Едучи обратно, я задумался о судьбах этого города, который только и можно встретить на святой Руси…

Как кончит этот город? Плохо кончит.

Будет, вероятно, так: чужестранцы перестанут туда ездить, а, туземцы украдут друг у друга все, что у них было, сдерут один у другого кожу взятками, поборами и обманом, а потом, когда проживут все это, — поумирают с голоду.

Неприятно говорить людям правду в глаза. И меня сначала смущало то, что жители этого города получат книгу с моим рассказом, прочтут и будут чрезвычайно обижены.

Но потом я успокоился. Наверное, ни одна книга с моим рассказом не дойдет до них, так как будет утащена почтовыми чиновниками на ихней же городской почте.

Специалисты

Жизнь помещика Червякова, владельца хутора Большие Блохи, протекала в полной тишине, довольствии и мирных забавах.

Помещик Червяков давно уже собирался заменить свои ежемесячные поездки в уездный город большой поездкой в далекий Петербург, но несколько лет откладывал это героическое решение.

Не так давно помещик Червяков закончил свои дела по хутору Большие Блохи, отслужил молебен и, с замирающим от предвкушения неизведанных чудес сердцем, поехал в столицу.

* * *
Оглушенный шумом и бешеным движением города, Червяков добрался до гостиницы, отдохнул и после обеда решил отправиться к портному заказать сюртук, потому что Червяков прекрасно понимал разницу между Большими Блохами и Петербургом…

На какой-то широкой улице он увидел дом с вывеской: «Портной Хасин» и, не колеблясь, зашел к этому портному.

— Вы и есть портной Хасин? — приветливо спросил Червяков, раскланиваясь.

— А почему нет? — отвечал Хасин.

— Вы бы сшили мне сюртук?

— А почему нет? — отвечал Хасин, с той же интонацией.

Желая сделать приятное такому покладистому человеку, помещик Червяков сказал:

— Очень большой ваш город Санкт-Петербург!

— А почему же, нет? — сказал хозяин, гордо поглядев в окно. — Вам заказ нужно на какой класс?

Червяков немного не понял портного, но подумал и ответил:

— На 2-й класс. Я приехал 2-м классом.

— При чем тут расписание поездов? — возразил Хасин. — Я спрашиваю, на особу какого класса я должен шить форменный мундир?

— Да мне не форменный! С чего вы взяли, что форменный? Простой черный сюртук.

— В таком случае, вы извините меня, если я извинюсь перед вами: это не моя специальность.

Червяков удивился:

— Да ведь вы же портной!

— Ну, что делать?.. Другие бывают и генералы, и министры, а я портной. Тоже, знаете, хлеб.

— Так отчего же вы отказываетесь сшить мне сюртук, если вы портной?

— Видите, есть портной на духовное платье, на светское, на студенческое, а я на чиновническое. Когда имеешь свою специальность, так это, знаете, тоже кусок хлеба с маслом.

— Куда же мне пойти?

— Идите себе к Семенову на Вознесенский. Только Семенов вам сюртук не сошьет. Могу вас успокоить! Он специалист на клоши и именно диагональ…

— Может, еще кто-нибудь есть? — растерянно спросил Червяков.

— Робинсон еще есть, — подумав, ответил Хасин. — И он прекрасно шьет сюртуки.

— Так я и пойду к нему!

— К Робинсону? Не ходите. Он прекрасно шьет сюртуки, но какие? Студенческие. Вашего он и не возьмет. Это не есть его специальность… Можно бы к Куруляйнену, но он только гениальный на брюки. А что такое одни брюки? С ними одними, извините за нескромный вопрос, не обойдешься, бывая в обществах!..

Червяков грустно попрощался со специалистом по чиновническому и пошел домой.

* * *
На улице к нему подошел неизвестный человек в красном гарусном шарфе и спросил:

— Можно узнать, который час?

— Сделайте ваше такое одолжение! — приветливо сказал помещик Червяков. — В таком громадном городе, как ваш, не знать, который час, — это…

Червяков вынул свои толстые серебряные часы, а неизвестный человек схватил их, оторвал с частью цепочки и бросился бежать.

— Зачем вы взяли мои часы? — закричал Червяков. — Отдайте! Они мне самому нужны.

Он погнался за похитителем, но скоро устал и, увидев постового городового, подбежал к нему.

— Господин городовой! У меня сейчас ограбили часы.

— Ну-у?! — сказал городовой. — Прыткий народ.

И, обернувшись к извозчику, городовой скучающим голосом стал ругать его на чем свет стоит.

— Городовой! — воскликнул Червяков. — Отчего же вы его не догоните?

— Кого? — удивился городовой.

— Да того, который часы у меня отнял!

— А он где у вас отнял?

— Да вот около этого желтого дома, где фотографические карточки выставлены.

— Где карточки? Так это не мне нужно ловить! Это вон того городового попросите, который стоит, видите, вон там! Он в один минут поймает вашего жулика.

Другой городовой, к которому обратился Червяков, изумленно повернул к помещику свое красное лицо и сказал:

— Вас ограбили около того дома? Так тот городовой врет! Там уже начинается его район!

— А он говорит — ваш.

— Там, где карточки выставлены? Правда, до этого окна мои, а там дальше окно уже его. Хотя, видите ли, наша специальность — следить за порядком движения! А ежели вам требуются жулики, то это — сыскное отделение должно. У нас, извините, свое занятие есть.

Червяков вздохнул, кликнул извозчика и поехал в сыскное отделение.

* * *
Сначала он попал в сыскное отделение по политическим делам, и там ему сказали, что жулики — не их специальность.

После долгих поисков Червякову удалось напасть на людей, специальность которых была — жулики и грабители, но толку он не мог добиться никакого.

— Вот вам альбомы, — сказали ему. — Пересмотрите фотографии. Может, узнаете своего жулика.

— Вот, кажемся, похож, — сказал после долгих поисков Червяков.

— Этот? Гм… А что, вы говорите, у вас ограбили?

— Часы.

— Ну, этот никак не мог ограбить у вас часы. Он по специальности взламыватель касс. Может, этот?

— Да и этот как будто похож, — с сомнением сказал Червяков.

— А какие часы у вас ограбили?

— Серебряные.

— Тогда могу вас успокоить. Он чист в вашем деле, как Орлеанская дева! Его специальность — золотые часы и, преимущественно, с репетицией.

Червяков вытер ладонью руки мокрый лоб.

— Извините… Но я не понимаю… Что могло помешать ему ограбить и серебряные часы, если они ему подвернулись под руку?

Начальник сыскного отделения снисходительно улыбнулся.

— Хе-хе! Иван Матвеевич! — обратился он к помощнику. — Вот они предполагают, что Мотька Монокль мог отнять у них серебряные часы… Могло это быть?

— Это было бы неслыханно! — всплеснул руками помощник. — Серебро — вовсе не его специальность! Золото!

— Видите?

Червяков горько улыбнулся.

— Золото? Может, еще и 96-й пробы?

— Ну нет, этого не скажу. Он в этом отношении удивительно неразборчив. Не брезгует и 56-й пробой…

Из сыскного отделения помещик Червяков вышел совсем больной.

* * *
По дороге его била лихорадка… Голова была горячая, и живот сжимали какие-то судороги.

Боясь разболеться без медицинской помощи, Червяков спросил извозчика:

— Нет ли здесь близко больницы!

— Есть. Тамотка, за углом.

— Вези.

С извозчика Червяков еле слез.

— Здравствуйте! — сказал он швейцару. — Можно у вас лечиться?

— Сколько угодно. А где же больная?

— Какая?

— Да роженица. Это больница специально для рожениц.

Значит, мне никак нельзя полечиться?

— Отчего ж… Только ведь с мужчинами такого не приключается. Хо-хо! А иначе — сами посудите! Никак нельзя!..

— Что ж ты, дурак, привез меня в женскую, — выругался Червяков, взбираясь на извозчика. — Ты вези в мужскую больницу.

— Пожалуйте!

Извозчик привез Червякова в больницу, но она оказалась — Калинкинская, и бедный помещик покраснел до слез, когда у него спросили о сорте его болезни.

— Опять ты, братец, напутал! — укоризненно сказал Червяков, выскакивая из ворот больницы. — Здесь черт знает какие болезни лечат!.. Вези уж домой… все равно!

* * *
В номере гостиницы он слег в постель и послал за доктором.

И здесь начался страшный кошмар…

Пришел высокий, сухой врач. Вежливо поздоровался с Червяковым и спросил:

— Нездоровы?

— Да, знаете…

— Пульс вам кто-нибудь пробовал?

— Нет еще. думаю, вы…

— Извините, — пожал плечами доктор. — Пульс не моя специальность. Я по носовым!

— Да ведь вы доктор?!

— Имею эту честь…

— Ну вот, у меня судороги в животе и лихорадка… Неужели вы не можете помочь?

— Право, я затрудняюсь…

— Я хорошо заплачу!..

— Гм… Вы говорите, в животе? Сейчас я посмотрю… Может, мы и разберемся. Нет ли у вас перочинного ножа?

— Зачем?

— Я бы распорол живот и посмотрел…

— Вы с ума сошли?! Пороть живот перочинным ножом… Никогда я вам не дамся!

Врач развел руками.

— Я же вам говорю, что я не специалист по желудочным! Бог его знает, как оно делается. Пошлите за Миллером.

Послали за Миллером.

Миллер пришел, внимательно исследовал Червякова и, покачав головой, сказал:

— Ничего не могу сделать…

Червяков побледнел.

— Помру?..

— Нет, но желудок у вас здоров. Боли выше. А я специалист по желудочным!

Миллер послал за доктором, который был специалистом выше желудка, и тот обнадежил Червякова:

— С сердцем неладно!

— Что же такое?..

— Видите ли… Точно я не могу вам сказать… Что-то такое, очевидно, с желудочком. А я, если вы прочли мою визитную карточку, специалист по предсердиям. Как вам известно, сердце имеет два предсердия и два желудочка. О! Если бы у вас болело левое предсердие — я бы совершил с вами чудеса! Гм… А теперь придется приглашать специалиста!

Червяков неожиданно встал на постели, с искаженным от боли лицом, страшный…

— Так вы специалист по предсердиям? И именно по левому? А вы по носовым болезням? По какой специальности: хрящ носа, внутренность или ноздри? И какая ноздря? Правая, левая? Вон отсюда! Чтобы духу вашего не было!

Он позвонил номерному.

— Укладывайте все! Черт с ней, с болезнью! Сегодня же уезжаю в Большие Блохи! Ха-ха! Позовите мне доктора, специалиста по большому пальцу правой руки! Я покажу ему кукиш!!

* * *
Приехав в Большие Блохи, Червяков немного оправился от дороги и сейчас же послал за своим кучером старым Филькой.

— Филька! — сказал Червяков. — Захворал я. Можешь выправить?

— А то нет! — удивился Филька. — Выправим.

— Так еще мне сюртук бы сшить.

— Да Господи ты мой… Был бы материал…

— Ружье мне починишь? Чулки свяжешь? Наливку сделаешь?

Филька шмыгнул носом.

— А то нет!

Неудачная игра

Один известный артист любил патетически восклицать при всяком удобном случае: «Сцена — это жизнь!»

Конечно, если бы он занимался игрой в рулетку или служил трактирным поваром, то это восклицание редактировалось бы в последовательном порядке совершенно иначе: в первом случае жизнью оказалась бы рулетка, а во втором — «кухня».

Поэтому я не был удивлен, когда услышал от своего партнера, завзятого шахматного игрока, фразу: «Шахматы — это жизнь!!»

Я возразил ему:

— Шахматы — это вздор!!

Может быть, с моей стороны было неловко делать такое утверждение после того, как я уже несколько лет трачу по 3 часа в день на шахматную игру…

Я давно изучил эту прокопченную табачным дымом, мрачную и самую дальнюю комнату большой кондитерской и все лица, изо дня в день торчавшие здесь за шахматными досками.

В особенности мне примелькалась физиономия господина, сидевшего в настоящую минуту около нас в роли безучастного зрителя.

Я изучил каждую морщинку его изможденного, угрюмого лица, его нескладный, хотя дорогой, костюм и его манеру, ни с кем не играя, часами созерцать чужие ходы, молча, без единого жеста, слова… Я знал, что он никогда не уходил ранее закрытия кондитерской, но этим человеком мало кто интересовался.

Сегодня он «состоял при нас», но мы начали свою беседу, даже не поворачивая из вежливости головы в его сторону, будто перед нами был пустой стул.

— Шахматы — это вздор!!

Мой партнер мягко положил свою руку на мою и сказал примирительным тоном:

— Ведь то, что мы говорим, не спор… Хотите, я сначала докажу, что шахматы — это жизнь, а потом вы можете доказывать противное.

— Ладно! — сказал я упрямо. — Посмотрим!

Газ еще не был зажжен, и ласковый сумрак осеннего дня окутывал нас, смягчая и неясные тени на стенах, и резкие слова.

— Шахматы — это сама жизнь! Вы скажете, что я — поэт, фантазер, но взгляните на дело глубже… Вот мы поставили фигуры в первоначальном порядке. Это — начало жизни. Все стройно, величаво. Королева любовно стоит возле своего супруга. Помните, в Писании: «Жена да прилепится к своему мужу!» Здесь же и весь королевский штат: два щеголеватых офицера-адъютанта, дальше королевская конюшня, а в самом углу скромно поместились ладьи-фрейлины. Но скромны они и незаметны только в начале игры. Потом, как мы увидим, события возводят их на головокружительную высоту… Ну-с, и вот начинается игра! Вы знаете, конечно, что первый обычный ход — это два шага королевской пешки… Первые шаги королевского первенца — дитяти любви королевской четы! Увы! Только этот первенец и называется пешкой короля, потому что другие младенцы этого сорта бывают и от офицеров… Не сама ли это жизнь? И вот игра развивается: на первенца нападает враждебный конь, но его как принца крови защищает конь собственной конюшни, а следующим ходом и офицер. Теперь у короля с одной стороны стоит супруга, а с другой — скромненькая блондиночка-фрейлина. Король не долго раздумывает… если он умный король… Несмотря на силу и титул его супруги, надежда на нее плоха. Она любительница всяких авантюр и уже с пятого хода приготовила себе выход, двинув на один шаг второго своего младенца, тоже принца, но уже не чистой крови, потому что он выдвинут от офицера. Ясно, что эта легкомысленная женщина намерена сейчас выступить на поиски новых приключений! Король в тоске и раздумье. Такое гнусное предательство и ветренность его потрясают. Он стар, и его подагра не позволяет ему сделать более одного шага, а тем более гоняться, сломя голову, за неутомимой королевой. Что необходимо старому королю — это тихая, семейная пристань да покой и защита со стороны преданного существа. Взор его обращается вправо и падает на скромную пухленькую блондиночку-ладью. Король, не раздумывая дальше, приближает фрейлину к себе, потом шагает через нее в угол и думает, что убил сразу двух зайцев: «И мне здесь за этим миленочком спокойнее, да и она будет поближе к супруге. Все-таки, не как-нибудь — фрейлина! Хе-хе-хе.»! Смеется старый и не видит, что его ветреная подруга жизни уже выскользнула на простор и только знай поеживается от заигрываний чужих младенцев и офицеров, черных, как жук. Один из них в особенности нахален. Избалованный своей собственной властительницей, высокой, пикантной брюнеткой, он сразу возымел коварные виды и на недальновидную блондинку. По первому абцугу он предлагает ей в подарок вороного коня, но ставит его так неудачно, что королева должна посторониться от удара. Глядь, а другой конь, под пару первому, уже стоит перед ней, раздувая ноздри! Хитрости у ее величества больше, чем ума. Она хочет и коня присвоить, и своего пылкого поклонника-офицера оставить с носом. Ей кажется это простым: стать бок о бок с обоими конями. «Здесь, — думает она, — брюнету не до амуров, нужно одного из коней спасать!» Но лукавый царедворец делает вид, что жертва одного коня для такой обольстительной женщины — плевое дело. Он уступает ей одного и, становясь за спину другого, начинает нашептывать разный любовный вздор. Принявши незаслуженный дар, королева чувствует себя не совсем хорошо. Конь-то принят, но что скажет супруг, княгиня Марья Алексеевна, да и сам обожатель, который едва ли бы сделал такой царский подарок из-за одних прекрасных глаз королевы. В предчувствии чего-то опасного и в смятении королева растерянно приближает к себе одного из младенцев пешек, неизвестно от кого появившегося на доске: так все перепутано! Увы! Это ее губит… Единственный вражеский конь, оставшийся на доске и отделявший ее от пылкого обожателя, вдруг делает нелепый скачок в сторону и объявляет шах королю! Старичок, сумрачно ворча, неохотно отодвигается в самый угол. А его дражайшая половина поднимает взор и вся вспыхивает: перед ней стоит черномазый воин, уже не заставленный вороными конями… Боже!!! Она открыта! «Один его шаг — и я попаду в его объятья! Он очутится в моей клетке! Стыд! Позор!! Ведь это измена мужу… А впрочем, этот сосед такой милый брюнетик… Тем хуже для мужа!» Она ждет, простирая белые руки, но чужестранец, достигши своего, грубо, без церемоний сбрасывает ее за доску и сам нагло становится на ее место. Битва кипит на всем протяжении, а старый вдовец, забывши о государственных делах, рядом с ладьей предается изнеженности нравов… Он не видит, что от вражеской королевы его отделяет только пешка, что на эту пешку косится другой вражеский офицер, он не слышит последнего хрипа его слуг, жертвующих собою, чтобы отстоять своего короля от мата… Все напрасно. Белая пешка тихонько снимается, исчезает, и король в ужасе видит перед собою какое-то чуждое, зловещее существо. «Шах королю!» — звучит как погребальный колокол. Король выдвигается из угла и помещается против чужеземного офицера, уклоняясь от его косого удара. Тот, исполнив чужое поручение, до смысла которого ему нет дела, отходит. Король облегченно вздыхает. Но что это!! Безумие! Громы небесные!! Против него стоит чужая королева, и звучит в его ушах еще более похоронное: «Мат королю!!» Старец беспомощно оглядывается на свою подругу-ладью, в бессмысленной растерянности полагая, что она защитит его по косой линии, но та, как истая помпадурша, видя, что ее повелителю мат, смотрит прямо перед собой, и ее безмятежный взор будто бы с интересом рассматривает фигуру давно знакомой пешки. «Эх, не вовремя и не в ту сторону я рокировался!» — вздыхает король, и с этим последним вздохом отлетает царственная душа от дряхлого, старческого тела… Игра кончена. И побежденные, и победители без церемонии сгребаются властной рукой с доски. Это конец жизни — смерть, которая не щадит ни правых, ни виноватых… Шахматы — это жизнь!..

В комнате зажгли газ.

Улица потухла, шум экипажей стал затихать, и мы молчали несколько минут под впечатлением курьезной импровизация…

— Вы со мной согласны? — неожиданно обратился мой партнер к человеку с измученным лицом, третьему в нашей компании.

Неизвестный поднял свои голубые выцветшие глаза и с какой-то мучительной тоской прошептал:

— Ваша история, вероятно, очень забавна… Но я, простите… ничего не понимаю в шахматах!

Мы оба раскрыли рты и посмотрели на него с удивлением и страхом, как на помешанного.

— Как же так! — возразил, немного оправившись, партнер. — Я вас вижу несколько лет изо дня в день около чужих шахматных досок, внимательно созерцающим игру посетителей, и вы говорите, что решительно ничего не понимаете?! Как хотите, это непостижимо!!

Глаза странного господина наполнились слезами. Он встал и, вынимая из кармана платок, сдавленно прошептал:

— Я здесь бываю уже восемь лет!..

— Но причина?..

— Можете же себе вообразить, какая дрянь моя жена, если я, только чтобы не быть с ней, предпочитаю убивать годы на созерцание игры, совершенно для меня бессмысленной.

Он истерически всхлипнул и, схвативши с подоконника свою шляпу, поспешно вышел на улицу.

Мы помолчали.

Я допил остатки холодного чая и сказал, сладко потянувшись:

— Вот человек, который забыл вовремя рокироваться.

Мой партнер рассеянно обвел глазами пустые столики и равнодушно добавил:

— Или рокировался не в ту сторону.

Весёлый старик

I. Проделка с рюмкой
Пятеро нас сидели в маленьком полутемном ресторанчике и потешались друг над другом.

Поэт Рославлев привязался к художнику Радакову, уверяя всех, что Радаков, вопреки своим хвастливым словам, совершенно не знает французского языка. Что он-де только производит на глупых людей впечатление знающего французский язык.

— Как же он это делает? — полюбопытствовали мы.

— Очень просто: он выучил только три французских слова: бонжур, комман и пуркуа… И вот умелой комбинацией этих слов, этого жалкого, нищенского запаса он достигает некоторой иллюзии человека, болтающего по-французски.

— Господа, — спросил обиженный Радаков, — какое сходство между толстяком Рославлевым и колесом?

— Ты хочешь вставить в него палку? — спросил Ремизов. — Знаешь, иногда в колеса вставляют палки.

— Сходства не вижу, — заявил я. — Колесо все-таки приносит человечеству пользу.

— Сходство есть! — воскликнул Радаков. — Оба круглые, оба скрипят, оба вращаются.

— Рославлев разве вращается? — удивились мы.

— Да. В нашем обществе.

— Ну вас к черту! — проворчал Рославлев. — Важное дело — вращаться в вашем обществе. Человек! Самую большую рюмку водки.

— Смотри — поплывешь.

— Ничего. Большому кораблю большое и плавание.

Когда ему принесли рюмку водки, я толкнул ногой Радакова и шепнул:

— Оттащи его в угол под каким-нибудь предлогом.

Не было человека понятливее Радакова.

— Сашенька, — прошептал он таинственно. — Я имею к тебе одно маленькое секретное поручение. Замешана женщина.

Рославлев заволновался, заморгал глазами, заерзал на стуле… Наконец вскочил и побежал в угол.

— Иди, иди сюда, Говори скорее!..

Я взял с подоконника графин с водой, налил другую рюмку, а наполненную водкой спрятал за портьеру.

Когда Рославлев вернулся, лицо его сияло.

— Неужели она сказала тебе это?

— Конечно. Я, — говорит, — видела обаятельных людей, но такого обаятельного человека, такой чарующей души не встречала.

Рославлев, довольный собой, хлопнул себя по животу и захохотал.

— Да уж я такой. Человек! А готов ли мой лещ в сметане?

— А что, Сашенька, — ласково спросил я. — Хорошо ведь под лещика такую рюмочку водочки выпить?

— О-о, братцы! Не можете себе представить!

— Верно, Сашенька?

— Ей-Богу.

— Да ну?..

Ему принесли леща в сметане.

Он взвизгнул от удовольствия. Положил на корочку хлеба кусок леща, посолил его, посыпал перцем, взял в руку свою чудовищную рюмку и зажмурился.

— Господи благослови! — сказали мы.

Он поднес ко рту рюмку, запрокинул голову и…

Я не сказал еще ни слова о пятом в нашей компании — толстом, веселом старике, который, полюбив нас час тому назад «как собственных маленьких детей», пристал к нашей компании на том-де основании, что он тоже веселый человек.

— Неужели веселый? — удивились мы.

— Да, верно.

— Что вы говорите!

— Уверяю вас. Я, скажу откровенно, господа, — очень привязался к вам.

— Это видно, — подтвердил Радаков.

— Очень привязались к нам, — засмеялся я.

— Да, вы привязались к нам, — засмеялся Ремизов.

— Ей-Богу, привязался, — захохотал старик. — А чего там! Я люблю веселых людей.

Мы переглянулись и похлопали его поочередно по плечу.

— Ладно. Садитесь, молодой человек.

Так он и остался с нами.

Если бы вместо воды я налил в рюмку уксусной эссенции, и тогда бы физиономия Рославлева не исказилась так, как теперь.

Он поперхнулся, закашлялся, схватился рукой за сердце — точь-в-точь неопытная девица, хватившая впервые рюмку крепкого коньяку…

Все мы смеялись, все, кроме веселого старика. Старик сидел, свесив голову, и печальная улыбка, как закат осеннего дня, освещала его лицо, покрытое сетью синих жилок, которые на красном носу достигали своего полного развития.

— Милые мои деточки! — сказал он, смахивая слезу. — Простите меня, но я вспомнил молодость. Это что еще — пустая мистификация с какой-то рюмкой водки, а вот…

— Не презирайте нас, — попросили мы.

— Я не презираю, господа, но мне грустно: как все измельчало, как все выродилось… Я, например. Вы себе представить не можете, какие мистификации я выделывал в своей молодости… Это были чудовищные, грандиозные поступки… И мой компаньон во всех этих проделках — Володя Ярнушкевич… Где-то он теперь? Вот это был, господа, человек! Помню его шутку с нашим приятелем Кашкадамовым… Что это была за история…

Старик замолчал, поглядывая на нас.

Мы тоже молчали, поглядывая на старика.

— Да, господа… смехотворнейшая история…

Мы молчали.

— Если я расскажу — со смеху помрете…

Мы молчали.

Наконец самый непоседливый из нас — Радаков выругался и сказал:

— Кой черт! Вы, конечно, ждете, чтобы мы уцепились за вас с просьбами «расскажите, да расскажите», а мы не цепляемся за вас!

— Почему? — огорчился старик.

— А вдруг это будет какая-нибудь замогильная история?..

— Что вы! Что вы! Это самая курьезнейшая история.

И действительно… Это была одна из самых смешных историй, которые мне приходилось слышать.

II. Рассказ веселого старика
Как сейчас помню Володю Ярнушкевича., Здоровый, красивый, остроумный, с румянцем во всю щеку и громким раскатистым хохотом. У женского пола он пользовался самым бешеным, неимоверным успехом.

Однажды приходит он ко мне, оживленный, сверкающий, как никогда. Глаза сверкают, бриллиант в галстуке сверкает, изумительные пуговицы на жилете сверкают.-

Приложился к ручке моей жены (жена у меня была красавица, умница — царство ей небесное), обнял меня и завертелся по комнате, сам себе аплодируя.

— Браво, кричит, Володя! Браво, Ярнушкевич! Хорошую ты штуку выдумал.

Я засмеялся.

— Успокойся, Володя. Наверное, новая победа?

Остановился, положил мне руку на плечо. Усмехается, как солнышко.

— Да, — говорит, — новая победа. Ты, знаешь, Васенька, не в моих правилах хвастаться своими победами, но я тебе должен кое-что рассказать, потому что ты, со своей стороны, должен помочь мне устроить препотешную штуку…

Я очень любил разные штуки. Оживился…

— Пойдем, Володя, в кабинет. Там расскажешь.

— Разговор короткий, — сказал Володя, когда мы перешли в кабинет. — Я вскружил голову одной твоей знакомой, и мне нужна твоя помощь.

— Какая знакомая?

— Жена твоего приятеля Кашкадамова, Марфинька.

Я ахнул.

— Да не может быть?! Марфинька? Ха-ха!.. А что же думает на этот счет дружище Кашкадамов?

— Он ничего не знает. Только как будто подозревает… И сидит весь день, как сыч, дома.

— Что ж тебе нужно от меня?

— Вытащи его часика на два куда-нибудь по важнейшему делу, а я в это время…

Мы схватили друг друга и стали хохотать. Веселые были…

— Вот осел Кашкадамов! — сказал я. — Правду говорит поговорка: «Муж узнает последний». А недурно было бы устроить с ним такую штучку. Ха-ха! Не будь дураком.

— Не правда ли? — подхватил Володя.

Я обожал всякие мистификации, и потому план у меня составился сразу.

— Это нужно сейчас сделать?

— Сейчас.

— Пойдем.

Вышли мы на улицу, смеемся. Я смеюсь. Володя смеется… Даже оглядываются все на нас.

Володя остановился у фотографической витрины, вынул портсигар, закурил.

Закурил из его портсигара и я. Нужно вам сказать, что портсигар у него был замечательный: чугунный, нарочито грубой работы, а в углу вставлены три жемчужины, рублей по сто каждая. Володя во всем оригинальничал, даже в этом.

Закурили мы, пожали друг другу руки и расстались. Он занял выжидательную позицию на скамейке в сквере, а я полетел к Кашкадамову.

Марфинька встретила меня как ни в чем не бывало… (Вы представить себе не можете, как эти женщины притворяются.) А Кашкадамов обрадовался.

— Наконец-то, — говорит, — выкарабкался ты из своей берлоги. Как живешь?

— Ничего, — говорю, — только я очень расстроен. У меня к тебе есть важное дело… Ты не можешь ли сейчас поехать со мной часика на два в одно укромное место?

— Если тебе очень нужно — пожалуй.

— Очень, — кричу я. — Очень!!

Одел я его, раба Божьего, повез в какую-то захудалую гостиницу на краю города (чтобы время-то, время протянуть).

— Да что такое? — спрашивает он по дороге.

— А то такое, — печально говорю я, смахивая слезу (игра была изумительная!), — что, может быть, завтра меня уже не будет в живых…

— Глупости! Что такое?

— Глупости? Ты так думаешь? Знай же, что завтра я должен драться на дуэли.

— С кем?!!

Я вынул из кармана карточку какого-то комиссионера по продаже велосипедов и показываю:

— Вот с этим. Ксаверий Белинский. Богатый польский помещик. Я ему вчера дал в городском саду пощечину.

— С ума ты сошел? За что?7

— Он оскорбил какую-то приличную даму, а я вступился. Слово за слово…

Мой Кашкадамов забеспокоился.

— Черт возьми! Действительно, может быть, дело серьезное. А сейчас куда мы едем?

— В гостиницу «Калькутта». Туда должны приехать секунданты… Может быть, ты уговоришь их, урезонишь?..

Этот осел обнял меня, поцеловал; на глазах слезы.

— Будь покоен. Выручу.

Приехали мы в «Калькутту», потребовали бутылку вина и… просидели битых два часа,

секунданты?

— Недоумеваю, — говорю я, еле удерживаясь от смеха. — Не струсил ли пан Ксаверий?..

— А где он живет?

— Где? Он дал свой адрес: гостиница «Три звезды», № 39.

— Ага! Так вот что: едем к нему, ты подождешь меня на извозчике, а я выясню все, что нужно, с Ксаверием. Может, дело и улажу.

рассыпался в благодарностях, поцеловал его, поехали мы в «Три звезды». Спрашиваем у швейцара:

— Стоит в 39-м номере помещик Ксаверий Белинский?

— Никакого Ксаверия нет, да и номеров у нас всего тридцать два.

— Ну? — спрашивает меня Кашкадамов. — Как ты это все объясняешь?

— Как? Одно думаю: струсил мой пан, несмотря на то что я наделил его пощечиной, и дал фальшивый адрес. Во всяком случае, Кашкадамов, я очень тебе благодарен. Спасибо! Прощай. Мне пора домой.

Никогда, дети мои, человек, не бывает так доволен, как тогда, когда он подстроит гадость своему ближнему. Лечу я домой — ног под собой не слышу. Пообедал с таким удовольствием, как никогда, отправился после обеда в спальню вздремнуть, разделся, упал, как подстреленный, на широкую уютную кровать — и что же вы, детишечки мои, думаете? Мистификация-то, оказывается, еще не кончилась! Засовываю я руку с часами под подушку и — наталкиваюсь на что-то твердое. Вынимаю — портсигар! Грубой чугунной работы, с тремя крупными жемчужинами в углу.

До сих пор я недоумеваю: для чего это было сделано и кем это сделано?.. Если это жена хотела сделать мне сюрприз, заказав тайком дубликат (она знала, что мне Володин портсигар очень нравится), то почему она настойчиво отрицала это, когда я бросился ее благодарить? Если это Володя хотел сделать мне подарок за оказанную ему мною услугу с женой Кашкадамова, почему он не дал мне его в руки? Да и когда он мог успеть принести его, если жена клялась, что он не возвращался после того, как вышел со мной? Да и зачем ему было возвращаться ко мне, если он стремился к Марфиньке?

Можно было бы предположить, что, сидя у меня в кабинете, Володя забыл свой портсигар на столе, а прислуга, думая, что это мой, сунула его под подушку в нашей спальне… Но это невозможно: ведь портсигар был у Володи, когда мы с ним вышли от меня. Он сам, своими руками угощал меня папиросами…

* * *
Старик недоумевающе посмотрел на нас и умолк.

— Так вы и не знаете, в чем дело? — сочувственно спросили мы. — До сих пор?

— Так и не знаю. Но не правда ли — пресмешная история?

— Уморительная!!

Мы расхохотались, вскочили, бросились к польщенному старику и стали его целовать…

Чёрный орел

I
Господину Дукмасову

Гражданин Дукмасов! Завтра в восемь часов вечера положите под левое дерево у входа в городской сад 3000 руб. Если это не будет в точности выполнено вами — то в течение следующего дня вы будете убиты. Не пытайтесь доносить — вас это не спасет. Не пытайтесь скрыться — мы всюду отыщем вас.

Уполномоченный партии анархистов

«Черный Северный Орел».

II
Г. Дукмасову

Г. Дукмасов! Вы вчера осмелились нарушить наш категорический приказ. Сегодня вы должны были бы быть убиты. По этому поводу было экстренное собрание партии «Ч.С.О.», но голоса разделились: часть утверждала, что вас нужно убить без всяких отсрочек, а другая часть настаивала на том, что вы не исполнили приказания только потому, что не имели такой суммы. Согласившись со вторым мнением, даем вам отсрочку и назначаем новую сумму: завтра в 11 часов ночи положите под левое дерево у входа в городской сад 1000 рублей. В случае неисполнения вами вышеозначенного — на другой день вы будете лежать с простреленным лбом, а дом ваш запылает с четырех концов. Подписано:

Уполномоченный партии анархистов

«Черный Северный Орел».

Секретарь Коршун.

Исполнитель — Черноглазый.

III
Его высокородию господину Дукмасову

Молитесь, г. Дукмасов! Дни ваши сочтены… В течение завтрашнего дня вы будете убиты. Вы заставили членов нашей партии совершенно напрасно продежурить всю ночь под проливным дождем — и партия вынесла вам смертный приговор. Вы даже не положили под дерево какого-нибудь письма с извинением или объяснением причин. Может быть, у вас не было денег… Может быть, вы не успели взять их из банка… Бывают разные случайности. Нужно в таких случаях сообщать. Снисходя к вашему возрасту и имущественному положению, предлагаем вам завтра в 1 ч. ночи положить под левое дерево у входа в городской сад 50 рублей, В противном случае вы будете отравлены мучительным ядом (не позже вторника), дом ваш запылает, а в вашего сына Степу будет брошена бомба. Супруга ваша скончается от удара ножом.

Председатель партии «Черн. Сев. О р.».

Уполномоченный.

Исполнитель приговора Илья Беспощадный.

Кассир — по прозвищу Ятаган.

IV
Его высокоблагородию Семену Семеновичу

господину Дукмасову

Милостивый государь! Итак — свершилось… Война объявлена! Что вам стоило положить каких-нибудь несчастных пятьдесят рублей? Вы этого не сделали… Следовательно, ваша жизнь, жизнь вашей жены, сына и кухарки, а также вея домашняя обстановка, имеющая быть сожженной, — все это дешевле пятидесяти рублей?!. Предупреждаем, что ваш сын Степка будет подвергнут мучительной смерти: он будет похищен, и с него немедленно, наслаждаясь его мучениями, сдерут кожу. Жену вашу мы решили оставить в живых, предварительно выколов ей глаза и отрезав язык — пусть мучается! А что мы сделаем с вами — одна мысль об этом должна привести вас в содрогание… Опомнитесь! Впрочем, если вы положите под левое дерево… Нет! Нет! Больше никаких уступок — ваша гибель решена, и вы умрете…

Партия соц. — анархистов «Ч.С.О.»

Отдел «Кровавая расправа».

Председатель отдела Василий Красное пятно.

Палач — Илья Хмурый.

P. S. Впрочем, если вы положите под дерево (левое) в городском саду 5 руб. наличными и 4 билета в кинематограф «Иллюзия» на вторые места — может быть, партия пощадит вашу обреченную на мучения семью.

V
Дукмасову

Довольно милосердия! Довольно просьб… Мы щадили вас — и совершенно напрасно. Вам было жалко каких-то пяти рублей и несчастных четырех билетов в кинематограф (ученические, на 2-е места — по двадцати двум каким-то несчастным копейкам за штуку) — пусть! Этим самым вы подписали приговор своему любимому сыну дурацкому Степке-растрепке. Завтра по выходе из гимназии он будет избит так, что можно будет прямо везти его на кладбище. Ха! Ха! Ха!

Партия анархистов «Ч.С.О.»

Председатель Илья Зловещий.

VI
Господину Семену Семеновичу Дукмасову

Милостивый государь! Приносим вам жалобу на сына вашего Степана, который, подравшись, по выходе из гимназии, вчера с нашим сыном Илюшей, избил последнего так, что он сидит дома, весь в синяках. Остепените вашего отпрыска — иначе мы будем жаловаться директору гимназии. Бедный Илюша целый день плачет, и даже был доктор.

С уважением к вам, но не к вашему неистовому сыну Степану —

чиновник Исидор Хромоногов

Рассказ из великосветской жизни

Разговор мы вели самый незначительный… Что-то, кажется, о затонувших пароходах и о способах их вытаскивания из воды. Тысячи таких разговоров ведут незнакомые люди, случайно встретившиеся друг с другом.

Выбор же сюжета объясняется тем, что мы в то время сидели на берегу реки на покосившейся скамейке.

Собеседник мой был старый, серый, износившийся человек… Заботы и огорчения безжалостно исковеркали его лицо, избороздив целым десятком крупных морщин лоб, щеки и губы.

Разговаривали мы вяло. Улучив минуту молчания, он, с не свойственным ему оживлением, внезапно повернулся ко мне грудью и задал вопрос:

— А занимались вы когда-нибудь шантажом?

— Не приходилось. Конторщиком был, гравером, писателем, а заняться шантажом — этого не было.

— Не подвертывалось случая?

— Нет, так просто… А что?

— А я пробовал.

— Выгодно?

— Вот вы послушайте… Вы человек молодой, и вам это может пригодиться… Нынче свет стал совсем иной, все меняется с головокружительной быстротой, чуть ли не с каждым годом, — и кто этого не учитывает, тот дурак.

— Неужели?

— Уверяю вас. Так вот как… Дело было четырнадцать лет тому назад летом на курорте, где я немного лечился и очень много бездельничал. Шантажом я в то время не занимался, мне и в голову это не приходило. А может быть, просто не подвертывалось случая, вот — как вам.

Я открыл рот, желая возразить ему, но он сделал успокоительный жест:

— Хорошо, хорошо. Это ваше личное деликатное дело. А со мной случилось вот что: бродя однажды утром по пустынному пляжу, я увидел у самого берега на песке девочку лет восьми-девяти, которая сидела в непринужденной позе и внимательно рассматривала пойманного ею микроскопического краба. В пылу этого занятия простодушное дитя совершенно не обращало внимания на свой костюм. Короткое платье сбилось кверху, обнажило голые ножки, и, когда мой рассеянный невнимательный глаз скользнул по ним, я увидел на левом бедре выше колена родимое пятно. Оно было большое, величиной в полтинник, и резко выделялось коричневым цветом на фоне белой кожи.

Я прошел мимо, и — представьте себе, — машинально мысль моя заработала около девочки и этого родимого пятна. Теперь, подумал я, невинное дитя природы не стесняется своей наготы и всякий может увидеть ее родимое пятно, а когда дитя превратится в девушку и жену — об этом пятне убудет знать только муж… И сейчас же явилась другая мысль: «или любовник»… А третья явившаяся мысль была уже самого шантажного свойства: «Человек, который будет знать об этом родимом пятне, может держать обладательницу его всецело в своих руках»… Тут же мысль эта приняла определенные формы, и решил узнать, кто ее родители и будет ли она богата, когда вырастет? Терпение у меня было дьявольское… Цель была на расстоянии двенадцати-пятнадцати лет от меня, но я мог ждать.

— Это очень нехорошо, — нравоучительно возразил я.

— Конечно! и сам теперь это вижу. Но тогда идея шантажа всецело захватила меня. Я в тот же вечер выведал, кто ее родители, — и результаты сыска были самые великолепные: она оказалась единственной дочерью графа К., обладателя нескольких миллионов и десятка громадных имений. Было из-за чего терпеливо выжидать!

— Чем же это кончилось? — заинтересованный, нетерпеливо спросил я.

— Вот чем… Ждал я четырнадцать лет… Дела мои пришли в упадок — я мало интересовался ими! Часто приходилось голодать, но я не смущался этим, видя впереди блестящую, полную довольства и сытости жизнь. За молодой графиней К. я внимательно следил, не теряя ее из виду, знал, что она делает, как развивается, когда и чем болеет (ее смерть разорила бы меня)… Знал я также, когда она вышла замуж за великолепного хлыща барона фон Кука, блестящего красивого малого. Брак, очевидно, состоялся по страстной любви, и это было мне на руку. Тут-то я и мог ее прижать. Ха-ха!

— Это отвратительно! — с гримасой возразил я.

— Конечно! Возмутительно, безобразно. Слушайте же, что было дальше: родимое пятно молодой баронессы сделалось моей манией, моим помешательством, оно снилось мне во сне… Иногда являлась даже страшная мысль: а вдруг пятно исчезло? А имейте в виду, молодой человек, что родимые пятна не исчезают! Хорошо-с! На прошлой неделе… да! Это было именно на прошлой неделе — я не мог дольше ждать! Почва для шантажа уже созрела, и медлить было бы глупо. Не забывайте, что я четырнадцать лет ждал… Ха-ха! Поехал я к баронессе, узнав заранее, когда у нее никого нет. Приняла она меня с недоумением… «Что нужно?» — «Сударыня! — сказал я. — Баронесса! Я знаю, пятьдесят тысяч вас не разорят… Дайте их мне. Если вы мне откажете — я потребую сто!»

— Однако! — сказал я, качая головой.

— Не перебивайте! Она, конечно, пожала плечами: «За что же я вам дам? С ума вы сошли?» — «Вы дадите, баронесса, когда я сообщу вам, что завтра же муж ваш может узнать о родимом пятнышке на левом бедре выше колена. О таких вещах, баронесса, знают только мужья и… любовники!» Вы знаете, как я в мечтах рисовал себе последующее? Она побледнеет, закроет лицо руками и тихо, дрожа, спросит: «Это… шантаж?» «Да, — скажу я, — шантаж. Всякий зарабатывает, как он находит удобным». А вышло вот что: когда я пригрозил ей раскрытием тайны, она широко открыла глаза, потом упала на диван и залилась таким хохотом, которого я никогда в жизни не слыхал… Она тряслась, выгибалась, кашляла, охала и хохотала так громко, что я стал бояться — как бы ее визг не собрал всего населения дома. Я постоял, спросил: «Какой же ваш ответ, баронесса?» Она снова взглянула на меня, откинула голову на спинку дивана и снова закорчилась от страшного, невыносимого приступа смеха… «Все погибло, — подумал я. — Она не испугалась!» Теперь у меня оставалась, по крайней мере, месть! Я повернулся и пошел… Прямехонько к ее мужу, великолепному барону.

— Это отвратительно! — снова, не сдержавшись, сказал я.

— Не спорю: это хуже, чем отвратительно. Ну, слушайте. Прихожу к нему. «Чем могу служить?» — «Барон! Могу сообщить вам тяжелую новость!» Он молчит, сидит. «Относительно вашей жены». Молчит. «Вы уверены в ее верности?» Барон молча скривил голову, слушает. Мне сделалось жутко. Эх, думаю, скажу сразу. Наклоняюсь ближе и — шепчу, пронизывая его глазами: «Мне известно о родимом пятне на левом бедре, величиной с полтинник. Как вы на это посмотрите?»

Барон скривился, как будто лимон проглотил, и вдруг замямлил: «Ох уж это мне пятно на левом бедре! Вот оно где у меня сидит… Все мои приятели прожужжали о нем мои уши… Скучно, глупо… над-доело. Бросьте, милейший. Стоит ли об этом говорить? Курите?»

Рассказчик умолк, повеся голову.

— Чем же кончилось?

— Сигарой! За четырнадцать лет ожиданий, беспокойств и тревоги — одна сигара! Скажите — стоит ли после этого заниматься шантажом?

Я поднялся, поблагодарил за рассказанную историю и повернулся уходить.

— Слушайте! — несмело удержал он меня за рукав. — К черту шантажи, не правда ли? Гм… Нет ли у вас какой-нибудь другой работы: переписки бумаг, корректуры или места конторщика рублей на тридцать…

Мать

I
Так как нас было только трое: я, жена и прислуга, а дачу жена наняла довольно большую, то одна комната — маленькая угловая — осталась пустой.

Я хотел обратить эту комнату в кабинет, но жена отсоветовала.

— Зачем тебе? Летом ты почти не занимаешься, ничего не пишешь, а если что-нибудь понадобится — письмо, телеграмму или заметку, — это можно написать в спальне.

— Да зачем же этой комнате пустовать?

— У меня есть мысль: давай сдадим ее.

— Кому? — тревожно спросил я. — Женщине? Это будет возня, капризы, горячие утюги… Мужчине? Он, пожалуй, каналья, начнет за тобой ухаживать… А ты знаешь — взгляды мои на этот счет определенные…

— Что ты, милый! Ни мужчина, ни женщина в этой клетушке не уместится. Нам нужно взять мальчика или девочку. Я так люблю детей…

Мы оба давно мечтали о детях, но детей у нас, как назло, не было. То есть у меня где-то ребенок был, однако жена в нем не была совершенно заинтересована.

Поэтому мы жили скромно и мирно вдвоем, и лишь изредка в наших душах взметалась буря, и щемила нас тоска, когда мы встречали какую-нибудь няньку, влекущую колясочку, занятую толстым краснощеким ребенком.

О дети! Цветы придорожные, украшающие счастливцам тяжелый путь горькой жизни… Почему вы так капризны и избегаете одних, принося радость другим?

— Ты права, милая, — сказал я, закусив губы, так как сердце мое больно ущемила тоска. — Ты права. Пусть это будет не наше дитя, но оно скрасит нам несколько месяцев одиночества.

В тот же день я поехал в город и сдал в газету объявление:

«Молодая бездетная чета, живущая на даче в превосходной здоровой местности, имеет лишнюю комнату, которую и предлагает мальчику или девочке, не имеющим возможности жить на даче с родителями. Условия — тридцать рублей на всем готовом. Любовное отношение, внимательный уход, вкусная, обильная пища. Адрес…»

Через три дня я получил ответ:

«Милостивые государи!

Я спешу откликнуться на ваше милое объявление. Не возьмете ли вы моего малютку Павлика, который в этом году лишен возможности подышать и порезвиться на свежем воздухе, так как дела задержат меня в городе на все лето. А свежий воздух так необходим бедному крошке. Он мальчик кроткий, не капризный и забот вам не доставит. Надеюсь, что и у вас его обижать не станут.

С уважением к вам Н. Завидонская».

В тот же день я телеграфировал:

«Согласен. Присылайте или привозите милого Павлика. Ждем».

II
Целое утро провели мы в хлопотах, устраивая маленькому гостю его гнездышко. Я купил кроватку, поставил у окна столик, развесил по стенам картинки, пол устлал ковром — и комнатка приняла прекрасный, сверкающий вид.

В обед получилась телеграмма:

«Встречайте сегодня семичасовым. Сожалею, сама быть не могу; его привезет няня. Если ночью будет спать неспокойно, ничего — это от зубов. Ваша Завидонская».

Прочтя телеграмму, я свистнул.

— Э, черт возьми… Что это значит — от зубов? Если у этого парня прорезываются зубы, хороши мы будем. Он проорет целую ночь. Экая жалость, что мы не указали желаемого нам возраста. Я думал — мальчишка 8 — 10 лет, но если это годовалый младенец… благодарю покорно-с!

— Вот видишь! — с упреком сказала жена. — А ты купил ему кровать чуть не в два аршина длины. Как же его положить туда? Он свалится…

— Наплевать! — цинично сказал я (я уже стал разочаровываться в нашей затее). — Можно его веревками к кровати привязать. Но если этот чертенок будет орать…

Жена гневно сверкнула глазами.

— У тебя нет сердца! Не беспокойся… Если малютка станет плакать — я успокою его. Прижму к груди и тихо-тихо укачаю…

На жениной реснице повисла слезинка. Я задумчиво покачал головой и молча вышел.

К семи часам мы, приказав прислуге согреть молока, были уже на станции.

Гремя и стуча, подкатил поезд. Станция была крохотная, и пассажиров вышло из вагонов немного: священник, девица с саквояжем, какой-то парень с жилистой шеей и угловатыми движениями и толстая старуха с клеткой, в которой прыгала канарейка.

— Где же наш Павлик? — удивленно спросила жена, когда поезд засвистел и помчался дальше. — Значит, он не приехал? Гм… И няньки нет.

— А может, нянька вон та, — робко указал я, — с саквояжем?

— Что ты! А где же в таком случае Павлик?

— Может… она его… в сак… вояже?

— Не говори глупостей. Что это тебе, котенок, что ли?

Толстая женщина с канарейкой, озираясь, подошла к нам и спросила:

— Не вы ли Павлика ждете?

— Мы, мы, — подхватила жена. — А что с ним? Уж не захворал ли он?

— Да вот же он!

— Где?

— Да вот же! Павлик, пойди сюда, поздоровайся с господами.

Парень с жилистой шеей обернулся, подошел к нам, лениво переваливаясь на ходу, выплюнул громадную папиросу из левого угла рта и сказал надтреснутым, густым голосом:

— Драздуйде! Мама просила вам кланяться.

Жена побледнела. Я сурово спросил:

— Это вы… Павлик?

— Э? Я. Да вы не бойтесь. Я денежки-то вперед за месяц привез. Маменька просила передать. Вот тут тридцать рублей. Только двух рублей не хватает. Я в городе подзакусил в буфете на станции да вот папиросок купил… Хи-хи…

— Нянька! — строго зашептал я, отведя в сторону толстую женщину. — Что это за безобразие? Какой это мальчик? Если я с таким мальчиком в лесу встречусь, я ему безо всякого разговора сам отдам и деньги, и часы. Разве такие мальчики бывают?

Нянька умильно посмотрела мне в лицо и возразила:

— Да ведь он еще такое дитя… Совсем ребенок…

— Сколько ему? — отрывисто спросил я.

— Девятнадцатый годочек.

— Какого же дьявола его мать писала, что он от зубов спит неспокойно? Я думал, у него зубы режутся.

— Где там! Уже прорезались, — успокоительно сказала старуха. — А только у него часто зубы болят. Вы уж его не обижайте.

— Что вы! Посмею ли я, — прошептал я, в ужасе поглядывая на его могучиеплечи. — Пусть уж месяц живет. А потом уж вы его ради Бога заберите…

— Ну, прощай, Павлик, — сказала нянька, целуя парня. — Мой поезд идет. Веди себя хорошо, не огорчай добрых господ, не простужайся. Смотрите, барыня, чтобы он налегке не выскакивал из дому; оно хотя время и летнее, да не мешает одеваться потеплее. Да… вот тебе, Павлик, канареечка. Повесь ее от старой няньки на память — пусть тебе поет… Прощайте, добрые господа. До свиданьица.

III
Молча втроем — жена, я и наш питомец — побрели мы на дачу.

По дороге Павлик разговорился. Выражался он очень веско, определенно.

— На кой дьявол эта старушенция навязала мне канарейку? — прорычал он. — Брошу-ка я ее.

И с младенческим простодушием он не раздумывая размахнулся и забросил клетку с птицей в кусты.

— Зачем же птицу мучить? — возразила жена. — Выпустите ее лучше.

— Вы думаете? В самом деле — черт с ней.

Павлик поднял клетку, поискал неуклюжими пальцами дверцу и, не найдя ее, легким движением рук разодрал проволочную клетку на две части. Канарейка упала на дорогу и, подпрыгнув, улетела.

Мы молча зашагали дальше.

— А рыба в реке здесь есть? — спросил вдруг Павлик.

— Вы любите ловить рыбу?

Он неожиданно схватился руками за бока и захохотал.

— На сковородке люблю ловить! Я мастер есть рыбов.

Когда мы подходили к дому, он снова прервал молчание и спросил:

— И лес есть? И грибы есть?

— Собирать хотите?

— Кого-о? Тут девицы невредные должны, по-моему, за грибами шататься. Ха-ха!..

И снова он разразился хохотом.

Мы усадили его в саду, попросили минутку подождать, а сами вошли в дом. Жена заплакала:

— Что же это такое?

— Придумала! — злобно сказал я. — Ребеночка иметь захотелось?.. На груди своей его собиралась укачивать, если зубки заболят? Пойди-ка… укачай его…

— Куда же мы его денем? — спросила практичная жена, утирая слезы. — Ведь на той кроватке, если его и пополам сложить, он не уместится.

— Уступлю ему свою комнату, — мрачно сказал я. — А сам как-нибудь тут… на полу буду… или к тебе перейду…

— А вот я ему купила одеяльце… Другого-то нет.

— Отдай ему вместо носового платка. А укрывается пусть ковром. Ничего… не подохнет.

Вошла прислуга.

— Я молочко-то разогрела…

— Спасибо, — сказал я. — Ты коньяку лучше к ужину подай.

У открытого окна показался Павлик.

— Это здорово — коньяк. Башковитый вы парень. А котлеты будут?

— Будут.

— А рыба будет?

— Будет.

— Здорово. Значит, мы сегодня двинем для ради первого знакомства.

— Вы можете двигать, — сухо сказала жена, — а ему я не позволю.

IV
На другой день пришло письмо от матери Павлика:

«Прошу сообщить мне, дорогие друзья, как живется у вас Павлику… Я очень беспокоюсь (он у меня один ведь), но приехать навестить его пока не могу. Здоров ли он? Как аппетит? Вы не смущайтесь, если он немного мешковат и застенчив… Он чужих боится, а тем более мужчин. К женщинам он идет скорее, потому что более привык, так как рос в женском обществе. Не надо его особенно кутать, но и без всего его не пускайте. У детей такая нежная организация, что и сам не знаешь, откуда что появляется. Пьет ли он молоко?

С уважением к вам Н. Завидонская».

В тот же вечер я убедился, что мать Павлика была права: малютка «шел к женщинам скорее, чем к мужчинам». Когда я зашел за горячей водой на кухню, мне прежде всего бросилась в глаза массивная фигура Павлика. Он сидел, держа на коленях прислугу Настю, и, обвив руками Настину талию, взасос целовал ее шею и грудь. От этого Настя ежилась, взвизгивала и смеялась.

— Что ты делаешь? — бешено вскричал я. — Павлик! Убирайся отсюда!

Он выпучил глаза, всплеснул руками и захохотал.

— Вот оно что… Хо-хо! Не знал-с, не знал-с.

— Чего вы не знали? — грубо спросил я.

— Ревнуете-с? А еще женатый…

— Уходите отсюда и никогда больше не шатайтесь в кухне.

Вечером я писал его матери:

«Павлик ваш здоров, но скучает. Мы, признаться, не знали, что он такой крошка, иначе бы не взяли его к себе. Ведь оказалось, что Павлик ваш совсем младенец и даже только недавно отнятый от груди (сегодня мною); лучше бы его взять обратно, а? Мы бы и деньги вернули. Тем более что от молока он отказывается, а молоко с коньяком пьет постольку, поскольку в нем коньяк. Аппетит у него неважный… Вчера за весь день съел только гуся, двух жареных судаков и малюсенький бочоночек малосольных огурцов. Взяли бы вы его, а?»

Мать Павлика ответила телеграммой.

«Неужели трудно подержать мальчика до конца месяца? По тону вашего письма вижу, что вы чем-то недовольны. Странно… Если же он застенчивый ребенок, то это со временем пройдет. Я рада, что аппетит его неплох. Не скучает ли он по маме?»

Я пошел к «застенчивому ребенку». «Застенчивый ребенок» сидел в своей комнате, плавая в облаке табачного дыма, и доканчивал бутылку украденного им из буфета коньяку.

— Павлик! — сказал я. — Мама спрашивает: не скучаете ли вы по ней?

Он посмотрел на меня свинцовым взглядом:

— Какая мама?

— Да ваша же.

— А ну ее к черту!

— За что ж вы ее так?

— Дура! Куда она меня прислала? Тоска, чепуха. Девчоночек нет хороших. Настю — не трогай, того не трогай, этого не трогай… Другой бы давно уже за вашей женой приударил, однако я этого не делаю. Я, братец мой, товарищ хороший… Другой давно бы уже… Выпей, братец, со мной, черт с ними…

Я помолчал немного, размышляя.

— Ладно. Я пойду еще коньяку принесу. Выпьем, Павлик, выпьем, малютка.

Я принес свежую бутылку.

— А вот стакан ты, Павлик, сразу не выпьешь.

Он улыбнулся:

— Выпью!

Действительно, он выпил.

— А другой не выпьешь?

— Вот дурак-то. Выпью!

— Ну ладно. Умница. Теперь третий попробуй. Ну что? Вкусно? Что? Спать хочешь? Ну спи, спи, проклятый малютка. Будешь ты у меня знать…

* * *
Я притащил с чердака огромную бельевую корзину, завернул Павлика в простыню и, согнув его надвое, засунул в корзину.

На голову ему положил записку:

«Прошу добрых людей усыновить бедного малютку. Бог не оставит вас. Крещен. Зовут Павликом».

Теперь этот несчастный подкидыш лежит в пустом вагоне товарного поезда и едет куда-то далеко-далеко на юг.

Боже, защитник слабых!.. Сохрани малютку…

Под облаками

I
С самого раннего детства наибольшим моим удовольствием было устраивать какую-нибудь мистификацию. Первые мои мистификации — плод кроткого детского ума — не носили характера продуманности, замысловатости и сложности. Просто я изредка выскакивал из детской, мчался в кухню и кричал диким голосом:

— Агаф-фья, иди, тебя мама зовёт!

Кухарка легко поддавалась на эту удочку, шла к матери, а та её и не звала…

Потеха была невообразимая.

Или шёл я с невинным лицом в кабинет к отцу и сообщал ему, что его зовут к телефону.

Нужно ли говорить, что никто отца к телефону не звал, и простодушный старик тщетно по десяти минут орал у телефона:

— Кто у телефона? Кто звал? Да отвечайте же, черти вас разорви!

Вообще в это блаженное время младенчества и детства все мои мистификации. вращались вокруг того, что кто-то зовёт кого-то, кто-то имеет в ком-то нужду, а по расследовании выяснялось, что никто никого не звал и всё это мои хитрости.

Один раз в детстве совершил я оригинальную мистификацию, не похожую на «кто-то кого-то зовёт». Какой-то знакомый прислал с посыльным моей сестре коробку конфет. Я встретил этого посыльного на лестнице, взял конфеты и, залезши потом под какие-то дрова, целиком уничтожил всю коробку.

Вечером этот знакомый пришёл к нам в гости и тщетно дожидался благодарного словечка от сестры. Она его так и не поблагодарила, а он не решился спросить, получила ли она конфеты.

В периоде юности мистификации усложнились, приобрели некоторую яркость и блеск.

На дверях одного магазина я приклеил потихоньку большой плакат: «Вход посторонним строго воспрещается», и хозяин магазина, сидя целый день без покупателей, сильно недоумевал, куда они провалились.

У проходившего по улице пьяного я взял из рук газету, перевернул её вверх ногами и уверил беднягу, что вся газета напечатана вверх ногами. Он догнал газетчика и устроил ему страшный скандал, а я чуть не танцевал от удовольствия.

Но особенного блеска и красоты достигли мои мистификации, когда я перешёл из юношеского в зрелый возраст. По крайней мере, мне лично они очень нравились.

II
Однажды ко мне явился сын моих знакомых, великовозрастный верзила, и сообщил мне, что он устроил аэроплан.

— Летали? — спросил я.

— Нет, не летал.

— Боитесь?

— Нет, не боюсь!

— Почему же вы не летаете?

— Потому что он не летает! Если бы он летал, то, согласитесь, полетел бы и я.

— Может быть, чего-нибудь не хватает? — спросил я.

— Не думаю. Мотор трещит, пропеллер вертится, проволок я натянул столько, что девать некуда. И вместе с тем проклятая машина ни с места! Что вы посоветуете?

Я обещал заняться его делом и простился с ним.

Через час ко мне зашел журналист Семиразбойников.

Он тоже явился ко мне, чуть не плача, с целью поведать своё безысходное горе.

— Можешь представить, коллега Попляшихин сделал мне подлость. Я собирался на гребные гонки с целью дать потом отчёт строк на двести, а он написал мне подложное письмо от имени какой-то блондинки, которая просит меня быть весь день дома и ждать её. Понятно, я ждал её, как дурак, а он в это время поехал на гонки и написал отчёт, за который редактор его похвалил, а меня выругал.

— Что же ты хочешь? — спросил я.

— Нельзя ли как-нибудь написать?

— Можно, ступай и будь спокоен: я займусь твоим делом.

Он ушёл.

Это был день визитов: через час у меня сидел Попляшихин.

— Тебе ещё чего?

— Я подставил ножку этому дураку Семиразбойникову, а теперь, после гонок, редактор считает меня первым спортсменом в мире. Только знаешь что: я боюсь полететь.

— Откуда?

— Не откуда, а куда. Вверх. На аэроплане. Редактор требует, чтобы я взлетел на каком-нибудь аэроплане и дал свои впечатления. Понимаешь ли, это ново. А я боюсь.

— Ступай, — задумчиво сказал я, — иди домой и будь спокоен: я займусь твоим делом.

III
На другой день я усердно занялся полётом Попляшихина, и к обеду всё было готово.

Целая компания наших друзей сопровождала меня и Попляшихина, когда мы поехали к даче родителей великовозрастного верзилы, владельца аэроплана.

Был с нами и Семиразбойников, на которого то и дело оглядывался Попляшихин, как будто боясь, чтобы он не устроил ему какого-нибудь подвоха. Семиразбойников же был молчалив и сосредоточен.

Осмотрели хитрое сооружение. По наружному виду аэроплан был как аэроплан.

Мы взяли Попляшихина под руки, отвели в сторону и спросили:

— Вы подвержены головокружению?

— Гм… кажется, да, — сконфуженно ответил журналист.

— В таком случае я не могу вас взять, — сурово ответил верзила. — Вы начнёте кричать, хватать меня за руки и погубите нас обоих.

— О, боже, — закричал журналист, — а я обещал редактору полететь! Умоляю вас, возьмите меня. Хоть на немножко.

— Хотите полететь с завязанными глазами? — предложил я.

— Да ведь пропадет вся прелесть полёта.

— А что вам видеть? Главное — ощущение. Вы рискуете потерять полёт совершенно.

Попляшихин спросил верзилу нерешительно:

— А вы как думаете?

— С завязанными глазами я вас возьму, — по крайней мере, сидеть будете тихо.

— Берите, — махнул рукой Попляшихин.

Пропеллер, пущенный опытной рукой верзилы, затрещал, загудел и слился в один сверкающий круг. — Садитесь же, — скомандовал верзила.

Бледный Попляшихин подошел к нам, обнял меня и сказал, криво усмехаясь:

— Ну, прощай, брат!.. Свидимся ли?

— Мужайся, — посоветовал я.

Кто-то из друзей поцеловал Попляшихина, благословил его и ободряюще сказал:

— Суждено умереть — умрёшь, не суждено — не умрёшь. Лети милый. Дай бог тебе…

Попляшихин подошёл к Семиразбойникову и нерешительно протянул ему руку.

— Ты, брат, кажется, на меня дуешься? Прости, ежели что, сам знаешь — такое дело.

Семиразбойников приложил платок к глазам.

— Бог с тобой, зла я тебе не желаю. Желаю тебе удачи.

Оба расцеловались, минута была трогательная.

— Прощайте, братцы! — с искусственной бодростью крикнул Попляшихин, взбираясь на какое-то креслице сзади верзилы и путаясь в целом лабиринте проволок.

Верзила обернулся к своему спутнику и туго завязал ему глаза носовым платком.

Пропеллер бешено вертелся, мы кричали, а Попляшихин сидел такой бледный, что лицо и платок были одного цвета.

— Отпускайте! — скомандовал пилот. — Летим.

Мы зашли сзади, уцепились за хвост аэроплана и протащили его несколько шагов.

Потом подошли вплотную к гордо сидевшему на своём кресле верзиле и стали слушать.

Заглушаемый шумом пропеллера, верзила орал во всё горло, обернувшись назад:

— Тридцать метров над землёй… сорок… пятьдесят… Что вы чувствуете?

— Страшно, — прохрипел Попляшихин.

— Бодритесь, это только начало.

— Где мы сейчас?

— Мы пролетаем над какой-то деревушкой. Люди, как клопы, ползут по дорожкам. Церковь кажется серебряным напёрстком. Держитесь, сейчас будет порыв ветра.

Мы с Семиразбойниковым поднялись на цыпочки и стали дуть на Попляшихина, а потом сорвали с него шапку и отступили.

IV
Тот человек, который благословлял его, взял с земли тряпку и мазнул Попляшихина по лицу.

— Ой, что это? — закричал тот.

— Птица ударилась, — ответил пилот, — не смущайтесь, сейчас мы пролетаем над рекой. Лодки кажутся щепочками, а паруса — обрывками бумажек. На западе собирается туча. Кажется, будет дождь. Ах, чёрт возьми, на меня уже упало несколько капель!

Семиразбойников притащил садовую лейку и, взобравшись мне на плечи, стал щедро поливать трясущегося журналиста.

— Вода!

— Не вода, а дождь. Он сейчас, впрочем, перестанет.

— А… где мы теперь?

— Двести двадцать метров. Вдали виден какой-то город.

— Две-сти? Спускайтесь, ради бога, спускайтесь! Тут нет воздуха… Я задыхаюсь.

— Понятно, — проревел верзила, — наверху разреженная атмосфера! Приготовьтесь, спускаемся!..

Попляшихин судорожно уцепился за планки аэроплана, молчаливый, со сжатыми зубами, а Семиразбойников поднялся сзади на цыпочках и стукнул товарища кулаком по голове.

— Ой!

— Толчок от спуска, — сказал пилот. — Всегда ударяет в голову. Впрочем, поздравляю, спуск прекрасный.

Мы захлопали в ладоши и подняли бешеный крик, а наш фотограф отступил назад и сунул в карман кодак, которым он снимал полёт Попляшихина.

— Браво, молодцы, ребята! Один момент мы думали, что вы не вернётесь. Совершенно из глаз скрылись.

Попляшихин сорвал с глаз повязку, соскочил с аэроплана и очутился в объятиях друзей.

Семиразбойников приблизился к нему и протянул ему руку.

— Поздравляю, — тихо, сконфуженно сказал он. — Я думал о вас хуже. Вы не трус и держали себя прекрасно.

— А вы знаете, совсем не страшно было. Только какая-то птица шваркнулась о мою физиономию. Дождь тоже потом мочил. А впрочем, пустяки!

— Да, — сказал горячо Семиразбойников, — только с помощью таких отважных и безрассудно-смелых людей и совершается завоевание воздуха.

— Урра, Попляшихин!

Попляшихин подошёл к великовозрастному верзиле и обнял его.

— Без вас мне никогда не сделать бы этого.

— О, что вы, право! — покраснел скромный верзила.

V
Всякий интересующийся воздухоплаванием мог прочесть на следующий день в газетах:

Полёт журналиста Попляшихина
Вчера мне удалось достичь того, о чем тысячи людей только мечтают…

Я поднялся на аэроплане. Удивительная вещь: как только я уселся на своё место, в душу закрался жуткий, предательский страх, но стоило только отделиться от земли, как страх исчез и уступил место какому-то странному спокойствию и лёгкости…

Ветер свистал в ушах, фуражку рвало с головы, но это происходило не со мной, а где-то далеко-далеко. Перед глазами развёртывалась великолепная панорама. Вот внизу, под ногами, какая-то деревушка. Церковь кажется серебряным напёрстком, а люди — жалкими, мизерными клопами.

Мы пролетаем над рекой… Что это, какие-то щепочки? Нет, это лодки. А на них что — лоскутки бумаги? Да ведь это же паруса!

Пилот кричит:

— Пятьсот метров, шестьсот, семьсот!

В ушах шум, дышать затруднительно, я прошу спуститься.

Несколько минут молчания, сильный толчок, больно отразившийся в голове, — и мы снова на земле, среди восторженно приветствовавших нас друзей…

И кажется, будто это был сон! будто греза о невозможном, несбыточном. Но нет — это не сон! Щека болит от удара крылом налетевшей птицы, и мокрое от дождя платье липнет к телу. А сердце неумолчно стучит:

«Свершилось — воздух завоеван».

VI
Статья Попляшихина появилась в газете 12-го числа. А 13-го в другой газете, конкурирующей с попляшихинской, появилось подробное описание всех стадий полёта Попляшихина, иллюстрированное фотографическими снимками.

На снимках ясно было видно — какой дождь мочил Попляшихина, какая птица задела его крылом и какой ветер сорвал с него фуражку.

Все боялись, что Попляшихин повесится. Но он только запил.

Мой сосед по кровати

Гостей на этой даче было так много, что я не всех знал даже по фамилиям. В 2 часа ночи вся эта усталая, нашумевшая за день компания стала поговаривать об отдыхе. Выяснилось, что ночевать остаются восемь человек — в четырех свободных комнатах.

Хозяйка дома подвела ко мне маленького приземистого человечка из числа остающихся и сказала:

— А вот с вами в одной комнате ляжет Максим Семеныч.

Конечно, я предпочел бы иметь отдельную комнату, но по осмотре маленького незнакомца решил, что если уж выбирать из нескольких зол, то выбирать меньшее.

— Пожалуйста!

— Вы ничего не будете иметь против? — робко осведомился Максим Семеныч.

— Помилуйте… Почему же?

— Да видите ли… Потому что компаньон-то я тяжелый…

— А что такое?

— Человек я пожилой, неразговорчивый, мрачный, все больше в молчанку играю, а вы паренек молодой, небось душу перед сном не прочь отвести, поболтать об этом да об том?

— Наоборот. Я с удовольствием помолчу. Я сам не из особенно болтливых.

— А коли так, так и так! — облегченно воскликнул Максим Семеныч. — Одно к одному, значит. Хе-хе-хе…

Когда мы пришли в свою комнату и стали раздеваться, он сказал:

— А ведь знаете, есть люди, которые органически не переносят молчания. Я потому вас и спросил давеча. Меня многие недолюбливают за это. Что это, говорят, молчит человек, ровно колода…

— Ну, со мной вы можете не стесняться, — засмеялся я.

— Ну, вот спасибо. Приятное исключение…

Он снял один ботинок, положил его под мышку, погрузился в задумчивость и потом, улыбнувшись, сказал:

— Помню, еще в моей молодости был случай… Поселился я со знакомым студентом Силантьевым в одной комнате… Ну, молчу я… день, два — молчу… Сначала он подсмеивался надо мной, говорил, что у меня на душе нечисто, потом стал нервничать, а под конец ругаться стал… «Ты что, — говорит, — обет молчания дал? Чего молчишь, как убитый?» — «Да ничего», — отвечаю. «Нет, — говорит, — ты что-нибудь скажи!» — «Да что же?» Опять молчу. День, два. Как-то схватил он бутылку да и говорит: «Эх, — говорит, — с каким бы удовольствием трахнул тебя этой бутылкой, чтобы только от тебя человеческий голос услышать». А я ему говорю: «Драться нельзя». Помолчали денька три опять. Однажды вечером раздеваемся мы перед сном, вот как сейчас, а он как пустит в меня сапогом! «Будь ты, — говорит, — проклят отныне и до века. Нет у меня жизни человеческой!.. Не знаю, — говорит, — в гробу я лежу, в одиночной тюрьме или где. Завтра же утром съезжаю!» И что же вы думаете? — Мой сосед тихо засмеялся. — Ведь сбежал. Ей-богу, сбежал.

— Ну, это просто нервный субъект, — пробормотал я, с удовольствием ныряя в холодную постель.

— Нервный? Тогда, значит, все нервные! Ежели девушка двадцати лет, веселая, здоровая, она тоже нервная? У меня такая невеста была. Сначала говорила мне: «Мне, — говорит, — нравится, что вы такой серьезный, положительный, не болтун». А потом, как только приду — уже спрашивать начала: «Чего вы все молчите?» — «Да о чем же говорить?» — «Как! Неужели не о чем? Что вы сегодня, например, делали?» — «Был на службе, обедал, а теперь вот к вам приехал». — «Мне, — говорит, — страшно с вами. Вы все молчите…» — «Такой уж, — говорю, — я есть — таким меня и любите». Да где там! Приезжаю к ней как-то, а у нее юнкер сидит. Сиди-ит, разливается! Я, говорит, видел и то и се, бывал и там и тут, и бываете ли вы в театре, и любите ли вы танцы, и что это значит, что подарили мне сейчас желтый цветок, и со значением или без значения? И сколько этот юнкер мог слов сказать, это даже удивительно… А она все к нему так и тянется, так и тянется… Мне-то что… сижу — молчу. Юнкер на меня косо посматривает, стал с ней перешептываться, пересмеиваться… Ну, помолчал я, ушел. И что ж вы думаете? Дня через два заезжаю к ней, выходит ко мне этот юнкер. «Вам, — говорит, — чего тут надо?» — «Как чего? Марью Петровну хочу видеть». — «Пошел вон! — говорит мне этот проклятый юнкеришка. — А то я, — говорит, — тебя так тресну, если будешь еще шататься». Хотел я возразить ему, оборвать мальчишку, а за дверью смех. Засмеялась она и кричит из-за двери: «Вы мне, — говорит, — не нужны. Вы молчите, но ведь и мой комод молчит, и мое кресло молчит. Уж лучше я комод в женихи возьму, какая разница…» Дура! Взял я да ушел.

Я сонно засмеялся и сказал:

— Да-а… История! Ну, спокойной ночи.

— Приятных снов! Вообще, у мужчины хотя логика есть по крайней мере. А женщина иногда так себя поведет… Дело прошлое — можно признаться — был у меня роман с одной замужней женщиной… И за что она меня, спрашивается, выбрала? Смеху подобно! За то, видите ли, «что я очень молчалив и поэтому никому о наших отношениях не проболтаюся»… Три дня она меня только и вытерпела… Взмолилась: «Господи, Создатель! — говорит. — Пусть лучше будет вертопрах, хвастунишка, болтун, но не этот мрачный надгробный мавзолей. Вот, — говорит, — со многими приходилось целоваться и обниматься, но труп безгласный никогда еще любовником не был. Иди ты, — говорит, — и чтобы мои глаза тебя не видели отныне и до века!» И что ж вы думаете? Сама пошла и мужу рассказала о наших отношениях… Вот тебе и разговорчивость! После скандал вышел.

— Действительно, — поддакнул я, с трудом приоткрывая отяжелевшие веки. — Ну, спите! Вы знаете, уже половина четвертого.

— Ну? Пора на боковую.

Он неторопливо снял второй сапог и сказал:

— А один раз даже незнакомый человек на меня освирепел… Дело было в поезде, едем мы в купе, я, конечно, по своей привычке, сижу молчу…

Я закрыл глаза и притворно захрапел, чтобы прекратить эту глупую болтовню.

— …Он сначала спрашивает меня: «Далеко изволите ехать?» — «Да». — «То есть как — да?»…

— Хррр-пффф!

— Гм! Что он, заснул, что ли? Спит… Ох, молодость, молодость. Этот студент бывало тоже, что со мной жил… Как только ляжет — сейчас храпеть начинает. А иногда среди ночи проснется и начинает сам с собой разговаривать… Со мной-то не наговоришься — хе-хе!

Я прервал свой искусственный храп, поднялся на одном локте и ядовито сказал:

— Вы говорите, что вы такой неразговорчивый. Однако теперь этого сказать нельзя.

Он недоумевающе повернулся ко мне:

— Почему?

— Да вы без умолку рассказываете.

— Я к примеру рассказываю. Вот тоже случай у меня был с батюшкой на исповеди… Пришел я к нему, он и спрашивает, как полагается: «Грешен?» — «Грешен». — «А чем?» — «Мало ли!» — «А все-таки?» — «Всем грешен». Молчим. Он молчит, я молчу. Наконец…

— Слушайте! — сердито крикнул я, энергично повернувшись на постели. — Сколько бы вы ни говорили мне о вашей неразговорчивости, я не поверю! И чем вы больше мне будете рассказывать — тем хуже.

— Почему? — спросил мой компаньон обиженно, расстегивая жилет. — Я, кажется, не давал вам повода сомневаться в моих словах. Мне однажды даже на службе была неприятность из-за моей неразговорчивости. Приезжает как-то директор… Зовет меня к себе… Настроение у него, очевидно, было самое хорошее… «Ну, что, — спрашивает, — новенького?» — «Ничего». — «Как ничего?» — «Да так — ничего!» — «То есть позвольте… Как это вы так мне…»

— Я сплю! — злобно закричал я. — Спокойной ночи, спокойной ночи, спокойной ночи!

Он развязал галстук.

— Спокойной ночи. «…Как это вы так мне отвечаете, — говорит, — ничего! Это невежливо!» — «Да как же иначе вам ответить, если нового ничего. Из ничего и не будет ничего. О чем же еще пустой разговор мне начинать, если все старое!» — «Нет, — говорит, — все имеет свои границы… можно, — говорит, — быть неразговорчивым, но…»

Тихо, бесшумно провалился я куда-то, и сон, как тяжелая, мягкая шуба, покрыл собою все.

* * *
Луч солнца прорезал мои сомкнутые веки и заставил открыть глаза.

Услышав какой-то разговор, я повернулся на другой бок и увидел фигуру Максима Семеныча, свернувшегося под одеялом. Он неторопливо говорил, смотря в потолок:

— «Я, — говорит, — буду требовать у вас развода, потому что выходила замуж за человека, а не за бесчувственного, безгласного идола. Ну, чего, чего вы молчите?» — «Да о чем же мне, Липочка, говорить?»

Что им нужно

I
Надгробный памятник напоминает мне пресс-папье на столе делового человека. Такое пресс-папье служит для удерживания бумаг на одном месте. Мне кажется, что и первоначальная идея надгробного памятника заключалась в том, чтобы хорошенько придавить сверху беззащитного покойника и тем лишить его возможности выползать иногда из могилы, беспокоя близких друзей своими необоснованными визитами.

Поэтому, вероятно, постановка над трупом предохранительного пресс-папье — всегда дело рук близких друзей.

Я противник надгробных памятников, но если один из них когда-нибудь по настоянию моих друзей придавит меня — я не хотел бы, чтобы на нем красовались какие-либо пышные надписи, вроде: «Он умер, но он живет в сердцах», «Хватит ли океана слез, чтобы оплакать тебя?», «Бодрствуй там!», «Жил героем, умер мучеником»…

Я не хочу таких надписей.

Пусть на моем памятнике высекут четыре слова:

«Здесь лежит деликатный человек».

* * *
Злое чувство к той женщине, которую я любил, зародилось во мне таким образом: мы сидели с ней в гостиной, она рисовала карандашом в альбоме домик, в трубу которого кто-то, вероятно, с целью откупорить это странное здание, ввинтил штопор. На мой рассеянный вопрос о цели штопора художница ответила «дым» и немедленно пририсовала к домику поставленную на земле гребенку зубьями вверх.

Я сидел и думал: завтра нужно идти в театр, а моя горничная едва ли догадалась отдать в стирку белый жилет.

— О чем вы думаете? — спросила, глядя вдаль загадочным взором, хозяйка.

— Я? Так, знаете… Взгрустнулось что-то.

— Да… Я в последнее время замечаю, что вам как-то не по себе.

Это было верно. Третьего дня меня весь вечер терзало сомнение — запер ли я на ключ входную дверь моей квартиры, а вчера я получил письмо от отца с кратким уведомлением, что «такие ослы, как я, не могут рассчитывать на получение от него денежных сумм».

— Что же с вами такое?

— Так, знаете… Есть вещи, в которых не признаешься и близкому другу.

— Вы, может быть, влюблены?

— Ох, не будем об этом говорить…

— Да? По глазам вижу, угадала. А она… Отвечает она вам тем же?

— Не знаю… — рассеянно вздохнул я.

— Отчего же вы ее не спросите?

— Кого?

— Да эту женщину.

— Какую?

— В которую вы влюблены.

— Почему не спрошу?

— Да.

— Неловко…

Она нервно отвернулась от меня и взялась за карандаш, а я погрузился в размышления: если жилет был надет один раз — может он считаться свежим или нет?

Сзади шею мою обвили две ласковые теплые руки, и дрожащий голос хозяйки прошептал:

— Если ты, дурачок, не решаешься ее спросить, она тебе сама скажет: «Люблю!»

Первым моим побуждением было — подавить крик удивления и испуга… Я встал с кресла, обнял талию хозяйки и вежливо вскричал:

— Милая! Какое счастье!.. Наконец-то…

«Ничего, — подумал я, — теперь не люблю — после полюблю. Как говорится, стерпится-слюбится. Она, в сущности, хорошенькая».

Со своей стороны она тоже взяла мою голову и крепко прижала к своей груди, на которой красовалась брош выложенное рубинами ее имя «Наташа». Рубины впились в мою щеку и выдавили на ней странное слово «ашатан».

«Ну, — подумал я, — кончено! На мне оттиснут даже ее торговый знак, ее фабричная марка. Я принадлежу ей — это ясно».

II
Недавно Наташа сказала мне:

— А сегодня ко мне заезжал офицер Каракалов, мой старый знакомый.

— Ну, — сказал я. — Симпатичный?

— Очень.

— Да… Между офицерами иногда встречаются чрезвычайно симпатичные люди.

Мы помолчали.

— Он, кажется, до сих пор влюблен в меня.

— Да? Ну а ты что же?

— Я к нему раньше тоже была неравнодушна. Он такой жгучий брюнет.

— Вот как, — рассеянно сказал я. — Иногда, действительно, эти брюнеты бывают… очень хорошие. Ты скоро начнешь одеваться? Через час уже начало концерта.

Она заплакала.

— Что ты? Милая! Что с тобой?..

— Ты меня не любишь… Другой бы уж давно приревновал, сцену устроил, а ты, как колода, все выслушал… Сидишь, мямлишь… Нет, ты меня… не любишь!

— Честное слово, люблю! — сконфуженно возразил я. — Чего там, в самом деле. Право же, люблю.

— Человек… который… любит… Он слышать равнодушно не может… если его любовница… обратила внимание на другого мужчину…

— Милая! Да мне тяжело и было. Ей-Богу… Я только молчал… А на самом деле мне было чрезвычайно тяжело.

Когда мы ехали в концерт, я был задумчив.

Раздеваясь у вешалки, я обратил внимание на легкий поклон, сделанный Наташей какому-то рыжеусому толстяку.

— Кто это? — спросил я.

— Это наш домовладелец, Я у него снимаю квартиру.

— Сударыня, — угрюмо сказал я. — Чтобы этого больше не было!

Она удивилась.

— Чего-о?

— Чего? У, подлая тварь! Я видел, как ты на него посмотрела… Это, наверное, твой любовник!

— Да нет же! Дорогой мой… Я этого толстяка едва знаю. Мы с ним раза два всего и беседовали по поводу ремонта.

— Ремонта? У-у змея? Ремонта? Я бы тебя задушил своими руками. Мне говоришь, что любишь только меня, а в то же время…

Ее глаза засияли восторгом, и лицо просветлело.

— Милый мой, сокровище! Ты меня ревнуешь? Значит, любишь?..

— Я вас теперь ненавижу. А этому субъекту, если я его встречу, я дам такую пощечину, что он узнает, где раки зимуют. Я вам покажу себя.

Отделавшись от этой обязанности, я взял Наташу под руку, и мы вошли в зал.

Не успели мы сесть, как я стал выказывать все признаки беспокойства: вертел головой, ерзал на месте и злобно шипел.

— Что с тобой, дружочек?

— Я этого не допущу-с! Вот тот молодец в смокинге очень внимательно на тебя посматривает.

— Ну, Бог с ним! Какое нам до него дело…

— Да-с? «Бог с ним?» Усыпить мою бдительность хотите? Успокоить дурака, а потом за его спиной надувать его. Благодарю вас. Я не желаю носить этих украшений, которые…

— Но уверяю тебя, милый, что я даже не знаю, о ком ты говоришь.

Я саркастически засмеялся.

— Не знает? А сама уже, наверное, ему записочку приготовила.

— Какую записочку, что ты, мое солнце! На, посмотри, у меня руки пустые…

— Ты ее в чулок спрятала!

— Да когда бы я ее написала?

— Когда с тебя снимали ротонду. Тебе это даром не пройдет!

— Милый! Милый!

И опять лицо ее сияло гордостью и восторгом.

III
…Мы гуляли по парку. Наташа бросила на меня косой взгляд и сказала с деланным равнодушием:

— А я сегодня утром по Набережной каталась.

— Одна?

— Не одна.

— А с кем?

— Да зачем тебе это?

— Отвечай! — скучающим голосом крикнул я. — Я хочу это знать!

— Не скажу, — засмеялась Наташа. — Ты разозлишься.

— Ах, так? — вскричал я, скрежеща зубами. — У-у, гадина! Так я знаю: ты каталась с новым любовником.

Скрытая усмешка промелькнула в Наташиных глазах.

— Ну уж, ты скажешь тоже — любовник. Если мы с ним, с этим художником, несколько раз поцеловались…

— А-а! — взревел я раскатами громогласного вопля, будя свое равнодушие и врожденную кротость. — Ты осмелилась? Негодная! Хорошо же!.. Если я еще раз увижу тебя не одну я знаю, что сделаю!

— А что, что, что? — дрожа от лихорадочного любопытства, крикнула Наташа.

— Я сейчас же повернусь и уйду от тебя. Больше ты меня не увидишь..

Наташа опустилась на скамью и заплакала.

— Голубка моя! Наташа?.. Что с тобой? Почему?

— Ты… меня… не любишь, — заливаясь слезами, прошептала Наташа. — Другой за такую ужасную вещь избил бы меня, поколотил, а ты покричал, покричал, да и успокоился…

— Дорогая моя! Как же так можно бить женщину?

— Можно! Можно! Можно! Есть случаи, когда любящий человек себя не помнит.

Я пожалел, что в этот момент не было такого случая, который лишил бы меня памяти и рассудка…

— Конечно, — колеблясь, возразил я, — бывают и у меня такие случаи, когда я себя не помню, но дело в том, что теперь я сразу догадался…

— О чем? — улыбаясь сквозь слезы, спросила она.

— Что история с художником выдумана тобой, что ты просто хочешь меня подразнить.

— Нет, не выдумана. Вот каталась с ним — и каталась. Целовались — и целовались!

— А-а, — бешено вскричал я, хватая ее за руку с таким расчетом, чтобы не сделать синяка. — Это правда?! Так вот же тебе!

Я осторожно схватил ее за горло и, выбрав место, где трава росла гуще, бросил ее на землю.

Лежа на боку, она смотрела на меня взглядом, в котором сквозь слезы светилась затаенная радость.

— Ты… меня… бьешь?

— Молчи, жалкая распутница! Или я задушу тебя!!

Я опустился около нее на колени и, обняв ее шею пальцами, слегка сжал их.

«Надо бы ударить ее, — подумал я, — но в какое место?»

Вся она казалась такой нежной, хрупкой, что даже легкий удар мог причинить ей серьезный ущерб.

— Вот тебе! Вот, змея подколодная! Один удар пришелся ей по руке, другой по траве…


Наташа сидела на земле и плакала радостными слезами.

— Ты меня… серьезно… поколотил?

— Конечно, серьезно. Я чуть не убил тебя.

Она встала, оправила платье и сказала с хитрой усмешкой:

— Ты ничего не будешь иметь против, если ко мне сегодня вечером приедет Каракалов?

Я ленивым движением схватил ее за руку, бросил на землю и с искусством опытного оператора ударил два раза по спине и раз по щеке.

— Чуть не убил тебя. Ну, вставай. Пойдем домой — делается сыро.

* * *
В последнее время у нас с Наташей происходят страшные сцены, что иногда вызывает даже вмешательство соседей.

Мы возвращаемся из театра или с прогулки; я, не успев раздеться, бросаю Наташу на ковер, душу ее подушкой или колочу из всей силы по спине с таким расчетом, чтобы не переломать ей позвонков. Она кричит, молит о пощаде, клянется, что она не виновата, и на этот шум сбегаются соседи.

— С ума вы сошли, — говорят они в ужасе. — Вы не интеллигентный человек, а бешеный зверь.

* * *
Так и будет стоять на памятнике:

«Здесь лежит деликатный человек».

Мода

Самым богатым человеком сельца Голяшкина был мужик Пантелей Буржуазов.

Он имел то, чего не имел ни один из прочих граждан сельца — скот.

Правда, весь скот его выражался в одной худощавой курице, но так как этой редкой птицы у других не имелось, то молва единогласно наградила Пантелея Буржуазова именем богатея.

В те сумрачные дни, когда голяшкинцам надоедало глодать вечную кору, сердце их начинало жаждать чего-нибудь высокого, несбыточного, и они серой бесформенной кучей сбивались у порога избы Пантелея Буржуазова — полюбоваться на его курицу.

Пантелей выносил худую испуганную курицу, садился с ней на завалинку и позволял мужикам не только смотреть, но и трогать рукой курицу.

— Ах ты, животная! — умиленно говорил какой-нибудь бобыль Игнашка, гладя шершавой рукой дрожащую курицу. — Гляди, дядя Пантелей, штоб не улетела.

— Долго ли, — поддакивали добродушные мужики.

— Не плодущая она, — вздыхал польщенный втайне Пантелей Буржуазов…

— Не спосылает Господь? — догадывался Игнашка.

— Петушка для ней нету.

Старики, опершись на палки, вспоминали, что у какого-то Андрона Губатого был петух, но этого петуха уже не было. Да и сам Андрон был на том свете, объевшись как-то свыше меры печеным хлебом.

Облизав языком черные, в трещинах губы, Игнашка хрипел:

— Такой бы курице, да вырасти с быка — до чего б! Говядины с нее надрать пудов двадцать… Мясо белое-белое. Сольцей его присолить, да чашку водки перед этим — до чего б!..

Мужики сверкали бледными глазами и, лязгнув зубами, сдержанно смеялись.

Качая головами, говорили:

— Уж этот Игнашка. Уж он такое скажет.

Налюбовавшись на Буржуазову курицу, вздыхали и заботливо говорили:

— Ну, чего там. Неси ее, дядя Пантелей, в избу. Неровен час — остудится.

Так, между едой и развлечениями, мужики сельца Голяшкина и жили, коротая век.

* * *
Странно как-то.

Пока была жива Буржуазова курица, никто из голяшкинцев не чувствовал своей бедности и убожества. Но когда заласканная мужиками курица умерла и разоренный Пантелей съел ее ночью с потрохами и перьями, все почувствовали себя скверно и безотрадно.

— Бедные мы, — говорил Пантелей Буржуазов мужикам, сидя на выгоне.

— Это ты правильно, дядя. В точку. Небогатый мы народ. Одно слово — крестьяне.

Пропившийся писарь, проходя по большой дороге, свернул к мужикам, и так как был от природы бестолков и словоохотлив, то лег рядом, желая после долгого молчания отвести душу.

— Драсте, — сказали мужики и продолжали потом свой тихий, печальный разговор.

Прослушав их, писарь лег на живот и сказал:

— Это, братцы, что. Живете вы тихо, мирно, и земля под вами не трясется. Нет поэтому к вам внимания общественных слоев взаимопомощи, интеллигентного народонаселения столиц и провинциальных мест. А ежели бы земля сотряслась под вами, вроде как бы Мессина, — не было бы вам тогда от публики обидно… Сразу бы вы получили взаимопомощь эмиритальных взносов на предмет благоустройства потрясенного быта…

Писарь вычурным языком рассказал о землетрясении в Мессине и о сочувствии общества к этому бедствию.

Притихшие мужики жадно выслушали его и долго безмолвствовали.

— Привалит же этакое счастье народу, — завистливо сказал Игнашка. — Они, надо быть, теперь не только хлеб, а и крупу получают.

— Какое же счастье, ежели народу гиблого сколько, — возразил писарь.

— Гиблый народ везде есть, — сурово поддержал Игнашку мужик по имени Жердь. — Тоже это понимать надо. Айда по избам, ребятки.

Когда вставали, беспочвенный и вздорный бобыль Игнашка ощупал рукой землю и злобно сказал:

— Крепкая, подлая. Нет того, чтобы сотрястись.

— Крупа хороша вареная, — задумчиво прошептал один мужик.

И пошли.

* * *
— Ежели писарек не врет, — сказал по дороге Игнашка мужику по прозванию Жердь, — то можно бы трясение земли устроить и у нас.

— Болтливый ты человек, Игнашка. Всегда скажешь этакое. Нешто ж такую вещь устроить?

— Эка невидаль!

Восторженный Игнашка уже махал перед мужиками длинными руками, божился и ругался, убеждая устроить землетрясение.

Мужики отнеслись к вздорному предложению скептически, но писарь выслушал Игнашку внимательно.

— А что ж, братцы… Все равно — погибель тут ваша… Можно такую Мессину устроить! Хуже не будет.

— Да как же ты ее повернешь? — недоумевали мужики. — Землю-то…

— Эх, оглобля… Ее и поворачивать не надо. Вы ломайте избы, а я в город побегу телеграмму давать. Дескать, все разрушено, полная катастрофа и крах крестьянского быта. Иди, проверяй после — было или не было. Зато, по крайности, обеспечены будете.

Толковали до вечера.

* * *
Вечером ели кору без всякого удовольствия и охоты и, отравленные сладким ядом Писаревой гнусной выдумки, были вялые, молчаливые.

А к ночи пришли к спящему где-то в клети бесприютному писарю и сказали:

— Ты беги, писарек, в город, а мы тут займемся.

Когда снаряженный, из общественных капиталов, в дорогу писарь, охваченный волной общего подъема, вышел из избы, чтобы идти в город, то увидел величественную картину: мужики ломали избы, амбары, разные верхние клетушки, и пыль от этого разгрома высоким столбом поднималась к небу, будто апеллируя к нему, высокому и равнодушному.

* * *
Через день в столичных газетах появилась потрясающая телеграмма:

3емлетрясение.

В районе местности села Голяшкина разразилось страшное, небывалое, перед которым бледнеет мессинская катастрофа, землетрясение… От сотрясения земли воды вышли из берегов, затопивши все богатое, зажиточное до катастрофы, село. Постройки обрушились, и часть их бесследно провалилась в расщелину. Масса раненых и пострадавших. Когда их откапывали, то геройскую помощь оказывал писарь Гавриил Семенович Уздечкин, самоотверженно бросавшийся в самые опасные места. Отчаяние беспредельное. Требуется немедленная помощь общественных кругов. Писарь Уздечкин потерял все свое состояние. Деньги и припасы направлять туда-то…

* * *
Мужики ждали.

То, что может случиться с каждым

Иногда актер, опоздавши на спектакль, летит в театр, суля извозчику облагодетельствовать его на всю жизнь. Иногда человек выйдет из вечного своего состояния меланхолии и апатии, — доберется кое-как до театра, летит сломя голову по лестнице, сбивает с ног пожарного, перепрыгивает через плотника и за семь минут до третьегозвонка начинает лихорадочно одеваться.

Долголетняя тренировка удерживает его от крупных промахов и упущений при таком головокружительном одеванье; но когда он напяливает на голову светлый или темный парик, на затылке остается тоненькая предательская полоска волос, представляющих полную собственность обладателя головы… Обыкновенно цвет этой полоски прямо противоположен цвету парика, а несчастный актер и не замечает всего ужаса своего положения.

— Пустяки! — возразит большинство актеров.

Пустяки?.. Театр — паутина, сотканная из неисчислимого количества мелких деталей, и если упустить даже такую деталь, как полоска волос шириною в полпальца, вот что может произойти…

* * *
Шел «Ревизор».

Актер, которому надлежало играть Хлестакова, проделал все то, что перечислялось в начале статьи: опоздал на спектакль, в театр летел, суля извозчику обеспечить его старость, сбил с ног пожарного, перепрыгнул через плотника, оделся в семь минут и напялил парик — именно вышеуказанным способом… И товарищи осматривали его перед выходом и хвалили его грим, и никто не заметил затылка…

В четырнадцатом ряду сидел приказчик галантерейного магазина и рядом с ним — дама его сердца, ради которой он пожертвовал бы с радостью не только жизнью, но и новым сиреневым галстуком, кокетливо украшавшим приказчичью грудь.

Хлестаков вошел элегантный, красивый, вручил Осипу цилиндр и тросточку и затем стал насвистывать — сначала «Не шей, ты, мне, матушка», а потом — ни то ни се… Все было, как следует.

Обладатель сиреневого галстука нагнулся к своей даме и сказал:

— Простой обман зрения. Они, то есть господин Хлестаков, — в парике! На затылке каемочка из собственного волосу!

Старый геморроидальный чиновник обернулся и сердито прошипел:

— Прошу не разговаривать! Только слушать мешаете…

Приказчик хотел было пропустить эти слова мимо ушей, но его дама фыркнула, и истерзанное сердце приказчика сжалось… Ему показалось, что его избранница смеется над ним.

Чтобы рассеять создавшееся неприятное положение, приказчик наклонился к чиновнику и обиженно сказал:

— А вы кто тут такое, что командоваете?

Чиновник молча презрительно пожал плечами, и приказчику это показалось еще обиднее.

— Тоже, командир выискался! «Прошу не разговаривать»… Тоже, подумаешь… Крыса ободранная!

Девица захохотала.

Чиновник злобно обернулся и прошипел:

— Если вы не замолчите, я попрошу капельдинера вывести вас.

— Ме-ня? Ах ты, кочерга!!

В соседнем ряду обернулись и нервно зашикали:

— Тссс!.. Чего вы разговариваете! А еще старая женщина!

Упрек этот относился к старушке, которая безмятежно сидела и смотрела на сцену, спрятав голову в плечи.

разговариваю?! Да ты что — очумел, батюшка?

— Прошу без возражений!

— Господи! — простонал кто-то сзади. — Этой публике не в театре быть, а в балагане!!

— Шшштос?! Сами вы балаганный плясун! Как вы смеете выражаться. Капельдинер!

— Да это не он! Это вон тот, в сиреневом галстуке. Сидит с какой-то полудевицей и думает, что…

— Это я-то полудевица? Да я тебя за такие слова…

— Тише!

— Тише! — заорал с галереи чей-то тяжелый бас. — Пррошу соблюдать тишину! Что за крррики?!!

Поднялся невообразимый шум. Горячие споры возгорелись в разных углах театра. Всякий, дрожа от негодования, упрекал соседа в неумении держать себя, а сосед выражал пожелание, чтобы у обвинителя за такие слова отсох язык не позже завтрашнего дня.

Актер, игравший Осипа, сначала растерялся, потом разозлился, потом подошел к рампе и скорбно сказал:

— Господа! Мне первый раз приходится играть перед дикарями, которые…

— Что он сказал?! Вон его! Долой!

— Давайте занавес!

— Авторрра!!

— Деньги обратно!!

— Улю-лю!!..

Тихо опустился занавес… У кассы толпилась публика и настойчиво требовала возврата денег за билеты…

* * *
Бледный, с трясущимися губами, режиссер подбежал к Хлестакову, который нервно шагал по сцене, и спросил его:

— С чего это они взбесились?

— А черт их знает! — растерянно развел руками Хлестаков. — пойду переодеваться…

И одним движением руки он сдернул с головы парик… И тоненькая полоска собственных волос слилась с остальной головой, — она выглядела так невинно, будто во всем происшедшем была совершенно ни при чем…

* * *
Скромный автор будет вполне удовлетворен, если рассказанная им история произведет на актеров должное впечатление: если, прочтя ее, они перестанут опаздывать в театр, надевать парики задом наперед и вообще начнут вести добродетельную жизнь, неся высоко святое знамя искусства, то автор большего бы и не хотел…

С корнем

I
— Удивительная женщина! — прошептал Туркин. — Я ее иногда даже боюсь.

— Почему боишься?

— Бог ее знает почему. В ней есть что-то нездешнее.

— Где она?

— Вон, видишь… На диване комочек. В ней есть что-то грешное, экзотическое — это стручковый перец, но формы какой-то странной… необычной.

— Нездешней? — спросил Потылицын.

— Нездешней. Пойдем, я вас познакомлю. Она тобой интересовалась. Спрашивала.

Туркин схватил Потылицына под руку и, лавируя между группами гостей, подтащил его к пестрому комочку, свернувшемуся в углу дивана.

Комочек звякнул, развернулся, и рука, закованная в полсотни колец и десяток браслетов, поднялась, как змея, из целой тучи шелка и кружев.

— Айя! — сказал Туркин. — Я привел тебе моего друга, Потылицына. Ты, Потылицын, не удивляйся, что мы с Айей на «ты» — она всех просит называть ее так. Айя стоит за простоту.

Даже при самом поверхностном взгляде на Айю этого нельзя было сказать: невероятно странную прическу, сооруженную из волос, падавших на глаза, обхватывал золотой обруч, белое лицо и красные губы сверкали в этой чудовищной рамке, как кусок сахара, политый кровью. Нельзя сказать, чтобы на этой Айе было надето простое человеческое платье: просто она была обшита несколькими кусками газа терракотового цвета и окована с ног до головы золотыми цепочками, привесками и браслетами — браслеты на руках, браслеты на ногах, ожерелье в виде браслета — на шее. А от браслета на руке шли тоненькие цепочки, придерживавшие кольца на пальцах, так что вся рука была скована хрупкими кандалами.

При каждом движении Айя вся тихонько позвякивала и шелестела.

— Знакомьтесь со мной, — сказала Айя. — Вас зовут, я знаю — Потылицын, а меня Айя. Думаю, что через час мы будем на «ты». Так проще.

— Айя… — нерешительно сказал Потылицын. — Айя… А дальше как, по отечеству?..

— Никак. Просто Айя.

Айя взяла руку Потылицына, осмотрела ладонь этой руки и уверенно сказала:

— Мы с вами где-то встречались. Вы помните?

— Нет… кажется, не помню. Не встречались.

— Встречались, — уверенно сказала Айя. — В Египте.

— В Египте? Да я там никогда не был.

— О… будто это так важно — не были! Мы с вами все-таки встречались, — капризно протянула Айя. — Не теперь, так раньше.

— Да я и раньше там не был.

— Раньше? Откуда вы знаете, что было раньше… когда не было смокингов и автомобилей. Вы ведь нездешний.

— Да, я сам с юга. Родители мои…

— Вы нездешний! У вас нечеловеческое выражение глаз. Может быть, вы когда-нибудь были ящерицей.

— Может быть, — нерешительно сказал Потылицын. — Мне об этом неизвестно.

— Дайте-ка еще раз вашу руку, — сказала Айя. — У вас на душе есть преступление.

— Что вы! Да я…

— Тссс… Не надо быть таким шумным. Посидим помолчим.

Эта просьба относилась, очевидно, только к Потылицыну, потому что Айя позвякала с минуту и, усевшись поудобнее, сказала:

— Что бы вы сделали, если бы были королем всего мира?

«Повесил бы тебя», — подумал Потылицын, а вслух сказал:

— Что бы я сделал? Не знаю. Особенного тут ничего не сделаешь.

— А если бы я была королевой, — приказала бы уничтожить все часы на земном шаре. Часы — это господа, мы — рабы, и мы стонем под их игом. Тик-так, тик-так! Прислушайтесь — это свист бича.

— Ну уничтожили бы вы часы, а дни остались бы. День сменяется ночью — те же часы.

— В моем королевстве была бы абсолютная ночь. Мы жили бы под землей и уничтожили бы время. Нет времени — и мы бессмертны. Из всего моего королевства я бы сделала бесконечный темный коридор.

«Пожалуй, сделай тебя королевой, — подумал Потылицын, — ты еще и не такую штуку выкинешь… С тебя станется».

А Айя в это время говорила задумчиво и трогательно:

— Ах, я так понимаю римских цезарей. Ванна из свежей человеческой крови утром — это запас нескольких жизней на целый день! Возрождение через смерть прекрасных молодых детей… Розовый огонь на свежем сером пепле…

— Где ваш муж служил? — нервно спросил Потылицын.

— Директор металлургического общест… Ах, мой муж! Иногда я слышу около себя шелест — это он издали думает обо мне.

— Нездешний шелест? — спросил Потылицын.

— Да… Нездешний. Это вы очень хорошо сказали. Шелест… Выродившийся гром, раб, сверженный с небес и закованный в шелковые оковы. Вы никогда не были убиты молнией?

Потылицын украдкой пожал плечами и уверенно признался:

— Был.

— Как это хорошо! Быть убитым молнией — это небесная смерть. Рана в борьбе с небесным Воином.

II
Потылицын потер ладони одна о другую, взглянул на Айю и заметил будто вскользь:

— Вы были когда-то женой вождя негритянского племени?

— Почему? — спросила Айя умирающим шепотом.

— Потому что вы серая. Вы под пеплом… даже сейчас. Я уверен, вы родились от Вулкана. Вышли из кратера вместе с пеплом.

— Ах, — сказала Айя, — вы, пожалуй, правы больше чем нужно. Не нужно быть правым. Кратер…

— А когда вы смеетесь, — заметил деловито Потылицын, — вы напоминаете самку суслика.

— Суслик смеется перед опасностью, — покачала головой, позвякивая, Айя.

— Да и после смерти. У вас прекрасные глаза, Айя. В особенности левый.

— Мой левый глаз знает больше.

— Да! Знание, умерщвляя, украшает. Я вспомнил! Мы с вами виделись не в Египте, а у истоков Замбези. Вы пили воду, стоя передними ногами в реке.

— Я была оленем?

— Да. Антилопа-гну. Жвачное, однокопытное. И, зацепившись хвостом за ветку хлебного дерева, смотрел я на вас, раскачиваясь. Верно?

Айя нерешительно взглянула на Потылицына, и в глазах ее можно было прочесть некоторый испуг: будто пришел какой-то похититель и явно хочет обокрасть ее.

— Да, — подтвердила она. — Замбези. Я помню тигра, который любовно смотрел на меня из джунглей…

Потылицын серьезно кивнул головой.

— Да… тигр. Очевидно, он убежал из туземного зверинца, потому что на Замбези они не водятся.

— Вы любите пуму? — смущенно спросила Айя. — Пума и ягуар напоминают льющуюся воду. Их движения водопадны.

— Ниагарны или имартны? — с интересом спросил Потылицын.

— Ах, это все равно. Я когда-нибудь встречу ягуара… Я буду проходить под деревом, и вдруг на меня сверху свалится гибкая злая масса. О, я не буду кричать. Пусть! Пусть мое тело будет исковеркано, облито кровью. Пусть — я зато узнаю мучение. Я скоро встречусь с ягуаром.

— Вы действительно этого хотите? — сурово спросил Потылицын.

— Да, я хочу мучения, побоев. Я поцелую руку ударившему меня мужчине.

— Хорошо. Завтра я буду у вас с визитом и, кстати, завезу вам расписание.

— Чего?.. — удивилась Айя.

— Расписание пароходов, отходящих в Сан-Франциско. Оттуда по железной дороге до Сакраменто и…

— Зачем?

— Затем, что ягуары водятся в Мексике. До Иокогамы вы можете поехать по Сибирской железной дороге. Правда, вагоны не ахти какие и на станциях буфеты отвратительные…

— Ах, что вы такое говорите…

— Да ведь как же! Иначе вы до ягуаров не доберетесь. В Мексике вы их можете найти по дороге от Чигуагуа…

— Милый! Вы мне даете мигрень. Вы слишком реально касаетесь вещей, которые тоньше паутины. Наши ощущения должны быть ирреальными.

— Нездешними?

— Вот именно. Вы очень метко это сказали…

— Вот что, уважаемая Айя, — сказал Потылицын, вставая. — Я хочу иметь с вами серьезный разговор… Но наедине. Можем мы сейчас уйти в кабинет хозяина?

— Да… — колеблясь, согласилась Айя. — Только зачем «вы»? Нужно «ты». «Ты» — это не приближает, а отдаляет. Я хочу отдаления.

— Ладно, ладно. Пойдем.

III
Они вошли в кабинет. Потылицын усадил Айю на оттоманку, притворил дверь и уселся рядом.

— Вот что, моя милая. Как тебя зовут?

— Айя. Это звучит как падение снега.

— Моя милая! Если ты будешь ломаться — я тебя поколочу. Ты сама об этом мечтала давеча. Не вздумай кричать — я свалю все на тебя. Меня все хорошо знают как скромного человека, а тебя, вероятно, считают за полусумасшедшую сумасбродку, готовую на всякую глупость. Итак, не ломайся и скажи мне, как тебя зовут? Как твое настоящее имя?

— Вы с ума сошли! — испуганно сказала притихшая Айя. — Меня зовут Екатерина Арсеньевна.

— Вот и прекрасно. Вот что я тебе скажу, Екатерина Арсеньевна: мне тебя смертельно жалко… Как это так можно изломать, исковеркать свой благородный человеческий облик? Как можно себя обвешать какими-то браслетками, цепочками, связать себя так, что к тебе и приступиться страшно. Вспомни, Екатерина Арсеньевна, о своей матери. Как бы она плакала и убивалась, если бы увидела свою дочь в таком горестном, позорном положении. Какой глупец научил тебя этим смешным, нелепым разговорам об Египте, ягуарах и темных коридорах? Милая моя, ты на меня ради Бога не обижайся — ты баба, в сущности, хорошая, умная, а только изломалась превыше головы. К чему это все? Кому это нужно? Дураки, вроде Туркина, удивляются тебе и побаиваются, а умные люди смеются за твоей спиной. Мне тебя смертельно жалко.

То, что я тебе скажу, никто тебе не скажет, даже твой муж. Сними ты с себя все эти побрякушки, колокольчики, начни говорить по-человечески, и ты будешь женщиной, достойной уважения и даже настоящей любви. Дети-то у тебя есть?

— Нету, — со вздохом сказала жена директора.

— Вот то-то и беда. Может, это все от бездетности пошло. Ну, милая, не будь такая печальная, развеселись, махни на все рукой и заживи по-новому. Ей-богу, тебе легче будет, чем тогда, когда нужно измышлять беседы о каких-то темных королевствах, ягуарах, пумах и кровавых ваннах. Вот ты уже и улыбаешься. Молодец! Я ведь говорил, что ты женщина не глупая и чувствуешь даже юмор. Ты на меня не сердишься?

— Вы чудовище, — засмеялась Екатерина Арсеньевна. — Грубое животное.


— Ну миленькая, ну скажи же, ну бросите вы своих ягуаров и египтян, а? Обещаете? Я буду вам самым преданным, хорошим другом. Вы мне очень нравитесь, вообще. Бросите?

— Наш разговор — между нами? — отрывисто спросила она, отвернувшись.

— Конечно. Я завтра зайду к вам, ладно?

— Хорошо… Только чтобы об этом разговоре даже не намекать. Условие?

— Даю слово. Итак, до завтра. Расписания привозить уже не надо?

— Ну-у?! А кто обещал молчать? Чудовище! Кстати, мне эта цепочка ужасно натерла руку. Я сниму эту сбрую, а вы спрячьте ее в карман.

— Ах вы, прелесть моя. Давайте!

Чувствительный Глыбович

I
— Миленький мой, — сказала госпожа Принцева. — Вот уже почти месяц, как мы с тобой признались, что любим друг друга. По-моему, мы должны быть счастливы (я, конечно, и счастлива…), но ты — ты меня беспокоишь! Что с тобой? Ты задумчив, молчалив, часто, сидя в уголку, что-то шепчешь, на вопросы отвечаешь невпопад… Милый! Может быть, ты разлюбил меня?

Может быть, я тебе за один месяц надоела? Или другую встретил? Конечно, если ты меня разлюбил — против этого ничего не поделаешь… сердцу не прикажешь. И я требую только одного — откровенности. Встретил другую — что ж делать… Нужно сказать… Только имей в виду — если это правда, я этого так не оставлю. Слава Богу, серную кислоту еще можно достать, когда хочешь…

Действительно, у Глыбовича было задумчивое, рассеянное лицо и глаза смотрели грустно-грустно не на Принцеву, а куда-то в угол.

Он вздохнул.

— Конечно, то, что ты говоришь о другой женщине, — неправда. Я люблю только тебя, и, может быть, это-то меня и угнетает.

— Угнетает? Почему?

— Скажи, тебе никогда не приходила в голову мысль о твоих детях?

— При чем тут дети?

— Дети — это ангелы на земле. Дети — цветочки алые на сожженной солнцем ниве. У тебя есть два таких прекрасных цветочка…

— Ну и что же?

Чувствительный Глыбович закрыл руками глаза и прошептал:

— Я их люблю, как своих родных детей… Меня пугает их будущее…

— О Боже мой!.. Почему?

— Тебе никогда не приходило в голову — что будет, если твой муж узнает о наших отношениях?

— Что будет? Скандал будет.

— О, — сказал Глыбович со стоном. — боюсь другого… Убийства!

— Ты думаешь, он тебя убьет?

— Как ты меня мало знаешь… Стал бы я о себе думать! Не меня… Я боюсь, что безумная карающая рука опустится на тебя!

Госпожа Принцева прижалась к Глыбовичу и спросила то, что, наверное, уже несколько тысяч лет спрашивается в подобных случаях:

— Тебе будет жалко, если я умру?

— О, можешь ли ты спрашивать! Но не забывай, после тебя останутся дети — двое невинных крошек… Что с ними будет? Убийца-отец или пойдет на каторгу, или, в лучшем случае, оправданный, начнет пить, чтобы алкоголем заглушить муки совести и раскаяния… Пьяный, опустившийся, будет приходить он в холодную, нетопленную комнату и будет он колотить и терзать безвинных детей своих. «Папочка, — будут спрашивать они, складывая на груди исхудалые ручонки. — За что ты нас бьешь?» — «Молчите, проклятое отродье», — заревет отец.

Припав к плечу рассказчика, госпожа Принцева тихо плакала.

— А потом он умрет в белой горячке около трепещущих испуганных детей. С ужасом будут взирать они на его искаженное злобой и безумием лицо… Кстати, у него есть что-нибудь в банке?

— Что?

спрашиваю, у него есть что-нибудь? В процентных бумагах или на текущем счету?

— Что ты! Откуда?.. Мы все проживаем. А почему ты это вдруг спросил?

— Потому что дети в таком случае останутся выброшенными на улицу. Что их ждет? Карманный воришка и падшая женщина.

— О, не говори так! — вскричала госпожа Принцева, хватаясь за голову…

— Вот видишь, — сказал Глыбович, торжественно простирая руку. — Вот что гнетет меня и мучает меня! Имеем ли мы право строить все счастье на трупиках малых сих?

— Что же делать? Боже, что же делать? — ломая руки, вскричала госпожа Принцева. — Где же выход? Слушай… А почему ты думаешь, что он непременно меня убьет?

— Он? Конечно убьет. О, милая моя… Плохо же ты знаешь мужчин, которые любят… Никакие законы и никакие дети их не остановят…

— Значит — что же? Из твоих слов ясно, что мы должны расстаться?

— Боже сохрани! Но я хочу быть уверенным за судьбу твоих детей. Пусть они его дети — все равно, я привязался к ним за этот месяц и люблю, как собственных.

— Но… им все-таки что-нибудь останется! У меня есть бриллианты…

— О, бриллианты! Отец отнимет их и пропьет… Как их застрахуешь от этого?

— Вот что… у меня есть одна старая тетка. Правда, небогатая…

— Она застрахована на случай смерти?

— Кажется, нет.

— Ну, вот видишь. Чем ты застрахована, что у нее нет других родственников? Ну, скажи… Чем ты застрахована?

— Застрахована… — машинально сказала Принцева. — А что, если мне застраховаться?

— Тебе? Гм… Это, пожалуй, идея. Если, конечно, полис завещать детям. Чтобы не узнал только муж об этом…

Долго еще слышался шепот влюбленных в маленьком будуаре госпожи Принцевой.

II
Однажды, когда госпожа Принцева в изящной позе полулежала на кушетке, а сидевший на низенькой скамеечке чувствительный Глыбович осыпал поцелуями ее руки — вошел муж, господин Принцев.

— Извините, — сухо сказал он. — Я, кажется, помешал?

— Нет, ничего, — возразил Глыбович, сохраняя редкое присутствие духа. — Я как раз благодарил Ольгу Николаевну за одно доброе дело, которое она сделала.

— Да? — сказал муж ледяным тоном. — Вот что, господин Глыбович… Мне нужно серьезно поговорить кое о чем с вами. Не пройдете ли вы в мой кабинет?

— О, сделайте одолжение!

Мужчины ушли.

С искаженным ужасом лицом вскочила с кушетки госпожа Принцева и прислушалась. Резкий разговор, ка- кой-то удар, потом выстрел, сдавленный крик и глухое падение тела — чудились ей. Но, нет! В кабинете все было сравнительно тихо.

— Объясняются, — подумала госпожа Принцева и, держась рукой за бешено бьющееся сердце, вышла в столовую к вечернему чаю.

Дверь из столовой вела в кабинет. Оттуда доносился разговор, но слов не было слышно. Долетал только резкий протестующий голос господина Принцева и отрывочные слова Глыбовича: «Вы не правы! Это несправедливо! Если вы о ней не хотите думать, то подумайте хоть о детях!»

— Странно! — подумала госпожа Принцева. — Он о моих детях думает больше, чем обо мне. Вот-то размазня!

Снова прислушалась…

— «Конечно, кто первый умрет, это еще вопрос!»

— «А я вам говорю…»

— «Вы должны допустить, что она женщина молодая!»

— «А мне-то какое дело!»

— «И что семейное счастье вещь очень непрочная»…

Дальше ничего нельзя было разобрать…

Зажгли лампу. Пришли дети — пятилетний Игорь и семилетняя Катя, — предводительствуемые гувернанткой.

Пили чай. Дети уже напились, поблагодарили мать и сели рассматривать картинки. Покончили и с этим делом и уже отправились спать, а господин Принцев все спорил с Глыбовичем о чем-то, то повышая, то понижая голос.

С одной стороны, госпоже Принцевой было приятно, что дело кончилось без шума, выстрелов и убийств, а с другой — тяжелое чувство какой-то неудовлетворенности и обманутого ожидания язвило сердце неверной жены.

Только-то? О, другие мужчины, вступившие в борьбу друг с другом за обладание ею, не поступали бы так, будто бы они, обсуждают какое-то коммерческое предприятие. Или она не такой уж предмет раздора и спора, чтобы из-за нее стрелялись или вступали в единоборство?!

И кончилось тем, что госпожа Принцева с самым жадным любопытством стала прислушиваться — не раздастся ли наконец: «выстрел, подавленный крик и глухой стук падения тела»…

Тогда, может быть, ей бы сделалось легче.

Выстрелов не было.

Вместо этого в десятом часу вечера дверь из кабинета наконец распахнулась и вылетел красный, вспотевший Принцев. Он шатался от усталости и смотрел на все потускневшими глазами.

Глыбович, наоборот, был свеж, как всегда; он вышел корректный, застегнутый на все пуговицы, от чаю отказался, поцеловал хозяйке дома руку, простился с хозяином и, шепнув что-то на ходу гувернантке, исчез.

— Что это у вас за разговоры с Глыбовичем были? — с наружным спокойствием спросила госпожа Принцева, наливая мужу чаю.

— Негодяй он, твой Глыбович, — сурово сказал муж.

Жена вспыхнула.

— Во-первых, что это за «твой», а во-вторых, я прошу с моими знакомыми быть вежливее!

— Знакомый! Хороший знакомый!..

— Я с вами не совсем согласна, — сказала гувернантка, неожиданно вступая в разговор. Господин Глыбович очень милый человек…

— Да-с? Почему же это вы им так очарованы, позвольте осведомиться?

— Он с такой любовью отнесся к моей матушке, которой даже и не знает… Так сочувствовал. Посоветовал мне даже застраховаться, чтобы она не осталась без куска хлеба в случае, если я…

Господин Принцев поднял голову.

— Как?! Он и вас застраховал?!

— Как это так — «и вас»?

— Потому, что он меня тоже сейчас застраховал. Целый час я от него отбивался, но разве от этого чувствительного репейника отделаешься? О детях, о жене такое развел мне, что я чуть не заплакал. Что поделаешь — застраховался. Вообще, знаете, эти агенты по страхованию жизни — такой ужас!

Замечательный человек

I
Однажды я зашел в маленькую, полутемную типографию с целью заказать себе визитные карточки. В конторе типографии находилось двое людей: конторщик и полный, рыжий господин с серьезным, озабоченным лицом.

— Меньше ста штук нельзя, — монотонно говорил конторщик. — Меньше ста штук нельзя. Нельзя меньше ста штук.

— Разве не все равно: сто или шесть штук? Куда мне сто? Мне и шести штук много.

— Шесть штук будут стоить то же, что и сто. Что же за расчет вам? Что же за расчет?.. Вам-то — какой расчет? — спрашивал печально и лениво конторщик.

— Ну ладно! Печатайте сто, только так: пятьдесят штук одного сорта и пятьдесят штук — другого.

— На разной бумаге?

— Нет — я говорю, разного сорта. На одних напечатайте так: «Светлейший князь Иван Иванович Голенищев-Кутузов», а на других просто: «граф Петр Петрович Шувалов». Ну там коронки разные поставьте, вензеля — как полагается.

Я с любопытством смотрел на этого представителя знаменитейшей дворянской русской фамилии и только немного недоумевал в душе: какая же из двух фамилий принадлежала озабоченному господину?

— Будьте добры напечатать мне сотню визитных карточек, — сказал я, приближаясь к конторщику, — моя фамилия — Александр Семенович Пустынский.

Незнакомый господин издал легкий звук, похожий на радостное икание.

— Пустынский?! Вы и есть знаменитый писатель Пустынский?

— Ну уж и знаменитый!.. — сконфузился я. — Так просто… пишу себе.

— Нет, нет! — захлопотал озабоченный господин. — Не оправдывайтесь! Вы — знаменитый писатель. Очень рад познакомиться!

— Вы меня смущаете, — улыбнулся я, пожимая его руку. — А как ваша фамилия: князь Голенищев-Кутузов или граф Шувалов?

— Перетыкин Иван моя фамилия — вот как! Не слышали? У меня еще деда повесили за участие в великой французской революции.

— Вы — Перетыкин?! А зачем же вы такие карточки заказывали?

Мне показалось, что он немного смутился.

— А?.. Это так… Маленькое пари… Шутка… Можно вас проводить? Нам, кажется, по пути?..

Мы вышли из типографии и зашагали по безлюдной улице.

— Пойдем налево, — сказал Перетыкин. — Там народу больше.

Мы свернули на шумный проспект. Навстречу нам шли два господина. Мой новый знакомый схватил меня под руку и почти прокричал на ухо:

— От Леонида Андреева писем давно не получали?

— Я? Почему бы мне получать от него письма? Мы даже не знакомы.

Мы молча зашагали дальше. Навстречу нам показались две дамы.

— Отчего не видел вас во вторник у Лины Кавальери? Она ждала, ждала вас!..

Проходившие дамы, заинтересованные, замедлили шаги и даже повернули в нашу сторону головы. Одна что-то шепнула другой.

— Зачем вы это спрашиваете? — удивился я. — Никогда моя нога не была в ее доме. Может быть, она ждала кого-нибудь другого?..

— Может быть, может быть, — устало, равнодушно пробормотал Перетыкин, но, завидев впереди какого-то знакомого, оживился и громким голосом дружелюбно закричал: — Заходите ко мне когда угодно, Пустынский! Для знаменитого писателя Пустынского у его приятеля Перетыкина всегда найдется место и прибор за столом!

Я стал понимать вздорную, суетную натуру Перетыкина. Перетыкин начинал действовать мне на нервы.

Я промолчал, но он не унимался. Когда мимо нас проходил какой-то генерал с седыми подусниками и красными отворотами пальто, мой новый знакомый приветственно махнул ему рукой и крикнул:

— Здравствуй, Володя! Как поживаешь? Совсем забыл меня, лукавый царедворец!..

Генерал изумленно посмотрел на нас и медленно скрылся за углом.

— Знакомый! — объяснил Перетыкин. — Зайдем ко мне. У меня есть к вам большая просьба, которую я могу сказать только дома.

— Хорошо. Пожалуй, зайдем. Только — ненадолго, — согласился я с большой неохотой.

II
Он жил в двух комнатах, обставленных нелепо и странно. Одна из них вся была увешана какими-то картинами и фотографическими портретами с автографами.

— Вот мой музей, — сказал Перетыкин, подмигнув на стену. — Все лучшие люди страны дарили меня своим вниманием!..

Действительно, большинство портретов, с наиболее лестными автографами, принадлежало известным, популярным именам.

На портрете Чехова было в углу приписано:

«Человеку, который для меня дороже всех на свете — Ивану Перетыкину, на добрую обо мне, многим ему обязанному, память».

Лина Кавальери написала Перетыкину более легкомысленно:

«Моему amico Джиованни на память о том вакхическом вечере и ночи, о которых буду помнить всю жизнь. Браво, Ваня!»

Немного удивили меня теплые, задушевные автографы на портретах Гоголя и Белинского и привела в решительное недоумение авторская надпись на портрете, изображавшем автора ее в гробу, со сложенными на груди руками.

— Садитесь, — сказал Перетыкин.

Постарался он посадить меня так, чтобы мне в глаза бросилось блюдо с разнообразными визитными карточками, на которых замелькали знакомые имена: Ф. И. Шаляпин, Лев Толстой, Леонид Андреев…

Даже, откуда-то снизу, выглянула скромная карточка с таким текстом:

«Густав Флобер — французский литератор».

Я улыбнулся про себя, вспомнив о «графе Шувалове» и «Светлейшем князе Голенищеве-Кутузове», и спросил:

— Какое же у вас ко мне есть дело?

Он взял с этажерки одну из моих книг и подсунул ее мне:

— Напишите что-нибудь. Такое, знаете: потрогательнее.

— Да зачем вам? Ведь мы с вами еле знакомы — что же я могу написать? Ну, написать вам: «На добрую память»?

Он задумчиво поджал губы.

— Суховато… Вы такое что-нибудь… потеплее.

Я пожал плечами, взял перо и написал на книге:

«Лучшему моему другу и вдохновителю, одному из первых людей, с гениальным проникновением открывших меня, — милому Ване Перетыкину. Пусть он вечно, вечно помнит своего Сашу!»

Он прочел надпись и удовлетворенно потрепал меня по плечу. Потом сел около меня. Я молчал, наблюдая за его ухищрениями, которые видел насквозь. Ухищрения эти состояли в том, что Перетыкин вытягивал левую руку с бриллиантовым кольцом на пальце, обмахивался ею, будто бы изнемогая от жары, клал ее на мое колено, но все это было напрасно.

Я упорно не замечал кольца.

Тогда он сказал, как будто бы думая о чем-то постороннем:

— Плохие времена мы переживаем… Вера в народе стала падать…

— Да, ужасное безобразие!

— Народ не ценит своих святынь… Церкви подвергаются разграблениям… Драгоценные иконы ломаются и расхищаются…

— Да, ужасное безобразие!

— Недавно, например, обокрали икону… Унесли несколько бриллиантов громадной стоимости и величины. Я читал описание: размер бриллиантов приблизительно такой, как у меня на пальце…

— Школы нужны, — перебил я его на совершенно неподходящем для него месте.

Он вздохнул и, подумав немного, кивнул головой.

— Это верно. Нужны школы, а говорят, что денег нет. Как нет денег? Вводите налоги. Можно обложить все, главным образом предметы роскоши. Например, золотые и бриллиантовые вещи. Например, вот это кольцо… Вы знаете, сколько я за него заплат…

— Нет, что там налоги! Главное — режим, — опять перебил я его.

Я насквозь видел все его штуки: он лихорадочно, болезненно стремился похвастаться своим бриллиантовым кольцом, а я все время отбрасывал его на другой путь. Но он был неутомим.

— Вы говорите — режим? Режим, конечно, сыграл свою роль. Одни эти еврейские погромы, когда разорялись самые богатые еврейские фирмы и торговли. Ха-ха! Вы знаете, после погромов было не в редкость встретить на руке босяка вот такое кольцо, а ведь это кольцо, батенька, стоит…

— Босяки здесь ни при чем. Они сами бы…

Он схватил меня за руки и скороговоркой докончил:

— …Стоит две с половиной тысячи! Да-с! Небольшая вещица, а заплочено две с половиной тысячи!! Хе-ха!..

Пришлось подробно рассмотреть кольцо и убедиться в его стоимости.

Перетыкин вынул из кармана золотые часы и стал для чего-то заводить их.

Он упорно хотел, чтобы я заинтересовался этими часами, а я упорно не хотел интересоваться ими. Встал и сказал:

— Пойду. Кстати, каким это образом у вас на фотографическом портрете Пушкина его автограф?..

— Этот? Это я получил от него давно. Когда еще был мальчиком…

— Изумительно! — удивился я. — Да ведь Пушкин уже умер лет семьдесят тому назад.

Призадумавшись, он ответил:

— Да, действительно что-то странное. Впрочем, это, кажется, его сын подарил. Не помню. Давно было. Ну, ничего!

Я еще хотел спросить: как это покойник в гробу, со сложенными руками, мог дарить свои автографы на портретах, изображающих его в этой скорбной, печальной позе, — но не спросил и ушел.

Перетыкин проводил меня до ворот и, увидев проходившую мимо даму с господином, крикнул мне вдогонку:

— Когда будете проезжать Бельгию — привет и поцелуй от меня Метерлинку! До свидания, Пустынский! Напишите что-нибудь замечательное!!

Прохожие оглянулись.

III
Недавно я встретил на улице погребальную процессию. Сзади катафалка шли человек двадцать родственников, а за ними, немного поодаль, брел Перетыкин. Он часто подносил к красным глазам платок, заливался обильными слезами, чем растрогал меня до глубины души. Очевидно, у этого человека, кроме смешных, нелепых слабостей, было большое сердце.

Я подошел к нему и деликатно взял его под руку.

— Успокойтесь! Вы кого-нибудь потеряли? Это ужасно, но — что ж делать!

Он печально покачал головой.

— Не утешайте меня! Я вce равно не успокоюсь!! Эта потеря незаменима.

— Кто же это умер?

— Кто? Мой лучший друг! Я все ночи напролет просиживал у его изголовья, но — увы! — ни дружба, ни медицина ничего не могли поделать… Он угас на моих руках. Последние его слова были: «Ничего! Все-таки я кое-что сделал для родной литературы!»

— А! Он был литератор? Как же его звали?

Он укоризненно посмотрел на меня:

— Боже мой! И вы не знаете?! Вы не знаете, кого мы потеряли?! Кто умер? Достоевский умер! Наша гордость и близкая мне душа.

— Что за вздор! Достоевский умер лет двадцать тому назад! Я это знаю наверное!..

Он смущенно посмотрел на меня.

— Не… может… быть… Эй, как вас? Родственник! Как фамилия покойника?

— Достоевский! — ответил плачущий родственник.

— Ага! Вот видите!

— А кем он был при жизни? — спросил я.

— Он? Письмоводителем у мирового судьи! Совсем молодым человеком и помер.

Перетыкин вынул из кармана платок, тщательно утер глаза и равнодушно сказал мне:

— Пойдем куда-нибудь в ресторанчик. Дотащутся и без нас!..

Мимо нас прошли два офицера. Перетыкин проревел им вслед:

— Пустынский, плутишка! Не забудьте же воспользоваться той темой для рассказа, что я вам дал.

Я рассмеялся. Дал ему слово воспользоваться, и сделать это теперь же, не откладывая дела в долгий ящик.

Витязи

Это было как раз на другой день после выхода из национального всероссийского клуба М. Суворина, А. Столыпина, А. Демьяновича и Ал. Ксюнина.

За столом в одной из комнат клуба сидели оставшиеся члены и, попивая сбитень, мирно беседовали.

— А и тошнехонько же тут, а и скучнехонько же, добрые молодцы, — заметил граф Стенбок.

— Ой, ты гой еси, добрый молодец, — возразил барон Кригс. — Не тяни хоть ты нашу душеньку. Не пригоже тебе тако делати…

Один рыжий националист вздохнул и сказал:

— О, это, гой еси, по та пришина, что русский шеловек глюп! Немецки шеловек устроил бы бир-галле мит кегельбан, и было бы карашо.

— Тощища, гой, еси. А что, добры молодцы, может, телеграмму приветственную Плевицкой спослать?

— А по какому случаю? Вчера ведь посылали.

— Да так послать. А то что ж так сидеть-то?

— Не гоже говоришь ты, детинушка. Просто надо бы концерт какой-нибудь устроить.

— Нужно говорить не концерт, а посиделки.

— Добро! А ежели с танцами, то как!

— С хороводом, значит, гой еси.

— О, боже ж, как тошнехонько!

В это время в комнату вошел новый националист.

— Здравствуйте, господа! Записался нынче я в ваш союз и в клуб. Принимаете?

Барон Кригс встал, поклонился гостю в пояс и сказал, тряхнув пробором:

— Исполать тебе, добрый молодец.

— Чего-с?

— Говорю: исполать.

Гость удивился.

— Из… чего?

— Исполать, — неуверенно повторил барон Кригс.

— Из каких полать?

— Не из каких. Это слово такое есть… русское… Мы ж националисты.

— Какой черт, русское, — пожал плечами гость. — Это слово греческое… Еще поют «Исполайте деспота!».

— А не русское? Вот тебе раз.

Барон снова поклонился гостю в пояс и сказал:

— А и как же тебя, детинушка, по имени, по изотчеству? Как кликати, детинушка, себя повелишь?

— Какие вы… странные. Меня зовут Семен Яковлевич!

— А и женат ли ты? А и есть ли у тебя жена красна девица — душа, со теми ли со деточками-малодеточками?

— Да, я женат. Гм!.. Что это у вас, господа, такое унылое настроение?

Барон Шлиппенбах покачал головой и сказал:

— А и запала нам в душу кручинушка. Та ли кручинушка, печалушка. Бегут из того ли союза нашего люди ратные и торговые и прочий народ, сочинительствующий, аще скоро ни одному не остатися. Эх, да что там говорить!.. А и могу ли я гостя дорогого посадити за скатерть самобранную и угостити того ли гостя сбитнем нашим русским.

— А и угостите, — согласился гость.

— А и не почествовати ли гостюшку нашего ковшиком браги пенной?

— А и ловко придумано.

— То ли какую марку гость испить повелит?

— То ли брют-америкен.

— Дело! Эй, кравчий! А и тащи же ты сюда вина фряжского, того ли брют-америкену.

Подали шампанского. Когда вино запенилось в деревянных ковшах, барон Вурст встал и сказал:

— Не велите казнить, велите слово молвить!

— Не бойся, не казним! Жарь дальше.

— То не заря в небе разгоралася, то не ратные полки на ворога нехрещенного двинулись! То я, барон Вурст, пью за то, чтобы матушка наша Россия была искони национальной и свято блюла те ли заветы старинные! А и крепка еще матушка наша Россия русским духом! А и подниму я свою ендову, выпью ее единым духом за нашу матушку и скажу то ли слово вещее: канун да ладан…

— То ли дурак ты, братец. При чем тут канун да ладан?.. Раз немец, не суйся говорить. Нетто это к месту?

— Милль пардон! Я что-то, кажется, действительно… А это, знаете, так красиво: канун да ладан! Ma foi!

— Не вели казнить, вели слово молвить, который теперь час?

— А и то ли восемь часов, да еще и с половинушкой.

— Ах, господа! А я еще обещал быть во тереме барона Шуцмана на посиделках. Ужасно трудно соблюдать национальные обычаи.

— И не говорите! — вскричал барон Вурст. — Вчера мы устроили русский обед и по обычаю тому ли русскому — пробовали лаптем щи хлебать. Ужасно неудобно. Капает на брюки, протекает, а капусту из носка лаптя приходится вилкой выковыривать.

— О, русски народ — глюпи шеловек. Ми тоже позавчерась пробовал сделайт искони русски свичай-обичай: лева ногой сморкаться. Эта таки трудни номер.

— Виноват, — возразил новоприбывший националист. — Вы немного напутали. Действительно, у русского народа есть такие выражения, но они имеют частицу отрицания «не». Говорят: «я тоже не левой ногой сморкаюсь», или: «мы не щи хлебаем».

— А, черт возьми, действительно, верно! Какой удар!

Однако ты, гой еси, детинушка, действительно, хорошо знаешь русский свычай-обычай.

— Еще бы! Да вот вы, например, все время твердите, как попугай: гой еси, да гой еси! А вы знаете, что гой — это еврейское слово? Гой по-еврейски значит — христианин?

Из угла вдруг поднялся молчавший до сих пор угрюмый националист.

— А и куда же ты, детинушка, собрался?

— А и ну вас всех к черту. Думал я, что по-русски мы живем и разговариваем по-нашему, по-исконному, а тут тебе и по-греческому, и по-жидовскому, и щи лаптем хлебают, и левой ногой сморкаются… Исполать вам, гой еси, чтоб вы провалились.

— Пойдем и мы, — сказали двое мрачных людей. Вздохнули, потоптались на месте и ушли.

— И хорошо, что ушли, — воскликнул старшина. — Все равно не надежны были. Зато теперь остался самый настоящий националист, крепкий. Ребятушки, чем займемся?

— Да чем же… давайте телеграмму Плевицкой пошлем.

— А и дело говорите. Исполать вам. Пишите. «Ой-ты, гой еси, наша матушка Надежда ли Васильевна! Земно кланяемся твоему истинно национальному дарованию а молчим на мнагая лета тебе на здоровьица на погибель инородцам. Поднимаем ендову самоцветную с брагой той ли шипучей!»

— Подписывайтесь, детинушки! И все расписались:

— Барон Шлиппенбах. Граф Стенбок. То ли барон Вурст. Гой еси барон Кригс. А и тот ли жандармский ротмистр Шпице фон Дракен.

— Все подписались?

— Я не подписался, — застенчиво сказал новопоступивший националист.

— Так подписывайтесь же!

И он застенчиво подписал:

— Семён Яковлевич Хацкелевич, православный.

Горе профессионала

— А вы, видно, опытный путешественник, — заметил я.

— Да… по своей профессии мне приходится носиться чуть ли не по всему земному шару.

Я вопросительно взглянул на своего спутника.

— Да… А какая ваша профессия?

— Я борец. Чемпион мира.

Из деликатности я не удивился. Покачал головой и сказал:

— Ага, вот оно что… Вам в Харькове выходить?

— В Харькове.

— Терпеть не могу этого городишки: уныл, грязен и неблагоустроен. Но народ там живет хороший.

Мы помолчали.

Чемпион мира искоса наблюдал за мной; потом не выдержал и, потрепав меня по плечу, сказал:

— Вы меня удивляете.

— Чем?

— Первый раз такого человека встречаю. Обыкновенно мы, борцы, несчастные люди. Стоит только какому-нибудь новому знакомому узнать о нашей профессии, как этот субъект считает своим долгом пощупать у нас на руках мускулы и потом завести длиннейший разговор о борцах, о физической силе, о каких-то самородных чудесных силачах, ломовиках из народа и о прочем таком. Он думает, что ни о чем другом мы разговаривать не можем. Вспомнит он Фосса, которого он видел пятнадцать лет тому назад, еще раз пощупает мускулы на наших ногах, а потом даст пощупать и свои руки. Дескать, есть ли у него что-нибудь в этом роде? И уж он тянет, тянет скучнейший разговор о вещах, от которых хочешь уйти, которые итак надоели до смерти… Вы, кажется, первый человек, который по-настоящему отнесся ко мне. Остальные же считают каким-то хорошим тоном говорить с человеком о том, что у того и так вот тут сидит.

Он звучно похлопал себя по широкому могучему затылку.

В вагон в это время вошел новый пассажир. Сразу видно было в нем живого, общительного человека. Он опустился около меня на диван, снял шляпу, вытер платком лоб и без обиняков обратился к чемпиону:

— Далеко едете?

— В Харьков.

— Охота вам ехать в эту дыру! Там теперь и делать нечего.

— Ну, как вам сказать, — дело найдется. Положу десятка два на обе лопатки — вот вам и дело.

— Как, вы разве борец?

— Борец.

— Да неужели? Что вы говорите?

— Ей-богу.

— Вот как. То-то я смотрю. Разрешите попробовать мускулы.

— Пожалуйста.

— Ого! Прямо канаты какие-то… А скажите, что борьба не опасна? Говорят ведь, смертью иногда кончается.

— Бывает.

— Кто же у вас в чемпионате?

— Да много народу. Из известных. Пахута, Эмиль де Бен, Папа-Костоцуло, Ильяшенко…

— Скажите, а где теперь Фосс?

— Фосс давно уже на покое.

— Вот был борец, действительно! Ручища невероятная. Ноги, как столбы… А у вас ноги хорошие?

— Ничего, спасибо.

— Разрешите попробовать? Ого! Стальные прямо. А попробуйте-ка у меня руки? Как вы думаете, стоит их развивать?

Общительный незнакомец сжал руку и протянул ее чемпиону.

— Ну, что ж. Кое-что есть.

— Не правда ли? Когда-то я два пуда выжимал. А вот у нас, в Ростове, на пристани, был один грузчик, — это прямо-таки нечто невероятное. Поднимет, шутя, двадцать пудов и бегает.

Чемпион вздохнул и устало спросил:

— Где же он теперь?

— Не знаю. А то у нас, на станции Раздельной, был смазчик, так можете поверить, — стан колес вагонных подымал. Если бы ему пойти куда-нибудь бороться, так он чудес бы наделал!

Очевидно, разговор был исчерпан, так как воцарилось длительное молчание.

Общительный пассажир снова вынул платок, вытер лоб и, промурлыкав какую-то песенку, спросил:

— А где теперь Лурих?

— В Варшаве.

— А Пытлясинский?

— За границей.

— Тэ-з-к-с. Трудно бороться?

— Как кому. Все от тренировки зависит.

— А вот, у моего отца приказчик был, так он вызывал желающих бороться с ним — все боялись. Он сделал в цирке скандал и ушел. Пойти покурить, что ли…

* * *
Когда общительный пассажир ушел, чемпион подмигнул мне и сказал:

— Видали фрукта? Вот все они такие. Он так может всю дорогу проговорить. Прямо-таки вы первый человек такой особенный.

— Ну, — возразил я, улыбнувшись, — должна же моя профессия научить меня такту, чутью и оригинальности…

— А вы, простите, чем занимаетесь?

— Я — писатель.

— Неужели? Где же вы пишете?

— В журналах, газетах…

— А скажите, когда вы садитесь за стол, то у вас уже есть тема?

— Почти всегда.

— Вот я не понимаю, как это может прийти в голову тема? Кажется, сиди, сиди и век не выдумаешь.

Я пожал плечами:

— Все зависит от тренировки.

— Я один раз тоже написал рассказ. Потерял куда-то. Если найду — пришлю вам прочесть… Ладно?

— Пожалуйста…

— У меня в Лодзи был один знакомый писатель — Коля Вычегодзе. Может быть, знаете?

— Нет, не слыхал.

— Он тоже рассказы, стихи писал. Слушайте… вот скажите ваше мнение: здорово ведь писал Некрасов?

— Да, хорошо.

— Мне тоже нравится. А скажите, правда, что он драл своих крестьян и проигрывал их в карты?

— Ну, это так… сплетни.

— Вы и стихи пишете?

— Нет, не пишу…

— Труднее. Вот этот Коля Вычегодзе и стихи писал.

Чемпион мира замолчал, хлопая себя по руке ремнем от оконной рамы. Я думал, что разговор кончился.

Но чемпион посвистал немного, зевнул, прикрыв рот рукой, и спросил:

— А где сейчас Куприн?

— Не знаю, кажется, за границей.

— Слушайте, а вот Андреев… Что хотел сказать своей Анатемой… Я, собственно, так и не понял.

Я устало взглянул на него. Нехотя промямлил:

— Вещь глубокая, философская…

— Тэ-эк-с, тэ-эк-с. А скажите, Горький что-нибудь теперь пишет? Вот ведь гремел когда-то. Не правда ли?

— Да, — подтвердил я. — Гремел. Они с Фоссом гремели. Слушайте, кстати, правда, что Фосс мог на плечах шестьдесят пудов выдержать?

Чемпион мира сразу осунулся и скучающе пожал плечами.

— Шестьдесят пудов, это можно выдержать.

— Слушайте, а где теперь Абс?

— Умер.

— Неужели? А Лурих где борется?

Чемпион ничего не ответил. Он мрачно встал и принялся укладывать вещи.

Это, вероятно, был первый случай, когда чемпион мира был побежден, был положен на обе лопатки мирным, слабым писателем.

Быт

Однажды, вскоре после того как я приехал в Петербург искать счастья (то было четыре года тому назад), мне вздумалось зайти закусить в один из самых больших и фешенебельных ресторанов.

Об этом ресторане до сих пор я знал только понаслышке. И вошел я в его монументальный огромный зал с некоторым трепетом.

И когда сел за столик, сразу на меня пахнуло суровостью и враждебностью незнакомого места. Было как-то холодно, страшно и неуютно… Официанты казались слишком необщительными, замкнутыми, метрдотель слишком величественным, а публика слишком враждебной и неприветливой.

«Господи! — подумал я. — Как мало в человеческих отношениях простоты, сердечности и уюта. Ведь они все такие же люди, как я; почему же они все так накрахмалены?! Так холодны? Чужды? Страшны?»

— Что прикажете? — сухо спросил метрдотель.

— Мне бы позавтракать.

— Простите, завтраков нет. Только до трех часов. А сейчас четверть четвертого.

— А вот те едят же, — смущенно кивнул я головой.

— Те заказали раньше, — ледяным тоном ответил метрдотель.

— Значит, что же выходит: что у вас мне не дадут есть?

— Почему же-с. Можно порционно. Но долго придется ждать: пока закажут, пока сделают.

— Тогда… ничего мне не надо, — сказал я, густо покраснев от сознания своего глупого положения. — Если у вас такие нелепые порядки — я уйду.

Я встал и, понурив голову, обескураженный, ушел, давая себе слово никогда больше в этот суровый ресторан не заглядывать.

* * *
Как это случилось — не знаю, но теперь это мой излюбленный ресторан.

Я в нем каждый день завтракаю, почти каждый день обедаю и часто ужинаю.

Швейцар на подъезде высаживает меня с извозчика и говорит:

— Здравствуйте, Аркадий Тимофеевич!

Снимая с меня пальто, другой швейцар замечает:

— Снежком-то вас как, Аркадий Тимофеевич, занесло… Погодка — прямо беда! А вас тут спрашивали Анатолий Яковлевич.

— Он ушел?

— Ушли-с. А Николай Николаевич здесь. Они с господином Чимарозовым сидят.

Я вхожу в зал.

Полный, вальяжный официант дает мне лучший столик, подсовывает карточку с тайной ласковостью, радуясь, что может ввернуть такое словцо, говорит:

— Бульонерши, конечно? Традиционно?

— Традиционно, — улыбаюсь я.

И действительно традиционно. Все традиционно… Буфетчик у буфета, наливая мне рюмку лимонной водки, сообщает, что «были Николай Николаевич и о вас справлялись», не спрашивая, поливает шофруа из утки соусом кумберленд и, не спрашиваясь, выдавливает на икру пол-лимона.

А сбоку подходит француз-метрдотель и говорит, мило грассируя:

— Вот, Аркадий Тимофеевич, говорят: заграница, заграница! А вы посмотрите, какие мы получили мандарины из Сухума — в десять раз лучше заграничных! Я вам пришлю отведать.

И все, что окружает меня в этом ресторане, дышит таким уютом, таким теплом и прочной лаской, что чувствуешь себя как дома, как в своей собственной маленькой столовой.

Когда меня впервые оштрафовали за какую-то заметку, я пережил несколько очень тягостных, неприятных часов.

Так было странно и неуютно, когда утром пришел околоточный и, несмотря на то что я еще спал, потребовал, чтобы его провели ко мне.

— Да барин еще спит.

— Ну, все равно я подожду: посижу здесь, в приемной.

— Да он, может быть, еще часа два будет спать…

— Ну, что же делать. А я его должен подождать. Дело срочное.

А когда я, наскоро одевшись, вышел к нему, меня поразил его неприветливый, гранитный вид.

— Что такое?

— Здравствуйте. Тут вот с вас нужно штраф взыскать… По распоряжению администрации.

— Да что вы говорите! Какой штраф? За что?!

— А вот тут сказано: за статью «Триумф октябристов».

— Позвольте! Да статья совсем безобидная!

— Не знаю-с. Меня не касается. Мне приказано взыскать деньги нынче же.

— Ну… а если я не уплачу?

— Тогда я обязан доставить вас в участок на предмет ареста.

Боже ты мой, как сухо, как официально.

Ни одной сердечной нотки… ни одного знака сочувствия.

Стоишь перед холодной гранитной стеной, которая не сдвинется, не пошевелится, хотя бы облить ее целыми ручьями слез человеческих.

— А завтра уплатить можно?

— Не могу-с. Циркуляр. Мы отсрочить не имеем права.

И вспомнился мне тот величественный метрдотель, который категорически отказал в завтраке только потому, что было на пятнадцать минут больше трех.

Суровый, безжизненный, холодный гранит! Угрюмый, замкнутый в своем величии мавзолей!

* * *
Как это случилось, не знаю, но теперь я в полиции свой человек.

Околоточный входит ко мне утром в спальню (он милый человек, и я его не стесняюсь), потирает руки и делает несколько веских замечаний о погоде:

— Собачья погода. Снегом совсем запорошило. Теперь в наряде стоять — одна мука. Здравствуйте, Аркадий Тимофеевич!

— А! Мое почтение, Семен Иванович. Ну, что?

Он улыбается.

— Традиционно!

Говорит он это вкусно-звучащее слово совсем так, будто бы за ним должен последовать «бульон-ерши».

Я уже не испытываю тягостного, неприятного чувства живого человека перед мертвой гранитной скалой. У нас тепло, дружба, уют.

— За что это они, Семен Иванович?

— А вот я номерок захватил. Поглядите. Вот, видите?

— Господи, да за что же тут?

— За что! Уж они найдут, за что. Да вы бы, Аркадий Тимофеевич, послабже писали, что ли. Зачем так налегать… Знаете уж, что такая вещь бывает, — пустили бы пожиже. Плетью обуха не перешибешь.

— Ах, Семен Иванович, какой вы чудак! «Полегче, полегче!» И так уж розовой водицей пишу. Так нет же, и это для них нецензурно.

— Да уж… тяжеленька ваша должность. Такой вы хороший человек, и так мне неприятно к вам с такими вещами приходить… Ей-богу, Аркадий Тимофеевич.

— Ну, что делать… Стаканчик чаю, а?

— Нет, уж я папироску выкурю и побегу. Дома-то у меня такая неприятность, жена кипятком руку обварила.

— А вы тертый картофель приложите: чудесно действует. Или чернилами обваренное место помажьте.

— Делали уж; и чернилами и картофельную муку прикладывали.

— Ну, даст Бог, пройдет. А Афансий Петрович по-прежнему чертит?

— Да уж… горбатого могила исправит. Ну, я пойду. С деньгами как — традиционно? До завтра?

— Да, конечно. Я к Илье Константиновичу часа в три загляну. Всего хорошего.

В три часа я у Ильи Константиновича.

— А, господин анархист, — весело встречает он меня. — Традиционно? Садитесь! Я знаю, вы моих не курите, так я вам эти предложу, был Петр Матвеевич и забыл их у меня на столе. Курите контрабанду. Хе-хе.

— У Петра Матвеевича папироски хорошие, — соглашаюсь я, закуривая. — Марфу Илларионовну давно видели?

— Позавчера. В театре были. Потом поехали компанией ужинать и очень жалели, что вас не было.

— Да, да, очень жаль. Кстати, там у вас есть насчет меня предписание… четыреста рублей, так я…

— Знаю! Завтра, конечно, Аркадий Тимофеевич. А я те книжки, что вы мне дали, уже прочел. Следующий раз с Семеном Ивановичем их передам.

О «следующем разе» мы оба говорим так же хладнокровно, как о завтрашнем дне, который все равно, неизбежно наступит…

Однажды я, по обыкновению, разогнался в свой излюбленный ресторан, и вдруг швейцар остановил меня на пороге:

— Сегодня, Аркадий Тимофеевич, закрыто: по случаю начала ремонта.

Я заглянул в залу, и сердце мое сжалось: не было привычных столов, покрытых белоснежными скатертями, мягкого красного ковра и зелени трельяжей.

— Э, черт! Какого же дьявола вы не объявили раньше!

Однажды утром ко мне явился околоточный Семен Иванович.

Он обругал погоду и сообщил о нескольких новых штрихах в облике неуравновешенного Афанасия Петровича.

— Садитесь, — сказал я. — За какую статью? Сколько?

— Нисколько. Я зашел, чтобы вы подписали протокол по делу о столкновении моторов. Вы свидетелем были.

Чем-то чужим, неуютным пахнуло на меня… Будто бы взору моему вместо привычного вида трех рядов столов, покрытых скатертями и украшенных цветами, предстала суровая, чуждая картина голых стен и обнаженного от мягкого ковра пола.

И разговор на этот раз не вязался. Мы были выбиты из привычной колеи…

Когда нет быта, с его знакомым уютом, с его традициями — скучно жить, холодно жить…

Те, с которых спрашивают

— Нельзя, нельзя, с нас тоже спрашивают.

— Ну, чего там «спрашивают»… Скажи, что заболел, да и оставайся дома!

— Нет, нельзя. С нас тоже спрашивают, — снова сказал скучающим голосом околоточный, снимая со своего плеча руку жены.

— Во всяком случае, будь осторожнее: эти жиды такой отчаянный народ.

— Еще бы, — вздохнул околоточный. — Им-то хорошо, с них не спрашивают.

И, потрепав жену по крутому плечу, ушел.

* * *
Была темная морозная ночь. Маленький отряд быстрыми шагами приближался к цели странствования.

— Здесь? — спросил околоточный.

— Тут, ваше благородие. Так точно.

Околоточный хотел сострить, что ему тоже «тошно», но вспомнив, что дело нешуточное и что с них тоже спрашивают, сделал серьезное лицо.

— Стучи, Меловой.

Тук… тук… тук!

— Кто там?

— Еврей Мойша Савельев Коц здесь живет?

— Ну, здесь.

— Ему телеграмма. Отворите.

— Ой, какой вы смешной человек! Разве ему может быть телеграмма?

— А почему же не может?

— Ему? Мойше Савельеву Коцу?! Ха-ха!.. Вы меня окончательно смешите.

— А что ж он, не человек, что ли, что телеграммы не может получить?.. Отворяй, черт! Полиция пришла.

— Ну, так бы вы и сказали. А то — телеграмма, телеграмма! Я тоже, извините, не дурак. Пожалуйте.

— То-то, брат. Где же этот самый Коц?

— Ну, если он в той вон комнате — так вам не все равно?

— Э, нет, брат. Не все равно. С нас тоже спрашивают. Он там один? Спит?

— А что же ему ночью делать? Не кадриль же танцевать.

— Да знаем мы вас, жидов. Мало ли что вы можете делать… Меловой, Ковтун! Станьте у дверей. Ты, как тебя?.. Входи впереди меня. Ну… рраз.

Оба влетели в комнату и остановились недоумевающе.

— Сбежал, подлец! — пробормотал околоточный. — Гляди-ка, постель пустая.

Хозяин квартиры, вошедший вслед за ним, хмыкнул:

— Хм! Конечно же пустая. Раз я на ней спал, так она была полная, а когда я вышел — понятно, она пустая.

— Так это, значит, ты сам и есть Коц?

— Зачем я Коц! Больной я буду, если моя фамилия Рохмилович?!

— Где же Коц, черт тебя побери?!

— Очень вашему черту бедный иудей нужен. Шубу он себе с него сошьет. Вон ваш Коц — смотрите! Любуйтесь им.

— Где?!

— Да вон же, в углу, около окна.

— Там тряпки какие-то.

— Уж вы скажете: тряпки. Самое приличное одеяльце. Вон, видите. Спит и кулак показывает. Это он не вам, ваше благородие. У них уж такая паршивая привычка: спит и во сне кулак показывает.

— Это он и есть?

— Этот. Ему фамилия — Коц.

— Так он же совсем маленький!

— Подождите: вырастет — большой будет. Я, конечно, понимаю, что полиции большой еврей приятнее маленького, но сейчас все большие евреи без права жительства как раз израсходовались.

Околоточный, наклонив над мальчиком седеющую голову, молчал.

Душевное состояние было у него такое, как если бы человек со страшной энергией ринулся на запертую дверь, навалился на нее — а дверь вдруг оказалась незапертой. Влетел он в другую комнату, растянулся с размаху на полу, и все над ним смеются. И если бы организовал он грандиозную охоту на тигра. Сотни загонщиков, дрессированные слоны, ружья с разрывными пулями… Подкрались к страшному логовищу — и вдруг оттуда, зевая и потягиваясь, вышел на них маленький рыжий котенок.

— Вот дрянь какая, — бормотал околоточный, разглядывая мальчишку. — Я думал — он большой, а он… Сколько ему лет?

— Два года, ваше благородие. Ни копейки больше!

— А где же его родители?

— Они у меня спрашивают! Это я у вас должен спросить: где они? Выслали. Ваш же товарищ и выслал. Они и сынка хотели забрать, но как был мороз, а оно кашляло, так они мне его и оставили.

— Положение! Что же мне с ним делать? С нас ведь тоже спрашивают.

— Это верно, что с вас спрашивают. А с нас даже ничего не спрашивают — просто высылают. А я скажу: что вам мальчишка вредного сделает, если поживет тут. Немножко подрастет — тогда вышлете. Вы сами видите, что он еще не готов.

— Много ты понимаешь. Как же так его оставить тут. С нас тоже спрашивают. У меня есть ясное распоряжение: отыскать Мойшу Савельева Коца, иудейского вероисповедания, и арестовать за проживательство без права на это — выслать. Понял?

— Хм! Это он, может быть, не поймет… А я-то понял.

Околоточный потоптался немного около кроватки и, вздохнув, громко сказал тоном профессора-оператора:

— Ну-с… Приступим. Эй, ты, как тебя… Вставай, брат!

Он протянул большую, покрытую рыжим пухом руку и деликатно обхватил двумя пальцами сжатый кулачок ребенка. Тот, недовольный, что ему не дают спать, выхватил руку и отпихнул оба пальца.

— Ишь ты, — удивился околоточный. — Жид полицию бьет. Ну, вставай, вставай, брат… нечего там! С нас тоже спрашивают.

Ребенок, вытащенный могучими руками из кроватки, щурился от света лампы, тер глаза кулачонками. Наконец, увидев себя на руках у незнакомого человека, рыжеусого, холодного, страшного, — заплакал.

— Тш! Тш! — зашипел околоточный, раскачивая мальчишку. — Молчи, молчи. Слышишь? Мы ж тебя не колотим, чего ж ты кричишь? Ну, помолчи же…

Хозяин квартиры стоял, склонив голову набок и искренне любуясь представившейся ему картиной.

Засмеялся:

— Смотрите-ка, какой успех у евреев. Русская полиция евреев прямо на руках носит.

— Ну, молчи, молчи… не надо плакать. Я тебе, брат, пряников дам. Когда-нибудь, после. Целый пуд, брат, дам. Мне не жалко.

— Смотрите-ка, — сказал хозяин квартиры, наклоняясь. — Что это на щеке у этого маленького негодяя. Ну, да же! Смотрите-ка! Государственный герб,

— Где? — удивился околоточный. — Действительно!.. А, это от моей пуговицы. ему, кажется, щеку слишком к груди прижал.

— Смотрите-ка, какая государственная личность!..

Государственная личность тихо хныкала… Потом сделала удивленные глаза и погладила блестящую пуговицу на шинели.

— Пуповица, — прошептала она.

— Да, брат, пуговица. Как тебя зовут?

— Мышя, — пропищал ребенок, от недавнего плача кривя еще губки.

— Миша? А по паспорту, брат, ты должен быть Мойша. Ишь ты! Маленький жиденок, а еще называет себя христианским именем!

И с шутливой грозностью спросил:

— Разве циркуляра об этом не читал, а?

Ребенок не понял скрытой шутки и снова громко заплакал…

— Тсс! Молчи! Ну, молчи же, черт тебя… молчи, миленький, я тебе куклу подарю… Прямо с быка величиной…

— А-а-а-э-э!..

— Ишь ты, разошелся.

Подошел угрюмый старший городовой. Взял темляк околоточного и ткнул ребенку в руку.

— Молчи, ты! Ишь!

Ребенок плакал.

Сыщик Иван Николаич раздувал щеки, барабанил по ним кулаками и прыгал на одной ноге.

Ребенок притих немного. Широко открытыми глазами глядел на пляшущего сыщика.

— Готово, — сказал околоточный. — Молчит. Укутайте его получше, а я пока напишу протокол.

— Забираете? — спросил хозяин квартиры.

— Забираем.

И с неожиданным раздражением докончил:

— А то как же ты бы думал?! С нас, брат, тоже спрашивают!

* * *
Обыкновенно эпиграф к рассказу автор ставит вначале. Позвольте мне сделать это же — в конце. По двум причинам:

1) я хотел сохранить обаяние художественного вымысла в своем рассказе;

2) и все-таки я не хотел бы, чтобы меня заподозрили в вымысле.

Эпиграф:

Выселение 2-летнего ребенка, «не имеющего права жительства».

По постановлению курского губернского правления на днях было выслано из Курска семейство зубного врача еврея Когана. Уезжая, ввиду морозов, семья оставила 2-летнего ребенка в знакомой семье. На другой день туда явилась полиция и потребовала, чтобы ребенок был отправлен из Курска как лицо, не имеющее права жительства. На объяснение, что ребенок оставлен ввиду морозов, полицейский чиновник заявил, что он дает отсрочку на три дня. Если через три дня ребенок не будет отправлен из города, его проводят по этапу.

«Русское слово».

Василисы Темные

Многие утверждают, что в прежние времена нравы были грубее, суровее, что жестокость была самым ярким качеством наших предков. Как на иллюстрацию этого, указывают на факт из жизни князя Василия Темного: поймали князя Василия родные братья и выжгли ему глаза. После этого ослепленный князь стал знаменит под именем Василия Темного, а история заклеймила поступок братьев, назвав его варварским, жестоким, бесчеловечным…

Можно согласиться с тем, что это были жестокие, варварские времена, но радоваться, что эти времена уже прошли — преждевременно и легкомысленно.

Многие не знают того, что в наши дни, в наш культурный добросердечный век — жестокие братья нашли целую армию последователей, и под покровом тайны эти дикари совершают грубо и безнаказанно свои ужасные, леденящие кровь, операции. Тягостнее всего то, что, вместо крепких, терпеливых мужчин, они выискивают своих жертв среди нежных кротких девушек, и без жалости и милосердия фабрикуют целые легионы Василис Темных, которые бродят потом по свету, жалкие, незрячие, незнающие — куда им приткнуться и что им делать?

Бродят эти Василисы Темные по свету и мстят за себя другим — ослепляя всех подвернувшихся, так же грубо и так же жестоко…

Ужасный век.

У родителей девицы Василисы собрались однажды гости, — народ всё внешне культурный, изысканный, но таящий под этим наружным блестящим слоем самые разнузданные жестокие инстинкты…

Сидят и разговаривают мирно, тихо, с видом самых закоренелых интеллигентов.

Среди разговора хозяйка дома вдруг встает и с улыбкой поворачивается кь девушке Василисе, своей единственной, горячо любимой дочери:

— Васенька… Может быть, ты что-нибудь споешь нам?

— Хорошо, мама.

Василиса встает; подкрадывается к пианино и, схватив с этажерки лист бумаги, начинает кричать. Все понимают, что пианино стояло, никого не задевая, что оно ни в чем не виновато и, поэтому, незачем на него кричать и бить его кулаками по зубам… Да если даже предположить, что этот инструмент — обвиняемый, а Василиса читает ему по бумажке обвинительный акт, — даже в этом случае прокурор не должен кричать во всё горло и набрасываться с кулаками на преступника.

Избитый, оплеванный, униженный инструмент громко и жалобно рыдает, разъяренная Василиса кричит на него, а гости сидят, не шевелясь, и никому не придет в голову вмешаться в эту историю.

Наконец, судебная ошибка сделана, инструмент осужден, и Василиса, успокоившись и как будто даже стыдясь своей горячности, замолкает… застенчиво мнет в руках обвинительный акт…

Гостям нужно было бы тактично промолчать, а они встают, окружают Василису и начинают лениво мямлить:

— Очень мило! Оч-чень прекрасно! У вас несомненный талант. Вам нужно идти на сцену.

Невидимые ножи сверкают в их руках, они тычут этими ножами в ясные, красивые Василисины глазки и — свершается страшное дело: девушка Василиса делается Василисой Темной! Дикари в смокингах ослепили ее…

Мать всплескивает руками.

— Так вы думаете, у неё есть талант?

— О, помилуйте!

— И ваше мнение таково, что ей нужно идти на сцену?

— Конечно! Заправской артисткой будет.

Василиса Темная сидит в кресле и мечтательно улыбается.

— Мама… слышишь? Я буду артисткой.

— Слышу, дочка.

— В таком случае, я начну серьезно учиться. Слышишь, мама?

— Да, милая. Я горжусь тобой!

— Я так счастлива, мама. И она кротко улыбается…

О! когда ослепляли Василия Темного, он, наверное, ревел как бык. Недаром говорят, что женщины терпеливее переносят боль, чем мужчины.

На другой день Василиса Темная одевается во всё лучшее и отправляется к профессору пения.

— Что вам угодно? — спрашивает профессор, критически всматриваясь в её незрячие глаза.

— Я хочу серьезно заняться пением. Вчера один знакомый — Сергей Сергеич — сказал, что у меня хороший голос.

Профессор усмехается, но она не видит этого — Василиса Темная.

— Сергей Сергеевич сказал? Так… Тогда, конечно… Ну-ка, спойте что-нибудь.

Василиса Темная открывает рот и начинает кричать, глядя в угол незрячими глазами.

— Гм… — говорит нерешительно профессор. — Конечно, всякий голос можно обработать, но требуется такая уйма труда и усилий…

— Я вам заплачу две тысячи рублей! — поспешно заявляет Василиса Темная.

— О, в таком случае…

Ее ослепили… Ослепляет и она. На каждый профессорский глаз накладывается куча кредиток — и вторая жертва людской бестолковости начинает кричать дуэтом вместе с Василисой Темной.

Через год Василиса Темная надевает лучшее платье и идет к оперному антрепренеру.

— Я хочу к вам поступить.

— А ну-ка изобразите что-нибудь.

Очевидно, Василисе Темной не нравится фамильярный тон антрепренера, потому что она накидывается на него и начинает кричать.

— Помилуйте — бормочет антрепренер смущенно. — Зачем же кричать? Простите, если я что-нибудь…

— Да это я не кричу на вас. Это я спела на пробу.

— Ага! Вот оно что… У нас, видите ли, певиц полный штат. Больше не надо.

— Ничего, — успокаивает его Василиса Темная. — Одна лишняя певица не помешает. Каких-нибудь пятьсот рублей в месяц.

— Нет, не надо.

— Ну, я так пока буду петь, бесплатно.

— Да нет, не надо.

— Ну, я вам буду платить пятьсот рублей. Мне бы только выступить…

Антрепренер сразу делается Василием Темным. Мужественно превозмогая боль в ослепленных глазах, он торопливо говорит:

— В таком случае — пожалуйста. Выйдя от антрепренера, Василиса Темная садится на извозчика и едет к рецензенту бульварной газеты.

— Чем могу служить?

— Я певица… завтра мой дебют в опере. Нельзя ли…

— Можно. Знаете, какое на западном побережье Америки несчастье случилось? Страшное наводнение! Тысячи туземцев остались без крова… осиротевшие семьи… Потрясающая вещь!..

— Ну?

— Собираю пожертвования. Не дадите ли? Триста.

Василису Темную, профессора пения и антрепренера — ослепляли другие. Самоотверженный рецензент мужественно и бестрепетно стремится ослепиться сам…

Утром меломаны покупают газету и читают:

— «Первый дебют молодой певицы Василисы Темной прошел с громадным успехом. У нас есть несомненные данные утверждать, что из неё выработается первоклассная певица с редким по красоте тембра голосом».

Меломан не догадывается, что это за «несомненные данные». Взор его постепенно темнеет, меркнет, и к вечеру — глаза совершенно слепнут.

К началу спектакля в театр набирается целая толпа Василиев Темных.

— Читали? — спрашивают они друг друга. — Очень хвалят Василису Темную.

— Да, да… Очень любопытно послушать.

И после первого-же акта поднимается неимоверный рев:

— Браво, Василиса Темная! Бис!

Визжит Василиса Темная, ревут Василии Темные, а полицейский пристав важно развалился в своем кресле и не знает, что у него под носом свершается тягчайший позор нашего культурного века: ослепление зрячих оптом и в розницу.

Да, уж это даже в правило вошло: полиция всегда узнает о злодеяниях последняя.

Под лучом здравого смысла

Посвящаю человечеству

Однажды в военное министерство одной страны явился человек с хитрым лукавым лицом, и сказал:

— Дайте мне какого нибудь понимающего господинчика. Я сделаю ему очень важное сообщение…

— В чем — понимающего? — спросили его.

— В воздухоплавании! Я сделал новое важное открытие в военном воздухоплавании и хочу продать это открытие. Оно произведет переворот в военном деле и совершенно изменит способы ведения войны! Кто купит у меня этот секрет — у того будет громадное, поражающее преимущество перед противником. Война должна кончиться победой обладателя моей выдумки! Вот что-с.

Все очень обрадовались и повели изобретателя к генералу.

Генерал тоже обрадовался, усадил изобретателя в кресло и спросил:

— В чем заключается ваше изобретение?

— Я придумал тип дирижабля, который может держаться в воздухе сто часов, который подымает на себе целую роту солдат и который не боится ни дождя, ни противного ветра, ни бури. Не купите ли?

И, взяв с генерала честное слово, что тот не злоупотребит его доверчивостью, изобретатель показал все свои планы и чертежи.

— Да! — сказал генерал, просмотрев чертежи. — Вы правы… Это, именно, так, как вы говорите! Сколько вы хотите за это изобретение?

— Миллион.

— Прекрасно! — воскликнул генерал, целуя его. — Вот вам ассигновка на казначейство. Ровно миллион. Большое вам спасибо! Если придумаете еще что нибудь — приходите.

— А у меня еще есть что-то для вас, — подмигнул незнакомец, и его лицо засветилось лукавством. — Штучка, достойная удивления!

— А… что такое?

— Я изобрел пушку, которая легко подшибает на лету придуманный мною дирижабль, так что он вверх тормашками шлепается на землю. Спасения дирижаблю от моей пушки нет!

— Слушайте! — поморщился генерал. — Это что-то странное… Как. вам, право, не стыдно? Придумали такой хороший, прекрасный дирижабль и вдруг — против него пушку! Это даже, простите, неделикатно.

— Ничего не вижу тут неделикатного, — усмехнулся незнакомец. — Согласитесь сами, что военная техника и способы борьбы с неприятелем должны всё время совершенствоваться, всё время шагать вперед, не застывая на одном месте. Мой дирижабль — ужасная вещь! Должно же быть придумано против него какое-нибудь противоядие.

— Гм… Конечно, это так, но не совсем; я еще понимаю, если бы вашу пушку выдумал кто-нибудь другой, пришел бы к нам и предложил купить…

— Господи! — всплеснул руками незнакомец. — Будто-бы это не всё равно. Ну, легче ли вам будет, если я сейчас выйду за двери, срежу свои усы, повяжу иначе галстук, войдя, снова поздороваюсь, и сделаю вид, что я совершенно другой человек, который сроду вас не видывал. Хотите, я это сделаю?

Генералу стало стыдно, потому что он был человек не глупый, не любящий пустых детских игр.

— Вы правы, — сказал он. — Ничего не поделаешь. — Мы должны купить вашу ужасную пушку, потому что вы можете продать ее кому нибудь другому — это ваше право. Сколько?

— Миллион.

Генерал расплатился с изобретателем, похлопал его по плечу и восторженно сказал:

— А вы очень способный человек!

— Еще-бы, — засмеялся изобретатель. — Я очень способный.

— Да, ей Богу, придумать такую ужасную, грозную пушку…

Изобретатель скромно возразил:

— Ну, уж и ужасную… Вы мне льстите, Особенно ужасного в ней ничего и нет.

— Как нет? Насколько я понял по чертежам…

— Да! Она, действительно, страшна для этого ужасного дирижабля. Но…

Он снова опустился в кресло и, хитро прищурившись, бросил косой взгляд на генерала.

— …Но, что вы скажете, если я вам открою маленький, очень полезный для вас секрет: я придумал для дирижабля такую прекрасную крепкую оболочку (мой секрет!), которую моя пушка даже и не поцарапает!..

Генерал схватился за голову.

— С ума вы хотите меня свести, что ли? Это низко, некрасиво, нечестно делать такие вещи!

Незнакомец нахмурился.

— Я никогда не делаю бесчестных вещей. Вы ни в чем не можете меня упрекнуть. Плох мой дирижабль? Прекрасен! Пушка плоха? Еще лучше дирижабля!!

— Да, но вы могли сразу предложить мне вашу непробиваемую оболочку!

— Зачем же? — хладнокровно возразил изобретатель. — Развитие военного дела и способов ведения войны должно совершаться нормально и постепенно. Скачков не должно быть!

Потом оба — и генерал, и изобретатель — сидели, молча, минут пять. Генерал думал, изобретатель курил сигару.

Генерал хотел опять возразить, что уж лучше было бы, если бы секрет оболочки сообщил какой-нибудь другой человек, но, боясь, что незнакомец снова пообещает выйти за двери и, сбрив усы, явиться новым человеком — генерал тяжело вздохнул и сказал:

— Сколько?

— Миллион.

— Возьмите полмиллиона.

— В другом месте мне дадут два миллиона, — пожал плечами изобретатель.

— О, Господи! Вот человек!.. Ну, ладно. Берите еще миллион. Разоряйте нас!

Незнакомец получил деньги, пожал генералу руку и сделал шаг к выходу.

— Послушайте! — остановил его генерал, и в лице его читалось колебание. — Вы, действительно, уверены, что ваша оболочка дирижабля непробиваема?

Незнакомец лукаво усмехнулся.

— Моей пушкой? Без сомнения, непробиваема,

— Так что относительно оболочки я могу быть спокоен?

— О, да… Если не будут изобретены новые сложные ядра, особо-разрушительной силы…

— А они не будут изобретены? — вздрогнул генерал.

— Будут.

— Владыка небесный! Когда?!

— Они уже изобретены!

— Кем?

— Мною.

— О, черрт!.. Чего же вы молчали:

— Да я и не молчу. Я и говорю вам откровенно: ядра такие будут. Они придуманы мною. Генерал злобно засмеялся.

— И, конечно, вы предложите продать нам эти новые ядра… Да? А когда мы у вас купим ядра, вы улыбнетесь всей своей отвратительной рожей и намекнете что у вас есть еще одна броня, самого непроницаемого качества, — против этих ядер… Да?

— Да, — согласился незнакомец.

— И продадите ее за свой идиотский миллион, а потом придумаете новые ядра?!

— Без сомнения.

Генерал вырвал клок волос из своей головы и заревел:

— Чтоб вы пропали, проклятый! Вы завели нас в такой тупик, в котором вся наша страна завязнет, разорится и погибнет. Скажите, кто вы такой?! Скажите ваше имя, чтобы мы могли проклинать его на всех перекрестках?!..

Незнакомец вскочил. Его умное, освещаемое раньше лукавой усмешкой, лицо было нахмурено, а нижняя губа обиженно тряслась.

— Можете ругать меня сколько угодно, — сказал он. — От этого вы не сделаетесь умнее, а я — ниже. Имени своего я вам не назову, а если бы вы были посообразительнее, то сразу догадались бы, что я — воплощенная Логика, ходячий Здравый Смысл на двух ногах!! У вас слабый ум и вы не можете сразу схватить им и понять, что — безразлично, разорится ли ваша страна на вооружения в десять лет, или в десять минут… К вам пришел человеческий гений, явился настоящий Здравый Смысл — и вы готовы, убогий вы человек, надавать ему оплеух!! Конечно, мне, простому Здравому Смыслу, делать в вашем деле нечего! Всякий разоряется по своему вкусу и темпераменту. У вас не хватает даже темперамента, чтобы разориться сразу, без хлопот. Прощайте-с!!

И, оглушительно хлопнув дверью, незнакомец выбежал из военного министерства указанной выше страны.

Аркадий Тимофеевич Аверченко Сорные травы

Фома Опискин. Сорные травы

Предисловие

Прежде, чем сказать что-нибудь об этой книге, я считаю необходимым сказать несколько слов об её авторе.

Кто такой Фома Опискин?

Многие из читателей считали и до сих пор считают «Фому Опискина» псевдонимом какого нибудь скромного, скрывающего свое настоящее имя, писателя; читателей сбило с толку сходство имени и фамилии этого юмориста с именем и фамилий популярного персонажа из повести Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели».

Это совершенно случайное совпадение.

Фома Степаныч[38] Опискин — это настоящее имя и фамилия сатирического писателя и постоянного сотрудника журнала «Новый Сатирикон». Фома Степаныч происходит из мелкопоместных бедных дворян Екатеринославской губернии, Славяносербского уезда. Отец его Степан Селиваныч[39] служил в должности воинского начальника в г. Славяносербске, и в 1890 году вышел в отставку, занявшись воспитанием своего сына.

Молодой Фома рос, окруженный самой нежной заботливостью, самыми нежными попечениями. Он сам рассказывает, что не помнит ни одного случая, чтобы отец когда-нибудь ударил его палкой или каким-нибудь другим предметом. Наоборот, если родительская рука и поднималась или и опускалась на маленького Фому, то только для того, чтобы приласкать его…

Ясно, что в этой атмосфере и создалась душа нежная, чуткая, сердце доброе и возвышенное…

Кроме этих свойств, я должен указать еще на одно, — пожалуй, на самое главное Фома Степаныч отличается исключительной, пожалуй, даже болезненной скромностью и застенчивостью. В этом всякий читатель может сразу убедиться, — едва только раскрыв «Сорные травы». В начале книги помещен портрет Фомы Степаныча — и что же! Фома Степаныч снят там в совершенно оригинальном виде — с лицом, закрытым руками. Даже в таком виде нам стоило громадного труда уговорить его стать перед фотографическим аппаратом. Тщетно мы указывали ему на то, что читателям будет приятно увидеть лицо человека, с которым они духовно сжились и которого они так любят за независимость и ядовитость его сатиры.

— Нет нет, — кротко упираясь, возражал Фома Степаныч. — Зачем же… кому это интересно?..

— Уверяю тебя, Фома, это нужно, — уговаривал его Ре-Ми. — Ты такой красивый, и всем будет приятно полюбоваться на твое лицо.

— Пусть любуются моим духовным лицом, а не физическим. Физическая красота преходяща, а духовное лицо остается.

— Фома, Фома! Вот поэтому-то и нужно запечатлеть то, что преходяще, то, что исчезнет. А вдруг ты скоро умрешь? Неужели, после тебя не останется ни одного следа, ни одного портрета, который бы напоминал твоим читателям и нам, твоим друзьям, о тебе…

— Нет, нет…

Упирающегося писателя подтащили к аппарату, поставили в позу, — но одного предусмотреть не могли: в момент, когда фотограф сказал «готово» — Фома целомудренным жестом закрыл лицо руками. В конце концов, как ни бились — пришлось поместить вышеуказанное неполное и малоудовлетворительное изображение писателя.

Эта скромность, это стремление стушеваться, сесть куда нибудь в уголок, спрятаться — проходить красной нитью через все поступки, через всю жизнь симпатичного писателя.

Фома Опискин почти безвыездно живет в Петербурге, а может ли кто-либо из праздной столичной публики похвастать, что видел его в лицо? Нет! Только три места могут быть названы теми тремя китами, на которых держится непритязательная тихая жизнь Фомы Опискина: квартирка на Кронверском, редакция «Нового Сатирикона» и кресло в амфитеатре Мариинского театра — вот и все.

И, однако, — что самое удивительное — при такой кротости, скромности и незлобивости, Фома Опискин носит в сердце своем ненависть — самую беспощадную неутолимую, свирепую ненависть — к октябризму и к октябристам! Я часто думаю: сколько нужно было глупости, пошлости, лжи, низкопоклонства, предательства и недомыслия, чтобы раздуть в сердце этого почти святого человека такое страшное пламя…

И если бы этому человеку, который даже упавшую к нему в стакан с вином муху старается осторожно вынуть из вина и, вытрезвив, выпустить на свободу — если бы этому человеку попался в руки живой октябрист — я содрогаюсь, представляя себе — что сделать бы с ним «кротий Фомушка», как прозвали его у нас в редакции. Он выколол бы ему глаза, оборвал уши и кусал бы долго и бил бы его ногами по самым чувствительным частям тела (однажды, в минуту откровенности, он сам признался мне, что сделал бы так…) Вот почему все его фельетоны об октябристах полны самого тонкого беспощадного яда и злости.

Почти все, что он написал (писал он только у нас, в «Сатириконе») — прошло через мои руки и я могу с гордостью назвать себя крестным отцом этого удивительного писателя и человека. Начал он писать по моей просьбе, по моему настоянию, и до сих пор у него сохранилось ласковое обращение ко мне: «дорогой папаша». В тон ему и я называю его сынком, и очень бываю доволен, когда какой нибудь фельетон или рассказ «сынка» вызывает восхищение у читателей и товарищей по редакции…

Иногда по условием редакционной спешности нам случалось писать с ним вместе — и эта работа бывала для меня истинным удовольствием. Быстрота соображения, какая-то молниеносность в понимании моего замысла — всегда поражала меня. И я всегда удивлялся его точному ясному языку, ясности его определений и неожиданности сравнений.

После того, как нами заканчивалась какая нибудь вещь, мы поднимали длинные споры — чьим именем подписать ее.

И всегда почти его удивительная скромность выступала на сцену — Нет, Аркадий, по праву эта вещь твоя, ты дал и сюжет и внес в исполнение нотку скорбной иронии, которая так украсила фельетон. Нет, папаша, фельетон этот по праву твой!

— Но, сынок, — возражал я. — Пойми же, что фельетон весь целиком написан тобой! Ты его писал, а я сделал всего два-три замечания.

— Нет, папаша, и т. д. И, с упрямым видом, поблескивая кроткими, ласковыми глазами, он долго теребил свою рыжеватую маленькую бородку…

Не знаю, может быть, меня упрекнут в пристрастии к Фоме Опискину, но я говорю, что думаю; я считаю эту книгу замечательной. Блеск, сила, темперамент, сжатость выкованного мастерской рукой слога, ошеломляющий своей неожиданностью юмор — все это должно поставить эту книгу в ряд интереснейших книг последних лет.

Такие вещи, как «Грозное местоимение», «Виктор Поликарпович», «Новые Правила» и несколько других — помещенных в этой книге — должны занять почетное место в любой хрестоматии нашей общественной и политической жизни — если бы такая хрестоматия была кем нибудь когда нибудьвыпущена в свет.

Аркадий Аверченко.

Часть I. Чертополох и крапива

Былое (Русские в 1962 году)

Зима этого года была особенно суровая.

Крестьяне сидели дома, никому не хотелось высовывать носа на улицу. Дети перестали ходить в училище, а бабы совершали самые краткие рейсы: через улицу в гастрономический магазин или на электрическую станцию, с претензией и жалобой на вечную неисправность электрических проводов.

Дед Пантелей разлегся на теплой лежанке и, щуря старые глаза от электрической лампочки, поглядывал на сбившихся у его ног малышей.

— Ну, что же вам рассказать, мез-анфанчики? Что хотите слушать, пострелята?

— Старое что-нибудь, — попросила бойкая Аксюшка.

— Да что старое-то?

— Про губернаторов.

— Про-гу-бер-на-торов… — протянул добродушно-иронически старик. — И чевой-то вы их так полюбили? Вчера про губернатора, сегодня про губернатора…

— Чудно больно, — сказал Ванька, шмыгая носом.

— Ваня, — заметила мать, сидевшая на лавке с книгой в руках, — это еще что за безобразие? Носового платка нет, что ли?! Твой нос действует мне на нервы.

— Так про губернаторов? — прищурился дед Пантелей. — Правду рассказывать?

— Не тяни, дед, — сказала бойкая Аксюшка, — ты уже впадаешь в старческую болтливость, в маразм и испытываешь наше терпение.

— И что это за культурная девчонка, — захохотал дед. — Ну, слушайте, леди и джентельмены… «Это было давно… Я не помню, когда это было… Может быть, никогда…» — как сказал поэт. Итак, начнем с вятского губернатора Камышанского. Представьте себе, детки, что однажды он издает обязательное постановление такого рода: «Виновные в печатании, в хранении и распространении сочинений тенденциозного содержания подвергаются штрафу, с заменой тюремным заключением до трех месяцев».

Ванькина мать Агафья подняла от книги голову и прислушалась.

— Позволь, отец, — заметила она, — но ведь тенденциозное сочинение не есть преступление. И Толстой был тенденциозен, и Достоевский в своем «Дневнике писателя»… Неужели же…

— Вот поди ж ты, — засмеялся дед, — и другие ему то же самое говорили. Да что поделаешь — чрезвычайное положение. А ведь законник был, кандидат в министры. Ум имел государственный.

Дед помолчал, пожевывая провалившимися губами.

— А то херсонский был губернатор. Уж я и фамилию его забыл. Бантыш, што ли… Так тот однажды оштрафовал газеты за телеграмму Петербургского телеграфного агентства из Англии, с речью какого-то английского деятеля. Что смеху было!

— Путаешь ты что-то, старый, — сказал Ванюшка. — Петербургское агентство ведь официальное. Заврался наш дед.

— Ваня! — укоризненно заметила Агафья.

Дед снисходительно усмехнулся:

— Ничего, то ли еще было. Как вспомнишь, и смех и грех. Владивостокский губернатор закрыл корейскую газету со статьей о Японии. Симферопольский вице-губернатор Масальский оштрафовал «Тавричанина» за перепечатки из «Нового Времени»… Такой был славный, тактичный. Он же гимназистов на улице ловил, которые ему фуражек не снимали. И арестовывал их. Те, бывало, клопики маленькие, плачут: «За что, дяденька?» — «А за то, что начальство не почитаете и меня на улице не узнаете». — «Да мы с вами незнакомы». — «А-а, незнакомы, посидите в каталажке, будете знакомы». Веселый был человек.

Дед опустил голову и задумался. Лицо его осветилось тихой задушевной улыбкой.

— Муратова тамбовского тоже помню… Приглашали его однажды на официальный деловой обед… «Приеду, — говорит, — если только евреев за столом не будет». — «Один будет, — говорят, — директор банка». — «Значит, я не буду». Такой был жизнерадостный…

Телефонный звонок перебил его рассказ.

Аксюшка подскочила к телефону и затараторила:

— Алло, кто говорит? Дядя Митяй? Отца нет. Он на собрании общества деятелей садовой культуры. Что? Какую книжку? Мопассана «Бель-ами»? Хорошо, я спрошу у мамы, — если она есть, она пришлет.

Аксюшка отошла от телефона и припала к дедовскому плечу:

— Еще, дедушка, что-нибудь о губернаторах.

— Ну, что же еще?

Дед рассмеялся:

— Нравится? Как это говорится: «Недаром многих лет свидетелем Господь меня поставил»… Толмачева одесского тоже помню. Благороднейший человек был, порывистый. Научнейшая натура. Когда изобрели препарат «606», он им заинтересовался. «Кто, — спрашивает, — изобрел?» — «Эрлих». — «Жид? Да не допущу же я, — говорит, — чтобы у меня в Одессе делались опыты с жидовским препаратом. Да не бывать этому! Да не опозорю же я города своего родного этим шарлатанством!» Очень отзывчивый был человек, крепкий.

Дед оживился:

— Думбадзе тоже помню. Тот был задумчивый.

— Как, дед, «задумчивый»?

— Задумается-задумается и скажет: «Есть у нас среди солдат евреи?» — «Есть». — «Выслать их». Купальщиц высылал, которые без костюмов купались; купальщиков, которые подглядывали. И всех по этапу, по этапу. Вкус большой к этапам имел… А раз, помню, ушел он из Ялты. Оделся в английский костюм и поехал по России. А журналу «Сатирикон» стало жаль его, что вот, мол, был человек старый при деле, а теперь без дела. Написали статью, пожалели. А он возьми и вернись в Ялту, когда журнал там получился. И что же вы думаете, дети: стали городовые по его приказу за газетчиками бегать, «Сатириконы» отбирать и рвать на клочки. Распорядительный был человек. Стойкий.

И долго ещё раздавался монотонный, добродушный дедушкин голос. И долго слушали его притихшие, изумленные дети.

А за окном выла упорная сельская метель, слышались звуки автомобильных сирен и однотонное гудение дуговых фонарей на большой, занесенной снегом дороге. Ежилась, мерзла и отогревалась святая Русь.

Редактор «Собакиной жизни»

По пустынной улице города Собакина тихо брел человек. Когда он завернул за угол — ему на встречу попались два прохожих.

Один из них взглянул на него и сказал товарищу:

— Какое симпатичное лицо. Не знаешь — кто это?

— Это редактор нашей «Собакиной жизни».

— А, это вон кто! Препротивная физиономия. Поколотить его разве, благо, никого нет поблизости.

— За что?

— Он вчера в своей газетишке выругал моего тестя, базарного старосту. Эх… только рук марать не хочется!..

Зять базарного старосты обернулся назад и крикнул редактору «Собакиной жизни»:

— Эй, ты, морда! Попадешься ты мне когда нибудь в темном уголке! Спущу я тебе шкуру.

Редактор, приостановившись, выслушал это обещание и сейчас же забыл о нем. Ему было не до того — нужно было спешить в редакцию.

В редакционной комнате сидел секретарь редакции и высчитывал что-то по пальцам. Увидев редактора, холодно протянул ему руку и ядовито усмехнулся:

— Спасибо-с, дорогой! Удружили-с.

— Что еще?

— Кто вас просил выбрасывать из моей статьи о шоссейных дорогах вторую половину?

— Опасно, милый. Вы там чуть-ли не исправника касаетесь.

Секретарь встал, неторопливым движением впутал сухие пальцы в свои длинные волосы, закрыл глаза и тихо сказал:

— Будьте вы все прокляты отныне и до века с вашей трусостью, расчетливостью, тактичностью, недомыслием, вашими исправниками, шоссейными дорогами, со всем вашим гнусным тоскливым арсеналом лжи и угодничества! Умный человек никогда не выкинул бы второй половины «о шоссейных дорогах»!

— Однако, на прошлой неделе нас за меньшее оштрафовали на триста.

Закрыв уши и повалившись на диван, секретарь кричал нервно и громко:

— Прокляты! Будьте прокляты!

В три часа пришел неизвестный посетитель. Он спросил редактора, ввалился к нему в комнату, бросил на стол какой-то большой тюк и прохрипел:

— На-те, получайте. Отдавайте мои деньги назад!

— Что это такое?

— Это ваша глупейшая «Собакина жизнь». С начала года. Берите вашу газету, отдайте мне мои деньги.

— У нас не принято возвращать подписчикам деньги.

— Да-а-а? — заревел посетитель, — Деньги возвращать не принято, а чепухой кормить подписчика принято? Давать хорошие свежие новости не принято, а «еще об уме слонов» — принято? Освещать жизнь и неустройство провинции не принято, преследовать и обнаруживать злоупотребления мерзавцев не принято, а «простейший способ приготовления замазки для склеивания фарфора» — это принято? И «сколько помещается бацилл в капле воды» — тоже принято? И «материалы к истории завоевания хивинского ханства» — тоже принято? Получайте вашу паршивую газету, отдавайте мои денежки! Тут двух номеров не хватает — жена варенье завязывала — черт с вами, вычтите гривенник… А остальные давайте! Слышите? Начхать мне на то, сколько слонов помещается в капле воды — слышите?.. Пожалуйте денежки-с!

Выйдя из редакции, редактор «Собакиной жизни» пошел домой обедать.

— Пришел? — встретила его жена. — Явился? Кушать хочешь — лопай вареный картофель! Больше ничего нет!!

— Неужели, деньги уже вышли? — опустив голову пробормотал редактор.

— Ах, дитя прелестное! Институточка в передничке! «Неужели, вышли»? На прошлой неделе триста заплатили за «околоточного в нетрезвом виде», да 14-го двести за «что нам нужно, чтобы укрепиться на Желтом море»… Укрепился?…забыл? Тебе не жену иметь, а в тюрьме баланду хлебать!.. Тоже! Робеспьер выискался… Буланже! «Аллон занфан». Туда-же…

Редактор съел картофель, взял из комода чистый платочек и ушел из дому.

— Что вам угодно? — спросили его в передней губернаторского дома.

— Его превосходительство, г. губернатора можно видеть? Вызывали меня.

Пошли. Справились. Оказалось — видеть можно.

— А, это вы! — сказал губернатор. — Я вызвал вас за тем, чтобы сказать, что вы играете в плохую игру. Вы знаете о чем я говорю? То-то же… Я понимаю, что означает фраза: «культурные начинания мыслимы лишь в атмосфере настоящего успокоения»! Понимаю-с. Знаете-ли вы о существовании статьи 173 параграфа 17-в?

— Какой? Виноват…

— Я говорю: статьи 292 параграфа 9-б?

— Я— не знал…

— Он не знал о существовании 423 статьи параграфа 3-д!!.. Что же вы тогда знаете? Статья 92 параграфа 7 гласит: виновный — и так далее, подвергается — и так далее.

Редактор вынул чистый носовой платок, сел на пол и заплакал…

— Ваше превосходительство! Где-то в Италии, во Франции, в Германии ходят по улицам люди и улыбаются, и им тепло… и они смеются… и у них есть счастье… и у них есть личная жизнь… деточки радостные бегают… Ваше превосходительство! Чем-же я виноват, что я не немец?

— Что за вздор?!

Редактор махнул рукой.

— Ох, не то я хотел сказать… Ну, да все равно… Позвольте мне, пожалуйста, поплакать! Я паркета не испорчу — я в платочек. Эх, родненький!.. Поговорим, как брат с братом. Все равно уже. Ну, что я вам сделал? Зачем параграф 7-д? Смотрите: ну, разве я не человек? У меня есть и сердце, и легкие, и кости, как у других людей… Зачем же легкие у меня гниют, сердце сжимается, а кости ноют… Ваше превосходительство! Возьмите мою голову, обнимите ее одной рукой, прижмите к груди и погладьте мои волосы: «бедный ты, мол, бедный… Нет у тебя ни одного луча светлого, ни одной минуточки теплой, тихой»… Смешались-бы наши слезы и выросло бы вам, от этих слез, на том свете райское дерево со сладчайшими яблочками!.. Или хотите так: я положу голову на паркетик, а вы каблуком по ней хряснете — и конец… Го-о-осподи! Ах, да и устал же я!..

— Зачем-же мне вас каблуком, — нахмурился генерал. — Я люблю литературу и уважаю её представителей. Но все нужно в пределах закономерности, на основании тех законоположений, кои… на срок действия охраны… размером не выше трех месяцев… возбуждение одной части населения против другой… сенатское разъяснение… с заменой в случае несостоятельности.

Генерал долго говорил, мягким сочувственным голосом, плавно качая в такт рукой.

А притихший редактор сидел, согнувшись, у его ног и глядел под письменный стол полузакрытыми спокойными глазами.

Был мертв.

Под сводом законов

Во-первых, этот рассказ не заключает в себе ничего такого, что принято называть «внутренней политикой». Первое его несомненное достоинство.

Во-вторых, хотя главное действующее лицо в рассказе и партийный человек — кадет, тем не менее его убеждения не имеют никакого отношения к тому, что с ним случилось. Рассказанное ниже могло произойти со всяким другим человеком. С адвокатом, профессором, живописцем — мало ли с кем. Таким образом, рассказ не тенденциозен. Второе его ясное, бесспорное достоинство.

В-третьих, я слишком ленив для того, чтобы самому сочинить такой прекрасный интересный рассказ. Передаю его со слов одного веселого человека, который куда-то вчера уехал. Не знаю — куда. Поэтому, если бы даже кто и пришел в восторг от рассказа, пусть он не разыскивает автора, не шлет ему благодарственных телеграмм. Автора нет. Случай такой был. Это третье его несомненное, ясное даже для лиц, обделенных мозгами, достоинство.

Так-то-с.

* * *
Кадет жил на даче. Пошел он раз в лес собирать грибы и заблудился. Такая досада.

Начало уже темнеть, когда он усталый, разочарованный в жизни набрел на какое-то дерево, под которым спал человек.

Кадет деликатно дернул его за пиджак и сказал:

— Вот удача! Не можете ли, милостивый государь, указать мне дорогу из этой проклятой трущобы?

Спавший человек проснулся.

— Доро-огу? А который час?

— Да семь.

— Дай-ка мне свои часы…

— Извольте. Вы, вероятно, хотите собственными глазами убедиться в том, о чем я сейчас вам сообщаю на словах? Извольте видеть — семь часов.

Незнакомец взял часы и дернул их к себе так сильно, что цепочка лопнула.

— Осторожнее, — мягко заметил кадет. — Вы, вероятно, насколько я догадываюсь, не расчитали движения, которое хотели сделать с целью приблизить часы к своим глазам?

— Эк тебя разворачивает… Просто взял у тебя часы — вот и все.

Кадет задумался.

— Виноват… Я не могу себе точно уяснить, каким юридическим термином можно охарактеризовать акт перехода моего имущества (в данном случае — часов) в ваше пользование? Это не есть акт дарения, потому что для такого акта требуется прежде всего наличность воли и согласие дарителя. Нельзя назвать также это и куплей-продажей, ибо в таком случае кроме согласия владельца последний имеет также право на получение эквивалента, иными словами — стоимости запроданной вещи, выраженной в конкретных денежных знаках.

— Держи карман шире, — пробормотал незнакомец.

Кадет отвернул борт сюртука, оттопырил двумя пальцами карман и доверчиво сказал:

— Держу.

— Те-те-те… Что это у тебя там? Бумажник? А позвольте…

— Мне непонятно, — после некоторого раздумья сказал кадет, — зачем вы взяли мой бумажник с деньгами? Как и в первом случае, я не усматриваю здесь признаков дарения, а тем более купли-продажи, ибо денежные знаки, как имеющие абсолютную ценность, не могут служить продажным товаром. Если же рассматривать происшедший казус как обыкновенное взятие ценностей на хранение…

— Надоел ты мне хуже горькой редьки, — нетерпеливо сказал неизвестный. — Просто я у тебя отнял бумажник и часы! Вот и все.

Кадет изумился.

— От-ня-ли? Но… позвольте… Ведь это незакономерный насильственный акт! Таким образом, выходит, что вы присвоили себе чужую собственность. Это несправедливо. Это было бы все равно, что я отнял бы вашу шапку. Вы имели бы полное право тогда заметить мне: «Во-первых, шапка эта не твоя. Я тебе ее не дарил и сам ощущал в ней нужду, как в обычной защите от зноя и непогоды». Видите, что бы вы имели право сказать, если бы я отнял у вас шапку.

— Попробуй! Я тебе дам такого леща, что на карачках полезешь.

— Леща? Простого леща? Но разве он, по своей стоимости, как скоропортящийся пищевой продукт, может служить компенсацией того материального ущерба, который терплю я, лишившись часов и бумажника?

— Какая там рыба, — усмехнулся незнакомец, — Просто, если ты не перестанешь ныть, я тебя трахну по затылку.

— Как?! Вы стоите на почве насилия, физической расправы — этого печального пережитка и наследия варварских времен? Закон ясно говорит, что отдельные личности не могут присваивать себе функции расправы и возмездия. Это дело суда, избира…кик!

Кадет упал на траву и внушительно сказал:

— Что вы делаете? Драться противозаконно.

— Скидавай сюртук. Суконце, кажется, добротное. Скидавай с лап сапоги.

— Я не могу дать вам своего согласия на переход упомянутых вещей в ваше пользование без моего на то согласия. Станьте на мое место, станьте на точку зрения простой элементарной справедливости и — вы меня поймете. Я первый согласился бы с вами, если бы вы указали мне статью Т. Х части 1, по которой…

— Запонки золотые?

— Золотые.

— Дай-ка.

Кадет с обиженным лицом в одной рубашке сидел на траве и угрюмо говорил:

— Уверяю вас — вы неправы. Скажу больше — я усматриваю здесь наличность злой воли, выразившейся в нанесении мне побоев… И я — как это вам ни неприятно — оглашу ваш поступок в печати, чтобы мыслящая часть общества могла дать должную оценку моральной стороне ваших шагов в отношении моей личности и имущества. А юридически, уверяю вас, я не сомневаюсь, что закон будет на моей стороне.

Незнакомец, насвистывая марш, собирал и связывал в узел брюки, ботинки и сюртук.

Темнело.

— Даже и с этической стороны, — говорил кадет, зевая, — и то вы не имели права… если вдуматься…

Темнело.

Корибу

В мой редакторский кабинет вошел, озираючись, бледный молодой человек. Он остановился у дверей, и, дрожа всем телом, стал всматриваться в меня.

— Вы редактор?

— Редактор.

— Ей-богу?

— Честное слово!

Он замолчал, пугливо посматривая на меня.

— Что вам угодно?

— Кроме шуток — вы редактор?

— Уверяю вас! Вы хотели что-нибудь сообщить мне? Или принесли рукопись?

— Не губите меня, — сказал молодой человек. — Если вы сболтнете — я пропал!

Он порылся в кармане, достал какую-то бумажку, бросил ее на мой стол и сделал быстрое движение к дверям с явной целью — бежать.

Я схватил его за руку, оттолкнул от дверей, оттащил к углу, повернул в дверях ключ и сурово сказал:

— Э, нет, голубчик! Не уйдешь… Мало ли какую бумажку мог ты бросить на мой стол!..

Молодой человек упал на диван и залился горючими слезами.

Я развернул брошенную на стол бумажку. Вот какое странное произведение было на ней написано.

«Африканские неурядицы

Указания благомыслящих людей на то, что на западном берегу Конго не все спокойно и что туземные князьки позволяют себе злоупотребления властью и насилие над своими подданными — все это имеет под собой реальную почву. Недавно в округе Дилибом (селение Хухры-Мухры) имел место следующий случай, показывающий, как далеки опаленные солнцем сыновья Далекого Конго от понятий европейской закономерности и порядка… Вождь племени бери-бери Корибу, заседая в совете государственных деятелей, получил известие, что его приближенный воин Музаки не был допущен в корраль, где веселились подданные Корибу. Не разобрав дела, князек Корибу разлетелся в корраль, разнес всех присутствующих в коррале, а корраль закрыл, заклеив его двери липким соком алоэ. После оказалось, что виноват был его приближенный воин, но, в сущности, дело не в этом! А дело в том, что до каких же пор несчастные, сожженные солнцем туземцы, будут терпеть безграничное самовластие и безудержную вакханалию произвола какого-то князька Корибу?! Вот на что следовало бы обратить Норвегии серьезное внимание!»

Прочтя эту заметку, я пожал плечами и строго обратился к обессилевшему от слез молодому человеку, который все еще лежал на моем диване:

— Вы хотите, чтобы мы это напечатали?

— Да… — робко кивнул он головой.

— Никогда мы не напечатаем подобного вздора! Кому из читателей нашего журнала интересны какие-то обитатели Конго, коррали, сок алоэ и князьки Корибу. Подумаешь, как это важно для нас, русских!

Он встал с дивана, взял меня за руки, приблизил свое лицо к моему и пронзительным шепотом сказал:

— Так я вам признаюсь! Это написано об одесском Толмачеве и о закрытии им благородного собрания.

— Какой вздор и какая нелепость, — возмутился я. — К чему вы тогда ломались, переносили дело в какое-то Конго, мазали двери глупейшим соком алоэ, когда так было просто — описать одесский случай и прямо рассказать о поведении Толмачева! И потом вы тут нагородили того, чего и не было… Откуда вы взяли, что Толмачев был в каком-то «совете государственных деятелей»? Просто он приехал в три часа ночи из кафешантана и закрыл благородное собрание, продержав под арестом полковника, которого по закону арестовывать не имел права. При чем здесь «совет государственных деятелей»?

— Я думал, так безопаснее…

— А что такое за дикая, дурного тона выдумка: заклеил двери липким соком алоэ? Почему не просто — наложил печати?

— А вдруг бы догадались, что это о Толмачеве? — прищурился молодой человек.

— Вы меня извините, — сказал я. — Но тут у вас есть еще одно место — самое чудовищное по ненужности и вздорности… Вот это: «Следовало бы Норвегии обратить на это серьезное внимание»? Положа руку на сердце: при чем тут Норвегия?

Молодой человек положил руку на сердце и простодушно сказал:

— А вдруг бы все-таки догадались, что это о Толмачеве? Влетело бы тогда нам по первое число. А так — нука — пусть догадаются! Ха-ха!

На мои глаза навернулись слезы.

— Бедные мы с вами… — прошептал я и заплакал, нежно обняв хитрого молодого человека. И он обнял меня.

И так долго мы с ним плакали.

И вошли наши сотрудники и, узнав в чем дело, сказали:

— Бедный редактор! Бедный автор! Бедные мы! И тоже плакали над своей горькой участью.

И артельщик пришел, и кассир, и мальчик, обязанности которого заключались в зализывании конвертов для заклейки — и даже этот мальчик не мог вынести вида нашей обнявшейся группы и, открыв слипшийся рот, раздирательно заплакал… И так плакали мы все.

Эй, депутаты, чтоб вас!.. Да когда же вы сжалитесь над нами? Над теми, которые плачут…

Проверочные испытания (схема)

Все уселись за экзаменационный стол. Ждали. Удивлялись:

— Почему это нет мальчиков? Кажется, уже пора, а никто не показывается!.. Эй, сторож! Не знаешь-ли, братец, почему это не идут мальчики экзаменоваться?

— Оны боятся, — заявлял старый сторож. — Оны запрятались. Кто где.

— Чего же им бояться? Вот чудаки. Эй, сторож! Пойди, пошарь по углам — нет ли где мальчиков? Вытащи и давай сюда.

Сторож, ворча под нос, вышел и через пять минут привел пятерых мальчиков.

— А, голубчики! — обрадовались экзаменаторы. — Вас то нам и надо. А подойдите-ка сюда, подойдите. Хе-хе… А где же остальные? Почему нет, например, Артамонова Семена?

Один из учеников выступил вперед и заявил:

— Он побежал.

— По-бе-жа-ал?!

— Да-с. Побежал. В Центральную Африку.

— Как же он побежал?

— Как, обыкновенно, путешественники. Захватил шестьдесят копеек, ножницы, ручку от граммофона и побежал.

— Что же он говорил, вообще?

— Да ничего. Прощайте, говорит, товарищи. Вы себе тут экзаменуйтесь, а я поеду. Пришлю вам по бизону.

— Вот чудак. А Малявкин, Иван? Он почему не пришел?

— Его никак не могут вытащить.

— Как не могут? Экий лентяй! Родители на что же?

— Родители тоже ищут.

— Как ищут? Ты, милый, говоришь вздор. То говоришь, что его не могут вытащить, то, что его ищут? Где ищут?!

— Да в воде же. Второй день. Никак не могут найти и вытащить.

— Купался?

— Нет, так.

— Хорошо-с. Ну, а Синицин, Илья?

— Тоже не пришел. Он не может.

— Почему?

— Лежит. Выпимши.

— Нельзя сказать — «выпимши». Это неправильная форма. Что ж он, пьян?

— Нет, не пьян. А так. Вообще.

— Недоумеваю. Чего ж он, «выпимши»?

— Эссенции. Взял еще у меня взаймы гривенник. Пропал теперь мой гривенничек!

— Не хнычь, пожалуйста! Все вы скверные шалуны. Небось, ты к экзамену ничего не приготовил?

Взор разговорчивого ученика померк. Горло перехватило.

— Нет. Приго. Товил…

— А-а… хорошо-с! Подойди ближе. А скажи-ка ты нам, дорогой мой… в котором году было положено основание династии карловингов?

Ученик проглотил обильную слюну и обвел глазами комнату…

— Каких карловингов?

— Ну, каких?! будто не знаешь — каких. Обыкновенных. Ну?

— В этом… в тысячу восемьсот…

— Господа! — сказал экзаменатор, с отвращением глядя на ученика. — Сей муж не знает об основании династии карловингов!.. Как это вам понравится?

— Да, да… — покачал головой старичок со звездой. — Хороши они, все хороши! Сегодня о карловингах не знает, завтра пошел-мать зарезал…

— Да-с, ваше превосходительство… золотые слова изволили сказать! Завтра — мать, послезавтра — отца, там опять — мать, и так до бесконечности — по торной дорожке! Садись на свое место, Каплюхин. Вызовем еще кого-нибудь… Малявкин Иван!

— Его еще не вытащили! — раздался робкий голос с задней скамейки.

— Ах, да. Ну, этот… как его… Петерсон! Иди, иди сюда, голубчик… Что ты знаешь о короле Косинусе X?

Глаза Петерсона засверкали мужеством отчаяния. Он махнул рукой и затрещал:

— Король Косинус был королем. Подданные очень любили его за то, что он вел разорительные войны. Он жил в палатке, питался конским мясом и был настоящим спартанцем. Спартанцами называлось племя, жившее на плocкoгopьяx и бросавшее в воду своих детей, которые никуда не годились. Спартанцы вели спартанский обр…

— Нет, постой, постой, — улыбнулся учитель. — Ты о Косинусе что нибудь расскажи! С какого по какой год он царствовал?

— С 425 года по 974-й!

Учитель засмеялся.

— Дурак, ты, Петерсон. Во-первых, я Косинуса нарочно выдумал, чтоб тебя поймать — такого короля и не было, — во-вторых, ты хотел обманным образом переехать на спартанцев, которых ты, вероятно, вызубрил, а, в третьих, у тебя короли живут по пятьсот лет. Садись, брат! В будущем году увидимся на том же месте! Пряников, Гавриил? Где Пряников Гавриил? Он же тут был?!

— Под парту залез!

— Зачем же он залез? Спрятаться думает? Тащите его оттуда!

Стали тащить Пряникова. Он уцепился руками и ногами за ножки парты, защемил зубами перекладину и, озираясь на тащивших его людей, молчал.

— Вылезай, Пряников Гавриил! Сторож, попробуй выковырять его оттуда. Не лезет? Ему же хуже! Игнат Печкин! Здесь? Подойди. Это, ваше превосходительство, наша гордость… Первый ученик… Печкин! В котором году умер Гелиaгaбaл? как? Верно, молодец. Чей был сын Фридрих Барбаросса? Так. Только ровнее стой, Печкин! Какой образ жизни вел Людовик V? Так, так. Молодец. Не сгибайся только, Печкин! Стой ровнее. Что скажешь нам о семилетней войне?… Так. Ловко вызубрил. Не надо раскачиваться, Печкин! А ну, зажарь нам что нибудь, Печкин, о финикиянах. Не ложись на стол! Как ты смеешь ложиться животом на экзаменационный стол? А еще первый ученик! Хочешь — чтобы в поведении сбавили?! Что? Не дышит? Как не дышит? Где доктор? Здесь? Что такое с Печкиным, г. доктор? Умер? Переутомление? Эй, сторож! Карета скорой помощи есть?

— Так точно. С утра стоит. Как приказывали.

— Тащи его! Экая жалость! Единственный, которым могли похвастать, который все так отличнейше знал — и вдруг… Бери его за ноги! Петерсон! Ты что это там глотаешь? На экзаменах нельзя есть! Что? Порошки? Какие порошки? Ты не падай, когда с тобой учитель говорит! Зачем падаешь! Ты… что сделал!? Как ты смеешь?! Тебе экзамены для чего устроены? Чтоб порошки глотать? Захвати и его, сторож. Каплюхин!! Стрелять в классе из револьвера не разрешается… Что? В себя? Мало ли, что в себя… и в себя нельзя стрелять… Стыдно. Бери и этого, сторож. Ну, кто там еще? Пряников Гавриил остался? Вылезай из под парты, Пряников. Не хочешь? Ну, скажи оттуда: в котором году было основание ганзейского союза. Молчишь? Не хочешь? Ну, и сиди там, как дурак… Ваше превосходительство! Имею честь доложить, что проверочные испытания закончены!

Сон в зимнюю ночь

Съел Октябрист за ужином целого поросенка, кусок осетрины с хреном и лег спать…

Но Октябристу не спалось. Вспомнилась почему-то, его нелепая, бессмысленная жизнь, вся та мелкая ненужная ложь, которая сопутствовала ему с детства и которая, в конце концов, довела его до последней степени падения — до октябризма, и когда вспомнилось все это — Октябрист чуть не расплакался.

Напало на Октябриста такое жгучее раскаяние, что он не мог уснуть, ворочаясь сто раз с боку на бок…

Вот тут-то и пришел мужик. Черный, худой, весь в земле… Взял Октябриста мозолистой рукой за ухо, сказал:

— Пойдем, паршивец!

И потащил перепуганного Октябриста за собой.

Очутившись в деревне, Октябрист первым долгом решил помочь мужикам в их горькой нужде. Для этого он отыскал нескольких оборванных мужиков и вступил с ними в разговор…

— А что, ребята, мяту вы пробовали сеять? — спросил Октябрист.

— Где нам!

— Вот то-то и оно. Нужно, чтобы культура и знание пришли на помощь деревенской темноте и тому подобное. Сейте мяту!

Октябрист порылся в кармане, нашел коробку мятных лепешек, которые он ел после пьянства, и отдал мужикам на семя.

— Вот вам! Сейте, как сказал поэт, разумную, добрую, вечную мяту!!

Посеяли мужики мятные лепешки. Год в то время был урожайный и, поэтому, мята разрослась пышными, большими кустами, покрытыми сплошь коробочками с лепешками.

Октябрист не почил на лаврах.

— Чем бы еще выручить этих бедняг? Разговорился.

— Гигроскопическую вату сеяли? Мужики горько улыбнулись.

— Где нам! Прямо будем говорить — безпонятные мы.

Октябрист, вздохнув, вынул из своих ушей вату, отдал ее мужикам и приказал:

— Сейте вату! Сейте… спасибо вам скажет сердечное русский народ! Полушубки будете ватные делать! Жены и дочери бюсты из ваты такие сделают, что пальчики оближете.

Вата разрослась еще лучше, чем мята.

Потом табак сеяли. Все, что было у Октябриста в портсигаре, все он пожертвовал мужикам на посев. Пуговицы сеяли. Хотя Октябрист после этой жертвы ходил, придерживая брюки руками, но зато на сердце его было светло и радостно. Был у Октябриста зонтик. Очень жаль было ему расставаться с зонтиком, но долг — прежде всего.

— Посейте зонтики! — сказал Октябрист, отдавая свой зонтик на семя. — Уйдите от ликующих, праздно болтающих. Труд, это — благодеяние. Сейте зонтики!

— Землицы больше нетути, — признались мужики. — Последнюю пуговицами засеяли. Нет землицы.

Октябрист поморщился.

— Ну, вот, — уже сейчас и революция!.. Сколько у вас, у каждого, земли?

— По две десятины.

Стал думать Октябрист, искренно желая и в этом помочь мужикам.

— Вы говорите по две десятины? Это сколько же пудов земли будет?

Мужики объяснили, как могли, что земля меряется не пудами, а поверхностью.

— Да что вы! А, знаете… это остроумно! Вот что значит простая мужицкая сметка. Додумались! А сколько в десятине сажен?

— 2400.

— Ого! Это, значит, около пяти верст. У каждого мужика, считая по 2 десятины, десять верст, значить, одной земли! Неужели, этого мало?

Октябрист возмутился.

— Стыдитесь! Вы, верно, пьянствуете, а не работаете!..

Сконфуженные мужики оправдывались, как могли.

— Ага! Значит, так нельзя считать? Ну, ладно. Я подумаю… сделаю, что могу.

И придумал Октябрист гениальный выход.

— Шестнадцати десятин каждому довольно?

— За глаза, ваша честь!

— Великолепно! Отныне вы должны считать десятиною не 2400, а 300 квадратных сажен. Таким образом, у каждого будет по 16 десятин.

Мужики в ноги повалились.

— Благодетель!!

Проведя аграрную реформу, Октябрист вздохнул свободно.

Мужики благоденствовали. Из окна своего дома Октябрист часто со слезами на глазах любовался на группы чистеньких поселян в ватных тулупах, застегнутых на прекрасные пуговицы, и поселянок с пышными бюстами, гуляющих об руку с мужьями под развесистыми, тенистыми зонтиками… Мужчины курили папиросы (в этом году уродились на огородах «Сенаторские»), а дамы кушали мятные лепешки и приятно улыбались друг другу.

— Сейте разумное, доброе, вечное… — смахивал слезу Октябрист.

Во время сна у Октябриста из открытого рта текла слюна и физиономия расплылась в блаженную улыбку.

— Вставай, лысый дурак! — разбудила его жена. Октябрист подобрал слюну, оделся, застегнулся на все пуговицы, заложил ватой уши, взял папиросы, коробку мятных лепешек и, раскрыв дождевой зонтик, отправился гулять.

Мудрый судья

— Человек! — сказал Вывихов. — Что у вас есть здесь такое, чтобы можно было съесть?

— Пожалуйте. Вот карточка.

— Ага! Это у вас такая карточка? Любопытно, любопытно. Для чего же она?

— Да помилуйте-с! Кто какое блюдо хочет сесть — он тут найдет и закажет.

— Прекрасно! Предусмотрительно! Колоссальное удобство! Это вот что такое? Гм!.. Крестьянский суп?

— Да-с.

— Неужели, крестьянский суп?

— А как же. У нас всякие такие блюда есть. Уж что гость выберет — то мы и подадим.

— Суп? Крестьянский суп? Настоящий?

— Как же-с. Повар готовит. Они знают-с.

Вывихов обратился к старику, сидевшему за другим столиком.

— Вот-с… Мы русские совершенно не знаем России. Вы думаете ее кто-нибудь изучает? Как же! Дожидайтесь. Наверно, кто-нибудь, если и увидит в карточке «Крестьянский суп» — сейчас же закрутит носом: «Фуй, — скажет, — я ем только деликатные блюда, а такой неделикатности и в рот не возьму». А что ест полтораста миллионов русского народа-то ему и неинтересно. Он, видите ли, разные котлеты-матлеты кушает. А вот же, черт возьми, я требую себе крестьянский суп!

— Посмотрим, что наша серая святая скотинка кушает. Человек! Одну миску крестьянского супа!

— Это что т-такое?

— Суп-с.

— Суп? Какой?

— Крестьянский.

— Да? А это что такое?

— Говядина-с.

— А это?

— Картофель, капуста, лавровый лист для запаху.

— И это крестьянский суп?

— Так точно-с.

— Тот суп, что едят крестьяне?

Лакей вытер салфеткой потный лоб и, с беспокойством озираясь, сказал:

— Я вам лучше метрдотеля позову.

— Позови мне черта печеного! Пусть он мне объяснить, кто из вас жулик.

— Виноват… — сказал пришедший на шум метрдотель. — Муха?

— Что такое — муха?

— Они теперь, знаете, по летнему времени… того..

— Нет-с, не муха! Это что за кушанье?

— Крестьянский суп. Обыкновенный-с.

— Да? А что если я сейчас трахну вас этой тарелкой по голове и стану уверять, что это обыкновенный крестьянский поцелуй.

— Помилуйте… То — кушанье, а то — драка.

— Ах, вы мошенники!!

— Попрошу вас, господин, не выражаться.

— Не выражаться? К вам ежедневно ходит тысяча человек, и если все они попробуют ваш крестьянский суп — что они скажут? Что в России все обстоит благополучно, никаких недородов нет и крестьяне благоденствуют… Да? Попросите полицию. Протокол! Я вам покажу… Ты у меня в тюрьме насидишься!

* * *
— Помилуйте, господин судья, — пришли тихо, смирно, а потом раскричались. Суп, видишь ты, им слишком хорош показался!

— То-есть, плох!

— Нет-с, хорош! Почему, говорит, мясо, да капуста — крестьяне, говорит, так не едят.

— В самом деле, почему вы подняли историю?

— Обман публики, помилуйте! Крестьянский суп? Хорошо-с. А ну-ка дайте мне оный, хочу этнографию и крестьянский быт изучать. «Извольте-с!» Что т-такое? Да они бы еще туда для вкусу одеколона налили!

— Помиритесь!

— Чего-с? Не желаю!

— А чего же вы желаете!

— Я желаю, г. мировой судья, чтобы вся Россия знала, какой такой крестьянский суп Россия ест!

— Прошу встать! По указу и так далее — мещанин Вывихов за скандал в публичном месте и за оскорбление словами метрдотеля ресторана «Петербург», приговаривается к трехдневному аресту. А вы… послушайте… Вы больше этого блюда не указывайте в вашем меню.

— Да почему, г. судья?

— Потому что крестьяне такого супа не едят.

— А какой же суп они едят?

— Никакой.

— А что же они едят в таком случае?

— Что?.. Ничего!

Грозное местоимение

Сумерки окутали все углы фешенебельной квартиры его превосходительства.

Его превосходительство — бывший глава министерства — со скучающим видом бродило из одной комнаты в другую, не зная, что с собой делать, куда себя девать.

Наконец счастье улыбнулось ему: в маленькой гостиной за пианино сидела молоденькая гувернантка детей его превосходительства и лениво разбирала какие-то ноты.

— А-а, — сказало, подмигнув, его превосходительство, — вот ты где, славный мышонок! Когда же ты придёшь ко мне?

Гувернантка неожиданно вскочила и крикнула:

— Что это такое, как вы смеете говорить мне «ты»?

Его превосходительство было так изумлено, что даже закачалось.

— Ты… на «ты»… А как же тебя называть?

— Это безобразие! Прошу, прежде всего, называть меня на «вы».

Его превосходительство побледнело, как мертвец, и крикнуло:

— Караул, режут! Спасите, люди! Сюда!

В комнату вбежала жена, слуги.

— В чём дело? Что случилось?

С ужасом в лице его превосходительство указало пальцем на гувернантку и прохрипело:

— Революционерка… Забастовка… Предъявила политические требования и забастовала.

— Что за вздор! Какое требование?

— Говорит: называйте меня на «вы».

С этого началось…

Его превосходительство одевалось для прогулки и позвало прислугу.

— Что прикажете?

— Тыезд мой готов?

— Чего-с?

— Тыезд, говорю, готов?

— Ты…езд…

— Вот осёл-то, не буду же я говорить тебе — выезд. Ступай узнай!

— Так точно-с, тыезд готов.

Его превосходительство побагровело.

— Как ты смеешь, негодяй! Я тебе могу говорить тыезд, а ты мне — выезд. Понял? Теперь скажи — какова погодка?

— Хорошая-с, ваше превосходительство.

— Солнце ещё тысоко?

— Так точно, высоко.

— Ну то-то, можешь идти.

Спускаясь по лестнице, его превосходительство увидело швейцара и заметило ему:

— Почему нос красный? Тыпиваешь, каналья!

— Никак нет.

— То-то, а то могу тыбрать другого швейцара, не пьяницу. А зачем на лестницу нотый ковёр разостлал?

— Это новый-с.

— Я и говорю — нотый. Если не снимешь, завтра же тыгоню.

Потом, усевшись в экипаж, его пр-во завело разговор с кучером.

— Шапка у тебя, брат, потёртая.

— Так точно.

— Я думаю, тыдра на шапку хорошо будет.

— А я не знаю, ваше превосходительство, я такого меха и не слыхал.

— Как не слыхал? Обыкновенный мех.

— Не знаем-с. Выдра — это точно, есть.

— Вот дерево-то. Это для тебя она, может, и выдра, а для меня — тыдра.

— Оно можно было бы и выдру поставить.

— Если не найдем тыдру, то можно тыхухоль.

Кучер вздохнул и согласился:

— Можно и тыхухоль.

— Дурак, какой он для тебя тыхухоль! Разговаривать не умеешь.

Прогуливаясь по Стрелке и греясь на солнышке, его превосходительство думало:

«Скоро тыборы в Думу. Кого-то они тыберут? Во что тыльется народная воля?.. Уты, прежние времена прошли, когда можно было тыдрать мужика и тыбить у него из голоты эту самую народную волю».

Увлечённое этими невесёлыми мыслями, его пр-во не заметило, как толкнуло какого-то прохожего и наступило ему на ногу.

— Ой, послушайте, нельзя ли поосторожней!

— Извини, голубчик, я не заметил твоей ноги.

— Прошу вас, — раздражённо крикнул незнакомец, — называть меня на «вы»!

— Ш-што-с? Предъявление требований! Политических! Забастовка, баррикады!

Его превосходительство выхватило револьвер и скомандовало: пли!

Потом, сжалившись над упавшим от ужаса незнакомцем, его превосходительство наклонилось над ними сказало:

— Вот видишь ли, голубчик. Ты мне, конечно, должен говорить «вы», а я тебе могу сказать «ты».

— Почему?

— Потому что я по чину старше.

И тогда, приподнявшись на локте, крикнул незнакомец с деланным восхищением:

— Здорово сказано! Умнейшая голова. Настоящая выква!

Виктор Поликарпович

В один город приехала ревизия… Главный ревизор был суровый, прямолинейный, справедливый человек с громким, властным голосом и решительными поступками, приводившими в трепет всех окружающих.

Главный ревизор начал ревизию так: подошел к столу, заваленному документами и книгами, нагнулся каменным, бесстрастным, как сама судьба, лицом к какой-то бумажке, лежавшей сверху, и лязгнул отрывистым, как стук гильотинного ножа, голосом:

— Приступим-с.

Содержание первой бумажки заключалось в том, что обыватели города жаловались на городового Дымбу, взыскавшего с них незаконно и неправильно триста рублей «портового сбора на предмет морского улучшения».

«Во-первых, — заявляли обыватели, — никакого моря у нас нет… Ближайшее море за шестьсот верст через две губернии, и никакого нам улучшения не нужно; во-вторых, никакой бумаги на это взыскание упомянутый Дымба не предъявил, а когда у него потребовали документы — показал кулак, что, как известно по городовому положению, не может служить документом на право взыскания городских повинностей; и, в-третьих, вместо расписки в получении означенной суммы он, Дымба, оставил окурок папиросы, который при сем прилагается».

Главный ревизор потер руки и сладострастно засмеялся. Говорят, при каждом человеке состоит ангел, который его охраняет. Когда ревизор так засмеялся, ангел городового Дымбы заплакал.

— Позвать Дымбу! — распорядился ревизор. Позвали Дымбу.

— Здравия желаю, ваше превосходительство!

— Ты не кричи, брат, так, — зловеще остановил его ревизор. — Кричать после будешь. Взятки брал?

— Никак нет.

— А морской сбор?

— Который морской, то взыскивал по приказанию начальства. Сполнял, ваше-ство, службу. Их высокородие приказывали.

Ревизор потер руки профессиональным жестом ревизующего сенатора и залился тихим смешком.

— Превосходно… Попросите-ка сюда его высокородие. Никифоров, напишите бумагу об арестегородового Дымбы как соучастника.

Городового увели.

Когда его уводили, явился и его высокородие… Теперь уже заливались слезами два ангела: городового и его высокородия.

— И-зволили звать?

— Ох, изволил. Как фамилия? Пальцын? А скажите, господин Пальцын, что это такое за триста рублей морского сбора? Ась?

— По распоряжению Павла Захарыча, — приободрившись, отвечал Пальцын. — Они приказали.

— А-а. — И с головокружительной быстротой замелькали трущиеся одна об другую ревизоровы руки. — Прекрасно-с. Дельце-то начинает разгораться. Узелок увеличивается, вспухает… Хе-хе… Никифоров! Этому — бумагу об аресте, а Павла Захарыча сюда ко мне… Живо!

Пришел и Павел Захарыч.

Ангел его плакал так жалобно и потрясающе, что мог тронуть даже хладнокровного ревизорова ангела.

— Павел Захарович? Здравствуйте, здравствуйте… Не объясните ли вы нам, Павел Захарович, что это такое «портовый сбор на предмет морского улучшения»?

— Гм… Это взыскание-с.

— Знаю, что взыскание. Но — какое?

— Это-с… во исполнение распоряжения его превосходительства.

— А-а-а… Вот как? Никифоров! Бумагу! Взять! Попросить его превосходительство!

Ангел его превосходительства плакал солидно, с таким видом, что нельзя было со стороны разобрать: плачет он или снисходительно улыбается.

— Позвольте предложить вам стул… Садитесь, ваше превосходительство.

— Успею. Зачем это я вам понадобился?

— Справочка одна. Не знаете ли вы, как это понимать: взыскание морского сбора в здешнем городе?

— Как понимать? Очень просто.

— Да ведь моря-то тут нет!

— Неужели? Гм… А ведь в самом деле, кажется, нет. Действительно нет.

— Так как же так — «морской сбор»? Почему без расписок, документов?

— А?

— Я спрашиваю — почему «морской сбор»?!

— Не кричите. Я не глухой.

Помолчали. Ангел его превосходительства притих и смотрел на все происходящее широко открытыми глазами, выжидательно и спокойно.

— Ну?

— Что «ну»?

— Какое море вы улучшали на эти триста рублей?

— Никакого моря не улучшали. Это так говорится — «море».

— Ага. А деньги-то куда делись?

— На секретные расходы пошли.

— На какие именно?

— Вот чудак человек! Да как же я скажу, если они секретные!

— Так-с…

Ревизор часто-часто потер руки одна о другую.

— Так-с. В таком случае, ваше превосходительство, вы меня извините, обязанности службы… я принужден буду вас, как это говорится, арестовать. Никифоров!

Его превосходительство обидчиво усмехнулся.

— Очень странно: проект морского сбора разрабатывало нас двое, а арестовывают меня одного.

Руки ревизора замелькали, как две юрких белых мыши.

— Ага! Так, так… Вместе разрабатывал?! С кем?

Его превосходительство улыбнулся.

— С одним человеком. Не здешний. Питерский, чиновник.

— Да-а? Кто же этот человечек?

Его превосходительство помолчал и потом внятно сказал, прищурившись в потолок:

— Виктор Поликарпович.

Была тишина. Семь минут.

Нахмурив брови, ревизор разглядывал с пытливостью и интересом свои руки… И нарушил молчание:

— Так, так… А какие были деньги получены: золотом или бумажками?

— Бумажками.

— Ну раз бумажками — тогда ничего. Извиняюсь за беспокойство, ваше превосходительство. Гм… гм…

Ангел его превосходительства усмехнулся ласково-ласково.

— Могу идти?

Ревизор вздохнул:

— Что ж делать… Можете идти.

Потом свернул в трубку жалобу на Дымбу и, приставив ее к глазу, посмотрел на стол с документами. Подошел Никифоров.

— Как с арестованными быть?

— Отпустите всех… Впрочем, нет! Городового Дымбу на семь суток ареста за курение при исполнении служебных обязанностей. Пусть не курит… Кан-налья!

И все ангелы засмеялись, кроме Дымбиного.

Простой счет

— Ради Бога! — умоляюще сказал старый, седой, как лунь, октябрист. — Вы не очень на него кричите…Все таки, он член Государственного Совета. Сосчитаться с ними, как мы проектируем, — это, конечно, хорошо… Но не надо, все таки, слишком опрокидываться на беднягу. Можно и пробрать его, но как? Корректно!

— Будьте покойны, — пообещал молодой скромный октябрист, выбранный посланником. — Я не позволю себе забыться. Сосчитаюсь — и сейчас-же назад! — Ну, с Богом.

Молодой октябрист сел на извозчика и поехал к влиятельному члену Государственного Совета считаться.

Пробыл он у члена Государственного Совета действительно, недолго.

Через пять минут вышел на крыльцо и тут-же столкнулся с товарищем по фракции, который, горя нетерпением, прибежал, чтобы пораньше узнать результаты…

— Ну, что? — спросил товарищ. — Сосчитался?

— Кажется…

— А ты… разве… не уверен?

— Нет, я почти уверен, но он какой-то странный.

— Они все странные какие-то.

— Да… Представь себе, вхожу я в кабинет и начинаю речь, как и было условлено.

А он… послушал немного, поднялся с кресла, отвел в сторону правую руку, быстро-быстро приблизил ее к моему лицу и коснулся ладонью — щеки. Потом говорить: «А теперь ступайте!» Я и ушел. Что бы это значило?

Товарищ сел на ступеньки подъезда и призадумался.

— Действительно, странно… Что бы это могло значить? Ты говоришь: отвел в сторону правую руку, быстро-быстро приблизил ее к твоему лицу и коснулся щеки?

Долго он держал руку около твоей щеки?

— Нет, сейчас-же взял ее и спрятал в карман.

— Ничего не понимаю… Может, он заметил, что тебе было жарко и обмахнул лицо?

— Нет! В том-то и штука, что мне не было жарко. Щека сделалась розовая не сначала, а потом.

— Непостижимо! Пойдем к другим товарищам — спросим.

Седой октябрист переспросил:

— Как, вы говорите, он сделал?

— Да так, — в десятый раз начал объяснять недоумевающий посланник. — Сначала встал, потом отвел в сторону правую руку, быстро-быстро-быстро приблизил ее к моему лицу и коснулся ладонью щеки.

— Поразительно! Что он хотел, спрашивается, этим сказать? Гм… Может быть, у вас на щеке сидела муха, а он из вежливости отогнал ее?..

— Скажете тоже! Какие же зимой бывают мухи?..

— Ну, тогда уж я и не знаю — в чем тут дело.

Третий октябрист, стоявший подле, сказал:

— А, может быть, он просто хотел попросить у вас папироску?

— Тоже хватили! Зачем же ему трогать мою щеку. Ведь не за щекой у меня лежат папиросы. Нет, тут не то…

— Не хотел ли он попрощаться?

— Как же это так? Кто будет за щеку прощаться?… Прощаются за руку.

— Убейте меня, ничего не понимаю…

— Как вы, говорите, он сделал? Посланник вздохнул и терпеливо начал:

— Так: встал, отвел в сторону правую руку, быстро-быстро-быстро приблизил ее к моему лицу и коснулся ладонью щеки.

— Да, странно… А вы вот что: спросите какого нибудь из правых; они эти штуки знают.

Когда правый пришел, все обступили его и засыпали вопросами…

— Обождите! не кричите все зараз. Как он сделал?

— Так: встал, отвел в сторону правую руку быстро-быстро-быстро приблизил ее к моему лицу и коснулся ладонью щеки.

— А, как же! Знаю! Еще-бы…

— Что-ж это? Ну? Что?

— Это пощечина. Обыкновенная оплеуха!

— Не-у-же-ли?!

Все были потрясены. Но подошел седой октябрист и внушительно спросил:

— Вы почувствовали боль в щеке после его прикосновения?

— Ого! Еще какую.

— А он… как вы думаете? Чувствовал в руке боль?

— Я думаю!

— Ну, и слава Богу! — облегченно вздохнул опытный старик. — Вы чувствовали боль, он чувствовал боль. Значить — cocчитaлиcь!!

Кустарный и машинный промысел

То сей, то оный на бок гнется…

Сидя на скамейке Летнего сада, под развесистым деревом, я лениво рассматривал «Новое Время».

Низенькая полная женщина в красной шляпе и широких золотых браслетах на красных руках, присела возле меня, заглянула через мое плечо в газету и, после некоторого молчания, заметила:

— Чи охота вам читать такую гадкую газету?

Я удивленно взглянул на свою соседку.

— Вам эта газета не нравится?

— Да, не нравится ж.

— Вот как! Вы, вероятно, недовольны той манерой угодничества и пpecмыкaния перед сильными, которая создала этой газете такую печальную извест…

— Ну — создала она, чи не создала — это меня не касается. То уж ихнее дело.

— А чем же вы недовольны? Может быть, меньшиковским нудным жидоедством, которое из номера в номер…

— Я вам, господин, не о том говорю, что там нудное или не нудное, а что гадости делать — это они мастера! Уж такие мастера, что даже им вдивляешься. Ах, господин!..

Она поставила зонтик на землю, сжала его массивными коленями и освободила таким образом руки исключительно для того, чтобы всплеснуть ими. Очевидно, у моей словоохотливой соседки что-то чрезвычайно накипело в сердце, и она жаждала излиться.

— Прямо-таки скажу вам — ну, мое дело бабье; значит, я понимаю в этом, ну, мне, как говорится, и книгу в руку. Так вы думаете, что? Они тоже воображают, что понимают и уже они готовы мне дорогу перейтить!

— В чем же дело? — удивился я.

— Это даже, я вам скажу, и не дело, а так себе, занятие. Ну, один там, скажем, торгует булками, другой имеет шляпочный магазин, или шлепает картины, тот банкир, этот манкир, а я тоже — должна жить или не должна? Ой — еей! Раньше все было гладко, как какое-нибудь зеркало. Все мои четыре девицы, которые снимали у меня квартиру, держали себя ниже воды, тише травы! «Тебе что нужно?» — «Ах, мамаша, мне нужно то-то. Или мне нужно то-то». Враг я им? На-те вам то-то. На-те вам то-то! Они были до мене ласковые, я до их. А теперь они такие хамки сделались, такие настырные, что я даже у нас, в Харькове таких не видела. Слова ей не скажи, yнyшeния ей не сделай. Себя не соблюдают, меня не соблюдают, посетителя не соблюдают. «Манька, причешись! Что ты ходишь растрепанная, как какая-нибудь Oфeлия! Что за страм!» Так вы знаете, что она мне теперь гаворит? «Отвяжись, толстая самка» она мне, гаворит! Да я бы из нее, шибенницы, в прежнее время мочалы на целый гарнитур надрала, а теперь — попробуй-ка пальцем тронуть…

Она умолкла, рисуя зонтиком на песке какое-то слово. Я спросил:

— А что же будет, если тронуть?

— Попробуй-ка. Пальцем не тронь, слова не скажи. Сейчас-же: «Ах, этак-то? Да начхать же я на вас хотела! Сейчас же в „Новое Время“ пойду».

Я изумился.

— Как… в «Новое Время»?

— Чи вы-ж не знаете, как в «Новое Время» ходят? Публиковаться. И идет, ведь, дрянь этакая. Идет! Уже им прежняя мамаша не нужна, уже он себе новую мамашу нашли — «Новое Время». Здравствуйте! Уже они все на этом «Новом Времени» сдурели. Ленивая там не публикуется! Она думает, что публикация от такого же слова, как и ее занятие. Я, вы думаете, их держу? Идите, я говорю им, идите. Поищите себе в «Новом времени» такую мамашу. Кто их там научит, чему надо? Кто им даст совет? Вы думаете публичный канторщик научит? Или сам господин Меньшиков с ними будет заниматься. От-то-ж дуры! Мало у Меньшикова и без них работы. До кого им там доторкнуться? Буренину до них есть забота или господину Астолыпину? Пойдите вы им поговорите! «Я иду в „Новое Время!“» — Иди, миленькая моя, опять придешь ко мне, чтоб тебе пропасть с той публикацией!! Такое я вам расскажу: была у меня Муся Кохинхинка… Девушка — мед! Пух. Масло. Кротости, доброты удивительной. Говорю я ей как-то: «Ты что же это, ведьма киевская, чулки на подзеркальнике бросаешь? Холера тебя возьмет или что, если ты их на место положишь?» И как бы вы думаете? Надулась, ушла. Приходит на другой день: «Дозвольте, мамаша, вещи!» — «Муся! Кохинхиночка! Куда-ж ты?» — «Не желаю я, гаворит, мамаша, ничего. Я теперь, гаворит, массажистка!» — «Мусенька! Да когда ж ты успела? Ведь, ты вчера еще не была массажисткой?» — «Это, гаворит, мамаша, сущая чепуха. Пишется так, а читается, может быть, и иначе» Заплакала я. «Новую мамашу нашла?» Смеется. «Новую-с. Не вам чета. На двенадцати столбцах печатается. Хорошую публику иметь буду!» Ушла… Забрала свои хундры-мундры и ушла. Так что же вы думаете — вернулась! Через две неделечки. Статочное-ли дело этим дурам без хорошего глазу жить. Рази ж газета за усем усмотрит? Обобрал ее какой-то фрукт, тоже из публикующих. Прожила она у меня полтора месяца, потом из-за чего-то, из-за какой-то паршивой ротонды, ка-ак фыркнет! Адью-с — не вернусь! Куда, Мусичка? Я, гаворит, теперь натурщица. «Мусенька! Да какая же ты натурщица? Только одного художника ты и видела, который у меня в прошлом году стекла побил». — «Это, гаворит, ничего не значит. Желаю, гаворит, быть чудно сложена! „Модель, чудно сложена, классические линии, позирует на любителя“». И вы думаете, не ушла? Ушла! Такая большая газета и такую со мной, представьте, войну завела. Сегодня девушка у меня называется, — Муся Кохинхинка, завтра в «Новом Времени» — дама для компании; на этой неделе она у меня Муся Кохинхинка, на той неделе она уже «пикантная брунетка в безвыходном положении»; в этом месяце она, как честная порядочная девица, живет у меня в номере седьмом с мягкой мебелью, а в том месяце она живет уже в номере двенадцать тысяч пятьсот третьем на пятом столбце — прямо-таки, ума не постижимо! Все посдурели. Вот вы, господин интеллигентный, в красивом пальте, в котелке — ну что вы мне посоветуете?

Я подавил улыбку и сказал, стараясь быть серьезным:

— Они делают конкуренцию вам, а вы сделайте им: начните издавать такую же газету.

— Тоже вы скажете! У меня восемь номеров, а у них двенадцать тысяч. У меня шесть девушек, а у них, может быть, пятьсот! Нет, вы, господин, знаете? Я думала бы другое: что если бы нам с ними войти в компанию?

Я подумал.

— Ну, что ж… Этим, вероятно, и кончится. Нынче все предприятия должны быть капиталистическими. Фабрика всегда пожрет мелких кустарей…

Мы оба молчали, думая каждый о своем. Закат красными лучами осветил меня и мою соседку, сидевшую с понуренной головой. И, щурясь на красное солнце, соседка со вздохом прошептала:

— Ох, любовь, любовь! Какое ты трудное занятие.

Тихий океан

Русский писатель Аргусов был бодр и полон самых светлых надежд на будущее…

— Эх! — говорил он, весело хохоча. — Да и отмочу же я летом штуку!

— Какую штуку?

— Купаться поеду заграницу.

— Почему именно заграницу?

— Широкие, дорогой, у меня горизонты!.. Океана хочу… Неизмеримого, безбрежного океана! Море — как хотите — не то. А представьте, например, Тихий океан! Ведь подумать только о его величине и раздолье — голова кругом идет!

Однажды мечтательный, тихо-восторженный Аргусов уложил чемоданчик и собрался ехать. Пришли.

— Ты… куда? Куда собрался?

— Прощайте, братцы! Купаться еду в Тихий океан. Хе-хе!

— Нет, не прощайте; нет, не братцы; нет, не купаться; не Тихий океан… Нет, не «хе-хе». Давай подписку! Артамонов, бери с него подписку!

Побледнел писатель.

— Какую?

— На белой бумаге. О невыезде заграницу. Над тобой, братец, еще три литературных дела висят! Видали? Заграницу захотел, на Тихий океан. Эх. ты! Тихоокеанец…

Даже рассмеялись. уходя. Смеялся и писатель. Не особенно, впрочем.

— Еду, — говорил писатель. — Купаться. На Черное море еду! Хе-хе! Вы подумайте — какая прелесть. Черное море! Это тебе не река какая-нибудь или озеро. Выйдешь это к воде: ого-го — горизонта не видно! Прелестная, должен я вам сообщить, вещь Крым!

Собрался. Поехал.

— Вам чего?

— То есть? Мне даже странно… Вам-то что? Купаться приехал.

— Нельзя тут купаться. Писатель? Нельзя. Артамонов, проводи их.

— Как вы смеете? Ваше, что ли, Черное море.

— Идите, идите! Вот чудак! Подумаешь — Черноморец выискался.

Встретили писателя совсем недавно. С узелочком шел..

— Вы куда?

— Купаться буду. Прекрасное это учреждение — Фонтанка. Утонуть нельзя, а выкупаться можно. А горизонты — если вдуматься, на кой они мне в сущности прах.

Пришел писатель на Фонтанку. Остановился. Уже жилетку стал снимать.

— Эй, эй! Господин! Чего такого делаете? Нельзя.

— Да я купаться. Можно?

— Купаться тут нельзя. Правилов таких не исделано. Ежели, будем говорить, утопленники — с ними другой разговор. А — купальщик, он не тово-с. Купальщику тут невозможно.

— Ну, ладно… Я топиться буду.

— Тоже на виду не хорошо. Ежели, тишком, с плохого надзору — твое счастье! А так — это что же… Артамонов! Проводи их на сухое место.

Поливали дворники мостовую. Мимо проходя, приблизился к ним писатель и попросил:

— Я вам пятачок дам, а вы меня из кишки искупайте!..

— Да, Господи ж, — обиделись добрые дворники… Разве-ж мы за деньги или что? Да мы и так рады облить человека.


Брызнула струя… Только поворачивался ликующий, просветленно-восторженный писатель.

Пробегал мимо мальчишка, только что выдранный кем-то за уши…

Увидев такую картину, увидя потоки холодной воды, забыл мальчишка все свои горести, заплясал на одной ножке и завопил радостно:

— Брраво! Воды-то сколько!.. Тихий океан!!

Отцы и дети

…Семья состояла из трех лиц: самого хозяина дома Гниломозгова — члена Государственной Думы четвертого созыва, его жены Анны Леонтьевны и сына Андрюши — крохотного вихрастого гимназиста.

Сегодня в семье Гниломозговых был большой шум и скандал…

Началось с того, что Андрюша покрасил белого маминого шпица в черный цвет; почуяв запах чернил, резвая собака вырвалась из рук юного вершителя ее судеб, прибежала в гостиную и стала кататься по диванам и креслам…

Пораженная ужасом, Анна Леонтьевна схватила собаку, засунула ее в шкафчик, на котором стоял граммофон, но, при этом, запачкала себе руки и пеньюар чернилами.

И ударил на Андрюшу гром:

— Чтоб тебе до завтрашнего дня не дожить, паршивец ты несчастный! Чтоб тебя всего перекорежило, подлеца! Извольте видеть — собак ему нужно перекрашивать! Вместо того, чтобы задачи решать — собак красит!! Обожди ж ты… Да нет, нет, не спрячешься… Ты думаешь, я тебя отсюда не достану? Достану, голубчик… Вот, вот… Пойди-ка сюда, пойди. Вот тебе, вот!! Что нравится? А теперь посиди-ка у меня в темной ванной. На, тебе еще раз — на память!

Избитый, униженный — быль брошен Андрюша в темную ванную. А разъяренная Анна Леонтьевна побежала в кухню мыться и чиститься.

В кухне она увидела следующее: ее муж, член Государственной Думы четвертого созыва, держал за руку краснощекую полномясую Дуню и говорил ей грешные слова:

— А вот возьму, да поцелую!

— Да зачем же, Иван Егорыч?

— А вот возьму, да поцелую.

— Господи! Да зачем же это? К чему вам беспокоиться!

— А вот возьму, да поцелую! Ги-ги…

— Ну, к чему же это?

Затрудняясь ответить на этот ленивый бессодержательный вопрос, Иван Егорыч безмолвно припал к Дуниной пышной груди, и… сейчас же отлетел к кухонному столу…

— Опять?! — закричала Анна Леонтьевна. — Ах, подлец! Весь в сынка: тот собаку перекрашивает, этот жену меняет на черт знает что! Пойди сюда… Пойди, сладострастник проклятый! Я с тобой поговорю после, а пока ты у меня посиди-ка в ванной, чтобы тебя перекорежило!

И был Иван Егорыч сильной рукой жены ввергнут в темную холодную ванную комнату…..

— Ой, кто тут такой?! — вскричал испуганно депутат.

— Это я, папа, не бойся… — сквозь слезы отвечал Андрюша. — Тебя — мама?

— Мама, — со вздохом прошептал депутат, усаживаясь на плетеную корзину для белья.

— Меня тоже мама…

Оба помолчали. Было так темно, что друг друга не видели. Почему-то разговаривали шепотом.

Чувство нежности к сыну наполнило сердце Гниломозгова.

— Бедные мы с тобой, Андрюша, — всхлипнул он. — Не живем, а мучаемся. Тебя за что?

— Собачку хотел перекрасить. Все белая, да белая — прямо-таки надоело. А тебя за что?

— За горничную.

— Поколотил ее, что-ли?

— Да нет, напротив. Я к ней очень ласково…

— Странно… — вздохнул невидимый Андрюша. — Значит, просто придирается.

Нашел отцовскую руку, пожал ее и погладил.

— Ничего-о… Может, скоро выпустит.

«Хороший у меня сынок, — подумал тронутый Гниломозгов, — а совсем я забросил мальчишку. Поговорить с ним даже не приходится»…

Разговорились…

— Ну, что у вас в гимназии, — спросил депутат. — Распустили вас на масленую?

— Да, — прошептал Андрюша. — На три дня. А вас?

— Э, нас! — самодовольно улыбнулся депутат. — Нас, брат, на десять дней распустили.

— Счастливые! А на Рождество как?

— На Рождество тоже месяц гуляли…

— А мы две недели.

— На Пасху нас дней на сорок распустят…

Даже в темноте было видно, как Андрюшины глазенки засверкали завистью.

— Господи! Вот лафа! А летом вас когда распускают?

— В июне.

— Одинаково, значит. А когда обратно, в училище?

— В Думу, а не в училище! В октябре.

— Да ну?! Значит, почти ни черта не делаете?! А мы-то, несчастные… Чуть не с августа… А как у вас с экзаменами-то?

— Никаких экзаменов! Ни-ни. Просто так.

— А мы-то! — простонал в темноте Андрюша. — Прямо печально! И отметок тоже не получаете?

— Отметок?.. Каких это? Нет, теперь нет. В третьей Думе, кажется, Годнев получил отметку… от городового… А так, вообще нет.

— А задают вам много?

— Задают-то? Да иногда много. Вот это, говорят, рассмотри и пропусти, и это. А этого не пропускай.

— Зубрить-то значит, не надо?

— Нет, просто в двери проходим. А вы как? — осведомился шепотом депутат.

— Да приходится позубривать. У нас, брат, потрудней. Прижимисто…

Андрюша глубоко вздохнул.

— В поведении иногда тоже сбавляют.

— Чего сбавляют?

— Отметку. Если нашалишь.

— И у нас, — сказал депутат. — Раньше мы не отвечали, были безответственны — понимаешь? — А теперь нам сказали, что мы отвечаем за свои слова.

— И наказывают?

— Наказывают.

Товарищи по несчастью погрузились в молчание. Андрюша долго и тщетно размышлял: чем бы таким поразить отца, чего у того не было.

— А у нас обыски делали! У гимназистов. — И у нас, — подхватил отец.

— Ну, это ты выдумал, — с досадой возразил Андрюша. — Если я сказал, так тебе нужно тоже похвастать…

— Ей Богу, делали! — оживился отец. — У депутата Петровского. Мне хвастаться, брат, нечего. Это уж факт!

Чтоб было удобнее, отец сполз с корзины и улегся спиной вверх на мягкий половичок; сын нащупал отца и лег рядом с ним. Придвинув лицо к бороде отца, он тихо стал рассказывать:

— Сидят все, чай пьют — никто ничего не думает; вдруг — звонок! Что такое? И говорят оттуда, из-за дверей: «примите: телеграмма пришла!» Ну, когда поверили, открыли двери — они и вскочили… «У нас, говорят, какое-то там расписание есть для обыска»…

— Предписание.

— Ну, да, или там предписание. Все, конечно, испугались, а они стали обыскивать…

Потом раздался тихий шепот отца:

— И у нас тоже… Тоже пришли к депутату Петровскому… И телеграмма была, и предписание… Все, как у вас…

Долго еще раздавался на половичке в ванной комнате еле слышный шепот.

Оба, растроганные одинаковостью своей судьбы, долго поверяли друг другу свои маленькие горести и неудачи.

И когда Анна Леонтьевна открыла дверь и сказала сердито: «Ну, вы, шарлатаны, выходите, что ли!..» оба товарища по несчастью вышли, держа друг друга за руку и щурясь от яркого света.

Пили чай рядышком, а вечером, склонившись около лампы, долго перелистывали Андрюшины учебники и отцовы законопроекты.

Отец объяснял Андрюше задачи, а Андрюша рассмотрел несколько законопроектов и высказал по каждому из них свое мнение, внимательно выслушанное притихшим отцом.

Человек-зверь

(Материалы для нижегородской истории)
В приемной нижегородского губернатора Хвостова сидел мещанин города Одессы М. Циммерман; сидел он долго, изредка вздыхал и время-от-времени поглядывал на часы.

Наконец, двери кабинета его пр-ва распахнулись, и полицмейстер Ушаков, выкатившись из кабинета, крикнул:

— Подтянись! Их превосходительство изволят идти!

Хвостов обвел взглядом приемную и, улыбнувшись благосклонно, подошел к Циммерману.

— А! Господин Циммерман! Очень рад вас видеть… Как поживаете?

— Ваше пр-во! — растроганно воскликнул Циммерман. — Поверьте… я… такое счастье!

— Ничего, ничего! Я, вообще, всегда… Ну, как идут дела вашей фирмы?

— Фир… мы? Да спасибо, хорошо.

— Я, милый мой, вызвал вас вот почему… Мне нужен, видите ли, этакий… рояль… Гм! Да. Так вот: не можете-ли вы прислать мне рояль? У вас, ведь, их много.

— У меня? Рояли? Ваше пр-во! Да у меня нет ни одного рояля.

— Ну, что вы говорите! Неужели, все распродали?

— Да я ими никогда и не торговал.

— Вы меня ошеломляете! Такая солидная фирма… — Какая, ваше пр-во?

— Да ваша же: Юлий Генрих Циммерман.

— Простите, ваше пр-во, но я не тот Циммерман. Другой.

— Ага! Родственник. Ну, может быть, вы бы похлопотали там: «Вот, мол, дорогой Юля, есть тут У меня приятель один… Хвостов, мол…».

— Да он даже не родственник мой. Я его совсем не знаю.

— Экая жалость! Ну, автомобиль-то… Автомобиль…

— Можете мне прислать?

— Откуда же мне взять автомобиль, ваше пр-во…

— Как откуда? С вашего завода.

— У меня нет завода, ваше пр-во.

— Вы разве не Бенц?

— Нет, я Циммерман.

— Ага! Значит, однофамилец. Так, так, так, так… Но, во всяком случае, чем же вы занимаетесь? Что вы можете мне предложить?

— Я антрепренер оперного театра, ваше пр-во.

— Так, так, так, так! И он, злодей, молчит а? Хе-хе-хе! У вас как же… тово, а? И женщины тоже поют, в опере? Или только мужчины?

— И женщины, ваше пр-во.

— А как они, тово?

Градоправитель пошевелил в воздухе пальцами.

— Чего, ваше пр-во?

— Ну, этого… знаете? Как его…

— Какие у них голоса?

— Ну, да и голоса, конечно… Это, конечно, тоже интересно… Ну, а как они, вообще… этого, как его?…

— Вы хотите знать их фамилии, ваше пр-во?

— Ну, да, конечно, и фамилии… это тоже любопытно… Да нет, не фамилии! Как они, одним словом… Ну как это называется?

Градоправитель сделал рукой около своего лица округлый жест.

— Вы хотите спросить, гримируются-ли? Да, конечно, перед спектаклем гримируются. Это уж такое правило — кто участвует в пьесе, тот гримируется.

— Да нет же! Хе-хе-хе! Вы скажите мне вот что…

— Что, ваше пр-во?

Градоправитель залился добродушным смехом и пощекотал посетителя пальцем под мышкой.

— Ах, вы греховодник! Вы скажете просто: хорошенькие они?

— Да, есть очень приятные дамы.

— Это хорошо, что приятные. Я люблю; это украшает город. Садитесь, пожалуйста!

— Не беспокойтесь!

— Скажите… гм!.. Они у вас, вообще… тово?…

— Чего, ваше пр-во?

— Этого самого… Вообще, ужинают?

— Помилуйте, ваше пр-во. И ужинают, и обедают, и завтракают! На этот счет у нас, как полагается.

— Значит, ужинают? Это хорошо, что ужинают. Ужины — хорошее дело. Вы мне на завтра пришлите парочку.

— Ужинов, ваше пр-во?

— Да нет, не ужинов, а этих самых… певичек…

— Певиц, ваше пр-во.

— Ну, да. Вам там виднее, кого. Так, вот, вы им и скажите, чтобы ехали.

— Передам, ваше пр-во. Если захотят — приедут.

— Да они, в том-то и дело, что не хотят. Мы их уже приглашали. Ушаков! Ты приглашал?

— Так точно, приглашал!

— Что ж они?

— Говорят — не хотим. С незнакомыми, говорят не ужинаем.

— Как это вам понравится, — воскликнул изумленно губернатор, переплетя пальцы и поглядывая на Циммермана. — Губернатор — и вдруг — незнакомый! Что они у вас — бомбистки, или как?

— Я им передам ваше приглашение; может, они и приедут.

— Милый! Так ничего не выйдет. Вы им прикажите… Ведь вы начальство!

— Не могу, ваше пр-во. Это частная жизнь. Градоправитель поморщился.

— Ушаков!

— Есть!

— Убеди!

Полицмейстер приблизился к антрепренеру.

— Послушайте… Я вам по-дружески советую…

— Не могу.

— Слушайте! По-товарищески советую…

— Ей-Богу, не могу.

— Добра вам желаю!

— К сожалению…

— Ну!

— Поймите, господа, что…

— Ну?!!!

— Да, право-же, никак не воз…

— Стой! — крикнул полицмейстер. Вы кто такой? Как ваша фамилия?

— Циммерман.

— Антрепренер?

— Д… да.

— Ваше пр-во! — воскликнул полицмейстер. — Поздравляю вас! В наши руки

попался опасный преступник…

— Ну?! — испугался губернатор. — А что он… тово… что сделал?

— Он? Не внес полностью залога в обеспечение жалованья труппе.

— Какой ужас! — воскликнул губернатор, с отвращением глядя на Циммермана. — Душа холодеет от деяний этого человека-зверя!

— Да уж… — содрогнулся полицмейстер. — Вероятно, наследственность. Дегенеративный череп…

— Дикий зверь, тигр, пантера — и те не были бы способны на такую гнусность. Тигр бы бенгальский даже — внес залог в обеспечение труппы. Боже! До какой бездны может пасть человек! Земля содрогается от ужаса, что носит на себе это чудовище! Во Франции его бы гильотинировали, а у нас… в нашу эпоху слюнявого сентиментализма… Посади-ка его, Ушаков, на три месяца в порядке охраны!

— Ваше пр-во!!!

— Ни слова более! Можете сами кататься с вашими певицами на автомобилях и бренчать на роялях!.. Эй, люди! Возьмите этого человека-зверя!!

Звякнули кандалы.

Рассказав выше изложенное, я, в силу справедливости, должен привести опровержение бывшего губернатора Хвостова (ныне — члена Государственной Думы):

— Ничего подобного не было! Я просто однажды хотел угостить купечество и пригласил артисток в гостиницу для дивертисмента. А Циммермана я арестовал за то, что он не внес полностью залога.

Один флегматичный хохол прочел это возражение и тоже возразил на него:

— От-то-ж! Не вмер Данила болячка задавила.

Новое о Чехове

Не так давно редактор, подойдя ко мне (он человек не гордый, и иногда запросто беседует с сотрудниками), сказал:

— Не можете ли вы, Фома, достать что либо новое об Антоне Павловиче Чехове?.. Пусть это будет вещь не юмористическая — все равно. Незабвенный писатель так дорог нам всем, что даже случайные воспоминания о нем, обрывки воспоминаний — будут бесконечно близки нашему сердцу. Я, прослезившись, отвечал:

— Хорошо. Надеюсь, что за места, которые будут бесконечно близки вашему сердцу вы заплатите гонорар соответствующий… До свиданья. Еду.

Первый встреченный мною человек, который мог, по его словам, рассказать мне о Чехове — был очень словоохотлив и сейчас же начал свои воспоминания.

— Как же, помню, помню!.. Теперь покойничку было бы уже 60 лет, царство ему небесное…

— Что вы! На днях ему только 50 исполнилось… Об этом я сам читал.

Мой собеседник засмеялся.

— Узнаю покойника… Всегда любил десяточек лет сбросить… Он даже собственным детям не открывал своих лет.

— Детям? Разве у него были дети?!

— Семеро было. Неужели, вы не знали?

— Я не верю своим ушам! Насколько я знаю…

Но тут я скромно замолчал. Это была интимная жизнь незабвенного писателя и касаться её мне казалось неделикатным. Я перевел разговор:

— Вы помните какие нибудь любопытные случаи из жизни покойника?

— Сколько угодно! Однажды мы с ним пили в железнодорожном буфете водку. «Хочешь», говорит, «я аршин водки выпью? Ставь рюмки в ряд, отмеривай аршином, и я пить буду»! Что хохоту было тогда… Умора!

— Гм… А еще вы ничего не помните из его личной жизни?

— Как же! Однажды получил он из имения деньги… Что-то тысяч десять… Я изумился.

— Неужели, у него было имение?

— Сколько угодно! Три имения было. Два самарских одно подмосковное…

Получил он деньги, я ему и говорю: «Чем эти деньги на цыганок бросать, ты бы, Вася»…

— Антоша, — подсказал я.

— Вася! Какой там Антоша? Я вспылил:

— Да ведь вы мне об Антоне Павловиче Чехове рассказываете? О писателе?

Он с дурацким удивлением взглянул на меня.

— О каком Антоне Палыче, государь мой? Я рассказываю о гусарского полка штабс-ротмистре Василии Дорофеиче Чехове — Чеховиче! Рубаха парень был!..

— Тьфу!!

— Вы не плюйтесь… За это ответите.

* * *
Я встретился с другим господином и завел с ним разговор о Чехове.

— Вы знаете что нибудь о Чехове? Именно об Антоне Павловиче Чехове, а не о ком другом.

— Я? О Чехове? Сколько угодно. Мы ведь с ним вместе писали в «Стрекозе». Его, надо признаться, терпели там, как неизбежное зло, а меня редактор очень любил. Однажды я прихожу к редактору, а он мне и говорит: прекрасный рассказ вы дали нам, дорогой Петр Иваныч…

— А Чехов?

— Что Чехов?

— Был при этом?

— Да зачем же ему обязательно быть при этом?

— Вы мне лучше что нибудь о Чехове расскажите. Как он, вообще, работал?

— Кто, Чехов? Так, знаете, писал разные рассказы… А я в то время уже драму написал. Прекрасная драма. Снес к Суворину, а он и говорит мне: «Талантище у тебя, Петя!»

— Послушайте! Я вас о Чехове прошу рассказать, а вы о себе рассказываете… О вас мы еще поговорим… даю вам честное слово! Вот будет ваш юбилей — тогда и поговорим… А вы мне сейчас о Чехове что нибудь…

— Да что ж о Чехове… Можно и о Чехове. Встречаю я его как то на улице. Спрашивает: «куда идешь?» В «Ниву»! Прихожу я в «Ниву», секретарь встречает меня восторженно: «ну, знаете, батенька, ваша повестушка»…

Я злобно посмотрел на собеседника и прошипел:

— Идиот.

Он пожал плечами:

— Не скажите!

* * *
Наконец, я нашел настоящего человека, с которым мог поговорить о Чехове: с первых слов я заметил, что он о себе скромно умалчивает, не путает Чехова с кем нибудь другим, и о дорогом покойнике говорит с вполне понятным благоговением:

— Чехова? Антон Палыча? Как же не знать… Очень даже хорошо.

— Интересные случаи какие нибудь из его жизни помните?

— Есть. Как то прихожу я к нему, а он выходит, хромает… Что такое? «Да, сапог», говорит, «что то жмет». «Э», говорю, «пустяки! На колодки их натянуть, да разбить»…

— Ну?

— Ну, и, действительно, после колодок сапоги не жали.

— Это мелкий факт. Других нет ли?

— Есть и другие. Приезжает как-то он ко мне, говорит: «нынче, говорит, пошла мода на ботинки с широкими носками… Как ты посоветуешь»? Усмехнулся я. «Выдумывают все»!

— Ну?

— Ну, все таки, заказал покойник. Любил хорошую обувь. В последнее то время он больше в мягких туфлях ходил. Ковровые такие…

— Да нет, вы мне разскажите, как он писал?!

— Да, так, и писал. «Ежели», говорит, «Панфилыч, сапог у меня узкий, так я, говорит, и писать не могу, как следует. Беспокойно, значит». Терпение мое лопнуло.

— Господи! Что вы мне сапог, да сапог, туфли, да туфли… Будто вы сапожник какой.

— Это точно. Сапожник и есть. Покойник пятнадцать лет сапоги у меня шил… Когда я принес редактору выше приведенное «Новое о Чехове», он прочел рукопись и благосклонно сказал:

— Страшный вздор! Причем здесь в серьезной статье какой-то сапожник, Чехов-Чеховский, какой то Петя!..

Я всплеснул руками.

— Боже ты мой! Да здесь же, в этой одной статье три статьи:

1) «Антон Чехов и его читатель».

2) «Антон Чехов в воспоминаниях и характеристиках современников».

3) «Антон Чехов и критика о нем».

И я, подбоченившись, потребовал себе тройной гонорар.

Жвачка

Однажды на обеде в память Чехова несколько критиков говорили речи. Один сказал:

— Чехов был поэтом сумерек, изобразителем безвольной интеллигенции…

— Браво! — зааплодировали присутствующие.

Другой критик заявил, что и он тоже хочет сказать речь…

Подумав немного, он сказал:

— Изобразитель российских сумерек, Чехов в то же время был певцом интеллигентского безволия.

Третий критик объявил, что если присутствующие ничего не имеют против, то и он готов возложить скромный словесный венок на могилу «певца сумерек».

— Браво!

Критик поклонился и начал:

— В дополнение к прекрасным характеристикам Чехова, сделанным моими коллегами, я скажу, что талант Чехова расцветал в сумерках русской жизни, в которых текла и жизнь безвольной интеллигенции… Да, господа! Чехов, если так можно выразиться, поэт сумерек…

И встал четвертый критик.

— Говоря о Чехове, многие забывают указать на ту внешнюю обстановку, в которой жил великий писатель. Время тогда было серенькое, и это отражалось на героях его произведений. Все они были серенькие, сумеречные, ибо то время было время сумерек, и Чехов был его поэтом. Безвольная, рыхлая интеллигенция того времени нашла в нем своего бытописателя; и, подводя итоги деятельности Чехова, о нем можно выразиться в заключительных словах: «Чехов был настоящим поэтом сумерек, изобразителем безвольной интеллигенции…»

* * *
Я отозвал этого четвертого критика в сторону и спросил:

— Откуда вы узнали, что Чехов был поэтом сумерек?

Он тупо посмотрел на меня.

— Я знаю это из достоверных источников.

— Изумительно! Так-таки — поэт сумерек?

— Ей-богу. И еще — певец безвольной интеллигенции.

— Да?!

Я потихоньку подводил его к открытому по случаю духоты окну и в то же время с интересом говорил:

— Как вы все это ловко и оригинально подмечаете!..

Опершись на подоконник, он сказал:

— Интеллигентское безволие, расцветшее в сумерках чеховск…

Кивая сочувственно головой, я неожиданно схватил его за ноги и выбросил в окно.

Оно находилось на высоте четвертого этажа.

Одним глупым критиком сделалось меньше.

* * *
Это была моя жертва на алтарь прекрасного, чуткого писателя…

Певца сумерек…

Последний экипаж

У Редактора, о котором я хочу рассказать, была красивая молодая жена.

Однажды, сидя у мужа на коленях, жена поцеловала его и тихо сказала:

— Муж! Я хотела бы иметь парочку лошадок и английский экипаж. Это так модно,

Редактор посмотрел, в потолок и задумчиво прошептал:

— Жаль, что вчера меня оштрафовали на тысячу рублей. Хотя это тоже очень модно, но, не будь этой моды, ты имела бы лошадок.

По опыту жена хорошо знала, что всякая мода недолго держится. Поэтому она спросила:

— До каких же пор эта мода будет продолжаться?

— Насчет английского экипажа?

— Нет, не насчет английского экипажа.

— А-а… До законов о печати!

И, видя, что облако грусти окутало лицо жены, Редактор ласково сказал:

— Даю тебе слово, что в первый же день обнародования законов о печати ты получишь свой экипаж и лошадок!

Жена повеселела.

* * *
Однажды жена опять сидела у мужа на коленях и говорила:

— Помнишь, ты пять лет тому назад обещал мне экипаж и лошадок.

— Ну?

— Так эта мода уже прошла. Теперь модно иметь автомобиль.

— Жаль, что вчера я заплатил три тысячи. А то был бы у тебя автомобиль.

Грустное молчание воцарилось в кабинете. Потом жена тихо спросила:

— Ваша мода разве еще держится?

— Держится.

Редактор поцеловал жену в маленькую морщинку, появившуюся недавно около ее потускневших глаз, и пообещал:

— Вот только будут законы о печати — в тот же момент у твоего подъезда загудит хорошенький автомобиль. Так: гу-у-у-у…

Жена попыталась сделать веселое лицо.

* * *
Однажды жена сидела около Редактора на диванчике и грустно говорила:

— Помнишь, старичок, я сидела у тебя на коленях… Это было давно-давно… Так давно, что я еще могла сидеть у тебя на коленях… И ты мне обещал купить автомобиль!

— Память моя стала слабеть… — наморщив брови, прошептал Редактор. — Но я вспоминаю…

— Так ты мне автомобиля теперь ужо не покупай: они вышли из моды. Знаешь, что теперь модно? Хорошенький моноплан! Я вчера видела жену Листопадова. Она полетела на премиленьком моноплане Блерио в гости к Бычковым… Тем самым, что на днях купили биплан Райта…

Поникнув головой, жена робко спросила:

— А ваша мода?

— Держится, — отвечал Редактор, гладя дрожащей костлявой рукой седые кудри жены. — Вот скоро, пишут, будут законы о печати. Тогда уж мы вздохнем свободно. И у моей маленькой женки будет хорошенький, проворненький бипланчик Райтика…

Припав к плечу старого глупого Редактора, жена тихо, беззвучно плакала…

Однажды…

Жена уже не сидела у Редактора на коленях и не сидела около него на диванчике. А она лежала на кровати с печалью смерти на лице и ласково смотрела на друга своей жизни, стоявшего у кровати на дряхлых коленях.

— Помнишь, милый… — слабеющим голосом говорила жена Редактора. — Ты обещал мне купить биплан в тот день, когда будут обнародованы законы о печати?

Муж виновато улыбнулся.

— Что же… Разве они уже вышли из моды, бипланы эти?

— Для меня, пожалуй… Теперь мне не надо ни английского экипажа, ни автомобиля, ни биплана, ни моноплана… Черная с серебром коляска, пара лошадей с черными султанами и несколько важных-преважных факельщиков. Это экипаж, мода на который долго держится.

И, подумав немного, жена спросила деловым тоном:

— На этот экипаж у тебя, надеюсь, найдутся деньги? Сдерживая рыдания, муж отвечал:

— Да… Экономя на папиросах, я собрал для этого триста рублей.

Жена Редактора вздохнула в последний раз и вытянулась.

* * *
— Иван! — говорил Редактор своему слуге. — Если кто меня спросит, скажи, что я пошел в погребальную контору заказывать для барыни погребальный экипаж.

— Слушаю-с! Там в приемной ждет околоточный с постановлением…

— С каким? — радостно спросил Редактор. — Неужели он принес известие о введении законов о печати?!

— Нет. У него есть постановление на триста рублей без замены арестом.

Привычным жестом полез Редактор в боковой карман и вынул три сотенных бумажки.

Душевная драма Феди Зубрякина

Это случилось в купе вагона железной дороги. Новый курский депутат Пуришкевич купил себе место в вагоне, но оно ему не понравилось.

Тогда Пуришкевич стал искать места получше. Ему понравилось место барона Клодта. Спрятавшись за дверью, Пуришкевич устерег момент, когда барон Клодтотлучился куда-то, — выскочил из-за двери, сбросил вещи барона Клодта на пол и улегся на месте барона Клодта.

Вернувшийся барон Клодт был очень огорчен случившимся.

— Виноват, — сказал он. — Вы заняли, вероятно, по ошибке мое место…

По словам газетного корреспондента, Пуришкевич возразил на слова барона Клодта.

Но это возражение было — «песня без слов».

Пуришкевич в ответ на это лег на живот и заболтал ногами.

Это было возражение, к которому барон мог не прислушиваться; это возражение можно было видеть.

Барон позвал кондуктора.

В ответ на просьбу кондуктора, Пуришкевич, снова возразил: заболтал ногами.

Оживленный разговор этот продолжался не долго когда взгляд кондуктора перешел с быстро мелькающих ног на голову пассажира, он всплеснул руками и вскричал:

— Это Пуришкевич! Бежим! Оставим его в покое — Бог с ним.

И оба, подхватив вещи барона, убежали, а Пуришкевич остался лежать на животе, болтая вслух сам с собой ногами.

Этим дело не кончилось.

Маленький второклассник Федя Зубрякин видел все происшедшее и решил, что сама судьба дает ему в руки ключ к счастью и благосостоянию. Он понял, что уменье устраиваться в жизни — вещь простая, и пути к достижению благополучия всецело находятся если не в его руках, то в ногах.

Посмеиваясь, маленький хитрец собрал свои вещи, перенес их в купе первого класса и улегся на бархатный диван.

— Виноват, раздался над ним чей-то голос. — Это мое место. Потрудитесь уступить.

Федя Зубрякин был малый не промах: он лег на живот и заболтал ногами.

— Послушайте! Я вам говорю!..

— «Шалишь, брат», — подумал Федя, и еще больше заболтал ногами.

— Уйдите отсюда, слышите?

Федя болтал ногами.

— Айяяй, укоризненно сказал пассажир. — Такой большой мальчик, а поступает, как маленький поросенок.

— «Говори себе, что хочешь», — внутренне усмехнулся Федя, — «а мое дело правое».

— Подумай! — сказал пассажир. — Ведь ты уже ученик гимназии, а поступаешь, как какой-нибудь дурак!

Федя болтал ногами.

— Нет, это, наконец, невыносимо! Кондуктор!

— Что прикажете? — спросил кондуктор.

— Уберите этого нахала. Он уже не дитя, чтобы болтать ногами, заняв чужое место!

— Эй, мальчик! Уходи-ка отсюда… Это место чужое.

— «И чего они ломаются» — подумал Федя. — «Знают же, что меня с места согнать нельзя!»

— Нечего тут ногами болтать! Уходите! А еще гимназист.

На шум пришли пассажиры соседних купе.

— Что тут случилось?

— Да вот: занял мое место, а когда я прошу его уйти — он болтает ногами.

Сзади кто-то соболезнующе сказал:

— Может, эпилептик?

— Еще что скажете! Просто озорничает, мальчишка.

— Господи! Такая здоровая дубина — лет десять, если не все двенадцать, а ведет себя, как кретин.

— Может, отсталость в развитии? Это бывает.

— Хорошая отсталость: занял чужое место и болтает ногами. Пошел вон!

— «Почему же они не убегают от меня?» — подумал Федя, начиная внутренне сомневаться в правильности занятой им позиции. — «Может быть, я недостаточно быстро болтаю ногами? А ну, попробуем так»…

— Ах, какая дрянь, мальчишка!

— Форменная свинья!

— Такой огромадный мальчишка, а дурак!

— Осел какой-то упрямый.

— Да чего там на него смотреть: тащите за уши, да на пол!

…И вдруг Федя Зубрякин почувствовал себя висящим в воздухе. Кто-то дал ему подзатыльник, кто-то энергично дернул за ухо.

— Так ему! Так этому мальчишке и надо. Чтоб вдругорядь было не повадно.

— Хе-хе!

— Выставили голубчика.

— Ах, нахал! Да и нахал же нынче пошел мальчишка.

— Сущая дрянь.

— Вот она — революция-то!..

Понурившись и еле таща чемоданчик, брел Федя Зубрякин из вагона в вагон.

Уши горели, как уголья, и затылок болел.

А пуще всего болело маленькое доверчивое сердечко, впервые столкнувшееся с несправедливостью взрослых.

— За что? Господи, за что же? — шептали дрожащие от обиды бледные губки ребенка. Мороз крепчал.

Занзивеев

Был в Государственной Думе депутат… Лицо он имел самое незначительное, даже немного туповатое, держался всегда скромно, был молчалив, речей не произносил ни разу, а во время перерывов бродил, одинокий, по кулуарам и все усмехался про себя, шевеля пальцами, будто о чем то втихомолку рассуждая…

Вне Думы все время проводил в своих меблированных комнатах, шагая со скучающим видом из угла в угол, и только изредка чему то усмехаясь.

Так как он не принадлежал ни к какой партии, то депутаты не обращали на него ни малейшего внимания и многие даже не знали его фамилии…

А фамилия у него была: Занзивеев.

И нельзя было узнать — кто такой Занзивеев? За какие заслуги был он выбран своими избирателями? Кому нужно было это пустое место?

По ночам Занзивеев иногда просыпался на своей узкой постели, всплескивал руками, поджимал худые колени к подбородку и, свернувшись, таким образом, в комок, хохотал долго и весело.

Занзивеев был страшный человек.

Однажды какой то добрый мягкосердечный журналист, давно уже следивший за одиноким, скромно бродившим по кулуарам Занзивеевым, подошел к нему и снисходительно сказал, протягивая руку:

— Позвольте познакомиться… Я давно уже хотел вас спросить… Зачем вы ходите всегда особняком? Что заставляет вас ходить, вдали от партий, никогда не выступать на трибуне, не заявить, вообще, каким нибудь образом, о своем существовании?

Занзивеев пожал плечами и сказал еще более снисходительно, чем журналист:

— Ах вы, вьюноша… Да зачем же мне это нужно?

Так как Занзивеев сделал ударение на слове «мне», то журналист возразил:

— Другие же делают это!.. Люди, находящиеся в одном положении с вами…

Занзивеев охнул и закатился тоненьким смехом.

— В одном положении? Нет, дорогой мой, не в одном положении… Хе-хе! Я, миленький, совсем другое!..

— Да что же вы такое? — спросил с некоторым любопытством журналист.

— Я то? Я, миленький, большая персона. За меня голой рукой не берясь. Депутатов то может четыреста штук одинаковых, а я особенный…

— Что ж вы, — усмехнулся журналист, — в министры думаете попасть?

Занзивеев сделал серьезное лицо.

— Видите ли, дорогой вьюноша… Министров то несколько штук, а я один. Губернаторов разных, тайных там советников— много, а я один.

Он задумался.

— Я не говорю, конечно, министр большая власть, а все же я больше…

— Именно, вы? Вы-один?!!

— Я, миленький. Я. Захочу я, чтоб были броненосцы-будут. Захочу чтобы неприкосновенность личности была — будет! Я то не честолюбив. А захоти я — ездил бы в золотой карете на каких нибудь редчайших розовых лошадях, и народ отдавал бы мне королевские почести. Вот как! Потому я — единственный, все во мне и все от меня!

Занзивеев оживился. Глаза его сверкали, руки бешено махали в воздухе, и торжествующий и голос звучал, как труба.

— Я скромный! — кричал он, пронзительно смеясь — Меня никто не знает… А кто провалил те законопроекты, которые мне не нравились, кто может подарить России мир и преуспеяние или, — если у меня скверное настроение, — новую бурю, новый взрыв народного возмущения? Кто может облагодетельствовать народ? Занзивеев! Конечно, Занзивеев не рекламист, он не говорит с трибуны глупостей, Занзивеев скромный. А вы, вьюноша, ха-ха! думали снизойти до меня, обласкать, пожалеть меня… Ха-ха. Не-ет миленький… Занзивеев то самый, может, сильный, самый страшный человек и есть!

— Черт возьми! — рассердился журналист, — если у вас не мания величия — расскажите, в чем дело.

Занзивеев взял его за руку, отвел в угол, огляделся и пронзительным шепотом сказал:

— Кто я? Вы знаете, что у нас большинства нет? Вы знаете, что все последние голосования по важнейшим вопросам в Думе решаются большинством одного голоса…

— Ну, да знаю.

Занзивеев наклонился к самому лицу журналиста и, дрожа от внутреннего восторга, прошипел:

— Так вот этот один голос — именно я! Захочу-будут у нас броненосцы, захочу — не будут… как, смотря по настроению.

— Черррт возьми! — только и мог сказать потрясенный журналист.

Снова Занзивеев ходил по кулуарам из угла в угол, одинокий, шевелящий пальцами и усмехающийся.

* * *
Тихо и скромно ходил, держась у стенки, страшный человек.

Журналист, спрятавшись за колонной, следил за ним. Потом подошел, взглянул робко и почтительно на Занзивеева и прошептал:

— Пропустите законы о печати.

— Вы мне нравитесь, — подумав, сказал Занзивеев. — У вас нос симпатичный. Хорошо, пропущу!

Кавказская история

В тифлисский полицейской участок пришла какая-то армянка и, разливаясь в три ручья, сообщила:

— Моего мужа украли! Пристав удивился.

— Как украли? Что ты врешь! Будто это самовар какой, или сапоги… Кто украл?

— Разбойники. Пришли к нам и взяли его.

— Да что же они его, в узел, что ли, завязали?

— Зачем в узел? Просто взяли и увели в горы.

— Странно… Ну, для чего он им нужен? Будь он еще съедобный…

— Они выкуп хотят. Тысячу рублей за мужа требуют!

— А ты не давай! — посоветовал, после долгого раздумья, пристав.

— Да как же не дать, ежели мне без мужа ни как невозможно. Или пусть полиция мне его отыщет, или выкуп платить надо.

— Отыскать… Это легко сказать — отыщите! Ты говоришь — в горы его увели?

— В горы.

— Ну, вот видишь! Как же его найти… Гор много есть: Кавказские, Уральские, Карпатские, Монбланы разные… Нешто так сразу найдешь…

Армянка повалилась в ноги.

— Найдите, ваше благородие!

На другой день в участок пришли три женщины и двое мужчин.

— Что нужно?

— Г. пристав! Ради Бога! Разбойники нынешней ночью увели наших мужей!

Пристав заинтересовался.

— Да как же они их увели? Неужели, так привязали веревкой за ноги и утащили?

— Мы уже не знаем как… Только знаем, что увели в горы. Вы уже отыщите их, г. пристав!

— Легко ли сказать: отыщите! Гор, братцы, много есть — Кордильеры, Тибетская возвышенность, Уральские… Впрочем, сделаю, что могу.

Вечером пристав снарядился в экспедицию: взял сто стражников, пушку и пошел по направлению к горам. Подошел к первой горе, потрогал ее рукой, почесался:

— Здоровая, шельма!

В голове у него мелькали грандиозные планы: срыть все горы, чтобы некуда было уводить горожан… Или расклеить везде обязательное постановление, воспрещающее увоз в горы, под угрозой штрафа в 500 рублей, с заменой в случае несостоятельности…

Но, по зрелом размышлении, у пристава явилась третья идея, наиболее удобоисполнимая и не менее радикальная: он вернулся в город, произвел обыск у одной заподозренной сельской учительницы и выслал двух евреев — музыкантов:

— Посмотрим, осмелится ли кто теперь уводить мирных граждан в горы?

К его удивлению, на другой день пришло известие, что разбойники увели в горы полтораста граждан, а еще через день — пятьсот.

Пристав сделал последнюю отчаянную попытку: выслал аптекарского ученика и оштрафовал трех гимназистов за ношение оружия.

К концу недели было уведено около шести тысяч! Убыль граждан росла с головокружительной быстротой. Разъезжая со стражниками по безлюдным улицам, пристав втайне уже жалел, что выслал музыкантов и аптекарского ученика:

— Все таки народонаселения было бы больше.

Наконец — это было в ясный солнечный день — город опустел окончательно. Разбойники уже не показывались в городе, запропастившись в своих горах, и только самые неугомонные из них еще изредка наезжали на безлюдный город, уводили те жалкие крохи, которые накапливались из приезжего элемента — и опять пропадали.

Пристав делал все, что мог: расклеил обязательные постановления о вреде увоза в горы и запретил въезд в город труппе акробатов, среди которых было двое под фамилией Юделевичей.

Однажды, когда он, печальный, брел по вымершей улице — на него налетели несколько джигитов и — пристав впервые узнал всю простоту их приемов, лишенных завязывания в узел и привязывания веревкой за ногу.

Узнал также пристав адрес тех гор, которые служили джигитам местом для заселения уведенными гражданами и увидел он, в глухой котловине целый город, шумный, многолюдный, пополненный теми тысячами народа, которых в свое время лишился Тифлис.

— Да это тот же Тифлис! — воскликнул удивленный и обрадованный пристав.

Поселился.

Назвал город Тифлисом и построил себе участок.

И пока не было на этом месте полиции — не считалось оно городом.

А как появился участок — тут все и увидели, что это такой же город…

Когда же джигиты узнали, что в «Новом Тифлисе» завелась полиция, то сейчас же стали увозить граждан, но уже не в горы, а из гор в долину на место прежнего Тифлиса.

Чем эта история кончится — неизвестно.

Новые правила

Я спросил:

— Все в сборе?

— Все.

— Бабушку и тетю захватили?

— Ну, как же.

— Попугай тут?

— Тут.

— Бедного Мишу не потеряли?

— Бедный Миша тут. Миша, не жуй галстук! Это нехорошо.

— Стол и гардины захватили?

— Сзади носильщики тащат.

— Прекрасно. Эй, извозчики! На телеграф. Мы поехали.

На телеграф вошли гуськом, как индейцы ходят по тропинке войны: впереди я — предводитель — с телеграммой в руке; за мной тетя, бабушка, гимназист Котя, горничная с попугаем, Бедный Миша, и в арьергарде носильщики со столом и гардинами.

Я скомандовал:

— Смирррно! Паспорта наголо!

Все остановились и по команде обнажили паспорта.

— Миша! Выплюнь спичку.

Я подошел к окошку и поклонился телеграфной барышне.

— Имею честь кланяться. Телеграмма!

И подал телеграмму. В ней было написано:

«Ялта набережная дом Мамас-оглы Евгении Брыкиной соскучились возвращайся переехали на зиму город у тети Ани горе Миша впал тихий идиотизм твой попугай прихварывает думаю тебе комнату поставить красный письменный стол гардины моль съела бабушка тетя кланяются пиши целую пудик».

Барышня внимательно прочла телеграмму, вернула ее и сказала:

— Не могу принять. Вы ведь знаете, что по новому циркуляру мы не имеем права принимать телеграмм шифрованных и заключающих в себе тайный смысл.

— Тут смысл явный, — твердо заявил я. — Что вам кажется тайным?

— Что? Гм!.. Вот, например, набережная. В Ялте, насколько я знаю, нет никакой набережной…

— Константин! — скомандовал я. — Карту Ялты наголо!

Котя обнажил карту города Ялты и взмахнул ею.

— Я захватил на всякий случай карту. Извольте видеть — набережная есть.

— Кто такая Евгения Брыкина?

— Моя жена. Вот-с брачное свидетельство, вот копия выписки из приходских книг, кото…

— Ладно. Мне только подозрительно: зачем вы просите ее возвращаться на зиму в Петербург? Может, вы с ней бомбы собираетесь делать.

— Нет, бомб не делаем.

— Так зачем же она вам?

— Да так. Все-таки, знаете, жена.

— Все это, согласитесь сами, чрезвычайно подозрительно, — вздохнула барышня. — Э, э! Послушайте! Ну, как вам не стыдно?!

— Что такое? В чем дело?!

— Да?! Вы будто не знаете? Младенец невинный! Вы можете в душе быть несогласным с последним распоряжением по почтово-телеграфному ведомству об отказе в приеме телеграмм, имеющих тайный смысл, но зачем же над этим распоряжением глумиться?

— Я глумился? Да когда же я глумился?

— А это… Что такое тут написано: «У тети Ани горе Миша впал тихий идиотизм»…

Я понимаю, что вы хотели этим сказать… Знаю, на кого вы намекаете…

— Помилуйте! Я вам докажу! Миша!

Бедный Миша приблизился.

— Миша! Выплюнь окурок. Нельзя есть табак. Фи! Вот видите: Миша. Он впал в тихий идиотизм. Об этом я и сообщаю жене.

— Гм! Чрезвычайно подозрительно. Лицо у него, кажется, умное.

— Бутылда калабалда, — подтвердил Миша.

— Что это он?

— Это он говорит «бутылка молока».

— Ну, допустим. А что это за условная фраза: «попугай прихварывает»?

— Даша! Попугая! Вот этот попугай. Он, видите ли, прихварывает.

— Дурак! — сказал попугай.

— Послушайте! Это вы его научили, — возмутилась барышня. — Если вам не нравится новое распоряжение, то…

— Это он меня, — успокоил я ее. — Ей Богу, он болен.

— А вот тут у вас сказано «красный письменный стол поставлю комнату». Это, может, о революции тут.

— Позвольте, кто же революцию ставит в комнату? Я прочел в глазах барышни сомнение.

— А вдруг… комната… иносказательно.

— Носильщики! Давайте стол! Вот, позвольте вам представить: стол. О нем и говорится. Видите — красный.

— Так, так. А, может быть, вы согласитесь вычеркнуть «гардины моль съела».

— Почему?

— Я думаю, что истинный смысл этого такой: «полиция арестовала тайную типографию».

— Да вот же я и гардины захватил. Видите, моль съела.

— А, может, вы для отвода глаз устроили… что моль съела…

— Да что ж я, каждую моль ловил да научал «съешь, моль, эту гардину!» Что вы, барышня… Зачем мне вас обманывать.

— Да… «Зачем, зачем»… Это еще какие такие бабушка, тетя?

— Вот эти. У них все в порядке. Это вот Мишина мама.

— Мама? Вы говорите — мама? А почему она на него не похожа?

— Помилуйте — как же можно. Человек впал в тихий идиотизм — какое же может быть сходство?

— Чрез-вы-чай-но подозрительно, — раздумчиво повторила барышня. — Послушайте! Непонятных слов нельзя писать.

— А где они?

— А вот. Слово: «пиши».

— Не пиши, а пиши. Ударение на последнем слоге.

— Вы что-то путаете. Почему же вы писали «пиши целую пудик». Это безграмотно. Надо сказать: «пиши целый пудик».

— Что же это за смысл будет?

— Ну… смысл тот, чтобы она вам побольше писала. Целый пудик. А не целую.

— Да у меня — не целую, а целую. Понимаете: от слова поцелуй. Ударение на предпоследнем слоге.

— Все это чрез-вы-чай-но подозрительно. То там у вас ударение, то тут. Потом, почему у вас телеграмма без подписи?

— Как без подписи? «Пудик». Это жена меня так зовет. Мое имя Пуд.

— Повернитесь, — сказала барышня. Я повернулся.

— Это не вы!

— Почему?..

— В вас больше.

— Ну, так что же!

— Вы не то лицо, за которое вы себя выдаете… Телеграмма не может быть принята. Ха-ха… Хороший пуд!

Я побледнел: столько хлопот, столько расходов — и все это рушится из-за пустяка…

Но тут меня озарила мысль:

— Сударыня! — сказал я. — Честное слово, я то лицо, за которое себя выдаю. Но дело, видите-ли в том, что, как известно, имена даются в раннем детстве. И вот, клянусь сам, когда меня так назвали — во мне был ровно пуд. Я и сохранил без изменения это имя, памятуя, что по основным законам Российской Империи, внешние изменения в физическом организме индивидуума не могут отражаться на таком постоянном институте, как принадлежащее человеку имя.

— Например, Пипин Короткий, — подсказал Котя.

— Ну, ладно, — с сомнением сказала барышня, кивая головой. — Телеграмму я приму. Но, все-таки, все это чрез-вы-чай-но подозрительно.

Я обернулся к своему отряду и скомандовал:

— Вольно! Оправсь! Паспорта отставить!

И все весело засуетились: носильщики закурили папиросы, бабушка закашлялась, Бедный Миша съел черновик телеграммы, а попугай захлопал крыльями и восторженно закричал:

— Дурак! Дурак! Дурак!..

Первый весенний выход Меньшикова

Михайло Осипович Меньшиков подсмотрел в окно, что на дворе светлая, радостная весна, подслушал в замочную скважину веселое щебетание птиц и нерешительно подумал:

— Донести, что ли? Эх, была-не-была: не донесу!

И вслед за этим сказал сам себе:

— Семь-ка я пойду, посижу в сквере. Когда он вышел на улицу, солнце, не разобрав за дальностью расстояния, что это Меньшиков, бросило на него пару-другую живительных, теплых лучей.

— Хорошее солнце! — одобрительно подумал Меньшиков. — Хорошо было бы подарить его немцам…

Идя по улице, он то и дело встречал бывших знакомых, которые, увидев его, начинали внимательно рассматривать трубы шестиэтажных домов или заинтересовывались ползущим по небу облачком.

А один, проходя в это время мимо извозчичьей пролетки, отвернулся, посмотрел на лошадь и процедил сквозь зубы:

— Скотина!

— Чего это он лошадь выругал? — подумал, недоумевая, Меньшиков. — Жаль, что он меня не узнал… Можно было бы с ним раскланяться. Давно я ни с кем не раскланивался… Догоню-ка я его!

Меньшиков поравнялся со своим бывшим знакомым, снял шляпу и ласково сказал:

— Здравствуйте, Павел Иванович!

Павел Иванович взглянул на него, пожал плечами и пошел дальше.

— Доброго здоровья, Павел Иванович, — повторил Меньшиков, семеня около господина и заглядывая радостно ему в лицо.

Так как господина заинтересовала какая-то вывеска, то Меньшиков хихикнул и, взяв его за рукав, заискивающе сказал:

— Это я, Меньшиков. Не узнали?

Выпятив нижнюю губу, господин посмотрел на Меньшикова:

— Ну-с?

— Меньшиков я, знакомый ваш… хи-хи.

— Ну, так что же?

— Изволили узнать?.. Михайлой меня зовут… Осипыч по батюшке. Знакомы мы были!

— Виноват, что вам нужно?

— Хе-хе! Не узнаете-с? Очень странно, очень странно! Я просто так, поздороваться хотел…

— Ну-с?

— Я ничего-с. Извините, если обеспокоил. Погодка какая весенняя!

Господин посмотрел на пробегавшую собачонку, проворчал, глядя ей вслед:

— Скотина!

И быстро зашагал дальше.

— Престранный человек, — подумал Меньшиков, оставшись позади. — Теперь собачку скотиной назвал. Такие, право, странные поступки! А меня, я уверен, он не узнал. Близорукие нынче какие-то пошли. А почему? Секли в детстве мало! Вон в Германии…

Он задумался о Германии и, входя в сквер, сказал про себя:

— Отдать бы и сквер Германии! Вон теперь мы должны на него деньги тратить, садовника содержать и прочее, а тогда немцы бы это делали! Ведь вот, кажется, просто, а пойди-ка додумайся до этого…

Он опустился на скамеечку сквера около какой-то дамы с ребенком и строго посмотрел на нее:

— Развратом занимаются только… Детей рожают!

Ребенок потянулся к нему и, смотря на него широко раскрытыми глазами, прошептал:

— Дяя… Дяя…

Меньшиков покосился на ребенка и, не зная, как приласкать его, ткнул его указательным пальцем в щеку.

— Ваш?

— Мой, — улыбнулась дама. — Не правда ли, хорошенький?

— Забавноватый мальчонка, — кивнул головой Меньшиков и, ухмыльнувшись, добавил: — А вырастет — развратничать будет!

Дама вспыхнула.

— Почему вы так думаете?

— Все развратничают! Пить будет. Ночью подымут его пьяненького, грязного на улице и притащат в участок… Клопы там, вонь. Изобьют еще, пожалуй. А утром придет он к вам в синяках, с сивушным запахом, одна нога босиком, другая в калоше… «Маменька, скажет, дай на похмелье…!»

Дама нервно вскочила и, забрав ребенка, со слезами на глазах быстро зашагала к выходу.

— Хи-хи! — потихоньку засмеялся ей вслед Меньшиков. — Не любишь, стерва?..

Его веселый взгляд быстрыми прыжками перебегал с одного предмета на другой и, наконец, остановился на жирном глупо-радостном воробье, прыгавшем у ног Меньшикова.

— Божья птичка, — умиленно подумал Меньшиков и ласково посмотрел на птицу.

От его взгляда воробей съежился и тихо запищал…

Меньшиков посмотрел на него еще более ласковым, добрым взглядом. Воробей распустил крылышки, открыл клюв и, закатив глаза, свалился на песок дорожки…

Мимо ног Меньшикова мягко прошуршал большой резиновый мяч и, вслед за этим, послышались звонкие детские голоса:

— Лови его! Лови, я бросаю!

— А теперь я брошу!

Меньшиков с грустной ласковостью прислушался к звонкому смеху и поманил к себе мальчика, у которого был мяч.

— А покажи-ка свой мяч, покажи.

Мальчик робко посмотрел на незнакомца.

— Не бойся, милый мальчик. Я отдам. Мне нужно будет тоже купить одному мальчику мяч, так вот я хочу посмотреть: хороши ли нынче мячи…

Получив от мальчика мяч, Меньшиков сделал вид, что внимательно рассматривает его, но вместо этого вынул потихоньку изо рта папиросу и прожег ею мяч насквозь.

— На иди, играй с ним! Вот вам, скверные мальчишки! Визжите здесь, как поросята, да по клумбам сигаете, вместо того, чтобы уроки учить! Хе-хе! Поиграйте-ка теперь со своим мячом! Поиграйте…

Он доброжелательно улыбнулся плакавшему мальчику и поднялся со скамейки.

— Ну, вот и весну Господь Бог послал, — умиленно вздохнул он, шагая по улице, — птички всякие, травки… букашечки…О, сколь разнообразен Ты, Всевышний, в творчестве дел Твоих…Отче наш, иже еси на небесех!

Записки трупа

Не могу сказать, чтобы я, в качестве трупа, испытывал какие-нибудь совершенно новые, еще никем не испытанные, ощущения. Я уверен, что большинство нас, русских, в последнее время превосходнейшим образом прошло всю гамму переживаний выдержанного в гробу трупа; но дело в том, что все остальные, как самые настоящее трупы, не отдавали себе в этих переживаниях отчета. А я могу дать полный отчет и не требую за это никаких почестей и наград, от которых на моем месте не отказался бы всякий другой разоткровенничавшийся труп.

Я не знаю — есть ли в жизни каждого трупа такая резкая граница, до которой он чувствовал бы себя настоящим живым, жизнерадостным человеком, а перешагнув эту границу, должен бы заявить поспешно и категорически:

— Ага! А вот с этого момента я делаюсь трупом! Со мной это случилось. Я уловил этот роковой момент.

Третьего дня я был жив: мы сидели целой компанией у Тихоходова и рассуждали о том, что в России не разрешаются самые безобидные союзы и общества.

— Вы знаете, — кричал я, — почему они не разрешили какого-то Бахлушскаго союза поощрения полезных ремесел? Потому что «союз — видите-ли взял на себе непосильную задачу, которая невыполнима по местным условиям». Да вам то что?! Вам какое дело — выполнима или не выполнима?!

— Безобразие!

— Возмутимый произвол!

— И чего это полиция смотрит? — машинально проревел кто-то, желая, по русскому обыкновению, свалить всякую вину на полицию.

Я хрипло кричал, размахивая руками:

— А где, я вас спрошу, нормальные законы о печати?! Где они? Может быть, у вас в кармане? Или у Черта Иваныча за пазухой?

Было пять часов утра.

На другой день я проснулся утром очень поздно и долго лежал в кровати. Думать не хотелось, была невыносимая, какая то предсмертная тоска.

Я взял свежую газету и развернул ее.

— Из Москвы высылают пятилетнего сына акушерки еврейки Юдиулевич, который не имеет права жительства. Мать его, по закону, имеет право жительства.

Я прочел это известие, и меня удивило то обстоятельство, что я не возмутился.

— Отчего же мы не возмущаемся? — спросил я сам себя. — Ведь это же неслыханный факт! Как может маленький, крохотный еврейчик угрожать государственному спокойствию? За что его высылают? Ну, же — возмущайся!

Внутри меня все молчало.

Тщетно я старался раздразнить себя, поставить на место акушерки, у которой отнимают сына или на место этого маленького мальчика, которого лишают матери.

Тяжелая равнодушная мысль свернулась комком и залегла куда то на самое дно.

Тогда я попробовал придать всему факту юмористическую окраску, чтобы рассмешить себя, чтобы хоть этим расшевелить себя, если мне не удается возмутиться или растрогаться.

— Смешно, должно быть, — сказал я вслух, — как этот маленький еврейчик убегает по московским бульварам от целого отряда конной и пешей полиции, а сзади бежит встревоженная мать и щелкает акушерскими щипцами.

— Нет, — равнодушно сказал я, зевая. — Это не смешно. Нет здесь ничего смешного и ничего ужасного… Пусть вышлют маленького еврея, вышлют большого — пусть! Дума там какая то заседает — пусть. Хочет, пусть заседает, не хочет не надо. Гегечкори там разный или Гучков или еще кто — пусть себе живут. А не хотят — могут умереть. И Финляндию пусть по кусочкам растащат — не важно. И спросил я сам себя:

— А интересно знать — что же важно?

И правдивая мысль ответила:

— Во-первых — ничего нет на свете важного, дорогого, а во-вторых — зачем ты говоришь, «интересно»?.. Тебе ведь ничего не интересно… Зачем же произносить пустые звуки?

И почувствовал я, что шагаю через границу.

— Баста, — равнодушно прошептал я. — Труп. Ну, и труп. Ну, и наплевать.

Вот как я сделался трупом.

Я одевался, когда пришел Тихоходов.

— Здравствуй, — сказал я. — А знаешь, маленького еврейчика из Москвы высылают. От матери отнимают.

— Да, ответил Тихоходов. — Акушерка. Администрация высылает.

— Что ты на это скажешь?

— Да что… Придется ему уехать.

— А какого ты мнения на этот счет? — спросил я, подозрительно глядя на него.

— Да какого же мнения: высылают, и пусть себе высылают.

— А тебе ничего?

— А мне что — не меня же высылают!.. Будут высылать — тогда и закричу.

— Может, и тогда не закричишь?

— Может, и не закричу.

— Труп, — одобрительно сказал я.

— Что?

— Труп. Нашего полку прибыло. Трупы мы с тобой, Тихоходов. Ты и я.

— Неужели? — прошептал он. — Вдвоем страшно. Мало нас.

— Может быть, и еще есть. Я позвонил. Вошел слуга.

— Слушай, Павел… знаешь, новый закон вышел. Если ты будешь нехорошо вести себя — я имею право тебя высечь.

— Что ж, — равнодушно сказал Павел. — Секите.

— Разве тебе не обидно?

— Что ж там обижаться. Пусть!

— Труп, — засмеялся я. — Ступай. Тихоходов, пойдем на улицу.

Вышли на улицу. Сели на извозчика.

— Ну, ты! Пошевеливайся.

Извозчик обернулся к нам и его провалившийся рот благодушно засмеялся.

— А чего-же шевелиться?

— Как чего? Плохо будешь ехать — мы тебя оштрафуем.

— Тихо буду ехать — оштрафуете, скоро буду ехать — оштрафуют. Для нас все едино.

— Труп, — радостно сказал я. — Нас много, нас много.

На улицах кипела жизнь. Мимо нас пробегали солидные трупы, спешащие на службу и элегантные, шикарно одетые трупы в модных шляпах и легких весенних платьях. Эти трупы были женские, и они гуляли. Проносились маленькие утомленные трупики с ранцами за плечами, а за ними плелись страшные, зеленые трупы целой вереницей с досками за плечами. На досках было написано:

— Сегодня решительная борьба.

Все — и солидные трупы, и шикарные трупы и дети — делали вид, что они живые и, поэтому все с натугой разговаривали, смеялись. Но всем было страшно, потому что каждый был уверен, что только он один труп, а кругом все живые.

Никто не догадывался.

А мы с Тихоходовым знали и смеялись.

Первое время нас забавляло это стремительное шествие веселых, преувеличенно живых трупов, но потом — мы утомились.

Свернули в тихую улицу.

— Теперь мне интересно, — сказал Тихоходов, — остался ли в городе кто нибудь в живых?

— Во-первых, тебе это не интересно, а во-вторых никого, вероятно, нет в живых.

Но я ошибся. Сейчас же мы увидели живого человека.

Это был постовой городовой — единственный, который не напоминал собой унылого трупа.

Он веселился: проходивший парень сдернул с головы торговки платок и надел его на себя — городовой расхохотался; дворник окатил из рукава водой задремавшего извозчика — это страшно развеселило городового. Но смех его звучал одиноко: торговка машинально сдернула с головы парня платок и надела на себя, а парень равнодушно пошел дальше. Обливающий дворник и обливаемый извозчик были каменно-молчаливы и апатичны.

И только гулко и одиноко смеялся городовой.

— Жутко ему, поди, среди покойников, — пожалел его Тихоходов.

— Сторож при морге, — покачал я головой. — Не сладко им. Тихоходов! Зайдем в эту мертвецкую, где кормят.

Мы зашли в ресторан, а потом, когда наступил вечер, поехали в анатомический театр смотреть какой-то фарс, весело разыгранный несколькими разложившимися трупами.

Так теперь и живем. Ничего, пустое.

Дешевая жизнь

Сим победиши…

— …Что это за бурда? — удивленно спросил муж отодвигая тарелку с супом.

— Бурда? — обиженно воскликнула жена. — Это прекрасная вещь! Суп из сена. Очень питательное меню и, кроме того, в нашем бюджете получается поразительная экономия: 95 процентов! В крестьянском быту это питание незаменимо.

— Так то — в крестьянском, — возразил муж, осторожно размешивая ложкой суп. — А я зарабатываю двадцать тысяч в год!

— Мы должны подавать пример… Надо же кому нибудь начать!

Муж вздохнул и печально спросил:

— А что будет на второе?

— На второе? Бифштекс из жареных кочерыжек. К нему салат: кожура картофеля в уксусе; потом сладкое: компот из моркови с медом. Это уж я тебя побаловать хотела.

— Спасибо…

— Кстати: знаешь сколько стоит сегодняшний обед? Шесть копеек с персоны. Суп полторы копейки, жаркое две с половиной и сладкое две копейки. И еще прекрасная сторона моей системы питания: желудок не ощущает никакой тяжести.

Муж проглотил сразу пару жареных кочерыжек и подтвердил:

— Что верно, то верно.

С утра муж зашел в кухню.

— Что сегодня на обед?

— Щи из бурьяна, курица из жареных кочерыжек и пломбир из конопляных выжимок. Ты чувствуешь какую-то такую легкость?

Муж признался:

— Какую-то такую? Да, чувствую. А на ужин что будет?

— Я думаю что нибудь полегче: чай из укропа, да по паре бутербродов с паюсной икрой из давленного чернослива. Копейки на две… А то и так сегодня обед в шестнадцать копеек вскочил.

Когда обедали, муж, повесив голову, молчал и лишь изредка вздыхал.

— Чего ты вздыхаешь? Ведь тебе должно быть легко! Мне легко…

— Ты, может, обременил свой желудок чем нибудь лишним, а? Ну, признайся!

Муж сконфузился и стал растерянно водить пальцем по пустой тарелке.

— Я — немножко… Ночью… Сегодня… Из тюфяка морской травы клочок вытащил и сел!..

— В уме ты!? Морская трава стоит рубль с четвертаком фунт, а он себе пиры устраивает. Умоляю тебя — не делай этого больше! Ну, будет Рождество — тогда можно себе позволить. Наделаем колбас из морской травы, поросенка из дубовых листьев изжарим…

Муж облизнулся и умолк.

На другой день он зашел в кухню с запыленной пустой бутылкой в руках.

— Что я нашел! — радостно вскричал он. — Бутылка из под ямайского рома, оплетенная соломой! Можно ободрать солому и сварить из нее пунш.

— Какая ты умница! — восхищенно воскликнула жена. — Дай я тебя поцелую.

За обедом муж прищурил глаза и лукаво сказал:

— А я своей маленькой женке сюрприз приготовил!

— Какой?

— У нее будет скоро варенье из стула.

— Что ты говоришь?

— Да-с! Я на чердаке нашел соломенный стул… Сиденье у него, все равно, продавлено, так что сидеть нельзя, а камышевые ножки

расшатались! Из соломы сварим варенье, а камыш пойдет на спаржу!

— А я тебе тоже сюрприз приготовила, — ласково сказала жена. — Папиросы! Твои, набитые табаком, стоят бешеных денег, а я сделала практичнее: накрошила старый кокосовый половичок из передней и набила им гильзы.

Муж громко вскрикнул и прослезился с примесью восторга.

В понедельник супруги поспорили. Муж громко возмущался, жена робко оправдывалась.

— Это ни на что не похоже! — кричал муж. — Мы живем не по средствам! Вчера обед опять обошелся в одиннадцать копеек! У меня не денежная фабрика, матушка! Нужно было-бы это сообразить!

— Но я… тебя же хотела вчера побаловать. Правда, может быть, мне не следовало жарить индейки из свеклы, но за то я сэкономила на щах, в которые, вместо сена, положила дубовых опилок.

— Я в эти мелочи не вмешиваюсь, но прошу тебя запомнить и пре-ду-преж-да-ю, что в долги я влезать не желаю! Кстати, можешь завтра на сладкое ничего не покупать; я нашел в одной старой книге засушенную чайную розу и два левкоя. Сделай из них гурьевскую кашу! Вообще, матушка, должен заметить, что ты могла бы экономить, там, где это возможно. В хозяйстве всегда можно найти много ненужных вещей, которые с успехом заменять нам осточертевшую зелень. Отломанная фортепьянная клавиша, коробочка из под пилюль, зубная щетка, старая камышевка для выбивания пыли из ковров…

— Камышевка, — угрюмо проворчала жена, — та же зелень…

— Да, положим…

— Зачем ты покупаешь себе галстуки? — поморщилась жена. — И дорого и обременяет желудок…

— Какой желудок?

— То есть, я хотела сказать — шею. Обременяет шею. Гораздо легче и проще — возьми нарисуй на сорочке чернилами черный галстук и носи его на здоровье. Стоит не больше полкопейки.

— Это идея — кивнул головой муж. — Кстати, я недавно прочел, что газеты и, вообще, бумага превосходно согревают. Я придумал для тебя очень удобный костюм — из газетной бумаги. Стоит 7/2 копеек. Тепло и практично.

— Но… это не красиво!!

— Красиво, милая, красиво. Вообще, у женщины всегда есть тенденция разорять мужа на наряды. Ты подумай, какая экономия получится в крестьянском быту, если крестьянки начнут носить семикопеечные костюмы.

— Так то крестьянки…

— Пример, милая! Мы должны подавать пример… Я даже могу сделать тебе так: из утренних газет матинэ, из вечерних — изящный выходной наряд. В театр, куда нибудь или на вечер. Потом еще: ты имеешь крайне разорительную привычку вытираться по утрам одеколоном… Можно самому сделать очень практичный цветочный одеколон; настоять укроп на денатурированном спирте. Почти одно-и-тоже, а стоит, вместо рубля, три с половиной копейки.

Жена промолчала. Все время до ужина (суп из обгоревших спичек и осетрина из ореховой скорлупы) ходила угрюмая, а ночью плакала.

— Ну, вот, сказал муж, одобрительно похлопывая жену по спине. Эти газеты очень идут тебе. В особенности, эта «Речь» на животе — выглядит очень мило. Серьги можно сделать из разбитой бутылки (1 20 копейки), а шляпу из лопуха. Когда износишь — съедим. Ну, я пойду почитать газеты. Эй, Лукерья! Поди купи мне сегодняшнюю «Речь».

— Это еще что?! — вскричала жена. На мне экономите, а сами тратитесь, как старый кутила?! Вам нужно читать газеты? Читайте их на мне! Это ни только не стоит 1 20 копейки — это ничего не будет стоить. Не смущайтесь, если я уже прочитана вами. Жена всегда должна интересовать мужа.

Муж скрипнул зубами, но сдержал себя и проворчал:

— Ну, повернись боком! Где у тебя тут фельетон?

Вечером, ложась спать, муж сказал:

— Ты просила у меня денег на туфли. Я придумал превосходные туфли из двух пустых коробок консервов. Коробки лежат на чердаке, а ножка у тебя такая маленькая, что они будут тебе как раз в пору.

— Чтоб ты пропал! — прошептала жена.

Засыпавший муж переспросил:

— Что?

— Ничего. Надоел ты мне смертельно.

На другое утро муж уехал по делам. Приехал к обеду. Спросил:

— А туфли? Почему ты не в тех туфлях, которые я тебе придумал?

— Иди уж! — вместо ответа, сказала жена. — Иди уж… обедать!!.

Муж вышел в столовую и увидел на столе то, что и ожидал: несколько бутылок вина и пива, розовую прозрачную ветчину, коробку омаров, икру и дымящиеся ароматный бульон из курицы с румяными пирожками на блюде.

Глупые и умные

Я никак не могу забыть одного пустякового, пожалуй, даже глупого случая…

Однажды, на репетиции моей пьесы, когда режиссер носился по пыльной сцене, как ураган, актеры устало бродили из угла в угол с тетрадками в руках, а я кричал до хрипоты, стараясь внушить им, что играть нужно гениально — в это время освободившийся скромный актер на вторые роли, слонявшийся с задумчивым видом за кулисами, подошел к премьеру и грустно сказал ему:

— Если вдуматься— какой это ужас!

— Что такое? — встревожился мнительный премьер, отрываясь от тетрадки.

— Лермонтов-то…

— Ну?!

— Умер 27-и лет, а? Убили… в самом расцвете жизни… А? Не ужасно ли!

— Ну, так что?!

— Да вот я и говорю: стоит только вдуматься — какой это ужас!

— А убирайтесь вы к черту! Ну, что вы лезете со всякой ерундой.

— Это Лермонтов, по вашему, ерунда? — с горьким выражением в лице прошептал актер. — Нечего сказать, интеллигенция.

Тряся с огорченным видом головой, он подошел к режиссеру и сказал:

— Вдуматься если — какой ужас!

— Что?! Опять ролью недовольны? Ну, уж я, милый мой, и не знаю…

— Да нет, я не о том. Вы подумайте только, вдумайтесь в этот ужас: Лермонтов умер 27-и лет!! Об этом уже все забыли, с этим как-то странно примирились, но если так, на свежую голову…

— У вас не свежая голова, а глупая, — с досадой вскричал режиссер. — Чего вы от меня хотите?

— Я говорю: если вдуматься! Двад-ца-ти се-ми лет от ро-ду!! Ведь это ужас!

— Да вам-то что такое? — родственник вы ему, что ли?

— Нет, я не родственник, но ужасно то, что с этим уже все свыклись и никто не обращает внимания…

Подходил он и к премьерше, и ко мне.

— Простите, я занят, — пробормотал я.

— Да я от вас ничего не хочу. Но, неужели, вас, литератора — не ужасает тот факт, что такой гениальный поэт прекратился на 28 году жизни. Что бы он мог дать еще! Господи! 27 лет! Умереть юношей!

На глазах его стояли слезы.

— Да вы, что, — насмешливо спросил я. — Только сейчас об этим узнали?

— Нет, не сейчас, конечно. Но почему-то вспомнилось, и я в такой ужас пришел…

Подходил он и к суфлеру.

— Подумай-ка, Николаич… Какой ужас, а?

— Проигрался?

— Нет… А Лермонтов-то! На 28 году жизни помер.

— Товарищи были?

— Что ты! Он несколько десятков лет тому назад помер.

— Так чего ж ты лезешь, идиот. Смотрите-ка, чего человек разнюнился? Мне подавать надо, а он…

Надоел всем этот странный слезливый актерик страшно. Подходил даже к бутафору и декоратору:

— Лермонтов-то!

— Ну?

— На 27 году застрелили.

* * *
Недавно мне этот актерик вспомнился. Я прочел газету, побледнел, закусил губу и побежал к своему знакомому Симеону Плюмажеву.

— Симеон! — сказал я, глядя на него влажными глазами. — Какой ужас-то: в Харьковской тюрьме повесили уголовного преступника за несколько часов до помилования, которое ожидалось всеми. И, именно, местный власти спешилиего повесить до получения помилования. Виселицу строили наспех, и даже гроба не успели сделать. Подумай: так спешили, что не успели сделать гроба! Вешали тайком, а когда арестанты, услышав отчаянные крики казнимого (они тоже знали о помиловании) — спросили, в чем дело? — им объяснили, что это кричит тифозный в бреду!!

— Ну? — удивленно поднял брови Симеон Плюмажев.

— Ты только подумай: спешили, чтобы успеть до помилования! Не успели гроба сделать!

— А чего ж они не купили готовый гроб, — удивился Плюмажев. — Я, конечно, понимаю: какой-нибудь глазетовый с кистями дорого стоит а простой, некрашеный — да ведь ему красная цена 2 целковых.

— Да я тебе не о том говорю. Ты вдумайся: они спешили!

— Да уж, — покачал головой Плюмажев. — Поспешишь, людей насмешишь. У нас тоже в имении один повесился. Его сняли, а он кричит: водки! Настоящая русская натура.

Я вздохнул, отошел от Плюмажева, и подошел к одному из его гостей.

— Читали? Насчет тюрьмы-то. Какой ужас! Я не могу думать без дрожи.

— Вы что же, родственник его были, что ли?

— Нет, так…

— «Так» только вороны летают, — пошутил гость. — А тифозный-то что ж… Так на самом деле и не кричал?

— Конечно!! Это надзиратель сказал, чтобы успокоить арестантов.

— А ловко придумано, — пришел гость в восхищение. — Простой надзиратель, а какой шустрый…

* * *
Однажды я проезжал по Чернышеву переулку, и снова увидел ту невероятную вывеску, о которой уже однажды писал, думая, что на мое указание кто-нибудь, кому подлежит, обратить внимание.

Именно: в Чернышевом переулке (угол Загородного) висит большая вывеска:

— «Приготовительное училеще».

Снова я был возмущен таким безграничным цинизмом, таким разгулом безграмотности ведомства народного просвещения…

Приехал к Плюмажеву (у него снова были гости) и сказал:

— Прямо невероятно! Подумайте только: в центре Петербурга на фасаде училища, того самого, которое должно насаждать грамотность, висит вывеска: «Приготовительное училеще».

— Как? — прислушался Глюмажев.

— Учи-ле-ще!

— А как же по твоему?

Я отошел от него и обратился к даме, слушавшей меня сочувственно.

— Подумайте: у-чи-ле-ще. Ведь это символ нашей поголовной безграмотности.

— Да, да! Это они, значит, вместо «сч», поставили «щ». Положим, раньше так все писали: щастье, щот.

Я отвернулся; поймал за пуговицу молодого человека.

— Подумайте, какой ужас!.. Какая поголовная безграмотность. Учи-ле-ще!

— Да вам-то что? Вот чудак: привязался к слову…

— Но, ведь, это не «мелочная» лавка, а, именно, храм грамотности.

— Да ведь от того никто не заболеет, если одна буква не такая. Не все же буквы перепутаны. Вот, если бы эта вывеска была плохо прибита, и на голову кому-нибудь упала — тогда нехорошо.

— Я вижу, — съязвил я, — что вы часто проходили под плохо прибитыми вывесками.

— Может быть, может быть, — простодушно согласился он. — Разве заметишь?

* * *
— Читали? — спросил я. — Какой ужас! Крестьяне, оказывается, усиленно пьют денатурированный спирт, и от этого часто умирают!

— Да ведь он дешевле, — рассудительно возразил Симеон Плюмажев.

— Дело не в том. А вы вдумайтесь, какой ужас: акцизное ведомство нарочно отравляет спирт особым способом, чтобы его не пили, так как он продается дешевле обыкновенного — а его, именно, поэтому и пьют.

— Так чего ж вы волнуетесь? Дешевле — значить, экономия в крестьянском хозяйстве! Развивается благосостояние…

— Да ведь помирают!!

— А не пей, не будешь и помирать.

— Так ведь они этого не понимают… Неужели же, поэтому, их и морить, как глупых тараканов И ужаснее всего, что доктора не знают противоядия, потому что способ отравления спирта — секрет акцизного ведомства.

— Вы, значит, хотите сказать, что нужно удорожить денатурированный спирт?

— А, ну вас!

— Так чего ж вы пристаете ко всем с вашим спиртом. Не с одним привяжется, так с другим.

И сердце мое ожесточилось…

* * *
Маленькая девочка, моя дочь, пришла ко мне сейчас в кабинет, таща за руку безголовую куклу заливаясь горькими слезами.

— Ну, что еще?

— Борька…

— Что Борька?

— Его мама наказала, а он плакал, а мне сделалось жалко, а я взяла свои рукодельные ножницы — «на, Боренька, вырезывай картиночки», — а он взял ножницы, и отрезал мою куклиную голову.

— Ну? — сурово спросил я.

— Зачем он отрезал куклиную голову!..

— Да ведь не твою отрезал, а куклиную?

— А мне было его жалко, а я ему дала ножницы для картиночек, а он куклиную голову отрезал. Разве можно?

— Ты скажи мне, скверная девчонка, как к тебе попали ножницы?

— Мама подарила. Я ему для картиночек, а он куклу… голову.

— Так ведь кукле не больно, чего же ты плачешь дурочка?

— Я его пожалела, дала ножницы, а зачем он голову отрезал…

— А по моему, безголовая кукла еще смешнее, — сказал я, заливаясь циничным смехом.

Она долго билась, старалась убедить меня в том, что дело не в «куклиной голове», а в невероятном, чудовищном нарушении простой человеческой справедливости; что весь ужас в том, что Борька растоптал ногами ее маленькое доброе доверчивое сердечко.

Но она не могла убедить меня.

Где же было это сделать ей — маленькому беспомощному червяку, у которого и слов-то таких не было, которыми обладал я, взрослый очерствевший русский человек…

Конец журналиста

Сказочка
Однажды женщина обняла журналиста и сказала ему:

— У тебя есть усы, и ты брюнет… Я люблю брюнетов с усами! Ты мне нравишься — я тебя съем!

Вырвался журналист из объятий, побежал… Бежит, а на встречу ему Брешко-Брешковский идет.

— Какой приятный журналист бежит, — облизнулся Брешко. — Ты мчишься искрометными прыжками, словно сын знойного Туниса, под которым развернулась могучая пружина. Переплетемся с тобой — как гном Тюрингенских гор с золотистым леопардом загадочной Берберии, как стремительный скиф — с несокрушимым железным утесом… Ты мне нравишься — я тебя съем!

— Где тебе съесть меня, — сказал журналист.  — Женщина, которая брюнетов с усами любит, и то меня не съела…

Побежал дальше. Повстречался с граммофоном.

— А, журналист! Я. брат, тебя съем! «Я вас ждала-а-а!..»

— Где тебе меня съесть… Женщина, которая брюнетов любит, меня не съела, Брешко меня не съел…

Бежит дальше.

А на встречу ему олеография с картины Юрия Клевера — громадная-прегромадная — так и ломит: белые деревья, снег и красное солнце заходит.

Стра-ашная.

— Стой! — как зарычит олеография с картины Клевера. — Я тебя слопаю!!

— Не слопаешь, — отвечает, запыхавшись, журналист. — Женщина, что брюнетов любит — не слопала, Брешко не слопал, граммофон не слопал — где же тебе слопать!

Побежал дальше, вдруг — на газету наткнулся.

— Чего расскакался? — усмехается газета. — Дело бы лучше делал, чем козлом скакать…

— Да какое же дело мне делать?

— А вот пиши — говорит газета, — что в Думе толку нет, что октябристы иезуитствуют, что Пуришкевич скандалист что успокоение наступило, а реформ не дают, что черносотенцы обнаглели, что евреи такие же люди, как и другие, что у нас бюрократический режим, и что реакция снова поднимает голову…

Вздохнул журналист сел писать Все меньше и меньше делался…

Наконец, сделался величиной с маковое зерно, а на самый конец пискнул — и вовсе исчез.

Проходил народ, заинтересовался.

— Кто пищал?

— Журналист. Газета тут — журналиста слопала.

Кремень

Перед маленькой, сухонькой женщиной с молитвенным выражением лица сидела пожилая толстая иоаннитка и благоговейно говорила:

— Деньги, матушка, от дьявола!

— Так, так… От дьявола, говоришь?

— От его.

— Поди ж ты!

— Ими он, злокозненный, смущает христианскую душу…

— Смущает?!

— Смущает. В грех, в блуд, в пьянство вводит…

Хозяйка всплеснула руками.

— Этакий ведь паршивец!

— То то вот и оно. А ты, матушка, люди говорят тысчонку в сундуке прячешь. Ты б ее отдала.

— Да кому ж ее отдать, это дьяволово сотворение?

— Нам бы внесла… И благодати бы сподобилась.

— Это какой же такой благодати?

— Да разной. Мало ли…

— Оно то правда, только одно меня смущает, коли они от дьявола, так что же я сделаю — себя-то очищу, благодати сподоблюсь, а вас под дьявола подведу.

Гостья пожевала губами.

— Ну, не всю тысячу — восемьсот можно дать.

— Да что ж… Оно бы можно восемьсот — так ведь двести все равно останется, душеньку мою грешную смущать.

— Вот видишь! Тысячу бы и отдала

— Милые вы люди! Неужто я ж вас захочу под монастырь подвести: отдать тысчонку вам, а потом чтобы вы от дьявола искушение имели.

— А мы тогда вот что сделаем… Мы их, матушка, на процентный бумаги переведем…

— Нешто тогда от них вреда не будет?

— Ни-ни. Какой же вред, ежели процентными бумажками.

— Ведь вот поди-ж ты! Всякую мудрость знать сподобились. Уж Божьему человеку всегда такое от Бога пошлется — чтоб понять: как и что. А только ведь я свою тысчонку и сама бы могла на бумаги перевести. А?

— Можешь и сама. Уж мы все приемлем по христианскому смирению кредитками ли, процентными ли…

— Чего ж там — приемлем… Раз дьявольской печати на них нет — могут и у меня полежать.

Гостья вздохнула.

— Так-то так…

— То-то и оно.

— А все-таки, если жалко тебе их для Божьего дела — благодати не получишь.

— Да куда мне с ней на всю тысячу! Ведь это выйдет целая уйма благодати. Баба же я будем говорить, мелкая, тихая… Куды мне столько.

— Грехи!.. — сокрушенно прошептала собеседница хозяйки и обвела взглядом комнату.

Увидела на шкафу самовар и сказала:

— Чай-то пьешь! Дьяволово зелье!! Нечистым духом выращенный злак из живота блудницы.

— Да неужто?!

— Истинный Бог! Диавол посеял на людскую слабость.

— Гм. Этакий мошенник! Гостья помолчала.

— Нехорошо держать такую вещь в доме. Хочешь сподобиться благодати Духа свята — избавься от него.

— Да как же мне от него избавиться?

— Отдала бы нам на скит. Божье дело!

— Нешто это возможно — отдать самовар на ваш скит? Я избавлюсь от него, — спасу свою душу, а вы — опоганитесь.

— Устав церковный гласит, что ежели окропить машину диаволову четверговой водой — всякая нечисть от нее отходит.

— Мерси вас.

— Видишь!.. Самоварчик-то… сегодня можно забрать?

— Как забрать?

— Яко жертвенный дар ко престолу…

— Экая ты какая! Да зачем же мне его отдавать — ежели он по окроплении мне же безопасно служить может?

— Ну, ладно, — саркастически сказала гостья. Самовар окропишь — зелье чайное, по прежнему, от дьявола останется.

— Ты бы, матушка, порылась в церковном уставе: может, и к чаю есть какое окропление?

Гостья встала.

— Пойду я. А только, — если хочешь благодать заслужить, — пожертвовала бы что-нибудь Божьим угодникам от щедрот вдовьих.

— Это можно. Так бы и сказала. Вот тебе — помолись — за здравие рабы Божьей Лизаветы.

— Да ты что ж, мать моя, гривенник-то мне в руку суешь? Шутки шутишь? Да я на одного извозчика, к тебе едучи, семь гривен истратила.

Хозяйка развела руками.

— Убыток, значит. Что делать… не знаешь, где потеряешь — где найдешь.

И когда гостья вышла, хлопнув дверью, хозяйка крикнула ей вслед:

— Я сама, милая моя, на Песках пятнадцать лет в гадалках состояла. Дураками и без меня пруд пруди!

Случай с ревизором

В город Заворуев приехала сенаторская ревизия. Ревизор из гостиницы, где остановился, позвонил первым долгом в управление полицеймейстера.

— Алло! Центральная?

Центральная молчала.

— Алло! Алллло!!!

Центральная не отвечала.

— Эй, центральная! — ревел раздраженный ревизор. — Если вы сию секунду не ответите, — я сейчас же вызову вашего начальника и уволю вас в 24 часа. Центральна-а-ая!!.

Коридорный подошел к ревизору и сказал:

— Да не звоните. Все равно ведь… Ее украли.

— Центральную? — ужаснулся ревизор.

— Нет, проволоку.

— Гм… Как же мне вызвать полицеймейстера? Вот что… Позовите мне постового городового.

— Его нет.

— Украли?

— Нет, но городовые у полицеймейстера сад перекапывают.

— Так достаньте мне автомобиль, и я…

— Автомобиля нет.

— Что ж… он тоже у полицеймейстера сад перекапывает?

— Нет-с. Но последний автомобиль вчера конокрады украли.

— Конокрады?.. Да какие же они конокрады, если автомобиль угнали.

— Да лошадей-то уже всех перекрали, — за автомобиль взялись.

— Автомобилекрады?

— Да-с…

Ревизор покачал головой и отправился пешком в управление полицеймейстера.

— Где полицеймейстер?

— Их нет, — сказала баба, мывшая пол в пустынном управлении.

— Где же он?! Конокрады его украли, или сад перекапывает?

— Нет-с. На службе они.

— Где же?

— В холодную пошел, арестантов по мордасам лупить.

— За что?

— Не попадайся.

С трудом разыскал ревизор полицеймейстера.

— Здравствуйте. Позвольте ваши книги. Полицеймейстер побледнел.

— Ей Богу, я их не брал, честное слово. На что они мне… Мне чужого не надо.

— Да нет, не то: я спрашиваю ваши полицейские книги, в которых записывается расход разных сумм.

— А! — сказал, приободрившись, полицеймейстер — Сердюков! Позови заведующего канцелярий.

Пришел жирный угрюмый человек.

— Вот, — сказал ревизор. — На счет расходуемых на содержание полиции сумм…

Угрюмый человек упал на колени.

— В глаза не видел! Отсохни руки, если хоть копеечку взял. Маковой росинки во рту не было.

— Что вы… успокойтесь! Я не о том. Ведь по полиции были какие-нибудь расходы?

— Были! — подхватил полицеймейстер. — А вот, ей Богу же, были. Целая уйма была.

— Ну, вот… Вы эти расходы куда-нибудь записывали?

— А как же! Сколько раз.

— Ну, вот и прекрасно… Где же эти книги?

— В самом деле, — подхватил полицеймейстер. — Где же книги?

— Их нет, — улыбнулся угрюмый человек.

— Где же они? — спросил ревизор. — Может, он сад у полицеймейстера перекапывают, или арестантов в холодной по мордасам бьют, или их конокрады угнали?

— Вот, именно, украли.

— Кто же?

— Книгокрады. И совсем недавно. Какой-то человек пришел — «Это что такое, спрашивает, книги?» Схватил и убежал.

— Схватил и убежал? Экая жалость. А где ваши городовые?

— А мы сейчас… Эй, Сердюков!

Явился Сердюков.

— Вот городовой, — отрекомендовал полицеймейстер.

Сердюков повалился ревизору в ноги и заплакал.

— Ни в чем не виновен, — вскричал он, — только до его затылка дотронулся, а он — трах и мер.

— Кто?

— Который без пашпорта.

— Это все после, после… А вот, нам в Петербург писали, что у вас тут развито взяточничество?

— У нас? — удивился полицеймейстер. — Вот подлец Терентеев… Таки пожаловался!

— Терентеев? Кто такой?

— Тут один есть..

— Позовите-ка сюда Терентеева.

Послали за Терентеевым. Когда он явился и увидел ревизора, то заплакал и сказал:

— Погода была точно плохая, дождливая, а суконцо хорошее.

— Что вы! Успокойтесь… Какое суконцо?

— Которое я ставил городовым на шинели. В хорошую погоду ему бы сносу не было. А плохая… известно… шести ден не прошло… Говорил я этому дураку Оськину.

— Позвать Оськина.

Прибежал запыхавшийся Оськин.

— Вот это, — сказал Терентеев, — мой компаньон Оськин.

— Пошел к черту! — воскликнул Оськин. — Сам на постройке моста десять тысяч украл, да на меня хочешь…

— Нет, — сказал ревизор. — Мы насчет городовых..

— Я не крал! — возразил Оськин. — Действительно, убежище для престарелых городовых строил… Но красть?… Правда, те восемь тысяч, который у меня в несгораемом шкафу лежат — от вывозки мусора с постройки остались. Да ведь, я их потому и держу, чтобы не сгорели.

— Гм. Вот что… Я принужден буду сейчас поехать произвести выемку этих денег и документов. Позовите мне извозчика! Понятых пригласите!

Через минуту в управление вбежал извозчик и свирепо закричал:

— Это что же? За одну старуху да два раза брать? Извините-с! Что ж это нынче, выходит, раздавленные старухи так вздорожали, что к ним и приступу нет? Околоточному дал, приставу дав….

— Тссс! — сказал полицеймейстер. — Молчи, дурак!. Отвезешь этого барина. Понятые пришли?

В этот момент вошли понятые.

— Причем же мы тут, сказали они. — Мы не знаем. Только сели на него, дернули какую то штучку, а он и покатись. Так мы-то как же?. Не спрыгивать же на ходу. Мы знаем, что чужую вещь брать нельзя.

— Какую? — удивился ревизор.

— Да автомобиль же. Мы его не брали. Это он нас увез. Другие бы еще пожаловались на хозяина, мы молчим.

— Значит, это вы украли автомобиль?

— Зачем нам автомобиль красть? Разве можно такое делать. Мы конокрады. Спросите даже у братьев Завирухиных. Купцы, врать не будут, вместе работаем.

— Позвать Завирухиных!

Через час густая толпа наполнила управление полицеймейстера. Много лиц расположилось даже на ступеньках лестницы и на улице.

Сначала все держались робко, а потом разговорились. Стали пересмеиваться…

Ревизора окружила большая толпа. Все кричали галдели, так, что нельзя было разобрать ни одно слова.

Из толпы вышел седовласый купец, перекрестился, и подал ревизору пакет.

— Десять тысяч.

— Для чего?

— Взятка.

— Как вы смеете! — крикнул ревизор. — Я не беру взяток!

— То есть… как же это так?

— Так — не хочу!

— Господа! — сказал полицеймейстер. — В виду такого поступка г. ревизора, — я принужден буду арестовать его. Он отказывается? Хорошо-с. Он за это ответит. Завтра я назначаю над ним суд!..

Изумленного растерянного ревизора схватили и куда-то повели.

Ночь ревизор провел плохо. Неизвестность мучила его.

Ворочаясь с боку на бок на жесткой койке тюремной камеры, он думал:

— Боже мой! Что-то со мной будет? Что грозит мне по закону за то, что я не беру взяток? Бедная моя матушка… Знаешь ли ты, что твой сын преступник? Воспитывала ты его, думала сделать из него человека, а он — накося!..

И рыдания терзали ревизорову грудь.

Утром ревизора повели судить. На пути его стояла большая толпа горожан, провожавшая ревизора свистками и угрожающими криками.

— Кровопийца! — ревели горожане. — Жулик! Взяток не хотел брать?! Покажут тебе!

— Ишь ты! А по виду никак нельзя сказать, что мошенник. Да уж эти самые…

— И не говорите. Сегодня взятки не взял, завтра подлога не сделал, послезавтра, смотри, гербовый сбор оплатил, — что же это такое?

Какой-то человек с добрым лицом заметил:

— Может, он в состоянии аффекта это сделал?

— Чего-с?

— Взятку-то… Может, он ее не взял в состоянии умоисступления.

— Эге! — сказали в толпе наиболее подозрительные. — Заступаешься? Не из одной ли ты с ним шайки? Человек с добрым лицом побледнел и сказал:

— Еще что выдумаете! Я скромно подделываю духовные завещания, кушаю свой кусок хлеба, но все таки, ежели человек попался, нужно исследовать причины… Может, у него наследствен…

Кто-то ударил человека с добрым лицом по этому доброму лицу, и толпа снова набросилась на ревизора с бранью…

Конвой оттеснил толпу от преступника и благополучно довел его до здания публичного дома, где был наскоро организован суд.

Председателем суда единогласно выбрали поджигателя Аверьянова, членами суда Митю Глазкина-альфонса, Кокурикина — конокрада, и Переграева — газетного шантажиста. Прокурором вызвался быть письмоводитель пристава, составивший себе имя тем, что однажды содрал взятку с самого пристава. Одним словом — ревизора судил весь город.

Адвокат был по назначению от суда. Он не верил в оправдание подзащитного, но этика пересилила в нем вопрос личного самолюбия.

С обвинительным актом произошла досадная задержка… Когда секретарь собрался прочесть его, оказалось, что обвинительный акт украден.

— Отдайте, граждане, — говорил председатель. — Ну, на что он вам? Я понимаю, если бы это еще было пальто, — ну, я бы и сам украл, — его, по крайней мере, можно носить. А то — глупейшая исписанная бумажка… Право, отдайте.

— По моему, если эта бумажка не нужная, то ее украл какой-нибудь идеалист семидесятых годов, — высказал мнение альфонс.

— А по моему — он не идеалист, а дурак, — с досадой сказал председатель.

Из публики кто-то возразил:

— Сам ты дурак.

— Прошу соблюдать тишину! — крикнул председатель. — Где мой колокольчик? Господи! Только сейчас тут стоял, и уже исчез. Братцы, отдайте… Кто взял?

Член суда Переграев посмотрел на потолок, и сделал вид, что не слышал вопроса.

— Ты взял, Переграев?

— Очень нужно, — вздернул плечами Переграев. Грудь его, при этом, звякнула.

— Да черт с ним, с колокольчиком. Словно дети какие-то. Тянут, тянут… Говори, прокурор.

— Господа! — сказал прокурор. — Моя речь будет не длинна. — Пусть всякий из вас станет на место купца, предложившего преступнику взятку, и пусть всякий спросит себя: как бы он чувствовал, если бы то лицо, которому предлагается взятка, не взял ее? Помимо того, что отказ от взятки означает нежелание сделать дело так, как желает этого дающий, значить, — провал всего задуманного дающим предприятия, значит крушение надежд дающего, и подрыв развития промышленности и торговли. Скажу проще: сегодня этот субъект отказался взять взятку, завтра он бросит пить и курить, а послезавтра — застрахует дом и позабудет поджечь его. До чего же так можно дойти? Я думаю, господа присяжные, что совесть ваша подскажет вам, как оценить поступок преступника… Я же требую для него, для этого выродка, представителя целой цепи предков-дегенератов — наивысшей меры наказания. Я думаю, что вам даже не придется долго совещаться. Сейчас, кажется, два час… Э, черт! Где же мои часы? Ну, и публика… Я кончил!

Встал адвокат.

— Милостивые государи! Моего клиента обвиняют в том, что он не взял взятки… Кто из вас без греха — пусть первый бросить в него камень.

— Нахальство! — крикнули судьи. — Наглость.

— Еще раз спрашиваю: кто из вас без греха. Вот вы, г. председатель, всегда брали взятки?

— Что за вопрос? — смутился председатель, — Конечно, всегда.

— Да? — ядовито прищурился прокурор. — А сейчас… берете? Это разница! Мне никто не предлагает, а ему прямо в руки совали.

— Да? А хотите, я предложу вам взятку, и вы откажетесь…

— Ни за что!

— Даже если это будет пощечина?

— Гм… Это разница. То пощечина, а то деньги.

— Так вот, — воскликнул адвокат, — для моего подзащитного деньги и были пощечиной. Почему вы не можете себе представить, что бывают такие болезненные, надломленный натуры, которые не могут жить чувствовать, как мы с вами, которые, может быть, и взяли бы взятку, да их тошнит от этого… Да!.. согласен, что с юридической стороны, мой подзащитный совершил преступление, но, господа судьи — ведь есть же у вас сердце? Почем вы знаете, какое ужасное детство, какие унижения пришлось пережить в своей жизни этому неудачнику, чтобы он мог отказаться от взятки. Да и полно… Отказался-ли он? Не взял ли он взятки другим каким-нибудь образом. Скажите, обвиняемый… Вот вы провели ночь в тюрьме… Вы, так сказать, воспользовались помещением и пищей… Вы, конечно, не заплатили за это, пользуясь своим официальным положением. Не есть ли это бесплатное пользование благами жизни замаскированная взятка?

— С чего вы взяли, что я не заплатил? — возразил ревизор. — Тюремный сторож сегодня же взял с меня десять рублей. Прямо из рук выхватил.

— Кто вас за язык тянет, — прошептал адвокат. — Вот, господа судьи! Из того, что мой подзащитный, мог бы умолчать об этом и выставить себя взяточником с самой выгодной стороны, но не воспользовался этим случаем, — не вытекает ли отсюда, что мой подзащитный — просто дурак. А разве дураков судят? Их пожалеть нужно. Посмотрите на это тупо простодушное лицо, на эту младенческую наивность, и вам станет жалко его до слез. У меня, по крайней мере, слезы на глазах… Смотрите, я утираю их платк… О, черт! Где мой платок? Кто его взял? Вот ловкие ребята. Послушайте! подсудимый… вы не брали… А! Что это у вас из кармана торчит?

И адвокат выхватил из кармана ревизора свой платок и взмахнул им в воздухе.

— Вот его оправдание! Человек, который сегодня украл платок, — завтра возьмет взятку. Господа судьи. Он уже начал исправляться. Дайте же ему возможность исправиться совсем!!

— Да я не брал вашего пла…

— Тсс!.. Молчите вы, глупец. Не все ли вам равно?.. Итак, господа судьи ждем вашего слова!

И, посовещавшись немного, суд под общие аплодисменты вынес приговор:

— Оправдан! Отдать его на попечение Ильи Кокуркина, конокрада, впредь до полного исправления.

Все поздравляли ревизора. Адвокат пожал ему руку, потом одной рукой потрепал по плечу, другой — незаметно вытащил из ревизорова кармана бумажник и сказал:

— О гонораре не будем говорить. Для меня важнее всего самолюбие, а деньги — вздор.

Хлопотливая нация

Когда я был маленьким, совсем крошечным мальчуганом, у меня были свои собственные, иногда очень своеобразные представления и толкования слов, слышанных от взрослых.

Слово «хлопоты» я представлял себе так: человек бегает из угла в угол, взмахивает руками, кричит и, нагибаясь, тычется носом в стулья, окна и столы.

«Это и есть хлопоты», — думал я.

И иногда, оставшись один, я от безделья принимался хлопотать. Носился из угла в угол, бормотал часто-часто какие-то слова, размахивал руками и озабоченно почесывал затылок.

Пользы от этого занятия я не видел ни малейшей, и мне казалось, что вся польза и цель так и заключаются в самом процессе хлопот — в бегстве и бормотании.

С тех пор много воды утекло. Многие мои взгляды, понятия и мнения подверглись основательной переработке и кристаллизации.

Но представление о слове «хлопоты» так и осталось у меня детское.

Недавно я сообщил своим друзьям, что хочу поехать на Южный берег Крыма.

— Идея, — похвалили друзья. — Только ты похлопочи заранее о разрешении жить там.

— Похлопочи? Как так похлопочи?

— Очень просто. Ты писатель, а не всякому писателю удается жить в Крыму. Нужно хлопотать. Арцыбашев хлопочет, Куприн тоже хлопочет.

— Как же они хлопочут? — заинтересовался я.

— Да так. Как обыкновенно хлопочут.

Мне живо представилось, как Куприн и Арцыбашев суетливо бегают по берегу Крыма, бормочут, размахивают руками и тычутся носами во все углы… У меня осталось детское представление о хлопотах, и иначе я не мог себе вообразить поведение вышеназванных писателей.

— Ну что ж, — вздохнул я. — Похлопочу и я.

С этим решением я и поехал в Крым.

* * *
Когда я шел в канцелярию ялтинского генерал-губернатора, мне казалось непонятным и странным: неужели о таком пустяке, как проживание в Крыму, — нужно еще хлопотать? Я православный русский гражданин, имею прекрасный непросроченный экземпляр паспорта — и мне же еще нужно хлопотать! Стоит после этого делать честь нации и быть русским… Гораздо выгоднее и приятнее для собственного самолюбия быть французом или американцем.

В канцелярии генерал-губернатора, когда узнали, зачем я пришел, то ответили:

— Вам нельзя здесь жить. Или уезжайте немедленно, или будете высланы.

— По какой причине?

— На основании чрезвычайной охраны.

— А по какой причине?

— На основании чрезвычайной охраны!

— Да по ка-кой при-чи-не?!!

— На осно-ва-нии чрез-вы-чай-ной ох-ра-ны!!!

Мы стояли друг против друга и кричали, открыв рты, как два разозленных осла.

Я приблизил свое лицо к побагровевшему лицу чиновника и завопил:

— Да поймите же вы, черт возьми, что это не причина!!! Что это — какая-нибудь заразительная болезнь, которой я болен, что ли, — ваша чрезвычайная охрана?!! Ведь я не болен чрезвычайной охраной — за что же вы меня высылаете? Или это такая вещь, которая дает вам право развести меня с женой?! Можете вы развести меня с женой на основании чрезвычайной охраны?

Он подумал. По лицу его было видно, что он хотел сказать: «Могу».

Но вместо этого сказал:

— Удивительная публика… Не хотят понять самых простых вещей. Имеем ли мы право выслать вас на основании охраны? Имеем. Ну вот и высылаем.

— Послушайте, — смиренно возразил я. — За что же? Я никого не убивал и не буду убивать. Я никому в своей жизни не давал даже хорошей затрещины, хотя некоторые очень ее заслуживали. Буду я себе каждый день гулять тут по бережку, смирненько смотреть на птичек, собирать цветные камушки… Плюньте на вашу охрану, разрешите жить, а?

— Нельзя, — сказал губернаторский чиновник.

Я зачесал затылок, забегал из угла в угол и забормотал:

— Ну разрешите, ну, пожалуйста. Я не такой, как другие писатели, которые, может быть, каждый день по человеку режут и бросают бомбы так часто, что даже развивают себе мускулатуру… Я тихий. Разрешите? Можно жить?

Я думал, что то, что я сейчас делаю и говорю, и есть хлопоты.

Но крепкоголовый чиновник замотал тем аппаратом, который возвышался у него над плечами. И заявил:

— Тогда — если вы так хотите — начните хлопотать об этом.

Я с суеверным ужасом поглядел на него.

Как? Значит, все то, что я старался вдолбить ему в голову — не хлопоты? Значит, существуют еще какие-то другие загадочные, неведомые мне хлопоты, сложные, утомительные, которые мне надлежит взвалить себе на плечи, чтобы добиться права побродить по этим пыльным берегам?..

Да ну вас к…

Я уехал.

* * *
Теперь я совсем сбился.

Человек хочет полетать на аэроплане.

Об этом нужно «хлопотать».

Несколько человек хотят устроить писательский съезд.

Нужно хлопотать и об этом.

И лекцию хотят прочесть о радии — тоже хлопочут.

И револьвер купить — тоже.

Хорошо-с. Ну а я захотел пойти в театр? Почему — мне говорят — об этом не надо хлопотать? Галстук хочу купить! И об этом, говорят, хлопотать не стоит!

Да, я хочу хлопотать!

Почему револьвер купить — нужно хлопотать, а галстук — не нужно? Лекцию о радии прочесть — нужно похлопотать, а на «Веселую вдову» пойти — не нужно. Откуда я знаю разницу между тем, о чем нужно хлопотать и — о чем не нужно? Почему просто «о радии» — нельзя, а «Радий в чужой постели» — можно?

И сижу я дома в уголке на диване (кстати, нужно будет похлопотать: можно ли сидеть дома в уголке на диване?) — сижу и думаю:

«Если бы человек захотел себе ярко представить Россию — как она ему представится?

Вот как:

Огромный человеческий русский муравейник „хлопочет“.

Никакой никому от этого пользы нет, никому это не нужно, но все обязаны хлопотать: бегают из угла в угол, часто почесывают затылок, размахивают руками, наклеивают какие-то марки и о чем-то бормочут, бормочут.

Хорошо бы это все взять да изменить…

Нужно будет похлопотать об этом».

— За что? Чем я хуже других?

Тяжелое занятие

Недавно в Думе какой то депутат сказал речь, приблизительно, следующего содержания:

— Я не говорю, что нужно бить инородцев, вообще… Поляков, литовцев и татар можно и не бить. Но евреев бить можно и нужно — я удивляюсь, как этого не понимают!?[40]

Тогда же многие заинтересовались — как, каким образом, депутат мог додуматься до сказанного им.

Многие изумлялись:

— Что это такое? Как человеческая голова может родить подобную мысль?

Вот как:

Однажды депутат не пошел в Думу, а остался дома и сидел в кабинете, злой, угрюмый, раздражительный.

— Что с тобой? — спросила жена.

— Речь бы мне нужно сказать в Думе. А Речи нету.

— Так ты придумай, — посоветовала жена.

— Да как же придумай! Вот сижу уже третий час, стараюсь, как ломовая лошадь, а голова все не думает!

— Удивительно! Как же это человеческая голова может не думать?

— Да так вот. Вот сижу и твержу сам себе: ну, думай же, черт тебя возьми… Придумывай речь. Ну! И тут же глядишь на обои — думаешь: какие красивые красные цветочки! Или на стол посмотришь: хороший, мол, стол. Дубовый… Двести рублей за него плачено. Тут же сам себя и поворачиваешь: да ты о речи лучше думай! И думаешь: «Речь» — газета такая есть. Кадетская. Речь… Можно иначе сказать — разговор. Только речь короче — в ней четыре буквы, а в разговоре девять… Речь!! Имя существительное… Тьфу!

— А самой речи не выходит?

Депутат скорбно заморгал глазами:

— Не выходит. Не думается.

— А голова то у тебя большая, — сказала задумчиво жена, смотря на мужа. — Тяжелая. С чего бы?

— Да черт ли в ней, что большая! Чего не надо — то она думает: о цветочках там, о столе. А как к речи обернешься — стоп, анафемская. Молчит.

— А ты поболтай ею так! Пошибче… Может, мозги застоялись.

Депутат покорно поболтал головой.

— Ну?

— Ничего. Молчит. Вот в окно сейчас посмотрелось и подумалось: что, если у того дома крышу снять — смешно будет или не смешно? Должно, смешно и странно.

Жена вздохнула и вышла из комнаты.

— Тише! — крикнула она детям. — Не мешайте папе. Ему не хорошо.

— А что с ним? — спросили дети.

— Голова молчит.

А в кабинете сидел отец опечаленных малюток, тряс тяжелой головой и бешено шипел:

— Да думай же, анафемская! Думай, проклятая.

К обеду вышел еще более злой, с растрепанными волосами и мутными остановившимися глазами.

Проходя в дверь, злобно стукнул головой о косяк и заревел:

— Будешь ты думать? Вот тебе! Думай, думай.

Дети испугались. Заплакали.

— Что это он, мама?

— Не бойтесь. Это он голову разбудить хочет. Голова у него заснула.

После обеда несчастный депутат снова перешел в кабинет. Повернулся спиной к столу, к обоям, закрыл глаза.

Жена подходила, прислушивалась. Все безмолвствовало.

Около семи часов из кабинета послышался легкий стук и потом шорох, будто кто нибудь перебирал камушки.

— Слава Богу! — перекрестилась жена. Кажется, задумал.

Из кабинета доносилось легкое потрескивание, шорох и скрип.

— Что это скрипит, мама? — спрашивали дети, цепляясь за юбку матери.

— Ничего, милые. Не бойтесь. Это папа думает.

— Тяжело, небось? — в ужасе, широко открыв глаза, спросил малютка Ваня.

— А ты как полагаешь!.. Никогда в роду у нас этого не было. Чтобы думать.

Депутат стоял на трибуне.

— Говорите же! — попросил председатель. — Чего ж вы молчите?

— Сейчас, сейчас, — тяжело дыша, прошептал депутат. — Дайте начать. О, чем бишь я хотел…

На лбу надулись черные жилы. Теплый пот струился по лицу, скатываясь за воротник. Ну, же! Скорее.

— Сейчас, сейчас.

Глаза вылезли из орбит. Голова качнулась на шее, вздрогнула… послышался явственный треск, лязг и потом шорох, будто бы где то осыпалась земля или рукой перебирали камушки. Что то затрещало, охнуло… депутат открыл рот и с усилием проревел:

— Я не говорю, что нужно бить инородцев, вообще. Поляков, литовцев и татар можно и не бить… Но евреев бить можно и нужно — я удивляюсь, как этого не понимают!

Вот — откуда взялась эта речь.

Каторга

Однажды, развернув газету, бросил я на нее беглый взгляд, и сердце мое похолодело: мне показалось, что увидел я перед собой зияющую сырую отвратительную могилу, в которой мне придется пролежать до скончания веков.

Передовая газеты трактовала о «темных деньгах в союзе русского народа», другая статья заключала в себе благородное негодование по поводу непристойной выходки Пуришкевича с письмом Гучкову… Обозрение газет началось с таких строк:

— Иудушка Меньшиков скоро предложит просто взять, да и перебить всех евреев! По крайней мере, в последнем фельетоне он как будто намекает на это…

А «маленький фельетон» (написанный журналистом с большим, от Бога ниспосланным, дарованием) назывался:

— «Новые откровения Маркова 2-го».

Это было год тому назад. Это было три года тому назад. Это будет через год. Не окончится оно и через три года. У меня явилось сильное желание закричать, завопить, вертясь волчком, наброситься на прохожих и искусать их.

Я чувствовал, что при слове «Пуришкевич» могу перервать сказавшему это слово глотку, а понятия «Гучков» и «Марков» делали меня больным изнурительной морской болезнью…

А в голове раскачивалась мысль:

— Так может продолжаться еще три года… И еще пять лет! И еще восемь лет!

Российская песня пелась на испорченной пластинке граммофона: на спирали стерлась зарубка и игла без исхода попала на одну и ту же окружность, и визжит без конца одни и те же пол-такта…

И пошел я к товарищам журналистам и сказал:

— Товарищи журналисты! Ведь вам скучно, противно, ведь вы с холодным отвращением пишете фельетоны и статьи о Пуришкевиче, Маркове 2-м, Меньшикове, Гучкове и других… Ведь это все людишки жалкие, мизерные, недостойные, в сущности, и одного фельетона в пятьдесят строк?!.

Тогда заплакали все и сказали:

— Правда!

— Давайте сразу вырвем этот отвратительный больной зуб. Давайте сразу утопим их: Пуришкевичей, и Марковых, и других…

Если бы кто нибудь видел свирепую радость журналистов, их отверстые хохочущее рты, их сверкающие глаза!

— В реку их! Топить, как ненужных щенят!!

И каждый схватил по Пуришкевичу, по Меньшикову, и с веселым улюлюканьем, порсканьем и гиком помчались все к реке.

На полдороге кто-то радостно засмеялся и сказал:

— То-то вздохнем свободно!.. То-то красивая жизнь настанет!

— Да здравствует свободное творчество!

Пуришкевичи и Меньшиковы боролись, визжали, но их крепко держали за затылки и, подбежав к реке, с криком пошвыряли в холодную воду.

— На дно! Ступайте к ракам на обед! Туда вам и дорога!

Один журналист стоял у берега и задумчиво, безмолвно смотрел на круги, расходящиеся по воде. Потом обернулся к веселым братьям и сумрачно спросил:

— Ну, Марковых и Пуришкевичей мы утопили… Хорошо-с. А о чем же мы писать будем? О чем нам писать можно?

Все притихли. Открыли рты. Подумали.

Потом побледнели.

— Ах, черт возьми…

Через десять минут большинство журналистов поснимав верхнюю одежду, бродили в воде и вылавливали Пуришкевичей. Некоторые ныряли за тяжелыми, налитыми, как свинец, Марковыми и, поймав их, швыряли на берег.

— Держите, товарищи!

На берегу сидел вытащенный из воды мокрый, облипший Пуришкевич и, отплевываясь, мрачно ругался:

— Черти! Топите нас! Делают все так: с-бухта-барахта… Чем у вас головы набиты?

— Да-с, — язвил покрытый тиной и грязью Меньшиков. — Они уж такие: сначала сделают, а потом думают.

— Тоже нынче, — хрипел Марков, — не очень расшвыряешься Марковыми! Тоже это понять бы нужно.

Журналисты, столпившись около них, угрюмо слушая эти разговоры.

Потом, когда Пуришкевичи и Марковы немного обсохли, — толкнули их бедные журналисты ногами, и, подняв, погнали обратно в город:

— Идите уж, что ли… У-у… Нету на вас пропасти!!.

Национализм

Купец Пуд Исподлобьев, окончив обед, отодвигал тарелку, утирал салфеткой широкую рыжую бороду, откидывался на спинку стула, ударял ладонью по столу и кричал:

— Чтоб они пропали, чертово семя! Чтоб они заживо погнили все! Напустить бы на них холеру какую-нибудь или чуму, чтоб они поколели все!!

Бледная робкая жена Пуда всплескивала худыми руками и, в ужасе, широко раскрывала испуганные глаза:

— Кого это ты так, Пуд Кузьмич?

Пуд ожесточенно теребил рыжую бороду.

— Всех этих чертей — французов, американцев и китайцев. Штоб знали!

— Да за что же это ты их так?

— Потому — иностранцы. Потому — не лезь. Он сладко улыбался. — У нас в городу француз булочный магазин завел… Взять бы ночью пойти да сдаля побить ему стекла каменьем. Стекло дорогое, богемское…

— Да ему ж убыток? — задумчиво возражала жена.

— Пусть. Зато и иностранец. Ха-ха-ха! Вчерась я итальянца, который с фигурами, встретил. Ты, говорю, такой-сякой, чтоб тебя градом побило, патент на право торговли имеешь? В церковь ходишь? Да по корзине его! Народ, полиция; с околоточным потом беседовал. Как в романе.

Жена робко моргала глазами и молчала. Ей было жалко и француза булочника, и итальянца, но она сидела тихо, не шевелясь, и молчала.

Через некоторое время купец Пуд Исподлобьев опять, сидя за обедом, судорожно схватился за свою рыжую бороду и стал кричать:

— Чтоб вас небесным огнем попалило, чтоб вы с голоду все попухли, чтоб вас нутряной червь точил отныне и до века!!

— Французов? — спросила жена.

Пуд Исподлобьев ударил кулаком по ребру стола.

— Нет, брат, не французов! Полячишки эти, жидята, татарва разная… Нет на вас, гадов, праведного гнева Божьего!!

— Да они ж в России живут, — недоумевающе сказала жена.

— Это нам безразлично — все равно! Не наши, черти! Он задумался. — Вытравить бы их порошком каким, что ли. Или пилюлей. Потому — иностранцы.

Однажды учитель местной гимназии приехал к Пуду Исподлобьеву с подписным листом.

— Что? — угрюмо спросил Пуд.

— Не подпишетесь ли от щедрот своих?

— Страшное бедствие — голод, болезни, голодный тиф.

— Где? — спросил Пуд.

— В Самарской губернии.

— Ходи мимо, учитель. Пусть дохнут от тифа! Так и надо.

— За что? — изумился учитель.

— Потому — мы рязанские, а они что? Самарцы. Не нашей губернии. Ходи мимо.

— Да что вы такое говорите?! — ахнул учитель. — Разве они не такие же русские, как и мы?

— Нет, — упрямо сказал Пуд. — Не такие. Не пожертвую. Будь еще наши, рязанские. А то какие-то иностранные люди — самарцы.

— Да какие же самарцы иностранные?! Они русские, как и мы с вами.

— Врешь ты, придаточное предложение! Русские, брат, мы — рязанцы!

Учитель внимательно посмотрел на Пуда, покрутил головой и уехал.

Сидели за чаем.

— Человек пришел, — доложила кухарка. — В дворники найматься.

— Зови, — сказал Пуд Исподлобьев. — Этоты, брат, дворником хочешь?

— Мы.

— А какой ты, тово… губернии?

— Здешней. Рязанской.

— Это хорошо, что Рязанской. А уезда?

— Да уж какого ж уезда? Уезда мы Епифанского.

— Вон! — закричал купец. — Гони его, кухарка! Наклади ему, паршивцу, по первое число.

— За что ты? — спросила подавленно жена, после долгого молчания.

— Иностранец.

— Царица небесная! Да какой же он иностранец?! Наш же, рязанский.

— Знаем мы. Рязанский — рязанский, а уезда-то не нашего. Иностранного. Этакий ведь чертяга, убей его громом…

Если бы изобразить поведение купца Пуда Исподлобьева в виде спирали — было бы ясно, что он со страшной быстротой мчался от периферии к центру. Круги делались все уже и уже, и близко виднелась та трагическая мертвая точка, которой заканчивается внутри всякая спираль.

На другой день, после изгнания дворника, к Пуду приехал во гости купец Подпоясов, живший от него через две улицы.

Пуд вышел к нему и сказал:

— Ты чего шатаешься зря! Гнать я решил всех вас, иностранцев, по шеям… Нет у меня на вас жалости!

— Пуд Кузьмич! — отшатнулся Подпоясов. — Побойся Господа! Да какой же я иностранец?!

— Бога мы боимся, — сухо отвечал Пуд. — А только раз ты живешь в другом фартале, на другой улице, то есть ты не более как иностранец. Вот вам Бог, вот порог… Иди, пока не попало…

Спираль сузилась до невозможности.

Пуду уже было тесно даже у себя дома. Он долго крепился, но, в конце концов, не выдержал…

Однажды позвал жену и детей, злобно посмотрел на них и сказал:

— Пошли вон! Жена заплакала.

— Грех тебе, Пуд Кузьмич!.. За что гонишь?

— Иностранцы вы, — сказал Исподлобьев. — Нету у меня к вам чувства, чтоб вы подохли!

— Да какие ж мы иностранцы, Господи ж? Такие же, как и ты, — Исподлобьевы…

— Нет не такие, — сердито закричал Пуд. — Не такие! Я Исподлобьев, а вы — что такое? Иностранцы паршивые… Вон с моих глаз!..

В большом пустом купеческом доме бродил одинокий истощенный Пуд… Он уже не ел несколько дней, а когда жена из жалости приносила ему пищу, он бросал в нее стульями, стрелял из револьвера и яростно кричал:

— Вон, иностранка!!

Так он прожил неделю. К началу второй недели спираль дошла до своей мертвой точки, Пуд Исподлобьев увидел, что и он не более как иностранец…

Висел три дня. Потом заметили, сняли с петли и похоронили.

Хоронили иностранцы.

Болезнь

Посвящ. А.Н. Шварцу

Начало болезни министра было замечено таким образом: министр позвал своего личного секретаря и сказал ему:

— Составьте циркуляр на имя директоров средних учебных заведений, чтобы они не женились на польках.

— Заведения?

— Нет, зачем же заведения. Директора. Чтоб директора не женились. Так и напишите.

— Слушаюсь.

В тот же день было заседание Совета министров.

— Ну, господа… — сказал председатель. — Рассказывайте, кто что сделал хорошего?

Тот министр, о котором речь шла выше, вскочил и сказал:

— А я директорам гимназий запретил на польках жениться.

Товарищи внимательно посмотрели на него.

— Зачем?

— Да так. Все-таки реформа.

Министры переглянулись между собой и перевели разговор на другое.

— А я еще одну штуку задумал, — усмехнулся министр. — Сделаю распоряжение, чтобы учителей нанимали только блондинов.

— Гм… Странно. Для чего это вам?

— Ну, не скажите… Все-таки реформа.

— Да чем же брюнеты плохие?

— А вдруг евреи?

Председатель побарабанил пальцами по столу и покачал головой:

— Работаете все. Хлопочёте, Это страшно утомляет.

— Ничего. Я завсегда готов.

— Поберечь бы себя следовало.

Все сделались задумчивыми.

* * *
— Объявляю заседание открытым, — сказал председатель. — Ну, господа, рассказывайте, кто что сделал хорошего?

— Я! — поспешно сказал министр, о котором речь шла выше.

— Ну?

— Я однажды долго думал, почему наши средние школы стоят не на должной высоте…

— Придумали?

— Да. Все дело в гимназических поясах. Их нужно делать на два пальца уже.

— В чем же тут дело?

— Интереснейшая история! Очень широкий пояс давит своим верхним ребром на грудобрюшную преграду и делает дыхание затрудненным. Появляются судорожные сокращения околосердечных мышц, кои действуют по своей болезнетворности на общую психику учащегося. А угнетенная психика учащихся — вот наш бич!

— Хлопотун вы, — ласково сказал председатель. — Деляга. Работаете все, и вид у вас утомленный. Наверное, чувствуете себя неважно?

— Нет, благодарю. Я здоров.

— Ну, какое там наше министерское здоровье… Ясно — вы нездоровы. Господа, ведь он нездоров?

— Немножко есть, — подтвердили другие министры.

— Ну, вот. Усиленно советую вам: займитесь вашим здоровьем!!..

Министр побледнел.

— Вы меня пугаете!

— А вы поправьтесь!

Все сделались задумчивыми.

* * *
— Ну, господа… — начал председатель. — Объявляю заседание открытым. Расскажите-ка, кто сделал что-нибудь хоро…

— Я!!

— Ну, рассказывайте вы.

— Ловкую я штуку придумал; Издал циркуляр, чтобы родители учеников средних учебных заведений поселились все вместе в большом-пребольшом таком доме! И жили бы там.

— Зачем?!!

— Если все вместе — тогда надзор за учениками легче. И правила выработал для общежития: виновные в курении, ношении усов, бороды, тростей, палок и прочих украшений…

Председатель всплеснул руками.

— Это прямо какой-то святой безумец! Приехал на заседание в то время, когда совсем болен!

— Я… не болен…

— Ну, что вы говорите! На вас лица нет… Ах, Господи! Стакан воды скорее! Ради Бога!..

— Да я не хочу воды…

— Какой ужас! У человека такая температура, такой вид, а он работает… Нет, милый… Если вы о себе не заботитесь, то святая обязанность каждого постороннего человека позаботиться о вас… Вам нужно отдохнуть…

— Ну, я возьму отпуск на 2 недели…

— Ни-ни… Мало. Тридцать лет! За этот срок вы успокоитесь, отдохнете, полечитесь…

— А… как же министерство?..

— Ну, есть о чем заботиться. Тут живой человек болен, а он о бездушном пустяке думает…

Товарищи суетились около захворавшего министра. Один из них сочувственно поглядел на него и подсунул какую-то бумажку…

— Что это?

— Пустяки. Простая формальность. Пустяковое прошеньице.

— О чем?

— Об, этой, как ее… Ну вот… Еще слово такое есть. Да это неважно — вы только подпишите… Там знают.

— Экая досадная штука, болезнь, — вздохнул председатель. — А ведь какой работник был!

— Где моя шляпа? — печально спросил бывший министр.

— Вот она. Не забывайте нас, голубчик. До свиданья. Выздоравливайте. Экая ведь незадача!

* * *
Когда бывший министр вышел из дверей, к нему подскочил репортер.

— В отставку уходите, ваше превосходительство? Не можете ли сообщить, По какой причине?

— А вот сейчас посмотрю… У меня есть копия с прошения…

Он вынул из кармана бумагу, развернул ее и сказал:

— Вот сейчас мы и узнаем. Где это? О! вот оно: «по болезни, связанной с усиленными занятиями»…

«Колокол»

Вспоминая о случае в городишке В., я всегда улыбаюсь: так это было смешно и глупо…

Однажды жарким летом я приехал в городишко В. Сухая серая пыль лениво металась перед глазами, крохотные домишки притаились и дремали с полузакрытыми окнами, не в силах будучи поднять отяжелевшие от душной скуки ставни… Лениво бродил я по мертвому городку, не зная, чем убить время до поезда.

Неожиданно, среди этой мелкой приземистой дряни вынырнула громадная чудовищная вывеска, которая, казалось, царила над всей окрестностью, лезла вперед, ширилась и топорщилась, занимая собою полгоризонта.

Размеры этой вывески были таковы, что дом совершенно исчезал под ней. Как будто-бы — сделали сначала вывеску, а потом уже пристроили к ней домик. Вывеска меня заинтересовала.

Я подошел ближе, разглядел одно слово:

— «Колокол».

— Что это может быть? — подумал я. — Вероятно, это литейный завод. Отливают здесь, главным образом, колокола, почему весь завод и назван: «Колокол».

Подошел я еще ближе и разглядел на вывеске, под большим словом «Колокол» — два других помельче:

— «Страховое Общество».

— Вот оно что, — подумал я. — Это, вероятно, общество страхования от пожаров. Где только тут оно может помещаться?

И только когда я подошел совсем близко к загадочной вывеске, мне бросилась в глаза третья, самая мелкая, строка:

— «Страхование электрических звонков от порчи».

— Странные люди… — пожал я плечами. — Неужели, они для такого маленького предприятия должны были выстроить такую громадину?!

Инициаторы и владельцы этого странного предприятия не на шутку заинтересовали меня. Я решил полюбоваться на них собственными глазами.

Открыл крошечную калиточку, пролез в нее боком и сейчас же наткнулся на голоногую старуху кормившую морковью худощавого поросенка.

— Бабка, — сказал я. — А где общество?

— Которое?

— А это вот… «Страхование звонков от порчи».

— Ну?

— Так вот я спрашиваю, — где оно помещается?

— Что?

— Да общество же! Страхования звонков от порчи, под фирмой «Колокол».

— Да вон оно лежит! Ослеп, что ли?

— Что лежит?!

— Да общество же. С утра не продыхнет. Получит пятиалтынный за починку, насосется и валится, ровно колода. Тоже — мастер! Не люблю я чивой-то таких мастеров. Сынок мой.

Я сделал три шага вглубь дворика и, действительно, увидел под навесом разметавшееся «страховое общество». Было оно лет тридцати, того разнесчастного вида, который бывает у прогоревших мастеровых… Бороденка свалялась, волосы на голове сползли на сторону, и мухи сплошной тучей, окружали голову спавшего.

Это и было «Колокол, — страховое общество для страхования электрических звонков от порчи».

Очевидно, в свое время были у парня деньжонки, но ухлопал он их целиком на свою гигантскую вывеску, и теперь сладкий пьяный сон был для него предпочтительнее жалкого бодрствования…

Когда при мне теперь говорят:

— «Союз русского народа?!!»

Я вспоминаю:

— Страховое общество «Колокол»?!

И улыбаюсь. Так это смешно и глупо: громадная вывеска, а под ней пьяный человечек.

Случай с Симеоном Плюмажевым

Симеон Плюмажев был в этот вечер особенно оживлен…

Придя ко мне, он засмеялся: подмигнул, ударил меня по плечу и вскричал:

— Хорошо жить на свете!

— Почему? — равнодушно спросил я.

— А вот Рождество скоро. Каникулы… Отдохнем от думской сутолоки. А вы почему… такой?

— Мне тяжело, вообще. Как вспомню я истязания политических каторжников в Зерентуе и их самоубийство — так сердце задрожит и сожмется.

Он протяжно свистнул.

— Вот-о-но-что… Да ведь это закона не нарушает.

— Что не нарушает?

— Да что их пороли.

— Послушайте, Плюмажев…

Он потонул в мягком кресле и добродушно кивнул головой

— Конечно! Статья закона гласит: «за маловажные преступления и проступки каторжникам полагаются розги не свыше ста ударов». Еще недавно по этой же статье до 1906 года полагалось, кроме розог, наказывать плетьми даже за маловажные поступки. Это отменено, о чем я весьма сожалею…

— Что вы такое говорите, Плюмажев?! Стыдитесь!.. Ведь вы же интеллигентный, культурный человек, член Думы…

— Вот именно, потому я и говорю. Раз человек в чем-нибудь виновен, он должен понести наказание. Под влиянием иудейского страха, под влиянием трусости, позорной трусости, многие начальники тюрем отделяли этих политических каторжников от обыкновенных и не приводили в исполнение, не применяли тех кар, которые закон повелевал применять. К счастью, нашелся в вологодской тюрьме, а также в зерентуйской тюрьме истинный гражданин, истинный человек, исполнитель закона, который в надлежащем случае выпорол надлежащее количество негодяев.

— Плюмажев, Плюмажев! — горестно всплеснул я руками. — Кто ослепил вас? Неужели вы не понимаете, что дело государства только обезвредить вредные для него элементы, но не мучить их… не истязать!

— Поррроть! — взвизгнул Плюмажев. — Раз он преступник — нужно его пороть!!

Я встал. Прошелся по комнате.

— Значит, по вашему, всякого преступника нужно пороть?

Плюмажев ответил твердо и значительно.

— Да-с. Всякого.

— Даже такого, который что-нибудь украл, утаил, присвоил?

Плюмажев замялся немного и потом ответил:

— Даже такого.

Я, пожав плечами, молча, позвонил. Вошел слуга.

— Пантелей! Позовите еще Евграфа и дожидайтесь в передней моих приказаний.

— Для чего это он вам? — засмеялся Плюмажев.

Я вынул из ящика письменного стола бумагу и развернул ее перед Плюмажевым.

— Знаете ли вы, Сеня, что это такое?

— Н…нет.

— Это, Сеня, копия с протокола, который составлен на вас за утаивание гербового государственного сбора.

— Ну-ну, — ненатурально засмеялся Плюмажев, — кто старое помянет — тому глаз вон. Порвите эту бумажонку — я вас хорошей сигарой угощу.

— Постойте, Сеня… Вы соглашаетесь с тем, что вы утаиванием гербового сбора обворовывали казну?

— Эко сказал! — засмеялся Плюмажев. — А кто ее нынче не обворовывает?

— Сеня! — торжественно сказал я. — Имели ли вы какое-нибудь наказание за это преступление? Не имели? Так, по долгу справедливости вы его будете иметь, Сеня! Я вас сейчас высеку розгами.

— Фома! — вскричал Плюмажев, как мячик вскакивая с кресла. — Ты не имеешь на это права!!

— Сеня! Я имею право, основываясь на твоих же словах: раз человек преступник — надо его пороть.

— Но ведь это же, вероятно, чертовски больно! Фома! Поедем лучше куда-нибудь в ресторанчик, а? Выпьем бутылочку холодненького…

— Нет, Сеня… как я сказал — так и будет Ты преступник — я тебя и выпорю. Эй, Пантелей, Евграф!..

Едва вошли слуги, как Плюмажев изменил растерянное выражение лица на спокойное, осанистое.

— Здравствуйте братцы, — сказал он. — Мы, вот того… с вашим барином пари подержали: больно ли телесное наказание розгами. Хе-хе. Думаете, небось: «чудят, баре!..» Ну, ладно. Если все хорошо будет, на чай получите…

— Никакого пари мы с ним не держали, — хладнокровно сказал я. — А просто я хочу его высечь за то, что он воровал казенные деньги.

— Thomas! — укоризненно вскричал Плюмажев. — Devant les domestiques…и

— Раздевайтесь, Сеня. Сейчас вы узнаете, приятно ли интеллигентному человеку обращение, за которое вы так ратуете…

— Чудак ты, Фома, — покрутил головой Плюмажев. — Вечно ты такое что-нибудь придумаешь… комичное.

Он снял сюртук, жилет, сорочку, погладил себя по выпуклой груди и сказал:

— Что это, как будто, сыпь у меня? Ветром охватило, что ли?

Я смотрел на этого человека и диву давался: откуда он брал в эту минуту столько солидности, величавости и какой-то ласковой снисходительности.

— Надеюсь, — сказал он внушительно, — это останется между нами?..

Когда слуги положили его на скамью и дали несколько ударов, он солидно откашлялся и заметил:

— А ведь не особенно и больно… Так что-то такое чувствуешь…

Мне показалось все это противным.

— Довольно! — крикнул я и отошел, уткнувшись лицом в угол.

Так стоял я, пока он не оделся. Обернулись мы лицом друг к другу и долго стояли, смотря один на другого.

— Нынче летом, — сказал Плюмажев — видел я в Москве одну девочку итальянку. Актриса с отцом играет. Можете представить: маленькая, а играет как взрослая.

— Очень страдает? — спросил я.

— Что такое?

— Ваше самолюбие. Ведь я вас высек сейчас.

Он солидно засмеялся.

— Шутник! А что, Фома, не найдется у вас стаканчика чаю? Жажда смертельная.

Нам подали чай. Я потчевал его вареньем, чаем, а он солидно благодарил, рассказывал думские новости и причмокивал, слизывая с ложечки варенье.

— Да, — вздохнул я, после долгого молчания. — Такой человек, как вы, не поймет самоубийства Сазонова.

— Пороть их всех нужно, — машинально сказал Плюмажев.

Потом он что-то как будто вспомнил, побледнел и боязливо посмотрел на меня.

— Сознайтесь, Сеня… — засмеялся я. — Ведь я знаю о чем вы думаете: разболтаю я о том, что было или нет? Небось тысячи рублей не пожалели бы, чтоб молчал.

— Уж и тысяча, — поморщился он. — И на пятистах отъедешь. Сейчас дать?

— Гадина! Пошел вон.

Он засуетился, вскочил, пожал мне руку и озабоченно сказал:

— Да… пора мне! Засиделся. Гм!.. Ну всех благ. Заглядывайте.

Шиворот-навыворот

Маленький уездный (ялтинский) генерал-губернатор Думбадзе в чине генерал-майора распек телеграммой генерал-губернатора всей Финляндии Бекмана, имеющего чин генерал-лейтенанта…

(Факт).
Департаментский курьер Михеев сидел в полутемной передней и читал газету. Во время чтения — иностранные слова пропускал, к петиту относился с нескрываемым пренебрежением, а из объявлений просматривал только такие, где писалось о колясках, так как сам Михеев до курьерства служил в извозчиках. Вольнонаемный писец Бутылкин вбежал в переднюю, сбросил калоши и, спустив с одного плеча пальто, внушительно сказал. — Брось газету! Возьми и повесь!

Михеев солидно взглянул поверх газеты на чиновника и громко проворчал:

— Ты чего расскакался, сорока! Много тут вашего брата, чинодралов, ходит. И что это за народ такой охальный пошел… Никакого до сторожов уважения нет.

— Как ты смеешь мне это говорить?! — вспыхнул Бутылкин.

— А что же вы за птица такая, — пожал плечами Михеев. — Видали мы вашего брата! Проходи, пока по затылку не попало… Скорпиен тупоухий!

Бутылкин потупил глаза, пробормотал какое-то извинение и, повесив на вешалку пальто, на цыпочках прошел мимо курьера Михеева. Когда писец Бутылкин сел за стол, к нему подошел столоначальник Седалищев и положил на стол пачку бумаг.

— Вот, перепиши, братец.

— Много вас тут найдется братцев, — недовольно сказал Бутылкин.

— Что т-такое? — поднял брови столоначальник.

— Да то и такое! — Какой я вам братец! У меня отец был обер-офицер, а ваш отец кто был? Жулик какой-нибудь! Вас когда не подтянешь, так вы на голову готовы сесть! Благодарите Бога, что у меня настроение хорошее… А то бы я вас так разнес, что до зеленых веников помнили бы! Буржуй паршивый!

— Но… — робко начал столоначальник.

— Без всяких но! Уходите вы от меня, пока я вас по третьему пункту не выгнал. На первый раз объявляю выговор, а если подобное безобразие повторится, — без церемонии со службы вышвырну. Ступайте на свое место.

Столоначальник Седалищев тихонько вздохнул и молча, поплелся на свое место.

— Вас его превосходительство, господин директор к себе в кабинет требуют, — доложили столоначальнику Седалищеву, после того, как он немного успокоился от разноса Бутылкина.

Седалищев нервно встал, уронил стул на пол и, взъерошив волосы, отправился в кабинет директора.

— Звали? — спросил он, садясь на письменный стол, за которым сидел его превосходительство. — Дайте-ка папироску.

— Прежде всего нужно сказать «здравствуйте» — сухо сказал директор.

— Прежде всего — перебил его Седалищев, сплевывая в директорскую чернильницу, — прошу без выговоров! И потом, что это у вас за идиотская привычка, беспокоить меня и звать к себе! Если вам что-нибудь надо, можете сами придти и спросить!

— Но… я думал… — начал директор.

— Нужно, молодой человек, — обрезал Седалищев, — думать головой, а не другим каким-нибудь органом! Вы мне действуете на нервы своими оправданиями! Я не потерплю, чтобы у меня на службе были директора департаментов, которые сапоги шьют, вместо служебных занятий!! Не нравится — пожалуйста! На ваше место других найдем, сколько угодно! Шш-то-с?! Вы, кажется, забываете, что вы еще генерал, а я уже коллежский советник! Шш-то-с?! Прошу молчать!

Седалищев бросил на директора уничтожающий взгляд и, хлопнув дверью, ушел.

Директор остался один.

Ему было больно и обидно, что его распекли, как мальчишку, но, в то же время, он чувствовал свое бессилие.

— Проклятый вертун! — прошептал он. — Эх! Если бы ты был директором, а я столоначальником… Показал бы я тебе.

Он долго шагал по кабинету, не зная, на ком сорвать накопившуюся злость и обиду.

Потом, вспомнив о министре, облегченно потер Руки, сел за стол, и, почти не думая, написал письмо:

— «Его высокопревосходительству, господину министру!.. Послушайте, милостивый государь… Если вы хотите работать — то работайте, а даром получать министерское жалованье — это извините-с! Я этого не позволю! Вас если не подтягивать, вы совершенно распуститесь… Чтоб этого у меня не было».

И на душе директора сделалось легче.

Он подписался, вложил письмо в конверт и отправил министру…

Страшное издание

(Святочный рассказ)
Однажды беспартийному гражданину Расхлябину попался в кафе номер «Русского Знамени», в котором Расхлябин, от нечего делать, прочел:

— «Есть прекрасный и безобидный способ бороться с заедающим Русь жидовством, которое с помощью своей наглой жидовской печати опутывает всю матушку-Россию, чтобы верней ее погубить. Приближается подписочное время, и если всякий русский здравомыслящий человек, не пойдет на обманные широковещательные жидовские объявления, а, вместо жидовской газеты, подпишется на хорошую правую газету — он получит здоровую пищу для себя и для своей семьи и достигнет в своей жизни благополучия, полного здоровья, покоя и довольства».

— Это хорошо, — подумал Расхлябин. — Если я получу здоровую пищу для себя и для своей семьи — лучшего мне и не надо. А там пойдет благополучие, здоровье, полный покой и довольство… Прекрасная идея — подпишусь на эту симпатичную газету!

В тот же день Расхлябин подписался на «Русское Знамя».

— Вот, жена и дети!.. — сказал за утренним чаем Расхлябин, — читайте эту газету! Она несет с собой благополучие, здоровье, полный покой и довольство. А то, ишь ты, какие вы у меня хилые… Да и я сам…

Расхлябин грустно иронически погладил ладонью свою впалую грудь и тощие плечи.

— Авось, поможет.

Прошло три дня. Жена и дети Расхлябина, следуя примеру отца, усердно читали «Русское Знамя». И странно: прежние горячие споры по разным вопросам между отцом и детьми утихли, — все чувствовали себя здорово, благополучно, и покой снизошел под кров нервной истощенной лишениями семьи Расхлябиных… Расхлябин не мог нарадоваться.

Теперь лучшим развлечением Расхлябина было — запереться в комнате, раздеться и осматривать свое раздобревшее полное тело, приводившее его в восхищение.

— Телеса то какие пошли! — умилялся он. Приводило его в смущение только то, что на всем теле стала появляться странного вида щетинка, которая не только исчезала, но росла все больше и больше.

Однажды, сидя утром за «Русским Знаменем», он сообщил жене об этом странном факте, но она пожала плечами и сказала:

— Ничего. У меня тоже самое. Да теперь ведь зима еще лучше! Теплее.

В комнату весело вбежал сын Расхлябиных, гимназист, и с порога закричал:

— Мамочка! А я умею ушами шевелить.

Отец взглянул на него и ахнул: большие висячие уши украшали голову его сына, шлепаясь и раскачиваясь от веселых прыжков мальчугана.

— Как ты смеешь, негодяй! — заревел перепуганный отец.

— Чего ты кричишь на мальчика, — возразила мать. — Иди сюда, мой поросеночек.

Тебя не смеет обижать этот старый толстый кабан.

— А что, папа, — весело завизжал ребенок. — Ты остался с пятачком.

— К каким пятачком?

— Да который у тебя на носу! У людей, говорят с носом, а ты…

Отец открыл рот, выставил два страшных клыка и с ревом бросился к сыну…

По дороге он взглянул в зеркало и — остолбенел: нос его вытянулся, заломился кверху и смотрел в потолок темно-розовым, плоским кружочком.

— Пойдем прогуляемся, — сказала madame Расхлябина.

Муж отложил в сторону газету и смущенно сказал:

— Мне трудно так ходить…

— Как— так?

— На двух ногах… Мне бы и на руки.

— Так кто же тебе мешает?

— На улице — неудобно. Скажут: вот этот толстый кабан Расхлябин со своей женой и поросятами идет.

— Так ходи здесь, в столовой.

— Расхлябин стал на четвереньки и пошел вокруг стола, тихонько повизгивая от удовольствия. На полу он нашел оброненный кем то и растоптанный кусок котлеты. Сел его. Валялся на ковре… Когда вошел сын — бросился на него и пытался сесть. Мать едва отняла.

В столовую вошла кухарка, горничная и с ними двое каких-то людей.

— Мы с вас недорого за них возьмем, — сказала кухарка. — Сам то стар, за то сама объедение. А детишки — все молочные. Молоком кормленные.

— Их можно-бы к Рождеству и заколоть, — сказал один человек, по виду мясник.

— Дело колбасное, — кивнул головой другой.

В ту же ночь два страшных человека резали семью гражданина Расхлябина. Сам Расхлябин долго боролся и даже укусил своего убийцу, а жена его умерла сразу, и последние ее слова были:

— Прощайте, мои поросятки. Дай вам Бог благополучия, здоровья и полного в жизни довольства!

И испустив дух, не слышала она отчаянных предсмертных воплей — последних в роде Расхлябиных.

Клевета

Мы встретились на улице.

— Здравствуйте! — сказал я. — Что новенького?

Гурлянд поморщился и сказал:

— Шарлатаны!

— Кто?

— «Новое Время». Читали?

Он вынул из кармана затасканный номер газеты и ткнул пальцем в одну строку.

— О! «Еврейские публицисты из газеты „Россия“ гордятся тем…» Как это вам понравится?!

— Что же вас так огорчает?

— Они думают, что в нашей «России» есть евреи. Должен вам сказать, — наша «Россия», это единственная Россия, где нет евреев!

— Неужели?

— Чтоб я так жил! Я их, таки этих шарлатанов, конечно, да, понимаю! Им, извините, бельмо на глазу, что есть единственная русская чистая газета, в которой нет этого паршивого племени. Так они же психопаты! У них уже везде грезятся евреи… Они даже меня хотят держать за еврея.

— Неужели?

— А вы что думаете! Когда я им тысячу раз говорил, что я немецкий выходец из Курляндии — так разве они что нибудь понимают?!.

— Какое же они имеют право?

— Что вы меня спрашиваете? Вы их спросите. Гурлянд? Так они только услышат мало-мальски иностранную фамилию, сейчас ай-яяй!.. Сейчас: Гурлянд? Он еврей! Чтоб они так дыхали, как я им еврей!

— Вы бы взяли какое нибудь удостоверение, что ли, что вы не еврей…

— Что значит — удостоверение? Говорю же им, что я английский виходец из Шотландии… Так это разве люди, имеющие ушей?

— Из Шотландии? Вы, кажется, говорили — из Курляндии?

— Ну, да. Я, собственно, из Шотландии вишел в Курляндию, а оттуда в Россию. Знал бы, что здесь такие шарлатаны — ни за что бы не виходил!

— Вы, вероятно, не любите евреев?

— Он меня спрашивает! Чтоб вы так же любили свои болячки, как я евреев! Если бы «Новое Время» знало, как я их люблю, оно бы не сказало — Гурлянд жид. Ой, молодой человек! Если б вы знали, как тяжело виходцу из Испании, чистейшей воды испанцу — слушать: Гурлянд, ты еврей!

— Разве вы выходец из Испании?

— А то откуда же? Из Норвегии, что ли?

— Вы говорили насчет Шотландии…

— Таки да! Я вишел из Испании, пошел на минуточку в Шотландию и через Курляндию — в Россию.

Мы помолчали.

— Почему вы говорите — виходец, — полюбопытствовал я, — а не выходец?

— Почему? Потому что это от русского слова виход.

Он остановился у какого-то дома и, вздохнув, сказал:

— Вот мне нужно зайти сейчас до портного… Так что бы вы думали? Он русский? Хороший русский! Форменный еврей! Это, я вам скажу, такой народ, который всюду засовывает своего носа, как выражается русский крестьянин. Зайдем. Я на немножечко.

Мы зашли.

— Хозяин сейчас выйдет, — сказал мальчишка, расставляя на обеденном столе посуду.

— Вот, видите — еврей сейчас будет обедать. Что он будет обедать? Он будет кушать свою щуку. Ой! Вы думаете, я не угадал? Таки, действительно, на этом блюде лежит фаршированная щука! Ой! Это форменные психопаты! Как они могут есть такую дрянь?

Он подошел и заглянул в блюдо.

— Как можно кушать это ужасное стряпничество?.. Потому они такие, извините, и жулики, что щук кушают. Ой! Пахнет прямо до ужаса.

Он потянул носом и обратился ко мне:

— Никогда я не пробовал такой штуки… Попробовать разве, как человек может кушать подобную дрянь…

Отщипнув кусочек щуки, он положил ее в рот, пожал плечами и сказал:

— Форменная гадость! А, ну-ка — еще кусочек… Нет. Я вас спрашиваю — как можно это кушать? А что же?

— Зачем же вы еще кусок берете? — спросил я.

— Ой! Он меня спрашивает… Вы бы сами попробовали лучше!.. Хотел бы я посмотреть — как вас не затошнит от этого…

— Так и не трогайте ее больше!

— Что значит — не трогайте? Это хорошо сказать — не трогайте… Уй! Что это такое? хвост? Почему такой маленький?

Когда портной вышел к нам, он заглянул в блюдо и печально спросил:

— Предположим, что это господин Гурлянд, а это его знакомый… Хорошо. А где же щука?

На разных языках

Житомир, Профессору краковского университета, директору обсерватории Рудскому не разрешена лекция на тему «Развитие понятия о строении вселенной».

В момент запрещения лекции «Развитие понятия о строении вселенной», между житомирским администратором и лектором произошел, вероятно, такой диалог:

Администратор: — Это что ж за лекция такая?

Лектор: — Развитие понятия о строении вселенной.

Администратор: — Да какое-такое строение?

Лектор: — Строение вселенной.

Администратор: — Каменное? Деревянное? Строительный устав знаете?

Лектор: — Причем тут строительный устав?

Администратор: — Да на строение-то разрешение нужно, или не нужно?

Лектор (не понимая): — Разрешение на настроение?

Администратор (раздраженно) — Не настроение, а на строение

Лектор: — Я… вас… не понимаю…

Администратор: — А еще лекции беретесь читать! Ну, понимаете: строение! Дом!

Лектор: — Ну?

Администратор: — Как же вы будете его строить без разрешение?

Лектор: — Да зачем же мне дом строить?

Администратор (нетерпеливо): — Да лекцию-то где вы будете читать?

Лектор: — В клубе.

Администратор: — Так зачем же вам дом понадобился?

Лектор (тоскливо): — Мне дом и не нужен.

Администратор: — Вот видите! (С упреком). Только даром у людей время отнимаете. Вы кто такой сами будете?

Лектор: — Директор обсерватории.

Администратор: — Постыдились бы говорить такое… Тут барышня переписчица сидит, а он выражается.

Лектор: — Да вы не понимаете: обсерватория — это учреждение, где занимаются наблюдением за небесными светилами, метеорологией и…

Администратор: — Никогда я у себя в Житомире такой гадости не допущу!

Лектор: — Ах, ты, Господи! Да лекцию-то вы мне разрешите?

Администратор: — Об чем?

Лектор: — Да ведь я вам уже говорил: «Развитие понятия о строении вселенной».

Администратор: — Эк, куда хватил! Нельзя. Небось, в трубу смотреть будете, а у нас насчет этого строго.

Лектор (в отчаянии): — В какую трубу?

Администратор: — А на небо-то.

Лектор: — Господи! Где-же в клубе небо? Просто будет демонстрация туманных картин…

Администратор: — Демонстрация? Нельзя. Обязательное постановление от 12-го сего…

Лектор: — Ну, ладно, ладно. Без демонстрации будет. Просто, покажу туманные картины.

Администратор: — Зачем-же туманные? Это нехорошо. Бог его знает…

Лектор: — Ну, ладно!!! Ясные будут картины. Понимаете? Ясные. С помощью волшебного фонаря.

Администратор: — Гм… Волшебного?.. Тогда я обязан запросить преосвященного. Сами знаете, волшебное нынче… гм! Как понять…

Лектор (в испуге): — Ну, ладно, ладно… Без волшебного фонаря. Обойдусь камер-обскурой…

Администратор (с беспокойством) — Чего?

Лектор (очертя голову): — Это такое… Это ничего… Такое… вроде камер-юнкера… Одним словом, мой помощник.

Администратор: — Юнкер? Тогда ничего. Юнкер, это можно. Давайте уж афишу… подпишу.

Лектор: — Вот-с… пожалуйста.

Администратор: — О чем лекция-то?

Лектор (изнемогая): — Да говорил же я: «Раз-ви-ти-е по-ня-ти-я о стро-е-ни-и все-лен-ной»!

Администратор (вслушиваясь): — С ума вы, кажется, сошли. «Вселенная»! Эко, что выдумал! Идите, идите, господин… Пока хуже не вышло.

Вот каким образом у житомирцев понятие о строении вселенной осталось прежнее: именно, что земля держится на трех китах — полицеймейстере Расшибалове, квартальном Держиморде и городовом Caпoгoве.

Граждане

Когда я зашёл вчера к Оголтелову, он взглянул в моё лицо и ахнул.

— Что с тобой?

— Беда, брат!

Он вскочил с дивана, на котором лежал, и подбежал ко мне.

— Ты меня пугаешь! Что случилось?

— Вероисповедные законы взяты министерством обратно! Положение Думы шаткое.

Оголтелов лёг опять на диван, заложил руки за голову и задумчиво сказал:

— Тебе не случалось замечать, что иногда встречаешься с человеком, знаешь его, даже дружишь с ним и — ничего не подмечаешь. Но вот мелькает в нём какая-нибудь маленькая чёрточка, микроскопический зигзаг, и сразу осветит его: эге, думаешь… Да ведь ты, братец, дурак!

— Мне не случалось, — отвечал я после некоторого размышления. — А тебе… случалось?

— Да. Не так давно. Сейчас.

— Оголтелов! — сказал я, покачав головою. — Я не дурак… Но мне больно!

— Что тебе больно?

— Что осуществление гражданских свобод всё отодвигается и отодвигается.

— И очень тебе больно?

— Чрезвычайно.

— Может быть, ты бы заплакал?

— Мне очень грустно, Оголтелов.

— Ты извини, что я без жилета!

— Почему ты извиняешься?

— Тебе очень важно, чтобы жилет, в который ты сейчас не прочь заплакать, был бы на ком-нибудь надет? Если не важно, достань в шкафу любой из жилетов и плачь на него.

Я печально смотрел в угол.

— И законы о печати отсрочены, потому что не решён вопрос о чрезвычайном положении… А чрезвычайное положение не может решиться без урегулирования законов о печати. И никаких русскому гражданину нет гражданских свобод.

— Они ему не нужны, — лениво улыбнулся Оголтелов.

— Тт… то есть… кккак… не нужны?

— Да так. Ну, посуди сам: ведь ты человек, в сущности, не глупый; ну куда русскому человеку — гражданские свободы?

— Да что же он, не человек, что ли?

— Конечно, не человек.

— А кто ж он?

— Он?

Оголтелов встал с дивана и принялся одеваться.

— Если ты свободен, пойдём прогуляемся. На улице я тебе покажу русского человека.

* * *
Мы вышли на улицу, и Оголтелов, взяв меня под руку, подошёл к одинокому извозчику.

— Эй ты!

— Пожалуйте-с!

— Нет, не пожалуйте… А что это у тебя на руках?

— Рукавицы, — отвечал оторопевший извозчик.

— Рукавицы? Ах ты мерзавец! В участок хочешь? В Сибири сгною тебя, подлец! Брось рукавицы!

— Ваше благородие! Нешто ж можно… Опять же хозяйскую вещь…

— Бррось рукавицы! — истерически закричал Оголтелов. — Тебе говорю — брось! Какой твой номер? Вот мы его сейчас запишем! Ты, негодяй, не знаешь этого, что ли?

Оголтелов, пошарил в карманах и вынул счёт от прачки.

— Вот. Не читал? Насидишься ты у меня в тюрьме!

Извозчик, путаясь в армяке, торопливо и неуклюже слез с козел, стащил с головы шапку и стал на колени.

— Батюшка! Не погуби… Чичас брошу, чтоб им пусто было.

— То-то. Учить вас, дураков, нужно. Пойдём брат. Оголтелов взял меня под руку и зашагал дальше.

— Видал?

— Слушай… Ты берёшь безграмотного, глупого извозчика и строишь на этом…

— Хорошо! Я возьму грамотного, неглупого не извозчика. Эй, молодой человек!

Мимо нас проходил какой-то господин в котелке и золотом пенсне.

— Молодой человек!

— Что вам угодно? — удивлённо спросил прохожий, останавливаясь.

— Это вы сейчас узнаете. Не будете ли вы так добры пожаловать под эти вот ворота? На одну минутку.

— Что вам нужно? Отстаньте, я вас не знаю!

— Не знаете? — ядовито засмеялся Оголтелов. — Удивительно! Эй, дворник! Вот этого господина… Позвольте! Вы не вырывайтесь: вам же хуже будет…

— По какому праву вы… — возмущённо начал прохожий, вырываясь.

— Это вы узнаете там, куда я вас предоставлю после результата обыска. Позвольте вас обыскать… Эй, дворник! Что ж ты, осёл, стоишь, открыв рот. Помоги мне!

Оголтелов толкнул дворника в грудь, ввёл прохожего в арку под воротами и внушительно сказал:

— Если вы добровольно покоритесь — вам же лучше будет. Если при вас ничего подозрительного нет, я вас отпущу. Поднимите руки… Вот так. Это что, паспорт? Ага! Позвольте… жилетный карман. Благодарю вас! Извините, что обеспокоил. Можете идти.

Прохожий испуганно огляделся, застегнулся и быстро зашагал от нас.

— Эй! — закричал ему Оголтелов. — Может быть, вы хотите жаловаться? Может, вы считаете меня не имеющим права так поступать? Вы скажите… Желаете жаловаться?

— Не-ет! — донесся из темноты несмелый голос. — Я ничего не имею…

Оголтелов погрозил дворнику пальцем, взял меня за руку и, отведя в сторону, спросил:

— Нет ли тут поблизости какого-нибудь общественного учреждения: церкви, почты или театра?

— Вот в следующем доме почтовое отделение. А что?

Оголтелов вынул из кармана какую-то большую бумагу и развернул её.

— Смотри… Видишь — плакат! Самая магическая штука для русского человека. Всего четыре слова: «Вход посторонним строго запрещается». Смотри.

Оголтелов прицепил бумагу к дверям почтовой конторы и отвёл меня в сторону.

— Смотри!

Изредка по улице деловито пробегали прохожие. Они добегали до дверей почтовой конторы, хватались за дверную ручку, сейчас же отдёргивали руку и, потоптавшись у дверей, уходили медленными, нерешительными шагами.

Один чиновник, с телеграммой в руке, стоял у дверей минуты три, очевидно размышляя про себя:

«Постороннее он лицо или нет?»

Решив, что постороннее, почесался, махнул рукой и пошёл обратно.

Я не выдержал.

— Слушайте! — закричал я, догоняя его. — Почему вы не вошли в контору?

— Да там надпись: посторонним нельзя.

— Чудак вы! Ведь это же общественное учреждение: для публики! Разве может кто-нибудь ни с того ни с сего запретить вход на почту?

Он призадумался.

— Бог его знает. А вдруг, может.

Я разозлился.

— Осёл вы этакий! Как вы смеете разговаривать со мной, держа руки в карманах! Знаете, кто я такой?! Последнюю телеграмму с лондонской биржи читали? Налог за самовар уплатили? Почему в калошах? О менингите слышали? Вон из этого города! Чтоб духу вашего не было.

В голосе моём дрожали слёзы.

Невдалеке стоял Оголтелов и, держась за бока, смеялся до упаду.

Часть II. Бурьян

Страшное преступление в кабаке дяди Стамати

У наших ног синело прекрасное тихое море. Мы легли на песок животами кверху и повели длинный ленивый разговор.

Следователь сказал мне:

— Я недурно изучил за два года этих чудесных южан. Их можно любить, но уважать их невозможно.

— Почему?

— Потому что у этих людей нет середины. Попробуйте расспросить у кого нибудь из них: далеко-ли до такого-то места? Одному из них расстояние в десять верст кажется очень коротким… И он, размахивая руками, закричит: «Что вы!! Помилуйте!! Два шага… Десять-двенадцать минут ходьбы и вы там! Близехонько… Если бы нам влезть на эту крышу — я показал бы вам отсюда это место!» Спросите другого южанина более ленивого, менее подвижного: «О-о, заорет он, (они тихо никогда не говорят). Вы туда хотите идти? Пешком? Да я вам скажу: в два дня не дойдете! Автомобиль если — другое дело… В несколько часов доедете. А пешком? Сумасшествие»… Спросите у южанина мнение о его соседе… Если сосед ему мало-мальски симпатичен — он всплеснет руками и закричит: «Кто? Ованес Туташвили? Да это ж святой человек! Ведь это ж гениальная личность! Он еще не министр… да, спрошу я вас, почему? Да потому, что он сам не хочет! Это ж человек, с которого нужно напечатать портреты и повесить себе на удовольствие везде, где можно! Ованес!! Его на руках нужно носить днем и ночью, этого Ованеса». Но если Ованес поспорит со своим поклонником из-за подшибленной ноги курицы или взятой без спроса лодки — послушайте, что вам скажут об Ованесе… «Ованес? Вы уверены, что он именно так называется? Идиет он называется — вот как! Это ж форменный каторжник, босявка! — Все добрые люди трясутся от страха, когда это чудовище показывается на улицу. Ведь ему застрелить человека все равно, что стакан вина из-под тарапана выпить, накажи меня Бог! Чтоб я так жил!».

— Неужели, все такие? — спросил я.

— Все. Раз южная кровь — значит, такой. Возьми ты их купцов… Спроси в любой лавчонке: «Сколько стоит десяток лимонов?» — «Шестьдесят копеек!» Не разговаривая, вынимай кошелек и плати тридцать. Он ничего не возразит и даже не будет удивлен… Он, в сущности и сам хотел сказать: «тридцать» да уж, как то, оно само сказалось — шестьдесят.

Вдохнув жадной грудью пахучий воздух, следователь мягко улыбнулся и неожиданно закончил:

— А, в общем — они чудесный народ!..

…Послышался топот нескольких тяжелых ног. Мы обернули лица и увидели двух горожан, которые сломя голову, мчались на нас, перепрыгивая с камня на камень и яростно размахивая загорелыми руками.

Когда они подбежали к нам и обессиленные, со стоном ужаса, повалились на песок, следователь оглядел их и спокойно спросил:

— Здорово, Тулумбасов! Здорово, Кандараки! Что случилось? Не искусали ли вас бешеные собаки? Тулумбасов зарыл руки в песок и застонал.

— О, господин следователь!! Если-бы нас искусали бешеные собаки — мы бы даже не поморщились… Страшное преступление!

Кандараки посмотрел нанас широко раскрытыми глазами, в которых застыл нечеловеческий ужас и пролепетал:

— Что-же это будет, если звери уже вырвались на волю и режут людей, как цыплят?.. Почему-бы им не зарезать и меня? И мою жену Марину? И маленького Христу?

— Кто там зарезал? Кого?

— Мы ж говорим — матросы! Два громадных буйвола матроса!! У этих чертей ни жалости, ни милосердия!

— Кого зарезали?

— Весь кабак дяди Стамати они зарезали! Массу людей они зарезали! Двух человек!! Мы сами видели.

Следователь встал и отряхнул песок с платья.

— Стойте! Пусть говорит Тулумбасов. Говорите толком…

— Чего там говорить толком! Нельзя говорить толком! Зарезали, ограбили и убежали. Все ограбили — весь-весь кабак унесли!

— В чем… унесли?

— В узле. Большой такой. Пудов десять!

— Постойте… Кто же это первый заметил?

— Я первый, — сказал Тулумбасов.

— Первый я, — сказал Кандараки.

— А кто первый из вас двух? — терпеливо спросил следователь.

— Я первее.

— Первее — я.

— А из двух — кто первый?

— Из двух? Он, с — некоторым сожалением указал Кандараки на Тулумбасова.

— Что же вы увидели и каким образом?

— Вот каким. Иду я к Стамати, насчет водки из выжимок условиться — он у меня всегда покупает… Вдруг, смотрю, окно кабака раскрывается и оттуда выпрыгивают два матроса с ножами и огромными узлами в руках. Выскочили и убежали. «Э», думаю, — «дело нечистое»… Да подхожу к окну, да как загляну — и свету, матушки мои, не взвидел. Лежат двое: Стамати и еще один на полу с перерезанными горлами, кругом кровь и все перевернуто вверх ногами… Вижу — Кандараки идет — я и ему показал. Посмотрели, да бежать — прямо к вам!

— Какие из себя матросы и куда они побежали?

— Они высокие, черные, широкоплечие… Глаза горят, как у волков. А направились они прямо по дороге на Феодосию… Боже ж мой… что будет, что только будет?..

— Надо осмотреть кабак прежде всего, — сказал следователь.

— Нужно догнать прежде всего убийц, — горячо возразил я, — пока они не убежали… А кабак всегда можно осмотреть.

— Ну, чтож… убийц — так убийц, — лениво согласился следователь. — Достаньте нам у Марасьянца двух лошадей — мы с приятелем поедем.

— А войско? — закричал Кандарака.

— Какое войско?

— Как — какое?.. Что же вы думаете — вам удастся вдвоем справиться с этими двумя зверями, с этими бешеными тиграми? Нужен десяток солдат с ружьями.

— Ничего, — сказал следователь. — Справимся и так.

— Что это за люди! — восхищенно зааплодировал Кандараки. — Это ж форменные герои!

— Это ж какие то мученики идеи! — согласился восторженный Тулумбасов. — Какие-то Жанны д'Арк! Ну, Бог вам на помощь! Живыми не сдавайтесь! А вот и двор Марасьянца!

— Далеко матросы могли убежать? — спросил я.

— Недалеко. Верст десять.

— Или двадцать, — подтвердил Тулумбасов.

— А, пожалуй, и двадцать.

— Эй, Маросьянц! — Пару лошадей!

Мы скакали, понукая резвых лошаденок ударами хлыста — уже минут десять.

— Как ты думаешь, спросил я, удастся нам нагнать их?

Следователь засмеялся.

— О, будь покоен… Удастся. Эй, мальчик! Стой! Ого-го? Стой, паршивец! А то натреплю тебе уши!!

Слова эти относились к худому мальчишке лет пятнадцати, в белой грязной матросске и растерзанных скороходах. Он тихонько брел по краю пыльной дороги, под тенью придорожных деревьев, с маленьким белым узелочком в руках.

— Эй! Остановись, подлый мальчишка.

Мальчик увидел нас, побледнел, опустился на кучу щебня и горько заплакал.

— Кто это? — удивленно спросил я.

— Это? Убийца Стамати и его клиента.

— А где же другой?

— Другого и не было.

— Но они говорили о двух — широкоплечих, черных…

— Мало что! Послушай-ка, малец… Покажи, что у тебя в узелочке?

Мальчишка снова горько зарыдал и трясущимися руками развязал узелок. В нем мы увидели: кисет с табаком, перочинный ножик, кусок жареной камбалы и пару сухих, как камень, пряников, которыми обыкновенно заедали вино в кабаке Стамати.

После недолгих расспросов злосчастный мальчишка признался во всем. Они со своим дядькой зашли в кабак дяди Стамати и, немедленно же, дядька с хозяином стали пьянствовать, потом танцевали, потом упали на пол и заснули среди разбитых бутылок. Ему надоело смотреть на спящих и он решил уйти домой, в соседнее село. А так как, хозяин, приступив к попойке, предусмотрительно запер дверь, и спрятал ключ, то мальчугану ничего не оставалось, как выпрыгнуть в окно.

— А кисет, ножик и рыбу украл? — спросил следователь.

— Я не буду больше, дяденька… Он бы все равно, ножик потерял, а на табак у меня своих денег нет. Пустите меня, пожалуйста… Меня мама ждет…

Он снова зарыдал, размазывая по лицу грязь и слезы.

— Ну, ступай, каналья. Да только в другой раз через окна не прыгай — не смущай народ зря..

Мы возвращались обратно.

— Послушай, — спросил я, нерешительно и смущенно. — Каким образом ты догадался, что этот мальчишка-тот самый.

Он засмеялся.

— Очень просто! Секрет немудрый: когда южанин что нибудь рассказывает — нужно все данные делить пополам… Он говорит — два матроса — значит, один. Черный, как жук; значит — шатен. Широкоплечий здоровый — понимай: мальчишка. Такая система объяснить тебе все: и его «громадный узел» и «ножи» и я «десять верст» сейчас же превращенные в двадцать, (хотя мальчишка пойман только на пятой версте)…

У околицы нас дожидались Тулумбасов и Кандараки, вооруженные ружьем и целым ворохом веревок.

— Не догнали? — тревожно спросили они.

— Да попробуйте догоните их, — серьезно сказал следователь. — Попробуйте — когда их не двое, а двенадцать человек, двенадцать свирепых здоровяков — вооруженных до зубов, да при них целый обоз с награбленными вещами, да кроме того, маленькая пушка и ручные бомбы.

— Видите, дядя Тулумбас! — торжествующе воскликнул Кандараки. — Я вам говорил, что их больше, чем два!

Изумительный случай (Из жизни художников)

Художник Семиглазов решил выставить на весенней выставке «Союза молодёжи» две картины:

Автопортрет.

Nu — портрет жены художника.

Обе картины, совсем законченные, стояли на мольбертах в его мастерской, радуя взоры молодого художника и его подруги жизни. Изредка художник обвивал любящей рукой талию жены и, подняв гордую голову, надменно говорил:

— О, конечно, критика не признает их! Конечно, эти тупоголовые кретины разнесут их в пух и прах! Но что мне до того! Искусство выше всего, и я всегда буду писать так, как чувствую и понимаю. Ага! Как сейчас, вижу я их. «Почему, — будут гоготать они бессмысленным смехом, — почему у этой женщины живот синий, а груди такие большие, что она не может, вероятно, двигать руками? Почему на автопортрете один глаз выше, другой ниже? Почему всё лицо написано красным с чёрными пятнами»… О, как я хорошо знаю эту тупую напыщенную человеческую пыль, это стадо тупых двуутробок, этот караван идиотов в оазисе искусства!

— Успокойся, — ласково говорила любящая жена, гладя его разгоряченный лоб. — Ты мой прекрасный гений, а они форменные двуутробки!

В дверь мастерской постучались.

— Ну? — спросил художник. — Входите.

Вошёл маленький болезненный старикашка. Голова его качалась из стороны в сторону, ноги дрожали от старости, подгибались и цеплялись одна за другую… Дряхлые руки мяли красный фуляровый платок. Только глаза юрко и проворно прыгали по углам, как мыши, учуявшие ловушку.

— А-а! — проскрипел он. — Художник! Люблю художников… Живопись — моя страсть. Вот так хожу я, старый дурак, из одной мастерской в другую, из одной мансарды в другую и ищу, облезлый, я, глупый крот, гениальных людей. Ах, дети мои, какая хорошая вещь — гениальность.

Жена художника радостно вспыхнула.

— В таком случае, — воскликнула она, — что вы скажете об этих картинах моего мужа?!

— Ага, — оживился старик. — Где же они?

— Вот эти!

Он остановился перед картинами и замер. Стоял пять минут… десять…

Супруги, затаив дыхание, стояли сзади.

Медленно повернул старик голову, заскрипев при этом одеревеневшей шеей.

Медленно, шепотом спросил:

— Это… что же… такое?

— Это? — сказал художник. — Я и моя жена. Эта вот мужская голова — я, а эта обнажённая женщина — моя жена.

Старик изумлённо замотал головой и вдруг крикнул:

— Нет! Это не вы.

— Нет, я.

— Уверяю вас — это не вы!

Художник нахмурился.

— Тем не менее это я.

— Вы думаете, что вы такой?

— Да.

— Смотрите: почему на картине ваше прекрасное молодое лицо покрыто зловещими чёрными пятнами на красном фоне? Почему один глаз у вас затёк, а руки сведены и растут: одна из лопатки, а другая из шеи… Почему рот кривой?

— Потому что я такой…

— А вы… сударыня… Вы такие? Я не поверю, чтобы ваше тело было похоже на это.

— Разденься! — бешено крикнул художник. — Докажи этому слепому слизняку!

И, не задумываясь, разделась любящая жена и обнажила себя всю. Стояла молодая, прекрасная, сверкая юным белым телом и стройной, едва расцветшей грудью.

— И она, по-вашему, похожа, — прищурился старичок. — У неё синий кривой живот? Красные толстые ноги без икр, зловещие рубцы на шее, переломанные руки и громадные почерневшие груди с сосками величиною в апельсин.

— Да! — торжественно сказал художник. — Она такая.

— Да! — крикнула любящая жена. — Я такая.

Старичок неожиданно упал на колени.

— Ты! — воскликнул он, простирая руки к потолку. — Ты, которому я всегда верил и который обладает силой творить чудеса! Сделай же так, чтобы эта молодая чета имела полное сходство с этими портретами. Сделай их подобными порождённым творчеством этого гениального художника.

Жена взглянула на мужа и вдруг пронзительно закричала: на неё в ужасе глядело искажённое лицо мужа, красное, с чёрными пятнами, с затёкшим глазом и сведёнными в страшную гримасу губами… Руки несчастного покривились, как у калеки, и на груди вырос горб, точь-в-точь такой, как художник по легкомыслию изобразил на портрете.

— Что с тобой? — вскричал бешено муж. — О Боже! Что сделала ты с собой?!

С непередаваемым чувством отвращения смотрел единственный незатёкший глаз художника на жену…

Перед ним стояла уродливая страшная багровая баба с громадными чёрными грудями и толстыми красными ногами. Синий живот вздулся, и чудовищные соски на прекрасной прежде, почти девственной груди распухли и пожелтели. Это была чума, проказа, волчанка, ревматизм и тысяча других самых отвратительных болезней, сразу накинувшихся на прекрасное прежде тело. И… удивительная вещь: теперь ужасное лицо мужа и отвратительное тело жены как две капли воды были похожи на портреты…

— Ну, я пойду, — сказал равнодушно старичок, пряча в карман свой громадный платок. — Пора, знаете, как говорится: посидел — пора и честь знать…

— Милосердный Боже! — вскричал художник, падая на колени в порыве ужаса и отчаяния. — Что вы с нами сделали?

— Я? — удивился старик. — Я? Подите вы! Это разве я? Это вы сами с собой сделали. Разве вы теперь не похожи? Как две капли воды. Прощайте, мои пикантные красавцы.

Он прищёлкнул пальцами и умчался с быстротой, несвойственной его возрасту.

Супруги остались одни. Художник стёр слезу с единственного глаза и обвил синий стан супруги искалеченной рукой.

— Бедная моя… Погибли мы теперь.

— Не смей ко мне прикасаться! — крикнула жена. — У тебя глаз вытек и на лице чёрные пятна.

— Сама ты хороша! — злобно сказал художник. — На двухнедельный труп похожа…

— Ага… Так? — крикнула жена.

Она бросилась, как бешеная тигрица, на свой портрет и в мгновение изорвала его в клочки. И совершилось второе чудо: снова стала она молода и прекрасна. Снова тело её засверкало белизной.

И, увидев это, с визгом бросился художник Семиглазов на свой «автопортрет». И, растерзав его, сделался он через минуту так же молод и здоров, как и прежде.

От картин же остались жалкие обрывки.

Недавно я был на выставке «Союза молодежи». Устроитель выставки сказал мне:

— Да, штуки тут все любопытные. Прекрасная живопись. Но нет гвоздя, на который мы так надеялись. Можете представить — наша слава, наша гордость — художник Семиглазов в припадке непонятного умоисступления изорвал свои лучшие полотна, которые могли быть гвоздём выставки: Nu — портрет своей жены и свой автопортрет.

Гордиев узел

Однажды в вагоне второго класса пассажирского поезда толстый добродушный пассажир вынул сигару и закурил.

Глаза у него были маленькие, хитрые, улыбка мягкая, чрезвычайно добрая, а манеры грубоватые, с оттенком фамильярного дружелюбия.

Против него сидели три пассажира, сбоку еще два — и все пятеро посмотрели на него с ненавистью, угрожающе, как только он выпустил изо рта первый залп тяжелого дыма.

— Это вагон для некурящих, — сдержанно заметил рыжий человек.

Толстяк затянулся второй раз и зажмурил глаза от удовольствия.

— Слушайте! Здесь нельзя курить: это вагон для некурящих!

— Ну-у?

— Да вот вам и ну! Потрудитесь или бросить сигару, или выйти на площадку.

— Да нет… Я уж лучше тут докурю.

— Как — тут? Почему — тут? Ясно вам говорят, что здесь нельзя курить!

— Кто говорит?

— Я говорю. И мои соседи… И все…

— Да почему?

— Мы дыму не переносим!

Курильщик выразил на своем лице изумление, смешанное с иронией.

— Что… Не любите? Дыму испугались? Как же вы на войну пойдете, если дыму боитесь? Эх, публика! Вот оттого-то вас японцы…

Он сделал длительный перерыв, сладко затянувшись сигарой.

— …И побили… что мы дыму боимся.

— При чем тут японцы? Ясно здесь написано на табличке: «Просят не курить!»

Лицо толстяка выразило искреннюю печаль и огорчение.

— Боже мой! Как в этой фразе, в этих словах выразился весь русский человек — раб по призванию. Весь пресловутый русский дух сидит в этой фразе! Для него «написано», значит — свято. Печатное слово для него жупел, страшилище, и он перед ним распластывается, как дикарь перед строгим божеством.

— Сами вы дикарь!

— Нет, милостивые государи, не дикарь я. Не дикарь я, потому что…

Он затянулся.

— …Потому что я рассуждаю и этим являю собою высший интеллект.

— Хороший интеллигент! Интеллигент, а поступает, как нахал.

— Извините меня, сударыня, но вы смешали два разных понятия: интеллигент и интеллект. Это именно и подтверждает мою мысль: дикарь — тот, кто слепо преклоняется перед печатными словами, не зная их подлинного смысла.

Рыжий пассажир, ошеломленный этими словами, потряс головой, подумал немного и сказал:

— Куренье вредно для здоровья.

— Вот оно, вот, — страдальчески поморщился курильщик. — Вот с помощью этих понятий вы и воспитываете будущее поколение, хилое, слабое, не обкуренное дымом и не закаленное суровой жизнью!..

— Категорически умоляю вас: бросьте курить! Как не стыдно, право.

— Да чего там просить его, — поднял от газеты голову чиновник. — Заставить надо.

— Что ж… пожалуйста… Заставьте! Конечно, сила на вашей стороне: вас много, а я один. Но не позор ли для нашего века, когда люди не пускают, как оружие, моральную силу убеждения, а пользуются для этого силой физической, кулаком… Чем же после этого будем мы отличаться от наших предков, бродивших с каменными топорами и стукавших ими по голове каждого встречного?

Человек, по виду артельщик, отозвался из угла:

— Склизкий.

Толстяк сделал вкусную, глубокую затяжку и, как Везувий, выбросил целый столб дыма.

— Чего-с? — спросил он равнодушно.

— Склизкий ты, говорю. Между пальцев проворишь.

— Я вас не понимаю, — недоуменно улыбнулся толстяк.

— Вот когда жандарма со станции позовем, тогда поймете.

— Тогда я пойму одно: русскому человеку свобода не нужна, конституция не для него! Посадите ему на шею жандарма, и он будет счастлив, как светская красавица, шея которой украшена драгоценным бриллиантовым…

Снова он затянулся.

— …колье! Да-с, колье. Настаиваю на этом уподоблении.

— Кондуктор! Кондуктор!!

Толстяк благожелательно усмехнулся и, вынув изо рта сигару, принялся вопить вместе с другими:

— Конду-у-уктор!

Когда явился кондуктор, курильщик снова взял сигару в рот и пожаловался:

— Кондуктор! Почему эти пассажиры запрещают мне курить?

— Здесь нельзя, господин. Видите вон, написано.

— Кто же это написал?

— Да кто ж мог… Дорога.

— А если мне все-таки хочется курить?

— Тогда пожалуйте на площадку.

— Люди! — засмеялся толстый пассажир. — Как вы смешны и беспомощны! Как вы заблудились между трех сосен!! Вы, представитель дороги, приглашаете меня на площадку, а на этой же стене красуется другая надпись: «Во время хода поезда просят на площадке не стоять». Как же это совместить? Как можно совместить два совершенно противоположных постановления?!

Кондуктор вздохнул и с беспросветным отчаянием во взоре почесал затылок.

— Как же быть? — пролепетал он.

— Да ничего, милый. Вот докурю сигару и брошу ее.

— Нет-с, — крикнул злобно чиновник, комкая газету, — мы этого не позволим! Раз вагон для некурящих — он не имеет права курить! Пусть идет на площадку.

— Я не имею права курить, по-вашему… Хорошо-с. Но я же не имею права и выходить на площадку! Одно взаимно исключает другое. Поэтому я имею право выбирать любое.

Он стряхнул пепел с кончика сигары и взял ее в рот, ласково улыбаясь:

— Выбираю.

— Кондуктор!! — взревел чиновник. — Ведь это незаконно!! Неужели вы не можете прекратить это безобразие?!

Кондуктору очень хотелось прекратить это безобразие. Он стремился к этому всеми силами, что было заметно по напряженности выражения лица и решимости, сверкнувшей в глазах; он имел твердое намерение урегулировать сложный вопрос одним ударом, как развязан был в свое время гордиев узел.

Сделал он это так: коснулся кончиком сапога скамьи, приподнялся и одним движением руки перевернул табличку с надписью «просят не курить».

И табличка, перевернувшись, выказала другую свою сторону, с надписью:

«Вагон для курящих».

Пассажиры выругались, а толстяк покачал головой и окутал себя таким облаком дыма, что исчез совершенно.

И, невидимый, сказал из облака добродушным тоном:

— Всякий закон оборотную сторону имеет.

На «Французской выставке за 100 лет»

— Посмотрим, посмотрим… Признаться, не верю я этим французам.

— Почему?

— Так как-то… Кричат: «Искусство, искусство!» А что такое искусство, почему искусство? — никто не знает.

— Я вас немного не понимаю, — что вы хотите сказать словами — почему искусство?

— Да так: я вот вас спрашиваю — почему искусство?

— То есть как — почему?

— Да так! Вот небось и вы даже не ответите, а то французские какие-то живописцы. Наверное, все больше из декадентов.

— Почему же уж так сразу и декаденты? Ведь декаденты недавно появились, а эта выставка за сто лет.

— Ну, половина, значит, декадентов. Вы думаете что! Им же все равно.

— Давайте лучше рассматривать картины.

— Ну, давайте. Вы рассматривайте ту, желтую, а я эту.

— Что ж тут особенного рассматривать — вот я уже и рассмотрел.

— Нельзя же так скоро. Вы еще посмотрите на нее.

— Да куда ж еще смотреть?! Все видно как на ладони: стол, на столе яблоки, апельсины, какая-то овощь. Интересно, как она называется?

— А какой номер?

— Сто двадцать седьмой.

— Сейчас… Гм! Что за черт! В каталоге эта картина называется «Лесная тишина». Как это вам понравится?! У этих людей все с вывертом… Он не может прямо и ясно написать: «Стол с яблоками» или «Плоды». Нет, ему, видите ли, нужно что-нибудь этакое почуднее придумать! Лесная тишина! Где она тут? А потом возьмет он, нарисует лесную тишину и подпишет: «Стол с апельсином». А я вам скажу прямо: такому молодцу не на выставке место, а в сумасшедшем доме!

— Ну, может быть, это ошибка. Мало ли что бывает: типографщик напился пьяный и допустил ошибку.

— Допустим. Пойдем дальше. А это что за картина? Ну… голая женщина — это еще ничего. Искусство там, натура, как вообще… Какая-нибудь этакая Далила или Семирамида. Какой номер? Двести восемнадцать? Посмотрим. Вот тебе! Я ж говорю, что у этих людей вместо головы коробка от шляпы! И это называется «новым искусством»! Новыми путями! Может, скажете — опять типографская ошибка? Нарисована голая женщина, а в каталоге ее называют: «Вид с обрыва»! Нет-с, это не типографская ошибка, а тенденция! Как бы почудней, как бы позабористее на голову стать. Эх вы! Просвещённые мореплаватели!

— Это не англичане, а французы.

— Я и говорю. И я уверен, что вся выставка в стиле «О, закрой свои голубые ноги». Это что? Четыреста одиннадцатый? Лошадки на лугу пасутся. Как оно там? Ну конечно! Они это называют «Заседание педагогического совета»!

— А знаете — это мне нравится. Тут есть какая-то сатира… Гм! Ненормальная постановка дела высшего образования в России. Проект Кассо…

— Нет! Нет! Вы посмотрите! Тут нормальному человеку можно с ума сойти! Я бы за это новое искусство в Сибирь ссылал! Вы видите? Нарисован здоровенный мужчинище с бородой, а под этим номером творец сего увража в каталоге пишет: «Моя мать»… Его мать! Да я б его… Нет, не могу больше! Я им сейчас покажу, как публику обманывать. Ты, милый мой, хоть и декадент, а тюрьма и для декадентов, и для недекадентов одинаковая! Эй, кто тут! Вы капельдинер? Билеты отбираете? За что? Может, и у вас новое течение? Посмотрите вашими бесстыдными глазами, — кто это может допустить?! Это какой номер? Девяносто пятый? Мужчина с бородой? А в каталоге что? Девяносто пятый — «Моя мать»? Мать с бородой? Или зарвавшаяся наглость изломанных идиотов, которым все прощается? Я вас спрашиваю! Что вы мне на это скажете?

— Что я скажу? Позвольте ваш каталог… Вы сейчас откуда?

— Мы, миленький мой, сейчас из такого места, которое не вам чета! Там художники хранят святые старые традиции! Одним словом — с академической выставки, которая…

— Вы бы, господин, если так экономите, то уж не кричали бы, — ведь у вас каталог-то не нашей, а чужой выставки.

Золотые часы

История о том, как Мендель Кантарович покупал у Абрама Гендельмана золотые часы для подарка своему сыну Мосе, — наделала в свое время очень много шуму. Все местечко Мардоховка волновалось целых две недели и волновалось бы еще месяц, если бы урядник не заявил, что это действует ему на нервы.

Тогда перестали волноваться.

Все местечко Мардоховка чувствовало, что и Гендельман и Кантарович — каждый по-своему прав, что у того и другого были веские основания относиться скептически к людской честности, и тем не менее эти два еврея завели остальных в такой тупик, из которого никак нельзя было выбраться.

— Они не правы?! — кричал, тряся седой бородой, рыбник Блюмберг. — Так я вам скажу: да, они правы. В сущности. Их не обманывали? Их не надували за их жизнь? Сколько пожелаете! Ну, и они перестали верить.

— Что такое двадцатый век? — обиженно возражал Яша Мельник. — Они говорят, двадцатый век — жульничество! Какое там жульничество? Просто два еврея с ума сошли.

— Они разочаровались людьми — нужно вам сказать. Они… как это говорится?.. О! вот как: скептики. Вот они что.

— Скептики? А по-моему, это гениальные люди!

— Шарлатаны!

Дело заключалось в следующем.

Между Кантаровичем и Гендельманом давно уже шли переговоры о покупке золотых часов. У Гендельмана были золотые часы стоимостью в двести рублей. Кантарович сначала предлагал за них полтораста рублей, потом сто семьдесят, сто девяносто пять, двести без рубля и наконец, махнув рукой, сказал:

— Вы, Гендельман, упрямый, как осел. Ну так получайте эти двести рублей.

— Где же они? — осведомился Гендельман, вертя в руках свои прекрасные золотые часы.

— Деньги? Вот смотрите. Я их вынимаю. Двести настоящих рублей.

— Так что же вы их держите в руках? Дайте — я их пересчитаю.

— Хорошо, но вы же дайте мне часы.

— Что значит — часы? Что, вы их разве не видите в моих руках?

— Ну да. Так я хочу лучше их видеть в моих руках.

— Не могу же я вам отдать часы, когда еще не имею денег?

— А, спрашивается, за что же я буду платить деньги, когда часов не имею?

— Кантарович! Вы мне не доверяете?!

— А что такое доверие? Если бы знали, сколько раз меня уже обманывали: и евреи, и русские, и французы разные. Я теперь уже разуверился в человеческих поступках.

— Кантарович!!! Вы мне не доверяете?!

— Не кричите. Зачем делать скандал? Ну, впрочем, ведь и вы мне не доверяете?

— Я доверяю, но только — двестирублевые часы, а?! Вы подумайте!

— Что мне думать? Мало я думал! Ну давайте так: вы покладите на стол часы, а я деньги. Потом вы хватайте деньги, а я часы.

— Гм… Вы предлагаете так? Кантарович! Вы думаете, меня и немцы не обманывали? И немцы, и… татары всякие. Малороссы. Ой, Кантарович, Кантарович… Я теперь уже ничему не верю.

— Что же вы думаете: что я схвачу и часы, и деньги и убежу?

— Боже меня сохрани! Я ничего не думаю. Но вы знаете, если я потеряю часы и не получу денег — это будет самый печальный факт.

— Ну хорошо… смотрите в окно: водовоз Никита привез воду. Это очень честный человек. Дайте ему ваши часы, а я деньги. Пусть он нам раздаст потом наоборот.

— Гм!.. Это ваша рекомендация… А не хотите ли моей рекомендации: пойдем к лавочнику Агафонову, и он нам сделает то же самое.

— Смотрите-ка! Вы не доверяете водовозу Никите? Так знайте: я торжественно не доверяю лавочнику Агафонову!!

— Так бог с вами, если вы такой — разойдемся!

— Лучше разойдемся. Только мне очень жаль, что я не получаю этих часов.

— А вы думаете, мне было не нужно этих двухсот рублей? О, еще как!

— Так мы сделаем вот что, — сказал Кантарович, почесывая затылок. — Пойдем к господину уряднику и попросим его посредничества. Оно лицо официальное!

— Ну это еще так-сяк.

Гендельман и Кантарович оделись и пошли к уряднику. Шли задумчивые.

— Стойте! — крикнул вдруг Кантарович. — Мы идем к уряднику. Но ведь урядник — тоже человек!

— Еще какой! Мы дадим ему часы, деньги, а он спрячет их в карман и скажет: пошли вон к чертям.

Оба приостановились и погрузились в раздумье.

По улице шли двое: Яша Мельник и старик Блюмберг. Они увидели Кантаровича и Гендельмана и спросили их:

— Что с вами?

— Я покупаю у него часы. Он не дает мне часов, пока я не дам ему денег, а я не даю ему денег, так как не вижу в своих руках часов. Мы хотели эту сделку доверить уряднику, но какой же урядник доверитель? Спрашивается?

— Доверьте становому приставу.

— Благодарю вас, — усмехнулся Кантарович, — сами доверяйте становому приставу.

— Это, положим, верно. Можно было бы доверить губернатору, но он как только увидит евреев, — сейчас же и вышлет. Знаете что? Доверьте мне!

— Тебе? Яша Мельник! Тебе? Хорошо. Мы тебе доверим, так дай нам вексель на четыреста рублей.

— Это верно, — подтвердил старый Блюмберг, — без векселя никак нельзя!

— Ой! Неужели я, по-вашему, жулик?

— Вы, Яша, не жулик, — возразил Гендельман. — Но почему я должен верить вам больше, чем Кантаровичу?

— Да, — подтвердил недоверчивый Кантарович. — Почему?

Через час все население местечка узнало о затруднительном положении Гендельмана и Кантаровича.

Знакомые приняли в них большое участие, суетились, советовали, но все советы были крайне однообразны.

— Доверьте мне! Я сейчас же передам вам с рук на руки.

— Мы вам доверяем, Григорий Соломонович… Но ведь тут же двести рублей деньгами и двести — часами. Подумайте сами.

— Положим, верно… Ну тогда поезжайте в город к нотариусу.

— Нате вам! К нотариусу. А нотариус — машина, что ли? Он тоже человек! Ведь это не солома, а двести рублей!

Комбинаций предлагалось много, но так как сумма — двести рублей — была действительно неслыханная, — все комбинации рушились.

* * *
Прошло три месяца, потом шесть месяцев, потом год… Часы были как будто заколдованные: их нельзя было ни купить, ни продать.

О сложном запутанном деле Кантаровича и Гендельмана все стали понемногу забывать… Сам факт постепенно изгладился из памяти, и только из всего этого осталась одна фраза, одна крошечная фраза, которую применяли мардоховцы, попав в затруднительное положение:

— Гм!.. Это так же трудно, как купить часы за наличные деньги.

Часть III. Цветики в траве

Начальство (Провинциальные типы)

Городовой.

Кроткое безответное существо. Выдерживает стужу, жару, дождь и ветер изумительно. Одет в неуклюжую, как будто накрахмаленную шинель и невероятной громоздкости сапоги из гиппопотамьей кожи… В мирное время имеет дело, главным образом, с извозчиками и пьяными. Разговор у него с извозчиками следующий:

«Милый мой, потрудитесь держаться правой стороны… вы меня этим очень обяжете!.. Послушайте, дорогой ломовик! Нельзя въезжать оглоблей в затылок мирного прохожего. Извините меня, но осторожность в данном случае не мешает».

Разговор провинциального городового с пьяным:

— Милостивый государь! Вы, кажется, вышли из равновесия… Потрудитесь опереться о мое плечо. Ничего, ничего… Не смущайтесь.

Провинциальный городовой взяток не берет.


Околодочный.

Человек, хотя высшего образования не получивший, но имеющий солидный налет культурности. Избегает употребления спиртных напитков, следит за литературой, не чужд сентиментальности.

В участке ведет с арестованным громилой или карманником такой разговор:

— Конечно, до суда я не имею право считать вас виновным, но я думаю, что эти золотые часы и горячий самовар вы приобрели не совсем легальным способом… Что делать… Я не вымогаю у вас сознание расспросами, но задержать, к сожалению, принужден. Что делать — Dura lex, — sed lex…

Взяток околодочный не берет.


Пристав.

Нет ничего симпатичнее провинциального пристава. Это весельчак, остроумец, душа общества; говорит хорошо поставленным баритоном, крестит у купцов детишек и всякий раз поднимает неимоверный скандал, когда кто-нибудь по глупости попытается предложить ему взятку.

С арестантами и ворами обращается еще мягче околодочнаго — даже пересахаривает.

Взяток не бер… Впрочем, мы об этом уже говорили выше.


Полициймейстер.

Несмотря на свое высокое положение, полициймейстер для всех доступен. Всякий, самый последний нищий может искать у него справедливости и защиты. С купцами водит только духовную дружбу, так как вегетарианец, и все эти окорока ветчины, балыки, икра и коньяки — для него звук пустой. Перед законом преклоняется. Либерал, и втайне немного симпатизирует евреям.


Взяток провинциальный полициймейстер, конечно, не берет.

Поздравитель (Гримасы быта российского)

Русский поздравитель резко распадается на две части.

I.
— Что же это, Иван Семеныч, такое? Не ожидал я от вас, не ожидал!..

— Что такое?

— Да то и такое, что нехорошо. Неблагородно.

— Позвольте…

— Ничего я вам и позволять не желаю… На прошлой неделе был мой юбилей — хоть бы вы чихнули в мою сторону, не то что поздравили…

— Я, право… не знал. Был занят.

— Ну, конечно! Весь мир знал, кроме вас. Весь мир поздравлял меня, а только один Иван Семеныч, изволите ли видеть, был занят! Вся вселенная приносила мне поздравления — Закускин, Пузыревич, Красноухов, свояченица Красноухова и Шаплюгин с теткой, — только Ивану Семеновичу не до поздравлений!

— Я очень извиняюсь… В другой раз…

— Нет-с, причем тут другой раз. Не в другой раз, потому что, надеюсь, мы, и вообще-то, с вами после вашего поступка знакомы не будем…

— Гм… как хотите. И не надо. Тоже… поздравлять еще всякого…

— И пошел вон! Чтобы духу твоего не было!

II.
— Вам что?

— Поздравлять твоего барина пришли.

— Дома нет.

— Как так, дома нет! Который раз приходим. и все нет дома. Пятый, чай, раз приходим.

— Да вам что нужно-то?

— Поздравить хотим.

— Так поздравили и идите. Я передам, когда барин вернется.

— Да он дома. Вон его и шуба висит.

— Он в пальте ушомши. Идите, идите, я передам.

— Нет-с, не пойдем! Ты нам своего барина подай — мы его поздравить желаем!

— Так ежели его нет.

— Нет? А ну, Филька, сыпь в комнатье! Мы посмотрим! Мы его разышшем. Не отвертится он — поздравим! Это что? Комната? Какое тут такое есть живое существо? Кинарейка одна! К дьяволу кинарейку! Шагай дальше… Посмотри под диваном!.. Нет? А ну, дальше! За двери заглядывайте! Может он за дверью притулился… Что же это такое, — который раз поздравлять приходим — все он прячется. Гляди, братцы, чей это сапог за занавеской! Есть? Тащи, его, тащи… Попался, голубчик? Барин, что ли?

— Он.

— Что вам, добрые люди, от меня надо?

— Поздравить, значить, вас пришли, как говорится, с праздником. С наступающим.

— После, после поздравите. Сейчас некогда. — Нет, не после, еловая голова! Нам тебя сейчас поздравить нужно, а это «после» мы знаем.

— Да не хочу я ваших поздравлений!..

— Как это так — не хочешь? Уж от этого, брат, не отвертишься. Верно ребята?

— Уж это так! Вот, стало быть, мы тебя поздравляем и — поздравляем — хоть ты мне черта дай!

— Вот наказание-то… Сколько вас?

— Пятеро.

— Ну, нате — вам.

— Э, нет, барин. Это на троих будет. Трое, значит, только и проздравили, а двое, значит, еще и не проздравляли. Значит, вот мы и хотим все, как есть, вас проздравить.

— А, чтоб вам провалиться, ироды, мерзавцы, хулиганы! На те, лопайте! Подавитесь!

— Балдарим покорниче! Все, ребята?

— Все. Поздравили…

— Тэк-с! Вали, ребята, следующего проздравлять.

— Проваливайте! Чтоб вам по дороге ноги себе переломать.

— Хо-хо-хо!.. Не любишь?..

Удивительная газета

В течение 4-х дней «Новое Время» смешало журналиста Бриссона с президентом палаты, его однофамильцем, превратило город Гриммзби в депутата, а Ллойд-Джорджа в город, и заявило, что герцог Бенавенте происходит из рода Веласкеcа, в то время, когда последним только был написан портрет Бенавенте…

Автор приводит целиком один из ближайших номеров газеты «Новое Время».


Передовая

Мы давно уже указывали на необходимость решительных шагов в отношении Финляндии. По слухам, город Михелин глухо волнуется, и начальник красной гвардии Таммерфорс уже выехал в Свинхвууд для свидания с революционными главарями тайного общества «Капля молока» — шведом Росмерсгольм и чухонцем Куоккала.


Телеграммы собственных корреспондентов

Вилла Боргезе. — Опасно заболел бывший турецкий султан Магомет-Али. Экстренно вызван знаменитый гинеколог Веласкес.

Тегеран. — Бывший главарь персидских революционеров, нынешний полициймейстер Ефрон выступил с войском против персидского разбойника Брокгауза.

Шемаха. — Отсюда сообщают, что отряды Брокгауза и Ефрона соединились. Берлин. — Блестящий прием был устроен германским императором Вильгельмом Теллем испанскому королю Христофору Колумбу. Во время парада беспрерывно звонили пушки и был произведен залп из колоколов.

Брюссель. — На похороны бельгийского короля Леопольда-да-Винчи прибыли три его дочери: Эстляндия, Лифляндия и Курляндия.

Рио-де-Жанейро. — Морозы в 40° по Робеспьеру. Гвадалквивир стал.


Фельетон

После всей этой современной писательской свистопляски приятно отдохнуть на настоящей старой литературе… На днях мне удалось прочесть знаменитую «Анфису» популярного историка Костомарова, и невольно поражаешься: какая глубина, какая свежесть! Будто бы это не 80 лет тому назад написано, а вчера… И такими жалкими кажутся все эти Леониды Андреевы с их «Саввами Мамонтовыми», и Брюсовы, с устаревшими уже календарями того же названия…


Смесь

Как приготовить бульон для выздоравливающих: На тарелку воды берут два фунта говядины, перцу, английской соли, рюмку царской водки и немного серной кислоты.

Склеенные этим составом вещи не дают трещин и, как всякое животное, любящее ласку, они страшно привязываются к своему хозяину. Другие растения можно поливать тем же составом, но гораздо реже…

Редактор М.А. Суворин.

Теоретики

Однажды я подслушал разговор двух дураков — моих соседей по ресторанной комнате. Чтобы не смущать их и не спугнуть, я закрылся газетным листом.

Привелось мне услышать вот что:

— Слушайте… Почему это, когда выпьешь, то голова болит?

— Не пей, тогда и болеть не будет.

— Предположим. Ну, а если я уже выпил?

— Так тебе и надо. Пусть болит.

— Я не о том. Раз, так сказать, факт совершен, то будем говорить в пост фактум.

— Ты бы не в пост об этом говорил, а на масленной. Теперь что ж, после драки кулаками махать…

— Ах, как вы меня не понимаете! Я интересуюсь научной подкладкой, а вы мне обыденные факты.

— Да тебе что надо?

— Я спрашиваю: почему, когда человек выпьет у него голова болит?

— За свою глупость платить надо.

— Так-с. Это моральная оценка события. А я интересуюсь физиологической стороной.

— Ничего я тебя, братец мой, не пойму.

— Ну, вот: берете вы рюмку и вливаете ее в рот, так? Куда она идет?

— Явно — в желудок.

— Хорошо-с. Желудок, ведь, находится по отношению к голове внизу? — Ну?

— Так вот меня интересует — почему, если хмель скопляется в желудке, почему — он попадает в голову. Как мы знаем — земное притяжение…

— Дурак ты дурак, как я на тебя посмотрю!

— Почему, разрешите узнать? Как нам известно, земное притяжение…

— Видал ты когда-нибудь живого пьяного?

— Хи-хи… Приходилось.

— Идет это он по улице — песни поет. Язык и горло работают во всю, — а ноги не держат! Почему? Ясно, что водка из живота в ноги просачивается. Голова свежая, а ноги пьяные. И вот, братец ты мой, когда ноги уже окончательно подкосятся — этот человек падает прямо-таки головой вниз на мостовую. Вот — тут-то, когда голова ниже живота — все ему в голову и переливается… А поэтому: пока человек на ногах держится — он еще ни капельки не пьян…

Цепи (Диалог)

Посвящается петербургской газете.

Наивный зритель: — Господин режиссер! Мне очень странно…

Режиссер: — Что вам такое там странно?

Наивный зритель: — Да вот… Читаю я в газете, что публика на вашем вчерашнем спектакле смертельно скучала, артисты играли пьесу с гримасой отвращения, и премьер был похож на высеченного могильщика, хотя играл самую комическую роль… А я вчера сам видел, как публика хохотала, артисты были в ударе и премьер играл, как никогда. В чем здесь дело? Почему так написано?

Режиссер: — Боже ты мой! Это ясно, как день… Потому и написано, что инженер Царапов разошелся со своей женой!

Наивный зритель: — Причем же здесь инженер Царапов?

Режиссер: — Как причем?! Разойдясь с женой, он сошелся со вдовой Бедровой.

Наивный зритель: — А что такое — Бедрова?!

Режиссер: — А у Бедровой есть брат — помещик Ляпкин.

Наивный зритель: — Какое же Ляпкин имеет отношение к театру и газете?

Режиссер: — Ляпкин не имеет отношения. Но у него есть племянница Куксина.

Наивный зритель: — Какая Куксина?

Режиссер: — Никакая. Просто Куксина. А у этой Куксиной есть зять, сестра которого, Червякова, играла в нашем театре.

Наивный зритель: — Ну?

Режиссер: — А мы третьего дня уволили ее за полной неспособностью и бездарностью!

Наивный зритель: — Убейте меня — не пойму, причем здесь зять Куксиной, Куксина, Ляпкин, Бедрова и Царапов?!

Режиссер: — Это просто, как палец! Царапов двоюродный брат рецензента, написавшего рецензию. Когда мы увольняли Червякову, то совсем позабыли, что она может пожаловаться зятю, тот Куксиной, та Ляпкину, тот Бедровой, та Царапову, а тот двоюродному брату, рецензенту…

Наивный зритель: — Какое же ваше мнение об этом?

Режиссер: — Да такое, что не нужно бы Червякову увольнять: пусть бы, черт ее возьми, получала свои сто рублей.

Стиль — человек

«Вечерние Биржевые Ведомости» сообщают данные об отце покойного художника Мясоедова: Это был человек без вершка сажень ростом и широченный в плечах. Однажды, на охоте, уронив случайно в снег кинжал, этот гигант голыми руками задушил крупного медведя.

Судя по слогу, в шубе из этого медведя теперь щеголяет Николай Николаевич Брешко-Брешковский. Если вы встретите его, читатель, спросите:

— Неужели голыми руками можно задушить крупного медведя?

— Ну, не крупного, — скажет Н. Н., подумавши. — Небольшого роста.

— Задушить руками?!

— Да, руками. Он, конечно, защищался, лаял…

— И его… голыми руками?

— Очень просто. Мяукал царапался, но — его задушили.

— Руками?!

— А то чем же? Под самым карнизом окна гнездо себе свили, подлецы! Сидят, воркуют, а гигант покойник, ка-ак рукой двинет — дух вон. Одной рукой задушил!

— Рукой?

— Ну, да. Она села на лоб, а он рукой — трах! Здоровый был старик — не пикнула.

— Кто?!

— Да муха же.

— Да почему же он кинжал в снег уронил? Разве зимой мухи бывают?

— Кинжал? — Брешко задумался. — Да, кинжал он уронил в другой раз.

Совесть

— Кто вы такой?

— Депутат четвертой думы.

— Да, нет, я спрашиваю, чем вы занимаетесь?

— Господи! Да депутат же!

— И вам не стыдно?

— Чего?

— Да так, вообще, не стыдно?

— Да чего же мне будет стыдно?

— Нет, вы не виляйте — посмотрите мне прямо в глаза и отвечайте: вам не стыдно?

— Я право… не понимаю…

— Да вы этого не говорите! Причем тут — «понимаю, не понимаю», вы скажите только: вам не стыдно?

Пауза.

— Ну?

— Что?!

— Чего же вы молчите?

— Да что же мне сказать?

— Вам не стыдно? Вы только признайтесь откровенно: вам стыдно или не стыдно?

Пауза.

— Ну, стыдно!

— То-то вот и оно.

Оба вздыхают и расходятся.

Ценитель искусства

— Там спрашивают вас, ваше превосходительство.

— Кто спрашивает?

— Говорить: Бакст.

— Жид?

— Не могу разобрать.

— О, Господи! Доколе же… Ну, проси…

— Что вам угодно, молодой человек?

— Я художник Бакст. Здравствуйте. Мне хотелось бы получить право жительства в столицах.

— А вы кто такой?

— Еврей. Художник. Рисовал костюмы для Императорской сцены, работал заграницей; в Париже и Лондоне обо мне пишутся монографии.

— Монографии? Это хорошо. Пусть пишутся.

Бакст переступил с ноги-на-ногу, проглотил слюну и сказал:

— Так вот… Нельзя-ли мне… право жительства?

— Нельзя.

— Почему же?

Его превосходительство встало и сказало значительно, с выражением человека, исполняющего долг:

— Потому что! Правом жительства! У нас! В России! Пользуются! Только! Евреи ремесленники!

— Ну-с?

— А какой же вы ремесленник?

Снова Бакст переступил на первую ногу; снова проглотил слюну — и, после минутной борьбы с самим собой, сказал:

— Ну, я тоже ремесленник.

Его превосходительство прищурилось.

— Вы? Ну, что вы! Вы чудесный художник!

— Уверяю вас — я жалкий ремесленник! Ей-Богу! Все мои эскизы, костюмы и картины — жалкое ремесло.

— Ну, что вы! Можно ли говорить такой вздор? Милый мой — вы великолепны! Вы гениальный рисовальщик и колорист. Какое же это ремесло?

— А я все-таки чувствую себя ремесленником. Возьмите мои костюмы для Шопенианы, мои эскизы для Шехеразады — ведь это самое ничтожное ремесленничество.

Его превосходительство потрепало Бакста по плечу.

— Оставьте, оставьте. Я, милый мой, тоже кое в чем разбираюсь и люблю искусство. Ваши эскизы — это откровение! Это подлинное, громадное искусство!! Вам нужно памятник поставить.

— Значит…я могу надеяться на право жительства?

— Вот именно, что не можете!! Будь вы ремесленник — тогда, пожалуйста. Вот, например, если бы Бодаревский или Штемберг, или Богданов-Бельский, были евреями — пожалуйста. Им — хоть три права жительства! Где угодно. А вы, мой милый… Нет, это было бы оскорблением святому искусству. Что? Вот ваша шляпа… До свиданья!

Усталый, Бакст поплелся домой.

Вошел в мастерскую. Чудесные, ласкающие глаз, рисунки и эскизы смотрели на него вопросительно. В их причудливых линиях и пятнах читался вопрос:

— Дали?

В ответ на это Бакст погрозил им кулаком. и бешено заревел:

— Будьте вы прокляты! Из-за вас все!!

Энтузиаст

— Прелестно, прелестно!.. Вы, сударыня, сейчас очаровательно спели… Это прямо преступление!..

— Что такое?

— …Что вы не учитесь серьезно, не развиваете свой голос!..

— Но…

— Нет, нет — без всяких «но»! Господи! Да ведь это целое богатство!.. Вы могли бы даже петь со временем в опере…

— Да, позвольте…

— Ни — ни! Ничего не могу позволить!.. Еще раз повторяю: учиться и учиться! Обратить самое серьезное внимание…

— Позвольте! Это совершенно излишне…

— Сударыня, сударыня!.. Знаю заранее все, что вы скажете: Что вы смотрите на это, как на пустяк, что не придаете этому значения — все знаю! И как вы будете неправы! Если бы вы серьезно занялись своим голосом…

— Черт возьми! Дайте же мне слово сказать…

— Говорите! Но только последний раз повторяю: обратите серьезное внимание на ваши данные… учитесь!

— Господи! Да ведь я, поймите вы, — Долина! Певица Долина — заслуженная артистка Императорских театров.

Московское гостеприимство

— А! Кузьма Иваныч!.. Как раз к обеду попали… Садитесь. Что? Обедали? Вздор, вздор! И слушать не хочу. Рюмочку водки, балычку, а? Ни-ни! Не смейте отказываться… Вот чепуха… Еще раз пообедаете! Что? Нет-с я вас не пущу! Агафья! Спрячь его шапку. Парфен, усаживай его! Да куда ж вы? Держите! Ха-ха… Удрать хотел… Не-ет, брат… Рюмку водки ты выпьешь! Голову ему держите… вот так! Рраз!.. Ничего, ничего. На, вот, кулебякой закуси. Что? Ничего, что поперхнулся… Засовывайте ему в рот кулебяку. Где мадера? Лейте в рот мадеру! Да не рюмку! Стакан! Что? Не дышит? Ха-ха! Притворяется… Закинь ему голову, я зубровочки туда… Вот, так! Парфен! Балыка кусок ему. Да не весь балык суй, дурья голова. Видишь — рот разодрал… Не проходит? Ты вилкой, вилкой ему запихивай. Место очищай… Так. Теперь ухи вкатывай… Что? Из носу льется? Зажми нос! Осетрину всунул? Пропихивай вилкой! Портвейном заливай. Ха-ха. Не дышит? А ты вилкой пропихни. Что?.. Ну, возьми подлиннее что нибудь… Так… Приминай ее, приминай… Что? Неужто же не дышит? (Пауза) Ме-ертвый? Ах, ты ж оказия! С чего бы, кажется… Ну, как это говорится: царство ему небесное в селениях праведных… Упокой душу. Выпьем, Парфен, за новопредставленного!

Законный брак (Стихотворение в прозе)

На берегу суетилась кучка людей…

Я подошел ближе и увидел в центре группы женщину, которая лежала, худая, мокрая в купальном костюме, с закрытыми глазами и сжатыми тонкими губами.

— В чем дело? — спросил я.

— Купалась она. Захлебнулась. Насилу вытащили.

— Нужно растереть ее, — посоветовал я.

На камне сидел, толстый отдувающийся человек. Он махнул рукой и сказал:

— Не стоит. Все равно, ничего не поможет.

— Да как же так… Попробуйте устроить искусственное дыхание… Может, отойдет.

— Мм… не думаю. Не стоит и пробовать, — сказал толстяк, искоса поглядывая на захлебнувшуюся.

— Но ведь нельзя же так… сидеть без толку. Пошлите за доктором!

— Стоит ли, — сказал толстяк. — До доктора три версты, да еще, может, его и дома нет…

— Но… попытаться то можно?!

— Не стоит и пытаться, — возразил он. — Право, не стоит.

— Я удивляюсь… Тогда одолжите нам вашу простыню попробуем ее откачать!

— Да что ж ее откачивать, — сказал толстяк. — Выйдет ли толк? Все равно уж… Будем считать ее утонувшей… Право, зачем вам затрудняться…

— Вы жалкий, тупой эгоист! — сердито закричал я. — Небось, если бы это был вам не чужой человек, а жена…

Он угрюмо посмотрел на меня.

— А кто же вам сказал, что она не жена? Она и есть жена… Моя жена!

Записки театральной крысы

Самое большое предприятие

Недавно я решил открыть в столице собственный театр: нанял помещение, пригласил хороших актеров и умных режиссеров.

— Я думаю, можно и начинать, — сказал я старшему режиссеру. — Для открытия мне бы хотелось поставить «Отелло» Шекспира.

Режиссер согласился со мною.

— Прекрасно! На ближайшем заседании мы это и обговорим.

— Разве нужно заседание?

— А как же! Это очень сложная и трудная вещь — постановка пьесы.

— Да, да — это верно. Пока раздашь роли, начнешь репетиции, напишешь декорации…

Режиссер в ужасе взглянул на меня и отшатнулся…

— Создатель! Да имеете ли вы какое-нибудь представление о театре? Не полагаете ли вы, что, для того чтобы построить дом, достаточно навалить груду кирпичей?

— Простите… я…

— Ничего, ничего. На заседании вы увидите, как это делается.

* * *
Было заседание.

Когда все собрались, главный режиссер встал, откашлялся и сказал:

— Милостивые государи! Прежде всего, мы должны бросить беглый, ретроспективынй взгляд на Бэкона. Шекспиро-бэконовский вопрос прошел два фазиса. До 1889 года бэкониада ограничивалась одними теоретическими домыслами в своем походе против Шекспира. Но шекспирологи не обращали внимания на новый фазис бэкономии. В этом смысле высказалось, напр., немецкое Шекспировское общество в 20-м «Jahrbuch». Но уже в 24-м «Jahrbuch» e известный профессор Лео выступил с очень резкой статьей против американца Донелля, изобретателя бэконовского шифра. Странно, однако, что среди всех обличительных статей против Донелля в «Jahrbuch» e нет ни одной, в которой было бы обращено внимание на язык будто бы раскрытого шифра…

— Действительно, странно! — подхватил я. — Изумительно прямо. Ну, кому же мы поручим роль Отелло?

Все странно взглянули на меня, а режиссер сказал:

— Теперь бросим беглый взгляд на мнение по этому поводу графа Фитцум фон Экштедт…

Режиссер говорил долго. Он бросал беглые взгляды налево, направо, назад и вперед.

— Впрочем, — закончил он, — я не буду теперь об этом распространяться. Мною приглашены профессора Марачек и Палачек, которые осветят вам этот вопрос в специальной лекции. Я же подойду прямо к постановке «Отелло». Завтра я уезжаю в Стратфорд.

— Как уезжаете?! — испугался я. — Ведь вы же только что сказали, что… подойдете прямо к постановке пьесы.

— Ну, да! Вы, ей-Богу, точно ребенок… Я для этого и еду в Стратфорд. Вы ведь знаете, что Шекспир был крещен в церкви Holy Trinity?

— Неужели? Вот не думал!

— Да, конечно! Я сделаю несколько снимков на месте, затем обследую точно улицу Генли (Henley Street); дело в том, что место рождения Шекспира колеблется на этой улице — между двумя смежными домами, и я постараюсь выяснить…

— А вдруг вам не удастся выяснить? — опасливо сказал кто-то.

— Это было бы большим ударом, но ничего. Постараюсь сделать, что можно, сфотографирую фасады, расспрошу жителей. Поброжу по берегу Авона… Надо многое продумать.

— Кто же будет играть Отелло? — переспросил я. Премьер Кораллов встал и заметил, разглядывая свои руки:

— Я думаю — я.

Режиссер закрыл глаза ладонью и сказал сосредоточенно:

— Позвольте, позвольте! Сейчас, сейчас. Дайте вдуматься, дайте осознать это… — И, отняв ладонь от глаз, воскликнул:

— Да! Вы!

— В таком случае, — согласился Кораллов, — если я — сегодня же мне придется выехать.

— Куда? — встревожился я.

— В Абиссинию!

— Значит, вы отказываетесь от роли?

— С чего вы это взяли? Дело в следующем: вам, вероятно, известно, что население Северной Африки отличается многообразной помесью рас. Мы наблюдаем различные комбинации рас семитической (арабы), древнеегипетской (копты), белой (туареги, в которых видят потомков древних гиксов), эфиопской (абиссинцы) и чисто негритянской. Я объеду Каир, Александрию, Луксор…

— Позвольте, — сказал я, — а Дездемона? Кто играет Дездемону?

— Я, — ответила премьерша. — Это ничего, что я не знаю итальянского языка?

— А зачем вам? Пьеса уже переведена с английского.

— Много вы понимаете. Как же я буду играть, не побывав во дворце дожей, не проникнувшись запахом Canale Grande и величавой красотой божественного палаццо на Пьяцетте.

— Ничего! — сказал ей декоратор. — Мы поедем вместе. Съездим сначала в Кипр, потом в Венецию, потом…

— И прекрасно, — вскричал бутафор. — Втроем веселее. Выедем через недельку…

— А вам зачем? — обернулся я к нему.

— Это очень даже странно — ваш вопрос; вы, кажется, забыли эпизод с платком Дездемоны…

— Ну?!

— В Венеции есть специальные мастерские кружев: в Мурано, Бурано, Турано, Дурано…

— Изучать будете? — прищурился я.

— Да-с, изучать! Не думаете ли вы, что мы можем делать все на авось? Ох уж эти мне антрепренеры, — все авось, небось и как-нибудь… Вы, может быть, скажете, что мне не нужно поехать и в Лондон для снятия копии со знаменитого «кинжала Отелло», хранящегося в Западном отделе Британского музея.

— Или мне для роли Кассио не нужно изучать караульную службу на месте, среди кипрских регулярных военных частей?! — подхватил второй любовник.

Я встал и, сделав знак, что желаю говорить, торжественно начал:

— Я приветствую ту любовь к нашему прекрасному делу, ту любовь, о которой говорите вы. Для того чтобы пьеса была обставлена и сделана, как следует, — все это насущно важно и чрезвычайно необходимо. Я пойду еще дальше: по пьесе сказано, что в ней участвуют «послы, музыканты, матросы и прочие». Я думаю, не мешало бы актеров, играющих послов, отправить в итальянское посольство — пусть изучают! Музыканты пусть возьмут несколько уроков у профессора консерватории, а матросам устроим особый бассейн с моделью корабля, для того чтобы они, плавая, могли проникнуться своими ролями… Остаются «и прочие» — устроим и им курсы. Если за сценой будут выстрелы — возьмем несколько уроков орудейной стрельбы у артиллеристов, или, еще лучше, отправим помощника режиссера на заводы Крезо… В первом акте Брабанцио кричит: «Огня!» Не мешало бы запросить по этому поводу мнение спичечных фабрик: «Соло», «Вулкан» и других. Мы все это сделаем. И я даю вам слово, что и я сам, я, антрепренер, приму участие в общем творчестве!

— А что же вы… будете делать? — усмехнулся режиссер, пожимая талантливым проникновенным плечом.

— Я? Да ведь на то, чтобы поставить, как следует, эту штуку, нужны большие деньги?

Режиссер снисходительно улыбнулся.

— Да… не маленькие.

— Ну, то-то же! Так что же делаю я? С завтрашнего же дня поступлю простым рабочим в экспедицию заготовления государственных бумаг и начну с самого начала изучать быт служащих, рабочих и способ изготовления кредитных бумажек. Все это нужно прочувствовать, во все вникнуть. Постановка — так постановка! И вот, господа, когда я изучу это дело, тогда и можно приступить к дальнейшей постановке «Отелло»… Года через два-три и займемся. Вот что-с!..

Расходились опечаленные.

Актеры

Самое красивое в женщине (когда смотришь на нее со стороны) — это ее осень… Пышная, золотая, иногда спокойно-элегическая, иногда бурная, пламенная, она является для всякого, кто глядит на такую женщину, сладким и страшным memento mori…

Самое красивое в мужчине — это его весна: 21–22 года, когда взор задумчив и робок, а сердце бьется и замирает при одном взгляде на женщину. Чуткость, рыцарство и бескорыстная влюбленность свойственны этому возрасту…

Однажды я долго любовался этим чудесным сочетанием зрелой пышной осени и молодой, розовой весны.

Осень — актриса Донецкая.

Весна — актер Рокотов.

Я сидел в ее уютной квартирке и мирно беседовал об искусстве, когда появился Рокотов, молодой красавец, с бритым нервным лицом и задумчивыми, немного печальными глазами.

— Здравствуй, Женя, — сказал он, целуя ее в щеку и здороваясь со мной.

«На „ты“, — подумал я. — Очевидно, ее муж».

— Ты откуда? — спросила Донецкая.

— На бильярде с твоим мужем играл.

«Не муж, значит, — догадался я. — Значит, брат». Вслух заметил:

— А вы совсем не похожи друг на друга лицом.

— Да? — удивилась она. — А я где-то читала, что люди, которые долго живут друг с другом, делаются похожими друг на друга. Мы живем вместе уже полтора месяца, а вот, оказывается, не похожи.

«Вот оказия, — призадумался я. — Живут вместе полтора месяца, а он с ее мужем на бильярде играет. Как же он ей приходится? Впрочем, „вместе“ — это, может быть, в одном театре…»

— Вы в одном и том же театре играете? — спросил я.

— Да, — отвечала Донецкая. — В театре его только и видишь. Домой он является в пять часов утра и имеет пренеприятную привычку будить меня…

Рокотов мелодично засмеялся, поцеловал Донецкой руку и, присев около на низенький пуф, детским движением доверчиво положил ей голову на колени.

— Ах ты мой милый мальчик, — ласково и нежно прошептала она, гладя его волосы.

…И продолжала начатый разговор:

— Да! В те времена я служила еще в Саратове. Еще, как говорится, не расправила крылья. И бедствовали же мы! Комическая старуха варила похлебку из картофеля, и этим питалась вея труппа. Боже мой! Какой контраст с тем, что было потом! Струи золота! Горы бумажек! Ах, дорогой друг мой… Если бы я сейчас имела одну десятую того, что прошло через мои руки, — я была бы миллионершей!

— Неужели в театре платят такие большие оклады?! — удивился я.

— В театре? Я бы сто раз уже протянула ноги — если бы рассчитывала на свое жалованье…

Она склонила благородный профиль к голове любимого человека и, отдаваясь вся во власть воспоминаний, тихо, ни к кому не обращаясь, заговорила:

— О, Боже… Что это было… Например, в Москве… Генерал Штифель… Понравилась мне золотистая лошадь у одного рыбника… Генерал мигнул, лошадь эта очутилась у меня, но я хотела иметь пару… Что ж вы думаете? Всю Россию изъездил его секретарь и нашел-таки в каком-то не то Устюге, не то еще где-то… Восемь тысяч ему это стоило…

Сердце мое болезненно сжалось.

«Зачем она это говорит, — подумал я. — Ведь любимому и любящему человеку больно слушать о том, как ее любил другой, как он окружал ее королевской роскошью, которой он, бедный артист, не в силах дать ей…»

— А дровяник Супов, — прошептала Донецкая, еще ниже склоняя чистый, не успевший измяться профиль к голове любимого человека. — Вспомню я об этом Супове — и даже теперь смешно… К чему были все эти глупости… Делал мне ванну из воды пополам с духами; а духи французские, уж и название не припомню… Флакон 28 рублей… За кровать заплатил семь тысяч… Бывало, приезжаешь к Яру, подойдешь к аквариуму (огромный там аквариум был), выберешь этакую рыбку, рублей за полтораста… подадут ее, ну, и что же? Ковырнешь эту махину вилкой — уберите, не нравится' А цыгане? Как цыгане запоют, так этот Супов плакать начинает: «Женя! Хочешь, жену отравлю, а на тебе женюсь». Такой смешной. «Зачем же, говорю, Ваня. Разве я и так не твоя?..» — «Без закона, говорит, это не считается». Такой юморист, что ужас. До ста тысяч я ему в полтора года стоила…

Тупая боль сжала мое сердце, когда я поглядел на Рокотова.

Бедняга будто замер в своем мучении, уткнув голову в колени женщины, которая так терзала и топтала без всякой жалости его молодое чувство, а она, будто не замечая нависшего над нами ужаса и боли, продолжала:

— А в Киеве! Был у меня сахарозаводчик Тирунин, старик, существо испорченное до мозга костей. Но надо отдать справедливость — денег не жалел. В мой бенефис однажды выкинул штуку: сто корзин поднес. Так вы знаете: я потерялась на сцене!.. Лес! Не знаю, куда идти! Вместо того чтобы в публику, я в кулису кланялась. А за ужином в огромном тазу крюшон делали, в который входило шампанское, коньяк, мараскин, персики и я. Это у него уж традиция была. В три недели шестьдесят тысяч растаяли…

Я уже открыл рот, чтобы намекнуть ей на все неприличие и жестокость ее слов по отношению к тому, кто был у ее ног, но в это время он сам поднял голову и, бросив на нее угрюмый, тяжелый взгляд, пытался что-то сказать, однако, не замечая его порыва, вся погруженная в воспоминания, тихо прошелестела Донецкая:

— В том же Киеве был такой подрядчик, Акулькин… Что он выделывал! Забирал всю труппу, вез ее на Труханов остров, дня на три, а антрепренеру платил неустойку. И все потому, что в городе ему мешал остаться со мной полковник Подпругов… Один месяц был у меня этот Акулькин, а обошлось ему это… дай Бог память… Да! 82 тысячи ему это обошлось.

Давно уже хотевший что-то сказать Рокотов теперь не выдержал… Поднял голову энергичным взмахом и ревниво сказал:

— Постой, постой… 82 тысячи! Но ведь это не считая бриллиантов. А ты на сколько получила бриллиантов? Тысяч на двадцать? Вот, брат, оно и за сто перевалило.

— Ах, и верно ведь, — улыбнулась Донецкая, снова укладывая голову любимого человека на колени. — Тогда выйдет больше ста тысяч.

И снова зашелестела тихо и задумчиво пышная осень золотыми листьями, и снова замерла у ее ног розовая весна, очарованная, завороженная волшебной сказкой.

Данные для успеха

Недавно на премьере в одном из театров (случайно в этот день шла моя пьеса) я встретился в первом антракте у буфета с рецензентом газеты «Голос Эртелева переулка».

— Ну, как вы? — осторожно осведомился я.

— Я ничего, — пожал он плечами. — Вы как?

— Что нам делается, — неопределенно заметил я.

— Такое дело уж наше драматическое, — рассеянно покачал он головой. — Как говорится: и не довернешься — бьют, и перевернешься — бьют.

— То есть?

— Вообще.

— Гм!

— Вот вам и — гм!

Мы скосили глаза и посмотрели друг на друга.

— Как вам нравится моя пьеса?

— Пьеска! Как вам сказать… Я не имею никаких данных утверждать, что пьеса хороша.

— То есть, значит, пьеса плоха? — огорченно вздохнул я.

— Я этого не говорю, но у меня нет данных утверждать, что пьеса хороша.

— Понимаю! Вы просто находите пьесу средней. Он пронзительно взглянул на меня.

— Я не имею даже данных находить ее средней. Понимаете: не имею данных.

— А если бы вы имели данные?

— О, тогда другое дело! Вы сами понимаете: если я имею данные находить вашу пьесу хорошей, то с моей стороны было бы недобросовестно ругать ее.

— Я бы хотел, чтобы вы имели данные.

— Поверьте — я не менее. Мы помолчали.

— Кстати, о Чехове, — спохватился я. — Вы ведь знали покойника?

— Знал…

— Представьте, какая досада: несколько лет тому назад я одолжил у него пятьдесят рублей и все не мог собраться отдать. Теперь у меня и деньги есть, и желание отдать…

— Хорошо, — с безыскусственной простотой согласился рецензент, — я передам ему.

— Ну вот и прекрасно. С моей души камень снимите. Вот-с… ровно пятьдесят.

— Позвольте, позвольте, — призадумался он. — Помнится мне, покойник Антон Павлович часто говаривал, что вы ему задолжали сто рублей.

— Ах, ведь и верно, — всплеснул я руками. — Только видите ли… хотя я и брал у него сто, но однажды двадцать пять ему вернул. Он, вероятно, это запамятовал.

— Ну, ладно, — махнул рукой рецензент. — Передам 75.

— Очень обяжете.

Он уселся на диванчик, поболтал ногой и сказал, рассматривая потолок:

— А то у нас и «Вечерняя газета» есть. Тоже газета.

— Ну, какая же это газета. Ведь ее никто не читает, — улыбнулся я.

— Кому надо — прочтут.

— Надеюсь, что эта газета найдет мою пьесу сносной.

— Газета не имеет для этого данных!

— Ну много ли нужно для этой газеты данных?

— Да, положим, немного. Газетка маленькая — короче воробьиного носа. И данные, чтобы найти пьесу хорошей, соответственные.

— Ох, печать, печать! — вздохнул я. Он подтвердил:

— Да-с. Шестая часть света. Пресса.

— Да-с. Именно — пресса. Недаром в последнем слоге две буквы «с» рядом.

Он отодвинулся.

— Что вы хотите этим сказать?

— Не обижайтесь, ничего. Я пошутил.

— Я еще не имею данных, чтобы выслушивать такие шутки!

Он отвернулся и замолчал.

Я засунул руку в боковой карман, вынул из бумажника красную бумажку и положил ее на пол. Он нагнулся.

— Что это такое?

— Собачка. Не правда ли, премиленькая?

— Ничего. Мала только очень. Какой породы?

— Борзой щенок. Хотите подарю?

— Я не большой охотник до маленьких собак. По-моему, если собака — так чтобы она была друг человека. Большая, сильная.

— Ну, знаете… Нынче и маленькие собачки ценятся. В Англии, например.

— Ну, что Англия… Переведите-ка вашу пьесу на английский язык, может быть, они и найдут достаточно данных, чтобы прийти в восхищение.

Я пожал плечами.

— Все-таки, фунт.

— Чего фунт?

— Да в собачке моей. Собачка фунт весит.

— Да ведь не русский же фунт!

— Еще чего захотели! Я говорю об английском фунте. Право, возьмите собачку, а?

— Пусть подрастет.

— До?

— До двух с половиной фунтов.

— Тяжела будет! Кто там ее читает, вашу «Вечернюю».

— Кому надо — прочтут.

— Гм! Ну, и ежели мой пес два фунта потянет?

— Эх! Ну, ладно. Сделано.

Собака поднялась на задние лапы и прыгнула в рецен-зентову будку, устроенную в жилетном кармане.

— Куш! — сказал рецензент, хлопнув себя по карману.

Я вздохнул.

— А вы знаете, я ведь и в заграничные газеты корреспондирую.

— Ну-с?

— Так вот я хотел сказать: с нашей российской точки зрения я имею вполне достаточные данные быть довольным вашей пьесой. Но за границей… сами знаете… другие условия… иной уклад жизни.

— Другие условия? Понимаю. Ну, что ж. На том свете тоже другие условия, — деликатно возразил я.

— Что вы хотите этим сказать?

— Да то: вот теперь я, скажем, драматург, а на том свете, может быть, углем буду торговать.

Рецензент был очень догадлив.

— Так-так! Значит, вам на том свете угольки понадобятся?

— Я думаю.

— Хорошо-с. Так вы дайте мне рублей сто авансом, а я вам там верну — самыми лучшими, высшего сорта угольками.

— Ну что вы! Куда мне столько! Я ведь в розницу торговать буду. Если на 25 поставите — и то за глаза хватит. Тем более что у меня много и других поставщиков.

Он добродушно засмеялся.

— Ну что с вами делать! Поставщиков всегда утесняют. Согласен!

* * *
Отошел он от меня довольный.

Из настоящей статьи видно, что успех пьесы зависит не только от критиков, но и от: 1) личных друзей Чехова;

2) любителей собак;

3) поставщиков угля.

И, кончая свою статью, скажу я свое последнее слово:

— Аминь!

Что значит в переводе:

Истинно так.

В летних садах

Перед открытой сценой в толпе я вижу двух людей…

Один — личность совершенно ординарная, зато другой сразу приковывает к себе внимание вдумчивого человека. По виду он приказчик обувного или писчебумажного магазина, а на лице у него написано, что он раз и навсегда решил все жизненные вопросы и на этом почил. Отупелый взгляд и срезанная задняя часть головы подчеркивают, что этого человека не собьешь с занятой им позиции.

И действительно:

— Ну, скажи же, скажи ты мне, — нудится и юлит около него ординарный человек. — А вот как ты это поймешь, — я в Вилла-Родэ видел: выходит человек с куклой, бросает ее об земь, топчет, снимает ей голову, опять приставляет, а напоследок, оказывается, что кукла-то эта — настоящий человек, с живой головой. Это каким путем?

— Электричество, — веско отвечает приказчик, разрешивший все жизненные вопросы.

— Да-с? Электричество? Ну а как вы объясните сей факт, милостивый государь, что этот велосипедист влезает на одно-одинешенькое колесо и на нем с лестницы скатывается? Тоже электричество?

Непонятно, почему ординарная личность так волнуется; вероятно, потому, что это — столкновение двух мировоззрений и характеров: пытливой, мятущейся, ищущей разрешения мировых загадок души, — и души, уже все постигшей, все себе объяснившей.

— Как ты об этом колесе поймешь?

— Электричество.

— Электричество? Да-с? Вы так думаете? Где же тогда проволока, соединенная со станцией?

— Беспроволочное. Воздушные волны.

— Воздушные волны? А то, что человек давеча на кровати аршин на пять подпрыгивал — и это электричество?

— Электричество.

— Ну, так я после этого с тобой и разговаривать не желаю.

— И не надо. Раз ты не можешь рассуждать научно — не разговаривай.

Но незначительный человек не может успокоиться. Его сердце раздирают обида и сомнение.

— Ну, допустим, даже влияние системы электричества на механические предметы обихода, но живой организм?! Изволили видеть, тут же на открытой сцене тюленей? Этакий дурак, да носом шар перебрасывает. Да ведь как! Не в обиду ему будь сказано — совершенно прекрасно. Значит, тюлени тоже электрические? Это как, а?

— Тюлени не электрические. А шар — да. Электричеством в действие приводится.

Незначительный человек оскорбленно улыбается. Тщетно бьется эта маленькая пытливая душа о стену, воздвигнутую так мощно его противником.

Страшное напряжение мысли — и незначительный человек снова оборачивается с торжествующим лицом к замкнувшемуся в себе приказчику.

— Вот тебе дрессированные слоны… Как вы поймете это, если этакая машинища танцует, ходит на задних лапах и разговаривает с помощью хобота и криков по телефону. Это что же, по-вашему, — слонячье электричество?

— Если бы ты знал, что такое животный магнетизм, происходящий с помощью электрических волн, ты бы не разговаривал. А телефон, по которому говорит твой слон, тоже из чего состоит? Из электричества.

— Он не мой слон. Можешь сам его на шею себе подвесить!

Незначительному человеку жарко, душно и обидно, а противник его спокоен. Живется ему, очевидно, легко. Все понятно, все объяснено, беспокоиться не о чем.

Кажется, в глубине души я ему немного завидую.

* * *
В седьмом ряду сидел молодой господин в зеленой шляпе, белых перчатках и клетчатых брюках… Приехал он вчера из Елабуги и поэтому робко озирался при всяком новом появлении зрителя одного с ним ряда, а при виде суетившегося капельдинера в десятый раз засовывал пальцы в жилетный карман с целью убедиться, не утерян ли купленный им билет?

В Елабуге молодой господин вел себя очень нравственно, а приехавши в Петербург, решил вести себя безнравственно и сегодня предполагал окунуться в омут столичного разврата, на что отложил из оставшихся на обратную дорогу 14 рублей.

— Я думаю, хватит, — размышлял молодой господин, причем сердце его замирало от предчувствия неизведанных грешных наслаждений. — Выберу какую-нибудь хорошенькую из певиц, угощу скромным ужином, а потом увезу к себе.

На сцене акробаты влезали один другому на голову и лазили в таком виде по лестницам, а молодой господин из Елабуги, не смотря на них, рассуждал так:

— Ужин: два блюда и полбутылки вина красного, скажем, два рубля… Двугривенный лакею на чай, да рубль на извозчика, когда поедем ко мне, — останется еще 80 копеек на разные непредвиденные расходы. Десять же рублей ей за наслаждения ее любовью. Должно хватить.

Когда танцевали негр и негритянка, молодой человек, полный грешных размышлений, подумал:

— А что, если ее пригласить ужинать?

Но, увидев, как яростно негр болтал ногами и размахивал головой, подумал, что негр этот злой и, узнав о его намерении, поколотит испорченного молодого человека…

Потом стали выходить другие певицы, и ему многие нравились…

Испанка заставила своей наружностью и танцами сладко сжаться сердце молодого господина, но он подумал, что она слишком недоступна, и остановил свой выбор на какой-то француженке с голой белой грудью и шикарной походкой.

Когда она удалилась, пропевши свои номера, молодой господин встал и, выйдя, решил выждать ее появления в саду.

Скоро она вылетела, шумя юбкой, в чудовищной шляпе, выставляя задорную ногу в чулке бледно-розового цвета.

— Здравствуйте, барышня, — несмело приветствовал ее господин из Елабуги.

— Трастуте! Што ви катите?

Зная, что нужно быть игривым, молодой человек захихикал в руку и похлопал певицу по груди.

— Ну, как вы поживаете? Пойдем ужинать.

— О, з удовольстьем! — сказала весело певица, беря его под руку. — Ведить меня на террас.

И они уселись за столиком, и молодой человек, пока она просматривала карточку, вновь проверил себя:

— Ужин — 2 рубля, лакею и на извозчика — 1 рубль 20 копеек, непредвиденные расходы — 80 копеек и ей завтра утром 10 рублей. Хватит.

— Шеловек! — командовала француженка. — Бутылку Мутон-Ротшильд, котлеты даньен, спаржа и сернистой искры один порций. А што ти вибираешь, милый?

Молодой господин из Елабуги взял, улыбаясь, карточку, но сейчас же побледнел и покачнулся.

Он долго думал что-то, перелистывая карточку и шепча какие-то цифры, и потом костенеющим языком спросил лакея:

— А что… у вас… хорошо делают битки по-казацки? Когда ему подали битки, он, обжигаясь, съел их и, вынув кошелек, подозвал лакея.

— Здесь, вероятно, 13 рублей 30 копеек.

— Так точно-с. Ровно 13 рублей 30 копеек.

— Вот получите, пожалуйста. Я, видите ли, должен сейчас пойти к знакомому одному… тут близко живет… чиновник контрольной палаты… брюнет такой. А ты, милая, подожди. Я сейчас приду, и тогда выпьем шампанского… бутылки четыре!

Молодой господин, съежившись, вышел из сада и пошел домой, в номера на Лиговке, расспрашивая у городовых дорогу…

* * *
Ничто не доставляет мне такого удовольствия, как выход русской шансонетной певицы.

Она вылетает на сцену как-то боком на прямых негнущихся ногах и — пока оркестр играет ритурнель — делает следующее: взглянет в потолок, потом большим пальцем руки поправит спустившуюся с плеч ленточку, заменяющую рукав, а потом поглядит в зрительный зал и кому-то кивнет головой.

Кому? Тот столик, которому она кивнула, пуст, но у нее есть свой расчет: подчеркнуть публике, что где-то в зале у нее есть поклонник, бросающий на нее тысячи, и что она не такая уж замухрышка, как некоторые думают.

Поет она хладнокровно — бережно сохраняя темперамент для личной жизни.

Все русские шансонетные куплеты на один лад: или «мама ей скрипку подарила, которую она берегла, пока не явился музыкант», или она «хорошая наездница и поэтому предпочитает всему хлыст». Символы меняются: вместо хлыста она прославляет аэроплан, пищущую машину или массаж.

Кто прослушает десяток русских шансонетных куплетов, тот установит следующие излюбленные незыблемые рифмы: «старик — парик», «я — друзья», «о, да — всегда», «раз — экстаз» и «корнет — кабинет».

Одна певица после своего номера подошла к нам и сказала:

— Угостили бы вы ужином, а?

— По некоторым причинам, — возразил я, — мы с товарищем не можем афишировать нашей с вами многолетней дружбы. Вместо этого послушайте, какую я сочинил шансонетку…

И я запел:

Один старик,
Надев парик,
Позвал меня вдруг в кабинет;
А там сидел уже корнет!
Я в этот раз
Пришла в экстаз,
Клянусь в том я,
Мои друзья,
Люблю корнетов лишь всегда,
Их обожаю я, о, да!
— Неужели сами сочинили?! — удивилась певица. — Какая прелесть! Можно переписать?

Народный дом

Когда Мифасов и я собрались ехать в Народный дом — к нам пристал и художник Крысаков:

— Возьмите меня!

— А зачем?

— Да ведь вы едете в Народный дом?..

— Ну?

— А я знаток народных обычаев, верований и всего вообще народного быта. Кроме того, я знаток русского языка.

Последнее было бесспорно. Стоило только Крысакову встретиться с извозчиком, маляром или оборванным мужичком, собирающим на погорельцев, — Крысаков сразу вступал с ними в разговор на самом диковинном языке:

— Пожалуйте, барин, отвезу.

— А ты энто, малый, не завихляешься-то ничего такого, вобче? По обыкности, не объерепенишься?

Извозчик с глубоким изумлением прислушивался к этим словам:

— Чего-о-о?

— Я говорю: шелометь-то неповадно с устатку. Дык энто как?

— Пожалуйте, барин, отвезу, — робко лепетал испуганный такими странными словами извозчик.

— Коли животина истоманилась, — веско возражал Крысаков, — то не навараксишь, как быть след. Космогонить-то все горазды на подыспод.

— Должно, немец, — печально бормотал ущемленный плохими делами Ванька и гнал свою лошаденку подальше от затейливого барина.

А Крысаков уже подошел к маляру, лениво мажущему кистью парадную дверь, и уже вступил с ним в оживленный разговор.

— Выхмарило сегодни на гораздое вёдро.

— Эге, — хладнокровно кивал головой маляр, прилежно занимась своим делом.

— А на вытулках не чемезишься, как быть след.

— Эге, — бормотал маляр, стряхивая краску с кисти на бариновы ботинки.

— То-то. Не талдыкнут, дык и гомозишься не с поскоку.

— Эге.

Потом Крысаков говорил нам:

— Надо с народом говорить его языком. Только тогда он не сожмется перед тобой и будет откровенен.

Вот почему мы взяли с собой Крысакова. Я хочу открыть Америку:

— Читатели! Вы все, в ком еще не заглохла жажда настоящей жизни, любовь к настоящему простому, ясному человеку, стремление к искреннему веселью и непосредственной радости, — сходите в Народный дом, потолкайтесь в толпе.

«Действительно, открыл Америку», — подумает кто-нибудь, пожав плечами.

Нечего пожимать плечами. Большинство читателей «Нового Сатирикона» в Народном доме ни разу не было, и я, как новый Колумб, уподобив читателей «Нового Сатирикона» испанцам, предлагаю им новую, только что открытую мною страну — Народный дом.

Всякий испанец поблагодарит меня, если ему взбредет в голову, на основании этих строк, потолкаться по обширной территории Народого дома.

Крысаков, по крайней мере, пришел в восторг.

— Какой простор! Какие милые, славные лица… Вот он, настоящий русский народ. И какое искреннее веселье!

Тут же он заговорил с одним парнем, восхищенно глазевшим на измазанных мелом клоунов:

— Энто, стало быть, скоморошество вдругорядь причинно и изничтожению кручинушки, котора, как змея злоехидная, сосет-томит молодецкую грудь… Взираешь на таку посмеху, да и только тряхнешь кудрями.

Действительно, у парня на лице выразилось сильнейшее желание тряхнуть кудрями — только не своими, а крысаковскими.

— Ты чего ко мне привязался, — сказал парень очень угрюмо, — я ж тебя не трогаю.

— Ничего, ничего, не обижайся, — примирительно сказал Мифасов, покрутив за спиной Крысакова пальцем около лба. — Не бойся, милый; он добрый.

— Вот смотри, что значит наметавшийся глаз, — шепнул мне Крысаков. — Стоило только поговорить мне с ним две минуты, как я уже знаю, кто он такой… Он полотер!

— Вы полотер? — спросил Мифасов парня.

— Нет, — общительно сказал парень. — Я газетчик. Газетами торгую.

— Но, может быть, вы газетами торгуете просто так… изредка… для удовольствия? — с некоторой надеждой спросил Крысаков.

— Кой черт для удовольствия! С восьми утра до восьми вечера не очень-то постоишь для удовольствия.

— Ага! Но вы, вероятно, все-таки изредка натираете полы? Так, знаете, просто, для практики.

— Да чего ж их натирать-то? — удивился парень.

— Ну, просто так… У себя в квартире, а? Паркет, а? Знаете, такой… квадратики.

Парень с сожалением поглядел на Крысакова, сочувственно кивнул нам головой и отошел.

* * *
Ни в каком Луна-парке не встретишь такого веселья «на чертовом колесе», как в Народном доме.

Я видел катающихся в Луна-парке: мрачно, страдальчески сдвинутые брови, отчаянные лица людей, которые решили путем катанья на колесе порвать нить надоевшей жизни, стоны и охи, когда колесо разбросает в разные стороны всю эту кучу скучающего человеческого мяса.

Не то в Народном доме. Прежде всего, здесь на «чертовом колесе» катаются титаны, выкованные из железа.

Не успеет колесо остановиться, как на него со всех сторон, подобно лавине, обрушиваются человеческие тела: со всего размаха, с треском и хрустом костей бросается веселящийся русский народ на деревянное колесо. В одну минуту образуется живая гора из перепутавшихся рук, ног, голов…

— Вжжж!.. вертится колесо — и вся эта живая гора, как щепки, со страшным стуком, громом и грохотом разбрасывается в разные стороны.

— Крепко нынче стали людей делать, — задумчиво сказал Мифасов, глядя на мальчишку, который, сделав двухаршинный прыжок и шлепнувшись животом о деревянный пол, вдруг завертелся вместе с колесом, вылетел на барьер, ударился об него головой и дико захохотал, не обращая внимания на то, что какой-то рыжий мужик топчет каблучищем сапога его грязную ручонку.

Весело, черт возьми. И никто ни на кого не обижается.

Наконец-то бедный, бесправный русский народ достиг идеала своей национальной игры: мала куча — крыши нету.

На особой эстраде — танцы. Здесь, в Народном доме, танцы — священнодействие. У всех серьезные, углубленные и как-то внутренно просветленные лица.

Кухарки отплясывают с благоговейным выражением огрубевшего у плиты лица. Модистки танцуют с определенным убеждением, что это не шутки, не игрушки и что громкий голос или смех звучал бы в данном случае кощунственно.

Мы долго не сводили глаз с военного писаря, который думал, что он Нижинский, — и танцевал так, будто бы весь светский административный и дипломатический мир Парижа собрался полюбоваться на него. Мы видели писаря, разочарованного аристократа, который танцевал, еле-еле шевеля ногами, и которому все надоело: и этот блеск, шум и вообще вся эта утомительная светская жизнь. Мы видели какого-то восторженного человека, с глазами, поднятыми молитвенно к небу.

Он прикасался к даме кончиками пальцев, нежно переставлял искривленные портняжной работой ноги, а взор его купался в высоте, и он видел там ангелов. Мы видели высокого нескладного молодого человека со множеством веснушек, но зато без всяких бровей и ресниц; этот молодой человек работал ногами так, как не может работать поденщик; это усердие свойственно только сдельным рабочим. Про него Крысаков сказал:

— Вот типичный клерк маленькой банкирской конторы.

Впрочем, через пять минут «клерк» сказал своей даме:

— Вот как за целый-то день молотком намахаешься — так на вашу тяжесть мне наплевать.

— Видишь, — сказал Мифасов Крысакову. — Это молотобоец, а ты говоришь — клерк.

— Ну, это еще вопрос, — нахально пожал плечами Крысаков. — Может быть, он в банкирской конторе вбивал молотком какие-нибудь гвозди для плакатов и диаграмм биржевых сделок.

Уходя, мы насолили Крысакову в отплату за его развязность как могли. Именно, продираясь сквозь толпу впереди Крысакова, Мифасов говорил вполголоса:

— Пожалуйста, господа, дайте дорогу. Сзади меня опасный сумасшедший, и не надо его злить. Он только что выписался из больницы, и снова ему плохо. Осторожней, господа!..

Когда мы вышли на улицу, Крысаков сказал:

— Заметили, как весь народ смотрел на меня? Они чувствовали во мне «своего» человека, знающего их быт, привычки, язык и весь вообще уклад.

Чемпионат борьбы

(Очерк)
У устроителей чемпионата есть только одна цель, одна мысль — как можно больше растянуть время, назначенное для борьбы: каждый день часа на два. Если бы устроители об этом не заботились, то все пары переборолись бы в один вечер.

Мы знали одного очень симпатичного, но слабого, хилого атлета, вид которого возбуждал всеобщую жалость и сочувствие. Его впалая грудь, худые бока и изможденное лицо наводили многих на христианскую мысль — определить его в санаторию, но как-то тут случилось, что определился он в чемпионат борьбы.

На второй же вечер этот честный, простодушный человек подошел к организатору борьбы и предложил ему следующее:

— Я знаю, вы распорядились, чтобы мой противник положил меня только после двенадцатой минуты… Зачем это? Зачем тратить напрасно время, которое послано нам Всевышним, которое так дорого и которое мы должны употреблять с большей пользой. Сделаем так: выйдем на арену, я пожму противнику руку и лягу сам на обе лопатки. Пусть судьи признают меня побежденным.

И что же сделал организатор борьбы? Послушался здравого совета? Нет, он напал на хилого атлета, раскричался, заявил, что он не хочет зря платить деньги разным дармоедам, и тут же отдал распоряжение противнику хилого борца — положить его только на девятнадцатой минуте.

Хилый атлет стал бороться и несколько раз во время борьбы хотел потихоньку лечь на обе лопатки…

Но противник ему попался опытный: он зорко следил за движениями хилого, и едва тот касался лопатками ковра, противник закладывал какой-нибудь нельсон и спасал несчастного, переворачивая его на живот.

Положен был хилый на девятнадцатой минуте странным приемом: он просто зацепился нечаянно одной ногой за другую и упал на спину.

Победителю публика устроила овацию. И было за что: за кулисами он признавался, что никогда не приходилось ему вести более трудной борьбы — каждую секунду нужно было зорко следить, чтобы противник не лег на ковер из простого ехидства и лени.

Вот каким образом устроители чемпионата растягивают борьбу вместо одного вечера на целый сезон.

Растягивание времени замечается даже в мелочах: парад борцов, представление их публике и демонстрирование запрещенных приемов.

Стоит только выйти атлетам, как арбитр начинает топтаться на месте, мямлить и тянуть слова.

Говорит долго-долго.

Затем знакомит борцов с публикой, ухитряясь даже дать некоторым подробные характеристики…

— Эгеберг! Победитель знаменитого Арвид Андерсона, один из лучших техников…

— Лурих! Чемпион мира. Пользуется отличным успехом у женщин. Имеет тридцать пар трико, не считая букетов! Лурих… Не кривляйся.

— Циклоп! Питается сырым мясом и имеет тяжелый характер. Недавно в Галиции умерла его тетка, почему он и просит у публики снисхождения. Циклоп! Алле! Кланяйся публике.

— Муханура! Питается гаоляном. Сын маньчжурских полей, орошенных в свое время кровью двух великих держав. Дитя природы. Тоже просит у почтеннейшей публики снисхождения по причине сильного опьянения на почве рождения сына. Запрещаются следующие приемы: удары о пол головы противника, сделавшего мост; сдавливание горла; выкалывание глаз; вырывание ноздрей; вырезывание ремней из спины противника: оскорбление памяти предков противника; получение из банков денег по фальшивым векселям; хранение нелегальной литературы и — продажа напитков на вынос в незапечатанной посуде по вольной цене.

Арбитр долго еще перечисляет запрещенные приемы, а время идет…

Конечно, при желании время можно растянуть еще больше: когда борцы сходятся и пожимают друг другу руки, один может сделать приятно удивленное лицо и прикинуться, что он встретился с противником впервые.

— Как?! И ты здесь в чемпионате? Вот не ожидал! Сколько лет, сколько зим! Ну, как поживаешь? Давно видел Поддубного?

И, усевшись на ковре, оба поведут оживленную беседу о прошлом, прерываемые негодующими криками нетерпеливой публики.

Конечно, скудность фантазии борцов мешает им проделать вышеозначенный прием, и они ограничиваются тем, что возятся бесплодно на ковре, заботливо предостерегая друг друга от падения на обе лопатки раньше срока.

Время от времени борец «возмущается некорректностью противника». Этот прием заключается в следующем: один борец хватает другого за нос или дергает за ухо… Потерпевший делает оскорбленное лицо и нервно подходит к судейскому столу, вступая с судьей в тихий энергичный разговор, прерываемый размашистыми жестами.

Борец. Когда же вы отдадите мне три рубля, которые занимали на один день?! (Указывает рукой на противника и касается своего уха.)

Судья. Ей-Богу, сегодня нет. Завтра отдам. (Качает укоризненно головой по направлению другого борца.)

Борец. Вы каждый день говорите завтра, а я что-то своих денег не вижу… (Грозит кулаком противнику и показывает рукой за кулисы, подчеркивая этим, что уйдет и бороться с таким человеком не будет.)

Судья. Завтра у меня маленькая получка, и я отдам. (Энергичный жест рукой по направлению к ковру.)

Публика (волнуясь). В чем дело?

Арбитр (приближаясь к рампе). Борец Соловьев заявляет судье, что он отказывается от борьбы с грубым Корнацким. Судья обещал сделать Корнацкому выговор за некорректность.

На эти переговоры уходит минут пять. Время подползает к «полицейскому часу».

Противники снова сходятся, но арбитр не дремлет: — Одна минута перерыва!

* * *
Ох… Почему не:

— Один год перерыва?!

Почему не:

— Десять лет перерыва?! Как бы хорошо все отдохнули.

«1812 Год». Пьеса

Действующие лица:

Аркадий Аверченко (редактор).

Драматург (драматург).


(Кабинет редактора. Он сидит за письменным столом в кресле. Стук в дверь.)

Арк. Аверченко. Можете войти.

Драматург. Да я и вхожу. Вы редактор? Ладно. Садитесь, пожалуйста.

Аверч. Я уже и сижу.

Драм. Ну, тогда и я сяду. Должен вам сказать, что я драматург.

Аверч. Не отчаивайтесь. Как говорит русская пословица: от тюрьмы да от сумы не отказывайся. Выпейте воды. Могу признаться, что многие в вашем положении держали себя гораздо бодрее.

Драм. Я сейчас только от зятя. Это прямо какой-то психопат! Спрашиваю: «Пишешь пьесу о Наполеоне?» — «Нет, не пишу». Как вам это понравится?!

Аверч. (с убеждением). Форменный кретин.

Драм. Не правда ли? Прямо-таки дурак.

Аверч. (с тою же убежденностью). Дурак и свинья.

Драм. Ну, вот. Так, видите ли, написал я пьеску; назвал ее «Великий полководец». Вы ведь знаете, что Наполеон был очень и очень недурным полководцем.

Аверч. (недоверчиво). Ну, что вы говорите!

Драм. Ей-Богу. Я об этом где-то читал. Говорят даже, что он был императором! Вы подумайте: из простых консулов — да в императоры! А возьмите наших теперешних консулов — подумать стыдно. Как говорится: ни кожи, ни рожи. Я слышал как-то о нем анекдот, что он своих братьев королями поделал. Как говорится: и смех и грех.

Аверч. (меняя исторический разговор). Хорошую пьесу написали?

Драм. Пьеса как пьеса. Как говорится, не лаптем щи хлебаем.

Аверч. Гм… Это хорошее правило. По источникам писали?

Драм. Чего-с?

Аверч. Я говорю: когда пьесу писали — источниками пользовались?

Драм. Помилуйте! Все лето на Кавказе провел.

Аверч. Значит, не пользовались?

Драм. Именно, пользовался.

Аверч. Разве… там… можно… найти?

Драм. Дитя! Видно, вы никогда не бывали на Кавказе: Эссентукский, Железноводский, Нарз…

Аверч. Мерси, я вас понял. Не можете ли вы в кратких словах рассказать содержание пьесы?

Драм. Пожалуйста. Знаете ли вы, что Наполеон был в Москве?

Аверч. Изредка до меня доносились смутные слухи, но я не придавал им никакого значения!

Драм. Напрасно! Это факт! Он был там. Я узнал также, что в это время была сожжена Москва!

Аверч. Ужасная неприятность. Застраховано?

Драм. В том-то и дело, что нет. И представьте, французы любовались на это с птичьего полета.

Аверч. (недоумевает). Почему… с птичьего.

Драм. Ну, да. У москвичей очень своеобразный язык: они называют это — «с Воробьевых гор». Парафраз.

Аверч. (бормочет под нос). Пара фраз, а какие глупые.

Драм. Что вы говорите?

Аверч. Я говорю — с нетерпением жду дальнейшего!

Драм. Да-с. И вот стоят они и любуются на пожар Москвы. Наполеон со штабом. Вся его свита: Марат, Дантон, Мей, Бонапарт, Барклай-де-Толли…

Аверч. Позвольте, позвольте! Какой Марат?

Драм. Известный. Тот, которого потом убила Шарлотта Корде.

Аверч. Простите, она его не потом убила, а раньше.

Драм. Как раньше? Как же он мог быть на пожаре Москвы, если раньше. Труп его возили, что ли?

Аверч. Да дело в том, что с Наполеоном был не Марат, а Мюрат.

Драм. Да? Ну, как говорится: «Не вмер Данила, болячка задавила». Сойдет.

Аверч. Потом у вас тут в штаб затесалась какая-то странная личность: Бонапарт.

Драм. Ну да? Что вас так удивляет?

Аверч. Бонапарт-то… Ведь это и есть Наполеон.

Драм. Еще что выдумаете! Был генерал Бонапарт и был император Наполеон.

Аверч. Но, клянусь вам, что это одно и то же лицо!! Его так и звали: Наполеон Бонапарт.

Драм. Э, черт! То-то я смотрю, что они все вместе были: куда Наполеон, туда и Бонапарт. Я, признаться, думал, что это его адъютант. Вот досада!

Аверч. Почему вы досадуете?

Драм. Да, как же! Я ведь Бонапарту совсем другой характер сделал. Он у меня холерик, а Наполеон сангвиник; они часто спорят между собой, и Бонапарт даже, однажды, впал в немилость. Ведь тут у меня любовная интрига! Оба они влюбляются в одну и ту же помещицу. Помещица у меня такая есть: Афросимова. Она тоже хотела бежать из Москвы, но на полдороге, благодаря недостатку бензина, была перехвачена.

Аверч. (растерялся). Какой бензин? Зачем?

Драм. (хладнокровно). Бензин. Автомобильный. Представьте, на полдороге недостаток бензина, порча карбюратора…

Аверч. Вы можете мне довериться?

Драм. (с беспокойством). А… что?

Аверч. Тогда автомобилей не было.

Драм. (растерялся). Ну, что вы?! Не было! Какой удар! А что же было?

Аверч. Лошади были.

Драм. Да ведь у меня весь эффект четвертой картины на автомобиле построен. Мотор налетает на дерево, останавливается, в это время непобедимая наполеоновская гвардия выскакивает и бросается на помещицу, но тут как из земли вырастает телефонист Падекатров с партизанами, которые…

Аверч. Э, э!.. Постойте! Какой телефонист?

Драм. Такой, знаете. На телефоне. В те старые времена о телефонистках еще и не слыхивали… Были телефонисты.

Аверч. В те старые времена и о телефоне тоже не слыхивали. Его не было. Он изобретен лет семьдесят спустя.

Драм. (он осунулся). Какой удар! Какой удар! А у меня на этом все построено. Понимаете, все телефонисты разбежались со станции, остался один мой герой. И что же! Он подслушивает распоряжения Наполеона, передаваемые Бонапарту, Барклаю-де-Толли и другим генералам, и потом доносит русским о всех передвижениях неприятельских войск. Потом, разоблаченный, отбивает у неприятеля пулемет и мчится на паровозе прямо к Пскову, где…

Аверч. (жестким тоном). Пулеметов не было, паровозов не было. И потом, почему у вас Барклай-де-Толли затесался к французам?

Драм. Да он кто?

Аверч. Русский полководец.

Драм. Чудеса! Как говорится: чудеса в решете. А фамилия у него, тово… гм… Я было и Багратиона хотел к французам, а потом вижу, что он же и Мухранский — э, думаю, осади назад. (Тоскливо.) А Наполеон принимал у себя русских полководцев или не принимал?

Аверч. Не принимал.

Драм. А у меня принимает. Перед ним, знаете ли, выстроились русские полководцы: Куропаткин, Каульбарс, Гриппенберг, Штакельберг, а он осмотрел их и сказал историческую фразу: «С такими молодцами, да не победить русских! Это было бы невозможно». Теперь уж я и сам вижу, что у меня немного напутано. Потом, у меня тут Наполеону доставляют в палатку карикатуру на него, напечатанную в «Сатириконе»… (Уныло.) «Сатирикон»-то был?

Аверч. Как вам сказать: этого тоже не могло случиться. Петрониевский «Сатирикон» хотя и был, но Петроний уже в то время умер, а петроградского «Сатирикона» и совсем не было.

Драм. Боже, Боже! Удар за ударом… Неужели из-за этих мелких промахов должна пропасть вся пьеса… Все мои боевые картины: и пожар Березины, и седанский разгром, и бегство Наполеона с полуострова Св. Елены?

Аверч. (с интересом). Березина разве горела?

Драм. Со всех четырех концов! Вы себе представить не можете, что это было за необычайное, эффектное зрелище.

Аверч. (деликатно). Старожилы рассказывают, что Березина… гм… в сущности, река.

Драм. Вздор! Как же она могла гореть?

Аверч. Она и не горела. Она в этом отношении солидарна с полуостровом Св. Елены, который не только не горел, но даже более того — остров.

Драм. Ну знаете, об этом мы поспорим; может быть, Св. Елена и остров, но не весь же остров, черт возьми, занимал Наполеон. Совершенно ему достаточно было и полуострова.

Аверч. Значит, половина острова, по-вашему, — полуостров?!

Драм. Логика говорит за это.

Аверч. (долго сдерживаемая ярость в сердце его прорывается наружу; он вскакивает, хватает драматурга за шиворот, трясет). Это уже слишком, негодяй! Я вижу, ты совершенно не знаешь истории! Ты не знаком с техникой! Ты даже не слышал о логике!!.. Географию ты знаешь не больше любой извозчичьей клячи!!.. И ты берешься писать пьесу о Наполеоне, об Александре Македонском прошлого века!!!

Драм. (падает в кресло; с сожалением). Вот Александра Македонского я и забыл вывести… Как говорится: «Слона-то я и не приметил!»

Музыка в Петергофе

Концерты придворного оркестра под управлением Г.И. Варлиха
Когда я сижу перед эстрадой и слушаю хорошую музыку в прекрасном исполнении, когда я вижу около себя публику, часть которой упорно, не мигая, смотрит на надутую щеку тромбониста (музыкальные натуры), а другая часть ведет разговор о вчерашнем дожде (равнодушные), я всегда вспоминаю один случай, в котором как раз была замешана публика и музыка.

Я и один из моих друзей, окруженные роем барышень, дам и их мужей, слушали однажды симфонический оркестр. Когда играли «Лунную сонату», то одна из дам рассказывала, как она на днях поругалась в конке с кондуктором, а «Смерть Азы» Грига заставила ее вспомнить, что ее горничная до сих пор не пересыпала нафталином зимние вещи.

Не желая отставать от этой дамы, ее муж, обладавший лирической натурой, рассказал под аккомпанемент увертюры к «Тангейзеру», как он предчувствовал смерть своей бабушки и как он три дня ничего не ел и не пил, узнав, что эта бабушка отошла в лучший мир…

Растроганная пятой симфонией Чайковского, лиловая барышня все добивалась ответа у серого молодого человека:

— Почему он такой задумчивый? Не потому ли, что вчера он не приехал, как обещал, к ним в Тярлево, и не потому ли, что вчера же его видели с какой-то высокой дамой? Пусть он скажет: почему он такой задумчивый?

Эти вопросы так волновали барышню, что заняли весь промежуток — от начала до конца — пятой симфонии и захватили даже кусок 2-й рапсодии Листа.

Серый молодой человек, улучив минуту, перехватил себе остаток рапсодии и на ее фоне нарисовал незатейливый рисунок, смысл которого состоял в том, что дама эта — подруга его сестры, а сам он не мог быть потому, что у него болела голова и ломило ноги.

Когда же последняя нота в этом отделении концерта была сыграна, дама и ее муж, и лиловая барышня, и серый молодой человек, и другие, которые были с нами, обрушились таким громом аплодисментов, что дирижер подпрыгивал от сотрясения воздуха, как мячик, а музыканты с гордым, самодовольным видом поглядывали друг на друга, подмигивая один другому:

— Видал? Наконец-то нас оценили по достоинству! Лирический муж кричал:

— Браво!

Лиловая барышня и молодой человек, у которого болела голова и ноги, в полном экстазе шли дальше и кричали:

— Бис!!

Когда восторги утихли, я посмотрел в глаза дамам и лирическому мужу и спросил:

— Вам это нравится?

— Да! Это очаровательно!

— Разве можно не любить музыку?! — сказал муж.

— Невозможно, — сказал солидно молодой человек.

— Музыка — это восторг, — пискнул сзади кто-то, кого до сих пор никто не мог разглядеть из-за толстой дамы.

Тогда я сделал знак моему другу и завел с ним музыкальный разговор:

— Я тоже люблю музыку! Помнишь, Коля, это печальное скерцо Бетховена…

И я затянул какой-то бессмысленный мотив:

— Тра-ла-ла-ла!.. Тра-ла!..

— Как же! — подхватил Коля. — Но мне больше нравится вторая часть его «Венгерских песен Брамса»: Рра-та-та-та-дарм-рам-рам!.. Помнишь?

— Как же. Это це-мольная?

— Она самая.

— Ах, Бетховен! — благоговейно вздохнула лиловая барышня.

— Не скажите… — возразил серый господин. — Шуберт тоже…

— Что — Шуберт? — сурово спросил я.

— Тоже… есть у него… вещички.

— Сухой педант ваш Шуберт, — сказал вдруг Коля. — Разрешение диссонансов у него — вы заметили? — всегда строго согласовано с контрапунктом, но в нем нет той ажурности рисунка, того проникновения задачей и той концепсии в мажорах, как у Гайдна.

— Гайдна звали Иосиф, — сказала барышня.

— Совершенно верно, сударыня. Помните у него это мощное начало: трада-рам-рам, ра рам! Которое потом сразу падает в тихое мелодичное фортиссимо: тра-ла-бам! Ла-ла-ла! Ба-бам! В этом месте у него особенно хороши деревянные инструменты… Помните? — спросил строго Коля.

— Помню, — робко сказала барышня. Мы долго и горячо толковали о музыке.

Когда возвращались домой, лирический муж взял меня под руку и, глядя на луну, тихо сказал:

— Музыка… Как она облагораживает… Вот вы, очевидно, знаток… Так скажите же мне, пожалуйста: почему музыка так облагораживает?

Я вспомнил эту незамысловатую историю, сидя перед эстрадой в Новом Петергофе.

Прекрасный оркестр, тонкий интеллигентный дирижер Варлих, громадный незаметный труд, затраченный им и музыкантами на достойную передачу гениальных творений, — все это было для него, для того, который в этот вечер сидел сзади меня и под звуки Сибелиуса рассказывал своему знакомому:

— А то такой случай был: приказал я прачке поставить самовар, а она, стерва, пошла за углями и пропала!.. Жду я ее, жду, представьте себе, жду…

Из сборника «Волчьи ямы»

Специалист по военному делу (Из жизни малой прессы)

Прежний «военный обозреватель» поссорился с редактором и ушел.

Он обиделся на редактора за то, что последний сказал ему:

— Какую вы написали странность: «Австрийцы беспрерывно стреляли в русских из блиндажей, направляя их в них». Что значит «их в них»?

— Что же тут непонятного? Направляя их в них — значит направляя блиндажи в русских!

— Да разве блиндаж можно направлять?

— Отчего же, — пожал плечами военный обозреватель, — ведь он же подвижен. Если из него нужно прицелиться, то он поворачивается в необходимую сторону.

— Вы, значит, думаете, что из блиндажа можно выстрельнуть?

— Отчего же… — конечно, кто хочет — может выстрелить, а кто не хочет — может не стрелять.

— Спасибо. Значит, по-вашему, блиндаж — нечто вроде пушки?

— Не по-моему это, а по-военному! — вспылил обозреватель. — Что вы, издеваетесь надо мной, что ли? Во всякой газете встретите фразы: «Русские стреляли из блиндажей», «немцы стреляли из блиндажей»… Осел только не поймет, что такое блиндаж!

Редактор догадался, на кого намекает обозреватель, и обиделся.

— Не знаю, кто из нас осел. Почему же в «Военном скакуне» обозреватель пишет такую фразу: «Немцы прятались в блиндажах». Что ж они, значит, по-вашему, в пушках прятались, что ли?

— Почему же нет? Если орудие, скажем, восемнадцатидюймовое, а средний солдат, имея объем груди, согласно правил воинского распорядка частей внутреннего согласования армий, которое… которое… Э, черт! Взял просто человек и залез в пушку.

— Сел в лужу наш военный обозреватель, — вступил в разговор корреспондент из Копенгагена. — Блиндаж — это нечто вроде солдатской галеты. Иностранное слово. Происходит с русинского. Блин даже. Так сказать, даже блин, и тот идет в ход. Я сам читал корреспонденцию, что немцы без блиндажа ни на шаг. Ясно — галеты. Любят, черти, покушать. Хотите, я сегодня из Копенгагена напишу об этом?

— Пожалуйста, — скривился военный обозреватель. — Если вы в военных вопросах понимаете больше меня, ведите сами военный отдел. А я вам больше не писарь.

Взял он свое пальто, шляпу, два рубля долгу из конторы и ушел.

* * *
Редактор привез нового военного обозревателя.

Все сотрудники высыпали смотреть на него.

Поглядывали с тайным страхом — вдруг человек возьмет да и начнет стрелять в них. Все-таки военный обозреватель, имеющий дело с разными шрапнелями, мортирами и блиндажами.

Но новоприбывший военный обозреватель оказался на редкость милым, скромным человеком.

Улыбнулся всем, а молодому секретарю сказал даже комплимент:

— Какие у вас хорошие ботиночки!

— Да, — самодовольно согласился секретарь. — Почти новые. Второй год всего ношу.

— О чем будете писать нынче? — спросил редактор.

— Об Италии.

— Почему именно об Италии?

— Да давно хотелось написать. Тем более что она имеет на карте такую забавную форму.

* * *
Появилась статья военного обозревателя об Италии.

Она начиналась так:

«Италия имеет форму сапога. Капо-Спартивенто — это его носок, Капо-C. Мария — его каблук. Средняя часть подметки образуется из залива Таренто. К сожалению, мы не можем точно обрисовать верхнюю часть сапога, так как верхушка голенища сливается с материком, а ушки должны быть где-нибудь между Сицилией и Венецией. Что же касается подъема этого сапога, то…» и т. д. и т. п.

Статья была очень оригинальная и в редакции произвела известное впечатление.

* * *
— А о чем вы нынче думаете? — спросил редактор.

— Написать о чем? Думаю написать статью о состоянии обуви во французской армии.

— Разве это такой важный вопрос?

— Обувь-то? Это — все. Обуйте солдата как следует, и он сделает чудеса.

На следующий день появилась новая статья нашего военного обозревателя.

Она начиналась словами:

«Многим, вероятно, интересно, как обута французская армия. Обувь французов состоит из…» и т. д. и т. п.

Эта статья оставила у всех какое-то странное впечатление узости освещения затронутого вопроса и поразила обилием специальных непонятных терминов. Впрочем, редактор утешил себя:

— Ничего не поделаешь — специалист.

А вечером спросил:

— А завтра о чем будет?

— Думаю коснуться состояния обуви в австрийской армии.

— Что вы все обувь да обувь? — нервно возразил редактор. — Напишите что-нибудь другое.

— Именно? — пугливо спросил новый обозреватель, огорченный редакторской нервностью.

— Ну… например, напишите о расположении австрийской армии…

— Слушаю-с.

* * *
На следующий день появилась статья:

«Расположение австрийской армии».

Начиналась так:

«Австрийская армия расположена сейчас в виде дамского ботинка, причем левый фланг образует собой как бы носок, а правый как бы верх ботинка. 3-й корпус стоит в виде высокого каблука, причем рантом его является…» и т. д. и т. п.

* * *
Прочтя эту статью, редактор рассвирепел. Долго кричал на военного обозревателя:

— Что вы всюду тычете ваши сапоги, туфли и башмаки? Что это за военные статьи, ни одна из которых не обходится без каблука, ранта, подъема и носка? На плане расположение австрийской армии похоже на кочергу, а вы всюду хватаетесь за свой излюбленный сапог. Понимаете? Кочерга, а не сапог!

— Извините! — обиженно возразил новый обозреватель. — Я не кухарка какая-нибудь, чтобы сравнивать положение армии с кочергой.

— Но и не сапожник же, — завизжал редактор, — чтобы сравнивать армии с сапогом!

— Извините, — угрюмо прошептал новый обозреватель, — как не сапожник? Мне своей профессии стыдиться нечего. Сейчас я, конечно, приглашен вами на пост военного обозревателя, но раньше я действительно работал подмастерьем у сапожного мастера Василия Хромоногого.

* * *
И когда он, получив расчет и собрав свои вещи (пучок дратвы, две колодки и коробку вару), уходил, — в глазах его читался кроткий упрек.

Старческое

Падают, падают желтые листья на серые, скользкие дорожки. Нехотя падают.

Оторвется лист и тихо, неуверенно колеблясь, цепляясь за каждую ветку, за каждый сук, падает, падает лист, потерявший все соки, свернувшийся, как согбенный старичок.

— Кхе-кхе…

Невеселую песню тянет тонким голосом запутавшийся среди черных голых ветвей ветер, тоже состарившийся с весны, когда было столько надежд и пышного ощущения своего бытия.

У черта на куличках теперь эти надежды и это пышное ощущение бытия!

Где та нарядная береза, которую он любил целовать в теплый задумчивый вечер, когда озеро гладко, как дорогое зеркало, а оттуда, где закат, доносится мирный, умилительный колокольный звон?

От березы остался грязный скелет, и сама она вместо гармоничного шелеста издает такой печальный скрип, что взять бы да и повеситься на ней от тоски и ужаса.

И еще упало несколько листьев. И еще…

— Кхе-кхе…

К вам, бедные старики человеки, обращаются мои взоры, и тоска давит сердце: ведь и я буду стариком.

Не хочется…

Как сухие листья, опадут мои нежные, шелковистые волосы — мои волосы! Как сучковатые ветви, станут мои гибкие сильные руки — мои руки! Уродливыми корнями уйдут в землю мои стройные ноги, каждый мускул которых напрягался и дрожал, когда несли они меня к любимой, — мои сильные ноги! Темная кора, вся в морщинах и царапинах, будет покрывать пригнувшееся к земле тело — мое тело, которое жадно целовали ненасытные женские губы.

Падайте листья, пригибайся ствол — к земле, к земле! Уходи в землю, старый дурак, нечего тебе шамкать о каких-то любимых и любящих женщинах, — кто тебя, корявую колоду, мог поцеловать?

— Да ведь целовали же! Целовали! Ну, вот еще, ей-богу, целовали… И как!

Бедные старики.

Не старик я, а буду стариком.

Богатая у меня фантазия, роскошная фантазия! Вот захочу сейчас, закрою глаза, да и представлю себе, ясно, как на солнце, — отрывок, огрызочек моей старческой жизни.

Слушай, читатель.

— Кхе-кхе…

Шелковыми волосами, нежной щекой трется о мою заскорузлую, жилистую руку внук Костя, Саша или Гриша, как там его заблагорассудят назвать нежные родители.

— Дед, — говорит Костя, — что ты все спишь да спишь… Рассказал бы что-нибудь. Эх, ты!.. А еще мамка говорит, что писателем был.

Мои потухшие глаза чуть-чуть загораются.

— А ведь был же! Ей-богу, был! Помню, выпустил я как-то книжку «Веселые устрицы». Годов тому поди пятьдесят будет. Один критик возьми и напиши: «Этот, говорит, молодой человек подает надежды…»

— Подал? — спрашивает внук, с любопытством оглядывая морщинистого «молодого человека».

— Что подал?

— А надежды-то.

— А пес его знает, подал или не подал! Разве тут было время разбирать? Да ты сам взял бы какую книжку с полки, да почитал бы дедову стряпню, хе-хе-кхе… Кхе!

— Ну ее, — с наивной жестокостью детской ясной души морщится внук. — Еще недоставало чего! Почитать… Ничего я там не пойму.

А у меня уже и самолюбия авторского не осталось. Все старость проклятая выела.

Даже не обидно.

— Ну, чего ты там не поймешь? В мое-то время люди все понимали. Неужто уж умнее были?

— Нет, непонятно, — вздыхает внук. — Вдруг сказано у тебя там: «Приятели чокнулись, выпили по рюмке водки и, поморщившись, поспешили закусить. „По одной не закусывают, — крякнул Иван Иванович…“» Ни черта, дедушка, тут не разберешь.

— Вот те раз! Чего ж тут непонятного?

— Да что это такое водка? Такого и слова нет.

Молодостью повеяло на меня от этого слова — водка.

— Водка-то, такое слово было.

— Что же оно значит?

— А напиток такой был. Жидкость, понимаешь? Алкогольная.

— Для чего?

— А пить.

— Сладкая, что ли?

— Эва, хватил. Горькая, брат, была. Такая горькая, что индо дух зашибет.

— Горькая, а пили. Полезная, значит, была? Вроде лекарства?

— Ну, насчет пользы — это ты, брат, того. Нищим человек от нее делался, белой горячкой заболевал, под заборами коченел.

— Так почему же пили-то? Веселым человек делался, что ли?

Я задумчиво пожевал дряхлыми губами.

— Это как на чей характер. Иной так развеселится, что вынет из кармана ножик и давай всем животы пороть.

— Так зачем же пили?

— Приятно было.

— А вот у тебя там написано: «Выпили и поморщились». Почему поморщились?

— А ты думаешь, вкусная она. Выпил бы ты, так похуже, чем поморщился…

— А почему они «поспешили закусить»?

— А чтоб вкус водочный отбить.

— Противный?

— Не без того. Крякать тоже поэтому же самому приятно было. Выпьет человек и крякнет. Эх, мол, чтоб ты пропала, дрянь этакая!

— Что-то ты врешь, дед. Если она такая противная на вкус, почему же там дальше сказано: «По одной не закусывают».

— А это, чтоб сейчас другую выпить.

— Да ведь противная?

— Противная.

— Зачем же другую?

— А приятно было.

— Когда приятно — на другой день?

— Тоже ты скажешь: «на другой день», — оживился я. — Да на другой день, брат, человек ног не потащит. Лежит и охает. Голова болит, в животе мутит, и на свет божий глядеть тошно до невозможности.

— Может, через месяц было хорошо?

— Если мало пил человек, то через месяц ничего особенного не было.

— А если много, дед, а? Не спи.

— Если много? Да если, брат, много, то через месяц были и результаты. Сидит человек с тобой и разговаривает, как человек. Ну а потом вдруг… трах! Сразу чертей начнет ловить. Смехи. Хи-хи. Кхе-кхе!

— Ка-ак ловить? Да разве черти есть?

— Ни шиша нет их и не было. А человеку кажется, что есть.

— Весело это, что ли, было?

— Какой там! Благим матом человек орал. Часто и помирали.

— Так зачем же пили? — изумленно спросил внук.

— Пили-то? Да так. Пилось.

— Может, после того как выпьют, добрыми делами занимались?

— Это с какой стороны на какое дело взглянуть. Ежели лакею физиономию горчицей вымажет или жену по всей квартире за косы таскает, то для мыльного фабриканта или для парикмахера это — доброе дело.

— Ничего я тебя не понимаю.

Внук накрутил на палец кольцо своих золотых волос и спросил, решив, очевидно, подойти с другой стороны:

— А что это значит «чокнулись»?

— А это делалось так: берет, значит, один человек в руку рюмку и другой человек в руку рюмку. Стукнут рюмку о рюмку, да и выпьют. Если человек шесть-семь за столом сидело, то и тогда все перестукаются.

— Для чего?

— А чтобы выпить.

— А если не чокаться, тогда уж не выпьешь?

— Нет, можно и так, отчего же.

— Так зачем же чокались?

— Да ведь, не чокнувшись, как же пить?

Я опустил голову, и слабый розовый отблеск воспоминаний осветил мое лицо.

— А то еще, бывало, чокнутся и говорят: «Будьте здоровы», или «Исполнение желаний», или «Дай бог, как говорится».

— А как говорится? — заинтересовался внук.

— Да никак не говорится. Просто так говорилось. А, то еще говорили: «Пью этот бокал за Веру Семеновну».

— За Веру Семеновну, — значит, она сама не пила?

— Какое! Иногда как лошадь пила.

— Так зачем же за нее? Дед, не спи! Заснул…

А я и не спал вовсе. Просто унесся в длинный полуосвещенный коридор воспоминаний.

Настолько не спал, что слышал, как, вздохнув и отойдя от меня к сестренке, Костя заметил соболезнующе:

— Совсем наш дед Аркадий из ума выжил.

— Кого выжил? — забеспокоилась сердобольная сестра.

— Сам себя. Подумай, говорит, что пили что-то, от чего голова болела, а перед этим стукали рюмки об рюмки, а потом садились и начинали чертей ловить. После ложились под забор и умирали. Будьте здоровы, как говорится!

Брат и сестра взялись за руки и, размахивая ими, долго и сочувственно разглядывали меня.

Внук заметил, снова вздохнув:

— Старенький, как говорится.

Сестренке это понравилось.

— Спит, как говорится. Чокнись с ним скалкой по носу, как говорится.

— А какая-то Вера Семеновна пила, как лошадь.

— Как говорится, — скорбно покачала головой сестренка, — совсем дед поглупел, что там и говорить, как говорится.

* * *
Никогда, никогда молодость не может понять старости. Плохо мне будет в 1954 году, ох, плохо!.. Кхе-кхе!..

Корни в земле

Толстый человек, отдуваясь и тяжело дыша, утирал громадный лбище громадным клетчатым платком и, делая после каждого слова антракт, в виде глубокой передышки, говорил:

— Это (передышка) как же (передышка) будет (передышка) теперича?

— А что? — недоуменно поднял я голову.

— Значит, это выходит, что жить не по-хорошему нужно, не в браке, а в разврате — да? В гнусности — да?

— Именно?

— Раз свадьбы не сделаешь — что ж оно выйдет? Ясное дело.

— Какой свадьбы?

— Какая бывает. Между двумя.

— Которыми?

— Вообще. Барышня, скажем, и кавалер.

— Ну?

— Между ими, говорю.

— Так кто ж им мешает жениться?

— Без свадьбы-то?

— Со свадьбой!

Толстяк охнул и, как кит, выпустил из ноздри струю воздуха, поколебавшую гардину на окне.

— Где-же это вы, скажите на милость, свадьбу теперь увидите?

— А что? Пост?

— Тоже вы скажете — пост. Пост дело проходячее: пост ни при чем.

— А что не проходячее?

— Читали, что всякое питье хотят уничтожить?

— Читал. Прекрасная мысль.

— Умники вы!.. Новомодные танцоры. Шаркуны, трам-блям… Вот и выдумываете бо-зна-что!

— Однако, при чем тут свадьба?

— О, Господи-ж! Да какая христианская душа без выпивки свадьбу справит? Ведь куры ж засмеют. Господи, Господи!

— Какой вздор. Обряд бракосочетания не требует выпивки.

— Так-с. Вы по-умному все, по-балетному рассуждаете. А дозвольте вас спросить: вернумшись?

— Что такое — вернумшись?

— Вернумшись с этого бракосочетания, как вы выражаетесь, что они должны делать?

— Молодые?

— Да-с. И молодые, и старые.

— Чай пить.

— Это на свадьбе-то?! Да пригласи меня человек на такую свадьбу — я и ему и его невесте всю прическу чаем ошпарю!

— Пусть не приглашает.

— Это меня-то? Дядю-то? Кто его после такого поступка лечить будет?

— Однако, согласитесь сами, что таким образом для вашего племянника создается безвыходное положение.

— То-есть для племянницы. И верно, что безвыходное. Где уж тут замуж выходить при этом самом! Позорь один, смехота.

— Не понимаю, почему. Будто все дело в выпивке.

— Ну, вот и говори с ним. Свадьба это али нет?

— Свадьба.

— Музыка должна быть? Туши она должна играть? Под какой же дьявол она будет играть туши, ежели выпить нечего? За мое-то здоровье, за дядюшкино, должны пить или, может быть, скажете — не должны? За молодых должны пить или не должны? Керосин пить будут, клюквенный сироп? Молодым должны кричать горько! или не должны? А где ж тут горько? От чего? От чего?! Ora моржовой воды?!!

— Что это за моржовая вода?

— Лечебная. С пузыречками. Орел на этикетке.

— Боржом!

— Это все едино. Пить я его не буду…

— Ну, и что же?

— Так вот, при таких обстоятельствах, я вас спрашиваю, что это получится: свадьба или похороны? Чем молодые потом такой день вспомнят? Похороны? Да теперь и похороны тоже… Доведись на меня — никогда бы я при таких делах не похоронился.

— Похоронят! И спрашивать не будут.

— Разве что. А только вот уж всякий на таких похоронах скажет: Собаке собачья смерть. И действительно!

Он всплакнул в платок, высморкался и обратил на меня маленькие покрасневшие глаза.

— Простите вы меня, сырой я. Так вот вам какие похороны. Певчие без водки злые, как собаки, петь будут безо всякой чувственности, поминальщики за блинами, за пирогами не поплачут, как раньше, а еще по трезвому делу так ругнут, так обложат покойничка, что он, как шашлык на шампуре, завертится в гробу. А детки!.. Эти, ангелочки малые…

Он снова полузаплакал в платок, полувысморкался.

— Детки, говорю я… Так некрещеными им, значит, и ходить? Ни нашим, ни вашим, да?

— Ну, уж крестины, простите…

— Нет, это уж вы мне простите! Не желаю я вам прощать — лучше уж вы мне простите! Это какие же такие крестины должны получиться, когда за здоровье младенца, за евонную мамыньку, за крестных — так уж и не выпьет никто?! Это вы как понимаете? Да ведь после таких крестин младенец и лапки кверху задерет.

Я засмеялся.

— Выживет.

— Выживет? Почему выживет? Потому что пусть лучше некрещеным бегает, чем…

Очевидно, глаза его устроились в свое время на сыром, болотистом месте. При легоньком нажатии платка в этих двух кочках проступала обильная вода.

Высморкавшись особенно щеголевато и громко, он сказал с грустной мечтательностью:

— Ну, конечно, что же это за жизнь. Так и будут ходить — некрещеные, невенчаные, непогребеные… И помирать скверно и жить не сладко.

И вдруг, вспомнив что-то, с новой энергией застонал толстяк:

— А праздники!! А Рождество и Пасха?! Пришел ко мне, скажем, Семен Афанасьич. Драсьте — драсьте. Понравилась ли вам заутреня? Пожалуйте к столу. Крякнет Семен Афанасьич, потрет руки, пригладит усы, подойдет к столу… (он всхлипнул), подойдет это он к столу — ветчина тут, поросеночек, колбаса жареная, птички разные разрумяненные… И что же! Все это по столу стелется, все это низко, простите! А где же вершины духа человеческого? Где же эти пирамиды, обелиски, радующие взоры и уста! Как же может Семен Афанасьич съест поросеночка? Как ему в глотку полезет жареная колбаса? Как у него подымется рука золотистенький грибок в рот отправить? Да не сделает же этого Семен Афанасьич! Не такой это он человек. Выронит вилку, шваркнет хлебцем, уже заранее для первой рюмки приготовленным — в поросенка, плюнет на стол и уйдет. Это Рождество, по-вашему? Это Пасха? Это колокольный звон или ваше трам-блям?!! Нечистый возрадуется — и горько восплачем мы! Да я в такой праздник сейчас же работать, как в буденный день, пойду. Знаете вы это? Что мне такой праздник? Да вам самим лучше меня занять работой в такой праздник, а то ведь я на людей бросаться буду, кусаться буду, землю ногами рыть!! Ведь раньше, вы подумайте, что было: с утра собираешься, чтобы пить, потом пьешь, потом опохмеляешься, тошнит, значит, тебя, голова болит — ан, смотришь, день и прошел. А нынче что я буду делать? Пойду да Семену Афанасьевичу стекла и побью.

— Это зачем-же? — удивился я такому странному заключению.

— А с досады. Двадцать лет мы с ним вместе пьем — так это как вынести? Да уж что там о праздниках говорить… А будни! А моя работа?! — подрядами я занимаюсь. Как же я с нужным человеком дело сварганю, как я его удоблетворю — лимонным сюропом или голланцким какаом? На голову он мне выльет сюроп. Да ну вас!!! — вдруг махнул он рукой. — Пойду. Доведете вы меня когда-нибудь до кондрашки…

Ушел, не забыв надавить красным платком свои водоточащия кочки…

* * *
Вчера этот толстяк явился ко мне, размахивая огромной простыней петроградской газеты.

— Сдаетесь? — улыбнулся я.

— Это как же-с?

— А что же это вы белым флагом размахались?

Он был светел. Сиял.

— Нет, уж пусть кто другой сдается. А мы еще повоюем.

— С чего это так возсияли?

— А вот. Видали? (ткнул в газету пальцем, похожим на старую морковь). Сказано, что в скором времени открывается продажа водки для технических целей!!!

— Так ведь для технических же?

Он призадумался, немного обеспокоенный.

— А это что-же, по-вашему, обозначает?

— Значит, не для питья.

— А куда ж ее?

— Ну, там… для научных препаратов, для парфюмерии, для лекарств.

— Толкуйте! Тогда бы о спирте говорилось, а тут ясно сказано: водка. Я не хотел сдаться:

— Все-таки, для технических целей сказано. Я еще понимаю, если бы продавали крепкие виноградные… Тогда бы…

— Попались, батенька! Вон что дальше сказано: будет допущена продажа крепких виноградных вин для технических целей… Какие же это, простите, технические цели — для мадерцы, токайского или мартеля, три звездочки. Одна только техническая цель — купить бутылочку и высмоктать ее.

Я смутился.

— Да… Это что-то непонятное. Впрочем, если сказано: для технических целей, то, очевидно, зря никому из частных лиц продавать не будут.

Он прищурился.

— Так-с? А кому же будут?

— Очевидно, техникам.

— Так поздравляю вас! — захихикал он. — Отныне, значит, вся Россия техниками обрастет.

— Каким образом?

— Для водки-то? Да для водки любой человек таким техником сделается, что только руками разведете. Ну, прощайте! Бегу.

— Куда?

— А к другим техникам — новость сообщить. Эй, Глаша! Скажи технику Гавриле, чтобы подавал. Поеду к технику Семену Афанасьичу. Спасибо, Глаша! Воть тебе на технику полтинник!..

Спиртная посуда

I
крушение надежд
— Знаете, Илья Ильич, гляжу я на вас — и удивляюсь. Как вы это, доживши до сорока лет…

— Что вы! Мне пятьдесят восемь.

— Пятьдесят восемь?!! Это неслыханно! Никогда бы я не мог поверить — такой молоденький!.. Так вот я и говорю: как это вы, доживши до… сорока восьми лет, сумели сохранить такую красоту души, такую юность порывов и широту взглядов? В вас есть что-то такое рыцарское, такое благородное и мощное…

— Вы меня смущаете, право…

— О, какое это красивое смущение — признак скромной девичьей души! И потом, вы знаете, ваше уменье говорить образными, надолго западающими в сердце фразами — как оно редко в наше время!

— Ну что вы, право!

— Ну вот, например, эта краткая, но отчеканенная, отшлифованная, как бриллиант, фразочка: «Ну, что вы, право». Сколько здесь рыцарской застенчивости, игривого глубокомыслия, детской скромности и умаления себя! А ведь фразочка — короче воробьиного носа. «В немногом многое», как говорил еще Герострат. Неудивительно, что беседа с вами освежает. Потом, что мне нравится — так это ваши детки, умные, скромные и такие способные-преспособные. Например, старшенький — Володя. Помилуйте! Ведь это образец! Кстати, что это его не видно…

— В тюрьме сидит, за растрату.

— Ага… Так, так… Ну, дай Бог, как говорится. Младшенький тоже достоин всякого удивления. Вся гимназия, как говорят, не могла на него надышаться…

— Теперь уже она может надышаться. Вчера его только выгнали из гимназии, за дебош.

— Ага… Ну, так о чем я бишь говорил? Да! Какая черта вашего характера кажется мне преобладающей? Атакая: что вы готовы последним поделиться с ближним. Например: на прошлой неделе вы как-то вскользь сказали мне, что у вас есть бутылка водки. И что же! Приди я к вам сейчас и скажи вам: «Илья Ильич! У меня завтра обручение дочери и именины жены — уступите мне свою бутылочку» — да ведь вы и слова не возразите. Молча пойдете в свое заветное местечко…

— Нет, простите, водки я вам дать не могу.

— Это еще почему?

— Не такой это теперь продукт. Отец родной если будет умирать — и тому не дам. Так что уж вы того… Извините… Жену могу отдать, детей, а с бутылочкой этой самой не расстанусь.

— Очень мне нужен этот хлам — ваша жена и дети! А ято, дурак, перед ним, перед сквалыгой, скалдырником, разливаюсь. Только время даром потерял. И что это за преподлый народишко пошел!! Что? Руку на прощанье? Ногу не хочешь ли? Отойди, пока я тебя не треснул!..

II
великосветский роман
— Баронесса! Вы знаете, что мое сердце…

— Довольно, князь! Ни слова об этом. Я люблю своего мужа и останусь ему верна.

— Ваш муж вам изменяет.

— Все равно! А я его люблю.

— Но если вы откажетесь быть моею, я застрелюсь!

— Стреляйтесь.

— А перед этим убью вас!

— От смерти не уйдешь.

— Имейте в виду, что вашим детям грозит опасность.

— Именно?

— Если вы не поедете сейчас ко мне, я принесу когданибудь вашим детям отравленных конфет — и малютки, покушав их, протянут ноги.

— О, как этот изверг меня мучает!.. Но…. будь что будет. Лучше лишиться горячо любимых детей, чем преступить супружеский долг.

— Ты поедешь ко мне, гадина!

— Никогда!

— А если я тебе скажу, что у меня в роскошной шифоньерке с инкрустациями стоит полбутылки водки с белой головкой?!!

— Князь! Замолчите! Я не имею права вас слушать…

— Настоящая, казенная водка! Подумайте: мы нальем ее в стаканчики толстого зеленого стекла и… С куском огурца на черном хлебе…

— Князь, поддержите меня, я слабею… О, я несчастная, горе мне! Едем!!

Через две недели весь большой свет был изумлен и взбудоражен слухом о связи баронессы с распутным князем…

* * *
О проклятое зелье!

III
за столом богатого хлебосола в — будущем
— Рюмочку политуры!

— Что вы, я уже три выпил.

— Ну, еще одну. У меня ведь Козихинская, высший сорт… Некоторые, впрочем, предпочитают Синюхина и K°.

— К рыбе хорошо подавать темный столярный лак Кноля.

— Простите, не согласен. Рыба любит что-нибудь легонькое.

— Вы говорите о денатурате? Позвольте, я вам налью стаканчик.

— Не откажусь. А это что у вас в пузатой бутылочке?

— Младенцовка. Это я купил у одного доктора, который держал в банках разных младенцев — двухголовых и прочего фасона. Вот это вот — двухголовка, это — близнецовка. Это — сердценьянцевка. Хотите?

— Нет, я специальных не уважаю. Если позволите, простого выпью.

— Вам какого? Цветочного, тройного? Я, признаться, своими одеколонами славлюсь.

Гость задумчиво:

— А ведь было время, когда одеколоном вытирали тело и душили платки.

— Дикари! Мало ли что раньше было… Вон говорят, что раньше политуру и лак не пили, а каким-то образом натирали ими деревянные вещи…

— Господи помилуй! Для чего ж это?

— Для блеску. Чтобы блестели вещи.

— Черт знает, что такое. И при этом, вероятно, носили в ноздре рыбью кость?

— Хуже! Вы знаете, что они делали с вежеталем, который мы пьем с кофе?

— Ну, ну?

— Им мазали голову.

— Тьфу!

Тайна зеленого сундука

(Рождественский рассказ)
Ветер выл, как собака, и метель кружилась в бешеной пляске, когда госпожа Постулатова, сидя в будуаре, говорила гувернантке:

— Никогда я не могла представить себе такого хорошего Рождества. Вы подумайте: напитков никаких нет, значит, останется больше денег и мы не залезем в долги, как в прошлые праздники.

Ветер выл, как собака, и метель кружилась в бешеной пляске, когда кухарка Постулатова, сидя в теплой кухне, говорила соседской горничной:

— Хорошее Рождество будет… Господа денег на пьянство не потратят, а сделают нам хорошие подарки. Слава те, Господи.

Ветер выл, как собака, и метель кружилась в бешеной пляске, когда дети Постулатовых, сидя в детской, тихо шептались друг с другом:

— Нынче папа никакого вина и водок не может купить — значит, эти деньги, которые останутся, пойдут нам на елку. Хорошо, если бы елку закатили побольше да игрушек бы закатили побольше.

Ветер выл, как тысяча бешеных собак, и метель кружилась в невероятной, сногсшибательной пляске, когда глава дома Постулатов сидел одиноко в темном кабинете, в углу, и, сверкая зелеными глазами, думал тяжелую, мрачную думу.

Страшен был вид Постулатова.

«Нету нынче на праздниках никаких напитков — хорошо же! — думал он. — Кухарку и гувернантку изругаю, жене изменю, а ребятишек всех перепорю. Раз уж скверно, то пусть всем будет скверно».

Ветер за окном выл, как тысяча бешеных собак, да и метель держала себя не лучше.

* * *
Дверь скрипнула, и в кабинет вошла жена. Ласково спросила:

— Что ты тут в темноте сидишь, Алексашенька?

— Черташенька я тебе, а не Алексашенька! — горько ответил муж. — Возьму вот и повешусь на дверях!

— Господь с тобою! Кажется, все хорошо, надвигаются праздники, и праздники такие хорошие — будут без неприятностей… Я с тобой хотела как раз поговорить о подарках кухарке и гувернантке.

— Подарок? — заскрежетал зубами Постулатов. — Кухарке? Купить ей в подарок железную кочергу да и бить ее этой кочергой каждый день по морде.

— Алексаша! Такие выражения… Надо же выбирать…

— Не из чего, матушка, не из чего!

— Что же тебе кухарка плохого сделала?

— Да, знаю я… Поймает крысу да и врубит ее в котлеты. А в суп, наверное, плюет.

— Опомнись! Для чего ей это делать?

— А я почем знаю? Развращенное воображение. В чай, я уверен, мышьяк подсыпает.

— Зачем? Что ей за расчет? Ведь мышьяк денег стоит.

— Из подлости. А гувернантка — я знаю, — она губит моих детей. Она их потихоньку учит курить, а старшенького подговорила покуситься на мою жизнь.

— Для чего?! Что она, после тебя наследство получит, что ли?

— Садизм, матушка. Просто хочет насладиться моими предсмертными мучениями.

— Бог знает, что ты такое говоришь… — заплакала жена. — Ну, раз не хочешь сделать им подарки, что ж делать… Я из своих им куплю. Из тех, что ты мне на расходы дашь.

— Ничего я тебе на расходы не дам. Не заслужила, матушка! Как жена ты ниже всякой критики!

— Алексаша!!

— Чего там «Алексаша»! Ты лучше расскажи, почему все наши дети на меня не похожи? Я все понимаю! Не будет им за это елки!!

— Какой позор! — воскликнула жена и, рыдая, выбежала из комнаты.

«А ловко я ее допек! — подумал немного прояснившийся Постулатов. — Теперь еще только выругать кухарку, перепороть детишек — и все будет как следует». И заворочались во тьме тяжелые ленивые мысли: «Жаль, что у меня детишки такие послушные — ни к чему не придерешься. Хорошо, если бы кто-нибудь разбил какую-нибудь вещь, или насорил в комнате, или нагрубил мне. В кого они только удались, паршивцы? У других как у людей — ребенок и стакан разобьет, и кипятком из самовара руку обварит, и отца дураком обзовет, — а у меня… выродки какие-то. Вон у Кретюхиных сынишка в мать за обедом вилку бросил… Вот это — ребенок! Это темперамент! Да я бы из такого ребенка такой лучины нащипал бы, таких перьев надрал бы, что он потом за версту от меня удирал бы. Вот что я с ним, подлецом, сделал бы. А от моих — ни шерсти, ни молока… Сидят у себя они в детской тихонько, смирненько, не попрыгают в гостиной, не посмеются». Сердце его сжалось.

«А почему они не прыгают? Почему не смеются? Ребенок должен вести себя сообразно возрасту. А если он сидит тихо, значит, он, паршивец, делает нечто противное своему возрасту. А за это — драть! Неукоснительно — драть. Я им покажу, как серьезничать».

Он встал, сверкнул зелеными глазами и крадучись отправился в детскую.

А за окном ветер и метель вели себя ниже всякой критики…

* * *
— Вы чего тут сидите? — нахмурившись и обведя детей жестким взглядом, проворчал Постулатов.

— Мы ничего, папочка. Мы сидим тихо.

— Сидите тихо?!

Леденящий душу смех Постулатова прозвучал в детской, сливаясь с воем бури за окном.

— А разве дети должны сидеть тихо? Детское это дело? Сейчас же чтобы резвиться, прыгать и смеяться.

Ну?!!

Детки заплакали.

— Простите, папочка… Мы больше никогда не будем…

— Что? Плакать? Немедленно же резвитесь, свиненки этакие! Ну, ты! Или смейся, или я с тебя три шкуры спущу. Я вам пропишу елку!..

Прижавшись друг к другу, забившись в угол, дети с ужасом глядели на искаженное лицо отца…

— Ах, так? Такое отношение? Не хотите веселиться?! Ну, так вы сейчас отведаете ремня!! Эй, кто там?! Где мой кожаный ремень!! Агафья! Лизавета! Подать ремень!!

Столпившись в дверях, все домочадцы с ужасом взирали на разъяренного хозяина.

— Куда девался ремень? Агафья!

— Не знаю, барин… я и то найти его не могу!.. Уж не в зеленом ли дедушкином сундуке?..

— Подальше, дьяволы, постарались засунуть. Прочь!! Я сам его найду!

И ринулся Постулатов в полутемный чулан, в котором стоял знаменитый дедушкин зеленый сундук.

В каждом благоустроенном семействе имеется какой-нибудь баул, сундук или просто коробка, в которую годами складывается всякая дрянь: сплющенная весенняя шляпка, два разрозненных тома «Нивы», испорченная мясорубка, засаленный галстук, бутылочки со старыми лекарствами, мужская сорочка с оторванными манжетами, пара граммофонных пластинок и изъеденная молью плюшевая кошка.

На письменных столах и туалетах тоже стоят маленькие коробочки, в которых годами копятся: шнурок от пенсне, полдесятка разнокалиберных пуговиц, поломанная запонка, английская булавка и позолоченная облезшая часовая цепочка.

Зеленый сундук Постулатовых отличался той же хаотичностью и разнообразием содержимого.

Лихорадочно рылся разъяренный Постулатов, отыскивая популярный в детской желтый кожаный ремень от саквояжа, рылся… как вдруг рука его наткнулась на что-то стеклянное.

«Дрянь какая-нибудь, пустая посуда», — подумал он и вытянул на свет Божий одну бутылку, другую, третью…

Оглядел их — и сердце его бешено заколотилось: в первых двух ярким топазом сверкнул французский коньяк, а в третьей тихо, мелодично булькала при малейшем сотрясении настоящая смирновская водка.

— Чудеса… — проворчал он дрогнувшим голосом и закричал: — Лизочка! Лиза! Иди сюда, голубушка!

Вошла заплаканная жена.

— Лизочек, каким эти образом в зеленом сундуке очутились коньяк и водка? Откуда это, милая?

Жена наморщила лоб:

— Действительно, как они попали в сундук? Ах, да! Это я весной засунула их сюда, перед Пасхой. Ты тогда купил больше чем нужно. А я сунула сюда, подальше от тебя, да и забыла.

Постулатов подошел к жене, нагнулся близко к ее лицу:

— А чьи это глазки?

— Лизины.

— А зачем они заплаканы?

— Потому что один дурачок ее обидел.

— А если дурачок их поцелует — они будут веселее?

— Барин, — сказала, входя, Агафья. — Вот и ремень. Он за шкахвом был.

— Нацепи его себе на нос, — засмеялся Постулатов. — Послушай, Агафьюшка. Ты, кажется, гусей хорошо жаришь? Так вот изжарь к Рождеству. Потом, я давно хотел спросить: что ты такое кладешь в пирожки с ливером, что они так вкусно пахнут? Молодец ты у меня, Агафьище, замечательная баба! Можешь взять для своего мужа мой старый синий пиджак… Я его носить не буду.

Пошел в детскую легким, танцующим шагом.

— Марья Николаевна! Я доволен вашими занятиями с детьми и хотел бы чем-нибудь… Впрочем, это уже дело жены, хе-хе! А вы что, архаровцы, приумолкли? Чего ждете?

— Сечься ждем, — покорно вздохнул самый маленький и заплакал.

— Ишь чего захотели! А чего вы больше хотели бы: сечься или елку?

С решительностью, чуждой всяких колебаний и сомнений, все сразу определили свой вкус:

— Елку!

— Да будет так! — мелодично засмеялся отец, целуя младшего. — Кося, заведи граммофон!..

* * *
Тысячи собак за окном улеглись спать под ровное белое покрывало. Тысячами бриллиантов горела пелена снегов под кротким, тихим светом луны. Завтра — веселый Сочельник.

Слава в вышних Богу и на земле мир, в человецех благоволение…

О маленьких — для больших

От автора

Вы, которые любите их смеющимися, улыбающимися, серьезными и плачущими… Вы, которым дороги они — всякого цвета и роста — от еле передвигающихся на неверных ногах крошек, с ручонками, будто ниточками перехваченными, и губками, мокрыми и пухлыми, — до ушастых веснушчатых юнцов с ломающимися голосами, большими красными руками и стриженными ежом волосами, с движениями смешными и угловатыми — для вас эта книга, потому что большая любовь к детям водила рукой автора…

Вы же, которым ненавистен детский плач, которые мрачно и угрюмо прислушиваются к детскому смеху, находя его пронзительным и действующим на нервы, вы, которые в маленьком ребенке видите бесформенный кусок мяса, в чудесном лопоухом гимназистике — несносного шалуна, а в прелестном пятнадцатилетнем застенчивом увальне — неуклюжего, портящего стиль вашей гостиной дурака — вы не читайте этой книги… Она — не для вас.

О детях (Материалы для психологии)

У детей всегда бывает странный, часто недоступный пониманию взрослых уклон мыслей.

Мысли их идут по какому-то своему пути; от образов, которые складываются в их мозгу, веет прекрасной дикой свежестью.

Вот несколько пустяков, которые запомнились мне.

I
Одна маленькая девочка, обняв мою шею ручонками и уютно примостившись на моем плече, рассказывала:

— Жил-был слон. Вот однажды пошел он в пустыню и лег спать… И снится ему, что он пришел пить воду к громадному-прегромадному озеру, около которого стоят сто бочек сахару. Больших бочек. Понимаешь? А сбоку стоит громадная гора. И снится ему, что он сломал толстыйпретолстый дуб и стал разламывать этим дубом громадные бочки с сахаром. В это время подлетел к нему комар. Большой такой комар — величиной с лошадь…

— Да что это, в самом деле, у тебя, — нетерпеливо перебил я. — Все такое громадное: озеро громадное, дуб громадный, комар громадный, бочек сто штук…

Она заглянула мне в лицо и с видом превосходства пожала плечами:

— А как же бы ты думал. Ведь он же слон?

— Ну, так что?

— И потому что он слон, ему снится все большое. Не может же ему присниться стеклянный стаканчик, или чайная ложечка, или кусочек сахара.

Я промолчал, но про себя подумал: «Легче девочке постигнуть психологию спящего слона, чем взрослому человеку — психологию девочки».

II
Знакомясь с одним трехлетним мальчиком крайне сосредоточенного вида, я взял его на колени и, не зная, с чего начать, спросил:

— Как ты думаешь: как меня зовут? Он осмотрел меня и ответил, честно глядя в мои глаза:

— Я думаю — Андрей Иваныч.

На бессмысленный вопрос я получил ошибочный, но вежливый, дышащий достоинством ответ.

III
Однажды летом, гостя у своей замужней сестры, я улегся после обеда спать.

Проснулся я от удара по голове, такого удара, от которого мог бы развалиться череп.

Я вздрогнул и открыл глаза.

Трехлетний крошка стоял у постели с громадной палкой в руках и с интересом меня разглядывал. Так мы долго молча смотрели друг на друга. Наконец он с любопытством спросил:

— Что ты лопаешь?

Я думаю, этот поступок и вопрос были вызваны вот чем: бродя по комнатам, малютка забрался ко мне и стал рассматривать меня, спящего. В это время я во сне, вероятно, пожевывал губами. Все, что касалось жевания вообще и пищи в частности, очень интересовало малютку. Чтобы привести меня в состояние бодрствования, малютка не нашел другого способа, как сходить за палкой, треснуть меня по голове и задать единственный вопрос, который его интересовал:

— Что ты лопаешь? Можно ли не любить детей?

День делового человека

I
За все пять лет Ниночкиной жизни сегодня на неё обрушился, пожалуй, самый тяжёлый удар: некто, именуемый Колькой, сочинил на неё преядовитый стихотворный памфлет.

День начался обычно: когда Ниночка встала, то нянька, одев её и напоив чаем, ворчливо сказала:

— А теперь ступай на крыльцо, погляди, какова нынче погодка! Да посиди там подольше, с полчасика, — постереги, чтобы дождик не пошёл. А потом приди да мне скажи. Интересно, как оно там…

Нянька врала самым хладнокровным образом. Никакая погода ей не была интересна, а просто она хотела отвязаться на полчаса от Ниночки, чтобы на свободе напиться чаю со сдобными сухариками.

Но Ниночка слишком доверчива, слишком благородна, чтобы заподозрить в этом случае подвох… Она кротко одёрнула на животике передничек, сказала: «Ну что ж, пойду погляжу», — и сошла на крыльцо, залитое тёплым золотистым солнцем.

Неподалёку от крыльца, на ящике из-под пианино сидели три маленьких мальчика. Это были совершенно новые мальчики, которых Ниночка никогда и не видывала.

Заметив её, мило усевшуюся на ступеньках крыльца, чтобы исполнить нянькино поручение — «постеречь, не пошёл бы дождик», — один из трёх мальчиков, пошептавшись с приятелями, слез с ящика и приблизился к Ниночке с самым ехидным видом, под личиной наружного простодушия и общительности.

— Здравствуй, девочка, — приветствовал он её.

— Здравствуйте, — робко отвечала Ниночка.

— Ты здесь и живешь?

— Здесь и живу. Папа, тетя, сестра Лиза, фрейлен, няня, кухарка и я.

— Ого! Нечего сказать, — покривился мальчик. — А как тебя зовут?

— Меня? Ниночка.

И вдруг, вытянув все эти сведения, проклятый мальчишка с бешеной быстротой завертелся на одной ножке и заорал на весь двор:

Нинка-Нинёнок,
Серый поросёнок,
С горки скатилась,
Грязью подавилась…
Побледнев от ужаса и обиды, с широко раскрытыми глазами и ртом, глядела Ниночка на негодяя, так порочившего её, а он снова, подмигнув товарищам и взявшись с ними за руки, завертелся в бешеном хороводе, выкрикивая пронзительным голосом:

Нинка-Нинёнок,
Серый поросёнок,
С горки скатилась,
Грязью подавилась…
Страшная тяжесть налегла на Ниночкино сердце. О, Боже, Боже!.. За что? Кому она стала поперёк дороги, что её так унизили, так опозорили?

Солнце померкло в её глазах, и весь мир окрасился в самые мрачные тона. Она — серый поросенок?! Она — подавилась грязью?! Где? Когда? Сердце болело, как прожжённое раскалённым железом, и жить не хотелось.

Сквозь пальцы, которыми она закрыла лицо, текли обильные слёзы. Что больше всего убивало Ниночку — это складность опубликованного мальчишкой памфлета. Так больно сознавать, что «Нинёнок» прекрасно рифмуется с «поросёнком», а «скатилась» и «подавилась», как две одинаково прозвучавшие пощечины, горели на Ниночкином лице несмываемым позором.

Она встала, повернулась к оскорбителям и, горько рыдая, тихо побрела в комнаты.

— Пойдём, Колька, — сказал сочинителю памфлета один из его клевретов, — а то эта плакса пожалуется ещё — нам и влетит.

Войдя в переднюю и усевшись на сундук, Ниночка, с непросохшим от слёз лицом призадумалась. Итак, её оскорбителя зовут Колька… О, если бы ей придумать подобные же стихи, которыми она могла бы опорочить этого Кольку, — с каким бы наслаждением она бросила их ему в лицо!.. Больше часу просидела она так в тёмном углу передней, на сундуке, и сердечко её кипело обидой и жаждой мести.

И вдруг бог поэзии, Аполлон, коснулся её чела перстом своим. Неужели?.. Да, конечно! Без сомнения, у неё на Кольку будут тоже стихи. И нисколько не хуже давешних!

О, первые радости и муки творчества!

Ниночка несколько раз прорепетировала себе под нос те жгучие огненные строки, которые она швырнёт Кольке в лицо, и кроткое личико её озарилось неземной радостью: теперь Колька узнает, как затрагивать её.

Она сползла с сундука и, повеселевшая, с бодрым видом, снова вышла на крыльцо.

Тёплая компания мальчишек почти у самого крыльца затеяла крайне незамысловатую, но приводившую всех трёх в восторг игру… Именно — каждый, по очереди, приложив большой палец к указательному, так, что получалось нечто вроде кольца, плевал в это подобие кольца, держа руку от губ на четверть аршина. Если плевок пролетал внутрь кольца, не задев пальцев, — счастливый игрок радостно улыбался. Если же у кого-нибудь слюна попадала на пальцы, то этот неловкий молодой человек награждался оглушительным хохотом и насмешками. Впрочем, он не особенно горевал от такой неудачи, а вытерев мокрые пальцы о край блузы, с новым азартом погружался в увлекательную игру.

Ниночка полюбовалась немного на происходящее, потом поманила пальцем своего оскорбителя и, нагнувшись с крыльца к нему, спросила с самым невинным видом:

— А тебя как зовут?

— А что? — подозрительно спросил осторожный Колька, чуя во всём этом какой-то подвох.

— Да ничего, ничего… Ты только скажи, как тебя зовут?

У неё было такое простодушное наивное лицо, что Колька поддался на эту удочку.

— Ну, Колька, — прохрипел он.

— А-а-а… Колька…

И быстрой скороговоркой выпалила сияющая Ниночка:

Колька-Колёнок,
Серый поросёнок,
С горки скатился,
Подавился… грязью…
Тут же она бросилась в предусмотрительно оставленную ею полуоткрытою дверь, а вслед ей донеслось:

— Дура собачья!

II
Немного успокоенная, побрела она к себе в детскую. Нянька, разложив на столе какую-то матерчатую дрянь, выкраивала из неё рукав.

— Няня, дождик не идет.

— Ну и хорошо.

— Что ты делаешь?

— Не мешай мне.

— Можно смотреть?

— Нет, нет уж, пожалуйста. Пойди лучше, посмотри, что делает Лиза.

— А потом что? — покорно спрашивает исполнительная Ниночка.

— А потом скажешь мне.

— Хорошо…

При входе Ниночки четырнадцатилетняя Лиза поспешно прячет под стол книгу в розовой обёртке, но, разглядев, кто пришёл, снова вынимает книгу и недовольно говорит:

— Тебе чего надо?

— Няня сказала, чтобы я посмотрела, что ты делаешь.

— Уроки учу. Не видишь, что ли?

— А можно мне около тебя посидеть? Я тихо. Глаза Лизы горят, да и красные щёки ещё не остыли после книги в розовой обёртке. Ей не до сестрёнки.

— Нельзя, нельзя. Ты мне будешь мешать.

— А няня говорит, что я ей тоже буду мешать.

— Ну так вот что… Пойди, посмотри, где Тузик? Что с ним?

— Да он, наверное, в столовой около стола лежит.

— Ну вот. Так ты пойди, посмотри, там ли он, погладь его и дай ему хлеба.

Ни одной минуты Ниночке не приходит в голову, что от нее хотят избавиться. Просто ей дается ответственно поручение — вот и всё.

— А когда он в столовой, так прийти к тебе и сказать? — серьёзно спрашивает Ниночка.

— Нет! Ты тогда пойди к папе и скажи, что покормила Тузика. Вообще посиди там у него, понимаешь?..

— Хорошо…

С видом домовитой хозяйки-хлопотуньи спешит Ниночка в столовую. Гладит Тузика, даёт ему хлеба и потом озабоченно мчится к отцу (вторая половина поручения — сообщить о Тузике отцу).

— Папа!

Папы в кабинете нет.

— Папа!

Папы нет в гостиной.

— Папа!

Наконец-то… Папа сидит в комнате фрейлен, близко наклонившись к этой последней, держа её руку в своей руке.

При появлении Ниночки он сконфуженно откидывается назад и говорит с немного преувеличенной радостью и изумлением:

— А-а! Кого я вижу! Наша многоуважаемая дочь! Ну, как ты себя чувствуешь, свет моих очей?

— Папа, я уже покормила Тузика хлебом.

— Ага… И хорошо, брат, сделала, потому они, животные эти, без пищи тово… Ну, а теперь иди себе, голубь мой сизокрылый.

— Куда, папа?

— Ну… пойди ты вот куда… Пойди ты… гм!.. Пойди ты к Лизе и узнай, что она там делает.

— Да я уже только была у неё. Она уроки учит.

— Вот как… Приятно, приятно.

Он красноречиво глядит на фрейлен, потихоньку гладит её руку и неопределённо мямлит:

— Ну, в таком случае… пойди ты к этой самой… пойди ты к няньке и погляди ты… чем там занимается вышесказанная нянька?

— Она что-то шьёт там.

— Ага… Да, постой! Ты сколько кусков хлеба дала Тузику?

— Два кусочка.

— Эка расщедрилась! Разве такой большой пес будет сыт двумя кусочками? Ты ему, ангел мой, ещё вкати… Кусочка этак четыре. Да посмотри, кстати, не грызёт ли он ножку стола.

— А если грызёт, прийти и сказать тебе, да? — глядя на отца светлыми, ласковыми глазами, спрашивает Ниночка.

— Нет, брат, ты это не мне скажи, а этой, как её… Лизе скажи. Это уже по её департаменту. Да, если есть у этой самой Лизы этакая какая-нибудь смешная книжка с картинками, то ты её, значит, тово… Просмотри хорошенько, а потом расскажешь, что ты видела. Поняла?

— Поняла. Посмотрю и расскажу.

— Да это, брат, не сегодня. Рассказать можно и завтра. Над нами не каплет. Верно ведь?

— Хорошо. Завтра.

— Ну, путешествуй!

Ниночка путешествует. Сначала в столовую, где добросовестно засовывает Тузику в оскаленную пасть три куска хлеба, потом в комнату Лизы.

— Лиза! Тузик не грызёт ножку стола.

— С чем тебя и поздравляю, — рассеянно роняет Лиза, впившись глазами в книгу. — Ну, иди себе.

— Куда идти?

— Поди к папе. Спроси, что он делает?

— Да я уже была. Он сказал, чтобы ты мне книжку с картинками показала; ему надо всё завтра рассказать…

— Ах ты, Господи! Что это за девчонка!.. Ну, на тебе! Только сиди тихо. А то выгоню.

Покорная Ниночка опускается на скамеечку для ног, разворачивает на коленях данную сестрой иллюстрированную геометрию и долго рассматривает усечённые пирамиды, конусы и треугольники.

— Посмотрела, — говорит она через полчаса, облегчённо вздыхая. — Теперь что?

— Теперь? Господи! Вот ещё неприкаянный ребёнок. Ну, пойди на кухню, спроси у Ариши: что у нас нынче на обед? Ты видела когда-нибудь, как картошку чистят?

— Нет…

— Ну, пойди, посмотри. Потом мне расскажешь.

— Что ж… пойду.

У Ариши гости: соседская горничная и посыльный «красная шапка».

— Ариша, скоро будешь картошку чистить? Мне надо; посмотреть.

— Где там скоро! И через час не уберусь.

— Ну, я посижу, подожду.

— Нашла себе место, нечего сказать!.. Пойди лучше к няньке, скажи, чтоб она тебе чего-нибудь дала.

— А чего?

— Ну, там она знает — чего.

— Чтоб сейчас дала?

— Да, да, сейчас. Иди себе, иди!

III
Целый день быстрые ножки Ниночки переносят её с одного места на другое. Хлопот уйма, поручений — по горло. И всё самые важные, неотложные.

Бедная «неприкаянная» Ниночка.

И только к вечеру, забредя случайно в комнаты тёти Веры, Ниночка находит настоящий приветливый приём.

— А-а, Ниночка, — бурно встречает её тетя Вера. — Тебя-то мне и надо. Слушай, Ниночка… Ты меня слушаешь?

— Да, тетя. Слушаю.

— Вот что, милая… Ко мне сейчас придёт Александр Семёныч. Ты знаешь его?

— Такой, с усами?

— Вот именно. И ты, Ниночка… (тётя странно и тяжело дышит, держась одной рукой за сердце) ты, Ниночка… сиди у меня, пока он здесь, и никуда не уходи. Слышишь? Если он будет говорить, что тебе пора спать, ты говори, что не хочешь… Слышишь?

— Хорошо. Значит, ты меня никуда не пошлёшь?

— Что ты! Куда же я тебя пошлю? Наоборот, сиди тут, и больше никаких. Поняла?

— Барыня! Ниночку можно взять? Ей уже спать давно пора.

— Нет, нет, она ещё посидит со мною. Правда, Александр Семёныч?

— Да пусть спать идёт, чего там? — говорит этот молодой человек, хмуря брови…

— Нет, нет, я её не пущу. Я её так люблю…

И судорожно обнимает тётя Вера большими тёплыми руками крохотное тельце девочки, как утопающий, который в последней предсмертной борьбе готов ухватиться даже за крохотную соломинку…

А когда Александр Семёныч, сохраняя угрюмое выражение лица, уходит, тетя как-то вся опускается, вянет и говорит совсем другим, не прежним тоном: — А теперь ступай, детка, спать. Нечего тут рассиживаться. Вредно…

* * *
Стягивая с ноги чулочек, усталая, но довольная Ниночка думает про себя, в связи с той молитвой, которую она только что вознесла к небу, по настоянию няньки, за покойную мать: «А что, если и я помру? Кто тогда всё делать будет?»

Грабитель

I
С переулка, около садовой калитки, через наш забор на меня смотрело молодое, розовое лицо — чёрные глаза не мигали, и усики забавно шевелились.

Я спросил:

— Чего тебе надо? Он ухмыльнулся:

— Собственно говоря — ничего.

— Это наш сад, — деликатно намекнул я.

— Ты, значит, здешний мальчик?

— Да. А то какой же?

— Ну, как твоё здоровье? Как поживаешь?

Ничем не мог так польстить мне незнакомец, как этими вопросами. Я сразу почувствовал себя взрослым, с которым ведут серьёзный разговор.

— Благодарю вас, — солидно сказал я, роя ногой песок садовой дорожки. — Поясницу что-то поламывает. К дождю, что ли!..

Это вышло шикарно. Совсем как у тётки.

— Здорово, брат! Теперь ты мне скажи вот что: у тебя, кажется, должна быть сестра?

— А ты откуда знаешь?

— Ну, как же… У всякого порядочного мальчика должна быть сестра.

— А у Мотьки Нароновича нет! — возразил я.

— Так Мотька разве порядочный мальчик? — ловко отпарировал незнакомец. — Ты гораздо лучше.

Я не остался в долгу:

— У тебя красивая шляпа.

— Ага! Клюнуло!

— Что ты говоришь?

— Я говорю: можешь ты представить себе человека, который спрыгнул бы с этой высоченной стены в сад?

— Ну, это, брат, невозможно.

— Так знай же, о юноша, что я берусь это сделать. Смотри-ка!

Если бы незнакомец не перенёс вопроса в область чистого спорта, к которому я всегда чувствовал род болезненной страсти, я, может быть, протестовал бы против такого бесцеремонного вторжения в наш сад. Но спорт это — святое дело.

— Гоп! — И молодой человек, вскочив на верхушку стены, как птица спорхнул ко мне с пятиаршинной высоты.

Это было так недосягаемо для меня, что я даже не завидовал.

— Ну, здравствуй, отроче. А что поделывает твоя сестра? Её, кажется, Лизой зовут?

— Откуда ты знаешь?

— По твоим глазам вижу.

Это меня поразило. Я плотно зажмурил глаза и сказал:

— А теперь?

Эксперимент удался, потому что незнакомец, повертевшись бесплодно, сознался:

— Теперь не вижу. Раз глаза закрыты, сам, брат, понимаешь. Ты во что тут играешь, в саду-то?

— В саду-то? В домик.

— Ну? Вот-то ловко! Покажи-ка мне твой домик.

Я доверчиво повел прыткого молодого человека к своему сооружению из нянькиных платков, камышовой палки и нескольких досок, но вдруг какой-то внутренний толчок остановил меня…

«О, Господи, — подумал я. — А вдруг это какой-нибудь вор, который задумал ограбить мой домик, утащить всё то, что было скоплено таким трудом и лишениями: живая черепаха в коробочке, ручка от зонтика, в виде собачьей головы, баночка с вареньем, камышовая палка и бумажный складной фонарик».

— А зачем тебе? — угрюмо спросил я. — Я лучше пойду спрошу у мамы, можно ли тебе показать?

Он быстро, с некоторым испугом, схватил меня за руку.

— Ну, не надо, не надо, не надо! Не уходи от меня… Лучше не показывай своего домика, только не ходи к маме.

— Почему?

— Мне без тебя будет скучно.

— Ты, значит, ко мне пришел?

— Конечно! Вот-то чудак! И ты ещё сомневался… Сестра Лиза дома сейчас?

— Дома. А что?

— Ничего, ничего. Это что за стена? Ваш дом?

— Да… Вот то окно — папина кабинета.

— Пойдём-ка подальше, посидим на скамеечке.

— Да я не хочу. Что мы там будем делать?

— Я тебе что-нибудь расскажу…

— Ты загадки умеешь?

— Сколько угодно! Такие загадки, что ты ахнешь.

— Трудные?

— Да уж такие, что даже Лиза не отгадает. У неё сейчас никого нет?

— Никого. А вот отгадай ты загадку, — предложил я, ведя его за руку в укромный уголок сада. — «В одном бочонке два пива — жёлтое и белое». Что это такое?

— Гм! — задумчиво сказал молодой человек. — Вот так штука! Не яйцо ли это будет?

— Яйцо…

На моём лице он ясно увидел недовольство, разочарование: я не привык, чтобы мои загадки так легко разгадывались. — Ну, ничего, — успокоил меня незнакомец. — Загадай-ка мне ещё загадку, авось я и не отгадаю.

— Ну, вот отгадай: «Семьдесят одёжек и все без застёжек».

Он наморщил лоб и погрузился в задумчивость.

— Шуба?

— Нет-с, не шуба-с!..

— Собака?

— Почему собака? — удивился я его бестолковости. — Где же это у собаки семьдесят одёжек?

— Ну, если её, — смущенно сказал молодой человек, — в семьдесят шкур зашьют.

— Для чего? — безжалостно улыбаясь, допрашивал я.

— Ну, мало ли… Если, скажем, хозяин чудак.

— Нет, это ты, брат, не отгадал!

II
После этого он понёс совершеннейшую чушь, которая доставила мне глубокое удовольствие:

— Велосипед? Море? Зонтик? Дождик?

— Эх, ты! — снисходительно сказал я. — Это кочан капусты.

— А ведь в самом деле! — восторженно крикнул молодой человек. — Это замечательно! И как это я раньше не догадался. А я-то думаю: море? Нет, не море… Зонтик? Нет, не похоже. Вот-то продувной братец у Лизы! Кстати, она сейчас в своей комнате, да?

— В своей.

— Одна?

— Одна. Ну, что ж ты… Загадку-то!

— Ага! Загадку? Гм… Какую же, братец, тебе загадку? Разве эту: «Два конца, два кольца, а посередине гвоздик».

Я с сожалением оглядел моего собеседника: загадка была пошлейшая, элементарнейшая, затасканная и избитая.

Но внутренняя деликатность подсказала мне не отгадывать её сразу.

— Что же это такое? — задумчиво промолвил я. — Вешалка?

— Какая же вешалка, если посередине гвоздик? — вяло возразил он, думая о чём-то другом.

— Ну, её же прибили к стене, чтобы держалась.

— А два конца, где они?

— Костыли? — лукаво спросил я и вдруг крикнул с невыносимой гордостью: — Ножницы!!

— Вот, чёрт возьми! Догадался-таки! Ну, и ловкач же ты! А сестра Лиза отгадала бы эту загадку?

— Я думаю, отгадала бы. Она очень умная.

— И красивая, добавь. Кстати, у неё есть какие-нибудь знакомые?

— Есть. Эльза Либкнехт, Милочка Одинцова, Надя…

— Нет, а мужчины-то. Есть?

— Есть. Один тут к нам ходит.

— Зачем же он ходит?

— Он?

В задумчивости я опустил голову, и взгляд мой упал на щегольские лакированные ботинки незнакомца. Я пришёл в восхищение:

— Сколько стоят?

— Пятнадцать рублей. Зачем же он ходит, а? Что ему нужно?

— Он, кажется, замуж хочет за Лизу. Ему уже пора, он старый. А эти банты — завязываются или так уже куплены?

— Завязываются. Ну, а Лиза хочет за него замуж?

— Согни-ка ногу… Почему они не скрипят? Значит, не новые, — критически сказал я. — У кучера Матвея были новые, так небось скрипели. Ты бы их смазал чем-нибудь.

— Хорошо, смажу. Ты мне скажи, отроче, а Лизе хочется за него замуж?

Я вздёрнул плечами.

— А то как же! Конечно, хочется.

Он взял себя за голову и откинулся на спинку скамьи.

— Ты чего?

— Голова болит.

Болезни — была единственная тема, на которую я мог говорить солидно.

— Ничего… Не с головой жить, а с добрыми людьми.

Это нянькино изречение пришлось ему, очевидно, по вкусу.

— Пожалуй, ты прав, глубокомысленный юноша. Так ты утверждаешь, что Лиза хочет за него замуж?

Я удивился:

— А как же иначе?! Как же тут не хотеть? Ты разве не видел никогда свадьбы?

— А что?

— Да ведь, будь я женщиной, я бы каждый день женился: на груди белые цветочки, банты, музыка играет, все кричат ура, на столе икры стоит вот такая коробка, и никто на тебя не кричит, если ты много съел.

Я, брат, бывал на этих свадьбах.

— Так ты полагаешь, — задумчиво произнес незнакомец, — что она именно поэтому хочет за него замуж?

— А то почему же!.. В церковь едут в карете, да у каждого кучера на руке бант повязан. Подумай-ка! Жду — не дождусь, когда эта свадьба начнётся.

— Я знал мальчиков, — небрежно сказал незнакомец, — до того ловких, что они могли до самого дома на одной ноге доскакать…

Он затронул слабейшую из моих струн.

— Я тоже могу!

— Ну что ты говоришь! Это неслыханно! Неужели доскачешь?

— Ей-Богу! Хочешь?

— И по лестнице наверх?

— И по лестнице. 54

— И до комнаты Лизы?

— Там уж легко. Шагов двадцать.

— Интересно было бы мне на это посмотреть… Только вдруг ты меня надуешь?.. Как я проверю? Разве вот что… Я дам тебе кусочек бумажки, а ты и доскачи с ним до комнаты Лизы. Отдай ей бумажку, а она пусть черкнёт на ней карандашом, хорошо ли ты доскакал!

— Здорово! — восторженно крикнул я. — Вот увидишь — доскачу. Давай бумажку!

Он написал несколько слов на листке из записной книж¬ки и передал мне.

— Ну, с Богом. Только если кого-нибудь другого встретишь, бумажки не показывай — всё равно тогда не поверю.

— Учи ещё! — презрительно сказал я. — Гляди-ка!

По дороге до комнаты сестры, между двумя гигантскими прыжками на одной ноге, в голову мою забралась предательская мысль: что, если он нарочно придумал этот спорт, чтобы отослать меня и, пользуясь случаем, обокрасть мой домик? Но я сейчас же отогнал эту мысль. Был я мал, доверчив и не думал, что люди так подлы. Они кажутся серьёзными, добрыми, но чуть где запахнет камышовой тростью, нянькиным платком или сигарной коробкой — эти люди превращаются в бессовестных грабителей.

Лиза прочла записку, внимательно посмотрела на меня и сказала:

— Скажи этому господину, что я ничего писать не буду, а сама к нему выйду.

— А ты скажешь, что я доскакал на одной ноге? И за¬меть — всё время на левой.

— Скажу, скажу. Ну, беги, глупыш, обратно.

Когда я вернулся, незнакомец не особенно спорил насчёт отсутствия письменного доказательства.

— Ну, подождём, — сказал он. — Кстати, как тебя зовут?

— Ильюшей. А тебя?

— Моя фамилия, братец ты мой, Пронин.

Я ахнул:

— Ты… Пронин? Нищий?

В моей голове сидело весьма прочное представление о наружном виде нищего: под рукой костыль, на единственной ноге обвязанная тряпкой галоша и за плечами грязная сумка, с бесформенными кусками сухого хлеба.

— Нищий? — изумился Пронин. — Какой нищий?

— Мама недавно говорила Лизе, что Пронин — нищий.

— Она это говорила? — усмехнулся Пронин. — Она это, вероятно, о ком-нибудь другом.

— Конечно! — успокоился я, поглаживая рукой его лакированный ботинок. — У тебя брат-то какой-нибудь есть, нищий?

— Брат? Вообще, брат есть.

— То-то мама и говорила: много, говорит, ихнего брата, нищих, тут ходит. У тебя много ихнего брата?..

Он не успел ответить на этот вопрос… Кусты зашевелились, и между листьями показалось бледное лицо сестры.

Пронин кивнул ей головой и сказал:

— Знавал я одного мальчишку — что это был за пролаза — даже удивительно! Он мог, например, в такой темноте, как теперь, отыскать в сирени пятёрки, да как! Штук до десяти. Теперь уж, пожалуй, и нет таких мальчиков…

— Да я могу тебе найти хоть сейчас сколько угодно. Даже двадцать!

— Двадцать? — воскликнул этот простак, широко раскрывая изумлённые глаза. — Ну, это, милый мой, что-то невероятное…

— Хочешь, найду?

— Нет! Я не могу даже поверить. Двадцать пятёрок…

— Ну, — с сомнением покачал он головой, — пойди поищи… Посмотрим, посмотрим. А мы тут с сестрой тебя подождём…

Не прошло и часа, как я блестяще исполнил своё предприятие.

Двадцать пятёрок были зажаты в кулак. Отыскав в темноте Пронина, о чём-то горячо рассуждавшего с сестрой, я, сверкая глазами, сказал:

— Ну! Не двадцать? На-ка, пересчитай!

Дурак я был, что искал ровно двадцать. Легко мог бы его надуть, потому что он даже не потрудился пересчитать мои пятёрки.

— Ну и ловкач же ты, — сказал он изумлённо. — Прямо-таки огонь.

Такой мальчишка способен даже отыскать и притащить к стене садовую лестницу.

— Большая важность! — презрительно засмеялся я. — Только идти не хочется.

— Ну, не надо. Тот мальчишка, впрочем, был попрытчей тебя. Пребойкий мальчик. Он таскал лестницу, не держа её руками, а просто зацепивши перекладиной за плечи.

— Я тоже смогу, — быстро сказал я. — Хочешь?

— Нет, это невероятно! К самой стене!..

— Подумаешь — трудность!

Решительно в деле с лестницей я поставил рекорд: тот, пронинский мальчишка только тащил её грудью, а я при этом ещё, в виде премии, прыгал на одной ноге и гудел, как пароход.

Пронинскии мальчишка был посрамлён.

— Ну, хорошо, — сказал Пронин. — Ты удивительный мальчик. Однако мне старые люди говорили, что в сирени тройки находить труднее, чем пятёрки…

О, глупец! Он даже и не подозревал, что тройки попадаются в сирени гораздо чаще, чем пятёрки! Я благоразумно скрыл от него это обстоятельство и сказал с деланным равнодушием:

— Конечно, труднее. А только я могу и троек достать двадцать штук. Эх, что там говорить! Тридцать штук достану!

— Нет, этот мальчик сведет меня в могилу от удивления. Ты это сделаешь, несмотря на темноту?! О, чудо!

— Хочешь? Вот увидишь!

Я нырнул в кусты, пробрался к тому месту, где росла сирень, и углубился в благородный спорт. Двадцать шесть троек были у меня в руке, несмотря на то что прошло всего четверть часа. Мне пришло в голову, что Пронина легко поднадуть: показать двадцать шесть, а уверить его, что тридцать. Всё равно этот простачок считать не будет.

III
Простачок… Хороший простачок! Большего негодяя я и не видел. Во-первых, когда я вернулся, он исчез вместе с сестрой. А во-вторых, когда я пришёл к своему дому, я сразу раскусил все его хитрости: загадки, пятёрки, тройки, похищение сестры и прочие штуки — всё это было подстроено для того, чтобы отвлечь моё внимание и обокрасть мой домик… Действительно, не успел я подскакать к лестнице, как сразу увидел, что около неё уже никого не было, а домик мой, находившийся в трёх шагах, был начисто ограблен: нянькин большой платок, камышовая палка и сигарная коробка — всё исчезло. Только черепаха, исторгнутая изкоробки, печально и сиротливо ползала возле разбитой банки с вареньем…

Этот человек обокрал меня ещё больше, чем я думал в то время, когда разглядывал остатки домика: через три дня пропавшая сестра явилась вместе с Прониным и, заплакав, призналась отцу с матерью:

— Простите меня, но я уже вышла замуж.

— За кого?!!

— За Григория Петровича Пронина.

Вдвойне это было подло: они обманули меня, надсмеялись надо мной, как над мальчишкой, да кроме того выхватили из-под самого носа музыку, карету, платки на рукавах кучеров и икру, которую можно было бы на свадьбе есть, сколько влезет — всё равно никто не обращает внимания.

Когда эта самая жгучая обида зажила, я как-то спросил у Пронина:

— Сознайся, зачем ты приходил: украсть у меня мои вещи?

— Ей-Богу, не за этим, — засмеялся он.

— А зачем взял платок, палку, коробку и разбил банку с вареньем?

— Платком укутал Лизу, потому что она вышла в одном платье, в коробку положил разные свои мелкие вещи, палку я взял на всякий случай, если в переулке кто-нибудь меня заметит, а банку с вареньем разбил нечаянно…

— Ну, ладно, — сказал я, делая рукой жест отпущения грехов. — Ну, скажи мне хоть какую-нибудь загадку…

— Загадку? Изволь, братец. Два кольца, два конца, а посередине…

— Говорил уже! Новую скажи…

— Новую?.. Гм…

Очевидно, этот человек проходил весь свой жизненный путь только с одной этой загадкой в запасе. Ничего другого у него не было… Как так живут люди — не понимаю…

— Неужели больше ты ничего не знаешь!..

И вдруг — нет! Этот человек был решительно не глуп — он обвёл глазами гостиную и разразился великолепной новой, очевидно, только что им придуманной загадкой:

— Стоит корова, мычать здорова. Хватишь её по зубам — вою не оберёшься.

Это был чудеснейший экземпляр загадки, совершенно меня примирившей с хитроумным шурином.

Оказалось: «Рояль».

Вечером

Посвящаю Лиде Терентьевой

Подперев руками голову, я углубился в «Историю французской революции» и забыл все на свете.

Сзади меня потянули за пиджак. Потом поцарапали ногтем по спине. Потом под мою руку была просунута глупая морда деревянной коровы. Я делал вид, что не замечаю этих ухищрений. Сзади прибегали к безуспешной попытке сдвинуть стул. Потом сказали:

— Дядя!

— Что тебе, Лидочка?

— Что ты делаешь?

С маленькими детьми я принимаю всегда преглупый тон.

— Я читаю, дитя мое, о тактике жирондистов. Она долго смотрит на меня.

— Чтобы бросить яркий луч аналитического метода на неясности тогдашней конъюнктуры.

— А зачем?

— Для расширения кругозора и пополнения мозга серым веществом.

— Серым?

— Да. Это патологический термин.

— А зачем?

У нее дьявольское терпение. Свое «а зачем» она может задавать тысячу раз.

— Лида! Говори прямо: что тебе нужно? Запирательство только усилит твою вину.

Женская непоследовательность. Она, вздыхая, отвечает:

— Мне ничего не надо. Я хочу посмотреть картинки.

— Ты, Лида, вздорная, пустая женщина. Возьми журнал и беги в паническом страхе в горы.

— И потом, я хочу сказку.

Около ее голубых глаз и светлых волос «История революции» бледнеет.

— У тебя, милая, спрос превышает предложение. Это не хорошо. Расскажи лучше ты мне.

Она карабкается на колени и целует меня в шею.

— Надоел ты мне, дядька, со сказками. Расскажи да расскажи. Ну, слушай… Ты про Красную Шапочку не знаешь?

Я делаю изумленное лицо:

— Первый раз слышу.

— Ну, слушай… Жила-была Красная Шапочка…

— Виноват… Не можешь ли ты указать точно ее местожительство? Для уяснения, при развитии фабулы.

— А зачем?

— Где она жила?!

Лида задумывается и указывает единственный город, который она знает.

— В этом… В Симферополе.

— Прекрасно! Я сгораю от любопытства слушать дальше.

— …Взяла она маслецо и лепешечку и пошла через лес к бабушке…

— Состоял ли лес в частном владении или составлял казенную собственность?

Чтобы отвязаться, она сухо бросает:

— Казенная. Шла, шла, вдруг из лесу волк!

— По-латыни — Lupus.

— Что?

— Я спрашиваю: большой волк?

— Вот такой. И говорит ей… Она морщит нос и рычит:

— Кррасная Шапочка… Куда ты идешь?

— Лида! Это неправда! Волки не говорят. Ты обманываешь своего старого, жалкого дядьку.

Она страдальчески закусывает губу:

— Я больше не буду рассказывать сказки. Мне стыдно.

— Ну, я тебе расскажу. Жил-был мальчик…

— А где он жил? — ехидно спрашивает она.

— Он жил у Западных отрогов Урала. Как-то папа взял его и понес в сад, где росли яблоки. Посадил под деревом, а сам влез на дерево рвать яблоки. Мальчик и спрашивает: «Папаша… яблоки имеют лапки?» — «Нет, милый». — «Ну, значит я жабу слопал!»

Рассказ идиотский, нелепый, подслушанный мною однажды у полупьяной няньки. Но на Лиду он производит потрясающее впечатление.

— Ай! Съел жабу?

— Представь себе. Очевидно, притупление вкусовых сосочков. А теперь ступай. Я буду читать.

Минут через двадцать знакомое дергание за пиджак, легкое царапание ногтем — и шепотом:

— Дядя! Я знаю сказку.

Отказать ей трудно. Глаза сияют, как звездочки, и губки топырятся так смешно…

— Ну, ладно. Излей свою наболевшую душу.

— Сказка! Жила-была девочка. Взяла ее мама в сад, где росли эти самые… груши. Влезла на дерево, а девочка под грушей сидит. Хорошо-о. Вот девочка и спрашивает: «Мама! Груши имеют лапки?» — «Нет, детка». — «Ну, значит, я курицу слопала!»

— Лидка! Да ведь это моя сказка!

Дрожа от восторга, она машет на меня руками и кричит:

— Нет, моя, моя, моя! У тебя другая.

— Лида! Знаешь ты, что это — плагиат? Стыдись! Чтобы замять разговор, она просит:

— Покажи картинки.

— Ладно. Хочешь, я найду в журнале твоего жениха?

— Найди.

Я беру старый журнал, отыскиваю чудовище, изображающее гоголевского Вия, и язвительно преподношу его девочке:

— Вот твой жених.

В ужасе она смотрит на страшилище, а затем, скрыв горькую обиду, говорит с притворной лаской:

— Хорошо-о… Теперь дай ты мне книгу — я твоего жениха найду.

— Ты хочешь сказать: невесту?

— Ну, невесту.

Опять тишина. Влезши на диван, Лида тяжело дышит и все перелистывает книгу, перелистывает…

— Пойди сюда, дядя, — неуверенно подзывает она. — Вот твоя невеста…

Палец ее робко ложится на корявый ствол старой, растрепанной ивы.

— Э, нет, милая. Какая же это невеста? Это дерево. Ты поищи женщину пострашнее.

Опять тишина и частый шорох переворачиваемых листов. Потом тихий, тонкий плач.

— Лида, Лидочка… Что с тобой?

Едва выговаривая от обильных слез, она бросается ничком на книгу и горестно кричит:

— Я не могу… найти… для тебя… страшную… невесту. Пожав плечами, сажусь за революцию; углубляюсь в чтение.

Тишина… Оглядываюсь.

С непросохшими глазами, Лида держит перед собой дверной ключ и смотрит на меня в его отверстие. Ее удивляет, что если ключ держать к глазу близко, то я виден весь, а если отодвинуть, то только кусок меня.

Кряхтя, она сползает с дивана, приближается ко мне и смотрит в ключ на расстоянии вершка от моей спины.

И в глазах ее сияет неподдельное изумление и любопытство перед неразрешимой загадкой природы…

Детвора

Существует такая рубрика шуток и острот, которая занимает очень видное место на страницах юмористических журналов, — рубрика, без которой не обходится ни один самый маленький юмористический отдел в газете. Рубрика эта — «Наши дети».

Соль острот «наши дети» всегда в том, что вот, дескать, какие ужасные пошли нынче дети, как мир изменился и как ребята делаются постепенно невыносимыми, ставя своих родителей и знакомых в ужасное положение.

Обыкновенно остроты «наши дети» фабрикуются по одному и тому же методу:

— Бабушка, ты видела Лысую гору?

— Нет, милый.

— А как же папа говорил вчера, ты сущая ведьма? Или:

— Володя, поцелуй маму, — говорит папа. — Поблагодари ее за обед.

— А почему, — говорит Володя, — вчера дядя Гриша целовал в будуаре маму перед обедом?

Или совсем просто:

— Дядя, ты лысый дурак?

— Что ты, Лизочка!

— Ну да. Мама, ты же сама вчера сказала папе, что дядя — лысый дурак.

Бывают сюжеты настолько затасканные, что они уже перестают быть затасканными, перестают быть «дурным тоном литературы». Таков сюжет «наши дети».

Поэтому я и хочу рассказать сейчас историю о «наших детях».

От праздничных расходов, от покупок разных гусей, сапог, сардин, нового самовара, икры и браслетки для жены у чиновника Плешихина осталось немного денег.

Он остановился у витрины игрушечного магазина и, разглядывая игрушки, подумал:

«Куплю-ка я что-нибудь особенное своему Ваньке. Этакое что-нибудь с заводом и пружиной!»

Зашел в магазин.

— Дайте что-нибудь этакое для мальчишки восьмидевяти лет!

Когда ему показали несколько игрушек, он пришел в восторг от искусно сделанного жокея на собаке: собака перебирала ногами, а жокей качался взад и вперед и натягивал вожжи, как живой. Долго смотрел на него Плешихин, смеялся, удивлялся и просил завести снова и снова.

Возвращаясь, ног под собой не чувствовал от радости, что напал на такую прекрасную вещь.

Дома, раздевшись и проходя мимо детской, услышал голоса. Приостановился…

О чем они там совещаются? Мечтают, наверное, ангелочки, о сюрпризах, гадают, кому какие достанутся подарки… Обуреваемы любопытством — будет ли елка… О золотое детство!

Разговаривали трое: Ванька, Вова и Лидочка.

— Я все-таки, — говорил Ванька, — стою за то, чтобы их не огорчать. Елку хотят устроить? Пусть! Картонажами ее увешать хотят — пусть забавляются. Но я думаю, что с нашей стороны требуется все-таки самая простая деликатность: мы должны сделать вид, что нам это нравится, что нам весело, что мы в восторге. Ну… можно даже попрыгать вокруг елки и съесть пару леденцов.

— А по-моему, просто, — сказал прямолинейный Вова, — нужно выразить настоящее отношение к этой пошлейшей елке и ко всему тому, что отдает сюсюканьем и благоглупостями наших родителей. К чему это? Раз это тоска…

— Милый мой! Ты забываешь о традиции. Тебе-то легко сказать, а отец, может быть, из-за этого целую ночь спать не будет, он с детства привык к этому, без этого ему Рождество не в Рождество. Зачем же без толку огорчать старика…

— И смешно, и противно, — усмехнулся Вова, — как это они нынче устраивали елку: заперлись в гостиной, клеют какие-то картонажи, фонарики. Зачем? Что такое! Когда я, нарочно, спросил, что там делается, тетя Нина ответила: «Там маме шьют новое платье!..» Секрет полишинели!..

Все засмеялись.

— Братцы! — умоляюще сказал добросердечный Ванька. — Во всяком случае, ради Бога, не показывайте вида. Вы смотрите-ка, как я себя буду вести — без неумеренных восторгов, без переигрывания, но просто сделаю вид, что я умилен, что у меня блестят глазки и сердце бьется от восторга. Сделайте это и вы: порадуем стариков.

Плешихин открыл дверь и вошел в детскую, сделав вид, что он ничего не слышал.

— Здравствуйте, детки! Ваня, погляди-ка, какой я тебе подарочек принес! С ума сойти можно!

Он развернул бумагу и пустил в ход жокея верхом на собаке.

— Очень мило! — сказал Ваня, захлопав в ладоши. — Как живой! Спасибо, папочка.

— Тебе это нравится?

— Конечно! Почему же бы этой игрушке мне не нравиться? Сработана на диво, в замысле и механике много остроумия, выдумки. Очень, очень мило.

— Ваничка!!

— Что такое?

— Милый мой! Ну, я тебя люблю — ну, будь же и ты со мной откровенен… Скажи мне, как ты находишь эту игрушку и почему у тебя такой странный тон?

Ванька смущенно опустил голову.

— Видишь ли, папа… Если ты позволишь мне быть откровенным, я должен сказать тебе: ты совершенно не знаешь психологии ребенка, его вкусов и влечений (о, конечно, я не о себе говорю и не о Вове — о присутствующих не говорят). По-моему, ребенку нужна игрушка примитивная, какой-нибудь обрубок или тряпичная кукла, без носа и без глаз, потому что ребенок большой фантазер и любит иметь работу для своей фантазии, наделяя куклу всеми качествами, которые ему придут в голову; а там, где за него все уже представлено мастером, договорено механиком, — там уму его и фантазии работать не над чем. Взрослые все время упускают это из вида и, даря детям игрушки, восхищаются ими больше сами, потому что фантазия их суше, изощреннее и может питаться только чем-то доходящим до полной иллюзии природы, мастерской подделки под эту природу.

Понурив голову, молча, слушал сына чиновник Плешихин.

— Так… Та-ак! И елка, значит, как ты говорил давеча, тоже традиция, которая нужнее взрослым, чем ребятам?

— Ах, ты слышал?.. Ну, что же делать!.. Во всяком случае, мы настолько деликатны, что ни за что не дали бы вам почувствовать той пошлой фальши и того вашего смешного положения, которые для постороннего ума так заметны…

Чиновник Плешихин прошелся по комнате раза три, задумавшись.

Потом круто повернулся к сыну и сказал:

— Раздевайся! Сейчас сечь тебя буду.

На губах Ваньки промелькнула страдальческая гримаса.

— Пожалуйста! На твоей стороне сила — я знаю! И я понимаю, что то, что ты хочешь сделать, — нужнее и важнее не для меня, а, главным образом, для тебя. Не буду, конечно, говорить о дикости, о некультурности и скудности такого аргумента при споре, как сечение, драка… Это общее место. И если хочешь — я даже тебя понимаю и оправдываю… Ты устал, заработался, измотался, истратился, у тебя настроение подавленное, сердитое, скверное… Нужно на ком-нибудь сорвать злость — на мне или на другом — все равно! Ну что ж, раз мне выпало на долю стать объектом твоего дурного настроения — я покоряюсь и, добавлю, даже не сержусь. «Понять, — сказал философ, — значит простить».

Старик Плешихин неожиданно вскочил со стула, махнул рукой, снял пиджак, жилет и лег на ковер.

— Что с тобой, папа? Что ты делаешь?

— Секи ты меня, что уж там! — сказал чиновник Плешихин и тихо заплакал.

Во имя правды, во имя логики, во имя любви к детям автор принужден заявить, что все рассказанное — ни более ни менее как сонное видение чиновника Плешихина…

Заснул чиновник — и пригрезилось.

И, однако, сердце сжимается, когда подумаешь, что дети наших детей, шагая в уровень с веком, уже будут такими, должны быть такими — как умные детишки отсталого чиновника…

Пошли, Господь, всем нам смерть за пять минут до этого.

Блины Доди

Без сомнения, у Доди было свое настоящее имя, но оно как-то стерлось, затерялось, и хотя этому парню уже шестой год — он для всех Додя и больше ничего.

И будет так расти этот мужчина с загадочной кличкой «Додя», будет расти, пока не пронюхает какая-нибудь проворная гимназисточка в черном передничке, что пятнадцатилетнего Додю на самом деле зовут иначе, что неприлично ей звать взрослого кавалера какой-то собачьей кличкой, и впервые скажет она замирающим от волнения голосом:

— Ах, зачем вы мне такое говорите, Дмитрий Михайлович?

И сладко забьется тогда сердце Доди, будто впервые шагнувшего в заманчивую остро-любопытную область жизни взрослых людей: «Дмитрий Михайлович!..» О, тогда и он докажет же ей, что он взрослый человек: он женится на ней.

— Дмитрий Михайлович, зачем вы целуете мою руку! Это нехорошо.

— О, не отталкивайте меня, Евгения (это вместо Женички-то!) Петровна.

Однако все это в будущем. А пока Доде — шестой год, и никто, кроме матери и отца, не знает, как его зовут на самом деле: Даниил ли, Дмитрий ли или просто Василий (бывают и такие уменьшительные у нежных родителей).

Характер Доди едва-едва начинает намечаться. Но грани этого характера выступают довольно резко: он любит все приятное и с гадливостью, омерзением относится ко всему неприятному; в восторге от всего сладкого; ненавидит горькое, любит всякий шум, чем бы и кем бы он ни был произведен; боится тишины, инстинктивно, вероятно, чувствуя в ней начало смерти… С восторгом измазывается грязью и пылью с головы до ног; с ужасом приступает к умыванию; очень возмущается, когда его наказывают, но и противоположное ощущение — ласки близких ему людей — вызывает в нем отвращение.

Однажды в гостях у Додиных родителей сидели двое: красивая молодая дама Нина Борисовна и молодой человек Сергей Митрофанович, не спускавший с дамы застывшего в полном восторге взора. И было так: молодой человек, установив прочно и надолго свои глаза на лице дамы, машинально взял земляничную «соломку» и стал рассеянно откусывать кусок за куском, а дама, заметив вертевшегося тут же Додю, схватила его в объятия и, тиская мальчишку, осыпала его целым градом бурных поцелуев.

Додя отбивался от этих ласк с энергией утопающего матроса, борющегося с волнами, извивался в нежных теплых руках, толкал даму в высокую пышную грудь и кричал с интонациями дорезываемого человека:

— Пусс… ти, Дура! Ос… ставь, дура!

Ему страшно хотелось освободиться от «дуры» и направить все свое завистливое внимание на то, как рассеянный молодой человек поглощает земляничную соломку. И Доде страшно хотелось быть на месте этого молодого человека, а молодому человеку еще больше хотелось быть на месте Доди. И один, отбиваясь от нежных объятий, а другой, печально похрустывая земляничной соломкой, с бешеной завистью поглядывали друг на друга.

Так слепо и нелепо распределяет природа дары свои.

Однако справедливость требует отметить, что молодой человек в конце концов добился от Нины Борисовны таких же ласк, которые получил и Додя. Только молодой человек вел себя совершенно иначе: не отбивался, не кричал: «Оставь, дура», а тихо, безропотно, с оттенком даже одобрения покорился своей вековечной мужской участи…

Кроме перечисленных Додиных черт, в характере его есть еще одна черта: он — страшный приобретатель. Черта эта тайная, он не высказывает ее. Но увидев, например, какой-нибудь красивый дом, шепчет себе под нос: «Хочу, чтобы дом был мой». Лошадь ли он увидит, первый ли снежок, выпавший на дворе, или приглянувшегося ему городового, — Додя, шмыгнув носом, сейчас же прошепчет: «Хочу, чтобы лошадь была моя; чтобы снег был мой; чтобы городовой был мой».

Рыночная стоимость желаемого предмета не имеет значения. Однажды, когда Додина мать сказала отцу: «А, знаешь, доктор нашел у Марины Кондратьевны камни в печени», — Додя сейчас же прошептал себе под нос: «Хочу, чтобы у меня были камни в печени».

Славный, бескорыстный ребенок.

* * *
Когда мама, поглаживая шелковистый Додин затылок, сообщила ему:

— Завтра у нас будут блины… — Додя не преминул подумать: «Хочу, чтобы блины были мои», — и спросил вслух:

— А что такое блины?

— Дурачок! Разве ты не помнишь, как у нас были блины в прошлом году?

Глупая мать не могла понять, что для пятилетнего ребенка протекший год — это что-то такое громадное, монументальное, что как Монблан заслоняет от его глаз предыдущие четыре года. И с годами эти монбланы все уменьшаются и уменьшаются в росте, делаются пригорками, которые не могут заслонить от зорких глаз зрелого человека его богатого прошлого, ниже, ниже делаются пригорки, пока не останется один только пригорок, увенчанный каменной плитой да покосившимся крестом.

Год жизни наглухо заслонил от Доди прошлогодние блины. Что такое блины? Едят их? Можно ли на них кататься? Может, это народ такой — блины? Ничего в конце концов неизвестно.

Когда кухарка Марья ставила с вечера опару, Додя смотрел на нее с почтительным удивлением и даже, боясь втайне, чтобы всемогущая кухарка не раздумала почемунибудь делать блины, — искательно почистил ручонкой край ее черной кофты, вымазанной мукой. Этого показалось ему мало:

— Я люблю тебя, Марья, — признался он дрожащим голосом.

— Ну, ну. Ишь какой ладный мальчушечка.

— Очень люблю. Хочешь, я для тебя у папы папиросок украду?

Марья дипломатично промолчала, чтобы не быть замешанной в назревающей уголовщине, а Додя вихрем помчался в кабинет и сейчас же принес пять папиросок. Положил на край плиты.

И снова дипломатичная Марья сделала вид, что не заметила награбленного добра. Только сказала ласково:

— А теперь иди, Додик, в детскую. Жарко тут, братик.

— А блины-то… будут?

— А для чего же опару ставлю!

— Ну, то-то.

Уходя, подкрепил на всякий случай:

— Ты красивая, Марья.

* * *
Положив подбородок на край стола, Додя надолго застыл в немом восхищении…

Какие красивые тарелки! Какая чудесная черная икра… Что за поражающая селедка, убранная зеленым луком, свеклой, маслинами. Какая красота — эти плотные, слежавшиеся сардинки. А в развалившуюся на большой тарелке неизвестную нежно-розовую рыбу Додя даже ткнул пальцем, спрятав моментально этот палец в рот с деланно-рассеянным видом. («Гм!.. Соленое».)

А впереди еще блины — это таинственное, странное блюдо, ради которого собираются гости, делается столько приготовлений, вызывается столько хлопот.

«Посмотрим, посмотрим, — думает Додя, бродя вокруг стола. — Что это там у них за блины такие…»

Собираются гости…

Сегодня Додя первый раз посажен за стол вместе с большими, и поэтому у него широкое поле для наблюдений.

Сбивает его с толку поведение гостей.

— Анна Петровна — семги! — настойчиво говорит мама.

— Ах, что вы, душечка, — ахает Анна Петровна. — Это много! Половину этого куска. Ах, нет, я не съем!

«Дура», — решает Додя.

— Спиридон Иваныч! Рюмочку наливки. Сладенькой, а?

— Нет, уж я лучше горькой рюмочку выпью. «Дурак!» — удивляется про себя Додя.

— Семен Афанасьич! Вы, право, ничего не кушаете!.. «Врешь, — усмехнулся Додя. — Он ел больше всех.

Я видел».

— Сардинки? Спасибо, Спиридон Иваныч. Я их не ем. «Сумасшедшая какая-то, — вздыхает Додя. — Хочу, чтоб сардинки были мои…»

Марина Кондратьевна, та самая, у которой камни в печени, берет на кончик ножа микроскопический кусочек икры.

«Ишь ты, — думает Додя. — Наверное, боится побольше-то взять: мама так по рукам и хлопнет за это. Или просто задается, что камни в печени. Рохля».

Подают знаменитые долгожданные блины.

Все со зверским выражением лица набрасываются на них. Набрасывается и Додя. Но тотчас же опускает голову в тарелку и, купая локон темных волос в жидком масле, горько плачет.

— Додик, милый, что ты? Кто тебя обидел?..

— Бли… ны…

— Ну? Что блины? Чем они тебе не нравятся?

— Такие… круглые…

— Господи… Так что же из этого? Обрежу тебе их по краям, — будут четырехугольные…

— И со сметаной…

— Так можно без сметаны, чудачина ты!

— Так они тестяные!

— А ты какие бы хотел? Бумажные, что ли?

— И… не сладкие.

— Хочешь, я тебе сахаром посыплю?

Тихий плач переходит в рыдание. Как они не хотят понять, эти тупоголовые дураки, что Доде блины просто не нравятся, что Додя разочаровался в блинах, как разочаровывается взрослый человек в жизни! И никаким сахаром его не успокоить.

Плачет Додя.

Боже! Как это все красиво, чудесно началось, — все, начиная от опары и вкусного блинного чада — и как все это пошло, обыденно кончилось: Додю выслали из-за стола.

* * *
Гости разошлись.

Измученный слезами, Додя прикорнул на маленьком диванчике. Отыскав его, мать берет на руки отяжелевшее от дремоты тельце и ласково шепчет:

— Ну ты… блиноед африканский… Наплакался? — И тут же, обращаясь к отцу, перебрасывает свои мысли в другую плоскость: — А знаешь, говорят, Антоновский получил от Мразича оскорбление действием.

И, подымая отяжелевшие веки, с усилием шепчет обуреваемый приобретательским инстинктом Додя:

— Хочу, чтобы мне было оскорбление действием. Тихо мерцает в детской красная лампадка. И еще слегка пахнет всепроникающим блинным чадом…

Ресторан «Венецианский карнавал»

Глава 1. Открытие
Недавно, плывя по ленивому венецианскому каналу на ленивой гондоле, управляемой ленивым грязноватым парнем, я подумал от нечего делать:

— Что, если бы судьба занесла моего отца в Венецию? Какую бы торговлю открыл этот неугомонный купец, этот удивительный беспокойный коммерсант?

И тут же мгновенно ответил сам себе:

— Торговлю лошадиной упряжью открыл бы мой отец. И если бы через месяц он ликвидировал предприятие за отсутствием покупателей, то его коммерческая жизнь потянула бы его на другое предприятие: торговлю велосипедами.

О, Боже мой! Есть такой сорт неудачников, который всю жизнь торгует на венецианских каналах велосипедами.

История ресторана «Венецианский карнавал», этого странного чудовищного предприятия, до сих пор стоит передо мною во всех подробностях, хотя прошло уже двадцать четыре года с тех пор — как быстро несёмся мы к могиле…

Я был тогда настолько мал, что все люди казались мне значительными, громадными, достойными всяческого уважеиия и преклонения, и значительнее и умнее всех казался мне отец, несмотря на то что к тому времени три бакалейных магазина его сгорели или прогорели — я в те годы не мог уяснить себе разницы между этими двумя почти одинаковыми словами.

Глухие разговоры об открытии ресторана начались среди взрослых давно, и чем дальше, тем больше росла и укреплялась эта идея. Мне трудно проследить полное её развитие и начало осуществления, потому что в воспоминаниях детства часто, на каждом шагу, встречаются черные, зияющие провалы, которые ослабевшая память не может ничем засыпать… Лучше уж обходить эти бездны, не пытаясь исследовать их туманную глубину, а то ещё завязнешь и не выберешься на свежий воздух.

Основание ресторана «Венецианский карнавал» я считаю с того момента, когда стекольщик подарил мне кусок оконной замазки, которая целиком пошла на заделывание замочных скважин в дверях. Как член нашей деятельной семьи, я хотел этой работой внести свою скромную лепту в общее строительство, но меня поколотили, и я до вечера просидел в углу за печкой, следя за остатком замазки, прилипшей к башмаку моего отца и весело носившейся с ним из угла в угол…

Вот — замазка на башмаке отца, запах краски и растерянное лицо матери — это и было начало «Венецианского карнавала».

Открывая «Карнавал», отец, очевидно, искал новые пути. Несколько уже существовавших ресторанов группировались в центре на главных улицах нашего городка, и влачили они прежалкое существование, а отец выбрал для своего предприятия окраину — одну из бесчисленных «продольных», кольцом опоясавших центр маленького черноморского городка.

Мать возражала:

— Вот глупости! Ну кто пойдет сюда? Что за чушь! Ведь это форменная слободка.

Отец дружески хлопал её по руке:

— Ничего… Будущее покажет.

Мне очень понравилась большая прохладная комната, сплошь уставленная белоснежными столами, солидный буфет и прилавок, украшенный бутылками и вкусными закусками.

Глава 2. Персонал «Венецианского карнавала»
Штат прислуги был невелик (отец предполагал значительно увеличить его на будущее время) — слуга Алексей, повар и поварёнок.

Алексей обворожил меня своей особой: от него так вкусно пахло потом здорового, сильного парня, он был так благожелательно ленив, так безумно храбр, так ловко воровал у отца папиросы, что мечтой моей жизни сделалось — быть во всём на него похожим, а впоследствии постараться заполучить себе такое же местечко, которое он занимал теперь с присущим ему одному презрительным шиком. Я любовался его длинными кривыми ногами и мечтал: «Ах, когда-то ещё у меня будут такие длинные кривые ноги», тёрся об его выгоревший засаленный пиджак и думал: «Сколько ещё лет нужно ждать, чтобы моя курточка приняла такой приятный уютный вид». Да! Это был настоящий человек.

— Алексей! — спрашивал я, положив голову на его живот (обыкновенно, мы забирались куда-нибудь в чулан с съестным или на диван в пустынной бильярдной и, лежа в удобных позах, с наслаждением вели длинные разговоры). — Алексей! Мог бы ты поколотить трёх матросов?

— Я? Трёх?

Презрительная, красиво-наглая мина искажала его лицо.

— Я пятерых колотил по мордасам.

— А что же они?

— Да что ж… убежали.

— А разбойники страшнее?

— Разбойники? Да чем же страшнее? Только что людей режут, а то такие же люди, как и мы с тобой,

— Ты бы мог их поубивать?

Он усмехался прекрасными толстыми губами (никогда у меня не будет таких прекрасных губ — печально думал я):

— Да уж получили бы они от меня гостинец…

— А ты кого-нибудь убивал?

— Да… бывало… — Зевота и плевок прерывали его речь (прекрасная зевота! чудесный неподражаемый плевок!). — В Перекопе четырёх зарезал.

Это чудовищное преступление леденило мой мозг. Что за страшная личность! Что ему, в сущности, стоит зарезать сейчас и меня, беспомощного человечка.

— А знаешь, Алексей, — говорю я, гладя заискивающе его угловатое плечо, — я у папы для тебя выпрошу сегодня двадцать папиросок.

— Просить не надо, — рассудительно качает головой этот худощавый головорез. — Лучше украдь потихоньку.

— Ну, украду.

— А что, Алексей, если бы тебя кто-нибудь обидел… Что бы ты…

— Да уж разговор короткий был бы…

— Убил бы? Задушил?

— Как щенёнка. Одной рукой.

Он цинично смеётся. У меня по спине ползёт холодок:

— А папа… Ну, если бы, скажем, папа отказал тебе от места?

— А что ж твой папа? Бриллиантовый, что ли? Туда ему и дорога.

После такого разговора я целый день бродил, как потерянный, нося в сердце безмерную жалость к обреченному отцу. О, Боже! Этот большой высокий человек всё время ходил по краю пропасти и даже не замечал всего ужаса своего положения. О, если бы суровый Алексей смягчился…

Повар Никодимов, изгрызанный жизнью старичок, был человек другого склада: он был скептик и пессемист.

— К чему всё это? — говаривал он, сидя на скамеечке у ворот.

— Что такое? — спрашивал собеседник.

— Да это… всё. — Что всё?

— Вот это: деревья, дома, собаки, пароходы? Собеседник бывал озадачен.

— А… как же?

— Да никак. Очень просто.

— Однако же…

— Чего там однако «однако же»! Глупо. Я, например, Никодимов. Да, может быть, я желаю быть Альфредом?! Что вы на это скажете?

— Не имеете права.

— Да? Мерси вас за вашу глупость. А они, значит, имеют право своё это ресторанное заведение назвать «Венецианский карнавал»? Почему? Что такое? Где карнавал? Почему венецианский? Бессмысленно. А почему, например, я в желе не могу соли насыпать? Что? Невкусно? А почему в суп — вкусно? Всё это не то, не то и не то.

В глазах его читалась скорбь.

Однажды мать подарила ему почти новые отцовские башмаки. Он взял их с благодарностью. Но, придя в свою комнату, поставил на стол подарок и застонал:

— Всё это не то, не то и не то!

Пахло от него жареным луком. Если Алексея я любил и гордился им, если к Никодиму был равнодушен, то поварёнка Мотьку ненавидел всем сердцем. Этот мальчишка оказывался всегда впереди меня, всегда на первом месте.

— А что, Мотька, — самодовольно сказал я однажды, — мне мама дала сегодня рюмку водки на зуб подержать — у меня зуб болел. Прямо огонь!

— Подумаешь — счастье! Я иногда так нарежусь водкой, как свинья. Пьёшь, пьёшь, чуть не лопнешь. Да и вообще, я веду нетрезвый образ жизни.

— Да? — равнодушно сказал я, скрывая бешеную зависть (где он подцепил такую красивую фразу?) — А я нынче пробовал со ступенек прыгать — уже с четвертой могу.

— Удивил! — дерзко захохотал он. — Да меня анадысь кухарка так сверху толкнула, что я все ступеньки пересчитал. Морду начисто стёр. Что кровищи вышло — страсть!

Положительно, этот ребенок был неуязвим.

— Мой отец, — говорил я, напряжённо шаркая ногой по полу, — поднимает одной рукой три пуда.

— Эге! Удивил! А у меня отца и вовсе нет.

— Как нет? А где же он?

— Нет, и не было. Одна мать есть. Что, взял?

— А чем же лучше, если отца нет? По-моему, хуже…

— Ах ты, кочерыжка! Тебя-то иногда отец за ухо дёрнет, а меня нако-ся! Никакой отец не дёрнет.

Этот поварёнок умел устраиваться в жизни. Никогда мне не случалось видеть человека, который бы жил с таким комфортом и так независимо, как этот поварёнок.

Однажды я признался ему, что не люблю его.

— Удивил! — захохотал он. — А я не только тебя не люблю, но плевать хотел и растереть.

Я молча ушёл и про себя решил: лет через тридцать, когда я вырасту, этот мальчишка вылетит из нашего дома.

Глава 3. Торговля
В первый день на открытии ресторана было много народа: священник, дьякон, наши друзья и знакомые. Все ели, пили и, чокаясь, говорили:

— Ну… дай Бог. Как говорится.

— Спасибо, — повторял, кланяясь всем, растроганный отец. — Ей-Богу, спасибо.

Я сидел возле него, и знакомые спрашивали:

— Ну, как ты поживаешь? Прехорошенький мальчишка! Славный ребенок.

Они целовали меня и трепали по щеке.

«Ага, — рассуждал я, — раз я такой хороший — можно от них кое-что и подцепить».

Когда отец ушёл распорядиться насчет вина, я обратился к толстому купцу, который называл меня «славным мужчиной и наследником».

— Дайте мне сардинку, которую вы кушаете.

— Я тебе дам такую сардинку, — прошептал купец, — что ты со стула слетишь.

Худая благожелательная дама, назвавшая меня достойным ребёнком, ела икру.

— Можно мне кусочек?.. — обратил я на неё молящий взор.

— Пошёл вон, дурак. Проси у матери.

«Ловкая, — подумал я. — А если я уже получил у матери?»

Пришёл отец.

— Ну, — сказал толстый купец. — Теперь за здоровье вашего наследника. Дай Бог, как говорится.

Я почувствовал себя героем.

— А что, — сказал я поварёнку после обеда, — а они за моё здоровье пили.

— Удивил, — пожал плечами этот неуязвимый мальчишка, — да мне вчера мать чуть голову не разбила водочной бутылкой — и то ничего.

На другой день ресторан открыли в 12 часов дня. Было жаркое лето, и пустынная улица с рядом мелких домишек дремала в горячей пыли. Отец сидел на крыльце и читал газету. В половине третьего встал, полюбовался на вывеску «Венецианский карнавал» и пошёл распорядиться насчет обеда.

В этот день в «Венецианском карнавале» не было ни одного гостя.

— Ничего, — сказал отец вечером, — ещё не привыкли.

— Да кому же привыкать, — возразила мать. — Тут ведь и народу нет.

— Зато и конкуренции нет! А в центре эти рестораны, как сельди в бочке. И жалко их и смешно.

На второй день в три часа пополудни в ресторан зашёл неизвестный человек в форменном картузе. Всё пришло в движение: Алексей схватил салфетку и стал бегать по ресторану, размахивая ею, как побеждённые белым флагом. Отец, скрывая прилив радости, зашёл солидно за прилавок, а сестрёнка помчалась на кухню предупредить повара, что «каша заваривается».

— Чем могу служить? — спросил отец.

— Не найдётся ли разменять десять рублей? — спросил незнакомец.

Ему разменяли, и он ушёл.

— Уже заходят, — сказал отец. — Хороший знак. Начинают привыкать.

И его взгляд задумчиво и выжидательно, бродил по пыльной улице, по которой шатались пыльные куры, ребёнок с деревянной ложкой в зубах и голыми ногами да тащился, держась за стены, подвыпивший человек, очевидно, ещё не привыкший к нашему «Карнавалу» и накачавший себя где-либо в центре или на базаре…

Улица дремала, и только порывистый Мотька, мчавшийся из мелочной, оживлял пейзаж.

— Мотька, — остановил я его, — меня скоро учить начнут. Что, съел?

— Удивил! — захихикал он. — А меня не будут совсем учить. Это, брат, получше.

Этот поварёнок даже пугал меня своей увёртливостью и уменьем извлечь выгоду из всего…

Только на третий день бог Меркурий и бог Вакх сжалились над моим отцом и спустились на землю в виде двух чрезвычайно застенчивых юношей, собравшихся вести разгульную, порочную жизнь.

Эти юноши зашли в «Венецианский карнавал» уже вечером и, забившись в уголок, потребовали себе графинчик водки и закуски «позабористее».

Отец держался бодро, но втайне был потрясён, а Алексей так замахал белой салфеткой, что самый жестокий победитель был бы тронут и отдал бы приказ прекратить бомбардировку крепости.

Когда показалась в дверях не верившая своим глазам мать; отец подмигнул ей и засмеялся счастливым смехом:

— А что?! Вот тебе и трущоба!

Всё население «Веницианского карнавала» высыпало в зал, чтобы полюбоваться на диковинных юношей. Сестрёнки прятались в складках плятья матери, повар Никодим высовывал из дверей свою худую физиономию, забыв о заказанных битках, а Мотька, за его спиной, таращил глаза так, будто бы в ресторан забрели попировать двое разукрашенных перьями индейцев.

Юноши, заметив ту сенсацию, которую они вызвали, отнесли её на счёт своих личных качеств и приободрились.

Один откашлялся, передернул молодцевато плечами и сказал другому не совсем натуральным басом:

— А что, не шарахнуть ли нам по лампадочке?

Другой согласился с тем, что шарахнуть самое подходящее время, и оба выпили водки с видом людей, окончательно махнувших рукой на спасение грешной души в будущей жизни.

Вторую рюмку, по предложению младшего юноши, «саданули», третью «вдолбили», и так они развлекались этой невинной игрой до тех пор, пока графинчик не опустел, а юноши — не наполнились до краёв.

Отец приблизился к ним, дружелюбно хлопнул старшего по плечу и сказал:

— Ах, господа! Я так вам благодарен… Вы, так сказать, кладете основание… Почин, как говорится, дороже денег. Разрешите мне по этому случаю угостить вас бутылочкой вина за мой счёт.

Старший юноша не прекословил. Кивнул головой и сказал:

— Царапнем. Как ты думаешь?

Младший согласился с тем, что «рассосать» бутылочку вина «недурственно».

Он показался мне тогда образцом благодушия, веселья н изящного балагурства.

Юноши выпили вино, и, когда спросили счёт за съеденное и выпитое раньше, отец категорически воспротивился этому.

— Ни за что я этого не позволю, — твёрдо сказал он. — Будем считать, что вы мои гости. — Да как же так, — простонал младший, хватаясь за воспалённую голову. — Это как будто не того…

— Мм… да-с, — поддержал старший. — Оно не совсем «фельтикультяпно».

Отец, наоборот, нашёл в своем поступке все признаки этого джентльменского понятия, и юноши, одарив Алексея двугривенным, ушли, причем походка их поразила меня своей сложностью и излишеством движений. Два ряда столов показывали им прямой фарватер, выводивший на широкое открытое море — на улицу, но юноши, как два утлых судёнышка, потерявших руль, долго носились и кружились по комнате, пока один не сел на мель, полетев с размаха на стол, а другой, пытаясь взять его на буксир, рухнул рядом.

Мощный Алексей сиял их с мели, вывел на улицу, и они поплыли куда-то вдаль, покачиваясь и стукаясь боками о стены…

Глава 4. Печальные дни
Лето прошло, и осень раскинула над городом своё серое, мокрое крыло. Пыль на нашей улице замесилась в белую липкую грязь, дождь постукивал в оконные стекла, в комнатах было темно, неуютно, и казалось, что мир уже кончается и жить не стоит, что над всем пронёсся упадок и смерть.

Память моя сохранила лица и наружность всех посетителей, перебывавших в «Карнавале»… С начала его основания их было человек семь: два старых казначейских чиновника, хромой провизор, околоточный, управский служащий, помещик Терещенко, у которого сломалась бричка как раз против нашего ресторана, и неизвестный рыжеусый человек, плотно пообедавший и заявивший, что он забыл деньги дома в кармане другого пиджака. Этот человек так и не принёс денег: я решил, что или у него сгорел дом, или воры украли пиджак, или попросту его укокошили разбойники. И мне было искренне жаль рыжеусого неудачника.

…Был особенно грустный день. Ветер рвал последние листья мокрых облезлых уксусных деревьев, уныло высовывавшихся из-за грязных дощатых заборов. Улица была пустынна, мертва, и двери «Карнавала», которые так гостеприимно распахивались летом, теперь были плотно закрыты, поднимая адский визг, когда кто-либо из нас беспокоил их.

Я сидел с Алексеем в пустой бильярдной и, куря папироску, изготовленную из спички, обёрнутой бумагой, слушал.

— И вот, братец мой, приходит ко мне генерал и говорит:

«Вы будете Алексей Дмитрич Моргунов?» — «Так точно, я. Садитесь, пожалуйста». — «Ничего, говорит, я и постою. А только, говорит, такое дело, что моя дочка вас видела и влюбилась, а я вас прошу отступиться». — «Чего-с? Не желаю!» — «Я вам, говорит, дом подарю, пару лошадей и десять тысяч!» — «Не нужно, говорю, мне ни золота вашего, ни палат, потому что это у вас наворовано, а дочка ваша должна нынче же ко мне приттить!» Видал? Вот он и говорит: «А я полицеймейстеру заявлю о таком вашем деле». — «Да сделай милость. Хучь самому околоточному».

Взял его за грудки да и вывел, несмотря, что генерал. Ну, хорошо. Приезжает полицеймейстер.

«Вы Алексей Моргунов?» — «А тебе какое дело?» — «Такое, говорит, что на вас жалоба», — «Один дурак, говорю, жалуется, другой слушает». — «Отступитесь, говорит, Алексей Дмитрич. А то, говорит, добром не кончится». — «Чего-с? Ах ты, селёдка полицейская». — «Прошу, говорит, не выражаться, а то взвод городовых пришлю и дело всё закончу». — «Присылай», — говорю. Схватил его за грудки да в дверь. Ну, хорошо. Приезжает взвод, ружья наголо — прямо ко мне!.. Сердце моё замерло…

Я знал храбрость этого молодца, был уверен в его диком неукротимом мужестве и свирепости, но страшные слова «ружья наголо» и «взвод» потрясли меня. Я посмотрел на него с тайным ужасом, замер от предчувствия самого страшного и захватывающего в его героической борьбе с генералом, но в это время скрипнула дверь… вошёл отец. Он был суров и чем-то расстроен…

— Вот ты где, каналья, — проворчал он. — Мне это надоело. Целые дни валяешься по диванам, воруешь папиросы, а на столах в ресторане на целый палец пыли. Получай расчёт и уходи подобру, поздорову.

Сердце моё оборвалось и покатилось куда-то. Я вскрикнул и закрыл лицо руками… Вот оно! Только бы не видеть, как этот страшный безжалостный забияка будет резать отца, так неосторожно разбудившего в нем зверя. Только бы не слышать стонов моего несчастного родителя!

Алексей спыгнул с дивана, выпрямился, потом наклонился и, упав на колени, завопил плачущим голосом:

— Вот чтоб ялопнул, если брал папиросы. Чтоб меня разорвало, если я не стирал пыли нынче утром! Только две папиросочки и взял! Что ж его стирать пыль, если всё равно уже неделя, как никто в ресторан не идет! Простите меня — я никогда этого не сделаю! Извините меня!

О, чудо! Этот сокрушитель генералов и полицеймейстеров хныкал, как младенец.

— Я исправлюсь! — кричал он, бегая за отцом на коленях, с проворством и искусством, поразившими меня. — Я и не курю вовсе! Да и пыли-то вовсе нет! — Э, всё один черт, — устало сказал отец. — Я закрываю ресторан. Наторговались.

Глава 5. Ликвидация
…Ряд столов, с которых были содраны скатерти, напоминал аллею надгробных плит… Драпировки висели пыльными клочьями — впрочем, скоро и их содрал бойкий, чрезвычайно разговорчивый еврей. Уже не пахло так весело и обещающе замазкой и масляной краской — в комнатах стоял запах пыли, пустоты и смерти.

В тёмной столовой наша семья доедала запасы консервов и паштетов, какие-то мрачные, зловещие, выползшие из неведомых трущоб родственники с карканьем пили из стаканов вино — остатки погреба «Венецианского карнавала», — а в кухне повар Никодимов сидел на табуретке с грязным узелком в руках и шептал саркастически:

— Всё это не то, не то и не то!..

Посуда была свалена в кучу в темном углу, а Мотька сидел верхом на ведре и чистил картофель — больше для собственной практики и самоуслаждения, чем по необходимости.

Я бродил среди этого разгрома, закаляя свое нежное детское сердце, и мне было жалко всего — Никодимова, скатертей, кастрюль, драпировок, Алексея и вывески, потускневшей и осунувшейся.

Отец позвал меня.

— Сходи, купи бумаги и больших конвертов. Мне нужно кое-кому написать.

Я оделся и побежал. Вернулся только через полчаса,

— Почему так долго? — спросил отец.

— Да тут нигде нет! Все улицы обегал… Пришлось идти на Большую Морскую. Прямо ужас.

— Ага… — задумчиво прошептал отец. — Такой большой район, и ни одного писчебумажного магазина. А… гм… Не идея ли это? Попробую-ка я открыть тут писчебумажный магазин!..

— А что, — говорил я Мотьке вечером того же дня. — А отец открывает конверточный магазин.

— Большая штука! — вздёрнул плечами этот анафемский поваренок. — А моя матка отдаёт меня к сапожнику. Сапожник, брат, как треснет колодкой по головёшке — так и растянешься. Какой человек слабый-то и сдохнет. Это тебе не конверты!

И в сотый раз увидел я, что ни мне, ни отцу не угнаться за этим практическим ребёнком, который так умело и ловко устраивал свои делишки…

Галочка

Однажды в сумерки весеннего, кротко умиравшего дня к Ирине Владимировне Овраговой пришла девочка двенадцати лет Галочка Кегич.

Сняв в передней верхнюю серую кофточку и гимназическую шляпу, Галочка подёргала ленту в длинной русой косе, проверила, всё ли на месте, — и вошла в неосвещенную комнату, где сидела Ирина Владимировна.

— Где вы тут?

— Это кто? А! Сестра своего брата. Мы с вами немного ведь знакомы. Здравствуйте, Галочка.

— Здравствуйте, Ирина Владимировна. Вот вам письмо от брата. Хотите, читайте его при мне, хотите — я уйду.

— Нет, зачем же; посидите со мной, Галочка. Такая тоска… Я сейчас.

Она зажгла электрическую лампочку с перламутровым абажуром и при свете её погрузилась в чтение письма. Кончила.

Рука с письмом вяло, бессильно упала на колени, а взгляд мёртво и тускло застыл на освещённом краешке золочёной рамы на стене.

— Итак — всё кончено? Итак — уходить?

Голова опустилась ниже.

Галочка сидела, затушёванная полутьмой, вытянув скрещённые ножки в лакированных туфельках и склонив голову на сложенные ладонями руки.

И вдруг в темноте звонко — как стук хрустального бокала о бокал — прозвучал её задумчивый голосок:

— Удивительная это штука — жизнь.

— Что-о-о? — вздрогнула Ирина Владимировна.

— Я говорю: удивительная штука — наша жизнь. Иногда бывает смешно, иногда грустно.

— Галочка! Почему вы это говорите?

— Да вот смотрю на вас и говорю. Плохо ведь вам небось сейчас.

— С чего вы взяли…

— Да письмо-то это, большая радость, что ли?

— А вы разве… Знаете… содержание письма?

— Не знала бы, не говорила бы.

— Разве Николай показывал вам?

— Колька дурак. У него не хватит даже соображения поговорить со мной, посоветоваться. Ничего он мне не показывал. Я хотела было из самолюбия отказаться снести письмо, да потом мне стало жалко Кольку. Смешной он и глупый.

— Галочка… Какая вы странная… Вам двенадцать лет, кажется, а вы говорите, как взрослая.

— Мне вообще много приходится думать. За всех думаешь, заботишься, чтоб всем хорошо было. Вы думаете, это легко?

Взгляд Ирины Владимировны упал на прочитанное письмо, и снова низко опустилась голова.

— И вы тоже, миленькая, хороши! Нечистый дёрнул вас потепаться с этим ослом Климухиным в театр. Очень он вам нужен, да? Ведь я знаю, вы его не любите, вы Кольку моего любите — так зачем же это? Вот всё оно так скверно и получилось.

— Значит, Николай из-за этого… Боже, какие пустяки! Что же здесь такого, если я пошла в театр с человеком, который мне нужен, как прошлогодний снег.

— Смешная вы, право. Уже большой человек вы, а ничего не смыслите в этих вещах. Когда вы говорите это мне, я всё понимаю, потому что умная и, кроме того, девочка. А Колька большой ревнивый мужчина; узнал — вот и полез на стену. Надо бы, кажется, понять эту простую штуку…

— Однако он мне не пишет причины его разрыва со мной.

— Не пишет ясно почему: из самолюбия. Мы, Кегичи, все безумно самолюбивы.

Обе немного помолчали.

— И смешно мне глядеть на вас обоих и досадно. Из-за какого рожна, спрашивается, люди себе кровь портят? Насквозь вас вижу: любите друг друга так, что аж чертям тошно. А мучаете один другого. Вот уж никому этого не нужно. Знаете, выходите за Кольку замуж. А то прямо смотреть на вас тошнёхонько.

— Галочка! Но ведь он пишет, что не любит меня!..

— А вы и верите? Эх, вы. Вы обратите внимание: раньше у него были какие-то там любовницы…

— Галочка!

— Чего там — Галочка. Я, слава Богу, уже 12 лет Галочка. Вот я и говорю: раньше у него было по три любовницы сразу, а теперь вы одна. И он всё время глядит на вас, как кот на сало.

— Галочка!!

— Ладно там. Не подумайте, пожалуйста, что я какая-нибудь испорченная девчонка, а просто я все понимаю. Толковый ребёнок, что и говорить. Только вы Кольку больше не дразните.

— Чем же я его дразню?

— А зачем вы в письме написали о том художнике, который вас домой с вечера провожал? Кто вас за язык тянул? Зачем? Только чтобы моего Кольку дразнить? Стыдно! А ещё большая!

— Галочка!.. Откуда вы об этом письме знаете?!

— Прочитала.

— Неужели Коля…

— Да, как же! Держите карман шире… Просто открыла незапертый ящик и прочитала…

— Галочка!!!

— Да ведь я не из простого любопытства. Просто хочу вас и его устроить, с рук сплавить просто. И прочитала, чтобы быть… как это говорится? В курсе дела.

— Вы, может быть, и это письмо прочитали?

— А как же! Что я вам, простой почтальон, что ли? Чтобы втёмную письма носить?.. Прочитала. Да вы не беспокойтесь! Я для вашей же пользы это… Ведь никому не разболтаю.

— А вы знаете, что читать чужие письма неблагородно?

— Начихать мне на это. Что с меня можно взять? Я маленькая. А вы большой глупыш. Обождите, я вас сейчас поцелую. Вот так. А теперь — надевайте кофточку, шляпу — и марш к Кольке, Я вас отвезу.

— Нет, Галочка, ни за что!

— Вот поговорите ещё у меня. Уж вы, раз наделали глупостей, так молчите. А Колька сейчас лежит у себя на диване носом вниз и киснет, как собака. Вообразите — лежит и киснет. Вдруг — входите вы! Да ведь он захрюкает от радости.

— Но ведь он же мне написал, что…

— Чихать я хотела на его письмо. Ревнивый этот самый Колька, как чёрт. Наверное, и я такая же буду, как вырасту. Ну, не разговаривайте. Одевайтесь! Ишь, ты! И у вас вон глазки повеселели. Ах вы, мышатки мои милые!..

— Так я переоденусь только в другое платье…

— Ни-ни! Надо, чтобы всё по-домашнему было. Это уютненькое. Только снимите с волос зелёную бархатку, она вам не идёт… Есть красная?

— Есть.

— Ну, вот и умница. Давайте, я вам приколю. Вы красивая и симпатичная… Люблю таких. Ну, поглядите теперь на меня… Улыбнитесь? То-то. А Кольке прямо, как придёте, так и скажите: «Коля, ты дурак». Ведь вы с ним на ты, я знаю. И целуетесь уже. Раз видела. На диванчике. Женитесь, ей-богу, чего там.

— Галочка! Вы прямо необыкновенный ребёнок.

— Ну да! Скажете тоже. Через четыре года у нас в деревне нашего брата уже замуж выдают, а вы говорите ребёнок. Охо-хо!.. Уморушка с вами. Духами немного надушитесь — у вас хорошие духи, — и поедем. Дайте ему слово, что вы плевать хотели на Климухина, и скажите Кольке, что он самый лучший. Мужчины любят это. Готовы, сокровище моё? Ну, айда к этой старой крысе!

«Старая крыса», увидев вошедшую странную пару, вскочил с дивана и, растерянный, со скрытым восторгом во взоре, бросился к Ирине Владимировне.

— Вы?! У меня? А письмо… получили?

— Чихать мы хотели на твоё письмо, — засмеялась Галочка, толкая его в затылок. — Плюньте на всё и берегите здоровье. Поцелуйтесь, детки, а я уже смертельно устала от этих передряг.

Оба уселись рядом на диване и рука к руке, плечо к плечу — прильнули друг к другу.

— Готово? — деловым взглядом окинула эту группу с видом скульптора-автора Галочка. — Ну, а мне больше некогда возиться с вами. У меня, детки, признаться откровенно, с арифметикой что-то неладно. Пойти подзубрить, что ли. Благословляю вас и ухожу. Кол-то мне из-за вас тоже, знаете, получать не расчёт…

Страшный Мальчик

Обращая взор свой к тихим розовым долинам моего детства, я до сих пор испытываю подавленный ужас перед Страшным Мальчиком.

Широким полем расстилается умилительное детство — безмятежное купанье с десятком других мальчишек в Хрустальной бухте, шатанье по Историческому бульвару с целым ворохом наворованной сирени под мышкой, бурная радость по поводу какого-нибудь печального события, которое давало возможность пропустить учебный день, «большая перемена» в саду под акациями, змеившими золотисто-зеленые пятна по растрепанной книжке «Родное Слово» Ушинского, детские тетради, радовавшие взор своей снежной белизной в момент покупки и внушавшие на другой день всем благомыслящим людям отвращение своим грязным пятнистым видом, тетради, в которых по тридцати, сорока раз повторялось с достойным лучшей участи упорством: «Нитка тонка, а Ока широка» или пропагандировалась несложная проповедь альтруизма: «Не кушай, Маша, кашу, оставь кашу Мише», переснимочные картинки на полях географии Смирнова, особый, сладкий сердцу запах непроветренного класса — запах пыли и прокисших чернил, ощущение сухого мела на пальцах после усердных занятий у черной доски, возвращение домой под ласковым весенним солнышком, по протоптанным среди густой грязи, полупросохшим, упругим тропинкам, мимо маленьких мирных домиков Ремесленной улицы и, наконец, — среди этой кроткой долины детской жизни, как некий грозный дуб, возвышается крепкий, смахивающий на железный болт кулак, венчающий худую, жилистую, подобно жгуту из проволоки, руку Страшного Мальчика.

Его христианское имя было Иван Аптекарев, уличная кличка сократила его на «Ваньку Аптекаренка», а я в пугливом, кротком сердце моем окрестил его: Страшный Мальчик.

Действительно, в этом мальчике было что-то страшное: жил он в местах совершенно неисследованных — в нагорной части Цыганской Слободки; носились слухи, что у него были родители, но он, очевидно, держал их в черном теле, не считаясь с ними, запугивая их; говорил хриплым голосом, поминутно сплевывая тонкую, как нитка, слюну сквозь выбитый Хромым Возжонком (легендарная личность!) зуб; одевался же он так шикарно, что никому из нас даже в голову не могло прийти скопировать его туалет: на ногах рыжие, пыльные башмаки с чрезвычайно тупыми носками, голова венчалась фуражкой, измятой, переломленной в неподлежащем месте и с козырьком, треснувшим посредине самым вкусным образом.

Пространство между фуражкой и башмаками заполнялось совершенно выцветшей форменной блузой, которую охватывал широченный кожаный пояс, спускавшийся на два вершка ниже, чем это полагалось природой, а на ногах красовались штаны, столь вздувшиеся на коленках и затрепанные внизу, что Страшный Мальчик одним видом этих брюк мог навести панику на население.

Психология Страшного Мальчика была проста, но совершенно нам, обыкновенным мальчикам, непонятна. Когда кто-нибудь из нас собирался подраться, он долго примеривался, вычислял шансы, взвешивал и, даже все взвесив, долго колебался, как Кутузов перед Бородино. А Страшный Мальчик вступал в любую драку просто, без вздохов и приготовлений: увидев не понравившегося ему человека, или двух, или трех, он крякал, сбрасывал пояс и, замахнувшись правой рукой так далеко, что она чуть его самого не хлопала по спине, бросался в битву.

Знаменитый размах правой руки делал то, что первый противник летел на землю, вздымая облако пыли; удар головой в живот валил второго; третий получал неуловимые, но страшные удары обеими ногами… Если противников было больше, чем три, то четвертый и пятый летели от снова молниеносно закинутой назад правой руки, от методического удара головой в живот — и так далее.

Если же на него нападали пятнадцать, двадцать человек, то сваленный на землю Страшный Мальчик стоически переносил дождь ударов по мускулистому гибкому телу, стараясь только повертывать голову с тем расчетом, чтобы приметить, кто в какое место и с какой силой бьет, дабы в будущем закончить счеты со своими истязателями.

Вот что это был за человек — Аптекаренок. Ну, не прав ли я был, назвав его в сердце своем Страшным Мальчиком?

Когда я шел из училища в предвкушении освежительного купания на «Хрусталке», или бродил с товарищем по Историческому бульвару в поисках ягод шелковицы, или просто бежал неведомо куда по неведомым делам, — все время налет тайного, неосознанного ужаса теснил мое сердце: сейчас где-то бродит Аптекаренок в поисках своих жертв… Вдруг он поймает меня и изобьет меня вконец — «пустит юшку», по его живописному выражению.

Причины для расправы у Страшного Мальчика всегда находились…

Встретив как-то при мне моего друга Сашку Ганнибоцера, Аптекаренок холодным жестом остановил его и спросил сквозь зубы:

— Ты чего на нашей улице задавался? Побледнел бедный Ганнибоцер и прошептал безнадежным тоном:

— Я… не задавался.

— А кто у Снурцына шесть солдатских пуговиц отнял?

— Я не отнял их. Он их проиграл.

— А кто ему по морде дал?

— Так он же не хотел отдавать.

— Мальчиков на нашей улице нельзя бить, — заметил Аптекаренок и, по своему обыкновению, с быстротой молнии перешел к подтверждению высказанного положения: со свистом закинул руку за спину, ударил Ганнибоцера в ухо, другой рукой ткнул «под вздох», отчего Ганнибоцер переломился надвое и потерял всякое дыхание, ударом ноги сбил оглушенного, увенчанного синяком Ганнибоцера на землю и, полюбовавшись на дело рук своих, сказал прехладнокровно:

— А ты… — Это относилось ко мне, замершему при виде Страшного Мальчика, как птичка перед пастью змеи. — …А ты что? Может, тоже хочешь получить?

— Нет, — пролепетал я, переводя взор с плачущего Ганнибоцера на Аптекаренка. — За что же… Я ничего.

Загорелый, жилистый, не первой свежести кулак закачался, как маятник, у самого моего глаза.

— Я до тебя давно добираюсь… Ты мне попадешь под веселую руку. Я тебе покажу, как с баштана незрелые арбузы воровать!

«Все знает проклятый мальчишка», — подумал я. И спросил, осмелев:

— А на что они тебе… Ведь это не твои.

— Ну и дурак. Вы воруете все незрелые, а какие же мне останутся? Если еще раз увижу около баштана — лучше бы тебе и на свет не родиться.

Он исчез, а я после этого несколько дней ходил по улице с чувством безоружного охотника, бредущего по тигровой тропинке и ожидающего, что вот-вот зашевелится тростник и огромное полосатое тело мягко и тяжело мелькнет в воздухе.

Страшно жить на свете маленькому человеку.

* * *
Страшнее всего было, когда Аптекаренок приходил купаться на камни в Хрустальную бухту.

Ходил он всегда один, несмотря на то, что все окружающие мальчики ненавидели его и желали ему зла.

Когда он появлялся на камнях, перепрыгивая со скалы на скалу, как жилистый поджарый волчонок, все невольно притихали и принимали самый невинный вид, чтобы не вызвать каким-нибудь неосторожным жестом или словом его сурового внимания.

А он в три-четыре методических движения сбрасывал блузу, зацепив на ходу и фуражку, потом штаны, стянув заодно с ними и ботинки, и уже красовался перед нами, четко вырисовываясь смуглым, изящным телом спортсмена на фоне южного неба. Хлопал себя по груди и если был в хорошем настроении, то, оглядев взрослого мужчину, затесавшегося каким-нибудь образом в нашу детскую компанию, говорил тоном приказания:

— Братцы! А ну, покажем ему «рака».

В этот момент вся наша ненависть к нему пропадала — так хорошо проклятый Аптекаренок умел делать «рака».

Столпившиеся, темные, поросшие водорослями скалы образовывали небольшое пространство воды, глубокое, как колодец… И вот вся детвора, сгрудившись у самой высокой скалы, вдруг начинала с интересом глядеть вниз, охая и по-театральному всплескивая руками:

— Рак! Рак!

— Смотри, рак! Черт знает, какой огромадный! Ну и штука же!

— Вот так рачище!.. Гляди, гляди — аршина полтора будет.

Мужичище — какой-нибудь булочник при пекарне или грузчик в гавани — конечно, заинтересовывался таким чудом морского дна и неосторожно приближался к краю скалы, заглядывая в таинственную глубь «колодца».

А Аптекаренок, стоявший на другой, противоположной скале, вдруг отделялся от нее, взлетал аршина на два вверх, сворачивался в воздухе в плотный комок, спрятав голову в колени, обвив плотно руками ноги, и, будто повисев в воздухе полсекунды, обрушивался в самый центр «колодца».

Целый фонтан — нечто вроде смерча — взвивался кверху, и все скалы сверху донизу заливались кипящими потоками воды.

Вся штука заключалась в том, что мы, мальчишки, были голые, а мужик — одетый и после «рака» начинал напоминать вытащенного из воды утопленника.

Как не разбивался Аптекаренок в этом узком скалистом колодце, как он ухитрялся поднырнуть в какие-то подводные ворота и выплыть на широкую гладь бухты — мы совершенно недоумевали. Замечено было только, что после «рака» Аптекаренок становился добрее к нам, не бил нас и не завязывал на мокрых рубашках «сухарей», которые приходилось потом грызть зубами, дрожа голым телом от свежего морского ветерка.

* * *
Пятнадцати лет отроду мы все начали «страдать».

Это — совершенно своеобразное выражение, почти не поддающееся объяснению. Оно укоренилось среди всех мальчишек нашего города, переходящих от детства к юности, и самой частой фразой при встрече двух «фрайеров» (тоже южное арго) было:

— Дрястуй, Сережка. За кем ты стрядаешь?

— За Маней Огневой. А ты?

— А я еще ни за кем.

— Ври больше. Что же ты, дрюгу боишься сказать, что ли ча?

— Да мине Катя Капитанаки очень привлекаеть.

— Врешь?

— Накарай мине Господь.

— Ну, значит, ты за ней стрядаешь.

Уличенный в сердечной слабости, «страдалец за Катей Капитанаки» конфузится и для сокрытия прелестного полудетского смущения загибает трехэтажное ругательство.

После этого оба друга идут пить бузу за здоровье своих избранниц.

Это было время, когда Страшный Мальчик превратился в Страшного Юношу. Фуражка его по-прежнему вся пестрела противоестественными изломами, пояс спускался чуть не на бедра (необъяснимый шик), а блуза верблюжьим горбом выбивалась сзади из-под пояса (тот же шик); пахло от Юноши табаком довольно едко.

Страшный Юноша, Аптекаренок, переваливаясь, подошел ко мне на тихой вечерней улице и спросил своим тихим, полным грозного величия голосом:

— Ты чиво тут делаешь, на нашей улице?

— Гуляю… — ответил я, почтительно пожав протянутую мне в виде особого благоволения руку.

— Чиво ж ты гуляешь?

— Да так себе.

Он помолчал, подозрительно оглядывая меня.

— А ты за кем стрядаешь?

— Да ни за кем.

— Ври!

— Накарай меня Госп…

— Ври больше! Ну? Не будешь же ты здря (тоже словечко) шляться по нашей улице. За кем стрядаешь?

И тут сердце мое сладко сжалось, когда я выдал свою сладкую тайну:

— За Кирой Костюковой. Она сейчас после ужина выйдет.

— Ну, это можно.

Он помолчал. В этот теплый нежный вечер, напоенный грустным запахом акаций, тайна распирала и его мужественное сердце.

Помолчав, спросил:

— А ты знаешь, за кем я стрядаю?

— Нет, Аптекаренок, — ласково сказал я.

— Кому Аптекаренок, а тебе дяденька, — полушутливо, полусердито проворчал он. — Я, братец ты мой, стрядаю теперь за Лизой Евангопуло. А раньше я стрядал (произносить «я» вместо «а» — был тоже своего рода шик) за Маруськой Королькевич. Здорово, а? Ну, брат, твое счастье. Если бы ты что-нибудь думал насчет Лизы Евангопуло, то…

Снова его уже выросший и еще более окрепший жилистый кулак закачался у моего носа.

— Видал? А так ничего, гуляй. Что ж… всякому стрядать приятно.

Мудрая фраза в применении к сердечному чувству.

12 ноября 1914 года меня пригласили в лазарет прочесть несколько моих рассказов раненым, смертельно скучавшим в мирной лазаретной обстановке.

Только что я вошел в большую, уставленную кроватями палату, как сзади меня с кровати послышался голос:

— Здравствуй, фрайер. Ты чего задаешься на макароны?

Родной моему детскому уху тон прозвучал в словах этого бледного, заросшего бородой раненого. Я с недоумением поглядел на него и спросил:

— Вы это мне?

— Так-то, не узнавать старых друзей? Погоди, попадешься ты на нашей улице — узнаешь, что такое Ванька Аптекаренок.

— Аптекарев?!

Страшный Мальчик лежал передо мной, слабо и ласково улыбаясь мне.

Детский страх перед ним на секунду вырос во мне и заставил и меня и его (потом, когда я ему признался в этом) рассмеяться.

— Милый Аптекаренок? Офицер?

— Да.

— Ранен?

— Да. — И, в свою очередь: — Писатель?

— Да.

— Не ранен?

— Нет.

— То-то. А помнишь, как я при тебе Сашку Ганнибоцера вздул?

— Еще бы. А за что ты тогда «до меня добирался»?

— А за арбузы с баштана. Вы их воровали, и это было нехорошо.

— Почему?

— Потому что мне самому хотелось воровать.

— Правильно. А страшная у тебя была рука, нечто вроде железного молотка. Воображаю, какая она теперь…

— Да, брат, — усмехнулся он. — И вообразить не можешь.

— А что?

— Да вот, гляди.

И показал из-под одеяла короткий обрубок.

— Где это тебя так?

— Батарею брали. Их было человек пятьдесят. А нас, этого… Меньше.

Я вспомнил, как он с опущенной головой и закинутой назад рукой слепо бросался на пятерых — и промолчал. Бедный Страшный Мальчик!

* * *
Когда я уходил, он, пригнув мою голову к своей, поцеловал меня и шепнул на ухо:

— За кем теперь стрядаешь?

И такая жалость по ушедшем сладком детстве, по книжке «Родное Слово» Ушинского, по «большой перемене» в саду под акациями, по украденным пучкам сирени, — такая жалость затопила наши души, что мы чуть не заплакали.

Рассказ для «Лягушонка»

Редактор детского журнала «Лягушонок», встретив меня, сказал:

— Не напишете ли вы для нашего журнала рассказ?

Я не ожидал такой просьбы. Тем не менее спросил:

— Для какого возраста?

— От восьми до тринадцати лет.

— Это трудная задача, — признался я. — Мне случалось встречать восьмилетних детей, которые при угрозе отдать их Бабе Яге моментально затихали, замирая от ужаса, и я знавал тринадцатилетних детишек, которые пользовались всяким случаем, чтобы стянуть из буфета бутылку водки, а при расчётах после азартной карточной игры, в укромном месте, пытались проткнуть ножами животы друг другу.

— Ну да, — сказал редактор. — Вы говорите о тринадцатилетних развитых детях и о восьмилетних, отставших в развитии. Нет! Рассказ, обыкновенно, нужно писать для среднего типа ребенка, руководствуясь, приблизительно, десятилетним возрастом.

— Понимаю. Значит, я должен написать рассказ для обыкновенного ребёнка десяти лет?

— Вот именно. В этом возрасте дети очень понятливы, сообразительны, как взрослые, и очень не любят того сюсюканья, к которому прибегают авторы детских рассказов. Дети уже тянутся к изучению, жизни! Не нужно забывать, что ребёнок в этом возрасте гораздо больше знает и о гораздо большем догадывается, чем мы предполагаем. Если вы примете это во внимание, я думаю, что рассказец у вас получится хоть куда…

— Ладно, — пообещал я. — Завтра вы получите рассказ.

В тот же вечер я засел за рассказ. Я отбросил всё, что отдавало сюсюканьем, и старался держаться трезвой правды и реализма, который, по-моему, так должен был подкупить любознательного ребёнка и приохотить его к чтению.

Редактор прочёл рассказ до половины, положил его на стол и, подперев кулаками голову, изумлённо стал меня разглядывать:

— Это вы писали для детей?

— Да… Приблизительно имея в виду десятилетний возраст. Но если и восьмилетний развитой мальчишка…

— Виноват!! Вот как начинается ваш рассказ:

День Лукерьи
«Кухарка Лукерья встала рано утром и, накинув платок, побежала в лавочку… Под воротами в тёмном углу её дожидался разбитной весёлый дворник Федосей. Он ущипнул изумлённую Лукерью за круглую аппетитную руку, прижал её к себе и, шлёпнув с размаху по спине, шепнул на ухо задыхающимся голосом:

— Можно прийти к тебе сегодня ночью, когда господа улягутся?

— Зачем? — хихикнула Лукерья, толкнув Федосея локтем в бок.

— Затем, — сказал простодушный Федосей, — чтобы…»

Ну, дальше я читать не намерен, потому что, я думаю, от такого рассказа вспыхнет до корней волос и солдат музыкальной команды.

Я пожал плечами.

— Мне нет дела до какого-то там солдата музыкальной команды, но живого любознательного ребёнка такой рассказ должен заинтриговать.

— Знаете что? — потирая руки, сказал редактор. — Вы этот рассказ попытайтесь пристроить в «Вестнике общества защиты падших женщин», а если там его найдут слишком пикантным, отдайте в «Досуги холостяка». А нам напишите другой рассказ.

— Не знаю уж, что вам и написать. Старался, как лучше, избегал сюсюканья, как огня…

— Нет, вы напишите хороший детский рассказ, держась сферы тех интересов, которые питают ребёнка десяти-одиннадцати лет. Ребёнок очень любит рассказы о путешествиях — дайте это ему со всеми подробностями, потому что в подробностях для ребёнка есть своеобразная прелесть. Вы можете даже не стесняться фантазировать, но чтобы фантазия была реальна — иначе ребёнок ей не поверит, — чтобы фантазия была основана на цифрах, вычислениях и точных размерах. Вот что дает ребенку полную иллюзию и что приковывает его к книжке.

— Конечно, я это сделаю, — сказал я, протягивая руку редактору «Лягушонка». — Через два дня такой рассказ уже будет у вас в руках.

И я, обдумав, как следует тему, написал рассказ:

Как я ездил в Москву
«Недавно мне пришлось съездить в Москву. В путеводителе я нашел несколько поездов и после недолгого размышления решил остановиться на отходящем ровно в 11 часов по петроградскому времени. Правда, были ещё два поезда — в 7 часов 30 минут и в 9 часов 15 минут по петроградскому времени, но они не были так удобны. Для того чтобы попасть на вокзал, я взял извозчика, сторговавшись за 40 копеек. Ехали мы около 25 минут, и на вокзал я приехал за 16 минут до отхода поезда. Известно, что от Петрограда до Москвы расстояние 604 версты, каковое расстояние поезд проходит в 12 часов с остановками или 10 часов без остановок, т. е. 60 вёрст в час. Мне досталось место № 7 в вагоне № 2…»

В этом месте редактор, читавший вслух мой рассказ о путешествии, остановился и спросил:

— Можно быть с вами откровенным?

— Пожалуйста!

— Никогда мне не приходилось читать более скучной и глупой вещи… Железнодорожное расписание — штука хорошая для справок, но как беллетристический рассказ…

— Да, рассказ суховат, — согласился я. — Но самый недоверчивый ребёнок не усомнится в его правдивости. По-моему, самая печальная правда лучше красивой лжи!..

— Вы смешиваете ложь с выдумкой, — возразил редактор. — Ребёнок не переносит лжи, но выдумка дорога его сердцу. И потом, мальчишку никогда не заинтересует то, что близко от него, то, что он сам видел. Его тянет в загадочно-прекрасные неизвестные страны, он любит героические битвы с индейцами, храбрые подвиги, путешествия в пустыне на мустангах, а не спокойную езду в вагоне первого класса с плацкартой и вагон-рестораном. Для мальчишки звук выстрела из карабина в сто раз дороже паровозного гудка на станции Москва-товарная. Вот вам какое путешествие нужно описать!

«Вот осёл, — подумал я, пожимая плечами. — Сам не знает, что ему надо».

— Пожалуй, — сказал я вслух, — теперь я понял, что вам нужно. Завтра вы получите рукопись.

На другой день редактор «Лягушонка» вертел в руках рукопись «Восемнадцать скальпов Голубого Опоссума», и на лице его было написано всё, что угодно, кроме выражения восторга, на которое я имел право претендовать.

— Ну, — нетерпеливо сказал я. — Что вы там мнётесь? Вот вам рассказ без любви, без сюсюканья, и сухости в нём нет ни на грош.

— Совершенно верно, — сказал редактор, дёрнув саркастически головой. — В этом рассказе нет сухости, нет, так сказать, ни одного сухого места, потому что он с первой до последней страницы залит кровью. Послушайте-ка первые строки вашего «путешествия»:

«Группа охотников расположилась на ночлег в лесу, не подозревая, что чья-то пара глаз наблюдает за ними. Действительно, из-за деревьев вышел, крадучись, вождь Голубой Опоссум и, вынув нож, ловким ударом отрезал голову крайнему охотнику.

— Оах! — воскликнул он. — Опоссум отомщён!

И, пользуясь сном охотников, он продолжал своё дело… Голова за головой отделялась от спящих тел, и скоро груда темных круглых предметов чернела, озарённая светом костра. После того как Опоссум отрезал последнюю голову, он сел к огню и, напевая военную песенку, стал обдирать с голов скальпы. Работа спорилась».

— Извольте видеть! — раздражённо сказал редактор. — «Работа спорилась». У вас это сдирание скальпов описано так, будто бы кухарка у печки чистит картофель. Кроме того, на следующих двух страницах у вас бизон выпускает рогами кишки мустанга, две англичанки сгорают в пламени подожжённого индейцами дома, а потом индейцы в числе тысячи человек попадают в вырытую для них яму и, взорванные порохом, разлетаются вдребезги. Согласитесь сами — нужно же знать границы.

— Да что вам, жалко их, что ли? — усмехнулся я. — Пусть их режут друг другу головы и взрывают друг друга. На наш век хватит. А зато ребёнок получает потрясающие, захватывающие его страницы.

— Милый мой! Если бы существовал специальный журнал для рабочих городской скотобойни — ваш рассказ явился бы лучшим его украшением… А ребёнка после такого рассказа придется свести в сумасшедший дом. Напишите вы лучше вот что…

Я видел, что мы оба чрезвычайно опротивели друг другу. Я считал его тупоумным человеком со свинцовой головой и мозгами, работающими только по неприсутственным дням. Он видел во мне бестолковую бездарность, сказочного дурака, который при малейшем принуждении к молитве сейчас же разбивал себе лоб. Он не понимал, что человек такого исключительного темперамента и кипучей энергии, как я, не мог остановиться на полдороге, шёл вперед напролом и всякую предложенную ему задачу разрешал до конца.

Я чувствовал, что мой энергичный талант был той оглоблей, которой нельзя орудовать в тесной лавке продавца фарфора.

— Напишите-ка вы, — промямлил редактор «Лягушонка», — лучше вот что…

— Стойте, — крикнул я, хлопнув рукой по столу. — Без советов! Попробую я написать одну вещицу на свой страх и риск. Может быть, она подойдёт вам. Сдаётся мне, что я раскусил вас, почтеннейший.

Через час я подал ему четвёртую и последнюю вещь. Называлась она:

Лизочкино горе
«Мама подарила Лизочке в день ангела рубль и сказала, что Лизочка может истратить его, как хочет. Лизочка решила купить на эти деньги занятную книжку, чтобы в минуты отдыха своей мамы читать ей из этой книжки интересные рассказы для самообразования.

Лизочка оделась, вышла на улицу и, мечтая о книжке, которую она должна сейчас купить, весело шагала по тротуару.

— Милая барышня, — послышался сзади неё тихий голос. — Подайте, Христа ради. Я и моя дочка целый день не ели. Лизочка обернулась, увидела бедную больную женщину и, не раздумывая больше, сунула ей в руку рубль.

— Нате, купите себе на эти деньги горячей пищи!

И, вернувшись домой без книжки, Лизочка припала к плечу мамы и, рассказав ей о своей встрече, горько заплакала.

— Чего ты плачешь? — спросила мама удивлённо, — Не оттого ли, что тебе жалко своего доброго порыва?

— Нет, мама, — отвечала благородная девочка. — Мне жалко, что я не имела трёх рублей».

— Ну, вот видите, — сказал редактор «Лягушонка». — Я был уверен, что в конце концов вы и напишете то, что нам нужно!

Дети

I
Я очень люблю детишек и без ложной скромности могу сказать, что и они любят меня.

Найти настоящий путь к детскому сердцу — очень затруднительно. Для этого нужно обладать недюжинным чутьем, тактом и многим другим, чего не понимают легионы разных бонн, гувернанток и нянек.

Однажды я нашел настоящий путь к детскому сердцу, да так основательно, что потом и сам был не рад…

* * *
Я гостил в имении своего друга, обладателя жены, свояченицы и троих детей, трех благонравных мальчиков от 8 до 11 лет.

В один превосходный летний день друг мой сказал мне за утренним чаем:

— Миленький! Сегодня я с женой и свояченицей уеду дня на три. Ничего, если мы оставим тебя одного?

Я добродушно ответил:

— Если ты опасаешься, что я в этот промежуток подожгу твою усадьбу, залью кровью окрестности и, освещаемый заревом пожаров, буду голый плясать на неприветливом пепелище, — то опасения твои преувеличены более чем на половину.

— Дело не в том… А у меня есть еще одна просьба: присмотри за детишками! Мы, видишь ли, забираем с собой и немку.

— Что ты! Да я не умею присматривать за детишками. Не имею никакого понятия: как это так за ними присматривают?

— Ну, следи, чтобы они все сделали вовремя, чтобы не очень шалили и чтобы им в то же время не было скучно… Ты такой милый!..

— Милый-то я милый… А если твои отпрыски откажутся признать меня как начальство?

— Я скажу им… О, я уверен, вы быстро сойдетесь. Ты такой общительный.

Были призваны дети. Три благонравных мальчика в матросских курточках и желтых сапожках. Выстроившись в ряд, они посмотрели на меня чрезвычайно неприветливо.

— Вот, дети, — сказал отец, — с вами остается дядя Миша! Михаил Петрович. Слушайтесь его, не шалите и делайте все, что он прикажет. Уроки не запускайте. Они, Миша, ребята хорошие, и, я уверен, вы быстро сойдетесь. Да и три дня — не год же, черт возьми!

Через час все, кроме нас, сели в экипаж и уехали.

II
Я, насвистывая, пошел в сад и уселся на скамейку. Мрачная, угрюмо пыхтящая троица опустила головы и покорно последовала за мной, испуганно поглядывая на самые мои невинные телодвижения.

До этого мне никогда не приходилось возиться с ребятами. Я слышал, что детская душа больше всего любит прямоту и дружескую откровенность. Поэтому я решил действовать начистоту.

— Эй, вы! Маленькие чертенята! Сейчас вы в моей власти, и я могу сделать с вами все, что мне заблагорассудится. Могу хорошенько отколотить вас, поразбивать вам носы или даже утопить в речке. Ничего мне за это не будет, потому что общество борьбы с детской смертностью далеко, и в нем происходят крупные неурядицы. Так что вы должны меня слушаться и вести себя подобно молодым благовоспитанным девочкам. Ну-ка, кто из вас умеет стоять на голове?

Несоответствие между началом и концом речи поразило ребят. Сначала мои внушительные угрозы навели на них панический ужас, но неожиданный конец перевернул, скомкал и смел с их бледных лиц определенное выражение.

— Мы… не умеем… стоять… на головах.

— Напрасно. Лица, которым приходилось стоять в таком положении, отзываются об том с похвалой. Вот так, смотрите!

Я сбросил пиджак, разбежался и стал на голову. Дети сделали движение, полное удовольствия и одобрения, но тотчас же сумрачно отодвинулись. Очевидно, первая половина моей речи стояла перед их глазами тяжелым кошмаром.

Я призадумался. Нужно было окончательно пробить лед в наших отношениях.

Дети любят все приятное. Значит, нужно сделать им что-нибудь исключительно приятное.

— Дети! — сказал я внушительно. — Я вам запрещаю — слышите ли, категорически и без отнекиваний запрещаю вам в эти три дня учить уроки!

Крик недоверия, изумления и радости вырвался из трех грудей. О! Я хорошо знал привязчивое детское сердце. В глазах этих милых мальчиков засветилось самое недвусмысленное чувство привязанности ко мне, и они придвинулись ближе.

Поразительно, как дети обнаруживают полное отсутствие любознательности по отношению к грамматике, арифметике и чистописанию. Из тысячи ребят нельзя найти и трех, которые были бы исключением…

За свою жизнь я знал только одну маленькую девочку, обнаруживавшую интерес к наукам. По крайней мере, когда бы я ни проходил мимо ее окна, я видел ее склоненной над громадной не по росту книжкой. Выражение ее розового лица было совершенно невозмутимо, а глаза от чтения или от чего другого утратили всякий смысл и выражение. Нельзя сказать, чтобы чтение прояснило ее мозг, потому что в разговоре она употребляла только два слова: «Папа, мама», и то при очень сильном нажатии груди. Это, да еще уменье в лежачем положении закрывать глаза составляло всю ее ценность, обозначенную тут же, в большом белом ярлыке, прикрепленном к груди: «7 руб. 50 коп.»

Повторяю — это была единственная встреченная мною прилежная девочка, да и то это свойство было навязано ей прихотью торговца игрушками.

Итак, всякие занятия и уроки были мной категорически воспрещены порученным мне мальчуганам. И тут же я убедился, что пословица «запрещенный плод сладок» не всегда оправдывается: ни один из моих трех питомцев за эти дни не притронулся к книжке!

III
— Будем жить в свое удовольствие, — предложил я детям. — Что вы любите больше всего?

— Курить! — сказал Ваня.

— Купаться вечером в речке! — сказал Гришка.

— Стрелять из ружья! — сказал Леля.

— Почему же вы, отвратительные дьяволята, — фамильярно спросил я, — любите все это?

— Потому что нам запрещают, — ответил Ваня, вынимая из кармана, папироску. — Хотите курить?

— Сколько тебе лет?

— Десять.

— А где ты взял папиросы?

— Утащил у папы.

— Таскать, имейте, братцы, в виду, стыдно и грешно, тем более такие скверные папиросы. Ваш папа курит страшную дрянь. Ну да если ты уже утащил — будем курить их. А выйдут — я угощу вас своими.

Мы развалились на траве, задымили папиросами и стали непринужденно болтать. Беседовали о ведьмах, причем я рассказал несколько не лишенных занимательности фактов из их жизни. Бонны обыкновенно рассказывают детям о том, сколько жителей в Северной Америке, что такое звук и почему черные материи поглощают свет. Я избегал таких томительных разговоров.

Поговорили о домовых, живших на конюшне.

Потом беседа прекратилась. Молчали…

— Скажи ему! — шепнул толстый, ленивый Лелька подвижному, порывистому Гришке. — Скажи ты ему!..

— Пусть лучше Ваня скажет, — шепнул так, чтобы я не слышал, Гришка. — Ванька, скажи ему.

— Стыдно, — прошептал Ваня. Речь, очевидно, шла обо мне.

— О чем вы, детки, хотите мне сказать? — осведомился я.

— Об вашей любовнице, — хриплым от папиросы голосом отвечал Гришка. — Об тете Лизе.

— Что вы врете, скверные мальчишки? — смутился я. — Какая она моя любовница?

— А вы ее вчера вечером целовали в зале, когда мама с папой гуляли в саду.

Меня разобрал смех.

— Да как же вы это видели?

— А мы с Лелькой лежали под диваном. Долго лежали, с самого чая. А Гришка на подоконнике за занавеской сидел. Вы ее взяли за руку, дернули к себе и сказали: «Милая! Ведь я не с дурными намерениями!» А тетка головой крутит, говорит: «Ах, ах!..»

— Дура! — сказал, усмехаясь, маленький Лелька. Мы помолчали.

— Что же вы хотели мне сказать о ней?

— Мы боимся, что вы с ней поженитесь. Несчастным человеком будете.

— А чем же она плохая? — спросил я, закуривая от Ванькиной папиросы.

— Как вам сказать… Слякоть она!

— Не женитесь! — предостерег Гришка.

— Почему же, молодые друзья?

— Она мышей боится.

— Только всего?

— А мало? — пожал плечами маленький Лелька. — Визжит, как шумашедшая. А я крысу за хвост могу держать!

— Вчера мы поймали двух крыс. Убили, — улыбнулся Гришка.

Я был очень рад, что мы сошли со скользкой почвы моих отношений к глупой тетке, и ловко перевел разговор на разбойников.

О разбойниках все толковали со знанием дела, большой симпатией и сочувствием к этим отверженным людям.

Удивились моему терпению и выдержке: такой я уже большой, а еще не разбойник.

— Есть хочу, — сказал неожиданно Лелька.

— Что вы, братцы, хотите: наловить сейчас рыбы и сварить на берегу реки уху с картофелем или идти в дом и есть кухаркин обед?

Милые дети отвечали согласным хором:

— Ухи.

— А картофель как достать: попросить на кухне или украсть на огороде?

— На огороде. Украсть.

— Почему же украсть лучше, чем попросить?

— Веселее, — сказал Гришка. — Мы и соль у кухарки украдем. И перец! И котелок!!

Я снарядил на скорую руку экспедицию, и мы отправились на воровство, грабеж и погром.

IV
Был уже вечер, когда мы, разложив у реки костер,хлопотали около котелка. Ваня ощипывал стащенного им в сарае петуха, а Гришка, голый, только что искупавшийся в теплой речке, плясал перед костром.

Ко мне дети чувствовали нежность и любовь, граничащую с преклонением.

Лелька держал меня за руку и безмолвно, полным обожания взглядом глядел мне в лицо.

Неожиданно Ванька расхохотался:

— Что, если бы папа с мамой сейчас явились? Что бы они сказали?

— Хи-хи! — запищал голый Гришка. — Уроков не учили, из ружья стреляли, курили, вечером купались и лопали уху вместо обеда.

— А все Михаил Петрович, — сказал Лелька, почтительно целуя мою руку.

— Мы вас не выдадим!

— Можно называть вас Мишей? — спросил Гришка, окуная палец в котелок с ухой. — Ой, горячо!..

— Называйте. Бес с вами. Хорошо вам со мной?

— Превосхитительно!

Поужинав, закурили папиросы и разлеглись на одеялах, притащенных из дому Ванькой.

— Давайте ночевать тут, — предложил кто-то.

— Холодно, пожалуй, будет от реки. Сыро, — возразил я.

— Ни черта! Мы костер будем поддерживать. Дежурить будем.

— Не простудимся?

— Нет, — оживился Ванька. — Накажи меня Бог, не простудимся!!!

— Ванька! — предостерег Лелька. — Божишься? А что немка говорила?

— Божиться и клясться нехорошо, — сказал я. — В особенности так прямолинейно. Есть менее обязывающие и более звучные клятвы… Например: «Клянусь своей бородой!» «Тысяча громов»… «Проклятие неба!»

— Тысяча небов! — проревел Гришка. — Пойдем собирать сухие ветки для костра.

Пошли все. Даже неповоротливый Лелька, державшийся за мою ногу и громко сопевший.

Спали у костра. Хотя он к рассвету погас, но никто этого не заметил, тем более что скоро пригрело солнце, защебетали птицы, и мы проснулись для новых трудов и удовольствий.

V
Трое суток промелькнули, как сон. К концу третьего дня мои питомцы потеряли всякий человеческий образ и подобие…

Матросские костюмчики превратились в лохмотья, а Гришка бегал даже без штанов, потеряв их неведомым образом в реке. Я думаю, что это было сделано им нарочно — с прямой целью отвертеться от утомительного снимания и надевания штанов при купании.

Лица всех трех загорели, голоса от ночевок на открытом воздухе огрубели, тем более что все это время они упражнялись лишь в кратких, выразительных фразах:

— Проклятье неба! Какой это мошенник утащил мою папиросу?.. Что за дьявольщина! Мое ружье опять дало осечку. Дай-ка, Миша, спичечки!

К концу третьего дня мною овладело смутное беспокойство: что скажут родители по возвращении? Дети успокаивали меня, как могли:

— Ну, поколотят вас, эка важность! Ведь не убьют же!

— Тысяча громов! — хвастливо кричал Ванька. — А если они, Миша, дотронутся до тебя хоть пальцем, то пусть берегутся. Даром им это не пройдет!

— Ну, меня-то не тронут, а вот вас, голубчики, отколошматят. Покажут вам и курение, и стрельбу, и бродяжничество.

— Ничего, Миша! — успокаивал меня Лелька, хлопая по плечу. — Зато хорошо пожили!

Вечером приехали из города родители, немка и та самая «глупая тетка», на которой дети не советовали мне жениться из-за мышей.

Дети попрятались под диваны и кровати, а Ванька залез даже в погреб.

Я извлек их всех из этих мест, ввел в столовую, где сидело все общество, закусывая с дороги, и сказал:

— Милый мой! Уезжая, ты выражал надежду, что я сближусь с твоими детьми и что они оценят общительность моего нрава. Я это сделал. Я нашел путь к их сердцу… Вот, смотри! Дети! Кого вы любите больше: отца с матерью или меня?

— Тебя! — хором ответили дети, держась за меня, глядя мне в лицо благодарными глазами.

— Пошли вы бы со мной на грабеж, на кражу, на лишения, холод и голод?

— Пойдем, — сказали все трое, а Лелька даже ухватил меня за руку, будто бы мы должны были сейчас, немедленно пуститься в предложенные мной авантюры.

— Было ли вам эти три дня весело?

— Ого!!

Они стояли около меня рядом, сильные, мужественные, с черными от загара лицами, облаченные в затасканные лохмотья, которые придерживались грязными руками, закопченными порохом и дымом костра.

Отец нахмурил брови и обратился к маленькому Лельке, сонно хлопавшему глазенками:

— Так ты бы бросил меня и пошел бы за ним?

— Да! — сказал бесстрашный Лелька, вздыхая. — Клянусь своей бородой! Пошел бы.

Лелькина борода разогнала тучи. Все закатились хохотом, и громче всех истерически смеялась тетя Лиза, бросая на меня лучистые взгляды.

Когда я отводил детей спать, Гришка сказал грубым, презрительным голосом:

— Хохочет… Тоже! Будто ей под юбку мышь подбросили! Дура.

Красивая женщина

Гуляя по лесу, чиновник Плюмажев вышел к берегу реки и, остановившись, стал бесцельно водить глазами по тихой зеркальной поверхности воды.

Близорукий взгляд чиновника Плюмажева скользнул по другому берегу, перешёл на маленькую желтую купальню и остановился на какой-то фигуре, стоящей по колена в воде и обливавшей горстями рук голову в зелёном чепчике.

«Женщина! — подумал Плюмажев и прищурил глаза так, что они стали похожи на два тоненьких тире. — Ей-Богу, женщина! И молоденькая, кажется!»

Его худые, старческие колени задрожали, и по спине тонкой струйкой пробежал холодок.

— Эх! — простонал Плюмажев. — Анафемская близорукость… Что за глупая привычка — не брать с собой бинокля.

Он протёр глаза и вздохнул:

— Вижу что-то белое, что-то полосатое, а что — хоть убей, не разберу. Ага! Вон там какой-то мысок выдвинулся в воду. Сяду-ка я под кустик да подожду, может, подплывёт ближе. Эх-хе!

Спотыкаясь, он взобрался на замеченную им возвышенность и только что развёл дрожащими руками густую заросль кустов, как взгляд его упал на неподвижно застрявшую между зеленью веток гимназическую фуражку, продолжением которой служила блуза хаки и серые брюки.

— Ишь, шельма… Пристроился! — завистливо вздохнул Плюмажев и тут только заметил, что лежащий гимназист держал цепкой рукой чёрный бинокль, направленный на противоположный берег.

Гимназист обернулся, дружески подмигнул Плюмажеву и, улыбнувшись, сказал:

— А, и вы тоже!

«Подлец! Ещё фамильярничает», — подумал Плюмажев и хотел оборвать гимназиста, но, вспомнив о бинокле, опустился рядом на траву и заискивающе хихикнул:

— Хе-хе! Любопытно?

— Хорошенькая! — сказал гимназист. — Одни бёдра чего стоят. Колени тоже: стройные, белые! Честное слово.

— А грудь… А грудь? — дрожащими губами, шепотом осведомился Плюмажев.

— Прелестная грудь! Немного велика, но видно — очень упруга!

— Упруга?

Плюмажев провел кончиком языка по сухим губам и нетерпеливо произнес:

— Не могли бы вы… одолжить на минутку… бинокль!

Гимназист замотал головой:

— Э, нет, дяденька! Этот номер не пройдёт! Надо было свой брать.

Плюмажев протянул дрожащую руку.

— Дайте! На минутку.

— Ни-ни! Даром, что ли, я его у тетки из комода утащил! Небось если бы у вас был бинокль, вы бы мне своего не дали!

— Да дайте!

— Не мешайте! Ого-го.

Гимназист поднялся вперед и так придавил к глазам. бинокль, что черепу его стала угрожать немалая опасность.

— Ого-го-го! Спиной повернулась… Что за спина! Я, однако, не думал, что у неё такой красивый затылок…

Лёжа рядом, Плюмажев с деланным равнодушием отвернулся, но губы его тряслись от негодования и обиды.

— В сущности, — начал он срывающимся, пересохшим голосом, — если на то пошло — вы не имеете права подглядывать за купальщицами. Это безнравственно.

— А вы у меня просили бинокль! Тоже!.. Самому можно, а мне нельзя.

Плюмажев молчал.

— Захочу вот — и отниму бинокль. Да ещё приколочу. Я ведь сильнее…

— Ого! Попробуйте отнять… Я такой крик подниму, что все дачники сбегутся. Мне-то ничего, я мальчик — ну, выдерут, в крайнем случае, за уши, а вот вам позор будет на всё лето. Человек вы солидный, старый, а скажут, такими глупостями занимается… Теперь она опять грудью повернулась. Живот у неё… Хотите, я вам буду рассказывать всё, что видно?

— Убирайся к черту!

— Сам поди туда! — хладнокровно возразил гимназист.

— Грубиян…

— От такого слышу.

Плюмажев заскрежетал зубами и решил — наградивши мальчишку подзатыльником — сейчас же уйти домой, но вместо этого проглотил слюну и обратился к гимназисту деланно-ласковым тоном:

— Зубастый вы паренёк… Вот что, дорогой мой, ежели не хотите одолжить на минутку, то… продайте!

— Да… продайте… А тётка мне потом покажет, как чужие бинокли продавать!

— Я уверен, молодой человек, — заискивающе сказал Плюмажев, — что тётка ваша и не подумает на вас! Теперь прислуга такая воровка пошла… Я бы вам полную стоимость сейчас же… А?

Лицо гимназиста стало ареной двух противоположных чувств, он задумался.

— Гм… А сколько вы мне дадите?

— Три рубля. — Три рубля? Вы бы ещё полтинник предложили. Он в магазине восемь стоит.

Гимназист с презрением повёл плечом и опять обратился к противоположному берегу.

— Ну, вот что — пять рублей хотите?

— Давайте десять!

— Ну, это уж свинство. Сам говорит, что новый восемь стоит, а сам десять дерет. Жильник.

— Мало ли что! Иногда и двадцать отдашь… Вот… теперь она наклонилась грудью! Замечательно у неё сзади получается… Перешла на мелкое место, и видны ноги. Икры, щиколотки, доложу вам, замечательные!

Раньше гимназист восхищался бесцельно. Но теперь он делал это с коммерческой целью, и восторги его удвоились.

— Эге! Что это у неё? Ямочки на плечах… Действительно! А руки белые-белые… Локти красивые!! И на сгибах ямочки…

— Молодой человек, — хрипло перебил его Плюмажев, — хотите… я вам дам восемь рублей…

— Десять!

— У меня… нет больше… Вот кошелёк… восемь рублей с гривенником. Берите… с кошельком даже! Кошелек новый, три рубля стоил.

— Так то новый! А старый — какая ему цена — полтинник!

Плюмажев хотел возразить, что сам гимназист, однако же, ломит за старый бинокль вдвое, но втайне побоялся: как бы мальчишка не обиделся.

— Ого! Стала спиной и нагнулась! Что это! Ну, конечно! Купальный костюм расстегнут и…

— Слушайте! — перехватывающимся от волнения голосом воскликнул Плюмажев. — Я вам дам, кроме восьми рублей с кошельком, ещё перочинный ножичек и неприличную открытку!

— Острый?

— Острый, острый! Только вчера купил!

— А папиросы у вас есть?

— Есть, есть. Позволите предложить?

— Нет, вы мне всё отдайте. А! Кожаный портсигар… Вот если папиросы с портсигаром, ножичек, открытку и деньги — тогда отдам бинокль!

Плюмажев хотел выругать корыстолюбивого мальчишку, но вместо этого сказал;

— Ну, ладно… Только вы мне пару папирос оставьте… на дорогу…

— Ну, вот новости! Их всего шесть штук. Не хотите меняться — не надо.

— Ну, ну… берите, берите… Вот вам, можете посчитать: восемь рублей десять копеек! Вот ножичек. Слушайте… А она не ушла? — Стоит в полной красе. Теперь боком. Нате смотрите.

Гимназист забрал все свои сокровища, радостно засвистал и, игриво ущипнув Плюмажева за ногу, скрылся в лесной чаще. Плюмажев плотоядно улыбнулся, приладил бинокль к глазам и всмотрелся: на песчаннои отмели перед купальней в полосатом купальном костюме стояла жена Плюмажева Марья Павловна и, закинув руки за голову, поправляла чепчик.

У Плюмажева в глазах пошли красные круги… Он что-то пробормотал, в бешенстве размахнулся и швырнул ненужный бинокль прямо в воду.

До моста, по которому можно было перейти на тот берег, где стояла его дача, предстояло идти версты три… Ноги ныли и подгибались, смертельно хотелось курить, но папирос не было…

Человек за ширмой

I
— Небось, теперь-то на меня никто не обращает внимания, а когда я к вечеру буду мертвым — тогда, небось, заплачут. Может быть, если бы они знали, что я задумал, так задержали бы меня, извинились… Но лучше нет! Пусть смерть… Надоели эти вечные попреки, притеснения из-за какого-нибудь лишнего яблока или из-за разбитой чашки. Прощайте! Вспомните когда-нибудь раба божьего Михаила. Недолго я и прожил на белом свете — всего восемь годочков!

План у Мишки был такой: залезть за ширмы около печки в комнате тети Аси и там умереть. Это решение твердо созрело в голове Мишки.

Жизнь его была не красна. Вчера его оставили без желе за разбитую чашку, а сегодня мать так толкнула его за разлитые духи в золотом флаконе, что он отлетел шагов на пять. Правда, мать толкнула его еле-еле, но так приятно страдать: он уже нарочно, движимый не внешней силой, а внутренними побуждениями, сам по себе полетел к шкафу, упал на спину и, полежав немного, стукнулся головой о низ шкафа.

Подумал:

«Пусть убивают!».

Эта мысль вызвала жалость к самому себе, жалость вызвала судорогу в горле, а судорога вылилась в резкий хриплый плач, полный предсмертной тоски и страдания.

— Пожалуйста, не притворяйся, — сердито сказала мать. — Убирайся отсюда!

Она схватила его за руку и, несмотря на то, что он в последней конвульсивной борьбе цеплялся руками и ногами за кресло, стол и дверной косяк, вынесла его в другую комнату.

Униженный и оскорбленный, он долго лежал на диване, придумывая самые страшные кары своим суровым родителям…

Вот горит их дом. Мать мечется по улице, размахивая руками, и кричит: «Духи, духи! Спасите мои заграничные духи в золотом флаконе». Мишка знает, как спасти эту драгоценность, но он не делает этого. Наоборот, скрещивает руки и, не двигаясь с места, разражается грубым, оскорбительным смехом: «Духи тебе? А когда я нечаянно разлил полфлакона, ты сейчас же толкаться?..» Или может быть так, что он находит на улице деньги… сто рублей. Все начинают льстить, подмазываться к нему, выпрашивать деньги, а он только скрещивает руки и разражается изредка оскорбительным смехом… Хорошо, если бы у него был какой-нибудь ручной зверь — леопард или пантера… Когда кто-нибудь ударит или толкнет Мишку, пантера бросается на обидчика и терзает его. А Мишка будет смотреть на это, скрестив руки, холодный, как скала… А что, если бы на нем ночью выросли какие-нибудь такие иголки, как у ежа?.. Когда его не трогают, чтоб они были незаметны, а как только кто-нибудь замахнется, иголки приподымаются и — трах! Обидчик так и напорется на них. Узнала бы нынче маменька, как драться. И за что? За что? Он всегда был хорошим сыном: остерегался бегать по детской в одном башмаке, потому что этот поступок по поверью, распространенному в детской, грозил смертью матери… Никогда не смотрел на лежащую маленькую сестренку со стороны изголовья — чтобы она не была косая… Мало ли что он делал для поддержания благополучия в их доме. И вот теперь…

Интересно, что скажут все, когда найдут в тетиной комнате за ширмой маленький труп… Подымется визг, оханье и плач. Прибежит мать: «Пустите меня к нему! Это я виновата!» — «Да уж поздно!» — подумает его труп и совсем, навсегда умрет…

Мишка встал и пошел в темную комнату тети, придерживая рукой сердце, готовое разорваться от тоски и уныния…

Зашел за ширмы и присел, но сейчас же, решив, что эта поза для покойника не подходяща, улегся на ковре. Были сумерки; от низа ширмы вкусно пахло пылью, и тишину нарушали чьи-то заглушенные двойными рамами далекие крики с улицы:

— Алексей Иваныч!.. Что ж вы, подлец вы этакий, обе пары уволокли… Алексей Ива-а-аныч! Отдайте, мерзавец паршивый, хучь одну пару!

«Кричат… — подумал Мишка. — Если бы они знали, что тут человек помирает, так не покричали бы».

Тут же у него явилась смутная, бесформенная мысль, мимолетный вопрос: «Отчего ж в сущности он умирает? Просто так — никто не умирает… Умирают от болезней».

Он нажал себе кулаком живот. Там что-то зловеще заурчало.

«Вот оно, — подумал Мишка, — чахотка. Ну и пусть! И пусть. Все равно».

В какой позе его должны найти? Что-нибудь поэффектнее, поживописнее. Ему вспомнилась картинка из «Нивы», изображавшая убитого запорожца в степи. Запорожец лежит навзничь, широко раскинув богатырские руки и разбросав ноги. Голова немного склонена набок и глаза закрыты.

Поза была найдена.

Мишка лег на спину, разбросал руки, ноги и стал понемногу умирать…

II
Но ему помешали.

Послышались шаги, чьи-то голоса и разговор тети Аси с знакомым офицером Кондрат Григорьевичем.

— Только на одну минутку, — говорила тетя Ася, входя. — А потом я вас сейчас же выгоню.

— Настасья Петровна! Десять минут… Мы так с вами редко видимся, и то все на людях… Я с ума схожу.

Мишка, лежа за ширмами, похолодел. Офицер сходит с ума!.. Это должно быть ужасно. Когда сходят с ума, начинают прыгать по комнате, рвать книги, валяться по полу и кусать всех за ноги! Что, если сумасшедший найдет Мишку за ширмами?..

— Вы говорите вздор, Кондрат Григорьич, — совершенно спокойно, к Мишкиному удивлению, сказала тетя. — Не понимаю, почему вам сходить с ума?

— Ах, Настасья Петровна… Вы жестокая, злая женщина.

«Ого! — подумал Мишка. — Это она-то злая? Ты бы мою маму попробовал — она б тебе показала».

— Почему ж я злая? Вот уж этого я не нахожу.

— Не находите? А мучить, терзать человека — это вы находите?

«Как она там его терзает?»

Мишка не понимал этих слов, потому что в комнате все было спокойно: он не слышал ни возни, ни шума, ни стонов — этих необходимых спутников терзания.

Он потихоньку заглянул в нижнее отверстие ширмы — ничего подобного. Никого не терзали… Тетя преспокойно сидела на кушетке, а офицер стоял около нее, опустив голову, и крутил рукой какую-то баночку на туалетном столике.

«Вот уронишь еще баночку — она тебе задаст», — злорадно подумал Мишка, вспомнив сегодняшний случай с флаконом.

— Я вас терзаю? Чем же я вас терзаю, Кондрат Григорьевич?

— Чем? И вы не догадываетесь?

Тетя взяла зеркальце, висевшее у нее на длинной цепочке, и стала ловко крутить, так что и цепочка и зеркальце слились в один сверкающий круг.

«Вот-то здорово! — подумал Мишка. — Надо бы потом попробовать».

О своей смерти он стал понемногу забывать; другие планы зародились в его голове… Можно взять коробочку от кнопок, привязать ее к веревочке и тоже так вертеть — еще почище теткиного верчения будет.

III
К его удивлению, офицер совершенно не обращал внимания на ловкий прием с бешено мелькавшим зеркальцем. Офицер сложил руки на груди и, звенящим шепотом произнес:

— И вы не догадываетесь?!

— Нет, — сказала тетя, кладя зеркальце на колени.

— Так знайте же, что я люблю вас больше всего на свете!

«Вот оно… Уже начал с ума сходить, — подумал со страхом Мишка. — На колени стал. С чего, спрашивается?»

— Я день и ночь о вас думаю… Ваш образ все время стоит передо мной. Скажите же… А вы… А ты? Любишь меня?

«Вот еще, — поморщился за ширмой Мишка, — на „ты“ говорит. Что же она ему, горничная, что ли?»

— Ну, скажи мне! Я буду тебя на руках носить, я не позволю на тебя пылинке сесть…

«Что-о такое?! — изумленно подумал Мишка. — Что он такое собирается делать?».

— Ну, скажи — любишь? Одно слово… Да?

— Да, — прошептала тетя, закрывая лицо руками.

— Одного меня? — навязчиво сказал офицер, беря ее руки. — Одного меня? Больше никого?

Мишка, распростертый в темном уголку за ширмами, не верил своим ушам.

«Только его? Вот тебе раз!.. А его, Мишку? А папу, маму? Хорошо же… Пусть-ка она теперь подойдет к нему с поцелуями — он ее отбреет».

— А теперь уходите, — сказала тетя, вставая. — Мы и так тут засиделись. Неловко.

— Настя! — сказал офицер, прикладывая руки к груди. — Сокровище мое! Я за тебя жизнью готов пожертвовать.

Этот ход Мишке понравился. Он чрезвычайно любил все героическое, пахнущее кровью, а слова офицера нарисовали в Мишкином мозгу чрезвычайно яркую, потрясающую картину: у офицера связаны сзади руки, он стоит на площади на коленях, и палач, одетый в красное, ходит с топором. «Настя! — говорит мужественный офицер. — Сейчас я буду жертвовать за тебя жизнью…» Тетя плачет: «Ну, жертвуй, что ж делать». Трах! И голова падает с плеч, а палач по Мишкиному шаблону в таких случаях скрещивает руки на груди и хохочет оскорбительным смехом.

Мишка был честным, прямолинейным мальчиком и иначе дальнейшей судьбы офицера не представлял.

— Ах, — сказала тетя, — мне так стыдно… Неужели я когда-нибудь буду вашей женой…

— О, — сказал офицер. — Это такое счастье! Подумай — мы женаты, у нас дети…

«Гм… — подумал Мишка, — дети… Странно, что у тети до сих пор детей не было».

Его удивило, что он до сих пор не замечал этого… У мамы есть дети, у полковницы на верхней площадке есть дети, а одна тетя без детей.

«Наверно, — подумал Мишка, — без мужа их не бывает. Нельзя. Некому кормить».

— Иди, иди, милый.

— Иду. О, радость моя! Один только поцелуй!..

— Нет, нет, ни за что…

— Только один! И я уйду.

— Нет, нет! Ради Бога…

«Чего там ломаться, — подумал Мишка. — Поцеловалась бы уж. Будто трудно… Сестренку Труську целый день ведь лижет».

— Один поцелуй! Умоляю. Я за него полжизни отдам!

Мишка видел: офицер протянул руки и схватил тетю за затылок, а она запрокинула голову, и оба стали чмокаться.

Мишке сделалось немного неловко. Черт знает что такое. Целуются, будто маленькие. Разве напугать их для смеху: высунуть голову и прорычать густым голосом, как дворник: «Вы чего тут делаете?!»

Но тетя уже оторвалась от офицера и убежала.

IV
Оставшись в одиночестве, обреченный на смерть Мишка встал и прислушался к шуму из соседних комнат.

«Ложки звякают, чай пьют… Небось, меня не позовут. Хоть с голоду подыхай…»

— Миша! — раздался голос матери. — Мишутка! Где ты? Иди пить чай.

Мишка вышел в коридор, принял обиженный вид и боком, озираясь, как волчонок, подошел к матери. «Сейчас будет извиняться», — подумал он.

— Где ты был, Мишутка? Садись чай пить. Тебе с молоком?

«Эх, — подумал добросердечный Миша. — Ну и Бог с ней! Если она забыла, так и я забуду. Все ж таки она меня кормит, обувает».

Он задумался о чем-то и вдруг неожиданно громко сказал:

— Мама, поцелуй-ка меня!

— Ах ты, поцелуйка. Ну, иди сюда.

Мишка поцеловался и, идя на свое место, в недоумении вздернул плечами:

«Что тут особенного? Не понимаю… Полжизни… Прямо — умора!»

Маня мечтает

Хорошо идти, идти, да вдруг найти на улице миллион. Вот бы тогда…

Мане четырнадцать лет, кожа на лице ее прозрачна, и подбородок заострен; глаза, большей частью, красные; конечно, не от природы, а от усиленной работы в мастерской madame Зины, где она работает и сейчас, несмотря на вечер Страстной субботы и заманчивый перезвон колоколов…

Наблюдал ли кто-нибудь за взаимоотношением между положением человека и его желаниями? Как-никак, Маня всё же сидит более или менее сытая, в более или менее теплой комнате, и ей хочется найти миллион; броди она босая, в изорванном платье — венцом её мечтаний было найти десять или даже сто миллионов. Неправда, что у нищих скромные желания. Нищие больны лихорадкой ненасытности. Если бы Маня сидела не в мастерской, а у себя дома, в уютной гостиной, за пианино, и отец ее был бы не пьяный рассыльный технической конторы, а статский советник — её материалистические мечты сузились бы пропорционально благосостоянию. («Хорошо бы найти где-нибудь пятисотрублевую бумажку. Чего только на пятьсот рублей не сделаешь!..») А некоторые немецкие принцессы, как о том писали в газетах, получают от родителей десять марок в месяц, и, конечно, венец их желаний — найти где-нибудь стомарковую монету.

Маня мечтала о миллионе; из этого можно заключить, что жилось ей совсем неважно.

— Пасха тут на носу, — угрюмо думала Маня, переезжая со своего излюбленного миллиона на предметы более реальные, — а ты сиди, работай, как собака какая-нибудь. Уйти бы теперь, да на улицу!.. Хорошо, если бы вдруг пожар случился. Чтобы вспыхнуло у старшей мастерицы платье, которое она так внимательно расправляет на манекене. И чтобы огонь перескочил на всю эту кучу тряпок… Все визжат, бегут… Я бы тоже завизжала, да на улицу… Ищи меня тогда…

— Опять задумалась? Тебя что же взяли сюда — работать или раздумывать? Скоро одиннадцать часов, а у тебя что сделано, дрянь этакая?

У Мани так и вертелся на языке ошеломляющий по своей ядовитости ответ:

— Дрянь, да с дворян, а ты халява моя.

Она и сама не знает, где впервые услышала это «возражение по существу», но элемент сатанинской гордости, заключенный в вышеприведенной угрозе, чрезвычайно привлекает её.

Конечно, она никогда не рискнет сказать эту фразу вслух, но даже про себя произнести ее — так заманчиво. Даже элемент неправдоподобия не смущает ее: она далеко не дворянка, да и мадам Зина никогда не была ее халявой; да и еще вопрос, что означает странное обидное слово — халява; а помечтать все же приятно: «Вдруг я скажу это вслух! Крики, истерика, да уж поздно. Слово сказано при всех, услышано, и мадам Зина опозорена навеки».

— Опять ты задумалась?! И что это в самом деле за девчонка такая омерзительная?!

Легкий толчок в плечо; иголка впивается в палец;. первая мысль — профессиональная: боязнь запятнать работы кровью, для чего палец берется в рот и тщательно высасывается; вторая мысль: «Тебя бы мордой на иголку наткнуть, узнала бы тогда…»

Но этого мало; когда мысли начинают течь по обыкновенному руслу, судьба madame Зины определяется более ясно: Хорошо бы ошпарить ей голову кипятком, когда она моет волосы; под видом, будто нечаянно. Вылезшие полосы поползут вместе с водой по плечам, по спине, и набегает она, проклятая Зинка, с красным лицом, страшная, обваренная, и только тогда поймет, какая она была дрянь Но отношению к Мане.

Однако этот проект быстро забраковывается, и нужно сказать правду — не по причинам милосердия и душевной доброты мстительницы.

— Кипятком, пожалуй, и не обваришь как следует. Наденет вместо волос парик, а красные пятна запудрит. Нет, нужно что-нибудь такое, чтобы она долго мучилась, чтобы страдала и чувствовала, страдала и чувствовала.

И совершенно неожиданно страшный, злодейский план приходит в голову закоренелой преступнице Мане.

— Хорошо бы купить такую машину, которую я давеча видела в магазине, где покупала ветчину… Машина эта специально и сделана для резки ветчины: около небольшой площадки вращается с невероятной быстротой колесо; края у него острые, как бритва, на площадке лежит окорок ветчины, и стоит только пододвинуть этот окорок к колесу, как колесо режет тонкий, как бумага, ломоть ветчины.

Страшные мысли бродят в многодумной Маниной голове.

— Взять бы эту анафемскую Зинку да положить ногами вместо ветчины… Отрезать сначала кончики пальцев да и посмотреть в лицо: «Приятно ли тебе, матушка?» Поподвинуть немножко опять, завертеть колесо да снова заглянуть в лицо: «Что, сударыня, приятно вам?» Целый час резать можно по тоненькой такой пластиночке — а она все будет чувствовать.

Выкупавшись досыта в Зинкиной крови, Маня переходит на месть более утонченную, более женственную. Правда, тут без миллиона не обойтись, ну, что же делать — можно ведь, в конце концов, найти и миллион (иду, а он у стенки валяется в белом пакете)…

— У меня свой дом; большая мраморная лестница, и на каждой ступеньке пальма и красный лакей. Я сижу в зале, всюду огни, а меня окружает золотая молодежь! Все во фраках. Я играю на рояле, а все восхищаются, охают и говорят: «До чего ж вы хорошо играете, Мария Евграфовна! Подарите розу с вашей груди, Мария Евграфовна! Я вас люблю, Мария Евграфовна, — вот вам моя рука и сердце».

— Нет, — печально говорю я, — я люблю другого. Одного князя… — Вдруг на лестнице шум, лакеи кого-то не пускают, слышен чей-то женский голос: «Пустите меня к: ней, она, наверное, не забыла свою старую хозяйку, мадам. Зину! Я так разорилась, и она мне поможет…»

Рука с иголкой опустилась. Широко открытые глаза видят то, чего никто не видит. Видят они захватывающую полную глубокого драматизма, сцену:

— Услышав шум, я встаю из-за рояля… Барон, взгля ните, что там за шум?.. Встаю, иду на середину зала, за мной все мои гости, ну, конечно, и мастерицы некоторые; здешние. На мне корсаж из узорчатого светлого шёлка, воротник из тонкого линобатиста. Юбка в три волана, клеш. Спереди корсажа складки-плиссе. Шарф из тафты или фай-де-шинь. На шее сверкает кулуар. Мадам Зина одета криво, косо, юбка из рыжего драпа спереди разорвана, застежка на блузе без басонных пуговиц — позор форменный! Я смотрю на нее в лорнетку и удивляюсь как будто бы: «Это еще что за чучело?»

«Манечка! — кричит она. — Это же я, мадам Зина!»

— «Кескесе, Зина? — спрашиваю я, опираясь на плечо барона. — Кто осмелился пустить эту не-пре-зен-табельную женщину? Мой салон не для неё».

— «Манечка, — кричит она. — Я несчастная, прости меня!» Я снова осматриваю ее в лорнетку, холодно говорю: «Вон!» — и сажусь играть за рояль. Ее выводят, она кричит, а я играю «Сон жизни», и все танцуют. А лакеи смеются над ее драповой юбкой и сбрасывают ее с лестн…

— Ну что, Маня, кончила? — раздается над ее головой голос madame Зины. Странно — голос как будто потеплел, без сухих деревянных раздражительных ноток.

— Немножко осталось, мадам. Только эту сторону притачать.

— Заработалась? — улыбается мадам Зина, поглаживая ее жидкие волосы. — Все уже ушли, только ты и Софья остались. Ну, да ладно. Отложи пока — тут на полчаса работы, пойдем ко мне.

— Зачем, мадам? — робко шепчет кровожадная, честолюбивая Маня.

— Разговеешься, дурочка. Что ж так сидеть-то, спину гнуть в такой праздник?.. Разговеешься, окончишь то, что осталось, и иди домой спать. Ну, пойдём же.

Она увлекает пораженную, сбитую с толку Маню во внутренние, такие таинственные, такие заманчивые комнаты, подводит ее к столу, за которым сидят уже мастерица Соня, старуха — мать хозяйки и два молодых человека в смокингах, с громадными цветками в петлицах.

— Господа, христосуйтесь! — смеется madameе Зина, подталкивая Маню. — Ну, Маня, иди, я тебя поцелую. Христос воскресе!

— Воистину… — шепчет ужасная Маня, касаясь дрожащими губами упругой, надушенной сладкими духами щеки madame Зины.

— Садись сюда, Маня. Вот выпей, это сладенькое. Мама, передайте ей свяченого кулича. Барашка хочешь или истчины? Что именно?

* * *
…Маня задумчиво жует ветчину. Что-то ассоциируется в её мыслях с тонкими ломтиками ветчины. Что именно?

Взгляд её падает на красиво обтянутую шелковым чулком стройную ногу, выставленную из-под черного бархатного платья madame.

Маня хочет представить, как эта нога, обнажённая, сверкая белизной, ляжет у острого, как бритва, колеса, как колесо врежется в розовую, нежную, как лепесток цветка, пятку, как она, Маня, будет глядеть в искажённое лицо madame — хочет Маня всё это представить и не может.

Жуёт кулич, потом сладкую творожную пасху, запивает душистым портвейном и снова глядит немигающими глазами на madame.

— Что, Маня? — спрашивает madame, снова кладя тёплую ладонь на светлые Манины волосы. — Покушала? Ну, иди, детка, кончай, а потом ступай себе спать. Впрочем, пойдём, я тебе помогу… Вдвоём мы скорее справимся. Извините, господа! Я через десять минут…

Привычные руки быстро порхают над куском белого, как весеннее пасхальное облачко, газа…

А мысли, независимо от работы рук, текут по раз навсегда прорытому руслу:

— Хорошо бы найти где-нибудь миллион да взять его, купить дом с садом и мраморной лестницей. Конечно, на каждой ступеньке лакеи и всё, что полагается… Сижу я в зале, всюду огни, играю на рояле, все сидят во фраках, слушают… Вдруг шум, крики: «Пустите меня к ней, это моя бывшая мастерица Манечка». Я ещё не знаю, в чём дело, но уже говорю графу: «Впустите эту добрую женщину». Впускают… «Боже мой! Это вы, мадам Зина? В таком виде? В грязи, в старом платье?!! Эй, люди, горничная! Принесите сейчас же туалет лёгкого шелка, заложенного в складки-плиссе. То самое, низ складок которого скреплен рюшем с выстроченными краями, а на рубашечку надевается веста-кимоно из фая мелкими букетиками вяло-розовых цветов!! Дайте сюда это платье, наденьте его на мадам и, вообще, обращайтесь с ней, как с моим лучшим другом. Мадам! Вы, может быть, голодны? Могу вам предложить барашка, ветчины или чего-нибудь презентабельнее? Кескесе вы пьете?» Я плачу, мадам плачет, гости и лакеи тоже плачут. Потом все, обнявшись, идем в столовую и пьём за здоровье мадам. «Жить вы будете у меня, как подруга!» Тут же я снимаю с шеи алмазный кулуар и вешаю его на мадам. Все плачут…

Обилие слёз в этой фантастической истории не смущает Маню.

Главное дело — чувствительно и вполне отвечает новому настроению.

Шалуны и ротозеи

Предводитель Лохмачев

— Предводитель! Все исполнено. Завтрак готов. Мясо изжарено.

— Ого! По чести сказать, малец, ты довольно-таки исполнительный парняга. Это что у тебя в руках?

— Так себе, ничего, предводитель. Груша. Обыкновенная грушка…

— Дай-ка я откушу маленький кусочек.

Очевидно, эту фразу можно было толковать двояко, потому что Илья Лохмачев всунул в рот почти всю грушу, оставил маленький кусочек и великодушно протянул его Мне.

Это была небольшая уютная лужайка, окруженная кустами боярышника и кривыми акациями. Мы помещались на краю лужайки в большой, неправильной формы яме, посредине которой весело пылал костер. На этом костре жарилось несколько кусков мяса, выпрошенных малышом Петькой у своей доброй, слабохарактерной кухарки.

Надо сказать несколько слов о яме, в которой мы помещались: она была вырыта нашими руками еще весною. Предполагалось сделать подземный ход под всем городом, до самого моря, куда мы ежедневно бегали купаться. Предполагалось ходить купаться именно через это подземелье, а выход его у берега моря заваливать каждый раз какой-нибудь скалой, которая могла бы поворачиваться на замаскированных петлях.

К рытью подземелья приступили очень охотно, вырыли яму в пол-аршина глубиной и бросили. Впрочем, яма была и так хороша. Посредине разводили костер, а по краям, на свежей траве и листьях, располагалась шайка.

Шайка состояла из пяти человек: предводитель — Илья Лохмачев, и мы — Гичкин, Луговой, Прехин и малыш Петя, личность еще не определившаяся, но полезная тем, что могла доставлять провиант для пирушек, а также исполнять все мелкие черные работы.

Конечно, в любой благовоспитанной детской Илья Лохмачев производил бы дурное впечатление. Ходил он, заломив фуражку набок, изогнувшись боком и насвистывая все время разные грубые марши. Голос имел сиплый, и разговор его как раз подходил к голосу.

— Разрази меня гром, если я не голоден как собака! Пусть дьявол унесет мою душу, если я сейчас не расправлюсь с тобой по-свойски!

Он наводил ужас, но вместе с тем мы тайно его уважали. Вот почему, несмотря на его тринадцать лет, он был уже нашим предводителем.

Сегодня в нашей компании был еще посторонний мальчик, приглашенный Гичкиным, и поэтому Лохмачев старался казаться еще страшней, грубей и заносчивей,

— Тысяча пуль! — прохрипел он. — Если этот парень пережарил мясо, я вобью его ему в горло собственным шомполом!

О шомполе было, конечно, упомянуто для постороннего мальчика, потому что никакого шомпола у Лохмачева не было.

Однако, кроме шомпола, кое-что у Лохмачева было такое, отчего Посторонний Мальчик онемел от ужаса и изумления.

Именно, Лохмачев лениво потянулся и сказал: «А теперь недурно бы промочить горло глоточком рома», наклонился к краю ямы и, отодвинув деревянную заслонку, вынул из тайника бутылку с желтой таинственной жидкостью.

Он говорил, что никакой напиток не действует так благодетельно на его организм, как обыкновенный матросский ром. Пил он его из горлышка, запрокинув голову, и все мы с тайным ужасом и замиранием сердца следили за этой страшной, грубой операцией. Каждый из нас ожидал, что вот-вот сейчас предводитель наш зашатается и грохнется смертельно пьяный на землю, но ничуть не бывало — отпив приблизительно чайный стакан, Лохмачев опускал бутылку, утирал губы и, сказав хладнокровно: «Добрый ром», прятал бутылку в тайник.


Никто из нас, конечно, никогда и не думал о том, чтобы попробовать это ужасное пойло. Кроме того, Лохмачев однажды предупредил, что если хоть одна живая душа дотронется до его запаса, то он, Лохмачев, познакомит смельчака со своим пистолетом, который лежал в том же тайнике в стенке ямы — в черном длинном футляре.

На этот раз операция с ромом была проделана еще медленнее и торжественнее. Спрятав бутылку и осмотрев внимательно футляр таинственного страшного пистолета, Лохмачев развалился на краю ямы и, прожевывая жареное мясо, затянул старинную матросскую песню:

Никого мы не боимся,
Всех возьмем на абордаж,
В воду трупы побросаем —
Так проводим мы день наш.
Гоп! Гоп!
Помолчав немного, Лохмачев повернулся к ошеломленному его прекрасными разбойничьими манерами Постороннему Мальчику и сурово спросил его:

— Ты нас не выдашь?

— В чем? — робко спросил мальчик.

— Так, вообще.

— А вы что делаете?

— Мало ли что… Если на днях у Хрустальных скал найдут разбитый бриг и вся команда будет висеть на реях, ты помалкивай. Ладно?

— Ладно, — сказал мальчик. — А разве вы…

— Тссс! — сказал таинственно Лохмачев. — Тут стены имеют уши.

Ближайшая стена была по крайней мере на расстоянии полуверсты, но тем не менее Посторонний Мальчик умолк.

— Да, брат, — медленно сказал Лохмачев;. — А, если проболтаешься, тогда пеняй на себя, — тебя постигнет участь Одноглазого Джима.

— Какого Одноглазого Джима? — спросил заинтересованный Гичкин.

— Гром и молния! Они не знают, как я расправился с Одноглазым Джимом! Провались вы в преисподнюю, если стоит водить с вами компанию.

— Где, же он жил? — спросил Гичкин.

— Где? Около Капштадта, в Южной Африке, Был он боэром.

— Да ты разве был в Южной Африке?

— Был, — сказал хладнокровно Лохмачев, поглядывая на костер. — Подбросить бы, ребята, дровец.

— Когда? Когда ты был?

— Да два года назад. С отцом. Он был торговцем невольниками.

— Да как же так: ведь твой отец служит в казначействе чиновником?

— Ну, и служит. Что тут удивительного: нельзя же заниматься все время одним делом.

— Так ты был в Южной Африке? Вот-то здорово! Там, наверное, зверей много, а?

— Ужас! Бывало, ложимся спать — всегда костер раскладываем. Два года так мы промучились.

— Но ведь если лев подкрадывается, я думаю, от него можно на мустанге ускакать?

Лохмачев с сожалением оглядел всю компанию:

— Эх вы, суслики!.. В огороде бузина, а в Киеве дядька! Где вы нашли мустангов? В Африке? Вот что значит знать все по учебникам географии, а не по собственному опыту. Во-первых, мустанги водятся только в Америке, а во-вторых, любая пума, американский лев, в три прыжка догонит мустанга. Меня однажды мустанг подвел так, что я чуть не погиб.

— Ты разве был в Америке?

— Был, — сказал Лохмачев, презрительно пожимая плечами. — Все мое раннее детство. Ах, моя родина! Эти пампасы, озаренные восходящим солнцем… Эти льяносы[41]

Он погрузился в задумчивость, которую никто не смел нарушить. Только малыш Петя шмыгнул носом и спросил:

— А их едят?

— Кого?

— Лампасы.

— Ты бы, Петя, пошел прогуляться, — сказал Лохмачев под общий смех. — Тебе вредно слушать разговоры взрослых.

Петя засопел, сложил умоляюще руки и прошептал фразу, которую он подцепил в какой-то детской книжке:

— О, не гоните меня, добрый господин.

— А в Австралии ты не был? — спросил Гичкин.

— Ну, это даже нельзя сказать, что был, — пожал плечами Лохмачев. — Хотя я и прожил там три года, но мы жили около Мельбурна и вглубь не заходили.

— Разбойников боялись?

— Разбойников? Разбойников, милый мой, нужно бояться не там…

— А где же?

— На Кавказе. Я до сих пор не могу забыть этих двух лет, которые прожил у них в плену.

— Да ты разве и на Кавказе был?

— Важное кушанье! Четыре года с отцом в ущелье прожили.

Если бы подсчитать все годы, которые непоседливый Лохмачев потратил на скитания, ему должно было бы быть лет пятьдесят. Но он говорил об этом так уверенно, с такой массой подробностей, что ни у кого не зарождалось сомнения.

— А как же ты освободился? — спросил Гичкин. — Убежал?

— Убежал, как же! От них убежишь… Просто отец заплатил им — разрази их гром! — выкуп.

— Много?

— Пустяки. Десять тысяч.

Он посидел немного и встал:

— Эх, воспоминания на меня нахлынули. Промочу-ка я горло ромом. Кстати, ребята, не знаете, где тут можно достать табаку для жевания?

— А ты разве… жуешь?

— Да, жеванул бы. От матросов научился, да и сам не знаю, что теперь с собой делать.

— От каких матросов?

— С которыми я плавал. Да недолго пришлось — на «купца» налетели и пошли ко дну.

— На какого купца?

— «Купец» — так называется купеческое судно. Они везли кошениль и сандаловое дерево, а мы — пятьсот чернокожих.

— Торговать рабами стыдно, — сказал я возмущенно. — Это позор для белых людей.

— Тысяча чертей! — взревел Лохмачев, — Этот щенок, кажется, собирается меня учить! Не хочешь ли ты, я поджарю тебя на этих угольях вместо говядины?

Простодушный Петя пришел мне на выручку. Он сложил ручонки и прошептал:

— О, пощадите его, добрый господин!

— Пощадить, пощадить… Надо помалкивать, господа, вот что.

Чтобы переменить разговор, кто-то спросил:

— А со львами тебе приходилось иметь дело?

— Изредка. Однажды я привязал лошадь к кусту алоэ и погнался за львицей, не заметив, как два львенка подобрались к лошади и растерзали ее чуть ли не в пять минут.

— Маленькие были львята? — спросил Посторонний Мальчик странным тоном.

— Маленькие…

— Тогда ты говоришь неправду, маленькие львята не могут растерзать лошадь.

— Каррамба! — вскричал свирепо Лохмачев. — Не хотите ли вы, господинчик, сказать, что я лгу? О, лучше бы вам тогда и на свет не родиться!

— Я говорю только, что маленькие львята лошади не растерзают.

— Да ты откуда это знаешь?

— Видел…

— Что видел? Где-видел?

— В Берлине… Мы с отцом были в Зоологиш-Гартен. Я видел, как сторож вынимал голыми руками за шиворот двух львят и они держали себя как котята. Онпонес их через дорогу и пустил побегать около пруда.

Странно: все рассказы Лохмачева об Африке, мустангах и кавказских разбойниках сразу потускнели перед Берлином Постороннего Мальчика.

Наглый, развязный Лохмачев и сам это почувствовал.

— Ты говоришь вздор! Моим львятам было уже по три месяца, а твои, вероятно, только что родились,

— Нет… Я спрашивал у сторожа, и он сказал, что им уже по пяти месяцев.

— Как же ты спрашивал, — угрюмо захохотал Лохмачев, — если в Берлине сторож — немец?

— Потому что я говорю по-немецки, — коротко объяснил Посторонний Мальчик.

Все мы ахнули: такой маленький мальчик и уже говорит по-немецки.

— Врешь ты! — неожиданно сказал Лохмачев. — Ни в Берлине ты не был, ни львят не видел и по-немецки ты не говоришь.

— Я в Германии был, — сказал Посторонний Мальчик, пожимая плечами. — В Берлине, Лейпциге, Франкфурте и Дрездене. И по-немецки я говорю. А вот ты нигде не был, а просто выдумываешь все.

— Каррамба! Этот щенок, кажется, обвиняет меня во лжи?! Я вижу, тебе уже давно мешает твой собственный скальп, и я тебе его сниму по образцу моего краснокожего друга Серого Гриззли!

— О, пощадите его, добрый господин! — захныкал сердобольный Петя.

— Постойте, господа, — сказал, вставая, Посторонний Мальчик, губы которого дрожали от обиды. — Одну минутку. Так ты говоришь, что был в Америке?

— Был!

— По-индейски говорить умеешь?

— Ха-ха! Получше, чем ты по-немецки.

— На языке сиуксов говоришь?

— Это все равно — все племена: сиуксы, шавнии, гуроны и апачии апачи говорят на одном языке.

— Ну, ладно, — усмехнулся таинственный Посторонний Мальчик. — Идем же!

— Куда?

— Сейчас мы разберем, кто из нас прав.

— Пойдем, — неуверенно сказал страшный Лохмачев. — Только имей в виду, если ты завлечешь меня в западню, мы будем защищаться, как львы.

— Не в западню, а в меблированные комнаты «Ялта». Не боитесь?

— Лохмачев ничего не боится! Дай только промочить горло глоточком ямайского рома, и я пойду хоть к дьяволу на рога.

Через полчаса вся наша молчаливая, приниженная компания поднималась по лестнице меблированных комнат.

У одной из дверей Посторонний Мальчик постучал и сказал:

— Отец! Можно к тебе?

— Входи.

— Я не один. С товарищами.

— Милости прошу.

Мы гурьбой ввалились в комнату. Небольшого роста, коренастый, с мускулистой шеей человек пожал нам руки и сказал:

— Гоп, гоп! Друзья мои! Я уже догадываюсь, зачем вы пришли. Хотите попасть сегодня в цирк?

— Это само собой, отец, — сказал Посторонний Мальчик, похлопывая его по руке. — А теперь ты скажи: Гарри дома?

— Дома.

— Можно к нему зайти?

— Если не спит, идите.

Коренастый человек распахнул боковую дверь и крикнул что-то по-английски.

Мы вошли туда и… испуганно прижались к двери — перед нами стоял высокий медно-красный мужчина с черными, длинными волосами, одетый в коричневый пиджак. В руках у него был огромный лук и ножик, которым он что-то исправлял в тетиве лука.

— Вот, господа, — сказал Посторонний Мальчик звонким смелым голосом. — Это индеец-сиукс, который сегодня выступит в цирке как знаменитый стрелок из лука. Лохмачев! Поговори с ним на его языке. Ты же разговариваешь.

— Он не настоящий! — растерявшись, пролепетал наш предводитель.

— Почему?

— У него нет перьев на голове.

Посторонний Мальчик засмеялся, снял со стены длинный пестрый ток из перьев и дружески нахлобучил индейцу на голову. Тот тоже засмеялся и сказал что-то Лохмачеву.

Лохмачев побледнел, потом покраснел и боком, опустив голову, выскочил из номера.

Все мы восторженно поглядывали на индейца и Постороннего Мальчика, а малыш Петя, по своей привычке, встал перед индейцем на колени и пролепетал, сложив руки:

— О, пощади нас, добрый господин!

Мы ушли, получив обещание коренастого человека пустить нас сегодня в цирк, а завтра на репетиции покатать на слоне.

Веселой гурьбой отправились мы на свою излюбленную лужайку за городом… Костер уже погас… Солнце склонялось к западу.

Посторонний Мальчик смело отодвинул заслонку и вынул знаменитую лохмачевскую бутылку с ромом и пистолет в футляре.

Бесстрашно открыл он футляр и вынул… трубку. Старую, прокуренную, поломанную трубку с длинным чубуком.

Мы придвинулись ближе…

Он откупорил зловещую бутылку и, подмигнув нам, отхлебнул.

— Гм! — сказал он. — Я предпочитаю его пить горячим.

— Что?

— Чай, ведь это обыкновенный сладкий чай.

— Кто смеет трогать мое оружие и мой погреб?! — раздался за нами хриплый голос. — Кто нарушает приказание атамана?!

— Урра! — крикнули мы. — Да здравствует новый атаман! Ты уже больше не атаман… Можешь лгать кому хочешь, но не нам.

Лохмачев упер руки в боки и разразился страшным хохотом.

— Бунт? Ну, ладно! Вы еще повисите у меня на реях. Кто за мной? Кто еще остался мне верен?

И раздался неожиданно для нас тонкий голосок:

— Я!

Это был Петя.

— Ага. Молодчага. Лихой разбойник. Отчего же ты не хочешь покинуть своего старого атамана?

И добросердечный малыш Петя отвечал:

— Потому что мне тебя жалко.

Индейская хитрость

После звонка прошло уж минут десять, все уже сидели за партами, а учитель географии не являлся. Сладкая надежда стала закрадываться в сердца некоторых — именно тех, которые и не разворачивали вчера истрепанный учебник географии… Сладкая надежда: а вдруг не придет совсем?

Учитель пришел на двенадцатой минуте.

Подсолнухин Иван вскочил, сморщил свою хитрую, как у лисицы, маленькую остроносую мордочку и воскликнул деланно испуганным голосом:

— Слава Богу! Наконец-то вы пришли! А мы тут так всполошились — не случилось ли с вами чего?

— Глупости… Что со мной случится…

— Отчего вы такой бледный, Алексан Ваныч?

— Не знаю… У меня бессонница.

— А к моему отцу раз таракан в ухо заполз.

— Ну и что же?

— Да ничего.

— При чем тут таракан?

— Я к тому, что он тоже две ночи не спал.

— Кто, таракан? — пошутил учитель. Весь класс заискивающе засмеялся.

«Только бы не спросил, — подумали самые отчаянные бездельники, — а то можно смеяться хоть до вечера».

— Не таракан, а мой папаша, Алексан Ваныч. Мой папаша, Алексан Ваныч, три пуда одной рукой подымает.

— Передай ему мои искренние поздравления…

— Я ему советовал идти в борцы, а он не хочет. Вместо этого служит в банке директором — прямо смешно.

Так как учитель уже развернул журнал и разговор грозил иссякнуть, толстый хохол Нечипоренко решил «подбросить дров на огонь»:

— Я бы на вашем месте, Алексан Ваныч, сказал этому Подсолнухину, что он сам не понимает, что говорит. Директор банка — это личность уважаемая, а борец в цирке…

— Нечипоренко! — сказал учитель, погрозив ему карандашом. — Это к делу не относится. Сиди и молчи.

Сидевший на задней скамейке Карташевич, парень с очень тугой головой, решил, что и ему нужно посторонним разговором оттянуть несколько минут.

Натужился и среди тишины молвил свое слово:

— Молчание — знак согласия.

— Что? — изумился учитель.

— Я говорю, молчание — знак согласия.

— Ну так что же?

— Да ничего.

— Ты это к чему сказал?

— Вы, Алексан Ваныч, сказали Нечипоренке «молчи»! Я и говорю: молчание — знак согласия.

— Очень кстати. Знаешь ли ты, Карташевич, когда придет твоя очередь говорить?

— Гм! Кхи! — закашлялся Карташевич.

— …когда я спрошу у тебя урок. Хорошо? Карташевич не видел в этом ничего хорошего, но принужден был согласиться, сдерживая свой гудящий бас:

— Горожо.

— Карташевич через двух мальчиков перепрыгивает, — счел уместным сообщить Нечипоренко.

— А мне это зачем знать?

— Не знаю… извините… Я думал, может, интересно…

— Вот что, Нечипоренко. Ты, брат, хитрый, но я еще хитрее… Если ты скажешь еще что-либо подобное, я напишу записку твоему отцу…

— «К отцу, весь издрогнув, малютка приник», — продекламировал невпопад Карташевич.

— Карташевич! Ступай приникни к печке. Вы сегодня с ума сошли, что ли? Дежурный! Что на сегодня готовили?

— Вятскую губернию.

— А-а… Хорошо-с. Прекрасная губерния. Ну… спросим мы… Кого бы нам спросить?

Он посмотрел на притихших учеников вопросительно. Конечно, ответить ему мог каждый, не задумываясь. Иванович посоветовал бы спросить Нечипоренку, Патваканов — Блимберга, Сураджев — Патваканова, и все вместе они искренно посоветовали бы вообще никого не спрашивать.

— Спросим мы…

Худощавый мечтательный Челноков поймал рассеянный взгляд учителя, опустил голову, но сейчас же поднял ее и не менее рассеянно взглянул на учителя.

«Ого! — подумал он. — Глядит на Блимберга. А ну-ка, Блимберг, раскошелив…»

— Челноков!

Челноков бодро вскочил, захлопнув под партой какую-то книгу, и сказал:

— Здесь!

— Ну? Неужели здесь? — изумился учитель. — Вот поразительно! А ну-ка, что ты нам скажешь о Вятской губернии?

— Кхе! Кха! Хррр…

— Что это с тобой? Ты кашляешь?

— Да, кашляю, — обрадовался Челноков.

— Бедненький… Ты, вероятно, простудился?

— Да… вероятно…

— Вероятно! Может быть, твоему здоровью угрожает опасность?

— Угрожает… — машинально ответил Челноков.

— Боже мой, какой ужас! Может быть, даже жизни угрожает опасность?

Челноков сделал жалобную гримасу и открыл было уже рот, но учитель опустил голову в журнал и сказал совершенно другим, прежним тоном:

— Ну-с… Расскажи нам, что тебе известно о Вятской губернии.

— Вятская губерния, — сказал Челноков, — отличается своими размерами. Это одна из самых больших губерний России… По своей площади она занимает место равное… Мексике и штату Виргиния… Мексика одна из самых богатых и плодородных стран Америки, населена мексиканцами, которые ведут стычки и битвы с гверильясами. Последние иногда входят в соглашение с индейскими племенами шавниев и гуронов, и горе тому мексиканцу, который…

— Постой, — сказал учитель, выглядывая из-за журнала. — Где ты в Вятской губернии нашел индейцев?

— Не в Вятской губернии, а в Мексике.

— А Мексика где?

— В Америке.

— А Вятская губерния?

— В… Рос… сии.

— Так ты мне о Вятской губернии и говори.

— Кгм! Почва Вятской губернии имеет мало чернозему, климат там суровый и потому хлебопашество идет с трудом. Рожь, пшеница и овес — вот что главным образом может произрастать в этой почве. Тут мы не встретим ни кактусов, ни алоэ, ни цепких лиан, которые, перекидываясь с дерева на дерево, образуют в девственных лесах непроходимую чащу, которую с трудом одолевает томагавк отважного пионера Дальнего Запада, который смело пробирается вперед под немолчные крики обезьян, разноцветных попугаев, оглашающих воздух…

— Что?!

— Оглашающих, я говорю, воздух.

— Кто и чем оглашает воздух?

— Попугаи… криками…

— Одного из них я слышу. К сожалению, о Вятской губернии он ничего не рассказывает.

— Я, Алексан Ваныч, о Вятской губернии и рассказываю… Народонаселение Вятской губернии состоит из великороссов. Главное их занятие хлебопашество и охота. Охотятся за пушным зверем — волками, медведями и зайцами, потому что других зверей в Вятской губернии нет… Нет ни хитрых гибких леопардов, ни ягуаров, ни громадных свирепых бизонов, которые целыми стадами спокойно пасутся в своих льяносах, пока меткая стрела индейца или пуля из карабина скваттера…

— Кого-о?

— Скваттера.

— Это что за кушанье?

— Это не кушанье, Алексан Ваныч, а такие… знаете… американские помещики…

— И они живут в Вятской губернии?!

— Нет… Я — к слову пришлось…

— Челноков, Челноков!.. Хотел я тебе поставить пятерку, но — к слову пришлось и поставлю двойку. Нечипоренко!

— Тут!

— Я тебя об этом не спрашиваю. Говори о Вятской губернии.

— Кхе!

— Ну? — поощрил учитель.

И вдруг — все сердца екнули — в коридоре бешено прозвенел звонок на большую перемену.

— Экая жалость! — отчаянно вздохнул Нечипоренко. — А я хотел ответить урок на пятерку. Как раз сегодня выучил!..

— Это верно? — спросил учитель.

— Верно.

— Ну, так я тебе поставлю… тоже двойку, потому что ты отнял у меня полчаса.

Преступление Голубого Шакала

I
— Михаил! — сказал отец. — Через две недели экзамены, а ты до сих пор и за книжку не брался.

Михаил Черепицин, ученик второго класса, держался на этот счет другого мнения.

— Еще рано готовиться, — ответил он, не задумываясь.

— Как так рано?!

— Еще две недели. Если я теперь все выучу, так к экзаменам и забуду.

— Нечего сказать, хороший ученик! Другие всю жизнь помнят, а он через две недели собирается забыть… Марш сейчас же за книгу!

Михаил Черепицин, ученик второго класса, покорно вздохнул и сел за книгу. На переплете было написано: «Малинин и Буренин. Арифметика».

Но если раскрыть эту книгу, на первой же странице можно было прочесть:

«Солнце склонялось к западу… Вдруг высокая трава заколебалась, чьи-то руки раздвинули ее, и на прогалину выполз краснокожий сиукс, свирепое лицо которого было покрыто татуировкой.

— Оах! — воскликнул он вполголоса, хватаясь за томагавк…»

Готовиться к экзаменам было еще рано. Так мирно шли дни, и каждое утро и каждый вечер сиукс Голубой Шакал хватался за томагавк. А когда до экзамена осталось два дня, ученик второго класса Михаил Черепицин, по примеру сиукса, схватился за книги.

Но, схватившись, увидел, что, пожалуй, к экзамену ему не приготовиться. Книг было много, а времени мало.

Вдумавшись и свое положение, Черепицин заметался, как зверек в клетке, но помощи ждать было неоткуда.

Даже сам гроза прерий Голубой Шакал не мог помочь Черепицину, несмотря на все свое влияние н связи на Дальнем Западе.

Сколько бы он ни кричал свое грозное «оах», сколько бы ни размахивал томагавком, учителя не обратили бы на него никакого внимания.

Черепицин тоскливо брал книги в руки, перелистывал их одну за другой, но вызубрить все это в несколько часов — он сам понимал — было невозможно.

— Ну, раз уже поздно, — решил Михаил Черепицин, — ничего не поделаешь. Попробую на авось.

Впрочем, в день перед экзаменом некоторые меры, которые были в ходу у ленивых товарищей, он принял: положил на ночь книги под подушку, что, по словам некоторых бездельников, якобы помогает в смысле запоминания предмета.

Кроме того, вырвал из книги самые трудные страницы и натощак съел их. Кто-то в училище уверил его, что если съесть какую-нибудь страницу, то уж никогда ее не забудешь.

Было очень противно: жеваная бумага не проходила в черепицино горло, но он запил водой и с трудом проглотил несколько отвратительных комков.

А отправляясь на экзамен, Черепицин решил сделать доброе дело: дал нищему две копейки и попросил помолиться за то, чтобы он, Черепицин, выдержал экзамен.

II
— Черепицин Михаил!

— Здесь.

— Подойдите к столу.

Ноги Черепицина дрожали, когда он подходил к экзаменационному столу.

«Эх, — подумал он, — хорошо бы, чтоб сейчас из-под этого покрытого зеленым сукном стола выполз вождь сиуксов Голубой Шакал! Все бы испугались, убежали, и экзамена бы не было».

Но чудес в наши дни не случается. Из-под стола никто не вылез, а учитель математики прищурился и сказал:

— Ну-с… Черепицин Михаил… Что такое арифметика?

Черепицин Михаил проглотил слюну и ответил, робко озираясь:

— Арифметика, это такое… такая книжка, которая… которая… орая…

— Которая что?

— Которая… в зелененьком таком переплете с корешочком…

— Нет, Черепицин, я с вами не о внешности книги говорю, а о сущности этого предмета. Какую цель преследует арифметика?

— Она преследует… цель.

— Ну, да. Какую же?

— Эту самую… Задачи. Берется задача и решается.

— Я вас не о задачах спрашиваю! Арифметика — это наука о числах.

— Наука о числах, — печально повторил Черепицин.

— Этого, очевидно, вы не знаете… Ну-ка, скажите нам что-нибудь о дробях. Сколько будет — половина от трех восьмых?

Черепицин опустил голову:

— Ну?

— Половина из трех восьмых?

— Да.

— Сейчас… сейчас, — забормотал Черепицин. — Половина из трех восьмых… трижды восемь… двадцать четыре, вычитаем половину, остается двенадцать… восемь и три — одиннадцать…

— Ну?!

— Сейчас, сейчас…

— Ну, у вас есть три восьмых. Сколько из них — половина?

Черепицин вытер пот со лба и прохрипел:

— Видите ли… Наверно, я вам не могу этого сказать, только многого это не составит.

— Та-ак. А сколько будет, если сложить сорок семь и девяносто два?

— Рубль тридцать пять.

— Что-о-о?

— Пол… полтора рубля.

— О господи! Я вас не о деньгах спрашиваю, а о числах!

Один из экзаменаторов что-то шепнул другому, и тот, ответив «хорошо», обратился к Черепицину:

— Попробуем теперь письменный ответ. Вот садитесь за ту парту и решите вот эту задачку. Прочтите ее! Вы ее понимаете?

Черепицин прочел задачу и признался очень добросовестно:

— Нет, не понимаю. Ее нельзя решить.

— Да?.. Вы так думаете? А составитель задачи думал, вероятно, иначе. Он думает, что ее решить можно' Ну? Чего же вы молчите?

— Составить задачу легче, чем решить, — пролепетал Черепицин, водя пальцем по краю стола.

— Да? Вы так думаете? Знаете что? Садитесь вон за тот стол и составьте-ка задачу вроде этой. Посмотрим… Может быть, у вас действительно особый талант.

Экзаменатор улыбнулся и шепнул что-то соседу, Тот тоже усмехнулся.

III
— Готово?

— Готово.

— Ну-с… посмотрим: «Три мальчика имели двенадцать пушек: первый имел три пушки, второй вдвое больше, а третий имел остальные. Сколько пушек имел каждый мальчик?»

— Ну, милый мой, какая же это задача? Ее и шестилетний ребенок решит. Нет, ты составь задачу посложнее, подлиннее. Чтобы ее решить было не так легко.

— Подлиннее? — тоскливо сказал Черепицин. — Сейчас.

— Да, да. Понимаешь, чтобы она была запутаннее, а то что это такое — три строки, и готово. Так нельзя.

Усевшись снова за стол, долго тер бедный Черепицин свою бедную пустую голову.

— Длинную задачу… Ну, как ее там сочинишь, длинную-то?

Только через полчаса поднялся он с места и неуверенно подошел к экзаменатору.

— Сделал? Ну, давай. Гм… «Три виноторговца купили 12 кусков сукна. Один выехал из Москвы, другой ему навстречу из Петербурга, а третий устроил бассейн и выпустил туда все вино в четыре часа… Если из одного крана вода выливается в час сто ведер, а в другой кран вливается пятьдесят, то спрашивается, сколько было воды. От Петербурга до Москвы 6400 верст, а из Москвы в Петербург вдвое дешевле: спрашивается, сколько стоили билеты двух виноторговцев, если один выехал туда, а другой обратно. Сочинил ученик 2-го класса Михаил Черепицин!»

— Здорово! — сказал учитель. — Ступай домой, больше нам от тебя ничего не надо.

С искаженным от ужаса лицом вышел на улицу Черепицин. Увидел нищего, подошел к нему и сказал плачущим голосом:

— Ты, наверное, не молился… Отдавай мои две копейки!

Японская борьба

Общий друг и благоприятель Саша Кувырков вошел в комнату, оглядел снисходительно всю компанию и очень бодро воскликнул:

— Ну, вы! Червяки дождевые! Что сидите, нахохлившись? Нужно быть радостными, бодрыми и здоровыми! Спортом нужно заниматься.

Это было что-то новое…

Все подняли головы и вопросительно поглядели на Сашу.

— Это ты с каких же пор стал спортсменом? — осведомился долговязый Бачкин.

— Я-то? Меня, братцы, всегда к этому тянуло. Что может быть лучше гармонически развитого тела… И теперь… Вы знаете, я будто снова на Божий свет народился…

— Господи! Еще раз? Нам тебя и одного было довольно.

— Вы — лошади! Поймите вы, что с тех пор, как я стал изучать джиу-джитсу, я хожу, дышу и говорю по-новому.

— Чего-о?

— Что «чего»?

— Как ты сказал, какое слово?

— Джиу-джитсу. Японская борьба.

— Ага. Очень приятно. Садитесь.

— Эх вы, деревянные мозги! Вы все готовы высмеять, над всем вы издеваетесь, а того не знаете, что джиу-джитсу такая борьба, в которой маленький хрупкий человек расшвыряет трех больших верзил.

— Что ты говоришь, Саша?!

— Вправду, Саша?

— А, что мне с вами говорить! Я вас просто отошлю к Ганкоку!

— Хорошо, что не дальше.

— Кто же этот удивительный Ганкок?

— Ганкок? О, это, братцы, человек! Он систематизировал и привел в порядок весь огромный материал по истории борьбы джиу-джитсу.

Раздались восторженные восклицания:

— Какой молодец!

— Тебе бы так.

— Обязательно запишу его имя в поминание за здравие.

— Боже, как вы омерзительны своей самовлюбленной тупостью. Я вам говорю серьезно, я раскрываю перед вами одно из лучших сокровищ великого японского народа, а вы хрюкаете, как меланезийские дикари над граммофоном!..

— Слава Богу! Наконец-то Кувырков вышел из себя.

— Да право! Я, может быть, и сам раньше думал, как вы, но, когда приступил к изучению джиу-джитсу, я благоговейно преклонил голову.

— Ну, не волнуйся, чудак. Расскажи лучше, в чем там дело?..

— Понимаете, это все основано на изучении мускулов и нервных центров человеческого тела. Нажатием известного места на тыльной части кисти руки можно, например, парализовать всю руку и привести человека в беспомощное состояние…

— А ну, покажи.

— Хорошо. Дай-ка ты, Володя, свою руку. Да не бойся, чудак. Джиу-джитсу тем и хорошо, что без злой воли не наносит членовредительства. Давай руку, Володя, не бойся….

— Я не боюсь, — простодушно сказал Володя, протягивая руку.

— Ну вот… Видите это место? Тут, между двумя суставами. Ну вот — я нажимаю это место… больно?

— Нет, ничего. Только ты ногтем не дави.

— Я не давлю, Боже меня сохрани. Больно? Чувствуешь ты, как рука постепенно немеет?

— Нет, как будто ничего.

— Постой… Ах, да, я не ту руку взял. Дай другую.

— На.

— Ну, вот. Больно?

— Да, как будто немножко больно, — сказал добряк Володя, сжалившись над пыхтящим, измученным Сашей Кувырковым.

— То-то и оно. Это еще ничего. А то есть страшные вещи: ребром ладони, если ударить наискосок, можно переломить руку.

— Чью? — робко спросил кто-то.

— Понятно, чужую. Что за дикий вопрос. А вы знаете, например, лучший способ обезвредить противника, не трогая его пальцем?

— Нет, нет. Покажи, Саша.

— Ну вот, скажем, возьмем Бачкина. Пойди сюда, Бачкин. Вот, например, Бачкин подходит ко мне с намерением напасть на меня. Подходи, Бачкин, с намерением напасть на меня.

— Ну, подходи же, Бачкин, — поощрительно зашумела заинтересованная компания. — Подходи, не бойся.

— Подходить, значит, нужно с намерением напасть? — переспросил добросовестный Бачкин.

— Ну да!

Бачкин выпучил самым злодейским образом глаза, растопырил руки и, рыча, стал приближаться к мужественно ожидавшему его Кувыркову.

— Ну вот, смотрите, господа: он приближается, я хватаю его за лацканы пиджака, дергаю их вниз и… Постой, черт! Чего ж ты лезешь? Где у тебя лацканы? Где пиджак?

— А разве нужно пиджак? — смутился Бачкин. — Ну, извини, пожалуйста. У меня рабочая блуза.

— Так же нельзя, господа… В блузе человек, а туда же — на джиу-джитсу лезет. Дайте ему кто-нибудь пиджак сверх блузы. Вот так! Надевай, Бачкин… Подкрадывайся с целью напасть.

— Ну вот, глядите… Постой… ты только не поднимай руки; держи их так вот, опущенными. Ну, глядите: раз, два, три!

Кувырков схватил Бачкина за лацканы и дернул их вниз, спустив пиджак с плеч до половины. Руки у того действительно оказались ущемленными спустившимся пиджаком, что привело всех в восторг.

Поаплодировали.

Кувырков торжествующе держал Бачкина за лацканы.

— А дальше что? — кротко спросил Бачкин.

— Дальше ничего. Я тебя обезвредил.

— Но ведь ты меня должен так держать все время.

— Почему?!

— Да стоит тебе только выпустить мой ворот из рук, как я на тебя нападу.

— А ты не нападай, — благоразумно возразил кто-то,

— Позвольте, — сказал Кувырков. — Но если он на меня нападет, у меня явится другой прием. Ну вот, я тебя выпустил, нападай на меня.

Бачкин поднял руку и нерешительно схватил Кувыркова за горло.

— Постой, постой… Так нельзя. Ты пусти. Видишь ли, ты должен поднять обе руки кверху и напасть на меня.

Ну, нападай! А я приседаю, подныриваю под твои вытянутые руки, одной рукой схватываю за ближайшее колено, и… дальше я, кажется, забыл, что нужно делать… Пусти-ка… Да постой! Я посмотрю, в чем там дело?

Кувырков вылез из-под долговязого Бачкина, вынул из кармана книжечку в кирпичного цвета обложке и стал усердно ее перелистывать.

— А, вот: «Нападающий часто пускает в ход такую проделку: прыгнув вперед и выпрямившись, он тотчас же приседает под вытянутые руки противника, одной рукой схватывает его за ближайшее колено, а другой — возможно выше наносит удар. Во время удара надо тянуть охваченное колено вперед или в сторону, и у противника, приготовившегося отразить атаку на другой высоте, остается только один свободный выбор: падать или на спину, или на бок». Ну вот. Давай сначала! Ну, нападай. Руки вверх, как можно выше, ради Бога! Ну вот. Гоп! гоп! гоп! Чего ж ты не падаешь?

— А разве нужно упасть? — удивленно спросил Бачкин.

— Ну как же! Вот дикое существо! Я его и за колено тяну и в живот ударил, а он стоит, как колокольня Ивана Великого!

— Да там как сказано, в книжке-то?

— Просто сказано: «Противнику остается только один свободный выбор: падать или на спину, или на бок». А ты не падаешь.

— Просто Бачкин бездарный парень, — сказал Володя. — Если бы он изучил джиу-джитсу, он знал бы, когда нужно упасть. Охота тебе, Кувырков, со всяким бороться.

— Вот ты, Володя, смеешься, а на самом деле, ей-Богу, джиу-джитсу — замечательная вещь. Вы знаете, господа, знаменитый прием с нажатием основного сустава безымянного пальца?

— Нет… Откуда же нам знать!

— Мы люди темные.

— Прекрасный, так называемый «джентльменский» прием. Вам стоит только повернуть противника к себе вполоборота, захватить его руку и, нажав своими двумя пальцами верхний сустав безымянного пальца противника, совершенно обезвредить его. Володя, дай руку.

— На! Здравствуй, как поживаешь?

— Не шути. Сейчас тебе будет не до шуток. Ну вот. Видите? Я надавливаю на твой сустав. Теперь, — торжествующе закричал Кувырков, — бей меня по чем хочешь — по голове, по затылку, по груди — посмотрим, как тебе это удастся.

— Изволь, — сказал Володя и ударил Кувыркова по затылку довольно сильно.

— Постой, я, кажется, не тот сустав надавил… А ну-ка, дай этот! Ну? Теперь попробуй. Ой! Ну это уже свинство… Я тебе ведь только показываю, а ты обрадовался! Дерется, болван, что есть силы…

— Так ты же ведь говорил, что ударить нельзя!

— Конечно, нельзя. Вот тут и в книжке сказано: «В этом положении противник ни в коем случае не может коснуться ни одной части тела нападающего». Понял? «Ни в коем случае».

— Ну, извини. Других приемов там нет?

Саша Кувырков погас, увял и тон его сделался лениво-покорным.

— Да, конечно, есть и другие приемы. Это ведь замечательная борьба. Еще древние самураи боролись.

— Земля им пухом, — благоговейно прошептал Бачкин.

А проворный Челябинский упругим прыжком вскочил на стол, принял позу и манеру старого профессора- лектора и сказал:

— Милостивые государыни и милостивые государи! Искусство японской борьбы джиу-джитсу очень сложное и трудное искусство. Постольку, поскольку наш известный молодой чемпион Кувырков познакомил нас с этой борьбой — джиу-джитсу требует многого. Во-первых, при нападении враг должен быть в пиджаке; если же оного у него нет, он должен пойти домой, или к приятелю, или в магазин готового платья и там таковой пиджак приобрести. Во-вторых, противник должен быть вежлив, и, если вы утверждаете, что рука у него вашим приемом парализована, он должен немедленно согласиться с вами — иначе он хам и мытарь. В-третьих, если по учебнику джиу-джитсу после одного из ваших приемов противник должен лежать на земле, то пусть он, каналья, ложится, а не стоит, как каланча. И наконец, в-четвертых, если тебе нажимают на сустав, не смей драться, раз тебя уверяют, что в этом положении ты не можешь «ни в коем случае коснуться тела противника»! Резюмируя все вышесказанное и подводя, так сказать, итог, я должен сказать, что японская борьба джиу-джитсу — борьба замечательная, дающая вам бесценные преимущества, но только в том случае, если изучали ее не вы, а ваш противник… За здоровье самурая Кувыркова! Ура!

Все сделали вид, что растроганы, и принялись утирать платками сухие глаза.

И только по виду Кувыркова было заметно, что он не прочь заплакать по-настоящему.

Деловой мальчик

От автора
Милые дети! Верите ли вы мне, что я вас чрезвычайно люблю и что для меня нет лучшего удовольствия, как возиться с вами, разговаривать, а если вы еще малы, то качать вас на колене: гоп! гоп!

И мне на днях было чрезвычайно грустно, когда одна маленькая девочка пыталась уличить меня во лжи — будто бы я когда-нибудь был способен солгать детям!

Я рассказывал ей сказку и вскользь упомянул о мальчике, который съел свой двухколесный велосипед.

Услышав это, девочка широко открыла глаза и заявила мне крайне невежливо:

— Ты лжешь! Мальчик не может съесть велосипеда.

Я тогда не оправдывался… Но мне было очень, очень грустно и обидно!

И нижеследующий рассказ я пишу отчасти для того, чтобы той девочке было стыдно, отчасти же — чтобы мои маленькие читатели поверили, что не только мальчики могут в жизни глотать велосипеды, но случаются и более удивительные вещи.

Аркадий Аверченко


…Велосипед был прекрасный: двухколесный, с кожаным седлом и даже со звонком, в который можно было звонить, сколько влезет, предупреждая встречного путника об угрожающей ему опасности.

Можно было бы сказать, что владелец велосипеда, Николаша, ходит как именинник, если бы Николаша действительно не был сегодня именинником.

Подарков преподнесли много, но больше всего радовал Николашу велосипед — предмет его давнишних пылких мечтаний.

Едва кончился обед, как Николаша вскочил на свой велосипед и помчался на площадку около дачного театра.

На площадке шумела и веселилась чудеснейшая компания: маленькие гимназистики, штатские дети, еще не вкусившие прелести гимназического мундира, и обойщиков сын Петраха — душа общества, балагур и гимнаст, которому было совершенно безразлично, как ни стоять: на голове или на ногах; первое он даже предпочитал, потому что в этом положении оставались свободными обе ноги, которыми он выделывал разные фокусы. Вообще, Петраха был пресимпатичным ребенком, и, если бы не его хриплый голос, вечное желание подвести ближнего под неприятность и способность божиться по всяким пустякам, он занял бы солидное положение в обществе.

Увидев подъехавшего Николашу, этот ребенок подпрыгнул, стал на голову и проревел, красный от натуги:

— Ник-колаша! Откуда у тебя велосипедяша?

— Подарили! — восторженно сказал Николаша. — Гляди-ка какой! Двухколесный и со звоночком.

Петрахе дома никогда ничего не дарили, кроме тумаков. Обойщик был того мнения, что всякий тумак приносит свою пользу: «один тумак — один пятак. Сто тумаков — сто пятаков». Зарабатывая в день иногда до двухсот таких пятаков, что составляло 10 рублей, Петраха, однако, был беден, как церковная крыса. Поэтому роскошный Николашин подарок поселил в его голодной душе самую отчаянную зависть.

— Ну, брат, — сказал он, критически осматривая велосипед, — штука неважная.

— Почему? — встревоженно спросил Николаша.

— Потому. Колес мало.

— Да ведь в настоящем велосипеде больше и не бывает.

— А трехколесные-то, значит, хуже?

— Конечно, хуже…

— Значит, чем меньше колес, тем лучше?

— Да, — неуверенно сказал Николаша.

— Значит, два лучше, чем три, а одно лучше, чем два?

— Да… да, — сказал ошеломленный Николаша.

— А без колеса, значит, еще лучше? Хо-хо!

— Отстань!

— Отстань… Вам бы все только отстать. По воде-то на нем ездить можно?

— По воде нельзя.

— Ну так что ж с него толку — по земле только таскаться.

Не успел он сказать этого, как велосипед сразу потускнел в глазах Николаши… Колеса показались маленькими, спицы слишком тонкими, а звонок своей трескотней действовал на нервы.

— Ты ничего не понимаешь, — расстроенно сказал Николаша.

Какой-то гимназистик приблизился к ним, держа в руках странный черный предмет со множеством разных кнопок и застежечек.

— Слушай, как тебя, Николаша… — солидно сказал он. — Хочешь меняться: отдай мне велосипед, а я тебе фотографический аппарат. Ладно?

— Ишь ты, какой ловкий, — быстро возразил Николаша. — На велосипеде ездить можно, а фотографический аппарат — куда он мне…

— Ну, знаешь ли, — пожал плечами гимназистик, — ты, я вижу, ничего не понимаешь: моим аппаратом что угодно снять можно — и будет, как в натуре. Дом выйдет, человек или лошадь — все равно. Можешь своих родителей снять очень приятная штука.

— Велосипед лучше, — упрямо сказал Николаша.

— Лучше? Да ты своим велосипедом можешь фотографию снять?

— Нет… не могу.

— А моим аппаратом можно. Значит, что лучше?

— А зачем же ты хочешь меняться, если твой аппарат лучше?

— Да просто, вижу — хороший мальчик… Отчего бы ему и не принести пользы. Ежели бы ты был умный, ты бы сразу понял.

— А что мне дома скажут, когда я без велосипеда приду?

— Без велосипеда!.. Так зато, чудак ты человек, с фотографическим аппаратом. Дома-то будут все довольны во как!

— Петраха! — обратился полный сомнений Николаша к своему вероломному другу — обойщикову сыну. — Как ты думаешь: что лучше?

Гимназистик незаметно толкнул коленом Петраху и стал смотреть куда-то в сторону.

И вероломный друг Петраха сказал восторженно:

— О, Боже-ж! Конечно, фотография. Ты своим велосипедом даже мухи не снимешь, а тут накося! Что твоей душеньке угодно…

— Ну ладно, — со вздохом сказал Николаша, — бери. Только твой аппарат не испорчен?

— Сегодня только получил. Новехонький.

И гимназистик, вручив Николаше аппарат, взял велосипед.

— Настоящий-то, а? Велосипед-то? Может, деревянный?

— Конечно, настоящий. Честное слово.

— Ну то-то. Съездить домой, что ли…

Николаша уселся с Петрахой на скамеечке и оба углубились в рассматривание аппарата.

— Хлеб да соль! — сказал высокий, долговязый, веснушчатый мальчишка, подходя к скамье и похлопывая себя деревянным луком по колену. — Что поделываете?

— Здравствуй, Антонов. Вот аппарат рассматриваем.

— А у меня, братцы, лук такой, что загляденье. На двадцать шагов в цель попадает. Если даже будешь просить поменяться на твой аппарат — ни за что не поменяюсь.

— Да я и не хочу, — сказал Николаша.

— Почему не хочешь? Что ж, твой аппарат разве лучше моего лука?

— Лучше.

— Много ты понимаешь!.. Да я вчера стрелой стекло в третьем этаже выбил — так мне задали такую трепку, что мое почтение. Это тебе, брат, не фотография.

— А все-таки фотография лучше.

— Лучше?! — с негодованием вскрикнул веснушчатый мальчик. — Да если этой стрелой в человека попасть, так он тебя так исколотит, что ног не потянешь! Да я вчера, если хочешь знать, вазу на подзеркальнике вдребезги раскокал, а ты мне говоришь — аппарат лучше! Отец меня в погреб за это запер, а ты говоришь — аппарат лучше.

— Да чем же аппарат хуже, — спросил Николаша, наполовину уже убежденный этим стремительным вихрем странных доказательств.

— Чем? Ты вот что скажи: из твоего аппарата можно стрелять?

— Н… нет.

— Ну, и помалкивай. А из моего лука стреляй, сколько угодно. Да я на днях, может быть, соседнюю болонку так подцепил стрелой, что отец хотел меня в рассыльные мальчишки отдать. Так меня исколотил, что живого места нет.

Петраха в это время с внимательным видом знатока осматривал лук.

— Петраха, — сказал Николаша, смотря на лук разгоревшимися глазами. — Что лучше?

— Конечно, лук, — сказал Петраха, переталкиваясь локтями с долговязым мальчишкой. — Из твоей фотографии, действительно, не выстрелишь.

— А зато, — возразил Николаша, чувствуя, что он тонет в этом море противоречий, — зато я могу снимать, что хочу: папу, тетю, дом, собаку или птичку.

— Эх ты! «Птичку»… Да тебе что приятнее: снять птицу или подстрелить ее?! Подстрелить-то лучше.

— А стрелы есть? — спросил со вздохом Николаша.

— Две штуки целых! Идет, что ли? А то, брат, будешь просить — не поменяюсь. Пользуйся, что я сейчас такой добрый!

— Ну, ладно… — сказал Николаша.

— Вот добряга-то этот Антонов! — воскликнул лукавый Петраха. — Отдает такой хороший лук.

— Мне, Петраха, не жалко, — сладенько сказал долговязый Антонов. — Я, Петраха, предобрейший мальчик. Пусть человек пользуется — мне что! Носи на здоровье!

Очевидно, о Николаше разнеслись вести по всей площадке, потому что через минуту после ухода рыжего мальчишки к скамейке подлетел еще один мальчик самого добродушного вида.

— Эх ты, Николаша, — сказал он. — Жалко мне тебя… Ну зачем тебе этот лук? Ведь им рисовать нельзя?

— Рисовать нельзя, — возразил Николаша, голова которого горела от той массы дел, которые он совершил в столь короткий промежуток. — Рисовать нельзя, а стрелять можно.

— Куда стрелять? Зачем стрелять?

— Ну… в собаку… Или в вазу. Вчера вон Антонов в вазу попал, так его так отодрали, что мое почтение!

— Так что ж тут хорошего? — резонно сказал добродушный мальчик. — Его отодрали, и тебе то же будет. За рисование, брат, не отдерут!

— Почему… за рисование… не отдерут?

— «Почему, почему»?! Да ты видел когда-нибудь человека, которого наказывали бы за рисование?

— Нет, не видел.

— То-то вот. Я как раз сегодня получил целую коробку цветных карандашей… 16 штук. Это тебе не лук. Луком-то ты не очень разрисуешься.

— А Антонова вон за лук отец хотел отдать в рассыльные мальчишки.

Странное дело: те доказательства, которые в устах Антонова действовали так убедительно на Николашу, совершенно не убеждали карандашного мальчика.

— То-то и оно, — сказал карандашный мальчик. — С этим луком беды не оберешься. А карандаши — одно удовольствие: рисуй себе да рисуй; раскрашивай да раскрашивай…

— И не жалко тебе, — спросил Петраха карандашного мальчика, — такие хорошие карандаши за какой-то Скверный лук отдавать?

— Да ведь ты давеча хвалил лук, — удивился Николаша.

— Хвалил потому, что карандашей не видал. Карандаши-то прямо загляденье.

— Ну, хорошо, — сказал Николаша. — Бери лук.

— Не желаю! — сказал добродушный мальчик. — Карандаши лучше.

— Ну, пожалуйста. Я тебя очень прошу. Ты же сам предлагал… Теперь отказываться нечестно.

— Разве что нечестно, — покачал головой карандашный мальчик. — Потому только и меняюсь, что обещал. Эх-ма! Бери!

Когда Николаша и Петраха остались одни, Петраха огляделся и, отведя Николашу в сторону, таинственно

спросил:

— А что, они вкусные?

— Что? Кто?

— Да эти карандаши-то?

— Что ты, братец! Их не едят.

— Да ну? Вот так влопался ты в историю.

Петраха посвистал, заложив руки в карманы.

— А что? — испуганно спросил Николаша.

— Да ведь я думал, что их есть можно, а то, что в них толку?

— Ими рисуют.

— Ну, что там рисуют. Это и черным карандашом можно.

Петраха подумал немного, вынул из кармана коробочку с двумя шоколадными сигарами и сказал:

— Вот это, по крайней мере, едят,

— Дай мне кусочек, — попросил Николаша, поглядывая на сигары.

— Эх, жалко мне тебя… Хочешь меняться? Уж так и быть, выручу. Больно ты парень хороший. И как это тебя угораздило?! Я думаю себе — их и съесть можно, и то, и се, — а они, оказывается, только для рисования… А ведь шоколадная сигара — это штука! Ее в рот возьмешь, будто куришь, а сам знай отъедай конец.

— Ну, хорошо, — сказал Николаша с деловым видом. — Дай мне за карандаши полторы, а себе возьми половинку…

Сошлись на том, что Петраха за карандаши дает одну из сигар, а другую съест сам, так как, по его словам, ему и то убыточно.

— Эти сигары, сам знаешь, — сказал он, — даром на полу не валяются…

* * *
Усталый, печальный, возвращался Николаша домой. Когда он вошел на веранду, отец оглядел его и спросил:

— А где же велосипед?

И вдруг, как молния, озарило Николашу: велосипеда-то ведь действительно нет, и аппарата нет, и лука, и карандашей…

И, схватившись руками за голову, заплакал бедный именинник.

— Что с тобой? Где велосипед?

И, прерывая слова горькими рыданиями, едва сумел выговорить Николаша:

— Я… его… съел!..

Сережкин рубль

как его заработал
Звали этого маленького продувного человечка: Сережка Морщинкин, но он сам был не особенно в этом уверен… Колебания его отражались даже на обложках истрепанных тетрадок, на которых иногда было написано вкривь и вкось:

«Сергей Мортчинкин».

То:

«Сергей Мортчинкен».

Эта неустанная, суровая борьба с буквой «щ» не мешала Сережке Морщинкину изредка писать стихи, вызывавшие изумление и ужас в тех лицах, которым эти стихи подсовывались.

Писались стихи по совершенно новому способу… Таковы, например, были Сережкины знаменитые строфы о пожаре, устроенном соседской кухаркой:

До соседей вдруг донесся слух.
Что в доме номер три, в кух
Не, горел большой огонь,
Который едва-едва потушили.
Кухарку называли дурой Милли
Он раз, чтобы она смотрела лучше.
За эти стихи Сережкина мать оставила его без послеобеденного сладкого, отец сказал, что эти стихи позорят его седую голову, а дядя Ваня выразил мнение, что любая извозчичья лошадь написала бы не хуже.

Сережка долго плакал в сенях за дверью, твердо решив убежать к индейцам, но через полчаса его хитрый, изобретательный умишко заработал вдругом направлении… Он прокрался в детскую, заперся там и после долгой утомительной работы вышел, торжественно размахивая над головой какой-то бумажкой.

— Что это? — спросил дядя.

— Стихи.

— Твои? Хорошие?

— Да, это уж, брат, почище тех будут, — важно сказал Сережка. — Самые лучшие стихи.

Дядя засмеялся:

— А ну, прочти-ка.

Сережка взобрался с ногами на диван, принял позу, которую никто, кроме него, не нашел бы удобной, и, сипло откашлявшись, прочел:

Люблю грозу в начале мая,
Когда весенний первый гром,
Бразды пушистые взрывая,
Летит кибитка удалая…
Ямщик сидит на облучке
В тулупе, синем кушачке…
Ему больно и смешно,
А мать грозит ему в окно.
— Гм… — сказал дядя. — Немного бестолково, но рифма хорошая. Может, списал откуда-нибудь?

— Уж сейчас и списал, — возразил Сережка, ерзая по дивану и пытаясь стать на голову. — На вас разве угодишь?

Дядя был в великолепном настроении. Он схватил Сережку, перевернул его, привел в обычное положение и сказал:

— Так как все поэты получают за стихи деньги — получай. Вот тебе рубль.

От восторга Сережка даже побледнел:

— Это… мне? И я могу сделать что хочу?

— Что тебе угодно. Хоть дом купи или пару лошадей. В эту ночь Сережке спалось очень плохо — рубль, суливший ему тысячи разных удовольствий и благ, будил хитроумного мальчишку несколько раз.

сделка
Утром Сережка встал чуть ли не на рассвете, хотя в гимназию нужно было идти только в девять часов. Выбрался он из дому в восьмом часу и долго бродил по улицам, обуреваемый смутными, но прекрасными мыслями…

Зайдя за угол, он вынул рубль, повертел его в руках и сказал сам себе:

— Интересно, сколько получится денег, если я его разменяю?

Зашел в ближайшую лавочку. Разменял.

Действительно, по количеству — монет оказалась целая уйма — чуть ли не в семь раз больше… но качество их было очень низкое — маленькие, потертые монетки, совсем не напоминавшие большой, толстый, увесистый рубль.

«Скверные денежки, — решил Сережка. — Их тут столько, что не мудрено одну монетку и потерять… Разменяю-ка я их обратно».

Он зашел в другую лавчонку с самым озабоченным видом.

— Разменяйте, пожалуйста, на целый рубль.

— Извольте-с.

Новая мысль озарила Сережкину голову.

— А может… У вас бумажный есть?

— Рублевок не имеется. Есть трехрублевки.

— Ну, дайте трехрублевку.

— Это за рубль-то! Проходите, молодой человек. Опять в Сережкином кармане очутился толстый, тяжелый рубль. Осмотрев его внимательно, Сережка одобрительно кивнул головой:

«Даже лучше. Новее того. А много можно на него сделать: купить акварельных красок… или пойти два раза в цирк на французскую борьбу. — При этой мысли Сережка согнул правую руку и, наморщив брови, пощупал мускулы. — А то можно накупить пирожных и съесть их сразу, не вставая. Пусть после будет болеть желудок — ничего — живешь-то ведь один раз».

В это время кто-то сзади схватил Сережку сильной рукой за затылок и так сжал его, что Сережка взвизгнул.

— Смерть приготовишкам! — прорычал зловещий голос. — Смерть Морщинкину.

По голосу Сережка сразу узнал третьеклассника Тарарыкина, первого силача третьего и даже четвертого класса — драчуна и забияку, наводившего ужас на всех благомыслящих людей первых трех классов.

— Пусти, Тарарыкин, — прохрипел Сережка, беспомощно извиваясь в железной руке дикого Тарарыкина.

— Скажи: «пустите, дяденька».

— Пустите, дяденька.

Удовлетворив таким образом свое неприхотливое честолюбие, Тарарыкин дернул Сережку за ухо и отпустил его.

— Эх, ты, Морщинка — тараканья личинка. Хочешь так: ты ударь меня по спине, как хочешь, десять раз, а я тебя всего один раз. Идет?

Но многодумная голова Сережки работала уже в другом направлении. Необъятные радужные перспективы рисовались ему.

— Слушай, Тарарыкин, — сказал он после долгого раздумья. — Хочешь получить рубль?

— За что? — оживился вечно голодный, прожорливый третьеклассник.

— За то, что я тебя нарочно для примера поколочу при всех на большой перемене.

— А тебе это зачем?

— Чтоб меня все боялись. Будут все говорить: раз он Тарарыкина вздул, значит, с малым связываться опасно. А ты получишь рубль… Можешь на борьбу пойти… красок купить коробку…

— Нет, я лучше пирогов куплю по три копейки тридцать три штуки.

— Как хочешь. Идет?

В Тарарыкине боролись два чувства: самолюбие первого силача и желание получить рубль.

— Что ж, брат… А если я тебе поддамся, так меня уж всякий и будет колотить?

— Зачем? — возразил сообразительный Сережка. — Ты других лупи по-прежнему. Только пусть я силачом буду. А пироги-то… Ведь ты их целый месяц есть будешь.

— Неделю. Эх, Морщинка — собачья начинка, соглашаться, что ли?

Сережка вынул рубль и стал с искусственным равнодушием вертеть его в руках.

— Эх! — застонал Тарарыкин. — Пропадай моя славушка, до свиданья-с, моя силушка. Согласен.

И, размахнувшись, шлепнул Сережку ладонью по спине.

— Чего же ты дерешься?

— Так ведь чудак же: это в последний раз. Потом уж ты меня колошматить будешь.

И, утешившись таким образом, Тарарыкин спрятал рубль в карман старых, запятнанных чернилами всех цветов брюк…

драка
Ликующе прозвенел звонок на большую перемену, и широкая волна серых гимназических курточек и фуражек вылилась на громадный гимназический двор. Поднялся визг, крики и веселая суматоха.

Честный юноша Тарарыкин выбрал группу учеников побольше, приблизился с самым невинным лицом и стал любоваться на состязание Мухина и Сивачева, ухитрившихся подбрасывать мяч ногами, без помощи рук.

— Попробуй, Тарарыкин, — предложил Сивачев.

В это время юркий Сережка Морщинкин пробрался между ног взрослых учеников, просунул свой нос вперед и пропищал самым вызывающим образом:

— Куда этому тарарышке прыгнуть — у него сейчас и ноги отвалятся!

— Ты-ы! — угрожающе зарычал Тарарыкин. — Знай, с кем говоришь! Котлету из тебя сделаю!

— Котлету! Ах ты, кухарка свинячья!

— Отойди лучше, Морщинка, — получишь по затылку!

— Очень я тебя боялся! — лихо захохотал Сережка. — Попробуй-ка тронь только!

— Да и трону, — проворчал Тарарыкин.

— А ну, тронь!

— А что ж ты думаешь — не трону?

Сережка стал в боевую позу плечом к плечу с громадным Тарарыкиным и, задрав голову, сказал иронически:

— Тронь только — кто тебя у меня отнимать будет? Кругом засмеялись.

— Ай да Морщинка! Смотри, Тарарыкин, не струсь!

— Ну, что ж ты, Тартарарыка, небось только на маленьких силач. До меня-то и дотронуться боишься.

— Я? Тебя? Боюсь? На ж тебе, получай! Тарарыкин с силой размахнулся, но ударил по Сережкиной груди так, что тот даже не пошатнулся.

— Съел?

— Это, брат, мне ничего, а вот ты попробуй! Сережка взмахнул маленьким кулачонком и — о чудо!

К ужасу и изумлению всех присутствующих, верзила Тарарыкин отлетел шагов на пять. Как всякий неопытный актер, честный Тарарыкин «переиграл», но простодушная публика не заметила этого.

— Ого! Ай да Сережка!

Тарарыкин с трудом встал, сделал преувеличенно страдальческое лицо и, держась за бок, захромал по направлению к Сережке.

— А-а, так ты так-то!

— Да-с. Вот так! — нахально сказал Сережка. — На-ка еще, брат!

Вторым ударом он снова сбил хныкавшего Тарарыкина и, насев на него, принялся обрабатывать толстую тарарыкинскую спину своими кулачонками.

Все были изумлены до чрезвычайности.

Когда избитый, стонущий Тарарыкин поднялся, все обступили его:

— Тарарыка, что это с тобой? Как ты ему поддался?

— Кто ж его знал, — отвечал добросовестный Тарарыкин. — Ведь это здоровяк, каких мало. У него кулаки — железо. Когда он меня свистнул первый раз, я думал, что ноги протяну.

— Больно?

— Попробуй-ка. Завяжись сам с ним. Ну его к богу. Я его теперь и не трону больше…

после победы
Тарарыкин честно заработал деньги. Сережка сделался героем дня. Весть, что он поколотил Тарарыкина и что тот, как приготовишка, плакал (последнее было уже прибавлено восторженными поклонниками), — эта весть потрясла всех. Результаты Сережкиного подвига не замедлили сказаться.

К упоенному славой Сережке подошел первоклассник Мелешкин и принес ему горькую жалобу:

— Морщинкин! Ильяшенко дерется — дай ему хорошенько, чтобы не заносился.

— Ладно! — нахмурился Сережка. — Я это устрою. А что мне за это будет?

— Булку дам с ветчиной и четыре шоколадины в серебряной бумажке.

— Тащи.

Потом подошел Португалов:

— Здравствуй, Сережка. Сердишься?

— А то нет! Свинья ты! Жалко было цветных карандашей, что ли? Обожди! Попадешься ты мне на нашей улице!

Португалов побледнел и, похлопав Сережку по плечу, сказал:

— Ну, будет. Притащу завтра карандаши. Мне не жалко.

Три второклассника подошли вслед за Португаловым и попросили Сережкиного разрешения пощупать его мускулы. Получили снисходительное разрешение. Пощупали руку, поудивлялись. Мускулов, собственно, не было, но товарищи были добрые, решили, что рука все-таки твердая.

— Ты что, упражнялся? — спросил Гукасов.

— Упражнялся, — сказал Сережка.

В конце концов Сережка, опьяненный славой, и сам поверил в свою нечеловеческую силу.

Проходил второклассник Кочерыгин, уплетая булку с икрой.

— Стой! — крикнул Сережка. — Отдай булку!

— Ишь ты какой! А я-то?

— Отдай, все равно отниму!

Кочерыгин захныкал, но, вспомнив о Тарарыкине, вздохнул, откусил еще кусочек булки и протянул ее Сережке.

— На, подавись!

— То-то. Ты смотри у меня. Я до вас тут до всех доберусь.

В это время проходил мимо Тарарыкин. Увидев Сережку, он сделал преувеличенно испуганные глаза и в ужасе отскочил в сторону. Хотя вблизи никого не было, но он, как добросовестный недалекий малый, считал своим долгом играть роль до конца.

— Боишься? — спросил заносчиво Сережка.

— Еще бы. Я и не знал, что ты такой здоровый.

И вдруг в Сережкину беспокойную голову пришла безумная шальная мысль… А что, если… Тарарыкин действительно против него не устоит? Этот крохотный мальчишка так был опьянен всеобщей честью и восторгом, что совершенно забылся, забыл об условии и решил пойти напролом… Насытившись славой, он пожалел о рубле, а так как руки его чувствовали себя железными, непобедимыми, то Сережка со свойственной его характеру решимостью подскочил к Тарарыкину и, схватив его за пояс, сурово сказал:

— Отдавай рубль!

— Что ты! — удивился Тарарыкин. — Ведь мы же условились…

— Отдавай! Все равно отниму!

— Ты? Ну, это, брат, во-первых, нечестно, а во-вторых — попробуй-ка.

На их спор собрались любопытные. Снова стали раздаваться комплименты по Сережкиному адресу.

И, не раздумывая больше, Сережка храбро устремился в бой. Он подскочил, хватил изумленного и огорченного Тарарыкина по голове, потом ударил его в живот, но… Тарарыкин опомнился:

— Ты… вот как!

Через минуту Сережка уже лежал на земле. Во рту чувствовалось что-то соленое, губа вспухла, зловещее красноватое пятно засияло под глазом; оно наливалось, темнело и постепенно переходило в синий цвет.

И рухнула эта жалкая, построенная на деньгах слава… Сережка лежал избитый, в пыли и прахе, а мстительный Кочерыгин, отдавший Сережке булку, подскочил к Сережке и дернул его за волосы; подошел Португалов, ткнул его в спину кулаком и сказал:

— Вот тебе цветные карандаши. Поросенок! Уныло, печально возвращался хитроумный Сережка домой; губа вспухла, щека вспухла, на лбу была царапина, рубль пропал бесследно, дома ожидала головомойка, настроение было отчаянное…

Он вошел робкий, пряча лицо в носовой платок… он рассчитывал, проскользнув незаметно в свою комнату, улечься спать… Но в передней его ждал последний удар.

Дядя поймал его за руку и сердито сказал:

— Ты что же это, мошенник, обманул меня? Это твои стихи? Списал у Пушкина да и выдал за свои. Во-первых, за это ты всю неделю будешь сидеть дома — о цирке и зверинце забудь, а во-вторых — возврати-ка мне мой рубль.

Сердце Сережки упало…

Синее одеяло

— Грачев! У тебя есть двенадцатый выпуск Ната Пинкертона?

— Нет, девятый есть. Спроси у Замирайло.

— Замирайло! Дай двенадцатый выпуск Пинкертончика.

— Ишь ты какой хитрый… А что я буду читать?

— Так ведь сейчас урок арифметики будет, не будешь же ты читать на арифметике.

— Ах, господи! Сейчас арифметика… А я что называется — ни-ни. Всю ночь читал «Дик Викольчос — душитель миллионеров»…

— А что у нас на сегодня?

— Цепное правило и правило товарищества.

— Здорово. Пойдем мы сегодня как топоры ко дну. Вот тебе и Пинкертон. Красильников! Ты приготовил?

— Приготовил… Могилу я себе приготовил. Слушай, ты не знаешь случайно, что такое правило товарищества?

— По-моему, так: главное — не фискалить, поддерживать товарища в беде, кроме того…

— Дурной ты! Я тебя об арифметическом правиле спрашиваю. Ты еще на уроке ляпни такой ответ Александру Николаевичу…

— Краснокожие!.. — возгласил дежурный, заглянув в окно. — Стройся, как говорится, к расчету. Александр Николаевич идет.

Сдержанный болезненный стон пронесся по всему классу.

«Мне смертию кость угрожала», — прошептал Красильников, судорожно вчитываясь в Киселева, страницы которого были испещрены самыми загадочными цифрами и вычислениями.

Почти у всех в руках вместо Киселева была Бог его знает какая гадость: маленькие засаленные книжонки с аляповато, грубо раскрашенными обложками, крикливо вещавшими, что содержание их не менее зазвонисто: «Тайна мистера Пэка, или три отрезанные головы», «Берлинский палач», «Подземелье дьявола» — все это сплошь грубое, глупое, тошнотворно-безграмотное. Весь этот вздор при первых же словах дежурного, обращенных к краснокожим, моментально нырнул в ранцы и ящики парт, а взамен «берлинских палачей» выскочили спокойные, солидные Киселевы, Киселевы, Киселевы — целое море глубокомысленной арифметики.

— Много будет сегодня убиенных младенцев, — пророчески провозгласил Красильников.

— Типун тебе на язык.

— Ну, типун-то — это вопрос, а единица в журнале — верная.

С первой скамьи раздался судорожный писк умиравшего от ужаса и дурных предчувствий Грачева:

— Замирайло! Золотой голубчик! Спаси нас!

— Как же я вас спасу, дурные! Надо было выучить и тройное и цепное.

— А сам-то ты учил?

— Нет, положим. Я вчера у одного мальчика достал «Фантомас, убийца детей»… Впрочем, постойте, господа… Надо, знаете, что сделать? Занять Александра Николаевича разговором. Гм!.. Стоп. Нашел. Чем ушибся, тем и лечись!.. Есть. Только вы уж поддержите.

* * *
Учитель математики с завидной медлительностью положил на кафедру журнал, вынул платок, протер очки, аккуратно сложил и спрятал платок и только тогда уселся на свое место.

— Ну-с… Перво-наперво мы проверим, кого нет в классе.

Он медлительно развернул журнал.

— Авилов Илья?

— Здесь.

— Агабашев Степан?

— Здесь.

— Андриевич Николай?

— Нет его, — отвечал дежурный.

— И не будет. — вдруг мрачно пробормотал Замирайло.

— Что? — поднял голову учитель.

Все молчали.

— Кто сказал «и не будет»?

Замирайло с деланной неохотой поднялся с места.

— Я сказал «и не будет».

— Что ж он, серьезно болен, что ли?

— Нет, — промямлил Замирайло, — не то… Да я уж и не знаю, говорить ли вообще, Александр Николаевич…

— А что такое? В чем дело? — встревоженно поднял голову добряк математик.

— Да я боюсь, как бы и мне в эту историю не запутаться… Будут еще по судам таскать как свидетеля… — И добавил с лицемерной заботливостью: — А это может отразиться на моих учебных занятиях.

— Нет, ты мне скажи, в чем дело с Андриевичем, — совсем уже встревожился учитель. — Что такое? При чем тут суд?

Замирайло, опустив голову, молчал.

— Ну же? Говори смело, не бойся.

— Ну хорошо… — вздохнул Замирайло. — Я скажу все, что знаю, там не мое дело. Вчера, как вам известно, было воскресенье. Я решил с утра пойти на реку, половить рыбу. Ну, конечно, взял с собой и учебные книжки… Киселева «Арифметику» взял. Думаю, что хотя и знаю все, но все-таки еще подзубрить не мешает. Иду это я к реке, встречаю Андриевича, под мышкой у него синее одеяло и книжки.

Замирайло на минуту замялся, потом великодушно закончил:

— Тоже учебные книжки. Он тоже шел на реку учить Киселева. «Здравствуй, голубчик Андриевич, — говорю я ему. — Куда это ты с книжками и одеялом направляешься?» — «А к реке, — говорит. — Лягу себе, — говорит, — под кустиком и тоже буду учить арифметику», — «Ну, хорошо, — говорю я ему, — только ты садись подальше, чтобы мы не мешали друг другу учить арифметику». Так мы и сделали. Я уселся под ивой на бережку, а он улегся, так… ярдов на сто…

— Ну, ну — и что же? — поощрил заинтересованный учитель.

— Сижу я, значит, ужу рыбку, учу арифметику (хотя, конечно, я знаю, но для верности учил еще), вдруг слышу за спиной на горке голоса… Кто эти проходящие, я не видел — сидел спиной, да и кусты мешали, но разговор я услышал такой: «Так, значит, решено, Манюк?» — «Значит, решено». — «Деньги получишь, как обещано. Это тебе получше лошадей». — «А вы верно знаете, что он тут?» — «Здесь он, здесь. Взял одеяло и пошел на реку… Манюк!» — «А?» — «Только сделай же так, чтобы никаких следов не было». — «Да уж раз река под боком, какие же следы…» Тут они прошли, и я дальше ихнего разговора не слышал… Только минут через пять до меня донесся издали какой-то разговор, потом подавленный крик, потом плеск воды!.. А потом все смолкло.

— Ну, — поощрил учитель.

— Все… — глубоко вздохнул Замирайло. — Я больше ничего не знаю.

Учитель задумался, покусывая суставы пальцев.

— Я думаю, что все это вздор. Просто случайное совпадение. Кому, спрашивается, может понадобиться жизнь Андриевича… Ну-с… А теперь приступим к правилу товарищества. Кого бы мне вызвать?..

Вдруг с места поднялся Красильников и взволнованным голосом спросил Замирайло:

— Замирайло! А какого цвета было одеяло у Андриевича?

— Синего, — с готовностью ответил Замирайло.

— Синего? Гм… Странно. Все это очень странно, — потирая лоб, прошептал Красильников.

— Что тебе странно, Красильников? — удивленно спросил учитель.

— Такое странное совпадение. Как вы знаете, господа, дом моего отца стоит на Проломной, ярдах в четырехстах от реки. А у нас есть собака — Тигр. И этот Тигр вечно шатается по окрестностям и всегда норовит притащить какую-нибудь дрянь: то кусок дохлой кошки, то обглоданную кость. А вчера он является домой и приносит в зубах кусок синего… одеяла. И на куске какие-то красные пятна, запачканные землей. Тигр положил обрывок на пол и стал слизывать красные пятна…

Красильников потер ладонью лоб и умолк.

— Все? — спросил учитель.

— Все.

— Да, все это странно. Ну, я думаю, его родители сами все выяснят. Итак: правило товарищества… Вызовем мы…

— Теперь мне многое делается ясным, — громко сказал Грачев, ни к кому определенно не обращаясь.

— Что тебе ясно? — встрепенулся учитель.

Грачев встал и начал уверенным полным тайного значения тоном:

— Вчера я зашел к Красильникову взять у него учебник арифметики. У меня мою книгу кто-то украл (мне говорили, что в городе действует какая-то шайка), а я хотел во что бы то ни стало приготовить на сегодня урок… Захожу к Красильникову, он сидит, учит правило товарищества. Поговорили о том о сем, об арифметике… Вдруг он рассказывает; «Понимаешь, — говорит, — наш Тигр принес странный обрезок одеяла». — «Обрывок, — поправляю я, — а не обрезок»… Ведь ты, Красильников, настаивал на том, что это обрезок?

— Настаивал, — с готовностью согласился Красильников, — и сейчас настаиваю. Кусок одеяла, именно срезок от целого, и нож, очевидно, был очень острый, потому что без рваных мест.

— Все-таки что же тебе ясно? — переспросил Грачева учитель.

— Когда он показал обрывок или там отрезок, я и говорю: «Постой, да ведь это одеяло Андриевича. Я у него как-то был, сидел на кровати и как раз обратил внимание на цвет и рисунок одеяла…» Мне как-то сразу сделалось беспокойно. «Знаешь что, — говорю я. — Пойду-ка я к Андриевичу, лучше у него возьму арифметику. Кстати же и проведаю его, как он живет». Попрощался с Красильниковым, иду…

— Да, это верно, — подтвердил обстоятельный Красильников, — он со мной попрощался и пошел…

— Не мешай, Красильников, — раздался гул голосов.

— Иду… Прихожу к Андриевичу, встречает меня ихняя домоправительница… Как известно, господа, Андриевич сирота, сын очень богатых родителей, и живет он у своего холостого опекуна. «Что вам?» — спрашивает меня домоправительница и все этак подозрительно на меня поглядывает. «Андриевич дома?» — спрашиваю. «Нет его, нет, и неизвестно, когда будет». И видно, что старая ведьма старается как можно скорее спровадить меня со двора. Вдруг вижу я, из дому на крыльцо выходит цыган Манюк, про которого говорят, что он конокрад и занимается вообще всякими темными делами… И вдруг тут меня будто что в бок толкнуло. «А я, говорю, к Андриевичу пришел по делу. Мы, видите ли, устраиваем любительский спектакль, и нам нужно для занавеса синее одеяло… Андриевич говорил, что у него есть, обещал дать». Она ка-ак рассвирепеет. «Уходите, — кричит, — никаких одеял не могу вам дать! Молодого барина нет, а я без него не могу его вещей давать». А меня как будто кто-то в бок толкает. «Мадам, — говорю я. — Я этого одеяла и не собираюсь брать с собой, вы мне только покажите его, годится ли?» Тут она взвизгнула, схватила меня за плечи, вытолкала и захлопнула калитку перед самым моим носом.

— Гм!.. — промычал учитель. — Замирайло! Выскажи свое просвещенное мнение…

— Что ж я скажу, Александр Николаевич, — скромно встал Замирайло. — Я ничего не знаю, а только у Андриевича в будущем большие деньги, и опекуну выгодно отделаться от бедного Николая…

— Так ты думаешь, что это опекун говорил с Манюком за твоей спиной?

— Уверен, — бодро сказал Замирайло.

— В котором часу это было приблизительно? — спросил учитель.

— В десять часов утра или немного позже.

— Ну, так поздравляю вас: я был вчера около этого времени на вокзале и видел опекуна Андриевича — я его немного знаю в лицо. Он сел в десятичасовой киевский поезд и уехал.

Это сообщение учителя произвело большое впечатление. Все притихли. Воспользовавшись паузой, учитель снова развернул журнал и сказал:

— Кого же бы нам сейчас вызвать?..

— Понял! — вдруг раздался голос Азебашева Степана. — Теперь не буду больше ломать себе голову.

— Над чем это, Азебашев? Над чем ты не будешь ломать голову?

— Да это пустяк, Александр Николаич. Но все-таки меня он удивил. У меня есть товарищ, сын начальника станции… И он вчера утром позвал меня покататься на маневрирующем паровозе. Сели мы — паровоз стоял на запасном пути, сзади десятичасового пассажирского, вдруг раздается третий звонок, пассажирский трогается, и только что он тронулся, как на площадке показался пожилой господин с чемоданом, открыл дверцу площадки да и выскочил с нашей стороны, то есть с противоположной перрону. Схватил чемодан да, сделав маленький крюк, помчался в город.

— Вздор ты говоришь, Азебашев; если, как я тебя понимаю, это был опекун Андриевича, то как он мог через колеса попасть на реку и встретиться с Манюком, если от вокзала до реки езды на извозчике не меньше часу. Просто совпадение. Ну, мы все тут болтаем, а час уже скоро кончается. Ну-с, пусть нам расскажет о правиле товарищества… Батуричев, что ли.

Батуричев встал, помолчал немного и сказал:

— Правилом товарищества называется… Нет, не могу припомнить! Может быть, это и пустяк, может, это и не имеет отношения, но сказать я обязан.

Учитель был чрезвычайно удивлен таким продолжением «правила товарищества»:

— Что это ты там бормочешь, Батуричев? Что ты обязан сказать?

— Вчера утром, Александр Николаевич, я встал очень рано. Хотя было воскресенье, но, думаю, встану, поучу хорошенько правило цепное и товарищества, а потом пойду гулять… а около нашего дома помещается гараж, оттуда можно брать автомобили. Смотрю, стоит автомобиль, весь в пыли, а около ходит шофер и о чем-то разговаривает с механиком. Я тоже остановился около автомобиля, любуюсь машиной, слушаю. «Чего ж он так гнал тебя?» — «Бог его знает. Я стоял у вокзала, вдруг он подбегает, с чемоданом, пожилой такой, верно, чем-то озабоченный, вскакивает в мотор и говорит: „Поднимите верх и, не жалея машины, летите к реке, пятьдесят рублей на чай получите!“ Я и погнал. Около реки из-за кустов вышел какой-то чернобородый, и они о чем-то заговорили… А я уехал». Не знаю, почему мне запомнился этот рассказ шофера, но я…

Резкий звонок, возвещавший окончание учебного часа, прозвучал в коридоре.

Все облегченно вздохнули.

Учитель сделался задумчив.

— Да, любопытная история, любопытная. Хотел бы я знать, что случилось с Андриевичем и где он сейчас…

И вдруг встал доселе молчавший и погруженный в чтение какой-то раскрашенной книжки Авилов Антон.

— Александр Николаевич, — простодушно спросил он. — Вы, кажется, хотите знать, где сейчас Андриевич?

— Да! А ты разве знаешь?

— Я когда шел сегодня утром в гимназию, встретил его. Он сказал, что его опекун заболел и он должен бегать в аптеку и сидеть около него.

— Чего ж ты раньше молчал, чудак? — удивился учитель. — Мы тут целый час толкуем об Андриевиче, а он…

— А я не слышал. Я читал книжку… Арифметику Киселева читал. Так увлекся, что и не слышал, о чем говорят.

— Экая досада. А вы, господа, вечно какие-нибудь глупости выдумаете. Почудится им какой-нибудь вздор, они и пойдут расписывать, только время даром отнимают…

В этот момент в комнату вошел надзиратель. Сказал:

— Александр Николаич! Батюшка сейчас запиской сообщил, что на уроке закона божьего не будет. Директор просил вас заняться с классом на один час.

Сдержанный глухой стон как ветерок пронесся по классу.

— Ну-с, пинкертоны, — обратился учитель к поникшим ученикам. — Сейчас пятиминутная перемена, а через пять минут займемся правилом товарищества… Вы все так его вызубрили, что приятно будет вас спросить…

Волосы у пинкертонов встали дыбом. Будто целый лес тоненьких единиц пророчески поднялся на голове у каждого из них

Позолоченные пилюли

Запутанная и темная история

I
Торговец обувью Подлюкин надел потертое, порыжевшее на швах пальто без воротника и пешком пошел в лавку бакалейного купца Хамова.

Придя, поздоровался с хозяином и сказал:

— Дай, братец, ветчины два фунтика.

— Изволь, братец. С тебя два рублика.

— Вот тебе на! Да ведь еще позавчера она стоила по восьми гривен.

— То было позавчера, а то сегодня, — ухмыльнулся Хамов.

— Хорошо же, — угрюмо проворчал Подлюкин. — Попомнишь ты меня!

И ушел, шепча какие-то цифры.

II
Купец Хамов надел пальто с воротником из собачьего меха и на трамвае поехал к обувщику Подлюкину.

— Драсте, — сказал, входя. — Да-кось мне, голубь, какого-нибудь этакого штиблета.

— Изволь, изволь, — засуетился Подлюкин. — Вот парочка. Шестнадцать с вас.

— Как шестнадцать?! Да ведь еще о прошлой неделе я для дяди покупал по тринадцать.

— Ну, чего там на прошлой неделе! На прошлой неделе и ветчина у тебя стоила по восьми гривен.

— Так ты вот как?! — зашипел Хамов. — Обожди, придешь ко мне — я тебе удружу!

III
Купец Подлюкин надел новенькое пальто с барашковым воротником, сел на извозчика и поехал к бакалейщику Хамову.

— Да-кось пять фунтов ветчины.

— Звольте. Десять рублей в кассу.

— Ах, уже по два рубля? Ладно, ладно… Расчудесно. Я знаю, что мне делать!!

IV
Купец Хамов, отправляясь к торговцу обувью Подлюкину, набросил на плечи бобровую шубу, нахлобучил соболью шапку и, выйдя на крыльцо, крикнул:

— Никифор, давай!

Мордастый кучер шевельнул вожжами, и лошадь полетела.

— К Подлюкину!

Подлюкин встретил Хамова гордо.

— Ботиночки требуются? Тэк-с. Тридцать восемь за пару. Бери скорей, а то и этих не будет.

— Ах, ты мне так-то, — вскипел Хамов. — Ботинки я, конечно, возьму. Но уж и вашему брату у меня в лавке не поздоровится. Удружу!

V
Подлюкин надел шубу, подбитую чернобурой лисицей, и, взяв палку с массивным золотым набалдашником, вышел на крыльцо:

— Михаил! Подавай.

Автомобиль зашипел, дрогнул и плавно покатился по мостовой.

Ехал Подлюкин к Хамову.

У Хамова с Подлюкиным разговор был такой:

— Я, брат, человек справедливый: ты мне на ветчину — я тебе на ботинки, ты мне на колбасу — я тебе на калоши!

— Нас не переплюнешь, — самодовольно ухмыльнулся Подлюкин. — Вот ты с меня содрал за ботинки по 62, а я тебе колбасу по 3.80. Ты с меня за калоши возьмешь 16, а я тебе копченую грудинку по 18.50.

Злобно поглядели друг на друга и разошлись.

VI
Читатель! Я думаю, что ни тебе, ни мне не интересна борьба двух мелких оскорбленных самолюбий Хамова и Подлюкина, если бы…

В данном случае «если бы» заключается в мелком чиновнике Пуплии Овечкине, который — Бог его знает как запутался между двумя самолюбиями Хамова и Подлюкина.

Получил он 20-го числа жалованье, надел теплое барашковое пальто и отправился на извозчике к обувщику Подлюкину.

— Ботики мне.

— Есть. 22 рубля.

— Виноват… Но ведь они раньше стоили 13.

— Мало ли. Вон и ветчина раньше стоила по восьми гривен, а теперь по рублю сорок платим.

Через неделю Пуплию Овечкину понадобилась ветчина.

Надел он весеннее пальто и, ежась от холода, отправился на трамвае к Хамову.

— Ветчинки бы.

— Пожалте! Два десять за фунтик.

— Что вы! А раньше рубль она стоила.

— Эх, раньше! Да раньше, господин, ботики стоили 13 рублей, а теперь 24.

— Это верно, — вздохнул Пуплий Овечкин. — Извините, что усомнился…

Через неделю надел Пуплий летнее пальто и, перепрыгивая с ноги на ногу от холода, отправился пешком к Подлюкину:

— Ботинки надо.

— Пятьдесят.

— Ох!!..

— Мотька! Убери этого, который в обмороке. Отнеси в заднюю комнату, где приводят в чувство. Ботиночки- то он все-таки за пятьдесят возьмет! Шалишь, брат.

…Метель разыгралась вовсю, когда Пуплий Овечкин в одном вицмундире, без пальто, дуя в кулак, бежал к лавке Хамова.

— Колбаски мне… восьмушку фунта.

— Сто…

— Чего сто? За что сто?

— Вообще, сто. Нам все равно. А если за штиблеты дерут пятьдесят, то мы тоже, знаете, извините… Разоряться не намерены.

И, запахнувшись в шубу, усыпанную крупными изумрудами, Хамов строго поглядел на Пуплия Овечкина.

— Можно мне умереть? — робко спросил Пуплий.

— Пожалуйста. Только имейте в виду, что теперича гроб кусается… и лошадь, которая с попоной, кусается.

Однако Пуплию уже было все равно.

Он покачнулся, икнул и номер.

— Савелька! — крикнул Хамов. — Убери эту жертву всеобщей дороговизны!

И, надев шапку, украшенную крупным солитером, окруженным рубинами, пошел гулять.

Сзади на случай надобности шагом следовал автомобиль и пара серых в яблоках, грушах и ананасах…

VII
По-вашему, это — басня?

По-моему, не басня.

А если и басня, то читатель нашей книжки такой умный, что выведет себе мораль и без автора.

VIII
Говорят, что все дорожает, потому что спрос превышает предложение…

Дорожают и такие товары, как веревка и мыло, а спрос на них, однако же, небольшой.

И жаль.

Надо бы, чтоб спрос на них был большой.

Следует.

Без елочки

Подобно тому как в мирное время большинство штатских граждан делаются на две недели солдатами, отправляясь на так называемый «учебный сбор» — так и в редакциях газет перед Рождеством и Пасхой мобилизуются все наличные силы для писания праздничных рассказов…

Передовик пишет пасхальный рассказ, злобист, обозреватель провинциальной жизни пишет — и даже беговой рецензент пытается застенчиво и робко сунуть в грозную редакторскую руку неуверенный рассказ из жокейской жизни.

Таков бытовой уклад. Не от нас это повелось, не нами и кончится…

Специалист по вопросам кооперации Кривобоков сидел у себя дома в столовой, заменявшей ему кабинет, и писал для газеты статью: «Вопросы кооперации в Соединенных Штатах».

Вошла жена и озабоченно сказала:

— Проваливай отсюда, сейчас будем окна мыть, пыль сметать.

— А может быть, не стоит, — пролепетал кроткий Кривобоков, только что настроивший себя самым кооперативным образом.

— Вот еще новости! Праздники на носу, а мы будем в грязи сидеть… В этакий-то праздник!

— Неужели уже праздники?

— А ты что же думал?!..

Как раз в этот момент с колокольни ближнего собора ударил густой колокол, а из кухни потянуло запахом чего-то дьявольски скоромного — не то запекаемого окорока, не то индейки.

— Гм!.. — подумал Кривобоков. — А ведь, пожалуй, и действительно праздники. Надо будет рассказец праздничный нажарить…

Он побрел с чернильницей и бумагой в спальню и уселся за туалетный столик.

Четырехлетняя Нюся взобралась к нему на колени, любовно поцеловала его в нос и спросила:

— Папочка, праздники скоро?

— Да, детка.

— А мне елочка будет?

Кривобоков поглядел на дочку своими туго соображающими кооперативными глазами и медленно переспросил:

— Е-лоч-ку? А почему бы я тебе ее и не устроил? Конечно, будет и елочка. Только ты, Нюся, не мешай мне. Я сейчас напишу рассказец, а потом тебе и елочка будет.

Нюся ушла, а Кривобоков опустил голову на грудь и глубоко задумался.

— Елочка… Чем же и побаловать ребенка, как не елочкой. О, Боже, Боже, как несчастны те детки, родители которых не могут сделать им елочки… Напишу-ка я рассказ о бедных детках, у которых не было елочки.

Кривобоков обмакнул перо в чернильницу и принялся писать.

Но так как он был добрый человек, то и рассказ у него выходил хороший, добрый.

Дело было вот в чем: папа бросил маму и ушел к другой, нехорошей женщине… Мама и детки стали жить в домике, на окраине города, где уже начинался лес. И вот наступила Рождественская ночь, а елки у деток (мама ихняя была бедная) — не было, если не считать одной большой елки, которая стояла на опушке леса, перед самыми окнами обездоленных деток. И что же! В Рождественскую ночь папе вдруг делается жаль своих деток, он покупает им игрушек, елочных украшений, но так как раскаявшийся грешник боится войти в дом, то он и украшает купленными игрушками елку, стоящую совсем на улице перед окнами детей. И дети, проснувшись, видят елку, и мама видит, и папу все видят около елки — и все плачут, кто как: дети и мама радостно, папа смущенно, и даже елка плачет, потому что уж, действительно, трудно сдержаться.

Хороший вышел рассказ.

Идя в редакцию, Кривобоков распахнул шубу и, отдуваясь, думал так:

— С этой кооперацией возишься и совсем не замечаешь, что климат у нас в России меняется с каждым годом. Теплынь такая, что хоть в летнем пальто ходи. Бывало, раньше на Рождество эва какие морозы завинчивали… Положим, в ледниковый период и летом все было завалено льдами, а теперь… Гм… да! Очень оригинальная штука — природа.

— Рассказ принесли? — встретил его редактор. — Давайте.

Взял рассказ, прочел. Задумался.

— Скажите, вы сколько времени шли из дому?

— Минут двадцать. А что?

— А я думал — четыре месяца.

— А что? — обеспокоился Кривобоков. — Устарелый рассказ?

— Черт его знает, как его рассматривать: если он написан для прошлого Рождества — он устарел. Для будущего — он очень молод. Вопросы кооперации — вещь, конечно, хорошая и нужная, но уж очень эта вещь мозги засаривает. Знаете ли вы, что теперь не Рождество, а Пасха?

Кривобоков оторопел.

— Серьезно?!.. Что же это я, действительно… Постойте! А как же дочка моя елку у меня просила?..

— А ей сколько лет?

— Четыре.

— А вам чуть не сто! Стыдитесь. Забирайте ваш рассказ.

— Может быть, вы как-нибудь… тово… ошибаетесь? — робко прошептал Кривобоков. — Я хорошо помню, что нынче у нас сметали пыль, запекали окорок… Опять же колокол звонил…

— Это ничего не доказывает, — сухо возразил редактор. — Эти явления повторяются и на Пасху, и на Рождество.

— Так знаете что? Пусть и рассказ мой будет пасхальным, а?

— Тоже вы скажете. Там одного снегу сколько…

— Снег уберем.

— Детишки у вас резвятся вокруг елки в полушубках…

— Детишек разденем.

— А елка? Куда ж вы елку сунете?!

— Елка?.. Елку? А мы вместо нее устроим пасхальный стол. Папа ихний вместо елки, вместо игрушек покупает кулич, окорок, крашеные яйца и украшает пасхальный стол.

— Но ведь у нас вся суть в том, что папа этот анафемский делает свой сюрприз потихоньку на улице!!..

Кривобоков защищал свое детище с мужеством отчаяния:

— Ничего не значит! Мама выставила стол на улицу, потому что в квартире было тесно, а папа потихоньку подкрался с окороком и куличом, положил на стол… и… тово…

Кривобоков споткнулся, весь обмяк и сконфуженно умолк.

— Нет, — с достоинством сказал редактор. — Еще елка могла стоять на улице, в лесу, но чтобы стол стоял на улице, в лесу… Нам таких рассказов не надо. Напишите лучше к четверговому номеру «Вопросы кооперации на Скандинавском полуострове».

* * *
О, Боже, Боже!.. Как несчастны те детки, которые лишены лучшей радости ребенка — зеленой, кудрявой елочки!

Не одно читательское сердце сожмется, узнав, что у малютки Нюси так и не было в эту Пасху зеленой, кудрявой елочки…

Бедные городские дети!

Люди, близкие к населению

Его превосходительство откинулось на спинку удобного кресла и сказало разнеженным голосом:

— Ах, вы знаете, какая прелесть это искусство!.. Вот на днях я был в Эрмитаже, такие есть там картинки, что пальчики оближешь: Рубенсы разные, Тенирсы, голландцы и прочее в этом роде. Секретарь подумал и сказал:

— Да, живопись — приятное времяпрепровождение.

— Что живопись? А музыка! Слушаешь какую-нибудь ораторию, и кажется тебе, что в небесах плаваешь… Возьмите Гуно, например, Берлиоза, Верди, да мало ли…

— Гуно, — хороший композитор, — подтвердил секретарь. — Вообще музыка — увлекательное занятие.

— А поэзия! Стихи возьмите. Что может быть возвышеннее?

Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
И я понял в одно мгновенье…
Ну, дальше я не помню. Но, в общем, хорошо!

— Да-с. Стихи чрезвычайно приятны и освежительны для ума.

— А науки!.. — совсем разнежась, прошептало его превосходительство. — Климатология, техника, гидрография… Я прямо удивляюсь, отчего у нас так мало открытий в области науки, а также почти не слышно о художниках, музыкантах и поэтах.

— Они есть, ваше превосходительство, но гибнут в безвестности.

— Надо их открывать и… как это говорится, вытаскивать за уши на свет божий.

— Некому поручить, ваше превосходительство!

— Как некому? Надо поручить тем, кто стоит ближе к населению. Кто у нас стоит ближе всех к населению?

— Полиция, ваше превосходительство!

— И прекрасно! Это как раз по нашему департаменту. Пусть ищут, пусть шарят! Мы поставим искусство так высоко, что у него голова закружится.

— О-о, какая чудесная мысль! Ваше превосходительство, вы будете вторым Фуке!

— Почему вторым? Я могу быть и первым!

— Первый уже был. При Людовике XIV. При нем благодаря ему расцветали Лафонтен, Мольер и др.

— А-а, приятно, приятно! Так вы распорядитесь циркулярчиком.

Губернатор пожевал губами, впал в глубокую задумчивость и затем еще раз перечитал полученную бумагу:

«2 февраля 1916 г.

Второе делопроизводство

департамента.

Принимая во внимание близость полиции к населению, особенно в сельских местностях, позволяющую ей точно знать все там происходящее и заслуживающее быть отмеченным, прошу ваше превосходительство поручить чипам подведомственной вам полиции в случае каких-либо открытий и изобретений, проявленного тем или иным лицом творчества, или сделанных кем-либо ценных наблюдений, будет ли то в области сельского хозяйства или технологии, поэзии, живописи, или музыки, техники в широком смысле, или климатологии, — немедленно доводить о том до вашего сведения, и затем по проверке представленных вам сведений, особенно заслуживающих действительного внимания, сообщать безотлагательно в министерство внутренних дел по департаменту полиции».

Очнулся.

— Позвать Илью Ильича! Здравствуйте, Илья Ильич! Я тут получил одно предписаньице: узнавать, кто из населения занимается живописью, музыкой, поэзией ила вообще какой-нибудь климатологией, и по выяснении лиц, занимающихся означенными предметами, сообщать об этом в департамент полиции. Так уж, пожалуйста, дайте ход этому распоряжению!

— Слушаю-с.

— Илья Ильич, вы вызывали исправника. Он ожидает в приемной.

— Ага, зовите его! Здравствуйте! Вот что, мой дорогой! Тут получилось предписание разыскивать, кто из жителей вашего района занимается поэзией, музыкой, живописью, вообще художествами, а также климатологией, и по разыскании и выяснении их знания и прочего сообщать об этом нам. Понимаете?

— Еще бы не понять? Будьте покойны, не скроются.

— Становые пристава все в сборе?

— Все, ваше высокородие!

Исправник вышел к приставам и произнес им такую речь:

— До сведения департамента дошло, что некоторые лица подведомственных вам районов занимаются живописью, музыкой, климатологией и прочими художествами. Предлагаю вам, господа, таковых лиц обнаруживать и, по снятии с них показаний, сообщать о результатах в установленном порядке. Прошу это распоряжение передать урядникам для сведения и исполнения.


Робко переступая затекшими ногами в тяжелых сапогах, слушали урядники четкую речь станового пристава:

— Ребята! До сведения начальства дошло: что тут некоторые изнаселения занимаются художеством — музыкой, пением и климатологией. Предписываю вам обнаруживать виновных и, по выяснении их художеств, направлять в стан. Предупреждаю: дело очень серьезное, и потому никаких послаблений и смягчений не должно быть. Поняли?

— Поняли, ваше благородие! Они у нас почешутся. Всех переловим.

— Ну вот то-то. Ступайте!


— Ты Иван Косолапов?

— Я, господин урядник!

— На гармонии, говорят, играешь?

— Это мы с нашим вдовольствием.

— А-а-а… «С вдовольствием»? Вот же тебе, паршивец!

— Господин урядник, за что же? Нешто уж и на гармонии нельзя?

— Вот ты у меня узнаешь «вдовольствие»! Я вас, мерзавцев, всех обнаружу. Ты у меня заиграешь! А климатологией занимаешься?

— Что вы, господин урядник? Нешто возможно? Мы, слава богу, тоже не без понятия.

— А кто же у вас тут климатологией занимается?

— Надо быть, Игнашка Кривой к этому делу причинен. Не то он конокрад, не то это самое.

— Взять Кривого. А тебя, Косолапов, буду держать до тех пор, пока всех сообщников не покажешь.

— Ты — Кривой?

— Так точно.

— Климатологией занимался?

— Зачем мне? Слава богу, жена есть, детки…

— Нечего прикидываться! Я вас всех, дьяволов, переловлю! Песни пел?

— Так нешто я один. На лугу-то запрошлое воскресенье все пели: Петрушака Кондыба, Фома Хряк, Хромой Елизар, дядя Митяй да дядя Петряй…

— Стой не тарахти! Дай записать… Эка, сколько народу набирается. Куда его сажать? Ума не приложу.

Через две недели во второе делопроизводство департамента полиции стали поступать из провинции донесения:

«Согласно циркуляра от 2 февраля, лица, виновные в пении, живописи и климатологии, обнаружены, затем, после некоторого запирательства, изобличены и в настоящее время состоят под стражей впредь до вашего распоряжения».


Второй Фуке мирно спал, и грезилось ему, что второй Лафонтен читал ему свои басни, а второй Мольер разыгрывал перед ним «Проделки Скапена».

А Лафонтены и Мольеры, сидя по «холодным» и «кордегардиям» необъятной матери-России, закаивались так прочно, как только может закаяться простой русский человек.

Токарный станок

С одним токарным станком случилось то же, что случается с кораблем, проплававшим в море несколько лет; спускают в воду корабль чистенький, новенький, с подводной частью, свежевыкрашенной прочной краской, а посмотрите — во что превращается эта подводная часть через год-два?..

Столько налипло на дне разной слизи, ракушек, моллюсков, водорослей и пауков, что удивляешься: как вся эта чепуха не потянула своей тяжестью корабль ко дну?!..

Токарный станок, о котором я говорю, проплавал в море житейском всего несколько дней, а превратился в то же, во что превращается дно корабля после многолетнего плавания.

* * *
Я сидел у приятеля, человека очень предприимчивого и бойкого. Когда разговор о Государственной думе иссяк, он вдруг спросил в упор:

— Ты видел когда-нибудь, как покупают токарные станки?

— Не только этого не видел, но, кажется, и станков токарных видеть не доводилось. А ты почему спрашиваешь?

— Да я должен сегодня купить один станок.

— Господи Иисусе! Для чего он тебе?

— Мне он ни на что не нужен. Я его сейчас же и продам. Тысячи полторы можно заработать.

— Ты разве в станках понимаешь?

— А что в них понимать: станок себе и станок. Ко мне должен прийти сейчас один человек, у которого есть такой станок… Да вот и звонят. Наверное, он.

Вошел человек крайне урезанного, обиженного вида. Серенький костюмчик сидел на нем очень неуютно, и вся его манера держать себя напоминала беспокойные манеры человека, вошедшего в клетку со львами. За этим обиженным человеком шел другой, очень гордый, раз навсегда удивленный своими успехами в обществе.

Обиженный поздоровался и, указывая на упоенного собой, сказал:

— Видите ли, станок, собственно, не у меня, а у него. Это Михаил Борисович. Михаил Борисович отыскал станок, а я отыскал Михаила Борисовича!..

— А при чем же вы сейчас, — очень твердо заметил мой приятель.

— Как при чем?! Мы работаем вместе. Если вы мне не дадите десять процентов, так он вам даже не покажет станка.

После длинного разговора о процентах, благополучно завершившегося какой-то распиской, мой приятель спросил:

— А где же этот ваш станок?

— Где? Это секрет, где.

— Так я ведь вам уже выдал расписку — при чем тут секрет?

— В таком случае я вам скажу проще: я не знаю, где этот станок.

— Как не знаете? Потеряли вы его, что ли?!

— Наоборот — я его нашел. Только я не знаю, где он стоит.

— А кто же знает, черт возьми?!

— Трейгис знает.

— Какой Трейгис?..

— Вы наденьте пальто, выйдем на улицу. Он тут на улице нас дожидается.

— Значит, это станок не ваш, а его?..

— Какая вам разница? Мы же продаем.

— Так почему же вы не привели его сюда?

— Что вы! Как же мы можем ему показать вас до получения куртажной расписки? Вы ведь могли сговориться с ним помимо нас.

— А теперь можно меня показать?

— Можно.

— Да сами-то вы станок видели?

— На что нам видеть? Что это, пьеса в Александринском театре, что ли? Какое может быть зрелище? Вы мне сказали, что вам нужен станок — хорошо. Я говорю Михаилу Борисычу: им нужен станок. Он говорит: хорошо, я знаю человека, который имеет этот станок,

— Это Трейгис?

— Может, Трейгис, а может, не Трейгис. Но Трейгис знает и где этот станок, и что этот станок, и почему этот станок.

— Ну, ладно. Показывайте нам этого знаменитого Трейгиса.

— А они? — спросил Михаил Борисыч, указывая на меня. — Они с вами тоже работают?

— Нет, он так, — засмеялся мой приятель. — Ему просто любопытно, как это покупают станки…

После этого интерес у компаньонов ко мне сразу упал, и они стали смотреть сквозь меня, как сквозь невидимое глазу стекло.

* * *
На улице к нам подошел маленький толстый черный господин и, жадно поглядывая на моего приятеля, спросил компаньонов:

— Ну, что? Где он?

— Вот он.

— Это вы хотите иметь токарный станок?

— Я.

— Вы его будете иметь. Он стоит 5400.

— Как так? А они мне говорили: 5000.

— Да, так, а я — что же? Собака? Мне нужно своих 400 рублей получить или не нужно?

— Ну да ладно. Где этот ваш станок?

— Я вас повезу в самое то место, где стоит станок. В самое, так сказать, станковое гнездо. Но мы раньше зайдем в эту лавочку — вы мне напишете расписку на 400 рублей.

— Да станок-то ваш?!!

— Мой, не мой — от этого станок лучше не сделается. Я вас проведу до самого хозяина станка.

Признаюсь: меня так заинтересовала сложная процедура «покупки токарного станка», что я увязался за приятелем.

* * *
Трейгис с самым таинственным видом привел нас к дверям большого каменного сарая во дворе дома, выходившего окнами в узенький переулок. Не открывая дверей сарая, таинственный Трейгис сказал:

— Сейчас я позову хозяев этого станка. Это уже настоящие хозяева.

Он побежал куда-то в глубь двора, постучал в какую-то замасленую дверь и, выведя оттуда двух людей, сказал нам:

— Вот они.

Один был большой, другой маленький, один рыжий, другой блондин. В одном только владельцы станка сходились: оба держались крайне замкнуто и непроницаемо.

— Вы хотите видеть наш станок? Идите посмотрите.

Мы вошли внутрь сарая. В одном углу стоял знаменитый станок, в другом сидел на опрокинутом ящике мрачный латыш в бараньем полушубке и сосредоточенно курил трубку.

Не обращая на него внимания, хозяева станка подвели моего приятеля к станку, и между ними завязался длинный горячий разговор.

Я стал скучать: ни разговор, ни станок, ни сидевший в углу латыш не представляли собой ничего замечательного.

— Этот господин ваш компаньон? — спросили наконец владельцы станка.

— Нет, он так себе.

— В таком случае вы пожалуйте в нашу контору, а он пусть здесь подождет.

— Ты извини, я сейчас, — кивнул мне приятель, направляясь со всей процессией компаньонов и посредников в глубь двора к замасленной двери.

Я остался наедине с молчаливым латышом и таким же застывшим, молчаливым станком.

— Гм, гм! — откашлялся я. — Холодно.

— Да, холодно, — угрюмо отвечал латыш.

— Вы тут работник?

— Нет, я приезжий.

— Это токарный станок?

— Токарный.

— Сколько он стоит?

— Три тысячи двести.

— Как три тысячи двести?! А двое, хозяева, просили за него пять тысяч четыреста!

— Не знаю.

— Ну, да, вы, значит, просто не знаете, сколько стоит станок.

— Знаю. Три тысячи двести.

— Да позвольте, это чей станок? Высокого или низенького?

— Мой это станок.

— Ваш?!!

— Мой. Я его продаю за 3.200. Я его привез из Юрьева.

— А они кто же? Эти люди?!

— Не знаю. Я продаю за три тысячи двести.

— Мне можете продать?

— Да. За три тысячи двести.

Я усмехнулся, вынул из кармана пятьсот рублей и сказал:

— Вот задаток. Станок за мной.

И, давясь от смеха, пошел в «контору».

Это была маленькая, совсем пустая комната, если не считать кривого стола и полдюжины пустых ящиков.

Все шестеро — покупатель, посредник и продавцы — сидели на этих ящиках и кричали так, что даже не заметили моего появления:

— Я же вам говорю, что он себе стоит 4800… Нужно же нам что-нибудь заработать?!

— Нет, — ревел мой приятель. — Нет, нет и нет! Больше четырех с половиной я не дам.

— Согласен! — сказал я, хлопнув его по плечу… — Станок за тобой…

* * *
Это был день, когда я, не ударив палец о палец, заработал 1300 рублей только потому, что меня бросили одинокого, ненужного в холодном сарае.

Это был день, когда я провалил все торговое предприятие двух знаменитых компаньонов, потому что вся контора их, как я узнал после, только и создана была около этого станка и ради этого станка…

Это был день, когда я разорил трех самых бойких и способных посредников…

И наконец, это был день, когда я видел самую печальную в мире процессию: впереди компаньоны с пачкой забранных из конторы деловых бумаг (стол и пустые ящики были подарены ими дворнику за услуги); за компаньонами угрюмо шагал вконец разоренный Трейгис, а за ним, совсем убитый, плелся Михаил Борисович под руку со своим товарищем.

* * *
Я соскоблил всех моллюсков, прилипших к корабельному дну, и корабль-станок теперь уже спокойно и уверенно плыл в тихую гавань…

Уточкин

Лучи солнца имеют свойство, которое, вероятно, не всем известно… Если человек долго находится под действием солнечных лучей, он ими пропитывается, его мозг, его организм удерживают в себе надолго эти лучи, и весь его характер приобретает особую яркость, выразительность, выпуклость и солнечность.

Эта насыщенность лучами солнца сохраняется на долгое время, пожалуй, навсегда.

Ярким примером тому может служить Сергей Уточкин — кого мы еще так недавно искренно оплакали.

Он умер и унес с собой частицу еще неизрасходованного запаса солнца.

А излучался он постоянно, и все его друзья и даже посторонние грелись в этих ярких по южному, пышных струях тепла и радости.

Кто таков был Уточкин, каков был его характер, какова была его жизнь — знают многие, а Одесса, пожалуй, — и вся. Эта милая, веселая любопытная Одесса, этот огромный «журнал Пате, который все видит» сквозь огромные зеркальные окна своих кафе и ресторанов — вся Одесса напоминает мне огромное окно в кафе; сидишь уютно у самого стекла, и перед тобой проходит вся жизнь огромного города…

Поэтому Одесса прекрасно знает «своего» Уточкина, и сотни хороших беззлобных анекдотов об Уточкине на устах у всех одесситов.

Теперь бедняга Уточкин уже — область истории, и поэтому я считаю себя вправе внести и свою лепту в сокровищницу рассказов об Уточкине, и изложить здесь один случай, который с особенной выпуклостью характеризует этого удивительного человека.

Южное солнце пропекает человека до самого нутра, до самой сути. Вот почему от всего, что делал Уточкин, веет жарким летним загаром пышного богатого июля месяца.

Веселье и юмор искрятся в каждом его шаге, в каждом его трюке. Веселье, юмор, легкая безобидная плутоватость, головокружительная, но спокойная смелость и неожиданная выдумка.

Таков Уточкин, и таков случай с автомобилистом-инженером.

Об этом случае я и пишу.

* * *
Кому-то из неугомонных одесситов пришла в голову мысль — устроить состязание автомобилей между Одессой и Николаевом.

Устроили.

Участвовал, конечно, и Уточкин.

До Николаева добрались благополучно, и это неожиданное благополучие так обрадовало гонщиков, что в Николаеве за обедом напились.

У всякого человека опьянение выражается по-разному. Есть милые добродушные люди, которые размякши, как пуховая перина, плачут восторженными слезами и пытаются зацеловать и обслюнить все окружающее — будь то приятель, лошадь, собака или даже бездушная спокойная дверь, которая не всегда даже взвизгнет при таком вольном обращении.

Но есть пьяные — страшные. Их маленькие свирепые глазки наливаются кровью, и они подозрительно и свирепо, по носорожьему, шныряют этими пытливыми глазками по всем лицам — нельзя ли к чему-нибудь придраться и учинить скандал… Тут все годится: простое человеческое слово, движение, даже взгляд.

В характере такого пьяного, действительно, много носорожьего: так же его раздражает все постороннее, все свежее, на все он тупо и злобно набрасывается, — только других пьяных он щадит, и их присутствие его не раздражает. Впрочем, и носорог довольно спокойно переносит присутствие другого носорога.

Инженер Зет выехал из Одессы в самом хорошем настроении, в таком же настроении приехал в Николаев, в таком же настроении сел за стол и выпил несколько бокалов вина. Никто его не замечал, никто не обращал на него особенного внимания, а между тем глаза его все краснели да краснели, рот все кривился да кривился. А за сладким рыжие волосы его неожиданно поднялись дыбом, он вскочил, обрушил рыжий веснушчатый кулак на стол и загремел, как гром среди ясного неба:

— Ш-што-сс?! Ма-а-алчать! Пр-рошу не шуметь!! Кто тут шумит? Б-бутылкой по голове за это!

— Набрался, — скорбно сказал кто-то. — И как тихо — никто и не заметил.

— М-а-алчать! Что за шум?

— Да ведь это вы сами и шумите, — засмеялся его сосед.

— Што-о-о? Смеешься? Надо мной смеешься? Как собак перестреляю!!!

Хотя он был и пьян, но слово у него строго и гармонично вязалось с делом: в ту же секунду в руках инженера сверкнул новенький семизарядный браунинг.

— Ну, кто хочет? Подходи!!

Вопрос был праздный, потому что не хотел решительно никто. Наоборот, все отхлынули от предприимчивого инженера и, как теплый квас из откупоренной бутылки, брызнули во все стороны.

* * *
Возвращались обратно в Одессу.

— Господи, — заметил кто-то, — не только наш инженер, но и его шофер не вяжет лыка. Как быть?

— Оставим их здесь. Послушайте, инженер! Вы устали, оставайтесь до завтра, хотите?

— А ты вот этого хочешь?

«Это» — был тот же новенький браунинг, направленный рыжей, чуть-чуть трясущейся рукой в толпу спортсменов.

— Слушайте! надо отнять у него револьвер… Ведь он нас всех может перестрелять, как куропаток.

— Поп…робуйте, отним…мите, — усмехнулся пьяный, сверкая красными глазками. — Первому, кто подойдет — пуля в глаз.

— Черт с ним, пусть едет.

— И поэ…эду! Ты мне не указ! Зах…хочу и поэ…эду. А? Шофер! Готовь мою машину!

— Хор…шо, — сказал шофер, покачиваясь и совершенно игнорируя хозяйский револьвер. — Готово! Пожалте!

Выехали из Николаева.

Через несколько минут были уже у знаменитого спуска, который так крут, что приходится пустить в ход все тормоза и даже тормозить цепью, что делается только в самых исключительных, опасных случаях…

И вдруг пыхтение и шум моторов покрыл пронзительный пьяный голос:

— Господа! Хотите видеть рекорд? Глядите! Уже! Ставлю всемирный рекорд!!

Инженер вылез из автомобиля (у него был прекрасный 100-сильный Бенц), сел верхом на радиатор и скомандовал шоферу:

— Володя! Шпарь во весь дух.

Общий крик ужаса подавленно прозвенел в воздухе.

— Он с ума сошел!

— Он погибнет!

— Верная смерть!!

— Остановите его! Стащите его с радиатора!

— Кого? — взревел пьяный инженер, весело и грозно оглядывая спутников. — Меня? А это видали? Хотите попробовать?

— Хоть бы он револьвер выронил, — чуть не плакал кто-то.

— Я? Выроню? Нет, брат, я не выроню…

И действительно: хотя инженер сидел на своем радиаторе, как цирковой жокей на крупе лошади — рука его прочно и непоколебимо сжимала рукоятку браунинга.

В это время на сцену впервые выступил Сережа Уточкин, сам влюбленный в разные «рекорды» и сам не щадивший своей головы во многих спортсменских авантюрах.

— В…вот, почему вы, — по обыкновению, заикаясь, начал он, — Почему вы боитесь за него? Он съедет, ей-Богу.

— Как съедет? Да вы видите, какая крутизна? Тут костей не соберешь!

— В…вот, это для трезвого. А пьяный, ей-Богу, съедет, как по маслу.

— Да почему?!

— Пья-а-аным везет.

Инженер в это время хлопнул в ладоши, пьяный шофер дал почти сразу полный ход, и Бенц, под общий рев ужаса, просвистев, как пуля, слетел вниз по головоломной крутизне.

Все открыли зажмуренные глаза и со страхом взглянули вниз. Бенц замер в полуверсте совершенно невредимый, а инженер по-прежнему сидел верхом на радиаторе, раскланивался, пошатываясь, и посылал всем воздушные поцелуи…

* * *
Инженер не только не успокоился после своего «рекорда», а наоборот — успех раззадорил его еще пуще: он решил, что так — просто и спокойно — ехать скучно и, поэтому, завладев рулем, принялся «срезывать носы» другим автомобилям.

А когда раздался общий крик протеста, потому что катастрофа висела на волоске, инженер совсем разошелся: обогнал всю компанию, поставил свою машину поперек дороги и заявил, что считает, вообще, всякие гонки пошлостью и своей властью прекращает эту скуку и безобразие.

— Связать его! — крикнул кто-то из наиболее нетерпеливых.

— Любопытно мне это, — засмеялся инженер, направляя дуло револьвера на инициатора этой затеи. — Подойдите-ка, молодой человек, подойдите… Чего же вы прячетесь за автомобиль?

Теперь вся дорога, озаренная заходящим солнцем, имела такой вид: у поворота сгрудились все автомобили, около которых в нерешимости стояли гонщики, приседая всякий раз, когда на них направлялось зловещее дуло. Шагах в пятидесяти от общей массы стоял одинокий Бенц, к которому прислонился предприимчивый инженер с наведенным на группу озлобленных гонщиков револьвером. Так простояли минут десять.

— До ночи мы будем так стоять? — спросил кто-то с горькой иронией.

Вдруг заговорил Уточкин:

— П…постойте, господа… О…о…он хороший человек, только пьяный. Я с…с ним поговорю, и все уладится. У него револьвер-то заряжен?

— Заряжен. Я сам видел.

— Сколько зарядов?

— Все. Семь.

— В…вот и чудесно. О, он славный человек, веселый, и я с ним поговорю… Все уладится!

Уточкин вынул из своего мотора две пивных бутылки (очевидно, запас, взятый на дорогу), положил их под мышку и спокойно, с развальцем, зашагал к зловещему Бенцу.

Все притаили дыхание, с ужасом наблюдая за происходящим, потому что в глазах инженера не было ничего, кроме твердой решимости.

— Не подходи!! — заорал он, прицеливаясь. — Убью!!

Так же спокойно и неторопливо остановился Уточкин в пятнадцати шагах от инженера, расставил рядышком свои бутылки и, вынув носовой платок, стал утирать пот со лба.

— В…вот, солнце зашло почти, а жарко!..

— Я стреляю! — заревел инженер.

— И в…все ты хвастаешь, — вдруг засмеялся Уточкин, искоса одним зорким глазом наблюдая за инженером. — «Стреляю, стреляю!» А т…ты раньше мне скажи, умеешь ли ты стрелять…

— Хочешь, между глаз попаду? Хоч…чешь?

— В…вот, ты дурак! А вдруг промахнешься? Зачем зря воздух дырявить? Докажи, что умеешь стрелять, попади в бутылку, в…вот я и скажу: д-да, умеешь стрелять.

— И попаду! — угрюмо проворчал инженер, подозрительно глядя на Уточкина.

— Что? — засмеялся добродушно и весело Уточкин. — Т…ты попадешь? А хочешь на пять рублей пари, что не попадешь? Идет?

И столько было спортсменского задора в словах Уточкина, что спортсменский дух инженера вспыхнул, как порох.

— На пять рублей? Идет! Ставь бутылки.

— В…вот они уже стоят. Двадцать шагов. Только смотри, стрелять по команде, а то я вас, шарлатанов, знаю — будешь целиться полчаса.

Уточкин сделал торжественное лицо, вынул из кармана носовой платок и сказал:

— В…вот, когда махну платком. Ну, раз, два, три!

Бац! Бац, бац!..

— Ну, что? В…вот стрелок, нечего сказать, в корову не попадешь! Од…ну бутылку только пробил. А ну! Раз, два, три! Пли!

Бац, бац, бац, бац!..

— Эх, ты! Из семи выстрелов одну бутылку разбил… Сап…пожник! А теперь довольно, едем в Одессу, нечего там. Садись!

— Ш-што?

Снова поднял свой револьвер инженер, поглядел с минуту на револьвер, на Уточкина и вдруг осел, как-то обмяк, опустился и, сунув пустой револьвер в карман, покорно и робко полез на своего Бенца.

Несколько гонщиков приблизились к машине, с презрением оглядели инженера, а один сплюнул и сказал:

— Туда же, с револьвером! Пьяница паршивая.

Инженер отвернулся, согнулся еще больше, и жалкий, маленький застыл так.

Уточкин вернулся к своей машине спокойный, невозмутимый, только глаза его усмехались:

— В…вот, он добрый, хороший, только дурак.

И общий смех вырос и разбежался в похолодевшем воздухе; и никто не хотел сознаться, что в этом смехе топили неловкость перед тем человеком, который только сейчас так мило и с таким юмором рискнул жизнью, чтобы вывести несколько десятков человек из глупого положения…

Южное солнце родит светлые мысли и красивые жесты…

Спасательные круги

— …Вообще, эти спасательные круги — чистейший предрассудок, — усмехнулся мой собеседник, выпив одним духом большую кружку пива.

— Ну! Почему?

— Видели вы когда-нибудь человека, который был бы спасен спасательным кругом? Разговаривали с таким человеком?

— Признаться, не видел. Не разговаривал.

— То-то и оно. И я тоже. А что встречаются люди, которые гибнут из-за этих самых спасательных кругов, — так это верно.

— Положим, я и этого сорта не встречал.

— А я встречал на своем веку. Двух. Один — мой приятель. Пил он, знаете ли, пил и допился до того, что спрыгнул однажды па Фонтанке с моста в воду. Ну, конечно, в холодной воде сразу отошел, кричит, вопит: «Спасите!» Городовые в Петрограде понатыканы на каждом углу. Один такой — человек, очевидно, очень рачительный, старательный — сорвался со своего поста, прибежал на крик к перилам моста, сорвал спасательный круг да как шваркнет его в воду! Так что ж вы думаете? Круг-то, вместо того чтобы упасть около утопающего, возьми да и попади ему в голову. Можете представить, получив этакий шок, мой полупьяный утопленник охнул, схватился руками за голову, нырнул — только его и видели… Вот тебе и спасательный круг. Спасли… Нечего сказать.

— Утонул?

— Конечно. От этакого-то удара? Ведь круг, он тяжелый, основательный.

— Та-ак… А кто же второй погиб от спасательного круга?

— Да я.

— Что вы говорите!

— Вот вам и что говорю.

Пиджачишка с чужого плеча, белье грязное, на ногах опорки и голос такой, что сами все понимаете.

В пивной, где я встретил этого странного человека, кроме нас, никого не было.

Я сразу же сделал равнодушное лицо (самый верный способ заставить собеседника говорить).

— Охо-хо! Был я тогда просто голодным человеком. Жена больная лежала, со службы выгнали, ну и прочее, что вы своей фантазией дополнить можете. Бродил, бродил я по улицам, с каждым шагом все больше и больше превращаясь из овечки в волка. Добродился до того, что сам себе поставил такое задание: «украсть надо». То есть, вы знаете, только когда решишь заняться этим — поймешь, как ловко и прочно человечество охраняет свою собственность. Конечно, профессионалам эта охрана — плевое дело, но я ведь тогда был только робкий дебютант, и поэтому меня с первых же шагов поразила такая удивительная постановка буржуазного строя жизни. Все было очень искусно запрятано, все заперто, около всего стояли или люди, или торчали крепкие железные решетки.

Два дня бродил я так около железных засовов, крепких дверей и часовых… И только на третий день нашел один предмет, который не был ни заперт, ни охраняем, ни хотя бы прикреплен к чему-нибудь… Это был прекрасный новенький спасательный круг, висевший на столбе в конце одного безлюдного моста. Я поспешно, дрожащими от страха руками, снял его, спрятал под пальтишко и сломя голову понесся на толкучий рынок. Не идиот ли?!

— А почему?

— А вот слушайте. Обращаюсь к одному: «Дядя, не купите ли кружок хороший спасательный, совсем новенький». Осмотрел его внимательно, спокойно, этакий истовый хладнокровный бородач, и спрашивает, глядя на меня лучезарными глазами: «А для чего он мне?» — «Как для чего?» — «Да так. Ведь тонуть я не собираюсь». — «Ну, уж и тонуть, — смутился я. — А может, в хозяйстве пригодится?..» И сам чувствую, что говорю вздор… «Это круг-то этот? В хозяйстве? Да что ж я в него собаку заставлю прыгать или велисапед сделаю? Проходи, паренек!» До вечера я с этим кругом маялся, пока скучающему фараону на глаза не попался. «Это, говорит, что у тебя?» — «Круг, господин городовой». — «А чей?» — «Да мой!» — «Для чего же он тебе? Если взаправду топиться собираешься, так круг ни к чему, а если нет — так тем паче. А?! А промежду прочим, пожалуйте в участок. Там все это распутают».

— Ну?

— Распутали. На два месяца. Взмолился я, когда судья объявил об этой такой мере пресечения. «За что же, помилуйте?» — «За кражу чужой собственности, вот за что». — «Да какое же оно чужое, оно общее». — «Нет, не общее оно, а специально для погибающих предназначено». — «Да я, может быть, и был такой погибающий. Верите — два дня ничего не ел». — «Очень возможно, но только вы сухопутный погибающий, а это для тех, которые морские погибающие, важнее». — «Да ведь я в тюрьме совсем погибну, господин судья!» — «А это уж ваше дело. Вам виднее».

— Посадили?

— Конечно. Вот вам и спасательный круг.

Лгал он или нет — во всяком случае, эта история имела некоторый философский оттенок.

По своей привычке обобщать частные случаи и делать из них выводы я призадумался, а он потрепал меня по плечу и, держа в руках истрепанную грязную фуражку, предостерег на прощанье:

— Во всяком случае, ваше высокоблагородие, если придется вам чем-нибудь когда-либо попользоваться, — остерегайтесь следующего: спасательных кругов, визитных карточек, хотя бы их была тысяча, очень больших бриллиантов и очень маленьких детей. Эти предметы ничего, кроме хлопот и неприятностей, не принесут. Деть их некуда, а попасться легко. Адью!

Так сообщил он мне для сведения, не желая, конечно, меня обидеть.

Так пишу я читателям для сведения, не желая, конечно, их обидеть.

Просто я думаю, что можно иметь в виду все перечисленное.

Русские символы

В передней прозвонил звонок.

Так как горничную я отпустил, пришлось выйти самому.

Время было позднее, поэтому я, не открывая дверей, спросил как можно громче:

— Кто там?

Какой-то странный, неестественный фальцет пропищал за дверью:

— К вам барышня пришла… Очень хорошенькая! Пожалуйста, откройте.

— Кой черт! Какая барышня?

— Очень хорошенькая! Откройте — будете иметь полное удовольствие.

— Это вы барышня и есть?

Дребезжащий фальцет пропищал:

— Я-а-а!

— Что же вам нужно?

— Откройте — узнаете. Ах, такой приятный кавалер и так капризничает! Хи-хи!

Голос был странный, неестественный.

Я приоткрыл дверь и выглянул в переднюю.

На меня смотрела красная худая рожа разносчика телеграмм.

Кроме него, за дверью никого не было.

— Это вы сейчас говорили со мной? — строго спросил я.

— Так точно. Я.

И устало, с деревянным выражением лица он добавил:

— Примите телеграмму. Распишитесь… Вот тут.

— Это еще что за штуки? — сердито нахмурился я. — Почему вы прямо не сказали, что — телеграмма?

Он с хитрым видом поглядел на меня.

— Как же! Скажи я вам, что телеграмма, так вы бы меня и впустили! Дудки! Я уж к некоторым господам по три раза ходил… Только скажешь: «Телеграмма» — сейчас же они это из-за дверей: «Пошел, пошел вон! Никаких телеграмм нам не надо!»

— Господи! Да почему же?

— Эх, барин! Неужто не смекаете? Да телеграмму-то приносят когда?

— Ну?

— Когда с обыском жандармы али там полиция приходит. Это уж у них так водится: «тук-тук!» — «Кто там?» — «Телеграмма!» Откроют дверь, они и ввалятся. А там уж разбирайся сам — телеграмма или не телеграмма. Так теперь — верите? — ни в один дом не пускают с телеграммой! «Бог с тобой, — говорят. — Знаем мы вас, „телеграфистов“».

Стараясь по возможности быть серьезным, я спросил:

— Так вы всех «барышнями» соблазняете?

— Зачем всех. Мы тоже с понятием… Ежели, скажем, девице депеша, — мы ей мужским голосом что-нибудь этакое скажем; ежели старуха, — очень помогает болонкой за дверью повизжать. Шибко они, старухи, до собак жалостливые… Глядишь, и откроют. Старик идет больше на знакомого, который в карты пришел играть… Замужняя ежели, то уж скажешь: «Ридикюльчик на лестнице нашли — не ваш ли?» Потому, замужние очень ридикюли терять обожают. Кого на что взять. Это тоже понятие нужно иметь.

— Вот ты, братец, и дурак, — рассердился я. — Почему тебе пришло в голову, что я только «барышне» открою. Что ж я, по-твоему, развратник какой, что ли?

Он отпарировал:

— Однако ж, открыли.

— Открыл… я потому, чудак ты человек, и открыл, что было уж очень любопытно: что это за нелепая образина так пищит.

Почтальон с беспокойством взглянул на меня.

— А разве… не похоже?

— Совсем не похоже. Немазаная телега вместо женского голоса.

— Вот горе-то! — искренно огорчился он.

Мне сделалось жаль беднягу. Я похлопал его по плечу и сказал:

— Ничего, не огорчайся. Я тебе дам такой совет: если жандармы говорят «телеграмма», то им не верят и не открывают дверей. Так? А если ты придешь с телеграммой и скажешь: «Обыск!» — тебе тоже не поверят и, конечно, откроют дверь. Понял? Если они притворяются, то и ты притворяйся.

Он сразу повесёлел.

— А ведь и верно, барин. Ну, спасибо. Хе-хе! Здорово удумано: «С обыском»… Открыли дверь, ан это телеграмма. Хо-хо. Мерси вас. Желаем здравствовать.

На другой день, вечером, я опять услышал звонок в передней. Улыбнулся… Вышел в переднюю.

Спросил:

— Кто там?

— С обыском.

«Ага! — усмехнулся я. — Догадался мой приятель- рассыльный».

Открыл дверь…

И передняя сразу наполнилась жандармами, дворниками и понятыми…

— Позвольте, — возмутился я. — Чего ж вы не сказали, что «телеграмма»?! Это обман! Обыкновенно говорите: «Телеграмма!» — а теперь… черт знает что такое! Я протестую.

Жандарм подмигнул мне и рассмеялся.

— Уже несколько дней, как мы оставили прием с «телеграммой». Никто не верит. А на «обыск» с непривычки многие попадаются. Хе-хе!

* * *
Трудно перехитрить жандарма, господа!

Что-то придумает теперь мой друг — бедняга-рассыльный?

Полевые работы

— Это, наконец, черт знает, что такое!! Этому нет границ!!!

И редактор вцепился собственной рукой в собственные волосы.

— Что такое? — поинтересовался я. — Опять что-нибудь по Министерству народного просвещения?

— Да нет…

— Значит, Министерство финансов?

— Да нет же, нет!

— Понимаю. Конечно, Министерство внутренних дел?

— Позвольте… Междугородный телефон, это к чему относится?

— Ведомство почт и телеграфов.

— Ну вот… Чтоб им ни дна ни покрышки!! Представьте себе: опять из Москвы ни звука. Потому что у них там что-то такое случилось — газета должна выходить без московского телефона. О, пррр!.. Вот послушайте: если бы вы были настоящим журналистом — вы бы расследовали причины такого безобразия и довели бы об этом до сведения общества!!

— А что ж вы думаете… Не расследую? И расследую.

— Вот это мило. У них там, говорят, телефонную проволоку воруют.

— Кто ворует?

— Тамошние мужики.

— Нынче же и поеду. Я вам покажу, какой я настоящий журналист!

Было раннее холодное утро, когда я, выйдя на маленькой промежуточной между двумя столицами станции, тихо побрел по направлению к ближайшей деревушке.

Догнал какого-то одинокого мужичка.

— Здорово, дядя!

— Здорово, племянничек. Откудова будешь?

— С самого Питербурху, — отвечал я на прекраснейшем русском языке. — Ну как у вас тут народ… Ничего живет?

— Да будем говорить так, что ничего. Кормимся. Урожай, будем сказать, ничего. Первеющий урожай.

— Цены как на хлеб?

— Да цены средственные. Французские булки, как и допрежь, по пятаку, а сайки по три.

— Я не о том, дядя. Я спрашиваю, как урожай-то продали?

— Урожай-то? Да полтора рубля пуд.

— Это вы насчет ржи говорите?

— Со ржой дешевле. Да только ржи ведь на ней не бывает. Слава богу, оцинкованная.

— Что оцинкованная?

— Да проволока-то. На ней ржи не бывает.

— Фу ты господи! А хлеб-то вы сеете?

— Никак нет. Не балуемся.

Я вгляделся в даль. Несколько мужиков с косами за плечами брели по направлению к нам.

— Что это они?

— Косить идут.

Все представления о сельском хозяйстве зашатались в моем мозгу и перевернулись вверх ногами.

— Косить?! В январе-то?

— А им што ж. Как навесили, так, значит, и готово.

Поселяне между тем с песнями приблизились к нам. Пели, очевидно, старинную местную песню:

Эх ты, проволока —
Д-металлицкая,
Эх, кормилица
Ты мужицкая!..
Срежу я тебя
Со столба долой,
В городу продам —
Парень удалой!..
Увидев меня, все сняли шапки.

— Бог в помощь! — приветливо пожелал я.

— Спасибо на добром слове.

— Работать идете?

— Это уж так, барин.

— Нешто православному человеку возможно без работы. Не лодыри какие, слава тебе господи.

— Косить идете?

— А как же. На Еремином участке еще вчерась проволока взошла.

— Как же вы это делаете?

— Эх, барин, нешто сельских работ не знаешь? Спервоначалу, значит, ямы копают, потом столбы ставят. Мы, конечно, ждем, присматриваемся. А когда, значит, проволока взойдет на столбах, созреет — тут мы ее и косим. Девки в бунты скручивают, парни на подводы грузят, мы в город везем. Дело простое. Сельскохозяйственное.

— Вы бы лучше хлеб сеяли, чем такими «делами» заниматься, — несмело посоветовал я.

— Эва! Нешто можно сравнить. Тут тебе благодать: ни потравы, ни засухи; семян — ни боже мой.

— Замолол, — перебил строгий истовый старик. — Тоже ведь, господин, ежели сравнить с хлебным промыслом, то и наше дело тоже не мед. Перво-наперво у них целую зиму на печи лежи, пироги с морковью жуй. А мы круглый год работай, как окаянные. Да и то нынче такие дела пошли, что цены на проволоку падать стали. Потому весь крещеный народ этим займаться стал.

— А то и еще худшее, — подхватил корявый мужичонка. — Этак иногда по три, по пяти ден проволоку не навешивают. Нешто возможно?

— Это верно: одно безобразие, — поддержал третий мужик. — Нам ведь тоже есть-пить нужно. Выйдешь иногда за околицу на линию, посмотришь — какой тут, к черту, урожай: одни столбы торчат. Пока еще там они соберутся проволоку подвесить…

— А что же ваша администрация смотрит? — спросил я. — Сельские власти за чем смотрят?!

— Аны смотрят.

— Ого! Еще как… Рази от них укроишься. Теперь такое пошло утеснение, что хучь ложись да помирай. Строгости пошли большие.

— От кого?

— Да от начальства.

— Какие же?

— Да промысловое свидетельство требует, чтоб выбирали в управе. На предмет срезки, как говорится, телефонной проволоки.

— Да еще и такие слухи ходят, что будто начальство в аренду будет участки сдавать на срезку. Не слышали, барин? Как в Питербурхе на этот счет?

— Не знаю.

Седой старикашка нагнулся к моему уху и прохрипел:

— А что, не слышно там — супсидии нам не дадут? Больно уж круто приходится.

— А что? Недород?

— Недорез. Народ-то размножается, а линия все одна.

— В Думе там тоже сидят, — ядовито скривившись, заметил чернобородый, — а чего делают — и неизвестно. Хучь бы еще одну линию провели. Все ж таки послободнее было бы.

— Им что! Свое брюхо только набивают, а о крестьянском горбе нешто вспомнят?

— Ну айда, ребята. Что там зря языки чесать. Еще засветло нужно убраться. А то и в бунты не сложим.

И поселяне бодро зашагали к столбам, на которых тонкой, едва заметной паутиной вырисовывались проволочные нити.

Хор грянул, отбивая такт:

Э-эх ты, проволока
Д-металлицкая.
Э-эх, кормилица
Ты мужицкая!..
Солнышко выглянуло из-за сизого облака и осветило трудовую, черноземную, сермяжную Русь.

Синее с золотом

Пять эпизодов из жизни Берегова

Берегов — воспитатель Киси

I
Студент-технолог Берегов — в будущем инженер, а пока полуголодное, но веселое существо — поступил в качестве воспитателя единственного сына семьи Талалаевых.

Первое знакомство воспитателя с воспитанником было таково:

— Кися, — сказала Талалаева, — вот твой будущий наставник, Георгий Иванович, — познакомься с ним, Кисенька… Дай ему ручку.

Кися — мальчуган лет шести-семи, худощавый, с низким лбом и колючими глазками — закачал одной ногой, наподобие маятника, и сказал скрипучим голосом:

— Не хочу! Он — рыжий.

— Что ты, деточка, — засмеялась мать. — Какой же он рыжий?.. Он шатен. Ты его должен любить.

— Не хочу любить!

— Почему, Кисенька?

— Вот еще, всякого любить.

— Чрезвычайно бойкий мальчик, — усмехнулся Берегов. — Как тебя зовут, дружище?

— Не твое дело.

— Фи, Кися! Надо ответить Георгию Ивановичу: меня зовут Костя.

— Для кого Костя, — пропищал ребенок, морща безбровый лоб, — а для кого Константин Филиппович. Ага?..

— Он у нас ужасно бойкий, — потрепала мать по его острому плечу. — Это его отец научил так отвечать. Георгий Иванович, пожалуйте пить чай.

За чайным столом Берегов ближе пригляделся к своему воспитаннику: Кися сидел, болтая ногами и бормоча про себя какое-то непонятное заклинание. Голова его на тонкой, как стебелек, шее качалась из стороны в сторону.

— Что ты, Кисенька? — заботливо спросил отец.

— Отстань.

— Видали? — засмеялся отец, ликующе оглядывая всех сидевших за столом. — Какие мы самостоятельные, а?

— Очень милый мальчик, — кивнул головой Берегов, храня самое непроницаемое выражение на бритом лице. — Только я бы ему посоветовал не болтать ногами под столом. Ноги от этого расшатываются и могут выпасть из своих гнезд.

— Не твоими ногами болтаю, ты и молчи, — резонно возразил Кися, глядя на воспитателя упорным, немигающим взглядом.

— Кися, Кися! — полусмеясь, полусерьезно сказал отец.

— Кому Кися, а тебе дяденька, — тонким голоском, как пичуга, пискнул Кися и торжествующе оглядел всех… Потом обратился к матери: — Ты мне мало положила сахару в чай. Положи еще.

Мать положила еще два куска.

— Еще.

— Ну, на тебе еще два!

— Еще!..

— Довольно! И так уже восемь.

— Еще!!

В голосе Киси прозвучали истерические нотки, а рот подозрительно искривился. Было видно, что он не прочь переменить погоду и разразиться бурным плачем с обильным дождем слез и молниями пронзительного визга.

— Ну, на тебе еще! На! Вот тебе еще четыре куска. Довольно!

— Положи еще.

— На! Да ты попробуй… Может, довольно?

Кися попробовал и перекосился на сторону, как сломанный стул.

— Фи-и! Сироп какой-то… Прямо противно.

— Ну, я тебе налью другого…

— Не хочу! Было бы не наваливать столько сахару.

— Чрезвычайно интересный мальчик! — восклицал изредка Берегов, но лицо его было спокойно.

II
За обедом Берегов первый раз услышал, как Кися плачет. Это производило чрезвычайно внушительное впечатление.

Мать наливала ему суп в тарелку, а Кися внимательно следил за каждым ее движением.

— На, Кисенька.

— Мало супу. Подлей.

— Ну, на. Довольно?

— Еще подлей.

— Через край будет литься!..

— Лей!

Мать тоскливо поглядела на сына, вылила в тарелку еще ложку, и когда суп потек по ее руке, выронила тарелку. Села на свое место и зашипела, как раскаленное железо, на которое плюнули.

Кися все время внимательно глядел на нее, как вивисектор на расчленяемого им в целях науки кролика, а когда она схватилась за руку, спросил бесцветным голосом:

— Что, обожглась? Горячо?

— Как он любит свою маму! — воскликнул Берегов. Голос его был восторженный, но лицо спокойное, безоблачное.

— Кися, — сказал отец — зачем ты выкладываешь из банки всю горчицу… Ведь не съешь. Зачем же ее зря портить?

— А я хочу, — сказал Кися, глядя на отца внимательными немигающими глазами.

— Но ведь нам же ничего не останется!

— А я хочу!

— Ну, дай же мне горчицу, дай сюда…

— А я… хочу!

Отец поморщился и со вздохом стал деликатно вынимать горчицу из цепких тоненьких лапок, похожих на слабые коготки воробья…

— А я хо… хо… ччч…

Голос Киси все усиливался и усиливался, заливаемый внутренними, еще не нашедшими выхода слезами; он звенел, как пронзительный колокольчик, острый, проникающий иголками в самую глубину мозга… И вдруг — плотина прорвалась, и ужасный, непереносимый человеческим ухом визг и плач хлынули из синего искривленного рта и затопили все… За столом поднялась паника, все вскочили, мать обрушилась на отца с упреками, отец схватился за голову, а сын камнем свалился со стула и упал на пол, завыв протяжно, громко и страшно, так, что, кажется, весь мир наполнилсяэтими звуками, задушив все другие звуки. Казалось, весь дом слышит их, вся улица, весь город заметался в смятении от этих острых, как жало змеи, звуков.

— О, боже, — сказала мать, — опять соседи прибегут и начнут кричать, что мы убиваем мальчика!

Это соображение придало новые силы Кисе: он уцепился для общей устойчивости за ножку стола, поднял кверху голову и завыл совсем уже по-волчьи.

— Ну, хорошо, хорошо уж! — хлопотала около него мать. — На тебе уж, на тебе горчицу! Делай, что хочешь, мажь ее, молчи только, мое золото, солнышко мое. И перец на, и соль, — замолчи же. И в цирк тебя возьмем — только молчи!..

— Да-а, — протянул вдруг громогласный ребенок, прекращая на минуту свой вой. — Ты только так говоришь, чтоб я замолчал, а замолчу, и в цирк не возьмешь.

— Ей-богу, возьму.

Очевидно, эти слова показались Кисе недостаточными, потому что он помолчал немного, подумал и, облизав языком пересохшие губы, снова завыл с сокрушающей силой.

— Ну, не веришь, на тебе три рубля, вот! Спрячь в карман, после купим вместе билеты. Ну, вот — я тебе сама засовываю в карман!

Хотя деньги мать всунула в карман, но можно было предположить, что они были всунуты ребенку в глотку, — так мгновенно прекратился вой.

Кися, захлопнув рот, встал с пола, уселся за стол, и все его спокойно-торжествующее лицо говорило: «А что, — будете теперь трогать?..»

— Прямо занимательный ребенок, — крякнул Берегов. — Я с ним позаймусь с большим удовольствием.

III
В тот день, когда Талалаевы собрались ехать к больной тетке в Харьков, Талалаева-мать несколько раз говорила Берегову:

— Послушайте! Я вам еще раз говорю — вся моя надежда на вас. Прислуга дрянь, и ей нипочем обидеть ребенка. Вы же, я знаю, к нему хорошо относитесь, и я оставляю его только на вас.

— О, будьте покойны! — добродушно говорил Берегов. — На меня можете положиться. Я ребенку вреда не сделаю…

— Вот это только мне и нужно!

В момент отъезда Кисю крестила мать, крестил отец, крестила и другая тетка, ехавшая тоже к харьковской тетке. За компанию перекрестили Берегова, а когда целовали Кисю, то от полноты чувств поцеловали и Берегова:

— Вы нам теперь, как родной!

— О, будьте покойны.

Мать потребовала, чтобы Кися стоял в окне, дабы она могла бросить на него с извозчика последний взгляд.

Кисю утвердили на подоконнике, воспитатель стал подле него, и они оба стали размахивать руками самым приветливым образом.

— Я хочу, чтоб открыть окно, — сказал Кися.

— Нельзя, брат. Холодно, — благодушно возразил воспитатель.

— А я хочу!

— А я тебе говорю, что нельзя… Слышишь?

И первый раз в голосе Берегова прозвучало какое-то железо.

Кися удивленно оглянулся на него и сказал:

— А то я кричать начну…

Родители уже садились на извозчика, салютуя окну платком и ручным саквояжем.

— А то я кричать начну…

В ту же секунду Кися почувствовал, что железная рука сдавила ему затылок, сбросила его с подоконника и железный голос лязгнул над ним:

— Молчать, щенок! Убью, как собаку!!

От ужаса и удивленья Кися даже забыл заплакать… Он стоял перед воспитателем с прыгающей нижней челюстью и широко открытыми остановившимися глазами.

— Вы… не смеете так, — прошептал он. — Я маме скажу.

И опять заговорил Берегов железным голосом, и лицо у него было железное, твердое:

— Вот, что, дорогой мой… Ты уже не такой младенец, чтобы не понимать. Вот тебе мой сказ: пока ты будешь делать все по-моему, — я с тобой буду в дружеских отношениях, во мне ты найдешь приятеля… Без толку я тебя не обижу… Но! если! только! позволишь! себе! одну! из твоих! штук! — Я! спущу! с тебя! шкуру! и засуну! эту шкуру! тебе в рот! Чтобы ты не орал!

«Врешь, — подумал Кися, — запугиваешь. А подниму крик, да сбегутся соседи — тебе же хуже будет».

Рот Киси скривился самым предостерегающим образом. Так первые редкие капли дождя на крыше предвещают тяжелый обильный ливень.

Действительно, непосредственно за этим Кися упал на ковер и, колотя по нем ногами, завизжал самым первоклассным по силе и пронзительности манером…

Серьезность положения придала ему новые силы и новую изощренность.

Берегов вскочил, поднял, как перышко, Кисю, заткнул отверстый рот носовым платком и, скрутив Кисе назад руки, прогремел над ним:

— Ты знаешь, что визг неприятен, и поэтому работаешь, главным образом, этим номером. Но у меня есть свой номер: я затыкаю тебе рот, связываю руки-ноги и кладу на диван. Теперь: в тот момент, как ты кивнешь головой, я пойму, что ты больше визжать не будешь и сейчас же развяжу тебя. Но если это будет с твоей стороны подвох и ты снова заорешь — пеняй на себя. Снова скручу, заткну рот и продержу так — час. Понимаешь? Час по моим часам — это очень много.

С невыразимым ужасом глядел Кися на своего строгого воспитателя. Потом промычал что-то и кивнул головой.

— Сдаешься, значит? Развязываю.

Испуганный, истерзанный и измятый, Кися молча отошел в угол и сел на кончик стула.

— Вообще, Кися, — начал Берегов, и железо исчезло в его голосе, дав место чему-то среднему между сотовым медом и лебяжьим пухом. — Вообще, Кися, я думаю, что ты не такой уж плохой мальчик, и мы с тобой поладим. А теперь бери книжку, и мы займемся складами…

— Я не знаю, где книжка, — угрюмо сказал Кися.

— Нет, ты знаешь, где она.

— А я не знаю!

— Кися!!!

Снова загремело железо, и снова прорвалась плотина и хлынул нечеловеческий визг Киси, старающегося повернуть отверстый рот в ту сторону, где предполагались сердобольные квартиранты.

Кричал он секунды три-четыре.

Снова Берегов заткнул ему рот, перевязал его, кроме того, платком и, закатав извивающееся тело в небольшой текинский ковер, поднял упакованного таким образом мальчика.

— Видишь ли, — обратился он к нему. — Я с тобой говорил, как с человеком, а ты относишься ко мне, как свинья. Поэтому, я сейчас отнесу тебя в ванную, положу там на полчаса и уйду. На свободе ты можешь размышлять, что тебе выгоднее — враждовать со мной или слушаться. Ну, вот. Тут тепло и безвредно. Лежи.

IV
Когда, полчаса спустя, Берегов распаковывал молчащего Кисю, тот сделал над собой усилие и, подняв страдальческие глаза, спросил:

— Вы меня, вероятно, убьете?

— Нет, что ты. Заметь — пока ты ничего дурного не делаешь, и я ничего дурного не делаю… Но если ты еще раз закричишь, — я снова заткну тебе рот и закатаю в ковер — и так всякий раз. Уж я, брат, такой человек!

Перед сном пили чай и ужинали.

— Кушай, — сказал Берегов самым доброжелательным тоном. — Вот котлеты, вот сардины.

— Я не могу есть котлет, — сказал Кися. — Они пахнут мылом.

— Неправда. А, впрочем, ешь сардины.

— И сардины не могу есть, они какие-то плоские…

— Эх ты, — потрепал его по плечу Берегов. — Скажи просто, что есть не хочешь.

— Нет хочу. Я бы съел яичницу и хлеб с вареньем.

— Не получишь! (Снова это железо в голосе. Кися стал вздрагивать, когда оно лязгало.) Если ты не хочешь есть, не стану тебя упрашивать. Проголодаешься — съешь. Я тут все оставлю до утра на столе. А теперь пойдем спать.

— Я боюсь спать один в комнате.

— Чепуха. Моя комната рядом; можно открыть дверь. А если начнешь капризничать — снова в ванную! Там, брат, страшнее.

— А если я маме потом скажу, что вы со мною делаете…

— Что ж, говори. Я найду себе тогда другое место.

Кися свесил голову на грудь и, молча побрел в свою комнату.

V
Утром, когда Берегов вышел в столовую, он увидел Кисю, сидящего за столом и с видом молодого волчонка пожирающего холодные котлеты и сардины.

— Вкусно?

Кися промычал что-то набитым ртом.

— Чудак ты! Я ж тебе говорил. Просто ты вчера не был голоден. Ты, вообще, меня слушайся — я всегда говорю правду и все знаю. Поел? А теперь принеси книжку, будем учить склады.

Кися принес книжку, развернул ее, прислонился к плечу Берегова и погрузился в пучину науки.

— Ну, вот, молодцом. На сегодня довольно. А теперь отдохнем. И знаешь, как? Я тебе нарисую картинку…

Глаза Киси сверкнули.

— Как… картинку…

— Очень, брат, просто. У меня есть краски и прочее. Нарисую, что хочешь — дом, лошадь с экипажем, лес, а потом подарю тебе. Сделаем рамку и повесим в твоей комнате.

— Ну, скорей! А где краски?

— В моей комнате. Я принесу.

— Да зачем вы, я сам. Вы сидите. Сам сбегаю. Это действительно здорово!

VI
Прошла неделя со времени отъезда Талалаевых в Харьков. Ясным солнечным днем Берегов и Кися сидели в городском сквере и ели из бумажной коробочки пирожки с говядиной.

— Я вам, Георгий Иваныч, за свою половину пирожков отдам, — сказал Кися. — У меня рубль есть дома.

— Ну, вот еще глупости. У меня больше есть. Я тебя угощаю. Лучше мы на этот рубль купим книжку, и я тебе почитаю.

— Вот это здорово!

— Только надо успеть прочесть до приезда папы и мамы.

— А разве они мешают?

— Не то что мешают. Но мне придется уйти, когда мама узнает, что я тебя в ковер закатывал, морил голодом.

— А откуда она узнает? — с тайным ужасом спросил Кися.

— Ты же говорил тогда, что сам скажешь…

И тонкий, как серебро, голосок прозвенел в потеплевшем воздухе:

— С ума я сошел, что ли?!

Берегов и Кашицын

К инженеру Берегову зашел знакомый — Иван Иваныч. Посидел немного, покурил, а потом спросил:

— Кашицын — приятель вам?

— Приятель.

— Погибает.

— Чепуха. От чего Кашицыну погибать?..

— От глупости.

— Вы были у него?

— Вчера. Целыми днями валяется в постели нечесаный, а в комнате кругом — выгребная яма.

— У Кашицына?

— У него.

— Не может быть. У вас, наверное, вчера был тиф, и вам почудилось.

— Глупости! Вчера был тиф, а сегодня куда он девался?

— Да, это, конечно… резонно. Надо будет сходить к нему.

— Сходите, сходите.

* * *
Стук в дверь.

— Кашицын, можно к вам?

— А зачем?

— Приветливо, нечего сказать.

— Ну, входите уж. Подавитесь моей благосклонностью.

Берегов вошел в большую комнату, меблированную двумя столами, креслами и диваном. В углу стояла кровать с грязными подушками, а на кровати лежал в брюках и ночной сорочке сам хозяин Кашицын…

На всем, включая и хозяина, был значительный налет пыли, грязи и запустения. Преддиванный стол, покрытый бывшей белой скатертью, украшался разбитым стаканом с высохшими остатками чаю, коробкой из-под сардинок, набитой окурками, отекшей свечой, приклеенной прямо к скатерти, и огрызком копченой колбасы, напоминающей отрубленный зад крысы. Этому сходству способствовал кусочек веревки на спинке огрызка, очень похожий издали на крысиный хвост. Всюду валялись объедки окаменелого хлеба, крошки и пепел, пепел — в ужасающем количестве пепел, — будто хозяин был одним из редких счастливцев, дешево отделавшихся при гибели Геркуланума.

Воздух в комнате висел каким-то сплошным плотным покровом, насыщенным старым табачным дымом и всеми миазмами непроветриваемой комнаты.

Берегов огляделся, сбросил со стула старую запыленную газету, грязный воротничок и, усевшись против лежащего хозяина, долго и пристально глядел на его угрюмое, заросшее, щетинистое лицо.

Так они с минуту молча глядели друг на друга.

— Хорош. — укоризненно сказал Берегов.

— Да-с

— Глядеть тошно.

— А вы отвернитесь

Берегов прошелся по комнате и, энергично повернувшись к Кашицыну, спросил в упор:

— Что с вами случилось?

Кашицын ответил бесцветным, полинявшим голосом:

— Настроение плохое.

— Только?

— А то что же.

— Сегодня обедали?

— А то как же?

— Вот этаким крысиным огрызком?

— Что вы! Мне каждый день приносят из ресторана.

— Гм… ну, ладно. Вы меня чаем угостите?

— Чаем… это бы можно, да дело в том, что сахару нет. То есть не у меня, а в нашей проклятой мелочной лавочке. Я уже посылал, говорят, только завтра будет.

— Ну, Бог с ним! Вы знаете, какое число?

— 18-е, что ли?

— 24-е, пустынник вы анафемский — 24 декабря!!! Завтра Рождество, понимаете?

— Да неужели, — пробормотал хозяин, но смысл слов не вязался с тоном, ленивым и безразличным.

— Ну, довольно мямлить! Первым долгом, как зовут вашу рабыню?

— Горничную? Устя.

— Устя-я-я! — Диким голосом заорал Берегов, приоткрыв дверь, — Пойди сюда, Устя; здравствуй, Устя. Какая ты красавица, Устя… Пошлет же Господь… Устя, сходи и немедленно же приведи парикмахера.

— Постойте, — привскочил Кашицын. — Зачем парикмахера?!

— Ну можно ли быть таким недогадливым…

— Послушайте, Берегов, зашептал Кашицын, склонив к своему рту ухо Берегова. — Лучше не надо парикмахера.

— Почему?

— Да так. Он тут еще что-нибудь разобьет, беспорядок наделает.

— Тут? Вот тут? В этой комнате?! Кашицын… Не надо вилять. В чем дело?

— Дело в том, что ведь ему рублей пять платить надо, а у меня…

— Пять? Рубль его обеспечит на все праздники.

— Да дело в том, что…

— Ну?

— У меня и рубля нет!!!

Он упал на подушку и стыдливо зарылся в нее головой.

— Устя-я-я! У тебя поразительный цвет лица и вообще фигура… сходи за парикмахером.

— Да черт с ним, — слабо запротестовал Кашицын, выглядывая из-за угла подушки.

Берегов пожал плечами и, молчаливо подойдя к окну, открыл обе форточки.

— Ой, холодно! — завопил хозяин.

— Что вы говорите! Вот не подозревал. А помните, я в мае открывал эту же форточку и тогда не было холодно. Вы помните май, Кашицын? Помните, я у вас был в гостях… Это было 7 месяцев тому назад… Помните, вы тогда пришли домой возбужденный и стали выбрасывать изо всех карманов деньги… Тысячу рублей, еще тысячу, пачку в пять тысяч, еще такую же пачку. Что-то, помнится мне, всего было около 15 тысяч?!

— Да, около этого, — прогудел в подушку хозяин…

— Помнится, тогда же вы послали Устю за каким-то особенным портным и заказали ему всякой чепухи тысячи на полторы… вы позвонили в экипажное заведение и наняли себе месячный экипаж, вы…

— Да, я это все помню, — перебил хозяин с легким нетерпением. — Теперь, если бы у меня была одна десятая, сотая этих денег, я бы уже не был таким дураком.

— Это меня радует, — сказал Берегов, глядя на него загадочными глазами. — Вы сделались мудры… А вот и парикмахер! Устя! Умыться барину! Чистую сорочку, Устя! Такая красивая женщина, как вы, не может не быть доброй. О, не смейтесь так увлекательно, а закройте лучше форточку. Так… Теперь эту скатерть со всем, что на ней, — к черту! Пока барина бреют, принесите свежую, накройте стол, перемените наволочки, приберите постель и затопите печь… Когда барина постригут и побреют, подметите пол, сотрите со всего пыль и наладьте нам самоварчик. Устя, да что вы, в самом деле, делаете, что у вас такой чудесный цвет лица? Ничего? Поразительно. Ну, действуйте!

Когда Устя, сметая со стола, взялась за знаменитый огрызок колбасы, напоминавший заднюю часть крысы, Кашицын поглядел на происходящее испуганными глазами и уже раскрыл рот с целью протеста, но парикмахер пригрозил:

— Не шевелитесь, а то обрежу.

* * *
Через полчаса чистенький, умытый и переодетый Кашицын сидел за самоваром против Берегова, жадно прихлебывал горячий чай и в одну из пауз, окинув взглядом комнату, засмеялся и сказал:

— А действительно, точно праздник. Чего вы молчите?

— А уж не знаю, — усмехнулся Берегов, — каяться мне перед вами или нет? Духу не хватает.

— В чем каяться?

— Скажите: у вас сейчас денег совсем нет?

— Есть. Четыре копейки.

— А какая сумма вас устроила бы?..

— Да мне бы рубликов двести. Прожил бы я скромненько праздники, а после Крещения — приискал бы и место. Господи! Ведь я три языка знаю, коммерческую корреспонденцию могу вести, уж не такое же я чудовище, в самом деле…

— Двести рублей, — задумчиво повторил Берегов.

— У вас я не возьму, — сказал, нахмурившись, Кашицын. — Я знаю, вы живете в обрез…

— В обрез, — усмехнулся Берегов. — А вы знаете, я вас обокрал.

— Что?!

— Скажите, вы хорошо помните последнее наше свидание в этой комнате?

— В мае? Помню.

— Вы пришли тогда от нотариуса с этим дурацким наследством, и деньги, как я уже говорил, торчали у вас нелепо, не по-деловому, изо всех карманов… Помните?

Кашицын усмехнулся.

— Теперь, если у вас память хорошая, вы должны вспомнить и последующее: сняв пальто, вы стали выгружать деньги: часть бросили на комод, тысяч десять сунули в комод, пачку положили в боковой карман, а кроме того, у вас было всюду понатыкано: и в жилетных карманах, и в брючных. И вы даже не заметили, как из жилетного кармана упала на пол двадцатипятирублевая бумажка. Хе-хе. Я ее поднял, конечно. Теперь — помните, когда я уходил, я вам передавал что-нибудь?

— Да… да, кажется, помню. Запечатанный конверт. И просили запереть в шкатулку до вашего востребования.

— Верно. Так слушайте: когда вы пошли к телефону насчет месячного экипажа и оставили меня одного, я открыл ящик комода, вынул из ящика одну пятисотрублевку, приложил к ней поднятые на полу и, запечатав в конверт, передал вам.

Изумленный хозяин привстал с места.

— За… чем же вы это сделали?

— Из симпатии к вам. Я ведь видел, что при вашем отношении к деньгам их вам ненадолго хватит. И был уверен, что пересчитывать не будете. Теперь-то вы, кажется, исправились?

— Да ведь конверт этот до сих пор в шкатулке валяется, — ахнул хозяин.

— Ну вот и пользуйтесь краденым, — усмехнулся Берегов.

— Георгий Иваныч, милый… Да ведь это что ж такое!! Ведь я спасен! Я возрожден. Где этот конверт?.. Вот! Глядите — вот он!! Одна бумажка и другая… Пятьсот двадцать пять рублей! Ну, я вас нынче так не отпущу. Не-ет… Мы встретим праздничек… Устя-я! Устя! Пойди к хозяйке и заплати ей за месяц…

— За два, красавица, — крикнул Берегов.

— Что? Ну, за два, так за два… Деньжищ-то все равно уйма… Потом, Устя! Сходи к Сидорову, купи там ты вот чего… гм!.. Окорок ветчины, телятинки купи, икорки паюсной… впрочем, можно и свежей. Ну, сардин, колбасы, конечно… фруктов. Да постой! Вот тебе записочка с адресом. По этой записке дадут тебе вина красного и белого… да и что уж там толковать… возьми парочку шипучего…

Хозяин совсем оживился; он чуть не прыгал на месте, потирал руки, причмокивал, смеялся, и глаза его блистали, как алмазы…

Подперши голову руками, молча сидел Берегов и глядел, глядел на хозяина, не сводя глаз.

* * *
Весь стол был уставлен бутылками, стаканами и тарелками с закуской…

Хозяин смеялся, подмигивал и трепал приятеля по плечу.

— Вот это праздник, я понимаю! Комната чистенькая, свежая, всего вдоволь…

И вдруг вскочил хозяин, как ужаленный.

— Что с вами? — испугался Берегов.

— Вспомнил… Скажите, магазины еще не заперты?

— Нет, нынче до одиннадцати.

— Ну, слава Богу. Чуть не забыл. Ведь у меня нет ни капли: ни одеколону, ни духов…

— Да, это, конечно, большой удар.

— Смейтесь, смейтесь. А я все-таки пойду сейчас, позвоню по телефону, чтобы прислали…

Он резво выскочил из комнаты.

Оставшись один, Берегов разгладил усы, подошел к комоду, на котором лежала принесенная Устей сдача, вынул из кучи скомканных бумажек пятьдесят рублей, открыл крышку шкатулки и всунул деньги в пачку каких-то старых пожелтевших писем.

Когда хозяин вернулся, Берегов сидел у стола, задумчиво прихлебывая из бокала вино…

— Кашицын, — сказал он, улыбаясь печально и ласково, — а не поступите ли вы и с этими деньгами так, как с теми пятнадцатью тысячами?

— Что вы, что вы, — кричал Кашицын, заливаясь смехом, — нет уж, знаете, я, спасибо, поумнел с тех пор. Да! Какая удача! В том магазине, где одеколон, оказались и английские галстуки… Я велел себе прислать штучки три… Все-таки, как-никак, такой праздник!!! Как вы думаете?..

— Месяца через полтора я к вам зайду, — уклончиво ответил Берегов.

Лошадиное средство

— Вот сигара. Вот спички. Вот вино. Курите, пейте и слушайте.

Инженер Берегов сказал:

— Ваш торжественный вид и тон меня пугают. Зачем вам вздумалось поднять меня с постели в час ночи и притащить к себе? Что случилось? Похоже, будто вы собираетесь делать предсмертное завещание.

— Берегов! Знаете, зачем я вас позвал ночью к себе? Потому что вы человек без предрассудков.

— Это верно.

— И что вы серьезно можете отнестись к тому, что вам серьезно скажут;

— И это верно.

— И вы не будете хныкать и плакать, а примете всякое известие, как мужчина.

— И это верно.

— Ну, так вот, милый, спокойный, рассудительный Берегов: я решил умереть.

— Гм!

— Вы, кажется, сказали: гм! Это что — возражение?

— Нет, так просто. Это громкое выражение тихого размышления.

— А каким образом вы размышляете?

— Думаю я сейчас так: вот человек, который, очевидно, твердо решил покончить счеты с жизнью. Отговаривать его было бы смешно, глупо и бесполезно…

— О, Берегов! Как вы все понимаете и как с вами легко, — воскликнул хозяин, пожимая руку невозмутимого гостя. — Вы сразу учуяли всю железную решимость мою, всю невозвратность.

— Еще бы. Это сразу видно. Теперь выкладывайте, что вам нужно от меня?

— Помнится, вы говорили мне, что у вас есть яд, купленный вами у спившегося фармацевта. И будто яд этот убивает быстро и без боли.

— Есть. Верно.

— И вы… могли бы дать мне его?

— Дам. Отчего же?

— Вы истинный друг, Берегов!

— Ну?..

— Можете завтра утром… прислать?

— Могу. Теперь все?

— Все. Но вы все-таки удивительный человек… Поразительный! Другой бы пытался уговаривать, просил бы, хныкал…

Берегов пронзительно взглянул на хозяина:

— А может быть, вы хотели бы в глубине души, чтобы я… вас… отговорил?..

— Боже сохрани вас! Что решено, то решено. Поглядите в мои глаза… Видите? Можно отговорить такого человека?

— Нет. Не стоит и пытаться.

— Спасибо, Берегов.

Берегов закурил сигару, откинувшись на спинку дивана. Взглянул перед собой. Промямлил:

— А чудесная картина у вас эта… Куинджи?

— Да. Я ее очень любил.

— Надо будет захватить ее с собою, когда пойду домой.

— Как… захватить?

— Да так, возьму. Ведь у вас наследников нет?

— Нет, — усмехнулся хозяин. — Выморочное наследство.

— Ну вот я и возьму. Можно?

— Берите. На что она мне, если завтра утром я уже буду куском мертвой говядины.

— Конечно. Я и письменный прибор возьму. Хотя у меня комнатка не ахти какая, а все-таки прибор пусть себе красуется. Это яшма?

— Яшма.

— Возьму. Хорошие сигары… А позвольте их… я возьму всю коробку, а вам до утра оставлю штук пять… Хватит?

Хозяин бледно улыбнулся.

— С избытком.

— Спасибо. Кстати уж и портсигар возьму. Благо монограммы наши сходятся: вы — Билевич, я — Берегов.

— Позвольте… Портсигар этот для меня память…

— Ну так что же? В гроб же с собой не положите?..

— Так-то оно так. Это ведь золотой портсигар. Четыреста рублей стоит.

— Гарно, как говорят хохлы.

Помолчали.

— Яд как думаете принять, — с любопытством спросил Берегов. — Лежа в постели или так, сидя за столом?

— Бог знает, какие вы вопросы задаете, — недовольно заметил Билевич. — Будто вам не все равно.

— Действительно, — заметил Берегов. — К чему я это спросил? Так просто, язык повернулся. А вы знаете, как его принимать?

— Кого?'

— Яд.

— Нет. А разве есть особый способ?

— Да. Наименьше мучений. Разбавить на две трети водой и выпить залпом. Сейчас же свалитесь, как подкошенный.

— Спасибо.

— Не стоит.

— Может быть, поговорим о чем-нибудь другом?

— Неужели вам так неприятно? А по-моему, если уж решили, так все равно.

Берегов посидел, покурил, потом встал и неторопливо запустил руку в боковой карман хозяина.

— Что вы это?!

— А? Деньги. Хочу поглядеть, много ли у вас денег.

— Какой вы странный!.. Для чего вам это?

— Взять их хочу.

— Так не сейчас же, Господи!!!

— Вы нервничаете. Это плохо. Почему не сейчас? Ведь вам до завтра ничего не понадобится. Сколько здесь? 800? Смачно, как говорят хохлы. Кольцо дайте тоже. Все равно завтра сторож анатомического театра свистнет. Лучше уж мне!

— Послушайте, Берегов… Меня немного удивляет ваша… ваше… хладнокровие… И простота, с которой вы…

— Ну вот! Давеча сам же восхищался, что я человек без предрассудков, а теперь ему 800 рублей жалко…

— Мне не жалко, а только… неприятно.

— Ну, хорошо. Не буду, не буду. О чем же с вами говорить? Вот на будущей неделе премьера в опере — вам это уже неинтересно?

— Почему неинтересно?

— Да ведь завтра утром скапуститесь, как говорят хохлы, — чего ж вам…

— Вы циник, Берегов.

— Не был бы циником, не получили бы от меня яду… А то ведь я такой человек: «Дай!» — «На». Вот я какой человек.

— Да довольно вам об этом яде!!..

— Спокойно! Не надо нервничать. Поговорим о другом… Хорошая у вас квартирка. Сколько платите?

— Полтораста.

— По третям?

— Нет, по полугодиям.

— Давно платили?

— В прошлом месяце. Я вперед плачу.

— Билевич! Идея. Ведь я, несчастный, сирый бобыль, могу устроиться, как князь. Передайте мне контракт. Я поселюсь в этой квартирке.

— Пожалуйста, — кисло сказал хозяин.

— Вот спасибо! Чудесно заживу! Кабинет я так и оставлю, гостиную сдам кому-нибудь, а из той пустой комнатки устрою чудо какой уголок!! Вот те оттоманки поставлю углом, тут у меня будет тумба, всюду разбросаю подушки, а под ноги перетащу вашего белого медведя.

— Вы… и с обстановкой хотите взять мою квартиру?

— Ну а как же? Ведь не всунуть же ее вам в гроб!.. Ведь это что за жизнь будет! Ведь у вас библиотека — сердце радуется! До тысячи книг будет?

— Около полуторы тысячи.

— Чудесно! Буду валяться на оттоманке, читать Дюма или там Чехова, что ли, потягивать винцо… Да, кстати! Погреб-то у вас в порядке?

— Шампанского мало. А так красного, мадеры старой, венгерского — штук восемьсот наберется.

— Билевич, милый! Я вас расцеловать готов за все, что вы для меня делаете. Получаю квартиру, дешевенький погреб, библиотеку — за что? За бутылочку беловатой жидкости!!..

— Хорошо… Только теперь вы оставьте меня, — угрюмо, глядя куда-то вбок, пробормотал хозяин.

— Конечно, конечно. Только последняя просьба: сядьте вот сюда за письменный столик и пишите: «За проданную инженеру Берегову мою квартирную обстановку и переданный контракт семь тысяч получено наличными». Поняли? Это чтобы придирок не было…

— Мне противна ваша деловитость… в такие минуты.

— Чудак вы! Вам-то хорошо: выпили флакончик — и готово, а у меня-то вся жизнь впереди. Надо же устраиваться! Это персидский ковер?

— Персидский.

— Приятно. Только вы знаете что? Я ведь точно не знаю действия своей этой микстуры… Вдруг с вами перед смертью рвота случится…

— Ну?

— Ковер мне можете испортить. Послушайте, Билевич, голубчик, что я вас попрошу… ну не делайте такого лица! Вам ведь все равно…

— Что вам еще от меня надо!

— Травитесь не дома… хорошо? Ей-Богу же, вам безразлично, а мне меньше хлопот. Подумайте, как будет мило: на одном конце города поднимают мертвого человека Билевича, продавшего свою квартиру и всякие земные блага инженеру Берегову; на другом конце города: инженер Берегов входит в чистенькую устроенную квартирку и начинает в ней жить, как король… Инженер лежит на теплой оттоманочке, читает Дюма, курит сигару, мертвого человека поднимают, везут в покойницкую…

— К дьяволу покойницкие, — вскричал, скрежеща зубами и утирая мокрый лоб, Билевич. — Я умру дома!

— Да ведь в покойницкую все равно стащат… Раз самоубийца — резать должны. Что, дескать, и как? Що воно таке, как говорят хохлы. Да разве вам не все равно? Я буду в вашей квартирке пить ваше вино, спать на вашей мягкой постели, любоваться вашими картинами, а вы, голый, с номером на ноге, будете лежать в сырой мертвецкой около зеленого от времени мальчишки с отрезанной головой и ободранного безымянного пьяницы, издохшего от белой горячки. Ведь вам уже будет все равно! У вас красивое тело, широкая грудь и мускулистые белые руки — но вам, мертвому, синему, будет уже это все равно!!.. К вам на квартиру по инерции забежит одна из ваших дам, и, может быть, я уговорю ее остаться со мной — но ведь вам уже будет все равно!

— Вы не смеете этого делать!!

— Но ведь это капризы! Ведь вам уже будет все равно!!

— Не все равно мне это, чтоб вас черти побрали!! — истерически закричал хозяин. — Вы не смеете меня грабить! Вы не смеете считать деньги в моем бумажнике и… и…

— Однако раз вы решили отравиться…

— Не смейте мне этого говорить! Я решил умереть, я же могу решить и остаться живым! Никому я не обязан давать отчета!! А-а! Вы уже распределили мою квартиру по-своему, переставили мебель, пересчитали мои деньги — так вот же вам! Не надо мне вашего яда! Я буду жить! А вы — уходите отсюда! Сию минуту, слышите?!!

* * *
Была черная глухая ночь… Фонари в этой части города почти не горели, и Берегову приходилось то и дело отыскивать увязшие в лужах липкой глины калоши.

Падал резкий, холодный дождик, будто небо отплевывалось, съев что-то невкусное.

Несмотря на это, Берегов шагал по грязи довольно бодро, и только раз приостановившись, чтобы извлечь из расщелины деревянного тротуара калошу, засмеялся и сказал вслух:

— Экой дьявол! Первый раз вижу такого больного, который спускает с лестницы врача, спасшего его от смерти.

Семейный очаг Берегова

Помявшись немного, разгладив белой пухлой рукой рыжие усы и побарабанив пальцами по ручке кресла, Симакович наконец решился:

— Скажи: считаешь ли ты меня своим другом?

Хозяин кабинета, в котором происходил разговор, — инженер Берегов пожал незаметно плечами и отвечал безо всякого колебания:

— Конечно, считаю.

— Ну вот, — волнуясь, продолжал гость. — Как друг, я должен тебя предупредить: о твоих отношениях к Марье Антоновне Лимоновой говорит весь город.

— Ну-с?

— Того и гляди дойдет до жены.

— Едва ли, — хладнокровно улыбнулся инженер Берегов. — Моя жена нигде не бывает.

— О, милый друг! Ты забываешь об анонимных письмах. Не было еще случая, чтобы услужливые друзья не прибегли к этому простому и удобному способу. Анонимное письмо, анонимное сообщение по телефону — держу пари, что это случится не сегодня завтра. Слишком уж вы оба мозолите всем глаза.

Берегов закусил зубами костяной ножик для разрезывания книг и сказал задумчиво — Ну, хорошо. Я приму свои меры.

В тот же день вечером Берегов, сидя за письменным столом, писал на сером листке оберточной бумаги прямыми печатными буквами следующее послание:

«Дорогая госпожа Берегова! Я вовсе не поклонник разврата и поэтому как друг должен предупредить вас, что ваш муж изменяет вам. Конечно, вы можете не поверить анонимному письму, но мои слова легко проверить: в день получения этого письма вечером ваш муж уйдет якобы к своему другу Симаковичу, на самом же деле пойдет на Харьковскую, седьмой номер, где живет „она“. Можете его проследить и накрыть. Ваш доброжелатель».

Написав письмо, Берегов аккуратно запечатал его, написал печатными буквами адрес и, выйдя на улицу, опустил в ближайший ящик.

Был скучный дождливый вечер.

Закутавшись в халат и покрыв ноги пледом, Берегов лежал в кабинете на диване и мирно читал что-то очень сухое по своей специальности — об однопролетных балках.

Скрипнула дверь, и спокойное, холодное лицо жены заглянуло в кабинет.

— Как? Ты дома?

— Ну конечно, — ласково отвечал Берегов. — Входи.

— Ты разве никуда не собираешься?

— Никуда. А что?

Жена присела на краешек дивана, на котором лежал Берегов, и, помолчав, сказала неуверенно:

— Мне показалось, что ты сегодня собираешься к Симаковичу?

— Ничего подобного. И в мыслях не имел.

— Значит, ты из дому не выйдешь?

— Не собирался. Но если тебе куда-нибудь надо — могу сопровождать.

Жена впилась острым взглядом в задумчивое лицо Берегова и сказала значительно:

— Мне нужно на Харьковскую улицу!

И, помедлив, закончила тоном ниже:

— К портнихе.

— Добре. Если недолго, я подожду там, а потом вернемся вместе домой.

Жена вдруг заплакала.

— Послушай! Я скажу тебе правду: мне прислали анонимное письмо. Я сама не своя… Что мне делать? Я с ума схожу!

Берегов засвистал.

— Вот оно что! Ну, мы, знаешь ли, разные люди. Две недели тому назад я получил тоже анонимное письмо насчет тебя и, однако, что же? Я молчал.

Жена, как мячик, подпрыгнула на месте.

— Где оно? Покажи мне его! Это ложь!

— Ну конечно, ложь, — усмехнулся Берегов. — Я так к нему и отнесся. Получил его в конторе и бросил в ящик письменного стола безо всякого внимания. Если бы ты не сказала о своем письме, я бы о моем и не вспомнил.

— Ах, негодяи, негодяи! Что же они обо мне написали?

— Какой то «доброжелатель» сообщает, что ты находишься в близких отношениях с Симаковичем.

— Это ложь, ложь! Трижды ложь!

— Милая, чего ж ты волнуешься? Конечно, ложь! Кто же верит анонимным письмам?

Жена встала и с опущенной головой, пристыженная вышла из кабинета.

В этот вечер у инженера Берегова было больше работы, чем в предыдущий. По уходе жены он присел к столу и принялся прилежно выводить печатные буквы на листке почтовой бумаги:

«Господин инженер! Ваша супруга не прочь вам наставить рога и партнером себе избрала вашего же приятеля Симаковича. Вот тебе и приятели. Проследите их, потому что известные украшения носить никому не приятно. Ваш дружески настроенный доброжелатель».

Сунув это письмо в бумажник, Берегов принялся за другое:

«Милостивая государыня! Ваш муж вас перехитрил и остался дома. Не верьте ему! Сегодня он взял два билета в оперу и будет обязательно, непременно — с ней! Со своей пассией! Заметьте: под каким-нибудь предлогом удерет из дому, а там, конечно, и опера. Для вас это будет плохая опера. Возьмите тайком себе тоже билет и накройте их. Доброжелатель».

На другой день за обедом Берегов неожиданно обратился к жене:

— А я тебе приготовил сюрприз…

— Какой? — спросила печально жена.

— Взял на сегодня билеты в оперу. Я знаю, что «Пиковая дама» — твоя любимая опера.

Жена вскочила растерянная.

— Сколько ты взял билетов?

— Конечно, два. Для тебя и для меня. А что?

— А я… я тоже взяла билет на сегодня.

— Зачем?

Жена заплакала, вынула из-за корсажа измятое письмо и протянула его Берегову.

— Ага… Вот оно что… И тебе не стыдно? Смотри! Вот то письмо, которое прислали мне относительно тебя. Разве я этому поверил? Придал значение? Стыдись!

Жена спрятала раскрасневшееся лицо на груди мужа и прошептала смущенно:

— Ты на меня не сердишься? Нет? Ведь не виновата же я, что люблю тебя…

— Ну, Бог с тобой. Ты пока постарайся исправиться, а я пойду побреюсь. Надо к восьми.

Напевая что-то, Берегов сбежал с лестницы и, бодрый, энергичный, вышел на улицу.

В ближайшей парикмахерской побрился и завил усы. Потом вошел в телефонную будку, плотно притворил дверь и позвонил домой.

— Алло! — послышался голос жены. — Кто говорит?

— Послушайте, — прохрипел Берегов простуженным басом. — Ну что, купили билет?

— Кто это говорит?

— Ваш доброжелатель. Ваш муж сегодня обязательно будет с ней. Так уж вы не зевайте, хи-хи.

— Вы грязный подлец! — донеслось издали. — Оставьте нас с мужем в покое. Ваши письма я буду рвать, не читая.

«Так-то лучше», — пробормотал про себя Берегов, тихонько вешая трубку.

Два дня прошли благополучно.

А на третий за утренним чаем жене Берегова подали письмо.

Она распечатала его, пожала плечами, рассмеялась и, протягивая Берегову, сказала:

— Еще один экземпляр. Ну уж, я не такая дура. Даже читать не буду.

— И слава Богу, — усмехнулся Берегов, быстро пробегая глазами письмо. В нем кто-то незнакомым почерком «ставил в известность госпожу Берегову», что муж ее сегодня вечером должен быть с Марьей Антоновной Лимоновой в «Аркадии»…

— Да-с, да-с, да-с, — рассеянно улыбнулся Берегов. — Много нынче всякой чепушенции пишут.

Порвал письмо на клочки и придвинул к себе свежий стакан чаю.

— Ты нынче что вечером делаешь? — спросила жена.

— В «Аркадии» буду ужинать. Сегодня начальника дороги чествуем.

— И прекрасно, — сказала жена, приглаживая его растрепавшиеся волосы. — А то ты совсем у меня заработался.

Берегов устраивается по-своему

Был уже час ночи, когда инженер Берегов, войдя черным ходом в свою собственную квартиру, тихонько положил саквояж и чемодан в угол коридора, снял пальто, шляпу и затем неслышными шагами прокрался в спальню.

Спальня была освещена лишь слабым голубым светом маленькой ночной лампочки. Однако при этом свете можно было разобрать все: разбросанное по стульям и дивану мужское и женское платье, ботинки — весь тот милый беспорядок, который производится поспешностью и любовью.

На столе лежал котелок.

Инженер Берегов улыбнулся уголком рта, бесшумно поставил у самой кровати стул, опустился на него и, закурив папиросу, погрузился в ожидание.

Женская кудрявая головка, так тепло и доверчиво прильнувшая к мужскому плечу, вдруг зашевелилась, поднялась из волны кружевных подушек, и заспанные, еще туго понимающие глазки бессмысленно взглянули на спокойную фигуру, сидевшую на стуле у кровати.

Раздался подавленный крик — и женская головка снова упала на плечо безмятежно спавшего человека.

— Коля!.. Проснись же… Он вернулся… Сидит на стуле

— А? Что такое? Где такое?..

Спавший мужчина тоже поднял голову, тоже бессмысленно оглянулся по сторонам и вдруг, пробудившись, как от электрического удара, бессильно откинулся на подушки.

Инженер Берегов еще раз затянулся папиросой, выпустил витиеватый клуб дыма и обернулся к кровати.

— Проснулись? — спокойно приветствовал он лежащих. — А я тут уже папиросу выкурил…

— Послушайте… — сдвинув брови, сказал лежавший мужчина. — Если вы джентльмен, то вы сами понимаете…

— А, это вы, Николай Иваныч? — воскликнул Берегов. Я, было, вас и не узнал сначала. Тень от подушки падала. Здравствуйте.

Кивнул головой очень приветливо.

— Послушайте, Берегов!! Вы меня можете убить, но издевательств над собой я не потерплю!..

— Вот тебе раз! — поднял брови инженер Берегов. — Да разве я издеваюсь? Сижу себе спокойно на стуле, курю папироску…

— Выйдите в другую комнату и дайте мне одеться.

— Милый мой! Зачем такие церемонии? Одевайтесь при мне.

— О, чч-ерт! Не можем же мы… если вы тут торчите!

— А почему? Вы, Николай Иванович, мужчина… Ведь в бане или на реке, если бы мы оба купались, вы ведь одевались бы при мне, даже не поведя ухом. Жена моя Соня… Чего ей меня стесняться? Ведь мы уже 6 лет как муж и жена. Она не должна меня стесняться.

— Чего вы от нас хотите? — закусывая губу, спросил Николай Иваныч.

Он, очевидно, смертельно страдал от всей этой глупой истории, но не видел из нее выхода, пока серенький пиджачный костюм — символ его мужского достоинства и чести — не облекал его тела.

— Чего вы от нас хотите?

— Я? Ничего не хочу. Чего мне от вас хотеть?

— Так не будете же вы сидеть у кровати целый час и курить свою дурацкую папиросу?!..

Жена, лежавшая до того, как мертвая, зашевелилась, подняла голову и, сверкая глазами, сказала:

— Ты следил, значит, за мною, как подлый шпион!! — Красиво, нечего сказать. Ты лгун, самый последний лгун — слышишь ли? Солгал, что уезжаешь в Москву, устроил комедию с чемоданами и вернулся, чтобы уличить меня! Очень красиво! Достойно подражания!.. Лжец и шпион!

— Ну, уж это извини, матушка, — полусмеясь, полусердито вскричал Берегов. — Мог я опоздать на пятичасовой поезд или нет? Мог! Мог я встретить на вокзале Замятина и Волкодавченко? Мог! Мог я поехать с ними в ресторан и отделаться от них только полчаса тому назад? Мог. Ага! Вот тебе и шпион. А после этого куда же мне было ехать. Конечно, домой.

— Ну, вот что, Берегов, — приподнявшись на одном локте, сказал Николай Иваныч. — Во всяком случае, я всегда к вашим услугам.

— А зачем мне ваши услуги?

— Ну так убейте меня, черт вас подери! Но тянуть жилы из себя я не позволю!..

— Ну вот, — печально улыбнулся инженер Берегов. — Теперь вы на меня начинаете кричать. То она, то — вы… Чем я перед вами провинился? Ну, опоздал на поезд. Так ведь это со всяким может случиться… Ну, явился после этого домой, а куда ж мне было идти — на утилизационный завод, что ли? Войдите в мое положение, что же мне было делать?

— На вас никто не кричит… Но дайте нам встать — тогда я буду говорить с вами.

— А разве вам так неудобно?

— Я не желаю быть в глупом положении.

— Ну хорошо… Теперь скажите вы мне; что бы я, по- вашему, должен был сделать, войдя в спальню и застав вас, ну… вдвоем. Что?

— Позвольте, я вовсе не обязан давать вам советы…

— Нет, Николай Иваныч, так же нельзя! Вам не нравится моя манера держать себя при таком казусе — так укажите же, что я должен был сделать?

— Уж лучше бы вы сразу убили меня, — угрюмо пробормотал Николай Иваныч, натягивая одеяло до самого подбородка.

— Или меня! — сверкнула глазами жена инженера Берегова. — Ведь вот я же неверная жена — что ж ты меня не убиваешь?

— А хотите, я буду с вами драться честно у барьера, — предложил Николай Иваныч, поправляя сдвинувшуюся подушку.

— Тоже вы какой… А вдруг ухлопаете меня?

— Но ведь у нас шансы равны. И вы тоже можете, как вы выражаетесь, «ухлопать меня».

— Так-то оно так… Но если я буду с вами стреляться, у меня только 50 процентов на сто, что я останусь в живых. А если не буду стреляться — у меня все сто процентов на жизнь.

— Так убейте меня сейчас!!! — завопил Николай Иваныч. — Уверяю вас, закон будет на вашей стороне! Вас оправдают.

— Ей-Богу, вы смешной народ, — снеудовольствием пробормотал Берегов, вынимая из портсигара новую папиросу, — хотите?.. Не курите? Да,я забыл. Ну, так вот: смешите вы меня только — будто маленькие. Не такой же я дурак, в самом деле. Разберемся…

— Слушай, — сердито вскричала жена. — Если ты сейчас не уйдешь, я при тебе встану.

— Вставай.

— Вот не знала, что ты такой негодяй!

— Ну вот. Опять ругается. Итак, я говорю: разберемся. Начнем с вас, Николай Иваныч… Вы уже в третий раз, как знаменитая сорока Якова, предлагаете одно и то же: убейте меня! За что я вас буду убивать? Вы думаете, я не вхожу в ваше положение? Вхожу. Что я для вас такое? Не больше как обыкновенный знакомый — здравствуй, прощай, — вот и все. Я не спасал вам жизнь, не пожертвовал для вас своим состоянием — что я вам? Нуль. Значит, вы не обязаны были заботиться обо мне. А тут встречается на вашем пути хорошенькая женщина (не красней, Соня, не скромничай); она неглупа, жизнерадостна, молода, красивое личико, очень недурно сложена — дурак вы, что ли, чтобы пройти мимо того, что на некоторое время может украсить вашу жизнь? Нет, вы не дурак! Никогда я этого не скажу! Не мог же бы я от вас требовать, чтобы вы, встретив мою жену и влюбившись в нее, сказали: «Э, не надо за ней ухаживать, нехорошо. Ведь у нее муж есть — за что же его обижать?» Первым дураком вы были бы, если бы так рассуждали… Значит, все случилось нормально. За что же мне вас убивать, Николай Иваныч, ну, посудите сами?!

Берегов зажег потухшую папиросу и, разгладив усы, продолжал:

— Теперь перейдем к моей жене… Мы женаты уже 6 лет… Ведь не могу же я думать, что я самый лучший человек на свете… Я не такой самонадеянный дурак. Значит, есть на свете другие люди — лучше меня. Скажем, вы, например. Конечно, вы красивее меня, с вами просто веселее. Теперь выходит так, что, если бы я требовал от жены любви к себе, равнодушия к вам, я совершал бы над ее душой самое отвратительное насилие. Разве это благородно? А сейчас не могу же я убивать жену только за то, что у нее хороший вкус, что она предпочла вас мне?! Не могу же я поднять скандал, топать ногами: я, мол, лучше Николая Иваныча, не смей его целовать, целуй меня!! Ведь на свете не существует такой пробирной палаты, которая поставила бы на нас с вами бесспорную пробу. Все дело, значит, во взгляде жены. Ей виднее. Я, может быть, в душе огорчен ее выбором, но от этого до убийства молодого, полного сил и хорошего человека — далеко. Значит, и ее убивать нельзя.

— Что же делать теперь? — прошептала жена, слушавшая с широко открытыми глазами спокойные рассуждения мужа.

— Ты это у меня спрашиваешь?

— Да!

— А я у вас обоих хотел об этом спросить…

Все трое помолчали.

— Господа, — прижимая руку к сердцу, снова заговорил Берегов, — будем же справедливы: ведь не я заварил всю эту кашу, а вы. По-моему, вы и должны найти выход.

Он откинулся на спинку стула и принялся хладнокровно разглядывать давно знакомый потолок.

— А чего бы ты хотел? — робко спросила жена.

— Я? — усмехнулся печально и кротко Берегов. — Что же я могу хотеть? Дело теперь приняло такой оборот, что разрешение его зависит не от одного человека, а от всех троих или, вернее, дело уже имеет свою внутреннюю логику и развитие, независимое от нас. Впрочем, если ты хочешь, я, как инженер, могу все привести в систему и сделать некоторые выводы. Что случилось? Берегов, опоздав на поезд, вернулся ночью домой и застал у жены в спальне молодого человека, Николая Ивановича. Берегов настолько уважает свою жену, что ни одной минуты не допустит мысли, чтобы его жена приблизила к себе человека, которого не любит. Теперь: оттого что муж застал их вдвоем, жена не перестанет любить Николая Иваныча? Верно, не перестанет. Теперь: не захотят же оба — и жена и Николай Иваныч, — чтобы муж, Берегов, нелюбимый, уже посторонний жене, продолжал жить с ней, уходя из дому на то время, как Николай Иваныч будет приходить к любимой и любящей женщине? Вот и все. Теперь сделайте вывод…

— Я сделаю! — мужественно сказала жена. — Николай Иванович, вы меня не прогоните? Я сейчас же еду к вам!

— Не прогоню. — со вздохом сказал Николай Иваныч.

— Вот, — кивнул головой Берегов, — вопрос разрешен. А теперь, так как с этой минуты Соня уже делается мне чужим человеком, я не имею права присутствовать при ее туалете и потому ухожу в кабинет. Прощайте!

Он пожал руку совершенно растерявшегося Николая Иваныча, поцеловал ручку жены и твердыми шагами вышел из спальни.

— Мы… уходим, — раздался через 20 минут неуверенный голос жены за дверью.

— Всего хорошего, — доброжелательно откликнулся Берегов. — Завтра я пришлю все ваши вещи, Софья Никитична.

Он прислушался к удалявшимся шагам, потом подошел к окну, прижался к нему лбом и, с трудом разглядев сквозь заплаканное стекло стоявший в стороне от подъезда автомобиль, поставил на подоконник лампу.

Темный автомобиль тоже на мгновение осветился изнутри, потом все погасло, потом из автомобиля выпрыгнула темная закутанная фигура, потом через минуту прозвенел звонок в передней, а еще через минуту красивая черноволосая женщина, еще не успев сбросить меховой шапочки и калош, лежала в объятиях Берегова.

— Готово? Все готово? — лихорадочно спрашивала она, и плача и смеясь в одно и то же время. — Я так за вас боялась.

— А чего ж за меня бояться? Вся сложная и трудная операция произведена безболезненно… Теперь вся квартира в твоем распоряжении.

— Заминок никаких не было?

— Нет. Все было рассчитано до последнего винтика…

— Ах ты, мой инженер прекрасный!

— Ну что ж, — засмеялся Берегов, — инженер так инженер… Теперь, значит, начнем новую постройку.

Отец Марьи Михайловны

…А когда разговор перешел на другие темы, Гриняев сказал:

— Доброта и добро — не одно и то же.

— Почему? — возразил Капелюхин. — Доброта относится к добру так же, как телячья котлета к целому теленку. Другими словами: доброта — это маленький отросток добра.

— Ничего подобного, — в свою очередь возразила и Марья Михайловна. — Добро прекрасно, возвышенно, абсолютно и бесспорно, а доброта может быть вздорной, несправедливой, мелкой и односторонней.

— Не согласен! — замотал головой Капелюхин. — Добрый человек всегда и творит добро!..

— Хорошо, — перебил Гриняев. — В таком случае я приведу пример, из которого вы едва ли выпутаетесь… Скажем, путешествуете вы по какой-нибудь там пустыне Сахаре со своими двумя детьми и со слугой… И вдруг оба ваших мальчика заболевают какой-нибудь туземной лихорадкой… У вашего слуги есть вполне достаточный для спасения жизни детей запас хины, но слуга вдруг уперся и ни за что не хочет отдать этого лекарства. Выхода у вас, конечно, только два: или убить слугу и этим спасти двух детей, или махнуть на слугу рукой — и тогда дети ваши в мучениях умрут. Что бы вы сделали?..

— Я бы убила этого подлеца слугу и взяла бы его лекарство, — мужественно сказала Марья Михайловна.

— А вы, Капелюхин? — спросил Гриняев. — Ведь пример-то сооружен для вас.

— Что бы сделал я? Ну, я бы пообещал слуге все свое состояние, пошел бы сам к нему слугой, стоял бы перед ним на коленях…

— Пример предполагает полную непреклонность слуги…

— Ну, тогда бы я… Да уж не знаю, что… Тогда бы я все предоставил воле Божьей. Значит, уж деткам моим так суждено, чтобы умереть…

— Но ведь, если бы вы убили слугу и отняли у него лекарство — дети ваши выздоровели бы!.. При чем же тут «суждено»?

— Ну, я бы убежал в пустыню подальше и повесился бы там на первом дереве…

— А детей бросили бы больными, беспомощными, умирающими?

— Чего вы, собственно, от меня хотите? — нахмурившись, огрызнулся Капелюхин.

— Я просто хочу доказать вам, что доброта и добро — вещи совершенно разные. Все то, что вы предполагали сделать в моем примере с вашими детьми, — это типичная доброта!

— Что же в таком случае добро?

— А вот… Человек, понимающий, что такое добро, рассуждал бы так: на одной чашке весов лежат две жизни, на другой одна. Значит — колебаний никаких. И при этом — одна жизнь, жизнь скверная, злая, эгоистичная, следовательно, для Божьего мира отрицательная. Она не нужна. Ценой ее нужно спасти две жизни, которые лучше, моложе и, следовательно, имеют большее право на существование…

— И вы бы… — с легким трепетом не договорил Капелюхин.

— И я бы… Конечно! Преспокойно подкрался бы сзади к слуге, ткнул бы ему нож между лопаток, взял хину, вылечил детей, и на другой день — бодрые, освеженные сном — мы бы двинулись дальше.

— Ну, знаете ли…

— Почему вы возмущаетесь? Потому что вы обыкновенный добрый человек… А я человек недобрый — но координирующий все свои поступки с требованиями добра.

— И ничего бы у вас не дрогнуло в то время, как вы тыкали бы вашему слуге ножом в спину?!

— Ну, как сказать… Было бы неприятно, чувствовалась бы некоторая неловкость; но это — единственно от непривычки.

— Хорошее добро!.. Тьфу!

— Нечего вам плеваться, добрый вы человек! Все дело в том, что я умею рассуждать, а вы — весь во власти сердца и нервов…

* * *
Марья Михайловна все это время сидела, свернувшись калачиком на диване, и молчала.

А когда все замолчали, вдруг заговорила:

— Теперь Рождество. И вспоминается мне золотое детство, и вспоминается мне то самое веселое и милое в моем детстве Рождество — когда у папы отнялись ноги и язык.

— У кого? — удивленно спросили все.

— У папы.

— У вашего?!

— Не у римского же. Конечно, у моего.

— Ну, это гадость!

— Что?

— Говорить так об отце. Если бы даже он был тиран, зверь, и то нельзя так говорить о родном отце!..

— Он не был ни тираном, ни зверем.

— В таком случае вы были скверной девчонкой?

— А вот я вам расскажу о своем отце, тогда и судите.

* * *
В будние дни отец все время был на службе и домой являлся только вечером, усталый, думающий лишь о постели.

Но перед праздниками, дня за два до Рождества, занятия у них прекращались, и отец являлся домой часов в двенадцать дня — до 28 декабря.

Надевал халат и принимался бродить по всем комнатам.

— Мариша! — вдруг раздавался его тонкий не по росту и сложению голос. — Почему это тут в углу валяется бумажка?!

— Не знаю, барин…

— Ах так-с. Вы не знаете? Интересно, кто же должен знать? На чьей это обязанности лежит: градского головы, брандмейстера или мещанского старосты? Значит, я должен убрать эту бумажку, да? Я у вас служу, да? Вы платите мне жалованье?

— Поехал, — слышался из другой комнаты голос старшей сестры.

До чуткого слуха отца долетало это слово.

— Ах, по-вашему, я «поехал», — бросался он в ту комнату, где сестра переписывала ноты. — Так-с. Это вы говорите отцу вашему или водовозу Никите? Тебя кто кормит, кто поит, кто обувает? Принц монакский, градской голова или брандмейстер? Ты что думаешь, что если учишься музыке, так выше всех? Отца можешь с грязью смешивать?

Из дверей выглядывала мать.

— Ну что ты пристал к девушке? Ей нужно к концерту готовиться, а ты жилы из нее выматываешь.

— Так-с. Мерси. Удостоился от супруги приветствия. Хм! Концерт… Что это еще за такие концерты-манцерты — кому это нужно? Выйдет такая вот орясина и начнет глотку драть — и чего, и что, спрашивается? Дома лучше нужно сидеть, чем хвосты трепать…

Он плотно усаживался на стул, показывая всем своим видом, что осенний дождик зарядил надолго, и продолжал:

— Воображаю, что это там за концерты такие хромоногие. Придут полтора дурака, скучно, холодно… И чего, и что, спрашивается?.. Сидела бы ты дома и не рыпалась!

— Папа, — рыдала сестра. — Что тебе от меня надо?

— Это еще что? Слезы? Нечего сказать — устроили праздничек! В кои веки собрался отдохнуть — на тебе! Могу уж поблагодарить…

Через комнату пробегал, стараясь проскользнуть бочком, братишка Костя.

— Ты куда? Куда? Почему в комнате в шапке? Это конюшня тебе? Так ты бы шел к лошадям, а тут люди… Куда ты идешь?

— К товарищу, — робко лепетал Костя, стараясь прошмыгнуть в дверь.

— Нет, постой!.. Что это еще за товарищи? Откуда? Знаю я этих товарищей: испортят костюм, запачкают всего, учебники порвут… А тебе учебники кто покупает — товарищи? Или, может быть, здешний градской голова, или монакский король? И чего, и что мальчишка по улицам шатается? Сиди дома и не рыпайся…

Плачут уже двое: старшая сестра и Костя.

— Так-с. Благодарности достойно! Отцу бесплатный концерт устроили. Отдохнул на праздничках!

Шел потом на кухню, запахиваясь в оранжевый халат и поджав нижнюю небритую губу.

— Окорок запекаете? А ну, покажи. Это вы так запекли? Хорошее дело… Ну, что же, будем на праздниках сырой окорок есть. Ничего… желудочки-то луженые — вытерпят.

— Где же он сырой? — нетерпеливо говорила мать. — С одной стороны совсем пригорел.

— Пригорел? Так-с. Впрочем, нам наплевать… конечно… Ведь платил-то за окорок не я, а монакский посланник.

Теперь плакали уже четверо: к первым двум присоединились мать и кухарка…

* * *
На Рождество зажигалась елка.

— Вот вам елка, — говорит отец, поджимая губы. — Помните, что она мне не даром досталась, и поэтому вы обязаны веселиться… Котька, не смей подходить к елке, серебряную цепь порвешь! А бусы! Кто бусы рассыпал?! Что-о? Сами рассыпались? То есть как это сами? Живые они, что ли? Или их рассыпал брандмейстер? Кто без меня подходил к елке, признавайтесь! Кто отломал хвостик этой серебряной рыбке? Вы думаете, эта рыбка ни копейки не стоит? Монакский посланник мне ее подарил? Так-то вам, паршивцам, устраивать елки? И я тоже — дурак: «деточек порадовать, елочку устроить»! Осину нужно этим каторжникам, а не елку!.. Хм!.. Устроил! И чего, и что, спрашивается — бегал, хлопотал, деньги тратил… Сидел бы дома и не рыпался… Маруська — плакать? На елке плакать? Елка, значит, для того устраивается, чтобы на ней плакать? Хорошо-с… Так и запишем. И Котька ревет? Ладно же: вы мне устроили праздничек — я вам… В цирк вы нынче не пойдете!

— Да ведь билеты уже взяты! — говорила мать, хмуря нервное, хронически расстроенное лицо.

— Билеты можно продать. А то тоже… хм! (Отец усаживался довольно плотно на один из стульев.) Выдумали разные цирки-мырки — кому это нужно? Какие-то дураки на лошадях скачут, другие смотрят. И чего, и что, спрашивается? Сидите-ка дома и не рыпайтесь!

* * *
Мне было девять лет, когда однажды — это было перед Рождеством — отец кричал-кричал на Маришу да вдруг ка-ак хлопнется на диван! Подскочили к нему, перенесли на кровать, — а у него ноги отнялись и язык… Пришел доктор, успокоил мать, что все пройдет, а мать вышла к нам, говорит:

— Ну, дети, отца не беспокойте, он нездоров, а я вам елку сама нынчу устрою — увидите, как будет весело.

И действительно, никогда так весело и мило не было.

Правда, отец пытался звать нас поочередно к себе и знаками показывать, что ему и то не нравится, и это не нравится. Но знаками — ничего не выходило. Пробовал он и записочки нам писать вроде: «Котьку на горы не пускать. Что это за горы такие еще… Пусть зря не рыпается».

Но в записках уже не было того тягостного впечатления, того яда, какой получался в интонации слов. Написанные слова побледнели, потеряли краски, и мы относились к ним совершенно равнодушно… А в ядовитое мнение отца, что «порванный о гвоздь башлык, я, вероятно, получила от градского головы» — я просто завернула карамельки и пряник для дворницкого мальчишки. Да! Чудесное было это Рождество.

* * *
— Все-таки жестоко и грустно все это, — вздохнул добряк Капелюхин. — Мог же бы кто-нибудь из вас пойти и посидеть около кровати отца. Вы-то… сидели или нет?

— Нет, — простодушно ответила Марья Михайловна. — Он бы извел меня. Да вы знаете, что он выдумал? Чтобы мы, дети, поочередно чистили ему ваксой башмаки… Во-первых, у нас была прислуга для этого, а во-вторых, он все равно лежал раздетый и башмаки ему были не нужны.

— И вы чистили?

— Чистила. И однажды, помню, сидела одна на кухне, чистила-чистила тяжелый, неуклюжий отцовский башмак да вдруг взяла его и поцеловала!

Она грустно улыбнулась, опустила голову и с забытой на губах улыбкой задумалась — вероятно, об отце.

И это было так не в тоне рассказа, так неожиданно, что и все растерянно замолчали.

Надолго.

Пылесос

Все мы страдаем от дураков. Если бы вам когда-нибудь предложили на выбор: с кем вы желаете иметь дело — с дураком или мошенником? — смело выбирайте мошенника.

Против мошенника у вас есть собственная сообразительность, ум и такт, есть законы, которые вас защитят, есть ваша хитрость, которую вы можете обратить против его хитрости. В конце концов, это честная, достойная борьба.

Но что может вас защитить против дурака? Никогда в предыдущую минуту вы не знаете, что он выкинет в последующую. Упадет ли он вам с крыши на голову, бросится ли под ноги, укусит ли вас или заключит в объятия… — кто проникнет в тайны темной дурацкой психики?

Мошенник — математика, повинующаяся известным законам, дурак — лотерея, которая никаким законам и системам не повинуется.

Самый типичный дурак — это тот человек из детской хрестоматии, который зарезал курицу, несущую ему золотые яйца.

Все проиграли от этой комбинации: и курица, и ее владелец, и государство, на котором, конечно, отражается благосостояние ничтожнейшего из его подданных.

А вдумайтесь — так ли бы поступил с курицей мошенник? Да он бы ее на руках носил, и пылинке бы не дал на нее сесть, кормил бы отборным зерном. Мошенник прекрасно знает, что зерно не отборное, пополам с разной дрянью втрое дешевле… Осмелился ли бы он подсунуть своей курице такое зерно? Нет!

Он бы, может быть, подсунул торговцу зерном фальшивый двугривенный или обсчитал бы его, но обидеть свою курицу — на это не способен самый отъявленный мошенник.

Почти всякий из нас, читатели, — курица, несущая кому-нибудь золотые яйца, и потому всякий из нас рискует быть зарезанным рукой дурака.

Поэтому — долой дураков!

Видели вы когда-нибудь, как магнит, сунутый в кучу самых разнородных мелочей, вытягивает из всего этого только железные опилки, — как он чисто, ловко и аккуратно это делает! Всунули вы чистенький, гладкий, полированный стержень… момент — и вытаскивается из кучи густо облипший опилками и железной пылью, потерявший форму комок.

И еще: видели ли вы, как работает так называемый «пылесос»?

Прекрасное, волшебное зрелище.

Как будто одаренный человеческим умом и энергией, нащупывает хобот аппарата залежи пыли. Глядишь: только прикоснулся к ним — и уже сверкает белизной грязное, загаженное место… Ни одной пылинки не оставит жадный хобот, все втянет аппарат своими могучими легкими.

И ни чахотки не знает он, ни даже простого кашля.

Однажды, когда я, сидя на диване, наблюдал из другой комнаты работу чудесного аппарата, ко мне пришел знакомый и сказал:

— А я вчера очень заинтриговал Елену Сергеевну…

— Каким образом?

— Да сказал, что видели вас в «Аквариуме» с одной блондинкой. Она долго допытывалась, да я — не дурак ведь — помучил, помучил ее, однако не сказал. Очень было весело.

— Кто же вас просил говорить об этом?

— Никто. Я просто заинтриговать хотел. Она чуть не плакала, да я-то не дурак, слава богу, хе-хе… Не выдал вас.

Пылесос свистел и шумел, ощупывая хоботом своим пыльный карниз.

Я глядел на его работу и думал:

«Отчего никто не выдумает такой пылесос для дураков? Хорошо бы сразу высосать всех дураков из нашего города, втянуть их куда-нибудь всех до последней крошечки. Жизнь сразу бы посветлела, воздух очистился и дышать сделалось бы легче».

Эта мысль — придумать пылесос для дураков — гвоздем засела во мне, и я часто к ней возвращался…

* * *
— Что я с ними буду делать, ты подумай! — плакался как-то, сидя у меня, один из моих друзей, получивший недавно наследство. — На что они мне, эти проклятые пятьсот десятин?! Место сырое, топкое, лесу нет, только песок и камень, вода за двадцать верст, дорог нет. Ближайший город — за двести верст.

Я потер рукой голову.

— Вот что… Садись за стол и пиши объявление в газеты…

Он сел.

— Ну?

— Пиши: «В сырой холодной местности, лишенной питьевой воды, продаются участки для постройки на них домов и усадеб. Полное отсутствие леса; почва песок и глина. Ближайший город за двести верст. Полное бездорожье, отсутствие медицинской помощи, лихорадочная, малярийная местность. Квадратная сажень земли стоит 50 коп. При больших покупках — дороже. Лиц, желающих приобрести землю и поселиться в этом месте, просят обращаться туда-то. Контора по продаже земли в поселке Каруд».

— Господи Иисусе, — ахнул мой друг. — Кто же может откликнуться на это предложение?.. Разве только круглый дурак.

— Ну да же! Подумай, какая прелесть: это будет единственное место, где дураки соберутся в этакую плотную компактную массу. Твоя земля — это пылесос, который сразу вытянет всех дураков из нашей округи… То-то хорошо дышать будет.

— Да ведь они там помирать шибко будут. Жалко…

— Дураков-то? Да пусть мрут на здоровье. Боже ты мой!

— Ну так я хоть припишу, что летом там очень прохладно.

— Ни за что! Пиши так: «Холодная бесснежная зима, жаркое, душное лето, полное отсутствие растительности…» Есть?

— Есть. Да только уж и не знаю — выйдет ли что-нибудь из этого?

* * *
Вышло.

В «Контору по продаже земель в поселке Каруд» посыпались письменные запросы.

Спрашивали:

«Действительно ли нет лесу поблизости, а если нет, то я прошу записать на мое имя четыре десятины, посырее, потому что у меня часто пересыхает горло, и вообще в лесу мало ли что может быть!»

Один господин писал:

«Если публикация говорит правду в параграфе о песчаной каменистой почве, то я покупаю 10 десятин: мне песок и камень нужны для постройки дома. Сообщите также, как понимать выражение „лихорадочная местность“? Не в смысле ли это „лихорадочной деятельности в этой местности“?»

Дама писала:

«Меня очень соблазняет отсутствие медицинской помощи. Действительно, эти доктора так дерут за визиты, а пользы ни на грош. Хорошо также, что нет воды: от нее страшно толстеешь; я пью лимонный сок и остаюсь с почтением Василиса Чиркина».

* * *
Через два месяца половина участков в поселке Каруд была распродана.

Пылесос работал вовсю.

Обыкновенная женщина

Звали эту женщину — Зоя, имя легкое, не имеющее веса, золотистое, все насквозь пронизанное желтыми лучами солнца, вызывающее мысль о светлых, коротко подстриженных кудрях и тонкой атласной коже с голубыми жилками; губки розовые, ножки маленькие, голосок, как серебряная ниточка.

Вот какое представление вызывает у меня имя — Зоя. А может быть, все это потому, что носительница имени «Зоя» — была действительно такова по внешности.

Мы с ней жили вместе и, не могу сказать, чтобы жили плохо…

Но я никак не мог отделаться от мысли, что она не настоящий человек, втайне смотрел на нее, как на забавную игрушку, и однажды, когда она, наморщив лоб, спросила меня в упор:

— Скажи, ты уважаешь меня? — Я упал с оттоманки на диван и стал корчиться от невыносимого смеха, отчасти утрированного, отчасти настоящего.

— Чудак ты, человечина, — отвечал я ей, успокаивая. — На что тебе мое уважение? Ты бы ревела от муки и тоски, если бы я тебя уважал. Ну, за что тебя уважать, скажи на милость?

— За что?

Она немного растерялась.

— Как за что? Ну за то, что я… гм! Порядочный человек. За то, что я к тебе хорошо отношусь… Ну, за то, что я… тебе нравлюсь.

— Замечательный ты человечина! Разве за это уважают? За это любят.

— Так ты меня любишь?

— Ну конечно.

— Значит, я лучше всех?

— Помилуй, как так ты лучше всех? Не дай бог, если бы ты была лучше всех… Тогда все мужчины повлюблялись бы в тебя, и я уж никак не мог бы протолпиться к твоему сердцу… Нет, конечно, есть на свете женщины лучше тебя.

Она опечалилась… Опустила голову и сказала, растерянно разглаживая пальчиком шов диванной подушки:

— Вот тебе и раз… я этого от тебя не ожидала…

А я рассматривал ее близко-близко, как естествоиспытатель — редкого зверька, и мне было смешно-смешно.

— Ну, посуди сама! Голубь мой золотой: не может же быть, чтобы ты была лучше всех… Есть женщины лучше тебя? Есть. Красивее? Есть. Обаятельнее? Есть.

Она криво усмехнулась:

— Ну, в таком случае я счастливее тебя: ты, по-моему, самый умный, самый красивый, самый обаятельный…

— Ты так думаешь? А по-моему, я вот что: я человек 55 лет, шатен, лицо приятное, особых примет нет, ум не государственный, а так, для домашнего обихода, а что касается обаяния, то почему же, черт возьми, меня окружают десятки женщин, которым даже в голову не придет обратить на меня благосклонное внимание?

— Господи ты мой. Господи, какой вздор несет этот человек! Знаешь, какой ты? Я тебя опишу: у тебя глаза горят, как две звездочки, улыбка твоя туманит голову, а голос твой проникает в самое сердце и прямо переворачивает его. Знаешь, на кого ты похож? На серебряного тигра, вот на кого.

— Не видал таких. Они что ж, эти серебряные тигры, также носят визитку, темный галстук и по будним дням ходят на службу?

— Ты — глупый.

— Не скажу. Недалекий — пожалуй, но глупый — это уже крайность.

— Слушай, — прошелестела она мне на ухо, прижимаясь ко мне. — Я сказала тебе, какой ты…

— Ну?

— Теперь же скажи мне, какая я?

— Ты? Зовут тебя Зоя, ты ниже среднего женского роста, волосы у тебя очень хорошие, грудь немного полнее, чем бы следовало, а ноги немного короче, чем это требуется правилами женского сложения. Но и то и другое следствие твоего роста. Таковы уж все маленькие женщины. Глаза красивые, но поставлены друг к другу ближе, чем следует. Ручка малюсенькая, но ногти, хотелось бы, чтобы были поуже.

Она встала и отшатнулась от меня, бледная, с широко раскрытыми, остановившимися глазами.

— Постой! И ты осмеливаешься говорить, что любишь меня?! Меня, с большой грудью, с короткими ногами, с широкими ногтями — ты говоришь, что любишь меня?!!

Она упала на диван, и слезы, как вешние воды с гор, хлынули из глаз ее.

А я сидел, задумчиво опершись подбородком о свою спокойную холодную руку, и внимательно рассматривал плачущую женщину.

И думал:

«Понять женщину легко, но объяснить ее трудно. Какое это нечеловеческое, выдуманное чьей-то разгоряченной фантазией существо! Что может быть общего между мной и ею, кроме физической близости и примитивных домашних интересов?»

А она рыдала, исходила слезами, изредка ударяясь головой о собственные, сложенные на спинке дивана руки:

— А я-то, глупая, думала все время, что мы созданы друг для друга!! Еще давеча, когда к чаю подали печенье и ты выбирал только соленое, то я подумала: господи, как много между нами общего, хым… хым…

— Между нами — общее?! Что за ересь говоришь ты? С какой стороны мы похожи друг на друга? Я — большой, толстый, сильный, ты — маленькая, хрупкая, закутанная в кружевные тряпки и ленты. Я дымлю папиросами, как фабричная труба. Ты задыхаешься от этого дыма, как моль от нафталина. Попробуй надеть на меня то, что носите вы: туфли на высоченных каблуках, паутинные панталоны, кофточку из кисеи, корсет. Я сделаю несколько шагов и последовательно: упаду, простужусь насмерть и задохнусь от корсета, одним словом — погибну. Ну, что же общего между нами? А попробуй надеть мужской костюм на хорошо сложенную женщину — и спереди и сзади это будет так нехудожественно, так неэстетично… Правда, худые женщины могут надевать мужской костюм, но это только тогда, когда у них нет ни груди, ни бедер, то есть когда они похожи на мужчину.

Она подняла на меня страдающие, заплаканные глаза…

— Это все пустяки, все внешние различия, а я говорю о духовном сродстве.

— Увы, где оно?.. Мужчина почти всегда духовно и умственно превосходит женщину…

Ее глаза засверкали.

— Да?!! Ты так думаешь? А что, если я тебе скажу, что у нас в Киеве были муж и жена Тиняковы, и — знаешь ли ты это? — она окончила университет, была адвокатом, а он имел рыбную торговлю!! Вот тебе!

— Дитя ты мое неразумное, — засмеялся я, ласково, как ребенка, усаживая ее на колени. — Да ведь ты сама сейчас подчеркнула разницу между нами. Заметь, что я, мужчина, всегда говорю о правиле, а ты — бедная логикой, обыкновенная женщина — сейчас же подносишь мне исключение. Бедная головушка! Все люди имеют на руках десять пальцев — и я говорю об этом… А ты видела в паноптикуме мальчишку с двенадцатью пальцами — и думаешь, что в этом мальчишке заключено опровержение всех моих теорий о десяти пальцах.

— Ну, конечно, — удивилась она. — Как же можно говорить о том, что правило — десять пальцев, когда (ты же сам говоришь!) существуют люди с двенадцатью пальцами.

Говоря это, она деловито бегала по комнате, уже забыв о своих горьких слезах, и деловито переставляла какие-то фарфоровые фигурки и какие-то цветы в вазочках. И вся она в своих туфельках на высоких каблуках, в нечеловеческом пеньюаре из кружев и ленточек, с золотистой подстриженной кудрявой головкой и еще не высохшими от слез глазами, с ее покровительственным тоном, которым она произнесла последние слова, — вся она, эта спокойно чирикающая птица, не ведающая надвигающейся грозы моего к ней равнодушия, — вся она, как вихрем, неожиданно закружила мое сердце.

Лопнула какая-то плотина, и жалость к ней, острая и неизбывная жалость, которая сильнее любви, — затопила меня всего.

«Вот я сейчас только решил в душе своей, что не люблю ее и прогоню от себя… А куда пойдет она, эта глупая, жалкая, нелепая пичуга, которая видит в моих глазах звезды, а в манере держаться — какого-то не существующего в природе серебристого тигра? Что она знает? Каким богам, кроме меня, она может молиться? Она, назвавшая меня вчера своим голубым сияющим принцем (и чина такого нет, прости ее господи!)».

А она, постукивая каблучками, подошла ко мне, толкнула розовой ладонью в лоб и торжествующе сказала:

— Ага, задумался! Убедила я тебя? Такой большой — и так легко тебя переспорить…

Жалость, жалость, огромная жалость к ней огненными языками лизала мое черствое, одеревеневшее сердце.

Я привлек ее к себе и стал целовать. Никогда не целовал я ее более нежно и пламенно.

— Ой, оставь, — вдруг тихонько застонала она. — Больно.

— Что такое?!

— Вот видишь, какой ты большой и глупый… Я хотела тебе сделать сюрприз, а ты… Ну да! Что ты так смотришь? Через семь месяцев нас будет уже трое… Ты доволен?

* * *
Я долго не мог опомниться.

Потом нежно посадил ее к себе на колени и, разглядывая ее лицо с тем же напряженным любопытством, с каким вивисектор разглядывает кролика, спросил недоверчиво:

— Слушай, и ты не боишься?

— Чего?..

— Да вот этого… ребенка… Ведь роды вообще опасная штука.

— Бояться твоего ребенка? — мягко, непривычно мягко усмехнулась она. Что ты, опомнись… Ведь это же твой ребенок.

— Послушай… Можно еще устроить все это…

— Нет!

Это прозвучало как выстрел. Последующее было мягче, шутливее:

— А ты прав: между мужчиной и женщиной большая разница…

— Почему?

— Да я думаю так: если бы детей должны были рожать не женщины, а мужчины, — они бежали бы от женщин, как от чумы…

— Нет, — серьезно возразил я. — Мы бы от женщин, конечно, не бегали. Но детей бы у нас не было — это факт.

— О, я знаю. Мы, женщины, гораздо храбрее, мужественнее вас. И знаешь это будет превесело: нас было двое — станет трое.

Потом она долго, испытующе поглядела на меня:

— Скажи, ты меня не прогонишь?

Я смутился:

— С чего ты это взяла? Разве я говорил тебе о чем-нибудь подобном?

— Ты не говорил, а подумал. Я это почувствовала.

— Когда?

— Когда переставляла цветы, а ты сидел тут на оттоманке и думал. Думал ты: на что она мне — прогоню-ка я ее.

Я промолчал, а про себя подумал другое: «Черт знает кто их сочинил, таких… Умом уверена, что люди о двенадцати пальцах, а чутьем знает то, что на секунду мелькнуло в темных глубинах моего мозга…»

— Ты опять задумался, но на этот раз хорошо. Вот теперь ты миляга.

Разгладив мои усы, поцеловала их кончики и в раздумье сказала:

— Пожалуй, что ты больше всего похож на зайца: у тебя такие же усики…

— Нет, уж извини: мне серебристый тигр больше по душе!..

— Ну, не надо плакать, — покровительственно хлопнула она меня по плечу. — Конечно, ты тигр серебряный, а усики из золота с бриллиантами.

Я глядел на нее и думал:

«Ну, кому она нужна, такая? Нет, нельзя ее прогнать. Пусть живет со мной».

— Ну, послушай… Ну, посуди сам: разве это не весело? Нас сейчас двое, а через семь месяцев будет трое.

* * *
И тут она ошиблась, как ошибалась во многом: через семь месяцев нас было по-прежнему двое — я и сын. Она умерла от родов.

* * *
Мне очень жалко ее.

Красильников и мы трое

Все мы меряем только на свой аршин, и каждый из нас стоит только на своей точке зрения.

И как стоит! Уцепившись за эту точку зрения, как коршун, цепкими, крючковатыми когтями. Даже тычками и побоями не сгонишь его с принадлежащей ему точки зрения. Тепло ему на ней и уютно.

«Моя точка зрения» — больше ему ничего не нужно, ничьей другой точки. И кто возвысится до многоточия — тот мудрец.

Но мало мудрецов, и поэтому жизнь эгоистична, скупа и жестка, как солдатская подошва:

— С моей точки зрения, я прав; с моей точки зрения, вы дурак; с моей точки зрения, это весело; с моей точки зрения, так вам и надо!

У нас у троих были свои точки зрения, у Красильникова — своя. Никто из нас даже на минуту не подумал стать на его точку зрения — потому все и произошло.

* * *
В жаркий ленивый полдень мы трое изнывали в безделье, расположившись, как кто хотел, в моей редакторской комнате: поэт Кувшинов лежал на широкой оттоманке; художник Крысаков в углу, сидя на маленькой скамейке, зарисовывал чей-то профиль; я, откинувшись в кресле, боком к письменному столу и положив ноги на подоконник, лениво просматривал кипу рукописей.

— Этот проклятый Красильников никогда не отвыкнет от безграмотности, — пробормотал я. — У него в рассказе есть такая фраза; «Сидя с Леночкой на кушетке, он целовал ее ножки». Чьи ножки, черт его возьми?

— А вот он и сам идет, — заметил Кувшинов, оборачивая лицо к открытой двери.

У нас уже так установилось, что с Красильниковым — человеком недалеким — никто серьезно не разговаривал: или сообщали ему тут же измышленные сенсационные новости, или просто замечали:

— Чудесный рассказ у вас был в «Ниве».

— Да я там не пишу, что вы!

— Как не пишете? А рассказ «Веревка», подписанный «Н. Крутиков», разве не ваш?

— Нет, что вы! Он же Крутиков, а я Красильников.

— А ведь верно! А мы нынче получили от редактора парижской «Temps» письмо… Спрашивает, кто такой Красильников и не может ли он у них сотрудничать? Заинтересовался.

— Ну? А я же по-французски не пишу.

— Ну, и пеняйте на себя. Значит, все дело расстроилось.

Но в этот томительный жаркий полдень даже такие разговоры с Красильниковым не шли на ум.

Только поэт Кувшинов по привычке лениво заметил:

— А, Красильников… Так-с, так-с… Слыхали! Нечего сказать, хорош!

— А что такое? Что вы слыхали? — забеспокоился Красильников.

Так как поэт вообще ничего не слышал, а придумывать ему было лень, то он ограничился тем, что перебросил мяч дальше.

— Да уж знаем! Нечего притворяться удивленным… Вот вам Крысаков может рассказать все подробно… Не ожидал я этого от вас не ожидал.

— В чем дело, Крысаков? — повернулся к нему встревоженный Красильников. — Что случилось?

Но и Крысакову было лень вытягивать самому этот неуклюжий воз.

— Что случилось? — патетически воскликнул он. — Эх, Красильников, Красильников! И вы это спрашиваете у меня? Да можете ли вы смотреть мне прямо в глаза? Нет, Красильников! Или вы издеваетесь над нами, или… или… нет, я просто не нахожу слов!..

— Да в чем же, наконец, дело? — завопил Красильников, побледневший, как бумага, на которой он писал свои топорные рассказы. — Я, наконец, требую, чтобы вы сказали… Если я в чем-нибудь виноват, я извинюсь, конечно, но…

— Послушайте, — тихо сказал Крысаков, и в голосе его дрогнула слеза. — Все это так тяжело, так невыносимо, что… Да что там говорить об этом! Вот тут, видите? Вот тут бьется сердце, которое вас, может быть, любило — и что же!.. Да нет, не могу я… Вот тут давит… Пусть вам редактор сам скажет…

По обыкновению, эти негодяи всю фактическую часть постарались свалить на меня. Они запутывали, а я всегда должен был распутывать.

Но на этот раз никакая мысль не рождалась в разваренной зноем голове…

— «Редактор, редактор»… — вскричал я. — А редактор не человек, что ли? Если вам обоим так тяжело говорить об этой ужасной истории, то почему мне легко?..

— О какой истории? — спросил дрожавший Красильников, бессильно опускаясь на стул. — Какая история?

— И вы это спрашиваете — меня? Меня? — захныкал я. — И вы можете мне прямо посмотреть в глаза? О, Красильников! Ну, глядите же в эти честные глаза… Ага! Вы не можете смотреть! Ваш взгляд бегает… Довольно! Теперь я уверился…

— В чем, в чем? — чуть не рыдал Красильников.

— В чем? Я не хотел поднимать разговора об этой тяжелой для вас и для меня истории, но начал разговор бестактный Кувшинов. Пусть же он и объяснит все.

— Кувшинов! Ради Бога, в чем дело?..

Кувшинов спустил ноги с дивана, сложил руки на груди и, опустив голову, торжественно и мрачно начал:

— Господин Красильников! Вы сами понимаете, что… не время да и не место говорить обо всем этом. Здесь редакторский кабинет, а не… а не какая-нибудь другая комната!.. Это — храм! А в храме о таких поступках, как ваш, не говорят! Это осквернение святыни! Вы спрашиваете: «В чем дело?» — ха-ха! Вы это спрашиваете у меня? Но почему вы не спрашиваете у художника Крысакова, который сам из первых уст узнал об этом страшном эпизоде!

— Крысаков! Я вас умоляю — в чем дело? Я ведь спать не буду, если не узнаю!

— И не спите! — истерически закричал Крысаков, стуча кулаком по столу. — И не спите! Вам теперь нельзя спать. Я бы удивился, если бы вы спокойно спали… Боже мой, Боже мой… Будь это еще мужчина, а то ведь женщина… Слабая, прекрасная женщина…

— Что женщина? Какая женщина? Что с ней случилось?

— Вам это лучше знать, — криво улыбнулся Крысаков. — Вам и… и редактору. Он ведь тоже немного в этом замешан.

И опять этот дурацкий запутанный клубок без начала и конца вернулся ко мне…

— Да, я замешан! — воскликнул я. — Но как? В самом благородном смысле. Я даже дал слово ничего об этом не говорить… И я сдержу это слово!.. Впрочем, вот что, Красильников. Ответьте мне только на один вопрос: вы ведь бывали в Киеве?

— Да… я там жил четыре года… А что?

— Ага! — сказал поэт. — Уже он сознается! Он уже это признал!

— И там у вас были знакомые? — нахмурившись, спросил я.

— Д… да, были.

— Ну вот! Больше нам ничего и не надо… Ах, Красильников, Красильников.

— О каких знакомых вы говорите? — взволнованно спросил Красильников. — О Маевских?

— Да-с! — загремел Крысаков. — Именно, о Маевских! Теперь вы все понимаете?

— Ей-Богу, не понимаю…

— О-о, Красильников… Вы хитрая штучка, и вас не всякий раскусит… но я вас понимаю! Довольно!

— Послушайте!! — простирая руки, бросился ко мне Красильников. — Вы обязаны сказать мне; так же нельзя…

— Как?! Вы спрашиваете меня? Меня? Но ведь я же связан словом, вы знаете…

— Я не знаю, ей-Богу!!

— Хорошо: я вам скажу только два слова: золотой медальон! Белокурые волосы!

— К… к-какой медальон?!

— Довольно, — сказал поэт, которому уже захотелось спать. — Больше вы от нас не услышите ни слова.

Остальное — дело вашей совести. Если редактор устроит товарищеский суд сотрудников, то… впрочем, что об этом говорить, когда так болит сердце!..

Он лег на оттоманку и отвернулся к стене.

Красильников бросился к Крысакову, но тот сурово отвел его рукой, вооруженной карандашом… Красильников обратил на меня растерянный взор, но я только молча пожал плечами…

Он постоял еще с минуту и вышел, спотыкаясь.

— Здорово мы его разогрели, — заметил Крысаков. — Что это за медальон, о котором вы ему говорили?

— Так просто, на язык подвернулось.

— Жаль, что ничего лучшего не придумалось. Вообрази себе, Кувшинов…

Но Кувшинов уже ничего не мог вообразить себе: он спал.

* * *
Прошло две недели.

Снова мы трое собрались в моем редакторском кабинете. Только на этот раз на оттоманке лежал я, а поэт Кувшинов за моим письменным столом переписывал стихи…

— Скучно как, — заметил Крысаков.

— Хотя бы Красильников пришел, — буркнул под нос поэт. — Все-таки какую-нибудь штукенцию выкинули бы…

А я промолвил:

— Давно уж он не показывался.

* * *
В сентябре вся редакция устраивала какую-то юбилейную вечеринку.

Было около 11 часов… Веселье и смех уже достигли апогея, когда в комнату как-то бочком, робко протиснулся Красильников.

Он остановился посредине комнаты и принялся оглядывать всех нас близорукими глазами.

— Красильников, дуся! — вскричал Крысаков. — Что это вы запропали? Да Боже мой, что с вами? Вы так похудели, что на вас смотреть страшно.

— Больны вы были? — спросил Кувшинов. — Случилось что-нибудь? Влюбились?

— Нет, что вы, — неуверенно улыбнулся Красильников. — Только я все это время не находил себе места. Скажите, господа, хоть сейчас — в чем дело?

— Какое дело? Что такое?

— В чем я провинился? Что за история? Какой медальон? — умоляюще поглядел на нас Красильников.

— Медальон? — спросил полный недоумения Крысаков. — Кой черт вы толкуете о медальоне?

Очевидно, все мы трое так добросовестно забыли о вялом июльском разговоре, что Красильникову пришлось долго запоминать нам:

— Ну как же! Я ведь с тех пор сам не свой… Ездил даже в Киев, виделся с Маевскими, но они божатся, что ничего не знают… Я заснуть не могу! Может быть, теперь это наконец можно выяснить…

Я бросил взгляд на Кувшинова: он, отвернувшись, прочищал мундштук; поглядел на Крысакова… Он с любопытством разглядывал картину на стене. Ябыл предоставлен самому себе.

— Видите ли, Красильников… Оказалось, что вы в это ужасное дело были замешаны случайно… Простое совпадение: того человека звали Крашенинников. Понимаете? Теперь все выяснилось, и вы можете быть спокойны. Поверьте, что нами… гм!.. руководило только товарищеское чувство, и все мы… Я сейчас! Мне тут нужно к одному человеку…

Я повернулся и ушел, вернее убежал — домой.

* * *
Проклятая штука — точка зрения.

С нашей точки зрения, все это тогда, в жаркий полдень, казалось таким веселым, забавным, непринужденным…

У Красильникова же оказалась своя точка зрения.

Инквизиция

Я гляжу на них сверху вниз…

И не потому чтобы я их презирал, а просто я выше их, хотя и сижу в кресле: Лиля высотой не более аршина, Котька — вершка на два выше.

Каждый из них опирается обеими руками о мое колено и оба не мигая глядят в мои бегающие глаза.

— Я у Шуры книжку видел, — сообщает Котька и умолкает, ожидая, чтобы я спросил: «Какую?»

— Какую?

— Называется: «Мальчик у Христа на елке».

— Мда-а, — неопределенно мычу я. Молчание.

Лиля решает поддержать брата:

— А я стихи новые знаю.

И замирает вся, напрягается, трепетно ожидая одного только словечка: «Какие?»

— Какие?

Обыкновенно около нее нужно работать целый час, чтобы вытянуть хоть какие-нибудь стишонки.

Но тут она, как обильный весенний дождик по крыше — прорывается сразу:

— У нашей елки
Иголки — колки.
В дверную щелку
Мы видим елку…
Звезда, хлопушки.
Орехи, пушки.
Все. Вчера в журнале читала.

— Так-с, — снова мямлю я. — Стишки хоть куда. А это знаешь: «Зима. Крестьянин торжествуя…»?

Но такой оборот разговора обоим невыгоден.

— Мы это знаем. Слушай, дядя… А бывают елки выше потолка?

— Бывают.

— А как же тогда?

— Делают дырку в потолке и просовывают конец в верхний этаж. Если там живут не дураки — они убирают просунутый конец игрушками, золочеными орехами и веселятся напропалую.

Котька отворачивает плутоватую мордочку в сторону и задает многозначительный вопрос:

— А кто живет этажом ниже нас — у них есть дети?

— Не знаю. Кажется, там старик какой-то.

— Жаль. А знаешь что, — неопределенно говорит Котька, — я на Рождество буду слушаться.

— И я! И я! — ревниво кричит Лиля.

— Важное кушанье! — пожимаю я плечами. — Вы всегда должны слушаться. А нет — я сдеру с вас шкуру, набью ее ватой, и уж эти-то детки будут сидеть тихо.

Котька приподнимает одну ногу, осматривает ботинок, который у него в полном порядке, и, казалось бы, бесцельно сообщает:

— У наших соседов, говорят, нынче елка будет.

— Не соседов, а соседей.

— Ну, пусть соседей. Но елка-то все-таки будет. Положение создается тягостное.

— Елки… — мычу я. — Елки… Гм!.. Тоже, знаете, и от елок иногда радости мало. Вон, у одних моих знакомых тоже так-то устроили елку, а свечка одна горела, горела, потом покосилась да кисейную гардину и подожгла… Как порох вспыхнул дом! Восемь человек сгорело.

— Елку нужно посредине ставить. Рази к окну ставят, — замечает многоопытная Лиля.

— Посредине… — горько усмехаюсь я. — Оно и посредине бывает тоже не сладко. В одном тоже вот… знакомом доме… У Петровых… Петровы были у меня такие… знакомые… Так у них — поставили елку посредине, а она стояла, стояла да как бухнет на пол, так одну девочку напополам! Голова к роялю отлетела, ноги к дверям.

К моему удивлению этот ужасный случай не производит никакого впечатления. Будто не живой ребенок погиб, а муху на стене прихлопнули.

— Подставку нужно делать больше и тяжельше — тогда и не упадет елка, — деловито сипит Котька.

— На подставке одной далеко не уедешь, — возражаю я. — Главная опасность — это хлопушки. Знавал я такую одну семью… как бишь их? Да! Тоже Петровы. Так вот один из мальчуганов взял хлопушку, поднес к глазам, дернул где следует — бац! Глаз пополам и ухо на ниточке!

Мы все трое замолкаем и думаем — каждый о своем.

— А вот я тоже знала семью, — вдруг начинает задумчиво и тихо, опустив головенку, Лиля. — Ихняя фамилия была Курицыхины. И тоже, когда было Рождество, так ихний папа говорит: «Не будет вам завтра елки!» Они завтра тоже легли спать днем, и ихний папа тоже лег спать днем… Нет, перед вечером, когда бы была зажгита елка, если б он сделал. Так они тогда легли. Ну, легли все и спят, потому елки нет, делать нечего. А воры видят, что все спят, забрались и все покрали, что было, чего и не было — все взяли. Ну, проснулись, понятно, и плакали все.

— Это, наверное, был такой случай? — спрашиваю я, делая встревоженное лицо.

— Д… да, — не совсем убежденно отвечает Лиля.

— Значит, если я не устрою елки, к нам тоже заберутся воры?

— Заберутся, — таинственно шепчут оба.

— А если вы не ляжете спать в это время?

— Нет, мы ляжем!!

Дольше терзать их жалко. И так на лицах застыла мучительная гримаса трепетного ожидания, а глаза выражают то страх, то надежду, то уныние и разочарование.

Не желая, однако, сразу сдать позицию, я задаю преглупый вопрос:

— А вы какую бы хотели елку: зеленого цвета или розового?

— Зеленую…

— Ну, раз зеленую — тогда можно. А розовую уж никак бы нельзя.

* * *
Как щедры дети: поцелуи, которыми меня осыпают, совсем не заслужены.

В ожидании ужина

Обращая свои усталые взоры к восходу моей жизни, я вижу ярче всего себя — крохотного ребенка с бледным серьезным личиком и робким тихим голоском — за беседой с пришедшими к родителям гостями.

Беседа эта была очень коротка, но оставляла она по себе впечатление сухого унылого самума, мертвящего все живое.

Большой, широкий гость с твердыми руками и жесткой, пахнущей табаком бородой глупо тыкался из угла в угол в истерическом ожидании ужина и, исчерпав все мотивы в ленивой беседе с отцом и матерью, наконец обращал свои скучающие взоры на меня…

— Ну-с, молодой человек, — с небрежной развязностью спрашивал он. — Как мы живем?

Первое время я относился к такому вопросу очень серьезно… Мне казалось, что если такой большой гость задает этот вопрос, — значит, ему мой ответ очень для чего-то нужен.

И я, подумав некоторое время, чтобы осведомить гостя как можно точнее о своих делах, вежливо отвечал:

— Ничего себе, благодарю вас. Живу себе помаленьку.

— Так-с, так-с. Это хорошо. А ты не шалишь? Нужно быть большим дураком, чтобы ждать на такой вопрос утвердительного ответа. Конечно, я отвечал отрицательно:

— Нет, не шалю.

— Тэк-с, тэк-с. Ну, молодец.

Постояв надо мной минуту в тупом раздумье (что бы еще спросить?), он поворачивался к родителям и начинал говорить, стараясь засыпать всякой дрянью широкий овраг, отделяющий его от ужина:

— А он у вас совсем мужчина!

— Да, растет так, что прямо и незаметно. Ведь ему уже девятый год.

— Что вы говорите?! — восклицал гость с таким изумлением, как будто бы он узнал, что мне восемьдесят лет. — Вот уж никак не предполагал!

— Да, да, представьте.

Первое время моему самолюбию очень льстило, что все обращали такое лихорадочное внимание на меня; но скоро я понял эту нехитрую механику, диктуемую законами гостеприимства: родители очень боялись, чтобы гости в ожидании ужина не скучали, а гости, в свою очередь, никак не хотели показать, что они пришли только ради ужина и что им мой возраст да и я сам так же интересны, как прошлогодний снег.

И все же после первого гостя передо мной — скромно забившимся в темный уголок за роялем — вырастал другой гость с худыми узловатыми руками и небритой щетиной на щеках (эти особенности гостей прежде всего запоминались мною благодаря многочисленным фальшивым поцелуям и объятиям):

— А, вы тут, молодой человек. Ну что — мечтаешь все?

— Нет, — робко шептал я. — Так… сижу.

— Так… сидишь?! Ха-ха! Это очень мило! Он «так сидит». Ну, сиди. Маму любишь?

— Люблю…

— Правильно.

Он делал движение, чтобы отойти от меня, но тут же вспомнив, что до желанного ужина добрых десять минут, — раскачавшись на длинных ногах, томительно спрашивал:

— Ну, как наши дела?

— Ничего себе, спасибо.

— Учишься?..

— Учусь.

Он скучающе отходил от меня, но едва лицо его поворачивалось к родителям — оно совершенно преображалось: восторг был написан на этом лице…

— Прямо замечательный мальчик! Я спрашиваю: учишься? А он, представьте: учусь, — говорит. Сколько ему?

— Девятый.

Остальные гости тоже поворачивали ко мне скучающие лица, и разговор начинал тлеть, чадить и дымить, как плохой костер из сырых веток.

— Неужели девятый? А я думал — семь.

— Время-то как идет!

— И не говорите! Только в позапрошлом году был седьмой год, а теперь уже девятый.

Он говорил это, а в то же время одно ухо его настороженно приподнималось, как у кошки, услышавшей царапанье крысы под полом: в соседней комнате, накрывая на стол, лязгнули ножом о тарелку.

— Дети очень быстро растут.

— Да, он потому такой и худенький. Это от роста.

— Вырастешь — большой будешь, — делает меткое замечание рыжий гость, продвигаясь поближе к дверям, ведущим в столовую.

Выходит горничная; шепчет что-то матери; все вздрагивают, как от электрического тока, но в силу законов гостеприимства не показывают вида, что готовы сорваться и побежать в столовую. Наоборот, у всех простодушные лица, и игра в спокойствие достигает апогея:

— Вы его в гимназию думаете или в реальное?

— Не знаю еще… Реальное, я думаю, лучше.

— О, безусловно! Реальное — это такая прелесть. Если вы хотите его счастья, я позволю дать вам такой совет…

— Пожалуйте, господа, закусить, — раздается голос отца из столовой.

И вот — ужас! — совет, от которого зависит все мое счастье, так и не дается благожелательным гостем. Он подскакивает, будто бы кресло им выстрелило, но сейчас же спохватывается и говорит:

— Ну зачем это, право! Такое беспокойство вам, ейбогу.

На всех лицах как будто отражается невидимое солнце; все потирают руки, все переминаются с ноги на ногу, с тоской давая дорогу дамам, которых они в глубине души готовы сшибить ударом кулака и, перепрыгнув через них, на крыльях ветра помчаться в столовую; у всех лица, помимо воли, растягиваются в такую широкую улыбку, что губы входят в берега только после первого куска отправленной в рот семги…

Подумать только, что все это, все эти неуловимые для грубого глаза штрихи я подметил в детстве, только в моем нежном восприимчивом детстве, когда все так важно, так значительно. Теперь наблюдательность огрубела, и все, что казалось раньше достойным пристального внимания, — теперь сделалось обычным, ординарным.

Чистая, нежная пленка, на которой раньше отражался каждый волосок, так исцарапалась за эти десятки лет, так огрубела, загрязнилась, что только грубое помело способно оставить на этой пленке заметный чувствительный след.

* * *
Вот странно: почему, бишь, это я вспомнил сейчас все рассказанное выше…

Что заставило меня из пыльной мглы забытого вытащить маленького тихого мальчика с худым бледным личиком, вытащить всех этих черных и рыжих гостей с колючими бородами и широкими твердыми руками — всех этих больших, скучающих людей, которые, тупо уставившись на меня, спрашивали в тоскливом ожидании заветного ужина:

— Ну, как мы живем? Почему я все это вспомнил? Ах, да!

Дело вот в чем: сейчас я стою — большой взрослый человек — перед маленьким мальчиком, сыном хозяина дома и спрашиваю его, покачиваясь на ленивых ногах:

— Ну, как мы живем?

Со взрослыми у меня разговоры все исчерпаны, ужин будет только через полчаса, а ждать его так тоскливо…

— Маму свою любишь?..

Цветы под градом

Эта картина своей идилличностью могла умилить кого угодно: сумерки; на диване в углу уютно примостилась Клавдия Михайловна; около нее сидел Выпуклов и читал ей вполголоса какую-то книжку; у полупотухшего камина — я; у моих ног играл маленький сын Клавдии Михайловны — Жоржик. Было тихо, только в камине изредка потрескивало не совсем догоревшее полено.

— Дядя, что это? — спрашивал Жоржик, протягивая мне книжку.

— Это? Слон.

— А зачем он такой?

— Маму не слушался, — отвечал я, стараясь из всего извлечь для ребенка нравоучение. — Не слушался маму, ел одно сладкое — вот и растолстел!

— А вот это желтенькое — слушалось маму?

— Жирафа? Обязательно.

Умиленный ребенок наклонился и поцеловал добродетельную жирафу в ее желтую с пятнами шею.

— Как вас любит Жоржик, — заметила Клавдия Михайловна, поворачивая ко мне лицо с большими загадочно мерцавшими глазами.

— Я думаю! — самодовольно улыбнулся я. — Ко мне дети так и льнут.

— Вам его бы свести в кинематограф.

— Когда-нибудь сведу.

— А вы сейчас бы его повели.

— Сейчас? Хорошо. Мы пойдем все вместе?

— О, нет. Что касается меня, так я устала дьявольски.

— Я тоже, — сказал Выпуклов, отрываясь от книги.

— Впрочем, я не знаю, — нерешительно промычал я, — есть ли тут детские кинематографы?..

— Глупости! Будто мальчику не все равно. Ему лишь бы лошадки бегали, собачки… кошечки разные… Жоржик! Хочешь поглядеть, как слоники бегают?

— Позвольте, но ведь слонов там может и не быть!

— Ну, это не важно. Другое что-нибудь будет бегать. Скажите няне, чтобы она его одела.

* * *
Жоржик семенил рядом со мной, уцепившись за мою руку с такой завидной прочностью, что я умилился: этот ребенок чувствовал ко мне полное доверие и считал меня самой надежной опорой в окружавшем нас эгоистическом мире.

— Постой! — сказал я, приостанавливаясь. — Вот тут тебе и кинематограф, оказывается, есть. На вашей же улице. Ну, что тут такое? «Жизнь на пляже» — веселая комедия в 2-х частях. «Где-то теперь твое личико смуглое?» — роскошная драма. Жоржик! Хочешь видеть роскошную драму?

— Хочу, — согласился покладистый Жоржик. — А драма какая будет?

— Я ж тебе говорю — роскошная.

— А я люблю, когда петух бывает.

— Какой петух?

— А я не знаю. Картины все какие-то нехорошие, серые. А как картина окончится — петух всегда появляется. Красный. Я, как с мамой был, — только этого петуха и ждал. В углу он всегда.

— Гм… да… — пробормотал я. — Это его ставят в угол за то, что он шалит. Ну, пойдем, брат, за билетами.

— Пойдем, брат, — пропищал Жоржик, уцепившись за мою ногу… (руку свою я с трудом высвободил для производства билетной операции).

Было тесно и душно. Я протиснулся куда-то, наступая на невидимые ноги, уселся и облегченно вздохнул.

— Ну, Жоржик, — смотри, брат.

— Буду смотреть, брат, — согласился Жоржик. — Что это тут будет?

— «Жизнь на пляже», комедия. Начало уже — видишь? |

— Дядя!

— Ну?

— А зачем эта женщина ходит с голыми руками и с ногами?

— Да это, видишь ли, — очень просто. Да-а… Штука, братец ты мой, простая: она маму не слушалась, рвала башмачки и платье — мама ее и раздела.

— А куда это она входит? Что это за домичек такой?

— Это кабинка. Да ты смотри!

— Да я смотрю. А это какой это дядя идет?

— Так себе, обыкновенный. Гуляет.

— А зачем он смотрит в щелочку?

— Он? Да ведь тут море близко, вот он и смотрит… боится, чтобы она не утонула.

Сзади меня кто-то сказал соседу довольно явственно:

— Слышали вы когда-нибудь более идиотские объяснения?

— Жоржик, — сказал я не менее явственно. — Жоржик! Можешь себе представить, что бывают на свете тупоголовые лошади, совершенно не понимающие психологии и умственного уровня ребенка?

— А петух скоро будет? — осведомился Жоржик, совершенно игнорируя непонятную для него фразу.

— Петух! А Бог его знает… Видишь, вон, еще дядя идет.

— Ой, смотри: он этого, который в щелочку смотрит, палкой бьет. Зачем это он?

— За то, что тот по песку валяется. Видишь, никогда не нужно по песку валяться.

Хронологически мое соображение было не совсем правильно: следствие у меня было впереди причины — подсматривавший господин сначала получил удар палкой, а потом уже повалился на песок. Но простодушный ребенок свято мне верил.

— Ага! Он, значит, раньше валялся по песку, а тот это увидел и говорит: «Ты зачем это?» И палкой его побил. А куда это они бегут?

Я решил идти по раз намеченному пути:

— Чай пить. А то опоздают — мама бранить будет.

— А вот смотри — первый-то опять идет обратно.

— Ну да же! Его оставили без чаю за то, что он по песку валялся. Так, брат, поступать не полагается. Этак всякий будет по песку валяться — так что ж оно получится…

— А вот смотри — она уже из этого домика выходит уже в платье… А ты говорил — мама ей не дает.

— Да, конечно! Она, видишь ли… Гм! Нехорошая женщина. Она украла это платье.

В этот момент молодой повеса, скрывавшийся за кабинкой, выскочил из-за угла, бросился к вышедшей даме и, обняв ее, впился ей в губы страстным поцелуем.

— Что это он? — забеспокоился Жоржик.

— Она его дочка, понимаешь? Он ее любит. Это ее папа. Ну, значит, любит и, как полагается, целует.

— А вон смотри: опять тот бежит. Опять ее папу палкой бьет. За что?

— Он это не бьет, видишь ли. А так просто. Тот по песку давеча валялся, ну, костюм, конечно, в песке — вот тот и выколачивает. Это его слуга. Понял, брат?

— Понял, брат, — кротко согласился Жоржик.

— Как можно поручать ребенка такому кретину, — искренно удивился кто-то сзади.

— Жоржик! — громко заметил я. — Когда ты вырастешь, так не будь дураком и старайся понять следующее: то, что подходящее для взрослого, не всегда подходящее для маленького.

Сзади из темноты неизвестный голос возразил:

— Знаете, Петр Иванович, я не понимаю: если детям такие картины не подходят, так почему взрослые остолопы водят их сюда?

Кровь во мне закипела.

— Жоржик! — сказал я. — Обрати внимание на то, что самая худшая порода ослов, это та, которая…

— Смотри-ка, — перебил Жоржик. — Папа побежал, а его слуга остался с ней, с его дочкой. Смотри, она плачет, становится перед ним на колени. К чему это?

— Ну, как же… Неужели ты не понимаешь? Она бегала голыми ногами по песку, могла простудиться… Вот слуга на нее и кричит.

Мне решительно не везло с объяснениями: в тот момент, когда «слуга» кричал на коленопреклоненную «дочку», она вскочила и бросилась в его объятия.

— Что это он ей делает? — спросил сбитый с толку предыдущими объяснениями Жоржик.

— Кусает ее. Видишь, укусил ей щеку… теперь ухо… губу… в глаз теперь вцепился.

— Чего же она не плачет?

— Ну, что она, маленькая, что ли! Терпит. Вот и ты теперь старайся — если ушибешься или что другое — не плачь. Видишь, она даже улыбается.

— Смотри-ка, они уже дома… А вот слуга под еённую кровать лезет; — зачем?

— Ну, это уже они спать ложатся, уже, значит, кончено. Пойдем, брат.

— А давай, брат, до петуха посидим.

— Поздно уже будет, какие там петухи. Пойдем!

Я вскочил и, стараясь заслонить от Жоржика совсем разнуздавшийся экран, повлек доверчивого малютку к выходу.

Вдогонку нам несколько голосов сказали удовлетворенно:

— Давно бы так!

* * *
Поднимаясь по лестнице, мы увидели парадную дверь квартиры Жоржика открытой. На пороге стояла горничная, припавши к швейцару и впившись губами в его бритую щеку.

— Кусаются, — сказал Жоржик. — Вот еще дурные.

Горничная подавленно взвизгнула и умчалась, а мы прошли в столовую, из столовой в кабинет, из кабинета в будуар, и тут я на пороге, тихонько откинув портьеру, задержал Жоржика.

— Тссс! Не мешай, Жоржик, не надо. Мама занята. Пойдем лучше сюда, в столовую.

— А что мы будем тут делать? Скучно. Я хочу к маме.

— Не стоит, Жоржик. Люди — звери, Жоржик… Знаешь, что, брат? Мы сейчас вдвоем, а теперь я один — видел: им ничего не стоит укусить совершенно постороннего человека.

— Не люблю я, брат, когда кусаются, — согласилось со мной это покладистое дитя.

И мы долго сидели в темной столовой, прижавшись друг к другу…

О русских капиталистах

Дуракам на поучение, людям среднего сорта на потеху, умникам на одну минуту тихой задумчивости — расскажу я нижеследующую правдивую историю…

Кошкомоев получил по наследству двадцать тысяч… Эти двадцать тысяч сделались любимой темой его разговора:

— Хорошо иметь двадцать тысяч. Сидишь ты себе, где хочешь, палец о палец не ударяешь, и что же! Имеешь в год тысячу рублей процентов.

И неизменно заканчивал:

— Жаль только, что у меня не сорок тысяч.

— Почему?

— Потому что тогда я имел бы две тысячи в год.

— Тогда, — советовал ему кто-нибудь из друзей, — тебе бы нужно было пожалеть, что ты имеешь не шестьдесят тысяч.

— Почему?

— Три тысячи имел бы в год.

— А ведь верно!

— На твоем месте, — говорил все тот же сообразительный приятель, — я бы не ограничился какими-то жалкими пятью процентами, а затеял бы какое-нибудь дело. Процентов сорок можно было бы получать.

— Да что ж, — поглаживая усы, говорил Кошкомоев.

— Если бы подвернулось верное дело, я вошел бы в него.

* * *
Кроме Кошкомоева жил на свете еще один человек — Ерыгин.

Не следует дурно отзываться о людях. Поэтому о Ерыгине можно сказать только то, что он был деловым человеком по преимуществу.

Однажды он приехал к Кошкомоеву и сказал:

— Нынче такое время, что инициатива должна приходить на помощь и на службу к капиталу. Согласны вы с этим?

— Совершенно, — кивнул головой капиталист Кошкомоев, играя пальцами.

— Вот мы уже почти и договорились? — весело усмехнулся Ерыгин. — Дело вот какое: если вы вложите в него тысяч пять или восемь капиталу…

— Лучше пять, — перебил Кошкомоев с самым деловым видом.

— Ну, пять. Ладно. Так если вы вложите в это дело пять тысяч, вы получите на них процентов 80 в год.

— Значит, четыре тысячи получу?

— Ясно.

— Вы меня заинтриговали.

— А еще бы. Ну, слушайте, что я вам скажу. Читали ли вы когда-нибудь, что в Америке существуют этакие, знаете, сельскохозяйственные мортиры, из которых во время засухи стреляют в небо.

— Как же! календарях об этом часто говорится.

— Ну, вот видите. Даже в календарях. Принцип этой стрельбы из пушек по небесам тоже вам ясен: благодаря сотрясению воздуха в верхних слоях атмосферы происходят изменения…

— Атмосферические.

— Чего-с?

— Я говорю, изменения… атмосферические. Происходят.

— Совершенно правильно. На небе постепенно собираются тучи, и в конце концов возникает дождь.

— Да, это все верно. Возникает.

— Хорошо-с. Известно ли вам, что в настоящее время происходит громадная мировая война?

— Бесспорно.

— Ну вот. Теперь я хватаю быка прямо за рога: хотите вы где-нибудь под Минском совокупно со мною открыть большую фабрику зонтиков?

Оба — и гость и хозяин — откинулись на спинки кресел и, разинув рты, поглядели друг на друга. Первый поглядел победоносно, второй — изумленно.

— Зо… зонтиков?

— Да!!

— Фа… фабрику?

— Ну да!

— Понимаю, — кивнул головой хозяин. — Предвидите громадные дожди в том районе. Зонтики — нарасхват!

— То есть как быстро один умный человек понимает другого умного человека! — умилился Ерыгин. — Вы тоже умеете хватать быка за рога. Вы сразу поняли, что при такой пальбе стране грозит потоп и единственное противоядие против него — это зонтики, целый лес зонтиков!!

Потрясенный, с влажными от слез глазами, Кошкомоев обнимал Ерыгина.

— Дорогой мой! Само небо прислало вас ко мне.

— Добавьте: дождливое небо! Итак — по рукам?

— Он еще спрашивает! Подождите, сейчас устрою вам пять тысяч, а потом поговорим о подробностях.

* * *
Первое письмо «с места», адресованное Кошкомоеву, гласило следующее:

«Район Минска. Помещение нанято, машины закуплены. Хлопочу, как сумасшедший. Завтра еду закупать материал для работы. Остаюсь с уважением ваш компаньон Ерыгин».

На другой день потрясенный Кошкомоев получил второе и последнее письмо:

«Разбит. Уничтожен. Все против нас. Оказывается, все окрестные леса в военных целях вырублены и сожжены. Ввиду этого материала для зонтиковых ручек достать нельзя. Можно бы, конечно, в крайнем случае, выпустить зонтики без ручек (нужда в зонтиках тут страшная), но сию минуту я с ужасом узнал, что и материи для покрышек тоже нельзя достать ни за какие деньги — все материи закуплены для нужд армии. Конечно, можно бы выпустить зонтики и без покрышек, но таковые зонтики протекали бы и ношение их не достигло бы той цели, которую мы преследовали… Нет! Не могу писать больше. Руку сводит, к горлу подкатывает ком. Прощайте! Ваш несчастный, бывший компаньон Ерыгин».

* * *
— Хорошо иметь пятнадцать тысяч, — говорил Кошкомоев кому-нибудь из приятелей. — Не сеешь, не жнешь, а 750 рублей в год получаешь.

— Мог бы втрое получать, — возражал приятель. — Нужно только вложить деньги в какое-нибудь дело.

— Да если бы верное дело, то — отчего же… Только я пошел бы уж, конечно, в самое верное дело.

Верное дело нашлось.

* * *
Кроме Кошкомоева и Ерыгина жил на свете еще человек по имени Чебурдаев.

Нехорошо плохо говорить о людях. Поэтому о Чебурдаеве только и можно сказать то, что он был многосторонний человек.

Это свойство его натуры наиболее ярко выразилось в предприятии с булавками, затеянном им совместно с Кошкомоевым.

— Под лежачий камень вода не течет, — заявил он, явившись однажды к Кошкомоеву. — Вы, русские капиталисты, и злите меня, и смешите. Бельгиец или англичанин давно бы уже сделали из своих денег миллион… А вы — что? В чулке, небось, их держите?

— Я пойду только в самое верное дело, — осторожно вставил Кошкомоев.

— Спасибо, что сказали, — иронически усмехнулся Чебурдаев. — Значит, по-вашему, мое дело — неверное дело?

— Вы еще не изволили сказать — что именно.

— Сейчас изволю. Как вы думаете, что сейчас больше всего нужно?

— Зон… тики?.. — робко поглядел на него Кошкомоев.

— Что-о-о? Какие зонтики? Для чего? Смеетесь вы надо мной, батенька? Булавки сейчас нужнее всего, вот что, а не зонтики, вот что!

— Бу…булавки?

— Не бубулавки, а просто — булавки. Вы поглядите — куда теперь только не идут булавки? Только что в суп-рассольник их не кладут! Для флажков на географических картах что нужнее всего? Булавки! Для благотворительных жетонов и цветков что наинеобходимее? Булавки! В армию, где с пуговицами некогда возиться, что посылается в громадном количестве? Булавки! В лазаретах при перевязках? Булавки! Согласны вы с этим?

— Co…согласен.

— Вот видите. Такое ужасающее поглощение булавок истощило, конечно, уже все запасы, а никто об этом и не думает… Верно?

— Пожалуй…

— Так если вы согласны, я вам скажу больше: знаете ли вы, что я нашел способ увеличивать полезные свойства каждой булавки вдвое?

— Что вы говорите?

— Вот вам и что! Подумайте: каждую булавку можно эксплуатировать, как две булавки. Это мой секрет, который я, конечно, пока не могу открыть, но…

— Так вы согласны взять меня в компанию? — быстро спросил Кошкомоев, боясь, что Чебурдаев передумает.

— Возьму. Пять тысяч — и мы загремим на всю Россию. Завтра же я еду на Урал — в центр металлургической промышленности.

* * *
Первое письмо из «района Урала» заключало в себе несколько бодрых строк о покупке машин, переговорах с рабочими и коммивояжерами, а второе письмо гласило вот что:

«Человек предполагает, а Бог располагает. Коммивояжеры отказываются брать булавки моей системы. Неужели немецкие товары до сих пор еще душат русскую промышленность? Теперь я могу сообщить вам сущность моего изобретения, увеличивающего полезные свойства булавок вдвое. Я рассуждал так: самое полезное в булавке — ее острие. Головка булавки непосредственной пользы не приносит. Итак, что нужно было сделать, чтобы повысить полезные свойства булавки без затраты материала? И я придумал… У меня каждый конец, каждая сторона булавки имеет по острию… Но когда я изготовил первые десять миллионов, выяснилось, что двусторонние булавки при вкалывании во что-нибудь втыкаются одной стороной в палец. Тогда я экстренно выпустил несколько тысяч наперстков, являющихся, как вам известно, лучшим предохранителем против острых предметов, соприкасающихся с пальцем, но тут-то коммивояжеры и заявили, что моего товара брать не будут. Я льстил, угрожал, делал им всяческие льготы — не берут. Да… Много еще косности и темноты в тебе, матушка Россия! Надеюсь, что вы на меня не в претензии, ибо нет дела, не сопряженного с риском. Во всяком случае, сама сущность моего изобретения гарантирует меня от упрека в односторонности… Ваш огорченный Чебурдаев».

* * *
— Хорошо иметь десять тысяч, — сказал мне недавно Кошкомоев. — Ты себе и ухом не поведешь, а у тебя в год, гляди, и есть пятьсот рублей.

Я долго ходил по комнате, слушая его речи. Когда он рассказал мне о двух неудавшихся предприятиях с зонтиками и булавками, я усмехнулся и, похлопав его по плечу, сказал:

— Я вижу, что ты, Кошкомоев, деловой человек, но, к сожалению, дела тебе все время подвертывались неподходящие… У меня есть для тебя дело… Дело самое верное, и, главное — никаких разочарований!

— Честное слово?

— Уверяю тебя. Вот в чем оно заключается: дай мне три тысячи.

— Для чего?

— Не для чего, а для кого… Для меня.

— А какая мне от этого польза будет? Сколько процентов?

— Не хочу тебя обольщать. Нисколько процентов тебе не будет. Просто давай мне три тысячи — и конец.

— Значит, дела никакого нет?

— Чудак ты! Да ведь это и есть дело: ты даешь мне три тысячи.

— А что я наживу на этом?!

— Ну… Наживешь ты две тысячи.

— Каким образом?

— Потому что я беру всего три тысячи. А мог бы взять пять. Как другие.

— Не хочу, — твердо сказал Кошкомоев. — Ты смеешься надо мной.

— Смотри, — пригрозил я. — Потом будешь плакаться. «Лучше бы уж, — скажешь ты, — я ему отдал зря эти три тысячи, чем потерял на глупейшем деле пять». Да уж поздно будет.

— Ну, теперь-то уж я поумнел, братец. Теперь меня не поймаешь.

Я многозначительно пожал плечами и ушел.

* * *
В тот же день к Кошкомоеву пришел мой приятель Фуфыкин с предложением крайне заманчивого дела, идея которого принадлежала мне.

— Попадались ли вам в газетах фразы военных корреспондентов: «около нас разорвался чемодан», «чемоданы рвались безостановочно», «это был редкий экземпляр неразорвавшегося чемодана»?

— Читал, — сказал Кошкомоев.

— Что же это доказывает?

— А что же это, действительно, доказывает? — прищурился Кошкомоев.

— Доказывает, что теперь дорожные офицерские вещи стали выделывать крайне небрежно, и офицер не может нигде купить хорошего, прочного чемодана, не рискуя, что он разорвется в первом бою. Если бы мы открыли с вами на паях фабрику прочных, не рвущихся чемоданов…

* * *
— Хотел бы я знать, — жаловался мне Кошкомоев, — какой это негодяй выдумал, что рвущиеся чемоданы — это те, в которые кладутся разные вещи? Открыли фабрику, нечего сказать. Зря на этом деле пять тысяч потерял. Лучше бы я тебе тогда три тысячи дал.

— Не беспокойся, — серьезно сказал я. — Я их уже получил.

— Что ты говоришь?!

— Конечно. Идея о чемоданах — моя. Жаль только, что посреднику пришлось отдать две тысячи.

— Зачем же ты это сделал?

— Зачем? Потому что вы, дураки, странный народ! На простое, честное предложение вы не откликаетесь, а если вам поднести то же самое предложение под невероятным гарниром лжи, нахальной выдумки и заманчивого золотого дождя — вы готовы отдать себя со всеми потрохами!..

Кошкомоев задумался.

Потом — знаете, что он спросил?

— Что ты хочешь этим сказать?

* * *
Читатели! У Кошкомоева, Ивана Андреевича, есть еще пять тысяч…

Понимаете?

Адрес его всегда можно узнать в адресном столе.

Понимаете?

Хвост женщины

Недавно мне показывали ручную гранату: очень невинный, простодушный на вид снаряд — этакий металлический цилиндрик с ручкой. Если случайно найти на улице такой цилиндрик, можно только пожать плечами и пробормотать словами крыловского петуха: «Куда оно? Какая вещь пустая»…

Так кажется на первый взгляд. Но если вы возьметесь рукой за ручку, да размахнетесь поэнергичнее, да бросите подальше, да попадете в компанию из десяти человек, то от этих десяти человек останется человека три и то — неполных: или руки не будет хватать, или ноги.

Всякая женщина, мило постукивающая своими тоненькими каблучками по тротуарным плитам, очень напоминает мне ручную гранату в спокойном состоянии: идет, мило улыбается знакомым, лицо кроткое, безмятежное, наружность уютная, безопасная, славная такая; хочется обнять эту женщину за талию, поцеловать в розовые полуоткрытые губки и прошептать на ушко: «Ах, если бы ты была моей, птичка моя ты райская». Можно ли подозревать, что в женщине таятся такие взрывчатые возможности, которые способны разнести, разметать всю вашу налаженную мужскую жизнь на кусочки, на жалкие обрывки.

Страшная штука — женщина, и обращаться с ней нужно как с ручной гранатой.

* * *
Когда впервые моя уютная холостая квартирка огласилась ее смехом (Елена Александровна пришла пить чай), мое сердце запрыгало, как золотой зайчик на стене, комнаты сделались сразу уютнее, и почудилось, что единственное место для моего счастья — эти четыре комнаты, при условии, если в них совьет гнездо Елена Александровна.

— О чем вы задумались? — тихо спросила она.

— Кажется, что я тебя люблю, — радостно и неуверенно сообщил я, прислушиваясь к толчкам своего сердца. — А… ты?..

Как-то так случилось, что она меня поцеловала — это было вполне подходящим, уместным ответом.

— О чем же ты все-таки задумался? — спросила она, тихо перебирая волосы на моих висках.

— Я хотел бы, чтобы ты была здесь, у меня, чтобы мы жили, как две птицы в тесном, но теплом гнезде.

— Значит, ты хочешь, чтобы я разошлась с мужем?

— Милая, неужели ты могла предполагать хоть одну минуту, чтобы я примирился с его близостью к тебе? Конечно, раз ты меня любишь — с мужем все должно быть кончено. Завтра же переезжай ко мне.

— Послушай… но у меня есть ребенок. Я ведь его тоже должна взять с собой.

— Ребенок… Ах, да, ребенок!.. Кажется, Марусей зовут?

— Марусей.

— Хорошее имя. Такое… звучное! Маруся. Как это Пушкин сказал? «И нет красавицы, Марии равной»… Очень славные стишки.

— Так вот… Ты, конечно, понимаешь, что с Марусей я расстаться не могу.

— Конечно, конечно. Но, может быть, отец ее не отдаст?

— Нет, отдаст.

— Как же это так? — кротко упрекнул я. — Разве можно свою собственную дочь отдавать? Даже звери и те…

— Нет, он отдаст. Я знаю.

— Нехорошо, нехорошо. А может быть, он втайне страдать будет? Этак в глубине сердца. По-христиански ли это будет с нашей стороны?

— Что же делать? Зато я думаю, что девочке у меня будет лучше.

— Ты думаешь — лучше? А вот я курю сигары. Детям, говорят, это вредно. А отец не курит.

— Ну ты не будешь курить в этой комнате, где она, — вот и все.

— Ага. Значит, в другой курить?

— Ну да. Или в третьей.

— Или в третьей. Верно. Ну, что ж… — Я глубоко вздохнул. — Если уж так получается, будем жить втроем. Будет у нас свое теплое гнездышко.

Две нежные руки ласковым кольцом обвились вокруг моей шеи. Вокруг той самой шеи, на которую в этот момент невидимо, незримо — уселись пять женщин.

* * *
Я вбежал в свой кабинет, который мы общими усилиями превратили в будуар Елены Александровны, и испуганно зашептал:

— Послушай, Лена… Там кто-то сидит.

— Где сидит?

— А вот там, в столовой.

— Так это Маруся, вероятно, приехала.

— Какая Маруся?! Ей лет тридцать, она в желтом платке. Сидит за столом и мешает что-то в кастрюльке. Лицо широкое, сама толстая. Мне страшно.

— Глупый, — засмеялась Елена Александровна. — Это няня Марусина. Она ей кашку, вероятно, приготовила.

— Ня… ня?.. Какая ня… ня? Зачем ня… ня?

— Как зачем? Марусю-то ведь кто-нибудь должен нянчить?

— Ах, да… действительно. Этого я не предусмотрел. Впрочем, Марусю мог бы нянчить и мой Никифор.

— Что ты, глупенький! Ведь он мужчина. Вообще, мужская прислуга — такой ужас…

— Няня, значит?

— Няня.

— Сидит и что-то размешивает ложечкой.

— Кашку изготовила.

— Кашку?

— Ну, да чего ты так взбудоражился?

— Взбудоражился?

— Какой у тебя странный вид.

— Странный? Да. Это ничего. Я большой оригинал… Хи-хи…

Я потоптался на месте и потом тихонько поплелся в спальню.

Выбежал оттуда испуганный.

— Лена!!!

— Что ты? Что случилось?

— Там… В спальне… Тоже какая-то худая, черная… стоит около кровати и в подушку кулаком тычет. Забралась в спальню. Наверное, воровка… Худая, ворчит что-то. Леночка, мне страшно.

— Господи, какой ты ребенок. Это горничная наша, Ульяша. Она и там у меня служила.

— Ульяша. Там. Служила. Зачем?

— Деточка моя, разве могу я без горничной? Ну посуди сам.

— Хорошо. Посудю. Нет, и… что я хотел сказать?.. Ульяша?

— Да.

— Хорошее имя. Пышное такое, Ульяния. Хи-хи… Служить, значит, будет? Так… Послушай: а что же нянька?

— Как ты не понимаешь: нянька для Маруси, Ульяша для меня.

— Ага! Ну-ну.

Огромная лапа сдавила мое испуганное сердце. Я еще больше осунулся, спрятал голову в плечи и поплелся: хотелось посидеть где-нибудь в одиночестве, привести в порядок свои мысли.

— Пойду на кухню. Единственная свободная комната.

* * *
— Лена!!!

— Господи… Что там еще? Пожар?

— Тоже сидит!

— Кто сидит? Где сидит?

— Какая-то старая. В черном платке. На кухне сидит. Пришла, уселась и сидит. В руках какую-то кривую ложку держит, с дырочками. Украла, наверное, да не успела убежать.

— Кто? Что за вздор?!

— Там. Тоже. Сидит какая-то. Старая. Ей-богу.

— На кухне? Кому ж там сидеть? Кухарка моя, Николаевна, там сидит.

— Николаевна? Ага… Хорошее имя. Уютное такое. Послушай: а зачем Николаевна? Обедали бы мы в ресторане, как прежде. Вкусно, чисто, без хлопот.

— Нет, ты решительное дитя!

— Решительное? Нет, нерешительное. Послушай, в ресторанчик бы…

— Кто? Ты и я? Хорошо-с. А няньку кто будет кормить? А Ульяну? А Марусе если котлеточку изжарить или яичко? А если моя сестра Катя к нам погостить приедет?! Кто же в ресторан целой семьей ходит?

— Катя? Хорошее имя — Катя. Закат солнца на реке напоминает. Хи-хи…

* * *
Сложив руки на груди и прижавшись спиной к углу, сидел на сундуке в передней мой Никифор. Вид у него был неприютный, загнанный, вызывавший слезы.

Я повертелся около него, потом молча уселся рядом и задумался: бедные мы оба с Никифором… Убежать куданибудь вдвоем, что ли? Куда нам тут деваться? В кабинете — Лена, в столовой — няня, в спальне — Маруся, в гостиной — Ульяша, в кухне — Николаевна. «Гнездышко»… Хотел я свить гнездышко на двоих, а потянулся такой хвост, что и конца ему не видно. Катя вон тоже приедет. Корабль сразу оброс ракушками и уже на дно тянет, тянет его собственная тяжесть. Эх, Лена, Лена!..

— Ну что, брат Никифор! — робко пробормотал я непослушным языком.

— Что прикажете? — вздохнул Никифор.

— Ну вот, брат, и устроились.

— Так точно, устроились. Вот сижу и думаю себе: наверное, скоро расчет дадите.

— Никифор, Никифор… Есть ли участь завиднее твоей: получишь ты расчет, наденешь шапку набекрень, возьмешь в руки свой чемоданчик, засвистишь, как птица, и порхнешь к другому, холостому барину. Заживете оба на славу. А я…

Никифор ничего не ответил. Только нашел в полутьме мою руку и тихо пожал ее.

Может быть, это фамильярность? Э, что там говорить!.. Просто приятно, когда руку жмет тебе понимающий человек.

* * *
Когда вы смотрите на изящную, красивую женщину, бойко стучащую каблучками по тротуару, вы думаете: «Какая милая! Как бы хорошо свить с ней вдвоем гнездышко».

А когда я смотрю на такую женщину, я вижу не только женщину — бледный, призрачный, тянется за ней хвост: маленькая девочка, за ней толстая женщина, за ней худая, черная женщина, за ней старая женщина с кривой ложкой, усеянной дырочками, а там дальше, совсем тая в воздухе, несутся еще и еще: сестра Катя, сестра Бася, тетя Аня, тетя Варя, кузина Меря, Подстега Сидоровна и Ведьма Ивановна… Матушка, матушка, пожалей своего бедного сына!..

* * *
Невинный, безопасный, кроткий вид имеет ручная граната, мирно лежащая перед вами.

Возьмите ее, взмахните и подбросьте — на клочки размечется вся ваша так уютно налаженная жизнь, и не будете знать, где ваша рука, где ваша нога!

О голове я уже и не говорю.

Дама в сером

Когда пароход отходил из Александрии, мы уже чувствовали себя тесно сплоченной однородного состава компанией.

Свела нас вместе и сдружила общая страсть к тому, что на нашем языке называлось «розыгрыш». «Разыграть» кого-нибудь, поставить в дурацкое положение каждый считал своей преимущественной специальностью, и поэтому за трехдневное пребывание в Каире из нас четверых составилась солидная, хорошо сыгравшаяся труппа.

Четверо: молодая, живая, как ртуть, певица, художник с очень серьезным лицом и вечно смеющимися жульническими глазами, молодой, но многообещающий коммерсант — и я.

Первое наше знакомство началось с того, что все трое подошли ко мне на веранде «Гелиополиса» с самыми серьезными лицами и озабоченно спросили, в первый ли я раз попадаю в эти края?

— В первый. А что?

— Видите ли, тут очень часто бывают такие сильные тропические ливни, что вода заливает дома до самых крыш; поэтому все ложатся спать, надев на себя предварительно спасательный пояс. Советуем и вам.

Я с чувством пожал всем троим руки.

— Спасибо! — пролепетал я растроганно. — Я никогда не забуду вашего милого отношения, но дело-то в том, что я для того специально сюда и приехал…

— Для чего?! — спросили все в один голос.

Из груди моейвырвался стон.

— Чтобы умереть! Я уже слышал о здешних ливнях и решил, что это место будет моей могилой… Поверьте, господа, что жизнь так тускла, сера и бессодержательна, что я… и вам советую… тоже… бросить свои пояса и… тово…

— Та-ак, — разочарованно протянула певица. — Свой человек, оказывается. Ну, в таком разе, будем знакомы.

— То-то и оно, — рассмеялся я, по-новому пожимая всем руки.

С тех пор мы стали неразлучны…

Когда пароход вышел из александрийской гавани, мы, еще скучающие на новом месте, вдруг заметили молодого господина — рыжеватую веснушчатую личность с тщательно закрученными усиками и остолбенелыми глазами навыкате. Он, выпятив грудь, важно вышагивал по палубе тощими длинными ногами, облаченными в изумительной белизны фланелевые брюки, через каждые десять шагов останавливался, нагибался к этим брюкам и каждый раз осматривал их, прищурив один глаз, с затаенным восторгом и удивлением. Видимо, белизна и свежесть этих брюк доставляли ему много невинной радости.

Мы сразу обратили внимание на этого элегантного молодого господина, и певица после третьего тура белоногого незнакомца заявила нам самым категорическим тоном:

— Есть работа.

— Заметано! — отвечали мы, кивнув головами.

Художник, ни секунды не медля, взял меня под руку и повлек вслед за восторженно настроенным юношей.

— Какие чудесные брюки! — громко сказал я.

— Да, изумительные. Глаз нельзя отвести, — подхватил художник.

Долговязый юноша вздрогнул, как лошадь, получившая поощрительный удар хлыста, и его белые брюки еще быстрее замелькали на фоне бирюзового моря.

— По-моему, нужно иметь большой вкус, чтобы отыскать такие прекрасные брюки.

— У человека хорошего общества, батенька, вкус — всегда прирожденное свойство. Этого одними деньгами не достигнешь.

— По-моему, это граф.

— Голубая кровь, сразу видно!

Изнемогая от этих восторженных похвал, белоногий юноша прислонился к перилам и бросил на нас самый приветливый взгляд.

— Вам, господа, кажется, понравились мои брюки, — начал он, — хотя в обществе и не принято заговаривать с незнакомыми, но вы чрезвычайно симпатичные, и потом — тут пароход — значит, некоторая вольность допускается. Позвольте представиться: Лев Михайлович Цепкин, помощник провизора из Херсона. Да, брюки хорошие. Я таких брюк в Каире купил пятеро. Почти все деньги на них, проклятых, истратил.

Но в этом слове «проклятых» вместо ненависти прозвучала такая нежность, которая может вырваться только у матери, говорящей о своем чрезмерно шаловливом ребенке.

— Да, — сказал художник, восторженно глядя на юношевы ноги, — с такими брюками можно больших дел наделать.

Очевидно, художник коснулся самой чувствительной струны.

— Вы думаете? — радостно взвизгнул элегантный Цепкин. — Представьте себе, что я надеюсь тоже. Вы знаете, тут одна дама, полная такая, так она так на меня посмотрела, что я чуть не упал. Вы не знаете — она богатая?

— А вы бы женились на ней?

Цепкин скривился самым аристократическим образом.

— Мммм… Н-не знаю. Я, видите ли, кроме богатства ищу в женщине и красоту — как духовную, так и физическую.

— И вы совершенно правы! — подхватили мы оба. — На мелочи размениваться не стоит. Эта полная дама — чепуха. У нее, мы точно узнали, и капиталов-то всего тысяч триста.

Цепкин погрузился в задумчивость.

— Вы думаете, это мало?

— Для вас? Конечно, гроши. Нет, вы эту полную даму бросьте. Собственно, я уже знаю, кто на вас обратил внимание…

— Ой, слушайте, кто?! — как сухой стог от огня вспыхнул юноша. — Где она?

— Кто, вы спрашиваете? Дама в сером, вот кто.

— Что вы говорите? Та, которая в английском сером костюме? Которая тоже села в Александрии? Красивая такая блондинка? Та, за которой несли два чемодана желтой кожи и серый шагреневый саквояжик?

— Ну да, эта самая. На нее весь пароход обратил внимание. А она, ни на кого не смотря, взглянула только на вас, вздохнула и прошла в каюту. А потом мы слышали, как она спросила у горничной: «Вы не знаете, кто это тот интересный господин в таких прекрасных брюках?»

Глаза Цепкина загорелись. Он погладил ладонью свои брюки с видом хозяина, который гладит собаку, сослужившую ему службу, — и вскричал:

— Но ведь она же замечательно красивая!

— Еще бы.

— Слушайте, вы заметили, у нее в ушах какие камни, а? Слушайте, как вы думаете — они настоящие?

— Фи, господин Цепкин! Вы ведь человек светский, а задаете такие вопросы. Разве дама, так одетая и с такими чемоданами, наденет фальшивые бриллианты?

— Положим, верно. Слушайте! А вдруг она иностранка?

— Ну так что же?

— А как я с ней буду тогда разговаривать, если я ни на одном языке, кроме немножко по-латыни, не разговариваю.

— Попробуйте по-латыни, — посоветовал я, — корни общие, может быть, и разберетесь.

— Что такое корни? — опечалился Цепкин. — С одними корнями далеко не уедешь. И об чем я буду с ней говорить по-латыни? Об лекарствах?

— Успокойтесь, мой молодой друг, — хлопнул его по плечу художник. — Я все узнал! Она русская, была замужем за венгерским миллионером, теперь вдова.

— Слушайте! Это же замечательно! Вы знаете, я подойду к ней и познакомлюсь…

— Конечно. Чего там зевать.

— Только я пойду переодену брюки. Эти уже немного, кажется, запылились, а?

— Обязательно. Ну, успеха вам!

* * *
Молодая, очень красивая дама сидела в одиночестве на палубе в шезлонге, и ее печально-задумчивые глаза бесцельно бродили по далекому ярко-синему горизонту.

Наша «труппа» столпилась у перил в трех шагах от нее, а Цепкин, уже переодевшийся, как коршун, делал круги вокруг одинокого шезлонга, приближаясь с каждым кругом к молодой красавице.

Наконец он приблизился к ней вплотную и заговорил.

Мы насторожились.

— Мадам, — шаркнул он ослепительно белой ногой. — Хотите, я вам принесу лимон?

Когда дама, вздрогнув, обернулась к нему, на лице ее было написано самое откровенное изумление.

— Лимон? Боже мой, зачем?

— Да знаете… Если у кого морская болезнь, так поможет.

Дама в сером улыбнулась.

— Но ведь сейчас качки нет. Море совершенно спокойно.

— Да, положим, верно. Далеко изволите ехать?

— В Киев.

— Хороший город.

Наступила долгая пауза.

— Вы знаете, мадам, как я смотрю на женщин? Для меня важно не только тело, но и душа. Можете представить?

— Это очень благородный взгляд.

— Верно? Ну, вот видите. А в нашем обществе на женщину смотрят, как на красивый кусок мяса.

— А вы человек общества? — рассеянно спросила дама в сером, очевидно думая о чем-то другом.

— Да, знаете. Я иногда вращаюсь. Вы любите читать книги?

— Изредка.

— Я много читаю. Мне нравятся больше рассказы или романы из великосветского быта. Чистенькая жизнь, не то что пролетариат. Верно?

— Мм… не знаю.

— Вы читали роман Апраксина «Алзаковы»? Нет? Я читаю сейчас. Знаете, тут на пароходе общество смешанное, а там в своей каюте, когда читаешь, так будто сам ведешь светскую жизнь. Сколько стоят такие серьги, мадам?

— Не помню. Тысяч шесть, кажется.

— Здорово! Двадцать коров можно купить на эти деньги. Двадцать коров висят на таких маленьких ушках, хе-хе!..


— Ну, что? — подошел к нам Цепкин, поглядывая на нас довольно снисходительно. — Не познакомился? Видите, как просто.

— А вы на нее произвели впечатление, это видно. Вообще, много значит, светский человек! Вы теперь только не зевайте — действуйте энергичнее, и через две недели она будет madame Цепкина.

Юношу точно щекотали — так он смеялся.

— А что вы думаете! Я с ней вечером буду гулять по палубе.

— Скажите, — обратился к нему коммерсант. — Вы ведь хорошо знаете светскую жизнь.

— Немножко, — скромно усмехнулся Цепкин.

— Скажите: можно рыбу есть ножом?

На лице Цепкина отразился неподдельный ужас.

— Боже вас сохрани! Ни под каким видом!! Вилкой! Только вилкой.

— А к смокингу белый галстук можно надеть?

— Можно. Только если едете на большой вечер. На маленький вечер надо надеть что-нибудь интимненькое. С крапинками. Только не регат. Боже вас сохрани от регата.

— Спасибо, — пожал коммерсант юношеву руку. — Вы разрешите изредка обращаться к вам за такими справками?

— Сколько угодно! Я очень рад.

— Славный парень! Недаром вдова, когда вы с ней разговаривали, глаз с вас не сводила.

— Серьезно?

— Уверяю. Действуйте, действуйте, мой молодой друг! Нажимайте педали. За вас ваша молодость и красота!

* * *
Эта странная игра продолжалась все время, пока пароход шел к Пирею. Постепенно все пассажиры обратили внимание на вольты юноши в белых брюках и на наше во всем этом участие.

Нам даже стали помогать. Даму в сером намеренно оставляли в одиночестве, чтобы дать возможность предприимчивому Цепкину начать новую атаку.

Часть пассажиров принялась усиленно и громко восхищаться Цепкиным, а другая часть, зацапав предприимчивого юношу где-нибудь в уголке, начинала указывать ему на тот или иной симптом пробуждения к нему любви со стороны серой, дамы.

— Вы заметили, Цепкин, как она на вас поглядела, когда вы ей за обедом передавали горчицу?.. Она намеренно хотела коснуться своими пальцами ваших пальцев…

— Ну?.. Серьезно? Хи-хи!

— Конечно. А вечером нарочно сидела дальше, чтобы вы к ней подошли…

Работа кипела вовсю.

Многие добровольцы по неопытности пересаливали, но юноша в белых брюках был так самодовольно глуп, что ничего не замечал.

Удивительнее всего, что дама в сером тоже ничего не замечала, хотя мы и недоумевали — почему? Была она очень не глупа, и все ее разговоры с другими, более солидными пассажирами, постоянно доказывали это.

Была она как будто «не от мира сего», как говорила певица, часто совсем не понимала, что ей нашептывал белоногий юноша, и от этого пикантная комбинация, задуманная нами, казалась еще уморительнее.

* * *
Кончилась вся затея с «розыгрышем» ровно за два часа до Пирея, когда все пассажиры сидели за обеденным табльдотом.

Цепкин, которого по общему молчаливому уговору усаживали рядом с дамой в сером, покончив с рыбой (только вилка! Боже сохрани нож!), потер руки и обратился к своей соседке с самым светским видом:

— Ну-с, вот вам и Пирейчик! Знаете что, мадам? Давайте мы устроим маленький кутеж, а? От Пирея до Афин десять минут езды — поедем в Афины. И художник с нами, и певица, и вообще вся наша тесная компания, а? Вот мой план: в Афинах пойдем в кинематограф, я вам буду объяснять на армянском языке картины — вы увидите, как смешно! А потом — в какой-нибудь шантанчик! Покушаем чего-нибудь вкусненького, велим заморозить бутылочку, посмотрим на певичек и после этакого тарарама, взвинтив, как следует, свои нервочки, — домой, баиньки! Я буду вашим кавалером, мадам, хотите?

— Что? — спросила дама в сером, будто очнувшись от дремоты.

Цепкин аккуратно повторил весь свой соблазнительный план: кинематограф с армянскими объяснениями, шантанчик, бутылочка замороженного, а потом — баиньки. Я ваш кавалер — компренэ?

Все насторожились, ожидая ее ответа, потому что на эту авантюру Цепкин возлагал очень крупные, солидные надежды.

— Нет, — вдруг сказала дама с какой-то мягкой решительностью. — Ни в шантан, ни в кинематограф я с вами не поеду.

— Почему, почему же? — завопил Цепкин. — Нас ведь никто там не знает — чего стесняться? Конечно, в России я бы этого не предложил, но тут? Среди грекосов!.. Ну, мадам! Скажите же вашими розовыми губками: да!

— Я не могу поехать…

— Но почему же? Вот и поговорите вы с ней!

— Потому что я везу на этом пароходе труп моего бедного мужа, скончавшегося на прошлой неделе… Понимаете?

Гром среди ясного неба. Мина, попавшая в борт парохода. Бомба, разорвавшаяся среди нас, — все это слабо выразило бы то впечатление, которое произвели простые, полные достоинства и глубокой внутренней тоски слова дамы.

Молчание воцарилось надолго.

Никто не смотрел друг на друга, а когда кончился этот проклятый обед, все вздохнули с таким облегчением, будто им отпустили веревочные петли, сжимавшие шеи.

Человек об одной истории

Скрипачев…

Так его звали.

А больше ничем, решительно ничем он не отличался от миллионов других Скрипачевых, Григорьевых, Пинкиных и Васильевых, населяющих вашу необъятную матушку-Россию.

Трудно сказать что-либо о таком человеке.

Прежде всего, как найти его, как выхватить из миллионов других Скрипачевых и Пинкиных, если все эти Григорьевы, Пинкины и Васильевы так печально похожи друг на друга, так единообразны: небольшая бородка, стриженые волосы, нос не большой, не маленький, глаза обыкновенные, какого-то грязноватого цвета, рот как рот, фигура как фигура, рост, что называется, средний — черт знает что такое!

Среди Григорьевых, Васильевых и Пинкиных не бывает ни горбатых, ни дерзких преступников, ни пианистов — для этого есть фамилии Полуляховых, Падеревских, Гофманов…

В одном ресторане среди других официантов прислуживали посетителям двое: Петр и Павел. Если бы их поставить рядом, сразу можно было отличить Петра от Павла — лица были разные, но стоило только Павлу отойти от Петра и убежать за чем-нибудь в буфет, то сразу же делалось неизвестным, кто остался: Петр или Павел? И кто суетится у буфета: Павел или Петр?

Даже завсегдатаи, посещавшие ресторан годами и прекрасно помнившие имена всех носатых, криворотых, или маленьких, или больших слуг, к Петру и Павлу обращались так:

— Эй, Павел!.. Или нет — Петр. Да нет, это Павел… Павел, голубчик, принеси еще бутылочку пива.

— Сей минутой-с, — отвечал Петр.

К Павлу обращались:

— Ты ведь, кажется, Петр?

— Никак нет: Павел.

— Ну? Смотри-ка, братец, какая штука! А ведь я думал, что ты Петр. Ну, принеси мне фруктовой.

От этой ли причины или от какой другой, но только Павел однажды повесился. Этим он раз навсегда существенно отличился от Петра, продолжавшего метаться по ресторану с салфеткой под мышкой.

И все же, когда я смотрел на оставшегося в живых Петра, я думал:

— Выходит, что Павел-то совсем не был похож на Петра… А может быть и так, что Петр побегает еще несколько дней по ресторану, а потом спустится в погреб и повесится, загробно сравнявшись со своим коллегой, после чего даже хозяин ресторана не разберет: кто, собственно, из них Петр, кто Павел и чем они отличались друг от друга.

Судьба двух ресторанных слуг не имеет, конечно, никакого отношения к моему рассказу, но мне только хотелось указать на следующее: если в маленьком ресторане нашлись два человека, так грубо, по-лакейски, похожих друг на друга, то сколько же таких пылинок вертится в огромном солнечном столбе, называемом земной жизнью?

* * *
Так вот — Скрипачев.

Когда я познакомился с ним и с его женой, довольно миловидной дамой, моя первая мысль была такая: «Собственно, если она ему верна, то по какой причине? Чем он отличается от других Васильевых и Пинкиных, с такими же мутными глазами, с подстриженными бородками, таких же служащих в контроле сборов, или в государственном контроле, или в контрольной палате — Бог его знает, а я и до сих пор не знаю, в каком из этих скучных учреждений служит Скрипачев… Ведь едва ли есть какая-нибудь разница для госпожи Скрипачевой: замирать ли от страсти в объятиях мужа или в объятиях контрольного чиновника Пиликина. Неужели такая уж существенная разница в том, что одного зовут Николай Иваныч, а другого — Иван Николаич?»

Не хочу я говорить плохо о госпоже Скрипачевой, но, кажется, она по этому поводу держалась моего образа мыслей…

Познакомившись со Скрипачевым, я, по логике вещей, должен был бы сейчас же и потерять его, потому что такой человек, уйдя из поля зрения, немедленно же, как капли воды с рекой, сливается с миллионом других Васильевых и Григорьевых…

Но нет, Скрипачевы памятливы, и если уж он с вами познакомился, так уж он, встретив вас, узнает и подойдет, и поздоровается, поговорит, и осведомится:

— Ну, что слышно новенького?

Так было и со Скрипачевым.

На другой день после знакомства он подошел ко мне в городском саду, поздоровался и сказал:

— Вот удивительно: вчера только познакомились, а сегодня вот встретились. Ну, что новенького?

— На Филиппинских островах было недавно землетрясение, — сообщил я.

— Что вы говорите! Вот ужас. Вообще, знаете, эти катастрофы… Вы боитесь разбойников?

— Ну как же их не бояться, — благодушно согласился я. — Ведь ежели он разбойник, он зарезать может.

Лицо Скрипачева осветилось.

— Не всегда, — значительно возразил он.

Я промолчал.

— Не всегда-с. Нет, далеко не всегда.

— Ну, конечно, иногда и не зарежет.

Лицо Скрипачева засверкало…

— Не всегда-с! Вы знаете, например, случай, который был со мной несколько лет тому назад. О! Вот это история! Понимаете, живем мы, как это вам, может быть, известно, на Московской улице, в третьем этаже… И вот как-то ночью (Это была осень — как сейчас помню) вернулся я с вечерних занятий домой, переоделся в халат, сажусь за ужин. Жена оставила. Сама-то она, знаете, легла. Потому устанет за день, прислуга-то у нас одна, ну, конечно, по хозяйству нахлопочется, вот и спать хочется. Ну-с… сажусь я за ужин, вдруг слышу в чуланчике, что в передней будто что-то ворочается. «Что бы это такое было?» — думаю. Жена спит, ребенка у нас еще тогда не было, да, вообще, если бы и был ребенок, то чего бы ему, согласитесь сами, ночью в чуланчике ворочаться. Спал бы он около матери или няньки, потому что раз ребенок, так без няньки уж никак не обойдешься. Не правда ли?

— Что? — очнулся я от сладкой дремоты.

— Я говорю, не мог ведь быть ребенок в чулане или кошка там, потому что у нас и кошек-то нет. Прислушался я — нет, тихо. Ужинаю дальше. Как сейчас помню — котлетку жена оставила, холодную, стакан молока, ну и, конечно, хех-хе, рюмочку водчонки. Ем я — опять что-то шевелится. А бес так меня и толкает — пойди посмотри, пойди посмотри… Встал я, иду в чуланчик… А в руках у меня еще вилка, и на вилке, представьте, кусок котлеты… Открываю я дверь в чуланчик — чуланчик у нас в конце коридора, мы там разную рухлядь складывали, старые корзины и прочее там, — открываю дверь — в чулане темно. Вдруг слышу, кто-то сопит… «Кто там?» А оттуда-то ка-ак прыснет, да в коридор. Смотрю, мужчина росту среднего и одет не так чтобы. И как он туда забрался — ума не приложу. Я как крикну: «Держи его! Вор!» А он на меня: «Молчи, а то только тебе и жить!» Можете представить, какой мерзавец! Он же ко мне залез, он же на меня и кричит. Но, однако, смотрю, в руках у него ни ножа, ни револьвера — только одну корзиночку держит, куда мы колбасу от крыс прятали. И вдруг он меня ка-ак хватит этой корзинкой по голове. Я тут и свету не взвидел: сам кричу караул, а сам его в бок вилкой, на которой еще котлету не объел… Как взвоет он да в столовую, да к окну, да раму плечом как саданет — вскочил на подоконник да по водосточной трубе вниз… Как он себе шею не сломал — прямо даже удивительно. Заявлял я утром в участок, да что толку? Разве наша полиция что-нибудь знает?

— Занятная история, — пробормотал я.

— А еще бы. Я его, понимаете, вилкой, да в бок, да в бок. Даже кровь была на вилке, ей-Богу. Потом до утра не спали: рама-то, представьте себе, выбита, ночью не исправишь, так такого холодища напустили, что зуб на зуб не попадал.

Выпустив из себя эту историю, он, как игрушечная резиновая свинка, выдохся, еще раз слабо что-то пискнул и вяло свалился на бок.

По крайней мере, когда я, чтобы ободрить его, заметил: «А у вас, очевидно, в жизни было много любопытных приключений» — он поглядел на меня угасшим взором и промямлил: «Нет, какие же у меня приключения… Живу, как говорится, хлеб жую».

— Ну, все-таки! Ведь вот вам уже за тридцать, — поощрил я, с тайной брезгливостью разглядывая его плоскую благообразную бородку и скучные, как выжженная солнцем степь, глаза. — Наверное, за тридцать-то лет много хлебнули, а? Были и на коне и под конем…

— Да нет. Так как-то жил. Учился я тут же, в этом городе. Курса не кончил, отец умер, средств не было… Поступил сначала писцом к нотариусу, потом была маленькая протекция, попал в контроль… Получил, можете представить, полтораста рублей, тут уже надо было жениться, познакомился с Нютой, стал ухаживать, был ей не противен, вышла за меня замуж, ну так и пошло. К Новому году, думаю, 25 рублей прибавят… Нет, какие уж там приключения… Вот когда разбойник забрался — это действительно приключение. «Молчи, говорит, или только тебе и жить!..»

Вспыхнул Скрипачев в последний раз этой фразой, затрещал и — погас, погрузился в ничтожество.

* * *
Бывая в одном доме, я, к своему удивлению, встретил Скрипачева. Осведомился:

— Зачем у вас этот-то?

— Да так… познакомились как-то летом на даче — вот он и считает нужным раза два в год появиться. Человечина ничего себе, но бесцветен до гнусности.

— А рассказывал он вам историю, как он разбойника поймал?

— Ну как же! В печенках у нас сидит эта история. Каждый раз обязательно на этого вора перескочит.

— Я так думаю, что у него на всю жизнь одна только эта история и есть… Вот он и питается ею, и пережевывает, каждый раз смачивая новой слюной…

Скрипачев в это время сидел около одной старухи и, поглаживая бородку, осведомлялся:

— Ну, как вы поживаете?

— Так бы оно ничего, да глазами слаба стала. По вечерам ни читать, ни вязать. А ночи теперь длинные да темные.

— И не говорите, — оживился Скрипачев, — эти темные ночи — такой ужас. Я думаю, все преступления совершаются в темную ночь. Вы, мадам, боитесь разбойников?

— Ох, батюшка, кто ж их не боится?

— Да, но никогда не нужно терять присутствия духа. Вот, например, была со мной однажды такая история…

— Поехал, — шепнул мне хозяин дома. — Ну его к черту — пойдем к столу.

Мне сделалось душно.

— Послушайте, — предложил я хозяину. — Давайте спрячемся во дворе, а когда этот Сивачев выйдет…

— Скрипачев, — поправил хозяин.

— А когда этот Скрипачев, Пиликин, Григорьев или Васильев выйдет, набросим ему на голову пальто, повалим да поколотим хорошенько…

— Что за фантазия, — поразился хозяин. — Зачем?

— Я не могу выносить «человека об одной истории»! Пусть будет «человек о двух историях»!

* * *
Должен покаяться: рассказав всю жизнь и приключения Ивана Николаевича Скрипачева, я как будто умышленно выдвинул на первый план только его бесцветность, его единообразие с тысячами других Скрипачевых…

Это не совсем справедливо: есть же у Скрипачева и что-нибудь свое, что отличало бы его от других Иван Николаевичей, есть же примета, по которой его можно было бы отличить от других Скрипачевых.

Такая примета есть. Она — единственная… Это его адрес.

Потому что: Иванов — миллионы, Николаевичей — тысячи, Скрипачевых — сотни. А таких Иванов Николаевичей Скрипачевых, которые жили бы на Московской улице, дом № 14, квартира 5, —только один.

Это и есть мой Скрипачев.

Деликатные люди

К уряднику Лапову пришел по делу бывший студент Огрызко.

Урядник пил чай и читал «Ведомости», но, увидев студента, оторвался от того и другого.

«Вишь ты, студент пришел», — подумал он.

О студентах у него было какое-то двойственное представление: с одной стороны, студент учится каким-то загадочным, странным наукам, почему Лапов питал ко всем студентам тайное уважение. С другой стороны, студенты бунтовали, почему Лапов питал к ним отвращение и тайный ужас.

Пришедший студент, однако, не имел в себе ничего страшного: его широкое бородатое лицо улыбалось, и серые глаза с ласковой плутоватостью поглядывали вокруг.

— Здравствуйте, — сказал Лапов. — Чем могу служить?

— Я, видите ли, бывший студент Огрызко.

— Так-с.

— И меня, изволите видеть, из этих палестин в прошлом месяце выслали.

— Так-с.

— А я вот вернулся.

— Правильно.

— Понимаете, я, собственно говоря, не имел права вернуться, но так как у меня есть некоторые дела насчет отцовского домишка, то я и вернулся.

— Великолепно.

— Вы находите? — неуверенно спросил Огрызко.

— Что ж тут плохого! Сведу я вас сейчас в кордегардию, а завтра с десятским в город, к исправнику.

— За что же, помилуйте?

— Ну, как же… Посудите сами: вы не имели права возвращаться?

— Не имел.

— А вернулись.

— Вернулся.

— Вот, значит, я вас снова арестовываю, посылаю к исправнику, а там — как он хочет. Ясно?

— Ясно. Только ведь мне тут нужно некоторые дела закончить, а потом я сам без посторонней помощи уехал бы.

— Да ведь это незаконно?

— Незаконно.

— Ну, вот видите.

Француза, австралийца или американца такая простая, ясная, как палец, логика урядника Лапова поколебала бы, но Огрызко не был ни французом, ни австралийцем.

Он задумчиво поглядел на урядника и спросил неопределенно:

— Куропаток любите?

— Я все люблю, — ответил урядник Лапов так же неопределенно и, кроме того, сухо.

— Тут мой братишка, знаете, несколько штук подстрелил, так я бы вам парочку, а? Жирные куропатки.

— Не нужны мне ваши куропатки, — со вздохом сказал Лапов. — Арестую я вас сейчас и, значит, тово… в кордегардию… А завтра…

— Поросят любите? — отрывисто спросил Огрызко.

На это урядник Лапов ответил с большим достоинством:

— Не дорос еще поросенок до того, чтобы я его любил.

— Молочный поросеночек. Братишка подстрелил. Такой, знаете, дуся, что поцеловать хочется.

Урядник отрицательно покачал головой. Сказал раздумчиво, адресуясь куда-то в угол:

— Арестую это, значит, я вас завтра и тово… к исправнику.

— Как вы смотрите на телячью ногу и бочонок соленых огурцов? — с любопытством спросил Огрызко. — Братишка, знаете, подстрелил, так я…

— Ну что вы такое говорите! Завтра, собственно, я занят, а послезавтра придется отправить вас к исправнику, чтобы, как говорится, закон исполнить в соответствии с начертаниями.

Студент вздохнул, засунул руку в карман, пошелестел там какими-то невидимыми бумажками и, затянувшись предложенной хозяином папиросой, сказал:

— Некоторые вот тоже певчую птицу обожают. Канареек. Знаете, желтенькая такая.

— Тоже нашли птицу. Смотреть не на что.

— Не скажите. Если пара… Хрустят, знаете.

— Ну, тоже нашли хрустенье! Так я, значит, так, как сказал: три дня поживете, а потом садимся мы с вами на подводу…

— Какие три дня! Я и в неделю не справлюсь…

— Не моя воля, сами понимаете.

— Я понимаю. Хорошо тут у вас на лоне природы. Зелени масса. Зелень любите?

— То есть? — прищурился Лапов.

— Я говорю: красивая вещь — зелень. Особливо ежели хрустит.

— Что вы все — хрустит да хрустит. Не люблю я зелени вашей. Что в ней! Одно легкомыслие.

— Да ведь я тихо, смирно устрою свои делишки с домишком, да и тово… Не подведу!

— При чем тут подведение. Слава Богу, не маленькие мы с вами.

— Когда зелень, то дышится хорошо. Ей-Богу.

— Кому как, господин Огрызко. Четыре дня я, конечно, могу и не знать, что вы приехали, но на пятый…

— Как можно не любить природы! — лирически прошептал Огрызко. — Люди, которые не любят зелени, все-таки должны любить ясное синее небо, любить ту синеву, которая…

— Хрустит? — иронически усмехнулся урядник Лапов.

— Бывает, что и хрустит. Подумайте! Когда глаз тонет в этой беспредельной синеве.

— Уж вы скажете тоже — беспредельная! В этакой- то чепухе да беспредельность… Эх, господин Огрызко!

— Что такое?

— Как говорится: в шесть дней сотворите все дела свои, в седьмой же — повезу я вас к исправнику, да и…

Студент с нетерпением перебил:

— Удивительный вы человек, право. Я вижу, вы без исправника дышать не можете! Кому он нужен? Вам — нет! Мне? Тем более. Слушайте, господин Лапов: не в исправнике истина, а в природе. В слиянии с нею! Поняли? Скажем, синева ясного неба оставляет вас равнодушным. Но Боже ты мой! Чье сердце не дрогнет при виде красного пылающего заката, того заката, который разлился громадной полосой, охватив чуть не полнеба…

— Полнеба? — скептически усмехнулся урядник. — Где же это полнеба? Которые? Я, конечно, не говорю… к исправнику можно и не ездить: у него дела — зачем же мы будем отнимать у него время, не правда ли?

— Золотые слова!

— Ну вот. Однако больше недели жить вам здесь никак нельзя. Вы только то сообразите…

Лапов был, очевидно, прижимистым человеком, но и Огрызко сдавал свои позиции с большим упорством и борьбой.

— Ни-ни. Меньше, чем в две недели, не управлюсь.

Лапов обиженно усмехнулся.

— Две недели! А вы давеча о каких-то канарейках говорили…

— Не понимаю я вас, — возбужденно вскричал бывший студент. — Ни птиц вы не любите, ни зелени, ни неба, ни заката. Что же, что в этом мире привлекает ваше сухое прозаическое сердце?

— Что? Вы дождик любите?

— И не подумаю его любить.

— Ну, вот и я тоже. Промокнешь до костей — что толку! Зато после дождя, когда выглянет эт-то радуга, да заиграет эт-то она…

— Редкая вещь радуга, — сухо сказал Огрызко. — Да и не к сезону она. Нет, радуга — это штука невозможная.

— Не признаете? А красивая вещь. Тут тебе и желтое, и красное, и синее, и зеленое — все чего хочешь. Под такой радугой и живется особенно. Хоть две, хоть три недели живи — одно тебе удовольствие.

Студент решительно встал и сказал еще решительнее:

— Нумизматикой интересуетесь?

— Не понимаю вас.

— Старинные деньги любите?

— А… что?

— Да есть у меня тут старинная бумажка. 25 рублей. Еще 1911 года. Вы подумайте, а! Редкость. На любителя вещь. Одна только и есть. Больше ни за какие деньги нельзя достать.

— Серьезно!

— Честное слово!

— Ну, что уж с вами делать. Дома как нашли — все в полном здоровье?

— Мать немного прихварывает, — сказал Огрызко, берясь за фуражку.

— Годы такие. Кланяйтесь ей.

— Поклонюсь.

— Братишка здоров?

— Что ему сделается?

— Положим. Долго думаете у нас прожить?

— Да как с делами управлюсь.

— Ох, эти дела.

— И не говорите.

* * *
Огрызко, весело посвистывая, вышел от урядника, а урядник с видом записного нумизмата сложил вчетверо двадцатипятирублевку и сунул ее в громадный засаленный кошелек.

«Краснолапые»

Мне неловко говорить азбучные истины, но это нужно.

Родственником просто человек не может быть. Он должен быть чьим-нибудь родственником.

Если по улице идет человек и вам указывают на него:

— Вот идет родственник, — то, вполне понятно, вы спросите:

— Чей родственник?

Вероятно, нет на земле человека, который был бы сам по себе. Обязательно он чей-нибудь родственник.

Это не профессия, не занятие, но все мы в большей или меньшей степени заражены этим.

И, однако, в институте родственников есть много оттенков и градаций.

Заметьте: чем человек ничтожнее, тем его чаще называют родственником.

Если бы вы в свое время впервые увидели А. С. Пушкина и осведомились у своего знакомого: «Кто это такой?» — вряд ли бы знакомый ответил:

— Это родственник Гончаровых.

Он просто и кратко отрубил бы:

— Пушкин.

А если бы вы в том же месте встретили неизвестного молодого человека, застенчивого, краснорукого, с понуренной, покрытой рыжеватым пухом головой, то на ваш вопрос: «Кто это такой?» — получили бы неопределенный ответ:

— Родственник Каламеевых.

И больше ничего. Никакого другого определения нет.

Заметьте, если бы вы спросили, увидев впервые Каламеева: «Кто это такой?» — то никогда бы не получили ответа:

— Родственник этого, покрытого пухом, краснорукого господина.

Нет. Каламеев уже сам по себе.

А почему?

Да очень просто: Каламеев значительнее, интереснее этого краснорукого — и вот уже, видите, видите? Он воспарил над ним и раздавил его значительностью своей личности.

Будьте уверены, что краснорукий молодой человек Америки никогда не откроет, именно потому, что он — не сам по себе, а родственник Каламеевых. Он ни летательной машины не изобретет, ни разговором ярким, остроумным не блеснет, ни, вообще, даже скандала громкого, ошеломляющего не закатит.

Куда ему? Разве он человек с собственной фамилией и личностью? Нет. Он просто родственник Каламеевых.

Где уж ему, застенчивому, молчаливому и скудному, летательную машину выдумать… Он может тихонько сидеть в гостиной, пить, громко прихлебывая, чай и курить десятками дешевые, зловонные, удушливые папиросы.

— Кто это, — спросят хозяйку дома, — этот молодой господин, который сидит молча у стола?

— А, это родственник. Дальний родственник мужа.

Вот тебе и летательная машина.

Мой читатель! Если вы — никчемное, скудоумное ничтожество (извините, мало ли какие читатели бывают), вам никогда не скажут этого в глаза. О своем ничтожестве вы можете узнать только вскользь, нечаянно — именно тогда, когда вас представляют кому-нибудь:

— Позвольте представить, родственник Помидоровых.

Конец. Мрак. Если в вас еще не заглохло все человеческое, вы должны размахнуться, ударить вашего обидчика, назвавшего вас родственником, и закричать на весь мир:

— Я не родственник! Лжете! Я сам по себе! Я Николай Утюгов, зарубите себе это на носу!!

Только таким, не совсем нравственным способом и можно исправить свое тяжелое положение.

А промолчали вы — конец. Навсегда останетесь родственником.

Итак, теперь, когда мы установили, что «родственник» — это не семейное взаимоотношение одного лица к группе других, а просто очень невыгодное общественное положение, что это класс обособленный, ограниченный во всех смыслах, мы можем рассмотреть родственника как такового: откуда он взялся, чем он дышит, каковы его интересы и стремления.

* * *
Откуда берутся родственники?

Их появление совершенно случайно.

Вы женитесь.

Во время церемонии бракосочетания ваша нареченная вытаскивает из толпы гостей молчаливого краснорукого господина с длинной жилистой шеей, охваченной бумажным воротничком, и представляет его вам:

— А это вот, голубчик, наш родственник Верблюдякин. Теперь он уже делается и твоим родственником.

— А это вот его жена — Верблюдякина. Поцелуйтесь, господа. Ведь вы уже свои.

Просто?

Только потому, что вас обвели со знакомой девушкой вокруг налоя, Верблюдякин смело входит в вашу жизнь, делается своим, может приходить к вам, когда ему заблагорассудится, а вы должны подсовывать его всем своим гостям — иногда умным, интересным людям — и с места в карьер обременять их Верблюдякиным.

— Мой родственник.

И скудоумны же они, эти самые Верблюдякины: не расскажет он что-нибудь забавно, не спляшет, не споет веселых куплетов под аккомпанемент пианино.

Да это бы уж Бог с ним, но он и на других действует удручающе, замораживающе.

Пусть среди ваших гостей будет сам Достоевский или Тургенев — родственник не загорится от этого, не засветится ярким светом…

Тускло поглядит на Достоевского и спросит, покуривая скверную папиросу:

— Скажите, это вы написали «Братья Карамазовы»?

— Я.

— Здорово написано. Мы с женой читали. И как это вы все фамилии действующих лиц помните? Нигде не ошибетесь. Я нарочно следил.

— Да и я тогда следил, — пожмет плечами Достоевский. — А вы что — тоже пишете?

— Нет, что вы! Я родственник хозяйки дома.

Подойдет очень солидно и деловито к Лермонтову:

— Слушайте, как это вы так: и поручик, и стихи сочиняете. Неужели начальство сквозь пальцы на это смотрит? А у вас хорошенькие стихи есть. Ей-Богу. И как это все складно, в рифму выходит.

И вот уже потух, завял Лермонтов, и вот покрылся холодным пеплом угрюмый Тургенев, а родственнику и горя мало.

Придет домой и, снимая бумажный воротничок перед отходом ко сну, рассказывает жене:

— А я с Лермонтовым познакомился. Тургенев там тоже был. Я думал, что-нибудь особенное, а они ничего… Лермонтов даже чай пил с лимоном. Там еще Сервантес был, испанец, что ли, или какой-то вообще… не здешний только. Я и с ним пробовал поговорить, да он какой-то чудной. «А ба ба, да ге ле ле», а что такое «гегеле», и сам не знает, скажи завтра Марфуше, чтобы она к сюртуку пуговицу пришила — поняла?

* * *
— Зачем родственники ходят в гости? Кроме чаю, им стараются ничего не дать. Но разве чаю у них дома нет?

Нет, тут не чай.

И, вероятно, когда родственник сидит с женой за обедом, он говорит самым озабоченным тоном:

— Давно мы у Перегудовых не были. Нехорошо. Обидятся они, что мы их забыли. Все-таки родственники. Надо будет сегодня пойти.

Родственник! Сокровище мое! Сиди дома и не рыпайся. Ей-Богу! Перегудовы на тебя не обидятся, если ты и три года не покажешь к ним носа. На дьявола ты им сдался, Перегудовым этим несчастным? У них своих забот, визитов и знакомых и без тебя много. И каких знакомых! У них бывает член Государственномй думы Ревякин, писатель Полоцкий и известный адвокат Мильштейн — все интереснейшие, занимательные люди, ну, кого ты там обрадуешь своими красными лапами, жилистой шеей и бумажным воротничком?

— Да неудобно, — задумчиво отвечает родственнику его жена. — Надо пойти. А то мы их совсем забыли. Олечка Перегудова встретила меня на днях в трамвае и так прямо в упор и спрашивает: чего это, говорит, вас так давно не видно?

— Да-да. Сегодня же и пойдем. А то они такие обидчивые.

Это они называют: «навестить».

— Здравствуйте, здравствуйте. Мы вас уже давно собирались навестить, да Колечка был все время занят. Насилу собрались навестить. Теперь мы вас ждем к себе. Вы приходите как-нибудь навестить нас.

Это родственники говорят еще в передней, раскутывая свои никчемные родственнические тела, аккуратно снимая глубокие калоши и целуя по-родственному хозяина Петра Мардарьича, Ольгу Никаноровну, Петеньку, Олечку и Мусю.

Проходят в гостиную.

— Ну что, все у вас здоровеньки? — спрашивает родственник, протирая запотевшие очки.

— Слава Богу, все. У вас как?

— А ничего. Кибурдины у вас бывают?

— Давно не были.

— Что ж это они? А я все собираюсь их навестить. Ведь мы им родственники. Как же. Брат Анны Григорьевны женат на двоюродной сестре Кибурдиной…

* * *
Потянулся разговор. Впечатление от него такое, будто кто-то проткнул вам щипчиками для сахара живот, зацепил внутри кончик кишки и стал медленно, постепенно вытягивать на свет Божий… По мере того как вытягивается и удлиняется кишка, худеет, мрачнеет и хиреет владелец проткнутого живота.

— Чайку не прикажете ли?

— А который час? Восемь? Ну, часика полтора мы еще можем. Что, Ваня пишет?

— Давно не получали письма.

Все это, конечно, мелко, незаметно — все эти разговоры родственников, тягучие чаепития, — все это пустяки и вместе с тем какой это ужас, какая мутная, темная болотная тина обволакивает многих, иногда даже хороших, умных, развитых людей.

Родственники пришли навестить…

Да разве так их нужно принимать?

— Здравствуйте. Что вам нужно?

— Навестить пришли вас. По-родственному.

— Лишнее все это. Ступайте, ступайте, господа. У нас все благополучно, Кибурдины не бывают, от Витечки получили письмо, а теперь ступайте. Нечего тут прохлаждаться! Делом нужно заниматься, а не пустословить.

Кратко. Мило. Разумно.

И дальше передней эти краснолапые, длинношеие гуси не пойдут. Погогочут что-то неодобрительное на своем тупом гусином языке, повернутся и уйдут, переваливаясь.

Пусть потом у себя в гусятнике говорят:

— Свиньи эти Перегудовы. Мы пришли их по-родственному навестить, а они нас по-хамски приняли. Свиньи!

И пусть свиньи. Ясно ведь сказано: гусь свинье не товарищ.

* * *
Иногда наступает страшное время.

Наступают Рождественские или пасхальные праздники, когда тучи, легионы краснолапых родственников вылезут изо всех щелей, вылезут даже те, которые целый год носу не показывали, а теперь считают нужным «навестить» вас, читатель, потому что иначе, по их мнению, вы обидитесь, что они вас забыли.

Гоните их в шею, читатель, бейте, унижайте, плюйте на них и разрушайте их, оскорбляйте и морите их голодом, пусть они одумаются, краснолапые, и перестанут быть родственниками.

И вам будет хорошо, и они от этого только выиграют…

Бритва в киселе

Глава I
Два раза в день из города Калиткина в Святогорский монастырь и обратно отправлялась линейка, управляемая грязноватым, мрачноватым, глуповатым парнем.

В этот день линейка приняла только двух, незнакомых между собой, пассажиров: драматическую артистку Бронзову и литератора Ошмянского.

Полдороги оба, по русско-английской привычке, молчали, как убитые, ибо не были представлены друг другу.

Но с полдороги случилось маленькое происшествие: мрачный, сонный парень молниеносно сошел с ума… Ни с того, ни с сего он вдруг почувствовал прилив нечеловеческой энергии: привстал на козлах, свистнул, гикнул и принялся хлестать кнутом лошадей с таким бешенством и яростью, будто собирался убить их. Обезумевшие от ужаса лошади сделали отчаянный прыжок, понесли, свернули к краю дороги, налетели передним колесом на большой камень, линейка подскочила кверху, накренилась набок и, охваченная от такой тряски морской болезнью, выплюнула обоих пассажиров на пыльную дорогу.

В это время молниеносное помешательство парня пришло к концу: он сдержал лошадей, спрыгнул с козел и, остановившись над поверженными в прах пассажирами, погрузился в не оправдываемую обстоятельствами сонную задумчивость.

— Выпали? — осведомился он.

Литератор Ошмянский сидел на дороге, растирая ушибленную ногу и с любопытством осматривая продранные на колене брюки. Бронзова вскочила на ноги и, энергично дернув Ошмянского за плечо, нетерпеливо сказала:

— Ну?!

— Что такое? — спросил Ошмянский, поднимая на нее медлительные ленивые глаза.

Тут же Бронзова заметила, что эти глаза очень красивы…

— Чего вы сидите?

— А что?

— Да делайте же что-нибудь!

— А что бы вы считали в данном случае уместным?

— О, боже мой! Да я бы на вашем месте уже десять раз поколотила этого негодяя.

— За что?

— Боже ты мой! Вывалил нас, испортил вам костюм, я ушибла себе руку.

Облокотившись на придорожный камень,Ошмянский принял более удобную позу и, поглядывая на Бронзову снизу вверх, заметил с ленивой рассудительностью:

— Но ведь от того, что я поколочу этого безнадежного дурака, ваша рука сразу не заживет и дырка на моих брюках не затянется?

— Боже, какая вы мямля! Вы что, сильно расшиблись?

— О, нет, что вы!..

— Так чего же вы разлеглись на дороге?

— А я сейчас встану.

— От чего это, собственно, зависит?

— Я жду прилива такой же сумасшедшей энергии, как та, которая обуяла пять минут назад нашего возницу.

— Знаете, что вы мне напоминаете? Кисель!

Ошмянский заложил руки за голову, запрокинулся и, будто обрадовавшись, что можно еще минутку не выходить из состояния покоя, спросил:

— Клюквенный?

— Это не важно. Выплеснули вас на дорогу, как тарелку киселя, — вы и разлились, растеклись по пыли. Давайте руку… Ну — гоп!

Он встал, отряхнулся, улыбнулся светлой улыбкой и спросил:

— А теперь что?

— О боже мой! Неужели вы так и смолчите этому негодяю?! Ну, если у вас не хватает темперамента, чтобы поколотить его, — хоть выругайте!

— Сейчас, — вежливо согласился Ошмянский.

Подошел к вознице и, свирепо нахмурив брови, сказал:

— Мерзавец. Понимаешь?

— Понимаю.

— Вот возьму, выдавлю тебе так вот, двумя пальцами, глаза и засуну их тебе в рот, чтобы ты впредь мог брать глаза в зубы. Свинья ты.

И оставив оторопевшего возницу, Ошмянский отошел к Бронзовой.

— Уже.

— Видела. Вы это сделали так, будто не сердце срывали, неприятный долг исполнили. Кисель!

— А вы — бритва.

— Ну — едем? Или вы еще тут, на дороге, с полчасика полежите?

Поехали.

Глава II
В Святогорском монастыре гуляли. Потом пили чай. Потом сидели, освещенные луной, на веранде, с которой открывался вид верст на двадцать. Говорили…

Какая внутренняя душевная работа происходит в актрисе и литераторе, когда они остаются вдвоем в лунный теплый вечер, — это мало исследовано… Может быть, общность служения почти одному и тому же великому искусству сближает и сокращает все сроки. Дело в том, что когда литератор взял руку актрисы и три раза поцеловал ее, рука была отнята только минут через пять.

Глава III
На другой день Ошмянский пришел к Бронзовой в гостиницу «Бристоль», № 46, где она остановилась. Пили чай. Разговаривали долго и с толком о театре, литературе.

А когда Бронзова пожаловалась, что у нее болит около уха и что она, кажется, оцарапалась тогда благодаря тому дураку о камень, Ошмянский заявил, что он освидетельствует это лично.

Приподнял прядь волос, обнаружил маленькую царапину, которую немедленно же и поцеловал.

Действенность этого, неизвестного еще в медицине средства могла быть доказана хотя бы тем, что в течение вечера разговоры были обо всем, кроме царапины.

Когда Ошмянский ушел, Бронзова, закинув руки за голову, прошептала:

— Милый, милый, глупый, глупый!

И засмеялась.

— И однако он, кажется, порядочная размазня… Женщина из него может веревки вить.

Закончила несколько неожиданно:

— А оно, пожалуй, и лучше.

Глава IV
Прошло две недели.

Гостиница «Бристоль».

На доске с перечислением постояльцев против № 46 мелом написаны две фамилии:

Ошмянский.

Бронзова.

Глава V
В августе оба уезжали в Петроград. В купе, под убаюкивающее покачивание вагона, произошел разговор:

— Володя, — спросила Бронзова. — Ты меня любишь?

— Очень. А что?

— Ты обратил внимание на то, что некоторые фамилии, когда их произносишь, носят в себе что-то недосказанное… Будто маленькая комнатка в три аршина, в которой нельзя и шагнуть как следует… Только разгонишься и уже — стоп! Стена.

— Например, какая фамилия?

— Например, моя — Бронзова.

— Что же с этим поделать?..

— Есть выход: Бронзова-Ошмянская. Это будет не фамилия, а законченное художественное произведение. Не эскиз, не подмалевка, а ценная картина…

— Я тебя не понимаю.

— Володя… Я хочу, чтобы ты на мне женился.

— Что за фантазия?.. Разве нам и так плохо?

Его ленивые, сонные веки медленно поднялись, и он ласково и изумленно поглядел на нее.

— Если ты меня любишь, ты должен для меня сделать это…

— А ты не боишься, что это убьет нашу любовь?

— Настоящую любовь ничто не убьет.

— А ты знаешь, что я из мещанского звания? Приятно это будет?

— Если ты так говоришь, то ты не из мещанского звания, а из дурацкого. Ну, Кисель, милый Кися, говори: женишься на мне?

— Видишь ли, я лично против этого, я считаю это ненужным, но если ты так хочешь — женюсь.

— Вот сейчас ты не Кисель! Сейчас ты энергичный, умный мальчик.

Она поцеловала его, а вечером, причесывая на ночь волосы, счастливая, подумала: «Уж если я чего захочу — так то и будет. Милый, мой милый Кися…»

Глава VI
Бронзова впервые приехала к Ошмянскому в его петроградскую квартиру и пришла от нее в восторг:

— Всего три комнаты, а как мило, уютно…

Она подсела к нему ближе, подкрепила силы поцелуем и, гладя его волосы, спросила:

— Володя… А когда же наша свадьба?

— Милая! Да когда угодно. Вот только получу из Калиткинской управы документы — и сейчас же.

— А без них нельзя?

— Глупенькая, кто же станет венчать без документов? Там паспорт, метрическое…

— А зачем они лежат там?

— Документы-то? Паспорт для перемены отослал, а метрическое у тетки.

— Значит, ты это сделаешь?

— Она еще спрашивает! Чье это ушко?

— Нашего домохозяина.

— Ах, ты, мышонок!

Глава VII
Снова сидела Бронзова у Ошмянского… Он целовал ее волосы, и у него на горячих губах таяли снежинки, запутавшиеся в волосах и не успевшие еще растаять.

Потому что был уже декабрь.

— Володя…

— Да?

— Ну, что же с документами?

— С какими? Ах, да! Все собирался. Надо действительно будет поскорее написать. Завтра утром обязательно напишу.

— Спасибо, милый!.. Володя…

— Да?

— Ты хотел бы, чтобы мы вместе жили?

— Вместе? Это было бы хорошо.

— Хочешь ко мне переехать?

— Нет, что ты… Ведь я тебя стесню. Ты дома работаешь, разучиваешь роли, а я только буду тебе мешать…

— Володя… Ну, я к тебе перееду… Хочешь?

— Дурочка! Да ведь у меня еще теснее. Я пишу, ты разучиваешь роли; оба мы будем друг другу мешать… Понимаешь, иногда хочется быть совершенно одному со своими мыслями.

Она притихла. Отвернулась и молчала — только плечи ее тихо вздрагивали.

— Катя! Ты плачешь? Глупая… Из-за чего, право?.. Это такой пустяк!

— М… не так хо-те-лось…

— Ну хорошо, ну, будет по-твоему… Переезжай.

— Милый! Ты такой хороший, добрый…

И сквозь слезы, как солнце сквозь капли дождя, проглянула счастливая улыбка…

Глава VIII
Сидели в ресторане: Бронзова, Ошмянский и его приятель, Тутыкин.

— Володя! Ну что, получил уже документы?

— Понимаешь, написал я все честь-честью — и до сих пор никакого ответа. Работы у них много, что ли? — У нас теперь что? 14-е февраля? Ну, думаю, к концу месяца вышлют.

— Напиши им еще.

— Конечно, напишу.

Она посмотрела на него ласковым, любящим взором и сказала:

— А знаешь, что тебе очень пошло бы? Бархатная черная куртка. У тебя бледное матовое лицо, и куртка будет очень эффектна. Закажи. Хорошо?

— Да когда же я ее буду носить?

— Когда угодно! Ты ведь писатель — и имеешь право. В гости, в театр, в ресторан…

— Не слишком ли это будет бить на дешевый эффект?..

— Нет, нет! Володя… Я хочу!

— Ну, если ты хочешь, не может быть никакого разговора. Закажу.

В ту же ночь приятель Тутыкин, сидя в дружеской компании, говорил, усмехаясь:

— Совсем погибла эта размазня Ошмянский! Попал в лапы такой бабы, что она его в бараний рог скрутила.

— Красивая?

— Красивая. И острая, как бритва.

Глава IX
Когда Бронзова и Ошмянский вышли из ресторана, он сказал ей очень нежно:

— Катя… Я тебя завезу к нам домой, а сам поеду…

— Куда же? Ведь клуб уже закрыт.

— А… видишь… Мне пописамть хочется. Настроение нашло.

— Ну-у-у?

— Ах, да! Я тебе не говорил! Понимаешь, я снял две маленьких комнатки и иногда утром, иногда днем удаляюсь туда поработать. Тихо, хорошо.

— Володя! — всплеснула руками Бронзова. — Да ведь это выходит, что я выгнала тебя из твоей квартиры?

— Ну, что ты… Какой вздор! Просто я иногда должен оставаться один. Знаешь, мы ведь, писатели, преоригинальный народ! Я заеду сейчас с тобой к нам и заберу кое-что: письменный прибор, лампу и одеяло. Подушки там есть.

Глава X
— Володя! Заказал куртку?

— Да, был я у портного… Так мы ни до чего и не договорились. Он, видишь ли, не знает, какой фасон… и вообще.

— Ну, едем вместе! Сейчас мы это все и устроим! Эх ты, кисель мой ненаглядный… Документы уже получил?

— Написал снова. Боюсь, не затерялись ли они где-нибудь. На почте, что ли?!

— Дома сегодня будешь?

— То есть где? У тебя? Да. Заеду чайку напиться. А потом к себе покачу: повесть нужно закончить… У себя же и заночую…

Глава XI
— Смотри, Володя, как кстати: мы собираемся к Тутыкиным, и тебе принесли бархатную куртку. Воображаю, как она тебе к лицу. Надень-ка ее. И я пойду переодеться.

Бронзова ушла, а Ошмянский взял куртку, положил ее на диван и потом, взяв перочинный нож, распорол под мышкой прореху вершка в два.

Сделав печальное лицо, пошел к Бронзовой.

— Чтоб его черти съели, этого портного! Сделал такой узкий рукав, что он под мышкой лопнул.

— Ну, давай я зашью.

— Стоит ли? Опять лопнет. Тем более что воротнички без отворотов у меня дома, а на этот воротничок — надеть трудно…

Глава XII
Ошмянский только что приготовил бумагу для рассказа и вывел заглавие, как в комнату постучались.

— Кто там?

Дверь скрипнула — вошла Бронзова. Она была очень бледна, только запавшие глаза горели мрачным, нехорошим огнем.

— Прости, что я врываюсь к тебе. Ведь эти комнаты, я знаю, ты снял специально для того, чтобы быть одному… Но — не бойся. Я пришла сюда в первый и последний раз…

— Катя! Что случилось?

— Что? — Она упала головой на спинку кресла и горько заплакала. Что? — Улыбнулась печально сквозь слезы и пошутила: — Ты победил меня. Галилеянин…

— Катя! Чем?! Что ты говоришь?

— Ну, полно… Все равно я ухожу уже навсегда, и поэтому довольно всяких разговоров и вопросов… Помнишь, при первом знакомстве я назвала тебя киселем, а ты меня бритвой. Пожалуй, так оно и есть. Я — бритва, я хотела, чтобы все было по-моему, я мечтала о счастье, я знала, что ты безвольный кисель, и поэтому мое было право — руководить тобой, быть энергичным началом в совместной жизни… Но что же получилось? Бритва входила в кисель, легко разрезывала его, как и всякий кисель, и кисель снова сливался за ее спиной в одну тягучую, аморфную массу. Бритва может резать бумагу, дерево, тело, все твердое, все определенное — но киселя разрезать бритва не может! Я чувствую, что я тону в тебе, и поэтому ухожу!

— Катя, голубка! Что ты! Опомнись. Ну, побрани меня. Но зачем же уходить? Разве я не любил тебя? Не поступал, как ты хотела?

— Молчи!! Знаешь, как ты поступал? Я хотела, чтобы мы поженились прошло одиннадцать месяцев — где это? Я хотела, чтобы мы жили вместе — ты согласился… Где это? Пустяк: мне хотелось видеть тебя в бархатной куртке носишь ты ее? Что вышло?! О, ты со всем соглашался, все с готовностью обещал. Но что вышло… Я, женщина с сильным характером, энергичная, самостоятельная, была жалкой игрушкой в твоих руках! Прочь! Не подходи ко мне!!! Ну?

Он протянул к ней руки, но она взглянула на него испепеляющим взглядом, повернулась и — ушла. Навсегда.

Одну минуту он стоял ошеломленный. Потом потер голову, подошел к письменному столу и склонился над чистой бумагой.

Долго сидел так. Потом пробормотал что-то. Неясное, нечленораздельное бормотание скоро стало принимать форму определенных слов. И даже рифмованных…

«В один чудесный день,
Когда ложилась тень,
Ко мне пробрался кирасир…»
А потом это бормотание перешло в мелодичный свист, и Ошмянский с головой погрузился в работу…

Черная кость

Тоненькая, как былинка, кудрявая, хрупкая, с тонкими, длинными, очень красивыми ногами и немного неуклюжими от роста руками, четырнадцатилетняя Маруся зашла в комнату кухарки Катерины и, сверкая огромными глазами, радостно сказала:

— Выглади мне юбку, пожалуйста. Я сегодня иду в цирк, на дневное.

— Выгладить можно, — согласилась Катерина, тыча в рот своему четырехлетнему сыну Ганьке край блюдца с горячим чаем.

И так как радость переполняла доброе Марусино сердце, то Маруся решила и на Катерину бросить луч-другой своего счастья.

— А ты, Катерина, была когда-нибудь в цирке?

— Нет, барышня. Не была. Где нам ходить… Маруся от ужаса и огорчения даже всплеснула розовыми тонкими руками.

— Да что ты говоришь?! Как же это так? Ну, это прямо-таки невозможно! Уже такая большая, имеешь даже сына, а в цирке еще не была!

Катерина казалась полным контрастом порывистой, пребывавшей в вечном молитвенном экстазе Маруси. — Она опустила сына с колен и апатично возразила:

— А чего я там не видала, в цирке этом?

— Да как же так можно говорить! Господи! Ведь там, понимаешь, люди под потолком летают… Лошадь, например, бежит, а на нее человек ногами вскочит — понимаешь, прямо на спину ногами, — перекувырнется и перепрыгнет на другую лошадь! Вещи прямо непостижимые! А клоуны! Они такие смешные, что ужас.

И так как сердце ее асе еще было переполнено радостью и любовью ко всем людям, она решительно воскликнула:

— Знаешь что? Я попрошу маму, чтобы она и тебя взяла в цирк. Мы только вдвоем, а у нас целая ложа. Хочешь, Катеринушка? Ну, соглашайся, ну, дуся!..

— Да чего там хорошего? — нерешительно возразила Катерина. — Ну, прыгают люди и пусть себе прыгают. Бог с ними.

— Но ведь ты же этого никогда не видела, Катеринушка? Ты подумай, какой ужас: оно есть, а ты его не видела!.. Я сейчас пойду попрошу маму.

* * *
Мама ломалась недолго.

— У тебя, наверное, не все дома. Ну кто же это по циркам с кухарками ходит? Хотя, положим, раз дневное, так не суть важно. Едва ли кто из наших знакомых будет там.

— Дай носик!

Маруся подпрыгнула, как собачонка, лизнула мать в нос, помчалась к Катерине, бросилась в ее объятия и да-же от избытка чувств обрушила тысячу ласк на голову серьезного, мрачно сопящего Ганьки.

— Едем, едем! Воображаю, как ты будешь ахать, когда увидишь все тамошние чудеса! Ух! Я задохнусь от радости.

На извозчике ехали втроем, и Маруся, сидя у матери на коленях, то и дело восторженно заглядывала в глаза Катерине.

— Дуся, Катерина! Я так за тебя рада, я так счастлива! Мамочка, подумай: она никогда не была в цирке. Можно ли жить после этого?!

И когда все трое уселись в широкую барьерную ложу, у Маруси совершенно пропала непосредственность восприятия. Она уже не могла наслаждаться цирком, как раньше. Она собиралась переживать все впечатления отраженными от Катерины. Если бы было можно, она поместилась бы внутрь Катерины, чтобы самой пережить ее первые волшебные впечатления и восторги.

И она дрожала от нетерпения и стонала, страдая от того, что представление не начинается.

И вот вышла толпа служителей в красных берейторских костюмах, выстроилась в два ряда. Заиграла музыка, и тяжелая, сытая лошадь с плоским седлом на спине выбежа-ла на арену. Вслед за ней выпорхнула наездница в короткой юбочке, рассыпалась целым дождем воздушных поцелуев и, как нарядная бабочка, вспорхнула на седло.

— Смотри, смотри, — шептала, дрожа от восторга, Маруся, — она стоя едет. Она через ленты перепрыгивает!! Ты посмотри: она перепрыгивает через обруч, а лошадь в это время — через барьер. Это очень трудно. Понимаешь?

Маруся ерзала на месте, вертелась и все время заглядывала в лицо спокойной монументальной Катерины.

— Нравится, нравится? — спрашивала она, вся дрожа.

— Едет хорошо, — апатично согласилась Катерина. — Только куда ж она это едет?

— Как куда? Вот тут все и будет ездить по кругу. Это ведь очень трудно.

— Раз трудно, чего ж она, дурная, едет?

— Ах, какая ты, ей-богу, странная! Раз было бы легко, никому и не интересно. Неужели тебе не нравится? Ну, вот сейчас уже другой номер — музыкальные клоуны. Это уж тебе понравится! Смотри, на чем он играет: обыкновенные сковородки, а он по ним палочками бьет, и выходит мотив. А это! Смотри-ка, смотри! Метла, обыкновенная метла, на ней бычачий пузырь, струна, и он играет. Видишь, совсем как скрипка.

— Да на скрипке-то оно, пожалуй, лучше бы вышло, — с сомнением сказала Катерина.

— Так то же скрипка, пойми ты. На скрипке не шутка сыграть! А на этом трудно. Ну, ты подумай: кто же на метле будет играть?

— То-то же я и говорю, что не стоит, — лениво сказала Катерина, обращая глаза к потолку. — Это что ж там такое за веревки понакручены?

— А это будут летающие люди. С одной трапеции на другую будут перелетать. Замечательно интересно!

Это была неблагодарная задача: Катерина тлела и дымила, как сырое полено, а Маруся дула на это полено во всю силу своих слабых легких, стараясь раздуть священный огонь удивления и восторга.

— Ну, вот ты посмотри, вот эти акробаты… Один вспрыгнул другому на плечи, перекувырнулся в воздухе и попал на плечи третьему. Ведь это же трудно. Ну, вот ты подумай: ведь твой муж Николай этого бы не сделал. Верно ведь?

— Упал бы, — согласилась Катерина. — Да и чего ему делать? Слава Богу, в зеленной служит, свой хороший хлеб имеет. Кувырнись он так, — его хозяин в три шеи за эти кувырки. Нет, он у меня мужик умный.

Бедная Маруся, как хрупкая птичка, раздавленная солидным, спокойным, толстым поленом, свернула головку набок и умолкла, погасла до самого конца представления…

Под потолком летали люди, на земле танцевали слоны. Катерина была спокойна, монументальна по-прежнему, и только изредка из уст ее вырывались тяжелые, грузные слова:

— И чего еще люди выдумают!

Мать Маруси тоже заинтересовалась борьбой этих двух начал: восторженного, вдохновенного Марусиного и железобетонного, грузного, сонного Катерининого. Она, со своей стороны, сделала попытку зажечь Катерину.

— Ну, ты посмотри: слоны танцуют. Могла ты себе представить, чтобы слоны танцевали? А?

— Да, не слонячье это дело, — со вздохом соглашалась Катерина. — Нешто возможно? А что, барыня, ежели я к обеду пирожки сделаю с ливером? Ничего?

«Ну, брат, тебя не проберешь ничем», — подумала мать и, погладив угасшую дочь по худенькому плечу, сочувственно предложила:

— Может, устала? Домой хочешь?

— Что ж… пойдем домой, — вяло вздохнула Маруся. — Тут осталось одно только отделение. Не стоит его смотреть.

* * *
После обеда зажгли елку.

Огромное пышное дерево, сверху донизу унизанное сверкающими картонажами и игрушками, сияло сотней разноцветных электрических лампочек, спрятанных между густых разлапистых веток.

Гости, войдя в гостиную, ахнули от восторга.

— Чудно! Чудно! Маруся, тебе нравится?

— Да… нравится, — неохотно промямлила увядшая, угрюмая Маруся.

— Что-то она это безо всякого восторга сказала, — засмеялась мать. — Впрочем, она у меня уже девочка большая, и елкой ее не очень-то поразишь.

— А привести сюда малютку, так ведь малютка остолбенеет! — подхватил толстый господин с огненным носом.

— Нету маленьких, — усмехнулась хозяйка дома. — Бог нс посылает. А ты знаешь что, Маруся?.. Приведи сюда Ганьку! Это сынишка нашей кухарки, — объяснила она огненноносому. — Пусть он полюбуется.

Угасшая Маруся вдруг снова вспыхнула и помчалась на кухню.

* * *
Крохотный человек Ганька в розовой рубашке и серых штанах до пят стоял, окруженный толпой взрослых, и, сосредоточенно сопя, глядел на елку.

И все цветные огни и картонажи отражались в его выпуклых серых глазах, а сам он маленький, на неуверенных ногах напоминал серую мышку среди огромных львов и тигров.

Но он стоял мужественно, безо всякого страха и смущения, поддерживаемый сзади у затылка за рубашку большой, сильной, пахучей рукой Марусиной мамы.

— Ну что, Ганя, нравится тебе елка? — допрашивала его Марусина мама, склоняясь к нему своим великолепным станом. — Хорошая елка? Нравится?

И все гости, тешась его оцепенелым видом, тоже наклонялись к нему и, перебивая друг друга, спрашивали:

— Ну что, Ганя, хорошая елка?

— Ну чего ж ты молчишь, Ганечка? — нетерпеливо трясла его за загривок, как кошка котенка, Марусина мама. — Хорошая елка? Нравится?..

Ганя поднял на нее выпуклые осмысленные глазенки и, пощурившись немного, сказал уверенно и веско, самым солидным баском:

— Не, не нравится.

Все ахнули, сдвинулись ближе.

— Ганечка! Ну что ты такое говоришь, подумай!.. Такая елка и вдруг тебе не нравится. Ну почему она тебе не нравится? Ну скажи?

Ганя опустил голову, посопел немного и сказал полузадумчиво, полусмущенно:

— Паршивая елка!

— Ах, дрянь мальчишка! — с краской негодования на щеках воскликнула хозяйка и дернула своей белой души-стой рукой Ганьку за загривок. — Подумаешь, эта елка ему не нравится! Много он елок видел на своем веку! «Не нравится!»

— Просто дурак, — печально сказал господин с огненным носом. — Пусть проваливает к себе на кухню.

— Маруся, уведи его, — скомандовала мать, оттолкнув Ганьку, солидного, спокойного, серьезного.

Маруся схватила Ганьку за загривок, где начинался ворот розовой рубашки, и повлекла, как кошка своего котенка, к выходу.

— До свиданья, — сказал на прощание Ганька спокойным, уверенным басом.

* * *
Кухня…

За столом сидит муж Катерины Николай и, кряхтя, прихлебывает чай. Катерина сидит напротив него, и на лице у нее написано столько изумления, столько трепета, что, посмотри на нее в эту минуту Маруся, — она осталась бы довольна.

Катерина даже не говорит, она только ахает.

— Ах ты ж, Господи! Ведь поди ж ты, а?

— Вот тебе и поди ж, — подмигивает Николай, любуясь на ее остолбенелое удивление.

— Ах ты ж, чудеса, да и только!

— Вот тебе и чудеса.

— Это ж что ж такое будет, а?

— Вот тебе то и такое.

— Да как же это вышло?! Расскажи еще, помельче, расскажи, как и что.

— Вот тебе, как и что. Приходит, значит, вчера к моему хозяину наша Агафья, руки этак в боки, да и стала резать. «Наплевать, — говорит, — мне на вашу службу! А если, — говорит, — Панька у меня из сундука кремовые платки таскает, так это уж, — говорит, — извините… Такого, — говорит, — закону нет!» Плюнула и ушла!

— Ушла?!

— Ушла. Так вот — плюнула и ушла.

— Это что ж такое будет?! — даже застонала от удивления и трепетного ужаса Катерина.

— Вот тебе и что.

А в углу, за сундуком, сидит Ганька. На коленях у него раскрыта коробка от гильз, а в ней такие богатства, перед которыми и у пушкинского слепого рыцаря забила бы слюна: колпачок от аптечной бутылки, колесико шпоры, дохлый, совсем иссохший майский жук и довольно-таки заржавленное стальное перо.

Ганьки не узнать… Куда и солидность его девалась. Глаза широко раскрыты, блистают восторгом, а из отверстого рта тоненькой ниточкой тянется прозрачная слюна.

В это время на кухню зачем-то заходит сама барыня. Между прочим, она отдает распоряжение насчет ужина, но Ганька прекрасно понимает, что дело не в том… Просто она пришла похвастать чудесной оберткой от карамели, прилипшей к каблуку ее открытой щегольской туфли…

Родители первого сорта

Лениво просматривая старый номер газеты, в которую было завернуто собрание сочинений Пшебышевского, я прочел вслух заметку из хроники происшествий:

— «В выгребной яме дома № 7 по Московскому переулку найден труп младенца с отрезанной головой. Дознание выяснило, что преступление совершено матерью младенца крестьянкой Мценского уезда Авдотьей Межевых, желавшей избавиться от лишней обузы»…

Земский врач Кныш, сидевший у меня, прослушал заметку и сказал:

— Держу пари, что еврейка никогда не сделала бы такой штуки!

— Почему?

— Неужели вы не знаете, что нет на свете народа детолюбивее евреев?..

— Да, но я думаю — любовь в них пробуждается к детям, а не к тем бедным бесформенным комочкам мяса, еле-еле успевшим появиться на свет Божий.

— Ну, нет. Еврей любит своего ребенка до самозабвения в любой момент: при рождении, во все время роста его, любит его даже тогда, когда это уже верзила с окладистой бородой и с полдюжиной собственных детей, не менее горячо любимых. Да вот, хотите, я расскажу вам о трех этапах любви еврея к своему ребенку — этапах, которым я сам был свидетелем.

— Дело. А я вас за это угощу добрым стаканом вина.

— И это дело. Слушайте.

I
рождение ребенка
До сих пор я без тихой умилительной улыбки не могу вспомнить об этом случае.

Был я врачом в маленьком, глухом, невероятно грязном городишке. Представьте себе глубокую осень, темные улицы, грязь по колена, отсутствие средств передвижения, ей-богу, Дантов ад красивее, наряднее и элегантнее. Он по крайней мере вымощен.

Однажды, когда пробило уже 11 часов, что по-тамошнему считается глубокою ночью, — ко мне постучались.

Я поморщился, но открыл дверь и впустил посетителя — худого бледного еврея, одетого в непромокаемый плащ и глубокие калоши.

— Что вам нужно?

— Ой, господин доктор, — ответил он с примесью мрачного юмора, почти всегда характеризующего бедных евреев. — Что мне нужно… Вы спросите — чего мне нужно… Мне все нужно. Но пока, если на минуточку отбросить все остальное — так мне нужно доктора.

— Заболел кто-нибудь?

— Нет. Но жена сегодня, кажется, не прочь родить.

— Так вы бы обратились к повивальной бабке…

— Господин доктор! Вы знаете, где она живет?

— Нет, не знаю.

— Так как же вы хотите, чтобы я знал? Она же ваш коллега, а не мой коллега… Так как же вы хотите, чтобы я ее знал? Какая теперь может быть бабка, когда собаку жалко на улицу поставить. Вы полюбуйтесь на эту погоду! Я рад, что еще до вас добрался…

— Хоть извозчик-то есть у вас?

— Господин доктор! Какой может быть извозчик? У нас на весь город четыре извозчика; так один пьян, у другого лошадь больная, третий уехал в уезд, а четвертого вообще нет на свете.

— Ну, да… однако, согласитесь сами, идти пешком в такую погоду…

— Господин доктор! Вы хотите, я буду плакать, хотите, я стану на колени, хотите…

— Ну ладно, ладно. А обратно вы меня проводите?

— Господин доктор! Я вас на руках понесу, если хотите! Я буду ложиться, если вам нужно перейти через лужу…

— Ну, ну, довольно. Жаль только, что у меня нет глубоких калош…

— Ой, какой же может быть об этом разговор?! Калоши? Нате вам мои калоши! Дождь? Нате вам мое непромокаемое пальто.

— А вы-то сами…

— Ну, на мне есть еще верблюжья куртка. Так, а если бы ее не было? Я бы пошел в рубашке, я голый пошел бы, но доктора бы я до своей жены привел и у меня бы родился ребенок!!!

Через пять минут я, сопровождаемый будущим отцом, закутанный в его клеенчатое пальто и обутый в его колоссальные калоши, уже шагал по вязкой невидимой грязи, по-над стенками невидимых домишек среди непроглядной темноты… Холодный дождь потоками обливал нас, а под ногами шипела, хрипела и чавкала вязкая черная грязь.

— Ой, как тут нехорошо, господин доктор… Дайте мне свою руку… Вот так! Это не лужа даже, а форменное несчастье…

— Слушайте! Да возьмите вы свой плащ… Ведь у меня под ним все равно пальто…

— Что значит — пальто? А пальто не может от дождя попортиться? Железное оно или что?

Я приостановился.

— Что? Калошу потеряли? Дайте я ее вам выниму. Тоже город!

Он был трогателен до слез в своем самоотречении… И вдруг среди непроглядной тьмы послышался чей-то кашель, шлепанье ног и голос:

— Моисей, это ты?

— Ой, Яша! Хорошо, что ты вышел навстречу… Ну, что Берточка?

— Ты прямо лопнешь со смеху: она уже родила! И ребенок здоровенький, и она здоровая, прямо замечательно…

Мой спутник издал радостный крик и сейчас же захлопотал около меня:

— Теперь уже ничего не нужно, господин доктор! Уже слава Богу! Ну, я возьму плащ этот и эти тоже калоши… Бывайте здоровы. И я уже побегу как сумасшедший! Хехе! Так она родила!

Я остался один среди тьмы и дождя. Шаги счастливого отца и неизвестного Яши быстро затихли, и только один торопливый вопрос донесся до меня:

— Мальчик? Девочка? Чего ж ты молчишь?!!

Я стоял среди мрака, обливаемый дождем, без калош, не зная, в какую сторону мне идти, и печально, меланхолически улыбался.

Святой эгоизм! О, если бы мой отец так же радовался моему рождению…

II
ребенок растет
В прошлом году я встретился с одним знакомым оперным певцом, евреем, но тщательно скрывающим свое происхождение.

Он взял себе манеру говорить с московским растягиванием слов и вообще весь свой жизненный путь совершал в стиле богатого барина, аристократа, ради милого барского каприза попавшего на сцену.

— Что вы делали это лето, Борис Михайлович? — спросил я.

— Этого… м-да… Что я делал летом?.. Да так, почтеннейший, мало хорошего… Три недели провел в Ницце, поигрывал в Монте-Карло — скучища! Даже выигрыш не веселит. Потом мы с князем Голицыным объехали на автомобиле южную Италию. Вернулся в Россию, пожил немного на даче у своей царскосельской приятельницы графини Медем, а потом уехал в свое подмосковное имение Горбатово… Тощища!

— Так, так… это хорошо, — улыбнулся я. — Ну а как поживает ваш сынок Миша?

И моментально ленивый тон с барским растягиванием слов как рукой сняло:

— Ой, Миша! Это же прямо-таки замечательное существо, мой Миша! Ой! Это же не ребенок, а прямо феномен! Можете поражаться — но он уже на скрипочке играет! Скрипочку такую я ему купил!!

И сквозь холеное барское лицо международного растакуэра на меня глянуло другое — бледного еврея в непромокаемом пальто, который хотел отнести меня на руках к своему будущему ребенку…

III
ребенок вырос
На улице сгрудилась большая толпа.

Я не мог протиснуться к центру, приковавшему всеобщее внимание, но, когда кто-то громко сказал: «Доктора!

Нет ли здесь доктора?» — толпа почтительно расступилась передо мной.

— Что здесь такое?

— Да вот старый еврей — упал и лежит.

— Мертв?

— Нет, кажись, живой.

Я опустился около лежащего, ощупал его, исследовал, насколько это было удобно, и уверенно сказал:

— Обморок. От голода.

Еврея снесли в ближайшую аптеку. Я привел его в чувство, дал ему коньяку, молока, пару бисквитов и приступил к допросу.

— Сколько дней ничего не ели?

— Три дня.

— Отчего не работали?

— Кому я нужен, старый! Никто не берет. Тоже я работник — один смех.

— Семья есть?

— Сын.

— В Америке? — язвительно спросил я.

— Нет, здесь. В этом городе. Он зубной врач.

— Так. И допускает отца падать на улице в обморок от голода. Вы с ним в ссоре?

— Нет.

— Значит, он — негодяй?

— Ой, что вы говорите… Это замечательный человек!

— Он тоже нищенствует?

— Не дай Бог. Он снял себе очень миленькую квартирку…

— Вы у него просили помощи?

— Нет.

— Вы думаете, что отказал бы?

— Сохрани Боже! Он отдал бы мне последнее. Я рассвирепел:

— Так в чем же дело, черт подери, наконец?! Он слабо улыбнулся сухими губами:

— Как же я мог бы брать у него какие-нибудь средства, если он сейчас составляет себе приличный кабинет?! Вы думаете, это легко? А что это за зубной врач без приличного кабинета? Пусть мое дитя тоже имеет себе кабинет…

И снова сквозь старое желтое лицо, изрезанное тысячью морщин, на меня глянуло другое лицо — бледное, молодое — лицо счастливого отца, который брался осенней ночью, в одной рубашке, на руках понести меня к ребенку, которого мы оба еще не знали — лишнему ненужному пришельцу в этот мир слез, скорби и печали…

Экзекутор Бурачков

Еще если бы я рассказывал все нижеследующее со слов других, то можно было бы усомниться в правдивости рассказа; но так как все нижеследующее происходило на моих глазах, то какое же может быть сомнение?

Я ведь знаю не хуже других, что лгать — стыдно.

* * *
На спиритическом сеансе нас было немного, но народ все испытанный: генерал Сычевой, владелец похоронного бюро Синявкин, два брата Заусайловы, хозяйка квартиры, где происходил сеанс, старая дева Чмокина, медиум и я.

Собирались мы в этом составе уже не первый раз, и начало сеанса не предвещало ничего особенно выдающегося: когда медиум заснул, начались стуки, подбрасывание коробки со спичками и обычное довольно немузыкальное треньканье на гитаре.

— Это все скучно! — зевая, сказал Синявкин. — Сегодня для ради сочельника можно было бы ожидать чего- нибудь и получше. Не правда ли, госпожа медиум?

Так как это был перерыв, и женщина-медиум уже пробудилась от своего медиумического сна, она застенчиво поежилась и сказала извиняющимся тоном:

— Можно положить на пол простыню! Дух ее подымет.

— Ну, тоже важная штука! Это и на прошлом сеансе было, и на позапрошлом… Нет, вы нам чего-нибудь побойчей покажите!

— Что ж я могу? — пожала плечами Фанни Яковлевна (так звали медиума). — Вы же сами знаете, что это не от меня зависит!

— Так-то оно так, — разочарованно протянул Синявкин. — Ну-с, приступим.

Притушили свет, и Фанни Яковлевна, глубоко и судорожно вздохнув, почти моментально заснула.

Минуты три мы сидели в глубоком молчании.

Наконец генерал Сычевой спросил сонным сиплым голосом:

— Дух, ты здесь?

Дух стуком ответил:

— Здесь.

— Кто ты такой?

Дух потребовал азбуку. Девица Чмокина монотонно начала:

— А, б, в, г…

Несколько стуков — и мы узнали не только фамилию духа, но и его профессию:

— Экзекутор Бурачков.

— Новый дух, — прошептала Чмокина. — Такого еще не было.

— Зачем ты здесь, дух? — осведомился Синявкин.

— Что за вопрос? Вызвали. Сами же вы вызывали.

— Да мы вызывали не тебя. К нам, обыкновенно, является дух Иды, танцовщицы…

Дух обиженно промолчал.

— Дух, ты здесь?

Дух слабо стукнул.

— Он еще слабенький, — ласково сказал старший брат Заусайлов. — Вы его пока не мучайте. Видите, как медиум дергается.

И продолжал еще более ласково, нежно:

— Ты слабенький еще, Бурачков. Ну, ничего, ничего. Ты усиливайся, голубчик, набирайся силы. Потом Ты нам что-нибудь сделаешь… Сделаешь, Бурачков, а?

— Сделаю, — стукнул дух.

— Ну, вот и умница… Нам спешить некуда, мы подождем. Ты усиливаешься, а?

— Усиливаюсь, — более громко и уверенно отвечал дух.

— Вот и замечательно. Вот и приятно. Ты нам покажешься?

— Постараюсь.

— Вот и хорошо, милый. Старайся, трудись. Бог труды любит. Бурачковым тебя зовут?

— Бурчаковым.

— Ну-ну. Это хорошо. Мы тебя уже любим, Бурачков.

Непосвященному в дебри спиритизма может показаться странным такое беспардонное подмазывание к духу, такое заискивание, такая грубая, ни на чем не основанная лесть. Но дело в том, что после случая с сенатором К., которого дух ударил по голове гитарой, мы все стали чрезвычайно осторожны в своих беседах с духами и старались все время мазать их елеем. Нам это ничего не стоило, а духа умягчало.

— Ты бы, может, показался нам, Бурачков? — проворковала Чмокина. — Конечно, если тебе не трудно…

При слабом свете было видно, как что-то туманное, белое завозилось в углу около рояля, заколебалось и стало сгущаться.

— Дух, что ты делаешь? — спросил генерал.

Дух явственно простучал:

— Я уплотняюсь.

— Ну, Ну. Уплотняйся, голубчик. Это хорошо. Это ты здорово придумал. Уплотнишься, как следует, — и тебе приятно, и нам на тебя посмотреть любопытно.

Дух капризно простучал:

— Молчите.

— Молчим, молчим, — залебезила Чмокина. — Тссс. Тссс, господа. Дух просит молчать.

По мере того как тише становились мы — дух делался все громче и громче; он шелестел нотами на пюпитре, судорожно хватался за крышку рояля, будто вытаскивая свое тело из какого-то узкого, невидимого мешка, и кончил тихим, заглушённым, но довольно схожим с человечьим кашлем.

Белое туманное пятно все густело, темнело и наконец стало настолько непрозрачным, что сквозь него перестали быть видимы предметы на заднем плане.

Это уже не было туманное, расплывчатое пятно.

Это было — тело.

Молчание среди нашего кружка сделалось тяжелым, жутким. Такую материализацию мы видели в первый раз;

…Стул, поставленный около рояля, заскрипел под тяжелым материальным телом… и кашель послышался еще явственнее.

— Ну, что дух, уплотнился? — медовым голосом проурчал Синявкин.

И в ответ на это около рояля раздался уже не стук, а тонкий, какой-то заржавленный и сонный голосок:

— Какой же я дух?.. Хорошего духа нашли.

Все вздрогнули и сдвинулись ближе.

— Тебя зовут экзекутор Бурачков? — дрожащим голосом спросил Сычевой.

— Ну, без хамства, — с неудовольствием отвечал Бурачков, — что это еще за «ты»! Не люблю.

— Вот тебе и материализация, — прошептал трясущимися губами старший брат Заусайлов. — Что-то мне нехорошо делается.

— Вы, господин Бурачков, себя хорошо чувствуете? — спросила деликатная Чмокина, стремясь загладить происшедшее.

— Неважно, — с протяжным вздохом простонал Бурачков. — Очень даже неважно. Холодно мне.

— Генерал! Можно дать ему ваше пальто?

— Ну вот еще, — боязливо и недовольно пролепетал генерал, — А как же я… Ведь пальто с бобровым воротником.

— Но ведь он отдаст. Ведь при дематериализации не возьмет же он его с собой.

— А не зажечь ли свет? — предложил младший Заусайлов, трясясь всем телом…

— Господин Бурачков… Можно зажечь свет?

— Ну, а то что ж… Впотьмах сидеть, что ли?

Щелкнул выключатель.

Фанни Яковлевна сильно втянула ноздрями воздух, вздрогнула и проснулась.

Взоры всех обратились в дальний угол к роялю…

Около него сгорбившись сидел человек с нездоровым землистым цветом лица, одетый в синий поношенный фрак и клетчатые нанковые панталоны со штрипками. Шею охватывал высокий воротник с черным галстуком.

Человек этот был не страшен.

Все встали со своих мест и, боязливо сбившись в кучку, стали подвигаться к нему.

— Ваша фамилия Бурачков? — робко спросил Заусайлов.

Бурачков поднял на нашу компанию свои измученные больные глаза и прохрипел в промежутке между кашлем:

— Ну да же! А то кто? Он самый. Экзекутор.

— Вы знаете, откуда вы явились?

— Не знаю. А что? Как-то я очутился тут, а почему — прямо-таки вот не знаю и не знаю. Холодно тут и беспокойно.

Сгрудившись, все смотрели на эту понурую фигуру и молчали.

— О чем же с ним разговаривать? — недовольно спросил Синявкин. — Что может быть за разговор, если он ничего не помнит.

— Все-таки это замечательно, то, что мы сделали, — весь трепеща от радостного возбуждения, сказал Заусайлов.

— Конечно, замечательно, — поддержал младший. — Этакая материализация! Другие кружки его у нас с руками бы оторвали.

Я осмелился и, бочком приблизившись к Бурачкову, спросил:

— Где вы были раньше — помните?

— Не помню, — лениво промямлил Бурачков. — Что- то у меня нынче голова тяжелая.

— Замечательный случай, — радостно сказала Чмокина. — Совсем живой человек. Послушайте… а где вы живете?

— Тут, — устало сказал Бурачков.

— То есть как это — тут?! Это моя квартира.

— Ваша?

— Ну да. А где вы живете?

— Не знаю. Я думаю, здесь живу. Раз я здесь, значит, здесь и живу. Спать мне хочется.

Все мы снова расселись по стульям и стали молча любоваться на вызванное к жизни произведение рук наших.

— Господа, — спросил Заусайлов-старший. — А он может дематериализоваться?

— Я думаю, — неуверенно сказала Чмокина. — Что ж ему тут делать?..

— Толку с него мало, — скептически заметил Синявкин. — Вызвать вызвали, а он ничего не рассказывает о том, что там. Тоже — дух называется!..

— Не помнит, — примирительно сказал я. — Мне его, в сущности, жалко. Смотрите — сидит и ежится и дрожит от холода. Отправить бы его обратно.

— А не оставить ли его так, как есть, — в интересах науки?

— Ну, какие там интересы науки? Человек ничего не помнит, двух слов сказать не может. Черт с ним! Дематериализуем его — и конец.


У всех было странное, совершенно непонятное тягостное ощущение и тайное желание избавиться от этого чересчур уплотненного призрака.

— Притушите свет, — скомандовал Сычевой. Пусть медиум заснет.

— И верно, — подхватил Заусайлов. — Я думаю, что это даже грешно; то, что мы делаем… Действительно: вызвали человека, а зачем, и сами не знаем.

— Ну и успокойтесь: отправим обратно! — раздраженно сказал Сычевой. — Тушите свет. Медиум, засните!

Все погрузилось в напряженное молчание. Только слышалось напряженное дыхание медиума.

— Дух, ты здесь? — несмело спросила Чмокина.

Ответом было молчание.

— Ты здесь, дух?!

Молчание…

— Ну, слава Богу, исчез. Давайте свет, да и пора расходиться по домам. Я сам не свой.

Щелкнул выключатель.

— Да, — недовольно сказал Сычевой, — исчез… Черта с два исчез! Торчит на том же месте.

Синявкин встал первый, потянулся и сказал:

— Ну, кто как хочет, а я спать пойду. Устал, да и поздно.

— Позвольте! — ахнула девица Чмокина, — а как же он? Ведь он сидит?!

— Да, действительно, — закусил Сычевой свой полуседой ус, — сидит. Хм!.. Ну, знаете что, Аглая Викентьевна?.. Пусть посидит до утра, а там видно будет!

— То есть как это так? — плаксиво сказала Чмокина. — Я так не хочу! Я — девушка, не забывайте вы этого! И мне, кроме того, страшно одной.

— Да ведь не одна же вы! — утешил Заусайлов-старший. — Он ведь тут тоже будет.

— Спасибо вам за такую компанию! Сами с ним оставайтесь.

— Действительно, это неудобно! — задумчиво сказал Синявкин. — Надо, чтобы он ушел. Послушайте, вы… как вас?.. Бурачков! Ступайте домой.

Бурачков поднял на него свои страдальческие, больные глаза и жалобно простонал:

— Куда же я пойду? Я не знаю, где мой дом. Это,вероятно, и есть мой дом. Мне холодно.

— Нам наплевать на то, что вам холодно. А шататься по чужим домам тоже не фасон! — вспылил Сычевой. — И что вам вообще угодно?

Бурачков испуганно взглянул на сердитого генерала и понурился.

— Я не знаю, куда мне идти! Мне некуда идти.

— Вот тебе! Нажили на свою голову! — раздраженно сказал Синявкин. — А все Заусайлов. «Голубчик, ты уплотняешься? Ну, уплотняйся, уплотняйся!..» Вот он тут и уплотнился. Попробуйте сковырните его теперь!

— Вы зачем здесь? — сердито сказал младший Заусайлов, обращаясь к призраку. — Вам что нужно? Это — ваша квартира? Это — чужая квартира! Вы хотите, чтобы мы полицию позвали? Она вам покажет, как уплотняться!

Бурачков молчал и только испуганно, исподлобья на всех поглядывал.

— Медиумы! — вдруг освирепел генерал. — Чего ж вы смотрите!! Это ваше дело избавить нас от него. Вы вызвали, вы и разделывайтесь, как знаете.

— Я же пробовала, — беспомощно пролепетала Фанни Яковлевна. — Ничего не выходит. Очевидно, он слишком уплотнился… Вы же сами просили…

В глубине комнаты тихо, как обиженный ребенок, плакала девица Чмокина. Ей казалось, что Бурачков никуда не уйдет отсюда и поэтому вся ее налаженная жизнь должна пойти прахом.

Генерал не мог видеть женских слез.

Он почти вплотную приблизился к Бурачкову и бешено гаркнул ему в лицо:

— Пошел вон!!

Бурачков только скорбно улыбнулся и прошептал

— Ну, куда я пойду, ей-Богу?..

Положение создалось невыносимое, все стояли, переминаясь с ноги на ногу, и не знали: уйти ли, бросив хозяйку Чмокину на произвол судьбы, или остаться вместе с ней до утра.

— А не позвать ли полицию? — спросил Синявкин.

— Неприятности могут быть. Ведь паспорта у него нет. Пойдут догадки, всякие подозрения…

— Да уж без паспорта — это не порядок. Еще если ты призрак, так сквозь пальцы могут посмотреть, а уж если уплотнился — тогда ни на что не посмотрят. Пожалуйте на цугундер!..

Я протиснулся поближе к Бурачкову и начал очень дипломатично:

— Скажите, господин Бурачков, а у вас тут, в городе, нет никого знакомых? Постарайтесь вспомнить.

— Позвольте… — призадумался совершенно измученный Бурачков. — Ну конечно же есть! Столоначальник третьего стола Адриан Игнатьич Кокусов… Не изволите знать?

— Кокусов, — дипломатично сказал я, подмигивая своим компаньонам. — Кажется, знаю. Это какой Кокусов? Адриан Игнатьич?

— Ну да, — оживился он. — Это мой большой приятель. Он на Вознесенском в доме номер семь жил.

— Так поздравляю вас, — фальшиво засмеялся я. — Он там и сейчас живет. Я это доподлинно знаю.

— Серьезно?

Он был доверчив, как ребенок.

— Ну, конечно. Ведь он женат?

— А как же. В 1832-м женился на Елене Петровне Гвоздиковой.

— Ну, так и есть! Я его знаю, — вскричал я. — Он мне часто говорил: «Соскучился, говорит, я по Бурачкову. Хоть бы одним глазком его повидать». Он вам будет очень рад.

— Как же, как же, — оживился Бурачков. — Приятели ведь мы. Я у него еще Ванечку крестил.

— Ну, Ванечка уже большой вырос. Совсем мужчина. Все про вас спрашивает. Вы бы навестили их.

— И то пойду, — сказал он, добродушно кивнув мне головой и поднимаясь с места. — И то пойду. Вот-то радость будет… Как же! Адриан Игнатьич… Ведь мы с ним еще с детства!..

Он проковылял в переднюю, надел чью-то барашковую шапку, набросил на плечи поданное мною старое пальто, висевшее в передней без употребления, — и, прихрамывая, покашливая, стал спускаться с лестницы…

Мы стояли у окна и с торжеством глядели на этого допотопного наивного доверчивого чудака, которого удалось так легко сплавить…

* * *
На другой день девица Чмокина позвонила мне по телефону:

— Послушайте! Вы знаете? Ведь он нынче утром ко мне приходил. Слава Богу, меня не было дома и квартира была заперта. Я сказала швейцару, если еще придет — не пускать.

— Конечно, — одобрительно сказал я. — Гоните безо всяких рассуждений.

— Я и сама так думаю. Вы уж помалкивайте о том, что случилось. Мы все сговорились молчать. А то Бог его знает, что может выйти.

* * *
Заметка в газетной хронике происшествий:

«Вчера в Лесном на опушке рощи был замечен висящий на дереве человек. Одет он был в типичный наряд чиновника сороковых годов. Вероятно, один из неудачников-актеров театра миниатюр, которые расплодились теперь, как грибы, а актеров содержат впроголодь. Бедняга, как предполагают, после спектакля побежал и повесился, не успев даже переодеться… Документов при нем не оказалось. Труп отправлен в Обуховскую больницу…»

Соседки

Луч солнца с раннего утра носился по всему городу: скользил по зеркальным окнам широких магазинов, по лакированным верхам сверкающих автомобилей, запутывался между цветов на модной дамской шляпке — и наконец все это надоело ему, солнечному лучу… Усталый, пополз он в тихую дремлющую улицу, наткнулся на маленькое подслеповатое окно одноэтажного домика, просочился сквозь коленкоровую белую занавеску и, зацепив одним краем огненный цветок фикуса, мирно задремал на плече маленькой бедной старушки.

Посидев в приятной дремоте минут десять, старушка вдруг дернула плечами и проворчала:

— Однако и припекает сквозь стекло. Совсем по-летнему… Поди и кофе закипел.

Бодро проковыляв на кухню, сняла с печки кофейник и, вернувшись, принялась стучать тихо, потом все громче и громче в дверь, полузакрытую ситцевой гардиной…

— Макрида Семеновна! А, Макрида Семеновна… встали?

Из-за дверей послышался тонкий, как мышиный писк, голос соседки:

— Ох, и не говорите! Насилу встала. Все кости ноют… к погоде, что ли?

— Не иначе — к погоде. Пожалуйте ко мне — кофейком угощу.

Из дверей показалось сморщенное лицо, курносый носик понюхал воздух, а востренькие глазки так и зашмыгали — будто не один, а тысяча взглядов, как горох, сразу рассыпались по всей комнате.

Она вошла неслышно, будто серая мышь проскочила в дверь, и, поправляя выбившуюся из-под наколки прядь жиденьких серых волос, промурлыкала сладко, как сахар:

— Ну, и к чему вам, право, беспокоиться, Анна Перфильевна. Ей-Богу… Мне даже совсем неловко…

— Какое же тут беспокойство… Никакого беспокойства и нет!

При этом обе расцеловались довольно нежно.

Жилица Макрида Семеновна сейчас же опустилась на стул, потрясла головой и простонала тоненьким, как ниточка, голосом:

— Всю ночь поясница чуть не на куски разламывалась.

Это дало повод хозяйке загореться самым энергичным сочувствием:

— И с чего бы это? Продуло где, что ли?

В ответ на это Макрида Семеновна только горько усмехнулась:

— Хи! Продуло… Где же еще может продуть? Из окна дует… Вот и продуло; в этой паршивой комнате отовсюду дует.

Это были жестокие слова.

Анна Перфильевна отшатнулась от Макриды Семеновны и поглядела на нее совершенно непередаваемым взором:

— Извините, пожалуйста! Почему же это моя комната паршивая?! Сдаю я ее вам почти даром…

Макрида Семеновна одним движением сморщенной руки стерла с губ еще не успевшую исчезнуть улыбку — и голос ее сразу приобрел силу надвинувшегося урагана:

— Это двадцать-то два рубля — даром? Ну, знаете, спасибо за такое «даром». Это ежели все так будет «даром», так скоро и по миру с рукой пойдешь.

— Пожа-алуйста! Если дорого — зачем же вы умоляли сдать вам. «Анна Перфильевна, душечка, — сдайте! Анна Перфильевна, такая-сякая, намазанная, — сдайте!..»

У Анны Перфильевны, конечно, был свой яд в голосе, но по сравнению с Макридой Семеновной это был лимонад, розовая водица.

Макрида Семеновна открыла рот и сама захлебнулась:

— Ах, так?! Милая моя… Может быть, я здесь вообще лишняя?!.. Может, вы и на кофе пригласили меня так уж, скрепя сердце? Пожалуйста, пожалуйста! Не видала я вашего кофе! Свой имею!

Тут Анна Перфильевна вовремя вспомнила, что она хозяйка и что законы гостеприимства святы даже у диких народов…

— Что вы, что вы, милая!.. Мне кофе не жалко. Пейте, сколько влезет. Я вон даже наливочку поставила.

Сладкое, волшебное слово!.. Ядовитые слова будто ветром сдуло с губ… И вот уже на губах тихо колышется сладкая, медовая улыбка.

— Серьезно, наливочка?.. Неужели своего изделия?

— Своего.

— И что это за золотые руки у вас, — захлебнулась Макрида Семеновна. — Все сама да сама!.. Истинный клад, а не женщина. Смородиновая?

— Смородиновая. Пейте. Ну, что новенького?

Как снег искрится под лучами луны, так вся заискрилась, заблистала, заиграла Макрида Семеновна…

И столько было дикой энергии в ее взоре, что автор с этого момента должен поневоле оставить спокойный, тихий повествовательный тон и перейти на тон резкий, сжатый, отрывистый, одним словом, на тон драматического диалога…


Макрида Семеновна. — Ах, матушка моя! Новостей — мильон! Да что там мильон? Сто тысяч новостей — вот сколько!

Анна Перфильевна (вся дрожа от лихорадочного ожидания). — Ну? Ну? Да ну же!

Макрида Семеновна. — К инженеру-то нашему, что напротив живет…

Анна Перфильевна. — Ну?!!!

Макрида Семеновна (торжественно). — Опять жена приехала!

Анна Перфильевна (пораженная до глубины души, всплескивает руками). — Что вы говорите?

Макрида Семеновна (торжествуя): — Вот то вам и говорю. Приехала с вещами — я все, все, все, как есть, в окно видела: желтенький чемоданчик, потом коробка такая деревянная, сак да два сверточка. Что уж там, в этих сверточках, не знаю. Он, значит, взял ее за руку, увел поскорее в комнату, и уж они там промеж себя: гыр-гыр-гыр, гыр-гыр-гыр… — почитай до самого утра.

Анна Перфильевна. — Вот помяните вы мое слово: он ее заманил- к себе, а потом возьмет и зарежет;;

Макрида Семеновна (полная изумления и ужаса). — Да зачем же ему резать?

Анна Перфильевна. — Зачем? А затем. (Придумывает, что бы сказать,) Затем, что потом он опять эту рыжую выпишет, Рюмочку наливки — можно?

Макрида Семеновна (восторженно). — И выпишет! Как Бог свят, выпишет. Вот тебе возьмет выпишет и зарежет! Рюмочку? Не много ли будет?

Анна Перфильевна. — Ну что вы! Кушайте.

Выкушали по рюмочке обе.

Макрида Семеновна (осматривая). — Это что у вас, новые гардины?

Анна Перфильевна. — Да. Недавно купила. Нравятся?

Макрида Семеновна (восторженно). — То есть так бы весь век и глядела на эти гардины. Так бы и глядела. Глазу бы от них не отвела… До чего замечательны эти вещи! А супруг ваш все на службе?

Анна Перфильевна. — На службе.

Макрида Семеновна. — Очень даже они замечательный человек, супруг ваш, редкий мужчина. Скромный, непьющий. Истинно, что вам Господь Бог счастье послал за вашу добрую душу, за сердце ваше золотое.

Анна Перфильевна. — Еще чашечку! Да что у вас рюмочка-то пустая? Так не полагается… А вот печеньице.

Макрида Семеновна. — И к чему вы, право, тратитесь, Анна Перфильевна… Только одно беспокойство. Мне — я буду говорить прямо, я человек прямой — разговор ваш приятнее всякого печенья… Ну хорошо. Рюмочку, пожалуй. Только чтобы последняя. (Пьют. Пауза. Макрида Семеновна осматривается, останавливает восторженный взгляд на фотографической карточке, висящей на стене. Фотография изображает упитанного мужчину с рачьими, остолбенелыми глазами и полуоткрытым от восторга перед самим собой ртом.) Сынок-то ваш, Петенька, большой-большой… Совсем мужчина! И красавец прямо невозможный.

Анна Перфильевна. — Да… Вырос. Уже ему сорок первый.

Макрида Семеновна. — Да, да, да, да! Такой человек женится — не меньше ста тысяч взять должен! Истинно говорю вам…

Анна Перфильевна. — Да, он у меня молодец.

Макрида Семеновна (с энтузиазмом). — Молодец? Это мало, что молодец. Орел! Овца прямо, а не человек. (Пауза.) Какая вы нынче интересная, Анна Перфильевна… И вам эта кофточка удивительно к лицу. Прямо королева. (Анна Перфильевна кокетливо и сконфуженно смеется, отмахиваясь рукой. Пауза.) Анна Перфильевна!

Анна Перфильевна. — Да-с?

Макрида Семеновна (медовым голосом), — А что я хотела у вас попросить…

Анна Перфильевна (насторожившись, тоном довольно-таки деревянным). — А что именно?

Макрида Семеновна. — Не можете ли вы дать мне на недельку швейной машины. А то моя племянница Оленька совсем обтрепалась. Хе-хе…

Анна Перфильевна. — Что вы! Что вы, Макрида Семеновна… Как же я могу дать, если машина у нас каждый день в ходу; семья-то, слава Богу! То то, то се! С утра до ночи она у меня занята. Нет, что вы!..

Макрида Семеновна (в голосе подозрительная сухость и отсутствие прежних гибких интонаций). — Ну, на недельку могли бы.

Анна Перфильевна. — На три дня не могу, миленькая Макрида Семеновна. Верьте совести.

Макрида Семеновна (в голосе погромыхивание отдаленного, но приближающегося грома). — Ах, так? Понимаю-с, понимаю-с. (Пауза.)

Анна Перфильевна. — Что вы понимаете?

Макрида Семеновна. — Нет уж… что там! Насквозь вижу вас. (Гром ближе; коричневое небо прорезывается кое-где ослепительными молниями.) Это вы мне за то не хотите дать, что я вашему Петьке давеча, когда вы прислали, утюгов не дала. И не дам! (Гроза переходит в ливень.) И не дам! Потому, я знаю вашего Петьку… Возьмет этот дылда утюги, да вместо того, чтобы вам снести — пропьет их!!!

Анна Перфильевна. — Да как ты смеешь так говорить о моем сыне!

Макрида Семеновна (вспыхивая, как овин, подожженный ударом молнии). — А что за цаца такая, твой сын? Тоже он не очень важная птица… Хи-хи… Еще если бы в отца был, а то… так: в проезжего молодца. Да, да! Нечего, матушка, махать руками — не мельница, чай! Именно, что в проезжего молодца! Мы кое-что тоже знаем. Мне про одного землемера тоже кое-что рассказывали!

Анна Перфильевна (дрожа, как лист, от внутреннего напора чувств). — Ах, вот как? Да пусть у тебя язык отсохнет, если это правда!

Макрида Семеновна. — Ну, после этого…после этого, матушка моя… я знаю, что мне делать… Ноги моей тут в этом доме не останется. Нынче же переезжаю! Не-ет, довольно-с! Да меня тут в этом вертепе удушат! (Встает, ураганом несётся в свою комнату.)

Анна Перфильевна. — Ах, дрянь этакая! Землемером попрекаёт! Я тебе покажу землемера. Ты у меня сама землю мерить будешь на паперти у собора. (Обращается к коту, мирно спящему на диване.) Вот вам и дружи с этими людьми! Вот и обращайся с ними по-великосветски! Вы подумайте! (Подходит к дверям.) Послушайте, вы, Макрида Семеновна! Вы мне там за полмесяца должны — так уж, пожалуйста, потрудитесь уплатить.

Макрида Семеновна (выходит: губы у нее прыгают, как доски ветхого мостика под колесами телеги, в руках все ее имущество: узел и клетка с канарейкой). — Сделайте такое одолжение. Нам вашего не нужно! Слава Богу — жили до вас, проживем и без вас. Вот, пожалуйста, — позвольте сдачу с 25-ти рублей.

Анна Перфильевна. — Сколько угодно! Сейчас Лукерью пошлю разменять. (Уходит, Макрида Семеновна подходит к столу, наливает рюмку наливки и, грозя сама себе пальцем, выпивает; заслышав шаги Анны Перфильевны, отпрыгивает от стола и равнодушно садится на стул в стороне. Анна Перфильевна, войдя, бурно прохаживается по комнате. Зловещее молчание. Потом подходит к окну, смотрит в него, постепенно оживляясь.) Боже мой, Боже! Ни стыда у людей, ни совести. (Макрида Семеновна обиженно молчит.) Только позавчера жена приехала, а он опять с этой рыжей под ручку идет.

Макрида Семеновна (подскакивая, как ужаленная). — Что вы говорите? Где, где?

Анна Перфильевна. — Да вот, видите, остановились, разговаривают.

Макрида Семеновна (подбегая к окну, жадно смотрит). — И впрямь разговаривают. Жена, дура, дома

сидит, а они под самыми окнами разговаривают! В подъезд вошли! (Оборачиваются друг к другу, в ужасе смотрят одна на другую.) Милочка, Анна Перфильевна, что же это такое будет?

Анна Перфильевна (возбужденно хватает Макриду Семеновну за руку). — Нет, вы подумайте только: к жене, к живой жене под ручку с рыжей идет! Что же это за времена такие, Макрида Семеновна? Куда мы идем?

Макрида Семеновна (оживленно). — Не иначе как сейчас скандал будет (ставит на пол клетку и узел. Примирительным тоном). Милочка, вы, надеюсь, разрешите мне подождать, чем это все окончится. А то я спать не буду и есть не буду, ежели всего, всего не узнаю.

Анна Перфильевна (радушно). — Да, сделайте одолжение. Садитесь! Послушайте, Макрида Семеновна… а может, она, жена-то, опять уехала?

Макрида Семеновна (горя ужасом и восторгом).

— Ни-ни! Никаким образом она этого не смогла сделать. Я целый день у окна смотрю… Ах, душечка! (Сладострастно.) Ведь это же что будет!

Анна Перфильевна (подходя к столу). — Ваш кофий совсем простыл.

Макрида Семеновна. — Ничего, Анна Перфильевна… я такой люблю. Похолоднее… А то в горле что-то першит от горячего.

Анна Перфильевна. — А вы рюмочку смородиновой выпейте, вот оно першить и не будет.

Макрида Семеновна. — Да уж не знаю, не знаю, не много ли будет?

Анна Перфильевна. — Ну, глупости! (Наливает. Подходит к окну.) Нет, все тихо пока. Наверное, еще ругаются… Как вы думаете, если выстрел — сюда будет слышно?

Макрида Семеновна. — Ох, будет! Ох, матушка моя, — будет (благоговейно пьет наливку). И чего, кажется, надо людям? Зря с жиру бесятся.

Анна Перфильевна. — Еще чашечку! Сделайте милость!

Макрида Семеновна. — Нет уж — увольте! Не могу больше. По горло сыта…

Анна Перфильевна. — Ну, я отставлю тогда… (убирает посуду). Знаете что, душечка? Я поставлю столик так, чтобы окно было видно, а чтоб скучно не было

— пока в шестьдесят шесть сыграем…

Макрида Семеновна (загораясь). — И очень просто. И очень даже просто! По две копеечки очко хотите?

Анна Перфильевна. — Сделайте одолжение (передвигают столик, садятся).

От только что налетевшей бури нет и следа. Небо чисто, в зеркальных лужах отражаются уличные деревья… Солнышко.

Макрида Семеновна (тасуя карты). — А сынок ваш тоже на службе?

Анна Перфильевна. — Нет, он на похороны к товарищу пошел.

Макрида Семеновна. — Редкий молодой человек! Сколько ему?

Анна Перфильевна. — Сорок первый.

Макрида Семеновна (сдавая). — Скажите, пожалуйста! Вот бы никогда не сказала! Вам ходить.

Анна Перфильевна (почесывая уголком карты бровь). — Ну… пойдем мы… с десятки, что ли?

Макрида Семеновна. — А мы ее тузиком. И вот вам — объявляю двадцать.

Анна Перфильевна (улыбается, скрывая боль); Ишь ты, как прет человеку! Ходите.

Макрида Семеновна. — А что вы скажете насчет этой девятки? (Старается заглянуть партнерше в карты. Партнерша спокойно, будто не замечая, прижимает карты к груди.)'

— А вот что я скажу. Вот-с! А теперь!..

В этот момент на сцене появляется новое лицо — кухарка Лукерья. Платье ее подтыкано со всех сторон так нескромно, что любой представитель сильного пола пришел бы в немалое смущение.

— Барыня! А я деньги разменяла!

Анна Перфильевна (успевшая уже позабыть о только что пронесшейся буре). — Какие там еще деньги?

— Да те, что давеча давали разменять — забыли, что ли?

Анна Перфильевна (нетерпеливо, вся погруженная в сладкие перспективы выигрыша). — Вот дура-то… Только зря мешает… (Встает, оборачивается к Лукерье. Макрида Семеновна прищуривает один глаз и с самым лукавым лицом смотрит верхнюю карту в колоде.)

Анна Перфильевна (оборачиваясь к ней). — Вот ваши двадцать пять рублей. Разменяла…

Макрида Семеновна. — Спасибо, миленькая. Спасибо, радостная. (Берет деньги, идет в свою комнату, на пути натыкается на свой брошеный узел. Забирает его, забирает клетку с канарейкой, пыхтя относит в свою комнату.)

В это время Анна Перфильевна быстро берет верхнюю карту, бросает на нее косой взгляд, сует в свои карты, вместо нее кладет другую.

Макрида Семеновна возвращается.

Макрида Семеновна (озабоченно). — Ну? Чей ход?

Анна Перфильевна. — Мой (сбрасывает карту).

Макрида Семеновна. — Ну, это мы возьмем (дрожит от тайной радости). Теперь моя первая карта. Так-с. (Берет верхнюю карту — вдруг с гневным удивлением.) Позвольте! А где же козырный туз?

Анна Перфильевна (невинно). — Какой козырный туз?

Макрида Семеновна. — А-ва такой! Который тут сверху лежал!

Анна Перфильевна (тон у нее очень солидный). — Да он у меня, он уже давно у меня!

Макрида Семеновна. — Как давно! Да он только сейчас тут сверху лежал, я сама видела!

Анна Перфильевна. — Как, вы видели? Да это кто же в карточную колоду заглядывает?

Макрида Семеновна (вскакивая). — Ну, матушка, — это две больших разницы! Я только заглядываю, а ты из колоды чужие карты таскаешь! А за это, матушка, и к мировому можно!

И снова небо нахмурилось, и снова ползут зловещие тучи, снова погромыхивает гром…

Лазури и спокойствия как не бывало.

Анна Перфильевна. — Меня? К мировому?!.. А это видела? (Показывает ей тощий, сложенный из непослушных старческих пальцев кукиш.)

Макрида Семеновна. — А-а-а! Мне, титулярной советнице — кукиши сучить? Да ноги моей не будет в этом вертепе… Да что же это такое? Еще ограбят тут!

Анна Перфильевна. — Пожалуйста! Никто вас не держит!

Макрида Семеновна (уперев руки в бока грозно). — Да попробовали бы вы меня удержать! Я бы вам такую тютю поднесла (дрожа от негодования). Не-ет! Скорей бежать из этого зловонного дома…

Быстро убегает в свою комнату; через минуту на сцене снова появляется то же имущество — узел и канарейка.

Макрида Семеновна. — Вот, пожалуйста, ваши деньги получите и — адью-с!.. Воть вам шесть рублей, вот еще три… рубль… два полтинника…

Анна Перфильевна (случайно взглянув в окно).

— Ах! Все трое вышли! И инженер, и жена, и рыжая! Ей- Богу! Он их под руки ведет. Обеих! Обе-их!!

Макрида Семеновна (ослепленная, уронив узел).

— Под руки обеих? Ну, это не иначе — в участок! (С криком бурной радости.) Передрались!..

Анна Перфильевна. — Не знаю, как вы, а я побегу на них смотреть… Ужасно интересно, какие у них лица.

Макрида Семеновна (с неожиданным приливом самой трогательной заботливости). — Да куда же это вы без платка? Ни за что не пущу! Вот вам платочек… Дайте я поправлю… Ну вот! И я вслед за вами… (восторженно). И ох, как же это все интересно!..


И комната опустела.

Только канарейка в клетке встревоженно возилась да жирный кот тихо посапывал.

Луч солнца, заползший сюда отдохнуть, тоже как-то весь покраснел, помутнел, потерял всю свою позолоту, съежился…

Может быть, он устал от всех этих старухиных передряг…

Цепляясь за стену, ручку дверей и позолоту картины, тихонько уполз.

Пошел спать.

Аркадий Тимофеевич Аверченко Чудеса в решете

Караси и щуки

Крыса на подносе

— Хотите пойти на выставку нового искусства? — сказали мне.

— Хочу, — сказал я. Пошли.

I
— Это вот и есть выставка нового искусства? — спросил я.

— Эта самая.

— Хорошая.

Услышав это слово, два молодых человека, долговязых, с прекрасной розовой сыпью на лице и изящными деревянными ложками в петлицах, подошли ко мне и жадно спросили:

— Серьезно, вам наша выставка нравится?

— Сказать вам откровенно?

— Да!

— Я в восторге.

Тут же я испытал невыразимо приятное ощущение прикосновения двух потных рук к моей руке и глубоко волнующее чувство от созерцания небольшого куска рогожи, на котором была нарисована пятиногая голубая свинья.

— Ваша свинья? — осведомился я.

— Моего товарища. Нравится?

— Чрезвычайно. В особенности эта пятая нога. Она придает животному такой мужественный вид. А где глаз?

— Глаза нет.

— И верно. На кой черт действительно свинье глаз? Пятая нога есть — и довольно. Не правда ли?

Молодые люди, с чудесного тона розовой сыпью на лбу и щеках, недоверчиво поглядели на мое простодушное лицо, сразу же успокоились, и один из них спросил:

— Может, купите?

— Свинью? С удовольствием. Сколько стоит?

— Пятьдесят…

Было видно, что дальнейшее слово поставило левого молодого человека в затруднение, ибо он сам не знал, чего пятьдесят: рублей или копеек? Однако, заглянув еще раз в мое благожелательное лицо, улыбнулся и смело сказал:

— Пятьдесят ко… рублей. Даже, вернее, шестьдесят рублей.

— Недорого. Я думаю, если повесить в гостиной, в простенке, будет очень недурно.

— Серьезно, хотите повесить в гостиной? — удивился правый молодой человек.

— Да ведь картина же. Как же ее не повесить!

— Положим, верно. Действительно картина. А хотите видеть мою картину «Сумерки насущного»?

— Хочу.

— Пожалуйте. Она вот здесь висит. Видите ли, картина моего товарища «Свинья как таковая» написана в старой манере, красками; а я, видите ли, красок не признаю; краски связывают.

— Еще как, — подхватил я. — Ничто так не связывает человека, как краски. Никакого от них толку, а связывают. Я знал одного человека, которого краски так связали, что он должен был в другой город переехать…

— То есть как?

— Да очень просто. Мильдяевым его звали. Где же ваша картина?

— А вот висит. Оригинально, не правда ли?

II
Нужно отдать справедливость юному маэстро с розовой сыпью — красок он избегнул самым положительным образом: на стене висел металлический черный поднос, посредине которого была прикреплена каким-то клейким веществом небольшая дохлая крыса. По бокам ее меланхолически красовались две конфетные бумажки и четыре обгорелые спички, расположенные очень приятного вида зигзагом.

— Чудесное произведение, — похвалил я, полюбовавшись в кулак. — Сколько в этом настроения!.. «Сумерки насущного»… Да-а… Не скажи вы мне, как называется ваша картина, я бы сам догадался: э, мол, знаю! Это не что иное, как «Сумерки насущного»! Крысу сами поймали?

— Сам.

— Чудесное животное. Жаль, что дохлое, погладить?

— Пожалуйста.

Я со вздохом погладил мертвое животное и заметил:

— А как жаль, что подобное произведение непрочно… Какой-нибудь там Веласкес или Рембрандт живет сотни лет, а этот шедевр в два-три дня, гляди, и испортится.

— Да, — согласился художник, заботливо поглядывая на крысу. — Она уже, кажется, разлагается. А всего только два дня и провисела. Не купите ли?

— Да уж и не знаю, — нерешительно взглянул я на левого. — Куда бы ее повесить? В столовую, что ли?

— Вешайте в столовую, — согласился художник. — Вроде этакого натюрморта.

— А что, если крысу освежать каждые два-три дня? Эту выбрасывать, а новую ловить и вешать на поднос?

— Не хотелось бы, — поморщился художник. — Это нарушает самоопределение артиста. Ну, да что с вами делать! Значит, покупаете?

— Куплю. Сколько хотите?

— Да что же с вас взять? Четыреста… — Он вздрогнул, опасливо поглядел на меня и со вздохом докончил: — Четыреста… копеек.

— Возьму. А теперь мне хотелось бы приобрести что-нибудь попрочнее. Что-нибудь этакое… неорганическое.

— «Американец в Москве» — не возьмете ли? Моя работа.

Он потащил меня к какой-то доске, на которой были набиты три жестяные трубки, коробка от консервов, ножницы и осколок зеркала.

— Вот скульптурная группа: «Американец в Москве». По-моему, эта вещица мне удалась.

— А еще бы! Вещь, около которой заржать от восторга. Действительно, эти приезжающие в Москву американцы, они тово… Однако вы не без темперамента… Изобразить американца вроде трех трубочек…

— Нет, трубочки — это Москва! Американца, собственно, нет; но есть, так сказать, следы его пребывания…

— Ах, вот что. Тонкая вещь. Масса воздуха. Колоритная штукенция. Почем?

— Семьсот. Это вам для кабинета подойдет.

— Семьсот… Чего?

— Ну, этих самых, не важно. Лишь бы наличными.

III
Я так был тронут участием и доброжелательным ко мне отношением двух экспансивных, экзальтированных молодых людей, что мне захотелось хоть чем-нибудь отблагодарить их.

— Господа! Мне бы хотелось принять вас у себя и почествовать как представителей нового чудесного искусства, открывающего нам, опустившимся, обрюзгшим, необозримые светлые дали, которые…

— Пойдемте, — согласились оба молодых человека с ложками в петлицах и миловидной розовой сыпью на лицах. — Мы с удовольствием. Нас уже давно не чествовали.

— Что вы говорите! Ну и народ пошел. Нет, я не такой. Я обнажаю перед вами свою бедную мыслями голову, склоняю ее перед вами и звонко, прямо, открыто говорю: «Добро пожаловать!»

— Я с вами на извозчике поеду, — попросился левый. — А то, знаете, мелких что-то нет.

— Пожалуйста! Так, с ложечкой в петлице и поедете?

— Конечно. Пусть ожиревшие филистеры и гнилые ипохондрики смеются — мы выявляем себя, как находим нужным.

— Очень просто, — согласился я. — Всякий живет как хочет. Вот и я, например. У меня вам кое-что покажется немного оригинальным, да ведь вы же не из этих самых… филистеров и буржуев!

— О, нет. Оригинальностью нас не удивишь.

— То-то и оно.

IV
Приехали ко мне. У меня уже кое-кто: человек десять — двенадцать моих друзей, приехавших познакомиться поближе с провозвестниками нового искусства.

— Знакомьтесь, господа. Это все народ старозаветный, закоренелый, вы с ними особенно не считайтесь, а что касается вас, молодых, гибких пионеров, то я попросил бы вас подчиниться моим домашним правилам и уставам. Раздевайтесь, пожалуйста.

— Да мы уж пальто сняли.

— Нет, чего там пальто. Вы совсем раздевайтесь.

Молодые люди робко переглянулись:

— А зачем же?

— Чествовать вас будем.

— Так ведь так… не раздеваясь.

— Вот оригиналы-то! Как же так, не раздеваясь, вымазать ваше тело малиновым вареньем?

— Почему же… вареньем? Зачем?

— Да уж так у меня полагается. У каждого, как говорится, свое. Вы бросите на поднос дохлую крысу, пару карамельных бумажек и говорите: это картина. Хорошо! Я согласен! Это картина. Я у вас даже купил ее. «Американца в Москве» тоже купил. Это ваш способ. А у меня свой способ чествовать молодые, многообещающие таланты: я обмазываю их малиновым вареньем, посыпаю конфетти и, наклеив на щеки два куска бумаги от мух, усаживаю чествуемых на почетное место. Есть вы будете особый салат, приготовленный из кусочков обоев, изрубленных зубных щеток и теплого вазелина. Не правда ли, оригинально? Запивать будете свинцовой примочкой. Итак, будьте добры, разденьтесь. Эй, люди! Приготовлено ли варенье и конфетти?

— Да нет! Мы не хотим… Вы не имеете права…

— Почему?!

— Да что же это за бессмыслица такая: взять живого человека, обмазать малиновым вареньем, обсыпать конфетти! Да еще накормить обоями с вазелином… Разве так? Мы не хотим. Мы думали, что вы нас просто кормить будете, а вы… мажете. Зубные щетки рубленые даете… Это даже похоже на издевательство!.. Так нельзя. Мы жаловаться будем.

— Как жаловаться? — яростно заревел я. — Как жаловаться? А я жаловался кому-нибудь, когда вы мне продавали пятиногих синих свиней и кусочки жести на деревянной доске? Я отказывался?! Вы говорили: мы самоопределяемся. Хорошо! Самоопределяйтесь. Вы мне говорили — я вас слушал. Теперь моя очередь… Что?! Нет уж, знаете… Я поступал по-вашему, я хотел понять вас — теперь понимайте и вы меня. Эй, люди! Разденьте их! Мажь их, у кого там варенье. Держите голову им, а я буду накладывать в рот салат… Стой, брат, не вырвешься. Я тебе покажу сумерки насущного! Вы самоопределяетесь — я тоже хочу самоопределиться…

V
Молодые люди стояли рядышком передо мной на коленях, усердно кланялись мне в ноги и, плача, говорили:

— Дяденька, простите нас. Ей-богу, мы больше никогда не будем.

— Чего не будете?

— Этого… делать… Таких картин делать…

— А зачем делали?

— Да мы, дяденька, просто думали: публика глупая, хотели шум сделать, разговоры вызвать.

— А зачем ты вот, тот, левый, зачем крысу на поднос повесил?

— Хотел как чуднее сделать.

— Ты так глуп, что у тебя на что-нибудь особенное, интересное даже фантазии не хватило. Ведь ты глуп, братец?

— Глуп, дяденька. Известно, откуда у нас ум?!

— Отпустите нас, дяденька. Мы к маме пойдем.

— Ну ладно. Целуйте мне руку и извиняйтесь.

— Зачем же руку целовать?

— Раздену и вареньем вымажу! Ну?!

— Вася, целуй ты первый… А потом я.

— Ну, бог с вами… Ступайте.

VI
Провозвестники будущего искусства встали с колен, отряхнули брюки, вынули из петлиц ложки и, сунув их в карман, робко, гуськом вышли в переднюю.

В передней, натягивая пальто, испуганно шептались:

— Влетели в историю! А я сначала думал, что он такой же дурак, как и другие.

— Нет, с мозгами парень. Я было испугался, когда он на меня надвигаться стал. Вдруг, думаю, подносом по голове хватит!

— Слава Богу, дешево отделались.

— Это его твоя крыса разозлила. Придумал ты действительно: дохлую крысу на поднос повесил!

— Ну, ничего. Уж хоть ты на меня не кричи. Я крысу выброшу, а на пустое место стеариновый огарок на носке башмака приклею. Оно и прочнее. Пойдем, Вася, пойдем, пока не догнали.

Ушли, объятые страхом…

Борьба с роскошью

— Имею честь рекомендоваться: действительный член новооткрытой петроградской лиги для борьбы с роскошью и мотовством.

— А! Действительный?

— Да-с.

— Это хорошо, что действительный. Прошу покорнейше садиться…

— Куда?

— А вот в это кресло.

— В это кресло? Ни за что. Оно ведь, поди, рублей пятьдесят стоить?

— 120.

— Сто двадцать?! О, Боже! Какое возмутительное мотовство! Принципиально не сяду… Я лучше, тут, на подоконничке…

— Чем могу служить?

— Я пришел вам сказать одно только слово… Кажется, господин Фурсиков?

— Фурсиков.

— Одно слово: опомнитесь, Фурсиков! Нам сообщили, что вы живете роскошно и мотаете деньги без всякого толку и смысла… На чем, например, вы сейчас стоите?

— На полу.

— Нет, на ковре! А ковер-то персидский, а цена-то ему пятьсот рублей, а на ковре-то этом еще лежит медвежья шкура, тоже, поди, в два ста ее не уберешь?

— 550.

— Я не падаю в обморок от этой цифры только потому, что у меня крепкие нервы. Эх, господин Фурсиков! Нужен вам этот ковер? Нет, не нужен. Нужен медведь? Ни для какого черта не нужен. Это у вас что за комната?

— Кабинет…

— Так-с… А та?

— Столовая.

— Ну, скажите, пожалуйста… Неужели, эти две комнаты нельзя соединить в одну? Или обедайте в кабинете или занимайтесь в столовой. Ведь два дела за раз вы не будете делать — обедать и заниматься. Значит — для чего же две комнаты?

— Но у меня тут письменный стол…

— А для чего он вам? На обеденном и занимайтесь… Если бумаги какие есть, документы— их можно в ящичек из-под макарон класть. Макароны скушать, а в пустой ящичек прятать после работы бумаги… Наконец — чернильница! Для чего вам такая огромная — с каким-то орлом, с бронзой и мрамором? Прекрасно и баночка из-под горчицы служить может. Горчицу скушали, а в баночку чернил налили… Это что за комната?

— Спальня…

— Ну, вот, ну, вот! В кабинете есть огромный широкий диван, есть оттоманка, а вы еще спальню заводите. Что за мотовство?!..

— Но… у меня ведь жена…

— Ну, что ж… Прекрасно на этой оттоманке уместились бы с женой рядом…

— На ней нельзя спать… Плюш испортится.

— А зачем плюш? Клеенкой обтянули и конец. Что за швыряние деньгами. Лучше бы эти деньги на военные нужды пожертвовали… О! Там еще комната?

— Да… Это спальня моего брата…

— Зачем? К чему? Кому это нужно? Спальня! В том же кабинете можно и устроиться. Вы с женой на оттоманке, брат на диване. Когда брат раздевается — жена ваша выходить на минуту, жена раздевается — брат выходить. Господи! Только было бы желание, а устроиться всегда можно…

— Но… у жены есть туалетный столик… его некуда тут поставить…

— Как некуда? А на ваш письменный стол. Такой огромный дурак, — неужели он не сможет сдержать этого крошки… И преудобно будет: жена ваша взбирается на письменный стол (вы ее можете и подсадить) и садится за туалетный столик, причесываться или что она там делает, вы у ее ног сидите, работаете, а на другом конце стола может сидеть ваш брат и есть в это время колбасу.

— Нет, так неудобно… Жена любит, чтобы из спальни был ход прямо в ванную…

— О, Боже милостивый! Что вы, Ротшильд, что ли? Зачем вам отдельная ванная? Ванну можно поставить на место этой этажерки с безделушками и отгородить ее ситцевой занавесочкой… Да постойте! Ведь тут, вместо этого мраморного идиота, можно поставить керосинку… Тогда вам и кухни не надо… Жена будет жарить на керосинке яичницу, брат рубит, скажем, котлеты, а вы чистите картошку! Ни кухни, ни кухарки не надо… А экономию всю на нужды войны жертвуйте… Сколько у вас теперь комнат?

— Ш… шесть…

— Ну, вот! А я вам доказываю, что одной довольно… Тесновато, вы думаете? А на кой дьявол вам два шкафа книг? Что вы их все сразу читаете, что ли? Ведь больше одной за раз не читаете? Ну, вот! Запишитесь в какую-нибудь библиотеку и берите книги, а эти продайте, а деньги на Красный Крест пожертвуйте… Ведь сердце кровью обливается, когда на вас смотришь. Это что — жакет на вас?

— Жакет…

— Рублей 60, поди, стоить.

— 140.

— Ну, вот! Кому это нужно?! Взяла бы жена и сшила сама из трико по три двадцать аршин; и прочно и хорошо. Пальто, вон, я ваше в передней видел. Почему на меху? Можно и в весеннем проходить зиму, а ежели холодно, то не ездить на извозчиках или там на трамваях, а просто бежать по улице. И экономия времени, и согреешься… А это пальто спустить надо, а денежки на шитье противогазов пожертвовать. Гм… да! Позвольте, г. Фурсиков… Почему же вы плачете?

— О, г. действительный член петроградской лиги для борьбы с роскошью и мотовством! Вы так хорошо говорили, так убедили и меня, и жену мою, и брата, что мы решили во всем и везде следовать тем принципам, с которыми сейчас познакомились…

— Гм… Ну, да… Я очень рад… гм!.. Очень. Утрите слезы. Еще не все потеряно… Прощайте, г. Фурсиков, прощайте, мадам. А где же ваш братец?

— А он тут побежал в одно место… А, вот он! Вернулся.

— Прощайте, господа… Это что у вас, передняя? Ну зачем такая большая передняя… Все верхнее платье можно вешать в кабинете, около ванны… А экономию пожертвовать на нужды… гм! Где же мое пальто?

— Вот оно.

— Это не мое. У меня было с бобровым воротником, новое…

— Неть, это ваше. Это ничего, что оно старенькое и без воротника. Если вам будет холодно — можете бежать…

— Где мое пальто?!!

— Вот такое есть. Не кричите. А то, которое было вашим, мой брать успел заложить за 300 рублей в ломбард, а деньги внес на Красный Крест… Вот и квитанция. Простите, г. член для борьбы с роскошью, но вы так хорошо говорили, что мой брать не мог сдержать порыва… Всего хорошего… Позвольте, господин!.. Квитанцию забыли захватить…

— Ушел… Обиделся, что ли, не понимаю…

И на что бы, кажется?

Добрые калифорнийские нравы

Предварительное обращение к военной цензуре.

Дорогая военная цензура!

Разреши, пожалуйста, мне написать то, что я хочу; и не только написать, но и напечатать. Ведь ты понимаешь, что то, о чем я мечтаю ниже, настолько невероятно, настолько нежизненно, настолько не подходить к нашей русской обстановке и быту, что объяснить мои «мечты» подстрекательством — может только человек, имеющий что-либо против меня лично. А так как военная цензура не должна иметь на меня сердца (не давал повода) — то твердо надеюсь, что и все ниженаписанное увидит свет.

Любящий вас Арк. Ав.


Отрывок из Брет-Гaртa.

…Несколько всадников с суровыми мрачными лицами подскакали к хижине конокрада Джо Мастерса из Красных Утесов — и спешились.

— Эй, Джо! Выходи! — закричал предводитель, стуча в толстую дверь рукояткой кинжала.

На пороге показалась молодцеватая фигура Джо Мастерса с двумя пистолетами в руках, но когда он увидел выражение лица приехавших — руки его опустились.

— А я и не знал, кто приехал — хотел защищаться. Значить, дело кончено?

— Да. Я — представитель комитета общественной безопасности. Ты молодчина, Джо, что уважаешь суд Линча… Видишь ли, против тебя показали два уважаемых гражданина Ревущего Стана: мистер Кентук и мистер Пигсби… Дело верное.

— Что ж, — пожал плечами Джо, — игра проиграна!

Он бросил пистолеты и задумчиво направился к дереву, на одной из нижних ветвей которого два рудокопа прилаживали тонкую волосяную веревку с петлей на конце…


Существующий порядок в России

— Саламаткин! Свидетельскими показаниями полиция установила, что ты продаешь недопеченный хлеб. Недопекаешь его ты для того, чтобы он больше тянул на весах. Кроме того, ты берешь за него на 11/2 копейки дороже против таксы. За это мы штрафуем тебя на 300 рублей.

— Ваше благородие! Помилуйте! Подвозу нет, вагонов, шведский транзит в неисправности, волнение в Персии — нешто нам возможно выдержать?!!..

— Кардамонов, взыщи с него!

* * *
— Господин городовой! Обратите ваше внимание на этого проклятого извозчика № 100. Я выхожу из Литейного театра, нанимаю его в Троицкий, а он с меня за это рупь просит. Нетто это дело? Грабеж это бесформенный!

— Ты чего же это, а? Штрафу захотел? Вот я замечу твой подлецовский номер, тебя тремя рублями штрафа и огреют…

— Господин городовой! Нешто я как — по своей воле? Овес-то почем теперь, слыхали? Хозяину я сколько должен привезти — слыхали? 7 рублев. А вы — штрах. Штрах с меня возьмете, а я на других седоках отворачивать его должен. Городовой-то не всегда поблизу.

— Ну, ты, разговорился! Дайте ему, господин, полтину — предовольно с него! Езжай, анафема!

* * *
— Послушайте, господин банкир. У вас там какие-то запасцы овса оказалась спрятанные. Не хорошо. Ну, какое, скажите, имеет отношение овес к банку? Правда, что по закону мы вам ничего не имеем права сделать, но совесть-то у вас своя есть — или как?


Порядок, о котором мечтает автор…

К дверям хлебной и бакалейной лавки Саламаткина, что на Загородном проспекте, подскакали несколько всадников с мрачными решительными лицами. Они спешились и, гремя шпорами, вошли в лавку.

— Вы — Саламаткин? Хорошо. Мы — столичный комитет общественной безопасности, находящийся под покровительством властей. Вот эти двое солидных незапятнанных граждан сделали нам заявление, что вы продали им совсем не пропеченный хлеб, вредный для здоровья, при чем взяли за него на 11/2 копейки более противтаксы.

— Штой-то, господа, — завопил Саламаткин, — подвозу нет, транзит из Персии…

— Тс!! — сурово сказал предводитель, зазвенев шпорами. — Имейте больше уважения к суду Линча!! Мистер Окурков, взять его! Мистеры Седакин и Лялькин, у вас уже приготовлена веревка на фонарном столбе?

— Готово, предводитель. Тут же на Загородном в двух шагах. Уже много граждан с нетерпением ждут результата суда.

— Значит, формальности все? Взять его!

Железные руки схватили Саламаткина.

* * *
— Извозчик № 100! Это вы хотели взять с этого седока рубль за конец с Литейного театра в Троицкий?

— Да как же, господа, ежели будем говорить овес… опять же хозяин…

— Это нас не касается. Свидетельство двух уважаемых граждан имеется? Фонарь крепкий? Значить все формальности на лицо. Мистер Дерябкин — потрудитесь…

* * *
— Это — комиссионные дела нашего банка и они вас не касаются!! Наш овес — мы его купили и можем выпустить его на рынок, когда нам заблагорассудится. Вы не смеете меня брать — нет такого закона…

Предводитель нагнулся с взмыленного коня и заглянул прямо в глаза банкиру.

— Нет, есть такой закон, — холодно сказал он. — Калифорнийский закон — закон Линча!

…Фонарь ласковым мирными светом освещал приблизившееся к нему недовольное лицо банкира…


И что будет после введения такого нового порядка.

— Господин! Ежели вы находите, что этот хлеб не совсем пропечен — я отрежу другой кусок.

— Нет, что вы! Хлеб великолепно выпечен.

— А то скажите только. Потом тут у нас такса вывешена; так мы с ней не особенно считаемся: на копеечку все дешевле продаем. Все-таки, знаете спокойнее — хе- хе!.. Мишка! Дверь открой господину.

* * *
— Извозчик! К Народному Дому — восемь гривен.

— Это с угла-то Морской и Невскаго? Что вы, господин, — и половины довольно!

— Ну ты тоже скажешь! Бери шесть гривен.

— Да ведь езды здесь хорошей 10–12 минуть — за что же тут? Полтину извольте— больше никак невозможно! А то иначе и не поеду.

* * *
— Слушайте, г. банкир! У меня есть партия овса. Вы понимаете, 800 вагонов по пустяшной цене. А если мы потихоньку перевезем его сюда да припрячем…

— Эй, кто там! Ильюшка, Семен! Где мой большой револьвер… Держите этого субъекта, я сейчас буду стрелять ему между глаз!!!

— Ну, хорошо… Ну, вот я уже и ушел!.. Очень нужно кричать…

Одесситы в Петрограде

Утро в кафе на Невском, где «все покупают и все продают».

— А! Канторович! Как ваше здоровье?

— Ничего себе, плохо.

— Слушайте, Канторович… чем вы сейчас занимаетесь?

— Я сейчас, Гендельман, больше всего занимаюсь диабетом.

— Он у вас есть?

— Ого!

— И много?

— То есть как много? Сколько угодно! Могу вам даже анализ показать.

— Хорошо, посидите. Я сейчас, может быть, все устрою.

Убегает.

* * *
Наталкивается на Шепшовича.

— Гендельман, куда вы бежите?

— У меня есть дело. Не задерживайте меня. Я продаю.

— Что вы продаете?

— Диабет продаю.

— Диабет? Гм… Много его есть у вас?

— Положим, он есть не у меня, а у одного человечка.

— У какого?

— Вы замечательный наивник! Я, может быть, на этом заработаю — так я ему обязательно должен сказать, чтобы он из-под носу вырвал!

— Вы мне можете не говорить, но я вас заверяю, что вы без меня диабета не продадите.

— Серьезно?

— Он спрашивает! Я вам скажу, что теперь весь диабет проходит через мои руки.

— Кому же вы его ставите?

— Гендельман! Не надо считать меня идиотом. Это настолько мой хлеб, что я вам даже ничего не скажу.

— Ну, хорошо. Так сделаем это дело вдвоем.

— А вагоны?

— Ой, эти вагоны — вот у меня где сидят. Чистое с ними наказание. Ну, у нас, впрочем, есть специалист по вагонам — Яша Мельник.

* * *
— Яша! Здравствуйте, Яша! Вы могли бы достать нам вагонов?

— Под чего?

— Под диабет.

— Что это за диабет?

— Здравствуйте! Только сегодня на свет родились! Диабет есть диабет.

— Может, дрянь какая-нибудь!

— Дрянь? А если я вам покажу анализ — что вы скажете?

— Если анализ есть, так какой там разговор? Вагоны будут.

— Значит, все и устроено!!

— А у кого диабет?

— Это еще пока секрет. Но мне сказано, что я могу иметь его, сколько угодно.

— Почем?

— Что почем? Вы раньше скажите вашу цену, а потом мы уже поговорим о моей цене.

— Слушайте! Вы мне должны рубль на пуд уступить.

— Рубль? Я вам тридцать копеек не уступлю! Вы же знаете, что сейчас диабет с руками отрывается.

— Серьезно?

— Он спрашивает! Вот смотрите: Моносзон! У вас есть диабет?

— Нет.

— Видите? Эй, молодой человек… Как вас… Вот вы, в коричневом. У вас есть диабет?

— Нет.

— Вы видите? Вы расспросите все кафе — и почти ни у кого не будет диабета.

— Хорошо. Мальчик! Дай, милый мальчик, перо и чернила — мы напишем куртажную расписку. Значит, будем работать на проценте. Мои — пятьдесят (я же продаю!), Яше за вагоны — двадцать и вам, Гендельман, за то, что вы найдете нам диабет, — тридцать процентов. Согласны?

— Еще я буду торговаться! Хорошо. Но где же ваш покупатель?

— Я сейчас буду к нему звонить. Мы в три дня это все и покончим! Сделаем хорошие деньги. Яша! Я пойду в комитет звонить, а вы работайте насчет вагонов.

— Уже!

— Алло! Это военно-промышленный комитет?

— Да.

— Слушайте! Вы интересуетесь диабетом?

— Что? Алло, что вы говорите?

— Диабетом интересуетесь?

— Чем?

— Диабетом! Вы только скажите: хотите вы иметь диабет? Так вы его будете иметь.

— Вы — идиот!

— Что? Алло! Разъединили. Это центральная — прямо какой-то бич народов. Центральная? Дайте мне 628-62. Это что такое? Это военно-промышленный комитет? Слушайте… Вы можете через меня очень быстро иметь диабет, — хотите?..

— !!.

— ?!!!

— !!

— …?!!

— !!.

* * *
Через десять минут Шепшович приближается к Яше Мельнику и Гендельману.

— Ну, что?.. Поговорили с покупателями?

— Гендельман! Скажите мне правду: кто вам сказал, что у него есть диабет?

— Слушайте… Раньше бы я вам не сказал, потому что вы бы из-под носу дело вытащили, но раз мы уже подписали куртажную расписку, так я вам скажу: диабет имеется у Канторовича!

Шепшович со зловещим спокойствием:

— Может быть, вы скажете, сколько у него этого диабету?

— Э-э…Мня…Тысяч тридцать пудов…

— Так-с. И почем?

— Э… семнадцать рублей пуд… Вы же сами понимаете, что раз на рынке диабету почти нет…

— Хорошо, хорошо… Скажите, это цена франко Петроград?

— А то что же!

— Тогда я вам скажу, что вы, Гендельман, не идиот — нет! Вы больше, чем идиот! Вы…вы… я прямо даже не знаю, что вы! Вы — максимум! Вы — форменный мизерабль! Вы знаете, что такое диабет, который есть у Канторовича «сколько угодно»?! Это сахарная болезнь.

— Что вы говорите? Почему же вы сказали мне, что весь диабет проходит через вас?

— А!! Если я еще час поговорю с таким дураком, так через меня пройдет не только диабет, а и холера, и чума, и все вообще, что я сейчас желаю на вашу голову!!!

Французская борьба

Французская борьба, как и всякий одряхлевший, обветшавший организм, скончалась неожиданно и по самой пустяковой, незаметной для здорового организма причине…

В один из обычных «борьбовых» дней, когда знаменитый «дядя Ваня», под звуки марша, вывел свою разношерстную команду на цирковую арену и, построив всех чемпионов полукругом, заревел своим зычным голосом:

— В настоящем международном чемпио…

— Неправда! — крикнул чей-то звучный голос с третьего ряда.

Дядя Ваня споткнулся и недоумевающе взглянул на перебившего.

— То-есть… что неправда?

— Да вот вы сказали «в настоящем международном» — это неправда.

— Что именно? — обиделся дядя Ваня. — Неправда, что он настоящий, или что он международный?

— И не настоящий он, и не международный.

— А какой же он?

— Вам лучше знать. Только он не настоящий.

Дядя Ваня пожал плечами и пошел дальше:

—..чемпионате, организованном в интересах спорта для борьбы за первенство мира…

— И это неправда, — твердо сказал голос уже из первого ряда.

— Что… неправда?

— Что вы говорите «в интересах спорта»… Ну, при чем тут интересы спорта?

— Как это… так… при чем? Спорт же — вы сами знаете…

— Знаю, знаю, — засмеялся зритель. — Потому и говорю: не верю.

Дядя Ваня скрыл смущение и гаркнул дальнейшее:

— …для борьбы за первенство Мира…

— Неправда! — крикнул кто-то из второго ряда. — И в Одессе, и в Харькове, и в Ахтырке, и в Виннице сейчас борются в цирках за первенство мира…

— Ну, так что же?

— Сколько же у вас миров, если в каждом паршивом городишке ваши дармоеды возятся на пыльных коврах «за первенство Мира»?

— Дядя Ваня, — крикнул с галерки сиплый, дружески-фамильярный голос. — Не втирай очки.

Дядя Ваня призвал на помощь все свое самообладание и крикнул:

— Победителям будут розданы следующие призы…

— Неправда!..

— Что? Господи, Боже ты мой… Что же неправда?

— Вот это… что победителям…

— Почему?

— Ну, какие они победители? Тоже спорт нашли! Ха-ха!

Дядя Ваня чуть не плакал:

— …следующие призы: большая золотая медаль.

— Неправда! Не верим!

— Да медали хоть поверьте! — стукнул страшным кулаком себе в грудь дядя Ваня.

— Не хотим! Довольно верили! Хватить!

— Да чему ж вы тут не верите: обыкновенная большая золотая медаль…

Со всех сторон кричали:

— Неправда!

— Нет! Не может быть!

— Она не обыкновенная!

— Не большая!

— Не золотая!

— Не медаль!

— О, Господи! — надрывался дядя Ваня. — Да ведь что-нибудь борцы получат?

— По морде они получать!

— Брось, дядя Ваня! Иди спать.

— Господа, господа! Так же нельзя… Вас много, а я один. Если у публики есть какие-нибудь заявления, пусть она говорит по очереди. Вот вы… чего вы от меня хотите?

— Я? От вас? Конечно, хочу… Скажите, дядя Ваня, у вас нет продажного бензина? Я вчера в кафе принял заказ на 3000 пудов… Может, продаете?

— Господа! Это коммерческое дело, а мы… в интересах спорта…

— Борьба тоже коммерческое дело!

— Дядя Ваня! А где теперь Вахтуров?..

— Вахтуров в Одессе! Сейчас его Пеликан избирает почетным гражданином города Одессы и ее окрестностей!

— Как низко пал Вахтуров!..

Увидев, что публика как будто отвлеклась в сторону, хитрый дядя Ваня воспользовался случаем и гаркнул:

— Сегодня состоятся борьбы следующих пар…

— Неправда! — взвизгнул женский голос.

— Что неправда?

— Все неправда! Не сегодня! Не состоятся! Не борьбы! И никаких пар нет!

— Мадам, что вы! Да два борца — разве это не пара?

— Ничего подобного! Вы с вашими борцами — два сапога пара!

— Дядя Ваня, брось. Охота… Иди спать.

— Пррошу внимания! Борется первая пара: сэр Джон Кукс, Англия…

— Неправда! Он армянин! Какой же он сэр, если еще на прошлой неделе нам у Макаева шашлык подавал…

Дядя Ваня сделал вид, что не слышит.

— Сэр Джон Кукс, Англия и Лиман Фрей, негр, Тимбукту!!

— Дядя Ваня, какой же он негр, ежели он белый.

— Он очень чистоплотный… часто моется…

— Вот тебе раз!.. А говорят: черного кобеля не отмоешь до бела.

— Прошу почтеннейшую публику моих негров с собаками не смешивать! Вторая пара индус Кахута, Индостан…

— Индус? Да я с ним давеча разговаривал, — так по-ярославски и чешет.

— Он за это будет оштрафован, успокойтесь! Вторая пара…

— Дядя Ваня, — проникновенно сказал искренний юный студентик из ложи. — Мне скучно.

Солидный господин в первом ряду вынул золотые часы, взглянул на них и сказал:

— Досточтимый дядя Ваня! Чтобы не тратить зря драгоценного времени, сделаем так: пусть они не борются, а просто вы скажете нам — кто кого должен побороть. Ей Богу, это все равно. А вечер будет свободный — и у вас и у нас.

— Прравильно! — заревел мальчишка с галерки, подражая голосу дяди Вани.

Грустным, полным затаенной боли взглядом, обвел дядя Ваня всю свою понуренную команду… Всем было не по себе, все сердца щемила боязнь за будущее.

— Доборолись? — ядовито прошипел дядя Ваня. — С вами, чертями, и не в такую историю втяпаешься. Тоже, борцы выискались… Ступайте домой.

И, рявкнув по привычке: «Парад, алле!», тихо побрел за борцами, которые гуськом, с понуренными головами, убитые, молча покидали арену.

* * *
Так кончится французская борьба на Руси…

Скука человеческая вознесла ее превыше леса стоячего, скука человеческая и положить ее на обе лопатки.

Разбредутся безработные борцы, всякий по своему делу, и не скажут даже напоследок своему предводителю:

— Avе, дядя Ваня! Morиturи te salutant.

Не скажут, ибо не только не знакомы с латынью, но и по-русски подписываются так: «Борец Сиргей Петухоф».

Один час в кафе

Труднее всего угнаться за веком. Только что ты, запыхавшись, догнал его, оседлал, как следует, вспрыгнул и поехал на нем, — как он снова делает скачек, сбрасывает тебя и снова, сломя голову, мчится вперед, а ты плетешься сзади — усталый, сбитый с толку, ничего не понимающий.

Все это время я думал, что не отстаю от века, а на днях мне пришлось с горечью убедиться, что это резвое животное снова оставило меня далеко позади.

* * *
Недавно я зашел в первое попавшееся кафе на Невском.

Цель у меня была весьма скромная, но достойная всякого уважения: выпить стакан кофе. И только.

Оказывается, что в 1915 году это не считается целью. Это только средство. Не успел я усесться за столиком, как какой-то не особенно щеголевато одетый господин, чахлый и запыленный, подошел ко мне и, положив руку на край стола, спросил, таинственно озираясь по сторонам:

— Рубашки есть?

— Есть, — ответил я немного удивленный выбранной им темой разговора при столь поверхностном знакомстве со мной.

— Продаете?

— Нет, зачем же, — с достоинством ответил я. — Мне самому нужны.

— Жаль. А то бы дело сделали. Термометры вам нужны?

— Какие термометры?

— Обыкновенные, лазаретные.

Тут я вспомнил, что у меня дома не было ни одного термометра. «Заболеешь еще, — подумал я, — нечем и температуру смерить».

Это соображение заставило меня ответить с полной откровенностью:

— Нужны. Сколько?

— Что сколько?

— Термометров. Предупреждаю, что у меня немного. Могу предложить 120 гроссов.

— Господи Ииcyce! На что мне столько! При самой тяжелой болезни я обойдусь одним.

Он в ужасе поглядел на меня, отшатнулся и поспешно отошел к самому дальнему столику.

Другой господин, толстый, упитанный, в песочного цвета костюме, подошел ко мне в ту же минуту. Приблизил ко мне отверстый тяжело дышащий рот и вполголоса спросил:

— Свинцовыми белилами интересуетесь?

— Нет. — проверив себя мысленно и не колеблясь, отвечал я.

— Дубильную кислоту имеете?

Мне надоели его бессмысленные вопросы и приставания; чтобы отделаться от его предложений, я решил прихвастнуть:

— Имею.

— Много?

— Сто пудов, — тупо уставившись в стакан с кофеем, буркнул я.

— Беру.

— Как так берете?

— Продаете вы ее?

— Что вы! Как же я могу продать… Она мне в хозяйстве нужна.

— Простите, — с уважением склонился передо мной господин песочного цвета. — У вас кожевенной завод?

— Три.

— Очень приятно. Почем у вас пуд выделанной, для подметок?

— Пятьсот рублей.

Господин испуганно запищал, как резиновая игрушечная свинья, из которой выпустили воздух, и в смятении уполз куда-то.

Если он был сбить с толку и растерян, то и я был сбит с толку и растерян не менее его.

Я ничего не понимал.

Третьего господина, подошедшего ко мне, обуревало лихорадочное любопытство узнать, интересуюсь ли я ксероформом.

— Нет, — нервно ответил я и иронически добавил: — А вы подковами интересуетесь?

Он ни капельки не обиделся и не удивился.

— Помилуйте! С руками оторву. Сколько у вас кругов?

— Сорок тысяч.

— Чудесно. А почем?

— По тысяче сто.

— За тысячу?

— Конечно. А то за что же?

— Сбросьте по три сотни.

— Не могу.

— Ну по две с половиной. Ей Богу, иначе нет смысла.

— Что ж делать, — холодно пожал я плечами. — Кстати… (спокойно, но сгорая тайным любопытством, спросил я) для чего вам такая уйма подков?

— То есть как для чего? Для военного ведомства.

Краешек завесы приподнялся передо мной. Проглянуло ясное небо.

— Вот оно что! Серной кислотой интересуетесь?

— Интересуюсь. И кофе интересуюсь.

— А асбестом?

— Конечно. Бензином… тоже…

— И сливочным маслом?

— Особенно. Но сейчас я много дал бы за нефтяные остатки.

— Серьезно, много дали бы?! У меня есть.

— Что вы говорите! Где?

— Дома. Собственно, это скорей керосиновые остатки. Лампа, знаете ли на кухне горит, ну оно и оста…

— Черт знает, что такое! — вскипел мой собеседник. — С ним о деле говоришь, а он шутит! Мне слишком дорого время, чтобы…

— Да черт вас возьми! Кто к кому подошел: я к вам, или вы ко мне?! Кто к кому обратился с разговором?.. Я к вам или вы ко мне?! Черт вас разберет, что вам нужно?!. Для чего мне ксероформ? Для чего дубильная кислота? У меня все есть, что мне нужно, а излишек я вам могу предложить'! Кофе вы интересуетесь? Маслом вы интересуетесь? Пожалуйста — вот оно! ешьте! Бензин вам нужен? У меня есть дома ровно столько, сколько вам нужно, чтобы вывести пятна на вашем костюме!!

Тон его сделался мягче.

— Вы, очевидно, первый раз здесь, вот вам и странно. Серьезно вы мне кофе предлагали или шутя?

— Серьезно. Садитесь.

* * *
Мы пили уже по второму стакану кофе, и я с грустью чувствовал, что никогда век не скакал так резво и никогда мне больше не угнаться за ним.

Какие-то люди подходили к моему новому знакомому и вели самые непонятные разговоры.

— Вы хотите сверлильные, фрезерные?

— Нет, я даю.

— Почем?

— Три тысячи шестьсот, франко Ревель.

— Вагоны ваши?

— Даю вам хоть сто вагонов. Кстати, беру трехдюймовое железо…

— Лондоном интересуетесь?

— Благодарю вас. Могу сам вам дать Лондона сколько угодно.

— А термометры?

— Возьму с удовольствием. Почем?

— 21 за дюжину.

— Что вы мне говорите! А в аптеке какая розничная цена?

— Рубль шестьдесят.

— Почему же вы с меня хотите рубль семьдесят пять за опт?

— Почему что вы идиот. Вы в аптеке достанете один-два термометра. А пойдите, попробуйте купить сто — вам дадут по шее.

Перед моими глазами происходили чудеса. К моему новому знакомому подходил человек, у которого ботинки от ходьбы пешком свирепо разинули рты, и говорил этот человек:

— Имею восемьдесят автомобилей. Интересуетесь?

«Как! — простодушно думал я. — Человек имеет восемьдесят автомобилей и так упорно и настойчиво ходить пешком?!. Чудак он? Оригинал-миллионер?»

А мой новый знакомый деловито возражал ему:

— Нет, автомобилями не интересуюсь. А вы скажите лучше, когда вы мне отдадите четыре с полтиной, которые взяли на прошлой неделе?

Я слышал такое предложение:

— Имею шестьдесят тысяч рубашек. Интересуетесь?

Не удивительно ли было, что счастливый обладатель шестидесяти тысяч рубашек имел на своем теле шестидесяти тысяч первую рубашку — такую грязную, что если предположить и остальные шестьдесят тысяч рубашек в таком же состоянии, то тысяча прачек должна была бы в течение недели приводить эти рубашки в мало-мальски сносный вид.

Больше всего меня поражала та легкость, с которой возникали громадные дела, ширились тут же на моих глазах, росли и, почти дойдя до благополучного конца, вдруг с треском рушились из за сущего пустяка, при чем (надо отдать им справедливость) инициаторы предприятия не особенно горевали о гибели почти налаженного колоссального дела, а сразу же приступали к возведению другого не менее колоссального здания, снова рушившегося.

— Дровами интересуетесь?

— Чрезвычайно. Много есть?

— Десять тысяч вагонов.

— Великолепно! подходить!.. Почем?

— По столько-то.

— Франко Петроград? Цена подходящая. Это именно то, что мне нужно. Где дрова?

— В Финляндии.

— Чудесно. Сделаем дело. Вагоны вы беретесь достать?

— Вагоны будут.

— Так пойдемте писать условия!

— Пойдемте.

— Кстати: а сколько вагонов вы мне дадите ежедневно?

— Мне железная дорога обещает по десять вагонов.

— Сапожник вы. У вас десять тысяч вагонов, а вы мне будете присылать десять вагонов в день! Это на три года, а мне на эту зиму нужно.

— Что ж делать, если больше вагонов не достану.

— Ну, черт с ним! Жаль. (Пауза) А шрапнельной сталью вы интересуетесь?

— Почем она у вас?

Какие нужно иметь нервы, чтобы так быстро примириться с крушением уже почти налаженного дела, результат которого должен на всю жизнь обогатить человека?!..

* * *
Подошел к нам изможденный узкогрудый молодой человек и сказал моему новому приятелю:

— У меня есть носки.

— Беру. Много?

— Сорок тысяч.

— Почем?

— 11 рублей дюжина. Франко Выборг.

— Подходит. Образцы есть?

— Есть.

— Покажите.

К моему изумлению, владелец сорока тысяч пар носков поставил ногу на свободный стул, засучил одну штанину и похлопал по собственному носку, довольно пострадавшему от времени:

— Вот.

И никто не удивился; все наклонились и стали ощупывать носок. Погоня за рублем убила у этих людей то, что было у меня с избытком: непосредственность восприятия.

И я понял всю драму этого владельца сорока тысяч пар носков, получившего образец для предложения коллегам и вынужденного силой обстоятельств носить этот образец совсем не в том месте, где ему надлежало быть.

И подумал я: бедняга ты, бедняга! Ну хорошо, что это только носок, а не другая какая-нибудь часть туалета, показывание которой заставило бы тебя раздеться в этом шумном многолюдном кафе — до рубашки. Хорошо, что тебе пришлось показать образцы носков, а не кофе, хлеба, сахару и масла…

Как бы, бедная твоя голова, показал ты их?

* * *
За тот час, что я провел в этом удивительном кафе, совершилась там только одна торговая сделка: я уплатил наличными за приобретенный мною товар (кофе, хлеб, масло) 1 руб. 70 коп. франко кафе наличными.

Что надо сделать

Нами получено письмо от неизвестного читателя, подписавшегося скромно и мило: — «Петроградец».

В тоне письма и подписи чувствуется солидный человек, а отнюдь не вертопрах какой-нибудь, желающий ошеломить читателя мимолетной ракетой трескучей мысли; мысль автора проста и остроумна, несмотря на кажущуюся сложность её осуществления. Вопрос, которого касается автор, не только назрел, но и перезрел, и если его, выражаясь аллегорически, не срезать во время, он, как некий плод, с треском упадет на головы заинтересованных людей.

Одним словом, письмо, написанное нашим читателем, умно, тонко и исчерпывающе.

Мы гордимся нашими читателями.

Вот письмо:

«Милостивый государь, г. редактор!

Я уже много лет читаю ваш остроумный журнал и очень люблю его. (поистине удивительно чутье и вкус этого скромного псевдонима, под которым, на основании вышенаписанного им, можно заподозрить крупную личность, обладающую сильно развитым художественным вкусом. Примеч. ред.) Во всяком вопросе, к которому вы подходите, вы берете быка за рога. (И верно. Берем. Это наш принцип. Но какова у автора наблюдательность! Примеч. ред) Надеюсь, что на этом основании, вы и дадите на страницах вашего уважаемого и талантливого (но каков вкус у человека! Примеч. Ред.) журнала место моему письму…

Читали ли вы когда-нибудь, господа, Майн-Рида, именно те его романы, в которых он описывает пиратов Коромандельскаго берега, бразильских разбойников и дикарей, водящихся в болотистых местах Амазонки.

Положа руку на сердце, кого они вам напоминают?

Угадали. Ну вот то-то же. Я так и знал. Действительно, получается такое впечатление, что все перечисленные отбросы земного шара перенесены в Петроград, одеты в извозчичьи армяки, посажены на козлы и двинуты сомкнутым конным строем на публику, предводительствуемые одним из членов городской думы, одетым в красный мундир, мокасины на голых ногах и шапку, сделанную из старой сигарной коробки. В ушах у этого члена думы сверкают две коробки из-под сардинок, а нос проткнут дамской булавкой. Он скачет впереди, испуская воинственные крики и науськивая всю свою банду на оторопевшую беспомощную публику.

— Что такое петроградский извозчик?

Кто этого не знает,

На грязном обшарпанном экипаже сидит бесформенное оборванное существо, рычащее, кусающееся и плюющееся.

Право, больно подумать: ведь это наш же русский человек, брат наш по родине, который крестится на каждую церковь, который имеет или имел папу и маму, поминаемую им отнюдь не в приливе сыновней любви.

Это грязное, обшарпанное, ободранное, зловонное существо, сидящее скорчившись на козлах — ненавидит всякого седока острой длительной ненавистью, а седок тоже ненавидит его и — боится.

Что бы сказал лондонец или парижанин, если бы кто-нибудь выпустил на лондонские или парижские улицы несколько тысяч грязных пиратов с грубыми голосами, озверевших разбойников, которые бы подстерегали в глухих местах доверчивых прохожих, усаживали их на особые приспособленные для грабежа тележки и, провезя их для отклонения подозрений несколько кварталов — грабили бы и обирали этих доверчивых прохожих.

Да ведь человека, который организовал бы эту страшную банду, лондонцы давно бы уже повесили во дворе мрачного Ньюгэта или Тауэра по приговору коронного суда. Мы, петроградцы, — почти все нервные, раздражительные люди; 1/4 всей этой нервности вызывается петроградскими извозчиками.

Идете вы по улице. Захотелось вам поехать.

— Извозчик!

Он тускло и равнодушно глядит на спину своей лошади.

— Извозчик!! Свободен?

Такой же бы получился результата, если бы вы звали сфинкса у академии:

— Сфинкс! Свободен?

Молчит, каналья, подлец этакий, чтоб его лихорадка взяла!

— Изво-о-озчик!

Еле заметное движение головы,

— Чего орешь? Занят. Не видишь, что ли.

Это — когда он занят. Вот — когда он свободен:

— Извозчик!

— Пожалуйте! Куда прикажете?

— На Троицкую. (Он стоит на Караванной).

— Рублик пожалуйте, без лишнего,

— Что-о? А по таксе не хочешь ли?

— На кладбище тебя повезу по таксе, вот куда.

Вы, возмущенный, идете дальше. За вашей спиной ставится точка этому краткому разговору:

— Жулик. Туда же.

Подумайте, ведь это наш же брат, русский человек, обычно такой добрый, отзывчивый к чужому горю, ласковый и приветливый,

Кто его сделал таким?

Наверное, городская дума устроила где то под землей тайную школу, и особые инструкторы в тиши ночей тайно учат всему этому извозчиков. На свою же голову.

— Извозчик! Надеждинская, семь гривен.

— Положите полтора.

— А по таксе не хочешь?

— Плевали мы на вашу таксу.

Мыслите логично: городская дума придумала свою таксу, извозчики плюют на нее; значить — они плюют на думу.

Деловому петроградцу приходится целый день носиться по городу на извозчиках. Вопрос: что от него остается вечером после десятка вышеприведенных разговоров. Вот к устранению и разряжению всей этой нервности бедного петроградца и ведется вся сущность моего делового проекта.

Вот мой проект: за день извозчики доводят петроградца, благодаря городской думе, до состояния близкого к истерике.

Избивать каждого извозчика, дабы сорвать злость — некультурно. Да он и не при чем.

Разыскивать какого-нибудь из членов думы — культурно, но хлопотливо. Что же предлагаю я? В Англии сейчас живет негр, бывший знаменитый боксер Джонсон. У него лицо от тренировки — как камень: хоть поленом по нем бей — глазом не моргнет.

Следует выписать этого негра Джонсона, избрать его в члены городской думы и выставить на Невском в особой специально устроенной будке.

И вот, когда у кого-либо из петроградцев, едущих на извозчике, уж очень накипит на сердце — петроградец останавливает на Невском извозчика, соскакивает с экипажа и, подскочив к негру и крякнув, со всего размаха ударяет это твердокаменное чудовище по лицу. Негру все равно (он тренирован), а петроградцу сразу сделается легче, ибо он высказал свое мнение о петроградском муниципалитете — в самой категорической форме Вот мой проект!

С почтением к вам

Петроградец.


Р.S. Содержание негра Джонсона город должен взять на себя, а если откажется — обложить извозчиков.

Петрогр.»

Министр без портфеля

— Господа! — сказал председатель Думы Родзянко, оглядывая нескольких приглашенных им в свой кабинет депутатов. — Господа! Вы, слава Богу, уже не маленькие, господа, и, вообще, пора вам уже подумать о своем будущем… Не все же на шее у Государственной Думы сидеть. Надо быть самостоятельными.

— Мы… стараемся.

— Я знаю. Иначе я и не предложил бы того, что предлагаю сейчас.

Лицо его приняло торжественное выражение.

— Господа! Знаете ли вы, что предполагается учредить кабинет министров из общественных деятелей, облеченных доверием страны!

— Кабинет? Из общественных деятелей? — послышались радостные возгласы.

— Да… Гм!.. Только, видите ли… без портфелей. Понимаете? Да оно, в сущности, к чему эти портфели? Одна возня с ними. Да еще, смотри, украдут — неприятности будут.

— Конечно, обойдемся и без них, — отозвался один добросердечный, склонный на всяческие компромиссы октябрист. — Будем бумаги в руках носить, вот и все.

— То-то и оно. Карманы пошире сшейте, — как вообще министрам полагается. Одним словом, обойдетесь без портфелей.

— Я бы все равно портфеля и не взял, — отозвался сентиментальный прогрессист. — Мне коровок жалко.

— Каких коровок?

— Да из которых портфели делают. Коровок-то убивают ножичком, шкуры с них снимают и портфели шьют.

— Какое безобразие! — ахнул кто-то. — Звери, а не люди.

— Так вот, господа. Значит, и вступайте, с Богом! Да! Я и забыл вас предупредить… Дело-то в том, что хотя вы и будете министрами, но тут будут еще и другие министры. Прежние.

— Да зачем же прежние? — робко пискнул кто-то сзади.

— Как же зачем?!.. Неловко же ведь так просто взять, да ни с того, ни с сего и уволить их. Стыдно зря людей обижать. Да они вам не помешают, вы не бойтесь.

— Значит, мы с ними вместе будем служить?

— A? Вместе.

— Так-с!

— Понимаете, этакое сотрудничество. Бок о-бок.

— Это хорошо. Веселее, — обрадовался октябрист. — Мы министры — и они министры; мы шьем себе золотой мундир — и у них золотой мундир; мы без портфеля — и они без портфе…

Родзянко отвел глаза в сторону и сказал, как-то ежась:

— Да нет, у них, собственно, портфели будут, но это ничего. Вы не обращайте на это внимания. Люди они уже не молодые, со странностями. Привыкли к своим портфелям, к этим потрепанным кускам старой кожи!.. Хе-хе… Попробуй у них отнять — крику не оберешься. Верно ведь, господа? А вы будьте выше этого.

— Будем выше, — согласился со вздохом прогрессист.

Кадет, поклонник делового течения, с деловым видом высморкался в платок и деловито спросил:

— Когда становиться на работу?

— Завтра же с утра можно и начинать. Сейчас я вам напишу адреса: кому куда ехать надо.

Он писал. Депутаты подталкивали друг друга локтями, вздыхали и перешептывались.

Глаза сияли почти у всех:

— Достукались!

* * *
Министр озабоченно подписывал какие-то бумаги, когда курьер доложил:

— Там пришел какой-то, ваше высокопревосходительство.

— Кто такой?

— Да чудной какой-то. «Я, говорит, министр».

— Какой министр?

— Бог е знает.

— Зачем же он пришел?

— Я, говорить, сотрудничать пришел. Меня, говорить, назначили.

— А-а-а!.. Это они, как их… без портфелей! Общественные деятели! Пусть подождет там, пока кончу. Дай ему газету, что ли, чтобы не скучно было.

— Слушаю-с.

.

— Сам-то сейчас занят, бумаги, вишь, подписывает. А кончит, так сейчас же вас и приметь.

— Да, может, ему помочь нужно? Я бы с удовольствием. Как говорится: ум хорошо, а два лучше.

— Нет, этого они не велели. А газету дать велели. «Дай ты, говорить, ему газету пусть читает».

— А! Понимаю. Он, вероятно, хочет, чтобы я ознакомился с общественными настроениями, и потом мы вместе обсудим, как и что.

Наружно новый министр бодрился, но внутри чувствовал некоторый страх и смущение. Мимо него бегали какие-то важные люди в виц-мундирах с золочеными пуговицами и бумагами в руках.

Некоторые поглядывали на него рассеянно, некоторые — строго, и новый министр, усевшись на стуле в уголку и уткнувшись в газету, думал трепетно:

— Вдруг этот седой подскочит ко мне, да как раскричится: «кто, мол, такой? Чего сюда всяких пускают? Какой такой министр? Никакого такого министра не знаю. Евстигней, убрать!»

Тяжело сжималось сердце.

— Страшно у них тут и неприветливо. Все что-то знают, все на месте, а я ничего не знаю; и всякий меня может обидеть.

Но через минуту прилив храбрости наполнил сердце нового министра.

— Да что в самом деле! Ведь я тоже министр! Что ж, я, не такой министр, как другие? Да я могу накричать тут на кого угодно, разнести! Распустились все, подтянуть некому!.. Да я вот подойду к этому седенькому в бакенбардах, да как зыкну на него!

«Вы это что же, милостивый государь, а? Да чтобы у меня этого не было, милостивый государь, да я вас, да вы меня…»

Новый министр так подвинтил себя, что вскочил и быстро приблизился к сановного вида старичку. Но старичок взглянул так неприветливо и так сухо спросил:

— А что вам угодно, милос…дарь? —

Что новый министр вспыхнул и, запинаясь, спросил:

— А где тут уборная? — будьте так добры…

— Прокофий, проводи, — брезгливо сказал старичок.

* * *
— Вас просит господин министр, — с холодной любезностью подошел к новому министру секретарь.

— Ага, я сейчас… Я только тово… Как вы думаете, не помешаю?

— Нет, ничего. Пожалуйте вот сюда.

— А-а… Здравствуйте, коллега, — протянул руку старый министр. — Э-э… Мя… Очень приятно, очень. Признателен. Садитесь.

Новый министр сел.

— Как вам нравится эта бумажка? — снисходительно спросил старый министр.

Новый министр робко взял в руки бумажку и прочел:

— «В ответ на Ваше определение по делу почетного гражданина Иеронима Бутыкина, имеем честь сообщить, что, на основании параграфа 143б, дальнейшему направлению означенного дела мешает отсутствие надлежащих документов, перечисленных в нашем предыдущем письме».

— Ну? — переспросил министр. — Как вы находите эту бумажку?

— Да… да… Бумажка ничего себе. Они собственно, правильно пишут.

— Вы думаете? — неопределенно протянул министр. — Ну, ладно. Господин Звездич, распорядитесь.

Секретарь взял бумагу и уверенно понесся с ней куда-то.

А новый министр подумал:

«Боже, как все эти дела непонятны… Какой-то Иероним Бутыкин, какие-то параграфы… Почему они все понимают, а я ничего не понимаю?»

Он свесил голову и застыл в нетерпеливой выжидательной позе…

Министр помялся немного, побарабанил пальцами по столу и, взглянув с некоторым сочувствием на покорно и печально согбенную, молчаливую фигуру, встал из-за стола.

Отвел в сторону второго секретаря и шепнул ему:

— Послушайте!.. Дайте ему какую-нибудь работу… Что же он так сидит?!

— Что же я ему дам, ваше высокопревосходительство? Будь он столоначальник, а то — министр, ведь!

— Придумайте ему какую-нибудь ведомость, что ли.

— Зачем?

— Ну, покажите ему, мнения спросите. Все-таки ему веселее будет.

— Поздно уж сегодня. Четверть часа до конца присутствия осталось. Пусть уж так досидит.

— Жалко ведь человека.

— Да уж не хотел бы я быть на его месте.

Министр приблизился к своему коллеге и ласково сказал:

— Устали? Ну, вот уже и присутствие кончено. Пора расходиться. Ступайте, отдохните.

Новый министр облегченно вздохнул и стал радостно собираться домой.

— Завтра когда приходить? — спросил он.

— Попозже можно. Это не важно.

— Слушаю-с.

* * *
Идя по улице, новый министр встретил товарища.

Поздоровался.

— Послушай, — сказал товарищ. — Как это тебя угораздило под трамвай попасть?

— Как попасть? Я не попадал!

— А руку-то тебе правую где искалечило?

— Разве она искалечена?

— Я думаю! Ты подал мне всего два пальца я и думал, что остальные колесом отхватило.

— Ты все шутишь, — солидно возразил новый министр, — а я еле на ногах стою.

— Почему?

— Ведь я министр — поздравь. Работы — уйма! Ты думаешь, государственные дела — это фунт изюму!..

Благородная кровь

Вы хотите знать, что это было за существо? Лошадь. Самая обыкновенная лошадь.

Ее пол?

Мерин.

Цвет?

Сивого цвета она была.

Одним словом, это была любимая лошадь Вильгельма Гогенцоллерна.

* * *
Когда я впервые наткнулся на нее, она уже умирала. Вся кожа на спине и на боках то ходила большими, странными волнами, то сотрясалась мелкой дрожью, а глаз — выпуклый и добрый — был уже покрыт холодным голубоватым туманом смерти… И галицийское поле, изрытое тысячами ног, пыльное, неприветливое, было её предсмертным ложем.

— Умираешь? — тихо спросил я.

Её бока раздулись и снова тяжело опали.

— Умираю, так точно, — ответила она, как ответила бы на ея месте всякая дисциплинированная немецкая лошадь.

— Ранена?

Она с трудом пожала плечами.

— С ума ты сошел, что ли? Как я могу быть ранена, если я носила на себе самого Вильгельма Гогенцоллерна. Да мы за сорок верст к линии огня не приближались… Шутка ли!

— Опоили?

Как ни плохо было ей, она отвернулась, прыснула в копыто и потом, запрокинув голову, стала ржать надо мной — не скажу: как лошадь, потому что сравнение это в данном случае совсем неуместно.

— Опоили?!! Меня-то? Кхе-кхе!.. Ничего более ядовитого, более насмешливого ты не мог бы сказать… Опоили! Да я и умираю-то от жажды! Умираю, потому что уже несколько месяцев принципиально ничего не пила. Умираю, потому что доверчива уж я очень.

— Что ты там бормочешь о принципах! — недовольно проворчал я. — Еще того недоставало, чтобы у какой-то несчастной лошади были свои принципы!

Она чувствовала себя так плохо, что даже не обиделась.

— Слушай… — шепнула она мне на ухо, с трудом приподнимая голову.

— Ну?

— Я что-то хочу у тебя спросить…

— Ладно. Спрашивай.

— Ты не обидишься?

— Ну, да Бог с тобой. Говори.

— Послушай… Правда, что у вас, у людей, есть выражение: «врет, как сивый мерин»?

Избегая её пытливого взгляда, я отвернулся и, найдя на земле какую-то чахлую соломинку, стал обкусывать ее.

— Правда?

— Ну… правда.

— Так смотри же, голубчик: я сивая?

— Пожалуй, что и так.

— Мерин я, черт возьми, или что я такое?

— Не без этого, — неопределенно отвечал я, делая вид, что с аппетитом доедаю соломинку.

— Прекрасно. Значит, мы можем непреложно установить, что я именно и есть сивый мерин?

— Ошибка тут едва ли возможна.

И опрокинувшись на спину и скрестив ноги на груди в порыве возмущения, спросила лошадь с нечеловеческой иронией в голосе:

— Значить, по-вашему, я идеал вранья? Значит, смысл и цель моей жизни только в том, чтобы врать?!

— Тебе не хорошо, — попытался я деликатно замять разговор. — Вредно волноваться.

Она усмехнулась.

— Какая разница? Ведь я, все равно, через несколько минут протяну ноги. Надеюсь, что хоть я сивый мерин, но этому-то ты поверишь?..

Она была слишком умна для лошади. Мне стал представляться совершенно с иной стороны поступок того римского императора, который посадил лошадь в сенат, в качестве председателя.

Что касается моей лошади, то сейчас нельзя было разобрать — смеется она или кашляет.

— Что с тобой?

— «Врет, как сивый мерин»… Уморить вы меня хотите от смеху. Скажи ты мне теперь вот что: когда император дает какое-нибудь слово, — можно ему верить?

— Безусловно! — горячо вскричал я.

— Вот так же думал и я — глупый сивый мерин!.. Увы!.. Это будет стоить мне жизни.

— Да что с тобой?!

— Я умираю от жажды!

— Почему?! Ведь вон же недалеко речка. Она насмешливо оскалила зубы и взглянула на меня с непередаваемым выражением. — Какая?

— Что какая? Речка? А черт ее знает. Ее даже на двухверстной карте нет.

— То-то и оно. А мне, братец ты мой, Нева нужна!

— Еще чего выдумай.

Она с трудом приподнялась на сгибе передней ноги и посмотрела честными глазами в мои глаза.

— Послушай! Если десять месяцев тому назад император Германии выходить вдруг перед фронтом, держа меня под уздцы, и говорит громогласно, так что все слышат и я слышу: «Солдаты! Я вас приведу в Париж! Даю вам слово. Не пройдет и двух недель, как я буду поить свою лошадь водою Сены!» — должна я этому верить или нет?

— Гм… Конечно, если он при всех дает слово…

— То-то и оно. Жду я честно и аккуратно две недели, просыпаюсь утречком ровно через две недели и что же! Начинают поить меня — знаете из чего? Из ведра около какого-то деревенского колодца! Как я ни фыркала, ни отворачивалась, ни лягала конюха, это животное все-таки вкатило мне всю порцию. Смолчала я. Затаила обиду. «Нечего сказать, думаю. Сами говорят: „врет, как сивый мерин“, а сами-то…»

— Ну? Дальше!

— Хорошо-с. Проходит некоторое время… Однажды смотрю опять тащит меня по шаблону под уздцы, опять речь, опять: «Солдаты! Мы идем на Калэ, а оттуда прямая дорога на Англию! Не пройдет и трех недель, как я буду поить свою лошадь водой из Темзы». — «Ладно, думаю, слыхали». Однако, ты знаешь, сказал он это таким тоном, что я даже в сомнение пришла. Все-таки, думаю, император. Не будет же он врать, как… (снова ея голос зазвучал убийственным сарказмом) как сивый мерин!

— Вам нельзя волноваться, — мягко напомнил я.

Она отмахнулась хвостом, как от овода.

— Отстань. Ну-с… Так что же ты думаешь? Проходить тринедели, проходить четыре недели, — хоть бы капелька темзинской воды у меня во рту была! Опять надул. Два месяца тому назад вдруг опять хватает меня под уздцы, тащить куда-то. Сразу догадалась я, в чем дело: опять врать ведет. И удивительная вещь: почему он без меня врать не мог? Почему, когда он начинал врать, обязательно нужно меня под уздцы держать? Вдохновляла я его, что ли? Или думал он втихомолку все на меня свалить? Рядом, моль, стояли — неизвестно, кто из нас двух говорил. Прямо поразительный человек… Как врать, так меня за шиворот, — лучшей ему компании не надо.

— Что же он в третий раз обещал?

— Из Невы поить. «Ровно, говорить, через пятьдесят дней буду свою лошадь из Невы поить». Тут, знаешь, даже мне за него стыдно сделалось… Ладно, думаю, всякое дело до трех раз делается. Если и в третий раз соврешь — издохну, а докажу, что у меня свои принципы есть, не гогенцоллерновским чета! Подожду пять-десять дней, а там или невскую воду буду пить, или никакую не буду пить!..

— Ну, и что же?

— Ты сам видишь… Полторы недели тому назад пятьдесят дней минуло… И вот… я…

Мне стало жаль эту глупую, доверчивую лошадь.

Я попробовал ее урезонить.

— У нас невская вода не хорошая. С вибрионами.

— Для меня принцип важнее вибриона!

— И потом не виноват же Вильгельм, что русские не пустили его в Петроград.

— Не обещай!

— А ты знаешь, что?.. Попробуй теперь сдаться в плен: может, тогда и напьешься невской воды.

— Не хочу. Компромисс.

Помолчав, вспыхнула вдруг ярко, как догорающая свеча.

— Послушай! Неужели ты не понимаешь? Если мой император врет, как сивый мерин, то дай возможность его сивому мерину сдержать свое слово по-императорски!..

* * *
И, закатив выпуклые глаза, испустило дух бедное доверчивое, благородное существо.

Сдержало слово.

Позитивы и негативы

1. Прежде — времена буколические.

Приглашение:

— Петр Иваныч, пожалуйте завтра к нам на блины…

— Ах, это вам будет беспокойство…

— Ну, какое там беспокойство — одно удовольствие. Блинков поедим с икоркой, выпьем.

— Пожалуй…

— Не пожалуй, а непременно ждем. Обидите, если не придете.

* * *
За столом:

— Петр Иваныч, еще блинков!

— Увольте, ей Богу, сыт.

— Ну, еще парочку с зернистой.

— Что вы; довольно! Чуть не пол-тарелки икры наложили…

— Ничего, кушайте на здоровье. Коньячку или рябиновой?

— Ни того, ни другого. Ей-Богу, не лезет.

— Ни-ни. И думать не смейте отказываться. А семга! Да ведь вы, разбойник, семги не попробовали?

— Ей-Богу, ел.

— Нет, нет, лукавите! Позвольте, я вам положу два кусочка..

— О, Боже! Я лопну прямо… Надеюсь, больше ничего не будет?

— Уха еще и рябчики!

— Уморить вы нас хотите, дорогой хозяин!

* * *
Уход:

— До свиданья, Петр Иваныч! Спасибо, что зашли.

— Теперь вы к нам, Семен Мироныч…

— Да уж и не знаю, выберемся ли?

— Ну, вот новости! Послезавтра же и приезжайте! Жену привозите, деток, свояченицу и братца Николая Мироныча.

— Осторожнее, тут темно… Я вам посвечу…

— О, не беспокойтесь!


2. Теперь — собачьи времена.

Приглашение:

— Петр Иваныч, а я завтра думаю пожаловать к вам на блины…

— Ах, это нам будет такое беспокойств.

— Ну, какое там беспокойство — накормите блинами и конец. Блинков поедим у вас с икоркой, выпьем.

— С чем, с чем?..

— А? С икоркой, говорю.

— Вам еще каменный дом в придачу не потребуется ли? Хм! с икоркой! А вы знаете, что икорка теперь 12 рублей фунт?

— Что вы говорите! Как дешево. А я думал 14.

— Мало, что вы думали… Для кого дешево, а для кого и не дешево…

— Так мы все-таки придем.

— Собственно, зачем?

— Да вот… блинков у вас поедим, выпьем.

— Это чего ж такого вы выпить собираетесь?!

— Да что у вас найдется. Не побрезгуем вашим хлебом-солью.

— Вода из водопровода у нас найдется — вот, что у нас найдется. Лучше уж не приходите.

— Нет, что вы! Обязательно придем.

* * *
За столом:

— Дорогой хозяин… еще блинков… Можно попросить?

— Увольте! Ведь, ей-Богу, вы уже сыты.

— Ну еще парочку… с зернистой.

— Что вы делаете?! Довольно! Чуть не полтарелки себе икры навалили.

— Ничего, буду кушать на здоровье. Коньячку мне выпить или рябиновой?

— Ни того, ни другого. Ей-Богу, вам уже не лезет, а вы все пьете. Не дам больше.

— Ни-ни. И думать не могите отказывать! А то голову сметаной вымажу. Позвольте… А семга?! Я про семгу забыл. Ни кусочка не попробовал.

— Ей-Богу, вы уже ели.

— Нет, нет, лукавите. Позвольте, я себе положу два кусочка…

— Два?! А вы знаете, что каждый кусочек стоит копеек семьдесят…

— Ну, и черт с ним, — большая беда, подумаешь…

— Да для вас беда не большая… потому что не вы платили. едят, едят люди, ей Богу, не понимаю, как не лопнуть!

— Да-а, с вашего угощения действительно лопнешь… Пригласили на блины, смотреть не на что.

— Кто вас приглашал? Сами навязались.

— Еще бы! Если бы мы вашего приглашения ждали — ноги бы с голоду протянули.

— И протягивайте, потеря небольшая… Что еще будет, кроме этих блинишек? Ничего не будет.

— Как так ничего? Бульон же должен быть какой-нибудь, или уха там… Дичь тоже всякая полагается…

— Достаточно и так дичь несли за столом. Ну-с — можно вставать из-за стола, дорогие гости Дорогие — сами понимаете почему. В 36 рублей обошлось ваше совершенно неуместное посещение.

— Господи! 35 рублей истратил, а ноет на двести.

* * *
Уход:

— Прощайте, дорогой хозяин.

— То есть, как это прощайте? До свиданья, а не прощайте!

— Разве вы думаете еще раз нас пригласить?

— Нет-с, не пригласить, а я думаю сам к вам на блины приехать.

— Не стоит.

— То есть, как же это так — не стоить?!.. Вот еще новости! Небось, сами ко мне пришли, пили, ели — а мне нельзя?! Завтра же и приеду: жену привезу, детей, свояченицу и брата Николая Мироныча…

— Вы бы всю улицу еще притащили! Дворника уж забирайте, кухарку тоже — все равно!! Э, ч… черт, какая тут темнота на лестнице… Хозяин! Ты бы хоть посветил.

— И так хорошо. Керосин-то ноне кусается, сами знаете.

— Да тут ногу еще сломаешь в этой тьме.

— И прекрасно! Туда вам и дорога.

— Ну, беспокойной вам ночи в таком случае…

— Всего нехорошего!..

* * *
Собачьи времена наступают, истинно говорю вам.

Человек, каких теперь много

Смешно сказать: в течение двух дней я встретил этого человека три раза; и он мне был совершенно чужд и не нужен! А существуют люди, которых любишь и с которыми хотел бы встретиться, — и не видишь их годами…

Первая встреча с этим человеком произошла у крупного ювелира, где я выбирал булавку для подарка, а «этот человек» (до сих пор не знаю, как его зовут) бессмысленно переминался с ноги на ногу у прилавка, тоскливо вздыхая и то распахивая, то запахивая роскошную шубу с бобровым воротником.

— Вам, собственно, что хотелось бы? — спрашивал терпеливый приказчик.

— Да вот этих купить… ну, каких-нибудь драгоценных камней.

— Каких именно?

— Эти беленькие — бриллианты? — Да.

— Значит, бриллиантов. Потом еще голубых я взял бы… красных… А желтеньких нет?

— Есть. Топазы.

— Это дорогие?

— Нет, они дешевые.

— Тогда не стоит. Бриллианты — самые дорогие. Они как — поштучно?

— Нет, по весу.

— Вот вы мне полфунтика заверните.

— Видите ли, так, собственно, нельзя. Бриллианты продаются на караты…

— На что?

— На караты.

— Это скучно. Я этого не понимаю. Тогда лучше поштучно.

— Вам в изделии показать?

— А что шикарнее?

— Да в изделии можно носить, а так, отдельные камни — они у вас просто лежать будут.

— Тогда лучше изделие.

— Желаете, колье покажу?

— Хорошо… Оно дорогое? — 12 тысяч.

— Это ничего себе, это хорошо. Вот это оно? А почему же на нем одни белые камни? Хотелось бы чего-нибудь и зелененького…

— Вот вам другое, с изумрудом.

— Оно симпатичное, только куда я его надену?

— Виноват, это не мужская вещь, а дамская. Если жене подарить…

Незнакомец хитро прищурил один глаз:

— Экой вы чудак! А если я не женат?

— Гм! — промычал приказчик, усилием воли сгоняя с лица выражение отчаяния. — Вы, значит, хотели бы что-нибудь выбрать для себя лично?

— Ну да же! А вы что думали?

— Тогда возьмите кольцо.

— А оно сколько стоит?

— Смотря какое. Вот поглядите здесь: какое понравится.

— Вот это — почем? Голубенькое.

— Двести пятьдесят.

— Гадость. Мне тысяч на пятнадцать, на двадцать.

— Тогда бриллиантовые возьмите. Вот это — редкая вода: семь с половиной тысяч.

— А дороже нет?

— Нет. Да ведь вы можете три взять!

— И верно ведь. Заверните. Вы думаете, что они достаточно шикарны?

— О, помилуйте, мсье!

— Вы меня извините, но я в этом ничего не понимаю. Вот насчет бумаг я хорошо намастачился.

— Но ведь теперь, м-сье, биржа, кажется, не работает?

— Какая биржа? Я говорю о газетной бумаге, писчей, оберточной — все что угодно! Получите за кольца. Вы их пришлете ко мне с мальчишкой — не хочется таскаться с этой ерундой. Или лучше я их на пальцы надену. Экие здоровые каменищи. Не выпадут?

— О, помилуйте…

— А то выпадут — и пропало кольцо. Куда оно тогда? Наместо камня — дырка. Будто окно с выбитым стеклом. Прощайте.

* * *
В тот же день вечером я увидел его в мебельном магазине…

— Послушайте, — горячился он. — Поймите, если бы вы сказали мне: хочу иметь самую лучшую бумагу — я ответил бы: вот эта лучшая. А вы мне не говорите прямо, что хорошо, что нет. Вы говорите, что эта гостиная розового дерева, а эта — Людовика, ну? Какая же лучшая?

— Какая вам понравится…

— А которая дороже?

— Розового дерева. Три тысячи двести.

— Ну вот эту и заверните. Затем — какие еще комнаты есть у вас?

— Кабинет, спальня, столовая, передняя…

— А еще!

— Будуары еще есть.

— Ну, это всего шесть. А у меня десять. Чем же их заставлять прикажете?

— А кто у вас еще будет помещаться в квартире?

— Я один!

— Гм!.. Можно тогда библиотеку.

— Семь! А еще?

— Можно тогда какую-нибудь комнату в русском стиле. Потом, ну… сделайте второй кабинет. Один для работы, другой… так себе.

Оба глядели друг на друга бессмысленными от натуги глазами и мучительно думали.

— Это девять. А в десятую что я поставлю?

— А десятую… сдайте кому-нибудь. Ну, на что вам одному десять? Довольно и девяти. Сдадите — вам же веселее будет.

— Это идея. Мне бы хотелось, чтобы эта комната была стильная.

— В каком стиле, мсье?

— В хорошем. Ну, вы там сами подберите. Охо-хо… Теперь подсчитайте — сколько выйдет?

* * *
А на другой день я, к своему и его удивлению (он уже начал привыкать к моему лицу), встретил его на картинной выставке.

Он поместился сзади меня, поглядел из-за моего плеча на картину, перед которой я стоял, и спросил:

— Это хорошая?

— Картина? Ничего себе. Воздуху маловато.

— Ну! А я уже было хотел купить ее. Вижу, вы долго смотрите — значит, думаю, хорошая. Я уже три купил.

— Какие?

— Да вот те, около которых стоят. Я себе так и думаю: те картины, около которых стоят, значит, хорошие картины.

Я принял серьезный деловой вид.

— А сколько людей должно стоять перед картиной, чтобы вы ее купили?

— Десять, — так же серьезно ответил он. — Не меньше. Три, пять, шесть — уже не то.

— А вы сообразительный человек.

— Да, я только ничего не понимаю во многом. А природный ум у меня есть. Вы знаете, как ловко я купил себе автомобиль? Я ведь в них ничего не понимаю… Ну вот, прихожу в автомобильный магазин, расхаживаю себе, гуляю. Вижу, какой-то господин выбрал для себя машину… осмотрел он ее, похвалил, сторговался, а когда уж платил деньги, я и говорю: «Уступите ее мне, пятьсот отступного». Удивился, но уступил. Хороший такой господин.

— У вас, очевидно, большие средства?

— Ах, и не говорите. Намучился я с ними… Вы уже уходите? Пойдем, я вас подвезу на своей машине… Прогуляться хотите? Ну, пойдем пешком…

* * *
Взяв меня под руку, он зашагал подле, заискивающе глядя мне в глаза и согнувшись в своей великолепной шубе…

— Я был раньше такой бедный, что ужас: служил конторщиком, получал 40 рублей в месяц, но скопил сто рублей. Пришел один товарищ, говорит: «Давай купим пятнадцать стоп бумаги, а через неделю продадим». — «Давай». Купили по десяти рублей — через неделю продали по четырнадцати. Подождал он. — «Давай, — говорит, — купим по пятнадцати, продадим по двадцати». Опять купили, опять продали. Понимаете? Делать ничего не надо, а только покупать, подождать, а потом продавать. Понял я, в чем штука, стал один работать. Даже дело проще пошло: приезжаю на бумажную фабрику: почем эта бумага? По восемнадцать! Делайте тысячу стоп. Вот задаток. Дашь задаток и ждешь. Через две недели — письмо: «эта бумага уже стоит по двадцать четыре. Предлагаем пять тысяч отступного». Беру отступное, заказываю новую. Понимаете, удобно? Ни брать бумаги не нужно, ни возить ее, ни продавать… Ты себе гуляешь, а она себе растет. Очень спокойное дело. Ну, а теперь я решил зажить по-человечески… Скажите, лошадь иметь — шикарно?

— Очень.

— Надо бы купить. Знаете что? Я в лошадях ничего не понимаю. Вы купите лошадь с этой самой… с повозкой! А потом продайте мне с надбавкой. Заработаете — и мне спокойнее.

— Нет, я этими делами не занимаюсь.

— Жалко. На кого это вы так посмотрели?

— Дама одна прошла. Красивая.

— Серьезно красивая?

— Да, очень. Эффектная.

— Слушайте, а что, если ее взять на содержание?

— Почему непременно ее?!

— Я в этом, видите ли, ничего не понимаю, а вы говорите — красивая. Возьму ее на содержание, а?

— Позвольте! А вдруг это порядочная женщина?

— Ну, извинюсь. Большая беда. Сколько ей предложить, как вы думаете?

— Ей-Богу, затрудняюсь.

— Предложу три тысячи в месяц, черт с ним… Он догнал даму, пошел с ней рядом… Заговорил… На лице ее последовательно выразилось: возмущение, удивление, смущение, недоверчивость, колебание и, наконец, радость, розовым светом залившая ее красивое лицо.

Покупатель бумаги нашел самое нужное в своей пустой жизни…

* * *
И подумал я:

«Теперь ты научишься и бриллианты покупать с толком, и обстановку выбирать в настоящем стиле, и лошадь у тебя будет не одна, а двадцать одна, и картины появятся такие, перед которыми будут останавливаться не десятки, а сотни, и во всем поймешь ты смысл и толк… и когда поймешь ты все это, как следует, — не будет у тебя ни картин, ни бриллиантов, ибо есть справедливость на земле, ибо сказано: из земли взят, в землю и вернешься.

Да будет впоследствии тебе твое сорокарублевое жалованье пухом!»

Калифорния без золота

Когда первые золотоискатели наткнулись на Калифорнию — они буквально купались в золоте. Вторая волна золотоискателей — более многочисленная — ходила уже только по колена в золотых струях, третья — могла еле омочить пятки, а четвертая, пятая, шестая как нахлынула на сухой облезший, когда-то столь густо позолоченный берег — так ни с чем и отхлынула: редкому счастливцу после долгих поисков попадался золотой слиток, довольно ясно видимый под микроскопом.

Кто, какой пионер, какой первый золотоискатель открыл Выборг — этот золотой прииск, где можно купить любую вещь дешевле грибов — неизвестно. Может быть, оно раньше так и было — мне о том неведомо. Но вслед за первым золотоискателем из Петрограда хлынул целый поток золотоискателей — вот теперь они и бродят по унылым опустевшим магазинам Выборга — с видом усталых рудокопов, изрывших целые десятины, намывших целые горы земли и извлекших из ее недр одну только пару, подозрительного вида, чулков за десять марок.

* * *
Компания измученных петроградцев с остолбенелым видом останавливается перед витриной крохотной выборгской лавчонки и испускает ряд отрывистых восклицаний:

— Ого! Ботинки.

— Да. И как дешево. 50 марок.

— А в Петрограде за такие слупили бы рублей 25.

— Сколько это марок вышло бы?

— 25 рублей? Пятьдесят четыре с половиной марки.

— Ну, вот видите! На целых четыре с половиной марки дешевле.

— Зайдем, купим.

— Да мне таких не нужно. Я таких не ношу.

— Ну, вот еще какие тонкости! Дешево, так и бери.

Вваливаются в магазинчик.

— Покажите нам вот эти ботинки… Что? Последняя пара? Ну вот, видишь: я тебе говорил — покупай скорей. Гм! Последняя пара: вот что значить дешевка. Ну-ка, примерь.

— Гм… Вззз… ой!

— Что? Тесноваты? Ну, ничего — разносятся. Заверните ему. Плати. Пойдем.

— Да я, собственно, такой фасон не ношу…

— Но ведь дешевы!

— Дешево-то они дешевы. Жаль только, что тесноваты.

— А зато на четыре с половиной марки дешевле.

— Дешевле-то они дешевле.

— То-то и оно. Бери, пойдем. А это что — смотри-ка… Магазин рамочек. Для чего эти рамочки?

— Для чего-нибудь да нужны. Зря продавать не будут. И как дешево — голубенькая, а семь марок стоить. Зайдем, купим.

Входить всего четверо, но лавочка так мала, будто вошли сто.

— Слушайте: для чего эти рамочки, что вы продаете?

— Ля картина…

— Для картин, значит, — переводить один, очевидно, тонкий знаток финского языка.

— А через границу провести их можно?

— Та, мосна.

— Я знаю, что таможня, так я вот и спрашиваю…

— Ты его не понял, — торопливо поправляет переводчик. — Он говорит, что можно. Но вероятно, спрятать нужно, да?

— Та, мосна.

— Спрятать. Мы их под костюм спрячем, в чемодан. Знаешь, я возьму пять штук.

— И я три. Почем они?

— По восьми марок.

— А в Петрограде я такие по два рубля видел.

— Да уж там сдерут. Там могут. Россия!

— А тебе для чего эти рамки?

— Да придумаю. Сейчас не нужны, после понадобятся. Вставлю что-нибудь в них.

— Заплатили? Пойдем. Ну, что тебе еще нужно?

— Да так, собственно говоря, ничего…

— А ты вспомни!

— Ей Богу, ничего.

— Чулки не нужны ли?

— Чулки? — мямлить вялый петроградец. — Собственно говоря…

— Ну вот видишь! Вот тебе и чулочный магазин. Здравствуйте. Есть чулки?

— Нету. Се продано.

— Ну, что вы. Нам всего нисколько пар. Поищите. Может, найдется.

— Тамская есть чулки.

— Дамские?… Гм! А, ну покажите.

— Послушай… да зачем мне дамские.

— Вот чудак! Дешево ведь. Бери — теплее еще, чем носки. До самого колена. Бери ты три пары и я три пары.

— Сести пара нету. Сетыри пара есть сего.

— Нету шести пар? Ну, давайте четыре. А остальные две пары можно чем-нибудь другим добрать. Вот эту штуку дайте.

— Не, эта не продается. На эта стука сляпа надевается. Для окна. На выставка.

— Действительно, слушай… Ну зачем тебе болван для шляпы. К чему он?

— А? Ну, нет, знаешь, не скажи. Это штука удобная. Придешь домой — куда положить шляпу? Ну, и наденешь ее на эту чертовину. А что у вас еще есть?

— Нисего нету. Се родано.

— Русские все, черт их дери. Пронюхали — и сразу все расхватали. А это что за кошка? Почем?

— Это наса коска. Сивой.

— Живая? А чего ж она лежит, как искусственная. Только покупателей зря смущает…

— Пойдем, господа.

— Вот драма так драма… Приехали в Выборг, а купить нечего. А вот магазинчик какой-то, зайдем. Что здесь продается?

— Черт его… не разберешь. Витрина пустая. Войдем на всякий случай.

— Здравствуйте… Гм… Какие-то рабочие, а товару не видно. Что вы тут делаете, братцы? Это магазин?

— Та. Тольки сицас есцо магазина нету. Акроица тая неделя.

— На той неделе? А что тут будут продавать?

— Ветоцна магазин.

— Цветочный? Ну, ладно. Если еще приедем — зайдем, купим. Смотри, какими хорошенькими обоями оклеивают. Послушайте: почем обои?

— Bе марки кусок.

— Ну продайте нам вот эту пачку… Нельзя? Подумаешь важность… Почему нельзя? А ножницы продаются? Нет? Жалко; очень хорошенькие ножницы…

* * *
Номер гостиницы завален коробками, свертками, пачками.

— Ты чего сопишь?

— Да вот хочу ботинки в рукав пиджака засунуть. Боюсь, вдруг в Белоострове таможенные дощупаются.

— Если новые — конфискуют. А ты поцарапай подошвы — будто ношеные. Ношеные везти по закону можно.

Счастливый обладатель ботинок вытаскивает перочинный ножик и приступает к работе. Зажимает между коленей подметкой кверху ботинок и начинает царапать ножиком блестящий лак.

— Ну что?

— Черт их дери: все-таки, видно, что не ношеные, а просто поцарапанные. Грязи на них нету.

— А ты плюнь.

Владелец ботинок послушно плюет на подметку.

— Да нет, я тебе не в том смысле. Ну, да уж раз плюнул, теперь разотри получше. Об пол повози.

— И черт их знает, почему у них такие полы чистые… Не мажется! Блестит себе и блестит.

— Ножом потыкай. Постой, дай я. Вот так — и так… Ой! Видишь — дырка.

— Ну вот обрадовался.

— Ничего. Зато уж видно, что не новый. Оборви еще ушко ему, черту. Тогда уж никто не придерется.

— Я лучше шнурок, будто, оборву. Все поспокойнее.

— Собственно, на кой черт ты их взял? Фасон не модный, тесные, на боку дырка.

— Ты же сам говорил…

— Мало, что я говорил… Вон ты мне абажур ламповый посоветовал взять — я его себе надевать буду, что ли, ежели у меня электричество.

— Сколько ты за него заплатил?

— Пятнадцать рублей на наши деньги.

— Вот видишь, а в Петрограде за восемь целковых купишь — и возиться не надо, и прятать не надо.

— Гм… Действительно. Рамочки… тоже накупили! Обрадовались! Грубые, аляповатые.

— А ты еще в другом магазине докупил две штуки — к чему?

— Рамочки — что… Их, в крайнем случае выбросить можно. А вот чулки дамские — это форменное идиотство. Ну, как я их надевать буду?

— Обрежь верхушку — носки получатся.

— Носки… Их еще подрубить нужно. Да и носки сколько стоять? Два целковых? А я по четыре с полтиной за эту длиннейшую дрянь платил.

— Подари кому-нибудь.

— А ты найди мне такую женскую ногу. Сюда три поместятся, Постой… Это еще что такое?

— Пресс-папье из березовой коры.

— Боже, какая дрянь. Неужели, это мы купили?

— Мы. А в этом пакете что?

— Тоже рамочки. А это подставки для фруктовых ваз, банка гуммиарабика, лапландский ножик, сигары…

— Мы ведь не курим…

— Что значит — не курим. Мы никого и не режем, а лапландский ножик купили. Мы и не бабы, а шелковое трико коротенькое купили. Дураки мы, вот кто мы.

— А это что?

— Этого уж я и сам не знаю. К чему оно? Металлический ящик, ручка, какие-то колесики, задвижечка… Покупаешь, а даже не спросишь — что оно такое.

— Зато дешево. Тридцать две марки.

— Дешево?.. А я тебе вот что скажу: эти сорочки здесь стоят пять рублей, а в Петрограде — четыре, салфетки здесь десять рублей, в Петрограде семь, а галстуки… Галстуки, вообще, ничего не стоят! Повеситься можно на таком галстуке.

— Поехали, действительно! Обрадовались, накинулись.

— А тут еще с таможней может быть…

— Молчи, пока я тебя лапландским ножиком не полоснул!!

Тяжелое настроение.

* * *
Поездки в Выборг напоминают мне историю с Марьиной слободой в городе К.

Была такая Марьина слобода, которая вдруг прославилась тем, что живут там самые трезвые мещане и самые красивые, добродетельные девушки и жены. И когда пошла эта слава, то стала ездить туда публика — любоваться на трезвых мещан и добродетельных красавиц… И чем дальше — тем больше ездило народу, потому что слава росла, ширилась, разливалась.

А когда мне совсем прожужжали уши о знаменитой слободе, и я поехал туда — я увидел ряд грязных покосившихся домов, поломанные заборы, под каждым из которых лежало по пьяному мещанину, а из домов неслись крики, хохот гостей, взвизгивание женщин и звуки скрипки и разбитого пианино: это добродетельные девушки и жены укрепляли славу своей удивительной слободы.

Ибо сказано — о Выборге ли, о Марьиной слободе ли: чересчур большой успех — портит.

Начало конца

Вполне уместным началом может послужить сообщение германского официального агентства, недавно опубликованное: «император Вильгельм, прибыв в северный городок Эльбинг, неожиданно вошел в трамвайный вагон и совершил вместе со своей свитой поездку к ближней верфи. Как кайзер, так и все лица его свиты, заплатили за проезд полагающиеся 10 пфеннигов».

Вот какое сообщение появилось в газетах. А дальше — мы уже справимся сами безо всяких газет и сообщений… Мы знаем, что было дальше.

* * *
Снисходительно улыбаясь, Вильгельм вошел в подъезд маленькой второстепенной гостиницы и спросил: — А что, голубчик, не найдется ли у вас номерок… так марки на три, на четыре?..

— О, ваше величество! — воскликнул остолбеневший портье. — Для вас у нас найдется номер в две комнаты, с ванной за двадцать марок…

— О, нет, нет — что вы. Мне именно хочется испытать что нибудь попроще. Именно так, марки на три…

— Весь в распоряжении вашего величества, — изогнулся портье. — Попрошу сюда, налево. Номерок, правда, маловат и темноват…

— Это ничего… Цена?

— Три марки, ваше величество.

— За мной.

* * *
Кайзер шагал пешком по улиц, а за ним шла восторженная толпа. Тихо шептались:

— Обратите внимание, как он просто держится… Проехался в трамвае за десять пфеннигов, а теперь нанял номер в три марки… Что за милое чудачество богатого венценосца! Интересно, куда он направляется сейчас?..

— А вот смотрите…Ну, конечно! Вошел в дешевую общественную столовую.

— Господи! Зачем это ему?

— Наверное, попробовать пищу. Хорошо ли, дескать, нас кормят?..

— Это вы называете — попробовать? Да ведь он уплетает в за обе щеки. Слышите, какой треск?

— Действительно, слышу. Что это трещит?

— У него. За ушами.

— Ну, ей Богу же — это мило! Зашел, как простой человек в столовую и ест то же, что мы едим.

— Как не любить такого короля!

— Правда — чудачество. Но какое милое, трогательное чудачество.

— Вот он… выходить. Сейчас, наверное, подадут ему карету. Любопытно, в каких это он каретах, вообще, ездит?

— Удивительно! Пешком идет… Заходит в табачную лавочку… Что это он? Покупает сигару! Да разве найдется у лавочника сигара такой цены, на которую он курит… Что? За пять пфеннигов?!! Нет — вы посмотрите, вы посмотрите на этого удивительного короля!

— Очевидно, решил за сегодняшний день испытать все.

— Тем приятнее завтра будет вернуться ему к императорской изысканности и роскоши.

* * *
Через три дня:

— Кто это проехал там в трамвае? Странно: на площадке народу битком набито, а он едет внутри совершенно один.

— А, это наш кайзер. Разве вы не узнали?

— Но ведь он уже раз проехался в трамвае. Зачем же ему еще?

— Я тоже немножко не понимаю. Третий день ездит. Заплатить кондуктору и едет.

— Странно. А публика не входит внутрь вагона — почему?

— Ну, все-таки кайзер, знаете. Неудобно стеснять.

— А куда это он едет?

— Вот уже выходит. Сейчас увидим. Гм! Опять заходит в общую столовую.

— Пищу пробует?

— Какое! ест во все лопатки. Вчера чай пил тут тоже — так два кусочка сахару осталось. В карман спрятал.

— Что вы говорите! Зачем?

— Один придворный тоже его спросил. А он отвечает: «Пригодится, говорит. Один кусочек подарю Виктории-Августе, другой кронпринцу, если ему Верденская операция удастся».

— Прямо удивительный чудачина! Я думаю, пообедав, швырнет сотенный билет и сдачу оставляет девушке?

— Нет, вы этого не скажите. Вчера наел он на четыре марки и десять пфеннигов. Дал девушке пять марок в говорит: оставьте себе двадцать пфеннигов, а семьдесят гоните сюда.

— Так и сказал: гоните сюда?

— Ну: может, выразился изысканнее, но семьдесят пфеннигов все-таки сунул в жилетный карман. Потом на них (я сам видел) купил 3 воротничка.

— Хватили, батенька! Что это за воротнички за семьдесят пфеннигов?!

— Даже за шестьдесят. Бумажные. А на оставшиеся десять пфеннигов купил сигару. Докурил до половины и спрятал.

— Какое милое чудачество!

— Ну, как вам сказать…

* * *
Через неделю.

— Виноват, позвольте мне пройти внутрь трамвая…

— Куда вы прете! Неудобно.

— Это почему же-с?

— Там кайзер сидит.

— Опять?!

— Да-с, опять.

— Господи, что это он каждый день разъездился. Торчи тут вечно на площадке!..

— Ничего не поделаешь. Все одинаково страдаем. Раньше хоть свита его ездила, а теперь и те перестали.

— Собственно, почему?

— Собственно из-за сигары. Такие он сигары стал курить, что даже Гельфериха, друга его, извините, стошнило. С тех пор стараются с ним в закрытые помещения не попадать.

— Гм!.. Большое это для нас неудобство.

— И не говорите! Занимаю я номер в гостинице «Розовый Медведь», как раз рядом с ним… И что же!

— Разве он до сих пор в этом «Медведе» живет?!

— Представьте! Отвратительнейший номеришко в три марки, и так он туда представьте вгвоздился, что штопором его не вытянешь. Ну, вот. Так придешь домой — портье жить не дает: сапогами не стучи, умываться или что другое делать (перегородка-то в палец) не смей — чистое наказание! Будто не может человек себе дворца выстроить.

— Да-с. Оно и с обедами не совсем удобно. Приходит — все должны вставать и стоять, пока он не съест обеда, А ест он долго. Да еще кусок останется, так он норовит его в карман сунуть или в другое какое место. Верите — вчера полтарелки макарон за голенищем унес.

— Что за милое чудачество!

— Чудачество? Вот что, мой дорогой — если вы тихий идиот, то и должны жить в убежище для идиотов, а не толпиться зря на трамвайной площадке!..

* * *
Через месяц.

— Ездит?

— Ездит. Раза четыре в день: и все норовит до конца доехать за свои десять пфеннигов. Опять же вагон так прокурил своими сигарами, что войти нельзя. По полтора пфеннига за штуку сигары курит — поверите ли?!!

— Как не стыдно, право. Ведь мы к нему в его дворцы не лезем, так почему ж он к нам лезет. Кайзер ты, — так и поступай по-кайзерячьи, а не веди себя, как мелкие комми из базарной гостиницы.

— Вот вы говорите — дворцы… Какие там дворцы, когда, говорят, все заложено и перезаложено. Верите ли — исподнее солдатское под видом шутки якобы — под штаны надел, да так и ходить. Стыдобушка!

— Слушайте… А нельзя его не пускать в трамвай?

— Попробуй, не пусти. Я, говорит, такой же пассажир, как другие! В столовой тоже: я, говорить, такой же обедающий, как другие… А какое там — такой! Все-таки кайзер — жалко — ну, лишний кусок и ввернут или полтарелочки супу подбросят.

— А в «Розовом Медведе» все еще живет?

— Живет. За последние полмесяца не заплатил. Портье жаловался мне.

Напомнить, говорит неудобно, а хозяин ругается.

— Положеньице! А кайзер так и молчит?

— Не молчит, положим, да что толку… Вот, говорит, выпущу военный заем — тогда и отдам. Что ж военный заем, военный заем. Военный заем еще продать нужно.

— Некрасиво, некрасиво. Лучше бы, чем сигары раскуривать — за номер заплатил.

— А вы думаете, он свои курит? У него теперь такая манера завелась: высмотрит кого поприличнее и сейчас с разговорчиком: «Далеко изволите ехать?» — «До Пупхен-штрассе, ваше величество». — «А, это хорошо. Кстати: нет ли у вас сигарки. Представьте, свои дома забыл». Жалко, конечно, — дают. Но, однако — сегодня забыл, завтра забыл — но нельзя же каждый день! Мы тоже не миллионеры.

— И не говорите!.. С займом тоже: подписался только он сам на полмиллиарда, да дети по сто тысяч. Больше никто. Однако, подписаться подписались, а взноса ни одного еще не сделали. Сухие орехи. Даже задатку не дали.

* * *
Через два месяца, в общественной столовой:

— Послушайте, вы там! Бросьте есть свою гороховую сосиску. Кайзер пришел. Спрячьте ее.

— А что, разве неудобно при нем есть?

— Не то. А увидит еще да попросить кусочек — вам же хуже будет.

— И Боже ж ты мой! Кайзер, кажется, как кайзер, а совсем не по кайзериному поступает.

— Довоевались.

Начальник станции

Это был обыкновенный замухрышка начальник станции. Ничего в нем не было замечательного: ни звезда во лбу не горела, ни генеральским чином не был он отличен, ни талантами, ни умом не блистал.

И однако же, когда я пришел к нему и сказал: «Прошу пропустить мои вагоны через вашу станцию» — он ответил:

— Не пропущу.

— То есть, почему это не пропустите?

— Не пропущу.

— Однако, по закону вы должны пропустить!

— Не пропущу.

— А что нужно сделать, чтобы вагон был пропущен?

— Смазать.

— Вас или вагон?

— Меня.

«Эх, смазал бы я тебя, — сладострастно подумал я. — Так бы я тебя смазал, что уж никогда больше не скрипел бы ты у меня над ухом».

Вслух я удивился:

— Как же это вас можно смазать? Чем? Не понимаю.

— Золя читали?

— Даже в подлиннике.

— А я в переводе. Роман у него есть один — «Деньги».

— Знаю. Так-то ж роман.

— Хорошо… Пусть то будет роман, а то, что ваш вагон будет стоять здесь до второго пришествия — это печальная действительность.

— Значить, вы хотите получить с меня взятку?

— Нет, я хочу получить от вас благодарность.

— Ну, хотите я вас поцелую, если пропустите вагон.

— Мне с вашего поцелуя не шубу шить…

— А вы хотите, значит, получить такое, с чего шубу можно сшить?

— И шапку.

— Не дам.

— Не надо. Я сейчас прикажу отцепить вагоны.

— А я донесу на вас.

— Доносите.

— Вас арестуют.

— Может быть.

— Посадят в тюрьму, будут судить.

— Чепуха! Ничего подобного.

— Ах, так? Хорошо же.

Я пошел и донес, кому следует, что начальник станции Подлюкин вымогает от меня взятку.

* * *
— Вы жалуетесь на Подлюкина?

— Да. Знаете, он хотел получить с меня «благодарность» за пропуск вагона.

— А вы что же?

— Я ему говорю: «Вы, значит, хотите получить взятку?»

— Так и спросили? А вы знаете, что это оскорбление должностного лица при исполнении служебных обязанностей?

— Да какое же это исполнение обязанностей, если он хотел содрать с меня взятку?!

— Это и есть исполнение его обя… Гм!.. Впрочем, что я говорю… Знаете, что? Плюньте на это дело.

— Не хочу! Подать суд Подлюкина!

— Трудновато. Вы знаете, что он в хороших отношениях с Мартыном Потапычем?..

— Хоть с Черт Иванычем!

— Экое каверзное дело… Тогда вот что: мы его арестуем, но только, ради Бога, не подпускайте его после ареста к телеграфу.

— Почему?!!

— Телеграмму даст.

— Кому?

— Мартын Потапычу.

— А тот что же?

— Освободит.

— В таком случае я сам буду присутствовать при аресте…

* * *
Так оно и было:

— Вы начальник станции Подлюкин?

— Я Подлюкин.

— Мы вас должны арестовать по обвинению в вымогательстве.

— Хоть в убийстве. Только дайте мне возможность к телеграфному окошечку подойти.

— Нельзя!

Первый раз в жизни побледнел Подлюкин.

— Как нельзя? Я же не убегу! Только напишу телеграмму и при вас же подам…

— Нельзя.

— Ну, я напишу, а вы сами подайте…

— Не можем.

— В таком случае… вон там стоит какой-то человек. Позвольте мне ему сказать два слова.

— Это можно.

Подлюкин приободрился.

— Послушайте, господин… Вы чем занимаетесь?

— Я проводник в спальном вагоне.

— Хотите быть начальником движения?

— Хочу.

— Так вот что: вы знаете Мартын Потапыча?

— Господи… Помилуйте…

— Прекрасно. Так пойдите и сейчас же дайте ему телегра…

Мы заткнули ему рот носовым платком и повели к выходу.

* * *
— Я есть хочу, — заявил Подлюкин.

— Пожалуйста. Эй, буфетчик! Дайте этому господину покушать…

— Что прикажете?

Подлюкин бросил на нас косой взгляд и сказал:

— Так на словах трудно выбрать кушанье… Дайте я на бумажке напишу.

— Сделайте одолжение.

Я поглядел через плечо Подлюкин а и заметил, что меню было странное: на первое — «Мартыну Потапычу», на второе — «Выручайте, несправедливо арестован, освобод…»

— Э, — сказал я, вырывая бумажку. — Этого в буфете нет. Выберите что-нибудь другое…

Он заскрежетал зубами и сказал:

— Вам же потом хуже будет.

Его повели.

Какой-то весовщик пробегал мимо и, увидев нашу процессию, с любопытством приостановился.

Подлюкин подмигнул ему и крикнул скороговоркой:

— Я арестован! Тысячу рублей, если сообщите об этом Мар…рр…

Мы заткнули ему рот.

— Кому он говорить сообщить? — с истерическим любопытством впился в нас весовщик. — Какой это Map…?

— Не какой, а какая, — твердо сказал я. — Map — это Маргарита, шведка тут одна, с которой он путался.

До арестантского вагона вели его с закрытым ртом. Он красноречиво мигал глазами встречавшейся публике, дергал ногой, но все это было не особенно вразумительно.

Посадили.

— Ф-фу! Наконец-то можно отдохнуть.

— Черт знает, какой тряпкой вы мне затыкали рот. Наверное, рот полон грязи, — проворчал Подлюкин. — Пойду в уборную, выполоскаю рот.

— Только имейте в виду, что мы будем сторожить у дверей.

— Сколько угодно!

Он криво усмехнулся и побрел в уборную.

Мы стали на страже у дверей. Сначала был слышен только обычный грохот колес — потом резкий звон разбитого стекла.

— Выскочил! — кричал один.

— Ничего подобного! Он просто выбросил из разбитого окна какую-то бумажку, а пастух, сидевший на насыпи, схватил ее и убежал.

— Сорвалось!

— Я говорил, что глаз нельзя было спускать…

— Может, бумажка не дойдет.

— Как же, надейтесь. Нет, теперь уж не стоить и сторожить… Эй, господин Подлюкин… На ближайшей станции можете и выходить. Ваша взяла.

— Ага… То-то и оно.

И в порыве великодушия добавил сияющий Подлюкин:

— Я вас прощаю.

* * *
P.S. Я нахожу этот фельетон совершенно цензурным. Если цензура его пропустит, то я надеюсь, Мартын Потапыч не поднимет крика по этому поводу…

Если же цензура не пропустит фельетона, найдя в нем разглашение не подлежащих оглашению тайн, я промолчу. Во всяком случае жаловаться к Мартын Потапычу не побегу…

Мышеловки (О русских курортах и тому подобной гадости)

Поезд подходит к курортной станции…

Несколько ленивых туземцев, снабженных грязными щупальцами для переноски тяжестей и называемых поэтому носильщиками, врываются с алчным видом в вагоны и приступают к раскопкам с целью извлечения из-под чемоданов и узлов драгоценного человеческого материала.

Извлеченное из-под обломков и вытащенное на перрон человеческое тело сразу становится «курортным больным».

Существо это — жалкое, забитое, от всех униженное и оплеванное…

* * *
— Вам что — номер?

— Да, мне бы номерок… недорогой.

— На биллиарде у нас одно место еще есть. В ванной можно устроить.

— Ну, нет… Спасибо. Извозчик, поезжай в другую гостиницу!

— Н-но, ты, каракатица! Ползи, что ли.

Ползут…

— Мне бы номерок. Недорогой.

— Пожалуйте: на биллиарде есть, потом, ежели ванную уважаете, или на галерейке тоже можем.

— Извозчик, вези дальше. Что ж ты, братец, уверял меня, что тут есть номера… Врать ты, я вижу, мастер.

— Никак нет, не вру я. Номера тут есть.

— Так вот — они же говорят, что нет.

— Не знаю, а только номера есть.

— Послушайте: вот извозчик говорит, что номера у вас есть.

— Номера? Номера у нас есть.

— Как же вы говорите, что нет.

— Мы не говорим, что нет. А только, может быть, вы на биллиарде предпочитаете или в ванной.

— За сумасшедшего вы меня считаете, что ли?

— Не знаю, а только больной так уже привык к безнумеровью, что прямо, как приедет — сейчас же на биллиард лезет. Даже и в газетах пишут: курорт переполнен, больные спят на биллиардах и в ваннах…

— Значить, номера есть?

— Пожалуйте. Вот номерок в четырнадцать рубликов.

— Да мне помесячно не надо.

— Это, виноват, поденно. Помесячно триста.

— Крест-то на вас есть?

— На нас-то? Давно поставили. Мы — курорт, с нас что взять. Так как же номерок, желаете?

— Давай, чтоб он провалился, ваш курорт!

— Никак нет, грунт у нас крепкий. Васька, тащи чемоданы!

* * *
— Хозяин! Тут у вас из окна дует.

— А чего ж вам. Свежий воздух идет, чего лучше.

— И замок в дверях не запирается.

— Испорчен, потому и не запирается. Будь бы не испорчен, так запирался бы.

— Однако, не могу же я жить в незапертой комнате.

— А вы столик к двери приставьте, да и все. Чемодан можно сверху положить для тяжести.

— Однако, когда я выхожу из дому…

— А зачем выходить? Сидите дома, слава Богу, никто не гонит. Хучь целый день сидите, мы слова не скажем.

— А мне лечебные ванны принимать нужно. Доктор прописал.

— А вы в прошлом году записывались?

— На что?

— На очередь. Ежели не записывались, до сентября не получите.

— Не записывался.

— Эх, вы… Ну, да все равно. В этом сезон так поживете, отдохнете, а на будущий запишитесь. Это уж верное дело будет.

* * *
— Послушайте, что это за гадость перед самым окном валяется?..

— Где-с? Это? Вы не позвольте беспокоиться, она не укусит, она смирная.

— Черт с ней, что она смирная! Но она ведь дохлая.

— Собачка-то? Так точно, померли. Хороший песик были.

— Но ведь она же смердит.

— Смердеть она смердит, это правда. Да оно, правду сказать, и в живой собаке толку мало.

— Однако, нельзя же, чтобы во дворе дохлая собака валялась?!.

— Как прикажете. Можно ее и на улицу выбросить. Как стемнеет, так мы ее за ворота и тово…

* * *
— Чего это там больной раскричался?

— Кушанье ему, вишь, не нравится. На свечном, говорит, сале жарите.

— А ты бы ему сказал, что свечи нынче тоже по три рубля по двадцать фунт.

— Потом говорит: у вас, говорит, не баранина, а какая то кошатина.

— Понимает он много! И как это так человек кошку от лошади отличить не может… Даже удивительно.

— А на рыбе, говорит, червячки были.

— А вилка ему на чтодадена? Отгреби, да и ешь во славу Господню. И как это они, ей Богу, ко всякой дряни готовы привязаться. Приехал на курорт, так терпи. Как говорится у нас: терпи больной, мертвецом будешь.

* * *
— Человек! Коридорный! Худо мне, что-то… Доктора бы позвать.

— Какого прикажете?

— По внутренним.

— По внутренним нет.

— Ну, по каким-нибудь — все равно.

— По каким-нибудь тоже нет. Акушерка есть — не желаете ли?

— С ума ты сошел — для чего она мне!

— Да она женщина пожилая — что ж там стесняться. Пусть посмотрит. Прикажете?

— Неужели ни одного доктора нет?

— Курорт, сами знаете. Где их достать? Один-то, правда, есть, а только он на дом не ходить. К нему надо. В очередь записаться.

— Я с постели встать не могу — пойми ты это!

— А вы нашего комиссионера из гостиницы пошлите. Расскажите ему про свою про болезнь, он доктору расскажет про вашу про болезнь, а тот ему уже и скажет — как и что…

— Разбойники вы все, вот что!

— Обижать изволите. А только сами ведь знали, куда ехали.

— Ох, коридорнушка, плохо мне!

— Чичас комиссионера нашего позову. Вы ему об своей болезни все и обскажите.

* * *
— Больной-то наш… не дышит.

— Что ж он, чудак. Такой у нас воздух хороший — а он не дышит.

— Помер он, дурья голова! Какой тебе воздух.

— Так-с. Вылечился. Хи-хи. И черт их, анафемов, носить, таких кволых. Болен, так и сиди дома.

— Да он-то не так уж, чтобы и болен был. А рыбки мы ему, действительно, вчера подсудобили. Как говорится: рыбка на червя идет, а червь на рыбку.

* * *
— Николай! В каком номере у вас покойник лежит?

— В сорок первом.

— Стащи его пока в ванную — сейчас с поезда новых привезут.

Несмотря на то, что внутри мышеловки болтается уже разложившийся полусгнивший кусок сала, мышеловка работает превосходно.

Из сборника «Оккультные науки»

Оккультные науки

Предисловие

Большинство несведущих людей под словом оккультизм подразумевают столоверчение. Это не так.

Оккультизм очень сложная и хлопотливая вещь; это громадная область — от вызывания духов до получения, с помощью гипнотического внушения, наследства от совершенно постороннего человека.

Мы не хотим хвастаться своей ученостью, но должны для полноты указать на такую область оккультизма, как учение йогов.

Ошеломлять так ошеломлять.

Учение йогов разделяется на хатха-йога, бхакти-йога, раджа-йога и жнани-йога.

Все это изложено в книгах индусского мудреца, носящего немного сложную, но звучную фамилию: Рамачарака.

Наш товарищ по перу, Рамачарака, очень аккуратно и внимательно изложил принципы учения йогов, и если эти принципы сложны и запутанны, то не наш товарищ Рамачарака тому виной.

Наша задача скромнее задач Рамачараки — мы дадим только общую схему оккультных наук в сжатой форме. И если кто-нибудь, прочтя наш труд, сумеет вызвать духа — пусть он и разделывается с ним, как знает.

Глава I Из чего состоит человек

Средний читатель уверен, что все окружающие его состоят из мяса, костей, крови и мозга. О, как он глубоко заблуждается! Некоторые смотрят на человека еще примитивнее:

— Боже, как вы похудели: кожа да кости!

Или:

— Как он растолстел: одно сало.

О, какой дикариный взгляд на сущность человека! Вот из чего состоит человек:

1) Тело как таковое. 2) Эфирное тело. 3) Астральное тело и 4) Мысленное тело.


I. Тело как таковое. — Для ознакомления с этим предметом лучше всего ощупать самого себя.


II. Двойник, или эфирное тело. — Это тело, после физического, — самое видное. Ледбитер говорит (вы, конечно, не знаете, кто такой Ледбитер, а мы знаем…), что «эфирный двойник» ясно виден ясновидящему — в виде светловатой массы пара, серо-красной, выходящей за пределы физического тела. Эта светловатая масса называется аурой. Имеется она даже у подрядчиков строительных работ, скаковых жокеев и клубных шулеров.

Когда человек здоров — аура его с легким голубоватым оттенком, в виде множества лучей, ровно расходящихся во все стороны. Но стоит человеку заболеть — лучи на заболевшей части тела становятся неправильными, пересекаются в беспорядке, поникают и перепутываются. В этом случае расчесывание перепутанной ауры гребенкой не рекомендуется.

Ш. Ланселен (его-то уж читатель знает) утверждает, что когда эфирное тело (двойник) отделяется от физического тела — оно всегда выходит с левой стороны, в уровень селезенки, под видом излучений. Каждый это может легко проверить на самом себе.


III. Астральное тело. — Оно тоньше и нежнее, чем эфирное. Чем человек умнее, интеллигентнее, тем его астральное тело нежнее.

Например, пишущему эти строки однажды пришлось увидеть свое астральное тело. И что же — он чуть не ослеп от блеска. Нежности оно было такой, что мясо цыпленка по сравнению с ним казалось куском чугуна.

Астральное тело, отделяясь от физического, по утверждению оккультистов, может появляться в других местах. Так, например, если ваше физическое тело занято на свидании с любимой женщиной, вы можете послать свое астральное тело в банкирскую контору для учета векселя или получения денег по чеку. Если же, возвратясь, астральное тело эти деньги зажилит, то, значит, оно где-нибудь материализовалось и пропило всю сумму в кабинете ресторана. При отделении астрального тела от физического физическое тело должно спать. Если же в ту комнату, где спит такое опустошенное тело, зайдет посторонний и начнет радостными криками будить спящего, — астральное тело обязано сломя голову мчаться назад и, прибежав, моментально впрыгнуть в человека.

Только тогда человек делается полным человеком и имеет право проснуться.

Оккультисты утверждают, что если астральное тело почему-нибудь к моменту пробуждения не вернется, то спящий умирает. Вообразите же себе изумление и досаду астрального тела, когда оно, разогнавшись, прибежит домой и вместо теплого футляра наткнется на холодный труп. Разочарованное, оно пойдет бродить около других людей, ехидно поджидая случая, когда кто-нибудь отпустит свое астральное тело погулять по местам не столь отдаленным… Тогда осиротевшее астральное тело влезает в живого спящего и, свернувшись там клубочком, станет поджидать своего коллегу.

И когда тот прибежит, запыхавшись, и полезет в спящее тело, оттуда выглянет наш первый астрал и, пряча смущенное лицо, проворчит:

— Ну, куда лезешь? Не видишь — место занято.

Иногда доходит до тяжелой сцены, кончающейся дракой.


IV. Мысленное тело. — Определение его оккультистами не совсем вразумительно («Это — орудие души на плане мысли, когда она покинула астральное тело»).

Мысленное тело (говорит Анни Безант) образуется под влиянием мысли, в особенности если последняя благообразна и возвышенна. Мысленное тело — яйцеобразное.

У дураков это тело такое маленькое, что его почти не видно. Да и немудрено.

Глава II Проявление призрака

Призрак живых в древние времена назывался двутелесностью.

В своей книге «Cite de Dieu» святой Августин рассказывает, что «его отец, поевши у себя дома отравленного (?!) сыра, лежал на постели в глубоком сне, и его не могли разбудить никаким способом… Спустя несколько дней он проснулся и рассказал о том, что испытывал во сне: он был лошадью и вместе с другими лошадьми возил солдатам припасы, которые называют рецийскими, потому что доставляют их из Реции».

К сожалению, вопрос об этих метаморфозах не разработан. Человек, скажем, поел отравленного сыра и превратился в лошадь, возящую рецийские припасы… Спрашивается: в какое животное превратился бы он и что возил бы он, поев отравленного мяса, или разложившихся фруктов, или сгнившей рыбы? Может быть, рыба сделала бы его ослом, возящим донецкий антрацит, а мясо — слоном, несущим на лобастой голове канака с молоточком…

Много необъяснимого и загадочного на свете.

Тот же доктор Ш. Ланселен утверждает, что призраки живых существуют и отделить от тела спящего его эфирный двойник не так уж трудно. Он говорит, что сам проделывал это сотни раз. Его рассказ об этом дышит искренним простодушием и несокрушимой деловитостью.

«У меня, — говорит он, — есть несколько специальных субъектов, годных для раздвоения, и я произвожу с ними такие опыты: усаживаю субъекта в кресло, сбоку которого стоит другое кресло — для призрака. После нескольких гипнотических пассов субъект быстро засыпает и затем начинает излучать бледный свет, который быстро материализуется, сгущается, становясь призраком. Призрак помещается по левую сторону от субъекта на расстоянии 40–50 сантиметров. Субъект соединяется со своим призраком особым шнуром, толщиной в палец; шнур выходит из тела на уровне селезенки и служит для передачи от призрака субъекту и обратно чувствований и ощущений. Если быстро перерезать этот шнур — субъект может умереть».

Доктор Ш. Ланселен в своих опытах с выделением призраков дошел до такой развязности, что стал делать опыты над осязанием призраков, обонянием, вкусом, слухом и зрением… Одного призрака он даже взвесил. Призрак весил немного: что-то около полуфунта.

В некоторых опытах Ланселена много настоящего юмора. Например, он рассказывает, что однажды, усыпив со своим товарищем двух субъектов и выделив их призраки, он послал обоих призраков в другую комнату. Но, проходя в двери, призраки перепутались шнурами, соединяющими их с субъектами, и так как оба экспериментатора не видели в темноте этих шнуров, то после попытки распутать сцепившихся призраков запутали их еще больше. Призраки стали нервничать, дергаться в разные стороны, а спящие субъекты принялись издавать стоны и жаловаться на сильную боль… «Насилу, — говорит деловитый Ш. Ланселен, — мы распутали их, обводя одного вокруг другого».

Все это, конечно, кажется чем-то диким, сверхъестественным, но если бы читатель дал себе труд проштудировать всю эту интересную книгу («Призрак живых» Дюрвиля — опыты Ш. Ланселена, книгоиздательство «Новый человек»), он вместе с нами был бы загипнотизирован серьезным спокойным тоном ученого, который безо всякой примеси шарлатанства рассказывает о вещах, от которых шевелятся волосы на голове.

Когда мы читаем беллетристические измышления о появлении призраков, вещающих загробным голосом какие-то странные слова, мы привыкли к тому, что всякий, кто присутствует при этом, или умирает от разрыва сердца или остается на всю жизнь седовласым стариком.

Не таков человек доктор Ланселен.

«В субботу (рассказывает он) 13 июня 1908 г. г-жа Ламбер (одна из пациенток доктора Ланселена) была у А. Около 8 часов вечера, проходя по темной гостиной, она увидела у камина немного блестящую туманную колонну, вышиною с человека среднего роста, с неясно обрисованными контурами. Испуганная (еще бы!), она быстро прошла в столовую и объявила, что видела призрак. Г-жа А. подошла к дверям гостиной и увидела ту же светящуюся колонну».

Кажется, после всего этого единственный нормальный выход — бросить квартиру на произвол судьбы и бежать куда глаза глядят… Так бы оно, вероятно, и было. Но тут замешался доктор Ланселен, автор книги «Призрак живых».

Приступает он к исследованию просто и деловито: в том месте, где появился призрак, он вешает несколько термометров и выясняет, что температура этого места выше на два градуса, чем температура в 2-х шагах. Усыпленная им ясновидящая г-жа Ламбер объясняет, что призрак этот — умерший отец г-жи А. и что он все время напрягает свои слабые силенки, чтобы материализоваться и сообщить г-же А. что-то очень, по его мнению, важное. Повышение температуры и есть следствие его немощных усилий принять видимую внешность.

А г-жа А., в свою очередь, рассказывает:

«Вот уже два дня, как мы видим призрак покойного, который следует за нами или предшествует нам, куда бы мы ни шли — особенно в квартире; тут, если мы менее заняты, он возвращается к своей стоянке у камина и виден все время в форме блестящей колонны. Протягивая руку в эту колонну, мы всегда ощущаем сильную теплоту».

Появление этого призрака кончилось ничем — старичок так и не излил дочери своей наболевшей души. Теплоту израсходовал совершенно зря и, побродив еще немного за дочерью, мирно вернулся к своим астральным занятиям — бедный, бесхитростный, беспомощный старик.

А деловитый Ланселен снял развешанные термометры, составил протокол и снова вернулся к своим «призракам живых», измеряя их, взвешивая, пробуя на вкус.

Деловитость его доходит в некоторых вещах до того, что, например, глава III (стр. 121) носит название «Действие призрака на сернистый кальций».

Даже об этом подумал ничего не упускающий доктор Ш. Ланселен!

Глава III Как приобрести личный магнетизм

Искусство дышать. Общее мнение таково, что дышать может всякий дурак. «И рыба дышит», — сказал Сенека. Однако дышать не так легко, как думают.

«Оккультные книги указывают на следующий способ дыхания: сперва выпустите воздух из легких, пока они не станут совершенно пустыми; затем станьте прямо, вздохните через нос и наполните сначала нижнюю часть легких; затем наполняйте среднюю часть легких, выгибая вперед нижние ребра, грудную кость и грудь. Тогда уже наполняйте верхушку легких, выдвигая верхнюю часть грудной клетки и поднимая грудь вместе с верхними шестью и семью парами ребер». (См. Хатха-йога. Рамачарака, стр. 93).

Рамачарака уверяет, что это наиболее простое и приближающееся к природе дыхание.

Однажды пишущий эти строки попробовал, сидя в театре, подышать минут пять по-настоящему, по-йоговски.

Когда капельдинер выводил пишущего эти строки, слегка подталкивая в спину, он все время шептал со вздохами (вздохи были не йоговские): «И где это вы так успели набраться, господин?» Впрочем, в вопросе этом было больше истерического любопытства, чем укоризны…

Правду сказать, йогам дышать легко: забрался себе в джунгли, лег под бамбуком и дыши как угодно: поднимай грудь вместе с шестью ребрами или выгибай нижние ребра — ни одна собака, кроме близлежащего тигра, не осудит тебя.

А нам все время приходится быть на людях — не очень-то тут задышишь по-йоговски. Дыши, как все — как говорит пословица: «С волками жить, по-волчьи выть».

Другая книга (д-р Ридель, «Оккультные науки») идет еще дальше:

«Дышите, как было указано выше, и одновременно с этим двигайте руками взад и вперед, пока ладони не сойдутся у вашего лба; когда же легкие вполне расширены, задержите дыхание и начинайте двигать руками назад, вперед и в стороны, описывая круг. Выдыхайте сначала верхнюю часть легких, потом нижнюю. Это нужно делать десять раз».

Оно можно бы делать и больше, но к десятому разу обычно сбегаются окружающие и, уложив вас с компрессом на голове в кровать, посылают за доктором, священником и нотариусом.

Это, в свою очередь, вызывает ряд глубоких вздохов как у вас, так и у окружающих…

Нервная мускулатура. «Примите правильное положение и, повернув лицо к окну (?), возьмите лист писчей бумаги за нижний правый угол большим пальцем и двумя следующими пальцами правой руки, держа верхний край бумаги в горизонтальной линии по отношению к вашему глазу и оконной раме; держать бумагу сначала надо минут пять, пока не устанет рука. Повторяя это упражнение, можно достигнуть получаса. Затем кладите на бумагу несколько дробинок и следите, чтобы они не скатывались».

Если вы выдержите эти упражнения три месяца, то в начале четвертого вы делаете следующее упражнение: снимаете с окна шнурок от портьеры, прикрепляете его к дверному косяку и, просунув голову в петлю, пробуете так висеть, стараясь глубоко и часто дышать по способу Рамачараки.

Упражнение это (придуманное исключительно нами) имеет ту хорошую сторону, что уже никаких повторений не потребует.

Гимнастика глаз (по доктору М. Риделю).

«Станьте перед зеркалом, поставьте в середине его маленькую точку и пристально смотрите на нее; двигайте головой кругообразно, увеличивая постепенно радиус круга. Глаз принужден будет при этом вращаться с целью фиксировать точку. Упражняйтесь так время от времени по две, по три минуты в течение первых десяти — четырнадцати дней. Такое упражнение укрепляет глазные мускулы и дает вам возможность воспринимать зрением данный предмет со всех сторон.

В течение следующих десяти дней делайте круг больше, а движения быстрее, не теряя из виду точки, направо и налево, продолжая упражняться по десяти минут или более, если не чувствуете боли».

Если бы в вашей голове вместо мозга было молоко, то по истечении одного-двух дней этих упражнений молоко сбилось бы в превосходное сливочное масло. Но так как предполагается, что голова ваша наполнена нежным мозговым веществом — мы можем только по-братски пожалеть вас и протянуть руку помощи. Можем также дать вам совет: отыскать доктора Магнуса Риделя и, заведя его в темный уголок, поделиться с ним личным мнением по поводу его высоконаучной книги…

Упражнение для развития личного магнетизма (по М. Риделю).

«Возьмите стул, стоящий твердо на полу, и сядьте на него как можно глубже, не касаясь, однако, плечами до его спинки. Грудь вперед, а живот назад; плечи несколько откинуть и слегка опустить. Руки положить на бедра, касаясь локтями верха бедер. Большой палец поднять так, чтоб он представлял собой с другими вытянутыми пальцами латинское V. Ноги отдельно, носки на расстоянии пяти-шести дюймов, пятки — двух или трех, представляя собой тоже латинское V. Губы сомкнуть, зубы разжать; язык должен лежать на нижней части рта, касаясь кончиком нижней челюсти, несколько вогнуть, совершенно спокойно. Подбородок должен быть откинут назад для придания независимого положения. Сидеть совершенно прямо без напряжения мускулов — лишь один позвоночный столб должен быть твердым, спиной к свету.

Теперь выберите какой-нибудь неяркий предмет, чтобы не рассеивались мысли, как, напр., копейка. Поместите этот предмет на расстоянии четырех-семи футов и на высоте глаз. Глядите на него упорно, не переставая и не моргая. В этом положении вы станете воспринимать, что посторонние мысли не оказывают на вас никакого влияния и вы находитесь, таким образом, в состоянии концентрации».

Лично мы того мнения, что копейка крайне неудачный предмет для концентрации мысли. Этот предмет скорей рассеивает мысли, чем концентрирует их.

— Копейка, — думаете вы, сидя перед этим «неярким предметом». — Гм… копейка… А вот будь у меня тысяча таких копеек, что бы я на них сделал! Купил бы новый галстук, отдал башмаки в починку, и еще осталось бы на кинематограф для меня и для моей Мурочки. А кстати: Мурочка уже не заходит три дня. Не бегает ли она к этому художнику? Вообще, эти художники!.. Недавно видел в «Эрмитаже» Рубенса. Что только этот человек мог написать! Кстати: написать. Давно не отвечал маме на письма…

Вот тебе и концентрация.

Ридель приводит еще много подобных упражнений, но мы не хотим приводить их, потому что в глубине нашей души все время сидит тайный страх: а что, если хоть один из наших читателей примется серьезно за все предлагаемые Риделем упражнения. Что скажет нам его любимая жена? Его родственники? Его осиротевшая собака?

* * *
Усвоив принципы личного магнетизма, вы можете гипнотизировать всех, кто подвернется вам под руку…

Глава IV Гипнотизм

Гипнотизмом называется ряд поступков, благодаря которым один засыпает по желанию и воле другого. Однако автор какой-либо книги, развернув которую читатель засыпает, не может быть назван гипнотизером.

Гипнотизеры, как известно, усыпляют четырьмя манипуляциями, а именно:

1) Поглаживание.

2) Истечение силы.

3) Возложение рук.

4) Дуновение.

Поглаживание без гипнотического сна вызывает у поглаживаемого субъекта возложение на лицо рук гипнотизера с большим истечением сил. Это возложение рук нимало не напоминает дуновение.

Из вышеизложенного видно, что перед опытом субъект должен обязательно погрузиться в сон. Иначе — получается неприятность.

Гипнотизировать не так трудно, как принято думать… Вы просто усаживаете человека на стул, делаете перед его лицом несколько пассов и приказываете:

— Спите.

После этого он засыпает. Вы его спрашиваете:

— Вы спите?

— Ну да, — отвечает гипнотизированный, — конечно, сплю. Что вы — не видите, что ли?

После этого начинаются опыты.

Вы берете чугунное пресс-папье, подносите к носу спящего и категорически, тоном, не допускающим возражений, говорите:

— Это — лампа.

— Нет, это не лампа, — говорит далее гипнотизер, — а кошка.

— Ну да, кошка, — спешит согласиться спящий. — Ясное дело — кошка. Где вы достали эту дрянь?

По нашему мнению, все дело в кротости и покладливости спящего. Человек этот настолько деликатен, что не хочет обижать гипнотизера. Кошка? Пусть будет кошка. Вы хотите, чтобы это пресс-папье было яблоком? Извольте. Я даже откушу кусочек промокательной бумаги, если это вам доставит некоторое удовольствие!

После того как гипнотизер натешился всласть над спящим, подсовывая ему одни предметы вместо других, гипнотизер может скомандовать:

— Проснитесь!

— Есть, — бодро откликается спящий… Хороший тон гипнотизма требует, чтобы спящий по пробуждении спросил: «Где я?», а потом принялся бы уверять, что он «ничего, ну решительно-таки ничего, вот тебе ни крошечки не помнит».

Гипнотизеры очень ценят таких воспитанных субъектов и платят им за сеанс большие деньги.

Впрочем, мы лично ценим только таких гипнотизеров, в действиях которых преобладает элемент юмора.

Например, д-р Северин рассказывает в своей книге о гипнотизме — об опытах английского гипнотизера Кеннеди.

«Кеннеди внушил нескольким мужчинам, что один из них — непослушный грудной ребенок, доведший до отчаяния своими криками няньку. Другому внушил, что он очень нетерпеливая нянька, третьему — что он мать.

Чтобы сделать комедию забавнее, он последних нарядил — одного в чепец, другого в фартук. Когда он сосчитал до трех, двое из находившихся под внушением — нянька и ребенок — серьезно принялись за исполнение своих ролей.

Ребенок, уже лежавший на полу, начал необыкновенно натурально кричать. Нянька бегала и искала (потом она их нашла) бутылку с молоком и пеленки. Дав ребенку молока, она взяла его на руки, но так как дитя не хотело успокоиться, завернула его в готовые пеленки и положила в громадную корзинку.

Но ничего не помогло. Дитя кричало все сильнее и сильнее, и нянька со злостью таскала корзину по полу туда и сюда. Наступил момент появления матери. Было сделано внушение, и она появилась на сцену. Крупная перебранка между обеими сторонами. Мать берет ребенка на руки и начинает с ним ходить. Но дитя кажется слишком тяжелым и опять укладывается в корзину, заменяющую колыбель. Однако крикуна ничем не успокоишь.

Наконец он надоел матери, та его отшлепала и отдала няньке.

Эта в отчаянии схватилась за бутылку, довольно похожую на ликерную, и дала ее ребенку; затем он с таким ожесточением начал с проклятиями дергать корзину, что та перевернулась. Тут опять возгорелось недоразумение, обе стороны бросились друг на друга.

Внушение и удар в ладоши оператора, и все участвующие замерли на местах в живописных позах.

Другой раз Кеннеди среди добровольных зрителей заметил одного так называемого „просветленного“, который за спиной оператора строил гримасы, давая публике понять, что дело не совсем чисто. Публика уже начала испытывать враждебное настроение к оператору. Последний, обеспокоенный этим, обернулся назад и увидел виновника. Он попросил у одного из присутствующих палку, приложил ее к плечу и начал фиксировать взором этого, совершенно неподготовленного к такой неожиданности человека. Просветленного это поразило. Его противодействие было сломлено. Он начал дрожать, встал со стула, бросился к Кеннеди и коснулся концом носа палки, которая все еще была устремлена на него.

Кеннеди, проведя его при помощи палки на некоторое расстояние, одним ударом опустил ее, и субъект не мог сдвинуться с места. То был случай каталепсии, вызванной страхом. Затем Кеннеди обратился к пораженному собеседнику: „Вы мне оказали большую услугу, и я хотел бы быть вам признательным за это. Скажите мне ваше желание, и, если возможно, я исполню его“. Тот захотел много денег. Кеннеди приказал принести стакан воды, подал его субъекту и сказал: „В этом стакане 240 золотых, если вы их высыпете в карман, не рассыпав, они все ваши“. Радость просветленного была необычайна, все лицо его засияло от восторга ввиду необычайной легкости задачи.

Он ловко опорожнил карман, придержал его края и другой рукой вылил стакан с предполагаемыми 240 золотыми. Публика разразилась хохотом.

Кеннеди пробудил его, и он поразился, не понимая, как он тут очутился, и сделал несколько шагов, чтобы уйти. Теперь он заметил, что что-то случилось с одной половиной брюк, видит лужу на полу, хватается за брюки, которые непонятно влажны, заезжает рукой в карман, и скандал (?) готов».

А вот опыт Кеннеди с одной старухой:

«— Я, — говорит Кеннеди, усыпив старуху, — сделаю вас опять молодой!

Вам 20 лет, вы певица и сейчас выступаете на сцене с исполнением веселой песенки!

— Невозможно! 20 лет — как я могу стать двадцатилетней! Ведь я — старуха!

— Через две минуты вам будет 20 лет, вы сейчас почувствуете превращение.

Она вся как-то подбирается и через две минуты начинает: — Как хорошо! Вот чудо-то! — Она поправляет косынку и улыбается: она уже уселась на постели. — Ах, вот и г-н директор! Чья очередь? — Далее она вступает в разговор с воображаемой подругой: — Пойдешь ты или я? Моя очередь или твоя? Одной надо выходить! Скорей! Ну хорошо, я иду! Дайте звонок, г-н директор! Я даже не знаю, какой у меня номер по программе! Ах, что тут! Не все ли равно? — Она изящно трижды кланяется воображаемой публике и выразительно поет. Затем протягивает руку, как будто что-то берет: — Какой прекрасный букет! Да еще в день моего рождения! — Затем она обращается к своей соседке и спрашивает: — Видишь букет?

— Через минуту вы будете пьяным кучером, — говорю я ей. Она протирает глаза, выпрямляется в кровати и начинает угощать воображаемую лошадь здоровыми ударами кнута: „Но, но, но, старая кляча! — Жест к вожжам. — Ты что же, ложиться? Но, но! Нет, так больше нельзя! Мальчишка, берегись! Смотри, смотри, чтобы тебя не переехали… Но, но, старая кляча! Ты уж, верно, чуешь овес! А я с самого утра еще ничего не пил! Ах, вот (взгляд влево), вот и вывеска!“

Я спрашиваю: „Ты угощаешь?“ — „Я не богач! Ну, изволь стаканчик, войдем! Стой, стой, старая стерва! Ну, поскорей, а то она удерет, и завяжется история с полицией! Человек, два стакана! — Она опоражнивает стакан. — А еще не нальешь? Еще разок. До свидания, до следующего раза!“ И всё это она произносит тоном, который сделал бы честь самому лучшему кучеру в мире.

— Теперь вы светская дама и едете в экипаже со своим слугою.

Она принимает важный, гордый и серьезный вид, откидывается назад, опирается на подушки, прикрывается старательно одеялом, торжественно скрещивает руки на груди и говорит серьезным, резким голосом: „Какая чудная погода! Жозеф, поезжайте к водопаду, но осторожнее! Ехать тихо!“ Она делает приветственные жесты рукой, с улыбкой раскланивается с разными лицами: „Какая масса народу!“ Так в этом положении, с этим же гордым, величественным выражением лица она пребывает две минуты и затем приказывает: „Поверните! Но осторожнее!“

Наконец я говорю: „Лошади испугались!“ А она на это: „Осторожнее, Жозеф! (Все еще прежним резким, размеренным тоном.) Держите лошадей! Я вылезу! Держите лошадей! Я вылезу, держите же их скорее! Я не могу понять, отчего такая невнимательность! Успокойте лошадей, держите их! Недурно, мы едем назад, но скорее, чем мы ехали сюда! Эта толпа их так испугала, я не понимаю, что вы не следите! Ведь вы можете быть виною несчастья! Я с вами никогда больше не поеду! Я вам откажу, если вы не будете лучше следить за лошадьми! Дайте вожжи!“

— Я превращаю вас в капрала!

— Боже мой, капралом! Но какого полка? Ведь я женщина!

— Я превращаю вас в мужчину и капрала! Все ваши люди ждут ваших приказаний, вы во главе отряда!

Ей надо всего минутку, чтобы приготовиться к новой роли, затем она выпрямляется и кричит: „Эй, ребята, рекруты! Смирно! Голову выше! Поднять ружья! Возьмите их в руки! Следите за командой! Марш рядами! Ружья к левому плечу! Вперед! Следить за рядом, не отставать! Держись прямо! Эй, ты там, держись лучше! Не то отправлю под арест! Раз, два, раз, два! Ты, осел, не можешь слушать! Потряси еще раз у меня локтями, идиот! Настоящее несчастье иметь дело с этими болванами! Ничему их не научишь! Шагом марш! Довольно!“

Я говорю наконец:

— Скушайте этот апельсин, затем к вам прилетит ангел, он вас разбудит дуновением в глаза.

Она берет воображаемый апельсин, аккуратно очищает его от кожи, складывает ее на ночной столик, с аппетитом кушает одну-две дольки и вынимает носовой платок, предварительно выплюнув зерна, чтобы обтереть рот, и затем прячет платок. Потом она обращается с закрытыми глазами кверху, и ее лицо просветлевает, она открывает глаза и просыпается».

Сколько должна была проявить доброты и мягкости старушка, чтобы добросовестно проделать все, подсказанное гипнотизером, и ни разу не обидеть его отказом от роли кучера или капрала, дающего солдатам по зубам.

Да… Недаром говорят: старость почтенна.

Глава V Спиритизм

Спиритизмом называется искусство довести деревянный стол до такого состояния, чтобы он заговорил.

Делается это так: несколько человек сговариваются «заглянуть нынче вечерком в потусторонний мир»…

Вечером съезжаются в одно место, закрывают двери, гасят огни и, усевшись вокруг стола, соединяют свои руки в непрерывную цепь.

Главное сделано. Остальное — пустяки.

Дав столу оправиться от первого смущения, вступают с ним в задушевный разговор.

— Дух, ты здесь?

— Здесь, — отвечает смущенно столик, почесав ножкой воображаемый затылок.

— А зачем ты здесь, дух?

— Вот, ей-богу, странные люди, — недовольно бормочет столик. — Сами же собрались, вызвали меня, да сами же и спрашивают — зачем.

Он хмурит брови и неуверенно стучит ножкой семь раз.

— Дух! Зачем ты стукнул семь раз?

— Хотел и стукнул, — отвечает столик.

— Дух, кто ты такой? Как тебя зовут?

— Я царский истопник при дворе царя Алексея Михайловича. Зовут меня Петя.

— Дух Петя! Расскажи нам, что делается у вас на том свете.

«Ишь куда метнули», — ошарашенно думает Петя. Но ответ дает более деликатный:

— Нам запрещено говорить об этом. Нельзя. Мне тяжело.

— Почему тебе тяжело, дух Петя?

— Да все задают глупые вопросы, вот и тяжело.

После этого наступает на мгновение неловкое молчание…

Однако руководитель спиритического сеанса быстро овладевает собою и начинает приставать к духу с разными просьбами:

— Если ты здесь, дух Петя, то прояви себя.

— Как я вам себя еще проявлю, — уныло бормочет Петя.

— Ну, сделай что-нибудь.

Петя размахивается и дает подзатыльник ближайшему.

— Он меня коснулся! — радостно кричит ближайший. — Он меня тронул! Я уже тронутый.

— И я тронутая, — ревниво подхватывает дама. — Душечка дух! Брось что-нибудь на пол.

Дух вздыхает и покорно бросает на пол заранее приготовленную для этого случая гитару.

— Бросил! — радостно кричат все. — Он бросил на пол гитару.

«Что тут удивительного, — про себя недоумевает дух. — Неужели это так трудно? Неужели никто из них не мог бы этого сделать?»

— Дух, станцуй что-нибудь.

Очевидно, в царствование Алексея Михайловича весь народ был кротким и покладистым: услышав просьбу, Петя несколько раз притоптывает тяжелой ногой и смущенно смолкает.

«Отпустили бы они меня, — тоскливо думает призрак. — Ну чего там зря мучить?»

Пишущему эти строки приходилось несколько раз присутствовать на спиритических сеансах, и всегда его поражало одно: полное отсутствие фантазии как у духов, так и у спиритов: «Дух, разбросай по полу спички:..» — «Извольте». Разбрасывает. «Дух, выбери из трех карт бубнового туза». — «Извольте». Выбирает, откидывает в сторонку.

А что дальше? Для чего спиритам эта карта? Повертят ее задумчиво и недоуменно в руках и снова сунут в колоду.

Нет существа с более бедной фантазией, чем вызванный дух. Все его поступки необычайно примитивны: то он коснется холодной рукой чьего-то колена, то постучит ногами, то сбросит на пол с этажерки книгу, то найдет в уголке кусочек бумажки и сомнет ее.

По-моему, раз дух вызван и если он сам ничего путного не придумает, отчего бы им не воспользоваться с утилитарной целью: поставить кофейную мельницу, чтобы дух смолол фунта два кофе, положить на стол неразрезанную книгу и костяной ножик (всегда такая лень самому разрезать книги…), поручить почистить картофель к ужину или перебрать ягоды для варенья.

И в хозяйстве прибыток, да и духу приятно, что он не зря коптит небо.

Для этого нужно только раз навсегда отрешиться от взгляда на духа как на существо особенное, чудесное; не надо глядеть на него, как пошехонцы на гоночный автомобиль… Нужно помнить, что дух такой же человек, как и мы, а если он сейчас находится на особом положении — ну что ж такое: никто из нас от этого не застрахован.

Заключение

Читатель! Мы дали тебе в руки могучее и страшное оружие, раскрыв перед твоими глазами все тайны природы.

Читатель! Будь мудр и действуй этим оружием с толком. Не употребляй его во зло: если вызовешь духа, не обижай его, если загипнотизируешь знакомого — не вытаскивай из его кармана бумажник, пользуясь тем, что он в каталепсии, и если тебе удастся извлечь из любимой женщины астральное тело — не давай волю своим рукам — помни, что оно эфирно и беспомощно.

Читатель! Старайся быть достойным нас, благородных оккультистов и йогов.

Прощай, читатель.

Исторические нравоучительные рассказы

Где у человека должны быть камни
Оратор Демосфен, в юности заика, начал свою ораторскую деятельность тем, чем многие современные ораторы начинают, продолжают и кончают: его освистали.

Но он не смутился этим: набил себе рот камнями и произнес такую громовую речь против Филиппа, что эту речь удивленные современники назвали филиппикой.

Очень жаль, что современные ораторы не похожи на Демосфена: у них не камни, а каша во рту.

Камни же они обыкновенно держат за пазухой и бросают их без всякого толку в чужой огород.

Благородный жест Александра Македонского
Александр Македонский и все его войско залезли однажды в такую глушь, где не было совсем воды. Однако какой-то расторопный воин нашел небольшую лужицу, зачерпнул шлемом воды и принес Александру.

Александр заглянул в шлем и сказал: — Как я «буду пить воду в то время, когда мое войско изнывает от жажды?» И вылил воду на землю.

Поступок, конечно, красивый, но вот, дети, его объяснение: перед тем как пить, Александр заглянул в шлем — и что же он увидел там: немного жидкой кашицы из мусора и грязи, в которой плавала дохлая крыса.

Дети, какой поступок он совершил?

1. Гигиенический,

2. Красивый,

3. Исторический.

Дети! Помните, что вы тоже можете совершать красивые исторические поступки, в особенности тогда, когда другого выхода нет.

Зря не топай
Римский военачальник Помпей вздумал воевать с непослушным воле римского сената Юлием Цезарем.

Войск у Помпея не было, но он не смущался этим. Часто говорил своим друзьям:

— Лишь топну ногой, и из земли появятся легионы.

Топнул раз, топнул два — никто из земли не вылез. Ни одна собака.

Топал он, топал, пока не пришлось ему сломя голову топать от Цезаря куда глаза глядят.

И чем же кончилось это топанье? Убили его в Египте (куда человека занесло!), и конец.

Помните, милые дети, что исторические фразы говорить легко, а исполнять обещанное трудно.

Так что — зря не топайте.

Подходцев и двое других

Введение

Если бы на поверхности земного шара оставались следы ото всех бродящих по земле человеков — какой бы гигантский запутанный клубок получился! Сколько миллиардов линий скрестились бы, и сколько разгадок разных историй нашел бы опытный следопыт в скрещении одного пути с другим и в отклонении одного пути от другого…

Бог с высоты видит все это, и если бы его Божественное Внимание могло быть занято только такой неприхотливой пищей — сколько бы занимательных, трагических и комических историй представилось Всевидящему Оку.

Мы все жалки и мелки перед лицом Бога… Ни одному из нас не удалось проникнуть в лабиринт запутанных путей человеческих, никто даже сотой части клубка не распутал; и только автору этих строк удалось проследить пути одной человеческой троицы, которая причудливо сошлась разными путями к одной и той же точке.

Сошлась, чтобы надолго не разойтись.

Вот их пути…

Часть I

Глава 1 Подходцев

Молодой широкоплечий блондин, с открытым веселым лицом и энергичными движениями, вышел из дома № 7 по Новопроложенному переулку и, усевшись на извозчика, сказал:

— Вези меня на Дворянскую 5, да только, братец, поскорее.

Извозчик чмокнул губами, и лошадь затрусила.

— Ты не особенно хорошо едешь, извозчик, — иронически заметил седок.

— Еду себе и еду, — холодно возразил извозчик.

— Скажу тебе больше: ты едешь просто плохо.

— Н-о-о-о, ты, проклятая!

— Должен тебя огорчить извозчик, но ты едешь гнусно, отвратительно.

— Овес нынче дорог, барин.

— Не вижу никакой логической связи между ценой на овес и скоростью движения лошади.

— Чаво?

— Тово. Это все равно, как если бы я, доехавши до места назначения, отказался от уплаты причитающихся тебе денег под тем предлогом, что нынче калоши вздорожали на сто процентов.

— Лошадь не бежит, — угрюмым тоном промолвил извозчик.

— Тогда она не лошадь, — учтиво возразил седок.

— А что ж она?

— Не знаю. Я думаю, что тебе нужно было бы быть осмотрительнее при покупке лошади. Ты ее когда купил?

— О позапрошлом годе.

— Покупая, ты требовал именно лошадь или тебе сорт имеющего быть всунутым в оглобли животного был безразличен?

— Чаво?

— Может быть, тебе по твоей неопытности подсунули вместо лошади крокодила?

Извозчик обиделся.

— Почему это? — надменно спросил он.

— Очень просто: что такое лошадь? Это — животное, которое бежит. Твое животное не бежит. Значит, оно — не лошадь.

— Четыре ноги имеет, — усмехнулся извозчик, — значит и лошадь.

— Стул тоже имеет четыре ноги, а, однако, не бежит.

— У ей голова есть, а у стула нету, — возразил извозчик, очевидно, серьезно заинтересованный этим принципиальным спором.

— Подумаешь, важность — голова. Вон и у тебя голова есть, а что толку?

На это извозчик ничего не нашелся ответить.

— Вон видишь, все нас перегоняют.

— Что ж, и мы кой-кого перегоним, — хвастливо усмехнулся извозчик и действительно перегнал лошадь, запряженную в щегольский экипаж и мирно дремавшую у чьего-то подъезда.

Голову седока осенила какая-то мысль. Он лукаво улыбнулся и предложил:

— Хочешь, сделаем так: за каждую лошадь, которую ты перегонишь, я плачу тебе пятак. За каждую лошадь, которая перегонит тебя, я вычитаю с тебя пятак.

Это странное предложение произвело на извозчика ошеломляющее действие. Он в один момент вышел из состояния полудремоты, дико захохотал, привстал на козлах и, хлестнув по лошади, закричал:

— Идет! Считай, барин.

— Стой, стой! Только, брат, уговор: стоячие и противоположно едущие не считаются.

— Само собой! Будьте покойны. Эх, ты, милая-а-ая!..

Лошадь понеслась как стрела, а седок, откинувшись с довольным видом на спинку экипажа, принялся отсчитывать пятаки.

— Пять! Десять! Пятнадцать! Двадцать пять! Пять долой — нас экипаж один обогнал.

— Так то ж рысак!

— Это деталь! Опять двадцать пять, тридцать! Сорок…

Хитрый извозчик в один момент постиг своим светлым мужицким умом не только принципы этой азартной игры, но и ее выгоды. Поэтому он при первом удобном случае свернул с малолюдной улицы на проспект, где экипажей было в десять раз больше, и, не обращая внимания на сделанный крюк, развил такую скорость, что седок еле успевал считать:

— Рубль тридцать! Еще пять! Рубль сорок. Рубль сорок пять!

— Нет, рубль пятьдесят, — заспорил извозчик. — Сейчас обогнал пару.

— Да ведь она в одной запряжке, пара.

— Это все едино! Уговаривались за лошадь пятак, а тут на-кося двух обогнали!

— Однако и фрукт, брат, ты! Значит, за тройку ты сдерешь пятиалтынный?

— Само собой, три лошади, три пятака. Н-но!!

— Да не гони ты так, черт. Ты меня разорить можешь!

— Мой антирес! — весело заорал извозчик. — Н-но!!

— Извозчик…

— Ась?

— Имей в виду, если кого-нибудь раздавишь — по рублю с человека буду вычитывать.

— Ладно, будьте покойны. А если не раздавлю — вы мне рупь.

— Еще что выдумал! Этаким образом ты с меня и тысячу выколотишь.

— Хи-хи! Н-н-но!!

— Смотри, дурак, чуть на женщину не наехал.

— На женщину я никак не могу наехать, — солидно возразил извозчик и сейчас же подтвердил эти слова самым положительным образом: наехал на мужчину.

Раздались крики, оханья, кто-то смачно выругался, кто-то поднимал с земли испачканного в пыли и в прахе небольшого роста господина, отплевывавшегося розовой кровавой слюной.

— Черти! — орал доброволец из публики. — Прут на народ. Рази так ездют? Надо хорошо ездить, а не плохо ездить надо.

— Дать бы извозчику по морде, — посоветовал дворник.

Недовольный такой перспективой, извозчик подобрал в руки вожжи, с явным намерением ускакать от всей этой катавасии, но седок угадал это намерение, опустил могучую руку на его плечо и сказал спокойно, но твердо:

— Нет, брат,стой. Уезжать нельзя. Умели воровать, надо уметь и ответ держать! Может быть, его в больницу нужно свезти — как же мы уедем?..

Он легким юношеским прыжком соскочил с экипажа и подошел к пострадавшему, которого поддерживал под руку инициатор награждения извозчика оплеухой.

Глава 2 Громов

Пострадавший поднял на подошедшего ясные кроткие голубые глаза и сказал:

— С какой это радости вы так расскакались?

— Простите. Моя фамилия Подходцев, и я готов вам дать всяческое удовлетворение. Конечно, вы не виноваты: переходили себе спокойно улицу, а в это время мой дурак и налетел на вас безо всякого предупреждения. Я могу так и на суде показать.

— А вы думаете, должен быть суд? — с легким беспокойством спросил пострадавший, еще раз отплюнувшись кровавой слюной.

— Это от вас зависит.

К месту происшествия спокойно, с развальцем, подходил околоточный.

— В чем дело, господа? Прошу разойтись.

— Мне бы очень хотелось разойтись, но едва ли это удастся, — проворчал Подходцев. — Мой возница, благодаря моим же подстрекательствам, ехал быстрее, чем нужно, и наехал на этого господина, который, ничего не подозревая, переходил улицу.

— Этот господин говорит неправду, — возразил пострадавший, счищая пыль с локтей. — Они ехали, как следует, а я сам виноват: мне захотелось покончить жизнь самоубийством, я и бросился под лошадь.

Околоточный немного растерялся от такого оборота дела.

— Как же вы это так, — укоризненно сказал он. — Разве можно так?

— Что?

— Да кончать жизнь самоубийством?..

— А что в ней хорошего, господин околоточный? Так, чепуха какая-то, а не жизнь. И вообще, ответьте мне на вопрос: к чему жизнь наша? Куда мы стремимся? В чем идеал?

— Вы не имеете права задавать таких вопросов при исполнении служебных обязанностей! — запальчиво сказал околоточный.

— Ну, вот видите! Если даже полиция не может ответить, в чем смысл жизни, то кто же может?

Околоточный пожал плечами, вынул книжку и сухо спросил:

— Вы имеете к седоку и извозчику какую-нибудь претензию?

— Никакой буквально.

— А вы? — обратился околоточный к Подходцеву.

— Я? К этому господину? Претензию? Да я его считаю самым очаровательным существом в мире!

— В таком случае, в чем же дело?!

— Ни в чем.

— Так расходитесь! Зачем скопляться?!

Околоточный сердито откашлялся и ушел, а Подходцев протянул пострадавшему руку и спросил с легким смущением:

— Не могу ли я быть чем-нибудь вам полезен?

— Шить умеете? — улыбнулся одними голубыми глазами пострадавший.

— Не умею.

— Значит, не можете быть полезны. У меня порядочная дыра на локте.

— У такого порядочного человека даже дыра на локте должна быть порядочная, — сказал Подходцев, но, считая этот комплимент недостаточной компенсацией за все, что произошло, добавил:

— Может быть, вам трудно идти — тогда я уступлю вам своего извозчика.

— Не могу ехать.

— Почему? Вам трудно сидеть?

— Да, трудно, когда не знаешь, чем заплатить извозчику.

Это было сказано с такой благородной простотой, что Подходцев почувствовал еще большую симпатию к молодому человеку.

— Как ваша фамилия? — осведомился он.

— Моя фамилия — Громов. А вашу я слышал: Подходцев.

Снова оба пожали друг другу руки, продолжая оживленную беседу на краю панели, возле извозчика, совсем погасшего после того, как его увлечение спортом было приостановлено столь резко и неожиданно.

— В таком случае разрешите мне отвезти вас домой.

— К кому домой? — подмигнул Громов.

— К вам, конечно.

— А вы знаете адрес?

— Чей?

— Мой.

— Я думаю, вы его знаете.

Громов усмехнулся.

— Даже под пыткой я не назову его. Первое: я только вчера вечером приехал в этот город. Второе: у меня нет денег для квартиры. Третье: я, пожалуй, сам виноват в том, что попал под вашу лошадь, — не спавший всю ночь и рассеянный.

— Хотите поехать ко мне? Мы вдвоем что-нибудь сочиним.

— Мне неудобно. Будто вы обязаны сделать для меня что-нибудь только потому, что ваш возница на меня наехал…

Подходцев протянул могучие руки, взял своего нового знакомого под мышки, усадил на извозчика и сказал:

— Пошел! Обратно на Новопроложенный.

Извозчик оживился.

— С пятаками?

— Ну тебя к дьяволу! Поезжай просто.

Извозчик снова погас, на этот раз уже окончательно и бесповоротно. Не загорелся он и тогда, когда они доехали и Подходцев, вынимая деньги, сказал:

— По таксе, плюс тридцать восемь перегнанных лошадей, с меня следует два рубля тридцать. Минус рубль за раздавленного, по уговору — остается рубль тридцать. Получай и постарайся переменить свое загадочное животное на обыкновенную человеческую лошадь.

Громов, с удивлением слушавший странные математические вычисления, при последних словах засмеялся, и таким образом эти два человека со смехом вошли в дом и со смехом стали оба жить в нем.

Глава 3 Дома

Квартира Подходцева состояла из двух комнат — одной огромной и одной микроскопической — похожая на большую жирафу, увенчанную маленькой головкой.

Обстановка была скудная, и Подходцев, обведя широким жестом комнату, поспешил объяснить гостю:

— То, что маленькое на четырех ножках, — ходит у меня под именем стульев. Большое, уже выросшее и сделавшее себе карьеру — называется у меня «стол». Впрочем, так как я иногда на столе сижу, а на стуле, лежа в кровати, обедаю, то я совершенно сбил с толку этих животных, и они ходят у меня под всякую упряжь.

— А почему у вас две кровати? — осведомился гость.

— Эта комната так велика, что мне иногда, когда я бываю по делам в южной ее стороне, трудно достигнуть северной стороны, в особенности, если хочется спать. Поэтому я поставил на каждой стороне по кровати. А в общем — черт его знает, зачем я поставил две кровати.

Хозяин опустился на одну из кроватей и погрузился в задумчивость.

— Действительно, зачем я поставил другую кровать? Недоумеваю. Вы есть хотите?

— То есть как?

— Да так: рыбу, мясо, хлеб. Вино вот тоже некоторые пьют.

— Да я, собственно, уже пообедал, — промямлил гость.

Но тут же врожденная искренность и простота его характера взяли перевес над требованиями хорошего тона. Он рассмеялся и сам перебил себя:

— С чего это мне вздумалось соврать? Ничего я не обедал и за котлету отдал бы столько собственного мяса, сколько она будет весить.

— Странные мы народы: я зачем-то поставил лишнюю кровать, вы корчите из себя великосветского денди, щелкая в то же время зубами от голода.

— Да, если откровенно сказать, то мне… действительно… неловко.

— А мне, думаете, ловко? Чуть не размазал по мостовой хорошего человека. Положим, и извозчик идиот порядочный.

— Послушайте, Подходцев… Скажите откровенно, что заставило вас не удрать от меня на своем извозчике, а остаться и расхлебывать всю эту историю до конца?

— Хотите, я вас удивлю?

— Ну?

— Я просто порядочный человек. А теперь скажите и вы: почему вам пришло в голову обелить нас с извозчиком, вместо того чтобы предать обоих в руки сбиров?

— Хотите, теперь я вас удивлю?

— Вы тоже порядочный человек?

— Нет! Я просто хитрый человек. Я просто поступаю по рецепту одного умного художника. Однажды к нему пришел судебный пристав описывать за долги его имущество. И что же! Вместо того чтобы отнестись к этому неприятному гостю с омерзением, повернуться к нему спиной, мой художник принял его по-братски, угостил завтраком, откупорил бутылочку вина и так сдружился с этим тигром в образе человека, что тот ему сделал всяческие послабления: что-то рассрочил, чего-то не тронул, о чем-то предупредил. По-моему, этот художник был не добрый, а хитрый человек.

— Мне ваш художник нравится. Действительно, если бы вы ввергли нас с извозчиком в темницу — все бы на этом проиграли, а вы ничего не выиграли. Тогда как теперь…

— Тогда как теперь я заключил такое, хи-хи, милое знакомство…

— Ах, как можно говорить такие вещи молодым девушкам, — смутился Подходцев.

И, чтобы скрыть свое смущение, засуетился: вынул из шкапика коробку сардин, блюдо с холодными котлетами, сыр, хлеб и бутылку красного вина; быстро и ловко постлал скатерть и разложил приборы.

Гость сверкающими глазами следил за всем, что появлялось на столе. В ответ на пригласительный жест хозяина пододвинул к столу стул и сказал:

— Завтра же опять пойду на ту самую улицу…

— Зачем?

— Может быть, опять какое-нибудь животное наедет. Если всякая такая катастрофа несет за собой пир Валтасара…

— О, — засмеялся Подходцев, — мы постараемся найти для вас другую профессию, менее головоломную…

Громов поддел на вилку сардинку, понес ее ко рту и вдруг на полдороге застыл, выпучив глаза…

— Что с вами?..

— Ах я, идиотина!

— А, знаете, ей-Богу, не заметно!

— Ах, бревно я! Ведь вы очень спешили, когда на меня наехали?

— Очень. Я, видите ли, обещал извозчику по пятаку за каждую лошадь, которую мы обго…

— В том-то и дело!! Ведь вы спешили?

— Ну?

— И не доехали!

— Не доехал, — машинально повторил Подходцев.

— А если спешили, значит, по очень важному делу, а я вас запутал, а благодаря мне вы не попали в это место…

— А ведь в самом деле, я и забыл…

— Что ж теперь будет?! Может быть, вы еще успеете?

— Кой черт! Эта собака уже ушла из дому.

— Никогда не прощу себе этого… Дело спешное?

— Очень. Нужно было перехватить у Харченки пятьдесят рублей для квартиры и прочего. Ну, да черт с ним, выкручусь!

— Как же вы выкрутитесь?

— У меня светлая голова на этот счет. Да вот слышите? Кто-то бежит по лестнице… В этом этаже больше никого нет, значит — ко мне; спешит — значит, я ему нужен. А раз я ему нужен, он должен ссудить меня пятьюдесятью рублями. Я так прямо и скажу ему…

Дверь с треском распахнулась, и странный гость влетел в комнату, до того странный, что оба — и Подходцев, и Громов — инстинктивно поднялись со своих мест и придвинулись ближе друг к другу…

Это был молодой человек довольно грузного вида, с черными, коротко остриженными волосами и лицом в обыкновенное время смуглым, но теперь таким бледным, что черные блестящие глаза казались на фоне этого лица двумя маслинами в куске сливочного масла.

Но не это поразило двух новых приятелей. Поразил их костюм незнакомца… На ногах его, лишенных брюк, красовалось голубенькое щегольское трико, жилет отсутствовал совсем, а пиджак чудесным образом переместился с плеч владельца на одну из его рук, которая ходила ходуном от ужаса.

Отсутствие воротничка и галстука даже в слабой степени не могла заменить большая японская ваза, которую незнакомец держал в другой руке с явно выраженной целью самозащиты…

Увидев двух молодых людей, окаменевших от удивления, новоприбывший, задыхаясь, опустился на кровать и прохрипел:

— Затворите дверь! На ключ.

Подходцев поспешил исполнить его желание, потом уселся верхом на стул, вперил свой спокойный взор в нового гостя и любезно сказал:

— Не хотите ли чего-нибудь закусить?

— Спасибо… Я уже тово… ел. Нельзя ли полстакана вина?

— Пожалуйста… Эта ваза вас, кажется, стесняет? Поставьте ее сюда. Ну, как вам нравится моя квартирка?

— Ничего, — пробормотал незнакомец, колотясь зубами о край стакана. — Нич… чего себе… У… уд… добна.

— Да, знаете. Теперь хорошую квартиру так трудно найти, — любезно заметил Подходцев, изнемогавший от приступа деликатности и упорно не замечавший более чем легкого костюма нового гостя.

— Вам не дует из окна? — участливо спросил Громов.

— Н… ничего. Я немного посижу и пойду себе… домой.

— Ну, куда вам спешить, — радушно воскликнул Подходцев. — Только что пришли и сейчас же уходить. Посидите!

— Я к вам зашел совершенно случайно…

— Помилуйте! Мы очень польщены… Позвольте, я вам помогу надеть пиджак на руки.

И едва новоприбывший надел с помощью Подходцева пиджак, как половина самообладания (вероятно верхняя, если расчленить самообладание по частям костюма) вернулась к нему.

— А мы ведь не знакомы, — сказал он.

Встал и расшаркался.

Глава 4 Легкомысленный Клинков

— Позвольте представиться: Клинков.

— Ага! А мы — Подходцев и Громов.

Гость снова опустился на кровать и тоскливо прошептал:

— Вас, вероятно, очень удивляет мой костюм.

— Ничего подобного! — горячо воскликнул мягкосердечный Громов. — Это даже красиво. Голубой цвет вам удивительно к лицу.

Клинков вдруг вскочил и с ужасом в глазах стал прислушиваться.

— Он, кажется, идет?!

— Кто, кто?

— Муж. Вы понимаете, он меня застал… Хотел, кажется, стрелять, я насилу убежал…

— Если что меня и удивляет, — заметил Подходцев с самым проницаемым видом, — так это японская ваза.

— О! Я схватил первое, что попало под руку. Я разбил бы ее об его голову, если бы он напал на меня. Я пробежал так три этажа, а он, кажется, гнался за мной… И если бы не подвернулась ваша квартира…

— Кстати! — хлопнул себя по лбу Подходцев. — У вас есть пятьдесят рублей?

— Нет… Двадцать есть. И еще мелочь.

— Мало, — призадумался Подходцев. — Не обернусь. Мне пятьдесят нужно.

— А вы продайте эту вазу, — подмигнул Клинков, очевидно совсем успокоившийся. — Ваза, кажется, не дешевая.

— Удобно ли? Ваза принадлежит любимой женщине…

— Пустяки! Ведь не буду же я возвращать им эту вазу: «Нате, мол, не ваша ли? По ошибке, вместо шляпы захватил…» Да кроме того, я у них оставил своих вещей рублей на пятьдесят.

— Может быть, сходить за ними?

— Боже вас сохрани! Вы его наведете только на след. Это животное размахивает револьвером, будто это простая лайковая перчатка…

— Однако послушайте… Вы покинули на произвол судьбы женщину, оставили ее во власти этого зверя…

— Женщину?! — воскликнул Клинков тоном превосходства. — Вы, очевидно, не знаете женщин вообще, а ее в особенности. Женщина, предоставленная сама себе, от десяти мужей отвертится безо всякого ущерба.

И закончил тоном записного профессионала:

— Нет, нашему брату куда труднее.

— А все-таки вазу лучше вернуть, — нерешительно промямлил Подходцев.

— Боже вас сохрани! Произошла страшная, но красивая в своем трагизме драма. И вдруг вы ее будете опошлять возвратом какой-то вазы. Ну до вазы ли человеку, у которого сейчас сердце разбито, который разочаровался в женщинах. Продайте ее антиквару, и конец. А пока что — вот вам мои двадцать рублей.

— Позвольте! Они вам самим понадобятся. Вы можете послать на квартиру за другим костюмом и сегодня выйти на улицу. Вы где живете?

— Ах, не спрашивайте, — простонал Клинков.

— Почему?

— Я снимал комнату у сестры того человека, который хотел в меня стрелять…

— Ну?

— И я не могу теперь к ней показаться…

— Вот глупости! Какое ей, в сущности, дело. Муж живет здесь, сестра его в другом месте… Вы просто ее жилец…

— Да, «просто жилец»! Если она узнает от брата, что я ей изменил, она…

Раздался такой взрыв смеха, что даже мрачный Клинков повеселел.

— Вам смешно, а мне, ей-Богу, пока некуда деваться…

В его тоне было столько добродушной беспомощности, что подходцевское сердце растаяло.

— Э, чего там, право. Не вешайте носа. Есть у меня две кровати и диван. Ум хорошо, два лучше, три совсем великолепно, а так как вазой оплачивается целый будущий месяц, то… не будем омрачать наших горизонтов! Вот вам. Клинков, одеяло, подсаживайтесь к столу, вы, Громов, выньте из-за окна две новых бутылочки, а я, господа, поднимаю этот стакан за людей, которые не вешают носа!

— За что же его вешать, — сказал Клинков, закутываясь в одеяло. — Это было бы жестоко. Мой нос, во всяком случае, этого не заслуживает.

Три стакана наполнились красной влагой, и эта влага была первым цементом, который так крепко спаял трех столь не похожих друг на друга людей.

Разные пути их вдруг причудливо скрестились, и эти три реки — одна тихая, меланхолическая (Громов), другая быстрая, прямая (Подходцев), а третья капризная, непостоянная (Клинков) — слились воедино и потекли отныне по одному руслу…

После третьего стакана было много хохота и возни (Подходцев в лицах представлял первое появление Клинкова), а после четвертого стакана Громов довольно искусно изобразил, как точильщик точит ножи, что навело Клинкова на мысль рассказать не совсем приличный анекдот.

И только ложась спать, все трое с некоторым удивлением отметили, что они как будто созданы друг для друга.


Вот так они и встретились — причудливо, неожиданно и не совсем обычно, с общепринятой точки зрения. Но такова и жизнь — причудливая, полная необычайностей и неожиданностей…

Глава 5 Издательское предприятие

Большая пустынная комната, только по окраинам обставленная кое-какой мебелью, дремлет в сумерках. На одной из кроватей еле виден силуэт крепко спящего человека. То, что он крепко спит, чувствуется по его ровному дыханию и неподвижной позе.

И если бы к нему наклониться ближе, можно было бы увидеть, что во сне он улыбается. Так спать может только человек с чистой совестью.

Это Подходцев.

Его неразлучные товарищи по комнате в совместной жизни — Клинков и Громов — должны быть недалеко, потому что эта троица почти никогда не расстается…

Действительно, не успели еще сумерки сгуститься в темный весенний вечер, как на лестнице раздались два голоса — бархатный баритон Клинкова и звенящий тенор Громова:

— А я тебе говорю, что эта девушка все время смотрела на меня!

— Это ничего не доказывает! В паноптикумах публика больше всего рассматривает не красавицу Клеопатру со змеей, а душительницу детей Марианну Скублинскую!

Не найдя на это ответа, грузный Клинков сердито запыхтел и первым вошел в общую комнату, захлопнув дверь перед самым носом Громова.

— Пусти! — прозвенел Громов, налетая плечом на дверь.

— Проси прощенья, — прогудел голос Клинкова изнутри.

— Ну ладно. Прости, что я тебя назвал идиотом.

— Постой, да ведь ты меня не называл идиотом?

— Я подумал, но это все равно. Пусти! Если не пустишь, встану завтра пораньше и зашью рукава в твоем пиджаке.

— Ну, иди, черт… С тебя станется.

Громов вошел, и тут же оба издали удивленное восклицание:

— Чего это он тут набросал на полу?

— Какие-то бумажки. Может быть, старые письма его возлюбленных…

— Или счета от несчастного портного…

— Или повестки от мирового…

Клинков поднял одну скомканную бумажку, расправил ее и вскрикнул:

— Господи Иисусе! Да ведь это деньги. Пятирублевая бумажка.

— И вот!

— И вот! Я слепну! Я задыхаюсь!

— Да тут их десятки!

— Сотни!

— Зачем он их разбросал тут?

— Я догадываюсь: он хочет нас поразить.

— Знаешь, давай сделаем вид, что мы ничего не замечаем.

— Идет. Эй, Подходцев! Не стыдно ль спать, когда цвет русской интеллигенции бодрствует?! Вставай!

Подходцев проснулся, спустил ноги с кровати, поглядел на бумажки, на спокойные лица товарищей и до глубины души удивился их равнодушию.

— Вы только сейчас вошли?

— Уже минут пять. А что?

— Вы ничего не замечаете?

— Нет. А что?

— На полу-то…

— Что ж на полу… Бумажки какие-то набросаны. Зачем ты соришь, ей-Богу? Что за неряшливость?

— Да вы поглядите, что это за бумажки!! — прогремел Подходцев.

Клинков поднял одну бумажку и в ужасе бросил ее.

— Ой! Деньги! И на них кровь.

— Подходцев… Он умер сразу, или агония у него была мучительная?

— У кого?

— Кого ты убил и ограбил.

— Животное ты! Эти денежки чисты, как декабрьский снег!.. Оказывается, что три дня подряд я снился одной из моих теток… И снился «нехорошо», как она пишет. Думая, что я болен или заточен в тюрьму, она и прислала мне ни с того ни с сего четыреста рублей.

— Что за достойная женщина!

— Завтра же, — сказал Клинков, — я приснюсь своей тетке.

— Да уж… Если бы это от тебя зависело, ты извел бы бедную старуху своими появлениями.

— Что ж ты думаешь делать с этими деньгами?

— Не я, а мы. Деньги общие.

— Нет! — твердо сказал Клинков. — Для общих денег это слишком большая сумма!..

— Но ведь я получил их благодаря вам.

— Каким образом?

— Тетке снилось, что я нехорошо живу. Результат — деньги. Теперь: если я действительно нехорошо живу, то благодаря кому? Благодаря вам. Значит, мы заработали эти деньги все вместе.

— Убийственная логика.

— Верно, за нее убить мало.


Три друга собрали деньги, разгладили их, положили на середину стола и, усевшись вокруг, принялись их рассматривать чрезвычайно пристально.

— Большие деньги, — покачал головой Громов. — Если начать на них пить — можно получить белую горячку, если есть — ожирение сердца и подагру, если тратить на красавиц — общее расстройство организма.

— Следовательно, нужно сделать на них что-нибудь полезное.

— Можно открыть кроличий завод. Выгодное дело!

— Или купить имение с образцовым питомником.

— Или нанять целиком доходный дом и отдавать его под квартиры.

— А почему ты молчишь, Громов?

— Мне пришла в голову мысль, — застенчиво произнес Громов.

— И как же она себя чувствует в этом пустом помещении?

— Мысль такая: давайте, господа, издавать сатирический журнал.

— Я могу только издать удивленный крик, — признался Подходцев, действительно ошеломленный.

— Но ведь это идея, — вдруг расцвел Клинков. — Вы знаете, а может быть, и не знаете, что я довольно недурно рисую карикатуры. Громов пишет прозу и стихи.

— А что же я буду делать? — ревниво спросил Подходцев.

— Ты? Издательская и хозяйственная часть.

— Это будет чрезвычайно приятный журнал.

— И полезный в хозяйстве, — добавил Подходцев, кусая ус.

— Почему?

— Как средство от мух.

— Не понимаю.

— Мухи будут дохнуть от ваших рисунков и стихов.

— Берегись, Подходцев! Мы назовем свой журнал «Апельсин», и тогда ты действительно ничего в нем не поймешь.

— Постойте, постойте, — вскричал Громов, сжимая голову руками. — «Апельсин»… А, ей-Богу, это недурно. Звучно, запоминается и непретенциозно!

— По-моему, тоже, — хлопнул тяжелой рукой по столу Клинков. — Это хорошо: «Газетчик, дайте мне „Апельсин“!»

Громов вскочил, схватил с дивана подушку, приложил ее, как сумку, к своему боку и, приняв позу газетчика, ответил густым басом:

— «Апельсинов» уже нет — все распроданы.

— Что ж ты, дубина, не берешь их больше?

— Да я взял много, но сейчас же все расхватали. Поверите — с руками рвут.

— А ты мне не можешь где-нибудь достать старый номер?

— Трудновато. За рубль — пожалуй.

— Три дам, только достань.

— Слушаю-с, ваше сиятельство.

Эта наглядная интермедия произвела на колебавшегося Подходцева глубокое впечатление.

— Действительно, издавать журнал прелюбопытно. А книжные магазины тоже будут продавать?

— Конечно! — вскричал Клинков. И обратился к Громову: — Скажите, приказчик книжного магазина, у вас имеется «Апельсин»?

Громов зашел за стол, изображавший собою прилавок, и, изогнувшись, ответил:

— «Апельсин»? Сколько номеров прикажете?

— Десять. Хочу послать своей племяннице, брату, еще кое-кому.

— У нас осталось всего три штуки…

— О, добрый приказчик! Дайте мне десять номеров.

— Не могу, — сухо ответил Громов, — на вас не напасешься.

— О, многомилостивый торговец! Сжальтесь надо мной… Жена запретила мне являться домой без десяти номеров «Апельсина».

— Или берите три, или проваливайте.

Клинков упал на колени и, протягивая молитвенно руки, завопил:

— Я утоплюсь, если вы не дадите мне десяти номеров. О, спасите меня!..

И, встав с колен, отряхнул пыль с брюк, обернулся к Подходцеву и сказал другим, более спокойным тоном:

— Так будет в книжных магазинах.

— Значит, публика, по-вашему, заинтересуется им?

— Публика? — подхватил Клинков. — Я себе рисую такую картину…

Он снова упал перед Громовым на колени и, протягивая к нему руки, простонал:

— Марья Петровна! Я люблю вас, будьте моей.

— Хорошо, — пропищал Громов, кокетливо обмахиваясь подушкой.

— Мы будем так счастливы… Будем по вечерам читать «Апельсин».

— А что такое «Апельсин»? — снова пропищал Громов, скорчив бессмысленную физиономию.

— А-а! — свирепо зарычал Клинков. — Вы, Марья Петровна, не знаете что такое «Апельсин»?! В таком случае — черт с вами! Отказываюсь от вас! Навсегда!

— Ах, — вскрикнула «Марья Петровна» и в обмороке упала Подходцеву на руки.

Такая блестящая иллюстрация успеха и значения журнала рассеяла последние колебания Подходцева.

— А денег у нас хватит? — спросил этот деловой малый.

— Конечно! Полтораста — за бумагу, столько же — типографии, пятьдесят — на клише и остальное на мелкие расходы. Первый же номер даст рублей двести прибыли.

— Evviva, «Apelsino»! — вскричал Клинков. — Господин издатель! Дайте сотруднику десять рублей аванса.

Подходцев развалился на стуле и снисходительно поглядел на Клинкова:

— Ох, уж эти мне сотрудники. Все бы им только авансы да авансы. Ну, нате, возьмите. Только чтобы это было последний раз. И, пожалуйста, не запоздайте с материалом.

Клинков сунул деньги в карман и шаркнул ногой:

— Заведующий художественной частью журнала «Апельсин» приглашает редактора и издателя в ближайший ресторан откушать хлеба-соли, заложив этим, как говорится, фундамент.

Поднимаясь в три часа ночи по лестнице, редакция журнала «Апельсин» делала не совсем уверенные шаги и хором пела следующую, не совсем складную песню:

Мать и брат, отец и сын,
Все читают «Апельсин».
Нищий, дворник, кардинал —
Все читают наш журнал.
А Громов добавлял соло:

Кто же не читает,
Тот —
Идиот,
В «Апельсинах» ничего не понимает!

Глава 6 Деловые люди

Подходцев с утра до вечера носился по типографиям, продавцам бумаги и цинкографиям…

А ночью ему не было покоя.

Будил его заработавшийся за столом Громов:

— Слушай, Подходцев… Ты извини, что я тебя разбудил… Ничего?

— Да уж черт с тобой… Все равно проснулся. Что надо?

— Скажи, хорошая рифма — «водосточная» и «уполномоченная».

— Нет, — призадумавшись, отвечал Подходцев. — Поставь что угодно, но другое: восточная, неурочная, молочная, сочная, потолочная…

— Спасибо, милый. Теперь спи.

Будил и Клинков.

— Подходцев, проснись.

— Что тебе надо?!

— Сними на минутку рубашку.

— Что ты — сечь меня хочешь? — стонал уставший за день Подходцев.

— Нет, мне нужно зарисовать двуглавый мускул. У меня тут в карикатуре борец участвует.

— Попроси Громова.

— Ну, нашел тоже руку… У него кочерга, а не рука…

— О, чтоб вас черти… Ну, на, рисуй скорей.

— Согни руку так… Спасибо, дружище. А может, ты бы встал и надел ботинки?.. У тебя такие красивые. Я рисую светскую сценку, и одна нога у меня какая-то вымученная.

— О, чтоб вы…

А с другой стороны доносился заискивающий голос Громова:

— Подходушка, можно выразиться: «ее розовые губки усмехнулись»?

— Можно! Выражайся. Если вы меня еще раз разбудите — я тоже выражусь!..

Работа кипела.


В одной из комнат типографии лежал правильными пачками свежий, только что вышедший номер «Апельсина».

Это был великий день для трех товарищей. Десятки раз они хватались за номер, перелистывали его, даже внюхивались в запах типографской краски:

— А, ей-Богу, хорошо пахнет. По-моему, прекрасный номер. И рисунки хлесткие, и текст. Хе-хе…

Первый газетчик, который явился за десятком номеров, вызвал самые бурные овации трех друзей.

— Газетчик. Здравствуйте, дружище! У вас давно такое симпатичное лицо?

— А глаза! Прекрасные серые глаза.

— А голос! Если таким голосом сказать покупателю: «Вот, купите этот прекрасный журнал под названием „Апельсин“», — то всякий разорится, а купит!

— Вы, газетчик, держите его на виду. Он оранжевый, и этот цвет даст такие чудесные рефлексы на вашем лице, что вы покажетесь вдвое красивее…

Распропагандировав таким образом несколько газетчиков, вся редакция высыпала на улицу и отправилась бродить по самым людным местам.

У всех трех в руках красовались номера «Апельсина»… Подходцев шел впереди, делал вид, что читает журнал, и время от времени разражался громким демонстративным смехом.

— Ну и чудаки же! Господи, до чего это смешно.

А Клинков и Громов, шагая сзади и стараясь запутаться в толпу гуляющих, беседовали громче, пожалуй, чем нужно:

— Это новый номер «Апельсина»?

— Да.

— Скажите, это хороший журнал?

— О, прекрасный! Его так расхватывают, что к вечеру, пожалуй, ни одного номера не будет…

— Что вы говорите! Это безумие! Сейчас же побегу, куплю.

— О-ой, — надрывался впереди Подходцев. — Ой, уморили! Ну и юмористы же!

На него поглядывали с некоторым удивлением.

— Читали? — интимно подмигнул он какому-то солидному господину в золотых очках.

— Нет, не читал.

— Напрасно. Такое тупое лицо от чтения хоть немного бы прояснилось.

— Виноват…

— Бог подаст! Я на улице не занимаюсь благотворительностью.

— Как вы смеете?!.

Но Подходцев был уже далеко, догоняя ушедших вперед Громова и Клинкова и крича им во все горло:

— Читали новый журнал? Замечательный!

— Как же, как же! Говорят, на Казачьей улице одного газетчика убили и ограбили у него все номера «Апельсина». В некоторых местах уже по рублю продают! В книжных магазинах уже нет!

— Да, — тихо прошептал Подходцев… — Еще бы! В книжных магазинах нет, потому что эти свиньи не берут. Нам, говорят, журналы не интересны.

— Не берут, — еще тише прошептал Клинков. — А мы их заставим!

И скоро стройная организация пошла в обход по всем магазинам.

Первым входил Клинков.

— Есть у вас журнал «Апельсин»?

— Нет, не держим.

— А селедки у вас есть?

— Что-о?

— Да ясно: раз в книжном и журнальном магазине нет журналов — этот магазин, по логике, должен торговать селедками.

Постепенно он разгорячался.

— Как не стыдно, право! Весь город только и говорит, что о журнале, а они, изволите видеть, не держат! А мыло, свечи, гвозди — есть у вас?! Тьфу!

И уходил, хлопнув дверью и вызвав великий восторг и сенсацию среди скучающих покупателей…

Через пять минут входил Громов:

— Есть… «Апельсин»? — спрашивал он умирающим голосом. — С утра хожу, ищу.

— Нет, извините…

Пошатнувшись, он издавал глухой стон и падал на стойку в глубоком обмороке… Его отпаивали водой, утешали, как могли, обещали, что завтра журнал у них будет, и Громов уходил, предварительно взяв клятву, что его не обманут — усталого доверчивого бедняка…

Через пять минут после него являлся Подходцев.

— Имею честь представиться: управляющий главной конторой журнала «Апельсин»… Хотя вы и отвергли наше телефонное предложение…

— Собственно, мы… гм! Не знали журнала… Теперь, ознакомившись… Вы нам пока десяточка три-четыре пришлите…

Около последнего из намеченных магазинов собрались все трое. Решили устроить самую внушительную демонстрацию, потому что магазин был большой и публики в нем всегда толклось много.

Все трое вошли плечо к плечу, все трое хором спросили: «Есть ли у вас „Апельсин“?», и все трое, услышав отрицательный ответ, в беспамятстве повалились на прилавок.

Впечатление было потрясающее.

Глава 7 Конец предприятия

На следующее утро приступили к составлению второго номера.

Подходцев позировал Клинкову для спины Зевса-громовержца, а Громов тщетно подбирал рифму к слову «барышня».

— Поставь вместо барышни — девушку, — участливо посоветовал Подходцев.

— А на девушку, думаешь, есть рифма, — пробормотал Громов и вдруг задрожал: в открытых по случаю духоты дверях стоял околоточный.

— Вы не туда попали, — нерешительно заметил Громов.

— Здесь живет Громов?

— В таком случае вы туда попали. Подходцев! Ведь мы вчера не были пьяны? И не скандалили?

— Нет!

— Так чем же объяснить появление этого вестника горя и слез?

Все трое встали, сдвинулись ближе.

— Вот вам тут бумага из управления. По распоряжению г. управляющего губернией издание сатирического журнала «Апельсин» за его вредное антиправительственное направление — прекращается.

Трое пошатнулись и, не сговариваясь, как по команде упали на пол в глубоком обморочном состоянии.

Это была наглядная аллегория падения всего предприятия, так хорошо налаженного.

Околоточный пожал плечами, положил роковую бумагу на пол и, ступая на носках, вышел из комнаты.

— Почему ты, Клинков, — переворачиваясь на живот, с упреком сказал Подходцев, — не предупредил меня, что мы живем в России?

— Совсем у меня это из головы вон.

— Ну, что ж… Теперь, если приснюсь тетке — буду умнее.

Громов несмело сказал:

— Что ж, господа… Если праздновали рождение — отпразднуем и смерть «Апельсина»…

В этот день пили больше, чем обыкновенно.

Глава 8 Первый праздник, встреченный по-христиански

Все проснулись на своих узких постелях по очереди… Сначала толстый Клинков, на нос которого упал горячий луч солнца, раскрыл рот и чихнул так громко, что гитара на стене загудела в тон и гудела до тех пор, пока спавший под ней Подходцев не раскрыл заспанных глаз.

— Кой черт играете по утрам на гитаре? — спросил он недовольно.

Его голос разбудил спавшего на диване третьего сонливца — Громова.

— Что это за разговоры, черт возьми, — закричал он. — Дадите вы мне спать или нет?

— Это Подходцев, — сказал Клинков. — Все время тут разговаривает.

— Да что ему надо?

— Он уверяет, что ты недалекий человек.

— Верно, — пробурчал Громов, — настолько я недалек, что могу запустить в него ботинком.

Так он и поступил.

— А ты и поверил? — вскричал Подходцев, прячась под одеяло. — Это Клинков о тебе такого мнения, а не я.

— Для Клинкова есть другой ботинок, — возразил Громов. — Получай, Клинище!

— А теперь, когда ты уже расшвырял ботинки, я скажу тебе правду: ты не недалекий человек, а просто кретин.

— Нет, это не я кретин, а ты, — сказал Громов, не подкрепляя, однако, своего мнения никакими доказательствами…

— Однако вы тонко изучили друг друга, — хрипло рассмеялся толстяк Клинков, который всегда стремился стравить двух друзей и потом любовался издали на их препирательства. — Оба кретины. У людей знакомые бывают на крестинах, а у нас на кретинах. Хо-хо! Подходцев, если у тебя есть карандаш, — запиши этот каламбур. За него в том журнале, где я сотрудничаю, кое-что дадут.

— По тумаку за строчку — самый приличный гонорар. Чего это колокола так раззвонились? Пожар, что ли?

— Грязное невежество: не пожар, а Страстная суббота. Завтра, милые мои, Светлое Христово Воскресенье. Конечно, вам все равно, потому что души ваши давно запроданы дьяволу, а моей душеньке тоскливо и грустно, ибо я принужден проводить эти светлые дни с отбросами каторги. О, мама, мама! Далеко ты сейчас со своими куличами, крашеными яйцами и жареным барашком. Бедная женщина!

— Действительно, бедная, — вздохнул Подходцев. — Ей не повезло в детях.

— А что, миленькие: хорошая вещь — детство. Помню я, как меня наряжали в голубую рубашечку, бархатные панталоны и вели к Плащанице. Постился, говел… Потом ходили святить куличи. Удивительное чувство, когда священник впервые скажет: «Христос Воскресе!»

— Не расстраивай меня, — простонал Громов, — а то я заплачу.

— Разве вы люди? Вы свиньи. Живем мы, как черт знает что, а вам и горюшка мало. В вас нет стремления к лучшей жизни, к чистой, уютной обстановке, — нет в вас этого. Когда я жил у мамы, помню чистые скатерти, серебро на столе.

— Ну, если ты там вертелся близко, то на другой день суп и жаркое ели ломбардными квитанциями.

— Врете, я чистый, порядочный юноша. А что, господа, давайте устроим Пасху, как у людей. С куличами, с накрытым столом и со всей вообще празднично-буржуазной, уютной обстановкой.

— У нас из буржуазной обстановки есть всего одна вилка. Много ли в ней уюта?

— Ничего, главное — стол. Покрасим яйца, испечем куличи…

— А ты умеешь?

— По книжке можно. У нас две ножки шкафа подперты толстой поваренной книгой.

— Здорово удумано, — крякнул Подходцев. — В конце концов, что мы не такие люди, как все, что ли?

— Даже гораздо лучше.


Луч солнца освещал следующую картину: Подходцев и Громов сидели на полу у небольшой кадочки, в которую было насыпано муки чуть не доверху, и ожесточенно спорили.

Сбоку стояла корзина с яйцами, лежал кусок масла, ваниль и какие-то таинственные пакетики.

— Как твоя бедная голова выдерживает такие мозги, — кричал Громов, потрясая поваренной книгой. — Откуда ты взял, что ваниль распустится в воде, когда она — растение.

— Сам ты растение дубовой породы. Ваниль не растение, а препарат.

— Препарат чего?

— Препарат ванили.

— Так… Ваниль — препарат ванили. Подходцев — препарат Подходцева. Голова твоя препарат телячьей головы…

— Нет, ты не кричи, а объясни мне вот что: почему я должен сначала «взять лучше крупитчатой муки 3 фунта, развести 4-мя стаканами кипяченого молока», проделать с этими 3-мя фунтами тысячу разных вещей, а потом, по словам самоучителя, «когда тесто поднимется, добавить еще полтора фунта муки»? Почему не сразу 4 1/2 фунта?

— Раз сказано, значит, так надо.

— Извини, пожалуйста, если ты так глуп, что принимаешь всякую печатную болтовню на веру, то я не таков! Я оставляю за собой право критики.

— Да что ты, кухарка, что ли?

— Я не кухарка, но логически мыслить могу. Затем — что значит: «30 желтков, растертых добела»? Желток есть желток, и его, в крайнем случае, можно растереть дожелта.

Громов подумал и потом высказал робкое, нерешительное предположение:

— Может, тут ошибка? Не «растертые» добела, а «раскаленные» добела?

— Знаешь, ты, по-моему, выше Юлия Цезаря по своему положению. Того убил Брут, а тебя сам Бог убил. Ты должен отойти куда-нибудь в уголок и там гордиться. Раскаленные желтки! А почему тут сказано о «растопленном, но остывшем сливочном масле»? Где смысл, где логика? Понимать ли это в том смысле, что оно жидкое, нехолодное, или что оно должно затвердеть? Тогда зачем его растапливать? Боже, Боже, как это все странно!

Дверь скрипнула в тот самый момент, когда Громов, раздраженный туманностью поваренной книги, вырвал из нее лист «о куличах» и бросил его в кадочку с мукой.

— На! Теперь это все перемешай!

…Дверь скрипнула, и на пороге появился смущенный Клинков. Не входя в комнату и пытаясь заслонить своей широкой фигурой что-то, прятавшееся сзади него и увенчанное красными перьями, — он разочарованно пролепетал:

— Как… вы уже вернулись? А я думал, что вы еще часок прошатаетесь по рынку.

— А что? Да входи… Чего ты боишься?

— Да уж лучше я не войду…

— Да почему же?

За спиной Клинкова раздался смех, и красные перья закачались.

— Вот видишь, — сказал женский голос. — Я тебе говорила — не надо. Такой день нынче, а ты пристал — пойдем да пойдем!.. Ей-Богу, бесстыдник.

— Клинков, Клинков, — укоризненно воскликнул Подходцев. — Когда же ты наконец перестанешь распутничать? Сам же затеял это пасхальное торжество и сам же среди бела дня приводишь жрицу свободной любви…

— Нашли жрицу, — сказала женщина, входя в комнату и осматриваясь. — Со вчерашнего дня жрать было нечего.

— Браво! — закричал Клинков, желая рассеять общее недовольство. — Она тоже каламбурит!! Подходцев, запиши — продадим.

— У человека нет ничего святого, — сурово сказал Громов. — Сударыня, нечего делать, присядьте, отдохните, если вы никуда не спешите.

— Господи! Куда же мне спешить, — улыбнулась эта легкомысленная девица. — Куда, спрашивается, спешить, если меня хозяйка вчера совсем из квартиры выставила?

— Весна — сезон выставок, — сострил Клинков, снимая пальто. — Подходцев, запиши. Я разорю этим лучшую редакцию столицы. Ах, как мне жаль, Маруся, что я не могу оказать вам того гостеприимства, на которое вы рассчитывали.

— Уйдите вы, — сердито сказала Маруся, нерешительно присаживаясь на кровать. — Ни на что я не рассчитывала. Отдохну и пойду.

Взгляд ее упал на кадочку с мукой, и она широко раскрыла глаза.

— Ой! Это что вы, господа, делаете?

— Куличи, — серьезно ответил Громов, поднимая измазанное мукой лицо. — Только у нас, знаете ли, не ладится…

— Видишь ли, Маруся, — важно заявил Клинков. — Мы решили отпраздновать праздник святой Пасхи по-настоящему. Мы — буржуи!

Маруся встала, осмотрела кадочку и сказала чрезвычайно озабоченно:

— Эх, вы! Кто ж так куличи делает. Высыпайте обратно муку. Хотите, я вам замешу?

Громов удивился.

— Да разве вы умеете?

— Вот тебе раз! Да как же не уметь!

— Уважаемая, достойная Маруся, — обрадовался совершенно измученный загадочностью поварской книги Подходцев. — Вы нас чрезвычайно обяжете…

Увидев такой оборот дела, сконфуженный сначала Клинков принял теперь очень нахальный вид. Заложил руки в карманы и процедил сквозь зубы:

— Теперь вы, господа, понимаете, для чего я ее привел?

— Лучше молчи, пока я тебя не ударил по голове этой лопаткой. По распущенности ты превзошел Гелиога-бала!

— Да, пожалуй… — подтвердил самодовольно Клинков. — Во мне сидит римлянин времен упадка.

— Нечего сказать, хорошенькое помещение он себе выбрал. Разведи-ка в этой баночке краску для яиц.

Римлянин времен упадка покорно взял пакетики с краской и отошел в угол, а Подходцев и Громов, предоставив гостье все куличные припасы, сталисуетиться около стола.

— Накроем пока стол. Скатерть чистая есть?

— Вот есть… Какая-то черная. Только на ней, к сожалению, маленькое белое пятно.

— Милый мой, ты смотришь на эту вещь негативно. Это белая скатерть, но сплошь залитая чернилами, кроме этого белого места. И, конечно, залил ее Клинков. Он всюду постарается.

— Да уж, — отозвался из угла Клинков, поймавший только последнюю фразу. — Я всегда стараюсь. Я старательный. А вы всегда на меня кричите. Вон Марусю привел. Маруся, поцелуй меня.

— Уйди, уйди, не лезь. Заберите его от меня, или я его вымажу тестом.

Вдруг Подходцев застонал.

— Эх, черррт! Сломался!

— Что?

— Ключ от сардинок. Я попробовал открыть.

— Значит, пропала коробка, — ахнул Громов. — Теперь уж ничего не сделаешь. Помнишь, у нас тоже этак сломался ключ… Мы пробовали открыть ногтями, потом стучали по коробке каблуками, бросали на пол, думая, что она разобьется. Исковеркали — так и пропала коробка…

— И глупо, — отозвался Клинков. — Я тогда же предлагал подложить ее на рельсы, под колесо трамвая. В этих случаях самое верное — трамвай.

— Давайте, я открою, — сказала озабоченная Маруся, отрываясь от места.

— Видите, какая она у меня умница, — вскричал Клинков. — Я знал, что с сардинами что-нибудь случится, и привел ее.

— Отстань! Подходцев, режь колбасу. Знаешь, можно ее этакой зведочкой разложить. Красиво!

— Ножа нет, — сказал Подходцев.

— Можно без ножа, — посоветовал Клинков. — Взять просто откусить кусок и выплюнуть, откусить и выплюнуть, откусить и выплюнуть. Так и нарежем.

— Ничего другого не остается. Кто же этим займется?

Клинков категорически заявил:

— Конечно, я.

— Почему же ты, — поморщился Подходцев. — Уж лучше я.

— Или я!

— Неужели у вас нет ножа? — удивилась Маруся.

Подходцев задумчиво покачал головой.

— Был прекрасный нож. Но пришел этот мошенник Харченко и взял его якобы для того, чтобы убить свою любовницу, которая ему изменила. Любовницы не убил, а просто замошенничал ножик.

— И штопор был; и штопора нет.

— Где же он?

— Неужели ты не знаешь? Клинков погубил штопор; ему, после обильных возлияний, пришла на улице в голову мысль: откупорить земной шар.

— Вот свинья-то. Как же он это сделал?

— Вынул штопор и стал ввинчивать в деревянную тротуарную тумбу. Это, говорит, пробка, и я, говорит, откупорю земной шар.

— Неужели я это сделал? — с сомнением спросил Клинков.

— Конечно. На прошлой неделе. Уж я не говорю о рюмках — все перебиты. И перебил Клинков.

— Все я да я… Впрочем, братцы, обо мне не думайте: я буду пить из чернильницы.

— Нет, чернильница моя, — ты можешь взять себе пепельницу. Или сделай из бумаги трубочку.


Маруся с изумлением слушала эти странные разговоры; потом вытерла руки о фартук, сооруженный из наволочки, и, взяв карандаш и бумагу, молча стала писать…

— Каламбур записываешь? — спросил Клинков.

— Я записала тут, что купить надо. Вилок, ножей, штопор, рюмки и тарелки. Покупайте посуду, где брак, — там дешевле… Всего рубля на четыре выйдет.

— Дай денег, — обратился Клинков к Подходцеву.

— Что ты, милый? Я последние за муку отдал.

— Ну, ты дай.

— Я тоже все истратил. Да ведь у тебя должны быть?

Клинков смущенно приблизил бумагу к глазам и сказал:

— Едва ли по этой записке отпустят.

— Почему?

— Тарелка через «ять» написана. Потом «периц» через «и». Такого перца ни в одной лавке не найдешь.

— Клинков! — сурово сказал Подходцев. — Ты что-то подозрительно завертелся! Куда ты дел деньги, а?

— Никуда. Вон они. Видишь — пять рублей.

— Так за чем же остановка?

— Видите ли, — смутился Клинков, — я думаю, что эти деньги… я… должен… отдать… Марусе…

— Мне? — искренно удивилась Маруся. — За что?

— Ну… ты понимаешь… по справедливости… я же тебя привел… оторвал от дела…

— И верно! — сухо сказал Подходцев. — Отдай ей.

Маруся вдруг засуетилась, сняла с себя фартук, одернула засученные рукава, схватила шляпу и стала надевать ее дрожащими руками.

— До свиданья… я пойду… я не думала, что вы так… А вы… Скверно! Стыдно вам.

— Подходцев дурак и Клинков дурак, — решительно заявил Громов. — Маруся! Мы вас просим остаться. Деньги эти, конечно, пойдут на покупку ножей и прочих тарелок, и я надеюсь, что мы вместе разговеемся, мы с вами куличом, а эти два осла — сеном.

— Ура! — вскричал Клинков. — Дай я тебя поцелую.

— Отстаньте… — улыбнулась сквозь слезы огорченная гостья. — Вы лучше мне покажите, где печь куличи-то.

— О, моя путеводная звезда! Конечно, у хозяйки! У нее этакая печь есть, в которой даже нас, трех отроков, можно изжарить. Мэджи! Вашу руку, достойнейшая, — я вас провожу к хозяйке.

Когда они вышли, Громов сказал задумчиво:

— В сущности, очень порядочная девушка.

— Да… А Клинков осел.

— Конечно. Это не мешает ему быть ослом. Как ты думаешь, она не нарушит ансамбля, если мы ее попросим освятить в церкви кулич и потом разговеться с нами?

— Почему же… Ведь ты сам же говорил, что она порядочная девушка.

— А Клинков осел. Верно?

— Клинков, конечно, осел. Смотреть на него противно.


А поздно ночью, когда все трое, язвя, по обыкновению, друг друга, валялись одетые в кроватях в ожидании свяченого кулича, — кулич пришел под бодрый звон колоколов — кулич, увенчанный розаном и несомый разрумянившейся Марусей, «вторым розаном», как ее галантно назвал Клинков.

Друзья радостно вскочили и бросились к Марусе. Она степенно похристосовалась с торжественно настроенным Подходцевым и Громовым, а с Клинковым отказалась, — на том основании, что он не умеет целоваться как следует.

— Да, — хвастливо подмигнул распутный Клинков. — Мои поцелуи не для этого случая. Не для Пасхи-с! Хе-хе! Позвольте хоть ручку.

Желание его было исполнено не только Марусей, но и двумя товарищами, сунувшими ему под нос свои руки.

Этой шуткой торжественность минуты была немного нарушена, но когда уселись за стол и чокнулись вином из настоящих стаканов, заедая настоящим свяченым куличом, — снова праздничное настроение воцарилось в комнате, освещенной лучами рассвета.

— Какой шик! — воскликнул Клинков, ощупывая новенькую, накрахмаленную скатерть. — У нас совсем как в приличных буржуазных домах.

— Да… настоящая приличная чопорная семья на четыре персоны!

И все четверо серьезно кивнули головами, упустив из виду, что никогда приличная чопорная семья не допустит посадить за одним столом с собою безработную проститутку.

Глава 9 Нехороший Харченко

Это была очень печальная осень: мокрая, грязная и безденежная…

Сидя верхом на стуле, Подходцев говорил:

— Безобразие, которому имени нет. Свет изменился к худшему. Все проваливается в пропасть, народ нищает, все капиталы скопляются в руках нескольких лиц, а мы не имеем даже пяти рублей, чтобы принять и угостить как следует нашего дорогого гостя.

«Дорогой гость» Громов лежал тут же, на кровати.

Сейчас же после Пасхи — «первой буржуазной Пасхи» — как называл ее Клинков, Громов уехал на завод летним практикантом. Все лето Подходцев и Клинков вели жизнь сиротливую, унылую, забрасывали «практиканта» письмами, наполненными самыми чудовищными советами, наставлениями и указаниями по поводу ведения дел на заводе, заклинали Громова возвратиться поскорей, а в последнем письме написали, что доктора приговорили Клинкова к смерти и что приговоренный хотел бы испустить последний вздох на груди друга («Если грудь у тебя еще не стерлась от работы», — добавлял Подходцев…). Этого Громов не мог больше выдержать: ликвидировал свои заводские дела и вихрем прилетел в теплое гнездо. Случилось так, что к моменту его приезда все средства друзей пришли в упадок, и только этим можно было объяснить ту мрачную окраску, которую принял разговор. Выслушав Подходцева, Громов сделал рукой умиротворяющий жест и добродушно сказал:

— О, стоит ли обо мне так заботиться… Пара бутылок шампанского, котлетка из дичи да скромная прогулка на автомобиле — и я совершенно буду удовлетворен.

Подходцев, не слушая его, продолжал плакаться.

— Что делать? Где выход? Впереди зияющая бездна нищеты, сзади — разгул, пороки и кутежи, расстроившие мое здоровье…

— Чего ты, собственно, хочешь? — спросил его, кусая ногти, толстый Клинков.

— Я хотел бы и дальше расстраивать свое здоровье кутежами.

— Что-то теперь делает этот болван Харченко? — вспомнил Клинков.

— Ты говоришь об этом жирном пошляке Харченко?

После этого Клинков и Подходцев принялись ругать Харченко. Стоило им только вспомнить о Харченко, как они принимались его ругать. Ругать Харченко — был хороший тон компании, это был клапан, с помощью которого облегчалось всеобщее раздражение и негодование на жизнь.

— Жирная, скупая свинья!

— Богатый, толстокожий хам.

— Конечно, это ясно. Он пользуется нашим обществом бесплатно.

— Давай брать с него по пяти рублей за встречу, — предложил Клинков.

— Или лучше — полтора рубля в час. По таксе, как у посыльных.

— Это баснословно дешево. Подумать — такое общество.

— Кто Харченко? — спросил гость Громов.

— Харченко? О-о, это штука. Мы с ним за лето успели познакомиться как следует и уже хорошо изучили… Папенькин сынок, недалекий парень. Ему отец присылает триста рублей в месяц, и он проживает все это один, тайком, прячась от друзей, попивая в одиночестве дорогие ликеры, покуривая сигары и закатывая себе блестящие пиры. Он любит нас, потому что мы веселые, умные, щедрые, когда есть деньги, люди… Он частенько вползает в нашу компанию, но как только у компании деньги исчерпаны — он выползает из компании.

— Так он, значит, нехороший человек?

— Да, Громов. Нехороший.

— Так… Нехороших людей надо наказывать. Сведите меня к нему, познакомьте. Устроим ему какую-нибудь неприятность.

— Следует. Ты обратил внимание, Клинков, что в компанию к нам он всегда лезет, наше изящное, остроумное общество забавляет его, а как только дело коснется того, чтобы выпить с нами бутылочку винца и погулять в тот период, когда мы «в упадке», — он сейчас же назад.

— Давай надуем его. Скажем, что ты англичанин и ни слова не понимаешь по-русски. Пусть помучается.

— Слабо, — возразил Громов. — Постойте.

Он встал и сжал руками голову так крепко, что в ней родилась мысль… Он сказал:

— Вот что ему нужно сделать…

Глава 10 Первое наказание Харченки

Харченко занимал маленький особняк из трех комнат, с парадным входом на Голый переулок. Переулок этот кончался каким-то оврагом, заросшим сорной травой, и «вообще», как говорил Подходцев, «это место пользовалось дурной славой, потому что здесь жил Харченко…»

Шли шумно, весело, в ногу, громко, на удивление прохожих, напевая какой-то солдатский марш.

Харченко был дома.

— Здравствуй, Витечка, — ласково приветствовал его Подходцев. — Как твое здоровье?

— А-а, веселые ребята! Здравствуйте. Чайку хотите?

— Ты нас извини, Витя, но мы к тебе с одним человечком. Вот, познакомьтесь.

Харченко протянул Громову руку; тот схватил ее, крепко сжал и неожиданно залепетал:

— А-бб-а… Мму…

— Что это он? — испугался Харченко.

— Глухонемой. Ты его не бойся, Витя. Он из Новочеркасска приехал.

— Да зачем вы его привели ко мне?

— А куда его девать? Второй день как пристал к нам — вот возимся.

— Вот несчастный, — сказал сострадательно Харченко, осматривая Громова. — Неужели ничего не понимает?

— Ни крошечки.

— Гм… И глаза у него мутные-мутные. Совершенно бессмысленные. И ему тоже дать чаю?

— И ему дай. Только ты с ним, Витя, не особенно церемонься… Налей ему чаю в какую-нибудь коробочку и поставь в уголку. Он ведь как животное — ничего не соображает.

— А он… не кусается? — спросил, морщась, Харченко.

— Ну, Витенька… Ты форменный глупец… Где же это видано, чтобы глухонемые кусались? Ты только не дразни его.

— Черт знает! Очень нужно было приводить его. Эй, ты!.. А-бб-а! Иди сюда. Куш тут.

Харченко был действительно человеком без стыда и совести… Он налил чаю в большую чашку с отбитым краем, бросил в нее кусок сахара и поставил в уголку на стуле, указал на нее Громову.

— А-вввв-в… Хххх… — залепетал беспомощно Громов и замахал руками перед лицом Харченки.

— Что он?! — закричал испуганно Харченко.

— Сахару ему мало положил. Не скупись, Витя. Разве ты не знаешь, что глухонемые страшно любят сахар?

Как будто в подтверждение этих слов, Громов подскочил к столу, запустил руку в сахарницу и, вытащив несколько кусков, набил ими рот и карманы.

— Видишь? — прищурился Подходцев.

— Да что это вы, братцы, — возмутился Харченко, — привели черт знает кого!.. Скажи ему, Подходцев, чтобы он сидел смирно и пил свой чай.

— А-бб-а! — закричал Подходцев, давая Громову пинок. — Ты! Сиди там! Куш! Пей это… чай… понимаешь? Дубье новочеркасское!

Громов покорно отошел в уголок, сел на пол и, склонив голову, стал тянуть из своей громадной чашки чай. Нерастаявшие куски сахара вылавливал руками и, причмокивая, ел с громким хрустеньем.

— Форменная обезьяна, — покачал головой Харченко и обратился к Подходцеву: — Что поделываете, ребята?

— Ничего, Витечка. Занимаемся, книжечки читаем, по бульварчикам гуляем, котлетки в ресторанчиках кушаем.

Замолчали. Наступила многозначительная пауза. Подходцев вдруг крякнул и спросил с места в карьер, безо всяких приготовлений:

— Скажи, Витечка, ты никогда не травил мышей?

— Не травил, — отвечал Харченко. — А что?

— Да, понимаешь, завелись у нас в квартире мыши. Купил я сейчас отравы, а как им ее давать — не знаю.

— А какая отрава?

— Да вот, взгляни.

Подходцев вынул из кармана маленький сверток с белым порошком и, развернув его, положил на стол.

— Как же это называется?

— Это, Витенька, вещь вредная, ядовитая. Мышьяковистое соединение.

Глухонемой Громов стал на ноги, поставил пустую чашку в уголок, приблизился к столу и, увидав белый порошок, с радостным, бессмысленным криком бросился на него.

— Что он делает?! — вскочил Харченко.

Было поздно… Громов схватил горсть «мышьяковистого соединения» и с довольным визгом, кривляясь, отправил его в широко открытую пасть.

— Сахар!!! — в ужасе вскричал Подходцев. — Он думает, что это сахар!!! Остановите его…

Харченко бросился к Громову, но на пути ему попался Клинков; он обхватил руками шею Харченки и заголосил:

— Витенька, миленький, что же мы наделали?!.

— Пусти! — бешено крикнул Харченко и, оттолкнув прилипшего к нему Клинкова, нагнулся к Громову.

Громов лежал на ковре, пуская изо рта пузыри, и смотрел на Витю закатившимся белым глазом. Грудь и живот его с хрипом поднялись несколько раз и опали… По всему телу прошла судорога, ноги забились о ковер и — Громов затих.

Картина смерти была тяжелая, потрясающая…

Подходцев встал на колени, прислонил ухо к груди усопшего, перекрестился и, обратив на Витю полные ужаса глаза, шепнул:

— Готов.

Затем, сняв со стены зеркало и приложив его ко рту усопшего обратной деревянной стороной, благоговейно повторил:

— Готов.

Харченко захныкал.

— Что вы наделали!.. Зачем вы его привели?.. Это вы его отравили! Яд был ваш!

— Молчи, дурак. Никто его не травил. Сам он отравился. Клинков, положим его на диван. Дай-ка, Витя, простыню… Надо закрыть его. Гм… Действительно! В пренеприятную историю влопались.

— Что же теперь будет? — в ужасе прошептал Харченко, стараясь не глядеть на покойника.

— Особенного, конечно, ничего, — успокоительно сказал Подходцев. — Ну, полежит у тебя до утра, а утром пойди, заяви в участок. Ты не бойся, Витя. Все равно улик против тебя нет. Продержат несколько месяцев в тюрьме, да и выпустят.

— За… что? В… тюрьму?

— Как за что? Подумай сам: у тебя в квартире находят отравленного человека. Кто? Что? Неизвестно. Что ты скажешь? Что мы его привели? Мы заявим, что и не видели тебя, и никого к тебе не приводили. Не правда ли, Клинков?

— Конечно. Что нам за расчет… Своя рубашка к телу ближе.

— А ты, Витя, уж выпутывайся, как знаешь, — жестко засмеялся Подходцев. — Можешь, впрочем, разрезать его на куски и закопать в овраге. Пойдем, Клинков.

— Братцы! Господа! Товарищи! Куда же вы?! Как же?..

— Какие мы тебе товарищи, — сурово сказал Подходцев. — Пусти! Идем, Клинков.

— Нет, я не пущу вас, — закричал Харченко, наваливаясь на дверь. — Я боюсь. Вы его привели, вы и забирайте.

— Вот дурак… Чего тебе бояться? Ты привилегированный и получишь отдельную камеру; обед будешь покупать на свои деньги. Да, пожалуй, и отец возьмет тебя на поруки.

— Я покойника боюсь, — рыдая, завопил Харченко.

— По-кой-ни-ка? Не надо был травить его, и не боялся бы.

— Товарищи!!! Миленькие! Заберите его… что хотите — отдам.

— Вот чудак-человек… Куда же мы его возьмем? Можно было бы на извозчика его взвалить да вывезти куда-нибудь за город и бросить… Но ведь извозчик-то даром не поедет!

— Конечно! — поддержал Клинков. — А у нас денег нет.

— Ну, сколько вам нужно?.. — обрадовался Витя. — Я дам. Три рубля довольно?

— Слышишь, Подходцев, — горько усмехнулся Клинков. — Три рубля. Пойдем, Подходцев… Три рубля! Ты бы еще по таксе предложил заплатить…

Стали торговаться. Несмотря на трагизм момента, Харченко обнаружил неимоверную скупость, и когда друзья заломили цену сто рублей — он едва не упал мертвый рядом с покойником…

Сошлись на сорока рублях и трех бутылках вина. Вино, по объяснению Подходцева, было необходимо для того, чтобы залить воспоминание о страшном приключении и заглушить укоры совести.

Подходцев взвалил покойника Клинкову на спину, подошел к Харченко, получил плату и, пожимая ему руку, внушительно сказал:

— Только чтобы все — между нами! Чтобы ни одна душа не знала! А то: гнить нам всем в тюрьме.

— Ладно, — нервно содрогаясь, простонал Харченко. — Только уходите!

Вышли в пустынный переулок… Впереди шел Клинков с глухонемым на спине, сзади Подходцев с выторгованным вином.

Отошли шагов двадцать…

— Опусти меня, — попросил покойник. — Меня после сахара мучает страшная жажда. У кого вино?

— Есть! — звякнул бутылками Подходцев. — В овраг, панове!

Возвращались в город поздним вечером.

— Меня мучает голод, который не тетка, — заявил Громов.

— К «Золотому Якорю»? — лаконически спросил Клинков Подходцева.

— Туда.

Ресторанчик «Золотой Якорь» помещался в подвальном этаже большого дома. Был он мал, дешев, изобиловал винами, славился своими специальными блюдами и категорической прямизной мрачного, неразговорчивого хозяина.

Три друга вошли в боковую комнатку и велели вызвать неразговорчивого хозяина.

— Здравствуйте, хозяин, — небрежно кивнул головой Подходцев. — Мы были должны вам десять рублей, на которые вы, по вашему же выражению, «махнули рукой». Пусть же эта ваша рука, вместо таких беспочвенных жестов, проделает жест, более соответствующий ее назначению. Хозяин! Протяните руку.

На протянутую руку хозяина легло восемь золотых монет.

— Хозяин! Две штучки в расчет, шесть штучек — по нашим указаниям! Хозяин! Я и мои друзья — народ все упрямый, непоколебимый, с твердым, настойчивым характером. Если эти деньги будут у нас — мы их сегодня же прикончим. А вы человек слабохарактерный, мягкий, безвольный, и сам черт не выдерет у вас этих монет, когда они к вам попадут. Поэтому забирайте их и кормите нас, покуда хватит. Я думаю, дней пять мы здесь протянем… А когда деньги кончатся — заявите нам об этом в мягкой, деликатной форме.

Каменное лицо хозяина не пошевелилось. Он сунул деньги в карман и, волоча ноги, ушел.

Маленькая, темная комната освещалась тусклой лампой. На столе вместо скатерти лежала клеенка, над головами навис тяжелый каменный свод… И, тем не менее Подходцев, развалившись на диване, заявил:

— Какая чудесная погода!

Глава 11 Случай с Клинковым. Закат пышного солнца

Несколько дней прокатились над отуманенными успехом и вином головами трех друзей.

…Они сидели в мрачной комнатке ресторана «Золотой Якорь» и вели веселую непринужденную беседу обо всем, что приходило на ум.

— Наша беда в том, — заявил Подходцев, — что мы мало времени вращаемся в светском изысканном обществе. Мы дичаем, и нравы наши грубеют.

Громов рассмеялся.

— Это верно! Недавно я попал случайно в большое, чрезвычайно приличное общество, где было много дам. Я чувствовал себя отвратительным, угрюмым кабацким гулякой, а дамы казались мне такими чистыми, светлыми… ангелами из другого мира. Когда одна из них спросила меня — жива ли моя матушка? — я был так растроган, что чуть не заплакал…

— Более странная история случилась со мной, — перебил Клинков. — Надо вам сказать, братцы, что я пользуюсь у женщин чрезвычайным успехом… Правда, женщины эти — горничные, хорошенькие прачки, приносившие мне белье, а в лучшем случае — какие-нибудь девицы из «Эльдорадо», которым нравится мой внушительный вид и благородство жестов. Но я человек нетребовательный и довольствуюсь малым — прачка так прачка, девица так девица… Ей-Богу. И вот, вращаясь все время в этом обществе, попал я однажды на именины к одному видному человеку. Вам все равно, кто он такой… Важный такой старик, имеет единственную дочь барышню. Выпил я за столом несколько стаканов разных напитков, а потом пошел в маленькую комнатку рядом с гостиной, сел на диван, да и давай рассматривать книжку с картинками. Смотрю, эта девица, дочка-то, вошла, смотрит на меня, потом села около, «Как вам, — говорит, — нравится этот рисунок?» — «Забавный», — отвечаю я и в то же самое время машинально (такая уж у меня выработалась привычка с женщинами) кладу свою руку на ее талию… Она вздрогнула, изумленно смотрит на меня: «Что вы это? Что такое?!» Я ничего не понимаю, спрашиваю рассеянно, с легким недоумением: «А что? Что случилось?» Тут только я сообразил… Отдернул руку, будто оса ее ужалила, стал извиняться. «Извините, — говорю, — машинально!» Она сначала рассердилась, потом стала расспрашивать: «что за странная машинальность?» Я и объяснил ей откровенно: «видите ли, мне, собственно, не особенно и хотелось обнять вас — устал я от всего этого, — но как-то все-таки странным и невежливым казалось — сидеть рядом и не обнять. Войдите в мое положение: ведь с приличными, порядочными женщинами мне не приходилось сидеть…»

— Что ж она? — спросил Подходцев.

— Ничего. Пожалела… «Бедный вы, — говорит. — Вас спасти бы надо…» Выпьем за ее здоровье, братцы.

— Эй, кравчий, — крикнул Подходцев, властно хлопнув в ладоши. — Две бутылки вина и три порции фаршированных помидоров.

Слуга кивнул головой и убежал. Через пять минут он явился с громадным подносом, на котором стоял крошечный стакан вина и одна фаршированная помидорка.

— Это… что… такое?.. — с грозным изумлением вскочил Подходцев.

— Не знаю-с. Хозяин дали.

Все трое переглянулись.

— Баста, — засмеялся Громов. — Хозяин — машина хорошая и действует автоматически. Очевидно, наш капитал кончился на этой помидоре. Нельзя было более деликатно намекнуть об этом. Из тридцати рублей осталось копеек двенадцать. Щелк — и машинка захлопнулась!

— Позови хозяина, кравчий! Посмотрим в глаза опасности. А, хозяин! Здравствуйте, хозяин! Здоровы, хозяин? Ну, дорогой хозяин… Говорите прямо, мы приготовились к самому худшему. Ну что — уже?

— Уже, — заявил хозяин, бесчувственно и равнодушно осматривая потолок.

— Ладно. Будем же мужественны, панове! Берите ваши шапки и пойдем. Место богатым! Место миллионерам, черт возьми!!

…Через пять минут друзья очутились уже на свежем воздухе, искоса с лукавыми улыбками поглядывая друг на друга…

Глава 12 Второе наказание Харченки

Так как в душе у всех чувствовалась некоторая пустота, то все первым долгом принялись, по своему обыкновению, ругать Харченку.

— Экий подлец этот Харченко…

— А! Ты говоришь об этой порочной свинье? Стоит ли говорить о нем?!

— Скуп и глуп.

— Вот уж — что верно, то верно. Подумайте, если бы он дал за глухонемого не сорок, а семьдесят или восемьдесят рублей — мы бы жили-поживали еще недельку.

— Да уж… от этого человека дождаться чего-нибудь! Как же! Подумать только — вынесли покойника, рисковали будущностью, прятали концы в воду — и все-то за какие-то сорок рублей. Сорок рублей за сокрытие трупа!

Труп неодобрительно заявил:

— Конечно, он обошел вас — ясно, как день. Вы продешевили. Я еще тогда же собирался сказать вам это, когда лежал на диване под простыней, да только не хотелось обесценивать предприятия.

— Да… продешевили. Надо сознаться. Ты не знаешь, Громов, сколько вообще берут за сокрытие мертвых тел?

— Разно… Смотря по телу… Конечно, глухонемые дешевле, но ведь не сорок же рублей?! Я должен стоить до ста.

— Гм… Жалко… Может, подбросить тебя к нему снова?

— Нет. Я могу быть глухонемым, могу сделаться на короткое время трупом, но разложившимся трупом сделаться невозможно. Это удается только раз в жизни и — безвозвратно.

— Что же делать?

— Нужно вернуть свои деньги, — сказал Громов серьезно. — Идите сейчас к Харченке и ждите меня… не смущайтесь и не ахайте, когда я войду — не в усах счастье.

Он сделал друзьям приветственный жест и исчез за углом.

— Пойдем к этому мошеннику, — сказал Подходцев. — Интересно, как он себя чувствует.

Мошенник Харченко чувствовал себя неважно. Он лежал на кровати и читал какую-то книгу. Не особенно обрадовался неожиданным гостям.

— Куда вы пропали? Я ждал, беспокоился… А он где?

— Здравствуй, Витечка. Ну, как твое здоровьице?

— Убирайтесь к черту! Я из-за вас ночей не сплю…

— Является? — таинственно прищурился Подходцев. — Ну, ничего… Это до сорока дней будет. А потом исчезнет.

— Куда вы его дели?..

— Ах, Витечка… Ты нам слишком мало дал денежек!.. Мы его возили, возили, извозчику дали пятьдесят рублей, чтоб молчал, а мертвенького у тебя в овражке закопали. Десять рубликов своих приплатили. Может, вернешь?

Харченко побледнел.

— Как, в овраге?! Здесь, около меня?

Зазвенел звонок.

Харченко пошел отворять парадную дверь и впустил невысокого, бритого, коротко остриженного человека, который мрачно оглядел всю компанию и, нимало не медля, опустился на стул.

Жаль ли было ему своих элегантных усов и прекрасных мягких волос — или его мучил голод, но Громов был чрезвычайно мрачен.

Харченко со страхом и изумлением оглядывал его, а потом нервно спросил:

— Кто вы такой? Что вам угодно?

— Что мне угодно? Справочку. У вас не было моего брата?

— Какого брата? — закричал Харченко. — Что нужно? Никакого брата мы не знаем!

— Какого брата? Моего. Глухонемого. Он несколько дней как исчез… Сначала я думал, что он уехал в Новочеркасск, а потом, по справкам, выяснилось, что он был у вас.

— Я… сейчас… — пролепетал Харченко и выскочил в столовую.

Там он сел за стол, положил голову на руки и, сотрясаясь тяжелым телом, заплакал.

Подходцев вышел вслед за ним, положил руку на его плечо и спросил сурово:

— Чего ревешь, дурак? Надо бы следы замести, а он разливается, как дождик. Замолчи.

— Да… чт… что вы наде… лали? За-зачем вы меня втянули в это? Вон, теперь брат появился.

— Ничего. Выкрутимся. Пойдем туда — вытри слезы; как не стыдно, право! Как преступления совершать, так ты мастер, а как тянуть Варвару на расправу — так ты в слезы! Экий дурак… Боже ты мой…

— Я совершил преступление? Да какое?..

— Как какое? А сорок рублей за что дал? Лучше бы молчал, миленький! Пойдем.

Подходцев втолкнул Харченко в дверь, вошел вслед за ним и, приблизившись к бритому незнакомцу, сказал:

— Вы спрашиваете о глухонемом? Да, он был здесь, но в тот же день уехал.

— Что-то мне не верится, — с сомнением сказал бритый. — Боюсь — не случилось ли с ним чего?.. Тут места глухие, а он человек больной, без языка и ушей. Говорят, здесь какой-то овраг близко… Я думаю — не пошарить ли мне в овраге?

Подходцев бросил мимолетный взгляд на бледного, близкого к обмороку Харченку и всплеснул руками, фальшиво смеясь:

— Что вы! Да чего же ему быть в овраге?.. Вот новости… Уехал просто человек в Новочеркасск… Гм… А оттуда он собирался в Пятигорск и Тифлис… еще куда-то. Где-нибудь в этих городах вы его и найдете.

Бритый человек закрыл лицо руками и заплакал…

— Я верю вам! Но что-то подсказывает моему сердцу, что с несчастным братом стряслось неладное. О, как бы я хотел выяснить это… Нет! Так или иначе — я разыщу его.

— Поезжайте в Новочеркасск… или в Пятигорск!

— Я поехал бы… Я сегодня бы и выехал, но — увы! У меня нет денег.

— Вот оно что, — задумчиво протянул Подходцев. — Действительно… А уехать вам надо! Обождите… Одну минутку.

Подходцев взял Харченку за руку и вышел с ним в столовую.

— Слушай… во что бы то ни стало — нужно его сплавить!..

Харченко захныкал.

— Все — я! Опять я… Опять денег давай… Что у меня, завод денежный, что ли?.. Откуда я возьму?..

— Да пойми, чудак, ежели он здесь останется — ведь мы ночей спать не будем. Вдруг он полезет в овраг…

— Ну?

— Ты понимаешь? Труп в двухстах шагах от твоего дома… Труп человека, который, как уже осведомлен брат, был у тебя… А? Как на тебя посмотрят?

— Будьте вы прокляты! — заплакал Харченко. — Злой дух принес вас тогда ко мне. Сколько ему дать на отъезд?

— Чем больше, тем лучше, Витечка. Пойми, что тогда он будет себе колесить по Кавказу и забудет о нас совершенно.

— Пятнадцать рублей довольно?

— Что?!! Шестьдесят! И то — за одну только дорогу… Харч свой. Ничего, Витечка… На такое дело жалеть не надо. После дороже может стоить… Чего там! Зато теперь уж можем начать новую жизнь.

Харченко заскрежетал зубами и, ударив кулаком по стене, выхватил из кармана новенький щегольский бумажник коричневой кожи.

— На! Пусть лопает! Я не выйду к нему. Очень уж он напоминает лицом покойника… Бррр!..

Когда все трое шли в «Золотой Якорь», Громов сказал, потирая непривычно гладкую верхнюю губу:

— Если бы Харченко не был такой скотиной, то вся история… Гм!.. Мне бы не особенно была по сердцу…

— Конечно, — поддакнул Подходцев. — Но раз он скотина, то — кто же ему виноват?

И все согласились:

— Никто.

Глава 13 Жестокий поединок

Подходцев лежал на диване, Громов на кровати, оба, повернув изумленные лица, смотрели на Клинкова, а он шагал по комнате и, криво улыбаясь, говорил:

— Да-с. Дуэль. Раз он считает себя оскорбленным, вы понимаете, я как честный человек не мог отказать. Хорошо, говорю я ему, хорошо… Только если ты, говорю, убьешь меня, то позаботься о моих стариках, живущих в Лебедине.

— Ну, что же он?

— Говорит, хорошо. Позабочусь, говорит. Я ему, впрочем, о родителях так вставил — для красоты слова. Отец-то у меня, правду сказать, богат, как черт!..

— И все это из-за того, что ты разругал его картину?

— Да как я ее там ругал? Просто сказал: глупая мазня. Бессмысленное нагромождение грязных красок! Только и всего.

— Может, помирились бы?

— Да… так он и согласится! Эх! Убьет, братцы, этот зверь вашего Костю. А?

— Урываев? Конечно, убьет, — подтвердил Подходцев, безмятежно лежа на постели и значительно поглядывая на Громова. — Или попадет пуля в живот тебе. Дня три будешь мучиться… кишки вынут, перемоют их, а там, смотришь, заражение крови и — капут. Да ты не бойся: мы изредка будем на твою могилку заглядывать.

— Спасибо, братцы. А секундантами не откажетесь быть?

— Можно и секундантами, — серьезно согласился Подходцев. — Тебе теперь отказывать ни в чем нельзя: ты уже человек, можно сказать, конченый.

— Да ты, может быть, смеешься?

— Ну, вот… Там, где пахнет кровью, улыбка делается бессмысленной гримасой, как сказал один известный мыслитель.

— Какой? — спросил Громов.

— Я.

Дверь приотворилась, и в комнату просунулась смущенная голова художника Урываева.

Это был здоровенный широкоплечий детина с огромными ручищами, кудлатой головой и трубным голосом.

Впрочем, несмотря на такой грозный вид, был он человеком добрым, а иногда даже и сентиментальным.

— А-а! Виновник торжества! — приветствовал его Громов. — Входи, сделай милость, скорее, а то здесь сквозит.

Урываев бросил угрюмый взгляд на Клинкова, пожал Громову и Подходцеву руки и строго сказал:

— Я знаю, что не принято являться к противнику перед дуэлью, но не виноват же я, черт возьми, что он живет вместе с вами… Вы же мне, братцы, понадобитесь… В качестве свидетелей, а? Согласны? А то у меня здесь ни одного человека нет подходящего.

— Стреляться хотите? — вежливо спросил Подходцев.

— Стреляться.

— Так-с. Дело хорошее! Только мы уже дали Косте слово, что идем в секунданты к нему. Правда, Костя?

— Правда… — уныло подтвердил Костя.

— Может, ты бы, Костя, — спросил Подходцев, — уступил одного из нас Урываеву? На кой черт тебе такая роскошь — два секунданта?!

— Да, пожалуй, пусть берет, — согласился Костя.

— Господа! — серьезно сказал Урываев. — Я вас очень прошу не делать из этого фарса. Может быть, это вам кажется смешным, но я иначе поступить не могу. Во мне оскорблено самое дорогое, что не может быть урегулировано иным способом… На мне лежит ответственность перед моими предками, которые, будучи дворянами, решали споры только таким образом.

— Царство им небесное! — вздохнул Подходцев.

— Пожалуйста, не смотрите на это, как на шутку!

— Какая уж там шутка! — вскричал Громов. — Дельце завязалось серьезное. Правда, Саша?

— Конечно, — подтвердил Подходцев. — Вещь кровавого характера. Стреляться решили до результата?

— Да. Я не признаю этих комедий с пустыми выстрелами.

— И ты совершенно прав, — подтвердил Подходцев. — В кои-то веки соберешься ухлопать человека — и терять такой случай… Правда, товарищ?

— Изумительная правда.

Дверь скрипнула. Все обернулись и увидели квартирную хозяйку, с двусмысленной улыбкой кивавшую им головой.

— Ах, черт возьми! — прошептал Клинков, бледнея.

Хозяйка подошла к нему и сделала веселое лицо.

— Ну-с? Обещали сегодня, Константин Петрович.

— В чем дело? — спросил, хмурясь, Громов.

— Да видишь ли… В этом месяце за квартиру плачу я. Моя очередь.

— Ну?

— Ну, вот и больше ничего.

— То есть как же ничего? Это, по-вашему, ничего? Вы на сегодня обещали.

— Неужели сегодня? Непростительный, легкомысленный поступок… Гм… Что это у вас, новая кофточка? Прехорошенькая.

— Новая. Позвольте получить, Константин Петрович.

— Что получить?

— Да деньги же! Пожалуйста, не задерживайте, мне на кухню нужно.

— Хозяйничаете все? Хлопочете? — ласково спросил Клинков. — Хе-хе.

— Может, вам разменять нужно? Я пошлю.

— Сколько там с меня?

— 20 рублей.

— Деньги, деньги… — задумчиво прошептал Клинков. — Шесть букв… а какая громадная сила в этом коротеньком словце! Вы читали, Анна Марковна, роман Золя «Деньги»?

— А вы читали когда-нибудь повестку о выселении? — полюбопытствовала хозяйка.

— К сожалению, я до сих пор не мог расширить своего кругозора чтением этих любопытных произведений. Но на досуге, даю вам слово, прочту.

— Хорошо-с! Если вы еще позволяете себе смеяться, я сяду здесь и не сдвинусь с места, пока не получу денег.

Подходцев засмеялся.

— Просто признайтесь, хитрая женщина, что вы соскучились по изысканному обществу. Костя! Стул Анне Марковне.

С мрачным лицом хозяйка уселась у дверей… Тягостная пауза нависла над обществом.

Урываев побарабанил пальцами по столу и смущенно обвел взглядом комнату. Потом в качестве воспитанного человека начал разговор:

— Сами белили?

— Что такое?

Урываев смутился.

— Комнату, говорю, сами белили?

— Да-с! Я все сама… День-деньской на ногах, а за это вместо благодарности вот, изволите видеть!

Помолчали опять.

— Погодка сегодня разгулялась, — сказал Урываев, смотря в окно.

— Это ее дело. А когда человек разгуливается и тратит деньги на пьянство, это, извините-с! Извините-с!

Клинков нервно вскочил и подошел к Подходцеву.

— У тебя нет денег?

Подходцев улыбнулся краешком рта.

— У меня? Нет. Громов!

— Ну?

— У тебя нет денег?

— У меня? Нет. Урываев!

— Что?

— У тебя нет денег?

— Есть. Сколько нужно? Двадцать? Вот, пожалуйста.

— Господа! — возмутился Клинков. — Это черт знает что! Я с Урываевым в… таких… отношениях… а он — мне же… деньги дает взаймы!! Вы не имели права делать этого!

Молча Громов взял у Урываева деньги и передал их Подходцеву. Подходцев молча взял и сунул обе бумажки в руку Клинкова.

Клинков застонал, положил деньги на ладонь хозяйки и сказал, указывая ей на дверь:

— Прямо, потом налево.

Громов растянулся на кровати и принялся что-то насвистывать.

Противники, избегая встречаться взглядами, смущенно смотрели в окна, а потом Урываев неуверенно сказал:

— Подходцев! Ты позаботишься о том, что нужно? Вот тебе записка к моему знакомому офицеру, у которого есть отличные пистолеты.

— Браво! — сказал Подходцев, торопливо одеваясь. — Дело начинает налаживаться! По дороге я забегу также в погребальную контору… Костя, ты какие больше предпочитаешь — глазетовые?

— Все равно.

— С кистями?

— Все равно.

Подходцев вздохнул, нахлобучил шапку самым решительным образом и вышел…

Глава 14 Черты из жизни Клинкова. Результат поединка

«Знакомый офицер» оказался очень симпатичным человеком. Узнав, что Подходцеву нужны пистолеты, он засуетился, достал ящик и, подавая его, сказал:

— Для Урываева я это сделаю с удовольствием! Вот пистолеты. Прекрасные — за пару плачено полтораста рублей!

— А ведь их после дуэли могут конфисковать, — возразил Подходцев с искусственным сожалением. Офицер омрачился.

— Неужели?

— А что вы думаете! «А, — скажут, — стреляться! Убиваете друг друга!» И отымут.

Офицер, вздохнув, посмотрел на ящик.

— Знаете что? — сказал Подходцев. — Положитесь на меня. Пистолеты не пропадут. Я эти самые дуэли умею преотлично устраивать. Есть у вас десять рублей?

— Как… десять рублей?

— Очень просто, взаймы. Первого числа возвращу.

Офицер, вынув кошелек, засуетился снова.

— Вот… У меня все трехрублевки. Ничего, что здесь 12 рублей?

— Что уж с вами делать, — снисходительно сказал Подходцев. — Давайте! Вы водку пьете?

— Пью. Иногда.

— Вот видите! Командный состав нашей армии всегда приводил меня в восхищение. Одевайтесь, поедем к нам.

— А… пистолеты?

— Мы их забудем здесь. На меня иногда находят припадки непонятной рассеянности. Едем!

Офицер рассмеялся.

— А вы, видно, рубаха-парень?!

— Совершенно верно. Многие до вас тоже находили у меня поразительное сходство с этой частью туалета.

Оба среди оживленного разговора заехали по дороге в гастрономический магазин и купили вина, водки и закусок.

У Клинкова был трагический характер. Каждый час, каждую минуту он был кому-нибудь должен, и каждый час, каждую минуту ему приходилось выпутываться из самых тяжелых, критических обстоятельств.

Но занимал он деньги единолично, а ликвидировал свои запутанные дела, прибегая к живейшему участию Подходцева и Громова.

Отношений это не портило, тем более что Громов признавал Костю лучшим специалистом по съестному.

Это значило вот что:

Когда все трое сидели без копейки денег, не имея ни напитков, ни пропитания, ленивый Клинков долго крепился, а потом, махнув рукой, вставал с кровати, ворчал загадочное:

— Обождите!

Натягивал пальто и выходил из комнаты.

Последующие операции Клинкова усложнялись тем, что водка в бакалейных лавках не продавалась, а в казенных ее отпускали за наличный расчет.

Клинков по дороге заходил к соседу по номерам, какому-нибудь обдерганному студенту, и говорил ему крайне обязательно:

— Петров! Я, кстати, иду в лавку. Не купить ли вам четверку табаку.

— Да у меня есть еще немного.

— Тем лучше! Новый табак немного подсохнет. А? Право, куплю.

Студент долго, задумчиво глядел в окно, ворочая отяжелевшими от римского права мозгами, и отвечал:

— Пожалуй! Буду вам очень благодарен.

Клинков получал 45 копеек и, выйдя на улицу, непосредственно затем смело входил в дверь бакалейной лавочки на, углу.

— Здравствуйте, хозяйка! Позвольте-ка мне фунт колбасы и нарежьте ветчины!

Потом беззаботно опускался на какой-нибудь ящик и, оглядев лавку, сочувственно говорил:

— Магазинчик-то сырой, кажется!

— Какое там сырой! — подхватывала хозяйка. — Прямо со стен вода течет!

Клинков омрачался.

— Экие мерзавцы! Им бы только деньги за помещение брать! Небось три шкуры с вас дерет?

— И не говорите! 600 рублей в год.

— 600 рублей? Да ведь он разбойник. Ах, негодяй… 600 рублей… Каково?! Коробочку сардин, сударыня, и десяток яиц.

Рассеянный взгляд Клинкова падал на ребенка, хныкавшего на руках у хозяйки, и с Клинковым внезапно приключался истерический припадок любви к измызганному пищавшему малышу.

— Прехорошенький мальчишка! Ваш?

Хозяйка расплывалась в улыбке.

— Девочка. Моя.

— Учится?

— Помилуйте. Ей три года.

— Что вы говорите! Три года — а как двенадцать. Она, кажется, на вас похожа?

— Носик мой. А глазки папины.

— Совершенно верно. Ах ты, маленький поросеночек! Ну, иди ко мне на руки, а мама пока отрежет три фунта хлеба и даст четверку табаку. Она уже говорит?

— Да, уже почти все.

— Неслыханно! Это гениальный ребенок. Вырастешь, я тебя за генерала замуж отдам. Хочешь?

Тронутая хозяйка брала счеты и высчитывала, что с Клинкова приходится 3 рубля 30 копеек.

— Только-то? Детская сумма! Вотчто, уважаемая… Вы отметьте сумму в книжечке, — я знаю, у вас есть такая, — а первого числа я уж, как следует, чистоганом! Мы тут же живем, у Щемилина.

Взор хозяйки омрачался, так как Клинков был ей лицом совершенно чуждым, но он строил такие забавные гримасы ее дочке и с таким простодушием просил, забирая покупки, «непременно передать поклон мужу», что она молча вздыхала и разворачивала книгу на конторке.

Купив затем на студентовы деньги водки, Клинков, торжествующий, возвращался в номера, вручал студенту табак и, получив от него теплую благодарность, насыщал принесенным вечно пустые желудки своих друзей.


Когда Подходцев и офицер вернулись обратно, то в квартире нашли четырех человек: Громова, Клинкова, Урываева и клинковского портного, всех — в очень удрученных, скорбных позах.

— Меня интересует, — говорил опечаленный Клинков, — почему я обещал вам именно сегодня и почему именно 8 рублей?

Громов заявил, что его это тоже интересует, портной сказал, что это его не интересует, а Урываев молча глядел на своего врага с тайным сочувствием.

Пришедшие стояли в дверях, когда Клинков машинально спросил:

— Громов! У тебя нет 8 рублей?

— Нет, — ответил Громов. — Урываев! У тебя нет 8 рублей?

— Да я все отдал, что были… А! Полководец! У тебя нет 8 рублей?

Офицер по-давешнему засуетился и, вынимая кошелек, сказал, будто бы в этом было неразрешимое затруднение:

— Да у меня все трехрублевки. Ничего?

— Очень печально! — строго сказал Урываев. — Нужно быть осмотрительнее в выборе средств к существованию. Впрочем, давай три штуки!

— Урываев! Не смей этого… то есть… не делайте этого, господин Урываев! — закричал смущенный Клинков.

— Идите, портной, — величественно сказал Урываев, вручая портному деньги. — На лишний рубль я обязую вас сшить одному из нас шелковую перевязку на руку или на голову.

— А как же с дуэлью? — лениво спросил Громов. — Я уже по телефону успел знакомого доктора пригласить.

— Да и у меня все сделано, — подхватил энергичный Подходцев, похлопывая рукой по сверткам.

— Пистолеты?

— Они самые.

— Странно, что они имеют бутылочную форму.

— Новая система. Казенного образца!

В дверь постучали, и перед обществом предстал доктор — сияющий дебютант на трудном медицинском поприще, — приятель Громова.

— Здравствуйте, господа. Ты меня серьезно приглашал, Громов?

— Совершенно серьезно.

— А где же больная?

Все онемели от изумления.

— Какая больная?

— Да ведь я специалист по женским болезням.

Взрыв хохота поколебал драпировки окон и вырвался на тихую улицу.

— Здесь есть двое больных. И оба они больны хроническою женскою болезнью — глупостью, — сказал Подходцев. — Бросьте, ребята, дурака валять. Надоело!

— Смотреть тошно! — поддержал Громов.

— Нелепо! — подхватил офицер.

На Урываева и Клинкова набросились всей компанией, повалили на кровать, накрыли одеялом, подушками и держали до тех пор, пока они не взвыли от ужаса.

— Миритесь?

— Черт с ним! — взревел Урываев. — Только пусть он возьмет назад свои слова о моей живописи.

— Беру! При условии, если ты напишешь мой портрет и он будет гениален.

— Иным он и не может быть!

Офицер раскладывал закуски и откупоривал бутылки.

Лохматый, растрепанный Урываев сидел на коленях доктора, пил с ним из одного стакана вино и, опустив бессильно голову на его грудь, говорил:

— Жаль все-таки… Ушла, Петя, поэзия из жизни. Нет больше красивых жестов, беззаветно смелых поступков, героизма… Ушла из нашего прозаического мира храбрость, поединки по поводу неудачно сказанного слова, рыцарское обожание женщины, щедрость, кошельки золота, разбрасываемые на проезжей дороге льстивому трактирщику… Удар ножом какого-нибудь зловещего бродяги на опушке леса…

— Это верно. Обидно, дурачок ты этакий, — поддакивал улыбающийся доктор, гладя художника по кудлатой, ослабевшей голове…

Глава 15 Электричество в воздухе

Пишущий эти строки заметил странную вещь: как только он начинает новую главу своей повести, так обязательно глава начинается тем, что «Клинков, Громов и Подходцев лежали в большой комнате на трех кроватях»…

А объясняется это просто: все трое были люди такого сорта, что если не сидели в каком-нибудь кабачке или не работали, добывали себе пропитание — они обязательно и безусловно лежали на кроватях.

Так и в данном случае: было уже половина двенадцатого дня, а все трое и не думали о вставаньи… Лежа на кроватях под спустившимися всклоченными одеялами и с плохо скрытым омерзением поглядывали друг на друга.

— Удивительное дело, — прошипел вдруг Громов, отворачиваясь к стене и показывая всем своим видом, что дальнейшее созерцание Клинкова и Подходцева для него невыносимо. — Как много на свете паразитов…

На это Подходцев возразил:

— Ты не настолько знаменит, чтобы отнимать у нас время своей автобиографией.

«Как с ними тяжело, — подумал толстый Клинков, у которого, несмотря на его добродушие и незлобивость, уже с раннего утра что-то накипало… что-то поднималось отвратительное, неприятное. — Все эти их остроты, взаимные шпильки… Никогда они не поговорят, как люди, а все с вывертом. И завтра это же будет… и послезавтра. Вот тоска-то!»

— Ничего не отвечу тебе, — сказал Громов, поворачиваясь от стены и со злостью глядя на голые мускулистые руки Подходцева, которые тот разминал, вздергивая их к потолку и с треском опуская на одеяло. — Ничего не отвечу на это, потому что плоско острить — это твоя специальность. И потом, пожалуйста, не ввязывайся, когда я говорю не о тебе!!

Как стрела, выпрямился, натянулся под одеялом грузный Клинков и, быстро повернувшись к Громову, вперил в него горящий бешеной злобой взгляд.

— Ах, ты не о нем говоришь?! Нас тут трое… Значит, ты говоришь обо мне?!! Я, по-твоему, паразит?!

— Прошу тебя — без громких фраз, — холодно процедил Громов. — Я знаю, почему ты не встаешь так долго… Потому что сегодня твоя очередь заваривать чай. Ты нас хочешь перележать. Думаешь: «потеряют же они когда-нибудь терпение, вскочут же они и заварят же они когда-нибудь чай. А я тут как тут — встану и напьюсь горячего чайку».

— Господа-а-а, — искусственно удивился Клинков, — Громов постиг человеческую психологию!! Ты слышишь, Подходцев?! Он разбирается в человеческой психологии — этот человек, для которого загадочна психология даже кухонной мясорубки…

— Не вижу большой разницы, — пробурчал Подходцев.

— Значит… ты меня сравниваешь с мясорубкой? — растерялся Клинков. — Свинья, ах свинья! А еще вчера признавался, что встретил во мне человека исключительно тонкой организации.

— Говорил… — цинично согласился Подходцев, — но почему говорил? Просто хотел подмазаться к тебе. Вспомни, что сейчас же после этих слов я попросил тебя сочинить мне заявление в университет, а ты, как дурак, растаял, поверил и сочинил.

— Ну, знаете, — дрожащим от возмущения и обиды голосом проговорил беспомощный Клинков. — Чем дальше, тем я больше убеждаюсь, что я здесь, среди вас, лишний. Наглость человеческая — кушанье не для меня. Я вижу, нам просто нужно расстаться.

Подходцев ехидно прищурился.

— К дяде думаешь поехать?

— К дяде, к черту, к дьяволу, только бы не быть в этом хлеве.

Он со злобой оглядел комнату и вдруг истерически закричал:

— Тысячу раз я вам говорил, чтобы вы не бросали на стол грязные воротнички?! Это вы мне назло делаете?! И я заметил, что как только мы усаживаемся за стол — вы сейчас же подвигаете пепельницу мне под нос. Знаете прекрасно, что я не курю, что мне противен запах раздавленных папирос, — и нарочно ставите пепельницу мне под самый нос.

— Один человек с таким пронзительным голосом сделал блестящую карьеру, — потянулся Подходцев. — Капитан океанского парохода нанял его в пароходные гудки.

— О, как бы мне хотелось вырваться от вас!!

— К дяде? — ехидно засмеялся Громов. — Подходцев, который это уже раз он собирается к дяде?

— Он не каждый день может поехать к дяде, — объяснил Подходцев. — Родственникам тюремная администрация разрешает свидание только раз в неделю — по пятницам. Сегодня он не уйдет. Среда.

Закусив губу, встал с кровати Клинков; натянул на массивные ноги брюки, умылся и, причесавшись, подошел к Громову с самым официальным видом.

— Вы извините, господин Громов, — сказал он с присущей ему благородной простотой, — извините, что обеспокою вас просьбой, но у меня нет на дорогу денег. Будьте добры одолжить мне 25 рублей, а я по приезде на место тотчас же вам их вышлю. Пожалуйста, выручите меня в последний раз.

— Пожалуйста, — холодно отвечал Громов. — Только зачем же высылать: вы ведь знаете прекрасно, что я вам должен больше.

— О, нет! Это были дружеские одолжения, которые не в счет. Мы перепутывались, как могли, не считаясь с этим. При существующем же положении многое из того, что было раньше — неудобно.

— Как хотите, как хотите, — расшаркался Громов.

— Очень вам благодарен за одолжение, — с достоинством поклонился Клинков и, выдвинув из угла свой чемодан, принялся укладываться.

Полуодетые Громов и Подходцев сидели на кроватях и мрачно наблюдали за пыхтящим Клинковым.

— Виноват, — деликатно сказал Клинков, роясь в белье. — Это, кажется, ваши платки. А этот галстук — ваш. Будьте добры получить их. Мне бы не хотелось огорчить вас отсутствием ваших любимых вещей.

— Говорит, как какой-нибудь дохлый маркиз средних веков, — проворчал Подходцев. — Терпеть не могу этих штук.

— Ну, что делать, — ласково кивнул головой Клинков. — Последний раз… потерпите.

После долгого молчания Громов спросил:

— Когда ж ты вернешься?

— О, я, право, не знаю. Дядя уже давно зовет меня за границу. Вероятно, поживем годик в Швейцарии, а потом переедем еще куда-нибудь… Ну, вот и готово! Прощайте, господа! Желаю вам жить весело и чтобы жизнь вас не трепала особенно больно.

— Ключи на комоде, пишите, — сострил Подходцев с таким, однако, видом, будто выполнил тяжелую, весьма кислого вкуса обязанность. — До свиданья, Клинище. Не поминай лихом.

— О, нет, зачем же. Пусть все дурное постепенно выветривается и останутся только хорошие, как старое крепкое вино, дружеские воспоминания об наших утехах и забавах.

— Завтра, кажется, есть лучший поезд, — осторожно заметил Громов.

— Нет, все равно. Спасибо. Я уж пойду.

Вышли на улицу гуськом: впереди Клинков, пыхтя под тяжестью чемодана, за ним Подходцев, с двумя картонками в руках, а сзади Громов, несший как последнюю дань дружбы крохотную клинковскую коробочку из-под духов, наполненную запонками…

Клинков уселся на извозчика.

— Ну, всего вам хорошего, друзья!

— Прощай, прощай, — неуверенно бормотал Подходцев, похлопывая рукой по крылу пролетки. — Ну, кланяйся там дяде, как вообще… полагается.

А когда пролетка тронулась, он пошутил в последний раз: схватил могучей рукой колесо и придержал экипаж.

Почуяв толчок, Клинков обернулся последний раз, погрозил с печальной шутливостью пальцем и — уехал.

Глава 16 Атмосфера очистилась

Вернулись в комнату. Снова улеглись на кроватях. Долго поглядывали в потолок, будто ища нужных слов.

— Вот и уехал наш Клинков.

— Да… Как-то неожиданно. Я совсем не думал. Положим, в последнее время он сделался совершенно невыносимым, правда?

— Ну, мы тоже фрукты хорошие! — с внезапным приливом самообличения рявкнул Подходцев. — Тоже и с нами жить не мед.

— Любил покойничек чистоту, — уныло улыбнулся Громов. — Гляди: даже то место, где стоял его чемодан, выделяется этаким аппетитным свежевыкрашенным квадратом!

— Да… А как он любил покушать. Бывало, когда ни спросишь: «Клиночек, хочешь пожевать чего-нибудь?» Всегда приходил в восторг.

— А помнишь эту девицу, с которой мы Пасху встречали. Такую штуку только и мог выкинуть Клинков.

— А как он ловко себя вел, когда мы у Харченки под покойничка субсидию брали.

— Свинья этот Харченко, — вставил Громов. — Не сравнить его с Клинковым.

— Еще бы! У Клинкова была какая-то благородная простота в обращении. Ты заметил?

— Мало, что простота. Он был всегда ровен и покладист, чего нам с тобой недостает.

— Потому-то ты его и выжил, — ехидно вставил Подходцев.

— Я? Я его выжил? Ну, это знаешь ли — свинство! Сам же обидел его дядю, ругал Клинкова, провел параллель между ним и мясорубкой…

— Врешь ты все, — возразил Подходцев. — Вот Клинков бы не врал. Он был такой правдивый.

— Поди-ка поймай его, правдивого Клинкова. Катит он теперь в вагоне и думает о нас очень плохо.

— Ну, он еще не уехал, вероятно. До поезда сорок минут.

— Едва ли теперь уж вернешь его.

— А почему? Я думаю, успеть можно.

— Попробуй-ка. Я ему, признаться, все деньги отдал. Нет даже на извозчика.

— Пустяки! У нас есть запечатанная бутылка водки и перочинный ножик. Я думаю, извозчик возьмет это вместо денег.

— Так ты бы еще больше возился!! Сидит — размазывает… Заворачивай водку в бумагу — едем.

— Шляпа!! Где моя шляпа?! Вечно ты ее куда-нибудь засунешь!


Извозчик согласился на странную комбинацию с водкой и ножом только тогда, когда попробовал — не вода ли в бутылке.

Извозчик, подгоняемый воплями и стонами двух друзей, летел как вихрь…

Оба друга, как камни, свалились с пролетки и помчались на перрон.

— Что, поезд на Киев еще не ушел? — подлетел Подходцев к начальнику станции.

— Две минуты тому назад ушел.

Подходцев вспылил:

— И черт вас знает, куда вы так всегда торопитесь?! Вам бы только крушения устраивать.

Разочарованные, опечаленные, оба друга с опущенными головами побрели в буфет.

— Выжили человека… Добились…

— Да уж… Скотами были, скотами и останемся. Не могли уберечь эту кристальную душу.

— Слушай! — закричал вдруг Подходцев. — Вот она!!

— Кто?

— Кристальная душа-то! Пожарскую котлету лопает.

Действительно, за буфетным столиком сидел путешественник Клинков и с аппетитом ел вторую порцию котлет.

Подходцев подошел к нему сзади, нежно поцеловал его в крохотную лысину и сказал:

— Хочешь чего-нибудь покушать, Клиночек?

— Хочу! — восторженно сказал Клинков. — Только как же с поездом?

— Уже ушел, брат.

— И куда они торопятся, черт их дери? — пожал плечами Клинков.

— То же самое и я сказал начальнику станции. Тут около вокзала есть ресторан с садиком.

— Знаю, — снисходительно кивнул головой, подтвердил Клинков. — Прекрасное пиво.

Когда все чокнулись, Громов не удержался:

— Серьезно, Клинков, у тебя есть дядя?

— Доподлинно я не уверен, — наморщил брови Клинков. — Может быть, с ним действительно, по словам Подходцева, дают свидание только по пятницам. Чего не знаю — того не знаю… Но дело в том, что у нас в комнате слишком много скопилось электричества. Я и разрядил его, по своему разумению.

— Отныне назначаю вас своим придворным электротехником, — величественно заявил Подходцев.

— А я не прочь тебя поцеловать, — добавил Громов.

Верный себе Клинков подмигнул и цинично захохотал:

— В этом ты сходишься с большинством девушек и дам…

Часть II

Глава 1 Женщина, найденная на площадке

Был уже глубокий вечер, когда Громов, насвистывая наскоро сочиненный для восхождения на лестницу марш, бодро поднимался в общую квартиру, где его с нетерпением ждали Подходцев и Клинков.

Громов уже приближался к площадке третьего этажа, как вдруг слух его поразил чей-то тихий заглушенный плач…

«Ого, — подумал Громов. — В этом доме и плачут… Не подозревал. До сих пор я слышал только смех. Такова жизнь. Плачет ребенок или женщина…»

Плакала женщина.

Громов обнаружил ее на площадке третьего этажа, сидящей на подоконнике — в каракулевой кофточке и меховой шапочке. Лицо было закрыто очень красивыми руками, а плечи вздрагивали.

— Послушайте… — откашлявшись, сказал Громов.

Она отняла руки, обернулась миловидным круглым лицом к Громову и сказала с некоторым упрямством, будто продолжая вслух то, о чем думала:

— Вот пойду сейчас и утоплюсь в реке!

— Ну, что вы! — запротестовал Громов. — Кто же из нашего круга топится в декабре, когда на реке двухаршинный лед… Кто вас обидел?

Она бы, может быть, и не ответила, но Громов с таким общительным товарищеским видом сложил в углу широкого подоконника свои покупки и присел около плачущей, что она, поглядев на него и вытерев глаза крохотным комочком платка, улыбнулась сквозь слезы:

— Муж.

— Это уже хуже. Муж — это не то, что посторонний. Конечно, я не смею расспрашивать вас о подробностях, но если вам нужна моя помощь…

— Никто мне не может помочь, — снова заплакала дама. — Он очень ревнивый. Сегодня приревновал меня безо всякой причины и… выгнал из квартиры.

— А почему же вы тут очутились?

— Да это же моя квартира и есть.

Не вставая, она хлопнула рукой по обитой клеенкой двери, на которой висела карточка:

«Максим Петрович Кандыбов».
Громов задумчиво посвистал и спросил:

— Вы сейчас куда идете?

— Никуда. Мне некуда идти. У меня почти нет денег, и все родные далеко отсюда… Ну, что вы мне посоветуете?

— Прежде всего посоветую спрятать носовой платок. Поглядите: он так мокр, что если утереть им даже сухие глаза, то они сразу наполнятся потоками слез. Курьезные вы, женщины… Когда дорветесь до слез — море выльете, а платочки у вас, как нарочно, величиной с почтовую марку. Нате мой — он совсем чистый — утритесь напоследок, и баста. Ну, постойте… давайте я… Эх вы, дитя малое! Ваш-то муж… поди, негодяй?

— Да… он нехороший.

— Еще бы. Ясно, как день. Однако жить вам здесь, на подоконнике, не резон. Тесно, нет мебели, и комната, так сказать, проходная. Пойдемте пока к нам, там придумаем.

— К кому… к вам?.. — робко спросила дама, тщательно осушая глаза громовским платком.

— Нас трое: Подходцев, толстый Клинков и я, Громов. Не обидим, не бойтесь. А вас как зовут?

— Марья Николаевна.

— Вы паюсную икру любите, Марья Николаевна?

— Люблю. А что?

— Вот она, видите? И многое другое. Пойдем. Есть будем.

Громов постучал в дверь и крикнул в замочную скважину:

— Встаньте с кроватей — дама идет.

— Вот тебе! — сказал Клинков, подскакивая с кровати. — Дама! Однако откуда он знает, что мы лежали на кроватях?..

— Да ведь мы, когда дома, всегда лежим, — кротко возразил Подходцев, поправляя перед зеркалом растрепанную прическу. — Войдите!

— Освободите меня от свертков, — скомандовал Громов. — А эта дама — Марья Николаевна. Я нашел ее на подоконнике, площадка третьего этажа дома № 7 по Николаевской улице — совершенно точный адрес.

Клинков, как признанный специалист по женщинам, расшаркался перед Марьей Николаевной, снял с нее верхнюю кофточку, ботики и ласково подтолкнул ее к горящей печке.

— Вы тут грейтесь, а я пока познакомлю вас с товарищами.

Он сел верхом на стул, оглядел довольным взглядом стоявших у окна товарищей и начал:

— Тот вон, что повыше, — это Подходцев. У этого человека нет ничего святого — иногда он способен обидеть даже меня… Он — скептик, атеист, мистификатор и в затруднительных случаях проявляет ту спокойную наглость, которая так часто вывозит в жизни. Пальца ему в рот не кладите — не потому, что он его откусит, а вообще — не заслуживает он этого. Тот тупой смешок, который корчит его сейчас, как бересту на огне, — для него обычный. Положительные качества у него, конечно, есть. Но рядом со мной он бледнеет. Перейдем ко второму, к тому, который нашел вас на подоконнике. Громов. Сентиментальная душонка, порывается все время в высоту, несколько раз был даже заподозрен в писании стихов. За это пострадал. Верит во все благородное — в меня, например, — и не без основания. Возвышенные свойства его души, однако, не мешают ему быть виртуозом по части добывания денег. Завезите его в пустыню Сахару и бросьте его там без копейки денег — к вечеру он очутится с десятью долларами, которые он перехватит у знакомого льва, проглотившего их в свое время вместе с африканским путешественником. А впрочем, и в этом отношении я выше его. К женскому полу равнодушен (идиот!), и то, что он вас привел сюда, скорей свидетельствует о его добром сердце, чем о вашей красоте, в которой тут, кроме Клинкова, кажется, никто и не понимает. В заключение о Громове можно сказать, что он хороший товарищ и обожает нас с Подходцевым. Иногда пьет разные напитки, довольно красив, как видите, чисто одевается. Рядом со мной бледнеет. Теперь перейдем к третьему — ко мне. Но о себе я ничего не скажу: пусть за меня говорят мои поступки. Пожалуйте ручку!

Пока Клинков разливался соловьем перед гостьей, уже оправившейся от смущения, Громов разворачивал закуски, раскладывал их по тарелкам, а когда Клинков закончил — Громов улыбнулся и добродушно обратился к Марье Николаевне:

— Не напоминает ли вам Клинков индюка, который, как только завидит представительницу прекрасного пола, сейчас же распустит все перья, напыжится и заболтает что-то, очевидно, очень умное, на своем индюшачьем языке?

— Хороший товар не нуждается в рекламе, — подмигнул Подходцев, — а испорченный нужно назойливо рекламировать, чтобы его взяли.

— Марья Николаевна! — воскликнул Клинков. — Эта завистливость, не производит ли она на вас болезненного впечатления? Не виноват же я, что они по сравнению со мной проигрывают!

— Проигрываем, потому что ты козырного туза держишь в рукаве…

— А у тебя на спине туз скоро будет, — всякому свой козырь.

— Позвольте, я буду разливать чай, — сказала Марья Николаевна, совсем отогревшаяся и душой и телом в несколько сумбурной, но теплой компании трех друзей.

— Видите, — обрадованно сказал Громов, — сразу уютнее сделалось, когда хозяйка сидит за самоваром.

— А вы все трое холостые? — спросила Марья Николаевна, намазывая икру на хлеб.

— Да! — поспешил сказать Клинков. — За них никто не хотел выходить замуж, а я не могу найти себе женщины, душа которой звучала бы в унисон с моей душой.

— Не там ты ищешь такую душу, — соболезнующе сказал Подходцев.

— А где же искать?

— В женской пересыльной тюрьме.

— Ладно вам! — немного растерялся Клинков под общий смех. — А зато кому дала Марья Николаевна первый бутерброд с колбасой? Мне!

— Жаль только, что этот кусок был отрезан с краю колбасы и немного подсох, — улыбнулся Громов.

Глава 2 Компания берет быка за рога. Господин Кандыбов

После чаю перешли на деловые разговоры: приятели с редкой серьезностью приступили к обсуждению будущей жизни Марьи Николаевны.

— Раз вы говорите, что ваш муж нехороший — вам с ним и жить не стоит, — сказал Клинков.

— Ты ничего не понимаешь, — возразил деликатно Подходцев. — Конечно, можно и уйти от мужа, но дело в том — есть ли у Марьи Николаевны средства?

— У меня лично нет, — отвечала Марья Николаевна, заражаясь деловитостью трех друзей. — Но мои родители имеют солидные средства.

— Только не сообщайте Громову их адреса, — предостерег Клинков.

— Молчи, Клинков. А вы надеетесь, что родители смогут поддержать вас, когда вы уйдете от мужа?

— Я думаю… да. Нужно только им написать.

Подходцев, как всегда, оказался самым деловым.

— Тогда дело просто. У вас сейчас нет денег, и у нас их мало. Значит, заемная операция проваливается. Но у нас на троих есть две комнаты — недопустимая роскошь! До получения ответа от ваших почтенных родителей оставайтесь жить у нас, поселяйтесь в маленькой комнате, а мы осядем втроем в этой, — Громов будет спать на диване.

Тут же Подходцев почувствовал, что кто-то под столом схватил и пожал его руку.

Так как руки Марьи Николаевны и Клинкова были на столе, то Подходцев сказал Громову:

— А-а, здравствуйте, как поживаете! Громов! Может быть, ты имеешь что-нибудь против этого?

— Нет… я с удовольствием, — пролепетал покрасневший Громов.

— А вы, Марья Николаевна?

— Но я… вас стесню…

— Тссс! В этой квартире праздные разговоры не в ходу. Значит — решено!

— Я вам не все сказала, — нерешительно пролепетала Марья Николаевна, опустив глаза на стакан, который она протирала полотенцем. — У меня есть дочь. Я без нее не могу… Я ее так люблю… А он не отдает ее мне.

— Сколько ей лет? — спросил деловой Подходцев.

— Четыре года.

— Только-то? Так мы ее отберем от отца — вот и все.

— Он не отдаст, — пролепетала Марья Николаевна, машинально утирая полотенцем слезинку с ресницы.

— Нам?! — ахнул Подходцев. — Нет, видно, вы нас еще мало знаете. Он сейчас дома, муж ваш?

— Дома…

— Громов, пойдем к нему!

— Я, конечно, пойду, — сказал Громов, опасливо поглядывая на Клинкова, — только…

— Что — только?

Громов отвел Подходцева в сторону и шепнул ему:

— Клинков…

— Что Клинков?

— Ты ведь знаешь, какой он ловелас и нахал в отношении женщин…

— Да тебе-то что?.. Не маленькая ведь она…

— Я понимаю, но…

— Громов!

— Что Громов? Ну что — Громов?

— Ой, Громов… Боюсь я, что ты в этом деле плохо кончишь…

— Ну, ладно, ладно… Начал уже! — сконфузился Громов. — Пойдем, я ведь ничего не говорю.

— Марья Николаевна, — обратился Подходцев к гостье. — Мы уходим по вашему делу. Предупреждаю, что Клинков, который остается с вами, будет унижать нас и ловеласничать с вами. Он толст, лжив и глуп. Остальное — ваше дело; смотрите сами.


— Вы — Максим Петрович Кандыбов? — сказал Подходцев, без приглашения проходя в гостиную. За ним бесстрашно шагал маленький, но исполненный решимости Громов.

— Я. А, собственно, в чем дело?

— Да, дело для вас выходит неприятное. Общество защиты женщин осведомилось, что вы жестоко обращаетесь с женой, и его превосходительство, генерал Петров, завтра поедет к вашему начальству, чтобы сделать доклад по этому поводу. Я же приехал с его превосходительством (он величественно указал на Громова), чтобы, согласно 18, пункт 7, отобрать у вас дочь вашей жены.

— Дочь? — вскричал побледневший от всей этой горы генеральских титулов и параграфов Кандыбов, сухой старик с поджатыми губами и тупым неприятным выражением лица. — Дочь я вам ни за что не отдам!

— А вы статью 1447-ю знаете? — со зловещим спокойствием спросил Подходцев.

— Знать не хочу! Не получит эта распутница мою дочь!

— В таком случае мы принуждены будем вас арестовать, — холодно сказал Громов.

— Арестуйте! Я в своем праве.

Оба приятеля растерянно переглянулись. Они не ожидали такого упорства. Но Подходцев оценил положение со свойственной ему быстротой.

Он согнул свою стройную фигуру и, сверкая глазами, как тигр, стал подкрадываться к оторопевшему Кандыбову.

— А-а, проклятая рухлядь, — зашипел он. — Или ты отдашь нам ребенка, или вся твоя квартира взлетит на воздух. Нам терять нечего — я бежал с каторги и скоро снова пойду туда, а мой товарищ болен скоротечной чахоткой! Ты можешь поднять крик, но тебе же будет хуже. Я скажу, что мы пришли как агенты по страхованию жизни, а ты напал на меня и начал меня бить. Товарищ под присягой покажет, что ты набросился даже на меня с ножом. За это — три месяца тюрьмы, время достаточное, чтобы жена твоя десять раз забрала ребенка. Лучше отдай добровольно.

— Мерзавцы! — злобно сказал старик.

— Конечно. А ты что думал? Мы и не скрываем — да, мерзавцы. Я еще ничего, а мой товарищ — сплошной мрак.

— Я буду жаловаться на вас в суд.

— Вот. Самое лучшее. Пока что ребенок будет у жены, а там пусть суд рассудит. Это уж не наше дело. Мы взяли тысячу рублей чистоганчиком и обещали за это доставить ребенка — остальное нас не касается. Верно, Громов?

— Понятно.

— А если я вам все-таки не отдам девочки.

— В тюрьму засадим. Ложь, донос, клятвопреступление — все пустим в ход. Чудак! Ведь говорят же тебе, что терять нам нечего. Будь мы еще порядочные люди…

Растревоженный старик задумался.

— Девочку я матери отдам, потому что все равно потом отберу ее по закону, а на вас буду жаловаться.

— Конечно, конечно, — согласился справедливый Громов. — Мы бы на вашем месте этого дела так не оставили. С какой стати! Действительно, таких вещей прощать не следует.

— Но ребенка я вам в руки не отдам. Пусть горничная непосредственно передаст его матери.

— Не доверяете? Пожалуйста. Только соберите их платья, белье, и пусть горничная принесет все сюда, наверх.

— Моя жена наверху? — быстро спросил старик.

— Да. В квартире жандармского полковника Подходцева. Она, впрочем, пришлет вам расписку в получении дочери.

Молчавший Громов добавил:

— А за то, что вы жестоко обращаетесь с женой, вы пострадаете.

— Вон отсюда!

— И за то, что жестоко обращаетесь с нами, тоже пострадаете!..

Глава 3 Первый ребенок в доме

Вернувшись домой, Подходцев и Громов застали мирную картину: Марья Николаевна лежала, свернувшись калачиком на диване, а Клинков читал ей какую-то книгу.

— Ну что? — встретил вернувшихся Клинков. — Наверное, без меня никакого толку не вышло?

— Нет, вышло, Марья Николаевна, сейчас вы получите вашего ребенка…

— Неужели он согласился?!

— Видите ли… он сначала как будто бы был против, но мы его уговорили.

— Привели, так сказать, резоны, — подтвердил Громов.

— И ваше белье принесут, и вещи.

— Какие вы милые! — воскликнула повеселевшая Марья Николаевна, протягивая им обе руки, которые они почтительно поцеловали.

— Важное дело — рука, — завистливо сказал Клинков, отходя к печке. — То ли дело — губы.

— Клинков!! — грозно прорычал Громов.

— Он обо мне что-нибудь спрашивал? — осведомилась Марья Николаевна.

— Да, — великодушно сказал Подходцев. — Он спрашивал: «А как ее здоровье?»

— А мы говорим, — подхватил, бросая на Подходцева благодарный взгляд, Громов. — «Ничего, спасибо, здоровье хорошее». Он был грустен.

И, поколебавшись немного, Громов добавил:

— Он плакал.

— В три ручья, — беззастенчиво поддержал Подходцев. — Как дитя.

— Еще бы, — ввязался в разговор Клинков. — Потерять такую женщину… Ручку пожалуйте!

Через полчаса горничная принесла два узла с бельем и девочку лет четырех. Горничная была заплакана, девочка была заплакана и даже узлы были заплаканы — так щедро облила их слезами верная служанка.

Девочка бросилась к матери, а Подходцев, чтобы не растрогаться, отвернулся и обратился сурово к горничной.

— Передай своему барину, что тут ты видела барыню и трех каких-то генералов с золотыми эполетами. Скажи, что ты слышала, как один собирается ехать жаловаться министру на твоего барина.

Когда горничная ушла, Марья Николаевна удалилась с девочкой в отведенную для нее комнату, а трое друзей принялись укладываться на диване и кроватях.

Разговаривали шепотом.

— Заметили, как она на меня смотрела? — спросил Клинков.

— Да, — отвечал Подходцев, — с отвращением.

— Врете вы. Она сказала, что я напоминаю ей покойного брата.

— Очень может быть. В тебе есть что-то от трупа.

— Тиш-ш-ше! — грозно зашипел Громов. — Вы можете их разбудить!

Клинков ревниво захихикал:

— «Громов влюблен, или — Дурашкин в первый раз отдал сердце! Триста метров». Хи-хи…

Глава 4 Дары

Раннее утро…

Из-под одеяла выглянула голова, покрытая короткими черными жесткими волосами. Вороватые глаза огляделись направо, налево, и толстые губы лукаво улыбнулись.

Убедившись, что товарищи еще спят, Клинков потихоньку сбросил одеяло, бесшумно оделся и, не умывшись, стал с замирающим сердцем прокрадываться к дверям.

Скрип запираемой Клинковым двери заставил показаться из-под одеяла вторую голову — с тонким породистым носом, задумчивыми голубыми глазами и красными от сна щеками, на одной из которых оттиснулась прошивка наволочки…

Громов удивленно поглядел на опустевшую кровать Клинкова, полюбовался на спящего богатырским сном Подходцева и, хитро улыбнувшись, начал одеваться. Делал он это как можно тише, и, когда один ботинок стукнул громче, чем нужно, Громов даже погрозил сам себе пальцем. Но Подходцев продолжал сладко спать — только губами зачмокал, будто жуя что-то сладкое…

После ухода Громова Подходцев пролежал не больше пяти минут — очевидно, так уже были спаяны эти три человека, что не могли ничего сделать один без другого — даже проснуться.

Подходцев зевнул, приподнялся на локте, оглядел пустую кровать и диван, задумчиво посвистал, оделся и, прикрепив на двери, ведущей в маленькую комнату, бумажку с надписью: «Не беспокойтесь, вернемся через полчаса, будем пить чай», — ушел.

Мирно тикали часы в затихшей комнате… Минутная стрелка пробежала не больше двадцати минут…

Скрипнула наружная дверь, и плутоватые выпуклые глаза Клинкова заглянули в щель. Убедившись, что никого нет, он вошел в комнату и развернул находившийся в руках большой сверток… Полдюжины роскошных желтых хризантем выглянули из бумаги своими мохнатыми курчавыми головками.

Клинков взял глиняную вазу с сухими цветами, выбросил их, вставил свои хризантемы, налил воды, поставил это нехитрое сооружение на стул перед дверьми маленькой комнаты и, отойдя, даже полюбовался в кулак — хорошо ли?

Умылся, тщательно причесался и, одетый, лег на диван.

Когда вернулся Громов, Клинков представился спящим.

У Громова тоже оказался сверток — большая игрушечная корова, меланхолично покачивавшая головой.

Громов опасливо оглянулся на Клинкова, поставил свою корову на другой стул около клинковских цветов и, облегченно вздохнув, улегся на одну из свободных кроватей.

Когда вошел Подходцев со свертком в руках, оба сделали вид, что сладко спят, но Подходцева на этот дешевый прием никак нельзя было поймать…

— Ну, ребята, нечего там дурака валять и закрывать глаза на происшедшее — вставайте!!

Потом он оглядел оба стула с подарками, пожал плечами и сказал:

— А вы не боитесь, что это животное пожрет эту траву?

В развернутом им свертке оказались: гребенка, кусок дорогого туалетного мыла и флакон одеколона — Подходцев и тут оказался на высоте практичности.

Он же разбудил и Марью Николаевну, он же распорядился насчет чаю, он же подал через дверь кувшин с водой, чашку и все свои покупки.


Когда свежая от холодной воды, благоухающая одеколоном Марья Николаевна в каком-то сиреневом кружевном пеньюаре вышла в большую комнату, ведя за руку дочь, — все ахнули: так она была элегантна и уютна.

— Как вы милы, что подумали обо всем, — обратилась она к Подходцеву.

— Ну, вот еще новости. А эти два туземца ведь тоже кое о чем подумали…

Шаркая ногой и извиваясь, насколько позволял ему плотный стан, преподнес свои цветы Клинков. Тут же с другой стороны Громов самым умилительным образом подсунул девочке свою меланхолическую корову.

— Господи… Зачем вы это… Я вам и так столько беспокойства доставила, — мило лепетала Марья Николаевна, разливая чай. — Валя, поблагодари дядю.

— Вот ты молодец, что подарил мне корову, — сказала Валя, бесстрашно влезая на громовские колени. — Так мне и надо.

И звучно поцеловала вспыхнувшего Громова в щеку.

— Гм! — сказал Клинков, — если бы я знал, что за коров полагается такая благодарность, я бы вместо цветов подарил корову.

— Говоришь о корове, — недовольно пробормотал Подходцев, — а сам все время подсовываешь осла.

— Марья Николаевна, разве я вам Подходцева подсовывал?

— Бледно, — пожал плечами Подходцев. — Вы на него не обижайтесь, Марья Николаевна, он ведь ни одной женщины не может видеть равнодушно… Юбки не пропустит! Один раз написал любовное письмо даже дамскому портному.

Глава 5 Искусство рассказывать сказки

Громов самым нежным образом держал Валю на коленях и поил ее чаем с блюдечка.

Валя, отпивая глоток, останавливала внимательный взгляд на лице Громова, открывала рот, чтобы что-то спросить, но неопытный Громов, замечая отверстый рот, моментально заливал его теплым чаем.

Наконец Валя пустила в блюдце пузыри, отвернулась от него и спросила:

— А у тебя дитев нету?

— Нет, — сказал Громов.

— А отчего?

— Так, не водятся они у меня… — уклончиво ответил Громов.

— Он их жарит в сметане и ест, — вмешался Клинков. — Очень любит их. Только на сковородке.

— Ну хоть ребенка-то ты можешь оставить в покое! — с некоторым раздражением сказал Громов.

— Что это значит «хоть»? — спросил Клинков. — А кого я еще не оставляю в покое?

— Взрослых. Но они могут сами за себя постоять, а это — ребенок.

— А ну вас к черту, — вдруг рассердился Клинков. — Мне Марья Николаевна нравится, и я прямо высказываю это ей. Думаю, в этом нет ничего обидного. А вы чувствуете то же, но с пересадкой: ты изливаешь свою благосклонность на невинное дитя, Подходцев корчит из себя заботливого опекуна…

— Тссс! — засмеялась Марья Николаевна. — Я вовсе не хочу быть яблоком раздора. Вы все одинаково милые, и нечего вам ссориться…

— Впрочем, может быть, я тут и лишний, — кротко и задумчиво сказал Клинков, впадая в лирический тон, — так вы мне в таком случае скажите — я уйду.

— Нет, ты должен быть здесь, — строго сказал Подходцев.

— Почему?

— Потому что сор из избы обычно не выносится!

— А у тебя глазки закрываются? — спросила Валя, по-прежнему внимательно изучая лицо Громова.

— На многое, — усмехнулся Громов.

— Закрываются, я спрашиваю?

— О, еще как!

— А ну, закрой.

Громов закрыл.

— Так же, как у меня, — пришла в восторг Валя. — А сказки ты знаешь?

— Я-то? Знаю, да такие все ужасные, что не стоит и рассказывать. Очень страшные.

— А ты расскажи!

— Это нам легче легкого. Ну, о чем тебе?.. Видишь ли, была такая баба-яга. Жила, конечно, в лесу… Да… Лес такой был, она в нем и жила… Ну, вот — живет себе и живет… Год живет, два живет, три живет… Очень долго жила. Старая-престарая. Можно сказать, живет, поживает, добра наживает. Да-а… Да так, собственно, если рассудить, почему бы бабе-яге и не жить в лесу. В городе ее сейчас бы на цугундер, а в лесу — слава-те Господи! Вот, значит, живет она и живет… Пять лет живет, восемь…

Ревнивый взгляд Клинкова подметил, с какой лаской растроганная мать смотрит на рассказчика, дарящего своим вниманием ее крошку.

— Да что ты все: живет да живет, — перебил он. — Не знаешь, так скажи, а нечего топтаться на одном месте. Вот я тебе расскажу, мышонок мой славный… Ну, иди ко мне на колени — гоп! Слушай: жила-была баба-яга… Поймала она раз в лесу мальчишку и говорит ему: мальчик, мальчик, я сдеру с тебя шкуру. — Не дери ты с меня шкуру, — говорит он ей. Не послушала она, содрала шкуру. Потом говорит: мальчик, мальчик, я тебе глаза выколю… — Не коли ты мне глаз, — хнычет мальчишка. Не послушала, выколола. — Мальчик, мальчик, — говорит она потом, — я тебе руки-ноги отрежу. — Не режь ты мне рук-ног. Но старуха, что называется, не промах — взяла и отрезала ему руки-ноги…

Увлеченный полетом своей фантазии рассказчик, возведя очи к потолку, не замечал, как лицо девочки все кривилось-кривилось, морщилось-морщилось и, наконец, она разразилась горькими рыданиями.

— Тебе бы сказки рассказывать не детям, а нижним чинам жандармского дивизиона, — сказал Подходцев, отнимая у него малютку. — Детка, ты не плачь. Дело совсем не так было: баба-яга действительно поймала мальчика, но не резала его, а просто проткнула пальцем мягкое темя малютки и высосала весь мозг. Мальчик вырвался от нее, убежал, а теперь вырос и живет до сих пор под именем Клинкова. Дырку в голове он заткнул любовной запиской, а мозгу-то до сих пор нет как нет.

— Очень мило, — пожал плечами Клинков. — Сводить личные счеты, вмешивая в это невинного младенца… Марья Николаевна! Если вам нужно куда-нибудь, я вас провожу…

— Собственно, мне нужно в два-три места по делу, но я думала, что меня будет сопровождать Подходцев. Он такой опытный в разных делах.

Клинков, чтобы скрыть смущение, подмигнул и сказал, выпятив грудь:

— Да-с! Клинков совсем не для разговоров о делах. С Клинковым разговаривают совсем о другом.

Отошел к окну и стал сосредоточенно глядеть на улицу.

А Громов отозвал Подходцева в сторону и, краснея, шепнул ему:

— Почему ты с ней едешь, а не я?

— А почему ты бы поехал, а не я?

— Да, но ведь я ее нашел, я ее привел…

— Ну, ну! Без собственников… Что она, котенок бродячий, что ли? Зато я добыл для нее ребенка, и, наконец, она сама меня пригласила…

— Пожалуйста, — хмуро сказал Громов. — Ты прав, я не спорю. Клинков! А ты что думаешь делать?

— Я думаю приказать, — сказал, продолжая стоять у окна спиной ко всем, Клинков, — чтобы мой кучер Семен заложил пару моих серых в яблоках, и поеду к князю Кантакузен.

— Оставайся лучше дома, — бледно улыбнулся Громов, — серых мы выбросим, яблоки съедим, а потом займемся с Валей — не оставлять же девочку одну. Валя! Я тебе сейчас нарисую крокодила.

И, погладив девочку по головке, Громов принялся чинить карандаш.

Глава 6 Подходцев самый умный. Идиллия

Сумерки…

Подходцев лежал на кровати, заложив руки за голову, и мечтал бог его знает о чем. Изредка хмурился, сжимал голову руками, но потом, испустив легкий вздох, снова опадал, как внезапно ослабевшая пружина…

Громов безмолвно сидел на подоконнике, устремив упорный взгляд на улицу — «изучал кипучее уличное движение», как он вяло объяснил друзьям, заинтересованным его странным поведением.

Валя сидела на коленях у Клинкова и, по своему обыкновению, рассматривая в упор лицо своего взрослого собеседника, несколько раз тоскливо спрашивала:

— Где мама?

— Мама ушла по делу, — неизменно отвечал Клинков, разглаживая ее кудри. — Скоро вернется.

— Да она уже давно ушла.

— Тем больше резонов ей скорее вернуться.

— Чего?

— Резонов.

— Каких?

— Ты знаешь, что такое резон?

— Н… нет.

— Это такой человек, который детей режет, когда они пристают к нему с расспросами.

— А где он живет?

— На углу Московской и Безымянного…

— Он ходит по улицам?

— Да, уж такое его поведение, — рассеянно отвечал Клинков, прислушиваясь к чьим-то шагам на лестнице.

— А он маму не возьмет?

— Кажется, что мы все этого серьезно опасаемся, — с грустной насмешливостью ответил за Клинкова Подходцев…

— Не говори глупостей, — оборвал его Громов. — Раз Марья Николаевна говорит, что идет по делу, значит, дело существует.

— Конечно, существует, — как-то странно неестественно хрипло рассмеялся Подходцев. — А если бы вы слышали, как это «дело» звякает шпорами! Прямо малиновый звон.

Кубарем скатился с подоконника Громов и, подступив к холодно глядевшему на него Подходцеву, спросил дрожащим голосом:

— Что это значит?

— Шпоры-то? Да ведь шпоры были не сами по себе… Они были прикреплены к ногам… В темноте мне еще удалось рассмотреть живот, грудь, руки и голову. Все вместе составляло одного весьма недурного собой офицера… Он довозил ее до нашего подъезда.

— Может быть, это какой-нибудь родственник? — неуверенно предположил Клинков.

— Ну, да, — с некоторой надеждой подхватил Громов. — Она, вероятно, была у него по делу о разводе с мужем, и он довез ее потом до дому.

— Дескать, вечером одной опасно, — проговорил, призадумавшись, Клинков, — он ее и довез.

Громов добавил, ловя подтверждающий взгляд Подходцева:

— Обыкновенная вежливость.

— А не сыграть ли нам в карты? — вдруг ни с того ни с сего предложил Подходцев.

— Почему в карты? Во что именно?

— В «дураки». Конечно, игра эта ничего нового не прибавит к вашим характеристикам, но она лишний раз подтвердит то мнение о вас, которое я себе составил…

Громов и Клинков засмеялись, но ничего не возразили.

Громов стал тасовать карты, а Клинков повел Валю укладывать спать…

— Ну вот, Валя… Давай, я тебе сниму чулочки, башмачки и платьице, ты и ложись спать… Умыть тебя?

— Да ты всегда заливаешь мне воду за шею!..

— Это новый, открытый мной способ, на который я думаю взять привилегию. Иначе не умею.

— Мама лучше умывает.

— Ну, что там мама! У нее, брат, дел и без тебя много.

— Ну, вот видишь — опять всю облил.

— А ты сохни скорей, вот и будет хорошо.

— Ой, мыло в рот попало!..

— А я думал, ты взбесилась. Смотрю — изо рта пена. Выплюнь.

Долго возился заботливый, но крайне неуклюжий Клинков (с некоторых пор он заменил совсем павшего духом Громова) около девочки, пока не уложил ее в постель.

— Ну, спи, звереныш.

— Послушай, а Богу молиться… Почему ты меня не помолил?

— Ну, молись.

Девочка стала на колени.

— Ну? — обернулась она к нему.

— Что тебе еще?

— Говори же слова. Я ж так же не могу, когда мне не говорят слова.

— Ну, повторяй: «Господи, прости мою маму, Клинкова, Громова и Подходцева…» Они, брат, совсем, кажется, закрутились.

— … «Они, брат, совсем, кажется, закрутились», — благоговейно произнесла девочка.

— Нет, это не надо! Это не для молитвы, а так. Ну, теперь говори: «Спаси их и помилуй».

— А папу? — вдруг спросила Валя, глядя на него сбоку удивленным черным глазом.

— Папу? Ну можно и папу, — решил щедрый Клинков. — Бог его простит, твоего папу.

— Готово? — спросила девочка.

Клинков неуверенно согласился:

— Пожалуй, готово.

— А теперь сказку, — скомандовала Валя, ныряя под одеяло.

— Еще чего! Спи.

— Ну, скажи сказку, ну, пожалуйста.

— Да я все страшные знаю.

— Расскажи страшную!

— Ну, слушай: в одном доме разбойники убили старуху, отрезали ей голову и унесли, а туловище бросили в запертой квартире. Пришли домой, голову съели и легли спать. Вдруг ночью слышат, кто-то ходит по ихней комнате. Зажгли свет: глядь, а это старуха без головы ходит, растопыря руки, и ловит их: «Отдайте, дескать, мою голову»…

Неизвестно, до чего дошла бы эта леденящая кровь история, если бы из соседней комнаты не раздался окрик Подходцева:

— Клинков! Иди, я тебя в Громовых оставлю.

— В каких Громовых?

— Ну в дураках, не все ли равно.

Несмотря на все задирания Подходцева, друзья не парировали его шуток.

Слышались только краткие возгласы: «Тебе сдавать! Тройка! Ты остался!»

Глава 7 Клинков снова уезжает

Громов предъявил Подходцеву «тройку», состоящую из семерки, восьмерки и короля, и заметил:

— Сколько она у нас уже живет? Вторую неделю?

— Да, — подтвердил Подходцев, рассеянно покрывая короля валетом и принимая семерку с восьмеркой. — Девятый день.

— Первые два дня она тебя с собой брала, когда ездила по делам, а теперь все сама да сама…

— Может, она боится затруднять Подходцева, — задумчиво предположил Громов, набирая из колоды сразу семь карт.

— Не симптоматично ли, — криво усмехнулся Подходцев, — что ты, Громов, как раз в эту минуту остался в дураках.

— Ты предполагаешь, что в эту минуту? — злобно подхватил Клинков. — Я думаю — раньше.

Громов бросил карты на пол и вскочил с места.

— Ну, так я же вам скажу, что вы оба свиньи и самые грязные лицемеры. Как?! Вы меня упорно называете глупцом, упорно смеетесь надо мной… А вы?!! Ты, Подходцев, разве ты не пробродил от семи до девяти часов вечера по нашей улице?!

— Я папиросы покупал!

— Два часа? За это время можно купить целую табачную фабрику!! А Клинков?! Раньше он сравнивал детей с клопами, говорил, что они «заводятся» и что их нужно шпарить кипятком — что заставляет его теперь возиться с девочкой, как нянька? Откуда этот неожиданный прилив любви к детям?!!

— Я всегда любил ухаживать за детьми, — попробовал вставить свое слово Клинков в этот шумный водопад.

— Да! Когда им было больше восемнадцати лет! Разве я не вижу, что Подходцев все смотрит в потолок да свистит какую-то дрянь, а когда она приходит, он расцветает и прыгает около нее, как молодой орангутанг. Разве не заметно, что Клинков, под видом сочувствия к ее горю, то и дело просит «ручку» и фиксирует поцелуй так, что всех тошнит… И вот, оказывается, что вы оба правы, вы в стороне, а я — неудачный ухаживатель, предмет общих насмешек… и… и…

— Выпей воды! — холодно посоветовал Подходцев.

— К черту воду!!

— Мне эта истерика надоела, — сверкнув глазами, заявил Подходцев. — Я сейчас ложусь спать, и, если кто-нибудь еще вздумает оглашать воздух воплями, я заткну тому глотку своим пиджаком.

— Вся эта история чрезвычайно мне не нравится, — заявил вдруг тихо сидевший на своей кровати Клинков. — В воздухе пахнет серой и испорченными отношениями. Эта атмосфера не по мне. Вы как хотите, а я уеду. Сыт я по горло. Завтра сообщу свой адрес, а сегодня — прощайте.

Подходцев язвительно улыбнулся…

— Ага! Опять к дяде?

Клинков, не обращая на эти слова никакого внимания, сказал с озабоченным видом:

— Если девчонка вдруг проснется, пока мать не пришла, и начнет плакать, заткните ей рот мармеладом — у меня тут на шкапу для нее припасена коробка… Заверьте ее, что мать вернется с минуты на минуту. А то терпеть не могу этого визга.

— Да ведь тебя тогда все равно уже не будет!

— Ну, знаете, если такое сокровище раскричится, так и через три улицы слышно!.. Ну, вот и готово. Ничего, Громов, я сам. Чемодан не тяжелый.

Глава 8 Неожиданная развязка

В этот момент на площадке раздались шаги, и в дверь кто-то постучался.

— Она — пролепетал Клинков и, весь вспыхнув, без сил опустился на чемодан.

— Войдите!

В комнату вошел человек, по внешнему виду очень смахивавший на денщика.

— Первые его слова, — шепнул Подходцеву Громов, — будут: «Так что…»

— Так что, — сказал денщик, — барыня кланяются, и вот от них записка, сами же они в своем местонахождении, уехамши.

Подходцев, как человек с наибольшим самообладанием и авторитетом, прочел записку и засмеялся:

— Распаковывайся, Клинков!

— А что?!

— Дайте полковнику на чай и отпустите его. До свиданья, полковник!

— Вот, господа, ценный автограф: «Извините, что прощаюсь не лично, а письменно. Зайти к вам не могу. Почему? — секрет. Спасибо вам за хорошее отношение. За вещами пришлю, а Валю отведите к папе. Может быть, вы когда-нибудь меня поймете… Преданная вам М.».

— Та-а-ак… Заметь при этом, что вещи у нее поставлены на первое место, а Валя на второе, — скорбно заметил чадолюбивый Клинков.

Громов пожал плечами:

— Ну, это ничего не доказывает. Она, вероятно, была очень взволнована.

— Бедный ребенок, — прошептал Подходцев.

— Бедная мать, — сказал Громов.

«Бедный Клинков», — подумал про себя эгоист Клинков.


— Клинков! Ты заменял девочке мать, ты и веди ее к отцу!

— Да, но ведь я не знаком с ним, а вы знакомы.

— Знаешь?.. Такое знакомство, как у нас с ним, всегда проиграет перед незнакомством, — заметил, успокоившись раньше других, Подходцев, хотя губы его нее еще дрожали. — Ну, в таком случае пойдем втроем.

— Как, ты не спишь? — удивился Клинков, зайдя в маленькую комнатку.

— Да, ты мне рассказал такую страшную сказку, что я не могла заснуть.

— Все к лучшему, мой юный друг, — сентенциозно заметил Клинков, натягивая ей чулочки. — Страшная сказка пришлась кстати.

— Куда мы? — удивилась девочка.

— К папе. Видишь ли, там, собственно говоря, мама… то есть ее еще нет, но когда-нибудь она придет. Да! Наверное. Этим всегда кончается — верь мне, цыпленок, — так говорит мудрый Клинков…


Кандыбов уже собирался спать, когда раздался звонок в передней, и три друга, эскортировавшие крохотную девочку, предстали перед изумленным хозяином.

— Что это значит? — сурово спросил он.

— Прежде всего — уведите девочку. Глаша, или как вас там, извиняюсь, не знаю — возьмите ее, — распорядился Подходцев. — Вот… А что касается нас, то… простите, мужественный старик, что я о вас худо думал. Нас ввели в заблуждение, и первое наше впечатление в том и другом случае оказалось… гм! обманчивым. Ваша жена… да вот, лучше всего прочтите записку!

Мужественный старик прочел записку, нисколько не удивился и потом спросил:

— А чего, собственно, вы впутались в эту историю?

— Единственно из доброты, — угрюмо сказал Подходцев.

— Думали: страдающая мать, осиротевший ребенок, — сокрушенно подхватил Клинков.

— А дочка у вас чудесная, — похвалил Подходцев. — Как вы могли отдать нам ее, не понимаю! Повесить вас за это мало!

От похвалы дочери старик расцвел так, что даже пропустил мимо ушей неожиданный конец фразы.

— Славная девчонка, не правда ли?

— Очаровательная. Нам будет без нее скучно, — вдруг выступил вперед Клинков. — Вы будете иногда отпускать ее к нам? Кстати, — вспомнил он, вынимая из-за пазухи знаменитую громовскую корову. — Вот ее корова. Передайте ей. Молока не дает, но зато и сена не просит.

— Откуда эта корова?

— Громов подарил. Чудесная девочка!

Надо знать отцовское сердце, чтобы допустить, казалось бы, невероятный факт: через полчаса три приятеля сидели у гостеприимного хозяина в его столовой, чокаясь старой мадерой и запивая свое горе, каждый по-своему: Клинков с Подходцевым шумно, Громов — угрюмо, молчаливо.

— Что это он такой? — участливо спросил хозяин.

— У него большое горе, — неопределенно сказал Подходцев.

А Клинков прибавил:

— Такое же почти, как у вас, только больше.

Глава 9 Зловещие признаки, страшное признание

Громов сказал толстому Клинкову:

— Меня беспокоит Подходцев.

— Да уж… успокоительного в этом молодце маловато.

— Клинков! Я тебе говорю серьезно: меня очень беспокоит Подходцев!

— Хорошо. Завтра я перережу ему горло, и все твои беспокойства кончатся.

— Какие вы оба странные, право, — печально прошептал Громов. — Ты все время остришь с самым холодным, неласковым видом, Подходцев замкнулся и только и делает, что беспокоит меня. Вот уже шесть лет, как мы неразлучно бок о бок живем все вместе, а еще не было более гнусного, более холодного времени.

Тон Громова поразил заплывшее жиром сердце Клинкова.

— Деточка, — сказал он, целуя его где-то между ухом и затылком, — может быть, мы оба и мерзавцы с Подходцевым, но зачем ты так безжалостно освещаешь это прожектором твоего анализа?.. В самом деле — что ты подметил в Подходцеве?

Опрокинув голову на подушку и заложив руки за голову, Громов угрюмо проворчал:

— Так-таки ты ничего и не замечаешь? Гм!.. Знаешь ли ты, что Подходцев последнее время каждый день меняет воротнички, вчера разбранил Митьку за то, что тот якобы плохо вычистил ему платье, а нынче… Знаешь ли, что он выкинул нынче?

— И знать нечего, — ухмыльнулся Клинков, втайне серьезно обеспокоенный. — Наверное, выкинул какую-нибудь глупость. От него только этого и ожидаешь.

— Да, брат… это уже верх! Нынче утром подходит он ко мне, стал этак вполоборота, рожа красная, как бурак, и говорит этаким псевдонебрежным тоном, будто кстати, мол, пришлось: «А что, стариканушка Громов, нет ли у тебя лилового шелкового платочка для пиджачного кармана?» А когда я тут же, как сноп, свалился с постели и пытался укусить его за его глупую ногу, он вдруг этак по-балетному приподнимает свои брючишки и лепечет там, наверху: «Видишь ли, Громов, у меня чулки нынче лиловые, так нужно, чтобы и платочек в пиджачном кармане был в тон». Тут уж я не выдержал: завыл, зарычал, схватил сапожную щетку, чтобы почистить его лиловые чулочки, но он испугался, вырвался и куда-то убежал. До сих пор его нет.

— Черт возьми! — пролепетал ошеломленный этим страшным рассказом Клинков. — Черт возьми… Повеяло каким-то нехорошим ветром. Мы, кажется, вступили в период пассатов и муссонов. Громов… Что ты думаешь об этом?

— Думаю я, братец ты мой, так: из вычищенного платья, лиловых чулков и шелкового платочка слагается совершенно определенная грозная вещь — баба!

— Что ты говоришь?! Настоящая баба из приличного общества?!

— Да, братец ты мой. Из того общества, куда нас с тобой и на порог не пустят.

— Кого не пустят, а кого и пустят, — хвастливо подмигнул Клинков. — Меня, брат, однажды целое лето принимали в семье одного статского советника.

— Ну да, но как принимали? Как пилюлю: сморщившись. Мне, конечно, в былое время приходилось вращаться в обществе…

— Ну, много ли ты вращался? Как только приходил куда — сейчас же тебе придавали вращательное движение с лестницы.

— Потому что разнюхивали о моей с тобой дружбе.

— Дружба со мной — это было единственное, что спасло тебя от побоев в приличном обществе. «Это какой Громов? — спрашивает какой-нибудь граф. — Не тот ли, до дружбы с которым снисходит знаменитый Клинков? О, в таком случае не бейте его, господа. Выгоните его просто из дому». Что касается меня, то я в каком угодно салоне вызову восхищение и зависть.

— Например, в «салоне для стрижки и бритья», — раздался у дверей новый голос.

Прислонившись к косяку, стоял оживленный, со сверкающими глазами Подходцев.

Громов и Клинков принялись глядеть на него долго и пронзительно.

Переваливаясь, Громов подошел к новоприбывшему, поглядел на кончик лилового шелкового платочка, выглядывавший из бокового кармана, и, засунув этот кончик глубоко в карман, сказал:

— Смотри, у тебя платок вылез из кармана.

Подходцев пожал плечами, подошел к зеркалу, снова аккуратно вытянул уголок лилового платочка и с искусственной развязностью обернулся к друзьям.

— Что это вам пришло в голову рассуждать о светской жизни?

— Потому что мы в духовной ничего не понимаем, — резко отвечал Клинков, снова сваливаясь на кровать.

Лег и Громов (это, как известно, было обычное положение друзей под родным кровом). И только Подходцев крупными шагами носился по громадной «общей» комнате.

— Подойди-ка сюда, Подходцев, — странным голосом сказал Клинков.

— Чего тебе?

— Опять уголочек платка вылез. Постой, я поправлю… Э, э! Позволь-ка, брат… А ну-ка, нагнись. Так и есть! От него пахнет духами!!! Как это тебе нравится, Громов?

— Проклятый подлец! — донеслось с другой кровати звериное рычание.

И снова все замолчали. Снова зашагал смущенный Подходцев по комнате, и снова четыре инквизиторских сверкающих глаза принялись сверлить спину, грудь и лицо Подходцева.

— Ффу! — фыркнул наконец Подходцев. — Какая, братцы, тяжелая атмосфера… В чем дело? Я вас, наконец, спрашиваю: в чем же дело?!

Молчали.

И, прожигаемый четырьмя горящими глазами, снова заметался Подходцев по комнате.

Наконец не вытерпел.

Сложив руки на груди, повернулся лицом к лежащим и нетерпеливо сказал:

— Ну да, хорошо! Если угодно, я вам могу все и сообщить, — мне стесняться и скрытничать нечего… Хотите знать? Я женюсь! Довольно? Нате вам, получайте!

Оглушительный удар грома бабахнул в открытое окно, и белые ослепительные молнии заметались по комнате. А между тем небо за окном было совершенно чистое, без единого облачка. И мрачная, жуткая тишина воцарилась… надолго.

— Что ж… женись, женись, — пробормотал Клинков, тщетно стараясь придать нормальный вид искривленным губам. — Женись! Это будет достойное завершение всей твоей подлой жизни.

— А что, Подходцев, — спросил Громов, разглядывая потолок. — У вас, наверное, когда ты женишься, к чаю будут вышитые салфеточки?

— Что за странный вопрос! — смутился Подходцев. — Может, будут, а может, и нет.

— И дубовая передняя у вас будет, — вставил Клинков. — И гостиная с этакой высокой лампой?

— А на лампе будет красный абажур из гофрированной бумаги, — подхватил Громов.

Клинков не захотел от него отстать:

— И тигровая шкура будет в гостиной. На окнах будут висеть прозрачные гардины, а на столе раскинется пухлый альбом в плюшевом переплете с семейными фотографиями.

— А мы придем с Клинковым и начнем сморкаться в кисейные гардины.

— А в альбом будем засовывать окурки.

— И вступим в связь с твоей горничной!

— А я буду драть твоих детей, как сидоровых коз. Как только ты или твоя жена (madame Подходцева, ха, ха — скажите, пожалуйста!), как только вы отвернетесь, я, сейчас же твоему ребенку по морде — хлоп!

— Небось и елку будешь устраивать?.. — криво усмехнулся Клинков.

— Я твоим детям на елочку принесу и подарочки: медвежий капкан и динамитный патрон — пусть себе дитенок играет.

— А ты думаешь, Громов, что у него дети будут долговечны? Едва ли. Появится на свет Божий младенчик да как глянет, кто его на свет произвел, так сразу посинеет, поднимет кверху скрюченные лапки, да и дух вон.

— Да нет, не бывать этому браку! — с гневом воскликнул Громов. — Начать с того, что я расстрою всю свадьбу! Переоденусь в женское платье, приеду в церковь да, как пойдете вы к венцу, так и закачу истерику: «Подлец ты», скажу, «соблазнил меня, да и бросил с ребенком!»

— А я буду ребенком, — некстати подсказал огромный толстый Клинков. — Буду хвататься ручонками за твои брюки и буду лепетать: «Папоцка, папоцка, я хоцу кусать».

— Попробуй, — засмеялся Подходцев. — Я тебя накормлю так, что ног не потянешь.

И опять нервно зашагал Подходцев, и снова долго молчали лежащие…

Глава 10 Подходцев уходит. Элегия

Где-то между двумя подушками, где лежала голова Громова, послышался тихий стон:

— Подходцев, серьезно женишься?

— Серьезно, братцы… Ей-Богу. Надо же.

— Подходцев! Не женись, пожалуйста.

— Вот, ей-Богу, какие вы странные! Как же так можно не жениться?..

— Подумай ты только, — подхватил Клинков. — С нами ты живешь — что хочешь делай. Затеял ты легкую интрижку — пожалуйста! Мы тебе поможем. Напился ты пьян — сделай одолжение! И мы от тебя не отстанем.

— Пожалуй, и перегоним, — подтвердил Громов.

— Ну, вот видишь! А жена! Ты думаешь, это шутка — жена? Да вы лучше меня спросите, братцы, что такое жена!

— Ты-то откуда знаешь?

— Я-то? Я, братцы, все этакое знаю.

— Разве ты был женат?

— Собственно говоря… как на это взглянуть. Если хотите, то… Да уж, что там говорить — знаю! Пришел пьян — бац лампой по голове! Завел интрижку — бац тарелкой по спине. Сидишь дома — нервы, вышел из дому — истерика. А в промежутках — то у нее любовник сидит, то она платье переодевает, то ей какое-нибудь там кесарево сечение нужно делать.

— Странное у тебя представление о семейной жизни.

— Да уж поверь, брат, настоящее!

— Постой, Клинков, не трещи, — остановил его солидный Громов. — А не приходило тебе в голову, Подходцев, такое: просыпаешься ты утром после свадьбы — глядь, а сбоку чужая женщина лежит. И сам ты не заметил, как она завелась. То да се — хочешь ты к нам удрать — «нет-с, говорит, постойте! Я твоя мужняя жена, и ты из моих лап не вырвешься». Ты в кабинет — она за тобой; ты на улицу — она за тобой. Ночью пошел в какой-нибудь чуланчик, где грязное белье складывается, — чтобы хоть на полчаса одному побыть — не тут-то было! Открывается дверь, и чей-то голос пищит: «Ты тут, Жанчик? Что же ты от меня ушел? Ну, я тут с тобой посижу! Зачем ты меня одну бросил, Жанчик?» Ну, конечно, ты ей возразишь: «Да ведь двадцать-то пять лет ты жила же без меня, дрянь ты этакая?! Почему же сейчас без меня минутки не можешь?» — «Нет, Жанчик, — скажет она, — надо было бы тебе на мне не жениться… Раз женился — так тебе и надо!» Повеситься захочешь, и то не даст — из петли вынет, да еще поколотит оставшейся свободной веревкой: «Как, дескать, смел, паршивец, вдову без прокормления оставлять!»

Пауза.

— Подходцев!

— Ну? — приостановился Подходцев.

— Не женишься? — робко спросил Громов, считая почву достаточно подготовленной.

— Женюсь! — вздохнул Подходцев. — Жалко мне вас, но что же делать… женюсь! А который теперь час?.. Ой-ой… Пять! А мы в половине шестого должны кататься. Друзья! До свиданья! Целую вас мысленно.

— Подавись ты своими поцелуями.

— Громов! Можно надеть твой серый жилет?

— Нельзя. Он мне сейчас будет нужен.

— Для чего?

— Чернилами буду обливать.

— Гм!.. Ну, прощайте, братцы. Бог с вами.

Клинков поманил его пальцем.

— А подойди-ка… Видишь, какой ты неаккуратный: кончик платка опять вылез.

— Осел ты пиренейский, — завопил Подходцев. — Да ведь так же и нужно, чтобы он торчал. А ты его уже в третий раз засовываешь.

Клинков уткнулся в подушки, и плечи его запрыгали: неизвестно было — смеялся он или оплакивал гибнущего друга?..

Стараясь не встречаться взглядом с оставшимися, Подходцев вышел в двери как-то боком, виновато.


По уходе его Клинков тяжело встал с кровати, подошел к зеркалу и с плаксивой миной стал разглядывать себя.

— Клиночек! Что с тобой? Охота тебе всякую дрянь разглядывать! Уже не думаешь ли и ты жениться?..

— Знаешь, что я сейчас почувствовал, Громов? — обернулся к нему Клинков, и углы губ его передернулись.

— Ну?

— Стареем, брат, мы… Подходцев женится, а у меня уже седые волосы на висках появились.

— А с ребрами благополучно?

— С какими ребрами?

— Беса в ребре не ощущаешь?

— Какого беса?

— Ну, говорят же: седина в бороду, а бес… и так далее.

Клинков кротко, печально улыбнулся.

— Не острится нынче что-то…

— Голова не тем наполнена.

— Ну, в отношении себя ты преувеличиваешь.

— Почему?

— Она у тебя ничем не наполнена.

— Нет, Клинков, — улыбнулся Громов еще печальнее, чем давеча Клинков. — И у тебя ничего не получается. Не остри, брат.

— Плохо вышло?

— Чрезвычайно.

— Да, действительно. Что-то не то…

И долго сидели так, осиротевшие, каждый на своей постели, пока не окутали их синие сумерки…

Глава 11 Вести оттуда

В большой комнате, в которой жили раньше трое, а теперь, после женитьбы Подходцева, только двое, было тихо… Даже мышь не скреблась под полом — вероятно, издохла от бескормицы. В комнате находился один толстый Клинков.

Конечно, он лежал на кровати.

Его дела, как и дела Громова, пришли в упадок: доходов не было, а расходы требовались колоссальные: на одну еду уходило не меньше рубля в день. Да квартира, на оплату которой расходовалось вместо денег чрезвычайно много нервов (при объяснениях с хозяйкой), да папиросы, да то и се…

Беззвучные вздохи раздирали массивную грудь Клинкова.

«А тут еще Громов исчез, — думал Клинков. — Наверное, попал в компанию меценатов и забыл и думать обо мне».

Но в этот самый момент в виде наглядного, фактического опровержения в комнату влетел запыхавшийся Громов.

— Что это ты, брат?! — спросил Клинков, скосив на него глаза. — Будто бы только что из церкви вырвался?

— Почему… из церкви?

— Да ведь ты принадлежишь к тому незадачливому разряду людей, которых и в церкви бьют. Вот я и думал…

— Ты? Думал?! Может ли с тобой это случиться?

— Тебя это удивляет? Очень просто: я думаю бесшумно, поэтому снаружи ничего не заметно, а ты, когда над чем-нибудь задумаешься, то в твоей голове слышно легкое потрескивание. Будто чугунная печка постепенно накаливается.

— Хочешь, я тебя сейчас водой оболью?

— Если ты этим докажешь высокое состояние твоих умственных способностей — обливай.

— Просто оболью. Чтоб ты не приставал.

— Не надо. Я предпочитаю сухое обращение.

— Недурно сказано. Запишу. Может быть, в редакции «Скворца» за это нам заплатят рублишку. Кстати! Сейчас швейцар передал мне письмо с адресом, написанным женским почерком…

— Тебе письмо?

— Нет.

— Мне?!

— Нет.

— А кому же?!

— Нам обоим.

— Странный вы народ, ей-Богу. Сколько вас по всем церквам ни бьют, все вы не умнеете. От кого письмо?

— Недоумеваю. Наверное, какая-нибудь графиня, увидя меня на прогулке, пишет, что я поразил ее до глубины души.

— Возможно. Если она гуляла на огороде, а ты стоял в своей обычной позе — растопыря руки и скривившись на бок для наведения ужаса на пернатых…

Не слушая его, Громов разорвал письмо и вдруг вскричал в неописуемом удивлении:

— Не сон ли?! Знаешь, кто нам пишет? Madame Подходцева!

— Уже?

— Что уже?

— Собирается изменить Подходцеву?

— Кретин!

— Первый раз слышу. Что она там пишет? Не просит ли развести ее?

— «Многоуважаемые Клинков и Громов»…

— Видишь, меня первого написала, — съязвил Клинков. — А тебя приписала так уж… из жалости.

— «Я знаю, что, выйдя замуж за Боба, я похитила у вас любимого друга, но, надеюсь, вы на меня не сердитесь. Чтобы доказать это, приходите нынче вечером пить чай. Познакомимся и, думаю, будем друзьями».

— Ишь ты, пролаза, — проворчал Клинков. — Сколько сахару! Больше там про меня ничего нет?

— Есть. Вот: если Клинков, благодаря своей толщине, не пролезет в квартиру, мы ему вышлем чаю на улицу, к воротам… Впрочем, может быть, он сидит в лечебнице для умалишенных, и потому…

— Брось, надоел. Как она подписалась?

— «Ненавистная вам Ната Подходцева».

— Правильно. Так что же мы… пойдем?

— Противно все это. А?

— Тошнехонько. Вышитые салфеточки, на чайнике вязаный гарусный петух…

— Верно. А Подходцев лежит в халате на диване, курит трубку и заказывает кухарке на завтра обед.

— А сбоку полотеры ерзают по полу, стекольщики вставляют стекла, а в углу мамка полощет пеленки.

— С ума ты сошел? Они всего два месяца как поженились!

— Ну да, — скептически покривился Клинков. — Будто ты не знаешь Подходцева. Так пойдем?

— Черт их знает. Правда, что там накормят. А я с утра ничего не ел.

— Красивая она, по крайней мере?

— Клинков!

— И о чем с ними говорить, спрашивается?

— Сейчас видно, что ты не бывал в хорошем обществе. Ну вот, предположим, приходим мы… «Здравствуйте, как поживаете?» — «Ничего себе, спасибо. Садитесь». Сели. Оглядываемся. «Хорошая у вас квартирка. Не дует?» — «Что вы, что вы!» — «С дровами?» — «Без дров. А за дрова теперь так дерут, что сил нет». — «Да, уж эти дрова». — «Можно вам чаю стаканчик?» — «Пожалуй». Понимаешь? Этакая нерешительность: «пожалуй». Могу, мол, и не пить. А то ведь я тебя знаю… Предложишь тебе чаю, а ты хлопнешь себя по животу, да еще подмигнешь, пожалуй: «Ежели с ветчиной да с семгой, то я и полдюжины пропущу».

— Гм… да. Может, там речи какие-нибудь за столом нужно говорить?

— Какие речи?

— Ну там по поводу брака; «ум, мол, хорошо, а два лучше».

— Там будет видно. Только ты уж не забудь, когда войдем, ручку у нее поцеловать.

— На этот счет я ходок.

— Еще бы. Сколько побоев принял — пора научиться. Кстати… могу тебе дать три совета: на ковер не плюй, в самовар окурки не бросай и, если будешь есть крылышко цыпленка, — руки потом об волосы не вытирай.

— О свои не буду. А об твои готов хоть сейчас.

Переругиваясь, эти странные друзья принялись за свой туалет.

Глава 12 В гостях у Подходцева

Подходцев, видимо, немного конфузился своего нового положения. В передней встретил Клинкова преувеличенно шумно.

— А-а!! Клинище-голенище… Здравствуй, старый развратник! Давно пора… А где же Громов?

— Он там… на площадке.

— Почему?

— Стесняется, что ли. Капризничает. Не хочет идти.

Подходцев выглянул из дверей и увидел Громова, с громадным интересом и вниманием читавшего дверную доску, на которой было ровным счетом написано три слова.

Затратив на чтение время, достаточное для просмотра газетной передовицы среднего размера, Громов обернулся и увидел Подходцева.

— Чего ж ты остановился тут, на площадке, чудак?!

— Я сейчас. Отдохну только тут немного… Почитаю.

— Иди, иди. Нечего там. Вот, господа, позвольте вас познакомить с моей женой: Наталья Ильинишна.

Клинков прищелкнул лихо каблуком и стремительно клюнул красным носом узкую душистую ручку. Громов томно поднес другую ручку к губам и с некоторой натугой проворчал:

— Хорошенькая у вас квартирка…

— Осел, — толкнул его тихонько в бок Клинков. — Мы же еще в передней.

Перешли в гостиную.

— А, действительно, прекрасная квартирка, — воскликнул Громов с преувеличенным восторгом. — И много, скажите, платите?

— Сто десять.

— С дровами?

Подходцев не удержался.

— До вашего прихода квартира была без дров; теперь — с дровами.

— А была, ты говоришь, без дров, — спросил Клинков. — Можно подумать, что ты никогда не бываешь дома…

— Пойдемте пить чай, — сказала хозяйка, выглядывая из столовой.

— Что ты говоришь! — ахнул Подходцев. — Неужели это правда? Откуда ты это взял? Неужели сам придумал? Наверное, кто-нибудь сообщил?

— Ну, покажи же нам свою квартиру, — подтолкнул Клинков Подходцева. — Я думаю, изнываешь от желания похвастаться благополучием…

— Да что ж вам показывать… Вот это столовая.

— И верно. Столовая. Все в аккурате. А где гарусный петух, который на чайник нахлобучивают?

— Петуха нет.

— Упущение. А гардиночки славные. Прямо сердце радуется. И салфеточки вышитые.

— Ты, кажется, грозил мне, что будешь в них сморкаться…

Клинков вспыхнул и отвернулся от Натальи Ильинишны.

— Не выдумывай, Подходцев.

— Да уж ладно. Это вот мой кабинет.

Громов похлопал ладонью по спинке кресла:

— Кожа?

— Она самая.

— Здорово пущено. А чернильница-то! Когда я помру — поставь ее над моей могилой. Совсем как памятник. А книг-то, книг-то! Каждая небось с переплетом рубля по три…

— И все десять заплатишь, — подхватил Клинков с непроницаемым выражением лица.

— А ковер-то! Фу-ты ну-ты…

От яркого ли света или от чего другого, но тени на скулах Громова сделались резче и обозначились двумя темными впадинами. И голос, несмотря на наружный восторг, изредка вздрагивал и срывался.

— Ты похудел, Громов, — мягко заметил Подходцев. — Как дела?

— Дела? Замечательны. Денег так много, что мы стали вести с Клинковым грешный образ жизни, что, как известно, ведет к похудению.

Перешли в гостиную.

— Это вот гостиная, — отрекомендовал Подходцев.

— Как ты не спутаешься, — удивился Клинков. — Каждую комнату узнаешь сразу.

Наталья Ильинишна окинула хозяйским взглядом преддиванный столик и удивленно спросила:

— А куда же задевался альбом?

Подходцев смутился.

— Да я его… тово… положил на этажерку.

— С чего это тебе вздумалось? Всегда лежал на столе, а ты вдруг…

И безжалостная жена извлекла откуда-то и положила на стол пухлый плюшевый альбом, точно такого вида, как описывал его ядовитый Клинков перед женитьбой Подходцева.

Чтобы замаскировать смущение. Подходцев отвернулся от стола.

— А вот, господа, рояль.

Громов добросовестно осмотрел и рояль, приблизив глаза к самой полированной крышке, будто бы он рассматривал не рояль, а маленькое диковинное насекомое…

— А теперь к столу, господа, к столу!

Было все… Сверкающий самовар. Бутылка коньяку. Бутылка белого вина. Графинчик рому. Свежая икра. Семга. Ветчина. Сардины. Холодные телячьи котлетки. Сверкающая белизной посуда. Чудесно вымытые салфетки. Около икры — лопаточка! Около сардин — другая! Около семги — двузубая фигурная вилочка!

Подходцев не знал, куда девать глаза. А Клинков сидел, ел за троих и жег Подходцева горячим взглядом.

После третьей рюмки Громов вдруг застучал ножом по тарелке. Бедняга сделал это машинально, просто по привычке к ресторану, где таким образом подзывается официант для перемены тарелок или для чего другого.

Но тут же опомнился и с ужасом поглядел на хозяев.

— Браво, — не понял его Подходцев. — Громов хочет сказать речь. Говори, дружище, не бойся.

Это все-таки был выход.

— Господа! — начал Громов, запинаясь. — Русская пословица говорит: «Одна голова не бедна, а если и бедна, так одна»… Гм! То есть не то! Я хотел сказать другое. Впрочем… Зачем слова, господа? Главное — поступки! Гм!..

И совершил поступок: сел и обжег себе губы чаем.

Домой возвращались угрюмые.

— Насколько я понял твой стук ножом по тарелке, — сердито сказал Клинков, — ты просто звал официанта?

— Понимаешь… Я совсем машинально. Привычка…

— Знаешь, чего я боялся?

— Ну? — робко взглянул на него измученными глазами Громов.

— Что ты, когда поужинаешь, вдруг застучишь по тарелке и скажешь: «Человек, счет!»

— Ты психолог.

Оба остановились, обернули лица к лунному небу, и Клинков сказал тихо:

— Нет… Нам с тобой в приличных домах нельзя бывать.

Громов серьезно добавил:

— Кто знает. Может быть, в этом тоже наше счастье.

— Аминь.

Глава 13 У Клинкова оказались принципы

Комната большая, но низкая.

Меблировка довольно однообразная: три стола, заваленные книгами, исписанной бумагой и газетами; три кровати, две из которых завалены телами лежащих мужчин; и наконец, три стула — ничем не заваленные.

Третья кровать — пуста.

Зато у ее изголовья прибита черная дощечка, как на больничных кроватях.

А на дощечке написано:

«Подходцев — млекопитающее, жвачное, и то не всегда.

Заболел женитьбой 11 мая 19…

Выздоровел…»

— Клинков?

— Ну?

— У моей кровати сзади стоит безносая старуха с косой.

— Худая?

— Очень.

— Жаль. А то можно было бы зарезать ее этой косой и съесть.

— Клинков?

— Ну?

— Уверяю тебя, что тебе не нужны серые диагоналевые брюки. Ну, на что они тебе?

— Нельзя, нельзя. И не заикайся об этом.

— Ты и без них обойдешься. Человек ты все равно красивый, мужественный — в диагоналевых ли брюках или без них. Наоборот, когда ты в старых, черных — у тебя делается очень благородное лицо. Римское. Ей-Богу, Клинков, ну?

— Не проси, Громов. Все равно это невозможно.

— Ведь я почему тебя прошу? Потому что — знаю — ты умный, интеллигентный человек. В тебе есть много чего-то этакого, знаешь, такого… ну, одним словом, чего-то замечательного. Ты выше этих побрякушек. Дух твой высоко парит над земными суетными утехами и интеллект…

— Не подмазывайся. Все равно ничего не выйдет.

— Вот дубина-то африканская! Видал ли еще когда-нибудь мир подобную мерзость?! Если ты хочешь знать, эти брюки сидят на тебе, как на корове седло. Да и не мудрено: стоит только в любой костюм всунуть эти толстые обрубки, которые в минуты сатанинской самонадеянности ты называешь ногами, чтобы любой костюм вызвал всеобщее отвращение.

— А зато у меня благородное римское лицо, — засмеялся Клинков. — Ты сам же давеча говорил.

— С голоду, брат, и не то еще скажешь. Собственно, у тебя лицо, с моей точки зрения, еще лучше, чем римское, — оно напоминает хорошо выпеченную булку. Только жаль, что в нее запечены два черных тусклых таракана.

Клинков, не слушая товарища, закинул руки за голову и мечтательно прошептал:

— Пирожки с ливером… Я разрезываю пирожок, вмазываю в нутро добрый кусок паюсной икры, масла и снова складываю этот пирожок. Он горячий, и масло тает там внутри, пропитывая начинку… Я выпиваю рюмочку холодной английской горькой, потом откусываю половину ливерного пирожка с икрой… Горяченького…

— Чтоб тебе подавиться этим пирожком.

— Я иду даже на это. Давай разделим труд: ты доставляй мне подобные пирожки, а я беру на себя давиться ими.

— Хороша бывает вареная колбаса, положенная толстым ломтем на кусок развесного серого хлеба, — заметил непритязательный Громов и, помедлив немного, сделал дипломатический шаг совсем в другую область: — Теперь, собственно говоря, в свете уже перестали носить серые диагоналевые брюки. Это считается устаревшим. Мне говорил один прожигатель жизни, граф.

— Пусть я провалюсь, если ты не выдумал сейчас этого графа.

— Свинья.

— Серьезно?

— Хуже свиньи. Если бы ты был только свинья, я бы зажарил тебя и съел.

— Перешел бы, так сказать, в самоеды?

— В лопари, во всяком случае. А знаешь, что я тебе скажу?

— Воображаю.

— Пойдем к Подходцеву. У него, наверное, есть какой-нибудь харч.

Лениво-ироническое выражение лица Клинкова изменилось. Будто ветром сдуло.

Он встал с кровати, сжал губы и сказал твердо и значительно:

— Что бы с нами ни случилось, не смей даже и говорить об этом.

— Почему?

— Почему, почему? Да по тому самому, о чем и ты думаешь! По тому самому, по той самой причине, по которой и ты до сих пор, выискивая самые различные и тупоумные способы нашего пропитания, все время умалчивал о Подходцеве! Казалось бы — до чего просто! У нас нет денег, мы голодны. У нас есть товарищ и друг Подходцев, у которого есть деньги, припасы и серебряные лопаточки для икры. Чего проще? Пойти к товарищу Подходцеву и воспользоваться всем этим! Однако ты до сих пор, корчась на кровати от голодухи, даже не подумал об этом?

Громов проворчал угрюмо:

— Однако же вот — подумал.

Клинков снова вернулся на свою кровать, зарыл лицо в подушку и сказал неопределенным тоном:

— Однако, значит, ты очень голоден. Ты еще голоднее меня.

Громов молчал.

— Пойти к Подходцеву!.. — снова начал Клинков. — Конечно, Подходцев нам будет очень рад, даст нам все, что мы попросим, приласкает нас. Да! Но ведь Подходцев теперь сам себе не принадлежит. Подходцева нет! Он растворился. Мы найдем теперь не Подходцева, а «мужа Перепетуи Панкратьевны»! Зачем же мы будем обворовывать Перепетую? Когда мы у них были в гостях и ели разные деликатесы — ты думаешь, они мне легко в горло лезли, эти деликатесы? Подходцев, конечно, друг нам, но Перепетуя? Кто она нам такая? Простая посторонняя женщина, свившая себе со своим самцом гнездо и не желающая, чтобы посторонние самцы прилетали в это гнездо лопать тех червяков, которых эта благополучная пара промыслила. Понял? У холостого Подходцева я заберу все, да еще наиздеваюсь над ним, потому что он то же самое может проделать со мной. У женатого Подходцева я не возьму бутерброда с колбасой.

Громов с некоторым удивлением следил за разгорячившимся Клинковым.

— Толстяк! — со скрытым чувством уважения пробормотал он. — У тебя есть принципы…

— Да-с, — засмеялся Клинков застенчиво и чуть-чуть сконфуженно. — Только это такая вещь, которую нельзя зажарить на сливочном масле и подавать с картофельным пюре.

— Гм… да. Это скорее для наружного употребления. Значит, Подходцев провалился?

— Да. Скорей я свои диагоналевые пущу в ход.

— Ну, пусти!

— Завтра.

— Смотри! Они и сегодня вышли уже из моды, а завтра они сделаются на один день старомоднее и еще больше упадут в цене.

— Вещь, которая теряет цену как модная, постепенно приобретает ценность как античная, — сентенциозно заметил упрямый Клинков…

Глава 14 Возвращение под родной кров

Меньше всего Клинков и Громов ожидали в эту минуту Подходцева.

Может быть, именно поэтому Подходцев и вошел в комнату.

Оба, как ужаленные, обернулись к нему, хотели что-то спросить, но, увидев в его руке чемодан, деликатно замолчали, и только любопытные глаза их исподтишка следили за Подходцевым.

Подходцев бросил чемодан в угол, снял пальто, шляпу, лег на свою, пустовавшую до того, кровать и рассеянно стал глядеть в потолок.

Клинков потихоньку встал со своего ложа, отыскал на подоконнике кусочек мела и, подойдя к подходцевской кровати, твердой уверенной рукой написал на дощечке около слова «выздоровел» сегодняшнее число.

«Подходцев — млекопитающее, жвачное, и то не всегда.

Заболел женитьбой 11 мая 19…

Выздоровел 15 августа 19…»

Ничего не возражая против свежей приписки, он, однако, выразил сомнение по поводу предыдущего определения.

— Вот тут у вас сказано: «жвачное»… Какое же я жвачное, если вы мне ничего не даете жевать?

— Ты голоден, Подходцев?

— Как волк. Я ведь ушел от роскошного, обильного ужина.

— Что ты говоришь!

Подходцев уселся на кровать и долго молчал, будто собираясь с мыслями.

— Перед ужином пили чай: Марья Кондратьевна, Лидия Семеновна, Зоя Кирилловна, Артемий Николаевич, Петр Васильичи Черт Иваныч. Разговор: «Что это давно не видно Марьи Захаровны?» — «Вы разве не знаете? Она поехала в Москву!» — «Ну, что вы говорите! И надолго?» — «Определенно вам не могу сказать. Кажется, дней на пять». — «А как же дети?» — «Определенно вам не могу сказать, но, кажется, старшенькую взяли с собой, а Бобик остался с нянькой. Да, кроме того, у них гостит ведь ее сестра Пелагея Владимировна». — «Что вы говорите! И давно она приехала к ним?» — «Определенно не могу сказать, но, кажется, уже неделю живет». — «Что вы говорите! Уже неделю? А муж ее, значит, остался в Киеве?» — «Определенно не могу сказать, но, кажется, она говорила, что его перевели в Харьков». — «Да что вы говорите! А как же их сын Володя, который…» Тут я больше не выдержал. Откинул ногой стул, встал и вышел в другую комнату. Догнала жена. «Куда ты, милый? Кстати, надо завтра нам поехать к Пелагее Владимировне, а то неловко». Я говорю: «Пусть она издохнет, твоя Пелагея Владимировна!» Жена в слезы: «Ты в последнее время стал невыносим. Тебе мои гости и родственники не нравятся. И сейчас тоже…» — «Что сейчас?!» — «Устраиваешь историю в то время, когда гости за столом. Почему ты ушел?» — «Потому что я предпочитал бы, чтобы они были на столе!» — «Ах, так?! В таком случае, я уезжаю к мамаше…» — «Правильно. Удивляюсь, как ты до сих пор жила с таким мерзавцем!» Уложил свои вещи и вот — к вам! А вы как живете?

— Как живем? Да теперь, брат, когда ты обратился в первобытное состояние, можем сказать прямо: вчера вечером пили чай.

— И только? Голый чай?!

— Нет. Громову в стакан попала муха. Так что чай был с вареным мясом.

— Одевайтесь, — лаконично сказал Подходцев.


По улицам бродили, не спеша, с толком читая вывески ресторанов и выбирая наиболее подходящий.

— Ресторанная жизнь, — заметил повеселевший Клинков, — приучает человека к чтению. Сколько приходится читать: сначала вывеску, потом меню, потом — счет…

— Чтение последней литературы я беру на себя, — важно возразил Подходцев. — Дорогие мои, чего вам хочется?

— Закажи пирожок с ливером, да чтобы масло дали и паюсной икры, — задумчиво сказал Клинков.

Громов скромно осведомился:

— А нет ли тут вареной колбасы?

Заказывали долго и серьезно.

А когда принесли между прочими яствами и свиные котлеты и слуга спросил, кто их будет есть, — Клинков, указывая на Подходцева, серьезно сказал:

— Свиные котлеты — ему! Ибо сказано: кесарево кесарю!..

Подходцев засмеялся, зажмурился и сказал, сдерживая радостные нотки, прорывавшиеся в голосе:

— Боже, как я счастлив, что снова с вами.

А Громов льстиво поддакнул:

— Дуракам всегда счастье…

Глава 15 Безоблачное небо. Добрый Громов

Нижеследующий разговор произошел однажды вечером после хлопотливого трудового дня.

— Господа, — сказал Подходцев, пренебрежительно поглядывая на Клинкова и Громова, — умеете ли вы держать себя в обществе?

— Только один раз я не мог держать себя в обществе, — возразил Клинков, — и то это было Общество электрического освещения. Они мне подали счет дважды за одно и то же. Я и раскричался.

— А я себя держу в обществе так замечательно, что все окружающие застывают в немом изумлении, — улыбнулся тихо и ласково кроткий Громов.

— Ну, это тоже лишнее. Это уж слишком. Приковывать к себе общее внимание — тоже не рекомендуется. Одним словом — берите пример с меня.

— Собственно, в чем дело? — нетерпеливо спросил Клинков.

— Дело в том, что мы приглашены в один фешенебельный дом.

— Ну что ж — повращаемся, повращаемся, — самодовольно усмехнулся Клинков. — Надеюсь, будут и танцы?

— Нет, уж ты, пожалуйста, не танцуй, — искренно встревожился Громов. — У тебя есть дурная привычка на половине вальса бросать свою даму, засовывать большие пальцы рук в проймы жилета и начинать перед самым носом оторопевшей дамы подбрасывать ноги чуть не до потолка.

— Эх ты, деревня! Во всех шикарных кабачках Парижа так танцуют.

— Может быть. Но нас зовут в семейный дом.

— Большая важность. А у Синягиных я разве не танцевал перед хозяйкой с большим успехом?

— А чем кончилось? Отвели в уголок и отказали от дому.

— Тоже и дом у них: сырой, одноэтажный, чуть не на краю города. А куда нас теперь приглашают?

— К Троицыным.

— Удивляюсь я, — пожал плечами Громов, — зачем все эти люди нас приглашают: придем, нашумим, съедим и выпьем все, что есть под рукой, уязвим гостей и уйдем, оставляя за спиной мерзость запустения.

— Я думаю, вас приглашают ради меня, — заметил Клинков, пыхтя от важности.

— Возможно, — согласился Подходцев, — как болгарина с обезьяной — пускают во двор ради обезьяны. Итак, завтра в девять отсюда, все втроем.


Как-то выходило так, что все трое держались вместе: Громов не мог минутки пробыть без Подходцева, Клинков терся около Громова с вечной мыслью уколоть его, подцепить на что-нибудь, а Подходцев держался около Клинкова с целью удержать этого разнузданного толстяка от истерического желания пуститься в нескромный пляс.

— Знаешь, — заметил Клинков, оглядывая гостей. — Мне очень нравится та блондинка в черном. Я, признаться, за ней уже приударил.

— Вот тебе раз, — опечалился Подходцев. — Как раз она и мне нравится. Отступись, голубчик.

— Что даешь? — хладнокровно спросил корыстолюбивый Клинков.

— Рубль хочешь?

— Рубль и коврик, что лежит около твоей кровати.

— Хорошо. Только ты познакомь меня с ней.

— Сколько угодно! Пойдем…

Клинков подтащил Подходцева к пышной блондинке, даже не подозревавшей, что она только что была продана, и сказал самым светским тоном:

— А я, Анна Моисеевна, хочу познакомить вас с человеком, которого вы буквально ошеломили. Замечательная личность. Имеет у женщин шумный успех, но до сих пор ни на кого не обращал внимания. Вы — первая. Понимаете? Кто он?.. Вы, вероятно, слышали — это Подходцев. Известный Подходцев. Человек, полный тайного обаяния. Будьте счастливы, детишки.

И, заработав честно свой рубль, Клинков снова отошел к Громову.

— Ты что повесил нос, Громушка? Может, и тебе какая-нибудь девушка нравится? Могу уступить. Имеются на разные цены.

— Не трещи. Послушай: видишь ты ту барышню, что сидит одиноко в углу?

Громов указал на девушку лет 35, с длинным носом, маленькими, ушедшими под рыжие брови глазками и редкими волосами, взбитыми над узким лбом, как пакля, вылезшая из щели старого тюфяка.

— Вижу. Это та, которая сложила костлявые руки на острых коленях? Я боюсь, как бы колено не проткнуло ее руки. А почему ты обратил на нее внимание?

— Ты знаешь: мне ее так жалко, что плакать хочется. Я уже полчаса наблюдаю за ней. Сидит тридцатипятилетняя, не знавшая мужчины, некрасивая, одинокая, все ее обходят, никому она не нужна и, кроме всего, обязана делать вид, что ей весело. Для этого она изредка смотрит в потолок, оглядывает стены, а когда близорукий танцор сослепу налетит на нее, она делает вид, что ее вывели из глубокой задумчивости, но что она не прочь пошалить, потанцевать. Однако близорукий кавалер в ужасе умчался, а она снова погружается в деланную рассеянность. Какая мелкая, глупая трагедия!

— А ты пойди, поплачь у нее на груди, — посоветовал Клинков. — Жестко, но добродетель всегда жестка…

Не слушая его, Громов поник головой и прошептал:

— Ей, видно, очень плохо живется. Как ты думаешь — целовал ее кто-нибудь?

— Слепой… и то едва ли. Ведь у них, говорят, очень развито осязание…

— Клинков, но ведь это ужас! Не испытать никогда поцелуя мужских губ, трепета мужской страсти на своей груди!..

— А ты вот такой добрый: взял бы да и поцеловал ее. Вот-то рада будет!

Громов смущенно усмехнулся.

— А ты знаешь: я только что думал об этом. Отчего девушке не доставить хоть минутку удовольствия. Потом вспоминать будет поди всю жизнь… Ведь другой-то раз едва ли это случится.

Клинков взглянул на Громова с почтительным удивлением:

— Ты, я вижу, совсем святой человек! Экие мысли приходят тебе в голову…

— Ну, ты только посмотри на нее: какая же она несчастная.

— Да, вид у нее дождливый. Пожалуй, осчастливь ее — только сейчас же беги ко мне. Я тебя спрячу.

Если бы Клинков обрушился на Громова, высмеял его, Громов, пожалуй, оставил бы свое странное намерение без исполнения. Но лукавому, проказливому Клинкову самому было интересно посмотреть, что выйдет из этой филантропической затеи.

— Знаешь: пригласи ее в ту комнату посмотреть картины — комната пуста, а я у дверей постерегу.

И, как Мефистофель, он подтолкнул добряка Громова под локоть.

Глава 16 Небо хмурится. Буря. Громов в опасности

— Что это вы тут сидите в одиночестве? — раздался над пыльной поникшей девицей музыкальный голос Громова.

Девица вспыхнула и оживилась.

— Так, знаете. Я люблю одиночество.

— Одиночество развивает меланхолию. А молодая хорошенькая девушка не должна быть меланхоличной.

— Удивительно, — кокетливо поежилась барышня. — Все вы, мужчины, говорите одно и то же.

— Но ведь мужчины же не виноваты, что вы хороши. Миллионы людей говорят, что солнце прекрасно. Разве они надоели солнцу своими восторгами?

— Куда вы сейчас спешили? — зарделась барышня.

— В ту комнату. Там висят хорошие картины. Хотите посмотреть?

— Но там, кажется, никого нет!

— А вы боитесь меня?

— О, я ведь знаю вас, мужчин… Хотя, впрочем, вы кажетесь мне порядочным человеком. Пойдемте.

Она встала и уцепилась рукой за локоть Громова с такой энергией, с какой утопающий среди открытого моря хватается костенеющими руками за обломок мачты.

— Вот вам картины, — благодушно указал Громов. — Видите, какие.

— Да, хорошие, — подтвердила барышня.

— Если бы я был художник, я написал бы с вас картину.

— Что же вам так во мне нравится? — спросила барышня, поправляя дрожащей рукой вылезшую из невидимого тюфяка паклю на голове.

— Какие волосы! — дрожащим от страсти голосом прошептал добрый до самоотречения Громов. — Ваши губы… О, эти ваши губы! Я хотел бы крепко-крепко прильнуть к ним… Так, чтобы дух захватило. О, ваши розовые губки!..

— Вы не сделаете этого, — пролепетала барышня, закрывая лицо руками. — Это было бы так ужасно!..

— Я не сделаю? О, плохо же вы меня знаете! Страсть клокочет во мне… Я…

Он безо всякого усилия оторвал от лица руки барышни, запрокинул ее голову и — действительно впился своими горячими красными губами в ее бледные увядшие губы.

— Что вы делаете, — прошептала барышня, обвивая руками шею Громова. — Что ты делаешь, мой дорогой… как тебя зовут?..

— Васей.

— …дорогой Вася… Разве можно позволять себе это сейчас? Потом, после свадьбы… Когда мы останемся вдвоем.

Громов вдруг обмяк, обвис в цепких объятиях, как мешок, из которого высыпался овес.

— Свадь… ба? Какая свадьба?

— Наша же, глупенький. Имей в виду, что до свадьбы я позволю тебе целовать только кончики моих пальцев…

— По… чему свадьба?! Я не хочу…

Девица вдруг откинулась назад и с пылающим лицом воскликнула тоном разгневанной королевы:

— Милостивый государь! Я — девушка… И вы меня целовали. Вы мне говорили вещи, которые можно говорить только будущей жене!!

Колени Громова сделались мягкими, будто были набиты ватой.

— Я… больше не буду… Простите, если я что-нибудь лишнее… позволил.

Девица толкнула его на диван, сама уселась рядом и, прижав свое пылающее лицо к его щеке, миролюбиво сказала:

— Лишнее? Почему лишнее? Если человек любит — ничего ни в чем нет лишнего…

С глазами, устремленными в одну точку, застыл на месте неопытный благотворитель Громов. А она терлась щекой о его плечо и шептала на ухо:

— Ах, какое у нас будет гнездышко. Я уже сейчас вижу его… Прямо из передней — столовая. Налево твоя комната. Направо гостиная. Ты голубой цвет любишь? Голубая. Ты знаешь?.. Я думаю обойтись одной кухаркой: стирать пыль или какие-нибудь другие мелочи я буду делать сама. Правда? О, я не разорю тебя, не бойся.

И нежным поцелуем в потускневший, закатившийся, как у недорезанной курицы, громовский глаз она закрепила это заманчивое обещание…

Глава 17 Шторм. Громов идет ко дну

Лицо Клинкова, когда он подошел к выскочившему из комнаты Громову, сияло весельем и лукавством.

— Как ты думаешь, Подходцев заплатит мне рубль за проданную блондин… Боже, что с тобой такое?

— Она… там… — утирая мокрый лоб, простонал Громов, — женится на мне… Уже… почти женилась… Клинков — что же это такое? Есть же ведь полиция, суд, — могут же они за меня заступиться. Любишь, говорит, голубой цвет — гостиная будет голубая, не любишь — будет красная…

— Милый… Громов! Опомнись. Что она там с тобой сделала? Ты поцеловал ее?

— Ну, да. А она…

За их спиной раздался веселый голос:

— Где он тут, этот ловелас, этот покоритель сердец?! А! Вы тут, шалунишка. Здравствуй, Вася. Очень приятно познакомиться. Сестра мне все рассказала. И как это все у них быстро… Ну, поздравляю. Она хорошая баба, без штук. А я вам даже столовый буфет подарю — у меня есть очень хороший буфет.

— Что вам нужно, милостивый государь? — сурово спросил Клинков.

— Мне? Да вот обниму только шурина, поцелую да и пойду себе. Много ли мне надо.

Он схватил Громова в объятия, скомкал его, как тряпку, лизнул где-то между глазом и ухом, опустил на пол и понесся дальше с сияющим лицом.

А в углу громовская барышня, окруженная кольцом гостей, что-то оживленно и радостно рассказывала.

Бледный, с трясущейся нижней губой вылетел из этого кольца Подходцев и, скользнув к прятавшимся за портьерой Громову и Клинкову, быстро сказал:

— Клинков! Уводи Громова во что бы то ни стало! Можешь даже опрокинуть кого-нибудь, кто станет на дороге. А я буду в арьергарде задерживать гостей. Бегите через спальню. Вы куда, молодой человек? Что? Поздравить? Осади назад, мерзавец, а не то я тебе сломаю позвонки!

Клинков схватил Громова за руку и в то время как Подходцев широкой грудью сдерживал напор ликующих гостей, повлек испуганного жениха к выходу через спальню.

Они уже были почти в безопасности, как вдруг из-за дивана вынырнул невидимый дотоле старик с сивым лицом, схватил маленького Громова за шею и, как орел когтит ягненка, повлек Громова за собой. Клинков ринулся за ними, но нахлынувшая толпа торжествующих гостей отделила его от похищенного Громова…

Молча, в бессильной ярости стояли плечо к плечу Клинков и Подходцев и из-за спины гостей, остолбенелые, могли любоваться на такую сцену: сивый старик держал Громова под руку, по другую сторону сивого старика стояла барышня с паклей на голове и сивый старик растроганным голосом говорил такое:

— Господа! Все здесь, включая и хозяина дома, — наши друзья и знакомые!.. Так порадуйтесь же вместе с нами на счастье этих двух дорогих моему сердцу сердец. Господин Громов сделал нынче моей дочери предложение, и я предлагаю выпить за их здоровье и счастье. От имени Громова (не правда ли, Вася?) объявляю всем, что кто откажется приехать на бракосочетание — всех трех нас кровно обидит… Ура!

Громов отыскал глазами лица двух своих друзей и кротко, печально им улыбнулся: так улыбались христианские мученики, вытолкнутые в дверь на арену цирка, перед пастью тигра…

В глубоком отчаянии, пошатываясь, вышли оба друга в коридор, не в силах будучи вытерпеть этого зрелища.

— Клинков! — простонал Подходцев. — Ведь это что же?!!! Катастрофа?

И сердце Клинкова подсказало ему единственно возможное утешение:

— Ничего, Подходцев. Она уже старая; может быть, скоро умрет.

А из зала неслись крики «ура» ликующих от неизвестной причины гостей и стучали бокалы, как комья земли, осыпавшиеся на отверстую могилу кроткого, доброго Громова.

На улице светало. Было сыро. Было холодно.

Глава 18 Похороны Громова. Семейное воркование

Читателями уже, вероятно, замечено, что автор по складу своего характера с большим удовольствием обращает взор свой на яркие, солнечные стороны жизни, избегая теневых печальных сторон.

Именно поэтому история женитьбы Громова освещена только вскользь — до того это было грустное, мрачное событие…

На бракосочетание беднягу вели, как на казнь, и сходство это еще усугублялось тем надежным зловещим эскортом, которым был окружен жених: по бокам сивый старик — отец невесты — и развязный брат, сзади — тетка, говорившая таким густым басом, что даже бесстрашный Подходцев поглядывал на нее с некоторым уважением…

Свадебный пир больше напоминал погребальную трапезу, жених сидел около невесты, как придавленный дубовым бревном, а Клинков и Подходцев, молча, вливали в себя вино непрерывной струей, но не пьянели…

На средине пира Клинков встал и произнес двусмысленный тост, пожелав невесте долголетия:

— Дай Бог, — дрожащим от искренних слез голосом возгласил он, — чтобы вы, дорогая Евдокия Антоновна, прожили много-много лет, так… года три-четыре.

— Значит, вы хотите, — мрачно возразил развязный брат, — чтобы моя сестра умерла через три года?

— О, дорогой Павел Антонович, — с готовностью ответил Клинков, — я ведь основываюсь на возрасте.

Чтобы замять этот разговор, кто-то из гостей поднял бокал и крикнул:

— Горько!

— А еще бы! — подхватил угрюмый Подходцев. — Правильно сказано, многоуважаемый Семен Семеныч! Еще бы не горько.

— Я не Семен Семеныч, а Василий Власич, — поправил аккуратный гость.

— Что вы говорите! Никогда бы не сказал по первому впечатлению! Итак, господа, — горько! Очень горько!

— Поцелуй жениха, — подсказал невесте Василий Власич.

Подходцев прорычал:

— Так ему и надо — не женись!

Поднялся шум, крик, чем Подходцев и Клинков, раздраженные, со слезами бессильного бешенства на глазах, и воспользовались, чтобы скрыться, а родственники еще плотнее обсели бедного кроткого Громова, — так что он, затертый ими, как бриг северными льдами, накренился на бок и тихо примерз к своей съеденной молью невесте.

Прошло три дня со времени этого тяжкого бракосочетания… Все это время унылый муж бродил по комнатам, насвистывал мелодичные грустные мотивы, хватался за дюжину поочередно начатых книг и даже «прижимался горячим лбом к холодному оконному стеклу», что по терминологии плохих беллетристов является наивысшим признаком скверного душевного состояния.

Вечером третьего дня Громов вышел в переднюю и стал искать свою шляпу.

Сзади послышалось воркование жены:

— Куда ты? Куда ты, моя куколка?

— К товарищам пойду.

— Какие там еще товарищи? Какие такие еще товарищи?

— Разве вы не знаете их, Евдокия Антоновна? Мои друзья. Клинков и Подходцев.

— Что-о? Идти к этим пьяницам и пошлякам, которые позволяли себе говорить обо мне такие гадости?!

Громов поднял на нее кроткие, молящие голубые глаза:

— Я просил бы вас, дорогой друг Евдокия Антоновна, не обижать моих товарищей. Мне это очень больно…

— Подумаешь, нежности какие! Две подозрительных личности, без всякого налета аристократизма — да я же еще должна молчать… Не пущу я тебя к ним!

Голос Громова сделался еще тише, еще музыкальнее:

— Очень прошу вас, не удерживайте меня. Мне очень нужно.

— Зачем?! Пьянствовать?

И совсем тихо, будто проглатывая что-то жесткое, пролепетал Громов:

— В наших отношениях это было не главное…

— А что же, что было главное? Что они издевались над тобой да жили на твой счет — это главное?

Голубые, сияющие добротой глаза Громова как-то потемнели, сузились. Он сделал усилие, проглотил что-то жесткое, царапавшее глотку, и вдруг — бешеный звериный рев, как гром небесный, исторгся из груди его:

— А-а, рр-р-р!!! Заткни глотку, старуха, или я тебе заткну ее раз навсегда этим зонтиком!! Голову отгрызу тебе зубами, если еще раз пикнешь что-нибудь о Клинкове и Подходцеве!! Поняла?

У Громова было такое лицо, скрюченные руки его с такой экспрессией протянулись к горлу Евдокии Антоновны, что она, бледная, в предсмертной тоске, тихо попятилась к вешалке и забилась там между пальто и накидками.

Молчали оба долго.

Потом она, выглядывая из-за какой-то ротонды, прохрипела тихо и подавленно:

— С ума ты сошел, что ли?

— Еще нет! Скоро сойду, вероятно… Ты! Ты, как ведьма, вскочила на меня, оседлала, дала пинка, и я побежал, подстегиваемый твоим сивым старикашкой-отцом и каторжным братом… Что ж… (он криво улыбнулся) я побегу… Я уже человек погибший… Но если ваши нечестивые уста скажут хоть слово о Подходцеве и Клинкове — я тебя сброшу с себя, а твоего старичка и братца исковеркаю, как пустую коробку из-под спичек. Поняла?

— Ты… нас… хочешь… убить? — пролепетала Евдокия Антоновна трясущимися губами.

Но Громов был уже спокоен, как летняя зеркальная вода на реке. Глаза его сияли по-прежнему, а тихая улыбка застыла, на пухлых губах.

Он почистил рукавом шляпу и благодушно сказал:

— Итак, значит, дорогая Евдокия Антоновна, я пойду к Подходцеву и Клинкову и вернусь поздно вечером. К ужину меня не ждите.

Она вышла из-за вешалки и, цепляясь за его рукав, пролепетала:

— Скажи… ты часто так… будешь уходить?

Глубокая гнетущая печаль покрыла темным крылом лицо Громова.

— О, нет… Это, вероятно, последний раз. Я для них человек конченый — для чего я им? Я бы и сейчас не пошел, если бы Клинков не был сегодня именинником.

Он грустно улыбнулся.

— Каждый год он добросовестно об этом забывал, и каждый год я ему напоминал об этом… Напомню в последний раз.

И через минуту его легкие шаги и печальный свист послышались уже внизу лестницы.

Евдокия Антоновна долго стояла у вешалки, сжав голову руками, будто сдерживая вылезшую из невидимого тюфяка паклю бесцветных волос, и о чем-то напряженно, мучительно думала…

Глава 19 Клинкову угрожает опасность

Клинков и Подходцев занимали в гостинице большой угловой номер с двумя кроватями. Квартиру, в которой жили все трое, сейчас же после свадьбы Громова оставили, мотивируя это тем, что в ней «трупиком пахнет».

Причина была несколько иная: просто каждый угол, каждая вещь напоминала о безвозвратно потерянном друге, и эти воспоминания давили обоих друзей, дышали прямо в лицо могильным запахом.

В новой обстановке дышалось легче.

Клинков, дождавшись сумерек, затопил камин и уселся перед ним в кресле, приняв позу самого безнадежного отчаяния. Подходцев, вытянувшись во весь свой длинный рост, лежал на диване.

Беседа, конечно, шла о Громове.

— Но ведь может же он ее бросить? — глядя застывшим взором на красные уголья, пробормотал Клинков.

— Не бросит, — отвечал Подходцев.

— Ради нас даже?

— Не бросит.

— Однако ты же вот разошелся с женой.

— Я — дело другое. А его эта трясина засосет… медленно, но верно. Такой уж он человек.

— Такое у меня настроение, — прошептал Клинков, — что хочется биться головой об стенку.

— Бедная, — вздохнул Подходцев.

— Кто?!

— Стенка.

— Ты всегда так плоско остришь?

— Только для тебя. Кесарево кесарю, как говорил Громов.

— Громовские шутки были во сто раз умнее.

Из полураскрытых по случаю жары дверей послышался голос:

— Раньше вы мне таких приятных вещей не говорили.

— Громушка, милый!! Пришел! Вспомнил о нас?!

— Можете же себе представить, как я вас люблю, если даже радости медового месяца не удержали меня около обожаемой жены.

И столько тоски слышалось в этой легкомысленной фразе, что сердца обоих друзей болезненно сжались.

— А жена твоя, как… — стараясь быть светским, спросил неуклюжий Клинков. — Здорова? Хорошо себя чувствует?

Громов отвечал самым серьезным тоном:

— Благодарствуйте, недурно. Кланялась вам. Может быть, навестите нас?

— Почтем за честь, — вежливо отвечал Подходцев. — Да некогда все, дела, знаете…

— Скажите! А вы чем сейчас заняты?

— Открыл богатое месторождение меди.

— Что вы говорите? Где? Далеко?

— Совсем близко. В голове у Клинкова.

— И много добываешь?

— Не очень. Место сырое, к сожалению. Водянка головы начинается.

Все трое, как воробьи, забывшие о еще громыхающем вдали громе, повеселели и зачирикали, запрыгали по веткам, но новый удар грома, еще более грозный, раздался в этот момент…

Выразился он в довольно тихом стуке в дверь, стуке, в первый момент даже не услышанном за общим смехом.

Так и первое отдаленное погромыхивание грома почти не достигает уха, а потом вдруг усиливается, растет, растет…

— Можно войти?

— Кого там черти принесли?! Войдите!

Небольшого роста, рыжеватый человек с лисьей физиономией, одетый в рыжее платье, с оранжевым галстуком и в ботинках с рыжим верхом вошел в комнату.

Освещенный ярким светом камина, приблизился к трем друзьям и заискивающе сказал:

— Кто здесь Клинков?

— А! Вы, право, можете выбрать по своему вкусу, — с досадой заметил Клинков. — Мы здесь все одинаковые.

— Нет, — не обращая внимания на тон, возразил незнакомец, — может быть, вы все и были одинаковые, но с этого момента один из вас будет резко отличаться от других.

— Кто? — отрывисто спросил Подходцев.

— Господин Клинков.

— Послушайте, — угрюмо пробормотал Подходцев, — если с ним случится что-либо плохое — я вас испорчу; мне теперь все равно…

— Плохое? Что вы… Господин Клинков! Я поверенный вашего покойного отца… Он вчера скончался и оставил вам (гром все усиливался, крепчал и вдруг обрушился самым оглушительным образом), как единственному наследнику, два дома и около трехсот тысяч процентными бумагами!!! Я рад, что имел честь первый поздравить вас.

— Вы меня поздравляете? — странным тоном спросил Клинков.

— Да! Конечно. Вы сейчас богатый наследник.

— А знаете, я даже рад, что отец умер…

— Клинков! — укоризненно вскричал Громов.

— Рад за него, что он умер. По крайней мере, ему не придется иметь с вами дела…

Он ушел в угол и долго простоял там, лицом к стене. Отошел. Спросил глухо:

— Вспоминал меня перед смертью?

— Да. Говорил, что был неправ по отношению к вам. Еще раз — приношу мои искренние поздравления…

— Мне очень жаль… — промямлил Клинков.

— Чего?..

Клинков подумал и сказал искренним тоном:

— Что не вы умерли вместо него. Ступайте! Заходите завтра. Сейчас мне не до вас. У меня — Громов. Ясно? Прямо и налево!

Глава 20 Гибель Клинкова. Последняя шалость

Рыжий, похожий на лисицу человек, не смущаясь резким тоном Клинкова, заулыбался, завертелся и, изгибаясь хребтом, сказал медовым голосом:

— О, конечно! Я понимаю. Господи! Улетучусь, как дым. Но, вы простите, — передо мной, как перед духовником, стесняться нечего: может быть, вам сейчас нужны деньги?

— Как деньги? Сейчас? Можете дать? — недоверчиво спросил Клинков.

— Да, ведь это ваши же деньги. Я, так сказать, дам авансом…

Клинков расставил массивные ноги, погрузил руки в карманы и впал в глубокую задумчивость. Очнулся.

— Десять тысяч можете дать?

— Сделайте одолжение… У меня дома на всякий случай приготовлено…

Клинков что-то промычал, взял Громова под руку и отвел его в угол:

— Послушай, Громушка… Ты меня знаешь: я мужчину ценю в десять тысяч раз больше любой женщины… На днях я продал Подходцеву довольно красивую девушку за рубль. Мне сейчас пришла мысль: я куплю тебя за десять тысяч. Довольно?

— Бедняга, — вздохнул Громов, сочувственно поглаживая плечо Клинкова. — Богатство отуманило твой обычно не богатый мозг.

— Ты не понимаешь меня. Скажи: она уступила бы тебя за десять тысяч?

— Кто?!

— Жена. Можно даже без развода. Черт с ней.

Громов нахмурил брови и энергично замотал головой.

— Нет-нет! Ничего не выйдет. Кажется, что она не возьмет и ста тысяч.

— Почему?!!!

Громов застенчиво пробормотал:

— Дело в том, что… что…

— Ну?!!!

— Дело в том, что…

И закончил с милым смущением женщины, сообщающей, что она скоро будет матерью:

— Дело в том, что… она… меня, кажется, любит!

Клинков досадливо крякнул и засвистал.

— Угораздило тебя, действительно. Послушай…

— Ну?

— А может быть, ты слишком много о себе воображаешь?

— То есть?

— Может быть, она тебя не любит?

В глазах Громова мелькнула и погасла безысходная тоска:

— Нет, брат… любит. Уж я знаю наверное.

— А ты не мог бы… отравить ее, что ли?

— При водянке головы нужно провертеть буравчиком дырку на темени и, опрокинув человека вверх ногами, вылить скопившуюся воду. Мы с Подходцевым устроим тебе это.

— Я говорю серьезно. Ну, напейся пьян и избей ее до полусмерти.

— А вдруг после этого она меня еще больше полюбит. Сердце женщины — загадка.

— Ну, хочешь, я ее увлеку?

— Она только вчера сказала, что твоя фигура напоминает ей диванный валик, с розеткой вместо головы.

— Гм! Надеюсь, ты оборвал ее?

— О, неужели ты сомневаешься? Я с негодованием возразил, что ты больше похож на галапагосскую черепаху, ставшую на задние лапы.

— Господа! — перебил их Подходцев. — В обществе не принято шептаться. Этот золотистый молодой человек и я — мы скучаем без вас.

— Сейчас-сейчас, — обернулся Клинков. — В таком случае мне, господин доверенный, не понадобится десяти тысяч. Давайте пока пятьсот рублей, чтобы я мог похоронить своего друга по первому разряду.

— А! — с преувеличенным сочувствием подхватил рыжий человек. — У вас умер друг? Какое несчастное событие.

— И не говорите. Его убила одна женщина с волосами цвета пакли.

— Не надо отчаиваться, — подхватил рыжий доверенный. — Ему там будет лучше.

— Вы думаете?

— Я уверен. Раз он ваш друг, значит, это — светлая личность.

Громов подошел и пожал ему руку.

— Спасибо, голубчик. Видно, что вы знаете людей.

— Когда же похороны? — осведомился обстоятельный доверенный. — Я бы тоже пришел отдать последний долг.

— Да зачем же вам беспокоиться. Отдайте через меня.

— Что?

— Вы говорите, должны ему что-то?

— Нет, это вообще такое выражение, — ласково захихикал рыжий, изгибая стан. — Так вам нужно пятьсот? Я распоряжусь по телефону. Здесь телефон близко?

— Внизу у швейцара.

Делая змеиные движения спиной, доверенный вышел из номера.

Подходцев печально оглядел обоих друзей и промолвил, вздыхая:

— А все-таки лучше, если бы этот рыжий паренек совсем не приходил сюда.

— Почему? — возразил Клинков. — Он даст нам денег. Я сегодня справлю пышную тризну по Громову!

— Боюсь я, — со зловещим спокойствием отчеканил Подходцев, — что тризну придется справлять по двум.

— А второй кто? — смутился Клинков.

— Ты.

— Я? Что за вздор. Наоборот, мы теперь будем богаты и заживем хорошо.

— Мы? Нет, это ты. Ты будешь богат и, конечно, имеешь полное право жить хорошо.

— Вздор-вздор. Мы не расстанемся, — растерянно бормотал Клинков, пытаясь обнять и поцеловать ледяного Подходцева.

Подходцев вернул ему поцелуй, но продолжал тем же решительным тоном:

— Видишь ли: это совершится чисто автоматически, как нож гильотины отделяет голову от плеч… Тебе, конечно, не будет смысла жить со мной в этом полутемном, гробового вида номере. Мне никак нельзя поселиться в одном из твоих палаццо…

— Почему?!! — зарычал бледный от злости Клинков.

— Зачем объяснять, когда ты сам понимаешь. Я тебе напомню один штрих, один пустяк: помнишь, когда я был женат, имел квартиру с портьерами, сверкающими салфетками и лопаточками для свежей икры, а вы пришли с Громовым ко мне, с подведенными животами, стыдящиеся своего голодного вида и брюк с бахромой… Что удержало вас от откровенного разговора со мной? Почему вы стали хвастаться роскошной сытой жизнью?! Ага?

Подходцев с видом смертельно усталого человека бросился в кресло, вытянул ноги и, освещенный светом камина, заговорил, полузакрыв глаза:

— Дело в том, дорогие мои, что мы все трое горды, как знатные, но нищие испанцы. И все у нас идет хорошо, пока, мы в одинаковом положении и состоянии…

— Я не гордый, — пробормотал Клинков.

— Ты?! Я ведь знаю, что ты мог бы получать от отца солидное содержание, и ты не взял у него ни копейки только потому, что он был сух с тобой!! Разве это не гордость? Почему я разошелся со своей женой? Из гордости! Почему Громов не разойдется со своей женой? Из гордости!! Нет, хлопчики, наше преступное сообщество расшаталось вконец, я это чувствую. Не надо закрывать глаза! Первый удар нанесла своей нежной, но жестокой рукой высокочтимая Евдокия Антоновна, второй — эта противоестественная помесь лисицы и очковой змеи, это доверенное лицо, этот погубитель Клинкова, чтоб его там у телефона убило током высокого напряжения!

— Хотите, я спущу его с лестницы и откажусь от наследства? — донесся из дальнего угла голос притихшего Клинкова.

— Э, нет, братку. Этого уж я не позволю. Дружба хороша, когда она — вольное лесное растение, а не оранжерейная штучка, выращенная искусством опытного садовника. Мы расходимся — я люблю иногда взглянуть в глаза старухе-правде — над нами сейчас разразилась гроза с ливнем, грянул гром… и… и долго мы не обсушимся!

— Летние грозы коротки, — с усилием выдавил из судорожно сжавшегося горла Громов.

— Возможно. Жена твоя может разлюбить тебя или, наконец, не дай ей Бог этого, умереть. Клинков — любитель женского пола — может спустить все свои капиталы на какое-нибудь алчное, розовогубое, золотоволосое существо, а я…

— Ты? Что же ты? Почему ты остановился?

— Я буду ждать вас, детки. Только и всего. Профессия незатруднительная, но отнимающая много времени. Правду ведь сказать, я вас очень любил. У Клинкова были женщины. У Громова — поэзия и высокие искусства, а я — прозаический земной человек, в любой момент мог променять и то и другое на любого из вас.

— Я сейчас заплачу, — простонал Клинков из дальнего угла.

— При водянке головы жидкость, переполняющая мозг, иногда течет из глаз, — сказал не совсем уверенным от тайного волнения голосом Громов.

— Что ж ты, голубчик, — упрекнул Клинков. — Стал уже на своих бросаться?.. Все равно, как бы ты меня ни оскорблял, я тебя люблю.

— Ах, не говори так жалостно! Господи! И что мы за несчастные такие… Я торопился к вам, хотел поздравить тебя с днем ангела…

— Да разве я именинник? — удивился Клинков.

— Еще бы. Всюду флаги. Фонари, торжественное шествие по городу алкоголиков и дегенератов. А что же это твой рыжий купидон не идет?! Не убило ли его, в самом деле, у телефона электричеством?

— Придет. А он довольно препротивный, братцы. Хорошо бы ему учинить какую-нибудь гадость.

Подходцев встал с кресла, потянулся и, сбросив свой оцепенелый вид, засмеялся.

— Я знаю, что мы ему сделаем! Клинков! Достань из твоего чемодана пару атласных дамских туфель. Не красней, пожалуйста. Я знаю, что ты уже целый год прячешь эту реликвию, стащенную у нашей «женщины, найденной на площадке». Не стыдись, дружище. Это доказывает нежность твоей натуры. Есть туфли? Давай! Громов! снимай ботинки… Давай! Поскорее, детки. Заливай камин водой, туши электричество. Есть? Выставляй туфли и ботинки за дверь… Есть?!! Тссс… Он, кажется, возвращается. Прячься за ширму, голубчики!

Раздался тихий смех, легкая суетня, и все стихло. По коридору послышались шаги. Кто-то остановился у дверей номера; потоптался нерешительно и дернул за ручку двери. Лисья физиономия, освещенная светом из коридора, просунулась в номер…

— Пардон, извините… Здесь живет господин Клинков?

Клинков поднес свою руку к губам и стал ожесточенно целовать ее.

Лисья физиономия спряталась; наступило на несколько секунд молчание. В коридоре, за притворенной дверью, доверенный переминался с ноги на ногу и вздыхал сокрушенно и недоуменно…

Снова приотворилась дверь, и просунулся лисий нос.

— Пардон, здесь господин Клинков живет?

Подходцев закрыл себе рот подушкой и взвизгнул тонким пронзительным голосом:

— Ах, мужчина! Нельзя… Я раздета. Что вам нужно?!

А густой голос Клинкова прорычал:

— Что за мерзавцы шатаются, спать не дают! Вот встану, дам по затылку…

Дверь захлопнулась. Послышались быстрые удаляющиеся шаги.

Все трое вскочили с кровати и подкрались к дверям.

— Ушел?

— Нет, кажется, возвращается. Опять шаги. Тссс! В соседний номер постучали.

— Кто там? — донесся из-за стены голос.

— Можно?

— Войдите.

Хлопнула дверь, в соседнем номере послышался разговор, сначала тихий, потом громче, потом все это перешло в яростный крик:

— Вон, животное! Я тебе покажу, как шататься по чужим номерам! Еще стащишь что-нибудь! Коридорный! Дай ему по шее!!

Снова послышался топот бегущих ног, и на минуту — тишина.

— К швейцару пошел, — сказал Подходцев. — Зажигайте электричество! Полный свет! Убирайте ботинки! По местам, господа!.. Тсс! Идут.

Простуженный голос швейцара хрипел:

— Я же вам по-человечески докладываю, что господин Клинков живут в 49-м.

— Да нет же! Там какие-то женские ботинки, кто-то спит.

— Где ботинки? Снится вам? Светло у них, где ж тут ботинки? Никаких ботинков. Только зря от дел отрывают, ей-Богу.

Клинков встал, отворил дверь и спросил с самым невинным лицом:

— Что за шум? В чем дело, господа?

Ошеломленный доверенный протер глаза и неуверенно спросил:

— Я сейчас стучал к вам, господа?

— Нет, что вы, зачем же? Ничего подобного. Мы сидим втроем, ждем вас. Никто не стучал. Вы, вероятно, не в тот этаж попали. А что? Случилось что-нибудь?

— Ничего, ничего… Гм! Вот ваши пятьсот рублей, я сам съездил за ними. А мне уж разрешите откланяться. До завтра.

— Откланивайтесь, это можно.

Клинков вернулся и, потрясая деньгами, воскликнул:

— Ловко сработано!

А Подходцев печально закончил:

— Тем более что это, кажется, последняя наша работа.

— Почему?

— Ах, Господи!.. Погляди: ты небрежно держишь в руках пятьсот рублей, и это только одна тысячная твоих денег!! С этого момента мы тщательно разгорожены: женатый человек, миллионер и бобыль-прощелыга…

— Пить! — простонал пересохшими губами Громов, хватаясь за голову.

Глава 21 Подходцев уезжает совсем

Если бы кто-нибудь вошел в комнату с закрытыми глазами — он был бы уверен, что Подходцев горячо убеждает кого-то молчаливого, мрачного, сидящего с сомкнутыми устами и не произносящего ни одного слова в ответ на горячие монологи Подходцева. А если бы вошедший открыл глаза, он заметил бы странное явление: в комнате никого, кроме Подходцева, не было.

В противоположность своим привычкам Подходцев не лежал на диване, а крупно шагал по комнате и говорил, ероша и без того растрепанные волосы:

— Собственно, в чем дело?.. Ну, сошлись, ну, познакомились, привыкли друг к другу. Не вечно же это! Во всяком случае, я могу утешиться тем, что расстались мы по причинам, не лежащим в нас самих: откуда-то глупым порывом ветра нанесло стареющую самку, бросило под ноги слабохарактерному Громову, он споткнулся, упал… Откуда-то с неба свалились добряку Клинкову на голову большие деньги… Он их не искал, но раз они сами лезут в руки, имеет ли он право отказаться от них? Ни за что! Так чего же я, собственно говоря, хочу? Ничего я не хочу!! Пусть все оставят меня в покое, и все, все!!

Шагая по комнате, он беспрестанно натыкался на уложенный чемодан, злобно толкал его ногой и, как дикий зверь, шагал из угла в угол.

— Дело ясное: нельзя основывать свою жизнь только на дружбе. Что главное в жизни? Любовь к женщине, общественное положение, карьера… Все это стояло для меня на втором плане. Ну, вот это и неправильно. А теперь я одинок, свободен, широкая жизнь лежит передо мной. Собственно, чего я ною? Друзей мне не жалко: Клинков прекрасно устроился, Громов тоже, кажется, чувствует себя недурно, пригревшись у сытного домашнего очага… Кого же мне жалко? Себя! Собственно, почему?

На улице послышался звук автомобильного гудка и пыхтение. Прошла минута, и пыхтение послышалось уже на пороге комнаты, будто автомобиль взобрался по лестнице.

Пыхтел Клинков, отчасти от быстрых прыжков по лестнице, отчасти от важности.

— Получил твою записку, — сказал он, обнимая Подходцева. — Это правда, что ты уезжаешь? Куда, голубчик?

— Ко всем чертям, — сурово сказал Подходцев. — Скажи, пожалуйста, зачем ты приехал на автомобиле? Друга своего потопить хочешь?

— Что ты?! Почему?

— Да ежели хозяин моей комнаты увидит, что гости приезжают ко мне на автомобиле, ведь он вдвое будет драть за комнату?!

— Наоборот: он откроет тебе широкий кредит, а кредит, братец ты мой, двигатель торговли и коммерции.

Подходцев саркастически усмехнулся.

— Ты уже и это знаешь?.. Автомобиль собственный?

— Да. По случаю купил. Если ты хочешь, он в любую минуту в твоем распоряжении.

— Спасибо. Когда мне понадобится почистить брюки, я одолжу его у тебя.

— Как так?!

— Возьму немного бензина. По-моему, это единственный для меня способ пользоваться твоим автомобилем.

— Какой у тебя сердитый тон, — прошептал Клинков, отворачивая в сторону опечаленное лицо. — Ты как будто не тот.

— Ах, милый мой, надо же кому-нибудь делаться не тем. Вы оба остались теми… приходится мне меняться.

— Мы теперь оба больше тебя любим, чем ты нас, — с детской улыбкой сказал Клинков. — Мы как раз недавно вспоминали тебя с Громовым и нашли, что ты круто изменился. Ты как будто даже уклоняешься от встреч с нами…

— А что же мне делать?

— Что? А мы как раз проектировали с Громовым: я оставлю дома все свои деньги, Громов всю свою жену, забираем тебя и идем в наш старый притон «Золотой Якорь»; там принимаемся уничтожать шашлыки и знаменитый салат из помидоров. Вино, для экономии, захватим, как прежде, с собой из дому и будем пить, вынимая его тайком из кармана.

— Тссс, ребята! Искусственное удобрение! Это не то. Выпивая это контрабандное вино, ты не забудешь, конечно, о том, что можешь в любую минуту потребовать дюжину французского шампанского; Громов не забудет, что домаему этот знаменитый салат приготовили бы во сто раз лучше. К чему же эта комедия?

— Подходцев! Как тяжело все то, что ты говоришь!..

— Даром ничто не дается, — усмехнулся Подходцев.

…Судьба
Жертв искупительных просит.
Чтоб одного возвеличить, она
Тысячи слабых уносит.
Ты возвеличенный. Я — слабый. Вот меня черти и уносят.

— Пусть они будут прокляты, эти самые мои деньжонки, — заскрежетал зубами Клинков. — Я их сожгу.

— Боже тебя сохрани! На всю жизнь будешь несчастным человеком. Истратить их планомерно — другое дело. Машина эта сколько стоит?

— Автомобиль? Семь тысяч.

— Ну вот, — утешил Подходцев. — Начало-то уж и положено. А там еще пойдет и пойдет…

— Ты куда едешь?

— В этот самый… как его… ну… в Харьков я еду.

— Зачем?

— А там этого… Взялся приводить в порядок библиотеку одного богатого чудака.

— У тебя деньги есть? — заботливо спросил Клинков.

— Немного есть. Рублей 25 могу одолжить, если тебе нужно.

— Ей-Богу, ты стал такой, что мне страшно и предложить тебе.

— А ты не предлагай, — ласково засмеялся Подходцев. — Вот и не будет страшно.

— Принимаешь? — раздался в передней голос Громова. — Ты прости, голубчик, я не один. Жена, узнав, что ты уезжаешь, захотела тоже с тобой проститься.

Действительно, за спиной Громова виднелась жена, прямая, как палка, строгая, с поджатыми губами.

— Ах, вы знаете, мосье Подходцев, я хоть и мало с вами знакома, но Вася вас так любит, так много говорит о вас, что я тоже как будто вас полюбила.

— А обо мне он разве не говорил? — ревниво спросил Клинков, выдвигаясь из глубины комнаты.

— Он говорил и о вас, но вы теперь такой богатый, важный. До вас и рукой не достанешь.

— Да, — сокрушенно сказал Подходцев. — Совсем человек возмечтал о себе. Я уж тут резонился с ним, уговаривал его не делать этого.

— Чего? — удивленно спросил Громов.

— Вбил человек себе в голову, что на автомобиле ездить не шикарно. Хочет купить слона и ездить на его спине по делам. В этакой расшитой золотом палатке. Я ему говорю: «С ума ты сошел, ведь народ будет сбегаться, полиция запретит». И слушать не хочет. У меня, говорит, есть связи с губернатором: устроюсь. Хоть бы вы его пожурили, Евдокия Антоновна!..

Евдокия Антоновна поглядела на Клинкова с немым изумлением.

— Серьезно, вы хотите это сделать, господин Клинков?

— Нет, он уже уговорил меня не делать этого. Мы покончили на паре верблюдов.

— Конечно, — деликатно промямлила Евдокия Антоновна, — не мое дело вмешиваться, но верблюды… тоже… это не то, не изящно. Что может быть лучше автомобиля?..

— Я люблю красочную жизнь, — серьезно сказал Клинков. — Думаю завести у себя негритянскую прислугу. В гостиной, в уголку, леопард на цепи, в другом — фонтан из старого хереса…

— Какой вы оригинал, — удивилась Евдокия Антоновна.

— Такие оригиналы носят рубашки с длинными рукавами и живут в изоляторе, — пожал плечами Громов. — Не говори глупостей, Клинков. Ты шутишь, а Евдокия Антоновна тебе верит.

Заметно было, что ему немного неловко за жену. Подходцев пришел на помощь.

— Так вот, значит, мы и расстанемся, господа…

— Ты надолго уезжаешь?

— Месяца на три.

— Так-так.

Громов и его жена сидели на стульях рядом, у стены, как бедные родственники, явившиеся с визитом.

Клинков приткнулся в напряженной позе на диване, мрачно поглядывая на Подходцева, а Подходцев по-прежнему шагал из угла в угол.

Наступило тягостное молчание. Оно продолжалось минуты две, а казалось, как месяц.

— Что это мы, — неловко рассмеялся Клинков. — Будто на похоронах. Будем же разговаривать. Ну, что вы, Евдокия Антоновна, устроились с квартирой?

— Да, ничего себе. Папа нам нанял.

— Кланяйтесь от меня вашему батюшке, — нашелся Клинков.

— Спасибо. Он будет очень рад. Хотите, завтра к ним отправимся; мы с мужем собираемся.

— Завтра? Гм… Да я завтра занят. У меня один человек будет.

— Жалко. А то бы поехали.

— Да, жалко.

— Ты, Подходцев, напишешь мне? — спросил Громов, поглядывая на Подходцева робкими, молящими глазами.

— Обязательно. А как же?

Помолчали. Клинков сосредоточенно сосал папироску.

— А ты мой адрес знаешь?

— Нет, — рассеянно отвечал Подходцев.

— Так как же ты напишешь, если не знаешь адреса?

— Я марку наклею, — сказал Подходцев, упорно глядя в стену невидящими глазами.

— Что с тобой, братец?! Очнись.

— Да этого… Мне уже на вокзал ехать надо…

У всех вырвался вздох облегчения. Супруги Громовы задвигали стульями, сразу сделалось шумно.


— Я тебя подвезу на автомобиле, — сказал Клинков, обнимая Подходцева.

— Нет, зачем же? Мы тут простимся.

— Нет-нет! Мы все вас поедем провожать, — сказала жена Громова, любезно щуря бесцветные глаза под рыжими бровями. — Нам так жалко, что вы уезжаете. Оставались бы, право, а? Иногда приходили бы к нам обедать, повеселились бы, поговорили…

— Нет, знаете, — повторил Подходцев с непроницаемым выражением лица. — Мне нужно. Я уж поеду.

Клинков схватил мощной рукой чемодан Подходцева и потащил его к выходу. Все двинулись за ним.

Громов на лестнице отстал немного, придержал Подходцева за рукав и шепнул ему:

— Ты плохо выглядишь, старина. Что с тобой?

— Мне было скучно без вас, — пробормотал Подходцев, похлопывая по колену коробкой со шляпой.

— Эх, миляга! Судя по сегодняшнему великосветскому разговору — оно и с нами не весело. Ты знаешь, почему я взял с собой жену?

— Ну?

— За себя боялся. Думал: буду один, плюну на все и удеру за тобой.

Подходцев промолчал, но про себя подумал: «Я бы на твоем месте этого не боялся, а именно так бы и сделал. Вот она и разница между нами».

— Подходцев! А ведь я чувствую, что ты мне не напишешь…

— Конечно, не напишу.

Громов сосредоточенно нахмурил брови:

— Почему?

— Разные интересы, голубчик, разные интересы… Ты знаешь, соловью в клетке опасно показывать свободного соловья на ветке. Затоскует и издохнет.

— Эй, вы там! — раздался снизу голос Клинкова. — Не заставляйте даму ждать! Неучтиво.

Клинков собственноручно заботливо укладывал чемодан на верх автомобиля. Покончив с этим, спустился вниз и расшаркался перед Подходцевым.

— Готово, ваше сиятельство. На чаек бы.

— На-на, голубчик. Старайся.

Подходцев вынул из кармана рубль и сунул его в руку Клинкова.

— Ого! — вскричал весело Клинков. — Давно я не зарабатывал своим трудом денег. Спрячу этот рубль для курьеза.

— Спрячь, спрячь, — странно улыбаясь, согласился Подходцев.

Клинков усадил всю компанию в автомобиль, причем Евдокию Антоновну постарался усадить так, чтобы на нее дуло из полуоткрытого окна (невинная месть за разбитую жизнь друга).

Поехали. Бедный Клинков все время смущался, не зная, какую принять позу, потому что Подходцев глядел на него во все глаза и, видимо, искренно потешался над напряженной фигурой друга.

— А знаешь, автомобиль очень идет тебе. Прямо-таки к лицу. Мило, мило… Чрезвычайно мило! Только ты должен сидеть, откинув вот этак голову, а рукой в бок.

— В чей? — отшучивался с напряженным оживлением Клинков, но тайная печаль раздирала его сердце.

— Стоп! Приехали. Ну, тут я с вами, друзья, прощусь.

— Ни-ни. Мы тебя проводим до вагона, усадим и…

— Ради Бога, не надо! Я избегаю трогательных сцен и сильных волнений… У меня слабое сердце. Одним словом, обнимите меня и прощайте. Весной, вероятно, свидимся.

Подходцев соскочил с автомобиля, бросил носильщику свой не особенно тяжелый чемодан, расшаркался перед Евдокией Антоновной, наскоро поцеловал раскисшего Клинкова и, вырвавшись из цепких объятий Громова, бросился в подъезд вокзала.

В полутьме Клинков и Громов даже не рассмотрели его лица. Автомобиль запыхтел, затарахтел и, сделав плавный поворот, умчался…

Глава 22 Конец. Пыль и паутина

— На какой поезд прикажете? — осведомился носильщик, дергая за рукав задумчивого Подходцева. Оба они стояли в вестибюле вокзала.

— На какой? Гм! Да ни на какой. Что, автомобиль уже уехал?

— Так точно.

— Ну, вот. На тебе… Гм…

Подходцев ощупал все свои карманы, набрал несколько медяков, сунул их в руку оторопевшего носильщика и, вскинув на плечо чемодан, быстрыми шагами вышел обратно на улицу.

— Оно бы, конечно, лучше на извозчике, — улыбаясь, пробормотал он. — Да это животное Клинков забрал последний рубль. А, впрочем, не суть важно: чемодан маленький, а я большой.

Был уже глубокий вечер. Пешеходы попадались редко, и поэтому почти никто не обращал внимания на широкоплечего молодца, размашисто шагавшего с чемоданом на спине.

Вот и его улица. Вот и дом.

Подходцев легко взбежал по лестнице, открыл в темноте свою дверь, бросил на кровать чемодан и, переведя дыхание, опустился в кресло…

В печке дрова еще не погасли. Тишина в квартире стояла мертвая, только изредка какое-нибудь обгоревшее полено с тихим шуршанием обламывалось, сползая двумя половинками вниз.

Синие, желтые и красные огоньки прыгали, кривляясь и подмигивая…

Лицо Подходцева, освещенное красным светом, было сосредоточенно-спокойно. Он медлительно вынул из кармана трубочку, набил ее табаком из старого потертого кисета, откинулся на спинку кресла, испустил глубокий вздох и пробормотал, закрыв глаза:

— Ну, что ж, ждать так ждать. Над нами не каплет… Будем ждать.

Засмеялся и умолк. Погрузился в неподвижность.

Вокруг все молчало. А в позе сидящего было столько спокойного терпения и уверенности в себе, что, казалось, этот человек способен просидеть так несколько лет, ожидая.

1917

Чудеса в решете

Отдел I. Чудеса в решете

Эхо церкви Феличе

Однажды летним вечером мы с приятелем сидели за столиком в саду и, попивая теплое красное вино, глазели на открытую сцену.

Дождь, упорно стучавший по крыше веранды, на которой мы сидели; необозримое снежное поле не занятых никем белых столиков; ряд самых замысловатых «номеров» демонстрировавшихся на открытой сцене; и, наконец, живительное теплое бордосское — все это настраивало нашу беседу на самый глубокомысленный, философический лад.

Прихлебывая вино, мы дружно цеплялись за каждое пустяковое обычное явление окружающей нас жизни и тут же, сблизив носы, принимались его рассматривать самым внимательным образом.

— Откуда берутся акробаты? — спросил мой приятель, поглядывая на человека, который только что уперся рукой в голову своего партнера и немедленно же поднял вверх ногами все свое затянутое в лиловое трико тело. — Ведь просто так, зря, они же акробатами не делаются. Почему, например, ты не акробат или я не акробат?

— Мне акробатом быть нельзя, — резонно возразил я. — Мне рассказы нужно писать. А вот почему ты не акробат — я не знаю.

— Да я и не знаю, — простодушно подтвердил он. — Просто не приходило в голову. Ведь, когда в юности предназначаешь себя к чему нибудь, то акробатическая карьера как-то не приходит в голову.

— А вот им же — пришла в голову?

— Да. Действительно это странно. Так иногда хочется пойти за кулисы к акробату и расспросить его — как это ему вздумалось сделать карьерой — ежевечернее влезание на голову своему ближнему.

Дождь барабанил по крыше веранды, официанты дремали у стен, мы тихо беседовали, a в это время на сцене уже появился «человек-лягушка». Был он в зеленом костюме с желтым лягушечьим брюхом и даже с картонной лягушечьей головой. Прыгал, как лягушка — и, вообще, ничем от обыкновенной лягушки, кроме размера, не отличался.

— Вот возьми — человек-лягушка. Сколько их, таких «человеков — чего-нибудь» бродит по свету: человек-страус, человек-змея, человек-рыба, человек-каучук. Спрашивается: как всякий такой человек мог добраться до решения — сделаться человеком-лягушкой? Осенила ли его эта мысль сразу, когда он мирно сидел на берегу тинистого пруда, наблюдая действия просто-лягушек… Или эта мысль постепенно, исподволь росла в нем и крепла.

— Я думаю — сразу. Осенило.

— А, может быть, у него с детства было стремление к лягушечьей жизни и только влияние родителей удерживало его от этого ложного шага. Ну, a потом… Эх, молодость, молодость! Потребуем еще одну, — хорошо?

— Молодость?

— Бутылку. А это кто, в клетчатом пальто с громадными пуговицами, в рыжем парике? Ах, эксцентрик! Заметь, у них уже есть свои освященные временем приемы, традиции и правила. Например — эксцентрик должен быть непременно в рыжем парике. Почему? Бог его знает! Но это хороший клоунский тон. Затем — появляясь на сцене, он никогда не сделает ни одного целесообразного поступка. Все его жесты и шаги должны быть явно бессмысленны, обратно-пропорциональны здравому смыслу. Чем бессмысленнее — тем больший успех. Погляди: ему нужно закурить папиросу… Он берет палочку, трет ее о лысину — палочка зажигается. Он закуривает папиросу, a горящую палочку прячет в карман. Теперь ему нужно погасить папиросу. Как он это делает? Берет сифон содовой воды и пускает струю на тлеющую папиросу. Кто в действительной жизни зажигает спички о голову и гасит папиросу с помощью сифона? Он хочет расстегнуть пальто… Как он это делает? Как другие люди? Нет! Он вынимает из кармана громадные ножницы и отстригает ими пуговицы. Смешно? Ты смеешься? А знаешь, почему люди смеются, глазея на это? Психология их такова: о, Боже, как глуп этот человек, как он неуклюж!.. А вот я не такой, я умнее. Я зажгу спичку о спичечную коробку и расстегну пальто обычным способом. Тут просто звучит замаскированная молитва фарисея; благодарю тебя, Господи, что я не похож на него.

— Бог знает, что ты такое говоришь…

— Да уж верно, брат, верно. Жаль, что над этим никто не задумывается… Ну, вот посмотри: его партнер хочет его брить… Взял ведро с мыльной водой, привязал его салфеткой за горло к стулу, a потом нахлобучил ему ведро с мылом на голову и, бьет, торжествуя победу, по его животу кулаками и ногами. Смешно? Публика смеется… А что если бы привести сюда старушку-мать этого рыжего с ведром на голове; она, вероятно, и не знает, чем занимается её сын, её дитя, которого она укачивала на коленях, тихо целуя розовые пухлые губки, гладя шелковистые волосики, прижимая младенческий теплый животик к своей многолюбящей материнской груди… А теперь по этому животику какой-то зеленощекий парень молотит своими ножищами, a с пухлых губок, измазанных краской, стекает мыльная пена, a шелковистых волосиков нет — вместо них ужасные красные волосища… Каково это матери? Заплачет она и скажет: Павлик мой, Павлик… На то ли я тебя ростила, холила. Дитя мое! Да что же это ты с собою сотворил такое?!..

— Во-первых, — категорически заявил я, — ничто не помешает этому рыжему, если он, действительно, встретит свою мать — заняться какой-нибудь другой более полезной деятельностью, a во-вторых — ты, кажется, выпил вина больше, чем нужно.

Приятель пожал плечами.

— Во-первых, этот парень уже ничем другим заняться не может, a во-вторых, я выпил вина не больше, a меньше, чем нужно, — в подтверждение чего могу тебе связно и толково рассказать одну действительную историю, которая подтвердит мое во-первых.

— Пожалуй, — согласился я, — подавай свою историю.

— Эта история, — сказал он торжественно, — подтверждает, что человек, который привык стоять на голове, не может уже стоять на ногах, и человек, который избрал себе профессию лягушки — не может быть ничем другим, кроме лягушки — ни директором банка, ни мануфактурным приказчиком, ни городским деятелем по выборам… Лягушка — останется лягушкой. Ну, вот:

История итальянского слуги Джустино
Как тебе известно, а, может быть, как тебе не известно, я исколесил всю Италию вдоль и поперек. Признаться тебе — я люблю ее, эту грязную, лживую надувательскую Италию. Как-то раз, шатаясь по Флоренции, попал я во Фьезоле — этакое мирное идиллическое местечко, без трамваев, шума и грохота.

Я зашел во дворик маленького ресторанчика, присел к столику и, заказав какую-то курицу, закурил сигару.

Вечер теплый, ароматный, настроение у меня прекрасное… Хозяин терся-терся около меня, очевидно, собираясь что-то спросить и не решаясь — однако, на конец, решился и спросил:

— А что, прошу извинения — не нужен ли синьору слуга?

— Слуга? Какой слуга?

— Обыкновенный, итальянский. Синьор, видно, человек богатый, и ему, вероятно, нужно, чтобы кто-нибудь ему служил. У меня есть для синьора слуга.

— Да на кой дьявол мне слуга? — удивился я.

— Ну, как же. Разве можно жить без слуги? Всякий барин должен иметь слугу.

Признаться, мне это соображение никогда не приходило в голову.

«— А ведь в самом деле, — подумал я. — Отчего бы мне и не иметь слуги? В Италии я еще проброжу долго, a человек, которому можно взвалить на шею разные мелкие хлопоты и дрязги — очень бы меня облегчил»…

— Ладно, — говорю. — Покажите вашего слугу.

Привели… Парень здоровый, коренастый, с ласковой улыбкой и предобродушным выражением лица.

Потолковали мы пять минут, и в тот же вечер я увез его во Флоренцию. Со следующего дня и началась моя трагедия.

— Джустино! — сказал я утром. — Почему ты не почистил мне ботинок?

— О, синьор! Я не умею чистить ботинок, — заявил он с искренним огорчением.

— Какой же ты слуга, если не умеешь делать такого пустяка! Сегодня же возьми урок у чистильщика сапог. А сейчас свари мне кофе.

— Синьор! Осмелюсь заявить, что я не знаю, как варить кофе.

— Смеешься ты надо мной, что ли?

— О, нет, синьор… не смеюсь… — печально пробормотал он.

— Ну, a телеграмму сдать на почту ты сумеешь? Запаковать чемодан, пришить к пальто пуговицу, побрить меня, приготовить ванну — сумеешь?

И снова прозвучало грустное:

— Нет, синьор, не сумею.

Я скрестил на груди руки.

— А что же ты умеешь, скажи на милость.

— Будьте ко мне, синьор, снисходительны… Я почти ничего не умею.

Во взоре его светилась тоска и искреннее страдание.

— Почти?! Ты говоришь «почти»… Значить, что нибудь ты умеешь делать?

— О, синьор! Да умею — но это к сожалению вам не нужно.

— Да что же это такое?

— О, не расспрашивайте меня… Мне даже неловко сказать…

— Почему? А вдруг это мне понадобится…

— Нет, нет. Клянусь святым Антонием — вам это никогда не понадобится…

— Черт знает что! — подумал я, опасливо на него поглядев, — может быть он до этого был разбойником и резал в горах проезжий народ. Тогда, действительно, он прав, — это мне никогда не понадобится…

Однако, милое простодушное лицо Джустино самым наглядным образом опровергало это предположение.

Я махнул рукой — сам заварил кофе, сдал на почту корреспонденцию и вечером приготовил себе ванну.

На другой день я поехал во Фьезоле и зашел в тот самый ресторанчик, хозяин которого таким подлым образом подсунул мне «слугу».

Я уселся за стол — и снова появился кланяющийся, извивающийся хозяин.

— Эй, вы, — поманил я его пальцем. — Что это за чертова слугу вы мне подсунули, а?

Он приложил руки к сердцу.

— О, синьор! Он прекрасный человек, — добрый, честный и непьющий…

— Да что мне в его честности, когда он палец-о-палец ударить не может. Именно — не может… Не «не хочет», a «не может». Вы говорили — я господин, и мне нужно слугу; a подсунули мне господина, у которого я играю роль слуги, потому что нет такой вещи, которую бы он мог сделать.

— Простите, синьор… Он может кое-что сделать и очень хорошо даже… Но это вам совсем не нужно.

— Что же это такое?

— Да уж я не знаю — говорить ли? Не хочется хорошего парня конфузить.

Я ударил кулаком по столу.

— Да что вы все, черт побери — сговорились, что ли!! Он умалчивает о своей бывшей профессии, вы тоже скрываете… Может быть, он железнодорожный вор или морской пират!!

— Сохрани Боже! Он служил по церковному делу и ничем дурным не занимался.

Криком и угрозами мне удалось вытянуть у хозяина всю историю.

Удивительная история, глупейшая история,

Надо тебе сказать, что вся Италия от больших городов, как Рим, Венеция, Неаполь — до самых маленьких — живет исключительно туристами. Туристы, это та «обрабатывающая»' промышленность, которой кормится вся Италия. Все направлено к уловлению туриста. Их серенады в Венеции, развалины в Риме, грязь и шум Неаполя — все это во славу форестьера во имя его кошелька.

Каждый город, каждый квартал в городе имеет свою достопримечательность, которая за две лиры, за лиру, за мецца-лиру — показывается всякому шалому любопытствующему путешественнику.

В Вероне показывают могилу Джульетты, в соборе св. Марка место, где на коленях стоял Фридрих Барбароса или еще кто-то… История, живопись, скульптура, архитектура — все идет в ход.

Есть в северной Италии городишка — такой маленький, такой скверный, что его даже и на картах стыдятся указывать. Даже не городишка, a нечто вроде деревни.

И вот деревушка эта стала чахнуть. От чего может чахнуть итальянская деревушка? От безтуристья.

Есть турист — сыты все; нет туриста — ложись и помирай.

И все население деревушки со скорбью и тоской видело, как каждый день мимо них проносились поезда, битком набитые туристским мясом; останавливались на минуту и, не выкинув ни одного англичанина или немца — мчались дальше.

А на следующей станции половина туристов выползала с поезда и шла осматривать городок, который сумел обзавестись собственной достопримечательностью: церковью, в которой был кто-то убит или замурован, или к стене прикован; показывали и кинжал убийцы, и замурованное место, и цепи — что кому больше нравилось. А может, никого там никого и не убивали — итальянцы большие мастера соврать, в особенности, с корыстной целью.

И вот однажды разнеслась по всей округе чудесная весть: что в той деревушке, о которой я говорил раньше, после перестройки церковного купола, появилось эхо, которое повторяет звук не раз, и не два раза, как это иногда случается, a восемь раз.

Конечно, праздный, бездельный турист валом повалил на эту диковину…

Действительно, слух оправдался; эхо честно аккуратно повторяло каждое слово восемь раз.

И вот «эхо деревни Феличе» совершенно забило «замурованного принца городка Санта-Клара».

Двенадцать лет это продолжалось: двенадцать лет лиры и мецца-лиры лились в карман граждан деревни Феличе… И вот — на тринадцатый год (несчастливый год!) разразился страшный скандал: компания богатейших американцев с целой гирляндой разодетых дам приехала посмотреть «эхо деревни Феличе». И когда эта пышная компания вошла в скромную церковку — эхо было, очевидно, так поражено блеском и роскошью компании, что в ответ на крик одной дамы «Гудбай!» повторило это слово пятнадцать раз…

Самый главный американец сначала изумился, потом возмутился, потом, расхохотался, a затем вся компания, не слушая протестов церковной администрации, бросилась отыскивать эхо… Обнаружили его в замаскированном ширмой уголке на хорах и когда вытащили «эхо», оно оказалось широкоплечим добродушным парнем — короче говоря — моим слугой Джустино.

Две недели вся Италия, прочтя о случае с «эхо Феличе», держалась за животики; потом, конечно, об этом забыли, как забывается все на свете.

Деревушка Феличе впала в прежнее ничтожество, a Джустино — эхо Феличе — за свою неуместную щедрость лишился места, на которое поступил еще мальчишкой — и, как человек, кроме эха ничего не умевший — очутился на мостовой.

Всякому человеку хочется есть… Поэтому Джустино стал искать себе место! Он приходил в какую-нибудь деревенскую церковь и предлагал:

— Возьмите меня на службу…

— А ты что можешь делать?

— Я могу быть эхо. Очень хорошая работа… От 8 до 15 раз.

— Эхо? Не требуется. Мы кормимся плитой, на которой раскаялся однажды Борджия; человек на ней пролежал ночь, a нашим предкам, нам и потомкам нашим — на всю жизнь хватит.

Усталый, брел он дальше.

— Эхо хорошее, церковное! Не нужно-ли? Отчетливое исполнение, чистая работа.

— Нет, не надо.

— Да почему? Турист эхо любит. Взяли бы меня, а?

— Нет, неудобно… То полтораста лет не было эха в церкви, a то вдруг — на тебе — сразу появилось.

— А вы купол перестройте.

— Будем мы из-за тебя купол перестраивать… Иди себе с Богом.

Он бы умер с голода, если бы я его не взял себе в слуги.

* * *
Я долго молчал, размышляя о судьбе несчастного Джустино; потом спросил:

— Что же с ним сталось?

— Промучился я с ним год. Все не хватало духу выгнать. И когда я, взбешенный его манерой варить кофе, в котором было на треть бензину, кричал: «сегодня же забирай свои вещи и проваливай, бездарный негодяй!» — он прятался в соседнюю комнату и оттуда я слышал очень искусное эхо моих слов: «бездарный негодяй… дарный негодяй… и-й негодяй… негодяй… дяяй… яяя…»

Это все, что умел делать несчастный искалеченный своей ненормальной судьбой парень.

— Где же он теперь?

— Выгнал. Что с ним, не знаю. Впрочем, недавно мне в Пизе говорили, что в одной близлежащей деревушке есть церковь, в которой замечательное эхо, — повторяемое восемь раз. Весьма возможно, что мой горемыка-слуга снова попал на свои настоящие рельсы…

Пирамида Хеопса

Начало всей этой истории почему-то твердо врезалось мне в память. Может быть, именно, потому я имею возможность, ухватившись за этот хвостик, размотать весь клубок, до самого конца.

Приятно, очень приятно следить со стороны за человеком, который в простоте душевной уверен, что все звенья цепи его поступков скрыты от чужого взгляда и, потому он, — вышеупомянутый человек — простодушно и бесстыдно распускается пышным махровым цветком.

Автор — большой любитель таких чудесных махровых цветков.

Итак, хватаю эту историю за самый хвост.

Четыре года тому назад мне пришлось прожить целую неделю в квартире Новаковича — того самого, который однажды зимой уверил всех, что может проплыть в воде шесть верст, a потом, когда я, поймав его летом в Севастополе, заставил проделать это — Новакович отказался под тем предлогом, что какой-то купальщик плюнул перед тем в воду.

Несмотря на такие странные черты своего характера, Новакович был в сущности хорошим человеком, веселым, жизнерадостным — и я не без удовольствия прожил у него эту неделю.

Как-то после обеда, уходя из дому, мы измыслили забавную мистификацию: напялили на мольберт пиджак и брюки Новаковича, набили это сооружение тряпками, увенчали маской, изображавшей страшную святочную харю и, крадучись, ушли, оставив дверь полуоткрытой.

По уходе нашем было так.

Первой вошла в комнату сестра Новаковича; увидев страшное существо, стоявшее перед ней на растопыренных ногах, нахально откинувшись назад — она с пронзительным криком отпрянула, шарахнулась вместо двери в шкаф, набила себе на виске шишку и уже после этого кое-как выбралась из комнаты.

Второй сейчас же вбежала горничная с графином воды, который она несла куда-то. От ужаса она уронила графин на пол и подняла крик.

Третьим пришел швейцар, приглашенный перепуганными женщинами. Это был человек, которого природа наделила железными нервами. Подойдя к молчаливому, жутко неподвижному незнакомцу, он сказал: «Ах ты, сволочь паршивая», размахнулся и ударил по страшной харе. После этого, полетевший на пол и буквально потерявший голову незнакомец был освежеван, выпотрошен и водворен по частям на старое место: скелет поставили в угол, мясо и кожу повесили в платяной шкаф, ноги задвинули под кровать, a голову просто выбросили…

Четвертым и пятым пришли мы с Новаковичем. В зависимости от темперамента и общественного положения мы были названы: «веселыми баринами», «выдумщиками, вечно придумающими что-нибудь этакое…» и, наконец, «идиотами».

Графин мы компенсировали веселым ужином, в котором участвовали несколько графинов — и тем вся история окончилась. Впрочем, что я такое говорю — окончилась… Она только началась.

* * *
Прошло три недели.

Сидя в уголке гостиной на одном шумном вечере я услышал и увидел следующее. Новакович подошел к одной группе остривших и рассказывавших анекдоты мужчин — и сказал:

— Ну, что этот ваш анекдот о купце! Старина матушка. Его еще Ной Каину и Авелю в Месопотамии рассказывал. А вот я вам расскажу факт, случившийся со мной…

— Ну, ну?

— Однажды вечером, недели три тому назад я устроил у себя в комнате чучело человека, из мольберта, ботинок, костюма и святочной маски… Устроил, значит, и ушел… Ну-с — заходить зачем-то моя сестра в эту комнату… Видит эту штуку ну… и вы сами понимаете! Бросается вместо дверей в шкаф — трах головой! Кровь ручьем! Падает в обмороке. На шум вбегает горничная, a у нее в руках, можете представить, дорогой фарфоровый кувшин. Увидела лежащую хозяйку, увидела кровь, увидела этакого неподвижного страшного дядю, бросила дорогой фарфоровый кувшин на пол, — да вон из комнаты. Выбежала на переднюю лестницу, а по лестнице как раз швейцар поднимается с телеграммой в руках. Бросается она на швейцара, сбивает его с ног, и катятся они вниз по лестнице!!. Ну, кое-как с оханьями и проклятиями встают, поднимаются, объясняются, швейцар берет револьвер, идет в комнату, приотворил дверь, кричит: «Сдавайся!» — «Не сдамся!» — «Сдавайся!» — «Не сдамся!..»

— Виноват, — перебил Новаковича один из слушателей, очень изумленный. — Кто же это мог отвечать ему: «Не сдамся»!? Ведь человек-то ваш был сделан из мольберта и тряпок?..

— Ах, да… Вы спрашиваете, кто отвечал: «Не сдамся!?» Гм… да. Это, видите-ли, очень просто: это сестра моя отвечала. Она, как раз, очнулась от обморока, слышит, что кто-то кричит из другой комнаты «Сдавайся!» да и подумала, что это товарищ разбойника. Ну, и ответила: «Не сдамся!» Она у меня храбрая сестренка; вся в меня.

— Да… Бывает. Что же дальше?

— Что? Швейцар из револьвера прямо в грудь нашему чучелу: бах! Тот на пол — бац. Бросились, a там одни тряпки. Сестра со мной потом два месяца не разговаривала.

— Почему два месяца? Вы же говорите, что это произошло всего три недели тому назад.

— Ну, да! Что ж такое… Уже три недели не разговаривает, да я думаю, еще недель пять не будет разговаривать — вот вам и два месяца.

— Ах, так… Да… Бывает. Странная, странная история.

— Я же вам говорю! А вы им там какой-то анекдот о купце рассказываете!..

* * *
Прошел год…

Однажды большая компания собралась ехать на Иматру.

Были и мы с Новаковичем.

Когда ехали в вагоне, то расселись так, что я сидел через две скамейки — от Новаковича.

Видеть я его не видел, но голос слышал,

Новакович говорил:

— Я нахожу вашу историю с привидением конокрада — банальной. Вот со мной однажды случилась история — так история!

— Именно?

— Взял я однажды как-то, в прошлом году, да и соорудил у себя в комнате чучело разбойника — из мольберта, пиджака, брюк и ботинок. Привязал к руке нож… большой такой острый… и сам ушел. Заходит зачем-то в комнату сестра — видит эту ужасную фигуру… Бросается вместо дверей, в бельевой шкаф — трах! Дверка вдребезги, сестра вдребезги… Бросается она к окну… Трах! Распахнула она его, да с подоконника — прыг! А окно-то в четвертом этаже… После этого вбегает горничная, a в руках у нее на подносе дорогой фарфоровый сервиз еще екатерининских времен… От деда остался. Ему теперь и цены нет. Сервиз, конечно, вдребезги, горничная тоже… вылетает на лестницу, падает на швейцара, который с околодочным и двумя городовыми поднимался по лестнице кому-то повестку вручать и вся эта компания, можете себе вообразить летит, как этакий бульденеж — с лестницы вниз. Крик, визг, стоны. Потом поднялись, расспросили горничную, подошли все к таинственной комнате… Конечно, шашки наголо, револьвер наголо… Пристав кричит…

— Вы, говорили «околодочный», — кротко поправил Новаковича один из слушателей.

— Ну, да, не приставь, a помощник пристава. Это все равно, что околодочный… Он после в Батуме был приставом… Ну-с, кричит, значит, пристав в дверь: «Сдавайся!» — «Не сдамся!» — «Сдавайся!» — «Не сдамся!».

— Кто же это отвечал приставу: «Не сдамся?». Ведь в комнате было только чучело…

— Как только чучело? А сестра?

— Да сестра ведь, вы говорите, выскочила из окна четвертаго этажа.

— Ну, да… Так вы же слушайте! Выскочить-то она выскочила, да зацепилась платьем за водосточную трубу. Висит у самого окна, вдруг слышит: «Сдавайся!» Думает, разбойник кричит, ну, конечно, девушка храбрая, с самолюбием: «Не сдамся!» Хе-хе… «Ах, — говорит пристав, — так ты так, мерзавец?!. Не сдаваться? Пали в него, ребята!» Ребята, конечно: бах! бах! Чучело-то мое упало, но за чучелом стоял старинный столик красного дерева, как говорят, из загородного шале Марии Антуанеты… Столик, конечно, вдребезги. Зеркало старинное вдребезги!.. Входят потом… Ну, конечно, сами понимаете… Ужас, разгром… Спросите сестру, она вам расскажет; когда бросились к чучелу, так глазам не хотели верить — так было все хорошо прилажено. Сестра потом от нервной горячки померла, пристава в Батум перевели…

— Как же вы говорите, чтобы мы сестру спросили, a потом сообщаете, что она умерла?

— Ну, да. Что ж такое. Она и умерла. А зато другая сестра есть, которая при этом была и все видела…

— Где же она теперь?

— Она? В Восьмипалатинске. За члена Судебной Палаты замуж вышла.

С минуту помолчали. Да-с. История с географией!

* * *
…Недавно, войдя в гостиную Чмутовых, я увидел возбужденного Новаковича, окруженного целым цветником дам.

— …Полицеймейстер во главе наряда полиции подходит к дверям, кричит: «Сдашься ты, или нет?» — «Не сдамся!» — «Сдашься»? — «Не сдамся!» «Пли, ребята!» Пятьдесят пуль! как одна — вдребезги! «Сдаешься?» — «Не сдамся!» — «Пли! Зови пожарную дружину!! Разбивай крышу! Мы его сверху возьмем! Выкуривай его дымом — взять его живым или мертвым!!» В это время возвращаюсь я… Что такое? Во дворе пожарная команда, дым, выстрелы, крики… «Виноват, г. полицеймейстер», говорю я, «что это за история такая?» — «Опасный, говорить, бандит засел в вашей комнате… Отказывается сдаться!» Я смеюсь: «А вот, говорю, мы его сейчас»… Иду в комнату и выношу чучело под мышкой… С полицеймейстером чуть удар не сделался: «Это что за мистификации, кричит. Да я вас за это в тюрьме сгною, шкуру спущу!!» — «Что-о? — отвечаю я. — Попробуй, старая калоша!» — Ш-штоссс?! Выхватывает шашку — ко мне! Ну, я не стерпел; развернулся… Потом четыре года крепости пришлось…

— Почему же четыре! Ведь это было года три назад?..

— А? Ну, да, Что ж такое… Три года и было. Под манифест попал.

— Ну, да… разве что так.

— Именно, так-с!!

А когда мы с ним вышли из этого дома и, взявшись дружески под руку, зашагали по тихим залитым луною улицам, он, интимно пожав мой локоть, сказал:

— Сегодня, когда ты вошел, я им одну историю рассказывал. Ты начала не слышал. Изумительнейшая, прелюбопытнейшая история… Однажды устроил я в своей комнате из мольберта и разных тряпок подобие человека, a сам ушел. Зашла зачем-то сестра, увидела…

Я не мог дальше сдерживаться.

— Послушай, — сказал я. — Как тебе не стыдно рассказывать мне ту самую историю, которую мы же с тобой и устроили… Неужели, ты не помнишь? И драгоценных сервизов не было, полицеймейстера не было, пожарных не было… А просто горничная разбила графин для воды, потом позвала швейцара, и он сразу разобрал на кусочки все наше произведение…

— Постой, постой, — приостановился Новакович. — Ты о чем это говоришь? О той истории, которую мы с тобой подстроили? Ну, да-а!.. Так это совсем другое! То, действительно так было, как ты говоришь, a это было в другое время. А ты, чудак, думал, что это то же самое? Ха-ха! Нет, это было даже на другой улице… То было на Широкой, a это на Московской… И сестра была тоже другая… младшая… А ты думал?.. Ха-ха! Вот чудак!

Когда я взглянул на его открытое, сиявшее искренностью и правдивостью лицо — я подумал: я ему не верю, вы ему не поверите… Никто ему не поверит. Но он — сам себе верит.

* * *
И строится, строится пирамида Хеопса до сих пор…

Американец

В этом месте река делала излучину, так что получалось нечто в роде полуострова. Выйдя из лесной чащи и увидев вдали блестевшие на солнце куски реки, разорванной силуэтами древесных стволов. Стрекачев перебросил ружье на другое плечо и отер платком пот со лба.

Тут-то он и наткнулся на корявого мужичонку, который, сидя на пне сваленного дерева, весь ушел в чтение какого-то обрывка газеты.

Мужичонка, заслышав шаги, отложил в сторону газету, вздел на лоб громадные очки и, стащив с головы неопределенной формы и вида шляпчонку, поклонился Стрекачеву.

— Драсти.

— Здравствуй, братец. Заблудился я, кажется.

— А вы откуда будете?

— На даче я. В Овсянкине. Оттуда.

— Верстов восемь будет отселева…

Он пытливо взглянул на усталого охотника и спросил:

— Ничего вам не потребуется?

— А что?

— Да, может, что угодно вашей милости, так есть.

— Да ты кто такой?

— Арендатель, — солидно отвечал мужичонка, переступив с ноги на ногу.

— Эту землю арендуешь?

— Так точно.

— Что ж, хлеб тут сеешь, что ли?

— Где уж тут хлеб, ваша милость! И в заводе хлебов не было. Всякой дрянью поросло, — ни тебе дерева настоящия, ни тебе луга настоящие. Бурелом все, валежник, сухостой.

— Да что ж ты тут… грибы собираешь, ягоды?

— Нету тут настоящего гриба. И ягоды тоже, к слову сказать, чорт-ма.

— Вот чудак, — удивился Стрекачев. — Зачем же ты тогда эту землю арендуешь?

— А это, как сказать, ваше благородие, всяка земля человеку на потребу дана и ежели произрастание не происходить, то, как говорится, человек не мытьем, так катаньем должон хлеб свой соблюдать.

Эту невразумительную фразу мужичонка произнес очень внушительно и даже разгладил корявой рукой крайне скудную бороду, напоминавшую своим видом унылое «арендованное» место; ни тебе полосу, ни тебе гладкого места, — один бурелом да сухостой.

— Так с чего ж ты живешь?

— Дачниками кормлюсь.

— Работаешь на них, что ли?

Хитрый смеющийся взгляд мужичонки обшарил лицо охотника, и ухмыльнулся мужичонка лукаво, но добродушно.

— Зачем мне на них работать! Они на меня работают.

— Врешь ты все, дядя, — недовольно пробормотал охотник Стрекачев, вскидывая на плечо ружье и собираясь уходить.

— Нам врать нельзя, возразил мужичонка. — Зачем врать! За это тоже не похвалят. Баб обожаете?

— Что?

— Некоторые из нашего полу до удивления баб любят.

— Ну?

— Так вот я, можно сказать, по этой бабьей части.

— Кого?!!

— А это мы вам сейчас скажем — кого…

Мужичонка вынул из-за пазухи серебряные часы, открыл их и, приблизив к глазам, погрузился в задумчивость… Долго что-то соображал.

— Шестаковская барыня, должно, больны нынче, потому уже пять ден, как не показываются, значить, что же сейчас выходит? Так что, я думаю, время сейчас Маслобоевым-дачницам и Огрызкиным; у Маслобоевых-то вам кроме губернанки профиту никакого, потому сама худа, как палка, a дочки опять же такая мелкота, что и внимания не стоющия. А вот Огрызкиной госпожой довольны останетесь. Дама в самой красоте и костюмчик я им через горничную Агашу подсунул такой, что отдай все да и мало. Раньше-то у нея что-то такое надевывалось, что и не разберешь: не то армячек со сборочкой, не то как в пальте оно выходило. А ежели без обтяжки — мои господа очень даже как обижаются. Не антиресно, вишь. А мне что?… Да моя бы воля, так я безо всего, как говорится. Убудет их, что ли? Верно я говорю?

— Чёрт тебя разберет, что ты говоришь, — рассердился охотник.

— Действительно, — согласился мужичонка. — Вам не понятно, как вы с дальних дач, a наши Окромчеделовские меня ни в жисть не забывают. «Еремей, нет ли чего новенького? Еремей, не освежился ли лепретуарчик. Да я на эту, может, хочу глянуть, a на ту не хочу, да куда делась та, да что делает эта?» Одним словом, первый у них я человек.

— У кого?

— А у дачников.

— Вот у тех, что за рекой?

— Зачем у тех? Те ежели бы узнали — такую бы мятку мне задали, что до зеленых веников не забудешь. А я опять же говорю об Окромчеделовских. Тут за этим бугром их штук сто, дач-то. Вот и кормлюсь от них.

— Да чем же ты кормишься, шут гороховый?!

Мужичонка почесал затылок.

— Экой ты непонятный! Как да что… Посадишь барина в яму — ну, значит и живи в свое удовольствие. Смотря, конешно, за что и платят. За Огрызкинскую барыню я, брат, меньше целкового никак не возьму; Шестеренкины девицы тоже — на всякий скус потрафют, — рупь с четвертаком грех взять за этакую видимость али нет? Дрягина госпожа, Семененко, Косогорова, Лякина… Мало ли.

— Ты что же, значить, — сообразил Стрекачев, — купальщиц на своей земле показываешь?

— Во-во. Их, значит, тот берег, a мой, значит, этот. Им убытку никакого, a мне хлеб.

— Вот, каналья, — рассмеялся Стрекачев. — Как же ты дошел до этого?

— Да ведь это, господин, кому какие мозги от Бога дадены… Иду я о прошлом годе к реке рыбку поудить — гляжу, что за оказия! Под одним кустом дачник белеется, под другим кустом дачник белеется. И у всякого бинокль из глаз торчит. Сдурели они, думаю, что ли. Тогда-то я еще о биноклях и не слыхивал. Ну, подхожу, значит к реке по ближе… Эге-ге, вижу. Тут тебе и блюнетки, и брондинки, и толстые, и тонкие, и старые, и малые. Вот оно что! Ну, как значить, я во всю фигуру на берегу объявился — они и подняли визг: «Убирайся, такой-сякой, вон, как смеешь!..» И-и расстрекотались! С той поры я, значить, умом и вошел в соображение.

— Значит, ты специально для этого и землю за арендовал?

— Спецыяльно. Шестьдесят рублей в лето отвалил. Ловко? Да биноклей четыре штуки выправил, да кустов насажал, да ям нарыл — прямо удобство во какое. Сидишь эт-то в прохладе, в яме на скамеечке, слева пива бутылка (от себя держу: не желаете ли? Четвертак всего разговору), слева, значить, пива бутылка, справа папиросы… — живи не хочу!

Охотник Стрекачев постучал ружьем о свесившуюся ветку дерева икак будто вскользь, спросил:

— А хорошо видно?

— Да уж ежели с биноклем, прямо вот — рукой достанешь! И кто только это бинокли выдумал, — памятник бы ему!.. Может, полюбопытствуете?

— Ну, ты скажешь тоже, — ухмыльнулся конфузливо охотник. — А вдруг увидят оттуда?

— Никак это невозможно! Потому так уж у меня пристроено. Будто куст; a за кустом яма, a в яме скамеечка. Чего ж, господин… попробуйте. Всего разговору (он приложил руку щитком и воззрился острым взглядом на противоположный берег, где желтела купальня)… всего и разговору на рупь шестьдесять?!

— Это еще что за расчет?!

— Расчеты простые, ваше благородие: Огрызкинская госпожа теперь купается — дама замечательная сами извольте взглянуть — рупь, потом Дрягина с дочкой на пятиалтынный разговору, ну и за губернанку Лавровскую дешевле двух двугривенных положить никак не возможно. Хучь оне и губернанки, a благородным ни в чем не уступят. Костюмишко такой что, все равно, его бы и не было…

— А ну-ка… ты… тово…

— Вот сюда, ваше благородие, пожалуйте, здесь две ступенечки вниз… Головку тут наклоните, чтоб оттелева не приметили. Вот-с так. А теперь можете располагаться… Пивка не прикажете ли холодненького? Сей минутой бинокль протру, запотел что-то… Извольте взглянуть.

Смеркалось…

Усталый, проголодавшийся, выполз Стрекачев из своего убежища и, отыскав ружье, спросил корявого мужичонку, сладко дремавшего на поваленном дереве:

— Сколько с меня?

— Шесть рублей двадцать, ваше благородие, да за пиво полтинничек.

— Шесть рублей двадцать?! Это за что же такое столько? Наверно, жульничаешь.

— Помилуйте-с… Огрызкинскую госпожу положим рупь, да губернанка в полтиннике у нас завсегда идет, да Дрягины — я уж мелюзги и не считаю, — да Синяковы трое с бабушкой, да…

— Ну, ладно, ладно… Пошел высчитывать всякую чепуху!.. Получай!

— Счастливо оставаться! Благодарим покорниче!..

И подмигнув очень интимно, корявый мужичонка шепнул:

— А в третьем и пятом номере у меня с обеда наши Окромчеловские сидят. Уж и темно совсем, a их никак не выкуришь. Веселые люди, дай им Бог здоровья. Счастливо оставаться!

Резная работа

Недавно один петроградский профессор — забыл после операции в прямой кишке больного В. трубку (дренаж) в пол-аршина длиной. В операционной кипит работа.

— Зашивайте, — командует профессор. — А где ланцет? Только сейчас тут был.

— Не знаю. Нет ли под столом?

— Нет. Послушайте, не остался ли он там?..

— Где?

— Да там же. Где всегда.

— Ну где же?!!

— Да в полости желудка.

— Здравствуйте! Больного уже зашили, так он тогда только вспомнил. О чем вы раньше думали?!

— Придется расшить.

— Только нам и дела, что зашивать да расшивать. Впереди еще шесть операций. Несите его.

— А ланцет-то?

— Бог с ним, новый купим. Он недорогой.

— Я не к тому. Я к тому, что в желудке остался.

— Рассосется. Следующего! Первый раз оперируетесь, больная?

— Нет, господин профессор, я раньше у Дубинина оперировалась.

— Ага!.. Ложитесь. Накладывайте ей маску. Считайте! Ну? Держите тут, растягивайте. Что за странность! Прощупайте-ка, коллега… Странное затвердение. А ну-ка… Ну вот! Так я и думал… Пенсне! Оригинал этот Дубинин. Отошлите ему, скажите — нашлось.

— А жаль, что не ланцет. Мы бы им вместо пропавшего воспользовались… Зашивайте!

— А где марля? Я катушки что-то не вижу. Куда она закатилась?

— Куда, куда! Старая история. И что это у вас за мания — оставлять у больных внутри всякую дрянь.

— Хорошая дрянь! Марля, батенька, денег стоит.

— Расшивать?

— Ну, из-за катушки… стоит ли?

— А к тому, что марля… в животе…

— Рассосется. Я один раз губку в желудок зашил, и то ничего.

— Рассосалась?

— Нет, но оперированный горчайшим пьяницей сделался.

— Да что вы!

— Натурально! Выпивал он потом, представьте, целую бутылку водки — и ничего. Все губка впитывала. Но как только живот поясом потуже стянет — так сразу как сапожник пьян.

— Чудеса!

— Чудесного ничего. Научный факт. В гостях, где выпивка была бесплатная, он выпивал невероятное количество водки и вина и уходил домой совершенно трезвый. Потом, дома уже — потрет руки, скажет: «Ну-ка, рюмочку выпить, что ли!» И даванет себя кулаком в живот. Рюмку из губки выдавит, закусит огурцом, походит — опять: «Ну-ка, говорит, давнем еще рюмочку!..» Через час — лыка не вяжет. Так пил по мере надобности… Совсем как верблюд в пустыне.

— Любопытная исто… Что вы делаете? Что вы только делаете, поглядите!!!.. Ведь ему гланды нужно вырезать, а вы живот разрезали!!

— Гм… да… Заговорился. Ну все равно, раз разрезал — поглядим: нет ли там чего?..

— Нет?

— Ничего нет. Странно.

— Рассосалось.

— Зашивайте. Ффу! Устал. Закурить, что ли… Где мой портсигар?

— Да тут он был; недавно только держали. Куда он закатился?

— Неужто портсигар зашили?

— Оказия. Что же теперь делать?

— Что, что! Курить смерть как хочется. И потом, вещь серебряная. Расшивайте скорей, пока не рассосался!

— Есть?

— Нет. Пусто, как в кармане банкрота.

— Значит, у кого-нибудь другого зашили. Все оперированные здесь?

— Неужели всех и распарывать?

— Много ли их там — шесть человек! Порите.

— Всех перепороли?

— Всех.

— Странно. А вот тот молодой человек, что в двери выглядывает? Этого, кажется, пропустили. Эй, вы — как вас? — ложитесь!

— Да я…

— Нечего там — не «да я»… Ложитесь. Маску ему. Считайте.

— Да я…

— Нажимайте маску крепче. Так. Где нож? Спасибо.

— Ну? Есть?

— Нет. Ума не приложу, куда портсигар закатился. Ну, очнулись, молодой человек?

— Да я…

— Что «вы», что «вы»?! Говорите скорей, некогда…

— Да я не за операцией пришел, а от вашей супруги… Со счетом из башмачного магазина.

— Что же вы лезете сюда? Только время отнимаете! Где же счет? Ложитесь, мы его сейчас извлечем.

— Что вы! Он у меня в кармане…

— Разрезывайте карман! Накладывайте на брюки маску…

— Господин профессор, опомнитесь!.. У меня счет и так вынимается из кармана. Вот, извольте.

— Ага! Извлекли? Зашивайте ему карман.

— Да я…

— Следующий! — бодро кричит профессор. — Очистите стол. Это что тут такое валяется?

— Где?

— Да вот тут, на столе.

— Гм! Чей-то сальник. Откуда он?

— Не знаю.

— Сергей Викторович, не ваш?

— Да почему же мой?! — огрызается ассистент. — Не меня же вы оперировали. Наверное, того больного, у которого камни извлекали.

— Ах ты ж, Господи, — вот наказание! Верните его, скажите, пусть захватит.

— Молодой человек! Сальничек обронили…

— Это разве мой?

— Больше ничей, как ваш.

— Так что же я с ним буду делать? Не в руках же его носить… Вы вставьте его обратно!

— Эх, вот возня с этим народом! Ну, ложитесь. Вы уже поролись?

— Нет, я только зашивался.

— Я у вас не забыл своего портсигара?

— Ей-богу, в глаза не видал… Зачем мне…

— Ну, что-то у вас глаза подозрительно бегают. Ложитесь! Маску! Считайте! Нажимайте! Растягивайте!

— Есть?

— Что-то такое нащупывается… Какое-то инородное тело. Дайте нож!

— Ну?

— Постойте… Что это? Нет, это не портсигар.

— Бумажка какая-то… Странно… Э, черт! Видите?

— Ломбардная квитанция!

— Ну конечно: «Подержанный серебряный портсигар с золотыми инициалами М.К.» Мой! Вот он куда закатился! Вот тебе и закатился…

— Хе-хе, вот тебе и рассосался.

— Оборотистый молодой человек!

— Одессит, не иначе.

— Вставьте ему его паршивый сальник и гоните вон. Больных больше нет?

— Нет.

— Сюртук мне! Ж-живо! Подайте сюртук.

— Ваш подать?

— А то чей же?

— Тут нет никакого сюртука.

— Чепуха! Тут же был.

— Нет!.. Неужели?..

— Черт возьми, какой неудачный день! Опять сызнова всех больных пороть придется. Скорее, пока не рассосался! Где фельдшерица?

— Нет ее…

— Только что была тут!

— Не зашили ли давеча ее в одессита?!

— Неужели рассосалась?..

— Ну и денёк!..

Драма в семье Бырдиных

В богатых апартаментах графа Бырдина раздался болезненный стон.

С расширенными от ужаса глазами, схватившись за голову, застыл граф, и его взгляд — взгляд помешанного — блуждал по странице развернутого иллюстрированного журнала.

— Да, это так, — глухо произнес он. — Сомнений быть не может!

Испустив проклятие, граф схватил журнал и помчался с ним в будуар графини.

* * *
Графиня Бырдина — красавица роскошного телосложения -  лежала на изящной козетке и читала роман в желтой обертке, из французского быта.

Её высокая пышная грудь, как волна в прилив, вздымалась легким дыханием, белые полные руки соперничали нежностью с легкой воздушной материей пеньюара, a волнистая линия ведер свела бы с ума самого записного анахорета.

Вот какова была графиня Бырдина!

* * *
Как вихрь, ворвался несчастный граф в будуар жены.

— Полюбуйтесь! — со стоном произнес граф (они не забывались даже, когда были с глазу на глаз и называли друг друга всегда на «вы»). — Полюбуйтесь. Читали?!

— Что такое? — привстала встревоженная графиня. — Какое-нибудь несчастье?

— Да уж… счастьем назвать это трудно! — горько произнес граф.

Графиня судорожно схватила журнал и на великолепном французском языке прочла указанное мужем место:

— «В предстоящем зимнем сезоне модными сделаются опять худые женщины. Полные фигуры, так нашумевшие в прошлом сезоне, по всем признакам, несомненно, должны выйти из моды».

Тихо сидела графиня, склонив голову под этим неожиданным грубым ударом.

Её потупленный взор остановился на туфельках полной прекрасной ножки её, нескромно обнаженной пеньюаром больше, чем нужно…

С туфелек взор перешел на колени, на прекрасный достойный резца Праксителя стан, и замер этот взор на высокой волнующейся груди.

И болезненный стон вырвался у графини. Как подкошенная, склонилась она к ногам графа, обнимая его колени. Момент был такой ужасный, что оба, сами того не замечая, перешли на «ты».

— Простишь ли ты меня, любимый?! Пойми же, что я не виновата!! О, не покидай меня!

Мрачно сдвинув брови, глядел граф неотступно куда-то в угол.

— О, не гляди так! — простонала графиня… — Ну, хочешь уйдем от света! Я последую за тобой, куда угодно.

— Ха-ха-ха! — болезненно рассмеялся граф — «куда угодно»… Но, ведь, и мода эта проникнет куда угодно. Нигде не найдем мы места, где на нас бы смотрели без насмешки и язвительности. Всеми презираемые, будем мы влачить бремя нашей жизни. О, Боже! Как тяжело!!

— Послушай… — робко прошептала графиня. — А, может быть, все обойдется…

— Обойдется? — сардонически усмехнулся граф. — Скажи: считался ли до сих пор наш дом самым светским, самым модным в столице?

— О, да! — вырвалось у графини.

— Чем же теперь будут считать наш дом, если я покажу им хозяйку, в самом начале сезона уже вышедшей из моды, как шляпка на голове свояченицы устьсысольского околоточного?! Что вы на это скажете, графиня?

— О, не презирай меня, — зарыдала графиня. — Я постараюсь, я… я сделаю все, чтобы похудеть…

Граф молча встал, холодно поцеловал жену в лоб и вышел из будуара.

* * *
Заведующая «институтом красоты» встретила графа Бырдина очень радостно, но сейчас же осеклась, увидев его мрачное расстроенное лицо.

— Граф! — вскричала она. — Ваша супруга…

— Увы! — глухо произнес граф.

Он вынул журнал, показал его притихшей хозяйке и потом, сложив умоляюще руки, простонал:

— Вы! На вас вся надежда! Помогите…

После долгого раздумья и перелистывания десятка специальных книг, заведующая «институтом» вздохнула и решительно произнесла:

— Выход один: вашей жене нужно похудеть.

— Но как? Как?

— Одного режима и диеты мало. Вам нужно еще почаще ее огорчать…

— Хорошо, — произнес граф, и мучительная, страдальческая складка залегла на челе его. — Будет исполнено. Я люблю ее, но… будет исполнено!

* * *
В тот же день граф, зайдя к жене, уселся на краю козетки и безо всяких предисловий начал:

— Подвинься, чего тут разлеглась!

— Граф! — кротко сказала жена. — Опомнитесь!..

— Я уже сорок лет, как граф, — сурово прорычал граф. — Но до сих. пор не понимаю: как это люди могут целыми днями валяться на козетках, ровно ни черта не делая, кроме чтения глупейших романов.

Графиня тихо заплакала.

— Да право! Работать нужно, матушка, хлеб зарабатывать, a не висеть на шее у мужа.

— Граф! Что вы говорите! Ведь у нас около трехсот тысяч годового дохода… зачем же мне работать?

— Зачем? А затем, что ты дура, вот и все.

— Граф!?!!..

— Вот ты мне еще похнычешь!.. Дам по башке, так перестанешь хныкать.

Граф встал, холодно сложил на груди руки и сказал:

— Да, кстати! Я завел вчера любовницу, так ты тово… не очень-то много о себе воображай. Красивая канашка. Хо-хо-хо!

— Граф!!

— Заладила сорока Якова: граф да граф! Думаю начать пить, a вечером поеду в клуб. Начну от нечего делать нечисто играть. Выиграю деньги и обеспечу своих незаконных ребят. Восемь-то ртов — все есть хотят! Не хнычь, тебе говорят! Давно я тебя за косы не таскал, подлюку?!

Пробормотав гнусное проклятие, граф выбежал из будуара. И тут на лице его написалось страшное страдание.

— О, моя бедная! О, моя любимая, — шептали его побледневшие уста. — Для нашего общего блага делаю я это.

Он прошел к себе в кабинет, позвал всю мужскую и женскую прислугу и дал всем точные инструкции, как им относиться к графине и как с ней разговаривать.

* * *
Точно тень, бродила бледная похудевшая графиня по своим обширным апартаментам. Робко поглядывала она на двери кабинета мужа, но войти боялась…

Встретила слугу Григория, стиравшего пыль с золоченых кресел.

— Григорий, барин у себя?

— А чёрт его знает, — отвечал Григорий, сплевывая на ковер. — Что я сторож ему, что ли?

— Григорий! Вы пьяны?

— Не на твои деньги напился! Тоже фря выискалась. Видали мы таких! Почище даже видали.

— Ульян! Степан! Дорофей! возьмите Григория — он пьян.

— Сдурели вы, что ли, матушка, — наставительно сказал старый с седыми бакенами дворецкий Ульян, входя в гостиную. — Кричит тут, сама не знает, чего. Нечего тут болтаться, вишь, человек работает! Ступай себе в будувар, пока не попало.

Вне себя от гнева, сверкая глазами, влетела графиня в кабинет графа, писавшего какие-то письма.

— Это еще что такое?! — взревел граф, бросая в жену тяжелым пресс-папье. — Вон отсюда!! Всякие тут еще будут ходить. Пошла, пошла, ведьма киевская!

И когда жена, рыдая, убежала, граф с мучительным вздохом снова обратился к письмам…

Он писал:

«Уважаемая баронесса! К сожалению, должен сказать вам, что двери нашего дома для вас закрыты. После всего происшедшего (не буду о сем распространяться) ваше появление на наших вечерах было бы оскорблением нашего дома. Граф Бырдин».

«Княгиня! Надеюсь, вы сами поймете, что вам бывать у нас неудобно. Почему? Не буду объяснять чтобы еще больше не обидеть вас. Так-то-с! Граф Бырдин».

— Хорошие они обе, — печально прошептал граф. — Обе хорошие — и баронесса, и княгиня. — Но что же делать, если в них пудов по пяти слишком.

А графиня таяла, как свеча. Даже сам граф Бырдин стал поглядывать на нее одобрительно и однажды даже похлопал по костлявому плечу. — Скелетик мой, — нежно прошептал он.

* * *
Жуткий нечеловеческий стон раздался в роскошных апартаментах графа.

Остановившимися от ужаса глазами глядел граф на страшные, роковые строки свежего номера иллюстрированного журнала…

Строки гласили:

«Как быстро меняется в наше время всесильная царица-мода! Только три месяца тому назад мы сообщали, что устанавливается прочная мода на худых женщин — и что же! Только три месяца продержалась эта мода и канула в вечность, уступив дорогу победоносному шествию женщин рубенсовского типа, с широкими мощными бедрами, круглыми плечами и полными круглыми руками. Avе, modеs еt robеs для полных женщин!!»

— Все погибло? — простонал граф. — Я отказал от дому рубенсовской баронессе и тициановской княгине, a они были бы украшением моего дома. Я извел жену, свел на нет её прекрасное пышное тело… Увы, мне! Поправить все? Но как? До сезона осталось 2 недели… Что скажут?!

Мужественной рукой вынул он из роскошного футляра остро-отточенную бритву…

* * *
Чье это хрипение там слышится? Чья алая кровь каплет на дорогой персидский ковер? Чьи ослабевшие руки судорожно хватаются за ножку кресла?

Графское это хрипение, графская кровь, графские руки… И не даром поэт писал: «Погиб поэт, невольник чести»… Спи спокойно!

* * *
На похоронах платье графини Бырдиной было отделано черным валаньсеном, a сама она была отделана на обе корки светскими знакомыми за то, что погубила мужа, и за то, что не модная.

* * *
Кладбище мирно дремлет… Тихо качают ивы над могилой своими печальными верхушками:

— Дурак ты, мол, дурак!..

Отчаянный человек

I
…Поезд тронулся.

Мы поместились трое в ряд на мягком вагонном диване: я у окна, мой приятель Незапяткин посредине, а по правую его руку — какой-то неизвестный нам человек, с быстрыми черными глазами, потонувшими в темно-синих впадинах.

Одет он был в черный сюртук, a на шее было намотано такой неимоверной длины кашне, что шея, голова и плечи напоминали гигантскую катушку ниток.

Едва поезд тронулся, как я вынул из кармана журнал и, примостившись поближе к окну, погрузился в чтение.

— Как мы мало заботимся о своем здоровье, — заметил вдруг незнакомец, обернувшись ко мне с самым приветливым видом.

— А что?

— Да вот, например, вы читаете… Знаете ли вы, что чтение в вагоне поезда, находящегося в движении — гибель для глаз.

— Ну, уж и гибель!

— Вот, вот! все вы, господа, так рассуждаете… Мне говорил один немецкий ученый профессор, что чтение в вагоне — это яд для человеческого глаза. Лучше, говорил он, сразу взять и выжечь свои глаза кислотой, чем губить их в несколько приемов. Ужас!

— Да в чем же тут вред?

— А как же. Как вам известно, хрусталик глаза состоит из светлой бесцветной жидкости, находящейся в особом резервуаре. И вот если вы напрягаете хрусталик, то находящаяся в нем жидкость в связи с колебательными движениями вагона начинает постепенно высыхать… А в связи с этим высыханием начинает съеживаться и коробиться резервуар; яблоко глаза делается не круглым, упругим и плотным, как теперь, a вялым и мягким, будто бурдюк, из которого вылили вино. И вот однажды утром вы просыпаетесь и — простите за дешевый каламбур — вдруг видите, что ничего не видите. Вот вы сейчас, например, ощущаете некоторую сухость в глазу?

— Да… Как будто… Немножко.

— Ну, вот!.. Начинается… Извольте видеть.

Он замолчал. Я быстро перелистал журнал, сразу увидел, что чтение там было неинтересное и, поэтому, свернув его в трубку, положил на верхнюю полочку.

— Разрешите мне посмотреть ваш журнал, — попросил незнакомец.

— Пожалуйста! Только почему вы-то будете портить себе глаза?

— Ах, я в этом отношении совершеннейший безумец. Так расстраивать себе здоровье, как я — может только самоубийца. Однажды мне дали кокаин и что же! Я стал его глотать чуть не чайными ложками. В Самаре я купался прошлым летом в проруби, a в Петрограде мне случалось пользоваться папиросами, вынутыми из кармана умершего чумного.

Незапяткин всплеснул руками.

— Господи, какой ужас! Кровь холодеет.

— Еще бы. Конечно, есть опасности явные и есть тайные. Вот, например, вы сидите у окна. Знаете ли вы что сквозь невидимый простым глазом щели в раме все время тянет тоненький, как комариное жало сквозняк, который, как стальная иголочка, впивается в легкие. Легочные пузырьки, охлаждаясь, лопаются, появляются сгустки, кровохарканье и…

— Что ж делать, — с бледной неискусно сделанной улыбкой возразил я. — Кому-нибудь, все равно, приходится сидеть у окна.

— Да давайте я сяду, — простым тоном, каким вообще говорятся геройские вещи, — сказал незнакомец.

— Однако, ваши легкие…

— Э! Мне ли жалеть их… Однажды в Константинополе я два дня пробродил во время жестоких морозов в одном пиджачке. В Астрахани познакомился с одним заклинателем змей… Ну да чего там говорить! Идите на мое место.

Мы пересели.

— Ну, знаете, — покачивая головой в такт движению вагона и обращаясь к незнакомцу, заметил Незапяткин. — Он мой приятель, я знаю его с детства, люблю его, но и я бы не стал так рисковать своей шкурой за другого.

— Э! Стоит ли говорить об этом, — махнул рукой незнакомец.

Подсел поближе к окну, развернул мой журнал и погрузился в чтение.

II
Езда в вагоне без чтения — очень скучная штука, Незнакомец читал, a мы с Незапяткиным клевали носом, изредка перебрасываясь ленивыми отрывочными фразами.

— Когда будем в Тифлисе?

— Э! Еще не скоро.

— Время-то как тянется.

— Да уж.

— Душно в вагоне.

— Да.

— Всюду зима, a тут весна.

— Это верно.

— Смотри, какие деревья.

— Да. Большие.

Дочитав журнал, незнакомец вернул его мне, зевнул и сладко потянулся.

— Эх, поспать бы теперь!..

Он посмотрел на Незапяткина и сказал:

— Это самая подлая дорога в России.

— Почему?

— Почти каждый день столкновения поездов.

— Что вы говорите! Почему же в газетах не пишут?

— Скрывают. Вы сами понимаете… Гм! Да. Сколько жертв!

— Жуткая вещь! — заметил Незапяткин, с тревогой поглядывая на меня.

— А еще бы!

— Самое скверное то, — сказал незнакомец, — что вагоны понастроены этакими закоулочками. Вот так, как мы сидим, — случись столкновение — пиши пропало!

— Почему?

— А как же! Смотрите: наши коленки почти упираются в стенку вагона. Представьте себе, на нас налетел поезд! Сейчас же стена соседнего вагона хлопает по нашей стене, a наша стена по нашим собственным коленям. Давление в несколько сот атмосфер.

— А что же… случится? — тихо спросил Незапяткин, поглядывая на стенку вагона широко открытыми глазами.

— Как, что? Ноги ваши от удара моментально вонзаются в ваш живот, выдавливают оттуда печень, кишки, и вы складываетесь, как подзорная труба. Да-с, знаете… Неприятно почувствовать собственную берцовую кость в том месте, где определено природой быть только легким и сердцу.

Мы, подавленные, молчали.

— Таз, конечно, вдребезги. В куски. И самое ужасное, что с этого рода увечьями живут еще по три, четыре дня.

— Ну, a предположим, — спросил Незапяткин, — если пассажир в момент столкновения стоял в коридоре? Опасность для него такая же?

— Ничего подобного? Вы сами понимаете, что опасны не боковые стенки, a передняя и задняя. Я знал в Новоузенске одного человека, который, единственный из сотни, остался жив только потому, что бродил во время крушения по коридору вагона. Семенов его фамилия. Электротехник.

Мы с Незапяткиным молча поглядели друг другу в глаза и, без слов, поняли один другого.

Посидели для приличия еще минуты три, a потом я сказал:

— Совсем нога затекла. Пройтись, что ли.

— И я, — вскочил Незапяткин. — Пойдем покурим.

III
Когда мы вышли в коридор, Незапяткин сказал, подмигнув:

— А ловко я это насчет курения ввернул. Так то просто — было неудобно выйти. Он мог бы подумать: трусы, мол. Испугались. Верно?

— Конечно.

— А у него, однако, дьявольские нервы. Действительно, сознавать, что каждую минуту тебя может исковеркать, зажать, как торговую книгу в копировальном прессе — и в то же время хладнокровно рассуждать об этом.

— Посмотри-ка, что он делает?

Незапяткин пошел взглянуть на нашего сумасброда и, вернувшись, доложил:

— Лежит чивой-то на диване с закрытыми глазами.

— Давай станем тут. Ближе к средине.

— А симпатичный он. Верно?

— Да. Милый. Такой… предупредительный.

Чем дальше, тем душнее было в вагон. Чувствовалось приближение юга.

— Что, если мы откроем окно? — прервал я. — В степи такая теплынь.

— Не открываются окна. Вагон еще на зимнем положении.

— Постой… А вот это окно! У него, кажется, эта задвижка еле держится. Ну-ка, потяни.

— Ножичком бы. Не увидит никто?

— Ничего. Потом скажем, что нечаянно.

Рама с легким стуком упала — и нам в лицо пахнула сладкая прохлада напоенной ранними весенними ароматами степи.

— Какой воздух! Чувствуешь! Вот, что значить Кавказ!

— Бальзам!

Мощные горы рисовались вдали легкими туманно голубыми призраками. Лаской веяло от теплого воздуха и жирной пахучей земли.

…Часа два простояли мы так, почти не разговаривая, разнеженные, задумчивые. Сзади нас раздался голос:

— Что это вы тут делаете?

Наш сосед по дивану стоял за моей спиной.

— Чувствуете, какой воздух? — спросил я.

— Да. Попробую-ка и я открыть другое окошечко.

— Нет, — возразил Незапяткин. — Все окна заделаны по зимнему положению. Это единственное.

— Вот он, Кавказ-то! — задумчиво заметил не знакомец. — Красивый, экзотический, как змея-пифон, но и ядовитый, как эта змея! Так же могущей ужалить.

— Почему?

— Кавказ-то? Ведь это разбойничья страна. Вот вы, например, стоите у окна, тихо беседуете, и вдруг из-за того камня — бац! Пуля в висок, и вы без крика валитесь на пол.

— Кто же это… может?

— Ясно, как день: туземцы. Да вот вчера в газетах… не читали газет?

— Нет.

— Ну, как же. Таким точно образом стоял еврей, настройщик роялей, у открытого окна. «Свежим воздухом дышал…» Бац! И не пикнул. Айзенштук фамилия.

— Да за что же, Господи!

— Абреки. Это у них молодечество. Кто больше пассажиров настреляет, тот большим уважением в ауле пользуется. Кто меньше десятка уложил, за того ни одна девушка замуж не пойдет.

— Чёрт знает что! Закроем окно, Незапяткин,

— А позвольте-ка, я рискну, — хладнокровно сказал незнакомец, облокачиваясь на узенький подоконник. — Послушайте… если меня тяпнет пуля… возьмите мои вещи и отошлите в Тифлис на Головинский проспект, 11 — Михайленко.

Никогда я до сих пор не видел, чтобы завещания составлялись с таким самообладанием и быстротой.

Для очистки совести мы попытались уговорить нашего сумасброда отойти от рокового окна, но он был непреклонен.

IV
Выходя в Тифлисе из вагона, мы наткнулись на высокую красивую даму, встречавшую нашего сумасброда.

— Ну, как доехал? — спросила она, целуя его.

— Замечательно. Пока попадаются такие поразительные спутники, как эти двое (он указал на нас) — по русским железным дорогам еще можно ездить.

Усаживаясь на извозчика, Незапяткин сказал мне:

— Слышал? говорит: поразительные… Мы ему наверное, тоже понравились? Как ты думаешь?

Я пожал плечами.

А чем же мы плохи?

Первый анекдот обо мне

Недавно я с ужасом прочел два анекдота об известных людях.

Первый был о покойном генерале Драгомирове.

Вот он — буквально:

«Как известно, Драгомиров отличался остроумием и находчивостью.

Один знакомый как-то спросил его:

— Что бы вы сделали, если бы завтра получили известие, что турки перешли границу и находятся уже под Киевом?

Ни слова не говоря, Драгомиров снял с пальца дорогое обручальное кольцо с великолепным бриллиантом и сказал знакомому:

— Наденьте это кольцо себе на ногу.

— Но это невозможно! — отвечал, вскрикнув, удивленный знакомый.

— Вот также невозможно, чтобы турки осмелились напасть на Россию, — хладнокровно ответил покойник.

Эта манера резко и прямолинейно, не стесняясь ни чем, говорить то, что он думает, создала ему много врагов, чего нельзя сказать об окружающих».

Второй анекдот такой:

«Покойный поэт Минаев отличался замечательным искусством говорить экспромты.

Вот один из лучших его экспромтов, сказанных на похоронах известного в то время железнодорожного строителя М., отличавшегося всем известной слабостью к слабому полу, который имел несколько побочных семейств, кроме прямого.

Именно, увидев погребальную колесницу с трупом покойника, он сказал находившемуся тут же актеру, Б., большому любителю кутнуть и приятелю начинавшего входить в моду Достоевскаго:

О, человече! Был ты глуп —
Теперь лежит пред нами труп.
Покойся, милый прах, до радостного утра,
Пока червяк не съел твое все нутро.
Остроумные экспромты известного поэта доставляли ему в свое время множество врагов».

* * *
Выше я сказал, что прочел эти два анекдота с ужасом.

Действительно — вдумайтесь в смысл всей этой полуграмотной чепухи: вплетает ли она новые лавры в чудесные венки, которыми увенчаны оба «известных покойника».

И прочтя эти бессмысленные строки, я, по ассоциации, призадумался над своей будущей судьбой. Действительно: вчера в одной из газет перед моим именем я впервые увидел пряное, щекочущее слово: «известный».

Странное слово… Странное ощущение…

Итак — я «известный»..

Неужели?

Я человек по характеру очень скромный, и никогда не думал о себе этого… Ну — пишу. Ну — читают.

Но чтобы все это было до такой степени — вот уж не представлял себе!

И тут же я понял — какую громадную ответственность налагает на меня это слово.

— Действительно — когда я был неизвестный — пиши как хочешь, о чем хочешь и когда хочешь, ешь, как все люди едят, ходи в толпе, толкаясь, как и другие толкаются, и если на твоем пути завязалась между двумя прохожими драка, — ты можешь остановиться, полюбоваться на эту драку или даже, в зависимости от темперамента — принять в ней деятельное участие, защищая угнетенную, по твоему мнению, сторону.

А в новом положении с титулом — «известный» попробуй-ка!

Когда ешь — все смотрят тебе в рот. Вместо большого куска откусываешь маленький кусочек, мизинец отставляешь, стараясь держать руку изящнее, и косточки от цыпленка уже не выплевываешь беззаботно на край тарелки (скажут — некрасиво), а, давясь, жуешь и проглатываешь, как какой-нибудь оголодавший сеттер.

Съешь лишний кусок — все глазеющие скажут — обжора.

Покажешься под руку со знакомой барышней — развратник.

Заступишься в уличной драке за угнетенного — все закричат: буян, драчун! («Наверное, пьян был!.. Вот они, культурные писатели… А еще известный! Нет, Добролюбов, Белинский и Писарев в драку бы не полезли»).

И, благодаря этому, столько народа, заслуживающего быть битым, остается не битым, что нравы грубеют, и жизнь делается еще тяжелее.

Наибольшая же трагедия — это те анекдоты о моем уме, находчивости и сообразительности, которые будут рассказываться и приводиться в газетах (отделе «смесь») после моей смерти…

Воображаю:

«Известный (раз другие писали, могу же и я написать?) писатель Аркадий Аверченко отличался дьявольской сообразительностью и находчивостью.

Один знакомый спросил его:

— Кто, по-вашему, выше — Шекспир или Гете?

— Мой портной Кубакин, — отвечал остроумный писатель.

— Почему? — изумился ничего не подозревавший знакомый.

— Потому, — улыбнулся покойник, — что он чуть не трех аршин росту.

Такими язвительными ответами покойный юморист нажил массу врагов среди сильных мира сего».

* * *
Конечно, никто из нас не застрахован от таких «анекдотов», но я сделаю слабую попытку застраховаться от них.

Именно я решил записывать сам все те будущие анекдоты, которые должны печататься после моей смерти.

Для начала позволяю себе привести один анекдот-факт обо мне, имевший место не более месяца тому назад.


Из воспоминаний о покойном Аверченко.

Как известно, покойный писатель любил в хорошую минуту весело подшутить над своим ближним, что доставляло ему много врагов и тайных недоброжелателей.

Приводим следующий случай, правдивость которого могут удостоверить многие, пережившие бедного, безвременно погибшего писателя…

Однажды, будучи застигнут в пути снежными заносами и отсиживаясь на какой-то глухой станции, покойный писатель горько жаловался соседям по вагону на то, что если пройдут еще сутки, то всем придется голодать.

Один актер, сидевший около, стал подтрунивать над Аверченко и, в конце концов, заявил:

— Ведь завтра нам всем уже придется бросать жребий — кому из нас быть съеденным… Что вы скажете, Аркадий Тимофеевич, если жребий падет на вас и мы вас съедим?..

— Что я скажу? — ответил, улыбаясь, симпатичный покойник. — Я скажу, что в таком случае рискую очутиться в дураках.

В тот момент никто не понял этого загадочного ответа, но в последние годы он детально разъяснен комментаторами писателя.

Вот, читатели, единственный пока анекдот обо мне. Нравится анекдот или нет — это другой вопрос:

Но что он правдив — за это ручаюсь. Приятно быть более предусмотрительным, чем такие умные люди, как генерал Драгомиров и поэт Минаев.

Как женился Панасюк

I
— Будете?

— Где?

— На вечеринке у Мыльникова.

— Ах, да. Я и забыл, что нынче суббота — день обычной вечеринки у Мыльникова.

— Ошибаетесь. Сегодня вечеринка у Мыльникова именно — не обычная.

— А какая?

— Необычная.

— Что же случится на этой вечеринке?

— Панасюк будет рассказывать, как он женился.

— Подумаешь — радость. Кому могут быть интересны матримониальные курбеты Панасюка?..

— С луны вы свалились, что ли? Неужели вы ничего не слышали о знаменитой женитьбе Панасюка?

— Не слышал. А в чем дело?

— Я, собственно, и сам не знаю. Слышал только, что история потрясающая. Вот сегодня и услышим,

— Что ж… Пожалуй, пойду.

— Конечно, приходите. Мыльников говорить, что это нечто грандиозное.

II
После этого разговора я, все таки, немного сомневался, стоит ли идти на разглагольствования Панасюка.

Но утром в субботу мне встретился Передрягин, и между нами произошел такой разговор:

— Ну, что у вас нового? — спросил я.

— Да вот сегодня бенефис жены в театре. Новая пьеса идет.

— Значит, вы нынче в театре?

— Нет. У меня, видите ли, тесть именинник.

— Ага. У тестя, значит, будете?

— Нужно было бы, да не могу. Должен провожать нынче начальника. Он заграницу едет.

— Чудак вы! Так вы бы и сказали просто, что провожаете начальника.

— Я его не провожаю. Я только сказал, что надо было бы. А, к сожалению, не смогу его проводить.

— Что же вы, наконец, будете делать?!

— Вот тебе раз! Будто вы не знаете!.. Да ведь нынче Панасюк у Мыльникова будет о своей женитьбе докладывать.

— Тьфу ты, Господи! Решительно вы с ума сошли с этим Панасюком. Что особенного в его женитьбе?

— Это нечто Гомеровское. Нечто этакое Шекспировское.

— Что же именно?

— Не знаю. Сегодня вот к услышим.

Тут же я окончательно решил идти слушать Панасюка.

III
У Мыльникова собралось человек двадцать. Было душно, накурено. Панасюка, как редкого зверя, загнали в самый угол, откуда и выглядывала его острая лисья мордочка, щедро осыпанная крупными коричневыми веснушками.

Нетерпение росло, a Панасюк и Мыльников оттягивали начало представления, ссылаясь на то, что еще не все собрались.

Наконец, гул нетерпеливых голосов разрешился взрывом общего негодования, и Панасюк дал торжественное обещание начать рассказ о своем браке через десять минут, независимо от того, все ли в сборе, или нет.

— Браво, Панасюк.

— Благослови тебя Бог, дуся.

— Не мучай нас долго, Панасюченочек.

Тут же разнеслась среди собравшихся другая сенсация: рассказ Панасюка будет исполнен в стихах. Панасюка засыпали вопросами:

— Как? Что такое? Разве ты поэт, милый Панасюк? Отчего же ты до сих пор молчал? Мы бы тебе памятник поставили! Поставили бы тебя на кусок гранита, облили бы тебя жидким чугуном — и стой себе на здоровье и родителям на радость.

— Я, господа, конечно, не поэт, — начал Панасюк с сознанием собственного достоинства, — но есть, господа, такие вещи, такие чудеса, которые прозой не передашь. И в данном случае, по моему, человек, испытавший это; если даже он и не поэт — все-таки, он обязан сухую скучную прозу переложить в звучные стихи!!!

— А стихи, действительно, звучные? — спросил осторожный Передрягин.

— Да, звучности в них не мало, — неопределенно ответил Панасюк. — Вот вы сами услышите…

— Да уж пора, — раздался рев голосов. — Десять минут прошло.

— Рассказывайте, Панасюк!

— Декламируй, Панасище.

— Извольте, — согласился Панасюк. — Садитесь, господа, все — так удобнее. Только предупреждаю: если будете перебивать — перестану рассказывать!

— О, не томите нас, любезный Панасюк. Мы будем тихи, как трупы в анатомическом театре.

— И внимательны, как француз к хорошенькой женщине!

— Панасюк, не терзайте!

— Начинаю, господа. Тихо!

IV
Панасюк дернул себя за угол воротника, пригладил жидкие белые волосы и начал глухим торжественным голосом:

Как я женился
Я, не будучи поэтом,
Расскажу, что прошлым летом,
Жил на даче я в Терновке,
Повинуясь капризу судьбы-плутовки.
Как-то был там вечер темный,
И ошибся дачей я…
Совершил поступок нескромный
И попал в чужую дачу, друзья.
Вижу комнату я незнакомую…
Вдруг — издали шаги и голоса!!
И полез под кровать я, как насекомое,
Абсолютно провел там два часа.
Входит хозяин, a в руке у него двустволка…
Резкий звонок в передней перебил декламацию Панасюка на самом интересном месте.

Панасюк болезненно поморщился и недовольно сказал:

— Ну, вот, видите, и перебили. А говорили, что больше никого не будет…

Вошел запыхавшийся Сеня Магарычев.

— Не опоздал я? — крикнул он свежим с мороза, диссонирующим с общим настроением голосом.

— Носят тебя черти тут по ночам, — недовольно заметил Мыльников. — Не мог раньше придти?! Панасюк уже давно начал.

— Очень извиняюсь, господин Панасюк, — расшаркался Магарычев. — Надеюсь, можно продолжать?

— Я так не могу, господа, — раскапризничался Панасюк. — Что же это такое: ходят тут, разговаривают, перебивают, мешают…

— Ну, больше не будем. Больше некому приходить. Ну, пожалуйста, милый Панасюк, ну, мы слушаем. Не огорчайте нас, дорогой Панасюк. Мы так заинтересованы… Это так удивительно, то, что вы начали.

— В таком случае, — кисло согласился Панасюк — я начну сначала. Я иначе не могу. — Конечно, сначала! Обязательно!

V
Как я женился
Я, не будучи поэтом,
Расскажу, что прошлым летом
Жил на даче я в Терновке,
Повинуясь капризу судьбы-плутовки.
Как-то был там вечер темный,
И ошибся дачей я…
Совершил поступок нескромный
И попал в чужую дачу друзья.
Вижу комнату я незнакомую,
Вдруг — издали шаги и голоса!!
И полез под кровать я, как насекомое,
Абсолютно провел там два часа.
Входит хозяин, a в руке у него двустволка…
Мы все затаили дыхание, заинтересованные развязкой этой странной истории, как вдруг мертвую паузу прорезал свистящий шопот экспансивного Вовы Туберкуленко:

— Вот в этом месте ты, глупый Магарычев, и перебил чтение!.. Видишь?

Панасюк нахмурил свои бледные брови и поднялся с места.

— Ну, господа, если вы каждую минуту будете перебивать меня, то тогда, конечно… я понимаю, что мне нужно сделать: я больше не произнесу ни слова!

— Черт тебя потянул за язык, Туберкуленко! — раздались возмущенные голоса. — Сидел бы и молчал!

— Да что же я, господа… Я только заметил Магарычеву, что он перебил нас на этом самом месте

«Входит хозяин, a в руке у него двустволка»…

— Нет, больше я говорить не буду, — угрюмо про ворчал Панасюк. — Что же это такое: мешают.

— Ну, Панасюк! Милый! Алмазный Панасюк. Даем тебе торжественное слово, что свиньи мы будем, базарные ослы будем, если скажем хоть словечко… Мертвецы! Склепы! Гробы!

— Так вот что я вам скажу, господа: если еще раздастся одно словечко или даже шепот — ну, вас! Ни звука от меня больше не добьетесь.

— Читай, драгоценное дитя. Декламируйте, талантливый Панасюк. Мы умираем от нетерпения.

VI
И снова начал Панасюк:

— Как я женился.

Он благополучно прочел первые десять строк… Когда начал одиннадцатую — нахмурил предостерегающе брови и подозрительно поглядел на Туберкуленку и Магарычева.

Наконец, дошел до потрясающего места:

И полез под кровать я, как насекомое,
Абсолютно провел там два часа.
Входить хозяин, a в руке у него дву… ствол…
Туберкуленко повел бровями и погрозил украдкой Магарычеву пальцем: тот смешливо дернул уголком рта и сделал серьезное лицо.

— Не буду больше читать, — сказал Панасюк, вставая с побледневшим лицом и прыгающей нижней челюстью. — Что же это такое? Издевательство это над человеком?! Инквизиция?!

Все были искренно возмущены Туберкуленкой и Магарычевым.

— Свиньи! Не хотите слушать — уходите!

— Господа, — вертелся сконфуженный Туберкуленко. — Да ведь я же ничего и не сказал. Только когда он дошел до хозяина с двустволкой…

— Ну?!

— Я и вспомнил, что он уже два раза доходил до этого места. И дальше ни на шаг?!

— Ну?!

— Так вот я и испугался, чтобы и в третий раз кто нибудь не перебил его на «хозяине с двустволкой».

VII
Почти полчаса пришлось умолять Панасюка снова начать свою захватывающую повесть о том, как онженился. Клялись все, били себя в грудь, гарантировали Панасюку полное спокойствие и тщательное наблюдение за неспокойным элементом.

И снова загудел глухой измученный голос Панасюка:

Как я женился
Я, не будучи поэтом,
Расскажу, что прошлым летом…
Все слушатели скроили зверские лица и свирепо поглядывали друг на друга, показывая всем своим видом, что готовы задушить всякого, который осмелился бы хоть вздохом помешать Панасюку.

По мере приближения к знаменитому месту с залезанием под кровать, лица всех делались напряженнее и напряженнее, глаза сверлили друг друга с самым тревожным видом, некоторых охватила даже страшная нервная дрожь… А когда бледный Панасюк бросил в толпу свистящим тоном свое потрясающее: «…Входить хозяин, a в руке у него двустволка»… — грянул такой взрыв неожиданного хохота, что дымный воздух заколебался, как студень, a одна электрическая лампочка мигнула, смертельно испуганная, и погасла. Панасюк вскочил и рванулся к дверям…

Десятки рук протянулись к нему; удержали; вернули; стояли все на коленях и униженно ползая во прахе, молили Панасюка начать свою поэму еще один раз: «самый последний разок; больше не будем даже и просить»…

— Господа! — кричал Передрягин. — Дети мы, что ли, или идиоты какие нибудь? Неужели мы на десять минут не можем быть серьезными? Ведь это даже смешно. Как дикари какие-то!! Все мы смертельно хотим дослушать эту удивительную историю — и что же? Дальше 12-й строки не можем двинуться.

— Если бы ему перевалить только через хозяина с двустволкой, — соболезнующе сказал кто-то, — дальше бы уже пошло как по маслу.

VIII.

Долго уговаривали Панасюка; долго ломался Панасюк. Наконец, начал с торжественной клятвой, что «это в самый, самый последний раз»:

Как я женился
Я, не будучи поэтом,
Расскажу…
Каменные лица были у слушателей; мертвым покоем веяло от них.

…Вижу комнату я незнакомую,
Вдруг — издали шаги и голоса!
И полез под кровать я, как насекомое…
Сжатые губы, полузакрытые глаза ясно говорили, что обладатели их решили лопнуть, но выдержать то страшное давление, то ужасное желание, которое распирало каждого.

Это были не люди, — это были мраморные статуи!

— …Входит хозяин… a в руке у него… дву стволка…

Статуи заколебались, часть их обрушилась на пол катаясь в судорогах леденящего кровь смеха, часть бросилась к Панасюку, но он оттолкнул протянутые руки и, замкнувшись сам в себя, закусив губу, молча вышел.

* * *
Эта история на другой день разнеслась по всему городу.

И с тех пор никому, никогда и нигде бедный Панасюк не мог рассказать «историю о том, как он женился» — дальше знаменитой фразы:

…Входить хозяин, a в руке у него двуствол… ха, ха!

Ха-ха-ха-ха-ха!

Отдел II. Окружающие нас

Окружающие нас

Один человек решил жениться.


Мать.

— Я женюсь, — сказал он матери. Подумав немного, мать заплакала. Потом утерла слезы. Сказала:

— Деньгами много?

— Не знаю.

— Ну, хоть так, тряпками-то — есть что-нибудь? Серебро тоже понадобится, посуда. А то потом хватишься — ни ложечки, ни салфеточки, ни тарелочки… Все покупать нужно. А купчишки теперь так дерут, что приступу ни к чему нет. Обстановку в гостиной, я думаю, переменить нужно, эта пообтрепалась так, что принять приличного человека стыдно. Перины есть? Пуховые? Не спрашивал?

И не спросила мать:

— А любит тебя твоя будущая жена?


Любовница.

— Я женюсь, — сказал он любовнице.

Любовница побледнела.

— А как же я?

— Ты постарайся меня забыть.

— Я отравлюсь.

— Если ты меня хоть немножко любишь — ты не сделаешь этого.

— Я? Тебя? Люблю? Ну, знаешь ли, милый!.. Кстати ко мне сегодня Сергей Иваныч три раза по телефону звонил. Думаю весной поехать с ним на Кавказ.

Помолчав, спросила:

— Что ж она… богатая?

— Кажется.

И с облегченным сердцем подумала:

— Ну, значить, он меня оставляет из-за денег. Кажется, что это не так обидно.

И не спросила любовница:

— А любит тебя твоя будущая жена?


Горничная.

— Я женюсь, — сказал он горничной.

— А как же я? Меня-то вы оставите? Или искать другое место?

— Почему же? Вы останетесь.

— Только имейте в виду, барин, что ежели вас двое, то жалованье тоже другое. Во-первых, около женщины больше работы, a потом и мелкой стирки прибавится, то да се. Не иначе, пять рублей прибавить нужно.

Даже в голову не пришло горничной задать своему барину простой человеческий вопрос:

— А любит вас ваша будущая жена?


Прохожий.

У прохожего было такое веселое полупьяное располагающее к себе лицо, что собиравшийся жениться человек улыбнулся прохожему и сказал:

— А я, знаете, женюсь.

— И дурак.

Растерялся собиравшийся жениться:

— То есть?

— Да уж будьте покойны.

И, нырнув в толпу, не догадался спросить этот прохожий…

— А любит вас ваша будущая жена?


Друг.

— Я женюсь, — сказал он своему другу.

— Вот тебе раз!

После некоторого молчания, сказал друг:

— А как же я? Значит нашей дружбе крышка?

— Почему же? Мы, по прежнему, останемся друзьями.

И только тут задал друг вопрос, который не задавал никто:

— А любит тебя твоя будущая жена?

Взор человека, собиравшегося жениться, слегка затуманился.

— Не знаю. Думаю, что не особенно…

Друг, что-то соображая, пожевал губами.

— Красивая?

— Очень.

— М-да… Н-да… Тогда конечно… В общем, я думаю: отчего бы тебе и не жениться?

— Я и женюсь.

— Женись, женись.

* * *
Холодно и неуютно живется нам на белом свете. Как тараканам за темным выступом остывшей печи.

Знаток женского сердца

I
Когда на Макса Двуутробникова нападал прилив откровенности, он простодушно признавался:

— Я не какой-нибудь там особенный человек… О нет! Во мне нет ничего этакого… небесного. Я самый земной человек.

— В каком смысле — земной?

— Я? Реалист-практик. Трезвая голова. Ничего небесного. Только земное и земное. Но психолог. Но душу человеческую я понимаю.

Однажды, сидя в будуаре Евдокии Сергеевны и глядя на её распухшие от слёз глаза, Макс пожал плечами и сказал:

— Плакали? От меня ничего не скроется… Я психолог. Не нужно плакать. От этого нет ни выгоды, ни удовольствия.

— Вам бы только всё выгода и удовольствие, — покачала головой Евдокия Сергеевна, заправляя под наколку прядь полуседых волос.

— Обязательно. Вся жизнь соткана из этого. Конечно, я не какой-нибудь там небесный человек. Я земной.

— Да? А я вот вдвое старше вас, а не могу разобраться в жизни.

Она призадумалась и вдруг решительно повернула заплаканное лицо к Максу.

— Скажите, Мастаков — пара для моей Лиды или не пара?

— Мастаков-то? Конечно, не пара.

— Ну вот: то же самое и я ей говорю. А она и слышать не хочет. Влюблена до невероятности. Я уж, знаете, — грешный человек — пробовала и наговаривать на него, и отрицательные стороны его выставлять — и ухом не ведёт.

— Ну знаете… Это смотря какие стороны выставить… Вы что ей говорили?

— Да уж будьте покойны — не хорошее говорила: что он и картёжник, и мот, и женщины за ним бегают, и сам он-де к женскому полу неравнодушен… Так расписала, что другая бы и смотреть не стала.

— Мамаша! Простите, что я называю вас мамашей, но в уме ли вы? Ведь это нужно в затмении находиться, чтобы такое сказать!! Да знаете ли вы, что этими вашими наговорами, этими его пороками вы втрое крепче привязали её сердце!! Мамаша! Простите, что я вас так называю, но вы поступили по-сапожнически.

— Да я думала ведь, как лучше.

— Мамаша! Хуже вы это сделали. Всё дело испортили. Разве так наговаривают? Подумаешь — мот, картёжник… Да ведь это красиво! В этом есть какое-то обаяние. И Герман в «Пиковой даме» — картёжник, а смотрите, в каком он ореоле ходит… А отношение женщин… Да ведь она теперь, Лида ваша, гордится им, Мастаковым этим паршивым: «Вот, дескать, какой покоритель сердец!.. Ни одна перед ним не устоит, а он мой!» Эх вы! Нет, наговаривать, порочить, унижать нужно с толком… Вот я наговорю так наговорю! И глядеть на него не захочет…

— Макс… Милый… Поговорите с ней.

— И поговорю. Друг я вашей семье или не друг? Друг. Ну значит, моя обязанность позаботиться. Поговорим, поговорим. Она сейчас где?

— У себя. Кажется, письмо ему пишет.

— К чёрту письмо! Оно не будет послано!.. Мамаша! Вы простите, что я называю вас мамашей, но мы камня на камне от Мастакова не оставим.

II
— Здравствуйте, Лидия Васильевна! Письмецо строчите? Дело хорошее. А я зашёл к вам поболтать. Давно видели моего друга Мастакова?

— Вы разве друзья?

— Мы-то? Водой не разольёшь. Я люблю его больше всего на свете.

— Серьёзно?

— А как же. Замечательный человек. Кристальная личность.

— Спасибо, милый Макс. А то ведь его все ругают… И мама, и… все. Мне это так тяжело.

— Лидочка! Дитя моё… Вы простите, что я вас так называю, но… никому не верьте! Про Мастакова говорят много нехорошего — всё это ложь! Преотчаянная, зловонная ложь. Я знаю Мастакова, как никто! Редкая личность! Душа изумительной чистоты!..

— Спасибо вам… Я никогда… не забуду…

— Ну, чего там! Стоит ли. Больше всего меня возмущает, когда говорят: «Мастаков — мот! Мастаков швыряет деньги куда попало!» Это Мастаков-то мот? Да он, прежде чем извозчика нанять, полчаса с ним торгуется! Душу из него вымотает. От извозчика пар идёт, от лошади пар идёт, и от пролётки пар идёт. А они говорят — мот!.. Раза три отойдёт от извозчика, опять вернётся, и всё это из-за гривенника. Ха-ха! Хотел бы я быть таким мотом!

— Да разве он такой? А со мной когда едет — никогда не торгуется.

— Ну что вы… Kтo же осмелится при даме торговаться?! Зато потом, после катанья с вами, придёт, бывало, ко мне — и уж он плачет, и уж он стонет, что извозчику целый лишний полтинник передал. Жалко смотреть, как убивается. Я его ведь люблю больше брата. Замечательный человек. Замечательный!

— А я и не думала, что он такой… экономный.

— Он-то? Вы ещё не знаете эту кристальную душу! Твоего, говорит, мне не нужно, но уж ничего и своего, говорит, не упущу. Ему горничная каждый вечер счёт расходов подаёт, так он копеечки не упустит. «Как, говорит, ты спички поставила 25 копеек пачка, а на прошлой неделе они 23 стоили? Куда две копейки дела, признавайся!» Право, иногда, глядя на него, просто зависть берёт.

— Однако он мне несколько раз подносил цветы… Вон и сейчас стоит букет — белые розы и мимоза — чудесное сочетание.

— Знаю! Говорил он мне. Розы четыре двадцать, мимоза два сорок. В разных магазинах покупал.

— Почему же в разных?

— В другом магазине мимоза на четвертак дешевле. Да ещё выторговал пятнадцать копеек. О, это настоящий американец! Воротнички у него, например, гуттаперчевые. Каждый вечер резинкой чистит. Стану я, говорит, прачек обогащать. И верно — с какой стати? Иногда я гляжу на него и думаю: «Вот это будет муж, вот это отец семейства!» Да… счастлива будет та девушка, которая…

— Постойте… Но ведь он получает большое жалованье! Зачем же ему…

— Что? Быть таким экономным? А вы думаете, пока он вас не полюбил, ему женщины мало стоили?

— Ка-ак? Неужели он платил женщинам? Какая гадость!

— Ничего не гадость. Человек он молодой, сердце не камень, а женщины вообще, Лидочка (простите, что я называю вас Лидочкой), — страшные дуры.

— Ну уж и дуры.

— Дуры! — стукнул кулаком по столу разгорячившийся Макс. — Спрашивается: чем им Мастаков не мужчина? Так нет! Всякая нос воротит. «Он, говорит она, неопрятный. У него всегда руки грязные». Так что ж, что грязные? Велика важность! Зато душа хорошая. Зато человек кристальный! Эта вот, например, изволите знать?… Марья Кондратьевна Ноздрякова — изволите знать?

— Нет, не знаю.

— Я тоже, положим, не знаю. Но это не важно. Так вот, она вдруг заявляет: «Никогда я больше не поцелую вашего Мастакова — противно». — «Это почему же-с, скажите на милость, противно? Кристальная, чудесная душа, а вы говорите — противно?…» — «Да я, говорит, сижу вчера около него, а у него по воротнику насекомое ползёт…» — «Сударыня! Да ведь это случай! Может, как-нибудь нечаянно с кровати заползло», — и слышать не хочет глупая баба! «У него, говорит, и шея грязная». Тоже, подумаешь, несчастье, катастрофа! Вот, говорю, уговорю его сходить в баню, помыться, и всё будет в порядке! «Нет, говорит! И за сто рублей его не поцелую». За сто не поцелуешь, а за двести небось поцелуешь. Все они хороши, женщины ваши.

— Макс… Всё-таки это неприятно, то, что вы говорите…

— Почему? А по-моему, у Мастакова ярко выраженная индивидуальность… Протест какой-то красивый. Не хочу чистить ногти, не хочу быть как все. Анархист. В этом есть какой-то благородный протест.

— А я не замечала, чтобы у него были ногти грязные…

— Обкусывает. Все великие люди обкусывали ногти. Наполеон там, Спиноза, что ли. Я в календаре читал.

Макс, взволнованный, помолчал.

— Нет, Мастакова я люблю и глотку за него всякому готов перервать. Вы знаете, такого мужества, такого терпеливого перенесения страданий я не встречал. Настоящий Муций Сцевола, который руку на сковороде изжарил.

— Страдание? Разве Мастаков страдает?!

— Да. Мозоли. Я ему несколько раз говорил: почему не срежешь? «Бог с ними, не хочу возиться». Чудесная детская хрустальная душа…

III
Дверь скрипнула. Евдокия Сергеевна заглянула в комнату и сказала с затаённым вздохом:

— Мастаков твой звонит. Тебя к телефону просит…

— Почему это мой? — нервно повернулась в кресле Лидочка. — Почему вы все мне его навязываете?! Скажите, что не могу подойти… Что газету читаю. Пусть позвонит послезавтра… или в среду — не суть важно.

— Лидочка, — укоризненно сказал Двуутробников, — не будьте так с ним жестоки. Зачем обижать этого чудесного человека, эту большую, ароматную душу!

— Отстаньте вы все от меня! — закричала Лидочка, падая лицом на диванную подушку. — Никого мне, ничего мне не нужно!!!

Двуутробников укоризненно и сокрушённо покачал головой. Вышел вслед за Евдокией Сергеевной и, деликатно взяв её под руку, шепнул:

— Видал-миндал?

— Послушайте… Да ведь вы чудо сделали!! Да ведь я теперь век за вас молиться буду.

— Мамаша! Сокровище моё. Я самый обыкновенный земной человек. Мне небесного не нужно. Зачем молиться? Завтра срок моему векселю на полтораста рублей. А у меня всего восемьдесят в кармане. Если вы…

— Да Господи! Да хоть все полтораста!..

И, подумав с минуту, сказал Двуутробников снисходитeльно:

— Ну ладно, что уж с вами делать. Полтораста так полтораста. Давайте!

Роковой Воздуходуев

Наклонившись ко мне, сверкая черными глазами и страдальчески искривив рот, Воздуходуев прошептал:

— С ума ты сошел, что ли? Зачем ты познакомил свою жену со мной?!

— А почему же вас не познакомить? — спросил я удивленно.

Воздуходуев опустился в кресло и долго сидел так, с убитым видом.

— Эх! — простонал он. — Жалко женщину.

— Почему?

— Ведь ты ее любишь?

— Ну… конечно.

— И она тебя?

— Я думаю.

— Что ж ты теперь наделал?

— А что?!

— Прахом все пойдет. К чему? Кому это было нужно? И так в мире много слез и страданий… Неужели еще добавлять надо?

— Бог знает, что ты говоришь, — нервно сказал я. — Какие страдания?

— Главное, ее жалко. Молодая, красивая, любит тебя (это очевидно) и… что ж теперь? Дернула тебя нелегкая познакомить нас…

— Да что с ней случится?!!

— Влюбится.

— В кого?!

Он высокомерно, с оттенком легкого удивления поглядел на меня.

— Неужели, ты не понимаешь? Ребенок маленький, да? В меня.

— Вот тебе раз! Да почему же она в тебя должна влюбиться?

Удивился он:

— Да как же не влюбиться? Все влюбляются. Ну, рассуждай ты логично: если до сих пор не было ни одной встреченной мною женщины, которая в меня бы не влюбилась, то почему твоя жена должна быть исключением?

— Ну, может быть, она и будет исключением.

Он саркастически усмехнулся. Печально поглядел вдаль:

— Дитя ты, я вижу. О, как бы я хотел, чтобы твоя жена была исключением… Но — увы! Исключения попадаются только в романах. Влюбится, брат, она. Влюбится. Тут уж ничего не поделаешь.

— Пожалел бы ты ее, — попросил я.

Он пожал плечами.

— Зачем? От того, что я ее пожалею, чувства её ко мне не изменятся. Ах! Зачем ты нас познакомил, зачем познакомил?! Какое безумие!

— Но, может быть… Если вы не будете встречаться…

— Да ведь она меня уже видела?

— Видела.

— Ну, так при чем тут не встречаться?

Лицо мое вытянулось.

— Действительно… Втяпались мы в историю.

— Я ж говорю тебе!

Тяжелое молчание. Я тихо пролепетал

— Воздуходуев!

— Ну?

— Если не ее, то меня пожалуй.

В глазах Воздуходуева сверкнул жестокий огонек.

— Не пожалею. Пойми же ты, что я не господин, a раб своего обаяния, своего успеха. Это — тяжелая цепь каторжника, и я должен влачить ее до самой смерти.

— Воздуходуев! Пожалей!

В голосе его сверкнул металл;

— Н-нет!

В комнату вошла молодая барышня, хрупкого вида блондинка, с раз навсегда удивленными серыми глазами.

— Анна Лаврентьевна! — встал ей на встречу Воздуходуев. — Отчего вы не пришли ко мне?

— Я? К вам? Зачем?

— Женщина не должна спрашивать: «зачем?». Она должна идти к мужчине без силы и воли, будто спящая с открытыми глазами, будто сомнамбула.

— Что вы такое говорите, право? Как так я пойду к вам ни с того, ни с чего.

— Слабеет, — шепнул мне Воздуходуев. — Последние усилия перед сдачей.

И отчеканил ей жестким металлическим тоном:

— Я живу: Старомосковская, 7. Завтра в три четверти девятого. Слышите?

Анна Лаврентьевна бросила взгляд на меня, на Воздуходуева, на вино, которое мы пили, пожала плечами и вышла из комнаты.

— Видал? — нервно дернув уголком рта, спросил Воздуходуев. — Еще одна. И мне жалко ее. Барышня, дочь хороших родителей… А вот, поди ж ты!

— Неужели придет?!

— Она-то? Побежит. Сначала, конечно, борьба с собой, колебания, слезы, но, по мере приближения назначенного часа — роковые для нее слова: «Воздуходуев, Старомосковская, 7» — эти роковые слова все громче и громче будут звучать в душе ея. Я вбил их, вколотил в ее душу — и ничто, никакая сила не спасет эту девушку.

— Воздуходуев! Ты безжалостен.

— Что ж делать. Мне ее жаль, но… Я думаю, Господь Бог сделал из меня какое-то орудие наказания и направляет это орудие против всех женщин. (Он горько, надтреснуто засмеялся). Аттила, бич Божий.

— Ты меня поражаешь! В чем же разгадка твоего такого страшного обаяния, такого жуткого успеха у женщин?

— Отчасти, наружность, — задумчиво прошептал он, поглаживая себя по впалой груди и похлопывая по острым коленям. — Ну, лицо, конечно, взгляд.

— У тебя синее лицо, — заметил я с оттенком почтительного удивления.

— Да. Брюнет. Частое бритье. Иногда это даже надоедает.

— Бритье?

— Женщины.

— Воздуходуев!.. Ну, не надо губить мою жену, ну, пожалуйста.

— Тссс! Не будем говорить об этом. Мне самому тяжело. Постой, я принесу из столовой другую бутылку. Эта суха, как блеск моих глаз.

Следующую бутылку пили молча. Я думал о своем неприветливом суровом будущем, о своей любимой жене, которую должен потерять, — и тоска щемила мое сердце.

Воздуходуев, не произнося ни слова, только поглядывал на меня да потирал свой синий жесткий подбородок.

— Ах! — вздохнул я, наконец. — Если бы я пользовался таким успехом…

Он странно поглядел на меня. Лицо его все мрачнело и мрачнело — с каждым выпитым стаканом.

— Ты бы хотел пользоваться таким же успехом?

— Ну, конечно!

— У женщин?

— Да.

— Не пожелал бы я тебе этого.

— Беспокойно?

Он выпил залпом стакан вина, со стуком поставил его на стол, придвинулся, положил голову ко мне на грудь и, после тяжелой паузы, сказал совершенно неожиданно:

— Мой успех у женщин. Хоть бы одна собака посмотрела на меня! Хоть бы кухарка какая-нибудь подарила меня любовью… Сколько я получил отказов! Сколько выдержал насмешек, издевательств… Били меня. Одной я этак-то сообщил свой адрес, по обыкновению гипнотизируя ее моим властным тоном, a она послушала меня, послушала, да — хлоп! А сам я этак вот назначу час, дам адрес и сижу дома, как дурак: a вдруг, мол, явится.

— Никто не является? — сочувственно спросил я.

— Никто. Ни одна собака. Ведь я давеча при тебе бодрился, всякие ужасы о себе рассказывал, a ведь мне плакать хотелось. Я ведь и жене твоей успел шепнуть роковым тоном «Старомосковская, семь, жду в десять». А она поглядела на меня, да и говорить: «Дурак вы, дурак, и уши холодные». Почему уши холодные? Не понимаю. Во всем этом есть какая-то загадка… И душа у меня хорошая, и, наружностью я не урод — a вот, поди ж ты! Не везет. Умом меня тоже Бог не обидел. Наоборот, некоторые женщины находили меня даже изысканно-умным, остроумным. Одна баронесса говорила, что сложен я замечательно — прямо хоть сейчас лепи статую. Да что баронесса! Тут из за меня две графини перецарапались. Так одна все время говорила, что «вы, мол, едва только прикоснетесь к руке — я прямо умираю от какого-то жуткого, жгучего чувства страсти». А другая называла меня «барсом». Барс, говорит, ты этакий. Ей Богу. И как странно: только что я с ней познакомился, адреса даже своего не дал, a она сама вдруг: «Я, говорить, к вам приеду. Не гоните меня! Я буду вашей рабой, слугой, на коленях за вами поползу»… Смешные они все. Давеча и твоя жена «От вас, говорить, исходит какой-то ток. У вас глаза холодные, и это меня волнует»…

После долгих усилий я уловил-таки взгляд Воздуходуева. И снова читалось в этом взгляде, что Воздуходуев уже устал от этого головокружительного успеха, и что ему немного жаль взбалмошных безвольных, как мухи к меду, льнущих к нему женщин…

С некоторыми людьми вино делает чудеса.

Материнство

В 4 года.

Две крохотных девочки сидят на подоконнике, обратившись лицами друг к другу, и шепчутся.

— Твоя кукла не растет?

— Нет… Уж чего, кажется, я ни делала.

— Я тоже. Маленькая все, как и была. Уж я ее и водой потихоньку поливала и за ноги тянула — никаких гвоздей!

— Каких гвоздей?

— Никаких. Это дядя Гриша так говорит: пусто — и никаких гвоздей!..

Серафима, сидящая слева, угнетенно вздыхает:

— А живые дети растут.

— Весело! Сегодня дите два аршина, завтра сто — весело!

— Когда выйду замуж, будут у меня детишки — одна возня с ними.

— Симочка, — шепчет другая, глядя вдаль широко раскрытыми глазами. — А сколько их будет?

— Пять. У одного будут черненькие глазки, a у другого зелененькие.

— А у меня будет много-много дитев!

— Ну, не надо, чтобы у тебя много! Лучше у меня много.

— Нет, у меня! У одного будут розовые глазки, у другого желтенькие, у другого беленькие, у другого красненькие.

Зависть гложет сердце Симочки:

— А я тебя ударю!

Дергает свою многодетную подругу за волосы. Плач. Святое материнство!


В 12 лет.

— Федор Николаич! Вы уже во втором классе? Поздравляю.

— Да, Симочка. Вы говорили, что когда я чего-нибудь достигну, вы… этого… женитесь на мне. Вот… я… достиг…

— Поцелуйте мне… руку… Федор Николаич.

— Симочка! я никогда не унижался с женщинами до этого, но вам извольте — я целую руку! Мне для вас ничего не жалко.

— Раз вы поцеловали, нам нужно пожениться. Как вы смотрите на детей?

— Если не ревут — отчего же.

— Слушайте, Федор Николаич… Я хочу так: чтобы у нас было двое детей. Один у меня от вас, a другой у вас от меня.

— Я бы, собственно, трех хотел.

— А третий от кого же?

— Третий? Ну, пусть будет наш общий.

— Одену я их так: мальчика в черный бархатный костюмчик, на девочке розовое, с голубым бантом.

— Наши дети будут счастливые.

— В сорочках родятся.

— И лучше. Пока маленькие — пусть в сорочках и бегают. Дешевле.

— Какой вы практик. А мне все равно. Лишь бы дети. Святое материнство!


В 18 лет.

Разговор с подругой:

— Симочка! Когда ты выйдешь замуж — у тебя будут дети?

— Конечно! Двое. Мальчик — инженер с темными усиками, матовая бледность, не курит, медленные благородные движения; девочка — известная артистка. Чтобы так играла, что все будут спрашивать: «Господи, да кто же ее мать? Ради Бога, покажите нам ее мать». Потом я ее выдам замуж… За художника: бледное матовое лицо, темные усики, медленные благородные движения, и чтобы не курил. Святое материнство!


В 22 года.

— Я, конечно, Сережа против детей ничего не имею, но теперь… когда ты получаешь сто сорок да сестре посылаешь ежемесячно двадцать восемь… Это безумие.

— Но, Симочка…

— Это безумно! понимаешь ты? До безумия это безумно. Постарайся упрочить свое положение и тогда…

Святое материнство!


В 30 лет.

— Сережа! Мне еще 27 лет, и у меня фигура, как у девушки… Подумай, что будет, если появится ребенок? Ты не знаешь, как дети портят фигуру…

— Странно… Раньше ты говорила, что не хочешь плодить нищих. Теперь, когда я богат…

— Сережа! Я для тебя же не хочу быть противной! Мне двадцать седьмой год, и я… Сережа! Одним словом — время еще не ушло!

Святое материнство!


В 48 лет

— Доктор! Помогите мне — я хочу иметь ребенка!!! Понимаете? Безумно хочу.

— Сударыня. В этом может помочь только муж и Бог. Сколько вам лет?

— Вам я скажу правду — 46. Как вы думаете: в этом возрасте может что-нибудь родиться?

— Может!

— Доктор! Вы меня воскрешаете.

— У вас может, сударыня, родиться чудесная, здоровенькая, крепкая… внучка!..

Профессионал

На скачках или в театре — это не важно — бритый брюнет спросил бородатого блондина:

— Видишь вот этого молодого человека с темными усиками, в пенсне?

— Вижу.

— Это Мушуаров.

— Ну?

— Мушуаров.

Лошадь ли пробежала мимо, или любимая актриса вышла на сцену — не важно, но что-то, одним словом, отвлекло внимание друзей, и разговор о Мушуарове прекратился.

И только возвращаясь со скачек или из театра — это не важно — бородатый блондин спросил бритого брюнета:

— Постой… Зачем ты мне давеча показал этого Мушуарова?

— А как же! Замечательный человек.

— А я его нашел личностью совершенно незначительной. Что ж он, сыворотку против чумы открыл, что-ли?

— Еще забавнее. Пользуется безмерным, потрясающим успехом у женщин!

— Действительно. При такой тусклой наружности — это замечательно.

— Непостижимо.

— Загадочно.

— Таинственно.

— И ты не знаешь тайны этого безумного успеха?

— Совершенно недоумеваю.

А у Мушуарова, действительно, была своя тайна. Скушав за своим одиноким столом суп, котлеты и клюквенный кисель, Мушуаров с зубочисткой в левом углу рта, поднимается с места и — сытый, отяжелевший — лениво бредет в кабинет; усаживается удобнее в кожаное кресло, поднимает голову, будто что-то вспоминая (очевидно, номер одного из многих телефонов) и, наконец, нажав кнопку, цедит сквозь торчащую в зубах зубочистку:

— Центральная? Дайте, барышня, 770 — 17. Благодарю вас.

— Кто говорит? — доносится издалека свежий женский голос.

— Вы, Екатерина Николаевна? Здравствуйте, Екатерина Николаевна. Здравствуйте…

Странно: в голосе его звучит самая неподдельная хватающая за душу печаль.

— Мушуаров? Здравствуйте. Что скажете?

— Что скажу? Скажу, что вы должны быть нынче вечером у меня. Слышите? Я так хочу.

— Послушайте… Опять за старое? Ведь я вам уже сказала, что не люблю вас, и, право, удивляюсь…

— Екатерина Николаевна, — тихо, с какой-то странной сдержанностью отчеканивает Мушуаров. — Конечно, всякий волен поступать, как ему заблагорассудится, и я даже смотрю на это дело так: всякий имеет право умертвить другого человека, если, конечно, душа его молчит и ему не страшно принять кровавый грех на эту душу…

— Кто кого умерщвляет? Что вы такое говорите?

— Слово «умерщвляет» я употребил в фигуральном смысле, но это почти так…

Он делает долгую паузу. Эта пауза леденит сердце Екатерины Николаевны. Ей кажется, что Мушуаров в этот момент подпер голову рукой и погрузился в мрачные мысли.

Однако, пауза делового Мушуарова не пропадает даром: он успевает взглянуть на часы, поправить отстегнувшийся брелок и бросает в корзину для бумаг какой-то скомканный конверт, неряшливо белевший на ковре.

— Да… Итак — прощайте, Екатерина Николаевна… Довольно. Я решил вам сказать об этом потому, что думаю — вам так будет легче.

— О чем сказать? Я вас не понимаю.

— Не понимаете? — криво усмехается в трубку Мушуаров. — Вы меня всю жизнь не понимали… А сейчас у меня к вам одна просьба: ради Бога, не ходите ко мне на панихиды, не провожайте меня на кладбище — терпеть не могу всей этой пошлятины.

— Мушуаров!!! — тонкой струной болезненно звенит голос невидимой Екатерины Николаевны. — С ума вы сошли? Что вы такое говорите!!

— Екатерина Николаевна, — горько смеется Мушуаров, — телефон многие ругают, но вот вам одно из его преимуществ: вы со мной говорите, слышите сейчас мой голос, но удержать меня от того, что я задумал, изменить мое решение — вы не можете! Когда вы повесите трубку, то через пять минут…

Голос его срывается от волнения; он вынимает из жилетного кармана часы, хлопает крышкой раза два у самой телефонной трубки и, закусив губы, говорит со стоном:

— Слышите вы это щелканье курка? Мой маузер чует кровь и щелкает зубами, как голодный волк перед кровавым пиром!..

— Мушуаров, милый… Ради Бога, одну минутку, — доносится издалека торопливый, испуганный голос. — Подождите, не вешайте трубку… Дайте мне честное слово, что вы не повесите трубку, пока меня не выслушаете…

— Хорошо, — соглашается Мушуаров. — Ради того чувства, которое теперь уносит меня в неведомый мир, я выслушаю вас.

— Мушуаров, голубчик! Подумайте только, — что вы хотите сделать?.. Жизнь так прекрасна…

— Без вас? Ха-ха-ха! Вы меня смешите, Екатерина Николаевна. Нет, уж — что там и говорить…

— Мушуаров! Еще одну минутку… Вы ради меня не должны делать это с собою! Подумайте, какой вы готовите мне ужас, какая предстоит мне страшная жизнь… Жить с сознанием, что на твоей совести смерть человека… Пожалейте меня, Мушуаров!

— О Екатерина Николаевна! К чему такие громкие слова? Через две-три недели ваши терзания утихнут, a через год-два вы и думать позабудете, что где-то, когда-то жил такой серый, незаметный человечек Мушуаров, который умер потому, что любил. Что я вам такое? Кустик при дороге, мимо которого проходит путник по своим делам; смял путник своей ногой этот кустик и даже не заметил своего поступка…

— Мушуаров! Вы не сделаете этого.

Горько смеется Мушуаров.

— Ну, не будем об этом говорить, Екатерина Николаевна. Довольно. У меня лежат две ваши книги. Мои родственники потом, конечно, не откажутся выдать их вам… Что еще? Да! Я вам проиграл на пари цветы, не успел послать — извините меня… Прощайте, Екатерина Николаевна… Не поминайте лих…

— Постойте!!! Мушуаров!!! Ах, как вы меня мучаете…

— А вы думаете, мне легко?

— Одну минутку!!! Чего вы от меня хотите?

— Я? От вас? Бог с вами. Ничего я от вас не хочу. Да-а… А, в сущности, какое это странное чувство… Через пять-шесть минут…

— Постойте!!! Ведь вы просили, чтобы я к вам…приехала?

— Екатерина Николаевна! Не будем говорить о том, что невозможно!

— Ну… a если бы, я… приехала?..

— К чему? Приедете, чтобы сказать, что вы ко мне равнодушны? Нет, зачем же. Я насиловать вашу волю не хочу. Я не такой. Итак — прощ…

— Одну минутку, сумасшедший!!! Ну, a если мне просто хочется вас видеть — можно к вам приехать?

— Что ж… приезжайте.

— И вы даете мне слово, что до моего приезда… вы… не выкинете никакого… безумства…

— Ха! Ха! Вы хотите сделать осужденному маленькую отсрочку? Что-ж… спасибо за милосердие.

— Мушуаров, Мушуаров… Что вы со мной делаете!..

Пауза.

— Мушуаров… Через час я буду у вас.

— Дворянская, второй дом от угла, парадная дверь, третий этаж, дверь налево. Я сам вам открою.

Где-то далеко от Дворянской (второй дом от угла) мечется сердобольная женская душа; как подстреленная охотником птица, мечется женщина, натыкаясь на стулья и двери, в поисках шляпы, кофточки, боа… Нужно торопиться, потому что Бог знает, что может произойти от ее промедления на Дворянской, второй дом от угла. А на Дворянской происходить вот что:

— Марья! — кричит Мушуаров, поднимаясь с кресла. — Приготовь самовар, купи конфект, тех, знаешь, что я давеча говорил, да груш купи, что-ли… яблок. А сама потом проваливай, куда хочешь.

— «Проваливай», — ворчит, на кухне обиженная Марья. — Сам бы ты лучше провалился. И ведь поди ж ты, — мозгляк, кажется, такой, что и глядеть не на что. А баба к нему прямо стеной идет. Слово он такое знает, что ли, али что?..

У Мушуарова впереди еще час. Делать нечего, a настроение хорошее. Надо дать исход живым силам, буйно бродящим внутри.

— Марья-а-а!

— Чего кричите? Тут я.

— Дай мне рубашку.

— Уходить думаете?

— Не твое дело. Постой… Какую же ты мне рубашку даешь… ночную? Дура! мне нужно с твердыми манжетами.

— Вот извольте. Чистенькая.

— Бестолочь! Ты мне грязную дай. Которую я давеча надевал.

— Эва! Да ведь она грязная.

— Ой! Что это за женщина! Она меня в могилу сведет. Если ты так глупа, то исполняй мои приказания буквально! Возьми из грязного белья ту сорочку, которую я снял вчера, и принеси мне. Поняла? На одну минуту! Потом унеси. Поняла?

Со вздохом бредет Марья на кухню. Приносит сорочку.

— Где левая манжета? Вот эта? Хорошо, что ты еще в стирку ее не вздумала отдать. Где тут карандашом записано? А, вот! 237–542. А теперь забирай свою дурацкую рубашку и проваливай.

— Центральная? Алло! Дайте, барышня, 237–542. От всего сердца спасибо. Это кто у телефона?.. Горничная? Позови, голубушка, барыню. Скажи, Мушуаров просит. Постой постой… Ты так и скажи: «просит, дескать, к телефону господин Мушуаров, и что они, мол, будто не в себе. Будто, мол, что-то случилось». Поняла?

Ждет Мушуаров. Берет из вазочки остро-отточенный карандаш, начинает рисовать человека с неуверенным профилем и глазом, похожим на французскую булку.

— Алло! — слышит он. — Что такое случилось Мушуаров? Чем вы так взволнованы?

— Ничего особенного, — говорит Мушуаров, часто и тяжело дыша, — Ничего, ничего… Только я хотел спросить: нет ли у вас случайно револьвера?

— Револьвера? Нет, не имеется. А вам на что?

— Да так, знаете. Воры, может быть, залезут, так я… в них… Впрочем, лучше не расспрашивайте, нет! Не нужно ничего у меня спрашивать…

— Успокойтесь, я не любопытна. Это все, что вы хотели у меня спросить? Ну, всяких вам благ.

— Постойте, Вера Петровна… Я у вас еще что-то хотел спросить…

— Ну?

— У вас случайно нет опиума? Или кусочка цианистого кали?

— Тоже для воров? Послушайте, Мушуаров… Ведь это же не крысы, которых можно травить мышьяком. Подумайте, вам нужно сначала поймать вора, потом связать его, потом всунуть ему в рот цианистый кали — сколько возни!..

Из трубки вылетает целый сноп серебристого смеха. Мушуаров болезненно морщится.

— К чему вы… так? Не хорошо смеяться над человеком, который…

Он делает паузу, отпивая из стакана чай и снова взглянув на часы. Издалека спрашивают:

— Который… что?

— Которого вы, может быть, больше не увидите.

— В Австралию уезжаете?

— Нет, — глухим голосом отвечает Мушуаров. — Но вы мне вчера сказали, что вы любите другого, и что я для вас нуль. Остальное — поймите.

— Голубчик, Мушуаров… Но что же делать, если это так?!

— Пожалуйста! Пожалуйста! Я ведь ничего и не говорю. Но только… я сам не знаю, почему я к вам позвонил. Мне так хотелось в последний раз услышать ваш голос…

— В пос-лед-ний раз? Эй, ай, вы! Дядя! Да вы не думаете ли из-за меня стреляться?

— Вера Петровна! И вы говорите об этом — таким тоном?

— Извините, если я вас обидела. Ну, давайте поговорим, как следует. Вы хотите из-за меня стреляться?

— Да… Вера… Петровна… К чему эта глупая скучная волынка, называемая жизнью, если вы не хотите быть моей?

— Так если же я вас не люблю. Ну, что же мне делать? Посудите сами!

— Что-ж… Склоняюсь перед судьбой. Значит, так уж у меня на роду написано. Ну… Не поминайте лихом…

— До свидания, милый…

— Послушайте! Вера Петровна… И неужели вам меня ни капельки не жалко?

— Ну, как не жалко. Жалко. Только я думаю, что вы этого не сделаете.

— Вера Петровна… Ровно в 12 часов ночи одним глупцом с пробитым пулей виском станет на нашей нелепой планете меньше.

— Вы это решили категорически?

— Да!

— И ничто не изменит вашего решения?

— Да!

— Печально. В таком случае, прощайте. Все-таки — желаю вам одуматься.

— Нет! Одуматься? Ха-ха! Что Мушуаров решил — это свято! Завтра меня не будет в живых.

Он молчит, судорожно дыша. После некоторой паузы говорить тихо, разделяя слоги:

— Прощайте. Не поминайте лихом…

Склонив голову, ждет ответа.

— Алло! Я говорю — про-щай-те… Не поминайте лих… Вера Петровна! Вы у телефона? Алло! Барышня! Почему вы разединили? Что? Там трубку уже повесили? Не может быть!! Дайте туда звонок. Алло.

— Вера Петровна?..

— Да, это я, Мушуаров? Что вы еще хотели сказать?..

— Нас разъединили.

— Нет, это я сама повесила трубку. Вы что же, еще что-нибудь хотите сказать?

— Да. У меня одна к вам просьба…

— Пожалуйста. Если смогу…

— Одна к вам просьба: не приходите ко мне на панихиду и не провожайте на кладбище… Это такая пошлятина — эти все разговоры, пересуды… Обещаете?

— Обещаю.

— Ну… пр… прощайте. Благослови вас Господь.

— Мерси. Всех благ.

Слышен стук повешенной трубки. Мушуаров долго сидит, ошеломленный. Проводит рукой по лбу.

— Вот дрянь-то! Кто-бы мог ожидать? Шел почти наверное и — на тебе! Ну, и черт с ней. Однако, это плохо, что так вышло. Завтра смеяться еще будет, другим расскажет… Гм!..

Долго ходит по своему кабинету Мушуаров, потирая лоб и бормоча невнятные слова…

Наконец, решительно подходить к столу, придвигает лист толстой почтовой бумаги. Пишет:

«Вера Петровна. Как странно: был я болен и вдруг сразу будто выздоровел, будто прозрел… Я вас любил… Боже ты мой, как я вас любил! Жизнь без вас казалась мне пучиной мрака… Вы мне казались идеальной женщиной, светлым лучом, ангелом доброты и ласки… И, не получив вашей любви, я решил умереть. Мое решение было бесповоротно, и о нем я сказал вам, думая, что так для нас обоих будет легче. Я сказал вам… И на что же я наткнулся — я, уже приговоривший себя к смерти?!! На издевательство, смех, холодное, ледяное равнодушие влюбленной в себя эгоистки… И подумал я: из-за такой женщины — умирать? Из за такого черствого сухаря, не способного на высокий подъем души — лишать себя жизни? Нет! Она не достойна этого! И я решил жить, убив свою любовь и взрастив на ее месте холодное полупрезрительное равнодушие… Нет! Не ради вас Мушуаров расстанется со своей безумной жизнью. Вот о чем я нынче продумал всю ночь, и о чем сейчас, измученный этой бессонной ночью — пишу. Прощайте. Когда-то ваш — Спиридон Мушуаров.»

В передней раздался звонок.

— Пришла? — подумал Мушуаров, заклеивая письмо. — То-то же. Все-таки, как-никак, a процентов шестьдесят на этом деле очищается…

Исповедь, которая облегчает

…После заутрени решили идти разговляться к Крутонову.

Пошли к нему трое: два — веселые, оживленные, Вострозубов и Полянский, — шагали впереди, a сзади брел третий — размягченный торжественной заутреней, задумчивый, какой-то внутренне просветленный.

Фамилию этот третий носил такую: Мохнатых.

Когда пришли к Крутонову, поднялась сразу веселая суета, звон стаканов, стук ножей и вилок…

И опять трое были оживлены, включая и хозяина, a Мохнатых по прежнему поражал своим задумчивым, растроганно-печальным видом.

— Что с тобой такое делается, Мохнатых? — спросил озабоченный Крутонов, разливая в стаканы остатки четвертой бутылки.

— Эх, господа, — со стоном воскликнул Мохнатых, опуская пылающую голову на руки. — Может быть, это единственный день, когда хочется быть чистым, невинным, как агнец, — и что же! Никогда так, как в этот день, ты не чувствуешь себя негодяем и преступником!

— Мохнатых, что ты! Неужели, ты совершил преступление? — удивились приятели.

— Да, господа! Да, друзья мои, — простонал Мохнатых, являя на своем лице все признаки плачущего человека. — Как тяжело сознавать себя отбросом общества, преступником…

Хозяин разлил по стаканам остатки пятой бутылки и дружески посоветовал:

— А ты покайся. Гляди, и легче будет.

По тону слов хозяина Крутонова можно было безошибочно предположить, что в этом совете не заключалось ни капли альтруистического желания облегчить душевную тяжесть приятеля Мохнатых. А просто хозяин был снедаем самим земным, низшего порядка любопытством: что это за преступления, которые совершил Мохнатых?

Разлил остатки шестой бутылки и еще раз посоветовал:

— В самом деле, покайся, Мохнатых. Может мы тебя и облегчим как-нибудь.

— Конечно, облегчим, — пообещали Вострозубов и Полянский.

— Дорогие вы мои, — вдруг вскричал в необыкновенном экстазе Мохнатых, поднимаясь с места. — Родные вы мои. Недостоин аз, многогрешный, сидеть среди вас, чистых, светлых и вкушать из одной и той же бутылки пресветлое сие питие. Грешник я есмь, дондеже не…

— Ты лучше по-русски говори, — посоветовал Полянский.

— И по-русски скажу, — закричал в самозабвении Мохнатых: — И пофранцузски, и по итальянски скажу — на всех языках скажу! Преступник я, господа, и мытарь! Знаете ли вы, что я сделал? Я нашему директору Топазову японские марки дарил. Чилийские, аргентинские, капские марки я ему дарил, родные вы мои…

Крутонов и Вострозубов удивленно переглянулись…

— Зачем же ты это делал, чудак?

— Чтоб подлизаться, господа, чтобы подлизаться. Пронюхал я, что собирает он марки, — хотя, и скрывал это тщательно старик! Пронюхал. А так как у него очищается место второго секретаря, то я и тово… Стал ему потаскивать редкие марочки. Подлизаюсь, думаю, a он меня и назначить секретарем!

— Грех это, Мохнатых, — задумчиво опустив голову, сказал хозяин Крутонов. — Мы все работаем, служим честно, a ты — накося! С марочками подъехал. Что ж у него марочек-то… полная уже коллекция?

— В том-то и дело, что не полная! Нужно еще достать болгарскую выпуска семидесятого года и какую-то египетскую с обелиском. Тогда, говорить, с секретарством что-нибудь и выгорит.

— И не стыдно тебе? — тихо прошептал Крутонов. — Гнусно все это и противно. Марки-то эти можно где-нибудь достать?

— Говорят, есть такой собиратель, Илья Харитоныч Тпрундин, — у которого все, что угодно есть. Разыщу его и достану.

— Омерзительно, — пожевал губами Крутонов. — Семидесятого года болгарская-то?

— Семидесятого. Горько мне, братцы.

— Ну, что ж, — пожал плечами Вострозубов. — Ты нам признался, и это тебя облегчило. Если больше никаких грехов нет…

— Нету грехов? У меня-то? — застонал Мохнатых. — А банковская операция с купцом Троеносовым — это что? Это святое дело, по-вашему?

— Постой, — тихо сказал Вострозубов, беря Мохнатых под руку и отводя его в сторону. — Ты им этого не говори; они не поймут. А я пойму. Вот — выпей и расскажи.

— И расскажу! Все расскажу!! Ничего не потаю. Пьянствовали мы недавно с купцом Троеносовым. Он и давай хвастаться своей чековой книжкой. «Видал, говорит, книжку? Махонькая, кажется? Корова языком слизнет — и нет ее!! А большая, говорит, в ней сила. Тут я, говорит, проставлю цифру, тут фамилию — и на тебе, получайте. Хоть десять тысяч, хоть двадцать тысяч!» Хвастался этак-то, хвастался, да и заснул. А я возьми с досады, да и выдери один листочек…

— Мохнатых?! — с негодованием вскричал Вострозубов. — Неужели…

И снова громко застонал Мохнатых.

— Да! Да! Каюсь ради великого праздника! Три тысячи вывел я на листочке, подписал «И. Троеносов» — благо он как курица пишет — и в ту же неделю получил. Тошно мне, братцы, ой, как тошно!!

— Куда же ты их девал, несчастный?

— А я пошел в другой банк да на текущий счет все три тысячи и положил. Вот и чековая книжечка, в роде Троеносовской.

— Какая грязь! Покажи… Книжечку.

— Вот видишь… Тут сумма и число ставится, тут фамилия…

— Неужели, ни на одну минуту, Мохнатых, совесть не схватила тебя за сердце, не ужаснулся ты?… А фамилия получателя разве тут не ставится?

— Ни-ни! На предъявителя. Понимаешь, как удобно. Предъявил ты чек, и расписок никаких с тебя не берут — пожалуйста! Получил из кассы и иди домой.

— Гм!.. Смешные, ей Богу, эти банкиры. Покажи-ка еще книжечку… Значит, ты сначала выдрал такой листочек, a потом уже подписал купцову фамилию.

— Ну, конечно! Ох, тошнехонько мне, братцы!.

— Выпей, преступная твоя душа. Вон, там твой стакан, на окне… Ну, теперь бери твою книжку. Да спрячь подальше. А то, брат, знаешь, не трудно и влопаться… Так все три тысячи, значит, у тебя и лежат?

— Все лежат, — вскричал кающийся Мохнатых, ударяя себя в грудь. — Ни копеечки не трогал!

— Н-да… Ну, ничего. Бог тебя простит. По крайней мере, теперь ты облегчился…

Полянский уже давно ревниво следил за интимным разговором Мохнатых с Вострозубовым.

Подошел к нему, обнял дружески за талию и шепнул:

— Ну, что, легче теперь? Нету больше грехов?

Тоскливо поглядел на него Мохнатых.

— Нету грехов? Это у меня-то? Да меня за мой последний грех повесить мало! Братцы! Вяжите меня! Плюйте на меня! Я чужую жену соблазнил!

— Какая мерзость! — ахнул Полянский, с презрением глядя на Мохнатых. — Хорошенькая?

— Красавица прямо. Молоденькая, стройная, руки, как атлас и целуется так, что…

— Мохнатых! — сурово вскричал Полянский, — не говори гадостей. И тебе не стыдно? Неужели, ты не подумал о муже, об этом человеке, которого ты так бесчеловечно обокрал?!.

— Жалко мне его было, — виновато пролепетал Мохнатых, опустив грешную голову. — Да что же делать, братцы, если она такая… замечательная…

— Замечательная?! А святость семейного очага?! А устои? Говори, как ее зовут.

— Да зачем тебе это… Удобно ли?

— Говори, развратник! Скажи нам ее имя, чтобы мы молились за нее в сердце своем, молились, чтобы облегчить ея и твой грех… Слышишь? Говори!

— Раба Божия Наталья ее зовут, — тихо прошептал убитый Мохнатых.

— Наталья? Бог тебя накажет за эту Наталью, Мохнатых. А по отчеству?

— Раба Божия Михайловна.

— Михайловна? Какой позор… Не спрашиваю ее фамилии, потому что не хочу срывать покрывала с тайны этой несчастной женщины… Но спрошу только одно: неужели у тебя хватало духу бывать у них дома, глядеть в глаза ее мужу?!

— Нет… Я больше по телефону… Уславливался…

— Еще хуже!! Неужели, раскаяние не глодало тебя?! Неужели, этот номер телефона, ужасный преступный номер — не врезался в твою душу огненными знаками?! Не врезался? Говори: не врезался?

— Врезался, — раскачивая головой, в порыве безысходного горя, прошептал Мохнатых.

— Ты должен забыть его! Слышишь? То, что ты делал — подло! 27–18?

— Что, номер? Нет… Хуже! Больше!

— Еще хуже? Еще больше? Какой же?

— 347-92.

— Ага… Наталья Михайловна… Так-с. Как же ты подошел к ней? Каким подлым образом соблазнил эту несчастную?..

— А я просто узнал, что за ней ухаживал Смелков. Встретил ее да и рассказал, что Смелков всюду хвастается победой над ней. Выдумал. Ничего Смелков даже и не рассказывал… А она возмутилась, прогнала Смелкова… Я и стал тут утешать ее, сочувствовать.

— Трижды подло, — рассеянно заметил Полянский, описывая что-то карандашом на обрывке конверта.

— Все грехи? — спросил Крутонов, разливая в стаканы остатки восьмой бутылки и набивая рот куличом. — Во всем признался?

— Кажется, во всем.

— Ну, вот видишь. Легче теперь?

— Кажется, легче.

— Ну, вот видишь! Говорил я, что мы тебя облегчим… И облегчим!

— Конечно, облегчим, — серьезно и строго подтвердил Вострозубов.

— Камень с души снимем, — пообещал Полянский.

— Все камни снимем! Камня на камне от твоих грехов не останется.

— Я пойду домой, родные, — попросился раскисший Мохнатых. — Спаточки мне хочется.

— Иди, детка. Иди. Бог с тобой. Если еще будут какие грехи — ты нам говори. Мы облегчим…

И умягченный, обласканный, облегченный, пошел Мохнатых домой, с тихой нежностью прислушиваясь к веселому, радостному звону пасхальных колоколов.

Кустарная работа

На глухой улице южного городка стоял дом с садом, принадлежащей Ивану Авксентьевичу Чеботаренку.

Мой приятель, столичный художник Здолбунов и я — мы гостили у тароватаго Чеботаренка весь май месяц и часть июня.

Хорошо было. Цвела сирень, цвела акация, цвело все, на что только падали жаркие поцелуи солнца, и все мы ходили, как полупьяные.

В день именин хозяина, вечером, когда луна залила серебристо-зеленым светом сирень в саду и тополя, я ушел от гостей в свою комнату, бросился на кровать и долго лежал так, часто и сильно дыша ароматом щедрой сирени, доносившейся из открытого, выходившего в сад, окна.

Хорошо было. Я в этот момент никого не любил и, вообще, в это время никого не любил, но чувствовал, что скоро полюблю сильно, сокрушающе и что эта любовь будет счастливая, долгая. Запах сирени может многое рассказать, если в него, как следует, вникнуть.

За окном раздался голос моего приятеля, художника:

— Вот тут скамеечка есть. Тихо, безлюдно, и сирень безумствует кругом. Сядем, Марья Николаевна.

Женский голос поправил:

— Какая я вам Марья Николаевна?! Я Ольга Николаевна. Неужели вы еще не запомнили?

— Я-то не запомнил?! Таковский я, чтобы не запомнить. Нет, я запомнил, но только вам больше идет имя — Маруся. Марья Николаевна.

— Да уж вы сумеете вывернуться, знаю я вас.

— Какие у вас холодные руки, Ольга Николаевна.

— А вы откуда знаете?

— Да я одну из них взял.

— Зачем же вы это делаете? Оставьте; не надо.

— Почему не надо? А, может быть, я хочу поцеловать вашу руку.

— Это совсем лишнее.

— Нет, не лишнее. У вас красивые руки, Марья Ник… Ольга! Ольга Николаевна!!

— Ну, уж нашли тоже красоту. Вероятно, всем женщинам говорите одно и то же.

— Если бы все женщины были похожи на вас, я бы говорил им то же самое.

— А что же, я разве не такая женщина, как другие?

— Вы? Вы особенная. В вас есть что-то такое… что-то, знаете, такое…

— Ой, руке больно. Не жмите.

— Ну, ничего. Я ее поцелую, все и пройдет.

— Знаете, почему я держу вашу левую руку, a не правую?

— Почему?

— Левая ближе к сердцу.

— Так вы говорите — какая я?

— Вы? Особенная какая-то.

Пауза. Потом раздался притихший голосок Ольги Николаевны:

— Странно. Это говорите не вы первый.

— Ну, вот видите! Какие у вас красивые плечи.

— Оставьте. Ну, так что же во мне особенного?

— В вас есть какое-то обаяние. Меня влечет к вам. Ведь мы познакомились только нынче за обедом, a мне кажется, будто мы с вами знакомы давно-давно.

— Какой вы странный.

— Да… Меня все находят странным. Я не такой, как другие.

— А какой же вы?

— Какой? Да, знаете, долго говорить. Но только вы меня не должны бояться.

— Почему у вас такая рука холодная?

— Сердце горячее.

Долгая пауза.

— Виктор Михайлович!

— Ну?

— О чем вы так глубоко задумались?

— Что? Эх!.. Не стоит говорить. Нет. Нельзя. Не расспрашивайте.

— Наверное, о какой-нибудь из ваших многочисленных симпатий?

— О, Марья Николаевна… Как вы далеки от истины!

— Ольга я Николаевна! Какая я вам Марья Николаевна?! С кем вы меня путаете?..

— Это я нарочно назвал вас Марьей Николаевной, чтобы посмотреть: ревнивая ли вы?

— Да уж вы сумеете вывернуться. Вас на это взять.

И своеобразная гордость прозвучала в голосе Ольги Николаевны. Будто она уже начала гордиться своим собеседником.

— Так о чем же вы так задумались?

— О чем? Вернее — о ком.

— Ну, о ком?

— Нет, зачем, Map… Ольга Николаевна! Лучше не говорить… Скажу только одно; ваше имя надолго запечатлеется в моем сердце, как что-то милое дорогое и сладко-печальное.

— Ну, не надо быть таким… Ей Богу, вы странный. Так о ком же вы думали?

— Сказать? А вы не раз сердитесь?

— Нет. Почему же?

— Вот если вы меня поцелуете, тогда скажу.

— С какой же стати я вас буду целовать! Нельзя. Я замужем.

— Серьезно?!

— Конечно.

Пауза.

— Ну, так что ж такое, что вы замужем?

— Как что? Вот, ей Богу… Какой вы странный.

— Жизнь меня сделала странным, милая Оля.

— Не смейте меня так называть.

— Хорошо, Оля. Не буду.

— То-то. Так о ком же вы думали?

— О вас.

— Интересно знать, что-же вы обо мне думали?

— Я думал: сколько вы счастья можете дать тому человеку, который вас полюбит.

— Наверное, всем женщинам говорите то же самое.

— Я?! Нет. Чего мне! Только вам и говорю.

— Отчего вы такой печальный, Виктор Михайлович?

— У меня жизнь печально сложилась, Оленька.

— Бедный мой, бедный; ну, дайте, я вас по головке поглажу. Оставьте: Пустите! Не смейте меня целовать! Я кричать буду!

Лежа у себя на кровати, я нервно насторожился, вот сейчас раздастся пронзительный крик.

Крика не было. Тишина, на секунду прерванная звуком поцелуя, царила за окном.

— Слушайте, если вы будете так себя вести — я уйду.

— Ну, не надо уходить.

— Да уж я знаю вас — вы умеете женщин уговаривать. Дайте слово, что больше этого не будет.

— Чего?

— Вот этих… поцелуев…

— Дам слово… С одним условием, — чтобы завтра вы пришли ко мне. Я покажу вам свои рисунки. Вы любите искусство?

— Страшно!

— Ну, вот видите. Вы такая чуткая, понимающая и вдруг заброшены в эту глушь. Я понимаю, каково вам приходится. У вас красивая душа. Так придете?

— Я приду с одним условием: дайте мне слово, что вы не позволите себе ничего лишнего.

— Лишнего? Что вы, Оленька?!. За кого вы меня принимаете. Ничего лишнего. Будет самое необходимое.

— Ну, пойдемте отсюда… А то ушли и пропали… — даже неприлично. Только послушайте… Виктор Михайлович… Вы, наверное, меня не уважаете. Только сегодня познакомились, a мы уже с вами… и целовались…

— Ольга Николаевна! Разве можно говорить о каком-то там уважении, если налицо любовь! Разве можно заботиться о каком-то насморке, если у человека брюшной тиф?

— Да уж я вас знаю… Вы умеете красиво говорит… Ну, идите вперед, a я с другой стороны выйду.

Через полчаса Здолбунов, насвистывая что-то, зашел в мою комнату.

— Ты тут? Что это ты делаешь в одиночестве?

— Здолбунов! Я все слышал, о чем ты говорил с Ольгой Николаевной.

Он засмеялся.

— Стыдно подслушивать, дитя мое.

— Знаешь, Здолбунов… я записал весь ваш разговор. Почти дословно. Не хочешь ли прочитать?

Он взял из моих рук бумажку и внимательно прочел ее.

— А ведь, ей Богу, недурно.

— Это? Недурно?! Здолбунов! Ты, который читаешь рефераты по искусству, ты, который имеешь жену — чуткого, тонкого, умного человека, ты, который…

— «О ты, Катилина»! Успокойся, милый. Запомни мудрые слова человека Здолбунова: на кита ходят с гарпуном, a на пескаря достаточно примитивнейшего крохотного стального крючка. Крючка кит даже не заметит; гарпуном пескарь будет раздавлен, как букашка. Все на свете разумно, и Марья Николаевна…

— Ольга!!

— Ну, Ольга. И Ольга Николаевна получит если и не мое уважение, то мою краткосрочную любовь.

— Да уж вы, мужчины, умеете говорить. На это вас взять, — засмеялся я.

А в окно врывался сладкий, ласковый запах сирени и все оправдывал, и все оправдывал, и все оправдывал.

Отдел III. Те, которые действуют на нервы

Приезжий Сельдяев

Посвящ. Ник. Серг. Шатову.

Я прислушался… Из передней донесся голос моей горничной:

— Барин дома, но очень занят.

Другой голос приветливо согласился.

— Ага… Так, так. Это хорошо. Ну, пусть себе занимается. Я мешать не буду. Доложите, что я хочу его видеть…

— Да барин занят. Пишет.

— Ну, вот и хорошо. Наверное, какую-нибудь забавную вещь пишет. Скажите, что я хочу его видеть…

— Барин сказал, что его отрывать нельзя.

— Да я и не оторву. Ей Богу. Только десять минут. Желает, мол, видеть его Сельдяев. Он меня примет.

— А они сказали, что никого не будут принимать,

— Ну да. Вообще. А я Сельдяев.

Голос у него был кроткий, убедительный, как у человека, который погряз с головой в разных деликатностях.

— Не знаю уж, как и быть.

— Вы только скажите ему, что я из провинции.

Этого он мог бы и не говорить. Весь предыдущий разговор достаточно убедил меня в этом. Я с силой бросил перо на письменный стол, вскочил, выбежал в переднюю и, заложив руки

— Что?

— Мамочка! — закричал он, умиленный. — Не узнает! Вот смехи-то… Сельдяева не узнал. Да какая же жизнь после этого… Дайте-ка я перво-наперво вас облобызаю.

Он привлек меня к себе, a горничная в это время стаскивала с его плеч шубу. Вышло так, что мы спутались в один странный комок, состоящий из горничной, Сельдяева, шубы его и меня.

— Простите, не узнаю, — пролепетал я, прижимая Сельдяева к сердцу.

— Сельдяева-то? Помните, вы в Армавире у нас читали лекцию, a я зашел приветствовать вас от имени армавирского общества любителей таксомоторной езды. Еще после мы с Гугенбергом и Чихалиным вас на таксомоторе возили, город показывали. Кстати, знаете, Чихалин-то… Кинематограф открывает в Армавире.

— Что вы говорите! — деликатно поразился я. — Это неслыханно! Кто бы мог подумать… Эх, Чихалин, Чихалин… Не выдержала русская душа окружающей беспросветной мглы… Садитесь.

— Сяду. Я ведь вам мешать не буду. У меня только одна просьба: покажите мне ваш Петроград.

Я поглядел на Сельдяева; взглянул на неоконченную рукопись. Первый, все равно, не отстанет; вторую, все равно, окончить не удастся.

— Пойдем, — сказал я.

— А работа? Вы не беспокойтесь, пишите. Я минуточек пять подождать могу.

— Что вы! Тут работы часа на два.

— Ну, тогда, конечно, бросьте. Хе-хе… Сельдяевы не каждый день в Петроград приезжают. Верно?

— Пойдем.

Мы оделись и вышли.

— Вот это Невский проспект, — сказал я приостановившись, чтобы полюбоваться на его ошеломленное лицо.

Однако, лицо его было спокойно, как морской залив в тихое летнее воскресенье.

— Невский?.. Так, так. Далеко тянется?

— Верст десять!

Я опять искоса взглянул на него.

— Десять? Так. Но это в обе стороны?

«Нет, — подумал я, — улицей его не удивишь. А что ты, голубчик, запоешь, когда увидишь Казанский собор?!.».

— Это вот Казанский собор. Каково, а? Хотите внутрь зайти?

— Нет, зачем же, — пожал он плечами. — Собор как собор.

— Ну, не скажите… Колонны-то все таки… Видали, какие?

— Да, серые. Сто штук будет?

— Что вы, — сказал я, и хотел добавить: «меньше» но потом решил ошеломить его.

— Больше! Около трехсот.

— С каждой стороны или в общем?

Я резко повернулся:

— Пойдем.

Желание поразить этого человека пропало во мне. Я вяло водил его за руку и не менее вяло указывал вялым пальцем:

— Исаакиевский собор. Полтораста миллионов обошелся.

Сельдяев значительно поджимал губы и, подняв одну бровь, спрашивал:

— С землей или без земли?

— А это вот Нева. Видите?

Он перегнулся через перила и стал рассматривать реку так, будто бы хотел разглядеть какое-то насекомое, ползущее внизу.

— Это вот Нева и есть?

— Нева. Кажется, что не широка, a на самом деле обман зрения: пять верст!

Никакого изумления не отпечатлелось на его лице.

— Ну, вода-то здесь, говорят, ядовитая, — задумчиво опершись о перила, промямлил он.

— Вода? Страшно ядовитая. На один кубический сантиметр воды четыре миллиарда бактерий. Ежели нападут все вместе, человека растерзать могут.

— Так, так. А эта штучка там торчит — что это такое?

— Где?

— Вот эта. Кривая какая-то.

— Это — Троицкий мост! (Мы стояли от него в ста шагах). Хорошая «штучка»!.. Одна постройка обошлась полтораста милл… (все равно!) миллиардов.

— Все-таки, он металлический?

— А вы какой же хотели?

— Да нет, я так. Мне все равно. Металлический так металлический.

Я призадумался.

— Когда кессоны устанавливали, — около трех тысяч народу погибло. Это был единственный раз, когда он изменил себе, заметив:

— Ну, на такой большой мост неудивительно, — что столько народу пошло.

Я сразу погас, потух, обессилел и побрел, еле перебирая ногами и неохотно влача Сельдяева за руку.

Были впереди еще — музеи, памятники, вся красота и мощь Петрограда. Но — что это все Сельдяеву? Я решил не церемониться с ним.

* * *
Мы шли по какой-то неизвестной мне узкой улице; я указал на серый двухэтажный дом и значительно сказал:

— Самый знаменитый дом в Петрограде

— А что?

— Здесь Пушкин написал своего «Евгения Онегина».

— Пушкин? — переспросил Сельдяев. — Александр Сергеевич?

— Да.

— Он тут что же… всегда жил или так только… Для «Онегина» поселился?

— Специально для «Онегина». Заплатил за квартиру двадцать тысяч.

Печать холодного равнодушия лежала на каменном лице Сельдяева.

— Вы что же думаете, — сурово спросил я — Что прежние 20 тысяч все равно, что теперешние? Теперь это нужно считать в 50 тысяч!

— Гм… да! А он за «Онегина»-то много получил?

Я бухнул:

— Около трехсот тысяч.

— Ну, тогда, значит, — рассудительно заметил Сельдяев, — ему можно было за квартиру такие деньги платить.

Мы, молча зашагали дальше.

— А вот этот дом — видите? Тут несколько лет тому назад произошла страшная драма: один молодой человек вырезал обитателей четырех квартир.

— Это сколько ж народу?

— Да около так… пятидесяти человек.

Он осмотрел фасад и спросил:

— В один день?

— А то как же?

— Этак, пожалуй, и не успеешь, если без помощников. За что же он их?

— Из мести. Они съели его любимую невесту.

Сельдяев качнул головой.

— Людоеды, что ли?

— Нет!! — отрезал я, дрожа от негодования. — Это был такой клуб, где ради забавы каждый день ели по человеку. И полиция молчала, потому что ей платили около трех миллионов в год.

— Рублей?

— Нет, фунтов стерлингов!!! В фунте — 9 рублей 60 копеек.

— Английские фунты?

— Да! Да!

Он улыбнулся краешком рта.

— Гм! Просвещенные мореплаватели…

* * *
— Стойте! Вот дом, который вас позабавит. Здесь помещается питомник полицейских собак. Есть тут одна собака Фриц, которая не только разыскивает преступников, но и допрашивает их.

— Овчарка? — спросил он, оглядев фасад.

— Черт ее знает!! Недавно захожу я сюда, a она сидит за столом и спрашивает какого-то парня:

«Как же вы говорите, что были в тот вечер на Выборгской стороне, когда я нашла ваши следы на лестнице дома Гороховой улицы?» Так парень на колени. «Ваше высокородие! Не велите казнить, велите слово молвить!.. Так точно, повинюсь перед вами».

— Да, да. — сказал Сельдяев, шумно вздыхая. — Читал и я, что где-то в цирке показывали собаку, которая разговаривает; потом кошку… тоже. Показывали… которая разговаривает…

Я погасил искорку ненависти, мелькнувшую у меня в глазах, и сказать, хлопнув его по плечу:

— Так слушайте, что же дальше! Собака, значить, к нему: «А так, ты сознаешься?!» — «Так точно. Только вот что, ваше высокородие; так как говорим мы глаз-на-глаз, то разделимся по совести. Я вам бриллиантовые сережки отдам, что украл, a вы меня отпустите…» И кладет перед ней серьги. Собака только плечами пожала: «куда мне они… Ведь всем ювелирам приметы и описание сережек разосланы. Попадусь еще… Есть у тебя рублей пятьдесят наличными — так дай. Тогда черт с тобой, иди куда хочешь». — «Тридцать пять есть!» — «Ну, ладно, давай, да сережки то не здесь сбывай, a где-нибудь в Берлине или Дрездене!» Опустила деньги в карман да прочь со стола.

Сельдяев выслушал меня, и в глазах его мелькнула тень интереса к моему рассказу.

— Да откуда ж у нее карман?

— Карман сюртука. Они ведь одеваются в форменные сюртуки. Шашка. Сапоги. Свисток. Жалованье 11 рублей с полтиной.

Но Сельдяев снова погас. Взял меня под руку и спросил:

— Ну, a что тут у вас, вообще, в Петрограде интересного?

— Вы лучше расскажите, что у вас слышно в Армавире?

Он остановился, обернулся ко мне, и лицо его сразу оживилось.

— Да ведь я вам и забыл сказать: вот будете поражены… Ерыгина помните?

— Не помню.

— Ну, как же. Так можете представить, этот Ерыгин решил ехать в Сибирь! Нашел в Иркутске магазин, который ему передали на выгодных условиях — и переезжать туда… Не чудак ли?.. Что вы на это скажете?!

И он залился закатистым смехом.

— Господи Иисусе! Кто бы мог подумать! — воскликнул я и вслед за ним залился смехом.

Как это часто бывает, смеялись мы по разным поводам.

Необыкновенный человек

К подъезду большого коммерческого банка подъехал господин средних лет, незначительной наружности…

Когда он, среди потока других клиентов банка, проходил через стеклянный, монументального вида, турникет, то приостановился около усталого, отупевшего от бессмысленной работы швейцара и медлительно, с некоторой раздумчивостью, совсем не вязавшейся с происходившей кругом суетой, спросил швейцара:

— Много народу, небось, у вас бывает в день?

— Много, — отвечал швейцар, вертя турникет.

— И всякого, значить, пропустить надо… Работа, нечего сказать. Тут, небось, и о себе-то чтобы подумать — нет свободной минуты.

— Где там!

— Тяжелая работа. Семейный?

— Семейный.

— Так-с, — пожевал губами господин. — Для семьи, значит, приходится добывать. И дети есть?

Швейцар с некоторым удивлением ответил:

— Двое.

— Мальчики, девочки?

— Мальчик и девочка.

— Ну, дай им Бог доброго здоровьица. Пока до свиданья. Иду, брат, деньги по переводу получать. Сто двадцать пять рублей. Директора у вас хорошие?

— Ничего, директора хорошие. Сюда пожалуйте.

— Пойду, пойду… Не буду отвлекать тебя от дела

* * *
— Скажите, мальчик, где тут у вас по переводам получают?

— У третьей колонны, налево.

Проворный мальчишка в коричневой куртке с золоченными пуговицами, хотел прошмыгнуть мимо, но посетитель задержал его и, снисходительно улыбнувшись, сказал:

— Небось, вам, мальчик, уже надоели все эти вопросы?.. Вот, думаете вы, как это просто, и надпись есть: «получение по переводам», a все спрашивают, справляются. Сколько жалованья получаете?

— Восемь рублей.

— Ну, что ж, — задумавшись решил посетитель, — все-таки родителям подмога. У родителей живете?

— У родителей, — с важным видом пискнул мальчишка, втайне польщенный такой содержательной беседой.

— Ну, ну. Это хорошо. Вы старайтесь.

* * *
Посетитель подошел к барьеру и, облокотившись о него, закивал головой заведующему оплатой переводов.

— Здравствуйте, здравствуйте. Ну, как банковские дела? Подвигаются? Ничего? Все благополучно?

— Благодарю вас, ничего. У вас что? Перевод?

— Да, знаете… Хотелось бы получить. Жена-то у меня живет в Кременчуге, ну, a мне тут и понадобились деньги. Я ей и пишу: «Лиза, дескать, вышли немного, чтобы»…

— Хорошо, хорошо. Позвольте ваш перевод.

— Вот он — видите. Тут и сумма обозначена, и число, и от кого, и что — все есть. Женаты?

— Что?

— Вы-то, я спрашиваю, женаты? Или в холостяках все еще маячите? Теперь как-то меньше стали жениться…

— Паспорт с вами? — тоскливо спросил заведующий переводами, поглядывая на кучку клиентов, толпившихся за спиной добродушного посетителя.

— Паспорт? А зачем? Ведь я сам пришел. Если бы мой слуга пришел, или там брат, или кто нибудь, вообще, из хороших знакомых — тогда я понимаю. А так — зачем же?

— Простите, без паспорта мы не можем выдать.

— Вы меня ошеломляете. Объясните мне, почему такое странное правило?

— Да видите ли что… Мало ли что…

— Совершенно с вами согласен, — ответил посетитель. — Но вы были бы правы, если бы дело шло о какой-нибудь большой сумме… Ну, там — пять или десять тысяч… А тут? Какие-то сто двадцать пять рублей…

— Да, но раз такое правило, я, как ответственное лицо, не могу рисковать.

— Милый! Да разве же я не согласен!? Зверь я, что ли?! Бегемот какой-нибудь? Я согласен! Но тут, изволите видеть, есть одно маленькое «но»… Вы, конечно, ответственное лицо, но — вы слышите это «но»? но никто не имеет права делать из вас машину, бессловесный рычаг какой-то. Вы должны рассуждать! Как же вы должны рассуждать в данном случае? А так: вот пришел человек получать до переводу 125 рублей, a паспорта-то у него и нет. Жулик он или не жулик? Украл он этот перевод или честно получил от жены по почте? Прежде всего посмотрите на мое лицо! Всмотритесь в мои глаза! Могут быть такие глаза у жулика? Нет! Это первое. Второе: жулик бы не действовал так просто, как я, простите, мол, паспорта не захватил, прошу выдать просто так, на доверие. Жулик к доверию никогда не обратится! Да он вам, батенька, тысячу документов поделает, паспорт украдет да подсунет, но о доверии даже и не вспомнит! Теперь — третье: жулик не будет получать такую маленькую сумму, не будет рисковать из-за какой-то сотни слишком. Затем, заметьте: жулик для вашего усыпления всегда выведет не круглую сумму, a какую-нибудь самую заковыристую: 352 рубля 17 копеек, 937 рублей 91 копейка!

— Простите, вы задерживаете публику.

— Вот-то чудак человек! Да не я задерживаю публику, a вы меня задерживаете! Подумаешь, велика важность — 125 рублей. Да я, может быть, такую сумму в один раз в ресторане оставлял.

— Нет, без паспорта мы выдать не можем.

— Так-с. Значит, я, по-вашему, жулик?

— Я этого не смею сказать; но раз существует правило — я не могу рисковать…

— Эх, вы! А прелесть риска для вас ничто? Сейчас видно, что вы не спортсмен! Риск должен захватывать, должен кружить голову!.. Не дадите? Ну, хотите я вам дам честное слово, что перевод мой и что тут нет никакого подвоха? Ну? Вот — смотрите.

Посетитель положил руки на грудь и сказал проникновенным голосом:

— Клянусь вам и даю честное слово, что перевод мой…

— О, Господи! Неужели вы не понимаете простых вещей?! — застонал чуть не плачущий служащий. — Не могу я, поймите! Если бы еще тут был кто-нибудь из ваших знакомых, который подтвердил бы…

— За этим только и остановка?! Так бы вы и сказали. Вот давайте познакомимся и дело с концом. Позвольте представиться: Тимофей Николаевич Двоеруков, помещик. Очень рад. Вас как зовут?

— Меня зовут Василием Николаевичем, — полусердито, полусмеясь, проворчал служащей. — Но это, все равно, ни к чему не поведет!.. Какое же это знакомство, если я вас совсем не знаю?!

Посетитель поглядел на служащего опечаленными глазами…

— Спасибо, спасибо вам, Василий Николаевич, за такое отношение… Значит, я, по-вашему, жулик? Бог вас простит это, Василий Николаевич. Но я утверждаю, что когда вы познакомитесь со мной ближе, вы поймете меня и оцените… Что вы делаете сегодня вечером? Завернули бы ко мне, я тут недалече на проспекте живу… Попили бы чайку, погуторили…

— Спасибо, но у меня… совсем нет времени. И умоляю вас — не задерживайте очереди. Смотрите, какой хвост образовался благодаря вам.

— Хвост большой, — задумчиво сказал Тимофей Николаевич, оглядываясь. — Так что же мне делать, дорогой, Василий Николаевич?.. Посоветуйте. Бросьте этот сухой официальный тон, так гармонирующий с деловой суетой, мраморными колоннами и щелканьем счетов. Посмотрите на меня ласково, ведь вы же человек и я человек… Неужели, завет Христа, что все люди — братья… Эх, Господи! Солнца бы сюда побольше! Ласки побольше.

Служащий потер горячую голову и пролепетал, обессиленный:

— Пойдите, попросите директора. Если он согласится…

— Спасибо, Василий Николаевич. Вот это человеческое отношение! Куда идти-то? Направо?

* * *
Войдя в кабинет директора, убранный со строгой, чисто деловой роскошью, Тимофей Николаевич приостановился у письменного стола и огляделся:

— Какое у вас тут строгое настроение. Воображаю, как бы на меня посмотрели, если бы я в этой обстановке затанцевал гопака… Страшно у вас тут, холодно. А я к вам, Яков Матвеич, по делу. Я уже узнал, как вас зовут — не удивляйтесь. А моя фамилия Двоеруков, Тимофей Николаич. Душевно рад. Работаете все, хлопочете? Солидное у вас учреждение, богатое. Женаты?

— Чем могу служить? — с некоторым изумлением спросил директор. — Мне доложили, что вы по делу.

— Конечно, конечно. «Дела, дела», как сказал какой-то поэт. Слушайте: один ваш служащий меня прямо смешит. Такой смешной.

— Не знаю, кто так вам смешон?.. Служащие у нас хорошо воспитаны, вежливы…

— Эх, милый Яков Матвеич! Да от ихней вежливости-то ледком несет, холодом ледовитым! Ты мне ласку дай, a не вежливость! Ты психологом будь! Гляди на человека и разсуждай: «Жулик он или нет?» А он так безо всякого рассуждения, как машина, прямо режет: «не могу дать деньги по переводу без вашего паспорта! Правило такое»! А если я забыл паспорт! А если его у меня украли. Эх, Яков Матвеич! У банка вон оборот (я давеча на стенке читал) ежегодно 240 миллионов! А банк 125 рублей боится дать. Ну, предположим даже, что я жулик! Предположим…

— Простите… Мы не можем нарушать правила…

— Вот-с! Вот-с я вас уже и поймал, многоуважаемый, достойнейший Яков Матвеич!.. Да ведь я же исключение! Поймите вы — я исключение на двух ногах!

Директор тыльною частью руки вытер пот со лба и вежливо сказал:

— Но поймите, что раз бывают злоупотребления…

— Хорошо-с! Понимаю! Но поглядите на меня! Вдумайтесь в меня. Вот я встану в профиль, анфас. Что вы видите? Отрытое, простодушное лицо, платье от недурного портного, бриллиант на пальце — настоящий, ей Богу. А тон? Тона ведь не подделаешь. И при этом — только 125 рублей. Ну, какой бы, даже самый глупый, жулик подделывал, воровал чек на 125 рублей? Да согласитесь вы, достойнейший Яков Матвеич…

— Хорошо, — с легким стоном согласился директор. — Я распоряжусь. Вам выдадут.

Он позвонил.

* * *
Получив деньги, Тимофей Николаевич пожал Василию Николаевичу руку и приветливо сказал:

— Так если надумаете когда вечером — милости просим. Вот вам карточка с адресом. А если и Яков Матвеич когда надумает вместе с вами — очень буду обрадован. Прощайте, Василий Николаевич, прощайте, Сергей Петрович, всего вам хорошего, Василий Николаевич — не забывайте!

Чеховианец

Память Антона Павловича Чехова для всех нас священна.

Поэтому, с благоговейным чувством в годовщину его кончины возлагаем на дорогую могилу венок.

Увы — венок терновый.

Впрочем, Антон Чехов слишком русский писатель, чтобы мог надеяться на пошлейший лавровый венок.

Русским писателями терновые венки более сродни. Итак:

I
— Г. редактор! Вас спрашивают.

— Кто?

— Говорит: Чеховьянец. Должно, из армян.

— Да что ему нужно? Чем занимается?

— Я спрашивал. Говорит: Чеховьянец.

— Странное занятие. Пригласите его;

Вошедший господин вынул из кармана коробочку: открыл ее и последовательно разложил передо мной измятую, довольно грязную салфетку, две обгорелых спички, кусочек сахару и велосипедный билет за № 14121, выданный двинскому мещанину Терентию Иванову.

— Вот.

— Что это?

— Не купите ли?

Я внимательно осмотрел разложенные богатства.

— Видите ли что… Я предпочитаю покупать спички неиспользованными, оптом, так… не менее целой коробки сразу. Сахар я приобретаю по знакомству, необгрызенный и, кроме того, стремлюсь, чтобы он был без желтых пятен. Покупка тоже оптовая: два-три фунта… Билет этот более полезен велосипедисту Терентию Иванову, чем мне — не велосипедисту и не Терентию Иванову. И, наконец, салфетка носит на себе очень заметный светлый знак из букв и орнамента: «Золотой Якорь». Ну, какой же я, посудите сами, Золотой Якорь?!

— Ничего вы не понимаете, — сурово оборвал меня посетитель. — Я чеховианец.

— Ага… Ну, что, как у вас на Кавказе… все спокойно?

— На кой дьявол нам с вами Кавказ?! Я там никогда и не был!

— Простите, но ваша фамилия…

— Это моя профессия!? Посудите сами: раз есть пушкинианцы — почему не быть чеховианцам?

— Допустим. Ну? Что вам нужно?

— Купите у меня эти вещи для Чеховского музея. Замечательные реликвии. И недорого: пара спичек по 15 рублей — вместе уступлю за 25, сахар; ну, это… я сам на него смотрю сквозь пальцы. Три-пять рублей совершенно предовольно за этот увражик. Салфеточка — вещь диковинная. На ней, так сказать, отпечатлелись типично чеховские черты. А велосипедный билет?.. о, это вы должны у меня с руками оторвать.

Хорошо было бы оторвать ему руки даже без этого билета. Но, признаться, велосипедный билет меня заинтриговал.

— Что же это за билет?

— А вы на фамилию обратили внимание?

— Ну, да. Иванов.

— То-то и оно. Прообраз знаменитой Чеховской драмы.

— Это что же… Чехов своего «Иванова» и писал с этого… велосипедиста Терентия Иванова?

— Нет, но фамилия! Замечаете — фамилия? Одна и та же. Родственники Терентия рассказывали мне, что гениальный писатель долго не мог остановиться на каком-нибудь названии своей пьесы, пока не познакомился с Терентием. Тут его и осенило! Взял и на звал: Иванов. Просто и мило. Этот билет был семейной реликвией, пока нужда не заела семью Ивановых. Тут-то я и подвернулся. Купил совсем за гроши: полтораста. Дайте нажить четвертной. Отдам за 175.

— Спички тоже относятся к билету?

— Нет, спички особо. Однажды был сильный ветер. Могучие деревья гнулись, как тростинки; и вот Антон Чехов, желая закурить трубку…

— Полно вздор говорить. Чехов не курил ни только трубки, но даже папирос.

— Курил! Ей Богу, верьте совести — курил. Только он стеснялся родных. Нежная, деликатная натура — не хотел никого огорчать. Тончайшая организация… Впрочем, спички я могу уступить и за две красненьких. Но очень хорошие спички.

— На что они мне, — усмехнулся я. — Если бы еще были необгорелые…

— Варвар! — хлопнул он меня салфеткой по плечу, кокетливо сощурясь. — Вандал! Спички, которые держали Чеховские пальцы!.. Вот сахар я не навязываю — хотите берите, хотите — нет. Всего-то ему и цена — пять целковых.

— А в лавке берут 17 копеек за фунт.

— Нет!.. И это называется культурный человек! И это называется писатель! Редактор! Знаете ли вы, что однажды в Москве незабвенный творец «Романа с контрабасом» пил кофе, и хозяйка наложила в чашку столько сахару, что он усмехнулся своей ласковой немного задумчивой улыбкой и сказал: «Ого! Сахару слишком много. Приторно!». Заметьте, какая чуткая организация, не выносящая ничего лишнего, ни каких преувеличений: «Приторно!». Хотите, я вам запишу этот случай? Или сами запишите… Только не забудьте эти чудесные, так рисующие Чехова, слова: «Ну, и навалили же вы сахару! Чуть сами туда не сели!». Какой истинно «чеховский» сарказм, какая ирония. Каждое слово алмаз. Вы только вслушайтесь в эту расстановку слов: «Ну, и напихали же вы сюда сладости! Как чашка не лопнет! Вас только заставь богу молиться!..» Это чудесное словечко «моление» Берете?

— Что?

— Сахар.

— Ну его.

— Странно. Неужели и салфетка для вас пустой звук? Видите, какая?

— Да. Грязная.

— Святая грязь! Однажды проникновенный творец «Лошадиной фамилии» ел у себя в Мелихове кисель. И вдруг ложкой как тяпнет по тарелке!..

— Зачем? — изумился я.

— Это у него бывало. Задумается, a потом вдруг рассмеется своим мелодичным смехом неизвестно чего, да ложкой по тарелке — хлюп! Так и тут. Ну, кисель весь на белые брюки фонтаном. Покойный Тихонов присутствовал при этом — можете проверить. Что тут был за переполох — нельзя себе представить! Брюки-то восемь, a то и все десять рублей стоили. Все оцепенели прямо. А он, как ни в чем, не бывало, схватил со стола салфетку, да и давай чистить брюки.

— Странно, — поднял я брови. — Вы говорите, что дело происходило у него в имении, a на салфетке написано «Золотой Якорь».

— Извините, — сурово перебил он. — Память великого бытописателя сумерек священна, и не нам ее загрязнять. Утверждали же, что Некрасов слишком счастливо играл в карты. Неужели и мы, подобно этим гробокопателям, бросим тень на великую могилу?!

— Чем же вы можете доказать, что эта салфетка именно Чеховская?

— Pardon!! А пятна?

— Ну, пятна… Пятна вы и сами могли сделать.

— Pardon!! Я бывший офицер, и если превратности судьбы заставили меня… то я, вообще, прошу… Знаете; не того!.. Мировые на это смотрят очень серьезно. И потом вы говорите абсурд! Ну, предположим, я сделал пятна на салфетке… А спички? А сахар? Я их тоже сделал? Значить, я должен, по вашему, открыть спичечный и сахарный заводы?! За кого вы меня принимаете? За графа Бобринскаго? За Лапшина?!!

— Если вы будете кричать, я велю вас вывести…

II
Усталым взглядом посмотрел он на меня.

— Ну, хотите за все двадцать пять рублей? Ведь, салфетка одна, если даже она и не чеховская — на худой конец полтора рубля стоит. А спички! А сахар! А велосипедный билет прообраза Иванова?!

— Не надо, говорят вам. Вот если бы у вас были какие-нибудь личные воспоминания о Чехове…

— Есть! Чего же вы молчали?..

— О чем?

— Вот, например, один памятный разговор с ним. Однажды он рассказывал, как хотел открыть лотошный клуб и как все уже было сделано, да администрация запретила.

— Чехов? Лотошный клуб?!

— Что вас так удивляет? Покойник любил азарт и не прочь был поднажить деньгу. «Веришь ли, Ероша… (Это я. Ерофеем меня зовут.) Веришь ли, — говорить, — Ероша, запретили мне лотошный клуб Кому вред? Ну, проигрывали бы нудные, сумеречные людишки (какая четкость слога! Узнаете Чехова?), проигрывали бы — и черт с ними! Все равно, так или иначе, a и мы и они ноги протянут. Так хоть, по крайности, мы-то поживем в свое удовольствие».

— Это он так говорил?

— Он.

— Чехов?

— Ну, да.

— Вам?

— Угу.

— А при этом свидетели были?

— Что вы! Разве можно такие интимные вещи говорить при посторонних!

— Гм… да. Впрочем, это не имеет никакого отношения к литературе. А нам нужны литературные воспоминания о Чехове.

— Есть.

— О чем?

— О пьесе «Чайка». Однажды мы с ним сидели на скамейке в Таганроге. Он и говорит: «Хорошо бы выпить чаю сейчас. С лимончиком». И такая при этом чеховская, немного рассеянная улыбка. я говорю: «Как будет женский род от слова: „чай“?»

«Как же, — отвечает удивительный создатель „Средства от запоя“, — очень просто! „Чайка“ будет от слова чай», И задумался. Потом прошептал: «Чайка! Это идея. Это красиво. На четыре акта хватит!». Вынул записную книжку, записал. Так и создалась «Чайка».

— А свидетели были при этом разговоре?

— Были. Тихонов был.

— Что вы все — Тихонов, да Тихонов. Тихонов умер.

— А я при чем, что он умер? Так берете воспоминания?

— Нет.

— Более, чем странно. А Чеховские вещи берете?

— Нет.

— Так-с. Стоило только, чтобы прошло несколько лет со дня смерти — и уже забыт! И уже никому не интересен! Забвен от людей! Ну, давайте за все десять рублей.

— Не дам.

— Ну, пять!

— Нет.

— Что ж… и рубля жалко? Ведь салфетка новехонькая. Ее только ежели выстирать…

— Рубль я дам. Но только салфетку забирайте. Не нужно.

— Вот за это мерси! И сахарок я уж возьму. А спички и билет — ваши. Будем считать спички по двугривенному,a билет за шестьдесят.

Когда он уходил, я вышел его провожать.

— О, не затрудняйтесь, — замахал он руками.

— Нет, почему же. Тут, кстати, висит мое пальто,

— Что ж из этого следует? — прищурился он.

— Да то, что я слишком скромен для всего этого.

— Чеховианцем вы можете быть, a аверченковианцем вам делаться не следует.

— Подождем! — загадочно сказал он, уходя.

И неизвестно было, чего он хотел ждать: того ли, чтобы я сделался известным, того ли, чтобы прислуга когда-нибудь оставила парадную дверь открытой?

Бедный Чехов! Десять лет тому назад тебя привезли в вагоне для устриц, и нынешние «юбилейные» дни проходить под тем же нелепым знаком нелепой устрицы.

Самоновейшие воспоминания о Чехове

I. Писатель Деревянкин в гостях у Чехова
— Скажите, Антон Петрович сейчас дома? Павлович? Почему же Павлович? Отца Павлом звали? Ну, это еще не доказательство.

Вы говорите, нет дома? А чей же это профиль я вижу там, над письменным столом? Стыдно врать, девушка. Такая молодая и уже врешь. Скажу твоему барину, он тебя и прогонит.

Что? Нет, я прямо к нему в кабинет пройду. Что? Ничего… Как писатель к писателю. Это в нашей среде допускается.

— Здравствуйте, коллега. Что? Конечно, коллега. Вы пишете и я пишу. Помешал? Пишете? Ну, ничего. Отдохнете. Вам же и полезно — вон все говорят, что у вас чахотка. Молоко нужно пить, капусту есть, сало, гулять больше. А работа не уйдет. Посидим, поболтаем… Ну, расскажите что-нибудь о себе… Голова болит? Это от работы.

Хотя, ведь, эти штучки, что вы пишете, они не должны утомлять. Чик-чик, и готово!

Вот Достоевский писал, это я понимаю. Не вертопрах был. Сто печатных листов, полтораста.

Послушайте, Антоша… (вы позволите мне вас так называть?) Почему бы вам не написать большую вещь какую-нибудь… Роман, что ли. А то так — что же…

Ведь, физиономии не видно! Пишет, пишет человек a физиономии и нет.

Конечно, я понимаю, рассказ писать легче, чем роман. Но, милый мой! Нужно же идти вперед.

Да! Был со мной вчера случай — совсем тема для вашего рассказа. Вы эти штуки хорошо делаете. Вот — изобразите: еду я вчера на извозчике, вдруг ветер шляпу с головы — хлоп! А на земле лужи после дождя. Шляпа прямо в лужу. Я погнался за шляпой, да ногой в лужу — хлоп! В это время одна барыня и проходи мимо. Я ее грязью из лужи — хлоп! Все платье! Ахнула она, схватилась за голову и выпустила из рук веревочку, на которой вела собаку!.. Собака удирать, барыня орет, я чищу шляпу — шум, гам. У вас это хорошо выйдет.

Что? Почему нельзя курить? Не переносите? Ах, да… Простите. И забыл совсем, что туберкуленок не любит дыму. Ну, сейчас брошу. Докурю и брошу. Что? Жалко же так бросать.

Чуть не забыл! Просьба у меня к вам. Подарите мне свою карточку с надписью. А я вам свою. Я, впрочем, уж приготовил: «Певцу сумерек от певца яркого солнечного света и красивой жизни, Чехову — Деревянкин». Вы замечаете эпическую простоту последних слов.

Кто такой Чехов? Не нужно объяснять — все знают. Кто такой Деревянкин? Не нужно объяснять — все знают.

А вы напишите так на карточки: «Певцу яркого солнечного света и красивой жизни — от певца сумерек. Деревянкину — Чехов». Понимаете? Наоборот.

Неудобно? Почему неудобно? Странно… Если я сделал такую подпись, почему же вам неудобно? Что? Как же вы не певец сумерек? Вас так и критика называет. Пишите, пишите. Вот вам перо.

Что это вы виски трете? Голова болит? Я вам надоел, наверно, своей болтовней? Нет? Ну, спасибо. Что? Посидеть еще пять минут? Посижу, посижу.

Ну, что бы вам еще такое рассказать? Кстати! Тема у меня есть для вас… я вам дам только канву, a уж вы там… размажете пофигуристее. У моего знакомого Булкина есть две дочки… И появляется на горизонте молодой человек Островерхов! Понимаете? Ну, влюбляются… А Островерхов в это время к какой-то вдове-купчихе стал захаживать… Но та на него — нуль внимания, пуд презрения — спит и видит, как бы ей познакомиться с баритоном Драбантовым. И чем же, вы думаете, это кончилось, — обобрал ее Драбантов и бросил! Каково? Вот вам и сумерки русской жизни. Как раз для вас… Вы уж эту коллизию распутайте сами. Что? Ах, я и за был, что нельзя курить… Совершенно машинально. Что? Где плакат? Ах, да, да. «Просят не курить». Ну, не буду. Докурю и брошу.

А анафемская эта штука — туберкулез. У нас один учитель чистописания… Куда же вы? Послушайте!..

Ушел… Вот оригинал-то. Вечные причуды у этих «имен». Слушай, Глаша! Как? Катя? Все равно. Послушай, Кэтти, куда это убежал твой барин? Это, знаешь ли, не совсем гостеприим… Наверх? А что там у него наверху? Просто комната? Ага… Ну, тогда, значит, можно. Пойдем в просто комнату…

— Антонеско! Здесь вы? Ишь ты куда забрался… Что это вы удрали так сразу? Ну, да ничего, ничего. Какие там между коллегами церемонии… Вы полежите, a я около вас посижу… Поболтаем… Скажите, что такое вышло с вашей «Чайкой?» Говорят, прежестоко провалилась… Что? Почему не приятно вспоминать? Наплюйте! Вон, когда у меня провалились в Останкине «Зовы женского сердца» — что-ж, я страдал или нет? Нет! Пошел после спектакля и так нализался с комиком Горшок-Ухватовым, что до сих пор на шее два шрама… Водевиль мой: «Ах, ах, Матреша, что же это такое?» — так освистали, что до сих пор в ушах шум… Нет, пьесы это — чепуха! Нужно роман писать…

Что? Голова болит? Я вам еще не надоел своей. болтовней? А? Что? Почему же вы молчите? Послушайте! Я спрашиваю; a вам еще не надоел своей болтовней? Нет? Ну ладно. Посидеть еще две минуты, вы говорите? Ну, посижу.

Ах, да! Еще одна тема у меня для вас есть… Что? И тут нельзя курить? Почему? Тут же нет плаката! Ну, извините. Не знал. Не буду. Докурю и брошу.

Куда же вы? Антон Павлыч! Антонелли! Антонио!.. Ушел… Вот непоседа!

Послушай, Миликтриса Кирбитьевна! Где барин твой? В сарай пошел? Зачем? Просто так? А где этот сарай? Ага! Спасибо.

— Послушайте, вы, чудачина… Что вы тут в сарае делаете? Сыро тут, a у вас чахотка… Вот оригинал: сидит на дровах и молчит. Подвиньтесь-ка…

— О чем я, бишь, начал тогда? Ах, да! Тема для вас есть. Как раз в вашем духе… Мне теща рассказывала. Побились об заклад два мужика в нашем городе, что один из них выпьет сорок бутылок пива. Начал… Пьет он десятую бутылку, пятнадцатую, шестнадцатую… Все сорок выпил и пошел, как ни в чем не бывало. Это вам, батенька, не сумерки!..

— Что это вы? Заснули? Послушайте… А зачем же лицо руками закрывать… Плачет! Вот чудак… С чего это вы! Ведь мужик же не умер, a пошел себе, как ни в чем не бывало по своим делам… Вот чувствительная душа-то! Плачет… Ну, успокойтесь Антонио, Антонаки! Хотите папиросочку? Не курите? Слушайте… Я вам не надоел, а? Вы скажите… Если надоел, я уйду.

Молчит… Вот чудак-то! Антуан! Чего же вы молчите? Я спрашиваю — надоел я вам? А? Оригинал! Как я его своим мужиком расстроил… Молчит, a слезы по лицу текут…

— Антонеско! Куда ж вы! Господи! Опять ушел… Прямо даже обидно.

— Повар, послушайте… Эй, как тебя… Красная рубаха! Вы не повар? А кто же вы? Кучер? Ну, на вас не написано, что вы кучер. Скажите, кучер, в какую сторону пошел Антон Павлыч?

На конюшню?.. Что только этот человек может выкинуть! Где его там найти, кучер?

А у вас лошади не кусаются? То-то. Где же твой барин? Его здесь нет. В стойлах погляди! Нет? А тут? За мешками? Нет?

Наверху у вас что? Сеновал? А где же лестница? Ну, конечно, он там, наверху… Вон и конец лестницы торчит. С собой втащил. Принеси другую!

— Антоша! Ты здесь? Ишь ты, шельмец… Забрался и молчит. Где ты тут? Ишь ты, как в сено зарылся…

Опять плачет! Что с ним такое? Ну, успокойся, Антонадзе! Неужели тебя история с дочками Булкина так расстроила? Ишь, заливается! Что это в самом деле, у тебя за сумеречное настроение?.. Пойдем отсюда, милый… Тут не хорошо, сыро, холодно… Я тебя уложу дома в постель, попою чем-нибудь, посижу около тебя. Ну, пойдем! Эй, Никита. Принимай снизу барина… Лови — бросаю! Гоп!

II. Певец сумерек
(Воспоминания друга покойнаго — Егудиила Деревянкина).
Десять лет…

Десять лет прошло со дня смерти певца сумерек, a он будто сейчас живой стоит перед нами. С покойным писателем я был хорошо знаком. Правда, таланты у нас были разного характера: я — весь в солнце, в красивой яркой жизни, Чехов — умеренный, бледный, весь в блеклых полутонах…

Эта антитеза запечатлена даже самим Чеховым в надписи к его портрету, подаренному мне в одну из наших долгих бесед с покойником. Вот эта надпись:

«Певцу яркого солнечного света и красивой жизни от певца сумерек. Деревянкину — Чехов».

Как сейчас помню тот светлый для меня день когда я получил этот портрет…

Писатель работал: писал какой-то новый рассказ, но, узнав, что я приехал, моментально отложил работу.

Он очень любил такие неожиданные наезды друзей.

Бывало, сидит и слушает приятеля с каким-то загадочным выражением лица.

И серьезный же был человек — редко услышишь его смех; все больше мрачное настроение… Да оно и не удивительно: страшная болезнь подтачивала организм великого певца сумерек, о чем он знал из слов близких ему людей.

Особенно запомнилось мне одно посещение… Именно то, когда я получил от Чехова портрет с такой ценной для меня надписью.

Я долго тогда просидел у него… Писатель был в каком-то угнетенном состоянии духа, но долго не отпускал меня, и когда я собирался уходить, — все упрашивал: «Посидите еще пять минуточек». Однако вместо пяти минуточек мы провели в задушевной беседе несколько часов.

Тут же, помню, я дал ему сюжет его знаменитого «Дама с собачкой»…

Маленькая подробность, на стене висел двусмысленно составленный плакат: «Просят не курить».

Я говорю «двусмысленно составленный», потому что все-таки было не ясно: можно в конце концов курить, или нет?

Поэтому, я несколько раз вынимал папиросу, но Чехов всегда в шутливой форме указывал на плакат, и я поспешно бросал окурок.

Мы долго потом смеялись над моей рассеянностью.

Вообще, в пылу разговора Чехов совершенно забывал, где он и что с ним.

Он был способен в задушевной беседе повести собеседника на мезонин, потащить его в сарай и даже очутиться в конце концов на сеновале, как это и было однажды…

И вот — милая чеховская шутливость: на сеновале он вдруг, среди разговора, так зарылся в сено, что я насилу его нашел.

И так он мог шутить среди тяжелого «нудного», как он любил говорить, настроения, среди приступов жесточайшего кашля.

В это посещение я прожил у дорогого друга три дня, из которых большую часть провел у его постели (он тогда занемог и слег)…

И эта шутка с сеном была его лебединой песней. При моих последующих посещениях он уже не шутил, a угрюмо молчал, еле отвечая на вопросы…

Болезнь делала свое дело…

И, вообще, я нахожу все слова о его жизнерадостности сильно преувеличенными. Я иногда по целым неделям не расставался с ним, и уж изучить-то характер покойного певца русских сумерек мог основательно…

Спи, дорогой друг… Там — свидимся.

Плакучая ива

Лицо вошедшего в комнату Вихменева господина носило отпечаток раз навсегда застывшей скорби. Будто бы в ранней его молодости судьба однажды размахнулась и отвесила ему своей грозной рукой такую полновесную пощечину, что господин огорчился и оскорбился на всю остальную жизнь.

Усы, складки у рта, волосы на лбу, морщины у глаз — все спустилось вниз, обвисло, как бессильные ветви у плакучей ивы.

А глаза были столь скорбны, что кто заглядывал в них — тому делалось скучно: «что, же это я, мол, живу, наслаждаюсь жизнью, веселюсь, в то время, как есть люди с такими нечеловеческими страданиями и вековечной печалью в душе!..»

Общий вид вошедшего господина был хрупкий, грудь, украшенная черным с горошинками галстуком, вдавилась внутрь, будто от тяжести этого надгробного галстука, a суставы рук и ног были так развинчены, расхлябаны, что будь господин сделан из металла, — он весь дребезжал бы и лязгал частями, как допотопная телега…

А если бы придвинуть его поближе к оконному свету, можно было бы заметить, что и в складках ушей, и во впадинах около скул, и за туго накрахмаленным воротничком — всюду пряталась скорбь…

И в то время, когда вы бы его рассматривали, он, наверное бы, сказал печально, страдальчески:

— За что вы меня придвинули к окну? Почему рассматриваете? Что я вам сделал?

— Господи помилуй! — скажете вы, — ничего вы мне не сделали, я только хотел рассмотреть вас поближе.

— Нет, уж я знаю, что вы меня не любите и за что-то сердитесь на меня… Только за что? Недоумеваю!

— Ну, за что мне вас не любить? — пожмете вы плечами. — Что за вздор!

— Ну да, конечно… Вот вы и высказались… Конечно, я вздорный человек, я скучный человек, я это знаю… Ну, что-ж: толкайте меня, бейте, распинайте!

Вот какой господин вошел в комнату.

* * *
Молча поздоровавшись, он уселся в кресло и долго молчал, подкусывая желтыми зубами сухие бугристые суставы пальцев.

— Ну, с чем пожаловал, Зяка? — радушно приветствовал его хозяин.

— Ты спрашиваешь: «с чем пожаловал?» — насторожившись, спросил господин, названный Зякой. — Ты думаешь, я по делу? Нет, я так зашел. Если мешаю, я уйду.

— Ну, чего там, сиди. Я очень рад.

— Нет, уж лучше я пойду. Действительно, зашел человек безо всякаго дела, наверное помешал — лучше уж уйти.

— Да сиди ты… черррт..!

— Ну, как хочешь… А только я боюсь быть в тягость.

Зяка встал, прошелся по комнате. Взял какую-то книгу, развернул ее, сказал: «А, ты читаешь Додэ…» и пошел бродить дальше, наталкиваясь на все углы.

— Хорошие цветы у тебя. Это гиацинт?

— Гиацинт.

— Их поливать надо.

— Слушаю-с, ваше благородие.

Зяка подошел к окну, заложил руки за согбенную скорбью спину и прошептал:

— Вот и тучи набегают. А там, гляди, и дождь.

Постояв так в глубоком раздумье минуты три, он неожиданно повернулся к хозяину и спросил его, волнуясь, заикаясь и дрожа:

— За что ты меня не любишь?

— Я тебя не люблю? С чего ты это взял, чудак?

— Ну, ты мной недоволен… Признайся, ведь, правда?

— Что ты! Чем я могу быть недоволен?

— Ты как-то странно меня встретил. Обыкновенно, ты встречал меня ласково, шутливо: «А-а, старый пират Зяка приплыл!..» А сегодня ты почему-то просто спросил: «С чем пожаловал?».

— Вот ослятина! Стану я следить за собой — назвал я тебя пиратом или нет! Если ты, брать, будешь к таким пустякам придираться, так ведь с тобой никому житья не станет!

— Другими словами, ты просто хочешь сказать, что я неприятный человек…

— Бог с тобой! Ты так же приятен, как летом холодный лимонад!

— Это ирония?

— Правда! Сущая правда в трех частях с эпилогом.

— Что ты этим хочешь сказать?

— Чем?

— Вот этим… Эпилогом. Не хочешь ли ты намекнуть, что для нашей дружбы требуется уже эпилог?

— Зяка, отстань, старая ты, рассохшаяся бочка. У тебя, кажется, начинается мания преследования!

— Хорошая мания преследования! Третьего дня, когда мы встретились на Московской, ты еле поздоровался со мной, a когда я хотел тебе рассказать о своей размолвке с Утюговым — ты просто убежал…

— Зяка! Да пойми же ты, что я шел с дамой! Ты мог целый час рассказывать свои истории и инциденты с Утюговым — не мог же я заставлять свою даму ждать меня!

— Ну, да… А познакомить даму с Зякиным — это нам не пришло в голову? Зякин недостоин дамского общества? Он груб, тяжел, невоспитан…

— Да изволь, познакомлю тебя хоть завтра. Сделай одолжение!

— Значит, ты хочешь уверить меня, что ничего против меня не имеешь?

— Да постой… Разве ты сделал что-нибудь такое, что заставило бы меня относиться к тебе враждебно?

— Вот! Я именно и хотел спросить тебя: что я такое сделал, что ты относишься ко мне враждебно?

— Да я не отношусь к тебе враждебно! Вот характерец!

— Не относишься? Ну? А я заметил, что у тебя по отношению ко мне какая-то злобная ирония. Я, ведь, например, давеча просто, по-дружески посоветовал тебе: «поливай цветы почаще…» К чему же это ироническое насмешливое: «слушаю-с, ваше благородие!»? Обидно. Оскорбительно!

— С чего ты взял, помилуй! Просто пришло в голову и ответил шутливо. Если с тобой нельзя даже пошутить — ты скажи прямо!

— Значит, ты находишь, что у меня тяжелый характер?

— Нет! Не нахожу!

— А что ж ты, давеча, сказал: «ну, и характер!»?

— Это я с восторгом сказал. Ты не понял тоже.

Бессильно опустившись в кресло, Зякин обхватил свою голову руками и с болезненным стоном прошептал:

— Боже, сколько насмешки. Сколько холода и ненависти! За что, за что?

— А убирайся ты к черту! — неожиданно вскричал хозяин. — Слышишь? Ты мне надоел.

Чувство некоторого удовлетворения появилось на лице Зякина.

— Ну, вот видишь… Наконец-то, ты заговорил искренно, наконец-то, вырвалось у тебя неподдельное чувство по отношению ко мне. Зачем же притворяться, показывать дружбу и симпатию ко мне, которой давно уже нет и в помине…

Хозяин вскочил на ноги и бешено заорал:

— Да пойми ты, идиот ты аргентинский, тухлая ты ослятина, свинячья прямая кишка — пойми, что ты святого доведешь до того, что он даст тебе по твоей искаженной обидой морде!!! Ну, можно ли иметь такую физиономию?! Ведь от нее молоко скиснет!! Матери будут преждевременно рожать!! Лошади сорвутся с привязи и звери завоют в логовищах. Так бы и треснул тебя!!

Зякин опустил все свои многочисленные складки и волосы вниз, капнул на отворот сюртука крохотной мутной слезой и покорно подошел к хозяину.

— Что ж, бей… Зачем же сдерживать желание?.. Ударь друга, который не будет защищаться.

— Убирайся вон! Уходи!! Не будем просто встречаться и конец.

Все большее и большее удовлетворение расплывалось по лицу Зякина.

— Ну? Не прав ли я был? Ведь я же знаю, что ты против меня что-то имел… Зякина, голубчик, не проведешь.

— Агафья! Марина!! Пальто и шляпу господину Зякину! Он уходит!! Уберите его от меня, или сейчас большой грех случится!..

* * *
Через час озабоченный, грустный Зякин сидел у знакомого Прядова и, покусывая большими желтыми зубами сухие суставы пальцев спрашивал:

— Вы давно видели Вихменева?

— Вчера.

— Ничего ему про меня не говорили?

— Ничего.

— Не понимаю! Наверное, кто-нибудь другой наговорил ему про меня. Наверное, Утюгов. Я уже давно замечал, что он на меня дуется. А сегодня прихожу к нему посидеть — и что же? Он меня просто выгнал!! Что вы на это скажете?

— М… да.

— Нравится это вам?

— Мм… да!..

— То есть, как «да»? Вы, значить, одобряете такое обращение? Соглашаетесь с ним? Павел Петрович, я уже давно хочу спросить вас: что я вам сделал, что вы меня не любите? Чем я заслужил такое недоброжелательное обращение? Я догадываюсь — это Вихменев вам что-нибудь наговорил? Или Сашин? или Кранц? Господи! Какой это ужас — быть опутанным какой-то страшной невидимой сетью и не знать, откуда эта сеть, кто ее соткал для меня?!

Он уныло молчал, не слыша ответа. А ответь звучал, где-то в серой дали, в пространстве, без конца, без предела;

— Никто, как Бог.

Рассказ о Ниночке Крохиной

Я и хотел написать рассказ о Ниночке Крохиной.

И сюжет хороший, и настроение у меня было такое, что по силе и яркости написанного — критика признала бы «Ниночку Крохину» одним из удачнейших моих рассказов.

Не судьба.

Так читатель никогда и не узнает изумительной потрясающей судьбы редкой девушки — Ниночки Крохиной.

Только что я, дрожа от нетерпения и острого стремления окунуться в океан увлекательного творчества, взял несколько листов чистой бумаги и придвинул чернильницу поближе, как телефонный аппарат, стоящий на письменном столе, неистово зазвенел.

— Что?! — грубо бросил я в трубку. — Что надо?!

— Ой-ой, что за кровожадность, — засмеялся где-то за несколько верст женский голос. — Не в духе?

— А-а, здравствуйте, — с напряженной радостью протянул я, сжимая свободную руку в кулак. — Ну, что новенького?

— Нет, вы лучше скажите, почему у вас был такой сердитый тон?

— Да нет… так просто… Это аппарат шалит.

— Сердечный? — слышится лукавый вопрос.

— Телефонный.

— Вы, может быть, на меня сердитесь, а? За то, что я позавчера каталась на островах не с вами, a с Дрягиным.

— Нет, что вы… Пожалуйста…

— Ах, так?!. Нечего сказать — красиво. Так почему же выбыли такой злой сейчас, а? «Что»?!! Будто из пистолета выстрелил.

— Простите, но когда я спросил: «что?» я ведь не знал, что это вы меня вызываете!..

— А если не я, так с другими нужно быть грубым?

— Да нет… Но дело в том, что я только что уселся писать, — и поэтому всякий звонок может легко сбить меня с настроения.

— Даже мой звонок?

Свободная, уже ранее сжатая в кулак рука закачалась в воздухе.

— О, нет, что вы… Я очень рад, что вы позвонили. Ну, до свиданья, всего хорошего.

— Успеете там с вашим писаньем. Все равно, всего не испишете… А что, вас, все-таки, часто отрывают от работы?

— Очень часто. То звонки, то визиты. Прямо ужас…

— А вы бы трубку с телефона снимали…

— Не всегда удобно. Иногда бывают важные звонки, по экстренному делу.

— Бедняжка! Ждете важных звонков, a к вам звонят не важные звонки.

— Да.

— Вы бы говорили, что вас дома нет.

— Да.

— Или время бы какое-нибудь назначили определенное.

— Да.

— Что это вы как будто чем то недовольны?

— Нет.

— Я замечаю, что вы в последнее время какой то нервный.

— Да.

— Я сама понимаю, что когда собираешься что-нибудь сделать, a тебе помешают — так теряешь наверное.

— Да.

— И, наверное, большей частью, без дела звонят?

— О, да, да, Конечно. Действительно!

— Не понимаю таких людей…

— Да. Ну, до свиданья!

— Всего хорошего. Завтра что делаете?

— Нет.

— Что «нет»?

— Да. Делаю, вообще. Я вам позвоню. До свиданья.

— Всего хорошего. Пишите ваш рассказ. Вчера не видели Птицына?

— Да.

— Видели? Ну, расскажите, что он делает вообще?

— Ничего. Спасибо. Гуляет. Ну, до свиданья.

— Боже, как вы хотите от меня избавиться!.. Ну, до свиданья. Не буду вас больше мучить. Теперь вы на меня не сердитесь?

— Нет.

— Ага! Значит, раньше сердились!

— Нет.

— Мне этот Дрягин не нравится. В нем есть что-то вульгарное… Или нет? Как вы находите?

— Да.

— Что — «да»? Согласны вы со мной или нет?

— Согласен. Ну, до свиданья.

— Еще бы вы были не согласны!.. Когда при вас выругаешь мужчину, вы всегда согласны, a похвалишь кого, так вы на стену лезете. Только таких циников, как Мочугов, — вы и можете хвалить. Давно его видели?..

— Да, Давно. Спасибо. Гуляет. Ну, до свиданья.

— Нет, постойте… Разговор становится интересным! Это мне нравится; я назвала Мочугова циником, a вы даже не протестуете… Почему же вы раньше так горой за него стояли?! Ну-ка, вы, «мужская логика», отвечайте!..

— Да. Гуляет. Спасибо.

— Кто?

— Этот… Мочугов. Вообще это все трудные задачи. Ну, до свиданья. Позвоню.

— Ну, теперь окончательно: до свиданья!

— Послушайте… Только не звоните после трех. Меня дома не будет. И до одиннадцати тоже. Или нет, в десять. Даже немножко раньше. Не спутаете?

— Да. Ну, до свидания. О Дрягине и не думайте. Он для вас не опасен. Может быть, кто другой…

— Да. Ничего. Он гуляет. Ну, до свиданья.

— Кто гуляет? Что вы затвердили: «гуляет да гуляет»!

— Да. Все вообще. Погоды хорошие, они и тово…

— Стыдитесь! О погоде заговорили. Неужели, у вас с дамой нет более содержательного разговора?

— Да. Кхе, кхе!.. Кх…

— Что это вы как будто кашляете? Простудились?

— Нет. Нервное.

— Почему?

— Да, знаете, мешают все. Приходят, звонят…

— А вы бы трубку снимали. Или просто говорили, что заняты, работаете, мол.

— Я и говорю. Не помогает.

— Вот, ей Богу, наказание. Действительно, положение! Ну, если они такие не чуткие — вы бы сказали «извините», но я сейчас не могу разговаривать!

— Извините, но я сейчас не могу разговаривать.

— Вот так. Молодец. Запомните это?

— Ну, до свиданья.

— Послушайте… А мне пришло в голову: может, вы и меня так же потом ругаете за мои разговоры, как и других, а? Я вам ведь, кажется, тоже помешала?

— Да. Ну, конечно!

— Ну, вот вы уже и шутите… Вот и хорошо. Я, значит, разогнала ваше дурное настроение. А если, предположим… Неужели повесили трубку?! Свин… положим… Что эт…

* * *
— Барина дома нет.

— Да как же нет, если он сейчас по телефону разговаривает. Я ведь зашел на одну секунду.

Входит человек. Не на четырех ногах, a как любой человек — на двух ногах.

— Я вам помешал сейчас?

— Собственно, как сказать?.. Я ведь пишу рассказ…

— А вы вон сейчас по телефону разговаривали…

— Да; это одна дама оторвала меня. Только сбила с настроения…

— А вы бы сказали, что заняты.

— Говорил. Не помогает.

— Ни на одну йоту у этих дам нет чуткости! Трубку бы не снимали на это время.

— Да.

— Или просто: нет дома — и конец.

— Да.

— Я вам, может, мешаю? Я только на десять минут. Ну, что у вас слышно с вашей газетой?..

* * *
Я люблю людей.

Я готов их всех обнять. Обнять и крепко прижать к себе.

Так прижать, чтобы они больше не пикнули.

Отчего я писатель? Отчего я не холера?

И знал бы тогда, кому следует захворать…

Отдел IV. Ласковые рассказы

Семь часов вечера

Иногда мы, большие, взрослые люди, бородатые, усатые, суровые, с печатью важности на лице, вдруг ни с того, ни с сего становимся жалкими, беспомощными, готовыми расплакаться от того, что мама уехала в гости, а нянька ушла со двора, оставив нас в одиночестве в большой полутемной комнате.

Жалко нам себя, тоскливо до слез, и кажется нам, что мы одиноки и заброшены в этом странно молчащем мире, ограниченном четырьмя сумрачными стенами.

Почему-то это бывает в сумерки праздничного дня, когда все домашние разбредаются в гости или на прогулку, а вы остались один и долго сидите так, без всякого дела. Забившись в темный угол комнаты и остановив пристальный взгляд на двух светло-серых четырехугольниках окон, сидите вы с застывшими, как холодная лава, мыслями — тихий, покорный и бесконечно одинокий.

Заметьте: в это время непременно где-то этажом выше робкие женские руки трогают клавиши рояля, и вы вливаете свою застывшую грусть в эти неуверенные звуки, и эти неуверенные звуки крепко сплетаются с вашей грустью. Мелодия почти не слышна. До вас доносится только отчетливый аккомпанемент, и от этого одиночество еще больше. Оно, впрочем, от всего больше — и от того, что улица за серыми окнами дремлет, молчаливая, и от того, что улица вдруг оглашается недоступной вашему сердцу речью двух неведомых вам пешеходов, отчетливо стучащих четырьмя ногами и двумя палками по заснувшим тротуарным плитам:

«— …А что же Спирька на это сказал?

— Вот еще, стану я считаться с мнением Спирьки, этого дурака, который…»

И снова вы застываете, одинокий, так и не узнав, что сказал Спирька и почему с мнением Спирьки не следует считаться? И никогда вы ничего больше не узнаете о Спирьке… Кто он? Чиновник, клубный шулер или просто веснушчатый, краснорукий гимназист выпускного класса?

Никому до вас нет дела. Интересы пешеходов поглощены Спирькой, все домашние ушли, а любимая женщина, наверное, забыла и думать о вас.

Сидите вы, согнувшись калачиком в углу дивана, сбоку или сверху у квартирантов робкие руки отбивают мерный, хватающий за сердце своей определенностью такт, а где-то внизу проходит еще одна пара и оставляет в ваших мыслях она расплывающийся след, как от брошенного в мертвую воду камня:

«— Нет, этого никогда не будет, Анисим Иваныч…

— Почему же не будет, Катенька? Очень даже обидно это от вас слышать…

— Если бы я еще не знала, что вас…» И прошли.

Роман, драма, фарс проплыл мимо вас, а вы в стороне, вы никому не нужны, о вас все забыли… Жизнь идет стороной; вы почти как в могиле.

Конечно, можно встать, встряхнуться, надеть пальто, пойти к приятелю, вытащить его и побродить по улицам, оставляя, в свою очередь, в чужих открытых окнах обрывки волнующих вас слов:

«— Ты слишком мрачно глядишь на вещи.

— Это я-то?! Ну, знаешь ли… Ведь она его не любит, ее просто забавляет то, что…»

Конечно, можно самому превратиться в такого пешехода, вырваться из оцепенелых лап тихой печали и одиночества, но не хочется пошевелить рукой, не то что сдвинуться с места.

И сидишь, сидишь, а сердце обливается жалостью к самому себе:

— Забыли!.. Оставили!.. Никому нет до меня дела.

* * *
Я ли один переживаю это или бывает такое же настроение у банкиров, железнодорожных бухгалтеров, цирковых артистов и магазинных продавщиц, оставшихся по случаю праздничных сумерек дома?

О чем же вам-то грустить, далекие неизвестные товарищи по временному одиночеству? Или никакой тут причины и не нужно, а все дело в сумерках, звуках рояля и голосах пешеходов под окнами?

Вот и сегодня: сижу я в сладком оцепенении печали и жалости к самому себе, и рояль рокочет басовыми нотами у верхних квартирантов, и неизвестные мне люди за окном переговариваются о далеких мне делах и интересах…

Все бросили меня, бедного, никому я не нужен, всеми забыт… Плакать хочется.

Даже горничная ушла куда-то. Наверное, подумала: брошу-ка я своего барина, на что он мне — у меня есть свои интересы, а мне до барина нет никакого дела. Пусть себе сидит на диване, как сыч.

Боже ж ты мой, как обидно!

В передней звонок.

О счастье! Неужели обо мне кто-нибудь вспомнил? Неужели я еще не старая кляча, всеми позабытая и оставленная?

Незнакомая барыня в лиловой шляпке входит в мой кабинет, садится на стул, долго осматривает меня при свете зажженных мною ламп.

— Вот вы какой! — говорит она, внимательно меня оглядывая. — Как странно: читаю вас несколько лет, а вижу в первый раз.

Бодрое настроение возвращается ко мне (я не забыт!).

— Читаете несколько лет, а видите в первый раз? Печально, если бы было наоборот, — усмехаюсь я.

— Вы и в жизни такой же веселый, как в ваших рассказах?

— А разве мои рассказы веселые?

— Помилуйте! Иногда, читая их, просто как сумасшедшая смеешься.

— Вот не думал. Когда я пишу свои рассказы, я не подозреваю, что они могут рассмешить.

— Еще как! Вы знаете, почему я пришла к вам? Я пришла поблагодарить вас за хорошие минуты, которые вы доставили мне своими рассказами. Ах, вы так чудно, так чудно пишете…

Почему-то делается жаль уплывших сумерек, гулких шагов и голосов неведомых пешеходов, и рояля, который тоже притих, будто сообразив, что он уже не в тоне сумерек и голосов за окном.

— Некоторые ваши рассказы я прямо наизусть знаю…

— Вы, право, избалуете меня… Ну, какой же рассказ запомнился вам?

— Я как-то не запоминаю заглавий. Одним словом, о чиновнике, который хотел учиться кататься на лошади, а потом упал с нее, и его родственники смеялись над ним и невеста тоже… отказалась выйти за него замуж.

— Позвольте, сударыня… Да у меня нет такого рассказа.

— Быть не может!

— Уверяю вас.

— Значит, я что-нибудь спутала. Ах, я, знаете, такая рассеянная! Совсем как та старушка в вашем рассказе, которая забыла надеть юбку да так и пошла по улице без юбки. Я страшно смеялась, когда читала этот рассказ.

— Сударыня! У меня и такого рассказа нет!

— Вы меня просто удивляете! Какие же у вас рассказы есть, если того нет, этого нет!.. Ну, есть у вас такой рассказ, как еврейка выколола в шутку сыну глаз, а потом повезла его к зубному доктору?

— Вроде этого: она не выколола сыну глаз, а просто у него заболел глаз; бедная мать в суматохе схватила не того ребенка, завернула его в платок и повезла на последние деньги в другой город к доктору, у которого эта роковая для матери ошибка и обнаружилась.

— Ну да, что-то вроде этого. Мы с сестрой так смеялись…

— Простите, но этот рассказ не смешной; это очень печальная история.

— Да? А мы с сестрой смеялись…

— Напрасно.

Мы молчим.

— Я вам сейчас не помешала?

— Нет.

— Вам, наверное, надоели всякие поклонницы!..

— Нет, что вы! Ничего.

— И вы на меня не смотрите, как на сумасшедшую?..

— Почему же?..

— Вам нравится моя наружность?

— Хорошая наружность.

— Нет, серьезно! Или вы просто из вежливости говорите?

— Зачем же из вежливости?

— Ну вот, вы писатель… Скажите: можно было бы мною серьезно увлечься?

— Отчего же.

— А вдруг вы всем женщинам говорите одно и то же?

— Зачем же всем.

— Я вас видела недавно в театре, и вы мне безумно понравились. Я тогда же решила с вами познакомиться.

— Спасибо.

— В вас есть что-то притягательное. Садитесь сюда.

— Сейчас. В каком театре вы меня видели?

— Это не важно. Вы, наверное, очень избалованы женщинами?

— Нет.

— Вы меня не прогоните, если я еще раз приду? С вами так хорошо… Вы какой-то… особенный.

— Да, на это меня взять, — уныло соглашаюсь я.

— Я знакома еще и с другими писателями… С Белясовым.

— Не знаю Белясова.

— Серьезно? Странно. А он вас знает. Он вам страшно завидует. Говорил даже, что вы все ваши рассказы берете из какого-то английского журнала, но я не верю. Врет, я думаю.

— Белясов-то? Конечно, врет.

— Ну, вот видите. Просто завидует. А я вас люблю. Вас можно любить?

— Можно.

— Спасибо. Вы такой чуткий. Я пойду… Ах, как не хочется от вас уходить. Век бы сидела…

* * *
Ушла.

И сказал я сам себе: будь же счастлив, не тоскуй. Ты не одинок. Сейчас ты вкусил славу, любовь женщин и зависть коллег. Тобой зачитываются, в тебя влюбляются, тебе завидуют. Будь же счастлив!! Ну? Чего же ты стонешь?

Я погасил огни, упал ничком на диван, закусил зубами угол подушки, и одиночество, — уже грозное и суровое, как рыхлая могильная земля, осыпаясь, покрывает гроб, — осыпалось и покрыло меня.

Сумерки сгустились в ночь, рояль глухо забарабанил сухими аккордами, а с улицы донеслись два голоса:

— Эх, напьюсь же я нынче!

— С чего это такое?

— Манька опять к своему слесарю побежала.

Прошли. Тишина. Вечер. Рояль.

Опасно, если в такой вечер близко бритва лежит. Зарезаться можно.

Нечистая сила

Несколько слов по поводу этого, которое

Иногда усталому, притомившемуся путнику приходится на ночь остановиться в полуразрушенном замке, пользующемся в окрестностях дурной славой.

— Я вам, сударь, не советую искать ночлега в замке, — предостерегает путника встреченный на дороге поселянин, — Там нечистая сила пошаливает.

Но утомился путник, и не до того ему, чтобы разбирать, нечистая или чистая сила пошаливает в замке.

И вот всходит он по гулким каменным ступеням, покрытым щебнем и мягкой пылью… Луна заглядывает в огромные разбитые окна, а под покрытым черной паутиной потолком бесшумные летучие мыши чертят свои причудливые узоры… А внизу мышеписки, стрекотанье, вздохи и треск — не то рассохшихся половиц, не то неотпетых человечьих костей.

Завернулся усталый путник в свой плащ, лег — и пошло тут такое, от чего волосы наутро делаются белыми, взгляд надолго застывает стеклянным ужасом…

Много всякого выползло, вышагнуло, выпрыгнуло и закружилось около путника в безумном хороводе: незакопанные покойники с веревкой на шее, вурдалаки, нежить разносортная, синие некрещеные младенцы с огромными водяночными головами и тонкими цепкими лапками, похожие на пауков, — шишиги, упыри, чиганашки — все, что неразборчивая и небрезгливая ночь скрывает в своих темных складках.

И кажется путнику, что уж нельзя больше выносить этого ужаса, что еще минутка, еще секундочка одна — разорвется сердце от бешеных толчков, от спазма леденящего страха… Но чу! Что это? В самый последний, в предсмертный момент — вдруг раздался крик петуха — предвестника зари, света, солнца и радости.

Слабый это крик, еле слышный — и куда что девалось. заметалась, зашелестела вся нечисть, вся нежить, запищала последним писком и скрылась — кто куда.

А свет разгорается все больше и больше, а петух поет все громче и громче…

Здравствуй, милый петух!

Это не тот страшный «красный петух», что прогулялся по России от края до края и спалил все живое, это не изысканный галльский шантеклер, возвещающий зарю только в том случае если ему будут уплачены проценты по займам и признаны все долги; это и не тот петух, после пения которого ученик трижды отрекся от своего Божественного Учителя.

Нет, это наш обыкновенный честный русский петух, который бодро и весело орет, приветствуя зарю и забивая своим простодушным криком осиновый кол в разыгравшуюся в ночи нечистую силу.

Еще клубятся повсюду синие некрещеные младенцы, вурдалаки, упыри и шишиги — но уже раскрыт клюв доброго русского петуха — вот-вот грянет победный крик его!

А что это за нечистая сила, разыгравшаяся на Руси, — тому следуют пункты.

Наваждение

Вы, которым шестьдесят лет, или даже вы, которым сорок лет, или, даже вы, молокососы, которым только двадцать лет, — вы помните, как жила вся необъятная Россия совсем ещё недавно?

Ну, как же вам не помнить: ведь прежняя жизнь складывалась столетиями, и не скоро её забудешь!

Каждый день вставало омытое росой солнышко, из труб одноэтажных домиков валил приветливый дымок, с рынка тащились хозяйки, тяжело нагруженные говядиной, хлебом, овощами и фруктами, — всё это за рубль серебра, а если семья большая, примерно из 6 или 7 душ, — то и все полтора рубля оставляла хозяйка на грабительском рынке.

Немало бывало и воркотни:

— Проклятые купчишки опять вздули цену на сахарный песок, вместо 13 с половиной дерут по 14 копеечек — мыслимо ли этакое? А к курице прямо и не приступись: шесть гривен за такую, что и смотреть не на что!

Весёлой гурьбой рассыпались по городу школьники, и пока ещё были 5-10 минут свободных до звонка — с озабоченными лицами производили покупки для своего многосложного обихода: покупали бублик за копейку, маковник за копейку, варёное яйцо за копейку, перо за копейку, — и только трёхкопеечная тетрадь надолго расстраивала и расшатывала весь бюджет юного финансиста. Единственное, что служило ему утешением, — это что за те же три копейки тороватым продавцом к тетради прилагалась бесплатно переснимочная картинка; картинка очень скоро при помощи сложного химического процесса, в котором участвовала слюна и указательный палец, занимала почётное место в углу первой страницы Малинина[42] и Буренина[43].

Из всех кузниц, из всех слесарных мастерских с самого раннего утра неслось бодрое постукивание — не диво ли! Кузнецы, слесаря, медники работали! А в другом месте свистящий рубанок плотника ловко закручивал причудливую, вкусно пахнущую сосновую стружку, а в третьем месте замасленный извозчик до седьмого поту торговался с прижимистым седоком из-за медного — о, настоящего, медного — пятака:

— Веришь совести, сударь мой — сено-то нониче по чём? По сорок копеек за пуд дерут оглоеды!

А в четвёртом месте каменщики по постройке дома уже успели пошабашить на обед, и — любо глядеть, как огромная корявая лапа, истово перекрестив лоб, тянет из общей миски ложку каши едва-едва не с полфунта весом.

А в пятом месте «грабители-купчишки», успев сделать неслыханное злодеяние — взвинтить на полкопейки цену за сахарный песок, — уже выдули по громадному чайнику кипятку ценой в копейку, и уже уселись за вечные шашки со своими «молодцами» или с соседним грабителем-купчишкой.

Из окон белого домика с зелёной крышей несутся волны фортепианных пассажей, причудливо смешиваясь с запахом поджаренного в масле лука и визгом ошпаренной кухаркой собачонки, — и даже полицеймейстер занят делом: приподнявшись с сиденья пролётки и стоя одной ногой на подножке, он распекает околоточного за беспорядок: у самой обочины тротуара лежит труп кошки с оскаленными зубами.

Да что там полицеймейстер? — даже городской сумасшедший, дурачок Трошка, выдумал себе работу: набрал в коробочку щепочек, обгорелых спичек, старых пуговиц и зычно кричит на всю площадь:

— А вот ягода садовая, а вот фрукта! Здравия желаем, ваше превосходительство!

Солнце жарит, петухи, окружённые вечно голодным гаремом, чуть не по горло зарылись в пыль в поисках съестного — и только одни лентяи и оболтусы стрижи носятся в знойном воздухе безо всякого смысла и дела.

А в воскресный день картина была иная — помните?

Нет уж кузнечных и слесарных стуков, над городом нависла прозрачная стеклянная праздничная тишина, и тишину эту только изредка разбивает густой басистый звон колокола соборной церкви; и, пролетев над городом, звон этот долго ещё стелется гудящими волнами над прозрачной, как стекло, застывшей в зное прозрачного дня речкой, окаймлённой осокой и вербами…

Тихо тут, и даже терпеливый воскресный рыболов, имеющий свои виды на пескаря или ершишку, — и тот не нарушает мёртвой торжественной тишины — разве что иногда звучно вздохнёт от напряжённого ожидания.

А в городе так празднично, что прямо сил нет: у школьников накрахмаленные парусиновые блузы топорщатся, у каменщиков кумачовые праздничные рубахи топорщатся, волосы смочены лучшим лампадным маслом, лица с утра, пока не выпито, деревянно-торжественно-благоговейные, и даже праздничный полицеймейстер в парадном праздничном мундире накрахмален вместе с лошадью, кучером и пролёткой.

Сегодня он не ругается — только что у обедни благоговейно приложился к кресту и к руке отца Протопопа — шутка ли?

А девушка из зелёного домика ради праздника, вместо гамм и упражнений, разрешила себе не только «Молитву Девы», но даже кусочек «Риголетто». А юная сестра её с томиком Тургенева в руке тихо и чинно шагает в тенистый городской сад, и золотая коса, украшенная пышным лиловым бантом, ещё больше золотится и сверкает на летнем воскресном солнце, а лицо — под полями соломенной шляпы — в тени, и такое это милое девичье русское лицо, что хочется нежно прильнуть к нему губами или простозаплакать от тихой сладкой печали, налетевшей откуда-то тоски неизвестного, неведомого происхождения.

В трактире Огурцова душно, накурено, пахнет пролитой на прилавок водкой и прокисшим пивом, но весело необыкновенно!

Гудит машина, и весь рабочий народ, как рой пчёл сгрудился около прилавка и за столиками, уставленным неприхотливой снедью: жареной рыбой, огурцами, битками с луком, яичницей-глазуньей, ценой в пятиалтынный, — и целым океаном хлеба: чёрного, белого, пеклёванного — на что душа потянет.

Тяжёлые стаканчики толстого зелёного стекла то и дело опрокидываются в отверстые бородатые, усатые пасти… Пасти крякают, захлопываются, а через секунду огурец звучно хрустит на белых, как кипень, зубах.

Да позвольте! Как же рабочему человеку не выпить? Оно и нерабочему хорошо выпить, а уж рабочему и Бог велел.

Благословляю вас, голубчики мои, — пейте! Отдыхайте! Может быть, гармошка есть у кого? А ну, ушкварь, Вася! Расступись шире ты, православный народ! А ну, Спирька Шорник, покажи им где раки зимуют — не жалей подмёток — жарь вовсю — Фома Кривой за целковый новые подбросит. Эх, люди-братие! Поработали вы за недельку — та теперь-то хоть тряхните усталыми плечами так, чтоб чертям было тошно! Эй, заворачивай-разворачивай! Ой жги-жги-жги, говори!!

Пляшет Спирька, как бес перед заутреней, свирепо терзает двухрядку Вася, так что она только знай поёживается, да хрюкает, да повизгивает, а из собора, отстояв позднею обедню, важно бредёт восвояси купец с золотой медалью на красной ленте у самого горла под рыжей бородой. Не менее важно рядом с ним вышагивает кум-посудник, приглашённый на рюмку смородиновки и на воскресный пирог с рыбой, вязигой, рисом, яйцами — чёртом в ступе…

Праздничные сумерки тихо опустились над притихшим городом…

В садиках — под грушей, под липой, под клёном — кое-кто пьёт вечерний чай с вишнёвым, смородиновым или клубничным вареньем; тут же густые сливки, кусок пирога от обеда, пузатый графин наливки и тихий усталый говор… Через забор в другом садике наиболее неугомонные сговариваются насчёт стуколки, а поэтичный казначейский чиновник сидит на деревянном крылечке и, вперив задумчивые глаза в первые робкие звёзды, тихо нащипывает струны гитарные…

Тесс… засыпает городок. Пусть: не будите, завтра ведь рабочий день.

Так вот и жили мы — помните?

Даже вы, двадцатилетние молокососы — нечего там — должны это помнить…

* * *
И вдруг — трах-тара-рах! Бабах!!!

Что такое? В чём дело? Угодники святые!

Кто это перед нами стоит, избочась и нагло поблёскивая налитыми кровью глазами? Неужели ты, Спирька Шорник? Владычица Пресвятая, Казанская Божья Матерь!! В чём же дело?

— А у том, собственно, — цедит сквозь зубы пренебрежительный Спирька, — что никакой Владычицы, никакой Казанской и нет, и всё это был один обман и народная тьма. А есть Циммервальд и есть у нас один вождь красного пролетариата, краса и гордость авангарда мировой революции — Лев Давидович Троцкий! Отречёмся от старого мии-ира…

Вот тебе и пирог с вязигой!

Было праздничное богослужение, народ трепетно прикладывался к кресту, а теперь взяли ни с того ни с сего и вздёрнули пастыря на той самой липе, под которой так хорошо пили чай со сдобными булочками, с малиновым, и смородиновым вареньем.

И какое там к чёрту малиновое варенье, когда кислое повидло с тараканами 1500 рубликов фунт стоит.

А Спирька уже не шорник, а председатель Совдепа, назначенный самим Совнаркомом, и скоро, поговаривают, будет назначен главкомвоенмором.

Позвольте, при чём тут главкомвоенмор? А где та девушка с золотой косой и томиком Тургенева под мышкой? Помните, та, что шла воскресным утром в тенистый городской сад?

— А! Неужели не слышали? Её вместе с отцом, председателем Казённой палаты, доставили за контрреволюцию в чрезвычайку, а когда она выразила несогласие с системой допроса избитого отца — её, как говорит русская пословица: «при попытке бежать застрелили».

— Опомнитесь! Есть ли у вас Бог в душе!

— Говорят же вам, что декретом Совнаркома Бог отменён за мелкобуржуазность, а вместо него — не хотите ли Карла Либкнехта плюс Роза Люксембург — многие одобряют!

— Да, чуть не забыл! Казначейский-то чиновник… Помните, что ещё играл по вечерам на гитаре…

— Ну? Ну?!!

— Уже не играет на гитаре. Разбили гитару об голову за отказ выдать ключи от казначейской кассы.

— Кто же это разбил?

— Председатель Совнархоза.

— Это что ещё за кушанье?!

— Помилуйте! Совет, народного хозяйства. Всем продовольствием ведает.

— Да ведь продовольствия нет?!

— Это точно, что нет. А Совнархоз есть, это тоже точно.

Дивны дела твои, Господи. Тащила хозяйка за рубль серебра с рынка и говядину, и мучицу, и овощь всякую и фрукту, — и не было тогда Совнархоза. Волосы дыбом, когда подумаешь, как по-свински жили — безо всякого Совнархоза, без Агитпросвета и Политкома обходились, как дикари какие-то… Убоину каждый день лопали, пироги, поросёнка, да курчонка ценой в полтину.

А нынче Спирька — главкомвоенмор, всюду агитпросветы и пролёткульты… У барышни, игравшей по воскресеньям «Молитву Девы», рояль реквизировали, школьники, бездумно переводившие намоченными пальцами переснимочные картинки, передохли от социалистической голодухи, а купца с медалью на красной ленте просто утопили в речке за то, что был «мелкий хозяйчик и саботировал Продком».

Каменщики уже не работают, плотничьи рубанки уже не завивают прихотливых стружек, а кузнецы если и постукивают, так не по наковальням, а по головам несогласного с их платформой буржуазиата.

И не стрижи уже весело вьются, носятся над тихим городом… Имя этим новым, весело порхающим по городу птичкам иное — вороны, коршуны-стервятники. Вот уж кто питается — так на совесть!

Вот уж кому обильный Продком устроен!

Суммируя всё вышесказанное — что, собственно, случилось?

В лето 1917-е приехали из немецкой земли в запечатанном вагоне некие милостивые государи, захватили дом балерины[44], перемигнулись, спихнули многоглаголивого господина[45], одуревшего от красот Зимнего дворца, спихнули, значит, и, собрав около себя сотню-другую социалистически настроенных каторжников, в один год такой Совдеп устроили, что в сто лет не расхлебаешь.

Сидел Спирька Шорник у себя в мастерской, мирно работал, никого не трогал — явились к нему:

— Брось, дурак, работу — мы тебя главкомвоенмором сделаем. Грабь награбленное!

— А ежели Бог накажет?

— Эва! Да ведь Бога-то нет.

— А начальство?

— Раков в речке кормит.

— Да как же, наша матушка Расея…

— Нету матушки Расеи. Есть батюшка Интернационал.

— Да ну! Комиссия отца Денисия!

— Ну, брат, теперь комиссия без отца Денисия. Аки плод на древе, красуется колеблемый ветром отец Денисий.

Крякнул только Спирька, натянул на лохматую голову шапчонку и, замурлыкав пророческий псалом:

«Эх, яблочко… куда котишься?» — пошёл служить в комиссию без отца Денисия.

Покатился.

* * *
Ну что, голубчики-русские… Обокрали нас, а! Без отмычек обокрали, без ножа зарезали…

И когда при мне какой-нибудь слащавый многодумец скажет:

— Что ни говорите, а Ленин и Троцкий замечательные люди…

Мне хочется спихнуть его со стула и, дав пинка ногой в бок, вежливо согласиться с ним:

— А что вы думаете! Действительно, замечательные люди! Такие же, как один из учеников Спасителя мира — тоже был замечательный человек: самого Христа предал.

Так уж если Христа, самого Бога, человек предал, то предать глупую, доверчивую Россию куда легче.

* * *
И когда снова Спирька возьмётся за свои сёдла и уздечки, когда снова ароматная сосновая стружка завьётся под рубанком плотника, когда купец будет торговать, а не плавать, как тюлень, в проруби, когда тонкие девичьи пальцы коснутся клавиш не подлежащего реквизиции рояля, и хозяйки побредут с рынка, сгибаясь не под тяжестью ненужных кредиток, а под благодетельной тяжестью дешёвых мяс, хлебов и овощей, когда неповешенный пастырь благословит с амвона своё трудящееся мирное стадо, когда в воскресном воздухе понесутся волны запахов пирога с вязигой, ароматной вишнёвки, когда вместо зловещего коршунья и воронья — в синем, тёплом воздухе снова закружатся стрижи — я скажу:

— Велик Бог земли Русской!.. Мы три года метались в страшном, кошмарном сне, и земной поклон, великое спасибо тем, которые, взяв сонного русака за шиворот, тряхнули его так, что весь сон как рукой сняло. Тряхнули так, что, как говорится, «аж черти посыпались».

Голубеет небо, носятся, как угорелые, стрижи, плывёт святорусский звон колокола, и прекрасная белокурая девушка — символ новой, но вечно старой России — снова идёт с книжкой в уютный тенистый сад, где ласково кивают ей зеленеющие ветви:

— Милости просим: отдохни, девушка!

Слава в вышних Богу, на земле мир, в человецех благоволение…

— Отдохни, девушка.

Ах, как мы все устали, и как нам нужно отдохнуть.

И тем нужно отдохнуть, что бежали, преследуемые, и тем, что по канавам валялись расстрелянные, и тем, что гнили по чрезвычайкам избитые, оплёванные, униженные грязной продажной лапой комиссара.

И этим нужно отдохнуть — вот этим самым комиссарам — всем этим: Лениным и Троцким, Зиновьевым, Каменевым, Луначарским, Дыбенкам — имена же их ты, диаволе, веси[46] — и они поработали усердно и имеют право сладкий отдых…

И отдых им один, отдых до конца дней их, до тех пор, пока огонёк жизни будет теплиться в них: «Отдых на крапиве!..[47]»

Добрые друзья за рамсом

Мы, обыкновенные люди, так уж устроены, что не любим ничего абстрактного. Нам подавай конкретное, покажи нам такое, чтобы мы могли не только пощупать собственными руками, а, пожалуй, ещё и понюхать, а, пожалуй, ещё и лизнуть языком: «Сладко ли, мол? Не кисло ли?»

Вот только тогда мы, действительно, всеми чувствами нашими поймём, «що воно таке».

Например, я: сколько ни читал сухих, очень дельных исторических монографий об Екатерине Второй и Потёмкине — всё не мог себе живо представить: что это были за люди во плоти и крови?

Сухая передача их дел и подвигов ни капельки не волновала меня и не заставляла работать моё воображение. И представились они мне ясно, во весь рост, только тогда, когда я прочитал следующие несколько строк, брошенных вскользь русским писателем.

О Потёмкине… «Минуту спустя вошёл в сопровождении целой свиты величественного роста, довольно плотный человек в гетманском мундире, в жёлтых сапожках. Волосы на нём были растрёпаны, один глаз немножко крив, на лице изображалась надменная величавость, во всех движениях была привычка повелевать»[48].

И дальше: «Потёмкин молчал и небрежно чистил небольшой щёточкой свои бриллианты, которыми были унизаны его руки».

То же и об Екатерине II: «…Вакула осмелился поднять голову и увидел стоящую перед собой небольшого роста женщину, несколько даже дородную, напудренную, с голубыми глазами и вместе с тем величественно улыбающимся видом… — Светлейший обещал меня познакомить сегодня с моим народом, которого я ещё не видала, — говорила дама с голубыми глазами, рассматривая с любопытством запорожцев».

И дальше: «Государыня, которая точно имела самые стройные и прелестные ножки, не могла не улыбнуться, слыша такой комплимент из уст простодушного кузнеца…»

Всего несколько пустяковых штрихов — и обе фигуры стоят передо мной, как живые.

* * *
Сейчас — нет спору — в России две самых интересных фигуры — Ленин и Троцкий. И за ними ещё две — Горький и Луначарский.

А как мы можем их себе представить конкретно, этих живых людей, которые ходят, говорят, едят и любят?

Не по сухим же советским сводкам, не по очередному выступлению Троцкого в ЦИКе, не по бескровным же унылым и вялым фельетонам Горького и Луначарского.

Поэтому и отношение у нас к ним такое, как к героям отечественной сказки, происходящей в некотором царстве, в тридевятом государстве, где бесшумно и бесплотно бродят какие-то абстрактные символы.

Нет, ты возьми каркас, скелет их возьми, да обложи его мясом, да перетяни сухожилиями, да обтяни кожей, да наполни живой тёплой кровью, да заставь их ходить и говорить — вот я тогда сразу представлю себе, что такое Троцкий и Луначарский.

Да моему сердцу пустяковая фраза Ленина, обронённая мимоходом: «Товарищ Марфушка, ты опять к столу тёплый монополь-сек подала? Ну, что мне с тобой, дурищей, делать?!» — скажет больше, чем целая его декларация о текущем моменте, произнесённая на съезде перед сотней партийных дураков!..

И поэтому я иногда сам, для собственного удовольствия представляю — как они там себе живут?

Одно лицо, приехавшее из Совдепии и заслуживающее уважения, рассказывая о тамошнем житье-бытье, бросило вскользь фразу:

— С Горьким у них дружба. Луначарский по вечерам ездит к Горькому в рамс играть. Иногда и Троцкий заезжает. Выпьют, закусят… Жизнь самая обыкновенная.

Стоп! Довольно. Больше ничего не надо.

Схватываю двумя пальцами эту маленькую закорючку хвостика и вытаскиваю на свет Божий конкретную картину.

* * *
Кабинет Максима Горького. Зимний вечер.

По мягкому ковру большими неслышными шагами ходит Горький, и спустившаяся прядь длинных прямых волос в такт шагам прыгает, танцует на квадратном лбу. Руки спрятаны в карманы чёрной суконной куртки, наглухо застёгнутой у ворота, весь вид задумчивый.

На оттоманке в углу уютно устроилась с вязаньем жена его — артистка Андреева[49], управляющая ныне всеми столичными театрами.

— О чём задумался? — спрашивает Андреева.

— Вообще, так… Сегодня на Моховой видел человека мёртвого: не то замёрз, не то от голода. И все проходят совершенно равнодушно, а многие, вероятно, думают: завтра свалюсь я — и пройдут другие мимо меня так же равнодушно. Ужас, а?

— Сегодня ждёшь кого-нибудь?

— Да, Луначарский звонил, что заедет. Троцкий с заседания обещал завернуть. Кстати, у нас закусить чего-нибудь найдётся?

— Телятина есть холодная, куском. Макароны могу велеть сварить с пармезаном. Рыба заливная… Ну, консервы можно открыть. Сыр есть.

— А вино?

— Вино только красное. Портвейну всего три бутылки. Впрочем, водки почти не начатая четверть, та что на лимонной корке настоял… А! Анатолий Васильевич… Забыли вы нас: три дня и глаз не казали. Нехорошо, нехорошо.

В дверях стоял, сощурив тёмные близорукие глаза, Луначарский и, облизывая языком ледяную сосульку, повисшую на рыжеватом усе, усиленно протирал запотевшее в жаркой комнате пенсне.

— Холодище, — пробормотал он хрипловатым баритоном. — Я думаю, градусов 20. Мёрзнет святая Русь, хе-хе. Ну, что ж нынче — сразимся? Только если вы мне вкатите такой же ремиз, как третьего дня, — прямо отказываюсь с вами играть.

— А что же ваша супруга? — любезно спросила Марья Фёдоровна, складывая рукоделие.

— Да приключение с ней неприятное. Так сказать: приключилось маленькое инкоммодите[50]! Пошла вчера вечером пешком из театра — прогуляться ей, вишь, захотелось. Это при двух-то автомобилях! — В темноте споткнулась на какой-то трупище, валявшийся на тротуаре, упала и всё плечо себе расшибла. Такой синяк, что…

— Какой ужас! Компресс надо.

— Не по Моховой шла? — задумчиво спросил Горький.

— Ну, где именье, где Днепр!.. При чём тут Моховая? А Лев Давидыч будет?

— Обещал заехать после заседания. А здорово, знаете, он играет в рамс. Умная башка!

— А жарковато у вас тут! Ф-фу!

— Да… Маруся любит тепло. Это у неё ещё из Италии осталось.

— Анатолий Васильевич! Могу сообщить вам новость по вашей части: у нас почти весь сахар кончился.

— Отложил для вас полтора пудика. А мука как, что вчера послал, — хороша?

— О, прелесть. Настоящая крупчатка. Где это вы такую достали?

— А мне знакомые латыши спроворили. Очень полезный народ. Всё как из-под земли достают. Например, любите малороссийскую колбасу?

— Злодей! Он ещё спрашивает!

— Слушаюсь! Будет. А вот и наш Леон Дрей. По гудку узнаю его автомобиль.

В кабинет вошёл, молодцевато подёргивая обтянутым в коричневый френч плечами, Лев Давидыч Троцкий. На крепких бритых щеках остался ещё налёт тающего инея, жёлтые щегольские гетры до колен весело поскрипывал при каждом шаге.

— Драгоценная Мария Фёдоровна! Ручку. Здорово, панове! А я, простите, задержался — на пожаре был.

— Где пожар? — На Глазовой. Эти канальи от холода готовы даже дома жечь, чтобы согреться. Я двух всё-таки приказал арестовать — типичные поджигатели.

— Ну, не будем терять золотого времени, — хлопотливо пробормотал Луначарский, посматривая на золотые часы.

— Кстати, Лёвушка, об аресте… Помнишь, я тебя просил за того старика профессора, что сдуру голодный бунт на Петроградской стороне устроил? Выпустили вы его?

— Ах, да! К сожалению, поздно ты за него попросил. Звоню я в чрезвычайку на другой день, а его только что израсходовали. Ещё тёпленький.

— А, чёрт бы нас разодрал! И куда вы так вечно спешите. Ведь совершенно безобидный старик. Три дочери от голодного тифа скапустились. Он и того… Кому сдавать? Вам, Алексей Максимыч. Так-с. Я не покупаю. Ну, зайдём с валетика, что ли. А это как вам понравится? А это? Хе-хе… Все пять — мои; пишите ремизы.

Вошла горничная. — Домна спрашивает — телятину подогреть?

— Наоборот, — поднял голову от карт Алексей Масимыч. — Красное вино подогрей, а телятина пусть холодная. С огурчиком.

* * *
— Господа, пожалуйте закусить. Вам телятинки сначала, рыбки или макарон? Рюмочку лимонной! Сам настаивал, хе-хе.

* * *
Так они и живут, эти приятели, так дорого обошедшиеся России.

Город чудес

…Получив соответствующее разрешение, компания американских миллионеров-предпринимателей выпустила на купленный за чертой города участок земли целую тучу архитекторов, инженеров и, главное — специалистов по всем отраслям предполагаемаго предприятия — самым мельчайшим.

Весь участок был обнесён высочайшим забором и только на южной стороне ограды были проделаны монументальные ворота с огромной вывеской, на которой горела и сверкала всеми цветами радуги огненная надпись:

— «Город Чудес».

А ниже:

— «День пребывания в Городе Чудес и осмотра его стоит 5 миллионов руб. Спешите! Лучшая аттракция мира! Важно для русской „взыскующей града“ души!!»

Беспрерывная адская работа кипела 3 месяца.

Наконец, последняя гайка была привинчена, последний гвоздик вбит куда следует, — и предприятие было объявлено открытым для широкой публики.

* * *
Беря у входной кассы билеты и платя за них жирную пачку керенок в пятьдесят тысяч, Иван Николаевич Трошкин говорил своему другу Филимону Петровичу Грымзину:

— То есть, знаешь, — если бы не так дорого драли — ни за что бы не пошёл!

— Ещё бы, — рассудительно поддакивал Грымзин, — этакия деньжища не жалко и заплатить.

— Чего это они нам покажут?

— Говорят тебе — Город Чудес. Значит, чудеса будут — ясно!

— Пожалуйста сначала в контору, ваше сиятельство, — сказал швейцар, снимая фуражку и изгибаясь в три погибели.

— Слышь ты, — толкнул локтем приятеля Грымзин. — Чудеса, брат, уже начались. «Сиятельством» назвал.

В конторе щеголевато одетый клерк почтительно вручил им какую-то проштемпелеванную бумажку и указал на кассовое окошечко:

— Там получите деньги на расходы.

И когда кассир пододвинул им столбик золотых монет, рублей на двести, на столько же романовских и целую кучу серебряных рублей и мелочи — оба друга только промычали что то и, боясь громко ступать по выхолощенному паркету, направились к выходу.

Вдруг Трошкин застыл перед огромным, висящим на стене отрывным календарём и, не могши вымолвить слова, только головой дернул:

— Смотри!

— На календаре было: «1908 год. 18 августа».

— Виноват, робко обратился к клерку Трошкин. — Какое у нас сегодня число?

— 18 Августа.

— А… год?

— Неужели не знаете? 1908-й. Тут же написано.

— Ну ну, — покрутили головой друзья.

Вышли. Ошарашенные, зашагали по городу.

По улице — мчался мальчишка, оглашая воздух неистовыми воплями:

— Ин-те-рресные газеты: «Новое время»[51], «Русское Слово»[52], «Речь»[53]!! «Биржёвка»[54]!!

— Постой, постой! За какое число «Новое Время»?

— Ясно — за сегодняшнее.

— Сколько тебе?

— Две за «Биржёвку», пятак за «Новое Время»!

— Ф-фу!! Зайдём-ка в кафе, почитаем. Барышня! Два кофе по-варшавски, полдесятка пирожных. Ну ка, что они там пишут?.. Гм!.. Статья Меньшикова[55]:

«Сколько раз мы уже твердили о том, что Финляндия готова предать Россию в первый же удобный момент. Еврейская левая пресса, которая спит и видит — поднять в Россию революцию»…

— А посмотри хронику.

— Изволь. «Его Величеству Государю Императору имели высокую честь представляться представители тамбовского дворянства. Выслушав речь предводителя дворянства, Его Величество соизволил ответить: „Рад слышать, что тамбовские дворянские традиции остались неизменны“». — «Увольняется в полугодовой отпуск д.с.с. Криворучко» — «Орденом Станислава 3-й ст. Награждается старший советник градоначаль…»

— Буренинский фельетон есть?

— Всё на своём месте.

— Кого ругает-то?

— Валерия Брюсова.

— А, брат Ваня? Каково! Времена-то какия!..

— Барышня, получите. Сколько? 75 копеечек? Дороговато. Хи-хи!

Вышли. На улице их внимание привлекла масса зелёных и розовых билетиков, наклеенных на парадных дверях.

— Чего это, Ваня?

— Квартиры все сдаются. Время осеннее скоро — сам понимаешь!.. А это что за вывеска… Во, брат! «Доминик». Зайдём… А? — У буфета по рюмочке… А? С пирожком, а?

У буфетного прилавка толпилось много делового народа.

— Я, — говорил один другому, — могу продать вам вагон сахару по четыре с полтиной за пуд.

— Ваня… Что-же это?

— Статисты, нешто не понимаешь. Для нас все эти разговоры. Для нас поставлены. Да-с — не зря деньги содрали. Буфетчик! Пирожки-то свежие?

— Помилуйте! Вам ординарную или двуспальную, за гривенник?

— Ваня! Обедать хочу, шампанского хочу, музыки хочу! Всего хочу. Деньжищ-то у нас уйма. 498 с полтинником осталось. Это из пяти сот-то Ваня. Спервоначалу обедать, потом в театр, потом в шантан.

Вышли. Пошли к «Медведю». Пообедали. Снова вышли.

— Ваничка, голубчик мой! Ей Богу, городовой стоит. Ваня, пойдём поцелуем. Не могу я видеть равнодушно. Стоит голубчик, глазками смотрит. Гор-родовой!!

Не спеша приблизился городовой.

— Чего орёшь зря? В участок захотел?

— Ваня… Слова-то какие: «орёшь», «участок»!.. Городовой! Я протестую. Почему у нас не старая жизнь? Почему вы новые революционные порядки вводите?

Лицо городового приняло сразу новый, интеллигентно испуганный вид.

— Что вы, мистер? Этого у нас не может быть. Помилуйте, наша фирма…

— А вон, почему на углу очередь стоит? Разве в хорошее время очередь стояла? — Это же на Шаляпина, сэр; всегда бывала, сэр.

И тут же вызверился на проезжавшего извозчика:

— Я т-тебе покажу, дьявол желтоглазый… Не знаешь какой стороны держаться?! Экие галманы!..

— Барин, пожалуйте на четвертачек… Куда надо?

— Ваня! Изнемогаю от счастья. Три бутылочки шампанского мы с тобой охолостили, а я изнемогаю не от счастья, а от радости бытия, Ваничка… Ваня, в театр бы ахнуть!..

С таинственным видом приблизился барышник.

— Билетиков у кассы не достанете. Желаете у меня? Второго ряда, вместо восьми целковых — десять только и возьму. Пожалуйте-с.

В театре Филимон Петрович снова ахнул:

— Ваня! Кто это там с хором на сцене на коленках стоит? Неужто-ж Шаляпин?! Ах, голубчик ты мой! Это значит, Высочайшее-то присутствие, а? Что делается… Всё, как раньше… Ах, молодчины американцы!

И с переполненным сердцем влез Ваня на стул и завопил радостно:

— Товарищи… Нет, извините, к чёрту товарищей… Граждане!! Жертвую от полноты чувств на американский красный крест сто тысяч!!

Подошёл капельдинер. Снял Ваню со стула и внушительно шепнул:

— Сэр! Вы, очевидно, не рассчитали. Сто тысяч золотом, — а других денег мы не признаём! — там за оградой, будут стоить миллиард вашими… Опомнитесь.

И сел Ваня на стул, и горько заплакал Ваня…

В красивую, полную пышной грезы и блеска, жизнь — ворвалась пошлая тяжёлая проза, и сразу потускнела вся американская позолота, и сделался жалким комедиантом стоящий на коленях актёр, так великолепно загримированный Шаляпиным…

Отрывок будущего романа

(Написано по рецепту «Алой Чумы»)
В тысяча девятьсот таком-то году большевики наконец завоевали всю Россию. Вне их власти остался только Крым, который и висел небольшим привеском на неизмеримом пространстве холодной и голодной Совдепии, как болтается несъедобный золотой брелок на огромном брюхе голодного, отощавшего людоеда.

Что касается окружающих государств, то они выстроили по всей границе высокую крепкую стену, напутали на гребне ее колючей проволоки и вывесили огромные плакаты через каждые пятьсот шагов:

«Вход посторонним строго воспрещается».

Совдепия была предоставлена самой себе.

Ни ввоза, ни вывоза; ни торговли, ни промышленности; ни законов Божеских, ни законов человеческих; ни наук, ни искусств…

Как человеческая голова, которую заботливая рука не стрижет, не бреет и не моет, — постепенно зарастает дремучим волосом и наполняется тучей насекомых, — так и бывшая Россия как-то заросла дремучими лесами, высокой травой, и в лесах и в траве развелось неисчислимое количество волков и медведей, лосей, зубров, лисиц и оленей…

Иногда стадо диких свиней смело перебегало заброшенный, запорошенный многолетней пылью, заросший маками и кашкой, ржавый рельсовый путь, иногда зоркая рысь, притаившись в мрачной развалине фасада ситценабивной или бумагопрядильной фабрики, часами подстерегала серого зайчишку; орлы вили гнездо в поломанных, лишенных стекол трубах разрушенных обсерваторий… А в стенах бывшего Московского университета свила гнездо страшная шайка разбойников-китайцев, от которых трепетала вся округа.

Население разделялось на три резко обособленных касты или племени: племя совнаркомов, племя исполкомов и племя трудообязанных…

Племя совнаркомов состояло всего из одного человека: неограниченного правителя Совдепии Миши I, сына покойного неограниченного правителя Льва I, из рода Троцких. Монархический принцип вводился постепенно и так незаметно, что никто даже не почухался, когда Льва I похоронили в усыпальнице московских государей.

Племя исполкомов было нечто вроде воевод — оно правило. Каждый исполком состоял из одного человека и отчитывался только перед совнаркомом Мишей I.

Племя трудообязанных работало, сеяло хлеб, охотилось на зубров, шило одежды из звериных шкур и курило вино, за что получало от исполкомов право на жизнь и одну треть сработанного в свою пользу. Другая треть шла исполкому, третья — совнаркому Мише.

Население городов жило в землянках или юртах из оленьих шкур, остальные спали в дуплах вековых деревьев, в пещерах или просто шатались по степи, подстерегая диких кабанов и медведей.

* * *
Стоял тихий погожий вечер лета 1950 года… На опушке огромного леса у развалины корня высокой корявой сосны весело пылал костер, вокруг которого расположились трое: сухая, коричневая сморщенная старуха, завернутая в лохмотья засаленной плюшевой портьеры, и двое мальчишек, задрапированных волчьими шкурами. Каждый из них был вооружен топориком из остро отточенного кремня, насаженного на дубовую палку.

— А где старший брат? — спросила старуха, обгрызая желтыми зубами волчью кость.

— Мы его делегировали на пленарное заседание Совнархоза. Люди нашего племени поймали нескольких эсеров-интернационалистов. Теперь идут дебаты о том съесть ли их или выменять на некоторых из нашей коммунистической ячейки, попавших в плен к интернационалистам.

— О, наказание! — воскликнула старуха. — И когда эта проклятая война кончится?! Эх, если бы он хоть кусочек этого интернационалиста домой принес.

— Да, дожидайся, — проворчал внук. — Помнишь того англичанина, который семь лун тому назад перелетел к нам через стену на какой-то странной штуке… Поймали его наши и тут же слопали — даже полпальца не принесли… А когда отец с охоты вернется?

— Солнце шести раз не покажется на востоке, как он будет здесь. Исполком дал ему определенный мандат. Что это у тебя в руках?

— А я, когда на куропаток силки ставил, нашел в лесу… Что-то вроде ореха, да я никак не мог разгрызть.

— Покажи-ка, — с любопытством попросила старуха. — Да это гайка!!

— Что это значит: гайка?

— Этими штуками когда-то рельсы скреплялись.

— Какие рельсы?

— Железная дорога. Из железа.

— Какое странное слово: железо.

— Да ты ж видел у меня в числе фамильных драгоценностей гвоздь? Знаешь, такой стержень со шляпкой. Это и есть железо.

— Да как же из этого можно целую дорогу сделать? В землю эти гвозди один около другого вколачивались, что ли?

Старуха заметила, что внук слишком далеко хватил, и усмехнулась:

— Ну, брат, это ты, действительно, ахнул. Из железа делались рельсы… Такие длинные-предлинные палки… И по ним быстро бегали железные дома, в десять раз больше нашего.

— Сколько же лошадей нужно было для этого?!

— Зачем лошади? Воды в котел нальют, дровец подбросят, оно и летит никакой лошади не догнать.

— Кто ж это делал?

— Инженеры.

— Они вкусные?

— Не знаю, не пробовала. Когда я была молодая — за меня один инженер сватался.

— Чего-о?

— Ты этого слова не поймешь. Жениться хотел. Руку мне свою предлагал. Я отказалась.

— Вот дура-то старая. От руки отказалась! Взяла бы и съела. Она нежная.

— Ох, как с вами трудно разговаривать!

И потом мечтательно улыбнулась:

— Он мне записки писал…

— Что это значит: «писал»?

— Брали такую палочку с железной штучкой на конце, обмакивали в черную краску и делали на бумаге знаки.

— Какое смешное слово: бумага.

— Да ты разве не видел? У меня в числе фамильных драгоценностей один трамвайный билет есть. Если поймаешь зайца — покажу.

Наступило молчание. Костер тихо потрескивал, догорая.

Один из внуков потянулся, засмеялся и сказал:

— Вчера новый приезжий, кооптированный от Пролеткульта, чуть не женился на нашей соседке: схватил за волосы и потащил в лес.

— Что ж ее прежний жених?

— Он вынес резолюцию протеста, осуждающую это самочинное выступление без мандата от исполкома.

— А формула перехода к очередным делам?

— Обыкновенная: зарезал приезжего топориком, а невесту привязал к дереву и содрал скальп.

— Какая прелесть! Совсем роман!

— Чего-о-о-о?..

Но старуха молчала, задумавшись о прошлом…

Все было безмолвно, только слышался далекий олений рев в чаще да порсканье охотившейся за совой рыси на опушке.

Международный ревизор

Начало комедии.
Действие происходит в Москве в кремлевских палатах.

Троцкий: Я пригласил вас, господа, чтобы сообщить вам пренеприятное известие: к нам едет международная комиссия!

Луначарский: Как комиссия?!

Петерс: Как комиссия?!

Ленин: Вот не было заботы, так подай!..

Троцкий: По своей части я кое-какие распоряжения сделал — советую и вам. Особенно вам, Петерс! Комиссия, конечно, захочет осмотреть чрезвычайки — так уж сделайте так, чтобы все было прилично. А то у вас на заключенных посмотреть страшно: худые, голодные, в синяках и кровоподтеках.

Петерс: Кровоподтеки белилами замазать можно.

Троцкий: Ну, да уж я не знаю, что там полагается. Можно бы также всех заключенных одеть в боярские костюмы и чтобы они, как придет их осматривать комиссия, — проплясали бы перед комиссией русскую. Хотя… как мы их заставим?..

Петерс: Это можно. Я им надену сапоги с гвоздями внутри. Уж будьте покойны: на месте не устоят тут тебе и русскую, и французскую, и испанскую… всякую отпляшут.

Троцкий: Потом у вас там эти разные аппараты, которые вы… этого… употребляете при допросах. Оно, конечно, может, так по-вашему, по-ученому, и надо, а все же, если комиссия увидит все эти ваши зажималки для пальцев, прессы да резины — ан и нехорошо. Впечатление может получиться не того…

Петерс: А мы на дверях этой комнаты напишем «гимнастический кабинет». Кстати же, англичане любят спорт.

Троцкий: Вам виднее; только смотрите, чтобы англичане не стали сдуру на себе пробовать этой гимнастики… Вам также, товарищ Луначарский… Советую обратить внимание на учебные заведения. Очень уж мало в них учебного. Намедни захожу, а ученицы на коленях у учеников сидят и кокаин нюхают. Может быть; оно так для усвоения научных предметов и надо, да французы из комиссии ведь народ легкомысленный, примут ваше учебное заведение за что-либо другое и начнут между партами канкан плясать.

Луначарский: Да ведь сами же вы говорили, чтобы в школах была полная свобода. Впрочем, однако, насколько я знаю, и раньше, при полицейско-бюрократическом режиме, ученики и ученицы в наказание бывали на коленях.

Троцкий: Так ведь то на собственных, а не на чужих. И по вашей части, товарищ комендант города, тоже попросил бы… Вы позволяете жителям ходить по городу почти без всего: эта дрянная публика наденет только сверх рубахи рваный пиджачишко, а внизу ничего нету!

Комендант: Слушаю-с… Мы этаких на время приезда комиссии выберем всех из города, да на общественные работы и погоним.

Троцкий: А ежели комиссия будет вообще останавливать на улицах прохожих да спрашивать: «Довольны ли жизнью?» — то чтоб говорили: «Всем довольны, господа сэры или там мусью». А который будет недоволен, мы ему после такое неудовольствие пропишем!.. Впрочем, это уж по вашей части Христиан Иванович.

Петерс: Будьте покойны!.. Мы его, недовольного-то, сразу же в гимнастический кабинет. Тама останется доволен!..

Троцкий: Вообще я бы отобрал из жителей человек сто тех, которые посытее да повеселее, подкормил бы их еще до приезда комиссии да и выпустил бы на улицу: пусть все время по пути следования комиссии на глаза подвертываются. Да развесить им на шеи медальон с портретом Карла Маркса! Пусть видят иностранцы, какие мы есть социалисты. А который каналья сбросит с шеи портрет, я ему такую пеньковую цацу навешу… Впрочем, это по вашей части, Христиан Иванович.

Петерс: Будьте благонадежны.

Троцкий: Да вот еще что: тут за последнее время вы, товарищ Луначарский, наставили памятников — как, бывало, раньше Держиморда фонари ставил — кому нужно, кому и не нужно. Тут тебе и Урицкому, и Стеньке Разину, и Робеспьеру, и Нахамкису, и Емельяну Пугачеву. Наши-то «товарищи» ничего — слопают… А перед иностранцами как-то неловко. Снять бы их, что ли! И что это, ей-Богу, за скверный город! Только поставь где-нибудь один памятник — сейчас же целую сотню всякой дряни нанесут и наставят.

Луначарский: А как же быть с вашим памятником?

Троцкий: Ну, мой можно оставить. Только временно надпись на нем переделайте. Напишите: Гарибальди, что ли.

Луначарский: Да ведь Гарибальди с большой бородой!

Троцкий: Ну, времени столько прошло, что мог успеть и побриться. Кажется, теперь все. Фф-фу!.. Ну, вот комедия и кончена!..

Луначарский: Вы думаете — кончена? Я думаю, она только после приезда международной комиссии и начнется!..

Моя старая шкатулка

У меня есть старая шкатулка палисандрового дерева, выложенная по крышке инкрустацией, — совсем такая, какую возил с собой Павел Иванович Чичиков.

Я свою тоже теперь вожу за собой.

С сентября позапрошлого года.

А раньше она стояла в углу кабинета моей петербургской квартиры и служила хранилищем трофеев побед моей горничной надо мной.

Дело в том, что у меня с моей горничной шла глухая, тайная, незаметная, но свирепая, неумолимая борьба. Всякий из нас терпел свои поражения и одерживал победы, но на ее долю приходилось побед больше, чем поражений…

Каждый день утром, сидя за письменным столом, я просматривал корреспонденцию и прочитанное, ненужное бросал на пол; просматривал поданные счета и, отметив в записной книжке итоги на предмет уплаты, — счета бросал на пол; вынимал содержимое боковых карманов, отбирал ненужное — бросал на пол. И уходил из дому.

А потом являлась горничная, тщательно подметала пол, а все брошенное не менее тщательно собирала и аккуратной пачкой засовывала между подсвечником и часами около чернильницы на письменном столе.

Приходил я. Замечал засунутую пачку; бросал на пол.

Приходила она. Собирала с пола. Засовывала между подсвечниками и часами.

Приходил я. И, признав себя побежденным, совал всю пачку в старую шкатулку палисандрового дерева с инкрустацией.

Замечательнее всего, что у нас с горничной никогда, не было разговора об этом. Ведь смертельно враждующие армии не ведут между собой переговоров. Не правда ли?

Мой отъезд из Петербурга был вынужденно срочным, лихорадочно поспешным. Уезжая, я совал в большой чемодан первое, что подворачивалось под руку…

Так и увез с собой палисандровую шкатулку.

А сегодня — открыл ее и стал перебирать старое, пожелтевшее, основательно забытое.

В этой шкатулке нет ни золотых локонов, ни медальонов с портретом любимой, ни засохших и рассыпающихся при первом прикосновении цветов.

Выбираю из беспорядочной, перемешавшейся от дорожной тряски, — груды — первое попавшееся:

Ресторан «Вена». Счет. Итог — 270 рублей.

Что такое?!

А-а… Помню! Праздновал в большом кабинете свои именины, 26 января. Гостей 24 персоны.

А ну, посмотрим:

«Закуска холодная, водки различные 42 р.

Закуска горячая 4 сортов 36 р.

Ужин из 3-х блюд со сладким на 24 перс. 30 р.

Вино стол, и десер. 12 б. 21 р.

Кофе и ликеры 38 р.

Шампанское франц. 7 б. 56 р.

Шампанское Абрау 5 б. 20 р.

Фрукты 23 р.

Еще шампанское 2 б. Асти 7 р.

Итого 270 р.»

Помню я эти именины… Хозяин «Вены» — незабвенный покойник Иван Сергеич Соколов — постарался: украсил мое место цветами и за свой счет, в виде подарка, отпечатал юмористическое меню на 24 персоны.

Вот оно: огромное красное «26 января», а под ним:

«Закуски острые, сатириконские; водка горькая, как цензура; борщок авансовый; осетрина по-русски без опечаток; утка — не газетная; трубочки с кремом a-la годовой подписчик».

Бедный остряк, Иван Сергеич… И косточки твои, вероятно, уже рассыпались.

Бросаю на пол и счет и меню — пойди-ка подбери снова это все. моя петербургская горничная!.. Далеко ты.

Беру следующую бумажку:

«Дорогой Аркадий! Погода хорошая. Бери на Конюшенной таксомотор: поедем покатаемся на Стрелку. Можно и к Фелисьену».

Н-да-с. Катались раньше мы. Пили кровушку.

На пол бумажку! Следующая:

«Зачем презираете скромную Финляндию? Райвола и мой замок по вас соскучились. Приехали бы и Радакова привезли. Ах, какой у него чудесный рисунок — „Песня голода“. Ждем. Ваш Леонид Андреев».

Благоговейно откладываю в сторону. Рука, набросавшая эти торопливые строки, уже не будет скользить пером по бумаге.

Спи крепко и спокойно, любимый писатель и человек.

А это что?

«Аркадий, выкупай заложников…

…Сидим у Давыдки, в безумной оргии прокутили 7 р. 20 коп., а нет ни соверена. Твои заложники жизни П. Маныч, Сергей Соломин и др.»

Сергей Соломин умер давно. Петр Маныч, говорят, расстрелян, да и «др.», я думаю, едва ли уцелели…

На пол, на пол!..

«Солнышко мое! Тысячу раз целую и нежно обним…»!

Гм!.. Нет, это не то. А вот!!

«Аркадий! Управляющий конторой мне передал, что ты распорядился повысить цену на „Сатирикон“ с 12 к. до 15 к. Не делай этого безумства, не роняй тираж. Ты знаешь, что значит для читателя 3 копейки. Твой Ре-Ми».

Призадумался я… Ре-Ми где-то за границей, а в Севастополе петербургский читатель, рассчитывавший в 3-х копейках, купил, вероятно, недавно на последние полторы тысячи полфунта плохо выпеченного хлеба, съел и тихо отправился туда, где и Иван Сергеич Соколов, и Леонид Андреев, и Гейне, и Шекспир.

Мимо, мимо.

Это еще что такое?

«Г. Аверченко! У меня почти все комнаты пустуют. Не направите ли ко мне хорошего жильца? С почтением ваша бывшая квартирная хозяйка И. М.».

«Счет от портного Анри.

2 пиджачных костюма — 210 р.

1 жакет — 135 р.

1 фрак с 2 бел. жил.- 195 р.»

Этот жакет и сейчас у меня. Еще на прошлой неделе портной за перемену истершейся шелковой подкладки на коленкоровую взял 17000 рублей.

Телеграммы:

«Дорогой дружище. Это лето я свободен. Если будет месяца 2 времени — поедем север Африки, проберемся Египет, если месяц — успеем Венеция или Нормандия».

Да. Ездили. Весь мир был наш.

«Магазин Вейс. Счет. 2 пары ботинок на пуговицах, с замшевым верхом — 36р., одна пара туфель открыт, фрачн.-16 руб.».

Ожесточенно комкаю. Бросаю.

А вот и еще записочка. Какая милая записочка, жизнерадостная:

«Петроград. 1 марта.

Итак, друг Аркадий — свершилось! Россия свободна!! Пал мрачный гнет, и новая заря свободы и светозарного счастья для всех грядет уже! Боже, какая прекрасная жизнь впереди. Задыхаюсь от счастья!! Вот теперь мы покажем кто мы такие. Твой Володя».

Да… показали.

Опускаю усталую голову на еще не разобранную груду, и — нет слез, нет мыслей, нет желаний — все осталось позади и тысячью насмешливых глаз глядит на нас, бедных.

История — одна из тысячи

К петербургскому гражданинусвободной Советской России явился человечек из комиссариата и сказал:

— Вы — Григорий Недорезов?

— Я — Григорий Недорезов.

— Вы назначены быть на митинге завтра около цирка Модерн.

— В качестве чего?

— Что значит в качестве чего? В качестве публики.

— Слушаю-с. А когда аплодировать?

— Там впереди будет такой чернявенький, в прыщах, — как захлопает, так вы все за ним. Только всего и дела. И с тем счастливо оставаться.

— Как? Как вы сказали?!

— Я говорю «счастливо оставаться». Хе-хе.

— Хе-хе.

Оба рассмеялись друг другу в лицо скрежещущим, лязгающим смехом и, отскочив друг от друга, разошлись.

* * *
Чтоб не пропустить телеграфических знаков чернявенького с прыщами Григорий Недорезов пробрался в самые первые ряды в двух шагах от оратора и погрузился с головой в волшебный мир сладких звуков ораторского голоса.

— Товарищи! — ревел оратор, почти переламываясь пополам. — Завоеванной нами свободе грозит опасность! С одной стороны, на нас наступают польские империалисты, с другой — южная крымская белогвардейщина. Только последним гигантским усилием мы можем спасти нашу дорогую матушку-свободу, а для этого — все на красный фронт!! Правильно я говорю?

Слушатели вздохнули, переступили с ноги на ногу и кротко промолчали.

— Правильно я говорю?!

Вздох и молчание.

— Чего же вы молчите? Может, я неправильно говорю, так вы скажите… Ну? Что же? Правильно я говорю?

Пытливый взор оратора померк, нахмурился и уперся прямо в грудь Григория Недорезова, в ту грудь, откуда, по предположению оратора, должен быть исторгнут могучий вопль:

— Пр-равильно!

— Ну, что же?.. Вы вот там… товарищ в женской безрукавке и одном башмаке! Чего же вы молчите? Я спрашиваю: правильно или неправильно?

Григорий Недорезов тоскливо вздохнул и потупился.

— Вы что? Может быть, вы глухонемой?

— Нет, я ничего… Спасибо.

— Так чего же вы молчите и только рот открываете и захлопываете, как рыба, вынутая из воды?.. Вот вы нам и скажите: правильно я говорил или неправильно.

Григорий Недорезов был молчалив, как его старый башмак. Даже, пожалуй, еще молчаливее; башмак хоть разевал рот и настойчиво просил каши, сверкая белыми деревянными зубами, а рот Недорезова Григория был закрыт, как чемодан, от которого потеряли ключ.

Оратор сокрушенно покачал головой и вздохнул:

— Ну, что ж… Товарищ Упокойников! Отведите этого, который молчит, я с ним после поговорю.

— Пожалуйте!

— Куда вы меня ведете?

— Там вас какая-то барышня спрашивает. Очень хорошенькая. Ждет на углу. Пойдешь ты или приклада между лопаток захотел, сволочь!

Как и предполагал Недорезов, изящное галантное сообщение о ждущей его хорошенькой барышне оказалось сильно преувеличенным или преуменьшенным — как угодно: это было не на углу, а в совершенно закрытом помещении, и не барышня его ждала, а ему пришлось подождать.

Вместо барышни через полчаса пришел давешний оратор, сел верхом на стул, покачался перед стоящим с понуренной головой Недорезовым и сказал потягиваясь:

— Ну-с… значит, там, на людях, вы со мной разговаривать не хотели. Посмотрим теперь… Правильно я говорил или неправильно?..

Башмак, разевая рот до ушей, вопил на весь крещеный мир, требуя законной порции каши… Владелец его, наоборот, молчал как убитый.

— Так-с, — вздохнул бывший оратор. — Очень хорошо. Товарищ Гробов! Отведите этого молчаливого товарища в тюрьму. А если будет попытка к побегу — стреляйте.

— Даю вам честное слово, — торопливо заговорил Недорезов, — что попытки к побегу не будет! Ей-Богу, честное слово!..

— Ну да… Вы можете и не бежать, а им вдруг покажется, что вы побежали. Народ у нас все усталый, замотавшийся: где ж тут тихий шаг от рыси отличить.

Недорезов вдруг решительно тряхнул тем местом, где у него должны были бы находиться кудри, если бы не — и так далее.

— Хорошо! — воскликнул он. — Раз все равно пропадать — я скажу, почему я молчал!! Извольте! Я молчал потому, что не знал, что ответить: «правильно» или «неправильно».

— Да что ж, у вас нет головы на плечах, что ли?

— Э, господ-интоварищ! Нет дождя перед дождем, нет денег перед деньгами, есть голова перед тем, как ее не будет. Были у меня два брата: Сережа Недорезов и Алеша Недорезов; и за пять минут до того, как они потеряли голову, они ее имели, казалось, приделанную к плечам наглухо…

— Ну-с?

— Начну с Сережи. Парень был голова — министр! Огонь! Орел! Все понимал, что к чему. Думал он, думал да приходит к одному такому… главному вроде вас… И говорит: «неправильно все это у вас! Обещали хлеб народу все с голоду пухнут; обещали мир — с одного фронта на другой, как соленых зайцев, гоняете; обещали свободу — а для того, чтобы ребенка похоронить или с одной квартиры на другую переехать, — десять разрешений и мандатов требовается!.. Неправильно! Нехорошо!»

Пожевал губами нарком, выслушал все до конца и спрашивает:

— Значит, неправильно?

— Очень даже неправильно.

— Хорошо. Отведите его туда-растуда, и при попытке бежать распорядитесь.

— Да я, говорит, не буду бежать!

— Все равно распорядиться нужно.

Повели его и распорядились. Узнали мы с Алешей, поплакали, потом Алеша и говорит: «Я, говорит, буду теперь совсем иначе с ними разговаривать… Я уж знаю как!»… Пошел к наркому и говорит: «говорит, до чего у нас все хорошо, до чего все правильно! Обещали, скажем, хлеб — сделайте ваше такое одолжение — есть и хлеб, и жиры, и азотистые — хоть залейся. Мир народу обещали — извольте! Царит мир, тишь, гладь да Божья благодать… Свободу сулили? Боже ты мой! Это ли не свобода! Только теперь солнышко и увидели, только теперь свежего воздуха и глотнули. Очень все правильно сделано!»

Пожевал нарком губами.

— Правильно, значит?

— Оч-чень правильно.

— Ну-с, отведите его куда следует, а при попытке бежать распорядитесь.

— За что же, помилуйте?

— За то самое. За издевательство и насмешку. Потому — то, что вы говорили, можно только в издевку сказать! Товарищ Скелетов! Распорядитесь.

Распорядились.

Так теперь посудите вы сами, товарищ оратор, как и что мне вам было ответить?! Ответить «правильно!», скажут: распорядись, Скелетов! «неправильно» все равно: Скелетов, распорядись! Так уж лучше я буду!

Бывший оратор сокрушенно покачал головой.

— Да, и молчать нехорошо. Молчание на категорически поставленный вопрос суть саботаж, бойкот правительства, наказуемый по нашим законам тюрьмой, а при попытке бежать… Одним словом, товарищ Гробов, распорядитесь.

* * *
Редкие прохожие видели на пустынной мостовой Недорезова Григория, который, несмотря на честное слово и настойчивые свои заверения, очевидно, все-таки пытался бежать…

Он лежал на мостовой, с поджатыми ногами, и казалось, что он, действительно, пытается убежать.

И казалось тоже, что у него два отверстых рта на обоих полюсах застывшего тела; один рот — полный белых деревянных зубов — на башмаке… Этот рот вопил, он был разинут в бешеном требовании каши, обращенном к пыльному небу.

Другой рот — обыкновенный человеческий, без передних, вышибленных прикладом зубов — был тоже открыт, но молчал. Молчал.

До Страшного Суда.

Слабая голова

Позвонили мне по телефону.

— Кто говорит? — спросил я.

— Из дома умалишенных.

— Ага. Здравствуйте. Я ведь ничего, я только так. Хи-хи. Ну, как поживают больные?

— Насчет одного из них мы и звоним. Вы знавали Павла Гречухина?

— Ну как же! Приятели были. Да ведь он, бедняга, в 1915 году с ума сошел…

— Поздравляем вас! Только что совершенно выздоровел. Просится, чтобы вы его забрали отсюда.

— Павлушу-то? Да с удовольствием!

Заехал я за ним, привез к себе.

* * *
— Ф-фу! — сказал он, опускаясь в кресло. — Будто я снова на свет Божий народился. Ведь, ты знаешь, я за это время совершенно был отрезан от мира. Рассказывай мне все! Ну, как Вильгельм?

— Ничего себе, спасибо.

— Ты мне прежде всего скажи вот что: кто кого победил — Германия Россию или Россия Германию?

— Союзники победили Германию.

— Слава Богу! Значит, Россия — победительница?

— Нет, побежденная.

— Фу ты, дьявол, ничего не пойму. А как же союзники допустили?

— Видишь ли — это очень сложно. Ты на свежую голову не поймешь. Спрашивай о другом.

— Как поживает Распутин?

— Ничего себе, спасибо, убит.

— Сейчас в России монархия?

— А черт его знает. Четвертый год выясняем.

— Однако, образ правления…

— Образа нет. Безобразие.

— Так-с. Печально. Спички есть? Смерть курить хочется.

— Нету спичек, не курю.

— Позови горничную.

— Маша-а-а!

Вот что, Машенька, или как вас там… Вот вам три копеечки, купите мне сразу три коробки спичек.

— Хи-хи…

— Чего вы смеетесь? Слушай, чего она смеется?

— А видишь ли… У нас сейчас три коробки спичек дороже стоят.

— Намного?

— Нет, на пустяки. На пятьсот рублей.

— Только-то? Гм! Чего ж оно так?

— Да, понимаешь, за последнее время много поджогов было. Пожары все. Спрос большой. Вот и вздорожали.

— Так-с. Эва, как ботиночки мои разлезлись… Слушай, ты мне не одолжишь ли рублей пятьсот?

— На что тебе?

— Да немного экипироваться хотел: пальтецо справлю, пару костюмчиков, ботиночки, кое-что из бельеца.

— Нет, таких денег у меня нет.

— Неужели пяти катеринок не найдется?

— Теперь этого мало. Два миллиона надо.

Павлуша странно поглядел на меня и замолчал.

— Чего ты вдруг умолк?

— Да так, знаешь. Ну, дай мне хоть сто рублишек. Поеду в Питер — там у меня родные.

— Они уже умерли.

— Как? Все?

— Конечно, все. Зря, брат, там в живых никто не останется.

— Ну, я все-таки поеду. Хоть наследство получу.

— Оно уже получено. Теперь все наследства получает коммуна.

Взор его сделался странным. Каким-то чужим. Он посмотрел в потолок и тихо запел:

Тра-та-та, тра-та-та,
Вышла кошка за кота.
Мне почему-то сделалось жутко. Чтобы отвлечь его мысли, я сообщил новость:

— А знаешь, твой кузен Володя служит в подрайонном исполкоме Совдепа.

Павлуша внимательно поглядел на меня и вежливо ответил:

— Ду-ю спик энглиш? Гай-ду-ду. Кис ми квик. Слушай… Ну, я в Москву поеду…

— Да не попадешь ты туда, чудак!

— Почему, сэр?

— Дойдешь ты до Михайловки, за Михайловкой большевики.

— Кто-о?

— Это тебе долго объяснять. Проехал ты, скажем, большевиков — начинается страна махновцев; проехал, если тебя не убьют, махновцев — начинается страна петлюровцев. Предположим, проехал ты и их… Только что въехал в самую Совдепию — возьмут тебя и поставят к стенке.

— Ну, что ж, что поставят. А я постою и уйду.

— Да, уйдешь, как же. Они в тебя стрелять будут.

— За что?

— За то, что ты белогвардеец.

— Да я не военный.

— Это, видишь ли, тебе долго объяснять. Конечно, если ты достанешь мандат харьковского Реввоенсовета или хоть Совнархоза…

Павлуша схватился за голову, встал с кресла и стал танцевать на ковре, припевая:

Чикалу, ликалу
Не бывать мне на балу!
Чика-чика-чикалочки —
Едет черт на палочке…
— Знаешь что, Павлуша, — предложил я, — поедем прокатимся. Заедем по дороге в сумасшедший дом. Я там давеча портсигар забыл.

Он поглядел на меня лукавым взглядом помешанного.

— Ты ж не куришь?

— А я в портсигаре деньги ношу.

— Пожалуй, поедем, — согласился Павлуша, — хитро улыбаясь. — Если ты устал, я тебя там оставлю, отдохнешь. Два-три месяца, и, глядишь, все будет хорошо.

Поехали.

Он думал, что везет меня, а я был уверен, что везу его.

Когда вошли в вестибюль, Павлуша отскочил от меня и, спрятавшись за колонну, закричал:

— Берите вот этого! Он с ума сошел.

Ко мне подошел главный доктор.

— Зачем вы его опять привезли? Ведь он выздоровел.

Я махнул рукой.

— Опять готов!

Павлуша вышел из-за колонны, расшаркался перед доктором и вежливо сказал:

— Простите, сэр, что я до сих пор не удосужился поджечь ваш прелестный дом. Но спички стоят так дорого, что лучше уж я стану к стеночке.

* * *
Взяли Павлушу. Повели.

Слава Богу: хоть одного человека я устроил как следует.

Разговор за столом

Когда соберутся вместе за самоваром или за бутылкой вина несколько русских людей, живущих по воле судьбы и большевиков — в Феодосии, Ялте или Севастополе, — я заранее с математической точностью знаю, с чего начнётся их разговор.

Чем кончится разговор, конечно, никогда нельзя предугадать, но начинается он всегда с поразительной точностью одинаково.

* * *
Вот пятеро — три дамы и двое мужчин — уселись за стол вокруг шумящего самовара; хозяйка вручила каждому по чашке чаю; пододвинула печенье, варенье, кекс, конфеты.

Минута молчания. Переглянулись.

— Ну-с, — начал разговор мужчина, тот, что помоложе. — Когда же мы будем в Петербурге?

— Да-а-а, — неопределённо тянут все три дамы, — Интересно, когда мы туда попадём?

— Теперь уж скоро, — хмуря многозначительно седые брови, говорит старичок. — Мелитополь взят. (А раньше он говорил Курск, а раньше — Харьков.)

Первая стадия разговора кончена.

Вторая:

— Я получила сведения, что моя квартира в Петербурге совершенно разграблена.

— Мне писали, что моя квартира в Москве сохранилась. Какой-то комиссар живёт.

— А я не имею никаких сведений о своей квартире.

— У меня там сестра живёт. Не знаю — жива ли?

— У меня отец и тётка. Не знаю — живы ли?

— Там голод.

— Таи страшный голод.

— Там умирают с голоду.

— Совершенно умирают. Почти все.

Вторая стадия разговора окончена.

Третья:

— Говорят, муж Анны Спиридоновны поступил в Москве на службу к большевикам.

— Вот негодяй!

— Форменный. Вешать таких людей мало.

* * *
И вдруг одна из дам неожиданным энергичным броском руля сразу повернула неуклюжий широкобокий корабль вялого разговора из узкого шаблонного канала, где корабль то и дело стукался боками о края канала, — сразу повернула и вывела этот корабль в широкое море необозримых отвлечённых предположений.

Именно она сказала:

— А что бы вы, mesdames, сделали с Троцким, если бы этот ужасный негодяй попал в ваши руки?

— Ах, ах, — сказала с бешеной ненавистью вторая дама, то, что называется — роскошная блондинка, и даже сверкнула большими серыми глазами. — Я не знаю даже, что бы я с ним сделала! Я… я даже руки бы ему не подала.

— Тоже… — кисло улыбнулась худощавая. — Придумали наказание. Нет, попадись мне в руки Троцкий, я знаю, что бы я сделала с ним.

— А что именно?

— Я? Я бы выстрелила в него!!!

— Ну, это тоже ему не страшно, — скривилась, подумавши, третья дама, та самая, которая перевела разговор в другой галс. — Нет, попадись мне в руки Троцкий, я бы уж знаю, что бы а сделала! Узнал бы он, почём фунт гребешков, узнал бы, как губить бедную Россию!..

— Ну, а что? Что бы вы ему сделали?

И сказала третья дама свистящим шепотом, как гусёнок, которому птичница наступила на лапу:

— Я бы купила булавок… много, много… ну, тысячу, что ли. И каждую минутку втыкала бы в него булавочку, булавочку, булавочку… Сидела бы и втыкала.

— Только и всего?

— Ну, а потом отрезала бы голову и выбросила свиньям!

— Только и всего?

Бедная фантазией худощавая обвела сердитым взглядом насмешливые лица и отрывисто закончила:

— А после этого воткнула бы в него ещё тысячу булавок!!

Мужчина помоложе снисходительно засмеялся:

— Эх, вы. Милые вы дамы, очаровательные, но фантазии у вас ни на копейку. Эко придумали: утыкать человека булавками, отрезать голову, выстрелить в него… Нет, господа, нет! Он столько сделал зла, что и расплата с ним должна быть королевская!..

— Например?! — в один голос воскликнули все три дамы.

— А вот… Только разрешите для настроения уменьшить свет. Слушайте меня в полутьме. Вот так… То, что я буду говорить, очень страшно. Итак: по приказу Троцкого, как вам известно, расстреливаются тысячи людей — совершенно безвинных — по обвинению в контрреволюционности. И вот! Если бы ко мне в руки попался Троцкий — я его не убивал бы. А взял бы последнего расстрелянного из этих тысяч, взял бы ещё тёплый труп этого убитого Троцким человека и крепко привязал бы его к Троцкому — грудь с грудью, лицо с лицом. И я бы кормил и поил Троцкого, чтобы он жил, но труп убитого им человека не отвязывал бы от него. И вот — постепенно убитый Троцким начинает гнить на Троцком… Троцкий каждую минуту, каждую секунду видит синее разложившееся лицо с оскаленными зубами, голова у Троцкого кружится от нестерпимого трупного запаха, и когда он почувствует около своей груди что-то живое, когда клубок трупных червей завороч…

Раздаётся дикий пронзительный крик блондинки:

— Не могу!! Довольно!.. Дайте свет… Мне страшно!!

Дали свет. Автор последнего хитроумного проекта сидел, положив голову на руки, и угрюмо молчал.

И заговорил старичок… Мягким, кротким голосом заговорил:

— Позвольте и мне сказать кой-что по этому вопросу. Видите ли… Я бы не резал и не бил бы Троцкого, не привязывал бы к нему упокойников, — я бы пальцем его не тронул, а я бы применил к нему штуку, самую справедливую…

Старичок облизнул губы и заговорил ещё мягче, ещё задушевнее:

— Я посадил бы его в комнату вместе с обыкновенным убийцей, повинившимся ну… в пяти душах, что ли. И я до сыта кормил бы их. Хорошо кормил бы. На закусочку королевскую селёдочку в уксусе, икорку паюсную, огурчики солёненькие… На обед соляночку жидкую с солёной рыбкой, гуляш венгерский с красным перчиком, с перчиком! и пудинг — сладкий-пресладкий. А чтобы они не боялись есть эти солёненькие и сладенькие вещицы — я бы около них поставил по огромному стеклянному кувшину с хорошим русским квасом, знаете, этакий московский хлебный тёмненький квасок со льдом и с жёлтой пеной наверху как, бывало, в московской «Праге» подавали. Острый, шипучий, приятный — в нос шибает… Вот кушали бы они родименькие, кушали… И когда, накушавшись, потянулся бы простой убийца за кваском, я остановил бы его руку и сказал:

— Послушай, раб Божий, убийца… а заслужил ли своими деяниями сие питие усладительное. Вот давай мы это по-Божьему рассудим. Секретарь! А ну-ка читай поимённо всех убиенных сим рабом Божиим!

И стал бы читать секретарь:

Убиты сим убийцей: Марья, Николай…

И после каждого имени выплёскивал бы я в парашу по глотку этого кваску холодненького. И сказал бы дальше секретарь мой:

— Пётр, Семён, Поликарп… Всё! И выплеснул бы я пять глотков по числу убиенных сим человеком, и остальной квас — три четверти кувшина — вручил бы убийце:

— На, сын мой! Вот твой остаток. Увлажняй своё пересохшее горло хоть до вечера.

И потянулся бы Троцкий к своему кувшину.

— Нет, постой, сын мой, — сказал бы я. — То, что в остатке будет, то и выпьешь ты, тем и увлажнишься. Читай, секретарь, имена, убиенных сим — а я по глоточку отливать буду. Читай, не торопясь, каждое имечко — через минуточку, хе-хе…


И читал бы он и читал, — о, велик список убиенных, сим Троцким! — а я бы медленно, по глоточку, выплёскивал этот душистый холодненький квасок в парашу, в парашу, в парашу.

А Троцкий сидел бы и смотрел, да лизал бы языком свои проклятые пересохшие губы, те губы, которые в своё время шевелились, называя, имена приговорённых к мукам и умерщвлению.

Кончился бы квасок — я бы ещё чего принёс: пивца холодненького, альбо сельтерской воды этакий сифонище притащил. Назовёт секретарь имечко, а я сифончик давану, оттуда струйка — порск! Назовёт, а я — порск! А другой убийца сидит рядом, душистый квасок попивает, а у Троцкого и горло, и пищевод, как кора сухая, покоробившаяся, а желудок, как высохший пузырь, стянулся — да нет ему водички, ибо текут, текут имена — десятки, сотни, тысячи имён убиенных — и так до скончания века его…

— Это страшно, — прошептала блондинка, проведя языком по запекшимся губам, и поспешно проглотила чашку полуостывшего чаю.

* * *
А на диване, в глубине столовой, сидел никем не замеченный доселе офицер, только что вернувшийся с фронта, сидел, закинув голову на спинку дивана, и молчал.

Когда же старичок окончил свой тихий елейный задушевный рассказ — встал с места офицер и вошёл в светлый круг, образуемый настольной лампой.

— А-а, — сказала худощавая дама, — а мы и не знали, что вы тут. Ну, теперь ваша очередь. Что бы вы с ним сделали, с Троцким? Воображаю, какой ужас вы придумаете!..

Резко освещённый лампой офицер неопределённо усмехнулся.

— Видите ли, господа. Если бы вместо этого стола было изрытое окопами поле и вместо этой бутылки рома были бы неприятельские укрепления, а там, где стоит кекс, — наша батарея, спрятанная за эту вазу с вареньем, изображающую наши окопы, — то тогда вы бы ясно представили, что бы я делал: я бы сначала обстрелял Троцкого, укрывающегося в этом укреплении, а потом, после артиллерийской подготовки, бросился бы со своими солдатами вперёд и энергичным штыковым ударом…

— Да вы не то говорите! Я спрашиваю, что бы вы сделали, если бы Троцкий попался вам в руки?

— Боюсь, что в бою, в этой суматохе я бы пристрелил его, как бешеную собаку.

— Ну, да — мы это понимаем; а если бы он без боя очутился в ваших руках?

Глаза офицера сверкнули и засветились, как две свечки.

— Так я бы его тогда, подлеца, в суд!..

— Как в суд? В какой суд?

— А как же?.. Ежели он виновен — надо его в суд. Пусть судят.

Молчание сгустилось, нависло, нагромоздилось над присутствующими, как насыщенная электричеством густая туча.

И только через минуту пышная блондинка пролепетала растерянно:

— Какое странное время: у штатских такая масса воинственной кровожадности, а военные рассуждают, как штатские!

Петербургский бред

Это я не выдумал.

Это мне рассказал один приезжий из Петербурга.

И произошло это в Петербурге же, в странном, фантастическом, ни на что не похожем городе…

Только в этом призрачном городе тумана, больной грезы и расшатанных нервов могла родиться нижеследующая маленькая бредовая история.

* * *
Ежедневный большой прием у большевистского вельможи — Анатолия Луначарского.

Время уже подползало к концу приема, когда наступают сумерки, и у вельможи от целой тучи, всяких просьб, претензий, приветствии и разного другого коммунистического дрязга опухает голова, в висках стучат молоточки, в глазах плывут красные кружки, и смотрит вельможа на последних просителей остолбенелыми, оловянными, плохо видящими и соображающими очами, по десяти раз переспрашивая и потирая ладонью натруженную голову.

Уже представилась вторая подсекция красной башкирской коммунистической ячейки, уже, стуча сапогами и переругиваясь, вышли из кабинета представители морпродкома Центробалта.

— Ф-фу, кажется, все, — выпустил, как паровоз, струю воздуха смертельно утомленный Луначарский.

И вдруг в этот момент в сумеречном свете около кафельной печи завозились две серые фигуры и двинулись разом на Луначарского.

— Кто вы такие? — испуганно спросил Луначарский. — Что нужно, товарищи?

— Так что, мы насчет березовых дров, — ответили серые фигуры. — Это дело нужно разобрать, товарищ.

— Какие дрова? Что такое?..

— Березовые, понятное дело. Бумага на реквизицию выдана Всеотопом нам, а они свезли самую лучшую березу, а нам говорят — вам осталась сосна. Нешто этой сыростью протопишь?..

— Кто свез лучшую березу?

— Как кто? Трепетун.

— Да вы-то кто такой?

— Я от Перпетуна.

— А этот товарищ кто?

— Говорю же вам: Трепетун. Мы вот и пришли, чтобы вы нас, как говорится, разобрали.

Луначарский потер рукой пылающую голову и несмело повторил:

— Расскажите еще. Яснее.

— Да что ж тут рассказывать; раз Всеотоп выдал реквизиционную квитанцию Перпетуну, так причем тут Трепетун будет захватывать лучшую березу? Нешто это дело? Не Трепетуний это поступок.

Луначарский уже было открыл рот, чтобы спросить, кто такие эти таинственные Перпетун и Трепетун, но тут же спохватился, что неудобно ему, председателю Пролеткульта, показывать такое невежество…

Он только неуверенно спросил:

— Да как же так Трепетун мог захватить?

— А вот вы спросите! Перпетун уже и место приготовил для склада и сторожей нашел, а Трепетуп — на тебе! Из-под самого носа! Да я вам так скажу, товарищ, что у Трепетуна и склада нет, все одно на улице будет лежать, товарищи разворуют.

— Нет, ты, брат, извини, — хрипло прогудел защитник интересов Трепетуна, — Перпетун-то по бумажке получает, а Трепетун еще летось обращался к Всеотопу, и ему лично без бумажки ответили, что береза ему в первую голову.

— Ловкий какой! А Перпетуну, значит, сосна?

— А по-твоему, кто ж — Трепетун должен сосной топиться?

— Идол ты, да ведь Перпетун по квитанции!

— А Трепетун без квитанции, зато раньше!

И, снова схватившись за пылающую, раскаленную голову, выбежал бедный Луначарский в канцелярию.

— Товарищи! Не знаете, что такое Перпетун и Трепетун?!!

— А кто его знает. По-моему, так: Трепетун — это трус, который, так сказать, трепещет…

— Так-с! А кто же в таком случае Перпетун?

— Может быть — перпетуум? Вроде перпетуум-мобиле — вечное такое движение.

Вернулся Луначарский снова в кабинет в полном изнеможении.

— Так как же нам быть, товарищ Луначарский?

— Кому — вам?

— Да вот — Перпетуну и Трепетуну?..

— Позвольте, а вы какое имеете к ним отношение?

— А мы делегированы.

— Ке-ем?!

— Перпетуном же и Трепетуном.

— Ну, так вот что я вам скажу, — простонал Луначарский, хватаясь за пульсирующие виски. — Пока они сами не придут — ничего я разбирать не буду!!

— Кто чтоб пришел?!

— Да вот эти… Перпетун и Трепетун.

— Шутите, товарищ. Как им, хе-хе, — с места сдвинуться.

— Кому-у?!

— Да опять же Перпетуну и Трепетуну.

— Провалитесь вы, анафемы! Да кто они, наконец, такие, эти проклятые Трепетун и Перпетун: скаковые лошади, башкирские начальники или пишущие машины?!

И тут обе серые фигуры впервые чрезвычайно удивились:

— Неужто не знаете, товарищ? Я от Первого Петроградского университета, а он от Третьего Петроградского районного. Это ж наше сокращенное имя: Перпетун и Трепетун.

Миша Троцкий

Как известно, у большевистского вождя Льва Троцкого есть сын, мальчик лет 10–12.

Не знаю, может быть, у него еще есть дети — за истекший год я не читал «Готского Альманаха», — но о существовании этого сына, мальчика лет 10–12, я знаю доподлинно: позапрошлым летом в Москве он вместе с отцом принимал парад красных войск.

Не знаю, как зовут сына Троцкого, но мне кажется — Миша. Это имя как-то идет сюда.

И когда он вырастет и сделается инженером — на медной дверной доске будет очень солидно написано:

«Михаил Львович Бронштейн, гражданский инженер».

Но мне нет дела до того времени, когда Миша сделается большим. Большие — народ не очень-то приятный. Это видно хотя бы по Мишиному папе.

Меня всегда интересовал и интересует маленький народ, все эти славные, коротко остриженные, лопоухие, драчливые Миши, Гриши, Ваньки и Васьки.

И вот — когда я начинаю вдумываться в Мишину жизнь — в жизнь этого симпатичного, ни в чем не повинного мальчугана — мне делается нестерпимо жаль его… жаль его…

За какие, собственно, грехи попал мальчишка в эту заваруху?

Не спорю — может быть, жизнь этого мальчика обставлена с большою роскошью — может быть, даже с большею, чем позволяет цивильный лист: может быть, у него есть и гувернер — француз, и немка, и англичанка, и игрушки, изображающие движущиеся паровозы на рельсах, огромные заводные пароходы, из труб которых идет настоящий дым — это все не то!

Я все-таки думаю, что у мальчика нет настоящего детства.

Все детство держится на традициях, на уютном, как шелест волны, быте. Ребенок без традиций, без временем быта — прекрасный материал для колонии малолетних преступников в настоящем и для каторжной тюрьмы в будущем.

Для ребенка вся красота жизни в том, что вот, дескать когда Рождество, то подавайте мне елку, без елки мне жизнь не в жизнь; ежели Пасха — ты пошли прислугу освятить кулич, разбуди меня ночью да дай разговеться; а ежели яйца не крашеные, так я и есть их не буду — мне тогда и праздник не в праздник. И я должен для моего детского удовольствия всю Страстную есть постное и ходить в затрепанном затрапезном костюмчике, а как только наступит это великолепное Воскресение, ты обряди меня во все новое, все чистое, все сверкающее да пошли с прислугой под качели! Вот что-с!

Да что там — качели! Я утверждаю, что для ребенка праздник может быть совсем погублен даже тем, что на глазированной шапке кулича нет посредине традиционного розана или — сливочное масло поставлено на праздничный стол не в форме кудрявого барашка, к чему мальчишка так привык.

Я не знаю, какие праздничные обычаи в доме Троцких — русские или еврейские, — но, если даже еврейские, — еврейская пасха имеет целый ряд обольстительно-приятных для детского глаза подробностей.

Увы, я думаю, что Миша Троцкий — живет без всяких традиций — чем так крепко детство, — без русских и без еврейских. Я думаю, папа его совсем запутался в интернационале — до русских ли тут, до еврейских ли обычаев, — когда целые дни приходится толковать с создателями новой России — с латышами, китайцами, немцами, башкирами, — это тебе не красное яичко, не розан в центре высокого, обаятельно пахнущего сдобой кулича.

Что Миша читает?

Совершенно не могу себе этого представить. Мальчик без Майн Рида — это цветок без запаха.

А Миша Майн Рида не читает.

Может быть, когда-нибудь ему и попались случайно в руки «Тропинка войны» или «Охотники за черепами», и, может быть, на некоторое время околдовало Мишу приволье и красота ароматных американских степей. Может быть, чудесной музыкой заиграли в его ушах такие заманчивые своей звучностью и поэзией слова:

«Сьерра-Невада, Эль-Пасо, Дель-Норте!..»

Но прочтя эту книжку, принялся бродить притихший зачарованный Миша по огромным пустым комнатам папиного дворца, забрался в папин кабинет и, свернувшись незаметно клубочком на дальнем диване, услышал от представляющихся папе коммунистов и латышей совсем другие слова, почуял совсем другие образы:

— С тех пор, как, — серым однотонным голосом бубнит коммунист, — с тех пор, как мы ввели уезземелькомы — они стали в резкую оппозицию губпродкомам. Комбеды приняли их сторону, но уездревкомы приняли свои меры…

Потом подходит к столу латыш.

— Ну что, Лацис? Всех допросили…

— Двадцать восемь человек. Из них девятнадцать уже расстрелял, остальных после передопроса.

Лежит Миша, притихнув на диване, и меркнут в мозгу его образы, созданные капитаном Майн Ридом.

Какая там героическая борьба индейцев с белыми, вождя Дакоты с охотниками Рюбе и Гареем, какое там оскальпирование, когда вот стоит человек и, рассеянно вертя в руках пресс-папье, говорит, что он сегодня убил 19 живых людей. А на красивые, звучные слова — «Эль-Пасо, Дель-Норте, Сьерра-Невада, Кордильеры» — наваливаются другие слова — тяжелые, дикие, похожие на тарабарский язык свирепых сиуксов: Губпродком, Центробалт, Уезземельком, Поднимается с дивана Миша и, как испуганный мышонок, старается проскользнуть незаметно в детскую. Но папа замечает его.

— А, М-иша! Что ж ты не здороваешься с дядей Лацисом. Дай дяде ручку.

Эта операция не особенно привлекает Мишу, но он робко протягивает худенькую лапку, и она без остатка тонет в огромной, мясистой, жесткой «рабочей» лапе дяди Лациса.

— Ну, иди, Миша, не мешай нам. Скажите, а с теми тремя, арестованными позавчера, вы кончили или…

Но Миша уже не слышит. Опустив голову, он идет в детскую с полураздавленной рукой и вконец расплющенным сердцем.

* * *
В конце концов, если у меня и есть на кого слабая надежда — так это на Мишину мать.

Авось, она не выдаст Мишу, и одним своим прикосновением ласковой руки к горячей голове расправит измятые полуоборванные лепестки детского сердца.

За обедом спросит:

— Чего ты такой скучный, Миша? Чего ты ничего не кушаешь?

— Мне скучно, мама.

В разговор ввязывается папа.

— Его уже нужно в училище отдать, так ему тогда не будет скучно. Хочешь, я тебя отдам в Первую Коммунистическую Нормальную Школу, а?

И вдруг коммунистическая мать вспыхивает и взлетает как ракета.

— Ты! ты! — кричит она, сжигая сверкающими глазами коммунистического папу. — Ты мне эти шутки с моим ребенком брось! Я знаю ваши «Нормальные» школы для мальчиков и девочек!! Ты там можешь себе проводить какую хочешь политику, но в семью этой дряни не вноси. Чтобы я послала своего сына на разврат? Лева, слышишь? Об этом больше нет разговора!

Ну, хорошо, ну, ладно. Раскудахталась. Миша! Ну, если тебе скучно, — поедем опять принимать парад красных войск — хочешь?

— Что ты со своими паршивыми парадами к ребенку пристал? Он же один, ему же нужны товарищи, а ты ему своими парадами-марадами голову морочишь!.

— Ему нужны товарищи! Так чего же ты молчишь? Хочешь, я к нему пришлю поиграть сына Лациса Картушу?

— Лева! Я же тебе в тысячный раз повторяю: оставляй с вою политику на пороге нашего дома! Чтобы я позволила моему сыну играть с этим латышонком, с сыном палача, который…

— Со-ня!!! Или ты замолчишь, или я уйду из-за стола! Что это за разговоры такие?

За столом тяжелое, душное молчание.

Миша сидит, положив на тарелку вилку и ножик, не притронувшись к цыпленку, и смотрит невидящими глазами в стену.

Что ты? озабоченно спрашивает отец. — О чем задумался?

— Папа, ты знаешь, что такое Эль-Пасо и Дель-Норте.

— М…м… Не знаю. Я думаю, это сокращенное название какой-нибудь организации.

— А знаешь ты, что такое «Охотники за черепами»?

Лицо папы сначала бледнеет, потом краснеет:

— Послушай, ты! Дрянь-мальчишка… Если ты еще позволишь себе сказать что-либо подобное, я не посмотрю на тебя, что ты большой, — выдеру как Сидорову козу! Понял?

Нет, Миша не понял.

На совести Мишиного папы тысячи пудов преступлении.

Но это его преступление — гибель Мишиной души — неуследимое, неуловимое, как пушинка, — и, однако, оно в моих глазах столь же подлое, отвратительное, как и прочие его убийства.

Перед лицом смерти

(Кусочек материала к истории русской революции)
Сколь различна психология и быт русского и французского человека.

Французская революция оставила нам такой примечательный факт:

Добрые, революционно настроенные парижане поймали как-то на улице аббата Мори. Понятно, сейчас же сделали из веревки петлю и потащили аббата к фонарю.

— Что это вы хотите делать, добрые граждане? — с весьма понятным любопытством осведомился Мори.

— Вздернем тебя вместо фонаря на фонарный столб.

— Что ж вы думаете — вам от этого светлее станет? — саркастически спросил остроумный аббат.

Толпа, окружавшая аббата, состояла из чистокровных французов, да еще парижан к тому же.

Ответ аббата привел всех в такой буйный восторг, что тут же единогласно ему было вотировано сохранение жизни.

Это французское.

А вот русское:

В харьковской чрезвычайке, где неистовствовал «товарищ» Саенко этот рассказан автору одним, вполне заслуживающим доверия, харьковцем. — А. А., - расстрелы производились каждый день.

Делом этим большею частью занимался сам Саенко…

Накокаинившись и пропьянствовав целый день, он к вечеру являлся в помещение, где содержались арестованные, со списком в руках и, став посередине, вызывал назначенных на сегодня к расстрелу.

И все, чьи фамилии он называл, покорно вздыхая, вставали с ящиков, служивших им нарами, и отходили в сторону.

Понятно, что никто не молил, не просил, все прекрасно знали, что легче тронуть заштукатуренный камень капитальной стены, чем сердце Саенки.

И вот однажды, за два дня до прихода в Харьков добровольцев, явился, по обыкновению, Саенко со своим списком за очередными жертвами.

— Акименко!

— Здесь.

— Отходи в сторону.

— Васюков!

— Тут.

— Отходи.

— Позвольте мне сказать…

— Ну, вот еще чудак… Разговаривает. Что за народ, ей-Богу. Возиться мне с тобой еще. Сказано отходи — и отходи. Стань в сторонку. Кормовой!

— Здесь.

— Отходи. Молчанов!

— Да здесь я.

— Вижу я. Отойди. Никольский!

Молчание.

— Никольский!!

Молчание. Помолчали все: и ставшие к стенке, и сидящие на нарах, и сам Саенко.

А Никольский в это время, сидя как раз напротив Саенко, занимался тем, что, положив одну разутую ногу в опорке на другую, тщательно вертел в пальцах папиросу-самокрутку.

— Никольский!!!

И как раз в этот момент налитые кровью глаза Саенки уставились в упор на Никольского.

Никольский не спеша провел влажным языком по краю папиросной бумажки, оторвал узкую ленточку излишка, сплюнул, так как крошка табаку попала ему на язык, и только тогда отвечал вяло, с ленцой, с развальцем:

— Что это вы, товарищ Саенко, по два раза людей хотите расстреливать? Неудобно, знаете.

— А что?

— Да ведь Никольского вчера расстреляли!

— Разве?!

И все опять помолчали: и отведенные в сторону, и сидящие на нарах.

— А, ну вас тут, — досадливо проворчал Саенко, вычеркивая из списка фамилию. — Запутаешься с вами.

— То-то и оно, — с легкой насмешкой сказал Никольский, подмигивая товарищам, — внимательней надо быть.

— Вот поговори еще у меня. Пастухов!

— Иду!

* * *
А через два дня пришли добровольцы и выпустили Никольского.

* * *
Не знаю, как на чей вкус…

Может быть, некоторым понравился аббат Мори, а мне больше нравится наш русский Никольский.

У аббата-то, может быть, когда он говорил свою остроумную фразу, нижняя челюсть на секунду дрогнула и отвисла, а дрогни челюсть у Никольского, когда он, глядя Саенке в глаза, дал свою ленивую реплику, — где бы он сейчас был?

Разрыв с друзьями

Посвящается В. С. фон Гюнтер

Вы — грязны, оборваны; на вас неумело заплатанное, дурно пахнущее платье; давно небритая щетина на лице, пыльные всклокоченные волосы, траур на ногтях, выпученные на коленках брюки и гнусного вида стоптанные опорки на ногах.

Представьте это себе.

Вы — опустившийся, подлый, пропитанный дешевой сивухой ночлежный человечишко, и вдруг в одном из гнилых, пахнущих воровством переулков вы встретили своего бывшего, прежнего друга — представьте себе это!!

Он одет в черное, прекрасно сшитое, пальто, на руках свежие замшевые перчатки, на голове изящная фетровая шляпа, из-под атласного лацкана пальто виден чудесно завязанный галстук, приятно выделяющийся синим пятном на белоснежном белье; только что выбритые щеки еще не успели покрыться синевой, на них еще остался еле уловимый след дорогой пудры, а ноги обуты в изящные лаковые ботинки с замшевым верхом; а пахнет от вашего прежнего старого друга герленовскими Rue de la Paix…

Он добр; он радушен; он не замечает вашей гнусности, оскудения и грязи…

Радостно протягивает к вам руки и приветливо восклицает:

— Ба! Приятная встреча! Ну, пойдем. И-и, нет, нет, — и не думай отказываться! Пойдем со мной в ресторанчик — тут есть такой с кабинетами -  закусим, выпьем, старину вспомним. Ну же, друг, не ломайся.

И вот мы с ним в теплом чистом кабинете ресторана: на столе — свежая икра, этакие серые влажные зерна, — до того крупные, что их пересчитать можно, и к икре поджаренные гренки; и ветчина — розовая, тонкая, прозрачная, как кожа ребенка; и желтый балык, нарезанный так, что похож на бабочку, раскинувшую крылья, — упругий, с хрящиком, осетровый балык; и бутылка Кордон Вер кажет свое зеленое горло из серебряного ведра со льдом.

А друг ваш небрежно роняет благоговейно внимающему лакею:

— Ну, дайте там чего-нибудь горяченького: на первое ушицы можно, если стерлядка подвернется, а на второе… Ну, чего бы? Котлетку можно Мари-Луиз и спаржи, что ли?..

И тут же, отпустив слугу, радушно поворачивается к вам и говорит красивым вежливым языком, без брани и заушения, к чему вы так привыкли в вашей alma mater — ночлежке:

— Ну-с, так вот, значит, как. Рад тебя видеть, очень рад. А я, брат, только что из-за границы… Прожил два месяца в Виареджио, проскучал недельку в Милане, преотчаянно влюбился в одну американку в Остенде — и, чтобы излечиться от страсти — махнул обратно в нашу милую Россию… Ну, что здесь? Встречаешь кого-нибудь из старых приятелей? Я слышал, князь Сергей женился и уехал в свое подмосковное? А наш милейший Боб? По-прежнему занимается коллекционерством фарфора? А его papa, как и раньше, проедает третье баронское наследство на ужинах у Кюба? Говорят, его лошадь победила на дерби? Что ты сидишь такой… скучный, а? Да развеселись же, голубчик; ma parole, ты раньше был живиальней.

Ma parole?! Князь Сергей?.. Виареджио? А вот мне вчера Сенька Обормот чуть голову не проломил денатуратной бутылкой — это тебе не Виареджио!..

И вы сидите против него — грязный, небритый, весь окутанный еще неостывшими ночлежными заботами, — и этот голос из другого, чудесного, недоступного для вас, ушедшего от вас мира доводит вас до того — представьте себе это, — что вы вот-вот сейчас броситесь на него, вцепитесь в горло и с ненавистью начнете рвать сверкающее белье на беззаботной холеной груди…

* * *
Впрочем — это все присказка.

А сказка — тяжелая, мрачная, угрюмая — впереди. Идя в ногу с общей жизнью, я чувствую себя грязным, небритым, опустившимся человеком; впрочем, такова сейчас вся Россия.

Но в левом углу на деревянной полке расставлена у меня пестрая компания старых друзей, которых я так любил раньше, без которых дня не мог прожить и от которых я сейчас шарахаюсь, как от чумы.

Потому что удовольствие от встречи с любым из них — на час, а расстройства на целый день.

Я не могу! Я отравлен! Я не виноват, хотя друзья мои остались те же ни одна буквочка в них не изменилась, а вот я другой; я — бывшийчеловек из ночлежки Аристида Кувалды.

Я — грубое, мрачное, опустившееся на дно существо, а они все такие чистенькие, корректные, напечатанные на прекрасной белой бумаге и облаченные в изящные золоченые коленкоровые переплеты.

Ну, хорошо; ну, ладно; ну, вот я беру с полки одну книгу, развертываю ее, читаю.

Могу я так сосредоточиться, как раньше?

О чем написано в этой книге? Почему эти голоса звучат, как доносящиеся из другого, будто навсегда погребенного мира?

Ну, вот я читаю, по прежнему времени, самые невинные строки:

«Она опустила голову низко, низко и, машинально катая тонкими пальцами хлебные шарики, прошептала: если ты хочешь доказательств — я брошу для тебя детей и разведусь с мужем…»

Ну, вот — я читаю это. И вы думаете, моя мысль следует за разворачивающейся драмой любящей женской души?

Как бы не так! Черта с два!

Главная мысль у меня такая: катает хлебные шарики… Ишь ты! А хлеб-то, небось, не по карточкам. В очереди не стояла, дрянь этакая, так можно катать, не жалеючи хлеба.

«Чтоб потом я же оказался палачом, разлучником с твоими...— крикнул он, стукнув по столу так, что тарелка с маслом задребезжала…»

Стучи, стучи! Небось, если бы, как теперь, масло стоило пять тысяч фунтик, — не постучал бы… А интересно, где они его доставали? Наверное, в молочной покупали. Посмотри-ка ты на них: сливочное масло лопают, да еще и ссорятся, а?

Бросаю эту книгу, раскрываю другую:

«…Прошло уже несколько лет, но перед его глазами все время как живая стояла эта страшная картина: раненый человек полулежит на земле и между его пальцами струится кровь из раны на груди. Лицо его постепенно бледнеет, глаза затуманиваются какой-то пленкой…»

Подумаешь, важность! Да я в позапрошлом году видел, как в Москве латыши расстреляли на улице днем в Каретном ряду восемь человек, — и то ничего. Вели их, вели, потом перекинулись словом, остановили и давай в упор расстреливать. Так уж тут, при таком оптовом зрелище, нешто разглядишь, у кого «глаза затуманились какой-то пленкой» «постепенно бледнел…».

Ухлопали всех, да и пошли дальше.

И сразу после этого московского зрелища делаются неинтересными все кисло-сладкие подробности об одном раненом, который, как потом оказалось, и не умер-то вовсе.

Бросаю эту книгу, беру третью:

«…Так ты меня жди в Крыму, — сказал он, нежно целуя ее. — Когда соскучишься, пришли ко мне в Питер срочную, и я через двое суток уже в твоих объятиях».

Тьфу! Даже читать противно: «срочная из Крыма в Питер», «двое суток»!

А срочную через двадцать дней не хочешь получить?

А полтора месяца не хочешь ехать?

А из вагона тебя батько Махно не вышвырнет, как котенка? А Петлюра деньги и чемодан у тебя не отнимет?

Все ложь, ложь и ложь.

Все — расстройство моей души!

Все — напоминание о том, когда мы еще не были «бывшими людьми».

Простите вы меня, но не могу я читать на пятидесяти страницах о «Смерти Ивана Ильича».

Я теперь привык так: матрос Ковальчук нажал курок; раздался сухой звук выстрела… Иван Ильич взмахнул руками и брякнулся оземь. «Следующий!» привычным тоном воскликнул Ковальчук.

Вот и все, что можно сказать об Иване Ильиче.

* * *
Прощайте, мои книги, прощайте, мои верные друзья… Сжечь бы вас, каналий, следовало за то, что вы так можете человека расстроить.

Если на ваших страницах босяк выпивает бутылку водки (стоит теперь 10000 рублей), если извозчик за четвертак везет через весь город и, получив гривенник прибавки, называет седока вашим сиятельством, если скромный ужин студента состоит «из куска ростбифа и бутылки дешевого красного вина», если шикарная кокотка за ночь любви получает 50 рублей, если ваши герои могут переноситься в двое суток из Петербурга в Крым, если вы можете на ста страницах размазывать, как умирает Черт Иванович, если «к подъезду графа мягко подкатил пятитысячный лимузин» — это, — то нам с вами не по дороге: катите себе дальше на «пятитысячном лимузине» или сядьте «на шикарного лихача за трешницу», а усядемся на империале конки за пятьсот целковых.

Прощайте! Поцелуйте от меня студента, убого поужинавшего ростбифом и бутылкой дешевого вина…

Ну, с Богом. Трогай, пятисотрублевая конка!

Античные раскопки

Когда шестилетний Котя приходит ко мне — первое для него удовольствие рыться в нижнем левом ящике моего письменного стола, где напихана всякая ненужная дрянь; а для меня первое удовольствие следить за ним, изучать совершенно дикарские вкусы и стремления.

Наперед никогда нельзя сказать, что понравится Коте: он пренебрежительно отбросит прехорошенькую бронзовую собачку на задних лапках и судорожно ухватится за кусок закоптелого сургуча или за поломанный ободок пенсне. Суконная обтиралка для перьев в форме разноцветной бабочки оставляет его совершенно равнодушным, а пустой пузырек из-под нашатырного спирта приводит в состояние длительного немого восторга.

Сначала я думал, что для Коти самое важное, издает ли предмет какой-либо запах, потому что и сургуч, и пузырек благоухали довольно сильно.

Но Котя сразу разбил это предположение, отложив бережно для себя металлический колпачок от карандаша и забраковав прехорошенький пакетик саше для белья.

Однако обо всяком подвернувшемся предмете он очень толково расспросит и внимательно выслушает:

— Дядя, а это что?

— Обтиралка для перьев.

— Для каких перьев?

— Для стальных. Которыми пишут.

— Пишут?

— Да.

— А ты умеешь писать?

— Да, ничего себе. Умею.

— А ну-ка, напиши.

Пишу ему на клочке бумаги: «Котька — прекомичный пузырь».

— Да, умеешь. Верно. А это что?

— Ножик для разрезания книг.

Молча берет со стола книгу в переплете и, вооружившись костяным ножом, пытается разрезать книгу поперек.

После нескольких напрасных усилий вздыхает:

— Наверное, врешь.

— Ах, вру? Тогда между нами все кончено. Уходи от меня.

— Ну, не врешь, не врешь. Пусть я вру, хорошо? Не гони меня, я тебе ручку поцелую.

— Лучше щечку.

Мир скрепляется небрежным, вялым поцелуем, и опять:

— Дядя, а это что?

В руках у него монетница белого металла с пружинками — для серебряных гривенников, пятиалтынных и двугривенных.

— Слушай, что это такое?

— Монетница.

Нюхает. Подавил пальцем пружинки, потом подул в них.

— Слушай, оно не свистит.

— Зачем же ему свистеть? Эта штука, брат, для денег. Вот видишь, сюда денежка засовывается.

Долго смотрит, прикладывая глазом.

— Она же четырехугольная!

— Кто?

— Да эти вот, которые… деньги.

Сует руку в боковой карманчик блузы и вынимает спичечную коробку место хранения всех его капиталов.

Недоверчиво косясь на меня глазом (не вздумаю ли я, дескать, похитить что-либо из его денежных запасов), вынимает измятый, старый пятиалтынный.

— Видишь — вот. Как же положить?

— Чудак ты! Сюда кладут металлические деньги. Твердые. Вроде как эта часовая цепочка.

— Железные?

— Да, одним словом, металлические. Круглые.

— Круглые? Врешь ты… Нет, нет, не врешь… Я больше не буду! Хочешь, ручку поцелую? Слушай, а слушай…

— Ну?

— Ты показал бы мне такую… железную. Я никогда не видел…

— Нет у меня.

— Что ты говоришь? Значит, ты бедный?

— Все мы, брат, бедные.

— Дядя, чего ты сделался такой? Я ведь не сказал, что ты врешь. Хочешь, поцелую ручку?

— Отстань ты со своей ручкой!

Снова роется Котя в разной рухляди и — только в действительной жизни бывают такие совпадения — вдруг вытаскивает на свет Божий настоящий серебряный рубль, неведомо как и когда затесавшийся среди двух половинок старого разорванного бумажника.

— А это что?

— Вот же он и есть — видишь? Те деньги, о которых я давеча говорил.

— Какие смешные. Совсем как круглые. Сколько тут?

— Рубль, братуха.

Денежный счет он знает. Из своей спичечной коробки вытаскивает грязный, склеенный в двух местах, рубль, долго сравнивает.

Из последующего разговора выясняется, до чего дьявольски практичен этот мальчишка.

— Слушай, он же тяжелый.

— Ну, так что?

— Как же их на базар брали?

— Так и брали.

— Значит, в мешке тащили?

— Зачем же в мешке?

— Ну, если покупали мясо, картошку, капусту, яблоки… разные там яйца…

— Да мешок-то зачем?

— Пять-то тысяч штук отнести на базар надо или нет? Мать каждый день дает пять тысяч!

— Э-э… голубчик, — смеясь, прижимаю я его к груди. — Вот ты о чем! Тогда и парочки таких рублей было предовольно!

Смотрит он на меня молча, но я ясно вижу — на влажных губах его дрожит, вот-вот соскочит невысказанная любимая скептическая фраза: «Врешь ты, брат!..»

Но так и не слетает с уст эта фраза: Котька очень дорожит дружбой со мной.

Только вид у него делается холодно-вежливый: видишь, мол, в какое положение ты меня ставишь, — и врешь, а усумниться нельзя.

Возвращение

«…Тарас тут же, при самом въезде в Сечь, встретил множество знакомых лиц… Только и слышались приветствия: „А, это ты, Печерица!“ — „Здравствуй, Козолуп!“ — „Откуда Бог несе тебя, Тарас?“ — „Ты как сюда зашел, Долото?“ — „Здорово, Кидряга!“ — „Здорово, Густый!“ „Думал ли я видеть тебя, Ремень?“

И витязи, собравшиеся со всего разгульного мира великой России, целовались взаимно, и тут понеслись вопросы: „А что Касьян? Что Бородавка? Что Колопер? Что Пидсышок.“

И слышал только в ответ Тарас Бульба, что Бородавка повешен в Толопане, что с Колопера содрали кожу…»

Чует, чует наше общее огромное русское сердце, что совсем уж скоро побегут красные разбойники, что падет скоро Москва и сдастся Петроград…

Без толку, зря, как попугаи, к месту и не к месту, слову и не к слову твердили в свое время болтуны и краснобаи — все сплошные керенские, Черновы и гоц-либерданы: «Приближается конец! Бьет двенадцатый час». Им ли, выращенным в затхлом табачном воздухе швейцарских кофеен и пивных, было дано учуять двенадцатый час нашей родины? Без толку, как попугаи, картавили они: «Бьет двенадцатый час! Бьет двенадцатый час!» И вовсе не бил он… Это шел пятый, шестой, седьмой час…

А вот теперь мы все, все наше русское огромное сердце, почуяли этот час ликвидации и расчета, и скоро, скоро грянет грозное, как звон тысячи колоколов, как рев тысячи пушек: «Бьет двенадцатый час! К расчету!»

С грохотом, стоном и визгом понесется с теплого юга на холодный север огромная железная птица, дымящая и пыхтящая с натуги, понесется, как бешеная, на север — вопреки инстинкту других птиц, которые на зиму глядя тянутся не с юга на север, а с севера на юг. И будет чрево той птицы, этой первой ласточки, — которая сделает весну, — набито битком разным русским людом, взор которого, как магнитная стрелка, обратится к северу, а на лице напишется одна мысль, звучащая в такт лязгу колес: «Что там? Что там? Что там?»…

Там у них все! Жены, оторвавшиеся от мужей, мужья от жен, дети от родителей, там десятки лет свивавшиеся гнезда, там друзья, привязанности, дела и воспоминанья — там все что было так прочно налажено, так крепко сшито — и целые годы никто не имел ни слуху, ни духу:

«Что там, что там, что там?»…

Вы, южане, сидящие тут на своих прочных, насиженных местах, — поймете ли вы ни с чем не сравнимое, небывалое еще во всемирной истории ощущение петербуржца, когда он впервые за полтора-два года спрыгивает с подножки вагона на перрон Николаевского вокзала, быстрыми шагами оставляя далеко позади себя носильщика, промчится к выходу на площадь, украшенную слоновым монументом Александра III, выбежит на ступеньки вокзала и поползет кверху бровь его:

— Где же памятник?!! Его нет! То, что казалось нам привычным, несокрушимым, что ставилось на сотни лет — исчезло!

Ах, друзья! Знаете ли вы ощущение человека, который столкнулся лицом к лицу с близким другом и видит с ужасом, что у этого друга нет носа. Провалился нос.

Вот какое ощущение будет у петербуржца, когда он увидит, что исчез огромный, неуклюжий, осмеянный в свое время, облитый ядом очередной неглубокой петербургской иронии, — но бесконечно дорогой и любимый наш памятник, как немой символ тяжелой длани царя — «Миротворца», как неотделимая часть нашего прекрасного, колдовского, волшебного Петербурга!..

Нет памятников. Провалился нос на лице. И вдруг тут же на площади встретит он пробегающего знакомого, чудом из чудес выжившего, не протянувшего скелетообразных ног в этом аду.

И пойдут тут поцелуи и взаимные приветствия: «А что Парфентьев? Что Николай Иваныч? А где Полосухин? А что поделывает Горбачев?»

И услышит он в ответ, как в свое время Тарас Бульба, — что расстрелян Полосухин за саботаж, что замучили в чрезвычайке Парфентьева, что умер от голода на широком красавце Невском сиромаха Николай Иваныч, что и Лизочка Караваева повесилась от мук невыносимого «организованного» голода, и Маруси Грибановой нет, и Катерины Ивановны, и Димочки Овсюкова — все, все «сошли под вечны своды».

Вздохнет только приезжий петербуржец, свесит голову и тихо побредет по Невскому…

Батюшки мои! Да разве же это Невский?! Где его великолепные человеческие волны?! Где его могучий шум, шум океанского прибоя, чудная для моего уха музыка рева автомобильных гудков, трамвайных звонков, воплей газетчиков, — вся та сложная симфония, которая слагается из людской молви, конского топа, торгашеского вопля и железного лязга трамвайных рельс.

Где его пышные стены, сверху донизу усеянные, унизанные сплошь так, что и для визитной карточки нет места, — обвешанные вывесками, плакатами, витринами, всем этим птичьим гамом пестрой шумной рекламы — лучшей свидетельницы бодрой, нормальной, веселой, деловой, хлопотливой, суетливой, энергичной жизни столицы.

Молчит немая улица, угрюмо принахмурились обнаженные, будто раздетые, лишенные своей пышной одежды — вывесок — дома.

И только внизу, у самой панели, как ажурные кружева из-под юбки развратницы, как дессу кафешантанной блудницы, — виднеется грязно-белая пена большевистских декретов, постановлений, воззваний и заклинаний обожравшейся, издыхающей гадины.

Ужасная улица — этот былой красавец Невский; тысячи пороков, грязи и преступлений написаны на гордом прежде челе его.

Но идет все дальше, все дальше петербуржец — и вот уже его улица, вот уже его дом, уже виднеются окна его квартиры, где любовно и хлопотливо вил он семейное гнездо свое, где любил, боролся, падал и снова поднимался… «Что там, что там, что там?»…

Цела ли обстановка? Осталось ли там хоть что-нибудь? И чудится ему отбитая штукатурка, разобранный паркет, которым вместо дров топили печи, ободранные обои, разбитые грязные стекла и сорванные с петель двери…

Дворник встречает его в воротах — тот же дворник — эти-то уцелеют при всяких режимах и переворотах!

Но что это? Чудо из чудес! Сдергивает поспешно с головы шапчонку этот всероссийский привратник, и в глазах его уже не наглость зарвавшегося дешевого хама, а настоящая русская, сияющая добродушной радостью, ласка и приветливость.

— Да неужто ж барин? Вот-то радость какая, Господи! Заждались мы вас! Шутка ли — больше двух лет!..

— А что… моя… квартира? — с тайным трепетом спросит петербуржец, обнимая, как родного, как кровного брата, сияющего дворника.

— Цела-с, пожалуйте. Комиссар тут жил — тем только и сохранили! Пианино, правду говоря, маленько «Яблочком» расшатали да абажур в гостиной разбили… Позавчера только и бежал комиссар… Жидка Варвара на расправу!.. Вот-с ключик.

Сладостное, чудесное ощущение!

Моя старая квартира! Мои картины, мои ковры, мои книги, на страницах которых, может быть, остались следы неуклюжих жирных пальцев, но тем дороже вы мне, мои книги, потому что этим самым вместо одной — две повести расскажете вы мне, когда голубоватым светом засветится родная лампа, когда приветливо затрещат дрова в камине и я, придвинув к огню мягкое старое кресло, начну вас перелистывать; прихлебывая из стакана доброе старое бордо, чудом уцелевшее под откидным сиденьем оттоманки.

И когда в эти тихие сумерки зазвонит вдруг телефон на письменном столе и голос друга прозвучит издали: «Я взял тебе билет в Мариинку, сегодня премьера», когда, переодевшись в вечерний костюм, выйдет петербуржец из дому и окунется в эту милую петербургскую туманную, слякотную полумглу, в которой так призрачно, еле намеченно светят матовые шары фонарей, когда окунется он в этот суетливый гомон огромной столицы, — схватится он за голову и подумает громко:

Сон то был или явь? Дьявольское наваждение, бесовское действо или… на всю будущую жизнь глубокое, грозное, печальное memento mori…

Дюжина ножей в спину революции

Предисловие

Может быть, прочтя заглавие этой книги, какой-нибудь сердобольный читатель, не разобрав дела, сразу и раскудахчется, как курица:

— Ах, ах! Какой бессердечный, жестоковыйный молодой человек — этот Аркадий Аверченко!! Взял да и воткнул в спину революции ножик, да и не один, а целых двенадцать!

Поступок — что и говорить — жестокий, но давайте любовно и вдумчиво разберемся в нем.

Прежде всего, спросим себя, положив руку на сердце:

— Да есть ли у нас сейчас революция?..

Разве та гниль, глупость, дрянь, копоть и мрак, что происходит сейчас, — разве это революция?

Революция — сверкающая прекрасная молния, революция — божественно красивое лицо, озаренное гневом Рока, революция — ослепительно яркая ракета, взлетевшая радугой среди сырого мрака!..

Похоже на эти сверкающие образы то, что сейчас происходит?..

Скажу в защиту революции более того — рождение революции прекрасно, как появление на свет ребенка, его первая бессмысленная улыбка, его первые невнятные слова, трогательно умилительные, когда они произносятся с трудом лепечущим, неуверенным в себе розовым язычком…

Но когда ребенку уже четвертый год, а он торчит в той же колыбельке, когда он четвертый год сосет свою всунутую с самого начала в рот ножку, превратившуюся уже в лапу довольно порядочного размера, когда он четвертый год лепечет те же невнятные, невразумительные слова, вроде: «совнархоз», «уеземельком», «совбур» и «реввоенком» — так это уже не умилительный, ласкающий глаз младенец, а, простите меня, довольно порядочный детина, впавший в тихий идиотизм.

Очень часто, впрочем, этот тихий идиотизм переходит в буйный, и тогда с детиной никакого сладу нет!

Не смешно, а трогательно, когда крохотный младенчик протягивает к огню розовые пальчики, похожие на бутылочки, и лепечет непослушным языком:

— Жижа, жижа!.. Дядя, дай жижу…

Но когда в темном переулке встречается лохматый парень с лицом убийцы и, протягивая корявую лапу, бормочет: «А ну дай, дядя, жижи, прикурить цигарки или скидывай пальто», — простите меня, но умиляться при виде этого младенца я не могу!

Не будем обманывать и себя и других; революция уже кончилась, и кончилась она давно!

Начало ее — светлое, очищающее пламя, средина — зловонный дым и копоть, конец — холодные обгорелые головешки.

Разве мы сейчас не бродим среди давно потухших головешеек — без крова и пищи, с глухой досадой и пустотой в душе.

Нужна была России революция?

Конечно, нужна.

Что такое революция? Это — переворот и избавление.

Но когда избавитель перевернуть — перевернул, избавить — избавил, а потом и сам так плотно уселся на ваш загорбок, что снова и еще хуже задыхаетесь вы в предсмертной тоске и судороге голода и собачьего существования, когда и конца-краю не видно этому сиденью на вашем загорбке, то тогда черт с ним и с избавителем этим! Я сам, да, думаю, и вы тоже, если вы не дураки, — готовы ему не только дюжину, а даже целый гросс «ножей в спину».

Правда, сейчас еще есть много людей, которые, подобно плохо выученным попугаям, бормочут только одну фразу:

— Товарищи, защищайте революцию!

Позвольте, да вы ведь сами раньше говорили, что революция — это молния, это гром стихийного Божьего гнева… Как же можно защищать молнию?

Представьте себе человека, который стоял бы посреди омраченного громовыми тучами поля и, растопырив руки, вопил бы:

— Товарищи! Защищайте молнию! Не допускайте, чтобы молния погасла от рук буржуев и контрреволюционеров!!

Вот что говорит мой собрат по перу, знаменитый русский поэт и гражданин К. Бальмонт, мужественно боровшийся в прежнее время, как и я, против уродливостей минувшего Царизма.

Вот его буквальные слова о сущности революции и защите ее:

«Революция хороша, когда она сбрасывает гнет. Но не революциями, а эволюцией жив мир. Стройность, порядок — вот что нужно нам, как дыхание, как пища. Внутренняя и внешняя дисциплина и сознание, что единственное понятие, которое сейчас нужно защищать всеми силами, это понятие Родины которая выше всяких личностей и классов и всяких отдельных задач, — понятие настолько высокое и всеобъемлющее, что в нем тонет все, и нет разнствующих в нем, а только сочувствующие и слитно работающие — купец и крестьянин, рабочий и поэт, солдат и генерал».

«Когда революция переходит в сатанинский вихрь разрушения — тогда правда становится безгласной или превращается в ложь. Толпами овладевает стихийное безумие, подражательное сумасшествие, все слова утрачивают свое содержание и свою убедительность. Если такая беда овладевает народом, он неизбежно возвращается к притче о бесах, вошедших в стадо свиней».

«Революция есть гроза. Гроза кончается быстро и освежает воздух, и ярче тогда жизнь, красивее цветут цветы. Но жизни нет там, где грозы происходят беспрерывно. А кто умышленно хочет длить грозу, тот явный враг строительства и благой жизни. И выражение „защищать революцию“, должен сказать, мне кажется бессмысленным и жалким. Настоящая гроза не нуждается в защите и подпорках. Уж какая же это гроза, если ее, как старушку, нужно закутывать в ватное одеяло».

Вот как говорит К. Бальмонт… И в одном только он ошибается — сравнивая нашу «выросшую из пеленок» революцию с беспомощной старушкой, которую нужно кутать в ватное одеяло.

Не старушка это, — хорошо бы, коли старушка, — а полупьяный детина с большой дороги, и не вы его будете кутать, а он сам себя закутает вашим же, стащенным с ваших плеч, пальто.

Да еще и ножиком ткнет в бок.

Так такого-то грабителя и разорителя беречь? Защищать?

Да ему не дюжину ножей в спину, а сотню — в дикобраза его превратить, чтобы этот пьяный, ленивый сутенер, вцепившийся в наш загорбок, не мешал нам строить Новую Великую Свободную Россию!

Правильно я говорю, друзья-читатели? А?

И если каждый из вас не бестолковый дурак или не мошенник, которому выгодна вся эта разруха, вся эта «защита революции», — то всяк из вас отдельно и все вместе должны мне грянуть в ответ:

— Правильно!!!

Фокус великого кино

Отдохнем от жизни.

Помечтаем. Хотите?

Садитесь, пожалуйста, в это мягкое кожаное кресло, в котором тонешь чуть не с головой. Я подброшу в камин угля, а вы закурите эту сигару. Недурной «Боливар», не правда ли? Я люблю, когда в полумраке кабинета, как тигровый глаз, светится огонек сигары. Ну, наполним еще раз наши рюмки темно-золотистым хересом — на бутылочке-то пыли сколько наросло — вековая пыль, благородная, — а теперь слушайте…

Однажды в кинематографе я видел удивительную картину: Море. Берег. Высокая этакая отвесная скала, саженей в десять. Вдруг у скалы закипела вода, вынырнула человеческая голова, и вот человек, как гигантский, оттолкнувшийся от земли мяч, взлетел на десять саженей кверху, стал на площадку скалы — совершенно сухой — и сотворил крестное знамение так: сначала пальцы его коснулись левого плеча, потом правого, потом груди и, наконец, лба.

Он быстро оделся и пошел прочь от моря, задом наперед, пятясь, как рак. Взмахнул рукой, и окурок папиросы, валявшийся на дороге, подскочил и влез ему в пальцы. Человек стал курить, втягивая в себя дым, рождающийся в воздухе. По мере курения, папироса делалась все больше и больше и, наконец, стала совсем свежей, только что закуренной. Человек приложил к ней спичку, вскочившую ему в руку с земли, вынул коробку спичек, чиркнул загоревшуюся спичку о коробочку, отчего спичка погасла, вложил спичку в коробочку; папиросу, торчащую во рту, сунул обратно в портсигар, надулся — и плевок с земли вскочил ему прямо в рот. И пошел он дальше также задом наперед, пятясь, как рак. Дома сел перед пустой тарелкой и стаканом, вылил изо рта в стакан несколько глотков красного вина и принялся вилкой таскать изо рта куски цыпленка, кладя их обратно на тарелку, где они нод ножом срастались в одно целое. Когда цыпленок вышел целиком из его горла, подошел лакей и, взяв тарелку, понес этого цыпленка на кухню — жарить… Повар положил его на сковородку, потом снял сырого, утыкал перьями, поводил ножом по его горлу, отчего цыпленок ожил и потом весело побежал по двору.

Не правда ли, вам понятно, в чем тут дело: это обыкновенная фильма, изображающая обыкновенные человеческие поступки, но пущенные в обратную сторону.

Ах, если бы наша жизнь была похожа на послушную кинематографическую ленту!..

Повернул ручку назад — и пошло-поехало…

Передо мной — бумага, покрытая ровными строками этого фельетона. Вдруг — перо пошло в обратную сторону — будто соскабливая написанное, и когда передо мной — чистая бумага, я беру шляпу, палку и, пятясь, выхожу на улицу…

Шуршит лента, разматываясь в обратную сторону.

Вот сентябрь позапрошлого года. Я сажусь в вагон, поезд дает задний ход и мчится в Петербург.

В Петербурге чудеса: с Невского уходят, забирая свои товары — селедочницы, огуречницы, яблочницы и невоюющие солдаты, торгующие папиросами… Большевистские декреты, как шелуха, облетают со стен, и снова стены домов чисты и нарядны. Вот во весь опор примчался на автомобиле задним ходом Александр Федорович Керенский. Вернулся?!

Крути, Митька, живей!

Въехал он в Зимний дворец, а там, глядишь, все новое и новое мелькание ленты: Ленин и Троцкий с компанией вышли, пятясь, из особняка Кшесинской, поехали задом наперед на вокзал, сели в распломбированный вагон, тут же его запломбировали и — укатила вся компания задним ходом в Германию.

А вот совсем приятное зрелище: Керенский задом наперед вылетает из Зимнего дворца — давно пора, — вскакивает на стол и напыщенно говорит рабочим: «Товарищи! Если я вас покину — вы можете убить меня своими руками! До самой смерти я с вами».

Соврал, каналья. Как иногда полезно пустить ленту в обратную сторону!

Быстро промелькнула февральская революция. Забавно видеть, как пулеметные пули вылетали из тел лежащих людей, как влетали они обратно в дуло пулеметов, как вскакивали мертвые и бежали задом наперед, размахивая руками.

Крути, Митька, крути!

Вылетел из царского дворца Распутин и покатил к себе в Тюмень. Лента-то ведь обратная.

Жизнь все дешевле и дешевле… На рынках масса хлеба, мяса и всякого съестного дрязгу.

А вот и ужасная война тает, как кусок снега на раскаленной плите; мертвые встают из земли и мирно уносятся на носилках обратно в свои части. Мобилизация быстро превращается в демобилизацию, и вот уже Вильгельм Гогенцоллерн стоит на балконе перед своим народом, но его ужасные слова, слова паука-кровопийцы об объявлении войны, не вылетают из уст, а, наоборот, глотает он их, ловя губами в воздухе. Ах, чтоб ты ими подавился!..

Митька, крути, крути, голубчик!

Быстро мелькают поочередно четвертая дума, третья, вторая, первая, и вот уже на экране четко вырисовываются жуткие подробности октябрьских погромов.

Но, однако, тут это не страшно. Громилы выдергивают свои ножи из груди убитых, те шевелятся, встают и убегают, летающий в воздухе пух аккуратно сам слетается в еврейские перины, и все принимает прежний вид.

А что это за ликующая толпа, что за тысячи шапок, летящих кверху, что это за счастливые лица, по которым текут слезы умиления?!

Почему незнакомые люди целуются, черт возьми!

Ах, это Манифест 17 октября, данный Николаем II свободной России…

Да ведь это, кажется, был самый счастливый момент во всей нашей жизни!

Митька! замри!! Останови, черт, ленту, не крути дальше! Руки поломаю!..

Пусть замрет. Пусть застынет.

— Газетчик! Сколько за газету? Пятачок?

— Извозчик! Полтинник на Конюшенную, к «Медведю». Пошел живей, гривенник прибавлю. Здравствуйте! Дайте обед, рюмку коньяку и бутылку шампанского. Ну, как не выпить на радостях… С манифестом вас! Сколько с меня за все? Четырнадцать с полтиной? А почему это у вас шампанское десять целковых за бутылку, когда в «Вене» — восемь? Разве можно так бессовестно грабить публику?

Митька, не крути дальше! Замри. Хотя бы потому остановись, что мы себя видим на пятнадцать лет моложе, почти юношами. Ах, сколько было надежд, и как мы любили, и как нас любили.

Отчего же вы не пьете ваш херес! Камин погас, и я не вижу в серой мгле — почему так странно трясутся ваши плечи: смеетесь вы или плачете?

Поэма о голодном человеке

Сейчас в первый раз я горько пожалел, почему мама в свое время не отдала меня в композиторы.

То, о чем я хочу сейчас написать, ужасно трудно выразить в словах… Так и подмывает сесть за рояль, с треском опустить руки на клавиши — и все, все как есть, перелить в причудливую вереницу звуков, грозных, тоскующих, жалобных, тихо-стонущих и бурно-проклинающих.

Но немы и бессильны мои негибкие пальцы, но долго еще будет молчать хладнокровный, неразбуженный рояль, и закрыт для меня пышный вход в красочный мир звуков…

И приходится писать мне элегии и ноктюрны привычной рукой — не на пяти, а на одной линейке, — быстро и привычно вытягивая строку за строкой, перелистывая страницу за страницей. О, богатые возможности, дивные достижения таятся в слове, но не тогда, когда душа морщится от реального прозаического трезвого слова, — когда душа требует звука, бурного, бешеного движения обезумевшей руки по клавишам…

Вот моя симфония — слабая, бледная в слове…

Когда тусклые серо-розовые сумерки спустятся над слабым, голодным, устало смежившим свои померкшие, свои сверкающие прежде очи — Петербургом, когда одичавшее население расползется по угрюмым берлогам коротать еще одну из тысячи и одной голодной ночи, когда все стихнет, кроме комиссарских автомобилей, бодро шныряющих, проворно, как острое шило, вонзающихся в темные безглазые русла улиц, — тогда в одной из квартир Литейного проспекта собираются несколько серых бесшумных фигур и, пожав друг другу дрожащие руки, усаживаются вокруг стола пустого, освещенного гнусным воровским светом сального огарка.

Некоторое время молчат, задыхающиеся, усталые от целого ряда гигантских усилий: надо было подняться по лестнице на второй этаж, пожать друг другу руки и придвинуть к столу стул — это такой нестерпимый труд!..

Из разбитого окна дует… Но заткнуть зияющее отверстие подушкой уж никто не может — предыдущая физическая работа истощила организм на целый час.

Можно только сидеть вокруг стола, оплывшей свечи и журчать тихим, тихим шепотом…

Переглянулись.

— Начнем, что ли? Сегодня чья очередь?

— Моя.

— Ничего подобного. Ваша позавчера была. Еще вы рассказывали о макаронах с рубленой говядиной.

— О макаронах Илья Петрович рассказывал. Мой доклад был о панированной телячьей котлете с цветной капустой. В пятницу.

— Тогда ваша очередь. Начинайте. Внимание, господа!

Серая фигура наклонилась над столом еще ниже, отчего черная огромная тень на стене переломилась и заколебалась. Язык быстро, привычно пробежал по запекшимся губам, и тихий хриплый голос нарушил могильное молчание комнаты.

— Пять лет тому назад — как сейчас помню — заказал я у «Альбера» навагу фрит и бифштекс по-гамбургски. Наваги было 4 штуки, — крупная, зажаренная в сухариках, на масле, господа! Понимаете, на сливочном масле, господа. На масле! С одной стороны лежал пышный ворох поджаренной на фритюре петрушки, с другой — половина лимона. Знаете, этакий лимон ярко-желтого цвета и в разрезе посветлее, кисленький такой разрез… Только взять его в руку и подавить над рыбиной… Но я делал так: сначала брал вилку, кусочек хлебца (был черный, был белый, честное слово) и ловко отделял мясистые бока наваги от косточки…

— У наваги только одна косточка, посредине, треугольная, — перебил, еле дыша, сосед.

— Тсс! Не мешайте. Ну, ну?

— Отделив куски наваги, причем, знаете ли, кожица была поджарена, хрупкая этакая и вся в сухарях… в сухарях, — я наливал рюмку водки и только тогда выдавливал тонкую струю лимонного сока на кусок рыбы… И я сверху прикладывал немного петрушки — о, для аромата только, исключительно для аромата, — выпивал рюмку и сразу кусок этой рыбки — гам! А булка-то, знаете, мягкая, французская этакая, и ешь ее, ешь, пышную, с этой рыбкой. А четвертую рыбку я даже не доел, хе-хе!

— Не доели?!!

— Не смотрите на меня так, господа. Ведь впереди был бифштекс по-гамбургски — не забывайте этого. Знаете, что такое — по-гамбургски?

— Это не яичница ли сверху положена?

— Именно!! Из одного яйца. Просто так, для вкуса. Бифштекс был рыхлый, сочный, но вместе с тем упругий и с одного боку побольше поджаренный, а с другого — поменьше. Помните, конечно, как пахло жареное мясо, вырезка — помните? А подливки было много, очень много, густая такая, и я любил отломив корочку белого хлебца, обмакнуть ее в подливочку и с кусочком нежного мясца — гам!

— Неужели жареного картофеля не было? — простонал кто-то, схватясь за голову, на дальнем конце стола.

— В том-то и дело, что был! Но мы, конечно, еще не дошли до картофеля. Был также наструганный хрен, были капорцы — остренькие, остренькие, а с другого конца чуть не половину соусника занимал нарезанный этакими ромбиками жареный картофель. И черт его знает, почему он так пропитывается этой говяжьей подливкой. С одного бока кусочки пропитаны, а с другого совершенно сухие и даже похрустывают на зубах. Отрежешь, бывало, кусочек мясца, обмакнешь хлеб в подливку, да зацепив все это вилкой, вкупе с кусочком яичницы, картошечкой и кружочком малосольного огурца…

Сосед издал полузаглушенный рев, вскочил, схватил рассказчика за шиворот и, тряся его слабыми руками, закричал:

— Пива! Неужели ты не запивал этого бифштекса с картофелем — крепким пенистым пивом!

Вскочил в экстазе и рассказчик.

— Обязательно! Большая тяжелая кружка пива, белая пена наверху, такая густая, что на усах остается. Проглотишь кусочек бифштекса с картофелем, да потом как вопьешься в кружку…

Кто-то в углу тихо заплакал:

— Не пивом! не пивом нужно было запивать, а красным винцом, подогретым! Было там такое бургундское, по три с полтиной бутылка… Нальешь в стопочку, поглядишь на свет — рубин, совершенный рубин…

Бешеный удар кулаком прервал сразу весь этот плывший над столом сладострастный шепот.

— Господа! Во что мы превратились — позор! Как мы низко пали! Вы! Разве вы мужчины? Вы сладострастные старики Карамазовы! Источая слюну, вы смакуете целыми ночами то, что у вас отняла кучка убийц и мерзавцев! У нас отнято то, на что самый последний человек имеет право — право еды, право набить желудок пищей по своему неприхотливому выбору — почему же вы терпите? Вы имеете в день хвост ржавой селедки и 2 лота хлеба, похожего на грязь, — вас таких много, сотни тысяч! Идите же все, все идите на улицу, высыпайте голодными отчаянными толпами, ползите, как миллионы саранчи, которая поезд останавливает своим количеством, идите, навалитесь на эту кучку творцов голода и смерти, перегрызите им горло, затопчите их в землю, и у вас будет хлеб, мясо и жареный картофель!!

— Да! Поджаренный в масле! Пахнущий! Ура! Пойдем! Затопчем! Перегрызем горло! Нас много! Ха-ха-ха! Я поймаю Троцкого, повалю его на землю и проткну пальцем глаз! Я буду моими истоптанными каблуками ходить по его лицу! Ножичком отрежу ему ухо и засуну ему в рот — пусть ест!!

— Бежим же, господа. Все на улицу, все голодные!

При свете подлого сального огарка глаза в черных впадинах сверкали, как уголья… Раздался стук отодвигаемых стульев и топот ног по комнате.

И все побежали… Бежали они очень долго и пробежали очень много: самый быстрый и сильный добежал до передней, другие свалились — кто на пороге гостиной, кто у стола столовой.

Десятки верст пробежали они своими окостеневшими, негнущимися ногами… Лежали, обессиленные, с полузакрытыми глазами, кто в передней, кто в столовой — они сделали, что могли, они ведь хотели.

Но гигантское усилие истощилось, и тут же все погасли, как растащенный по поленьям сырой костер.

А рассказчик, лежа около соседа, подполз к его уху и шепнул:

— А знаешь, если бы Троцкий дал мне кусочек жареного поросенка с кашей — такой, знаешь, маленький кусочек, — я бы не отрезывал Троцкому уха, не топтал бы его ногами! Я бы простил ему…

— Нет, — шепнул сосед, — не поросенок, а знаешь что?.. Кусочек пулярки, такой, чтобы белое мясо легко отделялось от нежной косточки… И к ней вареный рис с белым кисленьким соусом…

Другие лежащие, услышав шепот этот, поднимали жадные головы и постепенно сползались в кучу, как змеи от звуков тростниковой дудки…

Жадно слушали.

Тысяча первая голодная ночь уходила… Ковыляя, шествовало на смену тысяча первое голодное утро.

Трава, примятая сапогом

— Как ты думаешь, сколько мне лет? — спросила небольшая девочка, перепрыгивая с одной ноги на другую, потряхивая темными кудрями и поглядывая на меня сбоку большим серым глазом…

— Тебе-то? А так я думаю, что тебе лет пятьдесят.

— Нет, серьезно. Ну, пожалуйста, скажи.

— Тебе-то? Лет восемь, что ли?

— Что ты! Гораздо больше: восемь с половиной.

— Ну?! Порядочно. Как говорится: старость не радость. Небось, и женишка уже припасла?

— Куда там! (Глубокая поперечная морщина сразу выползла откуда-то на ее безмятежный лоб.) Разве теперь можно обзаводиться семьей? Все так дорого.

— Господи, Боже ты мой, какие солидные разговоры пошли!.. Как здоровье твоей многоуважаемой куклы?

— Покашливает. Я вчера с ней долго сидела у реки. Кстати, хочешь, на речку пойдем, посидим. Там хорошо: птички поют. Я вчера очень комичную козявку поймала.

— Поцелуй ее от меня в лапку. Но как же мы пойдем на реку: ведь в той стороне, за рекой, стреляют.

— Неужели ты боишься? Вот еще глупый. Ведь снаряды не долетают сюда, это ведь далеко. А я тебе зато расскажу стих. Пойдем?

— Ну, раз стих — это дело десятое. Тогда не лень и пойти.

По дороге, ведя меня за руку, она сообщила:

— Знаешь, меня ночью комар как укусит, за ногу.

— Слушаю-с. Если я его встречу, я ему дам по морде.

— Знаешь, ты ужасно комичный.

— Еще бы. На том стоим.

На берегу реки мы преуютно уселись на камушке под развесистым деревцем. Она прижалась к моему плечу, прислушалась к отдаленным выстрелам, и снова та же морщинка озабоченности и вопроса, как гнусный червяк, всползла на чистый лоб.

Она потерлась порозовевшей от ходьбы щечкой о шершавую материю моего пиджака и, глядя остановившимися глазами на невозмутимую гладь реки, спросила:

— Скажи, неужели Ватикан никак не реагирует на эксцессы большевиков?..

Я испуганно отодвинулся от нее и поглядел на этот розовый ротик с будто чуть-чуть припухшей верхней губкой, посмотрел на этот ротик, откуда только что спокойно вылетела эта чудовищная по своей деловитости фраза, и переспросил:

— Чего, чего?

Она повторила.

Я тихо обнял ее за плечи, поцеловал в голову и прошептал на ухо:

— Не надо, голубчик, об этом говорить, хорошо? Скажи лучше стихи, что обещала.

— Ах, стихи! Я и забыла. О Максе:

Максик вечно ноет,
Максик рук не моет,
У грязнухи Макса
Руки, точно вакса.
Волосы, как швабра,
Чешет их не храбро…
— Правда, комичные стишки? Я их в старом «Задушевном Слове» прочитала.

— Здорово сработано. Ты их маме-то читала?

— Ну, знаешь, маме не до того. Прихварывает все.

— Что ж с ней такое?

— Малокровие. Ты знаешь, она целый год при большевиках в Петербурге прожила. Вот и получила. Жиров не было, потом эти… азотистые вещества тоже в организм не… этого… не входили. Ну, одним словом, — коммунистический рай.

— Бедный ты ребенок, — уныло прошептал я, приглаживая ей волосы.

— Еще бы же не бедный. Когда бежали из Петербурга, я в вагоне кроватку куклиную потеряла, да медведь пищать перестал. Не знаешь, отчего это он мог перестать пищать?

— Очевидно, азотистых веществ ему не хватило. Или просто саботаж.

— Ну, ты прямо-таки прекомичный! На мою резиновую собачку похож. А ты можешь нижней губой до носа достать?

— Где там! Всю жизнь мечтал об этом — не удается.

— А знаешь, у меня одна знакомая девочка достает; очень комично.

С противоположного берега дунуло ветерком, и стрельба сразу сделалась слышней.

— Вишь ты, как пулеметы работают, — сказал я, прислушиваясь.

— Что ты, братец, — какой же это пулемет? Пулемет чаще тарахтит. Знаешь, совсем как швейная машина щелкает. А это просто пачками стреляют. Вишь ты: очередями жарят.

Ба-бах!

— Ого, — вздрогнул я, — шрапнелью ахнули. Ее серый лукавый глаз глянул на меня с откровенным сожалением:

— Знаешь, если ты не понимаешь — так уж молчи. Какая же это шрапнель? Обыкновенную трехдюймовку со шрапнелью спутал. Ты знаешь, между прочим, шрапнель, когда летит, так как-то особенно шуршит. А бризантный снаряд воет, как собака. Очень комичный.

— Послушай, клоп, — воскликнул я, с суеверным страхом оглядывая ее розовые пухлые щечки, вздернутый носик и крохотные ручонки, которыми она в этот момент заботливо подтягивала спустившиеся к башмачкам носочки. — Откуда ты все это знаешь?!

— Вот комичный вопрос, ей-Богу! Поживи с мое — не то еще узнаешь.

А когда мы возвращались домой, она, забыв уже о «реагировании Ватикана» и «бризантных снарядах», щебетала, как воробей, задрав кверху задорный носик:

— Ты знаешь, какого мне достань котеночка? Чтоб у него был розовенький носик и черные глазки. Я ему голубенькую ленточку с малюсеньким таким золотым бубенчиком привяжу, у меня есть. Я люблю маленьких котенков. Что же я, дура! Я и забыла, что мой бубенчик был с маминым золотом в сейфе, и коммунисты его по мандату комфина реквизировали!

По зеленой молодой травке ходят хамы вогромных тяжелых, сапожищах, подбитых гвоздями. Пройдут по ней, примнут ее.

Прошли — полежал, полежал примятый, полураздавленный стебелек, пригрел его луч солнца, и опять он приподнялся и под теплым дыханием дружеского ветерка шелестит о своем, о малом, о вечном.

Чертово колесо

I
— Усаживайся, не бойся. Тут очень весело.

— Чем же весело?

— Ощущение веселое.

— Да чем же веселое?

— А вот как закрутится колесо, да как дернет тебя с колеса, да как швырнет о барьер, так глаза в лоб выскочут! Очень смешно.

Это — разговор на «чертовом колесе»…

Несколько лет тому назад компания ловких предпринимателей устроила в Петербурге «Луна-Парк».

Я любил хаживать туда по причине несколько пикантной; в «Луна-Парке» я находил для своей коллекции дураков такие чудесные махровые экземпляры и в таком изобилии, как нигде в другом месте.

Вообще, «Луна-Парк» — это рай для дураков: все сделано для того, чтобы дураку было весело…

Подойдет он к выпуклому зеркалу, увидит трехаршинные ноги, будто выходящие прямо из груди, увидит вытянутое в аршин лицо — и засмеется дурак, как ребенок; сядет в «Веселую бочку», да как столкнут его вниз, да как почнет бочка стукаться боками о вертикально воткнутые по дороге бревна, да как станет дурака трясти, как дробинку в детской погремушке, круша ребра и ушибая ноги, — тут-то и поймет дурак, что есть еще беззаботное веселье на свете; и к «Веселой кухне» подойдет дурак, и тут он увидит, что это настоящая его, дуракова, тихая пристань. Впрочем, она не особенно тихая, эта пристань. Потому что «Веселая кухня» заключалась в том, что на расстоянии нескольких аршин от барьера на полках были расставлены бракованные тарелки, блюда, бутылки и стаканы, в которые дурак имеет право метать деревянными шарами, купив это завидное право и привилегию за рубль серебра. И прибыли-то дураку никакой не было — ни приза за разбитие тарелок ему не давали ни одобрения зрителей он не получал, потому что раскокать блюдо на трехаршинном расстоянии было легче легкого, — а вот поди ж ты — излюбленное это было дурацкое удовольствие — сокрушать десятки тарелок и бутылок… А из «Веселой кухни», разгорячив свою пылкую кровь, — направлялся дурак для охлаждения прямехонько в «Таинственный замок»… Это было помещение, входя в которое вы должны были приготовиться ко всему: бредете ли вы по абсолютно темным узким коридорам, а вам тут и привидения, натертые фосфором, являются, и заушает вас невидимая рука, и скатываетесь вы по какой-то трубе вниз на какие-то мягкие мешки, а главное, когда вы, радостный, выходите наконец в залитый светом воздушный мостик, открытый глазам толпящейся внизу публики, — снизу дунет на вас таким ураганным ветром, что, если вы мужчина, пальто ваше взвивается выше к голове, как два крыла, шляпа бешено взлетает кверху, а если вы дама, то вся гривуазно настроенная публика ознакомится не только с цветом ваших подвязок, но и со многим другим, чему место не в политическом фельетоне, а на самой лучшей, крепкой, круто замешенной эротической странице специалиста по этим делам Михайлы Арцыбашева.

Вот что такое «Луна-Парк» — рай для дураков, ад для среднего, случайно забредшего туда человека, и — широкое необозримое поле научных наблюдений для вдумчивого человека, изучающего русского дурака в его нормальной, привычной и самой удобной обстановке.

II
Приглядываюсь я к русской революции, приглядываюсь и — ой, как много разительно схожего в ней с «Луна-Парком» — даже жутко от целого ряда поразительно точных аналогий…

Все новое, революционное, по-большевистски радикальное строительство жизни, все разрушение старого, якобы отжившего, — ведь это же «Веселая кухня»! Вот тебе на полках расставлен старый суд, старые финансы, церковь, искусство, пресса, театр, народное просвещение — какая пышная выставка!

И вот подходит к барьеру дурак, выбирает из корзины в левую руку побольше деревянных шаров, берет в правую один шар, вот размахнулся — трах! Вдребезги правосудие. Трах! — в кусочки финансы. Бац! — и уже нет искусства, и только остается на месте какой-то жалкий покосившийся пролеткультепкий огрызок.

А дурак уже разгорячился, уже пришел в азарт — благо шаров в руках много — и вот летит с полки разбитая церковь, трещит народное просвещение, гудит и стонет торговля. Любо дураку, а кругом собрались, столпились посторонние зрители — французы, англичане, немцы — и только, знай, посмеиваются над веселым дураком, а немец еще и подзуживает:

— Ай, ловкий! Ну, и голова же! А ну, шваркни еще по университету. А долбани-ка в промышленность!..

Горяч русский дурак — ох, как горяч… Что толку с того, что, потом, когда очухается он от веселого азарта, долго и тупо будет плакать свинцовыми слезами и над разбитой церковью, и над сокрушенными вдребезги финансами, и над мертвой уже наукой, зато теперь все смотрят на дурака! Зато теперь он — центр веселого внимания, этот самый дурак, которого прежде и не замечал никто.

III
А кто это там поехал вниз в «Веселой бочке», стукаясь боками о сотни торчащих тумб, теряя шляпу, круша ребра и ломая коленные чашечки? Ба! Это русский человек с семьей путешествует в наше веселое революционное время из Чернигова в Воронеж. Бац о тумбу — из вагона ребенок вылетел, бац о другую — самого петлюровцы выбросили, трах о третью — махновцы чемодан отняли.

А кто стоит перед кривым зеркалом и корчится не то от смеха, не то от слез, сам себя не узнавая… А это, видите, доверчивый человек подошел к непримиримой чужепартийной газете, и она его «отразила».

А этот «Таинственный замок» — где вас ведут по темным, как ночь, извилинам, где пугают вас, толкают, калечат и кажут вам разных леденящих душу своим видом чудовищ — не чрезвычайка ли это — самое яркое порождение Третьего Интернационала — потому что все интернационально сгруппировались там: и латыши, и русские, и евреи, и китайцы — палачи всех стран, соединяйтесь!..

IV
Но самое замечательное, самое одуряюще схожее — это «Чертово колесо»!

Вот вам февральская революция — начало ее, когда колесо еще не закрутилось… Посредине его, в самом центре, стоит самый замечательный «дурак» современности — Александр Керенский, и кричит он зычным митинговым голосом:

— Пожалуйте, товарищи! Делайте игру. Сейчас закрутим. Милюков! Садись, не бойся. Тут весело.

— Чем же весело?

— Ощущение веселое… А вот как закружит, да как начнет всех швырять к барьеру… Впрочем, ты садись в самый центр, около меня, — тогда удержишься… И ты, Гучков, садись — не бойся… Славно закрутим… Ну все сели? Давай ход! Поехала!

Поехала.

Несколько оборотов «Чертова колеса» — и вот уже ползет, с выпученными глазами, тщетно стараясь удержаться за соседа, — Павел Милюков.

Взззз! — свистит раскрученное колесо, быстро скользит по отполированной предыдущими «опытами» поверхности Милюков — трах — и больно стукается о барьер бедняга, вышвырнутый из центра непреодолимой центробежной силой.

А вот и Гучков пополз вслед за ним, уцепясь за рукав Скобелева… Отталкивает его Скобелев, но — поздно… Утеряна мертвая точка, и оба разлетаются, как пушинки от урагана.

— А! — радостно кричит Церетели, уцепясь за ногу Керенского. — Дэржись крепче, как я. Самые левые и самые правые летят, а мы — центр — удэржимся…

Куда там! Уже оторвался и скользит Церетели, за ним Чхеидзе — эк их куда выкинуло — к самому барьеру, «на сей погибельный Кавказ порасшвыривало».

Радостно посмеивается Керенский, бешено вертясь в самом центре, — кажется, и конца не будет этому сладостному ощущению… Любо молодому главковерху. Но вот у ног его заклубился бесформенный комок из трех голов и шести ног, называемый в просторечии — Гоцлибердан, — уцепился комок за Керенского, обвился вокруг его ноги, жалобно закричал главковерх, сдвинулся на вершок влево — но для чертова колеса достаточно и этого!..

Заскрипела полированная поверхность, и летит начальник, или, по-нынешнему, «комиссар чертова колеса», вверх тормашками. Не только к барьеру, а даже за барьер беднягу выкинуло, и грянулся он где-то не то в Лондоне, не то в Париже.

Расшвыряло, всех расшвыряло по барьеру чертово колесо, и постепенно замедляется его ход, и почти останавливается оно, а тут уже — глядь! — налезла на полированный круг новая веселая компания — Троцкий, Ленин, Нахамкис, Луначарский, и кричит новый «комиссар чертова колеса» — Троцкий:

— К нам, товарищи! Ближе! Те дураки не удержались, но мы-то удержимся! Ходу! Крути, валяй! Поехала!!

— Взззз!..

А мы сейчас стоим кругом и смотрим: кто первый поползет окорачь по гладкой полированной поверхности, где не за что уцепиться, не на чем удержаться, и кого на какой барьер вышвырнет.

Ах, поймать бы!

Черты из жизни рабочего Пантелея Грымзина

Ровно десять лет тому назад рабочий Пантелей Грымзин получил от своего подлого, гнусного хозяина-кровопийцы поденную плату за 9 часов работы — всего два с полтиной!!!

— Ну, что я с этой дрянью сделаю?.. — горько подумал Пантелей, разглядывая на ладони два серебряных рубля и полтину медью… — И жрать хочется, и выпить охота, и подметки к сапогам нужно подбросить, старые — одна, вишь, дыра… Эх ты, жизнь наша распрокаторжная!!

Зашел к знакомому сапожнику: тот содрал полтора рубля за пару подметок.

— Есть ли на тебе крест-то? — саркастически осведомился Пантелей.

Крест, к удивлению ограбленного Пантелея, оказался на своем месте, под блузой, на волосатой груди сапожника.

— Ну, вот остался у меня рупь-целковый, — со вздохом подумал Пантелей. — А что на него сделаешь? Эх!..

Пошел и купил на целковый этот полфунта ветчины, коробочку шпрот, булку французскую, полбутылки водки, бутылку пива и десяток папирос — так разошелся, что от всех капиталов только четыре копейки и осталось.

И когда уселся бедняга Пантелей за свой убогий ужин — так ему тяжко сделалось, так обидно, что чуть не заплакал.

— За что же, за что?.. — шептали его дрожащие губы. — Почему богачи и эксплуататоры пьют шампанское, ликеры, едят рябчиков и ананасы, а я, кроме простой очищенной, да консервов, да ветчины — света Божьего не вижу… О, если бы только мы, рабочий класс, завоевали себе свободу!.. То-то бы мы пожили по-человечески!

Однажды, весной 1920 года рабочий Пантелей Грымзин получил свою поденную плату за вторник: всего 2700 рублей.

— Что ж я с ними сделаю, — горько подумал Пантелей, шевеля на ладони разноцветные бумажки. — И подметки к сапогам нужно подбросить, и жрать, и выпить чего-нибудь — смерть хочется!

Зашел Пантелей к сапожнику, сторговался за две тысячи триста и вышел на улицу с четырьмя сиротливыми сторублевками.

Купил фунт полубелого хлеба, бутылку ситро, осталось 14 целковых. Приценился к десятку папирос, плюнул и отошел.

Дома нарезал хлеба, откупорил ситро, уселся за стол ужинать… и так горько ему сделалось, что чуть не заплакал.

— Почему же, — шептали его дрожащие губы, — почему богачам все, а нам ничего… Почему богач ест нежную розовую ветчину, объедается шпротами и белыми булками, заливает себе горло настоящей водкой, пенистым пивом, курит папиросы, а я, как пес какой, должен жевать черствый хлеб и тянуть тошнотворное пойло на сахарине!.. Почему одним все, другим — ничего?..

Эх, Пантелей, Пантелей… Здорового ты дурака свалял, братец ты мой!

Новая русская сказка

(Вместо предисловия)
Матери!

Вот уже несколько лет вы бессознательно обманываете ваших детей, рассказывая им старый ложный вариант сказки о Красной Шапочке и Сером Волке.

Пора, наконец, открыть вам глаза на истинное положение вещей, пора пролить свет истины на клеветническое измышление о бедном добродушном Сером Волке!.. Вот как было дело:

Сказка о Красной Шапочке, об одном заграничном мальчике и о Сером Волке
У одного отца было три сына: до первых двух нам нет дела, а младший был дурак.

Состояние его умственных способностей видно из того, что когда у него родилась и подросла дочь — он подарил ей красную шапочку.

Почему именно красную?

Именно потому, что дурак красному рад.


И вот однажды зовет дуракова жена дочку и говорит ей:

— Нечего зря баклуши бить! Отнеси бабушке горшочек маслица, лепешечку да штоф вина: может, старуха наклюкается, протянет ноги, а мы тогда все ее животишки и достатки заберем.

— Я, конечно, пойду, — отвечает Красная Шапочка. — Но только, чтобы идти не больше восьмичасового рабочего дня. А насчет бабушки — это мысль.

Перемигнулись; хихикнула Красная Шапочка и, напялив свой дурацкий головной убор, пошла к бабушке.

Идти пришлось лесом. Идет, «Интернационал» напевает, красную гвоздику рвет.

Вдруг из-за куста выходит некий таинственный мальчик и говорит:

— Позвольте представиться: заграничный мальчик Лев Троцкий. Чего несете? О-о, да тут прекрасные вещи! Дай-ка, я их тово… Да ты не плачь — я ведь тебе стаканчик-другой поднесу.

— А что же я бабушке-то скажу?

— Скажи — Серый русский Волк слопал. Вали, как на мертвого.

Пришла, пошатываясь, к бабушке Красная Шапочка. Старуха к ней:

— Принесла?

— Да, как же! Держи карман шире. Разве этот грабитель, Серый Волк, пропустит — все слопал!

Только облизнулась бедная старуха.

А в это время, как известно, жил-был у бабушки Серенький Козлик. Вздумалось козлику в лес погуляти.

— Отпусти ты его, буржуя, — советует Красная Шапочка. — Пусть идет в лес. Довольно ему, саботажнику, дома лодырничать. Как говорится: все на фронт.

Отпустила бабушка Серенького Козлика в сопровождении Красной Шапочки, а той только того и нужно. Едва вошли в лес — из-за куста давешний мальчик:

— А что, товарищ, не слопать ли нам козла?

— А что я бабушке скажу?

Подмигнул мальчик, хихикнул.

— А Серый русский Волк на что? Вали на него — вывезет. Кстати, старуха-то сама фартовая? Клев есть?

— Да ежели потрясти — есть чего. Только на мокрое дело я не пойду. Чтобы без убийства.

— А Серый Волк на что? Свалим на эту скотину. Айда!

Пошли и «пришили» старушку.

Зажили в старухином доме припеваючи. Мальчик на старухиной кровати развалился, целый день валяется, а Красная Шапочка по хозяйству хлопочет, сундуки взламывает.


А в это время по всему лесу пошел нехороший и для Добродушного Серого Волка позорный слух: что будто бы он не только людей провизии и продуктов лишает, не только буржуазного козленка зарезал, но и самое бабушку прикончил.

Обидно стало Серому. Пойду, думает, к старухе, лично все выясню.

Приходит — те-те-те! Полуштоф пустой на столе стоит, на стене козлиная шкура, а Красная Шапочка уже в бабушкиных нарядах щеголяет.

— Ловко сработано, — с горечью подумал Серый Волк.

Подошел к Троцкому, подсел на краешек кровати и спрашивает:

— Отчего у тебя такой язык длинный?

— Чтобы на митингах орать.

— Отчего у тебя такой носик большой?

— При чем тут национальность?

— Отчего у тебя большие ручки?

— Чтобы лучше сейфы вскрывать! Знаешь наш лозунг: грабь награбленное!

— Отчего у тебя такие ножки большие?

— Идиотский вопрос! А чем же я буду, когда засыплюсь, в Швейцарию убегать?!

— Ну, нет, брат, — вскричал Волк и в тот же миг — гам! — и съел заграничного мальчика, сбил лапой с головы глупой девчонки красную шапочку, и, вообще, навел Серый такой порядок, что снова в лесу стало жить хорошо и привольно.

Кстати, в прежнюю старую сказку, в самый конец, впутался какой-то охотник.

В новой сказке — к черту охотника.

Много вас тут, охотников, найдется к самому концу приходить…

Короли у себя дома

Все почему-то думают, что коронованные особы — это какие-то небожители, у которых на голове алмазная корона, во лбу звезда, а на плечах горностаевая мантия, хвост которой волочится сажени на три сзади.

Ничего подобного. Я хорошо знаю, что в своей частной, интимной жизни коронованные особы живут так же обывательски просто, как и мы, грешные.

Например, взять Ленина и Троцкого.

На официальных приемах и парадах они — одно, а в своей домашней обстановке — совсем другое. Никаких громов, никаких перунов.

Ну, скажем, вот:

Серенькое московское утро. Кремль. Грановитая палата.

За чаем мирно сидят Ленин и Троцкий.

Троцкий, затянутый с утра в щеголеватый френч, обутый в лакированные сапоги со шпорами, с сигарой, вставленной в длинный янтарный мундштук, — олицетворяет собой главное, сильное, мужское начало в этом удивительном супружеском союзе. Ленин — madame, представитель подчиняющегося, более слабого, женского начала.

И он одет соответственно затрепанный халатик, на шее нечто вроде платка, потому что в Грановитой палате всегда несколько сыровато, на ногах красные шерстяные чулки от ревматизма и мягкие ковровые туфли.

Троцкий, посасывая мундштук, совсем, с головой, ушел в газетный лист; Ленин перетирает полотенцем стаканы.

Молчание. Только самовар напевает свою однообразную вековую песенку.

— Налей еще, — говорит Троцкий, не отрывая глаз от газеты.

— Тебе покрепче или послабее?

Молчание.

— Да брось ты свою газету! Вечно уткнет нос так, что его десять раз нужно спрашивать.

— Ах, оставь ты меня в покое, матушка! Не до тебя тут.

— Ага! Теперь уже не до меня! А когда сманивал меня из-за границы в Россию, — тогда было до меня!.. Все вы, мужчины, одинаковы.

— Поехала!

Троцкий вскакивает, нервно ходит по палате, потом останавливается. Сердито:

— Кременчуг взят. На Киев идут. Понимаешь?

— Что ты говоришь! А как же наши доблестные красные полки, авангард мировой революции?..

— Доблестные? Да моя бы воля, так я бы эту сволочь…

— Левушка… Что за слово…

— Э, не до слов теперь, матушка. Кстати: ты транспорт-то со снарядами послала в Курск?

— Откуда же я их возьму, когда тот завод не работает, этот бастует… Рожу я тебе их, что ли? Ты вот о чем подумай!

— Да? Я должен думать?! Обо всем, да? Муж и воюй, и страну организуй, и то и се, а жена только по диванам валяется да глупейшего Карла Маркса читает? Эти романчики пора уже оставить…

— Что ты мне своей организацией глаза колешь?! — вспылил Ленин, нервно отбрасывая мокрое полотенце. — Нечего сказать — организовал страну: по улицам пройти нельзя: или рабочий мертвый лежит, или лошадь дохлая валяется.

— А чего ж они, подлецы, не убирают… Я ведь распорядился. Господи! Простой чистоты соблюсти не могут.

— Ах, да разве только это? Ведь нам теперь и глаз к соседям не покажи — засмеют. Устроили страну, нечего сказать; на рынке ни к чему приступу нет — курица 8000 рублей, крупа — 3000, масло… э, да и что там говорить!! Ходишь на рынок, только расстраиваешься.

— Ну, что ж… разве я тебе в деньгах отказывал? Не хватает — можно подпечатать. Ты скажи там, в экспедиции заготовления…

— Э, да разве только это. А венгерская социальная революция… Курам на смех! Твой же этот самый придворный поэт во всю глотку кричал:

Мы на горе всем буржуям,
Мировой пожар раздуем…
— Раздули пожар… тоже! Хвалилась синица море зажечь. Ну, с твоей ли головой такой страной управлять, скажи, пожалуйста?!

— Замолчишь ли ты, проклятая баба! — гаркнул Троцкий, стукнув кулаком по столу. — Не хочешь, не нравится — скатертью дорога!

— Скатертью? — вскричал Ленин и подбоченился. — Это куда же скатертью? Куда я теперь поеду, когда, благодаря твоей дурацкой войне, мы со всех сторон окружены? Завлек, поиграл, поиграл, а теперь вышвыриваешь, как старый башмак? Знала бы — лучше пошла бы за Луначарского.

Бешеный огонь ревности сверкнул в глазах Троцкого.

— Не смей и имени этого соглашателя произносить!! Слышишь? Я знаю, ты ему глазки строишь, и он у тебя до третьего часу ночи просиживает; имей в виду: застану — искалечу. Это что еще? Слезы? Черт знает что! Каждый день скандал — чаю не дадут дома спокойно выпить! Ну, довольно! Если меня спросят — скажи, я поехал принимать парад доблестной красной армии. А то, если этих мерзавцев не подтягивать… Поняла? Положи мне папирос в портсигар да платок сунь в карман чистый! Что у нас сегодня на обед?

Вот как просто живут коронованные особы.

Горностай да порфира — это на людях, а у себя в семье, когда муж до слез обидит, — можно и в затрапезный шейный платок высморкаться.

Усадьба и городская квартира

Когда я начинаю думать о старой, канувшей в вечность России, то меня больше всего умиляет одна вещь: до чего это была богатая, изобильная, роскошная страна, если последних три года повального, всеобщего, равного, тайного и явного грабежа — все-таки не могут истощить всех накопленных старой Россией богатств.

Только теперь начинаешь удивляться и разводить руками:

— Да что ж это за хозяин такой был, у которого даже после смерти его — сколько ни тащат, все растащить не могут…

Большевики считали все это «награбленным» и даже клич такой во главу угла поставили:

— Грабь награбленное.

Ой, не награбленное это было. Потому что все, что награблено, никогда впрок не идет: тут же на месте пропивается, проигрывается в карты, раздаривается дамам сердца грабителей — «марухам» и «шмарам».

А старая Россия не грабила; она накапливала.

Закрою я глаза — и чудится мне старая Россия большой помещичьей усадьбой…

Вот миновал мой возок каменные, прочно сложенные, почерневшие от столетий ворота, и уже несут меня кони по длинной без конца-края липовой аллее, ведущей к фасаду русского, русского, русского — такого русского, близкого сердцу дома с белыми колоннами и старым-престарым фронтоном.

Солнце пробивается сквозь листву лип, и золотые пятна бегают по дорожке и колеблются, как живые…

А на террасе уже стоит вальяжный, улыбающийся хозяин и радостно приветствует меня.

Объятия, троекратные поцелуи, по русскому обычаю, и первый вопрос:

— Обедали?

И праздный вопрос, потому что мой ответ все равно не нужен хозяину: пусть сытый гость лопнет по всем швам, но обедом он будет накормлен…

Те же золотые пятна бегают уже по белоснежной скатерти, зажигаются рубинами на домашней наливке, вспыхивают изумрудами на смородиновке, настоянной на молодых остропахнущих листьях, и уже дымится перед гостем и хозяином наваристый борщ и пыжится пухлая, как пуховая перина, кулебяка…

— А вы пока маринованных грибков — домашние! И вот рыбки этой — из собственного пруда. А квасом — прямо говорю — могу похвастаться; в нос так и шибает — сама жена у меня по этому делу ходок…

Тихо прячется за березовую рощу красное утомленное солнце. Смягченная далью, грустно и красиво доносится еле слышная песня косарей.

— Эй, — кричит кому-то вниз разошедшийся хозяин. — По случаю приезда дорогого гостя — выдать косарям по две чарки водки! А вы, голубчик, не устали ли? Может, отдохнуть хотите? Пойдемте, покажу вашу комнату…

В моей комнате уже зажжена лампа… Усталые ноги мягко ступают по толстым половикам, а взор так и тянется к свежим холодноватым простыням раскрытой постели…

— Вот вам спички, вот свеча, вот графин грушевого квасу — вдруг да пить ночью захотите. Да вы, может, быть, съели бы чего-нибудь на ночь? Перепелочки есть, осетрина холодная… Нет? Ну, Господь с вами. Спите себе.

Я один… Подхожу к этажерке, что важно выпятилась в углу сотней прочных кожаных книжных переплетов, начинаю перебирать книги: Гоголь, Достоевский, Толстой, Успенский…

Почитаю…

Ах, как хорошо в русской России почитать русскому человеку русского писателя, ах, как хорошо знать, что ты под гостеприимным кровом русского приветливого хлебосола, что, когда ты погасишь лампу, в окно к тебе будут заглядывать бледные русские звезды, а за окном тихо и ласково будут перешептываться о твоих делах на своем непонятном языке скромные, застенчивые русские березки и елочки…

Все задремывает… И разнокалиберная шумливая птица в птичнике, и толстая, неповоротливая, обильно кормленная и поенная скотина в хлеву, и золотой хлеб в закромах, и свертки плотного домотканого полотна в темных, окованных железом укладках, и старые седые бутылки в дедовском погребете спит — плотное, солидное, накопленное не в год и не на год, а так, что еще и внукам останется…

С расчетом жили люди, замахиваясь в своих делах и планах на десятки лет, жили плотно, часто лениво, иногда скучно, но всегда сытно, но всегда нося в себе эволюционные семена более горячего, более живого и бойкого будущего… Все стояло на своем месте, и во всем был так необходимый простому русскому сердцу уют.

А теперь новая русская «власть» живет не в дедовской помещичьей усадьбе, а в городе: съехали жильцы с квартиры, так вот теперь эти новые и взяли покинутую квартиру, значит.

Ясно, что когда с квартиры съезжают, она — какой вид имеет: голые стены, с оторванными кое-где обоями, с ярко-желтыми прямоугольниками в тех местах, где стоял комод или шкаф… В выбитое окно тянет сырым ветерком, на полу обрывки веревок, окурки, какие-то рваные бумажки, два-три аптечных пузырька с выцветшим рецептом, в углу поломанный, продавленный стул, брошенный за ненадобностью.

Переехала сюда «новая власть»… Нет у нее ни мебели, ни ковров, ни портретов предков…

Переехали — даже комнат не подмели…

На окнах появились десятки опорожненных бутылок, огрызков засохшей колбасы, в угол поставили утащенный откуда-то роскошный шелковый диван с ободранным боком и около него примостили опрокинутый пивной бочонок, в виде ночного столика.

На стене на огромных крюках — ружья, в углу обрывок израсходованной пулеметной ленты и старые полуистлевшие обмотки.

Сор на полу так и не подметают, и нога все время наталкивается то на пустую консервную коробку, то на расплющенную голову селедки…

Приходит новый хозяин. В мокрой, пахнущей кислым шинели, отяжелевший от спирта-сырца, валится прямо на диван.

А в бывшем кабинете помещаются угрюмые латыши, а в бывшей детской, где еще валяется забытый игрушечный зайчонок с оторванными лапами, спят вонючие китайцы и «красные башкиры»…

Никто из живущих в этой квартире не интересуется ею, и никто не собирается устроиться в ней по-человечески.

Никому и в голову не придет вставить разбитые стекла, вымести сор, разостлать белые с синей каймой половички, развесить любимые портреты, застлать кровать чистой простыней.

Зачем? День прошел, и слава Интернационалу. День да ночь — сутки прочь.

Никто не верит в возможность устроиться в новой квартире хоть года на три…

Стоит ли? А вдруг придет хозяин и даст по шеям.

Так и живут. Зайдет этакий в квартиру, наследит сапогами, плюнет, бросит окурок, размажет для собственного развлечения на стене клопа и пойдет по своим делам: расстреливать контрреволюционера и пить спирт-сырец.

Неприютно живет, по-собачьему.

Таков новый хозяин новой России.

Хлебушко

У главного подъезда монументального здания было большое скопление карет и автомобилей.

Мордастый швейцар то и дело покрикивал на нерасторопных кучеров и тут же низкими поклонами приветствовал господ во фраках и шитых золотом мундирах, солидно выходящих из экипажей и автомобилей.

Худая деревенская баба в штопаных лаптях и белом платке, низко надвинутом на загорелый лоб, робко подошла к швейцару.

Переложила из одной руки в другую узелок и поклонилась в пояс…

— Тебе чего, убогая?

— Скажи-ка мне, кормилец, что это за господа такие?

— Междусоюзная конференция дружественных держав по вопросам мировой политики!

— Вишь ты, — вздохнула баба в стоптанных лапотках. — Сподобилась видеть.

— А ты кто будешь? — небрежно спросил швейцар.

— Россия я, благодетель, Россеюшка. Мне бы тут за колонкой постоять да хоть одним глазком поглядеть: каки-таки бывают конференции. Может, и на меня, сироту, кто-нибудь глазком зиркнет да обратит свое такое внимание.

Швейцар подумал и, хотя был иностранец, но тут же сказал целую строку из Некрасова:

— «Наш не любит оборванной черни»… А впрочем, стой — мне что.

По лестнице всходили разные: и толстые, и тонкие, и ощипанные, во фраках, и дородные, в сверкающих золотом сюртуках с орденами и лентами.

Деревенская баба всем низко кланялась и смотрела на всех с робким испугом и тоской ожидания в слезящихся глазах.

Одному — расшитому золотом с ног до головы и обвешанному целой тучей орденов — она поклонилась ниже других.

— Вишь ты, — тихо заметила она швейцару. — Это, верно, самый главный!

— Какое! — пренебрежительно махнул рукой швейцар. — Внимания не стоит. Румын.

— А какой важный. Помню, было время, когда у меня под окошком на скрипочке пиликал, а теперь — ишь ты! И где это он так в орденах вывалялся?..

И снова на лице ее застыло вековечное выражение тоски и терпеливого ожидания… Даже зависти не было в этом робком сердце.

Английский дипломат встал из-за зеленого стола, чтобы размяться, подошел к своему коллеге-французу и спросил его:

— Вы не знаете, что это там за оборванная баба около швейцара в вестибюле стоит?

— Разве не узнали? Россия это.

— Ох, уж эти мне бедные родственники! И чего ходит, спрашивается? Сказано ведь: будет время — разберем и ее дело. Стоит с узелком в руке и всем кланяется… По-моему, это шокинг.

— Да… Воображаю, что у нее там в узле… Наверное, полкаравая деревенского хлеба, и больше ничего.

— Как вы говорите?.. хлеб?

— Да. А что ж еще?

— Вы… уверены, что там у нее хлеб?

— Я думаю.

— Гм… да. А впрочем, надо бы с ней поговорить, расспросить ее. Все-таки мы должны быть деликатными. Она нам в войну здорово помогла. Я — сейчас!

И англичанин поспешно зашагал к выходу.

Вернулся через пять минут, оживленный:

— Итак… На чем мы остановились?

— Коллега, у вас на подбородке крошки…

— Гм… Откуда бы это? А вот мы их платочком.

Увязывая свой похудевший узелок, баба тут же быстро и благодарно крестилась и шептала швейцару.

— Ну, слава Богу… Сам-то обещал спомочь. Теперь, поди, недолго и ждать.

И побрела восвояси, сгорбившись и тяжко ступая усталыми ногами в стоптанных лапотках.

Эволюция русской книги

Этап первый (1916 год)

— Ну, у вас на этой неделе не густо: всего три новых книги вышло. Отложите мне «Шиповник» и «Землю». Кстати, есть у вас «Любовь в природе» Бельше? Чье издание? Сытина? Нет, я бы хотел саблинское. Потом, нет ли «Дети греха» Катюль Мендеса? Только, ради Бога, не «Сфинкса» — у них перевод довольно неряшлив. А это что? Недурное издание. Конечно, Голике и Вильборг? Ну, нашли тоже, что роскошно издавать: «Евгений Онегин» — всякий все равно наизусть знает. А чьи иллюстрации? Самокиш-Судковской? Сладковаты. И потом формат слишком широкий: лежа читать неудобно!..


Этап второй (1920 год)

— Барышня! Я записал по каталогу вашей библиотеки 72 названия — и ни одного нет. Что ж мне делать?

— Выберите что-нибудь из той пачки на столе. Это те книги, что остались.

— Гм! Вот три-четыре более или менее подходящие: «Описание древних памятников Олонецкой губернии», «А вот и она — вновь живая струна», «Макарка Душегуб» и «Собрание речей Дизраэли (лорда Биконсфилда)»…

— Ну, вот и берите любую.

— Слушайте… А «Памятники Олонецкой губернии» — интересная?

— Интересная, интересная. Не задерживайте очереди.


Этап третий

— Слышали новость?!!

— Ну, ну?

— Ивиковы у себя под комодом старую книгу нашли! Еще с 1917 года завалялась! Везет же людям. У них по этому поводу вечеринка.

— А как называется книга?

— Что значит как: книга! 480 страниц! К ним уже записались в очередь Пустошкины, Бильдяевы, Россомахины и Партачевы.

— Побегу и я.

— Не опоздайте. Ивиковы, кажется, собираются разорвать книгу на 10 тоненьких книжечек по 48 страниц и продать.

— Как же это так: без начала, без конца?

— Подумаешь — китайские церемонии.


Этап четвертый

Публикация:

«Известный чтец наизусть стихов Пушкина ходит по приглашению на семейные вечера — читает всю „Полтаву“ и всего „Евгения Онегина“. Цены по соглашению. Он же дирижирует танцами и дает напрокат мороженицу».


Разговор на вечере:

— Слушайте! Откуда вы так хорошо знаете стихи Пушкина?

— Выучил наизусть.

— Да кто ж вас выучил: сам Пушкин, что ли?

— Зачем Пушкин. Он мертвый. А я, когда еще книжки были, — так по книжке вызубрил.

— А у него почерк хороший?

— При чем тут почерк? Книга напечатана.

— Виноват, это как же?

— А вот делали так: отливали из свинца буквочки, ставили одну около другой, мазнут сверху черной краской, приложат к белой бумаге да как даванут — оно и отпечатается.

— Прямо чудеса какие-то! Не угодно ли присесть! Папиросочку! Оля, Петя, Гуля — идите послушайте, мусье Гортанников рассказывает, какие штуки выделывал в свое время Пушкин! Мороженицу тоже лично от него получили?


Этап пятый

— Послушайте! Хоть вы и хозяин только мелочной лавочки, но, может быть, вы поймете вопль души старого русского интеллигента и снизойдете.

— А в чем дело?

— Слушайте… Ведь вам ваша вывеска на ночь, когда вы запираете лавку, не нужна? Дайте мне ее почитать на сон грядущий — не могу заснуть без чтения. А текст там очень любопытный — и мыло, и свечи, и сметана — обо всяком таком описано. Прочту — верну.

— Да все вы так говорите, что вернете. А намедни один тоже так-то вот — взял почитать доску от ящика с бисквитами Жоржа Бормана, да и зачитал. А там и картиночка, и буквы разные… У меня тоже, знаете ли, сын растет!..


Этап шестой

— Откуда бредете, Иван Николаевич?

— А за городом был, прогуливался. На виселицы любовался, поставлены у заставы.

— Тоже нашли удовольствие на виселицы смотреть!

— Нет, не скажите. Я, собственно, больше для чтения: одна виселица на букву «Г» похожа, другая — на «И» — почитал и пошел. Все-таки чтение — пища для ума.

Русский в Европах

Летом 1921 года, когда все «это» уже кончилось, — в курзале одного заграничного курорта собралась за послеобеденным кофе самая разношерстная компания были тут и греки, и французы, и немцы, были и венгерцы, и англичане, один даже китаец был…

Разговор шел благодушный, послеобеденный.

— Вы, кажется, англичанин? — спросил француз высокого бритого господина. — Обожаю я вашу нацию: самый дельный вы, умный народ в свете.

— После вас, — с чисто галльской любезностью поклонился англичанин — Французы в минувшую войну делали чудеса… В груди француза сердце льва.

— Вы, японцы, — говорил немец, попыхивая сигарой, — изумляли и продолжаете изумлять нас, европейцев. Благодаря вам слово «Азия» перестало быть символом дикости, некультурности.

— Недаром нас называют «немцами Дальнего Востока», — скромно улыбнувшись, ответил японец, и немец вспыхнул от удовольствия, как пук соломы.

В другом углу грек тужился, тужился и наконец сказал:

— Замечательный вы народ, венгерцы!

— Чем? — искренно удивился венгерец.

— Ну, как же… Венгерку хорошо танцуете. А однажды я купил себе суконную венгерку, расшитую разными этакими штуками. Хорошо носилась! Вино опять же, нарезаться венгерским — самое святое дело.

— И вы, греки, хорошие.

— Да что вы говорите?! Чем?

— Ну… вообще. Приятный такой народ. Классический. Маслины вот тоже. Периклы всякие.

А сбоку у стола сидел один молчаливый бородатый человек и, опустив буйную голову на ладони рук, сосредоточенно печально молчал.

Любезный француз давно уже поглядывал на него. Наконец, не выдержал, дотронулся до его широкого плеча:

— Вы, вероятно, мсье, турок? По-моему — одна из лучших наций в мире!

— Нет, не турок.

— А кто же, осмелюсь спросить?

— Да так, вообще, приезжий. Да вам, собственно, зачем?

— Чрезвычайно интересно узнать.

— Русский я!!

Когда в тихий дремлющий летний день вдруг откуда-то сорвется и налетит порыв ветра, как испуганно и озабоченно закачаются, зашелестят верхушки деревьев, как беспокойно завозятся и защебечут примолкшие от зноя птицы, какой тревожной рябью вдруг подернется зеркально-уснувший пруд!

Вот так же закачались и озабоченно, удивленно защебетали венгерские, французские, японские головы; так же доселе гладкие зеркально-спокойные лица подернулись рябью тысячи самых различных взаимно борющихся между собою ощущений.

— Русский? Да что вы говорите? Настоящий?

— Детки! Альфред, Мадлена! Вы хотели видеть настоящего русского — смотрите скорее! Вот он, видите, сидит.

— Бедняга!

— Бедняга-то бедняга, да я давеча, когда расплачивался, бумажник два раза вынимал. Переложить в карманы брюк, что ли?

— Смотрите, вон русский сидит.

— Где, где?! Слушайте, а он бомбу в нас не бросит?

— Может, он голодный, господа, а вы на него вызверились. Как вы думаете, удобно ему предложить денег?

— Немца бы от него подальше убрать. А то немцы больно уж ему насолили… как бы он его не тово!

Француз сочувственно, но с легким оттенком страха жал ему руку, японец ласково с тайным соболезнованием в узких глазках гладил его по плечу, кое-кто предлагал сигару, кое-кто плотней застегнулся. Заботливая мать, захватив за руки плачущего Альфреда и Мадлену, пыхтя, как буксирный пароход, утащила их домой.

— Очень вас большевики мучили? — спросил добрый японец.

— Скажите, а правда, что в Москве собак и крыс ели?

— Объясните, почему русский народ свергнул Николая и выбрал Ленина и Троцкого? Разве они были лучше?

— А что такое взятка? Напиток такой или танец?

— Правда ли, что у вас сейфы вскрывали? Или, я думаю, это одна из тысячи небылиц, распространенных врагами России… А правда, что, если русскому рабочему запеть «Интернационал», — он сейчас же начинает вешать на фонаре прохожего человека в крахмальной рубашке и очках?

— А правда, что некоторые русские покупали фунт сахару за пятьдесят рублей, а продавали за тысячу?

— Скажите, совнарком и совнархоз опасные болезни? Правда ли, что разбойнику Разину поставили на главной площади памятник?

— А вот, я слышал, что буржуазные классы имеют тайную ужасную привычку, поймав рабочего, прокусывать ему артерию и пить теплую кровь, пока…

— Горит!! — крикнул вдруг русский, шваркнув полупудовым кулаком по столу.

— Что горит? Где? Боже мой… А мы-то сидим…

— Душа у меня горит! Вина!! Эй, кельнер, камерьере, шестерка — как тебя там?! Волоки вина побольше! Всех угощаю!! Поймете ли вы тоску души моей?! Сумеете ли заглянуть в бездну хаотической первозданной души славянской. Всем давай бокалы. Эх-ма! «Умру, похоро-о-нят, как не жил на свете»…

Сгущались темно-синие сумерки.

Русский, страшный, растрепанный, держа в одной руке бутылку Поммери-сек, а кулаком другой руки грозя заграничному небу, говорил:

— Сочувствуете, говорите? А мне чихать на ваше такое заграничное сочувствие!! Вы думаете, вы мне все, все, сколько вас есть, — мало крови стоили, мало моей жизни отняли? Ты, немецкая морда, ты мне кого из Циммервальда прислал? Разве так воюют? А ты, лягушатник, там… «Мон ами, да мон ами, бон да бон», а сам взял да большевикам Крым и Одессу отдал. Разве это боковое дело? Разве это фратерните?[56] Разве я могу забыть? А тебе разве я забуду, как ты своих носатых китайских чертей прислал — наш Кремль поганить, нашу дор… доррогую Россию губить, а? А венгерец… тоже и ты хорош: тебе бы мышеловками торговать да венгерку плясать, а ты в социалистические революции полез. Бела Кунов, черт их подери, на престолы сажать… а? Ох, горько мне с вами, ох, тошнехонько… Пить со мной мое вино вы можете сколько угодно, но понять мою душеньку?! Горит внутри, братцы! Закопал я свою молодость, свою радость в землю сырую… «Умру-у, похоронят, как не-е жил на свете!»

И долго еще в опустевшем курзале, когда все постепенно, на цыпочках, разошлись, — долго еще разносились стоны и рыдания полупьяного одинокого человека, непонятного, униженного в своем настоящем трезвом виде и еще более непонятного в пьяном… И долго лежал он так, неразгаданная мятущаяся душа, лежал, положив голову на ослабевшие руки, пока не подошел метрдотель.

— Господин… Тут счет.

— Что? Пожалуйста! Русский человек за всех должен платить! Получите сполна.

Осколки разбитого вдребезги

Оба они сходятся у ротонды севастопольского Приморского бульвара, перед закатом, когда все так неожиданно меняет краски: море из зеркально-голубого переходит в резко-синее, с подчеркнутым под верхней срезанной половинкой солнца горизонтом; солнце из ослепительно-оранжевого превращается в огромный полукруг, нестерпимо красного цвета; а спокойное голубое небо, весь день томно дрожавшее от ласк пылкого зноя, к концу дня тоже вспыхивает и загорается ярким предвечерним румянцем, — одним словом, когда вся природа перед отходом ко сну с неожиданной энергией вспыхивает новыми красками и хочет поразить пышностью, тогда сходятся они у ротонды, садятся они на скамеечку под нависшими ветвями маслины и начинают говорить…

У одного красивый старческий профиль чрезвычайно правильного рисунка, маленькая белая, очень чистенькая бородка и черные, еще живые глаза. Он петербуржец, бывший сенатор, на всех торжествах появлялся в шитом золотом мундире и белых панталонах; был богат, щедр, со связями. Теперь на артиллерийском складе поденно разгружает и сортирует снаряды.

Другой — маленький рыжий старичок, с бесцветным петербургским личиком и медлительными движениями человека, привыкшего повелевать. Он был директором огромного металлургического завода, считавшегося первым на Выборгской стороне. Теперь он — приказчик комиссионного магазина и в последнее время приобрел даже некоторую опытность в оценке поношенных дамских капотов и плюшевых детских медведей, приносимых на комиссию.

Сойдясь и усевшись друг против друга, они долго молчат, будто раскачиваясь; да и в самом деле раскачивают головами, как два белых медведя во время жары в бассейне зоологического сада.

Наконец, первым раскачивается сенатор.

— Резкие краски, — говорит он, указывая на горизонт. — Нехорошо.

— Аляповато, — укоризненно соглашается приказчик комиссионного магазина, — все краски напалитре не смешаны, все краски грубо подчеркнуты.

— А помните наши петербургские закаты…

— Ну!!

— Небо — розовое с пепельным, вода — кусок розового зеркала, все деревья — темные силуэты, как вырезанные. Темный рисунок Казанского собора на жемчужном фоне…

— И не говорите! Не говорите! А когда зажгут фонари Троицкого моста…

— А кусочек канала, где Спас на Крови…

— А тяжелая арка в конце Морской, где часы…

— Не говорите!

— Ну скажите: что мы им сделали? Кому мы мешали?

— Не говорите!

Оба старика поникают головами… Потом один из них снова распускает белые паруса сладких воспоминаний и несется в быстрой чудесной лодке, убаюкиваемый — все назад, назад, назад…

— Помните постановку «Аиды» в Музыкальной драме?

— Да уж Лапицкий был — ловкая шельма! Умел сделать. Бал у Лариных, например, в «Онегине», а?

— А второй акт «Кармен»?

— А оркестр в «Мариинке»? Помните, как вступят скрипки да застонут виолончели!

— Господи, думаешь: где же это я — на земле или на небе?

— Ах, Направник, Направник!..

Сенаторская голова, седая голова с профилем римского патриция, никнет…

Рядом два восточных человека, в изумительно выутюженных белых костюмах и безукоризненных воротничках, тоже перебрасываются тихими фразами:

— С утра только я и успел взять из таможни 7 ящиков лимонов и 12 — спичек. Понимаешь?

— А Амбарцун?

— Амбарцуна мануфактурой завалили.

— А Вилли Ферреро в Дворянском Собрании?! Это Божье чудо, это будто Христос в детстве вторично спустился на землю!.. Половина публики тихо рыдала…

— А что с какао?

— Амбарцуна какаом завалили.

— Чего я никогда уже, вероятно, не услышу, — это игры Гофмана…

— А помните, как Никиш…

Из ресторана ветерок доносит дразнящий запах жареного мяса.

— Вчера с меня за отбивную котлету спросили 8 тысяч…

— А помните «Медведя»?

— Да. У стойки. Правда, рюмка лимонной водки стоила полтинник, но за этот же полтинник приветливые буфетчики буквально навязывали вам закуску: свежую икру, заливную утку, соус кумберленд, салат оливье, сыр из дичи.

— А могли закусить и горяченьким: котлетками из рябчика, сосисочками в томате, грибочками в сметане… Да!! Слушайте — а расстегаи?!

— Ах, Судаков, Судаков!..

— Мне больше всего нравилось, что любой капитал давал тебе возможность войти в соответствующее место: есть у тебя 50 рублей — пойди к Кюба, выпей рюмочку мартеля, проглоти десяток устриц, запей бутылочкой шабли, заешь котлеткой даньон, запей бутылочкой поммери, заешь гурьевской кашей, запей кофе с джинжером… Имеешь 10 целковых — иди в «Вену» или в «Малый Ярославец». Обед из пяти блюд с цыпленком в меню — целковый, лучшее шампанское 8 целковых, водка с закуской 2 целковых… А есть у тебя всего полтинник — иди к Федорову или к Соловьеву: на полтинник и закусишь, и водки выпьешь, и пивцом зальешь…

— Эх, Федоров, Федоров!.. Кому это мешало?..

— А летом в «Буфф» поедешь: музыка гремит, на сцене Тамара «Боккаччо» изображает… Помните? Как это она: «Так надо холить по-о-чку»… Ах, Зуппе! Ах, Оффенбах!..

Восточные человеки наговорились о своих делах, прислушиваются к разговору сенатора и директора завода. Слушают, слушают — и полное непонимание на их лицах, украшенных солидными носами… На каком языке разговор?..

— А «Маскотта»? «Сядем в почтовую карету, скорей»… А Джонсовская «Гейша»?.. «Глупо, наивно попала в сети я»…

— Ну!.. А «Луна-Парк»!

— А Айседора!

— А премьеры в Троицком или в Литейном!!

— А пуант с Фелисьеном и ужинами под румын, у воды!..

— А аттракционы в Вилла Роде?..

— А откровения психографолога Моргенштерна! Хе-хе…

— А разве лезло утром кофе в горло без «Петербургской Газеты»?!

— Да! С романом Брешки внизу! Как это он: «Виконт надел галифе, засунул в карман парабеллум, затянулся „Боливаром“, вскочил на гунтера, дал шенкеля и поскакал к авантюристу Петко Мирковичу!» Слова-то все какие подобраны, хе-хе…

— А «Сатирикон» по субботам! С утра торопишь Агафью чтобы сбегала за угол за журналом…

— А премьеры Андреевских пьес… Какое волнующее чувство.

— А когда художественники приезжали…

И снова склоненные головы, и снова щемящий душу рефрен:

— Чем им мешало все это…

Подходит билетер с книжечкой билетов и девица с огромным денежным ящиком.

— Возьмите билеты, господа…

— Мы… это… нам не надо. Почем билеты?

— По пятьсот…

— Только за то, чтобы посидеть на бульваре?! Пятьсот?..

— Помилуйте, у нас музыка…

— Пойдем, Алексей Валерьяныч…

Понурившись, уходят. У выхода приостанавливаются.

— А наш Летний сад, помните? Эти дряхлые статуи, скамеечки… Музыка тоже играла…

— А «Канавка у Дворца»… «Уж полночь, а Германна все нет»! Какие голоса были!.. Ах, Лиза, Лиза!..

— За что они Россию так?..

Дети

Введение

Для выпуска настоящего сборника у меня имелись два веских основания:

1. Я люблю детей.

2. Дети любят меня.

Лицам, мало знакомым с моей биографией, я должен признаться, что когда-то сам был ребенком, и так как память об этом розовом периоде моей жизни до сих пор живо сохранилась в моем мозгу, то мои рассказы «О детях», таким образом, приобретают пленительный профессиональный отпечаток откровений специалиста по детскому вопросу.

Все должно быть логично: Вересаев был врачом; он написал «Записки врача»; Куприн был военным; он написал «Поединок». Я был ребенком; пишу о детях. Впечатления специалиста — всегда ценный вклад в данный вопрос.

Помню, с каким удовольствием прочел я недавно «Записки палача» Шарля Сансона, отрубившего голову Людовику Шестнадцатому, — знаменитого Сансона, представителя ряда поколений, целой династии Сансонов — палачей, в течение двух веков прилежно рубивших парижанам головы.

Хорошо пишут специалисты!

У детей я имею шумный успех, потому что раскусил один нехитрый фокус: никогда не показывайте, что вы умнее ребенка; почувствовав ваше превосходство, он, конечно, будет уважать вас за глубину мысли, но сам сейчас же молниеносно уйдет в себя, спрячется, как улитка в раковину.

У меня прием обратный: с детьми я прикидываюсь невероятно наивным, даже жалким человечишкой, который нуждается в покровительстве и защите. Может быть, в глубине души малыш даже будет немного презирать меня. Пусть. Зато он чувствует свое превосходство, милостиво берет меня под свою защиту, и душа его раскрывается передо мной, как чашечка цветка перед лучом солнца.

Ох, как много надул я этим приемом маленького доверчивого народа, и сколько я знаю о нем такого, чего умные, покровительственно хлопающие малыша по плечу, — не знают.

Некоторые из моих бывших маленьких друзей уже выросли. Вот-то, наверное, ругнут меня, когда узнают, как ловко обошел я их.

Простите меня, голубчики. Я это делал на пользу великой чудесной русской литературы.

Это я делал, чтобы внести свою скромную пчелиную лепту в ее необъятную сокровищницу.

А впрочем, можете и сердиться, мои бывшие маленькие друзья. Так как вы теперь уже огромные — то мне все равно.

А. А.

Руководство к рождению детей

Знаменитый Клемансо сделал следующее официальное заявление в парламенте:

«В мирный договор не включено для Франции обязательство иметь как можно больше детей, а между тем оно должно бы стоять там на первом месте.

Если Франция откажется от многочадия, то напрасно вы будете включать в договор самые мудрые параграфы, напрасно будете отнимать все пушки у Германии — Франция все-таки погибнет, потому что не будет больше французов».

— Итак — факт налицо, у французов, именно у французов, — нет детей.

Справедлива, значит, пословица, что сапожник всегда ходит без сапог.

Как же устранить это ужасное зло — бездетность, — зло, грозящее гибелью, вымиранием целой нации?

Хотя я и занимаю в журнальном мире место премьера, однако — делать нечего — вопрос слишком серьезен, — взял я скромную репортерскую записную книжку, остро отточенный карандаш и отправился как самый простой репортер кое-кого проинтервьюировать.

I. У Ивана Капитоныча Трепакина
— Да! Да! — сказал мне при первом моем вопросе почтенный негоциант. — Читал я тоже, читал и ужасался!

— Скажите, какие бы вы предложили меры для устранения этого зла?

— Да ведь вы знаете, что такое француз? Это ж прямо-таки удивительный человек. Ему бы все только — тру-ля-ля! Как только вечер, он сейчас же надевает цилиндр и бежит в Елисейские поля плясать с гризетками канкан. А я бы так сделал: Елисейские поля — закрыть! Карусельную площадь — закрыть! Не время теперь на каруселях раскатываться. И Гранд-Опера закрыл бы. Сиди дома с женой — вот тебе и вся Опера. И чтобы в 9 часов вечера на улицах всякое движение прекратить. Как вышел на улицу — сейчас же полисмен за шиворот — цап! «Куда? Пошел домой!» Ведь я, голубчик мой, француза во как знаю; отнимите у него тру-ля-ля, отнимите Карусельную площадь, канканы-шантаны — да ведь он вернейшим мужем сделается! Ведь у него тогда, батенька, другого и дела не будет, как дома около жены сидеть да деток рожать. Он-то, — француз, — тогда на Мопассана и смотреть не захочет. Так и запишите.

Так и записываю.

II. Сосед по скамейке на бульваре
Я спросил:

— Чем занимаетесь?

— Так, кое-что покупаю, продаю.

— А раньше?

— Правду вам сказать — дело прошлое — при жандармской охранке в провокаторах служил.

— Гм… да. Но все-таки вы, может быть, скажете — каким бы способом увеличить во Франции деторождение?

— Каким способом? Ясный способ.

— Именно?

— Скажем, живет в предместье Сент-Оноре молодой человек Жан. И в том же предместье проживает также девица Луиза. Что же делаю я? Иду к этой самой Луизе и говорю: «Ах, мадмуазель Луиза… Вы ранили стрелой Амура сердце одного моего друга». Вы же сами понимаете, что за любопытная публика — девушки. Сейчас же: «Ах, ах, кто такой?» — «А вот этот самый Жан, живущий в предместье Сент-Оноре». И вот уже затравка сделана. Тут я иду к Жану и говорю ему: «Бонжур, мои ами Жан». — «Бонжур», — отвечает Жан. Подмигну я ему этак, ткну пальцем в бок — французы это любят — и скажу: «Бонжур-то бонжур, а зачем вы сердце одной барышни разбили — вот вы мне на какой вопрос ответьте?!». Сейчас же — где, да что, да познакомьте, ну, там и пошло!

— Виноват, — это вы говорите о браке, а меня интересует вопрос о детях. Вон мне один сведущий человек рассказывал, что, как только вечер, — француз надевает цилиндр и бежит в Елисейские поля плясать канкан.

Собеседник торжествующе рассмеялся.

— Побежит? У меня не побежит. Пусть-ка попробует. Я его тут же на улице у самого дома встречу: «Куда, мон ами Жан?» — «Иду с кокотками канкан плясать». — «Ага! А я к вам иду посидеть. Ну, да вы отправляйтесь, а я уж посижу с вашей женой, чтоб ей скучно не было. Ах, какой вы, мон шер, счастливый человек, что у вас такая жена! Что за грудь, что за плечи. А ножки! Воображаю также, как она целуется!» Так ведь он после этих моих слов, как соленый заяц, обратно домой побежит!! И уж можете себе представить, что не он в Елисейских полях, а я у него через год на крестинах канкан плясать буду!

III. У почтового чиновника Почечуева
Когда я пришел к нему и задал ему первый вопрос — он долго не мог понять, чего я от него хочу.

Поняв наконец, просиял.

— Что сделать, чтобы у французов были дети? Очень просто! Нужно ввести покровительственную, мажоритарную систему!..

— То есть?

— А вот так: скажем, у человека один ребенок. Дается ему на рукав пиджака одна нашивка, вроде, знаете, как у солдата, получившего на войне одно ранение. И по этой нашивке — ему всюду делается скидка 10%. Пришел в лавку — вещь, стоящая 10 франков, отдается за 9, пришел в театр, сел в трамвай — со всего делается скидка 10%. Два ребенка — две нашивки — уже 20% скидки, три ребенка — три нашивки, и так далее. А если ты такой умный, что имеешь 10 ребят, — пожалуйста! Все тебе бесплатно: ешь — не хочу, пей — не хочу! Гуляй по театрам — не хочу! Квартира даром, стол даром…

— Ну, а представьте себе такой случай, что у человека 12 человек детей. Что ж, по-вашему, государство еще ему должно доплачивать за все 20%?

— Н…ну, нет — это зачем же. Медаль просто можно выдать какую-нибудь.

— А бездетные, а холостые, значит, никакими льготами не пользуются?

— Им? Льготы? Я бы с этими подлецами без всякой пощады!! Вошел в трамвай господин с нашивками — выкидывайся человек без нашивок со своего места! Пришел господин с нашивками в какое-нибудь учреждение просить службы — сейчас служащего человека без нашивок к черту, а на его место — пожалуйте! Вот бы что я провел сейчас же! Я бы им дыхнуть не дал!

Маленькая девочка вбежала в комнату и сказала:

— Папа, Гриша лез на стол. А Маня дернула его за ногу, он и упал прямо Бобику на голову, а Котька, не разобрав в чем дело, стал бить меня и Лиличку. А мы даже ничего и не делали, мы нянчили Мусю…

— А чего же смотрят старшие? Где Володя? Где Коля?

— Коля с Володей в кинематограф ушли, а Соня книжку читает.

— Кто это такие? — удивленно спросил я, — этот вот Коля, Володя, Соня?

— Мои все. Десяток сорванцов. Подумайте, будь я во Франции… Всё бы получал бесплатно.

IV. Разговор с маленькой девочкой
Спускаясь с лестницы, я встретил маленькую девочку, очевидно, тоже представительницу рода Почечуевых.

— Слушай, детка, — спросил я, — у французов нет детей, как нам сделать, чтобы у них были детки?

Положив палец на нижнюю губу, она призадумалась.

— А у них папы и мамы есть?

— Да, пожалуй, это бы еще можно было найти.

— Ну вот. Так тогда же легко!

— Именно?

— Вот ты видишь, как это делается. Давай сядем тут на ступенечку.

— Сядем. Ну?

— Сначала папа должен хвататься за голову и кричать: «Еще один? Этому конца не будет!». Потом приходит такая женщина с таким мешочком, потом тех детей, которые уже есть, посылают к тете, а потом так и появляется новое дите. Лежит красненькое и кричит, как шумашедшее.

Опубликовываю это мнение, хотя и не особенно ценное, но все-таки высказанное лицом, имеющим отношение к больному вопросу.

V. Разговор с самим собой
Напоследок меня заинтересовало мое собственное мнение: что я скажу по данному вопросу?.. Все-таки человек, в своей жизни кое-что видевший, наблюдавший и даже испытавший.

— Что вы скажете, Аркадий Тимофеевич, по этому вопросу? — спросил я, уютно усаживаясь в кресло.

— Что я скажу? Скажу одно: все спасение Франции в подъеме патриотизма. Нет больших патриотов, чем французы, и патриотизм — их прибежище и сила.

Предположите вы такой разговор на балу:

— Мадам, позвольте представиться: Шарль Дюран. Можно вас пригласить на вальс?

— Нет, спасибо, я уже домой собираюсь.

— Домой? Так рано? Что же вас дети ждут?

— Нет, у меня детей нет. Муж дома.

— Нет детей? А муж есть?

— Есть.

— Гм… Странно. Разрешите мне что-то шепнуть вам на ушко. (Шепчет.)

— Вы с ума сошли, милостивый государь! Как вы смеете?!

— Мадам! Но ведь Клемансо категорически заявил…

— Да, но при чем я тут?..

— Мадам! Вы француженка! Неужели вы допустите, чтобы через 20 лет эти грязные канальи боши снова ворвались в нашу прекрасную Францию и… чтобы… мы не смогли отразить их достаточными силами!..

— А вдруг…его убьют?..

— Мадам! Смерть за родину — прекрасная смерть. Мать должна гордиться таким сыном!

— Но ведь меня муж ждет…

— Мадам! Пусть тысяча мужей ждет вас — Франция ждать не может. Швейцар! Манто этой дамы..

— Послушайте, но ведь уже поздно…

— Мадам! Лучше поздно, чем никогда. Извозчик! Кэб, фиакр, черт тебя подери, — скорее…

— Господи… Но ведь, я боюсь, вы меня перестанете уважать…

— Мадам! Что я?! Сейчас нация, вся Франция любуется вами и уважает вас… Ну, возись там с кнутом, каналья!.. Пошел!..

Да. Великое, огромное, чудесное чувство — патриотизм!

Под столом

Пасхальный рассказ
Дети, в общем, выше и чище нас. Крохотная история с еще более крохотным Димкой наглядно, я надеюсь, подтвердит это.

Какая нелегкая понесла этого мальчишку под пасхальный стол — неизвестно, но факт остается фактом: в то время, как взрослые бестолково и безалаберно усаживались за обильно уставленный пасхальными яствами и питиями стол, — Димка, искусно лавируя между целым лесом огромных для его роста колоннообразных ног, взял да нырнул под стол, вместе с верблюдом, половинкой деревянного яйца и замусленным краем сдобной бабы…

Разложив свои припасы, приладил сбоку угрюмого необщительного верблюда и погрузился в наблюдения…

Под столом — хорошо. Прохладно. От свежевымытого пола, еще не зашарканного ногами, веет приятной влагой.

А ног сколько! Димка начал считать, досчитал до пяти и сбился. Нелегкая задача!

Теткины ноги сразу заметны: они в огромных мягких ковровых туфлях — от ревматизма, что ли. Димка поцарапал ногтем крошечного пальчика ковровый цветок на туфле… Нога шевельнулась, Димка испуганно отдернул палец.

Лениво погрыз край потеплевшей от руки сдобной бабы, дал подкрепиться и верблюду, и вдруг — внимание его приковали очень странные эволюции лаковой мужской туфли с белым замшевым верхом.

Нога, обутая в эту элегантную штуку, сначала стояла спокойно, потом вдруг дрогнула и поползла вперед, изредка настороженно поднимая носок, как змея, которая поднимает голову и озирается, ища, в которой стороне добыча…

Димка поглядел налево и сразу увидел, что целью этих змеиных эволюции были две маленьких ножки, очень красиво обутые в туфельки темно-небесного цвета с серебром.

Скрещенные ножки спокойно вытянулись и, ничего не подозревая, мирно постукивали каблучками… Край темной юбки поднялся, обнаружив восхитительную полную подъемистую ножку в темно-голубом чулке, а у самого круглого колена нескромно виднелся кончик пышной подвязки — черной с золотом.

Но все эти замечательные — с точки зрения другого, понимающего человека — вещи совершенно не интересовали бесхитростного Димку.

Наоборот, взгляд его был всецело прикован к таинственным и полным жути зигзагам туфли с замшевым верхом.

Это животное, скрипя и извиваясь, доползло, наконец, до кончика голубой ножки, клюнуло носом и испуганно отодвинулось в сторону с явным страхом: не дадут ли за это по шее?

Голубая ножка, почувствовав прикосновение, нервно, сердито затрепетала и чуть-чуть отодвинулась назад.

Развязный ботинок повел нахально носом и снова решительно пополз вперед.

Димка отнюдь не считал себя цензором нравов, но ему просто, безотносительно, нравилась голубая туфелька, так прекрасно вышитая серебром; любуясь туфелькой, он не мог допустить, чтоб ее запачкали или ободрали шитье.

Поэтому Димка пустил в ход такую стратагему: подсунул, вместо голубенькой ножки, морду своего верблюда и энергично толкнул ею предприимчивый ботинок.

Надо было видеть разнузданную радость этого беспринципного щеголя! Он заерзал, заюлил около безропотного верблюда, как коршун над падалью. Он кликнул на помощь своего коллегу, спокойно дремавшего под стулом, и они оба стали так жать и тискать невозмутимое животное, что будь на его месте — полненькая голубая ножка — несдобровать бы ей.

Опасаясь за целость своего верного друга, Димка выдернул его из цепких объятий и отложил подальше, а так как верблюжья шея оказалась все-таки помятой — пришлось, в виде возмездия, плюнуть на носок предприимчивого ботинка.

Этот развратный щеголь еще поюлил немного и уполз, наконец, восвояси, несолоно хлебавши.

С левой стороны кто-то подсунул руку под скатерть и тайком выплеснул рюмку на пол.

Димка лег на живот, подполз к лужице и попробовал сладковато, но и крепко достаточно. Дал попробовать верблюду. Объяснил ему на ухо:

— Уже там напились, наверху. Уж вниз выливают — понял?

Действительно, наверху все уже приходило к концу. Стулья задвигались, и под столом немного посветлело. Сначала уплыли неуклюжие коровьи ноги тетки, потом дрогнули и стали на каблучки голубые ножки. За голубыми ножками дернулись, будто соединенные невидимой веревкой, лакированные туфли а там застучали, загомозились американские, желтые — всякие.

Димка доел совсем размокшую сдобу, попил еще из лужицы и принялся укачивать верблюда, прислушиваясь к разговорам.

— Если устали, — слышал он голос матери, — так прилягте тут на диване — никто беспокоить не будет. Мы переходим в гостиную.

— Да как-то… этого. Неловко.

— Чего там неловко — ловко.

— Ей-Богу, как-то не тово…

— Чего там — не того. Дело праздничное.

— Я говорил — не надо было мешать мадеру с пивом.

— Пустое. Поспите, и ничего. Я вам сейчас с Глашей подушку пришлю.

Топот многочисленных ног затих. Потом послышалось цоканье быстрых каблучков и разговор:

— Вот вам подушка, барыня прислала.

— Ну, давай ее сюда.

— Так вот же она. Я положила.

— Нет, ты подойди сюда. К дивану.

— Зачем же к дивану?

— Я хочу христ…ее…соваться!

— Уже христосовались. Так нахристосовались, что стоять не можете.

Неописуемое удивление послышалось в убежденном голосе гостя:

— Я? Не могу стоять? Чтобы у тебя отец на том свете так не стоял, как… Ну, вот смот…три!..

— Пустите, что вы делаете?! Войдут!

Судя по тону Глаши, она была недовольна тем, что происходило. Димке пришло в голову, что самое лучшее — пугнуть хорошенько предприимчивого гостя.

Он схватил верблюда и брякнул его об пол.

— Видите?! — взвизгнула Глаша и умчалась, как вихрь.

Укладываясь, гость ворчал:

— Ай, и дура же! Все женщины, по-моему, дуры. Такую дрянь всюду развели… Напудрит нос и думает, что она королева неаполитанская… Ей-Богу, право!.. Взять бы хлыст хороший да так попудрить… Трясогузки!

Димке сделалось страшно; уже стало темнеть, а тут кто-то бормочет под нос непонятное… Лучше уж уйти.

Не успел он подумать этого, как гость, пошатываясь, подошел к столу и сказал, будто советуясь сам с собой:

— Нешто коньячку бутылочку спулить в карман? И коробка сардин целая. Я думаю, это дурачье и не заметит.

Что-то коснулось его ноги. Он выронил сардины, испуганно отскочил к дивану и, повалившись на него, с ужасом увидел, что из-под стола что-то ползет. Разглядев, успокоился:

— Тю! Мальчик. Откуда ты, мальчик?

— С-под стола.

— А чего ты там не видел?

— Так, сидел. Отдыхал.

И тут же, вспомнив правила общежития и праздничные традиции, Дима вежливо заметил:

— Христос воскресе.

— Еще чего! Шел бы спать лучше.

Заметив, что его приветствие не имело никакого успеха, Дима, для смягчения, пустил в ход нейтральную фразу, слышанную еще утром:

— Я с мужчинами не христосуюсь.

— Ах, как ты их этим огорчил! Сейчас пойдут и утопятся.

Разговор явно — не налаживался:

— Где были у заутрени? — уныло спросил Дима.

— А тебе какое дело?

Самое лучшее для Димы было уйти в детскую, но… между столовой и детской были две неосвещенных комнаты, где всякая нечисть могла схватить за руку. Приходилось оставаться около этого тяжелого человека и поневоле поддерживать с ним разговор:

— A y нас пасхи сегодня хорошие.

— И нацепи их себе на нос.

— Я не боюсь пойти через комнаты, только там темно.

— А я тоже вот одному мальчишке взял, да и голову отрезал.

— Он был плохой? — холодея от ужаса, спросил Димка.

— Такая же дрянь, как и ты, — прошипел гость, с вожделением оглядывая облюбованную на столе бутылку. Где-то вдали послышался голос мамы.

— Да… такой же был, как и ты… Хорошенький такой, прямо дуся, такая, право, малая козявочка…

Голос мамы удалился и затих.

— Такая козявка, что я бы ее каблуком — хрясь!.. В лепешку дрянь такую. Пошел вон! Иди! Или тут из и дух вон!

Дима проглотил слезы и опять кротко спросил, озираясь на темную дверь:

— А у вас пасхи хорошенькие?

— Чихать мне на пасхи, — я мальчишек ем, таких, как ты. Дай-ка свою лапу, я отгрызу…

И вдруг — голос мамы, совсем близко:

— А куда это мамин сын задевался?

— Мама!! — взвизгнул Димка и зарылся в шуршащую юбку.

— А мы тут с вашим сынком разговорились. Очаровательный мальчик! Такой бойкенький.

— Он вам не мешал спать? Разрешите, я только уберу все со стола, а там спите сколько хотите.

— Да зачем же убирать?..

— А к вечеру опять накроем.

Гость уныло опустился на диван и вздохнул, шепнул самому себе под нос:

— Будь ты проклят, анафемский мальчишка! Из-под самого носа увел бутылку.

Три желудя

I
Нет ничего бескорыстнее детской дружбы… Если проследить начало ее, ее истоки, то в большинстве случаев наткнешься на самую внешнюю, до смешного пустую причину ее возникновения: или родители ваши были «знакомы домами» и таскали вас, маленьких, друг к другу в гости, или нежная дружба между двумя крохотными человечками возникла просто потому, что жили они на одной улице или учились оба в одной школе, сидели на одной скамейке — и первый же разделенный братски пополам и съеденный кусок колбасы с хлебом посеял в юных сердцах семена самой нежнейшей дружбы.

Фундаментом нашей дружбы — Мотька, Шаша и я — послужили все три обстоятельства: мы жили на одной улице, родители наши были «знакомы домами» (или, как говорят на юге, — знакомы домамы), и все трое вкусили горькие корни учения в начальной школе Марьи Антоновны, сидя рядом на длинной скамейке, как желуди на одной дубовой ветке.

У философов и у детей есть одна благородная черта — они не придают значения никаким различиям между людьми — ни социальным, ни умственным, ни внешним. У моего отца была галантерейная лавка (аристократия), Шашин отец работал в порту (плебс, разночинство), а Мотькина мать просто существовала на проценты с грошового капитала (рантье, буржуазия). Умственно Шаша стоял гораздо выше нас с Мотькой, а физически Мотька почитался среди нас — веснушчатых и худосочных — красавцем. Ничему этому мы не придавали значения… Братски воровали незрелые арбузы на баштанах, братски их пожирали и братски же катались потом по земле от нестерпимой желудочной боли.

Купались втроем, избивали мальчишек с соседней улицы втроем, и нас били тоже всех трех — единосущно и нераздельно.

Если в одном из трех наших семейств пеклись пироги — ели все трое, потому что каждый из нас почитал святой обязанностью, с опасностью для собственного фасада и тыла, воровать горячие пироги для всей компании.

У Шашина отца — рыжебородого пьяницы — была прескверная манера лупить своего отпрыска, где бы он его ни настигал, так как около него всегда маячили и мы, то этот прямолинейный демократ бил и нас на совершенно равных основаниях.

Нам и в голову не приходило роптать на это, и отводили мы душу только тогда, когда Шашин отец брел обедать, проходя под железнодорожным мостом, а мы трое стояли на мосту и, свесив головы вниз, заунывно тянули:

Рыжий красный
Человек опасный…
Я на солнышке лежал…
Кверху бороду держал…
— Сволочи! — грозил снизу кулаком Шашин отец.

— А ну иди сюда, иди, — грозно говорил Мотька. — Сколько вас нужно на одну руку?

И если рыжий гигант взбирался по левой стороне насыпи, мы, как воробьи, вспархивали и мчались на правую сторону — и наоборот. Что там говорить — дело было беспроигрышное.

Так счастливо и безмятежно жили мы, росли и развивались до шестнадцати лет.

А в шестнадцать лет, дружно взявшись за руки, подошли мы к краю воронки, называемой жизнью, опасливо заглянули туда, как щепки попали в водоворот, и водоворот закружил нас.

Шаша поступил наборщиком в типографию «Электрическое усердие», Мотю мать отправила в Харьков в какую-то хлебную контору, а я остался не пристроенным, хотя отец и мечтал «определить меня на умственные занятия», — что это за штука, я и до сих пор не знаю. Признаться, от этого сильно пахло писцом в мещанской управе, но, к моему счастью, не оказывалось вакансии в означенном мрачном и скучном учреждении…

С Шашей мы встречались ежедневно, а где был Мотька и что с ним — об этом ходили только туманные слухи, сущность которых сводилась к тому, что он «удачно определился на занятия» и что сделался он таким франтом, что не подступись.

Мотька постепенно сделался объектом нашей товарищеской гордости и лишенных зависти мечтаний возвыситься со временем до него, Мотьки.

И вдруг получилось сведение, что Мотька должен прибыть в начале апреля из Харькова «в отпуск с сохранением содержания». На последнее усиленно напирала Мотькина мать, и в этом сохранении видела бедная женщина самый пышный лавр в победном венке завоевателя мира Мотьки.

II
В этот день не успели закрыть «Электрическое усердие», как ко мне ворвался Шаша и, сверкая глазами, светясь от восторга, как свечка, сообщил, что уже видели Мотьку едущим с вокзала и что на голове у него настоящий цилиндр!..

— Такой, говорят, франт, — горделиво закончил Шаша, — такой франт, что пусти — вырвусь.

Эта неопределенная характеристика франтовства разожгла меня так, что я бросил лавку на приказчика, схватил фуражку — и мы помчались к дому блестящего друга нашего.

Мать его встретила нас несколько важно, даже с примесью надменности, но мы впопыхах не заметили этого и, тяжело дыша, первым долгом потребовали Мотю…

Ответ был самый аристократический:

— Мотя не принимает.

— Как не принимает? — удивились мы. — Чего не примет?

— Вас принять не может. Он сейчас очень устал. Он сообщит вам, когда сможет принять.

Всякой шикарности, всякой респектабельности должны быть границы. Это уже переходило даже те широчайшие границы, которые мы себе начертили.

— Может быть, он нездоров?.. — попытался смягчить удар деликатный Шаша.

— Здоров-то он здоров… Только у него, он говорит, нервы не в порядке… У них в конторе перед праздниками было много работы… Ведь он теперь уже помощник старшего конторщика. Очень на хорошей ноге.

Нога, может быть, была и подлинно хороша, но нас она, признаться, совсем придавила: «нервы, не принимает»…

Возвращались мы, конечно, молча. О шикарном друге, впредь до выяснения, не хотелось говорить. И чувствовали мы себя такими забитыми, такими униженно-жалкими, провинциальными, что хотелось и расплакаться и умереть или, в крайнем случае, найти на улице сто тысяч, которые дали бы и нам шикарную возможность носить цилиндр и «не принимать» — совсем, как в романах.

— Ты куда? — спросил Шаша.

— В лавку. Скоро запирать надо. (Боже, какая проза!) А ты?

— А я домой… Выпью чаю, поиграю на мандолине и завалюсь спать.

Проза не меньшая! Хе-хе.

III
На другое утро — было солнечное воскресенье — Мотькина мать занесла мне записку: «Будьте с Шашей в городском саду к 12 часам. Нам надо немного объясниться и пересмотреть наши отношения. Уважаемый вами Матвей Смелков».

Я надел новый пиджак, вышитую крестиками белую рубашку, зашел за Шашей и — побрели мы со стесненными сердцами на это дружеское свидание, которого мы так жаждали и которого так инстинктивно, панически боялись.

Пришли, конечно, первые. Долго сидели с опущенными головами, руки в карманах. Даже в голову не пришло обидеться, что великолепный друг нагл заставляет ждать так долго.

Ах! Он был, действительно, великолепен… На нас надвигалось что-то сверкающее, бряцающее многочисленными брелоками и скрипящее лаком желтых ботинок с перламутровыми пуговицами.

Пришелец из неведомого мира графов, золотой молодежи, карет и дворцов — он был одет в коричневый жакет, белый жилет, какие-то сиреневые брючки, а голова увенчивалась сверкающим на солнце цилиндром, который если и был мал, то размеры его уравновешивались огромным галстуком с таким же огромным бриллиантом…

Палка с лошадиной головой обременяла правую аристократическую руку. Левая рука была обтянута перчаткой цвета освежеванного быка. Другая перчатка высовывалась из внешнего кармана жакета так, будто грозила нам своим вялым указательным пальцем: «Вот я вас!.. Отнеситесь только без должного уважения к моему носителю».

Когда Мотя приблизился к нам развинченной походкой пресыщенного денди, добродушный Шаша вскочил и, не могши сдержать порыва, простер руки к сиятельному другу:

— Мотька! Вот, брат, здорово!..

— Здравствуйте, здравствуйте, господа, — солидно кивнул головой Мотька и, пожав наши руки, опустился на скамейку…

Мы оба стояли.

— Очень рад видеть вас… Родители здоровы? Ну, слава Богу, приятно, я очень рад.

— Послушай, Мотька… — начал я с робким восторгом в глазах.

— Прежде всего, дорогие друзья, — внушительно и веско сказал Мотька, — мы уже взрослые, и поэтому «Мотьку» я считаю определенным «кель выражансом»… Хе-хе… Не правда ли? Я уже теперь Матвей Семеныч — так меня и на службе зовут, а сам бухгалтер за ручку здоровкается. Жизнь солидная, оборот предприятия два миллиона. Отделение есть даже в Коканде… Вообще, мне бы хотелось пересмотреть в корне наши отношения.

— Пожалуйста, пожалуйста, — пробормотал Шаша. Стоял он, согнувшись, будто свалившимся невидимым бревном ему переломило спину…

Перед тем как положить голову на плаху, я малодушно попытался отодвинуть этот момент.

— Теперь опять стали носить цилиндры? — спросил я с видом человека, которого научные занятия изредка отвлекают от капризов изменчивой моды.

— Да, носят, — снисходительно ответил Матвей Семеныч. — Двенадцать рублей.

— Славные брелочки. Подарки?

— Это еще не все. Часть дома. Все на кольце не помещаются. Часы на камнях, анкер, завод без ключа. Вообще, в большом городе жизнь — хлопотливая вещь. Воротнички «Монополь» только на три дня хватают, маникюр, пикники разные.

Я чувствовал, что Матвею Семенычу тоже не по себе…

Но, наконец, он решился. Тряхнул головой так, что цилиндр вспрыгнул на макушку, и начал:

— Вот что, господа… Мы с вами уже не маленькие, и, вообще, детство — это одно, а когда молодые люди, так совсем другое. Другой, например, до какого-нибудь там высшего общества, до интеллигенции дошел, а другие есть из низших классов, и если бы вы, скажем, увидели в одной карете графа Кочубея рядом с нашей Миронихой, которая, помните, на углу маковники продавала, так вы бы первые смеялись до безумия. Я, конечно, не Кочубей, но у меня есть известное положение, ну, конечно, и у вас есть известное положение, но не такое, а что мы были маленькими вместе, так это мало ли что… Вы сами понимаете, что мы уже друг другу не пара… и… тут, конечно, обижаться нечего — один достиг, другой не достиг… Гм!.. Но, впрочем, если хотите, мы будем изредка встречаться около железнодорожной будки, когда я буду делать прогулку, все равно там публики нет, и мы будем как свои. Но, конечно, без особенной фамильярности — я этого не люблю. Я, конечно, вхожу в наше положение — вы меня любите, вам даже, может быть, обидно, и поверьте… Я со своей стороны… если могу быть чем-нибудь полезен… Гм! Душевно рад.

В этом месте Матвей Семеныч взглянул на свои часы нового золота и заторопился:

— О, ля-ля! Как я заболтался… Семья помещика Гузикова ждет меня на пикник, и если я запоздаю, это будет нонсенс. Желаю здравствовать! Желаю здравствовать! Привет родителям!..

И он ушел, сверкающий и даже не немного гнущийся под бременем респектабельности, усталый от повседневного вихря светской жизни.

IV
В этот день мы с Шашей, заброшенные, будничные, лежа на молодой травке железнодорожной насыпи, в первый раз пили водку и в последний раз плакали.

Водку мы пьем и теперь, но уже больше не плачем. Это были последние слезы детства. Теперь — засуха.

И чего мы плакали? Что хоронили? Мотька был напыщенный дурак, жалкий третьестепенный писец в конторе, одетый, как попугай, в жакет с чужого плеча; в крохотном цилиндре на макушке, в сиреневых брюках, обвешанный медными брелоками, — он теперь кажется мне смехотворным и ничтожным, как червяк без сердца и мозга, — почему же мы тогда так убивались, потеряв Мотьку?

А ведь — вспомнишь, — как мы были одинаковы, — как три желудя на дубовой ветке, — когда сидели на одной скамейке у Марьи Антоновны…

Увы! Желуди-то одинаковы, но когда вырастут из них молодые дубка — из одного дубка делают кафедру для ученого, другой идет на рамку для портрета любимой девушки, а из третьего дубка смастерят такую виселицу, что любо-дорого…

Душистая гвоздика

I
Иду по грязной, слякотной, покрытой разным сором и дрянью улице, иду злой, бешеный, как цепная собака. Сумасшедший петербургский ветер срывает шляпу, приходится придерживать ее рукой. Рука затекает и стынет от ветра; я делаюсь еще злее! За воротник попадают тучи мелких гнилых капель дождя, чтоб их черт побрал!

Ноги тонут в лужах, образовавшихся в выбоинах дряхлого тротуара, а ботинки тонкие, грязь просачивается внутрь ботинка… так-с! Вот вам уже и насморк.

Мимо мелькают прохожие — звери! Они норовят задеть плечом меня, я — их.

Я ловлю взгляды исподлобья, которые ясно говорят:

— Эх, приложить бы тебя затылком в грязь!

Что ни мужчина встречный, то Малюта Скуратов, что ни женщина, промелькнувшая мимо, — Марианна Скублинская. А меня они, наверное, считают сыном убийцы президента Карно. Ясно вижу.

Все скудные краски смешались на нищенски бедной петроградской палитре в одно грязное пятно, даже яркие тона вывесок погасли, слились с мокрыми ржавыми — стенами сырых угрюмых домов.

А тротуар! Боже ты мой! Нога скользит среди мокрых грязных бумажек, окурков, огрызков яблок и раздавленных папиросных коробок.

И вдруг… сердце мое замирает!

Как нарочно: посреди грязного, зловонного тротуара ярким трехкрасочным пятном сверкнули три оброненные кем-то гвоздики, три девственно-чистых цветка: темно-красный, снежно-белый и желтый. Кудрявые пышные головки совсем не запятнаны грязью, все три цветка счастливо упали верхней частью стеблей на широкую папиросную коробку, брошенную прохожим курильщиком.

О, будь благословен тот, кто уронил эти цветы, — он сделал меня счастливым.

Ветер уже не так жесток, дождь потеплел, грязь… ну что ж, грязь когда-нибудь высохнет; и в сердце рождается робкая надежда: ведь увижу я еще голубое жаркое небо, услышу птичье щебетанье, и ласковый майский ветерок донесет до меня сладкий аромат степных трав.

Три кудрявых гвоздики!

Надо мне признаться, что из всех цветов я люблю больше всего гвоздику; а из всех человеков милей всего моему сердцу дети.

Может быть, именно поэтому мои мысли переехали с гвоздики на детей, и на одну минуту я отождествил эти три кудрявых головки: темно-красную, снежно-белую и желтую — с тремя иными головками.

Может быть, все может быть.

Сижу я сейчас за письменным столом, и что же я делаю? Большой взрослый сентиментальный дурак! Поставил в хрустальный бокал три найденные на улице гвоздики, смотрю на них и задумчиво, рассеянно улыбаюсь.

Сейчас только поймал себя на этом.

Вспоминаются мне три знакомых девочки… Читатель, наклонись ко мне поближе, я тебе на ухо расскажу об этих маленьких девочках… Громко нельзя, стыдно. Ведь мы с тобой уже большие, и не подходящее дело громко говорить нам с тобой о пустяках.

А шепотом, на ухо — можно.

II
Знавал я одну крохотную девочку Ленку.

Однажды, когда мы, большие жестоковыйные люди, сидели за обеденным столом, — мама чем-то больно обидела девочку.

Девочка промолчала, но опустила голову, опустила ресницы и, пошатываясь от горя, вышла из-за стола.

— Посмотрим, — шепнул я матери, — что она будет делать?

Горемычная Ленка решилась, оказывается, на огромный шаг: она вздумала уйти из родительского дома.

Пошла в свою комнатенку и, сопя, принялась за сборы: разостлала на кровати свой темный байковый платок, положила в него две рубашки, панталончики, обломок шоколада, расписной переплет, оторванный от какой-то книжки, и медное колечко с бутылочным изумрудом.

Все это аккуратно связала в узел, вздохнула тяжко и с горестно опущенной головой вышла из дому.

Она уже благополучно добралась до калитки и даже вышла за калитку, но тут ее ожидало самое страшное, мое непреодолимое препятствие: в десяти шагах от ворот лежала большая темная собака.

У девочки достало присутствия духа и самолюбия, чтобы не закричать… Она только оперлась плечом о скамейку, стоявшую у ворот, и принялась равнодушно глядеть совсем в другую сторону с таким видом, будто бы ей нет дела ни до одной собаки в мире, а вышла она за ворота просто подышать свежим воздухом.

Долго так стояла она, крохотная, с великой обидой в сердце, не знающая что предпринять…

Я высунул голову из-за забора и участливо спросил:

— Ты чего тут стоишь, Леночка?

— Так себе, стою.

— Ты, может быть, собаки боишься; не бойся, она не кусается. Иди куда хотела.

— Я еще сейчас не пойду, — опустив голову, прошептала девочка. — Я еще постою.

— Что же ты думаешь еще долго тут стоять?

— Я вот еще подожду.

— Да чего ж ждать-то?

— Вот вырасту немножко, тогда уж не буду бояться собачки, тогда уж пойду…

Из-за забора выглянула и мать.

— Это вы куда собрались, Елена Николаевна?

Ленка дернула плечом и отвернулась.

— Недалеко ж ты ушла, — съязвила мать. Ленка подняла на нее огромные глаза, наполненные целым озером невылившихся слез, и серьезно сказала:

— Ты не думай, что я тебя простила. Я еще подожду, а потом пойду.

— Чего ж ты будешь ждать?

— Когда мне будет четырнадцать лет.

Насколько я помню, в тот момент ей было всего 6 лет. Восьми лет ожидания у калитки она не выдержала. Ее хватило на меньшее — всего на 8 минут.

Но, Боже мой! Разве знаем мы, что пережила она в эти 8 минут?!

* * *
Другая девочка отличалась тем, что превыше всего ставила авторитет старших.

Что ни делалось старшими, в ее глазах все было свято.

Однажды ее брат, весьма рассеянный юноша, сидя в кресле, погрузился в чтение какой-то интересной книги так, что забыл все на свете… Курил одну папиросу за другой, бросал окурки куда попало и, лихорадочно разрезывая книгу ладонью руки, пребывал всецело во власти колдовских очарований автора.

Моя пятилетняя приятельница долго бродилавокруг да около брата, испытующе поглядывая на него и все собиралась о чем-то спросить, и все не решалась.

Наконец, собралась с духом. Начала робко, выставив голову из складок плюшевой скатерти, куда она в силу природной деликатности, спряталась:

— Данила, а Данила?..

— Отстань, не мешай, — рассеянно пробормотал Данила, пожирая глазами книгу.

И опять томительное молчание… И опять деликатный ребенок робко закружился вокруг кресла брата. — Чего ты тут вертишься? Уходи.

Девочка кротко вздохнула, подошла бочком к брату и опять начала:

— Данила, а Данила?

— Ну, что тебе! Ну, говори!!

— Данила, а Данила… Это так надо, чтобы кресло горело?

Умилительное дитя! Сколько уважения к авторитету взрослых должно быть в голове этой крошки, чтобы она, видя горящую паклю в кресле, подожженном рассеянным братом, все еще сомневалась: а вдруг это нужно брату из каких-нибудь высших соображений?..

О третьей девочке мне рассказывала умиленная нянька: — До чего это заковыристый ребенок, и представить себе невозможно… укладываю я ее с братом спать, а допрежь того поставила на молитву: «Молитесь, мол, ребятенки!» И что ж вы думаете? Братишка молится, а она, Любочка, значит, стоит и ждет чего-то: «А ты говорю, что ж не молишься, чего ждешь?» — «А как же, говорит, я буду молиться, когда Боря уже молится? Ведь Бог сейчас его слушает… Не могу же я тоже лезть, когда Бог сейчас Борей занят!»

Милая благоуханная гвоздика!

Моя была бы воля, я бы только детей и признавал за людей.

Как человек перешагнул за детский возраст, так ему камень на шею да в воду.

Потому взрослый человек почти сплошь мерзавец…

Кулич

— А что, сынок, — спросил меня отец, заложив руки в карманы и покачиваясь на своих длинных ногах, — не хотел бы ты рубль заработать?

Это было такое замечательное предложение, что у меня дух захватило.

— Рубль? Верно? А за что?

— Пойди сегодня ночью в церковь, посвяти кулич. Я сразу осел, обмяк и нахмурился.

— Тоже вы скажете: святи кулич! Разве я могу? Я маленький.

— Да ведь не сам же ты, дурной, будешь святить его! Священник освятит. А ты только снеси и постой около него!

— Не могу, — подумав, сказал я.

— Новость! Почему не можешь?

— Мальчики будут меня бить.

— Подумаешь, какая казанская сирота выискалась, презрительно скривился отец: — «Мальчики будут его бить». Небось сам их лупцуешь, где только ни попадутся.

Хотя отец был большой умный человек, но в этом деле он ничего не понимал…

Вся суть в том, что существовали два разряда мальчиков: одни меньше и слабосильнее меня, и этих бил я. Другие больше и здоровее меня — эти отделывали мою физиономию на обе корки при каждой встрече.

Как во всякой борьбе за существование — сильные пожирали слабых. Иногда я мирился с некоторыми сильными мальчиками, по другие сильные мальчики вымещали на мне эту дружбу, потому что враждовали между собой.

Часто приятели передавали мне грозное предупреждение:

— Вчера я встретил Степку Пангалова, он просил передать, что даст тебе по морде.

— За что? — ужасался я. — Ведь я его не трогал?

— Ты вчера гулял на Приморском бульваре с Косым Захаркой?

— Ну, гулял! Так что ж?

— А Косой Захарка на той неделе два раза бил Пангалова.

— За что?

— За то, что Панталон сказал, что он берет его на одну руку.

В конце концов, от всей этой вереницы хитросплетений и борьбы самолюбий страдал я один.

Гулял я с Косым Захаркой — меня бил Пангалов, заключал перемирие с Пангаловым и отправлялся с ним гулять — меня бил Косой Захарка.

Из этого можно вывести заключение, что дружба моя котировалась на мальчишеском рынке очень высоко, — если из-за меня происходили драки. Только странно было то, что били, главным образом, меня.

Однако если я не мог справиться с Пангаловым и Захаркой, то мальчишки помельче их должны были испытывать всю тяжесть моего дурного настроения.

И когда по-нашей улице пробирался какой-нибудь Сема Фишман, беззаботно насвистывая популярную в нашем городе песенку:

На слободке есть ворожка, Барабанщика жена… я, как из земли, вырастал и, став к Семе вполоборота, задиристо предлагал:

— Хочешь по морде?

Отрицательный ответ никогда не смущал меня. Сема получал свою порцию и в слезах убегал, а я бодро шагал по своей Ремесленной улице, выискивая новую жертву, пока какой-нибудь Аптекаренок с Цыганской слободки не ловил меня и не бил — по всякой причине: или за то, что я гулял с Косым Захаркой, или за то, что я с ним не гулял (в зависимости от личных отношений между Аптекаренком и Косым Захаркой…).

К отцовскому предложению я отнесся так кисло именно потому, что вечер Страстной субботы стягивает со всех улиц и переулков уйму мальчиков к оградам церквей нашего города. И хотя я найду там многих мальчиков, которые хватят от меня по морде, но зато во тьме ночной бродят и другие мальчики, которые, в свою очередь, не прочь припаять блямбу (местное арго!) мне.

А к этому времени как раз у меня испортились отношения почти со всеми: с Кирей Алексомати, с Григулевичем, с Павкой Макопуло и с Рафкой Кефели.

— Так идешь или нет? — переспросил отец. — Я знаю, конечно, что тебе хотелось бы шататься по всему городу вместо стояния около кулича, но ведь за то — рубль! Поразмысли.

Я это как раз и делал: размышлял.

— Куда мне пойти? К Владимирскому собору? Там будет Павка со своей компанией… Ради праздничка изобьют, как еще никогда не били… В Петропавловскую? Там будет Ваня Сазончик, которому я только третьего дня дал по морде на Ремесленной канаве. В Морскую церковь — там слишком фешенебельно. Остается Греческая церковь… Туда я и думал пойти, но без всякого кулича и яиц. Во-первых, там свои — Степка Пангалов с компанией: можно носиться по всей ограде, отправляться на базар в экспедицию за бочками, ящиками и лестницами, которые тут же в ограде торжественно сжигались греческими патриотами… Во-вторых, в Греческой церкви будет Андриенко, которому надлежит получить свою порцию за то, что наговорил матери, будто я воровал помидоры с воза… Перспективы в Греческой церкви чудесные, а узел из кулича, полудесятка яиц и кольца малороссийской колбасы — должен был связать меня по рукам и ногам…

Можно было бы поручить кому-нибудь из знакомых постоять около кулича, — да какой же дурак согласится в такую чудесную ночь?

— Ну что, решил? — переспросил отец.

— А надую-ка я старика, — подумал я: — Давайте рубль и пасху вашу несчастную.

За последний эпитет я получил по губам, но в веселой суматохе укладывания в салфетку кулича и яиц — это прошло совершенно незамеченным.

Да и не больно было.

Так, немного обидно.

По скрипучему деревянному крыльцу я спустился с узлом в руке во двор, на секунду нырнул под это крыльцо в отверстие, образовавшееся из двух утащенных кем-то досок, вылез обратно с пустыми руками и, как стрела, помчался по темным теплым улицам, сплошь затопленным радостным звоном.

В ограде Греческой церкви меня встретили ревом восторга. Я поздоровался со всей компанией и тут же узнал, что мой враг Андриенко уже прибыл.

Немного поспорили о том, что раньше сделать: сначала «насыпать» Андриенке, а потом идти воровать ящики — или наоборот?

Решили: наворовать ящиков, потом доколотить Андриенку, а потом отправиться опять воровать ящики.

Так и сделали.

Поколоченный мною Андриенко давал клятву в вечной ко мне ненависти, а костер, пожирая нашу добычу, поднимал красные дымные языки почти до самого неба… Веселье разгоралось, и дикий рев одобрения встретил Христу Попандопуло, который явился откуда-то с целой деревянной лестницей на голове:

— Я себе така думаю, — весело кричал он, — сто стоит теперя одна дома, а у нему нету лестницы, чтоба попадити на верхняя этаза.

— Да неужели ты домовую лестницу унес?

— Ма, сто такая: домовая не домовая — лис бы горела!

Все весело смеялись, и веселее всех смеялся тот взрослый простак, который, как оказалось потом, вернувшись к себе домой на Четвертую Продольную, не мог попасть на второй этаж, где его с нетерпением ждали жена и дети.

Все это было очень весело, но, когда я, после окончания церемонии, возвращался домой с пустыми руками, — сердце мое защемило: весь город будет разговляться свячеными куличами и яйцами, и только наша семья, как басурмане, будет есть простой, не святой хлеб.

— Правда, — рассуждал я. — Я, может быть, в Бога не верую, но вдруг все-таки Бог есть и он припомнит мне все мои гнусности: Андриенку бил в такую святую ночь, кулича не освятил да еще орал на базаре во все горло не совсем приличные татарские песни, чему уж не было буквально никакого прощения.

Сердце щемило, душа болела, и с каждым шагом к дому эта боль все увеличивалась.

А когда я подошел к отверстию под крыльцом и из этого отверстия выскочила серая собака, что-то на ходу дожевывая, — я совсем пал духом и чуть не заплакал.

Вынул свой раздерганный собакой узел, осмотрел: яйца были целы, но зато кусок колбасы был съеден и кулич с одного бока изглодан почти до самой середины.

— Христос воскресе, — сказал я, заискивающе подлезая с поцелуем к щетинистым усам отца.

— Воистину!.. Что это у тебя с куличом?

— Да я по дороге… Есть захотелось, — отщипнул. И колбасы… тоже.

— Это уже после свячения, надеюсь? — строго спросил отец.

— Д-да… гораздо… после.

Вся семья уселась вокруг стола и принялась за кулич, а я сидел в стороне и с ужасом думал:

— Едят! Не свяченый! Пропала вся семья.

И тут же вознес к небу наскоро сочиненную молитву:

«Отче наш! Прости их всех, не ведают бо что творят, а накажи лучше меня, только не особенно чтобы крепко… Аминь!»

Спал я плохо — душили кошмары, — а утром, придя в себя, умылся, взял преступно заработанный рубль и отправился под качели.

Мысль о качелях немного ободрила меня — увижу там праздничного Панталова, Мотьку Колесникова… Будем кататься на перекидных, пить бузу и есть татарские чебуреки по две копейки штука.

Рубль казался богатством, и я, переходя Большую Морскую, с некоторым даже презрением оглядел двух матросов: шли они, пошатываясь, и во все горло распевали популярный в севастопольских морских сферах романс:

Ой, не плачь, Маруся,
Ты будешь моя,
Кончу мореходку — Женюсь на тебе.
И кончали меланхолически:
Как тебе не стыдно, как тебе не жаль,
Что мине сменила на такую дрянь!
Завывание шарманок, пронзительный писк кларнета, сотрясающие все внутренности удары огромного барабана, все это сразу приятно оглушило меня. На одной стороне кто-то плясал, на другой — грязный клоун в рыжем парике кричал: «Месье, мадам — идите, я вам дам по мордам!» А посредине старый татарин устроил из покатой доски игру, вроде китайского биллиарда, и его густой голос изредка прорезывал всю какофонию звуков:

— А второй да бирот, — чем заставлял сильнее зажигаться все спортсменские сердца.

Цыган с большим кувшином красного лимонада, в котором аппетитно плескались тонко нарезанные лимоны, подошел ко мне:

— Панич, лимонада холодная! Две копейки одна стакана…

Было уже жарко.

— А ну, дай, — сказал я, облизав пересохшие губы. — Бери рубль, дай сдачи.

Он взял рубль, приветливо поглядел на меня и вдруг, оглянувшись и заорав на всю площадь: «Абдраман! Наконец, я тебя, подлеца, нашел!» — ринулся куда-то в сторону и замешался в толпу.

Я подождал пять минут, десять. Цыгана с моим рублем не было… Очевидно, радость встречи с загадочным Абдраманом совершенно изгнала в его цыганском сердце материальные обязательства перед покупателем.

Я вздохнул и, опустив голову, побрел домой.

А в сердце проснулся кто-то и громко сказал:

— Это за то, что ты Бога думал надуть, несвяченым куличом семью накормил!

И в голове проснулся кто-то другой и утешил:

— Если Бог наказал тебя, значит, пощадил семью. За одну вину двух наказаний не бывает.

Ну, и кончено! — облегченно вздохнул я ухмыляясь. — Расквитался своими боками.

Был я мал и глуп.

Продувной мальчишка

Рождественский рассказ
В нижеследующем рассказе есть все элементы, из которых слагается обычный сентиментальный рождественский рассказ: есть маленький мальчик, есть его мама и есть елочка, но только рассказ-то получается совсем другого сорта. Сентиментальность в нем, как говорится, и не ночевала.

Это рассказ серьезный, немного угрюмый и отчасти жестокий, как рождественский мороз на севере, как жестока сама жизнь.

Первый разговор о елке между Володькой и мамой возник дня за 3 до Рождества, и возник не преднамеренно, а, скорее, случайно, по дурацкому звуковому совпадению.

Намазывая за вечерним чаем кусок хлеба маслом, мама откусила кусочек и поморщилась.

— Масло-то, — проворчала она, — совсем елкое…

— А у меня елка будет? — осведомился Володька, с шумом схлебывая с ложки чай.

— Еще что выдумал! Не будет у тебя елки. Не до жиру — быть бы живу. Сама без перчаток хожу.

— Ловко, — сказал Володька. — У других детей сколько угодно елков, а у меня, будто я и не человек.

— Попробуй сам устроить — тогда и увидишь.

— Ну, и устрою. Большая важность. Еще почище твоей будет. Где мой картуз?

— Опять на улицу?! И что это за ребенок такой! Скоро совсем уличным мальчишкой сделаешься!.. Был бы жив отец, он бы тебе…

Но так и не узнал Володька, что бы сделал с ним отец: мать еще только добиралась до второй половины фразы, а он уже гигантскими прыжками спускался по лестнице, меняя на некоторых поворотах способ передвижения: съезжая на перилах верхом.

На улице Володька сразу принял важный, серьезный вид, как и полагалось владельцу многотысячного сокровища.

Дело в том, что в кармане Володьки лежал огромный бриллиант, найденный им вчера на улице, — большой сверкающий камень, величиной с лесной орех.

На этот бриллиант Володька возлагал очень большие надежды: не только елка, а пожалуй, и мать можно обеспечить.

Интересно бы знать, сколько в нем карат? — думал Володька, солидно натянув огромный картуз на самый носишко и прошмыгивая между ногами прохожих.

Вообще, нужно сказать, голова Володьки — самый прихотливый склад обрывков разных сведений, знаний, наблюдений, фраз и изречений.

В некоторых отношениях он грязно невежествен: например, откуда-то подцепил сведение, что бриллианты взвешиваются на караты, и в то же время совершенно не знает, какой губернии их город, сколько будет, если умножить 32 на 18, и почему от электрической лампочки нельзя закурить папироски.

Практическая же его мудрость вся целиком заключалась в трех поговорках, вставляемых им всюду, сообразно обстоятельствам: «Бедному жениться — ночь коротка», «Была не была — повидаться надо» и «Не до жиру — быть бы живу».

Последняя поговорка была, конечно, заимствована у матери, а первые две — черт его знает у кого.

Войдя в ювелирный магазин, Володька засунул руку в карман и спросил:

— Бриллианты покупаете?

— Ну, и покупаем, а что?

— Свесьте-ка, сколько каратов в этой штучке?

— Да это простое стекло, — усмехнувшись сказал ювелир.

— Все вы так говорите, — солидно возразил Володя.

— Ну вот, поразговаривай тут еще. Проваливай!

Многокаратный бриллиант весьма непочтительно полетел на пол.

— Эх, — кряхтя нагнулся Володя за развенчанным камнем. — Бедному жениться — ночь коротка. Сволочи! Будто не могли потерять настоящий бриллиант. Хи! Ловко, нечего сказать. Ну, что ж… Не до жиру — быть бы живу. Пойду, наймусь в театр.

Эта мысль, надо признаться, была уже давно лелеяна Володькой. Слыхивал он кое от кого, что иногда в театрах для игры требуются мальчики, но как приняться за эту штуку — он совершенно не знал.

Однако не в характере Володьки было раздумывать: дойдя до театра, он одну секунду запнулся о порог, потом смело шагнул вперед и для собственного оживления и бодрости прошептал себе под нос: «Ну, была не была — повидаться надо».

Подошел к человеку, отрывавшему билеты, и, задрав голову, спросил деловито:

— Вам мальчики тут нужны, чтоб играть?

— Пошел, пошел. Не болтайся тут.

Подождав, пока билетер отвернулся, Володька протиснулся между входящей публикой и сразу очутился перед заветной дверью, за которой гремела музыка.

— Ваш билет, молодой человек, — остановила его билетерша.

— Слушайте, — сказал Володька, — тут у вас в театре сидит один господин с черной бородой. У него дома случилось несчастье — жена умерла. Меня прислали за ним. Позовите-ка его!

— Ну, стану я там твою черную бороду искать — иди сам и ищи!

Володька, заложив руки в карманы, победоносно вступил в театр и сейчас же, высмотрев свободную ложу, уселся в ней, устремив на сцену свой критический взор.

Сзади кто-то похлопал по плечу.

Оглянулся Володька: офицер с дамой.

— Эта ложа занята, — холодно заметил Володька.

— Кем?

— Мною. Рази не видите?

Дама рассмеялась, офицер направился было к капельдинеру, но дама остановила его:

— Пусть посидит с нами, хорошо? Он такой маленький и такой важный. Хочешь с нами сидеть?

— Сидите уж, — разрешил Володька. — Это что у вас? Программка? А ну, дайте…

Так сидели трое до конца первой серии.

— Уже конец? — грустно удивился Володька, когда занавес опустился. — Бедному жениться — ночь коротка. Эта программка вам уже не нужна?

— Не нужна. Можешь взять ее на память о такой приятной-встрече.

Володька деловито осведомился:

— Почем платили?

— Пять рублей.

— Продам на вторую серию, — подумал Володька и, подцепив по пути из соседней ложи еще одну брошенную программку, бодро отправился с этим товаром к главному выходу.

Когда он вернулся домой, голодный, но довольный, — у него в кармане вместо фальшивого бриллианта были две настоящие пятирублевки.

На другое утро Володька, зажав в кулак свой оборотный капитал, долго бродил по улицам, присматриваясь к деловой жизни города и прикидывая глазом — во что бы лучше вложить свои денежки.

А когда он стоял у огромного зеркального окна кафе — его осенило.

— Была не была — повидаться надо, — подстегнул он сам себя, нахально входя в кафе.

— Что тебе, мальчик? — спросила продавщица.

— Скажите, пожалуйста, тут не приходила дама с серым мехом и с золотой сумочкой?

— Нет, не было.

— Ага. Ну, значит, еще не пришла. Я подожду ее. И уселся за столик.

— Главное, — подумал он, — втереться сюда. Попробуй-ка, выгони потом: я такой рев подыму!..

Он притаился в темном уголку и стал выжидать, шныряя черными глазенками во все стороны.

Через два столика от него старик дочитал газету, сложил ее и принялся за кофе.

— Господин, — шепнул Володька, подойдя к нему. — Сколько заплатили за газету?

— Пять рублей.

— Продайте за два. Все равно ведь прочитали.

— А зачем она тебе?

— Продам. Заработаю.

— О-о… Да ты, брат, деляга. Ну, на. Вот тебе трешница сдачи. Хочешь сдобного хлеба кусочек?

— Я не нищий, — с достоинством возразил Володька. — Только вот на елку заработаю — и шабаш. Не до жиру — быть бы живу.

Через полчаса у Володьки было пять газетных листов, немного измятых, но вполне приличных на вид.

Дама с серым мехом и с золотой сумочкой так и не пришла. Есть некоторые основания думать, что существовала она только в разгоряченном Володькином воображении.

Прочитав с превеликим трудом совершенно ему непонятный заголовок: «Новая позиция Ллойд Джорджа», Володька как безумный, помчался по улице, размахивая своими газетами и вопя во всю мочь:

— Интер-ресные новости! Новая позиция Ллойд Джорджа — цена пять рублей. Новая позиция за пять рублей!!

А перед обедом, после ряда газетных операций, его можно было видеть идущим с маленькой коробочкой конфет и сосредоточенным выражением лица, еле видимого из-под огромной фуражки.

На скамейке сидел праздный господин, лениво покуривая папиросу.

— Господин, — подошел к нему Володька. — Можно вас что-то спросить?..

— Спрашивай, отроче. Валяй!

— Если полфунта конфет — 27 штук стоят 55 рублей, так сколько стоит штука?

— Точно, брат, трудно сказать, но около двух рублей штука. А что?

— Значит, по пяти рублей выгодно продавать? Ловко! Может, купите?

— Я куплю пару с тем, чтобы ты сам их и съел.

— Нет, не надо, я не нищий. Я только торгую… Да купите! Может, знакомому мальчику отдадите.

— Эх-ма, уговорил! Ну, давай на керенку, что ли…

Володькина мать пришла со своей белошвейной работы поздно вечером…

На столе, за которым, положив голову на руки, сладко спал Володька, стояла крохотная елочка, украшенная парой яблок, одной свечечкой и тремя-четырьмя картонажами — и все это имело прежалкий вид.

У основания елки были разложены подарки: чтобы не было сомнения, что кому предназначено, около цветных карандашей была положена бумажка с корявой надписью:

«Дли Валоди».

А около пары теплых перчаток другая бумажка с еще более корявым предназначением:

«Дли мами»…

Крепко спал продувной мальчишка, и неизвестно где, в каких сферах, витала его хитрая купеческая душонка…

Разговор в школе

Посвящаю Ариадне Руменовой

Нельзя сказать, чтобы это были два враждующих лагеря. Нет — это были просто два противоположных лагеря. Два непонимающих друг друга лагеря. Два снисходительно относящихся друг к другу лагеря.

Один лагерь заключался в высокой бледной учительнице «школы для мальчиков и девочек», другой лагерь был числом побольше. Раскинулся он двумя десятками стриженых или украшенных скудными косичками головок, склоненных над ветхими партами… Все головы, как единообразно вывихнутые, скривились на левую сторону, все языки были прикушены маленькими мышиными зубенками, а у Рюхина Андрея от излишка внимания даже тонкая нитка слюны из угла рта выползла.

Скрип грифелей, запах полувысохших чернил и вздохи, вздохи — то облегчения, то натуги и напряжения — вот чем наполнялась большая полутемная комната.

А за открытым окном, вызолоченные до половины солнцем, качаются старые акации, а какая-то задорная суетливая пичуга раскричалась в зелени так, что за нее делается страшно — вдруг разрыв сердца! А издали, с реки, доносятся крики купающихся мальчишек, а лучи солнца, ласковые, теплые, как рука матери, проводящая по головенке своего любимца, лучи солнца льются с синего неба. Хорошо, черт возьми! Завизжать бы что-нибудь, захрюкать и камнем вылететь из пыльной комнаты тихого училища — побежать по сонной от зноя улице, выделывая ногами самые неожиданные курбеты.

Но нельзя. Нужно учиться.

Неожиданно среди общей творческой работы Кругликову Капитону приходит в голову сокрушительный вопрос:

— А зачем, в сущности, учиться? Действительно ли это нужно?

Кругликов Капитон — человек смелый и за словом в карман не лезет.

— А зачем мы учимся? — спрашивает он, в упор глядя на прохаживающуюся по классу учительницу.

Глаза его округлились, выпуклились, отчасти от любопытства, отчасти от ужаса, что он осмелился задать такой жуткий вопрос.

— Чудак, ей-Богу, ты человек, — усмехается учительница проводя мягкой ладонью по его голове против шерсти. — Как зачем? Чтобы быть умными, образованными, чтобы отдавать себе отчет в окружающем.

— А если не учиться?

— Тогда и культуры никакой не будет.

— Это какой еще культуры?

— Ну… так тебе трудно сказать. Я лучше всего объясню на примере. Если бы кто-нибудь из вас был в Нью-Йорке…

— Я была, — раздается тонкий писк у самой стены.

Все изумленно оборачиваются на эту отважную путешественницу. Что такое? Откуда?

Очевидно, в школах водится особый школьный бесенок, который вертится между партами, толкает под руку и выкидывает, вообще, всякие кренделя, которые потом сваливает на ни в чем не повинных учеников… Очевидно, это он дернул Наталью Пашкову за жиденькую косичку, подтолкнул в бок, — шепнул: «Скажи, что была, скажи!».

Она и сказала.

— Стыдно врать, Наталья Пашкова. Ну, когда ты была в Нью-Йорке? С кем?

Наталья рада бы сквозь землю провалиться: действительно — чёрт ее дернул сказать это, но слово, что воробей: вылетит, не поймаешь.

— Была… Ей-Богу, была… Позавчера… с папой.

Ложь, сплошная ложь: и папы у нее нет, и позавчера она была, как и сегодня, в школе, и до Нью-Йорка три недели езды.

Наталья Пашкова легко, без усилий, разоблачается всем классом и, плачущая, растерянная, окруженная общим молчаливым презрением, — погружается в ничтожество.

— Так вот, дети, если бы кто-нибудь из вас был бы в Нью-Йорке, он бы увидел огромные многоэтажные дома, сотни несущихся вагонов трамвая, электричество, подъемные машины, и все это — благодаря культуре. Благодаря тому, что пришли образованные люди. А знаете, сколько лет этому городу? Лет сто-полтораста — не больше!!

— А что было раньше там? — спросил Рюхин Андрей, выгибая натруженную работой спину так, что она громко затрещала: будто орехи кто-нибудь просыпал.

— Раньше? А вот вы сравните, что было раньше: раньше был непроходимый лес, перепутанный лианами. В лесу разное дикое зверье, пантеры, волки; лес переходил в дикие луга, по которым бродили огромные олени, бизоны, дикие лошади… А кроме того, в лесах и на лугах бродили индейцы, которые были страшнее диких зверей — убивали друг друга и белых и снимали с них скальп. Вот вы теперь и сравните, что лучше: дикие поля и леса со зверьем, индейцами, без домов и электричества или — широкие улицы, трамваи, электричество и полное отсутствие диких индейцев?!

Учительница одним духом выпалила эту тираду и победоносно оглядела всю свою команду: что, мол, съели?

— Вот видите, господа… И разберите сами: что лучше — культура или такое житье? Ну, вот ты, Кругликов Капитон… Скажи ты: когда, значит, лучше жилось: тогда или теперь?

Кругликов Капитон встал и, после минутного колебания, пробубнил, как майский жук:

— Тогда лучше.

— Что?! Да ты сам посуди, чудак: раньше было плохо, никаких удобств, всюду звери, индейцы, а теперь дома, трамваи, подъемные машины… Ну? Когда же лучше — тогда или теперь?

— Тогда.

— Ах ты, Господи… Ну, вот ты, Полторацкий, — скажи ты; когда было лучше: раньше или теперь?

Полторацкий недоверчиво, исподлобья глянул на учительницу (а вдруг единицу вкатит) и уверенно сказал:

— Раньше лучше было.

— О, Бог мой!! Слизняков, Гавриил!

— Лучше было. Ранынее.

— Прежде всего — не ранынее. а раньше. Да что вы, господа, — затмение у вас в голове, что ли? Тут вам и дома, и электричество…

— А на что дома? — цинично спросил толстый Фитюков.

— Как на что? А где же спать?

— А у костра? Завернулся в одеяло и спи сколько влезет. Или в повозку залезь! Повозки такие были. А то подумаешь: дома!

И он поглядел на учительницу не менее победоносно, чем до этого смотрела она.

— Но ведь электричества нет, темно, страшно…

Семен Заволдаев снисходительно поглядел на разгорячившуюся учительницу…

— Темно? А костер вам на что? Лесу много — жги сколько влезет. А днем и так себе светло.

— А вдруг зверь подберется.

— Часового с ружьем нужно выставлять, вот и не подберется. Дело известное.

— А индейцы подберутся сзади, схватят часового да на вас…

— С индейцами можно подружиться, есть хорошие племена, приличные…

— Делаварское племя есть, — поддержал кто-то сзади. — Они белых любят. В крайнем случае можно на мустанге ускакать.

Стриженые головы сдвинулись ближе, будто чем-то объединенные, — и голоса затрещали, как сотня воробьев на ветках акации.

— А у городе у вашем одного швейцара на лифте раздавило… Вот вам и город.

— А у городе мальчик недавно под трамвай попал!

— Да просто у городе у вашем скучно — вот и все, — отрубил Слизняков Гавриил.

— Скверные вы мальчишки — просто вам не приходилось быть в лесу среди диких зверей — вот и все.

— А я была, — пискнула Наталья Пашкова, которую не оставлял в покое школьный бес.

— Врет она, — загудели ревнивые голоса. — Что ты все врешь да врешь. Ну, если ты была — почему тебя звери не съели, ну, говори?

— Станут они всякую заваль лопать, — язвительно пробормотал Кругликов Капитон.

— Кругликов!

— А чего же она… Вы же сами говорили, что врать — грех. Врет, ей-Богу, все время.

— Не врать, а лгать. Однако послушайте: вы, очевидно, меня не поняли… Ну, как же можно говорить, что раньше было лучше, когда теперь есть и хлеб, и масло, и сахар, и пирожное, а раньше этого ничего не было.

— Пирожное!!

Удар был очень силен и меток, но Кругликов Капитон быстро от него оправился.

— А плоды разные: финики, бананы — вы не считаете… И покупать не нужно — ешь сколько влезет. Хлебное Дерево тоже есть — сами же говорили… сахарный тростник, Убил себе бизона, навялил мяса и гуляй себе, как барин.

— Речки там тоже есть, — поддержал сбоку опытный рыболов. — Загни булавку да лови рыбу сколько твоей душеньке угодно.

Учительница прижимала обе руки к груди, бегала от одного к другому, кричала, волновалась, описывала все прелести городской безопасной жизни, но все ее слова отбрасывались упруго и ловко, как мячик. Оба лагеря совершенно не понимали друг друга. Культура явно трещала по всем швам, энергично осажденная, атакованная индейцами, кострами, пантерами и баобабами…

— Просто вы все скверные мальчишки, — пробормотала уничтоженная учительница, лишний раз щегольнув нелогичностью, столь свойственной ее слабому полу. — Просто вам нравятся дикие игры, стреляние из ружья — вот и все. Вот мы спросим девочек… Клавдия Кошкина — что ты нам скажешь? Когда лучше было — тогда или теперь?

Ответ был ударом грома при ясном небе.

— Тогда, — качнув огрызком косички сказала веснушчатая бледнолицая Кошкина.

— Ну, почему? Ну, скажи ты мне — почему, почему?..

— Травка тогда была… я люблю… Цветы были. И обернулась к Кругликову — признанному специалисту по дикой, первобытной жизни:

— Цветы-то были?

— Сколько влезет было цветов, — оживился специалист, — огромадные были — тропические. Здоровенные, пахнут тебе — рви сколько влезет.

— А в городе черта пухлого найдешь ты цветы. Паршивенькая роза рубль стоит.

Посрамленная, уничтоженная учительница заметалась в последнем предсмертном усилии:

— Ну, вот пусть нам Катя Иваненко скажет… Катя! Когда было лучше?

— Тогда.

— Почему?!!

— Бизончики были, — нежно проворковала крохотная девочка, умильно склонив светлую головенку набок.

— Какие бизончики?.. Да ты их когда-нибудь видела?

— Скажи — видела! — шепнула подталкиваемая бесом Пашкова.

— Я их не видела, — призналась простодушная Катя Ивавенко. — А только они, наверное, хорошенькие… И, совсем закрыв глаза, простонала:

— Бизончики такие… Мохнатенькие, с мордочками, я бы его на руки взяла и в мордочку поцеловала…

Кругликов — специалист по дикой жизни — дипломатично промолчал насчет неосуществимости такого буколического намерения сентиментальной Иваненко, а учительница нахмурила брови и сказала срывающимся голосом: — Хорошо же! Если вы такие — не желаю с вами разговаривать. Кончайте решение задачи, а кто не решит — пусть тут сидит хоть до вечера.

И снова наступила тишина.

И все решили задачу, кроме бедной, чистой сердцем Катерины Иваненко: бизон все время стоял между ее глазами и грифельной доской…

Сидела маленькая до сумерок.

Костя

I
Все прочие дети не любили его, маленького, хрупкого, с прозрачным личиком и причудливо растрепавшимися каштанового цвета кудрями.

Не любили. Почему?

Может быть, по той же самой причине, по которой взрослые не любят взрослых, подобных ему, светлоглазому задумчивому Косте.

Та и другая сторона меняет только возраст. А нелюбовь остается прежняя.

У детей нелюбовь к Косте общая, дружная. Стоит только приблизиться ему к пестрой, разноцветной группе мальчишек и девчонок, как со всех сторон поднимается согласный щебет и писк:

— Пошел! Пошел вон! Убирайся! Мы не хотим!

Постояв немного, он вздыхал и пробовал начать нерешительно и мягко:

— А у нас вчера во дворе дворник копал яму для дерева и наткнулся лопатой на что-то твердое. Посмотрели, а там кости, череп и большая железная шкатулка… Открыли ее, а в ней…

— Убирайся! Проваливай, не надо! Вот еще, ей-Богу, лезет тут…

Снова он покорно вздыхал и отходил в сторону. Садился на нагретую солнцем скамью сквера и погружался в задумчивость.


Какой-нибудь досужий господин, сидящий подле и тронутый его задумчиво-меланхолическим видом, опускал тяжелую руку на его хрупкое, как скорлупа яйца, темя и общительно спрашивал:

— Как тебя зовут, мальчик?

— Джим…

— А, вот как! Ты разве не русский?

— Нет, англичанин, сэр.

— Вот оно что!.. А почему же ты так хорошо говоришь по-русски?

— Мы бежали из Лондона с отцом, когда я был совсем маленьким.

— Бежали? Что ты говоришь! С какой радости вам нужно было бежать?

Задумчивые глаза ребенка поднимались к небу и с минуту следили за плывущим на неизмеримой высоте облаком.

— О, это тяжелая история, сэр. Дело в том, что мой отец убил человека.

Господин испуганно вздрагивал и чуть-чуть, так на полвершка, отодвигался от задумчивого мальчика, говорящего простым, ровным тоном столь ужасные вещи.

— Убил человека? За что?

— Вы знаете, что такое Сити, сэр?

— Черт его знает! Ну?!

— В Сити был банк, да и сейчас он есть, так называемый «Голландский Соединенный». Мой отец сначала служил там клерком, а потом, благодаря своей честности, сделался кассиром. И вот однажды ночью, когда он пришел привести в порядок немного запутанные счета, он увидел фигуру, крадущуюся по коридору по направлению к кладовым, в которых хранилось золото. Отец спрятался и стал следить… И кто же вы думаете это оказался? Директор банка! Он вошел в кладовую, набил портфель золотом и банковыми билетами и только вышмыгнул из кладовой, как отец схватил его за горло. Отец понимал, что если тот уйдет, то, конечно, вся вина за происшедшее падет на отца… Отчаяние придало ему силу. Произошла борьба, и отец задушил негодяя!.. В ту же ночь он пробрался домой, захватил меня, мы переплыли в какой-то скорлупе Темзу и бежали в Россию.

— Бедная твоя головушка, — сочувственно говорил господин, трепля малютку по плечу. — А где же твоя мать?

— Сгорела, сэр.

— Как сгорела?!

— Однажды лондонские мальчишки облили керосином лице большую крысу и подожгли ее. В это время мимо шла покупками моя мать. Горящая крыса в ужасе бросилась матери под пальто, и через минуту моя мать представляла собой пылающий факел…

Ребенок, печально свесив голову, умолкал, а сердобольный господин чуть не рыдал над этим несчастным сиротой, на которого, казалось, был опрокинут целый ящик Пандоры.

— Бедный крошка… Ну, пойдем, я тебя отведу домой, а то и с тобой случится что-нибудь нехорошее. Джим тихо усмехался.

— О, нет, сэр. Со мной ничего не случится. Вы видите этот талисман? Он от всего предохраняет.

Малютка вынимал из кармана деревянную свистульку и доверчиво показывал ее своему спутнику.

— Что же это за талисман?

— Мне его дала одна старая татарка в Крыму. Мы, я помню, стояли с ней на высоком обрыве у самого моря. И что же: только что она мне его передала, как сейчас же оступилась, из-под ног ее выскользнул камень, и она полетела с громадной высоты в море.

— Чудеса! Прямо-таки чудеса. Так ты вот здесь и живешь? Ну прощай, Джим, будь счастлив, милый мальчик.

Джим бодро взбежал по лестнице, а господин долго провожал задумчивым взглядом удивительного ребенка…

Так долго стоял он, что швейцариха с подтыканной юбкой подходила к нему и спрашивала:

— Вы к кому?

— Я не к кому… Скажите, кто этот мальчик, который взбежал сейчас по лестнице?

— Это сынишка Черепициных, Костя. А что, разве?

— Как?! Разве он не англичанин?

— С какой это радости? Простой себе мальчишка. Нешто опять наврал чего-нибудь?.. И сколько это его мать не муштрует, все без толку…

— У него разве есть мать? Она жива?

— Чего ей сделается. Живехонька. Только вгонит он ее в гроб своей брехней, помяните мое слово. И что это за врущий такой мальчишка, даже удивительно!.. По всей улице его уж знают за такого, накажи меня Бог.

II
На продолжительный Костин звонок дверь открывала горничная Ульяша.

— Где это вы, Костенька, шатались до сих пор?

— На улице задержался. Там нашего дворника Степана автомобилем переехало, так я смотрел. Погляди, у меня сзади башмак не в крови?..

— Как переехало?! Степана?! Совсем?

— Да. Дело в том, что лошади взбесились и понесли какую-то красивую барыню, а Степан бросился, схватил их под уздцы…

— Ну, что вы, Костенька, врете: то лошадь, то автомобиль… Вечно какую-нибудь юрунду размажете.

— Нет, не ерунду. Эта графиня сказала, что, если его вылечат, она выйдет за него замуж.

— Ладно вам. Врите больше. Обед уже совсем застыл. Мама уехала, а старая барыня ждет вас.

Покачиваясь на тонких ногах, Костя делал таинственное лицо и шел в столовую.

— Ты чего опаздываешь? — обрушилась на него бабушка. — Где носило?

— Да я уж час назад был у самых наших дверей, да пришлось повернуть обратно. Очень интересная история.

— Что там еще?

— Понимаете, только что я подхожу к нашим дверям, смотрю: двое каких-то стоят, возятся над замочной скважиной. Один говорит другому: «Воск крепкий, оттиск не выходит», а тот, что пониже, отвечает: «Нажми сильнее, выйдет».

— Костечка! — со стоном всплескивает руками бабушка. — Да ведь ты врешь? Опять врешь?!

— Ну, хорошо, ну, пусть вру, — саркастически усмехается Костя. — А вот когда заберутся, да стянут у нас все, да прирежут нас, тогда будете знать, как вру. Мне что: мое дело — сказать…

Бабушка мечется в безысходном отчаянии:

— Костечка, да ведь ты врешь! Ведь по глазам вижу, что сейчас только выдумал?

— Выдумал? — медленно говорит Костя таким тоном, от которого делается жутко. — А если я вам этот кусок воска покажу… Тогда тоже выдумал?

Как же он к тебе попал?

Очень просто: они сели на извозчика, я прицепился, а когда мы приехали на окраину города, я пробежал, низенького, будто нечаянно толкнул его и в это время вынул из кармана оттиск. Вот он!..

Из кармана извлекается та же деревянная свистулька и издали показывается подслеповатой бабушке.

Сердце бабушки терзает сомнение: конечно, врет, а вдруг — правда?.. Бывают же такие случаи, что делают оттиски с замочных скважин, забираются и убивают… Еще вчера она читала о таком случае… Надо на всякий случай сказать Ульяше, чтобы закрывала ночью дверь на цепочку.

— Позови ко мне Ульяшу!

Костя послушно мчится в переднюю и испуганно кричит Ульяше, разговаривающей с кем-то по телефону:

— Ульяша?! Опять забыла завернуть на кухне кран от водопровода! Полная кухня воды, уже все вещи в окно плывут…

Телефонная трубка со стуком ударяется об стенку, Ульяша, опрокидывая все на своем пути, мчится на кухню.

Через минуту тяжелая сцена:

— Костенька!! Вы опять соврали? Опять выдумка? Вот, ей-Богу, нынче же расчет возьму, не могу больше служить…

— Мне показалось, что вода течет, — робко оправдывается Костя, глядя на разъяренную девушку молящими глазами. — Мне шум воды слышался…

Бог его знает, этого кроткого, безобидного ребенка. Может быть, ему действительно показалось, что два господина, мирно закурившие на их площадке папиросу, — на самом деле пытались снять восковые слепки с замков.

III

Вечером Костя сидел у письменного стола в кабинете отца и широко открытыми немигающими глазами глядел на быстро мелькавшие среди бумаг отцовские руки.

— Ты где был нынче, Костя? — спросил отец.

— В сквере.

— Что там видел хорошенького?

— Видел маму Лидочки Прягиной.

— Что ты, чудачина! Ведь Лидочкина мама умерла.

— Вот это-то и удивительно. Я сижу на скамейке, а откуда-то из-за кустов вдруг такое серое облако… Ближе, ближе — смотрю Лидочкина мама. Печальная такая. Страшно быстро подбежала к Лидочке, положила руку ей на голову, погрозила мне пальцем и тихонько ушла.

— Та-а-а-к-с, — протянул отец, глядя на сына смеющимися глазами. — Бывает.

— Что это у тебя за бумага? — осведомился Костя, заглядывая через плечо отца. — Пистолет нарисован.

— Это? Это, брат, счет из оружейного магазина. Я револьвер покупал для нашего банка.

— Револь…вер?

— Да нашему артельщику, который возит деньги.

— Револьвер?

Широко открытыми немигающими глазами глядел Костя в улыбающееся лицо отца. Его мысли уже где-то далеко. А по лицу мимолетными, неуловимыми тенями скользили какие-то легкие, еле намеченные, как паутина, мысли.

Он вздрогнул, вскочил с места и поспешно неслышными шагами выскользнул из кабинета. Как вихрь, промчался через две комнаты и, как вихрь, с растрепанными кудрями влетел в комнату мирно работающей за столом матери.

— Мама! С папой нехорошо!!

— Что такое? Что?

— Я вхожу к нему, а он лежит у стола в кабинете на ковре и около него револьвер валяется… На лбу пятнышко, а в комнате пахнет как-то странно…

Дикий страшный крик ответом ему…

— Ну, что я с ним буду делать? — плачет мать, глядя почти с ненавистью на Костю, испуганного, робко, как птичка в непогоду, прижавшегося к могучему плечу отца. — Ведь этот мальчишка своей ложью, своими выдумками может целый дом с ума свести. Горничная его ненавидит, а дети его гонят от себя, как паршивую собачонку. Прямо какой-то жуткий ребенок. Ну, ты себе можешь представить, что с ним будет, когда он вырастет!!

— К сожалению, представляю, — вполголоса говорит отец, прижимая к плечу каштановую, растрепанную голову неудачливого своего сына. — Вырастет он, и так же его будут гнать все от себя, не понимать и смеяться над ним.

— Да что ж он будет делать, когда вырастет?!

— Милая, — скорбно говорит отец, качая седеющей головой. — Он будет поэтом

Кипящий котел

Введение. Зачем я выпускаю «Кипящий котел»?

Человеческая память — очень странная машина, почти всегда действующая с перебоями…

Один юмористический философ разрешился такойнелестной для человеческой памяти сентенцией:

— Никогда не следует (говорил он) доверять человеческой памяти… Память моя сохранила одно очень яркое воспоминание: однажды в детстве я, гуляя, свалился в глубокую яму. Я это твердо помню. Но как я из этой ямы выбрался — решительно не помню… Так что, если доверяться только одной памяти — я должен был бы до сих пор сидеть в этой яме…

Нас было несколько сот тысяч человек, которые сидели в огромной яме, но с нами случилось не совсем так, как с моим философом: мы очень хорошо помним, как мы попали в яму и как из нее выбрались, но период нашего сидения (знаменитый, потрясающий период!) начал постепенно изглаживаться из нашей памяти, и — еще год-полтора — вся эта эпопея «сидения» станет бледным, серым, расплывчатым пятном без красок, фактов и очертаний.

Я хочу этой книгой закрепить период нашего годового кипения в раскаленном котле, в этой горячей яме, дно которой жгло пятки, — одним словом, я хочу, чтобы все, уплывающее из нашей памяти, расположилось ясными, прямыми, правдивыми строками на более прочной, чем мозг человеческий, — бумаге.

Мой кипящий котел — это Крым эпохи «врангелевского сидения».

Что это за удивительный, за умилительный период: в одном котле кипели и щуки, и караси, и букашки, и таракашки, и «едоки первой категории», — и все это, кипя, ухитрялось пожирать друг друга: мелких букашек поедали караси, карасей — щуки, щук — едоки первой категории, а кипящий распад «едоков» снова поедался букашками, червячками и таракашками.

Пройдет два-три года — и до дырок будет русский человек протирать лоб, вспоминая:

— А сколько это я платил в Крыму за бутылку лимонаду? Не то 15 целковых, не то полторы тысячи? Помню, дом на Нахимовском я купил до войны за 30 тысяч… Но почему я потом за гроб для отца заплатил 800 тысяч? Как случилось, что я, имея на пальце бриллиантовое кольцо, ночевал на скамейке Приморского бульвара? Почему селедки мне заворачивали в энциклопедический словарь? А кто были наши рабочие? Большевики? Меньшевики? Как они понимали рабочий вопрос? Почему они, живя во сто раз лучше других, — бастовали?

И не будет ответа! Все чудесное, курьезное, все героическое, все ироническое стерлось, как карандашная надпись резинкой…

Книгой «Кипящий, котел» я все это хочу закрепить.

Может быть, мои очерки иногда гиперболичны, иногда неуместно веселы, но в основе их всегда лежит факт, истина пронизывает каждую строчку своим светлым лучом — и это моя скромная заслуга перед историей.

Наши будущие дети! В заброшенной отцовской библиотеке вы найдете эту пыльную с пожелтевшими краями книгу, развернете ее — и глазенки ваши от изумления выкатятся из орбит сантиметра на два: бред сумасшедшего графомана?!

Нет, дорогие детишки! Это все правда, и мы, герои, полубоги, гомеровские отпрыски, — пережили дикий «Кипящий котел» на своих многострадальных боках!..

А. Аверченко

I. Оскудение и упадок

Старый Сакс и Вертгейм

Настроение плохое, с утра серый упорный дождь, и все окружающее тоже приняло серую окраску.

Сел за письменный стол с очень определенным тайным решением: свирепо ругаться.

Довольно добродушия! Решил называть все вещи их собственными именами, ставить точки над i, ломиться в открытую дверь, плакать по волосам, снявши голову, смотреть в зубы дареному коню, кусать свои локти, развалиться не в своих санях и, вообще, гнаться за двумя зайцами — может быть, поймаю обоих и тут же зарежу, каналий, и того, и другого.

* * *
Сидел недавно в театре на концерте знаменитого артиста. Гляжу — на нем старый, порыжевший фрак.

Сначала сжалось мое сердце, а потом посветлел я: будто на карточку любимой женщины в ворохе старой дряни наткнулся.

Здравствуй, старый петербургский фрак. Я знаю, тебя шил тот же чудесный петербургский маэстро Анри с Большой Морской, что шил и мне.

Хорошо шивали деды в старину.

Этому фраку лет семь, и порыжел он, и побелел по швам, а все сидит так, что загляденье.

И туфли лакированные узнал я — вейсовские.

Держитесь еще, голубчики?

Видали вы виды… Сверкали вы по залитой ослепительным светом эстраде Дворянского Собрания, сверкали на эстраде Малого зала Консерватории, а иногда осторожно ступали, боясь поскользнуться, на ослепительном паркете Царскосельского, Красносельского, Мраморного — много тогда было дворцов, теперь, пожалуй, половину я и перезабыл…

А нынче вы не сверкаете больше, лакированные туфли. Вы потускнели, приобрели благородный налет старины, и долго еще не заменит вас ваш хозяин другими, хотя и получает он за выход целую уйму денег: десять тысяч.

Не заменит потому, что получает он десять тысяч, а фрак и ботинки стоят двадцать, а когда он сдерет за выход двадцать тысяч — ваши новые заместители, многоуважаемый фрак и ботинки, — будут стоить сорок тысяч.

Махнет рукой ваш хозяин и скажет:

— Нет, не догнать.

И будете вы все тускнеть и тускнеть, все более покрываться налетом старины, переезжая из Севастополя в Симферополь, из Симферополя в Карасубазар, из Карасубазара в какой-нибудь Армянск — ведь пить-есть надо даже гениальному человеку.

Так призадумался я, сидя в театре, потом очнулся, обвел глазами ряды, и показалось мне, что рядом со мной, и впереди и сзади, сидят два совершенно различных сорта фарфоровых статуэток…

Одни — старые, потертые, в обветшавших, но изящных, художественно помятых, мягких шляпах и в старинных, лопнувших даже кое-где, ботинках — от Вейса, Королькевича, Петерсона… Статуэтки, нечто вроде старого Сакса или Императорского фарфорового завода, за которые любители прекрасной старины платят огромные деньги.

И другие статуэтки — новые, сверкающие, в пальто с иголочки, в дурно сшитых многотысячных лакированных ботинках с иголочки, чисто выбритые, иногда завитые.

Это — ярко раскрашенное аляповатое фарфоровое изделие от берлинского Вертгейма, выпущенное в свет в тысяче штампованных одинаковых экземпляров. Это — новые миллионеры.

Первые статуэтки элегически грустны, как, вообще, грустно все, на чем налет благородной старины, вторые — тошнотворно самодовольны.

У вторых вместо мозга в голове слежавшаяся грязь, и этой грязью они лениво думают, что наша теперешняя жизнь самая правильная и что другой и быть не может.

Да знаете ли вы, тысяча чертей и одна ведьма вам в зубы, что вы оскверняете своими свинячьими мордами это место, где творит сейчас великий артист вечную красоту!..

Как вы сюда попали? Вон отсюда!

Идите в кафе, на пристани, в мануфактурные магазины пухните там вдвое от ваших дешевых миллионов, но не лезьте так нагло в храмы, не сморкайтесь в кулак, когда служат литургию Красоте!

Весь старый Сакс — профессора, инженеры, писатели адвокаты, доктора и артисты — уже давно не делают себе маникюра, и, однако, как изящны линии их нервных белых рук, как красиво розовеют их выпуклые, блестящие без маникюра ногти…

Недавно я зашел в парикмахерскую… Около маникюрши маячила очередь, всё народ дюжий, с корявыми кривыми лапами, а она в это время отделывала пятерню какому-то бывшему подвальному мальчику — шершавую красную пятерню, — начищая плоские рубчатые ногти с яростью, с какой сапожный чистильщик наводит глянец на видавшие виды сапоги кругосветного путешественника.

И подумал тут я:

— Дурак ты, дурак, бывший подвальный мальчик… Если бы твоя рука по-прежнему оставалась красной рабочей рукой — я, если хочешь, поцеловал бы ее благоговейно, потому что на ней написано святое слово «труд»… По что ты теперь будешь делать этой отлакированной лапой? Подписывать куртажную расписку на сто пудов масла по пяти тысяч за пуд или неуклюже облапишь хрупкий фужер, наполненный заграничным шампанским, завершая в кабаке выгодную сделку на партию кофе из гималайского жита?..

Хороший маникюр тебе сделали…

А ведь, судя по некоторым признакам, ой, как редко ты бываешь в бане, бывший подвальный мальчик.

Надо бы чаще…

Кстати, я тебя видел в магазине Альшванга — ты покупал за три тысячи французские духи, с хитростью дикаря стремясь заглушить ароматом Убигана природный, столь выдающий тебя запах.

И обливаешься ты этими духами так щедро, что впору бы тебе и водой так обливаться.

А джентльмен — тебе, вероятно, незнакомо это слово, подвальный мальчик? — А джентльмен в потертом пиджаке уже 4 года как не душится духами — и все же от платья его идет тонкий, еле уловимый запах «Шипра» Коти — такого Шипра для вас теперь и не выделывают, — и этот еле уловимый старый, бывший запах грустен и прекрасен, как аромат увядшего, сплющенного в любимой книге, цветка.

Ну, что ж… Теперь вы в силе, вертгеймовское исчадие…

Что ж… Лезьте вперед, расталкивайте нас, занимайте места — это вам не поможет, — так жить, как мы, вы все равно не умеете.

Может быть, многим из нас место не в теперешней толчее а где-нибудь на полузабытой пыльной полке антиквара, но лучше забытая полка в углу, в полумгле, робко пронизанной светом синей лампадки перед потемневшим образом, — чем бойкий каторжный майдан…

Бал у графини Х…

…Графиня вошла в бальную залу — и ропот восхищения пробежал среди блестящих гостей…

Она была одета в платье из серебристого фая, отделанного валансьенскими кружевами и лионским бархатом… На мраморной шее сверкало и переливалось роскошное бриллиантовое колье, в ушах мерцали теплым светом две розовых жемчужины, царственная головка венчалась многотысячным паради из перьев райской птицы.

Два молодых человека в черных фраках с огромными вырезами белых шелковых жилетов, стоя у колонны, тихо беседовали о графине:

— Вероятно, она дьявольски богата?

— О, да. Отец дает за ней пятьсот тысяч. Кроме того, у нее тряпок — шелковых платьев, белья самого тонкого, батистового, похожего на паутинку (мне, как другу семьи, показывали), — всего этого тряпья наберется тысяч на 50. Три сундука и шкаф битком набиты…

— Parbleu! — вскричал молодой щеголь, небрежно вынимая из кармана плоские золотые часы с жемчужной монограммой:

— Я, вероятно, еще успею пригласить ее на вальс!

И было время: оркестр, невидимо скрытый на хорах, заиграл в этот момент упоительный вальс — и благоухающие пары закружились…

Так романисты писали раньше.

* * *
А вот так романисты должны писать теперь…

…Графиня вошла в бальный сарай — и ропот восхищения пробежал среди блестящих гостей…

На графине было платье из роскошного зеленого ситца, отделанное настоящими костяными пуговицами… На алебастровой шее сверкало и переливалось роскошное колье из кусочков каменного угля, в крохотные ушки были продеты две изящных, еще не использованных, спички, а царственная головка венчалась пером настоящей многотысячной домашней курицы.

Два молодых человека в изящных фраках, сшитых из мучных мешков, тихо беседовали о графине:

— Да! Отец дает за ней 18 миллионов деньгами, 2 пары шерстяных чулок и флакон из-под французских духов!

— Ничего подобного, — вмешался третий, одетый в кретоновый смокинг из обивки кресла, лорнируя графиню в осколок пивной бутылки, вделанный в щипцы для завивки. — Отец дает за графиней гораздо больше 18 миллионов!!

— Именно?

— Он дает за ней корову с теленком и двух уток.

— Parbleu! — вскричал молодой щеголь в рединготе из четырех склеенных номеров вчерашней газеты. — Я, вероятно, еще успею пригласить ее на вальс!..

Он вынул из кармана будильник на дверной цепочке, бросил на него косой взгляд и помчался к графине.

И было время: граммофон хрипло заревел упоительный вальс, танцующие сняли ботинки, чтобы зря не трепать подметок, — и пары, шлепая изящными пятками, закружились…

Страна без мошенников

Три человека собрались на пустынном каменистом берегу моря, под тенью, отбрасываемой огромной скалой; три человека удостоверились — не подслушивают ли их, и тогда старший из них начал:

— Именем мошенничества и преступления — я открываю заседание! Мы все трое, бывшие завсегдатаи тюрьмы и украшение каторги, — собрались здесь затем, чтобы с сего числа учредить преступное сообщество для совершения краж, грабежей и, вообще, всяких мошенничеств. Но… — насмешливо усмехнулся председатель, — может быть, за то время, что мы не виделись, — вы уже раскаялись и хотите начать честную жизнь?

— Что ты! — укоризненно вскричали двое, бросая на председателя обиженные взгляды. — Мошенниками мы были мошенниками, надеюсь, и умрем!

— Приятно видеть таких стойких негодяев, — одобрительно сказал председатель.

— Да! И в особенности под руководством такого мерзавца, как ты.

— Господа, господа! Мы здесь собрались не для того, чтобы расшаркиваться друг перед другом и отвешивать поклоны и комплименты. К делу! Что вы можете мне предложить?

Тогда встал самый младший мошенник и, цинично ухмыляясь, сказал:

— Я знаю, что теперь сливочное масло на базаре нарасхват. Давайте подделывать сливочное масло!

— А из чего его делать?

— Из маргарина, желтой краски, свечного сала… Председатель усмехнулся:

— А известно ли моему уважаемому товарищу, что сейчас свечное сало и краска — дороже сливочного масла?

— В таком случае, простите. Я провалился. Тогда говори ты.

Встал второй:

— Я знаю, господа, что в одном торговом предприятии, в конторе, в несгораемом шкафу всегда лежат несколько миллионов!

— А как мы вскроем несгораемый шкаф?

— Как обыкновенно: баллон с кислотой, электричество, ацетилен, автоматические сверла…

— Где же мы их достанем?

— Раньше всегда покупали в Лондоне.

— Ну, подумай ты сам; сколько будет стоить — поехать одному из нас в Лондон, купить всю эту штуку на валюту, погрузиться, заплатить фрахт, выгрузить на месте, доставить на извозчике… Я уверен, это влетит фунтов в 80, т. е. миллионов в восемь! А если в шкафу всего пять миллионов? Если три? Да если даже и десять — я не согласен работать из 20 процентов. Тогда уж прямо отдать свой оборотный капитал под первую закладную.

— Мне интересно, что же в таком случае предложит председатель — так жестоко бракующий наши предложения?

— А вот что! Я предлагаю подделывать пятисотрублевки. Во-первых, они одноцветные, голубые, во-вторых, рисунок не сложный, в-третьих…

— А что для этого нужно?

— Медная доска для гравировки, кислота, краска, бумага, пресс для печатания.

— Сколько же мы в месяц напечатаем таких фальшивок?

— Тысяч десять штук! Средний мошенник взял карандаш и погрузился в вычисления…

— Сейчас вам скажу, во что обойдется одна штука.

— Ну, что же?

— Н-да-с… Дело любопытное, но едва ли выгодное, Одна пятисотрублевка будет нам стоить 720 рублей!

— Черт возьми! А как же правительство печатает?

— Как, как?! У них бумага и краска еще старого запаса.

Долго сидели молча, угрюмые, раздавленные суровой действительностью.

— Ну, и страна! — крякнул председатель. — За какое мошенничество ни возьмись — все невыгодно!

— А что, если, — робко начал самый младший мошенник, — что, если на те деньги, которые у нас есть, — купить две-три кипы мануфактуры, да сложить ее в укромное местечко, да, выждав недели три, продать.

— Что ж из этого получится?

— Большие деньги наживем.

— Постой, какое же это мошенничество?

— Никакого. Зато выгодно.

— Постой! Да ведь мы мошенники! Ведь нам как-то неприлично такими делами заниматься!

— Почему?

— Ну, вот предположим, полиция узнает о нашей мануфактуре — что она нам сделает?

— Ничего.

— Вот видишь… Как-то неудобно. Я не привык такими темными делами заниматься.

— Но ведь не виноваты же мы, что это выгоднее, чем фальсификация продуктов, фальшивые бумажки и взлом кассы!

— Бож-же! — вскричал председатель, хватаясь за голову, — до какого мы дошли падения, до какого унижения. С души воротит, тошнит, а придется заняться этой гадостью

И они встали, пошли в город. Занялись.

Вот почему теперь так мало мошенников и так много спекулянтов…

Русская сказка

Отец прижал голову крохотного сына к груди и начал сказку:

— В одном лесу жил мальчик и жила Баба-Яга Костяная Нога… Впрочем, ну ее, эту Бабу-Ягу, правда?

— Ну ее, — охотно согласился ребенок.

— Вот какую сказку я лучше расскажу: жили да были дед и баба, у них была курочка ряба… Хотя скучно это! Пусть она провалится, эта курочка!

— И дед с бабой пусть провалятся! — сверкая глазами, согласился мальчик, обуреваемый столь свойственным детям инстинктом разрушения…

— Верно. Пусть они лопнут — и дед и баба. А вот эта — так замечательная сказка: у отца было три сына, старший умный был детина, средний был и так и сяк…

— Пусть они тоже лопнут… — внес категорическое предложение малютка, улыбаясь с веселой свирепостью.

— И верно, сын мой. Туда им и дорога. Это все, конечно, чепуха, труха. Хорошая сказка рассказывается после соответствующего разбега. А так как я уже достаточно разбежался, то… слушай!

* * *
…Жил-был твой папа, и у папы была твоя мама, и была она потому, что тогда не было сыпного тифа. И жили твои папа с мамой в квартирке из шести комнат, и даже для сына была отдельная комнатка, где стояла его колыбелька. Теперь мы с тобой и дядей Сашей живем в одной комнате, а тогда у меня было шесть.

— У кого реквизировал?

— Держи карман шире! Тогда не было реквизиций! Кто какую квартиру хотел, такую и снимал. Хоть бы двадцать комнат! И вот однажды приезжаю я…

— С фронта?

— С которого? Никакейших тогда фронтов не было!

— А что ж мужчины делали, если нет фронта! Спекулировали, небось?

— Тогда не спекулировали.

— А что же? Баклуши били?

— Дядя Саша, например, был адвокатом. Петр Семеныч писал портреты и продавал их, дядя Котя имел магазин игрушек…

— Что-й-то — игрушки?

— Как бы тебе объяснить… Ну, например, — видел ты живую лошадь? Так игрушка — маленькая лошадь, неживая: человечки были — тоже неживые, но сделанные, как живые. Пищали. Даванешь живот, а оно и запищит.

— А для чего?

— Давали детям, и они играли.

— Музыка?

— Чего музыка?

— Да вот, играли.

— Нет, ты не понимаешь. Играть это значит, скажем, взять неживого человечка и посадить верхом на неживую лошадку.

— И что ж получится?

— Вот он и сидит верхом.

— Зачем?

— Чтоб тебе было весело.

— А кто ж в это время играет?

— Фу, ты! Нельзя же быть таким серьезным. Однако — вернемся. Вот, значит, мы так и жили…

— А что ты делал?

— Я был директором одной фабрики духов.

— Что-й-то?

— Духи? Бутылочка такая. Откроешь пробочку, капнешь на костюм, а оно хорошо и пахнет.

— А зачем?

— Да так. Зря. Раньше много чего зря делалось. У меня, например, был человек, который стоял у дверей, и если кто-нибудь приходил ко мне, он шел впереди него и говорил, кто пришел.

— Да зачем тебе? Ты бы и сам через минуточку увидел бы.

— Так было принято. Много чего зря делали. Мы с мамой, например, раз в месяц бал закатывали.

— Во что закатывали?

— Ни во что. Возьмем и закатим бал. Приглашали музыку, оркестр целый… Сад увешивали цветными фонариками и под музыку танцовали…

— Что-й-то?

— Танцовать? А вот мужчина брал даму одной рукой за ее руку, другой за это место, где у тебя задняя пуговица курточки — и начинали оба топать ногами и скакать.

— Зачем?

— Зря. Совершенно зря. Пользы от этого не замечалось никакой. После танцев был для всех ужин.

— Небось, дорого с них сдирал за ужин?

— Кто?!

— Ты.

— Помилосердствуй! Кто ж с гостей за ужин получает? Это бесплатно. Я их угощал. Повар готовил ужин, шампанское, фрукты, мороженое.

— Сколько ж тебе это стоило? Небось — за… этого… закатывал в копеечку?

— Ну, как тебе сказать… Помнишь, мы сегодня после обеда пили с тобой этакую чуть-чуть газированную теплую дрянь на сахарине? Ситро, что ли? Ну, вот сколько мы заплатили за бутылочку, помнишь?

— Полторы тысячи.

— Правильно. Так раньше — бал с музыкой, фонариками и ужином стоил половину такой бутылки.

— Значит, я сегодня целый бал выпил?

— Представь себе! И не лопнул.

— Вот это сказка! У маленького мальчика бал в животе. Хе-хе-хе!

— Да, уж. Это тебе не Баба-Яга, чтоб ей провалиться!

— Хе-хе! Не у отца три сына, чтобы им лопнуть.

— Да… И главное, не Красная Шапочка, будь она проклята отныне и до века!

II. Обнищание культуры

Володька

Завтракая у одного приятеля, я обратил внимание на мальчишку лет одиннадцати, прислонившегося у притолоки с самым беззаботным видом и следившего за нашей беседой не только оживленными глазами, но и обоими на диво оттопыренными ушами.

— Что это за фрукт? — осведомился я.

— Это? Это мой камердинер, секретарь, конфидент и наперсник. Имя ему Володька. Ты чего тут торчишь?

— Да я уже все поделал.

— Ну, черт с тобой. Стой себе. Да, так на чем я остановился?

— Вы остановились на том, что между здешним курсом валюты и константинопольским — ощутительная разница, — подсказал Володька, почесывая одной босой ногой другую.

— Послушай! Когда ты перестанешь ввязываться в чужие разговоры?!

Володька вздернул кверху и без того вздернутый, усыпанный крупными веснушками нос и мечтательно отвечал:

— Каркнул ворон — «Никогда!»

— Ого! — рассмеялся я. — Мы даже Эдгара По знаем… А ну дальше.

Володька задумчиво взглянул на меня и продолжал:

Адский дух или тварь земная, произнес я, замирая, —
Ты — пророк! И раз уж Дьявол или вихрей буйный спор
Занесли тебя, крылатый, в дом мой, Ужасом объятый,
В этот дом, куда проклятый Рок обрушил свой топор,
Говорит: пройдет ли рана, что нанес его топор?
Каркнул Ворон «Never more».
— Оч-чень хорошо, — подзадорил я. — А дальше?

— Дальше? — удивился Володька. — Да дальше ничего нет.

— Как нет? А это:

Если так, то вон, Нечистый!
В царство ночи новь умчись ты!
— Это вы мне говорите? — деловито спросил Володька. — Чтоб я ушел?

— Зачем тебе. Это дальше По говорил ворону.

— Дальше ничего нет, — упрямо повторил Володька.

— Он у меня и историю знает, — сказал со своеобразной гордостью приятель. — Ахни-ка, Володька!

Володька был мальчик покладистый. Не заставляя упрашивать, он поднял кверху носишко и сказал:

— …Способствовал тому, что мало-помалу она стала ученицей Монтескье, Вольтера и энциклопедистов. Рождение великого князя Павла Петровича имело большое значение для всего двора…

— Постой, постой?! Почему ты с середки начинаешь. Что значит «способствовал?» Кто способствовал?

— Я не знаю кто. Там выше ничего нет.

— Какой странный мальчик, — удивился я. — Еще какие-нибудь науки знаешь?

— Знаю. Гипертрофия правого желудочка развивается при ненормально повышенных сопротивлениях в малом кругу кровообращения: при эмфиземе, при сморщивающих плеврите и пневмонии, при ателектазе, при кифосколиозе…

— Черт знает что такое! — даже закачался я на стуле, ошеломленный.

— Н-да-с, — усмехнулся мой приятель, — но эта материя суховатая. Ахни, Володька, что-нибудь из Шелли:

— Это которое на обороте «Восточные облака»?

— Во-во.

И Володька начал, ритмично покачиваясь:

Нам были так сладко желанны они,
Мы ждали еще, о, еще упоенья
В минувшие дни.
Нам грустно, нам больно, когда вспоминаем
Минувшие дни.
И как мы над трупом ребенка рыдаем,
И муке сказать не умеем: «Усни».
Так в скорбную мы красоту обращаем
Минувшие дни.
Я не мог выдержать больше. Я вскочил.

— Черт вас подери — почему вы меня дурачите этим вундеркиндом. В чем дело, объясните просто и честно?!

— В чем дело? — хладнокровно усмехнулся приятель. — Дело в той рыбке, в той скумбрии, от которой вы оставили хвост и голову. Не правда ли, вкусная рыбка? А дело простое. Оберточной бумаги сейчас нет, и рыбник скупает у букиниста старые книги, учебники — издания иногда огромной ценности. И букинист отдает, потому что на завертку платят дороже. И каждый день Володька приносит мне рыбу или в обрывке Шелли, или в «Истории государства Российского», или в листке атласа клинических методов исследования. А память у него здоровая… Так и пополняет Володька свои скудные познания. Володька! Что сегодня было?

Но Кочубей богат и горд
Не златом, данью крымских орд,
Не родовыми хуторами. Прекрасной дочерью своей
Гордится старый Кочубей!..
И то сказать…
Дальше оторвано.

— Так-с. Это значит Пушкин пошел в оборот.

У меня больно-пребольно сжалось сердце, а приятель, беззаботно хохоча, хлопал Володьку по плечу и говорил:

— А знаешь, Володиссимус, скумбрия в «Докторе Паскале» Золя была гораздо нежнее, чем в пушкинской «Полтаве»!

— То не в Золя была, — деловито возразил Володька. — То была скумбрия в этом, где артерия сосудистого сплетения мозга отходит вслед за предыдущей. Самая замечательная рыба попалась!

* * *
Никто тогда этому не удивился: ни приятель мой, ни я, ни Володька…

Может быть, удивлен будет читатель?

Его дело.

Косьма Медичис

Бродя по Большой Морской, остановился я у витрины маленького «художественно-комиссионного» магазина и, вглядевшись в выставленные на витрине вещи, сразу же обнаружил в этих ищущих своего покупателя сокровищах разительное сходство с сокровищами в знаменитой гостиной Плюшкина.

Я даже не погрешу против правды, если просто выпишу это место из «Мертвых душ»:

«…Стоял сломанный стул и рядом с ним часы с остановившимся маятником, к которому паук уже приладил паутину. Тут же лежала куча исписанных мелко бумажек, накрытых мраморным позеленевшим прессом с яичком наверху, какая-то старинная книга в кожаном переплете, лимон, весь высохший, ростом не более лесного ореха (тут, на витрине, было полдюжины таких лимонов в банке из-под варенья), отломленная ручка кресел, кусочек сургуча, кусочек тряпки, два пера, запачканные чернилами, зубочистка, совершенно пожелтевшая, а из всей этой кучи заметно высовывался отломленный кусок деревянной лопаты и старая подошва сапога».

Это, если вы помните, было у Плюшкина. Буквально то же самое красовалось на витрине, но с прибавкой небольшого крайне яркого плаката, стоявшего на самом выгодном месте, посредине…

Плакатик изображал разноцветного господина, держащего в одной руке сверкающую резиновую калошу, а пальцем другой указывающего на клеймо фирмы на подошве: «Проводник».

Меня очень рассмешила эта ироническая улыбка нашего быта: резиновых калош нельзя достать ни за какие деньги, а хозяин магазина упорно продолжает их рекламировать.

Так как хозяин стоял тут же, у дверей своей сокровищницы, я спросил его:

— Зачем вы рекламируете калоши «Проводник»?

— Где? — удивился он. — Это? Помилуйте! Да это картина. Мы это продаем.

— Как продаете? Да кому ж это нужно…

— Покупают. Повесишь в комнате на стенке, очень даже украшает. Видите, какие краски!

В торгашеском азарте он снял с витрины господина, указующего перстом на сверкающую калошу, и преподнес это произведение к самому моему носу.

— Вот она, картинка-то. Купите, господин.

Я вспомнил свою петербургскую квартиру, украшенную Репиным, Добужинским, Билибиным, Ре-Ми, Александром Бенуа, — и рассмеялся.

— А в самом деле, не купить ли?

Раз наступает такая дикариная жизнь, что скоро будем ходить голыми, то для украшения наших вигвамов хорош будет и юркий господин, сующий под нос обаятельно сверкающую калошу.

В этот момент к нам приблизился незнакомец в темно-зеленом пиджачке в обтяжку и соломенной шляпе-канотье…

Он на секунду застыл в немом восхищении перед господином с калошей, снял шляпу, самоуверенно обмахнулся ею и спросил:

— Что ж вы мне прошлый раз, когда я покупал картины, не показывали этой штуки? Занятно!

— Купите! Замечательная вещь, — захлопотал хозяин, почуяв настоящего покупателя. — Настоящая олеография! Это не то что масляные краски… Те — пожухнут и почернеют… А это — тряпкой с мылом мойте — сам черт не возьмет!

— Цена? — Уронил покровитель искусств, прищурившись с видом покойного Третьякова, покупающего уники для своей галереи…

— Четыре тысячи.

— Ого. И трех предовольно будет. Достаточно, что вы прошлый раз содрали с меня за женскую головку «Дюбек лимонный» — шесть тысяч.

— Та же больше. И потом на картоне наклеена — возьмите это во внимание!

— Ну, заверните. А фигур нет?

— То есть скульптуры? Очень есть одна стоящая вещь: Диана с луком.

— Садит, что ли?

— Чего?

— Лук-то.

— Никак нет. Стреляет. Замечательный предмет (хозяин сделал ударение на первом слоге) — настоящий, неподдельный гипс! Вещь — алебастровая!!

Когда меценат, закупив часть живописных и скульптурных сокровищ, — довольный собой, удалился, я сделал серьезное лицо и спросил:

— Скажите, фамилия этого нового покровителя искусств — не Косьма Медичис?

— Никак нет, совсем напротив: Степан Картохин. Оне тут у портного в мастерах служат и огромадные деньги нынче вырабатывают: до восьмисот тысяч в месяц! Известно, девать некуда — вот оне в валюту все перегоняют — вещи покупают. И опять же, искусство любят.

И почувствовал я, что все мы, прежние, до ужаса устарели со всеми нашими Сомовыми, Добужинскими, Репиными, Обри Бердслеями, Ропсами, Билибиными и Александрами Бенуа.

Шире дорогу! Новый Любим Торцов идет!

Бумажки бьют из его карманов двумя фонтанами, и в одной руке у него сверкает всеми цветами радуги «Дюбек лимонный», в другой — «Покупайте калоши „Проводник“»!

— Ars longa, vita brevis!

Разговоры в гостиной

20-й век. Года 1910-1913-й

— Не знаю, куда в этом году поехать за границу… Все так надоело, так опостылело… Не ехать же в эту олеографическую постылую Швейцарию, с ее коровами, молочным шоколадом, альпенштоками и пастушьими рожками.

— А на Ривьеру?

— Тоже нашли место! Это проклятое, вечно синее небо, это анафемское, вечно лазурное море, эти экзотические пальмы, эта назойливая красота раскрашенной открытки!.. И в Германию я не поеду. Эта сытость животного, эта дешевка мне претит! Махнуть в Норвегию, что ли, для оригинальности? Или в Голландию…

— …Вчера я перечитывал «Портрет Дориана Грея»… Какая утонченность, какая рафинированность. Вообще, если меня в последнее время что и занимает, так это — английская литература последних лет — весь ее комплекс…

— А я вам говорю, что ставить в Мариинке «Электру» — это безумие! Половина певцов посрывает себе голоса!..

— Читали?

— Да, да! Это такой ужас. Весь Петербург дрогнул, как один человек, когда прочитал о горе бедной Айседоры Дункан. Надо быть матерью…

— …Понимаете, между акмеизмом и импрессионизмом та разница, что акмеизм как течение…

— Позвольте, позвольте! А Игорь Северянин?

— …Расскажу, чтобы дамы не услышали. После Донона поехали мы в «Аквашку», были: князь Дуду, Ирма, Вовочка и я. Ну, понятно, заморозили полдюжинки…

— …А я вам говорю, что Мережковский такой же богоискатель, как Розанов — богоборец!

— …В последнем номере «Сатирикона»…

— …Будьте любезны передать ром.

— …Вы спрашиваете, отчего вся Россия с ума сошла? От Вилли Ферреро!

— Господа, кто вызывал таксомоторы? — два приехало.

— Прямо не знаю, куда бы мне и дернуть летом… Венеция надоела, Египет опостылел… Поехать разве на Карпаты для шутки?..


13-й век. Год 1920-й

— Кушайте колбасу, граф!

— Merci. Почем покупали?

— 120.

— Ого! Это, значит, такой кусочек рублей 7 стоит…

— …Я вам советую поехать в Сербию, хотя там неудобно и грязновато, но русских принимают довольно сносно. Даже в гостиницы пускают…

— Что вы говорите?!

— …В кают-компании все стояли, прильнув друг к другу, сплошной массой, но я придумал штуку: привязал себя ремнями от чемодана к бушприту и так довольно сносно провел ночь. Благо тепло!

— Что это не видно моего кузена Гриши?

— Разве не знаете? На прошлой неделе от сыпняка кончился.

— Ах, вот что! То-то я смотрю… А булки почем покупали?

— …Представьте себе, купила я две свечи, а одна из них без фитиля.

— Что же вы?

— А я растопила стеарин в стакане, потом взяла шнурок от корсета и стала обмакивать в стакан: обмакну и вытащу. Стеарин застывает быстро. Так и получилось несколько маленьких свечек.

— …Нет, простите! На чемодане спать удобно, только нужно знать — как. Другой осел будет пытаться спать на закрытом чемодане. А нужно так: все вещи из чемодана вынуть и завернуть в простыню; раскрытый чемодан положить крышками вверх, а сбоку, как продолжение, вынутые вещи; получается площадь в два аршина длины и в аршин ширины; впадина на ребре чемодана затыкается носками…

— Баронесса, по вас что-то ползет…

— Ах, это я с князем Сержем на грузовике каталась. Наверное, от него.

— …Лучшая мазь от этих гадов — тинктура сабадилли. Мне жених подарил на именины целый флакон.

— Дуся! Дайте подушиться!

— …Из Харькова мы ехали 28 дней. Я — с эшелоном солдат. Сначала питались орехами, у меня было 2 фунта, — а потом на станции Роскошной я выменяла у жены стрелочника свою кофточку на курицу. Солдаты сварили из нее суп в цветочном горшке, и мы ели. Я ела двойной ложечкой, для заварки чаю. Неудобно только, что вся жидкость в дырочки протекала прямо на платье. Ну, я потом платье в станционной бочке выстирала.

— …Не знаю, куда мне и поехать: англичане не пускают русских в Англию, французы не пускают в Париж, немцы…

— Что это за масло у вас странное? Я уже второй бутерброд ем, ем и не могу разобрать…

— Это не масло. Мазь от экземы для Шурочки. Вот дура тетка! Неужели она на стол поставила? Ну, ничего — тут еще немного осталось — хватит.

— Вы читали «Портрет Дориана Грея»?

— Не читал. А вы читали приказ о выселении всех, кто живет тут меньше двух лет?

— …Помню я, в толстовской «Смерти Ивана Ильича»…

— Скажите, а он тоже от сыпного?

— А однажды я два дня спал на пишущей машинке…

— Какой системы?..

— Если спирт и с бензином — это ничего, он годится… Надо только положить туда корицы, перечной мяты и лимонной корки. Наполовину отбивает запах.

— Не знаю, куда и поехать: туда не пускают, сюда не пускают…


Век — черт его знает какой… Год 1923-й

— Собираюсь в Константинополь.

— Как же вы поедете, если пароходов нет?

— А мы с Иваном Сергеичем собираемся вплавь. Пузыри подвяжем, пробки. Удочки берем с собой, рыбку по дороге будем ловить… Пропитаемся. Мы высчитали — не больше трех недель плавания.

— Скажите, граф, вы читали «Письма Чехова»?

— Простите, я только по печатному. Писанное от руки плохо разбираю.

— Слушайте, а как вы думаете, если мы поплывем с Иваном Сергеичем на Батум — там англичане по шее не дадут?

— Дадут. Они же запретили русским показываться в Англии.

— …Понимаете: купила я свечу, а она вдруг оказалась с фитилем! Чуть я зуб себе не сломала!..

— Вы читали, баронесса, «Портрет Дориана Грея»?

— Чаво?

— Читали Оскара Уайльда?

— Мы неграмотные.

— …И поймал он, можете представить, на себе насекомую. С кулак величиной и весом с полфунта.

— Что же он?

— Натурально, зарезал, ощипал и в борщ. Наваристая каналья.

— …Сплю я, сплю, вдруг слышу, что-то меня кусает… Высекаю я огонь и что же! — оказывается, Иван Николаич за ногу. Уже чуть не пол-икры отъел! Убил я его, повернулся на другой бок, снова заснул…

III. Денежная гипертрофия

Крах семьи Дромадеровых

Существует такой афоризм:

«Семья — это государство в миниатюре.» И никогда этот афоризм не был так понятен и уместен, как в 1919 году.

В семье Дромадеровых сегодня торжественный день: после долгих совещаний с женой и домочадцами глава семьи решил выпустить собственную монетную единицу.

Долго толковал он с женой о монетном обращении, об эмиссионном праве, о золотом запасе, и, наконец, все эти государственные вопросы пришли к благополучному разрешению.

Тезисы финансовой стороны дела были выработаны такие:

1. Семья Дромадеровых для внешних сношений с другими семьями и учреждениями выпускает собственную монетную единицу.

2. Ввиду отсутствия металлов монетная единица будет бумажная. Примечание. При изготовлении монеты надлежит принять все меры к тому, чтобы затруднить подделку монеты.

3. Для того, чтобы избежать перенасыщения рынка кредитными билетами семьи Дромадеровых, вводится эмиссионное право.

4. О золотом запасе. Выпущенные кредитные билеты семьи Дромадеровых обеспечиваются всем достоянием госуд…, т… е. семьи Дромадеровых, имеющей в своих кладовых два золотых массивных браслета, брошь, четыре кольца и двое золотых часов с золотой же массивной цепью.

5. Министром финансов назначается жена Дромадерова; ей же предоставляется право разрешения эмиссий.

Монетный двор был устроен на столе, в кабинете главы семьи.

Материалом для изготовления кредиток послужили три сотни когда-то заказанных и испорченных визитных карточек, на которых по недосмотру типографщика было напечатано:

«Николай Тетрович Дромадеров».

Сын Володька оттискивал на оборотной стороне карточек гуттаперчевые цифры «3 р.», «5 р.», «10 р.», отец ставил сбоку подпись, а гимназистка Леночка внизу приписывала:

«Обеспечивается всем достоянием семьи Др.».

«За подделку кредитных билетов виновные преследуются по закону».

— Морду буду бить, — свирепо пояснял отец семейства эту юридическую предпосылку. — Лучше бы ему, подлецу, и на свет не родиться. Ну-с, эмиссионное право на 2 тысчонки выполнили. Соня! Прячь в комод деньги и остаток материалов.

— Папочка, — попросил Володька. — Можно мне выпустить свои полтиничные боны? Так, рублей на пятьдесят?

— Еще чего! — рявкнул отец. — Я тебе покажу заводить государство в государстве!! Не сметь.

— Ну, слава богу, — вздохнула жена Соня. — Наконец-то у нас есть человеческие деньги. Коля, я возьму 29 рублей, схожу на рынок. А то у нас на кухне совсем сырья нет.

— Сырья одного мало, — возразил Дромадеров. — Его еще обработать надо. Потребуется топливо и рабочие руки.

— Так я возьму еще сто рублей. Куплю дров и найму кухарку.

— Только скорее, а то население голодает.

* * *
На бирже новая монетная единица была встречена очень благожелательно.

В зеленной лавке дромадерки сразу были приняты без споров сто за сто, а мясник даже предпочитал их керенкам, на которых были очень сомнительные водяные знаки.

— Верные деньги, — говаривал он. — Это не то, что советская дрянь. Обеспеченная, как говорится, блохой на аркане. Опять же скворцовки я приму, воропьяновки я приму, потому — и Скворцов господин и Воропьянов господин — очень даже солидные финансовые заборщики. Их даже в казначействе принимают. А волосаток мне и даром не надо, потому что — это уже все знают — господин Волосатов сущий жулик, и свое эмиссионное право превысил раз в десять! А золотого запаса у него разве только коронка на зубе.

На денежном рынке дромадерки заняли прочное положение: при котировке за них давали даже скворцовки с некоторым лажем, а волосатовки предлагали триста за сто дромадерок — и то не брали!

Жена Соня расширяла два раза эмиссионное право, рынок искал дромадерок, как араб ищет воду в знойной пустыне, сам Дромадеров стал уже искоса с вожделением поглядывать на международный рынок, допытываясь у всех встречных — почем вексельный курс на Лондон и Париж — как вдруг…

Но тут мы должны предоставить слово самому Дромадерову…

Только он своим энергичным стилем может изобразить весь тот ужас, всю ту катастрофу, которая постигла так хорошо налаженный монетно-финансовый аппарат:

— Сначала обратил я внимание, что у подлеца Володьки появились цветные карандаши, конфекты и даже серебряные часы-браслет… «Где взял, каналья?» — «Карандаши, — говорит, — товарищ подарил и конфекты тоже, а часы-браслет нашел»… Ну, нашел и нашел; ну подарили и подарили… Ничего я себе такого не думал… Вдруг, слышу, говорят, Володька на биллиарде сто рублей проиграл… «Где деньги взял?» — «Часы, — говорит, — продал». — «Врешь! Они у тебя на руке!» — «Это я, — говорит, — другие нашел»… Подозрительно, а? Стал я приглядываться к дромадеркам, которые мне изредка в руки попадали, — глядь, а на двух вместо «Тетрович» — «Петрович» напечатано.

Я к Володьке… «Ты, анафема? Признавайся!!» В слезы. Покраснел, как рак… «Я, — говорит, — папочка, только расширил эмиссионное право»… Ну, показал я ему это расширение права… До сих пор рука опухшая!..

— Чем же все это кончилось? — спрашивал сочувственный слушатель.

— Крахом! — отвечал несчастный отец, проливая слезы. — Кончилось тем, что теперь волосатовки идут выше: за одну волосатовку четыре дромадерки… Каково? Все финансовое хозяйство разрушил, подлый мальчишка!

Записки дикаря

Не так давно управляющий конторой той газеты, где я иногда писал фельетоны, отвел меня в сторону и сунул мне в руку целую пачку разноцветных бумажек разного фасона и формата.

— Что это? — слегка удивился я.

— Это вам.

— Зачем?

— За то, что вы у нас пишете.

— Да что же я с этим буду делать?

— Берите. Такой у нас порядок.

— Какие смешные бумажки…

Чтобы не обижать симпатичного управляющего конторой, я сделал вид, что пачка этих странных обрезков раскрашенной бумаги очень меня обрадовала, отошел в сторону и стал рассматривать бумажку за бумажкой.

Были очень потрепанные, склеенные, нобыли и новенькие, от которых еще вкусно пахло типографской краской…

Одни кусочки чрезвычайно напоминали мне ярлычки на спичечной коробке, другие — наклейку на лимонадной бутылке, третьи — наклейку на нарзанной бутылке — даже орел был нарисован, — четвертые очень походили на крап игральных карт.

Были и просто спокойные серые бумажки…

А одна бумажка, размером побольше других, даже понравилась мне: очень красиво на ней была изображена яркая — желтая с черным — георгиевская лента.

— Послушайте, — робко сказал я, приблизившись к управляющему, — нельзя ли мне обменять этот ярлычок от спичечной коробки на большую штучку с желтой ленточкой.

— Можно, — усмехнулся управляющий. — Только я у вас возьму за одну с ленточкой — 25 ярлычков.

«Ловкий какой, — подумал я, отходя. — 25 ярлычков! Штуки три я бы еще дал, а 25… Ищи других дураков».

Я отобрал самые красивые кусочки с картинками и ярлыки и сунул все это в карман, а узенькие маленькие ленточки были некрасивые — я их выбросил: улучшил минуту, когда управляющий не смотрел на меня, и бросил в угол.

А то заметит еще, обидится…

Пришел я домой, вынул пачку подаренных мне бумажечек и положил их в ящик письменного стола — в этом ящике у меня всякий дрязг валяется: кусочки обгорелого сургуча, приглашение на свадьбу с золотым обрезом и пуговицы от давно уже погибших брюк.

А вчера слышу, маленький сынишка соседки так раскапризничался, что сил нет — работать мешает.

Взял я часть полученной мною пачки, пошел к нему, стал его утешать:

— Погляди-ка, какая цаца: если не будешь плакать, я тебе подарю.

Подошла мать, посмотрела на нас, сказала небрежно:

— Вы ему этих засаленных бумажек не давайте еще заразится, не дай бог… Дайте ему лучше эту, с черно-желтой ленточкой.

— Пожалуйста. На тебе, Петя… Видишь, какая хорошая ленточка. И вот тебе еще две серенькие бумажечки с красными дядями. Видишь, какие хорошенькие мордочки в кружочке.

Заинтересованное дитя можно купить всяким пустяком. Нужно только знать, как к ним подойти…

* * *
Вчера писал для одного знакомого рекомендательное письмо…

Он сидел тут же, ждал.

В перо попала волосинка и повезла, замазывая все закругления букв.

Я выругался, поискал глазами клочок бумажки, чтобы очистить перо, не нашел, выдвинул ящик стола, взял ярлычок и стал обтирать перо.

И тут я с удивлением заметил, что на лице моего знакомого отразился ужас.

— Что вы делаете?! — крикнул он.

— Разве не видите? Обтираю.

— Чем? Да ведь эта керенка!!

— Ну? Я не знал, что оно так называется.

— Да ведь это деньги!!!

— Что вы говорите? — ахнул я, искренно огорченный. — Неужели на эту бумажку можно купить костюм?

— Ну, положим, для костюма нужно таких штук пятьсот, шестьсот.

— Вот видите! Где мне столько набрать… А башмаки можно купить?

— Штук двести нужно.

— То-то и оно. А у меня их и пятидесяти штук не наберется. Тут, впрочем, еще есть такие, с красными портретиками…

— Это украинки!..

— Что вы говорите? А эти, вот, розово-лиловенькие, пестренькие…

— Ну да! Крымские двадцатипятирублевки. Только это фальшивая.

— Плохо сделана, что ли?

— М…м…да, если хотите. Ее у вас не примут.

— Выбросить, что ли?

— Придержите пока. Может быть, какой-нибудь дурак и возьмет.

— А я давеча мальчишечке дал поиграть такими вот. Одна была с ленточкой. Черная с желтым.

— И глупо сделали. Ведь вы на эти бумажечки можете чего-нибудь купить.

— А чего?

— Ну, я уж не знаю. Пойдите на базаре и купите.

«Врет, поди», — недоверчиво подумал я.

Но — решил попробовать.

* * *
Как смешно!

Оказывается, действительно, за эти обрезочки кое-что дают.

Я пошел на базар, положил на прилавок одного ларька всю пачку и спросил:

— Что дадите за это?

Оказывается, дали:

1) Целого гуся

2) Два десятка яиц

3) Фунт масла

Подумайте только: целый фунт масла!

А и бумажек-то этих было не больше четверти фунта.

Я схватил все завернутое мне — гуся, яйца и масло — и поспешно ушел, почти убежал, боясь, чтобы торговец не раздумал.

Вдруг да вернет.

Гусь оказался очень милым, сочным, да и из яиц добрая половина была свежая, съедобная.

Эге-ге…

Начинаю понимать смысл жизни…

Давно собирался покушать жареного поросенка. Завтра же пойду к управляющему конторой, попрошу: не даст ли он мне еще с полфунтика бумажек.

Узнал я также, что напрасно выбросил тогда узкие длинные ленточки: за четыре таких ленточки дают коробку спичек.

Это говорят:

— Купон.

А черт же его знал!

Купон, не купон.

По виду некрасивый.

Леденящая душу история

Эту историю рассказал мне один человек.

— Видите, — сказал он мне, показывая в театре на сидящего в ложе полного блондина. — Видите этого господина? Инженер Пятеркин. Замечательно светлая личность! Я очень хотел поступить к нему на службу и, представьте себе, — никак, ну, никак — не могу!

— Что ж… не хочет он, что ли? — спросил я вяло, без любопытства, как спрашивают, обыкновенно, предчувствуя впереди скучный безынтересный рассказ.

— Он-то не хочет? Да он спит и видит, чтобы меня к себе залучить!

— Значит, вы не хотите?

— Хочу! С руками и ногами готов пойти!

— Понимаю! Значит, дело у вас еще не открылось?

— На полном ходу дело!

— Догадался: вакансий нет?

— Есть! Как раз для меня!

— Жалование маленькое, что ли?

— Еще вчера он предлагал мне 20 тысяч в месяц!

— Да провалитесь вы! В чем же дело?! Он хочет, вы хотите, дело интересное, жалованье большое, — а поступить не можете!

И тут, отведя меня в уголок за дверью, он рассказал мне одну из самых диких историй наших диких дней.

…Этот Пятеркин обо мне очень много наслышан. Как-то встречает меня:

— Поступайте ко мне на службу!

— К вам-то? Да с удовольствием. А какое жалование?

— Три тысячи в месяц.

— Пожалуй, подходит. Закончу дела на своей теперешней службе и через две недели к вам.

Закончил я дела, собрался к инженеру, Пятеркину, узнала жена, одобрила. Потом спрашивает:

— А какое жалование?

— Три тысячи.

С ума ты сошел? Не хватит!

Постой… А я уже две недели тому назад покончил с ним.

— То было две недели тому назад, а то теперь! Тогда масло стоило 30 рублей фунт, а теперь 45, тогда ботинки стоили тысячу рублей, а теперь полторы. И все так… Пойди, измени условия!

Прихожу: рассказываю. Инженер Пятеркин, как я уже изволил вам докладывать, — светлая личность! Да, говорит, вы правы… За эти две недели жизнь поднялась в полтора раза. Хорошо. Будете вы у меня получать четыре с половиной тысячи!

Радостный, побежал я к жене. До того бежал, что вспотел, пронизало меня ветром, пришел домой и слег. Инфлюэнца.

Две недели провалялся. Встал, собираюсь к инженеру Пятеркину.

А жена опять:

— Постой! Как же ты будешь получать четыре с половиной тысячи, когда жизнь опять вздорожала на 35 процентов. Масло, что стоило 2 недели тому назад 45,— теперь 60, ботинки вместо полторы — две тысячи!

Пошел я к этой светлой личности Пятеркину, рассказал.

С одного слова все понял человек!

— Верно, — говорит. — Ежели, — говорит, — по маслу равняться — цена вам шесть тысяч. Только подождите две недельки. Пока вы болели, я на ваше место взял на месяц временного человека. Дослужит он и уйдет. А вы на его место.

Подождал я две недели, собираюсь идти к Пятеркину. Жена опять:

— А какое жалование?

— Шесть тысяч.

— Что ты, милый! Как же можно на шесть тысяч прожить, когда масло уже 120, ботинки — четыре тысячи

Прихожу к этой буквально замечательной личности Пятеркину — рассказываю…

— Верно, — говорит. — Если уж начали мы по маслу равняться и по ботинкам — так и будем продолжать. Значит, полагается вам 9 тысяч. Контракт на 3 года, как у нас установлено…

Тут меня и осенило.

— Позвольте! — говорю. — Ежели за это время каждый месяц цены на все увеличиваются вдвое, то как же я могу застыть на одном и том же жалованье? Ведь этак я месяца через три умру с голода.

До чего это была светлая личность — сказать даже не могу.

— Верно, — кричит, — совершенно бесспорно! Тогда мы, если вы хотите, сделаем расчет прогрессивный. Два месяца тому назад сколько стоило масло?

— 30 рублей.

— Месяц тому назад?

— 60.

— Теперь?

— Значит, 120.

— Ботинки?

— То же самое: тысяча — две тысячи — четыре тысячи…

— Так, — говорит, — теперь, когда мы математически установили вздорожание жизни в месяц ровно вдвое… (ох, и математик же был, шельма! Светлая голова! Недаром — инженер!)… то теперь мы, говорит, равняясь по маслу и ботинкам, исчислим математически и увеличение вашего жалования… Этот месяц вы получите 9 тысяч, второй —18, третий — 36, четвертый — 72, пятый —134, шестой — 288, седьмой — 576, восьмой… ну, будем для ровного счета считать — миллион в месяц. На девятый месяц — 2 миллиона, десятый — четыре, одиннадцатый — 8, двенадцатый — 16 миллионов…

Он погрузился в вычисления, потом оторвался, покрутил головой:

— Гм…да! Выходит, что к концу второго года вы получите ежемесячно 64 миллиарда, а к середине третьего года свыше четырех биллионов в месяц.

— Многовато, — задумчиво сказал я.

— Да, дело, пожалуй, этого не выдержит.

— И возиться с ними, с такой уймой деньжищ, тоже, знаете, затруднительно. Ведь эти четыре биллиона домой привезти — обоз нанимать придется!

— И верно! А сколько миллиардов один обоз будет стоить? Да помещение для хранения нужно… Сухое, железобетонное! Да страховка от пожара, да сторожа, да счетчики…

Говорю ж вам — светлая был голова инженер Пятеркин все высчитал — даже сторожей не забыл!

Сидим мы, молчим оба — грустные-прегрустные.

— Что ж теперь делать? — спрашиваю. — Может, плюнуть пока на эти расчеты и поступить к вам тысяч на десять!.. А там видно будет.

— А контракт на 3 года? Ведь по уставу нашего общества — мы без контракта не можем.

Вздохнул я. Ушел.

И так вот до сих пор хожу я к нему. Поговорим, поговорим и разойдемся.

И мне хочется служить, и ему страх как хочется, чтобы я поступил. И прошло уже с тех пор три недели. И масло уже 180, ботинки вчера жене купил — 7000, значит, наш расчет по маслу был верен, а поступить все не могу!..

Сойдемся оба и чуть не плачем…

Голова рассказчика уныло свисла на грудь.

— А я, собственно, не понимаю, — заметил я, — почему вам было не подписать контракт на эти 4 биллиона? Получали бы вы 4 биллиончика в месяц, а ботинки стоили бы тогда биллиончика три…

— Мы-то оба понимаем, но главное — перевозка! Да наем сухого железобетонного сарая, да сторожа, да счетчики, да кассиры… Инженер Пятеркин — светлейшая голова — он уже все высчитал!

Да… Страшные, леденящие кровь драмы совершаются около нас каждый день, а мы проходим себе мимо, как дураки, и ничего не замечаем

IV. Спекуляция

Борцы

На первом организационном собрании «Общества русских граждан, сорганизовавшихся для борьбы о спекуляцией» («Обспек») — инициатор организации Голендухин говорил:

— Господа! Не только административными мерами нужно бороться со спекуляцией! На помощь власти должны прийти сами граждане, должна прийти общественность! Посмотрите на Англию (и все посмотрели на Англию) — там однажды торговцы повысили цену на масло всего два пиастра на фунт — и что же! Вся Англия встала на ноги, как один человек — масло совершенно перестали покупать, всеобщее возмущение достигло такой степени, что…

— Простите, — поправил Охлопьев, — но в Англии пиастров нет. Там — пенни.

— Это все верно. Я сказал для примера. Обратите внимание на Германию (и все обратили внимание на Германию) — там на рынке фунт радия стоит…

— Я вас перебью, — сказал Охлопьев, — но радий на фунты не продается…

— Я хотел сказать — на пиастры…

— Пиастры не мера веса…

— Все равно! Я хочу сказать: если мы сейчас повернемся в сторону России (и все сразу повернулись в сторону России), то… Что мы видим?!

— Ничего хорошего, — вздохнул Бабкин.

— Именно вы это замечательно сказали: ничего хорошего. У нас царит самая безудержная спекуляция, и нет ей ни меры, ни предела!.. И все молчат, будто воды в рот набрали! Почему мы молчим! Будем бороться, будем кричать, разоблачать, бойкотировать!!

— Чего там разоблачать, — проворчал скептик Турпачев. — Сами хороши.

— Что вы хотите этим сказать?

— Я хочу сказать о нашем же сочлене Гадюкине.

— Да, господа! Это наша язва, и мы ее должны вырвать с корнем. Я, господа, получил сведения, что наш сочлен Гадюкин, командированный нами за покупкой бумаги для воззваний, узнал, что на трех складах, которые он до того обошел, бумага стоила по 55 тысяч, а на четвертом складе с него спросили 41 тысячу… И он купил на этом складе 50 пудов и продал сейчас же в один из первых трех складов по 47 тысяч.

— Вот-те и поборолся со спекуляцией, — вздохнул Охлопьев.

— Ловко, — крякнул кто-то с некоторой даже как будто завистью.

— Именно, что не ловко, раз попался.

— Внимание, господа! — продолжал Голендухин. — Я предлагаю пригвоздить поступок Гадюкина к позорным столбцам какой-нибудь видной влиятельной газеты, а самого его в нашей среде предать… этому самому…

— Чему?

— Ну, этому… Как его… Остро… остра…

— Остракизму? — подсказал Охлопьев.

— Во-во! Самому острому кизму.

— Чему?

— Кизму. И самому острейшему.

— Позвольте: что такое кизм?

— Я хотел сказать — изгнание! Долой спекулянтов, откуда бы они ни появлялись… Но, вместе с тем, мы должны и отдавать дань уважения тем коммерсантам, которые среди этого повального грабежа и разгильдяйства сохранили «душу живу». Я предлагаю послать приветствие оптовому торговцу Чунину, который, получив из-за границы большую партию сгущенного молока, продает его по 1100 р., в то время, когда другие оптовики продают по 1500, и это при том условии, что сгущенное молоко еще подымется в цене!!

— А где он живет? — задумчиво спросил Бабкин.

— А вам зачем?

— Да так зашел бы… поблагодарить. Отдать ему дань восхищения…

— Он живет, Соборная, 53, но дело не в этом…

Встал с места Турпачев.

— Предлагаю перерыв или вообще даже… Закрыть собрание…

— Почему?

— Да жарко… И вообще… Закрыть лучше. До завтра.

— Да! — сказали Грибов, Абрамович и Назанский. — Мы присоединяемся. Закрыть.

Большинством голосов постановили: закрыть.

* * *
У ворот дома Соборная, 53 — столкнулись трое: Абрамович, Бабкин и Грибов.

— Вы чего тут?

— А вы?

— Да хочу зайти просто… От имени общества принести благодарность Чунину, этому благородному пионеру, который на фоне всеобщего грабежа, сияя ярким светом…

— Бросьте. Все равно опоздали!

— Как… опоздал?

— Свинья этот Голендухин. А еще председатель! Инициатор…

— Неужели все скупил?

— До последней баночки. А? По 1100. А я-то и пообедать не успел, и извозчика гнал.

— Возмутительно!! В эти дни, когда общественность должна бороться… Где он сейчас?

— Только что за угол завернул. Еще догоните.

Из ворот вышел Турпачев.

— Господа! Я предлагаю не оставлять безнаказанным этого возмутительного проступка представителя общественности, в то время, когда наша Родина корчится в муках, когда уже брезжит слабый свет новой прекрасной России…

— Слушайте, Турпачев… А он по 1300 не уступил бы?

— Какое! Я по 1400 предлагал — смеется. Если мы, господа, обернем свои взоры к Англии…

Но никто уже не оборачивал своих взоров к Англии.

Стояли убитые.

Торговый дом «Петя Козырьков»

Мы уже стали забывать о тех трудностях, с которыми сопряжено добывание денег «до послезавтра» В свое время — до революции, которая поставила все вверх ногами — это было самое трудное, требующее большой сноровки искусство.

Подходил один знакомый к другому и, краснея и запинаясь и желая провалиться сквозь землю, тихим, умирающим голосом спрашивал:

— Не можете ли вы одолжить мне пятьдесят рублей на две недели?

— Знаете что? — находчиво возражал капиталист. — Я лучше одолжу вам два рубля на пятьдесят недель.

Иногда ловили на ошеломляющей неожиданности:

— Послушай, — запыхавшись, подлетал один к другому, — нет ли у тебя двугривенного с дырочкой?

— Н-нет… — растерянно бормотал спрашиваемый. — В…вот — без дырочки есть.

— Ну, черт с тобой, все равно, давай без дырочки!

И, выхватив у сбитого с толку простака серебряный двугривенный, исчезал с ним.

Были случаи и явно безнадежные:

— Что это у вас?.. Новая сторублевка? Вы знаете, моя жена еще таких не видела. Дайте, снесу покажу ей… Да вы не бойтесь — верну. Дня через три-четыре встретимся, и верну.

А вот случай, чрезвычайно умилительный по своей беспочвенности:

— Что это вы все в землю смотрите?

— А? Полтинник ищу.

— Обронили, что ли?

— Я? Нет. Но я думаю, может, кто другой обронил.

Ах, с каким трудом раньше давали взаймы.

По свидетельству старинных летописцев (да позволено нам будет выразиться по-церковнославянски) это было «дело великого поту».

Должник приступал к этой несложной операции, будто к операции собственного аппендицита, дрожа, заикаясь и спотыкаясь, заимодавец — с наглостью и развязанностью необычайной, неслыханной — третировал несчастного en canaille, задавая ему ряд глупых вопросов и одаривая его попутно ни к черту не годными советами:

— А? Что? Да! Взаймы просите. Вы что же думаете, что у меня денежный завод, что ли? Нужно жить экономнее, молодой человек, сообразуясь с вашими средствами! Если бы я еще сам печатал деньги — тогда другое дело!.. А то ведь я и не печатаю — не правда ли? Чего вы там бормочете? А? Что? Ничего не понимаю!

Фу, какое было гадкое чувство!

* * *
А теперь у нас в России настал подлинный золотой век:

— А, что? Просите 7 тысяч? Да какой же это счет — 7 тысяч? Не буду же я ради вас менять в лавочке десятитысячную?! Или берите целиком десятитысячную или подите к черту.

— Очень вам благодарен… Поверьте, что я на будущей неделе… сейчас же…

— Ладно, ладно, не отнимайте времени пустяками…

— Ей-богу, я как только получу от папы деньги…

— Да отстанете вы от меня или нет?.. Действительно, нашел о какой дряни разговаривать.

— Поверьте, что я никогда не забуду вашей… вашего…

— А чтоб ты провалился! Не перестанешь приставать — выхвачу обратно бумажку и порву на кусочки!

— Однако… Такое одолжение… Так выручили…

Сразу видно, что это старозаветный, допотопный должник.

Новый возьмет и даже не почешется.

А если вся требуемая сумма — тысяча или две так он это сделает мимоходом, будто, летя по своим делам, на чужой сапог сплюнул.

— Сколько стоят папиросы? Две тысячи? Сеня! Заплати, у меня нет мелких. Как-нибудь сочтемся, а не сочтемся — так тоже не важно.

И Сеня платит, и Сеня смеется, распялив рот, не менее весело, чем жизнерадостный курильщик.

* * *
Позвольте рассказать об операции, которую любой из читателей может проделать в любой день недели и которая тем не менее несет благосостояние на всю остальную жизнь…

Один ушибленный жизнью молодой человек, по имени Петя Козырьков, не имея ни гроша в кармане, лежал в своей убогой комнате на кровати и слушал через перегородку, как его честила квартирная хозяйка.

— И черт его знает, что это за человек?! Другие, как люди: спекулируют, хлопочут, торгуют, миллионы в месяц зарабатывают, а этот! И знакомства есть всякие и все… а черт его знает, какой неудалый! Слушайте, вы! Еще месяц я вас держу и кормлю, потому я вашу покойную мама знала, а через месяц, со всеми бебехами вон к чертям свинячим! Вот мое такое, благородное, честное слово…

А, надо сказать, Петя не зря лежал: он дни и ночи обдумывал один проект. Теперь же услышав ультиматум, дарующий ему совершенно точно один месяц обеспеченной пищей и кровом жизни, Петя взвился на дыбы, как молодой конь, и, неся в уме уже выкристаллизованное решение, — помчался на Нахимовский проспект.

Известно, что Нахимовский проспект — это все равно что Невский проспект: нет такого человека, который два-три раза в день не прошелся бы по нем.

И вот на этом свойстве Нахимовского построил Петя свою грандиозную задачу: стал у окна гастрономического магазина Ичаджика и Кефели, небрежно опершись о медный прут у витрины, и стал ждать…

Ровно через три минуты прошел первый знакомый…

— Афанасий Иванович! Сколько лет, сколько зим… Голубчик! У меня к вам просьба: дайте десять тысяч. Не захватил с собой бумажника, а нужно свечей купить.

— Да сделайте ваше такое одолжение… Пожалуйста. Что поделываете?..

— Так, кой-чего. Спасибо. Встречу, отдам.

— Ну, какие глупости. Будьте здоровы. Почин, говорят, дороже денег.

Через полчаса у Пети было уже 70 тысяч, а через четыре часа 600.

Это была, правда, скучная работа, но Петя для развлечения варьировал ее детали: то ему нужно купить было не свечей, а винограду для именинницы, то «ему предлагали приобрести очень миленькое колечко за триста тысяч» и не хватало десяти.

Короче говоря, к шести часам вечера Петя встретил и задержал на минутку сто знакомых, что составляло по самой простой арифметике — миллион.

Пересчитал Петя добычу, сладко и облегченно вздохнул и помчался в кафе.

Уверенно подошел к одному занятому столику.

— Сгущенное молоко есть?

— Сколько надо?

— А почем?

— Оптом две тысячи.

— Пятьсот коробок.

— Ладно. Завтра утром на склад.

Свез Петя пятьсот коробок домой, сунул их под кровать, лег на кровать — и начался для него месяц самой сладкой жизни: дни и ночи лежал он на кровати, этот умный Петя, и чувствовал он, что в это самое время под ним совершается таинственный и чудный процесс постепенного, но верного обогащения его сгущенным швейцарским молоком, — не исследованный еще новыми экономистами процесс набухания и развития.

И ровно через месяц слез Петя с кровати, пошел в кафе и, усевшись за столик, громогласно сказал:

— Есть пятьсот банок сгущенного молока. Продаю.

Налетели, как саранча.

— Почем?

— А сколько дадите?

— По четыре!

— По шесть дайте.

— По пять!!

— Сделано.

Получил Петя два с половиной миллиона, расплатился с добросердечной хозяйкой, пошел на Нахимовский, стал на то же место и принялся ловить своих заимодавцев:

— Афанасий Иванович! Сколько лет, сколько зим. Что это я вас не видел давно? Там за мной должок… Вот, получите.

— Ну, что за глупости. Стоит ли беспокоиться. Я, признаться, и забыл. Спасибо. Ну, что поделываете?

— Так, кой-чего. Александр Абрамович! Одну минутку! Здравствуйте… Там за мной должок.

— Ну, какой вздор. Спасибо. Что это за деньги, хе-хе. Одни слезы.

— Ну, все-таки!

До вечера простоял у магазина Ичаджика и Кефели честный Петя, а на другой день — купил на оставшийся миллион спичек и папирос, сунул их под кровать, сам лег на кровать, и так далее…

* * *
Если вы, читатель, ходите по Нахимовскому, а, живя в Севастополе, вы не можете избежать этого — вы должны заметить большой магазин, заваленный товарами, а над огромным окном — золоченая вывеска:

«Торговый Дом Петр Козырьков. Мануфактура и табачные изделия. Опт.».

Прогнившие насквозь

Зал ресторана. Пустынно. Только за одним из столиков сидят муж и жена, за другим — элегантный молодой господин.

У стены уныло, как осенняя муха, дремлет лакей.

Вот и вся рельефная карта, вот и вся диспозиция той местности, где должна произойти битва житейская.

Начинается тем, что муж бросает целый дождь сердитых взглядов то на жену, то на молодого человека.

Взгляды делаются все ревнивее, все ревнивее.

Наконец муж не выдерживает, вскакивает, надевает нервно перчатки и, скрестив руки, подходит к элегантному господину:

— Милостивый государь!!

— Милостивый государь? — хладнокровно приподнимает одну бровь молодой господин.

— Я заметил, что вы смотрели на мою жену!

— Согласитесь сами, что я не могу вывинтить свои глаза и спрятать в карман. Надо же их куда-то девать.

— Да! Но вы смотрели на нее особенным взглядом.

— Почем вы знаете — может быть, у меня все взгляды особенные.

— Вы на нее смотрели любовным взглядом!!

— Вы должны гордиться, что ваша жена может внушить такое серьезное чувство.

— Ах, так вы же еще и издеваетесь? В таком случае — вот вам!

Муж стаскивает перчатку и бешено бросает ее в лицо молодому господину.

— Что это значит?

— Я бросил вам перчатку! Вызываю вас к барьеру!

— О, сделайте одолжение! Я подымаю брошенную вами перчатку и принимаю ее.

— То есть как принимаете? Вы должны мне ее вернуть!

— Ничего подобного! Дуэльный кодекс Дурасова гласит…

— Плевать я хотел на дурасовский кодекс, когда мои перчатки стоят 28 тысяч!!

— Вот эти перчатки?! Полноте!

— Вы считаете меня лжецом?

— Я не считаю вас лжецом, но вас просто ограбили, содрали с вас. Я вам дюжину пар таких перчаток могу достать за 200 тысяч.

— Ей-богу? А гросс можете?

— Пожалуйста! Какие номера?

— Я вам сейчас запишу. Одну минутку.

Оба начинают записывать в записные книжки.

Жена, наблюдавшая с волнением начало этой сцены, вдруг начинает рыдать.

— Что такое? — оборачивается муж. — В чем дело? Постой, мы сейчас кончим.

— Ты сейчас кончишь?! О слизняк, для которого дюжина перчаток дороже чести жены. Я долго колебалась и сомневалась в твоем ничтожестве… Но теперь — увы! Сомнения нет. Ни одной минуты я не могу быть под одной крышей с такой торгово-промышленной слякотью, с такой куртажной мразью! Я ухожу от тебя.

— Опомнись, Катя, милая…

— Прочь с моего пути! Давай мне миллион, и я ухожу от тебя навсегда!

— Какой миллион! За что?

— Нужно же мне жить чем-нибудь?

— Прости, но я взял за тобой в приданное всего 12 тысяч…

— Да! Восемь лет тому назад! Когда наш золотой десятирублевик стоил 10 рублей. (Обращаясь к молодому человеку.) Эй, вы! Сколько бы теперь это стоило? Те 12 тысяч! Ну, скорее!

Молодой человек с готовностью выхватывает записную книжку.

— Сию минуту-с! Высчитаю.

Муж и жена усаживаются за разные столики, с нетерпением ждут конца вычислений.

— Ну что же вы? (нервничает жена).

— Скоро?

— Вот! По золотому курсу, это 183 миллиона 752 тысячи.

Жена энергично:

— Видишь, грабитель? Отдавай мне мои 183 миллиона!

— Постой… Ведь мы проживали вместе. Знаешь что? Возьми семьсот тысяч?

— Миллион!

Муж, вынимая из кармана деньги:

— Эх, всюду убытки.

Жена идет к выходу, потом возвращается.

— Да! Я и забыла: давай еще шестьсот тысяч.

— За что?

— Как за что? Ведь я от тебя завтра утром переезжаю!

— Ну, так что?

— Значит, освобождаю свою комнату. Ты ее сейчас же сдашь — я тебя знаю — и сдерешь за нее тысяч сто в месяц! Вот и давай мне за первый год половину.

Муж, хватаясь за голову:

— А я тебя так любил… Человек, счет!

Официант подбегает с бумажкой в руке.

— Что-о? — кричит муж, просматривая счет. — За бутылку этого гнусного вина вы дерете 15 тысяч?!

— Помилуйте, господин… Себе в покупке стоит 12 тысяч.

— Вот эта дрянь? Да я вам по девяти с половиной сколько угодно достану!

— Годится! Два ящика можете? Франко ресторан?

Оба садятся за столик, записывают сделку. В это время оставленный всеми молодой господин бочком подбирается к даме, шепчет что-то…

— Франко ваша квартира? — улыбаясь, спрашивает дама.

— Франко любая моя комната.

Оба смеются, он берет ее под руку. Уходят.

Муж, аккуратно записав в книжку новую сделку, поднимает голову:

— Человек! А где же жена?

— Она ушла с тем молодым человеком.

— О, боже! — со стоном вскрикивает муж, опуская голову на руки. — Какой ужас!

Тихо рыдает.

Растроганный лакей, склонившись над ним, ласково гладит его по плечу:

— Вы очень страдаете, господин?

— Еще бы! Гросс перчаток, дюжина по двести — и я не успел записать его адреса!

V. Демократия

Драма на море

Матросы одного океанского судна поймали акулу…

Вытащили ее крюком на палубу и распластали.

— А интересно, братцы, что у нее в желудке, — сказал судовой врач.

Бравый матрос одним ударом ножа вспорол акулий желудок, бесстрашно сунул туда руку и вытащил… человеческий череп и записную книжку в прочном коленкоровом переплете, только чуть-чуть разъеденную едким желудочным соком.

— Глянь, ребята, — сказал юнга. — Обезьяничий череп.

— Ничего подобного, — возразил доктор. — Судя по форме — это череп первобытного дикаря. Первая ступень развития.

— Не думаю, чтоб «первая ступень», — засмеялся младший офицер. — Не думаю, чтобы первобытный дикарь, ибо при черепе есть записная книжка. Несомненно — обладатель черепа и книжки — одно и то же лицо. А ну, поглядим… Ба! Написано по-русски. Значит, компатриот! Угораздило беднягу. Послушайте-ка!

* * *
«Сыя записная книжка принадлежит члену „Профсогреба“ Веденею Дрыкину.

Воскресение. Ужас, ужас и еще раз ужас. Наша старая рыбачья шхуна „Амфитрита“ пошла ко дну ко всем чертям. Спасся только начальник и мы, шестеро… Плывем в лодке — куда неведомо! Хорошо еще, что начальник захватил компас и карту… Говорит, что берег в 80 милях и если хорошо грести, то в шесть дней догребем до берега. Навались, ребята!

Понедельник. Гребем. Подсчитывали рационы. Если по два сухаря и куску солонины в день, то на 5–6 дней хватит. Гребем день и ночь.

Вторник. Гребли, гребли, вдруг встает товарищ Алеша Гайкин и говорит этот Алеша Гайкин:

— А что, говорит, товарищи, — ведь тяжелая штука эта гребля.

— Очень, говорим, тяжелая.

— Это, говорит, труд, а всякий труд должен быть организован! Поэтому, говорит, предлагаю немедленно основать профессиональный союз гребцов для защиты наших пролетарских гребцовских интересов!

Начальнику это не особо чтобы понравилось:

— Что вы, говорит, ребята! Какие там союзы? Гребите себе, и конец! Доберемся до берега — тогда что хотите делайте.

— Нет, — говорит Алеша, — это ты врешь! Тогда уже поздно будет, на берегу-то. Мы должны организоваться сейчас. Выбирай, товарищи, председателя!

Вот оно, что значит: сознательный! Сразу сказал — что к чему! Мозговитая башка.

Побросали мы весла — стали выбирать. Ну, понятное дело — Алешу и выбрали.

— В таком разе, — кричит Алеша (радостный такой), — раз вы меня выбрали, то требую восьмичасового рабочего дня, и никаких гвоздей!

А начальник — смех на него смотреть — прямо что только не плачет:

— Да с ума вы, говорит, посходили! Где же это, кричит, видано, чтобы публика чуть ко дну не идет, а сама восьмичасового дня требует?! Да я сам, своими руками, буду хоть 15 часов грести… Одумайтесь, ребята.

— Думали, — говорит Алеша, — достаточно… И раз у нас проснулось классовое самосознание, то никаких ваших разговоров не должно быть. Правильно, товарищи? Голосуйте вставанием…

Проголосовали вставанием — чуть лодку не опрокинули.

А меня секретарем выбрали. Вот-то здорово! И сам не ожидал.

Среда. Решили грести так: четыре часа до обеда, четыре — после обеда. А так как обед был не особо чтобы какой, то Алеша потребовал увеличения пайка под угрозою забастовки.

Прямо плакал наш буржуй-начальник:

— Для вас же, чертей, берегу рационы… Ведь с голоду подохнете.

— Это, — говорит Алеша, — все трефовый разговор… А раз, что пролетариат работает — он должен и сносно питаться. Иначе минимум производительности!

Четверг. Вынул нынче Алеша из кармана книжечку-календарчик, глянул в него да как крикнет — таково радостно:

— Братцы-товарищи! А ведь нынче престольный праздник! Никто не имеет такого права, чтобы заставить нас у праздник работать. Бросай весла!

Ай и голова же! Прямо сил нет.

Пятница. Нынче у нас первый день забастовки. Вся штука вышла из-за того, что Алеша предъявил начальнику от имени профсоюза требование о больничной кассе и обеспечении на случай потери трудоспособности.

Получили отказ — забастовали.

Алеша называет это: „конфликт с предпринимателем“.

Вот мозух! Где-нибудь в Англии или еще где — министром был бы, а у нас так, зря околачивается.

Суббота. Забастовка протекает — нормально.

До берега 68 миль.

Рационы — только на завтра. Если потом начальник перестанет кормить — поломаем весла.

Алеша так это и называет: „Порча орудий производства“.

Появились акулы.

Этой сволочи еще чего надо?

Воскресенье. Рационы прикончили. Надо же питаться трудящему человеку.

Акулы прямо с ума спятили. Шныряют около лодки день и ночь — никакого им 8-часового рабочего дня нет!

Алеша чивой-то притих, а море, наоборот, разыгрывается. С запада желтая туча ползет, стерва, прямо как живая…

Акулы прямо чуть не через борт прыгают… Алеша даже одну кулаком по морде хватил.

Воскресенье (вечер). Буря. Алеша чего-то плачет.

— Простите, говорит, братцы, меня окаянного… Через меня все подох…

До чего сволочевый вал — чуть лодку не перевернул!

Акулы…

Братцы, что ж это так…

* * *
От последней буквы записи тянулся длинный нервный карандашный хвост — будто кто-то помешал секретарю профсоюза дописать слово.

Дальше шли чистые листки.

* * *
— Какая странная история, — прошептал доктор, швыряя череп через борт. — И ужаснее всего, что никто от этого не выиграл!..

Офицер возразил:

— Как никто? А акулы?

Дневник одного портного

Мне нужно было заказать себе костюм. Я пришел к портному и спросил:

— Вы портной?

— Видите ли, — отвечал он. — Короче говоря, я действительный член профессионального союза «Игла».

— Костюм мне сшить можете?

— М-м-м… Пожалуй. Только ведь это очень трудная штука — сшить костюм. Вы не думайте, что это так себе, пустяк.

— Я знаю. Если бы это было «так себе», я сшил бы сам. Сколько возьмете с моим матерьялом?

— Триста тысяч.

— Виноват, я даю и подкладку.

— А то как же. И пуговицы за ваш счет, и нитки. А иначе, согласитесь сами… Давайте задаток. Сто.

Я дал задаток и выжидательно остановился перед ним.

— Чего ж вы стоите? Ступайте домой. Как-нибудь на днях заверните.

— Виноват… А мерку?

— Можно и мерку. Впрочем, это не важно — рост у нас один. На какой-нибудь вершок вы выше и худее.

Вернувшись домой, я спросил у соседа:

— Сколько зарабатывает теперь ремесленник или рабочий?

— А черт его знает. Тысяч триста, я думаю.

— Не может быть! С меня сейчас за шитье одного костюма взяли триста тысяч!!

— А может быть, он будет шить ваш костюм целый месяц.

— Как месяц?! Раньше в два дня шили!

— Кто?!

— Портные.

— А теперь кто шьет?

— Действительный член профессионального союза «Игла».

— Ну, вот видите.

— А может, и этот, тово… В два дня… А?

— Тогда нужно предположить, что за 24 рабочих дня; в месяц он зарабатывает три миллиона шестьсот тысяч.

Это неслыханно!! Вот видите.

Через неделю я пошел к портному на примерку. Он сказал:

— Не готово к примерке.

Я беспомощно обвел глазами комнату, и вдруг мой взгляд упал на тоненькую тетрадку, валявшуюся на краю огромного стола. На обложке было написано:

«Дневник действ, члена проф. союза „Игла“ Еремея Обкарналова»…

— Хоть стакан воды дайте, — кротко попросил я.

Он пошел за водой, а я украл тетрадку, сунул ее в карман и тихо вышел.

Дома прочитал. Записываю без сокращений и изменений.

2-го числа. Принимал сегодня заказ. Пока снимал мерку, торговался с заказчиком, глядишь — и день прошел.

3-го числа. Рассматривал материю. Какой хороший материал носят проклятые капиталисты, а? Пока пил чай, обедал, то, се — ан уж и вечер. Прямо ничего не поспеваешь делать. Засяду с завтрашнего дня!..

4-го числа. Праздник. Не работал. Отдыхал.

5-го числа. Ходил за нитками и пуговицами. Прихожу к магазину, а он закрыт. Вот черти — все бы им обедать. Вернулся домой, пил чай, пошел опять, — а магазин совсем и закрылся. До чего народ дармоед пошел. Когда они и торгуют — не понимаю.

6-го числа. Воскресенье. Отдыхал.

7-го числа. Хоть голова и трещит, но работа — первое дело.

Кроил штаны. Выкроил одну штанину — так разломило спину, что разогнуться не могу. Когда же, наконец, эта наглая эксплуатация нашего каторжного труда прекратится?

8-го числа. Престольный праздник. Слава Богу, хоть денечек отдохнем.

9-го числа. Опять ходил за пуговицами. Три магазина обошел, пока нашел, что нужно. Так и проваландался.

А здорово, черти, делают шашлык в погребе «Майская роза»! Только куда я задевал пуговицы? Неужто в «Майской розе» оставил? Пойтить, узнать.

10-го числа. Ну, да — там. Как это я ей-Богу…

11-го числа. Штаны почти совсем выкроил. Разломило спину. Пьют, пьют нашу кровь, и когда это кончится неизвестно.

12-го числа. Скроить жилетку, что ли?

13-го числа. Воскресенье. Разгибал спину.

14-го числа. Кроил жилетку. Ножницы совсем тупые Снести поточить, что ли ча?

15-го числа. И где это я мог забыть? Неужто опять в «Майской розе»?

16-го числа. Так и есть.

17-го числа. Табельный день.

18-го числа. Собрание профессионального союза «Игла». Когда же это я за пиджак примусь?

19-го числа. Очень большой праздник.

20-го числа. Воскресенье.

21-го числа. Заказчик ругался, как какая-то собака. Побыл бы в моей шкуре! В биоскопе — картина «Зачем ты, безумная, губишь того, кто увлекся тобой». Пойтить после работы, что ли…

22-го числа. Принимал заказ от какого-то Аверченки. Очень подозрительная личность. Чуть ли не собирался торговаться. Наглеет публика, сил нет. «Мерку, говорит, сними». Смех один. Будто с покойника.

23-го, 24-го, 25-го, 26-го Кройка брюк, полпиджака, «Майская роза», пуговицы в лавке, в биоскопе «И сердцем, как куклой, играя, вы сердце, как куклу, разбили». Прямо чуть не плакал.

На этом дневник обрывался.

* * *
Было время, когда рабочие и ремесленники с оружием боролись за введение 8-часового рабочего дня.

Я думаю, если бы мы, буржуи, ввели теперь для рабочих и ремесленников восьмичасовой рабочий день они оказали бы нам вооруженное сопротивление.

Аристократ Сысой Закорюкин

Так как не сегодня — завтра это придет, то не будем, подобно страусу, зарывать голову в песок…

Давайте взглянем этому страшному «ЗАВТРА» прямо в его смеющуюся, строющую гримасы — харю.

У сапожника Сысоя Закорюкина («Мужская и дамская обувь, заказы и починка») сегодня бал…

Особняк его залит огнями, из окон на улицу доносятся звуки струнного оркестра, а мордастый швейцар вальяжно прохаживается у подъезда, щеголяя красной с желтым ливреей (родовые цвета Сысоя Закорюкина) и помахивая на потеху собравшимся мальчишкам увесистой булавой.

Наверху же, у входа в зал, как это и полагается, — хозяин и хозяйка дома, Сысой и Анисья, — встречают именитых гостей.

Увидев приближающегося гостя, Сысой привычным элегантным жестом вытирает руку о шевиотовые штаны и подает ребром, лихо рубанув ею воздух.

— Проходите, проходите, — приветливо говорит он. — Нечего тут топтаться.

Анисья стирает концом шейного платка пот с пылающего лба и сияюще подмигивает гостям:

— Мой-то, а? Каки кренделя выкомаривает! А?

Гости все прибывают и прибывают — один гость именитее другого: портной Птахин, слесарь Огуречный, владелец лимонадной будки Гундосов, яичная торговка Голендуха Паскудина — не та, что умерла Макридой — миллионершей, а ее сестра, Голендуха, еще один портной — Обкарналов — все самая изысканная финансовая аристократия.

Среди гостей носятся даже слухи, что обещал прибыть портовый грузчик Вавило Рыклов — аристократ из аристократов, денди из дендев.

Его историографы и мемуаристы утверждали даже, что он в «двадцать одно» не моргнув глазом ставит на карту по полтораста, двести тысяч и выпивает в день по 3 бутылки мартелевского коньяку.

Наконец, все гости съехались.

Оркестр грянул «Алеша, ша», и пары закружились.

Хозяйка дома сидела у стены с солидным владельцем лимонадной будки и вела солидный, но увлекательный разговор.

— Набавил я на стакан воды двести — и что же вы думаете? — пьют, черти. Никто даже слово не скажет. Сосет, анафема, по два, по три стакана. Прямо ты его хоть с кашей ешь!

В голосе Гундосова слышалось почтительное удивление.

— Народ, диствительно, — покачала солидно головой хозяйка. — Прямо будем говорить — озверел! Приходит заказчик: «Сколько за сапоги?» — «Четыреста тысяч!» — «За пару?» Мой-то прищурился да как ляпнет: «Где там за пару! За штуку. Пара — восемьсот». И ведь заказывают!

— Дела! Музыку откуда достали?

— Один тут профессор консерватории обтяпал! Головастый, а иногда по роялю жахнет так, что чертям тошно.

— Известно, с голоду чего не сделаешь. У меня вот тоже бывший атташе посольства заказы принимает — прямо на улице подобрал я его — так ведь до чего лих с заказчиком говорить — прямо уму непостижимо! Такого ему Оскара Уайльда вотрет…

— Стаканчик мороженого!

— И очень даже. Здорово закручено. Сами крутили?

— Зачем сами. У нас тут бывший профессор химии принанят для энтого дела. Рикиминдовали, что будто по какому-то анабиозу собаку съел. Вот мы его для мороженого и приспособили. Нехай себе крутит. Вообще, знаете, теперь вся энтилигенция на службе у капитала. Хотели мы даже концертик нынче соорудить, Собинова с Аверченкой договаривали, да ломучие они какие-то, Бог с ними. Пойдите вы, говорят, к этому самому… и слово то забыла, нехорошее слово. Одначе танцами дирижирует у нас балетмейстер киевского Оперного театра, а стол украшал художничек тут один — он еще в 16 году от Академии поездку в Италиюполучил. Известно, жрать всякому хотца…

Под утро бал у Сысоя Закорюкина («Мужская и дамская обувь, заказы и починка») — кончился.

Усталая, но довольная разъезжалась по домам новая аристократия.

И у подъезда долго еще можно было слышать зычные выкрики швейцара — бывшего оперного баса, творца партии Мефистофеля в «Фаусте»:

— Кучер, барон Ментден! Давай карету Гундосина.

— Шофер Голендухи Паскудиной, князь Белопольский! Заводи мотор!

— Куда запропастился, черт его дери, граф Гронский?! И из предутренней мглы слышался сонный голос:

— Граф Гронский поехал в чайную, а потом лошадей

Раньше на старом добром стяге было написано:

«Сим победиши!»

Теперь, вместо Сима, пришла пора другого Ноева сына…

На русском стяге красуется по новому правописанию: «Хам победиши!»

VI. Бесквартирье

Ищут комнату

По всему угрюмому зимнему побережью звенит один и тот же надрывный крик:

— Дайте комнату!

Но нет комнаты…

«И висела ночь без исхода»…

На последней странице газеты в правой ее стороне толпой собираются бледные призраки безысходно ищущих, и еле-еле слышишь в сутолоке жизни их бескрасочный шелест:

— Дайте же комнату…

Впрочем, не все публикации вялы и бескрасочны… В последнее время жизнь научила ищущих придавать своим стонам яркую, пышную, красочную оболочку:

«3000 руб. тому, кто укажет комнату, безразлично где».

«Дайте комнату! Буду отапливать своими дровами всю квартиру».

«За комнату буду готовить и себе и хозяевам обед из своего провианта, а также научу любой музыке».

Есть и сложные объявления:

«Ищу комнату. Если с отдельным ходом — отдам хозяйке свои новые лаковые открытые туфли и японские ширмы. Если же отдельный ход и центр города — прибавлю еще перламутровый бинокль и право брать продукты в кооперативе „Одно удовольствие“. Тут же продается беличья шубка, крытая рипсом».

А вот расчет на психологию:

«Указавшему комнату уплачу 1000 руб. франками».

Человек, так сказать:

«Берет на валюту».

А вот публикация, прямо умилительная своей наивностью, беспочвенностью и полной бесцельностью:

«Ищу комнату для одинокой. С предложениями (?!) обращаться на имя М. С.».

Разве во время воя тропической бури можно услышать жужжание комара?

Таких же результатов достиг бы лондонский Дрюри-Ленский театр, если бы анонс о своем спектакле вывесил на верхушке пальмы в центре африканской пустыни Калахари.

Бедная наивная «одинокая».

Тогда уж понятнее эти две строки:

«Если вы порядочные люди, дайте комнату одинокому!»

Тут хоть вопль слышится, какой-то шум производит человек: авось, кто-нибудь и преклонит свое ухо.

* * *
Один мой приятель, человек очень серьезный, не мальчишка, не вертопрах, — вертелся, вертелся без квартиры, мучился, мучился, изучал, изучал быт и психологию газетных публикаций о комнатах, да, вдумавшись хорошенько во все это дело, — и бухнул в газете объявление:

«Согласен жениться на хозяйской дочери за комнату. Возраст безразличен, цена безразлична, все безразлично, кроме комнаты! Адресуйте предложения руки и сердца и комнаты — туда-то»!

Большого ума человек был мой приятель: в тот же день к нему явился пожилой господин.

— Я по поводу своей дочери.

— И комнаты, конечно? — осторожно добавил мой приятель.

— Ну, само собой разумеется. Одно без другого не будет.

— А-а. Очень приятно. Хорошенькая?

— Ничего себе, росту небольшого, но зубки…

— К черту зубки! Я о комнате спрашиваю: комната хорошенькая?

— Ничего себе. А дочь, можете представить, такая способная: кончила за четыре класса…

— Светлая?..

— М…м… Как вам сказать? Скорее, каштановая.

— Обои, что ли?

— Нет одна. У меня единственная.

— Обои, вы говорите, каштановые или что?!

— Волосы.

— Чьи?!

— Дочкины.

— А чтоб вас! Я вас о серьезном спрашиваю, а вы мне о пустяках.

— Ах, вы о комнате? Да ничего… светловатая. Она у меня все перебирала, не хотела выходить, вот и доперебиралась! Досиделась до того, что рада и втемную…

— Как втемную? Чего втемную! Вы же говорите: светловатая.

— Я говорю о замужестве. Засиживаться долго нельзя.

— Что? Ну, до часу-то можно. Пока горит электричество?

— При чем тут электричество?

— Если гости придут.

— Моя дочь не такая.

Мой приятель задумчиво пожевал губами и спросил:

— Теплая?

— То есть температура? Нормальная, что вы! 36,5.

— Ах ты. Господи! Да на дочке вашей я все равно женюсь; чего вы мне ее расхваливаете. Вы лучше о комнате расскажите.

— Виноват, я все-таки хотел бы, чтоб все вышло вроде как по любви… Все-таки я отец.

— А я квартирант. Это почище будет! Кстати, самовар будете давать?

— Полный гарнитур! Рубашек кружевных 6, панталон…

— Бросьте, папаша! Пойдем лучше, посмотрим…

— Она еще не одета.

— Комнату, папаша, комнату!

* * *
Комната оказалась премиленькой, чего нельзя было сказать о невесте, но приятель мой чувствовал себя на седьмом небе:

— Ведь я три месяца спал на трех мыльных ящиках да неделю под прилавком обувного магазина! Наконец, нашел тихую пристань!

Но… Когда молодые вернулись из церкви и уселись за брачный стол вкупе с полдюжиной родственников — молодая жена нежно поцеловала мужа где-то между ухом и затылком и сказала:

— Ну, Гришенька, справим мы медовый месяц — нам на это и недельки довольно — да и отправимся на поиски…

— Чего?

— Квартиры. Не можем же мы вдвоем, да еще с прислугой, жить в одной комнате!..

* * *
Прокурор плакал навзрыд и заявил, что он не обвинять, а защищать будет убийцу.

Присяжные собрали в его пользу тысячу рублей, а окружной суд вынес приговор: «Признать убийство совершенным в целях самозащиты и умоисступления. Подсудимого оправдать».

— А с тюрьмой как же? — огорченно спросил оправданный Гриша.

— Вы свободны. Больше в тюрьму не вернетесь.

— Жаль. Может бы, в сумасшедший дом посадили?

— Нельзя. Вы нормальны.

— Ну, в контрразведку.

— Вы свободны!!!

— Значит, опять на мыльные ящики? Ну, и суд у нас в России!

Сентиментальный роман

Один Молодой Человек влюбился в одну девушку. Он встретился с нею у одних знакомых, познакомился — и влюбился.

Дело известное.

А девушка тоже в него влюбилась.

Такие совпадения иногда случаются.

Они пошли в кинематограф, потом в оперу. И влюблялись друг в друга все больше и больше по мере посещения кинематографа, оперы, цирка и театра миниатюр.

Молодому Человеку пришла в голову оригинальная мысль: объясниться с девушкой и предложить ей руку и сердце.

Этот Молодой Человек был проворный малый и знал, что первое дело при предложении руки и сердца стать на колени. Тогда уж никакая девушка не отвертится.

Но где проделать этот гимнастический акт?

В опере? В цирке? В театре миниатюр светло и людно. Всюду такие сборы, что яблоку упасть некуда, не то, что Молодому Человеку — на колени.

В кинематографе? Там, наоборот, темно, но и это плохо. Девушка может подумать, что он уронил шапку и ползает в темноте на коленях, отыскивая ее. В таких делах минутное недоразумение и все погибло.

Мелькала у Молодого Человека мысль пригласить девушку к себе, но она была застенчива, и никогда бы не пошла на эту авантюру.

И вдруг Молодого Человека осенило:

«Пойду к ней!»

— Можно вас навестить, Марья Петровна? — однажды осведомился он сладким голосом.

— Мм… пожалуйста. Но у меня тесно.

Молодой Человек парировал это соображение оригинальной мыслью.

— В тесноте, да не в обиде.

— Ну что ж… приходите.

— Ей-богу, приду! Посидим, помечтаем. Вы мне поиграете.

— На чем?!

— Разве у вас нет инструмента?

— Есть. Для открывания сардинок.

— Да, — печально согласился Молодой Человек. — На этом не сыграешь. Ну, все равно приду.

* * *
Молодой Человек надавил пальцем пустой кружочек, оставшийся от бывшего звонка, стукнул ногой в дверь и кашлянул — одним словом, проделал все, что делают люди в наш век пара и электричества — чтобы им открыли дверь.

— Что вам угодно? — спросил его сонным голосом неизвестный господин.

— Дома Марья Петровна?

— Которая? Их в квартире четыре штуки.

— В комнате номер три.

— В комнате три их две.

— Мне ту, что рыженькая. В сером пальто ходит.

— Дома. А вы чего ходите в такое время, когда люди спят?

— Помилуйте, — изумился Молодой Человек. — Всего 7 часов вечера.

— Ничего не доказывает. У нас три очереди на сон. Всегда кто-нибудь да спит. Идите уж.

Столь приветливо приглашенный Молодой Человек вошел в указанную комнату — и остолбенел: глазам его представилось очень большое общество из мужчин и дам, а в углу, на чемоданчике — мечта его юных дней.

— Что это? — робко спросил он, переступая через человека, лежащего посредине пола на шубе и укрытого шубою же. — У вас суаре? Вы, может быть, именинница? Недобрая! Неужели скрыли?

— Какое там суаре? Это жильцы.

— А где же ваша комната?

— Вот.

— А они чего тут?

— Они тут живут.

— В вашей комнате?

— Трудно разобрать — кто в чьей: они ли в моей, я ли — в их. Садитесь на пол.

Молодой Человек опустился на пол и ревниво спросил:

— Где же вы спите?

— На этих чемоданах.

— Но… тут же мужчины?!

— Они отворачиваются.

— Марья Петровна! Я хотел с вами серьезно поговорить…

— Что слышно на фронте, Молодой Человек? — спросил господин, выглядывая из-под шубы.

— Не знаю. Я вот хотел поговорить с Марией Петровной по одному интересному вопросу.

— Послушаем! — откинулся старик, набивавший папиросы. — Люблю интересные вопросы.

— Но это… дело интимное! — в отчаянии воскликнул Молодой Человек (не могу же я перед таким обществом бухнуть перед ней на колени!).

— Что ж, что интимное. Мы тут все свои. Только… виноват! Вы своей левой ногой залезли в мою площадь пола. Если бы вы у меня были в гостях — другое дело.

— Послушайте… Марья Петровна, — шепнул ей на ухо Молодой Человек, подбирая ноги. — Я должен вам…

— В обществе шептаться неприлично, — угрюмо сказала старая дева, поджимая губы.

Из угла какой-то остряк сказал:

— Отчего говорят: «не при лично»? Будто переть нужно поручать своему знакомому.

— Марья Петровна! — воскликнул Молодой Человек, горя, как факел, в неутолимой любовной лихорадке… — Марья Петровна! Хотя я сам происхожу из небогатой семьи…

— А ваша семья имеет отдельную комнату? — с любопытством спросил старик.

Молодой Человек вскочил на ноги… Пробежал по комнате, лавируя между всеми жильцами, перескочил через лежащего на полу и, придав себе таким образом разгон, — бухнулся на колени:

— Марья Петровна, — скороговоркой сказал он: — Я вас люблю надеюсь что и вы тоже прошу вашей руки но не отказывайте молю осчастливьте а то я покончу с собой.

Старик и господин под шубой завопили:

— Несогласны, несогласны! Знаем мы эти штуки!!

— Позвольте! — с достоинством сказал Молодой Человек, поднимаясь с колен. — Что значит «эти штуки»?

— Насквозь вижу вас! Просто вы хотите этим способом втиснуться в комнату седьмым! Дудки-с! Нет моего согласия на этот брак!

— Господа! — моляще сказала Марья Петровна, соскальзывая с чемодана и простирая руки к жильцам. — Мы тут в уголку будем жить потихонечку… Я его за этим чемоданом положу — его никто и не увидит. О, добрые люди! Дайте согласие на этот брак!

— К черту! — ревел жилец из-под шубы. — Он уже и сейчас въехал ногами в плацдарм Степана Ивановича! А тогда за чемоданом он будет въезжать головой в мое расположение. Нет нашего благословения!

— Однако, — возразил удивленный Молодой Человек. — С чего вы взяли, что я буду жить здесь! У меня есть своя комната, и я заберу от вас даже Марью Петровну.

Дикий вопль радости исторгся из всех грудей.

— Милый, чудный молодой человек! Желаем вам счастья! Господа, благословим же их скорее, пока они не раздумали! Дайте, я вас поцелую, шельмец! Ах, какая чудная пара! Знаете, вы бы сегодня и свадьбу справили, а? Чего там!

Энтузиазм был неописуемый: старик совал в рот Молодому Человеку только что набитую папиросу. Старая дева порывисто дергала его за руку с явным намерением изобразить этим поступком рукопожатие, человек на полу под шубой — ласково трепал Молодого Человека по лодыжке, а в углу у чемоданов невесты двое жильцов, рыча и фыркая, как рассерженные пантеры, планировали по-новому свои угодья, примыкавшие к участку Марьи Петровны.

А когда счастливый, пьяный от радости Молодой Человек спускался с лестницы — его догнал старик, набивщик папирос.

— Слушайте, — задыхаясь, шепнул он. — Обратите внимание на другую девушку. Она хоть и не молодая, но замечательная — ручаюсь вам. Человек изумительного сердца! Нет ли у вас для нее какого-нибудь подходящего приятеля?.. Она сделает счастье любому человеку, да и мы бы заодно избавились от этой старой ведьмы, прах ее побери!

Аркадий Тимофеевич Аверченко  Отдых на крапиве

Смешное в страшном

Извинение автора

Не преступление ли — отыскивать смешное в страшном?

Не кощунство ли — весело улыбаться там, где следовало бы рвать волосы, посыпать пеплом главу, бья себя в грудь, и, опустившись на колени возле вырытой могилы, долго неутешно рыдать?..

Вот два вопроса, которые были бы совершенно правильны, если бы… около нас был, действительно, настоящий труп.

Но Россия — не труп. Долго хлопотали, много сделали для того, чтобы превратить ее в неподвижное, гниющее, мертвое тело, однако — руки коротки у горе-хирургов. Пациентка все-таки жива.

У нее выпустили кровь, — новая кровь разольется по жилам и могучими бодрыми толчками пробудит к деятельности затихшее сердце.

Ей выкололи глаза, а она уже начинает прозревать.

Вырезали язык, а она говорит. Пока еще тихо, бессвязно, но будет час, загремит ее голос, как гром, и многие подлецы и шулера задрожат от ужаса, а для нас это будет раскатом весеннего грома, за которым следует бодрый, теплый дождик, освежающий, смывающий всю грязь.

Ей отрезали руки, ноги… Ничего! Придет час — срастется все. Еще крепче будет.

Ну, видите? При чем же здесь битье в грудь и посыпание скорбных глав пеплом?..

Значит, смеяться можно.

Больше того, — смеяться должно. Потому что у нас один выбор: или пойти с тоски повеситься на крючке от украденной иконы, или — весело, рассыпчато рассмеяться.

* * *
Здесь, перед вами — «очерки нового быта», выкованного мозолистыми руками пролетариата: Зиновьева, Троцкого и Ко…

Аркадий Аверченко

Контроль над производством

Один из краеугольных камней грядущего рая на земле — Третьего Интернационала, это:

— Контроль над производством. Твердо знаю, во что эта штука выльется.

* * *
Писатель только что уселся за письменный стол, как ему доложили:

— Рабочие какие-то пришли.

— Пусть войдут. Что вам угодно, господа?

— Так что мы рабочий контроль над производством. Выборные.

— Контроль? Над каким производством?

— Над вашим.

— Какое же у меня производство? Я пишу рассказы, фельетоны… Это контролю не поддается.

— Все вы так говорите! Мы выборные от типографии и артели газетчиков, и мы будем контролировать ваше производство.

— Виноват… Как же вы будете осуществлять контроль?

— Очень просто. Вот мы усаживаемся около вас, и… вы, собственно, что будете писать?

— Еще не знаю: темы нет.

— А вы придумайте.

— Хорошо, когда вы уйдете — придумаю.

— Нет, вы эти старые штуки оставьте! Придумывайте сейчас.

— Но не могу же я сосредоточиться, когда две посторонних физиономии…

— Простите, мы вовсе не посторонние физиономии, а рабочий контроль над вашим производством! Ну?

— Что «ну»?

— Думайте скорей.

— Поймите же вы, что всякое творчество — такая интимная вещь…

— Вот этого интимного никак не должно быть! Все должно делаться открыто, на виду и под контролем.

Писатель задумался.

— О чем же это вы призадумались, позвольте узнать?

— Не мешайте! Тему выдумываю.

— Ну, вот и хорошо. Только скорее думайте! Ну! придумали?

— Да что вы меня в шею гоните.

— На то мы и контроль, чтобы время зря не пропадало. Ну, живей, живей!..

— Поймите вы, что не могу я так сосредоточиться, когда вы каждую секунду с разговорами пристаете!

Рабочий контроль притих и принялся с любопытством разглядывать лицо призадумавшегося писателя.

А писатель в это время тер голову, почесывал у себя за ухом, крякал и, наконец, вскочил в отчаянии:

— Да поймите же вы, что нельзя думать, когда четыре глаза уставились на тебя, как баран на новые ворота.

Рабочий контроль переглянулся.

— Замечаете, товарищ? Форменный саботаж! То ему не разговаривай, то не смотри на него, а то он еще, пожалуй, и дышать запретит! Небось, когда нас не было — писал! Тогда можно было, а теперь нельзя? Под контролем-то, небось, трудно! Когда все на виду, без обману, — тогда и голова не работает?!.. Хорошо-с!.. Так мы и доложим, куда следует!

Рабочий контроль встал и, оскорбленный до глубины души, топоча ногами, вышел.

* * *
От автора.

В доброе старое время подобные произведения кончались так:

«…На этом месте писатель проснулся, весь облитый холодным потом».

Увы! Я кончить так не могу.

Потому что хотя мы и обливаемся холодным потом, но и на шестом году еще не проснулись.

Собачьи мемуары

43-го числа.

Если в Петербурге кто сейчас и в моде, — так это мы, собаки.

О нас только и разговоров, наше имя у всех на устах. На каждом шагу слышим:

— Собачья жизнь! В квартире собачий холод! Голоден, как собака! Собаке — собачья смерть!

А однажды я сама, своими ушами слышала:

— Писатель Горький стоит перед советской властью на задних лапках.

Так что отныне я могу называть Горького коллегой: оба пишем, оба умеем на задних лапках стоять.

* * *
53-го этого месяца.

Не только мы, но и наш язык стал входить в моду.

Один человек шел по улицам и говорит другому:

— Вот пошел глав кав арм.

Услышав собачьи звуки, я вежливо ответила: «гав, гав, арр!», но потом приятельницы объяснили мне, что я ввязалась в разговор совершенно неуместно. Люди разговаривали о главнокомандующем кавказской армией.

* * *
0027-го числа.

Разговору о нас много, а жрать нечего.

Мой хозяин раньше хоть корочку хлеба швырял на пол, а теперь я по целым часам сижу против стола и все время так виляю хвостом, что он даже делается горячий. Намек прозрачный, но хозяин делает вид, что не понимает…

Хуже того, — вчера я нашла на заднем дворе баранью кость с немножечком мяса, приволокла домой и спрятала под комод до ужина.

Семья хозяина увидела это, все бросились под комод, вынули кость и стали варить из нее суп, а меня выгнали из дому, — я думаю, с тайной надеждой, что я приволоку еще чего-нибудь.

Ужасно как есть хочется. Как собаке.

* * *
721-го числа.

Мы вошли в такую моду, что вчера, например, приятельница по секрету сообщила мне:

— Знаешь, говорят, у хлебных лавок выросли хвосты.

— Длинные?

— С полверсты.

— Ого! Воображаю, сколько в них блох.

* * *
Число забыла.

Видела хвост хлебной лавки. Мало похож на наш. Правда, вертеть им можно как угодно, но и только.

— Зачем этот хвост? — спросила я мизерную собачонку, шнырявшую подле.

— На хлеб. Стань сзади и ты получишь хлеб. Неглупо. Вежливо встала сзади всех, — ждала, ждала, — вдруг говорят:

— Хлеб получит только первая половина хвоста! Хорош был бы мой хвост, если бы я одну его половину питала, а другую нет.

Расходясь, все говорят:

— Собачья жизнь… Приятно, но не сытно.

* * *
Сегодняшнее.

Украла у мальчишки нищего кусочек хлеба, как дура, притащила домой, — опять хозяева отняли. Меня только погладили (подавитесь вы своим глаженьем), а маленькая дочка, глотая хлеб, просила:

— Мама, отдай меня в собаки!

* * *
Число собачье.

Отчаяние и ужас! Я знаю, что все собаки отвернутся от меня с презрением, но я больше не могу: пойду на улицу просить милостыню! Мне, породистой собаке, протягивать лапу, стоять на задних лапках, как какому-нибудь Горькому!

Но… будь что будет!

Чувствую, что вся покраснела от морды до кончика хвоста, когда, впервые в жизни, пролаяла сакраментальные слова:

— Подайте хлебца честной русской собаке! И пошло с тех пор…

* * *
Число такое-то.

Мое место на углу Невского и Владимирского — оказалось настолько интересным и доходным, что уже две собаки предлагают купить его за бараний череп и половину дохлой крысы…

Уже почти все собаки клянчат по углам милостыню.

Развратила нас коммуна.

Тайна графа Пурсоньяка (a la совдеп)

В одном из московских кинематографов показывают картину: «Тайна графа Пурсоньяка».

Еще до начала сеанса в кинематограф набивается масса скучающей, угрюмой, полуголодной публики.

Топают ногами, как косяк лошадей, нетерпеливо дожидаясь той минуты, когда можно будет, забыв окружающую прозу, с головой окунуться в сладкий одуряющий мир волшебной грезы, красоты и чарующего вымысла.

Электричество гаснет.

Темнота.

Чей-то голос, спотыкаясь на длинных словах, громко читает надпись на экране:

— «Тайна графа Пурсоньяка, или Отцвели уж давно хризантемы в саду»… «Граф Пурсоньяк потерял свою жену через два года после свадьбы».

— Вишь ты, — раздается в темноте сочувственный голос. — Отчего же она так скоро скапустилась?

Другой, тоже невидимый, отвечает:

— Мало ли? Сыпнячок или просто соседи на мушку взяли…

«После жены у графа осталась дочь, которую убитый горем отец отвез учиться в монастырь».

— Вот тебе!.. И отец, оказывается, убитый! Не повезло семейке…

— Дубина! Нешто это совсем убитый? Сказано тебе: убитый горем. Значит, не до конца. А только почему это он дочку сдал в монастырь? Нешто в монастырях учат?

— И очень просто: монастырь реквизировали, монахов по шеям, а замест этого — школа! Штука простая. А это что? «Когда дочь выросла, граф поехал, чтобы взять ее из монастыря»…

— Ах ты, чтоб тебя… Граф-то, товарищи, оказывается, комиссар!

— Тю на тебя! Откеда высосал?

— На автомобиле ж едет, Господи! «В лесу он встречает дочь дровосека, Генриэтту»… Во, братцы, лесу-то сколько, видали? Всю Москву обтопить можно! Хи, хи… Об чем это он с ней?

— Видимое дело, об дровах… не может ли, дескать, ваш папаша нам возика два дров предоставить… Гляди, гляди — душит ее. Ай да граф!

— Дурень ты не нашего Бога, — где душит? Обнимает он ее, а не душит…

— Ах ты ж, имперлист проклятый! Туда же!.. Хи-хи… До слез девку довел. А это чего? «В это время бедный дровосек сидел за своим скромным ужином»… Чего это он?.. Ах, чтоб тебя переехало! Ей-Богу, винище трескает и сыром заедает! Вот те и скромный! А сбоку говядина и булка. Ай да скромный!! Картинка-то французская? Ну и брехло ж эти французы. Дровосек, а? Хорош дровосек!

— А где ж жена евонная?

— Надо полагать, в очереди стоит.

— И то. Этакое брюхо набить — в десяти очередях настоишься. Ага! Ружье со стены снимает… Ну, теперь — баста! Сейчас этого графа к стенке…

— Где ж ты в лесу стенку найдешь?

— Ну так, может, заборчик какой…

— Именно вот. Для тебя, дурака, построили.

— Мне не требовается.

— А не требовается, так и не лезь со своим заборчиком! Не знаешь ты французского поведения, так и молчи. У них первое дело: «Позвольте вас пригласить, мусью, на дуэль»… — «Благодарю вас, хоша я не стреляю, ну да уж только для вас!» А ты — со своим забором; деревня!

— Нет, братцы, тут другое… Ишь ты: «Заблудившись в лесу, на графа нападает волк, но дровосек убивает волка. Первый горячо благодарит второго».

— А что, товарищи, волков едят?

— Отчего ж… Та же собака, только формат побольше.

— Да что ж это они от волка уходят, даже не оглянувшись. Эй, товарищи! Съестное забыли!

— Чего кричишь, дура! Думаешь, услышат?

— Ты б ему по-французскому крикнул, может, и обернется…

— «Часть вторая. Приехав в город, ничего не подозревающий отец заходит в магазин»…

— Это чего ж такое?! Ах, чтоб ты провалился! Ведь это он, товарищи, мануфактуру покупает.

— И без очереди.

— Без ордера от совнархоза!!

— Да, может, он сам ее и реквизирует!..

— Дровосек-то?

— А дровосек не может быть комиссаром?

— «… А в это время старый фермер, крестный Генриэтты, сидя у себя в саду, попивал вино»… Эк, их распьянствовало!.. Все тянут! Интересно, откуда этот старый черт вина достал?

— Самогон, я думаю.

— Темный-то? Орясина! Самое настоящее красненькое.

— Ну, значит, реквизировал. Тоже, поди, комиссар!

— Да ну вас всех к чертям. И граф у них комиссар, и дровосек комиссар, и фермер комиссар… Свои надоели так, что в собаку плюнешь, в комиссара попадешь — деваться некуда! Пойдем, ребята!

* * *
При выходе.

— А что, товарищи, смотрели вы картинку? Стоющая?..

— Не особо чтобы. Дело, видите ли, в том, что у комиссара жена от сыпняка кончилась, а он, осерчамши, всех монахов из монастыря повыкидывал, да дочку туда и втисни. Реквизировал автомобиль, да и давай по дровосековым дочкам ездить. Не стерпел этого ейный папенька, уложил съедобного волка и реквизировал всю мануфактуру, как говорится: завей горе веревочкой! Только всего и видели!

Теория Эйнштейна и теория Ползункова

Дело происходило в полуразвалившейся избушке одного из оазисов дикой Совдепии…

Туземцы, одетые в звериные шкуры и в башмаки из невыделанной кожи дохлой лошади, обступили туземца, одетого довольно прилично и только что вернувшегося из служебной командировки в Европу. Исступленное любопытство было написано на всех лицах…

— Ну, что? Ну, как там? Есть что нового? Привезли что-нибудь свеженькое?

— Да, да, — глубокомысленно кивнул головой приехавший. — Есть масса любопытного. Вы ведь совсем дикарями сделались, от Европы отстали, а там жизнь бьет ключом.

— То есть, кого бьет? — испуганно поежился скелетовидный совдепец.

— Никого. Сама по себе. Ах, какие открытия! Какие изобретения! Слышали вы, например, об открытии Штейнаха и о теории Эйнштейна?..

— Где уж нам!

— То-то и оно. Плесенью вы тут покрылись. Есть такой немец — Штейнах — и открыл он, что всякого человека можно обмолодить как угодно. Скажем, сколько тебе лет? 50? Пожалуйте, — вам уже 25 лет! Вам, молодой человек, 80? Чик, чик ножичком, — извольте получить, — вам уже 18 лет…

— Да как же он это делает, немецкая морда?

— А очень просто: железы старикам вырезывает.

— Которые железы?

— А черт его знает. Ему уж это видней.

— Как же он дошел до этого?

— Ну, как обыкновенно ученые доходят: взял человека, вырезал ему железу, а тот — глядь-поглядь — глаза закатил да и помер. «Давайте другого, — кричит Штейнах, — не туда ножиком заехал». Пожалуйте вам другого. Резанул другого, по другой железе, — икать стал старичок. Опять не туда! «Третьего давайте!» На восьмом, не то на девятом дошел до настоящей железы.

— То есть, как дошел?

— А вот этак: вырезал он старичку одному железу, а тот как вскочи, да сестру милосердия за талию: барышня, пойдем мазурку танцевать. «Матчиш, — испанский танец, шальной и жгучий!»… «Мне, — говорит, — теперь двадцать лет, и я хочу безумствовать!» Вырвался из рук и пошел по всей палате козла выкидывать. Ну, конечно, кое-как успокоили и в среднее учебное заведение определили!

— До того обмолодился?

— До того. Но, конечно, еще более заковыристая штука — теория Эйнштейна. Я читал — прямо за животики брался. И ведь все верно, все верно, не уколупнешь!

— Он, что же, скажите: тоже насчет старости?

— Нет, почище будет: всю геометрию распотрошил! Всю математику к чертям собачьим размотал.

— А именно-с?

— Помилуйте! «Вы, — кричит, — говорите тут, что между двумя точками прямая линия самая короткая, а я вам говорю, что это брехня! Может, кривая линия короче прямой!» Начинает доказывать — и верно! Кривая короче прямой. «Вы, — кричит, — говорите, что геометрическая линия не имеет толщины, ан нет! Имеет она толщину!» Ученые глядь-поглядь, — действительно имеет. «Какой осел сказал вам, что параллельные линии, сколько бы мы их не продолжали, — не сойдутся?!» Ученые, действительно, попробовали, построили параллельные линии — и что же! На шестисотом километре сошлись! «Я, — говорит, — вам все докажу! По-вашему дважды девять — восемнадцать, а по-моему, может, двадцать девять». Очень строгий мужчина! Такого накрутил, что теперича все заново нужно переделывать, — и математику, и геометрию, и геодезию всякую!

— Виноват, как, вы говорите, это называется?

— Чего-с? Это? Теория Эйнштейна.

— Так-с. Слушали мы вас, слушали, а теперь вы нас послушайте! У вас теория Эйнштейна, а у нас теория Ползункова. Изволили знать Ивана Егорыча Ползункова?

— Нет-с, не знаю.

— То-то и оно. Мы, правда, от Европы отстали, но и Европа-матушка от нас отстала — корпусов на двадцать!

— Был, изволите видеть, у нас такой человек, Иван Егорыч Ползунков, по бывшему его местоположению — учитель географии в уездном училище, а по нынешнему — при рубке дров состояли, саночки на себе возили… И додумался этот русский Эйнштейн до такой теории: «Ребята, — говорит он, — есть нам окончательно нечего, а есть надо. Шишек же еловых и сосновых в лесу сколько угодно. Африканские обезьяны их очень обожают. Если вы их сразу начнете жрать, то все передохнете в одночасье… То есть не обезьян жрать, а шишки. Наука же говорит, что постепенно можно приучить свой организм к чему угодно. И делайте, — говорит он, — вы так: выдается вам хлеба в день 24 золотника, а вы съешьте 23 золотника и одну еловую шишку; на другой день введите внутрь организма 22 золотника хлеба и 2 еловые шишки, потом 21 золотник и 3 шишки. Через 24 дня уже хлеб вам не нужен, — его вытеснит порцион в 24 еловые шишки, что и требовалось доказать». Так же и насчет одежды. «Скоро, — говорит, — у вас ее совсем не будет, и вы обмерзнете, как какие-нибудь дураки! А поэтому надо завести постепенно собственную шерсть. Я, — говорит, — братцы, читал в „Смеси“, что если лысый человек сидит в холодном помещении без шапки, то у него на голове очень просто начинают расти волоса». Вот по этой, значит, теории Ползункова и нужно постепенно приобретать волосяной покров, вроде собачьего меха. Срежьте один рукав на руке, выставьте ее гольем на холод, — она через месяц обрастет и ей будет тепло; срежьте другой рукав, обрежьте левую штанину, потом правую, на спине кус вырежьте — да через полгода вас родная мать не узнает: что это, мол, за горилла, — здравствуйте вам, — по лесу ходит, еловые шишки запросто жует?! Вот оно как, товарищ приезжий из Европы!

— Вы, собственно, что же этим хотите сказать?

— А то-с. У вас там теория Эйнштейна, а у нас теория Ползункова! И наш Ползунков всегда вашего Эйнштейна крыть может, и некуда немцу будет от ползунковских козырей деваться, потому ихняя кишка супротив нашей — дюже тонка-с!!..

Улитки

Голое, неприветливое, холодное поле… И по нему расползлись во все стороны сотни тысяч, миллионы улиток.

Ползет этакая маленькая беззащитная штучка, таща на своей спине хрупкий, прихотливо завивающийся спиралью домик, вдруг услышала шум, втянула внутрь свои рожки, втянулась вся — и нет как будто ее.

А по полю шагают, тяжело ступая, чьи-то огромные ноги в корявых, подбитых железом и медью сапожищах.

Ступил сапог раз — сотни улиток нет, ступил сапог другой раз — двух сотен нет…

Вместо прехорошенького домика, вместо хрупкого клейкого тельца, — бесформенная слизь, перемешанная с мелкими осколками.

* * *
Вся наша Россия распалась на два лагеря: на лагерь улиток, ползущих куда-то в неведомую даль с крохотным домиком на спине…

И на лагерь огромного, корявого, подбитого железом и медью сапога, шагающего по улиткам, стремящегося тоже черт его знает куда, черт его знает за чем.

* * *
Встретил я на севастопольской улице одну знакомую Улиточку со своим домиком-чемоданом на спине, приползшую сюда из Одессы. (Это было как раз в дни недоброй памяти одесской эвакуации — начало февраля.) Она буквально ползла пешком с пристани, изредка останавливаясь, спуская свой домик-чемодан на землю и тяжело дыша.

— Здравствуйте, Улиточка, — приветствовал я. — Откуда ползете?

— Из Одессы. Позавчера выехали.

— Ого! Быстро же вы двигаетесь. Вот уж нельзя сказать: Улита едет, когда-то будет.

— Да, — засмеялась она. — Мы, одесские улитки, — молниеносные улитки: раз, два и готово!

— Именно, что готово. Ловко распорядились. А теперь куда ползете?

— В гостиницу. Номер искать.

— Трудновато будет. Хотя за последние дни часть улиток и уползла за границу, но теперь эта ваша одесская эвакуация все щели забила. Многие ваши одесситы на улице будут.

— Ну, что ж делать, — вздохнула Улитка. — Как эвакуокнется, так и откликнется.

— Зачем вы Одессу сдали? — с любопытством осведомился я.

— Да кто ее там сдавал! Сама сдалась. Такой странный город. Ну-с, поползем.

* * *
К общему удивлению — моему, улиткиному и швейцарову — номер Улитка нашла.

— Вот это такой номер? — вползла Улитка в домик, немного больший, чем ее домик-чемодан.

— Да-с, — уверенно сказал швейцар. — Такой номер.

— Странный номер.

— Так точно. Многие удивляются.

— Постельное белье можно?

— Чего-о?

— Постельное белье!

— Первый раз слышу, — удивился швейцар.

— Ну, самовар.

— Еще чего захотите!

— И ужина нельзя получить?

— Да что вы, мадам! Это ведь — гостиница, а не дворец командующего.

Улитка раскрыла свой чемодан и, роясь в нем, деловито спросила меня:

— Чаю хотите?

— Да ведь нет чаю.

— Я устрою. Съесть чего-нибудь горяченького хотите?

— Издеваетесь!

— Вот увидите.

Дальнейшее показалось мне волшебным сном, сказочной иллюстрацией того, до чего может приспособиться улитка в своей ползучей жизни.

Она вынула из чемодана чайник; она вынула из чемодана спиртовую машинку; она вынула из чемодана маленькую сковородку, яйца, сало, ветчину и хлеб, она вынула сахар и конфеты.

— Ну, вот, — весело пискнула Улитка. — Пока вода закипит, я разложу вещи.

— Бедная вы, бедная, — пробормотал я сквозь слезы.

— А помню я вашу жизнь в Петербурге. Была у вас квартира с большой, теплой кухней, стены которой увешаны медной, ярко вычищенной посудой; были в квартире гостиная, спальня, столовая и кабинет.

— Да у меня все это и есть, — серьезно возразила она.

— Вот в этом чемодане. Поглядите-ка.

Вынула плед, купальный халат и крошечную подушечку.

Разостлала на голом тюфяке.

— Спальня!

Положила на убогий письменный стол коробку почтовой бумаги и вечное перо.

— Кабинет!

Поставила около карточки — мужа и матери:

— Портретная галерея!

Разложила на круглом столике две вилки и один нож. Поставила бутылку вина, две тарелки, стакан:

— Столовая!

Сняла с машинки чайник, поставила сковородку:

— Кухня! Видите, как просто? А все остальное, что не кухня, не спальня и не кабинет, все это — гостиная!

Садитесь, будете гостем. Ах, я забыла самое главное! Ванную комнату. Отвернитесь минут на пять: я приму ванну и переоденусь.

У нее в чемодане оказалось все: резиновый складной тазик, губка, мыло, маникюрный прибор.

— А рояля у вас там нет? — спросил я.

— Нет, — сказала Улитка, беззастенчиво расстегивая на кофточке кнопки. — Но ноты есть. Вожу с собой на случай, если где есть рояль. Не смотрите на меня!

В дверь постучали.

— Ах ты Господи! Ну, кто там еще?! Войдите! Вошел. Один.

— Будьте любезны очистить номер, он реквизирован. Сударыня, даю вам сроку десять минут. Довольно?

— Много даже. Долго ли умеючи!

И тут же на моих глазах Улитка снова стала вползать в свою раковину-чемодан: уложила спальню, столовую, кабинет, погасила кухню, уложила кладовую, винный погреб, оглядела номер опытным глазом, вздохнула и сказала:

— Пойдем, что ли.

Поползли мы. В конце коридора у окна остановились.

— Вот отсюда, может быть, не сгонят. И диванчик даже есть. Замечательно! Тут до завтра и устроюсь. Садитесь, будьте гостем. Хотите чайку, закусить? А? Все доступно, кроме ванной и кабинета.

* * *
Сели рядом на диванчик, долго смотрели в окно на крышу противоположного дома, освещенную светом невидимой лампы.

— А знаете, — вдруг сказала с легким вздохом Улитка. — Не люблю я чивой-то большевиков.

— Да что вы! С чего же это вы так?

— Так… Все из-за них. Ползаем мы, бедные улитки, ползаем — и когда этому будет конец, неизвестно.

— Послушайте, — шепнул я ей на ухо. — А вдруг завтра.

— Что… завтра?

— Представьте себе: в Петербурге восстание изголодавшихся, полузамерзших рабочих. Узнав о Петербурге — восстанет Москва! Восстание — все шире, все грознее… Латыши и китайцы расстреливаются освирепевшей толпой тысячами, комиссары в панике скрываются. Троцкого его же бывшие, помощники вешают на фонаре; Ленин, узнав об этой веселой суматохе, стреляется сам, красный фронт ломается, тает, — и вот уже все побежало, помчалось в слепой панике. Разве это не может быть?! Мрак для всего красного. Конец! И вот начинается новая русская жизнь: стучат топоры, молотки, не те, которые забивали гвозди в гроб, а другие — строящие новые здания, железнодорожные пути, вокзалы; идут пароходы, свистят поезда, звон, шум, трепет, веселый переклик и теплое роскошное солнце…

На крышу, по которой мечтательно блуждали наши глаза, вышел молодой кот…

Он сладострастно потянулся всеми четырьмя лапами и призывно мяукнул:

— Мя — я-я-я — у — у… Подождал. Нет ответа.

Он снова. Еще сладострастнее, еще призывнее:

— М-я-я-я-я — у — у — у!..

И вдруг из-за трубы показался другой кот, старый худой, с мудро-скептической мордой.

Покосился на первого кота и спросил раздражительно на своем кошачьем языке:

— М-я-я — у! Чего ты тут разорался? Чего, вообще, полез на крышу?

Молодой слегка сконфузился:

— Да ведь как же, дяденька… март!

— Где март? Который?

— Да вот этот… Сегодня.

— А ты в календарь смотрел?

— Где там! У моего хозяина не то что календаря — мышеловки нету!

— Что ж ты, каналья, не поглядев в святцы, бух на крышу! Где ты март нашел?.. Февраль только начали, а он — накося! Размяукался…

Старый кот сердито сверкнул глазами и ушел снова за трубу.

Молодой сконфуженно-недоумевающе пожал плечами, почесал лапой за ухом и, пробормотав: «Да, это я, кажется, тово… рановато», — стал спускаться вниз по желобу.

И все-таки в разбитое окно тянуло уже не резким зимним ветром, а теплым, предвесенним, еле слышный аромат которого могло почувствовать только молодое, изощренное обоняние.

И даже как будто капля теплого дождя упала мне на руку…

Плакала улитка.

Мурка

Несколько времени тому назад во всех газетах была напечатана статья советского знатока по финансам т. Ларина — о том, что в Москве на миллион жителей приходится около 120 000 советских барышень, служащих в советских учреждениях, а среди массы этих учреждений есть одно — под названием «Мурка»…

«Что это за учреждение и что оно обслуживает, — признается откровенно Ларин, — я так и не мог ни у кого добиться…»

* * *
Есть в Москве Мурка, а что такое Мурка — и сам Ларин не знает.

А я недавно узнал. Один беженец из Москвы сжалился над моим мучительным недоумением и объяснил мне все.

— Что же такое, наконец, Мурка? — спросил я со стоном. — Спать она не дает мне, проклятая!

— Ах, Мурка?! Можете представить, никто этого не знает, а я знаю. И совершенно случайно узнал…

— Не тяните! Что есть — Мурка?!

— Мурка? Это Мурашовская комиссия. Сокращенно.

— А что такое — Мурашов?

— Мой дядя.

— А кто ваш дядя?

— Судебный следователь.

— А какая это комиссия?

— Комиссия названа по имени дяди. Он был председателем комиссии по расследованию хищений на Курском вокзале.

— Расследовал?

— Не успел. На половине расследования его расстреляли по обвинению в сношениях с Антантой.

— А Мурка?

— Чего Мурка?

— Почему Мурка осталась?

— Мурка осталась потому, что тогда еще дело не было закончено. Потом оно закончилось несколько неожиданно: всех заподозренных в хищении расстреляли по подозрению в организации покушения на Володарского.

— А Мурка?

— А Мурка существует.

— Я не понимаю — что ж она делает, если и родоначальника ее расстреляли?

— Теперь Мурка окрепла и живет самостоятельно. Здоровая сделалась — поперек себя шире.

— Я вас не понимаю.

— Видите ли: когда моего дядю Мурашова назначили на расследование, он сказал, что ему нужен секретарь. Дали. Жили они себе вдвоем, поживали, вели следствие, — вдруг секретарь говорит: нужна мне машинистка. Нужна тебе машинистка? На тебе машинистку. Машинистка говорит: без сторожа нельзя. На тебе сторожа. Взяли сторожа. А дядя мой предобрый был. Одна дама просит: возьмите дочку — пусть у вас бумаги подшивает — совсем ей есть нечего. Взяли дочку. И стала Мурка расти, пухнуть и раздвигаться влево, вправо, вверх, вниз, вкривь и вкось…

Однажды захожу я, вижу — Муркой весь дом занят… Всюду на дверях дощечки: «Продовольственный отдел», «Просветительный отдел»…

— Позвольте… Неужели Мурка сама кормила и просвещала этих вокзальных хищников?!

— Что вы? Их к тому времени уже расстреляли… Для себя Мурка завела и продовольственный, и просветительный отдел, и топливный… к тому времени уже служило в Мурке около 70 барышень, а когда для этой оравы понадобились все эти отделы — пригласили в каждый отдел новый штат — и число служащих, вместе странспортным и библиотечным, — возросло до 124.

— Что ж… все они так и сидели сложа руки?

— Почему?

— Да ведь и дядю расстреляли, и вокзальных воров расстреляли… Ведь Мурке, значит, уже нечего было делать?

— Как нечего? Что вы! Целый день работа кипела, сотни людей носились с бумагами вверх и вниз, телефон звенел, пишущие машинки щелкали… Не забывайте, что к тому времени всякий отдел обслуживало уже около полутораста служащих в Мурке.

— А Мурка кого обслуживала?

— Служащих.

— Значит, Мурка обслуживала служащих, а служащие Мурку?

— Ну, конечно. И все были сыты.

— А не приходило когда-нибудь начальству в голову выяснить: на кой черт нужна эта Мурка и чем она занимается?

— Приходило. Явился один такой хват из ревизоров, спрашивает: «Что это за учреждение?» Ему барышня резонно отвечает: «Мурка». — «А что это такое — Мурка?» Та, еще резоннее: «А черт его знает. Я всего семь месяцев служу. Все говорят — Мурка, и я говорю

— Мурка!» — «Ну, вот, например, что вы лично делаете?» — «Я? В отпускном отделе». — «Какие же вы товары отпускаете?» — «Не товары, а служащих в отпуск. Регулирую отпуска». — «И для этого целый отдел?!» — «Помилуйте, у нас до 300 человек служащих!»

— «А это что за комната?» — «Продовольственный отдел. Служащих кормим». — «А этот ряд комнат?»

— «Топливный, просветительный, агитационный, кульминационный, — работы по горло». — «И все для служащих?» — «А как же! У нас их с будущего месяца будет около 500. Прямо не успеваешь». — «Так, значит, так-таки и не знаете, что такое Мурка?» — «Аллах его ведает. Был тут у нас секретарь, старожил, — тот, говорят, знал, — да его еще в прошлом году за сношение якобы с Деникиным по ветру пустили». — «Ну, а вы сами как лично думаете, что значит: „Мурка?“» — «Гм… Разное можно думать. Может быть — морская канализация?» — «Ну, что вы? Тогда была бы Морка или Мурская канализация… И потом, какая канализация может быть на море?» Постоял еще, постоял, плюнул, надел шапку и ушел. И до сих пор Мурка растет, ширится. Говорят, скоро под Сестрорецком две колонии открывает: для служащих инвалидов и для детей служащих.

Помолчали мы.

— Вы помните, — спросил я, — песенку «Мурочка-Манюрочка?»

— Еще бы. Сабинин пел.

— Так вот там есть слова:

 Стала Мурка — содержанка
 Заправилы банка…
— Ну?

— Так разница в том, что заправила банка содержал Мурку на свои деньги, а Советская Россия содержит сотни Мурок — на народные!..

Люди — братья

Их было трое: бывший шулер, бывший артист императорских театров — знаменитый актер и третий — бывший полицейский пристав 2-го участка Александро-Невской части.

Сначала было так: бывший шулер сидел за столиком в ресторане на Приморском бульваре и ел жареную кефаль, а актер и пристав порознь бродили между публикой, занявшей все столы, и искали себе свободного местечка. Наконец бывший пристав не выдержал: подошел к бывшему шулеру и, вежливо поклонившись, спросил:

— Не разрешите ли подсесть к вашему столику? Верите, ни одного свободного места!

— Скажите! — сочувственно покачал головой бывший шулер. — Сделайте одолжение, садитесь! Буду очень рад. Только не заказывайте кефали — жестковата. — При этом бывший шулер вздохнул: — Эх, как у Донона жарили судачков обернуар!

Лицо бывшего пристава вдруг озарилось тихой радостью.

— Позвольте! Да вы разве петербуржец?!

— Я-то?.. Да вы знаете, мне даже ваше лицо знакомо. Если не ошибаюсь, вы однажды составляли на меня протокол по поводу какого-то недоразумения в Экономическом клубе?..

— Да Господи ж! Конечно! Знаете, я сейчас чуть не плачу от радости!.. Словно родного встретил. Да позвольте вас просто по-русски…

Знаменитый актер, бывший артист императорских театров, увидев, что два человека целуются, смело подошел и сказал:

— А не уделите ли вы мне местечка за вашим столом?

— Вам?! — радостно вскричал бывший шулер. — Да вам самое почтеннейшее место надо уступить. Здравствуйте, Василий Николаевич!

— Виноват!.. Почему вы меня знаете? Вы разве петербуржец?

— Да как же, Господи! И господин бывший пристав петербуржец из Александро-Невской части, и я петербуржец из Экономического клуба, и вы.

— Позвольте… Мне ваше лицо знакомо!!

— Еще бы! По клубу же! Вы меня еще — дело прошлое — били сломанной спинкой от стула за якобы накладку.

— Стойте! — восторженно крикнул пристав. — Да ведь я же по этому поводу и протокол составлял!!

— Ну конечно! Вы меня еще выслали из столицы на два года без права въезда! Чудесные времена были!

— Да ведь и я вас, господин пристав, припоминаю, — обрадовался актер. — Вы меня целую ночь в участке продержали!!

— А вы помните, за что? — засмеялся пристав.

— Черт его упомнит! Я, признаться, так часто попадал в участки, что все эти отдельные случаи слились в один яркий сверкающий круг.

— Вы тогда на пари разделись голым и полезли на памятник Александра Третьего на Знаменской площади.

— Господи! — простонал актер, схватившись за голову. — Слова-то какие: Александр Третий, Знаменская площадь, Экономический клуб… А позвольте вас, милые петербуржцы…

Все трое обнялись и, сверкая слезинками на покрасневших от волнения глазах, расцеловались.

— О, Боже, Боже, — свесил голову на грудь бывший шулер, — какие воспоминания!.. Сколько было тогда веселой, чисто столичной суматохи, когда вы меня били… Где-то теперь спинка от стула, которой вы… А, чай, теперь от тех стульев и помина не осталось?

— Да, — вздохнул бывший пристав. — Все растащили, все погубили, мерзавцы… А мой участок, помните?

— Это второй-то? — усмехнулся актер. — Как отчий дом помню: восемнадцать ступенек в два марша, длинный коридор, налево ваш кабинет. Портрет государя висел. Ведь вот было такое время: вы — полицейский пристав, я — голый, пьяный актер, снятый с царского памятника, а ведь мы уважали друг друга. Вы ко мне вежливо, с объяснением… Помню, папироску мне предложили и искренне огорчились, что я слабых не курю…

— Помните шулера Афонькина? — спросил бывший шулер.

— Очень хороший был человек.

— Помню, как же. Замечательный. Я ведь и его бил тоже.

— Пресимпатичная личность. В карты, бывало, не садись играть — зверь, а вне карт — он тебе и особенный салат-омар состряпает, и «Сильву» на рояле изобразит, и наизусть лермонтовского «Демона» продекламирует.

— Помню, — кивнул головой пристав. — Я и его высылал. Его в Приказчичьем сильно тогда подсвечниками обработали.

— Милые подсвечники, — прошептал лирически актер, — где-то вы теперь?.. Разворовали вас новые вандалы! Ведь вот времена были: и электричество горело, а около играющих всегда подсвечники ставили.

— Традиция, — задумчиво сказал бывший шулер, разглаживая шрам на лбу. — А позвольте, дорогие друзья, почествовать вас бутылочкой «Абрашки»[57]

Радостные, пили «Абрау». Пожимали друг другу руки и любовно, без слов, смотрели друг другу в глаза.

Перед закрытием ресторана бывший шулер с бывшим приставом выпили на «ты».

Они лежали друг у друга в объятиях и плакали, а знаменитый актер простирал над ними руки и утешал:

— Петербуржцы! Не плачьте! И для нас когда-нибудь небо будет в алмазах! И мы вернемся на свои места!.. Ибо все мы, вместе взятые, — тот ансамбль, без которого немыслима живая жизнь!!

История двух чемоданов

В уютной кают-компании английского броненосца, куда любезные англичане пригласили нас, нескольких русских, на чашку чаю, — камин горел чрезвычайно приветливо…

Мы, хозяева и гости, сгрудились около него и, прихлебывая из стаканчиков старый херес, повели тихие разговоры, вспоминая разные курьезные, смешные и страшные истории, случившиеся с каждым из нас.

— А то еще был факт… — начал старый, видавший виды моряк-англичанин, отворачивая от красных углей камина свое красное обветренное лицо.

— Расскажите, расскажите!..

— А вы даете мне честное слово, что поверите всему рассказанному?..

— Ого, какое странное предисловие! Действительно, история обещает быть из ряда вон выходящей… Но мы поверим — даем слово!

— Эта история — одна из самых таинственных и страшных в моей жизни… Семь лет тому назад я отправил из Дублина в Лондон багажом чемодан со своими вещами… И что же!

— И что же?!

— Он до сих пор не дошел до Лондона: пропал в пути!

— Ну, ну?

— Что — «ну»?

— Где же ваша удивительная и странная история?

— Да вот она и есть вся. Понимаете: чемодан потерялся в пути! Шуму эта история наделала страшного: кое-кто из низшего железнодорожного начальства слетел, высшее начальство рвало на себе волосы… Бум был огромный!

Видя, что мы, русские, не удивляемся, а сидим молча, понурившись, старый морской волк, оглядев нас удивленным взглядом, осекся и замолчал.

— А то еще был факт… — начал русский, мой коллега по газете, отличавшийся тем, что он все знал. — Англичане, может быть, и поверят этой правдивой истории, а насчет русских — «сумлеваюсь, штоп»…

— Это — факт?

— Заверяю честным словом — факт! И случилась эта история с одним бывшим министром. И потому, что это факт, — фамилии министра я не назову.

— Не тяните!

— Не тяну. Другой бы тянул, а я нет. Не такой я человек, чтобы тянуть. Другой бы… Ой, вы, кажется, придавили мою ногу? Так вот: в сентябре 1918 года этот министр, собираясь ехать в Крым, уложил в чемодан все, что было у него ценного: романовские деньги, золото, бриллианты, меха, — по тому времени тысяч на 60, а по нынешнему — триллионов на 120. И отправил он сдуру этот чемодан по железной дороге до Севастополя — багажом.

— Неужели тоже пропал? — подскочил, как от электрического тока, старый морской волк.

— В том-то и дело, что в январе 1920 года чемодан дошел до места в целости и сохранности. Понимаете, был Скоропадский, его сверг Петлюра, потом были большевики, Махно, добровольцы, опять большевики, города горели, переходили из рук в руки, вокзалы разрушались до основания, багаж на железнодорожных складах разворовывался почти дочиста, чемоданы и корзины опоражнивались и набивались кирпичами, а министерский чемодан все полз себе и полз, как трудолюбивый муравей, и через полтора года таки дополз до конечной станции в целости и сохранности!.. Так верите ли, когда экс-министр в присутствии багажных хранителей открыл свой чемодан, — все рвали на себе волосы… кое-кто слетел даже с места! Багажный приемщик на станции Взломовка, когда узнал, — на собственных подтяжках повесился, два багажных грузчика запили вмертвую… Вообще, бум — на весь юг России!

Эта история произвела на русских впечатление разорвавшейся бомбы.

Англичане же остались совершенно спокойны и только переводили свои недоумевающие взоры с одного из нас на другого…

А мы, русские, смеялись, смеялись до слез.

И когда одна из моих слез капнула в стаканчик с английским хересом, — мне показалось, что весь херес сделался горько-соленым.

Хомут, натягиваемый клещами

(Московское)
Москвич кротко сидел дома и терпеливо пил черемуховый чай с лакрицей вместо сахара, со жмыховой лепешкой вместо хлеба и с вазелином вместо масла.

Постучались.

Вошел оруженосец из комиссариата.

— Так что, товарищ, пожалуйте по наряду на митинг. Ваша очередь слушать.

— Ишь ты, ловкий какой! Да я на прошлой неделе уже слушал!

— Ну, что ж. А это новый наряд. Товарищ Троцкий будет говорить речь о задачах момента.

— Послушайте… ей-Богу, я уже знаю, что он скажет. Будет призывать еще годика два потерпеть лишения, будет всех звать на красный фронт против польской белогвардейщины, против румынских империалистов, будет обещать на будущей неделе мировую революцию… Зачем же мне ходить, если я знаю?..

— Это меня не касаемо. А только приказано набрать тысячу шестьсот сорок штук, по числу мест, — я и набираю…

— Вот тут один товарищ рядом живет, Егоров ему фамилия, — кажется, он давно не был! Вы бы к нему толкнулись.

— Нечего зря толкаться. Вчера в Чека забрали за пропуск двух митингов. Так что ж… Записывать вас?

— У меня рука болит.

— Чай, не дрова рубить! Сиди, как дурак, и слушай!

— Понимаете, сыпь какая-то на ладони, боюсь застудить.

— Можете держать руку в кармане.

— А как же аплодировать? Ежели не аплодировать, то это самое…

— Хлопай себя здоровой рукой по затылку — только всего дела.

Хозяин помолчал. Потом будто вспомнил.

— А то еще в соседнем флигеле живет один такой

— Пантелеев. До чего любит эти самые митинги! Лучше бы вы его забрали. Лют до митинга. Как митинг, так его и дома не удержишь. Рвется прямо.

— Схватились! Уже третий день на складе у нас лежит. Разменяли. Можете представить — заснул на митинге!

— Послушайте… А вдруг я засну?

— В Чеке разбудят.

— Товарищ… Стаканчик денатуратцу разрешите предложить?

— За это чувствительно благодарен! Ваше здоровье! А только ослобонить никак невозможно. Верите совести: целый день гойдаю, как каторжный, все публику натягиваю на эти самые митинги, ну их… к этому самому! У всякого то жена рожает, то он по службе занят, то выйти не в чем. Масса белобилетчиков развелась. А один давеча, как дитя, плакал, в ногах валялся: «Дяденька, — говорит, — увольте! С души прет, — говорит, — от этого самого Троцкого! Ну, что, — говорит, — хорошего, ежели я посреди речи о задачах Интернационала в Ригу вдруг поеду?!» Он плачет, жена за ним в голос, дети вой подняли, инда меня слеза прошибла. Одначе, забрал. Потому обязанность такая. Раз ты свободный советский гражданин — слушай Троцкого, сволочь паршивая! На то тебе и свобода дадена, чтоб ты Троцкую барщину сполнял! Так записать вас?

— А, черт! А что, недолго будет?

— Да нет, где там долго! Много ли — полтора-два часа! Черт с ними, идите, господин, не связывайтесь лучше! И мне, и вам покойнее. Речь Троцкого, речь Бухарина, речь венгерского какого-то холуя — да все равно. Ну, потом, конечно, лезорюция собрамшихся.

— Ну, вот видите — еще резолюция! Это так задержит…

— Котора задержит? Лезорюция? Да она уже готовая, отпечатанная. Вот у меня и енземплярчик есть для справки.

Оруженосец отставил ружье, пошарил в разносной сумке и вынул серую бумажку…

Москвич прочел:

«Мы, присутствующие на митинге тов. Троцкого, подавляющим большинством голосов вынесли полнейшее одобрение всей советской политике, как внутренней, так и внешней; кроме того, призываем красных товарищей на последний красный бой с белыми польскими панами, выражаем согласие еще сколько влезет терпеть всяческие лишения для торжества III Интернационала и приветствуем также венгерского товарища Бела Куна! Да здравствует Троцкий, долой соглашателей, все на польских панов! Следует 1639 подписей!»

Прочел хозяин. Вздохнул так глубоко, что на рубашке отскочила пуговица.

— Ну, что же… Ехать, так ехать, как сказал Распутин, когда Пуришкевич бросал его с моста в воду.

Новая русская хрестоматия

(Для сознательных комдеток)
Рекомендуется при помощи маузера во все неучебные заведения.


Добрый пудель

У одного середнячка был пудель. Они очень любили друг друга, но благодаря кулацким элементам продналог не удался, и потому животы у них были пустые, как голова социал-соглашателя.

Однажды сидел хозяин пуделя у камина и ковырял ногой холодную золу. Пудель сидел тут же. Как вдруг он подполз к хозяйской ноге и любовно вцепился зубами в икру.

— Это тебе не паюсная! — воскликнул хозяин, перегрызая горло собаки.

И что же! Бедная собака кормила хозяина три дня, не считая шкуры шерстью вверх, из которой вышли меховые сапоги.

Так отблагодарил добрый пудель своего любящего хозяина за все его заботы.


Примеры для диктанта

Хороши у Трошки сережки. Вырывай сережки с мясом, — будешь есть окрошку с квасом. За сокрытые излишки — вынули у Тришки кишки. За морем телушка — полушка, а у нас крысенок миллион стоит. Я буду есть пирог с грибами, а ты держи язык за зубами.


Детская песня

Мне уже 13 с гаком…
На свободных пять минут
Окручусь скорее браком,
Через часик — разведут.
Наивный Ваня

Реквизировал папа у одного агента Антанты десяток слив. Принес домой, положил на стол, ан глядь, — через минуту их уже 9 штук.

— Дети, кто сливу съел? — спрашивает папа.

Все дети сказали: «мы не брали», и маленький Ваня тоже сказал: «не я».

Папа, будучи опытным чекистом, пустился на провокацию:

— Сливы мне не жалко, но если кто съел ее с косточкой, — можно умереть.

— Нет, я косточку выплюнул, — испуганно сказал Ваня.

— Ага, попался. Становись к стенке! И все засмеялись, а Ваня заплакал:

— Эх, засыпался я!

Стихи

Нива моя, нива,
Нива золотая,
Зреешь ты на солнце,
Колос наливая…
А когда нальешься
До краев ты, колос, —
«Подавай излишки!» —
Я услышу голос.
Пословицы: С мужика — штанишки, армии — излишки, мужику в живот — пулю, населению вместо хлеба — Дулю.


Ось и Чека

Везли два хохла на телегах продовольствие. Вдруг у одного ломается ось, у другого — чека.

— Продай мне одну чеку, у тебя две.

— Изволь, за пять миллиардов продам. Услыхали чекисты, что идет такая спекуляция, и забрали хохлов в чрезвычайку.

И когда стали хохлы у стенки — сказали друг другу сокрушенно:

— Ось тебе и чека.


Пословицы: Если будешь начеку, чеком смягчишь чеку.


Еще об уме чекистов

Навозну кучу разрывая,
Петух нашел жемчужное зерно.
Вдруг — свист!
Чекист!!
Петуху в ухо,
Петуха себе в брюхо,
Зерно — в лапу.
И давай драпу!
Примеры для списывания: Была у мужика курица, а теперь одна горелая изба курится. Рыбу с чужого воза за пазуху — на завтра запас уху. «Что в вымени тебе моем?» — сказала хозяйке корова, возвратясь с выжженного поля.


Поликратов перстень

Древний человек Поликрат так был счастлив, что даже испугался. Чтоб умилостивить богов, он бросил в море любимый перстень. Пошел однажды на базар, купил на обед рыбу, нес домой, вдруг навстречу председатель исполкома: «Стой! Что несешь? Отдавай трудящемуся народу».

И унес. А был ли в этой рыбе перстень — черт его знает. К исполкомщику что попадет, то как в прорву.


Наука расширяет кругозор

«Дети, знайте, что шишки с ели
Очень пригодны для топливной цели», —
Учил учитель деток раз…
Внимал ему притихший класс.
Набрали дети шишек с ели,
Зажарили учителя и — съели!

Рассказ, который противно читать

Один пожилой, солидный господин совсем недавно возвращался домой.

Дело было вечером, на даче, идти пришлось через небольшой лесок.

Вдруг: «Стой!» — загремело у него над ухом. Из-за кустов выскочил разбойник, навел на мирного господина браунинг и прохрипел грубым, страшным голосом:

— Руки вверх!..

— Н… не могу, голубчик, — пролепетал мирный господин бледными трясущимися губами.

— Убью, как собаку! Почему не можешь?

— У меня ревматизм. Рукой пошевелить трудно.

— Ревматизм, — угрюмо пробурчал разбойник, — ревматизм! Раз ревматизм, — лечиться нужно, а не затруднять зря занятых людей ожиданием, пока там тебе заблагорассудится поднять руки.

— Я не знаю, право, чем его лечить, этот ревматизм…

— Здравствуйте! Я же тебе должен и советы давать. Натирай руки муравьиным спиртом — вот и все.

— Что вы, голубчик! Где ж его теперь купишь — муравьиный спирт. Ни в одной аптеке нет.

— На руках кое у кого найдется — поищи.

— Да если бы я знал — где! Я бы хоть сто килограммов купил. Хорошо можно заработать.

Свирепое лицо разбойника приняло сразу деловой вид:

— Сколько дадите? У меня есть пятьдесят килограммов. Цена 450, франко моя квартира.

— Сделано. Я и задаточек возьму; все равно уж бумажник у вас вытащил.

— Пойдем, в таком случае, в кафе, — условьице напишем.

— Где ж его тут найдешь в лесу, кафе это?

— Ну, пойдем ко мне домой, разбужу жену, она кофейку сварит.

— Ладно! Айда.

* * *
Как противны эти расчетливые, рассудительные зрелые годы, — все бы только спекуляция, все бы только нажива.

Не лучше ли нам окунуться в мир беззаботной, прекрасной золотой молодости — поры сладких грез и безумных, пышных надежд.

Вот — двое на скамейке. Он и она…

Молодая, цветущая пара.

— Катя! Ты знаешь, что за тебя я готов отдать всю свою кровь по каплям! Прикажи, — луну стащу с небосклона… Катя!.. А ты меня любишь? Скажи только одно крохотное словечко: «да».

— Глупый! Ты же знаешь… Ты же видишь…

— О, какое безмерное счастье! Я задушу тебя в объятиях. Значит, ты согласна быть моею женой?..

— Да, милый.

— Я хочу, чтобы свадьба была как можно скорее! Можно через неделю?

— Что ты, чудак! У меня и платья венчального нет.

— Сделаем! Из чего делается платье? — Ну… муслин, шифон, атлас…

— Есть! Могу предложить муслин по 28 000 аршин, франко портниха.

— Хватил! А моя подруга на прошлой неделе брала по 23 000.

— Как угодно. Не хочешь — и не надо. Найдем другую покупательницу. Вашего-то брата, невест, теперь как собак нерезаных.

— Молодой человек! Куда же вы? Постойте!..

— Ну?..

— Фрачными сорочками, шелковыми носками не интересуетесь? Вернитесь — дешево, франко квартира…

* * *
Нет, вон отсюда! Подальше от этой жадной, захлебывающейся в своекорыстных расчетах молодости…

Дайте мне светлую, розовую юность, дайте мне прикоснуться к ароматному детству.

Вот по улице важно шествует, посвистывая, десятилетний мальчуган. Куда это он, птенчик? Гм! Стучится в дверь закопченной, полуразрушенной хижины.

— Эй! Кто есть живой человек? Не тут ли живет жулье, которое детей ворует?

— Тут, тут. Пожалуйте.

— Слушайте, вы, рвань! Есть фарт. Можно большую деньгу зацепить!

— Чего еще?!

— Уворуйте меня нынче вечером. Родители хороший выкуп дадут.

— А тебе, пузырь, что за расчет?

— Я из 50% работаю. Тысяч шестьдесят сдерем, — вам тридцать, мне тридцать.

— Эко хватил — 50%! У нас и риск, и хлопоты, а у тебя…

— А зато я письмо пожалостливее составлю. Другого мальчика еще выкупят или нет — вопрос, а меня родители так любят, что последнее с себя стащат да отдадут.

— Мало 50%! Нам еще делиться надо.

— А мне делиться не надо?! 15% сестренке обещал за то, что перед родителями в истерику хлопнется. Не беспокойтесь, у нас тоже своя контора…

* * *
Как?! Неужели тлетворная бацилла спекуляции отравила и розовую юность… О, Боже! В таком случае, что же остается нетронутым? Неужели только младенчество?..

Вот в колыбельке лежит розовый, толстый бутуз, светлые глазки глядят в потолок вдумчиво, внимательно, неподвижно.

Любящие родители склонили над ним свои головы… любуются первенцем.

— Не знаю, что и делать, — печально говорит жена.

— Как же его кормить, если у меня молоко пропало?! Придется нанять мамку.

— Конечно, найми, — кивает головой муж. — Дорого, да что же делать.

Младенец переводит на них светлый, вдумчивый взгляд и вдруг… лукаво подмигивает:

— Есть комбинация, — говорит он, хихикнув. — Сколько будете платить мамке за молоко? Тысяч 60, франко мой рот?.. Да прокормить ее будет стоить вдвое дороже. Итого — 180 тысяч. А мы сделаем так: покупайте мне в день по бутылке молока — это не больше 500 обойдется. В месяц всего — 15 000. А экономию в 165 000 разделим пополам. Отец! Запиши сделку…

* * *
Охо-хо… Так вот и живут у нас.

Скорей бы уж конец мира, что ли…

Стенли

Стоит двор; на дворе кол; на колу — мочала. Не начать ли сказочку сначала?

Начнем!

Стоит Кремлевский двор; на дворе кол; на колу радиотелеграф. А больше ничего и нет — даже мочалу Внешторг вывез за границу. Огромную площадь занимает Россия: одну шестую часть земной суши. И пусто все. Только в середине кол с радиотелеграфом, а возле сидит в пещере весь совнарком и из-под земли декретирует.

Удивительная страна!

В 1935 году один заболевший сплином иностранец заинтересовался: а не съездить ли посмотреть?

Стал наводить справки:

— Как достать расписание поездов? Каким поездом можно попасть в Москву?

Спрашиваемые удивились:

— Поездом? С ума вы сошли! Что это вам — Азия, что ли?

— Но как же попасть?

— Читали «Экспедицию Генри Стенли к истокам Нила»? Вот вам руководство. Складная палатка, немного оружия, сушеное мясо, консервы, полсотни носильщиков и идите с Богом! Для общения с туземцами не забудьте прихватить блестящих бус, кумачу, дюжину зеркалец и несколько бутылок огненной воды.

— Опомнитесь! В страну Достоевского, Чехова, Чайковского и Репина — кумач и бусы?!.

— Эва! Теперь это страна Фрунзе, Цюрупы, Радека и Бела Куна, — это тебе не Чайковский…

* * *
Собрался новый Стенли, подъехал к границе, жутко: ветер воет, волки бегают, а за пограничной линией — то не колос шуршит, не мельница гудит, то — красноармеец на границе стоит, ружьишкой всем в пузо тычет.

— Куда лезете, черти?!

Дали ему серебряный шиллинг и бутылку огненной воды, — смягчился.

— А это что у вас?

— Зеркальце.

— Покаж!

Глянул в зеркальце, отразился, головой покрутил, сплюнул:

— Эку дрянь показываете…

— Нет ли тут проводника из туземцев, — нам бы в глубь страны?!

— И проводника найдем! За кусок кумачу, за пару корнбифа к самому черту доведет!!

— Нам бы до совнаркома.

— Все едино.

* * *
— Здравствуйте, туземец! Вы — проводник?

— Так точно.

— Страну знаете?

— Помилуйте! Почетный член императорского географического общества, адъюнкт-профессор. Были когда-то и мы рысаками. Куда вести?

— На Москву. Нам бы еще носильщики нужны для вещей…

— Этого добра сколько влезет. Ваше превосходительство! Ваше сиятельство! Вали сюда артелью. Вот этому чудиле вещи на Москву донести.

— С нашим удовольствием. А харч хозяйский?

— Само собой! Нагрузились. Пошли.

* * *
— Это что за развалины такие?

— Древний город тут был — Харьков…

— До Рождества Христова?

— Кой черт! В позапрошлом году развалился. Дальше пошли.

— А это что за дымовая труба?

— Курск тут был. По этой трубе только и примечаем. А Орла так и не найду теперь: гладкое место, зацепиться не за что. Одно слово — центроглушь!

— Где же жители?

— А вот мы и есть жители. Каких же еще вам нужно?

— Гм… Москва близко?

— Как палку увидите, — вот это и будет Москва. Радио на палке. Как говорится: всем, всем, всем…

* * *
Подходя к Туле, мамонта убили. Здоровый был, шельма, да разрывные пули тоже не шутка. Вырезали клыки, насушили мяса, нагрузили на носильщиков, пошли дальше.

* * *
В Сокольниках лесные люди напали… Чуть не съели всю экспедицию, да окопались вовремя, отбились. Очень было страшно.

* * *
— Вот вам и Москва! Вон эта палка торчит — радио. А возле стальная дверь под землю идет. Таких дверей двенадцать, а сбоку все бронировано. За двенадцатой совнарком и сидит. Эй, стража! Какого-с иностранца привели!

— Чего надо?!

— Хотели бы представиться Ленину и Троцкому…

— Раздевайся!

— Помилуйте, за что же?!.. Я…

— Да, может быть, у тебя бомбы за пазухой.

— Так вы просто обыщите!

— Просто! У вас все просто. А может, у тебя в пуговицах мелинит зашит.

Раздели. Повели. Загремели стальные двери — одна за другой, одна за другой.

За одиннадцатой — человек вышел: на голове пук волос, на подбородке клок, глаза из-за пенсне пытливо поглядывают: видно, что сам Троцкий.

— Очень рады! Наконец-то империалистические страны признали нас.

Поговорили о том о сем.

Вдруг хозяин встал, сорвал с себя бородку, пенсне, сказал:

— Ну, теперь я вам Троцкого покажу!

— Да разве вы сами не Троцкий?

— Эва, прыткий какой! Это так сразу не делается. Сначала я должен был в тебе увериться.

— Но в чем же, Господи?!..

— А вдруг ты белогвардеец? Пришел покуситься на него?!..

— Помилуйте, чем же? Ведь я — голый.

— Толкуй. А может, ты динамиту нажрался, да с разгону брюхом в него ка-ак саданешь… Эх, хитер теперь наш подданный пошел. Одначе, пожалуйте! Вот тут, за этой последней дверью…

Загремела последняя дверь.

Большая, низкая комната…

Стены забраны стальными листами, с заклепками на ребре. Стол, на столе — свечка…

Сидят, понурившись, два человека, друг от друга отвернулись, — надоели, очевидно, друг другу до смерти.

— Вы к нам? Чем обязаны?..

— Льщу себя счастьем лицезреть правителей такой огромной страны!..

— Ну, что ж, лицезрейте…

Потоптался новый Стенли, переступил с ноги на ногу:

— Ну, уж пойду я! Душновато тут…

— Да, невесело. Заходите еще как-нибудь.

— Почту за честь… Я когда-нибудь в будущем году… наведаюсь…

Повернулся. Загремели стальные двери — одна за другой… Вышел на свежий воздух. Снова перед ним двор; на дворе кол; на колу вместо мочалы — радио…

* * *
Стареть я стал, что ли.

Старые люди любят, проснувшись, свои сны рассказывать.

Вот и я рассказал, что мне вчера снилось. Что бы это значило, этот сон, а?..

Уники

Петербург. Литейный проспект. 1920 год. В антикварную лавку входит гражданин самой свободной в мире страны и в качестве завсегдатая лавки обращается к хозяину, потирая руки, с видом покойного основателя Третьяковской галереи, забредшего в мастерскую художника:

— Ну-ну, посмотрим… Что у вас есть любопытного?

— Помилуйте. Вы пришли в самый счастливый момент: уник на унике и уником погоняет. Вот, например, как вам покажется сия штукенция?

«Штукенция» — передняя ножка от массивного деревянного кресла.

— Гм… да! А сколько бы вы за нее хотели?

— Восемьсот тысяч!

— Да в уме ли вы, батенька… В ней и пяти фунтов не будет.

— Помилуйте! Настоящий Луи Каторз.

— А на черта мне, что он Каторз. Не на стенке же вешать. Каторз не Каторз — все равно, обед буду сегодня подогревать.

— По какому это случаю вы сегодня обедаете?

— По двум случаям, батенька! Во-первых, моя серебряная свадьба, во-вторых, достал полфунта чечевицы и дельфиньего жиру.

— А вдруг Чека пронюхает?

— Дудки-с! Мы это ночью все сварганим. Кстати, для жены ничего не найдется? В смысле мануфактуры.

— Ну, прямо-таки, вы в счастливый момент попали. Извольте видеть — самый настоящий полосатый тик.

— С дачной террасы?

— Совсем напротив. С тюфячка. Тут на целое платьице, ежели юбку до колен сделать. Дешевизна и изящество. И для вас кое-что есть. Поглядите-ка: настоящая сатиновая подкладка от настоящего драпового пальто-с! Да и драп же! Всем драпам драп.

— Да что же вы мне драп расхваливаете, когда тут только одна подкладка?!

— Об драпе даже поговорить приятно. А это точно, что сатин. Типичный брючный материал.

— А вот тут смотрите, протерлось. Сошью брюки, ан — дырка.

— А вы на этом месте карманчик соорудите.

— На колене-то?!!

— А что же-с. Оригинальность, простота и изящество. Да и колено — самое чуткое место. Деньги тащить будут — сразу услышите.

— Тоже скажете! Это какой же карман нужен, ежели я, выходя из дому, меньше двенадцати фунтов денег и не беру. Съедобного ничего нет?

— Как не быть! Изволите видеть — настоящая «Метаморфоза», — Перль-де-неж!

— Что же это за съедобное: обыкновенная рисовая пудра!

— Чудак вы человек: сами же говорите — рисовая, и сами же говорите — несъедобная. Да еще в 18-м году из нее такое печенье некоторые штукари пекли…

— Ну, отложите. Возьму. Да позвольте, что же вы ее на стол высыпаете?!

— А коробочка-с отдельно! Уник. Настоящий картон и буквочки позолоченные. Не я буду, если тысячонок восемьсот за нее не хвачу.

— Вот коробочку-то я и возьму. Жене свадебный подарок. Бижутри, как говорится.

— Бумажным отделом не интересуетесь? Рекомендовал бы: предобротная вещь!

— Это что? Меню ресторана «Вена»? Гм… Обед из пяти блюд с кофе — рубль. А ну, что ели 17 ноября 1913 года? «Бульон из курицы. Щи суточ. Пирожки. Осетрина по-русски. Индейка, рябчики, ростбиф. Цветная капуста. Шарлотка с яблоками». Н-да… Взять жене почитать, что ли.

— Берите. Ведь я вам не как меню продаю… Вы на эту сторону плюньте. А обратная-с — ведь это бристольский картон. Белизна и лак. На ней писать можно. Я вам только с точки зрения чистой поверхности продаю. И без Совнархоза сделочку завершим. Без взятия на учет. Двести тысячонок ведь вас не разорят? А я вам в придачу зубочистку дам.

— Зачем мне? Все равно она безработная будет…

— Помилуйте, а перо! Кончик расщепите и пишите, как стальным.

— Да, вот кстати, чтоб не забыть! Мне передавали, что у Шашина на Васильевском Острове два стальных пера продаются № 86.

— Да правда ли? Может, старые, поломанные.

— Новехонькие. Ижицын ездил к нему смотреть. № 86. Тисненые, сволочи, хорошенькие такие — глаз нельзя отвести. Вы не упускайте.

— Слушаю-с! Кроме — ничего не прикажете?

— Антрацит есть?

— Имеется. Сколько карат прикажете?

* * *
Этот рассказ написан мною вовсе не для того, чтобы рассмешить читателя для пищеварения после обеда.

Просто я, как добросовестный околоточный, протокол написал…

Урок литературы

Новый учитель вошел в класс и, ласково поклонившись ученикам, сказал:

— Здравствуйте, дети!

— Здравствуйте, товарищ учитель!

— Все ли в сборе?

— А черт его знает!

— То есть, как это так?!

— А так. Что мы, за хвост будем ловить всякого, кто не пришел?

— А все-таки?

— Ну вот, например, Евдокимова Андрея нет, Перешло хина Егора…

— Что ж они… заболели?

— Евдокимов пошел на Сенную, батькин галстук и манжеты загонять, а Переплюхин женится нынче.

— Как женится? Вы шутите!

— Один такой шутил, — так его на мушку взяли.

— Но все-таки! Мальчишке четырнадцать лет, и в такие годы связывать себя на всю жизнь…

— Бросьте, товарищ, волноваться: печёнка лопнет. Кой там черт на всю жизнь! Он обещал мне через неделю с ней развестись. Он, товарищ учитель, из-за интересу женится. По расчету: у невесты есть полфунта жиров и две банки сгущенного молока. Отберет, слопает и разведется.

Новый учитель вздохнул, свеся голову, и сказал:

— Итак, займемся мы сейчас…

Дятлов Степан подошел к нему с таинственным видом и шепнул:

— Есть комбинация!

— То есть?

— Отпустите меня сейчас — я вам раза нюхнуть дам…

— С ума ты сошел! Что это значит «нюхнуть»?

— Кокаинчику…

— Пошел на место, скверный мальчишка. Если тебе нужно по делу, я тебя и так отпущу. А подкупать меня этой дрянью!!..

— Да мне по делу и нужно: одно свиданьице. То есть такая девчонка, товарищ учитель, — огонь! Препикантное созданье. Хотите, потом познакомлю?

— Пошел вон на место!

— Ну, последний разговор: три понюшки хотите? Да другой бы зубами уцепился…

— Садись. Итак, господа, сейчас мы займемся Гоголем…

— Гоголь-моголь! Неужто устроите? Вот это по-товарищески!

Взоры алчно засверкали, языки облизнули губы и все сдвинулись ближе.

— Гоголь! Это писатель такой.

Взоры у всех потухли, и руки вяло опустились.

— Подумаешь, важное кушанье. Знал бы, сразу дёру дал!

— Итак, Гоголь: «Мертвые души».

— Ловко! Кто ж это их угробил?

— Никто. Это умершие крестьяне…

— Так-с. Разрешили, значит, продовольственный вопросец. Ну, жарьте дальше.

— «В ворота гостиницы губернского города N въехала довольно красивая рессорная бричка, в какой ездят…»

— Комиссары, — подсказал Дятлов.

— Ничего не комиссары, — усмехнулся учитель. — Это был помещик Чичиков.

— Агент Антанты, — догадался кто-то сзади.

— «Наружный фасад гостиницы отвечал ее внутренности…»

— Понимаем-с. Губчека помещалась!

— При чем тут — Губчека? — нетерпеливо поморщился учитель… — «За Чичиковым внесли его пожитки: прежде всего чемодан из белой кожи… („Миллионов десять стоит!“ — вздохнул кто-то сзади). Вслед за чемоданом внесен был ларчик красного дерева, сапожные колодки… („Знаем мы, для чего эти колодки! При допросах пальцы завинчивают…“)… и завернутая в синюю бумагу жареная курица».

Все вдруг зашевелились…

— Как!.. Как?.. Прочтите еще раз это место:

— «Завернутая в синюю бумагу жареная курица…»

— Вот буржуй анафемский!

— Реквизнуть бы!

— Хоть бы ножку одну сковырнуть…

Учитель перешел на описание внутренности общей залы, и все опять потухли. Опущенные скучающие головы поднялись только при магических словах: «Чичиков велел подать себе обед».

— Как обед!! Какой обед? Ведь у него же жареная курица была?!

— «Покамест ему подавали разные обычные в трактирах блюда, как-то: щи со слоеным пирожком, мозги с горошком, сосиски с капустой, пулярка жареная, огурец соленый и вечный слоеный сладкий пирожок…»

— Да неужто ж не лопнул?!..

— Брехня!..

— Стой, товарищ! Посчитаем, сколько такой обед должен стоить. Клади на щи с пирожком — пятьсот тысяч, мозги — восемьсот тысяч…

— Это, может, твои мозги! Где ты жареные мозги с горошком и хлебом за восемьсот тысяч найдешь? Тут миллионов на шесть будет!..

Учитель усмехнулся.

— То, что Чичиков ел в трактире, — вздор! А вот послушайте, чем его угостила Коробочка. «Прошу покорно закусить», — сказала хозяйка. Чичиков оглянулся и увидел, что на столе стояли уже грибки, пирожки, скородумки, шанишки, пряглы, блины, лепешки со всякими припеками: припекой с лучком, припекой с маком, припекой с творогом, припекой с сняточками, и невесть чего не было… «Пресный пирог с яйцами», — сказала хозяйка. Чичиков подвинулся к пресному пирогу с яйцом и, съевши тут же с небольшим половину, похвалил его. — «А блинов?» — сказала хозяйка. Чичиков свернул три блина вместе и, обмакнув их в растопленное масло, отправил в рот, а губы и руки вытер салфеткой…

— Брехня!..

— Тьфу-ты, черт! — сплюнул кто-то. — А где он еще обедал?

— Дело не в этом. Я вам лучше прочту гениальное описание характера как самого Чичикова, так и его слуг.

— Нет, к черту! Это мимо.

— Не надо!

— Ну, описание Собакевича… хотите? Замечательно выпукло. Будто изваян резцом гениального скульп…

— А он у него обедал?

— Обедал.

— Что! Ну-ка что? Чего обедал?

— Щи, моя душа, сегодня очень хороши, — сказал Собакевич, хлебнувши щей и отваливши себе с блюда огромный кусок няни, известного блюда, которое подается к щам и состоит из бараньего желудка, начиненного гречневой кашей, мозгом и ножками.

— Возьмите барана! — сказал Собакевич, обращаясь к Чичикову: — это бараний бок с кашей. У меня, когда свинина, всю свинью давай на стол; баранина, — всего барана тащи; гусь, — всего гуся. За бараньим боком последовали ватрушки, из которых каждая была больше тарелки; потом индюк ростом с теленка, набитый всяким добром: яйцами, рисом, печенками и невесть чем!..

— Брехня! — простонал сзади страдальческий голос.

— Брехня? — обиделся учитель. — Нет-с, господа, Гоголь не врет! Вы возьмите, как он правдиво описывает характер Плюшкина…

— А у него обедал?

— Ну, знаете, у Плюшкина не пообедаешь…

— К черту тогда Плюшкина!

— У кого еще обедал?

— У Манилова, у Петуха обедал, завтракал у полицмейстера… Вы послушайте, как прекрасно описан тип полицмейстера…

— К черту тип! Что он там завтракал?

— «Появилась на столе белуга, осетры, семга, икра паюсная, икра свежепросоленная, селедки, севрюжки, сыр, копченые языки и балыки, — это было все со стороны рыбного ряда. Потом появились изделия хозяйкиной кухни: пирог с головизной, куда вошли хрящ и щеки девятипудового осетра; другой пирог с груздями, пряженцы, маслянцы, взваренцы».

— Брехня!! — возопил Кустиков Семен, заткнув уши и мотая головой. — Не может этого быть!

Учитель задумчиво и сочувственно оглядел свою паству. Вздохнул:

— Нет, это было.

— А почему теперь нет? Ну, скажите! Ну? Почему?

— Теперь нет потому, что нынешний коммунистический строй, разорив и разрушив экономическую жизнь страны и уничтожив священное право собственности, убил охоту к труду и…

Дятлов Степан вдруг вскочил и торопливо крикнул:

— Который час? Учитель вынул часы.

— Ах, какие красивые! Можно посмотреть? Дятлов Степан подошел, наклонился к жилету учителя, будто рассматривая часы, и шепнул:

— О том, что вы говорите, — после доскажете. При Цибикове и Вацетисе нельзя.

— Господи! Почему?

— Они легавые. В «ве-че-ка» служат. В момент засыпетесь…

Учитель снова обвел взглядом худые лица с горящими глазами, в последний раз вздохнул и, ни слова не говоря, забрав своего Гоголя, вышел.

Страна иностранцев

…Сделка для Петра Петровича была замечательная: за какие-нибудь пустяковые шесть миллиардов рублей он приобретал в полную собственность особняк в Каретном ряду — из четырех комнат с кухней и погребом.

В комиссариате Дырбырщур (неизвестно, что это значило в переводе на русскую речь) ему самодовольно сказали:

— Видите, как теперь все просто в Советской России: приведите только двух свидетелей русскоподданных, чтоб они расписались на этой бумажке, — и вступайте себе спокойно во владение купленным домом.

— Только и всего? — радостно осклабился Петр Петрович.

— А вы думали! Это не то, что в прежнее бюрократическое время: купчие, да мунчие, да ввод во владение… Притащите двух русскоподданных, распишутся, — и домишко ваш со всеми потрохами.

Радостный, побежал Петр Петрович по Долгоруковскому переулку, выбежал на Тверскую, — на ловца и зверь бежит: навстречу Григорий Семеныч Бутылкин идет.

— Гриша, голубчик! Распишись на одной бумажке…Домик покупаю. Требуется русскоподданная подпись.

— Тю, дурной, — усмехнулся Бутылкин. — Хиба ж я русськоподданный?.. Я ж украинец. У меня теперь не паспорт, а тей-те, як его? Чи то оповидание, чи черт ти що. Ты лучше Пузикова позови, — вон издали кланяется.

— Пузиков! Иди сюда. А я, брат, дом покупаю, свидетель нужен, расписаться. Русскоподданный. Распишись, голубчик.

— Какое же я имею отношение?

— Но ты, как русскоподданный…

— Вот что, мой милый… Хотя я у тебя и детей крестил, но если ты еще раз так обо мне выразишься, я так тебя этой палкой по шее огрею! Какое право ты имеешь оскорблять природного лимитрофа и эстонца Пантелея Пузикова?

Заплакал Петр Петрович.

— Пантюша! Да когда же ты лимитрофом сделался?

— У нас это в роду было. Отец даже два раза по делам в Ревель ездил, а у бабки дом в Риге был! Кровь-то, брат, она заговорит! Карамала-бучук.

— Это чивой-то значит?

— По-эстонски: о, моя родина, о моя Эстия! Всех ты улыбкой даришь. По-эстонски оно очень ловко выходит: карасу-барасу бубулдай.

— Здорово. Так где ж мне найти все-таки русскоподданного?

— Господи! В Москве не найти русскоподданных! Да вот тебе Жигулев Васька идет. Тащи его за шиворот.

Васька и сам подошел.

— Здравствуйте, лимитрофы несчастные! Читали, как наш Гардинг отбрил в ноте большевиков?..

— Почему это он «наш»?

— Гардинг-то? А как же: наш, американский. Мы, американцы, вообще…

— Васька! Да неужто ты американец?!

— Уэс! Кис ме квик, как говорят у нас в Белом Доме. Сода-виски! Отныне моя личность неприкосновенна! О, гейша, пой, играй, пляши.

Ударил себя несчастный Петр Петрович в грудь так, что по Тверской загудело:

— Да не будет же того, чтобы я в русской православной Москве не нашел русского человека. Эй, вы, господин прохожий! На минутку… Вы русский подданный?

— Так точно. Чем могу служить?

— Золото мое! Дайте я вас поцелую! Единственного русского по всей Тверской нашел. Пойдем со мной, распишешься. Коробку спичек за это подарю! Вы свободны?

— Гм… Собственно, я немного занят.

— Так я вас тут, на тумбочке, подожду.

— Гм… Едва ли вы дождетесь.

— Да вы куда идете-то?

— Иду по вызову в ГПУ, извините, расстреливаться.

* * *
Три дня у Петра Петровича шли переговоры с голландцем Драпкиным, южно-африканцем Пантюхиным, испанцем Гусевым и другими…

На четвертый день Петр Петрович выехал в Тулу.

Ему сообщили, что в Туле на Самоварной улице у сапожника Водопьянова живет подмастерье, и будто бы отец этого подмастерья — русскоподданный.

Монументальное

Если бы тысяча бессмертных дураков собрались купно, и тысячу лет эта тысяча сочиняла тысячу самых глупых анекдотов, то на всемирном конкурсе первый приз за самый глупый анекдот получил бы: «Автор проекта памятника III-му Интернационалу в Москве».

Прошу еще раз внимательно вчитаться в этот бессмертный памятник пролетарского гения.

По сведениям «Правды» памятник будет представлять собой «колоссальную постройку из камня и стекла, высотою в 650 футов, состоящую из четырех вращающихся частей, расположенных друг под другом. Нижняя часть в форме куба будет служить помещением исполнительного комитета III Интернационала и будет совершать полный оборот в течение года. Следующая часть в виде пирамиды будет совершать полный оборот в течение месяца. Третья часть в форме цилиндра будет совершать свой оборот за сутки. Наконец, четвертая проделает оборот в течение часа».

Для пьяного человека эти башни, налепленные одна на другую и вращающиеся — одна в год, другая в месяц, третья в день, четвертая в час, — эти башни могут быть для пьяного человека самым жутким головокружительным кошмаром…

— Крутишься, сволочь?.. И так всем головы на сторону скружили, а тут еще башню вертячую посередь дороги поставили… Постой, вот я тебе по цилиндру как ахну!..

* * *
Я сидел дома, вертел в руках прочитанную газету и думал как раз о том, о чем написал выше. В дверь постучались.

— Антрэ! — отозвался я.

— Чиво?

— Я говорю — войдите.

— Это дело десятое.

Рыжий детина протискался боком в комнату и, шаркнув ножищей, сказал:

— Дозвольте рикимендоваться: механик-самоучка Веденей Горилов.

— Чем могу служить?

— Так что — затирают. Всякая тебе тля дорогу перешибает. Слыхали про московский интернациональный памятник?

— Только что сейчас прочел.

— Вот вы и возьмите во внимание: Луначарский еще о прошлом годе собрал всех нас, механиков, да и говорит нам: «А что, ребята-товарищи, вы бы не загвоздили памятничка почуднее для-ради третьего интернационалу»?

— «Что ж, — отвечаем, — дело возможное». «И чей, говорит, памятник будет почудней — тот получит первую категорию по пайку, вельветовые штаны, три фунта убоины и картину голландской школы с Третьяковской галереи». Одним словом, выяснилось для нас дело оченно подходячее… Засел я в особняке княгини Голицыной и стал думать, стал думать и удумал я такое, что не приведи Господи!

— А что именно? — с любопытством спросил я.

— А вот этакое: стоит на площади огромадная бетонная манжета, и из ее выходит чугунная рука, вся на шарнирах, дрянь этакая — в любую сторону гнется — только давани кнопочку. И у этой руке, как полагается, пять пальцев. В мизинце по числу сгибов три комнаты, и там помещается малый совет Совнаркомов, в безымянном — три комнаты, и там средний совет Совнаркомов, в среднем большой совет, так что зал заседаний в самую ладонь въехал; в указательном — помещение для Пролеткульта, а в большом, понятное дело, Чрезвычайка. И еще выдумал я такое: на рассвете вся пятерка растопырена, а как солнышко взошло, — так указательный палец машинкой скрючивает, он, проклятый, пригибается к большому, большой за его цепляется, и получается огромадный щелчок в самое небо, потому, как вам известно, большевики с Богом не особо в ладах, — на, мол, дедушка, получай!

После же того руку мою у сгиба начинает корежить, корежить и поворачивает к полудню на запад ладошкой вверх, будто, дескать, мы у запада товарообмена просим. Потом через часик-другой, когда мы будто товар от их получили, рука закручивается назад, большой палец въезжает между указательным и средним, и выходит так, что они от нас за товар кукиш имеют. Этак — кукишком стоит памятник час. А после того большой палец лезет обратно, все пальцы скрючивает в кулак — и начинает кулак качаться со стороны в сторону — это, так сказать, для населения. Чтоб оно не очень много о себе воображало. А вечером большой палец, у ногтя которого Чрезвычайка, отделяется от остальных, пригибается к земле и, прижавшись к тротуару, как клопов давит всех — кто там ни сидит! Вот оно, господин, как я удумал!! Нешто, плохо? А они меня чуть не к стенке, — ты, говорят, смеешься, что ли, сволочь?! А я, ей-Богу, хотел, как лучше… Вы б господин-товарищ, хучь написали бы в газете, заступились. Потому у нас — самых мозговитых всякая шпана затирает.

Цель моей жизни — помогать угнетенным и заступаться за обиженных.

Обещал рыжему парню возвысить печатно в его пользу свой голос.

Вот — возвысил.

«Коммуненок»

Недавно один беженец из Совдепии привез мне в подарок номер детского коммунистического журнала типа «Игрушечки», «Задушевного слова», «Тропинки» или «Галчонка» — под названием:

— «Коммуненок».

Так как во всяком повременном издании — даже для детей — отражается жизнь страны, — я позволяю себе сделать несколько самых характерных выдержек, дабы познакомить читателя с тем, «как живет и работает совдепская детвора»…

* * *
На первой странице известная картинка: двое деток над пропастью беззаботно тянутся за бабочкой, сзади ангел-хранитель в белой одежде с крыльями заботливо охраняет их.

Подпись:

— «Пролетарский ангел не допустит, чтобы наши дети ринулись в бездну буржуазных сладких посулов. Дети, организуйтесь в ячейки!»

За рисунком на следующей странице — детские стихи.

Дети, в школу собирайтесь,
Петушок пропел давно,
Завтра же в постельках, сколько
угодно, валяйтесь,
Петуха родители съедят все равно!
И еще:

Румяной зарею
Покрылся восток,
В селе за рекою
Потух огонек.
Огонь тот — свободы!
Помещиков жгут:
России народы
Свободу дают!
И еще:

Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?
Ездок запоздалый, с ним сын молодой.
Куда же он скачет, куда так летит?
В коммунистическую ячейку записаться
он спешит!
* * *
За стихами следует проза — маленькие рассказы для детей:

Добрый Володя
Мама дала Володе на леденцы полтора миллиарда рублей. Идет наш Володя и думает:

— На половину куплю четверть фунта леденчиков, а за вторую половину пойду в театр на пьесу Анатолия Луначарского «Королевский брадобрей».

Вдруг видит Володя на перекрестке плакат: «Товарищи! Жертвуйте на пропаганду коммунистических идей в отсталых странах».

Сладко дрогнуло сердце Володи, и понял он тут, что есть на свете нечто выше леденцов и прочих удовольствий.

Вошел он в Агитпросвет и робко протянул свои полтора миллиарда.

И когда он вернулся домой и мама спросила, на что он истратил деньги, и он с пылающим лицом бросился ей на грудь, и она узнала о его благородном поступке, и потом пришел папа, то все целовали нашего маленького героя, а один родственник даже подарил ему книжку «Статистика роста коммунизма на Балканском полуострове».

Так всякое доброе дело бывает вознаграждено по заслугам!

Стихи «Коммунизм на воде»
Ветер по морю гуляет
И кораблик подгоняет…
Поглядите дети — вот
Как хорош наш красный флот!
Вопросы: Почему красный флот побеждает не только на воде, но и на суше? Любите ли вы красных матросов? Хотели бы вы сами быть красным матросом? Как, по-вашему, истребить гидру контрреволюции?

Стойкое сердце
Жили-были пролетарский рабочий мальчик Коля и сын соглашателя Гриша. Отец Коли зарабатывал как рабочий буквально гроши, около 70 миллиардов в год, а Гришин отец саботажем и соглашательством зарабатывал триллионы.

Однажды оба мальчика встретились:

— Будь и ты соглашателем, — предложил прогнивший отпрыск мирового буржуазиата. — Саботируй, и ты будешь с нами жить в раззолоченных палатах. Поступай в нашу белогвардейскую банду!

— Нет, — сказал Коля. — Лучше за 70 миллиардов в год глотать черствый кусок хлеба, но состоять в коммунистической ячейке, чем есть роскошную конину и картофель, но пожертвовать своей пролетарской идеологией! И запел мелодичным голосом:

Отречемся от старого ми-ира,
Отряхнем его прах с наших ног!..
И месяц, и звезды, и тучи толпой — внимали той песне святой.

Дети! Будьте Колями, но не будьте Гришами. Организуйтесь, дети, в ячейки!

Партийные сообщения
2-го числа в 10 часов утра выборы учителя арифметики. Товарищи, захватывайте ваши мандаты!

В 12 часов дисциплинарный суд над Рюхиным Андреем, уличенным товарищами в том, что он поздоровался с инспектором. Товарищи! будем беспощадны!

В потребилке 7-й пролеткультской школы получены папиросы и кокаин. Выдача только взрослым, не моложе 11 лет. Представляйте мандаты!

* * *
По примеру «Задушевного Слова» в «Коммуненке» есть и отдел «Переписки юных читателей». Например:

Дорогая редакция! У нас ночью замерзли два дворника: Игнат и Семен. Напишите, дорогие товарищи, у кого еще дома замерзли дворники и как их зовут.

Кока Подрайонов, 9 лет.
Милая редакция! У меня была хорошенькая кошечка Буська, а вчера она пропала. Никто не знает, где она, только дедушка ходит все и облизывается. Не знает ли кто, где я должна ее искать?

Муся Ячейкина, 8 лет.
От редакции: По нашему мнению, здесь не без деда… Организуйтесь, дети!

Дорогие товарищи! Вчера меня мама чуть не убила. Уходя, приказала затопить печку, что я и исполнил: открыл водопроводный кран и затопил не только печку, но и все остальное. Оказывается же — печку нужно затоплять не так. Напишите мне, милые товарищи, как еще можно затопить печку без воды?

Вова Чрезвычаев, 9 лет.
Милые товарищи! Организуетесь ли вы? Я уже сорганизовался. Папа обещал мне елку и сказал, что если не найдет украшений, то повесит на елку первое, что подвернется ему под руку. Теперь я от него прячусь. Соседний приказчик и наша кухарка образовали ячейку. Товарищи, напишите, у кого из вас сыпной тиф?

Абрамчик Комиссариатский, 6 лет.
Дорогая редакция! У нас вчера дома был семейный праздник по случаю того, что у папы оказалась грыжа и ему не надо идти на доблестный красный фронт. Гости поднимали бокалы за его болезнь. Напишите, товарищи, у кого из вас папа с грыжей и на каких дровах вы варите обед. Мама вчера варила на ножке от ломберного стола и на двух рамках карельской березы. Сообщите также, можно ли есть ячейку?

Зюзя Котенкин, 10 лет.

Новая Пасха

Раньше были свои праздничные обиды и огорчения:

— Господи! Опять наступает Пасха! Опять напяливай фрак, лаковые ботинки и ходи, как дурак, от Петра Григорьевича к Зое Николаевне, от Подстеги Петровны к Черту Ивановичу! И хоть бы не угощали, канальи! А то ведь как с ножом к горлу! — «Индеечки кусочек!»

— «Спасибо, сыт. Не могу!» — «А вы через „не могу!“»

— «Увольте!» — «Ни-ни-ни! И мадеркой запейте! Или коньячком? А если нашего кулича и творожной пасочки не попробуете, то хозяйка и вовсе обидится! Ну кусочек! Ну, полкусочка!»

— Ах, чтоб ты лопнул со своим кусочком! Сыт уже, не лезет, а ешь! Плачешь, а ешь! Рыдаешь в душе, а пьешь: и дрей-мадеру, и го-сотерн и доппель-кюммель! За что они меня будут мучить! За какую провинность напихают в брюхо и во все карманы яиц: желтых, красных, зеленых; всмятку и вкрутую; шоколадных, деревянных, сахарных — за что? А не возьми я его яйца — за личное оскорбление примет!

Еще бывают и такие обиды:

— Фитюков-то, а? Ну не каналья? Не Иуда-предатель? Даже не нашел нужным на Пасху визит сделать!.. Что же, зря я, что ли, хороших куличей напекла, столько, что и девать некуда?!.. Зря я по всем лавкам бегала, чтобы самый сочный окорок купить? Нет, я того мнения, что этот самый Фитюков — форменный подлец. Сегодня он с визитом не пришел, кулича не попробовал, стакан вина у меня не выпил, завтра он кассу чужую взломает, а послезавтра уже и человека ему не трудно зарезать! Рукой подать!

* * *
У нынешних людишек российских тоже есть свои обиды и огорчения, но совсем иного сорта:

— Гм! Вот наступает Пасха, а куда бы мне пойти разговеться — и не знаю… Правда, куличи теперь всюду дрянь: сделаны из кукурузной продмуки и замешаны на комячейке, а, все-таки, заглотать бы кус в полфунтика — было бы совсем не вредно. Да при этом же еще и рюмочку спирта из машинки для завивки волос! Да куда пойдешь-то? Переплетовы за границу бежали, Прыгуновых в расход вывели[58], Пеликановы — он и она в Чека сидят… В прошлом году сунулся я было к Мясоед овым, дескать, поздравлю, выпью и закушу, все честь честью… так что ж они сделали?!.. Завалили входную дверь матрацами да и отсиживались так три дня. Хотел я на крышу влезть, да по водосточной трубе спуститься, да через окно и явиться к ним с визитом, будто нечаянно по дороге на огонек зашел, но ничего не вышло: зимние рамы у них были еще не выставлены, и чуть я с трубы не сорвался. Да! Трудно нынче визитеру обычаи седой старины исполнять. А впрочем, попытаюсь к Белобоковым завернуть: авось, если кухарке миллиардишко в руку сунуть, она через черный ход пустит!

А у Белобоковых тоже тревога, тоже сумятица:

— Ну, держись, Марья! — угрюмо говорит Белобоков жене. — Нынче визитер сильно должен напирать. Обголодали очень. Боюсь, как бы они не сорганизовались. Раньше-то, когда в одиночку ходили — легко его, подлеца, было отшить, а теперь они, говорят, стаями стали ходить, как голодные волки… Одна партия даже пулемет завела. Не пустишь — так и начнут по фасаду очередями!

В комнату, запыхавшись, влетел выставленный на улицу махальный — сынишка Белобоковых:

— Идет! Прямо к нам вот так и идет… Синий весь, глаза горят и зубами щелкает…

— Запирай двери!! Гаси огни! Петька, на парадную! Заваливай тюфяками! Кухарка! Если через кухню пропустишь — убью, как собаку. Все в погреб! Забирай провизию, может так три дня отсиживаться придется. Этот Фитюков правильную осаду способен повести. Петька! Тебе поручаю окно, что около соседнего балкона. Будет лезть — бей его по голове цветочным горшком!

До ночи сидели в мрачном, сыром погребе.

А ночью маленькая Катя открыла слипшиеся ото сна глазки, вгляделась при свете сальной свечки во что-то и пролепетала:

— Вон челт. Челт плишел!

— Где черт? — испугалась мать… — Что ты, милая? Из угла выдвинулась какая-то черная фигура и любезно сказала:

— Простите, Марья Кондратьевна, это никахой не черт, а я, Фитюков. Зашел по дороге к вам с визитом, с праздничком поздравить… Вы не смотрите, что я такой черный… Это я по дороге завернул к вам через дымовую трубу. Звонок у вас, очевидно, испорчен… хе-хе… Так вот я с крыши… Признаться, проголодался ужас как. Сейчас бы кулича хороший кус, да ветчинки. Как вы на этот счет смотрите, многоуважаемая?

— Видите ли… у нас ничего нет… не достали… Скажите, где были у заутрени?

— Дайте!

— Ни крошечки нет! Где были у заутрени?

— А тебе какое дело, бабье разнесчастное?.. Так ничего, говоришь, нет? Эй, Митька! Степа! Все сюда — ищи! Ищи, чем бы разговеться!!.

Топот многочисленных ног наполнил сердца хозяев леденящим ужасом.

— Пощадите! — пролепетал Белобоков.

— Нам, брат, вас щадить — сами ноги протянем! Шарь по всем углам! Это что? Кулич? И полкурицы?

Стой, держи хозяина — кусает за ногу! Свяжите его, пока мы разговеемся, поздравим хозяйку с праздничком…

— Чтоб вы подавились!

— Нечем и давиться тут! Как кот наплакал… В земле ничего не зарыто? Будь бы время, пол бы взрыли, да некогда: еще к Мясоедовым нужно спешить — поздравить с праздничком. А то я их знаю: не придешь с визитом — в претензии будут. А не пустят — ручную гранату в дверь брошу!!!

— Будете вы сидеть за это, — прохрипел хозяин.

— Ей-Богу, некогда сидеть — надо спешить.

— Я говорю — в тюрьме будете сидеть!

— Подумаешь, важность! Все там будем. А пока — всего хорошего. У кого разговлялись? Где были у заутрени? Да ты, собака, что за руку кусаешь?

* * *
Так пышно празднует ныне коммунистическая Русь лучший в свете праздник — Светлого Христова Воскресения!

Опыт

Когда государственному человеку приходит в голову какая-нибудь государственная идея, у него нет времени самому возиться с разработкой деталей проекта.

Для этого есть специалисты, которые должны взять на себя черную работу.

Поэтому я нисколько не был удивлен, когда получил от болгарского премьер-министра Стамболийского такого рода письмецо:

«Дорогой Аркадий Тимофеевич!

У меня есть проект — устроить „опытные коммуны“ для коммунистов. По моему проекту следовало бы огородить какое-нибудь место, напустить туда коммунистов, дать им машины, одежду и продовольствие, а потом — через годик — взглянуть: как расцветает коммунизм в этих идеальных условиях? Вот моя мысль в сухой схеме. Прошу разработать детали».

Считая мысль Стамболийского неглупой, а предстоящую мне разработку деталей очень заманчивой, я с головой погрузился в работу…

— Везут, везут!

— Кого везут?

— А коммунистов!

— Что же, их вешать будут, что ли?

— Зачем вешать, дубовая твоя голова?! Это Стамболийский переносит их в идеальные условия.

— А ограда зачем построена?

— Чтоб со стороны никто не видел. Опять же — чтоб не разбежались.

— Гляди, гляди, ребята, — в клетках они!..

— А как же? Все рассчитано! Каждую клетку вплотную подвезут к воротам, потом откроют ворота, — чтоб по бокам щелей не было, потом поднимут решетку клетки, — они и выпрыгнут внутрь. Ни побега, ни скандала быть не может.

— И как это, ей-Богу, Стамболийскому не стыдно людей мучить?!

— Помилуйте, мадам, — какое же тут мученье?! Наоборот — Стамболийский хочет поставить их в идеальнейшие условия. Ведь раз они коммунисты — они должны быть в восторге от этой идеальнейшей коммуны. Всего предоставлено в избытке — устраивайся и процветай!

— Да ведь они горло друг другу перегрызут.

— Коммунисты-то? Эх, не знаете вы, мадам, коммунистов. Это настоящее братство на земле — как в раю жить будут!

Когда вытряхивали из ворот первую клетку с коммунистами — произошел инцидент, который можно было рассмотреть сквозь прутья клетки: один дюжий парень растолкал всех других внутри клетки, дал кому-то по шее, кого-то сбил с ног и, вскочив в ворота, закричал:

— Стоп, товарищи! Я буду председателем совета народных комиссаров!

— По какому праву? — обиделся другой коммунист.

— А вот по какому, что ты у меня еще поговори. Знаешь, что бывает за восстание против советской власти? Товарищи! Прошу у меня регистрироваться. За нарушение — общественные работы и мытье полов в казармах.

К вечеру все клетки были опорожнены. Любопытная толпа стала задумчиво расходиться.

На другой день у внешней стороны ограды прохожий поднял записку, с камнем внутри для весу:

«Товарищ Стамболийский! Вы говорили, что дадите все, что ни в чем нужды не будет, — и обманули! А где же оружие? Как же совет народных комиссаров будет поддерживать порядок?? Пришлите срочно».

Оружие послали — и ночью случайные прохожие могли слышать, что в присланном продукте действительно была большая необходимость.

Одна стена ограды сделалась совсем красной.

Вторая записка, перекинутая на волю через месяц, была самого отчаянного содержания:

«Не хватает машин и продуктов! Мы трестировали промышленность и социализировали продукты сельского хозяйства — и всего оказалось мало! Считаем это обманом с вашей стороны. Пришлите еще. Большая нужда в машинах для печатания кредитных билетов (прежние износились) и в рулеточной машине. Хотим государственным способом ввести азарт в берега».

Несмотря на то что на вторую записку Стамболийский ничего не ответил, за ней, через месяц, последовала третья:

«Не хватает людей! Людской материал расходуется, а притоку нет. Если можно, пришлите побольше буржуазии. Товарищи коммунисты расхватали командные должности, а над кем командовать — неизвестно! И работать некому. С буржуазией же пришлите и патронов ввиду угрозы буржуазного саботажа. В случае отказа буржуазии явиться к нам, наловите их побольше и пришлите.

С коммунистическим приветом — совет народных комиссаров».

Четвертая, и последняя, записка была всего в три слова:

«Настойчиво требуем интервенции».

Прошел год.

Однажды Стамболийский вдруг вспомнил об опытной коммуне и сказал:

— А как моя коммуна? Пригласите представителей общественности и прессы, любопытно съездить и посмотреть внутрь — что у них там.

Поехали.

Когда подошли к воротам, внутри была тишина…

— Откройте ворота!

Не успели открыть ворот, как оттуда выскочил человек с искаженным от ужаса лицом и помчался по полю, оглашая воздух страшными криками:

— Городовой! Городовой!..

За ним вылетел другой, держа в руках нож и крича первому:

— Стой, дурак! Куда ты? Я только кусочек. Что тебе, правой руки жалко, что ли?

Их поймали.

— Куда вы бежали? Кто этот другой?

— Это командующий вооруженными морскими и сухопутными силами. Он хотел меня съесть.

— Сумасшедший, что ли?

— Какой сумасшедший — есть нечего!

— Позвольте! А ваша промышленность?! А сельское хозяйство?! А мои продукты?!

— Пойдите, поищите. Сначала социализировали, потом национализировали, потом трестировали, так все и поели.

— А где же остальные?

— Да вот остальных только двое. Третьего дня пообедали председателем комитета по распределению продуктов — последнего доели.

— А почему из ворот такая вонь?

— Ассенизации не было! Все сделались председателями, а город чистить некому.

Стамболийский закрыл нос надушенным платком, который ему дала сердобольная дама, покачал головой и задумчиво сказал:

— Такая была простая идея — устроить «опытную коммуну» — и только одному мне она пришла в голову. Закройте ворота. Оттуда тифом несет.


От автора:

— Надеюсь, мой дорогой читатель согласится, что детали проекта Стамболийского разработаны мною совершенно точно.

Скорая помощь

Если бы одна из мировых конференций происходила не в роскошном палаццо, украшенном бронзой, мрамором и коврами, а происходила бы она на берегу честной русской реки, то вот бы как протекали ее заседания по русскому вопросу.

* * *
Пустынный, неприветливый, унылый берег реки…

В реке тонет человек.

Его судорожно сжатая рука то показывается на поверхности воды, то снова скрывается, а когда из воды на несколько секунд показывается голова, — тихий воздух оглашается страдальческим воплем.

На берегу кучка людей.

Расселись на камушках, смотрят.

Кто посасывает коротенькую трубочку, кто жует табак, кто затягивается сигарой.

Смотрят.

— Сэр! Никак там человек в воде?

— Да, мусью, он, кажется, тонет.

— Да, и мне тоже кажется. Для простого купания это слишком судорожно.

— Я думаю, он просто в водоворот попал. Как вы думаете, какой он национальности?

— Безусловно, русский!

— Н-да… нет ли огонька, сэр? Проклятая сигара второй раз тухнет.

— Сделайте ваше такое одолжение. Гм… да! А ведь, знаете, может потонуть человек!

— И очень просто.

— А хорошо бы спасти его, а?

— Замечательно бы.

— Взять бы да вытащить!

— Да на сухое бы место!

— Да суконкой бы его хорошенько растереть!

— Да коньяку бы ему влить в рот!

— Пожалуй, я бы суконку дал!

— А я бы коньяку полбутылочки пожертвовал!

— Ну?..

— Что ну?..

— Вся остановка за тем, что вытащить его надо.

— Еще бы не надо. И как еще надо!

— Взять бы за волосы…

— Ну, что вы. Как же можно такой некультурный способ! Да позволь я себе сделать такую грубость — рабочая партия в нашей Палате такой бы запросище двинула!

— Тогда, может быть, сделаем так: бросим ему в воду и суконку, и коньяк — пусть сам разотрется и выпьет.

Бросили.

— Не долетело. Видите, потонуло.

— Н-да! Если бы у меня не новый френч, да не холодная бы вода, я бы…

— Знаете что? Мысль! Давайте бросим ему спасательный круг?

— А где он?

— Он в сторожке у старого сторожа.

— А сторож где?.. Дома?

— Нет, он в гостях у знакомых.

— Не пошел ли он в таверну «Рыбий глаз» в Нижнем Городе, а если его и там нет, надо искать у его сестры. А может, и у зятя. Можно сначала послать к его знакомым, нет его там — пошлем в таверну, нет в таверне — к сестре, нет у сестры — к зятю.

— Значит, сторожка заперта?

— Заперта. А нельзя ли взломать дверь? А то, того и гляди, этот потонет!

— Что вы, как же можно ломать чужую дверь? Давайте пошлем за ключом к сторожевым знакомым!

— А если он уже оттуда ушел?

— Значит, в таверне.

— А кого мы пошлем?

— А вот мальчишка бежит. Эй, мальчик, алло! Старого сторожа из сторожки, в которой спасательный круг, знаешь? Возьми у него ключ от спасательного круга. Для этого пойди сначала к знакомым, потом в «Рыбий глаз», нет его там — пойди к зятю, потом к сестре…

— Сейчас не могу — для мамы в аптеку бегу.

— Вот, осел-то! Ну, сбегай в аптеку, отнеси лекарство, а потом и иди за сторожем!

Когда мальчик скрылся с глаз, кучка людей успокоилась и снова вернулась к безмятежному курению, жеванию и посасыванию.

— Сэр!

— Мусью?..

— Я думаю, что мы сделали все, что могли.

— О, yes!

— Мы не вытащили его за волосы!

— Потому что это было бы насилием!

— Мы не взломали двери сторожки!

— Потому что это было бы незакономерно!

— И, наконец, бросили ему суконку и коньяк!

— Не наша вина, что все это потонуло!

— Глядите-ка! Не кажется ли вам, что пузыри пускает?

— Конечно: это от удовольствия, что помощь близка. Старого сторожа нашли только к вечеру.

На пленарном заседании конференции.

Избранник рабочей партии, — он как раз в этот день произносил очередную речь, посвященную возрождению России.

Тоска по родине

Гнилая константинопольская погода. С неба падают редкие капли скудного дождя, будто кто-то сверху брызгает облысевшим кропилом. Над крышей что-то взвизгивает и ревет: очевидно, это черти украли христианскую душу и никак не могут ее поделить.

Но в ночлежке, где на нарах сгрудились несколько русских, тепло. Даже душно. Не спится. Идет тихий разговор, часто прерываемый длинной ленивой зевотой.

— Сволочи эти большевики! Какого черта из-за них я должен болтаться тут в турецкой ночлежке?! Кто я есть? Я есть русский человек! Значит, я должен жить в России.

— Это ты верно. Ежели ты, скажем, скрипка, то должен лежать в скрипичном футляре. А эти скоты засунули скрипку в флейточный футляр! Рази можно?

— Почему теперь — Рождество Христово — и дождь. Как так возможно? Я, может быть, об эту пору не переношу дождя. Мне снег нужен…

— Хороши снега у нас в Москве! Нормальные. Полозья скрипят, бубенцы на ванькиных клячах звенят. Вот жилось! Я раз это от Курского вокзала в Газетный переулок ездил — два пальца отморозил. Вот это была жизнь! Не жизнь, а масленица.

— А мы тоже раз с компанией в Петровский парк ездили, а они возьми для смеху и столкни меня в снег! А сами — деру. Эх, жилось!!

— Ну, и что же?

— Насчет чего?

— Да вот в снегу-то. Ведь не до сих же пор ты там лежишь?

— Зачем до сих пор? И часу не прошло — пьяные купцы подобрали. Воспаление легких было.

— Чего же ты теперь радуешься, дурак?

— Как же мне не радоваться, если я тогда полтора месяца у себя на Малой Кисловке пролежал. Лежу в чистенькой постельке, доктор каждый день, а в окно — рябина в снегу, а на снеге голубые бриллиантики от солнышка горят. Тепло, в печке дрова гудят, а предо мной яички всмятку и котлетка, только что изжаренная. И все кругом говорят:

— Ах, мы, Семен Николаевич, так об вас беспокоились, так беспокоились!.. А теперь кто разве будет беспокоиться? Черта с два!

— Да, мы, русские, больше к русскому привыкши. Какая тут в Константинополишке была Пасха? Греческая мизерия! А там, — как колокола зальются, забухают, залепечут — век бы слушал! Хорошие времена…

— У меня во время Светлой заутрени, помню, как-то хлюст портмоне из кармана выдернул. Тогда я, помню, поймал его за руку, да так похристосовался, что он у меня волчком завертелся, а теперь бы…

— Чего теперь бы?

— А теперь бы я все карманы ему сам растопырил: бери, тащи, мил человек, — только бы мне еще хоть полчасика у Василия Блаженного со свечкой постоять, колоколов послушать.

— А я смотрю так: вот попал я однажды там, в Москве, в участок — по пьяному делу товарища по Кузнецкому на своей единоутробной спине возил — так что ж вы думаете? Дал мне околоточный два раза по шее, дураком назвал и в какую ни на есть комнату посадил. Действительно, в те времена дураком я был, потому что обидно мне сделалось и даже плакал. А теперь бы…

— Что ж теперь? Сам бы околоточного бил, что ли?

— Ну, действительно! Разве можно околоточного бить? Я его уважаю. А теперь бы я год бы целый у него в участке просидел и получал бы каждый час по шее, и «дурака» бы с моим удовольствием выслушивал… Только бы мне этим воздухом участочным подышать. Крепкий дух, но приятный. Тут тебе и сапогом кожаным, и махоркой, и вообще. Родной это дух, братцы вы мои, участочный, и ни на какой букет я его не променяю.

Кто-то невидимый мечтательно дополняет:

— В Охотном раду тоже запах был невредный.

— У нас в Москве и сирень пахнет лучше, чем где. Я раз в Петровском парке так-то вот под сиренью сидел, вдыхал это самое… Вдруг двое выскочили: «Скидавай, — говорят, — пиджак…» Чудесные ребята! Я бы с ними сейчас даже пива в Трехгорном выпил. Замечательные были времена.

— Что ж, отдал?

— Чего?..

— А пиджак!

— Как же не отдать, если они враз за горло, тут и штаны отдашь! Ей-Богу, доведись так теперь — то я бы сейчас все время под сиренью сидел и пиджаки им отдавал.

Рассказчик, заметив молчаливое недоумение слушателей, добавляет, как бы извиняясь:

— Небо очень голубое было. Чистое. Московское. Не жалко мне пиджаков.

— Да, жилось благородно. Я там один журнальчик редактировал. Ну, и ахнул однажды что-то очень неподходящее насчет Столыпина, Петра Аркадьевича. Приходит утром пристав нашей части и так вежливо говорит: «Иван, — говорит, — Степаныч, вот вам бумажка. Штраф в 500 рублей за оскорбление в печати высших лиц». Я тогда, признаться, выругался крепко, — потому что обидно 500 рублей платить, но вынимаю я деньги, — а он еще и извиняется. «Поверьте, — говорит, — если бы моя воля, я бы ни за что, но распоряжение начальства. Вы бы, — говорит, — Иван Степаныч, были поосторожнее. Черт с ними, пишите о чем-нибудь дозволенном, — хоть полицию ругайте, — мы привыкши». И так этот приставишка растрогал меня, что пал я ему в объятья, и долго мы плакали, как два брата.

— Врешь ты все!

— Чего вру?

— А вот, что с приставом в объятьях плакали.

— Это почему же вру, скажите на милость?

— Да потому, что не будет тебе пристав плакать, хучь ты его озолоти. Они были серьезная, деловая публика.

— Ну так что?

— А то, что, значит, ты и врешь.

— Ну, хорошо, ну пусть вру, но ведь трогательно?

— Трогательно-то оно трогательно. Однако надо бы уже и спать…

Все кряхтя укладываются.

Редкие капли, скатывающиеся с невидимого облысевшего кропила, робко, с подлой трусостью, постукивают в окна.

— Разве это дождь? — с ядовитой улыбкой говорит человек, поймавший вора у Светлой заутрени. — Нет, у нас в России — вот это дождь!.. Как маханет тебя — так либо ревматизм, либо насморк на три недели!.. Хорошо жить там, и нету другого такого подобного государства.

Записки Простодушного. «Я в Европе»

Предисловие Простодушного (Как я уехал)

— Ехать так ехать, — добродушно сказал попугай, которого кошка вытащила из клетки.

Осенью 1920 года мне пришлось наблюдать в Севастополе редкое климатическое явление…

Именно, когда уже наступили прохладные дни, обещавшие с каждой неделей делаться все прохладнее и прохладнее, пока вся эта вереница суток по исконным правилам календарей не закончилась бы зимой, — в эти осенние дни ко мне пришел знакомый генерал и сказал:

— Вам нужно отсюда уезжать…

— Да мне и тут хорошо, что вы!

— Именно вам-то и нельзя оставаться. Скоро здесь будет так жарко, что не выдержите…

— Жарко?! Но ведь уже осень, — чрезвычайно удивился я.

— Вот-вот. А цыплят по осени считают. Смотрите, причтут и вас в общий котел… Говорю вам — очень жарко будет!

— Я всегда знал, что климатические условия в Крыму чрезвычайно колеблющиеся, но, однако, не до такой степени, чтобы в октябре бояться солнечного удара?!

— А кто вам сказал, что удар будет «солнечный»? — тонко прищурился генерал.

— Однако…

— Уезжайте! — сухо и твердо отрубил генерал. — Завтра же рано утром чтобы вы были на борту парохода!

В голосе его было что-то такое, от чего я поежился и только заметил:

— Надеюсь, вы мой пароход подадите к Графской пристани? Мне оттуда удобнее.

— И в Южной бухте хороши будете.

— Льстец, — засмеялся я, кокетливо ударив его по плечу булкой, только что купленной мною за три тысячи… — Хотите кусочек?

— Э, не до кусочков теперь. Лучше в дорогу сохраните.

— А куда вы меня повезете?

— В Константинополь. Я поморщился.

— Гм… Я, признаться, давно мечтал об Испании…

— Ну, вот и будете мечтать в Константинополе об Испании.

В тот же день я был на пароходе, куда меня приняли с распростертыми объятиями. Это, действительно, правда, а не гипербола насчет объятий-то, потому что, когда я, влезши на пароход, сослепу покатился в угольный трюм, меня внизу поймали чьи-то растопыренные руки.

На пароходе я устроился хорошо (в трюме на угольных мешках); потребовал к себе капитана (он не пришел); сделал некоторые распоряжения относительно хода корабля (подозреваю, что они не были исполнены в полной мере) и, наконец, распорядился уснуть.

Последнее распоряжение было исполнено аккуратнее всего…

Путешествие было непродолжительное, но когда мы подошли к Константинополю, то меня ни за что не хотели пускать на берег.

Я сначала думал, что команда и капитан так полюбили меня, что одна мысль расстаться с таким приятным человеком была им мучительна, но на самом деле случалось наоборот: не пускала на берег союзная полиция, а команда не прочь была бы даже выкинуть нас всех за борт, только чтоб развязаться с беспокойным непоседливым грузом.

Не желая быть в тягость — ни команде, ни полиции, — я ночью потихоньку перелез на стоявший подле русский пароход-угольщик, где старые морские волки приняли меня как родного…

Милые вы люди! Если вы сейчас где-нибудь в плавании по бурному океану — пусть над вами ярко и ласково сияет солнце, а под килем нежная морская волна пусть нежит вас, как колыбель, — крепко желаю вам этого!

* * *
Приступая к «запискам», я прежде всего хочу сказать несколько теплых слов — в защиту одного господина…

Того самого, который, по утверждению старинной русской легенды, прегорько рыдал на свадьбе и весело плясал на похоронах.

Этого господина легенда окрестила ярким исчерпывающим именем:

— Дурак.

Да полно! Так ли это! Не произошло ли в данном случае жестокой исторической несправедливости? Дурак!.. Не наоборот ли? Не мудрец ли этот русский, проникший светлым умом в самые глубинные тайны русского бытия?

Человек горько плачет на свадьбе… Да ведь он прав! Ему, конечно, жалко эту безумную пару, бросающуюся очертя голову, рука об руку в пучину, из которой и одному-то не выбраться!

Человек веселится на чужих похоронах… Да ведь и тут он тысячу раз прав, этот мудрец, тихо радующийся, что вот, дескать, хоть один человек, наконец, устроился как следует: не нужно ему ни пайка, ни визы, ни перескакивания с одного берега на другой.

Пора, пора — давно пора — пересмотреть наше отношение к дураку. Он мудрец. Может быть раньше это было трудно понять, но теперь, когда вся Россия вывернулась наизнанку и сидит на чемоданах и узлах, — мы многое должны пересмотреть и переоценить.

Впрочем, если быть искренним, то за «бывшего» дурака, а ныне мудреца я распинаюсь не без тайной цели: попутно я хочу оправдать и себя, потому что отныне я тоже решил «улыбаться на похоронах»…

Первый день в Константинополе

…Я забрал с парохода свои вещи, сел в лодку и поехал к Галатскому берегу.

И едва лодка клюнула носом каменную плиту пристани, и едва в лодку свалился живой клубок разнокалиберных тел — я понял, что меня здесь знают. Потому что так орать и спорить из-за сомнительной чести тащить мои чемоданы могут только люди, искренно чтущие любимого писателя.

Эти восточные поклонники быстро расхватали мои вещи — и мы понеслись в голубую неизвестную даль, короче говоря, на Перу, а еще короче говоря, в ту маленькую комнату, которую мне наняли заранее.

На Пере среди грохота и гвалта меня остановила какая-то божья старушка — столь же уместная тут, как цветочек незабудки в пасти аллигатора.

— Что вам, бабушка?

— Голубчик мой, а где ж тут турки?

— Которые?

— Да ведь это, чай, Турция.

— Чай, она.

— А чего ж турка ни одного нет?

Чтобы успокоить эту мятущуюся душу, я ткнул пальцем в какого-то господина в феске, свирепо пожиравшего слоеную дрянь с лотка.

Это был единственный турок на горизонте.

— Вот этот? Вы чего ж, батюшка, в германскую войну давеча втемяшились?

Турок пожал плечами и отвечал:

— Эх, тетя! Нешто не признали? Вместе на «Сиаме» из Севастополя ноги уносили…

И обернулся к продавцу:

— Комбьен сетт гато?

— Бешь груш.

— Олл райт. А риведерчи, тетушка.

Как во время настоящего приличного столпотворения — все говорили на всех языках.

Однако больше всех ухо улавливало французский язык. Говорили на нем беженцы так, что даже издали слышался густой запах нафталина, как от шубы, которая долго лежала в сундуке без употребления и которую наконец-таки извлекли на свет Божий и стали перетряхивать.

Около ресторана Сарматова я слышал такой диалог.

Господин сделал испуганное лицо и, подбирая французские слова с таким страхом, с каким неопытная барышня впервые заряжает револьвер, спросил прохожего:

— Комм же пуве алле дан л'амбассад рюсс? Спрошенный ответил:

— Тут-де сюит. Вуз алле ту а гош, а гош, апре анкор гош, е еси будут… гм… черт его знает, забыл, как по-ихнему, железные ворота?

— Же компран, — кивнул головой первый. — Я понимаю, что такое железные ворота. Ла порт де фер.

— Ну, вот и бьен. Идите все а гош — прямо и наткнетесь.

* * *
В этот вечер я заснул рано, а проснулся еще раньше: ужасный, нечеловеческий вопль прорезал утренний воздух под самым моим окном.

Мой компаньон по комнате вскочил с кровати и поглядел на меня диким взглядом:

— Понимаете, что это значит? Кемалисты вошли в город.

— Н-да, въехали мы в историю, — пробормотал я. — Из огня да в полымя. Однако пойдем на улицу. Вы не боитесь?

— Ну вот, не видал я этих резнев. Чего там бояться. Русские, чай.

А крики, вопли, стоны и мольбы о помощи все неслись и неслись с улицы. Чувствовалось, что там, за стеной, растут целые гекатомбысвеженарезанных тел, обильно орошенных кровью.

Мы не могли больше… Мы выбежали на улицу.

Молодой грек стоял около корзиночки, на дне которой терялось полдесятка полудохлой скумбрии, — и, разинув рот, ревел во все горло…

Мы остолбенели.

— Слушайте, а ведь это он кричит.

— Но ведь его не режут.

— А надо бы. Не кричи, каналья.

— Товар продает. Известно, трудно им.

— Однако послушайте… Если, продавая только полдесятка дохлой скумбрии, он так орет, какие же он издает звуки, если ему поручить продать шестиэтажный дом?

Рев, крики, стоны и вопли неслись уже со всех сторон.

Зверь встал на задние лапы, потянулся и, широко раскрыв огромную пасть, оглушительно заревел: зверь хотел кушать.

Галантная жизнь Константинополя

Шел я недавно по той улице, на которой живу, — вдруг мое праздное внимание привлек один большой ярко освещенный дом. Изнутри доносилась странная, чисто восточная музыка и слышался топот чьих-то танцующих ног. В окнах мелькало много женских теней.

— Э! — сказал я сам себе. — Это, наверное, гарем какого-нибудь константинопольского вельможи! Очевидно, он справляет день рождения и захотел повеселить бедных гаремных затворниц! Вот они где — чарующие тайны загадочного Востока!

Не успел я этого подумать, как из дверей выпорхнула очаровательная женская фигурка и, схватив меня за рукав, ясно показала, что ей хочется втащить меня внутрь таинственного дома.

Надо сознаться, что я славлюсь своей скромностью по всему Анатолийскому побережью, но надо также сознаться, что в тот момент пикантное приключение совсем вскружило мне голову.

Возможность проникнуть в гарем знатного вельможи на секунду очень соблазнила меня, и я даже сделал движение по направлению к дверям, но тут же одумался.

А что дальше?

А что, если паша вдруг неожиданно поймает меня в гареме? Я человек храбрый — и не за себя я боялся!.. Нет, я боялся за жизнь этого кроткого, застенчивого, полудикого создания, которое так доверчиво тащило меня за рукав, очевидно, чрезвычайно очарованное моей респектабельностью и манерами. Я боялся, что не взойдет и два раза луна на небе, как эта женщина будет лежать в мешке на дне Босфора. Мой коллега Пьер Лоти неоднократно писал о таких штуках.

Эти соображения охладили меня. Я освободил свой рукав, сделал селям своей затворнице и быстро удалился, давая дорогу четырем английским матросам — очевидно, близким друзьям паши, потому что они вошли в дом без доклада, как близкие люди.

На другой день утром — о, слабость человеческая! — я решил похвастать перед друзьями своим головокружительным успехом у турецкой дамы и рассказал все приключение, не утаив ни капельки…

Мне случалось видеть, как смеются люди, я сам люблю иногда хихикнуть в подходящем случае — но это был не смех! Это было сокрушительное ржание обезумевших жеребцов.

— Не понимаю, что здесь смешного, — пожал я плечами. — Конечно, одни мужчины имеют больший успех у женщин, другие — меньший, но…

— Знаете, что это за дом? — спросил один приятель, отдышавшись.

И шепнул на ухо словцо, которое заставило вспыхнуть меня до корней волос.

— Быть не может! — воскликнул я в ужасе. — Ведь на этой же улице находится моя квартира!!

— Ну, что ж такое. Подобное соседство здесь бывает зачастую.

— Нет! Ни одного дня моя нога не останется в этой квартире. Как? Не предупредить меня, когда я снимал комнату? Сейчас же иду и выскажу своей хозяйке все, что я о ней думаю!!

Разгоряченный, я выскочил из кафе на улицу и… тут же одно веское соображение приковало меня к месту. На каком языке я выскажу хозяйке негодование? Она говорит только по-гречески, а мой запас слов на этом языке был чрезвычайно ограничен: кали-мерос, Венизелос и малиста — вот те три слова, которыми я мог орудовать и которые в самой остроумной комбинации все-таки не могли быть материалом для продолжительной морально-этической беседы.

На мое счастье, я тут же наткнулся на древнюю согбенную гречанку, продавщицу спичек, предлагавшую товар на ломаном русском языке.

— Нет, бабушка, — сказал я. — Мне ваших спичек не надо. Но если вы переведете моей хозяйке все то, что меня обуревает, — я вам заплачу пол-лиры.

Предложение оказалось соблазнительным — и мы через минуту уже шагали рука об руку к моему дому.

— Как по-гречески «нога»? — спросил я.

Она ответила каким-то бесформенным, клейким, как рахат-лукум, словом.

— Ну, вот. Так скажите, что мое это самое у нее в доме не будет!

На звонок нам открыла сама хозяйка. И вдруг, увидев нас, она подняла такой крик, что, вероятно, слышно было на Пере.

— Что она кричит? — спросил я старушку, которая вдруг сразу расцвела от хозяйкиного рева и даже кокетливо поправила выцветшую косынку на безволосой голове.

— Ма, она говорити, сто вы не моги приводить себе на квартиру даму! Она говорити, сто эта неприлична, сто эта цестный дома, сто нельзя дами водити…

— Какую даму? — остолбенел я. — Я никого не приводил.

— Она эта говорити на меня. Я — дама.

И, польщенная этим диким предположением, она игриво толкнула меня полуразрушенным локтем.

Я сочно выругался, вынул пол-лиры и сунул ей в руку.

— Пошла вон, старая ведьма. Будьте вы обе прокляты.

И тут же заметил на лице хозяйки чувство сожаления ко мне, как к человеку, который заплатил за любовь деньги, не насладившись в то же время радостями этой любви…

Деловая жизнь

Ознакомившись с городом, я решил заняться делами. Узнав, что все деловые люди собираются в специальном кафе на Пере, я пошел туда, потребовал чашку кофе и уселся выжидательно за столик — не наклюнется ли какое дельце.

На ловца, как говорится, и зверь бежит. Ко мне подсел неизвестный господин, потрепал меня по плечу и сказал:

— Здравствуйте, господин писатель. Не узнаете меня?

— Как не узнаю, — с вялой вежливостью возразил я. — Очень даже хорошо узнал. Как поживаете?

— Дела разные ломаю. А вы?

— Я тоже думаю каким-нибудь делом заняться.

— Лиры есть?

— Немножко есть, — хлопнул я себя по карману. Лицо моего собеседника выразило напряженное внимание.

— Гм!.. Что бы мне для вас придумать?.. Гм!.. Есть у меня одно дельце, да… Впрочем, поделюсь с вами. Скажите! Вы знаете, сколько весит баран?

— Какой баран? — удивился я.

— Обыкновенный. Знаете, сколько он весит?

— А черт его знает. Я до сих пор писал рассказы, а не взвешивал баранов.

— Как же вы не знаете веса барана? — с упреком сказал незнакомец.

— Не приходилось. Впрочем, если нужно, я как-нибудь на днях… когда будет свободное время…

— Ну, так вот! Знайте же, что средний баран весит три пуда!!!

Я изобразил на своем лице напряженное удовольствие.

— Смотрите-ка! Кто бы мог подозревать.

— Да, да… Три пуда. А вы знаете, сколько стоит фунт баранины? Пятьдесят пиастров.

— Да… вообще сейчас жизнь очень запуталась… — неопределенно заметил я.

— Ну, для умного человека жизнь проста, как палец. Итак, продолжаю. А знаете ли вы, сколько стоит целый баран в Кады-Киое? Десять лир! Итак — вот вам дело: вы даете двадцать лир и я двадцать лир — я покупаю двух овец, режу их…

— Не надо их резать, — сентиментально попросил я. — Они такие хорошенькие.

— А как же иначе мы их на мясо продадим? Я их сам зарежу, не бойтесь. Итак, на ваши двадцать лир вы будете иметь шесть пудов овечьего мяса, по розничной цене — шестьдесят лир!!! Да шкура в вашу пользу, да рога.

Хотя я до сих пор рогатых овец не встречал, но это была, очевидно, особая местная порода. Я кивнул головой с видом знатока:

— Очень хорошее дельце. А когда прикажете внести деньги?

— Да хоть сейчас! Чем скорее, тем лучше. Сколько тут у вас? Ровно двадцать? Ну, вот и спасибо. Завтра утром бараны уже будут у нас. Хотите, я приведу их к вам показать?

Я замялся.

— Не знаю, удобно ли это… Вдруг ни с того ни с сего бараны заходят на квартиру… Да еще моя хозяйка против этих посторонних визитов… Нет, лучше их просто зарежьте. Только не мучайте, хорошо?

Мой новый компаньон заверил, что смерть этих невинных созданий будет совершенно безболезненна и легка, как сон, — и, пожав мне руку, умчался с озабоченным лицом…

С тех пор прошло 8 дней. Пока я не вижу ни моего компаньона, ни баранов, ни прибыли.

Очевидно, с компаньоном что-нибудь случилось…

Иногда по ночам меня мучит совесть: прав ли я был, поручив этому слабосильному человеку опасную процедуру умерщвления баранов? А что, если они по дороге сбежали от него? А что, если они перед смертью вступили с ним в борьбу и, разъяренные предстоящей участью, растерзали моего бедного компаньона?..

* * *
Вчера со мной произошел удивительный случай: иду по улице — вдруг вижу — мой компаньон навстречу. Я радостно кинулся к нему.

— Здравствуйте, голубчик! Ну, что слышно с баранами?

Он удивленно взглянул на меня:

— Какие бараны? Простите, я вас совершенно не знаю!

— Ка-ак? Да ведь мы же вместе хотели заработать на баранах?

— Простите, я вас в первый раз вижу. Я иногда зарабатываю на баранах, но зарабатываю один.

И, отстранив меня, он пошел дальше.

«Однако какое удивительное сходство, — бормотал я себе под нос, провожая его взглядом. — То же лицо, тот же голос, и даже на баранах зарабатывает, как и тот!»

Много тайн хранит в себе чарующий загадочный Восток.

Русские женщины в Константинополе

Я спросил своего приятеля, разбитного малого и доку по здешним делам:

— Слушай… Я все вижу только одну уличную, по-моему, очень неприглядную жизнь… А где здесь, например, хорошее русское общество?

— А вот зайдем… Здесь есть за углом кабачок. Вот оно и будет хорошее русское общество.

— В кабаке?

— Ну уж и «в кабаке». Нужно, милый мой, выражаться мягче: «в кабачке», «в ресторанчике»… А то, что это за скифское: «кабак».

Мы подошли к каким-то дверям и… с этих пор мой приятель повел себя крайне странно: расцеловался с бравым швейцаром, дружески пожал руку бородатому буфетчику за стойкой и, усаживаясь за столик, потер руки с тем непередаваемым значением, когда русский человек собирается хватить рюмку водки с подобающей этому напитку закуской:

— Ну-с… Полбутылочки очищенной, селедочку в горчице и балычка с перчиком.

Я осмотрелся. В одном углу за столиком сидела с кавалером известная всему Петербургу Динка-Танцуй, в другом — Манька-Кавардак, в третьем — два именитых столичных шулера, битых в свое время так, что выдубленная кожа на их лицах сделалась нежной и гладкой, как атлас.

— Вот это, по-твоему, хорошее русское общество?! — ахнул я.

— Да не это, чудак. Ты на слуг обрати внимание. Прехорошенькая дама в кокетливом передничке подошла к нам с карточкой.

— Честь имею приветствовать вас, графиня, — изысканно расшаркался приятель. — Позвольте, графиня, представить вам моего друга писателя Простодушного.

— Ну, как же, знаю, — милостливо сказала графиня, протягивая очаровательную ручку. — Когда мой муж был товарищем министра, мы часто в сумерки читали вас вслух. Бывало, заеду к Вольфу…

— Катя, — подошла к графине другая дама с крайне озабоченным видом. — Тебя к седьмому номеру просят. Неси им шницель.

— Поспеют с козами на торг! Потом я вас часто видела в Мариинском на премьерах. У нас был абонемент в третьем ряду, а у вас… Зиночка, запиши, там, пожалуйста, сорок пиастров за камбалу! Однажды даже около Фелисьена, когда мой автомобиль испортился, вы предоставили любезно свой эки… Маруся, смотри, твой гость, кажется, уходит, не заплативши!.. Вот жулье! Да, позвольте! Ведь вы даже танцевали со мной однажды на балу в итальянском посольстве… Пошли ты хозяина к черту, Зинка! Как я пойду в кабинет, когда там все пьяные, как зюзя! Пусть сам принимает заказ! Вы не знакомы? Зинаида Николаевна, баронесса фон Толь. Присаживайся, Зинка. Верите ли, господа, так редко теперь увидишь настоящих культурных людей. Иногда только с нашим швейцаром перекинешься словом…

— Почему… со швейцаром?.. — растерялся я.

— Он бывший профессор Бестужевских курсов.

— Может, и человек у вешалки бывший полковник? — пошутил я.

— Нет, что вы! Генерал. У нас только один буфетчик из разночинцев: бывший настоятель Покровского собора.

Мы еще посидели с полчасика с графиней и баронессой; выпили графинчик водки, поговорили о последнем романе Боборыкина; съели сосиски с капустой; поспорили о Вагнере; закончили чашкой турецкого кофе и обсуждением последних шагов Антанты.

Целуя на прощанье дамам руки, я спросил:

— А ваш супруг, графиня, тоже здесь?

— То есть где? Да, он в Константинополе, но здесь не бывает.

— Тяжело? — тихо спросил я.

— Нет, здешний хозяин не пускает. Мужьям, вообще, вход воспрещен. Как гость, конечно, может, но ему, понимаете ли, не до того: газеты на Пере продает.

Когда мы вышли, приятель мой сказал:

— Ну, вот и повращались в обществе…

Встретил около Токатлиана друга своего Филимона Бузыкина. Правду сказать, это была дружба наполовину: только он считал меня своим другом, я же относился к нему с той холодной унылостью, которая всегда является следствием колебания — пожать ли ему руку или дать пинка в живот.

Звали его Филимон Бузыкин — бывший оптовый торговец бычачьими шкурами и солеными кишками.

Именовал он себя «ходоком насчет женского пола», но в какие места ходил Филимон Бузыкин за этим священным делом, я не рискнул бы указать печатно.

— Писатель! — заревел он наподобие одного из его быков во время операции сдирания шкуры. — Вот здорово! И вы туточки?! Ну, как насчет женского пола?

— Подите к черту, — посоветовал я.

— Нет, серьезно. Вот, знаете, где нашему брату — лафа! Такие, брат, бабеночки, и все русские, и все русские! Княгиня — пожалуйста! Баронесса — пожалуйста!

И, согнувшись в виде буквы «Г», он оглушительно захохотал.

Своим хохотом он занял весь тротуар, потому что тротуары здесь очень узенькие, а буква «Г» вовсе не такая буква, чтобы дать кому-нибудь проход своей верхней перекладиной.

Проходивший англичанин наткнулся на эту живую преграду, постоял, крякнул, смел стеком смешливого Филимона на мостовую и — длинный, прямой, холодный, как палка, — проследовал дальше.

Я разогнул Филимона и попросил его держать себя тише и прямее.

— Ой-же-ж, не могу, до чего тут хорошие бабенки в ресторанчиках!

— Осел вы, — строго сказал я. — Из-за того, что приличные женщины по нужде пошли служить в ресторан, вовсе не надо взвизгивать и икать на всю Перу.

— Приличные?! Ой, вы ж меня уморите. Да любая из них даст вам поцелуйчик! Я одну поцеловал — она так разнежилась: «Ах ты, — говорит, — стюпидик мой, со, — говорит, — ты мое!» — так и режет по-французски.

— Филимон, ты глуп, — нетерпеливо сказал я.

— Я глуп? А хотите, вот сейчас пойдем в эту кабачару — тут есть прехорошенькая. Если не сорву поцелуйчика — я вас угощаю Моэтшандоном, сорву — вы меня. Это был редкий случай, когда честь женщины колебалась на горлышке шампанской бутылки.

Филимон втащил меня в ресторан, плюхнулся за столик и, вертя корявым пальцем, подозвал к себе пышную золотоволосую блондинку в традиционном передничке.

— Маруся! Подь-ка сюды.

— Я не Маруся, — спокойно возразила дама, глядя холодными застывшими глазами поверх головы Филимона Бузыкина.

— А кто же вы? — спросил Филимон, разглядывая ее с тупой раздумчивостью.

— Я — баронесса Тизенгаузен. Меня зовут Елена Павловна.

— А?! Очень приятно. Каково прыгается? Присели бы, а?..

— Не могу, простите. Должна принять заказ на другом столе.

Филимон толкнул меня в бок и обратился к даме чертовски фривольным тоном:

— О, сетт аффре! В таком случае я должен вам сказать два слова по секрету.

Он вскочил, взял растерявшуюся от его бурного натиска даму за локоть и отвел за дверь пустого ка-бинетика.

Первое мгновение там была мертвая тишина, но потом разразился звук, очевидно, поцелуя, — потому что расторопный Филимон ручался мне в этом.

Однако никогда в жизни не приходилось мне слышать более отчетливого поцелуя. За дверью будто сговорились дать мне ясно понять, что пропала моя бутылочка Кор-дон-Вэр'а.

Я вздохнул, печалясь не столько о бутылке, сколько о баронессе…

Дверь отворилась. Мимо меня быстро прошла баронесса и скрылась в буфетной. За ней вышел Филимон, по своему обыкновению цепляясь носком одной ноги за каблук другой.

— Слышали? — спросил он с вялым торжеством в голосе.

— Да. Звук отчетливый. Позвольте, Филимон! Ведь она поцеловала только один раз?

— Один, — с досадой огрызнулся он. — Не сто же. Я больше и не хотел.

— В щеку поцеловала?

— Да, этого… в щечку.

— Странно: один поцелуй, а на щеке пять красных следов.

— Губы накрашены, — угрюмо пробормотал Филимон, глядя в угол.

— Нет… Вы видите, краска все бледнеет и бледнеет… Вот уже и сошла. Нет, это не губная помада, Филимон! В чем же дело, Филимон?

— Отстаньте.

— Позвольте… Пора же суммировать все происшедшее… Что случилось? Человек решил за дверью сорвать у дамы поцелуй. Сказано — сделано. Я услышал за дверью звук. Но звук был один, очень отчетливый звук, а следов на щеке пять. Как же это понять, Филимон, а?..

— А может, у нее рука накрашена, — сказал Филимон, но тут же спохватился, вспыхнул и повесил голову.

— Скверная бабенка, — со вздохом сказал он. — Невоспитанная.

— Ну, что вы! Я ее немного знаю по Петербургу. Она окончила Смольный институт.

— И чему их там в этом институтишке учат? — сердито буркнул Филимон и, постучав согнутым пальцем по столу, гаркнул:

— Эй, гарсон, унь бутыль кордону Веру и апре келкшоз юнь жареный миндаль. Плю вит поворачивайся.

Я налил первый бокал и, не чокаясь с Филимоном, тихо в одиночестве выпил. Выпил за скорбный, покрытый кровью, слезами и грязью, неприветливый путь нынешней русской женщины.

Иди, женщина русская, бреди по колена в грязи. Дойдешь же ты, наконец, или до лучшего будущего, или… до могилы…

Там отдохнешь от жизни.

У меня на глазах стояли слезы.

Надо отдать Филимону справедливость: рассчитывался он за шампанское тоже со слезами на глазах.

Русское искусство

— Вы?

— Я.

— Глазам своим не верю!

— Таким хорошеньким глазкам не верить — это преступление.

Отпустить подобный комплимент днем на Пере, когда сотни летящего мимо народа не раз толкают вас в бока и в спину, — для этого нужно быть очень светским, чрезвычайно элегантным человеком.

Таков я и есть.

Обладательница прекрасных глаз, известная петербургская драматическая актриса, стояла передо мной, и на ее живом лукавом лице в одну минуту сменялось десять выражений.

— Слушайте, Простодушный! очень хочется вас видеть. Ведь вы — мой старый милый Петербург. Приходите чайку попить.

— А где вы живете?

Во всяком другом городе этот простой вопрос вызвал бы такой же простой ответ: улица такая-то, дом номер такой-то.

Но не таков городишко — Константинополь!

На лице актрисы появилось выражение небывалой для нее растерянности:

— Где я живу?.. Позвольте… Не то Шашлы-Башлы, не то Биюк-Темрюк. А может быть, и Казанлы-Базанлы. Впрочем, лучше дайте мне карандашик и бумажку — я вам нарисую.

Отчасти делается понятной густая толпа, толкущаяся на Пере: это все русские стоят друг против друга и по полчаса объясняют свои адреса: не то Шашлы-Башлы, не то Бабаджан-Османлы.

Выручает обыкновенно карандаш и бумажка, причем отправной пункт — Токатлиан: это та печка, от которой всегда танцует ошалевший русский беженец.

Рисуют две параллельные линии — Пера. Потом квадратик — Токатлиан. Потом…

— Вот вам, — говорила актриса, чертя карандашом по бумаге, — эта штучка — Токатлиан. От этой штучки вы идете налево, сворачиваете на эту штучку, потом огибаете эту штучку — и тут второй дом

— где я живу. Номер 22. Третий этаж, квартира барона К.

Я благоговейно спрятал в бумажник этот странный документ и откланялся.

На другой день, вечером, когда я собирался в гости к актрисе, зашел знакомый.

— Куда вы?

— Куда? От Токатлиана прямо, потом свернуть в одну штучку, потом в другую. Квартира барона К.

— Знаю. Хороший дом. Что ж это вы, дорогой мой, идете в такое историческое место — и в пиджаке.

— Не фрак же надевать!

— А почему бы и нет. Вечером в гостях фрак — самое разлюбезное дело. Все-таки это ведь заграница!

— Фрак так фрак, — согласился я. — Я человек сговорчивый.

Оделся и, сверкая туго накрахмаленным пластроном фрачной сорочки, отправился на Перу — танцевать от излюбленной русской печки.

Если в Константинополе вам известна улица и номер дома, это только половина дела. Другая половина — найти номер дома. Это трудно, потому что 7-й номер помещается между 29-м и 14-м, а 15-й скромно заткнулся между 127-б и 19-а.

Вероятно, это происходит потому, что туркам наши арабские цифры неизвестны. Дело происходило так: решив перенумеровать дома по-арабски, муниципалитет наделал несколько тысяч дощечек с разными цифрами и свалил их в кучу на главной площади. А потом каждый домовладелец подходил и выбирал тот номер, закорючки и загогулины которого приходились ему больше по душе.

Искомый номер 22 был сравнительно приличен: между 24-м и 13-м.

На звонок дверь открыла дама очень элегантного вида.

— Что угодно?

— Анна Николаевна здесь живет?

— Какая?

— Русская. Беженка.

— Ах, это вы к Аннушке! Аннушка! Тебя кто-то спрашивает.

Раздался стук каблучков, и в переднюю выпорхнула моя приятельница, в фартуке и с какой-то тряпкой в руке. Первые слова ее были такие:

— Чего тебя, Ирода, черти по парадным носят?! Не мог через черный ход приттить?!

— Виноват, — растерялся я. — Вы сказали…

— Что сказала, то и сказала. Это мой кум, барыня. Я его допрежь того в Питербурхе знала. Иди уж на кухню, раздевайся там. Недотёпа!

Кухня была теплая, уютная, но не особенно пригодная для моего элегантного фрака. Серая тужурка и каска пожарного были бы здесь гораздо уместнее.

— Ну, садись, кум, коли пришел. Самовар, чать, простыл, но стакашку еще нацедить — возможное дело.

— А я вижу, вы с гран-кокет перешли на характерные,

— уныло заметил я, вертя в руках какую-то огромную ложку с дырочками.

— Чаво? Я, стало быть, тут у кухарках пристроилась. Ничего, хозяева добрые, не забиждают.

— На своих харчах? — деловито спросил я, чувствуя, как на моей голове невидимо вырастает медная пожарная каска.

— Хозяйские. И отсыпное хозяйское.

— И доход от мясной и зеленной имеете?

— Законный процент. (В последнем слове она сделала ударение на «о».) А то, может, щец похлебаешь? С обеда остались. Я б разогрела.

Вошла хозяйка.

— Аннушка, самовар поставь. Во мне заговорил джентльмен.

— Позвольте, я поставлю, — предложил я, кашлянув в кулак. — Я мигом. Стриженная девка не успеет косы заплести, как я его ушкварю. И никаких гвоздей. Вы только покажите: куда насыпать угля и куда налить воды.

— Кто это такой, Аннушка? — спросила хозяйка, с остолбенелым видом разглядывая мой фрак.

— Так, один тут. Вроде как сродственник. Он, барыня, тихий. Ни тебе напиться, ни тебе набезобразить.

— Вы давно знакомы?

— С Петербурга, — скромно сказал я, переминаясь с ноги на ногу. — Аннушка в моих пьесах играла.

— Как… играла? Почему… в ваших?

— А кто тебя за язык тянет, эфиеп, — с досадой пробормотала Аннушка. — Места только лишишься из-за вас, чертей! Видите ли, барыня… Ихняя фамилия

— Простодушный.

— Так чего ж вы тут, господи! пожалуйте в столовую, я вас с мужем познакомлю. Мы очень рады…

— Видала? — заносчиво сказал я, подмигивая.

— А ты меня все ругаешь. А со мной господа за ручку здороваются, к столу приглашают.

С черного хода постучались. Вошел еще один Аннуш-кин гость, мой знакомый генерал, командовавший третьей армией. Он скромно остановился у притолоки, снял фуражку с галуном и сказал:

— Чай да сахар. Извините, что поздно. Такое наше дело швейцарское.

* * *
Мы сидели в столовой за столом, покрытым белоснежной скатертью. Мы трое: кухарка, швейцар и я.

Хозяин побежал в лавку за закуской и вином, хозяйка на кухне раздувала самовар.

А мы сидели трое — кухарка, швейцар и я — и, сблизив головы, тихо говорили о том, что еще так недавно сверкало, звенело и искрилось, что блистало, как молодой снег на солнце, что переливалось всеми цветами радуги и что теперь залилось океаном топкой грязи.

Усталые, затуманенные слезами глаза тщетно сверлят завесу мглы, повешенную Господом Богом… Какая это мгла? Предрассветная? Или это сумерки, за которыми идут ночь, одиночество и отчаяние?

Константинопольский зверинец

— Послушайте, Простодушный, — обратился ко мне приятель. — Хотите посмотреть зверинец?

— А разве в Константинополе есть?

— Есть.

— С удовольствием. Я обожаю зверей.

— Ну, это надо делать с разбором, — наставительно процедил сквозь зубы приятель. — Так пойдем. Сейчас как раз час их кормления.

Конечно, я Простодушный. Но не до такой же степени, чтобы не отличить простой обыкновенный зверинец от простого ресторана.

А место, куда привел меня приятель, как раз и было препошлейшим рестораном, в котором если и были звери, то на тарелках и в самом неузнаваемом виде…

— Что ж вы меня дурачите? — строго спросил я. Он усмехнулся в усы.

— Не сердитесь, Простодушный. Уверяю вас, это самый настоящий константинопольский зверинец.

В крайнем случае — паноптикум. Что ни фигура — то редкая зоологическая разновидность.

— Ну, что, например, интересного в том рыженьком с фиолетовым галстуком?

— В нем-то? Да это, если правду сказать, — единственный человек в мире, который ухитрился сам себя за волосы над землей приподнять.

— Но ведь сейчас он не в этом приподнятом состоянии?

— Нет. Опустился порядочно. Но, вообще… Знаете ли, что этот человек ухитрился три года пробыть военнопленным у русских?

— Ничего нет удивительного. Немец?

— Русский.

— Но воевал-то — в рядах немцев?

— В русских рядах.

— Да, тогда это, действительно, что-то странное. Русский — и очутился в русском плену? Может, врет?

— Нет, эту историю я знаю досконально. Видите ли, попал он в качестве русского солдата на передовые позиции. Ну, сами понимаете, — холодно, иногда голодно, а вообще — страшно; стрельба, атаки и прочие жуткие вещи. А тут однажды выслали его часовым в сторожевое охранение. И когда остался парень глухою ночью один, когда между ним и австрийцами не было никакой преграды — такая жуть взяла его, что он чуть не взвыл от страху… Так испугался, что бросил ружье и побежал куда глаза глядят. И вдруг — трах! — наткнулся на что-то. Смотрит — убитый австриец, совсем холодный. Почесал наш воин свой промерзлый затылок, раздел австрийца, надел все это на себя, захватил ружье — и твердыми шагами пошел обратно — прямо в штаб соседнего полка. Набежали наши, схватили, привели: «Ты кто?» — «Славянин. Не желаю воевать. Желаю в плен. Я люблю русских». — «Ну, молодец». Угостили водкой, отослали в тыл, а потом и отправили в Сибирь, в лагерь военнопленных. Три года прожил как у Христа за пазухой.

— Гм… да. Любопытный зверь. А это кто?

— Этот? Тоже штучка. Помните крымскую эвакуацию? Легко было тогда списаться на берег? То-то оно. И рекомендацию требовали, и поручительство, и отзыв о поведении… А он сделал проще: подстерег, когда французская комиссия на пароход приехала, — да и запутался между французами в качестве переводчика. Суетился, переводил — больше всех… Совсем подкупил французов… Те и спрашивают: «А вы тут что делаете?» — «А я, говорит, с вами приехал с берега — родственника хочу взять». — «А вы сами кто такой?» — «Помилуйте, у меня тут свой завод, я его туда инженером пристрою — на тысячу лир в месяц… Он замечательный человек!! Идеальная личность! Я его хочу на всю жизнь обеспечить. Вот и паспорт его — поставьте штемпелечек!» Да и подсунул свой паспорт. Они видят — такое солидное лицо ручается — поставили!

— Да… — задумчиво заметил я. — Вот это я называю самодеятельностью… Сам себя расхвалил, сам себя взял на поруки и сам же себя списал на берег… Ваш зверинец начинает меня заинтересовывать! Что это, например, за редкая черная птица?

— О нем — два слова. Буквально два. Я даже не скажу их, а только покажу визитную карточку.

Приятель бесцеремонно подошел к жгучему брюнету, пестро одетому, попросил визитную карточку и, улыбаясь уголками рта, вернулся ко мне.

— Глядите — характеристика всего в два слова: «Христофор Христолидис — комиссионер удовольствий».

Я даже присвистнул.

— Да разве есть такая профессия?

— Очевидно.

— Ну, какое же удовольствие может доставить мне этот «комиссионер удовольствий»?.. Скажем, для меня лучшее удовольствие, когда я лягу в постель почитать рассказы Андреева или Куприна. Что ж, он будет сидеть около меня и читать?

Приятель рассмеялся.

— Поистине, вы с честью носите свою кличку Простодушного! Нет, Христо — комиссионер совсем не таких буколических удовольствий… Дайте ваше ухо.

— Ну, раз ухо — тогда я понимаю и без уха. Хорошая птица!.. И лицо этакое… выразительное… и клюв на месте… А вон у того господина, наоборот, очень приличный вид.

— Еще бы! Импресарио Шаляпина.

— А-а! Возил Шаляпина?

— Нет, не возил.

— Но вы же говорите: импресарио.

— Видите ли… Он устраивал во всех городах концерты Шаляпина, но ему всегда не хватало одной маленькой подробности: самого Шаляпина.

— Однако это ведь очень густо пахнет тюрьмой…

— Помилуйте, за что же! У него все это было без уголовщины. Скажем, приезжает он в Кременчуг, выпускает афиши: «Концерт Ф. И. Шаляпина» — публика валом валит в кассу, однако там уже аншлаг: все билеты проданы. Все в отчаянии, но тут выходит этакий благодетель — он же самый — и шепчет на ухо тому, другому, третьему: «Есть у меня десятирублевые билетики, да только меньше 15 никак не могу продать». «Голубчик, продайте». Продает. А когда все билеты проданы из-под полы за полуторную цену — новый анонс: «Ввиду болезни Шаляпина концерт отменяется. Деньги за билеты можно получить обратно в кассе». И честно возвращает: на билете — 10, получи 10, на билете — 20, получи 20. До копеечки со всеми расплачивается.

— Черт его знает, — опасливо покосился я на импресарио. — Мы тут сидим, разговариваем, как ни в чем не бывало, а ведь они все не в клетках. На свободе.

И как будто в подтверждение моих слов на меня сзади накинулся один зверь, щелкая зубами и сверкая глазами.

— А-а, — кричал он, — кого я вижу! Сколько лет, сколько зим! Я ведь вас по Питеру еще знаю. Говорят, недурно устроились. Случайно есть замечательно выгодное для вас дело.

— Если замечательно выгодное, — серьезно сказал я, — то заранее иду на него.

— Вот и прекрасно! Видите ли, у меня в Орле есть дом. Так как там большевики, а мне нужны деньжата, то я бы вам его дешево продал. За три тысячи лир. Даже за полторы. Я вам и адрес дам. Дайте пока 500.

— Согласен! — весело вскричал я. — Дом беру. Тем более, что у меня около Орла есть именьице, на которое я не прочь поменять дом. Ваш дом стоит 3000, мое именьице 3200. Доплатите мне 200 лир и забирайте все именьице. Там и адреса не нужно — всякий дурак знает. Спросите «Аверченковку». Коровы есть, павлины.

Но он не слушал. Шептал уже что-то за другим столиком.

Мой приятель смеялся.

— Ничего, — говорил он. — Это не страшно. Иногда даже можно просунуть руку сквозь прутья клетки и пощекотать их за ухом.

Второе посещение зверинца

— Ваш константинопольский зверинец мне очень понравился, — сказал я, подмигивая опытному приятелю при встрече. — Не сведете ли вы меня туда снова?

— То-то же. Я сразу угадал в вас опытного зоолога. Ну, что с вами делать — пойдем.

В зверинце я увидел почти всех старых знакомых: и «комиссионера удовольствий», и человека, который сам себя поднял за волосы, и того, что в одном случае дал о себе восторженный отзыв… Но кроме этих удивительных прежних экземпляров были и новые, свеженькие.

Осмотрел я сначала грузного, плохо выбритого мужчину с каменным, неискусно высеченным лицом.

— Посмотрите вы на него: как будто ни одной тонкой мысли не может отразиться на его лице — а на самом деле — тонкий психолог! Достоевский по проникновенности в глубины человеческого духа.

— Писатель он, что ли?

— Совсем напротив, как говорят институтки. Каторжная у него профессия.

— Ну, не томите!

— Слушаю-с. Сей муж ходит по Пере и ищет подходящих для дела парочек. Скажем, идет такая, тесно прижавшись друг к другу, он ей все время бубнит вполголоса неиссякаемое, вечное: «Ольга Петровна, знаете ли вы, что ваш образ не дает мне покою: день и ночь стоите вы, прекрасная, чуткая, передо мною»… — «Виноват!» — вдруг раздается сбоку голос «психолога». «Можно на минутку?» — «Что прикажете?» — отрывается от сладких слов в сторону влюбленный. «Психолог» наклоняется к его уху и выразительно шепчет три слова. Понимаете? Три слова!

— Какие?!

— Три слова: «Лиру или в морду!» и у него при этом такое мужественное решительное лицо, что третьего выхода, очевидно, быть не может. Влюбленный сразу соображает все шансы pro и contra: затеешь скандал, получишь пощечину при любимой девушке — одна сторона. Сделать приятное лицо и вручить безболезненно лиру мужественному «психологу» — другая сторона. «С удовольствием», — с напряженной приветливостью отвечает влюбленный, вынимает из бумажника лиру и вручает по принадлежности.

«Кто это?» — спрашивает девушка, когда «психолог» отошел. — «Это? Один мой старый приятель, впавший в бедственное положение. Понимаете, у него тоже есть любимая женщина, которая больна сейчас. Понимаете, не мог не помочь. Он меня растрогал до слез». — «Какой вы добрый», — шепчет умиленно девушка и крепче прижимается к своему спутнику. И все довольны. А «психолог» снова спешит к новой намеченной парочке и снова шелестит его категорический шепот: «Лиру или в морду!»

Я взглянул на стенобитное лицо «психолога». Очевидно, он очень много бил на своем веку. Но и его били немало.

— Следующий экземпляр, — тоном сторожа при клетках, дающего объяснения, продолжал приятель. — Их, собственно, даже двое — видите, рядышком сидят. Но прежде, чем о них, — взгляните на это письмецо!

Я прочитал вынутое им из кармана письмо:

— «Вам пишет женщина, которую вы не знаете, но которая безумно, молниеносно влюбилась в вас. Что вы со мной сделали? Я молода, говорят, очень красива, за мной хвост платонических вздыхателей, но никто мне не нужен с тех пор, как я увидела вас, моя звездочка. Я хочу встретиться с вами! Буду завтра в ресторане „Слон“. Подождите меня за бутылкой Кордон-Вэр, бокал которого и я выпью. Вся и всегда ваша — Людмила N…»

— Счастливец вы, — со вздохом зависти сказал я. — Как вас любят женщины!!!

— Черта с два, — грубо перебил опытный. — Я, как дурак, проторчал полтора часа, выпил всю бутылку и ушел!

— Наверное, ее муж не пустил, — утешал я.

— Какой там к черту муж, когда письмо, как я потом выяснил, написано этими двумя фруктами, которые сидят перед вами.

— Но ведь они мужчины?! — простодушно изумился я.

— Ну да. Хозяева ресторана «Слон». Это они таким образом заманивали в свой вертеп публику. Узнавали адреса и катали в день по два десятка таких бильеду. Не щадили ни пола, ни возраста.

— Все-таки они дали вам несколько минут красивого переживания, когда вы ожидали за бутылкой шампанского. А что такое подлинное счастье? Оно заключается в ожидании счастья.

— Ну, вот вам последний экземпляр, и пойдем. Это видите ли, теперь рантье, он тихо и честно живет на проценты с валюты, которую вывез из Крыма, а валюту он получил благодаря успешной конкуренции с двадцатью пятью кошками.

— Поистине, эфенди, я ничего не понимаю!

— В этом вы похожи на тех кошек, которые тоже ничего не понимали. Была, видите ли, у него в Крыму богатая тетка — невероятная кошатница и ханжа. Вся ее жизнь была в двадцати пяти кошках и котах и в хождении в церковь на все обедни, вечерни и заутрени.

И приехал к ней гостить племянник, этот самый хитроумный молодой человек. Видит — кошкам все, ему ничего. Пронюхал даже, что сумасбродная старуха все свое состояние отказала на содержание котов, обойдя племянника. Думал он, думал, целыми днями валяясь на кровати, — и удумал… Снял однажды со стены арапник, пошел во флигель, где коты, несколько раз перекрестился на образ и ну лупить котов арапником по спинам и по мордам… Коты, конечно, кто куда: под столы, на портьеры вскарабкались… И принялся он проделывать эту штуку целых полтора месяца — ежедневно. Как старуха в церковь, он сейчас же арапник со стены, во флигель войдет, истово перекрестится — и ну утюжить по голове, по чем попало. Те опять — кто куда… И вот однажды, когда счел он дрессировку законченной, — приходит к тетке и говорит: «Тетя! Вы человек богомольный… И мне тяжело говорить, тетя, что вы так котов любите, а в них нечистый дух сидит». «Зачем врешь, — возмутилась тетка. — Бедных котиков обижаешь. Откуда там в них нечистая сила?» — «А пойдем во флигель, докажу!» Вошли они, стал он посредине и только перекрестился, как коты — кто куда, под столы, на комод, на портьеры карабкаются — визг, мяуканье, будто действительно в них дюжина бесов! «Видите, тетя!» Разогнала тогда старуха котов, а богомольному племяннику почти все деньги при жизни передала.

Я посмотрел на богомольного племянника: у него было кроткое, мягкое, женственное лицо. Такие лица бывают у каторжников, попавшихся за подделку ассигнаций…

Оккультные тайны Востока

Прехорошенькая дама повисла на пуговице моего пиджака и мелодично прощебетала:

— Пойдите к хироманту!

— Чего-о-о?

— Я говорю вам — идите к хироманту! Этот оккультизм такая прелесть. И вам просто нужно пойти к хироманту! Эти хироманты в Константинополе такие замечательные!

— Ни за что не пойду, — увесисто возразил я. — Ноги моей не будет… или, вернее, руки моей не будет у хироманта.

— Ну, а если я вас поцелую — пойдете?

Когда какой-либо вопрос переносится на серьезную деловую почву — он начинает меня сразу интересовать.

— Солидное предложение, — задумчиво сказал я.

— А когда пойти?

— Сегодня же. Сейчас.

Фирма оказалось солидная, не стесняющаяся затратами. Пошел.

* * *
Римские патриции, которым надоело жить, перед тем как принять яд, пробовали его на своих рабах.

Если раб умирал легко и безболезненно — патриций спокойно следовал его примеру.

Я решил поступить по этому испытанному принципу: посмотреть сначала, как гадают другому, а потом уже — и самому шагнуть за таинственную завесу будущего. Около русского посольства всегда толчется масса праздной публики.

Я подошел к воротам посольства, облюбовал молодого человека в военной шинели без погон, подошел, попросил прикурить и прямо приступил к делу.

— Бывали вы когда-нибудь у хироманта? — спросил я.

— Не бывал. А что?

— Вы сейчас ничего не делаете?

— Буквально ничего. Третий месяц ищу работу.

— Так пойдем к хироманту. Это будет стоить две лиры.

— Что вы, милый! Две лиры!!! Откуда я их возьму? У меня нет и 15 пиастров.

— Чудак вы! Не вы будете платить, а я вам заплачу за беспокойство две лиры. Только при условии: чтоб я присутствовал при гадании!

Молодой человек зарумянился, неизвестно почему помялся, оглядел свои руки, вздохнул и сказал:

— Ну, что ж… Пойдем. Хиромант принял нас очень любезно:

— Хиромантия, — приветливо заявил он, — очень точная наука. Это не то что какие-нибудь там бобы или кофейная гуща. Садитесь.

На столе лежал человеческий череп. Я приблизился, бесцельно потыкал пальцем в пустую глазницу и рассеянно спросил:

— Ваш череп?

— Конечно, мой. А то чей же.

— Очень симпатичное лицо. Обаятельная улыбка. Скажите, он вам служит для практических целей или просто как изящная безделушка?

— Помилуйте! Это череп одного халдейского мага из Мемфиса.

— А вы говорите — ваш. Впрочем, дело не в этом. Погадайте-ка сему молодому человеку.

Мой новый знакомый застенчиво протянул хироманту правую руку, но тот отстранил ее и сказал:

— Левую.

— Да разве не все равно, что правая, что левая?

— Отнюдь. Исключительно по левой руке. Итак, вот передо мной ваша левая рука… Ну, что ж я вам скажу?.. Вам 52 года…

— Будет. (Мягко возразил мой «патрицианский раб».) Пока только 24.

— Вы ошибаетесь. Вот эта линия показывает, что вам уже немного за пятьдесят. Затем проживете вы до… до… Черт знает что такое?!

— А что? — заинтересовался я.

— Никогда я не видел более удивительной руки и более замечательной судьбы. Знаете ли, до каких пор вы доживете, судя по этой совершенно бесспорной линии?!

— Ну?

— До двухсот сорока лет!!

— Порядочно! — завистливо крякнул я.

— Не ошибаетесь ли вы? — медовым голосом заметил обладатель удивительной руки.

— Я голову готов прозакладывать! Он наклонился над рукой еще ниже.

— Нет, эти линии!!! Что-то из ряду вон выходящее!!! Вот смотрите — сюда и сюда. В недалеком прошлом вы занимали последовательно два королевских престола — один около 30 лет, другой около сорока.

— Позвольте, — робко возразила коронованная особа. — 40 и 30 лет — это уже 70. А вы говорили, что мне и всего-то 52.

— Я не знаю, ничего не знаю, — в отчаянии кричал хиромант, хватаясь за голову. — Это первый случай в моей пятнадцатилетней практике! Ваша проклятая рука меня с ума сведет!!

Он рухнул в кресло, и голова его бессильно упала на стол рядом с халдейским черепом.

— А что случилось? — участливо спросил я.

— Да то и случилось, — со стоном вскричал хиромант, — что когда этот господин сидел на первом троне, то он был умерщвлен заговорщиками!! Тут сам черт ничего не разберет! Умерщвлен, а сидит. Разговаривает!!! Привели вы мне клиента — нечего сказать!!

— Были вы умерщвлены на первом троне? — строго спросил я.

— Ей-Богу, нет. Видите ли… Я служил капитаном в Марковском полку, а что же касается престола…

— Да ведь эта линия — вот она! — в бешенстве вскричал хиромант, тыча карандашом в мирную капитанскую ладонь. — Вот одинпрестол, вот другой престол! А это вот что? Что это? Ясно: умерщвлен чужими руками!

— Да вы не волнуйтесь, — примирительно сказал я.

— Вы же сами говорили, что Его Величество проживет 240 лет. Чего ж тут тревожиться по пустякам? Вы лучше поглядите, когда и от чего он умрет по-настоящему, так сказать — начисто.

— От чего он умрет?.. Позвольте-ка вашу руку… Хиромант ястребиным взглядом впился в капитанскую ладонь, и снова испуг ясно отразился на его лице.

— Ну, что — нетерпеливо спросил я.

— Я так и думал, что будет какая-нибудь гадость,

— в отчаянии застонал хиромант.

— Именно?

— Вы знаете, от чего он умрет? От родов. Мы на минутку оцепенели.

— Не ошибаетесь ли вы? Если принять во внимание его пол, а также тот преклонный возраст, который…

— «Который, который!!» Ничего не который! Я не мальчишка, чтобы меня дурачить, и вы не мальчишка, чтобы я вам мог врать. Я честно говорю только то, что вижу, а вижу я такое, что и этого молодого человека и меня нужно отправить в сумасшедший дом!! Это сам дьявол написал на вашей ладони эти антихристовы письмена!!

— Ну, уж и дьявол, — смущенно пробормотал молодой человек. — Это считается одной из самых солидных фирм: Кнаус и Генкельман, Берлин, Фридрихштрассе, 345.

Мы оба выпучили на него глаза.

— Господа, не сердитесь на меня… Но ведь я же вам давал сначала правую руку, а вы не захотели. А левая, конечно… Я и сам не знаю, что они на ней вытиснули…

— Кто-о? — взревел хиромант.

— Опять же Кнаус и Генкельман, Берлин, Фридрихш-трассе, 345. Видите ли, когда мне под Первозвановкой оторвало кисть левой руки, то мой дядя, который жил в Берлине, как представитель фабрики искусственных конеч…

Череп халдейского мудреца пролетел мимо моего плеча и, кляцнув зубами, зацепился челюстью за шинель капитана. За черепом полетели две восковые свечи и какая-то древняя книга, обтянутая свиной кожей.

— Бежим, — шепнул я капитану. — А то он так озверел, что убить может.

Бежали, схватившись за руки, по узкому грязному переулку. Отдышались.

— Легко отделались, — одобрительно засмеялся я. — Скажите, кой черт поддел вас не признаться, что ваша левая лапа резиновая, как калоша «Проводник»?

— Да я, собственно, боялся потерять две лиры. Вы знаете, когда пять дней подряд питаешься одними бубликами… А теперь, конечно, я сам понимаю, что ухнули мои две лирочки.

— Ну, нет, — великодушно сказал я. — Вам, Ваше Величество, еще 215 лет жить осталось, так уж денежки-то ой-ой как нужны. Получайте.

* * *
Встретил даму. Ту самую.

— Ну что, были?

— Конечно, был. Аванс отработал честно.

— Ну что же, — с лихорадочным любопытством спросила она. — Что же он вам сказал?

— А вы верите всему, что они предсказывают? — лукаво спросил я.

— Ну, конечно.

— Так он сказал, что с вас причитается еще целый ворох поцелуев.

До чего эти женщины суеверны, до чего доверчивы.

Лото-Тамбола

Оглянитесь назад, на детство — вы вспомните, что в каждом из училищ, в каждой гимназии была такая неожиданно вспыхивающая эпидемия: вдруг — игра в перья! И все мальчишки, все классы с головой уходят в дурацкую игру, ходят, как пьяные, учебники плесневеют, в журналах стройным частоколом вытягивается ряд единиц… Но однажды, во время разгара игры в перья, кто-то, разжевав резинку, на что ушла добрая половина дня, надул воздухом разжеванную массу и причудливо щелкнул ею. И вдруг — первая эпидемия (игра в перья) сразу, как по мановению волшебного жезла, прекратилась, к перьям потеряли всякий интерес, и крупные держатели этих, казалось бы, абсолютных ценностей — сразу потерпели крах…

И вместо перьев — целые ряды безмолвно сидящих за партами мальчишек, с дурацки-благоговейными лицами, с выпученными от напряжения глазами, с механически, как машина, двигающимися челюстями… Это — весь класс заболел новой эпидемией. Это — весь класс жует резину из-за сомнительного наслаждения один раз щелкнуть ею.

* * *
Лица людей, играющих в лото, напоминают мне физиономии мальчишек, жующих целыми часами резину, чтобы один раз щелкнуть ею.

Приходилось мне видеть всякие дурацкие игры, но такой идиотски-бессмысленной, как лото, — целый год ломай голову — не придумаешь.

В чем, собственно, дело? Как начинается лото?

Идет оборотистый человек по улице. Всматривается в выражение лиц прохожих, и приходит ему в голову мысль:

— А ведь почти ни одного умного, одухотворенного лица. Общая печать скудоумия и недомыслия… Надо им, канальям, лото устроить. Пусть играют; самая для них подходящая игра.

Тут же снимает пустое помещение, вешает вывеску, ставит обдирательный аппарат, нанимает вопилыцика и говорит:

— Ну, вы… гуси лапчатые! Идите, обдирать вас буду.

И сразу фабрика начинает работать; публика с физиономиями, как стертые пятаки, втискивается в помещение, обдирательный аппарат с грохотом кружится, вопилыцик вопит, а хозяин ходит от одного к другому и у всех отбирает деньги.

Дураковая психология постигнута в совершенстве: если у дурака просто отнять деньги — он будет плакать и стонать, а если ему посулить, что он на свои три лиры проигрыша может получить сорок лир выигрыша,

— дураковый взгляд заискрится, заблистает, откроет дурак свой кругленький ротик и примется напряженно следить по куску картона, на котором натыканы без всякого смысла и толку цифры, — примется следить: не выиграет ли?

И сидит он так за куском картона час, три, десять

— все свое свободное и несвободное время убухивает на рассматривание унылого бескрасочного куска картона…

А попробуйте сказать дураку:

— Что ты сидишь зря, Васенька? Пошел бы домой, спать…

— Нет, — скажет, — это очень выгодно: позавчера Иван Вахрамеич поставил лиру, а отхватил сразу девять пятьдесят!

Легенда об Иване Вахромеиче поддерживает в нем радужные надежды, а хозяину только этого и надо… То и дело подходит:

— С вас полтинничек.

Будь я сам хозяином и имей я дело не с дураками, а с умными людьми, я просто и честно предложил бы им:

— Вот вы пришли играть в лото… Вносите вы деньги, а я из них каждый раз забираю 20 процентов. Пять игр сыграете — все ваши денежки у меня. Предположим, по десяти раз каждый из вас слазит в карман за деньгами и отдаст их мне все… Так не лучше ли, не проще ли сделать так: вы будете каждый день собираться у меня к условному часу, отдадите все свои деньги, я из них выделю процентов 30, вы их по жребию поделите между собой, как выигрыш, — и ступайте домой. И никакого лото вам не нужно, не нужно торчать в душной и закуренной комнате и до ряби в глазах пялиться на картонную бумажку с бессмысленными цифрами…

Предложи я такую комбинацию — никто на нее не пойдет; и в то же время все делают то же самое — только что больше времени тратится, да лицо после игры приобретает одеревенелое выражение ободранной грабителями мумии из гробницы Фараона: видимость человека есть, внутри все пусто.

* * *
Недавно союзная полиция закрыла все лото.

Но…

Видели ли вы когда-нибудь, как на тоскливом черном пожарище вдруг начинает пробиваться молодая зеленая травка?..

Встречаю приятеля:

— Видели, как тараканы бегают?

— А что?

— Тут в одном доме тараканы бегают.

— Эва, нашли редкость! Я в России сотни домов видел, где тараканы бегают!

— Вы не понимаете! Тут устроены тараканьи бега. Есть старт, тотализатор, цвета жокеев, и бегут живые тараканы. Масса народу собирается играть. Есть верные тараканы! Фавориты!!!

* * *
О, бог азарта — великий бог.

Отнимите у человека карты — он устроит лото; отнимите лото — он зубами уцепится за таракана; отнимите таракана, он…

Да что там говорить: я однажды видел на скамейке Летнего сада няньку с ребенком на руках. Она задумчиво выдергивала у него волосик за волосиком и гадала: «Любит — не любит! Любит — не любит».

Это был азарт любви, той любви, которая может лишить волос даже незаинтересованную сторону…

О гробах, тараканах и пустых внутри бабах

Как-то давным-давно мне рассказывали забавный анекдот…

Один еврей, не имеющий права жительства, пришел к царю и говорит:

— Ваше величество! Дайте мне, пожалуйста, право жительства!

— Но ведь ты же знаешь, что правом жительства могут пользоваться только ремесленники.

— Ну, так я ремесленник.

— Какой же ты ремесленник? Что ты умеешь делать?

— Уксус умею делать.

— Подумаешь, какое ремесло, — усмехнулся скептически государь, — это и я умею делать уксус.

— И вы умеете? Ну, так вы тоже будете иметь право жительства!

Прошли идиллические времена, когда рождались подобные анекдоты: настали такие времена, когда не только скромные фабриканты уксуса, но и могущественные короли не имеют права жительства…

Некоторое исключение представляет собой Константинополь: человек, который умеет делать уксус, здесь не пропадет. Искусство «делать уксус» в той или другой форме — все-таки дает право на жизнь.

Вот моя встреча с такими «ремесленниками, имеющими право жительства», неунывающими, мужественными делателями «уксуса».

* * *
Они сидели рядышком на скамейке в саду Пти-Шан и дышали теплым весенним воздухом — бывший журналист, бывший поэт и бывш… чуть, по привычке не сказал

— бывшая журналистка… Нет, сестра журналиста была настоящая… Дама большой красоты, изящества и самого тонкого шарма…

Всем трем я искренно обрадовался, и они очень обрадовались мне.

— Здорово, ребята! — приветствовал я эту тройку.

— Что поделываете в Константинополе? Все трое переглянулись и засмеялись:

— Что мы поделываем? Да вы не поймете, если мы скажем…

— Я не пойму? Да нет на свете профессии, которой бы я не понял!

— Я, например, — сказал журналист, — лежу в гробу.

— А я, — подхватил поэт, — хожу в женщине.

— А я, — деловито заявила журналистова сестра, — состою при зеленом таракане.

— Все три ремесла немного странные, — призадумался я. — Делать уксус гораздо легче. Кой черт, например, занес вас в гроб?..

— Одна гадалка принаняла. У нее оккультный кабинет: лежу в гробу и отвечаю на вопросы клиентов. Правда, ответы мои глубиной и остроумием не блещут, но все же они неизмеримо выше идиотских вопросов клиентов.

— А вот вы… который «ходит в женщине». Каким ветром вас туда занесло?

— Не ветром, а голодом. Огромная баба из картона и коленкора. Я влезаю внутрь и начинаю бродить по Пере, неся на себе это чудовище, в лапах которого красуется реклама одного ресторана.

— Поистине, — сказал я, — ваши профессии изумительны, но они бледнеют перед карьерой Ольги Платоновны, состоящей при зеленом таракане!

— Смейтесь, смейтесь. Однако зеленый таракан меня кормит. Собственно, он не зеленый, а коричневый, но цвета пробочного жокея, которого он несет на себе, — зеленые. И потому я обязана иметь на правом плече большой зеленый бант: цвета моего таракана. Да что вы так смотрите? Просто здесь устроены тараканьи бега, и вот я служу на записи в тараканий тотализатор. Просто, кажется?

— Очень. Все просто. Один в гробу лежит, другой в бабе ходит, третья — при таракане состоит.

Отошел я от них и подумал:

— Ой, крепок еще русский человек, ежели ни гроб его не берет, ни карнавалье чучело не пугает, ежели простой таракан его кормит…

Это одна сторона — прекрасная сторона — русского характера…

А вот другая сторона…

Еще гроб

Иногда — ни с того ни с сего — накатывает такое веселое, радостное настроение, что ходишь внутренне подпрыгивая, как козленок, что хочется весь мир обнять, что внутри — будто целая стая воробьев щебечет.

В такие минуты любо беспричинно бродить по улицам, обращая умиленное внимание на всякий пустяк, попадающий в поле зрения: на турка, исступленно выкрикивающего свой товар; на деловитого грека, бегущего из харчевни с тарелочкой, на которой — горсточка вареного риса, возглавленного крохотным кусочком баранины; на фотографическую витрину с усатыми, толстоногими гречанками, любящими сниматься непременно у фальшивого бутафорского рояля или около белой картонной лошади, шея которой обвивается топорной рукой самым шаловливым и грациозным образом, — все привлекает праздное, благодушное внимание, все заставляет или мимолетно усмехнуться, или мимолетно задуматься…

В таком безоблачном настроении любо зайти в светлый чистенький ресторанчик, проглотить кружку холодного пива и уничтожить какую-нибудь отбивную котлету, бродя рассеянно глазами по вечному портрету Вени-зелоса на стене, обильно засиженному мухами, и по разложенным листам бумаги от мух, девственно чистым — на зависть облюбованному летучей армией Вени-зелосу.

Недавно зашел я в таком бодром искрящемся настроении в ресторанчик, уселся за стол; подошла очень недурная собой русская дама и, сделав независимое лицо аристократки времен Французской революции, ведомой на гильотину, — кротко спросила:

— Чего вы хотите?

— Обнять весь мир, — искренне ответил я, еле сдерживая бурлящую внутри молодую радость жизни.

— Отчего все мужчины думают, — грустно сказала дама, — что если мы служим здесь кельнершами, то нам можно делать всякие предложения…

Я заверил ее, что в отношении к ней лично у меня нет никаких агрессивных планов, и заказал телячью котлету и пиво.

— Салату желаете? — осведомилась она таким душераздирающим тоном, будто спрашивала: сейчас меня будете расстреливать или потом?

— О да! Украсьте салатом мою сиротливую жизнь, — игриво отвечал я, желая немного развлечь ее. — Вы, наверное, беженка?

— Ах, и не говорите. Сейчас принесу пиво, а потом котлету.

Когда она вернулась, я сказал ей:

— Если вам не скучно, посидите со мной, поболтаем.

— Не скучно! А какое, спрашивается, веселье?.. Чему радоваться? Ах, вы знаете — раньше у меня были свои лошади, я приемы делала, а теперь… ботинок не на что купить.

Я отхлебнул пива. Оно показалось мне горьковатым.

— Сестра лежит с ангиной. Хозяева дома, греки, оскорбляют, потому что мы русские…

Я сделал второй глоток. Пиво как будто сделалось еще горче.

— Ничего. Даст Бог, все уладится. Опять будем жить хорошо.

— Не верю я. Ни во что не верю. Наверное, скоро все перемрем. Муж в Совдепии остался. Наверное, убили.

Отхлебнул, опустил голову.

Решительно, черт их возьми, пивные заводы стали беззастенчиво прибавлять желчь в пиво.

— А может, муж и жив, — утешил я.

— А если и жив — так с голоду умер.

Я сочувственно покачал головой, отломил поджаренную хрустящую корочку булки и, посолив, положил в рот.

— Гм… Вот белый хлеб, — со стоном заметила кельнерша. — У нас тут его сколько угодно, белого, мягкого, свежего, а там серый, как глина, со щепочками, с половой, со жмыхами. Да если бы этакую порцию туда перенести — так хватило бы на четырех человек. Да и рыдали бы, пережевывая.

Все это было совершенно справедливо, но почему деревцо за окном вяло опустило ветки, портрет Венизелоса скривился на сторону, солнечное пятно на стене погасло и прожеванный кусочек хлеба никак не хотел, несмотря на мои судорожные усилия, проскочить в горло… Я облил его глотком пива вкуса хины, мучительно улыбнулся и заметил:

— Но ведь если я сейчас не буду есть этого хлеба — я им этим не помогу?..

— Им уже ничто не поможет. Как мучаются! Как мучаются! От голода распухает лицо и все тело покрывается кровоточащими струпьями…

Она встала и пошла за котлетой.

Котлета оказалась на редкость сочная, в сухариках, с картошечкой, нарезанной этакими столбиками.

Я отрезал кус, мазнул горчицей и увенчал кусочком огурца.

— Я читала, что от голода шея начинает пухнуть и гнить. Отчего бы это?

— Не знаю отчего, — угрюмо промолвил я.

Мне показалось, что кусочек котлеты на вилке покраснел, распух и в нем что-то зашевелилось…

— Да… Вот вы, например, можете себе позволить здесь удовольствие съесть две или три жареные котлеты, а там даже дров нет, чтобы сварить головку ржавой селедки…

Ах, как все это было справедливо!.. Но котлета покоробилась, съежилась и сделалась вялой, неаппетитной…

— Дайте счет, — со вздохом попросил я.

Она черкнула что-то в книжечке, сардонически улыбаясь:

— Иногда пишешь счет, да как вспомнишь, чем была раньше, как роскошно жила, — так слезы и застилают глаза: цифр даже не вижу…

— Прощайте, — пробормотал я.

— Куда ж вы так скоро?

— Пойти на кладбище, что ли, повеситься.

— Да уж теперь это только и остается, — с готовностью одобрила она.

* * *
Вчера снова накатило на меня такое бодрое бурливое настроение. Я шел по улице, чуть не приплясывая, и наконец решил:

— Не зайти ли в ресторанчик?.. Только — дудки! В этот уж не пойду. Эта милая девушка снова доведет меня до логической мысли привязаться веревкой за шею к перилам Галатского моста, да и спрыгнуть вниз…

Поэтому я, насвистывая нечто мелодичное, вошел в другой ресторан и… первое, на что я наткнулся, — была та давешняя кельнерша.

— Вы… Здесь? — оторопел я.

— Да… Садитесь. Представьте, мне тот хозяин отказал. Вы, говорит, не умеете обращаться с публикой… А я уж, можно сказать, всякого, как родного, встречаю. Все, что есть на душе, — все выложишь. Что будете кушать? А у сестрицы, представьте, кроме ангины еще и дизентерия… Несчастье за несчастьем… Садитесь! Куда же вы?!

Благородная девушка

Самым серьезным человеком в свете я считаю своего друга Степана Фолиантова.

Даже в имени его и фамилии есть что-то солидное, несокрушимое…

Поэтому я имел полное право окаменеть от изумления, когда одним весенним вечером он, как экваториальная буря, ворвался ко мне и сообщил, изнемогая на каждом слоге:

— Ну, конец, брат! Поздравь меня — я влюблен.

Если бы дьякон соборной церкви остриг волосы, вымазал лицо жженой пробкой и, надев красный фрак, выступил в кафе-концерте на эстраде в качестве негра, исполняющего кикапу, — это было бы более подходящее, чем то, что сообщил мне Фолиантов.

— С ума ты сошел?! — недоверчиво ахнул я.

— Ну, конечно! Я об этом же и говорю. Ах, какая женщина! Понимаешь: ручки, ножки и губки такие маленькие, что… что…

— Что их совсем не видно? — подсказал я.

— А?.. Ну, это ты уж хватил. Нет, их видно, но они просто крохотные. А глаза, наоборот, такие огромные, что…

— Что занимают территорию всего лица?!

— А? Ну, ты скажешь тоже. Просто огромные глаза. И красивые до безобразия!.. Носик…

— Выпей вина и расскажи лучше о характере.

— Характер? Ангельский. Бескорыстие? Дьявольское! Достаточно сказать, что, когда мы бываем в кафе, — она всегда платит свою треть. Идем в театры — она за билеты платит треть. Садимся на извозчика…

— Почему же такая странная дробь — треть?

— А брат же с нами всегда.

— Чей?

— Странный вопрос: ее! Он ко мне привязался… Светлая личность! Бываем втроем. Ой, опоздал! Уж ждут.

И умчался этот странный Фолиантов — так же бурно, как и появился.

* * *
На другой день появился расстроенный.

— Выгнала.

— Вот тебе раз. За что?

— Я сдуру предложил денег. У них ведь не густо. И брат кричал тоже. Обиделся. Вот тебе и Константинополь! А говорят — город продажных женщин и торгующих женщинами мужчин.

Он вынул портрет прехорошенькой девушки и принялся жадно целовать его.

— Дай и я поцелую, — попросил я, глубоко растроганный.

— На. Ты ее тоже полюбишь, когда узнаешь.

Мы долго по очереди целовали портрет и потом сидели, глядя друг на друга со слезами на глазах…

— Ты, наверное, грубо предложил ей деньги, — укоризненно сказал я. — Вот она тебя и выгнала. А ты сделай как-нибудь деликатнее…

— Ну? Как же?

— Выдай ей вексель на круглую сумму и объясни, что все мы, мол, под Богом ходим, что мало ли что может случиться и что, если ты умрешь, для тебя будет невыносимой мысль, что любимый человек бедствует. Сколько ты ей, дурья голова, предложил?

— 500 лир.

— Ну, вот и напиши на эту сумму. Да вложи в коробку с шоколадом. Все-таки вексель в шоколаде — это не грубые материальные деньги в кулаке.

— А если совсем выгонит?

— В Константинополе-то? Не выгонит. Умчался Фолиантов.

* * *
Примчался Фолиантов:

— Что было! Слезы, истерика. «Так ты, — говорит, — думаешь, что я тебя из-за денег люблю?! Уходи!» Два часа на коленках стоял. Сказал, что, если не возьмет, — пойду и утоплюсь в Босфоре. Она страшно испугалась, заплакала еще раз и взяла. Просила только брату не говорить.

— Вот видишь, как все хорошо.

Через два дня случилось происшествие, которое потрясло не только Фолиантова, но и меня.

— Понимаешь, — рассказывал он. — Все началось из-за того, что в театре она на кого-то посмотрела, а я приревновал… Вернулись к ней домой, я наговорил ей разных слов и в конце концов сказал, что она меня совершенно не любит. Она заплакала, потом спросила: «Значит, выходит, если я тебя не люблю, то встречаюсь с тобой только из-за материальных интересов?! Так смотри же!» Вскочила, вынула из шкатулки мой злополучный вексель, порвала на клочки и бросила к моим ногам.

Я ахнул:

— Вот это женщина! Прямо-таки Настасья Филипповна из «Идиота»!.. Что ж ты думаешь теперь делать?

— Написал уже другой. Так или иначе — всучу ей.

— Вот тебе и Константинополь… — покачал я головой. — Встречусь с ней — в ножки поклонюсь.

Мы оба сияли, как солнце. Два солнца в одной комнате — это была редкая астрономическая комбинация.

* * *
— Помирились! — радостно крикнул мне с извозчика Фолиантов. — Уговорил принять новый. Ну, характер же! Порох.

На Пере, когда один человек едет на извозчике, а другой плетется по мостовой, — трудно разговаривать. Потому я не добился подробностей.

На другой день произошли новые события.

— Это огонь, а не женщина, — кричал мне с порога Фолиантов. — Теперь уже не я ее, а она меня приревновала!..

— Ну, и…

— И порвала в клочья второй вексель!

— Третий дай! — кричал я в экстазе.

* * *
С тех пор события приняли более или менее ритмичный характер…

При малейшем поводе эта странная бескорыстная девушка выхватывала из шкатулки пошлейший документ моего друга и тут же в бешенстве ревности или незаслуженной обиды разрывала его в мелкие клочья.

Друг прибегал ко мне, мы оба долго сидели растроганные, а потом, как два упорных осла, решали, что это девушке не поможет: она все равно получит новый вексель…

Я помню точно: эта борьба великодуший случалась ровно шесть раз. Шесть векселей было подписано, шесть было выхвачено из шкатулки, шесть, в безумном порыве, было разорвано на глазах друга, шесть раз мы, растроганные, тихо плакали на груди друг у друга…

* * *
А сегодня мой друг Фолиантов явился таким расстроенным, каким я его никогда не видел.

— Шестой изорвала? — догадался я.

Он сидел молча, яростно покусывая головку трости.

— Что ж ты молчишь?.. Как поживает наш цветочек, наше ясное солнышко?..

— Чтоб оно лопнуло, это твое солнышко! — заревел мой друг, стуча тростью по дивану, как по злейшему врагу. — Если бы эту кобылу повесили — я с удовольствием дал бы намыленную веревку!..

— Послушай, Фолиантов… Есть такие границы, которые…

— Нет! Нет никаких границ — понимаешь ты это?! За что я теперь должен платить три тысячи лир или садиться в тюрьму?! А?

— Опомнись, какие три тысячи?!

— Да по векселям, которые я, по твоему же совету, на коленках преподносил этой жадной константинопольской собаке!

— Постой, постой… Об остальном я пока не спрашиваю… Но у нее же был только один твой вексель?..

— Черта с два! Все шесть — целехоньки.

— Да ведь она же их рвала?

— Поддельные рвала! Этот ее альфонс и подделывал под мой почерк.

— Светлая личность?! Ее брат?!

— Брат?! Такой же он ей брат, как ты мне падчерица! Полетел я к ней объясняться, а он выходит и говорит: «Если вы не оставите в покое мою жену и не прекратите преследовать ее своей любовью — я заявлю в английскую полицию!» — «А мои векселя?!» — «Это ваши личные коммерческие отношения — меня они не касаются. Если вы ей дали шесть векселей за проданную вам каустическую соду или подошвенную кожу — кому какое до этого дело? Ведь подпись на векселях ваша?» А?! как тебе это понравится? каустическая сода!!! подошвенная кожа?!!

— Признаться, — примирительно сказал я, — во всей этой истории я не узнавал до сих пор Константинополя, и это меня втайне немного тревожило. Теперь я снова узнаю его неизменяемое вечное лицо, и это меня успокаивает.

— То есть?!

— Раз девушка оказалась не девушкой, брат не братом, порванные векселя — не порванными и любовь — не любовью, а подошвенным товаром — все в полном порядке… Приветствую тебя, старый, изможденный, развратный мошенник — Константинополь!

— А как же векселя?..

— Есть деньги?

— Последние три тысячи лир были. Кое-как наскребу.

— Плати. Там заранее рассчитано.

Русские в Византии

Этот осколок константинопольской жизни мне хочется написать в благородной форме исторического романа — так он красочен…

* * *
Стояло ясное погожее утро лета 1921 года.

Впрочем, нет. Стоял вечер.

Автор начинает с утра только потому, что все русские исторические романы начинаются этой фразой.

А на самом деле стоял вечер, когда произошла завязка правдивого бытового романа.

Граф Безухов, не доложившись, неожиданно вошел в комнату жены и застал последнюю (она же была у него и первая) в объятиях своего друга князя Болконского.

Произошла ужасная сцена.

— Милостивый государь! — вскричал взбешенный муж.

— Милостивый государь?

— Вы знаете, что вами осквернен мой семейный очаг!!

— Здесь дама, прошу вас не возвышать голоса. Орет, сам не знает чего.

Закусив нижнюю губу, бледный граф молча сдернул со своей руки перчатку, сделал два шага по направлению к князю и бросил перчатку прямо в лицо врагу.

— Надеюсь, вы понимаете, что это значит?! — угрюмо сказал он.

— Готов к услугам, — холодно поклонился князь Болконский.

— Мои секунданты будут у вас в 10 часов утра.

— Хоть в 9, - с достоинством ответил князь, отыскивая свою шляпу.

* * *
По соглашению сторон поединок решен был на завтра, на дуэльных пистолетах.

Выработав все условия и подробности, секундант графа, полковник Н., спросил у княжеского секунданта, гусарского корнета Ростова:

— Теперь — последний вопрос: у вашего доверителя есть дуэльные пистолеты?

— Никаких нет.

— А у вас?

— Откуда, голубчик? Я из Севастополя эвакуировался с маленьким ручным чемоданчиком… До дуэльных ли тут пистолетов!

— И у моего нету. Что ж теперь делать? Нельзя ли у кого-нибудь попросить на время? Например, у барона Берга?..

— Нашли у кого просить! Барон на Пере «тещиными языками» торгует с лотка — неужели, вы думаете, у него удержится такая ценная штука, как ящик с дуэльными пистолетами. Загнал!

Огорченные, разошлись секунданты по своим доверителям:

— Ну, что? — нетерпеливо спросил бледный, с горящими глазами граф Безухов. — Все готово? Когда?

— Черта с два готово! Пистолетов нет.

— Вот тебе раз! У барона Берга нет ли?

— «Тещины языки» есть у барона Берга. Не будете же вы драться «тещиными языками»!

— Может, в магазине можно купить? Если недорого…

— Ваше сиятельство, что вы! В константинопольском магазине?! Дуэльные пистолеты? Да на кой же шут их будут держать? Для греков, торгующих маслинами и халвой?.. Нашли тоже Онегиных!.. Они больше норовят друг друга по шее съездить или — еще проще — обчистить на «пенды-грош», а не дуэль! Заверяю вас, что среди местных греков нет ни Ленских, ни Печориных…

— Гм! Дьявольски глупо… Не отказываться же из-за этого от дуэли!

— Впрочем, попытаюсь пойти еще в одно место: в комиссионный магазин «Окказион» — не найду ли там?..

* * *
— Здравствуйте. Чем могу служить?

— У вас есть дуэльные пистолеты?

— Помилуйте, все есть! Ковры, картины, бриллианты, курительные трубки…

— Ну на кой мне черт курительная трубка? Из нее не выстрелишь.

— Пардон, стреляться хотите? Дуэль?

— Не я. Я по доверенности.

— Ага. Так, так. Присядьте! Ну, желаю удачи. А пистолетики найдутся. Вам пару?

— Не четыре же! Это не кадриль танцевать.

— Нет, я в том смысле спросил, что, может, одним обойдетесь.

— Что вы за чушь городите! Какая же это дуэль с одним пистолетом?!

— А почему же? Сначала первое лицо стреляет, потом, ежели не попал, передает партнеру, тот стреляет, и так далее. Экономически-с.

— Подите вы! Сколько стоит пара?

— Для вас? Двести лир.

— Вы с ума сошли! Они и шестидесяти не стоят!

— Не могу-с. А пистолеты такие, что поставьте в затылок пятерых — пятерых насквозь пронижет.

— Ну, вот! Что ж мы, для вашего удовольствия еще четыре пары дуэлянтов подбирать будем? Уступите за сто.

— И разговору такого нет.

* * *
— Ну, что?!

— Черт его знает — с ума сошел человек! Он, может, из человеколюбия, но нельзя же драть двести лир за пару! Скажите, сколько вы ассигнуете?

— Мм… Могу отдать все, что имею, — сорок лир.

— Впрочем, с какой стати вы сами будете нести все расходы. Вот еще! Пусть противник принимает на себя половину!

— Послушайте! Удобно ли обращаться… по такому поводу!

— В Константинополе все удобно! Я с него и за доктора половину сдеру!..

* * *
Колесо завертелось.

Полковник Н. пошел к корнету Ростову и потребовал, чтобы его доверитель, князь Болконский, заплатил свою долю за пистолеты — 40 лир; корнет пошел к князю — у князя нашлось только 25 лир; корнет отправился к полковнику, но полковник нашел, что шансы неравны, и предложил взять доктора — на счет князя; потом оба пошли в комиссионный магазин и стали торговаться…

Хозяин уступал за полтораста (без зарядов); секунданты давали 60 с зарядами; не сойдясь, оба разошлись по своим доверителям за инструкциями; граф предложил полковнику Н. взять пистолеты напрокат; полковник отправился к корнету Ростову; оба отправились в комиссионный магазин; хозяин согласился на прокат, но просил залог в полтораста лир; оба снова разошлись по доверителям; один из доверителей (граф) согласился дать в залог брошку жены (100 л.) с тем, чтобы князь Болконский доплатил остальное; корнет Ростов отправился к князю, но у князя оказалось всего-навсего 15 лир; граф передал через своего секунданта, что князь саботирует дуэль, а князь ответил через своего секунданта, что бедность не саботаж и что он, если и задолжает графу за пистолеты, то впоследствии, когда будут деньги, отдаст; граф чуть было не согласился, но жена его возмутилась: «С какой стати, — говорила она, — раз шансы неравны: если он тебя убьет, он этим самым освобождается от долга, а если ты его убьешь, ты с него ничего не получишь… Я вовсе не желаю терять на вашей дурацкой дуэли!»; граф возразил, что это не дурацкое, а дело чести; графиня ответила в том смысле, что, дескать, какая честь, когда нечего есть; из комиссионного магазина пришел мальчик и простодушно спросил: «А что теи господа будут стрелять друг у друга или отдумали, потому как, может, найдутся другие покупатели — так отдавать или как?» Граф послал его к князю Болконскому, графиня послала его к черту, а он вместо этого раскрыл зонтик от дождя и побежал домой.

Наступала осень.

* * *
О Ленские, Печорины, Онегины и Грушницкие!

Вам-то небось хорошо было выдерживать свой стиль и благородство, когда и пистолеты под рукой, и камердинеры собственные, и экипажи, и верховые лошади… «Дуэль? Пожалуйста! Такое-то место, такой-то час, деремся на пистолетах…» А попробуйте, милостивый государь господин Ленский, пошататься по «окказионам», да поторговаться до седьмого поту, да войти в сношения с Онегиным на предмет взятия на себя части расходов, да получить от Онегина отказ, потому что у него «юс-пара» в кармане… так тогда не «Умру ли я, стрелой пронзенный» запоете, а совсем из другой оперы:

Помереть не померла,
Только время провела.
* * *
Бедные мы сделались, бедные…

И прилично ухлопать-то друг друга не имеем возможности!

Аргонавты и золотое руно

С тех пор как осенью 1920 года пароход покинул берега Крыма, и до самого Константинополя они так и ходили нераздельно вместе — впереди толстый, рыжебородый со сложенными на груди руками, за ним, немного сзади, двое: худощавый брюнет с усиками и седенький, маленький. Этот вечный треугольник углом вперед напоминал стаю летящих журавлей.

Только один раз я увидел их не в комбинации треугольника: они дружно выстроились у борта парохода, облокотясь о перила, и поплевывали в тихую воду Черного моря с таким усердием, будто кто-нибудь дал им поручение — так или иначе, а повысить уровень черноморской воды. Я подошел и бесцельно облокотился рядом.

— Ну что, юноша, — обратился вдруг ко мне седенький. — Как делишки?

— Ничего себе, юноша, — приветливо ответил я.

— Дрянь делишки.

— Что думаете делать в Константинополе?

— А черт его знает. Что придется.

— Так нельзя, — наставительно отозвался черноусый мужчина. — Надо заранее выработать план действий, чтобы не очутиться на константинопольском берегу растерянным дураком. Вот мы выработали себе по плану — и спокойны!

— Прекрасное правило, — пришел я в искреннее восхищение. — Какие же ваши планы?

Седенький подарил морскую гладь искусным полновесным плевком и, поглядывая на удалявшиеся с глаз плоды губ своих, процедил сквозь энергично сжатые губы:

— Газету буду издавать.

— Ого! Где?

— Что значит — где? В Константинополе. Я думаю сразу ахнуть и утреннюю, и вечернюю. Чтобы захватить рынок. Вообще, Константинополь — золотое дно.

— Дно-то дно, — с некоторым сомнением согласился я. — Только золотое ли? — Будьте покойны, — вмешался черноусый. — На этом дне лежат золотые россыпи, только нужно уметь их раскопать. Впрочем, мои планы скромнее.

И две стороны треугольника сейчас же поддержали третью:

— Да, его планы скромнее.

— Журнал будете издавать? — попытался догадаться я.

— Ну, что там ваш журнал! Чепуха. Нет, мне пришла в голову свежая мыслишка. Только вы никому из других пассажиров не сообщайте. Узнают — сразу перехватят.

Я твердо поклялся, что унесу эту тайну с собой в могилу.

— Так знайте: я решил открыть в Константинополе русский ресторан.

— Гм… Я, правда, никогда до сих пор не бывал в Константинополе, но… мне кажется, что… там уже в этом направлении кое-что сделано.

— Черта-с два сделано! Разве эти головотяпы сумеют? Нет, у меня все будет особенное: оркестр из живых венгерцев, метрдотель — типичный француз, швейцар — швейцарец с алебардой, а вся прислуга — негры!

— И вы всю эту штуку назовете русским рестораном?

— Почему бы и нет? Кухня-то ведь русская! Щи буду закатывать, кулебяки загибать, жареных поросят зашпаривать. На всю Турцию звон сделаю.

— Но ведь для этого дела нужны большие деньги!

— Я знаю! Тысяч десять лир. Но это самое легкое. Найду какого-нибудь богатого дурака-грека — в компании с ним и обтяпаем.

Молчаливый доселе бородач вдруг захохотал, подарил морскую гладь сложнейшим плевком с прихотливой завитушкой и дружески ударил меня по плечу.

— Нет, это все скучная материя — дела, расчеты, выкладки. Вот у меня план, так план! Знаете, что я буду там делать?

— А Бог вас знает.

— То-то и оно. Ничего не буду делать. Сложа руки буду сидеть. Валюту везу. Ловко, а?

— Замечательно.

— Да-а. Узнает теперь этот Константинополишка Никанора Сырцова! Ей-бо, право! Палец о палец не ударю. Сложу руки и буду сидеть. Поработали — и буде. Ежели встречу там где — шампанеей до краев налью. Да просто заходи в лучший готель и спроси Никанора Сырцова — там я буду! А може, я в Васькиной газете публиковаться буду: «Такой-то Никанор Гаврилов Сырцов разыскивает родных и знакомых на предмет выпивки с соответствующей закуской». А в кабак мы с тобой будем ходить только в Петькин: пусть нам там негры и венгерцы дурака ломают. Поддержим приятеля, хе-хе! Хай живе Украина!

Журавлиный треугольник отделился от перил, взмахнул крыльями и плавно понесся в трюм на предмет насыщения своих пернатых желудков.

* * *
Пока все беженство кое-как утряслось, пока я лично устраивался — никто из журавлиного треугольника не попадался мне на глаза.

Но однажды, когда я скромно ужинал в уголке шумного ресторана, ко мне подлетел головной журавль — Никанор Сырцов.

— Друг! — завопил он. — Говорил, шампанеей налью, — и налью. Пойдем до кабинету. Какие цыгане — пальчики оближешь. Как зальются — так или на отцовскую могилу хочется бежать, или кому-нибудь по портрету заехать. Благороднейшие люди.

Он сцепился со мной на абордаж, после долгой битвы победил меня и, взяв на буксир, отшвартовался «до кабинету», который оказался холодной дымной накуренной комнатой, наполненной людьми. В руках у них были гитары, на плечах — линялые кунтуши, на лицах — скука непроходимая.

— Эй, брат! — воскликнул Сырцов, становясь в позу.

— Люблю я тебя, а за что — и сам не знаю. Хороший человек, чтоб ты сдох! Веришь совести — вторую тысячу пропиваю!.. А ну, вы, конокрады, — ушкварьте. «Две гитары за стеной!..»

Пел Сырцов, рыдал Сырцов в промежутках и снова плясал Сырцов, оделяя всех алчущих и жаждущих бокалами шампанского и лирами.

— Во, брат, — кричал он, путаясь неверными ногами в странном танце. — Это я называю жить сложа руки! Вот она, брат, и есть настоящая жизнь! Ой, жги, жги, жги!..

Последний призыв Никанора цыгане принимали вяло и, вместо поджога, только хлопали бокал за бокалом, зевая, перемигиваясь и переталкиваясь локтями. Впрочем, и сам Сырцов не мог точно указать, какой предмет обречен им на сжигание.

— Постой, — попытался я остановить пляшущего Никанора. — Расскажи мне лучше — что поделывают твои приятели? Открыли ресторан? Издают газету?..

— А черт их знает. Я восьмой день дома не был — так что мне газета! На нос мне ее, что ли?

* * *
Шел я однажды вечером по Пти-Шан. Около знаменитого ресторана «Георгия Карпыча» раздался нечеловеческий вопль:

— Интер-ресная газета «Пресс дю суар»! Купите, господин!

Я пригляделся: вопил издатель из журавлиного треугольника.

Очевидно, вся его издательская деятельность ограничилась тем, что он издавал вопли, с головой уйдя в несложное газетное дело сбыта свежих номеров.

— Что же это вы чужую газету продаете, — участливо спросил я. — А своя где?

— Дело этого… налаживается, — нерешительно промямлил он. — Еще месяц-два и этого… С разрешением дьявольски трудно!..

— А что ваш приятель? Как его дело с рестораном?

— Пожалуйте! Тут за углом, второй дом, вывеска. Навестите, он будет рад.

— Слава Богу, — подумал я, идя по указанному адресу, — хоть один устроился!..

Этот последний, действительно, увидев меня, обрадовался.

Подошел к моему столику, обмахнул его салфеткой, вынул из кармана карточку и сказал:

— Вот приятная встреча! Что прикажете? Водочки с закусочкой, горячего или просто чашку кофе?

— Вы что тут, в компании? Нашли дурака-грека с деньгами?

— Нет, собственно, он нашел меня, дурака. Или, вернее, я его, конечно, нашел, ну так вот… Гм!.. Пока служу. У него, впрочем, действительно, есть большие деньги. Я только… этого. Не заинтересован.

— А венгерцев и негров нет?

Он отвернулся к окну и стал салфеткой протирать заплаканное стекло.

— И швейцар ваш без алебардов, безоружный, в опорках…

— Шутить изволите. Может, винца прикажете? Хорошее есть…

Еще месяц с грохотом пронесся над нашими головами.

Проходя мимо греческого пустынного ресторанчика, я иногда видел дремлющего у стены с салфеткой под мышкой смелого инициатора дела, построенного на венгерцах, неграх, швейцарцах и алебардах.

И по-прежнему издатель на углу яркой улицы издавал стоны:

— «Пресс дю суар»!

Вчера, остановившись и покупая газету, я спросил простодушно:

— А что же ваша собственная газета?

— Наверное, скоро разрешится.

— Ну, а что ваш приятель Никанор Сырцов? По-прежнему сидит сложа руки?

— Сложа-то сложа… Только не сидит, а лежит. От голодного тифа или что-то вроде — помер. Все деньги на цыган да на глупости разные проухал! У меня в конце концов по пяти пиастров перехватывал! Да мне тоже, знаете, взять их неоткуда. Вот тебе и «сложа руки»! Много их, таких дураков.

И когда он говорил это, у него было каменное неподвижное лицо, как у старых боксеров, которых другие боксеры лупили по щекам огромными каменными кулачищами, отчего лицо делается навсегда непробиваемым.

Жестокий это боксер — Константинополь! Каменеет лицо от его ударов.

Развороченный муравейник

Разговор в беженском общежитии:

— Здравствуйте… Я к вам на минутку. У вас есть карта Российской империи?

— Вот она. На стенке.

— Ага! Спасибо. А почему она вся флажками покрыта? Гм? Для линии фронта флажки, кажись, слишком неряшливо разбросаны…

— Родственники.

— Ага! Родственники это сделали?

— Какие родственники! Я это сделал.

— Родственникам это сделали? Для забавы?..

— К черту забаву! Для собственного руководства сделал.

— В назидание родственникам?

— Плевать хочу на назидание!

— А при чем же родственники?

— Выдерните флажок из Екатеринослава! Ну? Что там написано?

— «Алеша» написано.

— Так. Брат. Застрял в Екатеринославе.

— Позвольте… А где же ваша вся семья?

— А вот, следите по карте… Отправной пункт — Петербург — застряла больная сестра. Служит в продкоме, несчастная. «Москва» — потеряли при проезде дядю. Что на флажке написано?

— Написано «Дядя».

— Правильно написано. Дальше — «Курск»: арестована жена за провоз якобы запрещенных 2-х фунтов колбасы. Разлучили — повели куда-то. Успел вскочить в поезд, потому что там оставались дети. Теперь — ищите детей… Станция Григорьевка — Люся… Есть Люся? Так. Потерялась в давке. Еду с Кокой. Станция Орехово. Нападение махновцев, снова давка — Коку толпавыносит на перрон вместе с выломанной дверью. Три дня искал Коку. Пропал Кока. Какой флаг на Орехове?

— Есть флаг: «Кока на выломанной двери».

— Правильный флаг. Теперь семья брата Сергея… Отправной пункт бегства — Псков. Рассыпались кистью, вроде разрыва шрапнели. Псков — безногий паралитик-дедушка, Матвеевка — Грися и Сеня. Добронравовка — свояченица, Двинск — тетя Мотя, сам Сергей — Ковно, его племянник — где-то между Минском и Шавлями — я так и флажок воткнул в нейтральную зону… Теперь — гроздь флажков в ростовском направлении — семья дяди Володи, тонкая линия с перерывами на сибирское направление — семья сестры Лики!.. Пук флажков по течению Волги… Впрочем, что это я все о своих да о своих… Прямо невежливо! Вы лучше расскажите — как ваша семья поживает?

— Да что ж рассказывать… Они, кроме меня, все вместе — все 9 человек.

— Ну, слава Богу, что вместе.

— Вы думаете? Они на Новодевичьем кладбище в Москве рядышком лежат…

Великое переселение народов

Когда я шел по улице, то случилось так, что этим актером будто кто-то швырнул в меня из окна третьего этажа: так неожиданно налетел он на меня, и едва ли — не сверху.

— Осторожнее, грудную клетку поломаете, — испуганно воскликнул я.

— Простите, не заметил. Задумался.

— Небось, все о дороговизне здешней жизни думаете?..

— Так. Млеко-та от крав гораздо-та драгота.

— Я… вас… не понимаю.

— Я насчет крав. Млеко-та ихнее, говорю, гораздо драго-та.

— Это еще что за арго?

— Болгарский язык. Я теперь по-болгарски учусь.

— На какой предмет?

— В славянские земли еду.

— На какой предмет?

— Петь там буду. Я певец. Петь буду.

— На какой предмет?

— Деньги зарабатывать. Там, говорят, очень выгодно для актеров. Болгары — чудесный народ.

В это время к моему собеседнику подошел другой актер. Поздоровались они:

— Живио.

— Наздар!

— Скро едъм?

— Как тлько блгарскую взу плучу-та.

— Вы тоже едете? — спросил я.

— Обязательно. Все едут: Звонский, Кринский, Брутов, Крутов, Весеньев и Перепентьев.

— Позвольте… Вас я еще понимаю, что вы едете: ваша специальность — балалайка… Так сказать, международный язык! А что там будут делать Брутов и Крутое? Ведь они драматические.

— Драму будут играть.

— Но ведь болгары не понимают по-русски!

— Поймут! Все дело в том, что из пьесы нужно все гласные вымарать и к каждому слову «та» прибавить. Тогда и получится по-болгарски. Сейчас помощник режиссера сидит и вымарывает, актеры даже рады: меньше учить придется. Здраво-та?!

— Крпко здраво, — улыбнулся я.

— Вот видите — вы тоже уже научились. Это ведь быстро! Пресимпатичный язык! Когда едете?

— Я не собираюсь.

— Неужели?! Первого человека вижу, который не едет в славянские земли!

— А что мне там делать?

— Писать будете. Написали рассказ, вычеркнули все гласные, да и марш в газету. Как говорится: марш, марш, генерале наш!

— Вздор! Дурацкая мсль-та!

— Ничего не дурацкая. В славянских землях многи листа излази.

— Чего-о?

— Я говорю: многи листи излази. По-нашему — много газет выходит. А театр, по-ихнему, — позорище.

— Вот видите. А вы едете.

— Да ведь не я один. И Громкий, и Самыкин, и Зуев, и Заворуев — все едут.

— Как Заворуев?! Ведь он не актер!

— А он хорошо на пробке играет. Зажмет пробку в зубы и ну по щекам пальцем щелкать. Любой мотив изобразит.

— Гм… да… Теперь я понимаю, почему театр по-славянски — позорище.

— Самыкин, хотя он и беговой наездник, — у нас он будет знаменитым славянским стрелком.

— Ну, дай ему Бог настрелять побольше.

Подошел к нам Сеня Грызунков, существо, умственный багаж которого не позволил бы своему обладателю и до Кады-Кея без посторонней помощи доехать.

— Здрав буди, — сказал Сеня, здороваясь со мной. — Ну, братцы, поздравьте! Исайя, ликуй. Получил заграничный паспорт и еду в церковнославянские земли!

— Сеничка, — сочувственно сказал я. — Как же ты поедешь в церковнославянские земли… Ведь там, поди, церквей много?..

— Ну, так что ж…

— А вашего брата и в церкви бьют.

— Мой брат и не едет. Он в Совдепии застрял. А мы с Маничкой Овсовой едем. У нее позавчера в половине пятого голос открылся. Настоящая Нежданова. Будем цыганскими романсами работать. Едем я, она и ее тетка. Гайда тройка!

* * *
Пришел я домой, взглянул на карту Болгарии, и сердце у меня сжалось:

— Больно-та мала страна-та. Но тут же и успокоился:

— Это ничего, что страна маленькая, зато сердце у нее великое. Душа гостеприимная.

Вижу отсюда, что пригреет Болгария, по мере возможности, и Громыкина, и Самыкина, и Зуева, и Заворуева.

Трагедия русского писателя

Меня часто спрашивают:

— Простодушный! Почему вы торчите в Константинополе? Почему не уезжаете в Париж?

— Боюсь, — робко шепчу я.

— Вот чудак… Чего ж вы боитесь?

— Я писатель. И поэтому боюсь оторваться от родной территории, боюсь потерять связь с родным языком.

— Эва! Да какая же это родная территория — Константинополь?

— Помилуйте, никакой разницы. Проходишь мимо автомобиля — шофер кричит: «Пожалуйте, господин!» Цветы тебе предлагают: «Не купите ли цветочков? Дюже ароматные!» Рядом: «Пончики замечательные!» В ресторан зашел — со швейцаром о Достоевском поговорил, в шантан пойдешь — слышишь:

Матреха, брось свои замашки,
Скорей тангу со мной пляши…
Подлинная черноземная Россия!

— Так вы думаете, что в Париже разучитесь писать по-русски?

— Тому есть примеры, — печально улыбнулся я.

— А именно?..

Не отнекиваясь, не ломаясь, я тут же рассказал одну известную мне грустную историю.

О русском писателе
Русский пароход покидал крымские берега, отплывая за границу.

Опершись о борт, стоял русский писатель рядом со своей женой и тихо говорил:

— Прощай, моя бедная истерзанная родина! Временно я покидаю тебя. Уже на горизонте маячат Эйфелева башня, Нотр-Дам, Итальянский бульвар, но еще не скрылась с глаз моих ты, моя старая, добрая, так любимая мною Россия! И на чужбине я буду помнить твои маленькие церковки и зеленые монастыри, буду помнить тебя, холодный красавец Петербург, твои улицы, дома, буду помнить «Медведя» на Конюшенной, где так хорошо было запить расстегай рюмкой рябиновой! На всю жизнь врежешься ты в мозг мне — моя смешная, нелепая и бесконечно любимая Россия!

Жена стояла тут же; слушая эти писательские слова, — и плакала.

* * *
Прошел год.

У русского писателя были уже квартира на бульваре Гренель и служба на улице Марбеф, многие шоферы такси уже кивали ему головой, как старому знакомому, уже у него были свое излюбленное кафе на улице Пигаль и кабачок на улице Сен-Мишель, где он облюбовал рагу из кролика и совсем недурное «ординэр»…

Пришел он однажды домой после кролика, после «ординэр'а», сел за письменный стол, подумал и, тряхнув головой, решил написать рассказ о своей дорогой родине.

— Что ты хочешь делать? — спросила жена.

— Хочу рассказ написать.

— О чем?

— О России.

— О че-ем?!

— Господи Боже ты мой! Глухая ты, что ли? О России!!!

— Galmez-vous, je vous en prie[59]. Что ж ты можешь писать о России?

— Мало ли! Начну так: «Шел унылый, скучный дождь, который только и может идти в Петербурге… Высокий молодой человек быстро шагал по пустынной в это время дня Дерибасовской…»

— Постой! Разве такая улица есть в Петербурге?

— А черт его знает. Знакомое словцо. Впрочем, поставлю для верности Невскую улицу! Итак: «…высокий молодой человек шагал по Невской улице, свернул на Конюшенную и вошел, потирая руки, к „Медведю“. „Что, холодно, monsieur?“ — спросил метрдотель, подавая карточку. — „Mais oui[60], - возразил молодой сей господин. — Я есть большой замерзавец на свой хрупкий организм!“»

— Послушай, — робко перебила жена. — Разве есть такое слово «замерзавец»?

— Ну да! Человек, который быстро замерзает, — суть замерзавец. Пишу дальше: «Прошу вас очень, — сказал тот молодой господин. — Подайте мне один застегай с немножечком poisson bien frais[61] и одну рюмку рабиновку».

— Что это такое — рабиновка?

— Это такое… du водка.

— А по-моему, это еврейская фамилия: Рабиновка — жена Рабиновича.

— Ты так думаешь?.. Гм! Как, однако, трудно писать по-русски!

И принялся грызть перо. Грыз до утра.

* * *
И еще год пронесся над писателем и его женой. Писатель пополнел, округлел, завел свой auto — вообще, та вечерняя газета, где он вел парижскую хронику, — щедро оплачивала его — «сет селебр рюсс»[62].

Однажды он возвращался вечером из ресторана, где оркестр ни с того ни с сего сыграл «Боже, царя храни…». Знакомая мелодия навеяла целый рой мыслей о России…

— О, нотр повр Рюсси![63] — печально думал он. — Когда я приходить домой, я что-нибудь будить писать о наша славненькая матучка Руссия.

Пришел. Сел. Написал:

«Была большая дождика. Погода был то, что называй веритабль петербуржьен[64]. Один молодой господин ходил по одна улица, по имени сей улица: Крещиатик. Ему очень хотелось manger[65]. Он заходишь на Конюшню сесть на медведь и поехать в restaurant, где скажишь: garcon, une tasse de[66] рабинович и одна застегайчик avec[67] тарелошка с ухами…»

* * *
Я кончил.

Мой собеседник сидел, совсем раздавленный этой тяжелой историей.

Оборванный господин в красной феске подошел к нам и хрипло сказал:

— А что, ребятежь, нет ли у кого прикурить цигарки!

— Да, — ухмыльнулся мой собеседник. — Трудно вам уехать из русского города!

Язык богов

Маленькая грязная комнатка, с гримасой бешенства сдаваемая маленькой грязной гречанкой одному моему безработному знакомому.

Он слишком горд, чтобы признать отчаянное положение своих дел, но, зайдя к нему сегодня, я сразу увидел все признаки: вымытую собственными руками рубашку, сушившуюся на портрете Венизелоса, тарелку, на которой лежал огрызок ужасающей жареной печёнки с обломком семита, — отложенные в качестве ужина, грязная, закопченная керосинка с какой-то застывшей размазней в кастрюле.

Обитатель комнаты так углубился в чтение книги, что даже не заметил моего появления…

— Что ты сидишь, как сыч, — нос в книгу уткнул. Захлопывай книгу, пойдем по взморью на лодке кататься. Погода изумительная!

Поднял он от книги тяжелую голову, поглядел на меня ничего не видящими глазами — опять уставил их в книгу.

— Ну, что же ты?

— Сегодня не могу, книжку читаю.

— Подумаешь, важность — книжка! Что это: откровение великого мыслителя, что ли?

— Подымай выше! Видишь, не могу оторваться.

— Поэма Эдгара По?

— Убирайся ты со своим По!

— Бешеная фантазия Гастона Леру?

— Откровенно говоря, я не знаю, как эта книга и называется: первые несколько листов оторваны. Знакомый газетчик дал.

— Да с чего же начинается?

— А вот послушай: «…вообще, на рынках и в лавках купить хороших, сытых, т. е. откормленных цыплят — большая редкость. Ежели хотите иметь хороших цыплят, то, купив их живыми, следует покормить недельки две дома гречневой крупой, заваренной кипящим молоком, и содержать всех в тесном месте, чтобы цыплята не бегали. Но ежели хотите побаловать себя цыплятами на славу (тут голос моего приятеля дрогнул от волнения), то покормите их варенным на молоке рисом! Цыплята будут объедение: белое, нежное, тающее во рту мясо, с косточками, как хрящики. Правда, такое кормление молочным рисом обходится немало — рубля 3–4».

Я проглотил слюну и нетерпеливо воскликнул:

— Постой! Да ведь это простая поваренная книга!!

— Простая?! Нет, брат, не простая! Послушай-ка: «Главный подвоз рябчиков — вологодских и астраханских — начинается с установившегося зимнего пути. Лучшие сибирские рябчики — кедровики, то есть питающиеся кедровыми орехами. Когда выбираете дичь, она должна быть чиста, чтоб дробинки, так сказать, нигде не было видно. Это тем особенно важно, что тогда во время жаренья жирной птицы сало и сок из ее ранок не вытекают, отчего она не высохнет и не потеряет во вкусе. Хороший рябчик должен быть: бел, сыт, т. е. мясист. Аромат его — приятно-смолянистый».

— Ну, так едем, что ли?

Я внутренне лукаво улыбнулся и добавил:

— Марья Григорьевна тоже едет.

— Марья Григорьевна? Ага. А ты вот это послушай: «Бывают случаи, что люди самые опытные ошибаются в выборе рыбы — да еще как ошибаются-то! Плавают, например, в садке или окаренке две стерляди; рост у них, правильнее, мера, — одинаковая, обе толстые, брюшко у обеих желтое, обе без икры, яловые, что вкуснее. Вы просите подрезать рыб снизу, к наростику, т. е. к хвосту. Подрезать обеих: и обе — как желток, жир — червонное золото. Чего еще требовать? Как еще пробовать? Между тем за столом оказывается, что одна из стерлядей вкусом удивительная, нежная, тает во рту, другая — так себе, грубая, дряблая, темновата, да и жиру в ней оказывается мало — весь он остался в рассоле, в котором варили стерлядь, и потемнела-то она во время варки. Отчего? Оттого, что стерлядь эта другой воды: первая — из Оки, вторая — волжская!!»

— Н-да, — задумчиво сказал я, машинально глотая слюну. — Дела!

— Вот видишь! А ты знаешь, как телят поят?

— Подумаешь, важность; дадут ему воды — он и пьет.

— Ха-ха-ха! Слушай: «Еще не так важно отпоить теленка, как важно выбрать его для отпоя, в чем, главное, и заключается секрет троицких телятников. Именно: выбирайте для отпоя теленка на низких, а не на высоких бабках, смотрите, чтоб у него были белы белки и губы изнутри, когда их подвернете. Теленок, выбранный для отпоя, не должен делать большого движения, для чего его ставят в тесное стойло, где бы он мог только повернуться, лечь и встать, но отнюдь не скакать и играть; подстилки не должно класться никакой: одна соломина, которую теленок будет жевать, — испортит все дело. В стойле должно быть сухо, для чего пол делают наклонным, с дырьями, чистым. Ежели в молоко будет подлита хоть капля воды или подбавлена мука, — телятина будет непременно красна и груба. Менее как в четыре-пять недель порядочно отпоить теленка нельзя; но поят очень хороших по три, даже по четыре месяца. Конечно, таким телятам молока от одной коровы недостаточно, и поят их от двух, трех, пяти и более коров».

— Что ты хочешь этим сказать? — угрюмо спросил я.

— Ничего! — отвечал он торжествующе.

— А Марья Григорьевна тебя два раза спрашивала; она сегодня особенно интересна. И понимаешь — на блузке совсем прозрачные рукава… А руки! Белые, пухленькие, с ямочками на локтях. Грудь…

— А это: «К масленице зернистую икру подвозят в столицы и даже почти во все города нашего отечества в огромном количестве. К сожалению любителей, хорошая зернистая икра всегда в цене (4–4 1/2 руб. фунт); достоинства зернистой икры следующие: малая соль, разбористость, т. е. зерно должно быть цело, не смято и отделяться одно от другого свободно, раскатываться в дробь. Белужья икра крупнее и беловатее, осетровая — мельче и с желтизной, но трудно сказать, которая лучше. Лучшая зернистая икра — багреная, т. е. та, которая вынута из рыбы, пойманной на воле багром, а не садковая, т. е. вынутая из рыбы, сидевшей уже в садках, из потомленной рыбы». Ха-ха! Понимаешь, как люди раньше жили? Икру из томленой рыбы он не лопал!..

— Послушай: замечательная погода. Море тихое, а? Поедем… Сейчас полная луна, с берега доносится музыка, волны тихо шелестят о борта лодки… Марья Григорьевна смотрит на тебя загадочным мерцающим взглядом. Стройная подъемистая ножка шаловливо выглядывает из-под края шумящей юбки…

— А это?! «Макароны Монгляс. В приготовленные и вымешанные с маслом макароны положить тертый пармезан пополам с швейцарским сыром, филеи из кур, нарезанные ломтиками, гусиные печёнки, трюфели и шампиньоны, предварительно обжарив их в масле. Потом прибавить ложку белого соуса, размешать, подавать при консоме…» А? каково?

— Не спорю, — вздохнул я. — Макароны Монгляс

— очень вкусная штука. Да, кстати, о Марье Григорьевне. За ней в последнее время усиленно прихлестывает Пузыренко… Если ты не поедешь — он тоже увяжется в лодку…

— Меня не это удивляет, — рассеянно возразил приятель. — Меня удивляет «Гарнир Массена». Полюбуйся-ка: «Снять с дроздов филеи, подрезать верхнюю плеву, подсолить, изжарить. Очистить свежие каштаны и, обжарив немного в сливочном масле, залить бульоном, сварить до мягкости; приготовить на двух яйцах лапшу, сварить в соленом кипятке, откинуть на решето. Когда все будет готово, сложить лапшу на растопленное масло в кастрюле, размешать, выложить на блюдо, сверх лапши уложить филеи, а средину наполнить сваренными каштанами…»

— Ей-Богу, — моляще простонал я, — я дроздов не люблю. Другое дело перепелки… И Марья Григорьевна их очень любит. Знаешь, когда она ест своими беленькими зубками…

— Перепелки, говоришь? Изволь! «„Гарнир Шомель“. Снять филеи с 6 перепелок и, подрезав верхнюю кожицу, сложить на вымазанную маслом глубокую сковородку и обжарить. Выпустить в кастрюлю 10 желтков яиц, развести выкипяченным соком из перепелов, посолить, процедить, разлить в намазанные маслом формочки и сварить на пару. Нафаршировать овальные гренки фаршем из дичи № 17…»

— Постой, постой! А как делается № 17?..

— Сейчас посмотрим… Было 2 часа ночи.

Луна, освещавшая где-то далеко на тихом взморье Марью Григорьевну и Пузыренко, заглядывала и к нам в окно.

Так как мой приятель устал читать, — его заменил я.

Наклонившись над книгой, читал я внятно и со вкусом: «Артишоки, фаршированные другим манером. Приготовить артишоки, обдать их кипятком, а потом выбрать на салфетку. Приготовить фарш № 27, прибавить шампиньонов, рубленого трюфеля, рубленой зелени, раковых шеек…»

* * *
Смаковали до утра.

Что ни говори, а бедному русскому в Константинополе удается иногда попировать по-царски.

Бриллиант в три карата

Недавно я мог разбогатеть. И я с высоко поднятым челом прошел мимо этого богатства, к которому буквально стоило только протянуть руку.

Что меня удержало? Полагаю, исключительно только те принципы, которым еще в детстве научила меня мама, да то кроткое лицо любимой девушки, которое глянуло на меня с небес.

На Пере около Русского посольства в 4 часа дня ко мне подошел бедно одетый человек с открытым лицом и спросил:

— Где банкирская контора Иванова?

— Не знаю, голубчик, — вежливо сказал я, разглядывая витрину книжного магазина.

Тогда он обратился к другому господину, стоявшему подле, — солидному, приветливого вида господину.

— Где банкирская контора Иванова?

— А зачем вам банкирская контора?

— Да вот хочу русский золотой продать.

На лице солидного ясно отпечаталось ненасытное корыстолюбие:

— Сколько хотите? — спросил он, подмигивая мне…

— Пять лир.

— Давайте.

Я пошел вперед, но солидный догнал меня и, очевидно, не смогши сдержать распиравшей его изнутри радости, объявил:

— Видали вы такого дурака? Золотой стоит семь с полтиной, а он за пять отдал.

— А хорошо ли пользоваться неопытностью ближнего? — мягко упрекнул я.

— Ну, вот еще! Дураков учить надо.

В это время человек, так жестоко охарактеризованный солидным, догнал нас и сказал, таинственно озираясь:

— А у меня еще вещички есть… Не купите ли?

Мой новый знакомый заволновался и толкнул меня по-сообщнически локтем: не будет ли, дескать, поживы?

— Только зайдем под ворота.

И тут в полумгле ворот перед нашими очарованными глазами блеснули из бархатной коробочки два великолепных круглых бриллианта…

— Сколько хотите? — истерически заволновался солидный, даже облизнув запекшиеся губы. — Я куплю.

И шепнул мне на ухо:

— Понимаете… Трехкаратники. Чистая вода. Лир по семьсот. Если хотите — уступлю вам.

Мое врожденное благородство не позволило мне воспользоваться таким щедрым предложением.

— О, что вы! Вам первому предложено…

— Ну, хорошо, я триста лир дам за пару! — засуетился солидный… — Только сейчас в контору сбегаю. У меня тут комиссионно-ювелирная контора. Подождите минутку…

Продавец оказался капризным, как избалованная кокетка:

— Ну, вот еще: ждать! Хотите — берите, нет — не надо.

И, замкнувшись в самого себя, побрел вперед. Мой новый знакомый схватил меня за руку и умоляюще зашептал:

— Не упускайте его из виду! Задержите хоть на пять минут, пока я за деньгами смотаюсь. Двести вам дам за комиссию!.. Идите за ним. Ведь тут на полторы тысячи.

Я догнал продавца и, усмехаясь, сказал:

— А этот субъект здорово разгорелся на ваши бриллианты. Он просит подождать.

— А ну его!.. Не продам я ему, — угрюмо пробормотал таинственный бриллиантщик.

— Почему?

— Не хочу с жидами дело иметь.

— Фи! Стыдитесь! — огорченно заметил я. — При чем тут эта расовая рознь, когда лучшие умы…

— Купите лучше вы. Я вам за сто отдам. Суетная гордость наполнила мою душу:

— Вот, подумал я. — Значит, есть же во мне что-то до того привлекательное, что даже незнакомый человек под влиянием этого гипнотического обаяния готов отдать сокровище за десятую долю стоимости.

— Увы, голубчик, — вздохнул я. — У меня и всего-то есть пятьдесят лир.

— Ну, давайте.

— Красиво ли это будет, — вскричал я в благородном порыве, — если я воспользуюсь вашей неосведомленностью! Знайте же, о продавец, что тот господин оценил ваши бриллианты в полторы тысячи!.. Он говорит: чистая вода.

— А Бог с ними… Куда я их дену!.. О, бедное непрактичное дитя! Сердце мое дрогнуло жалостью…

— Ну… пойдем со мной в магазин! У меня есть знакомый ювелир!.. Я попрошу, он вам заплатит не менее тысячи!

— Нет, какие там магазины… Не пойду я… Начнутся расспросы: что да как?

— Послушайте, — прошептал я, и моя честная кровь застыла в не менее честных жилах. — Честным ли способом приобретены эти драгоценности?!

— Ну, что вы, господин! За кого вы меня принимаете…

— О, простите, простите, — бросился я к нему, в раскаянии пожимая его руку. — Я было усомнился, но ведь это так понятно… И, поверьте, если бы у меня было лир восемьсот…

— Берите за пятьдесят одну штуку!..

— О, нет, нет. Это было бы неблагородно по отношению к вам! Ведь я же вижу, что вы можете получить в десять раз больше… Вот зайдем в этот ювелирный магазин, я устрою…

— В этот? Именно в этот? Зайдем.

Перед намеченным нами магазином стоял человек без шапки, очевидно, приказчик, вышедший подышать свежим воздухом.

— Куда вы? — растопырил он руки. — Магазин на полчаса закрыт. Проверка. Приходите через полчаса. А что вы хотели?

Мой спутник доверчиво раскрыл коробочку.

— Ах, какая прелесть! — вскричал приказчик, совершенно ослепленный. — Каратов по пяти! Постойте, куда ж вы?!

Владелец бриллиантов пошел вперед, а человек с наружностью ювелирного приказчика схватил меня за руку и зашептал:

— Ради Бога, не упускайте! Это пятикаратники! Чистая вода! Купите у него, наш магазин даст вам тысячи полторы! Приходите только через полчаса. Не выпускайте!

Богатство сверкало тут же, можно сказать, перед самым моим носом, ослепляло меня, но… имел ли я моральное право пользоваться наивностью доверчивого простака?

— Ну, что?.. Покупаете, что ли? — обратился ко мне этот чудак. (Он видел, что я колебался.)

— Но… у меня только пятьдесят лир!..

— Берите! Все равно, — беззаботно махнул он рукой. Дрожа от тайной радости, я засунул руку в карман и вынул пятьдесят лир… О, что мне сейчас эти жалкие гроши, когда через час я буду обладателем сотен…

— Вы мне дайте тот, который побольше, — жадно прошептал я.

— Пожалуйста!

Я протянул руку к бриллианту, и вдруг… кроткий образ моей умершей невесты будто заглянул с неба мне в душу. «Прав ли ты, обманывая своего ближнего?» — прозвучал голос с небес.

— О, Мэри, — воскликнул я внутренно. — Простишь ли ты меня? О, Мэри, это была только минута слабости!

Взор мой просветлел… Я спрятал деньги обратно в карман и твердо сказал:

— Нет, друг мой, это было бы преступлением в отношении вас! Такая драгоценная вещь за гроши… о, нет!.. Я дам вам рекомендательное письмо к одному моему богатому приятелю, а для него полторы-две тысячи лир по справедливой оценке ювелира… Куда ж вы?!

Он взглянул на меня непередаваемым взглядом и замешался в толпе.

О, Мэри! Только ради тебя я оттолкнул протянутую руку, полную роскоши, красоты и богатства.

* * *
Ничего не понимаю.

Вчера один знакомый восторженно рассказывал мне о том, что купил по случаю на Пере «четырехкаратник» за 35 лир…

— Это нечто изумительное! — кричал он. — Это перл природы.

Пошли мы оба сбывать перл природы в ювелирный магазин — хозяин предложил за «перл» 15 пиастров. Как катастрофически падают цены на бриллианты!

Константинопольские греки

До русской революции я знал греков так же, как знал болгар, мадьяр, итальянцев…

Мадьяры ходили по дворам, продавая мышеловки, итальянцы продавали коралловые ожерелья и брошки из лавы, болгарин специально демонстрировал по улицам дрессированную обезьяну, а грек исключительно торговал губками. Каждая национальность имела свою профессию, и никакой путаницы не было. Если бы вы каким-нибудь чудом увидели грека с обезьяной, то — одно из двух: или грек был не настоящий, или обезьяна поддельная…

Встречал в России и чехов: их специальность была — преподавание в русских гимназиях латинского и греческого языков…

А грек торговал губками…

В Константинополе я впервые увидел греков, торгующих и не губками, и это сначала производило болезненное впечатление. Впрочем, если и не губками, то грек все равно торговал. За полтора года я не встретил ни одного грека, который был бы художником, музыкантом, инженером или балетным танцором…

Благодаря новой турецкой политике все греки теперь покидают Константинополь… Для вас, читатель, это пустяки — одно из тысячи второстепенных политических течений, а для греков это то же, что разрушение Помпеи.

У них были огромные магазины, рестораны, склады — и со всем этим грек должен расстаться…

Может быть, и сейчас на вас это не произведет никакого впечатления. Велика важность: Бог дал, Бог и взял.

Вы не знаете константинопольского грека… Все они как один скорей пустили бы себе пулю в лоб, чем расстались с благоприобретенным, но браунинг стоит 18 лир, а они и так на бегстве потеряют две трети состояния.

Не говорите мне, что я жесток, — вы не знаете константинопольского грека…

Когда вся Россия эвакуировалась из Крыма в Константинополь, — России помогали все, кроме греков: турки, армяне, французы, англичане и — только один грек сделал, что мог: повысил вдвое цены на сдаваемые русским комнаты…

У всякого народа бывают хорошие, бывают и плохие элементы. У греков нет ни хороших, ни плохих элементов — все, как один, и один, как все. Правда, они даже по-своему любили русских, потому что русский — широкая славянская душа, и его можно обчистить, обмошенничать как угодно…

Я бы еще понял грека, если бы он, «заработав» на русском, спустил потом легко нажитые деньги в каком-нибудь русском же ресторане — не таков грек. Содранную с нищего русского лиру он, озираясь, прячет в кошелек, кошелек в чулок, чулок в шкатулку, шкатулку под паркет, паркет накроет ковром — и тогда сам черт не достанет этих денег…

Греческое искусство. Греческого театра нет. Греческой литературы нет. Музыки нет. Играют только на лире, и то если она турецкая, бумажная…

Греческие журналы страшны по внешности: оберточная бумага замазана красной и синей краской, а приглядишься — рисунок украден из «Ла ви Паризьен» или «Сурир». Самая популярная греческая песня — «Пускай могила меня накажет» — украдена у русской улицы, национальный греческий танец — фокстрот, и танцуют они его только в железобетонных зданиях, потому что неогречанки, потомки Сафо, Фрины, Аспазии и Билитис, имеют ноги, по объему и весу своему разрушающие обыкновенный паркетный пол.

Наружность грека. Константинопольский грек черен, гречанка толста. У грека лицо летом и зимой покрыто слоем собственного жира, у гречанки весь жир ушел в ноги…

Одевается грек не по сезону, а по календарю: 6 дней в неделю ходит черт знает в чем, а в седьмой (воскресенье), сотворив все дела свои, надевает дорогой костюм с фирмой скончавшегося 12 лет тому назад портного, надевает великолепное пальто, кашне, лакированные ботинки, калоши (если стоит жаркое лето — это неважно), берет зонтик, берет под руку не менее пышно одетую жену и идет гулять по Пере, толкаясь среди тысячи таких же пышных греков.

Иногда им овладевает припадок безумного разгула; тогда он заходит в кафе и требует: стакан кофе с пирожным (для себя), стакан чудесной кристальной воды (для жены).

Надо отдать ему справедливость — если он не с женой, а с любимой девушкой — он тогда может раскутиться: требует для себя не один стакан кофе, а два, так что звезда его очей получает два стакана кристальной воды, что надолго делает ее гордой своим любимым…

* * *
Вот что такое константинопольский грек и вот почему то, что недавно делалось с греками в Константинополе, — это разрушение Помпеи в грандиозном масштабе…

Утопленники

По Пере куда-то спешил человек. Знакомый остановил его и спросил:

— Куда?

— В тюрьму.

— Навещать кого-нибудь?

— Нет.

Он помолчал и добродушно добавил:

— Может быть, кто-нибудь меня навестит.

И тут же между ними произошел такой краткий диалог, что ему позавидовал бы любой спартанец:

— Долги?

— Огромные.

— Предприятие?

— Идиотское.

— Коммерция?

— Антреприза.

— Прогорели?

— Сажусь.

— Кредиторы подсидели?

— И публика.

Будущий арестант сразу заволновался и вышел из рамок лаконичности.

— Вы знаете, что меня погубило? Султанская вода!

— Да что вы говорите? Такой вкусный освежающий безвредный напиток…

— Я захлебнулся, утонул в нем… Можете представить — что такое Константинополь? Это огромный городище в два или три миллиона жителей… А может быть, пять… Черт его знает. Так из трех миллионов могло в мой сад и театр ходить пятьсот человек?

— Могло.

— Ведь это такой пустяк — одна шеститысячная! Понимаете — из шести тысяч человек пусть только один идиот придет — и мне уже будет хорошо. Поняли? Теперь пойдем дальше: могли эти пятьсот оставить в моем саду в среднем по лире?

— Могли. Отчего же, — утешил его собеседник.

— Я бы оставил.

— Спасибо. Теперь уже не надо. Мой расчет был такой: из пятисот человек, если 25 будут пить шампанское, ведь это одна двадцатая пятисот, а остальные пусть жрут кофе, пиво и котлеты — и вот я и мои компаньоны уже с прибылью! Уже мы можем заплатить оркестру, артистам и аренду… О-о, проклятый городишко!

— Шампанского меньше выпили?

— Ни бутылки! Первые дни масса столов занята, но всюду — Султанская вода! Моря, океаны Султанской воды… Сидят, слушают огромную программу и дуют эту воду, как верблюды… Выпили 12 бочек, так что в первые три дня я даже мог покрыть этой Султанской водой свои расходы… Но потом эти пятьсот водяных каналий пересмотрели всю программу и потащились в другие сады пить Султанскую воду. На днях прихожу я в свой сад — у столиков стоят до сорока кельнерш, перед сценой гремит оркестр из 15 человек, на сцене мечутся первые персонажи, хор и балет — 42 человека и… кто же всю эту стоголовую армию должен оплатить? Сидят перед сценой 4 грека и, покусывая зубочистки, пьют Султанскую воду… И сделалось мне жутко… Представился мне Константинополь огромной ямой, где сотни тысяч человек попрятались по углам, насвистывают сами себе, вместо программы, «Мон-Омме» и дуют целыми цистернами Султанскую воду. А в пустом саду перед четырьмя эллинскими аристократами мечутся за две бутылки Султанской воды хор, балет, лучшие артисты — все это одетое, загримированное, срепетованное… Хватился я за голову, да и крикнул компаньонам: «Лопнули!» В корабле пробоина, и в пробоину вливается Султанская вода… (Он помолчал.) Теперь, слава Богу, хоть посижу в сухом месте. Впрочем, что это я все о себе да о себе… Расскажите, что вы поделываете?

— А как же! Я теперь в больших хлопотах. С одним денежным человеком в компании сад и театр открываем. Расчет у нас, извольте видеть, такой…

Дела

На далеких кофейных плантациях под лучами жгучего беспощадного солнца тысячи полуобнаженных людей работают, добывая миллиарды зерен кофе.

Потом этот кофе грузится на корабли.

Корабли бороздят неизмеримые пространства морей и океанов.

Потом в Константинополе тюки кофе выгружаются.

Потом его мелют.

Потом жарят.

Потом приносят в кафе.

Варят, подают посетителям, которые делают дела только за чашкой кофе.

Потом из этих дел ни черта не выходит.

И прямо-таки больно мне: стоит ли тысячам полуобнаженных людей жариться под раскаленным солнцем, пароходам — плыть, рабочим — выгружать, кому-то молоть, жарить, варить, чтобы в результате ни из одного дела, решенного за чашкой кофе, — ничего не вышло.

* * *
Вот те нижеследующие элементы, из которых слагается каждое константинопольское дело: одному человеку приходит в голову деловая мысль; он сообщает ее посреднику; при этом в кафе пьют кофе; очарованный деловой мыслью посредник мчится к капиталисту; пьют кофе; капиталист тоже приходит в восторг от замечательной деловой идеи. Сходятся, наконец, все трое, дуя кофе изо всех чашек, которые только видны в окрестности. Торжественные клятвы положить все дни своей оставшейся жизни, все соки своего ума — на проведение замечательного дела. Расходятся.

Через три дня.

Капиталист (посреднику):

— Видите ли… Я, к сожалению, не могу внести деньги на это дело, потому что аргентинская шерсть упала по сравнению с бразильским зерном. Понимаете?

Посредник:

— Я вас понимаю. (Он ничего не понимает.) Мне самому, впрочем, сейчас не до этого дела: устраиваю метрополитен под Босфором!

Посредник (встречается с автором идеи):

— А знаете, что наш капиталистишка закинулся?

— Я чувствовал это с самого начала.

— У меня, впрочем, есть другой на примете. Если хотите…

— Нет, спасибо. Я уже без вас нашел кое-что, очень подходящее…

— Да? Ну, и слава Богу. Я бы все равно не мог заняться этим делом. Открываю воздушный ресторан на привязном шаре. Чудная мысль! Вот только бы капиталиста найти.

— Гм! Капиталиста? — призадумывается автор предыдущей идеи. — У меня, кажется, есть для вас кое-что подходящее.

И, о чудо! Прежнее дело безболезненно и легко забыто, инициатор предыдущего дела превратился в посредника настоящего дела, а посредник предыдущего, наоборот, — в инициатора.

Капиталист отыскивается моментально!

И снова: на кофейных плантациях кипит работа, собирают, грузят, везут, выгружают, жарят, мелют, варят — для чего? Только для того, чтобы три деловых человека поговорили, выработали проект договора, поклялись бодро идти нога в ногу по избранному деловому пути до конца своей жизни — и разошлись в разные стороны, не моргнув бровью.

* * *
Никогда не предлагайте константинопольцу верных дел — они не для него.

От дела, могущего принести 50 процентов пользы, он брезгливо отвернется.

Но в воздушный ресторан на привязном шаре он ринется с головой, с руками и ногами; но на оригинальный симфонический оркестр, составленный исключительно из гермафродитов, он убухает все денежки…

Никогда не пытайтесь убедить его минимальными цифрами затрат; Боже вас сохрани прельщать его скромной, дешевой сметой расходов.

Звоните, бухайте, сверкайте, дерите — тогда он, завороженный, как кролик змеиной головой, — сам бросится вам в пасть.

— Помилуйте, наша прачечная, которую я предлагаю вам открыть, будет лучшая в городе! Десять паровых машин по сорок атмосфер, двести восемьдесят прачек, 102 гладильщицы — все красавицы, как на подбор! Конечно, свой мыльный завод и небольшой участочек для посева картофеля — собственный крахмал будем делать. Восемь грузовичков будут развозить белье по всей периферии города, электрическая станция, тройная испанская бухгалтерия!!

Дзинь, бум, трах-та-ра-рах!

* * *
Перед своим отъездом в Чехословакию я подвел и погубил целую массу константинопольских деловых людей. Простодушный, но крепкий, как медная ступка, я получил заманчивое предложение от одного капиталиста открыть в Берлине прекрасное предприятие.

Я еще не выпил и дюжины чашек кофе, как работа у меня закипела: я привлек других капиталистов, снял с места служилых людей, организовал, устроил, но… все были мной погублены, кроме первого капиталиста; он по-прежнему безмятежно пьет свой кофе, а они:

1. Отказались от места.

2. Продали свои громоздкие вещи.

3. Перевели свои деньги на германские марки.

Они именно сделали это потому, что я крепкий и устойчивый, как медная ступка. Такой человек не подведет.

Не будь меня, они бы мирно сошлись, мирно поглотили два-три литра кофе и мирно разошлись по своим делам.

Но… нельзя упаковывать медную ступку в один ящик с хрупким богемским хрусталем; своей солидностью я их передавил, стер в порошок: места они потеряли, марки их упали, проданные вещи они прожили — в живых остались только медная ступка да первый капиталист, который — скажи я ему, какая призошла из-за него суматоха, — только широко открыл бы глаза: вольно им, дуракам, было верить.

— Да ведь, позвольте! Сколько кофе было выпито, клялись идти об руку и, как говорилось в древности, — «на том крест целовали»!

— Что поделаешь — кофейное дело!

* * *
Экие канальи — эти полуголые негры на кофейных плантациях: сколько они хорошего народу подводят!

Заключение

Снова перечитал я свои «Записки Простодушного» и, сидя сейчас за письменным столом, призадумался…

Точно ли я теперь такой «Простодушный», каким был тогда, когда, ясным ликующим взором оглядывая пеструю Галату, высаживался на константинопольский берег в полной уверенности, что ожесточенная борьба хамалов из-за моих вещей — результат радости при встрече восточных поклонников с русским писателем. Точно ли я таков теперь, каким был тогда?..

О, нет. Гляжу я искоса в зеркало, висящее в простенке, — и нет больше простодушия в выражении лица моего…

Как будто появилось что-то себе на уме, что-то хитрое, что-то как будто даже жестокое,

А может быть, эти резкие складки около губ — результат дорого приобретенной мудрости?

Во всяком случае — умер Простодушный…

Доконал Константинополь русского Простодушного.

Целый ряд лет еще промелькнет перед нами… Но все эти годы уже будут обвеяны мудростью, хитростью и, может быть, — жестокостью.

Выковали из нас — благодушных, мягких, ласковых дураков — прочное железное изделие.

Чехо-Словакия

Прага

Недавно я прогуливался в сопровождении своего импресарио по улицам Праги, погруженный в тихое умиление.

— О, прекрасная старуха, милая сердцу каждого художника, — думал я, — сколько веков копила ты свои каменные сокровища и как ты ревниво бережешь их, подобно скупому рыцарю…

— Очень недурной городишко, — прозаично перебил мои грезы импресарио — этот человек с книжкой театральных билетов вместо сердца и с идеалами, заключающимися в красиво отпечатанной афише.

— По отношению к Праге вы могли бы выражаться почтительнее, — сурово заметил я.

— Я восхищен Прагой. Чего ж вам еще нужно… Я просветлел.

— А-а, понимаю. Вам нравятся эти живописные серые дремлющие дома, многовековый сон которых…

— При чем тут дома… Я восхищен тем, что здесь нет этой идиотской манеры — заклеивать чужие афиши.

— Черт знает о чем вы говорите! Какие афиши?!

— Обыкновенные, театральные. Я знал города, где только что наклеишь афишу, как другой импресарио уже бежит и наклеивает на вашу афишу свою.

— Глупости вы говорите.

— Нет-с, не глупости. Да вот вам наугад одна из многочисленных историй. Приехали в один город два гастролера и выпустили их импресарио афиши. Вышел один импресарио погулять, полюбоваться на расклеенные афиши — глядь, — а они уже сплошь заклеены его конкурентом… Побежал он домой, взял новые и пошел заклеивать афиши конкурента собственноручно. Только что кончил, видит, идет конкурент с пачкой афиш под мышкой и с ведром клею. Ходит и заклеивает только что наклеенные афиши. Побежал первый домой за свежими афишами и — давай восстанавливать свои нарушенные права. Около одного пункта оба сошлись. Стоят молча друг около друга и клеят. Один наклеивает, другой искоса взглянет на него, да на свеженькую афишу свою и прилепит. Полчаса они так клеили одна на другую — прямо слоеный пирог на стене получился!

— Чем же кончилось? — спросил я, не на шутку заинтересованный.

— У первого афиши раньше кончились. Посмотрел он на свои пустые руки, вздохнул, снял пиджак, мазнул по нему кистью и залепил пиджаком афишу конкурента. Обиделся тот за такое нарушение театральной этики да хвать беспиджачного кистью по голове…

— Убил?!

— Не особенно. Тот два месяца в больнице пролежал, а этот два месяца в тюрьме просидел. Сенсационнейший процесс был, но в результате оба по хорошему сбору сорвали. Знаете, я запишу, чтоб не забыть.

— Что запишете?

— Что в Праге такое хорошее правило — афиши не заклеивать. Приеду в Россию — у себя введу.

— Мне здесь другое нравится, — задумчиво сказал я. — Очень любят здесь старину и сохраняют ее. Есть дома, которые по пятьсот лет стоят, и их любовно берегут. А у нас в России на старину смотрят, как на рухлядь. Вернусь в Россию — буду пропагандировать сохранение старины. Запишите, чтобы не забыть.

— Запишу. А потом тут хорошая манера: при пивных заводах есть такие садики — дают только пиво на стол, асосиски и ветчину посетители с собой в бумажке приносят. У нас в России хозяин пивной за это огромный скандал закатил бы. Да и посетитель считал бы моветоном и верхом мещанства — прийти в ресторан со своими продуктами. А ведь — очень удобно. Запишу в книжку, чтоб не забыть, и потом в России введу.

— А мне вот тоже нравится, что город просыпается с зарей и в шесть часов утра уже работа в полном ходу. Записать, а?..

— Запишите.

— А соколов видели? Какие молодцы! Тренированные, бодрые. Всегда с музыкой, и публика их приветствует криками и аплодисментами. А наша русская молодежь… Я запишу, а?

— Запишите. Кстати, вот трамвай идет. Ну-ка, кто ловчее вскочит на ходу…

Я употребил ловкий, чисто сокольский прием и, как птица, взлетел на подножку трамвая. Импресарио — за мной.

Но… тут случилось что-то непонятное… кто-то крикнул, кто-то свистнул, трамвай остановился, и молодцеватый полицейский вежливо отнесся ко мне:

— С вас четыре кроны.

— Так я их кондуктору уплачу, — бодро возразил я.

— Нет, мне. Штраф. Нельзя вскакивать на ходу.

— А у нас в России…

— Вот вы в России и скачите. Дальше мы пошли пешком.

— Записать? — спросил притихший импресарио.

— Насчет чего?..

— А вот насчет скакания. Когда в Россию вернемся, чтоб ввести.

— Гм… запишите, пожалуй, только помельче… А вот на углу русские газеты. Купите. Интересно, как поживает Ленин.

Мы развернули газеты и уткнулись в них носом с таким интересом, будто о болезни родного отца читали.

— Жив еще!

— Жив, но уже, как говорится, ни папа, ни мама не скажет.

Сзади кто-то деликатно тронул меня за плечо. Я оглянулся.

— Пожалуйте четыре кроны штрафа, — сказал полицейский.

— За что?!

— На улице читать запрещено.

— Да я и не читал.

— А что ж вы делали?

— Жарко, я хотел лицо утереть газетой. Знаете, при нашем беженском положении, когда нет носовых платков…

— Утираться газетой, на которой свежая краска! Тогда я вас оштрафую за нечистоплотность.

Я разозлился.

— Попробуйте! У меня родной дядя — Масарик.

— Не завидую ему, что он имеет таких родственников.

— Ну и насчет полиции ему тоже не повезло.

— Объяснитесь.

— Послушайте, вы меня лучше не задерживайте. Я спешу на завтрак к Бенешу и, если опоздаю…

— Ничего. Вы ему покажете квитанцию в уплате штрафа…

— Это вот такая квитанция? Могу я прочесть, что вы в ней написали?

— Можете!

Я ехидно улыбнулся:

— Да как же я могу читать ее, когда вы сами говорите, что на улице читать запрещено.

Крупные капли пота выступили на честном полицейском лбу.

— Тогда пожалуйте за мной в участок — там в закрытом помещении и прочтете.

— Не беспокойтесь. Нате ваши четыре кроны. Кланяйтесь вашему начальнику полиции и скажите, что между нами все кончено…

Мне недавно говорили, что пражская полиция отличается гениальным искусством открывать преступления и находить преступников. Мне говорили, что за все время существования полиции только одно преступление осталось не открытым и не наказанным.

Теперь прибавилось еще другое преступление — не открытое и не наказанное: когда мы зашли за угол, я все-таки, озираясь по сторонам, дочитал газету на улице.

Омраченный импресарио спросил меня:

— Это записать? Насчет чтения на улице?

— Не надо, — угрюмо сказал я. — Незачем портить записную книжку.

P. S. Если орган, в котором будет напечатан этот фельетон, опубликует мое второе преступление с газетой и полиция явится ко мне за штрафом — я запишу этот штраф на счет редакции. Записать?

Чехи

Нет на свете человека деликатнее и воспитаннее чеха…

Он ласков. Он заботлив. Он внимателен. Невозмутим. Всегда прекрасное расположение духа. Исключительно любит нас, русских.

Я никогда не видел, чтобы чех в обществе вышел из себя. А для меня нет ничего приятнее, как взвалить на свои плечи самую трудную задачу в мире… Поэтому я решил вывести чеха из себя…

* * *
Трое чехов и я — мы сидели в углу ресторана и дружелюбно попивали пиво.

Я подстерег паузу, обвел компанию хитрыми глазами и неожиданно сказал:

— Мне ваше правительство не нравится. Будь я на месте чеха — я бы съязвил:

— Зато у вас, у русских, хорошее правительство! Вместо этого чех кротко возразил:

— Видите ли, у нас правительство еще молодое. В будущем оно сделается старше, опытнее и, вероятно, не будет делать тех ошибок, которые вы имеете в виду.

— И Прага мне ваша не нравится, — сказал я, втайне приготовив руку для защиты на случай удара по голове со стороны соседа.

— А мне кажется — город красивый, — деликатно возразил мой сосед.

— Что толку, что красивый! Трубочист! Если трубочист, покрытый сажей, будет Аполлоном Бельведерским — все равно сквозь слой сажи красоты не видно.

— Прага — старый город.

— И напрасно. Надо бы помоложе. И потом, господа! Как вам не стыдно? Как можно на спящего человека наваливать 5 пудов?!

— Кто на вас навалил 5 пудов?! — испугался мой сосед с другой стороны.

— Помилуйте! А перины, которыми вы накрываетесь?! Внизу перина, сверху перина; получается огромный пирог, в котором тоненькая прослойка фарша, — полураздавленный плоский человек. Мне всегда снится, что на меня обрушился глетчер и засыпал меня миллионом пудов снегу!.. Это не постель, а обвал в горах! Утром горничная долго должна искать маленькое сморщенное задохшееся существо, чтобы с помощью массажа и искусственного дыхания пробудить его к жизни!..

— Зимой под периной теплее, — робко возразил чех. — Впрочем, действительно, с непривычки, может быть, неприятно…

— Неприятно!.. Это даже неэстетично!! Вообразите молодую, хорошо сложенную женщину под этой горой! Каковы получаются у нее контуры? А? А как у вас подают водку в ресторане? Вы видели хоть одного кельнера, который, несмотря на все ваши мольбы, подал бы вам водку перед обедом?! Он всегда норовит притащить водку к сладкому!! Это разве порядок?!

— Это, вероятно, потому, что наш национальный напиток — пиво…

Я кричал, жестикулировал, выдумывал самые тяжелые вещи — чехи были неизменно вежливы, кротки и безмятежны. Я головой бился об эту каменную стену деликатности, я охрип и, наконец, не найдя больше других недостатков, ворчливо сказал:

— И потом мне совершенно не нравятся ваши…

Я боюсь даже написать произнесенное мною слово, потому что — едва это слово прозвучало — с моими компаньонами произошла разительная, волшебная перемена… Лица их налились кровью, глаза засверкали негодованием, и мужественные кулаки, как молоты, застучали по безвинному столу:

— Вы у нас в Чехии гость! — загремели голоса. — И поэтому невежливо говорить в Чехии такие вещи! Если вам не нравится — уезжайте к себе в Россию!

Господи! За что они так на меня напали? Ведь я только сказал, что мне не нравится такая простая вещь, как…

Нет… страшно. Лучше я напишу это слово завтра.

Кнедлики

«Кнедлики»!!!!!

Вот то слово, которое привело в возмущение и ярость моих друзей-чехов…

— Позвольте, господа, — оправдывался я. — Ну, что в них хорошего? Что такое — кнедлики?! Это вареный, тяжелый, как свинец, хлеб, который кирпичом ложится в желудке. Ведь если я буду есть кнедлики каждый день — у меня в желудке будет кирпичный дом!

— У вас не в желудке кирпич, — кричал мой сосед по столу, — а в сердце у вас кирпич! Да ели ли вы когда-нибудь настоящие кнедлики?!

А другой чех — самый деликатный — сказал:

— Я и забыл, что мне нужно домой…

— Позвольте! — забеспокоился я. — Вы же говорили, что у вас свободный вечер…

— Да, но я не думал, что он так печально кончится.

— Пойду и я, — встал другой.

— И я!!

Я остался в грустном одиночестве…

— Ничего не поделаешь — придется обедать одному. Кельнер, дайте обед!

На первое мне дали суп с кнедликом; на второе — «вепшово печенье» с кнедликом; на десерт — кнедлик с яблоком внутри. Смотрел я на эти три невинные штучки, лежащие передо мною нетронутыми, и думал:

— Неужели такой пустяк может повести к международным осложнениям и к разрыву дипломатических сношений?..

* * *
Забыл сказать: потребованную мною к предобеденной закуске водку кельнер подал вместе с кофе…

Побрел я грустно домой, разделся и подполз под перину… Может быть, здесь людская ненависть не отыщет меня!

Как добыть себе в Праге комнату

Все живущие в Праге хорошо знают, как трудно добыть в этом прекрасном городе даже непрекрасную комнату…

Бесквартирные квартиранты бьются и разбиваются о занятые уже квартиры, как слабая волна о несокрушимый каменный утес.

Любя своих читателей по-христиански, — я хочу дать им очень полезный совет:

«Как добыть себе комнату»!

* * *
Наметив себе владельца уютной комнатки, очень ревнивого и имеющего хорошенькую жену, вы садитесь за стол и пишете жене и мужу два совершенно различных письма…

Первое:

«Мадам! Ваш муж вам изменяет. Если хотите убедиться — идите завтра в 8 часов вечера в гостиницу „Гранд-Отель“ и постучите в 42 номер. Ничего не подозревая, он откроет вам, вы ворветесь и застанете его с вашей соперницей. Письмо это сожгите. Захватите на всякий случай револьвер… Ваш доброжелатель».

И второе:

«Послушайте вы, рогатый муж! Ваша жена вам изменяет. Если хотите убедиться, идите завтра в 8 часов вечера в „Гранд-Отель“. Там, в 42 номере живет тот, который надсмеялся над вашим семейным очагом. P. S. Захватите револьвер. Письмо сожгите. Ваш доброжел.».

Можете для верности написать и третье письмо кроткому, ничего не подозревающему жильцу № 42 «Гранд-Отеля»:

— «М. Г. Я знаю, вы живете в „Гранд-Отеле“, № 42. Завтра в 8 час. вечера на ваш номер будет сделано преступное нападение с целью грабежа. Когда к вам ворвутся — стреляйте! Ваш доброжелатель».

Послав все три письма, ждите кротко результатов…

Что-нибудь, да выйдет: или муж ухлопает жену, или жена — мужа, или муж — безвинного жильца № 42, или жилец — мужа…

Одним словом, будет кровавая неразбериха, которая вам на руку… В том или другом случае — кто-нибудь попадет в тюрьму, кто-нибудь на кладбище…

Тут-то вы не зевайте. Занимайте освободившуюся комнату, пока из-под носу не выхватили.

Не смущайтесь, если призраки загубленного вами мужа или жены будут являться вам.

Днем они не являются, а ночью — пусть себе ходят.

Походят, походят, да и отстанут.

Мой ученик

Результаты моего вчерашнего совета «Как найти себе в Праге комнату» — сказались очень быстро. Даже — молниеносно!

Он вошел ко мне, не постучавшись, и первыми его словами были:

— Чтоб они провалились, ваши адовы, анафемские фельетоны!!!

— Сами вы провалитесь, — застенчиво сказал я.

— Чтоб она лопнула, газетенка ваша несчастная!! Будь они прокляты, все номера «Прагер Прессе», от первого до последнего!!

Я одобрительно потрепал его по плечу венским стулом, но он угрюмо уклонился от этой ласки и, стукнув кулаком по столу, сказал:

— Ищите мне комнату!

— Камера в городской тюрьме вам подойдет? — заботливо осведомился я.

— Скажите, вы зачем учите читателей разным гадостям?

— Ничего подобного! Я сею разумное, доброе, вечное.

— Пусть его вместе с вами в могилу положат, это вечное! Не откажитесь же вы от того, что напечатали вчера совет: «Как получить себе в Праге комнату»…

— Надеюсь, вы ее получили?

— Получил?., (он горько засмеялся). Так слушайте ж!

* * *
Я приехал в Прагу 3 недели тому назад. Конечно, о комнате или о номере в гостинице нечего было и думать!

Ну… устроился я пока у одного знакомого гостеприимного чеха-мануфактурщика под прилавком. Снаружи стенка прилавка была не до полу, и поэтому я, отдыхая после обеда, мог свободно изучать обувь всех покупателей…

Лежу я однажды днем, читаю книжку. Вошел один покупатель, купил что-то, а когда расплачивался — уронил бумажник. Нагнулся, глянул под прилавок — и узнали мы друг друга. Мой старый приятель!

— Что ты тут делаешь? — изумленно спросил он.

— Читаю при свечке Альфонса Доде.

— Под прилавком?!!

— Ну да. На прилавке — это было бы неудобно и для хозяина, и для покупателей. Одним словом: у меня нет комнаты!..

Он вытащил меня из-под прилавка, обнял, расцеловал, очистил от пыли и сказал:

— Я никогда не допущу, чтобы мои друзья валялись, как гнилая бумазея, под прилавками. Иди жить ко мне! У меня всего одна комната, но мы как-нибудь поместимся.

Представьте себе, что эта его комната мне очень понравилась: уютная, светлая… Но в ней был огромный недостаток: мой приятель. Одному мне она приходилась бы как раз по душе, а он был лишний.

Приятель угостил меня, напоил винцом и рассказал о себе. Рассказал, что он влюблен, что его избранница замужем, что они встречаются у нее, когда муж уходит на дежурство, — одним словом, выложил всю подноготную…

И как раз на другой день — только что я утром продираю глаза, натыкаюсь на ваш фельетон в газете — «Совет, как найти себе в Праге комнату».

Прочитал я, обрадовался — прекрасный верный способ, тем более что и комната была у меня на примете: та самая, где я жил.

И вот, когда приятель ушел на свидание к своей милой, я сел и тут же настряпал письмо ее мужу — по вашему же рецепту: «Ну, и фрукт же вы, господин рогоносец! Ха-ха. Пока вы дежурите на службе — у вашей жены дежурит возлюбленный! Бегите скорей домой, захватите револьвер и застрелите его, нечего там стесняться. Она же не виновата, это он ее соблазнил, я знаю! Ваш доброжелатель».

Написав, занес это письмецо мужу на дежурство, вернулся домой и стал ждать.

И вдруг раскрывается дверь…

Я вскочил и, с бешенством тряся его за плечи, вскричал:

— Раскрывается дверь?!! Так? Говори, каналья, — так?.. И вносят бездыханный труп вашего друга?!!

— Будьте вы прокляты с вашими «советами»!! Ничего подобного! Раскрывается дверь, и входит мой приятель — живой и здоровый — под руку с какой-то дамой… «Прости, — говорит, — Володя (это я Володя), — я, — говорит, — знаю, что поступаю не по-товарищески, но, понимаешь, какое вышло дело: кто-то донес мужу, он нас застал и, узнав обо всем, дал ей полную свободу! Теперь она будет жить у меня, а ты… Ты сам понимаешь, втроем жить неудобно… Так что — иди опять под прилавок».

— Ну-с?!

Он замолчал, злобно поглядывая на меня.

— Чего ж вы от меня хотите?

— Я вас спрашиваю: куда вы меня денете, раз вы во всем виноваты?

— Куда я вас дену?

Я дружески взял его сзади за воротник, любовно повернул, приветливо распахнул дверь, заботливо сбросил его с лестницы, и пока он катился, мелодично спускаясь головой по ступенькам, я задумчиво шептал:

— Однако какая страшная могучая сила — печать — в умелых руках!

Самый страшный притон Праги

Я спросил одного приятеля-чеха — большого знатока пражской жизни:

— Скажите, а есть у вас в Праге какие-нибудь притоны?..

— Что вы называете «притоном»? — осторожно осведомился он.

Ну, понимаете… Какой-нибудь страшный зловещий притон, где собираются воры, убийцы, грабители и их дамы — падшие женщины, обольщающие посетителя и подводящие его под нож своего друга… Есть такие места в Праге?

— Да вам зачем, Господи Иисусе?!

— Люблю сильные ощущения… Я шатался в Париже, в Риме, Константинополе по таким трущобам, где рука всегда должна быть в кармане, а палец на курке браунинга.

— Да… Есть такие места и в Праге, — с некоторой даже гордостью промолвил чех. — Я знаю один такой притон, что — когда я туда попал — у меня кровь заледенела в жилах…

— Ради Бога, адрес!..

— Ну, что вам за охота рисковать?!

— Ах, вы не понимаете, какая прелесть в риске! Как туда попасть?

— Гм! Ей-Богу, не советую. А впрочем, как хотите! Вот вам адрес…

* * *
С замирающим сердцем брел я по узкой темной улице, еле освещенной редкими фонарями… Грязный двухэтажный дом… В завешенных окнах видны какие-то странные силуэты… До меня донеслись звуки резкой странной музыки и чей-то хриплый смех…

Поколебавшись несколько секунд, я толкнул дверь и вошел.

Душный, дымный, спертый воздух, и в этом тумане кружатся в причудливом «шимми» две зловещие подозрительные пары.

При моем входе обе пары приостановились и сказали:

— Мфутета!

— Поклона!

Я в первый раз в жизни видел таких приветливых убийц, таких простодушных грабительских дам.

«Эге, — подумал я, — усыпляют мою подозрительность! А потом опоят чем-нибудь и зарежут. Ну, что ж — поборемся».

Я уселся за большой стол рядом с сосущим трубку старичком самого зловещего, подозрительного вида — и постучал:

— Дайте мне ликеру!

Зловещий старикашка, видя, что ко мне никто не подходит, — засуетился:

— Пан верхник! Этот господин желает ликеру. Что ж вы его заставляете ждать?!

«Э, — подумал я, — мягко стелешь, да жестко спать будет».

И вызывающе добавил:

— Только у меня с собой тысячекроновая бумажка! Можете потом разменять?

Дьявольская выдержка у этих чешских убийц и грабителей! Парижские или константинопольские при виде такой депозитки сразу бы перерезали горло ее обладателю, а эти — даже глазом не моргнули.

— Не беспокойтесь, пан. Как-нибудь разменяем.

— Вы русский? — хитро спросил меня ужасный старик, хрипя своей огромной кривой трубкой…

— Да-с, русский! Может быть, это вам не нравится?!

— Нет, я люблю русских. Только я удивляюсь, как это русские могут носить при себе такие большие деньги! Ведь потерять можно.

— Да, — ехидно усмехнулся я. — Или какой-нибудь молодец полоснет ножом по горлу и отнимет.

Очевидно я разгадал страшного старика, потому что он испуганно от меня отодвинулся.

Подошла подруга одного из убийц и, сев рядом, спросила старичка:

— Нет ли у вас папиросы?

— Извольте! — засуетился я с самым залихватским видом. — Может быть, и вина хотите? Ликеру?

Тут же решил поддразнить ее апаша и, если можно, — вывести его из себя.

— Можно вас поцеловать в щечку?

— Если это вам доставит удовольствие — пожалуйста, — засмеялась она. («Боже, какое несчастное создание… Ну, что она знает, что она читала? Бедный кусок дикого мяса!..»)

— Вы русский? — спросила она, прихлебывая ликер.

— Да, милашка, русский! И есть деньжата — ха-ха-ха!

— Я читала русских писателей. Вы знаете Чирикова?

— Неужели читали Чирикова?

— Я его много читала. И Куприна читала, и Аверченко…

«А, чтоб ты лопнула», — подумал я. Мне сделалось душно.

— Кельнер! Счет. Я ухожу.

Один из убийц принес счет. Другой — взламыватель касс — стал менять мою тысячу крон.

«Сейчас будут резать».

Дьявольская выдержка — никто даже не пошевелился.

«Крон на двести обсчитает», — явилось у меня слабое утешение.

С легкой досадой в душе я встал, причем молодой подкалыватель вежливо поднял мою упавшую шляпу.

— Мфутета, — сказал ростовщический старик.

— Поклона! Служебник! Доброй ночи, — попрощались со мной из угла двое (наверное, конокрады!).

* * *
Я вышел на темную глухую улицу. Прошел квартал. Вдруг — услышал сзади себя топот чьих-то догоняющих меня ног. Оглянулся: так и есть! Молодой убийца, подругу которого я неосторожно поцеловал, догонял меня.

«Гм… Вот оно! Начинается!»

Я прижался к стене и приготовился к защите.

— Извините, милостивый пан, — сказало это отребье человечества, запыхавшись. — Вы, когда получали сдачу, уронили около стула пятидесятикроновую бумажку… Вот — извольте!

Схватившись за голову, я отшвырнул деньги, глухо застонал и побежал прочь от недоумевающего «отребья человечества».

* * *
Вот что такое — «самый страшный притон Праги»! Для такого большого благоустроенного города — это даже неприлично.

* * *
Родители! Если в кинематографе идет какая-нибудь очень пикантная фильма — можете послать ваших детей-подростков в этот притон.

Там — приличнее.

Русский беженец в Праге

Всякому, даже не учившемуся в семинарии, известно, что, если человека, долго голодавшего или томившегося жаждой, сразу накормить до отвала или напоить до отказа — плохо кончит такой человек: выпучит глаза и, схватившись исхудалыми руками за раздутый живот, тихо отойдет в тот мир, где нет ни голодных, ни сытых.

История, случившаяся с гражданином советской республики Андрюшей Перескокиным, вполне удовлетворительно иллюстрирует это вышеприведенное бесспорное положение.

Всякому, даже не учившемуся в семинарии, известно, что долго голодавшего или жаждавшего человека надлежит откармливать или отпаивать постепенно: кусочек хлебца или мяса, глоточек воды, через час опять кусочек хлебца, глоточек воды. И эти порции усиливать только постепенно и с крайней осторожностью.

Будь моя власть, я бы на всех границах, через которые переваливают беглые советские граждане, стремясь в Белград, в Прагу и прочие места, — я бы на всех таких границах понастроил этакие предбанники, нечто вроде карантина, где беглецы подготовлялись бы к предстоящей сытой, безопасной жизни — постепенно, исподволь.

Скажем так: голодный, жаждущий, носящий на своем бренном теле шрамы от красноармейских штыков советский федеративный бедняга с разбегу перелетел границу и ввалился прямо в мои объятия.

Такого беднягу надлежит прежде всего схватить за шиворот и дать два-три тумака, чтобы переход от советской жизни к обыкновенной был не так резок.

Для этой же цели надлежит потом стащить беглеца в особую казарму и там дать ему кусок белого, но черствого хлеба, сдобрив его стаканом черного, но слегка прокисшего пива.

Ешь, собака! Пей, каналья!

Ночью рекомендуется разбудить спящего скитальца, произвести у него легкий пятиминутный обыск и ткнуть слегка штыком или прикладом в бок.

На следующий день федеративный беглец перевозится уже в более удобное помещение. Хлеб ему дается менее черствый, пиво прокисшее чуть-чуть, а вместо тычка штыком — пара снисходительных оплеух.

Когда вы заметите, что у беглеца уже появилась краска в лице и взор сделался более спокойным, а манеры самостоятельнее, рискните к мягкому белому хлебу прибавить немного жареного мяса, копченую кефаль и кусочек вареного поросенка. К этому: стаканчик казенной водки и полбутылки вкусного, свежего, пражского пива. Вместо побоев — легкий щипок или щелчок по голове, нечто среднее между болевым ощущением и игривой лаской.

На следующий день накормите беглеца супом, судаком, гусем и пирожными и, потрепав по плечу, можете уже выпустить его на свободу: вы приготовили его достаточным образом к восприятию прелестей спокойной, нормальной, сытой жизни.

Вот как нужно было делать.

А у нас — в Константинополе, Белграде, Праге — это дело поставлено чрезвычайно плохо… (Я говорю «у нас», потому что я теперь чувствую себя всюду у себя — Прага ли, Лондон или Мельбурн — это все мои летние виллы, в которых я спасаюсь от советской духоты…) Так вот, я и говорю — у нас дело поставлено из рук вон плохо: перескочил человек границу, почувствовал приволье и свободу, съел 10 фунтов белого хлеба, уписал поросенка и…

Впрочем, тут вполне уместно вернуться к описанию трагической истории, случившейся с Андрюшей Перескокиным…

* * *
— Андрюша, голубчик! Ты! Не чаял и видеть тебя в живых! Давно из Совдепии?

— Только сегодня, родной. Пешком в Прагу добрел, не успел еще очухаться… Фу-фу!..

— Что это у тебя в руках за свертки?

— Поросенок и бечевка для упаковки — 20 фунтов…

— Зачем это тебе?

— Замечательно дешево. Купил на всякий случай. У нас ведь в Москве бечевок совсем нет. А о поросятах даже забыли, какой он и есть. А тут за 80 крон…

— Да зачем тебе сырой? Ты бы лучше жареного купил.

— Чудак, да разве сейчас можно разбирать. Увидел: несет баба поросенка, и купил. А то еще перехватят. Угля купил два пуда. В гостинице оставил.

— А уголь тебе зачем?

— Вот оригинал! Да ведь совсем даром! А поищи-ка у нас в Москве! Эй, мальчик, что несешь? Газеты? Это не советские? Ну, дай тогда десять штук. Что, одинаковые? Это, брат, неважно, зато правду всю узнаю. Все десять и прочту. Голубчик! Обойдем, пожалуйста, этот перекресток — тут нечто вроде милиционера стоит.

— Да тебе его чего ж бояться?

— А вдруг прикладом по спине треснет?

— С ума ты сошел? За что? У нас тут полиция вежливая.

— Толкуй! Эй, баба, постой! Что это, хлеб? Белый? Сколько хочешь за всю корзину? Тридцать крон? О, Боже! Почти пуд… Давай, м…… давай, драгоценная.

— Послушай… Ты этого хлеба в неделю не съешь. Но он не слушал меня. Глаза его помутнели, а руки судорожно уцепились за корзинку. Я махнул рукой и отошел от него.

— Эй, куда ты! Стой! Можно будет у тебя сегодня переночевать?

— Да ведь ты говорил, что имеешь номер в гостинице.

— А вдруг ночью обыск? А я как назло нынче в разговоре с извозчиком осуждал советский федеративный строй… Кстати… автомобили здесь дешевы? Что ты говоришь?! Тридцать крон?! А у нас 7 миллионов за конец! Вези… Вези меня, милый!..

— Куда прикажете?

— Куда-нибудь… Главное — совсем почти даром! Хе-хе. Вези на базар: куплю сосисок — толстенькие такие у вас тут в Праге есть — куплю про запас килограммов восемь!..

И вот вчера с Перескокиным Андрюшей случилось то, чего я боялся больше всего…

Я увидел его едущим по одной из окраинных улиц Праги на возу с сеном (купил Андрюша сено очень дешево, совсем даром); в одной руке Андрюша держал жареного гуся (ошеломляющая дешевизна — сто крон!), в другой руке — бутылку водки (а у нас в Совдепии за водку — расстрел!). Сидя на возу с сеном, Андрюша лихорадочно пожирал гуся, запивал водкой прямо из горлышка, а в промежутках между жевательным и глотательным процессами на всю улицу горланил «Боже, царя храни!». Увидел меня, загадочно подмигнул — и его леденящий душу хохот огласил улицу.

— Видал-миндал?! Дорвался я теперь… Гуляй, душа! В гостиницу с сеном не пускают, так я теперь тово… Крейсирую! Си-иль-ный, державный ца-арствуй на славу…

— Доктора! — крикнул чей-то озабоченный голос. — Готов паренек! Скапустился.

Сняли Андрюшу с сена… Повели… И сидит он теперь в компании Наполеона Бонапарта, стеклянного человека и человека-петуха, хлопающего над самой Андрюшиной головой ладонями и оглушительно кукарекающего…

Андрюша уже приторговался к нему… Ведь в Совдепии петухов давно не видели…

* * *
А выдержи Андрюшу в проектированном мною подготовительном карантине — ничего бы этого и не было… Нет того, чтобы позаботиться о приезжающих.

Пантеон советов молодым людям, или Вернейшие способы, как иметь успех в жизни

От автора

Молодые люди! Я вижу — некому о вас позаботиться по-настоящему… Вас с детства учат истории, географии, геометрии и тригонометрии, но скажите по совести: разве все эти науки помогают вам в обычной вашей светской и сердечной жизни?

Нужна ли вам тригонометрия, когда вы объясняетесь в любви дорогой вашему сердцу женщине. И зачем вам география, если вас пригласили на свадебный обед или на похороны вашего друга, или вы приступили к изложению смешного, для забавы общества, анекдота?..

Светская жизнь — очень хитрая, запутанная штука, и не всякому удается проникнуть в ее прихотливые изгибы и завитушки.

Я проник! Я проник во все: и в психологию хорошенькой женщины, и в психологию жениха, и даже в психологию тётки жениха с материнской стороны. Я могу заботливо сопровождать вас по скользкому житейскому пути, деликатно поддерживая под руку, чтобы вы не шлепнулись носом о мать-сыру землю.

Я всё могу.

Вы желаете сделаться журналистом и составлять заметки, которые вызовут сенсацию, — пожалуйста. Я вас научу этому. Желаете сказать речь над могилой вашего друга — говорите. С моей стороны никаких препятствий — сплошная поддержка. Вы, скажем, тщеславны в военном смысле слова и желаете сделаться полководцем… Кто вас научит этому? кто наставит, — как не я, — ваш вечный, ваш мудрый, ваш неизменный друг.

Вот оно, какие дела.

Ну, всего хорошего — желаю вам успеха.

Арк. Аверченко

Умение держать себя в обществе и на званом обеде

Введение
Как часто видим мы, что человек — даже способный, даже талантливый — проигрывает в жизни только потому, что не умеет держать себя в обществе…

Один известный нам господин — автор гениального труда «Нравы и привычки ихтиозавров» — погиб во мнении приличного общества только потому, что однажды на официальном обеде не только резал спаржу вилкой, но еще и пил ликер из большой рюмки, как известно, предназначенной для белого вина, а, высосав тремя мощными глотками весь ликер, — утер губы краем пышного газового рукава своей дамы, хотя для этой цели у него был под самым носом край скатерти.

Человек, изумительно изучивший нравы и привычки ихтиозавров, — не знал нравов и привычек светского общества — и общество это сурово на другой же день закрыло перед ним двери.

Конец его был ужасен. Осматривая однажды с научной целью мыльный завод, он нечаянно упал в котел с кипящим мылом и сварился там, как курица в супе.

Читатели! Если не хотите, чтобы вас постигла такая же участь, — изучите нижеследующие советы, как держать себя в обществе, и следуйте им. Советы эти пригодны для любого общества — даже для «Общества Шкодовских заводов» или «Общества кролиководства», учрежд. в 1895 году.

Приглашение на обед
Получив приглашение на званый обед, вы отнюдь не должны тащить на этот обед всех ваших приятелей, не получивших приглашения, — радушно уговаривая их:

— Да пойдем, господа! Какого дьявола вы ломаетесь. Они ребята хорошие — всех накормят.

Явиться вы должны только в том количестве, которое указано в приглашении, и явиться вы должны только за 15 минут до указанного вам часа. А то другой светский молодой человек способен забраться к хозяевам званого обеда — вечером предыдущего дня, захватив с собой халат и ночные туфли и мотивируя свой поступок так:

Я, знаете, уж решил пораньше… Чтоб и переночевать у вас. А то — знаю я ваших гостей — опоздай на пять минут, так они родного отца слопают, не только обед.

Форма одежды — фрак или смокинг. Пижама — даже из дорогого тончайшего шелка — не произведет на присутствующих того впечатления, на которое она рассчитана в других случаях…

Войти вы должны чинно, не запыхавшись и не восклицая испуганно еще в передней:

— Не опоздал я? Вот-то волновался!! Все время подгонял вагоновожатого трамвая…

О трамвае не принято говорить в обществе. Самое лучшее — это дома вычистить брюки бензином, а когда гости потянут подозрительно носом воздух, беззаботно заявить:

— А я сейчас свой новый автомобиль пробовал!

В передней очень рекомендуется для хорошего тона потрепать снимающую с вас пальто горничную по щечке и ущипнуть за подбородок… С лакеем это делать не принято, равно как и с хозяйкой, хотя щечки и подбородок были бы у нее самые располагающие к этому игривому жесту.

Войдя в гостиную, вы не должны осведомляться с лихорадочным любопытством:

— А что у вас сегодня готовили на обед?

Самое лучшее завести светский разговор или похвалить хозяйских детей, которые, обыкновенно, до обеда вертятся тут же.

Впрочем, и о детях нужно говорить с толком…

Нам известен один господин, который не нашел ничего лучшего, как пошевелить носком сапога возившегося на ковре малютку и, зевая, спросить хозяйку:

— Ваш ребеночек?

— Мой, — расцвела хозяйка.

— От кого?

— Что значит «от кого»? — смутилась хозяйка. — От мужа!

— Ну да! Все вы так говорите. Неужели от мужа? Вот не думал! А мальчишка — вылитый секретарь вашего супруга. Здравствуй, секретаренок!

Вместо такого бестактного разговора — самое лучшее — это восхищаться ребятами, для чего особого ума не требуется.

— Ваш сынишка? Какая прелесть!! Говорит уже?

— Помилуйте — ему десятый год.

— Да вы что? Гениальный ребенок! В университете?

— Куда ж ему — он еще маленький.

— Совершенно верно — совсем грудной!

Пусть этот разговор бессмыслен, но от него так и пышет хорошим тоном.

Когда посреди этих светских разговоров лакей возвестит: «Кушать подано», не рекомендуется, перепрыгнув через кресло и оттолкнув стоящую на пути даму, мчаться с воинственным кличем в столовую. Подобный искренний порыв нужно затаить в глубине души, а вместо этого, сделав равнодушное лицо и мило упрекнув хозяйку: «Ах, зачем вы, право, тратитесь!» — предложить даме руку:

— Осчастливьте меня разрешением быть вашим соседом.

На суп рекомендуется не набрасываться с торжествующим ревом, а есть его тихо. Некоторые имеют пагубную привычку втягивать суп губами из ложки с таким свистом — будто бы вблизи работает паровозный поршень. Один англичанин рассказывал пишущему эти строки, что они ходили компанией для развлечения в один лондонский отель «слушать, как иностранцы едят суп». Читатели — запомните этот ужас!!

Не рекомендуется также есть мясо или другую какую пищу с ножа, хотя бы после этого на губах порезов и не наблюдалось.

В книге «Светский тон» ясно сказано:

— …Дали тебе, подлецу, вилку — так ты и ешь вилкой. Жестоко, но верно.

Во время обеда не следует задавать хозяйке меркантильных вопросов вроде:

— Почем покупали рыбу? И если даже хозяйка ответит:

— По 5 1/2 марок.

Не следует просить моляще:

— Ну, дайте мне еще кусочек пфеннигов на шестьдесят! Когда подадут десерт — не надо спрашивать разочарованно хозяйку:

— Уже сладкое? Это и весь обед?! А я думал — еще цыплята будут!.. Знал бы, так лучше к Мамевкиным пошел!..

Мы знали таких рассеянных гостей, которые, пообедав, стучали ножом о тарелку и бодро кричали:

— Человек! Счет!

От этого следует удерживаться, хотя в глубине души такой результат обеда и был бы приятен хозяевам дома…

Уходить нужно не сразу после обеда, дожевывая в передней грушу. Посидите еще минут 20 и только потом, как будто случайно взглянув на часы, озабоченно вскрикните:

— О, ля-ля!! Уже седьмой час… А меня на заседании ждут.

Уходя, не забудьте поцеловать руку хозяйке и дайте горничной на чай. Если перепутаете эти два светских поступка — то вызовете тем неудовольствие и хозяйки, и горничной…

Со своей стороны, рекомендуем хозяевам провожать гостей до самой передней…

Во-первых, это вежливо, во-вторых, и гость не утянет вместо своего — чужое пальто.

Как держать себя на свадьбе
Самая существенная разница между свадьбой и похоронами та, что на похоронах плачут немедленно, а после свадьбы только через год. Впрочем, иногда плачут и на другой день.

В великосветских кругах празднуют только свадьбу. Развод не принято праздновать. Хотя радости во втором случае, конечно, больше.

Нижеследующие советы — как держать себя на свадьбе и на похоронах — очень пригодны как, вообще, для пытливого ума читателя, так и для тех людей, которые без подобного руководства способны заплакать на свадьбе или заплясать на похоронах.

Положение жениха на свадьбе неизмеримо затруднительнее, чем положение приглашенного гостя: гость в крайнем случае может и не приехать, а отсутствие жениха в венчальной процедуре иногда основательно омрачает общее веселье.

Впрочем, я знал жениха, который перед самой свадьбой заявил с беззаботным видом своей невесте:

— Я на часок поеду по делам. А если опоздаю в церковь — начинайте без меня.

Если я скажу, что жених этот был почетным членом Археологического общества — читатель не будет очень удивлен вышеизложенным бессмысленным заявлением.

Итак — «вернемся к нашим баранам», как говорят французы. Вернемся к жениху.

Если выразиться возвышенным слогом-положение его самое дурацкое. Представьте себе молодого человека, с растерянным, искаженным лицом, бледного, с трясущимися руками, заключенного в черный фрак и в цилиндр, замкнутого в белый шелковый жилет, зажатого в лаковые ботинки, выслушивающего идиотские поздравления и шуточки друзей, наставления родителей, и безмолвное, остолбенелое, истерическое любопытство полдюжины горничных, прачек с ближайшего квартала и мальчишек из бакалейной лавки, забравшихся спозаранку в церковь, чтобы «видеть жениха и невесту».

Один очень культурный умный человек рассказывал мне, что для него было самым трудным в жизни — это выдержать инквизиторский осмотр нескольких горничных и мальчика — продавца папирос, которые (не папиросы, а эта публика) подвергли его в церкви ураганному огню перекрестных взглядов и критических замечаний.

— Бедненький, — вздохнула пожилая кухарка, — такой молоденький! Губы-то как трясутся, не сладко, поди, ему!

— А ты думаешь! У нас намедни в лавочке говорили, что невеста-то — чужая жена. Застал их муж — да пистолетом и уговорил его жениться.

— Да что ты! А он хорошенький…

— Тоже — нашла красоту. Одна ноздря, и больше ничего.

— Свинячий жених, — строго осудил папиросный мальчишка, толкнув горничную в грудь локтем, чем снискал полное ее сочувствие.

От этой падкой на зрелища публики не скроется ничто. Малейший штрих будет осмотрен острыми глазами и обсужден:

— У невесты-то, гляди, гляди!.. Глаза красные.

— Нос у нее красный, а не глаза.

— А губы намазала так, что краска сыплется.

— А у жениха сбоку лаковый башмак лопнул! Хи-хи! Видали!

Я лично думаю, что под такими инквизиторскими взглядами сам Мунэ-Сюлли не мог бы сохранить присутствие духа и импозантность…

Знавал я женихов, которые в этих случаях или прятались, смущенные, в церковный притвор, или (что еще хуже) пытались с наружной беззаботностью насвистывать веселую мелодию.

Вернемся к свадебному гостю.

Главное, что от него требуется, — это неувядаемая жизнерадостность и умение сказать во время свадебного пира приличный случаю тост.

На свадьбу он должен явиться также во фраке, в белом жилете и в белых перчатках, с веселым лицом даже в том случае, если он только что вернулся с похорон любимого друга.

В руках — букет белых роз (хотя бы и стащенный украдкой с гроба того же безропотного друга).

Подлетев к невесте и передавая ей букет, гость должен сказать небольшую речь:

— Дорогая такая-то, пусть эти чистые невинные цветы будут залогом вашего чистого будущего счастья и символом вашей нынешней невинности и целомудрия…

Последние слова можно говорить даже в том случае, если невеста до свадьбы прожила десять лет на иждивении владельца дровяного склада…

Подаренный букет нельзя отбирать обратно, хотя бы за свадебным пиром вас обнесли мороженым или подсунули кислое вино.

А то человек, одержимый мелким самолюбием, может перед уходом подойти к невесте и заявить на ухо:

— Ну, и накормили! Ну, и напоили! Не вино, а уксус. Я вам там дал букет, так вы его, голубушка, верните-ка мне обратно. У меня через два дня еще одна свадьба. Полью букетик водичкой — и опять он, голубчик, у меня в работу…

Застольные речи на свадьбе — очень тонкая штука. Нужно сказать так, чтобы никого не обидеть, чтобы всем было приятно.

Я помню то неблагоприятное впечатление, какое произвела речь сатирически настроенного гостя на свадьбе одного моего знакомого:

— Ну-с, — сказал он. — Позвольте и мне поздравить новобрачных. Я бы мог пожелать жениху долгой жизни, если бы не боялся, что тот… гм! гм! образ жизни, который жених вел до брака, — сделает мое пожелание совершенно бесцельным. Ох, нужно тебе, Вася, заняться своим здоровьем, ох, как нужно! Я бы мог пожелать невесте пару хорошеньких деток, если бы она уже не поторопилась до свадьбы наполовину исполнить мое это пожелание!.. Поздравляю я также и родителей невесты! И есть, с чем поздравить! Экую обузу с плеч свалили… Правда, домик, что дали мужу в приданое, строен в полтора кирпича, да и фундамент уже осел от — сырости, но так как, полагаю, дом этот будет немедленно заложен сияющим новобрачным — так о чем же тут говорить?! Желаю я счастья и уважаемой матери жениха. Льщу себя надеждой, что сын ее не будет поступать так со своей женой, как его папаша, разбивавший о голову своей супруги любые предметы стеклянного производства, находившиеся в районе военных действий. Рад я и за двух теток невесты — наконец-то они поедят сегодня как следует, да и не только поедят, а еще и дома что-нибудь останется… Хотя должен предупредить, что сунутые в ридикюль две столовые ложки суть не серебряные, а фраже… Хе-хе — ошибочка, тетеньки, вышла… Я кончаю, господа! Пью за здоровье всех присутствующих и очень сожалею, что большинство из них не может мне ответить тем же, потому что публика уже налилась до краев… Ур-ра!!!

Констатирую, что эта речь не только не имела успеха, а наоборот, в прихожей при разъезде неизвестный оппонент ударил оратора по голове эмалированной плевательницей…

Во избежание таких недоразумений я предлагаю образец вполне благопристойной свадебной речи, которая должна удовлетворить многих:

— Милостивые государи и милостивые государыни! Я вижу под сенью этой крыши цветущую молодость и мудрую старость, которые соединились здесь роскошной причудливой гирляндой. Что же за день такой, что это за событие?! Вы скажете — очень просто: Петр Николаич женится на Верочке и берет за ней сорок пять тысяч приданого, не считая перин и столового серебра… О господа! Как вы поверхностно смотрите на то, что здесь происходит. Перед вами, господа, творится великая тайна — тайна зарождения будущей плодотворной ячейки, из которых составляется государство!! (Одобрение присутствующих.) Петр Николаич исполнил наконец-таки свой долг перед государством и перед обществом. И если вы посмотрите на очаровательную невесту, то скажете: «И какой приятный долг!» Да, господа… я и сам бы не прочь… гм… гм… (Общий смех, рукоплескания.) Но для меня путь этот закрыт, отчасти потому, что я — закоренелый женоненавистник, отчасти же потому, что, к сожалению, я уже женат 18 лет… (Движение на левой, где жена оратора.) Господа! Я поднимаю тост за жениха, за этого мужественного благородного человекаи прекрасного друга, я пью за невесту, которая, дожив до 19 лет, ухитрилась донести до семейного очага свою чистоту и невинность, я пью за будущих детей, которые, если унаследуют характер своих родителей, — будут сплошь членами парламента и министрами-президентами!! И за родителей невесты я пью, за родителей, щедрой рукой (45 тысяч и 3 перины) снабдивших цветущую пару земными благами… (Восторг родителей, аплодисменты…) Пью я и за престарелую тетку жениха, которая сумела вынести под сердцем такое сокровище, как ее сынишка Федя, из скромности уже полчаса как скрывшийся и лежащий под этим обильным столом… И наконец, последний мой тост за того неизвестного мне господина, который, пролив красное вино на скатерть, усиленно засыпает пятно солью, — это настоящий друг семьи, который ни в чем не нанесет ущерба… (Аплодисменты, крики, переходящие в овацию.)

Здесь оратор должен отпить из своего бокала и шаловливо крикнуть: «Горько», что, как известно, по русскому обычаю, влечет за собой поцелуй жениха и невесты, чтобы «подсластить» это горькое вино.

Этот русский обычай применяется только на свадьбе. Впоследствии он видоизменяется: уже не муж с женой целуется, когда посторонний господин кричит «горько», а посторонний господин целует его жену, и кричать «горько» приходится мужу…

Но вот свадьба окончена. Все, безусловно, должны разъехаться по домам, и нельзя напрашиваться переночевать в комнате новобрачных, хотя бы на том основании, что я «старый друг и не могу стеснить»…

Следующий очерк, «Как держать себя на похоронах», я напишу, если к тому времени не буду занят на собственных похоронах.

Как держать себя на похоронах
В смерти есть тайна. Поэтому к похоронам нужно подходить благоговейно, деликатно. Шутки здесь неуместны. Меня почему-то считают юмористом, но я умею быть серьезным.

Меня однажды очень обидели слова моего друга, писателя, с которым мы встретились на каких-то похоронах Увидев меня, он подошел и сурово спросил:

— Зачем вы здесь?

— А почему же мне не быть здесь?!

— Хм. Что же здесь смешного?!

Этот грубый человек забыл, что у меня, кроме смеха, еще и сердце. На упомянутых похоронах я рыдал так, что дал вдове сто очков вперед, а на кладбище обскакал ее две головы, закатив такую истерику, что распорядитель просил меня выйти вон, чтобы не нарушать благолепия церемонии.

— Попробуйте только меня тронуть, — кротко возразил я распорядителю. — Сами покойником будете!

И я остался, и я говорил речь на могильной насыпи, и эту речь я считаю одним из лучших своих литературных произведений.

— Кого мы хороним?! — воскликнул я, обведя присутствующих горестным взглядом.

На этот вопрос любой из присутствующих мог бы ответить, что «хороним мы Игнатия Фомича Зябкина, а если я не знаю такой простой вещи, то лучше бы мне и не взбираться на могильный холм»…

Но все промолчали, потому что поняли: такая фраза всегда говорится ораторами для разгона.

— Кого мы потеряли?! — взывал я (промолчали и на этот вопрос), — Игнатия Зябкипа мы потеряли — вот кого! Ты среди нас сиял, как солнце… (по правде сказать, сиял не весь покойник, а только самая верхушка — лысина, но фраза вышла очень звучная… Правда?) Ты озарял этими лучами всех, кто тебе был близок (жену, любовницу и четырех детей от той и от другой), ты своим талантом поднимал и украшал русскую промышленность и торговлю (покойник имел скобяной и москательный магазины), и вот — ты на небесах оказался нужнее, чем на этой грешной земле, и Всевышний потребовал тебя к себе (удар пивной бутылкой по темени в трактире «Балканы» ускорил это желание Всевышнего).

Так спи же, Игнатий, — ты, чудный человек, отец и гражданин!! Земля тебе пухом, и пусть ангелы небесные охраняют последний кров твой… не тяните за рукав — пальто порвете!.. (Последняя фраза относилась, конечно, к распорядителю, который сгонял меня с могилы, не могши перенести моего шумного успеха.)

Вот случай, который доказывает, что бывают моменты, когда и я умею быть серьезным, и поэтому о похоронах я буду писать с полным знанием дела.

Вы, скажем, узнаете, что умер ваш приятель. Вы надеваете на рукав креповую повязку (она стоит совсем гроши и, выработав себе перед зеркалом выражение лица, полное тихой скорби и уныния, отправляетесь к вдове покойника.

Она, прижав платок к глазам, спросит:

— Слышали вы, какое у меня горе?

Отвечаете:

— Да, да. Вполне разделяю вашу скорбь. Но… ему там лучше будет…

Лучше или хуже — это неважно, но вышеуказанные слова очень успокоительны. Можете еще добавить:

— Бог дал, Бог и взял. Или:

— Все под Богом ходим.

Если вдова осведомится у вас для порядка:

— На похоронах будете?

Не надо расшаркиваться и радостно восклицать:

— Я-то? Да с наслаждением! За удовольствие почту! Надлежит свесить голову и скорбно ответить:

— Это мой долг.

Тут к вам подойдет другой сочувствующий, и так как говорить о чем-нибудь постороннем, вроде премьеры в «Варьете» или биллиардном проигрыше в близлежащей пивной, — не принято, то он скорбно осведомится:

— Будете на похоронах Ивана Николаевича? Вы не должны задорно возражать:

— Вот еще, с какой стати! А он на моих похоронах будет?..

Ибо перед отверстой могилой умолкают все мелкие светские счеты визитами…

* * *
На кладбище идите с печально опущенной головой, изредка вздыхая и покачивая ею; перемигиваться со встречной барышней — хотя бы и царственно прекрасной — не следует. Если устанете — можете влезть в медленно движущуюся сзади карету. Если все кареты уже заняты — не пытайтесь взлезть на катафалк к покойнику, хотя бы под тем предлогом, что вы с ним были на «ты». Будет время — еще успеете наездиться в катафалке.

В момент последнего печального обряда зорко следите повой, потому что эта публика любит рваться к отверстой могиле и кричать: «Пустите меня к нему»!

Вы должны ловко подхватить ее под руку и успокоительно шепнуть:

— Куда вы? Ведь покойник изменял вам на каждом шагу я в пьяном виде бросал вам в голову все предметы домашнего обихода. Вспомните-ка! Да и ваши отношения с репетитором сынишки таковы, что лучше я вас к нему пушу, к репетитору. Хотите?

Эти правдивые слова могут пролить бальзам на самое измученное, разбитое сердце.

Речей старайтесь не говорить, потому что вам до меня далеко и такую речь, какую произнес я на могиле скобяного Игнатия, — вам произнести не удастся.

Пусть говорят другие, а вы стойте в стороне и учитесь. Еще один совет: если произнесенная кем-либо прочувствованная речь привела вас в восторг, пожалуйста, не аплодируйте и не кричите одобрительно «бр-раво! Бис!! Ловко, шельмец, зашпаривает!» Помните — здесь витает душа усопшего, да и распорядитель по головке не погладит.

Вообще, похороны — вещь серьезная, и ничто не должно нарушать их строгой величавости… Когда пьяный механик в кинематографе, демонстрируя похороны какой-нибудь знаменитости (я это видел однажды), — начинает вертеть ручку аппарата шибче, чем нужно, — получается зрелище совершенно непристойное: впереди радостно скачут священники, будто Максы Линдеры убегают от погони, за ними резвой рысью летят погребальные лошади, увлекая молниеносно мчащийся катафалк, а сзади стремительно несутся друзья покойного, будто опасаясь пропустить поминальный обед.

В довершение всего пианист, сослепу не разобрав, в чем Дело, начал с треском наигрывать очень милую, в других случаях, песенку:

Сегодня я не в духе,
Ужасно колет в ухе,
Вчера один нахал
Мне ухо искусал!..
и, таким образом, все благолепие и пышность погребального обряда свелись в упомянутом мной случае на нет.

В петербургской хронике имеется факт еще неприличнее — петербуржцы и до сих пор помнят его: везли однаждыпо Садовой покойника — и вдруг из-за угла стремглав выскочил трамвай; налетел на катафалк, опрокинул его, выбросил на мостовую гроб, и вдруг все с ужасом заметили, что из гроба вылез покойник и, потирая ушибленную ногу, завопил:

— Черти полосатые! Ездить не умеете. Мало вас, скотов, штрафуют.

Это непредвиденное обстоятельство совершенно испортило похороны: покойник, заботливо и хозяйственно собрав остатки дорогого дубового гроба, уехал на извозчике домой, духовенство и провожавшие сконфуженно рассеялись кто куда, пустую могилу пришлось засыпать, а вторую половину поминального обеда выбросили — испортилась, хотя все радостное семейство покойного и загубило себе желудки первой половиной.

Я бы не хотел умереть так двусмысленно.

Кстати, о поминальном обеде.

Мне часто случалось присутствовать на таких обедах, и должен сознаться, что они проходят превесело…

Я так и не мог докопаться до разгадки этой странности: то ли — вернувшиеся с похорон рады, что не их закопали, то ли — они довольны, что развязались-таки, наконец, с никому не нужным мертвым телом, а может быть, вкусная закуска с выпивкой веселит все сердца, — не знаю; но я заметил, что все на поминальных обедах бывают очень оживленны и, пожирая пироги и закуску, не успевают даже бросить вдове или врачу небрежную обязательную фразу:

— Там ему (или ей) лучше будет!

Или:

— Бог дал, Бог и взял.

Не до того друзьям. Кончают иногда и тем, что поднимают тост за здоровье усопшего, рассказывая препикантные анекдоты из его сердечных похождений…

Забавная скотина — человек. Веселая скотина.


В заключение я должен сознаться в своей неопытности одном смысле: я прекрасно знаю ритуал обыкновенных старинных похорон: с гробом, катафалком и могилой, но теперь пошла мода на сжигание трупов в крематориях, как при этом нужно себя держать — совершенно неизвестно.

Ритуал еще не выработался, не окостенел.

Вообще, я против таких похорон.

Один очень скромный достойный молодой человек со скорбью и ужасом рассказывал мне, как он вычистил собственные зубы собственной бабушкой.

Приехал он к родным, когда бабушку уже сожгли в крематории по новой моде, погоревал с полдня (много ли нужно для старушки), а вечером отошел ко сну… Проснулся рано утром, приступил к умыванию — хвать-похвать — зубного порошку нет.

Стал шарить по комнате — видит: на подоконнике стоит сигарная коробка, а в ней полно пепла.

Вспомнил, что пеплом тоже хорошо чистить зубы — вычистил.

А к чаю, когда за столом собралась вся семья, — мать его и говорит:

— Слава Богу, наконец-то мраморщик привез заказанную урну!..

— Какую урну?

— А для бабушки. Пепел в урну положим. А то держать его в сигарной коробке — прямо-таки неуважение к покойнице!

Читатель, может быть, усомнится. Но, клянусь честью — это факт.

Жизнь любит иногда подшутить и посмеяться даже над смертью.

Видел же я в городе Орле наклейку на окне одного гробовщика:

«Здесь продаются модные гробы „Танго“…»

Смерть опошлили, начиная с гроба и кончая траурной креповой повязкой на руке. Еще счастье носителей повязок, что ширина повязки не должна быть прямо пропорциональна скорби об усопшем.

А то — многим пришлось бы перевязать руку черной Швейной ниткой.

Советы начинающим полководцам (Как выигрывать войны)

Введение
Теперь, когда почти весь мир грозно бряцает оружием, когда международные тучи сгустились до невозможности, мои советы начинающим полководцам должны сделаться настольной книгой для всякого неопытного полководца…

Все мы знаем, что у всякого военачальника во время войны есть только одно безудержное стремление: победить врага!

Но как это сделать, с чего начать и чем кончить? Неопытный человек решительно не знает.

А неопытность — в военном деле — ужасная вещь.

Пока такой человек раздумывает, да примеривается, да взвешивает — у него постепенно отбирают крепости, потом броненосцы, забирают в плен всех солдат, и вот наш неопытный полководец в один прекрасный день видит себя одиноко сидящим на лошади или миноносце, размахивающим победоносно золотым оружием «За храбрость». Но без войска, броненосцев и крепостей.

Что остается делать такому полководцу?

Извиниться перед родиной — выйти в отставку и заняться выпиливанием по дереву, игрой на окарине или коллекционированием почтовых марок — три поприща, которые почему-то привлекают сердца всех неудачников…

Чтобы этого не случилось — я позволяю себе дать ряд полезных советов и указаний на предмет:

«Как вести войну».

Как найти средства для ведения войны
Надлежит изготовить в главном штабе около десятка планов мобилизации, расположения крепостей, диспозиция и статистических данных о количестве и месте расположения ваших войск. Все изготовленное поручить наиболее расторопному и плутоватому чиновнику штаба продать соседним державам, содрав с них за такой лакомый кусок несколько десятков миллионов.

Вообразите же себе удивление и злость этих держав, все планы и сведения окажутся фальшивыми, а вы имеете лишних несколько миллионов для ведения победоносной войны…

Как обезопасить свою страну от вторжения врага
Наиболее действенным можно признать следующий способ: на границе устанавливается ряд деревянных столбов через каждую сажень с прибитыми к верхушке каждого столба дощечками, на которых написано: «Вход посторонним строго воспрещается».

Можно легко представить себе ярость и бессильный гнев противника, когда он, дойдя до этой естественной преграды остановится и, потоптавшись на месте, должен будет уйти восвояси…

Некоторые стратеги, кроме того, советуют еще применять способ с зеркалом, заключающийся в следующем: на поле устанавливается громадное, в несколько верст, зеркало. Неприятель, победоносно шагая по полю, вдруг видит против себя другого неприятеля, шагающего ему навстречу не менее победоносно…

Тогда настоящему неприятелю ничего не остается сделать, как повернуться и убежать от своего собственного отражения.

Мы не рекомендуем этого способа по одной причине: а вдруг неприятель не испугается, а начнет стрелять… Что тогда? И хитрость будет раскрыта, и дорогое зеркало испорчено.

Нет, это не научный способ, это — утопия.

Первый способ ведения войны
Выследив место расположения неприятеля, вы начинаете возводить вокруг него высокую крепкую стену. Сначала неприятель будет только радоваться этому, видя в такой стене удобную крепость для себя. Но радость его — преждевременна.

Ясно, что, когда вы замкнете неприятеля этой стеной, он очутится как в ловушке, и ему ничего не останется, как сдаться на позорных условиях или помереть с голодухи.

Второй способ ведения войны
Для задуманной вами цели нужен специальный человек, но, мы полагаем, среди вашей многочисленной армии найти его нетрудно. Вы даете ему инструкции, он идет к аванпостам и заявляет, что его прислали вести переговоры с вражеским военачальником…

Военачальник обыкновенно ловится на эту удочку: принимает вашего посланника, который оказывается лишь ловким гипнотизером. Полчаса глаз на глаз — и остальное ясно: вражеский начальник приказывает своей армии сдаться, отдает свои пушки, провиант и сам попадает в плен. Конечно, никому и в голову не придет, что это дело рук загипнотизировавшего его вашего посланника.

Морской бой
Принцип всякой морской кампании — это вывести из строя как можно больше неприятельских судов.

Вот способ, который почти всегда удается: узнав тот фарватер, в котором крейсирует неприятельская эскадра, — вы выбираете самое глубокое место и насыпаете на дно громадную земляную гору, чуть-чуть выдающуюся из воды…

Вообразите же удивление броненосца, когда он, идя на всех парах по известному на картах глубокому месту, вдруг со всего размаху налетает брюхом на мель.

Самый хитрый способ ведения войны
Вы изобретаете пушку, ядро которой летит несколько десятков тысяч верст по прямой линии, не останавливаясь, и продаете с самым невинным видом через подставное лицо — это ужасное изобретение неприятелям.

Они не замечают той страшной ловушки, которую вы им готовите, и, устроив такую пушку, стреляют в вас. Ядро преспокойно полетит, огибая весь земной шар, возвращается с противоположной стороны на старое место и бьет несчастных артиллеристов прямо по затылку.

Вообразите же их удивление, когда и т. д.

Средство против аэропланов
Есть мнение, что борьба с вражеской воздушной эскадрильей совершенно невозможна.

Но и тут умный полководец может найтись.

Как известно, у всех неприятельских пилотов есть подробные карты вашей страны, в которых указано местоположение городов, лесов и направление рек.

Что же делаете вы?

Да очень просто: стоит только вам перевести города совсем в другое место, выдернуть с корнем лесные деревья и вкопать их на место городов, а русло рек отвести совсем в другую сторону. Что же получится? Ясно: неприятель покрутится, покрутится, полетает, полетает да и плюнет на все это дело.

Вернется на свои позиции и заявит начальству:

— Мы ничего не понимаем. Очевидно, это совсем другая страна, с которой мы не воюем.

Заключение
Вот те несколько военных приемов, применяя которые молодой полководец всегда выиграет войну.

Но, конечно, еще с большей уверенностью можно гарантировать полководцу выигрыш войны, если все предлагаемые мною вышеизложенные приемы будет применять не он, а неприятель.

Хозяйственные советы (Как составлять смесь)

Всякому из вас, друзья мои, приходилось встречать в журналах и газетах такой отдел, который носит название:

— «Смесь».

В этом глубоко интересном отделе вы встречали, вероятно, помимо научных сведений, много разных полезных советов: «как вскипятить в игральной карте воду», «как лечиться от укуса гремучей змеи», «лучшее средство против тайфуна» — одним словом, на все случаи жизни человеческой в отделе «Смесь» предусмотрительно даются советы.

Всякий читатель наизусть знает: «как склеивать разбитый фарфор», «способ изготовить самому себе карманные часы», «приготовление молока из вишневых косточек» и прочее…

И тем не менее, в «Смеси» в отделе полезных советов я наблюдаю колоссальный пробел…

Нигде не сказано:

— Как изготовить самому себе «Смесь»!

Иногда семья ваша, или ваши знакомые, хотят почитать отдел «Смеси», а под рукой нет журналов или газет, а если и есть, то без отдела «Смеси», или с отделом, но неинтересным или затасканным.

Вот в этом случае мои советы: как самому себе изготовить «Смесь» — могут быть прямо-таки драгоценны.

Все, что я приведу ниже, основано на собственном опыте (первые шаги моей литературной деятельности были — именно составление «Смеси» для еженедельных журналов и газет), а также на многочисленных наблюдениях…

Вот оно, значит, как!

«Смесь» можно разделить на следующие отделы:

1) вообще научные сведения;

2) этнографические штришки;

3) удивительные курьезы природы;

4) статистика;

5) успехи техники;

6) об американских миллиардерах;

7) еще об уме животных;

8) странности великих людей и; наконец;

9) полезные советы.

Вообще научные сведения
Если вы хотите надолго приковать внимание читателя к вашей скромной заметке, вы просто пишите:

— Один ученый в штате Миссури (Арканзас) по имени Пайкрафт открыл удивительное свойство серебра: терять вес, если его покрыть особым составом из двухлористого гелия (аж 4, Гэ 7 До) и цинковой обманки (проц. обманки в цинке — пока секрет ученого).

Обмазанная этим составом серебряная монета настолько теряет свой вес, что может быть помещена в воздухе на любой высоте.

Этим любопытным открытием заинтересовались многие научные авторитеты штата Иллинойс.

Нечего и говорить, что новооткрытое свойство этого металла произведет целый переворот в текстильной промышленности.


Перед вами — заметка, составленная вполне скромно, научно (химическая формула, ссылка на авторитеты и указания на переворот в текстильной промышленности).

Конечно, всякий, кто прочтет заметку, призадумается… Открытие действительно интересное, полное заманчивых перспектив.

Вы мне возразите, что читатель, прочтя заметку, может попробовать проверить на опыте это открытие? Это невозможно!

Во-первых, в заметке предусмотрительно скрыт проц. цинковой обманки, а во-вторых, его сразу испугает такая сухая научная формула: «аж 4 Гэ — 7 до».

Вообще, эта заметка, если в нее вчитаться, составлена очень предусмотрительно: ученый живет в штате Миссури, и, если бы кто-нибудь даже заинтересовался открытием, то ехать для этого в Америку отыскивать ученого Пайкрафта лишь на основании пустякового сообщения в отделе «Смесь» было бы безумием.

Если такой сорт заметки все-таки вам почему-либо не нравится, можете изготовить другую… Например: «Свойство некоторых пород ясеня растворяться в воде, насыщенной азотнокислыми соединениями аммиака, открыто профессором Бруком — лауреатом Кентуккийской высшей школы (штат Кентукки)».

Этнографические штришки
Тут вам дается полный простор.

Вы можете описать свадебные обычаи на островах Спасения или на острове Тристан д’Акунья. Можете привести даже самые нелепые обычаи: в день свадьбы, например, жениха обваривают кипятком, после чего он, по туземному поверью, будто бы горячее любит жену, а невесте вырывают передние зубы и вставляют их на место глаз (символ верности; отметить полный контраст дикарской психологии с культурным русским поверьем: «возьмите глаза в зубы»). Можете добавить, что празднование свадьбы продолжается пять месяцев, и на свадьбе все приглашенные с аппетитом едят белую глину, смешанную с листьями араукарии (туземное лекарство).

Эта заметка тоже совершенно безопасна в смысле достоверности. Ни один из ваших читателей не устроит себе такой свадьбы, а дикари островов Спасения или Тристан д’Акунья не будут писать писем в редакцию с опровержением, потому что ваше издание едва ли попадет к ним в руки.

Дело кончится тем, что читатель, прочтя заметку, вздохнет и скажет жене:

— Смотри, Маруся, какие есть ужасные обычаи! И чего только на свете не делается. Как все премудро устроено Создателем!

Вы его заставили призадуматься! Он уже философствует! В этом ваша заслуга.

Боже вас сохрани сообщать сведения о каких-нибудь мюнхенских или кавказских свадебных обычаях. Легко может случиться, что читатель там был и поэтому обругает вас лгуном и мошенником.

Этого — избегать.

Удивительные курьезы природы
Здесь вы можете не заезжать в Американские штаты. Опытные составители «Смеси» ограничиваются обыкновенно Венгрией.

Почему Венгрией — мне доподлинно неизвестно. Но это любопытный штрих в психологии составителей «Смеси».

Именно в деревушках Венгрии рождаются все младенцы с тремя головами, все одноглазые телята и зебровидные жеребята, а на венгерских огородах произрастают картофелины, формой напоминающие группу детей, идущих в воскресную школу, или памятник Виктору Эммануилу в Риме, или просто машинку для стрижки волос.

Если же вы, из-за совершенно неуместной добросовестности, не захотите выдумывать, — то и тут можете сообщить факты, хотя и достоверные, но для поверхностного взгляда кажущиеся ошеломляющими.


Например:

«В одной из деревень Восточной Венгрии у крестьянки родился удивительный ребенок: он имеет две головы, четыре ноги, четыре руки, два туловища и два сердца. Любопытно, что туловища эти — несросшиеся, равно как и другие части тела».

Кажется, любопытно? А ведь тут говорится о самых обыкновенных двойнях. Или:

«Игра природы. Один венгерский крестьянин (Западная Венгрия) нашел на огороде картофелину, очень напоминающую по форме лошадь с всадником, только без ног, без рук и без головы. Заметна только шпора на ноге всадника».

Согласитесь — курьезно! А ведь самая обыкновенная картофелина может подойти под это определение.

Вообще, с Венгрией стесняться нечего… Я своими глазами читал заметку (кажется, в приложении к «Ниве») об одном венгерском мальчике, у которого на лбу из прыщика вырастало каждые шесть месяцев перо — не сказано, птичье или стальное, — которое потом отпадало на радость родителям. В заметке, конечно, было сказано, что многие ученые заинтересовались этим феноменом (еще бы!).

В заключение замечу, что в Венгрии иногда рождаются дети, форма головы которых напоминает кирпич, в графстве Сюррей (Англия) изредка появляется девочка, которая может говорить ухом (редкий случай перемещения голосовых связок), а в штате Небраска (Америка) любопытствующие могли бы найти доктора под названием «человек-термометр», или «человек-зебра», или просто «обжора Дик».

Все это приковывает внимание читателя.

Статистика
Статистика — наука точная, и поэтому здесь нужно с фактами обращаться особенно осторожно. Остерегайтесь придумывать статистику вооружений европейских стран или сравнительную таблицу ввоза и вывоза.

Это все уже известно и без вас.

Если вы все-таки соблазнились отделом статистики, сообщайте следующие безобидные сведения:

1) «По статистике, потребление Норвегией соли равняется трем пятым потребления этого же продукта Персией».

Или:

2) «Количество раздавленных автомобилями на парижских бульварах в текущем году превысило на 20 проц. таковых же за прошлый год. Вот он, современный Вавилон, Молох, пожирающий свои жертвы!»

3) «В австралийских колониях в 1891 году насчитывалось слепых 1327 человек».

Это, правда, читателя не увлекает, не будоражит, но статистика ведь вообще скучная, сухая вещь.

Успехи техники
«Один ливерпульский механик изобрел машину, которая сама сеет лен, поливает его, выращивает, снимает с поля, очищает, сучит нитки, ткет льняную материю и сама же снашивает ее; льняное же масло, добываемое машиной из семян, идет на смазку частей машины».

Ясно, что этот ливерпульский механик — просто дурак. Кому нужна такая машина?! Но читатель не будет задаваться таким вопросом. Его внимание привлекает просто сложность такой удивительной машины.

Если хотите быть вполне научными, напишите что-нибудь об X-теории или радии (броненосец в 18000 тонн можно, по словам ученых, приводить в движение одним миллиметром радия; или: «радий, как средство от бессонницы»).

Остерегайтесь писать что-нибудь о рентгеновских Х-лучах. Они вышли из моды.

Потому что «Смесь» имеет свою моду, свою этику, свои законы.

Об американских миллиардерах
Этот отдел распадается на такие ясно очерченные подотделы:

а) Карьера миллиардера. (Миллиардер Джон Гуд был сапожным подмастерьем, или продавцом сигар вразнос, или угольщиком. Но, скопив немного денег, он открыл небольшое дело; его ум и предприимчивость сделали то, что и т. д.).

б) Пожертвование миллиардера Карнеджи на… (можно писать на что угодно — в зависимости от вкусов и наклонностей пишущего).

в) Причуды миллиардера. — Главным образом — устройство специальных обедов…

Например — «тигровый обед». Пишется так: На днях Пятая Авеню была позабавлена оригинальным «тигровым обедом», устроенным королевой пуговиц, мистрисс Адью Снобе. Обед происходил в громадной тигровой клетке, устроенной из железных прутьев… Все обедающие лежали на тигровых шкурах, а лакеями были настоящие индусы шикарри (охотники за тиграми); ели сырое мясо, терзая его зубами. Одеты все обедающие были в полосатые костюмы; из драгоценных камней допускался только тигровый глаз. На стене висела карта реки Тигр. Оркестр играл старинный романс «Тигренок».

Конечно, то, что вы выдумали, — очень глупо, но ведь и выдумки американских миллиардеров особым остроумием, вероятно, не отличаются.

В крайнем случае, обругают, и то не вас, а американцев. И поделом.

Можете описать, если хотите: «Людоедский обед», «Жемчужный обед», «Обед убийц» и «Собачий ужин».

Еще об уме животных
«Еще» — значит, уже многое об уме животных писалось: таким образом, нужно что-нибудь экстравагантное.

Никто вам не мешает рассказать о диковинной собаке, живущей в бассейне реки Ориноко (пойди-ка, поищи!). Собака эта очень недурно пишет масляными красками и недавно написала такой схожий портрет хозяина, что многие ученые заинтересовались ею (ученые обязательно должны интересоваться такими вещами); эта же собака поворачивает зубами электрические осветительные кнопки, когда ее сажают в темную комнату, и недавно исправила даже испортившийся электрический звонок.

Скажете — невероятно! Самый простодушный читатель не поверит?.. Пове-е-ерит!

Вот что написал я однажды в отделе «Смесь» (в одной харьковской газете):

«Еще об уме слонов. В гамбургском зоологическом саду содержался слон Джипси — общий любимец… Недавно он заметил, что несколько дней подряд к нему подходил грустный бедно одетый симпатичного вида незнакомец и, лаская его, кормил вкусными булками. Но однажды он пришел еще более грустный и похудевший; пошарив по карманам, он вздохнул и отвернулся. Сердце слона разрывалось от жалости. Но в это время к друзьям приблизился какой-то незнакомец жестокого вида и стал кричать на печального господина, показывая ему белую продолговатую бумагу; нужно ли говорить, что это был вексель симпатичного господина, которому (векселю) наступил срок. Бедняк печально смотрел на вексель, предвидя разорение, но — слон мигом сообразил, в чем дело… Протянул хобот, выхватил из рук заимодавца вексель и в один миг… съел его! Нужно ли говорить, что все окончилось ко всеобщему благополучию, и обезумевший от радости должник долго ласкал своего спасителя».

Кажется — невероятно? А я даю честное слово, что восемь провинциальных газет напечатали этот вздор с самым серьезным видом; одна даже поместила «Случай со слоном» в отделе телеграмм от собственного корреспондента.

В заключение позволю себе рассказать следующий характерный случай:

«У одного акцизного чиновника (штат Калифорния) была собака — пудель Тобби. Собака все время слышала, как хозяин плакался на бедность и говорил:

— О, если бы у меня были деньги в банке!

И что же! Однажды, когда ее послали в мелочную лавочку за сигарами (она часто это проделывала), собака прибежала в лавочку, прыгнула на прилавок, схватила какой-то предмет и помчалась к хозяину.

Каково же было всеобщее удивление, когда она принесла к ногам хозяина стеклянную банку из-под леденцов, в которой лежали данные ей хозяином на сигары деньги!»

Умная собака слышала разговор людей и устроила так, чтобы у хозяина были «деньги в банке».

Странности великих людей
Пишите смело:

«У всех великих людей были свои странности: Россини мог творить, только держа ноги в холодной воде, Вольтер писал, нюхая испорченные яблоки, Веласкес надевал тесные ботинки, а Наполеон все письма писал на барабане, держа правую руку за бортом сюртука, а левой размахивая в такт».

Ничего, если вы Россини заставите нюхать испорченные яблоки, а Вольтеру наденете тесные ботинки — мертвые не говорят.

Полезные советы
Давайте только радикальные советы, и вы заслужите внимание читателей. Умный человек может дать совет на всякий случай жизни.

Например, пятно на скатерти.

«Нужно взять скатерть и слегка помочить запятнанное место рисовой водкой; потом, присыпав тальком, вынести скатерть на улицу и положить около дома на тротуарной тумбе. А самому — уйти домой… Не пройдет и получаса, как пятно исчезнет».

Составленные советы обратят внимание читателя и вызовут в нем интерес к печатному слову.

* * *
Вот и все.

Читатель видит, что с помощью этих деловых практических советов всякий может на дому приготовить какую угодно «Смесь» для своих домашних и знакомых, не прибегая к дорогостоящей выписке журналов и газет, где все это может быть подано точно так же, если не хуже.

А я за это не хочу себе никакой награды, никакого памятника.

Несколько десятков тысяч золотых рублей, собранных почитателями по подписке, или скромная статуя на Невском проспекте, изображающая меня, будут мне лучшими памятниками.

Приложение к «Пантеону советов молодым людям»

Пасхальные советы

О, лучший из праздников, когда колокола, сладко волнуя сердце мелодичным и гулким звоном, — будят в душе грустные ласковые воспоминания о былом, о празднике пышной весны, когда ароматные почки на деревьях радостно распускаются… впрочем, им хорошо распускаться, когда никаких расходов они не несут, а мы, люди, и тому должны заткнуть глотку и этому, да подарки разные, да «на чай». И что это еще такое за «на чай»?! Один разврат. И без этого хороши будут.

Об ароматных почках да и мелодичных колоколах это у меня к слову пришлось, а вообще я человек деловой и подхожу к пасхальным вопросам с утилитарной точки зрения…

Цель моя — научить читателей, как по-христиански, но безубыточно отпраздновать Пасху, когда колокола мелодичным звоном будят в душе… — впрочем, об этом я уже говорил. Ни к чему это все. Главное — практичность. Вот например:

Праздничные подарки
Жену имеете? И детей? И кухарку?

И напрасно. Не такое теперь время, чтоб на своей шее всю эту публику держать.

Но раз глупость уже сделана — нужно подумать, — как же выйти из этого положения? Жена-то, небось, спит и видит бриллиантовое колечко, да и детишки, как молодые крокодилята, пасти пораскрывали на ящик с красками или на собрание сочинений Жюля Верна. А кухарка уже целую неделю страшно щелкает крепкими зубами, предчувствуя впереди сарпинку на кофточку.

Сарпинку тебе? О душе нужно подумать, матушка!

Для того, чтобы избежать всех этих расходов, хозяин должен обзавестись сущими пустяками: одним анонимным письмом, изготовленным собственными средствами, одним дохлым мышонком и надтреснутым бракованным блюдом, которое за гроши можно купить в любом посудном магазине.

И вот, скажем, приходите вы в Страстную пятницу домой к обеду с дохлым мышонком в одном кармане, с анонимным письмом в другом и с треснутым блюдом, завернутым в бумагу, — под мышкой.

— Обедать! — радостно кричите вы. — Обедать! Я голоден как волк… А я сегодня, друзья мои, по случаю купил чудную, замечательную вещь — старинное блюдо Императорского фарфорового завода. Цены нет этому блюду! Ну-ка, Миша, разверни.

Ваш сынишка доверчиво начинает распутывать накрученную вами бечевку и снимать с блюда несколько слоев

— Развернул? Ну-ка, полюбуйт… Это что такое? Почему трещина?! Разве тебе можно поручать что-нибудь, паршивец этакий!!! Расколол!!!

Орите во все горло:

— Нежная старинная вещь!! Пятьсот рублей стоит, а ты, как ломовик, набросился. Разве я тебя для того рожал, чтобы ты мне блюда бил… Сегодня блюдо разбил, завтра всю посуду перебьешь, а послезавтра отца начнешь бить… Это что?! Слезы?! Вон из-за стола!! Блюдо полторы тысячи стоит, а он своими копытами… Вон! (эквивалент ящика с красками и Жюля Верна, глядишь, и в кармане остался).

Если жена кротко запротестует — орите дольше:

— У людей дети, как дети, а у нас… На кого же я, спрашивается, работаю, минутки свободной не имею?! Вот, например, утром еще получил письмо — до сих пор пяти минут не имел прочесть! Ты позволишь, милая?

— Читай, — кротко говорит жена. — Какие там церемонии.

Вы извлекаете из конверта анонимное письмо и начинаете громко читать:

«Здравствуйте, обманутый дурак! В то время, как вы заботитесь о семье, хлопочете — ваша жена дарит своей благосклонностью другого… Спросите у нее — у кого она была позавчера и почему ее головные шпильки очутились на подзеркальнике известного донжуана Пробиркина?! Прощайте, тупой осел!»

Жена, конечно, заплачет, но… ничего. Женские слезы, как говорится, вода, а колечко так и останется торчать в витрине ювелира. Вот вам и экономия!

Наконец, подают суп. Пользуясь тем, что жена продолжает рыдать в салфетку, выньте дохлого мышонка и подсуньте его в свою тарелку…

Орите:

— Что это?! Мертвое животное в супе?!! Чумная крыса?! Отравить нас хотят?! Аксинья!! Поглядите-ка!.. Надеюсь, сама понимаешь…

И меркнет, тухнет в пылких кухаркиных очах долгожданная сарпинка…

До сарпинки ли тут, когда барина колесом от ярости скорчило.

Если же вы по доброте душевное считаете эти остроумные приемы жестокими, — то, так и быть, сделайте домашним такие подарки: жене — коробочку хороших сигар или бритвенный прибор, сынишке лампу для гостиной или материи на халат, а кухарке — собрание сочинений Эмиля Золя. Не знаю, как им, но вам — эти подарки доставят тихую радость…

Устройство пасхального стола
О, сколько красоты и поэзии в праздничном столе накрытом белоснежной скатертью!..

Сколько дразнящего, будящего аппетит в этих группах разноцветных водок и вин; каким дьявольским соблазнительным топазом сверкает мартелевский коньяк, как сочно и плотно лежат в коробке ле-маршановскис сардины! А этот огромный запеченный окорок, украшенный курчавой разноцветной бумагой, с румяной коркой, художественно утыканной черненькими пятнами гвоздички?! А эта зернистая икра, свежая, пахнущая морем, в круглой большой жестянке?! Да-с! Хорошо-то оно хорошо, а пойдите, купите — без рубашки останетесь.

А разве визитер оценит? Он думает — все это так и полагается! По-моему, достаточно ему рюмки водки и куска вареной колбасы. Пусть и за это будет благодарен…

А стол все-таки украсьте как у людей.

Делайте же это так:

Вина. Поставьте несколько запечатанных бутылок (можно взять в магазине напрокат), достаньте пустую бутылку из-под коньяку, налейте ее чаем и поставьте на видное место. Других же вин не откупоривайте — ради Бога! Потому — визитер твердо помнит правило: раз вино откупорено — его надо пить. И водки выпьет — хорош будет.

Окорок. Срежьте с окорока все мясо, спрячьте его подальше, покройте масталыгу кожей — пусть стоит.

Сардины. Металлический язычок, что торчит в одном углу коробки, — незаметно подпилите напильником.

Яйца. Вымажьте их красными и черными ализориновыми копировальными чернилами. Рекомендую: дьявольски линяют.

Зернистая икра. В пустую коробку из-под икры налейте доверху жидкого столярного клею. Плотно закройте крышкой. Дайте высохнуть.

Вот и все праздничные хлопоты.

Теперь — предположим, пришли визитеры…

Вы (радостно):

— А-а, гости дорогие! Христос воскресе! Воистину! Ну, не грех и закусить чем Бог послал… Вам чего прикажете? Водочки?

— Нет, уж, знаете, я коньяку…

— Пожалуйста!! Настоящий Мартель (берете в руку, смотрите на свет. Любовно подбрасывая, как ребенка, нечаянно роняете на пол с расчетом, чтобы бутылка разбилась…) Ах, черт возьми! Какое несчастье! Что ж теперь делать? Придется уж водочки. Закусите, пожалуйста. Ветчинки?!

— Режьте, господа, сами, не стесняйтесь, будьте как дома! Что?.. Одна кость там? А! Это до вас Петр Иванович был — так он, тово… Хе-хе… Весь окорочок усидел. А может, яичек? Не хотите? А вот сардинки. Сейчас открою! Где ключ?.. Тр-рах!!

— Эх, неудача. Язычок сломался. Теперь как ее откроешь, проклятую… Икры вам предложить, что ли? Открывайте банку, накладывайте столовой ложкой! Что? Плотно закрыта? А вы покрутите. Нет? Не открывается? Гм… Разве в теплую воду поставить, может, отойдет через часик крышка. А пока — колбаски рекомендую — дивная колбаса! Трипль — сек. За ваше здоровье!..

— Уже уходите? Ну — всего вам, всего-всего хорошего. Спасибо, что не погнушались хлебом-солью.

Прилично вышло? Прилично. Дешево. Ну так чего ж вам еще?!

Как изготовить дешевый сытный обед
На праздники хочется пообедать особенно вкусно и особенно сытно.

Как же изготовить себе наиболее дешевый и наиболее вкусный обед?

Вот один из самых приемлемых способов, которых не найдете ни в одной поваренной книге…

Взять столовую ложку бензину. Взять чистенькую тряпочку. Взять свои брюки и сюртук. Почистить их. Накрыть сверху шляпой. Пойти к знакомым, которые еще не читали моих советов. Норовить попасть к обеду. Будете есть:

Куриный бульон,

Пирожки. Отварную лососину.

Соус тартар. Жареных цыплят.

Салат. Спаржу.

Суфле яблочное. Кофе, вина, водки, ликеры.

Правда, вкусно?

Как сэкономить на чаевых
На первый день праздника, едва вы откроете сонные глаза — как к вам нагрянет вереница поздравителей с недвусмысленным выражением, начертанным па лице кистью великого мастера: дай, собака, на чай.

Придут: три дворника, швейцар, трубочист, приказчик из бакалейной лавки, человек, который в прошлом году выводил у вас тараканов; почтальон, шофер, переехавший вашу тетку; неизвестный, которого вы на Страстной неделе били в биллиардной кием; ловец бродячих собак.

Как же с ними со всеми устроиться наиболее прилично и экономно?

Существует до сих пор только два способа, наиболее практичных и радикальных:

а) уехать перед праздником в Аргентину;

б) заболеть сыпным тифом.

В этом случае ничего другого для вас придумать не могу

Искусство рассказывать анекдоты

Истинно светские люди могут иметь успех в обществе и свете — помимо всех других качеств — только в двух случаях: или когда они хорошо рассказывают анекдоты или когда они анекдотов совсем не рассказывают.

Насколько хороший анекдотист пользуется шумным, заслуженным успехом, насколько общество фигурально носит его на руках — настолько же плохой, бездарный претендент на «анекдотский престол» видит кругом плохо скрытое отвращение и тоску, настолько общество, выражаясь фигурально, — топчет его ногами!

Существует старинное распределение рассказчиков анекдотов на четыре категории:

1. Когда рассказчик сохраняет серьёзное выражение лица, а слушатели покатываются со смеху…

2. Когда смеется и сам рассказчик, и слушатели…

3. Когда рассказчик за животик держится от смеху, а слушатели, свесив головы, угрюмо молчат…

4. Когда слушатели, вооружившись стульями и винными бутылками, хлопотливо бьютрассказчика.

Вот те поистине ужасные последствия, которые могут обрушиться на голову плохого рассказчика. В американской газетной хронике (штат Иллинойс) был по этому поводу рассказан поистине леденящий душу факт: компания вакеросов, выслушав подряд семь отвратительных тягучих анекдотов, так освирепела, что схватила рассказчика, облила его керосином и подожгла, выплясывая вокруг него веселый джиг; потом обгоревшего неудачника вакеросы купали в реке, а потом, зацепив за шею веревкой, долго волочили при свете факелов по городским улицам, и разбуженные шумом матери поднимали с постелек своих детей и подносили их к окнам — со словами: «Глядите, детки, — вот вам пример: никогда не рассказывайте глупых старых тягучих анекдотов. А то и с вами будет то же, что с этим куском жареного мокрого мяса!»

И — наоборот.

Пишущий эти строки знал одного молодого человека, ничем особенно не отличавшегося, кроме искусства замечательно рассказывать анекдоты (см. первую категорию рассказчиков). И что же?! Все женщины города ласкали и целовали его, мужчины угощали водкой и папиросами лучших фабрик, а начальство повышало его по службе так, как в 1923 году повышался доллар в Германии. Однажды рассказывая в поезде какой-то уморительный анекдот, он свалился с площадки вагона под колеса и ему отрезало обе ноги, за что железная дорога уплатила счастливчику огромную премию, и он прожил свой век в богатстве и роскоши, окруженный любовью и почитанием современников.

Всякий рассказчик должен помнить три основных правила своего изящного искусства:

1. Анекдот должен быть краток.

2. Блестящ по передаче

— и 3. В конце — неожидан.

Самое главное — пункт первый (краткость).

Длинный анекдот напоминает Эйфелеву башню, на которую вас заставили взобраться пешком, без лифта… С самой верхушки башни вид-то, может быть, очаровательный, но вы так устанете, взбираясь, что вам и на свет Божий глядеть противно.

Затем — ненужные, не имеющие к анекдоту отношения — подробности — могут довести слушателей до молчаливой ярости, до преступления.

Пишущий эти строки слышал один анекдот в передаче директора департамента народного здравия.

— Вот я вам расскажу хороший анекдот, — пообещал он. — Дело было в небольшом торговом городке. Городок был, как я уже сказал, небольшой, но оживленный. Потому что стоял он на берегу Волги и там перегружали муку, соль, ну, конечно, лес тоже сплавлялся… Население преимущественно торговое. Поэтому в городке была пропасть трактиров, и в этих трактирах целый день толокся торговый люд, попивая чай, пиво и водку. Так вот — в один из таких трактиров — не помню, как он назывался — не то «Китай», не то «Большая парижская гостиница», — в один из таких трактиров пришел подпивший купец. Ну, вы сами знаете, русская душа — разгулялся, потребовал еще водочки, закусочки, селяночки на сковородке с осетриной. Ест, пьет, а над ним в клетке в окне заграничная канарейка поет, заливается. Ну, так-с. Слушал ее купец, слушал — пришел в восторг. Потому — вы же знаете — канарейки иногда очень хорошо поют. Недаром даже Канарские острова по их имени названы. Вот послушал он эту канарейку и зовет слугу. Слуга прибежал — этакий русский молодец, румянец во всю щеку и волосы подстрижены в скобку — «Что прикажете?» — «Сколько стоит канарейка?» — «Триста рублей». — «Зажарь мне ее в масле». Слуга видит что купец богатый, значит, может заплатить за причуду — беспрекословно снял канарейку, снес на кухню, зажарил. Приносит. «Готово». — «Отрежь на три копейки».

Присутствующие вежливо посмеялись, полагая, что директорский анекдот окончен. Но директору жаль было расстаться со своим длинным, как пожарная кишка, анекдотом.

Пожевал губами и продолжал:

— Да… «Отрежь, говорит, на три копейки». Тот поднял крик: «Как так?! Неужели зря дорогую канарейку загубил?!» — «Что ты кричишь, чудак… Мне надо только на три копейки!..» Ну, конечно, шум был, скандал. Полицию позвали. Кажется, протоколом кончилось. Ну, купец дал околоточному — не помню — не то десять, не то пятнадцать рублей…

Все исступленно молчали, а один из слушателей тихо вышел в переднюю, отыскал директорское пальто и сигаретой прожег на спине преогромную дыру.

Кто упрекнет его за то, читатели?!

Вот как не надо рассказывать.

Излагайте анекдот приблизительно так:

В двери шикарной кондитерской просовывается чья-то голова: «Скажите, есть у вас сдобный хлеб с цукатами и миндалем?» — «Есть, есть, пожалуйте». Протискивается вся фигура. Снимает шапку, жалобно: «Подайте хлебушка Христа ради, бедному. Три дня не ел!»

Или: «Цедербаум, это совершенно неудобно: весь город говорит, что Кегельман живет с вашей женой!» — Муж: «Э! Подумаешь какое счастье! Захочу — так я тоже буду жить с ней!»..

Или: «Яша, чего ты за щеку держишься?» — «Понимаешь, один шарлатан хотел ударить меня по морде!» — «Так он же только хотел! Чего ж ты держишься?» — «Так он уже ударил!» — «Чего ж ты говоришь — „хотел“?» — «Ну если же бы он не хотел, он бы не ударил!»

Или:

«На парижском аэродроме к пилоту подходят два еврея. „Послушайте! Вы сейчас в Лондон летите. Возьмите нас“. — „А вы — кто такие?“ — „Так себе, обыкновенные евреи“. — „О-о, евреи! Ни за что не возьму. Евреи — такой темпераментный народ, что начнут кричать, за плечи меня хватать — еще катастрофа будет“. — „Но мы не будем кричать, ей-Богу! Абраша, правда, не будем?“ — „Ей-Богу, — говорит Абраша, — не будем!“ — „Ну, я вас возьму, но с условием: за каждое сказанное слово — вы платите мне фунт стерлингов! Согласны?“ — „Абраша, ты согласен?“ — „Согласен!“ Сели. Полетели. Прилетели в Лондон, пилот спустился, слез, мотор осматривает. Подходит к нему один из пассажиров: „Теперь уже можно разговаривать?“ — „Теперь можно“. — „Абраша в воду упал!..“»

А начните вы, передавая эти анекдоты, описывать место действия, наружность и возраст действующих лиц, и анекдот уже погиб, завял, покрылся скучной пылью!..

Нет ничего трагичнее рассеянных, забывчивых рассказчиков…

— Вот — расскажу я вам анекдот… Было это в тысяча восемьсот девяносто… Нет! В тысяча девятьсот… девятьсот?.. Постойте!.. В каком же году это было?..

— Да неважно! — кричат слушатели. — Дальше!..

— Ну-с. Был в городе Елабуте один еврей… нет, не еврей. Армянин, кажется? Или, что ли? По фамилии… Как же его фамилия? Гм! Дай Бог памяти…

— Неважно! Дальше!! — ревут слушатели.

— И поехал этот мужичок пароходом… Нет!! Позвольте… не пароходом, а пешком он пошел…

— Аэропланом!!!

— Нет, тогда еще аэропланов не было. Встречается со старухой NN. Впрочем, нет… Это было ее свадебное путешествие… Значит, молодая. Постойте!.. Тогда почему же у нее зубов не было?.. Но этот же анекдот, кажется, построен… Или нет?.. Ах, да!

За убийство такого рассказчика не судят, а выдают премию, как за удачное санитарное мероприятие…

А есть и такие рассказчики: начнет в обществе передавать что-то вязкое, тягучее, а на половине вдруг вспыхнет, как маков цвет, и замолчит.

— Ну? Что же дальше?!

— Простите — дальше неприлично, я и забыл совсем. — А тут дамы.

Ужасная язва общества — так называемые «подсказчики анекдотов».

— Иван Петрович! Расскажите тот анекдот, который рассказывали на прошлой неделе… Вы так хорошо рассказываете…

— Какой анекдот?

— Да помните, о том еврейском мальчике, который просил у учителя отпуск на завтрашний день, а когда тог спросил «зачем?», мальчик ответил: «Папа говорил, что у нас завтра дома пожар будет». Расскажите!

Что тут рассказывать бедному анекдотисту?

Иногда можно рассказывать старый, затрепанный анекдот но — смотря где. Если общество захудалое, провинциальное — можете перетряхивать в их присутствии всякое старье.

Но в изысканном, изощренном, насыщенном модными анекдотами кругу — остерегайтесь.

…За столом сидели шесть человек — три актера, два журналиста и адвокат. Я подсел к ним и принялся рассказывать анекдоты — все, какие знал.

И после каждого анекдота присутствующие вынимали из карманов белые платки и прикладывали к ушам концами, так — что все лица были окаймлены белыми платками.

В конце концов я не выдержал и спросил:

— Что это значит?

— Это? Белая борода!

— Почему?

— Все анекдоты, рассказываемые вами, так стары, что имеют седую бороду!!!

Очень было обидно.

* * *
При выборе анекдота — нужно считаться с составом слушателей.

Есть анекдоты для барышень. Есть для дам. Есть специальные «мужские». Третью категорию иногда можнорассказывать второй категории, предварительно деликатно нащупав почву, но не дай Бог — обрушить третью категорию на головы благоуханной девственной первой категории.

Один негодяй при пишущем эти строки рассказал целому цветнику светских, невинных, кротких молодых девушек такое:

— Молодому еврею из Житомира сват предложил житомирскую девушку в жены. «Она (говорил он) очень хорошая девушка — общая любимица». Познакомился с ней жених через свата, поехал в театр. Все друзья и знакомые, увидев их вдвоем, набросились на жениха: «С ума вы сошли? Что это за компания для вас — с ней весь Житомир путался!» И побежал молодой человек в ярости к свату… «Слушайте!! — кричит. — Вы! Мерзавец! Кого вы мне сосватали?! Мне говорят, что с ней весь Житомир жил…» — «Э, вы скажете тоже, — хладнокровно говорит сват, — уже и „весь Житомир!“ В Житомире 50 000 жителей. Так считайте — половина женщин. Из 25 000 — 10 000 детей. Потом 5000 стариков, калек, нищих… остается 10 000… Так это, по-вашему, — весь Житомир?!»

Слушательницы испуганно переглянулись, а я отыскал хозяев и сообщил им, что вышесказанный молодой человек украл из столовой две серебряных ложки.

Вот, читатель, — мой тебе подарок.

Пытаясь занять общество анекдотами — всем вышеизложенным руководствуйся. Тогда — процветешь…

Советы, как иметь успех у прекрасного пола

Как часто видим мы очень интересных молодых людей, красивых, изящных, но — увы! Эти молодые люди не имеют никакого успеха у женщин.

И наоборот: не встречали ли вы рыжих, веснушчатых молодцов с кривыми ногами, расплющенным носом и заплывшими жиром глазами, которые (не глаза, а эти молодцы имеют среди прекрасного пола бешеный, потрясающий успех?!

А почему? Очень просто: первые (красавцы) не знают, какого боку подойти, как взяться за дело, вторые же (Кривоногие) обладают этим священным даром в такой же степени, как Кубелик играет на скрипке.

И вот — я хочу пойти навстречу назревшим нуждам неопытных красавцев. Кривоногие же пройдохи и без меня обойдутся. Им мои советы не нужны. Они сами много чего могут мне посоветовать.

Вначале — маленькое разъяснение: я вовсе не хочу идти против Священного писания, которое гласит:

«Не пожелай жены ближнего твоего».

Что здесь главное? То, что он «ближний». Жены ближнего и не желайте.

Но если жена в Кишиневе, а муж, скажем, во Владивостоке, то он уже делается дальним, и, значит, всякое нарушение священной заповеди отпадает.

Из этого, конечно, не следует, что всякий молодец, влюбившийся в замужнюю женщину, должен таскать под мышкой глобус и, осведомившись о местопребывании мужа, начать вслух рассчитывать расстояние, тыча пальцем в разные места глобуса.

Это слишком наглядно, а всякое чувство требует тайны.

Влюбившись, вовсе не нужно моментально напяливать фрак, белый галстук, зажимать в мокрой от волнения руке букет цветов и, явившись к предмету своей страсти, преклонить перед ней колено со словами:

— Ангел мой! Я не могу жить без тебя. Будь моей женой!!

— Что вы, помилуйте. Да ведь я замужем!

— Я вас разведу с мужем!

— Но у меня дети…

— Детей отравим. Новые будут.

Глупо и глупо. Женщина никогда не пойдет на эту примитивную приманку.

Вот как сделайте: явитесь в сумерки с визитом к дорогой вашему сердцу женщине, припудривши лицо и подводите глаза жженой пробкой, явитесь и, севши в уголок, замрите.

— Что это вы сегодня такой грустный?.. — спросит хозяйка.

— Так, знаете. Нет, нет. Лучше не расспрашивайте меня.

— Дела плохие?

— Что для меня дела. (Вздох.) Я о них даже и не думаю.

— Вы что-то сегодня бледны…

— Ночь не спал.

— Бедный!.. Почему же?

— Вы мне снились всю ночь.

Даю слово, что самая умная женщина не обратит внимание на резкое несоответствие между первой фразой («не спал всю ночь») и второй — («вы снились всю ночь»).

— Я вам снилась?.. — задумчиво скажет она. — Вот странно.

И довольно на сегодня. Конец. Маленькая, крохотная зацепка уже сделана. Уйдите, оставив ее задумчивой.

На другой день:

— Вы сегодня опять какой-то бледный… (пудра «Клития» — замечательное вспомогательное средство для влюбленного человека).

— Бледный, я? Гм… Отчего бы это? Может быть, потому, что опять плохо спал?

— Бедняга! А теперь кто вам снился?

— Догадайтесь… (В этом месте можно рискнуть взять ее за руку. Полагаю, опасности особой нет.)

— Ну, как же я могу догадаться… (Врешь, милая! Уже догадалась. Иначе зачем бы он взял тебя за руку?..)

— Не догадываетесь? Вы, такая чуткая, такая красивая…

Красота тут, конечно, ни при чем, но — каши маслом не испортишь.

Скачите дальше:

— Вы… не догадываетесь? Вы, у которой сердце звучит, как Эолова арфа, под малейшим порывом налетевшего ветерка, вы, у которой глаза, как зеркальная лазурь Лаго-Маджиоре, проникающая, как стрела, в самую глубину сознания бедного больного человеческого сердца, бьющегося в унисон с теми тонкими струнами… которая…

Такой разговор требуется минут на шесть. Ничего, что глупо. Зато складно. Тут тебе и Эолова арфа и Лаго-Маджиоре, и унисон. Советую напирать на смысл, а, главным образом, на звук голоса, на музыку.

Очень рекомендуется, не окончив фразы, нервно вскочить махнуть рукой и, наскоро попрощавшись, уйти.

Это производит впечатление. А кроме того, и из запутанной фразы выкрутитесь.

На третий день смело входите и говорите такую на первый взгляд странную фразу:

— Мэри! (Или Ольга, или Эльза). Что вы со мной делаете?!

— А что такое? Что я с вами делаю?

— Посмотрите на меня: (не нужно забывать — еще в передней — смахнуть платком пудру с лица. Но — осторожно: жженая пробка под глазами может размазаться). Вы видите?!

— Да, вид у вас неважный… Но разве я виновата?..

— Вы виноваты! Только вы. Вы приходите ночью к моему изголовью, и… и… я больше так не могу!!!

По общечеловеческой логике нужно бы ответить на это так:

— Чего вы ко мне пристали с вашим изголовьем? Мало ли какая ерунда будет вам сниться? Что ж, я за это должна и отвечать?!

Но… ни одна женщина не скажет так. Нужно знать женщину.

Она только воскликнет:

— Боже мой! Но разве я этого хотела?! Мне самой тяжело, что вы так мучитесь…

Слышите? Ей тяжело! Она, значит, вам сочувствует. Она, значит, как говорят профессиональные рыболовы, — «зацепилась на крючок».

В этом месте я подхожу к самому деликатному вопросу, о котором мне, при моей застенчивости, трудно и слово вымолвить.

Вы должны ее поцеловать.

Только, ради Бога, не сразу.

Не обрушивайтесь на нее, как глетчер, не рычите, как бегемот.

Тихо, деликатно возьмите за руки. Приблизьте свои глаза к ее глазам (губы, как известно, покорно следуют за глазами — деваться им некуда). Ближе… Ближе… Загляните в таинственную бездну ее глаз.

И вот — в этой позиции сразу и не разберешь: вы ли ее поцеловали, она ли вас.

Конечно, дальнейших советов я не могу давать. Я слишком скромен для этого. Можете даже, поцеловав, пойти домой — и на этом успокоиться.

* * *
Знавал я одного человека, который всю рассказанную мною поэтичную процедуру невероятно упрощал. Именно, оставшись с женщиной наедине, бросался а нее, точно малайский пират, и принимался ее целовать.

Я как-то спросил его возмущенно:

— Как можешь ты так по-разбойничьи вести себя с женщиной? А если получишь отпор? Скандал?!

— Отпор бывал часто. А скандалу не было. Женщина предпочитал молча, без крику, отвесить пощечину.

— Ага! Значит, ты получаешь пощечины?!

— Ну, от женщины не считается. И потом на 100 женщин — только 60 дерутся. Значит, я работаю в предприятии из 40% чистых. Этого не приносят владельцам даже самые лучшие угольные копи или учетный банк.

— А вдруг жена пожалуется мужу?

— Побоится! Ты не знаешь мужей. Муж никогда не поверит, чтобы человек ни с того ни с сего — полез целоваться. «Ага, — скажет он. — Значит, ты перед этим кокетничала, значит, дала повод?!» Нет, это штука безопасная.

Этот пример я привел для того, чтобы сказать, что я отношусь к такой манере ухаживать с отвращением. Я — поэт и нахожу, что всякое красивое чувство не должно быть оптовым — с исчислением процентов прибыли.

Как поэт — еще раз говорю: лучший прием для успеха, это «вы мне снились». Долбите, как детям, пока не подействует.

* * *
Другой мой знакомый, как он сам выражался: «работал фарфором». Прием, по-моему, тоже дешевый.

Однажды купил он на аукционе прескверную кошку и китайца, которого если ткнуть в затылок — он начинал мотать головой. С тех пор владелец этих вещей говорил всем дамам, на которых имел виды:

— Старинный фарфор любите?

Какая уважающая себя дама осмелится ответить «не люблю»?

— Люблю, — ответит она.

— Очень?

— Ах, ах, ужасно люблю!!!

— У меня есть очень недурная коллекция старинного фарфора. Не хотите ли зайти осмотреть?

— Гм!.. Удобно ли это? Впрочем…

Часто дама, уже собираясь уходить и надевая перед его зеркалом шляпу, вспоминала:

— Да! А где же этот твой знаменитый фарфор?

— А вот там стоит. Ткни китайца в затылок. Видишь, как забавно? Настоящий, брат, алебастр!

И долго еще после ухода парочки — китаец с задумчивой иронией качает видавшей виды головой.

* * *
Последний совет: женщина, даже самая бескорыстная, — ценит в мужчине щедрость и широту натуры. Женщина поэтична, а что может быть прозаичнее скупости?…

Любящая женщина, которая с негодование откажется от любой суммы денег, — ни слова не возразит вам, если вы купите ей билет в театр или заплатите за нее в кафе.

Один известный мне человек сразу погиб во мнении любящей женщины после того, как, расплачиваясь в кафе, стал высчитывать:

— Два стакана кофе с булочками — 3,5 марки. Ты пила белый кофе, я черный — значит, с меня на 0,5 марки меньше. Да, ты откусила своими очаровательными белыми зубками у меня кусок пирожного, приблизительно, одну треть, — значит, с тебя еще 20 пфеннигов. С тем, что я платил за тебя в трамвае — с тебя, царица души моей, — 2 марки 35 пфеннигов.

Нужно ли говорить, что на таком пустяке этот идиот сломал себе шею, хотя и был красив как бог.

* * *
Кстати, вы, может быть, спросите: а где же советы, как ухаживать не за дамами, а за девушками.

Этих советов я не могу дать.

Потому что за девушками не «ухаживают».

Им делают предложение и женятся.

После же женитьбы молодой человек может прочесть мое руководство сначала.

И то руководство это будет полезно не тому, который женился, а другому молодому человеку — постороннему.

Отдых на крапиве

Почему?

Этот вопрос задал мне издатель, когда я вручил ему материал для настоящей книги.

— Что — «почему»?

— Почему книга так называется: «Отдых на крапиве»?

— Хорошее название, — одобрительно возразил я, ласково похлопав по папке с рукописями.

— Неплохое. Но что, собственно, оно обозначает?

— Неужели не догадываетесь? Так просто! Вы когда-нибудь пробовали отдыхать на крапиве?

— На крапиве? В детстве пробовал. Но, какой уж то был отдых — на крапиве! Одно жгучее беспокойство.

— Вот то-то и оно. Дело в том, что я немного зол на моих читателей. Всю свою и всю мою жизнь они считали меня предобродушным малым, и при личном со мной знакомстве пытались всегда отпустить сомнительного сорта комплимент: «Ах, знаете, я люблю вас читать! На ваших книгах — прямо-таки отдыхаешь!» Я всегда был против того, чтобы мои книги низводились до степени мягкой перины — это ужасно обидно! Литература должна звать куда-то, будить, тревожить, вызывать разные вопросы и запросы. Вот как я смотрю на литературу! А мои читатели?.. Им, извольте ли видеть, удобно отдыхать на моих книгах! Возмущенный этим, я и решил в настоящем случае подсунуть им такую книгу, на которой не очень-то отдохнешь! Она почти вся — едкая, колючая — ну точь-в-точь будто вы легли в крапиву, опираясь об нее голой рукой, щекой и шеей…

Издатель внимательно выслушал меня и потом сказал:

— А вдруг читатель и не почувствует даже, что у него под рукой жгучая крапива?!

— Тогда он не читатель. Крокодиловую или носорожью кожу — я предпочитаю на разных изящных изделиях, но не на читательском теле. Эта моя книга для людей тонкокожих…

Издатель ухмыльнулся и хлопнул рукой по книге:

— Значит — «Отдых»?

— «Отдых»! — хлопнул и я рукой по тому же месту.

— «На крапиве»? — поглаживая книгу, будто это была только что купленная лошадь, спросил издатель.

— «На крапиве», — подтвердил я, ласково пощекотав книгу под корешком.

В этой несложной процедуре и заключался акт крещения новорожденного, который скоро-скоро выплывет на бурный водоворот жизни — под ясным звучным названием:

— «Отдых на крапиве»…

Автор

Венгерский язык

Для разговора Сукачев выбрал самое неудобное место: нас толкали, нам наступали на ноги, потому что встретились мы с Сукачевым на скрещении двух главных улиц… Все-таки Сукачев ухитрился рассказать свою историю до конца.

Я, впрочем, того мнения, что наша встреча именно на улице — к лучшему: будь это в закрытом помещении — Сукачев плакал бы, как ребенок.

Сукачев уцепился за пуговицу моего пиджака, как тонущий матрос за обломок реи, и начал рассказывать так:

* * *
Видите ли, я имею некоторые дела с Будапештом и рано или поздно собирался даже туда съездить. Но мне страшно мешало незнание ихнего венгерского языка.

И пришла мне однажды в голову благая мысль, чтоб ее черт побрал, эту мысль: пошел я в контору газеты и сдал такое объявление: «Ищу преподавателя венгерского языка. Гонораром не стесняюсь».

На другой день ко мне явился крайне благообразный скромного вида молодой человек и сказал:

— Я могу выучить вас венгерскому языку.

— А вы что же сами… венгерец?

— Нет, но мой дед долго жил в Венгрии. Потом, в 1848 году, бежал от преследований Хорти.

— Что вы такое говорите?! Да ведь Хорти в 1848 году и на свете не было.

— Допустим, но что же из этого следует? Если у меня был дедушка, почему же у Хорти не могло быть дедушки?! Один дедушка бежал от другого дедушки — вот и все! Так хотите учиться венгерскому языку?

— Очень. А сколько вы возьмете за полный курс?

— Это будет зависеть от вас, я могу получить за весь язык сдельно, могу получить за ежедневный кусочек языка — поденно.

— А какая разница?

— Сдельно — в два раза скорей выучитесь.

— Тогда, конечно, сдельно. Сколько хотите?

— Две тысячи крон. Только я должен поселиться у вас и не разлучаться с вами — тогда будет толк. Через месяц вы будете говорить по-венгерски, как Бетховен!

— Виноват, Бетховен никогда не говорил по-венгерски!

— Ему же хуже. Встреться он со мной в свое время — он объяснялся бы, как Данте Алигьери!

— Данте был итальянец.

— Это безразлично. Я и по-итальянски говорю, как бог. Могу я завтра к вам переехать?

— Хоть сегодня.

* * *
Первый наш урок произвел на меня самое выгодное впечатление…

— Вероятно, мы начнем с грамматики? — осведомился я.

— Вы будете сейчас приятно удивлены, — усмехнулся мой юный преподаватель. — Дело в том, что венгерский язык не имеет никакой грамматики!

— Вы меня поражаете!

— О, это удивительный язык! Там все слова не склоняются и не спрягаются. Например, по-русски вы скажете: «Я видел его идущим по улице»… А по-венгерски это звучит так: «Я видеть он идти улица».

— Оказывается, значит, что это очень легкий язык!

— Не скажите. Слова очень трудные. Но за месяц я вас выучу.

Я знал единственное венгерское слово и поэтому решил щегольнуть им перед своим преподавателем.

— Киссенем, — расшаркался я. Он удивился:

— Что-о?

— Я говорю: «киссенем» — по-венгерски — спасибо. Неужели вы не знаете такого простого слова?!

— Ах, да! Но вы неправильно произнесли это слово — потому я и не понял. Не «киссенем», а «куссенем»!

— Вот оно что! То-то я там над первым «и» видел две черточки.

— Верно. Благодаря этим черточкам «и» всегда переходить в «о».

— Вы раньше сказали в — «у».

— Ну, да — это среднее между «о» и «у». Однако не будем отвлекаться. Для первого раза запишите и выучите самые распространенные фразы: «Здравствуйте — авала-киташвара», «как поживаете? — газогенератор», «до свиданья — дизель-мотор».

Я аккуратно записал эти слова в тетрадку. Так как венгерские женщины мне давно нравились, то во мне вдруг властно заговорил мужчина:

— Скажите, а как по-венгерски сказать женщине: «Я вас люблю».

Он застенчиво усмехнулся и после некоторого колебания ответил:

— Ду бист эйзель!

— Благодарю вас. Запишем.

Работа у нас кипела вовсю. Я с каждым днем расширял свои познания в венгерском языке, хотя меня огорчало то, что мой преподаватель строго-настрого запретил мне разговаривать с посторонними по-венгерски:

— Вы этим только испортите произношение.

А произношение у меня было действительно неплохое! Каждое утро, после пробуждения, мы обменивались несколькими фразами по-венгерски, и я подавал реплики самым шикарным образом.

— Авалокиташвара, — приветствовал меня учитель.

— Ишиас, — отвечал я. (Учитель утверждал, что «ишиас», это — «Мое почтение».)

— Флегмона печени? — спрашивал он. (Как спали?)

— Хирагра! (прекрасно!) — быстро отвечал я.

— Фистула фурункул? — осведомлялся учитель. (Будем пить чай или кофе?)

— Диабет! (коньяк) — радостно кричал я.

Вообще венгерский язык очень забавлял меня. Например, однажды я спросил преподавателя:

— Как по-венгерски «дерево»?

— Там, — сказал он, не задумываясь.

— А два дерева?

— Там-там.

— А три?

— Там-там-там.

— Удивительный язык! А если целый лес?

— Это уже поется на мотив марша: «Трам-да-там-там, тра-там-там»…

— Замечательно! Вот уж этого я никогда не забуду.

— О, конечно. Всю жизнь будете помнить.

* * *
И вот в один прекрасный день преподавание было закончено… Учитель мой уложил чемоданчик, пожал мне руку и сказал:

— Ду бист гроссе эйзель! (я вас очень полюбил).

— Пинакотека! — с чувством признался я (и вы мне очень симпатичны).

— Дизель-мотор симменс-шукерта! (будьте счастливы!)

— Куссенем.

И он ушел, получив свои две тысячи прекрасных чешских крон. Навсегда ушел!

* * *
Окончив свой рассказ, Сукачев печально повесил голову и смолк.

— Чем же дело кончилось? — спросил я. Он дико завопил:

— Чем?! Я осел! Поехал я в Будапешт, переехал границу — вот, думаю, где наговорюсь на своем новеньком, только что отлакированном языке, выглянул в окно — вдали виднеется лес. Я и обратился к соседу по купе на певучем венгерском наречии:

— Хороший лес! (Бум, трам-та-та-там!) Он дико глянул на меня и отодвинулся.

— Газогенератор? — спросил я.

Он взял свой чемоданчик и, молча, перешел в другое купе.

Язык мой все-таки чесался: я вышел в коридор, подошел к одиноко глядевшей в окно барышне и осведомился: скоро ли ближайшая станция… Она подняла крик, и кто-то с перепугу остановил тормозом поезд. Привезли меня… Сняли… повезли куда-то…

Как я им ни объяснял на своем венгерском языке происшедшее — продержали меня полтора месяца в каком-то огромном очень неуютном помещении, где весь персонал был в белых халатах. И я был в халате. В сером. Не мерзавец ли мой венгерский преподаватель, а?

Я засмеялся:

— Ну, мне пора домой. Вперед будете умнее. Дизель-мотор!

— Что-о!

— Вы же сами говорите, что по-венгерски это — до свиданья.

— Пойдите к черту.

И побрел по улице одиноко этот удивительный человек, знавший по-венгерски только одно слово «киссенем», да и это слово испортивший за две тысячи чешских крон.

Женщина и негр

Мне рассказывали историю об одном африканском дикаре, попавшем раз в жизни в игорный дом.

Этот негр был — прекрасное чернокожее дитя природы, без всякого налета культуры и цивилизации — совершенно голый морально, как он был гол физически у себя на плоском побережье Бенгуалы, залитом лучами раскаленного солнца, под корявыми лапистыми пальмами, среди доверчивых добрых обезьян.

Попав в игорный дом, этот простодушный чернокожий впервые увидел карточную игру.

— Что это они делают? — спросил он своего спутника.

— Играют в карты.

— Для чего?

— Чтобы выиграть.

— Все выигрывают?

— Некоторые. А некоторые проигрывают.

— А что же они выигрывают?

— А вон, видишь, эти бумажки, что лежат около некоторых.

— Странно, — задумчиво заметил негр. — Они так волнуются, будто эти бумажки можно есть, и они вкусные.

— Их не едят, но на них можно купить и еды, и кумача, и бус, и целый ящик рому!

Спутник негра, насколько мог, вдолбил в курчавую голову собеседника принцип монетного обращения. Чернокожий чрезвычайно заинтересовался.

— Значит, если вот этот красный человек выдернет из пачки один раскрашенный квадратик, — он получает кучу этих бумажек, на которые можно купить рому?!

— Гм… Да! Приблизительно.

— А тот, худой, должен отдать ему ни за что ни про что пачку денег, на которые можно купить рому?

— Ну, конечно.

— Да ведь жалко. Я бы на месте худого не отдал.

— Нельзя. Так надо.

— Почему? — завопил негр. — Я еще понимаю, если бы красный угрожал худому ножом или повалил бы на землю и отнял деньги, а то что же выходит?.. За один вынутый квадратик отдавай добровольно и ром, и еду, и кумач!

— Это игра! Пойми ты это.

— А я бы не отдал. Гм! За какой-то квадратик. Я бы лучше сам вцепился красному в воротник и отнял деньги.

— А если бы он оказался сильнее?

— Ну, он бы у меня отнял. Ничего не поделаешь. Так и не удалось втолковать негру принципов благородной карточной игры.

Из-за того, что ты выдернул не тот кусочек раскрашенного картона, а другой, — ты должен без боя отдать ром, бусы и красное одеяло?! Вот дураки-то! По-моему, проще отнять без этих кусочков картона!

Я теперь все время думаю об этом негре и отчасти восхищаюсь им.

Игроки меня не поймут, а умные люди, может быть, поймут.

* * *
Сегодня я только что засел за работу, как ко мне пришел один из моих приятелей.

Я сразу увидел, что он хочет попросить у меня денег взаймы, и даже отчасти обрадовался этому: возьмет деньги и уйдет, не мешая моей работе.

Но это оказался светский воспитанный человек — не какой-нибудь хам, не понимающий приличий.

Он опустился в кресло, отер пот с лица и сказал:

— Ну, что у вас новенького?

— Ничего, — торопливо ответил я.

— Пяткина давно видели?

— Не видел Пяткина.

— А-а. А Семен Николаич к вам захаживает?

— Нет!

— Так, так. Тру-ру-ру-ру… Солнце жарит, как безумное, а все-таки знаю: будет дождь. Вы как думаете?

— Что?

— Будет дождь?

— А черт его знает.

В голове же у меня все время долбил клювом какой-то внутренний дятел: «Да проси же скорее денег, каналья, проси! Проси! Что тянешь? Возьми и уходи. Все равно ведь дам, и ты сам знаешь, что дам!»

— Что это с Лазуткиным делается?

— С ке-ем?

— С нашим знакомым Лазуткиным?

— А что?

— Да совсем закружил Лазуткин. Сегодня его с одной дамой видишь, завтра с другой.

— К черту Лазуткина, — сухо промолвил я. («Да проси же, анафемский палач, проси скорее!»)

— Почему к «черту»?

— Не интересуюсь Лазуткиным.

— Вы сегодня какой-то странный, — обиделся он.

— Были на премьере «Колесо жизни»?

Я вскочил с места.

— Сколько?

— Что «сколько»? — вспыхнул он.

— Сколько вам надо?

— Чего?

— Денег, за которыми вы пришли.

Он встал с кресла, красный, негодующий.

— Кто вам дал право так со мной разговаривать?!..

— Значит, вы не за деньгами пришли?

— Положим, я действительно пришел просить ссудить меня некоторой суммой, но после такого обращения…

— Голубчик, не сердитесь. Но зачем мне все эти Лазуткины, Семены Николаичи, «Колеса жизни»? Скажем, пришли вы: «Здравствуйте». — «Здравствуйте». — «Дайте денег». — «Нате». — «До свиданья». И больше ничего! Ведь я же видел, что и Лазуткин, и «Колесо жизни» вам, как и мне, совершенно неинтересны! К чему это?

— Простите, но я прекрасно понимаю, что такое долг вежливости и приличия, — угрюмо пробормотал он. — И по вашему способу денег никогда не попрошу! Я никогда не был хамом. И вообще после всего этого нам говорить не о чем! Прощайте. Навсегда.

Вот таким-то образом между тремя и половиной четвертого пополудни я потерял приятеля.

Вечером пошел к женщине, которая мне очень нравилась и которой, вероятно, я нравился. («Приходите почаще. С вами так хорошо».)

Мы сидели с ней на диване друг около друга.

Я, не отрываясь, глядел на ее белую шею, упругие плечи, на красные, как вишни, губы, и она тоже глядела на мои широкие плечи и на мои губы, и мне страх как хотелось поцеловать ее, а она (я уверен) тоже стремилась спрятать свою голову на моей груди и прижаться губами к моему лицу.

В это же время она говорила:

— Собиралась я на «Колесо жизни», да не попала. Хорошая пьеса?

— Хорошая, — со вздохом отвечал я. — А я не видел. Лазуткин видел. Кстати, вы знаете, Лазуткин совсем закрутился.

Она с трудом отвела глаза от моего лица и, проведя по лбу рукой, сказала:

— Да… Лазуткин… «Колесо жизни»… а этого… Пяткина встречаете?

— Три раза и еще два. А Лазуткин все с дамами. Хочу вас поцеловать в губы.

— Что-о?

— Это Лазуткин своим дамам так говорит…

— А-а…

Она промолчала, но, мне кажется, я угадал ее мысль: «Что мне Лазуткин с его дамами. Лучше бы ты поцеловал, сокровище мое!»

— Хорошо, — согласился я.

— Что хорошо?

— Поцелую вас.

Я схватил ее и сжал в крепких и теплых объятиях.

Она забилась, как воробей в кулаке, вырвалась и, красная, со сверкающими, точно алмазы, глазами, сказала прерывающимся от негодования голосом:

— Этакая пошлость! Вы забылись. Подите вон.

— Господи! — растерялся я. — Да ведь весь мир целуется друг с другом. Почему бы и нам не поцеловаться? Ведь мы же нравимся друг другу.

— На все должен быть переход и должно быть место. И вообще, мы знакомы с вами только полтора месяца! Я не привыкла, чтобы ко мне вдруг, ни с того ни с чего, лезли с объятиями. Уходите!

Вот таким-то образом между девятью и половиной десятого вечера я потерял любимую женщину.

С горя пошел в какое-то варьете с десятком кафешантанных номеров.

Все было уныло, глупо и безграмотно; визгливо пели, разухабисто танцевали, вскидывая ноги до самого носа.

Но вот — восьмым номером — вышла красивая полногрудая женщина с белыми гибкими обнаженными руками и большим декольте. Что-то в ее веселом лице и смеющихся глазах было такое, что я пригляделся к ней пристальнее.

Аборигены бешено зааплодировали: видно, это была местная любимица.

Оркестр заиграл ритурнель какой-то шансонетки; певица открыла рот и издала десяток невероятно фальшивых звуков:

— Мне мама скрипку подарила… И умолкла.

Улыбнулась и попросила:

— Дайте еще ритурнель. Оркестр «дал».

Она замолкла, чарующе улыбнулась и, махнув беззаботно рукой, приблизилась к самой рампе.

Подмигнула публике и начала с самым беззаботным видом:

— Позвольте мне, господа, быть с вами совершенно откровенной, хотя в шантане это и не принято… Ну, какая я певица? Голос, как у драной кошки. И никакую мне мама скрипку не дарила, да тут и не скрипка подразумевается, а просто пошлость. Неужели вы думаете, я поверю, что вам нужно мое пение, и слова этой песенки хоть на минуту заинтересуют вас. Неужели вы из-за этого пришли? Конечно, не из-за этого! Зачем же я буду вас мучить: голос фальшивый, мотив жалкий, примитивный, вроде «Чижика», а слова глупые. Почему же мы, все шансонетные певицы, это делаем? Зачем фальшиво поем и неуклюже танцуем? Да просто это предлог, чтобы показаться вам, чтобы вы могли рассмотреть — какое у нас лицо, тело, как мы сложены Так вот, и нечего мне с вами притворяться. Ни «альбома», ни «скрипки» мама мне не дарила, — слышите вы? Просто я хорошенькая женщина, ничего не умеющая делать, бездарная-пребез-дарная!.. Зачем же я здесь стою на сцене перед вами? Очень просто: вот мои руки — смотрите на них без мамы и без скрипки. Правда, красивые? Ничего себе, а? И ямочки на локте есть. А грудь? Хорошая грудь, нечего греха таить. Танцевать я тоже не умею, поэтому покажу вам ногу так, без танцев. Вот. Красивые ножки; высокий подъем; ажурный чулок довольно мило их обтягивает. Вот это левая, это правая — не сбейтесь. Ну, довольны? Вот затылок и спина. Я ее немножко больше декольтировала, чтобы возместить то, что я не пою о маминой скрипке. Ну, нагляделись? Простая и обыкновенная женщина без голоса, таланта, но и без предрассудков. Видите, как со мной легко? И я с вами поговорила по душам, родненькие мои, да и оркестр отдохнул. А теперь пойду переодеваться: наверное, кто-нибудь меня сейчас ужинать пригласит!

Я вскочил с места и вне себя от восторга закричал:

— Я приглашу!

Она добродушно засмеялась.

— Ну, вот видите. Какой шумный успех! Сейчас приду. И то уж, заболталась я тут с вами. До свиданья, родненькие, до завтра!

Этой ночью я нашел то, что растерял днем и вечером: женщину и друга…

И когда мы весело ужинали вдвоем, запивая котлеты бокалами холодного вина и объясняясь друг другу во взаимной симпатии, мне почудилось, что с нами сидел третий. Он был такой же веселый, как и мы, белые зубы его радостно сверкали на черном лице, серые ладони рук одобрительно аплодировали нам, а из толстых красных губ вылетали добродушные слова:

— Халло! Вот это по-настоящему! А то — вытянет из пачки кусочек раскрашенного картона — давай ему и ром, и бусы, и одеяло. Зачем так запутано? Раз что нравится и можешь взять — бери так! Не можешь — уйди сразу! А то играет другой человек целый год, играет — и на бутылку рома не выиграет!

— Верно! — посмеивался я. — К черту Лазуткина!

Мой дядя

Сегодня годовщина смерти моего дяди…

Надеюсь, читатели так хорошо относятся ко мне, что вместе со мной разделят скорбь по этой безвременной утрате, тем более что дядя мой был замечательный человек: жил он хорошо, и кончина его была не менее блестящая…

Как говорится в Евангелии, «смерть его была мирная, безболезненная и непостыдная» (батька Махно осенью прошлого года повесил его на железнодорожной водокачке за то, что у дяди были золотые очки и крахмальный воротничок…).

Склонив благоговейно голову, хочу вспомнить хоть что-нибудь из жизни этого замечательного человека, начавшего карьеру за кассовым окошечком в казначействе и окончившего ее железным крюком на водокачке.

* * *
Будучи пылким юношей, пришел я однажды к дяде и говорю ему:

— Дядя, вы мошенник!

Он вскинул очки на лоб и рассудительно возразил:

— Я бы мог сейчас отдубасить тебя казначейской книгой «ресконтро». Но лучше я выслушаю целиком твои обвинения, а потом уже начну колотить. Может быть, тогда я буду трудолюбивее.

— Дядя! Вчера вы купили дом за 25 тысяч!!

— Купил. Может быть, я раньше должен был получить твою санкцию на это?..

— Дело не в санкции. Вы сами рассказывали мне, что десять лет тому назад, когда вы поступили на кассирскую службу, у вас не было ни гроша в кармане…

— Что же из этого?

— Получаете вы в год 1500 рублей… За десять лет это составит пятнадцать тысяч. Прожили вы за эти десять лет тысяч восемь. Остается семь тысяч. Откуда же еще 18 тысяч для нового домика?!

В глазах дяди забегали веселые искорки. Он хлопнул меня поощрительно конторскими счетами по спине так, что костяшки щелкнули, и сказал:

— Щенок! Твоя математика — дура. Вот тебе пример: возьми или укради на базаре фунт свиного сала…

— Я лучше куплю.

— Покупай. Ты всегда был расточительным юношей. Возьми предположительно сто человек и поставь их шеренгой…

— Поставил.

— Дай первому подержать в руках этот фунт сала, чтобы он потом передал его второму, тот, подержав, — третьему, и так далее — до последнего…

— Ну-с?

— Что у последнего будет в руках?!

— Конечно, фунт сала. Вскочил дядя и заревел, как тигр:

— Болван! «Конечно, фунт сала»!! А в чем будут вымазаны руки у предыдущих, которые держали сало в руках?

— В… сале.

— Так вот тебе, откуда у меня домик!! Я человек честный, но деньги — то же сало…

* * *
Ну, разве не умный мой дядя?.. Еще до «теории Эйнштейна» он опрокинул всю математику вверх ногами.

Мир праху его на железном крючке…

Рассказчики

В купе вагона народу набилось очень много. Было это купе на четыре человека, а втиснулось в него одиннадцать.

Большая часть пассажиров разговаривала, но все о скучном: о каком-то ужиленном у кого-то подряде, о дороговизне дров, о помещике Иване Никанорыче, об огурцах.

Толстый рыжий господин с багровым лицом и выпученными глазами, попав в одну из пауз, шумно с хрипом вздохнул и предложил неожиданно:

— Ехать нам еще долго, а спать все равно неудобно… Давайте рассказывать какие-нибудь удивительные случаи, которые произошли с каждым. Это бывает интересно.

Все покосились на него пугливо и недоверчиво.

— Какие там еще истории, — скептически сказал отец дьякон, занявший лучшее место — у окна.

Поразил всех мужичонка, стоявший с узелком у притолоки и досель одинаково жарко и сочувственно принимавший все разговоры: и об огурцах, и об Иване Никанорыче, и о дровах…

— Ах, да и истории же бывают, братцы, — вдруг оживился он. — То есть такие, такие, что ну-ну… На ночь оно глядя и рассказывать будто страшно. Все бывает; но знаете, что произошло скузнецом нашим Колесниченко? Кузнец он был, и такой хороший кузнец, что прямо и непонятно, — чего это он так?

— А что? — благожелательно спросил господин с рачьими глазами.

— Нечистое дело вышло, от черного. Постукивал себе он, постукивал в своей кузнице, и подковывал, и сверливал, и шипу тебе, и то и се, не без того, что по праздникам выпивал, — да вдруг с такой спокойной благородной жизни — пришел в избу — вдов он был — пришел, любезные вы мои, взял да и повесился. И гвоздь-то был евонной работы — вот оно какие дела!

— Ну чего уж тут такого, — покривился скептически дьякон. — Мало ли какого народу вешается — всего не перескажешь.

— Нешто я об этом! — всплеснул руками мужичонка и провел ладонью по бороде и усам.

Рыжеватые, выцветшие — они, от частого проведения ладонью слева направо, повинуясь мановению руки хозяина, — тоже раз навсегда приняли направление слева направо, так что получилась полная асимметрия растительности. — Рази я об этом? — повторил асимметричный мужичонка. — Действительно, мало ли нашего брата в петлю лезет? Виси себе на здоровье, коли так надо. Ему с горы видней. А только вышло с кузнецом в ту же ночь дело темное, нехорошее дело. Как, значит, он повесился днем, а мне в сумерки поехать занадобилось в Кузмичево, — в двух верстах от нас. За дугой к куму. Кум у меня там. Григорьем их звать. Ей-Бо-право! Поехал я себе и поехал. Только вертаюсь, а как кузнец на краю села, то глядь, а в евонной избе огонек мигает. Так сердце у меня и закатилось: надысь сам его с десятскими в волостную избу оттартал, а тут огонек, гляди-кось, мигает.

— Мигает? — переспросил рачий господин.

— Мигает! Кабы он еще там, в избе-то лежал, ну иное дело: а может, дьячок по нем читает — почем я знаю? Но раз его в волостное препроводили…

— Мигает? — качнул сочувственно головой рачий господин.

— Мигает. Так вот тебе как есть мигает. Я еду на чалой, а оно из окошечка тово…

— Мигает?

— Во-во. Прямо видно все совершенно беспрекословно.

— Мигает?

— Ай, и мигает же, — до чего мигает — прямо уму непостижимо, — воодушевился мужичонка чрезвычайно.

— Ведь это како дело, а? Мигает.

— Да может, то какой-нибудь знакомый его зашел за делом и огонек зажег? Аль бо вор?

— Может — и так, — вяло согласился вдруг погасший мужичонка.

Все неловко помолчали.

— Так мигает? — спросил снова добрый рачий господин — больше для мужичонкова одобрения.

— Мигает, — бестемпераментно пробормотал мужичонка, свеся голову.

Против дьякона сидела полная недурная собой дама с растрепанными белокурыми волосами, выбивавшимися из-под красной повязки, — какие любят себе делать во время путешествий все кокетливые дамы.

— Ну знаете, уважаемый крестьянин, — сказала она.

— Ваш рассказ оказался не на высоте. Ну что это: какие-то кузнецы, мигает.

— Мигает, — как эхо прошелестел «уважаемый крестьянин».

— Я не в восторге, — критически отметила дама.

— Из такого рассказа даже мой муж рассказа не сделает.

— А кто ваш муж? — спросил рачий господин, очевидно прочно принявший на себя обязанности добровольного конферансье.

— Мой муж? — Аркадий Аверченко.

Это было так неожиданно, что я только качнулся, будто меня сзади толкнули коленкой, но не нашелся что сказать.

— Неужели ваш муж — Аркадий Аверченко? — спросил оживившийся дьякон. — Ну как он, вообще?

— Ничего, спасибо.

— Все пишет?

— Пишет.

— Так-таки все пишет и пишет?

— Пишет.

— Мигает, — сказал задремавший было мужичонка.

— А какой он собой, этот Аверченко? — спросил я.

— Да такой, знаете… Среднего роста. И бородка Луи-Филипп.

— А как же я видел его фотографию без бороды, — удивился рачий конферансье.

— Да это у него бывает. Иногда сбреет, иногда отпустит. Вообще, со странностями.

— И пишет, говорите?

— То есть, знаете, сладу с ним нет. Как письменный стол увидит — затрясется весь… Он, впрочем, больше по ночам. Гора бумаги перед ним, слева бутылка коньяку, справа — рому. И как начнет писать — только держись. Слуги кругом мечутся, а он знай покрикивает:

«Перо свежее. Рому подлей. Чернил подлей». Верите ли, иногда в ночь до пяти раз доливали.

— Рому?

— Какое рому, — чернил. А допишет — сейчас же ко мне в спальню с пером в руке бежит: «Нинка, — кричит, — давай новую тему. Эту уже написал».

— Разве вы ему темы даете?

— Конечно, я. А кто ж?

— Однако приятно быть женой такого человека? — еще больше выпучив глаза, спросил конферансье.

— Ну знаете, не особенно. Врагу не пожелаю. В глубине души я обиделся, но промолчал. Господин с рачьими глазами давно уже чувствовал ревность к успеху, который имела «жена Аверченко». По его лицу было видно, что и он не прочь рассказать что-либо не менее удивительное. Для разгона еще раз спросил кроткого мужичка:

— Так мигает, говоришь?

— Ай, и мигает же…

— Глупости все это. Вот Париж такой город, что там не замигает. Да… Был со мной в Париже случай, что и до сих пор не могу опомниться. То есть свидетелем я был. Эйфелеву башню знаете?

Оказалось, знают все. Даже мужичонка видел на картине у сельского лавочника.

— Должно, высоченная гадина!

— Еще бы. По последним исследованиям до шестисот метров насчитывается. Иду это я однжды по уличке, вот как раз сбоку Эйфелевой башни. Вдруг гляжу — на третьем пролете человек стоит… а это саженей семь — десять. Посмотрел вниз, перекрестился — да как сиганет вниз.

Дьякон уже схватился за голову и застонал, раскачиваясь.

— В лепешку?

— Вот тут-то и самое главное, — восторженно вскричал пучеглазый господин. — Не в лепешку, о. дьякон. Отнюдь не в лепешку. А летит это он, достигает благополучно земли, становится на ноги, отряхается и идет как ни в чем не бывало.

— Мигает, — захохотал мужичонка.

— Одначе… Одначе… — растерялся дьякон. — Эт-то что ж такое? Как же это можно? С этакой высоты? Да это невозможно.

— Говорю ж вам, сам видел, — с достоинством сказал пучеглазый.

Наступила минута неловкого молчания.

Сухой господин с желтым монгольским лицом и редкими волосиками на усах, не произнесший доселе ни слова и стоявший около мужичка (только им обоим и не было места), — вдруг шагнул к пучеглазому, протянул ему руку и пожал, крепко, благодарно потрясая ее…

— В чем дело? — растерялся пучеглазый.

— За что это вы?

— Ах, я вам так благодарен, — серьезно заговорил желтый господин. — Видите ли, дело в том, что я и есть тот самый господин, который спрыгнул тогда с Эйфелевой башни. Но только мне никто никогда не верил, что было так удачно: «врете», говорят. Вы первый человек, который подтвердили.

Все застыли, ошеломленные; но я не такой человек, чтобы остаться в тени в то время, когда мой ближний так удачно выдвинулся.

Я встал, нагнулся к белокурой даме в красной повязке, схватил и даму, и повязку в объятья и стал осыпать поцелуями, приговаривая:

— Родная моя! Голубушка! Какая приятная встреча!.. Если бы десять человек спрыгнули с десяти Эйфелевых башен, это не вызвало бы такого шума и скандала, как то, что я сделал…

Дама вырывалась из моих цепких объятий, крича о защите, о. дьякон и рачий господин схватили меня за руки — превеселая была суматоха.

— Он сумасшедший, — кричал дьякон. — Это вы его Эйфелем своим с ума свели.

— Как он осмелился? Как? — визжала дама.

Я выпустил ее из объятий и сложил руки на груди, приняв осанку, полную спокойного достоинства:

— Скажите, господа, — спросил я. — Имеет право муж целовать свою жену?

— Оно-то имеет, конечно, — сердито сказал о. дьякон.

— Так то ж муж, а вы так, пришей кобыле хвост…

— Нет-с, не хвост. При вас ведь эта дама говорила, что она жена писателя Аркадия Аверченко?

— При нас! Слышали-с.

— Ну, а я и есть писатель Аркадий Аверченко. Так и в паспорте написано. Полюбуйтесь.

Никто ничего не понял, кроме человека, спрыгнувшего с Эйфелевой башни.

Тот пожал мне руку и шепнул одобрительно:

— Я высоко прыгнул, а вы еще выше. Ей-Богу, тут весело.

Дама, все еще дрожа от испуга и чего-то другого, что мелькало в ее растерянном взгляде, поправила прическу, растрепавшуюся от моих поцелуев, и сказала пучеглазому, которого считала, очевидно, товарищем по несчастью:

— Колонель, проводите меня в коридор. Тут душно. Они вышли. Мужичонка и прыгун заняли их места и облегченно вздохнули.

— Ажио ноги заныли, стоямши, ажио дергает их.

— Мигает? — засмеялся я.

— Во-во. А что, господин, серьезно свою бабу здеся встретили?

— Ты ж видел, как она обрадовалась. Я встал и вышел в коридор размяться. Голос дамы журчал:

— Нигде нет такой жары, как в Ташкенте. У меня была нитка фамильного жемчуга, чтоб не соврать, — с орех величиной. И представьте, от жары жемчужины полопались.

— Бывает. У моего знакомого был аналогичный случай: сынишка играючись нитку бус по одной проглотил. Смотрят, отяжелел мальчишка. Понесли к доктору, а он гремит внутри, как погремушка, — одно безобразие…

Три случая

I

Тот самый ветер, который сейчас выл и бесновался за окном, — этот самый суровый ветер и согнал сюда, в угол большой теплой комнаты, компанию из трех человек.

Это были: гость Тарантасов, хозяйка усадьбы, заброшенной в снегах, Мария Дмитриевна, и ее муж — Вонзаев.

Праздничные дни тянулись в мирной усадьбе очень медленно и располагали всех к наливке, орехам и медленным, тягучим разговорам…

Ветер за двойными рамами окон выл таинственно, так зловеще, что всем хотелось прижаться друг к другу и так, чувствуя себя в безопасности, послушать что-нибудь холодящее душу и вызывающее мурашки по всему телу.

— Странные случаи бывают в жизни, — поощрительно заметил приезжий помещик Тарантасов.

— Такие случаи бывают, что с ума сойти можно, — подтвердил хозяин Вонзаев.

Мария Дмитриевна опасливо взглянула в неосвещенный угол, и мелкая дрожь пробежала по ее телу.

— Когда я была молода, со мной случился факт, о котором я и теперь не могу вспомнить без ужаса. Дело было в Москве…

Все придвинулись друг к другу.

— …В Москве. Мы жили в одном из тех многочисленных переулков, в которых всякий не знакомый с Москвой ногу сломит. И вот стала я замечать, что на углу нашего переулка стоит старик нищий с одной ногой. Другой ноги у него не было, а была только одна. Левая, что ли… Или правая… Стоит этот нищий себе и стоит. Чего стоит, почему стоит — неизвестно. Стоит он день, два дня, три — прямо я даже удивлялась.

— Да чего ж он стоял? — спросил муж.

— Как чего? Просил милостыню.

— Ну, в этом ничего страшного нет.

— Особенного, конечно, в этом ничего не было, а только я все время замечаю: стоит он на углу и милостыню просит. Стоит и просит.

— Что ж ему. с голоду умирать, что ли? — резонно возразил муж.

— Я об этом и не говорю. Только вдруг, однажды, — можете себе представить, — этот нищий исчез! День его нет, два дня нет, три… Мне сначала это показалось удивительным, а потом я постепенно забыла.

— Чем же все это кончилось? — нетерпеливо спросил гость.

— Чем? А вот чем: ровно через десять дней от тети получилась телеграмма: «Дядя Терентий волей Божией тихо скончался».

— Гм!.. так это что ж, — значит, этот одноногий старик и был ваш дядя Терентий?

— Ничего подобного! Это был просто неизвестный старик.

— Так что же вы находите в этом случае удивительного!

— Как что?! Стоял, стоял старик — вдруг исчез. И что же — через десять дней умирает дядя.

— И вы не знаете, куда делся этот старик?

— Совершенно не знаю.

— Может быть, он просто заболел или переменил стоянку.

— Тогда зачем было умирать дяде?

— Предположите, что он умер сам по себе.

— Тогда почему и куда исчез старик? Нет, тут, как ни верти, есть какая-то неразрешимая странная загадка.

II

— Ну, со мной была история пострашнее, — сказал гость Тарантасов.

— Ой, не надо! — капризно протянула хозяйка, подбирая ноги. — Или нет, расскажите! Я вас очень прошу!

— Как вам известно, господа, я всегда живу в своем имении «Пятереньки». Живу я там безвыездно и только изредка наезжаю в уездный город Чмыхов, вам известный.

Но однажды мне пришлось по делу о вводе меня во владение наследством, оставленным моим дядюшкой Ильей Никитичем, поехать в Петербург.

Город громадный, улиц целая гибель, и дома все если не шести-, то семиэтажные.

Как-то вечером зашел я к приятелю, что проживал в шестиэтажной махине на Гороховой улице.

Говорили о том о сем, а главное, о разной чертовщине.

— Вот, — говорит мой приятель, — ты живешь в деревне, бок о бок со всякой нечистью, с домовыми, а у нас, в городе, совершенно другая жизнь. Всю поэзию нечистой силы съели трамвай да электрическое освещение.

А другой — паренек такой белесый, с косматым цветком в сюртуке — говорит:

— Нет, знаете, в городе есть своя особая городская мистика, есть своя загадочная сущность, и я, — говорит,

— утверждаю, что в городе та же нечистая сила осталась в полном объеме, только под влиянием культуры изменила она свои нравы и обычаи и надела другую личину.

— Так вы думаете, — спрашиваю я, — что и у вас тут, в этих домах, домовые водятся?

— А то как же?! Только, — говорит, — они потеряли свою дикость, некультурность — надели другие личины.

— Я, — говорит, — уверен, что у них это дело поставлено на широкую городскую ногу.

— Это как же? — спрашиваю я.

— Да вот так: у вас, вон, небось, все занятие домовых сводится к тому, что лошадям хвосты заплетать да по ночам спящую публику душить; а у нас, в городе, это посложнее… Лошади не везде есть — их автомобили заменили. А автомобилю хвоста не заплетешь! Разве что из жестянок бензин можно высосать. Да и две-три сотни жильцов по ночам душить — не очень-то с ними кустарным способом справишься,

— для этого нужно целую хорошо организованную контору иметь.

Ничего себе парнишка рассуждал. Очень здраво.

Когда я собирался уходить от приятеля, было уже 12 часов ночи. Вышел он меня провожать на площадку лестницы, посветил лампой да еще и посмеялся: смотри, дескать, на домового не наткнись.

Жутковато мне стало, однако собрался я с духом — спускаюсь с лестницы.

И вдруг на одной из полуосвещенных слабой керосиновой лампочкой площадок я увидел…

Вы, вероятно, господа, думаете — увидел домового? Косматую фигуру с красными глазами, кривыми серыми руками и старческой морщинистой безволосой головой?

Нет, господа! Я увидел нечто худшее. На площадке в углу виднелась небольшая дверь, а на ней сверху я увидел ужасную, холодящую кровь надпись: «Домовая контора»!

Итак, юнец с лохматым белым цветком в петлице не врал: я воочию видел перед собой это ужасное логовище проклятой Богом нечисти.

Я простоял так много секунд, прижавшись к противоположному углу… Наконец мне пришло в голову: «Не галлюцинирую ли я? Не схожу ли я с ума?»

Как сумасшедший, сорвался я со своего места и ринулся вниз с диким криком:

— Дворник! Дворник!

Молодой парень в ситцевой рубахе выскочил откуда-то снизу и, закрывая глаза щитком от света, спросил:

— Чего надо-ть?

— Дворник! Кто… у вас… живет на третьей площадке? С замирающим сердцем ждал я ответа.

— Там? Да там никто не живет. Там домовая контора.

Он это сказал так же просто, как другой сказал бы:

«Там квартира чиновника Иванова»!

Я схватился за голову и выбежал на двор. Голова моя горела… Какая-то фигура в шубе попалась мне навстречу.

— Послушайте, — сказал я, останавливая его. — Послушайте… Правда ли, что здесь вот, на третьей площадке, домовая контора?

— Ну, да! Чего ж вы так удивляетесь? Вам, может быть, нужен кто-нибудь из домовой администрации?

— Домо…вой… адми…нистрации?! У них есть даже администрация?! О, город! Будь ты проклят!

Не помню, как я очутился дома и как провел ночь… А на другой день утром я уже мчался в поезде в свои милые «Пятереньки».

III

— Ну, — сказал хозяин после долгого молчания. — Вы еще счастливо отделались, потому что не столкнулись ни с кем лицом к лицу. А вот, как вам нравится случай со мной? Я путешествовал целую ночь наедине с сумасшедшим.

— Какой ужас! — вскричала жена. — У меня сейчас мороз по коже пробежал. Расскажи!

— Дело было так: ехал я по делам в Харьков. Вечером в мое купе, в котором я был один, вошел неизвестный господин. Он был закутан в башлык и в руках держал желтый чемодан…

Тон у него был вежливый.

— Я вам не помешаю?

— Нет, пожалуйста.

— Вы тоже до Харькова?

— Да, до Харькова. Разговорились.

Он предложил закусить, вынул из чемодана ветчину, хлеб, вино и сыр и стал все это резать большим острым ножом, который был у него в чемодане.

Когда мы закусили, он спрятал нож обратно, вынул револьвер да и спрашивает:

— Вы не боитесь, что к нам кто-нибудь заберется?

— Нет, не боюсь.

— А я боюсь. Положу револьвер под подушку на всякий случай.

Улеглись мы, погасили свет. Поезд идет, погромыхивая на скреплениях рельсов. Не помню уж как — только задремал я, а потом и заснул.

Только просыпаюсь от какого-то шума.

— Что такое?

Двери хлопают, носильщики по вагонам бегают, — оказывается, в Харьков уже приехали.

Мой спутник собрал вещи, пожал мне на прощанье руку и тоже ушел. Еле успел я одеться. Чуть было меня вместе с вагоном на запасной путь не отправили.

— Позвольте, — возразил гость Тарантасов. — Из всего этого я не вижу, что ваш спутник был сумасшедший… С чего вы это взяли?

— А как же не сумасшедший! Конечно, сумасшедший. Вы знаете, зачем он ехал в Харьков? Отыскивать сбежавшую с инженером-технологом жену!

— Бывает! — неопределенно вздохнул Тарантасов. Вид у него был неудовлетворенный.

— А я думала, он будет в тебя стрелять…

— Это еще с какой радости?! Я у него жену увозил, что ли?

Все повернули головы и посмотрели лениво в окно, за которым прыгала серая метель.

И было уже не страшно, не жутко, а скучно. Леденящий душу ужас таял…

Выходец с того света

В этот прекрасный сочельник не так много и выпили: на троих — Подходцева, Клинкова и меня — пришлось восемь бутылок бордо, конечно, не считая коньяка, потому что зачем же его считать?

Мы только немного больше, чем нужно, раскраснелись и совсем капельку расшумелись: Подходцев напялил на голову пуншевую миску и потребовал, чтобы мы воздали ему королевские почести.

Что будешь делать — воздали.

Дом, в котором нас терпели, был большой, старый, заброшенный… Кривая старуха, которая однажды легкомысленно предоставила нам верхний этаж, на весь недолгий остаток своей жизни сохранила на исковерканном временем лице выражение тупой паники и ужаса.

Потанцевали, попели. Потом притихли. Подходцев сел на ковер около дивана, на котором разбросался пухлый Клинков, положил кудрявую голову на клинковский живот и, полузакрыв глаза, только сказал:

— Сейчас полночь сочельника. По статутам в это времячко появляются в подобных домах привидения. Где они, спрашивается?

И капризно докончил:

— Хочу привидений! Человек, полпорции привидения недожаренного, с кровью!

— Прикажете притушить свет? — с притворной угодливостью спросил я, продолжая воздавать этому наглому человечишке королевские почести.

— Да, притуши, братец. Нельзя, чтобы горело четное число свечей. Вдруг мы да напьемся, да у нас будет двоиться в глазах — как мы это узнаем? А при нечетном числе, когда покажется четное, — значит, мы хватили лишнее. Так и будем знать.

Ах, и голова же был этот Подходцев! С такой головой можно дослужиться или до министерского портфеля, или до каторжной тачки.

Немного выпили.

— Хочу привидения! — прозвенел повелительный голос Подходцева.

И он мелодично запел:

— Умру, похоронят, как не жил на свете!..

Мы — я и Клинков — призадумались. Взгрустнулось. Вспомнился отчий дом, приветливые лица семьи, вспомнилось, как нас с Клинковым свирепо драли, когда мы, выкрасив кота чернилами, выпустили это маркое чудовище на изящных гостей гостеприимной семьи моих родителей.

В самом дальнем заброшенном углу нашей огромной комнаты, где кривая старуха свалила всю ненужную рухлядь — китайские ширмы, поломанные стулья и плетеные ветхие корзины с разным дрязгом, — в этом темном углу послышался шелест. Огромные ширмы с полуоторванным панно заколебались, съехали концом на корзину, — и бледное мертвое существо, на котором пыльная хламида болталась, как на вешалке, — тихо выплыло перед нами.

Мы отвели глаза от этого странного призрака и косо поглядели друг на друга. В двух парах глаз я прочел то же, что и они в моих глазах: мы все трое видели одно и то же.

— Серенькое, — задумчиво сказал Подходцев, разглядывая призрак.

— Ничего особенного, — добавил Клинков, всегда игравший при Подходцеве вторую скрипку.

Моя деликатная, гостеприимная натура возмутилась.

— Ослы вы полосатые! Никогда вы ни от чего не приходите в восторг и ко всему относитесь с критикой! Какого вам рожна еще нужно?! Привидение как привидение! Вы на них не обращайте внимания (примирительно отнесся я к призраку). Это такие лошади, которых свет не производил. Присядьте, пожалуйста. Чайку можно? Или пуншику?

— Ничего не надо, — выдохнуло из себя привидение легкий свист. — Я так посижу да и уйду.

Оно опустилось на дальний колченогий стул, даже не качнувшийся от этого прикосновения, — и снова выдохнуло из себя сырой затхлый воздух.

— Очень заняты? — с участием спросил Клинков.

— Занят, — согласилось привидение после некоторого раздумья. — Вы Минкина знаете?

— Минкина? Как же! Позвольте, это какого Минкина? Нет, не знаем.

— Оно — сволочь, — грозно сказало привидение, поведя тусклыми глазами куда-то налево.

— Кто оно?

— Привидение Минкина. Его уже два раза исключали из сословия за то, что он — хам.

— Да что вы говорите? Экая каналья, — искренно возмутился Подходцев. — А что же он делает?

— Подлости он делает. У нас установлена очередь для появления перед людьми, а эта свинья Минкин вечно вылезает без очереди, и уж он такие кренделя выкидывает, что прямо противно. Был уж небось?

— Кто, Минкин? Нет, не заходил.

— Минкин не ходит, он, как жаба, на брюхе ползет. У него розовые глаза.

— Гм! По-моему, это довольно декоративно. Может быть, чокнетесь с нами?

— Да уж не знаю, как и быть… Столько визитов, столько визитов. Разве что стаканчик. Только я пить не могу — я горяченьким паром подышу.

— Дышите, голубчик, — великодушно разрешил Подходцев. — Дышите, сколько влезет.

Дыша над стаканом с горячим пуншем, привидение ревниво заметило:

— Если Минкин придет, вы его не принимайте…

— Минкина-то? По шее мы ему дадим, этому Мин-кину.

— Хорошо бы, — вздохнул призрак, отставляя стакан. — Только у него шеи нет. Голова прямо из груди выходит.

— Что за наглая личность! — возмутился Подходцев.

— Еще стаканчик!..

— Да уж не знаю, как и быть… — призрак пожевал губами, будто не решался высказать мучившую его мысль. Потом спросил с натугой: — А скажите… этого… вы меня очень боитесь?

Мы переглянулись. В глазах мягкого Подходцева мелькнуло сострадание. Он подмигнул мне и сказал:

— Мы вас очень боимся. Прямо жуткое зрелище!

— Ей-Богу? — расцвел призрак. — А мне казалось, что вы как-то странно меня ветре…

— Ничего подобного! — вскричал я. — Прямо-таки мы чуть не перемерли от страху. Вы ужасны.

— Страшилище! — деликатно поддержал Клинков.

— У меня до сих пор сердце на куски разрывается от ужаса!..

И добавил с явной непоследовательностью:

— Хотите, выпьем на ты? Тесс! Кто это там скребется в дверь.

— Минкин! — с бешенством вскричал призрак, вскакивая. — Не пускайте его!

— Конечно, — согласился Подходцев. — Он всю компанию испортит. Ну его к черту! Давай лучше споем что-нибудь!

— Что-нибудь веселенькое, — согласился охмелевший призрак. «Похоронный марш», что ли? Или «Пляску мертвых» Сен-Санса?

— Ого! Какие ты, Володя, вещи знаешь, — удивился Клинков. — Слушай, а как у вас там насчет женского пола, э?

— Здоровая мысль! — хихикнул призрак, хлопнув мягким, пористым, как губка, кулаком по столу. — Хотите, я вас с одной покойницей познакомлю? Вот штучка-то!..

— К черту покойницу, — критически сказал женолюбивый Клинков. — Спой что-нибудь.

Призрак откашлялся и затянул затхлым, пискливым голосом:

Старенькие трупики
Новеньких чудней —
Всюду черви, струпики —
Никаких гвоздей!!!
И хор дружно подхватил припев:

И никаких,
И никаких,
И никаких гвоздей!!
Надышавшийся пунша призрак пытался и плясать, но слабые хрупкие ноги не выдержали: одна подломилась и крякнула, как сосновая щепка. Призрак поднял ее, повертел в руках и отбросил в угол:

— Который уже это раз, — сожалительно пробормотал он. — Ломучая дрянь.

Всем очень хотелось спать. Решили улечься на ковре вповалку, прикрывшись оторванной портьерой. Капризный Подходцев никак не хотел ложиться рядом с обессилевшим призраком.

— Пошел вон! — сказал он бесцеремонно. — От тебя землей пахнет.

— Вы тоже хороши, — бормотал призрак, кряхтя и умащиваясь поудобнее. — Напоили старичка, а теперь какую-то землю нашли. Эх, напугал бы я вас, да не хочется.

— Спи уж, — оборвал его Клинков. — Бубнит, бубнит, как шмель. По шеям надо таких пьяных старичков.

Эй ты, борода, разбуди к десяти. Мне еще с визитами надо…

Проснулись мы, Подходцев и я, в два часа дня на ковре, укрытые портьерой, с Клинковым под головами вместо подушки, со старыми газетами вместо простыни.

Мы оглянулись: нас было всего трое.

— А где же этот фрукт? — спросил я, оглядываясь.

— Какой?

— Да вот этот… земляной старичок, что про трупики пел.

Клинков поглядел на Подходцева. Потом тот и другой — на меня:

— Пойди умойся, — посоветовали оба.

* * *
Ах, как приятно окатить голову холодной водой на первый день Рождества Христова!

История одного актера

Жил-был один актер. Всякий актер любит рекламу, но мой актер в этом отношении был прямо неистов. Как тигр любит пить теплую кровь из прокушенного горла своей жертвы, как пылкий влюбленный ищет губ любимой девушки, так он искал рекламу, так он любил рекламу!

Иногда вдруг ни с того ни с сего газеты сообщают:

«Кража бриллиантов у актера N на три миллиона».

Или:

«Актер N потерпел крушение экспресса. 145 убитых, 8 раненых, актер N спасся, вскочив вовремя в трубу паровоза».

Сначала публика ахала, восхищалась, удивлялась и ужасалась — потом привыкла: нервы огрубели.

Сообщают, например:

«Вчера жирафа, запряженная в коляску актера N, взбесилась и понесла. Актер N, не растерявшись, подпрыгнул, ухватился за телеграфную проволоку и, добравшись таким образом до телеграфного окошечка, дал в нашу газету депешу о случившемся».

Какой-нибудь легковерный чудак побежит к приятелю:

— Слышали? У актера N жирафа взбесилась. Пришлось ему бежать по телеграфной проволоке!

— Брехня, — скептически поморщится приятель. — У актера N не только жирафы, но и клячи водовозной нет. И не при его пузе по телеграфным проволокам скакать…

— Зачем же написано?

— Реклама.

— Что вы говорите! А вот недавно сообщали, что его поколотил какой-то ревнивый муж…

— Тоже реклама.

— Да какая ж тут реклама для человека, если его палкой по башке трахнули.

— Ну, уж там видней, что к чему. И ребенок его был недавно болен для рекламы, и жена у него сбежала для рекламы… Ничему не верю! Все реклама.

— Однако он, говорят, из очень почтенной семьи…

— И семью себе выбрал для рекламы, и сестра у него замуж за инженера вышла для его рекламы!..

Вдруг — появилась скромная газетная заметка: «Актер N опасно заболел».

— Ишь ты, шельма, — сказала, подмигивая, публика. — Какую себе рекламу закатил: болен я, говорит.

— Да, может, действительно болен?

— Он-то? Наверное, для бенефиса все. Я, чай, здоровехонек…

Новая заметка:

«Положение актера N признано безнадежным. Он при смерти».

— Ха-ха-ха! — закатывалась публика. — Ну и ловкач же. Куда метнул! Ведь даст же Бог. Я думаю после этакого дела огромный бенефисище зацепить.

И наконец, появилась газета с траурной каймой: «Актер N вчера, не приходя в себя, скончался»…

— Гениальный парнюга! — ревела восхищенная публика. — Лобастый черт! Эко придумал: «не приходя в сознание»… Надо будет на бенефис билетик спроворить. Без барышника не обойтись. Интересно, когда бенефис будет: до вскрытия или после?..

Потом были похороны: актер чинно и строго лежал в гробу с кротким, навсегда успокоившимся лицом, а сзади шла публика и грохотала:

— Ах, чтоб тебя разорвало! Ведь вот что придумал… Мозговитый…

— Однако, как хотите, реклама — рекламой, а по-моему, это — оскорбление религиозного чувства! Кощунство.

— Зато по-американски, хи-хи.

— Ребята, гляди, зарывается! Ей-Бо, живьем для рекламы в землю уходит. Как же ему там до бенефиса дышать, голубчику?!.. Чем?

— Дурень ты, не нашего Бога! Где ж ему дышать, ежели от него уже покойницкий дух.

— Эва! Нешто для рекламы не надушится?! И, расходясь, уславливались:

— Значит, до бенефиса. На бенефисе встретимся.

А в это время в гробовую щель бочком прополз земляной червяк и пытливо огляделся в темноте:

— А где тут которые актеры? Чичас жрать их будем.

Освежающий душу разговор

Он сидел на скамеечке под тенистым деревом, когда я проходил мимо него.

У него было задумчивое интеллигентное лицо, лицо много читавшего и думавшего славянина, — и это расположило меня к нему, более того, потянуло к нему.

Я присел на ту же скамейку и тут только разглядел, что ошибся, по крайней мере, в его национальности: он держал на коленях, задумчиво перелистывая, номер английского журнала «The Tatler».

— Ду ю спик инглиш, сэр? — спросил я, приподнимая шляпу.

Он удивленно покосился на меня.

— Чего?

— Простите, вы русский? А мне показалось — англичанин! Признаться, эта нация — моя слабость. Меня всегда удивляли люди, у которых довольно свободно уживаются воздушная мистика Россетти и тяжеловесная гениальность Уэллса. Не правда ли?

— Кто уживается? — переспросил господин.

— Уэллс уживается с воздушной мистикой Россетти.

— Министр?

— Кто? Россетти? Нет, художник. «Э-э, — подумал я. — Интеллигент-то вы интеллигент, а в английской живописи, видно, швах».

Впрочем, я и раньше замечал, что русский интеллигент, поражая вас своей огромной начитанностью и осведомленностью в одних вопросах, ввергает вас в ужас полным невежеством в других вопросах.

— Я могу видоизменить эту прелесть английского контраста, — с готовностью подхватил я. — Уайт-Чапель у них уживается с роскошным Пикадилли, мрачный Миддль-Таун — с Армией Спасения, Джером — с Джеком Лондоном.

— Знаю, — кивнул головой интеллигент. — Это город у них такой — Лондон?

— Нет, это писатель американский такой есть! Джек Лондон — неужели не знаете? Он еще рассказы о Клондайке писал!

— О чем?

— О Господи! О Клондайке, на Аляске.

— Это где же это будет?

— Аляска-то? Неужели вы не знаете географии приполярных стран?!

— Которых, которых?

— Господи! Возьмите вы атлас Ильина…

— Ну, где там. Теперь и к паршивенькому коленкору не приступись.

— Слушайте! Да вы форменный профан…

— Никак нет. Я Федор Николаич, Утюжков моя фамилия… Хе-хе… За другого приняли?

Я перестал стесняться. Я грубо спросил его:

— Вы знаете, что такое синтаксис? Что такое этимология?..

— Не приходилось. Все, знаете, нет времени. Я на службе больше. По счетной части.

— Почему же вы, черт возьми, читали «The Tatler»?!

— Который?

— Да вот этот, что держите в…

— Я читал? Господь с вами! Я по-французскому ни в зуб. Да и по-русскому больше, если крупная печать…

— Так чего же вы его перелистывали?!

— Вот это вот? А я прикидывал, хватит ли, если сундук внутри оклеить. А то там щели и сволочи прусаки…

* * *
Приятно иногда потолковать с русским интеллигентом о воздушной мистике Россетти, о забавных контрастах британской индивидуальности, об откровениях автора «Мартина Идена», о причудливой раздвоенности апологетов Берн-Джонса, восхищающихся в то же время и творцом «Борьбы миров»…

Отвел душеньку.

Бокс в Турции и в Европе

Недавно, проходя по узкой, кривой, грязной уличке Константинопольской Галаты, я сделался свидетелем одного из самых замечательных боксерных зрелищ в мире.

Брел по улице турок с корзинкой бубликов на спине.

Навстречу ему бодро шагал английский матрос с томиком стихотворений Шелли под мышкой.

Не знаю, с чего началось: не то бублики зацепились за Шелли, не то Шелли — за бублики…

Владелец Шелли приостановился и, заткнув Шелли за пазуху, отвесил обладателю бубликов одну из самых великолепных пощечин.

Турок снял корзину, нагнулся и боднул крепкой головой в красной феске англичанина в живот — так боднул, что поклонник Шелли перегнулся пополам.

Разогнувшись, он трахнул турка в подбородок. Тот ляскнул зубами и молниеносным ударом расплющил англичанину нос. Англичанин упал.

И никто над ним не наклонился, никто не отсчитывал над ним секунд, и никакой тренер во время этого перерыва не растирал его мохнатым полотенцем…

Англичанин поднялся, пока турок собирал рассыпанные бублики, и сбил турка на землю.

Не знаю, какой это был «роунд», но в результате у турка оказалась вывихнута нога и сломанным — палец руки.

* * *
Почему я пишу об этом?

Да мне просто обидно за моих героев, потому что результатом их великолепного состязания было приглашение в полицейский участок.

Где же тут справедливость?!

Почему портреты победителя Карпантье — негра Сики красуются во всех журналах, почему о побежденном Карпантье французские газеты до сих пор исписывают целые столбцы, сообщая даже следующее: «Родственники долго скрывали от него, что судьи лишили побежденного звания чемпиона мира».

Почему о моих боксерах не вспомнил ни один человек в свете, кроме меня?

Хуже они дрались, что ли? Нет!

Карпантье сломал палец, и у турка сломан палец.

Писали, что у Сики лицо напоминало отбивную котлету. А посмотрели бы вы на моего англичанина!.. У него лицо было еще шикарнее — сырой рубленый ростбиф.

За что ж их взяли в участок?

Почему собравшиеся, вместо того чтобы рукоплескать, растащили все бублики, и только я — единственный культурный человек — удовольствовался лежащим в грязи Шелли, взятым мною на память о знаменитом матче.

И вот, дорогие читатели, еще лишний раз подтверждается тривиальный тезис: если ты украл шесть копеек, ты — вор и негодяй, а если обанкротился, припрятав в карман чужой миллион, ты — коммерсант.

Потому что, — объяви я заранее в газетах о драке турка с матросом, да окружи место их случайной драки трибунами, да возьми за каждое место по 5 лир, — писали бы о них в газетах, как о героях, рукоплескали бы им с энтузиазмом.

Много на свете несправедливости.

* * *
Я это к тому говорю, что справедливее было бы после матча Карпантье — Сики стащить обоих с эстрады да и потащить в участок за безобразие в публичном месте…

* * *
Кстати, недавно просматривал я книгу «Руководство к изучению бокса» и наткнулся там на такую классическую фразу:

«Особенно рекомендуется (?!) так называемый „кросс-коунтирующий“ удар, который вызывает сотрясение мозга и лишает возможности получившего удар принимать пищу в течение двух недель (точно) благодаря вывихнутой челюсти».

На всякий случай я этот прием твердо запомнил.

Может быть, мне когда-нибудь посчастливится встретить автора «руководства».

Филателисты

Мое болезненное самолюбие причиняет мне вечные неприятности…

Заходит недавно один приятель, говорит торжественно:

— Ты литератор?

— Я думаю.

— Вот и прекрасно. Мы с тобой через час поедем на торжественное заседание местного кружка филателистов.

— Кружка… чего?

— Филателистов! Неужели ты не знаешь, что это такое?

Человек с менее болезненным самолюбием ответил бы просто и откровенно:

— А черт его знает, что это такое…

Я же сделал обиженное лицо и угрюмо спросил:

— Это что ж… экзамен? Неужели ты считаешь меня настолько некультурным, что я не знаю, что такое — филармонисты.

— Филателисты, а не филармонисты.

— Это смотря где. По всему Бискайскому побережью их называют филармонистами. Местное арго.

— Ну, так что ж — пойдем?

— А что я буду там делать?

— Помилуй! Ты должен сказать там приветственную речь от имени русской литературы.

— Кой черт? Да я не говорю речей.

— Это неважно. Ты будешь говорить по-русски, а там все равно никто русского языка не понимает. Твоя речь — простой акт вежливости. Я уже обещал, что ты будешь говорить…

— А какая нелегкая тебя за язык тянула обещать? Не пойду я!

— Помилуй, как не пойдешь?! Твоя приветственная речь стоит даже на повестке. Да тебе — что? Скажешь несколько общих слов о задачах филателистики, о ее горизонтах, о ее будущем — да и конец. Одевайся.

Я бы скорей умер, чем сознался, что филателисты для меня — загадочное санскритское слово… А в наше проклятое время под рукой никогда нет энциклопедического словаря…

— Подожди, — нервно сказал я. — Мне нужно поговорить по телефону — одно дело! Я сейчас приду.

Выскочил я из комнаты, побежал вниз.

— Алло! 137-12? Вы, Петр Семеныч? Здравствуйте! Как поживаете? А я, знаете, вступил в кружок филателистов.

— Ну что ж поздравляю.

— Да?.. Спасибо… Вы одобряете?

— Конечно. Я когда-то сам этим занимался.

— Ну, и что же?

— Ничего. Потом бросил.

— На здоровье влияло?

— При чем тут здоровье?

— Я в том смысле, что усиленные труды повлияли.

— Помилуйте, да какой же тут труд?! Это — скорей развлечение. (Вот негодяй! Ну, можно ли говорить более неопределенно!)

— Петр Семеныч! А может быть, вы дали бы мне несколько советов, полезных для филателиста?

— Да какие же тут советы? Купите себе альбом да и жарьте.

— Вы говорите… жарить?

— Ну, да. Шпарьте!

Голова пошла кругом. Что это за таинственная, загадочная профессия (или развлечение), цель которой жарить альбомы? И почему шпарить?

Я вздохнул, дал отбой. Позвонил по другому номеру.

— Василий Евстигнеич? Мое почтенье. Послушайте… Я хотел спросить вас, как вы смотрите на… филателистов.

— Как? Да я их считаю помешанными. Особый род тихого помешательства!

— Что вы говорите?! Но… оно не опасно?

— Как вам сказать — сынишка мой совсем с ума сошел. Спит с альбомом.

— Какой странный мальчик! А вы — что?

— Да что ж я?! Собираюсь выдрать.

— Но ведь, говорят, есть даже кружки такие? Филателистов.

— Палкой бы их разогнать.

— Послушайте… А что, если бы этого… полиции заявить?

— При чем тут полиция? Ну, прощайте — зовут.

* * *
Это было все, что я мог узнать о филателистах. Когда я вернулся, приятель мой уже держал наготове мою шляпу, пальто и палку.

— Едем, едем скорей… А то неудобно. Неприлично заставлять долго ждать!

— Послушай, голубчик… А может, ты бы лучше сказал речь, а я бы послушал. А?

— При чем тут я?! Кто писатель? Я писатель или ты писатель? Ты! Ты и будешь говорить!

— Но я так мало знаком с этим… делом…

— Вот и скажи несколько общих мест. Они же по-русски ни в зуб толкнуть. Соблюдем только конвенансы — и конец.

Хорошо тем, которых везут на казнь. Привезли его, отрубили голову — и конец. И возвращаться не надо. А я еду на казнь — и после этого мне еще нужно прожить долгую позорную жизнь.

* * *
Когда мы вошли, человек пятьдесят встретили нас громом аплодисментов.

Я неуклюже раскланялся и сел.

— Да ты не садись, — толкнул меня приятель. — Мы приехали как раз вовремя. Они ждут твоей речи.

— А может быть… мы… опоздали?..

— Да нет же! Вот видишь — председатель предоставляет тебе слово. Говори!

Я встал, мысленно перекрестился и мысленно прыгнул с высокого берега в неизвестную холодную воду…

— Милостивые государи и милостивые государыни! От имени русской литературы, той литературы, которая дала нам Пушкина, Гоголя и Чехова, приветствую я вас… (Тупые взгляды. Тихий восторг. Возгласы: «браво, браво».) Не мое дело и не моя задача распространяться о филателистах вообще, хотя я их глубоко уважаю как носителей высокого, прекрасного, вечного… (Общее «браво», шумное одобрение моего приятеля…) Что такое филателизм вообще и в частности? Это — занятие не хуже всякого другого, и я скорей предпочту филателиста, чем торговца краденым или спекулянта кокаином. Ars longa, vita brevis, — как сказал Ньютон. (Бурный восторг присутствующих. Я заметно ободряюсь и веселею. Придушенный шепот приятеля: «Что он там несет?») Ничто так не украшает человека, как юность, но и тихая старость имеет здоровые корни! Будем же жить, пока живется!!!

Эти слова я произнес так патетически и с таким подъемом, что зал заседаний дрогнул от рукоплесканий… На своей спине я чувствовал бешеный, прожигающий взгляд моего приятеля и поэтому старался в его сторону не смотреть.

— Я продолжаю! Мне сообщили, что филателисты жарят альбомы на легком огне и потом ошпаривают их кипятком… Если они (не филателисты, а альбомы) годятся после этого в пищу, — вопрос личного вкуса. Полиции нет до этого дела — ну, и пускай! Да и вообще, филателизм — это особый род тихого помешательства! (Я в большом подъеме. Общие возгласы: «браво!» Голоса моего приятеля не слышно — чувствую, что он в полуобмороке…) Итак — в полдневный жар, в долине Дагестана, стояли мы на берегу Невы! Под синим небом Грузии, в прекрасной Андалузии красавица цвела… Мойте детей только мылом «Юпитер», не пейте сырой воды — и земля вам пухом!! И если бы глаза моего визави, господина председателя, не напоминали органов зрения мороженого судака, то я даже поцеловал бы его в отвисшие от восторга губки! Кончаю! Жарьте, шпарьте альбомы, а меняоставьте в покое, потому что — «кинжалом я владеть умею, я близ Кавказа рождена!!!» Я кончил.

Бурный восторг собрания, бешеные аплодисменты. Увидев протискивающегося ко мне с самыми недвусмысленными намерениями приятеля, я схватываю пальто, шляпу и, избегая оваций, избегая объяснений с приятелем, — мчусь к выходу.

* * *
Догнал он меня только на втором квартале.

— Послушай! Ты… ты… или сумасшедший, или идиот?!

— Ну, зачем так мрачно, — засмеялся я. — Кстати, скажи мне хоть теперь, чем занимаются филателисты?!

— А ты не знал?! О, гадина! Они собирают марки!

— Да что ж за смысл? Ведь теперь марки падают, что за десять долларов дают…

— Чугунная голова! Они собирают почтовые марки!

* * *
Так вот оно что!

Впрочем, каюсь: если бы я даже знал об этом раньше, я все равно произнес бы ту же самую речь, не изменив ни капельки.

Зимний вечер в детской

Восемь часов вечера. В пустой детской жизнерадостно и хлопотливо трещат дрова в печке, на столе кротко горит лампа под зеленым абажуром, бросая четкий круг света на часть закапанного чернилами исцарапанного стола, на углы стопок книг и тетрадей, на раскрытый пенал, набитый всяким драгоценным дрязгом: обломками плиток туши, кисточками и свернувшимися от тепла в трубку иностранными марками…

Круглые дешевые часы на стене расплылись своим широким честным лицом в улыбку и бойко, хотя их никто не слушает, отсчитывают да отсчитывают секунды.

Вот с треском отворилась дверь, и мальчик лет десяти

— Боря Скобцов — влетел в детскую в фуражке, пальто внакидку и с кожаным ранцем за плечами…

Он подошел к своей кровати, стал к ней спиной и одним молниеносным движением сбросил все сразу: фуражку, пальто и ранец.

Это был очень трудный трюк, но шикарный: вот тебе одет человек — трах! вот тебе сразу и раздет.

Нянька, однако, была против этого «шикарного» приема.

Не успел Боря отогреть у веселой печки замерзшие руки, как снова открылась дверь и вошла сестренка — в шубке, меховой шапочке и с коньками в руках, сверкая розовыми щеками, серыми глазами, золотыми волосами.

— Каталась на коньках? — спросил Боря, пока она раздевалась.

— Да.

— Видишь, от меня ничего не скроется. Есть новости?

— Ну! Еще какие! Я на уроке истории сказала: «Македон Александровский» и потом новую загадку слышала — чудную-чудную!

— Ну, какую же? — с наружной снисходительностью спросил Боря, втайне замирая от страха и предстоящего позора: а вдруг не угадает?

— Слушай. На озере сидело сто уток. Охотник выстрелил и тридцать человек уток убил наповал. Сколько осталось живых?

— Чепуховская загадка! Семьдесят уток осталось. Маруся радостно зашлепала в ладоши.

— Ага! Вот и не угадал. Ни одной утки не осталось.

— Ну, почему?

— Потому что живые улетели.

— Это еще не доказательство, — с энергией утопающего, хватающегося за соломинку, заспорил Боря.

— Мало ли… А может, часть уток была глухая и не слышала даже и выстрела, — почем ты знаешь?

— Да разве утки глухие бывают?

— Сколько раз. Я даже ел. Вообще, это — задача с неопределенным решением. А вот я сегодня тоже слышал замечательную: шел солдат, нес в корзине сотню яиц. А дно упало. Сколько осталось в корзине?

Маруся всей своей душой чувствовала какой-то подвох, но в чем он заключался — решительно не могла найти. А ответ — такой простой и категорический — так и змеился на розовых губках.

— Ну, что ж ты? Было сто яиц в корзине. А дно упало — ну? Сколько осталось в корзине?

— Девяносто девять!!

— Дура! Раз дно упало — ни одного не осталось.

— Мама тебе сколько раз говорила, что нельзя меня ругать.

— А все-таки не угадала.

— Да и не хотела угадывать… Очень мне нужно… Моя загадка поэтичная: охотник, уточки, а у тебя какой-то солдат, какие-то яйца — фи!

— А может, твой охотник тоже солдат и твои утки несли яйца!.. Очень ты стала что-то много воображать о себе. Ну, теперь рассказывай: были по дороге приключения?

— Ах, Боречка, и какое приключение (оба, боязливо озираясь, придвинулись ближе друг к другу). Понимаешь, только что я выхожу с катка и с Николаевской сворачиваю на Кривоногую, — вдруг два господина в плащах перерезывают мне путь. Один говорит другому: «Герцог, сегодня у моей знакомой княжны крестины ее сына и соберется много аристократии. Мы должны выкрасть ребенка и отдать на воспитание леснику…» А другой демонически захохотал, сказал: «Предоставьте это мне, граф» и, выхватив шпагу, вонзил в того, первого, в графа…

— Ну… что ж ты?

— Я испугалась и убежала.

— Эх ты! Надо было подать первую помощь раненому. Он бы, может, открыл перед смертью тайну своего происхождения или клад. А со мной тоже, когда я шел от репетитора, какой случай был! Иду это я, значит, иду… Иду себе и иду.

— Ну? — нетерпеливо дернулась Маруся. — Что ты все идешь да идешь…

— Так не сразу же я перелетел. Тихо себе шел. Вдруг, на углу какой-то улицы… я уж позабыл, какой… смотрю, экипаж и три господина, роскошно одетых, тащат к экипажу даму с завязанными ртом и глазами. «Негодяи! — вдруг загремел я. — Оставьте вашу жертву!» Тут выскочили еще двое сообщников, выхватили сабли и давай меня рубить… Я потерял сознание. Добрый дровосек нашел меня, положил на тележку и доставил домой…

— Постой, — ехидно сказала Маруся. — Ведь это сегодня было?

— Ну так что ж, что сегодня!..

— А где ж твои раны, где кровь?

— Ну, это были такие раны… сухие.

— Что значит — сухие? Что ж, ты к ним промокашку прикладывал, что ли?

— Давай лучше что-нибудь другое делать, — предложил Боря, стремясь замять невыгодный для него разговор. — Эти приключения — глупости. Ты знаешь, что я собираюсь сделать? Придумать новую религию!

— Борька! — всплеснула руками Маруся, округлив от ужаса серые глаза. — Борька! Ты с ума сошел?! Ведь это грешно!..

— Почему грешно? Я придумаю свою религию, и мы с тобой будем в нее веровать, а потом ты уговоришь своих девочек, я своих мальчиков — и все мы будем веровать… Зато мы будем известны: «Кто придумал эту религию? — Борис и Мария Скобцовы!»

— Значит, мы уже в церковь не должны ходить?

— А? Ну, почему же… Изредка можно зайти на всякий случай. А вообще… Мы будем дубу поклоняться!

— Как дубу? Какому?

— Обыкновенному. Я недавно читал, что главное — это природа, а что Бог это… такая… условность. Вот, значит, я и сочиняю себе новую религию…

— Неужели ты, Борька, не боишься? (В глазах ее застыли страх и тайное восхищение перед грозным, шагающим через все препятствия братом.) А молитвы у тебя будут?

— Будут. Я сейчас сочиню молитву дубу.

— Дубовая молитва, — неожиданно сказала Маруся и рассмеялась.

— Боже, какие вы девчонки пошлые, — поморщился Боря. — Вот возьму нарочно и сочиню молитву дубу!

Он взял четвертушку бумаги и, скривившись от неудобной позы, принялся писать:

— Новая религия Бор. Скобцова. Молитва дубу. «О, могущественный и прекрасный… Помяни раба своего на небесах, в водах и под землею»…

— Что ж ты, — заметила, поглядывая через его плечо на бумажку, Маруся. — Хвостик из второй заповеди украл.

— Ну, одним словом, это еще нужно разработать…

— А ты знаешь, о чем я думаю?

— Ну?

— Хорошо бы открыть новую страну!

— Как же ты ее откроешь?

— Ну, как обыкновенно все открывают!

— Открывают так: едут и едут все время, пока не наткнутся на землю. Потом смотрят в карту: есть такая страна на карте? Нет. Ну, значит, мы ее и открыли.

— Вот и мы так откроем.

— Да ведь мы не едем.

— Фу, какой ты нудный! Возьмем карту и посмотрим: что еще не открыто.

— Да ведь что на карте, то уже открыто, а что не открыто — того не может быть на карте.

— Ну… остров-то может быть среди океана? Неоткрытый. Может?

— Это другое дело.

Деловито разворачивается атлас Ильина. Оба, сгорая от того острого чувства, которое ведомо только исследователям и авантюристам, наклоняются над картой.

— Вот это что? Тихий океан. Вот смотри, сколько тут пустого моря… Не может быть, чтобы тут не было острова. Дай-ка карандаш… Я сейчас нарисую.

На карте появляются прихотливо изрезанные очертания острова. Посредине пишется: «Остров Св. Марии»… И после некоторого колебания добавляется: «Скобцовой».

— Да разве ты святая?

— Ничего. Это так на островах всегда пишется.

— А вот тут — смотри — сколько пустого моря. Тут целый архипелаг должен быть. Дай-ка карандаш. Я сделаю.

Широкая мужская натура перещеголяла робкую девичью. Целый архипелаг пестрил на беспредельном морском просторе.

Написано и утверждено: «Скобцовские острова».

Остров Св. Марии перед ними такой жалкий, будничный, что ревнивое сердце не выдерживает:

— Боря!

— Ну?

— Я новый ликер изобрела — знаешь?

— Из чего?

— Пойди отлей из буфета стаканчик водки и сахара принеси. Я сделаю.

Новая забота поглощает отважных исследователей.

В принесенный стакан водки насыпается сахар. Потом Маруся, после краткой, но тяжелой борьбы, вынимает из-под подушки апельсин и выжимает его туда же. К апельсинному соку присоединяются лепестки сухой розы из книжки и кусок ромовой карамели.

Обсасывая выжатую апельсинную корку, Боря задумчиво глядит на помутневший стакан и говорит:

— Положи кусочек кармину для цвета. Красный ликер будет.

— Я и сама думала, — ревниво возразила Маруся, не желая уступать чести своего изобретения.

Мутно-красная смесь пахнет ромом, апельсином, розой и вообще черт знает чем.

— А ну, дай попробовать… Ой, вкусно!

— Постой… Оставь и мне. Я сделаю таких сто бутылок, наклею ярлычок «Ликер Чудо Роз — фабрики Марии Скобцовой» и буду продавать. Вот сейчас и ярлык сделаю…

— А знаешь, так можно очутиться знаменитой. Дай еще глоточек.

— Ну, это свинство! Ты почему языком карамельку вылавливаешь?! Пусть тает.

В комнату вошли отец и мать Скобцовы… Усталая печка уже перестала трещать, прикрылась теплым пеплом, как одеялом, и задремала. Честные, добродушные часы, наоборот, бессонно и бодро несли свой однотонный вековечный труд. На сложенных руках мирно спали за столом две отяжелевшие головки: коротко остриженная темная и кудрявая, сверкающая жидким золотом.

— Неужели заснули? — сказал отец, наклонившись над столом.

— Смотри! — испуганно воскликнула мать. — Они какую-то дрянь пили.

Отец понюхал стакан, повертел в руках основы новой религии, карту с островами, ярлык — и тихо засмеялся…

— Обрати внимание, Софья! В то время как мы взрослые, тяжелые, скучные люди сыграли только четыре никому не нужных роббера, будущее поколение успело открыть новые земли, сочинить новую религию и изобрести райский нектар…

Он призадумался, глядя на «Скобцовские острова», провел рукой по начавшему лысеть темени и почему-то вздохнул.

Мой первый дебют

Между корью и сценой существует огромное сходство: тем и другим хоть раз в жизни нужно переболеть. Но между корью и сценой существует и огромная разница: в то время как корью переболеешь только раз в жизни — и конец, заболевание сценой делается хроническим, неизлечимым.

Более счастливые люди отделываются редкими припадками вроде перемежающейся лихорадки, выступая три-четыре раза в год на клубных сценах в любительских спектаклях; все же неудачники — люди с более хрупкими организмами — заболевают прочно и навсегда.

Три симптома этой тяжелой болезни: 1) исчезновение растительности на лице, 2) маниакальное стремление к сманиванию чужих жен и 3) бредовая склонность к взятию у окружающих денег без отдачи.

* * *
Гулял я всю свою жизнь без забот и огорчений по прекрасному белому свету, резвился, как птичка, и вдруг однажды будто злокачественным ветром меня прохватило.

Встречаю в ресторане одну знакомую даму — очень недурную драматическую артистку.

— Что это, — спрашиваю, — у вас такое лицо расстроенное?

— Ах, не поверите! — уныло вздохнула она. — Никак второго любовника не могу найти…

«Мессалина!» — подумал я с отвращением. Вслух резко спросил:

— А разве вам одного мало?

— Конечно, мало. Как же можно одним любовником обойтись? Послушайте… может, вы на послезавтра согласитесь взять роль второго любовника?

— Мое сердце занято! — угрюмо пробормотал я.

— При чем тут ваше сердце?

— При том, что я не могу разбрасываться, как многие другие, для которых нравственность…

Она упала локтями и головой на стол и заколыхалась от душившего ее смеха.

— Сударыня! Если вы способны смеяться над моим первым благоуханным чувством… над девушкой, которой вы даже не знаете, то… то…

— Да позвольте, — сказала она, утирая выступившие слезы. — Вы когда-нибудь играли на сцене?

Не кто иной, как черт, дернул меня развязно сказать:

— Ого! Сколько раз! Я могу повторять, как и Савина: «Сцена — моя жизнь».

— Ну?.. Так вы знаете, что такое на театральном жаргоне «любовник»?

— Еще бы! Это такие… которые… Одним словом, любовники. Я ведь давеча думал, что вы о вашей личной жизни говорите…

Она встала с видом разгневанной королевы:

— Вы нахал! Неужели вы думаете, что я могу в личной жизни иметь двух любовников?!..

Это неопределенное возмущение я понял впоследствии, когда простак сообщил мне, что у нее на этом амплуа было и четыре человека.

— В наказание за то, что вы так плохо обо мне подумали, извольте выручить нас, пока не приехал Румянцев, — вы сыграете Вязигина в «После крушения» и Крутобедрова в «Ласточкином гнезде». Вы играли Вязигина?

Ее пренебрежительный тон так задел меня, что я бодро отвечал:

— Сколько раз!

— Ну и очень мило. Нынче вечером я пришлю роль. Репетиция завтра в одиннадцать.

Очевидно, в моей душе преобладает женское начало: сначала сделаю, а потом только подумаю: что я наделал!

* * *
Роль была небольшая, но привела меня в полное уныние.

Когда читаешь всю пьесу, то все обстоит благополучно: знаешь, кто тебе говорит, почему говорит и что говорит.

А в роли эти необходимые элементы отсутствовали.

Никакой дьявол не может понять такого, например, разговора:

Явление 6

А р д. В экипажах и пешком.

А княжна Мэри.

А р д. Этого несчастья.

Спасибо, я вам очень обязан.

А р д. Его нужно пить.

Это вы так о ней выражаетесь…

А р д. Капризам.

В таком случае я способен переступить все границы.

Г р и б. Две чечетки.

Надо быть во фраке. Кто эти «Ард.» и «Гриб.»? Родственники мои, враги, старые камердинеры или светские молодые люди?..

Я швырнул роль на стол и, хотя было уже поздно, побежал к одному своему другу, который отличался тем, что все знал. Это был человек, у которого слово «нет» отсутствовало в лексиконе.

— Ты знаешь, что нужно, чтобы играть на сцене?

— Знаю.

— Что же? Скажи, голубчик!

— Только нахальство! Если ты вооружишься невероятной, нечеловеческой наглостью, то все сойдет с рук. Даже, пожалуй, похлопают.

— По ком? — боязливо спросил я.

— До тебя не достанут. Ладошами похлопают. Но только помни: нахальство, нахальство и еще раз оно же.

Ушел я успокоенный.

На репетиции я заметил, что героем дня был суфлер. К нему все относились с тихим обожанием. Простак даже шепнул мне:

— Ах, как подает! Чудо!

Я удивленно посмотрел на суфлера: он ничего никому не подавал, просто читал по тетради. Однако мне не хотелось уронить себя:

— Это что за подача! Вот мне в Рязани подавали — так с ума сойти можно.

Я совсем не знал роли, но с некоторым облегчением заметил, что вся труппа в этом отношении шла со мной нога в ногу.

Актер, игравший старого графа, прислушался к словам суфлера и после монолога о том, что его сын проиграл десять тысяч, вдруг кокетливо добавил:

— Ах, я ни за что не выйду замуж!

— Это не ваши слова, — сонно заметил суфлер.

— Дочка, вы говорите: «Ах, я ни за что не выйду замуж». Дочка рабски повторила это тяжелое решение.

В путанице и неразберихе я был не особенно заметен, как незаметен обломок спички в куче старых окурков.

* * *
— Побольше нахальства! — сказал я сам себе, когда парикмахер спросил, какой мне нужен парик.

— Видите ли… я вам сейчас объясню… Представьте себе человека избалованного, легкомысленного, но у которого случаются минуты задумчивости и недовольства собой, минуты, когда человек будто поднимается и парит сам над собой, уносясь в те небесные глубины…

— Понимаю-с, — сказал парикмахер, тряхнув волосами, — блондинистый городской паричок.

— А? Во-во! Только чтоб он на глаза не съехал.

— Помилуйте! А лак на что? Да и вошьем. «Побольше нахальства!» — сказал я сам себе, усаживаясь в вечер спектакля перед зеркалом гримироваться.

Увы!.. Нахальства было много, а красок еще больше. И куда, на какое место какая краска — я совершенно не постигал.

Вздохнул, мужественно нарисовал себе огромные брови, нарумянил щеки — задумался.

Вся гримировальная задача для новичка состоит только в том, чтобы сделаться на себя непохожим.

«Эх! Приклеить бы седую бороду — вот бы ловко! Пойди-ка тогда, узнай. Но раз по смыслу роли нельзя бороды — ограничимся усами».

Усы очень мило выделялись на багровом фоне щек.

* * *
В первом акте я должен выбежать из боковых дверей в белом теннисном костюме. Перед выходом мне сунули в руку какую-то плетеную штуку вроде выбивалки для ковров, но я решил, что эта подробность только стеснит мои первые шаги, и бросил плетенку за кулисами.

— А вот и я! — весело вскричал я, выскочив на что-то ослепительно яркое, с огромной зияющей дырой впереди.

— А, здравствуйте, — пропищала инженю. — Слушайте, тут пчела летает, я бою-юсь. Дайте вашу ракетку — я ее убью!..

Я добросовестно, как это делалось на репетициях, протянул ей пустую руку. Она, видимо, растерялась.

— Позвольте… А где же ракетка?

— Какая ракетка? (Побольше наглости! Как можно больше нахальства!) Ракетка? А я, знаете, нынче именинник, так я ее зажег. Здорово взлетела. Ну, как поживаете?

— Сошло! — пробормотал я, после краткого диалога вылетая за кулисы. — До седьмого явления можно и закурить.

* * *
— Вам выходить! — прошипел помощник режиссера.

— Знаю, не учите, — солидно возразил я, поглаживая рукой непривычные усы.

И вдруг… сердце мое похолодело: один плохо приклеенный ус так и остался между моими пальцами.

— Вам выходить!!!

Я быстро сорвал другой ус, зажал его в кулак и выскочил на сцену.

Первые мои слова должны быть такие:

— Граф отказал, мамаша.

Я решил видоизменить эту фразу:

— А я, мамаша, уже успел побриться. Идет? Не правда ли, моложе стал?

Усы в кулаке стесняли меня. Я положил их на стол и сказал:

— Это вам на память. Вделайте в медальон. Пусть это утешит вас в том, что граф отказал.

— Он осмелился?! — охнула мать моя, смахнув незаметно мой подарок на пол. — Где же совесть после этого?

Сошла и эта сцена. Я в душе поблагодарил своего всезнающего друга.

* * *
В третьем акте мои первые слова были:

— Он сейчас идет сюда.

После этого должен был войти старый граф, но в стройном театральном механизме что-то испортилось.

Граф не шел.

Как я после узнал, он в этот момент был занят тем, что жена била его в уборной зонтиком за какую-то обнаруженную интрижку с театральной портнихой.

— Он сейчас придет, мамаша, не волнуйтесь, — сказал я, спокойно усаживаясь в кресло.

Мы подождали. На сцене секунды кажутся десятками минут.

— Он, уверяю вас, придет сейчас! — заорал я во все горло, желая дать знать за кулисы о беспорядке.

Граф не шел.

— Что это, мамаша, вы взволнованы? — спросил я заботливо. — Я вам принесу сейчас воды.

Вылетел за кулисы и зашипел:

— Где граф, черт его дери?!!

— Ради Бога, — подскочил помощник, — протяните еще минутку: он приклеивает оторванную бороду.

Я пожал плечами и вернулся.

— Нет воды, — грубо сказал я. — Ну и водопроводец наш!

Мы еще посидели…

— Мамаша! — нерешительно сказал я. — Есть ли у вас присутствие духа? Я вам хочу сообщить нечто ужасное…

Она удивленно и растерянно поглядела на меня.

— Дело в том, что когда я вышел за водой, то мимоходом узнал ужасную новость, мамаша. Автомобиль графа по дороге наскочил на трамвай, и графа принесли в переднюю с проломленной головой и переломанными ногами… Кончается!

Я уже махнул рукой на появление графа и только решил как-нибудь протянуть до тех пор, пока кто-нибудь догадается спустить занавес.

Мы помолчали.

— Да… — неопределенно протянул я. — Жизнь не ждет. Вообще, эти трамваи… Вот я вам сейчас расскажу историю, как у меня в трамвае вытянули часы. История длинная… так минут на десять, на пятнадцать, но ничего. Надо вам сказать, мамаша, что есть у меня один приятель — Васька. Живет он на Рождественской. С сестрой. Сестра у него красавица, пышная такая — еще за нее сватался Григорьев, тот самый, который…

— Вы меня звали, Анна Никаноровна? — вдруг вошел изуродованный мною граф, с достоинством останавливаясь в дверях.

— А, граф, — вскочил я. — Ну, как ваше здоровье? Как голова?

— Вы меня звали, Анна Никаноровна? — строго повторил граф, игнорируя меня.

— Я рад, что вы дешево отделались, — с удовольствием заметил я.

Он поглядел на меня, как на сумасшедшего, заморгал и вдруг сказал:

— Простите, Анна Никаноровна, но я должен сказать вашему сыну два слова.

Он вытащил меня за кулисы и сказал:

— Вы что?!.. Идиот или помешанный? Почему вы говорите слова, которых нет в пьесе?

— Потому что надо выходить вовремя. Я вас чуть не похоронил, а вы лезете. Хоть бы голову догадались тряпкой завязать.

— Выходите! — прорычал режиссер.

* * *
Могу с гордостью сказать, что в этот дебютный день я покорил всех своей находчивостью.

В четвертом акте, где героиня на моих глазах стреляется, она сунула руку в ящик стола и… не нашла револьвера.

Она опустила голову на руки, и когда я подошел к ней утешить ее, она прошептала:

— Нет револьвера: что делать?

— Умрите от разрыва сердца. Я вам сейчас что-то сообщу.

Я отошел от нее, схватился за голову и простонал:

— Лидия! Будьте мужественны! Я колебался, но теперь решил сказать все. Знайте же, что ваша мать зарезала вашу сестренку и отравилась сама.

— Ах! — вскрикнула Лидия и, мертвая, шлепнулась на пол.

* * *
Нас вызывали.

Я же того мнения, что если мы и заслужили вызова, то не перед занавесом, а в камере судьи — за издевательство над беззащитной публикой.

Находчивость на сцене

О своих первых шагах на сцене я рассказывал в другом месте. Но мои последующие шаги должны быть (я так полагаю) также интересны для читателя.

Вот один из таких шагов.

* * *
Я уже три недели, как играю на сцене. Вид у меня импозантный, важный, и на всех не играющих на сцене я смотрю с высоты своего величия.

Сидел я однажды с актерами в винном погребке за бутылкой вина и шашлыком и поучал своих старших товарищей, как нужно толковать роль Хлестакова, не смущаясь тем, что задолго до меня мой коллега Гоголь гораздо тщательнее и тоньше объяснил актерам эту роль.

Худощавый молодой господин с белыми волосами и истощенным вечной насмешкой лицом подошел к нам и принялся дружески пожимать руки актерам:

— Здравствуйте, Гаррики! Нас познакомили.

— Вы тоже актер? — снисходительно спросил я.

— Что вы! — возразил он, оскаливая зубы. — Как это вы можете по первому впечатлению так дурно судить о человеке?! Я не актер, но в вашем деле кое-что понимаю. Вы давно на сцене?

Я погладил свои бритые щеки:

— Порядочно. Завтра будет три недели!

— Ого! Значит, через восемь дней можно уже и юбилей праздновать. Хе-хе… Воображаю, как вы волнуетесь на сцене!

— Кто — я? Ни капельки.

— Ну да, знаем мы! Конечно, если роль вызубрили, да под суфлера идете, да окружены опытными товарищами — тогда ничего. А представьте себе — на сцене какая-нибудь неожиданность, что-нибудь такое, что не предусмотрено ни автором, ни режиссером, — воображаю вашу растерянную физиономию и трясущиеся колени…

— Ну, — усмехнулся я. — Меня не легко смутить.

— На сцене-то? Да бывают такие случаи, когда и Варламова с Давыдовым можно, что называется, угробить!

— Меня не угробите.

— Люблю скромных молодых людей! — вскричал он. Потом задумался, искоса на меня поглядывая. У меня было такое впечатление, что я действую ему на нервы…

— Что у вас идет завтра в театре?

— «Колесо жизни» Рахимова. Сам автор обещал завтра прийти посмотреть, как я играю Чешихина.

— Ах, вы играете Чешихина? И вы говорите, что вас невозможно на сцене смутить, сбить с толку?

— Да. По-моему, это гнилая задача.

Он зловеще улыбнулся, протянул костлявую руку.

— Хотите заклад? На 6 бутылок кахетинского, на 6 шашлыков.

— Не хочу.

— Почему?!

— Мало. По десяти того и другого, плюс кофе с бенедиктином.

— Молодой человек! Вы или далеко пойдете, или… плохо кончите. Согласен!

Таким образом состоялось это странное пари.

* * *
Шел второй акт «Колеса жизни». У меня только что кончилась бурная сцена с любимой девушкой, которая заявила мне, что любит не меня, а другого.

— Кто этот другой? — спросил я крайне мрачно.

— Это вас не касается, — гордо ответила она, выходя за двери.

Свою роль я хорошо знал. После ухода любимой девушки я должен схватиться за голову, поскрежетать зубами, уткнуться головой в диванную подушку, а потом вынуть из кармана револьвер и приставить к виску. В этот момент хозяйка дома, которая тайно любит меня, а я ее не люблю, — выбегает, хватает меня за руку и, рыдая на моей груди, признается в своем чувстве… Такие пьесы, скажу по секрету, играть не трудно, а еще легче — писать.

Я уже схватился за голову, уже по авторскому замыслу поскрежетал зубами и только что подскочил к дивану, чтобы «уткнуться головой в подушку», — как боковая дверь распахнулась, и худой молодец с белыми волосами — тот самый, который взял подряд как бы то ни было смутить меня на сцене, — этот самый парень вышел на первый план самым непринужденным образом.

С двух сторон я услышал два шипения: впереди — суфлера, из боковой кулисы — помощника режиссера. Из директорской ложи глянуло на нас остолбенелое лицо автора.

— Здравствуйте, Чешихин! — развязно сказал беловолосый, протягивая мне руку. — Не ожидали? Я на огонек завернул.

Впереди я слышал шипенье, сбоку за кулисой отчаянное проклятие.

— Здравствуй, Вася, — мрачно сказал я. — Только ты сейчас зашел не вовремя. Мне не до тебя. Может быть, завернешь в другой раз, а? Мне нужно быть одному…

— Ну, вот еще глупости! — засмеялся беловолосый нахал, развалившись на диване. — Посидим, поболтаем.

Публика ничего не замечала, но за кулисами зловещий шум все усиливался.

Я задумчиво прошелся по сцене.

— Вася! — сказал я значительно. — Ты знаешь Лидию Николаевну?

Он покосился на меня и, незаметно подмигнув, проронил:

— Конечно, знаю. Преаппетитная девчонка.

— А-а! — вскричал я в неожиданном порыве бешенства. — Так это, значит, ты тот, из-за которого она отказала мне?! (Суфлерская будка вдруг опустела, но я от этого почувствовал себя еще увереннее и легче.) Ты?! Отвечай, негодяй!

«Вася» поглядел испуганно на мои сжатые кулаки и сказал примирительным тоном:

— Бросьте… поговорим о чем-нибудь другом…

— О другом?! — заревел я, торжествующе поглядывая на автора, который метался в директорской ложе, как лошадь на пожаре. — О другом? Ты меня довел почти до смерти и теперь хочешь говорить о другом?! Отвечай! (Я бросился на него, стал ему коленом на грудь и стал колотить головой об спинку дивана.) Отвечай — как у вас далеко зашло?!

«Вася» побледнел как смерть и прошептал:

— Пустите меня, медведь! Вы так задушите! Шуток не понимаете, что ли?

— Ты сейчас умрешь! — прорычал я. — Другой раз тебе будет неповадно!

Он глядел на меня умоляющими глазами. Потом прошептал:

— Ну, я проиграл пари, какого черта вам еще нужно? Пустите, я уйду.

— Смерть тебе! — вскричал я со злобным торжеством — и так стукнул его голову о спинку дивана, что он крякнул и свалился на пол.

— Неужели я убил его?! — вскричал я, театрально заламывая руки. — Воды, воды этому несчастному!

Я схватил графин с водой и вылил щедрую струю на корчившееся тело «Васи». Он испуганно закричал.

— Очнулся! — обрадовался я. — А теперь иди, несчастный, и постарайся на свободе обдумать свое поведение!

Я взял его в охапку и почти вышвырнул в боковую дверь. Схватился за голову. Прислушался. По мягким звукам ударов и по заглушенным стонам за кулисами я понял, что передал неудачливого Васю в верные руки.

— Итак, вот кто ее избранник! — вскричал я страдальчески. — Нет! Лучше смерть, чем такое сознание.

Дальше все пошло как по маслу: я вынул револьвер, приставил к виску, из средних дверей выбежала любящая женщина, упала на грудь — одним словом, я опять стал на рельсы, с которых меня попробовали стащить так неудачно.

«Колесо жизни» завертелось: в будке показался суфлер, в ложе — успокоенный автор.

* * *
После спектакля мне подали в уборную записку: «Жрите сегодня ваше вино и шашлык без меня. Я все оплатил. Иду домой сохнуть и расправляться. Будьте вы прокляты!»

Рассказы циника

Искусство и публика (Вместо предисловия)

Вы — писатели, актеры и живописцы! Вы все (да и я тоже) пишете, играете и рисуете для того многоголового таинственного зверя, который именуется публикой.

Что же это за таинственный такой зверь? Приходило ли кому-нибудь в голову математически вычислить средний культурный и эстетический уровень этого «зверя»?..

Ведь те, с которыми мы в жизни встречаемся, в чьем обществе вращаемся, кто устно по знакомству разбирает наши произведения — эти люди, в сущности, не публика. Они, благодаря именно близости к нам, уже искушены, уже немного отравлены сладким пониманием тонкого яда, именуемого «искусством».

А кто же те, остальные? Та Марья Кондратьевна, которая аплодирует вам, Шаляпин, тот Игнатий Захарыч, который рассматривает ваши, Борис Григорьев, репродукции в журнале «Жар-Птица», тот Семен Семеныч, который читает мои рассказы.

Таинственные близкие незнакомцы — кто вы?

* * *
Недавно я, сидя на одном симфоническом концерте, услышал сзади себя диалог двух соседей по креслу (о, диалог всего в шесть слов).

— Скажите, это — Григ?

— Простите, я приезжий.

Этот шестисловный диалог дал мне повод вспомнить другой диалог, слышанный мною лет двенадцать тому назад; не откроет ли он немного ту завесу, за которой таинственно прячется «многоголовый зверь»?

Двенадцать лет тому назад я сидел в зале Дворянского собрания на красном бархатном диване и слушал концерт симфонического оркестра, которым дирижировал восьмилетний Вилли Ферреро[68].

Я не стенограф, но память у меня хорошая… Поэтому постараюсь стенографически передать тот разговор, который велся сзади меня зрителями, тоже сидевшими на красных бархатных диванах.

— Слушайте, — спросил один господин своего знакомого, прослушав гениально проведенный гениальным дирижером «Танец Анитры». — Чем вы это объясняете?

— Что?

— Да вот то, что он так замечательно дирижирует.

— Простой карлик.

— То есть, что вы этим хотите сказать?

— Я говорю, этот Ферреро — карлик. Ему, может быть, лет сорок. Его лет тридцать учили-учили, а теперь вот — выпустили.

— Да не может этого быть, что вы! Поглядите на его лицо! У карликов лица сморщенные, старообразные, а у Вилли типичное личико восьмилетнего шалуна, с нежным овалом и пухлыми детскими губками.

— Тогда, значит, гипнотизм.

— Какой гипнотизм?

— Знаете, который усыпляет. Загипнотизировали мальчишку и выпустили. Все ученые заявили, что под гипнозом человек может делать только то, что он умеет делать и в нормальной жизни. Так, например, девушку можно под гипнозом заставить поцеловать находящегося вблизи мужчину, но никак нельзя заставить говорить ее по-английски, если она не знала раньше английского языка.

— Серьезно?

— Ну, конечно.

— Тогда все это очень странно.

— В том-то и дело. Я поэтому и спрашиваю: чем вы объясняете это?

— Может, его мучили?

— Как это?

— Да вот, знаете, как маленьких акробатов… Рассказывают, что их выламывают и даже варят в молоке, чтобы у них кости сделались мягче.

— Ну, что вы! Где же это видано, чтобы дирижера в молоке варили?

— Я не говорю в буквальном смысле — в молоке. Может быть, просто истязали. Схватят его за волосы и ну теребить: «дирижируй, паршивец!» Плачет мальчик, а дирижирует. Голодом морят тоже иногда.

— Ну, что вы! При чем тут истязания. Вон даже клоуны, которые выводят дрессированных петухов и крыс, — и те действуют лаской.

— Ну, что там ваша ласка! Если и добиваются лаской, так пустяков, — петух, потянув клювом веревку, стреляет из пистолета, а крыса расхаживает в костюме начальника станции. Вот вам и вся ласка. А здесь — маленький мальчуган дирижирует симфоническим оркестром! Этого лаской не добьешься.

— Значит, по-вашему, его родители истязали? Странная гипотеза! — Он обиженно пожал плечами.

— Значит, по-вашему, выходит так: берем мы обыкновенного миловидного мальчика, начинаем истязать, колотить его по чем попало — и мальчишка через год-два уже дирижирует симфоническим оркестром так, что все приходят в восторг?! Просто же вы смотрите на вещи.

— Виноват! Вы вот все меня спрашиваете: объясни, да объясни. А как вы сами объясняете?

— Что? Вилли Ферреро?

— Да-с.

— Тут если и может быть объяснение, то гораздо сложней. Последние завоевания оптической техники.

— Вы думаете — посредством зеркал?

— То есть?

— Знаете, зеркало под известным углом… Фокусники достигают того, что…

— Нет-с, это пустяки. А видел я летом в «Аквариуме» механического живописца. Маленький человек, который собственноручно портреты с публики писал. Представьте себе, я узнал, как это делается: он соединен электрическим проводом с настоящим живописцем, который сидит за кулисами и рисует на другой бумаге. И что же вы думаете? Устроено так, что маленький живописец гениально точно повторяет все его движения и рисует очень похоже.

— Позвольте! Механического человека можно двигать электричеством, но ведь Ферреро живой мальчик! Его даже профессора осматривали!

— Гм! Пожалуй. Ну, в таком случае — я прямо отказываюсь понимать, в чем же тут дело?!

Я не мог больше слушать этого разговора.

— Эй, вы, господа! Все, что вы говорили, может быть, очень мило, но почему вам не предположить что-либо более простое, чем электрические провода и система зеркал…

— Именно?

— Именно, что мальчик — просто гениален!

— Ну, извините, — возразил старик — автор теории об истязании. — Вот именно, что это было бы слишком простое объяснение!

* * *
Подумайте только: на красном диване позади меня сидели люди, для которых мы пишем стихи, рассказы, рисуем картины, Шаляпин для них поет, а Павлова для них танцует.

Не лучше ли всем нам, танцующим, поющим и пишущим, с Шаля

пиным и Павловой во главе, заняться оптовой торговлей бычачьими шкурами? Я знаю немного бухгалтерию — возьму на себя ведение конторских книг.

А Вилли Ферреро будет у нас мальчишкой на посылках, — относить счета заказчикам… А?

Новый миллионер

Здравствуй, племя младое, незнакомое!..

Смешно сказать: в течение двух дней я встретил этого человека три раза; и он мне был совершенно чужд и ненужен! А существуют люди, которых любишь и с которыми хотел бы встретиться, — и не видишь их годами…

Первая встреча с этим человеком произошла у крупного ювелира, где я выбирал булавку для подарка, а «этот человек» (до сих пор не знаю, как его зовут) бессмысленно переминался с ноги на ногу у прилавка, тоскливо вздыхая и то распахивая, то запахивая роскошную шубу с бобровым воротником.

— Вам, собственно, что хотелось бы? — спрашивал терпеливый приказчик.

— Да вот этих купить… ну, каких-нибудь драгоценных камней.

— Каких именно?

— Эти беленькие — бриллианты? — Да.

— Значит, бриллиантов. Потом еще голубых я взял бы… красных… А желтеньких нет?

— Есть топазы.

— Это дорогие?

— Нет, они дешевые.

— Тогда не стоит. Бриллианты — самые дорогие? Они как — поштучно?

— Нет, по весу.

— Вот вы мне полфунтика заверните.

— Видите ли, так, собственно, нельзя. Бриллианты продаются на караты…

— На что?

— На караты.

— Это скучно, я этого не понимаю. Тогда лучше поштучно.

— Вам в изделии показать?

— А что шикарнее?

— Да в изделии можно носить, а так, отдельные камни — они у вас просто лежать будут.

— Тогда лучше изделие.

— Желаете, колье покажу?

— Хорошо… Оно дорогое?

— Сто двадцать-тысяч.

— Это ничего себе, это хорошо. Вот это оно? А почему же на нем одни белые камни? Хотелось бы чего-нибудь и зелененького…

— Вот вам другое, с изумрудом.

— Оно симпатичное, только куда я его надену?

— Виноват, это не мужская вещь, а дамская. Если жене подарить…

Незнакомец хитро прищурил один глаз:

— Экой вы чудак! А если я не женат?

— Гм! — промычал приказчик, усилием воли сгоняя с лица выражение отчаяния. — Вы, значит, хотели бы что-нибудь выбрать для себя лично?

— Ну да же! А вы что думали?

— Тогда возьмите кольцо.

— А оно сколько стоит?

— Смотря какое. Вот поглядите здесь: какое понравится.

— Вот это — почем? Голубенькое.

— Две тысячи пятьсот.

— Гадость. Мне тысяч на полтораста, на двести.

— Тогда бриллиантовое возьмите. Вот это — редкая вода: семнадцать с половиной тысяч.

— А дороже нет?

— Нет. Да ведь вы можете три взять!

— И верно ведь. Заверните. Вы думаете, что они достаточно шикарны?

— О, помилуйте, м-сье!

— Вы меня извините, но я в этом ничего не понимаю. Вот насчет бумаг я хорошо намастачился.

— Биржевых?

— Какая биржа! Я говорю о газетной бумаге, писчей, оберточной — все, что угодно! Получите за кольца. Вы их пришлите ко мне с мальчишкой — не хочется таскаться с этой ерундой. Или лучше я их на пальцы надену. Экие здоровые каменища. Не выпадут?

— О, помилуйте…

— А то выпадут — и пропало кольцо. Куда оно тогда? Вместо камня, дырка. Будто окно с выбитым стеклом. Прощайте.

* * *
В тот же день вечером я увидел его в мебельном магазине…

— Послушайте, — горячился он. — Поймите: если бы вы сказали мне: хочу иметь самую лучшую бумагу — я ответил бы: вот эта лучшая. А вы мне не говорите прямо, что хорошо, что нет. Вы говорите, что эта гостиная розового дерева, а эта — Людовика, ну? Какая же лучшая?

— Какая вам понравится…

— А которая дороже?

— Розового дерева. Тридцать семь тысяч двести.

— Ну, вот эту и заверните. Затем — какие еще есть комнаты у вас?

— Кабинет, спальня, столовая, передняя…

— А еще?

— Будуары еще есть.

— Ну, это всего шесть. А у меня десять комнат! Чем же их заставлять прикажете?

— А кто у вас еще будет помещаться в квартире?

— Я один!

— Гм!.. Можно тогда библиотеку.

— Семь! А еще?

— Можно тогда какую-нибудь комнату в русском стиле. Потом, ну… сделайте второй кабинет. Один для работы, другой… так себе.

Оба глядели друг на друга бессмысленными от натуги глазами и мучительно думали.

— Это девять. А в десятую что я поставлю?

— А десятую… сдайте кому-нибудь. Ну, на что вам одному десять? Довольно и девяти. Сдайте — вам же веселее будет.

— Это идея. Мне бы хотелось, чтобы эта комната была стильная.

— В каком стиле, м-сье?

— В хорошем. Ну, вы там сами подберите. Охо-хо… Теперь подсчитайте — сколько выйдет?

* * *
А на другой день я, к своему и его удивлению (он уже начал привыкать к моему лицу), встретил его на картинной выставке.

Он поместился сзади меня, поглядел из-за моего плеча на картину, перед которой я стоял, и спросил:

— Это — хорошая?

— Картина? Ничего себе. Воздуху маловато.

— Да! Дышать нечем. А я уже, было, хотел купить ее. Вижу, вы долго смотрите — значит, думаю, хорошая. Я уже три купил.

— Какие?

— Да вот те, около которых стоят. Я себе так и думаю: те картины, около которых стоят, — значит, хорошие картины.

Я принял серьезный деловой вид.

— А сколько людей должно стоять перед картиной, чтобы вы ее купили?

— Не меньше десятка, — так же серьезно ответил он. — Не меньше. Три, пять, шесть — уже не то.

— А вы — сообразительный человек.

— Да, я только ничего не понимаю во многом. А природный ум у меня есть. Вы знаете, как ловко я купил себе автомобиль? Я ведь в них ничего не понимаю… Ну, вот, прихожу в автомобильный магазин, расхаживаю себе, гуляю. Вижу, какой-то господин выбрал для себя машину… осмотрел он ее, похвалил, сторговался, а когда уже платил деньги, я и говорю: «Уступите ее мне, пятьсот отступного»… Удивился, но уступил. Хороший такой господин.

— У вас, очевидно, большие средства?

— Ах, и не говорите. Намучился я с ними… Вы уже уходите? Пойдем, я вас подвезу на своей машине… Прогуляться хотите? Ну, пойдем пешком…

* * *
Взяв меня под руку, он зашагал подле, заискивающе глядя мне в глаза и согнувшись в своей великолепной шубе…

— Скажите, лошадь иметь — шикарно?

— Очень.

— Надо бы купить. Знаете что? Я в лошадях ничего не понимаю. Вы купите лошадь, с этой самой… с повозкой! А потом продайте мне с надбавкой. Заработаете — и мне спокойнее.

— Нет, я этими делами не занимаюсь.

— Жалко. На кого это вы так посмотрели?

— Дама одна прошла. Красивая.

— Серьезно, красивая?

— Да, очень. Эффектная!

— Слушайте, а что если ее взять на содержание?

— Почему непременно ее?!..

— Я в этом, видите ли, ничего не понимаю, а вы говорите — красивая. Возьму ее на содержание, а?

— Позвольте! А вдруг это порядочная женщина?

— Ну, извинюсь. Большая беда. Сколько ей предложить, как вы думаете?

— Ей-Богу, затрудняюсь.

— Предложу три тысячи в месяц,черт с ним…

Он догнал даму, пошел с ней рядом… Заговорил… На лице ее последовательно выразились: возмущение, удивление, смущение, недоверчивость, колебание и, наконец, — радость, розовым светом залившая ее красивое лицо.

Покупатель бумаги нашел самое нужное в своей пустой жизни…

* * *
И подумал я:

«Теперь ты научишься и бриллианты покупать с. толком, и обстановку выбирать в настоящем стиле, и лошадь у тебя будет не одна, а двадцать одна, и картины появятся такие, перед которыми будут останавливаться не десятки, а сотни, и во всем поймешь ты смысл и толк… и когда поймешь ты все это, как следует, — не будет у тебя ни картин, ни лошадей, ни бриллиантов, ибо есть справедливость на земле, ибо сказано: из земли взят, в землю и вернешься».

Люди с прищуренными глазами

I
Хотя близорукость — физический недостаток и хотя над физическими недостатками смеяться не принято, но я думаю, что несколько слов о близорукости мне можно сказать.

Постараюсь не хихикать, не подсмеиваться над несчастными, обиженными природой людьми, тем более что сам я близорук очень сильно и сам я перенес из-за этого много неприятностей и огорчений, о которых дальнозоркие люди и не слыхивали.

Вообще, дальнозоркие люди не могут себе представить, что такое близорукость, а близорукие смотрят на дальнозорких, как на что-то чудесное, непонятное и загадочное.

Однажды я, мельком, слышал такой разговор:

— Видите вы на той крыше кошку? Что это она там делает у водосточной трубы?

— Кошку? Я не вижу даже самой крыши!

— Как не видите? Вот эта большая, красная.

— Я вижу что-то красненькое, но, признаться, думал, что это флаг.

— Флаг?! Вы, наверно, притворяетесь… Просто дурачите меня.

— А я так, откровенно говоря, уверен, что это вы подсмеиваетесь надо мной. Я никак не могу понять, как это можно видеть на таком расстоянии кошку!

— Да? А вот вы убейте меня — я не пойму, как это на таком расстоянии можно не увидеть кошки! Она вся, как на ладони. Видите, лапой что-то скребет…

— Ха-ха! Может быть, она блоху поймала? Вы блохи не видите? Ну, признайтесь — ведь вы выдумали вашу кошку?

Так они долго говорили на разных языках.

Часто близорукие обладают странным свойством: тщательно скрывать свой недостаток. И из-за этого происходит много недоразумений, и многие попадают в неловкое положение.

Вы сидите в ресторане и неожиданно замечаете какого-то нового господина, который только что вошел в комнату. Вы не уверены — знаете вы его или нет. Лицо его сливается издали в бледное туманное пятно, на котором неясно отмечаются один глаз и какая-то черная повязка поперек лица.

Вы начинаете мучительно размышлять, знакомы вы с ним или нет?

Сомнения рассеиваются: новоприбывший сделал вам приветственный знак рукой, и вы, чувствуя, что он смотрит прямо на вас, меняете бессмысленное выражение лица на приветливо-радостное, вскакиваете с места и спешите к нему.

И, по мере приближения к этому господину, вы замечаете, что на его туманном, будто расплющенном лице появляется второй, недостававший ранее глаз, а черная трагическая повязка, которая казалась вам результатом какого-нибудь телесного повреждения, на самом деле — черные густые усы. И на расстоянии двух шагов от него вы уже начинаете сомневаться — знакомы ли вы с ним, а через один шаг уже уверены в том, что видите его в первый раз.

Но на вашем лице застыла первоначальная радостно-приветливая улыбка, и вы так и не успели согнать ее, а незнакомец уже заметил ваше поведение, заметил эту, такую глупую по своей ненужности, радостную улыбку, и смотрит на вас с чувством изумления и растерянности.

Чтобы рассеять как-нибудь это тяжкое глупое положение, вы, сохраняя на лице ту же глупейшую улыбку, глядите куда-то вдаль, делаете кому-то приветственные знаки, хотя впереди вас, кроме притворенной двери, никого нет, проскальзываете мимо незнакомца и в растерянности выпиваете у буфета рюмку водки, которая так противна после съеденных вами трубочек с кремом…

Еще более тяжелое впечатление получается, когда вы входите в ресторан, битком набитый публикой.

Проходя среди длинного ряда столиков, за которыми сидят странные люди без носов, глаз и губ, вы видите, что некоторые из них, как будто, при виде вас зашевелились и кланяются вам. Тогда вы, чтобы не показаться невежливым и вместе с тем не попасть в глупое положение, слегка наклоняете голову, делая что-то среднее между поклоном и отмахиванием от севшей на лоб мухи. А на лице блуждает та же бессмысленная неопределенная улыбка, и хочется скорее проскользнуть мимо этой проклятой публики со стертыми белыми пятнами вместо лиц, — тем более что сзади вы ясно слышите дружеский голос, позвавший вас по имени.

Вы хотите улизнуть, но тот же голос еще раз ясно и настойчиво окликает вас и — здесь наступает самый трагический момент: вы поворачиваетесь, с глупой улыбкой посматриваете на расплывшийся ряд столов и недоумеваете — с какого же стола слышался голос? На всякий случай дружески киваете головой толстому брюнету, подносящему ко рту какое-то желтое пятно (вино? яичница? платок?), в то самое время, как сзади вас дергают за фалды и говорят:

— Да здесь мы, здесь! Вот чудак! Неужели ты нас не видишь? Иди к нам.

«Неужели не видишь?!» Да конечно же не вижу! Господи…

II
Многие, вероятно, испытывали чувство, когда уронишь на пол пенсне и немедленно же попадаешь в положение человека, которому завязали глаза.

Человек, уронивший пенсне, прежде всего, как ужаленный, отскакивает от этого места, потому что боится раздавить ногами пенсне, отходит в самый дальний угол комнаты, становится на колени и начинает осторожно ползти, шаря по грязному полу руками. Его поиски облегчились бы, если бы на носу было пенсне, но для этого его надо найти, а найти пенсне, не имея его на носу, — затруднительно, сложно и хлопотливо.

Хорошо, если вблизи находится дальнозоркий человек. Он с молниеносной быстротой найдет пенсне, но при этом не упустит случая облить своего несчастного друга и брата — такого же человека, как и он сам, — ядом снисходительного презрения и жалости:

— Да где ты ищешь? Вот же оно! Эх ты! Слепая курица!

Я часто замечал, что дальнозоркие люди презирают нас и не прочь, если подвернется случай, подшутить, посмеяться над нами.

Один знакомый потащил меня в театр и там сделал меня целью самых недостойных шуток и мистификаций… А я даже и не замечал этого.

Сначала он не знал, что я близорук, и открылось это лишь благодаря простой случайности. В антракте после первого действия мы стояли в ложе бельэтажа, и мой знакомый рассматривал публику партера. Я стоял около и равнодушно обводил глазами тусклые белые пятна лиц, смутно проплывавших перед моими глазами.

— Смотрите, — сказал мой знакомый, дергая меня за руку. — Вот новый французский посланник!

— Где?!

— Вот видите, — внизу, около той ложи, в которой сидит декольтированная дама в сером.

Я хотел сознаться, что не вижу ни дамы, ни ложи, но боязнь бестактных насмешек и разговоров удержала меня от этого.

Я наклонился через барьер, бросил бессмысленный взгляд на опущенный занавес и с деланным оживлением воскликнул:

— Ах, вижу, вижу. Вот он.

— Да не туда! Вы совсем не туда смотрите!.. Влево, около второй ложи.

Я покорно повернул голову влево и, стараясь, чтобы он не проследил направление моего бесцельного взгляда, сказал:

— Ага! Вот он. Теперь я его узнал.

— Удивительно! Он только что сейчас скрылся в проходе. Как же вы могли его узнать?

— Да вы про кого говорите? — смущенно спросил я.

— Про того высокого в белых брюках, который стоит около оркестра?

— В белых брюках? — ахнул мой собеседник. — Протрите глаза! Там стоит господин, но цвета брюк его не видно, потому что его заслоняет дама в белом платье. Послушайте!!.. Вы дьявольски близоруки…

Я стал энергично отрицать это, и мое нахальство обидело его.

Он помолчал и через минуту, вглядываясь в толпу, шевелившуюся внизу, сказал:

— Вот идет ваш знакомый Петрухин. Он кланяется вам. Почему же вы не отвечаете ему?

Я перевесился через барьер и неопределенно закивал головой, закланялся, заулыбался.

— Смотрите, — тронул меня за плечо знакомый.

— Вдова Мурашкина с дочерьми — вон, видите, в ложе, что-то говорит о вас… Почему-то укоризненно грозит вам пальцем…

«Вероятно, — подумал я, — я им не поклонился, а Мурашкины никогда не прощают равнодушия и гордости».

Раскланялся я и с Мурашкиными, хотя никого из них не видел.

В этот вечер мой знакомый тронул меня до слез своей заботливостью: он беспрестанно отыскивал глазами людей, которые, по его словам, делали мне приветственные знаки, посылали дружеские улыбки, и всем им я, со своей стороны, отвечал, раскланивался, улыбался, принимая при этом такой вид, что замечаю их всех и без указаний моего знакомого…

А когда мы возвращались из театра, этот пустой ничтожный человек неожиданно расхохотался и заявил, что он все выдумывал: ни одного знакомого в театре не было, и я по его указаниям посылал все свои улыбки, поклоны и приветствия черт знает кому — или незнакомым людям, или гипсовым украшениям на стенах театра.

Я назвал этого весельчака негодяем, и с тех пор ни одна душа не услышит от меня о нем доброго слова. Наглец, каких мало.

Вообще театры пугают меня после одного случая: однажды я приехал в театр с опозданием — к началу второго действия и, впопыхах сбросив пальто на руки капельдинера у вешалки, ринулся к дверям. Но капельдинер бешено взревел, бросил мое пальто на пол, догнал меня и схватил за шиворот.

— Как вы смеете, черт возьми? — крикнул он.

Оказалось, что это был полковник генерального штаба, приехавший за минуту до меня и только что раздевшийся у вешалки.

Мы стали ругаться, как сапожники, и я заявил, что пойду сейчас к околоточному составить на него протокол. Я побежал по каким-то коридорам, после долгих поисков нашел околоточного и задыхающимся голосом сказал:

— Меня оскорбили, г. околоточный. Прошу составить протокол.

— Убирайтесь к черту! — завопил он. — Какой я вам околоточный?!

Когда я рассмотрел его, — он оказался тем же полковником генерального штаба, на которого я снова наткнулся в полутьме.

Изрытая проклятия, я опять побежал, нашел околоточного (уже настоящего) и, приведя его на место нашей схватки, указал на стоявшего у вешалки полковника:

— Вот он. Ругал меня, оскорблял. Арестуйте его.

И поднялся страшный крик и суматоха. Офицер назвал меня в конце концов идиотом, и я не спорил с ним, потому что после десятиминутных пререканий выяснилось, что это другой офицер, а тот, первый, давно уже ушел.

Все ругали меня: офицер, околоточный, капельдинеры…

Было скучно и неприветливо.

III
Однажды я изменил своим убеждениям.

Будучи прогрессистом, я, вообще, держусь такого взгляда, что с домашней прислугой обращаться должно строго и хотя и вежливо, но без тени фамильярности. Иначе прислуга портится.

В один дождливый вечер я зашел к знакомым. Радостно, всей гурьбой высыпали знакомые в переднюю встретить меня, и я стал дружески со всеми здороваться.

Седьмое рукопожатие предстояло мне проделать с молодой барышней в кокетливом переднике, но едва я протянул ей руку, — она спряталась назад и ни за что не хотела здороваться, хихикая и конфузясь. Сбитый с толку, недоумевающий, я настаивал, искал ее руку, а хозяева смущенно засмеялись и объяснили, что она — горничная.

Была преотчаянная минута всеобщего молчания и неловкости.

Не зная, что мне делать, я сказал:

— Все равно. Я все-таки хочу с ней поздороваться. Она такой же человек, как и мы, и, право, давно уже пора разрушить эти нелепые сословные перегородки…

Так как я настаивал, то горничная протянула мне руку, но немедленно после этого расплакалась и убежала.

Теперь я слыву среди знакомых чудаком, толстовцем, народником.

А когда я прихожу в тот дом, где мне случилось поздороваться с горничной, то, к великому изумлению новых гостей, здороваюсь с этой горничной, лакеем и швейцаром.

Иногда в передней сталкиваюсь с кучером, пришедшим за приказаниями. Здороваюсь и с ним. Что ж делать…

— Ах, он такой оригинал, — говорят обо мне хозяева. Так говорят они, дальнозоркие люди.

Никогда им не понять близорукого человека!.. Несчастные мы!

Акулы (Биржевики на прогулке)

…На берегу реки у взморья собралась кучка каких-то людей. Все прикладывают к глазам ладони щитком и напряженно всматриваются вдаль.

— Ой, рыба, — горячо говорит один.

— Ой, нет, — бойко возражает другой.

— Ах ты, господи! Да я ее лицо вижу так же хорошо, как ваше.

— Где же это вы у рыбы лицо нашли?

— А что же у рыбы?

— Морда.

— Мерси. Ну, все равно, морду вижу. И прямо на нас плывет. Поймать можно. Как к самому берегу причалит — так ее и бери руками.

— Серьезно? И скажите вы мне: можно различить ее породу или не видно?..

— Я так думаю — это не иначе, как большой сом.

— Что вы говорите? А почем нынче сомовина?

— А по рублю с четвертаком.

— И можете вы приблизительно определить, сколько в ней весу?

— В рыбе-то? Пятнадцать пудов.

— Это, значит, по оптовой выйдет рублей пятьсот на круг!

Голос сзади:

— Беру.

— Что вы берете?

— Весь, кругом. По восемьдесят фунт. Без хвоста и жабр.

— Даю по девяносто с хвостом. Голос сбоку:

— Беру восемьдесят пять без хвоста.

— Губа не дура! Господа!! Даю девяносто без хвоста.

— Послушайте, Чавкин… Зачем вы играете на повышение? Это же недобросовестно.

— А что?.. Коммерция есть коммерция… Я ее в холодильнике выдержу, а потом по полтора на рынок выброшу.

— Вас самого выбросить нужно за такие штуки. Даю восемьдесят шесть.

— С хвостом?

— При чем тут хвост? Ну, пусть будет такой хвост: восемьдесят и шесть копеек, как хвост.

— Беру девяносто восемь.

— Даю.

— Что? Что вы даете? Это ваша рыба? Она уже у вас на руках? Вы ее поймайте раньше.

— И поймаю. Большая важность! Главное, твердую цену на нее установить, а поймать — плевое дело.

— Да позвольте, господа… Рыба ли это? Вот оно ближе подплывает, и как будто бы это не рыба.

— А пропустите вперед, я взгляну… Ну, конечно! Какой это дурак сказал, что плывет рыба? Бревно! Самое обыкновенное бревно.

— Беру.

— Что вы берете?

— Вот это… Обыкновенное десятидюймовое бревно. Вы даете?

— Ну, хорошо. Даю. По восьми с полтиной.

— Беру по семи.

— Отлипните. А вы, молодой человек, что предлагаете?

— Я… по восьми… даю… Франко — склад.

— Ловкий вы какой. Теперь отсюда доставка не меньше пяти рублей. Даю девять, франко — склад.

— Умный вы, молодой человек, а дурак. Даю восемь без доставки.

— Беру.

— Опять вы повышаете?

— Что значит повышаю?! Я тут же по девяти с полтиной продам. Идете в долю? Господа, хорошее сухое бревно — даю по девяти с полтиной!

— Как вы говорите — сухое, когда оно по воде плывет?

— Внутренняя сухость. А наружно его полотенцем вытрешь, вот и все. Так берете?

— Беру.

— Даю.

— Слушай, зачем ты ему отдал?

— Чудак, я сейчас начну играть на понижение. Уроню до пяти рублей, а потом куплю.

— Вы даете?

— Что?! По морде я вам дать могу!! Какое это бревно? Откуда это бревно? Разве на бревне волосы бывают? И разве на бревне ноги торчат? Черти! Утопленником торгуют.

— А ведь верно — это человек.

— И, кажется, прилично одет.

— Беру!

— Что берете?

— Костюм.

— Даю за тридцать.

— Беру без сапог пятнадцать.

— Даю двадцать пять.

— Опять повышаешь? Чавкин, что это за ажиотаж?

— Беру костюм и сапоги за сорок пять.

— Сделано. Господа! Даю чистый вес без упаковки — десять рублей!

— Чистый вес? А куда он? Суп из него сваришь, что ли?

— …Позвольте! Как же вы мне предлагаете костюм, когда он плывет и руками размахивает?

— Кто, костюм?

— Не костюм, а то, что внутри. Это уже наглость! На живом человеке костюм — разве это спекуляция?

— Подплывает!

— Черта с два. Захлебывается. Помогите же ему! Вытащите его!

— Зачем его вытаскивать? Что это — рыба или бревно?

— Дураки вы, дураки. А может быть, если его вытащить, — ему можно будет спустить десяточек бугульминских? Бумага камнем лежит, а он с угару, пожалуй, не разберет.

— А верно!

Один из толпы бросается в воду и, рассекая волны руками, бодро кричит:

— Слушайте, как вас… утопающий! Даю пятьдесят бугульминских по семидесяти. Берете?

— Подавитесь ими, — хрипит, захлебываясь, утопающий. — У меня у самого сто, как свинец, осели.

— Свой, — разочарованно вздыхает спаситель и поворачивает к берегу.

Аукцион

В ясное летнее утро уселся я в экипаж, который должен был доставить меня в Евпаторию.

Кроме меня места в экипаже были заняты: 1) прехорошенькой жизнерадостной белокурой дамой, в которую я, после двадцатиминутной внутренней безмолвной, но ожесточенной борьбы с самим собой, — тихо влюбился; 2) молодым развязным господином чрезвычайно активного вида.

Моя мужественная борьба с самим собой продолжалась все-таки 20 минут, а этот молодой человек безо всякой борьбы, в первые же две-три минуты всем своим поведением показал, что отныне единственная цель, единственное устремление его жизни — белокурая дама, — и ни на что другое он не согласен.

Тут-то и вышло между нами состязание, которое так блистательно завершилось битвой на аэроплане.

* * *
Надо сказать, что вообще женщины — прехитрое, проклятое бабье, и почти всю жизнь они устраивают свои делишки по принципу аукционного зала.

Предположим, существует в природе металлическая резная ваза для визитных карточек. Никому в мире она не нужна, и ни одному человеку в подлунной не пришла бы в голову малая мысль зайти в магазин и купить ее.

Но ее выставляют в аукционном зале; вы и тут все-таки не обращаете на нее никакого внимания, пока аукционист не провозгласил магического: «Кто больше?»

— Сто рублей! Кто больше?! — орет аукционист.

— Полтораста, — говорит ваш сосед.

Вы вдруг загораетесь («Если он хочет ее приобрести, то почему и мне ее не купить?») и бодро перебиваете:

— Сто семьдесят!

Сосед делается похожим на горящее полено, на которое плеснули керосином:

— Сто девяносто пять!!..

— И пять!!..

И пошла потеха.

И кончается потеха тем, что вы отдаете все, что имели за душой, за вещь, о которой десять минут тому назад у вас и грошовой мыслишки не было… Тащите ее домой, а в голове начинает ворошиться мысль, складывающаяся в знаменитую фразу крыловского петуха:

«Куда она? какая вещь пустая».

Вот так же и дамы. Они живут по принципам аукционного зала: если человек один, он, может быть, и не посмотрит, а если двое — тут-то в самую пору и крикнуть:

— Кто больше?!

Конечно, эта фраза произносится в самом высшем смысле, без всякой меркантильности.

Так у нас и пошло. Когда мы уселись, Голубцов (так звали этого человечишку) заявил, что он счастлив, имея такую визави, и прочее.

Я постарался покрыть его — заявлением, что хотя я и отвык от дамского общества, однако такое общество, как соседка, сократит путь по крайней мере в четыре раза.

Суетная душонка, Голубцов, сбросил с рук довольно крупного козыря, заявив, что, если у нее в Евпатории нет знакомых, он будет счастлив, если его скромная особа и т. д.

А я сразу шваркнул по всем его картам козырным тузом («Если вам негде будет остановиться, я устрою для вас комнату»).

Раздавленный Голубцов увял и осунулся, но ненадолго.

— Я вам должен сказать, Мария Николаевна («Кажется, так? Мария Николаевна? Мерси! Прехорошенькое имя!»)… Итак, я вам должен сказать, что русские курорты отталкивают меня своей неблагоустроенностью. То ли дело заграница…

— А вы были и за границей? (Огромный интерес со стороны Марии Николаевны. Сенсация.)

— Да… Я изъездил всю Европу. Исколесил, можно сказать.

Безмолвное лицо Марии Николаевны, обращенное в мою сторону, так будто бы и кричало: «Кто больше? Кто больше?!»

Я решил закопать этого наглого туристишку в землю, да еще и камнем привалить.

— А вы (ехидно спросил я) в Струцеле были?

— Ну, как же! Два раза. Только он мне, знаете ли, не особенно понравился…

— Кто?

— Струцель.

— А вы знаете, — отчеканил я. — Струцель — это вовсе не город. Это слоеный пирог с медом и орехами.

Молоток аукциониста уже повис в воздухе, чтобы ударить в мою пользу, чтобы тем же ударом заколотить этого слизняка в гроб, но… наглость его была беспримерна:

— Благодарю вас, — холодно ответил он. — Я это знал и без вас. Но вам, вероятно, неизвестно, что пирог назван по имени города. Может быть, вы будете утверждать, что и города Страсбурга нет только потому, что существует страсбургский пирог?! Да-с, Мария Николаевна… В этом Струцеле (Верхняя Силезия, 36 000 жителей) я даже имел одну замечательную встречу, о которой я вам расскажу когда-нибудь потом, когда мы будем вдвоем…

Я был распластан, распростерт во прахе, и колесница победителя проехалась по мне, как по мостовой…

— Значит, вы хорошо говорите по-немецки? — приветливо спросила Мария Николаевна.

— Ну да. Как же! Как по-русски.

«А не врешь ли ты, братику?» — подумал я и вдруг стремительно наклонился к нему:

— Ви филь ур, мейн герр?.. — А? Чего? — растерялся он.

— Это я вас по-немецки одну штуку спрашиваю. А ну-ка, ответьте: «Ви филь ур, мейн либер герр?»

Он подумал минутку, выпрямил свой стан и сказал с достоинством, которого нельзя было и подозревать в нем:

— Видите ли что, молодой человек… Хотя я действительно говорю по-немецки, как по-русски, но с тех пор, как Германия, привив России большевизм, погубила мою бедную страну… я дал обет… Да, да, милостивый государь! Я дал обет не произносить ни одного слова на этом ужасном языке…

— Так вы ответьте мне по-русски…

— Постойте, я не кончил… я дал обет не только не говорить на этом языке, но и не понимать этого языка!.. О, моя бедная страна!..

— Неужели вы так любите Россию? — сочувственно спросила растроганная Мария Николаевна, и ее нежная ручка ласково легла на его лапу…

«Кто больше?!» — вопил невидимый аукционист, а у меня нечем было покрыть: я обнищал.

В это время с небес донесся до нас шум мотора, — и прекрасный, изящный, похожий на стрекозу аэроплан бросил легкую тень на дорогу впереди нас. (О милый, так выручивший меня аэропланчик!.. Если бы у тебя был ротик и если бы это было возможно, я поцеловал бы тебя…)

Все мы задрали головы и стали с интересом следить за эволюциями легкокрылой стрекозы.

— Вы когда-нибудь летали? — обратилась Мария Николаевна… конечно, к нему! Не ко мне — а к нему.

— Я? Всю немецкую войну летал. Ведь я же летчик.

— Что вы говорите! Ах, как это интересно. И вы встречали когда-нибудь в воздухе вражеский аэроплан?

— Я? Сколько раз. Даже в драку вступал.

— Расскажите! Это так интересно… (Руку свою она так и забыла на его лапе.)

— Да что ж рассказывать? Как-то неловко хвастать своими подвигами.

Однако это похвальное соображение не удержало его:

— Однажды получил я приказ сделать разведку в тылу неприятеля… Ну-с… Подлил, как водится, в карбюратор бензину, завинтил магнето, закрутил пропеллер, вскочил на седло — и был таков. Лечу… Час лечу, два лечу. Вдруг навстречу на Блерио — немец. И давай он жарить в меня из пулемета очередями. Однако я не растерялся… Дернул выключатель, замедлил пропеллер, спустился на одно крыло к самому его носу, вынул револьвер, приставил к уху, говорю: «Сдавайся, дрянь такая!» Он — бух на колени: «Пощадите, — говорит, — господин». Но не тут-то было. Я его сейчас же за шиворот, перетащил на свою машину, а его Блерио привязал веревкой к своему хвосту, да так и притащил и немца, и его целехонький аппарат в наше расположение.

Во все время его рассказа наше расположение было прескверное. То есть только мое, потому что глаза Марии Николаевны искрились восторгом.

— Боже, какой вы герой! Скажите, а меня бы вы могли покатать на аэроплане?..

— Сколько угодно, — беззаботно ответил этот храбрый боец.

— А вы меня не разобьете?

— Как в колыбельке будете!

— Впрочем, с вами я не боюсь. Вы такой… мужественный! Когда же вы меня покатаете?

— Хоть завтра. Только жалко, что в Евпатории у меня нет аппарата.

— А вы на всякой системе можете летать? — небрежно спросил я, делая вид, что все мое внимание занято кружащимся над нами аэропланом.

— О, на какой угодно, но предпочитаю Блерио. На этой старушке я чувствую себя как дома.

— Ну, так вам, господа, повезло, — торжественно сказал я, простирая руку к небу. — Дело в том, что у меня в Евпатории есть два совершенно исправных Блерио, только что собранных и проверенных. Извозчик! Мы когда приедем в Евпаторию? В два часа? Прекрасно! До четырех умоемся, переоденемся, приведем себя в порядок, пообедаем, а часиков в пять я вас повезу на аэродром. Сегодня же, Мария Николаевна, он вас и покатает.

Никогда я не видел человека более расплющенного, чем этот жалкий Голубцов.

Он пробормотал, что летает на бензине только фирмы Нобеля: я его успокоил, что у меня Нобель; он протявкал, что нужно еще проверить, какой сегодня ветер. Сколько баллонов (?!)… Я его успокоил, что ветра никакого нет. Тогда он прохрюкал, что для полета нужно специальное разрешение. Я вогнал его на три аршина в землю заявлением, что такое разрешение у меня имеется.

После этого он, подобно тому немцу, невидимо для глаз упал на колени, сдался и просил его пощадить, заявив, что сейчас же по приезде его ждет куча дел и что освободится он только дня через три-четыре и то часа на два… и то едва ли.

Теперь он лежал распростертый у моих ног… А я ходил по нем, как хотел, топтал его каблуками, пинал носком сапога в лживую пасть, и рука Марии Николаевны уже, как хорошенькая ящерица, переползла на мою руку, и уже Мария Николаевна смотрела только на меня и даже чуть-чуть прижималась ко мне, — а над нами парила мощная, так прекрасно выручившая меня птица, и ее огромные крылья, распростертые над нами, будто благословляли нас — меня и Марию Николаевну, Марию Николаевну и меня!!

Голубцов представлял собой бесформенный мешок костей, будто он только что шлепнулся с аэроплана.

Наконец-то невидимый молоток аукциониста стукнул в мою пользу, и я торжественно перед самым носом конкурента мог унести выигранную мною вазу для визитных карточек.

* * *
А в общем, если бы не аукцион — на что она мне?..

Война

Пройдет еще лет двадцать. Мы все, теперешние, сделаемся стариками…

Мировая война отойдет в область истории, о ней будут говорить как о чем-то давно прошедшем, легендарном…

И вот, когда внуки окружат кого-нибудь из нас у горящего камина и начнут расспрашивать о нашем участии в мировой войне, — воображаю, как тогда мы, старички, начнем врать!..

То есть врать будут, конечно, другие старички, а не я. Я не такой.

И так как я врать не могу, то положение мое будет ужасное.

Что я расскажу внукам? Чем смогу насытить их жадное любопытство? Был я на войне? Был. Кем был? Солдатом, офицером или генералом? Никем! Нелегкая понесла меня на войну, хотя меня никто и не приглашал.

Когда я, во время призыва, пришел в воинское присутствие, меня осмотрели и сказали:

— Вы не годитесь! Я обиделся:

— Это почему же, скажите на милость?!

— У вас зрение плохое.

— Позвольте! Что у вас там требуется на войне? Убивать врагов? Ну, так это штука нехитрая. Подведите мне врага так близко, чтобы я его видел, и он от меня не уйдет!

— Да вы раньше дюжину своих перестреляете, прежде чем убьете одного чужого!..

Вышел я из этого бюрократического учреждения обиженный, хлопнув дверью.

Решил поехать на войну в качестве газетного корреспондента.

Один знакомый еврей долго уговаривал меня не ехать.

— Зачем вам ехать?! Не понимаю вашего характера! Что это за манера: где две державы воюют — вы обязательно в середку влезете!

Однако я поехал, и, как говорил этот мудрый еврей, — конечно, влез в самую середку…

* * *
На позициях (под Двинском) ко мне привыкли как к неизбежному злу.

Некоторые даже полюбили меня за кротость и веселый нрав.

Однажды подсел я к солдатам в окопе. Сидели, мирно разговаривали, я угощал их папиросами.

Вдруг — стрельба усилилась, раздались какие-то крики, команда — я за разговором и не заметил что, собственно, скомандовали.

Все закричали «ура!», выскочили из окопов, побежали вперед. Закричал и я за компанию «ура», тоже выскочил и тоже побежал.

Кто-то кого-то бил, колол, а я вертелся во все стороны, понимая по своей скромности, что я мешаю и тем, и другим… Люди делают серьезное дело, а я тут же верчусь под ногами.

Потом кто-то от кого-то побежал. Мы ли от немцев, немцы ли от нас — неизвестно. Вообще, я того мнения, что в настоящей битве никогда не разберешь — кто кого поколотил и кто от кого бежал…

Это уж потом разбирают опытные люди в главном штабе.

Бежал я долго — от врага ли или за врагом — и до сих пор не знаю. Может быть, меня нужно было наградить орденом как отчаянного храбреца, может быть — расстрелять как труса.

Бежал я долго — так долго, что когда огляделся, — около меня уже никого не было.

Только один немец (очевидно, такого же неопределенного характера, как и я сам) семенил почти рядом со мной.

— Попался?! — торжествующе вскричал я.

Он вместо ответа взял на изготовку штык и бросился на меня.

Я всплеснул руками и сердито вскрикнул:

— С ума ты сошел?! Ведь ты меня так убить можешь! Он так был поражен моим окриком, что опустил штык.

— Я и хочу тебя убить!

— За что? Что я, у тебя жену любимую увез или деньги украл?! Идиот!

Рассудительный тон действует на самые тупые головы освежающе:

— Да, — возразил он сконфуженно, ковыряя штыком землю. — Но ведь теперь война!

— Я понимаю, что война, но нельзя же ни с того ни с сего тыкать штыком в живот малознакомому человеку!!

Мы помолчали.

«Во всяком случае, — подумал я, — он мой пленник, и я доставлю его живым в наш лагерь. Воображаю, как все будут удивлены! Вот тебе и „плохое зрение“! Может быть, орден дадут…»

— Во всяком случае, — сказал немец, — ты мой пленник, и я…

Это было верхом нахальства!

— Что?! Я твой пленник? Нет, брат, я тебя взял в плен и теперь ты не отвертишься!..

— Что-о? Я за тобой гнался, да я же и твой пленник?

— Я нарочно от тебя бежал, чтобы заманить подальше и схватить, — пустил я в ход так называемую «военную хитрость».

— Да ведь ты меня не схватил?!

— Это — деталь. Пойдем со мной.

— Пойдем, — подумав, согласился мой враг, — только уж ты не отвертишься: я тебя веду как пленника.

— Вот новости! Это мне нравится! Он меня ведет! Я тебя веду, а не ты!

Мы схватили друг друга за руки и, переругиваясь, пошли вперед. Через час бесцельного блуждания по голому полю мы оба пришли к печальному заключению, что заблудились.

Голод давал себя чувствовать, и я очень обрадовался, когда у немца в сумке обнаружился хлеб и коробка мясных консервов.

— На, — сказал враг, отдавая мне половину. — Так как ты мой пленник, то я обязан кормить тебя.

— Нет, — возразил я. — Так как ты мой пленник, то все, что у тебя, — мое! Я, так сказать, захватил твой обоз.

Мы закусили, сидя под деревом, и потом запили коньяком из моей фляжки.

— Спать хочется, — сказал я, зевая. — Устаешь с этими битвами, пленными…

— Ты спи, а мне нельзя, — вздохнул немец.

— Почему?!

— Я должен тебя стеречь, чтобы ты не убежал.

До этого я сам не решался уснуть, боясь, что немец воспользуется моим сном и убежит, но немец был упорен как осел…

Я растянулся под деревом. Проснулся перед вечером.

— Сидишь? — спросил я.

— Сижу, — сонно ответил он.

— Ну, можешь заснуть, если хочешь, я тебя постерегу.

— А вдруг — сбежишь?

— Ну, вот! Кто же от пленников убегает. Немец пожал плечами и заснул.

Закат на далеком пустом горизонте нежно погасал, освещая лицо моего врага розовым нежным светом…

«Что, если я уйду? — подумал я. — Надоело мне с ним возиться. И потом — положение создалось совершенно невыносимое: я его считаю своим пленником, а он меня — своим. Если же мы оба освободим один другого друг от друга, то это будет как бы обмен военнопленными!»

Я встал и, стараясь не шуметь, пошел на запад, а перед этим, чтобы вознаградить своего врага за потерю пленника, положил в его согнутую руку мою фляжку с коньяком.

И он спал так, похожий на громадного ребенка, которому сунули в руку соску и который расплачется по пробуждении, увидев, что нянька ушла…

Вот и все мои похождения на театре войны.

Но как я расскажу это внукам, когда ничего нельзя выяснить: мы ли победили или враг; мы ли от врага бежали или враг от нас, я ли взял немца в плен или немец меня?

Теперь, пока я еще молодой, — рассказал всю правду. Состарюсь — придется врать внукам.

Индейка с каштанами

Жена заглянула в кабинет и сказала мужу:

— Василь Николаич, там твой племянник, Степа, пришел…

— А зачем?

— Да так, говорит, поздравить хочу.

— А ну его к черту.

— Ну, все-таки неловко — твой же родственник. Ты выйди, поздоровайся. Ну, дай ему рубля три, в виде подарка.

— А ты сама не можешь его принять?

— Здравствуйте! Я и то, я и се, я и туда, я и сюда, я и за индейкой присматривай, я и твоих племянников принимай?..

— Да, кстати, что же будет с индейкой?

— Это уж как ты хочешь. И сегодня гостей на индейку позвал, и завтра гостей на индейку позвал! А индейка одна. Не разорваться же ей… Распорядился — нечего сказать!!

— А нельзя половину сегодня подать, половину — завтра?

— Еще что выдумай! На весь город засмеют. Кто же это к столу пол-индейки подает?

— Гм… да… Каверзная штука. Ну, где твой этот дурацкий Степа — давай его сюда!

— Какой он мой?! Твой же родственник. В передней сидит. Позвать?

— Зови. Я его постараюсь сплавить до приезда гостей.

* * *
В кабинет вошел племянник Степа, — существо, совсем не напоминающее распространенный тип легкомысленных, расточительных, элегантных племянников, пользующихся родственной слабостью богатого дяди.

Был Степа высоким, скуластым молодцем, с громадным зубастым ртом, искательными, навсегда испуганными глазами и такой впалой грудью, что, ходи Степа голым, — в этой впадине в дождливое время всегда бы застаивалась вода.

Руки из рукавов пиджака и ноги из брюк торчали вершка на три больше, чем это допустил бы легкомысленный племянник из великосветского романа, а карманы пиджака так оттопыривались, будто Степа целый год таскал в каждом из карманов по большому астраханскому арбузу. Брюки на коленях тоже были чудовищно вздуты, как сочленения на индусском бамбуке.

Бровей не было. Зато волосы на лбу спускались так низко, что являлось подозрение: не всползли ли брови в один из периодов изумленное™ Степы кверху и не смешались ли там раз навсегда с головными волосами? В ущелье между щекой и крылом носа пряталась огромная розовая бородавка, будто конфузясь блестящего общества верхней волосатой губы и широких мощных ноздрей…

Таков был этот бедный родственник Степа.

— Ну, здравствуй, Степа, — приветствовал его дядя. — Как поживаешь?

— Благодарю, хорошо. Поздравляю с праздником и желаю всего, всего… этого самого.

— Ага, ну-ну. А ты, Степа, тово… Гм! Как это говорится… Ты, Степа, не мог бы мне где-нибудь индейки достать, а?

— Сегодня? Где же ее нынче, дядюшка, достать. Ведь первый день Рождества. Все закрыто.

— Ага… Закрыто… Вот, брат Степан, история у меня случилась: индейка-то у нас одна, а я и на сегодня, и на завтра позвал гостей именно на индейку. Черт меня дернул, а?

— Да, положение ваше ужасное, — покорно согласился Степа. — А вы сегодня скажите, что больны…

— Кой черт поверит, когда я уже у обедни был.

— А вы скажите, что кухарка пережарила индейку.

— А если они из сочувствия на кухню полезут смотреть, что тогда?.. Нет, надо так, чтобы индейку они видели, но только ее не ели. А завтра разогреем, и будет она опять как живая.

— Так пусть кто-нибудь из гостей скажет, что уже сыты и что индейку резать не надо…

Дядя, закусив верхнюю губу, задумчиво глядел на племянника и вдруг весь засветился радостью…

— Степа, голубчик! Оставайся обедать. Ты ж ведь родственник, ты — свой, тебя стесняться нечего — поддержи, Степа, а? Подними ты свой голос против индейки.

— Да удобно ли мне, дядюшка… Вид-то у меня такой… не фельтикультяпный.

— Ну вот! Я тебя, брат, за почетного гостя выдам, ухаживать за тобой буду. А когда в самом конце обеда подадут индейку — ты и рявкни этак посолиднее: «Ну зачем ее резать зря, все равно никто есть не будет, все сыты — уберите ее».

— Дядюшка, да ведь меня хамом про себя назовут.

— Ну, большая важность. Не вслух же, а может быть, и просто скажут: оригинал. Я, конечно, буду упрашивать тебя, настаивать, а ты упрись, да еще поторопи, чтобы унесли индейку, а то не ровен час кто-нибудь и соблазнится. Это действительно номер! Да ты чего стоишь, Степа? Присядь. Садись, Степанеско!

— Дядюшка, вы мне в этом году денег не давайте,

— сказал Степа, критически и с явным презрением оглядывая свои заскорузлые сапоги. — А вы мне лучше ботинки свои какие-нибудь дайте. А то я совсем тово…

— Ну, конечно, Степан! Какие там могут быть разговоры… Я тебе, Степандряс, замечательные ботинки отхвачу!.. Хе-хе… А ты, брат, не дура, Степанадзе… И как это я раньше не замечал?.. Решительно — не дурак.

* * *
Когда гости усаживались за стол, Василий Николаевич представил Степу:

— А вот, господа, мой родственник и друг Стефан Феодорович! Большой оригинал, но человек бывалый. Садитесь, Стефан Феодорович, вот тут. Водочки прикажете или наливочки?

Степа приятно улыбнулся, потер огромные костлявые руки одну о другую и хлопнул большую рюмку водки.

— У меня есть знакомый генерал, — заявил он довольно громко, — так этот генерал водку закусывает яблоком!

— Это какой генерал, — заискивающе спросил дядя,

— у которого вы, Стефан Феодорович, ребенка крестили?

— Нет, то — другой. То мелюзга, простой генерал-майор… А вот в Европе, знаете, — совсем нет генералов! Ей-Бо право.

— А вы там были? — покосился на него сосед.

— Конечно, был. Я вообще каждый год куда-нибудь. В опере бываю часто. Вообще не понимаю, как можно жить без развлечений.

Две рюмки и сознание, что какие бы слова он ни говорил, дядя не оборвет его, — все это приятно возбуждало Степу.

— Да-с, господа, — сказал он, с дикой энергией прожевывая бутерброд с паюсной икрой. — Вообще, знаете, Митюков такая личность, которая себя еще покажет. Конечно, Митюков, может быть, с виду неказист, но Митюкова нужно знать! Беречь нужно Митюкова.

— Стефан Феодорович, — ласково сказал дядя, — возьмите еще пирожок к супу.

— Благодарствуйте. Вот англичане совсем, например, супу не едят… А возьмите, например, мадам, они вас по уху съездят — дверей не найдете. Честное слово.

Худо ли, хорошо ли, но Степа завладел разговором.

Он рассказал, как у них в дровяном складе, где он служил, отдавило приказчику ногу доской, как на их улице поймали жулика, как в него, в Степу, влюбилась барышня, и закончил очень уверенно:

— Нет-с, что там говорить! Митюкова еще не знают! Но Митюков еще себя покажет. О Митюкове еще будут говорить, и еще много кому испортит крови Митюков! Да что толковать — у Митюкова, конечно, есть свои завистники, но… Митюков умственно топчет их ногами.

— Позвольте… да этот Митюков… — начала одна дама.

— Ну?

— Кто он такой, этот замечательный Митюков?

— Митюков? Я.

— А-а… А я думала — кто.

— Митюкова трудно раскусить, но если уж вы раскусили…

В это время как раз и подали индейку. Все жадно втянули ноздрями лакомый запах, а Степа встал, всплеснул руками и сказал самым великосветским образом:

— Еще и индейка? Нет, это с ума сойти можно! Этак вы нас всех насмерть закормите. Ведь все уже сыты, не правда ли, господа?! Не стоит ее и начинать, индейку. Не правда ли?

Все пробормотали что-то очень невнятное.

— Ну да! — вскричал Степа. — То же самое я и говорю. Не стоит ее и начинать! Унесите ее, ей-Богу.

— А, может быть, скушаете по кусочку, — нерешительно сказал хозяин, играя длинным ножом. — Индеечка будто хорошая… С каштанами.

Длинный Степа вдруг перегнулся пополам и приблизил лицо почти к самой индейке.

— Вы говорите, с каштанами?! — странно прохрипел он.

Губы его вдруг увлажнились слюной, а глаза сверкнули такой голодной истерической жадностью, что хозяин взял блюдо и с фальшивой улыбкой сказал:

— Ну, если все отказываются, придется унести.

— С каштанами?! — простонал Степа, полузакрыв глаза. — Ну, раз с каштанами, тогда я… не откажусь съесть кусочек.

Нож дрогнул в руке хозяина… Повис над индейкой… Была слабая надежда, что Степа скажет: нет, я пошутил — унесите!

Но не такой человек был Степа, чтобы шутить в подобном случае… Стараясь не встречаться взором с глазами дяди, он скомандовал:

— Вот мне, пожалуйста… От грудки отрежьте и эту ножку…

— Пожалуйста, пожалуйста, сделайте одолжение, — дрогнувшим голосом сказал хозяин.

— Тогда уж, раз вы начинаете — и мне кусочек, — подхватила соседка Степы, не знавшая, что такое Митюков.

— И мне! И мне!..

А когда (через две минуты) на блюде лежал унылый индейкин остов, хозяин встал и решительно сказал Степе:

— Ах, да! Я и забыл: вас генерал к телефону вызывал. Пойдем, я вам покажу телефон… Извините, господа.

Степа покорно встал и, как приговоренный к смерти за палачом, покорно последовал за дядей, догрызая индюшачью ногу…

Пока они шли по столовой, хозяин говорил одним тоном, но едва дверь кабинета за ними закрылась, тон его переменился.

Вышло приблизительно так:

— Ах, Стефан Феодорович, этот генерал без вас жить не может… Да оно, положим, вас все любят. У вас такой тонкий своеобразный ум, что… Что ж ты, мерзавец этакий, а? Говорил, что будешь отказываться. А сам первый и полез на индейку, а? Это что ж такое? Рыбой я тебя не кормил? Супом и котлетами не кормил? Думал, до горлаты набит, ухаживал за тобой как за первым человеком, а ты вон какая свинья? Уже все гости, было, отказались, а ты тут, каналья, вот так и выскочил, а?

Степа шел за ним, прижимая костлявую руку к груди, и говорил плачущим голосом:

— Дядечка, но ведь вы не предупредили, что индейка с каштанами будет! Зачем вы умолчали? А я этих каштанов с индейкой никогда и не ел… Поймите, дядечка, что это не я, а каштаны погубили индейку. Я уж совсем было отказался, вдруг слышу: каштаны! каштаны!

— Вон, негодяй! Больше и носу ко мне не показывай. Дядя выхватил из Стениной руки обгрызанную ногу и злобно шлепнул ею Степу по щеке:

— Чтоб духом твоим у меня не пахло!!

— Дядя, вы насчет же ботинок говорили…

— Что-о-о-о??! Марина, проводи барина! Пальто ему!

* * *
Втянув шею в плечи, стараясь защитить от холода ветхим, коротким воротничком осеннего пальто свои большие оттопыренные уши, шел по улице Степа. Снег, лежавший раньше толстым спокойным пластом, вдруг затанцевал и стал как юркий бес вертеться вокруг печального Степы… Руки, не прикрытые короткими рукавами пальто, мерзли, ноги мерзли, шея мерзла…

Он шел, уткнув нос в грудь, как журавль, натыкаясь на прохожих, и молчал, а о чем думал — неизвестно.

Высшая справедливость

Когда Раскатов ввалился в кабинет Кириллова — Кириллов недовольно поморщился:

— Вот еще черти тебя принесли. Тут человек работает, а ты зря шатаешься — только мешаешь.

Не обращая внимания на неудовольствие хозяина, Раскатов развалился на диване, похлопал перчаткой по колену и присвистнул…

— Работаешь? Тебе же хуже. Вот вы все — такие работнички: пока ты тут уткнулся в скучнейшие, дурацкие бумаги — живая жизнь проплывает мимо твоего носа!

Хозяин угрюмо промолчал, надеясь, что гость после такого сухого приема обидится и уйдет, но Раскатов был человек другой складки: он сладко потянулся, засвистал что-то из «Кармен» и вдруг сочно расхохотался.

— Ты чего? — угрюмо покосился хозяин Кириллов.

— Лимонова знаешь?!

— Что за странный вопрос: наш общий друг и приятель.

— То-то и оно, что приятель! Интересно мне сейчас взглянуть на его физиономию.

Кириллов лениво поинтересовался:

— А что с ним случилось, с Лимоновым?

— Ой, не могу молчать!! Ей-Богу, расскажу. Но… надеюсь, это будет между нами?

Кириллов промычал что-то невразумительное — нечто среднее между: «Да ладно уж…» и «Провались ты в болото со своими секретами».

Но Раскатов горел таким свирепым желанием рассказать, что принял это подозрительное мычание как торжественную клятву.

— Ну, так слушай! Ведь правда, жена Лимонова, Ольга Михайловна, — очаровательное существо?

— Мм… предположим! Что ж из этого следует? Позавидуем Лимонову, да и все.

— Нет, брат, ты брось!! Теперь не Лимонову нужно завидовать, а мне!

Кириллов привскочил с кресла:

— Что это значит?!

— А то и значит. Видишь ли, она мне давно нравилась… То есть, конечно, влюбленности особой не было, а так… Просто лакомый кусочек. Ухаживал я за нею вскользь, лениво, совершенно не думая, что из этого выйдет. А сегодня встречаю ее на улице, и вдруг приходит мне в голову шальная мысль: предпринять более энергичные шаги. Ну… то да се — разговорились. Соврал я, что нынче день моего рождения, и уговорил ее выпить по этому поводу бокал вина. Попали в ресторанчик, мигнул я лакею, чтоб дали отдельный кабинет, и вот… Началось невинными поцелуями, а кончилось… ха-ха-ха! Этакий бедняк этот Лимонов! Интересно бы на него сейчас взглянуть — какие у обманутых мужей лица бывают?..

Кириллов, негодующий и взволнованный, забегал по комнате.

— Послушай, Раскатов! Но ведь это же чудовищно. Ведь Лимонов твой друг…

— Голубчик!! Какое же это имеет отношение? Дружба одно, а… а… хорошенькая женщина совсем другое…

— Но ведь ты же осквернил его семейный очаг!! — Философия. Тургеневская розовая водица.

— Ты обманул его дружбу, доверие!..

— О-о! Розовый пастушок, пасущий белых овечек на зелененькой травке. Брось! Ты дьявольски сентиментален, Кириллов, — вот уже не подозревал в тебе этого. Теперешняя жизнь, брат, жестокая штука. Общий девиз — хватай, что плывет в руки!

* * *
Кириллов молчал, о чем-то задумавшись, потом спросил странным дрогнувшим голосом:

— Значит, по-твоему, отбить у лучшего приятеля его законную жену — это ничего?

— А что делать, братуха! Нынче всяк сам за себя. Кириллов неожиданно вскочил и, схватив руку Раскатова, горячо пожал ее.

— Спасибо, дружище!! Если бы ты знал, если бы только мог подозревать, как ты облегчил мою совесть!!..

Раскатов очень удивился.

— А что… такое? Что ты хочешь сказать?

— О, Раскатов! Если бы ты знал, как я терзался последнее время. Как мне было трудно, невыносимо трудно и тяжело — глядеть тебе прямо в глаза… Но твое признание, конечно, сняло камень с моей души.

— Экую ерунду человек мелет! Да что случилось-то? Голос Кириллова звучал вдохновенно, почти экстазно:

— Слушай, Раскатов! Какое счастье, что я теперь могу тебе признаться во всем! Знай же, о, Раскатов, что я сделал по отношению к тебе такой же поступок, как ты — по отношению к Лимонову.

Раскатов застыл на месте, протянул вперед руки, будто защищаясь.

— Ты… ты… Стой! — беззвучно зашептал он дрожащими белыми губами. — Не хочешь ли ты сказать, что моя жена, Катя…

— Да!! Каюсь. Подошел такой момент, подхватил вихрь и закрутил! Она ведь у тебя красавица…

Раскатов застонал как раненый зверь и бессильно опустился на диван.

— И ты… ты мог так поступить со мной?!! Со своим лучшим другом?

— Да ведь ты же поступил так с Лимоновым…

— Э, «Лимонов, Лимонов»… Сейчас мы обо мне говорим, а не о Лимонове!! Боже мой, Боже, какая подлость…

— Почему?.. — хладнокровно спросил Кириллов. — Ведь ты же давеча радовался своей победе — дай же и мне порадоваться.

— Будь ты проклят!! Ты разбил мою семейную жизнь…

— Брось! Тургеневская розовая водица.

— И ты еще смеешься, ты — мой близкий друг!!

— Розовые барашки на зеленой травке. Жизнь, брат, жестокая вещь. Нынче такое время, что хватай, если в руки плывет. Твоя же, брат, философия.

Раскатов вдруг поднялся с дивана; его розовое упитанное лицо исказилось и посерело…

С трудом выдавливая из себя слова, будто глотая застрявший в горле комок, он прохрипел:

— Ну, так слушай же ты!.. «Друг!» Я тебе все это выдумал, насчет Ольги Михайловны Лимоновой. Ничего между нами не было!! Просто я хотел похвастать лишней победой. Она для меня так же неприкосновенная, как и для тебя. Ну? Что ты теперь скажешь?!

Он с трудом проглотил бешеную слюну, давившую его.

Лицо Кириллова просияло, и он, подскочив к Раскатову, принялся энергично, благодарно трясти его за руки…

— Ты… Говоришь правду?! Ничего между вами не было?! Слава Богу, слава Богу!!..

— Да… — угрюмо покачал головой Раскатов. — Между мною и мадам Лимоновой ничего не было! Сознаюсь! Солгал. Но — ты?! Ты? Вползти в мой дом, как змея, вскружить жене голову, обмануть мое доверие…

Кириллов рассмеялся лучезарно и весело и обнял Раскатова за плечи:

— Да ведь и между мной и твоей женой ничего не было!!.. Клянусь тебе. Просто я хотел наказать тебя за твою подлость по отношению к Лимонову. И сочинил насчет Катерины Георгиевны — да простит она мне эту гнусность!

На лице Раскатова снова появился яркий живой румянец, сразу окрасивший его осунувшееся лицо.

— О? Правда? — радостно заторопился он. — Серьезно? Серьезно между тобой и Катей ничего не было? Ты можешь в этом поклясться?!

— Матерью своею клянусь, — серьезно и честно сказал Кириллов, открыто глядя в глаза гостю.

Гость совсем расцвел, и розы снова заиграли на его щеках и губах. Так восходящее солнце окрашивает мгновенно серый пейзаж, дремавший до того во мраке. Он минуты две глядел на хозяина, потом уголки его губ дрогнули и он закатился таким смехом, что должен был, склонившись, опереться о спинку кресла…

— Что? Что с тобой?! — даже испугался хозяин.

— Да ведь… О-ой, не могу. Да ведь… я тебе опять соврал — насчет жены Лимонова. Было, голубчик, все было!! Я просто хотел испытать тебя — ох, не могу, сдохну от смеха — испытать тебя насчет своей жены, Кати!!.. А раз у меня дома все в порядке — вот же тебе! Пили мы вино с Лимонихой!! И целовались мы с Лимонихой!! И вообще. А ты мне клятву дал! Ишь, плутишка. Хотел своего друга напугать.

От его былой тревоги и страдания не осталось и следа. Лицо сияло, и глаза сверкали победно-торжествующе.

— Знаешь что?.. — брезгливо сказал Кириллов, — уходи! Ты мне мешаешь работать со своими глупостями. Проваливай-ка.

— Ой, уйду! Уйду, милый… Насмешил ты меня.

И, схватив шляпу, он покровительственно потрепал хозяина по плечу — и вышел.

* * *
Оставшись один, Кириллов прислушался к звуку хлопнувшей парадной двери и снял телефонную трубку.

— Девяносто два — четырнадцать! Квартира Раскатовых? Это вы, Катерина Георгиевна? Да, я, Кириллов! В прошлую среду вы сказали мне, что будете моей только в том случае, если муж вам изменит. Он вам изменил. А? Да. Сейчас был у меня, рассказывал. Ну… Я думаю — подробности лично? Приезжайте! Жду.

И трубка, повешенная на рычаг, звякнула — будто поставила точку, на этом проявлении Высшей Справедливости.

Мальчик Казя

Вечер был, сверкали звезды,

Проливая кроткий свет;

Шел по улице малютка,

А малютке — двадцать лет.

· · · · · ·

Бог и в поле птичку кормит,

Всем тепло и свет дает —

В двадцать лет малютка тоже

Никогда не пропадет.

В. Горянский
Некоторая аналогия Кази Кшечковского с рождественским замерзающим мальчиком дает возможность автору пренебречь даже такими, казалось бы, важными противоречиями, как те, что: 1) Мальчику Казе было уже 26 лет… 2) Дело происходило не под Рождество, а в июне месяце… 3) Стоял не 20-градусный мороз, а, наоборот, 28-градусная жара.

Кроме же этих трех пунктов, судьба Кази Кшечковского очень напоминает судьбу бесприютного, замерзавшего и спасенного малютки.

* * *
Новоиспеченный помещик Кудкудахтов сидел на террасе помещичьего дома, утирал с лица обильный пот и думал:

— Черт его знает, какая это сложная вещь, сельское хозяйство! Без управляющего так и не знаешь толком — косить ли сейчас или сеять, молотить или боронить… А то еще есть слово «сковородить»!.. Черт его знает, что оно значит? Чрезвычайно жалко, что старый управляющий ушел сейчас же после смерти дяди. Вот теперь и приходится перед арендаторами, кучерами и разными мужиками корчить из себя понимающего человека. Нет, заведу управляющего. Хорошо это будет и стильно: утром сижу я у окна в халате, с трубкой в зубах, пью кофе. Приходит управляющий, степенно кланяется мне в пояс и останавливается скромно у притолоки. «Ну, что, Евстигнеич, как наши дела?» — спрошу я его. — «Да все как будто хорошо, Михал Миколаич… Кочевряжинские луга все, почитай, засковородили, а нынче овсы боронить учнем… Дал бы Бог только вёдро». — «Даст Бог и вёдро» — солидно замечу я. — «А что, кучер Игнашка все пьет?» — «Пьет, барин Михал Миколаич. Пьет, подлец. Выгнать бы его следовало…» — «Выгони, Евстигнеич, дело хорошее», — говорю я, попыхивая трубкой…

* * *
Занятый такими мыслями, Кудкудахтов и не заметил, как во двор вошел молодой человек в песочного цвета костюмчике, лаковых полусапожках и сиреневом галстухе с красными крапинками… В руках у него был прехорошенький хлыстик.

Он остановился в двух шагах от Кудкудахтова и, сняв соломенную шляпу-канотье, изящно раскланялся:

— Имею честь пожелать доброго здоровья.

— Здравствуйте, — приветствовал его и Кудкудахтов. — А чем могу вам служить?

— Скажите, не вы ли будете хозяином этого прекрасного поместья?

— Я. Как же! Я самый и есть.

— Так у меня к вам есть всенижайшая просьба. Это не ваш лес, вон там, виднеется за дорогой?

— Мой, мой.

— Не разрешите ли вы мне прогуляться в этом прекрасном лесу? В воздухе стоит такая жара, что хочется хоть на полчаса окунуться в прохладную сень дремучих деревьев.

— Ну, какие же могут быть вопросы, молодой человек. Да гуляйте себе хоть целый день.

Молодой человек снова раскланялся, взмахнул хлыстом, будто поощрив самого себя к ходьбе, и бодро зашагал по направлению к лесу…

Это и был рождественский мальчик Казя Кшечковский.

* * *
Было уже часов шесть вечера, когда Казя Кшечковский снова очутился перед террасой, на которой новоиспеченный помещик Кудкудахтов пил вечерний чай.

— А, это вы! — сказал Кудкудахтов. — Ну, как вам понравился мой лес?

— Лес прекрасный, — улыбнулся детской улыбкой Казя, сбивая хлыстиком пыль с брюк. — Я пришел, во-первых, поблагодарить вас за удовольствие, а во-вторых, вернуть вам одну вещь, которую я нашел в вашем лесу…

И Казя, вынув из кармана серебряный рубль, протянул его Кудкудахтову…

— Да почему ж вы мне его отдаете? — удивился Кудкудахтов.

— Лес ваш, рубль лежал в лесу под вашим деревом, следовательно — ясно — и рубль ваш, — сказал Казя, глядя на помещика честным открытым взором.

— Ну ладно, — усмехнулся помещик, — не буду спорить…

И, немного тронутый такой честностью (он уже заметил, что у Казн один лаковый ботинок лопнул и на брюках виднелась бахрома), сказал приветливо:

— Может, стаканчик чайку не откажетесь? Казя не отказался.

* * *
Налив стакан чаю, Кудкудахтов заметил:

— А я в том лесу еще и не был. Получил я все это в наследство от дяди и теперь собираюсь все здесь благоустроить. Человек я городской, но, конечно, не боги горшки обжигают.

— Имение — золотое дно, — заметил Казя. — Лес, например… Что вы с ним думаете делать?

— Что ж с ним делать… Что обыкновенно делают, — рубить его потихоньку на дрова.

— На дрова?! — воскликнул Казя, испытующе глядя на хозяина. — Скажите, вы никогда не занимались сельским хозяйством?

— Да говорю ж вам, что человек я городской…

— Так это будет безумие!! Знайте — этот лес может дать сотни тысяч…

— Каким образом?!

— Мачты!

— Как, мачты? Да кому ж они тут нужны?

— О, Боже! До станции гужом, а оттуда на открытых платформах… Разница же вот какая: при рубке — десяток деревьев даст вам полторы сажени по цене четыре рубля сажень, то есть всего шесть рублей, а десяток мачтовых бревен, без пороков, будет стоить с доставкой около трехсот рублей. Там шесть, тут триста. При этом все крупные ветки идут на дрова, из мелких мы делаем древесную массу для писчебумажных фабрик (можно маленький заводик для обработки поставить), а хвою будем молоть и кормить ею свиней — лучший для них это корм…

— Господи ты, Боже мой, — удивился Кудкудахтов, — как вы это все хорошо знаете…

— Да! — усмехнулся Казя, — я ведь у тетки чуть не с детства занимался сельским хозяйством.

— Серьезно?! Родной мой! Объясните мне, что это за сельскохозяйственное слово: сковородить? Слышал я его, а что оно такое — не знаю.

Казя снисходительно улыбнулся. На мгновение призадумался — потом бодро тряхнул головой:

— Сковородить? Это вздор, суеверие. Видите ли, когда на ниву надвигается туча, которая может подмочить хлеб, то все жители деревни выходят со сковородками и начинают колотить по ним палками, чтобы прогнать тучу… «Сковородят». Конечно, в рациональном хозяйстве такие способы смешны. Вообще, по-моему, в сельском деле из всякого грошика можно сделать рубль. Да вот, например, я видел одним глазком ваш фруктовый сад. Скажите, зачем вам анисовка?

— Ка…кая анисовка?.. — робко спросил Кудкудахтов.

— Это такой сорт яблок. Оптовая цена его за пуд полтора рубля… А мы можем привить к стволу «золотое семечко» или «царский ранет» и уже платить нам будут по семи рублей за пуд!..

Кудкудахтов слушал Казю со сверкающими глазами…

— Скажите, вы сейчас чем занимаетесь? — спросил он его, осененный какою-то мыслью.

— Ничем. Поссорился с теткой из-за политических воззрений и теперь иду в город. Тетка у меня обскурантка.

Помещик призадумался: «Малый он знающий — это видно по разговору; честный — доказывает поступок с рублем; молодой — значит, энергичный… Лучшего управляющего мне пока не найти!»

Столковались быстро, — в условиях сошлись в десять минут.

* * *
Работа в имении кипела. Каждое утро Казя являлся к Кудкудахтову с докладом.

Правда, он не отвешивал низкого поклона и не становился у притолоки, как старозаветный управляющий, но это даже нравилось Кудкудахтову (нет этого хамского низкопоклонства), в остальном же разговоры шли самые деловые:

— Сегодня Кукушкин выгон пустил под пар, — сообщал весело Казя.

— Под пар? Гм!.. Это хорошо. Ну, и что же он?

— Кто?

— Да выгон-то?..

— Выгон? Ничего. Все как следует. Выписал из Риги семена винных ягод и бананов. Анализ, сделанный мною, показывает, что почва в некоторых местах может производить субтропическую флору. Кремнезему уйма.

— Сеяли уже?

— Нет. Нынче в пору только обмолотиться. Сковородить решил завтра.

— А вёдро как?

— Вёдро хорошее. Да, кстати! Продал нынче овес; вот вам семьсот пятьдесят два рубля, а вот отдельно пятьдесят.

— А это какие пятьдесят?

— Взятка.

— Что-о-о?!..

— Мне дали взятку за овес. А так как я овес запродал по настоящей цене, без ущерба для вас, то эти деньги, по справедливости, ваши.

— Почему же мои?

— Овес ваш и взятка, значит, ваша. Вам причитается.

— Чудак вы, — смеялся растроганный Кудкудахтов.

— Ну, спасибо. А мне, знаете, Казимир Михайлович, скучно. Вам-то хорошо — вы все работаете, хлопочете, а я…

— Да чего ж вам тут сидеть, — возразил Казн.

— Взяли бы, да и катнули в столицу.

— Я уж и сам об этом подумывал… Да как же я уеду, если вы мне чуть не каждый день бумаги разные подсовываете, да разные сельскохозяйственные запродажи…

— Выход есть, — вспыхнув, прошептал Казя. — Да согласитесь ли вы на него?.. Человек-то я новый и вам еще неизвестный…

— А что?

— Да если, например, доверенность мне выдать… Такую, как у управляющего князя Щербинского…

— А почему бы мне и не выдать такой доверенности, — пыхтя трубкой, сказал Кудкудахтов. — Чем вы хуже княжеского управляющего? Если это вас устроит, то меня тем более.

— Только имейте в виду, — сказал Казя. — Я вам могу высылать в столицу на прожитие не более двух тысяч ежемесячно…

— Две тысячи в месяц?! — ахнул Кудкудахтов. — Да неужели стотысячное имение может приносить 24 тысячи в год?!..

— Пока не благоустроено, — снисходительно усмехнулся Казя, — а когда устроим, то и все сорок будете получать. О, вы, батенька, еще не знаете, что такое сельское хозяйство!!..

Обрадованный Кудкудахтов выдал полную доверенность и укатил в столицу…

* * *
Третьего числа следующего месяца Кудкудахтов получил из банка четыре хрустящие пятисотрублевки.

* * *
Еще через месяц он получил две хрустящие пятисотрублевки и письмо: «От молнии сгорела рига. Ставлю другую, почему пока посылаю тысячу. В следующий присыл вышлю сразу три тысячи…»

* * *
Прошел еще месяц. От Кази ничего не получилось.

* * *
И еще месяц. Полное молчание.

Кудкудахтов забеспокоился и послал телеграмму.

Казя молчал.

* * *
Встревоженный Кудкудахтов наскоро собрался, взял из банка часть собственных денег и скорым поездом полетел в родные палестины.

Серый долгий дождик печально моросил, когда он подъезжал к своему имению в тарантасе, нанятом на станции…

— Что это?! — вскричал вдруг обескураженный Кудкудахтов. — Где же мой дом? Сплю я?!.. Поезжай скорей!!!

Унылый вид представляет остывшее пожарище, смоченное осенним дождем.

Несколько кирпичей, не успевших развалиться, высились по краям погорелого дома, а по мокрому пеплу и углям бродил, опустив голову, Казя и изредка поковыривал своей изящной тросточкой пепел, точно ища, что бы можно было еще отсюда извлечь с пользой…

— Казя!! — вскричал Кудкудахтов. — Что случилось?!.

— А, здравствуйте, — поднял голову Казя. — Как поживаете? А у нас вот видите — дом сгорел.

— Экая досада! — крякнул Кудкудахтов. — Хотя, положим, я все равно хотел строить новый дом вон там, на той полянке.

— На ней, пожалуй, нельзя построить дома, — компетентным тоном заметил Казя.

— Почему?!

— Она продана уже. Хорошую цену давали, я и продал.

— Почему ж вы меня не спросили?..

— Не успел. Да я ведь, собственно, действовал на основании доверенности… Я ведь и лес продал, и луга, и землю эту, что под домом… Очень хорошую цену дали. Для вас же старался.

— Да где же эти деньги?! — вскричал ошеломленный Кудкудахтов.

— Сгорели. В этом самом доме и сгорели. Такая обида.

Долго стоял Кудкудахтов среди кирпичей и покоробленных железных листов от бывшей крыши.

Потом поднял опущенную голову и сказал угрюмо:

— Казя! Ведь вы за это в тюрьме сгниете…

— А что вам за польза? — деловым тоном спросил Казя…

— Пользы нет, но вы будете наказаны за воровство и мошенничество.

— Тюрьма меня еще больше испортит, — сказал тихо Казя, расковыривая палочкой потухшие угли.

— Испортит!.. Да вы и так хороший гусь, — с досадой сказал Кудкудахтов.

— А тогда буду еще хуже.

— Но ведь вы у меня украли, если вычесть полученные три тысячи, ровно девяносто семь тысяч!!..

— Точно: девяносто шесть тысяч девятьсот девяносто девять рублей. Рубль-то, который я вам дал при первом знакомстве, был мой собственный. Последний был. Конечно, я не спорю: купить за один рубль такое доверие — очень дешево. Все-таки вам от всего этого будет польза — не доверяйте кому попало!..

— Мерзавец! — отвечал Кудкудахтов, поворачиваясь к нему спиной, шагая к тарантасу и всем своим видом показывая, что расчеты с Казей покончены. — Мер-рзавец!

— Спасибо, — вздохнул облегченно Казя, устремив кроткий взгляд в его спину.

А когда бывший помещик уехал, Казя сказал сам себе:

— Пожалуй, это, действительно, мысль: выстроить новый дом на той полянке. Так я и сделаю…

* * *
История о замерзающем и спасенном мальчике окончена.

Этой историей я отнюдь не хочу сказать, что мальчиков не следует спасать…

Спасать мальчиков надо, но при этом надлежит всегда помнить о молодом человеке с тросточкой, робко попросившем у хозяина разрешения погулять в лесу, — и что из этого вышло.

Сокровище

Тугоухов говорил своему знакомому — молодому человеку Бычкову:

— Отчего вы к нам никогда не зайдете? Я вас познакомлю с женой. Чудная у меня жена! Красавица, умница.

Попьем чайку, познакомлю с женой. Право, приходите. Поет, играет.

«Какие все мужья дураки», — подумал Бычков, окидывая Тугоухова сожалительным взглядом. А вслух сказал:

— Хорошо, приду.

— Вот спасибо. Она у меня образованная, и потом сложена, — божественно!

«Вот дурак-то!» Вслух:

— Спасибо. Завтра же приду.

* * *
Бычков сидел у Тугоуховых и, как тонкий эстет, восхищенно любовался белыми проворными ручками Елены Ивановны, ловко перетиравшими чайную посуду.

«Чудная женщина», — одобрительно думал он.

— Да-с, — будто угадав его мысли, воскликнул Тугоухое. — Жена у меня — чистое сокровище! Вот сейчас должен я идти на собрание акционеров и жалко ее оставлять дома. Аленушка, сокровище мое, ты не будешь скучать? Впрочем, я предоставлю в твое распоряжение Виктора Викторовича. Развлеките ее.

— С удовольствием!.. — дрогнувшим голосом пообещал Бычков.

— Я вернусь к одиннадцати. Раньше не ждите, прощай, мое сокровище! До свиданья, мой молодой друг.

* * *
Прошло две недели.

Снова Бычков сидел у Тугоуховых — на этот раз в большой просторной гостиной, сидел у рояля рядом с Еленой Ивановной, а муж, о чем-то задумавшись, большими шагами ходил по гостиной. И так как он то приближался к сидевшей у рояля парочке, то удалялся к противоположному концу огромной комнаты — благодаря именно этому и разговор у Елены Ивановны с Бычковым был странный, путаный.

Она говорила:

— Отчего ты уже три дня не приходил к нам, противный?! Я так стосковалась…

В это время сзади слышались шаги мужа, и она сразу круто поворачивала руль разговора:

— …и потом в этом имении, где я жила у дяди, было масса земляники. А я обожаю землянику…

Шаги удалялись.

— …и тебя я обожаю еще больше! Я так соскучилась без твоих поцелуев, так было тоскливо, что (шаги) прямо-таки целыми днями я с сестрой лежала среди земляничных кустов и все ела, ела… а, может быть, у тебя завелась другая женщина — ты смотри, я такая ревнивая, что… никогда не могла допустить, чтобы сестра съела больше ягод, чем я. Бывало, кричу… узнаю что-нибудь — оболью уксусной эссенцией… да… эссенция… очень хорошо с ней чай пить, с этой земляничной эссенцией!

Так мирный монолог тянулся долго, пока слово не перешло к Бычкову.

— На кого же я могу тебя променять, мое сокровище, моя птичка!.. Гм! Не то это была канарейка, не то щегленок, но пела удивительно. Один раз я забыл насыпать ей корму, а на другой день… вернее, завтра я приеду к тебе, когда твой муж уберется на свое чертово акционерное заседание!

И в этом месте Бычков сбился вдруг с ритма беседы самым жестоким образом…

Именно: когда муж был на другом конце комнаты, Бычков вяло тянул свое повествование о канарейке, а когда муж приблизился, то тут Бычков и перешел на «я приеду к тебе, когда твой муж уберется»…

— Так, так… — раздался за спиной беседующих кроткий страдальческий голос мужа. — Хорошо вы, молодой человек, воспользовались моим доверием!.. Что ж… я могу «убраться»… могу убраться совсем! Чтоб не мешать влюбленным голубкам.

Жена с криком испуга простерла к нему руки, но он тихо отстранил ее и покачал головой:

— Не надо ни оправданий, ни объяснений! Глаза мои открылись! Я ухожу! Я ухожу. Буду один вдали от вас переживать эту душевную тяжкую драму и… если на мое имя, вообще, будут письма, — прошу пересылать их в отель «Бристоль».

Когда муж, сложив вещи, ушел поспешно и со странно опущенной головой, Елена Ивановна расплакалась и упала на грудь Бычкова.

Но потом отстранила голову от бычковской груди, вытерла слезы и спокойно сказала:

— Ну, и черт с ним! Мы с тобой славно заживем, о, мое солнце незакатное!..

* * *
Прошел месяц.

* * *
Бычков сидел в номере «Бристоля» у Тугоухова и сердито говорил ему:

— Вы со мной поступили подло, по-предательски! Тугоухое ухмылялся:

— То есть это почему же? Я ушел, чтобы не мешать вашему счастью.

— Врите больше. Просто подбросили мне надоевшую вам жену, а я, как дурак, попался.

— Да вы разве недовольны?

— Черта с два — доволен. Не женщина, а уксус. Злая, лживая, ревнивая, как дьявол, и глупа так, что иногда поколотить ее хочется. Вы ведь это сами хорошо знаете. Хорошего дурака вы из меня состряпали!

Тугоухов лежал в удобной позе на диване и безмятежно улыбался.

— И уйти от нее нельзя — не пускает! Скандалом грозит.

— Да, это на нее похоже, — кротко согласился муж.

— Иван Федосеич! Вы со мной, конечно, поступили подло, но… я все вам прощу, все забуду, если вы посоветуете… найдете выход!

— Выход? А кто вам мешает поступить так же, как я? Найдите приличного молодого человека… да и…

— Да где его найдешь, такого дурака?!..

— Я же нашел. Да и при чем тут дурак? Согласитесь, что первое впечатление она производит очаровательное. Женщинам это как-то удается.

— Иван Федосеич! Посоветуйте. Может, у вас есть кто в виду?

— Гм! Действительно, поступил я с вами подло, а вы человек пресимпатичный. Кого бы вам посоветовать? Послушайте! Аграмантов подойдет!! Он еще весной бросал взгляды на это мое «сокровище».

— Аграмантов? Гм! Вы думаете?

* * *
В ложе уютного ресторана сидели Аграмантов и Бычков.

Хлопая Аграмантова по коленке, Бычков оживленно говорил:

— Послушайте! Что вас давно не видно? Приходите к нам. Я ведь сейчас на семейном положении — с Еленой Ивановной. Чудная женщина — поет, играет, и потом, сложена, как богиня! Чистое сокровище! Право, пришли бы чайку попить. Елена Ивановна уже несколько раз о вас спрашивала. Приходите, а?

«Вот-то дурак», — размышлял саркастически Аграмантов, разглядывая Бычкова с видом презрительного сожаления.

Вслух пообещал:

— Обязательно приду. Завтра же.

* * *
Через месяц Аграмантов встретился в театре во время антракта с Иволгиным и бросился к нему с распростертыми объятиями:

— А-а! Ну что за счастливая встреча! Беру с вас слово, что навестите меня. Я сейчас на семейном положении… Новая моя жена, Елена Ивановна — чудная. Приходите, познакомлю. Красавица, умница и поет дьявольски…

Иволгин равнодушно отстранил его:

— Позвольте, позвольте… Это не та ли Елена Ивановна, которая была раньше женой Тугоухова?

— Да… да… А… что?

— Так не трудитесь: это я был тот первый, который сплавил ее Тугоухову!.. Так что — не трудитесь: сыт по горло!

Аграмантов угрюмо молчал. Круг замкнулся.

Муха

1. Записки заключенного
Итак — я в тюрьме! Боже, какая тоска… Ни одного звука не проникает ко мне; ни одного живого существа не вижу я.

О, Боже! Что это там?! На стене! Неужели? Какое счастье!

Действительно: на унылой тюремной стене моей камеры я увидел обыкновенную муху. Она сидела и терла передними лапками у себя над головкой.

Милая муха! Ты будешь моим товарищем… Ты скрасишь мое одиночество.

* * *
Я очень боюсь: как бы она, огорченная неприхотливостью пищи, не улетела от меня.

Устроим ей ужин.

Я беру кусочек сахару, смачиваю водой и, положив его рядом с крошками вареного мяса (не знаю, может быть, мухи едят и мясо), начинаю наблюдать за своим маленьким товарищем.

Муха летает по камере, садится на стены, на мою убогую койку, жужжит… Но она не замечает моих забот. Мушка, посмотри-ка сюда!

Я встаю с койки и начинаю осторожно размахивать руками, стараясь подогнать ее к столу. Не бойся, бедняжка! Я не сделаю тебе зла: мы оба одинаково несчастны и одиноки.

Ага! Наконец-то она села на стол.

Я не удержался, чтобы не крикнуть ей:

— Приятного аппетита!

* * *
В камере холодно.

Моя муха — мой дорогой товарищ — сидит на стене в каком-то странном оцепенении… Неужели она умрет? Нет!

— Эй, вы, тюремщики! Когда я был один, вы могли меня морозить, но теперь… Дайте нам тепла! Дайте огня!

Никто не слышит моих воплей и стуков. Тюрьма безмолвствует.

Муха по-прежнему в оцепенении.

Какое счастье! Принесли чайник с горячим чаем.

Милый друг! Сейчас и тебе будет тепло.

Я подношу осторожно чайник к стене, на которой сидит муха, и долго держу его так около мухи; вокруг распространяется живительная теплота; муха зашевелилась… Вспорхнула… Наконец-то! Мы должны, дорогой товарищ, поддерживать друг друга, не правда ли, хе-хе!

* * *
Сегодня не мог уснуть всю ночь.

Всю ночь меня тревожила мысль, что муха, проснувшись, начнет в темноте летать, сядет на койку, и я неосторожным движением раздавлю ее, убью моего бедного доверчивого друга.

Нет! Мне кажется — смерти ее я бы не перенес.

На столе горит лампа… Я лежу с открытыми глазами.

Ничего! Днем можно выспаться.

* * *
Какой ужас! Моя муха чуть не погибла в паутине. Я и не заметил этих адских сетей. Правда, паука я нигде не нашел, но паутина!

Я немного задремал, когда до моего уха донеслось еле заметное жужжание.

Встревоженный предчувствием, я вскочил… Так и есть! Она бродит у самого края паутины.

— Милый товарищ! Я так же попался в расставленные мне сети, и я предостерегу тебя от повторения этого ужасного шага. Кш!.. Кш!..

Я размахиваю руками, кричу, однако не настолько громко, чтобы испугать муху.

Заметив меня, муха мечется в сторону — и, конечно, попадается в паутину.

Вот видишь, глупыш!

Я снимаю рукой всю паутину и осторожно выпутываю из нее муху. О, если бы кто-нибудь так же разрушил и мою тюрьму и так же освободил меня.

* * *
Сегодня я не могу ни есть, ни пить.

Лежу на койке и бессмысленно гляжу в одну точку…

Муха исчезла!

Улетела, покинула меня, эгоистичное, самодовольное создание!

Разве тебе было плохо? Разве не был я тебе преданным, верным другом, на чью сильную руку ты могла опереться?! Улетела!..

2. Записки мухи
Залетела я сюда из простого любопытства.

И сразу вижу, что сделала глупость.

Тоска смертная! Только что уселась на стену — привести себя в порядок и немного подремать, — как вздрогнула, чувствуя на себе чей-то взгляд.

Мужчина. Что ему нужно?

Глаза на меня так пялит, что даже стыдно. Не думает ли он меня укокошить? Вижу, что придется распроститься с отдыхом. Полетаю по камере. Эх!

* * *
Чего он ко мне пристает?

Намесил на столе какой-то сладкой дряни с вываренной говядиной — и гоняется за мной по камере, хлопая в ладоши.

Что за смешное, нелепое зрелище: человек, а прыгает, как теленок, потерявший всякое достоинство…

Придется усесться на стол, отведать его месива. Брр!..

Что он там кричит? Как не стыдно, право! А еще человек.

* * *
Ни минуты покоя!

Только что я завела глаза, задремала, как он стал кричать, колотить кулаком в дверь и доколотился до того, что ему принесли чайник с кипятком.

Что-то он предпримет?

Этого еще недоставало! Тычет горячим чайником прямо мне в бок… Осторожнее, черрт!

Так и есть: опалил крыло. Попробую полетать…

Прямо-таки смешно: я летаю, а он носится за мной с чайником.

Зрелище, от которого любая муха надорвет животики.

* * *
На дворе ночь, спать хочется невероятно, а он зажег лампу, лежит и смотрит на меня.

Все имеет свои границы! Я так истрепала нервы, так устала, что жду не дождусь, когда можно будет удрать от этого маньяка.

Ночью не выспишься, а завтра с утра, наверно, опять будет прыгать за мной с горячим чайником в руке…

Всему есть границы! Этот человек чуть не вогнал меня в гроб!..

Сегодня я подошла к паутине (паука давно нет, и мне хотелось рассмотреть это дурацкое сооружение…). И что же вы думаете! Этот человек уже тут как тут… Замахал руками, заорал что-то диким голосом и так испугал меня, что я метнулась в сторону и запуталась в паутине.

Постой! Оставь! Я сама! Я сама выпутаюсь… Да оставь же! Крыло сломал, медведь. Нога, нога! Осторожнее, ногу! Ф-фу!

* * *
Не-ет, миленький, довольно.

Что это? Сигнал на обед! Какое счастье! Открывается дверь, и я — адью!

Теперь уж не буду такой дурой. И сама хобота сюда не покажу, и товарищей остерегу:

— Товарищи-мухи! Держитесь подальше от тюремных камер!! Остерегайтесь инквизиции!

Фокстрот

— Вы любите ли сыр? — спросили раз ханжу.

— Люблю, — он отвечал: я вкус в нем нахожу. А другого ханжу спросили прозой:

— Вы любите фокстрот?

— О, да! — восторженно отвечал он. — Чудный танец. Сколько в нем огня, грации. Какая глубина мысли.

Человечество сразу вдруг поглупело.

Каждая эпоха вообще, а особенно эпоха глупости, — должна иметь свой танец. И мои «главою скорбные» современники выдумали фокстрот.

Эпохи ума, красоты, изящества и настоящего блеска отмечались последовательно: менуэтом, мазуркой, величественным полонезом, венским вальсом, даже сногсшибательным канканом.

Наша убогая эпоха отмечена фокстротом.

«Фокстрот» — название по-английски. По-французски этот танец называется «дане д'Имбесиль», а на честном прямолинейном русском языке — «пляска дураков».

Во всех шантанах и дансингах мира ежевечерне происходит по окончании программы одна и та же сцена: средина зала очищается от столов и стульев, и откуда-то выползает странный оркестр, очевидно нарочно созданный для вышеуказанного танца… Два-три бездельника начинают тренькать на банджо, пианист в это время сводит личные счеты с беззащитным пианино, кое-кто дудит в дудку, а самый главный — большею частью джентльмен с черным лицом и белыми зубами — ведет себя совсем по-издевательски: окружен он барабанами, тарелками, ложками, вилками — целым столовым прибором. Но этого мало: странная машина, стоящая около него, увешана всем, что не нашло полезного применения в хозяйстве: пустыми бутылками, старыми сковородками, платяными щетками, испорченными частями автомобиля и чайными ситечками… по всей этой рухляди чернокожий вдруг начинает свирепо колотить барабанными палками, присвистывая, икая и огогокая.

Он дудит, пищит, стонет, трезвонит, бьет палкой по стульям, по полу, по бутылкам, чайным ситечкам и по вывешенному тут же портрету своего предка…

И под эту музыку его родины, звучавшую еще при Ливингстоне, когда в котлах варились взятые в плен горемычные враги, а тут же сбоку еще живым рубили головы, как капусту, — под эту музыку начинается фокстрот.

Вяло, скучающе выбредает на середину дама. За ней плетется кавалер, а на лице его, вместо радости предстоящего танца, написаны все невзгоды, обрушившиеся с утра: неоплаченная квартира, холодная комната, ехидно лопнувший ботинок и предстоящее возвращение домой по слякоти.

Угрюмо обвивает он красной лапой худосочную талию дамы и принимается топтаться, уставившись с беспросветным видом в угол потолка.

Потоптался. Потряс плечами. Потрясла плечами и дама. Судорожно дернул крупом. Дернула и дама. Потом ноги его, как отварные макароны, заплелись одна за другую. Расплелись. Снова потоптался.

Тяжелая работа, скучная. А надо!

Вот ты, каналья, топчешься тут, будто виноград на вино давишь, а ты бы лучше дома посидел. Книжку бы почитал! Небось, Достоевского, Диккенса и не нюхал, об Оскаре Уайльде не имеешь и понятия, а туда же — в светскую жизнь ударился — я, дескать, вращаюсь в светском вихре!

Еще можно понять тех джентльменов и леди, которые за весь этот страдальческий выпляс получают по два, по три доллара в вечер: такая же работа, как и скучное ведение бухгалтерских книг или набивание папирос.

Но как проникнуть в таинственные изгибы психологии тех добровольцев, которые без всякого понуждения и выгоды тоже выходят на середину, с лицами людей, только что приговоренных к долгосрочному тюремному заключению, и начинают под грохот сковородок, угрюмо, с окостеневшим взором, семенить ногами, даже не бросив косого взгляда, не поинтересовавшись: а что это за прекрасная девушка тут же судорожно бьется под моей рукой, извиваясь, трясясь и спотыкаясь…

А может быть, это царица красоты, под огнем глаз которой пышно забурлит кровь и сладко забьется сердце?!

Кой черт! Он даже руки ей не пожмет после танца: затихла музыка, дико взвизгнув напоследок, — и кончилась пляска заводной куклы.

Щелкнула раскрутившаяся пружинка, и обе куклы с сонными лицами распадаются.

— Братцы! Да ведь вы же цари природы!! Что же это за поведение такое?!

* * *
Однажды был я с приятелем в кафешантане, и полюбился нам один фокстротист пуще ясна сокола. Это был парень с лицом ацтека и головой микроцефала… На макушке рос густым кустарником пук волос, нос занимал на лице такое командующее положение, что рту и глазкам буквально некуда было деваться. Ослепительно короткие брюки выказывали пару фокстротных тощих ног — о, как полюбился нам этот паренек с наружностью выгнанного конторщика!

В тот вечер он сделал верст пятнадцать, не считая всех сплетений ногами и трясений плечами и крупом.

И он заметил тоже, что полюбился нам, — это немного оживило окостеневшего беднягу, — по крайней мере, он даже в нашу честь выкинул два-три фортеля ногами, расставив их ножницами, а потом согнув с хитрым подскоком.

Мы его поощряли, как могли, — улыбались, подмигивали, — и этот бедный заброшенный цветок совершенно расцвел.

Из пятнадцати топтавшихся кавалеров он был единственным, который проявил некоторые признаки жизни в этом царстве анабиоза.

И теперь, когда я, сидя в позе созерцателя в каком-нибудь дансинге, натыкаюсь взглядом на знакомый куст волос на макушке и короткие панталоны, болтающиеся на тонких ногах, — мы оба молчаливо оживляемся, и лица наши светлеют: он видит во мне тонкого ценителя искусств, доку и знатока. Я в нем вижу честного работягу — самого большого дурака между фокстротистами и самого искусного фокстротиста между дураками.

Прощай, милый микроцефалический ацтек!.. Земля тебе пухом, когда ты будешь выделывать свои кренделя, ножницы и макароны…

Пять рассказов для читателя

Дорогие читатели! Позвольте вам преподнести пять восхитительных рассказов… По некоторым причинам я могу восторженно отзываться об этих рассказах — и не моя вина, если мое мнение разойдется с читательским.

Вот — читайте:

Неудачливый пассажир
Один господин, спеша по делу, решил сесть в трамвай. Сказано — сделано. Но второпях он влез не в тот вагон трамвая, который был ему нужен, и поэтому трамвай завез его в противоположную сторону. С досадой в душе он сел в другой трамвай, но и в этом случае ошибся. На все эти уморительные недоразумения было потрачено часа полтора, и господин опоздал на важное свидание.

Упрямый магний
Группа лиц решила однажды вечером сняться фотографическим путем. Сказано — сделано. Явился фотограф с аппаратом и с машинкой, которая автоматическим путем зажигает магний для вспышки.

Фотограф усадил группу и, после долгой возни, сказал:

— Приготовьтесь! Сейчас будет вспышка!!

Нажал пружину — чик! — вспышки нет.

Опять — чик! — опять нет вспышки. И так он пять раз пытался безуспешно произвести вспышку. Наконец ему эти попытки надоели, он вынул спички и зажег магний простым способом.

Это было очень смешно.

Юмористический случай со стариком
Один старик, приезжий из Гамбурга, шел во время дождя по улице. Вдруг — мимо него автомобиль… Боясь, чтобы автомобиль не забрызгал его грязью, он в ужасе отскочил в сторону и — как раз попал обеими ногами в глубокую лужу.

Надо было видеть комическую ярость старика из Гамбурга! Кстати, приехал он из Гамбурга покупать кожу для обувной фабрики, да, кроме того, привез с собою больную жену, чтобыпосоветоваться со знаменитым профессором о состоянии ее здоровья.

Окрашенная дама
Стоя на высокой лестнице, маляр мазал краской по фасаду дома. А в это время внизу проходила дама — и маляр нечаянно забрызгал ей платье и шляпу краской. Дама подняла крик, произошел скандал, и явилась даже полиция…

Даме было лет 28–30.

Рассеянная кухарка
Кухарка (по имени Марья) наливала у себя на кухне в ведро воду из водопроводного крана… А в это время барыня зачем-то позвала ее в комнаты. Сказано — сделано. Наша кухарка пошла на зов барыни, да и застряла там. А вода все лилась да лилась, перелилась из ведра, затопила кухню, да еще просочилась через пол на потолок нижнего этажа, испортив штукатурку…

По требованию нижних жильцов кухарку пришлось рассчитать. Сказано — сделано. Кстати, внизу жил один почтовый чиновник с женой. Была раньше с ними и дочь, но ее перед этим выдали замуж за провизора, который не совсем-то ладно живет со своей женой. Ох, уж эта семейная жизнь!

* * *
Вот и все пять рассказов.

Теперь, когда читатель их дочитал, я могу сказать откровенно: ни один из пяти рассказов мне не нравится. Более того, я отношусь ко всем пяти с отвращением. А читатель обязан быть от них в восторге!!

Ведь это подлинное творчество моего читателя.

Дело в том, что читающая публика, будучи осведомлена о моих литературно-юмористических способностях, преследует меня всюду: в театре, в железнодорожном вагоне, в ресторане и даже является ко мне домой.

Явится такой господин или госпожа и говорит самым дружелюбным образом:

— Послушайте, Аверченко! Вы пишете смешные вещи — вот вам тема, которую вы с вашим талантом хорошо обработаете: «Один старик, приезжий из Гамбурга»…

Или:

«Одна кухарка наливала воду в ведро»…

Или:

«С одной моей знакомой дамой был случай, который так и просится под ваше острое перо… Проходила эта дама вчера под маляром» и т. д.

В некоторых случаях сердобольные рассказчики, видя на моем лице выражение беспросветного уныния, спешили украсить свой рассказ подробностями, каковые, по их мнению, могли дать более увлекательную, более выпуклую картину…

Таким образом, меня детально осведомляли о причинах приезда гамбургского старика, о возрасте окрашенной дамы, о семейной жизни дочери залитого водой почтамтского чиновника…

Я страдаю от этих авторов «тем» каждый день, каждый день делаю гигантские усилия, чтобы перекроить выражение отвращения на лице в выражение напряженного интереса и тихого восторга.

Пусть же читатель хоть сегодня испытает часть того, что я испытываю каждый день!..

Ведь эти пять рассказов — его творчество…

Роковой выигрыш

Больше всего меня злит то, что какой-нибудь читатель-брюзга, прочтя нижеизложенное, сделает отталкивающую гримасу на лице и скажет противным безапелляционным тоном:

— Не может быть такого случая в жизни! Читатель, конечно, способен спросить:

— А чем вы это докажете?

Чем я докажу? Чем я докажу, что такой случай возможен? О, Боже мой! Да очень просто: такой случай возможен потому, что он был в действительности.

Надеюсь, другого доказательства не потребуется?

Прямо и честно глядя в читательские глаза, я категорически утверждаю: такой случай был в действительности, в августе месяце в одном из маленьких южных городков! Ну-с?

Да и что здесь такого необычного?.. Устраиваются на общедоступных гуляньях в городских садах лотереи? Устраиваются. Разыгрывается в этих лотереях в виде главной приманки живая корова? Разыгрывается. Может любой человек, купивший за четвертак билет, выиграть эту корову? Может!

Ну, вот и все. Корова — это ключ к музыкальной пьесе. Понятно, что в этом ключе и должна разыгрываться вся пьеса или — ни я, ни читатель — ничего не понимаем в музыке.

_______________________

В городском саду, раскинувшемся над широкой рекой, было устроено по случаю престольного праздника большое народное гулянье с двумя оркестрами музыки, состязаниями на ловкость (бег в мешках, бег с яйцом и пр.), а также внимание отзывчивой публики будет предложена лотерея-аллегри с множеством грандиозных призов, среди которых — живая корова, граммофон и мельхиоровый самовар.

Гулянье имело шумный успех, и лотерея торговала вовсю.

Писец конторы крахмальной фабрики Еня Плинтусов и мечта его полуголодной убогой жизни Настя Семерых пришли в сад в самый разгар веселья. Уже пробежали мимо них несколько городских дураков, путаясь ногами в мучных мешках, завязанных выше талии, что, в общем, должно было знаменовать собой увлечение отраслью благородного спорта — «бега в мешках». Уже пронеслась мимо них партия других городских дураков с завязанными глазами, держа на вытянутой руке ложку с сырым яйцом (другая отрасль спорта: «бег с яйцом»); уже был сожжен блестящий фейерверк; уже половина лотерейных билетов была раскуплена…

И вдруг Настя прижала локоть своего спутника к своему локтю и сказала:

— А что, Еня, не попробовать ли нам в лотерею… Вдруг, да что-нибудь выиграем!

Рыцарь Еня не прекословил.

— Настя! — сказал он. — Ваше желание — форменный закон для меня!

И ринулся к лотерейному колесу.

С видом Ротшильда бросил предпоследний полтинник, вернулся и, протягивая два билетика, свернутых в трубочку, предложил:

— Выбирайте. Один из них мой, другой — ваш.

Настя, после долгого раздумья, выбрала один, развернула, пробормотала разочарованно: «Пустой!» — и бросила его на землю, а Еня Плинтусов, наоборот, издал радостный крик: «Выиграл!»

И тут же шепнул, глядя на Настю влюбленными глазами:

— Если зеркало или духи — дарю их вам. Вслед за тем он обернулся к киоску и спросил:

— Барышня! Номер 14 — что такое?

— 14? Позвольте… это корова! Вы корову выиграли.

И все стали поздравлять счастливого Еню, и почувствовал Еня тут, что действительно бывают в жизни каждого человека моменты, которые не забываются, которые светят потом долго-долго ярким, прекрасным маяком, скрашивая темный, унылый человеческий путь.

И — таково страшное действие богатства и славы — даже Настя потускнела в глазах Ени, и пришло ему в голову, что другая девушка — не чета Насте — могла бы украсить его пышную жизнь.

— Скажите, — спросил Еня, когда буря восторгов и всеобщей зависти улеглась. — Я могу сейчас забрать свою корову?

— Пожалуйста. Может быть, продать ее хотите? Мы бы ее взяли обратно за 25 рублей.

Бешено засмеялся Еня.

— Так, так! Сами пишете, что «корова стоимостью свыше 150 рублей», а сами предлагаете 25?.. Нет-с, знаете… Позвольте мне мою корову, и больше никаких!

В одну руку он взял веревку, тянувшуюся от рогов коровы, другой рукой схватил Настю за локоть и, сияя и дрожа от восторга, сказал:

— Пойдемте, Настенька, домой, больше нам здесь нечего делать…

Общество задумчивой коровы немного шокировало Настю, и она заметила несмело:

— Неужели вы с ней будете так… таскаться?

— А почему же? Животное как животное? Да и не на кого же ее здесь оставить!

Еня Плинтусов даже в слабой степени не обладал чувством юмора. Поэтому он ни на одну минуту не почувствовал всей нелепости вышедшей из ворот городского сада группы: Еня, Настя, корова.

Наоборот, широкие, заманчивые перспективы богатства рисовались ему, а образ Насти все тускнел и тускнел…

Настя, нахмурив брови, пытливо взглянула на Еню, и ее нижняя губа задрожала…

— Слушайте, Еня… Значит, вы меня домой не проводите?

— Провожу. Отчего же вас не проводить?

— А… корова??

— Чем же корова вам мешает?

— И вы воображаете, что я через весь город пойду с такой погребальной процессией? Да меня подруги засмеют, мальчишки на нашей улице проходу не дадут!!

— Ну, хорошо… — после некоторого раздумья сказал Еня, — сядем на извозчика. У меня еще осталось тридцать копеек.

— А… корова?

— А корову привяжем сзади. Настя вспыхнула.

— Я совершенно не знаю: за кого вы меня принимаете? Вы бы еще предложили мне сесть верхом на вашу корову!

— Вы думаете, это очень остроумно? — надменно спросил Еня. — Вообще, меня удивляет: у вашего отца четыре коровы, а вы одной даже боитесь, как черта.

— А вы не могли ее в саду до завтра оставить, что ли? Украли бы ее, что ли? Сокровище какое, подумаешь…

— Как угодно, — пожал плечами Еня, втайне чрезвычайно уязвленный. — Если вам моя корова не нравится…

— Значит, вы меня не провожаете?

— Куда ж я корову дену? Не в карман же спрятать!..

— Ах, так? И не надо. И одна дойду. Не смейте завтра к нам приходить.

— Пожалуйста, — расшаркался обиженный Еня. — И послезавтра к вам не приду, и вообще могу не ходить, если так…

— Благо нашли себе подходящее общество!

И, сразив Еню этим убийственным сарказмом, бедная девушка зашагала по улице, низко опустив голову и чувствуя, что сердце ее разбито навсегда.

Еня несколько мгновений глядел вслед удаляющейся Насте.

Потом очнулся…

— Эй, ты, корова… Ну, пойдем, брат.

Пока Еня и корова шли по темной, прилегающей к саду улице, все было сносно, но едва они вышли на освещенную многолюдную Дворянскую, как Еня почувствовал некоторую неловкость. Прохожие оглядывали его с некоторым изумлением, а один мальчишка пришел в такой восторг, что дико взвизгнул и провозгласил на всю улицу:

— Коровичий сын свою маму спать ведет.

— Вот я тебе дам по морде, так будешь знать, — сурово сказал Еня.

— А ну, дай! Такой сдачи получишь, что кто тебя от меня отнимать будет?

Это была чистейшая бравада, но мальчишка ничем не рисковал, ибо Еня не мог выпустить из рук веревки, а корова передвигалась с крайней медленностью.

На половине Дворянской улицы Еня не мог больше выносить остолбенелого вида прохожих. Он придумал следующее: бросил веревку и, отвесив пинка корове, придал ей этим самым поступательное движение. Корова зашагала сама по себе, а Еня с рассеянной миной пошел сбоку, приняв вид обыкновенного прохожего, не имеющего с коровой ничего общего…

Когда же поступательное движение коровы ослабевало и она мирно застывала у чьих-нибудь окон, Еня снова исподтишка давал ей пинка, и корова покорно брела дальше…

Вот Енина улица. Вот и домик, в котором Еня снимал у столяра комнату… И вдруг, как молния во тьме, голову Ени осветила мысль:

— А куда я сейчас дену корову?

Сарая для нее не было. Привязать во дворе — могут украсть, тем более что калитка не запирается.

— Вот что я сделаю, — решил Еня после долгого и напряженного раздумья. — Я ее потихоньку введу в свою комнату, а завтра все это устроим. Может же она одну ночь простоять в комнате…

Потихоньку открыл дверь в сени счастливый обладатель коровы и осторожно потянул меланхолическое животное за собой:

— Эй, ты. Иди сюда, что ли… Да тиш-ше! Ч-черт! Хозяева спят, а она копытами стучит, как лошадь.

Может быть, весь мир нашел бы этот поступок Ени удивительным, вздорным и ни на что не похожим. Весь мир, кроме самого Ени да, пожалуй, коровы: потому что Еня чувствовал, что другого выхода не представлялось, а корова была совершенно равнодушна к перемене своей службы и к своему новому месту жительства.

Введенная в комнату, она апатично остановилась у Ениной кровати и тотчас же стала жевать угол подушки.

— Кш! Ишь ты, проклятая, — подушку грызет! Ты что… есть, может, хочешь? или пить?

Еня налил в тазик воды и подсунул его под самую морду коровы. Потом, крадучись, вышел на двор, обломал несколько веток с деревьев и, вернувшись, заботливо сунул их в тазик же…

— На, ты! Как тебя… Васька! Ешь! Тубо!

Корова сунула морду в тазик, лизнула языком ветку и вдруг, подняв голову, замычала довольно густо и громко.

— Цыц ты, проклятая! — ахнул растерявшийся Еня. — Молчи, чтоб тебя… Вот анафема!..

За спиной Ени тихо скрипнула дверь. В комнату заглянул раздетый человек, закутанный в одеяло, и, увидев все происходящее в комнате, с тихим криком ужаса отступил назад.

— Это вы, Иван Назарыч? — шепотом спросил Еня.

— Входите, не бойтесь… У меня корова.

— Еня, с ума вы сошли, что ли? Откуда она у вас?

— Выиграл в лотерею. Ешь, Васька, ешь!.. Тубо!

— Да как же можно корову в комнате держать? — недовольно заметил жилец, усаживаясь на кровать.

— Узнают хозяева — из квартиры выгонят.

— Так это до Завтра только. Переночует, а потом сделаем что-нибудь с ней.

— М-м-му-у! — заревела корова, будто соглашаясь с хозяином.

— А, нету на тебя угомону, проклятая!! Цыц! Дайте одеяло, Иван Назарыч, я ей голову закутаю. Постой. Ну, ты! Что я с ней сделаю — одеяло жует! У-у, черт!

Еня отбросил одеяло и хватил изо всей силы кулаком корову между глаз…

— М-мму-у-у!..

— Ей-Богу, — сказал жилец, — сейчас явится хозяин и прогонит вас вместе с коровой.

— Так что же мне делать?! — простонал Еня, приходя в некоторое отчаяние. — Ну, посоветуйте.

— Да что ж тут советовать… А вдруг она будет кричать целую ночь. Знаете что? Зарежьте ее.

— То есть… как это зарезать?

— Да очень просто. А завтра мясо можно продать мясникам.

Можно было сказать с уверенностью, что мыслительные способности гостя в лучшем случае стояли на одном уровне с мыслительными способностями хозяина.

Еня тупо поглядел на жильца и сказал после некоторого колебания:

— А что же мне за расчет?

— Ну, как же! В ней мяса пудов двадцать… По пяти рублей пуд продадите — и то сто рублей. Да шкура, да то, да се… А за живую вам все равно не больше дадут.

— Серьезно? А чем же я ее зарежу? Есть столовый нож и тот тупой. Ножницы еще есть — больше ничего.

— Что ж; если ножницы вонзить ей в глаз, чтобы дошло до мозга…

— А вдруг она… станет защищаться… Подымет крик…

— Положим, это верно. Может, отравить ее, если…

— Ну, вы тоже скажете… Сонного порошка ей вкатить бы, чтоб заснула, да откуда его сейчас возьмешь?..

— Му-у-у!.. — заревела корова, поглядывая глупыми круглыми глазами на потолок.

За стеной послышалась возня. Кто-то рычал, ругался, отплевывался от сна. Потом послышалось шарканье босых ног, дверь в Енину комнату распахнулась, и перед смятенным Еней предстал сонный растрепанный хозяин.

Он взглянул на корову, на Еню, заскрипел зубами и, не вдаваясь ни в какие расспросы, уронил сильное и краткое:

— Вон!

— Позвольте вам объяснить, Алексей Фомич…

— Вон! Чтобы духу твоего сейчас же не было. Я покажу вам, как безобразие заводить!

— То, что я вам и говорил, — сказал жилец таким тоном, будто все устроилось, как нужно; закутался в свое одеяло и пошел спать.

_______________________

Была глухая, темная летняя ночь, когда Еня очутился на улице с коровой, чемоданом и одеялом с подушкой, навьюченными на корову (первая осязательная польза, приносимая Ене этим неудачным выигрышем).

— Ну, ты, проклятая! — сказал Еня сонным голосом. — Иди, что ли! Не стоять же тут…

Тихо побрели…

Маленькие окраинные домики кончились, раскинулась пустынная степь, ограниченная с одной стороны каким-то плетеным забором.

— Тепло, в сущности, — пробормотал Еня, чувствуя, что он падает от усталости. — Посплю здесь у изгороди, а корову к руке привяжу.

И заснул Еня — это удивительное игралище замысловатой судьбы.

* * *
— Эй, господин! — раздался над ним чей-то голос. Было яркое, солнечное утро.

Еня открыл глаза и потянулся.

— Господин! — сказал мужичонка, пошевелив его носком сапога. — Как же это возможно, чтобы руку к дереву привязывать. Это к чему же такое?

Вздрогнув как ужаленный, вскочил Еня на ноги и издал болезненный крик: другой конец привязанной к руке веревки был наглухо прикреплен к низкорослому, корявому дереву.

Суеверный человек предположил бы, что за ночь корова чудесной силой превратилась в дерево, но Еня был просто глупо-практичным юношей.

Всхлипнул и завопил:

— Украли!!..

— Постойте, — сказал участковый пристав. — Что вы мне все говорите — украли да украли, корова да корова?.. А какая корова?

— Как «какая»? Обыкновенная.

— Да какой масти-то?

— Такая, знаете… Коричневая. Но есть, конечно, и белые места.

— Где?

— Морда, кажется, белая. Или нет! Сбоку белое… На спине тоже… Хвост такой тоже… бледный. Вообще, знаете, как обыкновенно бывают коровы.

— Нет-с! — решительно сказал пристав, отодвигая бумагу. — По таким спутанным приметам я разыскивать не могу. Мало ли коров на свете!

И побрел бедный Еня на свой крахмальный завод… Все тело ломило от неудобного ночлега, а впереди предстоял от бухгалтера выговор, так как был уже первый час дня…

И призадумался Еня над тщетой всего земного: вчера у Ени было все — корова, жилище и любимая девушка, а сегодня все потеряно — и корова, и жилище, и любимая девушка.

Странные шутки шутит над нами жизнь, а мы все — ее слепые, покорные рабы.

Охотник на слонов

Сидя в кафе на диване с высокой спинкой, я услышал донесшуюся до меня с другой стороны дивана одну из самых замечательных фраз, когда-либо прозвучавших на нашем дряхлом земном шаре:

— …Когда я в Америке охотился на слонов, то…

Я заглянул за спинку дивана: белобрысый вялый молодой человек, наклонившись к двум прехорошеньким дамам, сидевшим против него, рассказывал, а они обе слушали его со сверкающими глазками, с полуоткрытыми розовыми ротиками…

— …Надо вам сказать, что американские слоны отличаются особенной свирепостью…

Мое честное, бурно бьющееся в груди сердце — не выдержало. Я встал, приблизился к разговаривающим и, по-джентльменски извинившись перед дамами, наклонился к вышеописанному парню:

— Вы лжете, — сказал я, глядя на него открытым взором. — Не могу выносить, когда лгут.

Молодой человек вскочил, и в тусклых глазах его сверкнули молнии.

— Милостивый государь!! Вы за это ответите!

— Это другой вопрос. Но… вы сейчас солгали этим дамам.

— Он нам только рассказывал, — вступилась одна из дам, — как он охотился в Америке на слонов.

— Сударыня! Я очень понимаю ваше вполне законное спортивное любопытство, но… дело в том, что в Америке слонов нет! Слоны водятся только в Африке и Азии.

— Что вы говорите?! А как же он рассказывал, что убил в Америке двух слонов?

— Очень просто — солгал.

— Милостивый государь! — воскликнул белобрысый с отчаянной храбростью. — Вы за это мне ответите!

— Когда, где и как угодно. Но слоны в Америке от этого не заведутся.

Одна из дам неожиданно рассмеялась. Это так обидело их спутника, что он, вспыхнув, как утренняя заря, обратился ко мне:

— Надеюсь, вы сами понимаете…

— Что, дуэль? Пожалуйста! Давайте вашу карточку. Он мрачно порылся в бумажнике и с видом завзятого бретёра протянул мне карточку.

Мы церемонно раскланялись, и я ушел.

* * *
Я человек не из трусливых, но… дуэль есть дуэль. К этим вещам я отношусь серьезно. Предстояло много традиционных хлопот: найти секундантов, врача, написать родным на всякий случай предсмертные письма — только на другой день вечером все было устроено. Вечером же явились и секунданты с ответом:

— Все готово! Завтра в семь утра. За дубовой рощей. На пистолетах.

— Он не ломался? Не трусил?

— Нет, представьте. Очень мужественный. Сразу согласился.

_______________________

Без четверти семь я уже был со своими секундантами и врачом на месте, а через десять минут вдали показался автомобиль моего противника.

Мои секунданты направились к нему, поговорили с его секундантами и, отмерив расстояние, вручили нам пистолеты. Как всегда бывает — мы оба старались до выстрелов не замечать друг друга. Особенная — не то деликатность, не то презрение к врагу.

Стали у барьера. Я поднял свой пистолет, навел на противника и, вдруг… мой пистолет от изумления опустился и бессильно повис в руке.

— Послушайте! — удивленно окликнул я своих секундантов. — Что за черт?! Это тот самый?

— Кто?

— Да противник-то? Тот, у кого вы вчера были?

— Ну да, а какой же?! Отправились по адресу, вызвали и точно исполнили все, что требовалось.

— Да ведь он брюнет!! А тот, кто меня вызвал, блондин. Почти такой же разговор происходил там вдали, где стоял мой противник.

— Кой черт!! — кричал он так, что нам было слышно.

— Что это там за человек, с пистолетом? Я его первый раз вижу!

Мои секунданты возмутились.

— Позвольте! Но ведь мы были вчера именно у вас. И вы согласились!!

Обе группы сблизились, горячо жестикулируя.

— Да, я согласился, потому что думал, вы явились именно от того господина, кого я вызвал. А против этого господина я ничего не имею. Он даже кажется мне чрезвычайно симпатичным. Здравствуйте! Как поживаете?

— Мое почтение, — дружески пожал я ему руку.

— Скажите… это ваша визитная карточка?

— Моя. Я дал ее тому белобрысому негодяю, который…

— Постойте! — радостно вскричал я, — такой худосочный блондин, с рыбьими глазами, врет так, что волос дыбом…

— Ну да, он! Уверял при мне публику, что был женат на Саре Бернар и что она из-за него сломала себе ногу. Из ревности. А я схватил его за шиворот и… тово…

— А у меня с ним вышло из-за слонов. Рассказывал, как в Америке слонов убивал. Каково?

Мы оба разговорились и общей дружной компанией вернулись в город. Пообедали вместе. После обеда решили прогуляться по городу…

· · · · · ·

Мой новый приятель дернул меня за рукав.

— Слушайте! Вот он!

— Кто?

— Муж Сары Бернар и американский охотник на слонов! Впереди нас с дамой идет.

Мы догнали его и прислушались к разговору:

— Да, знаете, сударыня, — дуэли для меня не новинка. Но мужчины сделались такие трусливые, что ужас. Да вот, например… За эти три дня у меня было два вызова на дуэль — и что же! Ни тот ни другой так и не прислали своих секундантов. За собственную шкуру испугались! Хе-хе… А я-то, по наивности, сидел эти дни дома и ждал. Вот, думаю, еще пара выстрелов на голодный зуб. Вообще, я люблю сильные ощущения. Когда мне пришлось в Шотландии переплывать Ниагару…

Мы оба расхохотались и повернули обратно.

Опровержение приключений барона Мюнхгаузена

(Научная статья)
За всю мою жизнь мне пришлось прочесть целую уйму книг, но больше всего я любил читать правдивые истории о различных приключениях и испытаниях, случившихся с разными отважными, храбрыми людьми.

Подумать только — сколько иной человек перенес за свою богатую опытом бурную жизнь — так это в десяти книгах не упишешь!

Читаю, бывало, а у самого глаза горят, щеки пылают, а рука сжимается в кулак, будто сжимает эфес шпаги, а колени тоже сжимаются, будто сдавливают бока кровного скакуна, а грудь порывисто дышит, а горло… да, вообще, что говорить — очень живо я все напечатанное переживал, — будто сам участвовал во всех этих схватках, битвах и любовных приключениях, бок о бок с д'Артаньяном, Казановой и Гордоном Пимом…

Но вот, на днях иду я мимо книжного магазина, гляжу — на витрине выставлена книжка: «Путешествия и приключения барона Мюнхгаузена»…

Сердце мое так и дрогнуло: вот те раз! Все, кажется, в своей жизни прочитал, а приключений барона Мюнхгаузена не знаю…

Купил… Ознакомился…

Не знаю, как относятся к приключениям барона Мюнхгаузена другие, но я могу только головой покачать.

Да еще разве плечами пожать. Да еще разве только недоверчиво подмигнуть.

Я с детства привык благоговейно верить печатному слову: напечатано — значит, так и было, — но всему же есть границы.

Допускаю, что бывают чудесные совпадения и неслыханные удачи…

Например, тот случай, когда барон Мюнхгаузен, спасаясь от медведя на дереве, уронил кинжал, и так как дело было зимой, то барон принялся плевать на рукоятку кинжала до тех пор, пока плевки, замерзая, не выросли в ледяную сосульку, что дало барону возможность, ухватившись за эту сосульку, втащить кинжал на дерево…

Что ж… Это, конечно, очень трудно, но возможно, я думаю, если брать правильный прицел.

Я допускаю также случай с оленем, в лоб которого Мюнхгаузен выстрелил вместо пули вишневыми косточками, после чего, через несколько лет, на лбу оленя выросло вишневое дерево, украшенное спелыми вишнями.

Конечно, здесь требуется целая вереница удач и совпадений, — я это прекрасно понимаю: нужно было, чтобы вишневая косточка пробила твердую лобную кость, чтобы при этом ударе ее покровы оказались ненарушенными и годными для прорастания; нужно, чтобы вещество оленьего мозга доставляло необходимое питание и влагу слабому нежному ростку; нужно, чтобы корни, постепенно увеличиваясь в росте, не разрушили мозговое вещество, а поползли по всем извилинам и разветвлениям мозга; нужно, чтобы олень не вступал в битвы с другими оленями, во время которых, как известно, олени ломают друг другу рога, так что, конечно, не удержалось бы и хрупкое деревце на лбу…

И если все эти счастливые случайности в данном случае имели место, то, несмотря на кажущуюся чудесность описанного, — всякий логически мыслящий человек может допустить вероятность описанного.

Я пойду дальше! Даже случай с лошадью и колокольней я допускаю!! (Барон рассказывает, как он в Польше зимней ночью привязал лошадь к острому колу, торчавшему из снежного сугроба, а сам лег прямо в снег и, усталый, крепко уснул. Проснувшись же, он увидел себя на церковном дворе, а сверху донеслось до него конское ржание… Взглянув наверх, барон увидел свою лошадь привязанной к кресту колокольни.)

Барон объясняет это так:

«Деревню за ночь всю занесло снегом. Потом погода резко изменилась; во время сна я незаметно опускался все ниже и ниже по мере того, как таял снег, пока не достиг твердого грунта; а то, что я принял в потемках за сломанное деревце, торчавшее из сугроба, был крест колокольни; к нему-то я и привязал лошадь»…

Я того мнения, что все эти объяснения с некоторой натяжкой можно признать… Правда, такие резкие изменения температуры и быстрота таяния снега почти неслыханны… Но они возможны! Правда, удивительно, что висящая на громадной высоте лошадь не порвала своей тяжестью уздечки или не задохлась благодаря этой же уздечке.

Но предположите, что ремни уздечки были сделаны из какой-нибудь гиппопотамьей кожи, что уздечка была так надета, что не стягивала дыхательных органов, — и все делается допустимым, все делается понятным…

Как говаривал Эпиктет:

«Это более, чем чудесно, — это возможно».

* * *
Но если теперь мы обратимся к другим «приключениям» Мюнхгаузена, нам останется только развести руками — правдивость их, этих приключений, не выдерживает даже самой снисходительной критики! Я готов признать все, самое неслыханное по ряду совпадений, самое невероятное, но при условии… Слышите? При условии, если это неслыханное не противоречит законам физики, биологии, баллистики и проч., и проч., и проч.

Барон рассказывает, как он после битвы вздумал напоить свою лошадь из водоема, и как лошадь пила целый час, и как он, случайно оглянувшись, увидел, что весь зад лошади с крестцом и ляжками был отрублен прочь, почему вся выпитая вода выливалась сзади, не принося лошади ни прохлады, ни облегчения…

В этом месте мой долг — долг читателя и логически мыслящего человека — воскликнуть:

— Барон! Вы лжете! Вы лжете, барон, потому что лошадь, лишенная половины своего тела, не могла не только нести, но даже удержать вас на себе (закон равновесия); она не могла даже и без вашей тяжести устоять на месте (закон потери крови), а не только глотать воду целый (?) час (?!!).

Другими словами, эта несчастная лошадь должна была, лишась своей задней половины, немедленно же и неукоснительно издохнуть на месте, а не носить вас по полю битвы, милостивый государь! А не пить воду в продолжение часа, господин барон!

Но барон этим не ограничивается! Он имеет смелость (избегаю поставить в этом месте другое слово, более резкое, но и более уместное), он имеет наглость утверждать, что вторая половина лошади, задняя, не только осталась, как говорится, жива и здорова, но еще имела мужество лягаться, а затем, сокрушив врагов, мирно отправилась на пастбище (?), где завела даже несколько интрижек с пасущимися кобылицами… но нет! Всякому лганью, даже самому беззастенчивому, есть границы.

И вы думаете, что барон этим ограничивается? О, если бы он только этим и ограничился! Мы бы тогда еще могли подыскать ему кое-какие оправдания. Мы бы могли допустить некоторую жизнеспособность отрубленных частей тела в течение некоторого времени, ибо, по утверждению ученых, отрубленная голова казненного преступника в течение нескольких секунд продолжает жить, закрывая и открывая глаза… Мы бы вспомнили о змеях и ящерицах, которые, будучи разрублены надвое, продолжают ползать — каждая часть сама по себе.

Но нет барону оправдания! Потому что вы знаете, до чего он договаривается? Что при помощи ветеринара он сшил побегами лавра (?) обе разрубленные части лошади, и они снова срослись!! И он стал снова пользоваться своим конем!! И побеги лавра пустили корни! И он ездил впоследствии под сенью лавровых ветвей!

Нет, барон! Ищите себе легковерных дураков в вашей злополучной Германии, а у нас в России вы их не найдете.

Вы рассказываете, как вы хотели попасть в неприятельскую крепость, для чего стали около самой большой пушки и когда из нее выстрелили, то вскочили (?) верхом (?!) на ядро и полетели в крепость.

Кому вы это рассказываете? Да знаете ли вы, что я, не доверяя себе, спросил о возможности этого случая одного знакомого артиллериста — и он только рассмеялся мне в лицо.

Но барону, видите ли, и этого «полета» было мало. Он рассказывает дальше, что, летя на своем ядре, он вдруг впал в раздумье — что его ожидает в неприятельской крепости? И он, видите ли, на полдороге решил вернуться! Как же он это делает? Да просто: в этот момент мимо него пролетало встречное ядро, летящее в его лагерь, — он на него и перескочил!! Подумаешь, какой простой способ возвращения!.. Я, не доверяя себе, снова обратился с вопросом к знакомому артиллеристу — возможно ли это?

Он назвал меня дураком — за что? Не понимаю.

Тогда я прочел несколько трудов по баллистике, ознакомился со скоростью полета пушечного снаряда и теперь уверенно и твердо могу бросить в лицо барону:

— Барон Мюнхгаузен! Вы солгали! Мы вам не верим.

Может быть, вы, барон, возразите мне, что в ваше время ядра летали так медленно, что проворный человек мог успеть вскочить на ядро верхом, — хорошо… допустим…

Но, в таком случае, я окончательно доканаю вас вашей же историей с бешеной собакой и шубой.

Барон, видите ли, приводит картинный рассказ о том, как в одном из переулков Петербурга на него бросилась бешеная собака и впилась зубами в его меховую шубу из голубых песцов. Барон, вернувшись домой, повесил шубу в гардероб вместе с прочей одеждой…

Кажется, до сих пор все возможно? Все допустимо? Но… предоставим дальше слово самому барону:

«Каков же был на другое утро мой испуг, когда в квартире у меня поднялся адский гвалт, и я услышал голос своего лакея Ивана, громко звавшего меня:

— Пожалуйте сюда, г-н барон, ваша шуба взбесилась! Прибежав на его зов, я увидел, что почти все мои платья разбросаны по полу и разорваны в клочья. Иван в самом деле не ошибся: моя любимая шуба взбесилась (?), вероятно, от укусов бешеной собаки. Я застал ее на том, как она яростно напала на мой новый камзол, и давай трясти его, топтать и возить по полу»…

И опять я, читатель, как и в случае с ядром, не поверил своим глазам, своим ушам, своему опыту и логике…

Отправился к знакомому ветеринару и спросил его:

— Может ли неодушевленный предмет взбеситься от укуса бешеной собаки?

— Что?!!

Я повторил вопрос.

Он долго смотрел на меня и потом спросил:

— Это не вас ли укусила собака?

— Нет, шубу. Может шуба взбеситься?

— Может. Если ее носит такой кретин, как вы.

Мне очень жаль, что я не учился в Пастеровском институте для прививки бешенства. Окончив это учебное заведение, я имел бы под собой твердую почву. За неимением этого пришлось обратиться к научным трудам.

И что же — барон и тут, в случае с шубой, солгал!

Да и действительно: как может шуба, не имеющая ни живой ткани, ни желез для выработки слюны, ни кровообращения, — пострадать от укуса бешеной собаки?! Чем она могла топтать камзол? Где у нее пальцы, которыми она могла разорвать платье в клочья?

Нет, барон… Всему есть мера! Я могу поверить в зайца, у которого, по вашим словам, две вторые пары ног были на спине, могу поверить в оленя с деревом во лбу, — но катанье верхом на бомбе?! Но бешеная шуба?! Но сшитая лаврами лошадь?!..

Это меня так возмущает, что я громко возвышаю свой голос и громко кричу всем читателям прошедшего, настоящего и будущего:

— Не верьте барону Мюнхгаузену. Не менее половины всего рассказанного им — ложь!

Неудачник

…Это был маленький полутемный аптекарский магазин. Костлявый длинноносый молодец с выражением застывшей горечи на лице перегнулся через стойку и спросил:

— Что прикажете?

— Конфет от кашля!

Он взял с полки одну банку… подумал, поставил рядом другую… через минуту присоединил к ней третью.

— Из какой же банки вам дать?.. — задумчиво пробормотал он. — Эх, на риск! дам из второй.

Не успел я расплатиться, как в лавку вошел грузный господин с пакетом в руке.

— Вот вам, — сердито сказал он, бросая пакет на прилавок. — Ваших рук дело — получайте!

Угрюмый хозяин испуганно взглянул на покупателя и развернул пакет.

— Дохлая мышь, — горько усмехаясь, сказал он.

— Отчего она издохла?

— Вам лучше знать!! — взревел покупатель. — Представьте себе (обратился он ко мне), купил я вчера у этого мошенника кусок туалетного мыла. Вечером развернул его, да вижу — еще у меня остался обмылок прежнего… Умылся остатком, а новое оставил нетронутым и лег спать. Просыпаюсь сегодня — и что же?!! На новом мыле следы мышиных зубов, и две дохлые мыши тут же лежат, рядышком… Одну из них принес, как доказательство!

— Чего ж вы волнуетесь? — попытался я успокоить его. — Зато у вас в доме двумя грызунами меньше.

— Двумя грызунами?! А умойся я вчера этим мылом, — может быть, на месте этих грызунов лежал бы я?! Дверь открылась, и вошел третий покупатель.

— Скажите, — ласково обратился он к хозяину.

— Ведь на этой улице нет больше аптекарских магазинов?

— Нет, — ободренный его тоном, гордо сказал хозяин. — Мой — единственный.

— Значит, это у вас я купил прекрасное средство для ращения волос?

— У меня, у меня, — приветливо улыбнулся хозяин.

— Так, убить тебя, подлеца, мало за это средство!!! — зарычал посетитель, бросая в него какой-то банкой.

— Будь ты проклят!!!

— А что? Разве волосы не растут? — донесся глухой голос хозяина, предусмотрительно нырнувшего под стойку.

— Растут!! О, они растут! Чтоб на могиле твоего отца росли такие волосы!!

— А что случилось? — с любопытством спросил я.

— Что?! Я зеленый!! У меня вместо головы изумрудный луг! Вчера один мотылек два квартала за мной летел! Я не удивлюсь, если в моей траве заведутся кузнечики!! Поглядите!

Он сдернул с головы шляпу и — действительно, никогда я не видел более чудесного зеленого цвета.

— Мошенник!! — гремел он. — Ты мне продал мазь для ращения волос, а я позеленел!! Ты всучил мне коробку крысиного яда, а крысы у меня едят его, как булку, и только жиреют!! Учить надо таких!!

Он засунул руку под стойку, вытащил хозяина за волосы и стал трепать его налево и направо. Покупатель мыла издал ряд одобрительных звуков и, засучив рукава, присоединился к зеленому человеку.

Били они его так прилежно, что мне наскучило смотреть.

— Ну, довольно, — примирительно сказал я. — Отдохните-ка лучше.

Оба оторвались от хозяина, сели на диван и закурили папиросы.

— Я его вздул за волосы, — сказал зеленый человек. — А вы за что?

— А я за мыло. Дал мне, каналья, такого туалетного мыла, что сегодня утром я нашел около этого мыла целую гирлянду дохлых мышей.

— Правда? — обрадовался зеленый. — А меня мыши, представьте, одолели. Дайте мне ваше мыло, а я вам дам свою краску для ращения волос.

— А она материи может красить?

— Великолепно! Я втирал ее в голову полотенцем. Получилось прекрасное зеленое полотенце. С мылом мыли — не отходит!

— Знаете, это мысль! Я перекрашу свою серую домашнюю куртку в охотничью!

Завершив эту странную сделку, оба дали еще по лишней затрещине хозяину и удалились под руку.

* * *
Мы остались вдвоем с хозяином. Сердце у меня доброе. Поэтому я сказал:

— У вас на лице два синяка. Приложите к ним свинцовую примочку.

— Боюсь, — робко сказал он.

— А что?

— Да у меня там в углу стоит бутылка свинцовой примочки. Я и боюсь.

— Чего?

— Сделаю компресс, а у меня вдруг на ушибленном месте волосы вырастут или зубы.

И нерешительно добавил:

— Не сделать ли примочку лимонной кислотой? Или пастой для зубов? Авось, поможет.

Мы разговорились.

— Ах, как мне не везет в жизни, — жалобно сказал хозяин. — Вот, например, такой случай… Однажды я голодал. Один владелец паноптикума познакомился со мной и нанял меня на амплуа «знаменитого голодателя». Подрядился я за солидную сумму голодать в стеклянном ящике 40 дней — рекламу он закатил хорошую. Запечатали меня при публике и оставили одного. А ночью так мне захотелось есть, что я разбил ящик, вылез, пробрался в комнату хозяина и съел целый окорок ветчины, гуся и двадцать яиц. Тогда он стал рекламировать меня как знаменитого обжору! Дела пошли хорошо, но я совершено объел его, и он разорился… И так все у меня в жизни. Думаешь, — сделаешь одно, а выходит другое. Изобрел мыло, а оно от мышей, выдумал мазь для ращения, а она, оказывается, самая прочная краска в мире! Вот и теперь: есть у меня девушка на примете — молодая, красивая, скромная такая, что лишнего кусочка тела не покажет… Никаких декольте, никаких вольных разговоров. Прекрасная для меня пара, а боюсь!

— Чего же вы боитесь?

— Уж поверьте, — что-нибудь случится.

— Да что же может случиться?!

— Мало ли: или окажется, что она мужчина, или что у нее до меня уже есть два живых мужа.

— Глупости! Наоборот, такая жена может вас от многого уберечь. Женитесь, пока другие молодцы не опередили.

— Вы… думаете? Расстались мы друзьями…

* * *
Дома я вспомнил о купленных пилюлях от кашля.

Это было что-то клейкое и на вкус неприятное. Я пососал с минуту и с отвращением выплюнул на пол.

Прохаживаясь по комнате, стал раздумывать о странной судьбе моего нового приятеля.

Сделал несколько шагов и вдруг — прирос к месту! Одна нога будто вросла в землю. Я дергал ею, вертелся на месте, кидался из стороны в сторону — все было напрасно!

Я присел на пол, расшнуровал ботинок и вынул из него ногу.

Осмотрел приклеившийся ботинок — так и есть: пилюля от кашля!

* * *
Вообще эти пилюли оказались превосходным средством: разобьется ли у меня ваза для цветов, или отлетит от стула ножка — кусочек пилюли связывает все так, что вещь делается еще прочнее, чем целая…

* * *
Недавно, проходя мимо магазина моего приятеля, я вспомнил о нем и зашел.

— Здравствуйте! Я пришел предупредить вас, что если вы будете продавать ваши пилюли от кашля как клей, — наживете большие деньги.

— Так я и знал! — горестно всплеснул он руками.

— Что-нибудь в этом роде должно было случиться! А вы помните, я вам говорил насчет невесты? Женился!

— А-а! Поздравляю! Ну, что ж? Все благополучно? Она не оказалась мужчиной? У нее не было до вас двух живых мужей?

Он горько усмехнулся:

— Хуже!

— Вы меня пугаете?!

— Татуирована!! Да как! Живого места на теле нет. Обнять ее не могу, — будто китайскую ширму с драконом обнимаешь!

— Чудеса! Послушайте!.. Ведь вы могли бы ее за деньги перед публикой демонстрировать.

— Вот то-то и оно!! А я вместо этого на ней женился! Всегда у меня так: делаешь то, чего не нужно, а что было бы хорошо — так узнаешь об этом слишком поздно!!.

Канитель

— Подсудимый Шишкин! За что вы ударили палкой по темени потерпевшего Мирона Заявкина?

— За то, что он, господин судья, непочтительно отозвался о моей жене.

— Как же он о ней отозвался?

— Он назвал ее «женственной».

— Да позвольте! Разве же это обида для женщины, если назвать ее женственной?!

— А что ж, по-вашему, комплимент, что ли?

— По-моему, комплимент.

— Мерси вас за такое юридическое постановление. А я нахожу, что это обида — назвать человека женственной…

— Почему же?

— Потому что женственная, это я понимаю, что на самом деле значит… это значит: дура.

* * *
Это жестокое определение могло бы быть использовано даже как эпиграф к моему рассказу, но я не хочу делать этого, потому что не в моих правилах обижать женщин.

Лучше и справедливее будет, если я искренне, просто и без утайки расскажу все, что знаю об отношениях Софьи Григорьевны к Матильде Леонидовне…

Первое мое знакомство произошло у Перевозовых. Меня подвели к живописной группе, состоявшей из двух женщин, причем брюнетка положила голову на плечо светловолосой, а светловолосая нежно держала узкую красивую руку брюнетки в своих пухлых ручках.

В них было много женственности, в этих двух очаровательных куколках.

— Очень приятно, — ласково признался я. — Я вижу, что вы обе очень дружны.

— О-о! — засмеялась блондинка, — если я узнаю, что вы обидели Софью Григорьевну, я вам нос откушу.

— Если бы вы осмелились хоть взглядом оскорбить при мне Матильду Леонидовну, — поддержала брюнетка, целуя подругу в щеку, — я бы вам выколола оба глаза своей шляпной булавкой.

— Да, я вижу, ссориться мне с вами не расчет. Давайте лучше дружить!

Обе залились жемчужным смехом:

— Давайте. Мы любим таких простых ребят, как вы. Я ответил не менее приветливо:

— Девицы, подобные вам, всегда были близки моему измученному сердцу.

— Мы не девицы. Мы дамы.

— Успели уже?! — удивился я. — И кто вас так гонит, не понимаю? Мужья-то, по крайней мере, хорошие, или как?

— У Сонечки муж хороший, — сказала Матильда Леонидовна, — а мой так себе.

— Тилли! И тебе не стыдно так говорить о своем муже? Не верьте ей, у нее муж тоже хороший.

— Нет, уж я лучше буду верить. Так как Матильда Леонидовна говорит, что еемуж «так себе», то я с этого момента начинаю за ней ухаживать, хи-хи!

— Соня, — обернула к подруге Матильда Леонидовна свое розовое как весенний закат личико, — можно, чтобы он за мной ухаживал?

— Можно, — милостиво согласилась Софья Григорьевна.

Мы все трое сплели наши руки, и с того времени я всем сердцем прилепился к этим милым добросердечным безделушкам.

Через неделю я был уже у Матильды Леонидовны своим человеком: возился с крохотной дочкой, доставал билеты в театр и если не виделся с ней каждый день, то по телефону мы разговаривали утром, в обед и вечером.

Однажды звоню:

— Алло! Это вы, Матильда Леонидовна?

— Я?! Кто говорит?

— Заведующий воспитательным домом. У нас освободилась вакансия… Не отадите ли свою дочку?

— А, чтоб вас дождем намочило! Не можете без глупостей. Здравствуйте. Послушайте! У меня плохое настроение, и мне скучно.

— Ваша скука нынче же будет истерзана, разорвана в клочки и развеяна по ветру. У меня есть ложа в цирк — хотите?

— Вот это мысль, — обрадовалась Матильда Леонидовна. — А кто будет?

— Кроме нас? Софью Григорьевну сманю и брата Перевозовой.

Маленькая пауза.

— Ах так?.. Да-а… Но там, вероятно, в ложе вчетвером тесно. Нет, уж поезжайте лучше без меня.

— Да ведь ложа на четыре персоны!!..

— Да-а… На четыре. Ну, возьмите кого-нибудь четвертого. Мадам Перевозову, что ли…

— Однако ведь вы хотели поехать.

— Хотела, а теперь раздумала.

— В чем дело?!

— Отстаньте. Если бы вы знали, как вы мне все надоели…

Треск. Отбой.

Странно.

Вызываю другой номер:

— Это Софья Григорьевна?

— Да. Кто говорит?

— Агент сыскного отделения. Послушайте, Софья Григорьевна… Что побудило вас срезать ридикюль у купеческой вдовы Талдыкиной? Вы сознаетесь в этом?

— Что-о-о?!.. Фу ты, как вы ловко меняете голос. Здравствуйте. Что поделываете?..

— Сижу дома, пью чай. Сейчас только беседовал с вашим другом.

— С кем?

— Да с Матильдой же Леонидовной!!

— А-а… А вы все еще ее верный рыцарь? Удивляюсь, как это она позволяет вам звонить ко мне.

— Тетенька, что с вами?! Откуда такие слова?! Ведь Матильда Леонидовна так вас любит…

— Ах, слушайте, не будьте ребенком! «Любит, любит». Я была такая же глупая, как вы, верила всему этому свято, но…

— Но?!

— Как я могу хорошо относиться к человеку, который готов меня в ложке воды утопить…

— Софья Григорьевна! Милый друг! Я ушам своим не верю. Матильда Леонидовна такой добрый, мягкий парень…

— Ну, вот и целуйтесь с этим мягким парнем, а я… Трубка звякает. Мертвое молчание. Зеркала напротив нет, но я и так чувствую, что лицо у меня глупое.

Вечером узнал доподлинно: только вчера произошла тяжкая ссора из-за того, кому продавать на благотворительном вечере цветы и кому — программы. То ли, кажется, Матильда хотела «сидеть на программах», а Софья «на цветах», то ли наоборот, — точно мне не удалось выяснить.

Ну, поссорились и поссорились. Жаль, но мало ли кто ссорится. Во всяком случае, они и порознь настолько милы, что я могу продолжать свою дружбу с каждой отдельно.

* * *
А как, спрашивается, наилучше продолжать с женщиной дружбу?

Очень просто: ругать ее врага.

Немного это, как будто, нечестно, но отчего не сделать хорошему человеку приятное. Я добрый.

Был у Софьи Григорьевны на обеде. Встретила она меня так радостно, что я был тронут.

Усадила в кресло, и первый вопрос ее был:

— Встречаете ли Матильду Леонидовну?

— Вы спрашиваете об этой розовой невыпеченной булке? Нет, признаться, я этой размазни не видел два дня.

На лице Софьи Григорьевны мелькнуло выражение ужаса:

— Вы с ней поссорились?!

— Нет, — слегка удивился я. — Это вы с ней поссорились.

— А вы, значит, по-прежнему в хороших отношениях?

— Д… ддда… А что?

— И вам не стыдно так отзываться о бедной Тилли?! Вот, говорят, женщины злоязычны. Куда нам до вас! Обождите, — Тилли сейчас приедет, я ей расскажу, как вы…

— Куда приедет?!

— На обед. Ко мне. Чего это вы так всполохнулись?

— А ваша… взаимная… ненависть?!

— Ну, вы тоже скажете — ненависть! Тилли, в сущности, очень хороший человек, только вспыльчива свыше меры. Порох! Да вот и она…


Они стояли передо мной ласково, любовно обнявшись: головка блондинки тихо покоилась на плече брюнетки, а рука брюнетки нежно обняла полную талию блондинки.

— Ах, господа! — радостно говорил я. — Сегодня для меня Пасха. Я так рад!.. Давно бы так, мои милые чудесные девушки. Если бы я был другого пола, — я расцеловал бы вас обеих прямо в мордочки.

Обе лучезарно засмеялись.

— Черт с вами, целуйте.

Сколько было в этой грубой фразе мило-интимного, вечно женственного.

На картинной выставке встретился с Софьей Григорьевной.

— Здравствуйте, Софья, что по-гречески значит Мудрость! Целую вечность не виделись. Я, чай, дня три не целовал вашего носика.

— Полно врать. Вы его раньше не целовали.

— Все равно — хотел.

Она поглядела в сторону и спросила:

— Матильду Леонидовну встречаете?

— Вчера. Вскользь. Просила передать вам тысячу приветов.

— Она мне передала привет?! — странным дрогнувшим голосом спросила Софья Григорьевна.

— М… да, — не совсем уверенно подтвердил я. Сказал я о привете на всякий случай. Виделись мы с Матильдой буквально на лету, и я даже не расслышал, что она мне крикнула с экипажа.

— Да, она… Этого. Кланялась вам.

— Ну, это уж, знаете, наглость, — закипела вдруг Софья Григорьевна. — После того, что она позволила в отношении меня, — передавать поклоны — это я считаю форменным издевательством!!!

— Поссорились?! — простонал я.

— Ах, вы и не знаете. Только нынче на свет родились?! Весь город возмущен ее подлым поступком со мной на аукционе… Неужели вы ее еще не раскусили?!

— Да, — вяло поддержал я. — Она, действительно, тяжелый человек. В ней есть что-то, как бы это сказать: змеиное!

— Ага, и вы заметили?!

— Да, да, — уныло пополз я дальше. — У нее темперамент заменяется всегда резким, рвущим барабанные перепонки визгом. Визжит, визжит, а что толку?

* * *
Заехал к Матильде Леонидовне выпить стакан чаю и для укрепления дружбы ругнуть Софью Григорьевну. Это, по моему мнению, должно было очень освежить застоявшуюся атмосферу.

Еще в передней радостно закричал:

— Здравствуйте, цветочек! Все хорошеете? А я недавно видел эту выдру, Соньку… Боже, как она подурнела! Черная, страшная.

— По-вашему, она выдра?! — звонко расхохоталась Матильда Леонидовна. — А вот мы ее сейчас сами спросим… Сонечка! Разве ты похожа на выдру? Давай булавку, мы ему сейчас язык наколем… Ей-Богу, он нахал. Тебя называет выдрой, меня — змеей, у которой темперамент заменяется визгом, рвущим барабанные перепонки. Хорош!!

Вышедшая из другой комнаты «Сонечка» обвила рукой талию хозяйки, а та положила ей золотистую головку на плечо, и они слились в такую прелестную женственную группу, что всякий другой на моем месте пришел бы в восторг.

Я опустился бессильно в кресло и тихо сказал:

— Сколько в вас женственности… Вы так напиханы этой женственностью, что она лезет у вас из глаз, изо рта, из ушей… Поменьше бы женственности, а? Хорошо бы было, роскошно было бы! Но если уж вы настолько женственны, то оставьте хоть меня в покое, или устройте меня так, чтобы я был вне всего этого… Поймите, что я настолько неповоротлив, что не могу угнаться за всеми вашими прихотливыми изгибами, поворотами и бросаниями из одной крайности в другую. Я прошу, я, наконец, требую, чтобы периоды ссор отмечались какими-нибудь внешними признаками: ленточку черную на шею себе нацепляйте или флаг на крыше вашего дома выбрасывайте, чтобы я мог безошибочно руководствоваться. Нельзя же так — поймите вы меня!!!

Они стояли передо мной, сияющие молодостью, красотой и женственностью, любовно прильнув друг к другу, и смотрели на меня с любопытством и удивлением.

— Какой смешной! — сказала белокурая.

— Да… Неужели он думает, — подхватила черная, — что мы теперь еще когда-нибудь поссоримся?!

— За то, что вы такой нехороший, достаньте нам два билета на «Дон-Кихота».

— Слушаю-с! Прикажете рядом или в разных сторонах?

— Почему в разных? Вот глупый!

— Ничего не глупый. Не забывайте, что спектакль еще через четыре дня…

Вечно-женское

Начался вечер очень мило: я сидел у Веры Николаевны и оживленно беседовал с ней о литературе, о любви, о морях-океанах, о преимуществе жареных пирожков над печеными, об искусстве смешивать духи, о нахалах, пристающих на улицах, и о полной допустимости загробной жизни.

Звонок в передней прервал мое заявление о том, что паюсную икру, размятую с сардинами и соком лимона, — никак нельзя приправлять сливочным маслом.

— Гм… Звонок… Это, вероятно, моя школьная подруга. Я ее не видела двенадцать лет.

«Чтоб ее черт унес», — подумал я. Вслух продолжал:

— Я знал даже людей, которые присыпали ее зеленым луком и петрушкой.

— Подругу? — удивилась хозяйка.

— Икру!..

— Какую? — рассеянно переспросила хозяйка, прислушиваясь.

— Паюсную!..

Я ревниво отметил, что внимание ее было уже не около меня, а в передней, откуда доносился стук сбрасываемых ботиков и шелест снимаемых одежд.

— Ну да, это она! — просияла хозяйка. — Боже ты мой… двенадцать лет! Ведь мы расстались совсем девчонками! С седьмого класса…

Сначала в комнату влетело что-то темно-коричневое, потом ему навстречу шумно двинулось зеленовато-голубое, потом эти два кружащихся смерча соединились, сплелись воедино и образовали один бурный, бешено вращающийся на своей оси смерч, в котором ничего нельзя было разобрать, кроме мелькающих рук, писка и чмоканья… Жуткое зрелище!..

В отношении поцелуев разгон был такой, что инерция еще долго не могла прекратиться. Но на третьей минуте подруга засбоила, то, что называется у коннозаводчиков «сошла с круга», и отстала в одном темпе: именно, хозяйка чмокала ее в то самое время, когда щеки подруги отрывались от хозяйкиных губ; чтобы вознаградить хозяйку за этот холостой поцелуй в воздух, подруга ретиво возвращала лобзанье, но в этот момент хозяйкина щека, в свою очередь, уже отрывалась от подругиных губ, и снова поцелуи, как петарды, безвредно разряжались в воздухе.

Наконец смерч распался на свои основные цвета — темно-коричневый и зеленовато-голубой, подруги отдышались, фыркнули, точно запаренные лошади, отчетливо, как по команде, вынули из сумочек какие-то красные палочки, намазали губы, попудрили носы, еще раз обменялись радостными взглядами, и только тогда их внимание обратилось на меня, скромного, забытого, оглушенного, ослепленного шумом и треском.

— Позволь тебе представить, Нюра, мой большой друг.

Подруга бросила на меня рассеянный взгляд и швырнула в мою сторону, как собаке кость:

— Очень приятно.

— Я думаю! — самодовольно хихикнул я, радуясь уже тому, что они обратили на меня внимание.

— Что вы сказали?!

— Я говорю, что Вера Николаевна много мне о вас говорила.

Соврал. Для того и соврал, чтобы они обратили на меня хоть какое-нибудь внимание.

Но нет ничего ужаснее зрелища двух встретившихся после долгой разлуки подруг. От созерцания такой пары холодеет кровь и свертывается мозг у самого стойкого человека.

Они уселись на диван по обе стороны от меня, и с этого момента я превратился в ничтожество, в диванную подушку, через которую можно переговариваться, совершенно ее не замечая.

Глаза их восторженно вперились в лица друг друга, а руки сплелись через меня и невозмутимо покоились на моих кротких коленях.

— Так вот оно, значит, как, — проворковала хозяйка.

— Да-а…

— А ты помнишь Кузика? Обе дружно рассмеялись.

— Ну, еще бы! «Медам, берит на себе труд». Ха-ха! А где сейчас Лили?

— Ну, как же! Она вышла за Савосю Брыкина!

— Что ты говоришь?! Вот не думала. А Жужуточка?

— Он ведь во Владивосток уехал. Алика на войне убили.

— А помнишь Мику в ящике?

— Ха-ха-ха…

— Какого Мику? — спросил я с наружным интересом.

— Ах, этого вам нельзя знать. Не совсем прилично. Костя Лимончик сделался таким интересным, что не узнаешь. На виолончели играет.

— Что вы говорите?! — ахнул я, будя внутри себя дремлющий интерес к неведомому виртуозу Косте.

— Неужели на виолончели играет? Кто бы мог подумать! Ну и ну!..

— А вы его знаете?

— Мм… Нет.

— Ну, так и не суйтесь не в свое дело. А где сейчас Григорий Кузьмич?..

— Он же живет до сих пор на Почтовой, 82. Незнакомые имена, фамилии, адреса мелькали передо мной так быстро, будто бы я помимо воли погрузился в чтение старой телефонной книги.

На меня перестали обращать какое бы то ни было внимание. Лица горели, глаза сверкали, а из уст, вперемешку со смехом, сыпались десятки Аликов, Жужу точек и Григорий Кузьмичей. Но не такой я человек, чтобы примириться с небрежностью в отношении, подобной мне, важной особы… Мне скучно, на меня не обращают внимания — так мне сейчас будет весело, и меня почтят самым лихорадочным вниманием! Я внутренне подобрался, подстерегая удобный момент для прыжка…

— А где теперь тот студент, который, помнишь, за тобой ухаживал?

— Адя Берс?

— Адя Берс?! — воскликнул я. — Неужели вы о нем ничего не знаете?

— А вы с ним знакомы?

— Ну!! друзья! Мне его так жалко, что и рассказать невозможно.

— А что с ним?

— Ну, как же. Сварился. В мыле.

— В каком мыле?

— Целая история. Жуткая. Вы Костю Драпкина знаете?

— Нет…

— Ну, еще бы. Так у этого Кости был мыльный завод…

— Не тяните, Господи!!

— …Как-то раз осматривали они с Адей чан, где варилось мыло. Адя нечаянно оступился, да и вниз! Бух! Я до сих пор не могу опомниться от этого кошмара. Как только умываюсь, так и поглядываю на мыло — вдруг найду Адину пуговицу или клок волос.

— Какой ужас! Воображаю горе его сестры Люд-милочки.

— Ей все равно, — горестно качнул я головой. — Раздавлена.

— ??!!

— Сенокосилкой. В имении графа Келлера. В пьяном виде.

— Что за вздор?! Разве Люда пила?

— Как лошадь. Алкоголизм. Наследственность. Вместе с Жужуточкой и пили.

— А вы и Жужуточку знаете?

— Как свои пять пальцев. Его повесили в Харбене. Организовал шайку хунгузов. Поймали в опиокурильне. Отбивался как лев. Семь человек.

Я достиг своего. Внимание подруг было приковано ко мне всецело. Ротики их доверчиво раскрылись от избытка интереса и груди порывисто дышали.

Некоторая мрачность и трагизм, которыми были окрашены последние минуты целой вереницы старых друзей обеих подруг, до известной степени искупалась захватывающим интересом и романтичностью фабулы.

Не обошлось и без легкомысленного элемента: Миля пошла на сцену, в кафешантан, и теперь танцует со своим партнером, негром, тустеп.

Я сделался душой маленького общества: все-то я знал, обо всех-то я рассуждал с видом близкого приятеля и общего конфидента.

Царил я около получаса.

После одной из пауз, посвященных отданию последнего долга трагически погибшему при пожаре кинематографа, учителю немецкого языка Кузику, — хозяйка вздохнула и спросила:

— А ты помнишь Катину «Липовку»!.. Что с ним?

— Я знаю, — вырвался я вперед. — Он женился на цыганке из хора Шишкина, и она его от ревности отравила. Совсем на днях. Сулемой. В пирожке дала. С капустой. Как сноп! Предстоит сенсационный процесс!..

Обе подруги внимательно взглянули в мое лицо.

— Кого? — в один голос спросили обе.

— Что — кого?

— Кого отравили?

— Этого самого… Липовку, как вы его… Гм!.. Назвали. Катиного Липовку отравили… Такого человека отравить, а? Здоровяк был. И пел — как малиновка.

— Кто?

— Да этот же, Боже мой… Липовка!

Хозяйка встала с дивана с видом, не предвещавшим ничего для меня доброго и радостного…

— Вы знаете, что такое Липовка?

— Это… он… Такой… Липовка. По прозвищу. Брюнетик такой.

— Послушайте, вы! Нахал вы этакий! «Липовка» — это Катино имение, и оно не могло жениться на цыганке из хора, и его не могли отравить!! Как малиновка он пел, чтоб вы пропали?! Я уже давно заметила, что вы слишком развязно отправляете всех на тот свет. Теперь я понимаю…

— Прогони его, — посоветовала разъяренная подруга. — Пусть он уйдет вон!

— Ты когда уезжаешь, Нюра? — спросила хозяйка.

— Через десять дней.

— Так вот что, расторопный молодой человек!.. Уходите и являйтесь не ранее, чем через десять дней. Я накладываю на вас эпитимью.

Я цинично захохотал, послал дамам воздушный поцелуй и, крикнув: «Привет от меня Жужутке» — вышел в переднюю.

Натягивая пальто, услышал:

— Вот нахал-то. Без него, по крайней мере, наговоримся. Послушай, а где Диночка Каплан?

— В Курске. Уже четверо детей. Ха-ха-ха! А помнишь апельсинное желе на пикнике?..

— А помнишь…

— А помнишь…

Неуклюжая громоздкая машина воспоминаний запыхтела и двинулась, увозя упоенных подруг в туманную даль. Эх, жизнь наша! Все мелочь, все тлен, дорогой читатель…

Пытка

Восемь лет тому назад, сидя за конторкой перед огромными бухгалтерскими книгами, я получил такую записку:

«Милый Сергей Иванович! Ради всего святого умоляю вас — приезжайте немедленно ко мне. Может быть, вы не будете так на меня негодовать, если узнаете, что я отрываю вас от дела в последний раз. Ваш друг Полина Черкесова».

Было двенадцать часов дня.

«Господи, — недовольно подумал я. — Чего еще этой сумасбродке от меня нужно? Придется ехать».

Услышав мою просьбу об отпуске «на часочек», бухгалтер раскусил зубами невидимый лимон и, изобразив на лице соответствующую мину, сухо сказал:

— Который это раз вы уезжаете среди занятий? Идите, но к часу будьте здесь обязательно. Сами, кажется, знаете, что работы гибель.

* * *
Полина Черкесова снимала крошечный флигелек в глубине большого двора и жила в двух комнатках совершенно одна.

— Здравствуйте, — сказал я, здороваясь. — Какое землетрясение случилось с вами?

Она бледно улыбнулась и усадила меня на оттоманку. Села напротив и, разглядывая собственные руки, сказала:

— Я вас позвала на минутку. Я знаю, вы всегда относились ко мне хорошо, и, я думаю, не сочтете навязчивостью то, что я втайне называю вас своим другом. Как вы знаете, у меня друзей вообще нет… Ну, вот. В последний раз мне захотелось увидеть дружеское лицо.

— Как — в последний? — удивился я.

— Так. Через несколько минут, когда вы уйдете, меня уже не будет на свете.

Я вскочил и схватил ее за руку.

— В своем ли вы уме?!!

Она с тихою улыбкой покачала головой и указала на ящик письменного стола.

— Пузырек уже заготовлен. Надеюсь, вы не будете отговаривать и препятствовать мне. Это решение не случайное, а продуманное в течение долгого времени.

— Да почему? — сердито закричал я. — Что за глупости? Что случилось?

— Особенного ничего. Тоска, одиночество, ничего впереди. О смерти я мечтаю, как об избавлении. И потом — знаете что? Не будем отравлять последних минут пустыми и пошлыми уговорами и спорами. Мне сейчас так хорошо, так легко.

Человек стоит на берегу тихой речки и, вдыхая запах травы, безмятежно любуется видом залитой солнцем полянки и темно-синего дальнего леса на горизонте. Кто-то подкрадывается сзади и вдруг с размаху ударяет созерцателя палкой по затылку…

Сейчас я, приблизительно, был в положении этого выбитого из колеи созерцателя жизни…

— Ну, бросьте! — сказал я неопределенно. — Сейчас просто у вас плохое настроение, а пройдет — и все опять будет хорошо. Здоровая, интересная, молодая женщина — и вдруг такие мрачности. Как не стыдно?! Хотите — пойдем нынче вечером в театр? Она усмехнулась.

— Театр… Ах, как вы меня не понимаете! Теперь театры, и люди, и все человечество так далеко-далеко от меня. Знаете, меня даже уже немного интересует, — что там?

Я совершенно не знал, какого тона мне нужно держаться. Уговаривать, — она на уговоры отвечала только снисходительным покачиванием головы. Принять это все в шутку и, поболтав пять минут о пустяках, уйти, — а вдруг она в самом деле после моего ухода выкинет какую-нибудь непоправимую глупость.

У меня даже мелькнула неопределенная бесформенная мысль: побежать в участок и заявить обо всем околоточному.

— Довольно! — сурово крикнул я. — Все это глупости. Мы сейчас это прекратим.

Я подскочил к письменному столу, выдвинул ящик, схватил какую-то бутылочку с аптекарским ярлыком и через открытое окно вышвырнул ее на каменные плиты двора.

— Что вы делаете? — испуганно вскрикнула она, но сейчас же успокоилась:

— Ребенок! Неужели вы думаете, что дело в этой бутылочке? Через десять минут у меня будет другая, — аптека ведь здесь в десяти шагах.

— Я пойду в аптеку и сделаю заявление, чтобы вам ничего не отпускали.

— Всех аптек не обойдете… Да и, кроме того, у меня в надежном месте припрятан револьвер на самый крайний случай… А веревка? Неужели вы будете сейчас сдирать все шнурки от портьер…

— Зачем вы меня мучаете, — закричал я. — Зачем вы меня позвали?!

— В последний же раз! Неужели вам так трудно пожертвовать одним-единственным часочком? Подумайте: ведь всю вашу остальную жизнь никогда, никогда я не отниму больше у вас времени.

Мы замолчали. Она сидела в кресле, подперев ладонью щеку, я метался по комнате…

— Я не допущу этого!! Я не уйду отсюда. Я не могу допустить, чтобы человек погибал у меня на глазах…

— Ах, — возразила она, — не сегодня, так завтра. Днем раньше, днем позже — это не имеет никакого значения.

«Уйти, что ли? — подумал я. — Кстати, старик бухгалтер, вероятно, уже рвет и мечет, ожидая меня. Ему нет ведь дела до таких вещей. Вместо часа прошло уже полтора… Гм! Может быть, попросить ее обождать до вечера… Глупо как-то».

— Послушайте, — нерешительно сказал я. — Подождите меня до вечера — я хочу поговорить с вами. Ради Бога! Ладно?

Она печально улыбнулась.

— Вам скучно со мной?

Я хотел сказать, что дело не в скуке, а просто истекает срок моего отпуска, и бухгалтер меня заест за то, что я запоздаю со списком дебиторов.

Но тут же я устыдился — около меня умирающий, расстающийся с прекрасной жизнью человек, а я лезу с каким-то списком дебиторов. Как это все мелко и неважно.

«Вам все неважно, — зазвучал у меня в ушах скрипучий голос бухгалтера. — По списку дебиторов нужно сделать к 15-му распределение платежей, а вы, проклятый лентяй, и ухом не ведете».

— Ну, слушайте, — ласково и задушевно сказал я, беря Полину за руку. — Ведь вы этого не сделаете, да? Ну, успокойте меня… В жизни еще может быть столько хороших минут… Обещайте, что мы вечером увидимся!

Она вяло покачала головой:

— К чему? Лучше теперь же покончить — и ладно! «Проклятая баба, — подумал я. — Вот-то послал мне

Господь удовольствие».

Жалость легко и без боя уступила в сердце моем место злости и ненависти к этой женщине.

Сердце сделалось жесткое, как камень.

«Не понимаю я этих людей, — думал я. — Хочешь отравиться — сделай это без грома и шума, без оповещений и освещений бенгальским огнем. Нет, ей обязательно нужно поломаться перед этим, оповестить друзей и знакомых… Она бы еще золотообрезные карточки разослала: „Полина Владимировна Черкесова просит друзей и знакомых на soiree по случаю предстоящего самоубийства через отравление…“»

Она сидела в прежней позе, задумчиво опершись на руку и глядя в стену.

«Уйти, — гудело у меня в мозгу. — Но как уйти?» Обыкновенно это не представляет никаких затруднений. Сидишь, сидишь, потом зашевелишься, озабоченно взглянешь на часы и скажешь, вставая: «Ну, я пошел…» или «Ну, поползем, что ли…»

— Куда ж вы, — говорит хозяин. — Посидите еще.

— Нет, надо. Я и так уж засиделся. Завтра, надеюсь, увидимся в клубе или в театре… Да?..

И расстаешься довольный, смягчивший неловкость разлуки перспективой завтрашнего свидания. Я вздохнул и подошел к Полине.

— Ну? Обещаете меня ждать вечером? Даете честное слово?

— Честное слово надо сдержать, — пожала плечами хозяйка. — А я боюсь дать его. К чему эти отсрочки? Отговорить меня не может никто в мире. Позвольте… вы, может быть, спешите по делам? Так идите. Простимся — и я освобожу вас.

«Простимся, — екнуло сердце. — Нет, я никогда не был убийцей! Я не могу ее оставить одну».

«Еще бы, — прошипел отравленный злостью голос бухгалтера. — Список дебиторов, значит, может подождать? Директор его будет делать? Или, может быть, швейцар? Если вам так трудно и тяжело служить, — зачем себя насиловать. Гораздо честнее уйти и не вредить делу».

Две, три, четыре минуты протекли в нудном, тянущем за душу молчании…

Ах, надо же что-нибудь сказать, чтобы отвлечь эту сумасшедшую!

— Прягина давно видели? — спросил я.

— Что? Прягина? Давно. Он, кажется, уехал.

— Говорят, что у него с женой что-то неладно. Опять он у этой немки стал бывать каждый день.

— Что же, с ней и уехал? Или один? Я ответил с излишней готовностью:

— Не знаю, но могу узнать. Хотите завтра узнаю и сообщу вам. Ладно?

— Нет, зачем же. Мне это не нужно. И потом завтра! (Она иронически улыбнулась.) Вы, кажется, все думаете, что я шутила все это время?

— Ах, не говорите мне об этом!!

Я обвел комнату тоскливым взором и обратил внимание на пятно сырости, проступившее в углу стены, на обоях. Сказать ей об этом, посоветовать переменить квартиру? Она, конечно, улыбнется своей проклятой улыбкой и скажет: «К чему?»

Стенные часы пробили половину третьего.

Это была жестокая мысль, но она пришла мне в голову:

«Тебе-то хорошо: решила отравиться и спокойна! Сидишь… Никуда тебе не надо спешить и никто тебе ничего не скажет, не поднимет скандала… А я все-таки с головой сижу в этой проклятой жизни, и завтра мне будет за сегодняшнюю неявку такая головомойка, что подумать страшно!»

— Ну, не будьте таким скучным, — ласково сказала будущая самоубийца. — Хотите чаю? Самовар стоит горячий.

— Ах, до чаю ли мне! — нервно закричал я.

— Почему? Чай все-таки хорошая вещь.

Она пошла в другую комнату и вернулась с двумя стаканами чаю.

В голову мне лезли только жестокие, чисто механические мысли:

«Сама травиться хочет, умирать собралась, а сама чай пьет. А на службу я уже так опоздал, что и являться не стоит! Я-то вот опоздаю — попаду в историю, а ты, может быть, и не отравишься совсем. Да и странно это как-то. Самоубийство такая интимная вещь, что приглашать в это время гостя и заниматься чаепитием, по меньшей мере, глупо и бестактно! И, кроме того, нужно было бы иметь элементарную догадливость и такт… Раз я прошу отложить до вечера, могла бы пообещать мне это, — чтобы я ушел успокоенный, с чистой совестью. А там можешь и не держать своего слова — твое дело. Но нельзя же меня, черт возьми, меня ставить в такое положение, что уйти невозможно, а сидеть бесполезно».

— Полина Владимировна! — тихо и проникновенно сказал я. — Вы жестоки. Подумали ли вы, кроме себя, и обо мне. В какое ставите вы меня положение… Чего вы от меня ожидали? Неужели думали, что я, услышав о вашем решении, хладнокровно кивну головой и скажу: «Ах, так. Ну, что ж делать… Раз решено — так тому и быть. Травитесь, а мне спешить на службу нужно, меня бухгалтер ждет». Поцелую вашу ручку, расшаркаюсь и уеду, оставив вас наливающей себе в стакан какого-нибудь смертельного зелья. Не могу же я этого сделать!

— Ради Бога, простите! Я знаю, что это вас нервирует, но неужели мое последнее, предсмертное желание — увидеть дружеское лицо — так тяжело для вас? На вашей совести ведь ничего не будет, раз я уже решила сделать это. Вот взглянула на вас, поговорила — и теперь вы можете спокойно уехать, удовлетворенный тем, что скрасили своему ближнему последние минуты.

«Вот дерево-то», — с бешеной злобой подумал я.

Она опустила голову и сняла с юбки приставшую к ней пылинку; потом разостлала на колене носовой платок и стала заботливо и тщательно его разглаживать.

«Зачем разглаживать платок, зачем чистить платье, если думаешь умирать?! Что за суетность…»

«Надо уходить!» — внутренне решил я.

Но никакая «формула перехода к очередным делам» не приходила мне в голову. «Ну-с, я пошел»? — пусто и не соответствует моменту. «Ну-с, прощайте, царство вам небесное»?.. Это логически самое здравое, но кто ж так говорит?

Я выбрал среднее.

— Ну-с, — сказал я, поднимаясь. — Я ухожу, и ухожу в твердой уверенности, что вы одумаетесь и бросите эту мысль. До свидания.

— Прощайте! — сказала она не менее значительно.

— Постойте, я вам дам что-нибудь на память обо мне. Вот, разве кольцо. Оно вам на мизинец будет впору. Все-таки изредка вспомните…

Я швырнул кольцо на пол, схватился за голову и выскочил из передней с тяжелым стоном:

— Не могу! Пропадайте вы, провалитесь с вашими глупостями, с вашими кольцами — я больше не могу. Я измучился!

Выбежав на улицу, я зашагал медленнее.

Шел и думал:

«Мог ли я сделать что-нибудь другое? И если бы я сидел до самого вечера, никакого толку из этого бы не вышло. Раз она относится к этому так спокойно — почему я должен страдать и подвергаться неприятностям?»

А неприятность будет:

«Конечно, я так и знал, отпросились на час, а исчезли на четыре… Я думаю, что до конца месяца вы дотянете, а там…»

И я незаметно окунулся с головой в омут мелких житейских мыслей и гаданий об ожидающих меня передрягах.

Это было восемь лет тому назад, а вчера один из приятелей сообщил мне, между прочим, в длинном письме:

«Помнишь нашу общую знакомую Полину Черкесову? Две недели тому назад она отравилась. Нашли ее уже мертвой…»

Состязание

I
Если кому-нибудь из вас случится попасть на финляндское побережье Балтийского моря и набрести на деревушку Меррикярви (финны думают, что это город), то вы никогда не упоминайте моего имени…

К имени Аркадий Аверченко жители этой деревушки (города?) отнесутся без должного уважения, а пожалуй, даже и выругаются…

* * *
Спорный вопрос — деревушка Меррикярви или город? — я уверен, всегда будет решен в мою пользу…

У финнов — мания величия. Для них изготовить из деревушки город ничего не стоит. Способ изготовления прост: они протягивают между домами ленсмана и пастора телефонную проволоку, и тогда все место, где проделана эта немудрая штука, называется городом, а сама проволока — телефонной сетью.

С такой же простотой, совершенно не понятной для русского человека, устраиваются и общественные библиотеки.

Дачник, гуляя по полю, дочитывает книгу и пару газет, которые были у него в кармане. Дочитав, он, по своему обыкновению и лени, чтобы не таскаться с двойным грузом (книга в руках и книга в голове), — бросает книгу, газеты на землю и уходит домой.

На брошенные дачником драгоценности набредают финны. Сейчас же закипает работа: вокруг книги и газет возводятся стены, сверху покрывают крышей, сбоку над дверьми пишут: «Общественная библиотека города (деревушки?!!) Меррикярви» — и в ближайшее же воскресенье все население уже дымит трубками в этом странном учреждении.

Первое время я совершенно не знал о существовании Меррикярви, так как жил в тридцати верстах от него в деревушке Куомяках.

Мы жили вдвоем: я и моя маленькая яхта, на которой я изредка совершал небольшие прогулки.

Через три дня после моего приезда в Куомяки я узнал, что неисправимые финны назвали сходни, около которых стояла яхта, — «Яхт-клубом», а меня — президентом клуба.

Сначала я хотел отказаться от этого почетного звания, совершенно мною не заслуженного, но потом решил, что если проволока у них называется сетью, то почему я, скромный писатель, не могу быть президентом?

Как бы то ни было, но слава о Куомякском Яхт-клубе и обо мне, как его президенте, разлетелась далеко по окрестностям и долетела до злополучного Меррикярви.

Я не чувствую себя ни в чем виновным — начали-то ведь первые они…

II
Однажды я получил такую бумагу на печатном бланке:

Меррикярвинское общество спорта и содействия

физическому здоровью

Господину президенту Куомякского

Яхт-клуба Аркадию Аверченко

Милостивый государь!

Для поощрения и развития морского спорта Меррикярвинское общество предлагает Вашему яхт-клубу устроить парусные гонки на скорость, избрав конечным пунктом гонок наш город Меррикярви.

Для поощрения и соревнования гг. гонщиков названное меррикярвинское общество со своей стороны предлагает назначить призы: первому пришедшему к нашей пристани — почетный кубок и золотой жетон; второму и третьему — почетные дипломы.

Гонки — в ближайшее воскресенье, в 2 часа дня от отправного пункта.

О согласии благоволите уведомить.

С почтением, председатель Мутонен

Я сейчас же сел и написал ответ:

Куомякский Яхт-клуб

Господину президенту Меррикярвинского

общества спорта и содействия физическому

здоровью — Мутонену

Милостивый государь!

Куомякский Яхт-клуб, обсудив в экстренном заседании Ваше предложение, благодарит Вас за него и принимает его единогласно.

Принося также благодарность за назначение Вами поощрительных призов, имею честь сообщить, что гонки от отправного пункта будут начаты в ближайшее воскресенье, в 2 часа дня.

С почтением, главный президент Аркадий Аверченко.

III
Наступило «ближайшее воскресенье».

Я спокойно позавтракал, около двух часов оделся, сел в свою яхточку и, распустив паруса, не спеша двинулся к загадочному, не знакомому мне городу Меррикярви.

Это было очень милое, тихое плавание.

Так как торопиться было некуда, я весело посвистывал, покуривал сигару и размышлял о величии Творца и разумном устройстве всего сущего.

Встретив рыбачью лодку, я окликнул ее и спросил рыбаков: далеко ли еще до города Меррикярви.

— Лиско, — ответили мне добрые люди. — Be или ри версты.

Финны — удивительный народ: в обычной своей жизни они очень честны и с поразительным уважением относятся к чужой собственности. Но стоит только финляндцу заговорить по-русски, как он обязательно утащит от каждого слова по букве. Спросите его — зачем она ему понадобилась?

Возвратив трем словам три ограбленные у них буквы, я легко мог выяснить, что до Меррикярви «близко: две или три версты».

Действительно, минут через десять у берега вырисовалась громадная гранитная скала, за ней — длинный песчаный берег, а еще дальше — группа домишек и маленькая пристань, усеянная народом и украшенная триумфальной аркой из зелени.

Я бросился к парусам, направил яхту прямо к пристани, повернулся боком — и через минуту десятки рук уже подбрасывали меня на воздух… дамы осыпали меня цветами…

Сами по себе финляндцы очень флегматичны и медлительны, но между ними затесалось несколько петербургских золотушных дачников, которые шумели, производили кавардак и этим подстегивали меррикярвинских исконных граждан…

— Ур-р-ра! — ревели десятки глоток. — Да здравствует Аверченко, первый яхтсмен и победитель! Ур-ра!

Сердце мое дрожало от восторга и гордости. Я чувствовал себя героем, голова моя инстинктивно поднималась выше, и глаза блистали…

О, моя бедная далекая матушка. Почему ты не здесь? Отчего бы тебе не полюбоваться на триумф любимого сына, которого наконец-то оценила холодная равнодушная толпа?!

— А остальные… далеко еще? — спросил меня, когда восторги немного утихли, один дачник.

— А не знаю, право, — чистосердечно ответил я. — Я никого и не видел.

— Ур-ра! — грянули голоса с удвоенным восторгом. Одна девушка поднесла мне букет роз и застенчиво спросила:

— Вы, вероятно, неслись стрелой?

— О нет, сударыня… Я ехал потихоньку себе, не спеша. Никто не хотел верить…

— Дадим ему сейчас приз! — предложил экспансивный дачник. — Чего там ждать других?! Когда-то еще они приедут.

Я попытался слабо протестовать, я указывал на то, что такая преждевременность противна спортивным законам, — восторженная толпа не хотела меня слушать.

— Дайте ему сейчас жетон и кубок!! — ревела чья-то здоровая глотка.

— Дайте ему! Давайте качать его!

В то же время все поглядывали на море и, не видя на горизонте и признака других яхт, приходили все в больший и больший восторг.

Я, наоборот, стал чувствовать некоторое беспокойство и, потоптавшись на месте, отозвал председателя Мутонена в сторону.

— Слушайте!.. — робко прошептал я. — Мне бы нужно… гм… домой вернуться. Некоторые делишки есть, хозяйство, знаете… гм…

— Нет! — крикнул председатель, обнимая меня (все кричали «ура!»). — Мы вас так не отпустим. Пусть это будет противно спортивным правилам, но вы перед отъездом получите то, что заслужили…

Он взял со стола, накрытого зеленым сукном, почетный кубок и жетон и, передав все это мне, сказал речь:

— Дорогой президент и победитель! В здоровом теле — здоровая душа… Мы замечаем в вас и то и другое. Вы сильны, мужественны и скромны. Сегодняшний ваш подвиг будет жить в наших сердцах как еще один крупный шаг в завоевании бурной морской стихии. Вы — первый! Получите же эти скромные знаки, которые должны и впредь поддержать в вас дух благородного соревнования… Ура!

Я взял призы и сунул их в карман, рассуждая мысленно так:

«Как бы то ни было, но ведь я пришел первым?! А раз я пришел первым, то было бы странно отказываться от радушия и доброты меррикярвинских спортсменов. По справедливости, я бы должен был получить и второй приз, так как могу считаться и вторым, но уж Бог с ними».

Сопровождаемый криками, овациями и поцелуями, я вскочил в яхту и, распустив паруса, понесся обратно, а меррикярвинские спортсмены и граждане уселись на скамейках, расположились на досках пристани, спустили ноги к самой воде и принялись терпеливо ждать моих соперников, поглядывая выжидательно на широкое пустынное море…

* * *
Если бы кому-нибудь из читателей пришлось попасть на побережье Балтийского моря, набрести на кучу домишек, именуемую — Меррикярви, и увидеть сидящих на пристани в выжидательной позе членов «меррикярвинского общества спорта и содействия физическому развитию», — пусть он им скажет, что они ждут понапрасну. Пусть лучше идут домой и займутся своими делами.

А то что ж так сидеть-то…

Белая ворона

Он занимался кристаллографией. Ни до него, ни после него я не видел ни одного живого человека, который бы занимался кристаллографией. Поэтому мне трудно судить — имелась ли какая-нибудь внутренняя связь между свойствами его характера и кристаллографией, или свойства эти не находились под влиянием избранной им профессии.

Он был плечистый молодой человек с белокурыми волосами, розовыми полными губами и такими ясными прозрачными глазами, что в них даже неловко было заглядывать: будто подсматриваешь в открытые окна чужой квартиры, в которой все жизненные эмоции происходят при полном освещении.

Его можно было расспрашивать о чем угодно — он не имел ни тайн, ни темных пятен в своей жизни — пятен, которые, как леопардовая шкура, украшают все грешное человечество.

Я считаю его дураком, и поэтому все наше знакомство произошло по-дурацки: сидел я однажды вечером в своей комнате (квартира состояла из ряда комнат, сдаваемых плутоватым хозяином), сидел мирно, занимался, — вдруг слышу за стеной топот ног, какие-то крики, рев и стоны…

Я почувствовал, что за стеной происходит что-то ужасное. Сердце мое дрогнуло, я вскочил, выбежал из комнаты и распахнул соседнюю дверь.

Посредине комнаты стоял плечистый молодец, задрапированный красным одеялом, с диванной подушкой, нахлобученной на голову, и топал ногами, издавая ревущие звуки, приплясывая и изгибаясь самым странным образом.

При стуке отворенной двери он обернулся ко мне и, сделав таинственное лицо, предостерег:

— Не подходите близко. Оно ко мне привыкло, а вас может испугаться. Оно всю дорогу плакало, а теперь утихло…

И добавил с гордой самонадеянностью:

— Это потому, что я нашел верное средство, как его развлечь. Оно смотрит и молчит.

— Кто «оно»? — испуганно спросил я.

— Оно — ребенок. Я нашел его на улице и притащил домой.

Действительно, на диване, обложенное подушками, лежало крохотное существо и большими остановившимися глазами разглядывало своего увеселителя…

— Что за вздор? Где вы его нашли? Почему вы обыкновенного человеческого ребенка называете «оно»?!

— А я не знаю еще — мальчик оно или девочка. А нашел я его тут в переулке, где ни одной живой души. Орало оно, будто его режут. Я и взял.

— Так вы бы его лучше в полицейский участок доставили.

— Ну, вот! Что он, убил кого, что ли? Прехорошенький ребеночек! А? Вы не находите?

Он с беспокойством любящего отца посмотрел на меня.

В это время ребенок открыл рот и во всю мочь легких заорал.

Его покровитель снова затопал ногами, заплясал, помахивая одеялом и выкидывая самые причудливые коленца.

Наконец, усталый, приостановился и, отдышавшись, спросил:

— Не думаете ли вы, что он голоден? Что «такие» едят?

— Вот «такие»? Я думаю, все их меню заключается в материнском молоке.

— Гм! История. А где его, спрашивается, достать? Молока этого?

Мы недоумевающе посмотрели друг на друга, но наши размышления немедленно же были прерваны стуком в дверь.

Вошла прехорошенькая девушка и, бросив на меня косой взгляд, сказала:

— Алеша, я принесла вам взятую у вас книгу лекций профес… Это еще что такое?

— Ребеночек. На улице нашел. Правда, милый?

Девушка приняла в ребенке деятельное участие: поцеловала его, поправила пеленки и обратила вопросительный взгляд на Алешу.

— Почему он кричит? — строго спросила она.

— Не знаю. Я его ничем не обидел. Вероятно, он голоден.

— Почему же вы ничего не предпринимаете?

— Что же я могу предпринять?! Вот этот господин (он, кажется, понимает толк в этих делах…) советует покормить грудью. Не можем же мы с ним, согласитесь сами…

В это время его взор упал на юную, очевидно только этой весной расцветшую грудь девушки, и лицо его озарилось радостью.

— Послушайте, Наташа… Не могли бы вы… А?

— Что такое? — удивленно спросила девушка.

— Не могли бы вы…покормить его грудью? А мы пока вышли бы в соседнюю комнату… Мы не будем смотреть.

Наташа вспыхнула до корней волос и сердито сказала:

— Послушайте… Всяким шуткам есть границы… Я не ожидала от вас…

— Я не понимаю, что тут обидного? — удивился Алеша. — Ребенку нужна женская грудь, я и подумал…

— Вы или дурак, или нахал, — чуть не плача сказала девушка, отошла к стене и уткнулась лицом в угол.

— Чего она ругается? — изумленно спросил меня Алеша. — Вот вы — человек опытный… Что тут обидного, если девушка покормит…

Я отскочил в другой угол и, пряча лицо в платок, затрясся.

Потом позвал его:

— Пойдите-ка сюда… Скажите, сколько вам лет?

— Двадцать два. А что?

— Чем вы занимаетесь?

— Кристаллографией…

— И вы думаете, что эта девушка может покормить ребенка…

— Да что ж ей… жалко, что ли?

Содрогание моих плеч сделалось до того явным, что юная парочка могла обидеться. Я махнул рукой, выскочил из комнаты, побежал к себе, упал на кровать, уткнул лицо в подушку и поспешно открыл все клапаны своей смешливости. Иначе меня бы разорвало, как детский воздушный шар, к которому приложили горящую папироску…

За стеной был слышен крупный разговор. Потом все утихло, хлопнула дверь, и по коридору раздались шаги двух пар ног.

Очевидно, хозяин и гостья, помирившись, пошли пристраивать куда-нибудь в более надежные руки свое сокровище.

* * *
Вторично я увидел Алешу недели через две. Он зашел ко мне очень расстроенный.

— Я пришел к вам посоветоваться.

— Что-нибудь случилось? — спросил я, заражаясь его озабоченным видом.

— Да! Скажите, что бы вы сделали, если бы вас поцеловала чужая дама?

— Красивая? — с цинизмом, присущим опытности, спросил я.

— Она красивая, но я не думаю, чтобы это в данном случае играло роль.

— Конечно, это деталь, — сдерживая улыбку, согласился я. — Но в таких делах иногда подобная пустяковая деталь важнее главного!

— Ну да! А в случае со мной главное-то и есть самое ужасное. Она оказалась замужем!

Я присвистнул:

— Значит, вы целовались, а муж увидел?!

— Не то. Во-первых, не «мы целовались», а она меня поцеловала. Во-вторых, муж ничего и не знает.

— Так что же вас тревожит?

— Видите ли… Это в моей жизни первый случай. И я не знаю, как поступить? Жениться на ней — невозможно. Вызвать на дуэль мужа — за что? Чем же он виноват? Ах! Это случилось со мной в первый раз в жизни. Запутанно и неприятно. И потом, если она замужем — чего ради ей целоваться с чужими?!

— Алеша!

— Ну?..

— Чем вы занимались всю вашу жизнь?

— Я же говорил вам: кристаллографией.

— Мой вам дружеский совет: займитесь хоть ботаникой… Все-таки это хоть немного расширит ваш кругозор. А то — кристаллография… она, действительно…

— Вы шутите, а мне вся эта история так неприятна, так неприятна…

— Гм… А с Наташей помирились?

— Да, — пробормотал он, вспыхнув. — Она мне объяснила, и я понял, какой я дурак.

— Алешенька, милый… — завопил я. — Можно вас поцеловать?

Он застенчиво улыбнулся и, вероятно вспомнив по ассоциации о предприимчивой даме, сказал:

— Вам — можно.

Я поцеловал его, успокоил, как мог, и отпустил с миром.

* * *
Через несколько дней после этого разговора он робко вошел ко мне, поглядел в угол и осведомился:

— Скажите мне: как на вас действует сирень?

Я уже привык к таинственным извивам его свежей благоухающей мысли. Поэтому, не удивляясь, ответил:

— Я люблю сирень. Это растение из семейства многолетних действует на меня благотворно.

— Если бы не сирень — ничего бы этого не случилось, — опустив глаза вниз, пробормотал он. — Это «многолетнее» растение, как вы называете его, — ужасно!

— А что?

— Мы сидели на скамейке в саду. Разговаривали. Я объяснял ей разницу между сталактитом и сталагмитом — да вдруг — поцеловал!!

— Алеша! Опомнитесь! Вы? Поцеловали? Кого?

— Ее. Наташу.

И, извиняясь, добавил:

— Очень сирень пахла. Голова кружилась. Не зная свойств этого многолетнего растения, не могу даже разобраться: виноват я или нет… Вот я и хотел знать ваше мнение.

— Когда свадьба? — лаконически осведомился я.

— Через месяц. Однако как вы догадались? Она меня… любит!..

— Да что вы говорите?! Какое совпадение! А помните, я прошлый раз говорил вам, что ботаника все-таки выше вашей кристаллографии. О зоологии и физиологии я уже не говорю.

— Да… — задумчиво проговорил он, глядя в окно светлым, чистым взглядом. — Если бы не сирень — я бы так никогда и не узнал, что она меня любит.

* * *
Он сидел задумчивый, углубленный в свои новые, такие странные и сладкие переживания, а я глядел на него, и мысли — мысли мудрого циника — копошились в моей голове.

— Да, братец… Теперь ты узнаешь жизнь… Узнаешь, как и зачем целуются женщины… Узнаешь на собственных детях, каким способом их кормить, а впоследствии узнаешь, может быть, почему жены целуют не только своих мужей, но и чужих молодых человеков. Мир твоему праху, белая ворона!..

Шутка Мецената

Часть I Куколка

Глава I Его величество скучает

— Должен вам сказать, что вы все — смертельно мне надоели.

— Меценат! Полечите печень.

— Совет не глупый. Только знаешь, Мотылек, какое лучшее лекарство от печени?

— Догадываюсь: всех нас разогнать.

— Вот видишь, почему я так глупо привязан к вам: вы понимаете меня с полуслова. Другим бы нужно было разжевывать, а вы хватаете все на лету.

— Ну, что ж… разгоните нас. А через два-три дня приползете к нам, как угрюмый крокодил с перебитыми лапами, начнете хныкать — и снова все пойдет по-старому.

— Ты, Мотылек, циничен, но не глуп.

— О, на вашем общем фоне не трудно выделиться.

— Цинизмом?

— Умом.

— Меня интересует один вопрос: любите вы меня или нет?

— Попробуйте разориться — увидите!

— Это опасный опыт: разориться не штука, а потом, если увижу, что вы все свиньи, любящие только из-за денег, — опять-то разбогатеть будет уже трудно!

— Я вас люблю, Меценат.

— Спасибо, Кузя. Ты так ленив, что эти четыре слова, выдавленные безо всякого принуждения, я ценю на вес золота.

В большой беспорядочной, странно обставленной комнате, со стенами, увешанными коврами, оружием и картинами, — беседовали трое.

Хозяин, по прозванию Меценат, — огромный, грузный человек с копной полуседых волос в голове, с черными, ярко блестящими из-под густых бровей глазами, с чувственными пухлыми красными губами — полулежал в позе отдыхающего льва на широкой оттоманке, обложенный массой подушек.

У его ног на ковре, опершись рукой о края оттоманки, сидел Мотылек — молодой человек с лицом, покрытым прихотливой сетью морщин и складок, так что лицо его во время разговора двигалось и колыхалось, как вода, подернутая рябью. Одет он был с вычурной элегантностью, резко отличаясь этим от неряшливого Мецената, щеголявшего ботинками с растянутыми резинками по бокам и бархатным черным пиджаком, обильно посыпанным сигарным пеплом.

Третий — тот, кого называли Кузей, — бесцветный молодец с жиденькими усишками и вылинявшими голубыми глазами — сидел боком в кресле, перекинув ноги через его ручку, и ел апельсин, не очищая его, а просто откусывая зубами кожуру и выплевывая на ковер.

— Хотите, сыграем в шахматы? — нерешительно предложил Кузя.

— С тобой? Да ведь ты, Кузя, в пять минут меня распластаешь, как раздавленную лягушку. Что за интерес?!

— Фу, какой вы сегодня тяжелый! Ну, Мотылек прочтет вам свои стихи. Он, кажется, захватил с собой свежий номер «Вершин».

— Неужели Мотылек способен читать мне свои стихи? Что я ему сделал плохого?

— Меценат! С вами сегодня разговаривать — будто жевать промокательную бумагу.

В комнату вошла толстая старуха с сухо поджатыми губами, остановилась среди комнаты, обвела ироническим взглядом компанию и, пряча руки под фартуком, усмехнулась:

— Вместо, чтоб дело какое делать — с утра языки чешете. И что это за компания такая — не понимаю!

— А-а, — радостно закричал Мотылек, — Кальвия Криспинилла! Magistra libidinium Neronis!

— А чтоб у тебя язык присох, бесстыдник! Этакими словами старуху обзываешь! Боря! Я тебя на руках нянчила, а ты им позволяешь такое! Нешто можно?

— Мотылек, не приставай к ней. И что у нее общего, скажи, пожалуйста, с Кальвией Криспиниллой?

— Ну, как же. Не краснейте, Меценат, но я пронюхал, что она ведет регистрацию всех ваших сердечных увлечений. Magistra libidinium Neronis!

— Гм… А каким способом ты будешь с лестницы спускаться, если я переведу ей по-русски эту латынь?..

— Тесс! Я сам переведу. Досточтимая Анна Матвеевна! «Magistra libidinium Neronis» — по-нашему, «женщина, украшенная добродетелями». А чем сегодня покормите нас, звезда незакатная?

— Неужто уже есть захотел?

— Дайте ему маринованного щенка по-китайски, — посоветовал Кузя. — Как ваше здоровье, Анна Матвеевна?

— А! И ты здесь. И уж с утра апельсин жрешь. Проворный. А зачем шкурки на пол бросаешь?

— Что вы, Анна Матвеевна! Я, собственно, бросал их не на пол, а наоборот, в потолок… но земное притяжение… сами понимаете! Деваться некуда.

— Эко, язык у человека без костей. Боря, чего заказать на завтрак?

— Анна Матвеевна! — простонал Меценат, зарывая кудлатую голову в подушки. — Неужели опять яйца всмятку, котлеты, цыплята? Надоело! Тоска. Мрак. Знаете что? Дайте нам свежей икорки, семги, коньяку да сварите нам уху, что ли… И также — знаете что? Тащите все это сюда. Мы расстелим на ковре скатерть и устроим этакий пикничок.

— В гостиной-то? На ковре? Безобразие какое!

— Анна Матвеевна! — сказал Мотылек, поднимаясь с ковра и приставляя палец к носу. — Мы призваны в мир разрушать традиции и создавать новые пути.

— Ты не смей старухе такие слова говорить. То-то ты весь в морщины пошел. Взять бы утюг хороший да разгладить.

— Боже вас сохрани, — лениво сказал Кузя, вытирая апельсиновый сок на пальцах подкладкой пиджака, — его морщины нельзя разглаживать.

— Почему? — с любопытством осведомился Меценат, предвидя новую игру вялого Кузиного ума.

— А как же! Знаете, кто такой Мотылек? Это «Человек-мухоловка». В летний зной — незаменимо! Гений по ловле мух! Сидит он, расправив морщины, и ждет. Мухи и рассядутся у него на лице. Вдруг — трах! Сожмет сразу лицо — мух двадцать в складках и застрянут. Сидит потом и извлекает их, полураздавленных, из морщин, бросая в пепельницу.

— Тьфу! — негодующе плюнула старуха, скрываясь за дверью.

Громкий смех заглушил стук сердито захлопнутой двери.

Глава II Первое развлечение

Не успел смех угаснуть, как послышался топот быстрых ног и, крутясь, точно степной вихрь, влетел высокий, атлетического вида человек, широкая грудь которого и чудовищные мускулы плеч еле-еле покрывались поношенной узкой студенческой тужуркой.

Он проплясал перед компанией какой-то замысловатый танец и остановился в картинной позе, бурно дыша.

— Вот и Телохранителя черт принес, — скорбно заметил Кузя. — Прощай теперь две трети завтрака.

— Удивительно, — промямлил Мотылек, — у этого Новаковича физическая организация и моральные эмоции, как у черкасского быка, но насчет свежей икры и мартелевского коньяку — деликатнейшее чутье испанской ищейки.

— Так-то вы меня принимаете, лизоблюды?! — загремел Новакович, схватывая своими страшными руками тщедушного Кузю и усаживая его на высокий книжный шкаф. — А я все стараюсь, ночей для вас не сплю!..

— Телохранитель, — жалобно попросил Кузя. — Сними меня, я больше не буду.

— Сиди!

— Телохранитель! Я знаю, твоя доброта превосходит твою замечательную силу. Сними меня. У тебя тело греческого бога…

Новакович самодовольно усмехнулся и, как перышко, снял Кузю со шкафа.

— Тело греческого бога, — добавил Кузя, прячась за кресло, — а мозги, как греческая губка.

Раздался писк мыши в могучих кошачьих лапах — снова Кузя, как птичка, вспорхнул на шкаф.

— Меценат! — прогремел Новакович. — Вы скучаете?

— Очень. Ты ж видишь. У этих двух слизняков нет никакой фантазии.

— Меценат! Можете заплатить за хорошее развлечение 25 рублей?

— Потом.

— Нет, эти денежки — мои кровные. Предварительные расходы. Надо вам сказать, ребята, что нынче утром выхожу я из дому, сажусь в экипаж…

— В трамвай!.. — как эхо отозвался с высоты Кузя.

— Ну, в трамвай, это не важно. Подкатываю к ресторану…

— …называемому харчевней, — поправил Кузя.

— Что? Ну, такое, знаете… Кафе одно тут. Вроде ресторана. Сажусь, заказываю бутылочку шипучего…

— …квасу, — безжалостно закончил Кузя.

— Что-о? — грозно заревел Новакович.

— Сними меня — тогда ври, сколько хочешь. Слова не скажу.

— Сиди, бледнолицая собака. Ну, ребята, долго ли, коротко ли — не важно, но познакомился я в этом кафе с одним молодым человеком… Ароматнейший фрукт! Бриллиантовая капля росы на весеннем листочке! Девственная почва. Представьте — стихи пишет!! А? Каков подлец?! Будто миру мало одного Мотылька, пятнающего своими стихирами наш и без того грязный земной шарик!

— Телохранитель! — прошипел, как разъяренный индюк, Мотылек. — Не смей ругать мою землю. В Писании о тебе сказано: из земли ты взят, в землю и вернешься. И чем скорее, тем лучше.

— Ага! Не любишь беспристрастной критики?! Кстати, вы знаете, какие стихи мастачит мой новый знакомый? Я запомнил только четыре строчки:

В степи — избушка.
Кругом — трава,
В избе — старушка
Скрипит едва!..
— Каково? Запомните, чтоб цитировать. Я его с собой привел.

— Кого?!

— Этого самого. Внизу ждет. Я ему сказал, что это очень аристократический дом, где нужно долго докладывать.

В скучающих глазах Мецената загорелось, как спичка на ветре, ленивое любопытство.

— Веди его сюда, Новакович. Если он действительно забавный — пусть кормится. Нет — сплавим.

— Двадцать пять рублей, — хищно сказал Новакович, — я на него потратил. Ей-богу, имея вас в виду! Верните, Меценат.

— Возьми там. В ящике стола. Вы, дьяволы, для меня хоть бы раз что-нибудь бесплатно сделали.

— Ах, милый Меценат. Жить-то ведь надо. Хорошо вам, когда сделал в чековой книжке закорючку — и сто обедов с шампанским в брюхе. А мы народ трудящийся.

Когда он прятал вынутые из ящика деньги, Мотылек сказал, поглаживая жилетный карман:

— Телохранитель! Ты теперь обязан из этих денег внести четыре рубля за мои часы в ломбарде. Иначе я испорчу твоего протеже. Все ему выболтаю — как ты его Меценату продаешь. Меценат удивился:

— Опять деньги на часы? Да ведь ты у меня вчера взял на выкуп часов?!

— Не донес! Одной бедной старушке дал.

— Не той ли, что скрипит в избушке, а кругом трава?

— Нет, моя старушка городская.

— Как теперь быстро стареют женщины, — печально сказал Кузя сверху. — В двадцать два года — уже старушка.

Мотылек покраснел:

— Молчи там, сорока на крыше!

Вышедший во время этого разговора Новакович вернулся, таща за руку так разрекламированную им «бриллиантовую каплю росы».

Глава III Куколка

Это был застенчивый юноша, белокурый, голубоглазый, как херувим, с пухлыми розовыми губами и нежными шелковистыми усиками, чуть-чуть видневшимися над верхней губой. Одет он был скромно, но прилично, в синий, строгого покроя костюм, в лаковые ботинки с серыми гетрами и с серой перчаткой на левой руке.

— Вот он — тот, о котором я говорил. Замечательный поэт! Наша будущая гордость! Байрон в юности. А это вот тот аристократический дом, о котором я вам рассказывал. Немного чопорно, но ребята все аховые. Тот, что на диване, — хозяин дома — Меценат, а этот низший организм у его ног — Мотылек. Он — секретарь журнала «Вершины» и может быть полезен вам своими связями.

— Очень приятно, — робко пролепетал юноша, тряся пухлую Меценатову руку с длинными холеными ногтями. — Я очень, очень рад. Новакович много о вас говорил хорошего. Моя фамилия — Шелковников. Имя мое — Валентин. Отчество — Николаевич…

— Бабушку мою звали Аглая, — в тон ему сказал Кузя, свешивая голову с вершины шкафа. — Мопсика ее звали — Филька. Меня зовут Кузя. Познакомьтесь и со мной тоже и, если можете, — снимите меня со шкафа.

Шелковников с изумлением поглядел наверх и только теперь заметил Кузю, беспомощно болтавшего ногами.

— Простите, — смущенно воскликнул он. — Я вас и не заметил. Очень приятно. Моя фамилия Шелковников. Мое имя…

— И так далее, — сказал Кузя. — Снимете меня или нет?

— Не трогайте его, — схватил Шелковникова за руку Новаконич. — Это я наказал его за грубость нрава. Пусть сидит.

Вошла Анна Матвеевна с приборами на подносе, с двумя бутылками коньяку и скатертью под мышкой.

— Этого еще откуда достали, — ворчливо сказала она, оглядывая новоприбывшего. — Ишь ты, какой чистенький да ладный. И как это вас мамаша сюда отпустила?

Заметив, что гость окончательно смутился, Меценат попытался ободрить его:

— Не обращайте на нее внимания — это моя старая Анна Матвеевна. Она вечно ворчит, но предобрая.

Юноша вежливо поклонился, чуть-чуть прищелкнув каблуком, и почел нужным представиться старухе:

— Очень рад. Моя фамилия Шелковников, мое имя…

— Уху сварили, Кальвия Криспинилловна? — осведомился Мотылек, оттирая плечом нового гостя. — Знаешь, Телохранитель, у нас сегодня пикник в этой комнате. На ковре будем уху есть. Ловко?

— Взять бы хорошую палку… — добродушно проворчала старуха, — да и… А вы чего же, сударь, стоите? Присели бы. А лучше всего, скажу я вам, не путайтесь вы с ними. Они — враги человеческие! А на вас посмотреть — так одно удовольствие. Словно куколка какая.

— Ур-ра! — заревел Новакович. — Устами этой пышной матроны глаголет сама истина. Гениально сказано: «Куколка»! Мы сейчас окрестим вас этим именем. Да здравствует Куколка! Меня зовите Телохранителем, ибо я в наших похождениях охраняю патриция Мецената от физической опасности, а то птичье чучело на шкафу называется Кузя.

— Снимите меня, — попросил Кузя, обрадованный, что вспомнили и о нем.

— Сиди! Там наверху воздух чище. Дыши горным воздухом!

Новокрещеный Куколка, оглушенный всеми этими спорами и криками, не знал, в какую сторону поворачиваться, кого слушать…

Меценат ему показался самым уравновешенным, самым спокойным. Поэтому он деликатно протискался бочком сквозь заполнивших всю комнату Мотылька и Телохранителя, придвинул к Меценату стул и сел, осведомившись с наружно независимым видом:

— Как поживаете?

— Благодарю вас, — вежливо отвечал Меценат, пряча в седеющие усы улыбку полных и красных губ. — Скучаю немножко.

— А вы бы искусством занялись. Поэзией, что ли?

— Хорошо, займусь, — согласился покладистый Меценат. — Завтра же.

— Я еще молодой, но очень люблю поэзию. Это как музыка… Правда?

— Совершеннейшая правда.

— Скажите, это ваша фамилия такая — Меценат?

— Фамилия, фамилия, — подскочил Мотылек, протискиваясь между разговаривающими и фамильярно присаживаясь на оттоманку. — Наш хозяин сам родом из римлян. Происходит из знаменитого угасшего рода. В нем умер Нерон, и слава Богу, что умер. А то бы, согласитесь сами, неприятно было попасть в его сад в виде смоляного факела. А теперь это — какое прекрасное угасание! А? И от всей былой роскоши осталась только Кальвия Криспинилла — Magistra libidinium Neronis.

— Это… латынь? — простодушно спросил Куколка.

— Испанский, но не важно. Скажите, вы не родственник одного очень талантливого поэта — Шелковникова?

— Нет… Не знаю… А что он писал?

— Ну, как же! У него чудные стихи. Одни мы даже заучили наизусть. Как это?..

В степи — избушка,
Кругом — трава,
В избе — старушка
Скрипит едва.
Чудесно! Кованый стих.

— Позвольте, — расцвел как маковый цвет Куколка. — Да ведь это же мои стихи!.. Откуда вы их знаете? Ведь я их даже не печатал!

— Помилуйте! По всему Петербургу в рукописных списках ходят. Неужели это ваши?! Да что вы говорите? Позвольте мне пожать вашу руку!.. Это чудно! Какая простота и какая чисто пушкинская сжатость!.. Кузя, тебе нравится?

— Я в форменном восторге, — сказал сверху Кузя, позевывая. — Кисть большого мастера. Ни одного лишнего слова: «В степи — избушка!» Всего три слова, а передо мной рисуется степь, поросшая ковылем и ароматными травами, далекая, бескрайняя… И маленькой точкой на этой беспредельной равнине маячит покосившаяся серая избушка с нахлобученной на самые двери крышей…

И Кузя замолчал, погрузившись в задумчивость. На самом деле он был так ленив, что ему не хотелось лишний раз повернуть языком. Впрочем, немного потрудился: поднял голову и подмигнул, предоставляя дальнейшее подвижному Мотыльку.

Мотылек сложил свое гуттаперчевое лицо в гармонику и пылко продолжал:

— А это: «Кругом — трава!» Трава, и больше ничего. Стоп. Точка. Но я чувствую аромат этой травы, жужжание тысячи насекомых. Посмотрим дальше… «В избе — старушка». И верно! А где же ей быть? Не скакать же по траве, как козленку. Не такие ее годы. И действительно поэт тут же веско подкрепляет это соображение: «Скрипит едва». Кругом пустыня, одинокая старость — какой это, в сущности, ужас! Что ей остается? Скрипеть!

Меценат опустил голову и закрыл рукой лицо с целью скрыть предательский смех, а Куколка ясным взором восторженно оглядывал всю компанию и поддакивал:

— Да, да!.. Я вижу, вы поняли мой замысел.

— Мотылек! — сказал расставшийся окончательно со своей тоской Меценат. — Ты должен устроить эти стихи в какой-нибудь журнал.

— Обязательно устрою. За такие стихи всякая редакция зубами схватится.

Новакович отвел Куколку в сторону и спросил шепотом:

— Ну, как вам нравится общество, в которое я вас ввел?

— Чудесное общество. Они все такие тонкие, понимающие…

— Еще не то будет. Вы коньяк пьете?

— Да… собственно, не пью…

— Ага! Ну, значит, выпьете. Анна Матвеевна! Надеюсь, икорка у вас на льду стояла?

— Для тебя еще буду на лед ставить!..

— Анна Матвеевна! Не забывайте, что я знал вашего папу.

— Врешь ты все, — проворчала скептическая старуха. — Он уж лет тридцать будет как помер.

— Ну, что ж. А мне уже под пятьдесят. Вы не смотрите, что я такой моложавый. Это я в спирту сохранялся. Боже, как быстро жизнь мчится! Как сейчас помню вашего отца… Веселый был старик! Мы с ним часто рыбу удили…

— Да, неужто ж, верно, знал отца?! — зацепилась на удочку старуха. — Нешто ты тоже зарайский?

— Я-то? Всю жизнь. Еще, помню, у вашего папы коровка была… серенькая такая…

— Бурая.

— Во-во. Серовато-бурая. Хорошее молоко давала. Старик часто меня угощал. «Сережа, говорит, ты мне первый друг. Жалко, говорит, что моя дочка Анюта уже замуж вышла. А то был бы ты мне зятем».

— Скажете тоже! — застыдилась Анна Матвеевна, расстилая на ковре скатерть.

У Новаковича была странная натура: он мог так нахально рассказывать о самых невероятных вещах, способен был так просто и самоуверенно лгать, что одним своим тоном мог поколебать недоверие самого скептического слушателя.

Почему-то из всей компании нянька Мецената отдавала предпочтение именно Новаковичу и даже изредка высыпала ему в карман целую сахарницу колотого сахару, который он ел, уверяя всех, что сахар придает крепость костям.

Приятелям он рассказывал:

— Отчего я такой сильный? Исключительно от сахару Да еще сырую морковь ем, как заяц. Поэтому медный пятак мне согнуть в трубку ничего не стоит.

— Ну, вот тебе пятак — согни его.

— Зачем же его портить, — хладнокровно говорил Новакович, опуская пятак в карман, — он мне на трамвай пригодится.

— Экий ты, братец. Ну, вот тебе еще пятак — согни.

— Вот спасибо. На первый пятак я проеду только туда, а на второй смогу вернуться обратно.

И второй пятак находил упокоение вместе с первым в широком кармане студенческих брюк Новаковича.

Куколка сидел притихший, широко раскрытыми глазами глядя на приготовления к завтраку, которые никак не вязались с «чопорным аристократическим домом», как характеризовал квартиру Мецената Новакович.

— Почему эта старуха накрывает завтрак на полу? — робко шепнул он Новаковичу.

— О, это странная история, — с готовностью объяснил Новакович. — у нее была семья из восьмидесяти двух человек, и все они один за другим умирали, и всех их она видела мертвыми на столе! И поэтому с тех пор стол, по ее понятиям, — святое место, которое не должно оскверняться икрой и коньяком!..

— Как это удивительно! — воскликнул Куколка. — Помоему, вот сюжет для жуткой баллады в стиле Жуковского.

— И очень просто! Вы бы записали, чтоб не забыть.

— Ей-богу, запишу.

Когда все, кроме забытого Кузи, улеглись на ковер спинами вверх и принялись за коньяк с икрой, Кузя взвыл:

— Телохранитель! Сними или я прыгну вниз и сломаю ногу.

— Какие у меня мозги?

— Замечательные! Галилей, Коперник, Ньютон и Эдисон — причудливо соединились в твоей черепной коробке.

— Не люблю грубой лести, сиди.

Видя, что яства и пития исчезают с поражающей быстротой, Кузя решил помочь себе сам: лег на верхушку шкафа и, открыв его дверцы, принялся сбрасывать огромные томы «Словаря» с верхних полок — на пол.

Меценат равнодушно поглядывал на такое варварское обращение с его библиотекой, а Новакович и Мотылек тихо хихикали, ерзая животами по ковру.

Когда груда сброшенных книг оказалась достаточной — Кузя повис на шкафу и сполз вниз, приветствуемый кощунственными словами Мотылька:

— Сошествие Святого Духа на апостолов.

Икру ели столовыми ложками из объемистой миски, коньяк пили из чашек, потому что наливание в рюмки отнимало, по словам Новаковича, массу времени. Меценат был щедр, как король, и радушно потчевал Куколку, чуть ли не вмазывая ему в рот полные ложки икры.

Подвыпивший Куколка болтал без умолку:

— Я раньше не верил в себя, а теперь, с сегодняшнего дня верю! Я напишу целую книгу и посвящу ее господину Меценату!

— Пиши, старик, пиши, — поддакивал Мотылек. — Мы тебя не покинем! Здорово это у тебя вышло о старушке:

В лесу старушка
Сидит в кадушке,
Скрипит избушка…
— Позвольте… Вы перепутали…

— Не важно! Главное — музыка стиха.

— А что, Куколка? — спросил Новакович. — Что, если переложить эти стихи на музыку? Я бы и переложил.

— Да разве вы композитор?

— Я-то? Вы оперу «Майская ночь» слышали?

— Но ведь это вещь Римского-Корсакова?!

— Вот я и говорю — знаете «Майскую ночь» Римского-Корсакова? Так я могу написать в десять раз лучше!

— А вы в шахматы играете? — осведомился Кузя.

— Очень плохо.

— То-то и оно. Я вам могу дать вперед коня и пешку.

— Неужели вы так хорошо играете?

— Замечательно! — скромно заявил Кузя.

— Он может играть с вами партию, не только не глядя на доску, но даже не спрашивая, какой ход вы сделали.

— Да как же это так? — изумился Куколка.

— Догадывается. О, это прехитрая бестия. Мотылек нашел нужным сказать и свое слово:

— Читали мои стихи?

— А вы тоже… поэт?

— Гм… конечно, не такой, как вы, однако половина моих стихов попала во все гимназические хрестоматии.

Один Меценат молчал, но видно было, что он искренно наслаждался беседой, изредка расширяя ноздри, будто вдыхая аромат невероятного простодушия, наивности и доверчивости Куколки.

После ухи Меценат поднял чашку за здоровье своего юного гостя и попросил Мотылька:

— Сыграй нам Шопена.

Желание Мецената всегда для всех было законом. Мотылек вскочил, сел за рояль и запел очень приятным голосом:

В степи стоит себе избушка,
Кругом трава, трава, трава…
Живет себе в избе старушка.
И хоть скрипит себе едва,
Но, в руки взяв вина стакан,
Танцует все канкан, канкан…
— У меня немножко не так… — попытался нерешительно протестовать Куколка.

— Я знаю, но по музыке нельзя иначе.

Развеселившийся Меценат велел подать шампанского, и все с бокалами в руках спели застольную песню все о той же безропотной старушке.

Ушел Куколка, очарованный обществом, крепко потрясая всем руки и обещая, что он «никогда, никогда не забудет этого чудного дня и что он, если позволят, будет приходить часто-часто»…

Когда амфитрион и его веселые клевреты остались одни, Новакович стал посреди комнаты, засунул руки в Карманы и вызывающе сказал:

— Ну??!!

— Этот человек действительно стоит 25 рублей, — тоном специалиста определил Меценат. — Его нужно прикормить здесь.

— Хотите, я для смеху напечатаю его стихи в журнале? — предложил Мотылек.

— Надо сделать больше, — подхватил Кузя. — Мы должны сделать из него знаменитость. Я завтра дам в свою газету о нем заметку.

— Одну? Нужно дать ряд заметок. А потом мы устроим вечер его произведений!

Таким образом — однажды в сумерки была организована эта противоестественная издевательская кампания, направленная против святой простоты доверчивого, наивного, глуповатого юноши…

Глава IV Вообще о Меценате

Странный господин этот Меценат. По существу, неплохой человек, он с ранней юности был заедаем скукой, и эта болезнь вела его жизнь по самым причудливым, прихотливым путям.

Богатство избавляло его от прозы добывания средств к существованию, и поэтому неистощимый запас дремавшей в нем энергии и пылкой фантазии он направлял в самые неожиданные стороны.

Много путешествовал, но без толку. Приехав в любую страну, он не знакомился с ней, как все другие путешественники, не осматривал музеев и достопримечательностей, а, осев где-нибудь в трущобном кабачке, заводил знакомства с рыбаками, с матросами, дружился с этим полуоборванным людом и, угостив шумную компанию, потом с наслаждением созерцал их бурные споры, ссоры и потасовки.

Горячо любил всякую живую жизнь, но как-то так случалось, что искал он ее не там, где нужно.

Писал очень недурные рассказы, но не печатал их. Прекрасно импровизировал на рояле, но тут же забывал свои творения.

Временами целые дни валялся на диване с «Историей французской революции» или «Похождениями Рокамболя» в вялых руках, а потом вдруг на него нападала дикая энергия и он носился с компанией своих приспешников из подозрительных трактиров в первоклассные рестораны и обратно, шумя, втягивая в свою орбиту массу постороннего народа, инсценируя ссоры, столкновения и разрешая их гомерическим пьянством.

И потом после двух-трех таких бурных дней снова тихо опускался на дно, как безгласный труп утопленника…

Он был женат, и это, пожалуй, можно назвать самой большой нелепостью его жизни… Зачем он женился?

Ответ можно было найти один: Меценат пылко, истерически любил всякую красоту — в красках ли, в звуке, в шелесте спелой ржи или в текучей изменчивости подвижного лица прекрасной женщины.

Поэтому встреча с Верой Антоновной и решила его бестолковую судьбу.

Она была прекрасна — высокая пышная брюнетка с мраморным телом и глазами, как две звезды освещавшими матово-бледное лицо. Такой соблазнительной ножки и трепетных гибких рук Меценат не встречал за всю свою жизнь, и поэтому он решил вопрос просто:

— Или эта женщина будет моей, или я умру.

Из того, что он не умер, ясно для читателя решение этой дилеммы в его пользу.

Эта роскошная красавица была невероятно ленива, ум ее и тело были всегда в дремлющем состоянии; поэтому, когда Меценат впервые ее поцеловал, она, полуразбуженная, недоумевающе осведомилась:

— Чего это вы там возитесь около моего лица? Такой вопрос еще больше привел его в восхищение:

— О, прекрасная мраморная статуя! Это я вас поцеловал.

— Здравствуйте! Была охота. Неужели это вам доставляет удовольствие?

— Слушайте, — пылко сказал Меценат. — Мне бы очень хотелось, чтобы вы вышли за меня замуж! Я вижу, вы любите спокойную малоподвижную жизнь — я дам вам ее! Я настолько богат, что могу окружить вас чисто восточной роскошью, полной неги, лени и наслаждений!

— А? — переспросила она музыкальным, но сонным голосом. — Простите, я не расслышала.

И добавила с очаровательной простотой:

— Я, кажется, задремала… Повторите, что вы сказали.

Меценат повторил, разукрасив свое предложение пышными цветами своей дикой исступленной фантазии.

— Жениться на мне хотите, что ли? — кратко сформулировала она поток его красноречия.

— Да, да, божественная статуя Киприды!..

— А вы не будете меня… тормошить?..

— О, нет. После медового месяца — полная свобода.

— Слушайте… только, по-моему, женитьба — это такая возня… Портнихи, какие-то документы, обручение. Вы человек очень приятный, но… нельзя ли без этого?

— Без… чего?

— Без того, чтобы меня тормошили.

— Вот что… У вас завтра найдется полчаса свободного времени?

— Увы, я уж чувствую, что это будут «несвободные полчаса времени». Чем вы хотите меня занять?

— Я все устрою раньше. Ваше дело только — заехать в церковь обвенчаться.

— Неужели это можно так просто? — поглядела она на него, приятно удивленная.

— Да, да — только полчаса. А потом мы с вами поедем путешествовать.

— Только поедем куда-нибудь подальше. Хорошо? В вагоне экспресса так удобно. А вылезешь — бррр… Носильщики, суета, толпа на вокзале… В отеле нужно устраиваться… Что вы так на меня смотрите? Послушайте! Неужели я вам нравлюсь такая?

— Больше, чем когда-либо! Да ведь это клад — спящая красавица! По крайней мере, лень помешает вам говорить и делать глупости…

— А? Что вы говорите?

Он пылко целовал ее, а она, сложив классически изваянные руки на прекрасных коленях, погрузилась в сладкую дремоту…

После свадьбы Меценат сделал все по желанию Веры Антоновны: полтора месяца они носились в экспрессах по всей Европе — он пылкий влюбленный, она в состоянии сладкой неподвижности и полудремоты… Никогда еще в мире не было большего контраста между бешено мчавшимся экспрессом и этим роскошным неподвижным телом, безмятежно покоящимся в его железных недрах.

Через полтора месяца эта удивительная пара вернулась, и Меценат любовно устроил жену на отдельной квартире, потому что, как объяснила она, «так меньше беспокойства».

Жили они дружно, потому что Меценат, насытившись первым пылом страсти, не докучал ей своими посещениями, снова погрузившись в мир Мотыльков, Телохранителей и пикников с ухой на дорогом персидском ковре в своей дикой гостиной… Перебесился, благосклонно объясняла нянька, преклонявшаяся перед Меценатом.

Глава V О клевретах Мецената

Эту странную коллекцию «развратных молодых людей, впоследствии разбойников» — как называл своих клевретов Меценат, пользуясь ремаркой Шиллера, — он составлял постепенно…

Первым к нему пристал Кузя.

Однажды Меценат сидел в задней комнате темного кафе, играя с незнакомым унылым старцем в шахматы.

Кузя, ленивый репортер одной плохо читаемой газетки, сидел тут же и, хлопая отяжелевшими веками, следил за игрой…

После одного из ходов унылого старика Кузя посоветовал:

— Возьмите у него коня.

— Что вы, милый мой! Да ведь тогда он делает королю и королеве «вилку» и забирает королеву.

— Ах, да!.. — сконфуженно сказал Кузя.

Через два-три хода Кузя снова дал преглупый совет:

— Двиньте этой пешкой, двиньте!

— Да ведь тогда король открывается.

— Ах да!..

— То-то вот «ах да»! — добродушно сказал Меценат, делая старичку мат. — Гнилой вы игрок, я вижу. Хотите, сыграем, я вам дам вперед королеву.

— Не знаю уж, как и быть… — нерешительно пробормотал Кузя. — Уж больно я плохо играю. По рублику разве одну партию.

Сыграли. Кузя выиграл с большим трудом и усилиями. Сыграли вторую партию. Эту Кузя выиграл легче.

— Нет, королеву вперед мне трудно, — признался Меценат. — Хотите коня?

— Давайте коня, — после некоторого колебания согласился Кузя и… выиграл и эту партию.

— Желаете ли на квит без форы? — предложил Меценат, совершенно обескураженный таким странным случаем.

— Желаю, — коротко согласился Кузя и… выиграл. На седьмой партии уже Кузя давал Меценату вперед коня — и к концу игры толстый бумажник Мецената значительно похудел.

— А вы ловкий парень, — рассмеялся Меценат, кончая игру.

— Да, я ловкий, — согласился Кузя. — А вам наука: не играйте так азартно с незнакомыми.

— Ну, теперь, я надеюсь, мы не будем незнакомы, — любезно сказал восхищенный его цинизмом Меценат. — Пойдем, я угощу вас ужином.

— Нет, лучше я угощу. Я совершенно вас обыграл.

— О, у меня дома еще много денег.

И, увидев, как Кузя, не вынимая правой руки из кармана, пытался одной левой зажечь спичку о коробку, лежавшую на столе, воскликнул с неподдельным восторгом:

— Послушайте! Вы почти так же ленивы, как моя жена.

— Шахматный ум, — лаконически пояснил Кузя. — В обычной жизни дремлет.

— Вы шахматами только и живете?

— Нет, я репортер в «Голосе Утра». Если вас кто-нибудь ночью ограбит — позвоните ко мне. Я опишу это так, что сам преступник будет плакать, как дитя.

После ужина Меценат затащил Кузю к себе, и до утра за рюмками шартреза оба с приятностью проспорили об Эдгаре По, о лучших способах обнаруживать преступления и о красоте донских казачек.

Оба были энциклопедисты.

Встреча с Новаковичем произошла при более трагических обстоятельствах.

В 3 часа ночи в трактире «Иордань» — месте, наименее всего подходившем по своему характеру к этому кроткому библейскому наименованию, — карманный вор Гриша с пылом объяснял заинтересованному Меценату сложные приемы своего ремесла, демонстрируя способ ощупывания «пассажира», расстегивания пуговиц и извлечения бумажника.

Меценат не брезговал и таким обществом, потому что, как сказано было выше, любил «живую жизнь во всех ее проявлениях», а карманный вор Гриша был яркой личностью и специалистом в своей опасной профессии.

Поэтому Меценат забавлялся новинкой, как дитя, и, когда Гриша, показывая некоторые позиции правой и левой руки, ловко вытащил Меценатовы золотые часы уже не с целью демонстрации, а с корыстолюбивыми намерениями, Меценат тут же, повторяя Гришины пассы, незаметно извлек из Гришина галстука бриллиантовую булавку, после чего оба, хохоча, как дети, вернули друг другу вещи по принадлежности.

— А вы тоже ловкий, — отпустил Гриша галантный комплимент. — Вам бы подучиться, могли бы с нами вместе работать.

Тут же он, окликнутый товарищем, отошел на минуту от польщенного Мецената, а к Меценату приблизился кроткий, елейного вида мужчина с ласковыми глазами и предложил:

— Не хотите ли перекинуться в картишки? Тут, в задней комнате. Пойдем, господин, много выиграть можете, ежели повезет.

«Шулер, — мелькнуло в голове Мецената, — любопытно с ним сразиться…»

— Ну, что ж, пойдем, — благодушно согласился он вслух.

И уже собрался идти, как к столу приблизился огромный плечистый студент в узкой порыжевшей тужурке — мирно уплетавший до этого объемистое блюдо сосисок с пивом за соседним столом, — приблизился и сказал спокойно, но увесисто:

— Нет, вы с ним не пойдете играть в карты.

— Почему? — с любопытством осведомился Меценат.

— Потому что…

— Послушайте, молодой человек… — кротко сказал елейный игрок. — Вы лучше бы не мешались не в свое дело, а?

— А ты, голубчик, лучше отойди, — не менее кротко посоветовал атлетический студент.

У «голубчика» лицо мгновенно изменилось, елейность слетела, как шелуха, и бешеный волк с горящими, как угли, глазами ощерился и защелкал зубами.

— Ну, ну, брось, — спокойно, но серьезно сказал студент. — Отойди. А! Чер-р-рт!

Последующее произошло так быстро, что Меценат не успел бы сосчитать до трех: елейный человек сделал неуловимое движение рукой, и в ней вдруг сверкнул, будто бы схваченный в воздухе короткий финский нож. Он так и застыл на весу, потому что студент, сделав не менее неуловимое движение, уже держал руку «игрока» с ножом немного повыше локтя.

Студент стоял очень спокойно, а «игрок» вдруг побледнел, и рука его задрожала мелкой дрожью…

— Видишь, чудак… я ж предупреждал.

— Как вы думаете, — спросил студент, глядя на Мецената открытым ясным взглядом, — сломать ему руку или просто выкинуть его?

— Неужели можно сломать? — заинтересовался Меценат, более, впрочем, академически, как любитель спорта.

— О, пустяки. Один резкий поворот наружу и… Нож со звоном выпал из посиневшей руки «игрока».

— Отпустите, — угрюмо сказал он, корчась от боли. — Я уйду.

— Иди, милый, иди с Богом. Нечего тебе тут делать. Пойди займись чем-нибудь другим.

Когда они остались одни, Меценат спросил:

— Кто это такой?

— О, страшная скотина. Тот первый, с которым вы сидели давеча, очень приличный малый. Обыкновенный вор. В крайнем случае, лишились бы бумажника — и все, а этот… и табаком глаза засыплет, и ножичком ткнет при удобном случае, не задумываясь. А мы еще не знакомы: студент Новакович.

Вернувшийся Гриша, узнав, в чем дело, в полной мере подтвердил слова Новаковича:

— У нас его тоже не любят… Мы на «мокрое дело» никак не пойдем, а ему это — все равно как «Отче наш» прочитать. Чуть что — сейчас за «перо», нехороший человек, наши его избегают… Разрешите пощупать ваши мускулы? — вежливо отнесся он к Новаковичу.

— Сделайте одолжение. Вишь ты, они у меня какие. Это от сахару, да еще моркови ел я много.

Тут же он самым простым убежденным голосом рассказал новым знакомым такую невероятную, неправдоподобную историю, что и Меценат и Гриша до упаду смеялись.

С этого дня Новакович сделался неизменным спутником, а иногда и телохранителем Мецената во всех авантюрах благодушного скучающего богача.

Позднее всех прилетел на Меценатов огонек беззаботный поэтПаша Круглянский, прозванный Мотыльком, потому что первое время, являясь в компанию даже в десять часов утра, он неизменно говорил извиняющимся тоном:

— А я к вам на огонек зашел.

Впервые обнаружил его Меценат у витрины большого книжного магазина.

Мотылек стоял, собирая свое морщинистое лицо в чудовищные складки и снова распуская их, и вполголоса ругался:

— Ослы! Подлецы! Скоты несуразные. Черти.

— Кто это «ослы»? — ввязался Меценат в его телеграфический монолог.

— Издатели, — доверчиво пояснил Мотылек. — Что они выпускают? Что печатают? Разве это стихи?

— А вы, собственно, какие стихи предпочитаете?

— Свои. Вот послушайте…

И, прислонившись спиной к витрине, Мотылек принялся с пафосом декламировать какую-то элегическую балладу.

— Правда, хорошо?

— Очень. Кстати, хотите привести в порядок мою библиотеку?

— А у вас большая?

— Тысячи три томов.

— Пойдем! — решительно сказал Мотылек, хватая Мецената за руку.

— Да не сейчас, чудак. Это успеется. Сейчас время завтрака.

— Пойдем завтракать! — не менее бурно ухватился за эту мысль, а равно и за руку Мецената Мотылек. — Только вот что…

Он выпустил Меценатову руку, вынул тощее портмоне и принялся задумчиво пересчитывать серебряную мелочь.

— Гм! Хватит ли на двух, а?

— С моими хватит, — успокоил его Меценат. — В общем, у нас с вами тысячи полторы наберется. — И повлек оглушенного Мотылька за собой.

С тех пор так и повелось, что за всех расплачивался Меценат. Нельзя сказать, чтобы клевреты были корыстолюбивы, но все они рассуждали вполне справедливо, что, если бы им вздумалось тянуться в расходах за Меценатом, каждый из них лопнул бы через два дня, а расстаться изза этих пустяков с Меценатом никому и в голову не приходило — очень уж они привязались к Меценату, более того, полюбили Мецената.

Впрочем, Меценат, субсидируя их наличными, хорошо знал, что часть его денег попадала к их посторонним приятелям, еще более нищим, чем они, и поэтому ничто не нарушало его благодушного равновесия.

— Справедливое распределение между населением благ земных, — говорил он иногда, посмеиваясь.

Несмотря на всякие шуточки и подтрунивания, эта банда очень уважала Мецената, и все по молчаливому уговору обращались к нему на «вы», в то время как Меценат ласково, бесцеремонно всех называл на «ты».

Между собой «клевреты Мецената», как они сами себя величали, жили дружно, только Новакович изводил Кузю, играя с ним, как огромный дог со щенком, да Кузя иногда любил «топить Мотылька», что выражалось в следующем: декламирует Мотылек перед всем обществом свои новые стихи или рассказы. Кончит — и несколько секунд перед аплодисментами царит восхищенное молчание.

— Н-да-с, н-да-с, н-да-с, — скучающе говорит Кузя. — Хороший рассказец, очень славный. Только я его уже читал у другого писателя раньше.

— У кого ты читал?.. — полусмущенно, полусердито допрашивает Мотылек.

— У этого, как его… забыл фамилию. И фабула та же, и даже выражения одинаковые.

— Нет, так нельзя, — стонет возмущенный Мотылек. — Ты обязан указать, где ты читал!!

— Да это не важно. Чего ты волнуешься. Я где-то в немецком журнале читал…

— Да ведь ты не знаешь немецкого языка!

— А ты знаешь?

— Я-то знаю.

— Ну, вот, значит, ты и «воспользовался». А мне переводил один знакомый. Ну, прямо-таки у тебя слово в слово, что и там. Знакомого Семен Семенычем зовут, — заканчивал Кузя, заимствуя этот прием «достоверности» у Новаковича.

Мотылька такая неуловимая туманная клевета расстраивала почти до слез. В самом деле — пойди проверь: «Твердо знаю, что читал то же самое в немецком журнале, а в каком — не помню».

Однако в глубине души тот же Кузя признавал большой литературный талант Мотылька, и они часто с Меценатом в интимной беседе горевали, что их столь одаренный приятель не может добиться известности. Вот каковы были люди, организовавшие шутку в «титанических размерах», по словам одного из них, избрав целью этой шутки глуповатого, наивного, как дитя, но самоуверенного в своем простодушии юношу…

Глава VI Меценат и его клевреты продолжают развлекаться

Несколько дней спустя после первого появления Куколки можно было наблюдать в знаменитой квартире Мецената мирную семейную картину: сам Меценат, облаченный в белый халат, прилежно возился около станка, на котором возвышалась груда сырой глины, и под его проворными гибкими пальцами эта груда принимала постепенно полное подобие сидящего тут же в гордой позе Мотылька.

В другом углу обнаженный до пояса могучий Новакович тренировался гантелями, широко разбрасывая свои страшные, опутанные, как веревками, мускулами руки, ритмично сгибаясь то в одну, то в другую сторону…

— Телохранитель! — воззвал Меценат, округляя большим пальцем лоб глиняного Мотылька. — У меня руки в глине, а, как назло, щека зачесалась. Почеши, голубчик.

— Которая? — деловито приблизился к нему Телохранитель. — Эта, что ли?

Он почесал Меценатову щеку и, склонив голову на сторону, уперев руки в бока, принялся разглядывать произведение Мецената.

— Морщин маловато, — критически заметил он. — Еще бы десяточек подсыпать.

— Довольно, довольно! — испуганно закричал Мотылек. — Ты рад из меня старика сделать!

— Ну, какой же ты старик! У тебя только кожа на лице плохо натянута. Ты бы сходил к обойщику перетянуть.

— Отстань, черт.

— Мотылек!

— А?

— Сколько парикмахер берет с тебя за бритье?

— Что значит — сколько? Обыкновенную плату: 15 копеек.

— Да ведь работы-то ему какая уйма! Сначала должен выкосить все бугорки и пригорки, потом, перекрестившись, спуститься в мрачные ущелья твоих морщин и там, внизу, во тьме, спотыкаясь, почти ощупью бедняга должен выкорчевать все пеньки и корни.

— Ну, поехал. Глупо.

— Был у меня, братцы, приятель, — начал, сев верхом на стул, Новакович одну из своих идиотских историй, которые он всегда рассказывал с видом полной достоверности. — И у этого приятеля, можете представить, совершенно не росли усы. А дело его молодое — очень ему хотелось каких-нибудь усишек. И придумал он вещь неглупую: выдрал с затылка сотни две волосков вместе с луковицами, потом сел у зеркала, вооружился увеличительным стеклом, иголкой и — пошла работа! Иголкой ткнет в верхнюю губу и сейчас же туда волос с луковицей ткнет и луковицу в дырочку посадит. Прямо будто виноградные черенки сажал.

— Врешь ты все, Телохранитель.

— Не такой я человек, чтобы врать — эта история потом наделала в сферах много шуму. Посадил он, стал каждое утро водичкой поливать. И что ж вы думаете — ведь принялась растительность! Но только ужас был в том, что растительность эта, новенькая-то, не лежала на губе, как у других, под углом в 45 градусов, а торчала перпендикулярно, потому что он луковицы торчмя вгонял. Очень терзался бедняга.

Меценат, выслушав эту историю, рассмеялся, а Мотылек возмущенно воскликнул:

— Телохранитель! Всякому вранью есть границы.

— Ты думаешь, я вру? А если я тебе назову фамилию этого человека — Седлаков Петр Егорыч, — тоже, значит, вру? Он жил на Кирочной, а теперь переехал не знаю куда. Можешь сходить к нему. Эта история подробно описана в одном немецком жур… А! Кузя! Откуда Бог несет?

Кузя влетел, бодро помахивая пачкой свежих газет.

— Вот, друзья, какова сила печати! Не только Куколку — берусь Анну Матвеевну всероссийской знаменитостью сделать.

— А что?

— Вот! Заметка первая — в «Столичном Утре». «На днях в роскошном особняке известного Мецената и покровителя искусств (это я вам так польстил, Меценат) в присутствии избранной литературно-артистической публики (Мотылек, цени, это я о тебе так!) впервые выступил молодой, но уже известный в литературных кругах поэт В. Шелковников. Он прочитал ряд своих избранных произведений, произведших на собравшихся неизгладимое впечатление…»

Одобрительный смех встретил эту заметку.

— Это не все, господа! Вот литературная хроника «Новостей Дня»: «В литературных кругах много толков вызывает появление на нашем скудном небосклоне новой звезды — поэта Шелковникова. По мощности, силе и скульптурной лепке стиха произведения его, по мнению знатоков, оставляют далеко позади себя таких мастеров слова, как Мей и Майков. В скором времени выходит первая книга стихов талантливого поэта».

— Ай да старушка в избушке верхом на пушке! — воскликнул Мотылек, злорадно приплясывая. — Смеху теперь будет на весь Петербург.

— И, наконец, последняя заметка, — самодовольно улыбаясь, сказал Кузя. — «Нам сообщают, что Академией наук возбужден вопрос о награждении Пушкинской премией молодого поэта В. Шелковникова, произведения которого наделали столько шуму». Все!!

— Кузя! Да как же редакторы газет могли напечатать такую галиматью?

— Э, что такое редакторы, — цинично рассмеялся Кузя. — Они по горло сидят в большой политике, и их сухому сердцу позиция Англии в китайском вопросе гораздо милее и ближе, чем интересы родного искусства… Признаться, в своей газетке я заметочку сам подсунул, в чужих — приятелей из репортеров подговорил… Сейчас у «Давыдки» стон стоит от хохоту. Там уже балладу сложили насчет скрипучей старушки, признаться, очень неприличную.

— Интересно бы сейчас увидеть Куколку… Вот, поди, именинником ходит!

— А ведь он, ребята, по своей глупости все это всерьез примет!

— Портрет свой у Дациаро выставит!

— Фабриканты выпустят папиросы «Куколка». Громкий смех веселой компании заглушил робкий стук в дверь.

Только чуткий Меценат расслышал:

— Стучат, что ли? Кто там? Входите!

Вошел он… Куколка. Элегантный, дышащий свежестью молодости.

Оглядел всю компанию своими мягкими лучистыми глазами и кротко улыбнулся.

— Я вам помешал, господа? Вы почему-то очень громко смеялись?

— Это я о своем отце рассказывал, — нашелся Телохранитель, — понимаете, он был до того высок ростом, что, когда ему приходилось высморкаться в платок, он на колени становился.

— Как странно, — удивился Куколка. — Зачем же это он так?

— А вот спросите! Глеб Иваныч его звали. Куколка помедлил немного, потом глаза его засияли небесным светом, и он тихо сказал:

— Господа… я, может быть, глуп и неловок, я сам сознаю это… И ненаходчив тоже. Но я сейчас пришел сказать вам, что… таких людей, как вы, я встречаю первый раз в своей жизни!!!

Это горячее восклицание Куколки было так двусмысленно, что все опасливо переглянулись.

— Неужели сорвалось? — испуганно пробормотал Мотылек на ухо Меценату. — Неужели догадался?

— Куколка, — сухо сказал Кузя. — Мы не понимаем — что вы хотите сказать этими словами? Мы такие горячие почитатели вашего чудного таланта…

— Я знаю, знаю! — в экстазе воскликнул Куколка. — Вот поэтому-то я и говорю, что людей, подобных вам, я встречаю впервые в жизни! До встречи и знакомства с вами все другие, даже друзья мои, — только бессмысленно трещали мне в уши, говорили мне хорошие слова, а вы не только обласкали меня, но и сделали для совершенно неизвестного вам человека то, чего не сделал бы и отец родной! Вы мне дали крылья, и я, до сих пор скромно ползавший, как червяк, по пыльной земле, теперь чувствую себя таким сильным, таким… мощным, что кажется мне — несколько взмахов этими сильными новыми крыльями, и я взлечу к самим небесам!!

— Куколка, не улетайте от нас, — сентиментально попросил Новакович.

— О нет! Вы для меня теперь самые родные, и я вас никогда не покину!! Я должен быть около вас, вдыхать, впитывать тот благородный аромат чистой поэзии, который вас окружает и который я буду вдыхать одной грудью с вами. До встречи с вами я был мелок и вял — теперь я будто окреп и вырос! Друзья! Я, конечно, знаю, что в ваших газетных заметках обо мне много дружеского преувеличения, многого я еще не заслужил… Но, друзья! Я сделаю все, чтобы оправдать эти ваши даже преувеличенные надежды на меня! Теперь у меня появился смысл и цель работы, и я клянусь вам, что наступит время, когда вы сами будете гордиться мной, и скажете вы тогда: «Да, это мы поддержали первые робкие шаги Куколки и это благодаря нам он сделался тем человеком, который и свою долю внес в благородный улей русского искусства…» И когда румяный Феб взметнет свою золотую колесницу к солнцу…

— Коньяк-то… дома будете хлестать али куда пойдете? — деловито спросила Анна Матвеевна, незаметно вошедшая во время пылкого монолога Куколки. — Ежели дома, то я послала бы за коньяком… Что было старого запасу — как губки высосали!

— Кальвия Криспинилла! — завопил Мотылек. — Как вы можете говорить о пошлом земном коньяке, когда мы пили сейчас божественный напиток, изливающийся из уст Куколки!..

— Анна Матвеевна! — высокопарно сказал Новакович. — Вы вошли в ту самую минуту, когда, может быть, в мире в муках рождался истинный, Божьей милостью поэт!..

И прозаично докончил шепотом:

— Нет ли у вас сахарцу, многоуважаемая? Я бы пожевал сладенького.

— Бестолковый вы народ, как погляжу я на вас, — проворчала Анна Матвеевна, доставая из кармана горсть сахару и суя в руку Новаковича. — А ты чего, сударь, с ними разговариваешь? Погубят они тебя. Плюнул бы на них да пошел бы прочь, в хорошую чистую компанию.

— Имею честь кланяться, — ласково приветствовал ее Куколка. — Как ваше здоровье, дорогая Анна Матвеевна?

— Здравствуй, здравствуй, голубчик! — благосклонно кивнула ему головой нянька. — Какое там наше старушечье здоровье. С ногами что-то нехорошо. Не то ревматизм, не то что другое.

— Муравьиным спиртом советую натереть, — авторитетно посоветовал Куколка.

— Как приятно видеть, — тонко усмехаясь, сказал Меценат, — сочетание в одном лице Эскулапа с Аполлоном. Куколка, будем пить коньяк?

— Я… собственно, не пью…

— Но выпьете. Выпьем за появление на свет нового поэта, большой успех которого я провижу духовными очами!

— О, как вы все добры ко мне! — чуть не со слезами воскликнул Куколка, поворачиваясь во все стороны. — О, какая сладкая вещь — дружба!

— То-то и оно! Кальвия Криспинилловна — распорядитесь.

— Какая я тебе Кальвия, — огрызнулась старуха. — И то это за человек? В морщинах весь, а ругается.

— Да морщины-то, может, и породили во мне скепсис, мамаша. Будь я такой красавчик, как Куколка… О-о! Тогда бы я покорил весь мир.

Глава VII Мотылек показывает зубы

Когда на столе появился коньяк и закуска, Мотылек первую рюмку выпил за успех Куколки.

— Куколка! — воскликнул Кузя. — Хотите, я научу вас играть в шахматы? Это разовьет точность мысли и способность к комбинациям, что никогда не помешает такому поэту, как вы.

— Да ведь я уже играю в шахматы, — с сияющей улыбкой признался Куколка. — Только плохо.

— «Знаем мы, как вы плохо играете». Новакович дружески посоветовал:

— Куколка, раз вы теперь входите в известность — вам бы сняться нужно. Будете дарить поклонникам свои портреты.

— Да я уже и снялся. Позавчера. У Буассона и Эглер. Они обещали, что портреты будут превосходные.

Все значительно переглянулись, а Меценат одобрил:

— Молодец. Не зевает. Действительно, надо ковать железо, пока горячо. Фрак бы вам тоже нужно. Для публичных выступлений.

— Вчера заказал у Анри. Хороший будет фрак.

— Ну и Куколка же! Вот голова! Обо всем подумал.

— Я и книжку своих стихов собрал, — застенчиво признался Куколка. — Вдруг найдется издатель, ан книжка уже и готова.

— Что это за человек, — чуть не захлебнулся коньяком Мотылек. — Только что-нибудь подумаешь, а он уже все предвидел и все сделал. В одном теле и Аполлон и Наполеон.

— Господа, — воскликнул Меценат. — Я предлагаю устроить пышный праздник коронования Куколки в поэты! Устроим это у меня, и тогда можно будет пригласить и Яблоньку. Я сначала думал снять отдельный кабинет в какой-нибудь таверне, но в таверну Яблонька не пойдет.

— Праздник с Яблонькой?! — пришел в восторг Кузя. — Да это же будет великолепно!

— Кто это — Яблонька? — с любопытством спросил Куколка.

Новакович заметно удивился:

— Яблонька-то? Если вы не знаете Яблоньки — вам не знакома подлинная красота мира, вы не поймете понастоящему смысла в шелесте изумрудной травы, вы не поймете музыки журчания лесного ручья, пения птицы и стрекотания кузнечика — одним словом, в Яблоньке вся красота мира видимого и невидимого…

— Послушайте, Новакович, — радостно сказал Куколка, — да ведь вы тоже поэт!

Раздался общий смех, который окрасил мужественные ланиты Новаковича в ярко-багровый цвет. Он смущенно пробормотал:

— Не обращайте на них внимания, Куколка. Они бывают иногда утомительно глупы. Они ничего не знают.

— Нет, мы многое знаем. Я, например, знаю способ, с помощью которого физическое напряжение мускулов путем перегонки превращается в букет дорогих, привозимых из Ниццы белых роз и гвоздик!

— Кузя! На шкаф посажу!

— Ты меня можешь засунуть даже в карман… Но тогда у тебя в кармане, как говорил один древний мудрец, будет больше ума, чем в голове!

Меценат заинтересовался:

— Да как же это можно, Кузя: перегонять человеческую мускульную силу в цветы?

— Ах, вы не знаете, Меценат? А как вы назовете это, если человек вопреки своим спортивным принципам напяливает на голову черную маску, поступает инкогнито в цирковой чемпионат, кладет на лопатки несколько идиотов, получает за это деньги и вместо того, чтобы сшить себе новый костюм, посылает Яблоньке букет роскошных белых роз в день ее рождения?! Так сказать: цветок цветку.

Новакович сидел, опустив голову, угрюмый, совершенно раздавленный ядовитым рассказом Кузи.

Меценат внимательно глядел на Новаковича и вдруг покачал своей мудрой беспутной седеющей головой. В глазах его на один миг мелькнула чисто отеческая ласка.

— Телохранитель! Я и не знал о твоих подвигах на арене! На кой черт ты это сделал? Превосходно мог бы взять деньги у меня. Тем более — для Яблоньки.

— Вы знаете, Меценат, — тихо сказал Новакович, — я залезаю в ваш карман без всякой церемонии слишком часто и знаю, что вы выше этих пустяков, но я хотел сделать Яблоньке приятное на собственные заработанные деньги.

Кузя захихикал:

— Как заработанные? Как? На этих белоснежных лепестках сверкала не роса, а капли борцовского пота, выдавленного из несчастных «чемпионов Африки и Европы» твоими медвежьими нельсонами…

— Кузя! Ты можешь об этом больше не говорить? — нахмурясь, сказал Новакович.

— И верно! — увесисто подкрепил Меценат. — Где замешана Яблонька — клевреты должны безмолвствовать.

Кузя вдруг завопил:

— Шапки долой перед святой красотой!! Телохранитель, я люблю тебя.

— Я был бы счастлив познакомиться с этой достойной девицей, — жеманно заявил Куколка.

— Я думаю! Губа-то у вас не дура. Я того мнения, Меценат, что Яблонька должна короновать нашего поэта собственными руками… А?

— Конечно, впрочем, я выработаю подробный ритуал всего празднества. Куколка! Куда же вы?

— А мне нужно спешить… Я должен обработать одно мое стихотворение…

— Неужели такое же, как о старушке в избушке?! — восторженно ахнул Кузя.

— Нет, в другом роде. Однако неужели, господа, вам так понравилась «Печаль старушки»?

— О, это вещь высокого напряжения. То, что немцы называют: «Шлягер»! Я ее недавно декламировал в одном доме — так все чуть с ума не сошли!

— Ей-богу? — расцвел Куколка. — И за что вы все так меня любите, не понимаю!

— За талант, батенька, исключительно за талант! За редким растением и уход особенный.

— Спасибо. Хотите, я свои новые стихи посвящу вам?

— О, достоин ли я такой чести, — сказал Кузя таким жалобно-уничижительным тоном, что Новакович отвернулся и прыснул в кулак.

А Куколка, ничего не подозревая, обводил всех ясным доверчивым взглядом, и сияла в этом взгляде ласка и собачья любовь к каждому из них.

— Жалко мне с вами расставаться, но ничего не поделаешь: искусство выше всего. Зайду только проститься с уважаемой Анной Матвеевной и помчусь домой. До свидания, мои хорошие.

Он вышел. Все помолчали. Потом Новакович почесал затылок и сказал:

— Меценат! Каков экземпляр, а? Это я его нашел. И за такого человека я получил всего 25 рублей. То есть так продешевить могу только я. Нет, не гожусь я в торговцы живым товаром.

— Послушайте-ка, господа, — и Меценат озабоченно обвел взглядом клевретов. — Шутка наша хороша, конечно… Она забавна, тонка и остроумна. Но как мы из нее в конце концов выпутаемся?! Представьте себе, что этот бездарный идиот вдруг действительно каким-нибудь чудом выпустит книжку своих стихов. Что тогда? Ведь скандал будет на весь мир?!

Мотылек, сидевший до этого в глубокой задумчивости, вдруг вскочил и, собрав свое лицо в такие складки, что они оказались трепетавшим клубком судорожно извивавшихся змей, вдруг прошипел с самой настоящей злобой в голосе:

— И пусть! И пусть! Я давно уже жажду такого звонкого мирового скандала! Ведь подобного болвана, как эта Куколка, в сто лет не отыщешь! И какой самоуверенный болван! Пусть будет скандал! Так и надо! Так и надо!

— Чего ты, — даже отшатнулся от него Кузя. — Смотрите, взбесился человек! Лицо-то у тебя — будто черт лапой смял. Эй, морщины! Вольно! Марш по местам!

— Я давно, давно поджидал такого случая!! Обратите внимание на меня! Я пишу, творю вещи кровью моего мозга, изливаю лучшие свои чувства, щедро бросаю в тупую толпу целые пригоршни подлинных бриллиантов — и что же?! Я, как слизняк, пребываю во тьме, в неизвестности! Критика даже не замечает меня, публика глотает мои произведения, как гиппопотам — апельсины или как та гоголевская свинья, которая съела мимоходом цыпленка и сама этого не заметила!! Так я ж тоже плюю на них на всех! Более того! Я хватаю эту Куколку и швыряю ее им всем в гиппопотамью морду!! Нате, нате вам! Вот достойный вас поэт. Смакуйте его, жуйте вашими беззубыми челюстями! Эввива, поэт Шелковников! Кузя!! Друг ты мне или нет? Так пиши еще о Шелковникове, звони, ори на весь мир — я буду тебе помогать! Я буду читать лекции о новом поэте Шелковникове, устрою целый ряд докладов, лекций, рефератов — и когда толпа, как стадо, ринется к его ногам, я плюну им в лицо и крикну: «Вот ваш бард! Я, как Диоген с фонарем, отыскал самое бездарное и самоуверенное, что есть в мире, и, хохоча, склонил ваши воловьи шеи перед этим апофеозом пошлости! Кланяйтесь ему, кланяйтесь, скоты!»

Он упал в кресло и, закрыв лицо руками, погрузился в молчание.

Остальные трое, ошеломленные этой неожиданной бешеной вспышкой, стояли вокруг него, не зная, что сказать. Они хорошо знали Мотылька, но сейчас на них глянуло совсем другое, новое лицо этого беззаботного человека.

Когда же молчание сделалось невыносимым, Кузя решил смягчить общее настроение.

— Здорово! — усмехнулся он. — Мы-то в простоте душевной думали, что «игра с Куколкой» — просто новенькая забава скучающей части русского мыслящего общества, а Мотылек — вишь ты, дай Бог ему здоровья — взял да и подвел под эту дурацкую историю прочный идеологический фундамент… Умная голова — наш Мотылек!

Меценат засвистел, подошел к неоконченному бюсту Мотылька и, оглядывая свое произведение, сказал:

— Попробую сделать тебе такое лицо, которое я видел сейчас, и назову это произведение: «Ярость».

— Трудно это, Меценат! — подхватил Новакович. — Для морщин на лице места не хватит.

Все шутили, но… в глубине души были очень удивлены. Чрезвычайно.

Впервые веселый Мотылек повернулся ко всем столь неожиданной стороной своей разнообразной натуры.

Глава VIII О Яблоньке и ее физических и душевных свойствах

У Мецената и его клевретов была непонятная страсть: награждать всех, кто с ними соприкасался, прозвищами. Этим как будто вносился какой-то корректив в ту слепую случайность, благодаря которой человек всю жизнь таскает на своих плечах имя, выбранное не по собственному вкусу или вкусу других, а взятое черт знает откуда: почему этот элегантный, одетый с иголочки парень именуется Иван Петрович Кубарев, а не Виктор Аполлоныч Гвоздецкий, почему та пышная черноволосая красавица называется Людмила Акимовна, когда по всяким соображениям гораздо более подходило бы ей пышное черноволосое имя: Вера Владимировна?

Бессознательно, но, вероятно, именно поэтому «клевреты» крестили всех окружающих по-своему.

Самой удачной, меткой кличкой у компании считалось Полторажида — кличка, которую прицепили к невероятно длинному рыжему унылому еврею-портному, часто освежавшему несложный гардероб клевретов.

И совсем уж несправедливо звучала «Кальвия Криспинилла» — Magistra libidinium Neronis, как окрестили добрую русскую няньку Анну Матвеевну… В ее характере ничего не было общего с «профессоршей Неронова разврата», хотя Мотылек и божился, что она не только снисходительно относится к объектам Меценатовых сердечных увлечений, но даже сортирует их на «стоющих» и «не стоющих» и ведет с ними по телефону длинные беседы принципиального свойства.

Одной из удачных кличек считалась также сокращенное «Яблонька», или официальное — «Яблонька в цвету», потому что это поэтическое название вполне соответствовало внешности Нины Иконниковой.

Высокая гибкая блондинка с огромными синими глазами, любовно озиравшими весь Божий мир, с пышной короной белокурых, нежных, как шелковая паутина, волос, вся белая, ароматная, будто пахнущая яблочным цветом, с высокой грудью и круглыми плечами, упругая, здоровая и свежая, как только что вылупившееся яичко. Походка у нее была изумительная: идет и вся вздрагивает, будто невидимые волны пробегают по телу, будто спелый колос волнуется от налетевшего теплого летнего ветерка…

Однажды некий экспансивный прохожий не выдержал: остановился посреди улицы, сложил молитвенно руки и пылко воскликнул:

— Боже мой! И пошлет же Господь в мир такую красоту!

Она нисколько не была шокирована этим восклицанием; приостановилась и, мило улыбнувшись, поблагодарила:

— Спасибо вам за ласковое слово. Мне приятнее всего, что в вашем комплименте дважды встречается слово «Бог». Значит, что вы хороший человек.

И пошла дальше как ни в чем не бывало, прямая и гибкая, как молодой тополь, по-прежнему приветливо улыбаясь синему небу.

Первым познакомился с Яблонькой Мотылек. Этот расторопный поэт однажды долго шел за ней по боковой аллее Летнего сада и потом, восхищенный, потеряв над собой власть, как он вообще всегда терял власть над своим бурным темпераментом, вдруг подошел к ней и вступил в разговор.

— Куда вы идете? — порывисто спросил он.

— В библиотеку. Книгу менять.

— И я пойду с вами.

— Вы тоже идете книгу менять? — спросила она просто, без всякой иронии.

— Нет… я этого… Давно собирался абонироваться… Да представьте себе, не знаю, как это сделать. Это сложно?

— Совершенно не сложно, — мило рассмеялась она. — Пойдемте, я вам это устрою.

Мотылек бурно зашагал за ней, но, когда оба предстали перед прилавком, на котором лежали толстые каталоги, Мотылек вдруг ощутил, что он оступился и летит вниз головою в глубокую пропасть: он сейчас только вспомнил, что у него в кармане всего тридцать копеек, а плата за абонемент в месяц с залогом превышала эту сумму ровно в семь раз.

— Вот вам бланк, — сказала будущая Яблоиька, — обязательно напишите ответы на вопросы и здесь подпишитесь.

Чтобы отсрочить окончательно гибель и позор, Мотылек долго возился над маленьким листком, собирал и распускал свои знаменитые морщины, раза два даже смахнул тайком пот со лба, каллиграфически выписал свою фамилию, сделал росчерк — роковой час расплаты придвинулся вплотную.

— Ну, что ж вы? — поощряла его Яблонька. — Теперь остается только заплатить и выбрать книгу по каталогу.

Мотылек тоскливо поглядел на ее свежие губы, поскреб яростно холодными пальцами затылок и вдруг брякнул:

— Послушайте… Можно вас отозвать в сторону на два слова?

— Что случилось? Пожалуйста. Они отошли в сторону.

— Милая девушка! Видели вы еще когда-нибудь такого мерзавца, как я?

Ее губы дрогнули, и глаза немного затуманились…

— Что вы такое говорите… Разве можно так?

— Мерзавец! — в экстазе воскликнул Мотылек. — Форменный подлец! Слушайте же, как кается Мотылек! Слушай весь православный народ! Книга мне была нужна? По морде мне нужно было хлопнуть несколько раз этой книгой! Ведь это я к вам просто пристал давеча в Летнем саду — пристал, как самый последний уличный нахал!! А вы, святая душа, — даже не догадались! Вы, как Красная Шапочка, доверчиво разговорились с Серым Волком…

— Да вы не похожи на Серого Волка, — рассмеялась одними лучистыми синими глазами Яблонька. — У вас доброе лицо. А я боюсь только пьяных. И то я одного пьяного однажды вечером устыдила. С ними только нужно побольше простой примитивной логики. Подходит он ко мне вечером на Владимирской улице и говорит: «Пойдем со мной, барышня». Конечно, можно было бы позвать городового — в двух шагах стоял, — но мне жалко сделалось этого пьяненького. «Куда же, — я говорю, — мне с вами идти?» — «Пойдем поужинать». — «Смотрите-ка, — говорю, — какая жалость… А я уже поужинала!» — «Да что вы, — опечалился он. — Экая жалость! Ну, вина выпьем, что ли?» — «Вина мне нельзя! Доктор строго запретил». Призадумался: «Как же быть?» — «Уж я и не знаю». — «Что ж мне с вами делать все-таки? А может быть, бокальчик бы одолели? Попытались бы, а?» — «Да нет уж, и пытаться не стоит». Совсем он сбился с толку. «Что ж мне с вами делать?» — «Да уж придется, верно, махнуть на меня рукой. А вы бы спать лучше пошли… а? Вон у вас вид какой усталый. Небось заработались». Всхлипнул он, утер мокрые усы и говорит: «А что вы думаете — и пойду! Никто меня не понимает, а вы поняли! Главное теперь — спать». Снял котелок, поклонился — и разошлись мы в наилучшем расположении духа.

— Вот вы какая! — восхитился Мотылек. — Вам бы с Меценатом познакомиться — он бы вас очень оценил.

— Кто этот Меценат?

— Кто?! А вот кто: у вас два рубля есть?

— Есть.

— Дайте мне на несколько минут. Вот спасибо. Теперь я беру вашу книгу — что там у вас? Новая книга Локка. Меценат, наверное, не читал. А вы возьмите свеженькую — и пойдем.

— Куда? — засмеялась Яблонька.

— Я вам долг отдам. Я, миленькая моя, человек честный. Ну, живо, живо!

— Да куда вы меня тащите, сумасшедший человек! Но Мотылек уже запылал, задергался, как он пылал и дергался всегда… Взял Яблоньку под руку, озабоченно собрал в дорогу все свои морщины и повлек сбитую с толку Яблоньку на улицу.

— Вы очень странный человек, — робко успела пролепетать Яблонька.

— Да уж и не говорите. Кончу я жизнь или знаменитым поэтом или в сумасшедшем доме… Девушка! Любите ли вы красоту мира? Она во всем: в плакучей иве, склонившейся над тихо плывущей рекой, в угрюмой прямизне петербургской улицы, в новом интересном человеке, а человек этот… Девушка!! Что может быть интереснее Мецената? Нашего доброго мудрого благородного Мецената — этого ленивого льва с львиной гривой на львиной шкуре, льва, наполовину бросившего свою прекрасную львицу — ради красоты, свободы и созерцательности!

— Я вас не совсем понимаю, — мягко возражала Яблонька, пытаясь освободить свою руку.

— И не надо! Сейчас не понимаете — потом поймете! Скоро поймете. Даже сейчас! Вот мы уже у Меценатова подъезда. Эй, швейцар! Немедленно же вызовите из второго номера хозяина — скажите, по очень важному, спешному делу. Живо!

— Вы очень странный, — покачала головой Яблонька. — Очень; но вы не страшный. Только зачем Меценат? Может быть, он занят сейчас чем-нибудь, а вы его отрываете. Не лучше ли в другой раз?

— Ни-ни! Да вот уже его шаги. Видите, как он мягко спускается — как старый добрый лев. А за ним слышен тяжкий бег буйвола — это, конечно, Телохранитель.

Меценат, а за ним Новакович, оба без шапок, выскочили на улицу и, увидев около Мотылька белокурую красавицу, замерли, молчаливые, удивленные.

— Меценат! Я вас сейчас же, сейчас, прямо-таки вот немедленно познакомлю, но… дайте мне сначала два рубля. Вот вам за это книга. Вы абонированы! Локка книга. Читайте ее, она интересная. Ведь книга интересная? — стремительно обратился он к Яблоньке.

— Интересная, — спокойно улыбнулась она, разглядывая странную группу: Мецената в засыпанном пеплом бархатном пиджаке и выглядывающего из-за его плеча мощного студента Новаковича.

— Скорей два рубля, Меценат! Спасибо! Вот вам, благодетельная фея, мой долг, а теперь можно и познакомить вас. Это Меценат. Правда, чудный? А тот пещерный медведь сзади — Телохранитель. Новакович! Дай тете ручку и шаркни ножкой. Господа! Эта девушка — лучшая в столице. Я с ней заговорил на улице, как мерзавец, а она ответила мне, как святая. А красота какая! Хотите, мы будем на вас молиться? Лампадку зажжем! Песнопение для вас сочиним. Телохранитель! Подбери глаза — а то на мостовую рассыплешь. Меценат! Видите, как я вас люблю! Увидел воплощение красоты, и первая моя мысль — о Меценате!.. «Меценат! — подумал я. — Ты будешь бедный, если не увидишь ее хоть издали!» А Новакович, светлая девушка, тоже хороший — двумя руками девять пудов выжимает.

— Мотылек с ума сошел, — усмехнулся первый пришедший в себя Меценат. — Позвольте узнать ваше имя?

— Нина Иконникова.

— А вы знаете, как я вас назвал, когда вы так вот стояли, белая, ласковая, около этого корявого пня? Подумал я: Яблонька в цвету!

— Гип, гип, ура, Яблонька! — заорал Мотылек на всю улицу.

— Вы не обидитесь, — улыбаясь, спросил Меценат, — если я предложу вам зайти к нам отдохнуть от трескотни Мотылька. Они оба люди, которые могут с непривычки ошеломить, но публика, в общем, не страшная.

— Я должна спешить домой, — ответила, подумав, Яблонька, — но, если вы не будете меня задерживать, я минут десять посижу.

— Яблонька, — сказал Новакович, выдвигаясь вперед. — За то, что вы нас сразу поняли и доверились и идете к нам — я отныне даю присягу быть вашим рыцарем, защищать вас от всяких невзгод, а если кто-нибудь посмеет что-нибудь лишнее — оторву голову и суну ему под мышку. Господа! Дорогу Яблоньке!

И, когда Яблонька шагнула на площадку Меценатовой квартиры, Новакович одним движением снял с себя тужурку и почтительно подбросил ее под ножки Яблоньки.

— «И жители восторженно встречали ее, — неизвестно откуда процитировал Новакович, — и расстилали плащи перед ней, чтобы ее нежной стопы не коснулась грубая земля».

— У вас сзади рукав рубашки разорвался, — заботливо заметила Яблонька, осматривая рукав Новаковича. — Если у вас найдется нитка и иголка — я зашью.

— Вот девушка!.. Если бы я был достоин — я поцеловал бы край ее платья, — вздохнул Новакович, толкнув Мотылька плечом.

Яблонька вступила в знаменитую гостиную Мецената и с любопытством огляделась.

— Уютно у вас, а только странно. И солнца мало. Отчего портьеры задернуты? А для пепла полагается пепельница, а не ковер и не плечи бархатного пиджака. Где у вас щетка? Я вас почищу немного…

Яблонька посидела самую чуточку, скушала одну грушу, поправила висящую криво картину и уже надевала перед зеркалом воздушную шляпку, собираясь уходить, как в дверях показалась Анна Матвеевна.

— Экое чудо у нас, — охнула она, разглядывая Яблоньку. — Вы бы, барышня, подальше от них были! Это ведь сущие разбойники — обидят они вас.

— Меня, бабушка, невозможно обидеть, — рассмеялась Яблонька. — Я в Бога верю и всех людей люблю. Какие же они разбойники? Странные немного, но милые.

— Этакими милыми в пекле все дорожки вымощены. Как звать-то вас?

— Яблонька, — выскочил сбоку Мотылек.

— Яблонька и есть. До чего ж ладная девушка. Хоть бы вы их, барышня, усовестили, чтоб коньячища этого не лакали спозаранку…

— Анна Матвеевна! Да ведь мы по рюмочке!

— Знаю, что по рюмочке. В этакую рюмочку тебя и поп при святом крещении окунал. Скушать чего не хотите ли, сударыня?

— Нет, спасибо, мне идти надо… Буду в этих местах — зайду еще посмотреть, как вы тут живете. А коньяк лучше не пейте. Хорошо?

— Сократимся, — усмехнулся Меценат. — А если вам нужны какие-нибудь книги — так моя библиотека к вашим услугам. Ройтесь, разбрасывайте — у нас это принято.

Яблонька ушла, звонко поцеловав Анну Матвеевну на прощание.

После ее ухода нянька подошла к креслу, грузно уселась в него и, посмотрев на победоносно переглядывавшихся клевретов, строго сказала:

— Ну, ребята… Не пара она вам. Не по плечу себе дерево рубите.

— Кальвия, — возразил Мотылек, обнимая ее седую голову. — Где же это видано, чтобы Мотыльки да рубили Яблоньки? Наоборот, я буду порхать около нее, вдыхая аромат, буду порхать — вот так!

Он вспрыгнул на оттоманку, перемахнул на стол, оттуда обрушился на плечи Новаковича и наконец, тяжело дыша, сполз с Новаковича на пол.

— Мотылек, — сказал размягченный Меценат. — За то, что ты сегодня вспомнил, подумал обо мне — я дарю тебе изумрудную булавку для галстука. Она тебе нравилась.

— А я, — торжественно подхватил Новакович, — никогда больше не позволю Кузе говорить, что все твои произведения читал у чужих авторов в немецких журналах!! Ты совершенно оригинальный писатель, Мотылек!

— А я, — проворчала нянька, — оборву тебе уши, если ты будешь бросать мне на ковер апельсиновую шелуху.

— Кальвия! Я вас так люблю, что отныне буду есть апельсины вместе с кожурой.

И все впоследствии не исполнили своих обещаний, кроме Мецената, булавка которого навсегда украсила тощую грудь Мотылька как память о Яблоньке, изредка, как скупой петербургский луч, заглядывавшей в темную Меценатову гостиную.

Часть II Чертова кукла

Глава IX В кавказском кабачке

В уютном, увешанном восточными коврами и уставленном по стенам тахтами отдельном кабинете кавказского погребка на Караванной улице заседала небольшая, но очень дружная компания под главным председательством и руководством Мецената.

Кроме него были: Кузя, Новакович и великолепная Вера Антоновна, которая, как это ни странно, но выехала в свет из-за своей лени.

Сегодня как раз был день ее рождения, и Меценат, созвав с утра своих клевретов, предложил отпраздновать этот замечательный, с его точки зрения, день в квартире Веры Антоновны. Но, когда ей сообщили об этом по телефону, она вдруг высказала чрезвычайную, столь не свойственную ей энергию, заявив, что лично прибудет к Меценату для обсуждения этого сложного вопроса.

Приехала и, устало щуря звездоподобные глаза, заявила:

— Послушайте, в уме ли вы?! Ведь это сколько хлопот, возни?.. Да ведь я после праздника буду три дня лежать совершенно разбитая! Неужели вы не знаете, что быть гостеприимной хозяйкой — это нечеловеческий труд! Пожалейте же меня — не приезжайте. Ну, не стыдно ли вам так мучить меня; я ведь красивая и добрая…

Мотылек застонал:

— Кто же, кто вас мучит, Принцесса?! Кто это осмелится, Великолепная (две клички Веры Антоновны, которыми наделили ее неугомонные клевреты при молчаливом одобрении Мецената)?! Укажите мне такого мучителя — и я объем мясо с его костей! Разве мы вас не понимаем?! Действительно — адская работа: встреть каждого гостя отдельно, да скажи ему, подлецу, несколько ласковых слов, да еще, пожалуй, придется ему подкладывать кушанья на тарелку?! А предлагать вино? А приказать переменить приборы?! Да ведь еще же меню сочинять придется! Нам ли с вами такая тяжесть под силу?..

— Да, да, Мотылек! Вот видите, вы меня поняли!

И, когда вся компания покатилась со смеху, Вера Антоновна обвела всех недоумевающими глазами и, дернув Мотылька за ухо, сказала:

— Что это? Вы, кажется, издевались сейчас надо мной, Мотылек? Кузя! Пойдите поближе ко мне… Вы единственный, который меня понимает.

— Этот поймет! — засмеялся Новакович. — Вам бы, Принцесса, за него нужно было выйти замуж, а не за Мецената. Был вчера такой случай: захожу я к Кузе, а он лежит в кровати и стонет… «Что с тобой, Кузя?» — «Ах, Телохранитель, испытывал ли ты когда-нибудь мучительную жажду? Я вот уже целый час терзаюсь!» — «Так ты бы воды выпил, чудак!» — «А где же возьмешь, воду-то?» — «Да вот же графин, на умывальнике стоит, в десяти шагах от тебя!» — «Это, — говорит, — не вода». — «А что же это такое?» — «Перекись водорода». Потом стал стонать, как издыхающая лошадь. «Что с тобой?» — «Совсем, — говорит, — я расхворался. А тут из окна дует. Телохранитель, — говорит, — передвинь мою кровать к умывальнику». Ну, и я передвинул кровать к умывальнику вместе с ним… И что же вы думаете? Едва он очутился на таком расстоянии от графина, что мог достать рукой, как схватывает его — и ну глотать жидкость, как ожившая лошадь!..

— Неужели перекись водорода пил? — удивился Меценат.

— Какое! Простая вода в графине была.

— При чем же тут перекись?

— А видите, в чем дело: скажи он мне, чтоб я дал ему воды, я бы из принципа не дал. Не люблю поощрять его гомерическую лень. Вот он и выдумал историю с окном, из которого дует, и с перекисью. Да это еще не все! Прохаживаюсь я по комнате, ругаю его последними словами, вдруг — хлоп! Сапог мой цепляется за гвоздь, высунувшийся из деревянного пола, и распарывается мой старый добрый сапог!! «Кузя! — кричу я. — У тебя тут гвоздь из пола вылез!!» А он мне: «Знаю!» — говорит. «Так чего ж ты его не вытащишь или не вобьешь обратно?» — «А зачем? Я уже привык к этому гвоздю и всегда инстинктивно обхожу его. А посторонние пусть не шляются зря!» Взял я угольные щипцы, вбил гвоздь по шляпку и этими же щипцами отколотил Кузю.

— Грубый у тебя нрав, Новакович, — вяло возразил Кузя. — Как ты не понимаешь, что гвоздь торчал вне моего фарватера, который ведет от кровати к умывальнику и от умывальника к зеркалу. Глупый ты! Ведь гвоздь-то торчал не на моей проезжей дороге!

— Как это вам понравится, Принцесса?!

— Что такое? — медленно подняла на него свои огромные сонные глаза Принцесса.

— Да вот история с Кузей!

— А я, простите, не слышала, замечталась. Кузя! О вас тут рассказывали какую-то историю? Вы здесь самый симпатичный, Кузя. Принесите мне платок из ридикюля. Он в передней.

— Сейчас, — с готовностью откликнулся Кузя, не двигаясь с места. — Вы твердопомните, что ридикюль в передней?..

— Ну да.

— А где именно положили вы ридикюль в передней? На подзеркальнике или на диване?

— Не помню, да вы посмотрите и там, и там.

— У вас какого цвета ридикюль? — допрашивал Кузя, потонув по-прежнему в мягком кресле.

— Ах, ты, Господи! Да ведь не сто же там ридикюлей?!

— Я к тому спрашиваю, чтоб вас долго не задерживать поисками. А то, может, он завалился за диван, так в полутьме сразу и не найду… Кроме того… Ах, вот он!

Он взял ридикюль из рук уже вернувшегося из экспедиции в переднюю Новаковича и любезно протянул его Принцессе.

— Спасибо, Кузя. Вы милый.

— Вот дура горничная, — заметил будто вскользь Новакович. — Забыла в передней ведро с мыльной водой, а чье-то пальто упало с вешалки да одним рукавом в ведро и попало. Мо-окрое!

— А какого цвета пальто? — ухмыляясь, спросил Мотылек.

— Серенькое, кажется.

— Так это ж мое! — испуганно закричал Кузя и, как заяц, помчался в переднюю.

— Действительно ты видел пальто в ведре?

— Ничего подобного. Просто хотел, чтобы Кузя размял себе ноги. Это ему наказание за ридикюль!

Вошла Анна Матвеевна, расцеловалась с Принцессой, села напротив, поглядела на нее, укоризненно покачала головой и вступила с Принцессой в обычную для них обеих беседу:

— Где дети?

— Какие дети? — удивилась Принцесса.

— Как какие? Твои!

— Да у меня, нянечка, нет детей.

— А почему нет?

— Не знаю, нянечка. Бог не посылает.

— «Бог не посылает». Лень все твоя проклятая. И в кого ты такая уродилась?!

— В кого? В Венеру Милосскую, — подсказал Мотылек.

— В Кузю, — поправил Новакович. — Впрочем, это одно и то же: если Кузе оборвать руки — получится форменная Венера Милосская для бедных.

— Ах, милые мои, — сказала старая нянька, пригорюнившись. — То есть до чего мне хочется ребеночка нянчить — сказать даже невозможно.

— Да, — грустно улыбнулся Меценат. — Этого товара не держим. Так как же, господа, насчет сегодняшнего торжества?

Мотылек выручил:

— Да очень просто! На Караванной есть превосходный кавказский кабачок с восточными кабинетами. Пойдем туда — чудное винцо!

— А тебе бы только винцо, бесстыдник, — упрекнула нянька.

— Я не виноват, пышная Кальвия. У меня мамка была пьяница. У нее даже два сорта молока было: левая грудь — бургундское, правая — бордосское.

— Тьфу! — негодующе сплюнула Анна Матвеевна. — С вами поговоришь — только нагрешишь. В постный день оскоромишься.

Решили идти на Караванную. Мотылек заявил, что он еще должен заехать в редакцию своего журнала, устроить редактору скандал, после чего не замедлит явиться; а все прочие с гамом и шумом, резко выделяясь на сонном фоне невозмутимой статуарной Принцессы, зашагали по улице, и, когда ввалились в кабачок, изо всех занятых кабинетов высунулись обеспокоенные шумом головы.

Вера Антоновна выбрала самый уютный уголок, окружила себя подушками и замерла, как изумрудная ящерица на горячем солнце, откинув на спинку дивана свою великолепную голову.

— Что вы будете кушать, Ваше Высочество? — спросил Меценат, нежно целуя ее руку. — Есть шашлык карский, есть обыкновенный.

— А какая разница? — осведомилось дремлющее Ее Высочество.

— Обыкновенный шашлык маленькими кусочками, на вертеле, карский — большим куском.

— Так его еще резать надо? Лучше тогда обыкновенный!

— И мне! — присоединился Кузя.

Через двадцать минут приехал Мотылек. Губы его дрожали, и глаза метали гневные молнии. Число морщин на лбу возросло в угрожающей лицу прогрессии.

— Подлецы! — закричал он еще с порога. — Подлые рабы!

— Что случилось, Мотылек? — беспокойно глянул ему в глаза Меценат. — Ты чем-то расстроен?

— Ах, Меценат! Вы представить себе не можете, что за олух наш редактор! Я уже три года секретарь журнала и считаю, что приобрел себе известный вес и положение… Сдаю в набор свое стихотворение «Тайна жемчужной устрицы», помните, еще оно вам очень ионравилось, вдруг он мне заявляет: «По техническим условиям не может быть напечатано!» — «Это что еще за технические условия?!» — «Размер велик! 160 строк». — «Да ведь стихотворение хорошее?!» — «Замечательное». — «Так чего ж его не напечатать?!» Он опять: «Потому чго длинное!» — «Но ведь хорошее?» — «Хорошее». — «Так почему не напечатаете?» — «Размер велик». Взвыл я. «У Пушкина, — говорю, — поэмы были на две тысячи строк! Вы бы и Пушкина не напечатали?!» — «Нет, — говорит, — не напечатал бы». Ну, знаете, Меценат… Насчет себя бы я еще мог простить, но — Пушкин! Озверел я. «Да вы знаете, кто такой. Пушкин?!» — «А вы знаете, что такое технические условия?» Я ему Пушкиным по голове, а он мне техническими условиями по ногам. Встал я и говорю: «Сегодня мой приятель Новакович о Кузин гвоздь сапог разорвал!» — «А мне, — говорит, — какое дело?» — «А такое, что — не почините ли?» — «Что я вам, сапожник, что ли?» Я и говорю: «Конечно, сапожник!» Крик у нас был на всю редакцию. «Вы, — говорит, — невоспитанный молодой человек!» — «А вы воспитанный в цирке старый осел, умеющий скакать только по ограниченной арене!» Забрал свои рукописи, хлопнул дверью и ушел.

— Промочи горло, Мотылек, — посоветовал Новакович. — Хочешь, я пойду отдую твоего редактора?

— Нет, я ему лучшую свинью подложил! Иду к вам, встречаю нашу знаменитую Куколку. «Что с вами, Мотылек?» — «Куколка! Вы, как человек тонких эмоций, как Божьей милостью поэт, меня поймете!» Рассказал ему всю историю, а он мне: «А знаете, Мотылек, Пушкин действительно очень пространно писал. Теперь так уже не пишут! Нужна концентрация мыслей». Посмотрел я на него и говорю: «Пойдите к редактору, попроситесь в секретари — он вас с удовольствием возьмет!» А он замялся да и спрашивает меня таково деликатно: «Я не знаю, как и быть. Боюсь, что это будет не по-товарищески по отношению к вам…» — «Ничего, идите. Я буду очень рад. Все равно в этом доме мне больше не бывать!» Он и потащился. Воображаю разговор этих двух ослов! Кстати, я его потом сюда пригласил. Вы не против этого, Меценат?

— Я очень рад! Послушайте, Принцесса! Вы ничего не будете иметь против, если сюда придет один очень милый, воспитанный молодой человек?

— А он меня не заговорит? — опасливо спросила Принцесса.

— То есть как?

— Да вдруг начнет меня расспрашивать — бываю ли я в театрах… или еще что-нибудь? Тоска!

— Не бойтесь, Великолепная, — хитро ухмыльнулся Кузя. — Мы представим ему вас как настоящую кровную принцессу… Язык у него и прилипнет к гортани…

— Ну вот, глупости… Я не хочу быть самозванкой.

— Ну, Принцессочка, позвольте. Мы ведь в шутку… Он так глуп, что всему верит! Сделайте этот пустяк для нас.

— Это будет сложно?

— Ни капельки! Сидите, как великолепная статуя, а мы около вас будем порхать и щебетать, как птички.

Глава X Тосты. Первая удача Куколки

Когда подали вино и шашлыки, произошло общее движение, полное восторга, почти экстаза.

Новакович глянул хищным оком на шашлыки и простонал:

— О, как я люблю этого зайца!

— Да это не заяц, а шашлыки.

— Ну, все равно, я люблю эти шашлыки.

И блестяще доказал это. Шашлыки понесли от его зубов полное поражение. Увлеченный его аппетитом, Меценат заказал еще несколько порций, потом встал с бокалом в руках и провозгласил:

— Этот бокал я выпью за вечную немеркнущую красоту мира! И воплощение этой красоты в сегодняшней нашей имениннице — Принцессе, которая одной своей улыбкой способна осветить все кругом! О, конечно, вы можете возразить мне, что женская красота — предприятие непрочное, но я смотрю на это шире: когда красота поблекнет, когда наступит мудрая красивая старость, за ней смерть, а потом разложение жизненной материи на первоначальные элементы, то из элементов моей дорогой жены снова получится что-либо не менее прекрасное: вырастет стройная белая кудрявая березка, под ней свежая шелковая травка, а над ней проплывет душистое жемчужное облачко, прольется несколькими жемчужными каплями и протечет светлым ручейком… И во всем этом — в березке, в облачке, в мураве и в каплях весеннего дождя — будет часть красоты моей прекрасной жены, именины которой мы сейчас так чинно и благородно празднуем. Принцесса! За ваше великолепное здоровье!!

— Вот тебе, — прошептал пригорюнившийся Новакович, — начал Меценат за здравие, а кончил за упокой. А интересно, братцы, куда, в какие элементы перейду я после смерти?

— В силу справедливости, — ухмыльнулся Кузя, — ты бы должен был целиком перейти в барана…

— Почему? — грозно спросил Новакович.

— Потому что сейчас целый баран со всеми своими элементами, и даже с почками, которые ты стащил с моей тарелки, потому что целый баран перешел в тебя.

Нет, господа, вот я скажу речь, так это будет речь, а не разложение живого человека на первичные элементы. Друзья! Никто из вас так не понимает Принцессу, как я. Нам говорят: «Вы ленивы! Вам не хочется даже пальцем пошевелить, лишний шаг сделать…» Слепцы! Да разве ж это не самое прекрасное, не самое благодетельное в мире?! Вот мы ленивы — да разве ж мы способны поэтому сделать кому-нибудь зло? Ох, бойтесь, господа, активных людей! Мы-то, может быть, наполовину и приятные такие, что мы ленивы. Да дайте Принцессе подвижной, деятельный характер, дайте ей инициативу — сколько она нашего мужского человека погубила бы на своем пути?! Этакая красавица, да если бы она не дремала в прямом и переносном смысле этого слова — ряд мужских трупов окружил бы ее, как цветочная гирлянда на голове неумолимой богини Кали! Есть чудаки, которым мил ураган, разметывающий тучи, как щепки, ломающий вековые деревья и срывающий с домов крыши, есть любители бешеной бури на море, когда скалы стонут под напором озверевших волн! Я не из их числа! Мне мила тихая зеркальная заводь, где дремотные ивы, склонясь, купают свои элегические зеленые ветви в застывшей воде и где я вижу свое отражение, тоже мирное, кроткое, не возмущенное рябью никакого беспокойного ветра!

— Однако ты довольно ловко приплел себя к этому тосту, — ядовито перебил его Мотылек, — все «я» да «я»! «Мне мило то-то», «я смотрю туда-то», «я любуюсь собою там-то и там-то». Нарцисс паршивый.

— Молчи, изгнанник из редакционных недр! Придержи язык, заступник Пушкина! Я перехожу сейчас непосредственно к Принцессе. Сегодня вместе с ней на нас сошла сама прекрасная Тишина, наши души окутал сладкий покой нирваны, мы будто стоим на берегу южного знойного моря, заснувшего в такой прекрасной неге, что взять бы крикнуть: «Остановись, мгновение, на всю жизнь! Ты прекрасно!» Но не хочется нарушать криком этого знойного душистого молчания, и стоишь так молча — зачарованный колдовской волшебной царицей лени и сладкой неподвижности. За ваше здоровье, Принцесса! Вы согласны со мной?

— А? Что вы такое сказали? Я, признаться, немного замечталась… Простите!

Общин смех не смутил Кузю. Он сделал рукой знак помолчать.

— Не гогочите. Клянусь вам, что в жизни своей я не произносил такой длинной речи, и еще клянусь, что вопрос великолепной Принцессы есть лучшее подтверждение моих слов и лучший для меня комплимент. Я сейчас молился, понимаете вы это? Моя душа звенела, как Эолова арфа… Мотылек, дай мне спичку.

— Какую тебе спичку?! Моя коробка у меня в пальто, а твоя лежит около тебя.

— О толстокожий! Как ты не понимаешь, что твоя коробка в пальто ближе к тебе, чем моя здесь же на столе! Тебе легче…

— Я не помешаю? — раздался мягкий голос из-за портьеры. — Можно к вам?

Вошел Куколка, свежий, застенчиво улыбающийся красными пухлыми губами, как всегда, безукоризненно одетый — в свежий черный костюм, в элегантном галстуке, с перчаткой на левой руке…

— А, Куколка! Вас только и недоставало до ансамбля. Входите! Позвольте вам представить. Это Ее Высочество принцесса Остготская. Ваше Высочество! Разрешите вам представить нашего юного друга, чудного поэта, для которого наши духовные очи провидят большое будущее.

— Очень счастлив, — сказал, склоняя кудрявую голову, Куколка. — Мое имя Шелковников Валентин… мое отчество…

— Подробности письмом, — бесцеремонно перебил его Мотылек, целуя вместо него на лету белую душистую руку, протянутую Принцессой, — садитесь, сын Аполлона. Ну, что… вас можно поздравить? — осведомился он, подмигивая всей компании.

— С чем?

— С секретарским местом! Ведь я же вас давеча туда направил.

— Ах, — вспыхнул Куколка, — а я и забыл поблагодарить вас! Экая неучтивость. Вы знаете, Мотылек… (Вы позволите мне вас так называть?) родной брат не сделал бы мне того, что сделали вы!

— Да что такое? — нервно перебил его Мотылек.

— Дело в том… (Ох, как я вам благодарен. О, какая, господа, это великая вещь — дружба!) Дело в том, что я пошел почти безо всякой надежды… единственно потому, что решил во всем вас слушаться. Ведь я знаю, что вы желаете мне добра…

— Да не мямлите. Ближе к делу! — проскрежетал нетерпеливо Мотылек.

— Ну, что ж… Ваш редактор оказался очень симпатичным. Когда он узнал, что я тот самый поэт Шелковников, о котором последнее время так много писали в газетах, то сделался вдвое любезнее. «Буду, — говорит, — счастлив сделать для вас все что ни попросите». — «Я, — говорю, — слышал, что у вас освободилось место секретаря редакции, так вот нельзя ли?..» — «Видите ли, — говорит, — мой принцип — избирать себе помощников только среди людей, хорошо мне известных, но я вижу, что характер у вас хороший, покладистый, да и имя вы себе уже коекакое приобрели… А кроме того, явились вы под горячую руку!! Так что приступайте с Богом к своим обязанностям…» — «Простите, — говорю я, — я буду согласен на все ваши условия, но разрешите мне поставить только одно свое: я могу занять место лишь тогда, если вы пообещаете напечатать стихи моего предшественника — „Тайна жемчужной устр…“»

— Ни за что! — дико закричал Мотылек, вскакивая с места. — Кто вас просил ставить такие условия?!! Не хочу! Завтра же отбираю свою «Тайну устрицы»!!

— Постойте… Да ведь он согласился. Я его убедил.

— Вы его убедили?! — угрюмо сказал Мотылек, обведя всю компанию непередаваемым взглядом. — Вы его убедили!! Я его не мог убедить, а вы его убедили…

— Я же хотел вам приятное сделать, — моляще прошептал Куколка, прижимая к груди руки. — Если бы я знал, что этого не следовало…

— Он его убедил, — простонал Мотылек, роняя голову на руки.

Потом встряхнулся и угрюмо поглядел на Куколку:

— Короче говоря — место за вами?

— Да, за мной. Но если хотите, я завтра же…

— Нет, нет! — с дикой энергией вскричал Мотылек. — Вы должны, обязаны занять это место! Я так хочу. И вы пишите в этом журнале! Пишите больше!!

— Он и просил у меня стихотворение для следующего номера. У меня и сюжет в голове есть.

Воцарилось долгое молчание, которое каждый переживал по-своему… Один Меценат был царственно невозмутим, тихо посмеиваясь в свои пышные седеющие усы…

Да еще Куколка: он с детским любопытством поглядывал на Принцессу и потом, не выдержав, склонился к уху своего соседа, Новаковича:

— Скажите, эта дама — действительно принцесса? Настоящая принцесса?

— О да, — с готовностью отвечал шепотом Новакович. — Только она не любит, когда ей говорят о ее царственном происхождении. Это вообще тяжелая история… Она недавно пережила большую душевную драму. Дипломаты ее родины задумали выдать ее замуж за абиссинского негуса, а она, понимаете, не может переносить черного цвета… Это, кажется, называется дальтонизм. Или еще проще — идиосинкразия! Она сначала хотела лишить себя жизни посредством фиалкового корня, но ее спасли, тогда она подкупила слуг и бежала, севши в корзинку воздушного шара, который для забавы был привязан в роскошном саду ее владетельного отца… Северо-восточный ветер и принес ее в Петербург.

— Как же вы с ней познакомились?

— Целая история! Пошел я однажды ночью прогулки ради на Горячее Поле, вдруг вижу — воздушный шар низко-низко над полем летит… А внизу конец гайдропа болтается… так сажени на полторы от земли. Ну, вы же знаете мою силу и ловкость; подскочил я, ухватился за конец и притянул корзинку. В корзинке Принцесса в обмороке и мертвый, уже разложившийся, как говорит Меценат, на свои составные элементы, слуга. Извлек я Принцессу, привел в чувство, и с тех пор, вы видите: нас водой не разольешь, такие друзья. Только вы, Куколка, не напоминайте ей этой истории… Вы понимаете, как тяжело!.. Слугу Рудольфом звали, — добавил Новакович ни к селу ни к городу.

— О, я понимаю, совершенно понимаю, — пылко воскликнул Куколка. — Однако, Новакович, какой это замечательный сюжет для стихотворения, правда?

— Чудный сюжет, — согласился Новакович, запихивая в рот кусок шашлыка. — Вы бы поговорили с Ее Высочеством. А то наши ребята перед ней робеют. А вы такой находчивый.

— Чего ж тут робеть, — улыбнулся Куколка. — Я могу вести какой угодно разговор.

И изысканным тоном обратился к дремлющей Принцессе:

— Как поживаете, Ваше Высочество? Принцесса открыла глаза и впервые взглянула на Куколку:

— Что вы говорите?

— Я спрашиваю: как вы себя чувствуете?

— Спасибо, очень хорошо. Только они все такие шумные. Давеча даже речи какие-то в мою честь говорили. А вы тоже из их компании?

— Да, я имел счастье недавно познакомиться с Меценатом и его друзьями, и вы знаете, Ваше Высочество, они ко мне отнеслись как к родному. В их обществе я себя чувствую чудесно.

— Отчего они называют вас Куколкой?

Куколка зарумянился и опустил свои длинные шелковые ресницы.

— Право, не знаю… Это меня впервые Анна Матвеевна — достойнейшая женщина! — так окрестила, а им и понравилось.

— Я вас тоже буду называть Куколкой. Можно?

— Пожалуйста, Ваше Высочество.

— А вы не шумите?

— То есть как? Нет, я вообще тихий.

— Ну, тогда хорошо. Заезжайте когда-нибудь ко мне, я вас чаем попою.

— Буду счастлив. Не замедлю.

— А они все такие шумные, — капризно пожаловалась Принцесса. — Новакович однажды Кузю в ковер закатал… Мне же пришлось его потом и раскатывать.

— Какой ужас! — искренно огорчился Куколка. — Но, если не ошибаюсь, господин Кузя, кажется, очень тихий?

— Да он ничего, только однажды в мою раскрытую шкатулку с бриллиантами окурков насовал.

— Пепельница далеко стояла, — вразумительно пояснил Кузя. — Но я люблю бывать у Принцессы. Тихо так, никто не беспокоит. Я один раз у нее часа три в кресле проспал.

— А вы любите поэзию? — осведомился Куколка.

— Люблю, — согласилась, немного подумав, Принцесса, — только чтоб стихи были короткие.

— Мои не длинные, — успокоил Куколка.

— Господа! — нетерпеливо стукнул по столу хмуро молчавший до сего Мотылек. — Когда же мы устроим коронование Куколки в поэты?!

— Не нравится мне что-то Мотылек, — шепнул Кузя Меценату. — Мы все шутим, смеемся, а у него в истории с Куколкой какой-то надрыв.

— Мотылька надо понять, — качнул седеющей головой Меценат. — Он талантливее нас всех, а не складывается у него, у бедняги, литературная судьба. Вот он и дергается… Денег дать ему, что ли? Да нет, это его не устроит.

— Когда коронование? — капризно повторил Мотылек, ударяя ладонью по столу. — Хочу короновать Куколку.

— Да можно в субботу. У меня. Только Яблоньку нужно бы предупредить.

— Хорошо, — поспешно подхватил Новакович с деланно-равнодушным видом. — Я зайду ей сказать.

Кузя толкнул Мецената локтем в бок.

— Да зачем же тебе затрудняться? Я почти мимо ее дома прохожу. Зайду утречком.

— Где тебе! Ты так ленив, что на площадке лестницы заснешь. Не трудись лучше — я сам зайду.

— Нет я!

— Кузя! Опять в ковер закатаю!

— А я высуну голову из ковра да и крикну на весь крещеный мир: «Православные! Телохранитель влюбился в Яблоньку!»

— Дурак! — прошептал Новакович, отворачивая лицо к стене. — Ах, какой ты дурак! И с чего взял, спрашивается.

— Что я взял?

— Что я… этого… люблю Яблоньку.

— Ах, значит, ты ее не любишь? Завтра же доложу ей: «Телохранитель сказал, что он вас не любит!»

— Да чего ты пристал к нему, как комар, — вступился Меценат. — Не смей обижать моего Телохранителя!

— Как это они хотят вас короновать? — спросила Принцесса, мерцая из полутьмы своими черными звездамиглазами.

— Не знаю, — добродушно усмехнулся Куколка. — Но это, вероятно, очень забавно и весело.

Разошлись поздно. Решили всем обществом проводить Веру Антоновну. Ночь была ясная, звездная, и дышалось после душного кабинета легко. Шли так: впереди Куколка вел Принцессу под руку, за ними Меценат об руку с Мотыльком — что-то тихо, но горячо доказывал своему погасшему другу-неудачнику, а сзади Новакович с Кузей энергично доругивались по поводу все той же Яблоньки…

А она, даже не подозревая, что служит предметом спора, уже давно спала в своей белоснежной девственной постельке… Белокурые волосы, как струи теплого золота, разметались по подушке, а полуобнаженная свежая девичья грудь дышала спокойно, спокойно…

Глава XI Приготовления к коронованию Куколки

— Какой у вас тут беспорядок, — критически заметил Новакович, оглядывая Меценатову гостиную, — отчего вы не прикажете вашим слугам прибрать?

— Ну, слуги! Они тут такой беспорядок сделают, что потом ничего не найдешь. А у меня все на месте.

— Именно что. Например, эта пачка старых газет на ковре около оттоманки, кусок глины на подзеркальнике, грязный полотняный халат на дверце книжного шкафа — все это придает комнате очень уютный, чисто будуарный вид! На крышке рояля такой слой пыли, что все письменные работы можно исполнять на этой крышке. Вот я вам тут напишу сейчас один вопль!

И он четко вывел по слою пыли на крышке рояля: «Ребята, позвольте рекомендоваться: я — пыль. Братцы, да кто же меня сотрет наконец?!»

Кузя привстал с кресла, прочитал «вопль» и деловито объяснил:

— Эту пыль нельзя трогать. Она уже осела и лежит себе спокойно, не попадая ни в чьи легкие… А начни ее стирать — наши легкие погибнут.

— А эти бутылки на полу в углу? А грязные пивные стаканы? Удивляюсь, Меценат, как вам не противно!

— Да что тебя вдруг обуял такой бес аккуратности?! — удивился Меценат. — Никогда я этого за тобой не замечал.

— Мне-то, в сущности, все равно, но сегодня у нас будет дама… Ну, как ее посадить в такое кресло, на котором пепла столько же, сколько на голове древнего горюющего еврея?! Яблонька не любит грязи!

Все значительно переглянулись и в один голос монотонно затянули:

— А-а-а!!

Когда один уставал и замолкал, другой подхватывал эту заунывную ноту и тянул дальше, пока его не сменял первый.

— А-а-а!.. А-а-а!..

— Честное слово, я расскажу Яблоньке, как вы надо мной издеваетесь, приплетая ее имя!!

К Яблоньке «клевреты» относились молитвенно, поэтому после угрозы Новаковича рты моментально захлопнулись, как пустые чемоданы.

Впрочем, Кузя не утерпел:

— Телохранитель, когда свадьба?

— Чья? — не понял сразу Новакович.

— Ваша же, ваша! Ты ведь сохнешь так, что даже сахар Анны Матвеевны не помогает. Сдашь государственные экзамены — надевай фрак, белый галстук и делай предложение.

Новакович, уныло свесив голову, помолчал, потом вдруг встряхнулся и сказал с неожиданной откровенностью:

— До чего бы это было хорошо! Конечно — фрак ерунда, но вообще, помимо фрака… Эх, братцы, грех вам смеяться над таким чувством.

— Да мы не смеемся, чудак. Мы сочувствуем. Я это понимаю. Я сам один раз был влюблен в некую вдову — так влюблен, что и сказать невозможно. До того дошло однажды, что я на пол повалился и стал ножку стола грызть.

— Что общего? — возмутился Мотылек. — Тут чистая, благородная, благоуханная девушка, а этот шахматный Кузя со своей затрапезной вдовой вылез да еще ножкой стола подпер?! Новаковича я понимаю, тем более что Яблоньку чудесным образом отыскал именно я. И горжусь!

И закончил прозаически:

— Тем более это стоило Меценату всего два рубля! Куколка обошелся нам в двенадцать раз с половиной дороже…

— Мотылек, не будь циником, — мягко упрекнул шокированный такой странной математической выкладкой Меценат.

— Моя вдова не затрапезная, — обиженно сказал Кузя, думая о своем, — у нее был муж полковник и такая грудь, что вы таких грудей не видывали! А волосы! А губки!

Новакович счел нужным перебить его:

— Анатомия полковничьих вдов в твоем живописном изложении не является тем предметом, который увлек бы нас! Меценат! Разрешите все-таки, мы тут приведем все немного в порядок. А?

— Как хотите! Разве я могу в чем-нибудь вам отказать? А прислугу не допущу! Она порядок путает.

— Ну-ка, Мотылек, Кузя! Долой пиджаки. Приступим.

Кузя снял пиджак, уселся в кресло и сказал:

— Начинайте! Я буду руководить вами. Мотылек, собери газеты, накрой глину тряпкой и сунь ее под стол подальше! Новакович, сними халат с дверцы шкафа, оботри им пыль и стряхни пепел на пол. Потом подметешь.

Работа закипела, а Кузя, потонув в кресле, изредка командовал Новаковичем и Мотыльком, ворча себе под нос в паузах:

— Хм! «Затрапезная вдова»! Да она бы вас к себе и на кухню не пустила. А ноги у нее какие были — красота! Беленькие, пухленькие… Вот тебе и «затрапезная»! Аристократы нашлись! Отнеси теперь халат к Анне Матвеевне — пусть в грязное белье бросит! А шейка у нее была — мрамор! Бывало, оскалит белые зубки… Окурки, окурки, не забудьте смести с подоконника!

Меценат в это время тоже не сидел без дела: он усердно мастерил из золоченой бумаги и разноцветных осколков стекла великолепную корону.

— Порфиру бы ему еще соорудить, черту полосатому, — сказал Мотылек, отрываясь от работы, — да не из чего!

— Послушайте, — задумчиво почесал за ухом Меценат, — а что, если он раскусит нас и обидится… Неловко будет.

Мотылек собрал складки своего лица в очень причудливый рисунок и хихикнул:

— Он-то? Да представьте вы себе — он сейчас плавает в океане блаженства! Я его раздул, как детский воздушный шар! Не встречал я дурака самонадеяннее! Все принимает за чистую монету, строит самые наглые планы насчет своей литературной карьеры и… Да ведь вы знаете, что он каким-то чудом все-таки удержался на моем бывшем месте в редакции… Я, признаться, думал, что дело окончится скандалом, а он… приспособился! Вот именно такие ничтожества этаким болванам, как редактор, и нужны! Впрочем, я спокоен: он удержится до выхода первого очередного номера. А как тиснет в журнале свою «старушку в избушке, кругом трава» — так ведь, как пустое ведро по лестнице, загремит! И опять, хамы этакие, придут ко мне на поклон… Тут-то я и поиздеваюсь. А-а, скажу, аршинники, самоварники… О, мне Куколка еще нужен! Я все редакции взорву этим Куколкой… Пусть они его подхваливают да заметочки о нем печатают, вроде как вчера: «Входящий в известность поэт В. Шелковников, о котором в последнее время так много писали, выпускает свою первую книгу, ожидаемую литературными гурманами с большим интересом…» Нет, Куколку обязательно нужно короновать в короли поэтов! А потом я им преподнесу: «Глядите, остолопы! Вот тот властитель мыслей, которого вы заслуживаете!»

— Одна вещь только меня заботит… — обеспокоенно сказал Новакович, крутя свой рыжий ус. — Ведь по проекту церемониала участие в этом идиотском короновании должна принять и Яблонька?

— Конечно! Она увенчает его короной!!

— Ну, вот. Как же мы поступим: объясним Яблоньке, что Куколка — жалкий болван, или оставим ее в неизвестности, придав всей церемонии вид настоящего преклонения перед этим «Божьей милостью» поэтом?

— По-моему, признаться во всем Яблоньке, да и дело с концом! Она же с нами и повеселится.

Новакович твердо посмотрел всем в глаза:

— Нет, ребята, значит, плохо вы знаете Яблоньку! Могу сказать заранее, что будет: узнав, что мы мистифицируем этого жалкого парнишку, она возмутится, назовет нас жестокими, бессердечными, пристыдит нас, укажет на то, что мы зря издеваемся над Божиим творением, что у этого «творения» тоже есть живая страдающая душа — и прочее, и прочее. Одним словом, сорвет всю нашу игру. Вы об этом не подумали?

— Тогда можно Яблоньке вообще ничего не говорить… Представим его как нового Шиллера, Пушкина и Байрона, вместе взятых, и что мы, дескать, хотим почтить это гигантское дарование!!

Новакович покачал головой:

— Значит, вы предлагаете попросту обмануть нашу Яблоньку?

— Да чего ты заныл преждевременно? — вскипел Мотылек. — Сегодня Яблоньке ничего не скажем, а завтра явимся все к ней, падем на колени, поцелуем край ее платья да и покаемся. Кто открыл Яблоньку? Ты, что ли? Я ее открыл! Значит, я за все отвечаю!

Комната была уже прибрана и приняла чрезвычайно свежий вид: посередине на ковре, покрытом шкурой белого медведя, стояло кресло, в свою очередь покрытое великолепной персидской шалью; по бокам кресла — две развесистые пальмы в кадках, задрапированных одеялами. В стороне — маленький столик, на столике красная шелковая подушка, а на ней — сверкающая разноцветными камушками чудесная корона, которая под искусными пальцами волшебника Мецената превратилась в подлинное художественное произведение. В стороне стол — с цветами и фруктами.

Мотылек ходил вокруг, любовно осматривая все эти вещи, и только крякал от удовольствия. Все поработали сегодня достаточно — даже Кузя внес свою лепту в общие труды: разбил фарфоровую вазу для цветов.

Когда Анна Матвеевна выплыла с заказанным шампанским и бокалами — она остановилась посреди комнаты совершенно остолбенелая…

— Это чего такого вы тут настроили?

— Красиво, бабуся? — с гордостью спросил Кузя. — Видите, как я тут все прибрал?!

— Да что это вы… женить кого собрались, что ли? Что за праздничек придумали?

— О, благодетельная Кальвия, — выскочил вперед Мотылек. — Все это для вас! Мы пронюхали, что ровно сорок лег назад вы погасили огонь Весты; уронили пылающий факел девственности и, упав в объятия супруга, перешли на брачное положение. Этот угрюмый факт мы и решили отметить!

— И кто тебе, лешему, такой язык привесил?! — сердито сказала Анна Матвеевна. — Ты бы лучше в церковь ходил да Богу молился!

— Нот, уж вы его не заставляйте Богу молиться, — вступился Кузя. — А то он лоб разобьет — кто будет чинить церковные плиты? Вы, что ли?

За дверью свежий звучный голос произнес:

— Разбойнички!.. А здесь Яблонька! Впустите!..

Глава XII Коронование

Рев восторга приветствовал гостью. Гибкая, золотистая, в платье персикового цвета, с обнаженными руками и открытой шеей — будто кусочки белого мрамора мелькнули перед глазами восхищенных клевретов, — она была обворожительна в своей не искушенной кокетством юности.

От пышных волос, окружавших прекрасное лицо золотым сиянием, до маленьких ножек, обутых в серебристые туфельки, — она вся теплилась, как радостная пасхальная свечка.

— Яблонька, — восхищенно воскликнул Меценат. — Если я ослепну от вашей красоты, как старый Велизарий, будете ли вы водить меня за руку, как тот мальчик, который питал Велизария?

Новакович вздохнул и мрачно ответил за Яблоньку:

— Не такой она человек, чтобы водить за руку. Она за нос водит…

Яблонька в это время здоровалась с Анной Матвеевной, и поэтому горькая тирада Новаковича не достигла ее ушей.

— Голубка ты моя белая, — обратилась к ней нянька. — Хучь ты объясни мне — чего это тут затевается?! От них нешто добьешься толку?! Такое мне объяснили, что тебе, девушке, и слушать неподобно!

— А вы думаете, нянечка, я знаю? Прилетает ко мне Новакович, сует в руку две груши и наказывает, чтоб обязательно я сегодня пришла в самом парадном виде! Спрашиваю, зачем. Мычит что-то.

— Мудреные они, — сокрушенно сказала нянька. — Ты бы их остерегалась, девушка, а то втянут они тебя в историю. Ведь я их знаю — сущие мытари!

— Настало время объяснений, — напыщенно сказал Мотылек. — Сегодня мы коронуем одного чудного поэта, а имя этому поэту: Куколка.

— Что за коронация? — забеспокоилась нянька. — Чего надумали?! Нешто он царь какой?

— Король, бабуся! Король поэтов.

— Ну, дай ему Бог, — смягчилась нянька. — Очень он ладный парнишка: великатный такой, почтительный — не вам, бесстыжим, чета. Да вот он — легок на помине.

Куколка появился, одетый, как и подобает королю поэтов, в черную бархатную тужурку, ловко обрисовывавшую его стройную талию… Черный глубокий тон бархата резко оттенял бледно-розовую свежесть его красивого лица и мягкий блеск белокурых волос.

— Вот они, — любовно сказала нянька, поглядывая то на него, то на Яблоньку. — Две золотые головушки! Будто ангелята в ад слетели.

— Тесс! — зашипел Мотылек, приложив палец к носу. — Частные разговоры не допускаются! Без прозы! Все по местам!

Он низко поклонился Куколке, взял его деликатно за пальцы, усадил в торжественное кресло на белой медвежьей шкуре, подскочил к роялю и, обрушив на клавиши свои проворные пальцы, стройно заиграл полонез из «Сказок Гофмана»…

Кончил. Схватил со стола заранее приготовленный том Пушкина, развернул его, как Евангелие, на заранее приготовленном месте и звучно прочел:

Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон —
В забавы суетного света
Он малодушно погружен.
Когда ж в избе старушки скрип
До слуха четкого коснется…
Тотчас к бумаге он прилип
И от нее не оторвется!..
Так он и откатал все стихотворение, причудливо мешая звучащий медью пушкинский стих с пресловутыми Кукольными стихами о старушке. Окончив, захлопнул книгу, благоговейно поцеловал ее и начал речь:

— Ваше величество, дорогой Куколка! В жизни почти всякого большого поэта есть одна неизбывная трагедия… Современники его или недостаточно ценят, или совсем не ценят, и только после смерти поэта приходят признание, слава, почести. Это ужасно!! И вот мы, люди хрупкой утонченной духовной организации, почуяв, что в отношении вас может совершиться та же вековая несправедливость, решили по мере своих слабых сил дать вам при жизни то, на что при других условиях вы бы имели право после смерти! Мы создадим вам славу, потому что вы достойны ее, и сегодняшний день — это первый робкий шаг в страну Очаровательных Возможностей, которые ожидают вас на вашем пути, на том пути, с которого мы заботливо сметем все камни преткновения, все шипы — чтобы шествие ваше встречало по сторонам только цветущие розы, только благоухание цветов и приветственные улыбки благодарного народа, который вы вознесете и облагородите вашим волшебным талантом! Настоящих поэтов коронуют так же, как подлинных королей, поэтому, о прекраснейшая из русских женщин — Яблонька, — благоволите покрыть сверкающее будущим гением чело этой королевской короной. Ур-ра!!

Яблонька, ласково улыбаясь, взяла с подушки корону, надела ее на кудрявую голову «короля поэтов», а «король поэтов» с серьезным видом преклонил одно колено и благодарно поцеловал гибкую душистую ручку…

И все клевреты во главе с Меценатом грянули могучее «ура!», а в углу сидела нянька, растроганная речью Мотылька, и тихо плакала, утирая глаза белым фартуком.

«Ура» продолжало греметь, клевреты выхватили из ваз благоухающие цветы и принялись забрасывать ими сияющего, глубоко растроганного Куколку.

Когда овации утихли, Яблонька подняла с белой медвежьей шкуры темно-красную розу и, приколов ее к корсажу, обратилась к Куколке:

— К сожалению, я еще не читала ваших произведений, но я доверяю литературному вкусу всех, кто находится здесь, и поэтому присоединяю свои поздравления и пожелания… Вот что скажу вам: работайте, рвитесь вперед, не удовлетворяйтесь внешним успехом, а главное — не застывайте на одном месте! В искусстве — все в стремлении.

— Спасибо! А мы с вами еще не знакомы. Позвольте представиться: моя фамилия Шелковников, мое имя…

— Имя ваше можете не произносить, — перебил его Мотылек. — Оно будет прочтено миллионами на обложке ваших сочинений. Господа! Теперь по бокалу шампанского! Яблонька! Предложите королю из ваших ручек.

Когда Мотылек подскочил к разливавшей шампанское Анне Матвеевне, старуха взяла его за ухо и доброжелательно сказала:

— Ведь вот и шут ты, и сущий разбойник, а сказал давеча так, что меня, старуху, слеза прошибла. Тебе бы остепениться — из тебя бы человек вышел.

— Э, бабуся! Куда мне в люди выходить… Я на себя рукой махнул. Дай Бог других в люди вывести! А я — ни в чем мне нет удачи…

И среди этого напускного веселья густое облако грусти наползло на морщинистое лицо Мотылька, и такое это было густое облако, что часть влаги осела в одной из морщин под глазом, задержалась на минуту и потом окончательно скатилась на борт пиджака.

— Фу ты, — развязно сказал Мотылек, — сколько газу в этой шампанее. Инда до слез!..

А на другой стороне комнаты огорченный Кузя с бокалом шампанского, спрятавшись а глубокое кресло, как черепаха в свой панцирь, бормотал, глядя выцветшими глазами в пространство:

— «Затрапезная вдова»! Да вы, может, таких вдов еще и не нюхали! Грудь как слоновая кость, упругая, как на пружинах, и на рояле хорошо играла… А мужа, может быть, и генералом бы сделали, да он сам не хотел. Зачем, говорит, мне! Я не чинов, говорит, добиваюсь, а дело люблю делать. Дело, дело и только дело! Вот тебе и «затрапезная»!

Глава XIII болтовня на ковре

Пить вино на полу — была затея Кузи. Он объяснял ее уютностью такого положения, оправдывал примером древних римлян, которые, дескать, тоже всегда во время пиров возлежали, но на самом деле эта мысль имела своим источником отчаянную лень этого вялого шахматиста. Ему очень хотелось полежать, но в обществе растянуться вдруг ни с того ни с сего на оттоманке было невежливо, а если сделать из этого общую забаву, то ему, Кузе, будет удобно, а всем вообще весело…

В центре большого персидского ковра поставили объемистую вазу с крюшоном, а вокруг нее радиусами разлеглась вся компания, не исключая и Яблоньки, которой пылкий влюбленный Новакович смастерил царственное ложе: шкура белого медведя, на шкуре плюшевый плед, а на пледе Яблонька, положившая круглый алебастровый подбородок на огромную пушистую голову страшного зверя.

— Дорогие друзья, — предложил Меценат, — мы могли бы заняться светским разговором, но нет ничего более нудного и тягучего, чем эта болтовня, в которой не больше содержания, чем в пустом орехе! Вместо этого пусть каждый из нас расскажет самую диковинную, самую замечательную историю из своей жизни и практики. Это всегда весело и поучительно, а тем более в такой торжественный день. Ну-ка, Телохранитель, зачинай! Какой самый удивительный случай был в твоей многоцветной жизни?

Умный Меценат неспроста начал с Новаковича, потому что труднее всего в таких случаях начинать первому, а известно, что Новакович в карман за словом не лазил и в любой момент способен был с самым хладнокровным видом состряпать самую чудовищную историю.

— Извольте, — с готовностью сказал Новакович. — Только в моей истории будет одна девушка и один поцелуй, так что я заранее прошу у Яблоньки прощения за некоторую фривольность сюжета.

— Рассказывайте, Телохранитель, — рассмеялась мягким всепрощающим смехом Яблонька. — Я не такая наивная, чтобы не знать, что некоторые девушки целуются.

— И даже очень! — подхватил Кузя с таким фатовским видом, который ясно указывал, что в этих отклонениях от девичьей добродетели он, Кузя, играл не последнюю роль.

— Кузя! Девушки не твоя среда, помолчи. Вот когда девушка выйдет замуж, да муж ее сделается полковником, да потом умрет, да она останется вдовой с белыми ножками и прочим…

— А вы сегодня мою вдову напрасно обидели, — опять омрачился Кузя. — Как она играла на рояле! И когда играла, так ямочки на плечах, как живые, прыгали…

— Это ты нам расскажешь без Яблоньки, — сурово прервал его пуританин Новакович. — Ну, так вот вам, почтенные, моя история… Называется она —

ПОЦЕЛУЙ В КАЮТЕ
Должен я начать с самой интимной подробности моей прошлой жизни: в дни своей юности я влюбился… Чувства свои я подарил одной очень достойной девушке, а отвечала она мне взаимностью или нет — я не знал, и это чрезвычайно терзало меня!

(При этих словах рассказчик бросил косой взгляд на Яблоньку, ожидая, что веки ее или углы губок предательски дрогнут, но Яблонька самым безмятежным образом была погружена в вылавливание розовым язычком ананаса из бокала с крюшоном. Рассказчик тоскливо вздохнул и стал продолжать.)

Я и теперь, господа, застенчив и робок с женщинами, а в те времена взглянуть даже на женщину дерзновенным взглядом было для меня подвигом совершенно невозможным. И случилось так, что любимая мною девушка и я должны были ехать на пароходе из Одессы в Севастополь. Я только издали поглядывал на нее да вздыхал, а она была весела, как никогда: каждую минуту подходила ко мне, шутила, подтрунивала надо мной, а когда ее заинтересовывало что-нибудь из жизни моря — мимо идущий корабль или плывущий обломок лодки, разбившейся гденибудь о скалы, или резвящаяся за корабельной кормой стая дельфинов, или поле водорослей, колышащееся на поверхности воды, — она обо всем этом меня расспрашивала, и я толково объяснял ей, потому что в морских делах очень хорошо понимаю и во мне, может быть, заглох какой-нибудь морской корсар, и слава Богу, что заглох, потому что за эти штуки по головке не гладят.

Вот так-то беседуем мы с ней, а она вдруг я спроси меня:

— У вас, кажется, есть коллекция открыток с картин Третьяковской галереи?

— Есть, — говорю. — Хорошая коллекция.

— Покажите. Только вы не тащите всего этого сюда, а я, — говорит, — лучше пойду в вашу каюту. Можно?

А у меня была отдельная каюта — капитан был приятелем, так дал.

Услышав предложение любимой девушки, я засиял, как бриллиант Кох-и-Нор, и, конечно, помчался вперед самым гостеприимным образом. Входим мы, и как остановилась она посреди каюты, красивая, будто наша Яблонька, сверкающая черными глазами, белыми перламутровыми зубками, освещенная ярким полуденным солнцем из открытого иллюминатора, как наклонилась она над альбомомжарко дышащей грудью — вспыхнул я, как солома на огне.

И уж буду с вами откровенен до конца — до того захотелось мне поцеловать эту прекрасную девушку, что чуть не до крику.

Собственно, другой на моем месте, может быть, и сделал бы это, потому что девушка относилась ко мне чрезвычайно ласково, но, как я вам говорил уже, характер у меня был дико застенчив. Как так? Среди бела дня вдруг ни с того ни с сего — чмок! Еще если была бы темная ночь — тогда не так стыдно… А то как назло: солнце нагло лезло всеми своими лучами, как осьминог лапами, прямо в открытый иллюминатор, так что я мог пересчитать все вьющиеся мягкие волосики на ее склоненном затылке…

И воззвал я ко Господу:

— Всемогущий! Если для тебя действительно нет ничего невозможного — пошли сейчас ночную тьму, чтобы я мог наглядно объяснить этому твоему прекрасному созданию волнующие меня чувства!

Не успел я вознести к Богу эту краткую молитву, вдруг — трах! В каюте наступает мгновенно такая темнота, что хоть глаз выколи… Не помня себя, я хватаю любимую девушку в объятия, целую, и — о счастье! — она отвечает мне таким же горячим поцелуем!! Оказалось, что я ей давно уже не только не противен, а совсем даже наоборот…

Божье чудо!

Новакович умолк, благоговейно склонив голову на ковер и бросая косые взгляды на Яблоньку, заливавшуюся самым беззаботным, безоблачным смехом.

— Послушай, Новакович, — значительно начал Кузя. — Я в течение нашего знакомства выслушал много твоих историй, но эта сегодняшняя история… гм!! Не находишь ли ты, что всему на свете все-таки должны быть какие-нибудь границы?!

— Почему? А что тут невероятного? — хладнокровно пожал плечами Новакович.

— Не будешь же ты утверждать, проклятая Эйфелева башня, — заревел выведенный из своего дремотного состояния Кузя, — что ради твоего поцелуя на небе погасло солнце?! Осмелься сказать это — и ваза с крюшоном будет у тебя на голове!!

— Нет, солнце не погасло.

— Значит, вы оба на несколько минут ослепли?!

— Зрение наше было в совершеннейшем порядке.

— Телохранитель, — вступился Меценат, увидев, что Кузя потерял все свое безмятежное спокойствие и вотвот готов броситься на Новаковича. — Телохранитель! Если ты нас не дурачишь, то объясни же: откуда среди бела дня вдруг спустилась ночь?

— Ах, простите, я и забыл сказать вам! Дело в том, что у борта парохода резвилась стая дельфинов… И вот один, наиболее прыткий, подпрыгнул выше других и, попав в иллюминатор моей каюты, плотно заткнул своим туловищем отверстие иллюминатора, каковым поступком произвел совершеннейшую темноту, столь благоприятствовавшую ворам и влюбленным. То, что я рассказал, факт! Можете проверить у капитана! Он теперь плавает на «Императрице Екатерине», Чайкин фамилия его.

Все прыснули со смеху, а Куколка поднял на Новаковича свои прозрачные, как лесное озеро, голубые глаза и воскликнул с увлечением:

— А вы знаете, Телохранитель, вот прекрасная тема для рассказа в эксцентричном английском стиле!

— Я думаю! Запишите, чтоб не забыть.

— Кузя, — скомандовал Меценат, выпив залпом бокал холодного крюшона и утирая усы. — Твоя очередь.

— Моя история коротка, — проворчал ленивый Кузя. — В ней нет ни девушек, ни дельфинов, а есть только —

ДВУНОГАЯ СОБАКА
О двуногой собаке я говорю не в ироническом смысле — это была настоящая собака, и жила она во дворе той гимназии, где я получил свое блестящее воспитание.

Когда я учился в третьем классе — это была обыкновенная четвероногая собака, но когда я перешел, засыпанный наградами, в четвертый класс (хотя моя карьера и не имела прямого отношения к трагическому случаю с псом), то однажды этот ординарный пес потерпел самое оригинальнейшее крушение! Именно: перебегая дорогу, попал под автомобиль, да так попал, что колесом ему начисто отрезало переднюю левую и заднюю правую лапу.

— Какой ужас, — покачала головой сердобольная Яблонька. — Неужели издох?!

— В том-то и дело, сударыня, что выжил! Мы, гимназисты, его и лечили. Но тут вот и начинается самое диковинное: остался он, псенок этот, с одной правой передней к левой задней ногой, причем ходить, конечно, не мог. Это, знаете, как стол, у которого отломаны две ножки по диагонали. Никак его, черта, не поставишь. Но прошло некоторое время — и собака наша стала показывать чудеса… Лежит, бывало, у стенки, греется на солнышке, вдруг — свистнешь ее! Подползет она на брюхе к стенке, обопрется об нее боком да вдруг как побежит!!

— Послушай, Кузя, да ведь это невозможно!

— Почему невозможно?! Она бегала по принципу двухколесного велосипеда: сразу приобретала инерцию и мчалась как сумасшедшая! Но стоило ей только остановиться, как она сваливалась набок, тоже вроде двухколесного велосипеда! И так как ноги ее были расположены не на одной линии с направлением туловища по оси, а вкось, по диагонали, то она бегала не прямо, а всегда загибала самые крутые виражи.

Кузя поглядел на Новаковича с убийственной иронией и закончил:

— Я вижу, что вы мне не совсем верите, но утверждаю, что собака такая была, и, как любит говорить Новакович, это легко проверить: ее звали Лорд! А владельца звали — Гусаков! Он теперь тоже плавает где-то, на чем-то.

После некоторого молчания — дани общего удивления странной Кузиной собаке — перст Мецената направился на Мотылька:

— Твоя очередь, Мотылек. Твой стиль обладает большими литературными достоинствами, и поэтому ты не будешь калечить собак или затыкать дельфинами иллюминаторы! Алло! Мы слушаем.

— Моя история не будет веселой, потому что я нынче настроен не особенно хорошо, хотя коронование Куколки для меня большой праздник! Кстати, Куколка! Благополучно ли вы несете ваши секретарские обязанности?

— О спасибо! Я вам бесконечно благодарен. С редактором мы ладим, хотя знаете что? Он мне говорил, что собирается оставить «Вершины»… Его приглашают редактировать большую ежедневную газету. Хотите, я вас помирю, и он устроит вам в газете заведывание литературным отделом?

— Нет, где там! Я его так тогда отделал, что придется мне жить отдельно от этого отдела — простите за плохой каламбур. А за вас я рад, очень рад, Куколка! Вы оправдываете мои надежды!

Мотылек собрал лицо в клубок морщин, странно поглядел на Куколку и сказал:

— Однако к делу. Моя история под стать моему настроению — будет во вкусе болезненного, причудливого, как орхидея, художника Гойи. Тем более что и в истории этой главное действующее лицо — художник! Итак —

О ХУДОЖНИКЕ, КОТОРЫЙ НЕ МОГ ПОПАСТЬ ДОМОЙ
Я, подобно Меценату, люблю побродить по разным трущобам, поэтому да не покажется вам удивительным, что однажды судьба, прихоть и ноги занесли меня в мрачный трактиришко на Обводном канале, нечто подобное той «Иордани», где Телохранитель при первом знакомстве удержал Мецената от карточной игры с елейным убийцей…

Трактир, в который я попал, был переполнен публикой, плохо одетой и еще хуже воспитанной, что неопровержимо доказывалось двумя висящими на стене суровыми плакатами:

«ЗА ПОТРЕБОВАННОЕ ПЛАТИТЬ ВПЕРЕД»

и

«ЗА ГОЛОВНЫЕ УБОРЫ ГОСТЕЙ, ПОЛОЖЕННЫЕ НА СТОЛ, ХОЗЯИН НЕ ОТВЕЧАЕТ».

Я полчаса просидел среди шумливой рвани, попивая скверное теплое пиво, как вдруг мое внимание приковал к себе один человек, сидевший налево от меня в полутемном углу этого прокопченного дымом и пропитанного зловонием устаревших кушаний трактира.

Лицо этого человека было бело как мел, утлы рта опустились в какой-то невыносимой смертельной тоске, а глаза угрюмо и будто испуганно сверкали из-под надвинутой на лоб широкополой шляпы. Он тоже поглядел на меня длинным тяжелым взглядом из своего угла и вдруг задал странный вопрос:

— А вы чего сюда пришли?

Вот это маленькое словечко «а» впереди фразы и особое ударение на местоимении «вы» главным образом и поразило меня. Благодаря этому фраза приобретала определенную окраску: «Я, мол, пришел сюда потому, что иначе не могу, а какие дьяволы тебя принесли в такое место?»

— Я зашел случайно — люблю понаблюдать низы, — вежливо отвечал я на его странный вопрос. — II потом, не находите ли вы, что в этой грязи и отчаянности падения есть своего рода живописность?

— Не правда ли? — ответил он, забирая свою бутылку вина и перекочевывая к моему столику. — Но на этакую картину ни кармина, ни берлинской лазури не потребуется ни капельки — сплошная сепия и терр-де-сиена, с щедрой примесью жженой кости!

— Вы художник?

— Художник. Слушайте, будем пить и разговаривать — у меня есть деньги, я вас угощу. Только, пожалуйста, разговаривайте, разговаривайте больше!..

— Что это, у вас как будто странное настроение? — с любопытством спросил я.

— Ничего не странное! Ничуть не странное — самое обыкновенное! Но… будем разговаривать! Говорите чтонибудь — не могу выносить молчания.

Я принялся рассказывать ему какой-то вздор, и он слушал меня с интересом, даже иногда оживлялся, но сейчас же потухал, и уголки его губ опускались самым демонски угрюмым образом.

«Черт его знает, — подумал я, — не убил ли нынче этот Веласкес какого-нибудь человека?»

— Слушайте, — вдруг спросил я, оглядываясь на шумевшую сзади толпу оборванцев, среди которой я чувствовал некоторую опору в безумной смелости моего вопроса. — Вы сегодня никого не убили?

Нисколько не удивившись моему дикому вопросу, он болезненно поморщился и заторопился:

— Нет, тут не то. Это совсем другое! Впрочем, о смерти не стоит. Вы же сейчас говорили об Анатоле Франсе! Вернемся к Анатолю Франсу.

Вернулись мы к Анатолю Франсу, потом перешли к Малларме, переехали на Барбе д'Оревильи — всех трех странный художник знал превосходно.

Особенно взволновала и растрогала его история, которую я незадолго до этого прочитал во французских газетах: однажды на рассвете на скамейке одного из бульваров Парижа нашли мертвого старика, как потом оказалось, поэта. И в карманах его ничего не обнаружили — ни денег, ни документов, — кроме трех вещей: свертка рукописных стихов, штопора для откупоривания бутылок и пряди тонких женских белокурых волос, завернутых в полуистлевшую бумажку. Вот что было в кармане трупа на бульварной скамейке. Смерть настоящего поэта!

— Вот это я понимаю, — воскликнул художник, выслушав историю парижского поэта. — Да, это так! Он был настоящий поэт, как и я, может быть, настоящий художник!

Я огляделся: трактир уже опустел, так как незаметно нахлобучилась на беспокойную голову столицы сырая петербургская ночь.

Слуга, изжеванной судьбой наружности, усыпанный веснушками, как паркет маскарадного зала — конфетти, подошел к нам и твердо предложил:

— Идите домой. Заведение закрывается.

— Голубчик, мы еще немножко… Еще полчасика посидим. Я заплачу!

— И что это вы за господин такой! — угрюмо и подозрительно проворчал слуга. — И вчера не хотели уходить, и позавчера… У нас с полицией строго — такой час, что закрываем!

— Может, кабинетик какой есть или вообще комнатка?.. Вы бы нам — полдюжины вина, телятинки холодной и свечей пару! Ничего больше не потребуется, и можете спать…

— Собственно, и мне пора домой, — нерешительно пробормотал я.

— Дорогой, милый, — ни за что! Останьтесь. Вы еще расскажете что-нибудь, выпьем вина — хорошо? Не оставляйте меня одного!

Я не совсем благосклонно пожал плечами и по темной скрипучей лестнице поднялся следом за ним наверх.

Уселись. Выпили еще вина.

Только наш неожиданный, причудливый, призрачный Петербург может щегольнуть такой зловещей комбинацией: мрачная сырая комната без всякой мебели, кроме тяжелого стола, покрытого сырой дырявой скатертью, комната, где будто застоялся запах старого убийства; за окном густая, как кисель, сырая ночь, дышащая в лицо тифом, а против меня — тускло освещенный единственной свечкой человек, из опущенных углов рта которого вопияла смертная тоска, а глаза испуганно, умоляюще вонзались в меня с молчаливым криком: не умолкайте! Говорите о чем угодно, но не молчите!

Однако наступил момент, когда я совершенно иссяк и умолк, устало прикрыв глаза веками.

— Ваши родители живы? — вдруг спросил меня художник вне всякой связи с предыдущим разговором.

— Отец жив; мать умерла.

— Умерла?!! Неужели? А что ж вы с ней сделали, когда она умерла?

— Да что ж с покойницей делать? Как полагается — похоронили честь честью.

— А как?!! Как это делается? Расскажите!

Я невольно отодвинулся от него к окну. Мелькнула мысль: сумасшедший.

— Вы думаете, я сумасшедший? Даю вам слово — нет. Тут не то. Тут другое. Не знаю, поймет ли кто-нибудь меня…

Я решительно встал с места:

— Вот что, дорогой маэстро! Если вам мое общество приятно — вы сейчас же немедленно расскажете мне, что с вами такое делается! Если нет — сейчас же ухожу! Ну вас к черту с вашими истерическими вопросами и с тоскующими глазами птицы Гамаюн! В чем дело?

Он подошел к окну и, вперив в него лицо, долго вглядывался в серую слепую сырую слизь, которая в Петербурге пышно именуется «ночь».

Потом отвечал. Не мне, а этой унылой ночи:

— У меня умерла жена.

— Это огромное несчастье, — деликатно ответил я. — Но нельзя же быть таким… странным!

— Я знаю. Но у меня нет мужества вернуться домой… И потом — не смейтесь! — я не знаю, как это делается!!

— Что делается?!

— С покойниками. Первый раз в жизни. Пятые сутки брожу по трущобам. Дома не был.

— А жену когда похоронили?

— Не хоронил еще. Дома лежит. Слабое сердце. Получила телеграмму о смерти отца — не выдержала. Упала. Разрыв сердца.

— Безумец вы! Пять дней — и она лежит непогребенная?! Почему не похоронили?!

— Поймите — мы здесь одни жили: без друзей, без знакомых… Ну, вот — смерть. А как с ней обращаться, со смертью-то — не знаю. Первый раз в жизни. Ушел я из дому и… не могу туда вернуться. И страшно, и не знаю: что же делать с ней. Жену я очень любил — поймите. А там… ведь это обмывать как-то нужно, свечи разные. Псалтырь читать — откуда я все это знаю? Вот и отдаляю момент возвращения. Пью. Страшно там, поди. На полу так и лежит. Пять дней. И чем дальше, тем все страшнее пойти.

— Знаете что? Стол этот достаточно большой. Ложитесь-ка на нем до утра. А мне дайте ваш адрес, ключ, я все устрою — потом вернусь за вами, когда уже будет готово…

Он поглядел на меня, как на Бога, благоговейно сложив руки, и покорился во всем, как дитя. Лег на стол, положив под голову пиджак, вздохнул и сказал извиняющимся тоном:

— Я над ней больше суток просидел. Пожалуй, даже не плакал — все смотрел на мертвое лицо. А когда обоняние мое почувствовало странный и неприятный запах, совсем жене не присущий, — испугался и убежал из дому.

Было уже светло. Я заехал к себе домой, захватил там квартирную хозяйку, старуху, очень понимающую во всех этих погребальных штуках, потом в участок, взял околоточного и доктора, вошли мы в мастерскую художника. Действительно, на полу лежит женщина, и первый, кто устроил ей погребальный обед, были крысы, порядком объевшие покойницу. Да… Нелегко дышалось и этой комнате!

К вечеру вся процедура была закончена, мастерская проветрена, покойница запрятана в мокрую зловонную трясину, именуемую в столице кладбищенской могилой, и я торжественно ввел во владение мастерской художника, терпеливо дожидавшегося меня в трущобе на Обводном канале. И что ж вы думаете? Когда он вошел в мастерскую, первым долгом поглядел на то место на полу, где лежала жена, благодарно поцеловал меня, пробормотал: «Сейчас буду писать ее в раю, куда она, я полагаю, попала», — и, как ни в чем не бывало, принялся загрунтовывать свежий холст. Писал до вечера. Это он хорошо делал. Потом я видел картину… Прекрасная! Этакая мистическая вещь. На выставке была.

Мотылек обвел удовлетворенным взглядом притихших слушателей и добавил:

— А что вы думаете, Меценат! Этот непрактичный художник, это Божье дитя любил «живую жизнь» еще больше, чем мы с вами!

— Ты меня обокрал, Мотылек! — печально улыбнулся Меценат. — Я хотел рассказать историю в том же грустном зловещем стиле, а ты меня опередил!

— О, милый Меценат, — поощрительно возразила Яблонька. — Вовсе не обязательно, чтобы история была веселая. Мотылек, например, очень угодил мне своим рассказом во вкусе Гойи. Начинайте и вы!

— Яблонька может вертеть мной, как ребенок погремушкой. Тряхнула — и я начинаю греметь. Позвольте мне назвать свою историю —

О СУМАСШЕДШЕМ, КОТОРОГО ОБМАНУЛИ
Два года тому назад проживал я летом в одном из своих имений… Река, сенокос, парк, огромный плодовый сад — хорошо! Приехал ко мне в гости приятель, кандидат прав — Зубчинский. Уселись мы с ним на веранде, увитой диким виноградом, играть в шахматы — оба были страстные шахматисты. Сбоку столик, на столике белое вино со льдом, ягоды, бисквиты — хорошо! Передвигаем фигуры, болтаем о том о сем, вдруг он, сделав удачный ход, на минутку призадумался, посмотрел на меня странными глазами и говорит:

— Что, если шахматного коня сеном накормить? Можно тогда партию выиграть?

Шутка была глупая. Я пожал плечами, снисходительно усмехнулся и говорю:

— Что за дикая мысль пришла тебе в голову?

— Нет не дикая! (И смотрит на меня нехорошими глазами.) Нет-с! Не! Дикая! Сено — великая вещь. Если теноров кормить сеном, они как соловьи будут петь! А вам все жалко?! Лошади у вас живут без сена — безобразие!

— Николай Платоныч, — испуганно говорю я. — Что это ты, от жары, что ли? Опомнись!

Завизжал он дико, пронзительно:

— Не потерплю! У самого сенокосы по пятьсот десятин, а он лошадей с голоду морит!! Во мне, может быть, душа лошади — и я страдаю! Подлецы!!

Волосы у него сделались влажными, стали дыбом.

Я его взял за руку, а он как обожженный отскочил, закричал, перекинулся через перила веранды и давай по клумбам сигать, точно жеребенок…

— Ход коня! — кричит снизу. — Видишь? Парируй, подлец!

Прыгал он, прыгал, наконец, очевидно, острый пароксизм прошел, утомился, притих, улегся на ступеньках веранды и принялся тихо, жалобно плакать.

Я долго стоял над ним в раздумье. Положение было жестокое и глупое. Что Зубчинский мой сошел с ума — я, конечно, не сомневался. Но что с ним делать дальше? Помешательство, очевидно, буйное. Связать его и запереть в сарай — жаль. Все-таки приятель. До ближайшего доктора двадцать верст, до губернского города, в котором была и лечебница для умалишенных, — около тридцати. Но как довезти его туда, этакое сокровище? Сумасшедшие необычайно подозрительны, хитры, и, конечно, мой Николай Платоныч сразу догадается, куда я его везу… А догадается — страшных вещей может наделать. Силища у них в этом состоянии непомерная — и Телохранителю, пожалуй, не справиться.

Пока я стоял так над ним в раздумье, приблизился мой управляющий — человек со светлой головой, бывший провинциальный актер, потянувшийся за мной на лоно природы. Он из окна своего флигеля видел, какие курбеты выделывал на клумбах мой кандидат прав, и поспешил на помощь.

Я отвел его в сторонку, посвятил в двух словах во всю эту глупую историю, спрашиваю:

— Что делать?

— Не иначе как в город везти нужно, в сумасшедший дом.

— Да ведь как его отвезешь-то? Ведь он тут все переломает и нас перекалечит.

— Хитростью надо взять.

Призадумался я — и вдруг, как птица крылом по воде, зацепилась у меня в мозгу мимолетная, но очень светлая мысль.

— Вот что… — сказал я. — Вы можете часа на четыре притвориться сумасшедшим?

Смотрит на меня управляющий умными глазами, ухмыляется:

— Конечно, могу. Актером я был неплохим.

— Ну и ладно. Попробую подловить на это беднягу. Сядьте-ка там за столом и скроите физиономию по возможности наиболее идиотскую. А я с ним поговорю.

А Николай Платоныч плакал, плакал и затих. Задремал, что ли… Сел я около него на ступеньки веранды, потряс его за плечо и говорю:

— Николай Платоныч, а Николай Платоныч! Поднял он измученное осунувшееся лицо и спрашивает:

— Что тебе?

— Послушай… У меня, брат, большое несчастне!

— А что такое?

— Мой управляющий с ума сошел.

В его тусклых глазах блеснул интерес.

— Да что ты? Гаврилов? С ума сошел? С чего же это он?

— А черт его знает. Понимаешь, стал уверять, что он нынче утром крысу проглотил.

— Вот дурак-то! Как же это человек может проглотить крысу?

— То же самое и я ему говорю! Никаких резонов не принимает — сидит внутри крыса, да и только!

— А знаешь что? Дай я с ним поговорю. Может, урезоню.

Подошел к управляющему. Стал разглядывать его с огромным интересом и сочувствием.

— Послушайте, что с вами случилось?

— Крыса внутри сидит. Нынче нечаянно проглотил.

— Ну, Гаврилов, голубчик! Подумайте сами: ведь это вздор. Как это человек может проглотить крысу? Ведь вы человек интеллигентный, знаете строение гортани, пищевода…

У моего Гаврилова лицо до того тупо-идиотское, что смотреть противно.

— Раз я вам говорю, что у меня внутри крыса, значит, она там. Вот приложите руку к животу — слышите, как скребет когтями внутри?

— Поймите, что никакое живое существо не выдержит температуры желудка…

— Не морочьте голову… Вы подкуплены хозяином. Плюнул Николай Платоныч, отошел ко мне:

— Форменный сумасшедший! Я ему логически доказываю, что не может быть живая крыса в человеческом животе, а он черт его знает что несет. Послушай… Давай его полечим, а?

— Чем же его лечить?!

— Покормим сеном. Живые соки, которые находятся в стебельках свежего сена, могут оказать очень благодетельное действие на серое вещество мозга. Понимаешь — сочное сено! Накормим его, а?

Я сделал вид, что размышляю.

— Сено, конечно, очень полезная вещь. Но как его дозирозать? Очень сильная доза может оказаться убийственной. Здесь без доктора не обойдешься.

— Так отвези его в сумасшедший дом, там его поставят на ноги.

— Я бы и отвез, но одному трудно. Друг Николай Платоныч, выручи! Давай его вместе отвезем.

— Послушай… А вдруг он догадается, куда мы его препровождаем?

— А ты с ним поговори. Соври что-нибудь. Николай Платоныч сомнительно покачал головой, приблизился к Гаврилову и сказал, хитро на меня поглядывая:

— Вот что, друг Гаврилов! Мы тут обсудили этот вопрос с крысой и решили вас везти в город на операцию. Раз крыса в желудке, нужно его вскрыть и извлечь оттуда инородное тело. А потом уж я буду долечивать вас сеном — согласны?

— Я боюсь докторов! Вообще же есть у меня один приятель — доктор, да он в доме умалишенных служит.

Глаза сумасшедшего радостно блеснули.

— Ну, вот мы вас к нему и отвезем. Конечно, знакомый доктор лучше!

Он подошел ко мне на цыпочках и подмигнул на Гаврилова с дьявольски лукавым видом:

— Все устраивается как нельзя лучше. Этот болван со своей глупой крысой внутри сам лезет в лапы психиатров. Вели закладывать лошадей — мы его живо домчим.

И вот, когда мы уселись в экипаж, нужно было видеть, с какой трогательной заботливостью относился настоящий сумасшедший к поддельному. Он закрывал ему ноги пледом, хлопотливо засовывал за жилет клок сена («Жизненная эссенция сена очень хорошо размягчает инородные тела внутри организма…»), изредка во время пути обращался к Гаврилову, сочувственно кивая головой:

— Ну, что, Гаврилов?.. Успокоилась крыса?

— Нет, ворочается, проклятая.

— Ах ты ж, история какая. Ну, потерпи, голубчик… вот привезем тебя, сделаем операцию — и все как рукой снимет.

Приехали. У ворот дома умалишенных Зубчинский заботливо помог Гаврилову выйти из экипажа и, деликатно поддерживая под локоть, стал всходить с ним по ступенькам лестницы.

Я шел сзади, а сердце отчего-то тоскливо ныло.

На наше счастье, в приемной находился в тот момент доктор с ассистентом и два здоровенных служителя в белых халатах.

— Чем могу служить? — деловито спросил доктор. Оставаясь благоразумно около входных дверей, я сделал незаметный знак доктору и сказал:

— Да вот приятель у меня захворал. Не можете ли вы его освидетельствовать?

— Понимаете, доктор, — развязно вступил в разговор Зубчинский. — Вообразил он, что в его животе сидит крыса, и…

— Дело, собственно, не во мне, — вежливо шагнул вперед, кланяясь и делая знак доктору, Гаврилов. — А мы привезли к вам господина Зубчинского…

Доктор опытным взглядом окинул лица обоих и сразу понял, в чем дело.

— То есть он шутит, — насильственно улыбаясь и странно дрожа, сказал заискивающе Зубчинский. — Если крыса действительно сидит внутри, то препарат свежего сена…

— Хорошо, хорошо. Но вы, господин Зубчинский, пока отдохните, вы устали с дороги. Уведите этого господина в восьмой номер!

Глаза Зубчинского странно округлились, он дернулся вперед, но четыре могучие руки уже клещами держали его сзади. Он увидел ясно сразу, все в один момент: Гаврилова, деловито что-то шепчущего на ухо доктору, и меня, отворачивающего от него смущенное лицо, меня, который уговорил его помочь, меня, который уже взялся за ручку двери, чтобы уйти, покинуть его.

И страшный, как лязг железа, стон прорезал застоявшийся больничный воздух:

— Обманули!!! Доктор, они меня обманули!! Погиб!! Не помня себя я выскочил из приемной, кубарем скатился с лестницы и опомнился только тогда, когда Гаврилов догнал меня на улице, усадил в экипаж и мы выехали снова на степной простор среди желтеющих полей. Гаврилов молчал, но, если бы даже он заговорил, я бы не слышал его голоса. Все заглушалось этим до сих пор звенящим в ушах пронзительным криком, в котором слилось все человеческое отчаяние, ужас, страшный упрек и огромное страдание при столкновении с подлостью людской:

— Обманули!!!

Рассказ произвел большое впечатление. После общего молчания лежащий около Яблоньки Новакович вздохпул своей могучей грудью так, что даже приподнялся корпусом, и сказал задумчиво:

— Эти две истории — ваша, Меценат, и Мотылька — навалились на меня, как две надгробные плиты. Я возлагаю большие надежды на Яблоньку в смысле освежения этой склепообразной скелетоподобной атмосферы. Рассказывайте что хотите, Яблонька, и если даже вы заткнете какой-нибудь иллюминатор дельфином, все равно окружающие будут в восторге.

Яблонька погладила нежной, как лепестки розы, рукой огромную голову белого медведя и, сжав значительно губки, погрузилась в задумчивость… Потом решительно тряхнула жидким золотом своих растрепавшихся волос.

— История моя так же коротка, — улыбаясь, сказала она, — как и случай с двуногой собакой, хотя я и не так ленива и односложна, как ее автор Кузя. Так как у нас уже установилось правило, чтобы давать рассказываемым историям заглавия, то моя история должна называться несколько легкомысленно —

СВЯЗАЛСЯ ЧЕРТ С МЛАДЕНЦЕМ
Два года тому назад жила я с родными на даче. При даче был небольшой парк, который непосредственно переходил в лес, отделяясь от него деревянным высоким забором. По сю сторону забора стояла скамья, на которой я любила сиживать с томиком Тургенева или Гончарова, пригретая солнышком, обвеянная смолистым ароматом деревьев…

Сижу однажды, читаю, вдруг — слышу за забором шорох. Сначала я подумала, что это пробирается кто-нибудь из гуляющих дачников, переждала немного, опять углубилась в чтение, вдруг ухо мое ясно уловило за забором чье-то дыхание. Человек всегда инстинктивно чувствует, что за ним наблюдают, и я это сразу почувствовала: за забором в щель меня кто-то разглядывал…

— Кто там? — строго спросила я. И вслед за этим услышала шорох чьих-то быстро удаляющихся шагов.

Тут же этот пустяк сразу и вылетел из моей головы, но вечером, когда я вернулась с прогулки по озеру в свою комнату, мне в глаза бросилась странная вещь: на туалетном столике, прислоненный к зеркалу, стоял образ святителя Николая Чудотворца в золоченой ризе. Вне себя от удивления, я позвала прислугу, опросила всех домашних — все выразили полное недоумение: такого образа ни у кого в доме не было и в мою комнату никто не заходил, тем более что дверь была мною заперта.

Мы все в душе немного Шерлоки Холмсы, поэтому я, оставшись одна, стала на колени и внимательно освидетельствовала ковер. Следов, конечно, никаких не было, но по линии от раскрытого окна до туалетного столика я обнаружила несколько песчинок, лежавших небольшими островками на определенном друг от друга расстоянии. Конечно, это мне ничего не объяснило, так как и сама могла занести на подошвах эти песчинки — пришлось предать чудотворный случай с Николаем Чудотворцем забвению.

Но дня через два повторилось то же самое: утром чьето дыхание за забором и шорохи, вечером на туалетном столике я обнаружила флакон французских духов, уже откупоренный и начатый.

Я опять взяла всех на допрос, и снова все отозвались полным незнанием, а горничная посоветовала запирать мое окно, выходящее в сад.

Я так и сделала, но на четвертый день окно оказалось открытым, а на столике лежало несколько книг в великолепных переплетах, но по содержанию их подбор был самый странный: два тома Энциклопедического словаря, том стихов Бодлера, роскошное издание «Бабочки Европы» Мензбира и «Семь смертных грехов» Эженя Сю в русском переводе…

Мне сделалось не по себе. Очевидно, кто-то через окно являлся в мою комнату, как к себе домой, и хотя ничего не уносил, а, наоборот, одаривал меня же, но, согласитесь, неприятно чувствовать, что «мой дом — моя крепость», это фундаментальное правило англичан, уже кем-то неоднократно нарушено.

На другое утро я, не переставая размышлять об этой дурацкой истории, захватила томик Бодлера и «Бабочки Европы» — с целью рассмотреть все это и направилась к своей любимой скамейке. Снова за забором шорох и чье-то дыхание… Я подождала немного, сделала вид, что всецело погружена в разглядывание раскрашенных политипажей, — и вдруг, как молния, внезапно обернулась назад. Взгляд мой успел схватить чью-то рыжую голову в жокейской фуражке, при моем движении вдруг провалившуюся вниз с легким восклицанием.

— Послушайте, молодой человек, — строго сказала я. — Подглядывать неблагородно. Лучше уж покажитесь, чем прятаться за забором, как заяц.

— Я не прячусь, — сконфуженно пробормотал рыжий «молодой человек», снова выглянув из-за забора. — Я тут… вообще на сад любуюсь.

Вдруг взгляд моего нового знакомца упал на книгу Мензбира, которую я держала в руках, и лицо его засияло от удовольствия:

— Понравилось вам, барышня? — спросил он, указывая грязной рукой на книгу. — Книжонка, кажется, стоящая. А? Чудеса, можно сказать, природы!

И тут я сразу догадалась, кто был автором всех этих нелепых подношений.

— Значит, это вы лазите через окно в мою комнату? — сурово спросила я, еле удерживая улыбку при виде его смущенного лица.

— Простите, барышня. Я ж ничего и не взял у вас. Наоборот, презентовал кой-чего на память.

— Зачем же вы это делаете?

— Очень вы мне приятны, лопни мои глаза! На вас и поглядеть-то — одно удовольствие. Сломайте мне два ребра, ежели вру!!

Объяснение в любви от такой нелепой рожи не могло польстить моему женскому тщеславию, и я сказала еще суровее:

— Чтоб этого больше никогда не было, слышите? И потом, я не хочу, чтоб вы тратили деньги на подобные глупости!

— Тю! Кто это? Я трачу? Об этом не извольте беспокоиться — ни копеечки-с! Все задаром. А образок я вам, как говорится, на счастье. А ежели что не нравится, так мигните — все настоящее предоставлю: из материи что али из брошков, с браслетов…

— Да вы что, купец, что ли?

— Так точно, — хитро ухмыльнулся он. — Почти что купец. Некупленным товаром торгую.

Я хотя и девушка, почти не знающая жизни, но сразу сообразила, что это за купцы такие, которые «некупленным товаром торгуют».

— А что, если я на вас полиции донесу?!

— Ни в жисть не донесете, — спокойно сказал он, пяля на меня свои глупо-влюбленные глаза. — Не такой вы человек, чтоб другого под монастырь подвести. Нешто такие беленькие доносят?

Этот вор был большим психологом. Я помолчала.

— Что же вам от меня нужно?

— Разик на вас глазом глянуть да презент какой исделать — больше мне ничего и не требуется. Уж такая вы барышня, что прямо на вас молиться хочется. Два ребра сломайте, ежели вру!

— Молиться, говорите, а сами для меня вещи воруете.

— Зачем специально для вас? Я кой-что и для себя делаю.

Посмотрела я на его рыжую расплывшуюся физиономию, и почему-то жалко мне его стало.

— Слушайте, голубчик… Если я вас о чем-то попрошу, вы сделаете?

— В один секунд! Голову себе или кому другому сверну, а добуду! Два ребра!..

— Вы меня не поняли!.. Я прошу вас о другом: бросьте это ваше… занятие!

Он призадумался, изящно почесывая оттопыренным большим пальцем рыжую голову.

— «Работу» бросить? Гнилой это плант ваш, прекрасная барышня. Делу я никакому не приучен — только «работать» могу. Да кто меня и возьмет на дело? Извольте полюбоваться на личность — прямо на роже волчий паспорт нарисован, за версту от меня вором пахнет.

Ах, бедняга! В этом он был категорически прав, даже не клянясь двумя сломанными ребрами.

Представьте себе, долго я с ним беседовала, и хотя, несмотря на все доводы, не могла направить его на правильный путь, но расстались мы друзьями. Он даже дал слово не таскать мне в окно «презентов», вымолил только разрешение «чествовать меня лесными цветочками».

Я видела, что встречи со мной доставляют ему огромную радость, и думаю я, что помимо этого невинного удовольствия — никаких утех в его горемычной жизни, исключая пьянство и чужие сломанные ребра, — никаких других утех не было!

Приходил он к забору в течение лета несколько раз. Я ему связала в «презент» гарусный шарф, а он перекидывал мне через забор «лесные цветочки», но и тут раза два по своей воровской натуре сжульничал, потому что однажды презентовал мне цветущий розовый куст, выдернутый с корнем, а другой раз преподнес букет великолепных оранжерейных цветов, бешено клянясь при этом всеми сломанными ребрами мира, что сорвал в лесу. Дикий человек был (закончила Яблонька с ясной светлой улыбкой) — что с него взять!

— Где же он теперь, этот ваш рыцарь без страха, но с массой упреков?.. — ревниво спросил Новакович.

— Ах, я боялась этого вопроса, — уныло, со вздохом прошептала Яблонька. — Конец этой истории такой грустный, что я хотела не наводить на вас тоски… но раз вы спрашиваете — закончу: когда я уже жила в Петербурге, мне однажды какой-то оборванец принес безграмотную записку на грязном клочке бумаги. Недоумеваю, как он узнал мой адрес… В записке значилось: «Если вы точно что ангел, то не обезсудьте, придите проститься. Очень меня попортили на последней работе — легкия кусками из горла идут. Повидаться бы!! Лежу в Обуховской больнице, третья палата, спросить Образцова… Ежли ж когда придете — оже помру, — извините за беспокойство».

— Что ж… пошли? — тихо спросил Меценат.

— Конечно! Как же не пойти. Труд не большой, а ему приятно. Засиял весь, как увидел. Этакий рыжий неудачник, прости его Господи. При мне же и умер… Сдержал-таки свою любимую клятву «сломанными ребрами»: доктор говорил — три ребра сокрушили ему.

Вдруг Яблонька вздрогнула и, отдернув руку, лежавшую около Куколки, поднесла ее к лицу.

— Кто? Что это? Неужели Куколка? То, что вы поцеловали мою руку — так и быть, прощаю вам, но что на ней ваши слезы — нехорошо. Мужчина должен быть крепче.

— Господи! — в экстазе вскричал Куколка, приподнявшись с ковра на колени и молитвенно складывая руки. — Неужели такие женщины существуют? Как же, значит, прекрасен Божий мир!!

Мгновенную легкую неловкость развеял Мотылек:

— А ваша история, чувствительная Куклиная душа?! Вы должны ее рассказать — чтоб мне два ребра сломали!!

— О друзья! Позвольте мне ничего не рассказывать… После истории Яблоньки все другие истории покажутся шакальим воем. Да если вы хотите — самая чудесная история в моей жизни — это та, которую вы знаете: знакомство с такими замечательными людьми, как вы, и та сила, та мощь, которую вы в меня вдохнули и которая, я чувствую, сыграет огромную роль в моей жизни!! Последний бокал пью за ваше здоровье и счастье, мои родные друзья!! Уже поздно. Не пора ли спать? Этого вечера я никогда не забуду!..

Домой шел Куколка, пышно освещенный полной луной. Глаза его, полные слез, были обращены к небу, и там в неизмеримой роскошной глубине он видел прекрасного Бога, окруженного сонмом сверкающих серафимов и не чувствовал в этот момент Куколка под собой земли, потому что, когда наткнулся на уличную проститутку, то даже вопреки своему обыкновению не извинился.

Глава XIV Куколка входит в моду

Случаются в Петербурге такие воскресные дни, когда воздух делается как-то чище и светлее, небо ярче и солнце светит, точно праздничная русская девушка в алом сарафане, идущая в церковь под бурный и радостный колокольный звон, — солнце светит тоже по-праздничному… Тогда будни уползают, как серые старые змеи, куда-то далеко и на душе весело, радостно. Тогда музыка городской суеты звучит ленивее и гармоничнее, а золотые пылинки в дружески теплом луче солнца, протянутом от неплотно задернутой портьеры до узорчатого ковра над кроватью, пылинки пляшут особенно беззаботно и лихо…

Хоровод этих крошек особенно затанцевал и закружился, когда Куколка потянулся в своей постели и раскрыл сонные глаза.

Утренний церковный благовест разлился круглыми, тугими, упругими, как литые мячи, звуками, и несколько таких медных мячиков-звуков запрыгало в Куколкиной комнате, схватившись за руки с пляшущими золотыми пылинками.

Этот веселый утренний бал окончательно вернул Куколку от сна к жизни.

Он бодро вскочил, накинул халатик, заказал хозяйке кофе с филипповскими пирожками, принял ванну и, освеженный, особенно благодушный в предвкушении праздничного дня, важно развернул свежую газету. В отделе литературной хроники было написано и о нем:

«Входящий в известность писатель В. Шелковников едет в скором времени в Италию на Капри, где будет работать над задуманным им романом».

Куколка улыбнулся и с дружеским упреком покачал головой:

— Ах, Мотылек, Мотылек! Вечно он что-нибудь выдумает… Впрочем, это он для меня же. Какой такой роман? И в голове даже не было. А роман хорошо бы написать. Толстый такой. В трех частях.

Снова гулко и тяжело грянули воскресные колокола; Куколка при этих звуках вдруг бросил газету и всплеснул руками:

— Боже ты мой! А помолиться-то я и забыл!..

Очевидно, для Куколки это было важное упущение («Пойди-ка потом исправь! Как исправишь?»), потому что он немедленно же опустился перед образом на колени и вознес к Богу ряд мелких и крупных молитв, где причудливо смешались воедино прошения и благодарения за посланное свыше: молился он за мать, за Россию, за Мецената и Мотылька, за Кузю и Новаковича — его новых, таких преданных друзей; за то, чтобы тираж «Вершин», где он секретарствовал, вырос вдвое, благодарил Бога за ниспосланный ему талант, вознес самую пышную гирлянду лучших отборных молитв за прекрасную, чудную Яблоньку, а вспомнив, кстати, и о ее знакомом рыжем воре, испросил и для него у Господа Бога мирного упокоения в селениях праведных.

Чистая душа был этот Куколка, и сердце его возносилось с просьбами ко Вседержителю с такой же сыновней простотой, с какой мальчишка выпрашивает у матери лишнюю горсть орехов.

Покончив с религиозными хлопотами и заботами, Куколка бодро нырнул в светские дела, а именно: выпил большую чашку кофе с двумя популярными филипповскими пирожками, еще тепленькими, и принялся писать матери в провинцию восторженное письмо о своих блестящих шагах на поприще литературной славы, о верных друзьях меценатовской плеяды, о Яблоньке, которая, по его меткому утверждению, была лучшим Божьим созданием на земле, о романе в 3–4 частях, который он предполагает писать (так здоровое зерно, брошенное в черноземную почву, немедленно дает роскошные ростки), о взаимоотношениях редактора и издателя «Вершин», о своей квартирной хозяйке — о многом писал Куколка, много зернистых мыслей и сведений опрокинул со дна чернильницы на бумагу, много дряни и трухи втиснул туда же, инстинктивно памятуя, что родительский желудок все, все, решительно каждую крупицу с жадностью поглотит и все с благодарностью переварит…

Только что окончил Куколка письмо, как в дверь постучали.

— Пожалуйста, войдите, — разрешил Куколка. Господин с жесткой щетиной на лице и искательными глазами, в узкой, отлакированной временем, венскими стульями и пивными столиками без скатерти визитке, в брюках, чудовищно вздутых на коленях, будто он сунул туда два футбольных мяча, — такого вида господин вошел в комнату и поклонился с принужденной грацией щедро получившего на чай трактирного слуги.

— Простите, что врываюсь. Праздник. Отдых. Знаю. Но пресса безжалостна. Чудовище. Сжевывают зубами в конце концов всего человека.

К новоприбывшему чудовище-пресса, однако, отнеслась довольно милостиво: кроме наполовину сжеванного галстука и объеденного низа брюк, он почти не пострадал от зубов прессы.

— Да, насчет прессы вы верно отметили, — благосклонно согласился Куколка. — Чем вообще могу служить?

— Я от редакции «Вечерняя Звезда». Прислан. Интервьюировать. Вас. Разрешите!

Сердце Куколки бешено забилось и сладко, как на качелях, опустилось вниз, чтоб сейчас же еще слаще взлететь в поднебесье.

— Да что вы… Мне, право, так неловко. Зачем же вам беспокоиться… Я бы сам пришел, если нужно.

На лице щетинистого изобразился благоговейный ужас.

— О, что вы! Как же мы осмелились бы беспокоить такого масти… (он чуть не сказал «маститого», но, взглянув на юное простодушное лицо Куколки, спохватился) такого… популярного человека! Итак, разрешите?

— Извольте! — засуетился Куколка. — Да вы не хотите ли кофе выпить?.. Вот и булочки, масло, пирожок есть.

— Я, собственно, уже завтракал, — пробормотал интервьюер «Вечерней Звезды», в то же время обрушиваясь на предложенные продукты с такой яростью, что его слова о съеденном завтраке должны были бы относиться к эпохе семидесятых годов. — Эх, под такой бы пирожок бы да рюмочку бы водки… двуспальную!

На лице Куколки отразилось совершеннейшее отчаяние.

— Ах ты несчастьекакое, Боже мой! Водки как раз и нет! И как это я упустил?! Впрочем, есть красное вино. Вы выпьете красного?!

Интервьюер закивал головой и промычал набитым ртом так энергично, что было очевидно — окраска предложенного напитка являлась для него мельчайшей деталью.

Наконец, отвалившись от стола, он допил последнюю каплю вина и сказал в виде оправдания своему хищному поведению:

— Прогулка, знаете, дьявольски развивает аппетит! Где родились?

— В Симбирске.

— Хороший город. Непременно побываю. Так и запишем: «Место рождения — Симбирск». Учились?

— Учился.

— И правильно. Ученье, как говорится, свет. Почему начали писать?

— Тянуло меня к литературе.

— Благороднейшая тяга! Другого, паршивца, к бильярду тянет, ботифончик этакий заложить, а избранные натуры непременно к литературе взор свой обращают или там к музыке какой ни на есть. На какие языки переведены?

— Собственно, еще ни на какие…

— Так и запишем: «Две поэмы вышли в английском переводе в „Меркюр-де-Франс“».

Репортер откинул назад голову и с такой восторженной любовью и гордостью артиста поглядел на четко выписанное им в памятной книжке название иностранного журнала, что у Куколки не хватило духу протестовать.

— Кого из классиков лично знали: Тургенева, Достоевского, Гончарова?

— Помилуйте, меня и на свете тогда не было.

— Прискорбно. Строк тридцать похитила у меня эта ваша молодость. Впрочем, черкнем штришок: «В бытность свою в Симбирске великий Тургенев взял однажды на руки Шелковникова — тогда еще малютку — и пророчески воскликнул: „Вот мой продолжатель!“».

— Но… ведь этого… не было!

— А почем вы знаете? Вдруг было, да вы по младенчеству не обратили внимания. Ваш любимый писатель?

— Пушкин.

— Так и занесем: «Пушкин и Достоевский». Говорят, роман пишете?

— Видите ли… я еще не знаю…

— Так-с. Тайна. Понимаю. Тайна — святое дело. Из какого быта? Я полагаю, насчет оскудения интеллигенции. Э!

— Как вам сказать… — в отчаянии пробормотал Куколка.

— Так и запишем: «В будущем произведении жестоко бичуются уродливости русских Рудиных, оторвавшихся от земли…» Курите?

— Ну, это такая деталь, что стоит ли указывать…

— Нет, мне бы, мне папироску. Ужасно курить хочется! Я в том смысле. Скажите еще что-нибудь копеек на тридцать! Для округления.

Куколка беспомощно взглянул на него. Что ему сказать? У бедняги даже мелькнула мысль предложить интервьюеру эти недостающие тридцать копеек наличными, но тот уже вдохновенно перебил его:

— Спортом занимаетесь? Вы, по-моему, хороший боксер легкого веса. Нет? Ну, все равно займетесь на свободе. «Наш собеседник очень увлекается, кроме литературы, и той отраслью спорта, о которой еще знаменитый Расплюев отзывался: „Просвещенные мореплаватели — и вдруг бокс“. Тот Расплюев, который в изображении артиста Давыдова вырастает в…» Ну, во что он вырастает, я после допишу. Дома.

Он перечитал написанное и вытянул губы трубочкой.

— Гм… суховато немного вышло. Ну, я дома еще иллюминую; красочкой кое-где трону. Ну, я побежал. Еще один фрукт на очереди. Посланник. Балканский вопрос. Рубля на четыре. Счастливо оставаться. Еще папиросочку. Можно? Три? Ну, три! Или пять? Для округления. Так, в Саратове родились? Чудный город. Обязательно побываю. Так сказать, на месте преступления. Чудно! Пляж. Фактории. «Эх ты, Волга», — как говаривал покойный Степан Разин. Эпос, а? До скорейшего.

Этот бедный поденщик пользовался в литературных кругах популярностью за одну свою странную особенность: получив в конце месяца из редакции деньги — рублей пятьдесят, — он, вместо того чтобы освежить свой туалет или расплатиться с пребывавшей в хронической панике квартирной хозяйкой, вместо этого он брал лихача на дутых шинах, мчался в «Аквариум», заказывал великолепный ужин в ложе, выходящей к сцене, пил шампанское, закуривал «гавану» и, купив у продавщицы пук красных роз на деньги, оставшиеся после уплаты по счету, барским жестом швырял цветы какой-нибудь пляшущей на сцене испанке, после чего пешком возвращался домой, опустошенный, но бодрый, бормоча себе под нос:

— По-великокняжески провел вечер! Ай да мы, Пегоносовы! Вот это жизнь! Красота! Ракета!

Манера разговаривать у него была тоже особенная, никому другому не свойственная. Мотылек почему-то называл эту манеру «фонетическим методом».

При встрече с Мотыльком он еще издали кричал:

— Здравствуйте, красавец! Зарабатываете? Красота! А галстучек-то! Мода! Король Эдуард пуговицу на жилетке для моды расстегивал! Англичане! Гибралтарский вопрос! Думаю в Испанию поехать — кастаньеты, танцовщицы, в «Аквариуме» давно были? Осетрина беарнез чудная! Рыбный вопрос! Думаю рыбной ловлей заняться! Море — Черное — Каспийское — Нефтяные вышки — Нобель — керосиновый король — красавец — зарабатывает!!

Эта бесконечная лента могла тянуться полчаса.

Теперь, когда он вышел от Куколки, Куколка минут пять сидел оглушенный, будто его посадили под жерлом пушки и выстрелили.

Но не успел он прийти в себя, как в двери снова постучали.

— Можно?

— Можно.

Вошел седобородый старец, казалось весь сделанный из мягкого серебристого плюша, благостный, импозантный, в сером сюртуке и с плюшевой шляпой в руке.

— Жаждал познакомиться… — мягким серебристым баском проворковал он, окружая руку Куколки двумя пухлыми ладонями, будто пуховой периной. — Вот вы какой!.. Совсем молодой. А мы уже старики-с! Да-с… На исходе. Вы в гору — мы под гору. Вот и зашел посмотреть, чем молодежь дышит.

— С кем имею честь?.. — пробормотал Куколка. Посетитель назвал свою фамилию, и Куколка так и отпрянул в благоговейном ужасе: носитель фамилии был крупный, по петербургскому масштабу, писатель, гремевший своими романами в прошедшем десятилетии.

Что его привело к бедному, в шутку раздутому, «как детский воздушный шар», по выражению Мотылька, Куколке? Захотелось ли ему при взгляде на Куколку вспомнить себя самого — молодым, входящим в моду, «взбирающимся на высокую гору»? Или уж очень он боялся отстать от века? Или захотел старый литературный слон, грешным делом, заручиться признательностью и дружбой будущей знаменитости? Бог его знает. Темны и извилисты пути артистической души на закате!..

— Боже ты мой! — засуетился радостно смущенный, растерянный Куколка. — Я даже не знаю, какое кресло вам предложить! Ведь вы наш учитель! На какое почетное место посадить вас?!

— Э! Все равно в конце концов в калошу посадите, хе-хе. Впрочем, шучу. Вы имеете, кажется, отношение к редакции «Вершины»?

— Да… я там… секретарем.

— Хороший журнал. В моду входит. Я вам, кстати, чтоб не с пустыми руками заходить, вещицу принес. Кажется, удалась. Хотите, берите для журнала!

Куколка бросил косой взгляд на извлеченную из сюртучного кармана трубкообразную «вещицу», и хотя был он восторжен и неопытен, как дитя, но не мог не заметить, что «вещица» уже бывалая. Следы ее путешествий ясно обозначались в виде истертых, потрепанных краев и карандашных ядовито-синих, не поддающихся резинке пометок на обложке: «К возвр.».

Тем не менее Куколка вещицу благоговейно взял и тут же заверил, что со своей стороны приложит все усилия, чтобы в ближайшее время… и так далее.

Был он еще мягок и сердечен, резко отличаясь от старых очерствевших редакционных тигров, жестоких палачей, живодеров, убийц и крушителей как робких, радостно начинающих, так и угрюмо кончающихся дарований.

— Ну, теперь я пойду… А то вы тут, может, творили что-нибудь… хе-хе… вечное, а я, старый брюзга, мешаю.

Еще раз Куколкина рука нырнула, как в душную пуховую перину, — в две чисто вымытые пухлые ладони, и плюшевый мягкий старик вышел, покачивая серебристой бородой, опираясь на трость с серебряным набалдашником.

После его ухода Куколка посидел еще немного в задумчивости, перечитал письмо к маме, дописал несколько строк и сказал сам себе, потирая лоб:

— Что-то мне еще нужно сделать?.. Неприятное, но необходимое… Гм! Со вчерашнего дня собираюсь. Ах да! Разыскать Мецената и поговорить с ним.

Куколка с гримаской почесал затылок, вынул из ящика письменного стола какую-то светло-фиолетовую записочку, перечитал ее, вздохнул и, энергично одевшись, решительно вышел из дому.

Глава XV Мат Меценату

Изменял ли жене Меценат? Никто из клевретов не мог сказать об этом ничего положительного или отрицательного. Вообще эта сторона жизни Мецената была окутана абсолютным мраком. В орбите его разнообразной жизни вращались кроме клевретов и несколько очень недурненьких девушек сорта, совершенно противоположного Яблоньке, но у Мецената к ним отношение было более отеческое, чем галантное. На ухаживание за ними вездесущего Мотылька Меценат смотрел сквозь пальцы, сам же ограничивался благодушным подшучиванием над всеми этими Мусями и Лелями, подкармливая Мусю и Лелю ужинами при упадке их личных дел и снабжая малой толикой деньжат под деликатным предлогом, что «мне твоя красная шляпа, Муся, действует на нервы. Возьми себе эту бумажку и купи что-нибудь менее кровавое!»

И Муси жались к нему при всяких невзгодах, как попавшие под ливень пичуги к могучему гостеприимному дубу.

И сегодня — в этот воскресный день — Меценат тоже кейфовал не один, а обсаженный с двух сторон Мусей и Лелей. Сидели они в том самом кабинете кавказского погребка, где не так давно праздновался день рождения Принцессы, столь прекрасно воспетой Кузей в его импровизации о красоте лени.

Муся сидела справа от Мецената, Леля слева.

Леля была брюнетка в серой шляпе, Муся — блондинка в черной, с эспри. Кроме этого, ничем они друг от друга не отличались. Муся как Леля, Леля как Муся. Одним словом, девушки как девушки.

— Понимаете, Меценат, — рассказывала, волнуясь, Леля. — Когда мы познакомились, он уверял меня, что учится студентом в Лесном институте, а оказался простым приказчиком на дровяном складе вовсе. Как это вам покажется?

— Отчаяние и ужас, — серьезно сказал Меценат, прихлебывая белое винцо. — Я бы не пережил этого удара.

— Знаете, я поэтому с ним и разошлась.

— Надеюсь, он не перенес разлуки и покончил с собой?

— Какое! Я сама так думала, а он за Дусей от «О бон гу» стал бегать, да еще и смеется вовсе!

— Смеется?! Возмутительный цинизм. Я бы его на вашем месте забыл.

— Я уже и забыла.

— Ну и умница. Почирикайте мне еще что-нибудь.

— Ха-ха! Что ж вы нас за птиц считаете, что ли? — кокетливо рассмеялась Муся. — Ужасно обидно, что вы нас даже, кажется, не считаете за интеллигентных вовсе. А я даже слушала курсы повивальных бабок!

— Святое призвание. Даю вам слово, если у меня родится ребенок, вы будете первая бабка, которая повьет его.

— Да я не кончила курсы. Все из-за того Гришки, который был инструктором на скетинге. Из-за него и курсы бросила, а потом долго плакала вовсе.

— Значит, ты, Муся, пожертвовала карьерой ради сердца… Такая жертва угодна Богу.

— Какой вы странный, Меценат. Говорите серьезно, а будто смеетесь вовсе.

— Смех сквозь невидимые миру слезы. Ну, чирикните еще что-нибудь.

Муся надула губки.

— Да что мы вам, люди или птицы?!

— Конечно, люди! За убийство каждой из вас убийца будет осужден на такой же срок, как и за убийство Льва Толстого. Значит, с точки зрения юриспруденции вы имеете такой же удельный вес, как и Лев Толстой.

— А у меня есть открытка Льва Толстого.

— Быть не может! Повезло старику.

— Меценат, а кто вам больше нравится — Муся или я? Но этот рискованный вопрос остался без ответа, потому что в ту же минуту из-за портьеры, заменявшей дверь, выглянуло смущенное лицо Куколки.

— Простите, Меценат… Я, право бы, не решился, но я думал, что вы одни. Почтенная Анна Матвеевна сказала, что вы сюда поехали… Я думал, с вами наши…

— Да чего вы там на пороге бормочете извинения?! Входите. Вот познакомьтесь с этими барышнями: левая — Муся, правая — Леля. Пожалуйста, не перепутайте только, это очень важно.

— Какой хорошенький, — проворковала Муся, косо, как птичка, поглядывая на Куколку. — Прямо куколка.

— Да его Куколкой и зовут, — рассмеялся Меценат.

— Неужели?.. Какая странная фамилия.

— Видите, собственно, моя фамилия Шелковников. Имя мое — Валентин, отчество…

И Куколка добросовестно выложил всю подноготную, благо тут не было Мотылька, который никогда не давал ему закончить полного своего титула.

— Но я вас буду лучше называть Куколка. Можно? Вы актер?

— Нет, я поэт.

— Как чудно! Напишите мне стишки.

— С удовольствием, — с невозмутимой вежливостью, характеризующей его в отношениях ко всем окружающим, согласился Куколка. — Выберу свободный час и напишу.

Потом обратил свое лицо, на которое налетело неуловимое облачко заботы, к Меценату:

— Простите, милый Меценат, но я, собственно, к вам по делу. Поговорить бы нужно. Очень серьезно.

Брови Мецената дрогнули от легкого удивления и какого-то тайного смущения, но он сейчас же деловито кивнул головой Куколке и встал.

— Это легко устроить даже сейчас. Тут рядом свободный кабинет. Перейдем туда. А вы, миледи, попросите еще вина и фруктов — позабавьтесь минутку без меня. Наболевший вопрос о предателе — приказчике дровяного склада еще не обсужден вами с исчерпывающей ясностью.

По искусственной веселости Мецената было заметно, что он немного внутренне сжался перед «серьезным разговором», потому что в его грешной голове сразу же мелькнула мысль: уж не открылась ли вся «Кукольная комедия» и не предстоит ли щекотливое объяснение по поводу жестокой шутки «в космических размерах».

Но о том, что случилось на самом деле, бедный Меценат и не догадывался и не мог бы догадаться, если бы ему дали на догадки три года сроку.

В пустом кабинете электричество не горело и весь источник света заключался в небольшом запыленном окне, помещавшемся высоко, а на улицу выходившем низко — в уровень с тротуаром. Солнце золотило пылинки на окне, но они не танцевали, как давеча в комнатке Куколки, а притихли, прижавшись к стеклу и чего-то выжидая. Скатерть со стола была снята, и на голой столовой доске ясно обозначилась цифра «8», получившаяся из двух следов от стоявших рядом мокрых стаканов с вином. На стене висела преглупая картина «Отдыхающая одалиска» — полногрудая женщина, играющая с ручным леопардом на пестром ковре.

Все вышеописанные подробности Меценат заметил не сразу, а втиснулись они в его мозг лишь тогда, когда случилось «это», и осели в мозгу на всю будущую жизнь. Даже запах — причудливая смесь из зеленого лука, лимона, тертого сухого барбариса и острого овечьего сыра, — даже этот специфический аромат, въевшийся в стены комнаты, долго потом преследовал Мецената.

Когда они вошли в кабинет, Куколка повернулся лицом к свету и, положив свою изящную тонкую руку на могучее плечо Мецената, сказал с некоторым волнением:

— Верите ли вы мне, Меценат, что я люблю вас больше, чем всех остальных?

— Верю, — немного колеблясь, ответил Меценат.

— Очень хорошо. Тогда мне легче говорить. Верите ли вы, что я сейчас обращаюсь именно к вам, потому что вы самый умный, самый добрый и вообще… Вы мне напоминаете доброго Бога-Отца, к которому всякий человек имеет право обратиться со всякой просьбой, за всяким — самым даже диким — советом. Верите?

Такое лестное сравнение немного испугало Мецената, и он с трудом преодолел себя, чтобы скрыть смущение:

— Куколка! Да что же случилось?

— У меня нет никого, кроме вас, старше меня и умнее, к кому бы я мог обратиться за советом по самому неприятному для меня поводу. Дело чрезвычайно деликатное. Со мной это впервые случилось.

— Вам нужен совет? — облегченно вздохнул Меценат. — Говорите смело. Что будет в моих силах…

— Меценат! Вы… не считаете меня фатом?..

— Боже сохрани!

— За это спасибо. Иначе бы я не мог и рта раскрыть. Слушайте же! Одна женщина призналась мне в любви и… как бы это сказать?.. немного даже преследует меня. А я, видите ли, ее не люблю. Признаюсь уже во всем: мне нравится другая. А эта первая… она хоть и красавица, да не по душе мне.

И доверчиво закончил:

— Это бывает, Меценат?

— Бывает, — усмехнулся мудрый конфидент. — Скажите, Куколка, а вы давали первой женщине… какой-нибудь повод?

— Ни малейшего. Я только был вежлив, как со всеми прочими… А случилось другое. Согласитесь сами, разыгрывать Прекрасного Иосифа — роль чрезвычайно глупая, но что ж делать, когда у меня совсем другие мысли и… стремления. Вы умный и опытный, посоветуйте, как это ликвидировать?

— Гм!.. Если вы мне так доверились, так доверяйтесь до конца! Чтобы дать вам толковый совет, я должен знать: кто эта первая? Эта жена Пентефрия? А?

— Я думал, вы сами догадаетесь! Впрочем, уж буду говорить все прямо, как на исповеди: Ее Высочество.

Меценат в недоумении поглядел на него:

— Какое… Высочество?

— Ах, Боже мой, да та красавица, которая была с нами в прошлом месяце в этом ресторане. Еще Новакович рассказывал, что она на воздушном шаре от отца бежала… Ну… Принцесса, одним словом!

Потолок был и без того низкий, а в этот момент он спустился еще ниже, с треском ударил Мецената по темени, пригнул его и расплющил… Меценат молча покачнулся, уцепился за спинку стула и осел, будто из него кто-то волшебной силой сразу вынул костяк.

— Что с вами, Меценат? Вы как будто чем-то поражены? Может, мне не следовало этого говорить?

— Нет, ничего, ничего, — замахал трепещущей рукой Меценат. — Это я просто, кажется, выпил вина больше, чем полагается… Подождите!

Он отошел к окну, поднял локти, оперся о подоконник и долго и внимательно разглядывал пылинки, осевшие на стекле.

Мысли у него были разорванные, растрепанные, как облака после бури…

«Вот эта дождевая засохшая клякса чрезвычайно напоминает очертание Африки, — подумал Меценат. — Да… Африка! Туда мы не доехали… Поленилась Принцесса. А будь мы в Египте — ничего бы этого и не случилось… Восемь лет!.. И как легко их составить, эти восемь: след от двух пустых осушенных винных стаканов рядышком — вот тебе и восьмерка. Гм… Ленивая одалиска… Пожалуй, что и не ленивая. И одалиска не ленивая, и леопард — не леопард».

— Я с ним и в цирк, и в кинематограф, как порядочная, а потом его товарищ, знаешь, брюнетик такой, Вася, говорит: «Да какой он студент Лесного института?! На дровяном складе служит. Доски записывает вовсе». — «Что вы ко мне со своими досками лезете», — говорю я, а сама плачу, плачу, как дура, верное слово, плачу, — доносилась из-за стены монотонная, печальная повесть Лели.

Меценат вдруг оторвался от окна и обратил совершенно спокойное лицо к Куколке:

— Ф-фу! Прошло. Ну, теперь рассказывайте, севильский обольститель, как же это все случилось?

— Да вот — в самых кратких словах, потому что вас там дамы ждут, неловко оставлять их скучать! На другой день после знакомства заехал я к ней просто из вежливости, думал, не застану дома, оставлю карточку. Вдруг говорят: «Вас просят». Ну, выпили мы чаю, посидели… то есть сидел я, она лежала… Поговорили. Ухожу я, она говорит: приезжайте еще на днях, привозите стихи, почитайте. Я думал, она стихами заинтересовалась! Приехал вторично, стал ей читать, а она, представьте, заснула, кажется! Очень странная дама. Потом, когда я кончил, очнулась и говорит: «Что вы там сидите, сядьте около меня!» Присел я на кушетку, а эта самая… Принцесса стала мне волосы гладить. Я думал все-таки, что кое-что из моих стихов ей понравилось и она… одобряет, а она обняла меня за шею и говорит вдруг: «Поцелуйте меня!» Я немножко испугался и ушел. Потом она два раза вызывала меня к телефону…

Сама заезжала в экипаже… Кататься на Острова приглашала… Я один раз по слабости характера поехал, потом стал отказываться… Неприятно, знаете, когда человек все время говорит: «Вы меня разбудили, вы меня разбудили».

— Да… неужели… она заезжала за вами?!

— Ей-богу.

— Но ведь эта… Принцесса… ленива, как сотня сытых кошек!

— Не знаю, что с ней сталось — совсем не такая, как первый вечер… Глаза сверкают, румянец во всю щеку и губы облизывает, как вампир, ищущий крови. Я ее даже, знаете ли, немного боюсь. Вчера вечером четвертую записку от нее получил. Звонит, пишет, заезжает…

— Что ж вы от меня хотите? — странным голосом спросил Меценат.

— Вы с ней… ближе знакомы, чем я. Посоветуйте, как всю эту историю ликвидировать? Чтобы было не обидно для нее и чтоб мне не терять мужского достоинства. Такая неприятность, знаете! В первый раз у меня это. Впрочем, простите, Меценат… но, может быть, мне было бы лучше посоветоваться по этому поводу не с вами, а… с Новаковичем, например? А то вы… какой-то странный!

— Нет, нет. Вы как раз обратились по настоящему адресу. Умнее ничего нельзя было придумать! А сделайте вы, чтобы выйти с честью, вот что… Возьмите портрет той особы, которую вы любите, напишите на обороте: «Моя невеста» — да и пошлите ей без всякого письма. Она поймет, и все кончится красиво.

— Вы думаете? А это… удобно?

— Чрезвычайно. Я вам советую, как лицо… не заинтересованное.

За портьерой вдруг послышался мужской смех, возня и крики:

— Да куда это они уединились?! Телохранитель! У Куколки с Меценатом секреты — не подкапывается ли Куколка под нас? Не хочет ли понизить наш курс в глазах Мецената?!

Кузя и Мотылек под предводительством Новаковича бесцеремонно ворвались в кабинет с одалиской и леопардом на стене и остановились, удивленные; на них в упор смотрели черные неподвижные глаза Мецената, и… никогда еще клевреты не видели такого странного взгляда.

— Простите, Меценат… Если вы еще не кончили, мы подождем.

— О нет! Мы уже свободны. Куколка читал мне по секрету свою новую поэму, и… это… оказалось… дьявольски сильная вещь!!

— Закончили поэму? — осведомился профессиональным тоном Мотылек.

— Да! Закончу, — твердо отвечал Куколка. — Сегодня же.

Глава XVI Самая короткая глава этой книги

В нарядном будуаре Веры Антоновны сидел Новакович, почти расплющив своим мощным телом хрупкий воздушный пуф, и говорил:

— Недоумеваю, за каким чертом Меценат не сам к вам явился, а послал меня. Такая простая вещь… Говоря кратко — он просит у вас отпуск.

— Какой отпуск? Боже, как это все… утомительно.

— Для нас? Нисколько не утомительно. Он собирается ехать на Волгу — от Рыбинска до Астрахани и обратно — и берет с собой Мотылька, Кузю и меня.

Вера Антоновна полузакрыла засверкавшие глаза и сонно спросила:

— Конечно, и Куколку берет?

— О нет! На что нам этот юродивый… Он забавен только в столице как объект Мотыльковых затей. Так как же… даете Меценату отпуск?

— О, Боже мой… когда же я его удерживала! Пусть едет. Желаю вам веселиться. Ох, как я устала!

Исполнив поручение, Новакович сидел и томительно молчал. Хотя был он человек разговорчивый, но знал — с мраморной статуей не разговоришься.

— Да… такие-то дела, — пробормотал он, собираясь встать. — Так-то, значит. Вот оно каково.

И вдруг странный вопрос Принцессы пригвоздил его к месту:

— Скажите, Телохранитель… Эта ваша знаменитая Яблонька — очень красивая?

— О, описать ее красоту так же трудно, как…

Вдруг его взгляд упал на одно место огромного ковра, покрывавшего пол, и фраза осталась незаконченной.

— Ну, чего ж вы замолчали? Говорите!

— Так же трудно описать Яблоньку, как…

— Ну?!

— Так же трудно… как…

— Боже, какой вы нудный!!

Но Новакович не слушал: он наклонил корпус и впился ястребиным взглядом в часть пушистого ковра около кушетки…

— Так же труд… Боже мой, да вот ее кусок!.. Что это?

Быстрее молнии он упал на колени и поднял запутавшийся между бахромой края ковра кусок фотографической карточки.

— С ума я схожу?! Ведь это часть лица моей… нашей любимой, неповторяемой Яблоньки! Глаз ее! Кусочек ее капризной нижней губки… Принцесса! Что случилось?

Принцесса вдруг уткнулась лицом в подушку, так быстро, что ее бурные, как черный вихрь, волосы разметались во все стороны. Поглядывая одним сверкающим глазом из этого водопада темных струй, она вдруг спросила сурово, почти грозно:

— Вы ее любите, Новакович?

— Правду вам сказать? Больше света Божьего!

— Так и ступайте вон! Дурак вы! И вообще все вы дураки!

Плечи ее затряслись, она конвульсивно изогнулась, как раненая королевская тигрица; она извивалась, заглушая подушкой еле слышные стоны.

— Истерика или нет? — спросил сам себя Новакович, вертя в руках обрывок карточки. — Пожалуй, что нет. С жиру бесится наша Принцесса! Нет, на истерику не похоже. Обыкновенный дождик без грома и молний. Что бы это значило?

— Уходите! Скорей!! Сейчас же… отсюда!

Он пожал плечами и на цыпочках вышел из комнаты.

Глава XVII Крылья Куколки

Меценат в одиночестве шагал по своей огромной гостиной, как дикий зверь в клетке, отталкивая ногой стулья и делая такие резкие повороты, будто он оборачивался на чей-то невидимый удар сзади.

Но когда в дверь постучали, он отпрыгнул в сторону, повалился на диван и сказал равнодушным сонным голосом:

— Ну, кто там? Войдите. А! Ты, Кузя!

— Вы, кажется, спали? Я вас разбудил?

— Наоборот.

Кузя с треском опустился в свое обычное кресло и, не обращая внимания на загадочный ответ Мецената, погрузился в мрачное молчание.

— Что с тобой, Кузя? Кузя промолчал.

— Что-нибудь случилось?

Кузя помолчал и вдруг прорвался, точно вода из проткнутой гвоздем пожарной кишки:

— Меценат! Да ведь он форменный мошенник! Правда, я с вами проделал почти такую же штуку при первом знакомстве, но… я ведь профессионал! Мне простительно! А тут… этакое грязное животное!

— В чем же дело, Кузя? Ты сегодня разговариваешь так много, что из твоих слов я могу извлечь чрезвычайно мало.

— Проиграл!!

— В шахматы?

— А то во что же? Все свои личные деньги, да еще ваших малую толику прихватил, что вы давеча дали на покупку чемоданов! Уехали мы, чтоб его нечистый взял!!

— Проиграл?! Кому?

— Кому же, как не этому дьявольскому Куколке! Видали вы такого мерзавца?! Ясные детские глазки, серебристый, как у девчонки, голосок, а сам форменный бандит с большой дороги.

«Я, видите ли, дилетант (совсем непохоже передразнил Кузя), мне с вами, с маэстро, куда ж тягаться!.. Я давно не играл…» Не играл ты давно? Чтоб на том свете черти твоим черепом так давно не играли!! Показал он мне старушку в кадушке! Я ему свои гамбитики да дебюты пешки, а он… черт его знает, как парирует… Гляжу — ан королеве моей деваться и некуда! А на четвертой партии такой гамбит показал, что уж не знаю, как его и назвать… Гамбит Чертовой Куклы, что ли?! Меценат! Дадите свеженьких денег на чемоданы? Если нет, так выгоняйте уж сразу! Чтоб не мучиться.

По странному совпадению клевреты стали слетаться «на огонек» — один за другим.

Вторым влетел Мотылек:

— А я к вам на огонек… Куколки не было?

— Нет, этой Чертовой Куклы не было, — мрачно пробурчал Кузя.

— Почему Чертовой? — живо обернулся Мотылек. — Ты тоже, значит, все узнал?!

— Кое-что узнал… Мотылек завизжал:

— Ну, как вам это понравится!! Когда я нынче прочел, что издательство «Альбатрос» купило его книгу — лучшее издательство! — я чуть не упал на улице под копыта лошадей!! Болваны! Они моим заметкам поверили! Старушки в кадушках на подушках заскачут теперь по всей России!

Подумайте! Я собрал том стихов — ожерелье чистейшего жемчуга, — и это «ожерелье» валяется у меня в столе, мертвое, неподвижное, будто оно из свинцовых пуль, а этот болотный пузырь со своими «Зовами утра» выскочил и — пожалуйте!! Ну, пусть же книжонка его выйдет — хохот, треск и скандалище пойдет на всю Россию!! О, дурачье! О, трижды идиоты!!

— Кто трижды идиоты? — спросил Новакович, входя без стука и поймав на лету последнюю энергичную фразу.

— Пожалуй, что и мы. А ты из нас первый. Черт тебя наддал притащить тогда эту чертову Куколку! Сколько я из-за него крови испортил!! Сидит он теперь на моем секретарском месте и небось смеется, подлец, в кулак. Ведь не будь его, меня бы снова, может быть, позвали в «Вершины» секретарствовать!

— Не будь его — я бы сегодня не проиграл кроме своих денег еще и Меценатовых чемоданов, — меланхолически добавил Кузя.

Новакович поглядел на Кузю с любопытством:

— Неужели Куколке проиграл? В шахматы? Однако! Да, вот что, Меценат… Я сейчас от Великолепной! Отпуск вам милостиво разрешен. Да-с, да-с, да-с… вы не можете, Меценат, объяснить мне одной дьявольщины: каким образом в будуар Принцессы попала Яблонька?! Вот кусочек ее спас. В клочья разорвана.

— Так это… Яблонька?! — ахнул Меценат, и тут же в душе вздохнул Меценат, и, забыв о собственных переживаниях, уныло пробормотал Меценат: — Бедный Телохранитель!

— Что вы там бормочете?

— Это я стараюсь догадаться, в чем дело! Действительно, за каким чертом попала карточка Яблоньки к моей жене? Да еще разорванная. Уж не приревновала ли меня Принцесса к Яблоньке?..

— Иначе я и не могу объяснить, — угрюмо пожал плечами Новакович. — Хотя вы ведь никакого повода не давали. А? Меценат?

— Ни малейшего.

— На обороте ничего не написано? — спросил Мотылек.

— Ах, я даже не посмотрел! Вот тут… Гм!.. Странно: «Моя не…» Дальше оторвано. Удивительная загадка!

— Почему ж ты не спросил у Принцессы?!

— Поди-ка спроси! Истерика у нее, у вашей Принцессы! Дураком меня назвала и выгнала, — с досадой сказал Новакович.

Мотылек сморщил лицо:

— Мы с Принцессой почти сошлись во взглядах: она назвала тебя дураком, когда ты выходил от нее, я — когда ты входил к нам.

— Да почему же именно я дурак? Я от Куколки не потерпел урона, как ты с Кузей! Мы с Меценатом остались неуязвимы! Правда, Меценат?

Меценат, не отвечая, отошел в угол, уткнулся в него и, кажется, засмеялся… По крайней мере, плечи у него дрожали, как у смеющегося.

— Да, — искоса поглядывая на странно смеющегося Мецената, покровительственно говорил Новакович. — Ты сам, Мотылек, виноват в отношении Куколки. Заварил эту кашу с газетной рекламой, да и не знаешь, как ее теперь расхлебать. Как неопытный спирит, вызвать призрак — вызвал, а как теперь его спровадить обратно — и не знаешь. Теперь уж машина завертелась без тебя! Не читали интервью с Куколкой в «Вечерней Звезде»? Это уж помимо вас кто-то постарался. И где родился, и как родился, и почему родился, и все такое…

— Да ведь лопнет же все это! — завопил Мотылек. — Не может не лопнуть! Ведь если выйдет книжка — старушку в избушке никуда не спрятать. Черным по белому! А стоит только этой дурацкой старушке выглянуть из избушки, как все полетит к черту!

— Стучала я, стучала, — сказала, входя, Яблонька, — а вы так тут кричите, хоть из пушек пали. «Здравствуйте, разбойнички», — как говорит няня. А Куколки еще нет?..

— И вы насчет Куколки? — горько усмехнулся Новакович.

— Да… он мне сказал, что сейчас придет. Чего это вы все носики повесили?

Яблонька была по-прежнему ласкова и тепла, как солнечный луч, но наблюдательный Меценат заметил, что в ее ясных глазах мелькало какое-то легкое и милое смущение.

— Куколка, Куколку, Куколкой, о Куколке, — продекламировал Кузя.

В дверь постучали.

— А! Вот и Куколка. Комплект полный!

— Друзья! — с порога закричал Куколка. — Я так счастлив, так счастлив и за себя и за вас, Мотылек!! Вы снова можете занять ваше секретарское место!!

— Что такое? — с тайной радостью спросил Мотылек. — И вас так же «ушли» из редакции, как меня?

— Наоборот! Все складывается наилучшим образом. Помните, я вам говорил, что редактор переходит в ежедневную газету? И знаете, кого издатель пригласил на освободившееся место редактора? Меня! Премилейший человек. И подумать только, что всем этим я обязан вам!

— А правда ли, — спросил Кузя вместо Мотылька, который при последних словах Куколки странно хрюкнул, завалился за спинку дивана и затих, — правда ли, что «Альбатрос» издает вашу книгу?..

— Да, — сияя прекрасными светлыми глазами, радостно подтвердил Куколка. — Можете поздравить. Да у меня с собой, впрочем, и корректурные листы.

— Где?! — взвился из-за дивана, как пружина, Мотылек. — Покажите!!

— Да вот они. Я уже и корректуру продержал.

Мотылек лихорадочно, дрожащими руками рылся в длинных полосах бумаги и, странно дрожа, допрашивал:

— А старушка где? Старушка есть? А? Есть? Старушка в избушке? Где она? Куда вы ее тут засунули?..

— Я совершенно не понимаю, — искренно удивился Куколка, — почему вам так исключительно нравятся эти стихи? Я их сюда и не включал.

Мотылек подскочил к Куколке и принялся трясти его за плечи:

— Как не включили? Почему нет?! Ведь вы же написали эти стихи или не вы?!

— Я-то я… Но, спросите, когда? Это старый грех. Мне тогда было лет шестнадцать. Когда Новакович попросил меня прочесть в кафе тогда при первом знакомстве все мои стихи, я и стал читать их в хронологическом порядке. А он вдруг на этой самой несовершенной «старушке» неожиданно пришел в восторг, схватил меня за руку и потащил к Меценату. Да… дом Мецената принес мне счастье, друзья! Но, впрочем, дело и не в литературных успехах. Гм! Теперь вы будете, господа, приятно поражены…

Куколка обвел всех восторженным взором…

— В доме Мецената я нашел самое большое счастье на земле. Позвольте, друзья, представить вам мою невесту!! Чего вы так краснеете, Яблонька? Через месяц наша свадьба, и мы едем во Флоренцию — буду там с вашего благословения новую вещь для «Альбатроса» писать. Роман в трех частях. Уже заказан.

Все окаменели. А Кузя подобрался бочком к комку странных морщин, под которыми с большим трудом можно было разглядеть черты Мотылька, и дружески шепнул ему:

— Подойди же, поздравь, дружище. А то неловко. У тебя лицо, как старый кисет, из которого вытрясли весь табак!

Потом подобрался к закрывшему лицо рукой, будто ослепленному Новаковичу и доброжелательно толкнул его в бок:

— Не горюй, чего там. Мало ли хороших женщин? Я, брат, недавно познакомился с одной — ну точь-в-точь как моя незабвенная вдова, которую вы так неделикатно назвали «затрапезной», — хочешь, познакомлю?.. Так и быть, забирай ее себе. А я другую для себя пошарю.

Яблонька скорбно и виновато поглядела на Новаковича и вдруг заторопилась:

— Ох, ведь нам уже ехать нужно! Мы на минутку забежали. Вале еще нужно корректуру в типографию отвезти. Валя, поедем! До свидания, разбойнички.

Меценат и клевреты снова остались одни в большой мрачной комнате, окутанной тишиной.

Неслышными шагами вошла Анна Матвеевна и остановилась у притолоки, пригорюнившись:

— Ага! Вся гоп-компания в сборе… Чего это у вас темно так? Сидите, сычи какие словно, нахохлились. Небось коньячище опять хлестать будете, разбойники?! Сюда подать на ковре али по-христиански — в столовую?

Кузя подмигнул Меценату на Мотылька и Новаковича, совсем затушеванных сумерками, и, неслышно подойдя к нему, шепнул:

— Это, пожалуй, лучший выход из положения. А? Меценат? Коньяк!

Меценат вдруг подпрыгнул на диване и выпрямился — старый, дряхлеющий, но все еще мощный лев.

— Ну, ребята, нечего нюнить!! Гляди весело!! Ходи козырем! Выпьем нынче, чтоб звон пошел, а завтра айда к берегам старой матушки Волги — целой разбойничьей ватагой… Айда! На широкие речные просторы, на светлые струи, куда Стенька Разин швырял женщин, как котят! Туда им, впрочем, и дорога!

— Аминь! — восторженно закричал Кузя. — Долой Петербург, да здравствуют Жигули! Кальвия! Почествуйте волжскую вольницу!! «Что ж вы, черти, приуныли… Эй ты, Филька, шут! пляши!! Грянем, братцы, удалую — за помин ее души!»

Заключение

О, могущественное Время! Будь ты трижды благословенно. Ты лучший врач и лучшее лекарство, потому что никакие препараты медицинской кухни не затягивают, не закрывают так благотворно глубоких открытых ран, как ты, вечно текущее, седое, мудрое!

Читатель! Если ты через год заглянул бы в — уже так хорошо тебе знакомую — темную гостиную Мецената — ты тихо улыбнулся бы, увидев, что все на своем месте:

Меценат в одном углу, одетый в белый полотняный балахон, лепит новый бюст Мотылька, важно восседающего на высоком стуле, в другом углу возится со штангой, выбрасывая кверху свои могучие, будто веревками — мускулами опутанные руки Новакович; в глубоком кресле мирно покоится, поедая апельсин, Кузя…

А у дверей стоит Кальвия Криспинилла и в тысячу первый раз кротко бормочет:

— Опять ты, разбойник, шкурки на ковер бросаешь?! Управы на тебя нет, на мытаря!..


Zoopot, 1923 г.

Примечания

1

Да здравствует, славься (лат.). Один из псевдонимов Аверченко.

(обратно)

2

«Сатирикон». 1913. № 29.

(обратно)

3

27 марта по новому стилю.

(обратно)

4

Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского дома на 1973 г. Л., 1976. С. 155.

(обратно)

5

Аверченко А. Молния // «Сатирикон». 1910. № 40.

(обратно)

6

Аверченко А. О пароходных гудках // «Сатирикон». 1913. № 17.

(обратно)

7

Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского дома на 1973 г. Л., 1976. С. 155–156. Исследователь В. Сурмило установил, что первая публикация Аверченко относится к 1902 г. Но, возможно, писатель считал важной вехой именно выступление в столичном журнале. Л. А. Спиридонова утверждает, что первый его напечатанный рассказ — «Как мне пришлось застраховать жизнь» («Южный край», 1903 г., 31 октября). — «Биографический словарь. Русские писатели. 1800–1917». М., 1992. С. 19.

(обратно)

8

Аверченко А. Избранные рассказы. М., 1985. С. 7.

(обратно)

9

«Ежегодник…». С. 156.

(обратно)

10

Старый журналист. Литературный путь дореволюционного журналиста. М.; Л., 1930. С. 89–90.

(обратно)

11

«Новый Сатирикон». 1913. № 28.

(обратно)

12

Цит. по: Каули М. Дом со многими окнами. М., 1973. С. 212.

(обратно)

13

Куприн А. И. Аверченко и «Сатирикон» // «Сегодня». Рига, 1925. № 72. 29 марта.

(обратно)

14

Саша Черный. Стихотворения. М.; Л., 1962. С. 5.

(обратно)

15

Гумилевский Л. Судьба и жизнь. Воспоминания // «Волга». 1988. № 7. С. 152.

(обратно)

16

Ленин В. И. Полн. собр. соч. Т. 44. С. 249.

(обратно)

17

Бельговский К. Как умирал Аверченко // «Сегодня». 1925. 17 марта.

(обратно)

18

Спиридонова (Евстигнеева) Л. А. Русская сатирическая литература начала XX века. М., 1977. С. 134.

(обратно)

19

Там же. С. 135.

(обратно)

20

Михайлов О. Аркадий Аверченко // Аверченко А. Избранные рассказы. С. 11–12.

(обратно)

21

Там же С. 12.

(обратно)

22

«Сегодня». 1925. № 66. 22 марта.

(обратно)

23

Куприн А. И. Аверченко и «Сатирикон» // «Сегодня». 1925. 25 марта.

(обратно)

24

Маяковский В. В. Полн. собр. соч. В 13 т. Т. 1. М., 1955. С. 91.

(обратно)

25

Скиталец. Река забвения. ЦГАЛИ, ф. 484, оп. 3, ед. хр. 20, л. 25.

(обратно)

26

Modes et robes — Шляпы и платья (фр.)

(обратно)

27

Волосы для наклеивания усов и бород. (Примеч. авт.)

(обратно)

28

Здесь: свидание наедине (фр.).

(обратно)

29

Железной дорогой (фр.).

(обратно)

30

Здесь: иначе (говоря) (лат.).

(обратно)

31

Здесь игра слов, основанная на старом написании слова «лес» — через букву «ять». Эта буква, совпадавшая по звуку с «е», была упразднена послереволюционной орфографической реформой.

(обратно)

32

Цензуровано Мифасовым.

(обратно)

33

Настоящая книга написана до войны с немцами.

(обратно)

34

Настоящая книга написана до войны с немцами.

(обратно)

35

До войны мы, русские, все думали это…

(обратно)

36

Написано в 1912 году. (Авт.)

(обратно)

37

Человек разумный (лат.).

(обратно)

38

И опять совпадение — в отчестве Ф.О. и в названии села у Достоевского (Степаныч — Степанчиково)

(обратно)

39

И опять уже третье по счету, удивительное совпадение: «Селиваныч — село Степанчиково» — один и тот же корень «сел.»

(обратно)

40

Подлинные слова, сказанный Марковым 2-м с трибуны 3-й Думы.

(обратно)

41

Льяносы — тип саванны.

(обратно)

42

Малинин Александр Фёдорович (1834–1888) — педагог, автор учебниковпо геометрии, арифметике, физике

(обратно)

43

Буренин Константин Петрович (ум. в 1882 г.) — преподаватель математики, соавтор А. Ф. Малинина, брат русского писателя В. П. Буренина

(обратно)

44

особняк русской актрисы балета Матильды Феликсовны Кшесинской (1872–1971) в марте 1917 г. был занят Петербургским РСДРП(б)

(обратно)

45

подразумевается А. Ф. Керенский

(обратно)

46

перифраз одной из молитв за упокой: «Имена же ты их, Господи, веси»

(обратно)

47

так А. Т. Аверченко назовёт сборник рассказов, изданный в варшавском издательстве «Добро» в 1924 г. В предисловии он объяснил суть заглавия: «Я всегда был против того, чтобы мои книги низводились до степени мягкой перины <…> Она — почти вся — едкая, колючая — ну точь-в-точь будто вы легли в крапиву…»

(обратно)

48

А. Т. Аверченко неточно цитирует фрагмент из «Ночи перед Рождеством» Н. В. Гоголя

(обратно)

49

Мария Фёдоровна Андреева (Юрковская) (1868–1953) — русская драматическая актриса. После Октября — видный общественный деятель. Комиссар театров и зрелищ с 1919 по 1921 гг.

(обратно)

50

incommodite (фр.) — неприятность

(обратно)

51

ежедневная петербургская политическая и литературная газета (1868–1917). С 1876 г. издателем был А. С. Суворин, определивший патриотическую направленность газеты

(обратно)

52

литературная и политическая газета либерального направления. Выходила в Москве с 1894 по 1917 г. С 1897 г. издатель И. Д. Сытин.

(обратно)

53

политическая и литературная газета (1906–1917). Печатный орган кадетов

(обратно)

54

«Биржевые ведомости» (1886–1917) — петербургская газета по вопросам политики, литературы и искусства. Основана С. М. Проппером, биржевым маклером

(обратно)

55

Меньшиков Михаил Осипович (1859–1918) — русский публицист, постоянный сотрудник либеральной газеты «Неделя», консервативного «Нового Времени». Выступал против деятельности Государственной думы, инородцев

(обратно)

56

Братство (франц. fraternite).

(обратно)

57

Шампанское «Абрау Дюрсо».

(обратно)

58

Расстреляли.

(обратно)

59

Успокойтесь, прошу вас (фр.).

(обратно)

60

Ну да (фр.).

(обратно)

61

Хорошая свежая рыба (фр.).

(обратно)

62

Этот знаменитый русский (фр.).

(обратно)

63

Наша бедная Россия (фр.).

(обратно)

64

Настоящая петербургская (фр.).

(обратно)

65

Есть (фр.).

(обратно)

66

Официант, одну чашку (фр.).

(обратно)

67

С (фр.).

(обратно)

68

Этот крохотный гениальный мальчик разъезжал по России, с огромным успехом в годы 1911–1913, выступая как дирижер огромного симфонического оркестра. Впечатление от его концертов было потрясающее. Несколько лет тому назад Вилли Ферреро умер.

(обратно)

Оглавление

  • Аркадий Тимофеевич Аверченко  Весёлые устрицы
  •   Ст. Никоненко. Время и личность Аркадия Аверченко
  •   Весёлые устрицы
  •     Автобиография
  •     В свободной России
  •       История болезни Иванова
  •       Кто ее продал…
  •       Русская история
  •       Люди
  •       Почести
  •       Робинзоны
  •       Визит
  •       Бедствие
  •       Мученик науки
  •       Спермин
  •       Октябрист Чикалкин
  •       Невозможное
  •       Зверинец
  •       Путаница
  •     Около искусства
  •       Труха
  •       «Аполлон»
  •       Американцы
  •       Подмостки
  •       Проклятье
  •       Пернатое
  •       Еще воспоминания о Чехове
  •       Крайние течения
  •       Неизлечимые
  •       Золотой век
  •       Без почвы
  •     Мои улыбки
  •       Четверг
  •       Мозаика
  •       Рубановичи
  •       Четверо
  •       Лекарство
  •       Ложь
  •       Визитер
  •   Рассказы (юмористические). Книга 1
  •     Поэт
  •     Здание на песке
  •     Лентяй
  •     Славный ребенок
  •     Специалист
  •     Праведник
  •     Двойник
  •     Дачный театр
  •     Два мира
  •     Приключение номера 24345
  •     Еврейский анекдот
  •     Преступники
  •     Нервы
  •     Ниночка
  •     Большое сердце
  •     Еропегов
  •     Апостол
  •     Душевная драма (Жизнь человека)
  •     Широкая масленица
  •     Рыцарь индустрии
  •     День госпожи Спандиковой
  •     Страшный человек
  •     Загадка природы
  •     День человеческий
  •     Тайна
  •     Веселый вечер
  •     Дружба
  •   Рассказы (юмористические). Книга 2. Зайчики на стене
  •     Отец
  •     Городовой Сапогов
  •     Граф Калиостро
  •     Яд
  •     Незаметный подвиг
  •     Геракл
  •     Сухая масленица
  •     По ту сторону…
  •     Магнит
  •     Ихневмоны
  •     Жена
  •     Альбом
  •     Два преступления господина Вопягина
  •     Шутка
  •     В зеленой комнате
  •     Исчадие города
  •     Анекдоты из жизни великих людей
  •     Дурная наследственность
  •     Одинокий Гржимба
  •     Вино
  •     Чудеса
  •     Петухов
  •     Случай с Патлецовыми
  •     Аргонавты
  •     Смерть девушки у изгороди
  •     Мальчик с затекшим глазом
  •   Приложение
  •     Мы за пять лет. Материалы [к биографии]
  • Аркадий Тимофеевич Аверченко  Круги по воде
  •   Рассказы (юмористические).
  •     Дебютант (Шарж)
  •     Корень зла
  •     Коса на камень
  •     Сплетня
  •     Дурак
  •     Измена
  •     Жалкое существо
  •     Друг
  •     Люди четырёх измерений
  •     Новоселье
  •     Оскорбление действием
  •     История одного рассказа
  •     Первый дебют
  •     Поездка в театр
  •     Пьяный
  •     Служитель муз
  •     История одной картины
  •     Настоящие парни
  •     Катька
  •     Солидное предприятие
  •     Жертва цивилизации
  •     Бойкий разговор
  •     В ресторане
  •     Камень на шее
  •     Легенда старого озера
  •     Воздухоплавательная неделя в Коркине
  •     Виньетки
  •     Дуэль
  •     Пинхус Розенберг
  •     Наследственность
  •     Дитя
  •     Тихое помешательство
  •   Новая история (из «Всеобщей истории, обработанной Сатириконом»)
  •     Введение
  •     Эпоха изобретений, открытий и завоеваний
  •     Раздоры и драки из-за Италии и проч
  •     Религиозная путаница в Германии
  •     Личность Мартина Лютера
  •     Иезуитский орден
  •     Франция и гугеноты
  •     Варфоломеевская ночь
  •     Генрих Наваррский
  •     Кардиналы
  •     Тюдоры, Стюарты и Ко
  •     Великие люди
  •     Дания, Швеция и Норвегия
  •     Польша
  •     Тридцатилетняя война (1618–1648)
  •     Людовики XIV и XV во Франции
  •     Первые банкиры
  •     Северо-Американские штаты
  •     Германские правители XVIII века
  •     Семилетняя война (1756–1763)
  •     Великая французская революция
  •     Заключение
  •   Экспедиция в Западную Европу сатириконцев: Южакина, Сандерса, Мифасова и Крысакова
  •     Введение
  •     Германия вообще
  •     Человек за бортом
  •     Тироль
  •     Венеция
  •     Флоренция
  •     Рим
  •     Неаполь
  •     На пароходе из Неаполя в Геную
  •     Генуя
  •     Страшный путь
  •     Ницца
  •     Париж
  •   Круги по воде
  •     Двуличный мальчишка
  •     Раздвоение личности
  •     Чад
  •     Сазонов
  •     Курильщики опиума
  •     Язык
  •     Цепная собака
  •     Пловец на большие расстояния
  •     Горничная из большого дома
  •     Неудачная антреприза
  •     Как меня обворовывали
  •     Я и мой дядя
  •     Молния
  •     Свой крест…
  •     Дураки, которых я знал
  •     Мужчины
  •     Новый Соломон
  •     Мокрица
  •     Случай 24-го декабря
  •     Граждане
  •     Лакмусовая бумажка
  •     Трудолюбивый Харлампьев
  •     Революционер
  •     Принцип
  •     Животное
  •     Праздник любви
  •     Призвание
  •     Старики
  • Аркадий Тимофеевич Аверченко Чёрным по белому
  •   Рассказы для выздоравливающих
  •     Предисловие
  •     Сердечные дела Филимона Бузыкина
  •     Преступление актрисы Марыськиной
  •     Человек, у которого были идеи
  •     Три визита
  •     Зеркальная душа (Святочный рассказ)
  •     Сердце под скальпелем
  •     Сильные и слабые
  •     Русалка
  •     Руководство для лентяев
  •     Ложное самолюбие
  •     Душа общества
  •     Слепцы
  •     Я в свете
  •     Одураченный хиромант
  •     Волчья шуба
  •     Последний
  •     Разумная экономия
  •     Медицина
  •     Мотыльки на свечке
  •     Дьявольские козни
  •     По велению сердца (Образцы иностранной литературы)
  •     Конец графа Звенигородцева
  •     Опора порядка
  •     Купальщик
  •   Чёрным по белому
  •     Волга
  •     Клусачев и Туркин (Верх автомобиля)
  •     Роскошная жизнь
  •     Функельман и сын
  •     Святые души
  •     Желтая простыня
  •     Скептик
  •     Участок
  •     Одно из моих чудес
  •     Стихийная натура
  •     Ничтожная личность
  •     Случай из жизни
  •     Фабрикант
  •     Загадки сердца
  •     Алло!
  •     Человек, которому повезло
  •     Равновесие
  •     О пароходных гудках
  •     Как меня оштрафовали
  •     Призраки любви
  •     Первая дуэль
  •     Рассказ о колоколе
  •   О хороших, в сущности, людях
  •     Юмор для дураков
  •     Бельмесов
  •     Мнемоника в обиходе
  •     Мопассан (Роман в одной книге)
  •     Дело Ольги Дыбович
  •     Мексиканец
  •     Наслаждение жизнью
  •     Одиннадцать слонов
  •     Женщина в ресторане
  •     Секретарь из почтового ящика
  •     Сила красноречия
  •     Фат
  •     Сельскохозяйственный рассказ
  •     Экзаменационная задача
  •     Актриса
  •     Тысяча первая история о замерзающем мальчике
  •     Встреча
  •     Новогодний тост
  •     Слабая струна
  •     Дебютанты (Пасхальный рассказ)
  •     О шпаргалке (Трактат)
  •     Нянька
  •     Рождественский день у Киндяковых
  •     Смерть африканского охотника
  •     Я — адвокат
  •     Телеграфист Надькин
  •   Из сборников «Дешевой юмористической библиотеки „Сатирикона“» и «Нового Сатирикона»
  •     Смерч
  •     Желтая журналистика Розовый молодой человек
  •     Чёрные дни
  •     Одесское дело
  •     Костя Зиберов
  •     Один город…
  •     Специалисты
  •     Неудачная игра
  •     Весёлый старик
  •     Чёрный орел
  •     Рассказ из великосветской жизни
  •     Мать
  •     Под облаками
  •     Мой сосед по кровати
  •     Что им нужно
  •     Мода
  •     То, что может случиться с каждым
  •     С корнем
  •     Чувствительный Глыбович
  •     Замечательный человек
  •     Витязи
  •     Горе профессионала
  •     Быт
  •     Те, с которых спрашивают
  •     Василисы Темные
  •     Под лучом здравого смысла
  • Аркадий Тимофеевич Аверченко Сорные травы
  •   Фома Опискин. Сорные травы
  •     Предисловие
  •     Часть I. Чертополох и крапива
  •       Былое (Русские в 1962 году)
  •       Редактор «Собакиной жизни»
  •       Под сводом законов
  •       Корибу
  •       Проверочные испытания (схема)
  •       Сон в зимнюю ночь
  •       Мудрый судья
  •       Грозное местоимение
  •       Виктор Поликарпович
  •       Простой счет
  •       Кустарный и машинный промысел
  •       Тихий океан
  •       Отцы и дети
  •       Человек-зверь
  •       Новое о Чехове
  •       Жвачка
  •       Последний экипаж
  •       Душевная драма Феди Зубрякина
  •       Занзивеев
  •       Кавказская история
  •       Новые правила
  •       Первый весенний выход Меньшикова
  •       Записки трупа
  •       Дешевая жизнь
  •       Глупые и умные
  •       Конец журналиста
  •       Кремень
  •       Случай с ревизором
  •       Хлопотливая нация
  •       Тяжелое занятие
  •       Каторга
  •       Национализм
  •       Болезнь
  •       «Колокол»
  •       Случай с Симеоном Плюмажевым
  •       Шиворот-навыворот
  •       Страшное издание
  •       Клевета
  •       На разных языках
  •       Граждане
  •     Часть II. Бурьян
  •       Страшное преступление в кабаке дяди Стамати
  •       Изумительный случай (Из жизни художников)
  •       Гордиев узел
  •       На «Французской выставке за 100 лет»
  •       Золотые часы
  •     Часть III. Цветики в траве
  •       Начальство (Провинциальные типы)
  •       Поздравитель (Гримасы быта российского)
  •       Удивительная газета
  •       Теоретики
  •       Цепи (Диалог)
  •       Стиль — человек
  •       Совесть
  •       Ценитель искусства
  •       Энтузиаст
  •       Московское гостеприимство
  •       Законный брак (Стихотворение в прозе)
  •   Записки театральной крысы
  •     Самое большое предприятие
  •     Актеры
  •     Данные для успеха
  •     В летних садах
  •     Народный дом
  •     Чемпионат борьбы
  •     «1812 Год». Пьеса
  •     Музыка в Петергофе
  •   Из сборника «Волчьи ямы»
  •     Специалист по военному делу (Из жизни малой прессы)
  •     Старческое
  •     Корни в земле
  •     Спиртная посуда
  •     Тайна зеленого сундука
  •   О маленьких — для больших
  •     От автора
  •     О детях (Материалы для психологии)
  •     День делового человека
  •     Грабитель
  •     Вечером
  •     Детвора
  •     Блины Доди
  •     Ресторан «Венецианский карнавал»
  •     Галочка
  •     Страшный Мальчик
  •     Рассказ для «Лягушонка»
  •     Дети
  •     Красивая женщина
  •     Человек за ширмой
  •     Маня мечтает
  •   Шалуны и ротозеи
  •     Предводитель Лохмачев
  •     Индейская хитрость
  •     Преступление Голубого Шакала
  •     Японская борьба
  •     Деловой мальчик
  •     Сережкин рубль
  •     Синее одеяло
  •   Позолоченные пилюли
  •     Запутанная и темная история
  •     Без елочки
  •     Люди, близкие к населению
  •     Токарный станок
  •     Уточкин
  •     Спасательные круги
  •     Русские символы
  •     Полевые работы
  •   Синее с золотом
  •     Пять эпизодов из жизни Берегова
  •       Берегов — воспитатель Киси
  •       Берегов и Кашицын
  •       Лошадиное средство
  •       Семейный очаг Берегова
  •       Берегов устраивается по-своему
  •     Отец Марьи Михайловны
  •     Пылесос
  •     Обыкновенная женщина
  •     Красильников и мы трое
  •     Инквизиция
  •     В ожидании ужина
  •     Цветы под градом
  •     О русских капиталистах
  •     Хвост женщины
  •     Дама в сером
  •     Человек об одной истории
  •     Деликатные люди
  •     «Краснолапые»
  •     Бритва в киселе
  •     Черная кость
  •     Родители первого сорта
  •     Экзекутор Бурачков
  •     Соседки
  • Аркадий Тимофеевич Аверченко Чудеса в решете
  •   Караси и щуки
  •     Крыса на подносе
  •     Борьба с роскошью
  •     Добрые калифорнийские нравы
  •     Одесситы в Петрограде
  •     Французская борьба
  •     Один час в кафе
  •     Что надо сделать
  •     Министр без портфеля
  •     Благородная кровь
  •     Позитивы и негативы
  •     Человек, каких теперь много
  •     Калифорния без золота
  •     Начало конца
  •     Начальник станции
  •     Мышеловки (О русских курортах и тому подобной гадости)
  •   Из сборника «Оккультные науки»
  •     Оккультные науки
  •       Предисловие
  •       Глава I Из чего состоит человек
  •       Глава II Проявление призрака
  •       Глава III Как приобрести личный магнетизм
  •       Глава IV Гипнотизм
  •       Глава V Спиритизм
  •       Заключение
  •     Исторические нравоучительные рассказы
  •   Подходцев и двое других
  •     Введение
  •     Часть I
  •       Глава 1 Подходцев
  •       Глава 2 Громов
  •       Глава 3 Дома
  •       Глава 4 Легкомысленный Клинков
  •       Глава 5 Издательское предприятие
  •       Глава 6 Деловые люди
  •       Глава 7 Конец предприятия
  •       Глава 8 Первый праздник, встреченный по-христиански
  •       Глава 9 Нехороший Харченко
  •       Глава 10 Первое наказание Харченки
  •       Глава 11 Случай с Клинковым. Закат пышного солнца
  •       Глава 12 Второе наказание Харченки
  •       Глава 13 Жестокий поединок
  •       Глава 14 Черты из жизни Клинкова. Результат поединка
  •       Глава 15 Электричество в воздухе
  •       Глава 16 Атмосфера очистилась
  •     Часть II
  •       Глава 1 Женщина, найденная на площадке
  •       Глава 2 Компания берет быка за рога. Господин Кандыбов
  •       Глава 3 Первый ребенок в доме
  •       Глава 4 Дары
  •       Глава 5 Искусство рассказывать сказки
  •       Глава 6 Подходцев самый умный. Идиллия
  •       Глава 7 Клинков снова уезжает
  •       Глава 8 Неожиданная развязка
  •       Глава 9 Зловещие признаки, страшное признание
  •       Глава 10 Подходцев уходит. Элегия
  •       Глава 11 Вести оттуда
  •       Глава 12 В гостях у Подходцева
  •       Глава 13 У Клинкова оказались принципы
  •       Глава 14 Возвращение под родной кров
  •       Глава 15 Безоблачное небо. Добрый Громов
  •       Глава 16 Небо хмурится. Буря. Громов в опасности
  •       Глава 17 Шторм. Громов идет ко дну
  •       Глава 18 Похороны Громова. Семейное воркование
  •       Глава 19 Клинкову угрожает опасность
  •       Глава 20 Гибель Клинкова. Последняя шалость
  •       Глава 21 Подходцев уезжает совсем
  •       Глава 22 Конец. Пыль и паутина
  •   Чудеса в решете
  •     Отдел I. Чудеса в решете
  •       Эхо церкви Феличе
  •       Пирамида Хеопса
  •       Американец
  •       Резная работа
  •       Драма в семье Бырдиных
  •       Отчаянный человек
  •       Первый анекдот обо мне
  •       Как женился Панасюк
  •     Отдел II. Окружающие нас
  •       Окружающие нас
  •       Знаток женского сердца
  •       Роковой Воздуходуев
  •       Материнство
  •       Профессионал
  •       Исповедь, которая облегчает
  •       Кустарная работа
  •     Отдел III. Те, которые действуют на нервы
  •       Приезжий Сельдяев
  •       Необыкновенный человек
  •       Чеховианец
  •       Самоновейшие воспоминания о Чехове
  •       Плакучая ива
  •       Рассказ о Ниночке Крохиной
  •     Отдел IV. Ласковые рассказы
  •       Семь часов вечера
  •   Нечистая сила
  •     Несколько слов по поводу этого, которое
  •     Наваждение
  •     Добрые друзья за рамсом
  •     Город чудес
  •     Отрывок будущего романа
  •     Международный ревизор
  •     Моя старая шкатулка
  •     История — одна из тысячи
  •     Слабая голова
  •     Разговор за столом
  •     Петербургский бред
  •     Миша Троцкий
  •     Перед лицом смерти
  •     Разрыв с друзьями
  •     Античные раскопки
  •     Возвращение
  •   Дюжина ножей в спину революции
  •     Предисловие
  •     Фокус великого кино
  •     Поэма о голодном человеке
  •     Трава, примятая сапогом
  •     Чертово колесо
  •     Черты из жизни рабочего Пантелея Грымзина
  •     Новая русская сказка
  •     Короли у себя дома
  •     Усадьба и городская квартира
  •     Хлебушко
  •     Эволюция русской книги
  •     Русский в Европах
  •     Осколки разбитого вдребезги
  •   Дети
  •     Введение
  •     Руководство к рождению детей
  •     Под столом
  •     Три желудя
  •     Душистая гвоздика
  •     Кулич
  •     Продувной мальчишка
  •     Разговор в школе
  •     Костя
  •   Кипящий котел
  •     Введение. Зачем я выпускаю «Кипящий котел»?
  •     I. Оскудение и упадок
  •       Старый Сакс и Вертгейм
  •       Бал у графини Х…
  •       Страна без мошенников
  •       Русская сказка
  •     II. Обнищание культуры
  •       Володька
  •       Косьма Медичис
  •       Разговоры в гостиной
  •     III. Денежная гипертрофия
  •       Крах семьи Дромадеровых
  •       Записки дикаря
  •       Леденящая душу история
  •     IV. Спекуляция
  •       Борцы
  •       Торговый дом «Петя Козырьков»
  •       Прогнившие насквозь
  •     V. Демократия
  •       Драма на море
  •       Дневник одного портного
  •       Аристократ Сысой Закорюкин
  •     VI. Бесквартирье
  •       Ищут комнату
  •       Сентиментальный роман
  • Аркадий Тимофеевич Аверченко  Отдых на крапиве
  •   Смешное в страшном
  •     Извинение автора
  •     Контроль над производством
  •     Собачьи мемуары
  •     Тайна графа Пурсоньяка (a la совдеп)
  •     Теория Эйнштейна и теория Ползункова
  •     Улитки
  •     Мурка
  •     Люди — братья
  •     История двух чемоданов
  •     Хомут, натягиваемый клещами
  •     Новая русская хрестоматия
  •     Рассказ, который противно читать
  •     Стенли
  •     Уники
  •     Урок литературы
  •     Страна иностранцев
  •     Монументальное
  •     «Коммуненок»
  •     Новая Пасха
  •     Опыт
  •     Скорая помощь
  •     Тоска по родине
  •   Записки Простодушного. «Я в Европе»
  •     Предисловие Простодушного (Как я уехал)
  •     Первый день в Константинополе
  •     Галантная жизнь Константинополя
  •     Деловая жизнь
  •     Русские женщины в Константинополе
  •     Русское искусство
  •     Константинопольский зверинец
  •     Второе посещение зверинца
  •     Оккультные тайны Востока
  •     Лото-Тамбола
  •     О гробах, тараканах и пустых внутри бабах
  •     Еще гроб
  •     Благородная девушка
  •     Русские в Византии
  •     Аргонавты и золотое руно
  •     Развороченный муравейник
  •     Великое переселение народов
  •     Трагедия русского писателя
  •     Язык богов
  •     Бриллиант в три карата
  •     Константинопольские греки
  •     Утопленники
  •     Дела
  •     Заключение
  •     Чехо-Словакия
  •       Прага
  •       Чехи
  •       Кнедлики
  •       Как добыть себе в Праге комнату
  •       Мой ученик
  •       Самый страшный притон Праги
  •       Русский беженец в Праге
  •   Пантеон советов молодым людям, или Вернейшие способы, как иметь успех в жизни
  •     От автора
  •     Умение держать себя в обществе и на званом обеде
  •     Советы начинающим полководцам (Как выигрывать войны)
  •     Хозяйственные советы (Как составлять смесь)
  •     Приложение к «Пантеону советов молодым людям»
  •       Пасхальные советы
  •       Искусство рассказывать анекдоты
  •       Советы, как иметь успех у прекрасного пола
  •   Отдых на крапиве
  •     Почему?
  •     Венгерский язык
  •     Женщина и негр
  •     Мой дядя
  •     Рассказчики
  •     Три случая
  •     Выходец с того света
  •     История одного актера
  •     Освежающий душу разговор
  •     Бокс в Турции и в Европе
  •     Филателисты
  •     Зимний вечер в детской
  •     Мой первый дебют
  •     Находчивость на сцене
  •   Рассказы циника
  •     Искусство и публика (Вместо предисловия)
  •     Новый миллионер
  •     Люди с прищуренными глазами
  •     Акулы (Биржевики на прогулке)
  •     Аукцион
  •     Война
  •     Индейка с каштанами
  •     Высшая справедливость
  •     Мальчик Казя
  •     Сокровище
  •     Муха
  •     Фокстрот
  •     Пять рассказов для читателя
  •     Роковой выигрыш
  •     Охотник на слонов
  •     Опровержение приключений барона Мюнхгаузена
  •     Неудачник
  •     Канитель
  •     Вечно-женское
  •     Пытка
  •     Состязание
  •     Белая ворона
  •   Шутка Мецената
  •     Часть I Куколка
  •       Глава I Его величество скучает
  •       Глава II Первое развлечение
  •       Глава III Куколка
  •       Глава IV Вообще о Меценате
  •       Глава V О клевретах Мецената
  •       Глава VI Меценат и его клевреты продолжают развлекаться
  •       Глава VII Мотылек показывает зубы
  •       Глава VIII О Яблоньке и ее физических и душевных свойствах
  •     Часть II Чертова кукла
  •       Глава IX В кавказском кабачке
  •       Глава X Тосты. Первая удача Куколки
  •       Глава XI Приготовления к коронованию Куколки
  •       Глава XII Коронование
  •       Глава XIII болтовня на ковре
  •       Глава XIV Куколка входит в моду
  •       Глава XV Мат Меценату
  •       Глава XVI Самая короткая глава этой книги
  •       Глава XVII Крылья Куколки
  •     Заключение
  • *** Примечания ***