КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 710961 томов
Объем библиотеки - 1390 Гб.
Всего авторов - 274038
Пользователей - 124955

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

medicus про Маш: Охота на Князя Тьмы (Детективная фантастика)

cit anno: "студентка факультета судебной экспертизы"


Хорошая аннотация, экономит время. С четырёх слов понятно, что автор не знает, о чём пишет, примерно нихрена.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
serge111 про Лагик: Раз сыграл, навсегда попал (Боевая фантастика)

маловразумительная ерунда, да ещё и с беспричинным матом с первой же страницы. Как будто какой-то гопник писал... бее

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
medicus про Aerotrack: Бесконечная чернота (Космическая фантастика)

Коктейль "ёрш" от фантастики. Первые две трети - космофантастика о девственнике 34-х лет отроду, что нашёл артефакт Древних и звездолёт, на котором и отправился в одиночное путешествие по галактикам. Последняя треть - фэнтези/литРПГ, где главный герой на магической планете вместе с кошкодевочкой снимает уровни защиты у драконов. Получается неудобоваримое блюдо: те, кому надо фэнтези, не проберутся через первые две трети, те же, кому надо

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Найденов: Артефактор. Книга третья (Попаданцы)

Выше оценки неплохо 3 том не тянет. Читать далее эту книгу стало скучно. Автор ударился в псевдо экономику и т.д. И выглядит она наивно. Бумага на основе магической костной муки? Где взять такое количество и кто позволит? Эта бумага от магии меняет цвет. То есть кто нибудь стал магичеть около такой ксерокопии и весь документ стал черным. Вспомните чеки кассовых аппаратов на термобумаге. Раз есть враги подобного бизнеса, то они довольно

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stix_razrushitel про Дебров: Звездный странник-2. Тропы миров (Альтернативная история)

выложено не до конца книги

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Сегодня не кончится никогда (СИ) [Дэйнерис] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

========== 1. Шутки судьбы и горький синеглазый Кай ==========

Первым, что — вернее, конечно, будет сказать кого — Ирвин увидел, едва переступив порог своего нового колледжа, куда его с небольшим запозданием приняли в конце дождящего сентября, была девушка.

Ну, или, если точнее, то, что он за девушку принял.

Девушка эта стояла в наполовину пустом холле к нему спиной, обтянутой строгой, хотя какой-то со всех сторон смятой, потрёпанной, поношенной белой рубашкой, и вроде бы на что-то под своими ногами сосредоточенно смотрела. Что в ней было такого уж особенного, чтобы останавливаться да начинать таращиться глупым онемевшим истуканом, создавая при этом живую толкающуюся пробку и не давая никому позади нормально пройти — он не знал, лица и вообще ничего, кроме спины, рубахи, чёрных джинсов и чёрных же волос, перекинутых вперёд, не видел, но стоять и таращиться — стоял и таращился.

Ещё чуть позже — понял, что уже не только таращится, но и вовсю пытается представить, какое бы у неё могло оказаться лицо.

Ещё спустя минуту или около того — стал ощутимо нервничать, сглатывать забегающий в рот страх и думать, на полном серьёзе, господи, думать, какую бы такую отыскать причину, чтобы решиться к ней подойти: как-никак, он был здесь впервые и неприятностей не хотел, а девушка могла оказаться не просто девушкой, а девушкой чьей-то.

Правда, в итоге ничего путного не придумав, решил положиться на удачу и подойти за так; сообразить, что сказать, можно было и при встрече, а упускать такого шанса не хотелось — к своим восемнадцати Ирвин не понаслышке знал, что такое затоптанная в землю по причине глупой трусости возможность.

Пропустишь однажды такую — и потом сколько угодно болтай в пустоту и о якобы «не судьбе», и о том, что так или иначе ничего бы не получилось, а погано да болезненно будет всё равно.

Подходя к ней, об кого-то спотыкаясь, извиняясь, улыбаясь дежурной — то есть немножечко спятившей и беспочвенно непонятно о чём смеющейся — улыбкой, краем сознания он отметил, что остальные, присутствующие внизу, притихли, чем дальше, тем пристальнее начиная за его продвижениями наблюдать. Это нервировало, улыбка растягивалась только шире, становясь совсем уж опасной и неприличной — откуда им тут всем было знать, что с Ирвином Вейссом с детства пошло что-то не так и чем сильнее он нервничал, тем шире да безумнее улыбался, — вокруг начал нарастать раздражающий окатывающий шепоток.

Девушка, как будто всего этого не замечая и не чувствуя накаляющейся в стакане бури моря с молоком, продолжала, всё так же не шевелясь, стоять к нему спиной.

— Извини… с тобой всё в порядке…?

Каким же это, интересно, надо было быть неизлечимым идиотом, чтобы, перенервничав до прошившей кости судороги, ненароком задуматься: а не муляж ли это перед ним и не подстроенная ли комедия вообще?

Хотя, с другой стороны, причины на подобные страхи право быть вполне себе имели: за последние шесть лет Ирвину пришлось сменить около шести же школ, и в некоторых из них ему устраивали настолько радушное «приветствие», что седые волосы можно было с лёгкостью списать на это, а вовсе не на пережитую в детстве, унёсшую слишком много драгоценного катастрофу. Чего стоил один тот проклятый октябрь, когда его заманили в пустой класс, швырнули через дверь лаборантской дымящую шашку с сочащимся отравляющим газом, заперли на скорую руку каждую крысиную лазейку, закупорили все скважины вымазанными в сере и заклеенными лейкопластырями спичками, а за окнами, куда кашляющий задыхающийся мальчишка инстинктивно рванулся, оскалил пасть ехидно щерящийся четвёртый зубасто-бетонный этаж.

Как он тогда откупоривал как назло заклеенные окна, налетал на стёкла, скрёб и разбивал вдребезги рамы, а после — перебирался через те и с ужасом таращился вниз, где успела собраться воодушевившаяся толпа, яростно размахивающая руками и что-то надрывно кричащая, Ирвин старался не вспоминать. Равно как и то, что сначала он по наивности подумал, будто там внизу его поддерживают и пытаются чем-то дельным помочь или кого-то позвать на помощь: нет, как прояснилось немногим позже, ни черта подобного эти идиоты не делали.

Стояли, скакали в больной разжигающейся агонии и вопили в три содранных смеющихся глотки:

— Эй ты, панк седой, давай, не дрейфь, прыгай!

Благо, что тогда к нему на выручку успел прийти тамошний директор: расшугал столпившуюся под дверью возню, принёс впаянный в стену на случай экстренного чёрного дня топорик, выломал тем дверь и, прикрываясь рукавом, метнулся к окну, откуда вытащил соскальзывающего мальчишку уже практически за шкирку, накрыл ему ладонью половину перепуганного лица и не отпускал до тех пор, пока не привёл к себе в кабинет.

Впоследствии туда оказался приглашён ничуть не менее напуганный школьный психолог, суетящаяся вокруг мертвенно бледная медсестра, кухарка с несколькими чашками крепкого успокоительного чая и списанным с обеда рабарбаровым пирогом, а ещё — опекуны несчастного Вейсса, которые приглашаться наотрез отказались и вообще сделали вид, будто ничего такого не слышали, а потому никуда, стало быть, не пойдут.

В класс после этого не получилось вернуться тоже: едва завидев его, все три десятка дружных чудовищ в налепленных на шкуру подростковых тряпках начинали в голос гоготать, тыкать пальцами, передразнивать то, как он там болтался за этим несчастным распахнутым окном. Психолог тогда сказала: «Ничего, это у них пройдёт, ты, главное, не обращай ни на что внимания, мужайся и держись».

Несколькими неделями позже выяснилось, что нет. Куда там. Ничего у них не прошло и проходить отнюдь не собиралось. В него стали исподтишка швыряться скомканными в шарики бумажками, колоть ручкой в спину или шею, драть за волосы, тыкаться между лопаток сигаретой, ставить подножки, загонять на задний двор всей угрожающей массой и играть в чёртов импровизированный воланчик — просто швыряли от одного к другому, не оставляя времени даже толком вдохнуть, а ребёнком Ирвин всегда был слабым: хилым, тощим, низкорослым, болезненным.

Спустя два с половиной месяца он, поняв, что его либо изведут замертво, либо придётся попытаться прижиться где-нибудь в другом месте, перевёлся в среднюю школу в соседнем районе и…

В самый первый же день в стылом горчащем ужасе понял, что снова нет. Ничего, будь оно всё неладно, не изменилось и не изменится, очевидно, до самого конца: никакого газа и дымных шашек там, конечно, не было — банально потому, что никто, кажется, не додумался, — зато волосы ему подпалили, рюкзак вместе со всем содержимым выбросили в окно, а после — в прибитую на улице помойку, на голову вылили стакан ошпарившего кипятка, поймали в туалете, засунули лицом в толчок и…

В общем, Ирвин на всю оставшуюся жизнь уяснил: в этих заведениях покоя не будет, и единственный выход — это как-то их пережить, сбежать пораньше в колледж, променяв на тот три последних старших класса, а после — устроиться куда-нибудь в тихое местечко на работу и больше никогда никого из них не знать.

Поэтому, беря в расчёт не самое светлое прошлое, нынешний страх был всецело оправдан, да и привлёкшая внимание девушка, даже услышав вопрос, так и не потрудилась повернуться или в его сторону хотя бы поглядеть…

И всё же, несмотря на это, парнишка осторожно, сам не зная, что на него нашло, почему бы просто не развернуться и не убраться отсюда подобру-поздорову, впервые за все свои восемнадцать лет кем-то вот так за глаза увлёкшись, взял, остановился у неразговорчивой девушки за спиной, протянул навстречу руку, ухватил ту пальцами за плечо…

И с грохотом взорвался, будто надутый гелием пёстрый воздушный шар, сразу от трёх обрушившихся да рванувших в поджилках вещей.

Во-первых, девушка, наверное, и впрямь его не слышала, потому что подскочила так резко и рвано, что до полусмерти напугала самого Ирвина. Дёрнулась, метнулась вперёд и к стенке, с запозданием обернулась, позволив увидеть, наконец, такие необходимые почему-то глаза — сумасшедше-синие и безумно-красивые — и вытянутое, остроскулое, удивительное лицо, вырезанное из английского сплина капельку заносчивой белой кости́.

Во-вторых, лицо это самое покрывалось кровью, как сентябрь — набухшими красными яблоками. Кровь стекала из разбитого носа, падала на поджатые губы и подрагивающий подбородок, путалась в длинных чёрных космах, доросших, кажется, до самой поясницы и спутанных хитрыми руками невидимой вязальщицы волшебных узлов. Капала, пугая, по шее, пряталась под воротником рубахи, пачкала прижатые к груди и к лицу тощие и тонкие бледные руки, страшно и молочно-рябиново резонировала с постоянно притягивающими к себе глазами, которые, если приглядеться получше, становились, приобнажаясь, беззащитно загнанными и по-животному дикими…

Ну а в-третьих, раз уж судьба и жизнь так любили над Ирвином Вейссом посмеяться, это, конечно же, оказалась вовсе никакая не девушка, а самый что ни на есть…

Парень.

Всё ещё поразительно красивый, поразительно притягивающий, поразительно непохожий ни на кого другого парень, и его глупое, седое, совершенно непригодное для этого мира, ничему не учащееся, давно ставшее само по себе сердце, ударившись с несколько десятков участившихся раз, вдруг, спокойно поняв и приняв этот маленький смешной секрет, нашептало на покорно согласившееся ухо, что это совсем, господи, не меняет дела:

Этот вот мальчишка, а не девчонка, пусть так, Ирвину…

До постыдной дрожи в коленках…

Нравился.

ڸ٥ﻻ ﻉ√٥ﺎ ٱ

Со дня той самой — первой и последней — встречи Ирвин так и не смог заставить себя прекратить думать о запавшем под сердце черногривом мальчишке.

Ещё чаще, вяло выключая кнопку дребезжащего будильника, теряясь в городе всеядных туманов, зубастых за́мков и набитых ржавыми гвоздями карманов, плутов, железных химер, хищных отравленных вишен и прочего потешного сброда, он пытался думать о том, что испытывать симпатию к мальчишкам, когда ты мальчишка сам — не то чтобы правильно, хоть и несколько непонятно, почему. Правда, никаких результатов эти размышления ожидаемо не приносили.

Тогда, закидывая в сумку книги, закупаясь в супермаркете, шнуруя ботинки, поправляя на голове бежевую беретку с козырьком, повязывая шарф, теряя перчатки и забираясь в рогатый транспорт, что нёс сквозь город по изведанным маршрутам и дышал нервирующим человечеством в лицо, комкая в кулаках воздух — заряженный, будто пистолет, — он пытался переключить рычаг и пораздумывать о том, почему, например, у него было заляпано кровью лицо, кто и почему его обидел, как он там теперь, и как, скажем, его могли бы звать.

На ум упрямо приходило только одно: Кай, но живых Каев Ирвин никогда не встречал и сильно сомневался, что когда-нибудь впредь повстречает.

Когда он приезжал на учёбу, то намеренно задерживался, проходил вдоль и поперёк весь нижний холл, заглядывал в раздевалку и совсем краешком глаза — к медсестре, тоже устроившейся на первом этаже, но мальчишки с чёрными волосами не находилось нигде.

Ирвин расстраивался, вздыхал, корчил сам себе отражённую в стекольных стенах кислую мину, пинал ногами чьи-то бумажные записки и банки из-под газировки, замечал в урне сигаретную пачку, ёжился, дёргался, натягивал на глаза капюшон кричащей красной толстовки и быстро взбирался по лестницам на этаж номер три — там обычно проходили почти все его занятия.

Мальчишка с этими упоительными синими глазами, становящимися с каждым днём только глубже и наполненнее, упрямо не уходил из головы даже на короткую освобождающую передышку.

Проучившись всего неделю с небольшим, Ирвин опять задался насквозь знакомым, вяло трепыхающимся в подкорке вопросом — зачем он, собственно, продолжал всем этим заниматься?

Учёба не приносила абсолютно никакого удовольствия или удовлетворения, время тоскливо проходило мимо, робко стучась в стекло золотыми солнечными плавниками, в носу щекотал запомнившийся свободный ветер, пропахший лёгкой облепиховой горчинкой, под сердцем зарождалось и гнездилось всё больше диких, бунтарских, но делающих самым счастливым на свете мыслей.

Например, во вторник Ирвину, сонно и лениво нависшему над несчастной мёртвой лягушкой, которую требовалось вскрыть скальпелем и на этих её дохлых внутренностях едва ли не сплясать дикий шаманий танец, подумалось, что завтра он мог бы просто бросить всё это и не прийти.

В среду он, конечно, всё-таки пришёл, опять вскрыл подсунутую под руку лягушку, накрутил на скальпель её кишки и смутно осознал, что это — дело монстров привычки, а для того, чтобы с привычкой справиться, нужен какой-нибудь — не всегда даже сильный, иногда совершенно абсурдный — стимул.

Ни в четверг, ни в пятницу стимула у него так и не нашлось, он нарисовал на выдранном тетрадном листе памятный портрет синеглазого мальчишки, после — скомкал и выбросил, потому что больно уж безобразно получилось. Ещё после, пожалев и решив, что такое напоминание всё лучше, чем никакое, вернулся к урне и вырыл оттуда то, что потерял, а пока там рылся — стал лёгким и желанным объектом для собравшихся рядом полукругом насмешек.

Стимулом это, конечно, не послужило, но ни в понедельник, ни во вторник, ни в среду он в этот чёртов колледж не пошёл, в четверг — явился лишь к третьей паре, забыв стереть с лица нарисовавшиеся кофейные усы, поэтому группа, разумеется, смеялась над ним снова. Впрочем, именно на этот раз это его не тронуло, сердце осталось бумажным и безразличным, за окнами воцарился тот самый дождь, который от стены и до обеда, и после первой отсиженной лекции, которую он всё равно не слушал, Вейсс зачем-то пошёл и поднялся на крышу…

Где и встретил, столкнувшись лбом в лоб, того самого потерянного мальчишку, чьи синие шариковые глаза столько времени прожигали у него в кармане дыру да пытались докопаться до скрытой под белыми костями правды.

Мальчишка этот спокойно стоял возле самого косяка, опирался локтями о бортик, безразлично и пространно глядел в протекающее серое небо, совсем как будто не замечая, что давным-давно промок до последней нитки, и, прикрывая ту трясущейся от холода ладонью, умудрялся выкуривать едва-едва чадящую сигарету, увидеть которую Ирвин почему-то ожидал меньше всего.

На появление кого-то ещё он никак не отреагировал — может, просто не услышал, а может, намеренно игнорировал, пусто и туманно наблюдая за тем, как сквозь пальцы просачивается тут же забитый дождём бесцветно-серый дым.

Ирвин, поначалу так и застывший там, в дверях, а потом решившийся, осмелившийся, поддавшийся шепчущемуся в голове шелесту воображаемых чешуекрылых, запихивая руку в карман и на всякий случай покрепче стискивая там дурацкий уродливый рисунок — не дай Небо он бы это увидел, — этому его безразличию остался даже благодарен: смотри безымянный Кай ему в лицо — он бы, скорее всего, развернулся и в ужасе бросился отсюда вон, а так вот…

Так, едва дыша и ступая как можно тише, осторожнее, пьяно громыхая сошедшим с ума сердцем, ощущающим себя запертым в старую музыкальную шкатулку со звонкими заводными лошадками и крохотной фаянсовой балеринкой, шёл к синеглазому навстречу, с колотящимися в висках механизмами уверяя себя, что всё тот всё-таки замечает и, получается…

Разрешает.

Уже когда он осмелел ровно настолько, чтобы идти к нему, почти не таясь, смущённо и нервно одёргивая себя за воротник рубашки, сбрасывая с плеча и оставляя на полу сумку — почему-то ему показалось, что с ней он выглядит совсем уж неприглядным непутёвым клоуном — и с налётом всепоглощающего летящего ужаса крутя в отказывающей голове первую строчку первого приветствия, должного что-то там решать и производить непонятный невпечатляющий вид, длинноволосый мальчишка вдруг резко дёрнулся, будто выпал из сна, поднял в его сторону голову. Пошарил, выглядя при этом так, точно видит неважно и наискосок, странно напоминающим творящуюся кругом погоду взглядом — таким же зябким, штормящим и одновременно влажным. Потерзал в пальцах свою сигарету, поперхнулся, чертыхнулся на угодившие прямо в лицо волосы, а после, так ничего и не сказав и даже не удостоив прямым, а не вот этим вот только-только задевающим глазным мазком, отвернулся обратно, оставшись стоять доводящим до бешеного сердцебиения, непонятно что думающим себе на уме истуканом.

Ирвин, подходя к нему, останавливаясь так близко, как только позволяли приличия и кусающий за горло страх, никакой уверенности уже не испытывал.

Впрочем, как и невпопад льющегося из открытых сердечных ран глупого детского восторга.

Теперь — было страшно, мокро в незнакомом внутреннем смысле, стыло, горько, болезненно; дождь лупил по макушке, шастал под рубашкой и по спине, скользил по губам и попадал, как от него ни отплёвывайся, в желудок. Сигаретный дым, начавший попахивать, и попахивать сильно, как назло слетался к нему, прятался под складками на манжетах, ложился невидимой татуировкой на грудь, забивался в карманы и чавкающие лужами кроссовки, и чем дальше, тем сильнее отсюда хотелось сбежать, пожизненно коря себя в сотворённом неотёсанном позоре, но…

Он всё же попытался.

Вдохнул полной грудью, тупо и стеклянно поглядел на черешневую косточку чужого локтя, нашедшегося внезапно так близко, чтобы с концами перехватило дыхание, и, едва не подавившись превратившимся в вату языком, так тихо, чтобы иметь возможность не оказаться услышанным, выговорил:

— Привет. Мы с тобой вроде как не знакомы, но, может, ты помнишь… в тот день, недели две назад, мы встретились внизу, в холле. Я тогда обратился к тебе и ещё за плечо тронул, и у тебя… это… лицо было… в крови… — получалось не просто плохо, получалось ужасно, и мальчишка, бросивший в его сторону один косой взгляд, непередаваемым образом подтвердил, что считает так же. И заткнуться бы, пока не стало с концами поздно, и сказать бы что-нибудь другое, но он, самому себе вопреки, зачем-то продолжал: — Я понимаю, что ты, наверное, не то что говорить непонятно с кем, так и просто вспоминать о том дне не хочешь, но, понимаешь… с тех пор я никак не могу перестать о тебе… думать… Не пойми меня неправильно, я не… хотя, если честно, зарекаться не хочется. Не могу тебе сказать, что на меня нашло, потому что не знаю этого сам, но из моей головы ты никуда не идёшь ни ночью, ни днём, и мне… мне, что веселее всего, совсем даже и не хочется, чтобы ты это… делал. Куда-то там шёл, в смысле.

Это. Был. Крах.

Крах настолько немыслимый и кошмарный, что Ирвину отчаянно захотелось взять и просто провалиться на этом самом чёртовом месте, исчезнуть куда-нибудь, раствориться, стать одним из тех привидений, что сушились на чьём-то балконе выстроенного напротив пятиэтажного дома. Там этаж был третьим, на подоконниках рос папоротник, из окон долетала музыка, а по стенам, проглядывающим сквозь стекло, сонно и цветочно перемигивались попутавшие времена и месяцы рождественские гирлянды.

Он стоял, таращился на этот дурацкий дом, задумчиво и стеснённо подтянувший к подбородку каменные колени, боялся даже дышать, не то что поворачивать голову и проверять, как на его слова реагирует синеглазый…

И, что страшнее всего, снова, снова и снова этим своим вечным незаслуженным — или, может, и заслуженным — проклятием начинал…

Улыбаться.

Хотелось плакать, хотелось рыдать вместе со спятившей осенью-самоубийцей, перекрасившей все листья — в гнилой и чёрный, да мокрой шлёпающей по шпалам, а он стоял, хватался трясущимися кистями за перила, еле-еле дышал и у-лы-бал-ся, будто последний на свете душевнобольной идиот.

Только внутренним чутьём, каждой клеткой загоревшегося тела, неким немыслимым третьим глазом, которого был пожизненно лишён, он уловил, как синеглазый повернулся, наконец, к нему, смотря теперь уже не сквозь, а прямо — изучающе, невыносимо долго, с заранее известным исходом, а оттого так надрывающе болезненно, что хорошо бы перемахнуть через эту дурацкую крышу да слететь раненной касаткой прямиком вниз.

Ещё он увидел, как туда же, в беспропастную пропасть, слетела выброшенная мальчишкой сигарета — мигнула блеклым фитильком и тут же умерла, растаяв во вставшем стеной дожде.

Потом что-то рядом колыхнулось, задышало слишком непривычно, слишком страшно, слишком сногсшибательно близко — мальчишка с синими омутами наклонился к нему, прищурил — Ирвин не смотрел, но видел это как наяву — глаза, хмыкнул холодным снежным шипом того самого Кая, лелеющего вставленное в грудину ледяное королевье сердце, и…

Сказал то, что не убило единственно потому, что не дошло, не добралось, не понялось так, как поняться было должно:

— Не советую тебе играть в эти игры. Мне, в общем-то, всё равно, но сам потом и пожалеешь. Послушай меня и проваливай из этого всего, пока ещё не стало слишком поздно.

Его голос, заплетённый в одну тугую косу с прожёгшим сухим дыханием, обдал ухо и висок, запутался где-то в раковине, прошил и прошиб, ударил в почти-почти подогнувшиеся колени. После — медленно и тяжело потёк внутрь, замешиваясь на крови, вливаясь в вены, заражая той болезнью, что была страшнее и жёлтых лихорадок, и зимних ледей, и красных бессонных век, и проклеймивших вспоротые запястья несмываемых алых чернил…

Но когда Ирвин, почти убитый, почти разрыдавшийся и продолжающий да продолжающий надрывно-уродливо улыбаться, вместе с тем истово желая впиться в эту проклятую улыбку когтями и содрать её со всей кожей, кое-как нашёл в себе силы пошевелиться, поднять лицо и попытаться выдавить из горла хоть что-нибудь, кроме булькающей немой пустоты, мальчишка с синими глазами, сведший с ума и заставивший думать об одном только себе, непричастный и одновременно бесконечно виноватый — потому что нельзя, нельзя же быть… таким… — мальчишка, просто-напросто…

Пропал, оставив лишь затихающие размытые круги на покрышках разлившихся по бетону серокаменных луж.

========== 2. Волчье солнце ==========

В тот вечер, мокрым голодным дельфином ныряя под горящие красным светофоры, Ирвин твёрдо-натвердо решил, что всё, пошло оно к чёрту. Завтра же он прекратит, бросит то, что ему не нужно, перестанет рыться в выпотрошенном старом ящике, просто не придёт в этот дурацкий колледж, выбросит из головы засевшего там намертво Кая, чьего имени так и не получилось узнать, посидит пару дней дома да устроится на работу.

Например, грузчиком в тот небольшой приречный портик, на который выходил вид из его окна, разносчиком-курьером, да пусть даже в любую забегаловку, согласную платить ровно столько, чтобы ему хватило на жизнь, или куда угодно ещё.

От решения этого сильно легче, впрочем, не стало.

Ирвин нервничал, постоянно комкал в пальцах идиотский и кривой нарисованный портрет, сидел на подоконнике, давился горячим чёрным чаем.

Злился.

Разглаживал бумагу, смотрел в чужие раскосые глаза, вспоминал, как на те — забавно и причудливо — ложилась пушистая синеватая чёлка. Потом, когда вдруг понимал, что теперь уже сидит и безбожно улыбается, злился ещё больше, чертыхался, кусал губы, бил кулаком по глухой разваливающейся раме. Пытался заставить себя думать о чём-нибудь ином, пытался включать телевизор, по телевизору, опять назло, крутили рисованную сказку о Снежной Королеве, сердце в груди стонало, изнывало и само протекало чёрными чайными каплями.

Ровно в половину девятого Ирвин, решивший попробовать способ чуть более радикальный, хоть уже, в принципе, и пройденный, сложил из своего незадачливого рисунка такой же незадачливый самолётик, расправил тому сломанные крылья, вздохнул и, прицелившись в спину качающегося внизу трамвая, перерезающего вышитые фонарями тени, зашвырнул тот в первый и последний в жизни полёт.

Полёт, что ни странно, получился относительно прямым и нормальным, маленький аэроплан ловко спикировал на второй железный вагон, запутался в рогах, немного обгорел, но, заботливо снятый дождём, прибился вниз, оставшись растекаться синими плачущими чернилами…

Ирвин, глядя на него, проклиная самого себя, кусая до крови губы и тихо скуля избитой под живот собакой, понял, что вот-вот, господи, умрёт.

Вниз он бежал пешком, не находя ни сил, ни терпения дожидаться застрявшего на первом этаже лифта, перепрыгивал через ступеньки, громыхал останавливающимся сердцем, почти ничего не видел, толкался в спины, слепо продирался сквозь дождь. Дождь остервенело бил в лицо, зашивал глаза; на узкой подъездной дорожке, где обычно только парковались, да и то редко, его чуть не сбил непонятно откуда выкатившийся мотоциклист, за следующим поворотом — набросилась какая-то собака, которую он, не разглядев, пнул.

Он старался, он правда старался успеть, добежать, схватить, исправить то, что по глупости и обиде натворил, но ожидаемо не успел: трамвая к тому времени, как он добрался до остановки, на месте уже не было, и только в глубоком глухом отдалении слышался смываемый дождями прощающийся звон.

Домой он возвращался убитым, раздавленным, ощущающим себя до того никчёмным, что хотелось просто набрать полную раковину воды, засунуть туда голову и не вылезать, пока не уснёшь настолько, чтобы обо всём на этом свете забыть.

Правда, в раковину он не полез, походил по комнате, двинул в сердцах ногой кровать, ударился кулаками и лбом об стену. Посидел на полу, тупо и пусто глядя, как мигает и перегорает от сбоев напряжения вкрученная без всякого абажура лампочка, светящая в некоторые ночи желтее вымазанной в меду да морошке лисьей шкурки. Выпил, не заметив, как гуляющий туда-сюда ветер из распахнутого окна натёр щёку, нервы и зуб, обезболивающего, повалялся, морщась и скребясь, на постели, а после…

После, вытряхнув из сумки всю бумагу и все ручки, стал снова и снова пытаться нарисовать прочно поселившегося в сердце синеглазого мальчишку, с доводящим до помешательства ужасом понимая, что нарисовать — даже так безобразно, как было — его больше не может, что почему-то не способен разглядеть, что что-то самое-самое важное потерял и забыл…

Всю последующую ночь, грустно и холодно прикладывающуюся к окну, как полёгшие на войне солдаты прикладывали к плечу пахнущий слезами прицел, Ирвин не спал: рисовал, рвал бумагу, складывал из той самолётики, швырял те в потолок и до самого утра, такого же серого и тёмного, как и растворившаяся в стакане кофе ночь, обещал себе, что никуда завтра не пойдёт, ни за что и никогда не пойдёт, но…

ڸ٥ﻻ ﻉ√٥ﺎ ٱ

Наутро, спотыкаясь и скользя на подмёрзших за ночь лужах, падая в кучи прелой мокрой листвы, хватаясь за каштаны, сокращая путь между понурыми домиками, в которых давно уже никто не жил и не дышал, набивая в грудь чёрные дыры неожиданно явившей себя слишком рано зимы, он нёсся в этот чёртов колледж так, будто от того зависела вся его последующая жизнь.

Хотя, в общем, на самом деле и зависела.

Успел он достаточно вовремя для того, кто хотел проверить каждый знакомый и укромный уголок, отчаянно надеясь синеглазого Кая отыскать и хотя бы попытаться у того спросить, что его вчерашняя фраза значила и зачем он вообще её сказал, но мальчишки не оказалось ни на крыше, ни внизу, ни в раздевалке, ни в спортзале, ни на площадке, ни в столовой, нигде. Оставались туалеты и кабинеты, но по тем Ирвин ходить постеснялся, поэтому, так потерянное и не отыскав, расстроившись да с концами разволновавшись, понуро побрёл отсиживать собственные бестолковые лекции.

Тупо прочёл несколько десятков страниц из старого немецкого учебника, смешал на химии вышедшие из-под контроля порошки, давшие пьяно-мартовский вишнёвый цвет, выслушал про канувшую в лету Александрию и непонятно зачем вспомненные да во всех красках прорекламированные массандровские вина — кто-то, хихикая, шепнул, что у преподавателя просто проснулась болезненная утренняя ломка. Вырезал из дерева маленькую синичную птаху — вырезать у него получалось намного лучше, чем рисовать, — просидел пустое окно в библиотеке, рассеянно перебирая чужие страницы про загадочный, отполированный до невозможного блеска камень Рёандзи, пробежал три круга по забросанному листвой да желудями стадиону…

И вот там, за углом боярышника да тонкостволой хворой липы, увидел, наконец, своего потерянного Кая.

Или, вернее, то, как того, удерживаемого под локти и окружённого плотной толпой из нескольких незнакомых человек, протащили мимо да толкнули на окованный холодной чёрной решёткой невзрачный задний двор.

Он понятия не имел, что они не поделили, кто был виноват и кто не был, что будет с ним самим, если он во всё это вмешается; перед глазами остро и отчётливо встала та первая страшная картинка, когда он увидел красивое заострённое лицо, залитое выбитой из носа и рта кровью, в груди заскрёбся, впиваясь коготками, маленький и цепкий полтергейст, и Ирвину стало совершеннейше наплевать.

Наплевать на всё, кроме этого мальчишки, которого он собирался защищать любой доступной ему ценой.

К тихому гортанному рыку, вырвавшемуся из-под ощерившихся зубов, к нужному моменту он не поспел: когда выбежал, задыхаясь, из-за угла старого краснокирпичного здания, хватаясь за то оцарапанными ладонями, истово колотясь напрягшимися в голове жилами, хрипя, кашляя и до ползущей по телу льдистой лихорадки боясь, Кая уже успели подхватить под каждую по отдельности руку, встать позади, ухватить за волосы, запрокинуть ему голову, удержать за ноги и, господи, практически распять.

Выглядело это ужасно, неверно, болезненно-ломко; по его лицу, всё такому же красивому, но ставшему намного более усталым, изнурённым, потемневшим и рваным, чёрно-синими пятнами бежали синяки, из носа снова текла кровь, которой он к тому же ещё и кашлял. Кай что-то говорил, вернее, больше плевал, рычал, смотрел на них на всех исподлобья и одновременно так, будто совсем не понимал, в каком находится положении, а может…

Может, как раз таки понимал и именно поэтому в каждом его жесте, в каждом выдохе присутствовало столько её — не собирающейся падать в ноги лицом и изменять себе загнанно-фаянсовой гордости.

Где-то там же, когда он, оскалившись в диком подобии страшной ухмылки, сплюнул кому-то в лицо сгустком крови, слюны и чего-то чёрного да просмоленного — наверное, табака, он же всё-таки курил — ещё, его, надавив на плечи да ударив по голове, свалили на колени, и тот, кто стоял перед ним, замахнувшись, заехал ему ботинком прямо в живот: мальчишка от удара прогнулся, простонал изведённым звериным хрипом, почему-то вдруг резко поднял лицо и уставился этими своими безумными синими глазами прямиком на застывшего перекошенного Ирвина, как будто вообще всё это время зная, что тот находится где-то здесь…

И Вейсса, надруганного и вспоротого из самого нутра, впервые в жизни перемкнуло.

Перемкнуло настолько, что отключило питание и мозг, отрезало страхи, мысли, инстинкты, желание забиться по привычке в угол и ни во что вокруг себя не встревать: сейчас он хотел только одного. Спасти. Спасти, вытащить, увести отсюда, защитить, чего бы это ему ни стоило, схватить за руку, укрыть и убаюкать, и тело, дышащее нездоровым сумасшедшим восторгом, выбитым под костьми запалом, окутанное странным да кусающим отсветом внутреннего тицианового огня, бросилась навстречу само.

В теле внезапно оказалось достаточно сил, чтобы оттолкнуть того, кто удерживал Кая за волосы, наброситься на второго, кто давил ему на плечи. Наверное, сработал эффект неожиданности, наверное, его просто никто здесь не ждал, но у него что-то получалось, восторг и запал в груди разгорелись от этого сильнее, а толпа, собравшаяся за спиной, никак не могла определиться и решить, встрять ей или не встрять и что с ним таким вообще делать.

Сейчас, когда их стало двое, они могли хоть как-то, но попытаться отсюда выбраться, это Ирвин понимал. Поэтому прянул к мальчишке, ухватил того под локоть, вздёрнул наверх, бегло, быстро, задыханно не то шипя, не то, наоборот, надрывно крича:

— Ну же! Поднимайся! Слышишь?! Что же ты всё не шевелишься никак, идиот?!

А идиот вот и правда…

Не шевелился.

Стоял на своих коленях, рассеянно и растерянно, как будто и не существовал тут вовсе, смотрел даже не на Ирвина, а в землю, туда, где топтали пыль сгрудившиеся рядом чужие ноги, провисал в плечах, позволял себя безвольно трясти, капал созревшей да отцветшей калиновой кровью и никак, вот же чёрт, на него не реагировал.

— Да что с тобой такое творится?! Они тебе что, все мозги отшибли? Посмотри на меня хотя бы, ну! Неужели опять не узнаёшь?! Мы же с тобой уже не в первый раз встречаемся!

Мальчишка дёрнулся, это Ирвин кое-как заметил. Вроде бы даже приподнял на долю секунды лицо, что-то тихое просипел, слабо тряхнул головой, пытаясь избавиться от лезущих в глаза волос, но на большее оказался не способен, так и оставаясь пресмыкаться на драных согнутых коленях, что злило, господи, всё больше и больше.

— Ничего не выйдет, седая твоя башка, — сзади между тем зашебуршилось, успело прийти в себя, надвинулось, накрыло угрожающе перекатившейся по камням тенью. — Она с тобой не пойдёт.

Приглючилась ему эта «она» или нет — Ирвин понятия не имел, мальчишка на коленях оставался неподвижен, солнце медленно падало за забетонированные края, отсвечивая опять и опять серо-жёлтым, будто взбитое топлёное масло.

Ирвин, стараясь унять прошившую руки и кулаки дрожь, выпрямился. Дохнул першащего песочного воздуха, пахнущего западным севером, кровью и пылью, обернулся и, держась непривычно холодно и прямо, заглядывая снизу вверх в зелёные глаза кого-то очень лохматого, оскаленного, хитро прищуренного и двоякого, с медленной снежной расстановкой спросил:

— Почему это?

Зеленоглазый переглянулся с теми, кто столпился за ним; взгляды смеялись, но никакого особенного дерьма в них — по крайней мере, пока — не было. Так, просто перебродившее веселье, забава, упоение ситуацией и насмешка над тем, насколько он, впервые во всё это сунувшийся и совсем, очевидно, не трёхглазый чтец чужих мыслей да проблем, видите ли, глуп.

— Потому что она понимает, что провинилась. И понимает, что её есть за что наказать. Правда же, принцесса?

Это не шло ни в какие чёртовы ворота.

Ирвин раздражённо хмыкнул, покосился в сторону Кая, вроде бы потихоньку начавшего понимать, что что-то изменилось, и ставшего даже прислушиваться — Вейсс шкурой чуял это его обратившееся, наконец, в нужную сторону внимание — к тому, что он тут делал и говорил. Подошёл к тому так, чтобы стать совсем уже рядом, задевая коленом ощутимо дрогнувшее предплечье, и, на всякий случай опустив руку вниз, чтобы в любую секунду закрыть и схватить, озлобленно, но на удивление ядовито фыркнул:

— Ага, конечно, провинился он. Знаю я, как это у падали навроде вас работает. Что, принцесса не захотела вылизать вам ноги или что-нибудь, хм, другое, и потому сразу — на задний двор? Это у вас боль в заднице так проявляется, я не пойму? Да ещё и сами же «принцессой» прозвали… Просто смешно и очень, как это называется, по Фрейду.

— Эй, не зарывайся, фрик хренов! Мы, в отличие от тебя, не педики!

Вот теперь веселье разбилось на мелкие черепичные кусочки, прокатилось под ногами перекати-полем, слегло мелкой трухой цвета нагретого бутылочного стекла. Лицо зеленоглазого заострилось, потемнело, сделалось как-то так сразу совсем не привлекательным, приплюснутым и уродливым, тени удлинились, по спине опять пробежала нервность похороненного с шесть месяцев назад неупокоенного марта.

Мальчишка Кай, пока что на удивление покорно и ладно сидящий рядом с его ногой, опять шевельнулся, поглядел снизу вверх из-под чёлки, но, проявляя просто-таки поразительно непонятный характер и дьявол его знает, о чём думая, снова не стал ни возражать, ни спорить, ни вмешиваться.

— Ой, да ладно, неужели правда? А выглядит так, будто вы тут все именно они самые и есть. В конце концов, ещё раз, не я его так прозвал, не я с каким-то нездоровым нежеланием смириться с реальностью продолжаю звать его девушкой, и не я бешусь, когда правда глаза режет. Может, вы, конечно, педики и не натуральные, но уж латентные — это как минимум.

Чёрт его знает, как это всё развилось бы дальше, если бы там, внизу, в стоптанной пыли и мелкой осколочной грязи, этот вот поразительный мальчик Кай, заговоренная синеглазая принцесса с давшим крохотную течь ледяным сердцем, вместо того, чтобы как-нибудь так на его слова вызвериться, не взял бы и — очень-очень тихо, будто крадущийся в пшенице опять-жёлтый тигр — не то хмыкнул, не то и вовсе скомканно, но откровенно прыснул, поднимая, наконец, голову и заглядывая обступившей шакальей массе в поджимающие губы распаляющиеся лица.

Там же этот Кай, исказив полоску рта в непонятной, но, кажется, веселящейся гримасе, отёр ту кулаком и запястьем, сплюнул вниз кровь, продрал горло и, почему-то намеренно на седого мальчишку не глядя, но совершенно точно к тому обращаясь, выговорил совсем беззлобное, в чём-то даже снисходительно-принимающее:

— Ну ты даёшь, шкет… Не знаю, откуда ты здесь опять взялся, и лучше бы проваливал подобру-поздорову восвояси, но…

Похвала, выловленная среди всего этого шелестящего, скрипящего, настороженно-неумелого, будто сон во ржи — Ирвину не просто понравилась. Похвала эта прошла навылет и засела в голове стучащейся застрявшей пулей, разлилась по крови тёплым талым удовольствием, закалённой докрасна решимостью и новым притоком ударивших в спину сил. Но вот всего остального, что этот придурок собирался — как пить дать собирался — сказать, слушать и слышать он не намеревался.

Уже напористее нашарил рукой мальчишеское плечо, стиснул то, надавил, чтобы чуть сдвинуть назад, верным способом заткнул и, впервые настолько уверенно встретившись лицом к лицу с чужим разрывающим бешенством, с колющимся на языке презрением плюнул:

— В общем, и мне, и ему тоже, как видите, неприлично наплевать, что вы там из этой своей… неполноценности, вот, переложенной на других, несёте. Поэтому не тратьте попусту время и валите, пока поздно не стало.

Заявление было громким.

И, вероятно, просто до сдохнешь-и-ухохочешься смешным: так посчитали и чёртовы падальщики с этим своим зеленоглазым вожаком, и сам мальчишка Кай, что-то там недовольное себе под нос буркнувший, но…

Ирвин оставался спокоен: просто смотрел им всем с непробиваемым видом в морду да крепче, чтобы заткнулся и не возникал, стискивал в пальцах плечо длинноволосого болвана.

— Ты ничего не попутал, сопляк? Не обкурился, нет? Серьёзно, что ли, веришь, что ты, задохлик, и эта вот… баба сможете что-то нам сделать? Совсем больной? Ничего ты нам не сделаешь, твою мать!

Ирвин, помолчав, вздохнул — намеренно протяжно, устало, всем своим видом живописно показывая, как ему с этими вот дебилами, умеющими понимать только по пятерым растопыренным пальцам, тоскливо, скучно и тяжело.

— Да нет, кое-что всё-таки сделаю.

— И что? Вырвешь кому-нибудь волосинку или порвёшь — да и то случайно — куртку? Что за хрень ты вообще мелешь… Мы вас обоих так отлупим, что пикнуть даже не сможешь, понимаешь ты это или нет?!

Вероятно, он походил тут немножечко на сумасшедшего, потому что опять стоял и улыбался. Улыбался широко, лучисто-лучезарно, и даже уже непонятно, от нервов или нет, хотя…

Наверное, всё-таки от нервов.

И ещё от того, что даже близко не понимал, сработает этот его блеф — не блеф или же нет.

— Вот. Вот оно, да. Отлупите, верно. Изобьёте. Изобьёте так, что мы отсюда если и уползём, то только на брюхе. И всё-то вы нам попортите, и вещи тоже порвёте, и морду изукрасите, и кости пересчитаете, и всем о своём подвиге, не сомневаюсь, с гордостью расскажете, потому что куда уж тут тому же самому дяденьке Геркулесу, например, чтобы всем скопом поколотить не шибко сопротивляющихся и не шибко для того подготовленных двоих неудачников… А сопротивляться мы как раз таки, понимаете ли, и не будем.

Звучало настолько жалко да восхитительно абсурдно, точно дурнейший на свете анекдот, что именно поэтому, наверное, ему не дали в рожу кулаком сразу и не облили ведром грязного липкого смеха.

Стая зеленоглазого опять потаращилась друг на друга, перемялась с ноги на ногу, о чём-то — слишком тихо, чтобы разобрать, когда в голове уже не просто пуля, а целенький заряженный патронаж — перешепнулась, каждым жестом, каждой смятой на мимику натянутой полуулыбкой выдавая, что не соображает попросту ни-че-го в этой вот больной, ненормальной, непонятно на что нарывающейся седоголовой угрозе.

И это всё было жуть как здорово, да вот синеглазый засранец, тоже ни черта вокруг себя не понимающий, за спиной насупился, набычился, былое принятие растерял и, прожёгши седого мальчишку продетым сквозь дуло взглядом ничуть не хуже не понаслышке знакомого сигаретного фитиля, уже почти было открыл рот, когда, слава Богу, на этом своём зародыше перебился:

— Почему не будете сопротивляться…? Потому что кишка в жопе настолько тонка? Или что? Надеешься, что мы вас так пощадим, потому что лежачего, мол, не лупят?

— Да нет, не в этом дело. Я о вас так доблестно, уж извините, и не подумал бы думать… — Кто бы знал, как ему хотелось всё это оборвать, схватить патлатого болвана за руку, научиться прыгать по воздуху или призывать, например, летающие ковры, да убратьсякуда подальше, и вот потом уже точно — критически точно — никогда сюда не ступать больше ни-но-гой. Правда, ковры, к сожалению, если и летали, то отнюдь не для него, а воздух что-то там мутил с теми, кто, мол, железно верил в себя — значит, опять, вот же чёрт, мимо. — И почему же сразу кишка тонка? Как раз наоборот. На то, чтобы лежать и не рыпаться, когда тебя бьют, воли надо побольше, чем на то, чтобы прыгать да бросаться в отместку. Так что мы полежим, потерпим, залижем потом уж как-нибудь полученные раны… Ну а перед этим всех вас поголовно и помордно сдадим.

Вот теперь уже, хвала кому-нибудь занебесному да светлому, никто из присутствующих не смеялся.

То есть идиот-Кай за спиной всё пытался возмутиться и даже куда-то там подняться на свои несчастные подбитые лапы — наверное, если бы не ситуация, он бы, чего доброго, просто пошёл драть когтями да зубами удерживающую неудобную руку, нахально вбивающую обратно в пыль, — а вот зеленоглазый и его стая, интуитивно почуявшие неприятный палёный запашок, стали серьёзными, прямыми, прищуренными, хищными и серыми.

— Мужик, если он мужик, никогда до такого дерьма не опустится, — подтверждая догадки седого, холодно, скупо, но уже не так самонадеянно — с отдавленным хвостом-то так привольно, как прежде, не полаешь, — фыркнул он, не то обиженно, не то вот так вот презрительно поджимая полные красные губы. — Если бьют — то поделом. Бей, значит, в ответ. А не можешь — тогда пеняй на себя и терпи, и сделай так, чтобы к следующему разу смог. Или веди себя так, чтобы бить стало не за что.

— Поразительная просто логика, честное слово… — теперь весело стало уже по-настоящему, и улыбка заплутала на губах отнюдь не нервная. К тому же, Ирвин вдруг впервые сообразил, что пользоваться тем, что там болталось в его голове, он вроде бы умел, хитрить и играть на словах, будто на разложенных пасьянсом пиковых картах — тоже, и уверенности от этого открытия порядком прибавилось. — Но то мужики. А вы сами сказали, что мы оба никакие не они: я — всего лишь спятивший седой фрик, сопляк, уродец и чёрт поймешь кто ещё. Ну а он — так и вовсе, по вашим же меркам, баба. А раз баба, то можно и подоносить да поябедничать. И вот, скажем, даже добавить ко всему сверху, что вы, уроды такие, эту самую бабу ещё и… не знаю… хотя нет, знаю. Точно. Что вы её, ублюдки поганые, поимели во все дыры и во всех неприличных смыслах. То бишь изнасиловали без её на то согласия, получается. И кто тут после этого педик, ну?

Опус — или всё-таки не опус? — получился знатным: на грёбаном заднем дворе устоялась крепкая, закупоренная, бродящая замоченными листьями и прелыми красными ягодами тишина, в которой разве что шелестела одежда, царапался о холодный воздух отдалённый скрип машинных шин и где-то далеко на перекрёстке полосатые полицейские свистели в свистки да роняли на асфальт причудливые искривлённые тени.

Ирвин окончательно убедился, что пользоваться головой среди всех этих кретинов — каждого по-своему и каждого в своём — умеет только он один.

Например, Кай за его спиной, на которого он специально оглянулся и долго да внимательно посмотрел, приобрёл такой вид, будто ему оборвали нервы, искусали руки и таким вот несчастным полуживым страдальцем уложили спать до страшного сиплого мая. А эти, другие…

Эти выглядели так, точно сами на самом деле являлись некими злополучными принцессами, утлой ночнистой порой повстречавшими на тихих прежде улочках выбравшегося из психиатрического госпиталя известного пациента номер один.

— Какое — «изнасиловали»…? Ты что, совсем из ума выжил, чокнутый…?!

Ну вот, точно. Чокнутым его всё-таки посчитали.

— Не насиловали мы никого! Кто бы вообще стал?! Мы не из этих, которым плевать, куда всунуть, и которые ему за подтянутую подставленную задницу и зазывные поволочные глазки оценки накручивают, чтобы взашей отсюда не гнали! Потому что мозгов у твоей сраной принцессы нет, не в сиськи, так в жопу и смазливую морду всё и ушло!

Подсознание, от тела и сознания без приставки «под» сейчас намеренно отключённое, где-то на периферии кольнуло, царапнулось, болезненно и встревоженно завозилось, откуда-то решая, что всё, только-только услышанное, важно, важнее даже, чем льющийся по венам кислород, чем лопнувшее мыльное королевство и поход по набережной в заждавшийся мёртвый июль.

Ирвин запнулся, снова скосил назад глаза, вовремя и твёрдо замечая, что Кай дёрнулся, побледнел, скривился, отвернулся и возникать наглухо прекратил. Наверное, на его собственном лице проскользнула растерянность или что-нибудь такое же, которое всё портило, которое, что ещё хуже, могло всё на корню порушить, и, кое-как затолкав то обратно под землю, зарыв да сплясав поверху стучащими каблуками чёртово буги-вуги, обещая себе вернуться к этому позже или, что ещё лучше, не возвращаться вовсе, он, в голосе тем не менее упав, с незнакомым самому себе льдистым налётом отчеканил:

— Это уже не мои проблемы, и доказывать это тоже нужно будет не мне. Представьте только: мы оба — еле живые и избитые, на вас — ни царапинки, да и легенда красивая тоже получается. Вы, к примеру, над этой принцессой, с позволения, надругались, а я это волей случая застал. Принцесса оказалась моим другом, по причине чего я, ясное дело, бросился на вас в попытке её — то есть, извиняюсь, его — защитить, но куда же мне выстоять одному против целой сгрудившейся стаи… Ну а чтобы всё совсем уж наверняка, я могу и оставить на нём некоторые неоспоримые доказательства. Например, скажем, порвать, м-м-м… задницу. Или, допустим, он сам себе её порвет, тут уж как больше по душе, и отверчивайтесь потом, как хотите, но, думаю, эту вашу необоснованную агрессивность в его сторону хоть кто-нибудь кроме меня, да уже замечал. К тому же, только представьте, насколько нелепо с вашей стороны будет звучать и выглядеть, если вы попробуете вякнуть, что, мол, мы всё это сами и вы тут вообще ни при чём, угу…

Картина получилась убедительной, он признавал это сам. И ублюдки эти, щерящие на него пасти, в которых, наконец, перестала клубить уверенность да встал полупрозрачной стеной первый разжёванный страх, тоже всё прекрасно признавали — ввязываться и трогать уже заметно не хотели, сбивались плотнее, корчились, нерешительно поглядывали за угол, будто проверяя, не идёт ли кто-нибудь и не случится ли чего паршивого прямо и непосредственно сейчас.

Единственным, кто оставался надутым, мрачным, даже по ощущениям озлобленным, это Кай, на котором тут порядком поездили и, должно быть, раздавили в пух да прах, хотя мог бы и потрудиться понять, что иначе его от всего этого было не избавить, а если и избавить, то не по Ирвиновому плечу, потому что никаким суперсильным супергероем он, к собственному унылому сожалению, никогда не был.

Впрочем, в голове вертелись и вертелись эти паршивые отравленные строчки про задницу да оценки, и поэтому, наверное, особенной вины Вейсс перед ним не испытывал.

А если что — всегда мог извиниться чуть позже.

Ведь мог же, да?

— Так что, казнь отменяется? Или вы всё-таки не успокоитесь, пока не дадите волю своим чёртовым чешущимся рукам?

Победа всё равно была за ним, он видел это, ощущал как никогда остро каждым воспалившимся клочком; чувство, опускающее на макушку сплетённый из лавра волчий венец, стало первым за жизнь, но пьянить, отравленное теми-самыми-словами — не пьянило, более того, оставляя к себе бесчестно да пугающе…

Равнодушным.

Взгляд зеленоглазого, хотящий, правда же хотящий освежевать на ходу и на лету, он выдержал прямо, спокойно, тоже вот повально равнодушно, и когда тот перекосился, когда сплюнул к его ногам, запачкав носы ботинок, вырычал вялое, неохотливое, медвежье: — «Да пошли вы оба в жопу, чтобы ещё руки о вас марать, уродцы ненормальные», — Ирвин вдруг подумал, что, конечно, хочет, безумно-кошмарно хочет, но вместе с тем и совершеннейше не-не-не оставаться наедине с тем, кто, шурша и угрюмо прожигая ему спину, поднимался за той на длинные подгибающиеся ноги.

Не, правда не, потому что не знает, что ему сказать, потому что, скорее всего, опять всё разрушит и испортит, потому что рядом с ним его голос просто брал и сдыхал, сбегая в пятки перепуганной белой мышью, и потому что он боялся…

Так отчаянно, постыдно, до последней клетки разрывно боялся в этом своём случившемся звёздном чуде…

Разочароваться.

========== 3. Чайки, чучело и имя, спрятанное в зимнюю банку ==========

Идти рядом с ним было смущающе, непривычно, невозможно даже и до колотящегося под языком сердца странно, но очень, очень и очень ошеломительно тепло.

Именно здесь, где колледж остался далеко за спиной, солнце падало в пахнущую солью воду, небо выкрашивали разлившиеся соком апельсины, над старыми, пыльными, прокоптенелыми черепичными крышами красных да серо-бурых оттенков дымили выстроенные вдоль берега фабрики, а по покрытой треснувшим асфальтом земле иногда проносились тени соколокрылых самолётов, синеглазый Кай становился как будто совершенно другим человеком.

А может, и не человеком вовсе.

Он больше не казался таким уж серьёзным, пронзающим одним своим словом, наверное, даже страшным, как показался в тот самый полдень на крыше с сигаретами. Этот Кай, конечно, сперва сопротивлялся и отнекивался, когда Ирвин позвал его к себе, чтобы хоть немного подсобить — с разбитым там лицом, грязной да порванной одеждой и чем-нибудь ещё, — но то ли чувствовал себя должным, то ли просто не хотел оставаться в одиночестве, то ли, и такое же бывает, ему было банально некуда деться, но противиться он после трёх или четырёх попыток прекратил.

Согласился.

Пошёл.

Поначалу хмурился, супился, старательно отворачивал в сторону голову, занавешиваясь длинными сливовыми космами, и Ирвин, исподтишка его разглядывая, всё гадал: настоящие или нет, сами такие выросли или их, как это там называлось теперь, нарастили, свои по расцветке или всё же крашеные, а если крашеные, то какие же они тогда в реальности?

Вечер между тем наваливался сверху, как сброшенный с воздушного трюма парашют, синел во тьму обступающих заброшенных территорий, где когда-то что-то гремело, горело да работало, как синела на рынке черника, а они вот всё молчали.

Молчали, не решались пересечься глазами или словами; один раз по неосторожности Ирвин чересчур сильно махнул рукой, рука изменила свой пеленг, поползла куда-то не туда и, наотрез не пожелав вовремя остановиться, притронулась пальцами к пальцам Кая, который от этого жеста, кажется, едва не умер.

Дёрнулся, вздыбился в загривке, резко и рвано повернул к нему отсвечивающее бледной снежностью лицо. Посмотрел в глаза — скорее смешливо извиняющиеся, чем в действительности признающие себя виноватыми, — опять что-то непонятное бормотнул и, украдкой опустив пониже рукава да натянув по самую чёлку капюшон, вновь торопливо отвернулся.

Только вот не учёл, что идущего рядом седенького парнишку эти нехитрые движения доведут до своего собственного рикошетного взрыва, и тот, окончательно порешив, что молчать после того, что произошло между ними, как-то уж совсем негоже, полезет с ним…

Говорить.

— Слушай… я, конечно, могу предположить что угодно, но хотелось бы не играть в загадки и ребусы, а знать наверняка.

Кай чуть повёл головой и плечом, быстро и бегло в его сторону поглядел, щуря прикрытые пушистыми ресницами синявые глаза. Не мальчишка же, честное слово, а просто какой-то кукольный кен, глядя на которого становилось без лишних вопросов понятно, почему, собственно, «принцесса».

— Что знать? — наконец тихо пробормотал он, опять отворачиваясь, но на сей раз не так категорично и далеко — всего лишь чуть опустил голову да принялся старательно разглядывать ползущий под ногами асфальт, выглядящий так, будто с недельку-другую назад по тому прошлось хорошенькое четырёхбалльное землетрясение. — Если спрашиваешь, научись это делать хотя бы так, чтобы я тебя понимал, а не сам… в эти твои идиотские ребусы… игрался.

Ирвин широко, слишком, господи, широко улыбнулся — в груди истово колотилось спятившей августовской ласточкой и пахло щекочущей ветер пшеницей.

— Хорошо, я понял. И буду обязательно стараться. А спросить я пытался, почему… Нет, не то. В общем, скажешь мне, за что они тебя так? Ну, эти, которые на заднем дворе… И сегодня, и в тот раз, когда мы только встретились, и у тебя снова было разбито лицо… Это же всё их рук дело, верно?

Кай опять на него посмотрел — тёмно и непонятно, даже темнее, чем дышал в шею начинающий морозить вечер. Как будто бы насупился, втянулся в плечи, запихнул в карманы руки и, сделавшись ещё выше да вместе с тем тощее, буркнул одно только обглоданное да кривоватое:

— Ну, их. Не конкретно их, а… других. Хотя разницы нет никакой.

Ирвин, пытаясь понять верно, быстро и с первого раза, нахмурился. Подступился ненароком ближе, отчего синеглазый мальчишка повторно дёрнулся и ощутимо отплыл в сторону. Мысленно вздохнул, потому что ничего дурного ведь не хотел и пугать или напрягать его не хотел тоже, и, подышав себе на ладони, с которых слетели да потерялись в неизведанном трамвайном направлении новенькие оленьи перчатки, спросил:

— Так что же это, получается, тебя не только они изводят? Сколько их вообще тогда? Не вся же группа, я надеюсь?

Молчал Кай на сей раз действительно долго; по ощущениям сбоящих внутренних часов — минуты две или три. За это время они успели свернуть налево и пойти, кое-как на той умещаясь, по узкой забетонированной дорожке — в отдалении уже начинал виднеться изгиб широкой, втекающей в близкое море реки, и воздух прошивали не звёзды, а слетающие с карнизов, кранов да барж кричащие чайки.

Большие и серебристые морские чайки, которых здесь, в маленьком невзрачном городке под большим почти-почти скандинавским небом, всегда было больше, чем во всей Европе — выпадающего в канун снега.

— Не вся, — Кай отозвался тогда, когда Ирвин, не зная, правда, как к тому подступиться, уже собирался мальчишку этого попытаться окликнуть да напомнить, что он, к сожалению или к радости, всё ещё тут, рядом. И всё ещё чего-то там, между прочим, ждёт. — Хотя, может, и вся. Почти. Есть ещё те, из других групп. Эти подключаются тоже. Якшаются потому что с теми, кто из моей. А те якшаются с кем-нибудь ещё. И получается, что людей участвует в этом больше, чем кажется на первый взгляд.

То, как это прозвучало, Ирвину понравилось примерно так же, как нравилось просыпаться за два часа до будильника из-за того, что какая-нибудь очумевшая птица налетала на его окно и начинала яростно долбиться в то клювом да лапами, никак своей пустой и тупой птичьей башкой не смиряясь с этим своим закадычным стеклянным врагом.

— Что ты такого им сделал, я не понимаю, чтобы настолько особачиться и не давать жить? Они же, ну… эти, которых я сам увидел… просто оборзевшие какие-то. Какая бы ни была причина, но вести себя так, как будто они, скоты подколодные, имеют право решать за тебя и лезть в твою жизнь… и эта дрянь, которую они там про наказания эти грёбаные несли… Убил бы собственными руками, честное слово. Если бы, конечно, мог.

Он тоскливо и криво вздохнул, с новым самоличным расстройством и некоторым отвращением вспоминая, что сделать ничего такого, чем можно было бы восхититься и за что уцепиться, не может: руки оставались больше слабыми, чем сильными, ростом он не то чтобы удался. Например, этот самый Кай возвышался над ним на добрую половину головы, хотя, судя по всему, был старше, но при этом худее, тоньше в кости, просто, наверное, сам собой вымахал таким вот каланчой, и судить по нему особого смысла не было, но…

В голове той самой упрямой железной пулей стучалось и ныло, что было бы здорово оказаться чуть-чуть повыше, пошире в плечах, посмелее, посильнее, чтобы плюнул на всё, схватился за тонкие ветви засунутых в карманы красивых рук, дёрнул за подбородок и сказал, уверенно глядя в глаза, как эти напомаженные киношные джеймсбонды:

«Эй, детка, положись на меня. Я всё сделаю лучшим образом, я защищу тебя, перебью всех твоих врагов и сумею позаботиться о тебе впредь».

Ничего такого он, к долбящемуся в виски унынию, сказать не мог.

Ну, то есть с чисто технической точки зрения мог, да и за руку дёрнуть мог тоже, и наплести это всё, пожалуй, сумел бы… Только смотрелось бы потешно, ни разу не впечатляюще, да и сходить с ума о том, как обещанное воплотить в жизнь, было с болезненной своей стороны страшно.

Думая об этом всём, опять и опять зарываясь в наваливающиеся детские грёзы, на осуществление которых буквально не хватало поджатой в заднице кишки, Ирвин запоздало сообразил, что Кай ему так и не ответил. И, что ещё лучше, наново от него отвернулся, уставившись куда-то на запад, куда удлинялся резко уходящий в ночь вечер — там ещё плескались густота да грузность моря и набухали, сталкиваясь лбами, подготавливающие дождливый сюрприз тучи.

Он, конечно, не имел права ни лезть в то, о чём с ним говорить не хотели, ни настаивать на приспичившей предельной честности — Кай-то, небось, даже близко не догадывался, что тут у него творилось в пристукнутой больной голове, — но обида под ложечкой заклокотала всё равно, желание вытрясти из того эту самую предельную честность — тоже, так что он подождал ещё немного, а когда понял, что, конечно же, ничего не дождётся, решился невзначай перейти грань, поймать мальчишку за рукав, потянуть за тот, привлечь раскосое синеющее внимание и насупленно, будто последний баловень-ребёнок, прохрипеть:

— Не слышал, нет, о такой штуке, как приличия или что-то вроде того? Может, потрудишься хотя бы «да» или «нет» мне отвечать, чем вот так отворачиваться да молчать, будто глупая немая горгулья?

Если честно, он поражался ей сам, этой внезапно пробивающейся скважинной наглости. Поражался, трусил, но веселящимся щенком радовался: как тут не порадоваться, когда если бы не она, он бы так и шёл да сам молчал в тряпочку, смущённо разглядывая носы насквозь промокших хлюпающих ботинок с давно развязавшимися шнурками?

Кай обдал его долгим, длинным, чем-то незримо отличающимся от остальных взглядом, а потом вот, то ли улыбнувшись, то ли, скорее, хмыкнув, отчего сердце Ирвина попыталось помереть и разорваться, с хитрыми-звёздными глазами ответил:

— Сам ты горгулья, душистик хренов. Не немая, правда, но дурная и глупая точно.

Чёртовы шнурки таки отомстили за эту свою наплевательскую грязевую ванну, не вовремя запутались под ногами и едва не опрокинули навзничь.

Ирвин споткнулся, проскользил на носках и подошвах, проскочил несколько шагов, по-птичьи размахивая руками, едва не свалился в натекающую из-за забора чёрную масляную лужу, а остался на ногах лишь только потому, что этот дурацкий непостижимый Кай среагировал, ухватил его сзади за шарф, хорошенько за тот дёрнул, придушил да тем самым спас шаткое унизительное положение.

Седой тихо ругнулся, запылал смутившимися покрасневшими щеками. Шмыгнул от досады носом, быстро отобрал у Кая шарф, замотал тот вокруг глотки, немножко перестаравшись и самую капельку себя додушив, отчего с губ сорвался сухой да опять позорящий кашель. И уже потом, обернувшись надутым разобиженным комком заклёванного и оставленного в стороне от обеда зимнего снегиря, ворчливо спросил, стараясь в сторону молча смеющегося над ним мальчишки не смотреть:

— Какой ещё к чёрту «душистик»? Откуда ты это взял? С чего бы вообще…? Не душистик я ничего. Это больше к тебе, дурак, подходит…

— Да потому что. Не понимаешь — твои проблемы. Душистик.

Кай, очевидно, на всякие там приличия откровенно клал, потому что больше ничего не сказал, никак себя не объяснил, ко всем седым репликам остался равнодушным. Прошёл ещё с десятка три метров медленного прогулочного шага, поглядел с некоторым интересом на закрывающийся в четыре после полудни старый шведский почтовый офис и только потом, неожиданным разом посерьезнев, спросил вдруг:

— Почему ты встрял туда? Я ведь говорил тебе держаться от этого подальше. А ты всё равно встрял. Понимаешь же, что теперь они и тебя в покое не оставят?

Ирвин, всё ещё обиженный и снегирёвый, и только поэтому находящий смелость вести себя с Каем так, как вёл сейчас, теперь уже сам обдал того холодным прищуренным взглядом и, небрежно поведя плечом, буркнул:

— Понимаю я всё прекрасно, только представь себе. Не дурак же. И не маленький, чтобы слушать, что мне там говорят всякие как раз таки дураки. Сам решу, что мне делать, а чего не делать. Всё понятно?

То ли Кай этот и впрямь был распоследним дурачиной, то ли, что ещё лучше — хотя, собственно, тут уже без сарказма лучше, — мазохистом, принимающим и понимающим одну лишь строгую руку, то ли с ним нужно было общаться да обращаться исключительно так, но про этого идиотского «душистика» он сразу заткнулся, выделываться и ухмыляться прекратил, спесь сбавил, вроде бы даже на половинку тона побледнел. Отбросил с лица чёлку, подпнул носком ботинка кусок отслоившегося асфальта, за передвижением которого они оба с пару секунд понаблюдали, и, не угомонившись, не привыкнув оставаться без ответов на редкие скупые вопросы, несколько сконфуженно, но переспросил:

— Ты не объяснил, почему ты туда влез. Зачем? С чего оно тебе… далось?

Получалось даже по-своему забавно, в крови всё ещё бурлила непривычно густая консистенция крепкой выдержанной уверенности в чём-то, что никогда прежде не приходилось по плечу. Ощущение самого себя, как какого-нибудь жалкого и бессильного голубя, пугливо жмущегося от падающих капель к чужому стеклу, безвозвратно — Ирвин очень на это надеялся — уходило, и у него даже хватило смелости не послушно выполнить чужую прихоть да немедленно ответить, а увильнуть, улыбнуться, прищуриться да совсем немного…

Поиграть.

— Знаешь же, что это нечестно? И ты сам по себе тоже нечестен. Если хочешь узнать ответ, давай-ка баш на баш. Ты мне рассказываешь, почему и за что они тебя травят, а я тебе — зачем туда влез и пошёл твою задницу вытаскивать. Идёт?

Страшно, конечно, было.

Страх кололся в запястьях, перелетал из точки в точку потерявшими гнездо малиновками, ползал по сажневой крови чёрными смеющимися трубочистами, дышал в ноздри ночными кошмарами и запахами бессонного зелёного чая на ужин, танцевал спятившую джигу шустрыми тенями замыкающихся китайских лампочек.

Страшно было, но Ирвин держался, прямил спину, изо всех сил делал вид, будто ничего такого не испытывает, и это, о господи, сработало: мальчишка с раскосыми глазами прикусил уголок губ, пожевал тот, сделался заметно тише, спокойнее и растеряннее, снова становясь непохожей и причудливой копией дробящегося себя. После чего, неприученно да кисло вздохнув, вяло пробормотал:

— За что, за что… За то, что слава за мной ходит паршивая, вот и за то.

Ирвин напрягся. Каждой жилой чувствуя, что ни сочувствовать, ни щербетиться с ним сейчас ни в коем случае нельзя — не потому, что не хочется, а потому, что банально спугнёт, и дурак этот опять зашьётся на свои замки, — попытался придать лицу относительно равнодушный оттенок и, мысленно считая снующих под веками синиц, тонущих в муфте неба, подтолкнул того в нужном направлении ещё раз:

— Что за слава такая, чтобы… вот так?

Кай медлил.

Дышал как-то странно, рвано, будто то письмо, которое отправили авиапочтой с фотографией новых мест и щепоткой корицы, но не чтобы порадовать, а чтобы обжечь, поранить и напомнить, что было потеряно и что могло бы никогда не. Просто вот не.

Потом, порывшись в карманах, достал оттуда — Ирвин, черти его забери, совершенно успел о них позабыть — пачку сигарет и зажигалку. Чиркнул искристым колёсиком, но огня не выбил: слишком уж у него дрожали тощие белые руки, и чем дольше он мучился, тем в большее отчаяние приходил.

Ирвин, который вообще-то всей этой курильной затеи не поддерживал и собирался, если только получится, как-нибудь свести её на нет, поймал себя на том, что уже просто-напросто кому-нибудь молится, чтобы только идиотская искра затеплилась в огне, чтобы мальчишка смог эту свою гадость зажечь да хоть как-нибудь успокоиться.

Услышали его или нет, но с дцатой попытки у него получилось, гребешок петушиного пламени вспыхнул и взвился вверх, сигарета затеплилась, пыхнула горьким дымом, и пока Кай её раскуривал, давясь, прикрывая влажнеющие глаза — получалось, что курить он стал совсем недавно и отучить можно было без особых жертв и кровопролитий — да кашляя, губы его, тонкие и привлекающие, кое-как, хрипя и скрипя, выдохнули вместе с прожигающим сырость дымом:

— Дерьмовая, я же сказал. Дерьмовая настолько, чтобы шататься от меня, как от чумного. Причём я не думаю, что настолько уж хуже их всех, и не думаю, что там собрались одни чёртовы святоши из тех, что меня гнобят, но кого это когда-либо волновало… Козёл отпущения — я, поэтому и шпынять отныне тоже будут меня. Ну, теперь ещё и тебя, душистик. Потому что не надо было быть таким идиотом и во всё это встревать.

Способность давать ответы, которые абсолютно ни на что не отвечали, кажется, была его мастерским вершинным коньком. Как и глядеть да убирать за ухо волосы так, чтобы в животе и голове мгновенно перемыкало и куда-то, совсем того не спрашиваясь, плыло.

— Я же сказал, что решу сам, что мне делать, а что нет. Поэтому прекрати уже это повторять. Подумаешь, напугал… Да я всю свою школьную жизнь был вечным изгоем и натерпелся такого, что тебе, поспорить готов, и близко не снилось.

Сказано это было между дел, строк, сгоряча, без всякого умысла вообще, но почему-то взяло и как-то так пространно сработало снова: Кай сделался внимательнее, задумчивее, разбитее, и сигарету эту свою, которую вот-вот собирался засунуть обратно в рот, опустил, принявшись разломанно и по-детски надрывать ногтями кусок папируса да ссыпать на землю подогретый чёрный порох.

Шли снова в давящем на нервы и уши поголовном молчании; впереди нарисовался, наконец, нужный конечный дом, на сердце стало одновременно легче и тревожнее — мысли о том, что они вот-вот окажутся вдвоём в тесной маленькой квартирке, запертой на окна и замки, заставляли останавливаться сердцем да полыхать краснеющей изнутри кожей. Мимо проплывали лохматыми когтистыми тушками скудные северные деревья, глядящие на них из потёмок так, будто они тоже где-то и в чём-то этими самыми деревьями были, из редко обжитых окон лился мёртвый ртутный свет.

Где-то каркали сосны, где-то шелестела прибоем чёрная ночная вода, пахло рыбой, смолой, нефтью, мокрым песком, отсыревшим бетоном, сигаретным паром и возрастающим да возрастающим волнением…

И чёрт его знает, чем бы всё это закончилось, если бы к ним на дорогу, практически под самые ноги, не приземлилась вдруг здоровенная белая да желтоглазая чайка, и Кай, вроде бы живущий где-то здесь же, ходящий в один и тот же с ним колледж, но поведший себя так, будто никогда тут прежде не бывал и ничего такого не видел, не запнулся бы, не выронил свою сигарету и не уставился на птицу удивлёнными, будто у ребёнка при первом осознанном снеге, глазами.

Чайка, зажавшая в клюве откушенную рыбью головешку, переступила с лапы на лапу, склонила голову. Чуть позже — выкрутила ту так, будто нарочно посмеялась над всем физически-химическим градусным кругом, а после, поняв, очевидно, что немного заблудилась да занеслась не туда, неуклюже разбежалась прямо мимо их ног, задела боком и пером, замахала крыльями и, кое-как грузную свою тушку подняв, встала на парапланы распрямившихся тугих крыльев, быстро уменьшающимся бело-серым пятном теряясь в гудящих поздним чугуном сумерках.

Ирвин, наблюдающий и за птицей, и за синеглазым мальчишкой, тихо улыбнувшись в согревающий пёстрый шарф, понял, что говорить — да и волноваться, в общем-то, тоже — вот сейчас теперь уже больше не о чём.

Приблизился к Каю, опять ухватил того за рукав, только стиснул, правда, покрепче. Дёрнул на себя, а после, стараясь ни за что не глядеть ему в лицо и не встречаться с безумными сивыми глазами, повёл, улыбаясь и улыбаясь последним смеющимся дураком, за собой следом: туда, где царапался по стёклам первыми каплями новый-старый назревающий дождь.

ڸ٥ﻻ ﻉ√٥ﺎ ٱ

Он был идиотом, идиотом, трижды несчастным и трижды больным на всю голову непутёвым идиотом, раз повёл мальчишку Кая, по которому ночь за ночью сходил с ума, к себе домой, совершенно позабыв, что с этим самым домом сделал.

Грязная посуда — нет, не так, тонны, просто-таки тонны грёбаной грязной посуды, чёрт поймёшь откуда в его крохотном необжитом мирке взявшейся, — завалившая раковину настолько, что становилось дурно даже самому — это ещё ничего. Ну подумаешь, что она стала первым, что бросилось в глаза, как только ноги переступили, кое-как разувшись, через порог. Ну подумаешь, что разило от неё непередаваемо жуткой тухлятиной, гнилой застоявшейся водой, стухшей едой и какими-то… чёрт его всё забери… сдохшими жирными слизняками из тех, что заводятся в выброшенных на улице пивных бутылках, а потом коптятся на прожигающем летнем солнце в этой вот замечательной грибково-дрожжевой сырости.

Хуже грязной посуды, например, была стиральная машина: огромный и неуклюжий космический звездолёт, распахнувший отваливающийся люк так, чтобы наружу комьями вываливалось грязное же тряпьё.

Тряпья было много, рубашки, джинсы, свитера, жилетки, носки и — господи… — трусы болтались между и между, выглядя так, будто звездолёт этот их заглотил, но переварить не смог, а потому потерянно выблевал обратно, запутался, задохнулся, да так вместе со всем содержимым и сдох.

Ещё страшнее выглядел пол да сам периметр кухни — кухню получалось разглядеть из коридора целиком, глаза сами собой шарили по полу, тупо таращась на горки просыпанного порошка и оставленные там же размазанные следы шастающих туда-сюда босых ног, но Ирвина ужасало даже не это, нет.

Ужасало, потрясало, коробило и просто-таки заставляло согнуться, спрятаться, укутаться с головой в полотенце и тихо-тихо выть то, что некоторые из его трусов — ну почему, почему именно из них?! — покинув пределы кухни, валялись тут же, в коридоре и в зачинке выглядывающей из-за угла комнаты: например, висели на углу зеркала, потому что накануне он оплевал то зубной пастой и лениво этой идиотской тряпкой протёр, болтались на ручках дверей — ну а что, сушить ведь где-то было нужно — и — ещё один несмываемый позор, — растянутые да скотчево-склеенные, обнаружились, привешенные на гвоздик, возле вставшей напротив стены, служа этаким удобным мешочком для дрыхнущих внутри шампуней, мыла, зубных паст и прочего позабытого барахла.

На проклятые труселя Кай поглядел красноречиво и говорливо, даже, кажется, насквозь прошито и потрясённо, и лучше бы он что-нибудь сказал, лучше бы откровенно посмеялся, чем только расширил плавучую льдинку зрачка и молчаливо отвернулся, чтобы Ирвин хоть знал, что он там в своей голове думает, но, в самом деле, не мог же он с концами спятить да потребовать этих чёртовых слов с него вслух…

Следующим неприятным сюрпризом стал запах: вроде бы накануне же проветривал, и проветривал хорошо, а несло отовсюду так, будто он тут с месяц прожил в застое. Ещё немногим позже Ирвин, тихо скулящий сквозь плотно сжатые зубы, вспомнил, что так, в принципе, и было.

Разило, к примеру, мусором, а вспомнить, когда он его в последний раз выбрасывал, не получилось даже приблизительно. Ещё — ползающей в трубах водой, приносимой от живущих сверху соседей: что те с той делали, Ирвин не знал, но иногда начинал всерьёз подозревать, будто отмачивали покойников, а потом это всё, трупное да гнилое, радостно сливали к нему.

Особенной дивной ноткой, принёсшей свой незабываемый волшебный шарм, стали скисшие на кухне яблоки, утопившиеся в ещё более скисшем молоке; у тех, кто снимал эту квартирку прежде, водились, судя по всему, кошки, и кошек много, которые тут на каждом углу ссали, пропитав паскудным едким запахом каждую кладку и обойную морщинку, а когда Кай, стянув с себя куртку и обнаружив, что повесить её некуда, со странной улыбкой послушно бросил ту на заваленную хламом тумбочку и сделал наивной босой ногой два-три шага вперед, то — провалиться бы и убиться… — со смачным шмяком наступил в натёкшую чёрт знает откуда лужу.

Только несколькими часами позже Ирвин отрешённо вспомнил, что с прошлой недели у него начал протекать помирающий раненый холодильник.

Кай, впрочем, снова отреагировал стоически и непонятно: постоял, посмотрел вниз, медленно убрал из лужи ногу, прищурил заострившиеся синие глаза. Помолчав немного, пока Ирвин за его спиной вскрывался и умирал, спросил невзначай, нет ли у него тут какой-нибудь зверюги, кота там или собаки, пусть даже крысы, которая могла бы от большой любви надуть. Ирвин, начиная улыбаться той самой шизофреничной улыбкой спятившего и ставшего задушевно опасным клоуна, клятвенно побожился, что нет, нет конечно, какие ему животные, когда сам — разве не видно, а? — лапы еле тянет и не сдыхает, замкнувшись в розетке да задушившись в собственных трусах, только постольку…

Поскольку.

Кая его ответ и беспорядочно сующиеся всюду руки, не знающие, за что схватиться в первую очередь и какой постыдный кошмар уничтожить, вышвырнув в окно, спустив в унитаз или запустив в мусорное ведро, в котором ничего больше не помещалось, снова отчего-то позабавил: мальчишка криво хмыкнул, приподнял уголок острых губ. А потом вот…

Потом сделал то, чего делать не должен был никак и ни за что, но зачем-то сделал, прорвав вместе с тем сердце ошалевшего и до корней покрасневшего Вейсса жестокой свинцовой пулей: поднял руку да, склонив голову к плечу, потрепал того плавной гибкой кистью по лохматой серой макушке, как-то слишком мягко, слишком нежно, слишком так, как не мог и не должен был, мазнув кончиками пальцев по накалившейся до ожога щеке.

Этого безумного, ненужного, нужного, самого прекрасного, самого желанного и восхитительного жеста хватило, чтобы улыбка на губах, ни в какую не соглашающаяся испариться да куда-нибудь, скотина, убраться, мгновенно обернулась в ужасающе одержимый, пугающий самого Ирвина да визжащих под шкурой чертенят, больной и заевший…

Оскал.

Во второй раз он убедился в том, что идиот, который не лечится да не учится, тогда, когда отправил — если честно, практически затолкал, упёршись тому в лопатки да захлопнув за спиной дверь — синеглазого Кая в комнату, порешив, что там как-то всё же почище, получше да побезопаснее, а сам, чертыхаясь и спотыкаясь, но продолжая гореть да улыбаться, бросился наводить порядок в кухне, туалете и ванной, радуясь, искренне радуясь тому, что не успел хотя бы продемонстрировать чёртов запустелый толчок, воду в котором не сливал, кажется, с два или три дня.

Порядок, конечно, наводился на скорую руку и от балды, влеча за собой ещё больший и пугающий беспорядок, но Ирвин искренне верил, что дело делает нужное и получается у него хорошо.

Траву — откровенные сорняки; от нечего делать он отколупливал те от стен или выдирал из бетона, а дома сажал в пластиковые стаканы из-под чая или кофе, — которая росла на подоконнике, он сгрудил в один закуток и закрыл за той дверцу, подумав, что ничего страшного за несколько часов тёмного заточения с ней не случится. Пролитые пятна, лужи, куски растолченной и влепившейся в пол еды, загаженную по все конфорки плиту, жировые накипи, отпечатки мыльных пузырей, выдуваемых в одиночестве, просто пыль, грязь и клочки не поддающегося квалификации мусора — кое-как драл, протирал, выметал и вымывал тряпками и полотенцами под стол и шкафы, плиту и холодильник, потому что запоздало понял, что такой полезной штукой, как метла, обзавестись за всё это время не додумался.

Времени мыть посуду не оставалось тоже — он вообще наврал, что просто приготовит что-нибудь поесть да скоро-скоро к Каю присоединится, — поэтому просто залил бо́льшую её часть водой, а то, что заливаться отказывалось, запихнул в холодильник, радуясь, что хоть от этого нехитрого действа вид его забитая и прибитая кухня начинала представлять хоть самую капельку более приличный.

Впрочем, следующей проблемой стало то, что еды у него особо не оказалось тоже, и обойтись пришлось пластиковыми стаканчиками с растворимым кофе — настоящий даже был, но готовить он его не умел, — криво поджаренными яйцами, самые сгоревшие из которых он небрежно зашвырнул на тарелку к себе, отваренными сосисками, пустоватыми бутербродами с подсохшим сыром и вялыми, а вовсе не вялеными, помидоринами да высыпанным на блюдце заветревшимся печеньем с некогда шоколадной крошкой, осыпавшейся и утёкшей в неизведанном печенечном направлении.

И всё вроде бы налаживалось, и он даже поставил вертеться стирку, попутно хорошенько вбив в машину отваливающийся время от времени люк, и пробил найденным драгоценным вантузом не проходящую чёрную воду, и вымыл эту ужасную лужу, куда Кай недавно наступил, получив в качестве извинения новые неношеные носки прямиком из вспоротой упаковки, и возвращался довольный да приободрившийся с тарелками какой-никакой, но еды, рисуя на губах улыбку уже больше не столько нервную, сколько взбудораженную и счастливую…

А когда открыл, приучившись справляться без помощи занятых рук, закрытую дверь и переступил порог комнаты, куда притащенного в гости мальчишку сам и загнал, то…

Господи, господи, да что же это…

Только чудом не выронил посуду и самого себя из дрогнувших пальцев, в холодном ужасе и взрывающейся радужке чернеющего зрачка таращась на изрисованные шариковой ручкой стены, разбросанные по полу шмотки, разорванные тетрадки, книги, переломанные карандаши, скинутое на пол же смятое постельное бельё и…

Только не это…

Расшвырнутые по всей — попросту по всей — комнате скомканные бумажные листы, вдоль и поперёк изрисованные попыткой этого самого Кая ещё один раз как-нибудь так по-особенному на память…

Сохранить, и…

Сам Кай, он, встретив его снова прищуренным и снова абсолютно нечитаемым взглядом, сидел на корточках, скрутив волосы в хвост без резинки да убрав тот под свободную белую рубашку с проглядывающей из-под низа чёрной футболкой, и…

И…

Эти его кошмарные рисунки, развёрнутые, разглаженные да аккуратно вокруг себя разложенные…

Изу…

…чал.

Сидели они на полу, потому что подходящего стола — Ирвин опять понял это слишком поздно — в этом доме попросту не существовало, а тот, что дремал на кухне, был трёхногим, кривым, подпёртым стенкой, без той — постоянно норовящим куда-нибудь упасть и кого-нибудь придавить, да и столешница его заляпалась настолько, что местами поросла маленькими и пушистыми зелёными островками, о которых мальчику Каю знать было вовсе необязательно.

За окнами, наглухо прикрытыми — Ирвин попытался те отворить, чтобы хоть так разогнать страшный зловонный воздух, но Кай начал ёжиться, чихать и в конце концов признался, что холод переносит плохо, поэтому рамы быстро и послушно запахнулись обратно, — шелестел зудящими волнами беспокойный порт, крапал дождь, в комнате было сумеречно, наполовину темно, а наполовину — свечечно-масляно, потому что светильник выдавал не больше чем два десятка скрипящих ватт, и при доле желания да отправляющейся в путь фантазии можно было представить, что порт тот — всё ещё старинный. Настоящий, из сказок да затёртых чьими-то пальцами страниц. Корабли там — парусные и стройные, сбитые из высокой янтарной сосны, львы да драконы на носах — свирепые и рычащие, нюхом чующие, в какую сторону лучше отправиться, дабы наверняка что-то бесценное добыть, и люди, возвращающиеся с моря, привозили с собой не тонны да триллиарды мёртвой атлантической трески, а легковесные китайские шелка, красные марокканские апельсины, горький-горький жирный шоколад, шумных попугаев и расцветший единожды за триста сорок семь лет папоротник.

Ещё можно было представить, что там, по ту сторону, вот-вот заснежит, а не задождит; не за хлебом, совсем не за хлебом полетят озябшие птицы в вышину плохо оштукатуренным небом, а затем, чтобы продырявить то клювами да пустить на землю жаждущий полёта бело-белый снег.

На этом же самом полу, чуть более реальном, чем стучащиеся в стёкла фантазии, между их коленками выстроились чудаковатые маленькие химеры — ящерки, собаки, львы, олени с лисьими хвостами и чёрт поймёшь кто ещё, выструганные из картофелин да картофельных же очисток; Ирвин, забываясь, иногда вырезал таких вот ножами, а синеглазый мальчишка их каким-то боком нашёл и они ему, как он сам сказал, непонятно чем, но понравились.

Поэтому, собственно, и занимали теперь… такое вот странное почётное место.

Единственное, что немного — сильно, ладно, ладно, очень и очень сильно — усугубляло прошитую зачарованной струной обстановку, это самолёт.

Вернее даже самолётик, маленький такой и невзрачный, застрявший в нагой проводке под потолком и провисший ровно посерёдке над ними: самолётик этот от напряжения начинало коптить, крылья его трещали, обугливались, по воздуху полз неприятный жжёный запах…

На крыльях же, разумеется, снова, снова и снова был нарисован кривой, косой да безобразный, но всё равно угадывающийся и узнающийся мальчишка Кай, эту его кошмарную вакханалию вдоль да поперёк рассмотревший, изучивший, перещупавший, а в итоге только ухмыльнувшийся, сощурившийся да нахальноусевшийся на пол и с тех пор так и не отводящий пьянящего разомлевшего взгляда.

Ирвин на него, раз уж всё так сложилось да получилось, смотрел тоже.

Сидел, одну ногу вытянув так, чтобы невзначай касаться чужого колена, а другую — согнув возле груди, вяло отхлёбывал кофе, дышал через раз, мурчал себе молча под нос — так и вовсе о безумствах Фудзи да вливающегося в поры мокро-солёного Ниппона, и думал, думал, господи, что, что, что…

Какой же он всё-таки потрясающий, этот снежный мальчик Кай.

Без куртки, без сапог, с небрежно закрученными, но всё равно выбивающимися из-под одежды волосами, в одной только лёгкой рубашке, футболке и обтягивающих ноги драных джинсах да этих безумных белых носках, он с каждой минутой всё больше и больше сводил с ума, и сердце Ирвина, к такому количеству эмоций и желаний не готовое, галдело, будто гнездо встревоженных чумазых галчат.

Они выпили по одному стакану кофе, по второму, Ирвин даже сходил за третьей порцией, которую оба уже остались просто болтать от борта к борту и скорее просто вдыхать да греть ладони, чем глотать, и только тогда Кай, от сгружающейся вокруг тишины, что ни странно, уставший первым, помычав да похмурившись и подёргав себя за накрученную на пальцы чёлку — соблазнял он так, что ли…? — вспомнил то, на что ответа так и не получил. Спросил:

— Так что насчёт того, что ты обещал мне рассказать?

— А…?

Ирвин почувствовал себя последним дураком, завитавшимся в облаках настолько, чтобы за реальностью уже попросту не поспевать, но поделать не смог ничего: он вроде бы и слышал, что там этот мальчик-принцесса сказал, но вот понять, какую именно его слова несли суть — не понял.

Куда там что-то понимать, когда пальцы оставались в волосах, запах чего-то странного, ванильного, в духе бесстыдного черноволосого ню только усиливался, лифт стоял на развилке, интересуясь, на какие из семерых небес ему стоило бы подняться, а собственное горло непроизвольно сокращалось, сглатывая отдающую горечью слюну.

— Я спрашиваю, расскажешь ты мне уже наконец или нет, зачем ты тогда туда всунулся и полез геройствовать? Ты обещал мне ответить, если вдруг забыл.

Ирвин, разбитый и разлетевшийся, как огромный мыльный шар, ставший впоследствии сотней шаров других, всё ещё тех, но одновременно уже и не тех, поскрёб пальцами в виске. Припомнил, что договаривались они не так, и что сам Кай ему на интересующий вопрос не ответил, но, махнув рукой, оглянувшись ещё раз вокруг да решив, что выделываться да качать фантомные права сейчас никак не стоит, тихо и смущённо пробормотал:

— И ты ещё спрашиваешь зачем-то, да…? После всего, что ты тут увидел, по-моему, и так всё понятно… — было стыдно, так стыдно, что хотелось задохнуться и отключиться, но раз уж начал, то не мешало бы договорить до конца так честно, как оно только было. Или хотя бы почти. — Увлёкся я тобой, понимаешь… Не просто увлёкся, а… наверное, это называется «влюбился». Да я же и так тебе обо всём сказал — там, на крыше… С тех пор легче не стало. Наоборот, стало намного хуже и тяжелее. Сперва я дошёл до того, что начал мысленно звать тебя, только не смейся, Каем, потому что надо же было как-то обращаться и всё такое… Потом решил, что больше не пойду в то чёртово место, потому что не переживу, если ты ещё раз меня пошлёшь. Потом я всю ночь пытался тебя нарисовать, но так как рисовать не умею, пытался зазря. Пусть и остановиться не мог. Ну а потом… — он вздохнул, опустил лицо, зажмурил глаза и, крепко стиснув в кулаках завалявшийся под боком рисунок, договорил на прекратившем дышать выдохе: — Потом я всё равно пошёл и побежал, потому что понял, что иначе тут просто свихнусь, везде тебя искал, никак не мог найти, а под конец дня вдруг увидел, как они тебя окружили и куда-то потащили, ну и… вот. Дальнейшее, думаю, ты знаешь и сам.

Было удушливо, мучительно-страшно и просто паршиво. Сердце в груди уже не колотилось, а просто текло, оборачиваясь в снег да заполняя собой все в округе дома, чашки, чайники, самого его расшивая белой небесной манной, чтобы то, что должно было случиться дальше, не принесло хотя бы слишком много неспособной уместиться в костях боли.

Смотреть на Кая не получалось, хоть и посмотреть хотелось. Так хотелось, что просто задохнуться, засохнуть из нутра, провыть в бетонных болотах собачьей перекрысью с красными слезящимися глазами, но не найти решимости всё равно: ну а вдруг, вдруг в синих сливовых радужках сейчас писался тот неотвратимый исход, которого он боялся больше всего остального на свете?

Вдруг мальчишка кривился, скалился, учился ненавидеть его и презирать?

Ирвин никак не мог придумать, сказать ли ему всё до конца, рассказать ли, что поначалу, так уж получилось, просто принял его за девушку, а потом понял, что ничего эта маленькая глупая ошибка не меняет, что, видно, так было нужно и суждено, что от самого себя и того, что тебя в этой жизни ждёт, никуда не денешься и не уйдёшь, что, значит, встреча их была предначертана чем-то свыше. Он правда не знал, он не мог ничего решить, теребил на себе рубашку да, не замечая того, разрывал прямоугольник изрисованного тетрадного листа…

А потом вот откуда-то из далёкого далёка, едва-едва пробившееся сквозь выстроенное им стекло стаей пернатых нерп, улетающих на восток, услышал:

— Извини, что я тогда там, на крыше, сказал тебе то, что сказал, душистик.

— Ч-что…? Что ты такое…?

Ирвин всё ещё не смотрел на него, хоть тело вроде бы и тянулось куда-то наверх, сердце неуверенно переворачивалось, твердея и возвращаясь к прежнему месту, а в голове выло да шумело волной загнанного на отмель залива.

— Я просто… не поверил, что ты всерьёз. Решил, если точнее, что тебя подослал кто-то из них, пообещав то ли что-нибудь дать взамен, то ли просто не трогать, ну и… Они так уже делали, поэтому я и… не мог понять, за какого же идиота меня держат, если думают, что я клюну на одну и ту же удочку дважды.

Что он испытывает теперь, что происходит с ним каждую чёртову секунду — Ирвин уже не знал, не поспевал, путался и терялся в собственной опустелой грудной клети, громыхающей болтающимися туда-сюда рёбрами, как детская погремушка.

В крови ползала ревность, под желудком ершился болезненный страх, в районе ключиц теплилась разгоняющая температуру надежда, в голове таяло и плыло, губы дрожали, кусались и ни в какую не слушались, неся исконно что-то не то:

— И что… в прошлый раз ты… того, кто… кто к тебе… ты его…

— Да нет совсем. Нет. Я же тоже… не то, что они обо мне говорят. Я тогда нутром почуял неладное, разбесился и послал того шкета на хрен. К тому же… он мне просто не понравился. Не настолько я… этот самый, чтобы обтираться с кем попало. Я сразу решил, что ты такой же и туда же, поэтому и не раздумывал особо, как к тебе отнестись, а сегодня… там, на этом дворе, и пока мы шли сюда, к тебе… понял, что… что, ну… в общем, ты мне как бы… нравишься, я думаю…

Теперь Ирвин уже не подумал, а железобетонно понял, что вот-вот остановится всем, чем остановиться только можно, закончится, допишет самим собой самый последний на свете абзац и просто-напросто умрёт.

Отойдёт вместе с глупым чёрным дроздом и этими вот орущими галками, оккупировавшими падающее снегом сердце, взлетит, взовьётся к небу и уже оттуда, роняя чёрные да белые с сединой перья, зальётся больным и сумасшедшим, но бесконечно счастливым, никак не решающимся поверить смехом.

Как поднял лицо, как уставился разъезжающимися шалыми глазами в глаза синие и внимательные, а потом почему-то отступившие и быстро сместившиеся в сторонку, то ли смущающиеся, то ли стесняющиеся, то ли тоже чего-то своего боящиеся, он не заметил. Как подался навстречу, опёршись о колени да ладони — тоже. А уж о том, что не стоит настолько нахально куда-то там ползти, теснить да нависать над мальчишкой, заставляя того непроизвольно попятиться и уткнуться спиной в боковину кровати…

Куда же, ну куда ему было думать об этом…?

Мальчишку он стеснял и смущал, это стало окончательно ясно по тому, как у него зарделись шея и щеки, и как сам он, всё-таки уткнувшись ладонями в напирающие плечи, шута этого спятившего несильно, но оттолкнул, передёрнулся, нервно и конвульсивно вдохнул и, машинально потянувшись за сигаретами в карман, да запоздало поняв, что добро это осталось в прихожей в куртке, попытавшись успокоиться как-нибудь так, тихо и глухо проговорил:

— Разочаруешься ты или нет, но я никакой не Кай, кстати. Да и ты, твою мать, не Герда…

Ирвин сморгнул. Послушно отполз назад, усевшись обратно на задницу. Хлопнул глазами раз, другой, и, с упоением ощущая, как отпускает, наконец, зажатые в захват нервы, облегчённо да искренне прыснул:

— О, поверь мне, я пока не совсем ещё идиот, чтобы этого не понимать. Да и Гердой, надо сказать, быть тоже не хочу. Просто, ну… мне всего лишь нужно было к тебе как-то обращаться…. Мысленно то есть… И это имя пришло само. Я даже, честно говоря, и не раздумывал, с чего да почему, оставить мне его или подобрать что-то другое, я просто… решил, что оно тебе… подходит, вот. Кай. Не знаю, как там дела обстоят в реальности, но имя такого, как ты, просто обязано начинаться с таких букв.

Кай, который, конечно, никакой вовсе не Кай, выслушал его опять же внимательно, пощурил глаза, меняя удивительный занебесный фокус. Потормошил себя за рукав, медленно и сосредоточенно вытянув из того распустившуюся белую нитку, а потом вот…

Потом — господи, разве так бывает, а…? — просто взял, кивнул и сказал:

— Не знаю уж, подходит оно мне или нет, но меня зовут Карстен. Карстен Кирш, если точнее. Хотя вот это «Кирш» можно отпустить. Никогда его не любил.

Ирвин подумал, что даже окажись он каким-нибудь умирающим, потерпевшим несчастный случай и находящимся в экстренном состоянии в белой палате немилосердного милосердия, даже если бы его ноги не ходили, а руки — не слушались, он бы всё равно сейчас нашёл в себе силы вскочить с койки, схватить за штатив капельницу и станцевать с той спятившее самоубийственное танго.

Ирвина накрыло, закрыло, перекрыло и сомкнуло в завинтившейся банке восторженного невесомого вакуума.

Захотелось о чём-нибудь безумном закричать, что-нибудь безумное этому Каю-Карстену показать, взять за руку и отвести куда-нибудь высоко-далеко, где одни только крестики вереска по лохматой шотландской траве и скачущий по пятам жёлтый собачий лай. Ещё — рассказать, на одном дыхании выдать всё то, что ело и кусало его столько вечеров кряду, задать какой-нибудь бесценно страшный вопрос, по-особенному притронуться и всё-таки сделать так, как мечталось на улице, чтобы пальцами за подбородок и глазами в глаза, и, наверное, Ка… рстен это почувствовал, угадал, узнал, поэтому и успел увильнуть, отпрянуть, снова отвернуть взгляд и снова, нервно прикладываясь губами к стакану с остывшим, едва не оброненным кофе, сбивчиво, тихо, лишь бы только чем-нибудь его занять и остановить заворачивающееся в каждом углу беспокойное нечто, пробормотать:

— Ты говорил, что тебя тоже… травили так, как мне и не снилось. Расскажешь что-нибудь для примера?

Хотелось, конечно, совсем не этого, но и того, с кем можно было просто посидеть и открыто да легко поговорить, веря, что он тебя слушает и вообще хоть как-то в тебе заинтересован, у Ирвина никогда прежде не было. Поэтому он, недолго думая, так и продолжая светиться да гореть изнутри поющим заряженным стронцием, кивнул, поёрзал на заднице да, подползши лишь ненамного ближе и теснее, с совершенно неподходящей улыбкой выдал первое, что пришло на ум:

— Ну, я мог бы рассказать про то, как пытался спрыгнуть с четвёртого этажа, чтобы не отравиться дымящим в классе газом, но лучше расскажу про то, как они хотели — да и пытались, в общем-то, чего там… — меня сжечь.

— Сжечь, твою же… мать? Ты сейчас ведь не шутишь…?

Карстен, которого Каем всё ещё тянуло и тянуло назвать, даже дёрнулся, напрягся, выпрямился в спине и, аккуратно — он вообще всё делал изумительно аккуратно — отодвинув в сторонку опустевший кофейный стаканчик, вперил в него резко приобретшие поразительно доверчивый и потерянный оттенок глаза.

Улыбаться, конечно, причин не было, и нормальные люди в подобной ситуации и не подумали бы ничего такого вытворять, а Ирвин вот, привлечённым вниманием довольный, а на стародавние воспоминания откровенно плюнувший, улыбался. Да так широко и ясно, что в уголке треснули обветренные и обмороженные немножко непривычной погодой губы: приехал-то он с континента, и погода там, ясное дело, стояла совсем иная.

— Угу, сжечь. Кто-то шибко умный в пятом, кажется, классе, когда я получил эти вот седые патлы да шрам — шрама так не видно, он на груди, но я покажу потом, если захочешь, — придумал, что я из-за них, мол, весь такой из себя заразный и со мной ни в коем случае нельзя больше ни находиться рядом, ни говорить. А уж если ненароком притронешься… Понимаешь, да? Заразишься следом и тоже станешь, коротко говоря, прокажённым.

Карстен смотрел на него в таком неподдельном и непередаваемом ужасе, что под лопатками скреблось, вдоль позвоночника мельтешили забавные колючие мурашки, в груди свистело, морозило, и Ирвину до еле-еле заглушённого вопля чем дальше, тем больше хотелось к тому притронуться и совсем чуть-чуть где-нибудь потрогать. Забраться, например, под футболку ладонью, очертить живот, переплести пальцы, попробовать коснуться губами щеки или уха, прислушаться к моховику сердца и поблагодарить Эшу Марабо за такую вот неслучайную встречу на перекрёстке семи дорог, а никак не говорить.

По крайней мере, не то, что говорить приходилось.

Хотя, стараясь убедить себя в том, что с касаниями можно — и нужно — повременить, что лучше так, чем пугать его раньше времени и всячески от себя отталкивать, Ирвин попытался свои дурацкие мысли, раненые, кровоточащие, а всё равно куда-то убегающие, поймать, связать да перебинтовать, и наболтать что-нибудь из того, что он там помнил, дальше:

— В итоге единственный друг, который у меня на тот момент был, послал меня к чёрту и переметнулся на их сторону, а я… как бы… остался совсем один, потому что в той аварии, после которой я и стал таким, погибли мои родители. Но дело не в этом, я бы вообще не хотел об этом говорить и не хотел бы, чтобы ты думал, будто я там как-то особенно из-за этого всего страдаю. Потому что не страдаю. Честно. Это было давно, много лет уже прошло, жизнь движется дальше, а у меня есть опекун. Видимся мы с ним нечасто, что и хорошо — он кошмарнейший алкоголик и пьёт чаще, чем спит или дышит, — но обращается со мной совсем неплохо и даёт жить так, как того хочу я сам. Так вот. Про школу. В конце пятого класса я дежурил в столовой, случайно обжёгся у плиты, они это увидели, и тогда-то и определились, наконец, с этим своим больным каннибальным… садизмом.

— И что…? Пошли тебя… жечь, хочешь сказать…?

Доверчивая, насколько же доверчивая прямолинейность этого мальчишки Ирвина грела, гладила по шерсти мягкой кошачьей лапой и вползала в лёгкие синим ментоловым никотином, которого он никогда не курил, но теперь и отныне просто и безразрывно связывал с.

Он улыбнулся уже спокойнее, посмотрел с интересом на поджатое колено Карстена. Не удержался, чтобы повторно по тому не мазнуть беспокойно ёрзающей ногой, и, ненадолго отвлёкшись на воющего за окнами вожака неведомой блеклой стаи, выдохнул своё честное да искреннее:

— Ага. Пошли меня жечь. Не сразу, конечно; оформилось это всё только ещё через год, и весь этот год меня даже почти не трогали — я уже позже понял, что эти ублюдки слишком хотели задуманное провернуть, а потому бездействовали: боялись, видишь ли, спугнуть и заставить меня ненароком сбежать оттуда прежде, чем придёт этот грёбаный… судный, честное слово, день.

Потрогать мальчишку захотелось снова.

Даже не так, господи.

Потрогать его было необходимо, чтобы убедиться, что он всё ещё здесь, всё ещё настоящий и всё ещё в одной с ним реальности существует.

Ирвин, безвольно срывающийся с катушек маленьким и беленьким воздушным змеёнышем, не утерпел: протянул руку и ненавязчиво, заглядывая в прошитые красивыми прожилками озёрные глаза, провёл кончиками пальцев по ощутимо дрогнувшей, но оставшейся лежать, где лежала, бледной ладони.

— Я с утра почувствовал что-то не то, знаешь. Там мело, как будто небо просто продырявилось, и новости не особо-то в шутку говорили про новый всемирный потоп, только уже не дождливый, а снежный. Было, кажется, Рождество — днями раньше, днями позже, — и у нас с некоторых пор появилась такая традиция: если за год случалось что-нибудь паршивое, умирало много людей, разбивался самолёт, подрывалось метро, что угодно похожее ещё — мы делали во дворе чучело, приносили к нему венки и цветы, свечки, книги, сладости и вино, держали так какое-то время — обычно те самые сорок суток со дня катастрофы, — а потом сжигали. Чтобы оно унесло с собой все несчастья и все души, которые остались бродить по земле. А на тридцать седьмой, кажется, день… Они выловили меня. Несколько раз ударили по голове, к чёрту её разбили, и когда я очнулся в следующий раз, то понял, что… вишу на этом срубе вместо чучела, замотанный в его тряпки.

В том, что история, да и сама ситуация в целом, была паршивой, Ирвин себе отчёт отдавал. Как и в том, что пользоваться и той, и другой — тоже как-то не то чтобы здорово, но, боже, всё это было и прошло, никак нигде не нарывало и не болело, плелось легко, отражалось в распахнутых глазах маленькими озимыми маргаритками, пахло бессмертником и вело за собой само.

Карстен почему-то совсем не сопротивлялся и не дышал, когда Ирвин, не утерпев снова, пододвинулся ещё ближе. Накрыл, больше не пытаясь сделать вид, что получилось это случайно, его ладонь своей, медленно, непривычно, увлечённо водя по проступающим сухожилиям и связкам шероховатыми подушечками с подстриженными и слегка покусанными ногтями.

Где-то там же он, понявший, что дышать прежним знакомым способом не может, задохнулся, расплылся отказавшим и отказавшимся фокусом, уселся к Каю настолько тесно, чтобы тому пришлось подтянуть под себя коленки, и, не отводя привороженного взгляда со сдающегося открывающегося лица, зашептал — захрипел сиплым рваным маем — дальше:

— Чтобы я не смог орать и позвать кого-нибудь на помощь, они засунули мне в рот кляп и перемотали тот сверху несколькими слоями воняющих нафталином тряпок. Кто бы знал, как меня с тех пор коробит, когда я чувствую этот запах… Руки и ноги, понятное дело, были связаны тоже. Связаны крепко, так, что не получалось даже пошевелиться, и к тому моменту, как я пришёл в себя, затекли они уже настолько, что не дали почувствовать ничего, кроме мокрого холода и противно пульсирующей ватности. Или как они там это называют… Самое страшное заключалось в том, что близилось — всё-таки это происходило до — то самое Рождество, в школе начались каникулы, моё чучело стояло во внутреннем дворе, а это значит, что никто туда не ходил вплоть до того дня, как чучело должно было сгореть: уборщик у нас был только один и каникулы он праздновал вместе со всеми, учителя приходили, но, ясное дело, далеко не во двор. Иногда я видел кого-нибудь из них в окнах, иногда даже слышал включённое в кабинете радио, иногда — обрывки их разговоров, но позвать так, чтобы они меня услышали, как ни старался, не мог. Будь это учебная неделя — может, кто эту мою пропажу и заметил бы, хотя и то ведь чёрт его знает, а так — откуда им было хоть о чём-то подозревать? Моего опекуна не бывало дома уже тогда, привычки названивать мне у него нет, друзей у меня больше не водилось, ну и…

Ощущение какой-то совершенно чумной вседозволенности не кружило, а срывало голову, унося в свистящий полёт с тысячью бумажных тысячекрылых журавлей: он его тут уже не просто трогал, а изучал да щупал, поднимаясь пальцами по руке, обводя запястье, нежно и медленно выглаживая внутреннюю чашечку локтя и не понимая, откуда всё это знает, умеет да берёт, а Карстен…

Карстен всё ещё не возражал.

Не возмущался.

Вообще никак и ничего не — только смотрел на него, сам как будто придвигался ближе, дышал влажнее, жарче, словно нарочно — хотя почему «словно»…? — приоткрывал рот, привораживая показавшимся розовым языком, и, находясь там, в пережитой страшной сказке, спрашивал:

— И ты что, так и провисел там до этого вашего чёртового… инквизиционного дня?

Ирвин кивнул. Сам облизнул рот, смотря теперь уже вовсе не в синие глаза, а на пьяные вишнёвые губы этого невыносимого, немыслимого, самого же, как журавль, мальчишки, чьи игры — если это всё-таки были игры, а вовсе не случайные шкодливые совпадения — ему с каждой секундой всё больше, больше, больше…

Нравились.

— Да. Верно. Я провисел там до того самого дня.

— И как ты в итоге… оттуда…

Последнее слово растворилось, испарилось, потерялось в глубоком черничном придыхе долой с прикушенных, влекущих, зовущих к себе прикоснуться губ, но оно и не было нужно, ничего уже не было нужно вообще: если они сейчас и слышали друг друга, то далеко не словами. В глазах, непонятно теперь — чьих, застыли, отмеченные грядущим январём и миром, гроздья рябины под лапами краснеющей снегирёвой орды.

Ирвину отрешённо подумалось, что он ведь ей не позволял, что его рука сама собой поползла выше, дальше, чем разрешала тонкая раскачивающаяся граница. Легла, осторожно и запоминающе ту ощупав, но плоскую мальчишескую грудь, как будто так до конца и не поверив, как будто умудрившись удивиться — и правда же не девушка, и правда же ты такой, каким…

Кажешься.

Какой прямо здесь и прямо сейчас…

Есть.

— Мне всё-таки каким-то немыслимым чудом повезло. Повезло, что рядом с нашим двором прогуливался некий человек, и его собака, которую он выводил, почуяла, что что-то вот с тем уродливым жутким пугалом не так. Собака пролезла через забор, стала прыгать вокруг меня, лаять, тянуть за тряпки и палки. Когда её хозяин добрался до нас, чёртово чучело, наконец, свалилось, из всей этой мерзкой тряпичной груды выкатился еле живой на тот момент я — если честно, я рассказываю тебе это больше с их слов, потому что сам почти ничего не чувствовал, не видел и не соображал… Ну и вот как-то так это всё и закончилось. Самое забавное в том, что тех, кто всё это устроил, вычислить так и не удалось. Ну, или, может, это была просто такая отмазка, чтобы под тихую замять и не порочить честное директорское имя, чёрт его знает… Я, как бы там ни было, пролежал какое-то время в больнице и в ту школу никогда больше не возвращался, но… глупо, обидно и ошибочно было бы думать, что в школе следующей стало сильно… лучше. Бывают такие люди, знаешь. Которые, как козлы, где бы ни появились, сразу притягивают к себе не самое хорошее и нужное… внимание…

Его ладонь, окончательно выйдя из-под контроля, поднялась ещё выше, провела кончиками пальцев по одурительно гладкой прохладной шее, отозвавшейся мелкими сиюсекундными мурашками, и, господи, и…

Опустилась, обведя играющими и поддразнивающими прикосновениями острые скулы, подбородок, переносицу, подносный желобок и покрытый тёмным пушком висок, на послушно…

Открывшиеся…

Гу…

…бы.

Губы эти оказались такими мягкими, такими потрясающими, такими нежными и влажными, что в груди сжалось, в животе заелозило и заныло, и ни на что другое — чёрт, чёрт, чёрт же — смотреть попросту больше не получалось. Из-за стыда ли, из-за того колдовства, которое здесь плелось, из-за того, что это был первый в жизни раз, когда он так просто и так открыто трогал чей-то рот, охотливо отзывающийся навстречу, или, может, всему виной стало то, что эти безумные губы прямо под его касаниями осторожно, медленно и по чуть-чуть, но… набухали, становились… полнее, припухлее, и Ирвин…

Ирвин больше совсем…

Нисколечко…

Не мог…

Им…

Противостоять.

— Ка… Карстен, знаешь… я ведь сейчас… я тебя… я…

Что он там собирался сказать — он понятия не имел, но сказать так или иначе не успел: этот самый Карстен, Кай с растаявшим и потёкшим по ладоням малиновым сердцем, вдруг заглянул ему прямо и точно в глаза — так, чтобы пробить навылет пулей и резко да с концами отнять последнее сдающееся дыхание. Задел языком пальцы, обжёг, убил, довёл до вскипевшей кричащей точки. Схватил седого мальчишку, готового, если понадобится, здесь же и умереть, рухнуть ему в колени верной преданной псиной, подстелиться под ноги терпящей и принимающей подстилкой, за воротник, одним резким рывком привлёк к себе так тесно и так близко, чтобы почти-почти коснуться губами губ…

И, выдохнув в те хриплое, сиплое, севшее и почти по-настоящему рычащее:

— Идиот… вороны они… Чёртовы белые вороны, а не… козлы…

По

це

ло

вал.

Комментарий к 3. Чайки, чучело и имя, спрятанное в зимнюю банку

**Эшу Марабо** — божество перекрёстков в религии вуду. Особенно — если это перекрёстки с железной дорогой.

========== 4. Эта осень — не роман Джейн Эйр, и хэппи-энда не обещала ==========

В колледж Ирвин ходил теперь тогда, когда ходил Карстен, а тот, удивительный и непонятный, ходил туда практически постоянно, поэтому присутствовать приходилось как по часам. Утром — пораньше, чтобы успеть до начала занятий перекинуться парочкой фраз и распить по стаканчику кофе из спящего в холле автомата. Днём, в каждом перерыве между и между — готовиться за десять минут до конца и первым, едва не ломая ноги и шею, бежать по лестницам вниз, чтобы опять-таки сказать хотя бы три-четыре слова, потрогать ненароком за руку и в очередной раз стать всеобщим веселящим посмешищем, потому что…

Да потому что просто так, ну и ещё из-за того, что школа успела закончиться, и здесь не существовало даже звонков и перемен — одни только ленивые взгляды на часы и негласно обговорённые минуты, — куда уж говорить о тех, кто носился бы по дурацким лестницам, толкал всех локтями и постоянно опаздывал вовремя вернуться.

После полудня, между настоявшимся вечером и размазанными по небу сумерками, Ирвин снова оказывался первым: с несколько раз спрашивал, когда у Кая закончатся занятия, и, если нужно, линял с занятий собственных, чтобы только успеть очутиться внизу к тому моменту, как в дверях покажется привычно рассеянный синеглазый мальчишка.

Он задыхался, сердце стучало по крышам и кремом стекало по дождливым фабричным трубам, в окна выглядывали учителя: смотрели на него, вздыхали, понимали как-то без слов и, махая рукой, окна эти обратно закрывали, распугивая попутно тех, кто туда кроме них ломился.

Карстен появлялся всегда неожиданно: то тогда, когда он еле-еле успевал выбежать за порог, то так поздно, что к тому моменту у Ирвина успевала случиться острая дрожь в коленках. Мальчишка останавливался, обязательно приподнимал или, наоборот, хмурил брови и лоб, торопливо приглаживал чёлку и волосы на макушке. Нервно дёргался, смотрел всё ещё удивленно, будто поражался, как ему всё это не надоело, а потом быстрым шагом спускался вниз по ступенькам, сам хватал за руку и оттаскивал прочь за ворота да подальше, где не оставалось больше никого, кроме них двоих.

Нервозность его Ирвин замечал, поэтому терпел, слушался и ни в чём не перечил. До тех пор, пока и сам не убеждался, что ни тени колледжа, ни одной живой человеческой души рядом с ними не осталось, и тогда, остановившись да мягко отцепив от себя крепко стискивающие пальцы, на еле сдерживающемся выдохе говорил что-то до очередного стона безумное. Например:

— Я так соскучился по тебе… Знал бы ты, как я соскучился. Я весь день только и представлял, что вот сейчас плюну на это всё, встану, пробегусь по всем кабинетам, найду тебя, схвачу за руку и уведу прочь. Да хоть украду, если понадобится. И плевать, что они там подумают, и как к этому отнесёшься ты сам.

Или:

— Сегодня мне снился сон, в котором мы всегда были вместе, как эти самые, Бонни и Клайд, знаешь же таких? Мы оба были сумасшедшими, только ты — чуточку более законопослушным, и руки у тебя пахли ванилью, ну а я — так. Волосы у меня были цвета сепии, наш дом полыхал святым огнём, ты куда-то постоянно исчезал, я забивал себе гвозди в запястья, и лечащий меня доктор говорил, что всё, всё скоро пройдёт, придёт ещё то время, когда будет светло и мягко биться в стену головой. Потом он меня в это «светло и мягко» и вёл, завязывая руки рубашкой, а мне было наплевать, я только всё думал, куда же подевался ты и как мне теперь тебя в этом огромном страшном мире искать…

Карстен ему обычно не отвечал: не потому что не хотел или не знал, что на чужие молитвы сказать, а потому что просто не успевал.

Только приоткрывал рот — как седой мальчишка тут же тот закрывал, зашивал своими губами, целовал намного увереннее и решительнее, чем делал это в случившийся около двух недель назад первый раз.

Обхватывал рукой за спину, иногда — надавливал сзади на шею, заставляя притиснуться, чуть наклониться, вцепиться пальцами в плечи, стать так близко, чтобы водопад разлившихся волос сплёл один на двоих шатёр, пряча от огромного целого Вне.

Кай ему всё позволял, Кай покорно и послушно отдавался, разрешал себя трогать, гладить, просто обнимать и что-то выходящее из-под контроля шептать на ухо, а после…

После — уводить за собой вслед, потому что ну что, что он мог сделать с этим теперь, когда всё стало настолько не лётно, но, господи…

Летально.

Что…?

Ещё через неделю они случайно нашли то местечко — оказывается, от большой реки, всегда представляющейся Ирвину цельной, монолитной, неделимой в своей тяжёлой угрюмой массе, всё-таки отходило несколько рукавов, и один из них — тонкий, юркий, синяло-серый, поблёскивающий цветной осенней чешуей — они и выбрали тайным убежищем своих — не таких уж и тайных — встреч.

Добраться досюда от ворот колледжа — если знать самый короткий путь — выходило за тридцать с лишним минут, дорога, нарисованная только в воображении да давно заваленная сгнившим лопухом и железной проволокой, петляла по макушкам двух пригорков, спускалась в поросшее колючим сеном поле, огибала ещё одну фабрику — теперь уже заброшенную да порушенную, — упиралась носом в плотную краснокирпичную стену.

Стену получалось обогнуть двумя способами: пройти около километра влево, где та внезапно обрывалась кромешной бессмысленной пустотой, будто те, кто строили её когда-то, однажды просто устали, зевнули, забыли и перестали выходить на работу. Или, нырнув вправо, проползти под лысым колючим кустом, за ветки которого постоянно цеплялись волосы чертыхающегося Карстена, спуститься в песочную яму, чавкающую скопившейся от вечных дождей водой, и, всё так же пригибая головы, проползти, согнувшись в три погибели, под коротким навесным тоннельчиком, оказываясь на той стороне шумящего приливом синего света.

Чаще они почему-то пользовались именно путём вторым, колючим да тоннельным: там Карстена можно было поддерживать да тащить за руку, будто и впрямь удивительную похищенную принцессу, и обоим это — Кай даже и не спорил — нравилось.

Речку они, сами того не заметив, прозвали «Энни» — потому что на параллельном её берегу отыскали вбитую в песок одноимённую табличку. Понятно, что написанное там слово никакого отношения к бегущей к морю воде не имело, но Ирвину понравилось, а Карстен…

В общем, Карстен отчего-то никогда и ни в чём ему не возражал.

Берега у Энни были крутыми, скользкими, заваленными камнями, кирпичом, железом, сеткой, мусором, чаячьими перьями, выброшенной на берег сгнивающей рыбой, и постоянно под наступающей ногой обваливались.

Ходить вдоль неё по всем этим причинам было тяжело: шли один за другим, поддерживали друг друга за руки. Иногда, наклоняясь, почти ползли, перемещаясь на заднице да придерживаясь за верхушки накатанных мокрых валунов. Пару раз оба резали там себе руки. Пару раз — ноги. Один раз под шкуру Ирвину засела длинная металлическая колючка, которую тот относительно спокойно выдернул зубами, прополоскал в воде рану, но последующие дни носил её перебинтованной, пахнущей йодом и марганцем, и время от времени жаловался, что та у него болит, нарывает и жжёт.

А всё-таки…

Всё-таки ходили.

Кое-как добирались до того места, где мусор и железо постепенно сходили на нет, Энни делала резкий и глухой поворот, метров пять пробегая сквозь высокую-высокую тростниковую стену; рогоз, прошивающий её длинными тонкими палками, от этого тревожно шевелился, качался и иногда — выл. Дальше пройти не представлялось возможным даже на лодке, куда уж пешком: берега не обрывались, но тоже зарастали высоченной травой и превращались в заболоченную топь, где постоянно кто-то плакал и кричал, и вот там уже приходилось остановиться.

Но место это того стоило.

Стоило и ободранных джинсов, и курток, и колючек, и вырванных по неосторожности волосков, и красных капель по коже. Куда там этому всему, когда Энни показывала им настоящий мир и настоящую жизнь, неслась, стонала, сливалась со штормующими горизонт облаками и заставляла поверить, будто суши больше нет, прежнего мира нет, ничего нет: одна только вечная вода и вечно бушующий сырой ветер.

На краю, на своём личном маленьком обрыве, они выбирали парочку самых сухих на день валунов, усаживались на тех так, чтобы спустить к воде разутые ноги, ёжились и чертыхались от льдисто-холодной воды, но всё равно продолжали и продолжали, рассеянно смотря, как на воде да траве колыхалась прибитая перевёрнутая шлюпка с огромной дырой в спине или как далёких невидимых крыш касались лапами провисшие в брюхе облака.

Обычно — молчали.

Слишком странно и мокро делалось внутри для того, чтобы хоть что-нибудь сказать.

Иногда — говорили.

Хоть разговоры и получались обрывочными, неполноценными, разбитыми и размытыми, как стёршиеся надписи на шпалах Тихого океана.

Ирвин болтал о чём-нибудь, что опять увидел во сне, рассказывал разбавленные отрывки из своего детства, спрашивал о чём-нибудь потерянно вздрагивающего от его голоса Кая, который, в свою очередь, открывал рот редко, а если и открывал, то только для того, чтобы напомнить:

— Мне надо вернуться сегодня допоздна и попытаться уснуть. Я и так стал постоянно опаздывать; наутро, хоть убей, не могу разодрать глаз и встать. И домашку, спасибо тебе, тоже ни черта уже не делаю. Если так продолжится дальше — они меня взашей вышвырнут, я же не тупой, чтобы этого не понимать.

Ирвин на это фыркал, состраивал недовольную кривляющуюся мину, опять и опять ударяясь в маленькую цирковую клоунаду. Прислушивался к тому, как где-то тихо-тихо тикали копыта приближающегося дождя, и, специально морщась, бурчал:

— Да на что она тебе только далась, эта дурацкая учёба? И пусть себе вышвыривают, пусть исключают, наоборот же хорошо, ну.

Он дулся, будто последний ребёнок, потешно хмурил лоб, паясничал, показывал кому-то невидимому язык, и Карстену стоило больших усилий не сдаться, не хмыкнуть, не рассмеяться — чего он делать так и не приучился — в полный голос и не сказать, что…

Чёрт, душистик ты, душистик, с тобой.

Чёрт с тобой, пусть будет, как ты хочешь, и мир бы я этот паршивый с удовольствием выбросил в помойку, и остался бы так, как ждёшь от меня ты, но…

Тянясь к тому навстречу, чтобы несильно и беззлобно щёлкнуть по лбу, или откидываясь назад на руках да подставляя молчаливо спящему небу зажмуренные до морщинок глаза, говорил только:

— Совсем ты дурак, да? И что в этом, по-твоему, хорошего?

— А вот и то!

Обычно где-то здесь смешной седой душистик оказывался вдруг рядом. То ли вспыхивал сзади, как свечка в ночи, то ли наваливался спереди, то ли просто брал за руку и крепко переплетал пальцы, обжигал, волновал, касался губами щеки, шептал куда-то на ухо:

— То хорошее, что она перестанет, наконец, тебя у меня воровать. Честное слово, Карст. Ну на что она тебе нужна? Только время впустую тратить и терпеть все эти… взгляды шакальи. Что, неужели ты прямо так рвёшься работать тем, на кого ты там выучишься? На кого, кстати?

— На психопата такого, который с человеками в конторах разных работает и выписывает им грёбаные бумажки. Чтобы зад подтирать, не иначе.

— Ну вот, видишь. И что, ты страх как хочешь этим психопатом работать и поставлять им дурацкую сортирную бумагу?

Карстен глаз не открывал. Хотел, но не открывал, потому что таковы были правила, которых никто вслух не обсуждал, но всё же…

Они были.

И точка.

— Да нет, конечно. Я бы всё равно не смог: убил бы первого, кто бы туда припёрся и открыл рот, и на этом всё бы и… того. Кончилось, в смысле. Не знаю, правда, в каком.

— В печальном. Но правильном. — Ирвин над ухом становился ближе, перемещался назад, оплетал, наглел. Стискивал всего, устраивал на плече голову, обнимал поперёк груди, сплетая пальцы в замок, и нёс совсем уж что-то невообразимое: — Серьёзно, послушай меня. Давай бросим всё это, а? Ни тебе, ни мне оно не нужно ничего. Бросим, отправим всё в жопу и свалим куда-нибудь. Только ты и я. Меня тут всё равно ничего не держит: квартира съёмная, точно такую же снять можно в любом другом месте, а работать тебе вообще не нужно. Захочешь сам — будешь. Не захочешь — и нахрен оно далось? Работать буду я. Найду что-нибудь. Для того чтобы делать что-то руками, бумажки все эти идиотские совсем не нужны. Сбежим с тобой, пошлём всех к херам и будем просто жить. Ты и я, слышишь? Ты и я.

На периферии горизонта, которого к тому времени уже почти не получалось разобрать, полоски воды и неба царапали смутно-смутно виднеющиеся корабельные звери: огромные, неуклюжие и железные, совсем не те, что плавали, рассекая кровяные моря, в сердце. Звенел, отражаясь тысячью медных голосов, колокол под башней Святой Сесилии: единственной на их островке церквушки, где мессы проходили не по воскресеньям, как у всех остальных, а почему-то — по понедельникам.

Сверху снова накрапывало, непонятно уже, снегом или дождём, падало на лицо и холодные ресницы, текло по рукам, путалось в волосах скорым ночным ветром. Шелестел рогоз, качался на встревоженных волнах продырявленный мёртвый ялик, под костьми, оглушённое, колотилось испуганное, что-то не то предчувствующее сердце, снова готовое сжаться в оперённый комок глупого красного снегиря, а Карстен…

Карстен, Кай, заговорённый принц с кусочком вечного снега в груди, он просто…

Молчал.

Держал глаза всё такими же плотно закрытыми, ютился в серых удерживающих руках, иногда тихо-тихо кашлял и…

Молчал.

ڸ٥ﻻ ﻉ√٥ﺎ ٱ

— Эй… посмотри-ка сюда.

Ирвин смотрел на него прямо, твёрдо, строго даже и очень, очень испуганно.

Не замечая, что делает то, что сделать хотел тогда, с месяц назад или больше, протянул руку, ловко поймал пытающееся увернуться от него лицо. Ухватил то за подбородок, крепко зажал всей пятернёй, требовательно дёрнул на себя и, не встретив особенного сопротивления, попытался поймать взгляд: как никогда до этого загнанный, утомлённый и настолько непонятно-странный, что где-то там, под черепной коробкой, ударилась о кости вспенившаяся жёлтая тошнота.

В глазах, будто на каком-нибудь запыленном чердаке с разломанными в солнечный день досками, парили и кружили ионы тонкого прелого серебра, а на лице, вот же чертовщина, снова была…

Кровь.

Выбитая то ли из носа, то ли изо рта, то ли не выбитая, а сама по себе пошедшая — не важно. Важным было только то, что белое смешивалось с красным, как молоко с маком, сам Карстен, если присмотреться, выглядел помятым, вымотанным, блеклым и немного никаким; руки его тряслись, под нижними веками запали синяки.

— Вот же… проклятье. Кто, твою мать, сделал это с тобой?

Кай молчал.

Пытался отвести взгляд, хоть и ничего у него не получалось, смотрел пусто и прямо и молчал. Дёргался, когда мимо кто-нибудь проходил и беззаботно задевал в спину или бок локтем — как-никак, они были виноваты сами, остановившись в не таких уж широких дверях постепенно заполняющейся столовой. Вернее, виноват был один только Ирвин, сам его здесь одёрнувший и загнавший в угол, прекрасно зная, что мальчишка этот ему почему-то послушен и, за редким исключением, остаётся смирным да ручным.

— Чёрт возьми… будешь ты мне отвечать или нет?

Судя по тому, как он сжимался — внутренне, конечно, внешне ничего подобного мальчик Кай себе обычно не позволял, — ни о каких ответах не могло идти и речи.

Ирвину вообще чем дальше, тем настойчивее чудилось, будто говорил он всё это в пустоту: Карстен его не просто не слушал, а банально не слышал.

Это злило.

От этого неприятные белые птицы, притворяющиеся мурашками, шастали вверх и вниз по спине, холодело в ногах, горчило на языке, быстро и пугающе колотилось в перевозбуждённой голове. Отчаянно хотелось сорвать с окровавленных вишнёвых губ ненавистное каждой фиброй имя, найти ту тварь, которая имела ко всему этому самое прямое отношение, и теперь уже не словами, а кулаками дать ей в морду. Дать в морду даже в том случае, если тварей окажется несколько, если его самого потом изобьют так, чтобы во рту не осталось ни единого целого зуба — да наплевать, на всё наплевать, лишь бы толькопоквитаться с тем, кто опять и опять пытался отнять у него то, что стало бесценным и незаменимым, и чтобы глупый синеглазый мальчишка не смотрел больше с такой пугающей пустотой.

— Послушай меня. Мы же уже говорили об этом, помнишь?

На толпу стало категорически наплевать. Вообще на всё наплевать, кроме того, что в руках горело, внутри — бесилось, а пальцы сами, приучившись действовать так, как было надо, схватили мальчишку за воротник, наклонили того к себе, оплели рукой за плечи, резко нагнули вниз и сделали так, чтобы губы смогли уткнуться в самое ухо, горячо, огнисто, выбешенно в то шепча:

— Если они трогают тебя — ты не терпишь, а приходишь и говоришь об этом мне. Не обещаю, что смогу справиться, если их будет больше, чем двое, но я буду пытаться, слышишь меня? Я буду пытаться, я добьюсь хотя бы того, чтобы сломать кому-нибудь одному челюсть, и срать я хотел на все эти «честно» или «нечестно». Сколько уже раз я тебя просил, и сколько уже раз ты посылал меня в жопу, оставлял всё при себе и тарился по туалетам, пытаясь смыть кровь так, чтобы я ничего не заметил?

О да, с этим он попал в самое яблочко.

Карстен, вероятно, и в самом деле принимающий его за такого вот безмозглого дурака, дёрнулся почище, чем от выжидаемого, но всё равно застающего врасплох удара.

Попытался отстраниться, чтобы, наверное, пересечься глазами, но проделать этого не сумел: держали его крепко, для надёжности вплелись пальцами в волосы, куснули зубами за ухо и, с концами втискивая в себя, опять прохрипели:

— Ага, значит, так оно всё и есть. Заметь, сказал я чисто на дурака, а попал. Точно ведь ничего не знал и мог только догадываться. Иначе, поверь мне, не сидел бы, сложа руки. Но хрен с ним с тем, что было и прошло. Я не волшебник и время вспять повернуть не могу. Давай лучше разберёмся с тем, с чем ещё можно. За что они били тебя на этот раз и кто именно это был? Будешь ты мне отвечать или уже мне придётся выбивать из тебя признания силой?

Никакой особенной силы у него, конечно, всё ещё не было, хотя…

Хотя.

За тот месяц с небольшим, что прошёл со дня их накрышной встречи, Ирвин учился постепенно в себя верить, верить, что может быть нужен этому мальчишке, а вместе с этой верой к телу приливали и силы, которые, как впоследствии оказалось, удивительным образом зависели от того, что творилось внутри сердца да головы.

В сердце теперь постоянно скреблось и полыхало желание защищать и оберегать, в голове — тысячи попыток придумать, как это лучше всего сделать, и руки Ирвина больше не были такими уж слабыми, чтобы не справиться с тем, кто самым прямым образом покушался на самое для него дорогое.

Карстен под его ладонями, дышащий часто и ощутимо, не на телесном, а на каком-то совершенно ином уровне испуганный, чего с ним прежде вроде бы особо не случалось, сперва просто бесцельно пошевелился. Потом — уже увереннее и собраннее поднял руку, ухватился пальцами за запястье Вейсса, оплёл то, оцарапав вызолоченные наручные часики, и, наверное, на сей раз всё же собрался сдаться, сказать, признаться уже наконец, когда…

Когда его, чёрт возьми, опять толкнули.

И не просто толкнули, а, как с запозданием сообразил Ирвин, ещё и облили чем-то — судя по запаху, вонючим и мерзким пивом — поверх головы, рубашки, плеч, тут же с гикающим воплем и участившимся топотом чадящих копотью кроссовок отбежав на безопасное расстояние до проклятой второэтажной лестницы.

Мальчишка в его руках что-то выхрипел, кое-как оттолкнул от себя, отступил, натолкнулся спиной на подавшуюся назад дверь. Тихо проматерился, встряхнул руками, с которых капало и текло гадостными жёлтыми подтеками. Поднял на Вейсса, каждым своим клочком крича, что не хочет этого делать и не хочет таким ему показываться, вконец перегоревшие полуживые глаза и, наверное, что-то даже сказал, что-то о том, что ему надо в туалет, надо всё это с себя смыть, и ещё, что он, кажется, готов свалить с ним отсюда прямо сейчас, но…

По-настоящему Ирвин этого всего не слышал.

Не слышал, не слушал и не реагировал, когда мальчишка взял его за рукав, потянул в сторону, чертыхаясь и скуля на то, что с места он упрямо не сдвигается. Когда попытался подступиться с другой стороны и как будто бы с глаз тех, кто сделал это с ним, ускользнуть. Когда разозлился, потерял терпение, рявкнул на кого-то извне, кто просто стоял и за всем происходящим с идиотским сонным любопытством наблюдал…

Всё, что вертелось, стучалось, клокотало, осознавалось и узнавалось у него в крови и в голове — это лицо Кая. Бледное, замученное, красивое лицо с запавшими синими глазами, длинными ресницами, налипшей на лоб и брови чёлкой и этими паршивыми, проклятыми, уродливыми и воняющими жёлтыми струями, стекающими ниже и ниже, сбегающими по шее за воротник, наверняка скользящими по спине, лопаткам, тощей худой пояснице, по, по, по…

Карстен всё ещё что-то говорил ему и о чём-то даже просил, откровенно стискивая в ладони ладонь и тяня отсюда прочь, но…

Но.

Руку он вырвал — нехотя, по-своему мягко, напоследок крепко сжав драгоценную белую ладонь в пальцах, а через секунду — отпустив.

Отпустил, заглянул с абсолютно новой — той, которой не случалось прежде — улыбкой застывшей принцессе в глаза, нежно погладил ту по щеке…

И, резко развернувшись на срезонировавших с полом каблуках, бросился, плевать хотя и на последствия, и на всё, что с ним потенциально могли сделать, на чёртовых ублюдочных уродов, за последний миг до первого удара в ехидных и самоуверенных выражениях ржущих морд всё-таки почему-то самую каплю, но…

Изменившихся.

Болело всё.

Руки, стёртые до костяшек кулаки, натянутые и потянутые мышцы, разбитое лицо, голова, зубы, живот и солнечное сплетение, куда угодило несколько особенно болезненных ударов подкованных кожаных сапог. Спина, куда его тоже хорошенько отделали, длинный, но, благо, поверхностный порез вдоль шеи — то, что ключи можно использовать и так, Ирвин с охотой и нездоровой потрёпанной улыбкой забрал заметкой на долгую озверившуюся память. Даже задница — и та, сволочь, болела, умудрившись отбить себе попавший под раздачу копчик, но всё это было ерундой, всё это было бы ерундой и чушью, не услышь он в итоге того, что услышал.

Если подумать, то его, черти, даже приняли. Приняли и эту его больную манию, чёртов неадекватный идефикс синеглазого мальчишку во что бы то ни стало защитить, зауважали. Ещё бы не зауважать, когда он в совершеннейшую одиночку умудрился ничуть не хуже, чем они его, отделать четырёх здоровых бугаев, превосходящих и в возрасте, и в теле, и в физической силе…

И всё было бы действительно зашибись, не скажи они ему того, что сказали.

Не плюнули бы уже там, под конец, тоже утирая с лиц кровь и схаркивая ту на пол, пока по отбивающему весёлый лейтмотив паркету бежал, завывая, маленький хлипкий директор:

— Бросай ты это, шкет. Бросай эту сраную принцессу. Она того не стоит. Думаешь, ты у неё один такой? Да если бы. Сучка на то и сучка, что ни мужика, ни чести, ни правды в ней нет: зад свой подставит каждому, с кем посчитает удобным. А если не веришь — сам у неё спроси. Посмотришь, как станет отверчиваться, но правды так и не скажет. Хотя… не скажет она — скажем мы. В следующий раз.

С тех пор это дерьмо больше ни в какую не шло из головы, портило настроение и впервые познанный вкус ошеломляющей победы, и даже Карстен, расстегнувший на нём рубашку, стянувший ту прочь, разобравшийся трясущимися пальцами с пряжкой звякнувшего ремня и то стоящий перед ним на коленях, то находящийся за спиной, смазывая синяки и перевязывая кровящиеся ссадины, откликался в напряжённом теле не вполне понятным, когда тебе жадные да горящие восемнадцать, раззадоривающим желанием, а навязчивым раздражением, особенной подкостной болью, которую не зашьёшь и не замажешь, да медленно рвущимися вдоль нарыва нервами.

Они заняли медицинский кабинет, Карстен, к удивлению Ирвина, но не медсестры, которая, кажется, знала его неплохо, а потому легко согласилась и деликатно ушла, занялся его ранами сам, и занялся, надо сказать, умело. Раздевал, завязывал, прикладывал, смазывал, рвал зубами бинты, смывал и непривычно бережно оттирал. Вёл себя тише и покорнее, чем обычно, будто нашкодивший извиняющийся кот, почти тёрся о ноги, когда ловко и всё равно будоражаще между тех сидел, украдкой поглядывая из-под чёлки наверх.

Ирвин готов был поклясться, что мальчишка прекрасно всё чувствовал и оттого лишь ещё упрямее темнил, делая всё, чтобы отключить ему мозги и заставить прекратить думать, и если поначалу ни черта у него не получалось, то потом, когда он потерял последний стыд и принялся стаскивать с него ботинки — нарочито медленно и невыносимо развратно, — Вейсса, нехотя поддавшегося и сдавшегося, всё же перекрыло.

Думать о каких-то ничего не значащих словах, сказанных в пылу такими же ничего не значащими ублюдками, резко перехотелось, в голове щёлкнуло и поплыло, по щекам разлилась тёртая горячая краска.

Не совсем отдавая себе отчёт в том, что делает, он опустил правую руку вниз, помедлил, с осторожностью накрыл пальцами лоснящуюся чернявую макушку, испытывая одновременно и безумный стыд, и что-то настолько безымянное, но упоительное, чтобы сорваться, задохнуться да всем сходящим с ума телом слететь.

Карстен от этого касания поначалу замер, застыл, дрогнул длинными умелыми пальцами, но уже в следующее мгновение заметно воспрял, притиснулся ближе, теснее, намеренно, а не случайно, вжимаясь рукой и боком во внутреннюю боковину свисающей левой ноги. Чуть вытянулся наверх, приподнялся, провёл кончиками пальцев по обнажившейся стопе, медленно и незаметно теряющей свалившийся вниз ботинок, вместе с тем охотно, покорно, мягко и непривычно ласково тычась носом и губами в пахнущую кровью ладонь, нежась о ту щекой, и глядя, всё ещё глядя в глаза, когда Ирвин, не стерпев, пытаясь просто ему довериться и поверить, вышвырнуть то, что гнобило, грызло и жгло, тихо, хрипло, избито прошептал:

— Они… под самый уже конец, когда лгать не было нужды, когда… мне просто показалось, что всё было… правдиво, они… они сказали мне, что ты… ты, Карстен…

Чтецом чужих душ Ирвин был ещё тем, и не знал, даже близко не догадывался, как мальчишка отреагирует, как вообще можно понять, что человек что-то знает, таит, прячет под ключицами, вшивает в запястья, не говорит только потому, что не может — не хочет…? — сказать.

Он не знал, правда ведь не знал, но почему-то совсем не ждал, что тот вдруг замрёт, будто пронзённый в хребет отравленной пулей, застынет пальцами на его штанинах, похолодеет каждым своим клочком.

Это не могло означать ничего хорошего, это всё-таки выдавало, намекало на страшное, колотящее и лживое, навсегда продышанное тем проклятым пивом и выбитой из мяса кровью; язык присох к косолапому нёбу, еле-еле шевельнулся, попытался сказать, спросить, провыть ещё раз:

— Что же ты… молчишь…? Неужели ты… неужели знаешь… неужели тебе есть, что… что мне… сказать? Я ведь… я не хотел им верить, я просто… хочу понять, что проис… ходит. С тобой, с… нами, с…

Здесь должно было что-то случиться, должно было погореть или возродиться, пасть мастью карт-бланша или засеявшей страшный пожар чёрной роковой дамой…

Да и, в общем-то, случилось.

Взошло пепелищем, вросло опустевшими венами в небеса, изменив содержимое каждой чёртовой клетки, зашелестело жителями старых медицинских журналов, убранных под стекло и приколоченных доской на стену.

— Не надо… — возможно, Ирвину всего лишь показалось. Возможно, его Кай, его пьяные вишнёвые губы прошептали совсем не это. Возможно, возможно, но… — Не надо… не говори этого… забудь, я прошу тебя. Просто забудь это всё…

Ирвину адски, разодравшей себе глотку преисподней гончей захотелось проорать, пролаять, проскрести когтями по отсвечивающей пломбирным холодом коже, что как он может? Как может не говорить, как может притворяться, что всё, мол, хорошо, когда было не хорошо, а до простуженного страха плохо?

Как, господи?

Как…?

— Но я… я хотел, чтобы ты сказал мне, что всё…

В порядке, да?

Кай ведь это понимал, Кай всё знал, чувствовал странной тонконогой овчаркой с погорелой подпалиной на спине. Кай знал, и поэтому, не позволив больше ни раскрыть рта, ни подумать, ни удержаться трясущимися белыми пальцами, сделал так, чтобы стрелки отмотало назад, прокрутило скрипнувшей пружиной вперёд, сдавило, скомкало, попросту разорвало.

Ладонь, лёгшая на расстёгнутую пряжку, была первой за жизнь. Пальцы, ведущие по скованным бёдрам так, чтобы понять, что на сей раз всё дойдет до конца и из этого кабинета иначе они уже не выйдут, не слизнув пугающе сладкой капли с запретного яблочного плода — тоже.

Ирвин пытался, правда пытался его остановить.

Накрывал кистью макушку, а получалось, что просто накручивал на себя волосы, плёл узлы, затягивал, куда-то дёргал, чего-то не просил, а откровенно и бесстыже требовал. Зарывался под пух, шерсть и гриву, но вместо того, чтобы погладить — давил, вжимал в себя ближе, оставлял наверняка болезненные отпечатки, которые Кай терпел, принимал, слушался: подползал на коленях так тесно, чтобы заживо сгореть, опускал вниз собачку молнии, запускал под низ руки и…

Всё.

Ирвин, как последний дурак, сам того не осознавая, пытался, рычал, хрипел, катил стекляшками по разбитому полу, что-то шептал, на самом деле опять и опять щебеча сбросившим человеческую шкурку снегирёвым перевёртышем, и опять и опять слышал:

— Не надо… молчи… отпусти… не думай… об этом…

Думать хотелось, думать пыталось, но когда собачка всё-таки дошла до предельной точки невозврата, когда потряхиваемые изнутри пальцы заставили его приподняться и спустили вниз прилипшие от ужаса и жара к коже штаны…

Когда сменились губами, тоже, боже, испуганно, но пропаще решительно накрывшими сначала поджавшийся живот, после — болящую от постыдной нагости бледность возле лобка, а затем — обнажившийся из-под отодвинутых трусов ствол, обволоченный мягким мокрым языком…

Тогда Ирвин понял, принял, каждой изнывающей порой вкусил, что вот теперь — точно всё.

Он — сдаётся.

Отпускает.

Молчит.

И что бы там ни было, какой бы страшный секрет ни хранили эти руки и губы, это горячее сухое дыхание и безумный влажный рот, аккуратно забирающий его на длину, эти волосы, намыленным шёлком скользящие сквозь пальцы, это льнущее навстречу тело и эта глупая, бродящая где-то не там непостижимая душа, заблудившаяся в своих потёмках — он уже не уйдёт.

Никуда не денется.

Не отпустит.

И навсегда — просто навсегда, понимаешь…? — останется держать для неё зажжённую восковую свечку души своей собственной: совсем не влюбившейся, а просто, как это иногда в том или ином земном уголке случается…

По-лю-бив-шей.

ڸ٥ﻻ ﻉ√٥ﺎ ٱ

…а потом, через пару дней, вечностей или просто часов, он всё узнал сам.

Под ногами валялись дурацкие, смятые, будьте-вы-трижды-прокляты розы и незабудки — выпавшие из бумаги да разжавшихся пальцев и такие же синие, как и глаза принцессы, которая его совсем, получается, не…

Не.

Под ногами валялись цветы, целый чёртов букет смеющихся и рыдающих цветов, за окнами стучались сросшиеся в катаны ветки, царапающие стекло длинными визжащими когтяшками, на спину налипала кружащаяся темнота, преданное и растоптанное сердце прыгало с обрыва, оставляя в дохлом месиве три тысячи крылатых журавлиных дырок, а он…

Он просто стоял и, не находя в себе сил пошевелиться, смотрел, как его Кая, Карстена, принца и лживую, чёртову, ведьмачью принцессу, зажатую к стенке, впечатанную в ту так, чтобы разглядеть лишь уголок скулы, взлёт ресниц, одно плечо и длинную чертополошью гриву, разметавшуюся по стеклу и от сырости на то налипшую, лапали, трогали, щупали и сминали чьи-то ещё…

Проклятые…

Ру…

…ки.

========== 5. Sadderdaze ==========

Ирвин не понимал — размывало ли так дорогу или его глаза, которые не видели попросту больше ничего, кроме стоящей стеной непролазной воды.

Вода лилась сверху, зарождалась откуда-то изнутри, разъедала болью, стекала по щекам и ресницам. Он тряс головой, растирал глаза руками так агонически, чтобы хрупкие мокрые яблоки наверняка ещё чуть-чуть — и лопнули, забрызгав серое — ужасающе-красным. Кашлял, потому что вода успела забраться и в глотку, хрипел, сипел, выл, как соседская собака Тибол, оставленная на долгие сутки в страшном пустом одиночестве.

Бежал.

Ноги закашивало, гнуло, стучало коленками и костяшками о стены и косяки; несколько раз он запнулся на лестнице, не понимая даже, что такое эти ступени и откуда они взялись, пару раз поскользнулся на этажах, отбивая лицо и локти о намыленный вечерней уборщицей пол.

В голове болело, кружилось, горело, жгло — Ирвин драл её ногтями, выдирал из висков пучки волос, орал, хватал немыми рыбьими глотка́ми воздух и дождь — дождь всё-таки шёл, правда?

Старался не думать.

Не помнить.

Не слышать.

Не быть.

Не представлять раз за разом, вытравить вон, отрезать, как отреза́ли по приходу зимы зачахшие розы, то чёртово, убивающее, не могущее быть правдой, но правдой зачем-то являющееся видение, в котором его Карстен, его принцесса, его ледяной Кай, он…

Он…

Оборачивал голову со слепыми рассинелыми глазами, замазанными чем-то липким, ватным, нехорошим. Щурился, слеплял ресницы, а потом раз — и бледнел, белел, как первый и последний зимний лёд на верхушке плачущего Килиманджаро, немо шевелил ртом, и дело, наверное, было даже не в Ирвине, не в том, что дождь забежал ещё и в уши, а в том, что Кай тот резко стал какой-то…

Немой или не мой, что из двух…?

Что?

Ирвин пятился, с ужасом подыхающей в норе собаки смотрел на разбросанные под ногами цветы, вывалившиеся из букета, застелившие весь разом остановившийся мир — синим, синим, таким невыносимо предательски-синим, — и не слушал, и не слышал, и старался не смотреть, правда же не смотреть, как мальчишка отталкивал кого-то — рослого и вроде бы намного более взрослого, — бил того кулаками по плечам, отшвыривал от себя прочь, извивался, будто маленький раненый уж, что-то рычал, о чём-то кричал, при этом оставаясь пугающе молчащим, а тот, с кем он там был, вроде бы…

Смеялся.

Смеялся, ржал, как растаптывающий святые останки конь, нехотя и шутливо отпускал, приподнимал руки, отступал на шаг, второй, вырезанно-четвёртый. Смотрел. На Кая, на глупого белого мальчишку на пороге, на эти его ещё более глупые незабудки и смешные синие розы не бывающей честной породы, а потом…

Потом — хмурился.

Как будто что-то, чего не понимал Ирвин, понимал, как будто злился, серел, снова оборачивался к Каю, и когда Вейсс всё-таки не выдержал, когда замкнулся и умер, когда заорал во всю надорванную глотку, не зная, делает ли это вслух, но на всякий случай тут же закрывая ту ладонями, задыхаясь от ударившей дождящей воды, пятясь, падая, разворачиваясь и убегая оттуда прочь, он ещё видел, что та, другая, такая же чёртовая и такая же нечестная синяя роза попыталась рвануться за ним, попыталась что-то сказать и разбить оковавший ноги иней, но…

Не рванулась.

Не побежала — хотя бы не так сразу, чтобы успеть дотянуться до капающего последним соком сердца.

Запуталась в чужих перехвативших руках, оказалась вздёрнута за глотку и за волосы, отлетела обратно к стене, с глухим рваным стоном ударившись о ту головой, и трудно, как же трудно было заткнуть залившуюся лаем в груди псину, кусающую, терзающую, воющую навзрыд, чтобы он немедленно остановился, развернулся, вернулся назад и сам бы приложил о стену ту тварь, что смела поднимать на чёртову синюю розу свою паршивую грязную руку.

Собака драла ему зубами набухающие чёрным морозом жилы, металась от ребра к ребру, рыла когтями мясо, а он…

Бежал.

Бежал вон, бежал быстрее, пока роза не вырвалась на ветер и не свела своим запахом с ума, пока он с концами не спятил и не поверил, что идиотские наручные часы, тикающие скорым детонатором у него на запястье, переключились, перестроились, отбили это спятившее, что-то, наверное, должное значить, но не значащее тем временем ничего «98:76».

Бежал, клялся себе, что никогда, ни за что, что вышвырнет в окно все самолёты, спалит всё, что от этой розы в его доме случилось, не вспомнит, не узнает, отпустит на свободу, выплюнет и растопчет, не станет слушать, не захочет понимать, не прольёт больше ни одной чёртовой слезы.

Ни одной, честно же ни одной, никогда, отныне и присно, навеки и аминь, но, проклятье же, но…

Вопреки всему — нарывающими вдохами между точками близящегося сердечного приступа и бегущей вместе с тенью лисицей с короной на голове да длинными рыжими ушами, грустно поджатыми книзу, — всё равно…

Лил.

Всё равно…

Не плакал, нет, а так просто и так глупо…

Рыдал.

ڸ٥ﻻ ﻉ√٥ﺎ ٱ

В следующий раз он случайно — кто бы только в эти чёртовы случайности поверил…? — увидел его на улице: черноволосый мальчишка, настолько знакомый, чтобы от одного вида закончиться и задохнуться, впиваясь ногтями себе в ладони и сдирая с тех ошкуренную кожу, потерянно бродил по той самой улице, по которой они столько раз проходили вместе, и не видел, честно же не видел, что одиночество его ненадолго оборвалось, но отчего-то…

Почувствовал.

Почувствовал так, будто у них была нерушимая связь, прошившая нитками и запястьями, будто затылком его увидел, каждой порой ощутил, поймал в выдающем чаячьем вопле: резко замер, выпрямился всеми костьми, развернулся и, зная, точно же зная, где искать…

Нашёл.

Уставился в самые глаза, пронзил и прорезал, запнулся о самого себя каждой длинной, худой, острой белой жилой, и было, как в этих жестоких, теперь слишком хорошо понятых, пришедших с той стороны экрана глупых любовных фильмах, где всегда драма да натянутые на нитку сопли: две стороны дороги, глаза в глаза, сердце на мушкете, галдящие чайки, небо, протянутые — а может, Ирвину это только снилось — руки, синяки, швы и порезы.

Правда, когда по втоптанным в землю рельсам, проложившим путь между и между, прошёл медленно и сонно громыхающий каблуками вагонов трамвайный феникс, снова незримо их разделивший, наваждение померкло, поблекло и спало, ударившись в голову болезненным воспоминанием того, как…

Как.

Ирвин даже попытался запретить себе об этом думать, вытолкать вон, завернуть по бутылкам и вышвырнуть, не оборачиваясь и не глядя, в море, потому что когда он его увидел снова, сердце просто не выдержало и разорвалось. Запросилось, скуля глупым наивным щенком, обратно в знакомые дорогие руки, заныло, что всё это не важно, что он же сам себе обещал, что, вопреки всем правдам и секретам, всё равно останется рядом, не бросит, не уйдёт, зажжёт засвечный свет и примет его любым, а теперь вот…

Бесилось, злилось, умирало и протекало с того, что носящий его болван так легко свою клятву нарушил, не попытавшись ни в чём разобраться. И плевать, что даже оно, глупое и обугленное, где-то в глубинке понимало, что разбираться, наверное, почти не в чем.

Сердце хотело обратно к Карстену, сердце умоляло послушаться и вернуться, но когда железный феникс пролетел, оставив за собой тревожный трезвонящий след, ничего так и не получилось, и синеглазый Кай остался разбито и потерянно стоять на опустевшем шпальном берегу один.

От седоголового мальчишки с такими же тоскливыми, как стервящийся ноябрь, цепко держащий в лапах рыдающее небо, глазами осталась только спина и быстро накинутый на макушку красный капюшон, тут же бесследно растворившийся за углом унылого серого забора.

ڸ٥ﻻ ﻉ√٥ﺎ ٱ

Сперва, пока он тупо вырезал из яблока очередную кривую химеру, получающуюся понурой, опущенной и просто дохлой, из рук, как будто нарочно запнувшихся и сбойнувших, выпал, звонко звякнув о пол, заточенный до опасной остроты нож, только чудом не задевший зазевавшихся пальцев.

Потом, буквально несколькими минутами позже, когда он пошёл на кухню заварить чего-нибудь крепкого и горячего, из тех же самых рук выскользнула, разлетевшись на несколько крупных осколков, единственная на дом стеклянная кружка, пальцы всё-таки мазнувшая и порезавшая.

Ещё позже, пытаясь заставить упрямо отказывающееся тело сдаться и поесть, Ирвин просто стоял, прикладывался к стене и выл: грёбаные яблоки, ненароком задетые бедром по столу, от этого нехитрого касания выкатились из тарелки и побежали, подскакивая, по полу, а еда, которую он приготовил, оказалась настолько пересоленной, чтобы разве что склониться над толчком и хорошенько от неё проблеваться.

Пересоленным вообще стало всё: воздух, пахнущий в придачу то розами, то апельсинами, то совсем странными да небывалыми белыми… орхидеями. Дождь, заливающийся в окна и медленно растекающийся гиблыми лужами на полу. Постельное бельё, лезущее в рот тогда, когда он пытался от всего на свете уйти и зарыться с головой под подушку и одеяло. Вода, собственные руки и губы, вдохи и выдохи, постоянно вертящееся в голове запретное имя — хотя последнее, надо признать, всё же больше горчило.

Ирвин старался не думать, убеждать себя, что ничего не знает, не понимает, ни в какие идиотские приметы не верит, упрямо вправлять чёртов застрявший вывих неудавшейся болезнетворной любви.

Вывих так же упрямо барахтался и никуда наотрез не вправлялся, колясь в глотку добивающей рыбьей костью, а в приметы он, себе же назло, отчаянно и суеверно верил, хоть и пытался именно эти гнать из головы да взашей.

Ходил неприкаянным по квартире, надолго закрывшись в той болезным худеющим затворником, ловил себя на том, что наркозависимо гладит оставшиеся от Кая носки — те самые, которые тот запачкал в самый первый раз, а он, идиот, так их и не постирал да оставил валяться в криво перестеленной кровати. Потом понимал, что опять и опять творит, бесился, злился, пытался отнести чёртовы носки в помойку или вышвырнуть те в окно, но, вспоминая, как делал то же самое с самолётами да рисунками и как потом в три глотки рыдал, сдерживался, запихивал тряпьё под подушку, раскачивался на стуле, пока у того не отваливались скудно привинченные ножки, отбивал о стенку и пол затылок и задницу, выл, чертыхался, старался не мокнуть и не смыкать глаз, но…

Сдавался и делал это раз за разом всё равно.

Опять шёл на кухню и опять распугивал яблоки, ронял стаканчики — теперь, правда, пластиковые, — плодил выходящую из-под контроля солёность, тихо ненавидел свой проржавевший насквозь фатум, встречал начало скорого-скорого декабря.

Декабрь этот чах, плутовал, мухлевал, намеренно путал даты, писал на асфальте мокрыми дождливыми буквами, которые никак не складывались в снежащие белые слова, а Ирвин, снова забываясь, снова слабея, сдаваясь, опуская руки и мысленно подыхая, со временем, впрочем, начав выталкивать себя наружу, чтобы дойти до маленького шумного порта, куда он и в самом деле устроился на работу, глядя на текущие тушью по бетону слёзы, думал и думал о…

Нём.

Как он там, как его крылья-лопатки, в сущности, кости, а без сущности — сыплющие на города перья. Как ломается его голос от вечной понурой тишины, как он носит на ресницах свою странную холодную Прагу, как плетёт пальцами уходящую от чужого взгляда заблудившую жизнь, как…

Как, например, умерщвляет каждый день табуны лошадей в своих надсаженных отравленных лёгких и как грустно вязнет в потёмках, потому что свет из райского сада не можно через границу, а он слишком наивный и слишком дурак, чтобы додуматься, что на каждое «не можно» стоит попробовать хоть раз наложить своё «можно».

Яблоки продолжали падать, старенький пятнадцатый трамвай — дребезжать в пути, как сверзившийся со стены шалтай-болтай, сердце — течь и кровоточить, с каждым отжитым днём все глубже понимая, что жизнь теперь — никакая уже больше не жизнь. Сам Ирвин продолжал монотонно таскать причаливающие и отчаливающие грузы, крепчать в руках и плечах, ломаться в садящемся хриплом голосе, матереть в лице и груди, лениво и тупо сбривать по утрам набегающую на щёки щетину, становиться тем самым fatal homme, на которого всё чаще засматривались незнакомые, но улыбчивые fatal femme, а сердце — закрывалось и безответно молчало, неразрывно связанное с глупым, болезненным, занозой засевшим синеглазым мальчишкой со странным подкожным именем «Ка…».

ڸ٥ﻻ ﻉ√٥ﺎ ٱ

Весной, когда сошли первые старые снега, небо кашляло всегда холодным, но дождём, а Ирвин сумел почти-почти отпустить то, что отжирало у него кусок за куском всё это время, превращая в преждевременного мрачного старика, синеглазый да льдивосердный мальчик-принцесса пришёл к нему сам.

Не позвонил в дверь, нет: просто простоял в подъезде чёрт знает сколько времени, дождался, когда Ирвин, выстукивающий грузными чёрными ботинками, спустится вниз сам, и, едва осмеливаясь поднять лицо, вышел к тому навстречу из обогретой подъездной тени, убито, пристыженно и бесцветно зажимая себе пальцами напряжённое правое запястье.

Ирвин смотрел на него, как распоротый в крестовине идиот, чувствовал, как старые нарывы снова открываются, за секунды обращаясь страшными воющими дырами, едва дышал и едва сдерживался, чтобы не разорвать это чёртово расстояние в два сломанных шага, не схватить того за шкирку, не притиснуть к себе и не обнять, уткнувшись в плечо или волосы, так крепко, чтобы переломить надвое все-все кости: теперь ведь, наверное, он это даже…

Мог.

Вместо этого он стоял, смотрел, задыхался, снова и снова понимал, что всё это — чушь и ложь, что он всё ещё влюблён и всё ещё любит, что не избавится от этого, наверное, никогда, и ещё — надрывно да безумно, едва справляясь с лезущей на губы безвольной улыбкой — думал о том, что Кай, Карстен, он…

Совсем ведь не…

Изменился.

Остался таким же тощим, только теперь уже не таким высоким: Ирвин обнаружил себя одного с ним роста, а может, и чуть повыше — стал ведь старше, да и спина растянулась, выпрямилась, плечи окрепли, руки наполнились прочерчивающимися сквозь кожу рельефными мышцами. Ни щетины, ни вообще ничего на таком же по-мальчишечьи гладком лице у него не росло, в то время как Ирвин каждый божий день мучился, сбривал, иногда — забивал, оставлял, как есть, вот и сейчас тоже встречая странно стушёванного мальчишку колючим, заросшим, совсем не таким, как прежде, и, если судить по быстро-бегло метающемуся по нему синялому взгляду, изрядно эту принцессу…

Нервирующим?

Пугающим?

Или, может, наконец, в том самом полноценном смысле…

Привлекающим…?

Как бы там ни было, он больше не был тем глупым забитым щенком, который чиркал в клочья тетради, стирал, обиженный и разорванный, пемзой с плеча и рук поцелуи, боялся сказать и спросить то, что спросить должен был ещё тогда, давно и полугодовало, и этого вот разбитого гордеца да немного Орфея встретил с мягкой, нежной, просящей и истосковавшейся домашней улыбкой, а после…

После, надломившись надвое, натрое, на тысячу тех самых журавлиных пузырей, услышал, не веря ни чёртовому подъездному эху, ни собственным ушам, ни дрогнувшему забитому голосу, совсем не похожему на голос тот, что был когда-то осенне-давно:

— Я… пришёл с тобой… попрощаться. Уезжаю отсюда на этих выходных и… сперва не хотел тебя тревожить и ничего говорить, но потом… понял, что сделать так не… смогу. Прости, если ты не хотел меня видеть и если я пришёл… зря.

Ирвин предпочитал спички, и обычно с теми не было никаких проблем, а сегодня дурацкие серные палки дрожали в пальцах, выскальзывали из тех, неуклюжих и скользких, затухали в полёте или просто-напросто не загорались: ему показалось, что извести пришлось целую коробочную четверть, прежде чем хоть одна из них разожглась и сумела подпалить ходящую ходуном сигарету.

Сердце колотилось истово, в горле сужалось, волновалось, и затянуться нормально не получилось тоже: он постыдно закашлялся, прослезился, утёр ребром ладони глаза, раздражённо мазнул по губам, а когда ненароком повернулся к сидящему напротив мальчишке, сконтуженно сжимающему между колен руки, то поймал в его глазах белую, испуганную, недоверчивую и поражённую бледность.

От этого сделалось вязко и неуютно, хоть и в каком-то смысле забавно; только немногим позже Ирвин запоздало припомнил, что Карстен его таким ещё, кажется, не видел, а значит…

— Что? — на всякий случай тихо спросил он.

Отложил сигарету на тяжёлое графиновое блюдце, прикупленное в старой антикварной лавке по дороге домой в прошлом месяце, загладил на макушку лезущие в глаза волосы и нарвался на ожидаемый, в общем-то, вопрос:

— Ты куришь…?

Ага, значит, точно. Таким его Кай ещё не видел.

— Курю, — получилось ржаво, надрывно, как-то не совсем искренне, с дурацкой смеющейся улыбкой, которая слишком давно не приходила вот так: когда опять и опять хотелось рвать на себе волосы, орать, биться о стены да, наверное, без слёз рыдать. — Закурил уже в следующем месяце после того, как…

Он запнулся, чертыхнулся, нехотя отвёл взгляд, снова потянувшись за сигаретой да принимаясь остервенело той дышать: говорить о прошлом не хотелось, и, благо, кажется, не ему одному.

Кай понятливо кивнул, тоже отвёл в сторону взгляд, ладони засунул ещё глубже, плотнее стискивая вместе колени.

Это позволило его немного получше разглядеть: смотреть в лицо Ирвин не решался, а так — задумчиво и медленно прошёлся взглядом по острому лицу, запавшим глазам, губам той расцветки, которая намекала на очередные побои, кровь и выжатую липкую боль. Мальчишка действительно стал сильно худее, размер рубашки оставался всё тем же, но та теперь свисала на нём едва ли не мешком, джинсы тоже были слишком велики, волосы уже вовсе не представлялись такими лоснящимися, густыми и живыми, да и выглядели так, будто никто их больше особенно не расчёсывал и состоянием не заботился вообще.

От этого снова стало паршиво, в сердце заскреблась, замешанная на бессилии и позабытом было желании защитить, боль, и Ирвина, незаметно для себя ставшего старше да спокойнее, впервые укрыло простой, как сон, мыслью, что и чёрт с ним со всем, и плевать, если мальчишке он никогда не нравился настолько, чтобы хранить одну на двоих верность, и вовсе не беда да совсем не повод, чтобы от того отворачиваться и пускать всё на самотёк, когда его собственное сердце было беззаветно влюблено и хотело о глупом да нескладном принце позаботиться.

Заботиться можно было и так, даже не прося и не ожидая ничего взамен. Заботиться было нужно, обязательно нужно, и с какого вообще чёрта он повел себя, как последнее эгоистичное говно, нарушившее каждую данную клятву и каждое не вышептанное вслух обещание…?

Это нужно было исправить, это хотелось исправить так же сильно, как и не хотелось воспринимать всерьёз те самые слова об отъезде: задыхаясь своей сигаретой, глядя и глядя в абрис повернутого полубоком лица, Ирвин как никогда остро понимал, что пусть кривая, косая, односторонняя, но эта чёртова любовь ему всё ещё до безумной ломки…

Необходима.

— Честно сказать, это неразрывно связалось с тобой, и ещё прежде, чем понял, что делаю, я схватился за эти чёртовы сигареты, — он говорил просто, непринуждённо, всё наблюдая и наблюдая за Каем: честные признания в подарок сомнительного желания и качества всегда были его коньком, так с чего бы изменять себе сейчас? — Прошло уже почти полгода, как. Сказать по правде, когда-то я собирался отучать от этой привычки тебя, а теперь даже близко не представляю, как отучить самого себя. Да и зачем бы мне это делать. Хочешь, кстати? Закурить, я имею в виду.

Мальчишка дёрнулся, дрогнул в его сторону, с отсвечивающим на дне зрачков ужасом уставился в неприкрыто глазеющие на него глаза. Ирвин заметил, что отвернуться он захотел немедленно, но кое-как сдержался, постыдился, только качнул головой, опустил ту немного вниз и сбито да рвано пробормотал:

— Нет. Я… не курю больше. Бросил примерно тогда же, когда начал ты.

Пауза повисла неприятная, неуютная, холодная и слякотная: Ирвин монотонно, напряжённо, горько выдыхал клубящийся по кухне прелый дым, пахнущий выстлавшими октябрьские мостовые больничными листьями, а Карстен просто таращился куда-то вниз да дышал скомканно вылетающим из носа и горла хриплым простуженным воздухом.

За окнами между тем крошилось и кроилось просыпающееся море, причаливший в январе лёд застывал трещащими бетонными плитами. Весна, одетая в лохмотья старой седой горбуньи, плела стеклянными спицами петли да накидывала те на горло и вечерние спины покатых булыжных берегов; было опять темно, стыло, промозгло. День, должный как будто бы прибавиться с чисто формальной точки зрения, с точки насущной отнюдь не прибавлялся: стоял всё таким же обрубленным, серым да коротким, солнца этот городок не видел уже, кажется, с месяц, под кожей ползала заставляющая выть и тосковать унылая темнота.

— Значит, справился и без меня. Я рад этому, правда.

Вышло надрывно и опять не честно, и никакой радости в голосе его не плескалось даже на грамм.

Нужно было сказать что-то ещё, по-хорошему — вернуться бы к тому, что у них случилось, хотя, с другой стороны, хотелось просто это отпустить и начать сначала, но… Начинать что-либо, когда на виски давило это страшное и разрывающее «я пришёл попрощаться», один чёрт не получалось, вообще ничего не получалось, и хоть Ирвин старался, правда же старался, то, что он сказал дальше, вышло убогим, неправильным и по старой укоренившейся привычке сплошь не тем, что им обоим нужно:

— У тебя есть хоть, куда ехать?

Вот на этих словах Карстен неожиданно дёрнулся так, будто его пробило отошедшим от проводов током и замкнуло настолько, насколько мкнуло тогда застрявший под лампой клеймённый бумажный самолётик.

Он вытянулся, исказился каждой чертой, с концами угас в глазах, напряжённо выдохнул, даже близко, наверное, не догадываясь, как больно и невыносимо сидящему напротив Вейссу было глотать его задышанный сладкий запах.

Выглядел ледяной принц так, что Ирвину стало страшно: вдруг тот сейчас вскочит, пошлёт это всё, пожалеет, что вообще имел дурость прийти, и выбежит отсюда даже не через дверь, а через окно.

Он напрягся, изготовился каждой жилой, нервозно ожидая любого движения и любой нетакой попытки, но, к его облегчению и разочарованию одновременно, Кай только сник, опять отвернулся и тихо, сопроводив свои слова рваным кивком, пробормотал:

— Не совсем, но придумаю что-нибудь.

— Это ещё как? — нахмурился он искренне, хотя делать это было глупо, потому что весь этот разговор был неправильным, лживым, совсем не о том и не для того, даже если Кай этого и не понимал.

— Так, что попробую последовать твоему примеру и снять какую-нибудь квартиру. Да хоть последнюю дыру, мне всё равно, где и как жить. Денег на это должно хватить, а там… постараюсь куда-нибудь устроиться или где-нибудь ещё этих денег взять. Находиться здесь я больше… не могу. И не хочу.

Ирвин понял, что если так и продолжит сидеть да таращиться на горечь тонких издёрганных рук, ёрзающих между коленями, то вот-вот сорвётся, встанет, подползёт к нему и обхватит эти руки своими, крепко сжимая в сухих горячих ладонях.

Делать этого он как будто бы не должен был, права ему никто не давал, желания не предъявлял, поэтому, чтобы хоть как-то себя отвлечь и остановить, он поднялся, да, но вместо Кая — подошёл к окну, опёрся о подоконник локтями и стал медленно, следя за ленивым бегом бесконечных низких туч, выкуривать в небо и ветер горчащие дымные струи.

— Деньги — это не проблема. Я могу тебе с этим помочь, не волнуйся. Скажи, сколько тебе нужно, и я эту сумму достану.

Взгляд себе в спину, куда-то между лопаток, где мгновенно заныло и заскреблось, он уловил остро, болезненно, с немного безумным скулящим удовольствием: здесь, где Кай его лица не видел, он позволил себе блаженно и как-то исконно по-мазохистски прикрыть глаза да исказить в порванной улыбке протабаченные горькие губы.

— И где ты их возьмёшь…? Эти… деньги.

Ирвин улыбнулся снова — всё так же нездорово и с впитывающим до ора необходимый голос наслаждением.

— Сколько-то наберётся у меня самого: я уже с конца прошлой осени работаю в порту, денег на меня одного столько не нужно, так что что-то у меня всегда остаётся и потихоньку копится. На что — я не знаю, поэтому спокойно отдам их тебе. А если этого окажется недостаточно — возьму у кого-нибудь в долг и потом отдам. Думаю, даже знаю, у кого именно. Так что не беспокойся об этом.

Слова совсем не были громкими, как когда-то прежде: простыми, в чём-то равнодушными, ничем и нигде не виляющими и не петляющими. Что-то мальчишеское, подростковое, петушино-бравадное и до потешной улыбки глупое растворилось с концами, и Кай это чувствовал, поэтому просто промолчал, не став ни спорить, ни отговаривать, ни — пока или не пока — соглашаться.

Каймолчал, и Ирвин молчал тоже: курил, дышал, смотрел наверх, а сам смутно и грустно представлял, как где-нибудь далеко-далеко мог бы случиться их общий маленький дом, где мысли — вовсе не белки, а лисы, где олеандры росли в стаканах с молоком, и время застывало, как борзые, замершие тонкой нитью в прыжке.

Внизу робко шевелилась покрытая застенчивым снегом подмороженная трава, что-то безоглядно отступало и таяло, рассказывало грустные сказки датского короля, в голове представлялось, как выдуманные жёлтые поля наполняли охотничий домик осенней трелью и запахом, на окна ложился дождь, как в пустой карман — ключи.

Наверное, на этом всё могло закончиться, оборваться, уйти. Полететь вместе с серыми снежными гусями на ещё более далёкий север, упасть в море подстреленной мёртвой птицей, стереться из памяти и из мира, и город тоже мог запросто рухнуть да накрыть всех и вся, если только попробовать тот самую капельку подтолкнуть, но…

Под сердцем ныли распоротые жилы, и если терять приходилось всё равно, то почему бы не потерять хотя бы так, чтобы потом не жалеть, что не успел, опять не успел о чем-то спросить, что-то сделать, что-то подарить, что-то сказать?

Терять без сожалений легче, проще хранить полученные однажды ответы, не тешить себя, что додумался до этого сам, или всё было понятно и так, а услышать, как твоё заветное и страшное выговаривают непосредственные прямые губы, поэтому…

Поэтому Ирвин решился.

Спустя столько месяцев, календарных листов и дней, скуренных в одиночестве сигарет и бесплодных попыток со стороны с кем-то прижиться и кого-то принять, с бессонными ночами, ломкой во всём теле и смешной нелепой верностью, которую хранить был никому не обязан, но хранил, затушил прямо о подоконник сигарету и, так и не повернувшись к мальчишке лицом, надрывно да прогоркло спросил на слишком высоких сдающих тонах, могущих по ошибке приняться за зиму и злость:

— Я бы… я бы всё ещё хотел знать, что произошло… тогда. Почему ты был со мной, если я тебе не приходился по вкусу, если тебя тянуло… куда-то ещё? Я не был, знаешь ли, тем, кто мог принести какую-либо… выгоду. По крайней мере, в то время. У меня не было ни денег, ни сил, ни возможностей, и я едва не ревел у тебя от страха на глазах. Ты жалел меня, или что? Жалел идиота, который втюрился в тебя по самые гланды и бегал за тобой дурацким слабым хвостом?

Хотел услышать ответ или не хотел — он не знал до конца и сам.

Подумал, что хорошо бы всё-таки обернуться, заглянуть в глаза, чтобы убедиться, что Кай не лжёт, дать понять, что чувствует сам, но…

Всё ещё не мог.

Да и знал, слишком хорошо знал, что вот так, видя его лицо, замкнутый в самом себе мальчишка ничего ответить не сможет тоже.

За спиной шелохнулось лишь спустя минуту или около того — кажется, чуть накренилась табуретка, на которой Карстен сидел, по полу прошелестели одетые в белые носки стопы, смялись джинсы, дохнуло загнанностью и тишиной, через которую еле-еле пробилось сдавленное и пугающе глухое:

— Нет. Не жалел я тебя ничего…

Говорил он как всегда сухо, скудно, мало и обрывочно, и Ирвину, которому легче отнюдь не стало, впервые захотелось развернуться, подойти к нему, встряхнуть за воротник и хорошенько прикрикнуть, чтобы развязал свой язык, чтобы сказал подробно и нормально, чтобы каждое чёртово слово не приходилось вытягивать саднящим нетерпеливым силком, когда на душе и так было до белужьего вопля паршиво.

— Тогда что? Какая у тебя могла быть причина для того, чтобы якшаться со мной, когда я тебе…

Он надеялся, что мальчишка поймёт всё сам, подхватит, и этот чёртов разрывающий вопрос договаривать совсем не понадобится, но тот, понял уж или нет, никак этого не показал, ничего не подхватил и, что страшнее, вообще не ответил: просто заглох, как внезапно издохшая птичка-королёк, отживающая без единого дня рождения кошмарные и бессмысленные восемь скоротечных месяцев.

Это разозлило повторно, разозлило даже сильнее, чем всё, что успело случиться прежде. Пальцы мазнули ногтями по подоконнику, содрав слой засевшей занозами краски, и следующие слова вышли ещё более острыми, режущими, нетерпеливыми:

— Будь так добр ответить мне, пожалуйста. Мне кажется, после всего, что между нами было, я имею право знать хотя бы такой пустяк, нет?

Он всегда насиловал его вот так: что сейчас, что тогда. Лез в душу, разжигал там костры, скакал и плясал вокруг спятившим духом безумно хохочущего Пэка и что-то вечно требовал, вытягивал, теребил, не оставлял ни минуты покоя, и хорошо бы испытать за это стыд, но стыда, конечно же, не ощущалось.

Вообще ничего не ощущалось, кроме бурлящей в крови одержимой помешанности.

— Да был… был ты мне… нужен. Что тогда, что…

Он замолк, оборвался, зашился на нитки, прикусил язык, то ли нарочно, то ли случайно затыкаясь там, где было важнее всего, где как будто бы сказалось и призналось, но по-настоящему этого не сделало, и Ирвин, молча чертыхнувшийся, почувствовал, что вот теперь его проклятая злость всё-таки выходит из-под шаткого больного контроля.

— Да неужели? — слишком язвительно, слишком цинично, так, как именно с ним не позволял себе никогда прежде, прошипел он, раздирая проклятую белую краску на скрипящие щепки да пласты. — И что тогда это было, а, принцесса? Банальное недержание твоей чёртовой задницы, недотрах, бурное половое созревание? Если так, то ты всегда мог обратиться ко мне: поверь, я был бы самым счастливым на свете идиотом, если бы ты пришёл и предложил мне тебе всадить!

Пора было затыкаться, господи.

Затыкаться, закрывать руками рот, прекращать нести этот чёртов бред, который он держал в себе слишком долго, не делать хуже, чем было, хотя…

С другой стороны, всё было херово и так, куда и какое там «хуже», так что, ударив по подоконнику кулаком и тем самым, кажется, перепугав чёртового Кая до полусмерти, Ирвин обернулся к нему лицом, приблизился на один опасный шаг, опять и опять бесясь, когда этот паршивый засранец тут же от него отвернулся, и, скрипя зубами, зашипел, переходя на нездоровый воспалённый крик, дальше:

— Неужели ты думаешь, что я не думал об этом, детка? Боже правый, если так, то ты либо вдвойне идиот, либо и впрямь видел во мне полнейшее ничтожное говно. А я, знаешь ли, думал. Думал чёртовы сутки напролёт, как бы мне тебя так завалить, сдёрнуть с тебя штаны, аккуратно, чтобы не причинить боли, отыметь. Я дрочил на твои рисунки, на твои чёртовы носки, кончал по нескольку раз за ночь с твоим именем на губах, а потом улыбался тебе и умирал от одного твоего касания, по больному кругу представляя, как бы выглядело твоё лицо, когда я бы нависал над тобой, держал его в ладонях, целовал и шептал, долбясь в твою задницу, эти смешные, щенячьи, нахер тебе не нужные слова.

Мальчишка на табуретке, под каждым его словом становящийся всё меньше, прозрачнее, сломаннее и одновременно ярче, пунцовее, потому что щёки его горели бешено, глаза — пылали тоже, хоть и каким-то страшным, запуганным, мертвенным огнём, опустил голову так, чтобы уставиться в плывущий пол, и сделал это, бесы его всё дери, зря.

Вейсса перекосило снова, злость в груди превратилась в холодное бешенство, давя на виски орущей и разрывающей прихотью, чтобы этот проклятый принц смотрел не куда-то там, а прямо и единственно на него.

На него, только на него одного, пока он говорит всё это, пока вскрывает себя по ниткам и швам, пока без слёз рыдает и вспоминает то, что сам с собой пытался столько времени безнадёжно забыть.

— Эй… не делай так, слышишь? Посмотри на меня.

Он старался, правда старался говорить с ним если и холодно, то хотя бы спокойно, без повышенных нот, ровно, в меру тихо, чтобы не пугать и не отталкивать от себя ещё больше.

Он старался, но когда чёртов сивоглазый мальчишка не потрудился выполнить и эту маленькую просьбу, когда остался упёрто таращиться в пол, прячась вдобавок под чёлкой и поскрёбывая напряжёнными пальцами натянутые до разгладившихся складок джинсы, и старания, и терпение, и все никчёмные мирные попытки сорвало тоже.

Растоптало, размесило в грязи, размололо на кашу и кровь, ударило закупорившей чёрной массой в лёгкие и, доведя до перенасыщенного кислородного удушья, заставило впервые удариться в дерущий, страшный, осатанелый приказывающий крик:

— Я сказал тебе смотреть на меня, твою мать! Или ты что, не расслышал?!

Помогло бы это или нет — Ирвин не узнал, потому что не выдержал раньше, чем успело отбить следующий удар зашедшееся рысью сердце: стронулся с места, подлетел в два широких угрожающих шага, схватил проклятого мальчишку за подбородок и, резко да болезненно за тот дёрнув, силой заставил поднять вверх голову да встретиться, наконец, с ним этими своими блудливыми, но безумно привлекающими глазами.

Взгляд тот был синь и ступорозен, губы поджались, подбородок только волей внутренней выдержки согласился не дрожать.

То ли гордость, то ли чувство вины, то ли что-то ещё не позволили мальчишке ни рыпнуться, ни воспротивиться, и он так и остался сидеть с этой вот задранной под неудобным углом головой да полуубито смотреть в прищуренные, жгущие, незнакомо-ледяные высеренные глаза.

Чуть позже, правда, что-то с ним случилось, переломилось, изменилось: страх отошёл, на его место пришла забитая лисья усталость, лепестки опали, розы опустили бутоны, в радужке вспыхнуло пронзившее стеклянное безразличие, и только тогда он, кое-как разлепив белые губы, проговорил похожим на лай деревьев шёпотом:

— Я знаю, что ты хотел. И я не был против. Если бы ты попробовал — я бы не стал сопротивляться и дал тебе это сделать. Что угодно… сделать…

Ирвин не знал, не понимал, зачем он всё это говорит.

Даже не так, нет: он не понимал, как этот спятивший бесстыжий принц мог так легко говорить о таких вещах, когда…

Когда сам ведь…

— То есть одного члена тебе было мало, да? Ты хотел получить второй? Или третий? Или каким я там был у тебя по счёту?

Впервые в жизни ему хотелось опустить руку чуть ниже, сжать пальцами тонкое лживое горлышко и совсем чуть-чуть то стиснуть: не чтобы сломать, но чтобы задушить, припугнуть, причинить боль и хоть немного, господи, отомстить, чтобы эта сволочь поняла, насколько ему и тогда, и сейчас было от всего этого до-вопля-и-навзрыд невыносимо.

Он даже сделал это, притронулся пальцами второй руки к чёртовой мальчишеской шее, огладил ту вдоль быстро колотящихся артерий, обвёл, провёл вверх и вниз, на самую каплю сжал, но…

Понял, конечно же, то, что и так с самого начала знал: как бы ему ни было больно, как бы ни было погано, как бы ни рассыпались его собственные мёртвые кости, он не может, просто не может причинить ему боль.

Не-мо-жет.

Карстен это терпел, молчал, принимал, как будто понимал, что заслужил и получает поделом, как будто понимал и то, что думал, глядя ему в глаза, Вейсс, и от этого становилось только хреновее и больнее, но сжать пальцы не получалось всё равно.

Не получалось.

И всё тут.

— Вторым, — а потом он сказал вот это.

Сказал так неожиданно, так из ниоткуда, так, как не должен был, никогда не должен был, потому что нечто внутри седого всё ещё пыталось верить в обратное и ссылаться на какое-то грёбаное недопонимание, что Ирвин…

Ирвин немножечко…

Умер.

И ещё совсем немножечко, самую-самую капельку, то своё непреложное переборол.

— Вторым, значит? — с больной, спятившей, уродливой ухмылкой кривляющихся губ прохрипел он, чувствуя, очень хорошо чувствуя, как пальцы всё-таки опутывают шею. Давят, сцепляются, приносят, должно быть, ту самую запретную боль. — И ты даже не попытался отвертеться, а? Мог бы ведь, тварь ты такая, соврать, и я, понимаешь ли, охотно тебе бы поверил. Даже если бы знал, чуял, что ты лжёшь, всё равно бы… поверил. Потому что мне слишком паршиво, слишком больно, слишком невыносимо, ублюдок, без тебя и этой твоей чёртовой… натуры.

Он не хотел его трогать, не хотел ведь, правда, по-настоящему не хотел, пусть и то, другое, не такое живое, улыбающееся волчьим оскалом сталеглазого зверя чудовище уверяло в обратном, билось, извивалось, требовало. Врало, что хочет, что ему нужно, что так будет лучше, что чёртов мальчишка заслужил, но…

Ирвин всё ещё не хотел.

До тех пор не хотел, пока Карстен оставался на него смотреть, пока нерешительно и скованно шевелил губами, будто раздумывал, решался, пытался что-то выдавить, сказать, затянуть, объяснить.

Но когда пропащий обманщик предпочёл отвести в сторону взгляд, оставляя его наголо и без всего — тогда пышущая под шкурой молчаливая тварь со страшной зубастой гримасой взяла верх и получила — прости меня, ладно…? — своё.

Его руки тряслись, как под пляской святого Витта, когда он, разомкнув пальцы, чуть отодвинувшись, для первой видимости отпустив, вдруг, сам того до конца от себя не ожидая, резко замахнулся и ударил тихо всхрипнувшего Кая кулаком в лицо, проклиная себя, ненавидя, убивая, но делая то, что сделал.

Удар получился чересчур сильным, больным, хворым и хромым; мальчишка от него покачнулся на табуретке, зависнув на краю на одну несчастную затормозившую секунду, а затем сдался, не выдержал, проиграл. Отлетел спиной назад, свалился с перевернувшегося с грохотом стула, упал на пол, отшиб голову, изогнулся слишком страшно и неестественно, и прежде, чем успел понять, что произошло, пошевелиться или попытаться подняться, Ирвин прянул за ним следом.

Упал на подогнувшиеся колени, не чувствуя ни боли, ни остатков улетучившихся из черепа мозгов. Обхватил ногами его бёдра, почти оседлал, схватил одной кистью сразу за обе руки, крепко стискивая за запястья. Отвёл те мальчишке за голову, выгибая, почти вырывая из пазов, крепко ударил ладонями и пальцами о пол, а после, побыв так с секунду, опустив свободную руку на часто-часто бьющуюся грудь, озлобленно, спятивше, не похожим больше на себя голосом прошипел:

— Если это разрешено другим, если ты сам говоришь, что готов мне дать, то почему бы и нет? Почему бы мне не взять то, что ты предлагаешь, а? Вторым, третьим, десятым — мне наплевать. Дело ведь, знаешь, совсем не в этом. Не в том, был ты с кем-то до меня или нет. Дело было в том, что…

Я просто хотел стать для тебя единственным, так?

Хотя бы на тот короткий промежуток, который мы провели вместе.

Где-то глубоко внутри себя он мечтал, чтобы Кай воспротивился, чтобы оскалился так, как умел только он один, поглядел на него с прожигающим железным презрением, с отвращением, с ненавистью. С чем-нибудь, что заставило бы остановить этот ужасный лунный карнавал, отпрянуть и отпустить, не делать того, что он сделать собирался, убив в себе последнее всё, потому что не так, совсем не так ведь мечталось, но…

Карстен не сопротивлялся.

Карстен просто лежал под ним, то едва дышал, то вдруг начинал задыхаться от ударившей под бока одышки, наполнялся льющимся из окна да с потолка странным синим светом, который так ему шёл, который рисовал вокруг крылья и уносил куда-то до опороченной недостижимой незабудковости, и позволял.

Позволял, чёртову же мать, всё.

И проорать бы ему, чтобы не смел, и ударить бы ещё раз, и задавиться собственными словами и собственным языком, собственным идиотским членом, трущимся о штаны, поднимающимся, вопреки всему влюблённым и возбуждённым, горящим и, кажется, мокрым от выступающей раньше времени смазки, потому что в эти свои нынешние девятнадцать он ещё ни разу никого не.

Отпустить, отпрянуть, убрать руки, убраться самому. Оставить мальчишку в этой квартире, запереть снаружи, чтобы никуда не делся и остался его здесь ждать, остался даже жить, раз жить было больше негде, прошляться до самого утра, приводя в порядок мысли и голову, сердце и член…

А он не мог.

Сидел на нём, вжимался в бёдра, стискивал до синяков и изломов запястья, трогал кончиками пальцев грудь сквозь белое полотно рубашки, находя шарики незнакомых сосков, и не мог ни-чер-та.

Разве что совсем немного сместиться вниз, наклониться низко-низко, чтобы задеть губами губы, заглянуть в сосредоточенные синие глаза. Прошептать:

— Я не буду ласков, знаешь? Я ещё никогда этого не делал, и не совсем представляю, как мне быть, чтобы ты получил достаточно удовольствия от того, что здесь сейчас произойдёт, но мне на это наплевать, слышишь? Оно не будет меня волновать, как бы ты ни кричал, ни стонал и ни плакал, пусть я и знаю, что плакать ты никогда не станешь. При мне.

Если бы Кай сказал сейчас хоть слово, если хотя бы скривился, рассмеялся, отвернул голову, прекратив смотреть ему в глаза — всё ещё можно было бы оборвать, остановить, предотвратить. Сделать так, чтобы оно никогда не случалось и не привязывало бы с последним болезненным концом, но…

Кай всё так же просто лежал.

Всё так же просто смотрел.

Кай, совсем, должно быть, спятив или просто решив над ним поиздеваться, осторожно приподнялся в бёдрах, потёрся членом о яйца, прищурил поплывшие куда-то, хоть и до надрывного надреза грустные глаза…

И всё просто взяло и потеряло свой последний чёртов смысл.

Просто взяло, разлетелось теми несчастными красными снегирями, и потеряло, когда Вейсс, тихо и хрипло простонав, снова ухватив его за горло да покрепче стиснув пальцы, отпустил не собирающиеся никого останавливать руки, нерешительно, но уцепившиеся ему за рубашку, и, вонзившись зубами в терзаемые мокрые губы, пополз левой ладонью глубоко и безвозвратно вниз, разрывая пряжку, молнию и нащупывая прошитыми судорогой пальцами чутко реагирующий на него тонкий и чужой…

Член.

Комментарий к 5. Sadderdaze

Относительно падающего ножа, падающих яблок, запахов и пересоленности — всё это относится к приметам (вроде той, где кружка бьётся, мол, к счастью или к несчастью) о том, что скоро к тебе нагрянет любовь да несущий её человек.

**Fatal homme** — роковой мужчина.

**Fatal femme** — роковая женщина.

**Пэк** — в фольклоре фризов, саксов и скандинавов — лесной дух, пугающий людей или заставляющий их блуждать по чаще. Он также считается аналогом домового, так как, по поверию, если ему оставлять еду, он может помочь по хозяйству. В Англии его также называют Хоб или Робин Славный Малый.

**Пляска святого Витта** — синдром, характеризующийся беспорядочными, отрывистыми, нерегулярными движениями, сходными с нормальными мимическими движениями и жестами, но различными с ними по амплитуде и интенсивности, то есть более вычурными и гротескными, часто напоминающими танец.

========== 6. Энни ==========

Пойдём со мной? Я дам тебе зонт

И покажу, как ловят плотвицу.

Давай отпустим горе-синицу.

Пойдём со мной искать горизонт. © Дарья Балкина

Он смотрел ему в глаза — немного снизу вверх — и круг за кругом думал, что ненавидит, ненавидит, ненавидит его каждой чёртовой фиброй проседевшей насквозь души.

Сдерживаться, чтобы не открыть рот и не наговорить дерьма, было трудно, ещё труднее — не выйти из-под собственного хворого контроля; ощущение было похоже на то, когда огонь накрывает ладонью поленья, а потом сжимает до ломающего шею хруста, и руки приходилось держать в карманах, стискивая в дерущие сами себя кулаки.

Человек со странными серо-рыжими глазами, отливающими чайной заваркой и зажжённым с приходом ночи фонарём, смотрел на него просто: прямо и прозрачно, немного удивлённо, с то приподнимающимися, то опускающимися до хмурой морщинки бровями. Стоял на пороге кабинета, куда Ирвин, пересилив себя, пришёл, но постучать не успел — дверь просто открылась, человек вышел к порогу, оглядел его с ног до головы, прищурился, как будто вспомнил, пробормотал что-то про героя-любовника, но, быстро заткнувшись, прикусил язык да так и остался на него глазеть, выжидая, когда услышит то, с чем к нему пришли, и что он, должно быть, и так заранее знал.

Седой мальчишка — для него всё равно же мальчишка — долго не решался, молчал, супился, корчил одну гримасу за другой, таращился так, будто хотел прямо сходу налететь и перегрызть зубами одну-другую жилу, и когда, наконец, подал голос, через силу выдавливая хриплое и рваное:

— Ты… видел его…? Я спрашиваю: нет ли его случайно здесь, у тебя. И не захо…

— Нет. Он не заходил. Ни сегодня, ни вчера, ни на прошлой неделе, ни даже в прошлом месяце.

Человек его перебил, пригладил себе немного вьющиеся тёмные волосы, ещё раз прищурил глаза и, мысленно вздохнув, отошёл, возвращаясь обратно в кабинет да приглашая пожаловавшего мальчишку за собой следом.

Тот, застрявший на пороге, то ли не понял, то ли не поверил, то ли решил в чём-нибудь не том — например, в том, что если войдёт, то живым на свободу уже не выйдет — его заподозрить, то ли просто тешил свою гордость да глупое бестолковое упрямство.

Тогда человек, вздохнув уже чуть более вслух, отодвинул свой стул, уселся на тот, отбросил на пол небольшой кожаный саквояж, с которым, очевидно, собирался вернуться домой. Вынул из кармана пачку сигарет и зажигалку, задумчиво на те поглядел, как будто вспоминая, что курить внутри вроде как запрещалось, но, махнув на всё рукой, поджёг свой фитиль, затянулся, заполнил кабинет горьким мятным дымом и, ещё раз поглядев в сторону Ирвина, сказал:

— Так и будешь там стоять? Ты же хотел что-то у меня спросить. Что-то ещё, кроме того, здесь он или не здесь. Проходи уже, наконец. По глазам вижу, что ты сам сейчас сдохнешь, если как следует не затянешься.

Чёртова ненависть, которую он испытывал к этому человеку, никуда не делась, но то, как он на него смотрел и как говорил, выглядя при этом не то тоскливо, не то устало, не то… почему-то… одиноко, немного кольнуло, сделав, впрочем, только хуже.

Ни жалеть, ни сочувствовать ему Ирвин не хотел и не собирался, но что-то внутри надрывно скреблось, волновалось, бесилось и против воли начинало нашептывать, что если посмотреть с немного другой стороны, то получалось ведь, что и этот… тип мог страдать ничуть не меньше, чем…

Думать об этом не хотелось, и Ирвин, пытаясь хоть как-то голосящую тварь под шкурой заткнуть да прекратив и впрямь нависать на пороге глупым бестолковым изваянием, переступил через тот, незаметно поглубже дохнул, заставил себя расслабить кулаки и, стараясь не смотреть в сторону кучерявого мужчины, прошёл внутрь.

Окинул кабинет беглым смурым взглядом, выбрал первый в серединном ряду стол. Помялся, уселся не на стул, а на столешницу, чтобы избавиться от неприятного ощущения и прекратить чувствовать себя чем-то этому человеку уступающим, и, сцепив замком пальцы, снова мрачно уставился на не проявляющее почти никаких эмоций лицо, ожидая, когда тот скажет что-нибудь ещё.

Тип этот, в общем-то, ждать его долго не заставил: вынул из пачки вторую сигарету и спокойно протянул ту вместе с зажигалкой против воли растерявшемуся Вейссу, отчего-то не пославшему его к чёрту, а поднявшемуся, курево принявшему, разжёгшему, затянувшемуся, вернувшемуся и усевшемуся на свой стол с чуточку более спокойным сердцем и развязанными в кулаках нервами.

Человек подождал, пока он раскурится, успокоится, задышит легче. Сделал пару глубоких затяжек и сам, пуская к потолку чёрный вымерщвленный дым, а после, отодвинувшись на стуле да закинув на стол ноги, под которыми на пол слетело несколько исписанных листов и чьих-то тетрадей, проговорил:

— Знаешь, в чём твоя проблема, мальчик?

Это напрягло снова, заставило выпрямиться в спине и оскалить озлобленно скрипнувшие зубы, но сделать или сказать Ирвин ничего не успел, потому что чайноглазый мужчина не стал тянуть и тут же, лишь ненадолго задержавшись, договорил:

— В том, что ты выглядишь так, будто готов прислонить висок к пистолету, а ведь, прости меня, давным-давно победил. Более того, я никогда не был тебе соперником вовсе.

Ирвин, ещё только-только чувствовавший себя так, будто вот-вот поднимется, бросится на этого ублюдка и разобьёт ему его поганую морду, резко застыл, замер, подавился угодившим в глотку погорелым дымом. На глаза набежали слёзы, вместо слов получилось только тихо и сипло проскулить, пытаясь отдышаться и вместе с тем не закашляться в полную позорную силу, и пока он старался всю эту чертовщину понять, размыто и мокро таращась на чёрные кожаные ботинки, тронутые грязью и гнилой травой в поймавшей узорной подошве, человек этот заговорил вновь:

— Я знаю, что ты пришёл сюда затем, чтобы отыскать его. Потому что, очевидно, по глупости и неосторожности упустил да потерял. Так?

Говорить с ним по душам не хотелось, не хотелось до вопля и тошноты, но и врать не было никакого смысла, поэтому Ирвин, прикусывающий зубами жгучий сигаретный хвост, хмуро кивнул. Стряхнул с колен пепел и, стараясь смотреть куда-нибудь ещё, только бы не на него, глухо пробормотал:

— Так. Я наговорил ему много дерьма и… сделал много дерьма тоже. Он предупреждал меня, что пришёл попрощаться, что… собирается отсюда уехать, а я… Я, как последний идиот, решил, что после того, что… между нами… было, он передумает и не сможет этого сделать. Хотя бы не так, чтобы… не попрощавшись ещё раз. Я думал, что… остановлю его, когда увижу опять. Думал, что приведу в порядок голову и уберу куда-нибудь эту больную ревность, всё забуду и…

Говорить было сложно.

Так сложно, что слова, больше похожие на исповедь, почти впервые за жизнь отращивали лапы и когти, впивались в горловину, отказывались проталкиваться по той наверх. Цеплялись, сбивались стаей, падали обратно на дно, воровали дыхание и мысли, заставляли руки трястись, лёгкие — кашлять, глаза — наполовину слепнуть, и закончить этого всего никак не выходило.

Просто, господи, не выходило. Особенно перед тем, кто был третьим, кто был частью, кто всё это время существовал с ними рядом: незримо, да, но ощутимо, чёртовой чёрной тенью накрывая каждый прожитый день и каждый мрачный ссутулившийся вечер.

— Это забавно, мальчик, право. Очень и очень забавно…

Лучше бы эта тварь никогда не раскрывала своего рта, не заставляла себя снова и снова ненавидеть и сидела бы молча. Лучше бы она вообще исчезла, сдохла бы с год назад, чтобы ничего этого не случилось, чтобы если и болтаться где-то здесь — то только сумасшедшим покорёженным фантомом в сдавшемся истлевшем мозгу.

Тварь, конечно, оставалась живее всех живых, смотрела поверх его головы или куда-то в окно, мерно и спокойно курила, дышала этими своими тоскующими чёрт знает по чему глазами, и её снова хотелось убить, дать кулаком или ботинком в морду, сорвать всю скопившуюся злость и боль, каждую чёртову секунду всей на корню порушенной жизни, но…

— Что забавного? — с ненавистью, злобой и засевшей в голове пулей прорычал он, чувствуя, что ещё чуть-чуть — и сдерживаться больше не сможет.

Человек между тем, хоть и наверняка всё вокруг себя прекрасно понимая, никуда не спешил, а потому отвечал лишь тогда, когда ему хотелось самому, но когда он это делал…

Когда он это делал — что-то с концами каждым своим словом добивал, переворачивал, вскрывал и доводил до нового уничтожающего падения всё, что ещё теплилось, скреблось, боролось за жалкую опустевшую жизнь в холодной и белой груди.

— То забавно, что забывать тебе было, по сути, и нечего. Да и устраивать всего того, что ты устроил — хоть я и не знаю, что бы это могло быть и исхожу только из твоих собственных слов да потрёпанного несчастного вида, — тоже не было нужды.

Ирвин от этих его треклятых слов всё-таки не выдержал: поднялся на ноги и почти сделал то, что сделать так вылось и оралось, перекрывая собственный кривляющийся страх.

— С какого же хера… с какого хера ты считаешь, будто хоть что-то знаешь, твою мать…?! С какого хера ты решил, что имеешь право открывать свой ублюдский рот и говорить мне, что… что…

Вот теперь он был уже рядом, успел подойти, очутиться слишком критически и опасно близко. Вскинуть руку, схватить его за воротник, с остервенелой силой дёрнуть на себя, заставляя как минимум подавиться сигаретой и поднять всё такое же серое, помятое, отрешённое и отстранённое лицо, на котором не было ни страха — было бы смешно, если бы, — ни ненависти, ни жалости, ничего иного человечьего вообще…

И только поэтому, наверное, та, вторая, рука, что сжималась и ныла в костяшках, готовясь к переступающему последнюю грань удару, не смогла набраться достаточно решимости, чтобы замахнуться и…

Человек с чайными глазами, нисколько не обращая внимания на то, что его теперь держали, трясли, тянули и душили, то ли передёрнул, то ли пожал плечами. Затянулся, как мог, а после, отодвинув в сторону ноющего дождями окна взгляд, тихо и всё так же спокойно произнёс:

— Потому что я что-то знаю, очевидно? Например, хотя бы то, что он давно выбрал тебя, а не меня. Ещё тогда, в тот самый день, когда ты застукал нас… хотя, вернее будет сказать, меня. Ты застукал меня, пытающегося чего-то от него добиться, в то время как сам он, понимаешь ли… уже больше не хотел.

По сердцу от его слов прошла короткая, болезненная, пугающая и останавливающая замыкающая вспышка.

Ирвин недоверчиво, ничего не понимая, а потому резко становясь пустым, всё таким же сумасшедшим, усталым, разбитым и не отпускающим удерживающую руку, приоткрыл рот, пытаясь что-то, самому себе неведомое, сказать, но сказать, вопреки всем попыткам, не смог ничего.

Ни спросить, ни гаркнуть, чтобы он заткнулся и не смел шутить свои чёртовы шуточки, а человек, по-прежнему не обращающий на него выпрашиваемого каждой фиброй внимания, продолжал:

— В тот день, когда ты видел нас, мальчик, он пришёл ко мне, верно. Пришёл для того, чтобы сказать, что между нами всё кончено и он нашёл, наконец, того, кто пришёлся по его угрюмому замкнутом сердцу. Того, кого он не станет обманывать и с кем хочет быть рядом, играя в счастливую простую жизнь таких же простых счастливых людей. Мне это, как ты понимаешь, не слишком понравилось, и я попытался в последний раз распустить руки, чтобы… сорвать кусочек на память, я думаю… запомнить его получше… да хотя бы понять, что с ним такое произошло и откуда эта внезапная влюблённость взялась, но… потом я увидел тебя с этими смешными синими цветами и… понял всё сам. Если ты думаешь, что он приходил ко мне с того раза, то заблуждаешься, и заблуждаешься глубоко. Он даже прекратил появляться на моих уроках… так что я могу с чистой совестью уверить тебя, что мы больше ни разу с тех пор не пересекались. Если не считать, конечно, случайно оброненных — в коридорах или где-нибудь ещё — взглядов.

— Но… н-но ведь… но… он… ты… я же… я же ведь…

Он не верил.

Не хотел верить.

Он готов был орать, выть, бросаться на стены с того, что сердце в груди тоскливо сжималось, откуда-то из забитого нутра шепча, что зачем-то берёт, предаёт его и верит в это, что всё было именно так, что оно знало об этом с самого начала, оно пыталось сказать, просто сам он оказался слишком упрямым слепым идиотом, добровольно зашившим от своей идиотской слепой обиды глаза.

Рука, стискивающая чужой белый воротник, медленно, не замечая того, горя от боли и стыда, разжималась скрученными помертвевшими пальцами. В голове кружило, плыло, выло вихрями поднятых в невесомость сгнивших листьев; рот всё бормотал по заводному карусельному кругу «нет-нет-нет» да «но-но-но», а чайноглазый человек не слушал, отворачивался. Курил, стекал копотью да испариной по стёклам и продолжал:

— Дальше всё было за тобой, мальчик. Ты мог просто забрать его, взять за руку и увести туда, куда ты там увести хотел. Да и я ведь уже сказал, что в соперников с тобой не игрался. Да, между нами кое-что было, но большой значимости, к сожалению, не имело. Ни для меня, ни, думаю, для него, потому что он нуждался совсем не во мне. А в ком-то… кто мог бы оказаться похожим на тебя.

Ирвин всё ещё не верил.

Ирвин отказывался верить, отказывался это слушать и слышать, отказывался принимать и понимать.

Ирвин пятился, отступал назад, шатался, будто заблудившееся между жизнью и смертью пьяное умертвие. Бледнел. Перекашивался. Руки тряслись, на губах выступала та самая чёртовая улыбка, которую этот человек почему-то без лишних вопросов понимал, принимал, читал, как нужно, и вовсе не удивлялся тому, что он начинал выглядеть, как выживший из ума эпилептик со смешавшейся на губах с кровью пеной.

— Н-но ведь… но… Я ведь… они все… они мне все говорили, что он… он спит со всеми подряд, с кем только может, если это выгодно… для него, что он… спит с тобой за оценки, что всё это для него ничего не значит, что он просто… продаётся и никто ему к чёрту не нужен… Они же… я… я…

Вот теперь он, этот чёртов человек, наконец, обернулся в его сторону.

Прищурил глаза с длинными лохматыми ресницами, посмотрел так странно, в чём-то презрительно, в чём-то — бумажно и ни о чём. Поиграл прошившей нижнее левое веко набухшей родинкой и, поправив на себе воротник, с горьким собачьим оскалом безо всякого смеха усмехнулся:

— И ты, смею думать, им поверил, так, маленький безнадёжный идиот? Каждому удобному для кого-то другого слову. Поверил вместо того, чтобы попытаться открыть рот и всё узнать у него самому?

Ирвин не верил, верил, подыхал, еле-еле дышал и думал, по больному заговоренному кругу думал, что знает его, этот простуженный оскал на чужих зубах, что узнаёт, понимает, слышит и чувствует каждой кипящей красной каплей, что этот человек, он…

Получается…

Ещё одна точно такая же, как и он…

По-своему…

Собака, то ли пока не нашедшая, то ли уже с концами потерявшая того, кому захотела бы и смогла без ошибок, отпечатков и страха вручить свой единственный на жизнь подсердный поводок.

— Хотя он, конечно, вряд ли бы что-то сказал, сколько бы ты у него ни спрашивал… Он всегда почему-то был таким. Слишком гордым, слишком боящимся, слишком ни во что вокруг себя не верящим. Наверняка испугался, что его попытка объяснить тебе ситуацию звучала бы, как жалкая отмазка, да и эти… которые его гнобят, продолжили бы всё равно, а человеческая психика такова, что в её правилах повестись, забыть и снова начать во всём подле себя сомневаться. Поэтому, по его мнению, особого смысла пытаться что-то до тебя донести не было. Вот он и не пытался.

Ирвину было плохо.

Плохо, мёртво, убито и растерзанно, но одновременно и вместе с тем ненормально, нездорово, горячо, безумно и бессмысленно…

Хо

ро

шо…?

Он стоял, смотрел, как кучерявый мужчина закуривает следующую на карусельном кругу сигарету, с концами от него отворачивается, проходя какой-то своей частью через стекло и теряясь там, где стеной лила белая пресная вода и стояли, опушённые, раскрывающиеся почками деревья, колотился ломающимся гранитным сердцем и слушал, слушал, слушал, как…

— Он был одинок, мальчик. У него не было ни родителей, ни друзей; кто-то привёз его в этот город, пристроил в это место и оставил здесь одного, а он никогда не был тем, кто смог бы найти для себя что-то или кого-то сам. Он приходил на мои уроки, никогда даже не притворялся, что слушает, постоянно смотрел через окно, выглядел потрёпанным, грустным, пустым, отличающимся от всех остальных… И я сам не заметил, как взял за привычку сидеть напротив и разглядывать его, наблюдать, запоминать, узнавать и думать, что… он совсем немного… похож. Похож на… неё, на ту, которую я тоже когда-то давно… потерял. Однажды я увидел, как они загнали его в угол и принялись издеваться над его волосами и привычкой носить на запястье забавный стеклянный браслетик. Тогда я вмешался, вышвырнул всех их взашей, отвёл к себе в кабинет, отпоил чаем, попытался разговорить и… почти удивился, когда это точно так же почти удалось. С тех же пор он… позволял мне притрагиваться к себе, делать то, что мне вдруг приходило в голову сделать. Я никогда не был настолько идиотом, чтобы не понимать, что это вовсе не потому, что он в меня влюбился. Может, конечно, по-своему и влюбился, но не так, чтобы по-настоящему, чтобы найти во мне весь свой потерянный смысл да мир, просто… Больше у него никого не было. А я был. И он цеплялся за меня из безнадёжности, цеплялся жадно и истово, да, но как только повстречал тебя… Нашёл, с чем сравнить, и понял, наконец, что она такое есть, эта странная человеческая… любовь. Я же… он был похож, всё-таки удивительно похож… на неё, знаешь…

Он больше не…

Ненавидел этого человека.

Отступал, садился уже не на стол, а на стул, смотрел на него и чуть вкось, тоже уходя куда-то, где лил дождь и бродило то невнятное да прозрачное, что от него самого оставалось, и слушал про то, как странный чайноглазый человек — всего лишь, так смешно и забавно, человек — любил когда-то ту, у которой тоже была непослушная синяя чёлка, синие прищуренные глаза, веснушки, пляшущее в косицах лето, запах ромашки, моря и песка. Клетчатое белое платье, розовый жемчуг коралловых бус, снежные белые руки, маленькая стопа в красной сандалии, фенечки на запястьях, звенящие в шаг походке браслеты и перепетые стихи про Белянку да Розу.

Слушал про то, как этот человек называл её именем всё в этом городе, давал и набивал совсем иные слова и буквы, как выцарапывал в её память уличные перекрёстки, бесстыдно и белозубо смеялся, обещал увезти далеко-далеко туда, где поджигались от сигаретного тепла звёзды, а потом…

Потом просто…

Упустил.

Потерял.

Не уберег, не понял, не уследил, не досмотрел, когда стало слишком поздно, когда её точно так же гоняли всем городом, как высунувшуюся из леса молодую лисицу, когда она ничего ему не говорила, боясь и стыдясь той себя, которой не должны были увидеть его восхищённые боготворящие глаза…

Когда они затолкали её к безымянной тогда ещё реке под красным кирпичным забором и кусками старой ржавой проволоки, обступили, растерзали, заставили оступиться и упасть, попасть в чёртово беснующееся половодье и…

И…

С концами от него…

Раз и навсегда…

Уй…

…ти.

— Как её… звали, скажи мне, если можешь…?

Потом уже — там, на пороге, уходя, но замирая на грани между и между, удерживая готовую закрыться и отрезать дверь — тихо, изломанно, с болью и скулящим от обычного человеческого понимания сердцем прошептал седой, не решаясь обратить в его сторону глаз, а потому просто и немо глядя себе под ноги, где кривлялись, отражённые лампами и дождём, странные длинные тени.

Он ждал долго, слишком долго, чтобы не растерять решимость, не уйти, не понять, что ему, скорее всего, не станут на своё заповедное отвечать…

Но когда уже переступил через грань, так и не поднял глаз, почти закрыл смыкающуюся замком дверь, то всё же…

Всё же услышал тихое-тихое, может, просто-напросто показавшееся или вынырнувшее из параллельного заоконного сна:

— Энни, мальчик… Её звали…

Энни.

ڸ٥ﻻ ﻉ√٥ﺎ ٱ

Он больше не мог без моря, и Кай не мог тоже, поэтому в этом странном новом городе, где цвели с щекотливыми астральными ароматами не ветки, а свалившиеся сквозь небесные дыры снега, оно снова было: немножко уже не то, но всё ещё достаточно то, чтобы что-то забыть, безвозвратно отпустить, а в другое что-то — поверить и начать с нового старого начала.

Были огромные, серые, плачущие дождями здания с арабесками из синих птиц, чудовищных драконов, летучих рыб и водяных лилий. Были зажигающиеся к вечеру созвездия, редко и поздно открывающийся сосновый ящик поглощённой зари, цвет вечных бесплодных цветов в зализывающем перекрёстки тумане, запахи чужого листового чая, сиротеющего к вечеру дня, льющего на озеро волшебную знакомую синьку неба.

У города этого был беспокойный нрав, когорты неуспокоенных теней, плутающих да петляющих по улицам, острые голые рёбра мостов и мостовых, отуманенные застеклённые зрачки каждого второго меркнущего окна.

Тело его высилось, растягивалось, гипсовалось грузной серой скульптурой, разбрасывало вокруг белые простыни, дарило всем, кто подходил и брал, зажимая в дрожащих промёрзших ладонях, крохи простого земного счастья, и когда Ирвин впервые увидел его, тот самый тихий оледенелый дом, чей адрес искал и находил семь звёздно-лунных дней, сердце, улыбаясь, успокоенно шептало, что верно.

Теперь, отныне, здесь, сейчас и дальше — всё есть, стало, будет верно.

Из раскрытой двери тёмного спящего подъезда дышал, спрятавшись за штукатуркой и стенами, светлый грустный ангел благого молчания, и пока Ирвин поднимался по лестнице, отмеряя шаги до влекущего третьего этажа, глядя на сыплющийся за окнами снежный дождь, душа его грелась, нежилась, баюкалась в белых пернатых ладонях, обещающих, нашёптывающих, что всё теперь будет хорошо, всё станет так, как было давным-давно нужно.

Шаги отдавались от сонного камня тревожным накаляющимся гулом, в сквозных щелях выл ветер; за чьими-то дверями старое цветное радио пело такую же цветную марсельезу, пахло нивяниками и люпинами, жёлтым ирисом, ландышем, мелиссой, жасминовым настоем, преющей в банке запылившейся гвоздикой.

На площадке третьего этажа, под крайней справа дверью, он остановился, затих, совсем не зная,угадал или не угадал, нашёл или не нашёл, то это место или же…

Поднял, так или иначе, руку, набросал на лицо волосы, почему-то именно сегодня и сейчас желая быть лохматым, косматым, сажневым чертополохом с большой мирской дороги. Одёрнул на себе замусолившееся тряпьё, сгрудил к ногам тяжёлую собранную сумку, вдохнул полной грудью и, стараясь не думать о том, как у него трясутся эти дурацкие бледные пальцы…

Постучал, потому что никакого звонка здесь совсем никто не придумал.

Удара получилось три, потом — двенадцать, потом — ещё и ещё больше.

Он стучал, боялся, гас в лице, едва дышал, слишком быстро отчаиваясь, покрываясь изнутри хрустким индевелым страхом, что никто не придёт, не отзовётся, не откроет. Что он ошибся, он не успел, упустил, опоздал, что история утекающей в никуда солёной Энни повторилась в том или ином смысле снова, что, что, что…

Он уже даже не стучал, он просто колотил, прижимался лбом, кусал губы, тёк холодеющей в венах кровью, а потом вот, на исходе второй, третьей, четвёртой минуты, всё же услышал, наконец, как где-то там, в глубине и на отмели, что-то шевельнулось, разломилось, выбилось с прибоем, среагировало. Нехотя, но потянулось к нему навстречу, шаркнуло ногами, локтями, волосами, голосом, который так ничего и не произнёс, остановилось с той, другой, стороны, помедлило немного и…

Всё-таки притронулось к ней, к мягко звякнувшей железной цепочке, к застрявшим в скважине ключам, к коже, дереву и вылитой из слезы русальего сфинкса холодной ручке, а потом вот…

Потом…

Открыло.

Вышло к порогу, позволило на один мимолётный миг увидеть их, эти невыносимо синие и грустные, как у Муми-Тролля, глаза, тут же взрывающиеся, расширяющиеся, летящие вместе с кометой Свифта-Туттля в выложенную маргаритками бездонную пропасть, попыталось разлепить блекло-вишнёвые губы и что-то сказать, но, конечно же…

Не успело.

Не успело, потому что Ирвин, умирающий, смеющийся, играющий на тёплой каминной гармошке маленьким внутривенным Снусмумриком, подался навстречу, перехватил пальцы и запястья, дёрнул на себя, прижал к груди, запутался в волосах и стиснул так крепко, чтобы сломать, чтобы впаять, чтобы пришить к себе и вплавить в кровь. Чтобы, господи, просто с ним…

Быть.

Стать.

Остаться.

За окнами бил и шептал ветер, небо примеряло свою старую потрёпанную шляпу густого синего цвета, лужи разливались хохочущим весенним кефиром той породы, что весной никогда не пахла, а этот вот синеглазый, с чёлкой как у фрекен Снорк, вжимающийся, трясущийся, едва живой, смешно и не смешно мокрый под сдающими предающими глазами, спрашивал:

— Откуда… ты…? Как…? Как ты меня… Как…?

Ирвин смеялся снова, гармоника играла надрывнее, громче, к верхушкам тянулся теплый чайный дым, шаги смещались, сливались, почти пересекали порог, почти уносили туда, внутрь, за отрезающую чужую-родную дверь, которой предстояло принимать и баюкать уже не одного, а отныне да впредь — навеки двоих. Голос становился совсем тихим, но хрупким и надтреснутым, как детский белый кафель, по которому босиком идёт странное ромашковое время: кружился, путал, кутал, летел. Шептал:

— А я вот… за тобой, для тебя, к тебе. Потому что без тебя совсем не умею больше жить. Я узнал у паромщика, у водителя того маленького жёлтого автобуса, у таксиста, у всех-всех-всех, куда же ты подевался, сбежал, закрылся, где мне тебя такого искать. Я старался успеть вовремя, правда старался, не хотел заставлять тебя ждать ни одной лишней минуты, но было сложно, и я опоздал на целых семь дней. Ты же меня за это простишь?

Он кивал, что-то тихо шептал, смотрел и смотрел на его надутую дорожную сумку, осторожно и стыдливо задвигая её к себе, затаскивая через порог, возвращая домой, в тепло, в огонь и мягкий полужёлтый свет. Жмурился только крепче, стискивал пальцы, хватался за куртку, выглядел так, будто вот-вот разревётся, этот синий кукольный Кай, и Ирвин, берущий в ладони его лицо, смотрящий в плотно сжимающиеся глаза, чувствующий каждой жилой нежную пернатую дрожь плавающей под кожей тонкой краснопёрки, шептал ему, что это просто, понимаешь, пришла, наконец, весна, вот и сердце твоё вместе с той совсем немножко…

Тает.

Это просто весна, поэтому не бойся, не хватайся за свой лёд, не держи эту долгую, бесконечно долгую дряхлую зиму — а мы с тобой и не думали, что сможем однажды её пережить, помнишь?

Это просто весна, это просто дурачится и смешится потешник апрель, это сердце грядущего мая мироточит распустившейся кленовой почкой, это прошлый рыжий март счищает с неба налипшие жёлтые листья; завтра, уже завтра с птичьим теплом нагрянут дожди, и всё, что у нас было не так…

Оно останется, знаешь…

По

за

ди.