КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 710984 томов
Объем библиотеки - 1391 Гб.
Всего авторов - 274050
Пользователей - 124960

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

medicus про Маш: Охота на Князя Тьмы (Детективная фантастика)

cit anno: "студентка факультета судебной экспертизы"


Хорошая аннотация, экономит время. С четырёх слов понятно, что автор не знает, о чём пишет, примерно нихрена.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
serge111 про Лагик: Раз сыграл, навсегда попал (Боевая фантастика)

маловразумительная ерунда, да ещё и с беспричинным матом с первой же страницы. Как будто какой-то гопник писал... бее

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
medicus про Aerotrack: Бесконечная чернота (Космическая фантастика)

Коктейль "ёрш" от фантастики. Первые две трети - космофантастика о девственнике 34-х лет отроду, что нашёл артефакт Древних и звездолёт, на котором и отправился в одиночное путешествие по галактикам. Последняя треть - фэнтези/литРПГ, где главный герой на магической планете вместе с кошкодевочкой снимает уровни защиты у драконов. Получается неудобоваримое блюдо: те, кому надо фэнтези, не проберутся через первые две трети, те же, кому надо

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Найденов: Артефактор. Книга третья (Попаданцы)

Выше оценки неплохо 3 том не тянет. Читать далее эту книгу стало скучно. Автор ударился в псевдо экономику и т.д. И выглядит она наивно. Бумага на основе магической костной муки? Где взять такое количество и кто позволит? Эта бумага от магии меняет цвет. То есть кто нибудь стал магичеть около такой ксерокопии и весь документ стал черным. Вспомните чеки кассовых аппаратов на термобумаге. Раз есть враги подобного бизнеса, то они довольно

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Stix_razrushitel про Дебров: Звездный странник-2. Тропы миров (Альтернативная история)

выложено не до конца книги

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Стокгольмский Синдром (СИ) [Дэйнерис] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

========== Часть 1. Пиковая дама ==========

Люди и твари принадлежат к разным породам,

а лисы находятся где-то посередине.

У живых и мертвых пути различны,

лисьи пути лежат где-то между ними.

Бессмертные и оборотни идут разными дорогами,

а лисы между ними.

Поэтому можно сказать, что встреча с лисой —

событие удивительное,

но можно сказать и так,

что встреча с лисой — дело обычное.

Цзи Юнь (XVIII в.)

Город-одеяло, город-интроверт, скромный и дерзкий населенный островок в завернувшемся клубке бараньей пряжи, приопускал седые ресницы, стряхивал с тех заиндевелую насыпь и, повторяя самого себя по бесконечному околдованному кругу, растекался голосами Ragnar Þórhallsson и Nanna Bryndís, чертящими тонкую мирную грань между жадными потемками и охваченным летним солнцем белоночьем.

Небо, наливаясь густейшим табачным киселем задарма дегустируемой многомесячной выдержки, просыпа́лось мелкой дождливой крошкой, и по стремительно пустеющим развилкам омытых леденью улиц перебирали лапами-ногами-колесами лишь запоздавшие в минувший сезон непутевые туристы, не успевшие пока еще сообразить, что хитробородые потомки викинговых сынов не вымерли ненароком, так и не сумев дождаться временного затишья, а предусмотрительно забились в те нагретые безопасные щели, где не задувало с переменчивого и склонного к стервящимся черным лихорадкам, только на первый взгляд тихого да кроткого океана.

По скромному, немножечко странному, исключительно субъективному и ни с кем не разделенному мнению Микеля Рейнхарта, праздно прогуливающегося по широкой парадной Ananaust, вплотную прилегающей к кромке зализанного северным парфюмом прибоя, климат, в особенности щедро обхвативший самую крайнесветную столицу мира — субарктический и до скончания времен мокрый, чтобы с одежды стекало даже без всякого заунывного дождя, — был сегодня на редкость покладистым и никаких эпатажных выходок не предвещал. В чистейшем прозрачном воздухе волнительно пахли старой лодочной древесиной плотно понаставленные приземистые здания с вылинявшими цветными крышами, притягательно дымило свежей поджаренной рыбой и разбрызгивало любительскими душками заношенных туфель упокоившегося Джона Леннона, полусонно наблюдающего с отданного островка за излюбленным городком неспешных и мало кем понятых пацифистов.

Колыбель ветроголосой Björk и окрещенного полярным сиянием Sigur Rós’а, многоуровневых водопадов Гюдльфосс и капризного вулканического исчадия Эйяфьядлайекюдля Микелю безумно нравилась, импонировала, срасталась, заменяя лавовым песком с черного побережья горячую сладко-красную кровь, кожей к коже, и хотя импозантный португалец с ворохом неоцененных причуд не являлся здесь коренным, хотя сам приехал и обосновался лишь с половину десятка минувших лет назад, избрав для себя насущный кров на перепутье стародавней дикости и скачущей широкими конскими скачками ненасытной урбанизации, Рейкьявик всё же сумел стать для него своеобразным, но почти настоящим домом: местом, в которое, в отличие от мест остальных, единицами и десятками перебранных в длинных киноварных пальцах, возвращаться хотелось всегда.

Местом до абсурдности замкнутым, уединенным, себе и только себе на уме. Местом, что, вопреки снисходительному презрению прочего мира, не ощущало потребности раскрывать навстречу ноги и трясти небрежно поднятой юбкой в тщетных попытках добиться ничему больше не удивляющегося стороннего внимания; объятая гейзерными лагунами и запрятанным под серой зеленью холмов горшочным эльфийским медом, Исландия покоряла загрубевшие сердца первозданной неприступностью, вылощенными в снега горными вершинами и темпераментными выходками не знающей покоя погоды, не подстраивающейся под прихоти правящего людского рода, а, наоборот, полновластно надиктовывающей условия собственные.

Исландия, с молчаливой гордостью и метелистым безразличием носящая за плечами хвойношерстую накидку из альбатросового оперения, хорошо знала, что она — это не существующее более нигде неповторимое волшебство аппетитной маринованной баранины на нежных хрустких косточках, взращенной на извергающихся почвах и сочных подскальных лишайниках. Самый экологически-незапятнанный на всём заболевающем свете воздух и логово запрятавшей в тектоновых пещерах навеки уснувших драконьих детенышей вулканицы-Геклы. Груды и взгорья вязаных оленьих варежек, шапок, шарфов и свитеров, сумасшедших улыбок в наваристой янтарной пене от перебродившего картофельного пива, заштопанных ураганами ран на прозрачной субстанции постепенно вытаскиваемой наружу души и медленных, талых, вновь крупица за крупицей вселяющихся в порох костей надежд, говорливыми чайками взмывающих к бело-белому зимнему небу.

Исландия — это стершийся из человечьего мира забытый народ, забытая земля и такое же забытое гнездовище колючих, жестоких, своенравных, но, несомненно, прекрасных и способных случиться только здесь, на покромсанных странствующими айсбергами терпеливых берегах, северных чудес.

Шумливое время ежегодного туристического наплыва закончилось несколькими днями ранее — в одно тусклое моросящее утро внезапно нагрянувшей беспардонной осени летучие и плавучие суда просто прекратили завозить на изолированный островок, резко сделавшийся угрюмым, малопривлекательным и сильно недружелюбным, сменяющие друг друга партии смеющегося пестрого инакомирья, и местные наследники пламенногривых Одиновых сынов стали заученно да монотонно прикрывать до следующей весны прибранные хостельные отельчики, баснословно дорогие гостиницы, не вписывающиеся в общепринятые рамки богатые ресторанные дворы с напитавшим столовую древесину подозрительным придыхом выкупанной в соленом аммиаке рыбы.

Частые ночные клубы, встречающиеся через каждые три сотни бесцельно блуждающих шагов, уже не так вульгарно громыхали музыкой, намеренно изменившей под чужую угоду возлюбленный неторопливый мотив, сине-красные разлинованные флаги всё чаще поднимали поморниковы шеи, разрываясь пухом да клочьями терзающих ткань усиливающихся бурь. Желтые прямоугольники автобусов начали курсировать намного реже, подстраиваясь под неспешный темп извечно опаздывающих островитян, и Микель, склонный к беспричинным сменам непостоянного настроения да переиначиваниям хитрой внутренней органики, неохотливо, но безнадежно чутко впитывающей дыхание плотно окружающего пространства, снова подхватил на кончик прокуренного языка горький привкус непрошеных откровений, вместе с которым подводный старик-Гольфстрим, изредка попыхивающий всплывающим на поверхность теплом, зачем-то подарил приостановившему ход мужчине выпорхнувшую из отверстой клетки музыку.

Определенно неумелую, осмелившуюся немыслимо бездарным визгом попытаться сымитировать оперную дикость какого-нибудь выдающегося Россини, но зато, посредством этой своей жгучей оголенной страстности, нормальных слушателей не притягивающей, а отталкивающей, до трогательной наивности живую.

К собственному счастью, пагубной привычки относить себя к категории маломальски нормальных людей Микель не имел, а потому, задумчиво потоптавшись в собравшейся под ногами луже да с несколько секунд поприслушивавшись к прелестной набожной простоте, всяко способной отвлечь и развлечь хотя бы на непродолжительное, но оттого не менее бесценное время, затянувшись новой сигаретой далеко не самой любимой марки Pall Mall, в последние месяцы то и дело отыскиваемой то в одном кармане, то в другом, зябко поправив воротник успевшего практически насквозь промокнуть пальто, преспокойно сменил изначально отсутствующее направление, легким взбудораженным шагом отправившись навстречу Харпе — местной луврской башне, переломчатой модернизированной must see любого уважающего себя города.

Харпа представляла собой скованное кардиограммным сцеплением скопище серебристо-черных отражающих сот, отдельных и вместе с тем монументально слитных стеклянных ячеек, соединенных тонкой жилой в огромные полупрозрачные стены — дерзкое любительское новаторство, не самое гармоничное зрелище снаружи — если, конечно, не случался ясный вечер и окропленное кровью солнце не застревало в пучине надраенного до зеркальной гладкости корпуса бьющей по глазам фееричной агонией, — зато чарующе спесивая красота изнутри. Микель бывал под сводами вертеповой культурной святыни всего с два или с три раза, но до сих пор помнил то ошеломляющее впечатление обескураживающей невесомости, которое возникало, когда под ногами, каверзно посмеиваясь фокусничающим освещением, растворялась становящаяся вдруг абсолютно прозрачной лестница, и закат, полыхающий над утихомиренной Атлантикой, окутывал с головой, снося прочную, но скорострельно истлевающую иллюзию поддерживающих стен.

Обогнув ее с двух из трех возможных сторон — приближаться к расплескивающей волны воде не хотелось в силу настойчиво подгрызающего недоверия и вящего нежелания случайно в эту самую воду угодить, оказавшись подхваченным наплывающим из-за каменистых хребтов ветром, — Микель, предвкушающий и приободренный, без особенного труда поймал нарастающий звенящий гул, вобравший в себя и иные, такие же визгливые и сбоящие, голоса. Прибавил, полнясь закипающим в жилах заинтересованным возбуждением, ходу, машинально очистил от чуть испачкавшего пепла стягивающие пальцы кожаные перчатки и, напустив на лицо самую доброжелательную и непринужденную из имеющихся в арсенале коллекционных улыбок, крадущейся танцующей походкой скользнул за очередной глянцевый угол…

Разочарованно встречаясь лицом к лицу всего лишь с жалкой да избитой школьной постановкой; чтобы понять, где крылись истоки и корешки, хватило одного беглого взгляда на курсирующих сколоченный из подгнивших досок невысокий помост трех солидных дяденек с разделенной напополам выдержкой степенного бычьего тореро: пропитого вида рыжеволосого куртуазийца с маленькой булькающей флягой, кочующей от широкого курточного рукава в такой же широкий курточный карман и обратно, причудливого няньку чистопородной китайской — китайцев Микель по личностным причинам не любил, не переваривал и старался всячески выдерживать улыбчивую дипломатическую дистанцию — наружности и, наверное, главенствующего директора с аккуратной ежовой стрижкой, чопорным пиджаком, из-за впитанной мороси выглядевшим не больно-то внушительно, высветленными подогнутыми усами да сальной и капельку скотинистой, необъяснимым образом напоминающей гиммлеровскую, забавящей и вместе с тем всеми поджильными фибрами отталкивающей физиономией.

На сцене, сценой зваться достойной только за просто так, потугами вздыхающей вежливости и кое-как вытянутой благосклонной солидарности, мельтешили, то неуклюже сталкиваясь костлявыми или не очень тушками, то вновь отпрыгивая друг от друга на чересчур неприличные расстояния, чахлые старающиеся детишки: этакий Человекус Активникус с настораживающими седыми прядями и чуть подрумяненной дешевым тональником мертвенно-бледной кожей, как-то так сразу примечающийся среди остальной бестолковой толчеи задатками хромающего на переполошенные подростковые мозги непробиваемого альфа-вожака. Щуплая низкорослая девочка в длинном черном саване пожизненно носящей траур степенной матроны, кривенько заплетшая волосенки в две критически отличающиеся по длине жидкие косички, трагично, но совершенно неискренне прикладывающая к раскрашенному красной помадой рту трясущиеся белые ладони. Напыщенный долговязый повеса с разлохмаченным морковным загривком и бутылочной зеленью единственного цельного — второй как будто бы был подбит и перевязан на неприметный серенький бинт — глаза.

Пыльные пожеванные декорации, впервые за долгие десятилетия вытащенные наружу из заваленных мусорной сажей чердачных сундуков, горящие бумажным стыдом и за самих себя, и за тех экономничающих идиотов, что удосужились их здесь расставить, а не сжечь да отправить на обетованные декораторские небеса, стыло горбатились обещающими вот-вот свалиться разбухшими телесами, иногда падали, иногда не вовремя стелились под ноги и заставляли падать уже кого-нибудь другого, отчего натужненькая игра паясничающих актеришек, не внушающая ни трепета, ни восторга, ни малейшего желания в нее взять да поверить, приобретала с одной стороны некий слабо колышущийся шарм, а с другой — острое желание развернуться, выкинуть из памяти, уйти и попытаться отыскать что-нибудь и где-нибудь еще, полнясь литой уверенностью, что хуже не будет уже ни в заунывном монастыре сберегших целибатную девственность монахинь, ни на анонимном семинаре бросивших лысеющих байкеров с инвалидными переломами рук, ног и ребер.

— Виновность отражается во взгляде.

Дурная совесть говорит без слов…

В страданиях единственный исход —

По мере сил не замечать невзгод.

Это, например — так надрывно, чтобы отшатнулась парочка разволновавшихся сеньорных старичков, только-только присоединившихся к ежеминутно сокращающемуся числу косо посматривающих зрителей, — прокричал седоголовый господин Активникус, гневно размахивающий неприкаянной левой рукой с зажатым в той — воинственным, да каким-то сплошь игрушечным, с отломанным кончиком и перекосившейся подставной рукоятью — кинжальным ножичком, и Микеля, ленно покопавшегося в воспоминаниях, но все-таки выудившего на свет нужный укромный сейфик с заботливо вставленной в ржавую скважину отмычкой, наконец, осенило.

— А-а-а… вот оно что. Так это у нас здесь, стало быть, бегает достопочтимый месье Отелло, — снисходительно хмыкнул под нос довольный самим собой и потихоньку проясняющейся обстановкой мужчина, затягиваясь едким дымком новой надкуренной сигареты.

«Отелло» Рейнхарт никогда не любил: ни в исполнении повсеместно обожаемого Джузеппе Верди, ни в красочной, но не обремененной смыслом балетной постановке Голденталя, ни в нездорово разросшейся подборке поражающей воображение фильмотеки — ну, право, сколько можно снимать-писать-говорить-повторять совершенно одно и то же, не внося в него ни крупицы адекватной новизны? Как же быть с почитаемым некогда полетом фантазии, как быть со свежими мыслями и идеями, без которых и так уже давно да безнадежно подыхал, мучаясь пожравшей злокачественной опухолью, загаженный тупоумными кретинами мир современной обездушенной машины? Успевшая нарастить три десятка заслоенных корок оригинальная версия, со скрипом да слезами выкатившаяся из-под пера гениального дядюшки Шекспира, чересчур увлекшегося гиперболизацией неоправданных душевных страданий не самых несчастных индивидуумов, тоже не вызывала в горячем на сердце смуглокожем португальском выходце должного отклика — жили бы себе и жили, эти причудливые маленькие человечки больших антикварных баллад, радовались бы, любили, наслаждались щедро присвоенными деньгами, пылкими рандеву, полногрудыми девственницами да покорно ложащейся в руки властью взлелеянных судьбой молодых королей, а они вместо этого старательно рыскали в поисках выкорчеванных из пальца мучений, убивались, добровольно бросаясь на простынею подстеленные острия, да просто-таки пачками, колодами, подкошенными чумой снопами помирали, точно случайно пробудившиеся мухи под застигшее врасплох Рождество.

Изначально сомнительное удовольствие от шарлатанящего балаганного представления, не понимающего даже, что́ оно вообще пытается представлять, тем нацеленнее делалось ниже сползающего в пропасть ноля, чем больше — непонятно в кого такие все из себя ответственные — недорощенные болваны вкладывали в него абсолютно бесталанных потуг, да и белобрысый этот Активникус на грозного кофеголового мавра, оцелованного приютившей кормилицей-Венецией, походил не сильнее, чем на какого-нибудь не тонущего, а довольного, откормленного и бодрствующего Ди Каприо: может, укладывающегося в Джульеттин гроб задохлика-Ромео или соскальзывающего с дрейфующей двери парнишку из крушащегося Титаника он бы еще неким любопытным чудом и потянул, но…

— Когда он нас меняет на других,

Что движет им? Погоня за запретным?

По-видимому. Жажда перемен?

Да, это тоже. Или слабоволье?

Конечно, да. А разве нет у нас

Потребности в запретном или новом?

И разве волей мы сильнее их?

Вот пусть и не корят нас нашим злом.

В своих грехах мы с них пример берем.

Впрочем, наверное, он хотя бы верил в то, что взялся на себе тянуть, а не тянуться, как делали остальные, за тем следом: надувался, если приглядеться повнимательнее, в запачканных испариной и стекающим тональным кремом щеках, пульсировал нашейной жилкой, дрожал в ненароком обтираемых о брюки потеющих руках, и за это Микель — единственный из семи оставшихся зрителей, неприхотливо ютящихся кто под зонтом, кто под капюшоном, а кто и просто так — готов был ему сочувственно поаплодировать…

Дождавшись — раз уж он зачем-то решил здесь задержаться и принять участие в чужом фееричном фиаско, — правда, того любознательного момента, когда перебарщивающий и с репликами, и с выпячивающим грудь героизмом, и с впустую затраченными нервами мальчишка доиграет нынешний отрывок да продемонстрирует несчастную девицу Дездемону, припрятанную в крохоборском кулаке.

Микель даже не трудился предполагать, будто воспеваемая век за веком девка сумеет хоть чем-то подсобить и стать для незадавшегося салунного спектакля тем или иным маститым козырем — очередной шестеркой или восьмеркой, крестями или бубнами, но никак не червами и тем более не роковыми пиками, не ужасающе прекрасной королевой, которой не сумела облачиться даже Дездемона первая, настоящая, так и оставшаяся досыпать в породивших Темных Временах. На сцену предстоящего убийства смотреть не хотелось тоже — не являясь человеком заштампованным, промытым или предвзятым, Микель всё равно не верил, что желторотые дети смогут прочувствовать и верно, не искривив и не изуродовав самой ее сути, передать атмосферное великолепие угнетающей безымянницы Смерти, которой, скорее всего, не успели повидать ни в глаза, ни в спину.

Вот киприоты — так те до сих пор чистосердечно гордились, что несчастную оклеветанную овечку удушили именно на их острове, и с пеной у рта порывались наперебой — за соответствующую приличную плату, разумеется — отвести неискушенного туриста, гонимого призрачными псами ухватившей за горло кровожадности, в замок ревнивца-Отелло в славном городе Фамагусте.

На скрипящих под ножным топотом помостах тем временем то появлялись, то снова растворялись размытые меланхольствующими сумерками истончающиеся лица: незаметно для самого себя втянувшийся Микель смутно разгадывал то подставного приятеля-Яго, то простодушную наперсницу ярочки-Дездемоны, имя которой напрочь вылетело из головы, а сама она всё никак не решалась его назвать, продолжая и продолжая зажимать между коленями раздираемые поломанными ногтями трясущиеся руки — нехорошо же вот так выгонять на всеобщую потеху маленьких неокрепших девочек с ярко выраженным сценическим кошмаром. Эльмиро, которому по канону полагалось слыть уважаемым батенькой тутошней страдальческой принцессы-невидимки, откровенно походил на ее еще более уважаемого — уже с несколько раз умершего и от нечего делать восставшего обратно — деда, и чем дальше, тем меньше становилось понятно, что этот причудливый эксцентричный тип забыл на задворках школьной постановки вообще: морщины и лезущие по направлению всех компасных стрелок седые космы, вихрящиеся куполами нестриженого французского пуделя, не прикрывал ни один грим, да и, если верить робким шальным улыбкам, начавшим с периодической частотой промелькивать на губах то одного, то другого приостановившегося прохожего, приблудившийся флегматичный дедок даже близко не старался ничего прикрыть, преспокойно пуская жвачные пузыри в покачивающееся над землей пепельное небо и с запозданием отмахиваясь от настойчивого седошкурого мавра подправленными собственным изобретательным сочинительством речами.

Что самое удивительное — никто из присматривающего за порядком да сюжетным развитием персонала против подобного проходимства не выступал, и Микель, изначально оставшийся тут только ради мысленно оплеванной и обруганной сцены с предстоящим удушьем, решил поглядеть немного и просто так, хотя бы вот ради духа изумительного пуританского пофигизма, который сам он тщательно одобрял, взращивал и всячески баловал.

— Быть тем или другим — зависит от нас. Каждый из нас — сад, а садовник в нём — воля. Расти ли в нас крапиве, салату, иссопу, тмину, чему-нибудь одному или многому, заглохнуть ли без ухода или пышно разрастись — всему этому мы сами господа. Если бы не было разума, нас заездила бы чувственность. На то и ум, чтобы обуздывать ее нелепости. Твоя любовь — один из садовых видов, которые, хочешь — можно возделывать, хочешь — нет.

Приглушенные суфлерские слова, не очень внятно донесшиеся из-за обжитого домашней молью занавеса, сооруженного на самую скорую руку — пресловутая красная шторка, наброшенная поверх пошатывающегося дверного проема, самой этой двери напрочь лишенного, — отчего-то чуть позабавили, чуть отвлекли от главной ускользнувшей мысли витиеватой садовой философией, и пока Микель заинтересованно раздумывал об этом вот причудливом грубом басе, что тоже никак не мог принадлежать щупленькому малодушному школьнику, великий царственный Отелло, совсем даже не в шутку возгоревшись посерьезневшими очами, с невольно пробравшим до позвоночника паузником выступил вдруг вперед.

Заметным на глаз спазмом набрал в грудину воздуха, припал, раболепно склонив голову, на одно колено — жест тоже по-своему заворожил зародившимся желанием немедленно в него поверить — и, разъяв в умоляющей просьбе дрогнувшие объятия, в сердцах прокричал, насылая следом за срывающимся на заклинание призывом венчание патетичной тишины:

— Она меня за муки полюбила,

А я ее — за состраданье к ним!

Присутствующие недозрители почему-то, незаметно породнившись спаянными душами да украдкой обменявшись друг с другом короткими взглядами-недомолвками, дружно, будто кто-то неуловимый махнул разбросавшей зеленое ведьмино зелье рукой, затихли. Микель, тщетно попытавшийся всеобщему стадному недугу воспротивиться и бросить — пусть уже даже вслух, пусть хоть при всех, и наплевать — в честь долгожданной принцессы скорых трагичных умертвий что-нибудь язвительное да насмешливое, легонько прикусив от охватившего разочарования нижнюю губу, в конце концов, растерянно приняв поступивший откуда-то из быстро-быстро заколотившегося сердца необъяснимый отказ, и затих, и ущемленно поддался всеобщей потребительской вакханалии тоже.

Повсеместно желанный другими, но не желающий в абсолюте никого сам, смуглый хищноглазый мужчина твердо знал, что практически никогда, если только не считать далекого не задавшегося детства, не интересовался ни школьницами, ни иными девочками, ни хоть какими-нибудь представительницами грудастого, даровито выедающего и душу, и последние нервы племени, но почему-то именно сейчас, поддаваясь звонкому мальчишескому тембру накатывающего волной волнения, даже сплюнул наземь смолящую недокуренную сигарету, затушил ту носком кожаного ботинка, растрепал, инстинктивно распушив обезумевшим от весеннего гона павлином перья, мелко затрясшейся пятерней слипшиеся на кончиках влажные волосы. Подобрался, выпрямляясь в полный внушительный рост, огладил смявшийся воротник, отряхнул от просыпавшегося пепла перчатки, вдохнул поглубже свежайшего просоленного воздуха, пропитанного горькой птичьей слюной, и…

Наконец, увидел ее.

Создание это, кем бы оно ни было, обладало той степенью впаянного в кровь невыносимо прекрасного, теми неизведанными смертоносными чарами, что окружали лишь величайших выходцев из Дивного Народа, кровных детей Честного Эркельдунского Томаса и эльфийской Яблочной Королевы; неожиданный разрез безумных восточных глаз отливал неугасимой подлунной сталью, хмарью заволакивающегося синего неба и танцующей поволокой гарцующей белорогой оленицы. Казалось, что они непрестанно — каждую малейшую секунду, каждый отрезанный от нее миг — дрожат хрупкими озимыми листочками на суровом северном ветру, эти неподражаемые великолепные глаза, вальсируют вместе с полярными звездами, движутся и блестят беглыми гиацинтовыми бликами на не знающей покоя воде, и запальчивое сердце Микеля, со стоном ударившись о треснувшие ребра, зашлось подозрительным, просто не могущим посулить ничего хорошего Лисьим Шагом.

Личико Дездемоны вылепилось божественными кистями живущего в небесных пустошах талантливого скульптора из тканой заснеженной кожи, острых недокормленных черточек тщедушного пока, но непременно обещающего распуститься однажды подростка, резкости и дикости горных шипастых роз в едином хрустальном флакончике сводящих с ума утонченных ароматов. Пальцы ее были длинными и тонкими, что струны натянутой эльфийской виолончели, так и ждущими, когда же на них взыграет умелый истосковавшийся мастер ласкающих столетних веков. Худенький стан окутывала хрупкая и полупрозрачная костяная легкость под кисеей грубого, тщательно застиранного и от этой же стирки отвратительно-запачканного, ни разу не подходящего этому несравненному цветку платья, что, противясь и физикам, и химиям, и хмурящемуся Микелю, и самому себе, какими-то неслыханными чарами напитывалось чуждой фиалочной красотой, буквально на глазеющих зрачках раскрывалось шелковистыми лепестками неуверенного, всё еще самую малость недостойно-уродливого бутона, струящегося глубоко вниз истоптанными подолами и подранками, перевязанными на узел шлейфами и заношенными кружевами неприхотливых островных гладиолусов.

Следующим, что безвозвратно пленило и заворожило смолкшего обездыханного Рейнхарта, намертво приплавив к своему совершенству зашедшееся бешеной судорогой, тут же отдавшееся и покорившееся внутреннее существо, были волосы.

Упоительно длинные, очаровывающе-густые, будто отращенная кобылья грива, неправдоподобно роскошные, поначалу даже принятые за искусный наложенный муляж, обман и играющий в миражирующие фокусы полог спустившейся ночной черноты, тянущийся по мягкому следу загущенной чернильной тучей; когда же ресницы прелестного создания, взметнувшись вверх, переплелись с пушистой вздыбленной челкой, а тощая спина под скольжением восхитительной копны резко сделалась еще уже, хвилее, притягательнее — Микелю подумалось, что он, должно быть, все-таки встретил его, свой фатальный бесславный финал.

Едва втягивая предвкушающе сокращающимися ноздрями застревающий на полуизлете воздух, он голодным, сумасбродным, обессмыслившимся волчьим взглядом очерчивал вплетенные в темненькую Дездемонову макушку бархатно-лилейные соцветия, глядел на искушающе мраморные запястья, опоясанные простенькими позвякивающими браслетами, фенечками, украшенными лентами выдубленной светлой шкурки. На худышку-шею в исшитой кукольными узорами воротничной оборке. На нежные и поджатые босые пальцы вожделенных скрытых ножек, робко выглядывающие из-под полов подметающей сцену растрепанной юбки.

Еще чуть позже, неведомым вышним заговором добравшись до главной сокрытой сокральности одновременно вместе с остальными, тихо-насмешливо зашептавшимися вокруг да за спиной вперемешку с негромкими задумчивыми свистами, Микель Рейнхарт, пытливо щурящий облапывающий невинную эльфийскую деву взгляд, вдруг запоздало сообразил, что ведь грудь чудесной праведницы оставалась незапятнанно…

Плоской.

То есть вот…

Совсем.

Сквозь лиластую лаванду облепившей материи, которая при должной игре света да тени представлялась вовсе не такой уж и плотной, как требовали того несовершеннолетние школьные приличия, не проглядывало даже намечающихся зародышей наливающейся женской плоти, в то время как сама Дездемона была уже вовсе никакой не маленькой молочной девочкой, если смотреть с такой вот откровенствующей стороны, а самой что ни на есть подготовленной половозрелой девушкой, достигшей как минимум добрых шестнадцати лет.

Соски у нее вполне имелись — аккуратные обтянутые бусинки, от царствующего на улице холода да не способной отогреть одежды чуть подернувшиеся кверху заострившимися твердыми иголочками, — платье бесстыдно налипало на гармошки худеньких ребрышек, а вот грудей, сколько ни ищи, не находилось, наводя на сластолюбивое, шальное, заставляющее задыхаться сумасшедшее озарение, ударившее в поплывшую голову вспененным гейзером необузданной пьяной страстности, что Дездемона эта оставалась только и исключительно…

Мальчиком.

Подобопреклонным сатиновым юношей из рода дерзких императорских журавлей, дурманящей рассудок восточной мугунхвой, в единственным на весь планетный шар экземпляре воплощенным совершенством и изумительнейшей редкости красотой, неосознанно распыляющей по чертовому третьесортному педженту такие же чертовы искушающие гормоны, толкающие на собственнические спонтанства огневые искры, голубую лотосовую пыльцу скромного неприступного соблазнителя. С новым запозданием Микель вдруг заметил, что очнувшиеся от наложенной полудремы зрители потянулись поближе к очагу резко завлекшего представления, школьный состав растекся — поголовно затерялся в повсеместно сгустившихся сумерках — в дышащем байховым добродушием предвечернем умиротворении, выстриженном модным рейкьявикским цирюльником, а паршивый белобрысый Отелло, за одну лишь секунду резко возненавиденный до скрипа в сократившихся лёгких…

Паршивый белобрысый Отелло, выпрямившийся в полный недорощенный рост, прямо изнутри забился еще одним кайзерным источником, хлещущим по лицу уязвляющим нетерпением и зажеванной хрипотцой запульсировавшего волнением голоса, когда, откинув с глаз смоченные моросью волосы, протянул своей избраннице руку, вышептывая благоговеющими губами до удушения — очень и очень, между прочим, скорого, как вновь припомнил не поспевающий более за оставившей его жизнью Микель — заветное имя.

Гадливый серомордый мавр с седой проплешиной исконно европейских стариковских волосенок слишком… миндальничал с ним, с этим загадочным восточным бутоном, привязывающим к себе корейским шиповником, ликорисовым паучьим цветком изящных японских кладбищ.

Слишком двусмысленно протягивал перебирающие пальцы, слишком настойчиво касался принадлежащего ему отнюдь не по праву восхваленного юного тела, несмотря даже на то, что сам… сама… Дездемона, щуря завораживающие дух глаза, как будто бы недовольно скалилась, потугами имеющихся у нее — то есть, в принципе, совсем не имеющихся — привилегий отбрыкивалась, маленькой дикой лошадкой противилась, только через нашейную петлю и накинутую цинковую сбрую соглашалась, своевольно вздергивая на каждый не приглянувшийся жест точеный фарфоровый подбородок.

— Мы раздражаемся по пустякам,

Когда задеты чем-нибудь серьезным.

Бывает, палец заболит, и боль

Передается остальному телу.

Наверное, лучше бы Микель и вовсе никогда не слышал голоса этого юноши — так было бы спокойнее и ему самому, и забирающему в плен прелестному созданию, не ведающему пока, что за любые проступки, пусть даже и свершенные сами собой, против не возжелавшей испроситься воли, рано или поздно придется понести наказание.

Тем не менее голос, будто нарочно проверяя на выдержку, которой никто здесь, господи, не обладал, прозвучал, последние шаткие болтики в разрывающейся по швам голове жизнерадостно открутились. Якоря, плеснув благородной виноградной волной, поднялись, паруса распустились, акулы обнажили изголодавшиеся драконовы пасти, и Микель, всем своим нутром воспылавший дичалым полыменем исчерна-пепельной одержимости, как никогда ясно осознал, что ему не просто не нравится, его искренне бесит и этот поганый облик зажравшегося мучителя-Отелло, так по поразительной скудоумной тупости и не научившегося ценить то бесценное, чему мог бы стать осчастливленным единоличным хозяином, и сам этот дрянной актеришка, без всякой на то заслуги находящийся рядом с очаровательным синеглазым мальчишкой. Он бесил его с такой неподъемной силой, что терпение, заранее упаковавшее весь свой небогатый скарб, попросту подорвалось с осточертевшего измыленного места, ворохом распродало упавшие в цене билеты и, помахав на прощение загадочным тюленьим ластом, ушло, развесело напевая под разбитый чьим-то кулаком нос.

Быть может, он бы еще попытался никуда вот так демонстративно не лезть. Быть может, даже сумел бы уговорить себя достоять и досмотреть до всё больше и больше раздражающего с каждой новой секундой апогея, прежде чем пытаться сокращать дистанцию между собой и запавшим в опожаренную грудину искушающим созданием, если бы только ублюдок-Отелло, побратавшись с поганцем-Яго, не загорелся, как-то чересчур не по правилам вырвав солидный повествовательный кусок, жаждой неугасимого отмщения, не ворвался бы в спальню собственного дома так, будто был не полноправным супругом, а безродным душегубцем с вороватой улицы, и, разбрызгивая со слюной впитанное зловоние чужой навешанной клеветы, не набросился бы, даже не попытавшись ничего прояснить, на свою избранницу с обвинениями в грязной измене, в то время как та — невинная и несведущая девственная ярочка — простодушно готовилась ко сну, бережливо расчесывая опоясавший хрупкую спинку волосяной лоск шестизубым осиновым гребнем.

Микель, очень и очень хорошо знавший, что должно было последовать за нагрянувшей сценой дальше, недобро — кто-то рядом дернулся, чертыхнулся, стараясь в его сторону больше не заглядываться да без промедлений предпочтя переместиться в иной край, где опасных для жизни и общества сумасшедших с перекошенными лицами вроде бы не водилось — осклабился. Отряхнул с пальто налепившийся мокрый порох, неумело заигравшийся в лоскутный снег, беловатые морские разводы и заблудившееся в лацканах одинокое пуховое перо…

После чего, сопровожденный чьим-то случайным, но однозначно одобряющим взвизгом, тут же растаявшим в недоуменно затихшей скучившейся толпе, размашисто шагнул вперед, подтянулся на руках и, оттолкнувшись носками ботинок да хорошенько раскачавшись, с легкой подачи забрался на мгновенно закоченевшую сцену, вдребезги проигнорировав пристроенную с правого бока удобную суфлерскую лесенку.

Мир имел неповторимейшее свойство обрывать щепетильно выстраиваемые человеческие аллюзии, а сами разбитокорытные человечки имели свойство раздувать из этого эпосную тигельную драму, прямо как тот же упокоившийся Шекспир, поначалу влюбляющий малолетних дурней одного в другого и еще через одного — в третьего, да отнюдь не лишнего, а потом сам же их убивающий и льющий над всё разрастающейся да разрастающейся братской могилкой ржавые слезы нечестного подставного раскаяния. Мир обожал никем не предвиденные головокружительные повороты, останавливающие дыхание виражи и храбрые сольные прыжки до самого морского днища, и только поэтому он разрешил Микелю, обольстительно развернувшемуся на каблуках в ореоле взвившихся длинных пол от бежевого английского пальто, опуститься перед распахнувшим глаза цветочным мальчиком на склоненное в рыцарском поклоне колено, ухватить того за руку и, тлея да разгораясь закравшейся в пылкое нутро бесконтрольной страстью, прижаться губами к внутренней стороне чужой перехваченной ладони, вдыхая никогда прежде не встречаемый запах нежной сливово-яблоневой весны и выдыхая взамен терпкое табачное дыхание завывающей бурановыми дождями прелолетней осени.

Он успел хорошо почувствовать, как потрясенный до глубины души восхитительный юноша оторопело дрогнул, не сумев среагировать как-либо иначе, чем так и остаться пораженно стоять и смотреть-смотреть-смотреть звездными светильниками в поглощающий без остатка низ, когда проснувшиеся зрительные чучела заполошились, загомонили, забегали, смешиваясь с гневливым окриком непонятно где всё последнее время прятавшегося опозоренного директора:

— Что вы… кто вам… да что вы себе позволяете?! А ну идите прочь со сцены! Живо! Идите прочь, вам говорят! Вам нельзя сюда! И уж тем более никто не разрешал вам прикасаться к нашим ученикам! Пока мы здесь — чтобы и духу вашего рядом с ними не было, понятно я выражаюсь?!

Краем глаза Микель заметил, что учителишка рыжеволосый, от общих дел как будто бы отстраненный — если он был учителем вообще, конечно, а не затесался в разгар карнавала под тот или иной интригующий шумок от злободневного «нечего делать», — негодования коллеги по несчастью не разделил: ухмыльнулся только уголком припухшего от постоянных пойлоизлияний рта, пригубил из горла зеленой карманной фляги и, преспокойно отвернувшись, отбрел в укромный затененный уголок, принимаясь складывать из черт знает где взятой салфетки, выкрашенной лишайным лакмусом, незатейливую бумажную устрицу.

— Отчего же так сразу раз — и нельзя? — улыбаться Микель умел искусно, лучисто, непорочнейше-удивленно да так непробиваемо нахально, что окружающие частенько терялись. Хотя бы на секунду, две, три… в общем, настолько, чтобы успеть поулыбаться еще, продлевая да преумножая отыгранное на быструю руку время до тех пор, пока на подмогу не приходил козырный лисий хвост, одним-единственным самонадеянным движением стирающий за своим испаряющимся обладателем все видные и не очень воспоминания да следы. — А если я не хочу прочь? И вообще никуда уходить не хочу? Как нам быть тогда? Может, мне тоже охота поучаствовать в вашей маленькой самоотверженной инсценировке, уважаемый сын… кого-то там такого же, кто же спорит, уважаемого, но лично мне, увы, неизвестного, — пробормотав всё это с непринужденно-безучастным выражением посмеивающегося, но вместе с тем и капельку предупреждающего лица, отмахнувшись от настойчивого голосового роптания, ответом его явственно оставшегося недовольным, и неуверенного топота вверх по разваливающимся деревянным ступенькам — судя по всему, тутошние хранители порядка да неприкосновенного закона никак не могли взять в толк, что им делать с таким вот затейливым правонарушителем, вроде бы ничего конкретного и не нарушавшим, — Рейнхарт снова всецело обернулся к своему прелестному захваченному трофею, и сделал это как нельзя вовремя, чтобы поспеть понять да прикинуть: цветочный мальчик, кажется, начал оправляться, осмысливать произошедшее и потихоньку приходить в себя, глазея на приютившегося в коленях дракона, бесстыдно нацепившего на себя обкусанные рыцаревы латы, уже совсем другим взглядом.

Прищурил вот, медленно и совращающе, делая так то ли специально, то ли все-таки нет, хоть и в последнее верилось с трудом, проведя розовым язычком по тонким поджатым губкам, заострившиеся до кошачьих щелочек занебесные глаза. Затем, постояв так с немного да попронизывав осмелившегося покуситься на неприступное ублюдка, эти же одичалые да озверевшие глаза распахнул обратно, заставив повторно влюбиться еще и легковесным взлетом запутанных кедровых ресниц…

Еще чуть позже, очнувшись окончательно, пылкий, но капельку медлительный гривастый принц вдруг резко подался назад, отшатнулся, грубым рывком высвободив добровольно отпущенную оцелованную руку, с ошалелым замыкающимся бешенством вытаращился на позволившего себе слишком многое высоченного кудрявого приблудка и, прикусив спесиво-блеклый рот, наверняка такой бледный лишь потому, что не успел вкусить дарующих наслаждение франкских поцелуев, давясь застревающими в горле перебивающимися проклятиями, осатанело зарычал:

— Вы… Ты…! Ублюдок недоделанный! Какого хера ты вытворяешь?! Какого хера ты вообще здесь уду… — милый, славный, благоухающий напудренными сиреневыми пустошами мальчик, к сожалению, не договорил.

Никто, надо заметить, не договорил бы, когда потерявший последний стыд — право, непорочному юноше-букетику только предстояло узнать, что никуда лисошкурый похититель того не терял, а вообще его, в принципе, не имел — незнакомец с округлой родинкой-бинди под нижним веком левого солнечного глаза, со смуглой напомаженной кожей и леопардовыми желтыми радужками, хищно оскалив губы, потянулся следом, не давая в сущности никуда уйти, внушительно возвысился на целую, если не больше, голову, уставился с подступающим и пугающим ликующим помешательством и, делая неожиданный резкий выпад, снова перехватил за сведенную в спазме немощную руку, грубым толчком тесно-тесно привлекая к себе забившееся в панике, негодовании и полнейшей растерянности беспомощное тело.

— Выходит, ротик у тебя вовсе не такой уж и непорочный, как мне, твоими же чарами ослепленному, изначально подумалось, прекрасная моя Дездемона… Но, спешу тебя успокоить, это и к лучшему — в конце концов, я не окажусь таким уж прелюбодейным извергом, если постараюсь обучить его и немножечко… иным, пусть о тех в скучном приличном обществе и не принято заговаривать, премудростям. Разве же не замечательно, моя ты строптивая красота?

Нет, ничего и близко замечательного по сугубо пуританскому мнению взрывчатого разозленного юнца, который, как показала ознакомительная практика, просто-таки категорически, поражая и потрясая этой своей наивной простодушной прямотой, не умел понимать шуток, в выданных им словах, разумеется, не наблюдалось.

Отнюдь не до конца разгадав кощунственный смысл услышанного, но сойдясь с самим собой на том, что ничего хорошего чокнутый кучерявый человек не могсказать по определению, воинственный маленький викинг с далекой восточной планеты вновь забился в его руках, просаживая сорванный до хрипа голосок, и даже засыпал весьма красноречивыми, хоть и строго на любителя, коим Микель Дождесерд, увы, не являлся, донельзя интимными, с завуалированным переходом на конкретные смугломордые личности, ругательствами:

— Да отпусти ты уже! Отпусти, ты, сволочь! Сраный поганый ублюдок! Урод паршивый! Отпусти! Или я, клянусь тебе…

— В чём-чём ты мне там собрался поклясться, золотце? — с ощущением упоительной властной сладости — мальчик был, безусловно, дерзким, неприрученным, вертлявым, даже близко не натасканным ни на какого рода промывающие мозги общественные приличия, но, вопреки всем своим потугам, справиться с ним мог и не мечтать — и сумасшедшего тактильного голода, охватившего всё тело разом, с пугающей, должно быть, улыбкой поинтересовался Микель. — В том страшном, кошмарнейшем просто — видишь, я уже весь трепещу? — обещании, что отдавишь босыми пятками мне все ноги? Но они, к сожалению, обуты, миледи, а кожа на ботинки нынче идет, знаете ли, хорошая, годная, прочная… Слыхали когда-нибудь о бедных северных оленях, чьи шкурки столь печально уходят в зловредный промышленный расход? И потом, уж простите за честность, вами с вашей… комплекцией я мог бы жонглировать на весу одной рукой, куда уж говорить о том, чтобы причинить мне дискомфорт этими очаровательными кроличьими прыжками… лапками… И как вас только выпускают на улицу, чудесная моя королева? Право, по моему скромному разумению, вам жизненно необходим надлежащий эскорт, дабы не оказаться сброшенными в пучины только и думающего, как бы заполучить вас, злокозненного старика-океана. Ну, будет вам! Что же вы всё так бьетесь да бьетесь, словно я вас есть собрался? Не собрался, поверьте. По крайней мере, вовсе не в том смысле, в котором вам может показаться. Я всего лишь…

Безнаказанный и лётный триумф Рейнхарта, расплывающийся от хмельной головы к охмелевающему телу, с какого-то чёрта осмелился прервать напрочь позабытый бесовской Отелло, не вовремя пробудившийся от этого своего летаргического сна. Нарывающийся приподнятый голос, нарывающийся буравящий взгляд, нарывающееся отвращение к представленной ситуации, наконец-то во всей оголенной полноте прояснившейся для помрачневших недоростковых мозгов — Микель, к собственному нежеланию, видел и чуял их спиной, эти его глаза, эти стиснутые ужимки, пульсирующие посиневшие жилы, решительную потребность в немедленной кровопролитной драке глупого потешного щенка, додумавшегося бросить вызов не кому-нибудь, а опытному матерому волку, привыкшему раскусывать такую вот обнаглевшую мелюзгу с одного надрыва пропахших мясом да кишками зубов.

— Отпусти Дездемону, — не криком, а пока еще тихим, но советующим благоразумно подчиниться шепотом рыкнул экзотический белокожий мавр. — Отпусти ее немедленно, слышишь? Руки от нее свои грязные убери! Сейчас же!

Микель, удрученно принявший к сведению тот неприятный факт, что именно этот вот наотрез не принимаемый всерьез индивидуум, страдающий альбиносно-витилиговой горячкой, не даст сотворить ему грандиознейшего похищения во имя любви да мира во всём мире, печально вздохнул. Окинул брезгливым взглядом изрядно оживившуюся толпу, незаметно, но внушительно прибавившую в выползших прямиком из-под земли переговаривающихся зрителях. Приметил, что от вмешательства надрывающегося щупленького мавра и гитлероватый усатый директор, и заставляющий невольно передергиваться плоскорожий китаец в белой французской шапочке как-то так сразу приостановили нехитрые поползновения к главенствующей сцене, позамирав возле изголовья задумчиво поскрипывающей лесенки — видно, слишком уж сильно не хотели брать на любимых себя клеймо внештатного позора и понадеялись, что доблестносердный ученичок, дослужившийся до врученной в спичечные лапы царской роли, как-нибудь вывернется да ситуацию ненароком исправит, за что, разумеется — где-нибудь за кулисами и чужими нахохленными спинами, — окажется похвально вознагражден.

Порядком рехнувшегося — всем так почему-то всегда ошибочно представлялось, а могли бы, между прочим, разнообразия ради и уточнить — Микеля, конечно, никто так просто отпускать уже не собирался: в тюрьму, стало быть, не заберут, но вот позвать на разъяснительные беседы и замучить долгой нудной проповедью на тему «если нечем заняться — найдите себе работу и прекратите вдыхать и пить то, что вы там вдыхаете и пьете» — еще как позовут. Не в первый, ежели вдруг, раз: как только закончится крушащееся сквозь пальцы представление — так и заберут позовут, если, впрочем, он сам не окажется настолько ответственным, зрелым и раскаявшимся в страшной содеянной погрешности и не уберется к тому времени куда-нибудь подальше, оставив в покое и печальную красотку-Дездемону, и прочих — скачущих да зачем-то всё дрыгающихся туда и сюда — беззащитных детишек.

— А вы, однако, удивительно заторможенный тип, забавный седенький… юноша, — вроде бы с обворожительно приветливой, но сугубо притворной улыбкой выдохнул Рейнхарт, рассматривая снисходительно-презрительными глазами посеребренного ранним временем напыжившегося мавра. — И удивительно бледный да какой-то весь… европеизированный для вашей коренной… национальности, мой дорогой… недруг, назовем вас, допустим, так. О чём, позвольте, вы там должны были спросить, но отчего-то не спросили? Молилась ли наша проказница-Дездемона на грядущий сон? А, позвольте узнать, зачем ей кому-нибудь молиться, если уснуть вы ей не планируете позволять всё равно? Уж мне-то хорошо об этом известно, так что, убедительно вас прошу, оставим все эти лицемерные притворства в стороне.

Седовласый на время притих — одну, пять, десять секунд, то ли пытаясь в который раз осмыслить, что этот непредсказуемый, но скользкий и буйнопомешанный человек имел в виду, то ли всё прекрасно понимая, а тратя уходящие стрелки исключительно на то, чтобы собраться с собственным весомым ответом. Правда, так и не осмыслив и ни с чем особенным, видимо, не собравшись, в итоге просто тряхнул пустоватой головой, прогоняя всё лишнее, что осмелилось потревожить закромки святейше-пустого тинэйджерского рассудка, прочь.

Настороженно и чутко, ступая резковато, но твердо, подобрался на несколько — страх отважным рыцарям неведом, когда дело касается похищенных презренными ящерами розовых принцесс, или как там говорят? — шагов ближе и, снимая с пояса бутафорскую саблю, вдруг сделал той витиеватый, не сразу замеченный Рейнхартом выпад, неким неуловимым, но, черт бы его побрал, талантливым движением приставляя ни разу не острое острие к горлу пришлого мужчины, в лихорадке ударившего в кровь адреналина прищурившего мгновенно почерневшие глаза.

— Я же сказал тебе отпустить его, чертов выродок! Разожми свои поганые лапы и отпусти то, что трогать тебе никто не позволял! Быстро! В третий раз я повторять не буду.

Микелю мимолетом подумалось, что все здешние учителишки, продолжающие и продолжающие толпиться внизу запутавшимся в переплетенных копытах бараньим табунцом, представляли из себя явление редкостно непроходимого идиотизма, если так и продолжали верить, будто звездный ученичок действительно что-то там старался играть да имитировать ради сохранения знойной директорской чести или никем пока не обещанных школьных привилегий. Заботился он только об интересах собственных, и милое «она», нисколько не стесняясь и не таясь, плавно и незаметно перетекло в такое же милое, но уже чуть более искреннее «он», вместе со свирепым рыком выпотрошенное из незапятнанных младенческих уст, и теперь, перешитое и переповторенное сонмом ленивых голосов, среди которых нашлись даже те, кто не успел догадаться о половой принадлежности дивной светозарной девы самостоятельно, ползало по хихикающей под дождем публике.

— Да вы, я погляжу, настроены серьезно, бойкий молодой человек, — одобрительно, хоть настойчивый малец ему и до тошноты не нравился, хмыкнул Микель. Поудобнее перехватил вяло барахтающуюся малышку-Дездемону — резким болезненным ударом зажал той локтем горло, а другой рукой стиснул вновь перехваченные запястья, лишая потенциальной потуги всё подпортить и попытаться непредвиденным образом сбежать. — Но объясните-ка мне — да и самому себе, к слову, тоже, — к чему бы всё это нужно? К чему нам с вами дуэль, если наша прелестная баловница робеет в моих объятиях так тихо, будто есть самая кроткая на свете мышка, и совсем не жаждет никуда из них уходить?

— Кончай придуриваться, ты! — неожиданно — ревновал он самой чуточкой больше, чем Рейнхарту хотелось бы думать — злостно рявкнул засекундно распалившийся венецианский мальчишка, наступая еще на один шаг и непроизвольно заставляя этим самым попятиться: шпага его, безусловно, ничего общего со шпагой настоящей, секущей и снимающей болтливые головы с перерезанных шей, не имела, и тем не менее держался малолетний хам с ней настолько хорошо, что тело, отмахнувшись от греха подальше, двигалось само, подчиняясь охватывающим по рукам и ногам правилам раздражающей, вбитой в глотку чужим волевым хотением, блефующей игры в напрягающем духе famous cabaret. — Попробуй только вернуть этой мышке свободу, и она живо покажет тебе, насколько и как «робеет» перед тобой!

От этих его глупонаивных словоизречений можно было бы даже попробовать позабавиться и рассмеяться в самое супостатое лицо, не неси они в себе столь гадостно-липкий подтекст, намеренно вложенный чертовым молодым стариком в каждый из выплюнутых звуков: он, чего нельзя было сказать о Микеле, слишком хорошо знал нежного цветочного юношу. Во всяком случае, много-много лучше Дождесердного, чтобы столь самоуверенно разбрасываться за чужие уста и безнаказанными угрозами, и задевающими насмешками, и злящими до костей обещаниями.

— Но я ведь не зажимал нашей маленькой стихшей мышке рта, разве же это укрылось от вашего ослепленного яростью взора? Горлышко — да, я позволил себе поиграться с его нежным стебельком, но покушаться на святыню святых… Право, делать этого не стал бы даже такой негодяй, как я, — холодно, как подтаивающий гренландский ледник, бросил Микель, крепче пережимая злополучную шейку действительно прекратившего биться, но ощутимо напрягшегося в каждой своей жилке юнца. — С этой стороны она свободна, как ветер, и имеет возможность высказать мне всё, что только придет на светлый ангельский ум. Так почему же муза нашего спора даже не пытается обругать меня, если ей, как вы выражаетесь, настолько претит мое общество, и она так невыносимо сильно жаждет вернуться обратно под ваш… покров?

Вопреки брошенной во всё больше и больше бесящую морду пыли, Микель прекрасно понимал, что именно движело захваченным немотствующим сокровищем: быстро смекнув, что чужого напора ему вручную не побороть и что вопить на распутного пришлеца-похитителя сейчас бесполезно, горделивый мальчик попросту не захотел лишний раз позориться и, погрузившись в уникальное природное смирение, о наличии которого как будто бы не догадывался даже сам, просто и тихо выжидал момента, когда сможет сотворить некую подлянку и так или иначе освободиться, сполна отомстив за причиненное на скопившихся глазах унижение.

Мавр — быть может, и он тоже пренеприятнейшую обстановку оценивал трезвее, чем надеялось мучимому захлопывающимся тупиком Микелю — на сей раз не ответил; лишь принял боевую стойку, сощурил, прикидывая расстояние и возможности, глаза и, нервозно облизнув нижнюю губу, выбросил чересчур обученную клинковую подсечку, от которой мужчина, проявив никем не жданную ловкость, предпочел незамедлительно увернуться.

— Шпага у вас, конечно, деревянная, но… Не могло ли так получиться, что вы, прежде чем взять ее в руки, ненароком обучались забытому искусству фехтования, мой юный недруг? — недовольно протянул отступивший еще на два танцующих шага раздраженный португалец, встречаясь с заострившейся потемневшей сталью внимательных неприятельских зрачков…

И только потом вдруг заметил то, что поставило на вмиг улетучившемся терпении и выжимаемом из последних сил миролюбии просигналившую красную точку: мальчик в его руках, скосив растрепанный чертополоший взор, смотрел на недобитого Отелло с угадываемой без лишних вопросов смесью из любопытства и плохо прикрытого интереса, как будто бы целиком и полностью игнорируя присутствие касающегося Рейнхарта, как будто бы всецело предпочитая сейчас того, другого, хоть и еще только что — какими-то считанными минутами ранее — мастерски делал вид, что и знать его, неотесанного да навязанного бездарного болвана, не знает.

Что-то в горячей, полыхающей нисиросскими вулканами южной груди — то, что нашептывало, что хорошие мальчики не забивают едкими обидными гвоздями на самом деле очень и очень ранимых запястий и не ведут себя так, словно хорошего в них и не осталось вовсе — сорвалось, скукожилось, покрылось с ревом изрыгнутым рыжим пеплом и чадящей жидкой смертью наварной коррозией, после чего, сойдясь просыпавшимися углистыми сколами на угрожающих драных визгах, изорвавших все лёгкие и всю кровь, обернулось затравленной искаженной злостью.

— Я, признаюсь, чувствую себя несколько неловко, играя в унизительные детские игры с недоросшим простачком-из-школы, когда сам являюсь давно уже переросшим всю эту петушиную чепуху солидным взрослым мужчиной, но, раз уж ты столь настоятельно требуешь моего внимания, бледнокожий мсье Отелло… Пожалуй, я всё же соглашусь преподнести тебе некоторый урок. Смотри и запоминай, как нужно обращаться со своей — пусть она и ни разу не принадлежит тебе и принадлежать, предупреждаю, никогда не будет — партией, мой недалекий бестолковый ненавистник, — процедив это сквозь пожар да клокочущий порох, Микель удрученно и тоскливо выдохнул, предчувствуя горечь близящейся — пусть и кратчайше временной, но оттого не менее болезненной — утраты.

Покосился на захваченного лепесткового юнца, точно так же косящегося на него в ответ. Нехотя разжал руки и, оставив в пальцах лишь одно нежное сиреневое запястье, пока еще скованное легкой и скромной угрозой последующего перелома от чересчур прыткого мальчишеского телодвижения, вновь опустился перед истерзанной Дездемоной на колени, заглядывая снизу вверх в перекошенное злобой, непониманием и стыдом божественно-желанное подснежниковое лицо.

— Когда захочешь, охладев ко мне,

Предать меня насмешке и презренью,

Я на твоей останусь стороне

И честь твою не опорочу тенью.

Отлично зная каждый свой порок,

Я рассказать могу такую повесть,

Что навсегда сниму с тебя упрек,

Запятнанную оправдаю совесть.

И буду благодарен я судьбе:

Пускай в борьбе терплю я неудачу,

Но честь победы приношу тебе

И дважды обретаю всё, что трачу.

Готов я жертвой быть неправоты,

Чтоб только правой оказалась ты.

Вышептав подобострастным эпосом всё, что бурлило в оборотнической душе, он ненадолго умолк, прижался высоким горячим лбом к распахнутой бархатной ладони добытого, но снова ускользающего ланселотовым призраком рокового дарования. Понежив торжественную тишину с еще несколько утекающих секунд, тихо и гулко, чтобы услышал один только шиповничий мальчик и подобравшиеся слишком близко посторонние твари, задумчиво проговорил вновь:

— Каюсь перед тобой, красота моя, что совершенно не припоминаю, откуда взяты эти строки, но и их тоже, уверен, когдато написал наш знаменательный дядюшка Уилли, иногда всё же могущий — всякое хотение творит чудеса, видишь? — сочинить и кое-что на редкость ладное. Пожалуй, вот с ними я охотно соглашусь и даже рискну посвятить их тебе, прекрасный незабудковый мальчишка… Что же ты так на меня смотришь и не говоришь ни единого слова, судьба моя? Не нравится, как я к тебе обратился? Неужто тебе больше по вкусу забавы… иного рода, поэтому ты и нарядился в это… некрасиво ворующее твои почести, уж прости меня за вульгарную откровенность, женошитое тряпье? Быть может, тебе и впрямь нравится зваться девицей, о изумительная ты Дездемона, и не улыбается быть тем, кем ты сотворен железной прихотью дальновидного небесного господина? — чуть озадачился, но не слишком-то растерялся находчивый по жизни, быстро свыкающийся, приспосабливающийся, ловко перебирающий все приходящие на ум варианты, с рассветной ясностью улыбающийся господин Дождливое Сердце. — Признаюсь, мне гораздо больше по душе видеть тебя обаятельным соблазнительным мальчиком и обращаться к тебе, чудный ты мой бутон, соответственно, но если ты вдруг пожелаешь…

— Закрой… — впервые за долгие-долгие надтреснутые минуты истосковавшегося ожидания проговорил — совсем ведь, кажется, клещами из себя вытащил, сумасбродно вскрыв закровившееся надруганное нутро — чуть-чуть запутавшийся язычком, но ярче яркого всполошившийся золистыми штормами беспощадных глаз дикий северный цветок. — Закрой… ся, сволочь…

Проговорил — вернее даже прошептал — он это так тихо, что Микель, пусть и искренне обрадованный капелькой снизошедшего внимания, пусть и трижды заранее уверенный, что всё равно ничего доброго от маленькой колкой гризетки не услышит, тщетно напрягши подведший слух, разочарованно, виновато опуская ресницы и веки, признался:

— Позволь тебя переспросить, моя милая росистая королева цветущих майских садов: твой язычок звучит столь чисто для меня, что мои грязные уши не сумели разобрать попросту ни слова из дивного его наречия…

Может, мальчик на него за такое вот вящее непочтение взял и заслуженно разобиделся. Может, избавившись от незаметно наброшенных на шею пут, просто с концами пришел в себя — надо заметить, они все здесь, хоть и приравнивать до чрезвычайности не хотелось, за происходящим каждый в своем ключе так или иначе не поспевали. Может, увидев не замеченную Рейнхартом лазейку, даже отыскал этот свой долгожданный шанс возвращения на завывающую степными тайфунами волю, но, как бы там ни было, отдернулось от него восхитительное сливовое создание так прытко и так преждевременно, что Микель, чьи бесстыжие импровизированные сценарии привлекали всё больше и больше стороннего внимания, на сей раз удерживать его не стал; вкусив ударившей в голову терпкой ничейности, в полной мере осознав, что никто и ничто его более не связывает, ликующий озлобленным оскалом цветок отпрянул на несколько статных прыжков, взъерошился, будто с добрую неделю проморенный голодом излинявший да скукожившийся воробей. Тяжело дыша — так, чтобы пар из раскрытого ротика выбивался огнедышащими серными клубами — и косясь на всех вокруг взбешенным очумевшим взглядом загнанного на мыло жеребца, прокричал хриплым рыком, близким уже вовсе не к недавней панике, а к полноценной затепливающейся истерике:

— Пасть закрыть я тебе говорю, псих чертов! Захлопни свой вшивый рот и не смей молоть мне всей этой похабной хероты! Ты совсем двинутый или что?! Только попробуй еще раз назвать меня бабой! Мне тебе что, хуй показать нужно, чтобы до тебя, наконец, дошло?! Что за… что за…

Кажется, ему критически не хватало слов.

Нет, вовсе даже не «кажется» — с речью у заикающегося, проглатывающего слова мальчика действительно, если верить не несущим никакой смысловой нагрузки звукам, всё оказалось весьма и весьма плачевно. Микелю, частично желающему сказать, что, конечно, на предложенный «хуй» он бы с преогромным удовольствием посмотрел — и не только бы, собственно, посмотрел, — даже почудилось, будто в какой-то момент — разобрать помешали заголосившие ублюдки во главе с объединившимся с Гиммлером выбеленным Отелло — мальчик перешел на бранный английский, дающийся ему не в пример лучше: только где-то здесь до мужчины дошло, что цветочный исландский и впрямь попахивал сырым невыделанным акцентом, лишенными всякого воображения контужеными словечками общедоступного справочного назначения и исковерканными певучими дифтонгами, ни разу должным образом не пропетыми и расставленными, в общем-то, как попало.

Стало до стиснувшей сердце жалости обидно и за то, что времени рассказать, что он и сам родом далеко не отсюда, что с ним можно и нужно говорить не на мученически-трудном для произношения и запоминания скандинавском, а на том же простом международном, больше не оставалось. Из-за задергавшейся занавесочной тряпочки все-таки высунулся на время испарившийся дедовской папаша с взрастившей волосяное гнездо замусоренной головой — к папаше этому у осклабившегося Рейнхарта, потихоньку загоняемого в кольцо, тут же проклюнулось вящее подозревающее недоверие, болеющими кровожадными спорами перебирающееся от одного показывающегося типа к другому. Преподавательский бастион, собравшийся тучной шакальей стаей, снова начинал роптать, снова, с кем-то да о чём-то сильно нехорошем переговариваясь посредством запрятанных в кулаках телефонов, крался тенями притворяющихся скорченных деревьев и надгробных умерших нимф по налившейся сумраком дождливой сцене, и Микель, вплотную приблизившийся к надавившему на кадык финальному углу, позволил себе выдохнуть лишь одно-единственное, стекольно-хрупкое, задушевное и печальное прощание:

— Ну и кто же тебе сказал, будто я весь такой из себя двинутый, необрученный ты мой свет? Мне ведь совсем ничего о тебе неизвестно, поэтому я и пытался сделать всё, что было на данный момент в моих возможностях, чтобы угодить и хоть капельку тебе приглянуться, понимаешь? Чтобы ты не смотрел на меня с этим вкрадчивым вящим ужасом, от которого уже самому мне становится до дрожи не по себе: ничего дурного, клянусь тебе, я даже близко не замышлял. Вижу, вижу, ты не очень-то моим словам доверяешь… Что, впрочем, вполне объяснимо и не особенно удивительно. Только вот запомни, мой мальчик: как бы я тебя ни пугал и что бы ты обо мне ни думал, я еще непременно отыщу возможность завоевать твое бесценное доверие. И, если госпожа удача согласится соблаговолить мне, обойдусь далеко не одним только им… А вам, настырный мавританский юноша, советую убрать в ножны и свою шпагу, и вашего… иного дружка, чересчур очевидно нацелившегося на чужую отныне собственность: я делиться не привык и привыкать не собираюсь, как, собственно, и обходиться одними лишь добродушными предупреждениями. Настоятельно попрошу это учесть.

Производя среди собравшихся людей какой-то совершенно фееричный, вакханически пьяный и восхитительный фурор и каждой отчеканенной строкой, и каждым отыгранным действом, Микель, воспользовавшись временной заминкой притихших обомлевших зрителей — и тех, что перебивались внизу, и тех, что пытались подкараулить да ухватиться за него наверху да вдоль наполовину обступленной сцены, — прильнул напоследок, выкраивая стремительно отмирающие крохи закапывающегося времени, к пышущему жаром досадливо безымянному мальчишке. Склонился — разница в росте оставалась гораздо больше, чем просто «немаленькая», — крепко обхватил жаждущей жилистой ладонью взлохмаченную и теплую на ощупь голову, припал скорым размазанным поцелуем, заместо желанных губ попадая в холодную щеку умудрившегося увернуться брыкучего упрямца, и, совсем по-ребячески расхохотавшись тому абсолютно новому и возносяще окрыляющему, что напрочно засело под быстро-быстро колотящимся сердцем, вместе с набежавшим сентябрьским ветром соскочил с судьбоносной площадки, привычной неслышной походкой, не оставляющей даже запаха пробежавших здесь когдато лисьих следов, растворившись в охваченном желтой темнотой, бравурно насвистывающем в три горла городе — напоминанием о нём остался гореть да полыхать лишь несмываемый первый поцелуй на краснеющей коже тщетно раздирающей себе щеку синеглазой Дездемоны, задушенной если и не бессильно опустившимися руками обыгранного супруга, то хотя бы страшным и незнакомым, но до последней крупички подчинившим себе всю ее незамаранную детскую душу стыдливым смятением.

⊹⊹⊹

Остаток форсированного спектакля, вместо которого кто-нибудь лучше бы — ну в самом деле, почему никто никогда не делает того, на что действительно имелся бы интерес поглядеть? — поставил постановку одной или другой классической сказки о нетленном Чудном Народе, где цветочный мальчик-принцесса смог бы ослепить само — спящее где-то за крышами-тучами-мраками — привередливое солнце папоротниковым нарядом черноколдунской эльфийской королевы Маб, проходил уже далеко не так, как пытались обыграть рассеянные уставшие актеры и прописавшие заезженный сюжет недоученные неудачники, зато вполне так, как весьма и весьма приходилось по сердцу попавшемуся в паутину любующемуся Рейнхарту.

Небо радовало его в этот вечер колоссальными переменчивыми излияниями, смывающими с только-только обрисованных лиц отнюдь не устойчивые к воде краски, сносимые к ногам парики и страшноватые гримерные макияжи, рушило хлещущими косыми струями пузырящийся картон грохающегося в лужи упокоенного антуража, распугивало теряющую интерес зазевавшуюся толпу, и Микель, предусмотрительно скрывшийся под навесным козырьком обесточенного фонаря, выкуривая одну намокающую сигарету за другой, с теплым мурлыкающим довольством наблюдал, как всё, громыхая набежавшим с прибоя двенадцатым валом, валилось из непривыкших к жизненным передрягам трясущихся школьных рук.

Вместе с бродящим туда-сюда — то ненадолго угасающим, то вдруг снова проваливающимся пригибающей ледяной стеной — дождем непредсказуемый шутник-Рейкьявик, следующий сегодня за бессонным, но по-старшебратски ласковым Сан-Франциско и снисходительным тяжелоглазым Кардиффом, выпустил из разверзшихся в подогретом асфальте пор заболоченный серый туман.

Туман тот обвязывался и перевязывался плотными вязаными шарфами, неприкаянно переползал из угла в угол всей прожорливой метелистой массой, слизывал с любвеобильных кабальерских фонарей и синих автобусных покрышек кусочки перемолотых листьев — пока еще редко-желтых, постепенно рыжеющих, заболевающих, в бронзово-медных, купоросных, ржавых проплешинах. Лишь только отыскав что-нибудь покрупнее да поинтереснее, оставленное встречать грядущую долгую ночь без нерадивого хозяина, радостно углился, разбухал из самой дымной середки, раскрывал дырявый беззубый рот и, проглотив украденное угощение, оставлял на его месте капельки одурманивающей сырой влаги, из-за близкого присутствия которой по коже начинала бегать зябкая морось, а ноги, завернутые в самые теплые для надлежащей погоды ботинки, болезненно ныли в костях, мерзли, неуютно поджимали под себя неосознанно ищущие защиты пальцы.

Потом, когда туманное чудовище уставало, на короткий временной промежуток насыщалось, сворачиваясь на округлом пёсьем брюхе под капотом запотевшей сонной машины или закрытого до утра бутербродного ларька, с набежавших ухмыляющихся облаков начинал сыпаться вездесущий дождь.

Иногда мелкий, но оттого еще более озлобленный и неутомимый — кто же не знал его, этого безотказного мудрого правила про жалкую шавочную тварюжку, кусающую и лающую тем громче, чем большее бессилие была вынуждена из себя представлять, — он остервенело забивался под раздуваемую ветром одежду, неким удивительным образом оставляя ту непроницаемо сухой, а тело — до издевательства мокрым. Настойчиво лез в глаза и ноющие от поглощенных сквозняков продутые ноздри, налеплял на лицо комья перепутанных волос, забирался в синеющие уши и настолько отвлекал, что Микель, отмахивающийся от него, точно от роя лишившихся жал, но всё еще мерзостных по натуре своей ос, целиком и полностью пропустил тот долгожданный момент, когда недобитые актеришки, из-за его появления вынужденные переигрывать в испортившуюся погоду всё с самого гнетущего начала, озверело завалили — к тому моменту уже неприкрыто матерящуюся, сопротивляющуюся и пытающуюся распускать метко бьющие кулачки — Дездемону на едва не сломавшуюся кровать да прямо в спину подтолкнули к ней какого-то всего облезлого, с концами поблекшего и потрепанного, зато раззадоренного ни разу не поддельной ревностью Отелло.

Рейнхарт, наивно уверовавший, что до подобных крайностей дело почему-нибудь не дойдет, вполголоса чертыхнулся, крепче сжал окостеневающие пальцы, неприязненно глядя, как его очаровательного мальчика, без метки помеченного и на долгую посмертную жизнь избранного, просто-таки бесцеремонно впечатали в грязные простыни, навалились сверху, раскинули по обеим сторонам от разметавшихся шелковистых волос блохастые наглые лапы.

— Эй-эй, не смешите-ка меня… Это что еще за чертов новодел…?

Он читал «Отелло», он видел и слышал «Отелло» с пять или шесть навязанных раз в пошлом безумстве копирующих друг друга любительских выкидышей, и никакой сцены с поцелуями — ни с жаркими и пылкими, ни с какими угодно вообще — в нём никогда не встречал.

Поцелуи — это уже в похождениях бессовестного изменщика-Ромео, бросающегося воспетыми девочками так, как иные девочки бросались изношенными дырявыми перчатками, оставленными утопать в жирных расхлебанных лужах под месящей шумную мостовую подкованной конской ногой. Это уже туда, в те дивностранные суицидальные дебри чужой монументальной глупости, а не раздутой из самоубившейся мухи сопливой трагедии. В суровом безромантичном «Отелло» поцелуев издавна, испокон подлинного авторского сотворения, не водилось, и Рейнхарту, продолжающему и продолжающему за чинящимся беспределом наблюдать, снова нестерпимо сильно захотелось взлететь на покинутый педжент и оторвать от заигравшихся плеч одну скотскую седую головешку. Пришедшее чуть погодя понимание, что распроклятый Маурицио, прекрасно знающий, что за ними смотрят, творил это всё самым ублюдочнейшим образом назло, прямо на глазах решив продемонстрировать не имеющиеся выдуманные права, забрать под себя чужую территорию и бросить повторный вызов куда как более пожитому и просто физически более сильному самцу, выбесило только больше.

Наверное, Микель бы и в самом деле вновь бросился туда, когда чертов мавр, двигающийся настолько медленно, чтобы последние сомнения относительно его циничного клоунского поведения безвопросно отринулись, склонился еще ниже, прижимаясь недостойной похабной пастью к податливым тонким губам, если бы в тот самый миг, как мужчина, сотрясаясь в сведенных кулаках и отмеряя третий с половиной шаг, изуродованный зловонной жаждой убить-растерзать-убить, прелестница Дездемона, полыхающая предупреждением такого же прелестного, но перекошенного личика, не выкинула неожиданный, совершенно не свойственный ее навязанно кроткой натуре фортель, практически выкрикивая в небо этот свой обворожительный лозунг во избавление от всяческих поганых мавров и недоделанных смуглокожих латинцев с дурной индийской родинкой под левым солнечным веком:

«Разочаровываю быстро, качественно, с гарантией».

Микель хорошо знал, что Исландия безумно — даже сильнее, чем он сам — любила преподносить подарки и сюрпризы — причем делать это предпочитала не с наивной отогревающей улыбкой, а с настораживающе предостерегающей ухмылкой, — и сейчас она, немыслимо горькая и прекрасная, ландышево-ледовитая и георгиново-огненная до самого потаенного сердца, грохотом усилившегося ливнепада пророкотала, что мальчик-девочка на неплодородных, но благороднейших в своей искренности берегах обязательно вскормится, оперится и приживется: взрастет избалованной рейкьявикской ягодой под ласковыми полярными зорями и благодатным северным дождем, пустит корешки и порадует всех, кто только захочет увидеть, такой редкой для этих краев забаюканной птичьей душой, расцветшей голубичным лепестком.

Исландия, принося непреступную клятву вечной присяги, окутала туманной шалью его плечи, поцеловала в разрумяненные щеки, обнежила черные, что непролазнейшие горные ущелья, волосы, и мальчик-девочка, избранный новым ее фаворитом, осмелел, взбрыкнул острым филигранным коленом, освободился от замучивших венецианских чар. Взревел, упираясь ногами в чужой надавливающий живот: — «И ты туда же, сучий ты выродок?! Тоже ко мне свои блядские лапы захотел протянуть?!» — а после, не мешкая, разрывая окутавшие стекающим саваном одеяла и простыни, проклиная, негодуя и матерясь через каждый оброненный выдох, со всей цветочной, но вполне пагубной силой врезал застывшему беловолосому мальчишке хрустнувшим кулаком по лицу, заставляя того отшатнуться, отлететь, вскричать и, ухватившись никак не могущими попасть пальцами за разбитый до пролившейся крови нос, сползти на пол, скуля укушенной своими же зубами побитой собакой.

Кажется, вокруг них изрядно замельтешило притягательное, мокрое, зажатое и красное. Кажется, колючий терновый бутон еще долго о чем-то шипел на искаженном до неузнаваемости — виной всему, верил Рейнхарт, был смеющийся в голос дождь — английском, после чего Рейкьявик, раскрывший навстречу юному бунтарю такое же хиппарское свободолюбивое hjarta, взвыл кличем заблудившейся в зимующих бурях чайки, распахнул сомкнувшиеся на худощавой спине объятия и обрушил на головы всех собравшихся перенесенный с далеких горных вершин водопад — настолько ледяной, игольчатый и стирающий весь мгновенно исчезнувший мир, что люди, впервые за долгие годы столкнувшиеся с позабытым драконьим буйством, в гомонящем испуганном крике врассыпную бросились прочь.

Микель, попросту не имевший ни права, ни сил оставить то, что по безвозмездному стечению щедрых обстоятельств ложилось к нему в руки, сам не знал, как во всём этом дурдоме, в раздрае распаляющегося Приполярья, сумел разглядеть, как мальчик-девочка, спрыгнув с опорожняющейся сошедшими водами больничной кровати, придерживая в руках задранные по самые бедра увесистые юбки, босыми ногами прошлепал к покачивающемуся деревянному краю, заозирался, будто намеренно выискивая кого-то потерянно-жгучим взглядом, натвердо зная, что этот «кто-то» должен оказаться где-нибудь здесь, притаившись в тени выуженного из рукава санитарного балагана. Уставился вдруг на пять с лишним секунд под тот же перевинченный столб, под которым таился еле-еле выстукивающий отдавшимся сердцем влюбленный Рейнхарт, недовольно поморщился и, резко отвернувшись на едва не поскользнувшихся пятках, практически в то же мгновение растаял, растворился, поблек под всё ярее и ярее подсекающими струями — поморничьими, островными и яблочно-снежными, как и весь его горькопризрачный силуэт.

Микель Дождесерд, беспринципно растянув губы в апогее одухотворенной порочной улыбки, одержавшей еще одну маленькую жестокую победу, присвистнул.

От души похлопал потемневшими от вобранного холода ладонями, награждая провалившуюся для всех остальных безупречную постановку заслуженными аплодисментами, а затем, убрав в безнадежно промокший карман такие же безнадежно промокшие сигареты, спешной трусящей рысью нырнул в пепельно-сизую дождливую пелену — на сотрясающий до экзальтирующего предвкушения перехват выпущенного из вскрытой клетки эксцентричного цветочного зверька.

========== Часть 2. Dolce far niente ==========

Мальчик мой, вот тебе всё:

Маленький преданный дом,

Горький, как водка со льдом,

Дым без огня.

Восемь оставленных тел,

Эхо шагов по воде —

Больше и нет ничего у меня.

Немного Нервно — Эхо шагов по воде

Ночной город — он всегда просто Ночной Город, как ты его иначе ни назови, а ночь — она тоже всегда просто Ночь, даже если стрелки заснувших от безделья часов только-только подобрались к черточке пахнущего соленым молоком вечера. Ночь — она всегда Ночь, если небо обсыпано звездной мукой, над водой или притихшими крышами затаилась задумчивая холерная луна, а чуткое человечье сердце окуталось дланью тревожливо-чувственной сладости. Ночью светят перемолотым нептуновым дыханием одинаковые для всех и всего фонари: желтые и глухие смешные старики в низко надвинутых на лоб рогатых хельмах. Ночью заводные железные звери спят у своих холодных причалов, затемнив мутной масляной испариной смотровые стекла, а звери другие, пусть и тоже выкованные из оплавленного древлего металла, наоборот, обернувшись летающими огневиками, снуют да рыскают по блестящим от пролившегося дождя дорогам, разбрасывая поднятые брызги тремя хвостами воскрешенного водоступающего Иисуса.

Уникальный, больше нигде не повторяющийся стиль ар-деко и такой же уникальный завораживающий колорит простодушных скандинавских домиков, обитых раскрашенными гофрированными пластами, сплетались тесными подземными кореньями, скрывались под танцующей жидкой темнотой и непостоянными океаническими потоками, неярким неоном редких помигивающих вывесок, болтающихся вдоль сонных улиц просто так, никого и никуда не приманивая, и совсем другой стороной потаенной замкнутой жизни: не изученной ни детьми, ни нежными рассветолюбивыми юношами, ни кем-либо еще из тех, кто предпочитал крепкой книге — стакан намного менее крепкого чая, а произвольному уединению — пустышковую шумливую общность, неуклонимо стирающую пытающиеся пробиться таланты да приходящие единожды в тридцать лет подаренные идеи.

Ночью в Рейкьявике неизменно пахло двенадцатью сортами картофельно-ячменного пива, разлитого по зарытым под землю бочкам, и свежезасоленной сушеной треской, выловленной в понедельник, среду или пятницу в водах глухоманской Северной Атлантики, нежащей в придирчивых объятиях ледовитые осколки белых айсбергов, разбившихся о далекие сумрачные берега. Пахло распитой градусной жидкостью из отражающей небо ледниковой струи знаменитой Голубой Лагуны и профильтрованными через окаменевшую лаву лечебными грибковыми мхами, пущенными, правда, на цели отнюдь далеко не лечебные.

Ночь была и оставалась одинаковой для всех разных, не сходящихся, не принимающих друг друга, но всё равно бесконечно одинаковых городов, двуногие, двуглазые и двурукие миллиардовые люди были и оставались одинаковыми для растекающихся бетонными реками улиц, и только один особенный мальчик, юный багрянокровный цветок, что, ни на секунду не замолкая, то и дело заговаривал с ним — сам, правда, того не осознавая — щедротно исторгаемыми черешнево-зыбкими запахами, завлекающими угловатыми движениями и маятниковым покачиванием узких мальчишеских бедер, приковывал неотступное внимание намеренно заблудившегося в потемках Дождливого Сердца.

Рейнхарт верно, ступая шагом в шаг, брел по проложенному своим маленьким наваждением следу, жадно пробуя на вкус озябший трепещущий воздух выпивающими привычную стылость губами, точно матерый пасторальный волк, втягивающий дикими звериными ноздрями невинно-ягнячьи, кружащие голову безумствующей кротостью ароматы; ему всё еще было необычайно волнительно, до смутного одурения терпко, поскребисто-нетерпеливо, и вид созывающей черной гривы, прижатой к спине весом неиствующего ливнепада, заставлял сердце всякий раз замирать перед последним-не-последним взрывом.

Вторая ипостась юноши-сирени, далекая от игровой инсценировки, к некоторому удивлению охотно принявшего это откровение Микеля, понравилась ему гораздо больше, нежели ипостась первая, обернутая в мешающие лавандовые платья да сковывающее брачное ложе: на чуть более искреннем мальчике-девочке красовался потрепанный свитер темно-синего оттенка с мелкой и белой, точно млечное небо в летний полночный час, рассыпанной крошкой и глубоким капюшоном с пушистой малиновой оторочкой. Капюшон сиротливо болтался за плечами вместе с потрепанным же джинсовым рюкзаком, собирая озерца потихоньку просачивающейся через ткань воды, кисти и пальцы терялись за чересчур длинными, но оттого еще более трогательными разношенными рукавами; мальчик собрал волосы в высокий хвост, обвязал шею несколькими рядами широкого голубого с розовым шарфа и, чуть сутулясь под угнетающим небесным весом, упрямо брел вперед, позволяя любоваться стройными, обтянутыми узкими светлыми джинсами ножками и простенькими черными ботинками, завязанными аккуратной узорной шнуровкой на полтора покалеченных банта.

Микель не был в точности уверен, был ли дерзновенный юноша в курсе, что за ним устремилась оплененная его же потугами погоня, но добиться ответа на животрепещущий вопрос вот-вот, практически сию же секунду, намеревался… правда, чтобы не устраивать первую нормальную встречу в таких вот бесчеловечных условиях, не удобных ни для прогулок, ни для укромных захватывающих разговоров, хотел сперва отыскать где-нибудь зонт.

Закон пресловутой подлости, не спящей ни в одном мирском уголке ни при каких условиях, работал исправно, на проявляющую себя в лучших красках бессовестную совесть: обычно людная, по-своему ночнистая и изобилующая всем необходимым улица Hringbraut вдруг, выбросив беснующуюся картежную замену, от головы и до самых пят опустела, разомлела, распалась под добивающим дождливым стягом, и привычные магазинчики, в некоторых случаях должные оставаться открытыми и до семи, и даже до восьми вечерних часов, как будто намертво стерлись с ее лица, оставляя от себя порхающие во взвешенном мороке флуоресценты долетавшихся неопознанных огней.

Микель, с терпением не то чтобы дружащий и всецело подобное качество презирающий, чем дальше, тем безостановочнее начинал злиться: стремительными рывками поддавался заостряющемуся желанию вцепиться в чью-нибудь шею и хорошенько за ту потрясти, высвобождая необходимый зонтик практически — волшебные фокусы он любил всегда и продолжал верить в них даже тогда, когда перерос и свои десять, и двадцать утекших в прошлое лет — из разинутой глотки, когда совсем неподалеку — буквально на другой изнанке обезлюженного шоссе, — пересекши загадочную лисополосу загадочного звериного часа, выбрался из отъехавшего в сторону заросшего могильникаклокастый рыжегривый сапиенс с бледным, но блаженно-пресвятейшим be-fucking-happy лицом.

Под чинствующим барабанящим ливнем, под мечущимися брызгами и гортанными воплями ворочающегося океана, перебравшегося за булыжную изгородь и пожравшего солидный кусок отобранной набережной, тип этот преспокойно посиживал в плетеном кресле-качалке, занавесившись надежным шатром большого пляжного зонтика, стащенного из одной или другой уличной летней закусочной, и, ловко перебирая спицами, будто бы совсем по-настоящему пришитыми к толстоватым мозолистым пальцам, вязал синий чулочный шарф, попутно необремененно торгуя выставленными на обозрение покалеченными зонтами.

Зонты эти выглядели так, словно уже не первый век служили на благо изобретшим их намного позже всестрадающим слабеньким человечкам, в глубине небогатой зонтичной души мечтая навлечь крохотной серенькой антеннкой хрусткую испепеляющую молнию да поджарить осточертевшего обладателя до ни разу не аппетитной корочки, но все-таки, как ни вороти нос и ни сплевывай к застуженным ногам, оставались зонтами: относительно водонепроницаемыми, простудоотгоняющими и призванными хоть как-нибудь завязавшуюся неудобную ситуацию исправить.

Рейнхарту, если не хотел опоздать, потерять да упустить выпавший один на миллион счастливый лотерейный шанс, было не до избирательности, не до оттенков павлинничающей перед внезапным сердечным избранником роскоши и не до дешевых мальчишеских демонстраций, поэтому он, торопливо свернув с размываемого оленьего следа и нырнув, приподняв да придержав тот рукой, под узенький карминовый козырек, рваным движением залез в карман, где завалялась с утра кое-какая мелочь, бегло пересчитал высеребренные монеты, складывающиеся общей суммой в десяток с лишним евро, и, высыпав те мужику на колени, подстраховочно обмотанные будущим шарфом, поспешно ухватившись за первый подвернувшийся зонт, уже на обратном ходу прокричал:

— Извиняйте, если не хватило! Додам в следующий раз! А если вдруг не додам и забуду незабвенное лицо — советую мне без зазрения совести от всей просторной души врезать и напомнить, добрый торговец подаренными свыше зонтами! Клянусь, в такие моменты я всё же начинаю верить, что кто-нибудь божественный над нашим чертовым шариком и впрямь до сих пор сидит, а не лежит, доведенный до чудного пришибившего инсульта, в таком же занебесном гробу…

…фигурка его — маленькая и ничтожно ломкая на фоне вечного, как сама Земля, водяного потока, изумительным прорешным образом перемешавшегося с россыпью тут и там высвечивающих северных звезд и лилейной полумесячной поволокой — скрылась в стене задвинувшего шторы ливня слишком быстро, чтобы растерявшийся торговец успел открыть рот да попытаться объяснить, что он вовсе никакой не торговец, а простой прогуливающийся enginn, решивший в мокрый, но согревающий дух час присесть повязать возле выброшенных кем-то когдато зонтиков да такого же выброшенного тростникового кресла.

⊹⊹⊹

Попавшийся зонт оказался не слишком большим, не слишком круглым, с двумя заедающими спицами посередине, подолгу не дающими распрямиться спицам другим, и безвкусным переводным рисунком паясничающего мыша Мауса, распахнувшего в зубастой улыбке попахивающий сыр заводных объятий; Микель, время от времени мрачно поглядывающий наверх, где звенели да грузно отскакивали от непрочно натянутой клеенки полноводные озверелые капли, бледнел и серел лицом, проклинающе скрипел зубами, с молчаливой тенью костеря ни в чём, если подумать, не виноватого торгаша, но зонт всё равно держал исправно, только вот не над своей головой, а над головой растрепанного озлобленного мальчишки, которого за всеми своими перебегающими приисками лишь чудом не потерял.

Мальчик на смущающего большеухого Микки внимания не обращал абсолютно и, кажется, против — чтобы именно него, крысобратского да пуговичного, а не «Микки» другого, не такого ушастого, монохромного и без полудурских красных трусов — не был, проявляя несвойственную подросткам его возраста неизбалованную покладистость и завидное безразличие к тому, что подумают, не иначе как обзавидовавшись, о нём подростки остальные, тыкающие пальцем да не дающие нормально жить за простой собачий хуй, чтобы кому-нибудь, зашуганному и обиженному, стало бы житься так же паршиво, как и поблядушничающим им.

Собственно, и против самого предъявленного зонта дивный шиповничий мальчик как будто бы не выступал тоже: быстро и по-солдатски перебирая ногами, шел, горбился, ругался и злободневно куксился очаровательной кислой мордашкой, всеми шаткими силенками игнорируя шествующего по пятам прицепившегося мужчину, но кричать, угрожать, набрасываться или открыто убегать — этого не делал, не то обдумывая да обглаживая в умненькой горделивой головке каверзный план потенциального избавления, не то попросту оставаясь до безобразия безоружным, предсказуемым и не особенно способным самому себе помочь, как вот срезанное умирающее деревце, грустно истекающее смолистой водой.

Мальчик молчал с прилежностью юного послушника апельсинового Будды, чеканил, тревожа выливающиеся из условных бережков вездесущие лужи, нервный и чопорный шаг, шумно и угрюмо вдыхал застревающий в носоглотке стопроцентно сырой воздух, выталкивая тот обратно из замученных лёгких с глубокими гортанными всхрипами и непродолжительными вспышками сухого кашля, а шлепающего в неосторожной близости Рейнхарта, по природе своей склонного к долгим заполуночным разговорам, отчасти завернутым в прикрывающие цветастые упаковки, а отчасти до водевильного неприличия обнаженным, мастерски пытая режущей по воспаленным гландам тишиной, намеренно и сволочисто, тонко угадывая, чего от него осмелились ждать и на что понадеяться, не замечал.

С каждой новой утекающей секундой раздражающей неопределенности и давящего понимания, что мальчишка плелся не куда-нибудь на увеселительный подфонарный променад, вознамерившись пройти вдоль и поперек все заблудившиеся, теряющие названия улочки продрогшего Рейкьявика, а точнехонько к себе домой, и что самая-северная-столица-мира вовсе не настолько велика, чтобы брести в одном направлении дольше битого получаса — если, конечно, ветер не решал поменять направление и задуть в лицо, усложняя правила игры и выстраивая возлюбленную полосу с отменными препятствиями, — Микелю становилось всё паршивее и беспокойнее, поэтому за следующим углом, приблизившим момент неминуемой разлуки еще на добрый десяток похрустывающих градусов, остаточное терпение, уместившееся на кончиках пахнущих смолистым табаком ногтей, вспыхнуло, прокатилось по телу позабытой подростковой неуверенностью да тут же безвозвратно догорело в жилках прекращающих ощущаться закостеневших пальцев.

Подолгу подбирать словечки, должные складываться в золоченые ключики для каждого отдельного сердца, было категорически не в привычках Дождесерда, так что, натянув на губы не должную спугнуть улыбку, мужчина, как только мог дружелюбно, подобрался на четыре разделяющих их крохотных шажочка да, поправив пресловутый воротник, прошептал-позвал-одернул, стараясь быть таким же ласковым, как и с найденным посреди трущоб оскаленным щенком:

— Так ты, получается, новенький у нас здесь, на неприступных да суровых исландских берегах?

Мальчишка в ответ чуть заметно повел плечом, точно пытаясь спугнуть с того настойчивый тинистый лист, насевший на шкурку вместе с дождем да пожирающей прицепившейся тенью. После, с затеянным не справившись, ненароком разрешив чужому присутствию скользнуть себе за шиворот да пройтись, налипая холодным, склепным и нежильно-мокрым, по прогнувшейся от ужаса спине, передернулся уже весь целиком и вконец ссутулился, оборачиваясь хорошо знакомым Микелю сказочным горбунком, живущим в пыльных пучинах соборной башни знаменитого La Paris. Еще чуть погодя, когда мужчина уже взаправду собрался прочитать напутствующую полезную лекцию о кощунственном вреде такого вот непрактичного и расточительного обращения с подаренной Всевышним уникальной красотой, кое-как выпрямился обратно и, неприветливо да искоса зыркнув, даже не подумав обернуться ни половинкой, ни четвертинкой безнадежно одеревеневшего корпуса, буркнул не то с угрозой, не то и вовсе со скоропостижно подступающей повторной истерией:

— С чего ты взял… извращенец хренов?

— «Извращенец»…? — Рейнхарт от удивления — чуточку наигранного, но мальчику знать о том было необязательно — приподнял ухоженные темные брови и даже — пусть и тоже фальшиво — выронил изо рта оставшуюся тонуть в наколотой на дождливые иглы луже только-только раскуренную сигарету. — Вот уж не ожидал, что наше долгожданное знакомство начнется с твоей попытки меня обозвать, маленький злющий прелестник… Но не в моем праве отрицать, что основания у тебя, конечно же, имеются, и с твоим уличающим замечанием мне придется согласиться. Впрочем, я всё равно осмелюсь сказать, что вовсе никакой не извращенец, а всего лишь всецело покорившийся влюбленный человек, которому ничего бы так не хотелось, как узнать тебя самую малость — настолько, насколько позволишь ты сам — поближе.

Мальчик, выслушав его с надетой на шейку хомутной брыкучестью, тут же продемонстрированной да брошенной — а вовсе не бросившейся — в глаза, поморщился, точно пытаясь выразить несусветное недовольство еще и по тому злополучному поводу, что этот вот нависший над душой рехнувшийся тип столь невыносимо много трепался, когда сам он всегда бывал тихим, запертым в недрах обвязавшего по рукам и ногам внутреннего мирка, не испытывающим ни способности, ни влечения к длительным задушевным беседам и всячески старающимся держаться от тех в обезопашивающей отрезанной стороне.

— У тебя акцент, — быстро сообразив, что иначе не добьется в совершенстве ничего, примирительно, махнув рукой на все колкости, ворчания и показушно заточенные зубки, улыбнулся Микель. Улыбнулся по-особенному, с прижмуренными до морщинисто-лучистых щелочек пытливыми глазами и коробящей торопливо отвернувшегося мальчишку безмятежностью молодого, как ни крути, лица. — И потом, я ведь лучше лучшего расслышал, как ты упоительно бранился на английском. Дураку понятно, что всякий нормальный человек, попав в непривычную — или неприятную, тоже бывает дело — для себя ситуацию, браниться станет на более-менее родном языке. Поэтому тебе вовсе нет нужды вымучивать из себя потомственную речь славных викингов, дивный мой цветок — сам я тоже родом совсем не из этих мест, так что прекрасно тебя пойму. И, надо сказать…

То ли он где-то в чем-то, хоть и вяще старался подобного не допустить, перестарался, то ли мальчик свое блудно-загульное терпение, знакомо непостоянное и до ошеломляющего изумления неверное, как чья-нибудь арабская женушка при поднявшемся до натертой глотки опостылевшем перерезанном гареме, выронил, растоптал, потерял.

Воинственно тряхнул головой, овеянной ворохом хлынувших во все стороны собачьих брызг, протер подушечками пальцев беленькие височки, зализанные змейками вьющихся от попутанного с прибоем воздуха молоденьких волосков. Запахнулся на всякий случай в никого и ни от чего не спасающий свитер поглубже, чтобы спрятаться посиневшими губами в свалявшемся вороте, и, погрызшись с самим собой, рыкнул — на исландском, только и исключительно на исландском, разумеется, — наконец, повелительно-враждебное, сплошь непримиримо-агрессивное:

— Да замолчи ты! Не могу больше слушать твоей идиотской пустой болтовни, трепло ты чертово. Захлопни рот, хоть нитками его заштопай, мне наплевать, и вали донимать тех, кто захочет с тобой говорить — если такие еще найдутся, в чем лично я сомневаюсь. Я, если до тебя, тупицы, не доходит, не хочу! Ни говорить с тобой, ни выслушивать, ни видеть твоей поганой лисьей морды! Поэтому вали!

Микель, опешив, сморгнул, никак не в силах сходу решить: обидеться ему или все-таки не обидеться, а если обидеться — то чего бы такого провернуть, чтобы несносный мальчишка, оказавшийся хрупким и славным цветком сугубо снаружи, хорошенько запомнил в назидательный прок, что оскорбления в его адрес чреваты, катастрофически не поощряются, и забывать об этом в дальнейшем не стоит.

— С чего же она, просвети-ка меня, идиотская да пустая, моя так называемая болтовня? — с налетом покалывающего, но пока удерживаемого в крепкой узде негодования пробормотал он, задумчиво покусывая уголок нижней губы. — Я, между прочим, не бездельем здесь маюсь, как ты ошибочно порешил, а занимаюсь очень и очень важным делом: познакомиться с тобой стараюсь, глупый наивный детеныш, потому как если не познакомлюсь и уйду, опустив руки — так и буду до самого скончания времени жалеть. Не знаю уж, дошел ли ты до того возраста, в котором начинаешь понимать принцип действия подобных механизмов, но в любом случае просто поверь, что оно работает именно так… Вот, например, не подскажешь мне, как тебя зовут, прелестный маленький шиповник?

К вящему разочарованию Рейнхарта и лишь сильнее заскребшемуся страху упустить запавшего в сердце норовистого строптивца — такого же непредсказуемого и вольного, как гарцующий по девственным шотландским пустошам гривастый конек, лязгающий безобидными собольими клычками, — то огрызающийся, то злонамеренно немотствующий юнец вместо раскрытия сокровенной тайны лишь с чувством ударил пяткой по облившей его же ноги луже, подтянул повыше неустанно сползающий на заднюю точку рюкзак да, без всякого предупреждения сорвавшись с места, ускорил шаг, штормующим ураганным взлётом вырываясь из-под спасительного пятачка мышасто-сырного зонтика.

— Эй-эй-эй, постой! Остановись немедленно! Что ты такое затеял?! Да погоди же ты, кому я говорю! Не надо так делать! Не смей! Не веди себя, как дрянной мальчишка, если не хочешь получить подобающего обращения! Не вынуждай меня, пожалуйста, переходить на грубости — я ведь сам этого не люблю, а вы все как будто только того и ждете… Я понимаю — они, но тебе-то на кой оно нужно, когда я готов абсолютно добровольно упасть перед тобой на колени и ночь напролет целовать тебе пальцы? Слишком много тоски, скуки, ничем не залатанных дыр, жаждется перченого, запретного, захватывающих дух приключений, пущенного долой из вен адреналина? Всё это я с огромным удовольствием предоставлю, но разве дело вот так торопиться, когда мы еще даже толком не знакомы? — Во взгляде обернувшегося Юа — а звали взлохмаченного и мертвенно-бледного подростка, всё острее предчувствующего закрадывающееся в душу неладное, именно так, — с легкой руки нагнанного и вновь укрытого заботливым улыбчивым зонтом, промелькнуло леденелое подозрение, что немилосердный Господь немилосердной кафедры просто взял и разом расплатился с ним за весь склочно-стервозный норов таким вот наводящим жуть способом, безжалостно сгрудив в загребущие лапы заведшегося в тихой округе одержимого психопата. — Я всего-навсего пытаюсь узнать твое имя, да пойми же ты наконец! Ни больше ни меньше, и не надо, прошу тебя, ничего сверхъестественного воображать. Просто открой мне свое имя и, клянусь, я прекращу запугивать тебя столь малопривлекательным… обращением.

По-хорошему, прислушаться да удовлетворить навязчивое требование прицепившегося придурка стоило хотя бы потому, что интуиция, взвинченно давящая на виски, не говорила даже, а кричала, вопила предрекающей красной сиреной: опасен-опасен-опасен, черт. Этот кучерявый желтоглазый проходимец опасен настолько, что побыть бы с ним смирным, пустить в морду пыль, сделать то, что он захочет, заплутать и обмануть, а при первом удобном случае дать быстрого деру, запираясь на все доступные двери-засовы-замки…

Только вот ни смирным, ни притворяющимся, ни попросту осторожным Юа быть не умел.

Не умел настолько, что, так и оставшись выказывать себя распоследним кретинистым самоубийцей, рыкнул невразумительное матерщинное послание с плавучим завуалированным смыслом и отвел, помешкав, взгляд. Снова, кое-как затоптав подошвами задымившийся порох, норовящий протиснуться изо всех пор и показаться на вырастающую пожаром встречу, вздернул подбородок, прошел так несколько десятков покашливающих метров, но, в конце концов поняв, что тип этот так и не отвяжется, в сердцах простонав да пристыженно, не успев вовремя остановиться, чихнув, прохрипел односложное, зато незапятнанно упрямое:

— Да пошел бы ты…

Зонтичный тип, от которого на данный момент ожидалось уже всё что угодно — от удара этим самым зонтиком по голове до вцепившихся в глотку душащих рук, свернутой шеи и закинутого куда-нибудь в проулочный мусорный бак, изнасилованного во все возможные дыры трупа, — к пугливому мальчишескому изумлению, отчего-то — хренов же непредсказуемый сумасшедший!.. — не распустил этих своих жаждущих кровавой расправы когтей, а тупо и заливисто…

Рассмеялся.

— Стало быть, ты предпочитаешь, чтобы тебя добивались всеми правдами и неправдами, моя капризная принцесса из неприступной драконьей башни? — черт поймешь чему так обрадовавшись, промурлыкал он, внезапно прекращая тащиться позади и тоже вклиниваясь под поднятый повыше зонт, прижимаясь мокрым боком к боку такого же мокрого, мгновенно остановившегося разорвавшимся сердцем Юа. — Признаюсь, так даже интереснее. Погони, уловки, попытки сломить и приучить к своему запаху и своим рукам — ты и не представляешь, милый мальчик, насколько сильно я всё это люблю… Только постарайся, свет мой, запомнить, что я очень и очень серьезен на твой счет. Очень. Гораздо более «очень», чем ты наверняка считаешь.

Этот паршивый, проклятый, рехнувшийся на всю башку маньяк был однозначно, о господи, больным.

Не окажись Юа тем, кем ему случилось стать, а будь той или иной девчонкой с нежной надломанной психикой и фатально параноидальным, но, чего греха таить, правдивым мироощущением блядского окружающего пространства — он бы отсюда сбежал, попутно отбив ублюдку каблуками всё, что отбить бы получилось, шибанув по макушке чем-нибудь увесистым, припасенным в безобидной с виду сумке, да запутав следы в найденной тут или там праздной толчее, в сопровождении которой не поленился бы добраться и до бездельничающего полицейского притона. Но никакой девчонкой он не уродился, позволить себе подобной слабости не мог, так что, кое-как смирившись, остался — с дикой кислотной злостью и дышащим в затылок срывом — идти с никуда не убирающейся скотиной рядом. Запинаться ставшими ватными, подгибающимися, ломкими, шаткими и бесчувственными ногами. Сосредоточенно считать растормошенные лужи и осоловело скалиться на бестолкового внутреннего спрута, что, незамеченно забравшись под костную грудину, яростливо сжимал холодными скользкими щупальцами разбитую скорлупу покалеченного чужим дыханием сердца.

Со спрутом этим Юа было до декабрых заморозок белым-бело и неуютно, со спрутом он никогда не умел сживаться, и, тщетно морщась, меняясь осунувшимся беспомощным лицом, только и мог, что кусать да поджимать губы, к собственному неудовольствию принимая, что отвязаться от сводящего с ума человека получится теперь, наверное, лишь тогда, когда он достигнет дверей дремлющей относительно неподалеку квартиры.

— Меня зовут Микель. Микель Рейнхарт, мальчик. Но лучше, конечно, просто Микель, его будет вполне достаточно, — как назло, словно бы читая и перечитывая каждую его мысль, нарочито желая подгадить да подольше поиздеваться, не унимался тот. Наклонился так, чтобы Юа непременно увидел смуглую и, в общем-то, вполне приятную физиономию, если бы, конечно, не горящие на той безумные животные глаза и непонятная, но не сулящая ничего хорошего подергивающаяся улыбка. — Я в курсе, что здесь не принято называть фамилию и она у потомков воинственного Асгарда как будто бы не в чести… Надо бы представиться как Микель Сын… Но вот чей я там сын — один бес разберет, так что, увы, придется так, по цивильно ханжескому, моя ты дивная цветниковая радость.

Умалишенный тип, продолжая и продолжая тарахтеть практически обо всём, что замечал вокруг, будь то загашенный фонарь или ударивший в лицо порыв шквального ветра, между тем целенаправленно пёрся туда, куда нужно было идти и вжимающему в плечи голову Юа: то ли он так чутко улавливал да копировал его порывы и движения, что ни разу не выдал своего «иду, не зная куда, но за блаженную занимательную компанию, которой навязался сам, отправлюсь хоть на край света» ни единой оплошностью, перемещаясь плавно и синхронно, будто вытекшее из кончиков пальцев вторичное отражение, то ли, что много-много хуже, ему действительно — по каким-то негласно страшным и неведомым причинам — нужно было в ту же самую сторону.

Однако, когда они, ступая нога в ногу, завернули за очередной угол и выбрели на тихую тупиковую Starmýri, напряженному нервозному мальчишке одновременно сделалось и легче, и вместе с тем в несколько помноженных раз беспокойнее; не окажись он снова самим собой, он бы обязательно спросил прямиком в доставший вшивый лоб, он бы резаным воплем проорал, чтобы услышали все, кто услышать мог, что какого же черта этот треклятый человек здесь позабыл: ну не могли они вдвоем жить на крохотной узенькой улочке, с которой подрастающий нелюдимый интроверт успел заучить всех соседей, и ни разу прежде не пересечься! Не могли, и не надо рассказывать своих сраных улыбчивых сказок, больная ты сволочь!

— Ах да, я совсем забыл упомянуть… Ты восхитительно выступал на сцене, красота. Уверен, стародревляя девица Дездемона после твоего бесспорного триумфа трижды перевернулась от гложущей за косточки зависти в своем нетленном гробу. Если тот у нее, разумеется, хоть где-то да есть, этот чудный таинственный гроб, я имею в виду… Кстати, ты никогда не задумывался о подобном? Что вот сейчас мы с тобой стоим здесь, живые да невредимые, а где-то там, глубоко — или не очень — у нас под ногами лежат штабелями грустные прогнившие могилки, и в могилках тех покоятся… тоже когдато живые и невредимые «мы»…

Мальчишка, загнанный между начавшим потихоньку брезжить спасением и крайне настораживающим и неправильным расковырянным чувством, черт знает когда успевшим приштопать невидимой ниткой из тех, что невозможно ни перерезать, ни перекусить, к рукаву двинутого на все мозги желтоглазого человека, болтающего отнюдь о не самых нормальных вещах, вновь скосил на того полудикий взгляд, тут же пересекаясь с залучившимся, обрадованным и столь скудным вниманием лицом. Присмотревшись повнимательнее, заметил, что тип этот продолжал нещадно мокнуть, обитаясь под зонтом лишь якобы и для вида; на деле же он, длинный, высокий и нескладный, занимающий слишком много места и, очевидно, хорошо об этом осведомленный, просто просовывал под купол голову и этот свой дурацкий мышиный навес оставлял, по сути, безраздельной собственностью ерничающего Юа, проявляя вроде бы самую что ни на есть искреннюю… заботу.

Юноша, о котором не заботились даже псевдородные люди, не подарившие, а в каком-то смысле именно продавшие и дом, и подставную семью, от мыслей этих непонимающе нахмурился, невольно, сам того до конца не осознавая, попытавшись подвинуться в сторонку, чтобы и дурной мужчина уместился в притащенной вместе с собой полусухой резиновой тесноте, только вот болван этот жест его воспринял целиком и полностью по-своему и целиком и полностью не так.

Резко помрачнев мгновенно потерявшим былое дружелюбие лицом, смуглый человек, скрючившись похожими на орлиную лапу пальцами, протянул руку, грубо и собственнически ухватился за чужой пойманный локоть, стянутый колючей шерстью налепившегося исхудалого свитера. Требовательно дернул на себя и, склонившись донельзя ниже, чтобы оказаться над самым мальчишеским ухом этим своим распутным сигаретным ртом, предупреждающим хрипом проклокотал, обдавая замерзшую кожу горячим парным дыханием:

— А вот этого я бы делать не советовал, душа моя. Заметь, я ведь стараюсь быть с тобой добрым, терпеливым и обходительным, а мне оно, знаешь ли, не то чтобы сильно свойственно… — Подержав жуткие медно-рысьи осколки с пару-тройку секунд закрытыми, будто таким настораживающим мурашчатым способом стараясь успокоиться, он тяжело вдохнул, выдохнул, еще раз вдохнул, после чего, перепугав уже практически до кольнувших под сердцем чертиков, нежданно-негаданно распустился повторной добродушной улыбкой, обласкивая бессильно попятившегося юнца чуть вопросительным, но вроде бы критически — да что с ним было не в порядке?! — недоумевающим взглядом. — Что же ты так всё смотришь на меня, милый мальчик, словно я тут на тебя ножи и вилки затачиваю…? Кстати! Я, наконец, вспомнил, о чем хотел тебя всё это время спросить! Известно ли тебе, моему маленькому талантливому сатиру, хоть что-нибудь подлинное о благочестивом дядюшке Шекспире, этакой косвенной купидоньей стрелой облачившем тебя в платье да прописавшем нашу незабвенную встречу в стародавней летописи грядущих времен?

То, что из минуты в минуту творилось со спятившим, бросающимся из крайности в крайность, чересчур импульсивным и нездоровым человеком, было настолько непостижимым и не укладывающимся в плывущем каруселью рассудке, что Юа, на миг потерявшийся за исторгаемой гребаным Рейнхартом принижающей властностью, впервые сподобился ответить и среагировать иначе, чем просипеть две дюжины задушенного мата: в рассеянном отрицании слабо качнул головой, после чего, завидев на дне желто-черных радужек разгоревшийся в предвкушении костер, закусил за щекой язык и уставился под ноги, в бельмастой слепоте вглядываясь в лупящие по ботинкам косые струи и старательной отупляющей мантрой заставляя себя думать о том, что ощущение промокших штанов, въевшихся в онемевшую кожу — одно из самых мерзких, какие ему доводилось испытать. Куда, если не лгать, мерзее, чем тот же полувозбужденный вдохновленный придурок под притершимся боком или впихнутая в горло прогулка в чужом незнакомом обществе под одним-единственным детсадовским зонтом.

— Это, стало быть, «нет»? Не известно? Тогда я с радостью поведаю тебе, мой мальчик! Вот прямо сейчас, под этим чудесным располагающим дождиком, в этот темный и холодный, но уютный и делающий меня бесконечно счастливым вечер и поведаю. С еще бо́льшим удовольствием я бы устроил для тебя небольшую экскурсию по не самым известным улочкам нашего застенчивого городка, попутно раскрыв одну или другую его надежно припрятанную тайну, и о Шекспире бы тоже где-нибудь там же и рассказал, но ты, вероятно… Нет-нет, не нужно торопиться с ответом — я вижу, что пока он далеко не положительный, да и я совсем ни к чему тебя не принуждаю, честное слово. Не спеши обругивать меня и не спеши, прошу, столь категорично отказываться — всё это не горит, главное, что я могу дышать с тобой рядом и в полной мере наслаждаться твоим обществом, а остальное — дело далеко десятое. Что же касается нашего садистичного короля всея трагедий… Принято считать, что неоценимейшая его заслуга заключается перво-наперво в том, что он сумел обогатить скудный по тем временам английский словарь на одну тысячу и семь с хвостиком сотен нововведенных, ранее не существовавших слов. Еще, пожалуй, любопытным можно счесть и то, что, выбирая местами скандального действия Францию или Венецию, Италию и прочие осточертевшие красоты затоптанной старушки Европы, мсье Уилли никогда не покидал пределов родной Англии — только попробуй вообразить, какую нужно иметь фантазию, дабы всё так живописно прописать, невольно заставляя поверить… Так что лучше бы он, думается мне, обладая столь колоссальным воображением, взялся не за слезоточивые сонетики, а за, скажем…

Он всё болтал и болтал, этот не умеющий останавливаться лунатничающий дурак с лунатничающим под стать именем, жестикулировал блудливыми руками, то и дело пытающимися общупать, облапать да пристроиться где-нибудь на плече, и Юа, который продолжал относиться к нему, совсем только что хватавшему за шею и склонявшемуся на колени в определенно перверсивных порывах, с прежним заслуженным недоверием, невольно узнавал, не находя сил зажать себе уши и прекратить так жадно и потерянно слушать, и о запрещенных — что в них такого неугодного водилось, кудлатый придурок так и не объяснил, а спросить не позволяла не то сдувающаяся воздушным шариком гордость, не то простой застыженный страх — обществом обруганных пьесах, и о пьесах тех, что были навсегда утеряны за ходом тектонических хроносовых плит.

Шагающий семимильными шагами завывающего волчьего Фенрира, уничтожающий небо, воду и землю, чумной апокалиптический прогресс грозно и упрямо несся по проторенной прямой, перепрыгивал через стареющие и разваливающиеся по крупицам горы, разбрасывал по черным-черным океанам и заражающимся фонящим свалкам убивающий одним случайным прикосновением урановый мусор, а вслед за ним, понукая вытащенных из книжных страниц млечнохвостых коней, брел, никуда не торопясь и ни о чём как будто не жалея, чокнутый романтик Микель-Дождливое-Сердце, томно вышептывающий на ухо странные свои правды, никогда прежде, пока не остановились сломанные ливнями стрелки, не заботившие аскетичного мальчишку с льдисто-синими, как бывает в одном лишь хмуром Рейкьявике, глазами.

Юа шел с ним рядом, забывал и про дождь, и про ветер, и про закрадывающийся в сжавшийся желудок стылый мороз, с возрастающим вниманием слушал, познавал то, чего познавать не хотел, украдкой поднимал глаза, разглядывая в сквозящих протоках полупрозрачных серых струй чужое лицо и размеренно шевелящиеся губы, и делал всё это до тех пор, пока дорогу им обоим не преградили вынырнувшие вдруг из совершеннейшего ниоткуда…

Эльфы.

Самые настоящие, самые обыкновенные, насколько обыкновенными они в этом чертовом черством мире, безвозвратно разлучившемся со всем хоть сколько-то живым, душевным и сказочным, только могли быть: один — в изогнутом синем колпаке с плетеной ромбовидной тесьмой и синем же наряде, подпоясанным приталенным платьем, спадающим до обтертых колен, ниже которых проглядывали белые сморщенные штаны и высокие кожаные сапоги с мокрой меховой каемкой, а другая — в наряде идентичном, но красном, атласно-бархатном, с белой сорочкой у расстегнутой горловины и перекинутым через спину ошкуренным вещевым мешком, из которого выглядывала, пытаясь перевалиться да высыпаться наружу, безумная смесь из ниток, веток, отдернутых от стен клейких листовок и блуждающих уличных улыбок.

Одинаково светловолосые и кареглазые, изумительно гармонично сливающиеся с острыми ушами и орехово-шоколадными линзами на добрых смеющихся радужках, переодетые курносыми холмовиками неизвестные чудаки остановились на долю мгновения напротив двух чудаков иных, с интересом поглядели на избалованный мышиный зонтик, помахали перчаточными ладонями с широко растопыренными пальцами и, солнечно улыбнувшись, вновь преспокойно отвернулись, так и исчезнув в наваливающихся с опустившегося неба дождливо-туманистых сумраках, утаскивая вместе с собой небольшой, но тяжелый буланый валун, отбившийся где-то и когдато от матери-скалы да обросший с тех ушедших дней насыщенной пушистой зеленью погрызенного ветрами лишайника.

⊹⊹⊹

Улочки в Рейкьявике были маленькими, коротенькими, достаточно узенькими, петляющими причудливыми фейскими поворотами, выводящими, по обыкновению, только к двум существующим здесь векторам: либо к зализывающему ежащуюся набережную или трухлявые портовые баржи блокитному океану, либо к эпицентру дымянковых пустошей, где, обращенные в вековечный молчаливый камень, спали, укутавшись пожелтевшей ужовниковой бородой, старые йольские трётли. Сколько бы ни тянулась дорога, сколько бы ни задували просоленные замшелые шквалы, подолгу плутать в Рейкьявике не выходило при всём желании, если только где-нибудь в подлатанном кармане не завалялось подзабытого умения рассеивать колдовской скесский порошок да проходить прямиком сквозь стены, крыши и окна, поэтому в тот миг, когда дождь, сошедший на нет так же внезапно, как и растерявший последние крупицы заглохший фонарный свет, наконец, закончился, Юа с так и оставшимся сопровождать его Рейнхартом нырнул в нужный закуток и, покосившись на странно-притихшего мужчину, без особенной радости уставился на размазанную по асфальту массовитую тень, отброшенную тем домом, в котором он пытался приучиться спокойно жить.

Дом этот был невысоким, коренастым, покрытым защитными металлическими прослойками, укрывающими от вечных ниспосланных дождей, и ни разу, в общем-то, не его: очередным временным пристанищем, еще одной остановкой плывущего и плывущего куда-то корабельного умертвия, с продырявленных бортов которого сбежали даже бездольные покусанные крысы.

Дом стоял чуть наискосок от плавно выгибающей шею брусчатой подворотни — четырехквартирный и двухэтажный, обшарпанный от коррозии и день изо дня беснующихся погодных буйств, и, в отличие от остальных нарядных домишек, выделяющихся пестрыми красноватыми крышами, не цветной и не расписанный гостящим по соседству уличным художником-аутсайдером, а попросту мертвенно-белый, самый дешевый и неживой не неповинным несущим сердцем, но пропитавшим железную одежду неприкаянным духом въезжающих и выезжающих из него людей. Единственным не-белым пятном оставалась темно-зеленая входная дверь, а всё прочее пространство запорашивал вечный штукатурочный снег, добытый из какой-нибудь заброшенной кремневой шахты, сохранившей от былого огнива разве что чалый да искромсанный пепел.

На втором этаже, где темногривый мальчик и жил, имелся крохотный балкончик, правда, всё равно закрытый и запертый на три с половиной замка — не самых надежных, но отбивающих всякое желание даже пробовать к нему приближаться. Снаружи, опустив повизгивающую на ветру головешку, притулился одинокий фонарь, заглядывающий талым истончающимся мерцанием сквозь щерящееся тамасной чернотой стекло, а по покатой трапеционной крыше, прогрызая отравленными зубами щели, ползали дождевые змейки, спадающие вниз со звуком февральской капели, звонко прыгающей в шипящие ванночки утихомиривающейся воды, разлившейся по жидкому полотну миниатюрного осеннего газончика, покрытого порыжевшим сухотравьем и не знающей края волокитой из непрестанно набегающих луж, которых набралось так много, что казалось, будто океан поднялся на вылепленные из пойманного северного сияния ноги, вышел из соленых берегов, обрел форму великана Мак Лира и, прочесав весь остров в поисках утерянной золотой гончей, оставил в следах от исполинских сапог новорожденные озерца, плещущиеся вечереющими занебесными лампочками, багряной плавучей звездой и выметенной двенадцатью ветрами китовой икрой, таящей в уложенных по ячейкам зернышках самые страшные мирские тайны, припрятанные на затопленном сундучном дне.

— Мне, между делом говоря, всегда думалось, что довольно неуместно называть эту планету «Землей», когда всем должно быть очевидно, что она — «Океан»… — с просквозившей в голосе отрешенностью пробормотал вдруг Рейнхарт, трепетно хранивший вязкую тишину всё то время, что они сюда добирались, и мальчик-цветок, как будто каким-то из множественных своих «я» успевший не то позабыть об идущем с ним спутнике, не то просто притереться и смириться с его неизбежным существованием, едва ощутимо вздрогнул, подняв по-ночному рассеянные глаза и квело удивившись тому, что этот непредсказуемый человек взял и умудрился думать в одном с ним ритме, в одну секунду и снова-снова-снова в ту самую слившуюся нога-в-ногу.

Тем не менее дом, в который он так порывался вернуться, был рядом, избавление милосердно разъяло ладони, позволяя укрыться за побрякивающими нацепленными безделушками снисходительными перстами, и мальчишка, запустив в карман джинсов руку и нащупав там холодный металл завязавшихся узлом безбрелковых ключей, поспешно выбрался из-под шапки всё еще раскрытого зонта, быстрым рваным шагом, так и не решившись обернуться да обронить хоть слово, направляясь к выдряхленному белому старику, представляющемуся сейчас жалким ветхим могильником, несущим если и спасение, то сплошь поверхностное да, господи, лживое.

— Эй-эй-эй-эй! — тут же послышалось позади наравне с бросившимся следом спотыкающимся топотом, шлепками потревоженной лужи, разбрызганной прошелестевшей водой и горячим сбивающимся хрипом над самым занывшим ухом, когда чужие пальцы, жестко стиснув, перехватили сгиб брыкающегося локтя, сжимая так сильно, чтобы только чудом, прикусив и продрав губы, не завыть от вспыхнувшей перемалывающей боли. — Ты что же это, так просто вознамерился уйти? Наплевав на всё, что между нами успело произойти? Даже попрощаться не хочешь, я смотрю? И тебе совсем нет дела, насколько паршиво я буду себя чувствовать, когда ты скроешься за этой чертовой дверью, не одарив меня напоследок ни дружественным поцелуем, ни добрым словом, ни пусть хотя бы взглядом и даденным обещанием, что не станешь столь истово убегать от меня в следующий раз?

Юа, чьё терпение, вопреки волнующемуся внутри незнакомому теплу, заливами, приливами и кипящими гейзерными бухтами подбиралось к финальной из семи штопаных граней, с тихим подавленным стоном скребнул зубами, раздраженно и предупреждающе взъерошился. Резко дернув захваченной рукой, каким-то немыслимым чудом, абсолютно того не ожидая, вырвался на украденную свободу, развернулся, поскальзываясь, на пятках и, нерешительно замерев от опасного придурка на расстоянии нескольких напряженных шагов, не осмеливаясь повернуться к тому ни спиной, ни лицом, разбереженно прошипел, искоса поглядывая с храбрым, но напрасно брошенным вызовом в совершенно безумные леопардовые дымки:

— Не собираюсь я с тобой прощаться… Вот еще! Я возвращаюсь домой! И ты убирайся к себе домой тоже, извращуга хренова! Иди, поприставай по дороге к кому-нибудь другому или просто сдохни где-нибудь в канаве, тоже вариант неплохой! Пошел отсюда вон, говорю! Не понимаешь, что ли?! Кончай таращиться на меня и вали!

Он искренне надеялся, хоть и верил в успех слабо, что подобные вопли отвадят латиношкурого маньяка далеко и надолго, заставят разобидеться, переменить эти свои необъяснимые шизофреничные планы, взаправду убраться прочь и хотя бы на сегодня оставить его в покое, только вот на скотину эту, разумеется, ровным ничего счетом не подействовало, скотина так и продолжила стоять, немигающе, будто змеюга, таращиться жутковатым колодезным взглядом да нервировать капельку перекосившейся и вытянувшейся в скулах физиономией. Брови кретинского Рейнхарта то сползались, отчего вокруг становилось зябше и мрачнее, к нахмуренной переносице, то возвращались наверх, то просто как-то непередаваемо, но зловеще надвигались друг на друга, будто створки тяжелого тауэрского моста, отдавая линию забега вспыхивающим заостряющимся глазам, бегло шевелящимся раздумывающим губам, сероватым щекам или изобретательным и развитым на мимику лицевым мышцам, обращающим красивый — черт уж с ним… — человеческий анфас в прошибающую до подгорловых мурашек, вспененную пёсью морду.

В конце концов, побалансировав между злостью и курящимся беспричинным весельем, вызванным этими его завихренными отклонениями, мужчина, не уставая поражать не поддающимися логике сменами настроений и мотивов, вполне миролюбиво приподнял руки и улыбнулся растянувшимися молоденьким полумесяцем уголками рта, скорее шутливо поддевая, чем уповая на хоть сколько-то положительный результат заданного на дурака вопроса:

— Что, даже на чашечку чая не пригласишь, мой неприкосновенный безымянный цветок? Совсем никак? Совсем-совсем тебе меня, получается, не жалко?

— Совсем, мать твою! Было бы еще за что тебя жалеть, козлина ты хитрожопая! — мальчишка, прооравший это уже практически в полное горло, взбешенно тряхнул сумасбродной головой, исказился в точеном, похожем на отобранное у вранокрылой хищной валькирии, личике, пытаясь, очевидно, выразить всю безразмерную степень непритязательного недовольства и на корню отрубающего отказа…

А затем, ненадолго затмив видимость взвившейся дождливой копной, прогарцевав на носках из-за попавшегося под ногу развязавшегося шнурка, почти бегом — на самом-то деле ненавистным хромающим шагом, не находя отваги простить себе такого позора, как отчаянное желание нестись резвым галопом вторгшейся в ощетинившийся город кленолапой осени — бросился к белой отряхивающейся коробке, обращенной — исключительно по мнению непривередливого фокусника-Дождесерда — игривыми лунными затеньями в экзотическую перламутровую ракушку для нежного и дерзкого морского конька.

Дело ведь говорят пущенные босиком да по миру редкие умные люди, пока еще не до плачевного конца выродившиеся на этом «Океане»: любая высушенная ромашка, ненароком обласканная взглядом или пальцами одного, к кому прикипело отдавшееся сердце, обернется роскошной полногрудой розой для глаз другого, кто этого самого ненарочного ромашкового ласкателя успел — пусть только вспыльчивый мальвогривый мальчик ему эту бесстыдную выходку однажды простит… — пылко да безбрежно полюбить.

Комментарий к Часть 2. Dolce far niente

«Эльфы», которых встретили Юа и Микель, являлись представителями «эльфийских патрульных» — реально существующих в Исландии специальных должностных людей, которые защищают права и удобства маленького народца: например, проверяют, является ли тот или иной холм обжитым, или можно ли построить дом на выбранной земле, не потеснив при этом потенциальных волшебных собратьев.

========== Часть 3. Сорванный цветок ==========

Кто знает, что будет потом?

В апельсиновый день

Апельсиновые люди

Не думают почти ни о чём.

Мы выйдем с тобой на крышу

И сядем на велосипед;

Это самая высокая крыша

И очень быстрый велосипед —

Он увезет нас с тобою туда, гдевсегда

Горит апельсиновый свет.

Наутилус Помпилиус — Апельсиновый день

…открыв глаза, перед которыми настойчиво мельтешило что-то мелкое, красное, горячее, чего не получалось распознать и остановить хотя бы на секунду, он обнаружил себя в дебристой лесной прогалине — сосны, окружившие вынесенный на низину бледно-ягодный лог, стремились к пламенно-рыжему небу синей махровой стеной, шумным тревожным дождем сбрасывая к повылезавшим корням зелено-голубой заматеревший лапник, и в потемках их беспокойных шалашей зазывно выстанывали бессонные ночные совы, изредка показывающиеся на жилистых струнах обхватившего стволы хвощово-пурпурного вьюна.

Мир был дик, мир был нов, мир тонко-тонко дышал вымоченным в еловой смоле переспелым яблоком, встречал багровыми, что выросший из сигаретного кашля огонь, кленами и протоптанными оленьими пастбищами, где в оставленных от копыт следах плескалась белой пеной сошедшая с древних наскальных рисунков ледниковая вода.

Чуть позже Юа осознал, что в одиночестве он здесь не был — рядом находился кто-то еще, чей образ он смутно знал, но почти не помнил; увиливающий человек касался его, задевал по плечу, вышептывал на ухо смеющейся северной лисицей или надрывно предупреждающей синепалой олушей, только вот разглядеть его лица или расслышать оброненных слов юноша, сколько ни старался, не мог, как не мог и поставить палатку, пригвоздив упавший клеенчатый тент к резко пересохшей земле облизанными слякотью гнилыми кольями — руки, обычно ко всему безразличные, отчего-то решили остановиться на буйном подножном кустарнике, вобравшем в терносплетения пятнистых листочков одувановую морошку и перепелиную землянику, болотную клюкву и барсучью бруснику, заячью голубику и оброненные скрытым народцем можжевеловые веточки, и Юа, опустившийся на колени, продолжал и продолжал отрывать разноцветные кругляши, стекающие переспевшим соком по взмокшим кистям, запястьям и локтям.

Огромная сметанная луна низко-низко склонилась над волнующимися верхушками обвенчанных холмов, протрубил в вересковой пуще ястребиный тетеревятник, а они с невидимкой, чьи глаза дышали холодной солнечной желтизной, а пальцы задевали странно, но мягко, никак не могли исполнить прихоти ветрящегося леса да улечься спать — всё собирали и собирали в обступающем плотном мраке сливовый чернижник, одну за другой отправляя кисло-вязкие ягоды в рот, и слушали, как вмерзшие в сухмень сосны, качая бородатыми головами, накрывали мшистыми ладонями зарытые в торфяных корневищах сердца, помнящие те причудливые времена, когда их далекие праотцы тянулись вверх из соленого перевала, напевая пресным странствующим чайкам о тысячи грядущих трагедий для обмельчавших уходящих морей.

Юа терзался их скрипучими ничейными стонами, поглощал разливаемую тревогу оживающих кустов и ползущих по коже трав и слишком размыто, чтобы воспринять всерьез, чувствовал, как и сам постепенно уменьшается, становясь новообращенной цветущей сущностью, крохотной частичкой единого исполинского Леса: бузинной слезой на вылизанной рогатыми лапландцами опушке или, быть может, янтарно-рыжим муравьем, спрятавшимся за атласом наклонившегося крапчатого листа.

Лес и воздух беспокоились, желтоглазый невидимка, незамеченно переметнувшийся в тот самый хвощ или подорожник, что тщетно пытался его укрыть, беспокоился тоже, и человеческий мальчик, трепеща нынешним бессильным обликом, беспокоился вместе с ними, постигая такой чуждый, такой пугающий закон об истинном единении и жестокой вселенской цепи, угадывая бьющийся кровавый кисель в напряженных жилах стареющей Земли, перенимая болезную известь горьких рыдающих слез, утерянную способность залечить уродство разрытых ран отравленным чьими-то руками дождем, вползающую в шкуру кричащую мольбу, чтобы всё реже и реже показывающееся солнце прикоснулось вынеженными губами к каждой пологой дыре и каждой агонизирующей язве, отогрело и приласкало целомудренными утренними поцелуями седое-седое чело, споро теряющее выжженные волосы…

За усиливающимся шумом, за невыносимым гвалтом, за беспорядочным шорохом истлевающей влаги и шелестом сворачивающихся узлом папоротников, в зарослях которых пытался притаиться несущий кончину веселящийся Враг, Юа вдруг заслышал шаги.

Железные исполинские шаги не идущего, а несущегося навстречу фальшивого Монстра, терроризирующего клыкастого Зверя, забившегося в броню из тысячи щелкающих курков, дымящихся дул, жженого пороха, проливаемой из пасти перебродившей мускусной жижи, переваренной сердечной души, заразной чумной проказы.

Было страшно, было мучительно-тоскливо, было больно и тесно в бездвижии своих и чужих обнявшихся ростков, невыполнимая попытка спастись и убежать терзала и рвала на мириады скулящих противоречивых кусочков, но глупые землистые корешки, вросшие в отвердевшую почву, позволили разве что склонить обсыпанную пчелиной пыльцой покачнувшуюся головку к исплечине некогда желтоглазого подорожника и неосознанно вцепиться в того крючками никчемных зубчатых листков, когда из-за накренившегося всхолмия, перекрывая слабый и тусклый поток дребезжащего лунного света, показалась макушка плюющейся Смертью металлодышащей Твари…

Тот, кто стучался в дверь, делал это с неподдельным чувством, с козлиной настойчивостью, ничем не оправданной жадностью, предупреждая каждым движением и звуком, что ни в коем случае не потерпит отказа и прождет с той стороны нехитрой преградки ровно столько, сколько понадобится, чтобы выкурить упорхнувшего мотылька под загребущую лапу. Настырно колотящая скотина была — если судить по ломающим деревяшку требовательным толчкам — абсолютно уверена, что искомое ею находится непосредственно внутри избранной квартирки, но вместе с тем неким подозрительным образом оставалась и по-своему сдержанной, лживо извиняющейся, предлагающей пойти на беспрецедентный компромисс в ее и только ее сторону и, не мешкая ни секундой, отворить, впустить, не вынуждать терять терпения, которым она если и обладала, то лишь с глубокой трескающейся натяжкой.

Юа, кое-как разлепивший припухшие заспанные веки, понятия не имел, сколько этот «кто-то» торчал там, выстукивая допекший по самое горло мотив назойливыми костяшками — или чем еще он там мог выстукивать, психопат хренов, — но, разбито усевшись в постели и почувствовав, как тело, взволнованное пригрезившимся сном, выскальзывающим сквозь пальцы, впадает в попахивающий тошнотой чайный осадок, смуро осознал, что, именно сейчас непроизвольно нуждаясь в чьём-либо обществе, дабы отделаться от присутствия ползающих по венам полукошмаров, противиться этому чертовому маньяку, не вставшему ему на хвост, а попросту зажавшему тот в наглом кулаке, не станет.

Стук между тем повторился снова — троекратно помноженный, перевернуто-авантюрный и, кажется, пытающийся отыграть чересчур торжественный вальс отправляющегося ко всем подводным тритонам Титаника.

Юа неуверенно поерзал, потер ладонями ноющие и пульсирующие виски, немножечко тупо и пустышково уставившись в черный провальчик крохотной прихожей, где то сияла, то вновь угасала, загороженная, пробивающаяся из-под двери подъездовая светотень. В конце концов, так и не набравшись храбрости избавиться от насылающей тревожливые видения мути, молчаливо и угрюмо поднялся на босые ноги, натянул через голову просторную домашнюю рубашку, закутался в сползающее до самых пяток одеяло и, пошатываясь, побрел в коридор, вставив подобранный с пола ключ — стучащая скотина умудрилась выбить тот из скважины — в замок, мрачно повозившись да, похмурившись на моментально установившуюся тишину, распахнув дверь, чтобы тут же встретиться с виноватой, но донельзя обрадованной мордой недобитого — да кто бы вообще сомневался…? — лисьего Рейнхарта.

— Добрейшего тебе утра, мой сонный цветок, по которому я истосковался так сильно, что практически не сумел уговорить себя сомкнуть этой ночью глаз, — налепляя одно слово на другое, совсем не понимания, что у мальчишки от такой тарабарщины озверело крутилось в голове, проворковал тот и, проделав вполне односмысленный, даже близко не слыхавший ни о каких скромностях жест, протянул Юа, который всё еще чересчур туго соображал, напыщенный букет свежих кроваво-красных роз, пахнущих настолько всепоглощающе и дурманно, что юноша, повторно застигнутый врасплох собственными неудачными обстоятельствами и чужими просчитанными шагами, их безмолвно принял, качнулся взад и вперед да, продолжая клевать носом, немой взлохмаченной сомнамбулой втек обратно в отогретое квартирное нутро, оставив болтающуюся за спиной дверь — чтобы чуть позже с тысячу раз о проделанной глупости пожалеть — поднаготно-раскрытой.

Микель, готовый и к новым буйствам, и к сопротивлениям, и даже к агрессивным и матерным попыткам зашвырнуть этим же букетиком ему в физиономию да спустить куда подальше с лестницы, изумленный неожиданной утренней сговорчивостью, вящей покладистостью и растрепанным домашним таинством, мешкать не стал — проворно вошел следом и, чуть неловко оглянувшись, аккуратно прикрыл за собой разделительницу-дверь. Проследил, неприкаянно застряв на обозначенном порожке, как мальчишка, глотая срывающиеся с губ блуждающие зевки, сунулся, едва не угодив в ту вместе со всей головой, в раковину, неприхотливо сполоснулся, помедитировал над завлекающей выжелтенной емкостью, наполненной медленно-медленно сливающейся водой, поглядел на цветы, на продолжающего маячить в поле зрения притихшего Рейнхарта, внутри которого опять что-то истерически щелкало, переключалось, запускалось в режиме закона вытесненных и вновь соединившихся тел.

Как будто в упор не соображая, что вытворяет и как застывший и затвердевший в лице мужчина смотрит на него, вдруг чертыхнулся, запутавшись в окутавшем ноги свалившемся одеяле, и, злобно поворчав, отбросил, не смущаясь, то на стул, оставаясь перед спонтанным дорассветным гостем в одной белой хлопчатой рубашке, худо-бедно прикрывающей тощий плоский зад и спрятанный подростковый перед, зато с усладой открывающей длинные и стройные ноги с выступающими наколенными да лодыжковыми косточками и упруго очерченными спичечными голенями, при виде которых сумасшествие в грудине дождливого лиса защекоталось неудержимее, забилось, заклокотало, вылилось наружу застрявшим в горле комком пересушенной нервной слюны.

Распутные длинные-длинные волосы — разметанные по спине и, разумеется, не причесанные, топорщащиеся во все стороны, поднимающиеся дыбом очаровательной единорожьей челкой — оказались соблазнительнее волос ухоженных и зачесанных щеткой для конской гривы и хвоста, обнаружившейся тут же, перед маленьким зеркальцем в маленькой прихожей; будоражащая рассудок поволока в только-только пробудившихся мутных глазах клубилась, дымилась, дрожала кроткой синеокой ланью, приблудившейся по незнанию к логову охваченного одержимостью лесного охотника, и Рейнхарт, неотрывно да опьянело всё это разглядывающий, почувствовал, что еще чуть-чуть — и он сделает что-нибудь, о чём потом очень и очень пожалеет.

Тряхнув начавшей стремительно подводить головой, поспешно и через силу отведя от мальчика, созывающего на все семь посмертных грехов, примагниченный взгляд, мужчина принялся почти в истерике, сползающей по коже крупными холодными каплями, оглядываться по сторонам, выискивая хоть что-нибудь, что позволило бы переключиться, повернув рельсовые стрелки несущегося в ад поезда куда-нибудь, где оставался дремать целый, а не снесенный в порыве хохочущего куража мост. Правда, доставшаяся юному цветку квартирка как назло оказалась донельзя простой, мертвой и скучной, и умещалась она, состоящая из прикорнувшей микроскопической кухоньки, не отделенной ни одной приличной стеной, такой же микроскопической комнатки с окнами без штор, надраенно белыми стенами и низкими белыми потолками, практически на ладони.

Узенький разобранный диванчик в тех же пресловутых белых простынях, вылинявшее рыжее кресло, обшарпанный светлый стол с заваленной на пузо набитой сумкой и грудой рассыпавшихся книг в цветных растерзанных обложках — должно быть, выданных в местной библиотеке пожертвованных школьных учебников. Шкафчик для одежды и прочего незначительного барахла на двух прикрытых дверцах, скромненький прямоугольник истоптанного половичка для обутых ног, больше напоминающий попутавшее места ванное полотенце, и дверь в саму душевую каморку — вот как будто бы и всё, что здесь водилось.

Рейнхарт являлся отнюдь не тем человеком, которого можно было легко, нелегко, как угодно вообще смутить, заставить оробеть, загнать в тупик или уговорить распробовать на горклый отравленный вкус давно приевшуюся мешающую неловкость. Он всегда и всюду чувствовал себя довольной и сытой рыбой в чистейшей прозрачной воде, быстро привыкал и притирался к любым передрягам, ситуациям и переменам, даже если те требовали кардинального переселения из родных южносолнечных угодий на забытый Создателем северный островок, но всё же сейчас, украдкой улавливая потерянный, постепенно пробуждающийся взгляд дикого шипастого юнца, ощущал с какого-то перепуга ту самую насмешливую неловкость, треклятую надрывающуюся потребность как можно скорее найти отвлекающую зацепку, пока заточенное в теле звериное существо не взяло, разодрав когтями ребра, верх, наворотив нежелательного и непоправимого, что так настойчиво обтиралось об узкие приталенные брюки и, поднимаясь, полыхало обдуряющим ненастным желанием притронуться и изучить, выпить каждый звук пересушенными губами и вторгнуться дальше, глубже, прямо на этом самом месте делая найденную наивную незабудку окончательно и бесповоротно своей.

Микелю было категорически наплевать на принятые среди бегающих и ползающих посторонних людишек водворенные нормы и откровенно нудные понятия, принятия, приличия и прочую беспросветно богохульственную белиберду; он жил по своим собственным правилам, и если сердце говорило, что вот за этого мальчика станет держаться всеми клыками да лапами разом, не собираясь никуда отпускать, то к чему были промедления и разборы разнополюсных лётных полей, к чему такая потешная чепуха, как размеренные встречи и схожие интересы, когда любой день, любой час и миг могли стать последними, на корню обрывающими, никогда и ничего более не возвращающими?

— Ну и? — где-то там же, обрывая ход скачущих и толкающихся в черепной коробке мыслей, пробормотал, оклемавшись достаточно, чтобы решиться одернуть и заговорить, сонный зевающий мальчишка, чей голос просто-таки намеренно искушал толченой утренней хрипотцой, неожиданной, но ловко пойманной теплотой и томительной потребностью услышать, как этот самый голос будет меняться и вибрировать, взлетать и падать, когда обернется гортанными стонами вшитого в кровь насильственного удовольствия.

Микель сморгнул, сглотнул разлившийся по языку привкус опасной порошковой грёзы, по-прежнему стараясь не смотреть на девственно-незапятнанные ножки, взгляд его похитившие всё равно, когда синеглазый мальчик, так и не дождавшийся ответа, повернулся к нему лицом и, подбоченившись таскаемыми следом цветами, точно бросающей вызов шпагой или там доблестным рыцарским мечом, недовольно сощурился, без лишних слов давая понять, что начинает с концами просыпаться да возвращаться в привычную негу извечно распаленного неудовлетворения.

— Чего ты приперся, придурок несчастный? Какого хера тебе от меня понадобилось в такую рань, что надо было колотить сюда и колотить, как будто ты дверь эту сраную вышибить ко всем собакам собрался? — угрюмо буркнул он, разве что не надувая капризной горжеткой молоденькие гладенькие щечки, которые вдруг очень и очень безвыдержно захотелось зацеловать. — Еще и веник этот тупический с собой приволок… Я что, по-твоему, баба, что ли?

Еще вчера Рейнхарт ни за что бы не поверил, что станет столь искренне благословлять его — до головной боли сквернословный язычок своего сумасшедшего взбалмошного цветка, но сейчас, охлажденный и остуженный, вновь способный мыслить в потерянном сослагательном направлении исключительно его помощью, с наслаждением это делал, улыбаясь ликующим дураком, отчего мальчишка, неуловимо побледневший в осунувшейся мордашке, поймал, кажется, на его счет новую увлекательную паранойю, потеряв всякую уверенность да желание вот так вот с порога, не дав ничего объяснить, налетать.

Не то обиженно, не то наполовину испуганно, поддавшись движениям скованным и угловатым, робкий на самом деле шиповник повторно, старательно отводя взгляд, отвернулся, поругался с самим собой, попроклинал и его, и приволоченные дурные розы — как только в голову ударило их припереть и где вообще умудрился взять, когда в такую рань ничего не работало да и на цветы здешний городок богат не был…? — но все-таки повертелся, покусал губы и, все свои сдувшиеся недовольства оставив, просто заткнул раковину подобранной затычкой, воткнул туда сгруженный охапкой букет и принялся заливать металлическую посудину крепкой пенистой струей, спасая бессильно опускающиеся лепестки от мучительного удушья.

Микель дураком не был, каким-никаким опытом и в отношениях, и в человеческом поведении обладал, а потому, довольно ухмыльнувшись уголком незаметно приподнятых губ, сразу твердо определил — ерничал мальчишка для общей неумелой видимости, чтобы не показать охватившего неприученное нутро смущения, и по-настоящему против подаренных цветов ничего не имел.

Более того, если отринуть некоторые особенности и уникальные сложности удивительнейшего характера, воистину не знающего ни сравнений, ни вездесущих аналогов, наглядно получалось, что он и вовсе принимал происходящее за явление нормальное и само собой разумеющееся, что встречалось среди проблематичного не-женского племени настолько упустительно редко, что Рейнхарт — горячий романтик в душе, но немножечко неприкаянная небесная лазурь в безотзывчивом к розовым прелестям теле — давно уже отчаялся чего-то путного от редких своих избранников дождаться, а теперь…

Теперь, задыхаясь грохотом поднявшегося по пищеводу подогретого волнения, зализав на макушку упавшую на глаза косматую копну, всё улыбался и улыбался последним воскрыленным сумасшедшим, готовым вот-вот броситься на тощего мальчишку и затерзать того в благодарных, обещающих всё на свете — и исправно свои обещания исполняющих, потому как даденное слово и собственную честь он уважал, холил и самолюбиво не порочил — объятиях…

Правда, вместо желаемого продолжая метаться разнервированным охотливым взглядом между тонкими мальчишескими пальцами, устраивающими в проржавленной затопленной раковине благоухающие росистые бутоны, привезенные, если верить бесцеремонно выдернутому из постели старому цветочнику, из тепличной Голландии, и его же ногами с пальцами другими, очаровательными, мерзнущими и поджатыми, попутно перемежаясь и на притягивающую взор гриву, шейку да проглядывающие альбатросовы лопатки, всё безнадежнее возвращаясь в давно оставленное за спиной позорное время первых неуклюжих свиданий, в итоге даже не сделал, а сказал бессмысленно невразумительную ерунду, так и оставшись ошиваться между непонятно где заканчивающейся гранью лилипутской прихожей и точно так же непонятно где начинающимся переходом в отталкивающую белую комнатенку:

— Я пытался воспользоваться дверным звонком, но либо он у тебя не работает, либо это у меня так и не получилось толком на него надавить… По крайней мере, я жал и жал, звонил и звонил, пока не выковырял эту чертову тоскливую кнопочку из стены, но никакого отклика не… — раньше, чем договорил до конца, Микель скользнул глазами по оштукатуренной серой стенке рядом с собой, излинованной передавленными красными, синими да желтыми проводами простецкого дверного механизма. Отрешенно проследил за поднимающимися припаянными змейками, окутал выпуклой дугой проемы и каскады, продырявленный потолок и продреленные чопорные отверстия, потихоньку спадающие вниз снежной меловой трухой, а потом снова сморгнул, удивленно глядя на умерщвленный сгусток проводов иных, принадлежащих конкретно этой квартире, перерезанных и выдранных почти уже у самого сердца контактного соединения, где зарождался робкий оповещающий звук. Покосился, с интересом переварив увиденные откровения и сделав некоторые любопытные выводы, на нахмурившего лоб мальчика и, сам не зная, с чего и откуда это взял, не без ехидного одобрения промурлыкал: — А-а-а… так вот оно, получается, что. Полагаю, это работа твоих прелестных ручек, мой удивительный Тафи ап Шон? Сам себя оставил без звоночка, чтобы никто к тебе не лез и не мешался, когда ты его не звал и не приглашал, я правильно угадал?

Мальчик, тоже всё это время следящий за блуждающим хищным взглядом, неопределенно склонил к плечу голову, ответив одним-единственным грубым цоком строптивого непокоренного языка — Микель был целиком и полностью уверен, что и у этого его односложного фырка наверняка водился свой неразгаданный сакральный подтекст, контрастирующая гормональная подоплека, несущая смысл такой же непостижимый, как и дремлющая на Марианском дне затонувшая Атлантида, и он его в обязательном порядке собирался со временем отыскать, дабы научиться читать не хуже, чем по почти двум тысячам распевных слов почившего мсье Шекспира, только вот пока, увы, понимать он ее, этой загадочной подоплеки, не умел, и действовать — не слишком, к сожалению, удачно — приходилось наугад, ощупью и встающей сплошняком кошачьей слепотой, внимательно, но без особого успеха хватаясь за каждую случайно — или не случайно — оброненную ниточку-подсказку.

— Валил бы ты, откуда пришел… — разбивая все его надежды и соловеющие влюбленные придыхания, буркнул поразительно недружелюбный, но тем самым лишь еще сильнее интригующий мальчишка, покосившийся холодным, угнетенным, черным и склочным чертополошьим коньком, словно бы тоже болезненно раздосадованным тем, что его не успевали ни слышать, ни узнавать между скупых нацарапанных строк. — Сейчас я пойду в душ, а когда выйду — надеюсь, что морды твоей дурацкой тут больше не увижу. И только попробуй, сволочуга, ко мне туда влезть! Я тебе тогда всю твою паскудную наглую рожу на долгую память изуродую, понял?

Рейнхарт, вновь до безобразия развеселенный, открыл было рот, но с ответом категорически не поспел, потому как юнец, задумчиво огладивший кончиком дрогнувшего указательного пальца податливую цветочную головку и тут же отдернувший от той руку, будто безобидный бутон вмиг обернулся разъедающим плоть обнаженным скорпионьим хвостом, угловато развернулся на голых пятках, тряхнул, одурманив да приворожив, душистой гривой и через три с половиной широких шага и громкий хлопок такой же норовистой захлопнувшейся двери скрылся — наверняка потратив все свои силы на то, чтобы не поддаться и постыдно не обернуться — в меленькой беленькой ванной.

Предупреждающе звякнула задвинутая с дюжей дури защелка, едва не вывалившаяся из удерживающих трухлявых пазов, прогрохотал подперший — на всякий случай, а то кто его знал, этого жуткого аморального извращенца, приволакивающегося в безбожную рань и задаривающего языкастыми признающимися цветами? — дверь банный столик — или, возможно, какая-нибудь имеющаяся в арсенале полка, хиленький стеллажик, что угодно, что там у этого мальчишки водилось под жаждущей расправы рукой, — и омывальный закуток, поглотивший беззлобную лисью улыбку, накрыл мягкий шелест подогретой шипящей воды, полупрозрачными кропотливыми струями обхватившей до помешательства вожделенное невообразимое существо.

Нахождение в комнатке с облицованными белыми стенами и бесцветными заляпанными окнами, вид из которых выходил на спящие соседские дома, вплотную приставленные к иной стороне тощенькой проулочной дорожки, утомило Микеля уже через неполных тридцать секунд безмятежного одухотворенного созерцания.

Пастельно-песочные, малиново-красные, устрично-розовые, цыплячье-желтые и до жалобного стона скучные железные обивки, призванные защищать да оберегать от тысячи жестоких исландских ветров, сплетались с одинаковыми квадратными парапетами, гротескными углами, идеально замазанными трещинами и сложенными по глиняному кирпичику низкими молчаливыми трубами, представляя из себя настолько безликое зрелище, способное занять лишь впервые стронувшегося с нагретой точки непутевого туриста, что Рейнхарт, махнув рукой на самый безобидный и приличествующий из возможных способов убить отведенное на вынужденное одиночество время, не без охоты поддавшись потащившей за собой круговой инерции, с которой обычно начинали осмотр любого музейного лабиринта, переместился к нудному и тоскливому запечатанному балкончику. Подергал, немножечко подобной дерзости поразившись, за не поддающуюся уговорам окостеневшую ручку. Чуть погодя, озадаченно нахмурив наползшие на переносицу брови, отыскал крохотный механизм присобаченного под той же самой ручкой замка, хитро замурованного под выкрашенной облупившейся синей краской недееспособной лапкой-открывалкой; от сердечка-колечка тянулись звенчатые да проволочные стержни-проводки, просачивающиеся между дверью и миром-по-ту-сторону-тюремного-стекла, и скорым на безвозмездную отдачу Рейнхартовым внутренностям снова сделалось до обиженного злостно, клокочуще нехорошо, пламеизвергающе-опасно, потому что ну что это за чертов дом?

Что за чертовы нравы должны жрать треклятых жадных выродков, которые заселили — вероятнее всего, квартирка эта была взята в аренду, если судить по злополучной пенопластовой обстановке, отсутствующему отношению мальчишки и вообще тому, что жить-то он тут вроде бы жил, а никаких особенных личных вещей, кажется, при себе не имел — безобидного — да безобидным он был, еще каким безобидным, сравнить вот хотя бы с ни разу не безобидным ним! — ребенка в выдранную из кишок паскудную комнату, но не соизволили сдать вместе с той ни единого дерьмового куска балкона, обернувшегося неприкосновенным приданым богатством? А если он был позарез нужен, этот гадостный недостойный балкон, должный быть благодарным уже за то, что его могла коснуться дивная розовая ножка? А если мальчика терзал романтический лунатничающий недуг и он просто жить не мог без любования свежими ночными просторами с чашечкой оленьего лишайника под горячей шоколадной заливкой?

Что ему было делать тогда, если приходилось довольствоваться открывающимся только наполовину заедающим окном и постоянно сидеть взаперти, таращиться на прожирающие чувственную душу замки, раскачиваться в обхватывающих кольцом больничных стенах и тосковать по клочку бесплатного для всех прочих неба, того редкого, неподдельного, еще сохранившегося с канувших времен, что худо-бедно оборачивало относительным домом любое вшивое сооружение, всякий бездарный и бескровный архитектурный выкидыш? Кто и как после подобной омерзительной кражи мог осмелиться упрекнуть прелестного одичалого цветка в том, что тот не умел доверять да скалил направо и налево покрытые белладонновой отравой волчьи клычки?

Мрачнея лицом и падая духом, костеря во всю прыть разбесившегося воображения и всё это место, и владеющих им тварей, тревожливо вслушиваясь в струи бойко сбегающей от душевого ущелья воды, Микель, так и не нашедший для себя хоть какого-нибудь завлекающего занятия, не удержался, подкрался, прикусывая губы да облизывая кончиком языка каемку пересохшего рта, под запертую дверь ванной комнатушки. Притронулся к прохладной ручке сотрясшейся изнутри ладонью, огладил подушечками непослушных пальцев, с яростно вклинивающейся в виски истомой представляя, как выгибается тощее желанное тело под потеками белой пузырящейся пены, как своевольный поток налепляет на поясницу и проступающий ребристый позвоночник обернутые овечьим колтуном свалявшиеся волосы, как сбегает по внутренней стороне чуть раздвинутых бедер, как охватывает юный мальчишеский пенис, чувствительно отзывающийся на теплые мокрые касания разогретой докрасна кожицей и напряженной под прячущей плотью изнывающей головкой…

Дальше пообрывавшие поводки мысли, не спросившись дозволения да завыв на пустошно-пёсьи голоса, беспрепятственно помчались туда, куда мчаться им было категорически не нужно, и Рейнхарт вдруг задался единственно важным сейчас вопросом, вытеснившим из поблекшего сознания всё, что только существовало там до его зарождения: трогает ли этот юноша себя в том местечке, где так любят трогать, постоянно ласкаясь шаловливыми касаниями, иные подрастающие мальчики созревающих «надцати» лет? Забирается ли резвящимися русальими пальчиками еще дальше, познавая запретные внутренние стенки, невольно доставляя себе постыдное девичье-мальчишеское удовольствие, открывая всю истинную суть пылкого, страстного, требовательного и ненасытного до наслаждений существа? Краснеет ли, когда делает это? Стыдится ли, смущается или, наоборот, развратно подается себе же навстречу, насаживается глубже, умело находит точки взрывающего трепетное громкое сердечко распутного порока? Сожмет ли вместе бедрышки и простонет ли сладким голоском, если очутиться с ним рядом, под одной на двоих струей, накрыть собственнической грубой ладонью аппетитные бархатные ягодицы, зацеловать хребет, гибкую поясницу, развести половинки пальцами и проскользнуть в воспаленное лоно искушенным щекочущим языком…?

— Ты! Хренов паршивый Микки Маус! Слышишь меня?! С тобой, скотина, говорю!

Донесшееся из-за той стороны перегородки взрычавшее обращение оказалось настолько неожиданным и подкарауливающе-внезапным, что Микель, чуть отпрянув, но так и оставив бесстыжую ладонь приблудно скрестись о неподдающуюся жестяную ручку, мучаясь назойливой болью в возбудившемся практически до предела паху, не смог выдавить в ответ ни единого приличного звука, абсолютно не понимая, откуда мальчишка узнал — а он узнал, в этом не приходилось сомневаться, — что он стоит именно здесь, именно в этот самый миг, ни секундой позже, ни секундой раньше — строго-настрого в неизбежно насущном «сейчас». Двигался Рейнхарт в силу избранной когдато на задворках молодости профессии совершенно бесшумно: ни следов, ни других аматерских улик за собой приученно не оставлял, да и вода, если подумать, ревела, перекатываясь по подыхающим ржавым трубам, с той силой, за которой при всём желании и вставленном в оба уха отменном слуховом аппарате не разберешь даже того, как протиснувшиеся сквозь выбитое окно воры-грабители бегают по трезвонящему сигнализацией дому и растаскивают для воскресного аукциона всё самое ценное — от нижнего белья парижской кружевной марки до исписанных нежной рукой нотных листов, — покуда безропотное наивное тело пытается нежиться в громыхающей луже импровизированного комнатного водопада, добротно плюющегося озлобленным на всё святое парным кипятком.

— Вали из-под двери, больной извращенец! — тем не менее мальчик действительно, Авва же Отче, знал. Всё, черти его забери, знал. — Я тебе голову оторву, предупреждал же, если попробуешь сюда всунуться! И если еще куда-нибудь всунешься — оторву тоже, ты! Нехрен лазить по моим вещам, шкафам и дверям, понял меня?! Совесть имей! Я тебя вообще сюда не приглашал!

— Прости-прости, душа моя, я немножечко, что называется, увлекся и самую малость… заигрался… — виновато просмеялся Микель, по старой въевшейся привычке вскидывая руки ладонями наружу, будто мальчик со штормующими осенними глазами мог увидеть его через шаткую обертку покачивающейся от малейшего движения пыльной двери. — Я ничего такого не думал, слово тебе даю! Разумеется, ты и без моих объяснений прекрасно осознаешь, что мне бы безумно хотелось полюбоваться тобой обнаженным, но я хорошо понимаю, что так мне твоего расположения отнюдь не добиться, поэтому, как видишь, я особо и не пытаюсь ничего такого опасного с тобой провернуть… Скажи-ка лучше, изумительный ты мой чаровник, как ты узнал, что я пришел к тебе сюда именно сейчас? Неужели я чем-то себя выдал, погрузившись в мечты о желанном? Ты меня услышал? Почувствовал? Или как еще это произошло?

Это его всё же тревожило, и тревожило порядком — терять навыки, годами вырабатываемые и вбиваемые в мышцы, нервы и искусно, по малейшей команде подчиняющееся тело, в привычки и даже походку, из-за неожиданно ударившей в голову запоздалой влюбленности не хотелось от слова совсем, и Микель, застывший напряженной лохматой гончей, внимательно хватался за отголоски выливающейся вместе с водой надавливающей тишины, когда мальчик, вопросом его несколько озадаченный — это чутко уловилось в голосе, мгновенно упавшем в нотах и сколыхнувшейся напыщенной враждебности, — наконец, соизволил откликнуться:

— Услышишь тебя, как же… Ползаешь ты тише крысы, аморальщик хренов.

— Тогда как же…?

Юноша еще с недолго помолчал — подулся да потерзался соблазном в полной мере проявить свой жестокий норовок и ни на что так и не ответить, — правда, потом все-таки признался, проявил благословенную горсть просыпанного горличного милосердия, раскрыл самое первое — и пока что уникальное с часа их вчерашней судьботечной встречи — неуверенное откровение:

— Почувствовал, наверное. Черт знает, как это объяснить… Просто почувствовал, как ты сюда приперся и как стоишь и… дышишь и… будто таращишься на меня прямо сквозь эту дурацкую деревяшку… Вали уже отсюда и не мешай мне мыться, я же сказал! Не хватало еще из-за тебя опоздать.

Откровение второе и последнее, полностью вытеснившее откровение первое, которое вполне можно было повкушать и покатать, лелея, на исконно гурманном, любящем хороший настоявшийся вкус, языке, безапелляционно пробравшись сквозь жаркие банные щели заглушенным сердитым гулом, садануло по взвившимся импульсам, нервам и мозгам тоже чуточку запоздало, через стакан холодной горной жидкости, щедротно пущенной в ослепленные затертые глаза, заставляя отряхнуться, свести вместе две половинки недовольно поджавшегося рта и, срываясь на сумасбродное ревнивое отторжение, почти убийственно прорычать:

— Куда это ты собрался опаздывать, позволь-ка мне полюбопытствовать? Что это еще за планы такие в… половину шестого утра? Не шути так со мной, мальчик. Людям положено в это время спать, просыпаться от нежного любящего поцелуя и уже потом — совместно, дай на всякий случай уточню — решать, куда…

— Заткнешься ты или нет?! — рявкнули из-за разделяющей баррикады, для пущего эффекта швырнувшись в ту чем-то не очень увесистым, но вполне себе приличным — не то банкой с потекшим по полу шампунем, не то гелем для душа, не то чем-то еще, чем пользовалось это удивительное стервозное создание с явной неспособностью приживаться и уживаться среди вполне спокойных, добродушно настроенных да по возможности миролюбивых индивидуумов. — Люди и спят, если к ним в половину шестого утра не заявляются всякие придурки с метелочными вениками и не начинают выламывать им двери, залезать без всякого спроса в квартиру, обтираться под порогом, пока они принимают душ, а потом заявлять, что они должны отправляться куда-то вместе! Захлопни свою чокнутую пасть и дай мне домыться, идиот несчастный! Иначе точно не успею в эту хренову школу…

Из всего, что мальчик в сердцах проголосил, продолжая не то ритмично стучаться о стены собственным тщедушным тельцем, не то пулять в дверь всеми и каждым из находящихся под рукой предметов, Микель выделил всего одно-единственное слово, что, надавив на таинственный можжевеловый мозжечок, прошлось по крови и венам лишь еще бо́льшим да необъяснимым — конкретно для ущемленного юноши — негодованием.

— В школу…? — мрачно переспросил он, растягивая гадостно-рвотное словцо в полнящейся тошнотным отвращением гримасе. — Ты уверен, что она вообще тебе нужна, эта твоя скотская недобитая шко…

— Да свали же ты, я тебе сколько раз сказал?! Оставь меня в покое! Убирайся из моего дома! Что ты сюда вообще приволокся?! Чего ты увязался за мной, будто голодная бездомная шавка, а?! Я с тобой возиться не собираюсь! Нафиг ты мне нужен, кретин кудлатый?! Ни шавки мне не нужны, ни ты! Проваливай! Живо убирайся и кончай ко мне лезть!

Вот не впусти он его в этот «свой дом» изначально — Микель бы, может, и призадумался над весомой серьезностью громких, но пустоватых да истеричных требований, а теперь, находясь здесь, внутри, среди средоточия упоительных запахов и дожидающихся раскрытия интимных секретов, чувствуя себя даже больше, чем случайно заглянувшим на молочную кружку гостем, никуда уходить не собирался: наотрез и ни за что, позволяя дернуть уже за свой собственный тисненый шнурок, приоткрыть завесу и узнать, что и сам он чу́дной склонности к ослиному упрямству отнюдь не лишен.

Правда, от двери мужчина все-таки отстранился, покорно откланялся, отвесил сокрытому за игрушечным препятствием шиповниковому юнцу, наигранно протанцевав паясничающими шутоватыми руками, галантного испанского поклона с вычурным джентльменским пассажем, после чего, невесело покусывая краешек нижней губы, прошествовал обратно в оставленную комнатенку, не ставшую к тому времени ни более увлекательной, ни менее белой.

Окинул скользящим растерянным взглядом сгрудившиеся стены и кое-как расставленные горбатящиеся вещи, взъерошил себе пятерней вьющиеся от впитанной по утренней дороге сырости волосы и, поразрывавшись между севером и югом, выбрал относительно обжитый юг, грузно нависнув над заваленным учебниками стерильно-кремовым, тоже стремящимся выкупаться во всеобщей лечебной болезни, столом. Здесь же, на кое-где оцарапанной верхней покрышке, сохранившей редкие отпечатки залитых кипяченым чаем стаканов, обнаружился и вчерашний джинсовый рюкзачок с растрепанной каемочной бахромой, перевороченные записные тетрадки, истерзанные мелким, чуть наклонным, идеально-ровным раскосым почерком; не зная, чем еще себя занять в ожидании милого сердцу несговорчивого, но не знающего равных козырного трофея, Микель опустился на выбеленный скрипнувший стул, пораскачивался на двух задних ножках, повизжал отходящей разбухшей древесиной и, взяв в руки первый попавшийся учебник, быстро тот пролистал.

За ним — другой, третий, четвертый, впитывая да постигая всё большую и большую обволакивающую тоску, обвивающую лоб да голову заунывным венком из понурых траурных колокольцев.

История древних саксов, история норманнов, история развития и завоевания ненаселенных европейских земель. Придаточная математика, физические законы седоголового Ньютона, которому всего-то и надо было, что молча грызть свои яблоки и не лезть туда, куда лезть не просили, уродуя возрадовавшийся бездушный мир теорией притягательного бездушного дерьма. Химические формулы по обращению икса в никому не нужный игрек, животные опыты с белыми мышиными брюшками и допотопный журнал по прикладной психологии, выстроенной на искореженном мировоззрении засаженных в электрические клетки заколотых шимпанзе. Язык английский, язык древнеисландский, который выговорить — выговоришь, но какой толк, если всё равно ни черта не запомнишь, потому что не по зубам и самим нынешним исландцам, музыкальное нотное пособие по симфониям Шопенгауэра, брошюрка по школьному клубу деревянного фехтования — вот и раскрылся маленький золотой секрет седомордого господина Мавра — и снова бесконечная история, история, история…

— Они там что, одних историков готовят, что ли…? Черт поймешь только к чему и куда их столько нужно… — в растерянности вопросил у самого себя Рейнхарт, с неудовольствием откладывая книги: нет, он и сам любил почитать, и был, что называется, частично заядлым страничным червём, но от этих вот конкретных книжонок откровенно разило подставной подлянкой, приправленным враньем и каким-то таким промывающим мозги закрученным мракобесием, что не то, что видеть — даже трогать их не хотелось, в суеверном страхе ненароком перенять зомбирующую тупость на кончики неосторожно коснувшихся пальцев, поэтому вместо общения с ними мужчина полез преспокойно лазить по чужим тетрадям.

Те тоже оказались ровными, чистыми, опрятными, исписанными сугубо по делу или не тронутыми вовсе — никаких завлекающих рисунков на полях, богато рассказывающих о подрастающем внутреннем мире нелюдимого игольчатого цветка, никаких завернутых на память пожеванных уголков или едва различимых хитростей на склеенной задней странице зеленой обложки, где обычно выписывалось, вырисовывалось, выжигалось что угодно, но только не выведенные прямой да простой мальчишеской рукой разлинованные табличные фабулы. Словом, ничего вообще, если, конечно, не считать раскрытия самой главной, самой не дающей покоя тайны, покорно открывшейся перед потеплевшими глазами быстро-быстро забившегося воспарившим сердцем Микеля:

«Юа Уэльс»

«Юа Уэльс» — так были подписаны все и каждая тетради да блокноты, которые мальчик удосужился именовать и определить, и теперь Рейнхарт, ломая голову между круговоротным порядком, бесконечно повторял, едва разлепляя припухшие полные губы, немножко будоражащее, немножко снежное и отчего-то вконец цветочно-дикое имя.

Вознесенный и из самого нутра подогретый, он без всякого стеснения перерыл пахнущий нетронутой жизнью ласковый прохладный рюкзак, просмотрел не омраченный ни одним замечанием дневник, чопорно запомнивший каждую дату и каждое наказанное домашнее задание: не то мальчик вёл себя действительно настолько прилежно — что сомнительно, с учетом размашистых сложностей вступившего в возраст половой ненасытности пубертатного характера, — не то — во что верилось гораздо охотнее — новоиспеченные доставшиеся учителя попросту знали, что показывать глупую бумажонку юноша всё равно никому не станет. Или, если сложить вместе хромую убогуюобстановку, собравшуюся по углам сугробную пыль, первозданно пустую кухоньку и оголтелый неприрученный нрав, показывать бы он ее, возможно, и показывал, да вот проделывать подобных трюков ему было в совершенстве не с кем.

Перелистав с несколько десятков тщательно вычитываемых, прочитываемых и перечитываемых страниц, Микель узнал, что мальчику Юа Уэльсу было всего-то семнадцать лет, что уродился он в месяц игривых дурашливых Близнецов и что ненавидеть ему свойственно не только его одного, приставучего да сбивающего с толку, а вообще весь земной род в прекрасной своей полновесной массе — хватало поглядеть на эти вот милые сердцу, со всех сторон трогательные и щепетильные «тупой учитель», «сраный пьяный извращенец», «старый гнилой пень» и «безмозглый придурок», значившиеся там, где должны были строиться выдрессированные подтянутые солдатики уважаемых имен таких же безотказно уважаемых преподавателей, о признающем почтении к которым никто здесь, судя по всему, и близко — о аллилуйя — не слыхал.

Упоминание еще одного потенциального «извращенца» и знакомого «безмозглого придурка» — даденными мальчиком прозвищами Рейнхарт скорее умилялся, чем хоть сколько-то на те оскорблялся — общую трогательность картины, однако, омрачило, и Микель, нехотя да вяло отложив в сторонку ворох скрепленных чернильных листков, полуубито вернулся к тем безрадостным покалывающим мыслям, что посещали его еще вчера, витая в дождливых призраках льющегося с педжента фанерного освещения: хватало всего одного беглого взгляда на длинногривое и длинноязычное вожделенное создание, чтобы без лишних вопросов уяснить — конкуренция у него отыщется всегда и всюду, где бы они с этим Юа Уэльсом ни появились. Люди станут обращать на мальчишку внимание, люди станут влюбляться падающим к его ногам скотным поголовьем, люди станут хотеть ощутить, покорить и прикоснуться, и он будет денно и нощно истекать из-за каждого из них черной убивающей ревностью, ненавистью и не способным убаюкаться да уснуть негасимым желанием распарывать им глотки да наматывать на пальцы выковырянные сквозь распахнутые рты кишки…

Впрочем, желание это, если хоть кто-нибудь хоть когда-нибудь решится пересечь начертанные собственнические границы, было по-своему осуществимо, так что Микель, с трудом, но отмахнувшись от ложащегося поперек горла оголенного бешенства, вновь попытался возвратиться к оставленному рюкзаку. Расстегнул застежку во втором отделении, проверил и перепроверил невзрачный внутренний кармашек с аккуратно сложенными бумажными салфетками, эвкалиптово-вишневыми жвачными пластинками и черт знает отчего успокоившим да оглаженным флакончиком с прихваченными от осеннего насморка каплями. В отделении третьем нашлись сиреневые вязаные перчатки с распущенными на пальцах нитками, клочки исписанных бумаг, порванные так мелочно и тщательно, что, сколько мужчина ни старался, разобрать не сумел ни слова, зато под бумажной трухой случайно обнаружил труху иную, цветочную, набравшуюся из вчерашнего постановочного венка, столь упоительно путавшегося в анисовой гриве, и Микель, не удержавшись, мельком оглянувшись на запертую пока ванную дверцу, зачерпнул в подхваченные лодчонкой ладони полную ароматную горсть, обласкивая скукожившиеся полушелковые лепестки, покрывшиеся налетом посмертного рыжего биохрома. Приглядываясь к доставшемуся богатству, осторожно поднес то к губам и к носу, принюхался, потерся выбритой до почти младенческой гладкости щекой о раскатанные по коже комочки некогда живого праха, вобравшего сладостный придых девственных волос, беззащитного птичьего темечка, всего этого восхитительного сиропного мальчишки, а затем вдруг, резко остановившись, замерев, просыпав искрошенный порох сквозь разжавшиеся пальцы и гулко ударившись оторвавшимся от привязей и якорей сердцем, обернувшись к перевернутой незаправленной постели и с несколько томительных секунд на ту поглядев, неуклюже и будто бы спьяну поднявшись — стул при этом, задетый, упал на спинку, так и оставшись одиноко и незамеченно лежать в крупицах вспугнутой пыли и подозрительно притихшей душевой воды, — до самых надорвавшихся висков осенившийся подторможенно открывшейся возможностью, отполз, запинаясь о неровный вздувшийся пол, к белому диванчику, небрежным, нерасторопным, слишком огромным для чего-то столь маленького подкошенным нырком погружаясь в едва не захлопнувшееся пополам, провизжавшее пружинами, просевшее в матрасе и поломанной придавленной спинке бесконечно интимное блаженство.

Простыня и подушка, использующееся заместо второго одеяла простенькое безузорное покрывалко и сброшенная зеленая футболка, затесавшаяся между ворохом свалянного тряпья, щедро и обильно пахли им, этим неукротимым мальчиком-Юа, пахли так сладко, так великолепно и так соблазнительно-терпко, что у Микеля мгновенно поплыло в голове, а непослушные руки, скованные нетерпеливой дрожью, мазнули, запинаясь, по простыне, жадно ее огладили, распрямили каждую подвернувшуюся складочку и, выдрав натянувшуюся материю из чрева удерживающего дивана, уложили у себя на коленях, позволив зарыться носом, шумно поглощая нежнейшие ароматы созревающего подросткового тела.

Оказалось более чем достаточно попробовать представить, как поздно ночью Юа Уэльс беспокойно ерзает в одиночестве по этой чертовой тряпке, как выгибается от бессонницы и трется нагими ягодицами под блудливыми молочными видениями, как касается налитой плотью и бусинками отвердевших сосцов, как кутается и путается в паутине разбросанных ореолом влажных волос, чтобы…

Чтобы…

— Черт же тебя задери… Ты что здесь, скотина больная, вытворяешь?! Что ты… с моими вещами… делаешь, с какого хрена ты их сидишь и… и лапаешь, твою… мать…?

Замечтавшийся, погрузившийся в запрещенные грезы и раздирающие по кускам темные желания, с жаром в долбящемся в ширинку члене и скованном сиюминутной алчбой теле, Микель отозвался на приглушенную, от страха и возмущения заикающуюся мальчишескую реплику далеко не сразу; медленно-медленно, вдыхая и выдыхая перегретый испаринный воздух, по таким же темным причинам боясь смотреть на трясущегося от гнева и непонимания юнца, все-таки от этой чертовой простыни оторвался, остановился, прекратил, неподъемно и неторопливо приподнял голову. Встретился, всё еще сильно того не желая, глазами с искристым раздраженным обсидианом, поджатыми и прикушенными блеклыми губами, мокрой вымытой гривой, тесно налипшей на спину и грудь, и практически нагим исхудалым телом — одни ребра и выступающие кости, ну разве так можно? — кое-как перевязанным вдоль бедер белым хромированным полотенцем с фабричной лепестковой нашивкой; глупенький мальчик как будто бы нисколько не стеснялся стоять перед ним с расставленными по ширине плеч тонкими ногами с очередными холмиками косточек и острейшими коленками, по которым продолжали и продолжали скользить прозрачные вялые капельки, изначально собирающиеся под всё тем же пагубным полотенцем.

На долю секунды Микелю, чьё сердце просолили прибойные волны, а вместо пущенных по рытвинам рек высадились бьющие пыльцой в глаза вишневые деревья, с трудом приживающиеся на строгой и скупой островной Исландии, подумалось, что, возможно, этот дрянной мальчишка со святым неприступным личиком на самом деле — очень даже намеренно, с поразительным знанием дела и верой в смешную безнаказанность — просто вот так его дразнит.

Окружает себя надуманной ягнячьей невинностью, санктуарной индийской неприкосновенностью, а сам дыбится и ворчит именно оттого, что никто не может его раскусить да сломать этого дурашливого иллюзорного сопротивления, как не может и взять за загривок, хорошенько ударить мордашкой об стену, придушить, повалить под себя и всадить между ягодиц взвинченный до предела член, утоляя и его собственный заждавшийся голод.

Микель и утолить, и сломать, и ударить, и придушить, и раздвинуть тощие ножки с огромным удовольствием мог.

Микель много чего мог, и уже почти потянулся к деланному недотроге навстречу, почти поднялся, охотливо внимая внутренним расхохотавшимся бесам, когда этот Юа или же Уэльс, этот невыносимый twenty century boy, показав ненаглядные белые зубки и выдав новое злобное «фырк», оглядев разведенный на столе плачевный бардак и свалившийся выпотрошенный рюкзак, немного устало, немного презрительно и много-много неприязненно выплюнул:

— Что, везде успел порыться? Много интересного нашел, придурок хренов? Готов поспорить, что сраные школьные учебники и жалкие клочки с контрольными формулами просто-таки поразительно любопытны для такого, как ты… Какого же дьявола ты так и продолжаешь здесь торчать с этой своей непробиваемой паскудной мордой?! Хоть бы в какой-нибудь стыд свалился, раз уж тебя засекли и раскусили, что ли! Я же двадцать раз сказал валить тебе куда подальше! Или, хочешь сказать, ты не расслышал?!

— Расслышал, но… Полагаю, ты и сам понимал, что напутствия твои бесполезны и что я никуда от тебя не уйду, — проглотив застрявшую в глотке болезненную взбудораженность и снова вцепившись ногтями в белесую простыню, чтобы только не поддаться тому, что истово толкалось изнутри, прохрипел спадающий в лице Рейнхарт. — Еще как, мальчик мой, понимал, не лги, я ведь всё прекрасно вижу. Что же насчет этого маленького беспорядка, который я взял на себя смелость развести… Во-первых, он не настолько и беспорядок, не стоит быть таким педантичным, это отнюдь не подходит мальчику твоего возраста, my dear. Так что не бушуй и не злись по пустякам, не нужно. Во-вторых, ты ведь отказываешься отвечать на мои вопросы самостоятельно, и что же мне в таком случае оставалось? Теперь я хотя бы осведомлен, что тебя зовут Юа, мальчик… Или же все-таки Уэльсом? Юа или Уэльсом, вот в чём неразгаданный забавный вопрос, на который ты, конечно же, отвечать не станешь, я прав? Прав, разумеется. Но и это не страшно, это всё ничего, я и сам как-нибудь разберусь. Еще я, к примеру, знаю теперь, что ты встречаешь свою семнадцатую осень и что рядом с тобой ошивается слишком много непритязательных подозрительных личностей, которых я бы предпочел в самом ближайшем будущем от тебя отогнать… Так, может, нам всё же не нужна никакая так называемая школа, мой свет? К чему столь подобострастная исполнительность, к чему вся эта ерунда, если Бог создал тебя для любви, красоты и свождения недостойного меня с ума?

Юа, откровенно зависший в своем полотенчике, с длительное время просто и молча хмурился, супился, настороженно таращась на говорящего вроде бы на полном серьезе, вопреки срывающемуся с губ больничному бреду, смуглошкурого мужчину, что продолжал и продолжал сминать в горстях украденную из его постели дурацкую простыню.

Слова и действия этого гребаного Рейнхарта были настолько странными, настолько ни на что не похожими и настолько не поддающимися привычной литейной логике прямого, как трость, мальчишки, что он даже не сумел обратить должного внимания на явственные и безнравственные, совсем непрошеные и всецело отталкивающие, собранные по пыльным углам попытки вклиниться в его перечеркнутую личную жизнь, в которой, если быть до конца откровенным, личного было не больше, чем во всей этой недобитой комнате разом.

— И что ты пытаешься сказать? — раздраженно и разнервированно, надеясь, что хотя бы правильно уловил витиеватую да скользковатую хитромордую суть, буркнул он. — Что лучше мне остаться торчать здесь с тобой, чем куда-либо идти, потому что находиться в твоем обществе — это-де какое-то неповторимое обморочное счастье?

— В целом — да, но почему же сразу обязательно «торчать» и обязательно «здесь»? — тип этот с какого-то перепуга ухмыльнулся, прищурил желтые да опасные — а Юа кишками чуял, что опаснее их еще поискать — звероватые глаза. Делая то, чего делать уж точно не должен был, если хотел хоть что-то относительно мирное между ними сохранить, поднялся вдруг на ноги, принявшись очень так двусмысленно подергивать воротник висящего на теле теплого светлого пальто. — Мы с тобой можем прямо сейчас отправиться на соблазнительное раннее рандеву. Можем осмотреть любое местечко, которое ты захочешь увидеть, и, даже более того — и это совсем не шутка, если ты вдруг так невзначай подумал, — покинуть на время сей волшебный островок, прошвырнувшись по остальному миру. Ты ведь, имею дерзость угадать, не слишком многое повидал за свою короткую ягнячью жизнь? Ну и к чему тогда подобное расточительство молодых, но не вечных лет? Как тебе, скажем, такая любопытная игра: укажи мне на какую угодно точку на карте, и мы незамедлительно отправимся туда, окунаясь в увлекательнейшее из приключений… И, право, не надо на меня так смотреть — я давно пережил годы храбрящегося пустословства, чтобы тебя обманывать, и нет, я вовсе не маньяк, и насиловать-резать-продавать тебя не планирую, dear. Только если ты не дашь мне для этого повода, конечно, но о продаже и некоем глобальном телесном вырезании речи не идет всё равно… К слову, пока мы не ушли слишком далеко от этой интригующей темы, давай я открою тебе, что старой да доброй мещанской заповеди о том, что, мол, ничего интереснее простой стены да насиженного дряхлого стула нельзя и придумать, я, мальчик мой, не разделяю. Так что же ты мне в итоге скажешь, красота?

— Что ты… Ты на всю свою больную башку чокнутый. Хватит мне зубы заговаривать и молоть всю эту идиотскую… байду… — мрачно выговорил как-то сразу померкший да осунувшийся мальчик-Уэльс.

Покосился вдруг вниз, будто впервые осознавая, какую оплошность допустил, выбравшись из ванной — в своем, в общем-то, доме — в одном жалком полотенце поверх нагих чресл, когда в комнате поджидал подхвативший неизлечимое бешенство зверь с отравой протекающего бродяжничества в закипающей зараженной крови.

— Для тебя, мой цветочный, я готов стать кем и каким угодно: хочешь — буду чокнутым, хочешь — убийцей, хочешь — стану кротко да покорно сидеть возле твоих ног и никак иначе тебя, пока ты сам не позволишь, не трогать, — неожиданно мирно согласился этот спятивший, скачущий между одной опушкой и другой, лис; Юа вообще настойчиво чудилось, будто сегодня мужчина был немножечко спокойнее, чем вчера, и хотя бы не срывался в морозящее жилы состояние, за которым воздух начинал искрить да исторгать назойливый запах смертоубийства, злобы, неконтролируемого порыва испить чьей-нибудь красной воды. — Если ты думаешь, что это не так, то думаешь зазря: я хорошо понимаю причины твоего ко мне вящего недоверия. И всё же, возвращаясь к нашему разговору об этой твоей чертовой школе… Любой нормальный мальчик, представься у него подобный шанс — не раздумывая бы от нее отказался, даже если бы за это ему пришлось с кем-нибудь, скажем… переспать. Я же тебе подобной низости не навязываю, а оттого еще меньше понимаю, в чём кроется твоя проблема, что ты собираешься променять куда более интересного меня на это убогое заведение. Если ты так жаждешь обучаться знаниям — я могу подсобить и с этим и заняться твоим обучением самостоятельно. Лично, что называется. Поверь, под моим наставничеством у тебя это получится качественнее, чем под всеми их низкопробными потугами. Так что, отвечая на твой изначальный вопрос… Я пытаюсь сказать, что да. Лучше тебе остаться со мной. И всё иное, что понапрасну занимает твое время, без жалости и сомнений выбросить в чертов утиль.

Юа, однако, на его изливающуюся благоухающую тираду даже бровью не повел: мнение он на сей счет имел сугубо собственное, никак с мнением лезущей вон из шкуры плутоватой лисицы не пересекающееся, а потому, недовольно скривив полоску рта, лишь тихо, но твердо выплюнул:

— Заливай больше, поганый извращуга. Ну да, как же… нашел, блядь, дурака, и неужели веришь, что я сходу поведусь и на идиотского тебя повешусь? Совсем больной, я не пойму? Не собираюсь я твоим сказкам верить, ясно? Кто бы в здравом уме что им, что тебе поверил… И вообще — прочь пошел. Надоело повторять. Не можешь убраться с концами — так иди, посиди в прихожей и подожди, пока я выйду. Мне одеться нужно, потому что да, я всё еще в свою сраную низкопробную школу иду, представь себе.

Микель, нисколько не обижаясь и только пространно хмыкая на колкие мальчишеские слова, чуть подался вперед, склонил голову, внимательно заглянул в отпрянувшие, похрустывающие талой наледью синялые глаза. Посмотрел с неприкрытым интересом на затененные легким-легким — едва заметный оттенок зимней вишни — румянцем обычно бледные щеки; дичалый шиповник-Уэльс скорее, конечно, злился, чем стеснялся или смущался, но…

Но все-таки.

Выглядело это настолько увлекательно, трогательно и будоражаще-ново, что Рейнхарт, передумав спорить или и вовсе открывать свой грязно-взрослый прокуренный рот, и впрямь послушался, откланялся, спокойно прошел мимо напрягшегося позвякивающей стрункой подростка, замедлившись рядом с ним лишь на дробленую долю секунды…

После чего, на совесть исполняя даденное, но не произнесенное вслух обещание, так же мирно да тихо убрел в накрытую утренними потемками прихожую, меланхолично и отрешенно занявшись разглядыванием перерезанных проводов под терзающим шорохом и шелестом поспешно снимаемого с узких бедер отсыревшего холодного полотенца.

⊹⊹⊹

— А вот скажи-ка, милый мой мальчик…

Юа, снова вынужденно, но уже частично привычно шагающий рядом с чокнутым эгоистичным лисом, делающим всё в точности так, как того хотелось исключительно ему, обдал мужчину скользнувшим снизу вверх опасливым взглядом; придурка вроде бы искренне хотелось проигнорировать и послать одними глазами, но вместо этого, постыдной неожиданностью для самого себя, он с какого-то черта взял да и брякнул:

— Чего тебе?

Рейнхарт, тоже гадающий, пошлет он его или не пошлет, заметно оживился, по-щенячьи, иначе попросту не назовешь, обрадовался. Лучезарно улыбнувшись и склонившись ниже, чтобы оказаться на равном с раздражительной зверушкой уровне, попытался потрепать мальчишку по пушистой челке, поймавшей в себя десяток хрупких стеклянных снежинок, но, конечно же, с подвигом своим не преуспел — Юа, готовый к почти любой непредвиденной выходке, ловко извернулся, предупреждающе сощурив осенний кошачий блеск.

Закутанный во всё тот же вчерашний свитер, не шибко просохший после впитанного ливня, с тяжеленным — и тоже пока что мокрым — рюкзаком на плечах, с голыми пальцами-ладонями, изрядно посиневшими от холода, и тонкими, если повнимательнее приглядеться, джинсами да отклеивающимися от подошвы ботинками, он то пытался ненароком вырваться вперед, то где-то и зачем-то надуманно отставал, но всё равно неизменно оказывался прижатым боком к боку пресловутого треклятого лиса, что, разумеется, никуда восвояси не пошел, а отправился прямым да негнущимся ходом недовольно скалящегося, но принявшего и смирившегося мальчишку провожать.

Шугался детеныш совершеннейше, хоть и донести этого не получалось, зря; сейчас его, мокрого, сутулого и ничейного пока найденыша, хотелось даже не трогать, не валить и не протискиваться между бедер загрубевшей жаждущей плотью, однозначно обещающей причинить наверняка неопытному телу боль, а просто с ним вот таким, наверное…

Говорить.

Обхаживать да оглаживать словами, взглядами, кончиками незатейливых пальцев, оставаться рядом, улыбаться, окутывать той полупрозрачной заботой, на которую не привыкший Дождесерд мог оказаться способен, и узнавать-узнавать-узнавать о нём поголовно и подноготно всё: от излюбленного цвета зубной щетки до того, имеет ли милый мальчик привычку носить зимними ночами пижаму или добротные вязаные носки, какие книги читает перед сном, чем занимается, запершись наедине с собой в ванной комнатушке. Пускает ли летом бумажные самолетики в небо, если вдруг настроение становится одуванчиковым и летучим, и какую музыку предпочитает в такие моменты слушать, смеется ли над карикатурными мультиками и засматривается ли на витрины, если за теми вывешивают парадный наряд или сундук пушистой рождественской гирлянды.

Ощущения и желания были настолько несвойственными и новыми, что, проходя по последнему обрывку знакомой уже Starmýri и сворачивая на отрезок широкой Kringlumýrarbraut, обещающей тут же вскорости и закончиться — Юа Уэльс жил в непозволительно близких отношениях со своей треклятой школой, — Микель неумело метался, тонул, прыгал по струнам резко сменившихся веяний и почти по-настоящему улыбался и выбредшему наружу продавцу бараньей печенки, и закрытому магазину спальных рубашек, и смешным памфлетам чужих доносящихся разговоров, и сладковатому запаху сливочного капучино, просачивающемуся сквозь утреннее кофейное окно.

— Не слишком ли легко ты одет для нынешней суровой погодки? — чуточку взволнованным хриплым голосом спросил он, внимательно оглядывая притихшего мальчишку с ног до разбереженной ветром темненькой макушки. — Если тебе вдруг — и такое же тоже может случиться, я не дурак и всё это хорошо понимаю — нечего надеть на смену этим вещицам, я мог бы с этим подсобить. Не думаю, что ты так сразу согласишься, но ведь здоровье глупого детского упрямства поважнее, не находишь? Взамен же, если ты вдруг об этом переживаешь, просить я с тебя абсолютно ничего не стану.

Небо — вроде бы ясное и лишь слегка дымное — между тем всё крошилось и крошилось редкими задумчивыми снежинками, отнюдь не свойственными ни этому месяцу, ни этому городу в целом; снежинки слетали, опускались на крыши домов и капюшоны проезжающей мимо на лонгбордах молодежи, тоже спешащей по своим школьно-университетским предрассветным делам. Прятались в шерсти проходящих мимо холеных да толстых котов и отсутствующих напрочь собак, метались-летали с ретивым чаячьим ветром и, стыкая паутины-колыбельные, застревали в волосах у Юа маленькими да скромными киотскими бабочками.

Микель особенно не верил, не ждал, что мальчик ему ответит, но тот повел себя странно, причудливо, одновременно всё и ни о чём: напряженно да нервно помолчал, снова на него покосился, напуская при этом на бледную и острую мордаху вид, будто очень занят разглядыванием проплывающей за лисьей спиной шиншилловой стены, а потом, изумив и поразив в самое сердце, словно бы чутко уловив сменившееся настроение и доверившись ему такому куда больше, чем всему, что успел повидать до, пробормотал еле слышное, но верно подхваченное и каждой фиброй сохраненное:

— Ты там… про звонок этот дурацкий спрашивал. Так вот, я его вырвал, да. Перерезал и вырвал, чтобы лезть ко мне… прекратили. Если тебе всё еще интересно, конечно…

Мужчина откуда-то чувствовал, что промедление рядом с цветочным созданием было в какой-то степени недозволительной роскошью, переспрошенный вопрос — гарантией, что в ближайшем будущем вопросов иных не последует, и Микель, не особенно понимая, откуда всё это знает, но и не особенно источником интимных откровений заботясь, жадно ухватился за обрушившиеся благодатью слова, впитывая и втягивая их, укладывая да укутывая в горячей грудине и упоительно, по-весеннему расцветая.

— Интересно, удивительная моя радость. Разумеется, интересно. Только вот… Позволишь мне узнать, кто там к тебе так яростно наваживается и никак не дает спокойно жить, что тебе приходится принимать подобные меры? — спросил — тихо, спокойно, стараясь придать голосу как можно больше будничного безразличия и как можно меньше волнительной истомы — он, в любопытстве скашивая вниз да в сторонку глаза.

— Кто… да этот… который мавр идиотский. Ну, тот, седой и горластый, который всё руки… распускал, ты его на постановке видел и так по-дурацки спорил… с ним. Еще один есть, которому вечно со мной «дружиться» нужно, хотя я сто раз говорил, что делать этого не стану. Еще эта дура с косами, которая всё увивается за задницей мавра и достает меня хрен поймешь чем, потому что ей надо к нему придолбаться и она считает, что я ей будто бы в этом помогу… Тупые учителя тоже иногда донимают, они здесь все такие дружелюбные, что прямо тошнит. Особенно бесит дебильнейший рыжий клоун, который приходит налакаться под моей дверью, вломиться и праздно поболтать о своей чертовой сбежавшей жене, когда я с ним болтать не хочу. И видеть его тоже не хочу. И вообще он меня злит чем дальше, тем больше, потому что опять какой-то чокнутой и опять ему что-то от меня надо… — говоря всё это, он глядел себе строго под ноги, выискивал взглядом попадающиеся темные песчинки и, невидимо надувая щеки, доверяясь хоть в чём-нибудь, прилагал все имеющиеся силы, чтобы не смотреть на беззастенчиво разглядывающего его Рейнхарта, чей черный список незаметно пополнялся на обнаглевших школьников и их не менее обнаглевший рукоправящий состав, отзываясь в венах хронической, но умело спрятанной от мальчишки злостью. — В итоге я просто выдрал этот тупический звонок, а потом перестал обращать внимание и на их тупые стуки — это, по крайней мере, не так нервирует и голова от вечного трезвона не болит. Никогда не мог понять, почему нельзя оставить человека в покое и убраться, если ясно, что он твоей морды видеть не хочет и откровенно пытается от нее куда-нибудь подальше залечь…

Кое-как договорив, но не дождавшись ответа от Рейнхарта и попросту не зная, что в таком случае делать дальше, Юа вновь смолк, растерянно и самую капельку обиженно оглядывая тянущиеся мимо пестрые домишки, постепенно переводящие их на Háaleitisbraut, а оттуда — на Skipholt и Bólstaðarhlíð; он не хотел думать, почему поплелся сегодня самой длинной из известных дорог, чеканя шаг настолько медленный, угрюмый и тяжелый, что в самую пору бы заподозрить за собой нечто подозрительное и со всех сторон нехорошее, неладное, не то.

Снег всё так же монотонно кружился и сползал по хрустящему полуморозному воздуху, замедлялся в пространстве, нашептывал тренькающими голосами плещущегося где-то прибоя, что самое время взять и куда-нибудь свернуть с избранного первоначально пути.

Самое время махнуть прошлому рукой, показать солнцу прочертившуюся в зрачках дорогу и, крикнув напоследок: «Ну, тогда встретимся когда-нибудь в другой раз, день или случай!» — уйти с головой, китами и касатками в другой неизведанный мир, следуя за влекущей тенью странного и необъяснимого человека в бежевом английском пальто.

— Эй… — наверное, всё дело было действительно в дурацком стеклянном снеге, потому что иначе он совсем не знал, зачем спустя еще несколько десятков молчаливых секунд хмуро и неуверенно позвал этого самого человека опять, беспокойно прикусывая горечь обтрепанных ветром губ.

Микель, погруженный в шквал задумчивых лодок недоступного внутреннего инакомыслия, удивленно приподнял на этот оклик брови, склонил голову, немножко не поспевая понять, почему взрывной переменчивый мальчик еще только что на него рычал, ругался, угрожал и пытался наложить тридцать три шовных проклятия, а не разрешить спокойно проводить себя в неизбежный учебный карцер, а теперь вот…

Теперь говорил с ним сам.

Теперь…

Отчего-то да почему-то…

Звал.

— Что за… «Тафи ап Шон» такой, которым ты меня назвал? — не совсем раскрыто да далеко не тепло и не без затаившегося в уголках губ кусачего оскала, но всё же спросил Уэльс, тут же отводя в чём-то и где-то испуганный черничный взгляд; сближение до хоть сколько-то поверхностного контакта давалось ему с трескающимся пополам трудом, однако он тем не менее пытался.

Он действительно, чтоб его всё, пытался.

— Неужели же ты запомнил? — а придурочный же Микки Маус только и смог, что вякнуть эту бестолковую и опять да опять задевающую дурь. — Вот уж чего я, признаться, не ожидал…

— Почему не ожидал? Я что, совсем непроходимый идиот, по-твоему?! — тут же взвился мальчишка, демонстрируя очаровательно покрасневшие ушки и озверевший волчий прикус злобно ощерившихся зубов. — Думаешь, я три недобитых слова запомнить не смогу, когда как-то весь этот дебристый язык за несколько месяцев выучил?! Не держи меня за дебила, ты!

— И вовсе ни за кого такого я тебя не держу, мальчик мой, не горячись. Ты вновь неправильно меня понял. Я всего лишь был уверен, что ты не слышишь и не слушаешь, что я там тебе болтаю, куда уж говорить о том, чтобы запомнить, дословно ведь запомнить, о чём именно шла речь… Так что, не могу не признаться, этим своим вопросом ты меня приятно поразил. — Он улыбнулся, снова протянул руку, одновременно надеясь и не надеясь поймать юркую, быструю и гибкую зверушку, что, задев пушным хвостом, конечно же, ускользнула, демонстрируя порядком уставшие, но верные устоявшимся привычкам принципы. — Что же до идентификации другого нашего мальчика… Он был хмур, чумаз, беден, но весьма, надо отдать должное, усерден. Сын сапожника, если мне не изменяет память — я ведь не читал эту историю с тех пор, как вырос, а было это достаточно давно. В безызвестной отныне книжке вполне красочно рассказывается, как наш мальчик однажды заблудился в лесу и повстречал там эльфийскую ватагу, после чего его завертели по жизни удивительные приключения, прежде никому и не снившиеся, как они всегда в каждой басне говорят… Должно быть, ты думаешь, что это — всего-навсего детская сказка, и она не может содержать ничего интересного для скептичного, знающего цену всему вокруг подростка нынешнего строгого поколения, но всё же…

Микель поглядел на мальчишку из-под прикрытых ресниц, уверенный, что отыщет на бледной отфыркивающейся физиономии хорошо знакомую скуку или пренебрежительное презрение ко всей той ерунде, которую он тут нёс, но вместо этого…

Вместо этого рассеянно озадачился да потерянно умолк, проваливаясь не скромными норами-колодцами белых маленьких кроликов, а глубинным размахом спящей в океанском проломе акульей впадины да песнями шатающихся по неприкосновенным зеленым лесам крафта-скальдов, подчиняющих себе основу звездного мироздания, потому что мальчик Юа, мальчик Уэльс — он его совсем по-настоящему…

Слушал.

Не просто слышал, не просто обращал внимание или принимал к сведению, а именно что слушал, остро и чутко реагируя на остановившийся голосовой поток, недоумевающе хмуря брови и опускаясь в полоске покусанного рта, как будто бы всеми фибрами ожидая затерявшегося во временах продолжения и никак не понимая, почему то всё никак и никак не идет.

Запоздало сообразив, что история с концами оборвалась и что у кудрявого мужчины опять что-то приключилось да пошло на вечное дно, а зачавшаяся было сказка решила утопиться вместе с ним, Юа нехотя отвернулся, подобрался и натянул на успокоившуюся на время шкурку припущенные смятые иголки; прибавил ходу, обогнав растерявшегося Рейнхарта, чьё сердце громыхало на перепутье гортани и пульсирующих слуховых клапанов, раздраженно и раздосадованно цыкнул, когда тот его догнал, уперто поплетшись бок к боку да нога в ногу, а глаз больше ни под каким предлогом поднимать не стал.

Вокруг вертелся, клубился и налипал, бесшумно падая с высокого мерклого неба, зыбкий осенний снег, сновали спрятанные на божественной ладони утренние будние люди. Бумажные звезды хрустальных осадков оседали на лобовых стеклах дремлющих машин, пронзали синие и снежные бушующие путы мачтовые паруса иногда показывающихся в морских просветах корабельных лодок; скромные, тихие, робкие и еще не родившиеся, махали из-за фонарей, углов и поворотов пухлые призраки будущих снеговиков в зеленых дубах пахнущих мандаринами и корицей нарядных венков…

Где-то там же размеренная Bólstaðarhlíð сделала последний поворот и, сменившись беспорядочной россыпью черного вулканического песка, столкнула лицом к лицу с белой, строгой и неимоверно скучной школьной коробкой, не украшенной, а еще более изуродованной ступенчатой игровой площадкой да мельтешением шумной подростково-детской жизни по прилегающим закоулкам, закуткам, лестничкам, запотевшим да заляпанным стеклам и окрестным щиткам с зудящим под замками железным электричеством.

Школа звенела, надрывалась, бесновалась, звала; мимо проносились смешанные толпы откуда-то повылезавших в слишком чрезмерных количествах недоросших человеческих индивидов, что-то усердно и исступленно кричало, орало, плакалось, проклинало и упрашивало его не трогать да хотя бы сегодня не обижать, а мальчик Юа…

Мальчик Юа, разумеется, прощаться не умел.

Покосился, спав в напускной браваде и потерявших яркий цвет радужках, на остановившегося рядом Рейнхарта, с пренебрежением и вящим презрением оглядывающегося по сторонам, прикусил посиневшую нижнюю губу и, чересчур напыщенно, чтобы искренне в этот жест поверить, дернув волосами да головой, собрался уже было безголосно уходить, когда вдруг ощутил, как его бесцеремонно хватают за рюкзак и возвращают к себе обратно, вынуждая встретиться с желтым дымком предупреждающих, изучающих и по-своему параноидально опекающих привязавшихся глаз.

— Ну, ну, куда это ты так быстро намылился от меня, малыш? — усмехнулся, откровенно дурачась, хотя кто его на самом деле знает, осклабившийся лис, вытаскивая изо рта наполовину раскуренную сигарету, которую, кажется, всё же больше грыз, чем использовал сегодня по назначению. — Так делать, между прочим, некрасиво. Ты же не хочешь, чтобы я на этот твой поступок обиделся, правда?

— Ты что, совсем с ума посходил…? В чертову школу я намылился! Куда, твою же мать, я еще тут могу пойти? Я тебе об этом всё утро твердил, что иду в школу и что нет, спасибо, твоему обществу я предпочту, смирись уже, ее, — озлобленно, оскаленно, напыженно рыкнул стреляющий глазами из-под челки мальчишка, ни разу не довольный тем повальным и провальным вниманием, которое безнадежно набирала в оборотах их колоритная парочка, обнесенная живой, оборачивающейся и втихаря подшучивающей подростковой толпой. — Я никак не пойму, ты этого усвоить или просто-напросто запомнить не можешь? В чём твоя проблема, а, хренов Микки Маус?

— Проблема моя, мальчик мой, в тебе, а что до усвоений и запоминаний, то, знаешь ли, не сетую; и с памятью у меня всё в полном порядке, и со всем остальным, стало быть, тоже, — вроде бы миролюбиво, а вроде бы и пакостно да маслянисто-хитро хмыкнул проклятущий лисий выродок, со странным и напрягающим весельем посматривающий вокруг, откуда на него нет-нет да и таращился кто-нибудь с бесящим заискивающим любопытством.

Юа же, словивший от чужой гнилой заинтересованности непривычную и необъяснимую злобу, даже не догадывался, что этот чертов улыбчивый Рейнхарт прямо здесь и прямо сейчас всё больше и больше злился тоже: перво-наперво из-за того, что был вынужден отпустить запавшего в сердце юнца в средоточие бесящей скотской массы, сволочизмом нашпигованной и им же поверху и облитой, среди которой преспокойно шатались по белым минорным коридорам такие же белые минорные Отелло и рыжеголовые, но синетелые паскудные учителя, не умеющие читать появившихся накануне на мальчишке — невидимых, да, но все-таки… — клеймящих бирок.

А впрочем…

Впрочем же…

— Погоди. Постой-ка спокойно секундочку, милый мой, — с какой-то сплошь патологической и клинически ненормальной усмешкой промурлыкал вдруг больной на всю голову Рейнхарт. — Сейчас мы с тобой кое-что исправим и легко сделаем их видимыми, эти славные бирки, чтобы все сразу поняли да узнали, как у нас обстоят дела…

Юа, который не понимал ровным счетом ничего из того, что с ним происходило, когда рядом ошивался пристукнутый смолящий лис, заимевший теперь еще и привычку говорить о чём-то таком же пристукнутом с самим собой вслух, недоуменно хлопнул ресницами, не отыскав ни единого грамма смысла в сказанных тем словах. На всякий случай нахохлился и каждой доступной жилой напрягся, когда чудачащий тип, продолжающий в чём-то невинно, а оттого еще более опасно улыбаться, зачем-то к нему потянулся…

Практически там же выпрастывая руку, с силой хватаясь за пойманный локоть, а другой рукой — за хрустнувшее под пальцами занывшее плечо, и втискивая в себя с какого-то осатанелого костоломного удара, напрочь выбившего из-под ног зашуршавшую песочную почву.

— Эй…! — полноценно закричать не получилось, потому что было слишком страшно, слишком странно, слишком беспомощно, и сердце поднялось да принялось колотиться под самой горловиной, угрожая вот-вот треснуть и потечь, поэтому Юа и не кричал, а сбито и сипло бормотал, рычал, возился, едва ли не заикался и не шептал. — Что за шуточки такие…?! Отпусти! Ты! Скотина паршивая, верить которой нихера же нельзя! Отпусти меня сейчас же, я кому сказал…!

Кругом, конечно же, заинтригованно и мерзостно-издевочно зашебуршилось, засмеялось, зашепталось, обещая распустить свеженькую первополосную сплетню по всем этажам и классам, по всем открытым и закрытым ушам, дневникам, запискам, душам и поганым всеведующим учителям, чтобы за раз обесчестить, надеть ошейник выдуманной принадлежности к больному взрослому мирку и сделать окончательным бесповоротным изгоем…

Или наоборот, вылепляя из этой смачной грязи всеобщий охотничий трофей только и исключительно ради того, чтобы что-то несуществующее между ними здесь порушить, отобрать, растоптать и таким вот двинутым одержимым образом доказать свое вымышленное псевдопревосходство.

Юа кое-как вертелся, цеплялся пальцами и ногтями за чужую одежду, вяло и безвыигрышно сопротивлялся, отчаянно не желая тонуть в том, сути чего пока даже не понимал, но всего одно чертово слово, всего один выдох этого Микеля, улегшийся ему на придушенное горло, разом всё оборвал, оторвал, пустил по миру высушенными мертвыми листьями и раздавил на дребезги подошвами грязных осенних сапог:

— Тихо… — слишком серьезно велел почему-то тот, и Юа, не привыкший и не собирающийся никого и никогда слушаться, никому и никогда подчиняться, действительно с чего-то затих, действительно прекратил даже дышать, изумленно и потрясенно распахивая глаза, когда сумасшедший мужчина, пропахший крепким черным улуном и щекотным сигаретным табаком, наклонился еще ниже, притиснулся вплотную, коснулся губами покрывшейся мгновенным жаром шеи…

И, окончательно вылетая из расстегнутого рассудка да утаскивая следом за собой и беспомощно последовавшего Уэльса, с силой и болезненной мокротой вцепился тому в нашейный изгиб острыми-острыми зубами да мягким влажным языком, раскрашивая кожу следами собственного обескураживающе-невозможного губоблудства.

Он кусал его с болезненной разрытой печатью, он втягивал в горчащий неосторожный рот забранную в плен кожу, он засасывал ноющую в беспамятстве плоть, размазывая подушечкой языка слюну и кое-где проступившую, быть может, кровь. Он тяжело и шумно дышал, с концами слетая с воздушных катушек, и руки его жадно и невыносимо крепко обхватывали тощее мальчишеское тело, шарились по нему, почти ломали кости и заставляли сердце больной неволей откликаться, биться часто-часто-часто и тяжело, сгибаться от невообразимо постыдной… болезной… чокнутой и неверной… сладости… резко и непредгаданно вскружившей настолько, что Юа не сумел ни рыпнуться, ни сделать попросту ничего, кроме как стоять, вкушать, бесконечной круговертью умирать и всё это так нелепо…

Неправильно…

Чувствовать.

Волнистые волосы Рейнхарта обтирались об его щеки, глаза, губы и нос, исторгали незнакомые запахи грубого и живого кого-то еще в мятно-шоколадной терпкости впитанного вместе с ночным кофе утреннего снега, и Юа…

Юа, он просто…

Только и смог, что вспыхнуть маленьким докуренным фитильком да возгореться до самых корней разметанных по плечам и спине прядок, хватаясь ладонью за предательскую помеченную шею, исходящую колючими мурашками, когда Рейнхарт, продолжая всё так же безумно улыбаться, пусть в глазах его и встала надгробной плитой сплошь жуткая и ненасытная трехглавая гидра, нехотя его отпустил. Мальчишка ватно и железно мазнул кончиками пальцев по саднящей сквозь ладонь плоти, слизнул с губ выступившую в бесконтрольном приступе слюну и сладковатый привкус переворачивающей всё вверх тормашками безумной близости, попытался было что-то хоть сколько-то связное сказать, но…

— Псих… — вот и всё, что у него получилось вышептать, пока тело, сотрясаясь из самого нутра и принимая впервые познанное за жизнь повальное поражение, без его ведома попятилось, отошло на несколько подгибающихся хромых шагов назад. — Ты же чертов… чертов психопат… Больной и помешанный… психо… пат…

После же этих его хрипящих и едва ли не рвущихся на ниткам бессильных слов…

После этого мальчик Уэльс, пожизненно считавший, что сбегать от рушащихся на голову проблем и преследователей — жалко и унизительно, а оттого предпочитавший просто уходить с непременно выпрямленной гордой спиной, со стиснутыми зубами вытерпливая всё, что бы ни старалось заставить согнуться и выломаться в хребтовом позвонке…

Так постыдно, испуганно и смятенно, что захотелось от всего сердца прокричать, зажимая ладонью прокушенную пульсирующую шею в черно-красных набухающих разводах…

Сбежал, озлобленно расталкивая оборачивающуюся толпу острыми локтями и не смея поднять опущенной поверженной головы.

Комментарий к Часть 3. Сорванный цветок

Относительно «лисости» Микеля.

В Норвегии есть целый цикл сказок с участием Лиса Миккеля — хитрого, настырного, часто выходящего сухим из воды; вот отсюда чуть-чуть измененное имя и взято вместе со всеми аллегориями, и Уэльсу, связывающему Рейнхарта с лисицей, эти сказки известны.

========== Часть 4. Говорит и показывает дядюшка Арчи ==========

О, декаданс, случайные встречи,

Стол, преферанс, горящие свечи.

На патефоне играет пластинка,

Гойи сидят и слушают Стинга.

Плещется ром и кокаин

class="book">Желтыми пальцами в тонкие ноздри.

Вы предлагаете вместе уйти —

Поздно, милая дамочка, поздно!

Дышите в ухо, что там, за углом,

Черный, блестящий нас ждет «Роллс-Ройс».

Он повезет нас на аэродром

Томной дорогой рассыпанных роз.

Агата Кристи — Декаданс

Юа до прокушенных губ не хотел.

Не хотел он выходить из своей чертовой школы, время в которой как назло бежало всё быстрее и быстрее, радостно приближаясь к опасной крайней отметке — мальчик знал, каждым клочком чуял, что там, снаружи, ему тихо и мирно пройти не дадут, там, снаружи, наверняка нарисуется проклятый лисий Рейнхарт, перехватит его, преградит путь и вцепится, чего уж теперь-то мелочиться, куда-нибудь еще. Впрочем, Юа уже больше не понимал, кого именно стоит опасаться и что конкретно видят его ошалевшие глаза — знакомая высоченная фигура попеременно рисовалась за одним и другим углом, поворотом и человеком, плавала, ухмылялась, пускала к потолку дым, а потом, разумеется, бесследно растворялась, но…

Легче от этого не становилось всё равно.

Непосредственно на самих занятиях его до воя и кулачного скрипа доводил зарвавшийся белобрысый Отелло; слухи, кажется, дошли и до мавританских ушей, и седой заводила, привыкший вертеться рядом, но не проявлять — потому что, очевидно, стеснялся и боялся спугнуть, хотя все и так в округе об этих его тоскливых да ревнивых взглядах знали — подавляющей настойчивости, вдруг резко удумал пойти по стопам пресловутого Микки Мауса и немедленно ту, собаку облезлую, проявить.

Вездесуще усаживался с отбрыкивающимся Уэльсом за одну узкую парту, куда соваться обычно не решался никто, провожал долгим и пространным холодком каждый жест и шаг, часто и много хмурился, крысился, молчал и ничего по поводу этих своих закидонов не объяснял, после чего, с концами подхватив шастающий отныне по Рейкьявику вирус завезенного гребаным лисьим сыном разящего помешательства, просто взял его за загоревшееся запястье, дернул, накрепко стиснул пальцы и потащил по лестницам вниз, выискивая для предстоящего разговора — хотя что-то Юа подсказывало, что ни черта никакого не разговора — редкий укромный уголок…

Правда вот найти такового не успел, потому что Уэльс, потерявший запасной ключик от забагажного терпения да всякого понимания извратившейся ситуации, в которую окунаться всеми фибрами не хотел, проехался сжавшимся кулаком по перекошенному лицу и, торопливо да виновато, чего попытался не признавать, отведя взгляд, остаток последующих уроков, практически впервые те прогуляв, проторчал у чопорной, чересчур зацикленной на своих обязанностях медсестры. Та неким немыслимым образом умела выявлять симулянта за считанные секунды, подбадривая того зеленой иголочкой в раздетую задницу — из-за чего к ней отваживался заходить отнюдь не каждый, — и Юа как-то так не очень хорошо, но искренне радовался, что от минувшего утра, от тягомотины с разобидевшимся Отелло и идущей по пятам опасности оказаться перехваченным шатающимся по улицам желтоглазым маньяком, у него поднялась самая что ни на есть всамделишная температура — по крайней мере, медсестра с порога ухватила его за шкирку, уложила на койку, напоила горькой ромашковой микстурой, насыпала в пластиковое блюдце горсть сладковато-терпких лишайниковых леденцов и наказала до окончания дня здесь отлеживаться.

На потенциально предоставленную возможность отправиться домой захворавший мальчик не проявил ни малейшего энтузиазма, и сестра милосердия, ничего-то того страшного, что таилось за окнами, не знающая, а посему тут же убедившаяся, что всё происходящее по-настоящему больнично и беспритворно, без проглоченных грифелей и выпитых бесцветных чернил, заволновалась, объявила внештатный карантин и, черт весть куда направившись, оставила Уэльса отсыпаться в священном запыленном одиночестве, чему тот остался тайничком да благодарящей невысказанностью очень и очень рад, хоть и лежать, как ему наказали, не собирался.

Втихаря поднявшись, как только из зоны слышимости удалились звонкие каблучные шаги, побродил вокруг и около, потрогал стеллажи да полки и притаившееся на тех медикаментозное барахло, пошелестел спрятанными в бумагу шприцами, поглядел украдкой за мутные серые окна, поприслушивался к коридорному шуму, сам с собой понервничал да похмурился.

Чуть позже, с лихвой эти свои хмурые нервы оправдывая, смятой тенью и мимолетом, но все-таки углядел знакомую кудрявую фигуру в длинном английском пальто, что каким-то хреном выплыла из-за болтающейся внизу обезлюженной улочки да задумчиво, будто всё на свете чувствовала, посмотрела прямиком наверх. После этого, в упор не соображая, на самом ли деле он его видит или же снова и снова себе придумывает, но зато чахоточно побледнев, забравшись с головой под одеяло и с трудом дождавшись последнего звонка, соврав, что сейчас же поковыляет домой, пошел шататься да перебиваться по коридорам и туалетам, ни разу не понимая, что на него нашло и что за дерьмо он собственными потугами вытворяет, добровольно играя в мерзкий болевой пинг-понг с этим рехнувшимся психом-Микелем.

Выйти бы нормально наружу, пока там оставались и другие люди, послать того — если всё это было не одной большой галлюцинацией, конечно — ко всем известным и неизвестным чертям, плюнуть под ноги, убраться домой и забыть, что такой человек — опасный и бесполезный, и не надо думать о нём иначе — вообще в его жизни появлялся.

Впрочем, загвоздка отыскалась и тут: забыть что-либо, когда под поднятым и натянутым до предела воротником наливался миниатюрной вселенной кроваво-синий засос, усердно и изрядно обо всём случившемся напоминающий, было…

Не очень, если уж начистоту, возможно, поэтому Юа всё так же потерянно бродил, щерился на кривляющееся в окнах отражение, распугивал запоздавшую на продленках мелюзгу отсвечивающими невидящей паранойей глазами и вечным недовольным бормотанием, выливающимся вслух да строго с самим собой. Сворачивал с пути свободно шастающих да болтающих о каких-то сущих взрослых мелочах дотошных учителишек и, от души проклиная всё, что с ним в этот день случилось, с дрожью и новой порцией загнанного страха дожидался того злободневного часа, когда озакаченное солнце, давно скрывшееся из виду, утопится в соленой воде, выпустив на волю прикрывающий тылы морозец продолжающей моросить да снежить успокаивающей ночи.

Так что часы тянулись, стрелки заговоренно барахлили, но, как это рано или поздно случается, нехотя достигли самой крайней из отмеренных точек, выпуская Юа Уэльса — до трясучки нервного, пришибленного и далеко не уверенного, что человек в пальто убрался вон, устав тратить снопы да копны повязанного пустого времени на запропастившегося незнакомого мальчишку — обратно на свободу, где в мокрых туманных потемках пахло подкисшим исландским скиром, а долгий северный закат, должный умереть и раствориться во чреве вечерней ночи, разливался по небу брызгами зеленого фосфоресцирующего сияния, проглядывающего сквозь расползающиеся тучевые облака.

⊹⊹⊹

Когда Юа выбрался из школьных дверей, ступая осторожно и по-возможности бесшумно, точно бесталанный презренный вор, и, с несколько секунд промявшись возле размытой границы зачинающейся детской площадки, сбитым угрюмым шагом побрел сквозь черный шуршащий песок, чем дальше, тем опрометчивее веруя в то, что сумасшедший мужчина оставил, наконец, в покое и действительно ушел, кишки его, пронзив болезненно осыпавшимися гвоздями, прорвал насмешливый, взбудораженный и немного, должно быть… разозленный голос: до тошноты и исступленного головокружения знакомый, чтобы, даже если очень и очень захочется, ни с кем и ни с чем его, прижегшего да приручившего, не спутать.

— И что же, мой дорогой мальчик, ты столько времени делал за этими стенами, позволь-ка мне грешным делом поинтересоваться? — вроде бы пока безобидно, а вроде бы и до удушья холодно спросил он, отливаясь откуда-то из-за спины, из перемешанных всеми вскрытыми мастями сумраков и ветреного подвывания оштукатуренных блеклых стен; и откуда, черти забери, он только там взялся?!

Уэльсу, который наивно попробовал пройти дальше и попытаться сделать вид, что ничего-то он не расслышал и вообще смертельно занят возвращением домой, не потребовалось ни медлить, ни самостоятельно — ни того ни другого он, впрочем, делать не собирался и так — оборачиваться; Рейнхарт, не любящий, очевидно, излишних церемоний, тут же протопал по песку, догнал и, обдав особенно приторным горелым дымком, нахально схватил его за руку, практически вбитой в зубы силой вынуждая повернуться к себе лицом, а не упрямым затылком. Заглянул разбереженными ледяными фитилями в невольно принявшие глаза, резко и рвано наклонился ниже и, выдохнув в ноздри и рот поперхнувшегося мальчишки очередную порцию замыленного смога, требовательно да так собственнически, будто имел на то полное право, обхватил опешившего Юа ладонью за волосы на макушке, болезненно выдирая те из натянувшегося тугого хвоста.

— Что ты… что ты такое опять вытво… ряешь… отпу… отпусти меня, ты… какого хрена… какого же хрена… ты… ты… — говорить что-то связное и осмысленное, когда из горла тёк вязкий и щекочущий кашель, по щекам слезилось невольной жидкой солью, сердце в груди отбивало частый-частый похоронно-заячий ритм, а скальп сковывало режуще-щиплющей язвой, было до тошноты неудобно, практически невыполнимо, и Юа, быстро все бесплодные попытки оборвавший, просто-напросто норовисто забился, стараясь вмазать носком разваливающегося ботинка под чужое колено, раз уж кулаки его — не стоило даже и проверять — никакого вреда этому человеку нанести не могли.

Правда, ему вообще, кажется, вреда этого треклятого нанести не могло ничто: сраный Рейнхарт прытко и показушно-игриво, что бесило, распаляло и ущемляло только больше, уворачивался, худо-бедно выходки его сквозь зубы терпел, не гнушаясь показать, что делать, впрочем, этого долго не станет — лицо его постепенно заострялось и серело, глаза наливались уже частично знакомым вчерашним сумасшествием, рот искажался в уродливой оскаленной гримасе, по наивному мнению Уэльса не могущей принадлежать обыкновенному человеческому человеку.

В какой-то момент доведенно рыкнув, мужчина сплюнул к ногам чадящую гарью мешающую сигарету, при помощи зубов стянул с временно свободной руки черную кожаную перчатку, тоже отшвыривая ту от себя прочь, и, за всё те же волосы жестко дернув к себе завывшего и замычавшего от боли мальчишку, прижался тому практически лбом ко лбу, встречаясь с распахнутыми отрицающими глазами, танцующими на ветру свой одиночный вальс-бостон синих-синих полночных привидений.

— Я ждал тебя, милый мой, весь этот чертов поганый день. Ходил тут, ходил там, даже одернул пару других малолеток, когда они всей гурьбой потопали, как хорошие да послушные детишки, по домам, и никто из них почему-то не мог мне с точностью сказать, куда же ты подевался, — гулко и сипло прохрипел Рейнхарт, надвигающийся всё ближе, теснее, неприкрытее… страшнее. — А я между тем имел кое-какие планы и на обед, и на ужин, и на грядущую ночь: в твоем, дорогой мой, обществе. В итоге же мне пришлось пустить все эти планы коту под яйца и проторчать на этой богомерзкой площадке с половину дюжины утомительных часов, окунуться в непритязательное внимание юных юбочных особ и переживающих комплексно-неполноценные будни неприкаянных мамаш, проморозить в лужах ноги и перепробовать на вкус удручающий ворох мыслей о том, чем именно ты там, в этой своей школе, можешь заниматься, милый мой Юа. Ты же все-таки Юа, ведь так?

От голоса его, грузной ядовитой змеей заползающего под покусанную синими мурашками кожу, становилось настолько не по себе, что Уэльс, оглушенный, будто затравленный на озерном днище серебряный карп, вновь попытался оказать машинальное сопротивление, хватаясь и впиваясь всеми пятью ногтями в запястье той самой руки, что продолжала удерживать, вырывая то один волосок, то другой, его гриву. Впивался он с полноценной дурью, ни на какие стеснения или страхи размениваться не собираясь, драл покрашенную солнцем шкуру с загорающейся агонией и был всецело уверен, что лисьему выродку от этих его действий ни черта приятно не было, но тот, скотина, даже близко не вёл и бровью, со всей больной головой окунаясь в кровавый животный раж.

— Я уже, признаться, начал думать, что ты успел побаловаться чем-нибудь шибко взрослым и шибко грязным — не спорь со мной, не надо, мне отменно известно, чем вы там по своим маленьким и тайненьким туалетным комнаткам да медицинским кабинетикам занимаетесь, славные неопороченные детишки. Что тебя облапал этот твой чертов господин мавр или что тебе настолько пришлось по вкусу новое утреннее ощущение, что ты решил испробовать его с кем-нибудь… еще. Ну-ка, к слову, давай с тобой это снимем! Не помню, чтобы я разрешал тебе скрывать оставленную мной метку, проклятый непослушный мальчишка, — проваливаясь из одной ямы в другую, почти уже по-настоящему озверело рявкнул он, грубо срывая с шеи поперхнувшегося и порядком задохнувшегося Юа смятый узелковый шарф, зажимая тот в кулаке, отодвигая поднятый воротник и с выразительным недовольством наблюдая за успевшим поблекнуть на несколько тонов иссиня-алым пятнышком. — Какого же черта на тебе всё так быстро, оказывается, заживает…? Впрочем же, если посмотреть со стороны другой, то, благодаря этой интересной особенности, у меня всегда отыщется замечательный лишний повод, чтобы…

Дураком он был знатным, этот гребаный ублюдок, и то ли оценивал себя чересчур высоко, то ли Уэльса — ни за хуй собачий низко; ни сдаваться, ни смиряться, ни принимать всеми силами навязываемого поражения мальчишка с сивыми глазами не собирался, а потому, со скрипом чешущихся зубов выслушивая интимно-пошлую дребедень спятившего на всю башку идиота, все-таки дождался его, шанса на маленький личный триумф. Позволив себя облапать чертовыми сигаретными пальцами за ходящую мурашками шею, позволив подступить на тесную близость в выверенных да срывающих кое-кому последние мозги миллиметрах, подался всем корпусом мужчине навстречу, задрал острое костлявое колено и, злорадно прищурившись, вполне даже ловко всадил тем между чужих ног, почти-почти попадая в нацеленное причинное место — еще бы совсем чуть-чуть, пару-тройку несчастных рваных сантиметров до горящего в крови мстящего взрыва, но…

Козел этот умудрился отпрянуть — жопой он, что ли, все его выкрутасы заранее чуял?! — в тот самый провокационный момент, когда Юа успел позволить себе удовлетворенную циничную усмешку, а в следующий момент, прикусывая от обиды и выцеженной красноты побитые губы, уже всё на свете молча материл, до ломки и хруста стискивая трясущиеся кулаки.

Заостренное смуглое лицо, еще только-только представляющееся не таким чудовищно чумным — потому что всё, к сожалению, познается в сравнении, — снова подернулось предостерегающей лязгающей дымкой, начав тотчас трансформироваться в нечто безобразно уродливое, прожорливое, психопатичное и плотоядное, лучше всяких слов дающее понять, что никакой легкой увеселительной прогулки — хоть не очень-то и хотелось, так что подумаешь…! — у них здесь не случится: вместо нее, если так и остаться стоять, накроет что-нибудь трупно-темное, липкое, куда более паршивое, чем весь этот отвратительный душащий день…

— Да пошел бы ты к черту! — взвыл, сам от себя не ожидая, но истошно стараясь выбраться из хлюпающего под ногами болота да разогнать бурлящую по жилам холодную панику, сдающий последние рубежи Уэльс. — Иди от меня к черту со своей двинутой шизофренией, псих ненормальный! Делать мне больше нечего, чем ходить и трахаться со всеми подряд! Да кому оно нахер нужно, а?! Ни мавры меня твои не интересуют, ни ты сам, ни вообще никто, понял?! Если ты еще не заметил, то давай я тебе подскажу, что единственный, кто пытается ко мне настолько озабоченно лезть — это ты, хренов помешанный осел! Я торчал в этой тупической школе на тупических уроках и в кабинете медсестры, да, но не потому что мне нужно было там с кем-то… поебаться… а потому что ты меня, скотина, довел; не знаю, что ты там знаешь и чем балуешься… баловался… сам, но я всей этой хуетой не страдаю, ясно тебе?!

Он уже категорически не верил, что хоть что-нибудь поможет привести в чувства тронутого разбесившегося типа, продолжающего скалить на него голодные до рукоприкладства клыки, и вообще не понимал, почему начинает так унизительно и малодушно перед ним отчитываться или, что еще хуже, откровенно оправдываться, но тот вдруг…

Тот вдруг с какого-то бока взял да и разжал эту свою погребальную убивающую хватку.

Выпустил вон из приотворившихся рук, без угроз и телодвижений позволил отойти, попятиться, едва не завалиться, споткнувшись, назад, поспешно пригладив да ощупав истерзанные подранные волосы, а сам, помешкав, с каким-то сплошь нездоровым и не укладывающемся в понимании удивлением уставился на свою же ладонь, будто на полном серьезе раздумывая, что же только что произошло и что эта самая рука, не спросившись у него, вытворяла, оставив на коже и сброшенной перчаточной шкуре теплые паровые следы чужого выпитого дыхания.

Уэльсу, во все глаза на это таращащемуся, бежать бы сейчас, пока не стало фатально поздно, со всех ног, бежать и ни за что не оглядываться, с самого незадавшегося утра прекратив заботиться и бесполезной пресловутой гордостью, и прочей растоптанной ерундой, но только сделать этого отчего-то всё никак не получалось: ни собраться с духом, ни решиться, ни угомонить громыхающего под кадыком шалого сердца, протанцевавшего на грани тоскливого землистого привкуса, ни заставить окаменевшие конечности отлипнуть от пожравшего песка и хоть куда-нибудь отсюда унести.

Да и Рейнхарт, запрятав обратно в карман время от времени высовывающееся оттуда чудовище, кое-как возвратившись в прежнего, относительно адекватного себя, смущенно наклонившись за оброненной перчаткой да засунув в ту говорящую слишком о многом руку, мрачно, но зато с неподдельной — Юа почему-то в это мгновенно поверил — печалью выговорил:

— Я, к сожалению, вынужден не согласиться с тобой, мой нежный цветок. Ты, уж извини, в корне не прав; мне по горло хватило вчера твоего выступления, чтобы раз и навсегда уяснить, кто и как на тебя смотрит и кому и как ты, мальчик, нужен. И это, я полагаю, лишь малая часть от всей той огромной реальности, которой мне пока что в полной мере не удалось узнать. Так что не обессудь, если я вдруг своими предположениями тебя оскорбил, но не только твое доверие не валяется на дороге, ожидая, когда его подберут да припрячут под теплую рубашку, радость моя, но и мое, знаешь ли, тоже. Что же до моей так называемой психопатии, которую ты мне столь старательно прописываешь… — здесь он усмехнулся, вполне миролюбиво растянул губы в гуталиновой и относительно мягкой — Уэльса, впрочем, всё равно от нее порядком передернуло — улыбке и, вновь оказавшись непозволительно близко к прикованному к месту мальчишке, выдохнул уже тому в лицо, завораживая отплясывающей в опасных глазах черношкурой коброй: — Спорить с тем, что она у меня есть, я, красота моя, не стану. Но и просить у тебя за нее прощения не стану тоже, потому что окажись я так же нормален и здоров, как все, кто окружают тебя, внимания я бы твоего добиться не смог. А так… так, ты только погляди, оно уже почти всё безвозвратно… мое.

Юа, вновь до самого днища ошарашенный, потрясенный и задушенный ударившими по щекам болезненными, но, господи, правдивыми словами, не сумел даже ничего возразить, не сумел разлепить жалко трясущихся мертвых губ и выдавить из глотки ни единого противящегося звука, просто молча и убито оставшись стоять, смотря потускневшими и перепуганными глазами в резко потерявшее улыбку, слишком и слишком мучительно верно читающее его лицо.

Он всё еще хотел уйти, он действительно хотел убраться, не оборачиваться и никогда впредь этого человека на своих дорогах не встречать, но…

Но уже сейчас, всего лишь находясь рядом с ним и чувствуя замешанный с ветром запах — горький маслянистый елей со сладкой корицей, пьяной вишней и крепким французским арманьяком, — обреченно и как никогда ясно понимал, что…

Никуда по-настоящему подеваться не сможет: не потому что не сумеет сбежать, а потому что просто не… захочет.

Потому что прямо в этот вечер, в этот самый решающий и переламывающий всё прежнее миг отправится вовсе не домой, а куда-нибудь туда, куда поведет этот сумасшедший, нетерпимый, невыносимый человек, желтым стальным намордником и дрессирующей собачьей плеткой узаконивающий над ним свои странные, выдуманные, но отчего-то изрядно работающие…

Права.

Микель Дождесерд, неведомым хитроходством продолжающий слушать покорно ложащиеся в ладони мальчишеские мысли, не умеющие облечься ни в одни на свете запретные слова, лишь приподнял вверх уголки прокуренных губ и, сцепив пальцы на дрогнувшем запястье напряженного до нервного истощения Уэльса, тихо-тихо, будто совсем ни к кому не обращаясь, прошептал:

— Пойдем, моя маленькая капризная роза. Давно уже пришло время хорошенько тебя накормить.

⊹⊹⊹

Юа привык наблюдать погружающийся в ночь Рейкьявик только со стороны, возвращаясь однообразной заученной дорогой из унылой школы в такой же унылый да молчаливый белый железный дом; еще ни разу прежде он не становился частичкой накрытой тревожливым блюром жизни сам и ни разу не позволял себе окунуться в переливы свечных огней, бесчинствующий штормующий воздух и волнительный трепет, бегущий от холодного асфальта вверх по принимающим венам, дышащим вездесущим черным песком.

За спиной по-прежнему болтался потрепанный джинсовый рюкзак, который идущий рядом Рейнхарт с несколько раз настойчиво предложил — причем сделал это на полном серьезе, Юа видел по его глазам — не понести, а просто взять и выбросить вместе со всем содержимым в мусорную урну.

Тело, неприученное к постороннему, хрипящему в макушку присутствую, то прело в становящемся чересчур жарким свитере, то вдруг начинало в нём же истово костенеть, едва стоило бродящему косыми пустырями ветру отлепиться серой пеной от черного океана и по новой налететь, проведать, что творится в жизни таких странных, таких непостижимых и непутево смешных человечков…

Юа же между тем не волновался, нет, а самым неутешительным образом умирал от грызущих за горло нервов и чем дальше, тем неостановимее сходил с ума.

Юа вообще наотрез не понимал, как позволил случиться тому, во что со всей ноги вляпался и потопал в нём теперь всё больше и больше, с горечью и страхом во рту, но покорно отмеряя шагами незнакомую напрягающую дорогу рядом с таким же незнакомым напрягающим мужчиной, злясь, но позволяя себя вести, указывать направление, время от времени ненароком притрагиваться и — вот это был явный перебор, но сопротивляться не получалось и здесь — оглаживать пальцами струящиеся по спине волосы, мягко перебирая те, точно шелковистую кошачью шерсть в тихий полночный час, когда зачастившая бессонница нашептывает на ухо старые регентские сказки.

Чуть позже до Уэльса запоздало дошло, хоть и нисколько не удивило, что Рейнхарт знал этот город как свои два десятка пальцев: он ловко лавировал в бьющих изо всех сторон ветряных потоках, выбирал тихие потаенные переулочки, куда брызжущие соленой слюной штормовые псы не могли так быстро пробраться, чтобы обрызгать леденеющими каплями или застудить поднывающее время от времени ухо. Рейнхарт смеялся, курил, плёл бесконечные бестолковые байки, в которых Юа путался и терялся, безостановочно о чём-то говорил, говорил, говорил; слова его заглушал то приближающийся океанический прибой, то шум проезжающих мимо или за углом транспортных колесниц, то сходящее с ума сердце самого Уэльса, так и продолжающего терзаться сдавливающими плетьми обрушившейся обреченности — и от этого вечера в целом, и от собственного поступка в частности.

— Кекс — это не столько ресторан, моя радость, сколько одно из лучших в мире местечек, где можно испробовать сочный бараний шашлык или таинственный суп-торраматур — так здесь принято называть все необыкновенные деликатесы, готовящиеся по сохранившимся средневековым рецептам. Не знаю уж, как ты относишься к морским дарам и приготовленным из них блюдам, но, думаю, они всё же тебе приглянутся. Полагаю, эль под градусом — крепким или же не очень — тебе предлагать еще слишком рано, но у них есть, если память меня не подводит, неплохой имбирный лимонад и теплый коричный сидр на грушевом соку… Надо признать, тоже весьма и весьма недурной. Что скажешь? Быть может, у тебя есть какие-нибудь предпочтения? Что-нибудь конкретное, чего бы ты хотел в обязательном порядке отведать?

Предпочтений у Юа не было.

От слова вообще.

Ничего у него не было, кроме отрешенного да распущенного по шарфовым ниткам непонимания, не самой удачной попытки разобраться в проскальзывающих мимо минутах и протекающей под подошвами асфальтированной полосе, поднывающей от веса угрюмого рюкзака спины и спутанных ветрами лохматых волос, постоянно лезущих в рот да на глаза, а больше…

Больше действительно ни-че-го.

Кекс, о котором Юа наслушался за время приведшей к нему дороги больше, чем оказался способен запомнить, представлял собой очередной потаенный сюрприз в исконно исландском духе: снаружи это было неказистое, ничем особенным не примечательное низкорослое зданьице в наляпанных монотонных тонах.

Такие же идеально выверенные геометрические стены, как и в обманчиво невзрачной с виду Харпе, такой же преобладающий пепелисто-серый окрас крепкого несущего каркаса и отливающие лакричной чернотой коренастые прямые крыши. Ровные и не слишком гостеприимные, зато воистину огромные квадраты застекленных окон с белыми, но запачканными — специально или же нет — рамами, неприветливая и неуютная деревянная дверь, подточенная впритык под почти двухметровый рост Рейнхарта.

Снаружи Кекса имелось несколько не слишком-то нужных ступенек, выложенных в абстракте коричневато-рыжей радуги, имитирующей, вероятно, ворох раскрытых книжных страниц. Несколько округлых плетеных столиков со стульями под стать, за которыми, конечно же, в эту пору никто уже не сидел, если не считать одного-единственного средневозрастного китайца, на ломаном английском поливающего эпатажным дерьмом гребаный вымерший Рейкьявик перед мрачным на лицо плечистым официантом, вынужденным торчать перед голосистым, тепло закутанным ублюдком в тонкой белой рубашке да с перекинутой через руку лопапейсой из выкрашенной в синий овечьей шерсти.

Китаец, надрываясь и лая, орал, что кухня тут — дрянь, обслуживание — дрянь, сам хостел еще хуже, а городишко настолько убог и безвкусен, что давно пора отдать его великому Чжунго и превратить в место куда более полезное: промышленную фабрику массового производства, клочок суши для страждущих нового жилья и семейной прибавки или просто показательный монумент североевропейской бездарности.

Рейнхарт в перебранку не полез, но лицо его, когда они проходили мимо, заметно посерело, скривилось, взгляд налился непонятной Уэльсу злобой ко всему социалистическо-коммунистическому и, наверное, желтокоже-недоглазому, а пальцы, задевшие минареты прикорнувших у главного входа неубранных оркестровых тарелок, отстучали нервный обличающий ритм о слабовидящих имбецилах, не способных отличить искусного пафоса Лондона или Манхеттена от жестяной коробки и пропахшей мочой собачьей дыры.

Юа, который всегда оставался безмерно далеким от самого понятия жизни в целом, невольно ощутил, что в глубине души в кои-то веки согласен с ним, с этим причудливым и всё равно всяко сумасшедшим дождливым лисом, а меньше чем через минуту узнал вдруг, что внутри Кекс оказался не в пример уютнее, чем показался снаружи: стены, потолки, полы, мебель — всё здесь жило и дышало легким воздушным деревом, питалось оставленной досыпать стариной и знающей себе цену пыльной вальяжностью, за которой разливалось по лампионам смазочное апельсиновое масло и шуршали полосатые бумажные паруса с военных скандинавских драккаров. Ресепшн напоминал колдовскую ведьмину стойку, где вместо скучных постоялых бумажек полки заполняли грубые коричневые конверты да всяческие безумные мелочи: от банок с раскрашенными в яркую краску сухофруктами, тарелок со свеженарезанными овощами и колбасой — до засушенных устриц, пучков ароматных трав, акульих зубов в раскрытой шкатулке и миниатюрных корабликов, щелкающих часовыми стрелками с украшенного гренландской русалкой или нордическим Гармом носа.

Здесь остро пахло морской солью и морской же рыбой, за окнами плескался подступивший вплотную черный залив, под потолками покачивались отбрасывающие уютный абрикосовый свет лампы — более насыщенный огонь трещал на кончиках свечек, в огромных антуражных печах или прикрытых резной чугунной решеткой каминных уголках.

Юа увидел относительно широкую витую лестницу, ведущую на смутно заинтриговавший второй этаж, и там же — четвертку закрытых деревянных дверей, и Микель, верно прочитав пойманный взгляд, объяснил ему, что наверху располагается отделение самого отеля, в это время уже практически не принимающего гостей — расквитаться бы со старыми, вроде того надоедливого говорливого китайца, да закрыться до следующей весны.

Работать — по словам всё того же Микеля — остались только ресторанчик, в который они и пришли, да зона свободолюбивого искусства для креативных и творческих, но потерявших себя людей — с иной стороны Кекс объединялся с музеем художеств и скоплением различных крохотных студий, пестрящих и модельерами, и художниками, и танцорами, и просто теми, кто жаждал познать в этой жизни хоть что-нибудь новое, прежде чем отойти к принимающему всех до единого синему дну.

Пока их сопровождали в единственный зальчик, обслуживающий осенней порой гостей, на глаза Уэльсу попалась совершенно безумная, но приворожившая комната.

Имелся в той лишь один-единственный — долгий, гротескный и загрубленно-простой — стол на нескольких человек, обступленный обыкновенными деревянными стульями с провалившейся зебровой обивкой. Столик-пристройка из белого в крапинку мрамора, под которым затесалась надутая виноградная бочка, сколоченная из осветленных досок и старых погребных заклепок ржавого-ржавого пластового металла. Причудливый настенный стенд, где расположились разнообразные скляночки, колбочки, темные заклеенные бутылочки, красные в белую полоску леденцы на длинных палках, кухонные доски для нарезки рыбы или курицы, обернутые клетчатыми салфетками отполированные столовые приборы…

Рядом со стендом, приковывая просто не могущее оставаться не заинтересованным внимание, по стене распластался большущий пестрый плакат с огромной улыбающейся головой, выпученными голубыми глазами, русой шевелюрой и крепко зажатой в пальцах ложкой; плакат кичился торжественной надписью «Carnival» в нижней буквенной строфе, а чуть выше и чуть левее, уже под самым потолком, болтались в пустоте две вырезанные из дерева карусельные лошадки — шахматно-белая и шахматно-черная, пришпиленные к притолоке крепкими железными шестами, будто в попытке закрутить упомянутый карнавал вот прямо-прямо тут.

— Что же это я вижу… Неужели тебе по сердцу подобные развлечения, моя радость? — осведомился как-то сам по себе успевший позабыться Рейнхарт, не вовремя наклонившийся и выдохнувший свой до осточертения нехороший и безответный вопрос на загоревшееся юношеское ухо, пока Уэльс, капельку отстранившийся от оставленного за порогом мира, во всё глаза таращился на проплывающий мимо сумасшедший уголок. — Или, быть может, одни только жеребчики? Карусели? Ты любишь аттракционы, мальчик?

Поспешно одернув себя и почти-почти силой заставив вспомнить и впредь не забывать, с кем имеет дело, несмотря даже на то, что согласился отсидеть вместе с этим «кем» спонтанно наметившийся ужин, Юа грубо — грубее, чем собирался, тем самым полностью выдавая скребущуюся за голосом неправдивость — качнул головой, разочарованно — потому что делать этого до обидного не хотелось — отвернулся, порывисто рассовывая руки по карманам джинсов и вздергивая по глупой детской привычке подбородок, пытаясь показать ту чертову независимость, от которой сам же месяц из месяца и страдал.

— Нет. Ерунда и детский сад. Ничего оно мне не нравится. И аттракционы твои дурацкие я тоже не люблю. Было бы еще что любить…

— Если тебе так угодно, изумительная моя катастрофа… — с приличной дозой напускного безразличия, в которое поверилось не то чтобы очень, но всё равно почему-то немножечко кольнулось, хмыкнул Рейнхарт, снисходительно пожимая плечами; Юа ведь и близко не догадывался, что слова его роли для мужчины не играли и тот спокойно, со вкусом и легкостью разгадывал за каждой второй отравленной кислой миной или чересчур злобной тирадой мальчишку чуть более живого и настоящего, чем ему пытались показать, а оттого ни раздражаться, ни приструнивать, ни спорить лишний раз не спешил. К тому же оттого, что этот немыслимо забавный и интересный Юа Уэльс находился рядом, скрашивал резко прекративший быть унылым и обрюзгшим вечер, заставлял душу оживленно колотиться, а кровь — вскипать и клокотать, чего не случилась уже много-много изнурительно долгих лет, настроение его стремительными скачками достигало верхушки, кружилось такой же карусельной кобылкой, мурлыкалось и заполняло бурдюки лёгких бражным да славным пьянящим хмелем. Он был готов на что угодно ради него: выполнить любую, пусть и самую безумную, прихоть, прилюдно встать на колени и оцеловать ему ноги, или вот обнять, подхватить на руки да нашептать на ухо, что никогда никуда не отпустит, навсегда и насильно — можно ведь, если по-хорошему не согласится, сделать и по-плохому — оставляя с собой, пока однажды и в юном сердце не вспыхнет ответного прекрасного чувства: добиваться желаемого Микель умел, а потому в том, что рано или поздно получит со склочной замкнутой стороны нужное внимание, не сомневался. — Но всё же, что бы ты там ни говорил, мальчик мой, я бы с удовольствием попросил обустроить для нас местечко за этим любопытным столом, да вот только, увы, это немного не в моей власти — исландцы, как ты уже, должно быть, знаешь, не те люди, что падки на деньги: сколько бы я им ни предложил, никто не станет открывать закрытое и носиться сломя голову ради наших прихотей, когда рядом есть привычный и приличный, пусть в чём-то и обыденный зал… Весьма недурственный, не могу не признать, подход, не находишь, краса моя?

Юа, никак не могущий взять в толк, что с этим человеком не так и зачем он это всё говорит и, что еще страшнее, делает, поспешно, чтобы не заметили чего-нибудь не того, отвернулся, пнул носком чавкнувшего моросью ботинка, оставляющего за собой неприличные склизкие разводы, каменистый горошковый пол, пытаясь в бешенстве рычать, а на самом деле в смятении хрипя, что:

— Не нахожу я ничего и не надо ничего ни у кого выкупать, ты. Не со мной уж точно, потому что мне наплевать, где сидеть и смотреть на эту твою идиотскую… рожу…

Получилось паршиво, бесчестно и грубо, настроение от этого стало только хуже, за щиколотки укусила чахлая пристыженная вина, испытывать которой до стона не хотелось, и остальной путь до места, куда их провожали, Юа проделал в деланно выдержанной тишине, изо всех сил стараясь ни на что вокруг не смотреть, и когда официант указал им рукой на сборище столпившихся аккуратных столиков, предлагая к выбору любой приглянувшийся вариант, вручил Рейнхарту две толстые тугие книжечки в обтянутых кожей красных обложках и, чуть поклонившись, удалился, юноше вдруг стало исступленно, как еще никогда, наверное, не бывало…

Не по себе.

Самым удручающим оказалось то, что в зале этом больше никого, вообще никого кроме них двоих не было, да и само помещение, с одной стороны вроде бы приличное и нормальное, со стороны другой представилось до стравленной тошноты неуютным, угловатым, слишком открытым, свободным, огромным и давящим на нервы разгуливающей от стены к стене обезлюженной пустотой.

Микель, понимая, что мальчишку к этому занятию лучше не припрягать, столик выбрал сам — крайний у штормящего черного окна, зализанного брызгами, пеной и редкими косыми струями собирающегося холодного дождя; дотащил тихонько сопротивляющегося юнца, придерживая того за сгиб стиснутого локтя, предложил на выбор одно из двух противоположных мест. Хоть с каким-то удовлетворением понаблюдал, как тот, бурча под челку да вспыльчиво и пристыженно куксясь, всё же опустился на один из стульев, сложил на коленях, быстро перетащив те на грудь, нервозно сцепившиеся руки, сжал вместе ноги и, напустив на глаза частично защищающие волосы, уже из-под тех принялся наблюдать, как мужчина неторопливо стянул с себя пальто, повесил то на настенный крючок, снял пахнущие промозглой сыростью перчатки…

И впервые, собственно, позволил полюбоваться на себя в белой выглаженной рубашке и сером шерстистом свитере поверху, расстегнутом на медные бляшки тяжелых округлых пуговиц, вылитых в духе старинных британских сургучных печатей.

Раздетый Рейнхарт с одной стороны показался Уэльсу не таким уж чуждым всему привычному и человеческому, даже не таким чуждым его собственному приятию и пониманию, совсем не опасным и не собирающимся ничего паршивого с ним проворачивать, а со стороны другой — каким-то настолько по-домашнему правильным, намагниченно и наверняка обманчиво располагающим к себе и чуточку приоткрывающимся нараспашку, что Юа, не сумев толком справиться с зашевелившимися внутри незнакомыми чувствами, снова быстро от него отвернулся. Случайно лягнул его стул носком неуклюжего промокшего ботинка, нарвался на удивленный приподнятый взгляд. Молчаливо и с шандарахнувшим в ушах сердцем закусил загоревшиеся губы и, резко развернувшись к обосновавшемуся по правую руку окну, принялся безнадежно глупо и безнадежно слепо щуриться в засвеченную желтым воском чернь, за которой нарастающим трубным рокотом шелестели волны выходящего из отмеренных берегов залива.

Напрягающая полумертвая тишина, правда, продержалась недолго: сперва кто-то повернул кнопки невидимого радио, начавшего бодро болтать голосом престарелого рыхлого рыбака, расхваливающего перебираемую в алфавитном порядке выловленную рыбину — даже Юа выцепил любовный акцент на расхваленную до последней чешуйки треску, — а потом лисий Рейнхарт, так и не научившийся дружить с понятием зачем-то присущего людям терпения, постучал пальцами по столешнице, таким вот нехитрым способом пытаясь привлечь внимание сидящего напротив мальчишки.

Юа — исконно из упрямства, неловкости и легкого мурашчатого испуга — не повернулся, не скосил даже взгляда, и Микель, ничего не добившись и тяжело от этого вздохнув, как можно дружелюбнее произнес, натягивая на губы вымученную улыбку:

— Это Radio Iceland 89, 1 FM. То, которое вещает нам с тобой о познавательной рыбьей породе. Признаться, иногда я люблю послушать именно эту волну, и не надо, не фыркай, мальчик мой, так, будто я сейчас сказал нечто до невозможности чудаковатое. Нет, ни треска, ни акула меня, только представь себе, не волнуют: здесь всё дело в этом замечательном дядюшке Арчи, этаком скользком хитрющем жулике, подспудно, между строк, если суметь расслышать и понять, отпускающем пошлые, быть может, но по-особенному дальнозоркие шуточки.

Юа на это его заявление, разумеется, не отреагировал: всеми силами делал вид, что не слушает, не интересуется — если не считать одного самопроизвольно проскользнувшего заинтересованного взгляда — и вообще не живет и не дышит, обернувшись вырезанной из дешевого синтетического льда кукольной принцессой.

Рейнхарт, прождав секунду, десять, минуту и, наверное, две, но так никакого ответа и не получив, потеребил беспокойными пальцами столешницу. Постучал костяшками, подушками, кончиками ногтей. Пытаясь успокоить рвущегося из нутра вспыльчивого дракона, но явственно терпя один безнадежный крах за другим, медленно вдохнул и выдохнул расширившимися ноздрями, после чего уже куда более мрачно процедил до судорожности короткое и требовательное:

— Ну и?

На это Уэльс всё же скосил с минуты на минуту выжидающие подвоха глаза, сжал в тонкую линейку покусанные губы. Настороженно, боясь что-нибудь не то спровоцировать, но ни черта не понимая, чего этот человек от него хочет, уточнил:

— Что «и»?

— Право слово, юноша… Если вы таким образом пытаетесь надо мной поиздеваться, то, заверяю со всей ответственностью, получается у вас это знатно. Мастерски, я бы даже сказал, — невесело хмыкнул Микель. — Однако мы пришли сюда для того, чтобы познакомиться друг с другом поближе в условиях, которые не должны вас пугать или напрягать, поддержать непринужденную беседу и утолить голод, которому, готов поспорить, подвержен даже такой неприступный цветок, как вы. Поэтому мой вам добрый и настоятельный совет: открывайте меню и готовьтесь что-нибудь оттуда выбрать. Скоро за нашим заказом явится официант.

По скудному и прямому мнению Уэльса, хворо и хвило усваивающего, кто, как и чем в этом странном мире живет, во всём том, что у них тут говорилось и творилось, крылась какая-то очень незаметная, но при этом назойливая и налипающая синяками на глаза…

Нехорошая дрянь.

Неуверенно поелозив на стуле, обдав колющимся недоверчивым взглядом пласт убитых и пущенных на хренову бумаженцию деревьев, ни к какому меню он так и не притронулся, зато с крайней серьезностью, окончательно выводя тем самым Рейнхарта из себя,буркнул:

— У меня нет таких денег, чтобы здесь жрать. Даже на один чертов кусок хлеба не наберется — видел я еще на входе, какие тут расценки. Надо было сперва башкой думать, прежде чем тащиться в такое место и выделываться передо…

Остальные слоги, буквы, звуки, да и сам Уэльс заодно тоже — так и растаяли, растворились в громком и злостном ударе сжавшегося кулака по подскочившей да прозвеневшей деревянной столешнице, за которым Микель, скривив почти до неузнаваемости потемневшее лицо, кажется, ни разу больше не мог справиться с наложенным самим на себя обещанием оставаться в трезвом сознании, не повышать голоса и не поднимать в присутствии дикого мальчишки распугивающих рук.

— Я, как ты мог бы уже заметить, пригласил тебя сюда. Пригласил, дай-ка повторюсь еще раз. А это, если само слово тебе ни о чём не говорит, буйное дитя Востока, означает, что платить буду я. Отныне и впредь, что бы ты ни выбрал, чего бы ни захотел и куда бы ни пошел — платить за это буду я, это ты своей маленькой недалекой головкой понимаешь? Советую, так или иначе, понять, потому что в обратном случае терпение мое закончится очень и очень быстро, что, не стану отрицать, обернется весьма печальной константой для нас обоих.

Юа, который всё порывался раскрыть бойкий петушиный рот, хоть и понятия не имел, что хотел и что должен был на всё это сказать, вдруг заметил в дверном проеме показавшуюся светловолосую макушку здоровенного Одинового сына — явившийся на тревожный звук, тот оглядел залу, покосился в сторону Рейнхарта, прислушался к невозмутимой и размеренной речи, погрузился в несколько напевчатых строчек, брошенных на то, чтобы умаслить и угомонить нахохлившегося мальчишку напротив, и, тонко уловив верный смысл происходящего, спокойно удалился обратно, прикидывая, когда пылкие своеобразные клиенты будут готовы сделать заказ, если один из них от этого заказа всячески, к сожалению заведения, отверчивался.

— Так что, быть может, если я достаточно ясно выразился и всё для тебя прояснил, ты окажешься так добр открыть свое меню и выбрать что-нибудь, чтобы этого не пришлось за тебя делать мне? Не подумай, будто мне сложно, милый мальчик, но хотелось бы, чтобы ты поужинал тем, что самому тебе наверняка придется по вкусу… А кормят здесь, как я уже говорил, весьма и весьма хорошо.

Юа открыл и закрыл рот снова, поелозил на беспокойной пятой точке, покосился на окруженный невидимыми официантами выход и за накрепко замурованное рамами окно…

И, конечно же, просто-напросто повторно отвернулся, продолжая стискивать якорем на груди побелевшие тощие руки.

— Нет, стало быть? — устало выдохнул Рейнхарт. — Хорошо, да будет так. В таком случае есть тебе, дорогой мой, придется то, что выберу я сам, и прошу не жаловаться потом на мой вкус, — с этими словами он потянулся к обитому кожей буклету, раскрыл тот и, внимательно перелистывая страницы, вновь заговорил, лучше лучшего ощущая, как забитый насупленный взгляд соскользнул с оконного стекла на его голову, плечи, руки, пользуясь секундами, в которые никто в его сторону не смотрел, чтобы что-то там для себя интересное разглядеть: — Полагаю, на разминку, пока дожидаемся основного блюда, можно взять тарелку маринованных мидий, имбирный лимонад и, скажем, кружку апельсинового эля. А вот что касается основных блюд… морские гребешки, семга, треска, палтус, креветки, мясо акулы — думаю, всё это слишком скучно и нисколько не подходит для ореола первого незабвенного свидания, верно?

На словах про некое немыслимое свидание, прежде почему-то не приходящее в голову, Уэльс резко дернулся, очнулся, распахнул почерневшие, что ночь за накрапывающим окном, глаза, от бессилия и внеочередного непонимания вонзаясь ногтями в оцарапанную уже кем-то до него — выбрал он, стало быть, очень и очень удачное место — столешницу…

Рейнхарт же, сволочь непробиваемая, воспользовавшись нарочито привлеченным и полностью подмятым вниманием, только лучезарно улыбнулся и, насмешливо подмигнув залившемуся гневливой краской мальчишке, промурлыкал:

— Думаю, гравлакс вполне подойдет. Не пугайся названия — это всего лишь маринованный лосось со щепоткой вяленого укропа. Для плотности возьмем хардфискур — этакие очаровательные миниатюрные жареные рыбенции, подающиеся в виде горячих бутербродов. Но, право, звучит не очень-то сытно и больше напоминает голодный паек молодой анорексичной барышни… Поэтому добавим-ка сверху традиционную исландскую похлебку и самый простой, но оттого не менее сытный бараний шашлык. Нет, мальчик мой, съедать это всё в обязательном порядке вовсе не нужно, ежели тебя вдруг это смутит, но разнообразие ведь приятнее, так? К тому же, я надеюсь, что среди всего этого найдется хоть что-нибудь, что придется тебе по вкусу, потому как знать мне твоих привычек, к сожалению, пока никак не дано. Особенно с учетом, что ты настолько скуп во всём, что касается раскрытия интересующих меня секретов.

Юа ему, конечно же, не ответил…

Хотя, помолчав с немного, безнадежно похмурившись с самим собой и с концами приняв, что всё равно ведь продолжает торчать тут и всё это выслушивать, как бы там ни недовольствовал и ни рычал, обессиленно, но бессмысленно фыркнул и, отчасти с потрохами сдаваясь, с напускной пренебрежительностью пробормотал:

— Делай ты уже что хочешь, тупический лис. Я же сказал, что мне… наплевать. И где сидеть, и что есть… тоже. Нет у меня никаких привычек, поэтому и нечего там… гадать.

— Зачем? — тихо и хмуро спросил Юа, украдкой наблюдая, как смуглокожий мужчина, отпивая из большой пузатой кружки светлого эля с душком розмарина и крепких апельсиновых корочек, довольно утирает губы кончиком салфетки и тянется за следующей на очереди мидией, запахнутой в створки полуприкрытой янтарной раковины.

Миска была огромной, сверху изрядно посыпанной некоей морской, совершенно неизвестной Уэльсу травой, а пахла свежим лимоном и чуть-чуть — йодированным мускусом. Рядом пузырилась кружка с лимонадом — такая же большая и толстая, как и у Микеля, а в плетеной вазочке утрамбовались белые хрустящие хлебцы, дымящие ароматом свежей выпечки на сале и растопленном укропном меду.

Желудок Уэльса, со вчерашнего вечера не получавший никакой пищи — ел он редко и потому, что по обыкновению забывал да отмахивался, и потому, что и так едва-едва сводил концы с концами неудавшейся самостоятельной жизни, — голодно порыкивал, подпускал к горлу горьковатую знакомую слюну и едкий внутренний сок, и мальчишке стоило немалых усилий спокойно сидеть и так же спокойно смотреть, как Рейнхарт, чересчур понимающе щурящий глаза, в одиночку разделывался с этой вот так называемой закуской, пока основные блюда коптились на углях и обдувались семью ветрами впущенного через кухонное оконце исландского океана.

— Что, прости?

Микель ненадолго остановился, с некоторым удивлением вскинул на мальчишку желтые зверовые глаза, заставляя того — всклокоченного, что готовящийся к самоуничтожению несчастный вулкан — снова повторить пропитанные добивающим стыдом невыговариваемые слова:

— Зачем ты всё это делаешь, я не понимаю? — искренне, но оттого не более задушевно или дружелюбно спросил он.

— Что — «это»?

— Да кончай ты уже придуриваться! Вот это вот… всё. Эти идиотские моллюски, этот недобитый бар, куда ты меня приволок, это всё… Прекращай разбрасываться в мою сторону своими деньгами — девать тебе, что ли, их больше некуда? Мне всё равно ничего из этого не нужно. И я не понимаю, чего ты таким образом пытаешься добиться. Я же сказал уже, что никакая не баба, или ты совсем слепой, дурацкий Микки Маус? Тебе наглядно нужно доказать, что у меня сиськи не растут или что хер между ног болтается, или чего ты еще хочешь?

— Чего, ты спрашиваешь? Изволь, сейчас я тебе с радостью объясню, — вот и всё, что сказал ему этот кучерявый придурок, остающийся сидеть с прежним абсолютно непробиваемым лицом. — Я прекрасно вижу, что ты, выражаясь твоим же экспрессивным язычком, никакая не «баба», малыш. И «сиськи» мне, знаешь ли, ни к чему: твой «хер» меня более чем устраивает, хоть и взглянуть на него я бы, чего греха таить, отнюдь не отказался. Возвращаясь же к разговору о всё тех же некультурных бабах: поверь, окажись ты одной из них — не думаю, что моего пыла хватило бы надолго. Это очень прискорбно признавать, но, как говорится, против природы не попрешь… А природа эта у всех — надеюсь, хоть это ты, мальчик мой, понимаешь и не будешь играть со мной в непривлекательного ханжу — разная: только последний идиот станет уверять, будто это, мол, не так и все вокруг в обязательном порядке должны придерживаться заведенных истинных окрасов да пристрастий.

— Тогда…

— Тогда тебе просто следует замолчать и принять происходящее за данность, милый мой. Какие здесь могут быть проблемы, когда тебе даже не нужно ничего существенного делать? Чем ты забиваешь себе голову, право? Деньги — это всего лишь деньги. Жалкий бумажный мусор, если уж на то пошло, сам из себя не представляющий ни малейшей захваленной ценности. Какой с них прок, если их не тратить, ну скажи мне? Чтобы подтирать задницу? Или и вовсе просто так, на случай великого человеческого «если»? А если другое «если», от которого деньги никогда никого не спасут, случится гораздо раньше? Мне нет удовольствия от денег, если я не могу получить от них ничего чуть более существенного и приятного, чем скучную да зловонную бумажку в пальцах, мальчик. Поэтому давай-ка мы с тобой сойдемся на том, что я получаю удовольствие от того, что могу позволить себе безропотно ухаживать за тобой, а ты постараешься получить его от того, что кто-то может и жаждет, имей это в виду, исполнить любую твою прихоть. Разве плохо? Если договоримся, то хотя бы на этой почве прекратим трепать друг другу нервы и просто сможем наслаждаться подаренным самой судьбой приятным обществом. Чем тебе не добрая сказка? Слышал, как говорят? Если одна сказка утеряна — иди и ищи сказку другую. Я же свою — и вторую, и единственную, — мон амур, уже — вчерашним незыблемым вечером — отыскал.

Микель видел, что мальчик-Юа явно пытался, действительно пытался понять и отыскать в буреломе наваливающихся раздирающих слов собственные стирающиеся ответы, но в силу вступившего в пору цветения юношеского задора и мало подвластных сложностей замкнутого и закрытого на тысячу засовов характера…

Не мог.

Не понимал.

Ничего, сколько в исступлении ни бился и ни хотел, в упор не отыскивал.

Дядюшка Арчи тем временем объявил с безумным медвежьим хохотом о назначенном на завтрашний вечер событии «Uderaurrent» — бесплатном концерте неизведанной пастушьей группы с зеленых холмов и черных глянцев, а затем растаял в голосе любимых Уэльсом «Of Monsters and Men», напевающих по-своему сладкую, по-своему как никогда лучше лучшего подходящую их тихому, зачарованному, снежно-дождливому вечеру «Love, Love, Love».

— Вот что, — наигранно бодро — в искренность его Юа отчего-то именно сейчас до конца не поверил — подытожил Рейнхарт, стараясь возвратить всё в русло мирного и уютного ужина, который потом, чуть позже, смог бы обернуться такой же мирной и уютной романтической прогулкой, а после — множественной чередой пригревшихся дней-ночей-вечеров, в плавном течении которых заводной цветочный мальчик наверняка потихоньку раскроется и доверится ему как минимум настолько, чтобы научиться принимать такие простые и такие третьесортные знаки внимания, когда сам он, глупый и непонятливый, заслуживал много, много большего. Настолько большего, что Микель копошился в собственных внутренностях белыми и красными трясущимися пальцами, кое-как заштопывал, душил под горло тоже сплошь и рядом тяжелый характер и лезущего наружу ядовитого монстра, желающего отведать сочной юношеской плоти не через неделю, месяц или год, а прямо и непримиримо сегодня. Сейчас. — Давай мы с тобой просто спокойно поедим и поговорим — о чём угодно, что только в голову взбредет, можешь не волноваться, говорить могу и я сам, ты лишь хотя бы покажи, что слушать меня тебе интересно, — а после отправимся на непродолжительную — или как пойдет — экскурсию?

— Экскурсию…? — Юа, загнанный врасплох, чуточку рассеянно поднял голову, перекатил на языке новое пойманное слово с откровенным недоумением, но и крупицей плохо прикрытого любопытства — тоже.

— Именно, — воодушевленно кивнул Микель, обрадованный уже хотя бы тем, что постоянно случающегося между ними «пошел ты к черту» на сей раз пока не последовало. — Я покажу тебе, например, Солнечного Странника, если только ты на него еще толком не насмотрелся и сам, конечно. — Поймав отрицательный, пусть и нерешительный взгляд, заулыбался шире, вдохновеннее, точно пятилетний мальчишка, впервые загоревшийся надеждой узреть весь огромно-прекрасный мир после долгой-долгой младенческой слепоты. — Рядом с ним, кстати говоря, имеется еще одно занятное местечко. Хадльгримскиркья.

— Хадль… грим… что? — хмуро переспросил Юа, во всех этих заковыристых местных названиях так до сих пор и не приучившийся разбираться.

— Хадльгримскиркья. Уверен, ты уже множество раз видел ее прежде, даже не догадываясь, что это она — ее купола возвышаются над всем городом и увидеть их легче легкого, если выйти хоть на сколько-то не загроможденное пространство и посмотреть над крышами вверх. Лютеранский собор, изумительный монумент достойной уважения архитектуры и очень удобная смотровая площадка под оборудованной в место для развлечений колокольней. За мизерную доплату нас впустят даже после служебного закрытия — всего-то и нужно, что включить кнопку питания лифта да распахнуть пару дверей, так что нас с тобой ожидают славные виды на ночной город, окрестный остров Видей, просто-таки созданный для того, чтобы быть впервые увиденным именно в темноте — благодаря тамошней яркой иллюминации, — и небезызвестную гору Эсья. Поэтому, чтобы не быть той самой анорексичной принцессой — пусть я и буду восхищаться тобой даже тогда, мой милый юноша, — я бы посоветовал тебе все-таки не упрямиться и поесть. Хотя бы для того, чтобы выдержать достаточно бодрый темп предстоящего променада. Разве не чудесная нынче ночь для маленькой теплой прогулки? Разве тебе самому так уж хочется сидеть взаперти в своих извечных стенах, когда мы можем вместе изведать полный удивительных откровений мир?

Юа очень, очень захотел закричать, просто-таки в голос проорать, что ни этот откровенный мир, ни чертова захваленная прогулка, ни, тем более, страшное слово «вместе» ему не нужны. Не нужны, категорически, ни за что и ни разу, и пусть этот хренов Рейнхарт засунет всё это себе в задницу, забьет, зашьет да оставит там где поглубже торчать, а ему самому неплохо и в выбеленных железных стенах, ему неплохо и наедине с собой, где всё ни разу не просто, так хотя бы привычно и понятно, а мир пусть оставляет свои чудеса при себе, разделяя их на пару с чокнутой прицепившейся лисицей.

Дурной Микель раздражал, пугал и молчаливо да болезненно обвинялся перепсиховавшим Уэльсом в том, что каким-то неведомым хреном не позволял вот так вот взять и сходу послать его на три паршивых буквы вслух, погода за позвякивающими окнами стояла тоже преотвратнейшая, и хренов Арчи, вернувшийся в эфир, с приевшимся сатанинским хохотом завывал в микрофон непонятные слова, от которых губы желтоглазого лиса то и дело дергались в зачатке донельзя пошлой взрослой улыбки:

«Мы с тобой — всего лишь бывший сперматозоид и будущий труп, душа моя, так что не говори мне, будто мы умнее или выше чем она, эта странная собачья любовь…»

Юа должен был незамедлительно послать этого сраного ублюдка вместе с его сраной ублюдочной прогулкой, обязательно должен был, безоговорочно, а сам взял, окончательно тронулся доведенным рассудком и — что, черт возьми, с ним такое происходило…? — сказал то, чего вообще вроде бы не думал и ни разу от себя не ожидал, а уж говорить не собирался и подавно:

— Теперь понятно, почему тебе нравится болтовня этого странного… Арчи. Несет почти такую же ненормальную белиберду, как и ты, психопат спятивший. Это у вас у всех называется этой гребаной родственной душонкой, да?

Рейнхарт от удивления — даже он, чтоб его всё, подобного пыла с его стороны не ждал — недоуменно и капельку потешно сморгнул. Посидел, подтянулся поближе, выпрямляясь в спине и внимательно оглядывая притихшего сконфуженного мальчика, быстро прикусившего самовольничающий язычок, чуть расширившимися заинтригованными зрачками…

А затем, расплывшись в перепугавшей и одновременно заворожившей валерьяново-кошачьей улыбке, с какой-то такой шалой легкостью и непринужденной детской искренностью, что Уэльса сразу немного отпустило и прекратило так невыносимо рвать, рассмеялся.

Смеялся он долго, смеялся упоительно, согрето и довольно, и неизвестно когда вернувшиеся официанты, с чопорной щепетильностью раскладывающие для них столовые приборы и выглаженные белые салфетки, улыбались тоже, официанты игриво и хитро подмигивали пунцовеющему и зарывающемуся под пол да под землю Юа веселыми озорными глазами, начищенной сталью глубоких суповых ложек, белыми парадными фартуками и островными оленьими свитерами.

Кто-то даже притащил потрепанный, пахнущий погребом и трещинами красный глиняный горшок с пожелтевшими кленовыми листьями, другой кто-то уложил на столешнице желудевую ветку редкого для этих земель карликового дуба, а третий воздвиг посреди таинственно замревшего стола вырезанный трехъярусный подсвечник с широкими и толстыми желтыми свечами, шипящими филигранным восковым пламенем и стекающей по гладким поджарым телам бесстыдной испариной.

Официанты эти чертовы погасили обычный электрический свет, подбросили в каминную топку дров, прибавили громкости льющимся из динамика песням, и Юа, чувствующий себя непривычно странно — до новой, тоже непознанной пока еще кружащейся головной тошноты, — отчасти привороженно, отчасти непонимающе и разбито сидел и смотрел на глупую, но саму по себе забирающуюся под кости улыбку Рейнхарта, на его успокоившиеся вызолоченные глаза, как будто бы шепчущие неслышимыми и невидимыми голосами:

«Дай мне руку, мальчик. Отправимся с тобой в зимний сад? Я покажу тебе свои розы. Они красны, что кровь, и белы, что моя к тебе любовь. Пойдем со мной в зимний сад, мальчик…»

…и от всего этого, от бурлящей в запястьях и венах крови, от сладкого и горького привкуса на поджатом языке, Юа совсем уже больше не знал, что ему теперь делать.

Не знал он и куда себя деть, и руки, сопротивляясь гложущей изнутри насланной судороге, через силу, но всё же незамеченно потянулись к дурацкому блюду с такими же дурацкими моллюсками, принимаясь немного нервно, немного скомканно и много-много неуклюже очищать тех от скользкой лимонной раковины и торопливо отправлять в рот, медленно и неловко пережевывающий приторно-склизкое, но по-своему приятное и даже, наверное, вкусное угощение.

Стараясь не подавиться от волнения и бегающих по телу мурашчатых нервов, он отхлебнул острящего имбирным корнем свежего лимонада, непроизвольно задержав в руках кружку еще на несколько беглых глотков — слишком неожиданно вкусной оказалась эта игристая желто-перцовая вода. Покосился на Микеля, ожидая какой-нибудь неуместной подколки по поводу его сломленной, наконец, обороны, но снова наткнулся на одну лишь спокойную и задумчивую, не укладывающуюся в голове улыбку, чуть подавшееся навстречу тело и неожиданный — если, конечно, рядом с этим человеком таковым могло оставаться хоть что-нибудь — вопрос:

— Так как же тебя на самом деле зовут, мальчик мой? «Юа», правильно ведь? Или, быть может, я ошибся, и вернее все-таки «Уэльс»?

— Уэльс, — тут же, сам до конца не понимая зачем, отозвался юнец — немножко машинально, немножко грубо и множко заученно, — неуклюже утыкаясь в стенку чуть поодаль от лисьей фигуры заострившимся напряженным взглядом, впрочем, всё равно замечая, как брови Микеля приподнялись кверху, а голова мягко качнулась к плечу.

— Правда? Но ведь я был почти уверен, что… Да и то, что мне удалось прочесть, уверяло меня в обратном, что «Юа» — это прежде всего имя… Неужели я настолько не приспособлен понять вашу тонкую восточную культуру, что… Или твои родители просто были себе на уме, когда подбирали имя для своего очаровательного плода? Или же…

— Я просто не люблю это дурацкое имя, чего еще здесь непонятного… — хмуро бросил нахохлившийся каждой своей волосинкой мальчишка, идя навстречу с непривычными, неожиданными и доводящими до временного озноба, пусть и скрипящими, но откровениями, которых Микель от него отнюдь не ожидал — по крайней мере, не так обескураживающе скоро. — Поэтому Уэльс. Если не хочешь, чтобы меня при тебе же стошнило этим проклятым «Юа»…

Он сам не знал, верил ли в то, что Рейнхарт так просто его ответ примет и угомонится, что не полезет рыть там, где рыть было не нужно, и что оставит в покое прежде, чем снова добиться своего, однако был готов и к какой угодно подлянке, и даже к вступлению в очередное военно-напряженное положение, пожирающее короткие минуты причудливого искрящего перемирия, но…

— Вот оно, оказывается, что… — с легкими задумчивыми нотками протянул тот, зачем-то проводя кончиком заигрывающего и бросающего в пристыженный жар языка по окрашенному пузырчатой апельсиновостью кружечному краю. — А я-то никак не мог понять, в чём, собственно, дело… Тема, безусловно, щепетильная и очень — даже больше, чем ты наверняка сейчас себе думаешь — любопытная для меня, но я не настолько дурак и вижу, что время для нее еще не пришло. Поэтому успокойся, мальчик мой. Пока ты побудешь Уэльсом и просто моим всяческим прелестным цветком, а когда-нибудь потом, когда настроение и степень нашей с тобой близости позволит… мы обязательно вернемся и к ней.

Юа, ни на какую близость не соглашавшийся и вообще не желающий соображать, о чём этот тип говорит, но ни разу не ожидавший с его стороны столь повальной сговорчивости и пресловутого понимания, к которому он вообще, в принципе, не привык, в ответ ему так просто и так глупо не нашелся, что сказать, а потому опять отвел разбередившийся от смятения взгляд, принявшись методично отдирать от скорлупы прилепившихся мертвых моллюсков, которые от всего этого волнения уже не то чтобы лезли, но в рот запихивались, собираясь на дне желудка тяжелой и неприятной сводящей массой.

Вокруг мерцали отогревающие пугливые свечи, налипал на кожу, одежду, дерево и волосы теплый и плотный дубовый полумрак. Вещало то затихающее, то снова просыпающееся говорливое радио, намеренно настроенное на добивающую любовно-подушечную лирику, а Микель, покоряющий не настойчивостью или одержимой требовательной силой, а выбивающей пол из-под ног деликатностью и какой-то совершенно безумной, незнакомой прежде Уэльсу заботой, снова и снова трепался, отпивая неспешными глотками свой душный апельсиновый эль.

Он болтал что-то об истории этого места, рассказывая, что Кексом оно называется как раз-таки потому, что когдато на этом клочке земли стояла фабрика по производству бисквитного печенья. После, отыскав заброшенное сладкое убежище, самые именитые, бесстрашные и попросту выжившие из ума архитекторы Рейкьявика, подыскивая будущему хостелу владельца, принялись работать над его дизайном, выискивая древнейшую, непостижимейшую атрибутику на всемирных блошиных рынках и подпольных мексиканских базарчиках, по антикварным лавкам старой барахольщицы-Европы и никому не нужным крысино-мусорным развалам.

Он болтал о самой Исландии, о том, как когдато давным-давно сюда высаживались первые драконьи викинги, находя на своем пути преспокойно бытующих еще более первых кельтов, откуда и рождался вечный панический спор двух нынешних несогласимых народов о том, кем все-таки были их далекие-далекие нулевые предки и от кого здешние миряне ведут свой удивительный род — от фееричной цветочной Дану, связавшей жизнь с колоритным Богом-Оленем, или от гномоподобного и сварливого, но повсеместно возлюбленного громовержца-Тора, который, поговаривают, любил иногда и что-нибудь этакое, шерстяное да спицевое, повязать.

Он болтал, шептал, рассказывал, говорил, голос его разливался крепким коньячным ликером по раскупоривающимся воздушным порам и выливающимся наружу подтаянным чувствам, и разомлевшему Уэльсу сумеречно думалось, что сам он вот-вот сойдет с ума, вот-вот потеряется и попросту прекратит быть, если что-нибудь не вытащит его отсюда, если всё это затянется хоть еще на пять оборванных минутных пролетов, если…

Если, если, если…

Когда в черном дверном проеме снова появился знакомый уже улыбающийся официант, ловко несущий в каждой руке по внушительному башенному сооружению из блюд, тарелок, мисочек и чашечек, Юа, только-только молящий прежде не признаваемого Господа о помиловании и избавлении, вдруг, погрузившись в очередной апельсиново-дубовый сон, слишком запоздало сообразил, что…

На самом ведь деле уже совсем почему-то никакого избавления…

Не хочет.

Не хочет он чертового ненужного спасения, не хочет разрыва и побега, не хочет разрушенного с дребезгом колдовства, не хочет перечеркнутой руны-гальдраставы, зачем-то выпавшей по его долю из холщевого мешочка подсушивающих небесных асов, а хочет он…

Хочет…

…всего лишь, и дальше вслушиваясь в разливы живого, богатого на безумные эмоции голоса, то сползающего до прошивающей насквозь глубокой хрипотцы, то поднимающегося до хребтовых вершин зализанного снегами Кверкфьедля, тихо и безнадежно, но так завораживающе и бесконечно сладко…

Тонуть.

========== Часть 5. Солнечный Странник ==========

У Элис нет ни семьи, ни друга, да только горе ей нипочем —

Она сама себе и подруга, и вечный странник, что обречен.

Она сама себе шьет наряды, каких во всех краях не сыскать,

И те, кто может сравниться рядом — то короли или просто знать.

Но Элис знает, пройдут закаты, пройдет свой круг вековая хворь,

И выйдет к ней в золотистых латах король земли и небесных зорь.

Он заберет Элис в путь-дорогу, он даст ей новый, смешной венок,

И он полюбит, хоть понемногу, чтоб оказаться у ее ног.

Он станет верным, спокойным мужем, она — ревнивой, смурной женой,

И ей весь мир уж не будет нужен, когда вся жизнь поменяет строй.

Всё Элис знает. Сама гадала. Сама чертила к нему пути.

Осталось чуточку, совсем мало. И он сумеет ее найти.

Матвей Снежный

— Что за дикую дрянь ты там себе заказал…? — хмуро, но при этом и самую чуточку неуверенно буркнул Юа, стоически, пусть уже и относительно мирно, подгрызающий всё новые да новые удила и вензеля, незаметно накидываемые на ретивую голову отточенной до скрытных махинаций Рейнхартовой рукой. — Разило от нее так, что… не представляю, как кто-то в здравом уме мог хотеть это жрать… хотя ты как раз таки и не в здравом, и вообще не в уме, так что всё в самый раз…

Они то брели потаенными тихими улочками железно-спальных районов, за окнами которых растекалась желтая жижа блещущего в скопившихся каплях топленого света, то вдруг выходили на прямой отрезок омытой всеми ветрами набережной, где небо, подчиняясь переменчивому норову сталкивающихся климатов и вулканических островов, втянуло в себя разгулявшиеся злокозненные дожди и выбросило на кучевое брюхо пару болезненно-бледных звезд, которым Юа, правда, не поверил всё равно — неподалеку, очень даже приметные, толпились массовитые тучи, и попахивающий ураганом ветрище, хохочущий трескающимся от переполненности океаническим пузырём, то и дело щипал те за курчавые бородки, привлекая незадачливо подчиняющееся стадо всё ближе и ближе к теням капельку загулявшихся путников.

Микель, до сих пор продолжающий удивляться нечастым просветам, за которыми мальчишка — уже через пять секунд вновь с остервенением ударяющийся в три и еще семьдесят три скандала — относительно по-человечески к нему обращался, рассеянно хлопнул набухшими от собранной сырости ресницами. Небрежно стер с тех ребром ладони набежавшие слезы, поежился под пахучим и мокрым воздушным потоком, нещадно толкнувшим в промерзшую спину, и, удобнее и надежнее перехватив тощую тушку очаровательного отыгранного — пусть, стало быть, и сугубо временно — трофея, добродушно и охотно отозвался:

— Оно называется хрутспунгур, моя радость; надеюсь, я ничего не путаю — не так-то, к сожалению, просто безошибочно запомнить всяческие забавные изыски здешнего слога. Одна неправильно произнесенная гласная — и на выходе получится нечто совсем уж… неприлично неудобоваримое. Впрочем, не суть. Хрутспунгур — это весьма своеобразное, но, бесспорно, любопытное блюдо, коим я имею привычку периодически тешить свое унывающее да скучающее гурманство… Что важнее, неужели же я просчитался и ты тоже хотел его отведать, мой дивный цветок? Быть может, нам стоит вернуться и исправить это упущение? Я ведь, возможно, вполне опрометчиво, а вовсе не трезво решил, что мальчику твоего возраста навряд ли придется по душе нечто… настолько зрелое, пусть и вполне аппетитно разложенное на чудном раритетном серванте. Вкус к таким вещам, как говорится, приходит с годами, а ты пока еще слишком юн, прелестный мой, чтобы…

Юа, привыкший и беззастенчиво перебивать, и не позволять, по той или иной причине — или и без причины вовсе — передумав, отвечать на собственные же вопросы, склочно пожевал поднывающую нижнюю губу, но рта раскрыть так и не сумел: только резко отвернулся и, поскользнувшись на залитой заморозками луже, принялся панически думать об этом чертовом человеке, что бросался и бросался в его сторону деньгами — под конец ужина Микель Рейнхарт загорелся больной идеей выкупить доставленную в ресторанчик забитую акулью тушу лишь для одного того, чтобы «мальчик-с-запретным-именем смог выбрать себе кусочек пожеланнее да посочнее». Всё это выглядело для Уэльса сюрреалистичным, неправильным и попросту не могущим взаправду быть, хоть у него и не получалось выделить ни единого конкретного корешка чего-то такого уж особенно… неправильного.

Не то чтобы происходящее ему претило. Не то чтобы даже — исключительно по-своему, но… — не нравилось…

Скорее, от всех безумствующих лисьих выходок, реагировать верно на которые он абсолютно не умел, в груди одурманенно копошилось, щекоталось, расползалось и кусалось глупыми клешневыми крабами, случайно забравшимися на нефтяную отмель и застрявшими в растянувшихся смолистой резиной черных песках.

Еще чуть погодя Уэльс, с каждой проходящей минутой всё безвозвратнее теряющий былую решимость, осознал вдруг, что дело было вовсе не в деньгах и не в своеобразных навязчивых подарках: ему просто… нравились, черти его всё задери, те одержимые знаки внимания, которые с маниакальной непрошибаемостью оказывал помешавшийся до неизлечимости Рейнхарт. Вечные шальные улыбки, перевернутые вверх дном, вечно играющие обращения намеренно спутанных полов, вечная искренность на дне желтых крапленых радужек и даже вот это вот голодное звериное сумасшествие — всё это отчасти завораживало, позволяло почувствовать себя настолько нужным, не безнадежным и живым, насколько не получалось ни разу прежде.

Юа, старательно это скрывающий, еще никогда ни с кем не встречался, никогда ни к кому не тянулся, на всю свою душу уверенный, что на дух не переваривает болезнетворное людское поголовье во всех многогранных лживых проявлениях, но сейчас…

Сейчас вот…

…почему-то…

— Будь добр просветить меня, радость моего сердца… — Микель, беспрецедентно вырывая заплутавшего мальчишку из розария не таких уж и свойственных глубинных размышлений, невесомо тронул того за плечо кончиками определенно искрящихся пальцев, задумчиво заиграв с тряпичными завязками капюшона, которого Уэльс принципиально не носил даже тогда, когда уши тонули в снежной синеве последней стадии отмороженности.

— Чего тебе, ты…? — отвечать нормально, вот же гадство, не выходило, как бы ни хотелось обратного. Хотя как подобным вещам вообще можно было научиться за одни-единственные неполноценные сутки сомнительного знакомства, из которых бо́льшую часть времени он либо бродяжничал по злобствующим брусничным сновидениям, либо прятался от прицепившегося латинского извращенца за стенами школьных коридоров — понять пока не получалось тоже.

— Если ты соизволил задать мне вопрос и вполне себе получил на него ответ… Быть может, стоит постараться ответить на вопрос и мой? Мне вот тоже, между прочим, нестерпимо любопытно и так же нестерпимо сильно хочется узнать тебя поближе, собирая из крупинок кружащий голову целостный образ… Так почему же ты даже не пытаешься оставить мне такую возможность, упрямая моя катастрофа? Почему продолжаешь задевать, даже на что-то намекать, а затем — опять и опять идти на попятную и кусать протянутую руку, словно неведомый одичавший зверек?

Уэльс, извечно мечущийся между одной срывающейся крайностью и другой, выслушать — выслушал, но ответить внятно — разумеется, не ответил: задушенно рыкнул, покосился в сторону привязавшегося типа раскрасневшимися больными глазами, задутыми ветром настолько, что по щекам вот-вот обещали потечь раздражающие слезы, разъедающие чересчур высокой консистенцией соли слизистую оболочку и как будто бы саму бледную кожу, зализанную лупящими туда и сюда капельно-дождливыми языками.

Правда, невольно подумав, что справедливая логика в чертовых словах такого же чертового Микки Мауса, как ни крути, была, помедлив, криво да косо буркнул:

— Да не хотел и не хочу я ничего пробовать, сдурел, что ли…? В меня больше ни крошки до завтрашнего вечера не влезет… Спросил я просто. Спросил. Потому что, не знаю… название какое-то дурацкое, выглядело странно и, сказал же, воняло тошнотно… Так что не вздумай снова тащить меня туда! Или куда-нибудь еще, где хоть сколько-то близко разит треклятой едой. Понял? И вообще, сколько можно умничать, придурок хренов… Выражайся уже так, чтобы я тебя понимал, исландец недоделанный… Думаешь, такой весь из себя представительный сразу становишься, если швыряешься мне в морду невыговариваемыми названиями невыговариваемой жратвы? Не надо мне твоих паршивых хрутсу… хратсу… пунгуров этих сраных не на… Да что ты всё ржешь, скотина?!

Уэльса коробило, Уэльса злило; Уэльс щурился, щерился и готов был бросаться и терзать чертового идиота на мелкие-мелкие располосованные клочки… Хоть и в реальности не мог даже банально отнять задранных рук от гудящей застуженной головы: стоило так сделать — и волосы тут же разлетались в мириадные мириады разномастных сторон, залезая рассекшимися кончиками в глаза, рот и забитые коченеющей влагой ноздри.

— Прости-прости, душа моя, — виновато — хотя вины в его голосе чувствовалось не больше, чем желания весь этот бедлам прекратить — мурлыкнул Рейнхарт, осторожно привлекая разбушевавшегося мальчишку за плечи поближе к себе. — Ну, ну, не брыкайся ты: я делаю это лишь для того, чтобы тебя и в самом деле не снесло в океан. Просто побудь так немного, ладно? Выйдет очень щепетильная ситуация, если ты сейчас отправишься в маленькое печальное плавание — там, должен предупредить, практически замогильно холодно, и безобидной простудой отделаться не получится при всём огромном старании… Что же до моих исландских… «корней», позволю себе так выразиться… они… как бы мне тебе это получше объяснить… однажды просыпаются в крови. В голове, в сознании, в руках, коже и сердце, если угодно, и никуда ты от них уже не подеваешься, мальчик мой. Поверь, если ты проживешь здесь достаточно долго, чтобы свыкнуться, приноровиться к неспешному отрешенному ритму, забыть про весь остальной мир и понять, кто и чем здесь дышит и почему делает так, а не иначе, то же самое приключится и с тобой. Исландия — воистину божественное местечко для тех, кто жалует уединение, позабытое значение своенравной свободы, заполненную до надрыва пустоту и не жалует навязчивую глупость вездесущего человеческого племени, от которой некуда убежать в шумных городах оборачивающихся в монстров материковых континентов. Здесь нет границ и поджидающих с той стороны соседей, а это коренным образом меняет суть вещей: не с кем воевать, не за что сражаться, и люди погружаются в мысли о самих себе, о смысле бытия и о том, во что они хотят погрузиться на самом деле. Здесь даже нет армии или флота, без чего отныне не существует ни одно не уважающее себя государство, а полиция — так та и вовсе разгуливает по улицам раз в три года и, как ты, я думаю, догадываешься, делает это вопиюще открыто, без всякого оружия или попытки кого-нибудь в чём-нибудь непристалом уличить. Слышал когда-нибудь о том, что для попадания в здешнюю тюрьму — которая одна на весь остров, да и то всегда пустует — нужно с несколько лет простоять в очереди, после чего, скорее всего, тебя так и отправят восвояси, смущенно пожурив и хорошенько хлопнув по заднице?

Юа, вопреки собственной упрямости и попыткам разбесившегося ветра оглушить, слушал внимательно, хватался за каждое оброненное вскользь слово, чем дальше, тем искреннее недоумевая, почему…

— Почему тогда в хреновой школе ничему такому не учат…? — против воли кисло пробормотал он, с недопустимым запозданием понимая, что задал свой вопрос — постыдно глупый и сплошь ужасающе детский — вслух.

Взбалмошный торжествующий Рейнхарт, осчастливленный колоссальным обилием скопившихся за сегодня вопросов и проливающегося ромашкового внимания, кажется, готов был подняться на носки пижонистых ботинок и, хохоча спятившей серой лисицей, пуститься вместе с перебирающимися на берег волнами в скрипочный григорианский фолк, одним лишь чудом всё еще оставаясь рядом да продолжая удерживать швыряемого ветрами мальчишку за напряженное тонкокостное плечо.

— А дело всё в том, краса моя, что эта твоя школа, уж прости меня за резкость, всегда оставалась, остается и, боюсь, будет оставаться неизбежным обиталищем для слабоумных и слабовидящих недоразвитых идиотов, даже если и находится она на столь чудесном незамутненном островке. Любая школа считает своим долгом взбить тесто по тому же самому рецепту, по которому чужие руки взбивали то долгие-долгие годы до нее; она добавляет те же самые ингредиенты — частенько заветрившиеся и подтухшие, — в упор не желая понимать, что в реальном мире подобного хлеба из грубой муки уже более чем достаточно, что всех уже от него тошнит и он, нераскупленный, выброшенный да приевшийся, остается плесневеть на продуктовых полках закрывшихся с десять лет назад магазинов. Или, может, всё она прекрасно понимает и это ее как раз-таки устраивает: неужели ты веришь, будто кому-то нужно, чтобы ты научился думать своей очаровательной склочной головкой, мой дорогой? Не их испорченными перегнившими мозгами, а своими собственными, которые у тебя, несомненно, есть? Смелый ход мыслей, милый наивный мальчик, но, изволь, это не совсем так. Вернее, абсолютно и совершенно не так. Свежие идеи никому и никогда не приходились по душе, свежие идеи опасны и могут учинить в нынешнем беспорядочном порядке неплохой бунт, и то по-настоящему интересное, что происходит в нашем с тобой мире, школьные учебники старательно прячут за нудными лживыми лекциями, с которыми выросшему тебе не останется ничего иного, кроме как бежать и прятаться от страшной неизведанной истины под крылом таких же скудоумных идиотов, окончивших три факультета и получивших три, по сути пустых и лживых, образования. Ты, должно быть, не догадываешься и о том, что излюбленные всеми учебные пособия печатают тоже строго по школьному заказу, и тамошние недоавторы еще с несколько раз тщательно фильтруют всё набранное, чтобы ненароком не пропустить мимо себя ни одного неугодно закравшегося словца, над которым ты вдруг возьмешь да и сплетешь свою особенную паутинку-мысль?

— А это… почему…?

— Почему? Да потому что никому не нужно, чтобы ты, не дай кто-нибудь, заинтересовался этим миром! Что это, только представь себе, будет за фортель для тех, кто привык стоять над твоей душой, решая, что тебе делать стоит, а о чём негодно и вообразить? Прилежно учись, прилежно работай, получай два собачьих отпуска в год и езжай на загаженные Антильские пляжи или в запыленный грязный Египет смотреть на затертые до дыр подставные пирамиды да коптить прекрасное тельце под таким же затертым не прекрасным солнцем некогда восточных краев. Где-нибудь там же тебе обязательно расскажут, что в Африке заботятся о коренном аборигенском населении, тщательно следя за его гигиеной и одаривая за бесплаток оздоровительными прививками… только вот оздоровляют они не от болезней, а для них. И для массового чернокожего бесплодия, конечно же, тоже: кому, скажи мне, нужны они, их чумазые голодные детишки, якобы переносящие на себе опасные лихорадки и бессмысленно поглощающие казенную еду? Тебе расскажут, что страна, в которой тебе не повезло уродиться и в которой кто-то отправил тебя по заведенному на века учебно-трудящемуся пути, всегда была самой чистой, незапятнанной, щедрой и прекрасной, что сейчас ей паршиво, потому что во всём виновата Америка, Азия или Россия, а вовсе не те, кто живут в ней и правят под воображаемым стягом воображаемой короны, но если ты приоткроешь глаза и найдешь в себе смелость прогуляться по остальным школам, разбросанным в той же Америке или Азии, то узнаешь, что таких стран — поразительное бессчетное множество, что каждая из них повторит тебе то же самое и обвинит во всех своих неудачах пресловутую Америку, Европу, Россию… И от этого однажды станет самую капельку не по себе, лесная мояягода. Хорошенько запомни этот урок.

Уэльс, незаметно для себя притершийся уже фактически ко всем домогательствам и заковыристым словечкам Рейнхарта, которые считал отчасти насмешкой, а отчасти чем-то, чего пока не мог полноценно осмыслить и принять, на ягоду эту чертову запылал, показушно ощерился, поднял занявшиеся не самым искренним бешенством глаза, чтобы тут же встретиться с только того и дожидающейся чокнутой улыбкой и омытым солеными брызгами молодым лицом, которое всё безнадежнее — дьявольщина седого моря! — начинало видеться неоправданно и необоснованно…

Привлекательным…

Приятным…

Даже, сгореть бы в аду да от стыда, где-то и в чём-то очень и очень…

Краси…

…вым.

— Что же ты так смотришь на меня, милый мой? Я замучил твои юные ушки своей скучной взрослой болтовней? — Микель этот дурацкий, и близко не понимающий, что происходило вокруг него на самом деле, с одной стороны ощутимо нахмурился, с другой — точно так же ощутимо всполошился, на всякий случай посильнее стискивая пальцы на болезненно ноющем худосочном плече. — Ох, и правда ведь, что-то я увлекся и совсем позабыл… Прости меня за мой язык — я, увы, совершенно не имею над ним контроля, едва рядом оказываешься ты. Ты спрашивал меня о бараньих яичках, правильно я припоминаю?

Уэльсу подумалось, что он ослышался.

Уэльс отчаянно и истерично захотел убедить себя, что он ослышался, уставившись на треклятого лиса большими — отнюдь не скромно-восточными — дикими глазами в мазках разбереженного по зиме прибоя.

— Какого… черта? О чем ты треплешься, двинутый…? Что еще за… за… я… яи…

— Яички? — услужливо подсказал поблескивающий белыми зубами Рейнхарт, прожигающий очередную порцию дьявол знает где подобранной нездоровой радости. — Ты ведь хотел узнать о том, что я заказал и чего не решился предложить попробовать тебе? Хрутспунгур — это маринованные — здешний народ очень любит всё мариновать, ты заметил? — яички молодого барашка, под прессом обращенные в подобие паштетного печенья, назовем это так. Поэтому, готов поспорить, ты и не догадался, что именно лежало на моей тарелке. Пахнут же они весьма притягательно, пусть ты как будто бы и заведомо со мной не согласен… К слову! Если уж мы заговорили о национальных пищевых достояниях этой удивительной на выдумки страны, то просто никак нельзя обойти вниманием те хлебцы, что мне подали вместе с причудливой животной мошонкой. Они называются «лауфабраус» и изготавливаются способом даже еще более интересным: намешанное тесто заливают в железный контейнер и зарывают глубоко в землю, больше с тем совершенно ничего не делая. Благодаря жару горячих источников, хлеб выпекается со временем сам — остается лишь отрыть его, вскрыть крышку, нарезать и подавать к столу… Все извечно жалуются, что Исландия — неоправданно дорогая страна, но, по мне, так все ее расценки очень даже справедливы и вполне имеют место быть. Где еще ты испробуешь вулканического хлебца и такого обилия неограниченного кулинарного воображения, изготовленного не из вечной синтетики, а из натуральнейших из ныне существующих продуктов? Да что же это ты снова притих, мой милый мальчик?

Юа, изрядно пугающий себя тем, с какой непринужденной легкостью теперь всё услышанное переваривал и принимал, нервно — и оглушительно беззлобно — хмыкнул, непроизвольно дернувшись под новым скользящим прикосновением, не в силах понять — издевается над ним этот человек или же — и сейчас, и всегда — говорит всерьез.

Ощутив тем не менее привкус отвращающей желчной тошноты, когда перед глазами всплыла позабытая было картина с главенствующим в сюжете Рейнхартом, аппетитно поглощающим пованивающий тухлятиной ужин, машинально поморщился и высунул наружу кончик языка, издав, конкретно ни к кому не обращаясь, хрипловатый да усталый вздыхающий полурык.

— Вкусы у тебя такие же паршивые, как и ты сам, придурок недобитый… — ершисто пробормотал он, натыкаясь на очередную вспышку искреннего — совсем ведь, сволочь, неуместного, — но опять подкожно забавящегося удивления.

— Разве же они паршивые? Не надо притворств, не смей и ты тоже уподобляться им всем, давай-ка мы с тобой обойдемся без этих отталкивающих лживых гештальтов, радость моей гиблой души. Лучше попробуем начистоту. Вот чем, скажи мне, отличаются яйца барана от его, скажем, печени, сердца, мозга или мяса? Только тем, что кто-то не слишком умный однажды сказал, будто прочие органы куда более эстетичны? Но мясо по сути своей достаточно уродливо и о какой вообще эстетике тут может идти речь, мясо насквозь пропитано кровью и привкусом совершенного над ним убийства, и… если уж говорить о возвышенных моралях, то, отведав яиц той или иной твари, мы хотя бы имеем возможность преспокойно ее оскопить да оставить себе доживать, чего нельзя сказать о других поглощаемых… составляющих. Что же до интимной зоны всего этого острого вопроса… Разве же не в этом вся изюминка наших зачинающихся отношений, а, мой несговорчивый юноша? Смотреть на тебя, наслаждаться тобой — вот где, между тем, кроется настоящая эстетика — и грезить о запретно-сладком и пока что сугубо недоступном, пробуя на вкус хоть какую-нибудь мошонку — весьма и весьма будоражащее занятие, осмелюсь тебя заверить.

Юа, впервые в жизни пришедший к столкнувшемуся со лбом выводу, что выражение про проваливающуюся куда-то там землю не такое уж, оказывается, и дурное — он бы и сам сейчас не побрезговал воспользоваться чьим-нибудь кроличьим подкопом и убраться отсюда сильно-сильно поглубже да подальше, лишь бы не терпеть всего этого дурдома, пристыжающего жгучими красными жгутами, — поспешно сделал вид, будто не слушает, не слышал и вообще никакого придурка с холеной выбритой мордой в глаза не видел. Повернул лицо к буйствующему приливу, запоздало припоминая, что сворачивать в те или иные подворотни они прекратили с приличный кусок времени назад, теперь вот упрямо пробиваясь сквозь серую паутину скалящегося ветра да залетающих куда не просили пригоршных брызг.

— Ну, ну, да полно же тебе изображать из себя настолько неприступного недотрогу. Не играй со мной в эти игры, не надо, я ведь вижу и понимаю всё намного лучше, чем ты там себе решил, глупый упрямый мальчишка. И не притворяйся, будто не понимаешь, о чём я толкую — у тебя, да прости меня за прямоту, налицо наблюдается всякое отсутствие таланта к сему неблагодарному делу… Что не может, однако, не радовать. Это — всё, о чем мы здесь ведем задушевные развивающие беседы — как извечная танцевальная борьба добра со злом: всем известно, что добро уныло и занудливо, у добра кислотно-постный вид, смятая улыбка и ходит оно этакими изборчивыми окольными путями, а зло, наоборот, обильно и тучно, зло причудливо, вкус у него отменный, а запах с аппетитнейшим жирным соком — и того лучше. Многие любят чесать языками про припрятанное семечко медленной отравы в том самом первом кусочке, который каждый из нас в свое время отведал, но… До сих пор я встречал куда как больше тех, кто травился вовсе не им, а своим пресловутым добром, и всё равно продолжал отстаивать его иллюзорную честь до потешно-последнего: то ли из-за собственной недалекой глупости да гордости, то ли из-за того, что давно потерялись мозги… если они вообще когдато имели место быть, конечно. Для тебя я подобной участи не допущу, не обессудь, так что надо будет заняться на досуге обязательным расширением твоих взглядов, мой юный неопытный друг.

Уэльс, еще только-только от всего вокруг открещивающийся и уперто уверяющий себя, что не станет больше размениваться рядом с этим человеком на пагубное внимание, раз за разом бьющее рикошетом по самым больным и уязвимым местам, опять слушал, слушал, слушал и опять вёлся, вёлся да вёлся, пока его ежестрочное, замученное: — «Да заткнешься ты хоть когда-нибудь, хренов Микки Маус?! Закрой свою пасть и отвали от меня! Просто заткнись и иди, свались куда-нибудь в море!» — гасло в хриплом лисьем смехе, в желтых мерцающих глазах, в перегретой от стыли коже и в мимолетных, но далеко не двусмысленных касаниях, прикрытых хитрящимся оберегом от негодующего стихийного буйства.

Рейнхарт трепался и трепался, каждым словом, каждой нажимающей точкой или подковыристым умелым вопросом одерживая негласную победу, с нескрываемым удовлетворением наблюдая, как несговорчивый ворчливый мальчишка обескураженно опускает руки, не находя уже никакой управы, и нехотя, но принимает навязанную власть за новую неусыпную норму…

Пока, наконец, незаметно пройденный отрезок набережной не вильнул, не расширился ромбовидной лунной площадкой, а из потемок, смешанных с крошевом бьющего в глаза дождеснега, не выплыла печальная скошенная конструкция, лишь ненароком да смутной крайностью схожая с разобранным до костного скелета, пущенным на дно кораблем.

⊹⊹⊹

На странный во всех отношениях памятник Юа смотрел долго, и чем дольше он этим занимался, тем меньше верил, что перед ним — корабль.

Полностью стальное, монолитное, бесшовное, отлитое до полированного блеска, отражающего ярче морской бури, неба и рассветных волнистых брызг, потенциальное неопознанное судно, выпростав десять изогнутых ног, что серый пустынный скорпион с похожим изогнутым хвостом, впилось теми в зеркальный — не то стеклянный, не то просто настолько тонко-железный — солнечный круг, вобравший в себя перевернутый бег словленных поднебесных туч. Возле круга зеркального растянулся ободом круг каменный, а за тем — только один бесконечный океан, изборожденный волной, кочующей облачной прытью да далеким силуэтом теряющихся в тумане призрачных кнорров — растворившихся во времени и забытой правде нормандских торговых судов.

— И что, поведай-ка мне, ты думаешь об этом чуде современной скульптуры, мой любознательный юноша? — с осторожностью осведомился Микель, когда яснее ясного уяснил, что Уэльс так и останется молча стоять да что-то там себе на уме считать, но не делиться драгоценными побегами-орешками вслух. — Разве не впечатляющий полет неординарной фантазии? Неподвластного ни одному уму человеческого гения? Чего-нибудь эдакого еще? У него чуточку двоякая история, у этого малыша, и так уж сложилось, что наш Солнечный Странник послужил камнем раздора для тех, кому извечно нужно о чем-нибудь повздорить… Хотя могли бы просто-напросто любоваться принесенным в дар корабликом, распивая для надобности подогревающий фантазию бреннивин — всё равно в иных ситуациях пить его практически невозможно. А здесь вот… как это говорится, в тему да в яблочко.

Юа, по привившейся и укоренившейся привычке внимательно выслушавший каждое обращенное слово, заочно в своём идиотском вопросе сомневаясь, все-таки вполне твердо, мрачно косясь то на довольного собой лиса, то на мещанскую обтесанную фигуру, спросил:

— Ты уверен, что это именно корабль, а не что-нибудь… еще?

Сколько ни глядел и ни вглядывался, болезненно и бестолково щуря глаза, он действительно не мог понять, что в этом «чуде современной скульптуры» могло отыскаться хоть сколько-то… корабельного.

Лодочное основание, кажется, было — такое, как и подобает каждому — уважающему себя и уважаемому другими — нордическому драккару: ящернохвостатое и носатое, точно улыбка спустившегося на землю усатого Бога — Одина там или толстяка Тора, а может, и кого другого еще; в местной мифологии Юа силен не был, чтобы знать их всех по именам, этих сомнительных асгардских божков. Основание было, да, а вот дальше начинались…

Наверное, вилы.

Трезубцы…?

Чьи-нибудь паучьи руки…?

Птичьи лапы?

Ровно пять штук — растопыривших ветки-перстни, уставившихся в безответное небо тупыми-слепыми глазами без глаз и вылезших прямиком из чрева так называемого судна. Копья-гарпуны-мачтовики, симметрично расставленные с обоих носов, тоже не внушали должного достоверного доверия, и Уэльс, продолжая уличающе хмуриться, неохотно подошел на несколько шагов ближе, чувствуя, однако, что рядом с этой статуей, чем бы она ни являлась, сердце наполняет диковинная, неизвестная прежде, по-своему светлая печаль.

Статуя гармонировала, пробуждала нечто потаенное внутри, обрывая прибрежный рейд каждого, кто оказывался поблизости, хотя бы на рваную долю остановившейся в стрелках минуты, и Юа, не особо склонный к проявлению изредка гложущих чувств, осторожно потянулся ладонью, притрагиваясь подушками пальцев сначала к леденющему планширу, а затем и к еще более ледяным не то ложноножкам, не то…

Все-таки веслам, пожалуй.

— Уверен ли я, спрашиваешь…? — Микель, подобравшийся почти вплотную, но незримо оставшийся ошиваться за спиной, словно не желая мешать и без того скупому на искренность мальчику, невидимо, но ощутимо — сейчас Уэльс отчего-то ощущал даже то, как возилось в своей склерной сфере проеденное язвой скрытое солнце — пожал плечами. Призадумался, затянулся вынутой из пачки сигаретой и, недовольно простонав, когда ту выдернул из рук да унес прочь кривляющийся балбес-ветер, рассеянно пробормотал: — Думаю, что уверен, драгоценный мой… Знаю, на первый взгляд он не очень-то похож, но, кажется, ты на моей памяти первый, кто прямо-таки взял и открыто в его… ремесленной принадлежности усомнился. Обычно людям хватает наслушаться чужих слов или прочитать умную всезнающую табличку, чтобы лишиться способности сгенерировать собственное мнение: они, если понадобится, и в дереве увидят его, этот самый корабль… Но, сдается мне, даже ты поддался его шарму и теперь чувствуешь, что Странник — все-таки самое настоящее судно? Пусть оно никогда и не поплывет, пусть не раскроет парусов и не загребет волну смазанными северной смолкой веслами, но всё же… Ничем иным, кроме как кораблем мечты, оно попросту не может являться.

Юа, не до конца вдумывающийся, о чем опять болтал Микель, но и не слишком старающийся за тем поспевать, с поразительной ладностью и сговорчивостью кивнул, продолжая да продолжая стоять и смотреть на прогнувшийся стальной скелет, на растопыренные скорпионьи ножки, всё яснее и яснее обволакивающиеся древесиной древних нортлэндовских весел…

— Его создал, если память не подводит меня, некий — весьма популярный здесь в свое время — Йон Гуннар, впоследствии скончавшийся от незапланированно пришедшей по его душу лейкемии. Бедняга не дожил до того памятного дня, когда монумент увидел долгожданный свет: Sun Voyager стал последним его оплотом, и некоторые верят, что именно на астральном духе-двойнике этого судна скульптор уплыл в свое обетованное посмертие, оставив простым обывателям лишь постную его хребтовину. Большинство приезжих — да и не приезжих, собственно, тоже — склонно думать, что Странник — этакий мемориал в честь канувших воинов-викингов, с запозданием установленный в конце славных девяностых, когда тебя, мой мальчик, еще, кажется, даже не было на свете — как же изумительно об этом, знал бы ты, думать… Но личности эти невежественно ошибаются: сам Гуннар говорил, что корабль его — простое судно из привидевшейся ему однажды грезы, этакое невоплощенное, но благородное стремление отыскать неоткрытые земли в перенаселенном переизученном мирке… Что у него, по моему скромному мнению, так или иначе получилось. Истинное судно ведь и должно быть именно таким — живым, влекущим за собой в полет или в дальнее плаванье, а как оно выглядит и не забыли ли ему приделать фальшборт да парус — это всё мелочи жизни, поверь мне. Повесить кусок парусины может каждый, а вот дать куску железа или древесины единственную на всю жизнь душу — сущие единицы.

И снова Юа слушал, слушал, слушал…

Теперь уже — так повально и очарованно, что не замечал, что и мелодично-затихающий голос Рейнхарта, и рыскающий повсюду прибрежный ветер, и сам корабль, впитавший в себя три десятка солнечных оттенков медленного смеркающегося сгорания, сливались в удивительный единый поток, единое одушевленное существо, единый закат посреди сгущающейся звездной темени, когда сердце оживало, робко, обнадеженно стучалось в костях, касалось холодными вспотевшими ладонями оглаженных стальных боков, бережно приласкивая и в который уже раз здороваясь с обретшей мертвую плоть Мечтой.

Где-то в те же минуты ароматы смурого нордического города изменили свою прогрессию, заворачиваясь тугим рыбьим узлом в пестрой обертке из снежной чешуи, и даже безответные машины остановились и добровольно умерли, рассыпавшись прибрежными спорами зачинающихся сияющих лун. Взбрызнули мелизмы угасающей беззвучной мелодии, зашуршала незримая парусиновая ткань, растянутая тугой прозрачной брюшиной, распороли волну ударившие стальные весла, запутавшиеся в нитях всплывшей к поверхности сине-северной морской травы…

— А можно я тебя тихонечко сфотографирую, мой юный цветок? — спросил вдруг — практически на ухо, кретин кучерявый, подкрался и спросил — Рейнхарт, разрывая иллюзию только-только успокоившего уединения, опустившейся на плечи отрешенности и кровавой полярной зари на тысячу маленьких безжалостных сколов, на синдром веселящихся множественных личностей, запертых под одной черепной коробкой спятившего двуногого Никого.

— Ч-чего…? — отчасти уверенный, что вновь ослышался — хотя ведь ни черта подобного, ни черта… — а отчасти бесконечно раздраженный, что дурной лисоватый тип так жестоко и так болезненно выдрал его из объятия сомкнувшегося Ютландского моря, сорвав с головы рогатый бутафорский шлем, Уэльс, всё еще по-своему заблудившийся, даже не переспросил, не проскрипел, а почти жалобно и измученно простонал.

Помешкав, обернулся.

Поплывшими, слезящимися и донельзя потерянными глазами, впитавшими крупицы просыпанного волшебства, уставился на лохмато-смазливого человека в плотно запахнутом английском пальто, что, достав из кармана новомодный навороченный сотовый, повязанный проводками стрекочущих интернетов, камер и вышедших из ума виниловых пластинок, стоял, безоружно улыбался и, приподняв руку с нацеленной техногенной игрушкой, кажется, действительно собирался…

Безнаказанно и безапелляционно нажать на кнопку хренового снимка.

— Ты что, совсем двинулся…? — пока еще мирно, хоть и с нарастающим тремором, уточнил Уэльс, для которого творящееся было и оставалось наглой, жуткой, кошмарной неслыханной дикостью: какая, к черту, фотография, что за нездоровые аморальные замашки, к чему и, что главное, зачем?!

Лицо Рейнхарта же между тем знакомым жестом вытянулось, удлинилось, что ничего хорошего по факту — в этом Юа разбирался теперь на ура — не сулило, покрылось опасной бледностью разочарованного неудовольствия…

Правда, сделало оно это сугубо на время — весьма и весьма, спасибо, непродолжительное.

— Почему же ты постоянно спрашиваешь меня о моих умственных… или, вернее… что-то я совсем запутался… душевных качествах, краса моя? Что такого страшного я сказал сейчас снова, чтобы опять нарваться на твое негодование?

Уэльс почувствовал, как, взвыв доведенными немыми связками, застрадали разом все мышечные нервы левой половины его собственного лица — застуженные, замученные и лишившиеся последних крох беззащитно-нежного терпения. В результате дернулась, бросившись сначала вниз, а потом и вверх, бровь, дернулся в спазменном бессилии глаз, и мальчишка, окончательно выведенный из себя, стремительно хлопнув по перекошенной истерикой физиономии хлесткой холодной ладонью, оскалил зубы уже отнюдь не для пустотелой безобидной видимости: с предупреждающим букетиком белладонны и волчьего красного сока по вспоротой оголенной белизне.

— Заткнись, — не то пригрозил, хотя грозить было нечем, не то попытался посоветовать он. — Просто заткнись, придурок, и убери свой паршивый телефон прочь с моих глаз! Мне не надо, чтобы всякие извращенные идиоты тыкались в меня тупыми сотовыми, а после черт знает что делали с такими же чертовыми фотографиями! Убери его сейчас же, по-хорошему говорю! Не смей нажимать на эту сраную кнопку!

Нет.

Лисий Микки Маус, разумеется, ни-че-го не понимал.

— Конечно, нам не нужно, чтобы всякие извращенные идиоты тыкались в тебя своими грязными камерами… да и не только… камерами… Кто же с этим спорит? Поверь, я сам этого не оценю и возьму заботу о каждом, кто осмелится попробовать, лично на себя. Но, право, милый мальчик, порадуй меня! Подари всего лишь один жалкий снимок на память! Он не умалит твоей красоты, а я смогу засыпать с благословенной иконой у груди и хотя бы так истово, чтобы мучиться грызущей бессонницей, не сходить без тебя с ума. Неужели я столь о многом прошу? Всего один-единственный раз!

Если говорить откровенно, как Юа говорить не любил и любить не хотел, то он вполне осознавал, что дурацкий снимок — это всего лишь дурацкий снимок. С него не убудет, ему вообще до этого дела нет, пусть себе делает, что хочет, псих ненормальный, но…

Но…

То ли озабоченное человеческое стадо, внедряя засаленную масскультуру в юные, не успевшие еще толком развиться мозги, обладало уникальным талантом всё настолько изгадить, что в голове-душе-сердце заселились смутные параноидальные сомнения — хрен же знает, что этот тип собирался проделывать с этим чертовым неслучившимся снимком… — и зародыши аллергичной гнильцы, то ли просто сам Уэльс выпал в настоящее из двух прошлых веков, взирая на мир исконно пуритански, мещански и еще как-то так, что наотрез не получалось отыскать общего языка с причудливым вневременным Лисьим Сердцем, тоже ведь не жалующим ни духа «прогресса», ни духа стремительного машинного развития, ни духа чего-либо вообще, что уже с приличного отдаления разило всеобщей замусоренной свалкой.

— Нет, — хмуро и упрямо рыкнул он, сцепляя на груди напрягшиеся до продрогших жилок руки. — Я. Ненавижу. Фотографироваться. Потыкайся лучше камерой в этот блядский корабль, в море или в кого-нибудь другого, а ко мне не лезь! Тебе что, двести раз повторить нужно, как для умственно отсталого, не пойму?!

Кажется, он позволил себе слишком многое.

Кажется, то была вовсе не игра ночной светотени, и желтые зверьи глаза, заузившись, налились нехорошими красными сосудиками, губы стянулись тонкой трескающейся лентой, пальцы сжались острым рыболовным крюком в еле сдерживающийся трясущийся кулак…

Уэльс ожидал, что сумасшедший лисий тип опять полезет к нему с внеочередным маниакальным рейдом, опять схватит излюбленной манерой за волосы или попытается удушить, выворачивая податливые запястья и впиваясь зубами в тут же содрогнувшуюся от непрошеных воспоминаний шею. Опять учудит какое-нибудь выходящее из ряда вон извращение, разлив по соленому воздуху ведро душного злостного тлена, сковывающего сонным параличом по рукам и ногам, и он даже был готов это вытерпеть, сохраняя на лице прежний невозмутимый оскал — потому что сколько же можно впустую биться мордой о грязь? — но…

На сей раз Рейнхарт решил, очевидно, удивить, выбирая дорожку иную, тоже сплошь упертую, пока еще вяще незнакомую: взял и, оставив мальчишескую физиономию покрываться сереющим пыльным камнем, вскинул руку с телефоном да — если верить намеренно включенному огоньку инфракрасной вспышки — без лишних вопросов запечатлел желанный снимок, прищуривая взгляд в опасную, не терпящую возражений щелку, на что Юа от ударившего под дых возмущения просто-напросто…

Бессловесно задохнулся.

Шевельнул онемевшими губами, скребнул по воздуху посиневшими ногтями, не понимая, с какого же черта он так наивен и почему ему — идиоту распоследнему — и в голову не пришло, что рыцарское благородие никогда не было в чести даже у самих рыцарей герберовой розы или черного пикового креста.

— Получилось, конечно, так себе… — чуть разочарованно выдохнул ментально надругавшийся скотский ублюдок, вертя в руках эту свою камеру и так и этак. — Я бы, мой мальчик, хотел сохранить на память твою драгоценную улыбку, которой при всём старании не могу себе вообразить… или хотя бы расслабленное прелестное личико, не омраченное вечной угрюмой злобой, наглядно желающей моей бесславной кончины, но ты, должен признать, прекрасен в любой своей ипостаси, и засыпать мне в любом случае станет теперь не столь одиноко. А если добавить щепотку фантазии и спущенного с цепи рукоблудства и попытаться представить, что трогаешь вовсе не себя, а тебя, слышишь твои стоны и зарываешься носом в волосы, вдыхая их благостойкий аромат, то…

Уэльса никогда нельзя было назвать особенно подверженным какому-нибудь дурацкому девчачьему смущению; стеснению — да, но только не смущению.

Уэльс никогда им не страдал, Уэльс никогда не собирался им страдать, и всё же сейчас…

Сейчас…

Сейчас, заливаясь зефирным кармином до самых холодных ушей, до тонкой шеи с пульсирующими лиловатыми жилками и до корешков растрепанных спутанных волос, купаясь в беспечном уличном ветре, омываясь раззадоривающими небесно-земными каплями, летящими то вверх, то вниз, то по жалящей нечеткой кривой, он, оскалив губы и зубы, разъяренной ночной фурией просто взял и, не думая и не вникая, что творит и чего жаждет своими порывами добиться, бросился на чертового лиса, целясь тому плотно сжатым кулаком в ехидную, паскудную, растянувшуюся в только того и ждущей ухмылке морду.

Его кулак даже попал, его кулак, наверное, причинил частичную боль, в то время как пальцы другой руки вскинулись и попытались ухватиться за вздутое окаменевшее горло, как будто заранее готовое к подобному повороту событий, а оттого закрывшееся, забаррикадировавшееся, согласное играться и, водя вокруг пальца, с деланной покорностью принимать, на что с легкостью идущий на поводу юнец разбесился только еще больше.

Взвыл, взревел, пробормотал несколько нескладных проклятий, набросился всем своим тщедушным, но свирепым существом разом, не замечая, что Микель, ловко увернувшись, умело отпарировав дюжину промерзших скованных ударов, перехватил правой рукой его за талию, а левой — потянулся к правому брыкающемуся запястью…

Юа бился, так добровольно и так глупо затягивая на себе хитрую петлю чужого капкана, поддаваясь лотосовому шибари и складываясь послушной бумажной погремушкой в опытных играющих руках, обуздывающих горячую норовистую суть и взвинченное, но изможденное самим же мальчишкой тело. Юа по-детски угрожал, беспомощно проклинал, гонялся за этим чертовым человеком по всей предкорабельной площадке, пока тот, крепко стиснув пойманную талию, всё теснее и теснее вжимал в себя, насмешливо переставлял ноги от ног наступающего подростка, пытающегося непримиримо их отдавить зверскими резиновыми подошвами. Стискивал в пальцах правое запястье, то вскидывая, то вытягивая, то сгибая в локте их соединившиеся руки, позволяя запястью левому, как и остальной потерянной конечности, как и ногтистым сведенным пальцам, поначалу драть ему плечо, пытаться отхлестать кулаком или пощечиной по лицу, растерзать аккуратными, но острыми коготками до кровящихся рябиновых полосок не возражающую кожу…

Всё это длилось настолько долго, настолько промозгло и настолько улыбчиво и возбужденно-ликующе со стороны дрянного опьяневшего Рейнхарта, настолько странно и отчего-то — он, кажется, все-таки тоже подхватил этот проклятый повергающий вирус… — неприкосновенно-интимно для захваченного врасплох мальчишки, что Юа в конце всех концов сбавил против воли пар, прищурил глаза…

Заставил, болезненно прикусив внутреннюю сторону щеки, себя успокоиться.

Вдохнуть.

Выдохнуть.

Неуверенно оглянуться вокруг…

И понять вдруг, что мир всё еще вращается, качается на огромных невидимых качелях, вертится и выгибается в подснежной приливной канители стучащего каблуками вальса.

Еще чуть после запаздывающее отбеленное сознание, побарахтавшись в тумане сходящего замазывающего дыма, окончательно сообразило, что это вовсе не мир плыл, кружил да шатался — это чертов Рейнхарт, чертов безумный Микель, удерживая пойманную добычу в ведущем зажиме, просто веселился, смеялся, забавлялся с той и…

Танцевал.

Он танцевал, он влёк за собой, он кружился под набухающими тучами в старинном, никогда не виденном и не встречаемом Уэльсом подлинном спятившем вальсе; одно движение ярящихся ног навстречу — один откат неуловимой волны назад, рука на талии, пальцы в длинных, давно доросших до пояса иссиних волосах, глазами в глаза, улыбкой — в растерянную и вновь побежденную гримасу, пока пальцы самого Юа почему-то находились на чужом плече, намертво стискивая наполненную туманами-сыростью-дождями светлую шерсть отяжелевшего, взметающегося крылатыми полами пальто.

Круг за кругом, круг за кругом, бесконечная гарцующая карусель, и Солнечный Странник, подняв очертившуюся лишь в этот миг парусину, всплывал то с крыла правого, то с левого, разгребая веслами соль и стужу, поливая летучим аквамарином чешуйки выброшенной на берег андерсоновой Русалочки и ее далекого Прекрасного Принца.

Танцевали пробуждающиеся и засыпающие городские огни, рассеянно зевающие пирогово-желтыми кляксами, сердце перегоняло литры забродившего липового чая, и небо, спустившись так низко, чтобы дотронуться губами до пригретого темени, тихо-тихо нашептывало старую как пыль сказку:

«В час, когда два предначертанных судьбой сердца повстречают друг друга, с небес не просыплются созвездия, в булочной лавке не закончится мука, не остановятся поезда и даже собаки не оборвут привычно-хриплого лунного лая…

Однако душа, что спала, оживет, душа залечит сломанные перебинтованные ноги и, отхлебнув цветастого, что мадагаскарский попугай, крюшона, зашепчет, закричит, что сама жизнь теперь — лучшая ее аптека, а от любой болезни и от любых людей всегда помогут только и единственно…

Люди».

Они всё кружились, они танцевали, они летели куда-то и уходили в своем танце от всего, и Юа, никогда не умевший делать приказных движений, никогда не открывавшийся настолько, чтобы позволять чужим рукам ваять из себя, будто из растолченной карстовой глины, не мог ни остановиться, ни воспротивиться, ни сказать хоть малейшего слова в укор, изумленно глядя в озорные и хитрые отогревающиеся глаза, в темные налившиеся губы, в соцветие притягивающей взгляд улыбки…

Они танцевали — две бросившие стаю птицы, два сумасшедших дурака в час штормового предупреждения и пахнущего смертью поднимающегося разлива, — танцевали, танцевали, танцевали…

Пока босоногий нищеброд-ветер, разрываясь слезящимся озимым хохотом, не швырнул в них отодранной от городской стены листовкой — линялой, прошлогодней, потерявшей под дождями прежние наколотые цвета.

Микель нехотя остановился, нехотя выпустил из рук почти безотказно и самоотверженно подарившийся ему цветок, истерично и несмело барахтающийся в шквалом обрушившемся осознании только что произошедшего, в насильно выдавливаемой злости, потерянности, стыде и новом горчащем сюрпризе, ни видеть, ни трогать, ни узнавать начинки которого отнюдь не желал. Перехватил прилетевший глянцевый лист, растянул тот в подрагивающих от нахлынувших эмоций несдержанных пальцах, встретился глазами с перекошенным от ужаса и вящего непонимания, как ему теперь жить, мальчишкой…

— Смотри-ка… — тоже странно, тоже совсем не так, как прежде, пробормотал севший голосом на несколько тонов мужчина с расшитой кривой иглой насмешливой полуулыбкой. — Кажется, Господь решил сыграть с нами очередную свою шутку, дивный мой колокольчик… Или, быть может, он всего лишь жаждет подать судьбоносный знак, м-м?

Юа, готовый сейчас ко всему и ни к чему одновременно, но точно знающий, что хочет или нет, а ухватиться за что-нибудь — за что угодно, лишь бы избежать позорного вердикта собственного новоявленного сумасшествия да вылепленных из того последствий — позарез нужно, резким рывком вцепился в протянутую листовку, хмуро уставился на красно-белые растеки, едва угадывая в тех когдато и кем-то нарисованные людские лица, шаржи, фигуры, движения, мазки, а потом…

Потом, с паникой и граничащей со стрессом безысходностью отдернувшись, окончательно растопившись в бурлящей под ногами лаве, швырнул хреновым листком обратно в Рейнхарта, прибито закрывая и открывая рот, точно выброшенный на берег печальный дельфин с пронизанным ржавым гарпуном боком.

— Ну что же ты, моя немногословная радость? Семнадцатое мая — замечательное число для больших городов, но до нас парад равноправия обычно добирается в глухом дремучем августе, поэтому обращать внимание на выставленные даты не стоит, но… Что ты все-таки на это скажешь, my dear? Ты ведь не откажешься посетить это занятное торжество лазурно-голубых оттенков в качестве моего прелестного спутника многообещающей последующей жизни? О, нет-нет, не надо снова так испуганно смотреть, мальчик мой, и не надо так торопиться, сколько же раз мне тебя просить! Я всего лишь предлагаю тебе сходить вместе на этот любопытный однополый прайд, а не тащу тебя под прикрытием под подготовленный украдкой венец… Хотя идея эта, надо признать, мне даже очень и очень… по вкусу.

Юа, подавившийся затолканными в самую глотку невыносимо-приторными, с трудом переваренными словами, испуганно округлил глаза, до прощальной капли схлынул с млечно-рисового лица, спотыкаясь и запинаясь, попятился…

А затем, под прогремевшим в ушах смехом упокоенного, но всё еще шляющегося где-то здесь дядюшки-Йона, правящего своим собственным кораблем дураков, со всех ног бросился к чертовой матери прочь, уже нисколько не разбирая дороги, но и в этом своем почти-посмертном отчаянии ни на грамм не сомневаясь, что хренов больной Рейнхарт…

Хренов больной Рейнхарт непременно догонит и отыщет его вновь.

Вновь, вновь и, унеси же на дно черный морской король, вновь — до самой исходной подгробной темноты.

========== Часть 6. Lament for a frozen flower ==========

Огромное море судеб — казалось бы, нахрена?

Всех тварей по паре, на ушке игольном написаны имена.

И где-то на самом конце иглы есть имя, оно твое.

К нему не хватило ни твари, ни пары — закончилось острие.

А книга судеб написана кем-то на белом морском песке,

и если страницу не слижет волна, буквы крошатся в руке.

В этой толпе надо быть острым, локтями толкая вбок,

а о том, что, к счастью, неподвластно уму, позаботится добрый бог.

Но на самом-то деле — и нет здесь секрета — всё устроено как-то не так,

с тех пор, как вращается эта планета, в мире творится бардак.

Впрочем, если ты можешь найти краюху и добыть хороший табак,

то на пару часов можно и позабыть, что всё сложено как-то не так.

Yulita_Ran, Поэма слов

Хадльгримскиркья, должно быть, оставалась Церковью во всей полноте по-настоящему забытого слова: обладая собственной волей и полюбившимся Богу первозданным волшебством, желая приголубить всякого, кто заблудился и сбился с оборвавшейся внутренней стежки, она раскидывала нити удивительной ситцевой паутинкой, путала между собой ночи да улицы, и Юа, понятия не имеющий, куда бежит и зачем продолжает это делать, задыхаясь от сбившегося холодного дыхания и давно уже не слыша за спиной ни единого неосторожного звука, выдающего преследующего Рейнхарта, миновав пересечение Frakkastígur и Njarðargata, запоздало и немного очумело сообразил, что выбежал не куда-то, а прямиком к подножию освященной чьим-то Господином громады.

С той стороны, с которой подошел он, к ней тянулась узенькая черная дорожка, выложенная разлинованными плитами и окруженная лысеющими тощенькими деревцами да фонарями под причудливыми китайскими рисовыми шапочками. Тянулся и мелкий, совсем низенький, явно построенный эльфами для эльфов заборчик, возведенный из слияния пепельно-бурых досок да отсыхающих мрачно-желтых трав.

Сам храм — пригвождающий и прошибающий мерцающий исполин, осененный крестным знамением горящих на головокружительной высоте огней — высился в угрюмом конце пустующей в этот час тропы, и представлялся вовсе не каменным да стылым, а нарисованным, написанным, сотканным из переливчатого серебра да позднего зимнего инея.

Горели его гротескно-ажурные окна и крохотные продолбленные бойницы, горела каждая маломальская щель — ослепительный белесо-чалый свет просачивался липким сиропом наружу, облизывал и обнимал корпус гордо вскидывающегося навстречу небу монолита и, взрываясь на столпы перевернутых витражных лучиков, озарял сам купол, кажущийся в этом месте почти по-дневному светлым, слепящим привыкшие к потемкам глаза, рождественско-таинственным и туманным.

Гигантский сталагмит, притворившийся сказочной тролльей горой, нависающей мудрым и добрым правителем над мелкими гномьими домишками притихшей северной столицы, настолько подчинял себе, что Уэльс попросту не смог продолжить своей карусельной гонки, негласно принимая новое по счету поражение, нанесенное сплетшимися воедино дождливым лисом и возлюбленным его горчащим сердцем городом.

И правда: стоило лишь ненадолго остановиться, устало поднять и опустить руку с зажатым в той воображаемым белым платком, как молчаливая темнота позади мгновенно зашевелилась, ожила, закопошилась, выплевывая из брюха поверженного Йормунганда чуть запыхавшегося, размытого ливнем и задумчивостью Микеля, что, опустив на костлявое мальчишеское плечо ощутившуюся железной ладонь, недовольно повёл разлохматившейся головой, вышептывая сухими губами очередное сумасшедшее откровение:

— Признаюсь, мне бы не хотелось постоянно играть с тобой в салки, догонялки и все прочие предложенные игры, душа моя, но если иначе у нас пока не получается… Пожалуй, в следующий раз я подготовлюсь лучше и не буду надевать на себя столько теплой одежды, раз уж физические разминки мне теперь обеспечены, я так понимаю, едва ли не ежечасно.

К изумлению и неожиданности тихо напрягшегося в позвоночнике Уэльса, уверенного, что ничем хорошим этот вечер для него точно не закончится, непредсказуемый лисоватый человек…

Почему-то просто стоял да беспечно ему улыбался, снова умудрившись попасть под добрейшее расположение постоянно меняющегося в настроениях непостижимого духа, как будто и не было всех этих долгих, изнурительных, мучающих танцев под открытым корабельным небом, постыдных разговоров о том, о чём и подумать недопустимо, и последовавших за теми чокнутых пробежек сквозь лёд, снег, дождь да уходящие из-под ног дороги, на которых сам Юа и впрямь с пару раз едва не навернулся в подступающую к кромке прибойную стихию. Как будто не было совершенно ничего, а они всё это время скучающе да беззаботно бродили по обжитым улицам, притворяясь такими же беззаботными дружками-приятелями, не отягощенными капельку запретными, капельку неверными, капельку раздирающими на клочки взволнованными мыслями.

— В любом же случае ты только посмотри: прихоти судьбы воистину неисповедимы, и мы с тобой добрались до нужного места всё равно, — хмыкнул, задевая беспокойным дыханием шевелящиеся на макушке волосы, Рейнхарт, оставаясь стоять за левым плечом окаменевшего Уэльса и склоняясь над тем так низко, чтобы касаться щекой пылающего нервным пожаром правого уха — точно пришедший по душу смеющийся бес. — И? Как тебе вид, мой мальчик? Очаровывает, не правда ли…? Основная башня достигает в высоту семидесяти четырех с половиной метров, ревностно оберегает остальное свое тело, так сразу отнюдь не видное неискушенному глазу, и изредка — по одним воскресным службам — трубит в колокола, как добрый старый Гавриил, собирающий под крылом молчаливую, но вызывающую уважение и некоторый восторг армию. Кажется, когдато это место называлось храмом Хадльгримура, но времена меняются, и даденные однажды имена, как ты, должно быть, знаешь, меняются вместе с ними.

Юа, невольно, но опять-таки охотно выслушивающему, всё еще было не по себе.

Настолько не по себе, что, вдохнув полной грудью простуженного покалывающего воздуха и поежившись под забравшимся под мертвую шерсть ветром, он, не понимая, зачем и отчего делает это весь взбалмошный вечер напролет, зачем продолжает столь… жертвенно… отмалчиваться перед чертовым Рейнхартом и отчего не может позволить себе заговорить с ним как с обыкновенным равным человеком, хмуро пробормотал привычно уже глупый да скомканный вопрос, ответом на который не так уж сильно и интересовался — главное было попытаться хоть что-нибудь сказать:

— Почему здесь повсюду эти ломающие язык названия? Почему нельзя было назвать проще, короче и нормальнее, чтобы хотя бы получалось проговорить…?

От Рейнхарта резко запахло заученной сочельной корицей, щепоткой сухого табака, сырой морской рыбой и крепким градусным алкоголем. Еще, пожалуй, окрыленным расположением вознесенного воодушевления, за которым порой начинали происходить все эти хреновы аморфные трансформации…

Заканчивающиеся, впрочем, безобидно и быстро, если не идти безусловно опасному, но в чём-то неуловимо гибкому и легкому человеку наперекор.

— Надо же, сегодня ты проявляешь просто-таки похвальную любознательность, которая искренне меня радует, юноша! — проворковал, оживленно обтираясь позади да сбоку, дошедший до хрипло-утробного полумурлыканья лис. Чуть после, подышав в загривок, нарисовался рядом с мальчишкой целиком, умостив руку на дрогнувших с напряжения костлявых плечах. Посетовал на дурной мешающийся рюкзак, продолжающий болтаться на упрямой узкой спине, и, подтолкнув ладонью по затылку тягловым ветром, повел замешкавшегося, ноподчинившегося Юа навстречу к гордому победоносному храму, трубками каменного органа устремившемуся в почтительно склонившееся поднебесье, впечатленное хотя бы одной-единственной человеческой игрушкой. — Принято думать, что конкретно эту церковь назвали так в честь величайшего исландского мыслителя: поэта и отзывчивого священника по имени Хадльгримур Пьетурссон. Не читал его «Гимнов Страстям Господним», но, как снова принято думать, они весьма и весьма недурны… пусть и написаны на несколько древноватом, как для меня, языке. Парламент долго ломал голову и нервы — согласиться на возведение столь огромного храма или все-таки отринуть его… Вопрос, очевидно, был сложен и временно не решаем, поэтому прошло чуть более десяти лет, пока в одна тысяча тридцать девятом году тамошние человечки, прогибающиеся под властью философствующих светлых лбов, не наклали на всё и не взялись, наконец, за строительство. Главным ответственным стал легендарный архитектор Гудйоун Самуэльсон — сдается мне, он не дожил до конечного результата, дабы насладиться видом своего уродившегося детища, потому как с тем закончили лишь в восемьдесят шестом году, — который, прикинув так и этак, припомнил, что христианской религиозностью их страна никогда не отличалась, и решил вытесать храм в форме… догорающего вулкана. А теперь приглядись повнимательнее, мой прекрасный юный трофей. Разве же ты не видишь сходства?

Уэльс, привыкший погружаться в неторопливый, но живой и интересный трёп развязного на язык лиса, знающего удивительно и непостижимо многое, недоверчиво прищурился, и впрямь всматриваясь в искристый лёд торжествующего в свечении сооружения, пока они продолжали неспешно брести к порожьим чертогам. Задрать голову настолько высоко, чтобы охватить тот целиком, правда, не получилось — перед глазами тут же зарябило и поплыло, — но всё же оказалось, что если послушать Рейнхарта и представить, что трубки органа — вовсе никакие не трубки, а истоки огненной, медленно застывающей забальзамированной лавы, то…

— Ну вот. Видишь? — слишком хорошо читая по его лицу, хмыкнул донельзя довольный Дождесерд. — У архитекторов той эпохи водился отменный вкус и пригодные для всякого дела руки, чего, к сожалению, не скажешь об архитекторах нынешних. Да и, что уж мелочиться, далеко не только об архитекторах… Как бы там ни было, подобный символизм совсем не случаен и на буйную любовь тогдашнего дяденьки к собратьям-драконам и прочим огненным сопкам его списывать нельзя. Да будет тебе известно, что Рейкьявик был однажды возведен на месте потухшего вулкана, а название его можно перевести как «дымящийся залив» или «дымящаяся бухта» — тут уж как тебе придется по душе.

Юа слушал внимательно, Юа запоминал и, чем ближе они подходили, тем старательнее разглядывал каждую проклевывающуюся трещинку, каждый крохотный камушек, каждый освещенный уголок и самой башни, и накрытого ее тенью нефа. Не желая пока того признавать, он привыкал испытывать просыпающийся ненасытный интерес, требующий всё больше и больше внешней подпитки, всё больше и больше новой, помогающей ощупать и прочувствовать окружающий мир, не доступной ранее информации, преподнесенной именно под исконным Рейнхартовым взглядом.

— Я бы пообещал однажды показать тебе и сам храм изнутри: среди верующих и просто тех, кто способен оценить подобное искусство, он повсеместно славится групповой скульптурой «Крещение Христа» и статуей Хадльгримуру, а также бесчисленными резными дверьми в потрясающий воображение рост и уникальным баптистерием, вытесанным в форме драгоценного кристалла, воссозданного по эскизам местного живописца. Также в сокровищнице храма таится первейшая исландская Библия, датируемая тысяча пятьсот каким-то там годом… Но я, к сожалению, не любитель церквей, мой мальчик. Надеюсь, это тебя не расстроит?

Уэльс, которому неволей приходилось узнавать и впитывать вместе со старинными песнями еще и песни нынешние, ткущие и раскрашивающие полное загадок сердце человека рядом, чуть удивленно приподнял лицо, хмуро, но едко спросил:

— Что, неужели становится стыдно перед Богом за свою аморальную душонку, чертов ты лис?

— Примерно так, — одобрительно, отчего-то вовсе не став с ним спорить, хохотнул Микель. Попытался было потрепать мальчишку по соблазнительной лосковой гриве, но, порешив, видно, что лишних выяснений отношений сейчас, когда почти получилось без лишних катастроф довести того до долгожданного пункта назначения, не хочет, опустил руку обратно на смирившиеся худые плечи, принимаясь накручивать на пальцы длинные тугие волоски. — Собственно, хотелось бы спросить… Ты когда-нибудь задумывался о том, кто таков Бог, моя красота?

Юа, покусав побаливающую от постоянных махинаций губу, неопределенно качнул головой.

— Да мне как-то до Него… дела нет, — сказал. — Я не то чтобы… особенно верю. В Него или во что-нибудь вообще…

Приподнятых бровей Рейнхарта он не заметил, зато руку, притиснувшую невзначай поближе да покрепче, ощутил хорошо.

— И то верно, — неожиданно серьезно отозвался спавший на порядочную тональность голос рядом. — Я тоже не то чтобы особенно верю, дорогой мой. Страдания мне не к лицу, ратую больше за всевозможные доступные удовольствия, подчинения и осмысления тщетной сущности ежедневного бытия, завязанного на смирении и осознании собственных ошибок и пороков — тем более. Я всегда предпочитал жить коротким моментом наслаждений и передышек, моментом сегодняшним и исключительно настоящим, в то время как Бог учит стремиться к большему, обширному, отталкивающих вселенских размеров. Боюсь, за подобным занятием я потеряю и себя, и весь свой немудреный жизненный смысл… — после этой фразы он помолчал, покрутил в пальцах вынутую из кармана сигарету… но, все-таки решив пока не курить, убрал ту обратно, задумчиво и как будто чуть тоскливо вглядываясь в очертания надвигающегося храма. — Конечно, мне бы не хотелось думать, что после смерти ничего не случится, не будет, не произойдет… Как и не хотелось бы думать, что судьба мне — вечно кипятиться в бойлерном Аду, где у всех до последнего обитателей пресквернейшее чувство юмора и… где никогда не случится тебя, мой ангел. Хочется верить во что-то, знаешь, иное… Хотя бы в то, что у Господа воображение получше и что Он, как заядлый не ценитель скуки, позволит повторно переродиться здесь — или где-нибудь еще, не так уж и важно — разок-другой-третий, напоминая, что Ад — он, наверное, не в подземелье, а там, где обтирается друг о друга потная человеческая толпа. Тебя никогда не смущал тот факт, что мы, будучи наследниками одной и той же расы, братьями по духу и по крови, столь тяжело переносим общество себеподобных, а, мой маленький танцующий Иисус?

— Нет, — помешкав, бросил сбитый с толку внезапными откровениями Уэльс, стараясь пропустить мимо ушей и выкинуть из головы последнее пугающее обращение: фантазия Рейнхарта точно так же, как и он сам, не жаловала границ, растекаясь по обозримому — и не обозримому тоже — пространству ощупывающими да жадными сенсорными щупальцами. Фантазия Рейнхарта с потрохами подчиняла себе, вбирала, давала новообращенные названия и ярлыки, и противиться ей… почти уже больше не хотелось стараться. — Я их просто не терплю, этих людей. А почему и что чувствуют ко мне они сами — меня не заботит.

Он не лгал, он говорил честно, и Микель, остро это улавливая, улыбнулся уголком обозначивших что-то губ, покатав на языке привкус последней — побывавшей там с каких-то полчаса назад — раскуренной сигареты.

— Похвальные слова, дитя мое. А теперь давай-ка вернемся к твоему интригующему вопросу, на который я постараюсь дать относительно исчерпывающий ответ, хорошо? Думаю, даже тебе, невинный мой, известно, что всякий человек — от рождения и до финального смертного часа — обвешан ценниками конвейерного производства и тысячами незримых нитей надиктованного кем-нибудь Закона. Не важно, Божьего ли, человеческого ли, физического, планетарного, космического или своего собственного, вбитого в голову по глупости, доверчивости или незнанию, как иначе пройти этот странный болезненный путь. Закон мешает жить той самой полной жизнью, о который почти каждый из нас давным-давно позабыл, закон требует бесконечных жертв, закон ставит тебя на одну полку с остальными, порождая пять тысяч одинаковых копий за клонированную секунду, и совсем немногие воспротивившиеся единицы находят в себе силы, чтобы пойти против него. Если удастся разрубить одну нитку — станешь преступником. Если вдруг получится нарезать с десяток — смертником. Если же перерубишь все, не оставляя и кровавого клочка копошиться на прежнем месте — обернешься новым всемогущим Господом. Людям присуще пытаться углядеть верховного Лорда во всём — в своих страданиях, в написанных такими же людьми «священных» книгах. В стенах храма, куда изначального Бога, если бы он снизошел на земную твердь, никто бы не пустил, поругав за непристойный вид, неправильно наложенный крест или недостаточную религиозность. В заповедях, в пороках, в грехах и совершенных во чьё-то имя благодеяниях… Они с охотой ринутся за любым признанным Святым и воздвигнут в его честь целый комплекс, где будут истязать себя голодом и кровью, уверенные, что каменный гроб творит чудеса и жизнь их становится лучше, даже если на следующее утро повально сдыхают от плевать хотящего рака. Однако же никто никогда не последует за тем, кто уже успел разглаголить такую же истину, не требуя в расценку ни жертв, ни молитв, ни мучений — потому что его не избрали и не нацепили клеймо, где печатными буквами говорилось бы «признанный канонизированный святой», пусть и этот «святой», возможно, ничего святого за свой недолгий быт и не сделал… В детстве, знаешь, я искренне верил, будто где-то под землей сохранились живые динозавры. Или, чем черт не шутит, драконы. Или, возможно, это и вовсе одно и то же, кто его разберет… Быть может, там плещется океаном некая полая ниша, вместо солнца светит раскаленное земное ядро, и ящерки-переростки живут себе да поживают, пока мы дружно задыхаемся выхлопными газами и чахнем под кислотным дождем — удивительная человеческая достопримечательность под названием «закон суров, но есть закон, а правильно мы сделать ничего не умеем». Если быть еще более откровенным, я верю в это и до сих пор. В перерощенных плотоядных ящеров под земной корой. Но меня, как ты понимаешь, никто не захочет слышать, заклеймив тавро столь излюбленного тобой психического обзывательства. Однако если вдруг в массу свалится некий новоявленный «праведник», освященный таинственными церковными крамолами, то народ живо падет ниц и отправится разрывать землю, в надежде ухватить за хвост саламандру-другую или кусок чьего-нибудь перепончатого крыла… Как видишь, разницы принципиально нет, а дыхание Бога теряется за довольно-таки паршивым анархизмом, но… к сожалению, теряется, увы.

Замолчав и поглядев на прикрытую до узкой черной щели храмовую дверь, наполовину загороженную воинственного вида статуей на высоком каменистом постаменте, Микель Рейнхарт пожевал, будто в чём-то сомневаясь, краешек нижней губы, тряхнул головой, скосил внимательные глаза на притихшего под боком мальчишку, покорно бредущего рядом и не перебивающего ни единым невовременным словом.

Наверное, он боялся углядеть на нечитаемом да бледном юношеском лице следы окончательного инквизиторского приговора в свой зарвавшийся распахнувшийся адрес. Наверное, потерялся между непривычным желанием довериться и куда как более знакомым страхом быть тут же с места отвергнутым — встречая и узнавая за свою жизнь множество множеств людей, приверженных самым разным вероисповеданиям, ориентациям, принципам и национальностям, Микель уже давно не верил в собственное добитое племя, давно не пытался заговаривать с тем о чем-либо, кроме грядущего ужина, погоды или постели, уверенный, что никто всё равно не услышит и слушать попросту не захочет: он, в конце концов, не Святой и даже не Счастливый Лейф Эриксон — забытый и вышвырнутый из истории за неугодностью первопроходец, когдато добравшийся до берегов далекой Северной Америки за пятьсот лет до подторможенного, но собравшего все венки мсье Колумба.

Лейф теперь увековечился в здешней подцерковной статуе, Колумб бороздил моря лгущих направо и налево учебников, черт знает для чего втирающих, что он де был самым-самым изумительным, исключительным и первым. Святые покойники дрыхли на своих Небесах, поставив на подзарядку обваливающиеся алюминиевые нимбы, а прижизненно погибший и заблудившийся мальчишка Микель незаметно для себя стал Микелем мужчиной, что привык держать всё сокровенное при себе, под коркой, кровью и грубой когтистой шкурой, улыбаясь немножечко лживой, безоговорочно вызывающей доверие улыбкой изысканного, но всё еще чудаковатого уличного повесы.

Он боялся, он правда боялся напороться, просчитаться и всё, чего никто не обещал, сломать, но Уэльс, так ничего и не сказав, посмотрел на него долгим, обыденным и капельку знакомым взглядом, тоже пряча на дне удивительных одиноких глаз что-то свое, что-то плотно завернутое в кухонные покрывала и инаковатость проседевших до окаменевшей ламинарии внутренних морей.

Постоял, поразглядывал старую обветшалую статую, вновь вгляделся в вершину зовущей монолитной киркьи, покорно подчиняясь руке Микеля, поведшего его дальше, к скромно приопущенным дверным ресницам, и, поддаваясь шалому стихшему ветру, базальтовой лаве да позабытому всем миром городку, которого не существовало на линии вселенской жизни, но который вечно оставался на линии иной, безымянной и именитой, наконец тихо и совсем чуть беспомощно буркнул:

— По мне, так ты говоришь хотя бы по делу, глупый лис. И… если бы надо было выбирать… я бы выбрал слушать либо тебя одного, либо… не знаю. Наверное, больше никого… И прекращай уже, черт возьми, так на меня смотреть.

⊹⊹⊹

Их действительно впустили внутрь, хоть Юа и до последнего не верил, что мрачный неразговорчивый смотритель в простенькой, но по-особенному черной рясе, поначалу глухо и неприветливо смотрящий на двух запоздалых посетителей, не внушающих доверия уже одним своим внешним видом, на деле окажется настолько сговорчивым…

Или, быть можем, попросту безразличным.

Лениво приняв предложенные Микелем пятиевровые купюры, человек этот сбросил те в целлофановый мешочек с наклеенной этикеткой безымянного жертвующего фонда, так и оставив тот в итоге лежать на вычищенной до воскового лоска приходской деревянной скамье. Похлопал полусонными бельмоватыми глазами, омыл водой из святой бутыли дряблое лицо с рядами свисающих рельефных морщин и, пространно указав рукой на узенькую винтовую лесенку из черного чугунного железа да грубого серого кирпича, прикорнувшую в стороне от створки распахнутых врат, сказал, что придется пройтись немного вот так, старым добрым пешочком — кабина лифта дремала парой этажей выше, а парадная лестница, потушив огни, не предназначалась для праздных экскурсий после отгремевшего часа закрытия.

Пока они послушно поднимались, отсчитывая потихоньку устающими ногами накрытые полумраком ступени, вытесанные словно из куска перетащенной сюда железной скалы — Уэльс впереди, а Микель, несмотря на все протесты не доверяющего мальчишки, следом за ним, — сгущающаяся духота и настороженная неприязнь к тесным замкнутым пространствам, которой Юа прежде не страдал, позволили насладиться собой в полной сокрушающей мере: юнец взвинчено дергался от каждого сквозного шелеста или неосторожного шага — и своего собственного, и преспокойно выстукивающего лисьего, — оборачивался, с подозрением косился под ноги, будто опасаясь, что неустойчивые лестничные перекладины вот-вот раскрошатся и обнулятся, побежав вниз скользким литейным скатом для устрашающих детских игр.

Рейнхарт при этом продолжал о чём-то невозмутимо трепаться, Рейнхарт болтал и болтал, точно на него это всё совершенно не действовало, и лишь благодаря его звучному, придавленному стенами, но всё равно успокаивающему голосу Юа не тронулся рассудком окончательно, лишь благодаря его голосу — упрямому, звонко-хриплому и подбадривающему неунывающим ритмом — продолжал, кое-как сгорбившись, продираться наверх…

Пока слуха его вдруг не коснулась непонятно откуда выплывшая отдаленная музыка.

Изумительно высокая, прозрачно-чистая, почти как найденный в родниковых истоках бесцветный кристалл, она плавно втекала в сдавливающие замкнутые коридорчики, переплеталась с ершащимися пыльными камнями, ступенями и убаюканными темными стенами. Ползала по позвякивающему мелодичному воздуху, смеялась осыпающейся снежной крошкой, и казалось, будто сперва, прежде чем сотвориться из нотного стана и обласканных музой неразгаданных пальцев, пройдя весь путь от Иисуса до бородатого старика-Дамблдора, мелодия Мелюзины, мелодия мелизмов и человеческих душ пробиралась сквозь узкие трубки тончайшего витражного стекла, оцарапывая лиственными коготками их нежную венецианскую плоть. Будто первое на свете сияющее золото ткалось под ее переливами, будто рогатые алхимики древности ударяли хрустальными молотками, будто сам храм сотрясался исполинской стелой навстречу — от запрятанных под землю корневищ до вскинутого крестованного крыла, от вылепленной гипсом атмосферы до облаков порождающих снега шпилей.

Музыка эта была столь прекрасной, столь чарующей и завораживающей самую сердечную суть, играющей на крупинках лесного огня и юрких лунных лучей, что, наверное, волшебство ее отразилось и на лице, и в самой походке мгновенно успокоившегося Уэльса, что, выпрямившись, весь разом распустился, потянулся, обернулся во слух и перья на чешущихся запястьях, являя наблюдательному Рейнхарту и эту новую вдохновленную сторону всё больше и больше завораживающего себя.

— Значит, ты, оказывается, чувствителен к музыке, мой дивный подлунный цветок? — с немножко непонятным кошачьим удовлетворением прошептал тот. Выпростал цепкую кисть, ухватился за ободок сослужившего добрую пользу рюкзака и, воруя у непроизвольно вскрикнувшего Уэльса зашуганное шаткое равновесие, заставил того слететь со ступени спиной назад, впечатывая — застывшего и едва живого от взыгравшего в жилах ужаса — к себе в грудь, чтобы тут же оплестись одной рукой поперек груди мальчишеской; обеими, зная теперь все нюансы сложностей чужого характера, не решился — навряд ли мальчик в раззадоренном пылу задумается об этом, а вот Микелю падать вниз, сподручно переламывая хребты и шеи, очень и очень не хотелось. — Тише, тише же ты, моя непокорная буйная катастрофа… Неужели тебе так неймется навек схорониться здесь? Этакий удивительный восточный призрак в суровом исландском храме… Думаю, подобная экзотика привлечет массу желающих поглазеть, но я, увы и ах, случиться этому не позволю: даже обратившись призраком, ты от меня уже никуда, золотой мой, не убежишь.

— Хва… да хватит уже…! — Стиснутый, перехваченный и вновь бережно выпущенный на не внушающую доверия свободу, Юа просто физически не мог позволить себе кричать в полноту встревоженно сокращающихся лёгких: тело пожирала бесконтрольная дрожь и задиченный страх и впрямь сверзиться с лестницы, покуда в уши продолжали проникать пьянящие слух отзвуки, а в пересушенному рту смешивались и оседали едкие привкусы проглоченной пыли, пойманного ладана, эфирного масла и стертых в ступке невыносимых благовоний. — Хватит всё это городить, идиотина…! Убери от меня руки и прекрати играть в свои больные игры хотя бы сейчас! Не понимаешь, что ли, где мы находимся? Или ты привел меня сюда как раз для того, чтобы на месте и грохнуть?!

Рейнхарт, чего от него никто, в общем-то, не ждал, послушался, руки и в самом деле убрал. Приглядывая за стремительно, неуклюже и разбереженно метнувшимся наверх мальчишкой, чьи оживающие ночные кошмары раскусил только теперь, уже куда внимательнее, готовясь, если понадобится, подхватить и удержать, отправился, придерживаясь выбранного Уэльсом темпа, следом, ничуть не расстроенно выбалтывая никогда, кажется, не затыкающимся ртом:

— Если тебя вдруг интересует, что же это такое и как его зовут, то мы, мальчик мой, слушаем игру местного орга́на. Он, как ты мог почувствовать и прочувствовать удивительной своей душой, тоже по-своему легендарный и отнюдь не простой: инструмент принадлежал известному немецкому мастеру Йоханесу Клайсу и имел — да и по сей день имеет — самое глубокое и чистое звучание из всех, что были знакомы людям. Высотой, говорят, он достигает пятнадцати метров, весит двадцать пять с лишним тонн и состоит из пяти тысяч и двухсот семидесяти пяти духовых трубок, отчего многие знаменитые органисты мира мечтают выступить здесь, полностью покорив это прекрасное, но неприступное чудовище своей и только своей руке. Признаюсь, что всё это я знаю из чужих уст, не решаясь заглянуть вовнутрь самостоятельно, так что, возможно, если ты изъявишь должное рвение, однажды мы с тобой все-таки выберемся на предвечернее рандеву насладиться чудодейственной игрой и увидеть всё воочию…

Он снова, как будто ничего и не случилось, говорил, этот сумасшедший дождящий лис, и Уэльс, опять убаюканный обволакивающим настойчивым мотивом, причудливо переплетающимся с плачем сокрытого елейным мраком орга́на, замедлялся, без опасной крошащейся спешки перебирал ногами пропылившиеся ступени, вёл ладонями по сколам и стенам, всматривался в спертый свет тусклых бойниц, пока вдруг, до последнего того не замечая, не выбрел на небольшой и невзрачный пятачок, встречающий клетью обитого серебряными листами, нервирующего, но приглашающе распахнувшего пасть лифта.

— Пойдем, моя радость. Пойдем туда, где выше. Сверху, хотя бы это мне известно не понаслышке, открывается воистину незабываемый вид, который я безумно хочу тебе показать…

Юа, ни разу не впечатленный обещающей вот-вот проглотить их стародавней коробкой, симпатии к которой совсем не ощутил, кисло поморщился, хмуро покосился за спину, рассеянно думая, что тащиться по ненадежным лестницам так сразу вниз не хотелось еще больше, чем тащиться наверх в заочно настораживающем подвесном гробу…

И, всё же позволив Рейнхарту подтолкнуть себя навстречу к новому неизведанному, с беспокойным сердцем погрузился в натяжно гудящее механическое чрево, закрывая под мерным, но удушливым и тяжеловесным лязгом тянущихся где-то железных тросов опушенные ночными ресницами глаза.

Неспешная машина, везущая их с несколько долгих минут, превратившихся в горячечном воображении Уэльса разве что не в несколько таких же долгих сумасводящих часов, наконец, распахнула с глухим металлическим дребезгом двери и выпустила на сомнительную волю почти переваренную жертву не где-нибудь, а в сердце миниатюрного выдолбленного квадратика, окруженного со всех сторон стрельчатыми арковидными окнами.

К некоторой неожиданности Юа, здесь всё оказалось далеко не так, как он себе представлял: Уэльс ни на каких смотровых площадках отродясь не бывал, но думал, будто они обязательно должны представлять из себя вездесущие колонны-столбы, балкончики-перилки наподобие корабельного фальшборта или раскачивающегося над городом чертового колеса и, быть может, трубы-телескопы, позволяющие швырнуть в нутро монетку и разглядеть окрестности сквозь заляпанное стекло увеличительной выпуклой линзы…

На деле же всё предстало совершенно и категорично иным.

Свободного пространства тут было мало — никакие не колонны, а самые что ни на есть обыкновенные стены с пробитыми в симметричном узоре простыми непокрытыми арками: нижнюю половину этих арок запирали спаянные шестообразные оградки, а верхнюю — вставленные в камень оконные решетки, вырезанные грубыми квадратами из плотного темного железа. Можно было смело высунуть голову, не боясь, что та где-нибудь застрянет, можно было просунуть руку с камерой или телефоном, можно было даже выпростать в свободный полет ногу, чтобы пощекотать себе нервы и поболтать той над воющей ветрами чудовищной высотой, но…

— Как видишь, никому не нужно, чтобы ты, скажем, волей нехорошего случая упал. Или спрыгнул в ладони к дожидающемуся Господу сам, решив оборвать затянувшуюся череду замучивших жизненных несправедливостей, — хмыкнул, пристально поглядывая за Уэльсом, с пригоршню минут до этого похранивший тишину Микель, правильно переводя застывшую в сине-серых глазах разочарованную растерянность, причины которой, впрочем, полностью понять так и не смог: не мог же мальчишка взаправду хотеть взять и отсюда…? — Ниже находится колокольня, а прямо под нами, если только позволишь мне поддержать тебя и аккуратно заглянешь вниз, протиснувшись сквозь ограду, ты увидишь самые точные во всем Рейкьявике часы. Но, милый мальчик, не спеши доверять и им — никто и представить себе не может, насколько местные жители не любят успевать час в час и насколько не ценят ее, эту загадочную, незаслуженно отвергнутую пунктуальность.

— Хрена с два я на это соглашусь… — пробурчал ожидаемо не расположенным к дружелюбности ответом уязвленный чем-то опять Юа, достаточно пришедший в себя под вернувшимися порывами остужающего свежего воздуха, чтобы наскрести хотя бы одну слабенькую огрызку. — Поддерживай себя сам, если тебе так нужно, а ко мне не лезь.

От рук, любвеобильно протянутых навстречу, юнец, конечно же, с выработанной ловкостью увернулся. Пойманной птицей шарахнулся к одной стенке, к другой, потыкался ладонями и коленками, обогнул несколькими торопливыми шагами безжизненно застывший лифт, тщетно надеясь, что за тем окажется либо спасительная дверца непредвиденного чудесного лаза, либо еще один клочок незамеченного ранее свободного пространства, но…

Напоролся, расстроенно ругнувшись, только на точно такую же обшарпанную стену, продырявленную перегонами решетчатых окон, после чего, не став хотя бы впадать в крайности и выкидывать чего-нибудь паршиво-нехорошего, загнанно и немножечко обескураженно остановился. Стиснул побелевшие кулаки, с запозданием понимая, что вот отсюда ему уже точно никуда не подеваться — лифт ни разу не соблазнял, а под низом оставались болтаться свистящие морозами пустота и высота, которых он, в силу сгущающейся вокруг осязаемой темени, пока толком не успел разглядеть.

— Ну что же ты, мальчик? Что ты, позволь поинтересоваться, такое творишь? Мы поднялись сюда ради любования… прекрасными видами, так, может, не побрезгуешь составить мне компанию и, наконец, соизволить ими полюбоваться? Или так и оставишь стоять в одиночестве, пока сам продолжишь носиться туда и сюда, будто запертая в клетке зверушка?

Игнорировать Рейнхарта, который улыбался слишком гадливо и понятливо, прекрасно зная, что очередную победу одержал и непокорного бунтаря практически сломил, становилось всё сложнее, и Юа, не зная, куда себя деть, чем занять и как отыграть на глазах тающий шанс на спасение, выбрав навскидку одно из окон, поплелся к тому тяжелым скованным шагом, с поверженным рычанием перелезая через первое из двух ограждений и опасливо, но упрямо втискиваясь в финальную решетку, сквозь которую, однако, ни ног, ни рук, ни головы просовывать не спешил — кто его, честное слово, знал, на чём и как оно всё держалось и не собиралось ли случайно обвалиться?

Человеком Уэльс был педантичным и практичным до мозга костей, а вот доверием не обладал абсолютно: если в каком-то месте стоял знак «стоп», значит, считал он, так было нужно, и лезть наперекор ему — занятие тупое, плохое и полностью бессмысленное. Особенно, когда ни цели, ни стимула, ни причины, ни чего бы то ни было другого не имелось и в помине.

Микель Рейнхарт же, появившийся рядом меньше чем через половину минуты, остановившись в дозволительной близости двадцати рваных сантиметров, конечно, считал иначе: подошел, вцепился глазами во взъерошенный нервный загривок, но пока хотя бы не тронул ни рукой, ни ногой, ни остальным докучливым телом. Вместо этого просто помолчал, подышал на обнаженные озяблые ладони и зачем-то сказал подозрительно-странное:

— Мне бы действительно хотелось, чтобы ты получил от нашей прогулки удовольствие, мой юный цветок. Поэтому не бойся, я не такой уж и урод, как ты обо мне думаешь, и не стану тебя сейчас ничем тревожить.

Вопреки всем его словам, по обыкновению звучным да красивым, Уэльс… всё еще ему твердолобо и упрямо не верил.

Продолжать слишком долго стоять спиной к тому, от кого бессознательно ожидаешь грязного предательского удара — слишком голубая роскошь, слишком дорого-обойдется-развлечение, которого Юа себе позволять не собирался, однако Рейнхарт, сволочь, и убедить, и привлечь внимание, и разжечь интерес любил и умел настолько мастерски, настолько дирижерски и виртуозно, что сердце, насаженное на поймавшую игривую иглу, повиновалось уже не своему телесному хозяину, а хозяину — и когда только успело…? — иному — незаметно избранному, незаметно пригревшемуся, незаметно своим чертовым пьяным присутствием опоившему.

— Если ты посмотришь на северо-запад — то есть вперед и чуть левее, верно, умница, именно туда, да, — то увидишь знакомые нам с тобой корпуса старушки-Харпы — по мне, так в ночной подсветке она выглядит почти что божественно. Не знаю, как ты, мой мальчик, но лично я отныне стану всегда относиться к ней с особенным трепетом: в конце концов, именно она подарила мне в тот судьбоносный день встречу с тобой. А вот там… правильно, и еще чуть левее… находится излюбленное местными городское озеро Тьернин — на нём выгуливается самое большое количество прикормленных лебедей и уток не только в этом городе, но и на всём острове в целом, и как-нибудь мы обязательно выберемся познакомиться с ними поближе. Отсюда, если поднапрячь зрение — как у тебя обстоят дела на этом поприще, кстати…? — можно даже разглядеть застенчиво выглядывающий кусочек Fuxaflo — переменчивой гавани всех двенадцати диких ветров. А если ты обратишь внимание на восток…

Юа старался слушать его в половину уха, чтобы ни за что не повестись, не заиграться и окончательно не пропасть. Юа старался не обращать на него и его смазанные, короткие, отрывистые прикосновения внимания, как не обращают того на жужжание пробравшейся в комнату ночной бабочки, тщетно бьющейся о свет наэлектризованного ночника. Юа старался, правда старался пропускать сквозь себя и выбрасывать все лишние, плавные, целиком и полностью поглощающие слова вместе с завывающим в ушах неспящим севером, но уже заранее, горько прикусывая уголок заветрившихся губ, знал, что слишком и слишком скоро…

Сдастся, и…

И…

Сдался, взял и, господи, так глупо и так бессильно сдался, едва Микель Рейнхарт, растягивающий мурлыкающие сумеречными кошками лисоватые звуки, перечислил еще с несколько ни о чём не говорящих ему чудаковатых имен.

Махнул на всё рукой, дал себе внутреннего успокаивающего шенкеля, огрызнулся вяло оголившимися мирными зубами — чтобы уж если опять и опять падать в скользкую мягкую грязь приучившимся разбиваться лицом, то хотя бы делать это не столь позорно, не с размаху, не с разбегу, а добровольно и за просто так. Отдернулся от потянувшейся к плечу затревожившейся смуглой ладони и, тряхнув буйной головой, все-таки, покрепче ухватившись за оградку, осторожно перегнулся через решетки и какой-то сплошь нехороший да шаткий балкончик, щуря против ветра продолжающие течь слезами глаза; и как только у Рейнхарта получалось справляться с этими дурными завываниями, выглядя при этом так, будто орудовавший в округе шквал — вовсе никакой не шквал, а безобидный прогулочный эвр?

Первым, что он сумел выцепить из темноты, действительно был хорошо знакомый концертный холл, привораживающий внимание горящей медовыми сотами золоченой короной — в отблесках мириад огней стеклянные стены-ульи танцевали, переливались жидкой паточной смолой, и Юа, потерявший на долю мгновения восхищенное да впечатленное дыхание, невольно подумал, что те, черти его всё дери, были до скулежа захватывающе красивы.

Озеро, показавшееся следующим, он разобрал с трудом — обступленное плотным кольцом коренастых домов и щупленького парка-подлеска с облетевшей костлявой листвой, оно надежно защищалось от воздушных колебаний, отражало полыхающие в городе фонари и, по скептичному мнению Уэльса, так до конца и не осознавшего, что смотрит именно на озеро, больше походило на залитую жидким асфальтом черную площадку, чем на приготовившийся к осеннему сну водоем.

Еще чуть позже получилось рассмотреть не встречаемый прежде маяк, одиноко обитающий на самом дальнем мелкоостровном мысе, за которым оставался один голый бурлящий океан, швыряющий о скалистую насыпь разбивающиеся на крошки пенные волны. Рассмотреть в не замечаемых раньше деталях и сам приютивший дождящийся город, похожий сейчас на игрушечную деревушку, потому что и Земля вдруг привиделась всего лишь маленьким да глупым игрушечным мячом в желто-синих разводах властвующей повсюду воды. Рассмотреть бесконечное стенающее море и редкие муравейники единичных и таких несвойственных Рейкьявику современных высоток на противоположном южном берегу. Рассмотреть гремящую тихим гомоном бухту промышленного портового залива, в чьих объятиях приютился неожиданный парусный фрегат, богато украшенный реставрационными переливами древних, как хрип вмерзших в горы великанов, и очарованных скальдских украшений.

Перемещаясь от одного окошка к другому, Юа во все глаза смотрел на спящий полупустой аэропорт, на угрюмые грузовые баржи, на застывшие с вытянутыми шеями портовые краны, похожие то ли на исполинских цапель, то ли на выбредших из сгоревшей саванны нахохлившихся жирафов. На испещренные машинными кляксами косые и прямые улочки, на разбросанное внизу прицерковное кладбище и всё того же улыбчивого бородатого викинга, что растекался трещинами да синевой сочащейся по венам ночной покраски. Взгляд удивленно перебегал от старенького аэроплана, предназначенного — если верить услужливо просвещающему всезнающему Микелю — для туристических посадок на северные ледники, к закрученному улиточным кольцом пешеходному мосту, перекинутому через сонное да пустое сереющее шоссе. От горных склонов огромной Эсьи, выбивающейся из общего засвеченного мрака еще большей дикой чернотой, разделенной напополам разрезающей толщей пробирающего до мурашек океана, до дымящихся вдали за обжитостью горячих источников, похожих на облака заворачивающегося воронкой чайного тумана.

Ветер всё так же бил в лицо, ветер рвал самую душу, сумев добраться до той заветной норы, в которой она постоянно спала, фонарные букеты устремлялись спутниками и шаттлами вверх, в пустынное северное небо, и казалось, будто сама Хадльгримскиркья есть ни что иное, как одна огромная межгалактическая ракета, один сплошной инопланетный корабль, готовящийся взмыть в остановившуюся на часах вечность и распороть непробиваемое брюхо заплывшей кометами стратосферы острым горящим крылом…

Юа думал об этом, думал, не мог никуда подеваться от преследующих шальных картинок, и под их спятившим ворохом, забирающимся в разыгравшееся воображение, неожиданно узнавал, что ему нравится здесь. Что ему хочется быть здесь, хочется видеть и впитывать, поглощать и пропускать сквозь остуженную кожу, и Микель, который всё это время не трогал его, не прикасался, действительно не мешал и позволял испить личного обескураживающего пространства, жадно и поверженно наблюдая со своей стороны, всё безнадежнее и всё сильнее…

Задыхался.

Задыхался, безумной круговертью вертя на языке затертое до ран и царапин зимнее имя.

Задыхался, одержимо глядя, как ветровой шторм терзал тонкие худые одежки, надувал парашютом смеющийся летучий капюшон, задирал свитер, и из-под раздувшегося церковным колоколом васильково-малинового шарфа проглядывала, тут же снова накрытая своевольными волосами, оставленная им самим метка.

Задыхался, несдержанно облизывал губы, хватался трясущимися пальцами за стены и до скрипа сжимаемые поручни, всё еще стараясь сдержать себя в руках, всё еще стараясь позволить юному Юа потеснее привыкнуть к нему, хоть капельку довериться и глотнуть шального градуса новообретенных открытий, которые Рейнхарт сам же рьяно складывал у его ног, подписывая синим чернилом перемерзшей арктической речки.

Он старался, он старался изо всех остающихся в теле сил, но этот проклятущий чертов соблазн…

Чертов соблазн был попросту слишком велик и, к сожалению, неподвластен.

Настолько неподвластен, что Микель, уже не замечая, не соображая, что творит, все-таки потянулся следом за мальчишкой, дождался момента своего личного удушливого триумфа, крепко-крепко перехватил того за пойманную талию и, сцепив на животе резко загрубевшие руки, требовательно вжал добытое сокровище в себя, с поднимающимся неконтролируемым раздражением рыча на паршивый доставший рюкзак, не позволяющий черпнуть желаемой полноценной близости.

— Эй…! Постой…! Погоди…! Что ты… что ты… вытворяешь такое, придурок…?! Ты же обещал, что… ты сказал, что не станешь ко мне здесь лезть! Так какого же хрена ты… ты… — Юа, пойманный в гнусный захват, костерящий себя за то, что оказался настолько туп и поверил этой скотине на слово, запылал, почти в голос завыл, вспыхнул, будто ярчайший декабрый фейерверк…

Правда вот, вспыхнуть — вспыхнул, а биться или сопротивляться почему-то…

Не стал.

Ни разу.

Совсем.

Вопил что-то, скулил, рычал и кричал, да только бестолку, бесполезно, в пустоту: сейчас Рейнхарт, позволяющий шевелящейся внутри бездне черпнуть свежего воздуха и выбраться, наконец, наружу, не хотел отвечать. Рейнхарт не хотел даже подыскивать тот несуществующий ответ, который устроил бы их обоих, и, склонившись, лишь молчаливо прижался подбородком да губами к взъерошенной ветрами макушке, жадно вдыхая сладкого цветочного запаха, переползающего по вздувающимся синим запястьям. Руки его, сцепляясь сильнее и сильнее, сложились в долбящийся болью железный сплав, постепенно пробираясь кончиками заживших своей жизнью пальцев под подолы продуваемого шерстяного свитера.

Хотелось только одного: не говорить, не выслушивать, не разбираться в том, в чём всё равно не получилось бы разобраться, а просто стать ближе, обхватить узкие бедра бедрами своими, зажать, переплести ноги и, продолжая до бесконечности вжимать в себя, выпивая притягательный терпкий вкус навязанного и разделенного безумства, прыгать и лететь прямиком вниз, ударяясь о волны обманутого синего океана.

— Ты, Микки Ма… проклятье… Рейнхарт! Чертов ублюдочный Рейнхарт! Прекрати! Прекрати это немедленно, слышишь?! Убить нас хочешь?! Что с тобой опять не так?! Только что всё было… Отпусти меня! Отпусти меня сейчас же, дрянь! — Уэльс кричал, зверел, трясся испуганным истончающимся сердцем, катастрофически и уязвимо не знающим, чего от следующей секунды, могущей случайно стать финальной и роковой, ждать.

Не понимая, как достучаться до этого сумасшедшего кретина, то ли окончательно тронувшегося башкой, то ли поступающего просчитанно и намеренно, ударил кое-как попавшей пяткой по носку чужого ботинка, вынуждая спятившего безумца хоть как-то, но среагировать: тварь эта, задышавшая в затылок охриплее и тяжелее, относительно подчинилась, завозилась, позволила ненадолго выбраться из заползающей сквозь поры источаемой темени и, наконец, худо-бедно, но откликнулась…

Правда, вовсе не так, как представлялось тоскливому в своей наивности цветочному мальчишке.

— Знаешь… я вот думаю, мальчик мой… если сбросить твой гребаный рюкзак прямо отсюда вместе со всем его содержимым… ты будешь сильно на меня злиться?

Губы его — горькие, смольные и насквозь протабаченные, — зарывшись в густые вороные волосы, каким-то немыслимым образом подобрались к коже головы, опробовали на вкус смешной пушистый подшерсток и теперь, заставляя непривычное к ласке тело биться в нервных судорогах со всех сторон странных ощущений, нежно ту зачем-то выцеловывали, щедро делясь влажным дыханием и горячим шепотом срывающихся в еще одну пропасть слов.

— Рейнхарт…! Рейнхарт, сука! Да дьявольщина же тебя забери… хватит уже! Прекращай свой больной цирк! Выпусти меня! Отпусти! Руки убери! Слышишь, что я тебе говорю?!

— Слышу. То, как ты здесь вопишь, услышат даже спящие под камнем покойники… — немножко пугающим и незнакомым голосом просипел поганый кудлатый придурок и рук своих треклятых не разжал: стиснул крепче и почти что-то внутри у Уэльса — хрупкое и, судя по ощущениям, знатно покореженное — сломал. Сам же притиснулся ближе, навалился всем весом, снося с подкосившихся ног и пробуждая в часто-часто колотящемся мальчишеском сердце невольную благодарность к ненавистному до этого неподъемному рюкзаку, помощью которого чужое ненасытное тело хотя бы не могло целиком и полностью поглотить тело его собственное. — Но, представим, что мне резко стало наплевать на то, чего ты от меня хочешь, дорогой мой. Сейчас самое время вспомнить, что я тот еще эгоист, и волнует меня исключительно тот единственный вопрос, который я только что тебе задал, а ты не удосужился мне на него ответить… И как нам в такой ситуации поступить?

Он спятил, он с концами слетел с катушек и проводов и творил полнейшую хероту. Нарочно или нет — понять так и не получилось, в этих его постоянных поганых приступах Юа не разбирался, да и думать об этом стало попросту некогда: моральная эта дрянь, ополоумевшая настолько, чтобы даже не получалось на нее по-настоящему злиться, тактику вдруг поменяла и теперь, решив, очевидно, что так будет действеннее да веселее, наступала на тщетно сопротивляющегося мальчишку, тесня того к запахшей холодным ужасом ограде ивсячески — что внутренне, что внешне — под себя подминая, в итоге все-таки вынудив смириться, зажмуриться, подчиниться и вжаться в опасно скрипнувшую решетку, припечатанную сверху их смешавшимся пугающим весом.

Уэльсу было больно — острые железные сечения впивались в незащищенные руки и ноги, в плечо и расходящуюся краснеющими синяками-царапинами обнаженную щеку, оставляя на коже эти злоклятые, собирающиеся теперь постоянно о себе напоминать, выквадраченные отпечатавшиеся росчерки. Уэльсу было страшно — металл визгливо скрипел, чуть пошатывался от ветра и непредусмотренного яростного давления, где-то внизу поскрипывали старые толстые винты, проржавевшие от вечных ливней и зализывающего впитанной влагой воздуха, и Юа, едва дыша и едва сдерживаясь, чтобы в полный голос от всего этого кошмара не заорать, панически думал, что один-единственный каменный заборчик, достающий вершиной всего-то до живота, ни за что не удержит их обоих, если решетка все-таки отвалится и понесется с дребезгом и лязгом в кружащийся многометровый низ.

Они продолжали стоять так слишком невыносимо долго: Рейнхарт, сходящий с ума, совершенно будто не соображающий, что игры ведет отнюдь не забавные и не безобидные, а жестокие, смертельные и больные, притиснувшись крепче, внедрив между ног сдавшегося еле живого Уэльса напористое колено, прижимался щекой к его макушке, целовал ту, терся и ластился, нашептывая трясущимися от экстаза губами холодящий кровь помешанный бред, а руки его, относительно расцепившись, лениво поглаживали по вжимающемуся животу и часто-часто колотящейся груди, заставляя всякий раз нервно сглатывать слова убито вертящихся на языке бессильных проклятий. Чертова решетка продолжала леденеть и терзаться, прогибаясь в брюхе всякий раз, как только стоило сделать одно неосторожное движение, ветер путался в ресницах, одежде и волосах, швырками отправляя те в открывающийся за глотком воздуха рот, и надо было срочно что-то придумать, надо было сбросить этого идиота с себя, сбежать, свалить отсюда, уйти, замести следы и никогда с ним больше не пересекаться, но…

Повторно зажмурив глаза, чтобы не позволять себе смотреть вниз, где столь предусмотрительно раскинулось могильными каменьями невзрачное церковное кладбище, Юа только и смог, что хрипло, мёртво, едва справляясь с подведшим голосом, пробормотать, отрешенно надеясь, что если и звучит побито да жалко, так хотя бы не до самого постыдного конца:

— Эй… да хватит уже… просто хватит, я тебя… прошу… я не хочу… подыхать… здесь…

Это, к некоторому почти рыдающему замешательству — потому что не верилось уже ни во что, — сработало, и сработало практически незамедлительно: Рейнхарт за спиной шевельнулся, встрепенулся, будто выдернутая из лунного похода до балкона сомнамбула, что-то неразборчивое просипел, скребнулся резко скрючившимися пальцами, ткнулся морговыми и сухими губами в ухо, тут же спускаясь на пульсирующий перерезанной жилкой висок. После — изломился во всём прошитом теле, прошептал что-то, что смутно напомнило разбитое всмятку «извини», но стоило Уэльсу попытаться стронуться с места, чтобы обернуться и встретиться с ним глазами, как человек этот вновь надавил на него, обездвижил, глухо и раздраженно рыкнул и…

Зачем-то взял и…

Прижался губами-зубами к открытому изгибу зашедшейся мурашками шеи, с грохочущим в голове одержимым остервенением принимаясь водить по той непривычно-шершавым, непривычно-мокрым, непривычно-убивающим… языком, не кусая и даже не целуя, а так просто и так странно вылизывая, терзая, как будто бы лаская, творя то, чего никто и никогда с ним творить не должен был, и Юа…

Юа, и без того скованный по рукам и ногам витающим поблизости предчувствием возможной скорой смерти, почему-то не смог от него отбрыкнуться, не смог возразить, не смог ничего вообще: зачем-то поддался, обреченно простонал сквозь зубы, послушно приподнял вертящуюся кругом голову, ухватился дрогнувшими пальцами не за решетку, а за приносящие ненормальное успокоение ладони чертового Рейнхарта, бесстыже поползшие по его груди наверх. Должно быть, сумасшествие, витающее рядом, было заразным, было поражающим, карантинным и неизлечимым, потому что он, всё так же стоя над неотмененной пропастью, думал теперь уже не о том, как всё это прекратить, а о том, что эти вот поцелуи-непоцелуи, отравляющие самую кровь, прорастали изнутри причудливыми щекочущими спорами, вырывались побегами красной лесной брусники, оплетали ноги знакомыми снотворными корнями и оставляли в беспомощности дожидаться шагов страшной и ляскающей…

Машины-смерти-чумы, чем бы она там в воплотившейся перевернутой реальности ни оказалась.

Юа больше не бился, не сопротивлялся, почти не напрягался, пытаясь вспомнить, где уже встречал это всё, где видел и где слышал шепчущие черные шорохи, когда Микель Рейнхарт, зарывающийся всё глубже и глубже под его шкуру, почему-то внезапно замер, остановился, даже — во что он до последнего не верил, так и оставаясь сломленно да послушно на своем месте стоять — с ощутимого толчка отстранился, с тревогой и легким оттенком остро прочертившейся паранойи глядя то на собственные дрожащие ладони, то на синюю пустоту вокруг, то на дышащего через раз поверженного мальчика, насильно вжатого в надрывающуюся перезвоном выгнувшуюся решетку.

Он как будто полностью изменился в лице, этот невозможный человек, как будто мертвенно посерел, сделавшись сразу в несколько раз тенистее и старше, как будто черт поймешь чего испугался, впервые осознав, где вообще находится и что творит, как будто еще раз умер и неуверенно воскрес, чтобы, потянувшись навстречу, ухватить вдруг Юа за руку и крепко-крепко втиснуть — теперь уже грудью к груди — в мрачного, взволнованного, изнутри окаменевшего себя, волоком оттаскивая от опасно скалящегося края.

Сжал, скомкал в неразборчивых быстрых объятиях, едва не переломив забившиеся в агонии тесноты кости, а затем, постояв так с длительность крошащейся весенней вечности, пугаясь лишь тем больше, чем дольше обычно взрывной и склочный Юа хранил мирное подчинившееся молчание, приведя в порядок сбившееся пепелистое дыхание, тихо, сумрачно и как никогда разбито проговорил:

— Пойдем, мой светлый мальчик, пойдем скорее отсюда… пойдем, ну же, и не смотри на меня, умоляю, не спрашивай пока ничего, не сопротивляйся, просто иди за мной, иди… Я знаю поблизости одно теплое уютное местечко, которое, надеюсь, порадует тебя намного больше чем… то, что произошло… здесь…

Юа, не находящий сил и желания ни ослушиваться, ни отталкивать, ни выскребать свой вечный мусор из надрывающегося поджатого рта, с тревогой ловящий и впитывающий изменившийся гул чужого надтреснутого голоса, до этого всегда звучащего самоуверенно-надменно, насмешливо, так, точно вечно собирался идти по соленой глади беззаботным бескрылым королем, все-таки отвесил себе заколдованного молчаливого пинка, расстегнул на горле почти уже добровольно принятый ошейник, отпрянул назад и устало уперся в чужую грудь руками.

Отошел, подавился застрявшим под языком воздухом, поправил лямки сползшего с плеч рюкзака…

И, опустив не могущий оставаться непринужденным или спокойным взгляд, стремительной вороновой тенью метнулся к кабинке зависшего в пространстве лифта, очнувшегося лишь после пятого нажатия одной и той же заевшей красной кнопки.

========== Часть 7. Лисий Хвост ==========

Лис устал ждать чужих никогда не взрослеющих принцев, он открыл магазин,

там торгуют вином и корицей, лис читает стихи, он объездил, наверно,

полмира…

И уже ничего, не зовет, не болит — отпустило.

Да, из всех

горожан Лис, пожалуй, достойнейший житель, с ним любая красотка мечтала

бы жить — или выпить.

Наш Лис знает секрет, и поэтому самый везучий —

его больше ни-кто, ни-ког-да, ни-за-что не приручит.

Юта Кнабенгоф, 2012

После злосчастного происшествия в Хадльгримскиркье, лишь чудом не отгремевшего страшным минором под отпевающей белой колокольней, Рейнхарт впал в то странное состояние, которого Уэльс раньше за тем не наблюдал: мужчина всё так же куда-то вёл его, всё так же выкуривал одну за другой нервозно чадящие сигареты, всё так же двусмысленно поглядывал, когда думал, что мальчишка чем-нибудь увлечен и в сторону его не смотрит, но при этом при всём…

Он больше совершенно не пытался с ним заговорить.

Терпеливо сносил всю запальчивую, самобытную, черт поймешь откуда набравшуюся колкую брань, если окруженный доставшей тишиной Юа начинал понимать, что в тишине этой ему уже отнюдь не уютно и хочется слушать, слушать и слушать успевший пригреться выхрипленный лисий лай. Отворачивался, как будто добродушно улыбался, сверялся с табличками на сменяющихся цветастых домах, точно внезапно позабыв, где они находились и куда вообще держали путь.

Чертов придурок уперто молчал, плавал в тех треклятых широтах, до которых никак не получалось достать, и Юа, которому не было настолько вязко, раздробленно и паршиво еще ни разу за все семнадцать лет, в конце концов не вытерпел, психанул, плюнул, махнул рукой и решил, что и пошло оно всё, что он свалит отсюда прямо сейчас, раз уж Его Величество Мистер Лис так занят своими идиотскими переживаниями, чтобы настолько откровенно на него накласть.

Не замечая даже, что обижается и делает это весьма и весьма беспричинно, если доверять привычной стрелке устоявшейся компасной логики, давшей первый крупный сбой, Уэльс уже почти заявил об этом вслух, почти сбросил руку хренового Микки Мауса с горящего плеча и почти демонстративно остановился, вонзаясь шипастыми копытами в искрящий от трения камень, когда мужчина, опередив его всего-то на одну четвертую подорванной аммиаком секунды, чуть растерянно окинул взглядом выросшую напротив дряхленькую витринку, за которой столпилось сборище бесчинствующих книжных книг и выдранных откуда можно и нельзя страниц, старых-старых постеров да откопированных лазерным принтером прошлолетних портретов, прицепленных бельевыми прищепками за протянутые вдоль стекол веревочные лески, и, обратившись к обескураженному мальчишке, вроде бы с прежней беспечной улыбкой проговорил, сплевывая в примостившуюся рядом урну недокуренный сигаретный огрызок:

— Собственно, вот мы и на месте, мой юный цветок.

Вот теперь он и в самом деле вёл себя так, будто между ними ничего не произошло: будто никто не ломился с криками в двери к заснувшему Богу, будто никто не напевал печального откровения о том, что у того — расписание и ограниченные часы рабочего приема, а ночью всякий храм закрыт, потому что служат в том такие же обыкновенные, спящие в своих кроватях, уставшие и зашоренные, слишком быстро выходящие из строя люди. Будто мальчика с собирающимся остановиться сердцем не обнимал еще совсем только что рыдающий Христос или смурной Тор, признаваясь в плечо, что и самого его к какому-то там недостижимому Богу не пустили добравшиеся до небес заразные человечки, и будто пальцы его не пахли нервной цедрой да по́том полегших за пустую прихоть вымерщвленно-пепельных кедров.

Ничего этого не было, нет, тебе всего-навсего приснилось, показалось, привиделось, милый, глупый, славный, наивный ребенок, — шептали, перемигиваясь змеиными созвездиями, горящие желтые глаза. — Ничего не было, и ты, прошу тебя, тоже поверь в это. Хотя бы на один-единственный вечер, невыносимый мой тернастый бутон, чтобы я знал, что следующий день для нас наступит, настанет, придет.

Просто поверь в это.

Просто поверь…

Мне.

Юа, должно быть, и впрямь сходил заодно вместе с ним с ума, если умудрялся слышать то, чего никто не говорил вслух, поэтому, негласно бесформенному голосу в голове подчинившись, дав надломившуюся костную слабину, отвернулся, окинул мрачным расплывающимся взглядом всё ту же бумажную витрину, поддержанную чахлым светом танцующих в беспорядке подвесных ламп. Невольно принимая правила чужой подминающей игры — выдуманной или всё-таки настоящей, — тихо спросил:

— И что…? Хочешь сказать, что ты тащил меня в… книжный? Это и есть твое «особенное местечко», Рейнхарт…?

Микель на это приподнял уголки губ, покачал так медленно, словно ему вдруг стало смертельно лень, разлохмаченной кучерявой головой. Огладил кончиками аккуратничающих пальцев челку напрягшейся дикой зверушки, что в кои-то веки не попыталась от него удрать, оставшись стоять чутким папоротниковым кустарничком, и, подтолкнув ту к незамысловатой невзрачной дверце, выложенной стеклом да деревянной мозаичной рамой, прошелестел стертой типографией с поблекшей форзацной страницы:

— Нет. Не просто в книжный, душа моя. В Боукен. А Боукен — это… Впрочем, еще немного — и ты всё поймешь сам.

Юа с интересом, которого совсем от себя не ждал, разглядывал письма. Удивительно охряные, сморщенные, магнитом притягивающие фотокарточки. Выстаренные сепии и современные цветные снимки, отображающие словно бы одних и тех же людей в разные эпохальные отрезки, хоть и в голове не укладывалось, как один и тот же человек мог присутствовать и там, и тут, и сто лет назад, и двести, и как будто бы всё еще находиться здесь, среди нынешних зевающих живых.

Юа смотрел на красно-белые пачки из-под выпускаемого в первом Лондоне печенья, или на те пачки, печенье из которых выпекалось еще в той фабрике, где теперь стоял хостел с именем «Кекс». На упаковки из-под впервые опробованных в Исландии сигарет, на банки из-под раритетной одновкусной газировки времен первой мировой войны, на отксерокопированные страницы и рисунки из-под карандаша бродячих художников Австрии или Гренландии, чьи тела давно уже гнили где-нибудь в неизвестном Хайгейтском склепе.

В Боукене, как оказалось, не существовало просто стен. Не существовало просто полов или просто потолков, не существовало просто шкафов.

Зато существовало всё это книжное.

Книги царили здесь повсюду, ревностно устанавливая с охотой принимаемую власть. Книги сами втекали в книгу иную, страшную или Красную, жалуясь и плача, что в большом мире их отменили вместе с дикими пандами и хорошими новостями, и теперь они вынуждены гореть, пылиться, теряться под зубами крошечных лимонных гусениц и уходить к отцу-небу, оставляя все октябри, ноябри и сентябри тем, кто пока умел узнавать вкус взятой под решетку свободы. Книги делились на книги одинаковые и книги строгой диаметральной противоположности, приправленные толстым слойком густой серой пыли, образовывали затерянные Кносские лабиринты, Критские тоннели, стойбища для окентаврившегося Минотавра и ложе для пропавшей в постельных утехах блудницы Ариадны.

Книги пестрели карнавальными обложками и теми языками, которых не получалось даже за язык принять, книги учили искусству маленьких лисьих шагов, нависая громоздкими башнями и рушащимися куполами, самими стенами и самим — неповторимым и торжественно-волнительным — воздухом. Уэльс, осторожно продвигающийся по тонким опасным тропинкам, проложенным чутким бумажным зверем между таким же бумажным лесом, недоверчиво, но зачарованно косился по сторонам, боясь, что если только протянет руку или не дай Бог чихнет, наглотавшись скопившегося космического песка — то порушит все Эйфели и все Килиманджаро, все горы Бёйла и вулканические Лаки; за столпотворениями смешавшихся фолиантов таились столы, за которыми прежде полагалось посидеть и почитать избранное творение вечности, а теперь туда нельзя было и подступиться — как посетителям и потенциальным покупателям, так и потрепанному панамочному персоналу.

Книги толпились в шкафах, на шкафах, на полах и в полностью занятых креслах, на столах и под столами, на подвесных полках и даже в лениво и натужно покачивающихся гамаках, постепенно перемешиваясь и с абсолютно дикими, странными, но тоже магнитно-притягивающими предметами: например, полотнищами с древнеисландскими сагами, предлагающими потренировать навыки и прочесть всё в точности так, как на тех было записано, расставляя самовлюбленные ударения и выглаживая загривки своенравных и своевольных дифтонгов.

— Поверь, получается очень не у многих. Вернее, почти ни у кого не получается; на позапрошлой неделе сюда заглядывал один известный в Европе профессор, а не вышло и у него — кажется, позора он не пережил и с тех пор черт знает куда затесался… — задумчиво пробормотал над чутким мальчишеским ухом Микель, очарованно перебирающий ловкими музыкальными пальцами сами просящиеся в руки томики и брошюрки, обложки мягкие и обложки твердые, обложки разрисованные компьютерной мертвописью или кисточкой живого смеющегося иллюстратора, а то и вовсе, что случалось чаще всего, бескартиночно-пусто-черные. — Но если ты вдруг справишься — тутошние суровые викинги тебя непременно от чистого сердца вознаградят, тронутые всей глубиной голубой крови и ликующего, пусть и приобретенного, а не врожденного, патриотизма. Одарят стопкой ветхих журнальчиков, скажем — раритет, не оставляющий меня равнодушным, — и не возьмут за свой подарок ни цента. Так что, не желаешь ли испробовать на вкус проказницу-удачу, а, юноша?

Он, как ни крути и как на него ни смотри, снова походил на знакомого себя, раздражая почему-то каждым вторым произнесенным словом, не несущим вроде бы ничего издевочного или плохого, и Уэльс тоже снова, скрипя зубами и вяло размахивая отбрыкивающейся рукой, пытался заехать уворачивающемуся лису по макушке, в негодовании и своеобразном раже рыча под отголоски проклятого одуряющего смеха:

— Да что ты привязался-то? Сам, если тебе так надо, и практикуйся, придурок хренов…

— Так я уже, — улыбались, перевешиваясь мальчишке через плечо на пару со всей бестолковой головой, привораживающие желтые глаза. — Моя печатная коллекция время от времени пополняется здешними бесценными реликтами, да вот только я стараюсь не злоупотреблять щедростью пылкой души такого же пылкого старины-Олафа — иногда мне кажется, что этот самый Олаф, который работает тут уже добрых шестьдесят лет, давно мне не рад и вот-вот начнет некрасиво лгать, едва завидев меня на пороге, что магазин, к сожалению, закрыт… Так что, как видишь, мне пришлось пойти на хитрость и разбавить нехорошее общество самого себя очаровательной свежей кровью. И вот, вуаля. Мне это — успеха я, надо сказать, ожидал не сильно — удалось, и пока что мы оба тут вполне желанные и ничем не отличающиеся от других гости.

Юа, машинально подхвативший из книжного беспределья обыкновенную синтетическую подушку, с одной стороны которой разевала розовый рот отпечатанная Мэрилин Монро, а с другой — паслись карикатурные зарисовки белых пухлых овец, злобно и даже слегка оскорбленно цыкнул, на всякий случай замахнувшись подобранной ерундовиной на довольно ухмыляющегося остолопа: в шутку или нет — не понимал пока и сам. Поморщившись, как можно более скованно и недобро рыкнул:

— Так, значит, ты для этого меня сюда притащил? Чтобы тебя не выперли волшебным пенделем под зад, паршивый расхититель?

Паршивый расхититель от подобного заявления ожидаемо возмутился, а вот искренне или не слишком — понять опять не вышло. Покачнулся, попытался поудобнее развернуться, при этом едва не врезавшись лбом в тяжелый рыболовный крюк, сползающий с потолка в переплетении канатных сетей и ошметков некогда свежей рыбьей чешуи. Машинально поддержал пятерней удумавшего соскользнуть с мимоходного стенда плюшевого медведя, при этом так толково и не разместившись во внезапно сузившемся тоннеле, из-за чего, очевидно, плюнул и стал продвигаться в его глубь спиной вперед — лицом при этом умудрился всецело обернуться к неуютно ерзающему Уэльсу.

— Это что еще за предположения, душа моя? Не то чтобы они хорошие или приятные, знаешь ли. Не скрою, мне хотелось еще разок спокойно тут прогуляться, не ощущая на себе пристального неусыпного надзора, да и сыграть в дивную языковую игру хотелось тоже, но ничуть не меньше хотелось продемонстрировать это местечко тебе. К слову, мне бы желалось сделать тебе кое-какой сюрп…

Наверное, Микель Рейнхарт просто слишком много трепался и так ничему и не учился в этой нетерпимой неприветливой жизни, и та, порой уставая от бесконечно выливаемой порожней болтовни, искала и находила всяческие — иногда чуточку перестаравшиеся — способы неуправляемого балбеса заткнуть.

Всё, что успел к тому моменту сделать Юа — это шкурой почуять стремительными скачками приближающееся неладное, и где-то там же позади продолжающего брести спиной вперед лиса вырос очередной непредвиденный стеллаж — тончайший и робкий, неприкаянно передвинутый в угодья печатной звериной тропы. Юа на этот стеллаж таращился во все глаза, Юа — очень и очень глубоко внутри себя — догадывался, что последует дальше, но вот предупредить или толком сообразить, что предупредить вообще нужно, так и не сумел, когда лицо Рейнхарта, перекосившись поначалу незапятнанным детским недоумением, а после — привкусом отразившегося в глазах разочарованного подвоха, распахнуло взлетевшие ресницы, раскрыло в немом вскрике рот и, сделав последний глоток перед сокрушающим акульим дайвингом…

Вместе с остальным телом полетело по прямой вышвырнутым катапультным снарядом, снося к чертовой матери и сам стеллаж, и притаившийся за тем закниженный шкафчик, и удравшие в дебри взметнувшегося бурелома столы; к потолку поднялся ворох выпотрошенных страниц, карточек, открыток, журнальных маркерных вырезок и писем, написанных кофейным чернилом по ровной, белой и просто разлинованной вручную альбомной бумаге. Вниз, валясь громыхающим горным камнепадом, посыпались тома и томики, никому не нужные бестселлеры прошедших лет и патетичные лгущие энциклопедии союзных республиканских племен, пришибающие матерящегося — впервые на памяти Уэльса — Рейнхарта и по макушке, и по груди, и по ногам, и по животу, и по одному крайне интересному, крайне настырному местечку, от столкновения с которым мужчина взвыл, засучил ногами и, стараясь прикрыть хотя бы голову, попытался уползти прочь, на самом деле лишь еще беспросветнее увязая в топком голодном болоте захватывающего мудрого познания.

Следующей, задумчиво покачавшись на задетой полочной грани, опрокинулась картонная коробка с завернутыми в конверты пластинками и твердой обложкой Гарри Поттера, разрисованного неудачными, спущенными с оборота картинками, на которых Мальчик-Который-Выжил больше смахивал на Дядю-Который-Не-Дожил, хлебнув с излишком ядовитой горючей настойки. За коробкой грохнулся бренчащий стимпанковый будильник, неизвестно что и почему забывший именно здесь. За будильником — забавная имитация отрывного календаря, дни в котором отнюдь не заканчивались жалкой приевшейся тридцаткой, а радостно убегали дальше, доходя до семидесятых, а то и вовсе сотых чисел, позволяя на мгновение пожалеть, что из-за чужих застопорившихся правил никогда нельзя будет взять и сказать, что сегодня шестьдесят третье марта или триста шестьдесят четвертое декабря.

— Вот же… неудача какая… получилась, черт… — рычал и фыркал барахтающийся в обвале лис, обложенный причудливо соткавшейся книжной юбкой, точно светская распутная барышня — подпыточным колокольным кринолином.

Однако, к недоумению Уэльса, который на его месте поднял бы настоящую буйную истерию, странный зверий человек не злился, не кричал, не бесился — наоборот, даже позволил себе растерянную помятую улыбку, глядя, как мальчишка с хитрющими глазами мстительно да по-кошачьи жмурится, а после, вдоволь открывшимся зрелищем налюбовавшись, сам наклоняется, раскидывает ногой набежавший страницепад и словно бы нехотя протягивает ему руку, бурча под очаровательный, чуть наморщенный носик:

— Хватайся давай, придурок… Или так и хочешь до конца дня просидеть…?

Микелю повторять дважды не пришлось.

Продолжая улыбаться — теперь уже неприкрыто и по-ребячески счастливо, — он крепко взялся за предложенную руку, с чувством оплел кисть, ненароком задевая зардевшееся нежное запястье, и, не особенно пользуясь оказанной тягловой помощью, выбрался из шахтерского завала, попутно отряхнувшись да принявшись что-то там с себя незамедлительно счищать, тоскливо отпуская начавшую оказывать сопротивление ладонь.

— Пыль, — пояснил, хотя никто его и не спрашивал. — Несмотря на все красоты, здесь ужасающе много пы… — он чихнул, — ли.

Договорив, чихнул опять. Запустил в растрепанные каштаново-темные — если как следует приглядеться и поймать среди угольной черноты нужный редкий отлив — пряди неприюченно перебирающие воздух пальцы и, бессильно разведя руками, под конец просто взял и рассмеялся, утопая в подозрительно благожелательно настроенной мордахе ярого, катастрофичного, но каждой фиброй привораживающего стервеца.

— Ага, — со злорадным игривым довольством хмыкнул Уэльс. — Зато отменный получился сюрприз; ты же там что-то про него болтал, так? Может, в следующий раз меньше станешь чесать языком. И… научишься смотреть, куда идешь… тоже.

Это, последнее, он произнес настолько глухо и настолько нерешительно, будто всецело сомневаясь, что вообще стоило раскрывать рот, что Рейнхарт не сразу сообразил, что и к чему произошло: мальчик-то, по всей видимости, умудрялся своим причудливым образом за него беспокоиться и таким вот мудреным способом выражал, что не мешало бы быть чуточку поосторожнее, и от этого, застывшего болезненной ледышкой под кольнувшим сердцем, воображение и содрогнувшуюся кожу вновь обдал разъярившийся высотный ветер под семидесятиметровой озаборенной крышей, и внутри всё сжалось, заныло, забилось, рухнуло сквозь пальцы и черт знает куда потекло, потому что…

Он ведь тогда совсем не…

Хотел.

Он сам, какой бы отмазкой это ни казалось и как бы по-идиотски ни звучало, не заметил, как натворил это всё и как чуть не…

— Послушай, милый, милый мой юноша, мне очень нужно перед тобой… — он правда хотел извиниться и попытаться объяснить, что недоглядел, не просек, не понял, как всё так обернулось, что нахождение рядом с Юа, пахнущим пыльцой дикого прудового цветка, просто-напросто заставляет его сходить с — и без того не слишком надежного — ума, под распыляемым опиумным гимном радостно и добровольно прыгая в разверзшуюся по правому борту бесконтрольную пропасть…

Он хотел, он собирался и уже почти сделал это, когда из-за завалов нахохлившихся сморщенных шкафов и книжных приисков внезапно выплыла с запозданием среагировавшая на шум голова — седая, всклокоченная, с влажными заплывшими глазами и пастельной рыболовной панамой на макушке, добротно утыканной всевозможными приманками, наживками, блеснами и крючками.

Голова эта, потерявшая скрытое за остальными нагромождениями туловище, а потому как будто бы гуляющая жутко-сама-по-себе, похмурилась, поглядела в страдальческом негодовании и на учиненный погром, и на самих Рейнхарта с Уэльсом, вполне неплохо устроившихся посреди страничных камней, запруд и затягивающих подводных течений. Просунула в обозримое пространство временно проявившуюся руку в задранном рукаве клетчатой синей рубашки и, решив, что делать ей здесь нечего, только прокаркала старым добрым вороном-пислингом, приголубившимся под мохнатой лапой матушки-Зимы:

— Опять ты…! Говорил же, что нечего тебе сюда ходить…! А раз приперся, раз не послушал меня, раз всё тебе мало и мало, то убирать будешь всё это сам, понял? До закрытия осталось часа полтора, вот и управляйся, как хочешь… Не успеешь, драная твоя шкура, и больше не будет тебе никаких… раритетов.

Микель, будто отчитанный перед позорной доской незадавшийся школьник, побледнел, переменился в спавшем пристыженном — вот уж чего Юа никак увидеть не ждал — лице, вытягиваясь по стойке-струнке и обреченно косясь на обернувшиеся дюнами бумажные залежи, а Уэльс…

Уэльс, тихо отведя в сторонку взгляд и для надежности прикрывшись прячущей от всего на свете челкой, впервые так искреннее и так беззлобно-весело ухмыльнулся, без всяких возражений наклоняясь за первой попавшейся под руку книгой — исландским шекспировским Макбетом: в конце концов, в этом месте и с этим чокнутым человеком под боком было и впрямь…

Куда уютнее, чем в действительной узости домашних белых стен, холодной пустой постели да маячащего за чертой утра очередного беспросветного дня.

Юа, привыкший, что если уж делать, то делать так, чтобы не к чему было придраться самому, с чисто английской чопорностью пытался расставить по полкам потрепанные встревоженные книги — одну за другой, одну за другой, на глазок и по размеру, чтобы отыскать верное местечко для каждой, вот только…

Хренов лис, разумеется, подобным старанием не впечатлился и всячески, сволочь бесполезная, мешал.

Чем ближе хоть к какому-то результату подходил успокаивающийся зазря Уэльс, тем явственнее Рейнхарт, вяло и утомленно вертящий в пальцах подобранные книжонки да брезгливо закидывающий те никчемным балластом на сверзающиеся обратно на пол полки, мрачнел, серел, хмурился, отчего разрядившийся недавно воздух вновь попахивал соленым, удушливым, чистосердечно предупреждающим, что еще чуть-чуть — и сумасшедший человек опять пересечет грань последней сомнительной разумности и чего-нибудь дерьмового наворотит.

Юа, впрочем, терпел, потому как выбирать было не из чего, и всеми подвластными силами старался чужих выходок не замечать, концентрируясь исключительно на проделываемой работе, когда лисий выродок, окончательно лишившийся желанного внимания, точно маленький капризный сучоныш, взял и…

С какого-то гребаного хера ударил по стенке шкафа ногой.

Намеренно или нет, просто пытаясь выбросить пар и обиду или норовя обратить на себя взгляд отвернувшихся ноябрьских глаз да хорошенько тем отомстить — Юа понятия не имел, и иметь, честно говоря, желанием не горел, зато вместо этого тут же разбесился, окрысился и, оскалив готовые к склоке зубы, злобно зарычал:

— Да что ты творишь, скотина ублюдочная?! Совсем больной?! Не можешь помочь, так хотя бы не мешайся, хоть какой-то толк с тебя будет!

Было, конечно, поздно: распотрошенные книги, протанцевав на отбитых гуляющих корешках, потеряли несколько десятков едва вернувшихся домой и вновь подстреленных солдат, но остальными лапами плотно схватились за мертвую древесину и неслышно визжащих друг дружку — падать в пугающую неизвестность к голодному спятившему зверю, способному в сердцах и растерзать, и сожрать из принципа заживо, не хотелось никому.

Микель же между тем мальчишке не ответил, что капельку насторожило и удивило, но ноги под себя подобрал — неподражаемо ущемленно и оскорбленно. Поерзал, посмотрел с угрюмым недовольством на слишком резкий и слишком холодный шипастый цветок, нарочливо потерявший к нему всякий интерес. Как будто бы подулся, поотмалчивался, а затем, повозившись в груде листов и обложек и вынув на свет нечто, потерявшее заголовок, номер печати, номер сортировочного порядка и вообще всё, без чего раз и навсегда становишься обездоленно-свободным, распахнул то на первой попавшейся странице и, пробежавшись второпях глазами, принялся — лишь бы, гадина, ничего не делать и всеми скотскими махинациями отвлекать! — зачитывать вслух разбегающиеся строки:

— «Справедливость требует заметить, что заслуги отца на сына не распространяются, — сказал священник. — Нате, сеньора домоправительница, откройте окно и выбросьте его, пусть он положит начало груде книг, из которых мы устроим костер.

Ключница с особым удовольствием привела это в исполнение: добрый Эспландиан полетел во двор и там весьма терпеливо стал дожидаться грозившей ему казни.

— Дальше, — сказал священник.

— За ним идет Амадис Греческий, — сказал цирюльник, — да, по-моему, в этом ряду одни лишь Амадисовы родичи и стоят.

— Вот мы их всех сейчас и выбросим во двор, — сказал священник. — Только за то, чтобы иметь удовольствие сжечь королеву Пинтикинестру, пастушка Даринеля с его эклогами и всю эту хитросплетенную чертовщину, какую развел здесь автор, я и собственного родителя не постеснялся бы сжечь, если бы только он принял образ странствующего рыцаря.

— И я того же мнения, — сказал цирюльник.

— И я, — сказала племянница.

— А коли так, — сказала ключница, — давайте их сюда, я их прямо во двор».

После этого, умудрившись относительно заинтересовать, хоть виду никто подавать и не собирался, он на какое-то время замолк.

Скосил на мальчика, который тоже всё не спешил и не спешил хоть как-нибудь среагировать — элементарно посмотреть или уж вступить на худой конец в извечную перебранку, — просящий безмолвной амнистии жалобный взгляд, отчаянно вымаливающий крупичку позарез необходимого участия. В итоге не добился ровным счетом ничего, кроме еще одного раздраженного вздыхающего фырка, и, угрюмо повозив в горе расползающихся книг ногами, принялся с остервенением зачитывать дальше, злостно расставляя причудливые восклицания, язвы и горлатные собачащиеся акценты — признаться, эта вот хренова ключница у него получилась отменно и просто-таки лучше всего:

— «Ей дали изрядное количество книг, и она, щадя, как видно, лестницу, побросала их в окно.

— А это еще что за толстяк? — спросил священник.

— Дон Оливант Лаврский, — отвечал цирюльник.

— Эту книгу сочинил автор Цветочного сада, — сказал священник. — Откровенно говоря, я не сумел бы определить, какая из них более правдива или, вернее, менее лжива. Одно могу сказать: книга дерзкая и нелепая, а потому — в окно ее.

— Следующий — Флорисмарт Гирканский, — объявил цирюльник.

— А, и сеньор Флорисмарт здесь? — воскликнул священник. — Бьюсь об заклад, что он тоже мгновенно очутится на дворе, несмотря на чрезвычайные обстоятельства, при которых он произошел на свет, и на громкие его дела. Он написан таким тяжелым и сухим языком, что ничего иного и не заслуживает. Во двор его, сеньора домоправительница, и еще вот этого заодно.

— Охотно, государь мой, — молвила ключница, с великою радостью исполнявшая всё, что ей приказывали.

— Это Рыцарь Платир, — объявил цирюльник.

— Старинный роман, — заметил священник, — однако ж я не вижу причины, по которой он заслуживал бы снисхождения. Без всяких разговоров препроводите его туда же.

Как сказано, так и сделано. Раскрыли еще одну книгу, под заглавием Рыцарь Креста.

— Ради такого душеспасительного заглавия можно было бы простить автору его невежество. С другой стороны, недаром же говорится: «За крестом стоит сам дьявол». В огонь его!»

Если поначалу Юа был уверен, что этот кретин подурачится да перестанет, как делал все предыдущие разы до, то чуть погодя уяснил: а хрена с два.

Во-первых, Рейнхарту, судя по всему, и самому становилось подспудно интересно, и он, почесывая идеально выбритый подбородок большим и указательным пальцами, поглядывая на нелюдимо шевелящегося в другом углу Уэльса да рассеянно пощупывая карман, в котором спали непочатые сигареты, запрещенные в нехорошем книжном заведении, продолжал читать уже даже с некоторым…

Вдохновением.

Во-вторых, на голос его — излишне громкий, экспрессионирующий и откровенно выделывающийся — то в одну щель, то в другую пытался протиснуться ворчащий панамочный мужик, укоризненно поглядывающий на часы и всем видом дающий понять, что такими темпами точно скоро раз и навсегда выбросит дурную лисью шкуру прочь.

В-третьих, чтиво это поганое знатно отвлекало — Юа сам непроизвольно начинал втягиваться, поливая всю троицу тамошних надстрочных кретинов отборным да качественным мысленным дерьмом, — а еще…

Еще ему стало банально жалко дуралейного курчавого Микки Мауса, потому что, кажется, тот действительно любил их, эти свои книги — если, ясное дело, не испытывал к ним ничего личного, как у него происходило с заклятыми школьными учебниками, — и, наверное, любил этот магазин, с которым предавался особенному кинестетическому извращению с непередаваемой трепетной нежностью, улыбкой и доверительным теплом на дне поразительно-пьяных зрачков. Магазин — это понимал даже не склонный к сентиментальничествам и чтению людских душ Уэльс — представлялся ему чем-то необъяснимо живым, глубинно мыслящим и по-своему, вероятно, преданным — как оставленный дожидаться в доме пёс или кот, — и лишать его этой несчастной веры, этой вот чокнутой радости было как-то…

Чересчур незаслуженно жестоко.

Прожив здесь всего с пару месяцев, Юа тем не менее успел хорошо зарубить на носу: исландец сказал — исландец сделал; значит, и доигравшегося лиса отсюда выпрут отнюдь не на словах, а взаправду, и никакая Золушка в тыквенной карете его спасать не прикатит, и Фею свою выручательную не одолжит тоже.

Думая об этом, бесясь и на себя, и на Рейнхарта, и на ослящегося хозяина книжного беспредела, не могущего спустить переросшему ребенку такую смешную мелочь с избалованных рук, Уэльс, тряхнув в конце всех своих подмучивших раздумий головой, хмуро — но не настолько, насколько бы мог — спросил:

— И чем ты занимаешься, балбесина?

Боже, он все-таки был непроходимо чокнутым.

Настолько непроходимо чокнутым, что, едва заслышав скудный и сухой обращенный вопрос, сразу откинул в помойную сторону и книгу, и вообще всё свое выдавливаемое злобное сумасшествие, уставившись на Юа желтящейся влагой погрустневших и обнадеженных одновременно глаз.

— Поучительно рассказываю тебе о бесполезности одержимого книгострастия, строптивая моя душа. Пусть и чужими устами. Или, если посмотреть с другого края, предрекаю им преждевременную гибель и немного… угрожаю.

— Чего…?

Чертова неуместная серьезность, клокочущая в лисьем голосе тем самым невыговариваемым Эйяфьядлайёкюдлем, не давала как следует раззадориться, чтобы просто пнуть ногой под задницу да отправить этого кретина где-нибудь прохладиться и не мешать работать тому, кто работать, чтоб его всё, старался.

— Я пытаюсь донести до тебя, что сильно, очень и очень сильно ревную, юноша, — с коробящей прямолинейностью ответствовал придурок, подползая капелькой ближе и распластываясь каждой своей спорой, будто огромный и наглый подхалимский кошак. — Отчего же всё внимание должно достаться этим вот каверзным молчаливым историям, когда рядом с тобой есть история говорящая и живая? Тоже не настолько уж и скучная, замечу, а то и еще более… интересная. Но вместо того, чтобы слушать да спрашивать меня, ты зачем-то сидишь и ковыряешь эти проклятые… книжонки.

Его недобитые лицевые нервы, доведенные до очередного внеурочного припадка, опять, опять и опять, если верить обострившимся ощущениям, намеревались сотворить нечто непотребное, и Юа, вовремя выбросив навстречу предостерегающую руку, чтобы упереться ладонью и растопыренными пальцами в чужую наваливающуюся физиономию, настырно подтекающую теснее и теснее, устало и измученно прорычал:

— Я делаю это по твоей и только твоей вине, идиотище! Думаешь, я сам хочу торчать здесь и копаться с этим вот всем?! Надо было смотреть, куда прешься! Не пиздеть, будто сучья рыба, которой впервые пришили человеческие связки, а банально смотреть глазами, не жопой! Вот и сиди теперь спокойно или пойди, уберись куда-нибудь, пока я пытаюсь за тебя разобраться, потому что нагадить-то ты можешь, а вот сделать хоть что-то впрок — нихуя!

Рейнхарт от этой тирады, вылившейся криком доведенной до ручки души, ни впечатленным, ни воодушевленным отнюдь не выглядел. Более того, рожа его снова приготовилась обернуться темной стороной несчастного мистера Хайда, на беду собственной заднице связавшегося с придурочным каннибальным Доктором.

— Но послушай, радость моя. Твои слова не совсем справедливы и не совсем верны; да, возможно, я и провинился, но это лишь потому, что…

— Да хватит! Хватит мне зубы заговаривать! Еще скажи, что ты вообще ни в чём не повинен, скотина самонадеянная… Заткнись уже. Просто заткнись и вали, я же тебе сказал. Или что, хочешь, чтобы этот дед и в самом деле выгнал тебя взашей на улицу, на веки вечные привесив табличку «закрыто для придурочного лиса-идиота, не могущего посидеть один-единственный час в сраной тишине»? Он — дед этот гребаный — и так, если ты вдруг не заметил, всё время ошивается рядом.

Рейнхарт от такого дивного, загадочного, совокупившегося где-то и с чем-то откровения — не откровения, но всё равно чего-то до лисьей дрожи важного, чего ни разу не осмелился бы даже попросить, удивленно хлопнул капельку протрезвевшими, наконец, глазами. Повертел из стороны в сторону бедовой головой в бесплодных поисках затыканной дедулиной панамки, вновь поглядел на Уэльса, вновь по сторонам… После чего, помешкав и помявшись, не удержался, без уверенности спросил:

— Неужели может случиться так, что ты, мой изумительный мальчик… как бы это повернее и побезобиднее назвать… беспокоишься обо… мне…?

Мысль эта настолько отшибла ему последние мозги, что паршивый тип напрочь позабыл, что не мешало бы попытаться себя приструнить и сдержать не к месту зачесавшиеся руки: подтек к мальчишке, расширил поплывшие кошачьи зрачки и, лишь через надтреснувшую силу остановленный, потому что напирать начал страшно и бесцеремонно, наверняка приготовился выкинуть что-нибудь на редкость…

Гадкое.

— Да черта с два тебе, а не беспокойства! — запальчиво рявкнул Уэльс,пусть и врать до тошноты не любил. — Какое мне до тебя может быть дело? Мне просто… — в ловушку он себя все-таки загнал, надуманной причины заранее не подготовил, когда прямо сходу и с места соображал туго, и признаться, скрепя зубы да сердце, приходилось теперь хоть в чём-то, — понравился этот тупой магазин. Немного… понравился. А из-за того, что ты не даешь мне и шагу ступить без твоей морды поблизости, то будет хреново, если из-за тебя сюда больше не впустят и меня. Поэтому уйди уже и дай мне с твоим сраным бардаком разобраться! От тебя всё равно нет никакого толку, бесполезный ты идиотище, так помоги хотя бы тем, что прекратишь лезть мне под руку!

Что-то во всём этом пошло явно не так: ничего приятного он ему не говорил, а этот козлистый болван зачем-то сидел и улыбался, словно слышал не жалобно выдавливаемую через силу обманку, а то настоящее, что мальчик-Юа ни при каких обстоятельствах не мог позволить себе произнести непосредственно вслух. Болван кивал, болван всё лыбился да лыбился, сиял да сиял, точно обернулся подключенной к питанию рождественской гирляндой, а потом вот, когда Уэльсу стало окончательно не по себе и он, сам того не замечая, потянулся по подзабытой детской привычке отковыривать и обламывать кончики свалившихся на колени волос, взял да и — слава тебе, какой-нибудь не почивший боже…! — согласился.

Кивнул еще раз, попытался потрогать опешившего от подобной наглости Юа по макушке или по щеке, за что тут же получил приличной увесистой книгой по тупической башке. Обезоруживающе расхохотался, потер ладонью новоиспеченный ушиб и, виновато приподняв вывернутые внутрянкой наружу руки, ловким тягучим прыжком подобрался на ноги, запомнившимся жестом придирчиво сбрасывая с себя собравшуюся комочками серую пыль.

— В таком случае я и впрямь ненадолго оставлю тебя подождать здесь, моя прекрасная роза: я совсем быстро, пойду, поищу чего-нибудь интересненького, чего я и сам еще не видел — помнишь, что я говорил о сюрпризе для тебя, мой милый цветок? Как раз самое время его подобрать.

Ответить ему Уэльс — не ответил: прищурил уличающие в новом дерьме глаза, с дичащейся искринкой поглядел на дурной шутоватый поклон с насмешливо вскинутой рукой, сталкиваясь со смутным подтершимся ощущением, будто где-то что-то такое уже встречал. Тряхнул головой, прогоняя порядком разозлившее непрошеное наваждение, и, замахнувшись на засмеявшегося Рейнхарта тем же самым увесистым томиком, с пинка прогнал того прочь, внимательно следя, чтобы хренова спина в запыленной и намоченной светлой шерсти обязательно и бесповоротно растворилась за чавкнувшими букинистическими полками, и только тогда — отчасти облегченно, а отчасти удрученно — глубоко-глубоко выдохнул застоявшийся в лёгких выгоревший кислород, поймал на ладони совершенно никуда не подевавшееся лисье присутствие, пожравшее попросту весь магазин, и, потерев подушками указательных пальцев разнывшиеся виски да оскалившись на заколбеавшего панамочного деда, заигравшегося в настенного «поймай дядюшку-крота», принялся методично возвращать книги, хрен знает когда и как выложенные Рейнхартом этаким подобием искусной пирамидальной елочки, обратно на покинутые места, с усталым безразличием оглядывая одинаковые в своей неприхотливости обложки.

Без дурного докучливого лиса, что ежесекундно и ежеминутно лез под руку с одной лишь преследуемой целью — «во-что-бы-то-ни-стало-помешать», Юа успел справиться с взятой на себя работой достаточно быстро, чтобы раздражающий панамочный старик, доведший в процессе до попыхивающего белого каления бесконечно блуждающей, что тыквенный фонарик в ночь куролесящего Самайна, головой, удовлетворенно кивнул и отчалил за прилавок, где продолжил отхлебывать остывший клюквенный чай да листать журнал из тех, что здесь привыкли называть «раритетом».

Помявшись, осмотревшись вокруг и так и не решив, куда себя подевать теперь, стоит ли отправляться на поиски Рейнхарта, дожидаться его тут или и вовсе попробовать удрать восвояси, пока тупая желтоглазая лисица подрывала очередную запретную нору, Уэльс поднялся на ноги, хмуро потрепал себя по лезущей в глаза челке. Сделал первый неуверенный шаг до перепутья столпившихся в кучу шкафов, так и не определившись с финальным решением…

Когда прилипчивая зараза с невидимым пушистым хвостищем, которая сама всегда отыщет, куда ты от нее ни беги, вынырнула вдруг из приглушенных шуршащих потемков и выросла прямехонько над ним — как из ниоткуда, как из старой несмешной сказки про бродячие говорящие дома да заколдованных ведьмами зверюг.

Рейнхарт зверюгой, конечно же, был — еще какой, матерой да косматой! — только ни разу не заколдованной, а такой, которую бы в зоопарк да за решетку, меняя местами с вынужденной прозябать там невинной тигрино-обезьяньей ерундой, что частенько вела себя поприличнее, нежели глазеющие на нее вылысенные приматы.

— Поверить не могу, что ты уже со всем справился, душа моя… — без намека на всякий стыд или вину промурлыкал этот, коварный да усатый, покачивающий зажатым в руках подозрительным пакетом из смятой коричневатой бумаги, в каких зажратые американские тетушки обычно носили такие же зажратые экологические продукты.

— Давай только не пизди мне тут, что ты этого не знал, не подкарауливал откуда-нибудь, и появился здесь совершенно случайно именно тогда, когда я, наконец, со всем, что ты наворотил, разобрался, — рыкнул, презрительно скривив губы, Уэльс, сам не успевший заметить, когда умудрился так разбеситься — одно звучание замасленного голоса этого невыносимого бесстыжего типа сотворяло воистину необъяснимые чудеса. — Что, настолько влом было пошевелить своими сраными белоснежкиными ручками и попытаться мне помочь, тварюга?

Судя по тому, что Микки Маус этот сраный вот просто нисколечко не обиделся и заулыбался еще шире, кто бы знал, откуда беря настолько вопиющую наглость, повторяя ощеренными ужимками узор отчаливающих в далекое плавание гвардейских гардемаринов, попал Юа в самую-самую точку.

— Ну, ну, колючая ты моя красота, не нужно сердиться. Да, так уж получилось, что я абсолютно не склонен к рутинным занятиям и, надо сказать, не хотел бы, чтобы к ним был склонен и ты, но… зато я принес тебе подарок! Разве же тебе не любопытно? Может быть, ты хочешь на него взглянуть и попробовать сменить сей дивный гнев на еще более дивную милость?

Подарок, видимо, перекачивался как раз таки во внутренностях коричневого пакета, похрустывающего уютно смятой плотной бумагой, и Уэльсу…

Любопытно, конечно, было.

В самом деле, редко получится встретить человека, пусть хоть самого нелюдимого, неразговорчивого, отстраненного и замкнутого, которому бы действительно не стало интересно, когда ему под нос тычутся внеплановым подарком, даже если внешние пряничные стены не дают признать за собой столь низменных нежелательных влечений, но…

Стены — благо или нет — пока оставались непреклонными, поэтому выдавить это чертово лживое «нет» у Юа через силу, но вышло, равно как и окинуть выточенным предупреждающим взглядом заметно расстроившегося Рейнхарта, и, юрко протиснувшись между ним и очередной абордажной полкой, побрести твердым злобящимся шагом к позвякивающему стареньким колокольчиком выходу, попутно недоверчиво косясь на такого же недоверчивого деда-продавца, испытывающего, кажется, воистину поднебесное облегчение оттого, что эти двое, наконец, решили отсюда убраться; где-то там же Уэльсу непроизвольно подумалось, что всё, что он тут делал и прибирал, нихрена не поможет, и на следующее же утро весь этот гребаный боукеновский магазин обрастет запрещающей сенсорикой уже не только для извечно шкодящего лиса, а для накрепко запакованного комплекта сразу из них двоих.

— Но… как же… ведь я же, право слово, старался, мальчик…! Не надо так сходу меня отвергать! Вот увидишь, если ты успокоишься и заглянешь внутрь, тебе обязательно понравится то, что я принес! Так постой же, постой, подожди хотя бы меня…! — Микель, поначалу растерявшийся и позволивший оставить себя ненадолго в одиноком позади, подобрался обратно, отряхнулся от обиды да разочаровывающей цветочной неприступности…

И, продолжая впустую тараторить да размахивать этими своими вездесущими загребущими руками, попутно сносящими к чертовой матери очередные книжки, игрушки и расставленные на шкафах хрупкие безделушки, припустил следом за облегченно вдохнувшим мальчишкой, которому ни редких-странных подарков, ни самого — в частности — Рейнхарта терять…

Кошмарно и отчаянно не хотелось.

⊹⊹⊹

— Этакая расточительная глупость: спустить всю жизнь на то, чтобы ждать и ждать письмо из волшебного замка, моя радость, здесь я с тобой полностью согласен. Мало кто из нас задумывается, что однажды нужно просто сесть и начать писать это чертово письмо самому.

Юа, вполне сговорчиво бредущий рядом с Микелем по опустевшим темным улочкам, озаренным сполохами сонных фонарей, привык за этот короткий, но неимоверно длинный отрезок времени к обществу сумасшедшего мужчины настолько, что даже позволил себе сразу спросить, не растрачиваясь на лишние пустые брыкания:

— О чем ты опять болтаешь, чертов лис?

На задворках сознания промелькнула мысль, что постоянно обзывать этого — вообще-то ни разу не такого уж и «чертового» — человека было как-то… неправильно, наверное. Особенно, когда хренов тип с дурацкой притягательной физиономией из шкуры вон лез, лишь бы только чем-нибудь ему угодить, но мысль эта казалась настолько вялой и неуверенной, что Уэльс просто махнул рукой — думать сейчас об этом не хотелось, а обращаться к извращенному Рейнхарту по имени…

Да, господи, ни за что.

— О том, мой прекрасный цветок, что даже если ты так рьяно отказываешься идти ко мне навстречу самостоятельно и стараешься всеми показушными силами не замечать моего существования — хотя, нельзя поспорить, что кое-какой прогресс у нас уже есть, — то я, в свою очередь, никогда не устану добиваться тебя сам. В конце концов, из нас двоих волшебной башней с такой же волшебной принцессой и стерегущим ее драконом вдобавок являешься именно ты, а жизненные сказки да жизненная практика учат, что если хочешь дернуть за косу Рапунцель — нужно положить на кон порядочное число жертв и усилий. Поэтому, спешу тебя разочаровать, маленький негодник, ни старания, ни ожидания твои, увы, не оправдаются, и я от тебя не отстану: мне очень даже увлекательно играть в то, что между нами происходит. Вот если бы ты оказался чересчур доступен, охотлив и зауряден… боюсь, тогда бы моя заинтересованность растаяла прежде, чем сумела обернуться окрепшими ростками слепой влюбленности, а так… Так, моя дивная роза, ты пленишь меня своим поведением всё больше и больше.

К подобного рода откровениям, что сыпались на него теперь с пугающей регулярной постоянностью, Юа…

Готов не был.

Рейнхарт своими признаниями доводил его до отпетого сумасшествия, резонировал с бешенством и смятением раскалывающегося по стекольным занозам сердца, вползал в душу обманувшей отравой непонимания и ощущения таящегося за порогом подвоха, садился на язык промозглым страхом, что всё это скоро растает или обернется неудачной, уродливой, жестокой стальной насмешкой; если бы он хотя бы был бабой и не носил между ног яиц да члена — Юа бы понял. Честно, искренне бы попытался понять и поверить, и, быть может, у него бы даже что-нибудь получилось.

Но то, что творилось сейчас, когда никакой бабой он не являлся, когда с десяток сотен раз отсылал кудлатого идиота прочь, язвил, крысился, матерился, демонстрировал средние пальцы, распускал для ударов руки, но снова, снова и снова натыкался на прицепившуюся неотступную тень… отчасти доводило до легкого оттенка нелегкой паранойи, и самым обидным, наверное, было именно то, что отныне все эти поганые мысли осатанело жалили да причиняли вящий дискомфорт, неуют и… банальную болезнетворную боль.

Боль избирательную, скотинистую, придирчивую, засевшую в лягушачьем зародыше там, где плескалась и пузырилась перегоняемая по кругу алая кровь. Боль, мерзостно лягающуюся изнутри оформляющимися пухлыми ножищами с натянутыми ластами пахучей резаной перепонки; стоило лишь представить, что Микель Рейнхарт наиграется и выбросит его вон, вновь возвращая в серо-белый мир холодных школьных коридоров и вылизанных чуждых стен, как сердце сжималось, почти-почти подыхало, оборачивалось куском пересушенного абрикоса и распадалось на пресную сахарную крошку, воруя у всего мира разом разгоревшиеся накануне желанные краски.

— Ты не хочешь мне отвечать, милый невинный ягненок…? Не знаешь, что здесь будет уместно сказать, или не веришь, что я всё это всерьез…? Что ж, я вполне понимаю и это… Но! Я всё-таки никуда не отпущу тебя без маленького презента на грядущую ночь, извини уж за этот мой эгоистичный пунктик и просто смирись: у тебя всё равно нет иного выбора, кроме как согласиться его принять… Или остаться коротать рядом со мной эту чудесную холодную ночь, потому что вернуться в дом с пустыми руками я тебе, увы, не дам.

От пакета, шуршащего мятой подарочной бумагой, Юа еще мог пытаться отворачиваться да отнекиваться, покуда тот оставался при Микеле. А вот когда хитрый-хитрый лис умудрился снова его провести и каким-то образом сделать так, чтобы мешок перекочевал прямиком в инстинктивно подхватившие мальчишеские руки, невольно сжавшиеся пальцами вокруг чуть грубоватой целлюлозы, сопротивление резко оборвалось, оставляя на дне вскинувшихся синих глаз поверженную дымную растерянность.

— Вот так, моя радость, наконец-то мы с тобой движемся в славном сослагательном направлении. А теперь, будь таким умничкой, не бодайся, не капризничай, а просто его открой.

Можно было, конечно, послать всё это к доставшим собачьим херам и показать сточившиеся зубы заново, можно было выделываться до самого отупляющего посинения, но Юа вдруг понял, что страшно от всего этого устал, что ему ведь и правда интересно, что причинять этому человеку постоянную… боль…? до стона и крика не хотелось, и он, послушно да согласно кивнув, тихо и спокойно потянул в стороны приятно пахнущие бумажные ручки, пощурил в открывшиеся потемки глаза, после чего окончательно угомонился и запустил в скрывающееся нутро руку, с любопытством ощупывая три непохожих друг на друга предмета и принимаясь те по очереди вытаскивать на сомнительный сине-желтый свет, петляющими закоулками ведущий на изученную привычную Starmýri.

Первой, вызвав в Уэльсе смесь из удивления и капельку подтормаживающего недоумения, под пальцы попалась банка.

Немножко необыкновенная, немножко чудаковатая, немножко очень и очень пропахшая пыльцой с крылышек фей и несущейся над полуночным городом карнавальной золушкиной сказкой — продолговатая и завинченная цветной железной крышкой на хитром механичном замке. Горловину банки опоясал венок из сплетшейся пересушенной хвои с редкими и мелкими красными ягодами, а поверх стекла налепилась обширная желтая этикетка с рисунками черно-оранжевой ухмыляющейся тыквы, налитого фиолетового винограда и рассыпанной по дереву резных досок муки.

За стеклом, по ту сторону прозрачного теплого льда, перекатывались плотно прижатые друг к другу светло-песочные не то рогалики, не то полумесяцы, не то и вовсе лодочки-драккары, обильно обсыпанные тестом, пудрой, радужной кондитерской крошкой и чем-то непонятным, но ярким и привлекающим, еще.

— Что это за штука такая? — позволяя себе один неловкий вопрос, чуть стушеванно спросил Юа, с потерянностью взирая снизу вверх на лучезарно улыбающегося Рейнхарта. — Что в ней?

— Honey Pecan Pumpkin, — с искрящейся в радужках космических глаз охотой пояснил тот. — Кусочки прожаренной на виноградном соку тыквы, запеченной с медом и сиропом из молотых пекановых орехов с карамелью. Не знаю, как ты относишься к сладостям, мой юный трофей, но, уверен, эти конфетки однозначно стоят того, чтобы их попробовать хотя бы из простого человеческого любопытства.

Юа, чувствующий себя тем страннее, чем дольше они здесь стояли и невесть о чём говорили, пристыженно и побито кивнул. Покосился еще разок на интригующую тыквенную банку, с осторожностью встряхнул звякнувшее содержимое и, ощущая до идиотизма глупую неловкость, убрал ту в пакет, выуживая теперь уже…

— Диск…?

Рейнхарт как будто виновато — ну что же ты за распоследний дурак, за что тебе-то быть виноватым, ну же…? — развел руками.

— Я хотел бы подарить тебе настоящую пластинку с духом старых добрых шестидесятых, с поддельным парфюмом Пабло Пикассо, освятившим жалкий человеческий патефон, но, к сожалению, Sigur Rós не задумался о том, чтобы записываться на пластинки — ужасное упущение, если кто-нибудь захочет меня спросить. Поэтому пришлось обойтись этим печальным подобием на некогда живую музыку, малыш. Надеюсь, ты не слишком этому расстроился?

Уэльс, который чем дальше, тем больше не понимал, что происходит с этим человеком и как он может спрашивать о каких-то разочарованиях, когда задаривал своими спятившими и ничем не заслуженными подарками, ответить попросту не смог и решил его вопрос проигнорировать, в обратку задавая вопрос собственный — такой же недоделанный и непутевый, как и всё в нем:

— Кто такой Sigur Rós?

— Неужели не знаешь? — не без удивления переспросил Микель. Задумавшись, затянулся, наконец, долгожданной отдушиной-сигаретой и лишь после этого, выпустив в небо несколько вязких драконьих клубов, продолжил говорить дальше: — Я бы назвал его доном Сервантесом современного времени: когда все сидят без свечек и без пожаров, питаясь центральным отоплением и освещением, он всё еще помнит, как нужно закуривать сигару от пламени животворящего костра. Признаться, диск попался мне на глаза несколько неожиданным образом, а так как ничто в этом мире воистину неслучайно… Почему бы не познакомить тебя с тем, что нравится и мне самому? Говорят, зародившиеся общие интересы — уже неплохой шаг навстречу к совместному созерцанию восхитительным северным сиянием, мой милый драгоценный цветок.

Юа, мысленно кивнувший, а потом самого же себя мысленно распявший и убивший, снова предпочел обойтись меньшим из зол и сделать вид, что ничего неугодного не расслышал.

Бережно уложил диск на дно пакета, прижав тот к бумажному боку банкой с засахаренной тыквой, и, помешкав с пару секунд, выудил на свет последнее из припасенных драконом-Рейнхартом сокровищ: изумительно-странную, изумительно… не от мира сего книгу.

Намеренно грязно-белая, расписанная смесью исландской и английской ажурной графологии, с тесненной филигранью и никогда не встречаемыми прежде королевскими львиными гербами, она легла на ладони неожиданной глиняной тяжестью, увесистой затвердевшей пылью, запахами заколдованных деревьев и кореньев мандрагор, яблонь вечной жизни и благоухающих смертью древесных орхидей, тянущихся стеблями-стволами до самого неба в канун жаркого осеннего Мабона; кажется, это называлось скрапбукингом, и, кажется, всё, что Юа успел испытать за несколько пронесшихся померанцевых секунд, выдавшим зеркалом отразилось на его лице, потому что Рейнхарт рядом довольно хмыкнул, высчитал момент, поймал включившийся зеленый светофор, плавно подступил ближе.

Расплачиваясь с самим собой за чудесный бесценный подарок, всего лишь бегло поцеловал застопорившегося мальчишку в макушку и, вдохновленный отсутствием нагнетающего сопротивления, с искренней потеплевшей благодарностью промурлыкал:

— Это, если можно так выразиться, дельное пособие по изучению здешнего эльфятника, краса моя. Не только здешнего, конечно, но с помощью этой книжки ты познакомишься с тринадцатью основными подтипами исландских жителей заросших вереском валунов и извечно юных холмов, повстречаешься с варящими вино троллями и очаровательным загробным драконом Нидхёггом. Отыщешь обворожительного рождественского кота с поразительными кулинарными предпочтениями и сможешь смело подниматься в любые горы, питаясь уверенностью, что ушастые побратимы тебя не обидят, а, скорее всего, еще и защитят. Ах да, чуть ведь не забыл. На ее страницах притаился тот самый Тафи ап Шон и милый моему сердцу горбун по имени Лисий Хвост, который уведет тебя в еще более увлекательное путешествие: бедный мальчик сам в душе уродился эльфом, но никто — даже он сам — так до конца этого и не понял, а история его между тем просто-таки напитана ни с чем не сравнимой волшебной человеческой глупостью. Сказки на страницах этой книги немного с занюханным душком и слишком уж блистательно предсказуемы, конечно, но зато это с излишком компенсируется жизнерадостной пестрой компанией не-человеколюбцев, одетых в помпезные папоротниковые панталошки да воинственные нормандские стеганки.

Юа опять и опять слушал его, не перебивал, почти что не дышал, жадно и алчно, будто последний умирающий утопающий, хватался за новые незнакомые слова и думал, что спятил, что всё должно быть не так, что всё сказанное Рейнхартом — это же ведь глупые выдумки из такого же глупого выдуманного сборника, написанного затем, чтобы не было так грустно и так паршиво дохнуть в убитом собственными руками мирке, и всё это — для каких-то чертовых детей, для короткого мгновения никакой не вечной вечности, но…

Потом вдруг, ненароком вспомнив в глаза этих самых недетских детей, изо дня в день окружающих его изломанную пустотелую жизнь, резко понял, что нет.

Вовсе нет.

Ничего они не для детей.

Детей в этом мире оставалось с каждым часом всё меньше, а люди неведомым, но до воя пугающим образом учились вылезать из материнской утробы как никогда мерзкими, как никогда бесполезными, как никогда заранее взрослыми: слишком прямыми, слишком зажратыми, слишком эгоистично-тупыми, слишком самонадеянными, жестокими, бездарными и мнящими о себе несоразмеримо большее, чем в реальности из себя представляли.

Дети не интересовались выброшенными в помойку сказками, дети влюблялись только в денежных мальчишек со шрамом на лбу, тайно мечтая того изнасиловать или быть изнасилованными им, а какие-то там эльфы — если они не Леголасы и их напомаженные королевские папаши, — какие-то горбуны с волочащимися по земле лисьими хвостами, скромно и отрешенно распивающие утреннюю росу под крышей промокшего замшелого камня — никому более не были ни нужны, ни важны, ни пригреты.

Юа не знал, что должен сейчас ответить. Юа не знал, как побыть хоть на долю секунды искренним, пропуская в свои зашитые вены не только вечный кусачий октябрь, но и этого зверьего Дождесерда вместе со всеми его августами, которого до сих пор не получалось понять, с которым становилось боязно оказаться однажды попользованным, наскучившим, преданным и так глупо, пусто, болезненно, ущербно выброшенным…

Юа, конечно, никогда не показал бы тому своей боли.

Юа распахнул бы с ноги дверь, наговорил ворох привычного циничного дерьма, вдохнул раковой клеткой замаринованных чудес под прокисшим винным соусом, что, сойдя со страниц всех мирских Библий, хлынули бы в тот злополучный час неукротимым потопляющим потоком по связавшимся в узел улицам. Юа сказал бы самому себе, что с ним всё в порядке, что всё хорошо и всё так, как и должно было быть, но вместо дурацкого плюшевого зайчонка, которого никогда не имел, стал бы спать с кухонным ножом в кулаке, глядя на шныряющих очеловеченных призраков за окном вконец одичалыми волчьими глазами.

— Мне… мне не на чём это слушать, дурной ты… лис… Рейн… харт. Твой дурацкий… диск… — хрипло, сипло, распотрошенно и убито пробормотал он, и в голосе его всколыхнулось столько потерянности, столько маленьких, ненужных и искалеченных чужими подошвами беспомощных воробьев, подбирающих брошенные бумажные пакеты и жалобно дышащих спертым от нервов воздухом, что Микель резко остановился, с непониманием и тревогой уставился на совсем еще юного, совсем неопытного, непривыкшего и несозревшего поникшего мальчишку.

Протянул к тому руку, ухватился двумя пальцами за пытающийся отвернуться выточенный подбородок, заставляя поднять заостренное, вылепленное из тонкой индевелой органзы лицо.

— Это вовсе не беда, мой милый мальчик. Мы можем прямо сейчас наплевать на все запреты и отправиться ко мне. Я могу, если ты только позволишь мне сделать это, выкрасть тебя у остального мира, который станет слезно молить о твоем возвращении, потеряв все свои надежды и слова, и унести к себе, чтобы уже никогда не отпускать обратно. Там мы могли бы послушать все и каждую песни, и там я бы сам рассказывал тебе ночь за ночью сказки, пел бы свои собственные песни, сидел бы с тобой рядом, пока ты отходишь ко сну…

Там, где распахнутые сине-черные глаза вспенились недоверием, тревогой и близким придыхом стучащейся о берег истерии, он оборвался, смолк, попытался перехватить, предотвратить и обнять, но, к собственной досаде, не успел: юноша, маленький испуганный мотылек, не готовый лететь на огонь предложенных на ладони страшных и взрослых игр, отшатнулся от него, извернулся кленовым эльфийским листом, выпорхнул из только-только попытавшихся сомкнуться объятий. Замахнулся было подаренным пакетом, намереваясь немедленно вышвырнуть тот прочь…

Но, от чего-то неведомого передумав, лишь отступился, отпрянул подбитым зайцем назад, крепче сжал в пальцах давшую первую течь бумагу и, прокричав срывающимся голосом дрожащее, исполосованное, злостное: — «К черту… пошел! Закрой рот и сам вали в свой гребаный… дом, тварь… больная!» — шатким заплетающимся бегом бросился к выглядывающему из-за угла выбеленному вечной солью дому, прикусывая до выступившей крови трясущиеся губы и оставляя дождливого лиса, задушенно и бессильно глядящего ему вослед, встречать новые первые снежинки в глухом разрозненном одиночестве.

========== Часть 8. Animare ==========

Моря не было видно. В белесой мгле,

спеленавшей со всех нас сторон, абсурдным

было думать, что судно идет к земле —

если вообще это было судном,

а не сгустком тумана, как будто влил

кто в молоко белил.

1970, Бродский

Юа чувствовал себя так, будто нагим и совершенно беспомощным попался в лапы к каким-нибудь чертовым да чокнутым чернокожим аборигенам не нанесенного на мировую карту тихоокеанского островка: приветливые и сплошь улыбчивые субъекты как раз за минуту до роковой встречи сменили пристрастие к поеданию человеческого мяса на вполне безобидный религиозный фанатизм, и вместо поджаривающего сжигания на костре или варения в аппетитном собственном соку повесили заплутавшего мальчишку над бурлящей пропастью, ожидая, когда польщенные боги — или, на худой конец, стервятники — семи расплавленных солнц придут и выпотрошат его к обеду сами.

Чем дольше он там болтался, не имея возможности пошевелить практически ни единой конечностью — путы приковывали к телу даже пальцы, а облитая керосином веревка от морозного атлантического скрипа постепенно распускалась желтым подсушенным сеном, — тем настойчивее море владыки Калипсо, шумящее внизу между пелёсыми отрогами, насылало свои пагубные наваждения, со временем и вовсе исчезая, удлиняясь, изворачиваясь…

Оборачиваясь ветвистой змеящейся рекой.

Рекой бурной, быстрой, опасной, омытой талым кобальтом и слезами ледника Ва́тнайёкюдль; вдоль острых заточенных камней, вдоль мертвых клыков захороненного на выжженном пустыре дракона, вдоль железного оленьего лишайника и поющего конского мха, втянувшего в скалу трехметровые корни, река эта неслась на Север, омывала отполированные до слепого блеска галуны, кричала и сходила с ума, и за величием ее брызг, за размытой акварелью стершегося горизонта, Юа видел, как просыпаются силуэты сотканных той гор — бесконечно-белых, бесконечно-пустых, бесконечно-древних…

Спустя несколько часов, дней или облепивших сединой да морщинами лет, Юа, разбито и бессознательно глядящий туда, вдаль, где существовало всё и одновременно ничего, дождался, сам не зная, что ждет, его прихода: черный дракон, выползший на брюхе из обваленного пещерного логова, вскарабкался к нему наверх, обхватил крюками сросшихся с крыльями пальцев, уставился немой златоглазой фурией в глаза. Побыл так немного, выдохнул облака разящего серным можжевельником дыма, прищурил поющие звездами зрачки и, ухватив зубами за удерживающую веревку, разжал свои когти, огромной грузной махиной падая в сокрушительное пике: уже над самой-самой водой и ехидно ухмыляющимися сталагмитами черный зверь расправил тенета потрепанных рваных крыльев и, ободрав о сузившиеся скалы кровящуюся чешую, с ревом, визгом и рыком взметнулся обратно ввысь, унося затихшего бездыханного мальчишку в их совместный прощальный полет.

Он летел, парил, разрезал сопротивляющийся нордический воздух оглушительно бьющими перепонками, а внизу, под смешавшимися тенями, лапами и ногами, проносились заброшенные аварийные мосты, обнесенные мрачными столбами в оранжево-черную полоску спущенного в реку окислого яда. Внизу серел застывшими лужами напоенный нефтью асфальт и встречал удивительной тишиной расплатившийся вымерший мир, выбравший попытку заново погибнуть и заново ожить, чем тащить на спине лгущих и лгущих человеческих паразитов…

И Юа, совсем больше не знающий, старик ли он сейчас, всё еще тот же вздорный мальчишка, такой же черный дракон или и вовсе, может быть, давно уже не жилец, почему-то постыдно плакал, встречаясь с тоской своего такого же тоскливого дракона, глядящего через шею да плечо знакомым желтым огаром двух подслеповатых стеклянных глаз…

…потом, барахтаясь, едва не задыхаясь, вскакивая на постели с облепившим ноги спутанным одеялом и сброшенной на пол подушкой, он просыпался, отирал с лица выступившую больную испарину и, с горьким привкусом колотящегося под горлом сердца таращась в обступившие стены, не понимал, откуда в его жизнь приходили эти ненормальные сны, что им было от него нужно, почему они ночь за ночью терзали его душу и что…

Скрывалось там, по иную сторону уводящей реки, за недостижимым горным хребтом, испещренным панцирем черепашьего ледника, куда никогда не получалось добраться: ни дракону, ни тем более ему.

Юа поднимался, спотыкался, никак не мог привести в порядок трясущиеся и подгибающиеся ноги, нервными дрожащими пальцами распутывал связавшиеся узлом волосы, раздраженно стягивал те в хвост, запихивал под рубашку. Иногда подолгу — теперь уже просто инстинктивно, пытаясь хоть чем-то занять беспокойно ноющие руки — расчесывался в середине глухой затушенной ночи, когда часы останавливались, а будильник переводил стрелки на маленькую вечность вперед.

Оставив расческу, выдрав несколько тощих пучков не вовремя попавшихся прядей, машинально дергал ручку балкона, а после, хмурнея и чертыхаясь, распахивал единственную на жилье рабочую форточку, плескал в чашку дымящегося вулканического кипятка и, не находя сил на заварку или клочок скрашивающего мха, хлебал пустую воду, рассеянно катая на языке месячные драккары из подсушенной виноградной тыквы, непонятным и пугающим чудом впитавшей сквозь прочное стекло вкус чужих протабаченных рук — иногда Юа чудилось, будто кладет в рот он вовсе не конфеты, а лижет и кусает его проклятущие пальцы, и тогда чашка раз за разом летела с дребезгом в стену, кипяток разбрызгивал волны, а наутро приходилось покупать новую посуду, удрученно и потерянно отсчитывая последние из оставшихся в карманах монет…

Рейнхарта он игнорировал уже пятый, кажется, день.

Достаточный срок, чтобы более-менее отвыкнуть от того, кого знал всего с горстку смешанных дненочей, и попытаться обмануть отвернувшееся сердце, а еще достаточный для того, чтобы, совсем того не желая, узнать: без этого человека жизнь отказывалась возвращаться к старому измотавшему руслу, оборачивая мальчишку Уэльса бесповоротно угрюмым, нелюдимым, диким и склонным на взрывоопасные истерики невыносимым существом.

При этом он сам это выбрал, сам указал Микелю на дверь, справив с тем неделю пригревшихся разделенных вечеров, обрыскав на пару темные продутые улочки, забыв обо всём на свете и живя только этими безумными моментами: утром, когда Рейнхарт непременно появлялся на пороге, притаскивая то завалившие квартиру цветы, то причудливый подогретый завтрак, и сгустившимися сметанными вечерами, когда Юа приучился, наконец, не отсиживаться в школьных кабинетах, а выходить с первым звонком — если, что приключилась всё чаще и чаще, не раньше — и отдавать почти-почти всего себя настойчивому мужчине в ласково принимающие руки…

Потом же, после, когда где-то на невидимом прозрачном уровне между их переплетшимися душами случилось это страшное «ты — мой, ну а я — твой», всё-всё-всё, как это часто беспричинно случается в грустных зимних сказках, закончилось: Юа, испугавшийся наваливающейся близости и снесшего с ног ощущения вливающейся в кровь принадлежности, пошел, проклиная себя за трусость, на попятную, Юа гнал его утро за утром, захлопывал перед носом дверь или и вовсе ту не открывал, отсиживаясь взаперти да сходя с ума от бесконечного звереющего стука. Проходил, нахохлившись и отвернувшись, мимо протянутых в ожидании объятий, если все-таки пересекался с ним снаружи, не отвечал, не слышал и не жил, заодно погружая и чертового преданного лиса в такую же кратерную впадину ненавистного одиночества, и на четвертый день всех этих сраных убивающих мучений…

На четвертый день Рейнхарт перестал приходить.

Не совсем, конечно, но уже без тех самых теплых, самых бесценных и значимых мелочей, с которыми любой поганейший день оборачивался чем-то приятным и проживался, наверное, не зря: он больше не выстукивал костяшками пальцев по глухой древесине приглашающий Мендельсонов вальс, не оставлял на стоптанном половике под дверью веник очередных бутонов или тщательно запакованную канночку с горячим завтраком, приправленным интимной запиской с извращенным пожеланием светлейшего соловьиного пробуждения.

Он всё еще появлялся после школы — Уэльс замечал вдалеке знакомую фигуру, чувствовал витающий по следу дух и запах, — но приближаться — всё чаще не приближался, оставался в стороне, наблюдал: то ли таким вот образом, позволяя вкусить на собственной ослиной шкуре, мстил, то ли просто-напросто злился, обижался, черт знает что обдумывал, ждал, грыз от бессилия и усталости запястья, а Юа…

Юа бил об стены кружки, обжигался кипятком, оставлял на перепачканной штукатурке сточные лавовые пятна морщащихся слез и, сжимая в трясущихся пальцах пыльные эльфийские страницы с душком прелой лесной травы да просыпанных тыквенных конфет, ненавидел и себя, и этот мир, и идиотского Рейнхарта, который, вопреки глупой порожней болтовне, не мог понять, заставить прекратить и чего-нибудь — хоть чего-нибудь, честное слово… — придумать, чтобы…

Чтобы, чертовы да святые, хотя ни разу и не, Олав и Эгвальд, вытащить его отсюда и вторгнуться вихрем всепоглощающего темного света в останавливающую дыхание блеклую жизнь.

⊹⊹⊹

— Мальчик, ты слышишь меня…?

Юа, на самом деле не слышащий, но чувствующий, беспокойно перевернулся с боку на бок, дернулся, простонал в очередном затянувшемся сне, где наполовину пернатый угольный дракон, распахивающий лопасть проявившегося на эту ночь четвертого или пятого крыла, проносил, завывая бьющимся о скалы северным шквалом, его над заброшенным овечьим пастбищем, бережно охраняемым стадом лохматых черно-белых колли…

Или, если точнее, лишь оставшихся от тех запутанных призраков.

Там — в низинах и на пригорках, по руслам пересушенных речушек и в лонах ушедших под землю озер, — где в иных краях должны были хвататься тонкими корешками за мертвеющий камень продутые карликовые деревца, ничего не росло, ничего не пробивалось, зато в смешавшихся времени и пространстве медленно, бесцельно, то проваливаясь и исчезая, то сызнова выныривая наружу, бродили чьи-то бесшумные огромные ноги, яркие, как отделившиеся от солнца огненные столпы; от неслышимого, но все равно оглушающего отзвука их шагов сотрясалась грубая старая почва, и Уэльс, давно поверивший, будто не спит, а существует там взаправду, а вместе с тем и позабывший, каким эта «взаправда» его делала, испуганно жался к чешуйчатой звериной шее, не желая даже знать, кому принадлежат выкованные из подземной магмы сапоги.

— Юа…! Ты, скажи, нарочно пытаешься меня разозлить?

Стук повторился вновь — невидимый великан, надрывая клокочущим поветрием бурдюки исполинских лёгких, подпрыгнул, набрал высоту и обрушился наземь воистину сокрушающим взрывающимся метеором.

— Юа! Маленькая негодная дрянь… Ответь мне хотя бы, ничего ли с тобой не случилось?! У тебя всё хорошо? Ты не натворил какого-нибудь дерьмового… дерьма, я надеюсь? Да прекрати ты, наконец, меня игнорировать! Всё равно это тебе не поможет и я никуда отсюда не денусь, в самом-то деле!

Уэльс, за последние несколько суток этими чертовыми драконьими снами измученный настолько, чтобы спать, и спать много — ничем иным заниматься не выходило наотрез, — но абсолютно при этом не высыпаться и чувствовать себя еще более разбитым, чем чувствовал до, слабо и истерзанно разлепил ресницы, с двоящимся в глазах непониманием глядя на разлившийся вокруг синий сумрак, целиком проглотивший белую когдато комнату, белой быть прекратившую около одной-другой дюжины дней назад; светлело в здешнем октябре позже, чем он выходил из дома, а темнело куда раньше, чем уходила в небытие хотя бы половина заполнивших день уроков.

Теперь в его жизни снова как будто не существовало перевернувшего всё вверх тормашками Микеля Рейнхарта, и он снова с отрешенным и бессмысленным нехотением делал то, что должно делать застывшей в пеплой пустоте осенью: утыкался в лгущие учебники, подушку да выбивающие почву из-под ног пороги, терзаясь тлеющим аврорным полувечерием.

— Послушай сюда, мальчик: я не хочу быть с тобой грубым, но ты сам меня вынуждаешь таковым стать. Если ты сейчас же не откроешь эту чертову дверь или хотя бы не дашь мне знать, что ты цел и невредим, я просто выбью её, понял меня?! Выбью и не стану вставлять обратно, учти. Даю тебе на принятие решения три с половиной минуты.

Этот подавляющий, мучающий, заставляющий час от часу сходить с ума человек, которого он с больным, усердным, воистину мазохистским самозабвением от себя отгонял кошмарно-долгие хромые дни, опять зачем-то приперся, опять торчал здесь, и сердце — слишком наивное, слишком распахнувшееся и потерявшееся с сумеречного утра, слишком не подчиняющееся хворающей логике спящего дурного рассудка, — взбунтовавшись, вынудило конечности разомкнуться, подняться, пройтись, упрямясь, по приготовленному заранее цирковому манежу и, стиснув зубы, все-таки отправиться к догорающей эшафотным маяком двери — открывать и сметать только-только успевшие зарасти непролазной колючкой истоптанные лесные границы.

— Что еще за идиотские «три с половиной», балбес ты такой…? Нормальные люди обычно считают до пяти. До сраных недобитых пяти. А не до трех с гребаной половиной…

Где-то там же он, ворча, бурча, матерясь, ругаясь и безрезультатно топча опасную разжигающуюся радость, замешанную на дергающем руки волнении, повернул в замке ключ — на этот раз пока еще не выбитый, — после чего лишь чудом успел отскочить на безопасное расстояние да пришибленно податься назад: дверь, не став медлить, с грохотом и свистом распахнулась прямо перед самым его носом, и следом за той, с лихвой позволяя глотнуть мерзостного алкогольного придыха, в маленькую выбеленную прихожую ворвался душащий всепоглощающим присутствием Рейнхарт, сминающе и бестактно захвативший притихшего мальчишку в горячие сухие объятия, напоминающие скорее сомкнувшийся медвежий капкан.

Объятия были жаркими, болезненными, будоражащими и пугающими одновременно, такими, каких у них ни разу не случалось прежде, и руки этого кретина нахально лезли туда, куда лезть было не нужно, и вообще всё это не попахивало, а откровенно разило чем-то сильно не таким и сильно нехорошим, и вырваться бы, оттолкнуть, сбежать куда-нибудь к черту, а Уэльс, как завороженный волчьим пастырем молодой баран, ничего из этого не делал: заторможенно стоял, терпел, позволял и думал, что за время, пока невыносимого лисьего мужчины не дышало и не колотилось сердцем рядом, он успел…

Так пропаще и так пагубно…

Соску…

…читься.

Успел соскучиться по чужому захватывающему горению и подминающему безумию настолько, что качающий кровь клапан — вероломный дезертир и отступник — затрепыхался чаще, разлил по венам ожившую сплавленную малину, едва не простонал пугающим ломким треском, когда тело вдруг смяли грубее, жестче, требовательнее, практически оторвали от земли и позволили поприветствовать ускользающую ранее от знакомства стеснительную невесомость, а затем…

Затем, оборвав застрявшее в глотке дыхание, к губам Юа едва не прижались другие губы — источающие влажный маслистый жар, наодеколоненные пары и маргинальную тошнотворную вонь из градусного спирта да какого-то нового, незнакомого мальчишке табака.

Не осознавая, как, Уэльс тем не менее умудрился от навязанного поцелуя увернуться, почти высвободиться, ощутить касание чужого рта к моментально разгоревшемуся подбородку и, не позволяя, чтобы тот поднялся выше, болезненно — как он надеялся — лягнуть ублюдка худым острым коленом, тут же подбираясь и отшатываясь на деревянных ногах назад, едва тот, не без угрозы прорычав,непроизвольно разжал мгновенно опустевшие руки.

— И какого же дьявола ты творишь, мой дорогой мальчик?

— Такого, что нечего меня лапать, когда тебе, видите ли, то ли башку, то ли хер твой хуев напечет! Ты в доску пьян, чертов Рейнхарт! Только посмотри на себя, ну! Какого хрена ты налакался, а потом еще и додумался припереться таким ко мне?! — злостно, обиженно и частично разочарованно прохрипел Уэльс, не без неприязни глядя на покачивающегося, как будто и впрямь едва удерживающегося стоя мужчину.

— Кое в чём ты не прав. Я не додумался припереться к тебе таким, я припираюсь к тебе любым, думаю, ты и сам это заметил. Однако, замучившись получать бесконечные отказы, даже мне потребовалась какая-никакая храбрость на очередную попытку до тебя, юноша, достучаться. Так что да, я, разумеется, пьян. Хоть и не настолько сильно, насколько тебе, как я вижу, думается, неискушенный мой, — в голосе проклятого лиса в кои-то веки прозвучала незнакомая настораживающая прохлада, шелково снимающая все возмущения и лезущие через край безнаказанные оскорбления грязным скальпелем зарезавшегося накануне хирурга. — Это абсолютно неизбежно, если надираться весь вечер и половину ночи в одно-единственное горло без всякой присматривающей компании. Но чем мне было заняться еще, если ты устроил мне молчаливый бойкот и почти что меня отверг… Что же, такое мое состояние, выходит, тебе претит?

— Мне от такого тебя хочется проблеваться, — с презрением выплюнул Уэльс, не зная, насколько честно сейчас говорит, но чувствуя, что доля правды в этих словах всё же есть. — С какого черта ты опять сюда приволокся?! Я же сказал, что больше не хочу тебя видеть!

— С такого черта, что я изначально не собирался от тебя уходить, поэтому я и, собственно… здесь. Опять, да. Всё это — вынужденные разлуки и вынужденные ссоры в том числе, когда ссориться нам абсолютно не из-за чего — придумал только ты сам, не осведомив меня и не заручившись моим участием, и в одно ни разу не прекрасное утро просто решил сделать вид, будто мы с тобой никогда не встречались. Будто не было всех тех упоительных совместных вечеров, когда я готов был вспороть себе грудь и обратиться покойником только ради того, чтобы твои красивые белые пальцы притронулись к моему некрасивому красному сердцу, — вроде бы пытаясь улыбнуться, а вроде бы и нет, Рейнхарт сделал по направлению к Уэльсу пару шатких, но тревожных по своей сути шагов, после чего вдруг решил ненадолго остановиться. Прищурил желто-кисельные глаза, с ледяным огоньком на дне зрачков наблюдая, как мальчишка, кусая губы, предсказуемо не решается остаться на месте и предсказуемо же шарахается прочь, позволяя, если захочется, столь жертвенно и невинно загнать себя к отрезающей все дороги стенке. — Не знаю уж, догадываешься ли ты, но этот твой поступок несколько выбил меня из колеи, прелесть моя. Как выбил бы, смею предположить, каждого. Так почему же тебя удивляет, что меня в конце концов сорвало и мне понадобилось, как ты выражаешься, налакаться в доску, чтобы не переломить тебе при встрече шею, а с твоим очаровательным трупиком в обнимку не спрыгнуть в океан?

Юа, в свое время заставивший себя приучиться воспринимать болтовню Рейнхарта как ничего не значащую пустословную брехню, с поразительной непрошибаемостью пропуская ту мимо ушей, сейчас, как назло, понимал и воспринимал каждое страшное, липкое, холодное слово слишком-слишком хорошо, отчего тело порядком потряхивало и в голове заворачивалось что-то…

Сильно…

Не то.

— Вот по этим пресловутым причинам, радость моего сердца, я и напился. Подождал, пока смогу самостоятельно совладать со своим телом, и повторно пришел к тебе, по пути растеряв не оставляющее в покое желание немножечко тебя порешить. Так скажи же мне, сокровище мое… такой я настолько тебе противен? Настолько нежеланен, чтобы продолжать смотреть на меня оскалившим зубки волком? Тебе настолько омерзительны мои прикосновения, что поэтому ты не позволяешь даже просто поцеловать тебя?

Нет, совсем нет, Уэльсу никогда от этого всего не было…

Противно.

Не было ни мерзко, ни неприятно, ни как-либо иначе еще, а было, наверное…

Просто странно. Непривычно. Нервозно и бессонно-волнительно, пугающе и разрывающе-трепетно, и если бы беззаботность закончившейся первомесячной осени продлилась немного дольше, если бы Микель Рейнхарт, нашедший лазейку и заставивший его прекратить, продолжал оставаться рядом, а чертовы почтовые голуби не принесли изжеванных желтых писем, он…

Он бы…

Однажды…

Скорее всего…

Разрешил.

И поцеловать, и прикоснуться, и забраться глубже, дальше, туда, где не был еще никто, вскрывая грудную клетку острыми драконьими когтями и тоже пробираясь белыми прокуренными пальцами в обитель киноварно-кровавого сердца.

Он бы — слышишь, Рейнхарт…? — раз-ре-шил, только вот стало поздно, только никто его не приструнил, сквозь растопыренную пятерню глядя на одна-тупее-другой выходки, выкрашенные машинной известкой птицы расселись по козырькам сморщившихся соседских крыш, сбросили наземь свою поклажу, окружили дом, разбили крыльями стекла, иззанозив осколками тонкие рвущиеся запястья, и Юа, он…

Он просто не смог.

Ни назвать безоружной и нелепой правды, ни ухватиться сжатыми каменными пальцами за рукав ускользающего лисьего пальто, прося остаться и что-нибудь обязательно придумать — тебе ведь так легко это сделать, ты ведь так долго будешь смеяться над моими проблемами, решая их одним чертовым щелчком… — чтобы не пришлось возвращаться обратно, чтобы не пришлось терять внезапно обретенное, чтобы снова не тонуть и не задыхаться пылью не ведущих никуда далеких городских мостовых.

— Омерзительны, да… и лучше… лучше сдохнуть, ясно…? — мертвея теряющим жизнь лицом и поджимая загрызенные губы, упрямо, сам не зная, зачем продолжает это делать и всё, что осталось, портить, пробормотал он, топча раздвоенными козлиными копытами собственный поломанный стук-стук орган, собственную поломанную судьбу и собственную истончающуюся храбрость. — Лучше сдохнуть, чем терпеть твои сраные руки, херов Микки Маус! Я же сказал, чтобы ты не лез ко мне со своей озабоченностью и вообще не лез! Не нужно мне это, понял?! Ты мне, тупица, не нужен!

Задыхаясь, выплевывая каждое слово с проливающейся мимо жил кровью и рвущимися потрохами, Юа продолжал отчаянно, злостно и обреченно смотреть в лицо Рейнхарта, напрасно уверенный, что уже и так знает его самый жуткий, самый стылый, самый бросающий в дрожь секрет, что вытерпит всё, что вытерпеть придется, что справится, совладает с собой, а потом…

Потом, наверное, умрет.

Подохнет, как вышвырнутая на улицу обездоленная собака.

Только вот не от переизбытка раздирающих и раздевающих касаний, не от переизбытка задышанного Рейнхартом воздуха, не от него вообще, а от своего всесмысленного голода, от измождения и истощения, от фатальной нехватки ощущений в рыдающе скребущемся перебитом теле.

Он был готов встретить искаженный цвет и оскал чужого лица, ту самую мясницко-чокнутую улыбку, от которой перекрывало кислород и вырывало из пазов замкнувшие связки, налившиеся помешательством потемневшие глаза, очередной срывающийся с губ кладбищенский бред, так пока ни разу и не выбравшийся из-под могильной плиты в скудную сырую реальность, но…

Абсолютно не оказался готов к тому, что на самом деле увидел на месте заученной назубок сцены.

Ничего конкретного как будто даже не поменялось, и сложносочиненный шнапс из искрящих эмоций да разбавленных полутонов остался всё тем же, только Рейнхарт — невидимым взмахом чертовой Крестной феи из завязанного на замки шкафа — тем не менее стал…

Другим.

Словно…

Словно вовсе никаким не Рейнхартом.

За натянутым на прищепки вычурным спокойствием закопошилась та редкая, но настоящая угроза, при запахе которой следовало бежать, ломать ноги, спотыкаться, терзаться воткнутыми в землю штырями и всё равно бежать, чтобы не повстречать дрянной, грязной, секущей по мокрым кускам непримиримой кончины. За оскалом, больше не спешащим показаться, осталась ровная линия выпрямленных губ, за обычно вздувающимися от возбужденного раздражения глазными яблоками — сдержанный, но углисто-черный взгляд из-под нависших мрачным серпом бровей.

Рейнхарт не изменился, Рейнхарт неуловимо остался таким же, только тело и дух его запустили будущий детонатор, набросили на себя десяток-другой лет и, въевшись в кожу состаривающей искажающей язвой, вынудили Уэльса, напуганного, но упрямо упершегося рогами, нехотя отступить, отойти к никого не спасающей стене, бегло ощупывая босыми стопами внезапно заколовшийся пол.

— Вы послушайте, что говорит этот глупый, пустоголовый, играющий с огнем котенок, который не знает попросту ни-че-го! — стеклянно и прозрачно, что враный смоль-дракон, уносящийся с ревом на Север, прохрипел этот новый-старый человек, смотрящий резко без прежнего обожания и того, другого, куда более безобидного и желанного теперь помешательства. — Право, милый мой, ты и не догадываешься, как я погляжу, что смерть — она далеко не такая, как тебе по сытой домашней жизни представляется. Умереть можно многими способами, многими действительно паршивыми способами, можно делать это много лет подряд, так и не отыскав пути к зачинающемуся спасению от хватающих под горло мучений… — выплевывая это, забираясь мутными индевелыми глазами в уходящую ко дну душу, он неспешно приближался, приближался и приближался; пальцы угловато расстегивали пуговицы пальто — на сей раз не бежевого, а черного, — оглаживали впивающийся в кадык тугой воротник, искривлялись и искажались в пустоте, будто сворачивали невидимые глотки таких же невидимых людей, и Юа, завороженно и гибло за ними наблюдающий, невольно вздымался грудью, угасал от глотков застревающего между ребрами наждачного воздуха, стекал и пластилинился в трясущихся выдающих ногах. — Можно слечь в гроб или вспорхнуть над землей кучкой прожженного пепла, а можно долгие год за годом терять от себя по кусочку, познавая смерть в ранее неизведанном проявлении, потому что этих проявлений у нее, бестолковый наивный ребенок, удручающе и повергающе много. Например, скажи, разве ты не начнешь по крупицам умирать, глядя, как день изо дня сыплются по плечам твои некогда живые волосы? Разве не обратишься в итоге дышащим, но безутешным трупом, поддавшись западне собственных лживых страхов, диктующих совсем не подходящие для выживания условия? Разве не умрешь, извечно просиживая уходящую красоту в скованной каменной клетке и не решаясь приотворить ее дверей ни для кого? Разве не умрешь, если так и будешь продолжать себе лгать, будто больше всего на свете нуждаешься в нём, в этом тухлом и страшном вычурном одиночестве? Разве это и есть то, чего ты хочешь, мальчишка? Сломить самого себя, подарить себе страдания, отречься от всего, что у тебя могло бы быть и что наверняка сумело бы принести немалое счастье, и собственными трусливыми руками подвести к чересчур раннему, чересчур не твоему, чересчур никому не нужному молодому концу только из-за того, что ты слишком напуган, слишком горд или просто слишком идиот?

— Хва… тит… хватит, я не… не… ты не… замолчи… ты…

Слушать всё это было так больно, будто внутри кто-то хватал в горсть все существующие вены и стискивал их в сминающем бритвенном кулаке; добредши до грани, вжавшись содрогнувшейся от холода спиной в тупиковую стену, Юа растерянно застыл, провел по штукатурке ногтями, отбил прикрытые тонкой рубашкой крылья-лопатки. Распахнул темнеющие вместе с ночью глаза, всем онемелым сердцем моля этого человека замолчать и оставить его в чертовом покое, пока…

Пока опять и опять не стало слишком перечеркнуто…

Поздно.

— Я знаю, мальчик не интересуется моим мнением и спрашивать меня ни о чём не станет, но это не беда, я расскажу ему и сам: пусть мальчик знает, что я, например, никогда не хотел доживать до глубокой дремучей старости. Никогда не хотел становиться настолько дряхлым и беспомощным, чтобы одну половину дня шаркать за таблеткой, другую половину ее пить, если получится вспомнить, где у меня находится рот, а ночь тратить на возвращение и укладывание в какое-нибудь обоссанное, изгаженное, пожранное пылью и блохами кресло. Я никогда не хотел заводить семью в том смысле, в котором принято понимать это неблагодарное нынче слово: обзаведешься женой, обзаведешься детьми и ворохом назойливых псевдородственников, прилагающихся бесплатным приложением в выгодном, мол, комплекте, и добро пожаловать в клуб традиционных семейных ценностей — чудного трэша, самоубийства и угара, мой юный прелестный друг, чтобы осталось только рыскать по болотам, собирать охапками белый вереск да отпугивать тем облепившую со всех сторон нечисть. Прежде мне представлялось, что придется провести всю свою жизнь в печальном одиночестве, которого я, увы, страх как не переношу, раз уж я не могу сжиться с устоявшимися в этом мире привычками, но с тех пор, как встретил тебя, я несколько поменял свои планы на это самое… будущее, котенок.

— Хватит… я же сказал, что хватит это… болтать… замолкни… Замолчи ты уже, просто замолчи и… прекрати… Скажи… если так надо… что-нибудь другое… только не это… не…

— Другое? Хорошо, охотно. Но, Rosa Canina, изволь заранее уточнить, что именно бы тебе хотелось услышать, чтобы, наконец, прекратить затыкать мне рот и остаться хоть чем-нибудь довольным. Заучить и посвятить тебе формулы приветствий и прощаний на всех мирских языках? Или ты вдруг хочешь, чтобы я тебя взял и отпустил? Послушался твоих капризных детских криков и ушел, позволив нам с тобой обоим в самом ближайшем будущем погибнуть? Неужели это действительно то, чего жаждет твое упрямое переменчивое сердце?

Шепот его, околдовывающий не хуже спустившегося с яблони Небесного Змея, оборвался одновременно с шагами; три секунды — три удара близящейся к взрыву души, пять лепестков шиповника — пять ран на челе Христовом. Два взмаха рук, одна попытка разлепить губы и что-нибудь сквозь те выдавить — и Юа, распахнувший витражи дождящих глаз, сморщился от боли под чужими железными пальцами, ухватившими и вывернувшими его запястья приносящим смерть когтем Благословенного Брана, костными клыками бродячей Черной Шкуры из напоенного красным туманом Каэр Ллуда. От резкой и ожидаемой, но всё равно почему-то чересчур острой вспышки он взвился, бессильно позволил спине прогнуться испуганной кошкой, попытался проползти вверх по стене, но стоило Микелю наклониться, стоило прожечь глазами и обдать перегаром дыхания рот, разрешая разглядеть залегшие под нижними веками черные мешки и покрывшую лицо щетину, как нервы разом перемкнуло, а точка с электрическим аккумулятором подорвалась, намертво обесточив похолодевшее тело.

— Да отцепись же ты от меня, отпусти, скотина…! — сквозь зубы зашипел Уэльс, почти впервые в своей жизни испытывая голод обхватившего за кишки… постыдного и поджимающего колени щенячьего ужаса. — Пусти, сволочь! Тварь поганая… Выпусти и убирайся отсюда! Я сказал, что не хочу видеть твоей проклятой запойной морды…! На хер от меня убирайся!

Должно быть, именно так ощущали себя маленькие бесправные существа, какие-нибудь уродившиеся мертвыми львята, лишь на третий отсчитанный день вбирающие в себя дышащий солнечный воздух, пришедший из розовых ноздрей лохматого короля-отца, и, должно быть… именно так ощущал себя сам Рейнхарт, когда бесконечным потоком выслушивал льющиеся из поджатых подростковых губ врущие отравленные проклятия.

— Даже не подумаю, — рыкнуло склоняющееся всё ниже и ниже желтоглазое чудовище, переламывающее пальцами-крючьями синие жилы-незабудки, впивающееся когтями в мясо и кровь. — Ты сам впустил меня сюда, к себе. Ты сам шел ко мне всё это время навстречу, пусть, возможно, этого и не подозревая, и теперь хочешь вот так вот просто оставить, просто выбросить меня, будто надоевший тебе мусор? — Его губы и зубы поднырнули вниз, накрыли собой изгиб рыдающей испариной шеи, и Юа, забившись задушенным нервным оленем, вновь залягался, вновь закричал и завыл, когда между ног его проскользнуло настойчивое твердое колено, на тело навалилось тело чужое, слишком тяжелое и сокрушающее, чтобы хоть что-то с ним сделать, а разящая алкоголем пьяная злость захлестнула наповал сражающей волной. — Здесь никто — ни в этом доме, ни на всём этом острове — не поможет тебе, даже если ты будешь изо всей своей мочи кричать, и здесь ты полностью принадлежишь мне, мальчик. Поэтому, если только захочу, я могу взять тебя силой прямо сейчас, на этом самом месте, чтобы ты, наконец, понял, каково это — играть без правил в опасные взрослые игры.

Юа, никогда прежде не сталкивающийся с ничьей жаждой настолько бездыханно близко, снова не знал, как ему быть.

Краски смешивались в голове, температура то поднималась, то вдруг оглушенным толчком падала вниз, тело страдало судорожной агонией бьющейся в предсмертных конвульсиях антилопы; в какой-то миг мальчик почувствовал, что виски начинает теснить, раскалывать и пульсировать бородавчатым жабьим пузырем, а голос скручивается невыговариваемой спиралью в груди, покидает его, срывается жалобным сорванным сипом да позорным шепотом, сигнальных звуков которого не мог разобрать даже он сам.

Юа еще пытался сучить ослабшими коленками, еще пытался чисто по привычке и машинально выработанной рефлексии отбрыкиваться и верить, будто существо его — раскаленное железо, и может одним своим прикосновением остановить этого человека, обжечь и ранить, но сказки имели власть лишь на мертвых выброшенных страницах пыльного Боукена, а руки Рейнхарта продолжали спокойно рвать.

Перехватив мальчишеские запястья правой ладонью, левой мужчина потянулся вниз, опустился на нагой живот — рубашка на том давно и удобно задралась, — огладил полукруговым движением, очертил кончиками ногтей впадину пупка и, к вящему ужасу Уэльса, властно и ненасытно переместился ниже, накрывая — сквозь ткань штанов, которых Юа не нашел накануне сил снять — сразу всей пятерней забившийся, не привыкший к подобным ощущениям пах.

Было…

Странно.

Было…

Тошно и болезненно, и Юа внезапно почувствовал, что вместо всего, что они все там постоянно рассказывали да описывали, он вот-вот так тупо и так уродливо проблюется, прольется носовой кровью и сердечной дождливой стеной, потому что происходило всё это не так, потому что под такой чертовой нотой он ничего не хотел, потому что от привычного Рейнхарта сейчас тоже не осталось ничего, кроме пустой обманной оболочки.

С ужасом осознавая, что происходящее — реальность, а справиться он с ней не сможет, что этот страшный перевертыш-человек всё равно не выпустит его из когтей, что вот-вот оборвется и сгорит в костре подутренней тризны по сыну Первого Кристиана последняя надежда на воскрешение, Уэльс в конце всех концов сдавленно и задушенно подчинился воле того единственного, на что еще оставался способен, что просило выхода, что желало родиться перед наметившейся кончиной, хотя бы краешком слепого зрения повидав свет: запрокинул голову и уставился поплывшими глазами в фигуру напротив, смотря со всей той злостью, всей той обидой и всей тоской, что только могли вместить его неожиданно узкие, слабые, не выдерживающие навалившегося напора жилы.

Ему бы так хотелось сказать, что он ждал, действительно ждал чертового волшебства от такого же чертового заговоренного лиса всё это невыносимо долгое время. Ему бы так хотелось сказать, что вина лежит и на нём самом, что он мог попытаться иначе, что иногда — наверное, я не пробовал, я не знаю… — стоит довериться и разделить свои страхи с руками другого живого человека, если всем сердцем веришь, что человек этот никуда не денется, что всё происходит и будет происходить извечно по-настоящему, отныне и впредь, а взрослый тип с касатками на уме, ни словом не обмолвившись о себе настоящем, не продолжит смеяться над глупым семнадцатилетнем мальчишкой, играя в не укладывающиеся в голове гиблые развлечения.

Если бы только исходящее время не хлестало из Юа, как кровь, бывает, хлещет из прорвавшейся раны, и если бы…

Если бы миром не правил этот уродливый закон, в котором человек всегда велик в намерениях и обещаниях, всегда терзает небеса золотыми вилами и покоряет межгалактические станции, возводя на орбитах Млечной Туманности стойбище белой герани, и всегда жалок в исполнении, а потому орбиты взрываются, а герань ссыхается, опадая ржавелыми лепестками на испепеленное марсианское дно. В котором человек постоянно лжет, постоянно теряет интерес и забывает, и в этом и кроется его очарование, подписанное насмешливым почерком погибшего между двумя войнами Ремарка.

Юа смотрел на него, пока чужие руки оглаживали низ его живота и податливую поясницу, пока чужое колено терлось о промежность, стесняя плоть и причиняя стыдящую боль, пока чужие губы грызли и терзали его шею, как лев грыз теплую еще дичину, прежде чем в поминальный раз всадить той в потроха игольную пасть.

Он смотрел на него, смотрел, смотрел…

И лишь когда Микель проник недопустимо глубже, когда сам Юа, не вытерпев, прошипел последнее известное ему проклятие блеклым выпитым голосом, когда израненный Христовым шиповником мужчина оторвался и поднял серое измученное лицо, тоже не желающее делать того, что делало остальное его тело и о чем стонала, наверное, всё еще существующая где-то душа — лишь тогда Рейнхарт, заглянув вбивающемуся в стену мальчишке в глаза…

Остановился: неожиданно быстро, смазанно, оторопело и сумрачно, отворачиваясь, избегая прервавшегося контакта, запинаясь, поспешно погружаясь в тихую пустоту сцепившейся вокруг планетарной комнатки-пещерки.

Глаза его то светлели, словно за радужкой зиждился ясный июльский полдень, то темнели, словно кто-то снова включал поселившуюся среди них ночь, то расширялись, то обратно сужались, и видели они, наконец-то видели, вынырнув из приоткрывшего тяжелую каменную крышку колодезного трюма…

Видели запачканные белые стены, морщащиеся от пожелтевших пятен расплесканного въевшегося кипятка. Видели валяющиеся по полу осколки битых кружек, так до конца и не убранные, сплетшиеся с девственной бедностью в причудливый орнамент погребальной пляски: стекла покоились вдоль плинтусов, светились выброшенными на черный берег осколками айсбергов и летних виноградных градин, озлобленными шматками пены или брюшками перебитых человеческой охотой ледовитых убийц-китов. Видели всё тот же стол, заваленный разбросанными потрепанными учебниками, всё тот же рюкзак, в который Микель сам совсем недавно погружал охваченные любопытством пальцы, вынимая зажатое в горсти хрупкое цветочное сокровище их первого судьбоносного дня. Всё ту же постель с нежным запахом да смятой простыней и всё тот же шкаф, в котором, если верить взгляду Юа, жила розовая проклятая фея-истеричка в перламутровой накидке и расшитых колючкой кактуса бархатных мокасинах.

Видели они ободранную ручку балкона, когда несуразная лесная птица, лишившись и хозяина, и кожаной подвязки на лапе, билась, кричала, рвалась из своей клетки, из слишком большой свободы, а после — разбрасывала по подоконнику пернатые тыквенные конфеты и листала страницы прикорнувшей там же, аккуратно остановленной на беге времени закладкой, подаренной эльфийской книги.

Те, кто взаправду что-то или кого-то бросали, те, кто взаправду ненавидели, не хотели, отрицали и презирали, обрывали, перегорали и забывали — выбрасывали прочь от себя все некогда важные вещи, связанные с осколком стершегося из времени прошлого. Те, кто взаправду хотели вытереть, спрятать пятна пестрые под пятнами прозрачными да бесцветными, всё изменить и перемолоть костедробильной мертвой машиной — не коротали ночей с огрызком тепла того человека, от которого они столь отчаянно бежали, ломая крылья, души и ноги, и Микелю, запоздало это всё замечающему, запоздало приходящему в себя и что-то, наконец, понимающему…

Стало нестерпимо, невыносимо, уносящим на дно чугунным якорем жарко. Душно. Тесно. Тошно, мерзко, больно и порочаще-грязно.

Вновь возвратив растерявший былое опьянение взгляд к застывшему поломанному мальчику, трясущемуся в его руках маленькой раненной синицей, напряженному всеми своими сердечными сосудами, капиллярами и цветами, он пошатнулся, отступил на половинчатый отрекающийся шаг, убирая и колено, и ублюдочные свои руки. Тряхнул головой, непонимающе приоткрыл рот, выталкивая из горла лишь одно-единственное, одно охрипшее и умирающее:

— Юа… Юа, я… я совсем не думал и не хотел, я… не собирался ничего с тобой… я правда… правда, Юа… я не знаю, что на меня нашло…

Изжелта-бескровная птица-сокол с померкшими фиалковыми зрачками, внемлющая и вместе с тем отринувшая рыдающим молчаливым клекотом его слова, покачнулась, теряя над сдающим телом контроль, следом. Потеряла ворох оторвавшихся от тулова заснеженных перьев, щелкнула затупившимся клювом, скребнула надстриженными когтями марающийся брызгами слезной крови пол. Позволила чужой ладони — ладони предавшего и преданного хозяина — накрыть себе глаза тяжелой прокуренной темнотой, надевая на голову стеганый спасительный клобук. Невольно в тот ткнулась понурой хохлатой макушкой, невольно запросилась навстречу, невольно насадилась на собственные выпростанные когти…

А потом, когда мужчина с шиповниковыми стигматами поперек души отпрянул, когда убрал руку и проклял и самого себя, и черного индийского сокола, заблудившегося в земле огня и замерзшей стеклом воды, когда отступил и потек кровавым ручьем кровавой войны к единственному зернышку смыкающегося за спиной выхода, Юа Уэльс, обмякнув, обессилив и просто сердцем умерев, подбито сполз вниз по стене на истоптанный холодный пол.

Запрокинул голову, ударился затылком, совсем того не заметив, не почувствовав, не узнав. Распахнул ничего не способные разглядеть теперь глаза и, передавив непослушными пальцами ломкое свое запястье, сохранившее следы израненной синевы, со слезами в глотке, которых не собирался выпускать наружу да часа последней смерти, открыл для себя ту страшную, проклинающую, прокаженную истину, которую слишком хорошо и слишком давно знал и сам убийца-Микель: хорошие мальчики прилежно терпят, хорошие мальчики молчат, хорошие мальчики не забивают в запястья ржавых гвоздей.

Хорошие мальчики ничего никуда не забивают.

Но ведь…

Он никогда не был и никогда даже близко не сможет стать этим чертовым хорошим мальчиком…

Правда же, Рейнхарт?

========== Часть 9. Beata Solitudo ==========

А ты не бойся меня ранить,

А ты не бойся меня ранить —

Заживет…

Атлантида в океане,

Птица-нежность в океане —

Тает…

Береги меня, молча плечи кутай,

Береги меня и следи повсюду.

В моём сердце нет страха перед Богом,

В моём сердце мёд спит и ждёт свою

Свободу, свободу,

Свободу…

Ночные снайперы — Береги меня

У Уэльса больше не было отнятой им самим у себя жизни, зато была субфебрильная температура, уже второй или третий день стоящая на метке жалких тридцати семи… с половиной, наверное, градусов. Не было ни малейшей скудной радости или вконец утерянного ощущения не-пропащего ожидания, зато была обосновавшаяся в шкафу полоумная Крестная Фея, что, постукивая по носкам прохудившихся ботинок сомнительной волшебной палочкой, насмешливо напевала свое мерзопакостное заупокойное колдовство:

«Ты там еще не подох, дорогуша?

Быть может, тебе нужна помощь в этом нелегком деле?

Слыхали, йоласвейнары и черные коты Йоля? Мальчишка пока не издох! В таком случае, упрямый юный джентльмен, мы всей дружной королевской ратью отправляемся к вам исправлять это маленькое… упущение, так сказать. С вашего позволения, которого вы, разумеется, не давали, но…

Кого, право, это волнует?»

Голос сраной тарящейся сучки напоминал скрип терзающей сухой осенний лист шариковой ручки, слова походили на больные замашки больного серошкурого лиса, а накрапывающее чертополошьей мигренью присутствие дышало засевшим всё в том же шкафу Сатаной, сбежавшим от строгого надсмотра выкупивших его индульгенцию христианских праведников..

Еще же у Уэльса было письмо.

Точнее, целых два гребаных письма: одно, беззаботно тогда проигнорированное, знаменовалось дряхлой июльской датировкой, другое — близящейся к завершению последней декадой пресловутого сентября, в то время как безразличный календарь успел перевернуть трухлявые страницы на первые цифры срединного осеннего месяца. Письма эти разили чахлой гнильцой и каким-то непередаваемо садистским медикаментозом, письма играли в жестокий упырий рецидив, обиженно поджимая бумажные губы, и Юа, смутно их существование осознающий, но не признающий, обреченно и опустело, как внезапно исцелившийся самоубивающийся аутист, раскачивался на отбивающем ножки стуле, небрежно разложив на столешнице оплеванной кем-то парты смятые исписанные клочки.

То, что он торчал здесь уже минимум пару часов, намеренно пропуская навязанные графиком уроки, волновать на данный момент прекратило: лисий Рейнхарт, как вскорости выяснилось, был абсолютно прав, когда уверял, что школа эта, мол, ничему путному не научит. Вот она и не научила, вот и разводила теперь бесполезными пространными лапами, когда бьющееся в смятении подростковое сердце ломалось, искало ответа и просило хоть чем-нибудь помочь, не имея понятия, как выпутаться из оплетшейся паутины и дожить хренову отведенную жизнь, слишком, сволочь, сложную, чтобы не сдать и за тем или другим бугром не утопиться.

К тому же, смысла в этой проклятой школе, когда единственное спальное место ускользало из рук вместе со всем остальным, невидимо-хвостатым да поголовно спятившим, строго говоря, тоже больше совершенно…

Не было.

Поэтому Уэльс сидел, костерил на весь известный черный лад чертову Исландию, не находящую достаточно важным передать адресату причитающиеся письма хотя бы не то чтобы совсем вовремя, но пусть, ладно, несколькими днями, а не неделями и месяцами, позже. За толстыми белыми стенами и плотно запахнутой дверью топтались скачущие туда и сюда неунывающие шаги, разрывали звездные галактики взбудораженные освобождающими звонками ржущие голоса, а Уэльсу, поголовно на всё кругом раздраженному, озлобленному и обиженному, не хотелось даже шевелиться: внизу и снаружи ждала немая холодная улица и такой же немой холодный дом, прекративший быть домом в самом пропащем человечьем смысле, и облюбованный Юа стул продолжал с ослиным упрямством качаться, облюбованная парта повизгивала под поступью царапающих ногтей да выстукивающих тревожные лейтмотивы пальцев, а облюбованная дверь облюбованного классного кабинета…

Вдруг с какого-то хрена взяла и заскреблась.

Поначалу незаметно, робко-тихо, практически не привлекая к себе внимания. Немногим позже — громче, настойчивее и как-то… конкретно настырнее.

Юа, не хотящий видеть ровным счетом никого, раздосадованно ругнулся, повернул на источник шума лицо, поглядел с плохо удерживаемым отчаяньем на хилую, не обещающую долго продержаться подвязку для волос, которой он примотал дверную ручку к вбитому в стену крючку для преподавательской верхней одежды. Отрешенно понадеялся, что собака — сугубо учительская, конечно, да и вообще имеющая куда больше полномочий здесь находиться, — пытающаяся пробиться за тщательно выстроенные им препоны, поймет, что ловить тут нечего и уберется восвояси, и в какой-то момент уже даже почти облегченно выдохнул — возня действительно прекратилась, сменившись прежним бутафорным одиночеством…

Когда уши его обдал грубый шакалий смешок, разлившийся знакомым яично-ликерным отваром, и вкупе с ним же принесенная в жертву лента, тоскливо тренькнувшая и разорвавшаяся пополам, опала на пол мертвым тисненым листом, виновато пропуская за вихрь резко распахнувшейся двери…

Трижды наглую морду трижды проклятого рыжебородого пьянчуги.

Кажется, уважаемый и обожаемый учитель снова надрался под льющуюся через край завязку. Кажется, переминаясь с одной — обутой в тяжелый и высокий кожаный сапог — ноги на другую — печальную парную обувку потерявшую, — категорически не соображал, где именно имеет несчастье находиться, зачем находиться и почему дурная неодухотворенная дверца столь долго противилась ему, как противится искушенная не-девственница, кокетливо притворяющаяся расхалтуренной иконописной изнанкой.

Пообтиравшись на пороге, почесав в густом зверином затылке грубыми сильными лапищами, Петер Гунарссон всё же на что-то неведомое решился, надоумился, соизволил втечь в гребаное пространственное нутро, в которое ломился, судя по всему, единственно потому, что то его демонстративно отказывалось впускать. Поглядел вниз, под носки сапога и не сапога, где валялась сокрушенная золоченая ленточка с кисточной бахромой, наверняка таящая некий сугубо сакральный подтекст. Помешкав, несколько неуклюже наклонился, с настораживающей бережливой осторожностью подбирая не то улику, не то сверзившийся глас свыше, не то и вовсе некое внеочередное бабское сокровение — хрен ведь разберешь, что творилось в обдуренных градусными испарениями, отсутствующих как явление мозгах.

Морковный олух на поднятую нитку вытаращился, порастирал между большим и указательным пальцами, поднес зачем-то к носу, втянул раздувшимися лосиными ноздрями запах, отчего-то прищурился, продолжая чертову резинку вертеть да вертеть заводным хомячьим колесом…

После чего, как будто, наконец, сообразив, что всё это творится здесь неспроста, вскинул пропито-красные глаза, напрягающие налитыми забродившим багрым вином капиллярными сосудами, прошелся теми по давно опустевшему классу и, выцепив застывшего Уэльса на его чертовом скрипучем стуле, злостно и напряженно глядящего в ответ, вполне спокойно и ни разу не удивленно взмахнул громадной неотесанной ручищей, отвешивая мальчишке не то добродушного салюта, не то шутоватого поклона, не то чего-то третьего, многозначительного, но, увы, нисколечко тем не понятого.

— Привет, салага, — зычно прорычал он извечно перегарным, басисто-львиным, напористым, пробирающим до мурашек голосом, умеющим проникать под самое «под» и начинать бесцеремонно там хозяйничать; хренов herra Гунарссон прекрасно знал, что удался и внешностью, и голосом, и этой своей сногсшибательной — в прямом, между прочим, смысле — бесстыдностью…

А посему безо всякого стеснения пользовался и одним, и другим, и третьим.

Наверное, в чём-то он даже походил на Рейнхарта — хотя бы вот напускным показушным пижонством, намасленной кошачьей леностью, уникальными двинутыми странностями и развязными замашками недобитого звериного короля, — но, с другой стороны…

С другой стороны, лисий Микель воздвигал свой эгоистичный самосшитый герб и оставался рядом, находя удовольствие править и властвовать лишь над одним избранным им леном, в то время как этот человек никаких гербов не ставил и властвовать спешил сразу везде и всюду, напоминая того самого ослиного рыцаря Кихота или чумную блошиную напасть: заявлялся, вторгался в принадлежащие кому-то иному земли, втискивался в доверие к тамошнему замку, отыскивал энный по счету самопередвижной объект, более-менее пришедшийся по вкусу, накидывал на тот аркан, раздвигал брыкучие ноги да со знанием дела пользовал — попутно не забывая перепользовать и всё то, что горевало и мучилось в гнетущем услужении тамошних закон имущих, — а после…

После просто брал, откланивался да исчезал, оставляя всех и каждого снова пользовать исключительно самих себя.

Уэльс, заранее недоверчиво и подозревающе прищурив глаза, торопливо отвернулся — подальше от греха да искушения брякнуть что-нибудь не то, с чем мсье-недоделанный-Наполеон уже ни за что от него не отцепится. Отвернулся с чувством, сконтуженно напрягая плечи и окаменевшую в позвоночнике спину — улизнуть бы куда отсюда прямо сейчас… да только делать того, пожалуй, не стоило: во-первых, и идти было особенно некуда, а во-вторых, чокнутый рыжий черт наверняка взвалит на себя слишком огромную честь, порешив, будто это его так стесняются, заигрывают и где-то там в перебравшем алкоголическом воображении…

Флиртуют.

Поэтому Юа, проклиная всё на этом нездоровом, настроившемся всецело против него свете, с трудом, но остался сидеть, готовый, правда, в любую секунду подорваться и впиться отросшими когтями выбешивающему извращенному скоту в рожу, с неистовой радостью выдирая тому рыжие блудливые глаза.

— Ну и что это у нас тут за дела творятся, я не втыкаю? — рыкнули, так и не дождавшись выпрашиваемого внимания к своей нахрапистой выхоленной персоне, где-то на перекрестке между беззащитным левым боком и еще более беззащитной спиной. — Неужто ты совсем не рад своему замечательному учителю? Ты же сам его… меня то есть… вроде как… сюда созывал, подстроив все эти шаловливые… женские… пакости… Нет, скажешь…? Хм… но а как же эти ваши… как их там… правила неприличного приличия? Как же вбиваемые в головушку кодексы, обязывающие оторвать от стула свою аппетитную задницу и подняться на ноги в моем… пришествии… шествии… при… присутствии, вот.

Уэльс, всё так же не меняя позиции и ни за что не оглядываясь назад, слышал, как хренов придурок, постояв немного на прежнем месте, поплёлся, продолжая и продолжая не без удовольствия вымалывать самогонной мельничкой аморальную похабную чертовщину, обратно к двери. Захлопнул ту с нехорошим предупредительным щелчком, стянул с плеч — Юа с запозданием сообразил, что та была почти насквозь мокрой да сырой, точно достопочтимый учитель соизволил припереться на работу исконно под самый ее конец — верхнюю одежду и, размяв отталкивающе хрустнувшие кости, громоздким да подхватившим бешенство морским котиком поперся прямиком к нему, заполняя тревожливо спёршийся воздух гадким душком ментоловых сигарет и прогорелого дорогого вина — и где только деньги на него брал, когда работу свою выполнял настолько паршиво, что день ото дня подвергался тому самому пожуриванию да хлопкам по запотевшей старой жопе?

Уэльс не был подвержен мнительности — по крайней мере, той, которую ему старались всеми правдами и неправдами навязать, — но, как и каждый хоть сколько-то уважающий себя подросток, привык считать всякого, кто прожил и пережил первые три десятка лет, непроходимым просроченным старпером, потерявшим всё, ради чего стоило волочить жалкое земное существование, а потому одержимо стремящимся вклиниться в ускользнувшую, упущенную и не понятную более молодую жизнь.

Herra Гунарссон в эту незавидную категорию попадал тоже, herra Гунарссон вообще занимал в той главенствующую монаршую позицию: даже больше, чем отзывающийся на кончике языка отравленными горькими мурашками Иоганнес Хинрикссон, который хоть и страдал завидной градацией укоренившегося маразма, пытаясь то подтечь с подарочной розочкой, то рассказать самосочиненную сказку об ангеле-гомосексуалисте в голубой балетной пачке, то зарисовать и посвятить свои кошмарные грёзы на пожеванной желтой холстине, но почему-то не бесил вот так, как этот сраный Петер, втирающий тупо таращащим глаза подрастающим поколениям про полезность неписанной химической науки, созданной, по его же словам, лишь с единственной величественно-важной целью: варить в пробирках формулу плотской любви и высчитывать, какой день и час наиболее благоприятен для занятия… мерзопакостно-пошлыми взрослыми вещами.

Иногда, правда, паршивый ополоумевший тип настолько сходил с ума от того, что с ним самим никто не соглашался заниматься этими вот мерзопакостными пошлыми штуковинами, что, нисколько не гнушаясь, выуживал из кармана переполненную горелым градусом бутыль, отпивал из той, погружался в вековечные философские страдания и, гнусно хихикая в мохнатую сохатую бороденку, начинал вычерчивать на классной доске те слагающиеся и вычитающиеся иксы да игреки, в которых можно и нужно было использовать в качестве важнейшего потерянного ингредиента…

Гребаную выжатую сперму.

Впрочем, думать об этом всём сейчас было опасно и ни разу не кстати, потому что чертовы нервирующие шаги, слоняющиеся без дела между опустелыми партовыми рядами, остановились вдруг точно за спиной, обосновавшись в фонящей надрывной близости десяти и еще десяти сложенных сантиметров. Постучали, словно нарочито тяня, медля да издеваясь, каблуком и пяткой в полосатом носке по затертому резиновыми подошвами полу, потоптались, кроха за крохой подбираясь потеснее, вокруг своей оси…

А затем на дернувшееся как от выстрела худое мальчишеское плечо уверенно опустилась увесистая здоровая лапа, сжавшая занывшую плоть и до боли стиснутые кости как будто с намеком, как будто со злорадным каверзным издевательством:

«Поленился подняться по-хорошему, непроходимый ты мой ученик? Это есть хорошо. Нет, серьезно, это есть весьма и весьма хорошо, потому что теперь, дорогуша, ты останешься сидеть на своей чертовой деревянной заднице еще очень и очень долго, но ведь именно этого ты, собственно, и хотел?»

Хренова эта лапа, ничего не стесняющаяся, явственно не догадывающаяся, что делает что-то, чего делать по определению не должна, поползла беглыми паучьими щупальцами вниз,притворно случайно наткнулась на изгиб выпирающей ключицы, усердно ощупала ту через одежду — расстегнутую черную вязаную кофту поверх выпущенной на черные же джинсы белой рубашки. Потом, быстро потеряв натертый мозолью интерес, потянулась чуть в сторону, словив невзначай длинную иссинюю прядь и принимаясь, попутно путая до завязывающихся в узлы колтунов, сплетать из той терновый адамовый венец в хромающей на фантазию миниатюре…

— Немедленно уберите от меня вашу руку, вы, — холодно и с нажимом, потеряв изначально шаткую веру в то, что двинутый учитель наиграется да самостоятельно отстанет, прорычал Уэльс, смоля стекающей с зубов яростью не хуже загнанного в пещерный угол дракона.

На всякий случай, пытаясь придать своим жалким словам хоть какой-то весомости, озверело дернулся, тряхнул и головой, и плечом, и непроизвольно взбрыкнувшей левой ногой, но ощутил только то, что не имеющая ни стыда ни совести сраная ручища, крайне и крайне нехорошо пощекотавшая проскользнувшими как бы невзначай по коже пальцами…

Улеглась — рухнула, сука, просто-напросто рухнула, как подбитый арабами еврейский боинг — теперь уже ему на спину, между костяшек ощерившихся лопаток, принимаясь настойчиво да так собственнически выглаживать, что тело парализовал пока еще легкий и забитый от стыда да гордости, но всё-таки страх.

— А зачем бы нам это было нужно, м-м-м? — просипел над ухом падающий до прошибающего гортанного шепота рыжий ублюдок. — Разве тебе не нравится, как она тебя гладит, глупый мой ученик?

— Нет! — это Уэльс, быстро и с концами теряющий над собой многострадальный контроль, удерживать которого, в принципе, не привык, уже практически рявкнул. Тут же, сцепившись кулаками, до покойницкой белизны напрягся, уперто, хоть в глазах и плыло, продолжая таращиться в обшарпанную поверхность ободранной кем-то до него, как и в случае с доставшимся столиком в Кексе — да что за чертовы нервы в этом чертовом городе? — парты. — Меня от этого вот-вот, чего доброго, стошнит.

— Вот оно как… Печально. Печально… Но, быть может, тогда нам с тобой следует попробовать вот так?

Среагировать на это новое поганое «вот так», не могущее нести за собой ничего пусть сколько-то нормального, Юа, ожидающий того, да, как выяснилось, всё же не того, успел лишь тогда, когда зарвавшийся бездельный черт, усевшись задницей на оставшуюся позади проскрипевшую столешницу, взял и, опасно да быстро перехватив пятерней застывшее юношеское горло, попытался перетянуть чужую голову к себе затылком на колени, довольно вживляясь ногтями-подушками в загоревшуюся кожу висков и скул.

По телу Юа, моментально парализованного и оставшегося без возможности вдохнуть, пробежала кусающая за больное дрожь, тело, сотряхнувшись, вспомнило то запретное и постыдно-страшное, что пытался сотворить с ним исчезнувший из блеклой серой жизни, но всё еще до надрывного крика… привычно-правильный… Рейнхарт, и, забив лютую пожарную аларму, заорало надорванным слезным голосом, что эти руки — не те руки, что это тело — не то тело, и этот голос — ни разу не тот самый, до непринятого нужный и важный, незаменимый вылепливающий голос.

— Хва… Хватит! — в сердцах взревел Уэльс, перекрамсывая напополам свое вынужденное вымученное подчинение и все-таки вырываясь из посторонней обнаглевшей хватки, опрокидывая хренову парту вместе со стулом лягающимися ударами спятивших рук да колен и, матернувшись вполголоса, быстро-быстро сгибаясь на унижающие корточки, стараясь первым собрать по глупости слетевшие на пол письма, сжимая те в трясущихся белых кулаках да карманах, поднимаясь кое-как обратно и с ненавистью оборачиваясь к паршивому пропитому медведю, чуть удивленно приподнявшему мохнатые заросшие брови. — Хватит меня лапать! Хватит вообще ко мне лезть! Вам что, и без того проблем недостаточно?!

Ноги его слушались плохо и, вопреки всем попыткам их унять, дрожали глупыми ветряными ветками, руки опять и опять тряслись и сами на себе заламывались, волосы липли на взмокший от нервозной испарины лоб. Дыхание хрипело, тихо кашляло и срывалось, с трудом пробивая дорогу из отказывающих лёгких в пересушенную гортань и широко распахнутые чувствительные ноздри, беспорядочно сокращающиеся от переизбытка наваливающихся и наваливающихся в последнее время насилующе-мытарских злоключений.

Кулаки, то синея в костяшках, то окончательно окунаясь в разлитое воздухом малокровное молоко, продолжали уперто сжимать чертовы извещающие бумажки, от соприкосновения с которыми по отравленному существу разливалась щиплющая бессильная боль.

Юа был каждым кусочком уверен, что этот надутый, дуроумный, ничего вокруг себя не видящий эгоцентричный — и откуда вас столько, самовлюбленных гадов, взялось? — кретин вот-вот вновь потянется к нему, вновь распустит лапы и вновь начнет дешевыми грязными уловками домогаться, перенимая массовую эстафету здешнего холерного безумия, но тот вдруг с какого-то черта резко и неожиданно…

Посерьезнел.

Подался всей многогабаритной махиной вперед, вылупил изучающие с ног до головы глаза. Откинул с лица длинную лохматую гриву, превращаясь в этакого большущего лоснящегося льва, солнечнолико царствующего над насильственно подмятым безмозглым зверьём в откровеннейшем из доступных смертным обличий; питался этот недобитый лев за счет взятых под гаремную стаю самок, властвовал тоже за счет поражающе терпеливых самок и приносил сомнительную пользу лишь тем, что раз в несколько месяцев — или дней-часов-лет — валил потрахать то одну, то другую несчастную кошку, расписываясь с той отвисшим брюхом да набухшими до пошлой ягодности сосками, чтобы после еще и сожрать то кровавое, косматое, мяукающее и негоже претендующее на захваченный трон, что вылезет наружу из чужой растормошенной промежности.

— Надо признать, ты налицо сдал, мой обиженный жизнью ученик. И это замечаю не один я. Например, прямо сейчас, при сомнительном свете сомнительного дня, я и впрямь вижу, что ты стал даже бледнее, чем был до этого… — вместо всего того, что ждал услышать от него задыхающийся Уэльс, пробормотал так же резко подавшийся обратно назад herra Петер, выбивая этой чертовой прямолинейной неожиданностью пол из-под — и без того ненадежных теперь — оступившихся ног. — И выглядишь так, будто совсем прекратил засовывать в свой маленький узкий желудочек какую-либо пищу. К тому же… — копируя запатентованную привычку продолжающего мерещиться везде и всюду Рейнхарта, необъяснимо проницательный кошак потянулся к карману штанов, полазил там, вынул смятую пачку размокших сигарет и простенькую пальчиковую зажигалку. Поджег с непарной попытки хвостец-фитилек, затянулся по самое горло, выпустил в лицо застывшего закашлявшегося мальчишки облако едкого дыма и лишь тогда, покатав на языке сигарету, соизволил договорить: — Что это за одежда на тебе, Уэльс? Я видел, что ты в этом сюда пришел. Решил закоченеть где-нибудь на ходу и скрасить унылые улочки Рейкьявика экзотикой заколдованной ледяной статуи? Что, никто не удосужился научить тебя, ходячая ты беда, надевать, когда выходишь в холод на улицу, куртку, нет?

Юа, слишком от каждого услышанного, но непереваренного слова опешивший, чтобы хоть что-нибудь из себя выдавить, открыл и прикрыл рот. Покосился, исподлобно хмурясь, на Петера, на зажатую в его пальцах чадящую сигарету… В итоге чего еще и нарвался на маразматичный — если для профилактики не забывать, что исходил он как бы от учителя, каким бы этот самый учитель бездарным ни был — вопрос:

— Что? Тоже хочешь прикурить? — взгляд алкогольно-вишневых глаз задумчиво переметнулся сначала на поджавшиеся на автомате мальчишеские губы, затем — на невинно дымящую бумажную трубочку в грубых намозоленных кистях. — Я не возражаю с тобой поделиться, если, конечно, эта крохотная тайна схоронится между нами… Так что же, твой учитель может тебе доверять, Уэльс? Ты ведь не станешь подводить его и лишать единственной оплачиваемой работы?

Происходящее слетело — подстреленным обухом свалилось — с настолько абсурдной шизофреничной планки, что Юа даже не смог сразу остановить себя, когда пальцы немного обдолбанно и машинально приняли протянутую Гунарссоном обсосанную сигарету. Неловко ту повертели, неприученно ощупали, обожглись о дымящийся серый кончик…

И лишь тогда, перепутавшись, будто всё те же волосы, нервами да огоньками, донесли, наконец, до дающего провальные сбои мозга единственно нужные и верные импульсы.

— Вашу же сраную мать… — вот так вот откровенно ругаться при учителях — это нонсенс, хотя хренов herra Петер, если подумать — или как раз-таки не думать, — учителем в полноте слова и близко не был. Просто не был, и всё тут. — У вас с головой и этой… херовой психогигиеной, о которой вы столько на уроках треплетесь… вообще всё в порядке? — тихо, ошалело и взъерошено пробормотал мальчишка, продолжая с искреннем потрясением таращиться на выбеленную травами-мятами врученную сигарету.

— В порядке, я думаю. В полном. Ну, или не очень полном, как посмотреть… Но с чего бы этот вопрос, Уэльс? — без подвохов недоумевая — честность, честность, Юа, сам того не желая, отчаянно чувствовал в нём пугающую открытую честность, — поинтересовался, склонив к плечу голову, Гунарссон.

— С того, что нахрена вы мне… сигареты суёте, если вы здесь учитель?

— Хм… экая у нас с тобой занятная философия намечается… Во-первых, прекрати уже использовать эти неотесанные грубые словечки, — поучительно проговорил herra Петер, с какого-то черта похлопывая себя по коленке, точно опьяневший за ночь шатаний Санта Клаус, бесстыже приглашающий нерадивого мальчишку добровольно забраться да присесть вот туда… к нему… и ссыпая прямиком на пол прожженный прокуренный пепел. — Они тебе совсем не идут. Во-вторых, это всего лишь маленькая скромная сигаретка, и она тебе отнюдь не повредит — погляди только, каким ты стал нервным. И, в-третьих… Я понятия не имею, как еще мне унять печаль в твоих глазах, юный несмышленый соколенок, просирающий направо и налево щедро подброшенные благоволящей жизнью шансы. Может, если сигарета тебя не устраивает, ты хочешь присесть ко мне на колени и поведать обо всём, что с тобой приключилось?

После показавшего себя в полной красе Рейнхарта, после всего, что тот ему раз из раза твердил, тромбуя на редкость похабные фразочки бесплатными ворохами и разбрасывая пестрыми рождественским конфетти возле спотыкающихся ног, Уэльс даже не пытался уверять себя, будто все эти чокнутые повсеместные странности ему каким-то глючным боком мерещатся.

О нет.

Этот конкретный ублюдок, так же, как и ублюдок другой — пусть и выигрышно пригревшийся во внутренностях, а потому незаметно принятый да оправданный, — вещал на полнейшем из возможных серьезе, и Юа…

Юа подумал, больше не пытаясь никуда эти мысли деть, что, наверное, вовсе не такая и плохая идея собраться с духом и дать этому козлу по усердной озабоченной роже.

Какая вообще разница, если ему всё равно в скором времени предстояло убраться и из этой школы, и из этой страны, и из случившейся новой жизни в целом, пересекая одинаково серые границы-океаны и возвращаясь обратно туда, куда возвращаться до тошноты не хотелось?

Гунарссон, скорее всего, на своём перерослом детском уровне всего лишь дурачился, дразнился и никогда не пытался по-настоящему обольстить, хоть Уэльс и был уверен, что если дать тому волю и неосторожным шагом ступить на страшную встречу — так легко уже не отделаешься. Успокаивало в какой-то мере то, что силой этот человек никого принуждать не хотел и явно не собирался…

Правда, желание хорошенько врезать от этого меньше не становилось, и Юа, разок да на пробу загоревшийся необходимостью подчиниться поставленным под табу запретным порывам, поглубже вдохнул, выдохнул, криво покосился на елозящую и похлопывающую по бедру львино-медвежью ладонь и…

Собственно, врезал.

Брезгливо швырнувшись сигаретой, ошпарившей в незнакомом ментальном смысле, фурией — не по обыкновению импульсивной и яростной, а трезвой, заранее рассчитавшей план предстоящих действий и вполне приготовившейся к той или иной подлянке — бросился на не поспевшего к подобному развитию сюжета мужчину, ухватился тому пальцами за горло, впился подушками и ногтями, со всей дури двинул ногой по парте, на которой тот продолжал беззаботно рассиживать, и даже добился того, что скрипнувший удрученный стол, подогнувший костыли от незаслуженно вылившейся мародерской жестокости, завалился за спину, топорщась отбрыкивающимися срезанными копытцами.

Herra Петер — не успевший ни увернуться, ни соскочить, наверное, из-за того, что в крови его до сих пор бродило да пузырилось вылаканное накануне злосчастное бухло — позорно полетел всей тушей вниз, на стоптанный замусоренный пол, попутно сшибая собой и иные столы да стулья. Herra Петер, с отвращением плюющийся на чужую дворовую ругань и смачно воспевающий свою больную искаженную эстетику, низко матерился и давился вставшей поперек горла заглоченной сигаретой. Herra Петер морщился и угрюмо склабился на обожженный до слезшей кожи язык, барахтался в разметавшейся шатром гриве, попутно выдирая ту из луковиц в тщетных попытках распутать и закрутить узлом, проклинал сбрендившего невоспитанного мальчишку, не приученного к банальному понятию хоть какого-то уважения, и Юа, неприкрыто таращащийся на него во все ехидные отомщенные глаза, впервые в жизни чувствовал изумительно невесомую свободу и верил, так искренне и глупо верил, будто теперь ему по силам попросту всё и будто это самое «всё» сможет преспокойно пойти по-другому…

А потом сраный herra Петер, разрушивший его нелепые идиотские надежды и чересчур резво очутившийся рядом, протянул руку и схватил бестолкового недоростка за щиколотку, сдергивая вниз с такой сокрушительной силой, что Уэльс, не сдержав скребнувшего по губам вскрика, подбитым журавлем понесся в жуткое черно-клетчатое море, в пасть разъявшего ядовитые зубы Левиафана и на намеренно подставленную грудь крепко обхватившего руками чужого мужчины.

Злость, окутавшая выловившей посейдоновой сетью, соткалась настолько неразрывной и прочной, что, проклиная всё в этом мире уже в голос да вслух и задыхаясь объявшей тело болезненной ярью, Юа умудрился проехаться по ненавистной роже стиснутым впопыхах кулаком, как следует лягнуть коленом куда-то чуть правее бедра и даже почти освободиться…

Когда его, стиснув одной ладонью за глотку, а другой — за беспокойно бьющиеся ломкие руки, швырнули, толкнули, перевернули на лопатки, ударили затылком о пол и с ужаснувшей расторопной быстротой нависли сверху, накрепко обездвиживая и фиксируя тщетно елозящее тело сжавшимися по обеим сторонам от бедер коленями.

Привыкший к бесконтрольным сменам настроения страдающего психопатией Рейнхарта, к постоянной беспочвенной агрессии и той убийственной предсказуемой непредсказуемости, что от момента к моменту вспыхивала в оцинкованных леопардовых глазах, Уэльс — слишком редко и слишком мало пересекавшийся в своей жизни с другими людьми — подсознательно готовился к какому-нибудь такому — вернее, нетакому — выкрутасу и в лице этого человека, напрягая все канаты и жилы, все мышцы и нервы, инстинктивно стремясь защититься и с достоинством вынести заключительный добивающий удар…

А herra Петер, надавив напоследок чуть сильнее ему на горло, вдруг просто разжал хватку и…

Отпустил.

Остался восседать на свалянных всмятку бедрах, припечатывать неподъемной махиной веса к неудобному твердому полу, но вот причинять намеренную боль или удерживать как-либо иначе — не стал, вместо этого выпрямляясь, придирчиво поправляя волосы и глядя особачившемуся, но заметно растерявшемуся мальчишке в глаза хмуроватым, холодноватым, недовольным и разочаровавшимся взглядом.

— Как ни погляжу, а у меня один горе-ученик тупее другого, и так круг за кругом, круг за кругом — можно устраивать целенький цирковой забег бесталанно талантливых идиотин… Что это только что была за блажь, а, маленький тупень? Неужели все причитающиеся тебе мозги ушли на эту вот смазливую мордаху? Ежели так, то это трижды печально, потому как, запомни хорошенько, безмозглые цветы, как и безмозглые жены, знаешь ли, ни одному настоящему мужику не нужны.

Уэльс, придушенный не столько всей этой нездоровой затянувшейся ситуацией, где он продолжал лежать на полу под чужим телом да морщиться от ощущения медленно немеющих конечностей, сколько новым обескураживающим унижением, не смог выдавить в ответ ни единого целостного слова. Бессмысленно буркнул, покусал синяки замученных губ, попытался — вяло и без особого старания — шевельнуться, но, ожидаемо, так и остался лежать, как лежал, скребясь ломающимися ногтями по продуваемой сквозняками рисованной плитке.

— Что, вот так трусливо порешил удрать? Ничего ему не объяснить, всё утаить, всё бросить и свалить, оставаясь пожизненно страдать запертой в подвале дурой? — угрюмо, проникая лобовым разрывающим выстрелом в самое сердце, прохрипел потерявший в лице рыжеволосый человек. — Первая любовь — она на то первая любовь и есть, что поминать ты ее будешь всю оставшуюся жизнь. А уж если ты ее сам себе настолько изгадишь, эту чертову любовь, то получишь на выходе гнобящую до гроба манию, и, извини уж за несветлые предречения, таким макаром счастья в дальнейшем, болванище неотесанное, так никогда и не узнаешь.

Уэльс непонимающе, отказываясь верить в то, что слышали и остервенело запинывали в отупевший мозг его уши, сморгнул, открыл было хрипящий пугающей пустотой рот…

— А вот этого нам не надо, не начинай, тупица. Не похож ты сейчас на того, кто готов не сказать, так хотя бы принять свою личную правдивую правду. Думаешь, я совсем слепой и за всё это время не заметил, что он тебя каждый день встречал, каждый день приводил сюда, стискивал в охапку, раздевал глазами и только чудом терпел твои вечные гормональные сбои, очаровательная ты женщина? Пока кое-кто не решил, что будет полезней его прогнать, конечно, потому что их же так много таких по улице шляется: тех, кто станет по доброй воле сидеть у тебя в ногах и исполнять неразумные эгоцентричные прихоти… Неужели ты всерьез веришь, будто вокруг тебя собрались одни идиоты, не способные ничего разглядеть, а умный, мол, только в каком-то там месте ты?

Уэльс, необратимо и неостановимо пунцовеющий до постыдных волосяных корней, до внутренних сердечных рассадников, залившихся закатом свалившегося в море кровавого солнца, и до троящейся поволочной дрожи в поплывших раскосых глазах, обессиленно всхрипнул, обессилено выдохнул, никак не решаясь поверить, что действительно услышал то, что услышал, что проклятый Рейнхарт настолько переплелся с ним в одну страшную неделимую повязь, что проклятый Рейнхарт…

Просто когдато в его охромевшей запустелой жизни…

Был.

— За… заткнитесь, вы… Заткнитесь и свалите… с меня…

Herra Гунтарссон, в принципе своём ничего иного и не ждавший, недовольно сощурился. Намеренно неторопливо подобрал с пола укатившуюся сигарету, отряхнул ту от поналипшей пыли и, закусив зубами крошащийся и першащийся кончик, наклонился настолько низко, чтобы щекочущие пряди упали Юа на лицо и грудь, вызывая вполне однозначное желание выдрать их к чертовой матери из рыжей башки вон.

— Я-то заткнусь, дурная ты недоросль. Потреплюсь тут с тобой немного и заткнусь, да. Но что, когда это случится, станешь делать ты? Так и продолжишь бегать от собственного хвоста, трястись по углам, лгать, делать вид, что мальчики не плачут, потому что какая-то недалекая бабенка имела несчастье однажды это сказать, и позволять всему, что у тебя могло бы случиться, вываливаться из рук? — он, на несколько секунд замолчав, глубоко затянулся, нарочно выпуская в лицо закашлявшегося до слёз Юа сгусток едкого прогорклого тумана. — Вот что, глупый: ко всем в этой жизни рано или поздно подкрадывается некая задница, и считай, что тебе повезло, если сделала она это всего лишь раз или два. Поступать с ней, кто бы что ни говорил, можно двумя способами: либо тонуть и уходить на дно с головой, позволяя себя убить и раздавить, либо попробовать позвать на помощь и, представь себе, вполне себе ее получить. Одно дело, не окажись у тебя в этом мире печальнейше никого, а так… Я пытаюсь сказать, что если у тебя неприятности — просто скажи об этом ему. Или мне. Или кому-нибудь еще, кто захочет тебя услышать. Не надо сидеть и задыхаться в одиночестве, непутевый ты дурачок.

Юа, прекративший и брыкаться, и чертыхаться, и думать о том, о чём нужды думать не было, притих, застыл.

Запоздало соображая, что о них с Рейнхартом здесь знали уже, наверное, все до последнего, ощутил, как изнутри, нерешительно заволновавшись, попыталось подняться отчасти добивающее, а отчасти… согревающее… незнакомое, но очень приятное тепло, пряным рябиновым клубком свернувшееся чуть ниже поджавшегося желудка, а потом…

Потом Юа вспомнил, что никакого Рейнхарта у него больше не осталось.

У него вообще больше ничего и никого не осталось, кроме забившей гвозди мучительной серости да мешающего жить паршивого характера, кроме облысевших скелетов в выпотрошенных шкафах с заевшими дверцами да бессчетных и бесчестных снов, черный дракон в которых уже не летал, а полумертво приползал на продырявленном брюхе к ногам и, прикрывая тоскливые слепые глаза, сворачивался исхудалым кольцом, медленно-медленно обращающимся под редким талым солнцем выбеленным известью умирающим камнем.

Юа стиснул от болезненной досады и закрадывающейся в нутро подстреленной паники зубы, отвернул в сторону исказившееся и запавшее лицо. Закрыл и открыл чешущиеся, слепящие, режущиеся и набухающие запретной влагой глаза, вновь закрыл и открыл, чувствуя, как дым из посторонней сигареты расщепляет сопротивляющиеся лёгкие и печень, как втекает в кровь и отчего-то немножко — самую-самую каплю — дурманит, вынуждая увидеть то, чего не было и не могло здесь быть.

Например, чужих размазанных теней по поплывшей каруселью бело-серой комнате, погруженной в вечный предзимний мрак.

Например, слишком ярких, слишком живых воспоминаний, таящихся то в карманах пахнущего дождем и снегом английского пальто, то за воротником аккуратно застегнутой и наодеколоненной мужской рубашки.

Например, шипящего следа бесстыдного поцелуя чуть вкось от набатно колотящегося сердца, которого дождливый лис никогда еще в том месте не оставлял, хоть Уэльсу и — неосознанно, постыдно и самому себе наперекор — хотелось, чтобы тот чуть настойчивее, чуть безжалостнее, чуть принудительнее постарался пробиться сквозь дурное детское сопротивление на самом деле всего этого хотящего, но по тупости не могущего согласиться идиота.

Например…

Самого, так пространно и так завораживающе похожего на полтергейст, Микеля Рейнхарта, что, распахнув без звука и слуха ведущую в класс дверь, просто стоял на пороге чертового школьного кабинета и, серея прорезавшимся в скулах лицом да мертвенным суховеем в заострившихся до лезвийной четкости глазах, смотрел прямо на…

Них.

Уэльс, отрешенный, не могущий всецело ухватиться и постичь, обиженный этими вот жестокими свышними издевками, смотрел на него тоже, Уэльс до ноющей впадинки на переносице сводил брови, задыхался от перегноя чужого пожирающего табака и безумной смеси из переплетенных рыжих и черных волос, из солнца и ночи, из раздражающего дыхания над горящим ухом и бесшумного шума первых шагов прошедшего в класс полтергейста — не полтергейста.

Он всё еще упрямо не верил в его реальность, он всё еще не понимал, что говорит тонкий опасный рот, окутанный бескровной чернотой.

Он даже не понимал, почему herra Петер, тоже как будто что-то исконно не то почуявший, быстро слез с его бедер, разлучившись с прежним подторможенным дурманом, почему уничижающий вес отпустил, сменившись неуютным обездоленным холодком, а покинувшая способность дышать всё никак не думала возвращаться, сломавшись барахлящим реактивом глубоко в груди, откуда вразнобой доносился то сдавленный дымный кашель, то горчащие полынные всхлипы.

Призрачный Рейнхарт, пугающий и одновременно привораживающий вящей непостижимостью, был уже близко, был настолько одуряюще близко, что Юа, категорически и спятивше не желающий выбираться из захватывающего бесовского сна, где они опять могли побыть вместе, все-таки попытался кое-как приподняться на разъезжающихся локтях, уплывая со сменившейся полярностью планеты, опрометью помчавшейся в пропасть расщепляющего до сердечных молекул космоса.

Тихо-тихо простонал от схлестнувшихся в голове боли и тошноты, мазнул тряпичными ногами по полу, зацепившись носком ботинка за ножку отъехавшего в сторону школьного стола, чей скрип и последовавший деревянный визг вдруг резко освежили, встормошили, проникли в сопротивляющееся сознание скошенным рентгеновским лучом и…

Позволили, наконец, понять, что Микель Рейнхарт, возвышающийся к тому моменту аккурат над ним, был Микелем Рейнхартом не иллюзорно-обманчивым, не выдуманным и не болванчиково-прозрачным, а самым что ни на есть живым и…

Настоящим.

Полыхая и выгорая ужасающей смертью черного-черного колдуна с глазами истерзанной хромой собаки, он поверхностно и прошибающе оглядел Гунтарссона, что, не без налета нервозности посмоливая покачивающейся в пальцах сигаретой, послушно отошел, уступил, отпрянул, развел рассеянно потешающимися руками. Ухмыльнулся, откланялся и, кажется, что-то сказал — Уэльс совершенно точно уловил его голос, но абсолютно не разобрал слов, не понял слов, не запомнил ни единого несчастного слова.

У него кружилась долбящаяся пульсаром голова, его мучила и надрезала гаррота многодневного истощения, добровольно повязавшая измученное тело конопляными волокнами нагрянувшей в конце всех концов испанской… или, вернее, португальской… инквизиции. Он всё еще не понимал, что именно должно случиться сейчас, теперь, когда одержимый огнеглазый призрак из смешавшихся кошмаров и молитв снова отыскал его, когда он сам покорно впустил прикормленное чудовище под стяг запретной для того церкви, когда просто лежал и тупо наблюдал, как тот бесцветно наклоняется, хватается ему всей пятерней за горло, требовательно и жестоко вздергивает на непослушные ноги, заставляя погрузиться в пучину оголтело вращающегося мироздания, и нажимает так больно, так сильно, так остервенело и вызлобленно, что забившемуся Уэльсу почудилось, будто он вот-вот умрет, растекшись подступающим к губам желтым да красным соком.

— Эй-эй, давай-ка с ним полегче! — откуда-то из заузившегося, смешавшегося, краями и швами сшившегося пространства донесся знакомый львовый рык, сполох растрепанной кленовой гривы, рваное африканское солнце под вращающимся чернильным небом и янтарь натянутой тугими мышцами бархатно-кошачьей шкуры. — Пылкое сердце — это хорошо, но трезвая голова — кто бы говорил, сволочь… — толковых дел принесет больше. Не придуши ненароком мальца, сам же потом убиваться будешь!

Бродячая в посмертии колдовская лисица в лице Рейнхарта оскалилась, лязгнула железно-вспененной челюстью, в зачатках перекусывая протянутые к ней руки. Разбрызгала собственную кермесовую кровь, ухватилась, нисколько не жалея, клыками за шею пойманного предавшего мальчишки, заставляя того — такого покорного, сломанного и больного сейчас — с единого полудвижения подчиниться, выгнуться, позволить причинить вскрывающую скальпелем боль.

— Так вот, значит… насколько ты не хочешь, чтобы к тебе прикасались, и насколько ты… во всех этих делах… непорочен, маленький чертов… лжец… — зверь, монстр, полтергейст, беспринципный вор и во всех смыслах сумасшедший убийца — всё, кем и чем этот человек в глубине себя был — прохрипел это над прикушенным и прокушенным мальчишеским ухом, откликаясь и сплетаясь с вяло заскребшимся внутри Юа возмущением, с вернувшейся на прежнее место обидой, с желанием развернуться и хорошенько этого чертового придурка ударить или пнуть, с желанием…

Сделать хоть что-нибудь, чтобы так постыдно, на глазах у маячащего за спиной мрачного учителя, не…

Не…

Но его повторно вздернули за шею, сдавленные до стона плечи и связанные тугим арканом волосы. Ему заломили руки, выкручивая крошащиеся в самом своём существе запястья, его толкнули во вспыхнувшую поясницу, заставляя шипеть от очередного прилюдного унижения и чертыхаться через всхлипы зашкалившего хаотичного кашля. Его ухватили за треснувшую и порвавшуюся в отдельных волосках гриву на очерненной луной макушке, вынуждая выгнуть шею, запрокинуть голову и вобрать пронизывающий холодной ревнивой яростью темный взгляд, в последний раз мельком посмотреть на деликатно отвернувшегося львиного человека, а затем…

Затем, смертником перед грядущим закланием, новорожденным беспородным щенком перед скорым утоплением, просто, надламывая ноющий в костях хребет стрекочущей стариковской болью, повели прочь к тому неизбежному и потестарно-дикому, что ждало впереди, распахнув забитые досками рамы да снятые с ключа дверницы.

⊹⊹⊹

— «Ты — приличие непристойное, грозной грации робкий штрих» — знаешь эти строчки? Нет? Разумеется, нет… а жаль, мальчик мой. Жаль… — в отсвечивающих сумерках узкого пустынного подъезда, дышащего промозглым ветром и заблудившейся в щелках плесенью, шептал на полумертвое юношеское ухо, покусанное и перекусанное оставляющими красные отпечатки зубами, обезумевший Рейнхарт. — По-твоему, я должен поверить во всё это, не так ли? В то, что ты готов с неделю убегать от меня, но при этом подглядывать и высматривать при любой подвернувшейся ситуации, так забавно и так по-детски обижаясь, если не получалось меня отыскать, лишь для того, чтобы рассказать в итоге, как я тебе безразличен и как ты ко мне остыл и вообще никогда ничего не испытывал? Что же из твоих слов правда, а что — ложь, невозможная ты моя роза…? То, что ты действительно ненавидишь меня ровно настолько, насколько и говоришь, то, что ты вовсе не ангел, и тебе надоело развлекаться в скучной для твоего возраста компании только меня одного… или то, что ты снова вбил что-нибудь потрясающе бессмысленное в свою очаровательную головку и всецелостно в это уверовал, наплевав на все мои доводы, убеждения и попытки до тебя достучаться? — Его руки беспорядочно, находясь одновременно и там, и здесь, ползали змеями по извивающемуся мальчишескому телу, его руки рвали и сминали, оставляя грубые ушибы и синяки, и Юа, чьи губы едва ли подчинялись отключившемуся рассудку, а кожа горела от неостановимо пересекшей роковую отметку температуры, лишь обессиленно хрипел, пока Рейнхарт, теряя остатки давшего трещину самоконтроля, нашептывал ему свои спятившие и задыхающиеся не то просьбы, не то угрозы, забираясь в горячее постыдное нутро зализанной ушной раковины напористым мокрым языком. — Ну же, не медли, не томи, реши уже, наконец, распутный мой… Либо ты сейчас же берешь и рассказываешь мне всё, как оно есть, либо… Боюсь, на этом всё для тебя и меня необратимо закончится самой печальной на свете трагедией. Скажи, тебе ведь нравятся Ромео и Джульетта? По мне, так ты как раз похож на ту очаровательную юную дурочку, возлюбленную всеми и каждым фанатеющими неучами нашего прискорбного века… Однако, даже если мне придется подвести черту твоей грустной молоденькой жизни моими собственными порочными руками… Прежде чем это случится, моя милая принцесса Капулетти, я все-таки успею испробовать твоего запретного сладкого вкуса…

Если закрыть глаза, закрыть душу, закрыть уши, закрыть что-то несвязное хрипящий рот, выгнать вон недавние воспоминания и отключить ощутимость продолжающего выть да страдать тела, можно было бы даже поверить, будто между ними совсем ничего не изменилось и не произошло. Будто не было долгих недель невыносимо болезненной разлуки, будто не было сбившихся с пути белых голубей и ленивых четырехкрылых планеров, принесших с синих ледников потерявшуюся во времени — почему же, черти, не навсегда…? — почту. Ничего этого не было, никогда и ничего не было, и паршивый извращенный Рейнхарт, однажды так странно и так переворачивающе с ног на голову опустившийся перед ним на колени и промурлыкавший свой пафосный сонет, снова — как и когдато недавно, но вместе с тем и неуловимо давно — выстучал по дверному косяку глупый свадебный вальс, поймал его в объятия и, смеясь, опутал паутиной заставляющих дышать рук, вдохновленно болтая на ухо о последней на свете ерунде.

Юа бы мог, Юа бы позволил себе капельку тронуться и во всём этом на веки вечные утопиться, чтобы уже безвозвратно да со всеми потрохами погрузиться в счастливое расстройство шаткого разума…

Если бы только не его руки.

Если бы только не его дыхание.

Если бы не сиплые, в чём-то животные, сорванные и вырванные прокуренные хрипы на ухо, если бы не пальцы под задранной рубашкой и на вжимающемся избитом животе, если бы не заставляющее безгласно орать в полное горло дикое отчаянье, источаемое подушечками и кончиками, табачными жилками и поношенными пепельными венами.

Если бы Рейнхарт не продолжал удерживать его за волосы и загривок, если бы не душил время от времени, постепенно отрывая от воротника рубашки уцелевшие пуговицы, нитки, даже чертову накладную краску, въевшуюся в застиранное полотно так крепко, чтобы своровать у белого — белый и оставить лишь дышлую просвечивающую серь.

Юа хотел ему что-нибудь — что угодно, честно — ответить, Юа совсем не хотел молчать пустой скотящейся болванкой и скулить-скулить-скулить, но Рейнхарт, словно нарочно на два фронта издеваясь, словно упиваясь своей больной и болезной риторикой, не позволял, туго затягивая на его глотке ошейник из высвобожденных из перчаток пальцев; через переплетенья тихих вечереющих улочек, запомнив дорогу гораздо лучше самого Уэльса, так до сих пор и не рискнувшего ни разу ничего сократить, и петляя самым коротким из возможных отрезков, Микель, удерживая за гриву, шею и раскрашенную кровяным подтеком голову, которую сам же и разбил о попавшуюся под руку хренову стену, когда мальчишка в первый и единственный раз попытался вырваться да взбрыкнуть, волоком тащил его сюда, в ненавистный лилейный склеп на молчаливой Starmýri.

Он то улыбался, сплетая граничащие с ледяным и отталкивающим кудели, большинство из которых вышептывал на нежное бархатное ухо с привкусом выбитой крови, то вдруг снова впадал в ярость, снова бесился, снова разгорался и тлел углями проеденной червонной ревности, сменяя боль — неуловимой краткотечной лаской, а ласку — новой и новой сжирающей болью.

Две ступеньки из общих двадцати одной — и утихомиренный было Уэльс, почти-почти готовый кротко и без лишних выкрутасов прильнуть к чужим ладоням, опять взрычал, взревел, залягался и завыл, когда его без всякой нужды впечатали лбом в стену, вдоволь позволяя ощутить, как по коже стекают теплые алые роднички, залепляют щиплющие глаза и сминают выкрашенным в мак липким комком ресницы.

— Хва… хва… тит… — слабым голосом сквозь кашель стонал и выхаркивал Юа, еле-еле переставляя переплетающимися ногами по уплывающим речными фрегатами ступеням и круг за кругом угасающе думая, что сейчас, наверное, если бы этот ублюдок остановился и выслушал, рассказал… ему. Рассказал ему… всё. — Хватит… уже… при… дурок… прекрати… ты… прекра… ти…

Наверное, уже можно было на всё наплевать и покорно по заявленной прихоти сдохнуть, раз это чертовоматерное сумасшедшее чудовище вознамерилось отобрать у него драгоценную некогда жизнь собственными руками, но погибать, так тому ничего и не объяснив, Юа не хотел, а потому, тщетно ощупывая негнущимися пальцами чужие пуговичные пряжки и проскальзывающие рядом перила, пытался слизнуть с губ окровавленные лопающиеся пузыри и вспомнить подтертые названия упархивающих из памяти слов.

— Думаю, ответ твой будет вновь прискорбно отрицательным, но всё же «попытка — не пытка», как они говорят, верно? Так скажи-ка мне, слышал ли ты когда-нибудь о двуликом Янусе, мой бесчестный мальчишка? — мурашчатой отравой на ухо прохрипел Рейнхарт, потерявший печальное и насмешливое желание слушать, в то время как ступени, перекатываясь в воспаленном воображении камнями и валами, неизбежно вели наверх, откуда доносились далекие приглушенные шелесты и скрипы, запертые за двери голоса и качка призрачного бортового экипажа, готовящегося поспрыгивать от закосившей очерствевшую душу черной язвы прямиком за оконный фальшборт, и Уэльс, постигающий в глубине своей покусанный тифозными крысами психический вывих, отрешенно задумался не о каком-то там хреновом Янусе, а о тех соседях, которых так ни разу и не удосужился встретить в — или хотя бы за — глаза.

Платой за затянувшееся молчание стал еще один расчетливый беспощадный удар, скрашенный лихорадящим сплином в напитанных тоской желтых глазах, скоротечно проплывших мимо.

Это проклятое, мучающее, уродливое, погребающее заживо зрелище, за которым зрачки Рейнхарта тускнели и попросту умирали, а вот губы продолжали извиваться в ненормальной перверсивной улыбке, было настолько мерзотно-клейким, как убаюкивающее присмертное прикосновение сырой червивой почвы, что Уэльса всем его существом затошнило: из-за того, что с ними происходило, из-за разбитой на мясо и кость головы, из-за привкуса собственной крови во рту, из-за всех этих чертовых каменных стен, сжимающих плотным гробовым капканом. Из-за того, что он, как ни старался, не мог выдавить из себя ни слова, а Микель Рейнхарт не соглашался остановиться ни на минуту, давая ему перевести дух, собраться с мыслями и швырнуть в лицо кипой грязных пережеванных откровений.

— Янус, если верить тому, что пишут в книгах, тоже был достаточно недурен собой, хоть с тобой, не спорю, сравниться не мог и мечтать. Но был он несколько, как ты, должно быть, понял и сам… двуличен. Настолько двуличен, что в конце всех дней и всех взятых на сердце грехов на затылке его отросло второе — старое при молодости и уродливое при красоте — лицо, а дальше… Дальше, должен признать, всё поучительное заканчивается, потому как нашего с тобой Януса, ничего хорошего, доброго или славного за жизнь не совершившего, моментально возвели в ранг упоительно божественных… божеств. В обобщенном принципе, за одно лишь то, что он раздвигал ноги перед всяким, кто ему тем или иным образом приглядывался, да сеял направо и налево свою маленькую непристойную ложь… Занятная получается сказочка, да, мой обаятельный лгунишка?

Первый рейд ступеней внезапно завершился и оборвался всплывшей под стопами пустующей площадкой, не имеющей ни дверей, ни окон — сплошной опорный пласт дерева, железа да камня, крохотный островок для мнимой передышки перед пугающим неизвестным, истерзанная изюминка в бокале с остывающим шампанским.

Находиться здесь Юа, не осознающий, что Рейнхарт задумал и зачем тащил его к нему же в квартиру, не хотел настолько, что, наплевав и на принесенные в жертву волосы, и на остальное искалеченное тело, рванулся изо всех сил, едва лишь они замедлились, остановились, пересеклись почти-почти высекающими искры затравленными глазами — стылым пазимковым ноябрем и граничащим с августом наивно-ожесточенным первым осенним месяцем.

Скальп, крепко зажатый в чужих пальцах, тут же охватило слезливой судорогой, глаза против воли промочились упавшей под ресницы солью. Сердце, запершив часто-часто стучащими молоточными спазмами, подобралось к горловине и выплеснулось линялой химерой из воя и кашля, а ребра хрустнули под раскрасившей в синий человеческой прессовкой, смялись по отбитым щепкам, сложились кубиком сдробленного железного мусора, готового вот-вот стечь обезличенными и обесцвеченными помоями на последнюю в мире свалку.

Уэльс, даже вопреки этому, сумел преодолеть пару граничащих с расстрелом шагов, ухватиться выпростанными в пустоту пальцами за вовремя попавшийся поручень ведущих дальше перил…

И тут же ощутил боль еще более пронизывающую, безжалостную, оглушившую и ослепившую настолько, чтобы потерять на несколько оборвавших бег секунд сознание, оставаясь стоять на медленно отмирающих ногах в пляске охватившего терново-белого света.

Когда он пришел в себя снова, когда смог с жадностью вцепиться в воздух и кое-как вскинуть вслед за тем качающуюся, плывущую, шатающуюся и попросту кружащуюся каруселью голову, то вдруг в ужасе понял, что никакого воздуха больше нет, света тоже больше нет, а есть один лишь…

Микель…

Рейнхарт.

Микель Рейнхарт, его разящие парфюмом и сигаретами руки на трижды замученной, странным чудом не сломанной пока глотке, сокращающееся от точечного удара под дых собственное тело, отгороженная бортиками обманчивых перилец миниатюрная пропасть за подгибающейся спиной да перековерканная аспидная улыбка поверх отливающего тусклой бронзой лица, вобравшая в себя всё вертящееся сумасбродством пространство.

— Какая же ты… яровистая, моя глупая душистая Лолита… — чудовище, переходящее на лающий дымными лязгами пугающий клекот, наклонилось так низко и так близко, что Уэльс всеми неправдами и неволями ощутил его дыхание, вобрал это ядовитое дыхание ноздрями, губами и лёгкими, постыдно застонав в едва-едва прижавшийся опустившийся рот. Не доверяя ломкости предающих ног, жизни в которых оставалось примерно столько же, сколько и решимости хоть что-либо сделать, оплелся сползающими в никуда пальцами вокруг надрезавшего сколотым краем жестяного поручня и, не находя сил приказать нижним конечностямзастыть, прекратить так по-идиотски разъезжаться в стороны и так по-слабовольному подгибаться, позволил с отшатнувшей ироничной сочувственностью подхватить себя под спину, прижать к груди и коснуться разбитого на струпья лба языком — влажным, шершавым, наверняка соленым и горьким, причиняющим свежеиспытанную разновидность пресловутой боли медленными, собирающими кровь мазками.

Он лизал его, этот сумасшедший не-человек, он откровенно и как-то… по-гумбертски, да… трогал-тискал-сминал, он заламывал и насильно подчинял, нетерпеливо перебирая лезущие под руку волосы, вмуровывая теснее, плотнее, издеваясь не то над едва живым жмурящимся мальчишкой, не то — жестоко, упоительно и с пугающей степенью желчного мазохизма — над самим собой, и Юа…

Юа думал, молча крича не соглашающимися разлепиться половинками рта, что лучше бы чертов тип целовал, лучше бы просовывал в него свой язык, лучше бы рвал зубами и крошил, не медля и не церемонясь, разом все кости. Лучше бы раздвигал согласные, наверное, принять ноги и неудержимой оголодалой тварью вторгался целиком, чем продолжать затягивать петлю этого кошмарного карнавала, чем играть в хренову смертную пляску одетых в черное тряпье балахонных скелетов, чем изгонять рыдающую молоком ведьму ее же переломанным надвое помелом или мутной облезшей кошкой, блюющей в углу от старости и сожранной отравленной мыши.

Лучше бы ты сделал что-нибудь из этого, слышишь?!

— Сейчас… сейчас я отведу тебя наверх… — шептало ластящееся омраченной любовью чудовище, теряя пасленовые капли рассудка и перегибая колотящегося душой и сердцем Уэльса через трещащий перегон выпрыгивающих из пазов хрупких перил, — я отведу тебя наверх и там возьму, наконец, то, что мне с тебя причитается, мальчик, мой прекрасный блуждающий мальчик. Отведу тебя наверх и там…

Юа, резко наплевав на то, о чем только что истерически думал, понял, что не хочет, совсем-совсем не хочет слышать завершающих слов его куркового, спускового, портящего все на свете обещания голоса, и нечто крохотное и невидимое в голове, согласно протренькав погибающей худенькой феей, напрочь перерезало отказавшие слуховые прово́дки, погружая в босой и нищий полынный мир, наполненный совершенно иными звуками, чувствами, кровосмесительной мелодией грохочущих и лопающихся над висками гомонов.

Юа вдруг отчетливо разобрал, как в невысокой паре метров над ними зазвенели обувающиеся за дверью голоса, как щелкнули ключи и готовый вскрыться замок, как где-то прошаркала по полу передвинутая грузная мебель и сделала тонкий соломенный «шурк» затаившаяся не то на чердаке, не то в подвале крыса.

Как по его собственному телу пробежался постреливающий напряженным рокотом ток, как прошуршала и укололась, несмотря на сдерживающую ткань, в кармане дурацкая почтовая бумага, обернувшаяся последним на планете зимбабвийским долларом той ценности, которая никому не нужна и задарма, но которая у одного несчастного, невезучего и бездомного неудачника, застрявшего на пороге отказывающего принимать чертову валюту магазина, все-таки есть.

Как надорвалась, зашедшись целым вихрем воплей, скрипов, стонов и возгласов, белая и черная ткань, когда не справляющееся с самим собой чудовище, топчущееся по искрящему пороху и порохом же кормящееся да кормящее, принялось его ощупывать, трогать, лепить, трясти и пытаться подчинить и так почти прекратившее сопротивляться, ударившееся в дешевый да треснутый фаянс тело.

За всем этим, за щебетом и свистом журавликов из красно-кровавого оригами, за лисьим рокотом тащащихся следом за Микелем хвостов, за бесконечным тормошением и колотящимися в лихорадке руками смуглого человека-полтергейста, не соображающего, что творит то единственное, чего творить не должен, Уэльс почувствовал, как трижды пресловутый клочок бумаги, отягощающий карман сметанными перьями неповинно убиенных голубей, вдруг просто взял и…

Упал, перевалившись через наклоненный край, на пыльный захоженный пол, опускаясь сморщившимся осенним листом, перекачиваясь рябью между гранью и не-гранью, стекая сосновыми шишками и иголками собирающегося вот-вот догореть прощального леса.

Юа, моментально забывший обо всём остальном, прекративший даже чувствовать то, как его всё еще кусали, мяли, обрисовывали синяками и что-то грубое, бессмысленное, но заранее прощенное и позволенное вытворяли, напрягся покалеченной одеревенелой статуей, округлил дрогнувшие из самого — до красноты полопавшегося — нутра глаза.

Находя в себе внезапно обнаружившиеся силы, чтобы худо-бедно задышать и вернуть шаткий и относительный контроль над распавшимися мышцами, вывернул хрустнувшую в шее голову, перевел обезумевший взгляд вниз, уставился на гребаный сложенный лист, никогда и ни за что не должный показываться на этот трижды клятый несветлый свет…

И там же — слишком-слишком поздно — сообразил, что в пух и прах себя выдал: когда он повернулся, повторно теряя отходящие от нервных кончиков ощущения, обратно, то увидел не что иное, как надраенные до дулового блеска зверые глаза, плавно, мягко, хитро и бегло щурящиеся то на него самого, то на его проклятую бумажонку-с-секретом, прикорнувшую рядом с пытающейся оттолкнуть подальше, но мучительно не справляющейся пластилиновой ногой.

— И что же такое любопытное ты у нас потерял, мальчик…? — проведя по губам языком, собирающим мазки терпкого подросткового вкуса, прохрипел, становясь каким-то по-нехорошому… стальным, чересчур внимательный Рейнхарт, ответа, впрочем, так, конечно, и не дождавшийся, если не считать таковым поднимающееся вулканом стихийное сумасшествие в обычно спокойных, сдержанных, пусть и стервозно-истеричных ночнисто-синялых роговицах.

Пытаясь придержать мальчишку за взрывающуюся грудину левой рукой и показать тому, что оставаться нужно там же, где он и стоит, Микель нагнулся, потянулся за изжеванным, потерявшим краски и разящим крикливой человеческой гнильцой, затаившейся в летучем кривом почерке, клочком…

В смятенной неожиданности ощущая, как и сам Юа, с неизвестно откуда взявшейся прытью отвергая его руку, бросается наперехват.

Уэльс, до алтарной крови стиснувший губы и зубы, налетел готовой к суициду сумасшедшей росомахой, растревоженной укушенной куницей, маленьким и юрким берсерковым зверьком; протиснулся между Рейнхартом и подавшейся назад решеткой, со всей дури толкнул мужчину ребристой тушкой в бок. Тут же, не позволяя очнуться ни на одно короткое междометие, включая режим тотальнейшего аварийного сгорания, ухватился оголенными когтями за чужую обнаженную ладонь, впиваясь до охотно показавшегося наружу мяса и перекошенной гримасы на смуглом лице, чтобы в эту же самую секунду ударить коленом, ударить ногой и острым локтем, метясь в шею, но попадая всего лишь в неприметную случайную точку между скулой и подбородком…

В любом случае делая это достаточно сильно для того, чтобы Рейнхарт, сжавший в кулаке несколько выскользнувших чернильной прудовой рыбой волосков, вырвал те с корнем, выплюнул три иноязычных проклятия заплетающимся прокушенным языком да мотнул по-лошадиному отказывающейся так быстро приходить в себя головой, замученно, но обреченно глядя, как мальчишка с сивой гривой наклоняется, подхватывает чертов говорливый клочок, едва не поскальзывается в непонятно когда успевшей накапать кровяной лужице…

И, хватаясь за перила-ступени-стены всеми липкими руками и ногами, из остатков теплящихся в теле жизненных крох бросается отчаянной рысью наверх, через покинутую площадку и качающиеся лестничные провалы, за проклятую изолирующую дверь такой же проклятой изолирующей квартиры.

========== Часть 10. Самолет с гербом грифона ==========

Когда рассказ о Доме обрел начало,

к нему никто не мог подобрать слова.

И я не помню, что там еще случалось,

но помню много всякого колдовства:

Он не был нам чужим, но и не был нашим —

обычный дом на улицах городских,

со стаей шумных внутренних барабашек,

ворующих зарядники и носки,

с запасом разноцветных высоких кружек,

среди которых несколько именных,

и чувством, будто здесь ты кому-то нужен,

и все твои дороги не так темны.

Айри, Рассказ о Доме

— Знаешь, мой инфантильный принц, о чём я мечтал с того самого первого мгновения, как некто свыше позволил мне увидеть тебя? — бархатным голосом, никак не связывающимся с тем сиплым растревоженным рыком, которым он еще совсем недавно дышал, промурлыкал Рейнхарт, окидывая притихшего, взъерошенного, тщательно зализывающего волосы, хмурого, побитого и сутулого мальчишку донельзя счастливым взглядом.

На высоком, запачканном, спрятанном под челкой, но всё равно пробивающемся лбу кровоточила глубокая царапина, больше похожая на разбитый всмятку продольный порез, искусанные губы покрывало запекшимся до грубой резкости красным. Косматые и ночнистые ноябристые глаза сочились лесоватой дикостью и лазоревым непониманием складывающейся ситуации, и от этого спятивший Микель дурел только больше, всё теснее подбираясь под чужой тощий бок, всё жаднее склоняясь над всклокоченной темной макушкой, чтобы вдохнуть каплю сладкого, щедро источаемого юностью аромата миндально-молочного оршада.

Задав очередной свой — блажной, неуместный и наверняка с вопиющим подвохом — вопрос, он вдруг целиком и полностью заткнулся, будто набравшись вечного буддистского терпения для постижения такого же вечного буддистского ответа, и Уэльс, которому было слишком нервно-тошно-плохо-больно, которому принципиально не хотелось идти ни на какое сближение и играть по насильно всунутым в глотку лисьим правилам, все-таки отозвался, но отозвался с холодком и пренебрежительно сплюнутыми словами, где-то там же неуютно осознавая, что говорить, как ни странно, оказалось не в пример легче, чем терпеть сводящую с ума тишину и пожирающий до костей промозглый взгляд:

— Нет. Не знаю. И знать, если что, не хочу. Но понятно, что ебать тебя это — не ебет, так что давай, вещай, что ты там вещать собрался, хоть и слышать я этого, еще раз повторяю, не хочу.

Дождливая лисица как-то так рассеянно, растерянно даже сморгнула, словно имела тупость ожидать чего угодно другого, а не полученной — заслуженно, между прочим, полученной — в конце всех концов угрюмой да озлобленной резкости. Чуть угловато нахмурилась, посмотрела на напряженного мальчишку нечитаемым поплывшим взглядом, в котором однозначно вспыхнули и аккуратно отмелись в сторонку нехорошие кровожадные огоньки. Попыталась было снова подтянуться к выкраденному, по сути, подростку, но снова нарвалась на остервенелое — и еще более отчаянное — сопротивление: Юа стремительно и рвано отшатнулся, растянул ту дистанцию, которая изначально имела не больше пары-тройки дюймов, до пятидесяти дробных сантиметров и, озверело зыркнув из-под замазанной кровью челки, терзаемой ветром провожающей в жуткий путь пустоши, предупреждающе оскалил зубы — мол, не смей ко мне подходить, больная двинутая сволочь.

Наверное, мальчика понять было можно. И нужно. Микель и сам ощущал… некоторую степень не самого привычного конфуза по поводу того, что недавно между ними происходило. Или, если быть правдивее, по поводу того, что он сам, своими собственными руками, пытался сотворить, впечатывая Юа головой в каждую встречную стену, отнюдь не в шутку того душа, забираясь пальцами под одежду, оставляя синяки и порезы, перегибая беззащитное испуганное тело через оседающие перила и с жадностью впиваясь зубами в изодранную до кровоподтеков и внешних царапин шею.

Но, неподкупные черти всего мира, сказать — искренне сказать, — что чувствовал себя сильно виноватым, он тоже не мог: потому что с какого дьявола дрянному упрямому мальчишке нельзя было просто взять и рассказать ему свою маленькую смехотворную правду? С какого дьявола обязательно нужно было устроить памятное открытие пробежавшего и раскинувшегося между ними циркового балагана, едва не выкинуть самую огромную в жизни глупость, едва не покинуть крохотный скалистый островок и едва…

Не улечься — нарочно или нет, с этим Микель пока разбираться и верить на слово не спешил — под тушу паршивого пропойного учителишки, которому до сих пор нестерпимо желалось вскрыть аорту и свернуть, предварительно завернув брезгливые руки в перчатки, хренову шею?!

Только вспоминая об этом, опять и опять прокручивая перед услужливо фантазирующими глазами увиденное, Микель почувствовал, как тело его заново заполнила густая льдистая ярость, так и не нашедшая для себя снимающего пар выхода: грудь принялась подниматься и опускаться чаще и поверхностнее, в печени и боках заскреблось, завыло и обожженно закололось. Пальцы, никак не утихомириваясь, то и дело пытались скрючиться на манер вонзающихся в несуществующую глотку когтей, перед пульсирующими глазами темнело и плыло, и пора было срочно что-нибудь с этим делать, чтобы не поддаться новой пьяной агонии и не потянуться чинить синегривому дьяволенку, всеми силами избегающему теперь его прикосновений, заслуженную, как бы от мыслей этих ни хотелось откреститься, боль.

— Я хотел рассказать тебе что-нибудь о том, как сильно ждал именно этого дня, мальчик, и еще о том, насколько же неимоверно безумно влюблен в твою походку и вообще в тебя всего, но раз ты не хочешь меня слушать… Не думаю, что имеет смысл открывать мой грязный рот и напрягать твой нежный слух не заслуживающими твоего внимания… вещаниями, так?

Уэльс вновь скосил в его сторону беглый поперечно-мятный взгляд — недоверчивый, подозревающий, настороженно-чуткий и как будто тоже капельку сконфуженный: вопреки всем выходкам, оскалам и срывающимся с языка дерьмовым словечкам, он отдавал себе отчет, что был виноват в произошедшем и сам. Был виноват в чём-то даже сильнее открытого идиота-лиса, если уж на то пошло. Был виноват настолько, что не понимал, как и почему тот продолжал улыбаться своей прежней пространной улыбкой, продолжал тлеть и гореть распиханными по карманам, никуда не подевавшимися навязчивыми чувствами…

Делая всё это с несколько секунд-минут-часов назад то есть, потому что теперь, после его ядовитых словесных опусов, тлел он разве что неприкрытой чадящей серью да запавшим под глазами желанием кого-нибудь — желательно непосредственно его — медленно и безвкусно убить.

Следовало попытаться ответить — хоть что-нибудь, что угодно, в кои-то веки ведя себя как нормальный, признающий сотворенную оплошность человек — и постараться затягивающийся вокруг непробудный кошмар оборвать, но ответить у Уэльса не вышло, губы наотрез отказались разлепляться, и, покосившись на идущего рядом высокого мужчину еще одним мутным взглядом, он, незаметно вжав голову в плечи, сделался с концами хромым, забитым и немым, оставаясь таращиться строго себе под ноги да позволяя проплывающей мимо пыльной пустоши тут же, выпрыгнув из-под запнувшихся о травянистые камни ботинок, увести да унести их обоих в жидкий седой туман.

Рейкьявик был городишком маленьким, позволяющим обойти себя вдоль и поперек примерно за половину — если ветра дули в спину, конечно, а не в лицо, как уяснил к этому моменту и Уэльс — дня, и Юа, с искрящим на кончиках пальцев рвением хватающийся за любую проскользнувшую мимо мысль, потерянно думал, что такое вот место — скромное и робкое, приспособившееся к неспешному образу жизни и лютеранским да готическим сюжетам девственно-мрачной природы — никогда по-настоящему не смогло бы отыскать достаточно свободного простора для пижонистого, алчного и породистого чудища по имени Микель Рейнхарт.

Для Рейнхарта, ощущающегося всесторонне исполинским и необъятным, Рейкьявик был слишком тесен, слишком сжат, слишком безнадежен и слишком чужд, несмотря на их вроде бы искреннюю и обоюдную друг к другу любовь.

Еще чуть позже, когда мужчина с глазами укравшего и выпившего бразильское солнце леопарда окончательно вывел пойманного, забранного и конвоируемого мальчишку из оставшегося за спиной заселенного прибрежного клочка, Юа стал монотонно думать о том, считалась ли эта новая земля всё еще Рейкьявиком или же уже категорически не считалась; сперва они прошли по непримечательной гладкой и черной дорожке сквозь желто-буро-зеленоватые поля, за чертой которых отрезались и растаяли последние силуэты невысоких цветных домишек из жестяных стенок да крыш, а потом стали незаметно и плавно погружаться дальше, дальше и дальше, покуда путь не вывел в края бесконечной закостенелой пустоты, никогда прежде не встречавшейся повидавшему так мало подростку.

Пустоши Исландии, вот теперь уже обернувшейся Исландией дикой, истинной, монолитной, неразделимой, не помеченной чертогами и подножиями ни одной окрестной деревеньки, серели твердыми грязными шляхами с тучами прибитой книзу пыли, готовой в любой момент сорваться в небесный рейд и лишить кого-нибудь способности дышать; иногда мимо них что-нибудь несуразное и потрепанно-железное — три легковых машины, один грузовичок и один междугородний допотопный автобус — враскорячку проезжало, и тогда пыль действительно поднималась, и Микель, не слушая никаких воплей и отбрыкиваний, насильно закрывал мальчишке своим шарфом или ладонью — или и тем и другим — рот и нос, но песок да мусор в лёгкие попадали все равно, пробиваясь наружу перемеженным с чиханием слезливым кашлем.

Низкое небо, пошитое неделимой ниткой с землей, склабилось над головой непроглядной вихрящейся смурью, откуда-то наползали поздние осенние не то дымы, не то туманы, не то и вовсе дивные да гиблые мережные мрежи. Иногда, когда они ненадолго редели, далеко впереди проглядывались смоченные акварелями очертания строгих горных шапок, а затем всё снова стиралось, заканчивалось, безвозвратно уходило, и единственными мирскими ориентирами оставались вышки двойственных электрических столбцов, провисших в сдоенных проводах, скучная пыльная дорога, ведущая в никуда, нахлобученное седое небо в табаке да сам лисий Рейнхарт, бесшумно и чуть сгорбленно вышагивающий рядом.

Тот туман — немножко иной и по происхождению еще менее понятный, — который продолжал сплетаться вокруг, ни на минуту от них не отбиваясь, усердно подтирал и стачивал мир-за-спиной, путался между колен да налипал на волосы и скрывался за ухом Уэльса, посмеиваясь голосками попрятавшихся в камнях шаловливых эльфов; юноша, остро ощущающий нагнетающую, настораживающую и чужеродную его природу, то и дело забирался пальцами в свалянную в комок гриву и почесывал себя то за одним ухом, то за другим, неуютно и растерянно хмуря тонкий бархат сползающих на переносицу бровей.

— И всё же, мальчик… — когда человек-чудовище, ведущий его безымянной мертвой дорогой, заговорил в следующий раз, прошло, наверное, не меньше глухого удручающего получаса, эмоции успели приопуститься и в одном сердце, и в другом, жилы и вены больше не сводило опасным желанием импульсивной расправы, голос звучал пусть и хрипло да ломко, но железно и надежно, и в целом Уэльса окутало стойкое ощущение, что этот вот Микель вернул, наконец, над собой утраченный было контроль. Теперь, старательно избегая произошедших недавно неловкостей, он пытался говорить с ним так, как будто ничего и близко не приключилось, да придерживаться одновременно отстраненной и важной для обоих темы, и мальчишка, баюкающий успокаивающую легкость от звуков заученного, пригретого да жадно впитанного голоса, методично подгрызал зубами норовящие разжаться губы, ни за что не позволяя сказать себе чего-нибудь исконно… не того. — Я так и не могу поверить, что причина твоих долгих изнуряющих отказов крылась… в том, в чём она, собственно, крылась. В абсурднейшей, как на нее ни посмотри, чепухе. Просвети меня хотя бы, радость моя, как и каким способом до нее вообще можно было додуматься…? Как можно было захотеть бросить всё это и… меня тоже бросить… и убежать отсюда ради… Ради, собственно, чего, а…?

Кажется, он и впрямь не понимал и от непонимания этого болезно страдал, и Юа, закусивший губы, впрочем, только плотнее, ощутил укол еще более острой, еще более тошной и закрадывающейся туда, куда не просили, вины.

Выждав с несколько удручающе молчаливых минут, но так и не добившись от него ответа, Рейнхарт меланхолично, покусывая осыпающийся фитилек, докурил свою сигарету, сплюнул наземь умерщвленный бычок. Преодолел пару десятков погруженных в тихий сыпучий камень метров и, забравшись пальцами в карманы да вынув из тех смятые клочки изжеванной бумаги, которые все-таки отвоевал и отобрал, принялся с каким-то абсолютно новым странным выражением вглядываться в раскосые убегающие строчки, к вящей его растерянности сообщающие не о том ревностном, но справедливом, что прекраснее молоденького восточного цветочка на свете нет никого и что все поэмы-стихи-признания должны посвящаться исключительно ему одному, а о том отвратительном и богомерзком, что…

Что те сраные хреновы тварюжки, которые это писали-карябали грязной бездарной рукой по дешевой замаранной салфетке, просто-таки открещиваются, отнекиваются и отказываются от удивительного дерзновенного мальчишки, в раздражающей грубой манере ссылаясь то на вящую нехватку денежных средств для продолжения его взращивания, то на недостаток растраченных сил, а то и вовсе на банальную утечку прежнего — весьма и весьма сомнительного — желания.

— Да черт возьми… а заработать что, не судьба, я не понимаю…? Родить, получается, родили, а дальше — как знаешь и се ля ви…? — в сердцах прохрипел Микель, бросая на покорно бредущего обок подростка внимательный, но мимолетный взгляд. — Это и есть твои непутевые родители, малыш? Если так, то я и вовсе прекращаю видеть корень проблемы: уверяю тебя, что сумею позаботиться о тебе куда лучше, роза моя, и ни средствами, ни вниманием, ни желанием в этом приятном деле не поскуплюсь. Живу я, как ты, должно быть, догадался и сам, один, никаких так называемых наследников оставить за собой не успел, чему теперь рад даже еще больше, так что всё, что мое, становится отныне и безраздельно твоим.

Юа, вяло и остолбенело поглядев под ноги да вперед, всё в ту же сгущающуюся пыльную даль, едва уловимо качнул головой, неожиданно для самого себя не огрызаясь, не выпаливая на скорую руку, что оно ему нахрен не нужно и что засунь ты себе свою идиотскую заботу куда подальше, придурочный фигляр, а, ловя свечно-теплый, незнакомый, мягко окутывающий за плечи уют, только тихо, прячась подбородком под воротником и прикрывая лицо швыряемыми туда и сюда волосами, пробормотал:

— Нет. У меня нет родителей. То есть тех, настоящих… полноценных… как у других, которые… чтобы родили и оставили жить при себе. Эти — скорее что-то вроде приемных. Наверное. Почти.

— Не бывает худа без добра, как они говорят… — Чего Уэльс точно не ожидал, так это того, что Рейнхарт, опять заграбастав его плечо грузно опустившейся ладонью и опутавшись возле костяшки стиснувшимися пальцами, возьмет и, утвердительно — то ли самому себе, то ли своим мыслям, то ли кому-то, кого видел лишь он один — кивнув, выпалит вот это. — Знаешь что? К черту родителей. Я тоже, если обобщить и отпустить некоторые нюансы, о которых ты сейчас навряд ли захочешь слушать, рос без присутствия оных. — Это был первый раз, когда с ним говорили об этом так, говорили об этом вообще, не отругивая за упоминание о чертовом не кровном родстве, которое волновало мало, но оставляло давно потерянную надежду на что-нибудь, чего не хватало последние десять лет, и уют внутри от этих слов разбух настолько, обещая вот-вот перестать помещаться в груди, что мальчик не удержался, приподнял глаза и принялся мельком разглядывать этого непостижимого лиса, чеканящего с одной стороны строгий, а с другой — развязный и рваный шаг; смятые письма всё еще находились у него в пальцах, и пальцы эти бегло и рассеянно то обрывали края, то складывали и раскладывали пожелтевшую бумагу в обескрыленные калечные самолетики. — Если нет того, кто захочет о тебе спохватиться, доставив своим вмешательством некоторую головную боль — мне же и легче тебя похищать, мальчик мой… Однако же, не могу не полюбопытствовать, что должно значить это твое очаровательное неуверенное «почти»?

Уэльс, где-то в глубинке себя непроизвольно греющийся и плавящийся, но искренне не умеющий ни просто нормально разговаривать, ни подавно откровенничать, чуть искривился в ударившемся в смятение лице, пожевал губы, пробуя на вкус и это малознакомое ощущение. Так и не придумав, как должны называться спрашиваемые с него слова, в конце всех концов, снова уйдя под воротник, глухо и глупо брякнул:

— Не знаю.

— Не знаешь…? — Микель удивленно приподнял брови, всецело обращая к нему сбитый с толку взгляд. — Как это может быть, мальчик…?

Уэльс действительно не умел. Действительно не привык, не успел ни научиться, ни толком столкнуться, и действительно какой-то частью себя не хотел начинать во всём этом копаться, доверяя свою дурацкую жизненную историю черт знает кому, с кем он спятивше шел в чужой и чуждый дом, с непоколебимой легкостью обещавший его приютить, но…

Именно из-за того, что он согласился, молча всё принял и так до сих пор и не развернулся назад, отмалчиваться и дальше было как будто бы нельзя. К тому же…

После того, что между ними успело приключиться — от первого свидания, за свидание истерически не принимаемого, до терзающих и убивающих долгих недель по разные стороны выстроенных баррикад, — ему все-таки хотелось…

Хоть немного, хоть в чём-нибудь, хоть как-нибудь побыть с этим человеком до головокружительного неприличия честным.

— Они жили в Ливерпуле, это в Британии, и остро нуждались, как я понимаю, в деньгах. Какое-то время они мне твердили, что взяли меня из приюта потому, что я-де приглянулся им необычной внешностью, а они всегда тянулись за экзотикой, но на самом деле за иностранного ребенка просто выплачивали большее пособие: по крайней мере, я видел, что на всё остальное, кроме паршивых денег, им было посрать, и полноценно говорить на английском я научился совсем не рядом с ними, а уже в первой своей школе. Я был предоставлен сам себе, мог шататься, где, с кем и сколько хотел, даже если не хотел, и мне было… наверное, нормально. Близилось совершеннолетие, благодетельные пособия в скором обещали закончиться, и чтобы не погружаться в приближающуюся задницу и их намечающийся психоз, я согласился перевестись сюда по обмену — оценки мои вроде как были достаточно высокими, чтобы провести здесь год или два. С тем только условием, что дорогие… псевдородители будут хотя бы оплачивать мне квартиру, пока я здесь учусь, иначе пришлось бы уезжать обратно — школа согласилась оформить перелет, но не согласилась, понятно, платить за мое жилье и карманные расходы. Правда, как видишь, долго они не продержались и жизнерадостно передумали, стоило мне уехать и стянуть с них тем самым всё, что они там каждый месяц за меня получают — квартиры-то здесь подороже будут… Как-то так всё и получилось, в общем. Не то чтобы оно меня сильно волновало, и не то чтобы я так уж предпочитал одно место… другому, конечно…

«Пока в моей жизни не появился ты», — отчаянно вертелось на языке, но Уэльс, остервенело тот прикусив, лишь поджал губы и торопливо вперился обратно в проплывающую под ногами землю, давая понять, что монолог — самый долгий из тех, на которые он позволил себе практически за всю свою жизнь пойти — окончен.

Микель, как бы там ни было, искренность его оценил с просквозившей в обдавшем взгляде благодарностью. Помолчал, неспешно обдумывая то, что услышал, с гарью и спичечным хлопком затянулся очередной сигаретой и, к вящему нежеланию скукожившегося под боком мальчишки, опять вернулся к чертовому болезненному вопросу, никак не оставляющему в покое:

— И всё же ты так просто согласился сдаться и уехать обратно? Вот так легко, позволяя дернуть себя за невольничий поводок, когда… — Юа не хотел, правда не хотел на него смотреть, не хотел слушать и слышать, не хотел даже дышать и чувствовать, как опоясывающие плечо пальцы стискиваются всё плотнее и плотнее, но лицо против воли потянулось навстречу, глаза вобрали глаза другие — опасные, дымные и желтые, — дыхание сорвалось на загнанный бесшумный бег, звуки — и не только звуки — впитывали уже не уши, а раскрывшаяся и вывалившаяся наружу изнывающая душа. — Когда у тебя появился я? Неужели я ровным счетом ничего для тебя не значу, мальчик? Или все-таки значу, но твоя глупая гордость, через которую у тебя не хватает силенок перешагнуть, значит гораздо больше?

Юа не мог, совершенно не мог выносить этого взгляда долго, а потому, багровея и одновременно бледнея, попытался заставить себя через силу отвернуться…

Чтобы тут же ощутить, как его требовательно перехватывают ловчими пальцами за подбородок и резко вздергивают обратно, наклоняясь настолько близко, чтобы встретиться и перемешаться, как мешались вокруг туман и сигареты, дыханием в дыхание, отдаваясь рябью взволнованных колких мурашек вниз по содрогнувшемуся телу.

От Микеля всё еще веяло кусающим за ноздри алкоголем, хоть Юа и точно видел, что пьян тот больше ни на грамм не был, еще разило вечной табачной горечью и чуть-чуть — эфирным индийским пачули, пропитавшим, кажется, кудрявые завитки волос да воротник тяжелого полупромокшего пальто, и дурак этот никак не понимал, что сыпать признаниями — особенно такими оголяющими и что-то навсегда ломающими — было совсем не в привычках Уэльса. Сыпать признаниями вообще не в привычках и не в духе многих напланетных людей, если уж на то пошло, и плевать, что этим самым они — редкостно безнадежные безмозглые тупицы, усложняющие себе пытающуюся пойти навстречу доверчивую жизнь.

— А у меня что, был выбор? — сквозь зубы прохрипел побелевший мальчишка, опять, опять и опять стараясь отвести выдающий с головой взгляд, но опять, опять и опять нисколько в этом не преуспевая. — Это дурацкое письмо пришло день в день тогда, когда хозяин моей квартиры приперся и сообщил, что деньги больше на его счет не поступают и что до начала октября мне лучше из его дома свалить, потому что задарма он меня там держать не будет. Ну и что я должен был в таком случае делать…? Ты же и сам продолжение этой идиотской сцены сегодня увидел…

Рейнхарт заметно скривился, ненадолго отвернулся, выдохнув чадящий пар в подветренную сторону, на сей раз не став глумиться и потешаться над обычно выпускающим коготки котенком этой своей «поганой взрослой отравой». Обернувшись к не очень терпеливо, напуганно, сконфуженно ждущему ребенку вновь, прищурил заучивающие, что-то там непостижимое выискивающие глаза, всматриваясь в чужие радужки так внимательно, что по спине Уэльса пробежал нервный стальной холодок.

— Увидел, и правда… — по-вечернему тихо отозвался он, вдруг беря и опуская на горячий лоб содрогнувшегося мальчонки узловатую крепкую ладонь, аккуратно убравшую с глаз челку и принявшуюся медленно-медленно выглаживать прорастающий детский пушок да замерзшую нежную кожицу.

Стоило лишь на пару секунд приопустить ресницы, как весь трижды сумасшедший день, овеянный кромешной, слишком долго не дающей себя рассеять потемочной мглой, озверело наваливающейся изо всех земных и небесных щелей, буйными пестрыми фанфарами начинал трубить на оборотной стороне пульсирующих век, наливая тело то толкающей под кадык злостью, то почти одолевшим, свалившим и заставившим себя принять треклятым бессилием…

В тот истошный миг он успел поверить, будто уже никогда не догонит, не схватит и не вернет этого невыносимого упрямого мальчишку, выстукивающего под разодранным в клочья привязавшимся сердцем.

Никогда не достанет, никогда не стиснет на тонком горлышке или такой же тонкой щиколотке алчущих пальцев, никогда не заглянет — чтобы в разделенной на двоих близости и с шальной теснотой — в пьянящие глаза, полыхающие буйной строптивостью того зверька, которого били и били, свежевали и свежевали, не оставив ни возможности допустить, что где-то и с кем-то всё может получиться иначе. Никогда не притронется, не погладит и не сорвет с желанных до душевной болезни губ упоительного мокрого поцелуя, неизвестно, познанного во всей обескураживающей полноте или пока не познанного не то ангельски девственным, не то чертовски распущенным уже не ребенком, но еще и не совсем оформившимся юношей.

Рассудок его обернулся порослью кислой лесной земляники призрачной белой покраски, рассудок его сочился красной сладкой водой, невидимо налипающей на подушки хватающих воздух когтей, и за своим новым старым безумием он уже почти по-настоящему верил, почти по-настоящему кричал вслух рвущиеся уродливые проклятия, за которыми Юа Уэльс просто-напросто измывался над ним, играл, выстраивал жестокие потешающиеся условия и ждал, когда же он, наконец, перережет заскорузлому дракону глотку, спалит на костре вышедшего из моды белого коня, вырубит под корень три последних земных леса и перебьет короля с королевой, высвобождая маленькое юное чудовище из-под опеки овитой ядовито-летними плющами заслуженной башни.

В тот истошный миг Микель терялся, не существовал, втихушку сходил с прекращающего сопротивляться очередной проказе ума.

Несся по растягивающимся как в кошмарном сне ступеням, крошащимся прямо под ногами далекой осенней листвой с покинутых сухих континентов, глотал окаменевшими лёгкими засолившийся кровавый воздух…

А потом, достигнув запретной пещеры в который раз отвергшего принца, вдруг резко, запнувшись, остановился, в растерянности и непонимании уставившись на незнакомых чужаков, апатично расхаживающих по выбеленным мертвым полам, спокойно передвигающих старенькую пожитую мебель и небрежно отшвыривающих запомнившиеся вещицы мальчика-Юа, что, точно так же непонимающе хмурясь, неприкаянно застыл на пороге, следя за происходящим с задыханной тоской ослепшей выброшенной собаки, потерявшей себя настолько, чтобы даже позволить Рейнхарту, мгновенно избравшему для излияния добивающего бешенства новую размножившуюся жертву, встать с ним плечом к плечу, накрывая ладонью дрогнувшую напряженную руку.

Микель еще помнил, как с рыком проговорил, спрашивая не приунывшего буйного подростка, а чертовых человеческих тварей, осмелившихся марать своей грязью пол, по которому ходил-порхал его звездный цветочный избранник:

— Какого же дьявола здесь происходит, скажет мне кто-нибудь или нет?!

Ему должны были ответить эти поганые карикатурные людишки, потому что он, гори оно всё, обращался к ним, но ответил отчего-то обычно молчаливый Юа, туберкулезно выкашливающий обескровленными губами какую-то со всех сторон инвалидную разгадку их затянувшейся маленькой тайны:

— Разве и так не понятно? Они же всем своим видом говорят, что мне пора отсюда валить, чертов лис…

Паршивые человечки в паршивых белых комбинезонах, похожие на выползших из очередного кинематографического опуса генетических мутантов, не обращали на них внимания с упоительной, немного пугающей даже коллективной исполнительностью: трогали драгоценную смятую простыню, потрошили шкаф, сдвигали или ссыпали со стола не слишком аккуратно разложенные мальчиком школьные учебники…

Наверное, окончательно Микеля переклинило тогда, когда он увидел, как ту самую памятную эльфийскую книгу, значащую в своей незначительности слишком и слишком многое, схватили за корешок и потащили в какую-то пыльную картонную коробку наравне с вязаным свитером в белую точку, пропахшим первым совместным дождем сине-розовым шарфом и наполовину опустошенной тыквенной банкой.

Наверное, именно тогда Юа, содрогнувшийся и резко поднявший на того лицо, почувствовал, что мужчина с глазами про́клятого инковского золота может взять и…

Перебить их всех.

Наверное, именно поэтому он, отвернувшись, решившись, надышавшись перед последним нырком и проругавшись некрасивым крепким словцом, сдался, разжал пальцы и всучил — силой запихнул в долго не реагирующие ладони — ему те самые злополучные письма, отчаянно вглядываясь в белый настенный камень, пока Микель продолжал скользить остекленевающим взглядом по косым размашистым строчкам…

И, наверное, именно поэтому не нашел мочи ни воспротивиться, ни как следует отбрыкнуться, когда тот, торопливо засунув хрустнувшую бумажонку себе в карман пальто, вдруг, едва не переломив Уэльсу тихонько скрипнувшее в суставе запястье, так просто и так злостно-спокойно вошел в отдаляющуюся от них квартирку, сохранившую в плинтусах и пыльных уголках, в стеклах и случайных отметинах по меловым стенам неожиданную круговерть общих выпитых воспоминаний.

Не произнося ни слова, мужчина осмотрелся, наклонился, выцепил из груды того, что молчаливые рабочие мулы чопорно складывали в готовящиеся на выброс хламовники, и эльфийскую книгу, и подаренный им самим песенный диск, оставив, впрочем, остатки пекановых конфет лежать там же, где они и лежали. Никакой мальчишеской одежды он тоже брать не стал, школьных учебников, и без того порядком презираемых и ревностно-противоречивых — тем более.

Пройдясь по комнатке ровным шагом, не укладывающимся в голове образом излучающим истинно гаерскую пренебрежительность, вроде бы бегло, но тщательно проверяя каждый уголок и расталкивая локтями да посылая к чертям завозмущавшихся белых рабочих, которые английский понимали явно худо, а потому и получали теперь хриплый бигбеновский лай — акцентирующий прокуренными американскими оттенками, пойманными и узнанными впервые, — Рейнхарт подхватил позабытый Юа браслетик из засушенных луженых ягод, пару пустых тетрадок с приглянувшимися чем-то обложками, расческу с застрявшими в зубьях волосками, набор из резинок, зубную щетку, стопку мертвых удостоверяющих документов и…

Собственно, самого Юа, которого, по-хозяйски развернув к себе спиной, без лишних вопросов принялся сноровисто пользовать, запихивая в извечно мешающий наплечный рюкзак собранные небогатые богатства, после чего, такого же растерянного и ничего еще толком не понимающего, развернул обратно, тут же склоняясь, опуская на узкие плечи ладони и заглядывая в накрытые потрясением недоверчивые глаза, замазанные кровавыми растеками из раненной головы.

— А сейчас ты пойдешь со мной, мальчик. Или, точнее будет сказать, ко мне. Всё ясно?

Глупый цветочный выкормыш ожидаемо не ответил.

Хлопнул ресницами раз и другой, опасливо прищурился, выглядя так, будто додумался заподозрить в самом большом, самом жестоком, самом больном и вероломном за жизнь обмане, после чего, помедлив с пару секунд, разумеется, отшатнулся.

Вильнул растерявшей рассудок подбитой газелью, врезался набитым рюкзаком в косяк глухо проворчавшей двери и, мутно помотав головой, точно всё та же газель, жарким саванным днем повстречавшаяся с назойливым скотным гнусом, норовящим забраться в нежные створки атласных ушей, еще крепче стиснул столкнувшийся запершимися зубами безгласый рот.

Микель, ни на что иное особо и не уповающий — по крайней мере, не теперь, после отыгранных подъездных концертов, совместных потасовок, нелепых маленьких драк и еще более нелепых причин, — устало вдохнул, выдохнул. Чувствуя не ко времени подступающее раздражение, обещающее закончиться бесславной кончиной кого-нибудь из копошащихся за спиной ублюдков, вроде бы всего лишь выполняющих свою жалкую возложенную работенку, а вроде бы и ни черта, попытался хоть как-то успокоиться, сипя интимным собачьим шепотом и внутривенно молясь, чтобы дурной дичалый мальчишка не усугублял намечающегося пожара хотя бы сейчас:

— Послушай сюда, Юа. Победителем, что бы они там тебе ни говорили, всегда является тот, кто успел занять в кинотеатре жизни одно из первых ограниченных мест. Я же, прости меня за бахвальство, давно уже позволил себе выкупить весь этот чертов кинотеатр целиком. Понимаешь, к чему я клоню? — Судя по холодеющему, подрагивающему, уносящемуся в космос льду чужих заморских глаз, ничего Уэльс не понимал, а потому Микель, трезво посчитав, что в таком случае времени тратить не следует, просто взял и, дернув невольно пискнувшего мальчишку за запястье, заставил того отлепиться от стены. — Я без проблем, уговоров и споров сумею дать тебе всё, чего ты только захочешь, и даже больше. Гораздо-гораздо больше, чем ты можешь себе представить. Я буду заботиться о тебе и приносить к твоим ногам всё, на что упадет твой дивный заинтересованный взгляд, маленькая несмышленая роза. Единственное же, чего я прошу от тебя взамен, это позволить мне остаться рядом и позволить забрать туда, где тебе будет явно лучше, чем было здесь. Позволить мне просто любить и оберегать тебя, мой милый инфант.

Говоря это, вышептывая почти на самое розовеющее ухо, куда как более отзывчивое, чем те же перепуганные глаза, Микель осторожно, страшась спугнуть раньше обезопашивающего срока, за которым бы у Юа не получилось никуда от него убежать, подталкивал мальчишку за плечи и грудину, теснил, наступал, заставляя того — слишком обескураженного, пойманного, прочитанного, а потому беззащитного в пробежавшей наконец-то слабине — пятиться, отступать, запутываться ногами и душой в ловко сплетенной паутине.

Они уже даже переступили попрощавшийся на вечные веки порог и миновали половину первых одиннадцати ступеней, когда Уэльс, заметно сотряхнувшись, кое-как вырвался из поглотившего оленьего оцепенения.

Хлестко вскинул боднувшую воздух голову, заострившись гипсовыми черточками и опушенными ворсинками, и хлестко же, давая понять, что уже не глупый, уже чуть более взрослый, ужепрекрасно знает, как ломаются сердца и хрустят по всему телу такие же ломающиеся следом кости, прорычал, упираясь трясущейся белесой ладонью Рейнхарту в грудь:

— От… отцепись от меня, ты! Отстань! Зачем я вообще тебе настолько дался, я не понимаю?! И куда ты меня собрался тащить?!

— К себе домой и собрался, как только что и сказал, — не без некоторой степени досадливой усталости ответил Микель, в полной мере осознающий, что всё, что он нашептывал этому болвану на ухо, и всё, что обещал, до того клинически не доходило. Очевидно, из-за этой самой усталости, приправленной поверху несколько не к месту возвратившейся старой ревностью, ни к чему конкретно не обращенной, но оттого не менее грызущей, следующая его реплика получилась чуть более угрюмой, хмурой и попахивающей знакомой мальчишке предостерегающей угрозой: — Или же у тебя есть варианты куда более предпочтительные, мой дорогой?

Мальчик, порой проявляющий поразительную склонность к неосознанному мазохизму и собственной выпрашиваемой погибели, как будто снова ничего не понял, как будто ничего даже не потрудился услышать, расслышать, заметить и зарубить на носу. Вместо шевеления своими маленькими очаровательными мозгами он — иного, впрочем, никто и не ждал — в очередной раз попытался отвернуться и так по-детски, по-непроходимому броситься прочь…

Точно так же непроходимо и упрямо оказываясь схваченным за край рюкзака, внезапно показавшегося в кои-то веки удобным, беспощадно возвращенным обратно и вынужденным опять и опять таращиться снизу вверх в распаляющиеся желтые стекляшки нависающего над ним бразильского леопарда.

— Да отпусти ты меня, слышишь?! Отпусти, убери руки и дай мне отсюда уйти!

Окончательно поддавшись не умещающимся внутри эмоциям и наново капельку рехнувшись, юркая черная фурия, озлобившись, практически впав в нагнетенную животную панику, оскалила острые зубки и, извернувшись, попыталась познакомить Микеля — вновь, к синеглазому сожалению, умело увернувшегося — с хиленьким жилистым кулачком…

После чего, предупредительно прихваченная за кадык и познавшая притершееся усилившееся удушье, лишь, не рискнув, однако, фривольно забарахтаться, гортанно захрипела, испепеляя заточенной в зрачках месячномертвой косой.

— Отпусти… ублюдок… пусти… меня… пус… ти!

— Допустим — только допустим, — я тебя послушаюсь, разожму руки и позволю упорхнуть от меня на свободу. Но что ты станешь делать тогда, храбрая, но глупенькая пташка? — не без всё того же предупреждения, наждачно царапающего слух, поинтересовался Рейнхарт, настолько утомившийся от однообразных детских игрищ, что уже почти-почти готов был плюнуть на недавно произошедшее и повторно дать чертовому мальчишке по голове, вырубить его и, перевалив через плечо, насильно унести прочь, не слишком заботясь последствиями всего этого внепланового, но приходящегося по сердцу киднеппинга.

В самом-то деле, что такого страшного случится? Покричит, побрыкается, пообижается, попроклинает, предпримет несколько попыток куда-нибудь сбежать, а после смирится, привыкнет, добровольно останется…

Ведь останешься же, юный дичалый зверек?

— Да уеду я, ясное дело! Или ты совсем дурак и так и не понял, к чему тут всё это творится?! — рявкнул этот петушащийся малолетний идиот. С таким рвением рявкнул, вздыбив всю свою шерсть, что Микель, которому так не хотелось идти на крайние грубые меры, не выдержал и, осклабившись не самой добродушной перекошенной ухмылкой, все-таки обрезал внутренними ножничками такую же истончившуюся внутреннюю нить покалеченного нестабильного равновесия.

Задержал на выдохе дыхание, как будто бы слегка разжал пальцы на горле мгновенно присмиревшего, удивленно уставившегося в ответ Юа…

И там же, по пройденному уже трафарету раздвинув не успевшие заколотиться жеребячьи ноги коленом и с силой впечатав мальчишку спиной в стену, навалился на того собственным просмоленным телом, вбивая страшный дымный вопрос в приоткрывшиеся от болевого потрясения губы:

— И что? Тебе, выходит, настолько не терпится уехать, мальчик? От меня, отсюда? Это то, о чём ты мечтаешь?

Юа хотел, каждой идиотской кишкой хотел заорать, что да, да, да, это то, о чём он, лишенный с детства всякой мечты, мечтает, что хочет именно этого, что тошнится с преследующей помешанной физиономии, оглаженной вечным несходящим загаром да невидимыми ранами от красного шиповникового куста. Что жаждет, всеми орущими и рыдающими порами жаждет убраться вон, вернуться на замызганные английские улочки, где копоти больше, чем падающего на подоконник солнечного сора, и снова чеканить пустой сгорбленный шаг под пустым грязным дождем, вспоминая, что где-то и когдато, на заброшенном всеми мирами островке, у него случилось немыслимое для седеющего сердца сокровище: пять тыквенных таблеток, половина чудовищного человека да обрывок испортившего всё на свете письма.

Он хотел, он пытался выдавить это из отказывающегося горла, но, проклиная себя и ненавидя, всё же так ничего и не смог: открестился, закрывшись на семь морских замков, отвернул в сторону лицо, упрямо отвел взгляд и, продрав до крови губы, так глупо и так беспомощно проклял да обматерил вслух паршивого Рейнхарта, ломающего его нынче сумасшедшую, сбойнувшую, а некогда привыкшую к пустынной стылой серости звериную жизненную тропу.

— Вот… — спокойнее, понятливее, мягче прошептали чужие смуглые губы, накрывая горящий лихорадкой лоб и прожигая тот до черепной костяшки осторожным медленным поцелуем. — Вот так. Наконец-то ты стал вести себя как хороший мальчик, мой прелестный Юа…

Не было сил даже воспротивиться бьющим пощечинами наглым словам, не было сил даже оттолкнуть этого дьявольского человека, всё навек перевернувшего и поставившего вверх тормашками, и Уэльс, вконец теряя себя и теряясь под опустившимся на шею странным кожаным ошейником, порожденным заболевшим предавшим воображением, лишь разбито пробормотал:

— И что… мне делать теперь…?

— Теперь? — тихо, чуть удивленно, чуть успокаивающе переспросил Микель Рейнхарт. Приподнял за подбородок его лицо, заранее зная, что отныне ему это без слов и пререканий позволят, огладил подушечками пальцев острые точеные скулы, а затем, улыбнувшись хитрыми лисьими бляшками, мурлыкающим сумасшествием прошептал, с головой утопляя в растекшемся по жилам неподъемном тепле: — Теперь тебе придется делить крышу напополам со мной, мой юный трофей. Стены, лестницы, не достойный тебя обиход, Кота да Карпа и однажды, когда ты научишься чуть больше мне доверять и не видеть во мне закадычного врага, кое-что, быть может, еще…

Юа, понявший всё лучше, чем хотел бы, вспыхнул до корней волос, торопливо метнулся взглядом прочь, поджал до манной смерти побелевшие губы…

И, отпихнув от себя не такого уж и сопротивляющегося мужчину, с грохотом нарочито тяжелых, но неуверенных, а оттого тормозящих шагов поплелся по ступеням вниз, вжимая в плечи голову да горбя спину так, точно надеялся за одним или другим пролетом обернуться глупым простынным призраком да навек в этих серых бетонных сумерках потеряться.

⊹⊹⊹

Чем дальше они продвигались, тем настойчивее менялся окружающий мир, похожий на калейдоскоп мельтешащих в детских руках фотокарточек и картинок, запущенных по шустрому проекционному кругу: голые горы и бурые пригорки терялись за густой хвойной зеленью, а зелень — за повторяющимися выбелено-каменными пятнами, приходящими на смену, казалось бы, раньше, чем даже получалось полноценно вдохнуть.

В одну горсть склеившихся минут перед синялыми мальчишескими глазами мелькали опрятные округлые холмики с торчащими тут и там гладкими булыжниками, сточенными ветром и ливнями, после — потянулись вдруг занесенные полегшим сеном воющие пустоши, покрытые то хрусткими заморозками, то всё еще держащейся на корнях травой, терзаемой с севера на восток роем свирепствующих озимых шквалов.

Потом всё это сменилось — так, будто и не было никогда… — вновь, и навстречу выплыло крохотное задумчивое озерцо, наверняка разлившееся здесь когдато из-за дождей, да так и не сумевшее впитаться в окропленную скальной крошкой почву; на ряблой водной глади прикорнули две тощие бесцветные утки и всесторонне странная, сумасшедшая, выкорчеванная и сорванная деревянная табличка, покачивающаяся на бараньих волнах: на той красовалась рисованная по фанере краснозобая индюшка, сотканная из узора заляпанной краской ладони, а чуть ниже, под лапами да толстым пернатым брюхом — потертая, но с чувством прописанная английская надпись:

«Добро пожаловать в Исландию, в которой всякого человека от всякой лягушки отличают лишь две непостоянных вещи…»

— Миллионы лет порой не самой удачной эволюции да одно неосторожное заклинание, как знает каждый уважающий себя тутошний гражданин, — услужливо подсказал Микель, улыбнувшись чеширской лисьей улыбкой. На удивленно вскинутые мальчишечьи брови улыбка эта расплылась шире, и мужчина, едва не напевая от удовольствия да зарядившего хорошего настроения, вытолкнувшего пережитое и перемолотое старое, охотно пояснил: — Так должна звучать полная запись, но ее, к сожалению, украли у нас ветра, дожди и это вот чудное смелое болотце. Если память мне не изменяет, раньше на перепутьях тех дорог, где мы с тобой сегодня прошли, частенько попадались такие вот шутливые, но весьма мудрые приветственные столбики. Говорят, к слову, что человечий род отношения к этим делам не имеет, чему я вполне охотно верю, и их, стало быть, понатыкали там легкие на каверзу эльфы. Заманчиво, не правда ли?

— И куда они потом делись, эти столбы? — вроде бы немножко бурчливо, а вроде бы и с искренним интересом спросила прислушивающаяся сивогривая роза, недоверчиво поглядывая на продолжающего лыбиться мужчину. — Кто их додумался спереть?

— «Спереть»…? — Рейнхарт, всё играющий и играющий со своими сигаретами, кажется, в каком-то смысле доигрался и окурком, заехавшим в горло, подавился. Закашлялся сквозь рваную, но удивительно негрубую ругань, выплюнул застрявший дым и порох и, смахнув с ресниц слезы, к вящему недоумению Юа, опять рассмеялся. — Да никто их не «спер», юноша. Увольте, но такие… развлечения, назовем их так, у здешнего населения не во вкусе. Тут принято считать, что если уж и спереть, как вы выразились, что-либо — то хотя бы что-нибудь того стоящее, чтобы не жалко было, если поймают с поличным, пойти по миру с клеймом да опороченной совестью… С чем я, в принципе, согласен, ибо риск за бесценок у меня не в чести. И потом, я — да и не только я — искренне верю, что каждой вещице — причитающееся ей место. Столбы эти смотрелись здесь весьма гармонично, а ты, юный мой адонис, не забывай, что это — Исландия, и боги ветров тут весьма и весьма своенравны. Видно, не угодило им чем-то невинное баловство, вот и унесли всё с собой, оставив лишь нашу одинокую лягушку купаться в таком же одиноком пруду.

Неразговорчивый мальчик-Уэльс, всё еще до конца не доверяющий его словам, отвечать на них не стал, и Микель, решив дать ему, и без того ступившему на путь нелегких испытаний да безвозвратных перемен, немного времени прийти в себя, принялся успокаивать наползающую скуку способом несколько… авангардным.

Или, выражаясь проще, нелепым и идиотским, как мысленно порешил Юа; видно, чертовы читанные-перечитанные письма по-прежнему не оставляли мужчину в покое, потому что когда он обернулся к тому в следующий раз, то так в недоумении да растерянности и завис, вытаращившись на то, как дождливый лис, совсем, должно быть, спятив, тыкался подожженной сигаретой в сложенный бумажный листок, старательно выжигая в том какую-то вопиющую…

Хрень.

Юа смотрел на него долго, машинально перебирая спотыкающимися тут и там ногами, и лишь когда эти самые ноги, лишенные сопровождения предостерегающих глаз, едва не заставили остальное тело сверзиться с кручины как по колдовству поднырнувшего под них холмика, усыпанного острыми горными осколками, Уэльс, туша глотками холодного воздуха переваренный отстукивающим сердцем испуг, неуверенно спросил:

— Что ты… делаешь…?

Рейнхарт, словно бы взаправду всецело погрузившийся в свой собственный — богатый на выдумки и безграничные ежедневные открытия — мирок, удивленно вскинул глаза, прищурился, проморгался сквозь налипший на ресницы ветреный смог, после чего незамедлительно расплылся в новой счастливейшей улыбке, напрочь стирающей из памяти Уэльса те резкие чудовищные черты, что еще недавно уродовали снова красивое, снова молодое и озаренное завидным добродушием лицо.

— Неужто тебе интересно, душа моя? — довольно мурлыкнул перерощенный да кучерявый лисий кошак. — Я решил проявить крупичку творческого подхода и выгравировать на этом паршивом сортирном листочке славный символичный герб, прежде чем запустить его в прекрасный последний полет.

Уэльсу подумалось, что он имел неудовольствие ослышаться. С другой же стороны…

Нихрена не подумалось.

Когда он вообще ослышивался, в конце-то концов, если все кругом только и делали, что несли настораживающий улыбчивый бред и дружно, по нажатию спускового крючка, соревновались в езде — у каждого исключительно по-своему уникальной — многострадальной разваливающейся кровли?

— У тебя опять началось оно, да…? Это… чертово помутнение… — мрачновато, не рассчитывая ни на какой ответ, пробормотал он. Вздохнул. Попинал закатывающиеся под ботинки скользкие камушки и, как-то и не желая ни за хер собачий обижать радующегося своей новой хреноте Рейнхарта, и чувствуя вкус неуютного покалывающего любопытства, все-таки переиначил показавшийся чересчур резким вопрос: — Что за герб?

Пределу счастья, охватившего озаренное смуглое лицо, не было ни границ, ни рамок, как не существовало тех и для буро-серых окружных пустошей, стрекочущих на вершинах ледников да непредсказуемых, изредка открывающих для фатального зевка рот взрывоопасных вулканов, на земле которых чокнутые на всю голову исландцы радостно плясали, спали и жили, не помня и не задумываясь, что под ними тикают стрелки той бомбы, что будет пострашнее и урановой, и радиевой, и какой угодно вообще.

— Боюсь, мои художественные навыки не слишком хороши, но я хотя бы постарался передать главные черты основного сходства… Это герб сей замечательной страны, мой милый мальчик. Что скажешь? Похоже? Хоть немножечко?

Нисколько не заботясь, психопат он в чужих глазах или не психопат, Микель доверительно протянул Юа истерзанный сеточками смятых трещинок листок, истыканный сигаретной головкой настолько, что разглядеть подтаявшие буковки уже почти не получалось, и Уэльс…

Зачем-то и отчего-то спокойно тот принял, послушно сжал в пальцах.

Слеповато поразглядывав и припомнив хоть раз в жизни пригодившиеся уроки старперного Хинрикссона, который учил, будто на всякое искусство смотреть нужно с какого-никакого, но расстояния, отодвинул от себя мельтешащий огненной чернотой лист в вытянутых руках, щурясь сквозь налипающий синий морок — время давно уже перевалило через хвост короткого осеннего дня. Повертел головой и так и этак…

И вдруг, к вящему своему изумлению, увидел во вроде бы бесконтрольных точечных конвульсиях, сотворенных прицельными, что железные выстрелы, одержимыми пальцами… какую-то, наверное, птицу: не то орла, не то ястреба, соседствующего с извергающей полымень…

Ящерицей.

Посередине значился заштрихованный квадратом крест, слева от которого прикорнула непонятная рогатая масса, а справа — нечто длинное и пространное, но имеющее вполне человеческие руки, в которых зажимало не то деревянный ствол, не то просто палку, не то и вовсе какой-то там магический посох усердствующего Гендальфа…

— Неужели же совсем ни на что не похоже…? — восприняв затянувшееся мальчишеское молчание исконно по-своему, расстроенно выдохнул кудлатый и чокнутый-чокнутый дурак, с которым, как Юа запоздало уяснил, не получалось даже долго злиться или выставлять напоказ привычные зубы, добротно сбрызнутые скорее отпугивающим, чем по-настоящему ядовитым ядком.

— Похоже, — смущенно, стыдливо, неприученно, снова и снова уходя подбородком и ртом под приподнятый воротник, буркнул он. — Я вроде бы даже помню эту хренову… птицу? Что-то такое висит у нас в зале собраний. В школе, в смысле.

Кажется, вот сейчас желтоглазый смолящий маньяк с чудаковатым именем, постигнув летальную стадию обхватившего сумасшествия, мог плюнуть на всё, коленопреклонно прильнуть к его ногам, обхватить те руками, отереться щекой, позволить затянуть на себе ошейник и злобно зарычать на всю округу, с сердцем и душой остерегая избранного на пожизненную судьбу мальчишку с поселившимися в глазах хворающими ноябрями. Он был счастлив, он был чертовски счастлив, и слишком живое лицо кричало об этом, горело этим, благодарило этим, заставляя Уэльса вновь и вновь старательно утыкаться носом в дурной, непонятно как — одной ведь сигаретой, чтоб его… — выложенный рисунок.

— Это и на самом деле птица, душа моя. Орел или, что вероятнее, грифон с грозным северным именем Gammur. Рядом с ним пышет яростью свирепый дракон Dreki, а по обеим сторонам щита, изображающего серебряный — жаль, что нельзя таким способом передать краски — латинский крест, топчутся бык Griðungur и великан Bergrisi. Они четверо — духи-хранители Исландии, называемые здесь Landvættir. Духи отвечают, как это обычно бывает в каждой стране, за восемь частей света, охватывая по две части на единую душу, и вместе со своим гербом были приняты в народную массу, если мне снова не изменяет память, только после тысяча девятьсот сорок… четвертого, что ли, года: после того, как здешние земли вкусили гордость своей независимости да так таковыми и остались.

Юа, давно полюбивший слушать этого странного человека, не мог не думать о том, что кошмарно истосковался по этим вот дурным вечерам, когда такой же дурной Рейнхарт так просто и непринужденно говорил с ним, когда рассказывал былицы или небылицы — не так ведь и важно, — выуживая всё новые и новые воспоминания из поразительной подсердечной энциклопедии. Когда пепел приближающейся ночи, завывающей где-то на склонах колоколен да холмов, колыхался от сгорающих за миг сигарет и когда прочие люди, больше похожие на наколки для обрисованных кисточкой набросков, исчезали из мира, становясь безликими тенями таких же безликих бродячих ветров.

— Одного никак не пойму… Откуда… просто откуда ты всё это умудряешься всякий раз знать? — нерешительно спросил, потому что спросить что-нибудь хотелось, он и, привлеченный плавными движениями лисьих пальцев, осторожно забравших у него листок и принявшихся что-то из того лепить, стал внимательно наблюдать, как неказистая бумажонка становится уже вовсе не такой уж и неказистой, отращивая слабо оформленные крылья да складываясь в невесомый аэроплан.

— Я люблю читать, сердце мое, — с блуждающей на губах улыбкой ответил Рейнхарт. — И слушать, о чём толкуют то там, то здесь… В свое время мне многое пришлось повидать, и не зря же говорят, что даже у стен есть уши. А раз есть уши, то имеются и языки, если только знаешь, конечно, за какую ниточку нужно дернуть, чтобы их развязать. Я же говорил, что смогу научить тебя куда более любопытным и занятным вещам, нежели любая из существующих ныне среднестандартных школ, помнишь?

Юа, на самом деле всей своей мотыльковой сущностью околдованный тайной прошлого этого человека, о котором пока не осмелился бы — по вине гордости или, может быть, страха — спросить, что-то тихое проговорил под самый свой нос, пригладил встающую дыбом челку, поплотнее закутался в продуваемые худые одежки, но заставить себя отвернуться уже не сумел.

Продолжая брести рядом, сбиваясь с тускло очертанной тропы и с трудом взбираясь на рушащиеся под подошвами всхолмия, старательно отнекиваясь от протянутой для помощи — играть в беспомощную розовую девицу уж точно никак не хотелось — руки, он наблюдал и наблюдал за привораживающим мужчиной: за его пальцами, за рассеянно гуляющей улыбкой и тлеющими сигаретным лоском глазами, не осознавая, что начинает дуреть и сам, начинает поддаваться идущей кругом охмеленной голове, начинает сливаться с ритмом покоренного подкостного сердца, волоком тянущегося навстречу распростертым когтистым лапам…

Они всё поднимались и спускались, тонули в камнях и — теперь уже без старого неуютного напряжения — молчали, поглощенные секретами друг друга, приоткрывшими выглянувшую на просвет щель, когда Микель, наконец, остановил удивительно присмиревшего юнца танцующим взмахом волевой руки. Улыбнулся тому, нырнул за худую спину — пусть Юа и взбунтовался для виду, но вырываться или отойти пытаться не стал — и, довольно щуря крапленые мастью глаза, распахнул врата лётного поля, отпуская погорелый бумажный планер в его первое и последнее окрыленное путешествие.

Юа, не могущий уговорить себя пошевелить и пальцем, застыл, объял крохотную белеющую фигурку, быстро поглощаемую тяжелой кварцевой темнотой, прощальным взглядом, глядя как та, набирая высоту и скользя по длинным изящным волосам выпущенного из сундука стариковского ветра, поднимается всё выше и выше, дальше и дальше, коронованной гербом птицей унося все прежние проблемы и болезни, открывая тропку для новой, неизведанной пока еще жизни…

— А мы, кстати, почти и пришли, — уже там, потом, где-то, сильно-коротко скоро или нескоро мурлыкнул над ухом Рейнхарт, осторожно сомкнувший на его груди горящие сильные руки, и Уэльс, напрягший ослепленные высотой глаза, мазнувший теми по туманящимся впадинам да предстоящим взгорьям, вдруг действительно разглядел серую ленту широкой, обезлюженной, извивающейся странно-знакомой каменной рекой дороги, что граничила с колючим серотравьем, утопала в редких хвойных стволах, пряталась под толщей вечернего чада, сползающего с подножий не таких уж высоких и крутых, но все-таки внушающих трепет гор…

И приводила, отзываясь в голове вроде бы никогда не слышанным: «Листья ходят следом, скоро и лес за тобой придет», — к облюбованному елью да карликовой березой огромному мрачному дому о двух с половиной этажах, темных пока стенах и захлопнутых сумеречных окнах, отражающих молоко разлитого отцом-оленем тумана.

— Ну что же, как говорят в таких вот случаях… Добро пожаловать домой, мой милый цветочный мальчик. Пусть в этом доме и сквозит, пусть в нём бывает тепло только по вечерам да редким солнечным полдням, но отныне он — такой же твой, как и мой. Так давай уже возвратимся в него, плотнее запахнем рамы, разведем огонь и вкусим из наших совместных ран, заштопавшихся в этот упоительный день, набежавшего да терпкого эдемского вина.

========== Часть 11. Дом, который построил Шут ==========

Шут был вор: он воровал минуты —

Грустные минуты, тут и там, —

Грим, парик, другие атрибуты

тот шут дарил другим шутам.

В светлом цирке между номерами

Незаметно, тихо, налегке

Появлялся клоун между нами.

В иногда дурацком колпаке.

Зритель наш шутами избалован —

Жаждет смеха он, тряхнув мошной,

И кричит: «Да разве это клоун!

Если клоун — должен быть смешной!»

В. Высоцкий, «Шут был вор…»

Дом Микеля Рейнхарта, как случается со многими сговорчивыми, не подверженными пылкой гордыне домами, был под стать своему хозяину, а значит, не мог не оказаться в мыслимых и немыслимых смыслах да отношениях тоже вот…

Всесторонне чокнутым.

Начать хотя бы с того первого, что торжественно поприветствовало споткнувшегося Уэльса у накрытого тихим еловым сумраком порога: арковидные окна третьего этажа-чердака, плотно запахнутые на старинные деревянные ставни, выбеленные светлой краской и разрисованные…

— Это что… ведьма, что ли…? — чуточку потрясенно уточнил Юа, во все глаза глядя снизу вверх на достаточно обширный, достаточно спятивший рисунок, просто-таки намертво, кажется, выжженный в расходящейся на мокрую труху древесине: черная всклоченная фигура — будто ударенная в голову током, — оседлав метлу, жизнерадостно резвилась в ореоле длинных задранных юбок, морщила такой же длинный бородавчатый нос и посылала из горсти на землю грозы да молнии, приправленные лягушачьим дождем.

Чуть ниже, тоже вытесанная из дерева и налепленная ульем на стену, обнаружилась — на порядочной двухметровой высоте — корзинка для зонтов, в которой, правда, дремали отнюдь не зонты, а…

Всё те же пресловутые мётлы.

Мётлы большие, мётлы тощенькие, длинные и коротенькие, по-куриному ощипанные и по-совиному пушистые. Мётлы голо-куцые, точно по ним прошлась не щадящая никого метелковая алопеция, и мётлы мохнатые, из подсушенного хвойного лапника да с ворохом чудом удерживающихся на ветру рыжих — и найденных же где-то в здешних скудных просторах… — в крапинку листьев.

— Именно так, ведьма. И не только, как видишь, она, — довольно мурлыкнул Рейнхарт с такой рожей, будто демонстрировал самое изумительное на свете сокровище, единственным полноправным — и неполноправным тоже — хозяином которого являлась непосредственно его королевская персона. — Нравится, душа моя? Я очень щепетилен относительно… хм… интерьера своего жилища, и очень долго доводил его до того облика, за которым мне стало бы хоть чуточку уютнее в него возвращаться.

Как будто что-то придушенное просквозило в его голосе, как будто холодное и тусклое распалось чахлыми сиплыми брызгами, и Уэльс, мгновенно наплевав на всякие там ведьминские штучки да прибамбасы, торопливо брякнул то единственное, что успело прийти в голову, лишь бы отвлечь этого чересчур чувствительного да эмоционального дурака от ухода в ненавистную полудепрессивную эйфорию.

— А метёлки тебе зачем? Тоже… ну… для уюта…?

— «Метёлки»…? — Микель задумчиво прищурился, по-собачьи отряхнулся, сбрасывая с косматого загривка капли сваливающегося с редких еловых лапок предночного сумрака. С небольшим запозданием сообразив, что его юный сожительный гость имел в виду, поглядел наверх да снова улыбнулся, с охотой поясняя: — Я собирал их по разным городам, эти метёлки, а кое-какие даже сделал сам, своими собственными руками. Чего у меня здесь только нет, мальчик: мётлы из старых бретонских трактиров, мётлы из утлых калифорнийских кабачков и королевской лондонской башни, мётлы избенные, практически музейные; есть даже штучка, хотя прямо сейчас указать на нее мне несколько затруднительно, коей некто дядюшка Рузвельт помахивал полы своей хибары… Бо́льшая часть располагается в хламовнике на чердаке, и как-нибудь я тебе обязательно покажу и их. Чтобы не раскрошились и не расклеились — покрыл эпоксидной смолой и капельку их друг между дружкой повязал: так надежнее, да и ветра не страшны. Чуть выше, кстати, если приглядишься повнимательнее, ты увидишь старинный кельтский крест — это вовсе не подделка, а самая что ни на есть раритетная реликвия, дошедшая до нас из тех времен, когда мир еще не пожрала язва отупляющего христианства и он был чуточку более занимательным местечком. Впрочем, сейчас нам с тобой может показаться, что всепоглощающая религия правит бал слишком и слишком долго и что это, должно быть, теперь уже навсегда — из чего многие скудные умы избирают ее единственно-верной… Но если заглянуть в прошлое и полюбоваться ходом времени в сугубо исторических хронометрах, то ты поймешь, что это ровным счетом ничего не значит. Все великие религии, поработившие как минимум половину земного населения, держались на лице нашей многострадальной планетки порой по паре тысяч лет, но даже они, в конце концов, прекращали быть с завершением своей эпохи актуальными и исторгались из быта новыми потомками фанатичных сумасшедших. Мир — очень непостоянное место, душа моя, и я смело уверяю тебя, что однажды всё снова поменяется и распятый Христос раз и навсегда уйдет со сцены, сменившись еще одним неоспоримым доказательством явления сошедшего с небес господнего Бога… Хоть и мы с тобой, скорее всего, этого никогда не увидим.

Уэльс, немного неуютно мнущийся под фасадом кажущегося ему не слишком-то приветливым дома, честно дослушал всё до конца, но спросил лишь о том, о чем спросить было безопасно, чтобы опять и опять не забираться в дебри далекой от понимания и интереса темы, и что, если хорошенько подумать, хоть как-то касалось непосредственно самого Рейнхарта да складывающихся вокруг того обстоятельств:

— А его-то ты где взял?

— Кого, радость моя?

— Крест этот свой.

— А-а! — накрытая потемками нахальная морда растеклась в хитрющей лисьей ухмылке. — Я случайно наткнулся на него на одном заброшенном кладбище из тех, на которых древние кельты когдато совершали свои любопытные маленькие приношения, пока путешествовал по старинным местечкам иного, ты подумай только, Уэльса… И, придя к трезвому выводу, что он там всё равно никому больше не понадобится… забрал с собой.

— Забрал…? — опешив, переспросил Юа, снова, снова и снова мечтая, чтобы с ним хоть раз приключилось это разнесчастное «ослышался». — То есть ты просто взял и спёр с кладбища чей-то могильный крест и повесил его на своём… доме?!

— Ну… — лисий сын, нихрена-то не выглядящий ни пристыженным, ни смущенным, почесал двумя пальцами подбородок, выдул стяг последнего докуренного дымка и, отбросив истлевший бычок в обступающие его же территорию елки, с легким таким укором, застрявшим у Юа поперек горла, уточнил: — Не так уж я его и спёр. Прекрати использовать это некрасивое слово. Сам посуди — кому он там был нужен? На то кладбище даже помирающие бабульки в больничных бахилах уже с сотню лет не заходили… Природа забрала обратно причитающееся, лес разросся, и если мы с тобой вдруг когда-нибудь там побываем, то, уверен, не найдем даже следа от прежних курганов да человеческих упокойных памятников. Так что, можно сказать, мне просто стало жалко оставлять эту дивную вещицу догнивать там до конца.

Уэльса, круг за кругом вспоминающего те злободневные да напыщенные Рейнхартовы песнопения насчет «ценно» или «не ценно» что-то там спереть, дергало и кусало вовсе не то, что кудлатый чокнутый придурок что-то и где-то украл — он и с самого начала не сомневался, что тот может, — а то, что гребаный кладбищенский крест, какой бы там религии он ни принадлежал и сколько бы лет бесцельно ни прозябал, висел на таком же гребаном сумасшедшем доме, в котором ему отныне предстояло жить, отсвечиваясь всеми гранями прямо у ног взлетающей на своей чертовой щетке ведьмы, но…

Говорить об этом вслух и тем более спрашивать, как эту штуку удалось вывезти из родной страны да сюда притащить, он, насильно прикусив развязавшийся язык и затолкав подальше неуемное и неуместное любопытство, не стал — подозревал, что нормального диалога по душам у них не получится, а идиот этот, вероятнее всего, обидится да расстроится или вот опять взбесится, выйдет из себя да натворит какого-нибудь…

Очередного несмываемого горчащего дерьма.

— Ладно… хрен с ним, с крестом твоим… — тихо, скованно и устало пробормотал он, отводя надолго прикованный взгляд от злополучной замогильной ведьмарки и стараясь запрещать себе думать о том, что в таком случае могло поджидать внутри этих жутких осклабленных стен. — Ты все-таки удивительно спятивший тип, знаешь?

Микель рядом несколько встревоженно завозился, зазвенел вынутыми из кармана ключами, но, прежде чем открывать дверь да за нее протискиваться, ненавязчиво так наклонился навстречу отшатнувшемуся прытким горностаем мальчишке, сводя вместе темные-темные брови.

— Тебя это беспокоит, отрада моего сердца…?

Юа искренне хотел бы сказать, что да. Да, черти всё подери. Конечно, его беспокоит, когда отныне предстояло денно и нощно находиться в обществе неуравновешенного клинического маньяка, имеющего пугающие замашки да пристрастия, и когда его, загоняя в беспомощный угол не к месту пробудившихся привязанностей и чувств, притащили в украшенный замогильным орнаментом дом в глуши пустынного черного подлеска, где за много миль вокруг не пахло ни единой крупицей посторонней жизни, но…

Сказать он этого — даже половины, даже крохотной недоношенной частицы — не смог: на сей раз потому, что, оказавшись на деле примерно таким же психом, как и каждый, кто проживал на несчастном жерловом острове, не испытывал от мыслей этих ни особенного страха, ни пресловутой глубинной тревоги, ни у кого-то там приключающегося в таких случаях отвращения. Вообще ничего, кроме невесомой оторопи, никогда не засыпающего подозрения и чуткой звериной настороженности, привыкшей следовать с мальчиком Уэльсом нога в ногу с самых первых лет его — всегда какой-то одинокой, искалеченной и неполноценной — жизни.

— Нет… — вымотанно, кисло, но без утайки выдохнул он, отпихивая навалившегося лиса вытянутыми руками и подрагивающими от соприкосновения ладонями. — Не беспокоит меня ничего…

Иначе я бы просто сюда не пришел.

⊹⊹⊹

Хоть Уэльс и готовился, правда готовился к тому, что внутри ничего хорошего ждать не могло, реальный результат превзошел все его самые страшные ожидания да хромающую врожденным дефектом фантазию, и прокаженный лисий дом по ту сторону проглотивших стен оказался еще более…

Жутким.

Юноше хватило того, чтобы, едва переступив порог протяжно пронывшей входной двери и услышав, как в замочной скважине повернулся ключ, запирая зарешеченный путь назад, впасть в состояние посаженного в клеть лесного хорька: он занервничал, заозирался диким затравленным взглядом, обещающим, однако, порвать глотку всякому, кто только посмеет протянуть чертову руку. Дыхание, до этого храбрящееся, что ничего оно-де не боится, моментально сбилось, к горлу поднялся гадкий кошачий комок, и он бы, наверное, потребовал открыть дверь обратно, срывающимся дрожащим голосом сообщая, что передумал и пойдет куда-нибудь отсюда подальше, когда Рейнхарт, ловко уловивший переменившийся настрой захваченной глупой жертвы, размытой в темноте тенью, даже не подумав зажечь успокоившего бы, наверное, освещения, нырнул куда-то вниз, оплетая настойчивыми пальцами его несчастные подскочившие…

Ноги.

Жест этот получился настолько неожиданным и выбивающим из последней удерживающей тарелки, расходящейся сколотой трещиной по разбитой кайме, что Юа, сменив ступор хоря на ступор ударенного по голове оленя, застывшего посреди пронзенного настигающими фарами шоссе, даже позволил вжать себя спиной в стену, опереться на правую ногу и отдать левую на растерзание чокнутого желтоглазого чудовища, которое, шепнув беспрецедентно наглое: — «Вот так, хорошо, умница, послушный ты мой…» — просто взяло и…

Принялось деловито да с завидной сноровкой стягивать с его стопы ботинок, неторопливо развязывая шнурки, освобождая щиколотку от спрессовавшей искусственной кожи, оглаживая забившуюся дрожью конечность в драном и черном шерстяном носке и невозмутимо, но как-то по-особенному пошло, на шаткой грани всклокоченной асфикции и нервирующей одурманенности, заявляя:

— У тебя насквозь промокли ноги, мальчик. Потерпим их еще немного, а завтра ближе к вечеру избавимся от столь непригодных ботинок. Не хватало, чтобы ты по их вине мёрз или подхватил простуду…

Вопреки тому, что слова эти привели в еще больший ступор, отозвавшийся где-то на задворках восприятия полыхающим немым стыдом, голос лисьего человека чуточку отрезвил, и Уэльс, поначалу не способный выдавить ни звука или сгенерировать хоть сколько-то осмысленной мысли, попытался захваченную ногу выдернуть да отобрать…

Нарываясь, разумеется, на то, что Рейнхарт, заранее к подобным фокусам готовый, стиснул пальцы лишь крепче, другой рукой нажимая на предательскую, непонятно зачем поселившуюся в его теле безымянную точку, скрытую под коленом и отвечающую, наверное, за координацию мгновенно ошалевших ног.

Позорно валиться физиономией вниз, заодно подгребая под себя возящегося там же придурка, Юа категорически не хотел, а потому, с шипением и просыпающейся в крови злостью ухватившись взметнувшейся рукой за какой-то настенный холодный крюк, совсем не горя желанием знать, что тот из себя представляет и зачем тут висит, досадливо взвыл, продолжая и продолжая брыкать охваченной в плен конечностью, стремительно теряющей украденное самоощущение:

— Чертова же ты скотина! Убери от меня свои лапы! Что ты там вытворяешь?! Что за погань?! Так и знал, что ты всё врешь и что сразу ко мне полезешь! Отпусти меня, дьявол! Не трогай мои ноги!

— Не надо нам никакого дьявола, — спокойно, как будто речь у них тут шла о чём-то насущном и серьезном, отозвались снизу. Кромешная сажевая темнота, царившая здесь, обескураживала вящим отсутствием прорезей или окон, и Уэльс всё не мог понять, почему этому человеку хотя бы не включить проклятого света, чтобы он так не орал, не истерил и чтобы не складывалось впечатления пришедшего по душу кошмарного заклания, выбравшегося из открывшегося в полночь детского шкафа. — Что же ты всё зовешь да зовешь его, моя радость? Неужто так хочешь удрать к нему или просто пытаешься заставить меня ревновать? Делать этого, ежели что, не советую, да я и так тебя, мальчик мой, ко всему живому… да и не живому тоже, и то верно… ревную… Отвечая же на твой чуть более безобидный вопрос: я всего лишь помогаю тебе разуться, как ты мог заметить и сам, если бы так не кричал, конечно.

— Не надо мне твоей помощи! И дьявола твоего не нужно! И ревности тоже! Засунь их всех себе в задницу, извращенец ты гребаный! — всё так же колотясь, лягаясь, вырываясь, но ни к чему не приходя и ничего не добиваясь, взревел, пытаясь ударить да попасть куда-нибудь коленом, задыхающийся молотящимся сердцем мальчишка. — Я и сам способен снять с себя ботинки! Всегда был способен, твою мать! Убери от меня лапы, я сказал! Какие, к черту, дьяволы, когда ты и сам — он во плоти, поганый рогатый козел!

Лисий выблядок внизу вроде бы одобрительно хмыкнул, фыркнул и, сука такая, взял да и стянул с его стопы проеденный дырами носок, после чего, дорвавшись до извращенной нагости и еще одного вопля Уэльса, матерящегося теперь и на другое обездвиженное колено, потянулся за второй — такой же беспомощной и невольно покорной — косульей ногой.

Юа всеми правдами и неправдами старался освободиться и всё это остановить, наклониться и на ощупь схватить настырную скотину за волосы, чтобы отдернуть и отодрать, но стоило только разжать пальцы на стенном крючке и отлепиться от вертикальной поверхности, как тело, не чувствующее поддерживающей опоры, тут же покачнулось, едва — так постыдно, что с губ сорвался не успевший заткнуться собачий скулеж — не спикировав в разверзшуюся внизу выжидающую пропасть.

— Тише, тише, радость моя, — с искренним, самое страшное, беспокойством, точно вообще не понимая, что творил и чего добивался, выхрипел Рейнхарт, никуда его, естественно, так и не отпустивший. — Мне бы очень не хотелось, чтобы ты причинил себе боль. Будь славным мальчиком и тихонько постой тут, позволь мне поухаживать за тобой. Договорились? И дружеский тебе на будущее совет: не надо называть меня рогатым, цветочек. Я ведь могу понять и превратно, а последствия будут… не самые, знаешь ли, светлые.

Юа, к собственному ужасу как-то всё слишком правильно понявший, вспыхнул до кончиков сиюсекундно разгоревшихся ушей. Скребнул по железякам и деревяшкам болезненно отозвавшимися ногтями, побился верхней половиной тела, да так и остался, так и подчинился, так и сдался, тщетно делая вид, что всё еще куда-то там сопротивляется, хоть и дурачить всё прекрасно знающего и замечающего лиса ему пока было не по линии плеча и даже не по линии задницы.

— Включи уже… свет хотя бы, а там продолжай… этой своей двинутой шизофренией страдать… Какого черта обязательно нужно торчать в темноте…?

— Вовсе не обязательно и вовсе не нужно, — живо отозвался Микель, ползающий и ползающий волнующими прохладными ладонями по голеням, щиколоткам, пяткам да стопам. — Просто тут такое дело, что…

Оборвавшись, так и не договорив, преследуя собственные эгоистичные приоритеты, он стянул и второй мальчишеский ботинок, вновь посетовав на бестолковые неугодные башмаки, избавил Уэльса от нового сырого носка. Пощекотал кончиками пальцев зашедшуюся мурашками кожу, от холода и нервов, впрочем, реагирующую не то чтобы шибко, и, окончательно тронувшись бедовой башкой, решил зачем-то…

Полезть целовать.

Хреновы поджимающиеся пальцы и хренову костяшку ободранной лодыжки.

Этими своими холеными губами и языком.

Грязные, с пару дней не мытые, пропахшие обувью и липкими мокрыми носками ноги.

Целомудренный на все потроха и воображения Уэльс пришел от этой невозмутимой махинации в такой ужас, такой стрессовый шок и такой рефлексивный раж, что, каким-то чудом умудрившись подчинить себе покореженные задние конечности, сумел замахнуться и тут же врезать тупому извращуге стопой в лицо, попадая, кажется, прямиком в чавкнувший да легонько хрустнувший подбородок.

Послышался глухой и косматый стон, недовольный низкий рык и крошащийся шелест чего-то странного, смутно знакомого, вроде бы сопровождающего удар, а вроде бы и какого-то самостоятельного, отдельного, здравствующего обособленным уникальным организмом, якшающимся тут и там и одновременно везде…

В общем, так или иначе подозрительного.

class="book">Юа, сжимающийся каждой жилкой и кишкой, был готов и к ответной боли, и к новой уничижающей да, чего уж греха таить, односторонней драке, и к новой вспышке зашкаливающего безумия в лице сумасшедшего аморального психопата, но тот, к зачастившему его удивлению, вдруг не взбесился, а просто поднялся, как будто покачнулся туда и сюда, осязаемой тенью потер ушибленное место, прохрипел отчасти жалобное: — «Что же ты такой… норовистый-то у меня, мальчик… Не знаешь разве, что чем дичалее жеребец, тем приятнее его обуздывать?» — и, подхватив опешившего мальчишку, не слишком удачно перебирающего ногами, под острый локоть, потащил того прочь из прихожей в накрытую всё тем же сутулым мраком гостиную.

Юа не сопротивлялся, с набухающей тошнотой понимая, что деваться некуда, раз уж он оказался настолько болваном, чтобы согласиться сюда прийти: не бегать же теперь, бодаясь и прячась, по чужому дому, в самом-то деле. Юа шел, невольно прокручивая в памяти то, что только что между ними произошло, пунцовея лицом, возгораясь колотящимся сердцем и с нервозной опаской раздумывая, что за рыхлая проваливающаяся чертовщина копошится под его пятками, затрудняя застревающий шаг. По ощущениям она ни разу не была похожа на обыкновенный пол, не была похожа даже на самый изощренный ковер, а, скорее, походила на то, чего здесь по определению не могло затесаться, но…

— Если ты невзначай задался вопросом, по чему ступают твои прелестные ножки, то, спешу успокоить, мой дорогой мальчик, это всего-навсего безобидный песок.

— Песок…? — недоуменно переспросил Уэльс, потерянно думающий, что, получается, все-таки угадал, и вместе с тем не соображающий, куда, черт возьми, попал и зачем изменчивые насмешливые боги, имеющие чересчур паршивое чувство юмора — даже еще более жестокое, чем у чопорных фетровых англичан, — привели его в это немилосердное «сюда».

— Песок, — жизнеутверждающе согласился дурачинный лис. — Для расслабления. Иногда я возвращаюсь домой очень вымотанным и недовольным всем, что меня окружает, мои ноги болят, голова болит тоже, и я начинаю крыситься на ни в чём не повинный обыкновенный бренный пол. Он слишком твердый, слишком неудобный, слишком раздражающий и слишком ничего не смыслящий в банальных удовольствиях. Мне нравятся красоты Исландии, но черный песок стал утомлять, поэтому я завалил свою прихожую песком белым, специально привезенным с берегов тоже по-своему северного Балтийского моря. Ах да… Ты же просил меня включить свет! Сейчас я исполню твою просьбу, мой нежный цветок, но придется капельку потерпеть: я не нашел необходимым развешивать в прихожей лампочки, поэтому свет в ней не зажигается. Надеюсь, это тебя не расстраивает? Если все-таки, то скажи, и мы обязательно что-нибудь с этим придумаем…

Пока он трепался и трепался, вводя полуослепшего притихшего Уэльса в новое незнакомое помещение, по ощущениям куда более просторное, свободное и не такое клаустрофобичное, мальчику постепенно становилось легче: здесь хотя бы имелись окна, огромные спасительные окна, и тусклый-тусклый свет ползал по очертаниям нагроможденных предметов голубоватыми сполохами да швами.

На долю секунды он услышал странное, напрягшее, будто преследующее их по пятам шуршание, но тут же прекратил обращать на то внимание, когда Рейнхарт, сообщив о долгожданном привале, помог юноше опуститься на обивку мягкого… наверное, дивана, а сам куда-то от него ушел, ловко лавируя в темноте и, кажется, страшнейшей захламленности спертого на воздух пространства.

— Посиди так немного, моя дивная роза. Сейчас я разведу для нас огонек. Можно, конечно, воспользоваться и заурядным статическим электричеством — тут это дело в полной мере имеется, — но для первого, так сказать, уютного домашнего свидания оно, на мой скромный взгляд, не то чтобы дюже подходит…

Уэльсу происходящее чем дальше, тем меньше нравилось.

Сидеть одному в полнейшей уязвимости темного, разжигающего нешуточную паранойю места было до скрежещущего зубами предела нервически; пальцы то и дело сжимались в кулаки или принимались обдирать обивку цепляющимися ногтями, губы складывались в обескровленную бумажную полоску, и хотелось, сорвавшись, прокричать, чтобы идиотский и совсем ничего не понимающий лис наплевал на свою затею да быстрее возвращался обратно, вновь оборачиваясь мохнатым чудовищем-невидимкой, но чудовищем хотя бы своим, знакомым, родным на запах и осязаемое тепло.

Пахло, к слову, в этих стенах тоже удивительно странно: удушливо-терпко, как в каком-нибудь ушлом подпольном притоне, неприятно сладковато, с примесями маслянисто-восточных благовоний, вечного табака, крепкого алкогольного градуса, скопившейся многосантиметровой пыли, покрытого лаком дерева и острого цитрусового душка. Впрочем, во всей этой вихрящейся и окутывающей канители преобладал все равно запах первый — неразборчивый и опять незнакомый, и Юа, неторопливо впитывая его прислушивающимися ноздрями, всеми силами пытался узнать и постичь, когда Рейнхарт, вновь верно прочитав открытые наладонные мысли, проговорил из разнесчастного очагового угла:

— Если интересно, чем здесь пахнет, милый мальчик, то ты всегда можешь об этом спросить.

— Да с хера ли оно меня интересовать должно? Не интересует, понял? Воняет чем-то паскудным — и пусть себе воняет, раз тебе так нравится, дурак, — он бы наверняка наговорил чего-нибудь мерзкого еще, но Микель, меняя ход игры по своему усмотрению, на сей раз решил не баловать выкраденного гостя излишним — порой весьма и весьма идущим тому во вред — вниманием:

— Это дахунпао, что в переводе со знаменательного китайского означает «большой красный халат». Если ты вдруг еще не сообразил, это название чая, мой мальчик, который я заимел привычку каждый свободный вечер распивать и частенько проливать, и история его весьма занятна: жил-был кое-где в безликом городишке некий студент, если пересказывать печально и в двух словах, и однажды он захворал. Проезжающие мимо сердечные монахи попотчевали мальчишку чашечкой чая, благодаря которому он быстро поднялся обратно на ноги, сдал, что там еще нужно было сдать по учебным премудростям, получил желаемую степень с причитающимся по тем временам красным халатом и отблагодарил им самым милейших монахов. Вот это немудреное названием за ним с тех дней и сохранилось — а происходило это всё, мол, очень и очень давно: не зря же сей чаёк принято считать одним из древнейших сортов на планете… Что не помешало ему в наше время стать неотъемлемой частью уличной китайской культуры, привлекающей всевозможных бунтарей, хиппарей и всех прочих… кто там еще кончается на «рей». Вот такая не слишком поучительная, но история, бутон моего сердца.

Что еще ему оставалось делать, кроме как всеми котяточными когтяшками хвататься за раздающийся из потемок — постепенно, по мере привыкания глаз, обретающих форму — голос, Юа не знал, а потому послушно хватался, внимательно впитывая, как вот страдающие жаждой рассказанные рты впитывали черно-красный драконий чай, каждое обращенное слово.

Время тянулось, задевало, растворялось и безвозвратно уходило, Микель возился и бормотал над камином, попутно сообщая, что слишком давно того не разжигал и теперь никак не может отыскать с тем общего дружелюбного языка да избавиться от напроказничавшей сырости. За окнами скрипел черными еловыми лапами ветер, по комнате плавали ластящиеся к ногам чудаковатые запахи, заставляющие терять бдительность, поддаваться, растворяться, понимать, насколько от всего этого дня устал, и почти-почти клевать носом…

Когда Рейнхарт вдруг радостно сообщил:

— О! Ну наконец-то! Почти занялось! Подожди еще минутку, и у нас с тобой будет живой свет, мой терпеливый мальчик!

А на колени к моментально пришедшему в себя Уэльсу с громоздкой неуклюжей тяжестью и чем-то, что проткнуло да прорезало заболевшие бедра, запрыгнуло нечто…

Достаточно громадное, кошмарное, живое и волосатое, чтобы свихнуться, рехнуться, едва не остановиться запнувшимся сердцем и на полном серьезе поверить, будто в чокнутом доме с кладбищенскими крестами на фасаде все-таки водятся они, эти восставшие из мертвых упырные монстры.

Мальчишка, готовый заорать во всю глотку, но не сделавший этого только потому, что горло мгновенно слиплось и стало выплевывать наружу нехороший астматический сип, подскочил, резко сбрасывая с себя попытавшееся зацепиться за него существо, ударил на ощупь ногой и рукой и бешено заозирался бесполезными слепыми глазами, тут же с концами лишившимися зрения, когда утлую синь резко пронзила вспышка оранжево-желтого пламени, а на плечи опустились удерживающие ладони взволнованного этим его приступом Рейнхарта.

— Что, малыш? Что с тобой такое? — низким, встревоженным, гортанным голосом прохрипел мужчина. Обхватил ладонями за лицо и, дернув, силой заставил к себе обернуться, вглядываясь глазами в другие — растревоженные, разбегающиеся и расширившиеся — глаза. — Что произошло? Что тебя испугало?

Уэльсу всё еще хотелось закричать, завопить, послать всё к черту и издать целую гряду маленьких добитых звуков, с головой выдающих постигшее его заразное безумие, и он бы сделал это, он бы сделал это, глядя непонимающему Рейнхарту прямиком в морду, если бы заплетающийся в языке голос согласился хоть на секунду подчиниться. Голос же не подчинялся, падал и падал всё глубже и дальше, вместе с тем проталкивая на поверхность ту треклятую гиблую штуку, которая у всех звалась трезвым рассудком, а на самом деле заставляла еще больше сходить с ума, воруя веру в себя, в собственные глаза и пережитые впечатления, а потом трясущейся мальчишеской ноги снова невзначай коснулось то самое ужасное нечто, безо всякого стеснения вжимающееся волосатым вибрирующим боком в горящую щекотливую голень.

— Что за… что же это за… — кое-как выпутавшись из услужливо разжавшейся мужской хватки, мальчик, с трудом проталкивая в лёгкие бодающийся воздух, в недоверии и зачаточном зародыше хихикающей истерии уставился вниз, предчувствуя то подвох, то заговор, то какой-то сжирающий заживо здешний секрет, и увидел… — Вот же… черт… это же… это…

— Это кот, моя радость. Всего-навсего кот. Хотя, устами и глазами младенца, как говорится, глаголется истина… Эта бестия больше похожа на мерзопакостного рождественского Крампуса, чем на милую безобидную зверушку, которой ей подобает вроде как быть.

Увидел кота, да. Всего лишь самого обыкновенного кота с жирным мохнатым телом, белой с рыже-бурыми пятнами-подпалинами шерстью, ободранным, смешным и кривым коротким хвостом и толстой приплюснутой мордой, похожей на вбитый в стену пластилиновый кирпич. Кот как кот, однако Уэльс, никогда в своей жизни не державший домашних животных и вообще никогда ни с кем настолько близко не общавшийся, чтобы этих самых животных в чужих жилищах встречать, всё никак не мог прийти в себя, понять, успокоиться и собраться по разрозненным бестолковым кускам: явление спокойно болтающегося возле ног зверя казалось ему странным, удивительным и немного ускользающим от приходящего в тупик осмысления.

К тому же, именно от Рейнхарта — пусть тот что-то такое и упоминал — он ничего подобного почему-то не ожидал совершенно, а потому, подняв голову, лишь чуть пристукнуто, чуть ошалело уточнил:

— Значит, у тебя есть кот?

— Есть, как видишь, — хмыкнул тот, особенно довольным при этом не выглядя. Вздохнул: тяжело, сигаретозависимо — эти его порывы сивоглазый мальчишка даже научился уже различать — и с присвистом. Скорчил по направлению зверя неприязненную кривую мину и, требовательно надавив Юа на плечи да опустив того обратно на диван, велел: — Садись, мой мальчик. И не вздумай баловать этого гада своим вниманием. Ты — мой, а его я вообще здесь видеть никогда не хотел.

Юа, с интересом пробующий на вкус совершенно обескураживающие впечатления, послушно уселся на задницу, засунул между колен руки, переводя блуждающий взгляд с кота, гипнотизирующего плошками не мигающих, привораживающих, заглядывающих прямиком под шкуру поплывших глаз, на приведшего его сюда мужчину, что снова куда-то отправился, принявшись перерывать содержимое развешенных вдоль стен предметных полочек.

Кошак между тем, будто нарочно дождавшись, когда хозяин, хозяином не считающийся, отвернется, раскрыл ехидную да зубастую розовую пасть, покачался из стороны в сторону медленным тучным метрономом, подкосился в лапах, с трудом выдерживающих приличный вес перекормленной тушки, плюхнулся, перекатившись, на спину, приняв относительно человеческое сидячее положение, и, раздвинув задние лапы, принялся вылизывать себе круглые яйца, заискивающе поглядывая на неуютно мнущегося на диване гостя, которому, в отличие от тупого мужлана-сожителя, можно было с достоинством продемонстрировать, на что он — умный, интеллигентный усатый джентльмен — способен и что умеет делать помощью одного языка.

Юнец, который слишком выбился из колеи и потерялся за ворохом до сих пор не связавшихся в прочную нить событий, маленьким мистером-искусство, правда, любоваться долго не стал: только сейчас сообразив, что гнетущий мрак отступил, а в камине застрекотал согревающий огонь, заскользил просветлевшим полудетским взглядом по находящимся в гостиной вещицам, постигая всё большее и большее ощущение, что жизнь в чём-то, где-то и когдато обошла его стороной, лишив изрядной доли того, что движело иными людьми.

Например, тем же Микелем, его сумасшедшим котом и такой же сумасшедшей норой.

Вроде бы для-всех-одинаковые-стены, обклеенные обоями оттенка красного бургундского вина, покрывали многочисленные подвески из металлических подков, всевозможных крестиков, стимпанковских часовых шестеренок, старинных календарей, черно-белых открыток, статей, журналов, фотографий, перьев и черт знает чего еще. Из-за того, что кровавая настенная масса то и дело прерывалась и чем-то перебивалась, пространство приобретало некий параноидальный узор, некую безликую тень скалящегося черного шакала, охраняющего проходы в египетские гробницы, и Уэльсу в какой-то момент даже поверилось, будто это вовсе никакая не комната, а далекая подземная усыпальница, мистерия алой чаёвни, куда иногда по вечерам приходит князь-Иисус, озаренный явлением духа на пшеничном львином челе.

Потолки были очень и очень высокими, не привычно-белыми, а орехово-деревянными, сложенными из досок нависающего куполом второго этажа, и никаких люстр с тех не свисало тоже; кажется, единственными источниками света служили камин, расставленные по всему видимому пространству свечи да высокий торшер в форме потира: резная его ножка поддерживала чашу-абажур, покрашенную клинописью разевающих пасти хищных кошек да смятых архаичных страниц.

Юа обнаружил несколько гротескных, но уютно-викторианских столиков, заставленных причудливейшими штуковинами: от средневековых декоративных солнц до подыхающего в своем горшке безымянного растения с упавшим розовым бутоном. От непонятной хреновины на ножке, увенчанной хрустальным шаром сгинувшей гадалки, в котором клубились не то округлые жвачки в оттенках всевозможных красителей, не то просто отполированные резные шарики с закрывшегося стеклянного завода, до вполне себе величественного и внушающего… чучела полноростного медведя, скромно рассевшегося в зашторенном углу на каштановом табурете с потрепанной газетой в когтистых лапах и стаканом давно остывшего и теперь медленно испаряющегося чая, на дне которого плескалась откуда-то взявшаяся летне-малиновая заря.

Под ногами переминались красные же ковры с натканными верблюдами, а диван, на котором затих потрясенный Уэльс, и два пододвинутых к камину кресла тоже тонули под кровью тяжелых бахромных покрывал да запыленных смертью шкур.

Но самой удивительной, наверное, всё же оставалась лестница.

Сложенная из едва-едва соприкасающихся друг с другом ступенек, она, образовывая по-своему захватывающий приютный навес, начиналась прямо за спинкой дивана, рисовала крышу-площадку, а затем, чуть извиваясь, уводила куда-то в накрытый семью тиарами сумрака верх, сквозняк с которого доносил до ноздрей запахи апельсинового померанца, ветивера и зеленого жасминового чая, перемешанного с грубым одеколоном, стариной коробчатых книг и пущенной на выброс сношенной кожей…

— …мой милый мальчик…? Юа? — От голоса, прозвучавшего вдруг так близко, словно кто-то вернул уснувшему миру резкий звуковой шквал, Уэльс, окаменев в плечах, нервно дернулся, повернул туда и сюда голову… и встретился глазами в глаза с возвратившимся Рейнхартом, что, успев сбросить в кресло теплое уличное пальто, ненавязчиво уселся с ним рядом, разглядывая со смесью тревоги и застывшего в зрачках повторенного вопроса. — Ты настолько замечтался, что даже прекратил меня слышать…? Не стану спрашивать, нравится ли тебе здесь, потому как не могу с честностью ответить на этот вопрос и сам.

Мальчик, долго таращившийся на него с невменяемым стеклянным выражением, чуть позже, наконец, сообразил, что окружающие запахи опять поменялись и всё сильнее и сильнее терялись под выплывшим откуда-то неприятным спиртом, источник которого обнаружился в примостившихся внизу пальцах Микеля, удерживающих раскупоренный пузырек из темного аптекарского стекла и клочок пожеванной свалянной ваты.

— Это для чего? — недоверчиво и подторможенно спросил он, вновь поднимая глаза и впервые по-настоящему замечая, что и на подбородке, и на скулах, и просто на лице мужчины плотно обосновались темно-фиолетовые, налитые багрянцем синяки… от его, наверное, ударов.

И без «наверное», конечно, тоже от его. Взять хотя бы тот, последний, который ногой навстречу и каплями крови из разбитой нижней губы, за который его так почему-то и не проучили, в назидательных целях приложив обо что-нибудь стервящейся головой.

Должно быть, и сам он выглядел немногим лучше, а то и хуже, если припомнить, с какой страстью Рейнхарт стучался его башкой о проплывающие мимо стены…

— Продезинфицировать твои раны, конечно. Хоть и делать это, вероятно, несколько поздно… — думая о том же, подтвердил странно притихший и странно домашний присмиревший человек. — Я бы попросил у тебя за них прощения и был бы даже в своей просьбе искренен, мой маленький глупый принц, если бы ревность не продолжала жечь мне нутро и если бы мне не приходилось постоянно вспоминать, как этот проклятый тип тебя… лапал… Извини уж, но после такого сдержать я себя при всём желании не сумел бы.

Юа бы по привычке послал его к чертовой матери и к чертовому папаше тоже — и к бабушке, и к дедушке, и к гребаным детям да такой же гребаной собаке-тумбочке — вместе со всей этой болезненной белибердой, если бы не успел убедиться, что всё это в корне бесполезно. Если бы не ощущал себя сейчас столь будоражаще-откровенно, если бы огонь не трещал ворчливыми подгнившими поленьями, спрыснутыми пахучей жидкостью для розжига, а мохнатый плоский кот, продолжающий покорять очень и очень похожими на хозяйские наполеоновыми глазами, не подобрался еще ближе, касаясь озябших ног самыми кончиками потрескивающей от наэлектризованности лосненой шерсти…

Черт с ним, с этим безнадежным лисом, с этим котом, с этим днем, с этой жизнью, со всем — подумав, решил Уэльс. Пусть стирает эту дурную кровь, пусть делает с его лицом всё, что захочет, только бы оставался рядом и не пытался нарушить охватывающее рассудок спокойствие выходящими из-под контроля непримиримыми вспышками.

— Одного не могу понять… почему ты живешь так далеко? — к собственному удивлению — и еще большему удивлению вскинувшего брови Микеля, — спросил зачем-то он, когда мужчина, придерживая его лицо за подбородок, принялся осторожно протирать мокрой холодной ватой разбитый в кровь лоб, сожалеюще кривя красивые — вот же черт… — губы. Чуть помешкав, посчитав, что если уж говорить начал, то сливаться и затыкаться будет трусовато и глупо, неуверенно добавил, стараясь отвести взгляд от чужого рта и уставиться куда-нибудь вкось: — Добираться же неудобно, не по кочкам же и камням этим дурацким постоянно скакать, и жутко тут как-то, пусто совсем…

Было отчасти больно, но настолько мелочно и смешно, что Уэльс только щурился и шипел, поскребывая ногтями по диванному покрывалу и старательно отводя глаза, чтобы не позволять Рейнхарту, обернувшемуся его личным карманным факиром, подчинить да заставить пойти на поводу у закипающего в крови одержимого безумства.

— Потому что, пусть мне и нравится знакомый тебе дивный городишко с цветными крышами да скверно бодрствующими в ночной час улочками, я все-таки предпочитаю места несколько более… уединенные, мой любознательный мотылек, — мирно проговорил Микель, продолжая бережно оттирать с высокого, чуть хмурого — до легкой морщинки посередине — лба запекшуюся корочкой кровь. — Здесь намного тише и спокойнее, чем на перепутье немногочисленных и в общей своей массе славных, но время от времени лезущих наружу гнилым нутром людей… Хотя, сознаюсь тебе, что бываю я в этом доме чудовищно редко и бо́льшую часть времени провожу как раз-таки в тех самых шумных и грязных городах, которые так не люблю.

— Почему…?

Юа всегда верил и всегда в своей глупой вере придерживался, что такие вещи, как потемки чужой каждодневной жизни, его волновать не должны и делать этого никогда и ни за что не станут, но сейчас впервые понял, насколько же он в своих выводах ошибался и насколько сам теперь, изменив себе прежнему, панически хватался за скользкую страшную мысль, что вдруг Рейнхарт однажды прекратит появляться здесь: и в этом доме, и в этом городе, и попросту в его жизни. Вдруг он замучается, наиграется, устанет, заскучает, вышвырнет и оставит одного, увлекшись где-нибудь и с кем-нибудь чем-нибудь…

Иным.

Стало от этого настолько тухло, липко и мерзко, что мальчишке, смурнеющему лицом и поджимающему тонкую линию бессильно прикушенных губ, даже почудилось, что в груди зашевелился и попытался умереть от подхваченной внезапно лихорадки запрятанный внутренний ребенок, и он так по-бабски, так по-людски ухватился разжимающимися когтями за этот хренов труп, пока сердце, рехнувшись, кровило и кровило выбитой красной смолой, а сволочной лисий тупица, абсолютно не понимающий ничего тогда, когда понять было так нужно, продолжал и продолжал над ним каждым случайным словом измываться:

— Иногда мне случается отлучиться, и порой этот срок может растянуться на месяц или даже два. Ничто никогда не держало меня на одном месте, поэтому я позволял себе вдоволь пошататься по новому городу до тех пор, пока не начинал тошниться им по утрам. И когда дороги снова возвращали меня сюда — идти в место, которое принято называть домом, с каждым разом хотелось всё меньше и меньше; иногда я и не шёл, снимал квартирку или комнатку в центре и коротал ночи там, решаясь вернуться сюда только тогда, когда блевать хотелось от чужого шума, грязи и обилия таращащихся в спину назойливых морд. Парадокс, но, вопреки моей любви к уединенным и тихим местечкам, я не очень хорошо переношу одиночество иного сорта, малыш…

Он уже давно прекратил трогать его лицо, и теперь, выбросив на пол проспиртованную вату, просто сидел рядом, оглаживая внимательным изучающим взглядом. Касался им, проникал под кожу, почти-почти раздевал и как-то так по-особенному сводил с ума, что Юа, терзающийся между непризнанной самим собой панической ревностью и внезапным десятком безумно важных вопросов, которые так хотелось спросить и задать, не удержавшись, тщетно пытаясь съязвить и закрыть в брюхе нарывающую рану, брякнул:

— И поэтому ты завел себе кота?

— Поэтому я завел себе тебя, мальчик, — хмыкнул Рейнхарт, на сей раз без прежней неприязни — с одной лишь меланхоличной задумчивостью — покосившись на распластавшееся на боку мурлыкающее животное. — А эта дрянь приблудилась сама. Каждый раз, уходя отсюда, я оставляю раскрытым какое-нибудь окно и надеюсь, что она свалит куда-нибудь от голода и тоски, но — что бы ты подумал! — нет. Категорично нет. Всякий же раз этот паршивый кот остается здесь, обмывает меня матерным мявом и продолжает корчить ехидные сплюснутые рожи, катя к ногтям из мести обосранную миску.

Юа, чуточку успокоенный сменившимся круговоротом куда более безобидного разговора, не заставляющего так безбожно кровоточить и страдать, попытался представить, что в его прежнем доме жил бы кто-нибудь такой — пушной и молчаливый, и неожиданно пришел к заставившему чуть приулыбнуться выводу, что это вовсе не так уж, наверное, и…

— По-моему, это не так и плохо… — несмело, неумело, стараясь обходить стороной чужой взгляд, пробормотал он.

Микель с какое-то время помолчал, покосился с сомнением на свою зверюгу, тут же вернувшуюся к презрительному вылизыванию яиц и напоказ подставленного сморщенного заднего прохода…

— Быть может, и не плохо… — пожав плечами, отрешенно, не выявив ничего, что получилось бы прочесть и прочувствовать, проговорил в итоге он. — Но дело в том, мой мальчик, что я попросту ненавижу котов. Слишком уж они своевольны да себе на уме и им, по сути, глубоко на тебя накласть: только корми, пои и получай когтями по морде, когда протянешь руку за ответным теплом… Вот так и повелось, что между нами отродясь не водилось ни хороших, ни задушевных отношений. Я имею в виду, между мной и каждым встречным котом в целом. Я все-таки лис в душе, юноша. А лисы, как известно, те еще собаки. Где же ты видел собаку, что станет дружить с котом?

Он посидел еще немного, рассеянно поглядел по сторонам, как будто на время позабыв, где и почему находился…

А после, поднявшись вдруг на ноги и даже не попытавшись нарушить хрупкого душевного равновесия застывшего цветочного мальчишки, сморенного чудаковатой, но впервые настолько уютной вечерей, каким-нибудь новым нервирующим непотребством, спокойно склонился над тем, протягивая руку ладонью вверх, и, хитро улыбнувшись уголками согревшихся до чайной мороси глаз, приглашающе прошептал:

— Пойдем-ка, малыш. Продолжим нашу небольшую экскурсию перед принятием ванны да непритязательным, но теплым и в кои-то веки домашним ужином.

Юа, боящийся, так искренне и так страшно боящийся, что не выдержит, поддастся этому всему и где-то там же раз и навсегда умрет, поспешно отвернулся, делая вид, что занят разглядыванием лениво прислушивающегося кота, запутавшегося когтистой пухлой лапой в его штанине, но руку…

— Да хватит… хватит уже меня так… называть-то… просто… прекрати это, дурак…

Руку эту, терпеливо дожидающуюся, сумасшедшую, горячую, крепкую, до мурашек и подкожного воя необходимую, несмело ухватившись трясущимися влажными пальцами, уже через сорок, тридцать, двадцать, пять несчастных, еле-еле выдержанных секунд…

Принял.

========== Часть 12. Ведьма с глазами самой преданной кошки ==========

Они странные.

Я для них слишком нервный.

Слишком чудной.

Слишком первый.

Слишком отчаянный.

Дикий.

Злой.

Просто какой-то… вообще никакой.

Они просто не видели меня у твоих колен,

Когда каждое слово берет в явный плен,

Когда хочется рядом свернуться котом…

Они ничего не знают.

А то.

Матвей Снежный

— Там, дорогой мой мальчик, кроется наш маленький кухонный погребок, — пояснил Микель, небрежным взмахом двух пальцев указывая в сторону прикрытой обшарпанной дверцы, совершенно не вяжущейся с обликом мрачной, затерявшейся между авантюрным арт-хаусом, вампирской готикой и классическим дымным панком, но тщательно вылизанной — в исконно лисьем представлении, конечно — гостиной. — Ничего интересного мы в нём не найдем, а потому и заглядывать внутрь пока не станем: я, признаться, тоже не думал, что всё обернется таким удивительным образом, и ты столь скоро не просто почтишь меня своим визитом, но и с поличным переберешься под мое крыло, цветок.

Вроде бы совершенно обыкновенные слова возымели над Уэльсом то неожиданное действо, от которого его самого пробило насквозь, впервые открывая очевидную для всех, в общем-то, истину: Рейнхарт, каким бы он там извращенцем или психопатом ни был, добровольно забрал его к себе, повесив на шею обязательства кормить, обхаживать, терпеть и разоряться.

Он спокойно и охотно соглашался разделить с пришлым мальчишкой свой дом, спокойно и охотно показывал ему его тайники, нашептывал нелепые и забавные иногда — историю получения того самого чучельного медведя, добытого через водку, спор и русский странствующий цирк, например — секреты, бесконечно рассказывал и объяснял, не забывая придерживать за спину или за плечи, чтобы непредсказуемый дикий зверек, по течению экскурсии перебирающий и перемалывающий косточки-корешки, попеременно погружаясь в глубины собственного видоизменяющегося мирка, куда-нибудь не удрал, столкнувшись нос к носу с той или иной детской да пакостной мыслишкой.

— За покупкой свежих продуктов мы с тобой выберемся завтра, равно как и за некоторыми иными необходимыми вещами: я, помнится, собирался прикупить тебе новые ботинки, да и гардероб твой расширить отнюдь не помешает… Ну же, давай, проходи, не стесняйся; я сам толком не бывал здесь столь долгое время, что до сих пор чувствую себя этаким обнаглевшим, без спросу вломившимся в чужие хоромы гостем, — хриплым лаем просмеялся он. Провел Уэльса мимо болтающейся на сквознячке кухонной двери, еще раз выбрел на площадку засыпанной песком прихожей, свернул не налево, где потрескивала огнем знакомая уже гостиная, а прямиком от входной двери, где, под никуда не ведущей шеренгой упирающейся в стену тупиковый лестницы, притаилась еще одна невысокая обесцвеченная дверь. — Здесь находится ванная, в которую я тебя непременно в самом скором времени отправлю, как только мы с тобой закончим наш познавательный обход, — пообещал.

Снова подтолкнул упоительно покладистого мальчишку под спину и, к вящему недоумению Юа, повел не обратно в жилую комнату сгущающихся красных тонов, где крутилась и клубилась шатенькая вихляющая лесенка, а, обогнув причудливый закрытый закуток за еще одной незамеченной полустенкой — этакий имитированный в минимализме лабиринт призрачных Винчестеров, — открыл пошире распахнувшимся синялым глазам лестницу иную: до неприличия узкую, сложенную из старого подгнившего дерева, исхоженную до отметившихся черных пятен, наверняка страшно скрипящую, лишенную перил и наотрез не-внушающую-доверия.

— Пойдем-ка. — Крепкие смуглые ладони требовательно и направляюще надавили на рюкзак, который мальчишка всё продолжал и продолжал таскать на спине, так пока и не отыскав подходящего местечка, где мог бы просто сесть и спокойно, ощущая это самое местечко по-своему своим, перевести дух. — Что значит — «не хочешь»? Не бойся, она не развалится. А если даже и развалится, то я обязательно поймаю. Тебя, конечно, не лестницу.

Уэльс сам по себе был существом достаточно нервным, не склонным к принятию того, что на кого-то можно взять и зачем-то положиться, а потому ни одна из лисьих идей ему по вкусу не пришлась, но, не желая выглядеть в золоченых глазах черт знает каким трусом, он все-таки, глотая скопившийся под языком испуг и кисловатое упрямство, занес над ступенькой ногу и ступил на первую перекладину, морщась от скрипа да визга столь протяжного, что даже забытый плоскомордый кот, затерявшийся в глубине дома, вдруг явил на свет свою тушу и, прянув ушами, запрыгнул сразу на третью ступень, быстрым скакучим комком умчавшись куда-то наверх, куда бы эта странная лестница ни вела.

— Паршивый Карп, никак беду пытаешься накликать, сволочь… Клянусь тебе, мальчик, всякий раз, как вижу этого проклятого кота, я теряю три горсти несчастных нервных клеток и половину горсти клеток жизненных! Придушил бы его собственными руками, не будь я таким добрым да сострадательным…

Ни на сострадание его, ни на доброту мальчик-Юа, машинально отерший основанием ладони прошибленный и ушибленный лоб да длинные смазанные царапины, не повелся, а вот на кое-что другое, не вяжущееся в обычно простой, прямой и не завернутой ни единым узлом логике, не клюнуть при всём желании — желания, впрочем, не было — не смог:

— Ты что… назвал кота… «Карпом»?

Рейнхарт, пожавший плечами с каким-то по-особенному недовольным видом, в котором наглядно читалось, что обсуждению своей ненавистной зверюги он далеко не рад, вроде бы кивнул, а вроде бы и нет, поглядел наверх, где мохнатая бестия скрылась, и лишь тогда, для густоты эффекта разведя руками, ответил:

— Ну а что? Надо же было как-то назвать. А карпов, которые рыбки, я люблю. Как учат нас умные гуманные книжки — у каждой твари должна быть не только неповторимая морда, не только неповторимая пара, но и собственное неповторимое имя: иначе от морды не будет никакого проку, а пара всё равно изменит, спутав с парой другой. Уж не знаю, почему так повелось, но всем живущим требуются эти гребаные имена. Да и не живущим, если подумать, тоже требуются, чтобы не пачкали посмертной болью подушки и спокойно валялись у себя в гробах… Но полно об этом, юноша. Час нынче поздний, и я испытываю острую необходимость накормить тебя да хорошенько отмочить в горячей воде, а то ты вон какой продрогший да чумазый, не в обиду тебе будет сказано. Поэтому, с твоего позволения, продолжим эту дискуссию позже, а сейчас вернемся к нашему небольшому вояжу.

Юа, в общем-то смирившийся, думающий, что кот вон как по ней шустро скакал, а в довесок еще и прошитый легким оттенком интереса, попытался отнестись к лестнице с чуточку большим доверием и, морщась от раздирающего уши визга, все-таки пошел наверх, стараясь передвигаться быстрее, чем блудливые лисьи лапы, дурашливо пытающиеся его догнать под предлогом всё той же полубабской поддержки.

Правда, сопровождающий шум, напоминающий скрёб заточенной вилки по стеклу или отмытой школьной доске, добивал настолько, что, едва преодолев последние ступени, мальчишка не выдержал и, ступив босыми стопами на такой же визглявый пол, с трудом сдержав свою необузданную импульсивную натуру в руках, в сердцах ударил пяткой по чертовым — еле-еле друг к другу подогнанным, занозочным и дырявым — половицам.

— Да что за нахер такой?! — щерясь, жмурясь, едва не прикрывая ладонями уши, прошипел он. — Как ты вообще здесь ходишь?! Куда ведет вторая лестница, которая там, в гостиной? Разве не наверх? Почему мы не пошли по ней?

— Наверх, конечно, а то куда же ей еще вести, — охотно отозвался Рейнхарт, улыбаясь самой своей добродушной, насмешливой… и немножечко пакостливой, вот же сволочь, да кошачьей — ага, чистокровный, видите ли, лис он, как же… — улыбкой. — В общем-то, я тоже предпочитаю пользоваться именно ей, дабы лишний раз не тратить нервов, но в честь твоего новоселья захотел продемонстрировать все красоты этого — со всех сторон дивного да особенного — дома, а таковых тут, надо сказать, отнюдь не мало. По правде, я занимался обустройством только первого этажа, так что навряд ли что-либо за его пределами пробудит твое любопытство, конечно, да и рыться во всём этом хламе не сильно безопасно… но и это мы тоже сможем однажды исправить, если поймаем нужное настроение. Что же до нашей милейшей лесенки, издающей тонкие оргазмирующие трели изнасилованных старых перечниц, то она, судя по всему, использовалась как потайной спуск к туалету — этакая секретная садовая тропинка для робких неоперившихся девочек, живущих когдато под этой крышей заместо нас. Хотя я совершенно не могу вообразить, как они умудрялись ходить по ней тайно и как их не перебили допеченные задушенным сном папа́ и мама́… Даже у паршивого Карпа не получается проводить свои диверсии бесшумно, а хрупкие лилейные особы, даже если они каждое утро встают на весы и блюют в цветочный горшочек проглоченной накануне пищей, всё равно будут несколько… поувесистее.

Вслушиваясь в посмеивающийся, едкий, пульсирующий приподнятой оживленностью голос, Юа, вопреки тщетным стараниям, никак не мог подпустить на нужное расстояние к сердцу тщательно вылавливаемых, оглаживаемых, глотаемых друг за дружкой слов; все эти «мы» и «нас» не укладывались в голове, резали кружащийся слух, волновали, смущали и приводили в состояние глупой косульей беспомощности, и мальчик, не понимая, насколько Микель серьезен хотя бы в том, чтобы предлагать ему провести совместную и какую-то сплошь… семейную, что ли, уборку, всеми силами пытался делать вид, что занят чем-нибудь иным.

Например, чересчур увлеченным разглядыванием частично открывшегося глазам второго этажа, оказавшегося капельку странноватым тоже, но не в пример более близким к нормальному укладу устоявшегося человеческого жилья.

— Как ты можешь увидеть, дарлинг, это местечко у нас используется заместо вневременного склада. Или, иначе говоря, хламо да пылесборника, — подтверждая его догадки, объявил мужчина, конфузливо, но не совсем, постукивая костяшками пальцев по стене из тончайшей — хотя, быть может, исключительно на внешний вид — древесины, запорошенной вездесущей паутиной и комочками соткавшей целостный тополиный узор пыли.

— И уютно тебе так жить-то? В помойке такой… — угрюмо буркнул Уэльс, передергиваясь в озябших плечах — дуло тут зверски, даже под полом от застревающего воздушного течения то подвывало, то скреблось — и как всегда не находя ни умения, ни тактичности сдержать свой не в меру ядовитый зубастый язычок.

Впрочем, Микель Рейнхарт об этой его особенности отлично знал, а потому даже не обиделся, даже вообще ничего не сделал и не сказал — лишь наново развел руками и, тоскливо потеребив карман брюк, в который забыл перетащить из пальто успокаивающие сигареты, не нашел ничего лучшего, чем разместить блудливые пальцы, привыкшие всё время что-нибудь стискивать или трогать, на узком мальчишеском плече, вызывая во взорвавшихся Уэльсовых зрачках перепуганные нервозные нотки.

— Ну что же ты извечно так дергаешься да смотришь с этим болезненным недоверием, золотце? Не волнуйся, я вовсе не собираюсь тебя насиловать. По крайней мере, сейчас точно не собираюсь. Я, знаешь ли, ревностный ценитель прекрасного, а также того, что всякий человек имеет неприкосновенное право на спокойный сытный ужин, принятие расслабляющей ванны с капелькой бергамотового масла и ничем не омраченный сон. Так что не надо шарахаться от меня, дарлинг. Я ничем тебя не обижу.

Юа, с третьего удара сердца выцепивший в груде пространных усыпляющих слов то самое, про стоящее над душой мучающее изнасилование, отнюдь не отринутое, а переложенное на какое-то чертово вневременное «потом», поперхнувшись скукожившимся в горле воздухом, обернувшимся липким сургучным пузырем, каждой забившейся фиброй вспыхнул. Быстро-быстро покрылся разбежавшимися по лицу близняшными пятнышками, как лесная земляника покрывалась по весне крохотными белыми ворсинками, покуда сошедшее с ума солнце интимно ласкало ее огрубевшими мужественными ладонями. Затрясся, не справляясь с зажившим собственной жизнью нутром, от самых кончиков пальцев на осоловело подогнувшихся ногах, качнулся как будто навстречу…

И, со звонким хлопком отбив ладонь послушно отнявшего ту мужчины, всем своим видом говорящего, что ничего иного он и не надеялся ждать, вывернулся из-под его махины, отскочив на два или три калечных заячьих шага, чтобы снова, еле-еле дыша, поднять забитые порохом да дающим искру курком глаза-дула: пусть они оба и слишком хорошо понимали, что ничего глупый-глупый мальчишка не сделает хотя бы в силу физического неравенства, но…

Заключенное хрупкое перемирие оставалось шатким, как наметившаяся зеленая скорлупка новорожденного лесного ореха, да и под рукой непредсказуемого мальчика-азиата, умеющего порой удивить не хуже впадающего в скалящиеся припадки мужчины, ошивалось слишком много опасных колюще-режущих предметов и просто того, что можно было с удовольствием пустить в расход, разбивая о коронованную наглостью кудрявую башку на мелкие злобные щепки. В том же, что юнец, ежели вдруг что, попытается как следует его чем-нибудь приложить, Микель не сомневался — зачем сомневаться, если в свое время уже проходили и результата добились как раз-таки положительного?

— Да иди ты на хер собачий! — шипя разбесившейся заправской кошкой, прохрипел, еле сдерживая подступающий к глотке крик, ощерившийся Уэльс. — Иди-иди туда, слышишь?! И руки от меня убери! И про это самое трепаться не смей! Дотрогался и дотрепался уже, хватит! Сам же обещал своей мордой лживой, что не станешь ко мне лезть, если я… не захочу… А я и не хочу, ясно тебе?! Ни близко, ни далеко всей этой похабщины не хочу!

Микелю столь бескомпромиссная и бурная реакция искренне не понравилась, пусть он всё еще и признавал за мальчиком некоторую оправданную правоту: в конце концов, он его едва не изнасиловал прямо тогда в подъезде, и до этого — в квартире, и до этого — три с половиной десятка раз в одержимо пульсирующих под височной жилой мыслях, но…

Но, право слово, не изнасиловал же. Что же теперь столько времени дуться и белениться из-за того, что даже по-настоящему не случилось?

— Зачем же теперь еще и на собачий? Один хер, другой, третий — не надо так, мальчик, — приподняв уголок губ в излюбленной спятившей манере, не сулящей ничего хорошего, хмыкнул всё играющий и играющий в свои больные игрища лис. — Скажу тебе по правде: мне вообще не по вкусу та штуковина, на которую ты меня раз за разом посылаешь. Не в таком, я имею в виду, контексте. Столь малопривлекательная роль, прелестник, категорически не по мою душу: я, если ты еще вдругне догадался сам, хоть и ума не приложу, как бы так могло получиться, предпочитаю брать и только брать, и обратного, увы, тебе от меня не дождаться. Так что ни на какой хер я не пойду. Тем более на животный. Что еще за извращенные пристрастия, краса моя? А такой с виду нежный да трепетный ясельный ягненок…

Терпение Уэльса, укоротившее непокорные обломанные щупальца в тот самый злополучный миг, когда очутилось в беспросветной подчердачной узости с единственной перекрытой лестницей и с концами поняло, что в доме этом паршивый Рейнхарт пользовать его может как захочется и заблагорассудится, щелкнуло, пискнуло, жалобно раскрыло все зацементированные аварийные шлюзы и, печально качая седой головой, спрыгнуло в кипящий черный океан, запоздало припоминая, что плавать за свою неполноценную недолгую жизнь так и не научилось.

Терпение самоубилось, сгинуло и ушло, вскармливая вспоротой зубами брюшиной подтекших белых акул, и Юа, задыхающийся от нездорового треморного жара, пристыженный, испуганный, начисто выпускающий контроль над ситуацией из трясущихся мертвеющих пальцев, вздыбив на загривке шерсть, с шипением и рыком сделал то единственное, на что у него хватило — или не хватило, это как еще посмотреть… — мозгов: взял да со всей дури двинул ногой об стену, выливая губами четыре десятка перемеженных друг с другом проклятий.

Двинул с чувством, злостью и ретивостью вырвавшегося на свободу циркового животного, наплевав даже на то, что нога была босой, а боль, снимающая садистичную плату — куда более отчаянной, чем его запальчивый удар.

Спустя пару секунд, когда до обманутого тела начало что-то по разрозненным крупицам доходить, мальчика перекосило, передернуло, обдало ведром ледяной краски на разрывающуюся голову, покуда всё его существо тщетно пыталось не выдать набежавшей на глаза соленой влаги, не сдать кусающих губы всхлипов и не разжать окаменевших кулаков: сделаешь так — тут же взвоешь котом с передавленным хвостом, это Юа знал уже слишком хорошо.

Если бы Рейнхарт сейчас тронул его, с усердием и упоительной вспыльчивостью громящего чужой дом — он бы, ей-богу, распсиховался окончательно, поэтому Юа — отчетливо осознающий, что каждым шагом и каждым проступком всё глубже и глубже загоняет себя в предложенную клетку — умудрялся испытывать подозрительное со всех сторон облегчение с того, что тот, мрачнея лицом и с тревогой поглядывая на свою ходячую психующую катастрофу, не предпринял попыток ни притронуться, ни даже толком позвать…

До тех, правда, пор, пока хренова расшибленная стена, не просто кажущаяся, а и на самом деле оказавшаяся безбожно тонкой да хлипкой, не покачнулась, не скрипнула под задумчивым этюдом чужой жестокости…

И, решив последовать примеру потопившегося терпения, не провалилась в собственное нутро обгрызенными трухлявыми досками, выпуская на волю дымный запашок старой плесневелой пыли, прокатившихся россыпью забальзамированных паучьих трупиков, древних купюрок редкой исландской кроны, женского эгрета в форме приколоченного к цветочной шпильке пера в обсыпке стеклодувных камушков, нескольких клочков желтой бумаги, перевязанных красной шерстяной ниткой, и черно-белой фотокарточки разрумяненной разодетой женщины с пухлыми щеками летучего херувима, но холодным и страшным в своей бесцельности прочертившимся взглядом.

— Удивительные нынче творятся дела… — осторожно подступившись поближе, заинтересованно пробормотал Микель, медленно опускаясь рядом на колени — чтобы ненароком не разнервировать вроде бы притихшего да набесившегося мальчишку — и склоняясь над ворошком выпавшего наружу потаенного барахла. — Ты посмотри, краса моя. Кажется, ты в своей очаровательной запальчивости отыскал чей-то стародавний тайник. Подумать только! А я всё это время жил здесь — уже около пяти долгих лет — и ни разу даже не подозревал, какие чудеса может хранить эта вечно сонная да разваливающаяся хибара.

Юа за его спиной неприкаянно, с придыхом берущего верх смущения, помялся, не в силах сообразить, что ему стоит теперь делать: продолжать беситься, когда беситься больше не хотелось, или, наконец, угомониться, последовав за вниманием Рейнхарта, отлипшего от него, выпустившего из лап да соскользнувшего в раскрывшую створки крысиную нору.

Вроде бы ему тоже стало любопытно, как только может быть любопытно человеку, не привыкшему подпускать к себе этого чувства на расстояние вытянутой руки, а вроде бы и злость всё еще шевелилась где-то на далеких задворках, смешиваясь с таким простым и таким сложным непониманием: как, черти подери, люди вообще выкручиваются из этих несчастных скандальных ситуаций? Как они живут, как решают подобные проблемы, не проливая лишней крови и слёз, и как, после всего, что между ними случилось, снова спокойно говорят друг с другом, не сходя при этом с ума?

— Что же ты там всё стоишь и стоишь, моя глупая радость? — позвал между тем лисий Микель, как будто острым нюхом чувствуя, что и как нужно сказать, чтобы шебутного юнца успокоить, и на корню пересекая череду бесконечно-муторных, бесконечно-бесплодных противоречий насквозь прогрызенного теми Уэльса. — Разве тебе не интересно, что нашли твои запальчивые ножки? А вот и неправда, интересно, я же вижу. Так что давай, не упрямься, иди сюда.

Юа, пытающийся разжать губы и что-нибудь опять и опять ершистое, сволочное, неуместное ответить, но, себе же на радость, решительно в очередном лживом выпаде не преуспевающий, кое-как поддался, подчинился и неловко опустился на корточки, присаживаясь, впрочем, в некотором отдалении от заметившего — и быстро с этого помрачневшего, — разумеется, его жест лиса.

— Кто она такая? Эта женщина на снимке, — помешкав, тихо спросил он, ответом особо не интересуясь и прекрасно, в общем-то, понимая, что знать того Рейнхарт наверняка не мог — фотографии было черт-те сколько лет, да и похоронена она здесь оказалась, судя по виду, с несколько десятилетий, а то и больше, назад, посмертно храня верную память о ком-то связанном со всеми этими лестницами, комнатами, скрипами, пылями и переходами.

Однако же Микель, не уставая поражать, знал откуда-то всё на этом свете снова.

— Мария Александрина фон Вечера, сдается мне, — лениво и задумчиво протянул мужчина, разглядывая снимок так и сяк. — Слыхал когда-нибудь о такой?

Юа, приоткрыв и закрыв рот, даже не качнул головой, а угловато и размыто вильнул одним подбородком: чем дольше он находился с этим человеком, тем лучше уяснял, что слишком много набиралось тех вещей, о которых он общим счетом не просто ничего не слышал, но и не подозревал, что они — фантасмагорические и оглушающе разные — где-то да зачем-то существовали.

Прежде мир его был скуп, лаконичен, незатейливо незамысловат и подстриженно монотонен; даже новый город на новом северном острове исторгался из этого мира, заключаясь в одном-единственном переходе от дома до школы и обратно, с пути которого странный мальчик со странными бесами внутри никогда не соглашался по доброй воле сойти. Прежде он не баловал свой мир отвлеченными праздными вопросами, не задумывался о могущих что-то раз и навсегда изменить ответах, отмахивался от всего, что имело привычку кишеть-шуметь-бродить вокруг, задевая смазанным призрачным боком, а теперь…

Теперь, рассеянно и хмуро таращась на зажатый в пальцах Рейнхарта снимок, чувствовал себя всё более уязвимым, обделенным чем-то важным, потерянным и — совсем немножечко, через подавленный стон и скрип стачивающихся зубов — обмануто-ущербным: настолько, что в самую пору было устроить вспышку крушащей дурацкие стены обиженной истерии, чтобы только никто не догадался, зачем, из-за чего и почему она его по-настоящему терзает.

— Дамочка, что смотрит на нас этими томными прискорбными глазками, говорят, не пострашилась сгубить обожаемого народом кронпринца Рудольфа, а потому все и каждый из потомков той эпохи, лишенных моей лени и нежелания в чужие потемки вмешиваться, втихую или не тихую ее проклинают: думается, наша леди уже давно ископтилась на том свете от такого обилия внимания к своей скромной персоне. Справедливости ради стоит добавить, что к злобящимся толкам вполне могла примешаться постылая человечья зависть, так что принимать на веру всё, что о ней болтают, отнюдь и отнюдь не следует, но… У сей мадам, однако, была не жизнь, а воистинная мыльная опера. По одной версии они с непутевым принцем совершили в запале зашкаливающих чувств совместное самоубийство, а по другой версии людишки толкуют, будто она его никогда и не любила, будто нарочно свела и с ума, и в могилу, мастерски сымитировав собственную смерть, покуда доверчивый мсье Рудди и в самом деле отдал кому-то там свою наивную баранью душу, пытаясь намылиться за ней следом. Вот так мир и лишился очередного наследного правителя, отдавшись в бесчинствующие лапы нового бесправного узурпатора… Как бы там ни было, запомни, что женщины — это страшные, пагубные, попросту беспощадные существа, с которыми не стоит лишний раз связываться, мой милый Юа, если не хочешь грустно и бесславно утопиться в развешенных ими путах. Хорошенько заруби себе это на очаровательном вздорном носике, договорились?

Юа, не очень понимающий сути этого разговора, растерянно подумал, наблюдая за абрисом чужого смуглого лица, всё рассматривающего и рассматривающего найденную фотокарточку, что какие ему женщины, когда он вообще не шибко разделял человечество на два — или сколько их там уже стало? — пола и относился ко всем сугубо идентично? Человек, думал он, есть прежде всего человек, имело ли там его тело шары между ног или на груди, и Уэльс привык воспринимать всех за одну сплошную докучливую помеху, не делая ни скидок, ни предпочтений, ни исключений.

Ему было нечего, правда совсем нечего ответить, однако Рейнхарт, сменив траекторию взгляда, смотрел на него так пристально и так обжигающе странно, сплетая что-то непостижимое под черной сурьмой длинных ресниц, что Юа вдруг понял — он должен что-нибудь сказать. Просто должен, пока этот человек снова не спятил, не потерял самого себя, не учинил над ним пугающего душевного разврата и не решил чего-нибудь в корне…

Не того.

— Да наплевать я на них хотел, дурак… — неуютно, смято, но искренне пробормотал он, отводя от забирающегося куда-то в самую душу лиса глаза. — И на баб, и на мужиков… На всех мне одинаково наплевать, так что отстань от меня с этим, ты…

Мужчина, тоже не торопясь с ответом, поглядел на него еще с несколько бесконечно долгих секунд, неторопливо оглаживая и выглаживая каждую выхваченную по отдельности прядь, складку или кость, но, к вящему облегчению в глубине поджилок удивившегося мальчишки, немудреными и угрюмыми его словами неким немыслимым образом остался, кажется, доволен, сменяя прозрачное курящееся выражение на скомканную улыбку хмыкнувших пиковых губ.

Поднялся на ноги, отряхнулся от забравшейся по штанинам пыли, оставляя было найденные сокровища лежать там же, где они и лежали…

Хотя, отчего-то быстро передумав на сей счет, вдруг снова наклонился и, пошарив ладонями по полу и даже в темном древесном лазе, выудив оттуда еще горсть бумажек и безделушек, поднял всё это, свалив на самый высокий из переломанных шкафов, обитающих здесь повсюду.

— Иначе эта мохнатая скотина сожрет, — пояснил на приподнятый и недоумевающий взгляд Уэльса. — Он, знаешь ли, гадит в двадцать раз больше, чем приносит пользы. И это с условием, что пользы он не приносит, в принципе, никакой — мышей у меня нет, есть только крысы, что изредка забредают в гости, но крыс мне жалко, да и эта сволочь их всё равно боится.

Отерев о бёдра руки и вновь оказавшись с мальчишкой в заискрившейся телесной близости, Микель ослепительно улыбнулся, осторожно подступил на шаг теснее…

И, выловив момент, когда Юа как будто успел потерять приличный клочок бдительности, невольно позволяя приобнять себя за спину, быстро подтолкнул того вперед, заглушая возгорающееся в глазах забавное опасение насмешливым, мягким, сплошным болтливым потоком, не позволяющим просунуть ни в какую — попросту несуществующую — щель ни единого вялого слова:

— Идем-идем, моя юная радость. Я и так тебя слишком долго промучил — пора и честь знать. Пойдем-ка, покажу тебе комнатку, где ты будешь пока что спать — до тех пор, покуда не пожелаешь присоединиться в коротании долгих и одиноких ночей ко мне, — а после отправим тебя быстренько в ванну; я же постараюсь за это время чего-нибудь на скорую руку приготовить. К слову, мальчик мой, эти занятные вещицы и разговоры меня надоумили… Если когда-нибудь окажемся с тобой в Англии — нужно будет обязательно сходить на балет «Майерлинг», в нём как раз в подробностях показывается каверзная жизнь сей загадочной Марии… Не знаю, понравится тебе или нет, но кто мешает нам уйти, если представление окажется чересчур для твоей юной души тоскливым? Ну, что же ты всё так недружелюбно на меня смотришь? И вовсе я тебя не лапаю. Всего лишь поддерживаю, сокровище мое. Полы здесь шаткие, скользкие, проваливаются иногда, я не приукрашиваю, ступени узкие и крутые, а ты у меня совсем, как мне чуется, ослаб… Пойдем же, нам нужно миновать еще одну лестницу… И аккуратней! Третья ступенька имеет свойство отваливаться, когда на неё наступаешь. Я бы давно с ней что-нибудь сделал, если бы не надежда, что однажды этот жирдяй все-таки свалится и переломает себе шею… Наверное, для того я его и кормлю столь отменным образом, душа моя, чтобы подольше, побольнее да понадежнее падал, ежели мне вдруг однажды на этом поприще свезет. Да что же это за выражение в твоих чарующих глазах, упрямая Белоснежка? Не садист, никакой я не садист, неправда. Разве только чуть-чуть. Да и то совсем не там и не в том, где тебе ошибочно думается, глупый ты мой цветок…

Если весь второй этаж в целом представлял собой бесславно развалившийся, растекшийся и расползшийся дебристый погром, где в средоточии досок, трухи, щепок, рулонов обоев, ведер с краской и цементом, кисточек, поломанной мебели и сборища дров на зимнюю протопку плавали всевозможные мелочи, навроде женских шляпок с чучелами засушенных кривых птиц, старинных мольных платьев, выпотрошенных игрушек, деревянных лакированных поделок, обожженных поленьев, побитых вазочек кальяна и прочей маловажной ерунды, сквозь которую едва ли получалось продираться пешим ходом, не занозившись и не вывихнув где-нибудь конечность, то этаж третий, отделенный от второго еще более узенькой и шатенькой лесенкой, действительно крошащейся под ногами, оказался практически девственно пустым и, конечно же, снова странным, пусть и сугубо по общепринятым человеческим меркам, подчинившим опостылевший мир.

Юа, запоздало сообразивший, что странности в духе Рейнхарта ему нравились куда как больше, хмуро оглядывал изредка попадающиеся завалы, чихал от забивающейся в рот и нос пыли и что-то слезливое, пробитое насморком и не к месту поднявшейся аллергией, бурчал, когда Микель всё пытался и пытался выразить свое тщетное беспокойство.

На третьем этаже — хотя на самом деле, как объяснил мальчишке мужчина, был он не совсем третьим, а всё больше половинчатым, недоделанным, застрявшим между этажом вторым и чердаком — не было почти ничего, кроме небольшой тесной комнатёнки с двумя дверьми — из одной они сюда пришли, а другая обнаружилась, плотно прикрытой, на некотором отдалении — и такой же небольшой лесенки о пяти грубо сколоченных ступенях, что вела непосредственно на сам — вполне отсюда видный и вполне даже обустроенный — чердак.

Уэльс, которому чердаки всегда представлялись несколько иначе, не мог взять в толк, чем он тогда чердак, если составляет, по сути, такую же комнату, но спрашивать — и настолько позориться в этих своих глупых вопросах, — конечно же, не стал. Только покосился на загадочную дверь номер два, попытался придумать, куда и зачем она, такая чудно́ устроенная, могла бы вести, но додумать ничего не успел, невольно напоровшись на взгляд сопровождающего каждую его мысль Рейнхарта.

— Там нет абсолютно ничего интересного, душа моя. Чуть позже я тебе это покажу — или ты сам проверишь, если захочешь. А пока — милости прошу в ваши временные покои, мой маленький принц. Хоть я и готов хорошенько самому себе наподдать за то, что привел вас в столь неблагодарную обстановку.

Лис нисколько не кривлялся, не паясничал, а говорил всецело искренне, с такой же дурной искренней тревогой вглядываясь в беспомощно отворачивающееся лицо, и Уэльс, не зная, как еще успокоить не укладывающегося в голове балбеса, впустившего его за бесценок в свой дом и пытающегося раскланяться в три спины, тихо, смущенно и стыдливо буркнул, старательно таращась в противоположную стенку:

— Всё в порядке с этой твоей обстановкой, ну… Мне вообще всё равно, где и как жить, если на улице спать не надо. Нашел, за что переживать…

В маленькой предчердачной комнатенке, обтянутой простенькими обоями такой же простенькой буро-белой расцветки — клетчатые ромбовидные цветы по протертому полевому полотну, — тоже таились то выбитые и переломанные двери, отвинченные от слетевших петлиц, то такие же пущенные на топку предметы бывшего домашнего обихода: Юа, пытаясь чем-нибудь беспорядочно скачущие мысли занять, насчитал три тумбочки и пять разномастных столов, сгруженных друг на друга солидным рождественским снеговиком. Имелся тут и вполне годный стенной шкаф, за зеркальными дверцами которого — как Микель сообщил — покоились постельные принадлежности и кипа еще всякого мягкого да мольного тряпичного быта.

Идти босиком было трудно и чуточку болезненно — доски, разбросанные гвозди, рваные клочки, пыль, щепки и известка радостно впивались в кожу, заставляя то стискивать зубы, то почти подпрыгивать, ругаясь вполголоса всем изученным — на обоих уже языках — матом.

Рейнхарт на это вновь разводил руками, вновь извинялся и пытался протянуть мальчишке поддерживающую помощливую руку, и вновь Уэльс посылал того на хер, отбрыкивался, крысился, шипел и украдкой оглядывал дремлющие переменчивые помещения, вскорости сообразив, что в коробках, понатыканных по углам, таились, кажется, залежи просыревших насквозь книг, а в пакетах — копны черт знает чьей поношенной одежды, пропахшей горькой уличной полынью да старым нафталиновым маслом.

Он уже даже почти решился о чём-нибудь таком спросить, всё ближе и ближе подбираясь к выделенному спальному чердаку, когда под беззащитной нагой ступнёй обосновалось вдруг нечто фатальное, добивающее, что, соприкоснувшись с обледенелой кожей, обдало тугой нервозной болью, дрожью в резко распрямившейся спине, широко распахнувшимися глазами и грубым, воплем сорвавшимся с искривившихся губ:

— Блядь! Блядь, блядь, блядь же!

— Что, моя радость?! Что с тобой такое стряслось?!

Микель тут же всполошился, перекосился, испугался, потянулся было навстречу, но практически мгновенно нарвался на дикий звериный оскал и упершиеся в грудь трясущиеся руки, всеми агрессивными силами отпихивающие его прочь.

Синегривый мальчишка, продолжая выть, материться и стонать, отдернулся, отпрыгнул, споткнулся, едва не повалившись навзничь, и, схватившись пальцами за задранную левую ногу, прыгая на правой потешной неуклюжей цаплей, уставился с пульсирующим в глазах растравленным бешенством на растекающийся по ту сторону стопной кожи темный внутренний кровоподтек, оставленный проклятой собачьей игрушкой, черт знает что и почему забывшей в этой идиотской издевающейся комнате.

— У тебя что, еще и собака есть, я не понимаю?! Если есть, то почему ты так и не сказал?! Предупредил бы хоть, твою же сраную мать! — продолжая натирать ушибленную конечность, завывать и давиться выступившими на ресницы слезами, гаркнул Юа, напрочь забывая, что, вообще-то, всего-навсего гость и набрасываться на мужчину-хозяина, держащего пусть даже целую ватагу собак да такой же целый прицеп их недобитых игрушек, не имеет никакого права.

Микель в ответ на его вопли удивленно сморгнул.

Сделал еще одну тщетную попытку притронуться к пораненной мальчишеской ноге, но опять и опять не добился, мрачнея и чернея лицом, ровным счетом ничего, кроме ошалелого газельего прыжка в сторонку да наполнившихся обиженным бешенством осенне-опаловых глаз.

— Нет, мой цветок. Собаки у меня нет. С чего ты вообще к этому пришел?

— С того! — в сердцах рявкнул Уэльс, отпуская ноющую, гудящую, ощутимо опухающую ногу и тычась потряхиваемым нервным пальцем в невозмутимо валяющуюся внизу игрушку в форме не пробиваемой ни одним зубом, ни одной пулей резиновой косточки с разомлевшей рисованной бабочкой, если и предназначенную кому-то в «игры», то лишь натасканному на добродушную бойню квадратноголовому стаффорду. — Какого тогда хера здесь валяется собачья игрушка, если у тебя никакой собаки нет?!

— Послушай, мальчик… — Микель, сам того очень и очень не желая, вопреки всем стараниям успокоиться и взять себя в руки, начинал терять истончающееся терпение, только вот Уэльс, распаленный злостью и не прекращающимися сыпаться унижениями да увечьями, этого не замечал, продолжая рвать и метать железным драконом с отвалившейся проржавленной лапой. — Я понимаю, что тебе больно, что я в этом виноват и что поэтому ты на меня злишься, и я бы помог тебе и пройти здесь, и унять твою боль, да ты же мне никак не позволяешь! Я ведь не зря тебя предупреждал, что привел в приличное состояние только нижний этаж, а всё, что не оказалось пригодным, и что мне было просто лень выбрасывать, отнес сюда. Я сам не знаю, что может тут повстречаться — вещи остались в большинстве своём от прошлых хозяев, — потому-то я и хотел бы оставить тебя при себе, но я даже не пытаюсь, как видишь, предложить тебе поселиться вместе со мной внизу — ты же, зуб даю, выцарапаешь мне за это глаза!

— Не выцарапаю, — на секунду как будто бы притихая, прекращая полыхать и смотреть с сочащейся изо всех пор ненавистью, процедил вдруг несносный психующий мальчишка.

— Нет…?

— Нет. Просто выбью их к чертовой матери твоей же сраной собачьей игрушкой! — Надежду Микеля, едва-едва поднявшую неуверенную усталую голову, тут же разнесло испытательным кровожадным снарядом, разбросав мокрые красные ошметки по тусклым стенам, а Уэльс, в упор не желающий понимать, что творит, и что самое бы время прекратить да остановиться, всё никак не хотел и не хотел униматься, продолжая в три разодранных горла истерить: — С какого хуя нужно было снимать с меня ботинки, если ты знал, какое здесь творится дерьмо?! Сам-то ты что-то не поспешил разуваться, хренов кретин! В ботинках сюда поперся! А с меня их снял, будто нарочно издеваться собрался!

— Знаешь, юноша… — вытягивая прежде лисью пасть в нехорошем волчьем ощере, прохрипел остающийся всё с меньшим и меньшим самоконтролем Рейнхарт, — я бы все-таки посоветовал тебе столько не ругаться.

— Да?!

— Да.

— А не пошел бы ты со своими советами в жопу?! Хватит уже меня терроризировать, ты! И руки свои распускать не вздумай, при себе их нахуй держи, чтобы я видел!

Про руки он успел прокричать еще достаточно вовремя, потому как в следующее мгновение эти самые чертовы лапищи, скребнув по пустоте окогтившимися пальцами, потянулись следом, на сей раз ловя и стискивая свои крючья на пронзенных до новой ослепительной боли плечах.

Уэльса от этого соприкосновения дернуло, шатнуло, сотряхнуло разрядом физически ощутимого тока, а затем, перевернув нутром наружу и запрятав под слепившимся кожным слоем прекратившие видеть глаза, столкнуло одним лбом к другому, оставляя голову бушевать от оглушившего, сразу не узнанного удара, и прошипело в самые — закушенные, забитые и онемевшие — губы:

— На твоём месте я бы более тщательно выбирал слова, мой мальчик, и старался обдумывать их прежде, чем произносить вслух. Не знаю уж, как ты поступишь, если я решу, что ты столь щедро пригласил меня на взрослое ночное рандеву с этой твоей некрасиво обозванной «жопой», но… лучше тебе этого не проверять и не испытывать моего терпения. Равно как и нервов. Я достаточно ясно выражаюсь, хочу думать?

К удивлению Уэльса, он не угрожал ему вполне ожидаемыми, вполне пережитыми и до абсурда понятными да испытанными на шкуре вещами: например, тем, что дом этот был его, и что обнаглевший пришлый мальчишка быстро полетит из него прочь, если не научится вести себя так, как полноправного хозяина устроит. Не говорил он ничего и о том, что, дыша его воздухом и пожирая его ресурсы, Юа тоже должен заплатить чем-то равноценным взамен, да и вообще, будучи господином этого гребаного положения, он имел безраздельное право делать то, что ему делать хотелось, и не в заслугах мальчишки открывать рот и жаловаться на условия предоставленного содержания.

Нет, вместо всего этого он нёс что-то такое, чего задыхающийся Уэльс никак не мог до конца понять, нёс это каким-то по-особенному страшным в своей спокойной холодности тоном, напирал, тесня и тесня назад, и когда Юа в бессознательной попытке защититься выставил вперед руки, отталкивая рехнувшегося мужчину и выигрывая для себя немного свободного пространства, глаза Рейнхарта сузились, заточились опасными шахтовыми взрывчатками, покрылись чадом темнеющей пелены. Лицо удлинилось, просветило скуластыми черепными костями. Кожа посерела, словно опалилась под просыпавшимся сигаретным смогом, и пока Юа, понимая, что зря он это всё, зря, зря, зря, смотрел на него, пока запоздало соображал, что натворил что-то непоправимое и что все украшения от «Шанель», все французские Bulgari, Carli и Petochi возгорались, закрывались и сменялись пыльной коробкой грязной Синдереллы, Микель, устав за этот бесконечно-долгий, выпивший все его силы день, грубо и болезненно рванул тихо пискнувшего мальчишку за волосы, заставляя повернуться к себе спиной.

Стащил с ошалевшего, не успевающего — хотя, наверное, всё больше не решающегося — толком сопротивляться Юа рюкзак. Преодолел в два шага ступеньки чердака, зашвырнул туда наугад сумкой, подняв шквал закрошившегося выбитыми древесными зубами грохота и недовольного шипения черт знает что забывшего там вездесущего кота. Озверел от этого еще больше и, возвратившись обратно к Уэльсу, протянул руку к тонкому горлу с забившейся на том синей жилкой…

И уже только в последний момент, каким-то немыслимым чудом остановив себя, отказавшись от завершающего грандиозного марш-броска с расстояния трех тысяч километров да прямиком в чужое кровящееся сердце, так и застыл с вытянутой в нерешительности пятерней, тяжело вдыхая и выдыхая оседающий в лёгких волнующийся воздух.

— Не смотри на меня этим мучительным взглядом изнасилованного младенца, я тебя умоляю, — едва справляясь с рвущимся из груди клокочущим рыком, прохрипел он, шумно сглатывая танцующий возле кадыка черный комок. — Как видишь, я держу свое обещание при себе, хоть оно и требует всех оставшихся во мне усилий, и не трогаю тебя, когда ты мне этого не позволяешь. Поэтому, если тебе не очень сложно, будь добр — просто пойдем со мной вниз и оставим изучение верхних этажей на недалекое потом. Я подготовлю для тебя ванну и займусь ужином, а ты немного отдохнешь и расслабишься в приятной теплой воде, мой утомленный мальчик. Мы можем сойтись хотя бы на столь безобидном компромиссе, я надеюсь?

Отчасти стервозный, а отчасти безоговорочно тихий, незаметный и не чинящий неудобств — если не трогать и не доводить, как встреченную на перепутье леса змею, ласку или ящерицу — характер Уэльса требовал немедленного разобиженного и раззадоренного ответа в духе, что ему вообще на всё класть и что не пошел бы уже этот человек куда подальше со своими припадками, пытающимися задушить руками, швыряемыми сумками, надеждами и прочим дерьмом, но, с другой стороны…

Если даже он сумел обуздать себя, если даже он впивался окровавленными зубами в цепь удил внутренних разнузданных чертей, то, наверное, мог справиться с теми и Юа, едко, пылко, хмуро, но согласно вскидывающий заместо кивка подбородок.

Памятуя об этом, подбадриваясь этим, мальчишка с сомнением и тревогой покосился на вновь добравшуюся до него руку, доверять которой в узости и затхлости заваленного сумраком неуютного чердака временно прекратил, но, захлебнувшись застрявшим в глотке вдохом, все-таки позволил ей — осторожной и властной — лечь на плечи и, оплетшись жесткими пальцами за выступающие костяшки, увести, подтолкнув, отсюда прочь, искренне надеясь, что после тоже пугающей, в общем-то, ванны всё между ними действительно каким-то немыслимым колдовством…

Наладится.

Хотя бы настолько, чтобы они научились существовать друг с другом без извечного крово, душе и болепролитного столкновения двух сумасшедших, запальчивых и неукротимо тянущихся навстречу сердец.

⊹⊹⊹

— Рейнхарт! Чертов Рейнхарт! Блядь… вот же блядь… да блядь же просто… Рейнхарт, твою мать! Иди немедленно сюда! Сюда иди! Сука! Рейнхарт!

Микель, только-только отправивший относительно угомонившегося мальчишку мыться, но не успевший даже добавить тому в воду нескольких капель того или иного релаксирующего масла — Юа, посторонним присутствием обеспокоенный, просто оттолкнул его и нырнул в небольшое помещение сам, с грохотом запахнув за собой дверь, — нервно дернулся, развернулся на рёвом раздавшийся истеричный голос, тут же возвращаясь быстрым шагом назад, панически пытая понять, что же такое снова стряслось с его огнеопасной экзотической магнолией, когда та, не дождавшись, когда он войдет внутрь, выскочила вдруг — всклокоченная, дикая и до смерти перепуганная — из ванной комнатки сама, от всего сердца шандарахнув едва не вылетевшей из пазов дверью по закрошившейся штукатуркой стене.

— Черт возьми, да что же ты еле ползешь, скотина… Иди быстрее сюда! Быстрее, я тебе сказал! Ну!

Несмотря на слегка раздражающую грубость, вызванную, кажется, до предела обострившимися нервами, голос юнца дрожал и вибрировал, то падал вниз и в самом себе захлебывался, то поднимался до начинающих почти-почти визжать ноток, завязывался узлами и едва не срывался до самого настоящего фатального припадка…

Отчего Микелю, тоже перекосившемуся в побелевшем лице, впервые за долгое время стало почти по-настоящему страшно.

Добравшись, наконец, до мальчишки, он попытался было разлепить губы и спросить, что здесь приключилась за дьявольщина и что в этой проклятой ванной вообще могло настолько страшного обнаружиться, но сделать этого клинически не успел; Уэльс — очаровывающе полуобнаженный, в одних узких драных джинсах, обхватывающих совершенное тело до половины выступающих подвздошных косточек, — едва его завидев, бросился наперехват, безжалостно воруя тем самым все мгновенно вылетевшие из памяти слова, контрольным выстрелом Всевышнего вцепился в плечи поплывшего головой мужчины сгорбившимися пальцами и, полыхая безумством ненормально огромных, стеклянных, похожих на миниатюрные вселенные зрачков, разбитым воем взревел:

— Что у тебя там происходит, ёб твою мать?! Что с тобой и твоим сраным погребальным домом вообще не так, сраная ты тварюга?! Это такая шутка дебильная, что ли?! Хочешь, чтобы меня удар хватил, чтобы я сдох, да, а ты потом мог пользовать мой ёбаный труп, некрофил хренов?!

Микель всё еще не понимал, Микель от неаккуратных его прикосновений плыл, пусть и успокоить разбушевавшийся цветок потянулся перво-наперво, откладывая всё остальное, как не самое на свете важное занятие, на потом.

Обхватил колотящегося ознобом мальчика одной рукой за спину, притянул ближе к себе, чувствуя, как внизу живота закручивается нетерпеливым оголодалым теплом и бьющим в рассудок цепным желанием, пульсирующим в разбухающих жилах да выдающим — если бы, конечно, шипастый подросток не был сейчас так напуган, чтобы хоть что-либо заметить — со всей чертовой башкой. Желание же это, пафосно-эстетическое, в чём-то там интеллигентное, хоть и до распутства больное и грязное, не терпящее мелкого беспорядочного сношения, наружу выходил редко, да и то, как правило, на один-единственный раз: замашки и предпочтения Рейнхарта обычно не приходились по душе никому из тех, кого он на своём пути встречал, да и сами субъекты, с горем пополам подошедшие для нечастых искаженных потех, избирательному мужчине не то чтобы сильно нравились, поэтому расстраиваться, как бы там ни было, в результате не приходилось.

По крайней мере, ему.

— Ну, тише, тише, малыш, успокойся, не нужно так нервничать, это не пойдет тебе на пользу, слышишь меня? Лучше вдохни поглубже, выдохни, посмотри на меня и расскажи, что тебя так напугало, мальчик, милый, милый мой мальчик, — хрипло отозвался он, лихорадочно путаясь пальцами в потрясающе нежном живом атласе струящегося по точеным плечам волосяного покрова, накручивая тот на мизинцы, склоняясь ниже, ниже, еще ниже и вдыхая дерзновенного аромата вечной цветочной пыльцы, кружащей сердце и вместе с тем только больше вскармливающей да подстрекающей и без того гиблое врожденное безумие. — Я уверен, что там всё в порядке, и всё, что бы тебе ни увиделось — не больше, чем плод твоего разыгравшегося воображения. Ты переутомился, дарлинг, и это совершенно нормально, но, послушай, самое страшное, что могло случиться, это пара крыс, забравшихся в ванну и в ней же померших, или гаденький подарочек от проклятого кошака, решившего насрать на разнесчастный банный половик. Ничего иного, чего стоило бы опасаться, там нет. Если ты мне позволишь, я сейчас же всё…

— Да нет же! Нет! Совсем нет! Как ты не понимаешь?! Как ты не понимаешь, что… что… — мальчик выл, скулил, почти что рыдал, скребся ногтями по грудине мягко и терпеливо наглаживающего его Микеля, представляясь маленькой глупой собачкой, с непосильным трудом пережившей первый за жизнь переезд и откровенно слетевшей с катушек от вида своего нового постоянного дома, а потом вдруг, упершись острыми коленками и руками, забившись, забрыкавшись, отпрянул, вырвался, к глубочайшему сожалению, обратно на свободу, нисколечко не различая ни горящих нехорошим фитильком желтых глаз, ни часто вздымающейся груди, ни легкой дрожи в чужих сгорающих ногах. — У тебя там… у тебя там кро… кровь по стенам размазана, идиот! Кровь… Кровь, понимаешь ты это?! И… какой-то полураспятый… повесившийся… голый… там… в ванной… труп! Труп висит! У тебя! В ванной! Труп сраный! И, блядь… — Юа пытался, действительно пытался успокоиться и хоть сколько-то сбавить тон да осадить норовящие разорваться, сдохнуть и убить нервы, но, сколько ни старался и ни барахтался, не мог. Просто не мог, и всё тут. — Ры… ба… Рыба, рыба, понимаешь…? Рыба! У тебя там рыба! В ванне! Плавает. Живая рыба! Почему ты… почему ты просто стоишь тут и смотришь на меня своими тупыми спокойными глазами, когда я всё это тебе говорю?! Ору?! Когда… когда же…

Рейнхарт, всё таращащийся на него, вроде бы выслушивающий, но совершенно не меняющийся в лице, только почему-то печально, осаженно, раздавленно, тяжело и виновато вздыхающий и выглядящий в целом так, будто о чём-то, наконец, вспоминал, но вспоминал непростительно и безнадежно поздно, помрачнел, осунулся, отвел, чего еще не делал прежде, вбок взгляд, и именно на этом жесте Уэльса, запнувшегося за собственные губы и застрявшие на тех слова, накрыло очень страшным, ужасным и психически нестабильным подозрением, что…

— Погоди… погоди немного… ты что их… ты их… ты же не мог их… специально туда… засунуть…? — не просто севшим, а свалившимся и в корень убившимся голосом жалобно проскулил он, мгновенно теряя весь разом накрывающий жар и погружаясь в пучину пробравшего до костей зябкого холода. — Ты что… совсем… больной…?

— Больной, получается, раз ты так считаешь, душа моя, — тихо, грустно, всё еще не поднимая на него глаз, отозвался чокнутый маньяк, выглядящий настолько расстроенным и тоскливым, будто был не гребаным извращенцем с гребаным стажем, развлекающимся самыми нездоровыми трупными способами, а каким-нибудь мелким неоперившимся недоноском, что, разрисовав отодранный от стены кусок обоев мертвецкими головешками расчлененных соседей, радостно понес мамаше показывать эту свою гордость начинающего гения всея искусств. Мамаша, ясное дело, творения его рук не оценила, недоносок разочаровался в бренности жизненного бытия и ушел в опальную разлагающуюся тоску, и в итоге бедная выпитая мамаша осталась как будто бы всецело, что называется…

Виноватой.

Сравнение было идиотским, но Юа, опуская руки, отступаясь на несколько шагов, ударяясь спиной и лопатками о болтающуюся туда и сюда дверную деревяшку, бессильно таращась и таращась в наливающееся щенячьей пакостью смуглое лицо, никуда не мог подевать того дурацкого ощущения, что сейчас в роли этой самой мамаши выступал именно…

Он.

— Ладно… ладно… я пока не спрашиваю про труп… хотя сейчас, сволочь ебучая, спрошу… но… рыба… Что, блядонутая же моя жизнь, в твоей ванне делает эта сраная рыба…? Живая рыба, которая там, о господи, просто… просто… плавает же и таращит эти свои жуткие желтые глазенки… на меня… таращит, а ты меня туда… мыться, сука нахуй, отправлял…

Рейнхарт, стрельнувший в его сторону нашкодившими, но продолжающими старательно страдать глазами, снова тихенько вздохнул, так, словно речь шла о безобидном незначительном пустяке, о последней, честное слово, ерунде, к которой падкая на истерики неотесанная дурочка придиралась уже по одному тому, что не знала, к чему еще можно придраться. Неодобрительно посмотрел на сдавшего и растерявшегося с подобного обращения мальчишку, зачем-то потянулся ощупать его — не сопротивляющееся, не реагирующее, а оттого покорное да податливое — плечо, надавливая двумя пальцами на выступающую косточку, соблазнительно выглядывающую из-под полупрозрачной восточной кожи.

— Живет, дорогой мой мальчик. Рыбка там живет. Так же, как живем ты, я, сраный Карп и кто-нибудь, возможно, еще, изредка появляющийся то там, то тут, когда комнаты, подвал и чердак охватывают загадочные лунные пляски. Я, конечно, виноват, что забыл предупредить тебя сразу — для меня-то, понимаешь ли, это нормальная и привычная обстановка, — но ты, милый мой, виноват тоже: это ведь ты не позволил мне привести ванную в надлежащий вид. Ты сам забрался в нее и закрыл от меня дверь, а если бы не это — я бы убрал и рыбку, и с напугавшим тебя покойничком что-нибудь обязательно придумал… — выбалтывая это, ни разу не понимая, что окончательно ставит на себе кровавую морную точку, а заодно сводит с ума теряющего способность мыслить да говорить Юа, обещающего вот-вот рухнуть в пучины беспросветной не лечащейся паранойи, Рейнхарт, бережно отодвинув того в сторонку, прошел в ванную. Задумчиво оглядел обстановку да сброшенные на пол душевые принадлежности, растекшиеся густыми мыльными лужами, с некоторым удивлением подметив, что мальчик, верно, успел и снять свой одежный верх, и даже подготовить ряд мыл да шампуней, прежде чем удосужиться как следует оглядеться и заметить, что…

— Вот… это… этот… он… вон там… — с трудом справляясь с подводящим фальшивящим голосом, клокочущим на иголочке завывающего внутреннего патефона, простонал Юа, указывая нетвердым пальцем сперва на заляпанную красными пятнами, отдернутую душевую занавеску, а потом и на дальний от себя угол, в котором висел, печально понурив лохматую русую голову… — Труп… чертов… гребаный… труп на веревке… в ванной…! У тебя в ванной, психопат!

Микель, прицокнув языком, с тихим першащим кашлем подавил неуместное, но искреннее желание взять и в полные лёгкие рассмеяться.

— Да он же ненастоящий, юноша! Самая натуральная подделка и глупая карнавальная кукла, прикупленная к осеннему торжеству не помню уже какого года. Всё остальное — плоды твоей фантазии, мальчик. Да, не отрицаю, сюрприз, должно быть, не из приятных, но я…

— Так надо было раньше, раньше об этом, сука, предупредить! Раньше сказать, что ты настолько ёбнутый, что у тебя тупые резиновые чучела по углам в веревках развешаны, если не хочешь, чтобы и реальные люди пачками от таких «сюрпризов» издыхали! — снова срываясь, снова теряясь за ворохом творящегося здесь бедлама, завыл Уэльс, целиком и полностью упуская контроль над зажившим отдельной жизнью сбрендившим телом. Подскочив к удивленно вскинувшему брови Рейнхарту, даже позволил себе приподнять руки и встряхнуть того за скомканный в пятернях воротник, чтобы после, прожигая беспорядочно мечущимися туда и сюда глазами, тыкнуть подрагивающей от гнева и пережитого ужаса рукой на несчастного повешенного покойника, перевязанного за горло плотной конопляной удавкой. — Пре-ду-предить, понимаешь?! Как бы нормальные люди, если бы нормальные люди вытворяли такие ненормальные вещи, в подобной ситуации поступили! Я, уебать тебя мало, только когда заорал и чуть под самого себя не нассал, и нехуй пялиться на меня со своей тупорылой рожей, начал смутно догадываться, что он ненастоящий! А подумал сперва, что у тебя здесь кто-то покончил с собой или что ты озверел и сам его пришиб! Причем в последнее, сволочь ты драная, поверил гораздо больше!

— И почему же это, позволь поинтересоваться?

Оскорбился он там или нет, этот больной дебильный козел, Уэльса не ебало, но тот, заняв петушащуюся непрошибаемым упрямством позицию, протянул лапу и еще и нахально ухватился за пойманное мальчишеское запястье, вынуждая прекратить туда и сюда рыпаться и насильно уставиться в это его оскаленное лицо, говорить прямо в которое стало, конечно, в некотором смысле труднее, но…

Трудности эти сраные Уэльса уже не ебали тоже.

— Да потому что я тебя не первый день, тварь ты такая, знаю! Одного трезвого взгляда хватает, чтобы понять, что ты за фрукт и на какое дерьмищеспособен! Поэтому и решил, что ты его тут повесил! Укокошил сперва, а потом повесил! У тебя же на морде написано, что ты гребаный маньяк, и можешь спорить с этим сколько угодно, я всё равно в обратное не поверю!

Рейнхарт, с коротнувшей внимательной тщательностью выслушавший его реплику, ненадолго замер, с колебанием и переменчивой хмурью вглядываясь в юное лицо своего цветочного мальчишки, обдумывая всё это и приходя к неожиданному, но интересному выводу, что если поменять произнесенные слова местами и добавить к ним недостающие кусочки, то можно попробовать выложить весьма и весьма неординарную мозаику. Настолько неординарную, что Микель, вполне осознающий, что любить и принимать его сможет один лишь незадавшийся жизненный самоубийца с растерзанными, но худо-бедно держащимися на плаву нервами, оглушился взрывчатой колотьбой заволновавшегося под ребрами сердца, прильнувшего и к подушечкам пальцев, и к едва-едва шевелящимся подогретым губам.

— Может ли это означать, мой славный юноша, что тебя как будто бы не слишком волнует тот факт, что я могу — только гипотетически, разумеется — лишить кого-нибудь ненароком… жизни? То есть… у меня сложилось с твоих же слов впечатление, что такая, право, малость, твоего ко мне отношения особенно… не изменит?

Конечно же это должно было шиповничьего мальчишку волновать, и на обратный результат Рейнхарт надеялся мало.

Это — по не совсем понятным ему причинам — волновало всех им встреченных — и не встреченных тоже, а мимолетом узнанных, запрятанных за коробки компьютеров, телефонов да телевизоров — людей, для которых убийство того же четвероногого животного считалось перверсивной улыбчивой нормой, убийство дерева — и вовсе никаким не убийством, потому что как же можно убить что-то, что не умеет трепаться, сношаться и срать, а убийство себе подобного, хоть и незнакомого да нахрен не нужного — непростительным крамольным грехом. Микель привык, что так было заложено в этих странных смешных человечках, так им кто-то наказал думать, так нашептывала маленькая зелененькая матрица внутри маленького розового мозга, и мальчик-Уэльс, каким бы возлюбленным ни был, не мог оказаться другим, если, конечно, изначально не сошел с мирского конвейера таким же бракованным, как и сам он, товаром. Только вот, скорее всего, не…

— Да плевать я на это хотел… — на полном как будто серьезе, нервозно, но вместе с тем непередаваемо честно всматриваясь в распахнувшиеся от недоверчивого изумления желтые глаза, прохрипел, неуютно ежась под распятым под потолком резиновым взглядом, Уэльс. — Можешь убивать, кого тебе заблагорассудится, какое мне-то до этого дело…? Я никогда ни за какие высокие морали не стоял и всегда считал, что пусть каждый разбирается со своей гребаной жизнью сам. Мне вообще посрать, кто чем страдает… Главное, чтобы ты не развешивал передо мной букетами свои сраные трупы. Настоящие или нет — без разницы. Если хочешь, конечно, чтобы я оставался здесь с тобой… жить…

Микель, смотрящий на него и смотрящий, круг за кругом крутящий услышанные слова на тонких нитках вшитых в виски памятных ларчиков, рассеянно, растерянно, разбито и осколочно думал, что никогда, ни разу за всю долгую чертову жизнь не чувствовал еще себя настолько…

Не отверженным.

Уместным.

Обыкновенным.

Обнадеженным.

Самым по-человечески обрадованным, почти счастливым и таким забавно, таким летуче невесомым, точно уходящий в небо скрежещущий поезд о двух смазанных железных крылах.

Микель смотрел, смотрел, смотрел, спрашивал, кажется, вертящееся карусельной пластинкой: — «Правда, мальчик…?» — оглаживал и выжигал меточное тавро каждым обнимающим взглядом, и Юа, не осознающий, но чувствующий, что что-то между ними прямо сейчас пошло по-другому, по-новому, за одну короткую секунду прошедший все длинные-длинные прошлые дни от выбитой крови на губах до вечных пятящихся не-решений, от испуганных шекспировских проклятий до сумасбродных танцев у бортов уплывающего Солнечного Странника, быстро отвернув заполыхавшее без видимой причины лицо, только и смог, что тихо-тихо буркнуть, отбивая пальцами правой ноги едва уловимый нервозный такт:

— Да… Я же ответил тебе… правду ответил, не соврал… и еще на что-нибудь отвечу, если очень захочешь… потом… отвечу… правда…. Только убери уже отсюда свою дурацкую рыбину и уйди вместе с ней сам. По… пожалуй… ста. Ты же… ты же сам хотел… чтобы я… пошел мыться…

Микель Рейнхарт, согласно кивнувший, ловко привлекший к себе отвернутое было личико, заглянул напоследок, отодвинув краюхой большого пальца пушистую челку, в пойманные льдистые глаза, идущие метелями вечных ноябрей, столь понимающе и столь пытливо, что Юа, задохнувшийся изморозью в заколовшихся стеклышках разбившейся зеркалом крови, лишь онемело прикусил сомкнувшиеся губы, разрываясь грохотом трясущегося под створками набирающих высоту вагонов сердца.

========== Часть 13. Бидермейер ==========

Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,

И руки особенно тонки, колени обняв.

Послушай: далеко, далеко, на озере Чад

Изысканный бродит жираф.

Ему грациозная стройность и нега дана,

И шкуру его украшает волшебный узор,

С которым равняться осмелится только луна,

Дробясь и качаясь на влаге широких озер.

Вдали он подобен цветным парусам корабля,

И бег его плавен, как радостный птичий полет.

Я знаю, что много чудесного видит земля,

Когда на закате он прячется в мраморный грот.

Николай Гумилев, «Жираф»

Отливающая зеленью горячая вода, пропахшая вулканическим нутром, жидким огненным соком — Уэльсу всё еще казалось не укладывающимся в голове, что вода может сразу литься единственно раскаленно-горячей и, самое главное, что ее могут откачивать от подножия жерл да гейзерных источников, пуская по трубам в дома, — аромаслами и прочими причудливыми странностями, которыми в лисьем доме кишело на каждом углу, успокаивала ровно настолько, чтобы Юа, распрямив и разгладив волосы да избавившись от порядком натершей тело неуютной одежды, впервые за долгое время — недели, наверное, две истрепанных и изодранных нервов — позволил себе полной грудью вдохнуть.

Сейчас, в несколько необходимом одиночестве, купаясь в своих мыслях и том мокром индийском безумстве, что сотворил для него Микель — три части мускатного ореха, четыре части лимона, две части иланг-иланга и две части дышащего желтой грушей бергамота, — юноше было настолько непривычно, настолько хорошо и настолько ошеломительно незнакомо, что он, как ни старался, не мог ни повторно распсиховаться, ни заставить себя в нужной мере осознать, что связался все-таки с самым отъявленным во всей Исландии психопатом.

Ну психопат он там какой-то — и психопат, какая разница, если этот психопат заботился о нём в неисчислимые разы больше, чем прочие, со всех сторон нормальные да здоровые, люди?

Юа, по жизни с проявлением в свой адрес заботы не сталкивавшийся, благодарить за ту не умел, но ценить — еще как ценил, пусть и перебороть себя и дать об этом знать наотрез не решался, оставаясь, наверное, таким вот куском нахального, зажратого и эгоистичного дерьма в чутких лунничающих глазах.

Рейнхарт сказал, что получившаяся в результате настойка, накрапанная из различных баночек-бутылочек-пробирочек, специально создана по его-де собственному рецепту для раскрепощения и краткосрочного повышения коммуникабельности, и хоть порыва стать толковым человеком и так же толково о всяком важном заговорить Уэльс не ощущал, зато в несвойственном, мягком, упоительно-нежном и доброжелательном умиротворении действительно всеми своими руками-плавниками барахтался, постепенно погружаясь в нечто настолько безнадежно-счастливое, что даже хренов покойницкий манекен, зацелованный потаскухой-смертью и болтающийся в темном сыром уголке у него за спиной, уже не так сильно давил на добитые и перебитые нервы…

Пусть и пересекаться с ним взглядами Юа искренне старался не.

Туша — вытесанная в полный человеческий рост и на человека до кислого спазма похожая — была настолько подробной, правдоподобной, детальной и слепленной до малейшей родинки или линии жизни по покачивающимся посиневшим ладоням, что принять ее за искусственную можно было только при доброй доле отсутствующего воображения; хватало отливающего черным фиолетом свесившегося языка, кровавых дорожек по рту, подбородку, шее и груди, обнаженных яиц да члена, растопыренных коротких и толстых пальцев, тоже голых волосатых ног, спустившихся на слепые глаза темных патл и надутых узлами мужских мышц по телу, чтобы, наклонившись через борт ванного коромысла, как следует от впечатления проблеваться.

Вдобавок, явно считая подобную игрушку недостаточно внушительной или что, Рейнхарт, то ли перерыв хрен знает сколько местных магазинов — они тут, Уэльс помнил, подобной атрибутикой отнюдь не баловались, но нашелся, нашелся, очевидно, один несчастный Брут, где осчастливленный придурок отыскал ее, эту страшную криповатую шторку, — то ли разрисовав — за ним не станется, после самолетов да прочих художеств Юа даже не пытался в его дарованиях сомневаться — обычную занавеску самостоятельно, обжился еще и такой вот красотой, короной которой белые клеенчатые складки покрывали крапленые брызги ударившей фонтаном венозной крови, а если прибавить к этому нежно-бежевые кафельные стены, такой же пол, пугающее своей кривизной мутное зеркало над умывальником и зыбкую холодную пустоту, смешанную с пробивающимся рыбным душком и кое-где наклеенными чешуйками, то становилось как-то так сильно не по себе, что если бы не всякие иланги да хвойные лимоны, Юа бы уже давно убрался отсюда, драпнув со всех ног и громогласно объявив, что мыться отныне станет только снаружи да под дождем.

Рейнхарт был сумасшедшим, Рейнхарт был безобидно-опасным, отождествляя собой самое клиническое из возможных сочетаний, и Рейнхарт…

Держал, действительно держал здесь эту сраную рыбу.

— Я приноровился мыться вместе с ним, — непринужденно и флегматично пожал плечами желтозверый лис, послушно тем не менее подхватывая на руки огромную, разращенную до метровой длины затихшую рыбину и бережно перекладывая ту в заранее наполненную водой деревянную кадку из стародавних времен, притащенную откуда-то с всё того же злополучного второго — или третьего, черт поймешь — этажа.

— Ты серьезно…?

Юа недоумевал.

Привыкший к вещам простым и понятным, к абсолютно одинаковым людям и таким же одинаковым укладам да явлениям, добровольно не желающим друг от друга отличаться, он никак не мог взять в толк, издевается этот человек над ним или нет: рыба в ванне — всякое вроде как случается… — не то чтобы казалась ему совсем уж вопиющей дикостью, но…

Всё же отчасти казалась.

— Конечно, душа моя. Я всегда с тобой очень и очень серьезен, — говоря это, мужчина, наконец, переместил забеспокоившуюся тварюгу в предназначенный той переносной аквариум и, любовно погладив двумя пальцами по склизкой пятнистой голове, лучисто улыбнулся опешившему мальчишке, воочию наблюдающему, что тупая вроде бы по природе животина как-то так… не слишком и тупо ластилась к знакомым рукам, мирно свернувшись в своем тазике, будто прекрасно понимая, что неудобство это — сугубо временное и скоро она опять вернется в обжитую, хоть и тоже неудобную человеческую ванночку. — Куда, скажи, пожалуйста, мне еще его девать? Честно признаться, поначалу я не рассчитывал, что всё это настолько затянется и завертится, но… Но вот. Затянулось и завертелось. Как видишь, теперь он живет здесь. С нами. Кажется, уже с два или три месяца. Не думаю, впрочем, что ему тут особенно хорошо: Кот — очень большой мальчик и продолжает стремительно расти, так что однажды он попросту не поместится в мою ванну, и тогда мне, вероятно, придется искать новую… Или, если уж на то пошло, строить целый бассейн под его нужды. Что ты скажешь насчет бассейна, краса моя? Он бы нам не помешал… если бы не суровая погода таких же суровых викинговых пустошей, стало быть.

Разобравшись с переселением рыбы, Микель, ополоснув руки, занялся ванной: сам, не возражая ни словом, пошел ту чистить да отдраивать от въевшейся рыбьей слизи, сам смыл и собрал все чешуйки, покидав те к этому вот безумному Коту в таз, и сам, поколдовав с колбочками, сотворил подозрительно закруживший голову пахучий раствор, удивительным и почти мгновенным образом усмиривший пыл горячего на сердце Уэльса.

— Так, думаю, будет в самый раз, душа моя. Приятно тебе искупаться, отдохнуть и провести время, а я пока пойду, займусь приготовлением ужина… Что? Чем ты недоволен, мальчик? Я не сделал чего-то еще?

— Угу… Рыбину эту дурную… не убрал… — не слишком уверенно и до неразборчивого тихо пробормотал Юа, отворачиваясь к стене и стараясь не глядеть на животное-неживотное, которое, выпучив налитые озерной тиной желтые глаза, как-то…

Слишком понимающе на него смотрело, то погружаясь обратно в воду, то вытаскивая наружу голову и принимаясь пробовать сухопутный воздух приоткрывающимся влажным ртом.

Отчего-то он верил, что Рейнхарт откажется — и, черти, был бы вполне в своём праве, если бы хоть раз прекратил вестись на его идиотские прихоти, — но тот лишь, подумав немного, снова совершенно добродушно улыбнулся, хитро прищурив хищные — и такие же желтые, что гнать бы в спину да вон — глаза:

— Неужто ты стесняешься его присутствия, дарлинг?

Уэльс, укушенный не в бровь, а в глаз, вспыхнул, поджал на ногах пальцы, почти-почти зажмурился от стыда и попробовал было возразить, выталкивая из горла что-то жалкое и раздавленное о том, что какой вообще идиот станет стесняться тупых безмозглых рыб, не врубающихся, где синее, а где красное, но, так ничего и не успев, тут же оказался беспардонно перебит согласно покивавшим на все заранее известные тирады лисом:

— Впрочем, я и сам не хочу, чтобы кто-либо другой, будь это даже безобидный старина-Кот, видел нагим твое совершенное тельце. Сладко тебе провести время, моя радость. Я позову, когда ужин будет готов. Смотри, не усни только. Я, если ты не возражаешь, буду к тебе время от времени стучаться, чтобы убедиться, что ничего дурного с тобой не произошло.

Не обращая внимания на мальчишку, заикающегося, злящегося, горящего, тщетно пытающегося и пытающегося сказать, что не надо к нему сюда лезть и всё с ним будет в порядке, не дебил же совсем, мужчина, тихонько насвистывая себе под нос, подхватил свою кадку, шепнул что-то успокаивающее покачивающейся в образовавшейся тряске рыбине, отродясь не привыкшей к таким вот вневременным переездам, и, подмигнув так и не услышанному Уэльсу на прощание, сноровисто захлопнул за собой ногой дверь, оставляя тощего проигнорированного подростка и дальше клокотать новорожденной затоптанной сопкой.

— Повезло же мне с тобой связаться, придурок ты такой, а… — беззлобно прорычал облитый мылом и маслами Юа, растирая уставшие глаза горячими скользкими пальцами с клочками поналипшей пощипывающей пены. Откинул с лица приставшие прядки, проморгался, отфыркнулся от угодившей в рот воды и, повозившись на обильно смазанных чугунных внутренностях, так и норовящих перевернуть его макушкой под воду, сполз чуть ниже, устраивая голову на специальном выступе, где, подняв над собой вытянутые к потолку руки, принялся задумчиво разглядывать просачивающийся сквозь пальцы свет, стараясь понять и принять всё, что с ним успело за короткий вроде бы промежуток, неузнаваемо изменивший самую жизненную сердцевину, произойти…

Когда вдруг, свернувшейся комком печенкой почуяв неладное, резко выпрямился обратно и так же резко, пусть и не очень удачно, сел, едва не поскользнувшись, не потопившись и не подняв стены перелившихся через край разлохмаченных брызг.

Хотя вот эти, последние, всё же случились, разбудились, хлынули, тучно прошипев лопающимися пузырями, на кофейный кафель, а в щелке тихонько приотворившейся двери, чуть виновато и как-то так очень нехорошо улыбаясь, замельтешила сраная башка сраного очеловеченного лиса, хрен знает сколько времени таращащегося на мальчишку голодными поплывшими глазами непредсказуемой бродячей собаки.

— Ты… т-ты, скотина гребаная… какого же хера ты… — хотелось взреветь, заорать, впасть в заслуженное бешенство и надорвать горло так, чтобы то потом еще долго и уныло болело, напоминая о том, о чём напоминать не надо бы, а на деле от этой проклятой беззащитности, парализовавшей тело, вышло в лучшем случае завыть, скатываясь на заикающиеся бессильные хрипы да писки. — Сволочуга чокнутая, ты же обещал, что… Да что ты всё лупишься и лупишься на меня, тварь лживая?! Вали немедленно! Вали, я тебе сказал, урода кусок! На что ты уставился, блядь?!

— На тебя, буйная моя красота, и уставился, — с сиплым лающим придыханием, не могущим сулить ничего доброго, сообщили чужие бесстыжие губы, вроде бы куда-то там дрогнувшие и изогнувшиеся, да вот только ни выжженные плутониевые глаза, ни единый другой участочек видимого лица даже близко не думали и не пытались улыбаться.

— Я вижу, что на меня! Не слепой же!

— Тогда зачем, позволь уточнить, ты спра…

— Да заткнись ты! Заткнись, наконец, и убирайся отсюда вон! Какого хрена ты вообще приперся?! Специально эту хуйню с ванной придумал, чтобы сидеть там снаружи и подглядывать, больная ты извращенная мразь?!

Прежний Юа никогда не был сильно склонным к такому вот ханжескому, постыдному, позорному даже стеснению, чтобы таиться и затворничать перед другим мужиком, точно он какая-нибудь разнесчастная да розовая непутевая баба — хотя нечто настойчиво подсказывало, что нихера эти бабы и не стеснялись, и сравнение получалось на редкость тупым. Прежний Юа никогда этим не страдал и никогда не заморачивался, еще совсем недавно позволяя себе непринужденно появляться перед Рейнхартом в одном полотенце на бедрах и воспринимая это за нечто абсолютно нормальное и естественное, однако теперь, после всего, с чем этот полудурок успел его познакомить и что между ними произошло, что-то внутри — опасливо-робкое и накрытое девственным одеялом прагматичного рассудка — твердо решило, что лучше постесняться, позакрываться и не рисковать.

От греха подальше, как говорится, да с грехом к алтарю.

— Я, мальчик мой, всего лишь забеспокоился о тебе — уж больно тихо ты себя вёл и на стук мой не реагировал от слова никак, — с непередаваемой ноткой искренности ответила лисья дрянь, и это настолько обескуражило постепенно распаляющегося и начинающего рвать и метать мальчишку, что тот на время прекратил голосить. Просто опустил в воду руки, чуть округлил недоверчивые глаза и с попыткой отыскать обязательный подвох уставился, обессивно пережевывая верхними зубами нижнюю губу. — К тому же я тут сообразил, что тебе совершенно не во что переодеться, да и щетку ты свою забыл… Вот я и здесь: позаботиться и убедиться, что с тобой всё хорошо. Хотел забежать на минутку, быстро тебе всё это передать и уйти, а потом случайно увидел такого тебя, непроизвольно залюбовался восхитительными юными прелестями и просто не смог отказать себе в удовольствии остаться здесь чуточку на подольше, очаровательный дикий цвет.

Уэльс, чего-то такого и ждавший, всей шкурой ведь ждавший, хоть и почти обдуренный и в эту бескорыстную заботу поверивший, неопределенно, мечась и туда и сюда, шевельнул ртом, одновременно вспыхивая щеками, ушами и шеей и где-то в глубине себя радуясь, очень и очень радуясь, что из-за дурного ванного кипятка да продолжающего подниматься пара невозможно, наверное, было понять, что с ним на самом деле происходит.

После же, так и не отыскав ни единого подошедшего слова, так и не подчинив дышащего сумасшествием сердца, остервенело таранящего кость и просящегося куда-то вовне, лихорадочно потянулся на ощупь рукой вдоль скользкого липкого бортика, стиснул в пальцах пару первых попавшихся под ладонь шампунных бутылок и, рыча да матерясь, что научившийся пьяному человеческому языку зверь перед закланием, с бешеной прытью зашвырнул теми в паскудную подглядывающую рожу, провожая удары злобным, гортанным, паническим и опять и опять истеричным:

— Вон убирайся! Извращуга чертов! Вали с моих глаз, пока не пришиб!

Лисий Рейнхарт, на сей раз нашедший всё это ненормально забавным, увлекательным и веселым, не ответил — просто рассмеялся. Продемонстрировал, к полнейшему ступору споткнувшегося и заткнувшегося Уэльса, у которого дрогнула тянущаяся за вторым заходом рука, кончик языка и, ловко втиснув внутрь ванного помещения стопку аккуратно сложенной свежей одежды, коронованную зубной щеткой, быстро юркнул обратно в свою сомнительную нору, удачливо избегая страшного финального снаряда, просвистевшего секундой позже там, где еще только что смеялась лохматая желтоглазая физиономия.

Несколькими минутами позже чертов лимонный иланг-иланг, волшебно-фейским чудом усмиривший задыхающегося пеной черногривого зверя, снова взял своё, возвращая разбушевавшемуся сердцу, перебравшемуся жить за теплую пазуху, согретую блудными касаниями чужих протабаченных пальцев, немного временного, нервного и шаткого, но всё еще умиротворения.

⊹⊹⊹

Юа был мокрым, нахохленным и взъерошенным, но настолько незнакомо по-домашнему уютным, что мужчина, встретивший его с книгой на коленях, вновь поддался бродящему округ черному сумасшествию и вновь прекратил дышать, машинально откладывая на завернутый в тростниковую скатерть столик томик в мятой обложке, а сверху — вытянутые прямоугольники строгих очков в светлой костяной оправе.

Он не позволял себе ни двинуться с места, ни заговорить, пока мальчик, нерешительно потоптавшись на пороге, неоперившейся сиреной втекал в комнату, бросая в его сторону испытующие и кусачие взгляды из-под очаровательно-влажной темной челки, свисающей чуточку вздыбленными сосульками. Застыл, будто запнувшись о невидимую преграду, неподалеку от Микеля, с какой-то совершенно новой искоркой любопытства глянув на его очки, а затем, стремительно затушив выдающий потаенное порыв, тут же насупился обратно, одними растерянными глазами, не выказывающими никакой воинственности, спрашивая, куда ему деться и что следует делать в этом огромном чужом доме.

— Ох, что это я, в самом-то деле… Ты уж прости меня, мое сокровище, для меня ведь это всё тоже в некотором смысле впервой… — спохватился Рейнхарт.

Подобрался со своего места, быстро и настойчиво приблизился к Уэльсу, подхватывая того под хранящий банное тепло локоть и оттаскивая — чуть упирающегося и бормочущего что-то о том, что он и сам вполне способен передвигаться — прямиком к жерлу стрекочущего камина, в разверстой пасти которого, голодно пожирая предложенные поленья, шипел и шкварчал гуляющий облепиховый огонь, наполняющий зябковатый воздух отдушиной во́лнами веющего тепла.

— Вот так, вот так, мальчик мой… Садись здесь, я уже всё, что мог, подготовил. Надеюсь, тебе будет достаточно уютно, тепло, сытно и хорошо.

Обстановка, еще с каких-то полчаса назад накаленная и напряженная, незаметно и неуловимо переменилась: здесь, в полумрачном световом кругу, не существовало ни склабящихся трупных висельников, ни бесконечно цепляющихся законом пресловутого домино утомляющих ссор, ни низкопробного извращенца-лиса, который вдруг скинул прежнюю сущность да облачился в латы и горностаевую мантию безымянного короля, пришедшего специально за заблудившимся на земной тверди черногривым мальчишкой, и Юа, не находя в себе ни сил, ни причин на то, чтобы что-либо в этом обособленном мирке портить, послушно опустился на приготовленную для него на полу мохнатую серую шкуру, невольно погружаясь в ту подрагивающими пальцами изучающей левой руки.

Рядом примостился низенький пузатый столик с двумя дымящимися мисками и поблескивающими сервировочными приборами, желтыми в черную клетку салфетками, рубиново-красными яблоками в плетеной веточной корзинке с белым хлопковым платком. Заварочный синий чайничек, пара странных потрескавшихся стаканов, пахнущих вишневым алкоголем и соленым морем, но являющих нутром пустое ничего. Плошка заснеженных черничных ягод, такая же плошка с сорванными и засушенными голубыми головками маргариток да васильков. Подписанная — наверняка не рукой Микеля — банка с янтарно-оранжевым вареньем, неизвестный и плотный полотняный мешочек на завязках да уютная миска со сладостями, в который Юа узнал горсть кубиковой пастилы, горсть мармелада, несколько плиток темного шоколада, украшенного запеченной клубникой и высушенными розовыми лепестками, и стопку квадратного печенья, выглядывающего из-под двух кусков коричневого кекса, пахнущего свежим крепким чаем.

— К сожалению, ничего более питательного у меня не завалялось, — виновато признался Рейнхарт, тоже опускающийся на пол — к удивлению Уэльса, даже не рядом, а по иную сторону столика, принося торжественный непреложный обет держаться поблизости, но порознь, пока спесивый мальчик сам не решится пойти в этот волшебный вечер навстречу. — Завтра мы с тобой исправим это маленькое упущеньице и наберем столько всего, сколько тебе захочется, моя радость, а пока придется поужинать тем, что есть. Так что принимайся за свой суп, пока тот не остыл, и не обессудь, если он окажется вдруг недостаточно хорош: всё же я не шибко силен в готовке и обычно предпочитаю с такими вещами не возиться, но так как день у нас с тобой сегодня особенный…

Уэльсу, стесненно посматривающему то в одну сторонку, то в другую, одновременно порывалось сказать, чтобы он немедленно кончал, потому что ужин, по его мнению, и так был практически королевским, а потом сверху добавить, что есть он сам по той или иной причине — потому что не голоден, например — не станет, но…

Сказать-то порывалось, да голоден он все-таки, как ни лги, был. Причем — очень и очень сильно.

Еда для того, кто годами сидел на дешевой лапше и дешевых же полуфабрикатах, пахла неповторимо и изумительно, а Рейнхарт, как бы ни старался отмахнуться и убедить в обратном, наверняка с ее приготовлением старался, да и…

Как объяснить тому — привыкшему к разгульному образу жизни и извечной пачке денег в кармане, — что Юа обычно ничего подобного и вовсе не ел?

Если кто и не хотел, не умел и не практиковал заморачиваться со своим существованием, то это как раз таки он, да и средств на всякие разные изыски у него не водилось: в Ливерпуле приспособилось питаться практичными быстрозавариваемыми гречневыми или рисовыми макаронами из супермаркетных картонных банок, а в Рейкьявике в корзинку шли замороженные коробки из относительно экономного магазинчика под названием Bónus, где он был почти единственным, кто разбирал годами скапливающиеся готовые обеды, сухие крекеры — свежий хлеб здесь стоил слишком дорого — да изредка, если вдруг к концу месяца оставались лишние монеты или если случалась большая скидка или побившийся подгнивший товар — яблоки и помидоры.

Есть хотелось, еда завораживала втекающими в ноздри чарующими ароматами, да и Рейнхарт, внезапно обернувшийся кем-то сплошь обходительным и внимательным, кто даже не пытался нарушить его личного пространства, по-своему…

Приковывал к себе.

Настолько приковывал, чтобы, подчинившись, послушно потянуться сконфуженными пальцами за ложкой. Переместить горячую миску на колени, стараясь не обжечься и не пролить, и, продолжая поглядывать на улыбающегося в ответ мужчину, приняться за ужин — пропитанный красной рыбой да зеленой стручковой фасолью, — с нарастающей жадностью черпая тот глоток за глотком.

Микель, однако, за свою порцию браться почему-то не спешил; как будто ненадолго выпав из пространства или боясь изнасиловать голосом обосновавшуюся вокруг непорочно-скромную тишину, он, задумчиво приподнимая уголки губ, занимался настораживающим, но по-своему тоже умиротворяюще-завораживающим травничеством: высыпав в принесенную пустующую мисочку чернику и цветочные лепестки, приправив пахучим цитрусовым нечто из развязанного мешочка, принялся всё это неторопливо перемешивать, а после, раскурив благовонной палочкой огонь, поместил и ее саму, и тлеющий пепел внутрь, всё так же неспешно вороша причудливую смесь длинными ловкими пальцами.

Буквально через несколько секунд запахло сладким, горьким и немножко укачивающим, точно бы они сидели не в доме, а где-нибудь на зализанной скупым солнцем палубе, пока северный черничный ветер, разрывая натянутую парусину, поднимал их всё ближе и ближе к крыльям носящихся наверху синепалых олуш.

Юа, никогда прежде не встречавший такого вот неприхотливого домашнего уюта, дочерпал свой суп, утер ребром ладони губы, осторожно и аккуратно вернул на столик опустевшую миску. Поглядел еще капельку на поразительно тихого лиса и, покусав губу и негромко туда-сюда повозившись, все-таки не удержался, все-таки спросил, промакивая красным махровым полотенцем, умащенным на плечах, длинные, беспорядочно разбросанные по груди, животу да спине волосы:

— Почему ты его просто не отпустишь?

Микель, кажется, настолько удивился прозвучавшему в усыпляющей невесомости хрипловатому бархату приглушенного вопросительного голоса, что ненадолго в своём неразгаданном занятии прервался, остановился, замер. Поднял на мальчишку глаза, то растягивая губы в начинающей отсвечивать улыбке, то вдруг зачем-то хмуря этот свой высокий зализанный лоб, точно никак не берясь решить, что должен сделать в первую очередь: ответить или всё же понять, на что именно нужно отвечать.

— Я не знаю, чем больше сражен, моя радость… Тем, что ты сам заговорил со мной, или тем, что даже удосужился задать мне целый спокойный вопрос, не попытавшись приставить к нему никакой оскорбительной, но увеселительной частички. Однако же я осмелюсь уточнить: о чём конкретно, роза моей души, ты спрашиваешь?

Юа, испытывающий и стыд, и неловкость, и обиженное детское сожаление, что вообще встрял и полез, несвязно и угрюмо нечто нечленораздельное пробухтел. Поерзал, неаккуратно сбросив с себя полотенце и вновь за тем потянувшись, на месте, и близко не догадываясь, насколько Микель Рейнхарт, остро за ним наблюдающий, уплывал, глядя на худое, белое, соблазнительно тело с распущенными волосами до подвздошных косточек, одетое в одежду, снятую с большого хозяйского плеча: мальчик кутался в чересчур безразмерную для него белую рубашку и накинутую поверх той меховую жилетку, потешно и раздраженно поправлял закатанные штанины грубых синих джинсов, так или иначе висящих мешком на бедрах да безбожно — или обожествленно, это как посмотреть — сползающих с задницы.

Еще чуть погодя Микель сообразил, что полотенце, которым мальчик вытирался, было тоже изначально его, вобрав частички кожи, волос, одеколона и самых беззастенчиво протертых укромных уголков, и теперь, окутав Юа, исторгало уже их общие перемешанные запахи, понукая сегодня же перед сном в обязательном порядке принять ванну, чтобы после, запахнувшись в эту самую красную тряпицу, представлять, что тело накрывает не безразличная нежеланная ткань, а шелк разметанных по груди иссиних прядей…

Об этом тут же захотелось сообщить — Рейнхарту вообще по возможности не хотелось ничего от этого создания утаивать, — но последствия обещали быть плачевными, бесценное полотенце могло пострадать, и он, мысленно закусив губы, оставил на сей раз всё при себе.

— Об этой твоей рыбине, — прерывая ход развратных, тревожных и интригующих фантазий, прочно засевших в разлохмаченной кучерявой голове, подал голосок решившийся, наконец, мальчик-розочка. — Зачем ты держишь её в ванне, если можно просто отпустить в море, океан, реку какую-нибудь — да куда угодно? Это же рыба, в конце концов. Дикая вроде бы рыба. Там ей явно будет лучше, чем здесь, в этой садистичной тесноте, которую ты для нее устроил.

— Я потрясен, изумлен и благодарен, что ты задумался о благополучии лорда Кота, счастье моих серых дней, и, уверен, он благодарен тебе за оказанную заботу тоже… — Проследив за беглым лисьим взглядом, Уэльс уяснил, что гребаный «лорд» никуда не подевался и продолжал томиться тут же, всё, что у них творилось и говорилось, своими безухими ушами подслушивая: совсем неподалеку, под задней лапой медвежьего чучела, сменившего газету на толстый фолиант червонной Библии. Рыбина булькала в устроенной Рейнхартом зеленой похлебке, всплывала, била хвостом, поливала брызгами пол и с натяжным скрипом переворачивалась, тараща страдальческие глаза не хуже любой собаки. — Но я абсолютно не имею понятия, к какому виду благородных подводных обывателей он принадлежит, и как в таком случае я могу знать, что не прогадаю и не сделаю только хуже, отпустив речную тварь — в соленое море или морскую тварь — в пресный мелководный водосток?

Юа непонимающе приопустил и, передумав, приподнял обратно затерявшиеся под челкой брови.

— Тогда откуда ты вообще его взял?

— А вот это — верный вопрос и самая интересная и невероятная часть истории! — мгновенно оживился дождливый зверь. — Нет, я вовсе нигде его не брал, не отлавливал и даже не имел возможности переговорить с влекущими ответственность рыбаками: у лорда Кота и без того потрясающе грустная, полная лишений судьба.

Довольный, мечтательный и осчастливленный, господин лис еще разок перемешал ссыпанные в мисочку травы и порошки, а затем, чуть отодвинув в сторону столик и оставив те догорать, подвинулся поближе к мгновенно напрягшемуся Уэльсу, наглым ненароком прижимаясь коленями к его коленям. Как будто бы невинно и неповинно заглянул в глаза, одарил шальной улыбкой и, по-кошачьи мурлыкнув, принялся за очередную свою историю, давно переплевывая в безумном безымянном марафоне и кровожадных Братьев Гримм, и паясничающего Перро, и всякого голосистого барда, бряцающего на арфе под скудную слезодавящую песню:

— Представь себе, что я не большой любитель пищи из супермаркетов — что-то с ней в корне не то, мой мальчик. Нет, бывают, конечно, достойные экземпляры, но всё чаще на языке ворочается нечто неживое и со всех сторон подозрительное, как будто жуешь не труп, а трупозаменитель, а это для меня, к сожалению, очень и очень важно. Но, помнится, случился у меня однажды день, когда я пребывал в сквернейшем расположении духа: хотелось развлечения ради распилить кому-нибудь черепную коробку и вычерпать чайной ложечкой разжиженные мозги. Или, скажем, вскрыть грудину, разрезать лёгкие, съесть их в самом что ни на есть сыром виде, а после отправиться по острову, дабы скупить все имеющиеся здесь ангельские статуэтки — логики и смысла в этом искать не советую, всего лишь бессознательный кратковременный порыв, как он есть. В общем, не суть и не об этом речь, — нисколько не обращая внимания на испуганный оскал мальчика-Уэльса, слегка побледневшего, перекосившегося, отползшего на заднице назад и нервно да машинально ощупавшего грудину с запрятанными внутрь — пока целенькими — лёгкими, чокнутый человек продолжал и продолжал говорить: — В то утро я взял и зашел в один из местных супермаркетов. Hagkaup, кажется. Увидел вполне приличный холодильник, в холодильнике — рыбу и громкую выбеленную табличку, утверждающую, что рыба только-только привезенная, свежайшая, заботливо очищенная, но не распотрошенная в угоду любителям сыграть в славную икорную лотерею. Повозившись немного, выбрал я ту, что показалась пожирнее, да забрал ее с собой, решив, что немного разноображу свой однообразный быт и приготовлю да отведаю на ужин домашней водяной твари. Только вот попав в тепло и сбросив со шкурки покров льда, тварь эта… понимаешь ли, ожила, порушив одним ударом хвоста все мои планы. Как всякий маломальски образованный человек, я знал, что она, лишенная чешуи, всё равно не жилец, и решил оставить ее помирать в раковине, а сам отправился до потемок чего-нибудь почитать да успокоить нервы. И что же ты думаешь? Когда я вернулся, позабыв о маленьком недавнем казусе, этот гад был всё еще… жив.

Юа, не привыкший выслушивать чужие жизненные истории и вообще слишком и слишком мало знающий об окружающем странном мире, теперь поглядывал на Рейнхарта — которого вместе с тем всё больше и больше в чём-то паршивом бессознательно уличал — и на его рыбину, несчастно выглядывающую скользкой мутной башкой из кадки, с каким-то, что ли… проникновением.

Слабым и подтлевающим, но сочувствием.

— Я, мой дорогой мальчик, сам обладаю ярко выраженным жизнелюбием, а потому просто-таки не могу отобрать жизнь у того, кто столь отчаянно на моих глазах за неё хватается.

Уэльс недоверчиво прищурил подрагивающие в жидком комнатном воске глаза, обладающие — без его на то ведома — безумным свойством полыхать в сумерках, собирая и отражая весь долетающий свет не хуже поднебесной соблазнительницы-луны, впитавшей побеги вертящегося где-то за гранью досягаемости неприступного солнца.

— Да неужели же?

— Ты сейчас, дай-ка уточню, пытаешься усомниться в том, что я могу настолько любить жизнь, моя дикая несговорчивая магнолия, или в том, что могу ценить подобное качество в ком-то другом? — пока еще миролюбиво, хоть и с предупреждающим присвистом первого опоясавшего холодка, уточнил мужчина.

— В последнем, — злобно отпарировал Уэльс, не желающий повестись на крючок и поверить в то, во что верить рядом с этим человеком было бы, наверное, полнейшим самоубийством.

Голос мальчишки кололся терновой язвой и шипящим нагаром вопреки тому, что юное личико продолжало хранить столь изысканную красоту, столь одухотворенные чёрточки и секреты, и Микель, вновь захваченный любованием принадлежащего отныне ему и только ему одному совершенного творения, неохотно, просто чтобы не спускать всего подряд с молоденьких шаловливых лапок, приподнял брови в той пантомиме, за которой обычно по-гамлетовски вопрошают:

«Неужто я так часто лгу тебе, что ты не можешь поверить в самые глубинные, самые непринужденные человеческие признания, жестокое божество лунных нарциссов?!»

— Но это именно так, мой дерзкий иноходец. Напомню тебе, что мне становится очень грустно всякий раз, как ты решаешь начать меня подозревать в выдуманном самим тобой обмане. Но, так и быть, я прощу тебе этот маленький баловливый порок. — На новое надутое фырканье мужчина не среагировал, чем знатно кое-кого выеживающегося задел, зато, как будто от нечего делать потянувшись к травам, что тихо-мирно дымились теперь уже и щепоткой добавленной левкои — Рейнхарт успел сообщить, что та так называлась, — подхватил из выкуриваемых пучин палочку-агарбатти, повертел ту в пальцах и, откусив краснеющий угольком кончик, принялся неторопливо втягивать через рот да прямиком в ноздри пугающий ароматный дым, валящий из подожженного погибающего естества. — Меня это успокаивает, моя радость, — пояснил, смазанным кивком указывая на торчащую изо рта палку, от крепкого запаха которой на глаза Уэльса бесконтрольно набегали зародыши слёз. — Ума не приложу, как столь прелестное существо благороднейшей породы En Tremblant может обладать столь ярко выраженной способностью раз за разом задевать мои искреннейшие чувства, но чего не стерпишь ради своей обожаемой розы… Разве не этому нас учил Маленький заблудившийся Принц? Пусть он и весьма плачевно в своих похождениях закончил… О, нет-нет, прошу тебя. Только не надо снова. Не трудись открывать свой дивный ротик. Я слишком сильно ждал этого вечера, чтобы так бесславно с ним распрощаться и испортить то, чего портить не хотелось. А я ведь могу это, милый мой. Испортить. Ты не забывай.

Уэльс, угрозу уловивший чутко, надежно, всеми волосками ее гадкий душок впитавший и выпивший, особаченно ощерился, выпрямившейся осанкой и стиснувшимися пальцами говоря, что ни черта он не боится — хотя, конечно, страшно было, но… — и что вообще виноват не он, а это вот тупое да чокнутое Величество в синих латах да с масалой в зубах, корчащее и корчащее мерзкие ехидные рожи и настырно продолжающее нести то бред, то обман, то намеренно замазанную цензуры ради лживую погань.

Видом, правда, говорить — говорил, но слов трогать не стал: пожалел, как с ним начало иногда приключаться, этого сраного придурка, где-то в глубине души признавая, что обида его вроде бы имела право и место быть, да и опять же — гребаный пресловутый страх и гребаная пресловутая рожа с неуравновешенными глазищами, от вида которой спину пробирало скачущими туда и сюда склепными мурашками.

— Однако же, возвращаясь к истории нашего достопочтимого лорда… — с переключившейся воссиявшей улыбкой, невесть как и по какому рехнутому принципу успевшей вернуться на губы, подытожил Рейнхарт, сплевывая чертово благовоние, по-прежнему исторгающее клубки буйного удушливого смога, прямиком на пол, где тут же заискрила и задышала паленой гарью попавшая под обстрел шкура, — я решил, что раз он отказывается так быстро умирать, то тогда я хотя бы позволю ему отойти в мир иной с достоинством и всеми прилагающимися почестями. Я не поленился заказать ему погребальный венок и зажечь десяток свечек, щедро потчуя прощальной едой с человеческого стола. Несколько долгих часов у нас стояла торжественная тишина, которую я соблюдал со всеми вытекающими, отказываясь заговорить даже с приятелями, что имеют непотребство изредка тормошить меня сквозь сон. Книги, к слову, уверяли, что отмеренный нашей рыбке срок не превысит двух-трех печальных суток, поэтому я позволил той поплескаться в своей ванне до самого прощального часа…

— Но от твоих манипуляций тварюга эта, дай угадаю, передумаласдыхать? — заранее догадываясь, какой у истории будет финал — не брат-близнец же плескался в этой сраной кадке, — угрюмо спросил Уэльс. Почему угрюмо — не понял и сам: в конце концов, он слишком часто и по слишком многим поводам то хандрил, то куксился, чтобы иметь возможность разбираться в прописях собственных чувств, и тем не менее…

Нечто неизвестное, но настойчивое подсказывало Юа, что дело тут было не в нём, а исключительно в этой проклятой…

Рыбе.

Гребаной тупической дуре-рыбе, чересчур многое значащей для такого же гребаного тупического дурака-лиса, что по определению отчего-то никак не могло не бесить.

— Именно, — отозвалось тем временем Величество, вопиюще не догадывающееся, что творится с его непостоянным мальчиком-фаворитом, рисующим под нижними веками тени настолько черные и унылые, что становилось не по себе даже ему. — Самое поразительное, что на роковой третий день, когда я готовился его уже и отпеть — тоже по всем правилам избранной методом тыка религии, — лорд Кот, только попробуй вообразить, стал неким загадочным промыслом обрастать обратной чешуей. Здоровой, крепкой и удивительно серебристой, чего сейчас уже не разглядеть под слоем налипшей на беднягу грязи — давно я, кажется, его хорошенько не мыл. Говорят, такие чудеса время от времени случаются с одной-другой рыбиной, но… Просто задумайся, юноша, насколько поразительное жизнелюбие! Разве мог я после этого взять и пустить его на какую-то жарку? Боюсь, что в этом случае я бы подавился первым же куском, свалившись с отравлением своей ничтожной подгнивающей душонки.

Юа, к неудовольствию их обоих, отвечать не стал.

Невольно, изо всех сил стараясь прекратить, но летально не преуспевая, дулся, злился, ненавидел и, в чём категорически отказывался себе признаваться, ревновал, втихую раздирал ногтями свалянную мертвую шкуру, переминаясь в мягких, но не слишком удобных чужих одеждах, и снова никак не мог взять в толк, что теперь со всем этим делать: сейчас его бесили и этот Кот, и этот лис, и этот дом, и даже он сам, сидящий здесь да страдающий пресловутой ерундой.

Вконец лишившись способности складывать из мельтешащих в подкорке слов слова другие — более долгие, осмысленные и сложные, — Уэльс, остервенело демонстрируя свой последний удар и всю безнадежность неподвластного контролю норова, насупился, с тихим рычащим фырком отвернулся, украдкой наблюдая — всё из-под той же отросшей челки, — как Рейнхарт, трезво принимающий творящийся цирк за очередной скотский выеб, скоропостижно мрачнеет лицом, пока, благо, не распуская рук и глухо возвращаясь к коптящимся пучкам да тычинкам.

С этого мальчишка, заторможенно сообразивший, что именно роспуска рук он тут, оказывается, и дожидался, разбеленился еще больше, задыхаясь заползавшим по скрючившимся пальцам неуютом цвета индийской хны, рисующим на коже ржавые отметки-менди. Не зная, что сделать и каким способом привлечь отстранившееся внимание заткнувшегося, как назло, незатыкаемого человека, неуверенно потянулся и взял со стола плитку чужого черного шоколада, который никогда не любил. Принюхался к запаху румяных апельсиновых корочек, повертел, поковырял, пытаясь разобрать, что находится внутри, ногтями, но, отломив кусок, все-таки принялся без аппетита тот пережевывать, надеясь, что Рейнхарт скажет что-нибудь хотя бы теперь…

Однако тот, продолжая бережно пропускать между пальцев чертовы стебли-ягоды-лепестки — теперь он отделял подпаленные почерневшие плоды, истекающие красной влагой, от скукожившихся лепестков, раскладывал те на две кучки, растирал остатками сока прах бутонов и всё это раскатывал по блюдцу, — лишь бросил в сторону беснующейся рыбины, а не Уэльса, ленивый задумчивый взгляд…

И что-то внутри Юа, бросившись в петлю болтающегося в ванной покойника и издохнув, окончательно подорвалось.

— С чем ты возишься, тупический Микки Маус? — хрипло и грубо спросил он, надвигая брови на переносицу так низко, что заболело в прищуренных глазах, а сморщившейся коже резко не хватило места, вызывая причудливую ноющую неприязнь из тех, когда всё обветрено, шелушится и облезает гадковатой кусочковой коркой.

Настолько напряженный, скованный, ненавидящий, обиженный и всё вокруг проклинающий, как сейчас, он, кажется, мог бы воспламениться, сгореть и спалить всю эту комнату всего от одной неосторожной искры, и Микель, исподтишка внимательно следящий за метаморфозами котящегося запальчивого создания, трепещущего аллюром наплывающих бронзовых теней, изо всех сил постарался отвести от глупого ребенка риск перекочевавшего со свечи огнища.

— С чаем, моя радость. Я вожусь с чаем, который мы с тобой вскоре вместе станем пить, — со всей той лаской, в которую только получилось вложиться, ответил он, удовлетворенно улавливая беглый, неопытный, невинно-подозревающий, но еще и заинтересованный и немного притухший мальчишеский взгляд.

— С чаем…? Вот это — чай…?

— Совершенно верно. Или, если еще вернее, пока — одна лишь заварка, которую я пытаюсь должным образом приготовить.

Кажется, ничего-то мальчик-Юа, привыкший к вещам грустным и ненастоящим, маленькой своей головкой не понял.

— У тебя что, готовой нет? — по-прежнему недоверчиво буркнул он. — Зачем такой чепухой-то страдать?

Микель, правда ведь не хотящий разводить опасного прожорливого пожарища, постарался не обижаться, напомнить себе, что дело имеет с неискушенным подростком чуточку отличающегося от него поколения, и отнестись к его вопросам по возможности спокойнее: в конце концов, пусть он и был, должно быть, неизлечимо душевнобольным, но из них двоих все-таки старшим, и прилично старшим, оставался именно он, и, наверное, стоило хоть иногда напоминать об этом и мальчику, по-своему тоскующему без опеки строгой, жесткой, но безоговорочно любящей родительской руки.

— Готовая есть. Но «страдаю» я этим затем, моя юная прелесть, что обыкновенную заварку прессуют под пользованным и перепользованным мертвым железом бесчувственные машины по миллиону раз на дню. Изволь, но такой чай мерзок, как будет мерзка поджаренная на одном и том же масле еда или, скажем, засохшая на заднице твоей пары чья-то еще сперма. И нет нужды так бледнеть — я бы не хотел, чтобы ты и дальше продолжал расти абсолютнейшим ханжеским аскетом, душа моя. Что же до нашего чая: нет, конечно, если очень постараться, то можно найти что-нибудь уникальное и стоящее, с действительной заботой собранное в такой же уникальный стоящий пакетик или баночку, даже на полках универмага, но ведь не факт еще, что человек, занимающийся сбором листьев, не думал в это время о чём-нибудь… не самом пристойном да добродушном в будущий адрес того, кто к этим самым листьям притронется. А еда да питье, если ты не знаешь, влияют не только на наше тело, но и на наш дух — если пища приготовлена с далеко не светлыми мыслями, то плохо станет пусть и не физическому телу, но чуть более ментальной составляющей того же сердца, и я искренне затрудняюсь тебе сказать, какой из этих вариантов хуже.

— Знаю, — к вящему изумлению мужчины, отфыркнулся вдруг мальчишка, не ставший ни язвить, ни смеяться, ничего иного вообще. — Хоть это-то мне известно, дурная ты лисица. Только что с того?

— А то, — искушающе улыбаясь, хмыкнула эта самая дурная лисица, танцующая в шкодящем воображении с факелом, кинжалом и тремя змеиными головами на царственной шее, — что в таком случае ты должен понимать: нет ничего лучше чая, созданного собственными влюбленными руками, покуда рядом сидит обожествленная красота и сводит тебя с ума. Думаю, должен получиться со всех сторон изысканный напиток, пропитанный не чем-то, а самыми что ни на есть твоими соками, потому что мысли мои все о тебе, радость. Ну, полно, ненаглядный мой. Не нужно так смущаться, хоть это, признаюсь, и безумно мне нравится.

— Да заткнись… Заткнись ты, придурок! Это-то зачем было приплетать?! У меня мурашки по коже от твоих двинутых извращений, а никакие не смущения, понял?! Мурашки и злость!

— Разве же…?

— Разве!

— Хм… — вроде бы задумчиво протянул мужчина, что-то там прикидывая, перекидывая и решая, а потом, сволочь такая, забыв, отпустив да отмахнувшись, как от несмышленого приставучего мотылька, воинственно жужжащего на ухо о чём-то, что не могло заинтересовать ни одного двуногого сапиенса, подцепил пальцами цветочную пиалу, осторожно разделил её содержимое на две части и, принюхавшись, стал по горстке — и по очереди — ссыпать в синие матросские стаканы это своё странное зелье, довольно щуря кошачьи глаза. — Так или иначе, непостоянная моя роза, сейчас наша амброзия будет готова, хоть я и не ручаюсь за ту часть вкуса, что зависела от моих грязных рук, а не от твоего нежного присутствия.

Юа, сдающий позиции так позорно легко и так оглушительно быстро, привыкнув к паршивым перебранкам и до больной мании нуждаясь в том, чтобы постоянно о чём-нибудь с этим человеком переговариваться или хотя бы переругиваться, уже не мог удержать закрытым рта:

— Эй! — напыженно прохрипел он, сжимая кулаки. — Не смей меня игнорировать!

— А я и не игнорирую, отрада моего сердца. Как бы я посмел? Вовсе нет. Я всего лишь, к искреннему сожалению, слишком занят и сосредоточен, чтобы беззаботно отвлекаться на твои очаровательные причуды. Поэтому побудь хорошим мальчиком и посиди немножечко тихо. Хотя… тихим быть отнюдь не обязательно. Например, ты мог бы мне что-нибудь интересное о себе рассказать, и я был бы с этого на седьмом небе от счастья. Разве не замечательная идея?

— Нет. Не замечательная. Но… что тебе… рассказать…?

— Что? М-м-м, дай-ка подумать… скажем, что-нибудь о том, как проходила твоя жизнь, пока в неё не вошел я. Чем не тема для уютного семейного разговора? Нет? Жаль… Я искренне надеялся, что хотя бы сегодня мне удастся немного тебя растормошить. Впрочем, не будем терять надежды. Уверен, что в иной раз успеха я добьюсь куда большего и какой-никакой разговор у нас всё же получится.

Юа, беззвучно шевелящий губами, всё смотрящий на этого человека и смотрящий, ощутил вдруг себя странно и беспомощно…

Обескураженным.

Привыкнув, что Рейнхарт каждую секунду крутился рядом, без устали болтая и всячески добиваясь его внимания, он настолько растерялся, когда тот отказался продолжать идиотский разговор сам, требуя взамен чего-то с него, настолько прекратил понимать, как и почему это произошло, что даже разжал зубы и выпустил из тех истерзанную спесь, с заматеревшей обидой и смурой серостью наблюдая, как мужчина не заливает, как думалось и ждалось, кипяток прямо в стаканы, а, приоткрыв крышечку чайничка, сбрасывает в нутро содержимое обеих посудин — и для чего тогда было столько лишних действий…? Обласкивает тот несколькими мокрыми круговыми движениями против часовой оси, задумчиво принюхивается к отверстию изогнутого носика…

— Вот так. Будем думать, что всё должно получиться. Правда, решающий штрих еще только впереди, но… — сказав это, Микель поднялся на ноги, продолжая удерживать в пальцах чайник. Подтек к камину, выудил из сборища мусора рядом с тем длинную увесистую деревяшку и, повозившись да привесив ту в достаточной над огнём безопасности, прицепил за крючковатый сук водогревную емкость, терпеливо присаживаясь рядом на корточки, будто перед веселым походным костром. — Сейчас у нас с тобой будет настоящий чай на настоящем огне, милёнок!

— Ми… кто…? Что за… что за слова у тебя сегодня дебильные, идиот ты такой? — слишком с этого «милёнка» — хорошо расслышанного, но тут же забракованного и рефлексивно повторенного — потрясенный и пришибленный, чтобы даже толком кричать, рычать или спорить, переспросил Уэльс, но ответа — вобрав в себя тень сердитого да летучего мальчика-Питера, угрюмо покачивающегося в уголке на медвежьем кресле — не дождался и на сей раз, будучи снова жестоко проигнорированным издевающимся кудлатым типом, что, любовно постукивая обугливающимся прутом чайничек, уже вовсю ворковал дальше:

— Никогда бы не поверил, что однажды стану заниматься безумными домашними чаевничествами, как печально известный господин Шляпник, пусть и чайничек этот в своё время подобрал, забрал и расстаться с ним по доброй воле не смог. Не думал только, что он мне хоть когда-нибудь пригодится. А теперь вот, ты смотри, пригодился… Если честно, для меня это тоже первый раз и первый подобный опыт, и ничего подобного я не делал, покуда жил в своём ненавистном прошлом одиночестве.

Вообще-то, положа руку на сердце, особенно упрямый и паршивый детский Юа, прячущийся внутри Юа чуть-чуть подросшего и обычного, всё обдумывал и обдумывал, что самое время основательно разобидеться и тоже прекратить обращать на поганого лиса внимание. Пора прекратить говорить с ним, пора прекратить вообще смотреть в его сторону, чтобы получил тем же самым кулаком по зубам, но…

Обижаться — обижалось, а заткнуться — не затыкалось никак.

— Что в нём такого? На вид чайник, как чайник… — настороженно и бухтяще буркнул Уэльс, решающий, что если и сейчас его проигнорируют, то он просто поднимется на ноги, заберет свои вещи и уберется куда подальше в глубокую и черную исландскую ночь, отказываясь возвращаться назад.

Хотя бы назло.

Хотя бы из вредности.

Хотя бы из душевного мазохизма и всё той же клокочущей обиды, отжирающей кусок за куском.

Хотя бы в угоду тревожащим потаенным мыслям, долбящимся в ноющие виски, что смысла во всём происходящем, наверное, и не было, если однажды между ними всё — а это однажды непременно обещало отгреметь, потому что в иное не хватало сил и умений поверить — всё равно закончится…

Но Рейнхарт, хвала или проклятие, его не проигнорировал.

— Что такого, ты спрашиваешь…? — рассеянно переспросил он. — Кроме того, что у каждого штриха есть своя особенная душа и свой особенный неповторимый вкус… Скажу тебе, что он, должно быть, самый необыкновенный чайник на свете, милый мой Юа. Помнится, в тот день, когда мы познакомились с ним, нещадно моросило, а меня, веришь или нет, мирские суетные дороги занесли в Пекин. Малоприятное и далеко не привлекательное местечко, по правде говоря: из всех стран на планете я бы меньше всего хотел вернуться именно в великую китайскую республику, где ты окружен абсолютно одинаковыми роботоподобными монстрами в безвкусной и пугающей бело-черной робе… Они даже не похожи на привычных нам с тобой человечков, мальчик! Как-то так жутко и одинаково движутся, будто в страшном заколдованном марше. Или, например, в армии. Точно, в армии, на неё-то они как раз и похожи, хоть и выглядят, как свободные вроде бы люди. Одинаково смотрят, одинаково говорят, одинаково и одновременно перебирают нога в ногу… Кажется, я схлопотал нехилую синофобию в тот год — так называется страх всего, что связано с этой страной и с этим народом, чтобы ты меня правильно понял. Немного успокаивает мысль, что раз название для сего занятного отклонения изобрели, то подвержен ему, вероятно, не один только я… Однако же в какой-то из подворотен мне попался на глаза этот неприкаянный чайничек: он просто стоял там, терзаясь дождем, пока какой-то дед, проповедуя мифы о перенаселенности бренного мира, собирал себе подаяние на скудный обед. Надо признать, юноша, я даже отчасти восхитился: дедок ползал на карачках в слезах, воспевая, что скоро мы все умрем, если куда-нибудь не денемся или не выродимся, а сам цеплялся за жизнь столь страстно, что я не смог не пригласить его на ужин в самый лучший ресторанчик тамошних мест — лучший в Китае, душа моя, это тот, в котором кормят чем-нибудь, за исключением отрезанных от живности членов, гнойных жаб да несчастной и нелегально выловленной собачатины, выдаваемой за курицу или свинью. Думаю, что случилось дальше, ты можешь себе вообразить и сам: добрый дедушка так растрогался, что подарил мне свой бесценный чайничек, который я назвал впоследствии Ли. Хотя, вспоминая события тех дней, мне бы хотелось сменить ему имя, но… Боюсь, тогда я рискую позабыть половину приключившихся со мной происшествий, мой юный трофей.

— «Ли»…? — потрясенно — но уже не настолько, насколько сделал бы это прежде, до знакомства с рыбами, котами и трупами — уточнил Юа, так сильно и замагниченно завороженный чужими безумными историями, что даже не заметил, с какими нотками и с каким почти трепетным удивлением произнес этот короткий плавучий слог. — Ты еще и чайникам имена даешь, сумасшедший…?

— Обычно не даю, — бодро отозвался Рейнхарт. Потянулся, подхватил с кресла не то полотенце, не то кусок блеклой рваной тряпки, не то и вовсе атрибут — бывшей — одежды и, обмотав тем чайничью ручку, спешно вытащил раскаленный сосуд из огненного жерла, довольно втягивая ноздрями стремительно заполняющий помещение запах. — А соблазнительный, однако, получился аромат, юноша! Хоть я всё еще и уверен, что это лишь потому, что все это время со мной и с ним рядом находился ты. Ох, снова ты показываешь мне эти недоверчивые глазки? Или зубки? За что же ты так, краса моя…? Но да, так уж и быть, вернемся к дедушке Ли: да, так звали и того человека тоже. Признаюсь тебе в кое-чём страшном: после ужина я случайно узнал, что деньги-то у него, оказывается, водились. И не только, между прочим, деньги: дедуля, сетуя на недостаток места и не понимая, что это не мир, а страна узкоглазых — да не в обиду тебе будет сказано — гомункулов страдает от нехватки пространства-жилья-планеты, терпя нужду спать в придорожных стоячих гробиках, в которых иногда приходится и захорониться, а порой и заживо… В общем, дарлинг, чтобы не утомлять твой слух всей этой муторной тоской, я скажу так: дедуля наш излавливал одомашненных чипованных псин — кажется, таков был его личный фетиш — и, вымещая на тех свою обиду, переправлял в чудные ресторанчики, где всяких там пекинесов да терьеров с припадком эпилепсии маскировали под редкую птицу или зверя, вымачивая в супах да пельмешках цзяоцзы, которых я никогда не разрешу тебе есть и никогда больше не стану есть сам.

Уэльсу показалось, что его сейчас стошнит.

Чертов Рейнхарт в завидном переизбытке обладал и еще одним сомнительным даром: рассказы его всегда были какими-то… слишком и слишком правдоподобными, яркими и живыми. Картинки вставали перед глазами одурительно и настойчиво многомерными, подробными, расписанными и глубокими, и хотя Уэльсу как будто было посрать и на этого конкретного деда, и на весь паршивый Китай, и на таких же паршивых зажаренных собак, которые никак его не касались, он…

Отчего-то все-таки, толком не отдавая себе отчета в том, что делал, разбесился.

— И? — рыкнул с непонятно кому адресованной угрозой, полыхая разъедающей воздух базальтовой тератомой в глазах. — Дальше-то что? Надеюсь, ты сделал с этим хреновым уродом что-нибудь такое, чтобы и он сквозь себя пропустил трупы всех этих гребаных псин?

Микель с этой его мгновенной и неожиданной перемены настроения, кажется, обомлел.

Под уколом общего на двоих обезболивающего наркоза, под пророчеством безымянного комнатного поэта, заоконным ветром стонущего и шепчущего, что раз они оба уже забрались друг другу в грудь, то скоро один другому и сдадутся со всем имеющимся и поличным, мужчина растянул губы в дичайшей оскопленной улыбке, облизнул кончиком языка белые волчьи клыки…

И, наверное, забывая, что хотел разлить по стаканам свой долго-долго мучимый чай, что хотел рассказать о том еще много-много ничего не значащей дребедени, перемывая косточки сонному бергамоту да красному королевскому жасмину, отодвинул грубым рывком и стол, и всё, что на том дремало.

Пургой посыпался грохот — морской причал ударил в медные кимвалы; скрипнула в полутьме проржавевшая костистая грива, свернулось комком броненосца проскальзывающее в шторках черное небо, а на пол, незамеченные, посыпались сладости, бьющиеся миски, бьющиеся чашки, даже несчастный непробиваемый Ли, истекающий лужами янтарно-голубоватой ягодной жидкости, впитывающейся в страдающий жаждой ковер да набухшие умерщвленные шкуры. К потолку взметнулись цитрусовые истоки княжеских груш, потянуло спелостью соловьиных гроздей да соком пыльцеглазых синих волков, грызущихся от весенней наполненности голубичных вен…

Юа, слишком поздно сообразивший, что происходит и что еще только обещало произойти, в ужасе священного ручья, помнящего пляски рогатых галлов, отпрянул было назад. Прогнулся под натиском наваливающегося мужчины, что, встав на четвереньки, одним тигриным прыжком навис над ним сверху, возвысился, подмял сердце, волю и тело и, скаля опасные облизанные зубы, полыхая ничуть не менее опасными глазами, с жаром и рыком произнес, завораживая перекачиваемым жилами да человеческим кровяным ядром ядом:

— Ты еще смеешь в этом сомневаться, моя безжалостная шиповничья красота? Иногда я вполне способен оценить умения ловкого пройдохи, сумевшего меня обставить, но если только мне не придутся по вкусу его мотивы…

Он был…

Близко.

Выдыхая вроде бы простые, а вроде бы сокрушительно порочные слова, дыша табаком и незнакомой Уэльсу мужской зрелостью, взбудораженностью, облепляющим животным голодом, незримо отличающимся от голода того, другого, понятного теперь, что просыпался, когда этот же самый человек терял голову и пытался повязать его силой, Рейнхарт подполз настолько тесно, настолько вплотную, что Юа, считающий слишком глупой, слишком неуместной, слишком унизительной попытку бегства, лишь откинулся на спину, вжимаясь плечами и головой в услужливо выплывшее на помощь кресло.

Юношу непроизвольно трясло, в груди царапалось взбесившимися орущими кошками, по шее и вниз стекало лихорадочное тепло.

В какой миг ему почудилось, будто у него закружилась, унося из-под тела всякую опору, голова. В другой — будто лающие собаки черной Гекаты, окружившие непролазной стеной этот дом и притворившиеся молчаливыми угольными елками, завыли на разные голоса, клыками да когтями стаскивая с небес лунный лютефиск; Юа слишком отчетливо разбирал его, это промозглое завывание, и слишком отчетливо бился в своей собственной агонии, пригвожденно глядя в то сужающиеся, то вновь распахивающиеся заслонкой адовой печи глаза.

Когда Рейнхарт сделал свой последний бросок и прижался настолько безнадежно, что еще чуть-чуть — и их губы бы неминуемо соприкоснулись и переплелись, Уэльс попытался упереться тому как специально ослабевшими руками в плечи, оттолкнуть, сбросить с себя прочь, одновременно с тем понимая, что сил его на это никогда не хватит, что желание его предательски поверхностно, что тело уже загорается непознанным ответным любопытством, покорно тянясь навстречу чужой пожирающей власти.

— Уйди… с меня… — вяло, глухо, хрипло, раздавленно прошептал он, заранее зная, что Микель не обратит внимания, не услышит, не поведется…

Не поверит.

— Я так восхищен тобой… и меня так невыносимо жжёт эта нежная мания, что намертво приковывает к тебе, мальчик, славный, хороший, желанный мой мальчик… — странным, таким странным, что Юа едва не задохнулся, голосом прорычал спятивший черный зверь, тугим напором пробиваясь сквозь стену чужих ломких рук.

Подался, обдавая истомой и повязывающейся вокруг глотки цепью, еще ближе. Медленно, соблазняя наивного простачка-Авеля на распутное грехопадение, облизнул приоткрывшиеся смуглые губы, заглянул в разорвавшиеся орбиты горящих изнутри иссиних глаз с расползшейся по всей радужке вердрагоновой поволокой, и Юа, ощутив на плоти собственных губ чужой обескураживающий привкус, чужую щекотку и чужой почти-поцелуй, все-таки задохнулся, все-таки жалобно и испуганно что-то пропищал, все-таки резко и одурело подался назад…

Чувствуя, как меланхольное тщедушное кресло, тоже поворачивающееся спиной, выбивается из-под него и, растлавшись под недовольным скрипом, откидывается на пухлую пружинящую спинку, а затылок, потеряв опору, кометой несется вниз, обещая вот-вот расшибиться еще и об пол.

Правда, вместо удара Уэльс, удивленный, ни за чем больше не поспевающий, не живой, не мертвый и такой по-детски потерянный, ощутил, как голову его подхватывает надежная ладонь вовремя успевшего Микеля, крепко удерживая ту на весу. Как сам мужчина, еще сильнее распаленный, прогибается леопардом в выемке между лопаток, нависая над распластанным на полу юнцом уже всем телом, внезапно показавшимся таким завораживающе-невозможным, таким огромным, потрясающим и привлекающим, что во рту разлилась жаровня ворующей слюну и вдохи засухи. Как его пальцы, принятые и без возражений допущенные, накрывают трепещущую в кадыке и артериях шею, накрывают, изучая, губы и подбородок, а у Юа…

У Юа не отыскалось воли пошевелиться, сбросить, согнать, сделать хоть что-либо вообще.

Распятый в своём новоявленном колотящемся безумстве, он лежал под этим человеком с разметанными ковром волосами, с часто-часто бьющимся сердцем, с покорностью жреческого танца перед грядущим принесением кровавой жатвы…

И даже когда Рейнхарт потянулся ниже, даже когда оказался совсем-совсем рядом и здесь, гипнотизируя взглядом старого бразильского удава, собирающегося его вместе со всей душой пожрать, Юа не посмел воспротивиться.

Не посмел бы до целующего предреченного конца, не посмел бы ни за что…

Если бы не трижды чертовый, трижды паршивый, трижды проклятый позабытый кошак, что, выбрав самый дурной, самый неподходящий момент для своей чокнутой кошачьей мести, попутно решая в законсервированном мяукающем мозгу, что прекрасный принц попал в беду и нуждается в истинном храбром воителе, не выпрыгнул белым тучным мячом из-за поверженного кресла…

Всеми своими оплывшими когтистыми лапами впиваясь взвывшему матерным воплем Рейнхарту в перекошенное от боли лицо.

========== Часть 14. Библионочь ==========

Я забыл мой сон прекрасный.

Навсегда забыл.

Сон прекрасный, сон неясный

Мне когдато был.

И душа полна обиды.

— Где забыл мою?.. —

Отвечаю: — Панихиды

По сей день пою. —

А душа: — Хочу веселья.

Вспомни вещий сон.

В дочь мою на новоселье

Будешь ты влюблен.

— Помоги мне, — говорю я.

— Помогу потом. —

И живу-пою, горюя.

Плачу об одном.

Иван Рукавишников. «Сон забытый»

— Юа! Юа, открой! Открой сейчас же, слышишь?! Юа, черти тебя подери!

Уэльс, не заботясь тем, что проклятый Рейнхарт не мог увидеть его сквозь заслонку баррикадой удерживаемой двери, с выразительным гневом, прищуренными до иголок глазами и плюющимся шипением прокричал, в сердцах ударяя коленом по не внушающей никакого доверия деревяшке:

— Вон отсюда пошел, скотина! Держи свои гребаные маньячные руки при себе! Не знаю, что ты сделал, чтобы запудрить мне мозги и устроить всё… то, что ты там устроил, но больше у тебя так не выйдет! Не надейся даже, сволочь! Козел сраный! Надо было только с тобой связаться… Ублюдок озабоченный!

— Сдается мне, ты и сам неплохо подо мной разложился, скромник ты наш! Так разложился, что едва ноги не раздвинул! Давай смотреть правде в глаза, мальчик: ты такой же гребаный извращенец, как и я!

Чудовище по ту сторону бушевало, ломилось ногами и кулаками — иногда даже, судя по странной ритмике смешивающегося звука, головой, — и тощему Уэльсу, старающемуся не думать о том кошмарном, что он только что от этой твари услышал, приходилось прикладывать все свои силы, чтобы налегать на проклятую дверь сверху — благо, что хренова замычка в той все-таки нашлась и, благо, что даже в кои-то веки рабочая, пусть и пожранная столетней ржавчиной, зато заседающая так крепко, что хотя бы на её счет можно было обойтись без волнения.

Едва очутившись наверху, куда он сиганул подстреленным перекошенным зайцем по орущим старушечьим ступеням, едва почуяв запах паршивого паленого мяса, исходящего от разбесившегося Рейнхарта, мальчишка быстро — в несколько летучих прыжков — добежал до отведенной ему чердачной комнатушки. Захлопнулся на всё, на что захлопнуться мог, заперся, в панике огляделся кругом, пытаясь сообразить, чем можно подпереть хренову дверь, но придумать ничего не успел — лестница уже оргазмировала под воплем несущегося по следу Микеля, что, клокоча самым страшным и до сих пор не виденным из своих припадков, явно и истово горел желанием душить, рвать, пускать кишки и просто всячески убивать.

Юа не верил до самого конца, будто какая-то хлипкая древесная перегородка спасет его зыбкую скудную жизнь, но та тем не менее на удивление справлялась, а тело, налившись упрямой резиной, прикладывало все усилия, чтобы пружинить вместе с ней да отталкивать чумную зверюгу обратно её же психопатничающей швыряющейся инерцией.

— Пошел отсюда, козлина, сказал же тебе только что! — тоже долбясь со своей стороны кулаками, прокричал, холодея нутром, но скрипя зубами, мальчишка. — Иди поспи, например! Или прогуляйся, чтобы освежить свою тупую башку и понять, что за блядушник ты тут пытаешься устроить!

— Юа! Я тебе так жопу надеру, как только ты высунешься наружу, что с месяц сидеть не сможешь! Клянусь тебе! И потом не плачь, что больно! Отхлестаю ремнем и сраной еловой веткой, маленькая ты дрянь! До крови и мяса отхлестаю!

— А кто сказал, что я вообще к тебе выйду, идиотище больное?! — рявкнул Юа, пунцовея от гнева, страха и стыда лицом да вспотевшими трясущимися руками. — Черта с два, не надейся даже! Хлестай и дери самого себя, сука садистская!

— И куда же ты денешься?! Будешь медленно сдыхать в этой убогой комнате и обращаться высохшей трупной мумией?! Не будь настолько наивным, я тебя умоляю! Я запер в доме все окна и все двери, так что выхода у тебя нет! Захочешь есть и пить — выйдешь как миленький! И тогда, юноша, пеняй на себя! Я не прощаю предательств, понял меня?!

— Да ты просто больной! — в давящей на голову истерике проорал Уэльс, понимая, однако, что правду этот хренов придурок озвучил дельную — вот почему в его новоиспеченной гребаной клетке оказалось настолько темно! Вот почему вообще во всём доме было настолько непроглядно темно, если выключить глазами сонные свечи и заметить, что света извне внутрь давно уже принципиально — за исключением гостиной, в которой этот монстр обосновался — не попадало. — Я лучше сдохну здесь от голода и той же жажды, чем пойду к такому тебе! Нихера я не пойду, пока ты не придешь в себя, идиот! Понятно?! Никто тебя не предавал, ты, кретинище ебнутое! Вылечи уже или хотя бы вправь на место свои кривые мозги!

Он орал и вопил недозволительно многое и недозволительно откровенное — можно же было хотя бы заметить, что выходить в целом никто не отказывался, блядь… — но больной психопат, конечно же, не слышал ничего напрочь. Он-то и в более-менее здоровом состоянии не слишком понимал, что скрытный да грубый на язык Уэльс пытался до его тупых извилин донести, а сейчас, когда глаза и уши окончательно отказали, всё это, зля Юа лишь сильнее, становилось как никогда пустым, бестолковым и тщетным.

Продолжая тупически биться, отламывать кулаками и ногтями от дерева щепки и рычать глухие животные угрозы, разобрать которых отсюда не получалось, Рейнхарт вдруг на секунду вроде бы остановился и затих…

Правда, спустя ровно одно мгновение тут же впечатался в перегородку не то обутой в тяжелый сапог ногой — хотя это вряд ли, потому что где бы он умудрился так быстро тот достать да нацепить, — не то покорно разбивающейся башкой, не щадя ни должного вытечь с такого удара — очень и очень спорного — серого вещества, ни мяса, ни костей. Пускай они и ругались, пускай скандалили почти насмерть, не собираясь сходить со своих долбаных позиций, пускай зверский Рейнхарт не на шутку нервировал и пугал его, Юа всё же стало как-то по-особенному сильно и сильно…

Боязно.

Не за себя даже, а…

За него.

До дрожи переживательно, что этот агонизирующий бестолковый кретин действительно что-нибудь сотворит с собой в нездоровом запале такой же нездоровой ревности, которую, в принципе, понять получалось, хоть и при этом — нихера.

— Прекрати! — осознавая, что достучаться, как ни пытайся, не выйдет, всё равно взревел он. — Прекрати уже себя калечить! И прекрати меня собой таким пугать! Успокойся, я тебе сказал! Успокойся и вали в постель! Иди отоспись! Утром поговорим, тупица несчастный!

Тупица этот ни понимать, ни слушать, конечно же, не захотел.

Разбежавшись на несколько шагов, снова врезался в херову дверь, что, поскрипывая, уже как-то так подозрительно туда и сюда пошатывалась, точно поврежденный и наполовину выбитый зуб в раздувшейся кровоточащей десне.

— Блядский же ты придурок… Вали хотя бы рожу свою чем-нибудь смажь! Что делать будешь, если она еще и загноится?! И оставь меня, наконец, в покое!

— Я бы… — послышалось из-за той стороны, перемеженное с вознёй, колотьбой, сиплым хрипом да настигающим скрежещущим рычанием, — с удовольствием… — Еще один удар. — Послушался… и послушаюсь… — Удар. — Если ты… — Удар. — Откроешь ненадолго дверь и… и хотя бы отдашь мне этого сраного… кота.

Уэльс, беспомощно простонав, поджал обескровленные губы.

Быстрым движением обернулся за спину, высматривая паршивое повинное животное, что, кажется, до полусмерти напугавшись, забралось на разбросанные по разобранному диванчику подушки и, склубившись, притворившись одной из них да поджав недобитый хвост и приплюснутые уши, грозно шипело-вибрировало-подвывало, глядя ни разу не виноватыми, но зато печальными и умоляющими — глюк, наверняка очередной глюк — глазами-фарами.

— Надо было тебе выебнуться, да, дебил ты волосатый…? — в отчаянии прорычал Юа, понимая, впрочем, что падлу эту ни за что, увы, не выдаст, потому что долбящийся сюда идиот её, чего доброго, и пришибет в своём раже. — Каков хозяин, таков и его блядский котик… Кто просил тебя впиваться ему в морду, говнокомок ты блевательный?!

Если бы паскуда-Карп всего этого не устроил — Микель бы, черти, наверное, просто поцеловал его, что представлялось сейчас самым меньшим из возможных зол, и у них мог бы получиться совершенно безумный тихий вечер с этим вот пролившимся свежезаваренным чаем, чайным кексом да беспечной болтовней пребывающего в добрейшем настроении лиса…

Впрочем, никакого «если» — стоило смотреть трезво — не существовало, и теперь они все тут имели то, что имели: кошак исполосовал Рейнхарту рожу, Рейнхарт пришел в неистовство и жажду переломать мохнатую мяукающую глотку. Юа не вовремя попался под лапу и сраный кот запрыгнул к нему на руки, вопя утопающим Сатаной и моля о великодушном спасении, а Рейнхарт…

Рейнхарт всё понял как-то… по-идиотски превратно и решил в своей бедовой перверсивной башке, что ему, видите ли, прямо на глазах изменяют: в непутевой кудлатой черепушке, страдающей болью разодранного в кровь лица, никак не укладывалось, что, как орал и голосил, тщетно пытаясь донести свою правду, Юа, с котом нихрена невозможно изменить. Особенно тому, кому этот кот по праву принадлежал, и тому, с кем вроде бы и изменять-то… нечему.

Микель с очень жутким и серьезным видом пообещал, что вот прямо сейчас, в эту печальную реквиемную ночь, убьет их обоих — милого мальчика и немилого кота, — после чего покончит и с собой — сперва только кошачий труп вышвырнет куда подальше, чтобы не портил общую идеалистическую картину и не увязался следом в неизведанный погребальный мир, — и Уэльс, вспоминая качельного мертвеца в ванной, дедушку Ли, с которым хер ведь знает, что случилось, и прочие вкусовые изыски сумасшедшего одержимого типа, как-то так сам по себе взял и…

Решил от него сбежать.

Успел добраться до входной уличной двери, с несколько раз оголтело подергать за ручку, хорошенько уяснить, что та безбожно и безвылазно заперта. Нарваться на еще большее бешенство Рейнхарта, вконец решившего, будто его предали и на этой почве собираются бросить и куда-то там послать. Поменять, то увязая в песке, то скользя на пятках, траекторию и, за секунду до взрыва вспомнив про визжащую лестницу хромоногой ведьмачки, в охапку с паршивым котом, орущим и орущим сиреновым мявом, но, спасибо, не пытающимся вырваться и помешать, броситься наверх, не обращая внимания ни на боль в ногах, ни на догоняющие угрожающие маты за ходящей мурашками спиной.

Юа понятия не имел, что теперь может случиться и как ему вообще быть, как и не знал, успокоится ли этот Микель и когда соизволит это сделать, но пока слишком хорошо осознавал, что угодил не куда-то там, а в самый что ни на есть — и в одном смысле, и в другом — тупик.

Или, если выражаться чуть более жизненно и чуть менее пафосно, угодил он просто-напросто в жопу: вонючую, старую, волосатую и замазанную со всех щелей подсохшим неаппетитным дерьмом.

— Юа! Предупреждаю тебя в последний раз! Моему терпению подходит конец!

— Да что ты говоришь?! У тебя и так его нет, этого хуевого терпения, шизофреник проклятый! Так что не пизди!

— Мальчик… не заставляй меня повторять трижды… — он всё еще бился, но теперь как будто слабо, как будто лениво, как будто… вымученно-растерянно, выполняя одни и те же механически заученные движения и не совсем понимая, зачем они вообще ему дались. — Отдай мне этого кота!

— Нет!

— Почему?! Потому что он стал тебе настолько важен, что ты готов за него умереть?!

— Блядь! — Юа казалось, что еще чуть-чуть — и он тоже основательно рехнется. Только уже не так, как случалось во все предыдущие разы, а как-то… страшно. Ново. По-незнакомому и настоящему. Когда уже и не весело, и не грустно, а опять вот… ужасно и кошмарно страшно, но страха ты этого сам даже не осознаешь. — Ничего он мне не важен! И умирать я не хочу! Ни за него, ни за тебя, ни за кого! Но если я его выпущу — ты же его к чертовой матери убьешь!

— Убью! — согласились из-за той стороны двери с бешеным клокочущим рёвом. — И сделаю это с огромным наслаждением, вот увидишь! Наутро, красота моя, тебя будет встречать новенькая выпотрошенная шкурка да букет дивных гниющих роз из его паскудных кишок!

— Вот поэтому, идиотище! Поэтому я его тебе и не отдам! И сам не выйду тоже! И я сказал, тысячу раз тебе говорил, чтобы ты не тыкался мне под нос своими тухлыми аморальными замашками и всеми этими несчастными грязными трупами! Возьми себя в руки и иди спать! Если…

Он ненадолго замолк, пытаясь обдумать, придумать и сообразить, как бы это всё провернуть, и Рейнхарт, накрытый непролазной темнотой, ощутимо где-то там зашевелился, напрягся. Не вытерпев и не дождавшись продолжения, переспросил хриплым сорванным голосом:

— Если…?

— Если наутро ты не успокоишься, я… отдам его тебе, этого кота, так уж и быть. Скотина.

Кажется, сраный Карп что-то из услышанного понял, опроверг теорию недооцененных мозгов и обвиняюще уставился горящими плошками уже непосредственно на Уэльса, который, разрываясь между и между, только шикнул и, прищурив глаза, проклял себя за вынужденное, но вранье: никакого кота он никуда отдавать не собирался, и оставалось только надеяться, что, хорошенько выспавшись, паршивый маньяк хоть немного успокоится и вернется в свое более-менее обычное состояние, избавив от малоприятного созерцания косматого, жадного и уродливого чудовища, выползающего наружу из разделанной напополам табачной груди.

— Ты сейчас говоришь мне правду, роза моя? — сраный лисий сукин сын, конечно же, мысли читал даже через дверь.

— А что, у меня шибко огромный выбор? — хмуро бросил Уэльс. — К тому же если не отдам, то, уверен, ты и сам найдешь способ его забрать… да и меня отсюда вытащить заодно тоже…

— Это верно, мальчик… — вроде бы идиот этот постепенно угасал. Сипел в сквозную щелку, скрёбся по той ногтями-пальцами, не то виновато, но не то просяще — чтобы впустили, как блудливую волчару или какую-нибудь нечисть, которая без приглашения войти не может — прижимался лбом; Юа чувствовал и видел всё это даже так, отсюда. Однако биться и напирать поганый придурок прекратил, и паршивый Карп, немного расслабившись, уполз под свернутое одеяло, выглядывая оттуда ушастой плоской мордой, больше похожей на скомканную в кулаке хлебную плюшку. — В таком случае ты, полагаю, хочешь, чтобы я оставил тебя до этого самого грядущего утра?

Микель, по мнению начавшего потихоньку познавать искушение Уэльса, согласился как-то очень уж…

Так-не-бывает быстро, чтобы не заподозрить вшитого в подшкурок подвоха, но всё же у Юа не было столько полномочий, чтобы спрашивать что-то лишнее, особенно настаивать и по-собственным условиям диктовать: главным сейчас было избавиться от караулящего присутствия этого человека, а там…

Попытаться что-нибудь дельное в качестве запасного варианта, если психоз того все-таки не отпустит, придумать.

— Да, — рыкнул он. — Я хочу, чтобы ты убрался и оставил меня до утра.

— Чтобы ты…? — голос, вот же блядство, опять наполнялся недоверчивой злобой.

— Чтобы я смог лечь и поспать, придурок! Я смертельно устал, не понимаешь, нет? Как прикажешь мне идти в эту сраную постель, когда ты тут поблизости якшаешься и скулишь, хренов оборотень?!

— Да неужели же…?

— Неужели!

Хренов оборотень вдобавок еще и не желал, видите ли, верить. Не то чтобы безосновательно, с учетом, что сна у Уэльса, связанного нервами и мурашками по каждой маломальской жиле, не было ни в одном глазу, но…

Всёравно Юа, пусть и чувствующий себя этакой мазохистской жертвой злополучного стокгольмского синдрома, только отнюдь не прекрасного и не романтичного, как бывает в чьих-то слащавых напомаженных книжонках, а обозначенного и помеченного присутствием истинного маньяка с окропленным кровью ножом, умудрился на это злоебучее недоверие выкрыситься.

— Да класть я хотел, веришь ты мне или не веришь… — буркнул он в сердцах. — Спокойной ночи, гребаная скотина! Желаю тебе долгих и мучительных кошмаров, сука ты драная…

Скотина по ту сторону не отозвалась, зато по шуму да вновь прогнувшейся древесине дала сполна понять, что — хотя бы пока что — никуда так легко и просто уходить не собиралась.

Потому что не верила.

Потому что боялась.

Потому что стены — это всего лишь стены, и кто их вообще знает, с кем они там в сговоре?

Судя по всему, тип этот там, под дверью, и уселся, играя во вшивую сторожевую собаку о пресловутых трех головах. Вычесал надоедливых блох, разлил вокруг себя лужу потрескивающей огненной лавы и, охраняя украденное и пойманное под железным замком, потянулся за сигаретами, хрен знает когда успевшими к нему перекочевать — Юа отчетливо уловил мерзостный запашок затепленного табака, неприятно саданувший по вспоротым, но постепенно привыкающим к канцерогенному дыму лёгким.

— Ну и торчи там, сколько тебе влезет, дрянь ты безмозглая… На здоровье!

Он всё еще злился.

Злился настолько, чтобы, отчаянно желая чем-нибудь опять и опять разбесить да растормошить сучьего Микки Мауса, отчаянно горя страстью сделать что-нибудь тому назло и наперекор, чтобы пробудилась соображалка да в башке тренькнуло хоть что-то путное, а не бесконтрольная и бесконечная примитивная агрессия, вдруг, шаря взглядом по скромной поломанной комнатушке, остановиться на…

Окне.

Самом обыкновенном, самом простеньком квадратике едва приметного окошка в белых деревянных рамах, за стеклом которого тем не менее не плескалось ни синевы, ни света — хренов лис, с чувством долга исполнив не слова, а констатации свершенного факта, действительно успел то не то запереть, не то и вовсе тем или иным образом…

Заколотить.

— Сейчас посмотрим, как тебе это придется по душе, гребучий ты гад… — злорадно рыкнул Уэльс.

Руки его нервно и неприкаянно тряслись, дыхание едва-едва восстанавливалось, и страх, сковавший тело, всё еще бурлил по растревоженным венам, разбрызгиваясь теперь еще и больным адреналином такого же больного шизофреника, подхватившего опасную болезнь тем самым примитивным воздушно-капельным путем.

Подлетев к окну, мальчишка раздвинул стеклянные рамы, заметив, что шорох под дверью резко прекратился, до последней просмоленной шерстинки обратившись во слух. Это его подбодрило, подзадорило, и, огладив подушками пальцев наложенные древесные стенки, ворующие необходимый внешний свет, Юа додумался просто-таки до бесподобной — а, главное, действенной, — по своему мнению, идеи.

Забрался с ногами на шатенький подоконничек, встав почти в полный рост — насколько позволяла высота не такой уж и высокой сгорбленной комнатушки. Цепко и крепко ухватился над головой руками за одну из досок-балок, опоясавших кромешное отсутствие потолка, и, как следует замахнувшись, со всей дури ударил по створкам всё той же многострадальной босой пяткой…

С удовольствием расплываясь в кривой пульсирующей улыбке, когда те, покачнувшись да проскрипев, сначала просто распахнулись, забившись на ветру неуклюжими тяжелыми крыльями, а потом, потеряв друг друга, и вовсе разлучились, отправляя самое слабое звено вниз: с грохотом удариться о стену дома, оттолкнуться и бесславно потопиться в хлюпающей дождливой жиже каменисто-мшистой почвы.

Комнату тут же заполнил скромный иссиня-сизый просветок, вскользнувший в объятия зевающих оконных проемов. Зашелестел с интересом заглянувший ветер, где-то вдалеке заигрались мигающие редкими звездами наяды в мертвенно-бледных волнующихся морях.

Одинокая башка черной ведьмы, выжженной на дереве, сонно да удивленно стучалась и колыхалась на своей половине, в то время как задница ее — еще более одинокая, отшибленная и потерянная — оставалась рыдать где-то недалеко внизу, под прискорбным взором замогильного кельтского креста да охапки ощипанных метел, до которых отсюда можно было бы вполне, отыщи желание, дотянуться…

— Юа?! Мальчик…? Что там такое у тебя происходит?! — тут же — прождав на удивление долго, аж с целую четверть недобитой минуты — послышалось из-за двери, сопровождаемое новым грохотом требовательного нервного удара. — Юа?! Послушай, если ты сейчас же не ответишь, я…

Уэльсу как-то чересчур сильно захотелось над тем поиздеваться, чтобы вкусил всего, что заслужил. Чтобы не сходил так внезапно — хоть бы предупреждал заранее, что ли, знак какой-нибудь давал и возможность подготовиться — с ума и не носился бы за ним по всему своему монстроидному дому с обещаниями убить, как только догонит, и успокаивая тем, что следом покончит с собой и сам.

Что самое страшное, Юа даже не тешился сомнением, что в приступе очередного ража, когда однажды этому дурню безвозвратно снесёт паруса, он же вполне…

Сможет.

Он взаправду, наверное, сможет провернуть что-нибудь настолько непоправимое, и внутри от этого застилалось морозом, а к горлу подкатывал отравленный комок горького кураре.

— А разве ты не должен был отсюда свалить, а? — вопреки всем желаниям, хмуро буркнул Уэльс, опасаясь, как бы ненароком не перегнуть чересчур тонкую да сухую ветку и не наворошить еще больших бед: Рейнхарт ведь, скорее всего, дверь эту выбить мог запросто, но думать об этом не хотелось, потому что в лоб тут же стучался вполне очевидный и безответный вопрос и болезненно бьющее осознание того, что ему тут просто-напросто спускали все эти выходки с рук и давали временную поблажку. — Какого хрена ты продолжаешь тут торчать, если обещал убраться?

Микель его не слушал.

Вернее, слушал, конечно, но, едва поняв, что ничего насущного и полезного упрямый стервец не ответит, немедля поставил прежнюю заезженную пластинку, сатанея от настойчивости и напора, пока хренов граммофон надрывался покореженной колотящейся иглой:

— Я спросил, что там происходит, дрянной ты малец! Пытаешься удрать от меня через окно? Или что?!

— Или что, — хмуро отозвался Юа. — Можно подумать, мне есть, куда драть… Но меня бесит сидеть в грёбаном спертом воздухе и в темноте, так что уж извини, дебильный ты кретинобраз, но каргу твою бесценную пришлось маленько поломать. Ибо нехрен было меня вообще сюда заселять…

— Да плевать мне на каргу! Меня волнует, что происходит с тобой, а не с ней!

Кажется, дальше последовало что-то приглушенное и чуть более спокойное о том, что, главное, лишь бы сам Юа был в порядке и оставался здесь, но с уверенностью Уэльс сказать не мог — слишком непривычно тихо заговорил вдруг чокнутый на всю голову мужчина. Заговорил да, вновь затянувшись своим табаком, лезущим и лезущим сквозь широкие утлые щели, так и замолк, не то опускаясь обратно на задницу, не то оставаясь стоять на ногах, не то хрен его знает что еще.

Юа постоял еще с немного тоже, покачался туда и сюда, поприслушивался.

Поглядел на чертового кота, устроившего весь этот двинутый и ни разу не смешной бедлам, а теперь вроде как непричастно под одеялом мурлыкающего да дрыхнущего без задних подушечных лап. Устало ругнувшись под нос, мысленно поблагодарил хреново потустороннее чудовище хотя бы за то, что то успело расставить здесь повсюду простенькие парафиновые свечки, которые можно было бы зажечь запримеченными на подоконнике спичками, закрыть стекла и попытаться худо-бедно осветить разнесенное практически до щепок помещеньице — маленькое, узенькое, с темно-синими, что небо по весеннему утру, стенами да снятым скальпом пыльного потолка.

По обеим стенам висели какие-то неразборчивые мятые полотна, черные от грязи — просаленные, промасленные, гниловатые да разящие бензином, лаком, ветхостью и воском. Под потолком, которого не было, тоже болталось что-то подобное, завернутое на мотив знамени по облизанному флагштоку, лениво покачиваясь дырчатым гамаком на успокаивающем ветру, что продолжал задувать да задувать, пробирая до трясущихся под шкурой ноющих костяшек…

Утло ругнувшись, Уэльс вернулся к злополучной оконной дверце, помешкал, прикрыл рамы. Поежился. С недоверчивым прищуром поглядел на невысокий плоский шкафец — до отвала набитый книгами, — прикорнувший у левой стены, вдоль которой ютился и заваленный десятком подушек разложенный диван. Распотрошил взглядом кресло, по самую корону заваленное чем-то безликим и неизвестным, сверху накрытым белой грубой простыней, и, поразмыслив и с одной стороны, и с другой, под быстро проснувшимся да заново высунувшимся кошачьим взором откатил его — чертовски тяжелое и пыльное — под дверь, прижимая плотно-плотно, чтобы в прореху не проскользнула ни единая сраная мышь, страдающая голодухой да анорексией.

— Что ты там вытворяешь, мальчик мой…? Мне не нравится весь этот шум. Он заставляет… нервничать… — не замедлил выползти из своей засады скорый на паранойю господин лис, злость с которого вроде бы успела стечь и теперь душила одной только растерянностью да не спешащим поторопиться осмыслением всего, что с ними обоими её разнузданными потугами произошло.

И почему, черти дери, произошло.

— Подкоп, хренов ты живодер… делаю подкоп и жду, когда кто-нибудь отроет мне его и с другого конца, чтобы помочь от тебя, ублюдка такого, сбежать, — всё играясь и играясь в ни разу не похожие на него игры, ехидно буркнул Уэльс. Но, тут же сообразив, какую едва не совершил тупость, когда дверь прямо-таки взорвалась от накрывшего бешеного удара, сопровожденного матом, воем да рыком, быстро тряхнул головой, ватно лепеча поднимающими позорный белый флаг губами: — Шутка это. Дебилу же понятно, что шутка. Какой еще нахрен подкоп с высоты третьего этажа в гребаном деревянном полу, когда если и пророю до чего, так только до того, что тебе же на голову и грохнусь среди ночи? Всего лишь баррикадирую дверь, придурок.

— Зачем…?

— Затем, чтобы спать спокойнее!

Рейнхарт примолк, призадумался…

А потом, руша все паршивые игры в похитителей и похищенных, залезших в надежный бетоннокаменный бункер, вполне серьезно уточнил, подпольно и некрасиво пытаясь вызнать, кажется, насколько мальчишка высоко — или низко — его ставит:

— И что? Ты правда думаешь, что меня это остановит, если я на самом деле захочу до тебя добраться, глупый мой принц…?

Юа бы очень хотел ему соврать. Очень, очень и очень хотел бы, но…

— Нет. Тупой я, по-твоему, что ли…? — кисло выдохнул он, опускаясь саднящей от усталости пятой точкой на страдальчески скрипнувший диванчик. — Но так я хотя бы услышу и проснусь, если ты вдруг сюда полезешь… Чтобы хотя бы не спать, а в глаза тебе смотреть, когда ты там надумаешь меня душить или что еще делать, болвана кусок…

Микель Рейнхарт как будто бы одобрительно, но бессвязно промычал, поскрёбся виноватой собакой, выставленной за просто так на холодную мокрую улицу, по дереву…

И, привлекая к запаху паленого табака еще и запах паленой древесной краски да обуглившегося саднящего лака, принялся выжигать на двери свои сраные извиняющиеся сердечки — и один черт знает, откуда Юа взял, что были это именно они.

⊹⊹⊹

Юа был до последнего уверен, что ни за что и никогда не сумеет в этом месте уснуть: как вообще можно спать, когда под дверью торчит прокаженный на всю голову маньяк, в ногах яростно лижется паршивый кот, позабывший обо всём, что натворил, а за окнами ни разу не знакомого дома рвёт древесные ветки, такие редкие в этих краях, набирающий обороты ветер, сплетаясь с рокотом далекого-далекого океана?

Первый час кусающей за потроха бессонницы Юа мучился холодом.

Сходив к окну повторно и плотнее то захлопнув, закрутив все ручки да рычажки, юноша отчасти успел пожалеть, что столь непредусмотрительно выбил — вставленную, оказывается, по вполне веским причинам — ставню: первая без второй не держалась, да и трогать ее теперь, после того, как демонстративно бил и рушил, было как-то чересчур позорно.

В итоге Уэльс, вернувшийся в постель, терзался, стучал побаливающими от сырости зубами, ворочался с боку на бок. Зарывался под одеяла и даже простынь, не потрудившись снять с себя лисьей одежды: куда и зачем снимать, когда мало ли что могло приключиться среди ночи? Да и без одежды он теперь постоянно чувствовал себя немного… безоружно, вконец незащищенно, опасно, открыто, хило и просто плохо.

Он нырял в подушки, раздражающе поскрипывающие износившейся пернатой набивкой, зажимал себе руками уши, катался, брыкался, стенал и стонал и всякий раз, когда уже почти-почти погружался в легкую подкрадывающуюся дрему, обязательно от чего-нибудь — озлобленный и подвывающий — просыпался, будь виновником продолжающихся мучений шастающий туда-сюда кошак, загремевший о стекло ветер или, как Уэльсу казалось, посторонние да малость странные звуки откуда-то…

Не то снизу, не то со стороны, не то и вовсе сверху, где не могло, по идее, находиться ничего.

Ведь не могло же, да…?

Второй час Юа мучился темнотой.

Свечи, которые он худо-бедно зажег, тлели исправно, да вот, как обычно случается с каждой нужной свечой, либо догорали, либо затухали от сквозняка слишком несправедливо быстро именно в те моменты, когда без их света становилось хуже всего. Пару раз Уэльс даже подходил к ним, осматривал, убирал куда-нибудь поглубже в шкафные полки, задвигал книгами, куда ветер не попадал, ложился в кровать и смотрел, смотрел, смотрел на ровное тление прямого желтого фитилька…

А как только закрывал пусть даже на секунду глаза — тут же чувствовал, как возвращалась страшная бездонная чернота: распахивал ресницы, глядел на чадящий остаточный дым, подползал обратно и совсем ничего не понимал, потому что, приглядевшись как следует, узнавал, что в крохотных простеньких подсвечниках из стали да керамики оставались еще вполне себе приличные бело-желтые огарки, способные кормить светочем кислород с несколько долгих спокойных часов вплоть до того момента, как не придет пугающее уже по иным причинам беспокойное утро.

От всего этого становилось чем дальше, тем больше не по себе, и Юа с запозданием усекал, что теперь, в этом конкретном доме и этом конкретном месте, темнота ему — не знакомый безобидный приятель и тем более не друг.

Опять поднявшись, побродив из угла в угол, пошарив на ощупь в сине-черных пологах, тщетно облазив беглыми касаниями шкафные ящички да полочки, но так и не отыскав никакого намека на случайно завалявшийся фонарь или иной источник какого угодно света, Уэльс, сконфуженный, забился и притиснулся к отдаленной постельной стенке, натягивая морозящее стылостью одеяло то по подбородок, то по лоб, то опять по подбородок, не в силах решить, как поступить лучше. С одной стороны, в чужой ночующей обстановке, где в ванной покачивались окровавленные висельники, а где-то что-то то и дело всхлипывало да словно стонало, хотелось зарыться в одеяло вообще со всей головой, надеясь ничего не увидеть и не услышать до самого предрассветного часа, но со стороны другой…

Со стороны другой, если он именно что хотел протянуть до утра и встретить скудное на свет солнце, слышать и видеть было нужно.

Поэтому, спустив едва ли согревающую — хоть и заботливо взбитую и завернутую в теплый покалывающий пододеяльник — тряпку до линии горла, мальчишка пытался устроиться то на спине, то на животе, то снова на спине, вглядываясь в никуда подслеповатыми расплывающимися глазами, перед которыми мелькали да кружили крохотные взрывоопасные спутнички с лакированной красной краской по заштопанным герметическим швам…

В третьем часу Юа кое-как уснул, проспав, правда, не больше часа или двух, когда трижды сраный кошак, горящий стойким желанием быть вышвырнутым прямиком в лапы к ждущему расправы лису, разбудил его натужным хрюкающим воем.

Растрепанный, до параноидальной паники испуганный, еле-еле соображающий, готовый к любому чудовищному нашествию в такую же любую секунду, Уэльс подскочил на кровати, путаясь да барахтаясь в обвязавшихся вокруг рук и ног шуршащих одеялах. Отбросил с глаз волосы, быстро отер заспанное и, кажется, припухшее с холода лицо, подавил застрявший между зубов зевок и, тут же нахмурив брови, злобно уставился на тупое размытое животное, что, усевшись перед изножием кресла, уничижающе и скорбно трубило маленькой розовой глоткой, требуя немедленно выпустить его отсюдова прочь.

— Да захлопнись ты, падла блохастая…! — в сердцах рыкнул, встревоженно прислушиваясь к стоящей за дверью тишине, Юа. — Дурная же ты тварюга… Заткнись, не мешай мне спать и вали спать тоже! Сдохнуть захотел? Если вылезешь туда — мигом пойдешь в расход.

Кот с налетом знакомого раздражения шевельнул ухом, скосил неодобрительный и одновременно пренебрежительный взгляд. Потоптался на месте на мягких когтистых поленцах, лениво примерившихся к креслу, а после, утрамбовав на пол свою массивную грушевидную задницу, принялся вопить раненой алармой дальше, цепляясь выпущенными крючьями за стенающую рвущуюся обивку и постигая тот критичный припадок, который отзывался в мясе Уэльса рокотом буксующих в пять утра дрелей, разносящих и раскрамсывающих весь чертов беспомощный череп.

— Да заткнешься ты или нет, гадина безмозглая?! Если так надо поссать или посрать — ссы или сри здесь, ничего с тобой не случится! А без жратвы потерпишь — и так жирный как свинья! — еще более злостно и сипло шикнул мальчишка, страшась и дергаясь, что непредсказуемый Рейнхарт эти их вопельные шушуканья вот-вот услышит и дьявол знает, как отреагирует…

Если, правда, тот всё еще был где-нибудь непосредственно здесь, а не успел убраться в удобные нижние хоромы, пока Уэльс, терзающийся холодом и тревогой, смотрел свои сны, в которых парил на крыльях да спорил с безымянным архангелом по поводу паршивой душонки такого же паршивого смугломордого типа, хватаясь за ту всеми пальцами и грозясь перегрызть печальному небожителю шею, если тот посмеет утащить психованного, но, в общем-то, по-своему безобидного дурака. Архангел вещал, печально качая белокурой головой, что безобидный тот только для Юа, да и то под семиотикой большого вопросительного знака, а Юа кричал, что ему плевать, что он всё равно этого кретина заберет и не отдаст, и что поменяйте тогда свои хреновы законы, раз они настолько поверхностно-бестолковые, что смотрят на поступки, а не на засунутую куда поглубже подоплеку.

«Не будьте тупыми людьми! — орал, распаляясь, Юа. — Вы же, черти такие, ангелы! Так и сделайте что-нибудь, чтобы этому дебилу легче жилось!»

Сны были в корне нехорошими, вспоминать их тоже в корне не хотелось, и Уэльс, проклиная всё направо да налево, всё же выбрался из относительно теплой — если уж сравнивать с тем, что творилось вне — постели, направляясь шатким полупьяным шагом к идиотскому горланящему кошаку. Отпихнул того, не церемонясь, под брюхо ногой, едва подавив навязчивое желание наподдать и запустить полетать куда-нибудь…

Хоть в то же соблазняющее треклятое окно.

Постоял так, помучился, но, решившись, мрачно ухватился за кресло и, приложив все силы на его откат, рыча на шум да скрип, с медленной опаской повернул в скважине засевший ключ, еще медленнее приоткрыл всхлипнувшую ветхой петлёй дверь…

И настороженно, с наивной взволнованной боязнью и попыткой верить в лучшее, когда доподлинно выходило только в худшее, просунул в образовавшуюся дырку лохматую голову, щуря полусонные глаза в кромешную захламленную пустоту, изредка перебиваемую темно-сизыми сполохами из его собственного окна да долетающими снизу привораживающими каминными отсветами.

— Ну? — взвинченно прошипел он охолодевшими за всю эту дурдомную ночь губами: так тихо, как зашептался бы маленький забитый ребенок, страшащийся разбудить одним ошибочным шагом перебравшего со спиртом папашу, который, сохраняя в крови гены вытравливаемого животного магнетизма, еще помнил, как нужно ужинать мальчиками да девочками, вылезшими из утробы его послушной немотной самки. — Что ты всё сидишь, скотобаза? Вали, куда тебе нужно было!

Кот — такой же желтоглазый, паскудный и нахальный, как и его непринятый хозяин — покорно поднялся, подошел к ноге. Потерся о ту толстым пушистым боком, потряс вверх и вниз хвостом, будто выказывая точно такое же волнение, что снедало и самого подростка…

Но, сволочь такая, пойти — никуда не пошел, вновь поднимая на бессильно стискивающего зубы мальчишку просящие вопросительные плошки и что-то безумное теми говоря.

— Неужто хочешь, чтобы я поперся с тобой…? — недоверчиво спросил Уэльс, даже не догадываясь, что все вот эти пугающие привычки разговаривать с предметами да невидимыми воображаемыми друзьями, извечно окружающими Рейнхарта, изначально берут свои корни в невинном общении с безобидными домашними питомцами. — Совсем спятил? Я туда не пойду! Один хер потом не выпутаюсь, если сунусь…

Кот потерся о ногу усерднее, чувственнее, прожигая уже не просто просьбой, а этаким непреложным приказом, с которым бессмертный царь Рамсес смотрел на жалкую ошкурившуюся блоху, пришедшую испрашивать у него ковш лишней воды из загаженного Себеком да его крокодилами священного Нила. Юа уже искренне хотел пнуть эту дрянь под жопу и отпустить в самостоятельный трудный путь, но, продолжая смотреть и смотреть в немигающие бляшки сраного египетского Гудини, принявшего облик четырехлапой хвостатой бестии, вдруг, будто назло, как никогда ясно и остро осознал, что кошмарно хочет…

Отлить.

— Черт… — Уэльс обреченно сглотнул ползающий по горлу ком, тоскливо поглядел себе за спину, стремительно теряя ощущение последней отобранной безопасности. Покосился, истерично стараясь не думать о том, что ждало впереди да за ближайшим углом, на всё-то прекрасно понимающего проклятого Карпа и, сообщив тому: — Это ты во всём виноват, сволочь плоскомордая… — нехотя покинул обитель относительно спокойной, относительно терпимой комнатушки, в стенах которой хотя бы не прятались всякие непредсказуемые маньяки, вышедшие на кровопролитный полуночный променад.

Он старался идти тихо, не выругиваясь и не разжимая рта даже тогда, когда ноги вновь и вновь наступали на нечто до омерзения грязное да болезненное, вынуждая тут же отскочить, поджать пальцы, унять тошноту и, пытаясь не гадать, что это такое только что было, продолжить продираться дальше, выискивая подрагивающими ладонями то остовы шкафов, то пилястры полотен, то долгожданные стены, по которым, впрочем, вести рукой было не менее опасно — пару раз Юа едва не напоролся на торчащие из тех шапкой внутрь старые гвозди.

Кот мельтешил в ногах, прикладывая все силы, чтобы случайно — ага, как же… — подсобить да куда-нибудь столкнуть, заплутать, заставить что-нибудь себе переломать, а затем с прискорбной тоской в глазах усесться напротив, завывая на ломаном древнеегипетском глубочайшие кошачьи соболезнования.

Как Уэльс ни старался отпихнуть от себя эту дрянь, как ни лупил по той пяткой да не отшвыривал вон, подбрасывая на ноге, та всё равно раз за разом возвращалась, глазея снизу вверх стекляшками обкраденного обесчещенного Сфинкса, и юнец в конце концов махнул рукой: бес-по-лез-но.

Бесполезно как и связываться с Рейнхартом, пытаясь что-либо тому доказать, так и надеяться справиться с его проклятущим котом, порешившим, что во что бы то ни стало должен лечь костьми, но защитить мальчишку от невидимого пока врага. Или…

Или не защитить, а этому самому врагу того сдать, хрен же ведь разберешь.

Лестница между тем, потерянная было за грудами неузнанного впотьмах мусора, внезапно выскочила из-за очередного накопления досок да поломанных перевернутых стульев, и Юа, вообще уже ни черта не видя, ощупывая пятками, пальцами да стопами каждую ступеньку и тщетно вспоминая, сколько же их было вообще, этих ступеней, чтобы только не пропустить сраную третью, тихой тенью, обложенной призрачными поскрипываниями, поплелся вниз, яростно шпыняя под задницу паршивое приставучее животное, попутно узнавая, что если двигаться настолько медленно, насколько был вынужден двигаться он, лестница хоть и не пыталась вести себя смирным образом да подобием чопорного чердачного мыша, но все-таки…

Скрипела уже не так вопиюще безбожно.

Оставляя хотя бы крохотную надежду, что если хренов Рейнхарт всё же соизволил уснуть, то как минимум не проснется от этой вот непродолжительной партитуры, обещающей закончиться трижды сраной эпической каденцией — особенно разношенные нижние ступени визжали всем на радость да на славу в разы громче звонкого аккордеона ступеней остальных.

Обескураженный Уэльс с большим трудом верил тому, что Микель, исправно стерегущий под дверью и позапиравший на все замки своего дома, вот так легко и просто позволил ему высунуться из добровольного заточения, спуститься по громыхающему железными струнами лестничному водопаду и даже забаррикадироваться в чертовой ванной комнате, переводя дух лишь тогда, когда пальцы, нашарив единственный — как казалось Юа — на этажи выключатель, торопливо тем щелкнули, пробуждая к жизни ленивый и тусклый, но зато до чокнутой радости знакомый и нужный яично-желтый свет, что, размазавшись топленой горчицей, зализнул стены, потолок и прочертившийся под босыми ногами пол. Прошелся, поочередно выхватывая из темноты, взглядом по выбеленному толчку, ванне, пропахшей после последнего мытья лимоном да ореховой хвоей, оставшимся на шторке кровяным сполохам, а еще этому отвратительному подвешенному трупу, отчего-то как будто свою прежнюю позицию…

Несколько переменившему.

Юа был почти уверен, что пока он болтался в горячей вулканической воде — хреново отталкивающее чучело висело немножечко… иначе. По крайней мере, уж лица его — если не считать языка да раскрытого в изломе челюсти рта — точно не было видно, а теперь вот…

Стало.

Видно, в смысле.

Теперь покойник как будто бы даже повернулся в его сторону передним корпусом, как будто бы забрал назад челку и, являя посмертную малокровную бледность, таращился выпученными белыми мячами ослепших глаз с закатившимися за красное море зрачками, прошибая мальчика, еще только-только более-менее спокойного, лихорадочным холодным потом и желанием немедленно рвануть отсюда прочь, поливая мочой вот хотя бы землю и камни за распахнутым окном.

Тем не менее там, за спиной, где лежал песок да шевелились огненные проблески гостиной, столь не вовремя послышались притихшие шумы — наверняка Рейнхарт то ли ерзал во сне, то ли уже откровенно просыпался… если, конечно, вообще спал, а не поджидал его и не следил, — и Уэльс, благодаря паршивого кошака за то, что тот решился войти вместе с ним в жуткую склепную каморку, осторожно притворил за ними дверь, погружаясь в четыре кафельные стены, потолок и пол напоминающей преисподний гроб комнатушки, с веселящейся усмешкой отражающей его собственное, перекошенное ужасом, вытянутое лицо, изрядно покрытое синяками, кровоподтеками да ранками кое-как затягивающихся царапин.

Кот побродил по кругу, погонялся — можно подумать, будто настоящая собака — за своим не случившимся хвостом. Снова плюхнулся на утомленную мохнатую задницу и, продолжая с любопытством поглядывать на Уэльса, стал дожидаться, когда тот расстегнет ширинку да вытащит своё достоинство под извращенный — Юа всё чаще начинало казаться, что крыша у него все-таки поехала — желтоглазый взгляд.

В иной ситуации он бы его покрошил на месте, этого настырного кота, вытер бы шкурой стены-зеркала и вышвырнул за дверь, но сейчас почему-то…

Не стал.

Не смог и близко себя заставить.

Сообразив где-то в причудливой глубине всепомнящего мозга, с завидным постоянством меняющего и скрывающего пароли, что животные должны быть чувствительны ко всякой паранормальной херне, а этот вот даже внимания не обращал — значит, скорее всего, склонный на больную эстетику Рейнхарт просто постарался покрасивше развесить своё самоубившееся сокровище, — Юа отвернулся к унитазу, распахнул штаны, вынул член и, слишком сильно сжимая пальцы, невольно поежился: нарастающее ощущение, будто за ним наблюдали, никуда, как бы он ни старался от того отмахнуться, не девалось.

Шикнул, стараясь успокоиться хотя бы посредством звучания собственного голоса, на Карпа, порыкивая, чтобы не навевал смуты и прекращал так на него смотреть.

Пересилив себя, круг за кругом твердя, что всё это — лишь плод его спятившей фантазии и ничего больше, отвернулся и отказался глазеть на подозрительный труп, особенно кошмарный в ночной час и тихонько намекающий, что если даже он — черт знает каким образом… — приживется здесь однажды, то в туалет ходить категорически не станет или потребует с блядского лиса отдельной уборной, если тот по-хорошему не согласится — а он хуй, а не согласится — снять свой сраный фетиш да засунуть тот в подвал, мусорник или запирающийся на защелку шкаф.

Медитативно туда и сюда покачиваясь, посчитал от десятки до единицы, от единицы до десятки в перевернутом монотонном порядке, вроде бы постепенно утихомиривая не дающие толком вдохнуть нервы, нехотя возвращающиеся на мутное растревоженное дно, но хренова моча, столпившись комком из утиных перьев где-то между входом и выходом, застряла, сволочь, намертво. Как он ни пытался представлять, что здесь кроме него совсем никого нет, как ни бился об стенку лбом, как ни бесился и ни растирал пальцами тупой поджимающийся член, всё было тщетно — тело наотрез отказывалось, усиленно вопя, что не может и не будет в подобных условиях ничего делать.

— Да сговорились вы все, что ли… — с отчетливо переползающим по горлу отчаянием проскулил теряющий догоревшую надежду Уэльс.

Сдавшись, убрал обратно под штаны член, застегнул ширинку, протер о жилетку ладони и, погружаясь в настроение еще более мрачное, ставя мысленную галку на том, что и хуй с ним, и поссыт он тогда из гребаного окна, если очень уж приспичит и до утра не дотерпится никак, зыркнул на доставшего кота, собираясь того хорошенько одернуть и что-нибудь на тему доставших глазелок пробурчать, когда вдруг с моментально поползшим по спине снегом понял, что кот…

Кот, в общем-то, больше на него не смотрел.

Теперь, забившись в поддверный угол и вздыбив на теле пошедшую искрами шерсть, мешок когтей, жира да меха распахнул резко увеличившиеся в размерах светофоры с ночной подсветкой и, скаля крохотные пожелтевшие клычки, с непривычным ужасом и свирепостью таращился прямо наверх, где…

Где болтался…

Чертов искусственный — ведь искусственный же, верно…?

Труп.

Уэльсу, за всем этим наблюдающему, хотящему бежать, орать и верить, всей своей шкурой верить, что попал всего-навсего в очередной запугивающий сон, меньше чем за секунду стало невыносимо моргово, липко и холодно, а воздух, покинув лёгкие, скукожившиеся до проткнутых резиновых шаров, ударил в голову, забился в горло, выбил из-под ног поплывший кафельной плиткой пол и, подтолкнув заботливыми ладонями в спину, на самое ухо прошептал, что лучше бы мальчику-Юа не смотреть, лучше бы мальчику-Юа просто шагнуть за порог, ухватиться непослушными юными пальцами за ручку и, выйдя, прикрыть за собой дверь, забывая обо всём, что услышал-почувствовал-узнал в эту страшную ночь всех ночей.

Лучше бы ему это сделать, а иначе…

Иначе…

Юа не хотел узнавать этого «иначе». Юа всё еще пытался думать, будто любые ограды расставлены в мире неспроста, пусть Рейнхарт и учил, что за теми порой бывает безумно интересно и иные люди, слишком жадные до не принадлежащих им богатств, нарочно ставят их направо и налево, воруя у других точно таких же людей причитающуюся ничейную истину.

Юа, иногда бывая хорошим, правда же хорошим мальчиком, раскрыл, как от него и хотели, дверь, с досадой и истерикой глядя, как спотыкающийся на лапах предатель-кот, тут же подобравшийся и прошмыгнувший в щель, с дикостью горной пумы уносится прочь, в кусающем за глотку бреду ударяясь о стены и налетая на косяки, переворачиваясь через голову и едва-едва выдерживая подгибающимися конечностями вес неуклюжей перекормленной туши…

А потом Юа, застывший на мертвом маленьком пороге, не могущий ни вдохнуть, ни уйти, ни перейти, ни разогнуть выпрямившейся до последней косточки спины, которую жгло и жгло чьими-то гуляющими крематорными глазами, с долгим-долгим запозданием осознал, что всё это время на него пялился вовсе не Карп, нет.

Вовсе не Карп, совсем не Карп, потому что чертов взгляд, болотный и вязкий, будто раздавленное вилкой бельмо, так никуда и не подевался.

Да и куда бы он мог подеваться, если смотрел на него этот игрушечный, искусственный, совсем не должный быть настоящим…

Висельник.

========== Часть 15. Нуар со вкусом черной лилии ==========

По нехоженой тропке, суженной,

Через лес, через лес, через лес

Нам домой дойти бы до ужина

Без чудес, без чудес, без чудес.

Что за тени там сбоку маются

И глядят, и глядят, и глядят?

Позовешь их — не отзываются:

Только страшно и душно хрипят.

Но смеемся мы и хохочем мы:

Раз хи-хи, два хи-хи, три хи-хи,

И всё ближе к нам за деревьями

Огоньки, огоньки, огоньки.

Агата Кристи — Огоньки

Та часть Уэльса, которая бывала на редкость прагматичной и до неприличия прямолинейной, тут же, хоть голос её и казался пытающимся оправдаться паническим воем вздернутого над костром смертника, взбеленилась, навалилась, засомневалась и в набирающей обороты истерике туберкулезно захрипела, пытаясь достучаться да привлечь потерянное внимание, что с какого же хрена сраному искусственному висельнику на него смотреть? С какого хрена вообще кому-то смотреть и кому-то здесь быть, когда он всего-навсего пришел сюда поссать, когда не собирался ни во что ввязываться, когда, если нужно, с радостью вытравит это из памяти и до гроба станет притворяться, будто ничего этой ночью не видел и не чувствовал, и когда в гостиной — относительно светлой и близкой гостиной — продолжал шелестеть да скрипеть диваном во всём виноватый психопатический Рейнхарт…

Если только это, конечно, был Рейнхарт, а не кто-нибудь…

Другой.

Если в этом психушном, погостовом, бедламовом доме, сошедшем с листовки знакомого всем, но не ему, аттракциона красных резвящихся ужасов, оставалось еще хоть что-либо…

Настоящее.

Взгляд между тем, плевать хотящий, мог он здесь находиться или не мог, был плодом свихнувшегося мальчишеского воображения или не был, продолжал жечь спину, забирался, ползая и путаясь возле шевелящихся и поднимающихся дыбом корней, скользким холодным червём в волосы, прокатывался по рукам и шее волнами выступающих гусиных мурашек, и Уэльс, проклявший всё на свете да стиснувший до белой ломоты кулаки, невыносимо и страдающе медленно, молчаливо-скуляще, еле-еле справляясь с отвердевшими в монолитности суставами и практически ушами слыша, как скрипят его резко постаревшие несмазанные кости, обернулся назад, поднимая налившиеся болью, страхом и бессильной чумкой глаза кверху, где смутно, но заметно покачивались посиневшие волосатые ноги неупокоенного уродливого умертвия.

Скользнул, стараясь подолгу ни на чём не задерживаться, по коленям и бедрам, прыжками-рытвинами поднялся выше, с тошнотворным омерзением поморщившись при виде — вроде как несколько увеличившегося и покрывшегося белым, густым и перлово-мужским — члена. Обхватил выбивающийся из общей массы свисающий круглый живот с редкими темными ворсинками, перечертил невидимым крестом грудь и растопыренные кучерявые — даже пыльно-серый пушок ведь вылепили… — руки, уговаривая себя не придавать значения какой-то… слишком блестящей, слишком черной, слишком… подвижной венозной крови, что как будто там, под кожей, растекалась ручьями, сползала и переливалась, мучая напрягшиеся слуховые каналы капелью теплой живой влаги, колотящейся о глухой чугун.

Перед финальным рывком, требующим адоватой встречи тет-а-тет, запал Уэльса иссяк, вместе с тем добравшись до того хлесткого, секционно-зыбкого, карантинного отчаяния, за которым юноша яснее ясного уяснил, что аб-со-лют-но не готов пересечься лицом к лицу с тем, что его там, под потолком — терпеливо или нет, — поджидало.

Силы для последнего забега требовалось много. Столь непомерно много, что Юа, позорно сдающий, почти-почти проигрывающий, пошире распахивающий дверь и подготавливающий должные успеть спасти дороги к бегству, с тоской оглянулся за спину, посмотрел на продолжающий литься из главной комнаты огнивный свет…

И, бормоча запинающимися губами не то проклятия, не то молитвы, которых — пожалеть об этом пришлось впервые — не знал, с пинка и удавки вокруг брыкающейся и сопротивляющейся глотки заставил себя подчиниться, вскинул наверх пытающиеся ослепнуть глаза, прищурился в полумрак и увидел морду болтающегося туда и сюда резинового трупа…

Сделав это, как моментально узналось, для одного того, чтобы, мучнея похолодевшими щеками, ладонями и ртом, задыхаясь от всепоглощающей первобытной темноты, выскочить, едва не свалившись, к чертовой матери наружу за дверь, с дурью и грохотом той хлопнуть и, не видя уже попросту ничего, со всех ног, хватаясь пальцами за стены и отламывающиеся орущие ступени, броситься на безопасный, хороший, по тупости покинутый верх, пусть и хотелось-то не туда, хотелось рвануть к Рейнхарту, растормошить, схватить за шкирку, затолкать пинками в ванную и оставить там до тех пор, пока идиот с забродившими мозгами не поймет — держать в доме трупы нельзя! Даже если они ненастоящие, даже если латексные или гуттаперчевые, даже если всего лишь ублажают искаженное чувство искаженного и отнюдь не прекрасного вкуса — нельзя их держать! Нельзя! Конечно и точечно нельзя! Иначе они, эти чертовы трупы…

Иначе они начнут, обязательно рано или поздно начнут вот так вот оживать, прорезанными выпученными белками заглядывая в глаза и скаля в булькающей мокрой улыбке проштопанный подгнивающий рот с прокушенным по линии сгиба выкатившимся языком.

При всём при том Юа точно не знал, чего хотел больше: ринуться туда, где был Рейнхарт, потому что рядом с тем почувствовать себя получалось во много-много крат надежнее и защищеннее, или оторвать вяжущуюся возле глотки муть, зашить себе веки, изрезать топором память и мысленно заорать, что всё это ему померещилось, привиделось, приснилось и ничего страшного вообще не произошло.

Первое желание бесспорно и бескомпромиссно выигрывало, решиться на него ни сил, ни времени — ноги к тому моменту вовсю несли на чердак — не хватало, и в этом чертовом сумасшествии, где выбор как будто бы предоставлялся, но на самом деле нихуя, Уэльс пытался и пытался лживо да криво донести до себя, что он псих, что это вовсе не тупые старушечьи ступени орали под его прыжками, что это не его сердце долбилось о костистую грудь, норовя вырваться на свет черной летучей барабашкой и унестись в неизвестное, но безопасное «прочь». Что ничего странного в том, что Рейнхарт не показывался, не подавал голоса и совсем никак не реагировал на такое количество сотрясающего полы, стены и потолки грохота, хотя тут бы уже и мертвые наверняка проснулись и заскреблись ногтями из-под земли, тоже, наверное…

Не — да неправда, неправда же, блядь, странно это и еще раз да! — было.

Задыхаясь, сдыхая, разрываясь по кускам и всё меньше соображая, куда бежит и что именно окружает в вездесущей кромешной темени без отрезанного света и банальной стойкости отлетающих ступеней, Юа едва не сверзился с паршивой третьей, напрочь о той позабыв; деревяшка, отлепившись, призрачным постукивающим кубарем покатилась вниз, заставляя — еще секунда, и даже этого не получилось бы успеть — распластаться на животе, ушибиться засаднившими отшибленными коленями и лишь чудом, преждевременно вскинув руки, ухватиться за обшарпанную, в выбоинах и грубых шрамах, стену да едва не сверзившиеся от этого маневра, зато изрядно накренившиеся перила.

Пролежав так с семь или восемь сердечных ударов, кое-как осознав, что всё еще не помер и всё еще здесь, Уэльс вполголоса матернулся, проскулил, быстро стискивая челюсти, утопленной ведьминской собакой и, повернув на раздавшийся позади крысиный шум голову, прилично приложился лбом, ни на что — кроме той мысли, что гребаный трупак мог выползти из петли и отправиться за ним по следу — уже не обращая внимания, поднимаясь, не позволяя себе оборачиваться, но…

Делая это, само собой, всё равно.

С какой-то нездоровой стороны оно помогло: после секунд двадцати напуганного, но монотонного разглядывания абсолютно пустой, неподвижной, не меняющейся и ничем не пахнущей однообразной мракоты стало относительно легче, ноги прекратили подгибаться, зубы — стучать, и Уэльс чуть спокойнее, промерзая изнутри и растирая ладонями костенеющие плечи, быстро покрывающиеся под рубашкой мелкими встревоженными сыпями, потащился наверх осторожным и аккуратным шагом,то и дело подтягивая хреновы сползающие штаны, в которых, собственно, можно было ничего и не расстегивать, а просто так спускать, если оттянуть кожаный ремень, худо-бедно удерживающий стесняющую тряпку на худющей плоской заднице.

Чем выше он поднимался, тем холоднее почему-то становилось; на площадке второго этажа, где они с Микелем с несколько часов назад выламывали из стен тайники баб-цареубийц, повеяло приличной ноябрьской промозглостью, пробравшей до скелета и отяжелевшего желудка, а на площадке третьего, едва стоило пересечь последние ступени, осень резко обернулась зимой: одно дуновение — и Юа почти окоченел, беспомощно поджимая подрагивающие — и, наверное, до ногтей посиневшие — пальцы ног.

Вжимаясь в самого себя, стараясь не чихать и понукать артачащиеся конечности двигаться скорее, с разливающейся неадекватной радостью реагируя на прочертившийся в чернотище знакомый чердачный проем, он вдруг практически под самой дверью, за которую надрывно просилось нырнуть, закрыться и спрятаться под глупым детским одеялом, зачем-то подумал, что так не пойдет, так делать нельзя, и если уж прятаться, то прятаться прилично, гарантированно и хорошо, чтобы больше ни одна тварь — ни живая, ни мертвая — не сумела к нему сюда в эту лепрозорную ловчую ночь пробраться.

Поэтому Юа, изрядно повозившись, понапрягав уши, чутье и глаза, пошарив в неизвестности и отыскав с несколько подходящих предметов или не же предметов, а бесформенной, но годной хреноты, оттащил собранный урожай к проходу ведущей на третий этаж лестницы. Рыча и выругиваясь, когда что-нибудь придавливало палец, царапало, резало, отшибало или всаживалось под шкуру занозой, сбросил на опасную пустоту широкий, идеально вошедший во все четыре штыка шероховатый деревянный пласт, оставшийся, наверное, от задней стены какого-нибудь разрушенного гардеробного шкафа. Сверху забросал и утрамбовал тот кропотливо подобранными увесистыми досками, разложившимися на кругляши, прямоугольники да квадраты столиками, запчастями тумбочек и выпотрошенных поролоном наружу кресел, украсив внушительно чернеющую конструкцию перетащенными и вытряхнутыми книжными коробками да разворошенными тряпочными пакетами.

Оценивая проделанную работу с довольно блуждающей на губах ухмылкой, отёр о брюки запачканные пылью да паутиной ладони, с опаской прошелся по импровизированному помосту туда и сюда, убеждаясь, что тот без трудностей его выдерживает. Помешкав, осмелился — чуточку озверело, брыкуче и лягуче — попрыгать. Наклонившись, постарался подцепить нижний пласт пальцами и хоть как-то тот сдвинуть или приподнять, напрягая занывшие подплечные мышцы, но не добился ровным счётом ничего — вес набрался приличный, вес радовал и внушал отменным массивом преждевременное, но успокоение в том, что если кто и станет сюда ломиться — тихо он этого не провернет, и Юа, устало покачиваясь, придерживаясь всё тех же настенных предметов, потоптавшись на пороге да пооглядывавшись назад, вернулся к себе в комнату, на всякий случай, питая робкую и с трудом признаваемую надежду, позвав:

— Эй… сраный Карп… дурной кошак… рыбина мохнатая… ты здесь?

Чердачная комнатка оставалась немой и глухой и никакого трусливого Карпа, удравшего и без зазрения совести бросившего в одиночестве, в ней ожидаемо не затесалось, из-за чего настроение, попробовавшее приподнять голову, втянуло ту обратно да уныло провалилось в трясинную топку, заставляя с три секунды обо всём этом подумать, передумать, засомневаться и на корню пожалеть, прежде чем войти в помещение и захлопнуть дверь, тут же отдаваясь холоду настолько беспросветному, что сердце в груди закурилось и надломилось тонкой заиндевелой трещиной.

Замкнув старчески звякнувшую скважину да задвинув спасительное кресло, на самом деле ничем особенно не спасающее, Юа напряженно огляделся, выискивая в засаде не то дебильно именованного безумника с нарочно всё это подстроившей желтоглазой миной, не то привыкая к темно-синим сумеркам, разбавленным слабым уличным светом…

Когда вдруг отчетливо понял, что хреново окно, которое он столь тщательно завинчивал и закручивал на каждую доступную и рабочую ручку, было…

Опять раскрыто.

И не просто раскрыто, а распахнуто во всю пасть — широко, жадно, постукивающе и пугающе: именно из него, задувая шевелящимися тряпками по стенам да визгом-шелестом приподнимающегося накроватного покрывала, надувающейся пузырями накресленной простынёй и взметающимися по углам бумажными обрывками, забирался в дом этот кошмарный ледяной ветер, закладывающий насморком нос да жмурящиеся со слёз глаза.

— Какого же… хера… — подбито пробормотал Уэльс, точно помнящий, что закрывал его, опускал все шейки-галки, много-много раз дергал на себя и проверял их на прочность, и что до той самой минуты, пока он не ушел, всё здесь было тихо и нормально, а теперь…

Теперь…

Если происходящее не являлось жестокими розыгрышами такого же жестокого Рейнхарта, решившего продемонстрировать и позволить на собственной шкуре испытать больное чувство больного юмора, получалось, что в доме этом водилось что-то сильно…

Не то.

Что-то настолько не то, что Юа, прежде плевать хотящий на подобную детсадовскую ерунду, кормящую глупые цыплячьи рты абсурдными сказками о бабушках с косами да обезглавленных цезаревых призраках, сглатывая скопившуюся на языке горечь, нетвердым, но упрямым шагом быстро подошел к окну, быстро ухватился за дребезжащие рамы и попытался так же быстро сомкнуть и свести те вместе, да только рамы эти скрипнули, взвизгнули и, суки, воспротивились, словно ухватившись ворохом невидимых цепких ручонок за стены да за сам кислород, напрочь отказываясь запахиваться, сколько бы трясущийся и проклинающий мальчишка на них ни давил.

По факту общечеловеческому, приятному, но зачастую лживому — это был всего лишь чересчур хитрый сквозной ветер, какой-то там незримой физической силой отбрасывающий хлипкого Уэльса назад и не позволяющий под таким-то углом ничего дельного сделать. По факту личному, более правдивому, но затоптанному ногами и выброшенному томиться на забракованное могильное дно — был это вовсе не ветер, а некая злобствующая тварь, ветром прикидывающаяся и с ехидством измывающаяся над скатывающимся с катушек пришлым ребенком, готовым рвать, метать, орать и уже по-настоящему бежать отсюда так далеко, как убежать, пока не спохватятся и не вернут, получится.

Чем бы она там ни являлась, терпением эта тварь не обладала, оказанным не-гостеприимством довольной не осталась и, замучившись играть в нелепые кошки-мышки, исход которых и так был по умолчанию прочитан и прописан, рванула с таким бешенством, что Уэльса, ударенного под ребра и дых, моментально снесло на половину проигранного шага; рамы тут же вырвались из рук, громыхнули, припечатанные чьей-то всепоглощающей исполинской махиной, о стены, просыпавшись брызгами растрескавшегося и разбившегося стекла. За спиной, как будто только того и дожидаясь, что-то зашуршало, задвигалось, заскрипело…

И когда Юа, наивно, перепуганно и задолбанно уверенный, что хуже уже не станет, обернулся, погружаясь в отсрочивающий неизбежное оцепенелый анабиоз, когда выхватил рыдающим взглядом пресловутое кресло, должное защищать, а не предавать и устраивать чертовы сюрпризы, то увидел, воочию и под берущим под глотку кошмаром увидел, что под белой простыней всё это время покоились вовсе не тряпки, не мусор и не прочая одомашненная дребедень, которую он должен был осмотреть, проверить и перепотрошить раньше, сразу как сюда залез и заделал единственный толковый проход, а…

А…

Сидел — сидел, блядь…! — там некто…

Кто-то…

Двуногий, высокий, до смерти похожий на человека, только…

Только вот…

С головой не человека, а…

Ли…

са.

С проклятой головой такого же проклятого лисьего животного, разлохмаченной и торчащей клоками шерстью, белым выглаженным фраком, каких у лисов не бывает, и белыми брюками по длине всё того же человеческого тела. С тростью, отполированной гребаной тростью в сраной лапе-руке, завернутой в лоск пропылившейся белой перчатки, и с белым котелком на макушке, увенчанной парой растопыренных треугольных ушей. Морда этого ебаного лиса скалилась старыми поношенными клыками — навряд ли способными загрызть, но не в том же дело — и запавшими глазами цвета придавленной темнотой бычьей крови. Морда эта пантомировала и морщинилась, пыталась то ли встрепенуться, то ли пошире раззявить зубастый рот, в то время как прямо на белых острых коленях, оторванный и аккуратно уложенный, покоился мохнатый, но несколько облысевший хвост, перевязанный цветастым носовым платком…

Ветряная тварь, самой себе аплодирующая, веселящаяся, хохочущая, хрустящая звоном перемолотых осколков, задула вновь, хватаясь пальцами и срывая хренову простыню окончательно, открывая чужие тусклые туфли да высокие синие…

Гольфы, завязанные на пышные обвислые банты.

Лис этот дьявольский вдруг покачнулся, нагнулся, словно его хорошенько пнули ботинком в спину, вперед, полыхая и мигая слишком живыми глазами…

Где-то там же сраная белая тряпка, взвившись призраком не-дружелюбного Каспера, просквозила по полу, приподнялась по стене и, отлипнув от той, свернувшись картонной мультяшной фигурой, стремглав — знала, знала же куда и зачем целилась! — понеслась на перекосившегося в лице Уэльса, оплетая того липким меловым саваном и отнимая последнюю возможность дышать, бежать или хотя бы видеть, понимать и смотреть, что вытворяла кошмарная двуногая бестия, подозрительно корчащаяся и пытающаяся как будто бы…

Встать.

Юа, никогда еще в своей жизни не кричавший от страха или боли, никогда вообще не надрывавший рвущихся по жгутам голосовых связок, если дело не касалось ссоры, гнева, обиды или попытки что-нибудь или кого-нибудь заткнуть…

Так постыдно, поверженно, разодранно, истерично и изломанно…

Заорал.

⊹⊹⊹

Микелю не спалось.

Первый час его жрала и терзала ни на секунду не отпускающая злость молодого горного барана, столкнувшегося рогами в рога с бараном другим — пожитым, потрепанным и опытно-древним, которого то ли подло и ублюдочно куснуть за ногу да сбросить с обвала, то ли поджимать хвост да лететь туда самому. Во втором часу, когда эти сраные бараны утихомирились и, кажется, на пару сбросились вниз, совершив славное коллективное самоубийство, в голову полезли тысячи отвратительных и беспокойных картинок, в которых милый сердцу мальчик-Юа, закрывшийся там, наверху, то чесал этого сраного кота по брюху и пел ему больные влюбленные колыбельные, то вдруг поднимался, ломал окно, плел из простыней веревку и, перекинув через плечо длинную черную косу, выбирался на волю с поганым кошаком под мышкой, с легкой руки соглашаясь раз и навсегда оставить его прозябать в только-только оборвавшемся одиночестве.

Паранойя, множась, тужась и грызясь, раздувалась до тех опасных размеров, за которыми Микелю хотелось всё в срочном порядке бросить и бежать на улицу, чтобы пасти вероломного малолетнего ублюдка под его же окном; он бы непременно, не медля и не сомневаясь, сделал это, если бы под желудком не ворочался и иной страх: что Юа в то же самое время решит высунуться наружу способом куда более примитивным — то есть через дверь да лестницу, — вскроет каким-нибудь образом один-другой потайной замок и тихенько удерет.

Немногим позже Микелю, пытающемуся всё в мельчайших деталях припомнить и сложить, подумалось, что простыня мальчику досталась исключительно в единственном экземпляре, старая, ненадежная и по собственным швам же рвущаяся — наверху завалялось, конечно, и бельишко другое, но верилось в то, что юная роза полезет где-то там рыться и что-то искать, с трудом. Еще через минут тридцать, тикающих и тикающих в болящем мозгу раздражающими настенными часами, Рейнхарт почти твердо убедил себя, что бежать Уэльс все-таки не станет, иначе, наверное, так бы об этом и сказал: мальчик не был похож на того, кто стал бы в чём-то таком лгать да что-то такое утаивать, поэтому мужчине вроде бы сделалось сомнительно легче…

Хотя, пожалуй, нет.

Он всё так же ревновал, всё так же бесился, злобился, убивался и мучился. Добрался до холодильника, из которого выудил остатки залежавшегося бреннивина, и, пытаясь утолить раздирающую смесь из тоски, обиды, негодования и покрывающего всё это сверху непонимания, стал глушить чертов картофельный шнапс с перекошенной кривой рожей, спустя пять гребаных лет так и не находя ответа, как хреновы — Юа, милый Юа, как же заразителен твой ядовитый язычок… — исландцы его пьют и почему он столь уперто сам следует их нездоровому и заразительному, в общем-то, примеру.

Алкоголь кое-как притупил и утихомирил разгорячившиеся нервы, и Микель даже вспомнил, что хотел этим вечером принять ванну, которой, правда, ни принимать, ни видеть больше совершенно не желалось.

Сетуя, прикидывая, представится ли еще в ближайшем времени подобный шанс или не представится, сходил в туалетную комнатку, отлил. С редко проявляющейся подторможенностью — как же он, оказывается, от всего этого устал… — отметил, что чертов труп, которого звали Билли, опять поменял заданную утреннюю позицию. Подумал, зависнув над толчком и невидяще разглядывая болтающиеся синие пятки, что вовсе не нужно Юа знать, что однажды одного такого Билли он воочию знавал, недолюбливал, мечтал собственноручно утопить да повесить, но так и не успел своего маленького порочного желания воплотить: паршивый Билл Фредерик, выходец из поганых американских трущоб, преставился без его помощи, угодив в доску пьяным на рельсы проносящегося скорого поезда.

Способ, которым тот подох, Микелю не понравился — слишком быстро, безвкусно и никак, — а потому, хотя бы примерно запомнив запавшие в ливер раздражающие черты, мужчина заказал у чудаковатых мастеров на все руки, подпольно выполняющих любой грязный и экстравагантный заказ по такому же любому подпольному городу, подвижное изваяние Фредерика в том виде, в котором ему больше всего желалось того загробно лицезреть.

Не то чтобы он любил это чучело и не то чтобы оно ему давным-давно не поднадоело, но снимать его было откровенно лень, да и в самые дурные дни, когда настроение стекало по пальцам в загаженный и забитый сортир, уродливая синяя морда прошлого неприятеля в некотором роде…

Пожалуй, подбадривала.

На сей раз, правда, труп висел как-то… не так, и дело тут было не в этих вот постоянных сменах углов, оскалов, взглядов, ракурсов, местоположений и прочего дерьма, но Рейнхарт привык отмахиваться и не обращать на маленькие безобидные странности особенного внимания: в конце концов, труп — это всегда просто труп, как бы он там ни двигался и ни шевелился.

Впрочем, постояв так еще чуть-чуть, Микель зачем-то — чего никогда прежде не делал — попытался закрыть того тоже давно доставшей шторкой…

Но шторку заело в катающихся наверху зубьях, тело пошатывало от усталости и влитого залпом крепкого пойла, и, плюнув на всё разом, мужчина вернулся обратно на диван, кутаясь в тонкое до безобразия одеяло — самое толстое ушло к запершемуся наверху мальчишке, — попутно лениво перекатывая последнюю уцелевшую мысль, что надо бы прикупить одеялко-другое получше, чтобы так жестоко не стыть начавшими подмораживать ночами, раз уж теперь не осталось ни единой причины ночевать вне дома.

Мысль эта, прочно обосновавшаяся в черепной коробке, показалась непривычной и диковинной, и пока он всесторонне знакомился с ней поближе, позволяя губам расползтись в идиотской счастливой улыбке, его незаметно подкосило и швырнуло в сон той непробудной силы, который приходил только к людям безбожно больным или пьяным, лишившимся посредством того или иного градуса всех насущных проблем.

Микель краем уха слышал то затихающие, то вновь возвращающиеся скрипы, слышал, при этом абсолютно не реагируя и смотря странный туманный сон, бойкий топот носящихся туда и сюда громких ног. Слышал воющее кошачье шипение и словно бы даже чьи-то хриплые стоны, слышал визг долбящихся о стену дверей и разбуженных подлестничных бабушек, которым когдато придумал позабывшиеся к этому дню имена…

Но по-настоящему пробудиться — перепуганным, задыхающимся, тошнящимся, бледным и едва ли соображающим, что происходит и где он сам имеет неудовольствие находиться — смог лишь тогда, когда дом — от корней и до сорванной наполовину крыши — сотряс не просто крик, а очумелый надсаженный вопль: отчаянный, злостный, полнящийся предсмертным ужасом и исходящий, кажется, не откуда-то, а из надтреснутого ротика золотого мальчика…

Юа.

Уэльсу было плохо, кошмарно, убито, белым-белым и так тухло-страшно, что он почти готов был звать, визжа и умоляя, этого паршивого ублюдка-Микеля, почти готов был надрывать его и только его именем ошпаренную глотку и просить-просить-просить что-нибудь сделать, как-нибудь сюда проникнуть и скорее от всего этого ада унести, и хотя мозг упрямился, хотя уверял с рвением чокнувшегося самоубийцы, что не надо, что наплевать, что лучше сдохнуть, чем так позориться перед тем, кто наверняка нарочно всё это подстроил, пытаясь так глупо и мерзко поиздеваться, мальчишка, барахтаясь в никак не отлипающей от тела удушливой простыне, впервые за жизнь слаженно и без раздумий на своё чертово гордое упрямство насрал.

Стягивал носящуюся по кругу тряпку, опоясавшую ноги, руки и глотку, швырялся той об стену, топтал ногами, отпрыгивал, полз, пятясь, к окну, не понимая, что здесь творилось и как эта сволочь могла так легко и верно, будто нюхом чуяла и глазами видела, опять и опять тянуться за ним вослед. Таращился, когда получалось отвлечься, дикими округлыми глазами на гребаную лисицу с человеческим телом, преградившую единственный выход распроклятым креслом, передвинутым разнесчастными стараниями самого ступившего Уэльса. Ежась, спотыкаясь, толкаясь из стороны в сторону, выл и скулил под порывами бешеного шквального ветра, рвущего волосы и глаза, покрывался внутренним льдом и, плюя на всё, на что еще не успел плюнуть, орал, впиваясь ногтями в ладони, стены и долбящиеся болью виски:

— Рейнхарт! Сучий ты Микель Рейнхарт! Микель Рейнхарт! Микель, чтоб тебя…! Рейнхарт! Рейнхарт!

Впадая в чавкающую людоедным монстром истерию, исковерканной тенью извивающуюся за спиной, Юа был уверен, что тот его просто-напросто не услышит.

Или услышит, но почему-нибудь оставит и не придет.

Или не просто не придет, а вообще уже никогда не появится ни в одном из последующих дней, потому что проклятый труп с первого ванного этажа пожрал его во сне.

Или, как начало думаться спустя неполную минуту зашкаливших сердечных оборотов, всё обстояло гораздо хуже, и никакого Микеля Рейнхарта изначально никогда не существовало, а он всего лишь сошел с ума в страшном доме страшных призраков, в котором жил, ни разу того не замечая, испокон веков, и выдумал себе бог весть кого, забирающегося черным вором на школьные сцены да целующего бледные мертвые руки у десятков завидующих идиотов на глазах.

А даже если этот самый Рейнхарт всё же имел право быть, даже если где-то там обещался прийти и даже если собирался сделать это с секунды на секунду, то лестница всё равно оставалась перекрытой, дверь — запертой, а под той продолжал сидеть придурочный одержимый Лис, мигающий подсветкой жутких червонных глаз, пока ветер драл простыню да с осмысленной хирургической кровожадностью снимал со стен ветхий обойный скальп.

От этих чертовых мыслей, носящихся в голове ржущей галдящей каруселью и чем дальше, тем безвозвратнее отнимающих парализованную трезвость, страх в Уэльсе самопроизвольно поменялся местами с загнанной животной яростью, и ярость та поднялась до настолько зашкаливающей точки брызгающегося вспененного кипения, что, взвыв надломанным хриплым рёвом, мальчик уже почти бросился с голыми руками на измывающуюся лису, почти решил испробовать удачу и попытаться отодрать той сраную рыжую башку, когда вдруг…

Услышал доносящийся откуда-то снизу странный, но обнадеживающе пробивающийся сюда, наверх, грохот.

Следом за тем — вроде бы завизжавшие — точно разобрать не получилось — ступени.

Следом — что-то, смутно напоминающее прогибающийся полый пол и треск ломающихся да отшвыриваемых предметов.

Вместе с этим — знакомый до дрожи и аллилуйи голос, выкрикивающий его имя и что-то еще, теряющееся за свистом поганого бешеного ветрища.

Юа, так и застывший на месте, резко потерявший уверенность и вдребезги вцепившийся в посланную то ли чертями, то ли добрыми небожителями надежду, заскулил от охватившей было радости, скоропостижно сменившейся беспролазным серым разочарованием: даже если Рейнхарт взаправду, наконец, услышал его и несся на помощь на всех парах, ничего он так быстро и легко сделать теперь не мог, потому что золотой-мальчик-Уэльс постарался на славу и этой своей гребаной проделанной работой до тех самых пор, пока из темноты не вынырнула ебучая лиса, тихо и удовлетворенно гордился. Дверь подпирала тварь, лестница была завалена, поезд сошел с рельсов, выходы заминированы, собаки задушены дымом в обвалившихся норах, и оставалось только…

Наверное…

Выбираться каким-то хреном наружу самому, прогрызая землю ногтями и зубами и, пожалуй, все-таки бросаясь на поджидающее впереди джентльменское ублюдище.

Думая об этом, вбивая в переклинивающий затылок пресловутое «помоги себе сам», решаясь и не решаясь одновременно, Юа сделал навстречу шевелящейся мочеглазой погани первый надломленный шаг, подпитывая злость приглушенным рыком охотничающего терьера, на что блядский Лис, прищурив щелочки-глаза под тонкими савоярскими веками, приподнял зачем-то голову, приоткрывая и вновь закрывая выбеленную мелкой шерстью нижнюю челюсть.

Юа от этого его действа противовольно застопорился и похолодел, а где-то там, между вышиной и самой глубокой на свете впадиной, другой лис, которого лисом называть уже как-то сильно не хотелось, со всего разгона врезался башкой в деревянную перегородку на оборвавшейся лестнице, взвывая передавленным кошаком с оторванными без наркоза яйцами:

— Что это… что здесь… что здесь произошло?! — вот это Юа расслышал уже хорошо, просто-таки блестяще, чётко, до последнего отыгранного созвучия, несмотря на все разделяющие их преграды; мужчина, сыпля редким матом да злобствующими и опасными проклятиями, орал действительно громко. — Чем ты здесь занимался?! Что ты сделал с моим домом, Юа?! Вот же стервец поганый! Я тебя не только еловой веткой, я тебя проволокой железной изобью, слышишь меня?! Скатаю в рулон и изобью, мелкая пакостливая дрянь!

Уэльс, на заявление это каждой шерстинкой ощерившийся, мысленно оскалил предупреждающе клацнувшие зубы, но, к собственному унылому сожалению, всё же с ним согласился: потому что кто, черт возьми, просил его возиться с этой ублюдской лестницей? Кто просил хер знает что надумывать, отбрыкиваться от относительно безопасного, если оглядеться вокруг, человека и с мазохистской тупостью добровольно загоняться в еще большую западню?

И если в глубине себя, старательно заталкивая это на дно, он надеялся, что Микель — он же всегда справлялся, всегда, смеясь и играясь, находил двадцать и три сверхурочных выхода — что-нибудь сделает, как-нибудь всё исправит, просто возьмет и проломит к чертовой матери любую блокаду и любую бобриную плотину и за считанные секунды очутится рядом, то, кажется…

Жестоко, наивно и вопиюще безмозгло ошибался.

Внизу завозилось, захрипело, что-то заговорило; завизжали по повторному кругу несчастные лестничные старухи, зарытые по штуке под каждой отдельной половицей — ей-богу, скоро его фантазия станет разить ничуть не хуже, чем разила фантазия Рейнхартова. Послышались, такие же торопливые и громкие, обратные шаги начавшегося во здравие, а завершившегося во упокой отката, а потом всё…

Вроде бы просто затихло, закончилось, остановилось и прекратилось, оставляя Уэльса наедине с корячащимся лисом в белом фраке, летучей заколдованной простыней да сраным распсиховавшимся ветром, выбивающим последние стёкла.

Не зная, как обозвать ту обиду, за которой в груди разлилось кислое и щемящее опустошение, Юа, наплевав уже и на страхи, и на издевательскую лисицу с этой её подвижной челюстью да поползшими по креслу вверх руками, взревел молодым преданным ягуаром да, проклиная всё кругом, все-таки бросился на дурную очеловеченную животину, впиваясь трясущимися от всего вместе пальцами той в тупую башку и принимаясь ту безбожно рвать.

— Сука! — скаля зубы и поджимая губы, кричал он. — Гадина проклятая! Из-за тебя это всё! Из-за тебя, слышишь?! Откуда ты тут вообще взялась, дура чучельная?! Сдохни уже, наконец! Сдохни, ну же!

В процессе затянувшейся экзекуции — башка у лисы оказалась твердой, почти какой-то металлической и упрямо не поддающейся — что-то, как это иногда бывает, пошло немножечко не так; Лис, подобным обращением недовольный, зашевелился активнее, раскрыл зубастый рот и, проявляя чудеса тягловой силы, резким толчком напрыгнул на Уэльса, заставляя того — выигрывающего разве что гибкой ловкостью, но не физикой и не мышцами — повалиться назад, запутаться в покрывалах да простыне и постыдно шарахнуться на лопатки, будучи придавленным сверху тяжеленной тушей плешивого животного, медленно-медленно сжимающего на его бедрах каменные как будто колени.

В какой-то момент Юа, отчаянно впивающийся ногтями-пальцами в чужую мохнатую шею, но не добивающийся ровно никакого эффекта — шкуру не получалось порвать даже приблизительно, — уже почти поверил, что всему сейчас придет бесславный тупиковый конец, повинным в котором он останется только и единственно сам…

Когда вдруг услышал, как пол у порога его комнатки бухтит и прогибается, пульсирует, проваливается, раздается неожиданное, оглушающее, страшное в своей громкости: — «Юа, мальчик!» — а затем дверь, практически расколовшись пополам, срывается с верхних петель, скрипит на кое-как удержавших нижних, отшвыривает кресло, едва не пришибившее придавленного Лисом Уэльса, и, отъехав, пропускает внутрь Рейнхарта — взлохмаченного, с дикими сумасшедшими глазами и почти что обернувшейся в пену подкровавленной слюной у правого уголка рта.

Потребовалась всего лишь крохотная измельченная секунда, чтобы мужчина, оценив с беглого взгляда обстановку, с пинка втемяшил мешающее злополучное кресло в стену. Подлетел в два шага к барахтающемуся под шерстяной бестией Уэльсу, ухватился за шкирку потерявшего котелок Лиса, встряхнул того как следует и, тоже отбросив в сторону, обхватив обеими руками оцепеневшего в ужасе Юа за колотящееся непослушное туловище, оторвал от пола, поднимая на ноги, но не давая тем никакой воли: рехнувшись, практически подвесил мальчишку в воздухе, утыкаясь холодным носом во взмокшую шею, а после, чуть не проломив позвоночник, выпустил обратно, заглядывая горящим кошачьим огнём прямиком в распахнувшиеся, ничего не соображающие, но обескураженные сеансом душевнобольной ночи глаза.

— Юа…? Юа, мальчик мой…? Ты слышишь? Что здесь произошло? Ты в порядке? Почему… — лишь тут он, наконец, соизволил ненадолго отвлечься от Уэльса, скользнуть взглядом по стенам и по окну, по отражающим небо напольным осколкам и трупику притихшего Лиса, всё еще, правда, тщетно пытающегося собрать растекающуюся побитую тушку. — Что произошло с лестницей? Что произошло с ним? Что случилось с…

— Чт… что…? — непослушными, бесконтрольно трясущимися губами выдавил из себя Уэльс, глядя на мужчину, разящего запахами спирта, картошки да омерзительной тухлой рыбы с примесью пыльных сигарет, с дикостью, с непониманием, с сумасшедшей растерянностью чудом выжившего в разбойничьем плену ребенка. Он, как ни старался, никак не мог взять в толк, откуда Рейнхарт тут вообще взялся и где нашел силы настолько быстро пробиться внутрь, если лестница так и не загремела отодвигаемыми досками, если он действительно на совесть её заделал, страшась кошмарной — да только не той, какую в итоге получил — полночной погони. — Ч-что, ты спра… шива… ешь…?

Выдавив это, он с немного, совсем с немного помолчал, перевел отказывающийся приходить в себя не переводящийся дух, а потом…

Потом, ослепнув, обесточившись и оглохнув, просто сломался.

Просто, срываясь на хрип, вой и дающую течь новоиспеченную истерию, закричал.

— Что, ты спрашиваешь?! — бесясь и сходя с ума, ярился мальчишка, осатанело упираясь кулаками Рейнхарту в плечи, отталкивая того и отдавливая пятками все его — всё еще обутые с улицы — ноги. Не встречая сопротивления и от этого приходя в еще большую агонию, ударил под колено, ударил наотмашь по лицу, вместе с тем желая впиться в глотку и до изнеможения душить-душить-душить… Что, впрочем, и сделал, хватаясь за воротник да принимаясь всю эту неподъемную и неподвижную тушу нещадно трясти. — Что?! А сам не понимаешь, да?! У тебя в ванной труп висит, вот что! У тебя в доме блядские призраки водятся и свободно, куда им вздумается, шастают, если я еще не совсем чокнулся! Я схожу с тобой с ума, я вынужден торчать на этом сраном чердаке, где даже нельзя то открыть, то закрыть окно, потому что ты меня сюда загнал и потому что у тебя каждую секунду какое-нибудь новое помешательство, от которого я не знаю, чего ждать! Потому что ты ревнуешь к своему сраному коту, в то время как тут торчит еще более сраная лиса, которая и в самом деле распускает свои поганые лапы и пытается я не знаю, что сделать! Так с какого же черта ты не ревнуешь к ней, а?! Потому что ты раз за разом забываешь предупредить меня об очередном волшебном сюрпризе и потому что ты просто идиот, тупический Микель Рейнхарт! Ты просто поганый безнадежный идиот! Чем… чем ты вообще в этой жизни занимаешься?! Чем ты таким занимаешься, что твой проклятый дом насквозь кишит всем этим дерьмом?!

Не дожидаясь ответа, в честность которого не верил заранее, не обращая внимания на застывший в глазах мужчины не то лёд, не то страх, не то игру якшающихся теней, Юа вырвался, отшатнулся к дурной лисице, резко прекратившей настолько уж пугать или напрягать, когда вынужденное рандеву один на один бесславно оборвалось, и, ударив ту ногой под потенциальную печень, принялся неистово материться, сипеть и рычать, пряча лезущие и лезущие наружу дебильные слёзы под жалкой и унылой перевранной руганью до тех пор, пока сраный Рейнхарт не очнулся, не подтек сзади, не обхватил обеими руками за живот и не оттащил его — слабо-слабо брыкающегося и еще слабее сопротивляющегося — прочь, вышептывая на ухо ничего не значащий, ничего не могущий исправить, делающий только хуже бессмысленный жестокий бред, слышать которого до тошноты не хотелось:

— Тише, моя радость… Тише, ну же… Это всего лишь еще одна безобидная игрушка, и я действительно забыл, что она находится именно тут… Прости меня за это, хорошо? И за неё, и за то, что испугало тебя внизу, и вообще за то, какой я двинутый сукин сын… Лисицу эту я купил прошлой осенью, да так и остыл за две или три недели и не особо заморачивался с тем, куда её в конце всех концов подевал…

Юа, с трудом различающий и разбирающий слова, добирающиеся до мозга долгими насмехающимися лабиринтами, неуверенно замер, медленно и тускло вскинул замученное бледное лицо, недоверчиво скривил полоску опавшего рта, переспрашивая горчащее, сомневающееся, так запросто больше не ведущееся и не доверяющее:

— Игрушка…?

— Да, моя милая роза. Всего-навсего игрушка. Если ты мне позволишь… — вопрос был риторическим, оба это понимали, поэтому Микель, с несколько секунд помявшись в попытке решить, насколько безопасно отпускать от себя мальчишку и отходить от того даже на два жалких шага, вынул из кармана зажигалку, выжег, прикрывая ту ладонями, искру, подошел к паре свечек, попытался те разжечь… Сетуя на мешающий ветер, быстро добрался до окна, тут же — спокойно и без малейшего сопротивления — то закрывая. Вернувшись обратно к свечам, легко и играючи те оживил, возвращая в комнату теплый стяг опыленного медового танго, нашептывающего на несчастное разбитое ухо, будто абсолютно ничего из всего недавнишнего кошмара не происходило, будто у мальчика-Юа слишком богатое воображение и будто в таком вот мирном солнечном уюте попросту не могло существовать никаких тварей, монстров, чудовищ, умертвий и смешных детских привидений. — Видишь? Это всего лишь безобидное чучело по имени Содом, — каким-то странным заплетающимся языком проговорил мужчина, пригибаясь на корточки и приподнимая лисью голову за многострадальную твердую морду.

— Но… но ведь… — Уэльс, всё больше и больше ощущающий себя бесчестно обманутым, всё беспомощнее подозревающий, что этот человек либо в чём-то ему лжет прямо в глаза, либо что-то умышленно скрывает, либо не договаривает всей — значительной, наверняка же значительной — правды, отшатнулся на шаг. Закусил губы, тряхнув запутанной лохматой гривой. Покосился за поджидающую и утло-холодную задверную темноту и, поежившись мелким добитым щенком, рявкнул: — Но ведь она двигалась, эта поганая игрушка! И там… внизу… твой сраный труп двигался тоже! Я пошел… отлить пошел, а эта хрень… эта хрень вывернула башку, выплюнула на губы кровавые пузыри и в упор на меня таращилась! Таращилась, слышишь?! Я думал, что чокнулся, что мне мерещится просто, но она таращилась, ясно тебе?! Даже твой гребаный… Карп перепугался до смерти!

То ли при упоминании кота, то ли при упоминании трупа лицо Рейнхарта заострилось, потемнело и осунулось, и Юа со стылым запозданием припомнил, из-за чего всё это вообще началось, но, благо, мужчина — за редкое считанное мгновение, что тоже не могло не отложиться в памяти и не надавить на чересчур чувствительные нервы — успел как будто бы успокоиться, как будто бы отмахнуться и переключиться на то действительно важное, что казалось ему таковым сейчас.

— Конкретно это — безобиднейшая игрушка, как я тебе и сказал, краса моя, — хриплым и мрачным голосом повторил он. Правда, уже без прежней — смутной и смурной, но хоть сколько-то делающей лучше — улыбки. Потянул Лиса за загривок, пошатал из стороны в сторону, пытаясь, очевидно, эту его безобидность доказать. Потом усадил на задницу и, приложив спиной к стенке, двумя пальцами разжал тому послушную пасть, поболтал резиновым — или пластиковым — языком. Костяшками пальцев другой руки постучал по оставшимся на месте стеклянным глазам. — Видишь? Всё дело в том, что мне всегда хотелось иметь у себя хотя бы приблизительную копию того прелестного Упоротого Лиса, что не так давно покорил виртуальный свет, раз уж оригинал мне продать отказались напрочно. Чем, надо заметить, совершили большую и глупую ошибку, потому как с ценой я бы не поскупился. С несколько раз попробовавший и так и эдак, но всё равно безжалостно отвергнутый, однажды я перелистывал каталог аукциона известных таксидермистов, подбирая что-нибудь самое кровное по духу и по внешности, пока вдруг не наткнулся на этого красавца. Выходец с красными каблуками да манерами истинного джентльмена! Внутри него бьется настоящее часовое сердце, и если его завести — то он вполне сможет продемонстрировать позабытый ныне придворный этикет. Правда, механизм время от времени заедает, поэтому он и шевелится в произвольном порядке, и я совершенно ничего не могу с этим поделать, мальчик мой.

Оставив Лиса сидеть там же, где тот и сидел, Микель осторожно, чувствуя, что сейчас мальчишку спугнуть и оттолкнуть легче легкого, приблизился к тому немного нетвердой походкой. Чуть наклонился, заглядывая в потерянные глаза прописанного в Небыляндии отощалого жителя. Ласково потрепал ладонью успевшую скомкаться челку и, прежде чем детеныш успел прийти в себя и хоть как-то отреагировать, двинулся к дивану, сгребая с того все подушки да одеяло, подхватывая рюкзак, перекидывая тот себе через плечо и ласково, прихватывая за лопатки, подталкивая не сопротивляющегося юношу к двери, на ходу нашептывая:

— Что же касается Билли — это тот трупик, который так тебе не нравится, — то, скажу по правде, иногда он имеет тенденцию вытворять нечто… похожее с тем, что ты описал. Я и сам сегодня заметил, что он снова взялся за своё. Но нет причин волноваться, поверь мне: вопреки своим причудам, он совершенно безобиден и никогда не выбирается из петли. Самое страшное, что он может сделать — это слегка припугнуть, если окажешься… в не слишком трезвом уме.

— Почему тогда… ты его не вышвырнешь куда-нибудь? Если он… да черт… почему просто не взять его, не засунуть в мешок и в коробку и не сжечь, а? — непослушным голосом, сглатывая накопившуюся сердечную горечь, пробормотал Юа, без лишних слов и вопросов позволяя тупическому Рейнхарту вывести себя из оставившей неизгладимое впечатление зыбкой комнаты, ненадолго покинуть, сбегать за забытой свечой, чтобы вновь не перемещаться в набивших оскомину потемках, и вернуться обратно.

Безропотно принял нагревающийся и оплывающий светильник в руки, безропотно поплелся с мужчиной дальше, не роняя насчет этого ни единого вопроса — он и без вопросов прекрасно понимал, куда и зачем его ведут, и даже без них молчаливо соглашался, что оставаться в проеденном ночью чердачном одиночестве ни за что не станет.

— Потому что… привязался я к нему, полагаю? — не слишком уверенно отозвался бредущий и рядом, и над ним странно-притихший Микель. — Или, может, мне просто лень… Стало быть, теперь, мой мальчик, ты будешь настаивать на том, чтобы я в обязательном порядке избавился от него, нашего эксцентричного господина Фредерика?

— В точку, — хрипло буркнул Юа, настолько вымотанный всеми этими Билли, Фредериками, Ли, Котами, Карпами, Содомами и прочими мурашковыми кошмарами, что уже просто не. Не спрашивал, не узнавал, не трогал. Путал. — Никогда больше не хочу видеть его блядскую рожу и заходить туда, где он висит…

Рейнхарт это проигнорировал, не сказав ни «да» ни «нет». Помолчал, проводя удивленного Уэльса мимо привычного изгиба видоизмененной заваленной лестницы…

— Мы поговорим об этом завтра, душа моя, — наконец, уклончиво сообщил он, подталкивая замешкавшегося мальчишку теперь еще и к той второй чуждой двери, которая спала рядом с дверью первой, уже знакомой и по-своему изученной. Прогнулся под неожиданно низкой притолокой — Юа на макушку этой своей широкой крепкой ладонью надавил тоже, — провел по совершенно пустому помещению, заклеенному полосками красных да черных обоев с узорчатым камелопардовым отливом… — А пока я лучше напою тебя горячим чаем и уложу спокойно спать. И не волнуйся, в постель к тебе не полезу: я вполне могу прокоротать эту ночь в кресле или на шкурах возле огня; сказать по правде, мысль об этом меня даже в некотором смысле интригует и согревает своей старой и настоявшейся, как хорошее вино, романтичностью. Да и рядом с тобой, уверен, вовсе не будет холодно, если я буду видеть и знать, что ты находишься в досягаемой от меня близости… Собственно, как насчет флердоранжа, мальчик? Пробовал ли ты когда-нибудь этот божественный вкус? Его варят из снежно-белых цветков апельсинового дерева, благодаря чему напиток имеет насыщенный и одновременно нежный, будто вуаль на свадебной ночной сорочке, оттенок…

Он опять говорил, говорил, говорил, но Юа, как бы ни хотел обратного, как бы ни старался цепляться зубами и когтями и всё это жадно в себя впитывать, слушать его так, как слушал прежде, не мог.

Слова моментально выскальзывали из головы, слова разбивались о стены и почти совсем ничего не значили, и чем дальше они проходили, чем ближе подбирался проем новой отсвечивающей лестницы, тем всё более нервозным, глупым и обманутым мальчик себя чувствовал, пока, в конце концов, не понял, не вспыхнул, не вспылил, поджимая кулаки и упираясь сбойнувшими пятками в пол:

— Эй, черт возьми… Скотина… вот же ты гребаная лживая скотина…! Эта чертова лестница, она же… она ведь…

Рейнхарт, блуждающий и блуждающий в недостижимых далеких параллелях, а потому не сразу поспевающий нынче ночью за удивительно прытким в любопытных выводах ребенком, ненадолго замедлил шаг, рассеянно приподнял брови…

А затем, все-таки поняв, вспомнив и догнав, каверзно и хитро ухмыльнувшись, пряча за играющими губами прищур плавающих свечными бликами глаз, довольно и с плохо прикрытым смешком промурлыкал:

— Я не солгал хотя бы том, что в ней нет абсолютно ничего интересного — всего-навсего самая обыкновенная лестница, как ты можешь убедиться и сам. Но в чём-то ты беззастенчиво прав, мой доверчивый нежный юноша: это как раз и есть те самые зачарованные ступеньки, что ведут прямиком в гостиную да к моему — а нынче ночью и твоему — ложу.

— Но… но… получается, всё то, что я делал, чтобы себя… от тебя… чтобы ты не смог ко мне… туда…

Юа был растерян, расстроен, уныл, обижен, пристыжен и зол, хоть злость и тлела из последних угасающих угольев, представляя, каким идиотом выглядел в глазах потешающегося Рейнхарта, пока строил свои тупые пустые заслонки, а эта скотина просто…

Просто…

Смеялась над ним и всегда, всё это время…

Спокойно могла сюда, к нему…

Забрать…

ся.

— Думается, я заранее догадывался, что что-нибудь подобное обязательно случится, и ты попытаешься отрезать меня от себя всеми возможными способами, поэтому и не стал сразу тебе всего объяснять, оставив для себя маленький запасной лаз, назовем его так. «Всегда думай на шаг впередсвоего противника» — так гласит мудрость всех великих канувших предводителей, наивная моя радость. Ну а насчет тебя, к сожалению, и думать не пришлось: твоя мордашка и так кричала, в какую ударится сторону и чего мне от неё следует ждать… Но во всём есть светлые стороны, роза, попробуй успокоить себя хотя бы так: что бы ты стал делать, заминируй еще и второй проход? Ведь тогда бы я не смог так быстро попасть к тебе и решить образовавшуюся маленькую проблемку…

Будь Юа не таким усталым, потрепанным, выжатым и замученным, он бы, наверное, страшно и оскорбленно психанул, устроив им здесь и второй, и третий, и четвертый дурдомный заход, но усталым он был, выжатым — тоже, всё остальное — тем более, поэтому только и смог, что вспыхнуть до кончиков ушей, ухватиться трясущимися пальцами за капитель первого резного столбца ни разу не скрипящей, ни разу не пугающей лестницы, окутанной в низовье пластилиново-оранжевым огнищем добродушно потрескивающего камина…

И, чувствуя себя брошенным да разыгранным всеми отвернувшимися небожителями разом, пряча в приподнятом воротнике Рейнхартовой рубашки и рот, и подбородок, и половину носа, тихо и стеклянно позволил немножко пьяному, немножко потерянному и немножко очень странному человеку, всё так же придерживающему за плечи, повести себя вниз, пристыженно бурча на такие опять и опять детские, но отчего-то до дрожи согревающие обещания читать ему вслух какую-нибудь книжку до тех пор, пока последний черный петух не отпоёт свою зыблую песню и на ресницы не упадет безмятежный и сладкий пушистый сон.

========== Часть 16. Бог и тетушка Полли слушают тебя ==========

За моей притаился спиной ангел с грязным лицом.

Жил со мной, стал умом и душой — ангел был подлецом.

Я старался пугать свою тень, избегал его мысли.

Что уже стало теперь?

Раздвоение жизни.

Нас двое, сорваны все маски с лиц,

Нежные, порванные крылья птиц

Машут и колются в душе моей —

Им бы договориться с ней.

Кукрыниксы — Ангел с грязным лицом

Утро следующего дня выдалось мрачным, черно-серым, как замешанная с грязью мучная труха, дождливым и настолько неуютно-стылым, что Уэльс, худо-бедно проснувшийся после безумной муторной ночи, уселся на диване с болящей и ноющей под костью головой, рассеянно растирая ладонями глаза да приглаживая волосы.

Покосился на Рейнхарта, что, раскинув в кресле руки и ноги выброшенной на отмель вальяжной морской звездой, спал, запрокинув голову, чуть приоткрыв рот и уместив на животе ту самую книгу, что долго-долго читал ему перед сном, снова и снова вживаясь в голоса чудаковатых персонажей настолько, что Юа даже забывался, даже верил, будто рядом с его постелью бродят непосредственно они сами: синеглазый и твердогубый упрямец-капитан Блад, заговоривший — исключительно потугами виртуозного господина Микеля — фрегат Синко Льягас, острова Пуэрто-Рико да Тортуги, верещащие голосами каждой озвученной обезьяны да толстолапой черепахи, снесшей накануне кладку уже сварившихся под солнцем — вкусный, говорят, из них супчик, мой мальчик, но сам я никогда не пробовал — яиц. Шатался там же и пришибленный шкипер Джереми Питт, а по пустошам да по джунглям, завернувшимся в гранатовые обои и ковры, носился краснокожий индеец Бразо Ларго, отчего-то — перевравшими и переиначившими снами — трубящий в оторванный олений рог.

Горящий перед отбоем огонь в каминном чреве потух, и теперь в тусклом пыльном провале тлели лишь редкие, не успевшие до конца погаснуть угольки — раскаленно-красные и рыжие, постепенно заметающиеся тополиной вязью пережеванного пламенем дерева.

Из поскрипывающих и постанывающих щелей веяло холодом, влажной дрожью по не согревшемуся толком телу и тучным дождливым духом, напитавшим каждую домашнюю крупичку, как снег напитывал своим присутствием светлый праздник Рождества, и Юа, никак не могущий разодрать глаз да толком сообразить, что происходит и что должно произойти, воспринимая это сумасшедшее утро как никогда правильным и желанным, пропитанным ощущением приближающегося толстобрюхого чуда, которого никогда не знавал на вкус, поднялся.

Прошлепал босиком к ванной, благополучно не став на этот раз прикрывать за собой дверь.

Отлил — сморенное желанием ползающего по венам сна тело вело себя по обыкновению покладисто и сил на протесты пока не имело.

Точно так же, принципиально не поднимая на паршивого Билла глаз, вернулся в теряющую прогретость комнату, краем сознания приметив, что хотя бы в ней взбалмошный лисий человек успел распахнуть шторки и створки, позволяя видеть и обратную сторону стекла, размазанного штрихами бороды Абдель-Кадера, и пробивающийся мутный отсвет из-за нависающих низких туч.

Поглядев на крохотные кубические часики, лениво прикорнувшие на ближайшем к медведю столике, и узнав, что сейчас только половина девятого, Уэльс, махнув на всё рукой и еще раз покосившись на непривычно умиротворенное лицо Рейнхарта, исполосованное подрумянившимися бороздами кошачьих когтей, забрался в диванную колыбель, натягивая по самую мерзнущую макушку приятные и тяжеловесные шкуры-одеяла…

Правда, с несколько последующих бессонных минут помучившись совестью и сообразив, что тупическое Величество отдало ему вообще всё, чем можно было укрыться, швырнулся, на удивление метко попав, в дрогнувшего спросонья мужчину чем-то серым и особенно мохнатым, после чего с головой зарылся в тряпки да ковры, почти тут же уползая в новый, подстерегающий за первым поворотом сон, напоенный волнительными запахами подоспевших раскрывшихся шишек.

Когда Юа пробудился в следующий раз, то узнал, что серость за окнами никуда не подевалась, но хотя бы разбавилась прошмыгивающими изабелловыми проблесками сквозь истончившиеся углистые тучи, флегматично вещающие в будний эфир, что солнце вовсе не скончалось, а просто робко осталось прятаться где-то за пожравшим небо пологом, болтаясь там вышедшей из строя поломанной звездой; незамутненное ощущение прошлого утреннего уюта немного от этих идиотских туч подернулось, свернувшись под желудком легким волнением и странным напрягающим послевкусием, будто упустил нечто маленькое, но важное, заставившее что-то позабыть да самого себя надуть.

Пока Юа ерзал в шкурах, пока морщился, зевал и хмурился, пуская изо рта облачка забавного индевелого пара и втягивая ноздрями напитавшую стены лесную сырость, вдруг с неожиданностью вспомнил, что школы, собственно, никто не отменял, а он вот…

Он не то чтобы даже проспал — он и вовсе намеренно не потрудился в неё пойти, умудрившись выбросить из головы, что такой незначительный пустяк, как какая-то там школа, в его жизни существовал.

В груди тут же поднялось паническое раздражение на Рейнхарта, который мог додуматься разбудить, напомнить и растолкать, раз уж будильника собственного он теперь был лишен; делать ничего подобного тот, конечно, не обязывался, да и вообще какая школа в этом-то пиздеце, но чертов принцип и чертово неумение нарушать чужие правила мальчишку угнетали, а хреново рациональное сознание вставало в позу и старательно гнусавило, что если уж он никуда не уезжает и у него теперь есть, где жить, то и в школу эту гребаную не ходить как бы не можно. Строжайше, мягко говоря, не можно.

Правда, собираясь всё это до несчастного Рейнхарта донести и заодно раз и навсегда разобраться с кусающим за жилы вопросом и поворачиваясь для этого на правый бок, Юа как-то резко передумал и про школы или не школы мгновенно забыл, потому что…

Да хотя бы потому что никакого Рейнхарта на прежнем месте не обнаружил: кресло пустовало, шкура, очевидно, снова перекочевала пушистой телогрейкой непосредственно на самого Уэльса, а книга про лихого пирата, захлопнутая и придавленная сверху грязным стаканом из-под чая, одиноко покоилась на столике рядом.

Рейнхарта не было, и Юа, окинув встревоженным беглым взглядом причудливую гостиную, зябко поежился, торопливо усаживаясь и терзаясь растерянностью ставящего в тупик нелегкого выбора: отправляться на поиски — и если да, то с чего их тогда начинать — или же не отправляться, а дожидаться здесь, делая вид, будто наплевать, подумаешь, он вполне понимает, что никто неотрывно рядом с ним сидеть не должен, и вообще он еще не проснулся и ничего не такого заметить не успел.

Окна, потренькивая, гнулись и мазались под накрапывающим игольчатым дождём, на подоконнике продолжал мучиться переставленный трупный цветок, а в ноздри, кроме мокроты, лесной почвы — сказывалась близость окружающих дом елок — да вековечной сырости, вдруг ударил запах горячего и крепкого, приправленного не то молочным растворимым шоколадом, не то сладковатой цейлонской корицей, быстро ставя единственно верную точку над и так понятным и безвыборно принятым решением.

Спустив на пол ноги, Уэльс поводил туда и сюда ватной и сонной головой, во всю широту зевнул, потянулся, жмурясь, в спине и руках. Потормошил выбившиеся из толковой укладки волосы, недовольно покрысившись на вставшую почти-почти дыбом отлежанную челку, и, растерев ладонями горящее спросонья лицо, чуточку сгорбленным ворчливым шагом поплелся в прихожую, откуда, исключительно по следу влекущего запаха, пропихнулся за дверь кухоньки, чтобы там же, в мирно-дремотном еще состоянии, обомлеть: за столиком действительно обнаружился блудный лис-Микель, спокойно отхлебывающий из чашки утренний кофе и перебирающий в пальцах какие-то — кажется, те, что они отыскали вчера в кладовом тайнике — бумажки, а вот сама кухня, впервые мальчишкой увиденная…

Сама кухня больше походила на кудесничий погребок дикой старухи-травницы, имеющей, однако, неплохой дар сотворять из обыденного и никем не замеченного — воистину простецки-волшебное: были здесь белые надтреснутые стены, местами прохудившийся и странный деревянный потолок и торчащие прямо из ниоткуда кирпично-каменные рябиновые насыпи, а вдоль кровли тянулись в поперечной выкладке подгнивающие балки-срубы, лениво истекающие каплями проникающего внутрь дождя, и с балок тех отчего-то в безумном разнобойном беспорядке свисали…

Черничные, например, корзинки — то есть корзинки-то обыкновенные, плетеные, берестяные, а подсушенными черничными кустичками заполненные. Или ржавенькие обгорелые чайнички с поломанным днищем и облизанными огнём боками. Или уйма стариннейшей посуды с отколотыми краями и трещинами и растрепанных, что хвост помирающей кобылицы, перевязанных травяных веников — непонятно только, настоящих или магазинно-пластмассовых…

Хотя хватало посмотреть на кудлатую макушку что-то себе под нос мурлыкающего Рейнхарта, чтобы отмести лишнее и сразу понять: настоящих, конечно же настоящих, как оно иначе и быть-то могло.

В одном из углов прикорнула запыленная и черная от сажи да копоти железная печка с массивной трубой, которая наверняка уже много-много лет ничего не пекла и не жарила, а просто так стояла тут в качестве излюбленного Величеством реликтового антуража, поверху накрытая тончайшими белыми вязаными салфетками. По стенам сгрудились тучными хаотичными голубями неприхотливые деревянные полочки с бутылками настораживающих черностекольных настоек, бесконечными пожелтевшими книгами в разваливающихся переплетах и малопонятными Уэльсу предметами, черно-серыми вневременными снимками и целыми рядами причудливых стаканов да поизносившихся гжелевых кружек. Холодильник, смотрящийся как никогда неуместно, тонул в охапке рассыпавшегося по крышке хрусткого охрого сена. Плита на три скудных конфорки громоздилась перевернутыми немытыми кастрюлями из-под вчерашней — или еще более древней — готовки, пол тонул в разметанных травах да цветах, а округлый столик на худой сердцевинной ножке, предназначенный на одного человека, окружили два шатких плетеных стула с переброшенными через спинки длинными ванными полотенцами.

Рейнхарт продолжал сидеть к двери спиной, время от времени отхлебывая то из чашки с кофе, то из бокала с густым красным вином, а потому стесненно и потерянно окучивающегося на пороге юнца заметил лишь тогда, когда тот, пожевав губы, сконфуженно буркнул тихое, неуверенное, какое-то помятое да стесненное:

— Эй…

Мужчина от его голоса едва заметно вздрогнул, резко выпрямился в плечах и позвоночнике, тут же оборачиваясь, снимая с переносицы уже знакомые очки, отбрасывая бумажки и едва не опрокидывая…

Впрочем, бутылку с вином он таки опрокинул, и та, покружившись вокруг своей оси верткой да разбрызгивающейся стрелкой ошалевшего компаса, перегнувшись через край вытянутым горлышком, полилась на пол да сено дорогой кровяной жидкостью, расплескивая по воздуху запахи сладкого пьяного винограда.

— Вот же дьявол… Прости за этот крошечный казус, мальчик мой! Я отчего-то не ожидал, что ты проснешься раньше, чем я закончу свой нехитрый завтрак.

Наверное, если бы не хлещущее вниз вино, Микель бы полез к нему со своими идиотскими лапающими обжиманиями сразу, а так, ругаясь сквозь зубы и заметно раздражаясь, вороном покружил по кухне, чертыхнулся, засунул бутылку в раковину, выливая туда же и небогатые алкогольные остатки, и, отерев ладони о снятое со стула полотенце, только тогда подлетел к не успевшему толком отшатнуться Юа, одаривая того крепким утренним касанием, после чего, вконец, очевидно, рехнувшись, потянулся, кажется, и за таким же крепким утренним…

Поцелуем, от которого Уэльс, резко изменившуюся обстановку прочувствовавший и так же резко пробудившийся, сумел увернуться лишь посредством скользкого натянутого чуда да неожиданной покладистости забившегося тела, залившегося амарантовой краской из смущения, негодования, испуга да перекрывшего всё остальное стыда.

— Ты что такое вытворяешь с утра пораньше, придурок?! — отшатываясь и отбрыкиваясь, пытаясь куда-нибудь подальше отойти, предупреждающе — хотя получался какой-то дурацкий той-терьерный лай — рыкнул — да взвизгнул, взвизгнул же просто — он.

— А что я вытворяю? — вроде бы искренне недоумевая и вроде бы искренне печалясь с повального отсутствия выпрашиваемого дружелюбия, выдохнул Рейнхарт, но, как ни удивительно, повторных попыток обуздать необузданное создание с почти поднимающейся дыбом гривой делать не стал. — Всего лишь невинное радостное приветствие… Я, между прочим, ужасно истосковался по тебе, душа моя. Вроде бы всего одна ночь, проведенная не так уж и порознь, но послевкусие такое, будто мы разлучались с тобой на целую вечность. И потом, разве это не изумительные ощущения, дарлинг? Даже осознать до сих пор не получается, что мы оба впервые пробудились под крышей одного дома и мне вовсе не нужно бежать за тобой на край города, лишь бы только мельком увидеть и не упустить.

— Потому что лакать надо меньше всякой дряни, тогда и с осознанием проблем не будет… — злобно пробурчал Юа, упрямо избегая встречаться и пересекаться с чокнутым мужчиной глазами — чем быстрее просыпался рассудок, тем четче перед тем выстраивались пошатывающейся страшной цепочкой и события отгремевшей ночи, которые хоть и притупились благодаря щекочущему наличию успокаивающего дневного света, но всё еще оставались слишком… навязчивыми. Осязаемыми. Мешающими полноценно дышать. — Ночью чего-то тухлого нажрался, скотина, и сейчас опять говно своё алкоголическое пьешь — хороший завтрак, ничего не скажешь. Понятно теперь, почему ты такой идиот — все мозги, видать, пропил…

Микель на эти его фразочки несильно, но оскорбился.

Выпрямился в полный рост, прищурил мгновенно похолодевшие глаза. Не собираясь сдвигаться с места, так и остался нависать над отшатнувшимся в уголок мальчишкой, упираясь рукой о дверной косяк и вынуждая Уэльса поджать босые ножные пальцы да закусить обескровленную полоску рта, только бы не смотреть чертовому живодерному охотнику в ворующие волю леопардовые стекляшки.

— Ну, знаешь ли… Это «что-то тухлое», как ты выразился, случилось десять тысяч сигарет тому назад! Сейчас же на дворе славное доброе утро, и я вовсе не «лакаю», если вернуться к твоему водевильному хамскому лексикону, который нравится мне всё меньше и меньше, а наслаждаюсь жизнелюбивым букетом старого Arnaldo Caprai, которое, надо заметить, замечательно бодрит и прочищает всякий забродивший ум. К сожалению, я не могу предложить тебе ни выпивки — слишком ты для этого юн, — ни сытного да полезного завтрака, поэтому, раз уж ты проснулся, мы незамедлительно отправимся в город: подкрепимся по пути, а потом прошвырнемся по разным делишкам, пусть и погода сегодня опять не на нашей стороне.

— По каким еще… делишкам? — с лимонной долькой утлого недоверия уточнил Юа, которого мысль о прогулке изрядно порадовала: проветриться и выбраться из этого сумасшедшего дома хотелось, чтобы хотя бы дать прошедшим часам раствориться в сыром холодном ветре и слечь под ноги жалкой да ни разу не правдивой осенней сказкой.

— Знал бы ты, как я счастлив тому, что ты научился меня хоть о чём-нибудь спрашивать, а не молчать да молчать, выражая это грустное ледяное наплевательство, — с мягкой и размазанной, как заоконный дождь, улыбкой проговорил Рейнхарт, как бы невзначай, сволочь наглючая, опуская голову и гипнотизируя перемигивающимися, что выкупавшиеся в валерьянке фонарные звезды, кошачьими зрачками. — Сначала мы с тобой где-нибудь перекусим. А после — пойдем за одеждой и всякими скучными мелочами. Я знаю один неплохой магазинчик, где может отыскаться что-нибудь подходящее, ну а если он тебя не устроит — тогда нам прямая дорога на Колапорт: это, радость моя, местный блошиный рынок, и пусть тебя это не отпугнет. Поверь, там мы с тобой сумеем отыскать практически всё, что только сможет нам пригодиться — от курток с одеялами и до плюшевых наволочек с нашивками известнейших рок-групп современности. Разберемся с продуктами, соорудим ужин и будем наслаждаться обществом друг друга до скончания дней, дарлинг. Как тебе такой план?

Юа, сгорающий от смятения, не способный отыскать ответа на выжигающий душу вопрос, чем он заслужил того, чтобы с ним так носились и так его, гребаного выделывающегося ублюдка, ублажали, не мог уже сказать даже себе, как ему эти планы, как ему сам Рейнхарт с отзывающимися рикошетной болью царапинами на лице, как ему предстоящие ночи в месте, где из-за углов выскакивают вздернутые висельники да разодетые Лисы с заводными часами заместо сердец…

Не понимал он больше ничего.

Не понимал и, избегая смотреть в зазывно плывущие глаза, выбирая вместо тех толстый мохнатый ком настырного Карпа, преспокойно сидящего на подоконнике, вылизывающего раздвинутые мясистые ляжки и вкушающего полнейшее безразличие потушившего вулкан переменчивого хозяина, тихо да поверженно буркнул, старательно отводя выдающий с потрохами взгляд:

— Нормальный… план. То есть… мне без разницы совсем… Делай, что хочешь, и веди меня тоже туда, куда хочешь… Спрашиваешь ты или нет, а получается же всё равно всегда по-твоему…

Стыдно говорить всё это было, неуютно и неловко — туда же, а Рейнхарт, иногда до ишемического удара прямолинейная и открытая сволочина, на стыд его, ясное дело, плевал: развеселился, воодушевился, рассмеялся в хриплый сигаретозависимый голос, скривился под саданувшей кожей исполосованного лица, недовольно покосился на мгновенно испарившегося кошака и, все-таки делая то, без чего встречать этот день натвердо отказался, притиснул Юа, обескураженно уставившегося строго под ноги да вниз, к пышущей жаром, швыряющей в бесконтрольную дрожь груди.

⊹⊹⊹

Дойдя до консистенции химически сплавленной слякоти, в которой дождь обернулся мелкой мерзопакостной крошкой, а острый как лезвие ветер стал междувременным заменителем воздуха, погода упёрлась рогами и перестала куда-либо сдвигаться с усевшейся гадливой задницы, и когда Микель, провозившийся с гардеробом, шевелюрой да пижонистой физиономией около доброй половины часа, в течение которой Юа просто шатался кругами по комнате, пинал Карпа, хмуро косился на Кота да лениво перелистывал страницы найденных допотопных газет, ничего особенно в тех не читая, появился, наконец, в гостиной, то, скривившись посеревшим лицом, недовольно сообщил, что придется терпеть чьё-то еще общество и вызывать для предстоящей прогулки такси.

Уэльсу было относительно всё равно, поэтому, пожав плечами, он лишь послушно поднялся, натянул на ноги худую промозглую обувь с дырявой подошвой, завернулся в свою старую вязаную кофту: всего за какой-то день погода испортилась настолько, что верная колючая шерсть не согревала даже не то чтобы не очень, а никак вообще.

Заказанная машина прибыла спустя минут тридцать или сорок, и всё это время, дожидаясь её и вынужденно маясь нервной тоской, Рейнхарт непрестанно болтал и болтал, точно обнищавший рекламщик, ломящийся в дверь ни свет ни заря, зато на целую чертову дюжину минут раньше злободневных конкурентов, торгующих тем же самым товаром в том же самом торговом центре под тем же самым осиновым Тролльим мостом.

Рейнхарт болтал, а Юа, погруженный в одолевающие мысли, разбирать которые получалось всё хуже и хуже, молчал, не возражая и не отвечая ни словом, отчего мужчина, черт знает когда и почему успевший впасть в скверноватое расположение духа, недовольно выстукивая ногтями по подлокотнику кресла давящий похоронный траур, всем своим видом напевал немножко опасную, немножко не сулящую ничего хорошего мантру, за которой Уэльс почти отчетливо видел и не менее отчетливо слышал:

«Ну что же ты снова творишь, мой мальчик? Не отворачивайся, не делай вид, будто ты здесь один. Посмотри на меня, давай!

Я вынужден постоянно притворяться, будто психически здоров, задорен и удивительно оптимистичен, будто всё умею и всё могу! Я так ловко и так часто этим занимаюсь, что уже давно поверил в свое враньё и сам! Зачем же ты дышишь в мою сторону так, точно пытаешься всё это безжалостно разрушить и в моём маленьком разделанном секрете уличить?

Посмотри на меня, я тебе сказал!

Посмотри!»

Наверное, еще две-три пригоршни стрелок подобных гвоздевых посиделок, когда один всё ощутимее бесился, а другой деревенел, стекленел и беспокойно врастал в идиотский диван — и у них бы что-нибудь подожглось, загорелось, запылало; Микель и так, уродуясь оскалом еще более волчьим, чем оскал прежний, и теряя всякое терпение, с грохотом хлопнул ладонью по деревяшке, сужая глаза до искристых звериных щелочек, а Юа, задерганный, замученный по самую желчь, от удара этого дьявольского моментально взвился на ноги, щеря клыки и готовясь защищать себя до последнего, хоть внутри и свербело болезненное непонимание: что, его же двинутую мать, этого придурка опять не устроило.

Наверное, всё действительно закончилось бы очередным кровавым раздором и они бы здесь за хрен собачий подрались или вляпались во что-нибудь гораздо хуже, если бы чертово долгожданное такси, разряжая обстановку заупокойным голосом Фрэнка Синатры, не разлилось бы сиреной завибрировавшего Рейнхартового телефона, а по ту сторону мокрых рыдающих окон не вспыхнуло бы приветливыми и уютными фарными огоньками поданной на полуденный бал тыквенной повозки.

Железный экипаж с магово-гуляфными призрачными конями провёз их, покачиваясь и пошатываясь неторопливым сонным ползком, по разъехавшимся от дождя дорогам, поднимая рябь налипающих на стёкла брызг и вбивая в землю потерявшуюся под разросшимися лужами пыль. Едва не попал в кювет на хребтовине опасного скользкого всхолмия, вдоль которого Рейнхарту вот просто-таки до припадка и принципиального пункта усралось прокатиться. Затрясся тихой затаенной злобой, кашлянул дедовским кашлем старого разнервничавшегося водителя и, сделав вид, будто резко лишился забитого экологической выхлопной трубой слуха, медленно потащился сквозь отпавшие травы да серые клубы, тонущие в извечном тумане, в сторону извивающейся змеей затасканной шоссейной трассы.

Ехали почему-то долго.

Ехали почему-то молча.

Микель всё еще пребывал в беспричинном взвинченном настроении, время от времени неопределенно косясь на ежащегося от этих взглядов Уэльса, который, стараясь держаться от мужчины подальше, злясь, обижаясь, недоумевая, никак не находя сил и мозгов успокоиться и хоть что-нибудь сделать наперекор своим люциферам, тупо и заунывно глядел в окно, за чьим стеклом, очевидно, остановилась сама концепция времени, а потому ничего там, как ни таращься и ни жди, в упор не менялось.

Позже, вопреки смятым надеждам доведенного мальчишки, стало хуже: зарядивший быстрее ливень и собравшееся внутрисалонное тепло осели на стёкла мутным и липким конденсатом, и внешний мир отрезало с кишками, оставляя Рейнхарта и Уэльса в том давящем на кости муторном одиночестве, которое царствовало и разделяло даже в такой вот затхлой да шумной тесноте.

Дед в этой душещипательной постановке участия деликатно не принимал: нахлобучив на глаза вязаную полосатую шапку, собранную петельками да спицами погибшей старухи-жены, он покусывал сигарету без огнища, постукивал пальцами по солнечному кругу обтянутого кожей руля и, вторя передаваемой по радио песне, бормотал что-то о Троне вечной Славы да о всяких воинственных ангелах, которые Трон этот денно и нощно стерегут.

Чем дальше, тем всё более паскудным становилось настроение сучьего Микки Мауса: окончательно спятив, потеряв и совесть, и стыд, ублюдок принялся негромко, но цинично передразнивать и транслируемую волну, и самого деда, злостно постукивая ногой по его сидению, пока, тварь такая, не удумал еще и затянуться — конечно же не холостой, нет — сигаретой, душа Юа, готового раскашляться и развыться, но уперто стискивающего челюсти, извечно ядовитыми пара́ми такого же извечно ядовитого ртутного дракона.

Что с ним происходило на этот раз — юноша не имел ни малейшего понятия, а потому, не собираясь ли лезть, ни спрашивать, немотно терпел, немотно скалил зубы, немотно стискивал кулаки и немотно думал, что как же хочется дать — хорошенько, от души и ни сколько не сдерживаясь — этой эгоистичной зажратой скотине по тупой напыщенной башке.

Примерно через половину часа невыносимо долгой пытки их — к облегчению и неверию немножечко тронувшегося к тому моменту Юа — доставили на знакомые улочки знакомого города, провезли кругом почета возле отпевающей пойманным орга́ном Хадльгримскиркьи и, высадив на Skólavörðustígur, с грохотом мотора и рыбацкими проклятиями задранного деда-водителя уехали, не размениваясь благодарностями за щедрые вроде бы чаевые.

Дождь шёл и здесь, дождь гадско падал на лицо, влезал за шиворот, мочил ботинки, нещадно раздражал, и настроение, с несколько часов назад вполне мирное и даже заинтригованное, продержавшееся таким до тех пор, пока стрелки не переместились к чертовым двум по полудню, топилось в серой гнилостной луже, выдувая из личинок головастиков личинок иных — белых, склизких и мушино-мясистых, совсем не мотыльковых, нет.

Всё так же, не балуя обычно сыплющимися лавиной разнузданными словами, Микель отвел мальчишку в нутро насмешливого вида кафе под названием «Bubalú», по окнам которого гуляли вырезанные из дерева африканские сандаловые жирафы, паслись упитанные клювастые фламинго, росли микроскопические горшочные баобабы и яркие тропические пальмочки, больше напоминающие лишившиеся самого древа древесные папоротники. В кафе пахло белыми выглаженными шторками, мягкой войлочной обивкой светло-зеленого цвета, конским бархатом, лакированной древесиной вдоль глянцевитых панельных стен, крепкой мужской выпивкой и безумным разнообразием чаёв, синими прямоугольными ночниками в желтую крапинку звёзд и звонкой музыкой ветров из тонкого василькового стекла-азурита. Пахло старинными пластинками, забранными в стекло снимками мадонн прошлых лет, что давно уже оставили свой престол, а кокетливую бумагу и по сей день поддерживала на весу оставленная некогда изящными женскими пальцами подпись. Пахло тайной росписью и одинокими телефонными номерами, тихонько просунутыми между строк да картинных щелочек, сушеной травой, утренней кашей с малиной и кубиками игривого домино, чужими руками, клубничным муссом, свежей рыбой, сливками и пиковым бардадымом, переходящим из одних вспотевших рук в другие такие же — лишь, может, чуть более загрубевшие да жилистые.

Рейнхарт, довольно скупо спросив юного отворачивающегося наложника о его сегодняшних предпочтениях, но не дождавшись от того никакого ответа, кроме вздернутого подбородка и наглядно продемонстрированного «вот что я о тебе думаю и иди ты в жопу», занялся составлением заказа сам. Грубо усадил юношу на стул, рывком задвинув тот за клетчатый вымытый стол — весь местный персонал и немногие посетители как-то так сразу поняли, что смотреть в сторону новых гостей себе же во благо не стоит, — и, что-то нехорошее порыкивая да стискивая в пустых пальцах пугающе мнущийся воздух, направился к стойке, где, без сожалений рявкнув на улыбчивую утреннюю официантку, велел не задерживать чертового завтрака и, не обращая на ту — ошалевшую, побелевшую и приросшую к месту — внимания, вернулся обратно к Уэльсу, запальчиво садясь напротив.

Юа, искренне хотящий куда-нибудь отсюда деться и прекратить мучить всех этих людей, на которых, в целом, было наплевать, но ощущение всё равно оставалось гадкое, мельком оглядел чужое черное пальто и воротник проступающей белой рубашки, потяжелевшие от мороси темные космы и налившиеся жженой сиеной пульсирующие глаза.

Потом, сообразив, что таращится слишком уж долго и слишком откровенно, отвернулся, так и просидев, пока всё та же официантка, не пытаясь больше выдавливать из себя улыбок, не принесла им выбранный Микелем завтрак: горячие овсяные панкейки в кефире с обезжиренным творогом и свежими фруктами да стаканом красного анисового чая с одинокой ягодой клубники на дне — для Уэльса, и чашечкой марципанового кофе с трюфельной пенкой да мисочкой бергамотового мармелада и парой горячих пирожков с молотой начинкой из морских гребешков — для сопровождающего мальчика мужчины.

Рейнхарт то и дело, пока женщина всё это расставляла, откидывался на спинке, с болезненным прищуром тёр ладонью затекшую за ночь шею, разминал похрустывающие плечи. Со злостью ощупывал кончиками пальцев подсыхающие кошачьи царапины и, бросая украдкой долгие и неприятные взгляды на притихшего Уэльса, тут же считающего долгом своей чести отвернуться да скорчить гордую и недружелюбную мину, распалялся еще больше.

Ели молча тоже.

Микель бесшумно отхлебывал из своей чашки, зато с грохотом ставил ту обратно на столешницу, едва не отбивая начавшую трескаться изогнутую ручку. Юа нарочито громко стучал о тарелку вилкой, давился чертовыми блинами, которые ему вполне нравились, но творог — не употребляемый юношей в принципе — бесил неимоверно, потому что кто-то зачем-то перепихал туда сахара, и мелкая полупрозрачная масса то и дело скрипела и размалывалась на ноющих зубах. Пил дышащий паром чай, обжигался, уперто пил дальше, вскоре прекратив чувствовать и вкус, и запах, и боль.

Нервы от этой проклятой вынужденной посиделки скручивались проказно воспаляющимися узлами, донимали колотящийся тысячей вопросов обесточенный рассудок и оплетали прихватывающее сердце, обещающее, что слишком скоро начнет барахлить, как барахлит порой у выжатых на износ стариков.

Справившись со своим обеденным завтраком первым, уже не доев, а доглотав уцелевшие на тарелке куски, Юа отвернулся было к стенке, скаля в раздраженном прищуре и зубы, и подергивающиеся губы, когда Рейнхарт, не потрудившись доесть и допить то, что там у него оставалось, тут же поднялся из-за стола, громыхнул проехавшимся по полу тяжелым стулом, едва не отшвырнутым в сторону ногой. Окинул предупреждающим неуравновешенным взглядом всполошившийся, но моментально рассосавшийся обратно персонал. Бросил, совсем, наверное, спятив, на стол пару купюр с приписанными на конце двойными нолями и, обогнув стол, резким выпадом ухватил заоравшего чертовым матом мальчишку даже не за воротник, даже не за руку, а агонически и болезненно — за собранный низкий хвост, перевязанный найденным на дне рюкзака поношенным шнурком.

Юа, опешивший, ополоумевший от боли, унижения и безапелляционно выплюнутых в лицо слов о том, что этой скотине, видите ли, намного больше нравится видеть его с распущенными волосами, не скулил, не выл и не вопил в надорванную глотку только потому, что застывшие по периметру люди и так не сводили с них вытаращенных одичалых глаз. Юа с монотонным шипением сучил сопротивляющимися ногами и бил потерявшего последнюю совесть урода по морде, пока тот снова не заломил ему распоясавшиеся без дела — тоже гребаная реплика гребаного ублюдка — руки. Юа рычал, Юа мысленно ненавидел, ревел и горланил, но, быстро усвоив, что лучшее, что он может сделать, это просто сдаться и убраться, наконец, из этого места, прекратив быть всеобщим посмешищем, так и повис в чертовых лапах чертового психопата, разрешая тому вытащить себя на улицу, протащив с несколько отномерованных пестрокрышных домов, и лишь потом — смирившийся и на нездоровом ментальном уровне надруганный — оказался неохотно выпущенным на относительно вольную волю…

Если вычеркнуть из той, конечно, чужие контролирующие пальцы, ухватившиеся мертвенной удавкой за разгоревшееся параличом запястье и без стыда и обиняков предупреждающие, что одно необдуманное движение — и кому-то здесь станет очень и очень больно.

— Пусти, сволочь… Отпусти меня, слышишь, ты…? Я никуда от тебя не собираюсь. Я вообще тебе сегодня ничего не сделал, дрянь ты поганая, и вёл себя… нормально я себя… вёл… — это было первым, что за минувшее утро, плавно перешедшее в протекающий мимо день, выговорил Уэльс с тех пор, как они покинули стены пропахшего сыростью лисьего дома. Прогулка, напрасно представляющаяся златозарным лучом надежды, летела и рушились к надрывающейся в черном хохоте чертовой матери, становясь очередной выгребной беспросветной ямой, на дне которой уже не оставалось сил барахтаться жалкой раздавленной лягушкой: какая разница, если от каждого проделанного движения, должного спасать, но не спасающего, погружаешься только глубже да глубже?

Он ждал, правда же ждал, что Рейнхарт ответит, покажет, что услышал, и что достучаться до него при доле старания и растоптанной вдрызг гордости можно…

Но тот, окинув мальчишку беглым нечитаемым взглядом, ничего не объяснившим и не сделавшим ни лучше, ни хуже, лишь крепче перехватил ноющее болезненной пульсацией запястье и, опустив голову так, чтобы тень с волос выбилась на поблескивающие душевной лихорадкой глаза, широким резким шагом потащил ошалевшего Уэльса, ни разу больше не соображающего, что между ними не так и что вообще с его жизнью происходит, вверх по улице, вынуждая того — скованного, раздавленного, всунутого в невидимый собачий ошейник и связанного путами прожигающих кожу пальцев — послушно тащиться следом.

Они с трижды прошли возле непонятного памятника такого же непонятного мужика, страдающего не то недоеданием, не то бесполостью, не то апелляцией, не то попросту пожравшим все клетки да органы раком: мужик, понурив голову до самой груди, стоял на круглой, выложенной мелкой каменной крошкой, канализационной крышке, под которой, как чуть позже понял Уэльс, никакой канализации вовсе не было. Опускал руки, скрючивал разъезжающиеся ноги, ребрился пролезающими сквозь кожу костями и невыносимо разил подпаленным, будто кто-то постоянно пытался его прожечь или хотя бы поджечь, воском. Затылок и темя его были девственно лысы, глаза слепо закрыты, а вместо паха зияла заботливо зацензуренная телесная пустота, облитая прекратившимся, наконец, дождём, складывающимся на коже в доподлинный рисунок пролитого пота.

Где-то неподалеку от странного инородца, прилетевшего с далекой планеты Уран, валялась его именитая медная табличка, но буквы ту исписали настолько мелкие, а они с Рейнхартом пролетали мимо настолько быстро, что Юа так и не успел прочесть, кем же этот хренов тип был. Если бы лисья дрянь не продолжала столь безвылазно и безобоснованно сходить с ума — он бы даже, нехило заинтересованный и заинтригованный, спросил, но та…

Та, пусть вроде и потихоньку успокаиваясь — набегающими нетвердыми приливами, что морской залив в лунную ночь, — всё еще не внушала ни малейшего желания взять и попробовать обратиться вновь, и Юа, давно потерявший все крохи утопившегося и во что-то непостижимое переродившегося терпения, теперь просто…

Чего-то пространного ждал, постигая чертовый убивающий дзен вопиющей беспомощности собственных опустившихся рук.

Зная непостоянный норов Рейнхарта, попытался отложить вопрос о плешивом человеке на потом — слишком уж эта дурная кукла въелась в заклинивший зрительный образ, — но, в конце концов, так о том и позабыл, когда Микель, будто проводя неудобоваримую арестантскую экскурсию по потаенным городским уголкам, пока с неба крапало, плевалось, моросило и лило, а Юа не чувствовал от холода и стылости ног, привел его к уютному замкнутому дворику, где, в окружении теряющих листву кустарников отцветшего шиповника, высился выложенный из булыжника курган, из смещенного центра которого поднимался кверху…

В общем, поднималась какая-то новая хрень современного радикального искусства, состоящая из двух тяжеленных каменных глыб, криво-косо присобаченных друг к другу под опасным наклонным углом.

Восковый мужик, по мнению Уэльса, был куда интереснее, но Рейнхарт, заботясь сейчас — да, впрочем, всегда — лишь мнением собственным, обогнул монумент, пощурился, проверяя, чтобы никого иного поблизости не оказалось, и, оттащив мальчишку к каштановой лавке с изогнутой спинкой, тоже муторно-мокрой от меленьких скромных лужиц, практически силой усадил того на скользкие доски, вынуждая едва ли не простонать от злобствующего кусачего холода да ощущения пропитывающей ткань на заднице воды.

Юа, послушно сидя там, где его и посадили, хотя ведь делать этого совсем не обязывался, подождал одну минуту, вторую, третью…

Пока, не уяснив, что желтоглазый придурок так ничего и не потрудится в этих своих терроризирующих замашках растолковать, недовольно, недоверчиво, с пытающейся проораться усталой просьбой прошипел, испепеляя чужую махину злостным кошачьим взглядом:

— Эй…! Да скажи ты уже хоть что-нибудь, кретин! Какого черта ты вытворяешь и что вообще с тобой происходит?! Я ведь серьезно ничего тебе не сделал и не понимаю, в чём таком непростительном провинился, что ты ведёшь себя… как уебище последнее…

Рейнхарт этой его реплике, всё больше скулящей и несчастной, чем что-то еще, вроде бы даже не особо удивился.

Скосил шальной и продолжающий отпугивать взгляд, внимательно рассмотрел побелевшее от холода, злости, паники и беспомощности обращенное молоденькое лицо. Невзначай протянув руку, попытался притронуться кончиками пальцев к запальчивому подбородку, но нарвался на отвергающую попытку отшатнуться, после чего руку убрал обратно, стиснул пальцы в кулак да погрузил те в карман…

Осеняя Уэльса очень странной, очень идиотской, но все-таки мыслью.

— Купи себе уже сигарет, если твои закончились и если всё дело в этом… — нахохленно буркнул он. — Может, всё нормальнее станешь… Какого черта ты не куришь, если хочется? Даже я же вижу, что хочется.

Если подумать, то с тех пор, как они выбрались из затхлого салона такси, психопат этот действительно не сделал ни единой затяжки, и, может, именно поэтому был теперь таким…

Таким.

— Нет, — обрывая на корню все его умозаключения, довольно холодно, как обращался с ним весь этот добивающий день, отрезал Рейнхарт. — Я решил, что сегодня не буду курить.

Юа от удивления сморгнул, далеко не сразу находя, что вообще на это ответить: ему казалось, что сумасшедший, глубоко зависимый тип без своего курева не мог протянуть и половины часа, нисколько не обременяясь столь безнадежно въевшимся в кровь пороком, а тут вдруг…

— С чего это? — непонимающе спросил он, попутно чувствуя, что мужские пальцы, продолжающие находиться всё там же, на его истерзанном синяками запястье, мешкают, приопускают, ослабляют на пару градусов ломающую и искажающую хватку. Словно бы украдкой и между дел проверяют: не то на хренову верность — в которой он никогда ему не обещался и не клялся, — не то на способность уловить чертово переменчивое настроение и пойти навстречу тогда, когда пойти туда было нужно. — Ты совсем рехнулся? Что на тебя вдруг нашло? Я бы еще понял, скажи ты, что вообще больше не собираешься курить, а если это всего лишь на сегодня… Один день без сигарет ни тебя, ни кого другого не вылечит. Только еще сильнее угробит…

Это был второй раз за последний час, когда он обратился к нему без оскорблений, истерий и прочей дерьмовой байды, и абсолютно первый за долгое-долгое время, когда, несмотря на желание и ощущение, что вот сейчас — получится, не вырвал из чужой лапы руки, оставляя ту лежать во всё прекрасно замечающих лисьих когтях, тоже не проглядевших прежде не шибко свойственного несговорчивому мальчишке поступка.

Кажется, от совокупности в полной мере проявленного внимания, подковыристых и неумелых, но заботливых, как ни отнекивайся, вопросов и одуряющей подаренной покорности Микель немножечко пришел в себя, немножечко распахнул попытавшиеся сменить серую заслонку глаза и немножечко протрезвел, глядя на цветочного юношу со смесью сомнения, благодарности, скомканной пёсьей улыбки и признанной, в общем-то, вины.Покосился на чужую руку, покосился на собственные жадные пальцы, осмотрелся кругом, точно впервые это всё — и курган, и сквер, и город, и шиповник, и дождь — замечая…

И, к вящему неудовольствию Уэльса, вместо важного, тревожащего, нужного ответа взял, прикинулся то ли шутом, то ли идиотом и спросил левую, дурацкую, никого не волнующую чушь:

— А что, мой мальчик, ты, по-твоему, там видишь?

— Где…? — тупо переспросил растерявшийся Юа, со сварливой злостью вспоминая, что если Величество чего-то не хотело — значит, Величество чего-то не хотело, и настаивать — тем более что наставить он не любил и банально не умел — было бессмысленно.

Вздохнув, мальчишка сдался, открестился, принял правила всунутой в глотку игры и проследил взглядом за указательным пальцем удумавшего почти разулыбаться — жалко и с натянутым фальцетом — лиса, опять сталкиваясь нос к носу с грудой несчастных каменных нагромождений да желтым полутораэтажным домом, робко притаившимся за колючими кустами и серыми залитыми булыжниками.

— Вот там. Посидеть в этом парке да горячо поспорить по поводу того, что находится перед глазами — излюбленное занятие всякого приезжего или приблудившегося по незнанию туриста, дарлинг. Одни, особенно сильно пришлые, видят в данном монументе исключительно сборище камней или, на худой конец, чей-нибудь погребальный каирн, варварски вырытый под бедными жилыми окнами. Впрочем, и неудивительно, — думают они. Здесь же и есть варварский край, дикая нецивилизованная Скандинавия, где люди всё еще едят протухшую рыбу, потому что тривиально не умеют пользоваться благами нынешних цивилизованных изобретений. Зато те, кто исконно живут здесь — не так важно, уродились они тут или просто однажды перебрались по запаху позвавшего свободного прибоя, — видят ускользающий от меня…

— Задницу кита, — несколько для себя неожиданно, но угрюмо перебил Юа, понимая, что и в самом деле эту воющую да плавниковую тварюгу видит. — Это похоже на задницу… или хвост… Хрен с ним, пусть будет хвост. Хвост сраного кита. Вот.

Микель, переведя взгляд туда и сюда, чуть распахнул просветлевшие и повеселевшие — теперь уже по-настоящему — глаза. С довольством огладил пальцами запястье дрогнувшего от остроты ощущений мальчишки, осторожно поддевая мягкую прохладную ладонь, и, аккуратно придвинувшись ближе, чтобы оказаться совсем уже плечом к плечу, склонившись к запылавшему розовому уху, прошептал:

— Ты, надо признать, сумел удивить меня, мой цветок. Отчего-то я полагал, будто никакого кита — что угодно, но только не его — ты в этом чуде современного искусства не разглядишь, поэтому прими мои извинения за то, что я так некрасиво и зазря тебя недооценил. Сдается мне, ты прижился здесь даже больше, чем я…

Уэльс очередному его бестолковому трёпу значения не придал: в конце концов, кит был вполне очевиден, поэтому как того можно было за столько-то времени не разглядеть — он в упор не понимал. Зато, помешкав и подумав, с трудом веря, что вот так спокойно, почти по-дружески с кем-то заговаривает, неумело и неуютно пробормотал, приподнимая брови и поджимая тонкую полоску синеющих от холода губ:

— Ну? А ты что тогда в нём видишь, если не кита?

— Что вижу я, ты спрашиваешь…? — Юа слишком хорошо замечал, что мужские пальцы опять потянулись к карману, опять сжали в том пачку — все-таки присутствующих — сигарет, опять обожглись новой фикс-манией и опять пугливо выскользнули наружу, принимаясь нервозно постукивать кончиками ногтей по обтянутой черными брюками ноге. — Если тебя и впрямь интересует моё мнение, мальчик, то, на мой взгляд, это… скажем, рука подземного гиганта или голова некоего песчаного червя — слыхал о подобных диковинках? Говорят, они обитают не только во вселенной Дюны, прописанной богатым на фантазию Гербертом, но встречаются и в наше время и на нашей Земле, пусть многие непроходимые тупицы, страдающие прогрессирующим в обратную сторону разумом, и считают всё это мистификацией, подделкой да лживыми порожними домыслами. Насколько мне известно, наши с тобой пустынные червячки дорастают до двух-трех метров в длину и охотливо пожирают проходящие мимо караваны. Те исчезают как бы бесследно, очевидцев почти не остается, а те, что остаются, наверняка трогаются от пережитой катастрофы — воронки там какой-нибудь или настигшей песчаной бури — рассудком, поэтому верить им на слово — очень нехороший моветон, душа моя, как считает бесспорно всезнающее порнографическое общество. Вот так мы на сей удивительной планетке и живем… Что же до второй части этой занятной… хм… статуи, то… возможно, она представляет из себя… автомобиль. Старый ржавый автомобиль, либо скомканный в кулаке великана, либо проеденный зубками членистоногой — может, и не членистоногой, я, увы, не ахти как сведущ в занимательной биологии… — малютки.

— Ты… все-таки поразительно… невозможный… — оторопело выдохнул Уэльс, нарываясь на перелив безобидно-настороженного, но очень и очень взвинченного, как рвущая жилы пружина, смеха: да выкури ты уже свою блядскую сигарету, идиот, пока снова чего-нибудь не натворил! Тебя же изнутри просто трясет!

Лисья фантазия не ведала границ, выбивалась за планетарные карты и атласы, перегоняла в забеге мировую черепаху и всех четырех слонов, меланхолично жующих облысевшее ясеневое древо. Уносилась дальше, разбивала окружность любой космической сферы и, назло дяденьке Роршаху и его душевной игре в заманчивые черные кляксы, не вписывалась ни в одну графу, ни в одну вербальную строфу, ни в одну чертову докторскую справку. Вот только…

Только сейчас Уэльсу, обычно готовому этого человека слушать, слушать и слушать, было отнюдь не до неё, свободолюбивой да босолапой этой фантазии.

— Хватит мне зубы заговаривать, ты! — беззлобно, но смуро рыкнул он, беря откуда-то суицидально-храбрую смелость пытаться этим люциферным человеком командовать. — Доставай свою паршивую сигарету, смотри на меня — чтобы я тебя видел! — и кури! Или ты опять хочешь свихнуться от недостатка чертового никотина в крови и наворотить галимого говна, когда можно и без него обойтись?!

Рейнхарт, кажется, был потрясен.

Рейнхарт, кажется, был польщен.

Рейнхарт, кажется, был оторопело-счастлив, да счастья своего отчего-то наглядно выражать не стал, а лишь в несвойственной манере замялся, отвернулся, расстроенно крякнул. Побито покопошился носком ботинка в земле и, омыв прозрачным взглядом гуляющий мимо дом, выкрашенный в грязно-розовый оттенок помпезной маркизы Помпадур, с сумасшедшей исповедальной искренностью пробормотал, словно отчитываясь всевидящему святому батюшке:

— Мне, видишь ли… приснился под утро один нехороший сон, мальчик мой…

— Поздравляю, — недобро, никак не связывая заданный вопрос с полученным ответом, отозвался темноглазый юнец. — Я их тебе и желал, если ты забыл. Гребаных ночных кошмаров. За всё то замечательное, что ты вчера устроил. И?

— Да нет, ты не понял. Это был… не обычный кошмар, а тех, поверь, я за свою жизнь насмотрелся достаточно, чтобы придавать значение еще одному такому же. Я не думаю, что это был совсем прямо кошмар… или даже совсем сон, а… что-то вроде вещего… не знаю… предупреждения. По крайней мере, так мне показалось. Слишком уж оно было… живым, это видение. — Юа рядом, щуря глаза в бирюковатом, но опять и опять терпеливом ожидании, смотрел с тем сомнением, с которым добрые и любящие мамы и папы порой, ранним певучим утром, пропахшим соловьями да майским травным чаем, отправляли дочек да сыночков в доброе душевное заведение о ватно-подушечных стенах, и Микель от его взгляда заметно занервничал, принимаясь выстукивать каблуком по булыжнику неровный перевранный вальс. — Понимаешь, дарлинг… Я как бы был в нём… Девой… Марией.

Окажись у Уэльса что-нибудь во рту — он бы наверняка подавился и задохнулся, пуская из надтреснувших с хрустом глазниц ручьи соленых захлебывающихся слёз. А так только выразительно кашлянул, диковато покосился, прищурился поуже, перекатывая на языке пару обидных, ядовитых, но не до конца уверенных в своей правоте словечек и мнительно взвешивая, стоит их называть или нет.

— Нет-нет, ты не подумай ничего зазорного! Был я не совсем той Марией, которую все поголовно привыкли себе представлять. Эта была… наверное, чуть более современной дамой строгих жестоких нравов. Да и не настолько уж дамой вовсе — я, как ты можешь догадаться, тщательно своё новое временное тело осмотрел и между ног обнаружил все те впуклости и выпуклости, к которым привык, хоть меня и повязали кутаться в пышные оборочные юбки да страшные головные чепчики.

— Могу себе представить эту незабываемую картину… — не удержавшись, фыркнул раззадорившийся Уэльс, за что тут же расплатился сильнее да грубее сжавшимися пальцами на запястье и немного опасным, немного голодным дыханием на ухо, от которого — черти… — в животе свернулось поганое колючее тепло, а язык лихорадочно прошелся по губам, замирая в болевой растерянности у надкушенного уголка.

— Я бы попросил тебя быть полегче с выражениями, моя неосторожная радость. Поверь, в этом сновидении не было абсолютно ничего веселого, — предупреждающе рыкнул чересчур чувствительный Микель-придурок-Рейнхарт. — Я бродил по выгоревшим пустошам и заброшенным церквушкам, и все, кто видели меня, постоянно швырялись комьями грязи да кричали, что я должен сгореть. Признаться, я пару раз выходил к ним, к этим жутким кострам до самого неба, в которых навечно испарялись десятки агонизирующих кричащих женщин… Помню, что хотел свернуть им глотки — всем тем, кто желал проделать со мной то же самое, — да никак не мог им воспротивиться: новая сущность не пускала меня, заставляя терзаться мечущимся внутри гневом и не оставляя для того ни малейшего выхода. Она просто-напросто отказывалась поднимать руки и сжимать пальцы, когда я пытался что-либо сделать, роза… В какой-то миг я даже привык к этой невыносимой боли, прошел насквозь три опустевших города, пожранных крысами, кровью да чумой. Добрался до самой высокой горы — она была бела, точно отмытые от мяса кости, — на которой стоял, опоясанный терном, крест. И тогда какой-то человек в чернейшей котте да с белыми плерезами поверху вышел ко мне и сказал, что если я не откажусь от своих дурных привычек, то, скорее всего, однажды безвозвратно потеряю самое дорогое, что у меня есть. А самое дорогое для меня — это ты и только ты, душа моя. Поэтому я…

— Поэтому ты решил, что самая дурная из твоих привычек — это сигареты? — немного замешкливо уточнил Юа. — Не слишком ли ты хорошего о себе мнения, а…?

Насмехаться над ним после того, как тот рассказал что-то… настолько, наверное, сокровенное, было выше мальчишеских сил и щиплющегося ядовитого языка, поэтому Уэльс, как никогда спокойно-серьезный, лишь оробело и скомканно отвернулся, принимаясь отколупливать ногтями свободной руки красочную шелуху с линяющей мокрой скамейки.

— Нет. Вовсе нет, конечно… Я хорошо осознаю, что вся моя жизнь в целом — сплошная вредная привычка, и всей же оставшейся жизни будет мало, чтобы попытаться её исправить или искоренить. Тем более когда я не желаю делать этого и сам, по-скотски упиваясь той болью, которую, бывает, приношу… Но я подумал, что мог бы попытаться справиться с собой хотя бы по крупице и по мере обнаружения одной или другой проблемы, чтобы не хвататься за всё залпом и сразу. Например, мне захотелось закурить, и я… в общем-то, я и без того позволил себе с утра уже целых три сигареты, хоть и поклялся держаться от них подальше. Так что не то чтобы оно у меня выходило, но…

— Да хватит уже…

— Мальчик мой…?

— Хватит пороть эту чепуху, говорю. — Уэльсу снова было странно. Уэльсу было до тошнотворного стыдно и до щекотного тепло, и пусть губы и продолжали глядеть полумесяцем вниз, пусть кровь струилась истоками красного отравленного понсо, и пусть в целом дурного Рейнхарта хотелось хорошенько отпинать, чтобы неповадно было, глаза его, вопреки остальному телу, топились в синем сливовом масле и, искрясь… улыбались. — Подумаешь, какой-то сраный сон… Мне тоже снились паршивые ангелы. Или архангелы, один черт их разберет… Но я же не схожу от этого с ума. А мог бы, потому что летал вместе с ними по тамошнему райскому небу и спорил за твою прокуренную извращенную душонку с упирающимся белоголовым предводителем… Поэтому кончай, тупический ты кретин! Кури свои гребаные сигареты и прекращай думать, будто я куда-нибудь денусь, если ты от них, видите ли, не откажешься. Так не бывает! Скорее я сбегу от тебя, если ты продолжишь изливаться этим чокнутым состоянием и если не уберешь из ванной тот паршивый труп! Вот тогда…

А договорить ему не дали.

Слишком трудно говорить, слишком трудно собираться с каплями утекающей меж пальцев способности соображать и что-то выталкивать сквозь горящий запалом рот, когда дурашливый взбалмошный баловень, разодетый в пижонские намокшие тряпки, сотканные как будто бы из высококлассной вальяжности и роскошнейшей лени, перехватывает твою ладонь и, глядя черным полыменем кусачих глаз, прижимается к той губами, легко, одурело и сумасводяще опускаясь выхоленными коленями в исхоженную чужими ботинками…

Грязь.

⊹⊹⊹

— Куда мы теперь? — спросил Юа, когда Рейнхарт, наконец, раскачался, приоткрылся и вновь шёл рядом так, как хоть сколько-то нормальным людям ходить пристало: без заламывания рук, перекручивания костей или выдирания — долго и бережно отращиваемых, между прочим — волос.

Заслышав вопрос мальчика, Дождесерд, всё так же чем-то обеспокоенный и пытающийся куда-то не туда уползти, чуть неловко на того поглядел, осторожливо улыбнулся уголками губ и, возвращаясь в более-менее привычное состояние, вполне с охотой — и тенью вины на дне подрагивающего прокуренного голоса — пояснил:

— На Skólavörðustígur, радость моя. Там, помнится мне, и находится магазинчик, где можно выбрать приличную лопапейсу любого размера, модели и расцветки.

Новое чудаковатое слово, как на него ни смотри, не выказало желания завоевать пугливое и дичалое юношеское доверие, и Уэльс, на всякий случай скорчив мину увидевшего собачий поводок волчонка, уточнил:

— Что еще за лопа… фейса?

— Ничего такого страшного, как тебе может ошибочно показаться, хотя, конечно, название поначалу несколько забавляло и меня. Но, к нашему с тобой совместному удовольствию, это всего лишь старый добрый исландский пуловер. Свитер. С пуговицами или без, иногда — если очень повезет и если тебе по вкусу подобная атрибутика — можно отыскать модель и с капюшоном, и с глубокой узкой горловиной, и с чем угодно еще: эта деталь одежды никогда здесь не устареет, а потому время от времени терпит всё новые и новые модификации, за что нужно сказать спасибо нашим сомнительным друзьям-туристам. Так, например, если в прежние времена лопапейсы прялись только природных оттенков со всевозможными узорами и без броских цветов — это считалось моветоном для чопорной Исландии, окруженной шапками ледников, седым морем да мрачными ветрами, — то теперь ты можешь натолкнуться на свитерок, скажем, цвета… песто. Настолько песто, мой цветок, что тебе даже начнет вериться, будто из него торчат очаровательные кусочки промасленного оливкой базилика.

Юа честно попытался всё это себе представить.

В итоге — с легким отвращением скривился.

Покосившись на Рейнхарта, угрюмо и недружелюбно мотнул головой, с нажимом сообщая:

— Не нужна мне эта хренотень и не нужен никакой песто! И вообще… мы же уже с раза четыре проходили эту гребаную Skólavörðustígur! Какого черта тогда сразу не зашли, а продолжаем наматывать круг за кругом?!

Микель, не став недовольствоваться укоризненными буйными возмущениями, вполне удовлетворенно осклабился:

— О! Я вижу, ты начинаешь ориентироваться, мальчик мой? А я-то был наивно уверен, что ты ничего вокруг себя не замечаешь и всё еще изъявляешь интригующее умение заблудиться в четырех узких стенках. Ну, ну, полно, не смотри на меня с такой обидой, пожалуйста. Я совсем не пытаюсь поссориться с тобой. И хорошо, беру свои слова назад: допустим, не в стенках, а в улицах. Мне казалось, ты всё еще можешь заблудиться в четырех маленьких узеньких улочках.

Юа от его реплики немного сконфузился, немного сник. Думая, что Рейнхарт, знал тот об этом или нет, прав, и заблудиться он всё еще способен где и как угодно, поскалил в пустоту зубы да проворчал собакой, которой надоел отзвук собственного истеричного лая, да и поняла она, псина глупая, что всё равно никого не испугает, а на загривок уже опустилась принявшаяся ласкать да начесывать теплая ладонь:

— И что с того? Я, пока не встретил тебя, никогда никуда здесь не ходил, вот и… И вообще, ты слышал, что я сказал? Не нужна мне никакая гребаная фейса! У меня и своя одежда есть.

В глубине души Юа успел выучить, что такие вещи говорить Рейнхарту нельзя. Вот просто нельзя, а иначе кому-нибудь — самому Рейнхарту, тупому на язык Уэльсу и немножечко всем, кто окажется в не то время в не том месте поблизости — станет плохо: запрет, табу, непреложный обет и соломонова истина под восьмью печатями злобного синего дракона. Рейнхарт с таких вещей нервничал, расстраивался, падал духом. А когда он расстраивался — случалось, не мешкая и не заставляя себя ждать…

Это.

— Я бы очень хотел, чтобы ты прекратил мне лгать, мой мальчик, — потемневшим голосом предупредил мужчина. — Что именно, прости, у тебя есть? Один-единственный потрепанный наряд, не спасающий даже от слабой осенней непогоды, да промокающие в первой луже ботинки? И это ты называешь одеждой?

— Мне нормально, — отводя взгляд, хмуро бросил Уэльс, хоть и зачем бросил — не сумел себе объяснить. В старой одежде и в самом деле было до невозможности холодно, ноги давно окоченели, и вообще ему стоило большого труда не показывать своего состояния слишком наглядно, чтобы этот чокнутый Микель не удумал провести какую-нибудь срочную, реанимационную и извращенную… согревающую терапию. В том, что тот мог, Юа не сомневался ни секунды: если поначалу он еще терялся, чего мужчина от него хочет, то теперь теряться прекратил; намерения Рейнхарта, наконец, стали до нездорового хохота очевидными, и терзаться приходилось вопросом иным — почему гребаное Величество не спешило брать то, что ему причитается, если видело, что он давно прекратил — или почти давно и почти прекратил, ладно — выкаблучиваться и начал просто принимать то, что ему пытались дать. Разве по одному этому нельзя было понять, что он смирился и что-то там для себя решил? — И вообще у меня была бы одежда. Если бы ты не посчитал нужным оставить её в той чертовой квартире.

— Мое извинение, конечно, мальчик, но то, что ты называешь одеждой, по моему усмотрению вовсе таковым не являлось, — в корне недовольно заявил Рейнхарт, провоцируя Уэльса, который изо всех сил старался сохранить эту чертову непринужденную атмосферу перемирия, на внеплановую вспышку предостерегающего искрящегося негодования.

— Что это еще должно значить?! — озлобленно взвился юноша. — Что теперь ты еще и собрался диктовать, что мне можно на себя надеть, а чего нельзя?! Я не собираюсь тебя слушаться, понятно?! Следи за собой, а не ко мне суйся! Мне, может, тоже многое не нравится! И что, ты возьмешь и резко всё поменяешь? Прекратишь любить резиновые трупы, паскудных лисов и живую рыбу в бочках?! Да не смеши меня!

Он разозлился сильнее, чем ожидал сам, и, главное, разозлился, кажется, на то, что сраному Микелю в нём что-то… не нравилось.

Это раздражало, это нервировало, обижало и подбивало на какой-то сплошной театральный абсурд, и Юа, скребя друг о друга зубами, бесился еще и на самого себя: за то, что никак не мог реагировать так же спокойно, как раньше, и за то, что всё больше и глубже пропускал в своё пространство этого человека, невольно начиная задумываться и печься о его мыслях, чувствах и чертовых эгоистичных причинах.

— Я вовсе не собирался делать ничего подобного и лишать тебя возможности самостоятельно решать, — не без упрека, пока вроде бы стоически держась от внеочередного намечающегося срыва в стороне, отозвался тот. — Хотя, признаюсь, у меня есть некоторые грёзы относительно того, что мне желалось бы на тебе лицезреть… Но дело даже не в этом, а в том, что я просто не хотел терпеть рядом с собой твою старую одежду. И отнюдь не потому, что она мне не нравилась, мальчик. Настоящая причина груба до банальности: отчасти она была с чужого плеча и куплена тоже на чужие деньги, что не может меня не огорчать. Я не хотел бы, чтобы тебя окружали посторонние подношения, подарки или вещи. Я хочу быть единственным, кто станет заботиться о тебе и обеспечивать всем, что тебе понадобится или захочется… И что, прости, должны значить слова о том, что «тебе тоже многое не нравится»? Что конкретно ты имеешь в виду, Юа? Кроме того, что ты и так уже назвал, конечно.

Эти его тиранические плавленые нервы, растекающиеся по жилам, начинали сочиться сквозь поры соленой ртутной кровью, и Юа остро чувствовал, что еще чуть-чуть — и хренов маньяк, наотрез не пожелавший — или это Уэльс не пожелал признавать, что всё-то тот прекрасно услышал — услышать половины сказанного, с лязгом и рёвом вырвется наружу, чиня никому не нужную дрянь.

Юноша искренне не понимал, как всё могло обернуться тем, чем взяло и неожиданно обернулось: пока они еще не жили вместе, пока — относительно — безобидно прогуливались и пока Рейнхарт заваливался к нему в половину шестого утра, чтобы донять приставаниями и проводить до школы — всё шло как-то…

Иначе.

Спокойнее.

Как будто…

Непринужденнее.

Теперь же всё резко изменилось, и Микель, который в ту пору улыбался, дурачился и, казалось, вообще не был склонен к пребыванию в дурном расположении духа, вышагивая по жизни насмешливым шутом-весельчаком, знающим тайную историю каждой второй вещицы, без предупреждения и объяснения перекинулся разрозненным человеком с раздвоением рассудка, со склонностью к маниакально-депрессивному расстройству с ежеминутно меняющимися настроениями, с удивительной неуверенностью в себе, когда дело касалось самого Уэльса, и с нескончаемо сыплющимся ворохом проблем, колышущихся железном пластом на непредсказуемой бедовой голове.

Этот новый Рейнхарт воспринимался в некотором роде потерянным в круговороте реальной жизни, представлялся и ощущался отчасти несчастным, и Юа всё больше и больше терялся, всё больше и больше недоумевал, как нужно с тем обращаться, чтобы ничего не задеть, не разбить, не испортить и не сломать. Как можно с тем обращаться, чтобы вернуть — пусть хоть поверхностно, приблизительно, на тройную троицу сомкнувшейся горсти — того человека, которого он изначально знал?

— Юа? Мальчик? Ты, надеюсь, собираешься ответить на мой вопрос?

Чужое нетерпение било по лицу ладонями мокрого хлесткого ветра и хваталось за шею грубой сминающей хваткой, снова и снова заставляя хоронить себя за красно-белой могильной пеленой, и Юа, не зная, что еще может сделать, не понимая даже, на что решился сейчас, прокусил губы и вкопанно остановился, не торопясь поднимать на чертового мужчину, готового вот-вот сорваться в ритме излюбленного костоломного танго, глаз.

Ухватил, еле-еле отбивая сердцем гаснущий птичий пульс, того за пальто.

Дернул тряпку на себя, мазнул ладонью по той шероховатой ткани, которая прикрывала тугим шатром живот, поспешно спускаясь дальше и ниже, нашаривая левый карман и так же поспешно погружаясь в тот подрагивающими от волнения пальцами.

…Рейнхарт над ним застыл.

Рейнхарт, кажется, почти прекратил дышать, неожиданно позволив делать с собой всё, что только юному недотроге придет в голову, и тот, благодаря Небеса за эту маленькую секунду промедления, так ничего путного и не отыскав в кармане левом, кроме носового платка, снятых перчаток да ключей от дома, переместился в карман правый, где, наравне с разменной мелочью и каким-то клочком бумаги, обнаружилась смятая пачка сигарет и обжегшая изморозью стальная зажигалка.

Юа никогда ничего подобного прежде не вытворял: не трогал сраных сигарет, не лазил по чужим карманам и вообще не обращался так вольно ни с одной живущей физиономией, предпочитая держаться от всякой твари подальше и искренне принимая за абсолютного недруга всё, что имело тенденцию двигаться; то, что не двигалось по природе, в понимании Уэльса можно было подтолкнуть, подвигать, и снова начинать шарахаться, кукситься да за нечто сильно и сильно нехорошее воспринимать.

— Мальчик…? Что ты, объясни мне хотя бы, пытаешься сделать, мой цветок…?

— Заткнись, — тихим сломанным голосом, полыхающим от ужаса, тряски и стыда, просипел готовый почти-почти умолять Юа. — Заткнись и молча жди, пока я с тобой не закончу…

К новому его удивлению, Микель вновь подчинился и вновь остался не дышать, пока он сам, выуживая непослушными замерзшими руками из пачки сигарету, так настороженно, будто имел дело с тикающей бомбой, зажимал ту в зубах, чиркал колесиком зажигалки — раз, другой, третий…

Высекши, наконец, слабый трепещущий огонек, разлетающийся ветреными искрами во все стороны, осторожно и не слишком веруя, что это нужно делать именно так, а не иначе, поджег дымную отраву, тут же ударившую мерзостным табачным запашком, и, запихнув пачку с зажигалкой обратно мужчине в карман, схватился за сигарету пальцами, чтобы, вскинув глаза, резко и грубо засунуть ту опешившему лису прямиком в приоткрытый рот, выплевывая предупреждающим рыком всё такое же помятое, перекошенное, от собственной смелости едва ли трепыхающееся:

— А теперь замолкни и просто кури, скотина. Не денусь я никуда из-за этих паршивых сигарет… Не денусь я никуда вообще, иначе бы изначально к тебе тогда не попёрся, а сбежал бы как-нибудь и уехал… отсюда… а я же… не уехал я, блядь… вот же… болвана ты кусок…

Микель Рейнхарт смотрел на него так…

Так…

…что Юа, возгоревшись отмерзшим лицом и стараясь не задумываться о том, что только что натворил и как далеко решился по собственной прихоти зайти, спешно отвернулся, отпрянул от чужого тела и, завесившись терзаемой осенним дыханием гривой, распущенной и лишенной последнего потерявшегося шнурка, поспешил вверх по стонущей сквозняками улице: теперь — в этом Микель был прав — он уже и в самом деле не терялся в четырех улицах и даже знал, куда нужно тащиться, чтобы добраться до дурной, ни разу как будто ему не нужной — но… — невыговариваемой зеленобазиличной… лопафейсы.

========== Часть 17. La rosa lily ==========

Было так холодно, но стало тепло.

Было так больно, но это мне помогло.

Мне кажется, я стала лучше и легче,

и выдержат небо легко мои плечи.

Пойдем в эту теплую осень, в туман,

в город, усыпанный листьями в море огней.

Показывал зарево в звездах небесный экран.

Пока жизнь приятна, давай насладимся ей!

Флёр — Теплая осень

Они бродили вдоль полок, вдыхали затёртые запахи дерева, масла и пряжи, запахи животной шерсти и новых, не ношеных еще никем вещей, пропитанных желтым электрическим светом и изредка пробирающимся через открытую дверь холодком, но не видели и не чувствовали больше ничего, кроме друг друга.

После того, что сделал Юа, интимно протискивая ему в рот сигарету и пересекаясь на долю минуты глазами, Рейнхарт как будто окончательно потерял голову, и теперь, боясь сорваться, напрягая все мышцы, вдыхая через два выдоха и физически обдавая невыносимым настойчивым жаром, едва только стоило приблизиться к нему меньше, чем на два шага, доводил Уэльса, прежде подобной эйфории не знавшего, тоже до своеобразного помешательства: сердце юноши заходилось, во рту раз за разом сохло и из трясущихся пальцев выпадало практически всё, до чего те пытались дотронуться.

Рейнхарт подкрадывался сзади, наклонялся, шептал тишиной ему в опаленный затылок. Обласкивал дыханием бегущую мурашками птичью шею. Прижимался настолько неправильно близко, что Юа прожигал сам на себе одежду и невольно замирал, чувствуя, как лицо покрывается пеплом красноты, а глаза заволакивает то безымянное и прозрачное, за чем зрение прекращает ловить фокус и расплывается на запад да восток, отказываясь видеть в равной степени всё.

Юа отдергивался, Юа бунтовался и вырывался, хотя делать это становилось труднее и труднее, потому что тело сдавало и слушаться не хотело. Юа отшатывался как можно дальше, мучаясь над чертовыми однообразными свитерами и стараясь привести себя хоть в какое-нибудь сознание. Почти одерживал над низменным и животным — как сам считал — победу, почти справлялся, а потом готов был заново умирать, истлевать огнем и орать, когда лисий Микель снова зажимал, снова подстерегал за полочным углом, снова пересекался взглядом и снова, отбирая оставшийся скудный мир, заполнял тот вездесущим собой, раскрашивая белый — в желтое, а медовый — в черно-багряную подземную позолоту.

В Handknitting Association of Iceland, где балом правила шерсть, шерсть и еще раз шерсть всевозможных сортов и овец, отыскался тихий второй этаж, где в полный человеческий рост толпились бесконечные шкафы, похожие на шкафы книжно-библиотечные, и полки их заполняли смирные детища спиц да остриженных ангорских баранов, сложенные хаотичными стопками на манер исконно европейского секонд-хенда, что, перекочевав с индийской сигарой в зубах в помпезный ретро стайл, блистал разумной да оголенной скандинавской скромностью, укрывая каждого посетителя нескончаемыми навесами уютного пестрого барахла.

Иногда Уэльс физически терялся, попадал в злободневный плен четырех вытянутых стен, и тогда, хмуро глядя на флотилии и батальоны свитеров, невольно выискивая успокоение в касаниях к пушистым стежкам или обтекаемым гладким пуговицам, переводя дыхание и чуть отрезвляя голову, начинал блуждать уже другой частью себя, твердя и твердя тихим мысленным шепотом по одному и тому же кругу, что чем быстрее он что-нибудь выберет, тем быстрее они отсюда уйдут и всё на этом, должно быть, закончится: Рейнхарт прекратит так на него напирать на свежем озимом воздухе, оборвет — наверное-наверное-наверное — это сумасшедшее игрище в непонятные лабиринтные догонялки, и тогда, возможно, всё станет чуточку привычнее…

Если, конечно, по вине погоды или чего-нибудь еще они не вернутся отсюда прямым рейсом домой, куда возвращаться не хотелось теперь не только из-за страха перед самим этим домом, но и по другим — ничуть не менее настораживающим, волнующим и бросающим в знобящий жар — причинам тоже.

— Пришлось ли что-нибудь по вкусу твоей строптивой душе, радость моей порочной души? — как будто нарочно издевающийся лис умел порой ходить, дышать и просто быть настолько одуряюще тихо, что Юа от его голоса или внезапного появления подскакивал, пытался вырваться наружу да через рот сердцем и подсердечником, запинался в сжимающихся губками лёгких и глупым лесным зайцем робел.

Обернулся, из рук вон плохо с собой справляясь, на скрипящих по полу пятках и, бесплодно пытаясь затолкать куда подальше сковывающее тремором нервозное напряжение, ворчливо особачился, клацая потешными молочными зубёнками:

— Ты! Прекрати таскаться за мной, будто паршивая вороватая лисица! Я при всём желании никогда бы не смог ничего выбрать с таким конвоем!

Микель, нисколько не гнушаясь, всем видом показывая, что иной реакции от шебутного мальчишки и не ждал, вполголоса рассмеялся, попутно выныривая из-за свитерных дебрей уже целиком и хотя бы на время спуская сдающуюся жертву с болезненно покалывающего крючка, за гарпуном которого Юа начинал ощущать сокрушительную рваную беспомощность, пронзившую стремительно оседающие подгрудные внутренности, где запуталась непутевая бродяжка-душа.

— Ты не прав. Я вовсе не «таскаюсь» за тобой, краса моя. И «конвоя» не устраиваю тоже, — промурлыкал, задумчиво перекатывая во рту оцелованную мертвую сигарету, он. — Не стоит применять ко мне эти непривлекательные плебейские словечки.

— Ах извините, ваше гребаное голубое Величество… И что же вы тогда делаете, если не таскаетесь, не конвоируете и вообще не пасёте меня настырным чумным доберманом?

— Всего лишь держусь на маленьком безобидном расстоянии, чтобы не смущать тебя и не мешать определиться: мне бы не хотелось стать причиной тому, что ты решишь убежать отсюда прежде, чем отыщешь что-либо себе по вкусу, мальчик. И как, собственно? Успело ли хоть что-нибудь тебе приглянуться?

Юа слишком не хотел возвращаться в паршивый секционный дом к такому же паршивому секционному Билли, выбитым стёклам, гаснущим без всякой причины свечам и истерзанным подушкам, впитавшим запахи бесконечных ночных бед, но и находиться здесь, в этом магазине, отчего-то не хотел тоже. Хотел он, наверное, просто обратно на улицу, обратно на какую-никакую свободу да под стяг серого октябрьского неба, а еще…

Кажется, что случилось с ним впервые за начавшуюся и минувшую жизнь, к океану: чтобы задул покрепче ударивший с гор ветер, чтобы разметало ресницы и волосы, чтобы омыло да отрезвило снежной водой сердце. Чтобы брызги-волны в жадно подставленное лицо, чтобы ноющего занозой человека вон из головы, чтобы вдохнуть полной грудью и в полную грудь же заорать — пусть и молчаливо, пусть только и каждой вскрывшейся порой да застывшим кровавым рубцом.

Хотелось прочь да на волю, и затхлая шерстисто-древесная клетка начинала всё непримиримее, всё оглушеннее давить грузом склонившегося под солнцем горбатого атланта, осыпающегося по заскорузлым ветхим камням.

— Нет, — хмуро и блекло пробормотал Уэльс, понимая, что в игры играет плохие, но сделать с собой ничего у него не получилось. — Ни черта не приглянулось. Я же сказал, что не нужна мне никакая дурацкая лопа… лапа эта или как её там.

— Лопапейса, радость моей судьбы.

— Да какая разница! Я почти так и сказал, если что. Не нужна она мне. И точка. Лучше заканчивай с этим и пошли отсюда куда-нибудь в другое место…

Спорить с ним было так же страшно, как и раньше — теперь, правда, даже еще страшнее, — и Юа, взвинченно кусающий себе язык, боялся, что вот сейчас этот человек опять слетит с катушек и от вящего неудовольства нечто паршивое с ним сотворит, но тот лишь, кое-как задавив промелькнувшие в выражении огнестрельные эмоции и оставив свои руки при себе, окатил мальчишку предупреждающим взглядом и, скорчив заскучавшее лицо, самостоятельно потянулся к полкам, довольно брезгливо подхватывая двумя пальцами рукав первого попавшегося пуловера. Потеребил из стороны в сторону, с сомнением и неприязнью поглядел на узор из зеленых скачущих оленей и, не говоря ни слова, отбросил туда же, где тот и лежал.

Всё так же ничего в своих поступках не объясняя, вынуждая тем самым следовать за собой неприюченно мнущегося и мямлящего Уэльса, быстрым широким шагом прошелся мимо двух близлежащих стеллажей, рассматривая разложенный на тех ассортимент с выражением такого превосходящего отвращения, будто глядел не на то, над чем люди корпели долгие месяцы своей жизни, а на то, чем те испражнялись, бесстыдно тужась, в вырытый под окном туалет.

Он трогал то воротники, то рукава, то вытягивал разболтавшиеся ниточки-шерстинки, с презрением перекатывая те на подушках оттянутых пальцев. Недовольно отплевывался от цвета, окидывал оценивающим взглядом возмущенного до вздыбленной челки мальчишку и опять принимался за гребаный царский осмотр, пока остатки выдержки Юа не подошли к лопнувшему финалу и не вылились в срывающееся, осипшее, совсем не одобряющее и не терпеливое:

— Эй, король без короны! Кончай уже корчить такую мину, будто здесь отовсюду разит дерьмом! Не такие эти вещи плохие, чтобы… Что, черт возьми, ты вообще пытаешься делать?

— Смотреть. Подбирать, — услужливо отозвался мужчина, даже не подумав при этом остановиться.

— На что смотреть и что подбирать? Я же сказал, что мне ничего из этого не нужно!

На этих его словах Рейнхарт все-таки сбавил ход. Повернулся к резво отпрянувшему юнцу анфасом и, склонившись над тем, с разделениями и четко выставленными ударениями объявил, помахивая зажатым в пальцах рукавом очередной не прошедшей фейс и соул-контроля лопапейсы.

— «Не нужно» и «не нравится» — два сильно разнящихся понятия, радость моя. Тебе, как я вижу, позарез надобно проявить передо мной свой характер всякий раз, как мы куда-нибудь с тобой отправляемся, а мне же надобно, чтобы ты был одет, отогрет и сыт. Как ты мог бы догадаться и сам, твои препоны несколько мешают исполнению моих пожеланий, поэтому, что само по себе весьма печалит, мне придется идти тебе наперекор и перепроверять каждый пройденный шаг своего жульничающего и бесчестно хитрящего цветка: будет обидно узнать, что, скажем, в этом местечке таилось что-то, способное не умалить твоей красоты, а мы прошли мимо лишь потому, что тебе хотелось в этот момент со мной… подискутировать. Но, как я успел убедиться, на сей раз мы и впрямь ничего не упустим, если незамедлительно покинем это заведение: ни одна из этих вещей попросту не достойна того, чтобы ты делил с ней своё тело. Одно лишь мракобесие да неумелый джаз, прелестная моя душа.

Этот чертов человек озвучивал какие-то такие дикие извращения, при этом сохраняя вроде бы невозмутимую серьезность всё такого же лощеного да мощеного лица, что Юа, приоткрывая и закрывая обратно рот, глупо и поверженно терял последние оставшиеся слова, с немотной старательностью кипятясь до кончиков горящих ушей.

Сам ведь еще только что хотел убраться отсюда, сам отказывался искать, соглашаться и смотреть, а теперь, потаращившись с минуту на Рейнхарта, переклинился, среагировал, как конченый идиот, с нарастающей паникой нырнул рукой в скопище шерстяного и ниточного, полазил там и, даже не переводя взгляда и не смотря, что именно достал, выудил на свет первую попавшуюся лопапейсу — если ему так хочется, этому придурку, то он возьмет его, заберет любой нужный свитер, только бы прекратить с ним грызться и мучиться на фоне этих диких тряпочных пыток! Демонстративно и обреченно потряс добытой случаем находкой перед лисьим носом с несколько долгих красочных раз, лишь после этого удосужившись взглянуть, что там такое вообще вытащил…

Чтобы, краснея до самых волос и распахнувшихся в ужасе глаз, со стыдом и зачинающейся истерией отшвырнуть дурную тряпку на пол, будто та была никакой не тряпкой, а самой что ни на есть ядовитой гадюкой: просто-таки невозмутимо, просто-таки невозможно, просто-таки ослепительно ярко-розовой и одновременно конфетно да пудельно-пунцовой гадюкой, непередаваемым аморальным образом смахивающей на новогоднюю елочную колючку да улыбающейся раскосыми белыми глазами гарцующих на задних копытах оленьих лосей.

Потом, запоздало соображая, что смотрел на всё это вовсе не один, а в самом неподходящем искаженном обществе, Юа нерешительно и припадочно вскинул лицо на застывшего над ним человека…

И увидел страшную, очень и очень страшную картину, в которой Рейнхарт, как он это часто делал, отчасти понимающе, а отчасти удивленно сморгнул, поглядел на кофту, на багровеющего и скукоживающегося от позора мальчишку, снова на кофту, снова на мальчишку…

После чего, проделав гребаный убивающий маршрут с несколько повторившихся раз, пораженно и намагниченно уставился уже исключительно на Уэльса, добившегося его безраздельного внимания выкинутым от отчаяния порывистым жестом: юноша, предрекая, сколько всего лишнего и несмываемого этот козел сейчас скажет, быстро, грубо, не веря, что делает то, что делает, потянулся тому навстречу и, рыкнув, зажал вскинутой ладонью смазливые смуглые губы, нажимая достаточно сильно, чтобы так просто желтоглазый язвительный баловень через маленький имитированный кляп не пробился.

— Даже не думай! — с поднимающимся вдоль загривка кошачьим бешенством зашипел он. — Даже не думай думать, понял?! Ляпнешь хоть слово — и я тебя к чертовой матери порешу. Я не буду это носить! И оно мне не нравится!

По блядским глазам блядского типа он прекрасно видел, что тот получал от созерцания происходящего мало с чем сравнимое удовольствие, хотя, надо отдать должное, какое-то время послушно постоял, послушно подождал, пока пыл такого юного и такого богатого на экспрессию создания не утихомирится. Склонил к плечу голову, словно бы спрашивая, что же будет дальше и сколько ему еще не можно вставить своего незначительного крохотного «но», чуть сощурил ресницы, любуясь очаровательным румянцем знойного существа…

Правда, устав немного раньше пригвожденного позором к месту мальчишки, вдруг взял и, заранее предвкушая, какую умопомрачительную получит реакцию, провел по горячей нежной ладони, столь соблазнительно вжимающейся в его губы бархатистыми барханчиками мягких подушечек…

Язы…

ком…

…и пока Юа — полностью оторопелый и вцементированный в поплывший под ногами пол — пытался понять и принять, что только что произошло, пока хлопал взрывающимися изнутри глазами и заливался приливающей к шее кровяной краской, начиная нервно подергивать то бровью, то уголком губ, Микель, резко перехватив протянутое детское запястье, ловко потянул тощую тушку на себя, впечатывая грудью к груди и обхватывая свободной рукой за инстинктивно прогнувшуюся талию, сжимая пальцы настолько сильно, чтобы пойманная мышка забыла дышать и забыла помнить, распахнутыми до предела стеклами-витражами заглядывая в изуродованную,но вековечно влюбленную душу.

— Я бы никогда не позволил тебе облачиться в столь убогую безвкусицу, дарлинг, поэтому ты напрасно переживаешь на этот счёт. К тому же настырно-розовый окрас церсиса — вовсе не мой излюбленный цвет. Тем не менее… — губами его шептал Змей. Губами его шептал тот самый сволочной Змей, который ползал по саду готовящихся запятнаться райских яблонь, и Юа, как и Ева когдато до него, безвольно подчинившийся шипящей певучей речи, не смог ни воспротивиться, ни как следует дернуться, ни даже отправить этого сумасшедшего кретина куда-нибудь сильно и безопасно далеко — душа его переломала все ноги, душа его нещадно страдала и, ссылаясь на полученную хромоту, отказывалась отторгать предложенный ей чужой рукой смуглый хлеб с намазанной маслом ядовитой луной. — Если ты и дальше будешь столь… вызывающе себя вести, моя буйная радость, боюсь, тебе придется расплачиваться с последствиями своих смелых поступков. А я, если ты не имел внимания заметить, и без того сдерживаюсь из последних сил, чтобы только не напугать тебя не контролируемым самим мной напором.

Откровенный и в абсолюте спятивший, Микель Рейнхарт вдруг обернулся кипящей алхимической жидкостью с порослью бермудово-перламутровых предупреждающих пузырьков. Изучающе прошелся по всколыхнутым венам, вышел через мальчишку наискось и, забившись тому в рот да сложившись на языке невзрачной черной каплей, обжёг захлебывающегося юнца его же собственной отравой, за которой все беспомощные и тонкие слова в предвкушении «ничего» растаяли, сменившись словами чуть более помощными в таком же чуть более обещающем «что-то».

— Убе… руки свои убери и рот… рот закрой, придурок озабоченный… — в сердцах прорычал — хотя опять и опять походило больше на задавленный мученический стон — Юа, ударяя чертового остолопа с помешанным взглядом опытного парижского развратника коленом куда-то по ноге. — Убери свои грязные руки, сказал же только что, и не смей меня так лапать, идиот! Я не знаю и знать не хочу, что с тобой происходит, но занимайся этим извратом со своими херовыми фейсами, а не со мной, ясно?!

То ли он ударил куда-то туда, куда нужно, чтобы вечнодовольная ублюдская морда перекосилась растёками ощутимо прочертившейся боли, то ли та просто слишком чувствительно среагировала на очередное его вранье, сказанное в дебильной попытке обидеть и зацепить, но что-то в любом случае произошло: пальцы Рейнхарта, подобно льду в весеннем море, дрогнули, и Уэльс, шипя молоденькой белой змейкой из индийской сказки про Маугли, сумел вынырнуть на свободу, которой, если очень искренне признаваться…

Не слишком-то жаждал и сам.

Мальчишка отряхнулся, одернулся. Озлобленно щуря глаза, поправил на себе сползшую и смятую одежду и, с горечью пнув валяющуюся под ботинками паршивую кофту, всецело повинную во всей этой чертовой кутерьме, проговорил вслух то, что всё последнее время перекатывал на языке и на причале никак не могущего угомониться и заткнуться мозга:

— Не знаю, какого нужно быть о себе мнения, чтобы спокойно оставаться такой гребаной самовлюбленной скотиной, как ты…

Рейнхарт, конечно же, снова темнел, снова вздувался проступающими синими жилами и снова отдавал все силы на то, чтобы не выбраться из запечатывающей клетки, не полезть ломать чертовы сухие палки и не заняться выдиранием обожаемых атласных волос да выстукиванием печального алого либретто задравшим прелестным личиком о недостойные грязные стенки. Он тяжело дышал, скрючивал умоляющие дать им немного свободы пальцы и лишь с горем пополам успокаивался тем, что тело еще помнило желанное близкое тепло, горело им и пьянело с него, впитывая разбросанный в воздухе дурманный запах-ладан, не могущий сравниться ни с одними другими духами позабытого и выброшенного мира.

— К сожалению, ничего не могу с собой поделать, мальчик мой, — вроде бы капельку оправившись, прохрипел сиплым голосом свергнутый желтоглазый король. — Самолюбие — это естественный порок и естественный наркотик, поэтому я вроде бы не имею ни малейшего права оспорить твоих слов. Но изволь. — Он, всё так же одуревая, прокашлялся. Провел ладонью по кадыку и лицу, снимая остатки долбящегося в крови наваждения. Рывком, будто уходящий под смерть утопающий, дохнул заметно раздувшейся грудью пронизанного овчиной да мальчиком-цветком кислорода, поправил выглаженный воротник и — застегнутые на все медные пуговицы — манжеты, и лишь после этого, слизнув с губ пыль, с намеком на более-менее дурашливое негодование возмутился: — Что, прости меня, должно означать это твоё «занимайся извратом с фейсами»? Во-первых, они никакие не «фейсы», мой дорогой, и твои ментальные способности к банальному запоминанию названий меня несколько… обескураживают. Во-вторых: извини уж, конечно, за недостойные обсуждения, но мне известно великое множество разных «филов» — было дело, сам увлекался и интересовался, исключительно для повышения теоретического, хм… опыта, — только вот «фила» кофточного я как-то… пропустил, стало быть, мимо ушей. И вообще, будь добр, прекрати выдавать столь пугающие идеи, не то мне придется разувериться в твоей непорочности, сокровище моей души. Ты и так извечно меня куда-нибудь отправляешь: сначала к собратьям нашим меньшим, потом на чужие «херы», хоть я и сказал, что это отнюдь не по моей части. Теперь вот — к собратьям нашим рукосотворенным да неповинно-овечьим…

Эта скотина… глумилась.

Эта скотина глумилась настолько мастерски и настолько… редко и едко цинично, паскудисто, с ехидцей и веточкой горького молодого укропа, вполне пригодного в смертоносную заправку для старожильного правителя наваривающей ядок позабористее улыбчивой челяди, что Юа, вылепленный когдато не из адамового или евиного ребра, а из ребра матерого степного волка, в бессилии клацнул сточившимися на труху клыками. Вскинул на мужчину затравленные глаза, полыхнул намечающейся, но ничего не способной сделать синялой грозой. Шевельнул губами, еще раз пнул чертову кофту, бесплодно мечтая вместо той попинать хренового исландского аристократишку с безумным именем, чьи великолепные голубые корни просто-таки вздувались венами-проводами и ползали по шее, просвечивая сквозь смуглую кожу выдающей с головой взвинченностью, и, стараясь не дать голосу перейти на крик, хмуро, как засевший в гроте сквозняк, буркнул:

— Да пошел ты… На хрен и пошел, понял? На хрен, а не в какую не жопу!

Всклокоченный, задетый, опять и опять обиженный и опасный для самого себя, с искаженной гримасой и предающими полыхающими глазами, мальчик-Юа, не разбирая дороги, вдруг метнулся выбросившейся из аквариума белкой, обогнул резким конвульсивным выпадом опешившего Рейнхарта, налетел с разгону на очередной стеллаж. Покачнулся сам и покачнул весь шкаф разом. Со скрежетом драконьей злобы ударил по тому носком ботинка и, посбрасывав на пол ворох раскрывших рукава-парусники беспомощных пуловеров, растрепанной дикой рысью помчался прочь, поднимая за собой тучи-ворохи цветастой вязаной одежки, вспыхивающей и гаснущей взволнованной осенней листвой.

— Эй, юноша! Постой! Погоди! Только попро…

Договорить Микель, к собственной радости — одаривать сумасшедшего мальчишку хлысткими солеными обещаниями не хотелось до дрожи, — не успел: юнец, обернувшись волосами-хвостами, что ночная кобылица — разнузданной звездной гривой, внезапно остановился и сам, повернувшись лицом да вскинув мечущие сполохи фиалковые глаза.

Рейнхарт ожидал услышать тысячу и одно проклятие, нарваться на новые и новые обзывательства и голосистые неудержимые вопли, чтобы-не-смел-ко-мне-никогда-приближаться и что-нибудь-страшное-еще, но мальчик…

Мальчик, к его удивлению, вливая трусящиеся буквы в покачивающееся потолочное небо, лишь сбивчиво прокричал: — «Я буду внизу, тупой Микки Маус…!» — и рванул вон, хватаясь подрагивающими в судороге пальцами за стремительно истончающийся воздушный газ.

Ему действительно нужно было вниз, наружу, на чертов выбеленный воздух, пока не стало вконец поздно, пока сердце не вскрыло брюшную полость, добровольно и жертвенно перелезая в подставленные руки маньячного мужчины, и пока…

Пока он не сошел с ума ровно настолько, чтобы позволить хреновому беспределу просто-напросто…

Навсегда остаться и быть.

Рейнхарт, удивленно, разочарованно и устало хмуря брови, шаркнул по поверхности деревянного пола каблуком, беззвучно вздохнул и чуть более звучно выругался, рассеянно посмотрел на сброшенную розовую кофточку, как-то странно пропахшую бутонами с нелюбимого Иудиного дерева. Кофточку со всех сторон дурную, оленью, не слишком красивую, вызывающе насмешливую, но отчего-то…

Отчего-то столь живо представившуюся вдруг на очаровательном мальчике-Уэльсе, дышащем осенней весной и цветущей сладкой юностью, что Микель, не до конца понимая, зачем бы оно ему далось, просто не сумел удержать заживших собственной жизнью рук от ударившего под дых порыва.

…подняв паршивую кофту и перекинув ту через сгиб локтя, мужчина, бросая на учиненный мальчишкой погром двоякие — одобряющие, насмешливые и обещающие вылиться в немаленькую сумму — взгляды, поспешил вниз, к кассе и самому ретивому черногривцу, пока тому не показалось, что нерасторопного его нет слишком долго, и пока, впав в немилость снова, глупый тернастый зверек куда-нибудь от бурлящей детской обиды не удрал.

⊹⊹⊹

— Что у тебя там? — с открыто сквозящим недоверием спросил Юа, мрачно косясь на болтающийся в руках Микеля пакет.

Взъерошенный, насупленный, промерзший до костей — он уже никого не мог обмануть тем, что пребывает в полнейшем надуманном порядке: мужчине стоило одного короткого прикосновения — он бы, конечно, куда как охотнее предпочел прикосновение длинное, если бы только юная пакость не пыталась всё время ускользнуть из протянутых объятий, — чтобы узнать о том, о чём он и раньше догадывался, но не думал, что всё обстояло настолько, черти, критично.

Старающемуся посвящать всего себя новому занятию, но изначально не привыкшему ни о ком заботиться, Микелю чудилось, будто подобное горячее сердцем существо, столь яростливое и столь дикое в клокочущем гневе, всячески отбивающее его пальцы и слова железным рикошетом, просто-таки не могло мёрзнуть… по-настоящему, чтобы так просто и банально, как все остальные люди. Чтобы без удивительного внутреннего солнца под одной, другой или третьей пазухой, что тайно согревает даже самой оковывающей январской ночью. Чтобы с холодными ладонями, посиневшими щеками, запавшими глазами и инеем в крови, когда надтреснутые ноги больше не идут, когда любое движение причиняет ломкую боль и кажется, что вместо кислорода в лёгких — один белый зыбучий ветер с надрывающегося колдовского пустыря.

В представлении Рейнхарта в венах мальчика-Юа смеялось извечное проказливое лето, презрительно поджимало губы и танцевало на высоких каблуках бразильскую самбу, развевая веером сплетенные из цветка ванильной орхидеи да стеноринхоса душистые юбки…

А потом, бегло притронувшись к быстро выскользнувшей опасливой руке, заглянув в перекошенное мучением, смятением и вымотанностью лицо, он вдруг ясно осознал, что никогда, боги и не боги тоже, еще так глупо, так по-идиотски и так безумно не ошибался, потому что его мальчик мёрз.

Его мальчик всеми силами старался это скрыть, его мальчик кусал губы и бессильно кутался в свою худую кофтёнку, невольно и незаметно — по крайней мере, так он сам думал — позволяя себе время от времени вжиматься в приближающийся и отогревающий мужской бок…

Потому, собственно, насильно и через — почти кровопролитную и почти минорную — войну оказался в итоге закутан в пальто самого Микеля, который, познав вместо несгораемого божественного топлива в груди Уэльса обыденную общечеловеческую слабость, к собственному изумлению, запылал лишь сильнее, упиваясь тем, что мог позаботиться, мог согреть — пусть и не так, как больше всего хотелось — это невозможное создание, склочно и неприрученно отворачивающее от него острый смятенный подбородок.

— Ничего особенного, радость моя, — с вялой улыбкой отозвался он: улыбаться хотелось бы много искреннее, да теперь, без верхней одежды, в тонкой белой рубашке на плечах, проявлять радостные чувства получалось из рук вон плохо, пусть мужчина и искренне счастливился хотя бы тому, что его мальчик шёл рядом и не испытывал того дискомфорта, который ныне вкушал он. — Всего лишь небольшой скромный презент. Пусть, возможно, он и не сильно тебе понравится… Но, помнишь, я еще совсем недавно говорил тебе о некоторых грёзах относительно твоего гардероба, моя прекрасная нежность?

Юа, тут же ссутулившись и прищурившись, недовольно пошаркал по тротуару ногами, раздраженно отплюнувшись от разгоряченных ласк целующего в губы и допьяна подвывающего ветра, встрече с которым теперь уже был далеко не так рад, как в недавних магазинных мечтаниях.

— Ага. Помню. Точно так же, как и то, что ты обещался позволять мне решать и выбирать самому, что мне делать и что надевать… Что за херню ты там припёр для ублажения своей ебучей фантазии?

— И снова твой лексикон, маленький же ты поганец! — а разозлился этот дурной человек вроде бы по-настоящему. — Позволь тебе объяснить, дарлинг, если ты не понял прежде или если я не слишком вкрадчиво постарался до тебя донести, что мне он не по нраву. Столь прелестному существу не пристало рассыпать направо и налево уродливую грубую брань. Я бы хотел, чтобы ты прекратил этим заниматься в самые ближайшие сроки, если не желаешь, разумеется, чтобы я лично занялся твоим обучением подобающим, или хотя бы относительно подобающим, манерам. А я со своей задачей справлюсь, со всей ответственностью уверяю.

Юа — принципиально утло и кисло — скосил взгляд. Посмотрел на Рейнхарта, не в силах понять, насколько тот серьезен, а насколько по-обыкновению пустопорожне придуривается. Покосился на зажатый в его пальцах темный пакет, всеми фибрами предчувствуя таящееся в том неладное: зверь внутри говорил, что запаху и ощущениям, окутавшим дурную бумажную торбу, доверять ни в коем случае нельзя, а потому он и не доверял, опасливо да угрожающе демонстрируя вспененный щенячий оскал.

В конце концов, так и не придя с этим лисом-котом-Маусом-королём к общему знаменателю, решил действовать, как действовал всегда: то есть упрямо и остервенело брести наперекор.

— Не хочу ничего слышать от того, кто продолжает от всего увиливать и готовить свои паршивые сюрпризы, которых от него никто не просил, — надуто тявкнул мальчишка, окидывая многозначительным прищуром поскрипывающий в горсти леденеющего Микеля пакет. — Так что иди на хер. Тупица.

Рейнхарт обдал его чугунной нечитаемой миной, ощутимо и невесомо отъединяя одну от другой каждую слипшуюся прядь, оглаживая выеживающееся лицо, прожигая слезящиеся от ветра кратерные глаза…

— Вот, значит, какое отношение тебе по душе, упрямый колючий цветок… — выдохнул он нечто определенно пространное, определенно нелогичное и вообще не связанное с тем, о чём они только что говорили, а после… После, как будто бы поставив на чём-то для себя памятную галку и прикрыв тяжелую цветную обложку, вдруг начал трепаться о том, о чём слушать не хотелось, приводя почти проигнорированного Уэльса в настроение еще более гадостно-хмурое: — Мы скоро прибудем на место, радость моего сердца. Думаю, я должен извиниться, что так долго таскал тебя по улицам, покуда ты продолжал мерзнуть, дарлинг. Прости меня. Я не слишком привычен к той стороне жизни, которую принято называть бытовой, а потому могу допускать подобные нелепые оплошности…

Юа, повально не соображающий, чем тот парится — одежда-то вообще была его, и Рейнхарт не нанимался менять её на какую-либо другую, равно как и не нанимался закупать ему новые сезонные гардеробы, — недоуменно свёл брови, украдкой разглядывая человека рядом с собой, чьи руки уже отчетливее походили на застывшие во льдах сливовые цветы, чем на живую плоть.

Идиотский тип мёрз, по асфальту вокруг Уэльса куполом тащилось его увесистое пальто, изрядно сковывающее движения и немножко раздражающее вопиющей неповоротливой громоздкостью, и мальчишке вдруг нестерпимо захотелось, чтобы тупица-мужчина уже забрал свою тряпку обратно. О чём, не мешкая, и сказал — промолчав разве что о причинах, — нарвавшись на такой же холодный, как и темнеющие смуглые пальцы, взгляд пришивающих к месту глаз, не собирающихся на сей раз терпеть ни единого слова возражения.

Юа подумалось, что взглядом таким можно освежевать на скаку и вспененного боевого коня, взращенного специально для кровопролитной войны, а потому, прикусив губы, понуро и поверженно отвернулся, стискивая чужой карман, в котором продолжали покачиваться вновь обделенные вниманием сигареты.

— Итак, душа моя. Колапорт — это не просто рынок, а, как говорилось в одном не слишком замечательном фильме, один из самых ценных музеев Рейкьявика, способный познакомить тебя со здешними нравами даже лучше музея Саг или музея наших друзей-викингов. В его стенах ты отыщешь практически всё, что может прийти в голову! Пусть тебя не отпугнет его наружность: возможно, он и кажется простецким да скучноватым на выдумки, но внутренности порадуют на славу, поразив разнообразием, достойным любого избалованного пристрастия. Тамошние продавцы-барахольщики предложат тебе высокий ассортимент конины, оленины, фазана, куропатки и даже разделанного хищного ястреба; признайся, мальчик, тебе никогда не хотелось испробовать на вкус того, кто питается одним лишь мясом, брезгуя касаться молока, мёда и трав? Печень кита и филе морской касатки — самые обыкновенные блюда для тех мест, а вовсе не редкий деликатес. Так же как и яйца прибрежных океанических птиц и старинные штампы, вышедшие из оборота книги и докомунные столовые сервизы, пришедшие из самых разных мировых краев. Не удивляйся, если отыщешь там СССРовские абажуры или подсушенные животные побрякушки чернокожих горных выходцев: Колапорт подарит тебе всё, что ты пожелаешь, чутко угадав малейшую прихоть и сотворив не бесплатное, конечно, но оттого не менее ценное волшебство.

Юа, покорно бредущий в коронованной лисьей тени, вновь, сам того не заметив, поддался обаянию и этого человека, и этого — по-своему безумного — города, с головой уходя под накрывающую волну их общего притягательного обольщения. Фантазией он обладал небогатой, отказавшись когдато однажды той подчиняться и заглядывать в разбросанные по сновидениям пандоровы ящики, и теперь, не берясь сказать, жалеет о том или нет, мог вообразить нахваливаемый блошиный рынок только как…

Наверное, виденный когдато на картинках школьных учебников восточный базар, где толстые бородатые мужики, повязанные тюрбанами да пестрыми балахонными тряпками, неистово преграждали путь, пропихивая почти задарма то аладдиновы лампы с живым джинном внутри, то удивительные яблоки, сверкающие нанесенной позолотой да, мол, продлевающие жизнь всякому вкусившему ровно на тысячу лет.

— К тому же там нам предложат ювелирные изделия из застывшей ограненной лавы — видел когда-нибудь такие, милый мой Юа? Это отнюдь не излюбленные женские цацки из устаревшего серебра или адамантов, а нечто, что соткала для самой себя здешняя буйная стихия. Исландские и индийские деликатесы тоже недурны, а предметы роскошного антиквариата, которые я имею слабость приобретать, позабытые остальными народностями музыкальные инструменты, всевозможная одежда — от американских подростковых хипстеров и до нежнейшего японского кимоно — заставят тебя позабыть о времени и продаться алчности просыпающегося в крови шопоглизма. И, поверь, в тамошнем местечке — это вовсе не зазорно и вовсе не «по-бабски», свет мой, хоть, признаюсь, я, в общем и целом, противник всего этого гендернего раздвоения. К слову, я бы мечтал увидеть однажды тебя в одежде из твоей не посещенной родины, прекрасное дитя прекрасного Востока… А также, если тебе захочется, мы можем заказать по чашечке забавнейшего чая, выбрать любой укромный уголок — даже со всё еще работающей техникой шестидесятилетней давности, — постелить заранее приобретенный коврик и насладиться благотворным обществом вдохновленной пыли и прошедших сквозь все эти вещи касаний — ведь всё в этом мире безрассудно и суждено, мой мальчик, и исландцам, как никому другому, хорошо об этом известно…

Наверняка чертов рынок был вовсе не таким, как выдавало скудное воображение, и уж точно не таким, как описывал его болтающий и в болтовне же своей растворяющийся Рейнхарт, но…

Думая об этом, отчаянно уверяя себя, что ему должно быть наплевать, Юа, привороженно тянясь за лентой обласканных чужим языком слов, всё больше и больше, переступая через лживое мешающее упрямство, хотел увидеть его воочию, без лишних возражений пересекая Lækjartorg‎ и ступая подмерзающими ногами на незнакомую пока еще Tryggvagata, приютившую сердцевину чайкорыбной городской гавани.

========== Часть 18. Желтый блошиный блюз ==========

Люби меня.

Я буду кусаться, рвать нервы,

Шатаясь, касаться тебя в бреду.

Я для тебя во всём стану первым,

Если уйдешь — то я сразу найду,

Все дороги к тебе приведут.

Люби меня!

Пусть говорят, что я не похож

На того, кому можно открыться.

Не слушай их! Всё это ложь.

Полюбишь — узнаешь счастливца,

Что тебе заменит все лица.

Люби меня!

Я буду имя твое хранить под рубахой,

Чтобы если случится остаться в тиши,

Или вдруг поведут меня ночью на плаху,

Я мог доказать, что не грешил,

И дурного не совершил.

Матвей Снежный

По мнению немного разочарованного Юа, приглушающего надломанное воображение выкрашенной в белый цвет реальностью, ни на какое волшебное восточное местечко настоящий Колапорт похож не оказался. На не восточное, а просто волшебное — не оказался тоже.

Снаружи это было самое обыкновенное, самое стылое и самое скуднейше-скупейшее из всех знакомых ему зданий: огромный комплекс в бездарном новомодном стиле, подходящем разве что для строения столь же бездарных заводов-фабрик, созданных на благо человеческих потребностей, но во смерть всей остальной планете, единственно понимающей, что зажратые человеки в потребностях своих исконно не нуждаются.

Здания похожего типа всегда навевали на Юа тоску да каждой забетонированной щелью излучали всеобщую манию потреблять-потреблять-потреблять, подобно скотине на убой, а затем точно так же вкалывать-вкалывать-вкалывать, чтобы иметь право эти сраные продукты вкалывания снова потреблять, жадно запихивая за жирные щеки и обращаясь ни на что более не способной бесхребетной личинкой.

Поэтому рынок, облизанный бесцветной тусклой краской, имеющий вытянутый вирусный комплекс и застекленные черным стеклом окна-стены второго этажа, доверия не только не вызвал, но еще и, уводя последнее умение во что-либо не очень паршивое верить, прихватил следом остатки улетучившегося приподнятого настроения.

Расстроенный, куксящийся и вздыхающий через вдох, Уэльс стянул с плеч чужое пальто, поежился, всунул то обратно удивленно принявшему Рейнхарту и, закусив губы, с унылой неохотой вошел в тяжелый деревянный дверной проём…

Моментально оказываясь в совершенно ином измерении, в клочья и щепки разорвавшем связь с непригодной для сердечной задушевности фальшивой наружностью.

— Я же говорил, чтобы ты не судил по внешности, душа моя, — прошептал на ухом чертовски понятливый, чертовски наученный и жизнью, и опытом лисий Микель, коснувшись дыханием выбившейся прядки волосяного пушка и отстранившись прежде, чем Юа успел взбунтоваться, цапнув или не цапнув глупыми щенячьими зубками. — Видишь? Здесь нет абсолютно ничего страшного. Поверь, я бы никогда не стал нахваливать место, которое счёл бы недостойным или попросту непригодным для твоего в нём нахождения, мальчик мой.

Уэльс помешкал, вскинул непонимающее лицо, не в силах взять в толк, что этот чертов коронованный изверг имел в виду, и тот, учась читать по зрачкам да радужкам со скоростью вторгшейся в атмосферу всесжигающей кометы, охотно пояснил, поглаживая натянувшегося жилкой зверёныша по загривку:

— Я пытаюсь сказать, что в душе такой же социопат, как и ты, дарлинг, пусть, может, внешне по мне и не скажешь. Это как фокус с нашим замечательным рынком, улавливаешь? Тебе может видеться одно, а в реальности всё окажется по-иному. Я тоже не жалую чужого общества и из всех существующих людей чувствую себя уютно лишь рядом с тобой, цветок. Поэтому не беспокойся — ни в какие жуткие дебри человеческого телодвижения я тебя никогда не потащу.

Юа от подобного — чересчур распахнутого и чересчур… близко-волнительного, наверное — откровения вспыхнул, раскрыл пошире недоверчивые глаза, правда, на сей раз глядя на мужчину не с неприязнью или понапрасну храбрящейся воинственностью, а с удивлением и даже, пожалуй, капелькой… благодарности.

— Пойдем, ключик моего сердца. Я покажу тебе самые интригующие уголки этой маленькой, но безумно завораживающей планетки. Ты ведь мне не откажешь…?

Слишком собственнически, слишком вседозволяюще не знающий банального «нет» Рейнхарт, требовательно привлекая ближе, ухватил его за плечи, устраивая на тех тяжесть будоражащей руки, вплетающейся пальцами в содрогающиеся кости и плоть, и слишком сильно каждым жестом выпрашивал быть отпихнутым к чертовой матери прочь, напоследок хорошенько получив злобящимися словесными пинками, но…

После предпоследних фраз, прозвучавших фейным сокровением для очарованно выстукивающего под ребрами красного клубка, Уэльс…

Не смог.

Не смог его ни оттолкнуть, ни воспротивиться, ни выдавить из горла гроздь убогой ворчливой ругани, вместо всего этого безоговорчно позволяя берущему власть человеку, прижавшемуся как никогда невыносимо тесно, повести себя в гроты открывающихся под ногами да глазами помещений, где желтым теплым светом вспыхивали обыкновенные галогенные лампы, объявшие искусственным объятием бесчисленные лавки, лотки да разбросанные по полу бродяжничьи стоянки, торгующие крупицами завернутых во флаконы, разливных и радужных не джиннов в лампах, но…

Всё еще однозначно чудес, да.

Сообщество мертвых поэтов, роксетообразных голландцев, панков-исландцев и хиппующих фолковых норвежцев — вот как Юа, долго припоминая заблудившиеся на перепутьях разума слова, молчаливо окрестил внутренности этого места, которые тем не менее пришлись ему по вкусу настолько, что даже извечные любопытные толпы не спешили раздражать с привычным настороженным рвением.

Здесь отыскалось много людей и много товаров. Много пространства — пустующего и полностью занятого — и много закутков, куда можно было свернуть, втечь, раствориться и прекратить для всех существовать, и толпа, заинтересованная только в том, что видели её глаза в ярких нагромождениях правящих миром вещей, то схлестывалась друг с другом, будто прибой с берегом, то вновь, аккуратно обтекая валуны да скалы, повинуясь рокоту лунных джембе, откатывала обратно, становясь лишь еще одной безымянной каплей бесконечно бушующего океана.

Юа видел множество одежды: от знакомого уже царства лопапейс и до военной южноамериканской экипировки, развешанной на стареньких вешалках и разложенной бережными пропятнившимися тюками на полках. От кепок знаменитых конных жокеев и до фетишистских трусов-боксеров, подписанных — на самом чинном месте — как будто бы руками звездных кумиров угасающего прошлого времени.

Куртки, ботинки, штаны и юбки, древние и новомодные платья, головные уборы разных эпох, народов и потомков. Накладные бороды да парики, халаты, что таскали на себе вечные бродяги дхармы, и пестрые зонтики причудливого дедка Оле-Лукойе, вынужденного теперь перебираться по воздухам-ветрам-облакам собственным пешим ходом, отчего всё меньше и меньше хороших детей смотрело светлые сны, напрочь забывая о том, что они были и остаются этими самыми хорошими.

Юа видел игрушки: от деревянных кукол, вырезанных скучающими дедульками других исландских городков да деревень, где заняться было особенно больше и нечем, кроме как тянуть на себе хозяйство да стругать по редкому в этих краях дереву, до брендового плюша, увековечивающего современную мультипликацию, что, в отличие от современного же кинематографа, еще умела время от времени выдавать что-нибудь более-менее стояще-годное — исключительно выборочно и сугубо иногда, в отрицательном со всех сторон резусе.

Уэльс, встречающий прежде каждый новый рассвет глазами далекого Маленького Принца с такой же далекой крохотной планеты, тем не менее знал, что плюшевая кукла со шрамом на лбу — это некий Гарри Поттер, раздражающий одними туповатыми зелеными глазами да шлейфом пафосного, раздутого из пустоты драматизма: у него, придурка очкастого, всего-то, черт возьми, померли родители. Всего-то померли родители, которых он даже запомнить в своём младенчестве не успел. Это, собачий хер и собачья глупость, слишком скабрезно мелкая причина, чтобы семнадцать гребаных лет жить невообразимой мнимой утратой, постигая сраное депрессивное состояние от каждого мимопролетающего и, видите ли, некрасивого — а по-настоящему некрасивых так ему никто и не додумался назвать — слова.

Рядом с куклой страдальца-Поттера отыскалась кукла Толкиновского пухлощекого гнома, чья морда не говорила Уэльсу ровным счетом ни о чём, кроме того, что безымянный гном жил в Средиземье, а потом за Средиземье взялся нынешний графоманствующий люд и оно уплыло в далекую Арду, пойдя скрещивать эльфов с пауками, а полуросликов — с глазом огнедышащего некрофила-Саурона.

Поблизости с этой примечательной парочкой, внушающей доверия еще меньше, чем внешние стены Колапорта, нашелся прошитый плешью серый волк с перекошенной клыкастой мордой и бутылочкой крепкой градусной дряни в очеловеченной когтистой лапе — еще один, мать его, потенциальный господин Лис.

Уэльсу стало немного не по себе и немного страшно, что чокнутый Рейнхарт заметит зверюгу и проявит к той свой нездоровый щупальцевый интерес, пополняя их личную домашнюю коллекцию цирковых уродцев на еще одного кошмарика из тех, что оживают ночами да шастают, как им вздумается, по дому, запугивая промозглой заупокойной песней, но тот — и зря, зря он так этому поначалу обрадовался… — не обратил на далекого и грустного собачьего предка в совершенстве никакого внимания…

Потому что, отыскав по вкусу чудище иное, стоял себе и, обливаясь почти-почти физически ощутимыми слюнями, пялился на какого-то гребаного…

— Что это за фрик такой…? — каждой порой, каждым потрошком предчувствуя неладное, неприязненно пробормотал мальчишка, смуро глядя на нечто до неприличия огромное, пухлое, кислотно-желтое и только чрезмерной упрямствующей силой втиснутое в расходящиеся по швам детские джинсовые шорты на полураспущенных лямках.

Это нечто носило очки бравого ситимпанковского летчика, подвязывалось красным платком храброго западного ковбоя, щеголяло пришитой плюшевой шпорой и звездой хренового шерифа на бесполой гермафродитной груди, и было — если в общем и целом — пугающе…

Неприятным.

Настолько, что Юа как-то так сразу увидел этот кошмар рядом с пропитым стариной Билли, сидящим в одном на двоих кресле, заботливо поддерживающим волосатого мужика за спину и предлагающим на опохмелиться бутылочку-другую славного подтухшего вискаря. Чтобы, как говорится, если выпить да погрустить, так за сраную и несправедливую сучью жизнь.

— Ну, юноша, что же ты так? Он вовсе никакой не фрик, зачем же ни за что его обижать? Не знаю уж, что тебе почудилось, но существо это не злое, не опасное, не чудовищное и подавно, и вообще это самый обыкновенный и вместе с тем необыкновенный, как всегда бывает в нашей с тобой жизни, милорд-миньон, — чересчур живо и чересчур увлеченно отозвалось лисье Величество.

Отозвалось тем чокнутым голосом, за которым Уэльс сразу, черти его всё имей, угадал вконец нехорошее, непоправимое, безвозвратно слетевшее с полок да порушившихся эшафотных катушек. А когда еще и вскинул голову, чтобы внимательнее разглядеть одурманенное желтоглазое лицо, расплывающееся в блеске подернутой алчной улыбки, и понял, что психбольничная грёза, привидевшаяся с три с половиной секунды назад — та, где Билли, вискарь, желтая тварь да стопочками за жизнь, — вот-вот завернется в шарф и три свитера сжимающейся вокруг аорты реальности, то резко и грубо подхватил по-детски воодушевленного мужчину под локоть да, не слушая и ни за что не позволяя себе остановиться, волоком потащил того прочь от опасного гномоподобного переростка, больше всего, как на него ни смотри, напоминающего раздувшийся до омерзения гнойный…

Прыщ.

— Юа? Куда ты меня ведешь, мой милый непредсказуемый мальчик?

Сраный лис и смеялся, и веселился, и любопытствовал одновременно, позволяя мальчишке тащить себя сквозь удивленно оборачивающуюся толпу, и Уэльс, меняющий окрасы между гренадином и написанными с изнанковой стороны снега заклинаниями, в отчаянии злился, кусал губы и ошалело ускорял то и дело сбивающийся шаг, оттаскивая кудлатого придурка по возможности дальше от опасных — для его, собака, несчастных нервов, о которых, конечно же, думать никто не спешил — игрушечных полок.

— Прочь! — злостно рычал он, сжимая пальцы крепче и прикладывая все свои силы, чтобы сдвигать моментами по-бычьи упрямящегося Микеля с места. — Прочь я тебя веду, придурочная твоя рожа! Чтобы даже не вздумал оборачиваться назад и тащиться за этой… никуда чтобы не смел тащиться, ясно тебе?!

Пока ему везло, но дураком Юа не был и хорошо понимал, что слушаться его долго не станут, да и захоти Рейнхарт оборвать это всё по-настоящему — он бы того ни на шаг не сдвинул, а значит, пока что мужчина просто предпочитал подыгрывать и поддаваться, позволяя своему юному неразумному фавориту кое-какие вольности, и одна только мысль об этом бесила настолько, что Уэльс лишь чудом не лягался по проносящимся мимо коробкам-хламосборникам, припорошенным паучьей пылью да ветхим газетным листом — датируемым, иногда он что-то такое замечал, тысяча восемьсот каким-то там годом, когда типография не знала цветной краски и не пахнущих на три квартала свеженьких букв.

— Но, юноша… Позволь хотя бы узнать, что такое стряслось? — недоумевал, хлопая этими своими чертовыми честными глазами, дающийся и сдающийся Микель. — Что на тебя нашло и что тебе не угодило?

Юа, пожевав плоть ноющих от вечных покусов губ, решил, что отвечать вовсе не обязательно, и, распихивая толпу свободным локтем, потащил дурную лисицу дальше, не имея ни малейшего зародыша ответа на три бритвенно-тревожащих вопроса: будет ли впереди безопаснее, куда они вообще движутся и не отыщется ли там еще какая-нибудь трупная или припухло-желтая с похмелья рожа, завлекающая душевнобольное аристократическое внимание.

Проведя рядом с этим балбесом какое-никакое время, Уэльс неким сомнительным образом научился интуитивно узнавать, что Рейнхарт может захотеть заполучить и чего точно не захочет, а потому, окидывая беглым взглядом развилки бетонных этажей, выбирал только те тропки, что казались ему наиболее безопасными, впрочем, всё равно опасаясь малейшего, любящего выскакивать, подыхая со смеху, из-за угла-поворота, подвоха.

Мимо проплывали парусниками да галеонами коробки тайских специй и развернутых исландских флагов, будто бы выращенных на промышленной клонирующей плантации — слишком много их тут было и слишком неестественно лоснящимися они казались. Старинные желтые книги смешивались запахами с дешевой китайской косметикой, от которой нестерпимо свербело в носу, накатывая на глаза каплями отравленных слез; польские гетры хмуро отражались в зеленых солнечных очках, а исписанные мертвецами да пропавшими без вести открытки задумчиво утыкались острыми гранями конвертов в черные кеды да мясо разящей тухлецой акулы, соседствующей с дикой порошковой лакрицей.

Местами, где плоть, рыба, фрукты и сладости складывались в единый гурманный поток, Уэльса сильно тянуло проблеваться. Там же, где душок резко отступал, утопая в парах рождественского гренабира, топоте подземных кроличьих лап, меховых просмоленных шубах, шелесте первых коллекционных марок и бряцающих неумелыми пальцами клавишах расстроенных пианино, вкус рвоты приугасал, но бесцеремонно скапливался на языке, отупляя рассудок и ударяя пульсирующей глухотой в уши.

— Юноша! Я не понимаю… Неужели это из-за той очаровательной игрушки, которая тебе так не понравилась? — удивительно догадливо вопросил вдруг в одном из сменяющихся коридоров Рейнхарт, всё так же тащащийся немного позади перекошенного от бесконечной смены запахов мальчишки и оказывающийся каким-то чересчур прозорливым да по-лисьи носатым.

— Да. Из-за неё. Из-за дряни этой! — не видя смысла таиться, когда его с поличным раскусили, гаркающим рыком отозвался Уэльс. — Только ни черта она не очаровательная! Разуй уже свои извращенные глаза, психопат! Всё, что для тебя очаровательное, для нормальных людей — просто пиздец какой-то загробистый!

— Допустим… — странно-покладисто раздалось сзади, — но все-таки… Почему ты так на неё реагируешь, роза? Чем таким она тебя напугала или обидела, что ты…

— Потому что нехрен было на неё так пялиться, скотина!

— Как — «так»?

Юа, доведенный до предела и предельного же истощения — сил на эту гребаную гонку требовалось всё же немало, — до громкого и окрыленного дельфиньего привета из затерянных космических глубин, не выдержал, остановился. Решившись, резко развернулся к дурацкому, непробиваемому, как тролльская домовина, человеку лицом и, от накатывающего бессилия скрежеща зубами, взвыл:

— Ты! Чудофреник помешанный! Только попробуй её прикупить, эту дрянь! Признавайся давай! Ты ведь уже об этом думал, так?!

— Ну… да…? — Микель выглядел настолько сбитым с толку, что Юа, ощутив вдруг себя спятившим на пустом месте клиническим тираном, даже на миг задохнулся транквилизирующим уколом закопошившейся в печени поскуливающей совести. — Я как раз собирался тебе предложить за ней прой…

— Нет! Понял меня?! Никуда мы не пойдем! И никакой хреновой желтой дряни ты покупать не будешь! Не будешь. И точка!

Совесть — совестью, осознание — осознанием — и логика со всеми её стыдливыми порывами туда же, — а видеть этот кошмар с собой поблизости Юа, раз уж Рейнхарт прибрал его себе к рукам, сделав главенствующей частью виварной коллекции, не хотел.

Категорически и конечно.

— Да отчего же, душа моя…? Объясни мне хотя бы так, чтобы я понял!

— Оттого, что мне она не нравится! Она меня бесит просто! И оттого, что у тебя и так весь дом кишит непонятной двинутой херотой! Куда тебе еще она далась?! Мне хватило твоего чертового лиса, твоего медведя, твоего поганого Билла, в конце концов, у которого, твою мать, не только морда кровью пузырится, но еще и член встает да сочится этим вашим извечно похотливым дерьмом! Устроил дурдом, идиота кусок, привел в него, а теперь предлагаешь мне терпеть еще и этого паскуд…

Договорить как-то так снова не получилось, когда Юа, относительно сообразив, что только что сбрякнул, с предчувствием чего-то очень и очень плохого уставился в мгновенно посерьезневшее, мгновенно вытянувшееся лицо склонного на двести и три припадка человека, сереющего кожей да заостряющегося зубами-глазами-всем.

Оборвав засевшие под кадыком слова да вдохи, Микель, продолжающий скалиться недобрым вспененным доберманом, опустил взбойкнувшему мальчишке на плечо железную ладонь и крепко — до боли в костях и судороги вниз по прошитому телу — сжал пальцы, вынуждая негласно подчиниться, глядя в сходящие с ума зрачки-радужки, готовящиеся к очередному — увлекательному и удушливо-водородному — погружению на дно.

— Значит, у засранца Фредерика на тебя кое-что интересное встало, краса моя?

Юа, почему-то до этих самых пор не додумавшийся посмотреть на события прошедшей ночи с такой стороны, потрясенно открыл рот.

Сморгнул.

Закрыл рот обратно, начиная медленно, но методично покрываться мелкой раздражающей дрожью, предшествующей не то переполненному на эмоции психозу, не то стыду той фатальной степени, за которой всё равно — рано или поздно, от неспособности сдержаться и не удариться в болото размашисто опозорившейся мордой — обещал явиться злополучный психоз.

До последнего не задумывающийся обо всех этих смердящих человеческих физиологиях и воспринимающий сейчас слова Рейнхарта как долбаная леди-девственница, дожившая до восемнадцати лет и впервые узнавшая на брачном одре, чем ей предстоит заниматься в дальнейшем, дабы новоиспеченный муженёк не слишком сильно бил и дабы не прослыть изменщицей-чертовкой да опозоренной на всю жизнь Бастиндой с канзасских полей, Уэльс очень, очень жалел, что вообще шевельнул языком, обрекая в слова то, что обрёк.

Сил ответить не нашлось, сил выслушать еще хотя бы один прицельный лисий «гавк» — тем более, и Юа, попеременно то полыхая, то бледнея, поспешно отвернулся, сжимая трясущиеся пальцы в кулаки — он, если на то пошло, и был этой проклятой леди-девственницей, догадывающейся, что миром правит нечто мерзостно-извращенное, но предпочитающей делать вид, будтопроисходит это там, где лгут все карты, а освободившиеся руки самостоятельно рисуют южные кресты летающих железных компасов…

Только вот дождливый сукин сын униматься, конечно же, ни в какую не желал, наклоняя голову и дотошно, настырно, добивающе дергая этим своим:

— Мальчик…? Ты будешь отвечать мне или что…? Слышишь меня, мальчик?

— Заткнись… — тихим шепотом буркнул ему в ответ Уэльс, не находя способности даже толком закричать, зашипеть, объяснить, хоть что-нибудь сделать, чтобы до толстошкурого идиота с деспотичными замашками, наконец, дошло. — Заткнись и не смей ничего больше говорить, придурок. Понятно тебе?

К его полнейшему разочарованию, Рейнхарт — сраный взрослый аморальщик без стыда да совести — ни понимать, ни слушаться, разумеется, не стал, зато охотно вцепился всей жадной пятернёй в локоть, с привкусом ядовитого металла развернул обратно к себе лицом, споткнул, сломал и подчинил, демонстрируя запавшие вызолоченные глаза и полный ненависти черный пёсий ощер.

— То есть как это — заткнись?! — оскалившись, рыкнул он. — В моём собственном доме у какого-то паршивого висельника стоит на тебя его ублюдский хер, а я узнаю об этом только сейчас?! Почему ты не сказал мне раньше?! Что это за чертовы новости, юноша?!

Тупые вездесущие люди, не могущие просто оставаться в стороне и не влезать, по крупицам на эти его расчудесные вопли среагировали, сощурили любопытствующие рыбьи гляделки. Обдали — кто заинтересованными, а кто подозревающими в чём-то извечно кощунственном — взглядами, доводя потерянного раздавленного Уэльса, повстречавшегося с полнейшим несовершенством подсунутого для жизни мира, до обоюдоострого желания сбежать отсюда как можно дальше и никогда никому ни на что не показываться.

— Заткнись ты, прошу тебя…

— И не подумаю! Раз такие дела, я уничтожу этот хренов труп, вот увидишь, юноша! При тебе же и уничтожу! Как только мы придем домой — я в порошок его сотру. Вырву все его лишние отростки и раздавлю о пол подошвами грязных сапог, преждевременно попросив сраного Карпа еще на те и нассать — уверен, он будет в полнейшем восторге от того, насколько я спятил! Отстегну паршивому пропойце голову и заставлю пропустить её через его же собственный зад! А потом он, сука такая…

— Да заткнись же ты уже, фетишист хренов! — замученный, пристыженный, ощущающий себя так, будто нагим прошелся под нацелившимися в спину дулами, рявкнул, мечтая провалиться в пекло да сквозь пол, Юа, позволяя голосу сорваться едва ли не мольбой подыхающей в камне Галатеи; чертова толпа, прекратившая бег по застрявшему хомячьему кругу, обступила их практически непролазным коконом, и мальчик, всё больше ощущающий себя посаженным на цепь зверем, готов был на что угодно, лишь бы желтоглазый идиот услышал его и увёл куда-нибудь…

Вон.

Идиот же этот неуравновешенно перебрал холеными пальцами, свёл к переносице брови, приоткрыл рот…

Прикрыл в обратном порядке, когда по холлу, отскакивая от каждой эходрожащей стены, волной прокатилось песнопение некогда почившего Якова Гершовица, распахивающего юную иммигрантскую душу в печально известной композиции «Порги и Бесс». Следом потянулись остальные, менее пафосные и лирические, звуки, стучащиеся из внутренней подкорки завибрировавшего под ногами мира. Ожили голоса, прошелся речным шелестом взволнованный рокот, ударились о брюхо мертвой касатки опасливые недоверчивые смешки…

— Ты… ты собирался покупать мне эту чертову одежду… — охрипшим голосом, трескающимся от бессилия, готовых разрыдаться нервов и придавленного стыда, проговорил доведенный до почти-почти собирающихся намокнуть ресниц мальчишка, глядя на Рейнхарта с тем умоляющим укором, с которым обычно смотрел желтозубый выгнанный пёс, раздразненный костью, а в итоге получивший той по башке, — а теперь, как последний кретин, торчишь тут и вопишь во всю глотку о том, как станешь линчевать повешенный труп в собственной ванной, тупический Микки Маус… Дебил же. Болван пустоголовый… Давай, постарайся поорать еще громче, вдруг тебя кто-нибудь здесь не успел как следует расслышать…

Да линчуй, линчуй ты сколько хочешь, кого хочешь, когда хочешь. Только…

Только уведи уже меня отсюда, чертов дурак.

Уведи, понял?

И дьявол знает как, почему, отчего, если никто того не сказал вслух, но чертов этот дурак…

Понял.

Без лишних слов, без лишних вопросов, по одним просящим потерянным глазам.

Притих, сник, обдал собравшуюся толпу злобным растравленным взглядом, нашептал топотом каблучных ботинок что-то о крыльях, которым не хватает красного табачного кальция, а потому они настолько плохи, что не могут пока унести прямо к небу, и, обхватив не сопротивляющегося на сей раз юнца рукой за плечи, стремительным шагом повел того прочь, время от времени продолжая глухо порыкивать проклятия вслед ненавистному, сдохшему уже когдато давно, но вновь нагадившему ему врагу.

⊹⊹⊹

Попрятавшись в невесомой недосягаемости, продемонстрировав все семь с половиной разновидностей дождя, которые успело придумать за последнюю неделю, солнце Рейкьявика вновь взошло на свою волну, вещая через пространственный эфир, что в пустоте была обнаружена вселенная смысла.

Оно переливалось, разогревалось каленой конфоркой, белилось и желтилось, и морось, избороздившая землю, пусть никуда и не испарилась, оставаясь посверкивать бутылочным битым стеклом на поверхности, но хотя бы приняла облик чуть менее отталкивающий, потянув наружу за поводки да шлейки свободных в этот денный час людей.

Солнце танцевало, гарцевало, готовилось уйти на покой до следующего недолгого утра, и Микель с Юа, по-своему плененные омутами барбарисового реальгара, разлившегося под облаками, обложенные со всех сторон пакетами с покупками, поплелись не на поиски такси — позвонить Микель не мог, потому что умудрился забыть телефон дома, — а на поиски самого увлекательного вида на Фахсафлоуи — залив Атлантического океана на юго-восточном побережье, что плескался блокитной волной между смутно угадывающимися точками островов Снайфельснес и Рейкьянес.

Рейнхарт долгое время трепался о том, что если очень повезет — мрачный непредсказуемый океан позволит полюбоваться случайным наблюдателям подплывающими совсем близко к городу горбатыми китами, и хоть Юа отчего-то не очень поверил, что они кого-то в синих водах увидят, хоть лисий человек и сам признался, что киты эти обычно встречаются в прибрежных зонах лишь до середины сентября, но всё же не отринул надежды, что иногда можно ухватиться взглядом за темный хвостовой плавник запоздавшей животной рыбины, плавно втекающей громоздкой благородной тушей в нулевой меридиан.

К некоторой неожиданности Уэльса, они с Микелем сумели вполне легко прийти к чему-то общему, проявляя схожие вкусовые предпочтения в выборах тряпок, и теперь юноша, немного неуютно поглядывая на довольного, расслабленного кровяным закатом мужчину, грелся в пахнущих неношеной вещью обновках: черном худи с наколкой Мэрлина Менсона на спине, белой длинной лопапейсой цвета меха северного оленя с расширяющимися книзу рукавами и таким же — отчасти расширяющимся — искусно связанным подолом.

Кофта была настолько длинной, достающей почти до колена, что даже невесомое на ощупь, но удивительно теплое полупальто оттенков весенней изморози заканчивалось раньше неё, позволяя Рейнхарту, удовлетворенно мурчащему себе под нос, украдкой любоваться причудливым эфемерным узором снежного наряда. Рукава пальто были чуточку длинноваты и могли поглотить руки мальчишки целиком, если бы тому, скажем, стало нестерпимо холодно, и это тоже так по-своему одурманивало, что у Микеля плыла голова, а тело, вопреки ветрам черного побережья, горело каждой клеткой, не в силах перебороть голода мужской своей сущности.

Длинный бирюзовый шарф, тоже болтающийся до острых колен, сине-белые полуджинсовые штаны, обтягивающие худые ноги, и сине-белые же кеды на радужной шнуровке как-то так по-особенному дополняли облик, что Рейнхарт, обернувшись донкихотом нежности, был готов снова и снова припадать перед своим цветком на колени, просыпая тому в карманы выброшенные на берег морские звезды и собирая с капюшона маленькие да заострившиеся звезды другие — небесные и хрупкие, — что сошли с отражения океанической глади и что удивительный юноша носил под сердцем, разбрасывая неосторожными взглядами изредка теплеющих глаз.

У мальчика-Юа дрожали губы и руки, пока он аккуратно, недоверчиво, изредка зыркая на Дождесерда, покусывал мороженое от Valdis — известного затейника и экспериментатора с йогуртами, Италией, скиром и безумством выходящих из-под шаловливых перчаток химерных продуктов.

Мороженое, потугами вкусового извращения всё того же Дождесерда, хранило в себе оттенки бекона, мальчику вроде бы — ни разу, упрямый, не верил, что беконовое мороженое вообще можно есть — нравилось, а сам он всеми силами делал вид, будто не замечает собственной дрожи, будто ему всё равно и будто это не его тело вовсе, ощущая присутствие в желчи обволакивающего наркотика, начавшего постепенно вникать в кровь, пропадает под нетерпеливой мутью; глаза Уэльса были как всегда поволочно-темны, щеки — белы, слова — болезненны и по-терновому да сушняковому скудны.

Он недовольно ерзал на вулканическом пепелистом песке, недовольно косился на уходящее за воду красное солнце и недовольно шикал на Рейнхарта, когда тот пытался протянуть руку и что-нибудь в нём потрогать. Но еще более недовольно крысился, когда мужчина — отринутый и отверженный в десятый за минуту раз, — отвлекшись, глядел на своё трижды проклятое бесценное приобретение: огромный миньон-переросток, ухмыляясь раздражающей туповатой улыбкой, сидел справа от лиса, глядя заиндевевшими стеклами очков на бушующий кобальт вечного прибоя, за которым просвечивали сопки льдисто-манных гор.

Конечно же, хренов Рейнхарт эту дрянь все-таки купил.

Конечно же, прочувствовав обстановку, сделал это тайком от Уэльса, пока тот, примеривая один наряд за другим, соизволил выгнать мужчину прочь и запереться в кабинке, вопя из той чумной собакой, что прикончит всякого гада, который только посмеет к нему сунуться.

Микель на всякий случай предупредил тамошнего массовитого продавца, чтобы, если вдруг мальчик справится раньше, чем он вернется, не позволял буйному неуравновешенному созданию никуда деваться, а сам тем временем…

Сам, сука такая, потащился на свои грязные миньонные делишки.

— На кой хрен он тебе сдался, этот уродец? — побито цыкнул Юа, окидывая до крайности недружелюбным взглядом новоприобретенную дребедень гуляющего по утлым выдуманным переулкам Рейнхарта. — Ради этой вот падали ты просто взял и свалил, гадина лживая, оставив меня там одного, да…?

Микель, как будто бы чересчур хорошо понимающий то, чего не понимал и сам Юа, склонил к плечу лохматую голову. Быстро теряя к желтому недоразвитому ублюдку интерес, всем корпусом обернулся обратно к мальчишке, бегло поправляя устроенные вокруг них сгорбленные тюки и пакеты — в тех спали одеяла, немного новой посуды, одежда для Уэльса, резинки и расчески для его волос, теплые предзимние сапоги на пору, когда заморозки станут сильнее. Шампуни, мыло, новые зубные щетки, кухонные полотенца, стиральный порошок, две подушки, носки из оленьей шерсти, шапки, нижнее белье и перчатки с вязаными полосатыми шарфами. Варенье из подснежников, яйца тупиков, рыба всевозможных сортов и способов приготовления. Оленина, к которой Юа проявил более-менее угадываемый интерес, свежие мучные изделия, овощи, снова рыба, горючая бутылка черной дряни для алкоголика-лиса…

Чтобы дотащить это всё — едва ли хватало четырех рук, и извращенный Рейнхарт, выкручиваясь из любой ситуации ловким хорем, тащил идиотского желтого монстра на спине, накрепко затянув вокруг своего горла да пояса его ноги-руки, точно лямки от походного — вот так они и заполнили однажды мир, эти чертовы тысячи американских подростков, обмотавшихся торбами да ушедших в горы молиться, обосновав там новую палаточную галактику — рюкзака.

Уэльса эта картина бесила, Уэльс истово ревновал и, в общем и целом, всячески мечтал, чтобы этих обоих разом зашвырнуло в клокочущий соленый океан, чтобы сраного миньона унесло далеким безвозвратным течением к Карибским островам, а вероломного зверьего ублюдка просто хорошенько промочило да проучило.

— Признаюсь, душа моя, я виноват перед тобой, — ни хрена не искренне проговорил ублюдок, разводя руками и продолжая танцевать да отплясывать этой своей прозорливой, видите ли, улыбкой. — Но как мне еще было поступить, когда ты обещал устроить новую обворожительную истерику, если мы вернемся за этим вот куском несчастного плюша вместе, а я его так хотел?

— Никак! — злобно рявкнул Уэльс. Догрыз с хрустом и бешенством вафельный конус, едва не задавившись последней промасленной крошкой. Отёр о песок руки и, доведенно поглядев, продемонстрировал подпиленные жизнью клыки, лишь чудом проехавшись коленом мимо — а не по — коробки с их — горячим и ароматным еще — обедом, купленным в одном из здешних уличных заведений как будто бы тоже экологического — хотя ни черта подобного — фаст-фуда. — Забыть про него и успокоиться! Потому что это уродство ни тебе, ни мне не нужно! Надо было нахуй вылезать из этой чертовой примерочной да валить от тебя, пока ты праздно туда-сюда шлялся…

Он сказал это исключительно из ревности, нисколечко не ожидая серьезной реакции на столь очевидно пустую браваду, поэтому, когда вдруг получил её, эту серьезность — лишь удивленно сморгнул и пристукнуто сморщил высокий лоб.

— Не получилось бы, душа моя, — помолчав, отозвался мужчина тем самым голосом, который предвещал незамедлительное бедственное нашествие: тараканов там, крыс, блох, бешеных собак или еще чего-нибудь похуже. — Если ты не знал, то в Исландии строжайшим образом исполняется закон об опеке над несчастными несамостоятельными детишками. Вроде, скажем, тебя. Разве ты не находишь это умилительным, мой бойкий, но беззащитный мальчонышка?

Он вновь замолчал, будто чего-то выжидая или будто его слова должны были произвести хоть сколько-то значимое впечатление, и Юа, так ни черта и не понявший, зато растерявший крохоборскую имитацию всякого терпения, смуровато придурка поторопил:

— Ну и что? Я-то тут при чём?

— А при том, душа моя, — вроде бы устало, но с притаенной подлянкой выдохнул Рейнхарт, — что дети до шестнадцати лет здесь должны постоянно находиться под присмотром кого-нибудь из взрослых. Их карательно запрещено оставлять одних, поспеваешь? Если только благодетельный родитель не решит, конечно, что его чадо достаточно самостоятельно, попутно предупредив об этом всех и вся. А ты, мой милый мальчик, своими прелестными малохольными косточками вполне тянешь на того, кому не исполнилось еще и наших чудных шестнадцати. Поэтому тот многоуважаемый дяденька не позволил бы тебе и шагу ступить, покуда бы я за тобой не вернулся. Да и я сам никогда бы не позволил себе задержаться, когда меня где-то там ждешь ты: мужичок был предупрежден исключительно на случай твоего непредвиденного взбрыка, дарлинг.

Юа от подобной наглости…

Молчаливо взвыл.

Запылал щеками, задохнулся умерщвленной рыбиной под солнцепеком, забил хвостом и, остервенело всадив ногти себе в ладони, с бешенством лягнул ногой, поднимая тучу тут же разметанного ветром пепла.

— Какого дьявола?! — пыжась и щерясь, проорал он. — Какого дьявола, а?! Ты мне что, в папаши записаться удумал?! Нехрен настолько влезать в мою жизнь и решать, кому и где за мной приглядывать, сволочина! Я сам о себе позабочусь, ясно?! Ты совсем рехнулся, сраный Микки Маус?! Я тебя… я…

— Ну-ка успокойся, сердце мое. Что еще за чертовы припадки? Я всего лишь пытаюсь уберечь тебя от…

— От кого?! — окончательно выходя из себя, вскричал Юа, на миг перекрывая своим голосом даже рокот волн, что продолжали громко, угрюмо и с нахлестом наплывать на отступающие в страхе быть сожранными берега. — Ну давай, насмеши меня! Единственный, от кого меня можно оберегать, это, придурок, ты сам! Не доходит?! Так что иди к черту! Сиди со своим паршивым уродом и отвали от меня, понял?! — рыча всё это, юнец демонстративно отвернулся, демонстративно отодвинулся, злобно разрывая пальцами забивающийся под ногти песок. — Завтра же отправлюсь в свою проклятую школу! И нахрен все твои замашки, ебаный ты маньяк!

Это, последнее, послужило той самой хлесткой пощечиной, за которой пальцы Рейнхарта — одетые в зимнюю броню загрубевшей сухости — резко потянулись следом, резко ухватили несносного стервеца за капюшон и сдернули того обратно под пышущий жаром бок.

В следующую секунду волосы мальчишки, едва ли успевшего даже открыть рот для очередного возмущенного вопля, сдавили пальцы другой руки, в бешенстве заставляющие запрокинуть голову и выплюнуть из жерла рта горсть бессмысленных и жалких проклятий.

— А вот я так не думаю, золото мое, — холодно прошипел Микель, наклоняясь и приближаясь настолько низко, чтобы коснуться ядовитым дыханием трепещущих ноздрей и опробовать на воздушный вкус оголенный нервными проводами оскал. В то же самое время его левая рука, заползая змеей, легла на подбородок Уэльса, фиксируя тому голову в железном зубастом захвате, малейшее движение внутри которого причинило бы вполне ощутимую и вполне опасную — для волос или костей — боль. — Ты пытаешься мне сказать, что предпочитаешь моему обществу — общество твоих сопливых маленьких дружков, вроде нашего преждевременно поседевшего мавра? Или же общество твоего блядского гомосексуального учителя-алкоголика?

Впервые на памяти Юа Рейнхарт использовал настолько неприкрытый мат.

Впервые на памяти Юа его глаза горели настолько обозленно, а пальцы впивались настолько болезненно, что все желание сопротивляться улетучилось в ту же секунду, заставляя лишь слабо дернуться, потянуться навстречу такой же ослабевшей рукой, ухватиться пятерней за запястье и, несильно оплетя, скребнуть по тому ногтями, в тщетной и неумелой попытке привлечь внимание.

— Рейн… харт…

— Замолкни, — взъяренно прошептали, перекрывая и обрывая на корню, пропахшие смолистым табаком губы. — Заткнись и держи свой сладкий ротик на замке, слышишь? Если не хочешь, чтобы я вышел из себя и вновь попортил твоё прелестное личико — а этого, если что, я не хочу и сам. Но если ты меня принудишь…

Пальцы с подбородка переместились на горло, вожделенно нащупывая кадык и сжимая его с такой лютостью, что Юа, подавившись серным вдохом, не смог ни протолкнуть того дальше, ни прокашляться, начиная задыхаться в чужих сжимающих руках с той страшной ослепляющей ясностью, за которой всё тело разом охватила утопающая агония налипающего на влажные внутренние мышцы вакуума.

— Рейн… рей… н…

— Я велел тебе замолкнуть, — ножевым порывом прошил Рейнхарт, и Юа… против воли послушался, подчинился. Позволил нечеловечески сильным рукам разгорячившегося безумца тряхнуть себя, позволил даже, стерпев новую боль, которой бесстыже и аморально упивалось тело, швырнуть на песок, чтобы тут же оказаться примятым сверху чужим весом, раздвигающим ему коленями ноги и фиксирующим их так, чтобы напрочь и навсегда позабыть о вольном движении. — Я, чтобы ты знал, не только больно бью физически, но еще и одарен некоторыми умственными способностями. Ибо нехуй, котик мой. Ибо нехуй. — Покрытые изнутри инеем руки, собравшие самую большую на планете концентрацию холода, наравне с пальцами, решившими вдруг одарить тонкой ортодоксальной лаской, коснулись шеи, горла, виска, пока Микель наклонялся ниже, пока прижимался лбом ко лбу, выдыхая в самые губы отравленные всеми на свете ядами слова: — Я не настолько глуп, чтобы не понять одной простой истины: мы в славной матушке-Европе, детка. Тебя не депортируют обратно в Англию, если ты перестанешь показываться в своей несчастной школе. Теперь мы — одна большая счастливая семья, и тебе вовсе не нужны никакие сраные бумажки для подтирания задницы, чтобы просто взять и остаться здесь без чужого императорского дозволения. Поэтому я не вижу ни единой причины для тебя впредь ходить в это чертово заведение. Ты меня ясно, я надеюсь, понял?

Если бы только паршивая натура Уэльса была чуть менее паршивой, он бы кивнул. Он бы сказал, выплюнул бы, что понял, потому как — внутри — соглашался с этими словами целиком, потому как впивался в них и жадно вбирал всем постыдным, извращенным, неправильным естеством, бьющимся под этим мужчиной почти что в экстазе, готовым принять его и принадлежать ему с трепетной дрожью в сердце, с рыком на губах и вскрытой навстречу грудной клеткой, перевязанной подарочным марлевым бантом.

Если бы только паршивая натура Уэльса, упивающаяся болью, была чуть менее паршивой, ничего этого, наверное, не существовало бы, и Рейнхарт…

Рейнхарт не сделал бы того, что сделал, когда Юа — трижды чертов стервец с поплывшими в одурении зимне-синими глазами — мотнул головой, демонстрируя в брезгливом издевательстве обнажившиеся и откровенно паясничающие зубы.

Рейнхарт не схватил бы его волосы настолько болезненно, чтобы обязательно там что-то порвать, чтобы почти содрать скальп и заставить простонать сквозь плотно стиснувшиеся губы. Рейнхарт не придушил бы его глотку, вынуждая распахнуть в умоляющем порыве обездыханный рот. Рейнхарт не ошпарил бы больным бессонным взглядом, вжимая ладонь в грудь с такой злобой, чтобы сломать все разом ребра. И Рейнхарт бы не…

Не впился в его губы уничтожающим, выпивающим и доводящим до беспамятства поцелуем, жадно пропихивая в сопротивляющийся рот мокрый язык, вылизывая, подминая, подчиняя и даже в нём — в этом безумном танце переплетшейся андалузийской страсти — указывая зарвавшемуся мальчишке на его личное место возле строгой хозяйской ноги.

Рейнхарт бы не сделал всего этого, и Юа, балансирующий на заточенной ножевой грани, так никогда бы и не понял, никогда бы и не узнал, что сердце его, оказывается, больше не ропотно и не свободно.

Нет.

Отныне и сердце его, и тело, и кости с кровью да кишками принадлежали одному-единственному опасному человеку, чей взгляд вскрывал душу и навек выжигал на той своё жестокое кровавое клеймо.

Теперь он весь, целиком, принадлежал одному лишь…

Ему.

========== Часть 19. Голландская рулетка ==========

Зом-зом, ночь за окном.

Звездная ночь падает с крыш.

Жертвами дня пахнет земля,

А ты смотришь в небо, я знаю, что ты не спишь.

Нет, нет, я не забыл

Сколько с тобой мы, любимая, вместе,

Ведь так, как мы, никто не любил,

Может, лет сто, а может, и двести.

Если уснешь ты, я тоже усну,

Чтоб навсегда быть рядом с тобою.

Если уйдешь ты, я тоже уйду

Вслед за тобой,

Как ночь за звездою.

Ногу Свело — Волки

Спустя ровно семь долгих дней, наполненных половиной бессонных ночей, половиной утренних яростных ссор, половиной приложенных к горлу Уэльса рук и половиной споров по поводу и без, Микель все-таки позволил юнцу ходить в дурную, никому ни разу не нужную школу, совершенно не понимая, зачем она сдалась его юному прелестному трофею: сам он в подобных учреждениях в свои годы не задерживался и прекрасно знал, что иные подростки благословили бы всякого, кто бы избавил их от тошнотворной участи утро за утром тащиться в богомерзкое заведение, дабы пропитываться, напиваться и наливаться перемолотой человеческой грязью.

Мальчик же его, всё больше поражая и всё больше доводя до исступленного недержания злостных порывов, в школу эту рвался всеми четырьмя конечностями и зубастым прикусом сверху, хоть и ответить, зачем оно ему угорелось, если можно было проводить всё существующее время вместе, не мог.

Дом потихоньку пришивался к ним, потихоньку успокаивал неупокоенных духов, потихоньку приоткрывал потаенные дверцы, и иногда Микель с Уэльсом даже чувствовали острый сладковатый запах яблочного железа, источаемого подоконниками в часы быстрых смазанных закатов. Тепло сосредоточилось и разбежалось по треугольным пакетикам чая, в вязкой муторности лисьего кофе, в ставшей уютной кошачьей шерсти дурного жирдяя Карпа и еще — в льдисто-синих глазах, о чём знал, впрочем, один лишь Рейнхарт, долгими вечерами глядящий на своего мальчишку с такой же долгой таинственной улыбкой.

Он мечтал засыпать в обнимку, утыкаясь носом в провалы бездонных ключиц и стискивая руками разгоряченное тощее тело, принадлежащее только и исключительно ему одному. Мечтал греться тем карманным солнцем, что то сияло, то заходилось грозами на темной ветряной макушке. Мечтал закладывать вечерние томики пером с плеча, а после, засыпав пух да остальные перья в тугие бумажные конвертики, убрать те на месяцок-другой подальше с глаз, чтобы позабыть да подарить их мальчику-Юа в первых числах холодного сухого декабря, нашептав, что как вскроешь их да высыплешь в камин — так с неба тут же повалит белой пургой снег.

Микель обозвал непреложное табу, с которым провожал мальчишку утром в его треклятую школу, а после, днём — встречал, отводя под низкими тучами, что покрывались пленкой переломанных цветов, обратно домой, где отогревал чаями да извечными сюрпризами от дыма-тумана, кусающего мальчика за ботинки, и настырных пальцев старика-холода, неистово толкающих юного принца в спину.

Они всё еще зверски ссорились, они перекраивали свои тела и обращали печень да лёгкие в непригодные для жизни рудименты, заменяя те более сильными, более печальными имплантатами, что, качая кровь, вместе с тем и сбрызгивали её капельками можжевелового яда, сокращая начертанную солнечным властителем жизнь по считанным секундам-минутам-часам.

Они, наверное, учились по-настоящему привыкать, по-настоящему узнавать и по-настоящему любить друг друга, хоть и никогда не говорили подобных слов вслух, а Уэльс — упрямый юный гордец, не понимающий пока и частичной глубины того, что с ним происходило — еще и отрицал. Кричал по несколько раз на дню, что ничего подобного с ним не случится, что ему наплевать и что он тут — просто потому, что тут.

И всё же жизнь текла, наполнялась откладывающимися в жилах и душевных туманках осколочными фрагментами, дом скрипел своими досками, а Микель Дождесерд, подобно дзенскому безумцу с острова затерянных игрушек, играл со всей вселенной разом всё яростнее, всё безнаказаннее и поверхностнее, улыбаясь пьяной улыбкой назло всем остальным взрослым и всем чертовым врачам с красным крестом на спине.

Для него теперь — ликующего, окрыленного и обретшего, наконец, единственный долговечный смысл — существовало лишь три абсолютных слова, принявших пернатый облик гостящих на коньке крыши лесных голубей: жить, танцевать да любить.

⊹⊹⊹

Юа не мог объяснить даже самому себе, откуда и когда он научился этому: ощущать, что Рейнхарт затеял очередное…

Что-то.

Это было равносильно тому чувству, как, если бы заблудившись в лесу, нарваться на солнечный заход и тихие сумерки, когда меж ветвей блещет то ли выход, а то ли всё лес да лес, то ли белая ведьма танцует в прорезях, а то ли просто гуляет пустая темь. Выискивая источник этого чувства, нужно было брести по строгим волчьим следам, прекращая верить в человеческие карты и города, нужно было рвать ягоды цвета greenade, размазывая те соком по ладоням да по стволам проплывающих мимо меченых осин. Нужно было пылко любить и отказываться взрослеть наперекор всему, пришивая к подошвам музыку, как чью-то тень, а встретив Зверя из глубин лесных — молчать да смотреть в его глаза, и коли видеть в них алый закат — убегать, убегать поскорей назад!

Юа ходил и шагами волчьими, и дикими, китовыми, утыкаясь макушкой в небесное что-нибудь. Заблуждался, забывал дороги, путал глобусы и миры, но всё же, покидая пределы скрывающегося за спиной урбана, подчиняясь застрявшей в сердце песне, убредал всё дальше и дальше, пока не выходил, наконец, на широкую мертвую дорогу, что распевала голосами гор да елей, смолящих табаком вездесущего лиса, извечную одну и ту же фразу, гнездящуюся в волосах мальчишки душистыми хвойными иголками:

«Here’s looking at you, kiddo. Here’s looking at you».

Иногда они шептались о чертовых Carpe viam, о Memento mori, dejate llever, ahora ven и forever young, и иногда Юа, подозревая, что тоже спятил, подхватив плодящуюся в воздухе заразу, мрачно бурчал на них в ответ, веля каждой второй встречной елке — а тех встречалось по одной на километр шагов — заткнуться и не лезть, потому что он и так знал.

Знал, что Рейнхарт опять что-то сотворил, и, осторожно выбредая на приводящую к дому тропку — заросшую и едва ли заметную в буреломе поломанной штормами еловой хвои, древесных веток да палой листвы, — вовсе не был так уж удивлен, завидев скучающего чудака не где-то там, где подобает быть обычным человекам, а на верхотуре шаткого вида стремянки, приставленной к фасаду мрачного, омытого и проеденного дождями дома.

За последнюю неделю дождей выпало столько, что доски даже почернели, немного подгнили, пропахли мхом да сыростью, а по стене — вплоть до самого чердачного окна — пополз оживший дикий виноградный побег, красящийся с каждым новым осенним днём в невыносимо яркий маргаритовый цвет. По стенам, впрочем, ползало и что-то еще — длинные коренья-лианы, бурые сухие ветки, цепляющиеся узлами за флюгер, прежде — до пятого или шестого дождедня — не замечаемый. Где-то прорастали завядшие мелкие цветки, где-то просочился северный папоротник, сворачивающий пугливой улиткой рыхлые желтые вайи.

Верхние окна по-прежнему оставались наполовину выбитыми, зато Микель кое-как присобачил обратно ставни, и ведьма снова парила на своей метле, кельтский крест снова уныло молился о доисторическом призраке-Артуре, а вот веники из зонтичной корзинки улетели тремя ночами ранее, когда вихрь поднялся такой силы, что лишь чудом не унес вместе с собой еще заодно и добрую половину перепуганного здания.

Теперь же гребаный Рейнхарт, старательно удерживая в зубах черный резной фонарик с керосиновой подсветкой, в то время как весь прочий мир давно пользовался фонариками истошно-электрическими, старался прицепить над многострадальным ведьминым оконцем нечто…

Нечто…

В общем, нечто двойственное, позвякивающее металлом и как будто бы не то круглое, не то серповидное, зато весьма и весьма поблескивающее в полумраке, но оттого ни на йоту не более понятное.

— Эй! Чем ты там опять занимаешься, лисья твоя башка?

Наверное, так делать — подкрадываться из тумана да звать, в смысле — было все-таки нельзя; мужчина, точно вроде бы знающий, что занятия у его мальчика должны закончиться только через два с небольшим часа, а оттого позволяющий себе повозиться по дому с новыми интерьерными изысками — с появлением под крышей Уэльса ему почему-то хотелось заниматься этим как никогда прежде часто, — от неожиданности дернулся, покачнулся. Фонарь в его зубах, продребезжавший откидной крышечкой, вспыхнул и завертелся бешеной огненной юлой. Ерундовины, которые пытались привесить пальцы, соприкоснулись со стеной, издавая пронзительный паралитургический звон; сама стремянка, опасно накренившись, попыталась со скрипом и стоном отшатнуться назад. Протрусила на двух стальных ходулях, изогнулась под телом такого же изогнувшего с матом человека, поелозила туда-сюда, но, к вящему облегчению Микеля и застывшего внизу Уэльса с распахнутыми в ужасе глазами, нехотя притиснулась обратно к стене, позволяя, уткнувшись в деревяшки взмокшим лбом, худо-бедно отдышаться…

Чтобы тут же, впрочем, сорваться на сердитый и непонятно чем обеспокоенный крик:

— Черт возьми, юноша! Я, конечно, безумно счастлив видеть тебя так рано, но что, скажи мне, ты здесь делаешь?! Разве ты не говорил, что твои занятия сегодня заканчиваются ровно в половину четвертого? И разве мы не договаривались, что, что бы ни случилось, ты всегда будешь дожидаться меня на месте?!

Юа, прозвучавшей тирадой совсем не довольный, угрюмо цыкнул. Перекинул с одного плеча на другое новенький, всё еще пахнущий магазинной лавкой — если Рейнхарт решил обновить его гардероб, значит, Рейнхарт решил обновить всё, что обновить только мог — рюкзак. Поворчав, но не собираясь поддаваться и чувствовать себя неизвестно за что виноватым, строптиво вздернул подбородок, фыркая немного вызывающее и много-много ослиное:

— Да черта с два! Ни о чём я с тобой не договаривался! Это ты сам придумал, что я, мол, всегда должен ходить с тобой за ручку, идиот. А что я мог сделать, если нас решили вдруг отпустить пораньше? Расстраиваться и торчать возле школы еще с три лишних часа, когда мог просто взять и прийти к тебе… прийти назад сам?

Это вот «к тебе», брошенное тихим, быстро смутившимся и смолкшим голосом, вовсе не ускользнуло от слуха Микеля, послужив, наверное, тем единственным — если не считать самого внезапно очутившегося рядом непослушного мальчишки, конечно, — что подтянуло угасающее настроение за цветастые бельевые прищепки. Подумав с еще недолго, мужчина запоздало сообразил, что останься Юа действительно дожидаться его у поганой своей школы, то наверняка привлек бы нежелательное внимание паршивого недоростка-Отелло или того красноголового типа, на которого в пылком южном сердце теплились отнюдь не солнечные, но порядком разбавленные ленью и ливнями планы.

Осененный всем этим, Рейнхарт раздраженно пожевал губу да зажатую в уголке рта истлевающую сигарету. Помешкав, сплюнул ту наземь и, обращая милостью гнев, уже гораздо приветливее и без ноток угрозы воскликнул, одаряя топчущегося внизу потерянного мальчишку потеплевшей успокоившейся улыбкой:

— Подожди меня немножко, сокровище моё. Я сейчас закончу и спущусь к тебе: слишком долго я здесь всё подготавливал, чтобы так и бросить перед самым концом. Если тебе скучно, можешь отправиться в дом — я скоро подойду и разогрею нам обед.

Юа позыркал на него из-под лохматой отросшей челки, поругался себе под нос — непонятно, правда, на что и за что. Впрочем, Рейнхарт давно уже прекратил искать причины искренне и не искренне дурным настроениям своего сумасшедшего цветка — причин всё равно обычно не находилось, а Юа просто, кажется, получал своеобразное удовольствие от этого вот вечно кисло-горького взгляда да ядовитых слов с языка.

Мальчишка меж тем еще чуточку покуксился.

Пожал или передернул, сверху разглядеть не получилось, плечами.

Буркнул что-то о том, что ему одному внутри делать нечего, согревая сердце Микеля не хуже горячего зимнего вина, да так и остался дожидаться внизу, поглядывая не то с интересом, не то с недоверием, не то и с тем и с другим одновременно.

— Так что ты там все-таки вытворяешь? Опять какой-нибудь сраный крест припёр с окрестной могилки и пытаешься еще больше изуродовать этот несчастный дом?

— Совсем нет, душа моя, — вроде бы и радостно, а вроде бы и всё еще обеспокоенно, что его цветок впервые вернулся домой один и мало ли что с ним могло по дороге случиться, отозвался лис. — И вообще, я ведь говорил тебе уже, что ценю только хорошие, качественные вещи. Настоящие, назовем их так. Вещи, которые пропахли духом своего времени и за которые всегда можно что-нибудь где-нибудь выручить, даже если я никогда и не стану этим заниматься, потому что денег — много, а тот же слепок головы Бонапарта, обедающего осьминогом, который я где-то когдато видел, на весь свет один. Я не люблю владеть бесценком, котик, и ценю один лишь только…

— Да, да, — послышалось снизу мрачное, раздраженное, ни словом из всего услышанного не впечатленное, — один только сраный реликт. Раритет. Пофиг… Я в курсе. И прекрати, твою мать, называть меня этим блядским кошаком! Я же сказал, что мне это не нравится! До тошноты противно, понимаешь?

— А я сказал, что мне не нравится твоя грубость, котик. Тебе это о чём-нибудь говорит? Быть может, ты прекратишь использовать свои нецензурные словечки? И тогда я тоже…

— Да хера с два тебе!

— Вот и я тоже хера с два тебе, — философски согласился Микель.

Вновь протянул над головой руки и, удерживаясь теперь на одних ногах, пока стремянка подозрительно раскачивалась туда-сюда по курсиву бушующего северного ветра, полез привешивать это своё позвякивающее нечто, чья истинная сущность вдруг резко прекратила казаться Уэльсу такой уж интересной: куда интереснее стал тот факт, что сердце его нервно зашевелилось в груди, едва завидев всю шаткость лисьей затеи и едва представив, что чертов придурок может просто взять и…

Бесславно грохнуться вниз, размозжив себе в кровь всю башку.

От мысли об этом стало настолько муторно и тошно, настолько страшно и пугающе доводяще до почти-почти — на сей раз, правда, совершенно иной — истерики, что Юа, сбросив прямо на осеннюю мокрую подстилку рюкзак, поплелся к чертовой стремянке. Прижался к той спиной, навалился сверху на перекладины телом и так и остался стоять, безучастно складывая на груди руки да отрешенно отводя взгляд, всеми силами делая вид, будто его тут вовсе нет и ничего-то он не знает. Он искренне надеялся, что Рейнхарт окажется достаточно умным и деликатным, чтобы не сказать о его поступке ни слова вслух, но…

Тот, конечно же, не оказался.

— Вот так новости, котик мой… — послышалось сверху, сопровождаемое довольным — и явно польщенным — присвистом из тех, с которым мужики свистят вслед бабам, дабы сообщить, как им приглянулась проплывшая мимо задница. — Неужели ты заботишься обо мне? Боишься, что однажды меня может не стать из-за такой вот мелочи, и тогда моему одинокому цветку придется долго жалеть о своих острых колючках, рыдая над моей печальной могилкой?

Тема была мерзкой, гниловатой. Далеко не той, которую Юа принял бы для редкого разговора и на которую стал бы добросовестно отвечать, чтобы вновь не довести их будни до злостной ссоры, скандала, ругани и отсиживания по разным тусклым углам. Поэтому, памятуя, насколько трудно им бывало вдвоем с причудливой покерной парой взрывных неконтролируемых характеров, в принципе своём не пригодных к уступкам, проглотив все заскребшиеся желания заткнуться и начать намеренно игнорировать этого человека, вяло и утло буркнул отвлеченное, не особенно сейчас волнующее:

— Это нечестно, тупица. Ты тоже, между прочим, материшься. И иногда — даже похлеще моего. Тогда с какого дьявола тебе можно, а на меня пытаешься навесить свои извращенные запреты, гребаный же ты деспот?

Рейнхарт дураком, как бы Юа его в порывах и сердцах ни обзывал, никогда не был.

Рейнхарт был хитер, умен, прозорлив и прекрасно понимал, что тему выбрал тухловато-трясинную: если его мальчик нашел в себе силы не раздуть из той пожара, а просто обтёк юркой огнистой змейкой, он, покорно подчинившись и обуздав взвинченный нервный эгоизм, побрёл следом тем же путем, отключая память и вытаскивая — прочь да из головы — на деревянную полку подправленные воспоминания.

— Потому что я матерюсь строго по делу, сердце мое. Когда ты, например, доведешь меня настолько, что иные слова попросту не хотят иметь со мной ничего общего. Ты же разбрасываешься своими ругательствами направо и налево дни напролет, с концами теряя умение нормально разговаривать. Только представь, что все твои маты — это омерзительнейшие колоритные метастазы, которые охватывают красивый юный цветочный стебель каждый новый раз, как этот самый стебель колючится и пытается их породить. Разве это приятная картинка, дарлинг? Разве тебе самому нравится с этим жить?

Уэльс нехотя призадумался.

Понял, что по-своему Рейнхарт прав.

Чертыхнулся, скривился и, не придумав ничего лучше, намеренно отмахнулся, с удвоенным рвением отвечая:

— Мне нормально, придурок! Это у тебя проблемы и тебе извечно что-то мешает да колется в задницу… И скажешь ты мне уже, что ты делаешь под этой чертовой крышей, или нет?!

— Конечно, скажу, — удивительно покладисто, игнорируя очередной поток намечающейся пылкой брани, отозвались сверху, сопровождая теперь каждое слово легковесным и воздушным звоном сбившихся узлом цепочек. Говорил Микель с натянутыми придыханиями, время от времени кряхтел, благодарил Юа за поддержку, а потом вновь одаривал того вроде бы беззлобными, вроде бы искренними, но какими-то… нервирующими масляными словечками с привкусом красной ландышевой ягоды, о яде которой, черти, не узнаешь, покуда не попробуешь на вкус. — Мне захотелось немного приукрасить наш с тобой дом, чтобы, даже когда на небе не сыщется солнца или месяца, наши собственные светила тихо да мирно согревали своим светом нагоняющий тоску заоконный мрак… Погоди немного, милый мой мальчик, и скоро ты сам всё увидишь.

Юа, рассеянно помешкав, кивнул — а что еще оставалось делать?

Бросил косматый взгляд на тучный лиловый виноград над головой, на мелькающую в сумраке белую Рейнхартову рубашку. На густые разлапистые ели, которые всё заводили и заводили безумные повторяющиеся строчки, шепча теперь еще и том, что глупые самолеты пока не знают, что больше нельзя, совсем нельзя в этом небе летать.

Время тянулось расколотыми секундами, перетекало из одного замерзшего пальца Микеля в другой. Растворялось в его напевании, в тяжелых шагах по железным ступеням, в ландышевом яде и страннойтревоге, охватившей тело беспокойного, но разморенного мальчишки. В исчезающих контурах и сумасбродных песнях неизведанных троп, написанных бродячими старинными скальдами в зеленых колпаках, покуда они тут стояли, ругались, ранили друг друга волчьими клыками и занимались веселой да печальной игрой во вселенское самозакапывание…

Очнулся Юа — начавший клевать носом и постепенно отдавать смыкающимся ресницам сонную волю — лишь тогда, когда стремянка за его спиной завибрировала, запульсировала эхом чужой побежки, и он, едва ли успев пробудиться, действуя на одной выученной рефлексии, отскочил, отпрянул как раз вовремя, чтобы увернуться от рук спрыгнувшего кошкой вниз мужчины.

Тот теперь заимел привычку постоянно его лапать и целовать; правда, удачу терпел лишь тогда, когда брал силой, вжимал в стену-пол-потолок-кровать-стол-дерево и терзал губами губы, смешивая два кровяных потока в один.

Уэльс истово от этих припадков брыкался, рвал ногтями и клыками, шипел и материл сквозь зубы, пока его не успокаивали властными пальцами на глотке или в стянутых в кулак волосах, пока не причиняли острую слепящую боль и не убаюкивали ею, проявляя осторожную ласку к уже более сговорчивому глупому дикарю. Однако же стоило ослабить напор, стоило попытаться пойти навстречу с теплой улыбкой и распахнутыми для добровольного жеста руками, как юнец, окрысившись в три ряда китайских лотосовых ножиков, всаживал их все в грудь и спину, задыхаясь проклинающим бешенством рогатых да седых драконьих берсерков.

Микель, кажется, после каждого проигрыша сдавал, мрачнел и уходил в себя всё больше, расстраивался, глядел с вымученной оголодалой тоской, от которой откровенно бросало в холодную виноватую дрожь…

А через секунд двадцать, неузнаваемо меняясь в лице, либо начинал впадать в злостную агонию и ломать принуждением, либо не трогал вовсе, отчего мальчишка еще отчаяннее дурел, еще глубже обижался и вёл себя еще более скотинисто да неуравновешенно-гадко: твердо уверенный, что в жизни можно только так — через побои, подчинение и боль, — а не иначе, он попросту в глаза не видел другой альтернативы, которую Рейнхарт, избирая каверзные лисьи тропки, всё еще надеялся кое-как донести.

— И как тебе зрелище, отрада моего сердца? — со вполне дружелюбной ухмылкой спросил оставшийся без ничего мужчина, не став играть с отскочившим зверёнком в затеянные догонялки. — Я прикупил этих красавцев сегодня утром и решил не тянуть, а тут же отыскать для них подходящее местечко.

Уэльс, немножко ударенный внезапным безразличием не хуже, чем пощечиной под левый глаз, по-собачьи ощерился, взъерошился, сморщил спрятанный под челкой лоб. С обидой и злобой покосился на чертовы бляшки, покачивающиеся да потренькивающие пронзительным звездным визгом под порывами междузакатного ветра, но увидел в тех лишь светящийся белый круг — кажется, с пририсованными вдобавок глазами да уродливым распахнутым ртом — и такой же… не то месяц, не то хренов банан: зная господина лиса, можно было заподозрить и не такое, а третий да пошлый генитальный вариант.

Месяц-банан был сер, патлат, хмур, морщинист и пустоглаз, и, утопая в ритме шествующих по обратному кругу часов, то вспыхивал мелкими искорками на зауженных острых концах, то вновь затухал, оставляя в груди, где билось сонное сердце, неразборчивую пустошь опавшего запылившегося вереска.

— Месяц должен светиться с приходом ночи, напитавшись за день энергией ветра и от души возвращая её во мраке, краса моя. А солнце должно просто быть с ним рядом: оно, как и наше с тобой светило, которое в потемках настолько бледно, что его даже не разглядишь, не выдерживает гнета холодных чудовищ и жмется к успокаивающему боку родного дряблого старика… Только что же ты всё ничего не говоришь мне, милый мой Юа?

Юа бы и рад, Юа бы и хотел, и чертовы месяц с солнцем были куда приятней и уютней, пусть и почему-то надрывно тоскливей, чем все вместе взятые Билли, миньоны, Содомы и прочая одержимая живность, приблудившаяся под мокрой сырой крышей.

Он бы правда рад, но обида, проедающая беспомощно сжимающийся кровеклапан, прихватывала под глотку когтями настолько острыми, что ни одного доброго слова сказать при всём желании не получалось.

Доброго не получалось, зато отрава, раскрашенная в полосатый черно-красный, так и продолжала сочиться изо всех ран, поблескивая в холоде остекленевшего сумрачного взгляда.

— Плевать мне потому что и на эти твои развлечения, и на эту… хуйню, — злачно бросил Уэльс, пусть и надрывно чувствуя, что не должен ни так говорить, ни так делать, ни так думать… К чему и зачем, дьявол, если уже давно страдал от подобного и сам? — Иди к черту со всей своей дребеденью. Понял?

Рюкзак, торопливо подхваченный с земли, показался как никогда тяжелым, равно как и признание, не находящее смелости сойти с обожженного языка: никто никого с уроков не отпускал, и это просто сам он, не вытерпев еще трех мучительных часов порознь, истосковавшись по дурному желтоглазому мужчине, удрал прочь из чертовой школы, желая и изнывая как можно скорее его увидеть. Признание же, ложась на справедливые весы печального Анубиса, целиком и полностью тонуло в весе прожигающей отравленное сердце горечи: Юа ведь хотел.

Он хотел, чтобы идиотский медлящий Рейнхарт, проявив эту свою сумасшедшую тиранию, за которой оставалось беспрекословное, избавляющее от всех проблем и решений подчинение, его поцеловал.

Он правда этого хотел, но…

…рыкнув и отерев ладонью ноющие от безвкусицы губы, мальчишка чертыхнулся и, не смея поднять на застывшего в напряженной тишине человека глаз, поспешил в нутро темного холодного дома, мечтая хотя бы поскорей погрузить уставшие ноги в распроклятый, белый, начавший понемногу нравиться и успокаивать балтийский песок.

⊹⊹⊹

«Сон подскажет, где ты врал, а где был прав» — шептала пословица неизвестного — может, давно уже стертого с лица земли — народа.

Впрочем, возможно, шептался о том не только погибший призрачный люд, но и голос Sigur Rós’а, зачастивший в доме Рейнхарта и ставший его вторым — или третьим — на очереди хозяином. Или, может, всё дело было в болотном густом тумане, что, отделяясь от мшистых стен, расползался по ступеням да лестницам, ткался вокруг гостиной и оседал на потолке, играя тенями странных прыгучих лягушек да бурых камышовых уток. Может, всё дело было в прошлогодних цветах и будущих ягодах, в детских мечтах и сменившей их взрослой тоске, что забиралась под тонкие сеточки мембраны, будто случайный прохожий в дождливый день забредал под купол буддистского храма, где оставался уже раз и навсегда, отыскав свой внезапный утерянный смысл.

Дело могло быть и во всесильной броне книжного батискафа, и просто в переменчивом счастье, которое дурные на всю голову люди забирали у арендаторов крохотными горсточками: впитывали, натирались тем, поглощали ртами и ноздрями, как наркоманы — растерзанные несчастные цветы, в то время как человек по имени Микель Рейнхарт бесплатно раздаривал покалывающее счастье большими и малыми тиражами.

Оно иглилось, оно кусалось, оно иногда болело и заставляло болеть, но Юа к нему привык, Юа его полюбил и, пряча за дверцей резного сердца, всячески грелся и грел, всячески страшился, что то попросту однажды убежит, если оставить хотя бы одну щель не закрытой.

Юа, прирученный им, бродил по дому в розовой вязаной лопапейсе, изрисованной гарцующими колченогими лосихами с шишковатыми коленками и коралловыми рогами. Закатывал рукава, гордо вздергивал подбородок, распускал по спине волосы — знал ведь, что ему так нравится, этому проклятому извращенцу.

Юа привыкал, Юа уже не так рычал на чертову рыбину в ванне. Юа довольно жмурился и щурился, когда видел картонные коробки, со всех сторон обклеенные скотчем и вынесенные в прихожую — в одной покоился и впрямь расчлененный Билли, постигший отмщение ревнивого лиса, а во второй — Содом, тоже попавший под жаркую раздачу, когда Микель вдруг однажды поутру сообразил, в сколь неподобающей позе умудрился в ту самую ночь их с мальчиком-Уэльсом застать.

Микель менял свои старые игрушки на новые, и теперь в гостиной помимо медведя сидел паясничающий желтопузый гном, которого мужчина, проявляя излюбленный творческий подход, обозвал Медведем — циркового медведя с газетой, к слову, звали Кроликом. За окнами болтались месяц с солнцем, ведьма продолжала покорять галактические пространства, а в темнеющих водоемах раковин да кадок, собирающих капли дождя, плескались экипированные по всем правилам космонавты.

Юа всё еще не любил этот дом, но притирался к нему, поддавался ему, и вскоре, следуя по стопам сумасшедшего лисьего короля, тоже начал вытворять последний беспредел, не в силах унять собственных рехнувшихся рук, когда те, оживая помимо воли, вдруг притаскивали с городских уличных лабиринтов нечто безупречно странное, прошлым его рукам не подобающее.

Например, идиотские ламповые листовки с такой же идиотской ламповой надписью:

«Make someone smile today»

Или еще более идиотские — и чужие, и потерянные, и трижды ношеные да пропахшие другими людьми — перчатки, томящиеся на специально отведенном стенде для всех «потеряшек»: стендом являлся самый обыкновенный стрельчатый забор, выкрашенный черничной краской, а местные, находя одиночную перчатку, никогда не ленились до того добраться да насадить утерянное и найденное на аккуратный затупленный колышек.

Рейнхарт как-то объяснил озадаченному Уэльсу, не понимающему, почему тогда никто ничего не разбирает обратно, если все знают, где нужно искать, что такова здешняя традиция: люди верили, будто вместе с перчаткой терялись все их проблемы и беды, а потому возвращаться за ней бы не стали всё равно.

И снова Юа рассказ лиса показался бессмысленным, и снова он спросил, что какого тогда черта нужно заморачиваться и распихивать эти дурные перчатки по заборам, на что тот, сохраняя загадочный блеск в глазах да кошачью улыбку на губах, пояснил, что есть и другая — совершенно абсурдная, а оттого всё более прелестная — сторона: взять к себе в дом одну из «потеряшек» считается большой удачей, и многие так и поступают, если чего-либо опасаются или за что-то настолько переживают, что не могут уснуть.

Микель говорил, что достаточно прихватить с собой любую приглянувшуюся перчатку, если по туманным призрачным причинам боишься или не хочешь возвращаться домой, и всё само собой уладится, всё станет понятно и просто, и ловец рассвета ударит в свой зебровый барабан, прогоняя с крыши все и каждую тревоги.

Уэльс сам не заметил, как к перечню правил маленькой Красной Шапочки, живущей отныне истиной «не гонись за огнями, к пустым не иди домам» — вдруг приплелась и эта вот новая соловьиная традиция: тащить домой чертовы перчатки, которыми уже до тошноты полнился и рюкзак, и новенький книжный шкаф, который Рейнхарт приволок откуда-то на прошедшей неделе, пока мальчишка обывал в школе, пояснив неожиданное приобретение тем, что теперь, когда он взял за привычку читать Юа на ночь, лучше бы всем достойным книгам находиться под рукой, а не в паучьих коробках на третьих этажах с забаррикадированными наглухо лестницами.

Шкаф, к слову сказать, тоже был в исконно лисьем духе, и Уэльс сильно сомневался, что тот его купил в магазине — если только не в том же Колапорте на распродаже чудачеств, — а не стащил на манер кельтского погребального реликта: синенький, точно славный голубичный пай, он изобиловал полками, списочками картотек и досье, аккуратно прицепленными к залакированному дереву. Имелись в том подозрительно запертые ящички, потихоньку взламываемые вооружившимся булавкой Микелем, потайные дверцы с обоих боков и причудливая надпись на самой макушке, венчающей всё творение королевским английским гербом легендарной старухи-Виктории:

«Police Paper Box»

Шкаф этот тем не менее Уэльсу по-своему нравился, и нравился бы даже еще больше, не подумывай юноша время от времени, что такими темпами за двинутым Величеством однажды явится почетная гвардия с червовой королевой во главе, у которой всё торно и ясно: «Голову смерду с плеч да кишки вон!». А если представить, что гвардия в обязательном порядке может решить прочесать сокровищные залежи чертового безумного чудовища чуточку повнимательнее…

Кишки вон да головы с плеч уже применятся — яркой красивой грамотой в кожаном футляре да на золотой филигранной перевязи — к ним обоим, каким бы там всемогущим да правым антагонистом лисий Дождесерд ни был.

Чем дальше, тем явственнее Юа — хотя бы не вспоротым пока, и то хорошо — нутром чуял, что Рейнхарт этот… темнил.

У него были деньги, и денег, без преувеличений, немерено, а вместе с тем мальчик никогда не видел, никогда не слышал даже, чтобы мужчина выходил куда-нибудь за пороги дома без него, чтобы заговаривал — хоть одним-единственным словом-то должен бы был — о каких-либо рабочих делах. Чтобы, черт возьми, хотя бы изредка трепался с кем-то по телефону о последней хренотени, чем обычно любили забавляться иные выросшие придурки.

Рейнхарт действительно был неандертальским социопатом, и социопатом с заглавной буквы, который, однако, мог себе позволить практически всё: от ежедневного поедания самых дорогих деликатесов на ролях основного заезженного блюда и до — теперь Юа в это даже поверил — такого же ежедневного перелета из страны в страну, обитаясь не где-нибудь, а в лучших отелях да именитых номерах, подписанных рукой какого-нибудь почившего Пресли.

Рейнхарт всеми силами баловал эти свои возвышенные пафосные идиотичности, Рейнхарт настойчиво требовал от мальчишки, чтобы тот лишь любил-любил-любил его и не смел, черт возьми, взрослеть. Рейнхарт воспевал и прожигал взглядом скудные костистые формы — умудряясь увидеть странную и страшную непонятную «сладость» — его тела и постоянно, каждым несчастным прокуренным жестом и каждым полночным выдохом в подушку, напоминал, что он не может сам по себе.

Он не может и не хочет больше ничего сам: потому что устал, потому что надоело, потому что жизнь за третий десяток и потому что ему в себе — давно уже не по себе.

Так просто, так глупо и так не по-человечески…

Не-по-се-бе.

⊹⊹⊹

Радио Iceland 89, 1 FM снова было с ними: Микель, сменяя милостью гнев, а гневом — недолгую милость, продемонстрировал не свойственную его натуре гибкость и умудрился впихнуть вырванные провода обратно в гнездо, из-за чего агрегат теперь время от времени начинал моросить белым нудливым шумом, сбиваться со старческой мысли, переиначивать голоса дикторов, сотворяя из детского лепета — сатанинский мужицкий хохот. Порой машинка перескакивала с волны на волну, то погружая в удивительные плавания подводного хамовнического христианства для современных юных дайверов, то вдруг упаковывая и посылкой вознося к медитирующим опереттам…

Но главное, что радиоприемник работал: иногда, когда Рейнхарт решал, что они с Уэльсом непременно должны пообедать-поужинать именно на кухоньке, а не в гостиной, не в кафе и не снаружи, между ними, как слишком часто случалось — если только мужчина не начинал трепаться — зависала тяготеющая неловкая тишина, и тогда даже Юа молчаливо благодарил дурной шматок детекторов, сигналов да антеннок за то, что можно сделать вид, будто слушаешь, о чём он там с упоением вещает…

Пусть и хренов Рейнхарт про этот самый сделанный вид тоже прекрасно знал, ни разу не веря в наигранную мальчишескую увлеченность — физиономия кирпичом да обесцвеченные глаза-стекляшки оставались с Уэльсом, к сожалению, во всех жизненных передрягах.

— И как сегодня прошел твой день, душа моя? — вроде бы любопытствующе-ласково, а вроде бы и с легким укоризненным намеком, что день этот — который мог бы стать по всем правилам замечательным, да не стал — прошел без него, справился Микель, прожигая мальчишку внимательным, подмечающим любую мелочь взглядом.

Он стоял-корпел у плиты, разливал по металлическим походным кружкам — охристо-желтым и в белый аккуратный горошек — чай с кусочками топленого белого шоколада да ягодами замороженной брусники, спешно оттаивающими в крутом кипятке, и, всякий раз оборачиваясь — дабы проверить, что непредсказуемый взрывной Уэльс никуда не девался, — давал понять, что заранее не доверяет тому ни на йоту.

Исключительно чтобы проучить, показать, насколько он оскорблен пренебрежительным отказом на заманчивое предложение обучаться в домашних условиях, да на всякий случай. Хотя какой, простите, там случай, когда юнец продолжал столь яростно упорствовать на этих своих именно школьных лживых познаниях, хотя мог вместо них, как говорится, есть торты и кататься на пони?

А мог и не «как говорится».

В любом случае всё он мог.

Мог, гадёныш.

И Микель ему тоже и пони мог завести, и породистую кобылу, даже цирковую да арабскую, доставленную прямиком с центральных восточных скачек. И торты он мог, и кондитерские, и вообще всё, что этот чертов мир додумался изобрести ради развлечения избалованных зажратых детишек.

Другие бы мальчишки на него прыгали из засады да просились забрать к себе хотя бы в качестве мелкой прислужки, изредка балуемой дорогими сладостями да игрушками, а этот вот конкретный мальчик — жестокий да негодный — не прыгал, не просил, не хотел и вообще вместо приятной беспечной жизни выбирал какое-то полнейшее и всесторонне нехорошее антикультурное непотребство.

— Обычно, — хмуро отозвался Уэльс, вроде бы послушно сидящий за столом и неуютно ерзающий задницей по жесткому стулу — а потому что есть надо лучше да больше, чтобы использовать филейные подушечки, как Богу было угодно, а не чтобы калечить себя выпирающими из тех костяшками.

Ответы его были привычно коротки, удручающе лаконичны и исчерпывающи своей уникальностью ни на что, в общем-то, не отвечать…

А еще мальчику, кажется, просто не нравилось здесь находиться.

Кухонька была крохотной и порядком теснила: в ней было слишком мало места для пассажа и слишком много Микеля для задохнуться, и Юа бы с удовольствием попил чай где-нибудь в просторной гостиной или на сыром предвечернем крыльце, но отчего-то мужчине понадобилось сегодня торчать именно тут.

Юа, особо не имеющий права голоса в разрешении спорных вопросов — последнее слово всё равно всегда оставалось за чертовым хозяином, — остался торчать в неприятной на ощупь спертости, мрачно поглядывая в сторону скопившихся в раковине тарелок после минувшей обеденной трапезы да, наверное, еще и завтрака, который прошел без его присутствия: гребаный Рейнхарт, весь такой сраный эстет до мозга костей, был по-бараньему уверен, будто обязательно помрет или подхватит какую-нибудь сенную лихорадку, если станет — как нормальные обычные люди — жрать из одной тарелки, а потому раскладывал маленький кусочек тут, маленький кусочек там, третий большой кусочек под потолком и на фаянсовом блюдечке китайской династии Мин, чтобы после забросать несчастную забившуюся раковину снарядом из мисок тридцати — вот для чего он, сука такая, всё продолжал и продолжал тащить в дом эту блядскую разномастную посуду.

Что самое мерзкое, никакие тарелки он за собой не мыл — смотрел на те печальным взглядом пережравшей фараоновой собаки, разочаровавшейся в жизни оттого, что последний проглоченный ею кусочек оказался сблеван предательским телом и слизан собакой другой — уличной, мокрой и тощей. Вертел в воздухе артистичными длинными пальцами, будто надеясь, что от этого обернется хреновым мистером Поттером и заставит треклятое стекло вычистить себя само.

Иногда — понимая, что ни одна махинация так и не сработала — злился.

Постигал бренность чертовой планетной центрифуги, выл сквозь зубы от несправедливости и, выплеснув в раковину разом всю жидкость для мытья чего-нибудь — не обязательно даже посуды, иногда в ход шёл хлор или стиральный порошок, — с угрюмой мордой лез мыть воняющее тухляком раковинное содержимое, устраивая целое цирковое представление и доводя практичного Уэльса до нового нервного тика.

Брезгливо и страдально удерживая тарелку за каемку двумя пальцами, проводил по той вспененной губкой. Ровно один раз. Потом принюхивался. Всё так же, двумя пальцами, ставил ту под пышущую кипятком струю, не смывая ровным счетом ни черта из того, что успело въесться — а оно, простояв с сутки, двое и даже четверо, еще как успевало. Морщился от вселенской неприязни. Вынимал обратно на сушу.

Либо тут же разбивал к чертовой матери, пока пытался пристроить куда-нибудь для временной непредвиденной сушки — места, под это дело отведенного, у него, конечно же, не водилось, — либо всё же успевал спасти, и тогда на следующий день Уэльсу приходилось получать на обед криво наструганную картошку с жареной олениной — или, что чаще, с простецким разогретым помесом из картонной коробки, перемешанным с этой самой олениной — на тарелке, где по углам-донышкам — да и не только по углам-донышкам… — присохли подтухшие, сдобренные химией да мылом, благоухающие рыбьи потроха.

Уэльса тошнило.

Рейнхарт вымученно улыбался, стараясь придавать лицу бодрый вид, будто всё в порядке вещей и просто у мальчика дивные юношеские галлюцинации, время от времени ударяющие в голову каждому растущему побегу, а потом вот…

Неуемно обижался, если Юа все-таки случалось проблеваться прямо за столом — когда не успевал добежать до раковины — или разбить тарелку-другую о чертову бесполезную голову горе-поваришки.

В конце концов, дойдя до предпоследней стадии отчаяния, Уэльс взялся за мытье посуды сам.

Правда, исключительно для себя и под свои нужды — смотреть, как Рейнхарт завистливо косится на сверкающее белизной стекло, пока сам раскатывает по гнилой рыбной массе свежее мясо, было по-своему злорадно приятно, хоть и немного муторно. Да и идиота этого было жалко, так что он всё старательно гадал, всё мучился любопытным нетерпением: попросит дурной тип мыть посуду и для него или так и не попросит?

— Я тут подумал — у меня было много свободного времени, в течении которого я беспролазно тосковал по тебе и думал-думал-думал обо всём, что только приходило в мою несчастную одинокую голову, мой жестокий мальчик… Так вот, быть может, тебе известна юная удивительная особа под именем Пеппи Длинный Чулок? — голос Рейнхарта, продолжающего наполнять чайные чашки то одной подсушенной травинкой, то другой, по-своему светился несбыточной надеждой, предвкушая хоть какую-то тропинку к заросшему бурьяном молоденькому сердцу…

Но Уэльс, так и не сообразив, чего доставучий языкатый лис от него хотел на этот раз и к чему это всё говорил, отрицательно качнул головой — не знал он никакой Пеппи.

Да и имя у неё было крайне дурацкое.

Что еще за нахер такой?

Он бы, например, сдох от стыда, назови его кто-нибудь так.

— Нет, стало быть? — удерживая его в фокусе, кажется, даже замаскированными под кожу затылочными глазами, тут же отозвался чуточку расстроенный Микель. — А жаль. Хотя что уж там… Признаюсь, ничего другого я от тебя, дарлинг, почти и не ожидал: уверен, будь мой мальчик знаком с нашей чудной капитанской дочуркой, он бы давно пересмотрел своё отношение относительно системы образования в целом.

Юа с подозрением прищурился. Набычился. На всякий случай приготовился к очередной склоке и, заточив языком рога-клыки, недовольно — с толикой беспочвенной угрозы — выплюнул:

— Ты опять об этом, твоё Тупейшество?

— Да, я опять об этом, твоё Глупейшество, — едко парировал мужчина, попутно отправившийся в дебри далекого сахарного квеста: поиски с каждым новым разом затягивались на всё большее и большее количество утекающего времени, покуда чай радостно стыл. Лисий сын с какого-то хрена свято считал, что придумал для сахарницы просто-таки сказочно эпатажное местечко, где отыскать ту будет легче легкого, но потом быстро забывал, где затерянная Атлантида привиделась ему в прошлый приход, и с воплями да проклятиями ползал на карачках по углам, перерывая кухню вверх дном. — Та девочка твердо знала правдивейшую на свете истину: школа — это зло. А ей, моя радость, было не больше десяти лет отроду! Сдаётся мне, что как будто бы даже семь или восемь… Рассказывают, что однажды она решила сходить туда, в это страшное местечко, да так расстроилась, так заскучала, так испугалась потерять свой задор, что махнула рукой и продолжила наслаждаться заслуженной свободой, послав всех и вся искупаться в парниковую баньку… Кстати, не желаешь как-нибудь испробовать, золотце мое?

— Нет. Сам вали в свою баню. Извращенец. И что твоей девке там так не понравилось, в её гребаной школе? — мрачно проворчал Юа, подозревая лисьего Мауса в чём-то сильно нехорошем, неожиданном, обещающем переврать всю мораль и потрясти до глубины неокрепшей подрастающей души: слушая на ночь чертовы истории, скептично вычитываемые с пыльных страниц пеплистыми губами, он уже привык, что если мужчине не нравился какой-то фрагмент или вся концовка — тот попросту переделывал их под себя, имитируя на ходу бурную хронику умственных усилий.

Поэтому принцы обычно сбегали в темные леса вместе с волками-похитителями, Золушки подавались в любовные интриги с Крестной Феей, а французский Лис Ренар тайком прокрадывался в окрестные деревеньки, чтобы изнасиловать одного или другого крестьянского мальчонку.

— А то, свет моего сердца, что ей даже не разрешили привести в школу её обожаемую лошадь! В итоге бедному животному пришлось коротать весь день снаружи — а это, знаешь ли, тоска тоскливейшая, уж я-то вкусил её в полнейшей мере! И потом, представь только, что бы та делала, если бы полил дождь? Или пошел снег? Что за жестокостям обучают в этих ваших монстрополисах? Ей вообще много чего не разрешали и много в чём пытались надуть: одна тетенька с коровьими сиськами уверяла, будто маленькие девочки не могут отправляться в корабельное плаванье, другая — что жизнью правят только числа, числа и еще раз числа, и что, мол, без паршивых циферок она не сможет оседлать свою кобылу, стащить у кого-нибудь лодку да вернуться в толщу благодатного приветливого моря. Так что нет, душа моя, школа — место дерьмовенькое, и ты никогда не убедишь меня в обратном. Куда дерьмовее всеобщей миньонской церкви Темного Оверлорда… И кстати, зря ты так. С баней-то. Там вовсе не так дурно, как может показаться.

— Чего…? — Уэльс как будто снова понадеялся, что свихнулся и ослышался, но… Не ослышался ведь, да…? — Что за… чертова… церковь…?

— Ах, это! — жизнерадостно спохватился заразный на всю голову лис, сияя почище солнечного весеннего оладья. — Я рад, что ты спросил! Пока тебя не было, Медведь и Кролик организовали своё священное братство и теперь, как ты мог заметить, тайно шепчутся о его правилах да порядках в самом темном уголке нашей гостиной: говорят даже, будто у них уже появился самосотворенный Господень Бог, живущий в самой большой подвальной банке, но в подробности я еще не посвящен… Ну что же ты так смотришь, мальчик? Разве тебе не интересно? Разве никто не научил тебя, что детям — а ты, если уж мы будем до конца честны друг с другом, самый что ни на есть деть — положено веселиться, смеяться и попросту наслаждаться жизнью, погружаясь в увлекательные затеи? Что же ты так угрюм да мрачен, мой прекрасный погребальный цветок?

— Заткнись, — раздраженно цыкнул Юа. — Сам ты погребальный. Скотина… Кончай нести эту хероту — я тупею от одного того, что ты раскрываешь свой чертов рот. Меня от твоих долбаных словоизлияний проблеваться тянет, говорил же.

— Знаешь, юноша, твои ответы иногда меня просто потрясают… — хмыкнул — и не то чтобы совсем уж весело — Рейнхарт, опуская на стол перед мальчиком чашку, дымящуюся сладковатым ароматом свежего крепкого чая. Вот в чаях тот был действительно хорош, и Юа быстро подсел на его заварочные изыски, с удовольствием пробуя на вкус каждый второй напиток — отчего-то то, что ему нравилось, извечно чередовалось с тем, что абсолютно и ни в какую не подходило, застревая в зубах то кислой ягодой, то горьким листком. — Мы не виделись с тобой весь гребаный день…

— Половину дня, — тактично поправил Уэльс, нехохленно посматривая то на чай, то на двуногого господина лиса, изволившего проявить очередной припадок недовольства его словами-поведением-взглядами: Рейнхарт вроде бы почти всегда бывал жизнелюбив и почти всегда всем доволен, если только дело не касалось непосредственно цветочных — как он их называл — закидонов.

— Мы не виделись весь гребаный день, — упрямо отпарировал Микель, устраиваясь напротив и касаясь коленями колен тут же запунцовевшего, резко отпрянувшего назад Уэльса. — А ты отмахиваешься от меня всего одним жалким словом, всего одним скудным «обычно», будто так оно и должно быть! Неужели ты совсем по мне не скучал, цветок? — с нотками обиды закончил он, косясь на юношу с легкой, но ощутимой угрозой — то, что тот постоянно уворачивался, уходил от обращений и касаний, начинало откровенно бесить, оборачиваясь навязчивой манией на сереющее лицо.

— Нет, — злобно рыкнул мальчишка, на всякий случай ощупывая ладонями колени и вжимаясь в спинку стула еще теснее, теперь уже упёрто не притрагиваясь ни к какому чаю. — С какого хера мне по тебе скучать? Я, наоборот, отдыхаю, когда не вижу твоей докучливой рожи, придурок.

Правды в его словах было не больше, чем в раздражении от только что случившихся прикосновений — сам же сбежал с уроков, сам же не вытерпел, сам же постоянно думал и томился, — но говорить он этого не собирался вплоть до самого чертового посмертия, да и там — хрен его знает: если вдруг Богу-Дьяволу не окажется нужна честность между людьми-человеками, то Юа надеялся приберечь свои секреты и вовсе до того конца, который уже абсолютный, конечный в любой конечности.

Рейнхарт же, ни о чём таком не догадываясь, злостно скребнул зубами. Крепче стиснул в пальцах горячую ручку от своей чашки, даже не подумав ни поморщиться, ни моргнуть от боли — а то, что ему было больно, Юа знал наверняка, хмуро наблюдая, как покрывается алым раздражением кожа на его руке.

— Знаешь ли, радость моя… За подобные ответы, в которые я всё еще предпочитаю стараться не верить, мне иногда хочется взять тебя за шкирку, хорошенько встормошить, а после, наплевав на собственные предосторожности и надежды, что ты соизволишь меня полюбить и открыться по-хорошему, стянуть с твоей задницы штаны и хорошенько отодрать. Вовсе не ремнем и не розгами, если ты не понял. Прямо здесь, прямо на кухонном столе, прямо на полу — да, черти возьми, где угодно! — он говорил медленно, с расстановкой и просмоленной хрипотцой, продолжая глядеть в синий лёд чужих глаз и сжимать посудную ручку, пока та, глухо звякнув, не отвалилась, не надломилась пополам и не пустила в душу чашки первую глубокую трещину, медленно протекающую поблескивающей янтарной каплей. — И если ты в ближайшие сроки не пересмотришь своего поведения, mon angle, я непременно воспользуюсь названным тебе способом: в конце концов, я не бесконечен и вечно дожидаться твоего позволения не могу. О, Создатель, ты снова смотришь на меня этими наивными ягнячьими глазами! Желаешь, чтобы я подробно пояснил тебе? Хорошо, сердце мое. Мне это совсем не трудно… — Вопреки ужасу, всколыхнувшемуся в груди Уэльса, мужчина резко подался навстречу. Громыхнул стулом. Уперся локтями о столешницу. Скорчил звериную гримасу, потемнел сухой влажностью зрачков. Растянул губы в черном оскале и, шипя змеей, выдавил из горла своё убийственное признание: — Я хочу тебя. Это ты понимаешь? Нет? Я схожу по тебе с ума и хочу тебя трахать ночи напролет, мальчик. Днем гулять, воспевать твою красоту и падать пред тобой на колени, позволяя ходить по мне через лужи, чтобы ты не запачкал своих ножек. А ночью любить, валить, мять под себя, рвать на тебе одежду, пить твои губы и долбиться членом в твою очаровательную маленькую попку, пока ты не закричишь от боли и блаженства. Я хочу тебя иметь. Я хочу тобой владеть. Я. Хочу. Тебя. Любить. Полностью, не только урывками и со стороны. Но, к сожалению, мне даже страшно представить, какую я сейчас получу реакцию…

Юа, который отчаянно желал ласки, боли и сводящих с ума прикосновений именно в те мгновения, когда мужчина ломал его, справлялся с ним и впивался в тело зубами да когтями, подчиняя себе грубой волей, не оказался нисколечко готов к тому, чтобы не испытывать, а выслушивать в непринужденной обстановке подобные…

Подобные…

— Ебаные извращения! — багровея, с силой стискивая непослушные трясущиеся пальцы, вспылил он. Дикой кошкой отшатнулся назад, впечатываясь вместе со спиной и стулом в тупиковую стену. Глухо и звонко — по собственным ощущениям — ударился затылком. Краем уха услышал, как заскрипели и закачались над головой корзинки да веники с чайниками, прицепленные к толстым спящим балкам. — Заткни свои ебаные извращения! Засунь их себе в жопу! Я не знаю, о чём ты говоришь, и знать не хочу, понял меня?! Иди… иди в задницу, сраный идиот! Дьявол… На хер! На хрен! На хуй! Просто иди уже куда-нибудь, проклятый полоумный урод!

Он дышал тяжело, не в силах осознать и переварить всего, что только что услышал, невольно впитывая каждой травящейся порой. Он дышал злобно, скаля зубы и едва ли справляясь с содрогающимся в припадке телом: как только жизнь начинала экзаменовать — первыми раз за разом сдавали нервы, выходя безукоризненными победителями из любой, скинутой на плечи остального неудачника-тела, передряги.

— Ну вот, — разочарованно выдохнул Микель. — Я так и знал, дарлинг. Ты бываешь весьма и весьма предсказуем. — Осунувшись в лице и нарисовав обратную зеркальную улыбку уголками вниз, он отодвинулся обратно на стуле, скрестил на столе руки и, склонив голову к плечу, устало, тускло и как-то так обреченно, что Юа еще больше взбесился, проговорил: — Успокойся, юноша. Сейчас ведь ничего не происходит и я даже тебя не трогаю, видишь? Пусть я и не могу обещать, что у меня непременно получится, но я решил, что буду сдерживать себя, пока не пойму, что ты для меня готов. Или, если быть друг с другом снова честными и учесть твой характер, я протерплю хотя бы до тех пор, пока слово «сдерживаться» перестанет быть возможным и тело не возьмет надо мной верх, бунтарская моя душа. Поэтому, будь так добр, просто угомонись, забудь и расскажи-ка мне, как…

Юа, постигая суицидальную грань долбящегося в висках припадка, его уже не слушал.

Уверенный, что ничего, кроме еще большего гадства, этот человек не скажет, что попросту не знает других названий и мыслей, когдато утопив те в бутылке хреновой горелки, мальчишка, полыхая всеми внутренностями — от горловины и до той самой пресловутой задницы, куда столь чокнуто хотел пролезть лисий выблядок, — покусанным сбрендившим волчком взметнулся на ноги, взгромоздившись на шаткий, поскрипывающий под непреднамеренными акробатическим трюками, стул. Очумело зыркнул на побелевшего растерявшегося Рейнхарта, с дурью и пьянством топнул ногой…

— Эй-эй, это еще что за выходки?! А ну слезай обратно! Живо! Какого черта ты устраиваешь мне сцены, когда…

Наверное — если верить его лицу, глазам и подавшемуся навстречу телу, — Микель хотел подняться да броситься штурмом наперехват. Наверное, поймай он его вовремя — и случилось бы нечто из ряда вон выходящее, навроде тех чертовых обещаний, которые хоть и будоражили — дурацкое ты туловище… — но, с другой стороны, и неимоверно пугали, отталкивая откровенной своей похабностью с запахом пройденного невозврата.

Наверное, квинтэссенция показательных батареек да механизмов действительно смогла бы закрутиться в совершенно ином русле, если бы Юа, матерясь сквозь зубы, не поспешил прихлопнуть ее раздражающий зародыш на пути к таким же раздражающим бабским яйцеклеткам.

Шипя и рыча, выставляя все известные ему шипы да колючки, юноша подпрыгнул, вскинул руки, ухватился теми за связку проклятых чайников да банок с засолами, болтающихся на тонких, в общем-то, луковых веревках.

Содрал парочку.

Связок, в смысле.

Окинув бешеным взглядом почуявшего неладное лиса, оскалил чересчур часто проветриваемые зубы…

И, замахнувшись отодранной от пучка чугунной горластой посудиной да процедив сквозь клыки:

— Сдохни, скотина кудлатая! — со всей дюжи запустил ржавелым чайником мужчине в темя, попадая, впрочем, в лоб, с полуглухим ударом соприкоснувшийся с удивленным полым железом, ни разу не привыкшим, чтобы сумасшедшие люди его использовали и в таких вот целях.

Послышался гул, послышался стук сбитых шагов, послышалась тихая заплетающаяся ругань и стон озверевше проклинающей боли…

— Чтоб… тебя… гаденыш… Я тебя сам… убью сейчас… только погоди… голова прекратит… кружиться… и убью, вот… увидишь…

Рейнхарт шатался, Рейнхарт взвывал и держался ладонями за пробитый лоб, однако вместе с тем, отряхиваясь, точно собака после зимнего купания с инеем на лапах, и в самом деле пытался — шатко, расфокусированно и попадая ногами куда и на что угодно, но только не на пол — добраться до мгновенно притихшего побледневшего мальчишки, так и замершего с грудой награбленного барахла в руках.

Отчего-то Юа не ожидал, что вообще в этого идиота попадет.

Отчего-то был твердо уверен, что тот обязательно — как делал всегда прежде — увернется, а вся его затея обернется простым, дурным да безобидным ребячеством, за которое обычно приходилось расплачиваться болезненным удушьем да мокрым поцелуем с подминающим умелым языком.

Отчего-то он столь безнадежно умудрился уверовать в это, что теперь, непонимающе хмуря брови и опасливо поджимая губы, вдруг слишком ясно осознал, что случится, когда человек с глазами лунного кота таки до него доберется.

Стоило лишь подумать, стоило лишь представить, и страх всколыхнулся в груди с такой силой, пролезая в лихорадящее нутро обнаженными руками, оглаживая каждый орган и каждую каплю холодеющей крови, что Уэльс, не сообразив ничего лучшего для отложения кошмарной экзекуции, просто взял, сорвал с веревки железную синюю кружку, подержал ту в пальцах с две секунды и, поскуливая безмозглой сбежавшей собачонкой, оставшейся без еды и тепла, швырнулся и этой посудиной следом за чайником, отчаянно молясь, чтобы кружка хоть куда-нибудь да попала, и та…

Действительно отчего-то послушалась да нагнала свою беззвездную цель.

Звякнула, втемяшившись в вихрастую темную макушку. Оставила крепкий поцелуй, отскочила от той, споткнулась с дребезгом о стену и, попрыгав по полу, утопилась, наконец, в разбросанном там и тут сене, боязненно прячась под воплем таким громким и таким злобным, что с холодильника просыпался пук засушенных клеверных ромашек, грохнувшихся в своём посмертном одиночестве в прекрасный спасительный обморок.

— Юа…! Мать твою, Юа! Остановись ты, дрянь! Тебе же… хуже будет!

Юа это прекрасно знал.

Юа очень и очень хорошо знал, что в итоге получит, наверное, то, о чём станет помнить всю остальную жизнь в качестве мучительного вседетского назидания: а потому что говорили вам няньки да бабки, мамаши да тетки, что нельзя дружить со страшным серым волком.

Юа всё это знал и без напутствий этого самого волка, и поэтому, понимая, что всё равно уже никуда не денется, что всё равно огнеглазый зверь больше ничего не спустит ему с рук, не видел ни малейшего повода останавливаться: чем дольше он пропляшет здесь, отбиваясь и строя военно-воздушные баррикады, отправляя на обстрел однокрылых железных бомбардировщиков, тем дольше продержится в безопасности и тем надежнее сумеет покалечить — то есть вывести из боевой готовности — несчастного смугломордого извращенца, чтобы тот не смог заниматься грядущим рукоприкладством… чересчур уж садистским образом.

Так что следующей кружкой Уэльс прицелился в мужские руки, надеясь вывихнуть — или просто отшибить, только не сломать, наверное — тому пару-тройку пальцев.

На сей раз, к сожалению, не попал — кружка прошла навылет, лишь чуть задев бортовым плавником, и с лязгом врезалась в стену, попутно сбивая с той приколоченную к полке декоративную тарелку с клестами на голубой сосновой ветке.

Послышался дребезг осколков, полетели в разные стороны стекольные паращютики, а Юа, недовольно цыкнув, сдурел окончательно: оторвал от своей связки с баранками чертову банку варенья, взвесил ту в руке и, осклабившись, точно последний психопат перед летальной инъекцией, взял да зашвырнул той, никуда особенно не метясь, но удивительнейшим чудом попадая мужчине…

В грудь.

Или, если как следует приглядеться, чуть ниже — куда-то между животом да ранимым солнечным венцом.

— Юа-а-а! — тот, черти, взвыл. — Юа… маленький… сучий… выкормыш… — Только-только раскалывающийся плывущей головой и полноценно не соображающий, что делать и в какую сторону податься, он вдруг вроде бы понял, откуда долетают снаряды, он вроде бы даже наполовину подчинил шагающее по стенам тело, а теперь, кашляя и срываясь на вопли подстреленной выпи, наново согнулся пополам, раздирая сведенными судорогой пальцами обтягивающие колени штанины. — Вот… ублюдок же…

Варенье чертовыми красными лужами стекало с его одежды, непрочная хрупкая стекляшка крошилась окровавленным месивом под ногами; звенели кости, скрипел октябрьский снег, оглашали кулачные удары часовые ходики…

Где-то там же Юа, зашпиливший себе воображаемой булавкой губы, точно пересмешникна воскресной молитве, решился сделать её, эту последнюю, меняющую ход вековой истории, ошибку.

Настолько войдя в раж и настолько страшась наказания, что рассудок заволокла полая и ватная мучная пустота, в следующий заход он случайно пульнул тем, что не могло причинить вреда даже хлипкой подыхающей мухе: бросил перевязанный веночный букетик, с запоздало поднимающимся ужасом наблюдая, как тот долетает до Рейнхарта, беспомощно стучится о его согнутое плечо, сползает на резко перехватившие движение руки…

И, очутившись зажатым в пальцах, ломается с треском да шелестом пополам, опадая к подошвам головками мертвых коричневых одуванчиков и чесночных белых побегов.

— Блядь… — только и смог выдохнуть Уэльс, нервно заскребшийся в опустевшем пространстве — в руках его почему-то больше ничего не оставалось: часть просыпалась на пол, часть долетела до Микеля, а мужчина, словив свою личную красную тряпку и шевельнув смертоносными рогами, вскинул разбитую голову и, ощерившись, со злобой уставился на застывшего потрясенного юнца кровавыми от болевого безумства глазами.

— Я сейчас… вколю тебе… прививку от бешенства, стервозная ты… сучка… Такую прививку, что вовек будешь помнить… Понял меня…? — голос его хрипел, руки потряхивало, зато тело вдруг, вернув себе неожиданную стойкость, порывистым швырком бросилось навстречу Уэльсу, мечтая, кажется, порвать того в чертовы клочья — снаружи или, дьяволы лысые, изнутри.

Осталось секунды три, осталась пустота и пропасть перед чем-то безоглядно ужасным, и Юа, познавший панику впечатанного в тупик зверя, вскользь подумав о том, что мог бы, наверное, попытаться удрать и где-нибудь запереться до лучших времен…

Стремительным прыжком потянулся наверх.

Ухватился за очередную связку посуды, принялся ту неистово драть, оглашая кухню отборной руганью, пока Рейнхарт, очутившись совсем близко, уже пытался подступиться к нему — орущему и брыкающемуся во все стороны ногами, чтобы свернуть пяткой с паскудной рожи мешающий нос — грубыми руками.

У Рейнхарта уже практически получилось, Уэльс уже практически сдался, в последний свирепый раз налегая на перевязанный венок всем своим хилым весом…

Когда балка вдруг, скрипнув да как будто покачнувшись, взвизгнула финальной двадцать седьмой старухой-королевой, похороненной не под ступенями — как положено, если соблюдать законы равенства да коммунизма, в кои Микель старательно своего фаворита посвящал, — а под самым потолком.

Балка взвизгнула, крыша отозвалась задумчивым партийным гулом…

И Рейнхарт, много ранее понявший, что сейчас в обязательном порядке произойдет, взял да и отпустил распахнувшего удивленные глаза мальца, растягивая губы в совершенно безумном мстительном оскале.

Наивный Уэльс, сплетенный по нижним и верхним конечностям откровенно фальшивящими отрезками времени да танцем кружащегося головного мозга, даже почти возликовал, почти возрадовался непредвиденному отложению казни — которая, он знал, всё равно рано или поздно последует. Почти оскалил зубы в пренебрежительной ухмылке, натыкаясь на точно такую же ухмылку и на чужих губах, демонстративно сплевывающих затекающую в рот с разбитого лба кровь…

А потом вдруг хренова балка, проеденная дождями да внутренней трухлявой гнилью, просто переломилась пополам.

Тут же послышался треск, тут же пошатнулись стены. Тут же, осыпаясь градом, наземь полетели всевозможные обиходные предметы, покрывающие собой и Уэльса, и его стул, и его вопли своим грохотом; сама опорная деревяшка, выйдя из штыков, покачнулась, погудела и, потрясая теперь и Микеля, отнюдь не ожидавшего столь разрушительно-опасных последствий, помчалась вниз, разнося и печку, и стол, и подвесные полки. Углом она задела холодильник, углом едва не задела мальчишку, который, матерясь и вопя, свалился на пол, приложился головой, взвыл и лишь чудом не оказался раздавлен мокрой, истекающей дождливым соком махиной, приземлившейся аккурат возле его трясущихся ног.

Дыша часто-часто, мучаясь раскалывающейся от боли разбитой головой, Юа скрёб ногтями пол, вжимался спиной в стену и сползал по той вниз, совершенно не будучи способным осознать, что только что случилось и что случиться бы могло, промешкай он еще хоть немного или поменяй чертов столб свою траекторию…

Затем, одаряя нежеланными воспоминаниями об отсутствующем одиночестве, под чужими шагами зашуршал да заскрипел перепуганный пол.

Сконфузившись, сжавшись в ядовитый ежиный клубок, Уэльс вскинул затравленные глаза. Ощерил зубы, готовый рвать за малейшую приготовленную издевку. Поприветствовал сучьего лиса осевшим затраханным матом, застрявшим где-то у подножия импульсивно сокращающегося горла.

После — шатнулся было прочь, да только не справился, не успел, не смог: тихонько взвыл от ломкой боли во всём — ушибленном и перешибленном — теле и остался сидеть, где сидел, намертво пригвожденный к затопляемому дождливыми рыданиями месту.

И когда Рейнхарт осторожно опустился напротив него на корточки и так же осторожно притронулся пальцами к щеке, принимаясь неторопливо ту выглаживать, вопросительно заглядывая в черные стихающие глаза, Юа почувствовал, как выпивающая до дна усталость, похожая на теплый и грустный олений мох, схватила и сковала его руки и ноги, разум и сердце, заставляя на время и самому обернуться странным, вязким и топким мшаным существом и принять каждую каплю проливаемой с дышащего человечьего неба ласки.

— Что… будешь меня убивать теперь…? — с опущенными веками, беззащитный и по-своему доверившийся да смирившийся, пробормотал он, уверенный, что лучше лучшего знает, какой последует ответ.

Однако качание лисьей головы он уловил даже сквозь ресницы и, тут же удивленно те вскинув, недоверчиво сощурился, вглядываясь в сузившиеся лунки-месяцы иных провальных зрачков.

— Нет. Ты и так достаточно получил, малыш, — хмыкнул Рейнхарт. Хмыкнуть — хмыкнул, да как-то… беззлобно, как будто тоскливо и сожалеюще. Как будто глаза эти желтые говорили, что если бы Юа не устроил того, что устроил, у них вполне мог бы получиться уютный обедо-ужин, а даже если бы они немного повздорили и чертова балка так или иначе свалилась — Микель бы сейчас с удовольствием носил маленькую бестию на руках, ухаживал за той и залечивал покрывшие тело раны, а теперь был вынужден сидеть и безучастно смотреть, позволяя вкусить заслуженного наказания, чтобы не прикладываться к тому самому. — Хватит с тебя. Правда, что теперь делать с этим бедламом — один бес разберет…

Уэльс, которому было чертовски больно, но который снова этой болью частично упивался, радуясь, что расправа непосредственно Рейнхарта — обещающая принести этой самой боли в разы больше — каким-то чудом миновала, поднял плывущую голову, привычкой прищурился. Оглядел разнесенный в клочья обеденный стол об одной ножке, разбитую и разбросанную по полу посуду, разливающиеся потопами чайные да алкогольные лужи. Стулья, лишившиеся копыт-ходулей, холодильник с дверцей, на которой теперь зияла истинная кратерная впадина.

Дождь, покрапывающий сверху, наполнял послевоенную тишину траурноватым стуком-перестуком; по стенам ползали слепленные маленькой волшебницей Туу-Тикки облачные лошадки, вытягивающие длинные любопытные морды и касающиеся бархатными усатыми носами запруд с вареньем, словно задумываясь, а не получится ли сварить из тех излюбленного фиалкового мороженого…

Юа рассеянно простонал, стараясь выкинуть из головы и призраков, и лошадей, которых тут быть не могло, но которые тем не менее были.

Невольно приподнял уголок нервно подергивающихся губ, откидываясь затылком на шероховатую холодную стену.

Следом за ним, растянувшись полосатым лавандовым Чеширом, тоже нервозно хмыкнул в половину голоса Микель, усаживающийся рядышком, прижимающийся плечом к плечу и меланхолично да философски глядящий в истекающее деревянными облаками потолочное небо…

Лишь в этой вот измотанной тишине, лишь под умиротворяющим дымом остывающего пепелища, уходящего в пустоту крылатыми парусниками из клевера да мелиссы, радио, давно уже заблудившееся в темноте пространственных океанических помех, вернулось на покинутый гребень, бело́, бито и шумно заголосив всевозможными фразами-осколками пары десятков одновременно заклинивших передач:

«Сегодня… вблизи бухты… были найдены… корабельного интенданта с судна Морган Уэ… затонувш… три с лишним… столет…»

«Всё больше жителей Азии и запада России жалуются на угасание Европы, в то время как, друзья мои, я скажу лишь одно: давайте с удовольствием поугасаем с ней вместе!»

— Вот это, кстати, да, — лениво откомментировал Рейнхарт, обласкивая дрогнувшего Уэльса задумчивым полупрозрачным взглядом. — Хоть что-то дельное сказали, наши маленькие коробочные человечки.

«Жили-были в небывалом государстве, зовущемся Нью-Йорк…»

«Если вы решились вскрыть себе — и не только себе, дорогие наши умирашки! — грудную клетку, мы советуем сначала тщательно всё обдумать и подходить к столь трудоемкому делу правильно! Во-первых, нужно помнить, что мы преследуем строго две цели: промыть всё, что заложено внутри нас, высушить это на солнышке — лучше всего подойдет летний восход — и зашить обратно в первозданном порядке. Не стоит волноваться, дорогие! Вскрытие собственного тела ничем не отличается от вскрытия стационарной машины: главное, вернуть всё на свои места до малейшей схемы и проследить, чтобы внутрь не проникла инородная пыль…»

— Вот черт… — устало выдохнул лисий мужчина. — Опять заело этот хренов тюнер… Тупейшая же машина, а. Пойду пну его, что ли… Но смотри, юноша. Слышал, о чём они толкуют? На полном ведь серьезе толкуют. А ты говоришь, будто это я извращенец…

— Ты тоже извращенец, — непреклонно отозвался под его — не спешащим никуда подниматься и ничего выключать — боком мальчишка. Впрочем, последнее радиовещание настолько потрясло, что слова прозвучали скомканно, с душком сильного сомнения и тем немного безобидным вопросом, который однажды появляется в жизни каждого художника, рисующего кистями, словами или кровью из жил: «я рисую себя или это «себя» рисовало меня вчера перед сном?»

— Я же не отрицаю, конечно, но если попробовать сравнить, мой милый мальчик…

«И с вами снова радио Iceland 89, 1 FM! Мы спешим сообщить вам, возлюбленные жители славного Рейкьявика, что сегодня, одиннадцатого октября, в Kiki Queer Bar, который находится по адресу Laugavegur 22,101, повторяем, Laugavegur 22,101, пройдет выступление одного из участников музыкальной группы Skálmöld! Кого именно — мы сказать не вправе: жизнь прекрасна своими сюрпризами, ведь так? Kiki Queer Bar будет дожидаться вас! Напоминаем, что клуб носит в себе специфическую тематику и открывается лишь строжайше после одиннадцати часов вечера. Прихватите с собой немного хорошего настроения, немного свободного времени, немного близких по духу друзей — и вы долго не забудете тех эмоций, что эта ночь вам подарит!»

Юа, дослушав до конца, раздраженно и угрюмо фыркнул — все эти клубы он никогда не любил, хоть и точно так же никогда в тех не бывал. Зато твердо верил, что водится в тех одно дерьмо подерьмистее другого, и вообще там делать нечего, если не хочешь смотреть на продажных баб-потаскух, готовых раздвинуть ноги перед каждым, кто предложит, да таких же похотливых козлов, извечно ищущих, куда бы всунуть свой гребаный — спасибо, лисий ты сын, научил — хуй.

Его бесили люди пьяные еще сильнее людей трезвых, его бесила вонь сигарет и бо́льшая часть современной музыки, особенно если к той имел хоть малейшее отношение любой гребаный диджей, и Уэльс, отмахнувшись от очередной слащавой ерунды, уже даже решил, что и про вспоротую грудину узнавать куда как интереснее…

Когда хренов Рейнхарт, до этого всё глядящий да глядящий засыпающим наркоманом в потолок, вдруг резко подобрался, перепугав нахрен нестабильного на психику от всего этого извечного дурдома Уэльса. Потряс, приходя в себя, головой, растер по лицу сочащуюся кровь и, с невинной запальчивостью уставившись на поджавшегося мальчишку, всеми поджилками предчувствующего приближение нового шизофреничного Армагеддона, воодушевленно проговорил:

— Слушай, мой прекрасный бойкий котенок… А пойдем с тобой в этот чертов клуб?

========== Часть 20. Волчьи пляски ==========

Кошка и волк — не пара…

Но, Господи, как красиво:

Озаренный древнейшим пожаром

Поединок грации с силой.

Желтой искрой глаза кошачьи

Утопают в зеленом взгляде.

Глаз нельзя отводить, иначе

Захлебнутся неверным ядом.

Дыбом шерсть, и клыки — наружу,

И натянуты нервы как струны.

Раскрывают друг другу души,

Завивая шерстинки в руны.

Катерина Загайнова

— Не волнуйся ты так, душа моя. Стриптиз здесь полностью запрещен, поэтому ничего неприятного мы с тобой не увидим, да и отправляемся мы не в совсем обыкновенное местечко… Но ты, конечно же, не догадываешься, чем таким оно необыкновенно, мой наивный ангелок?

Пафосно-мерзкий тон этой гребаной лисьей твари настолько не понравился Уэльсу, что он решил и вовсе той не отвечать: тем более что так удачно продолжал дуться.

Трудно не дуться, когда его опять не соизволили спросить. Когда он твердо и ясно сказал, проорал практически в ухмыляющуюся морду, что ненавидит сраные клубы, что плевать, что не хочет в них бывать, что лучше будет и дальше, как выразилось паршивое Величество, «торчать в своём болоте» и «прозябать в невежестве», зато прекратит транжирить направо да налево чертовы нервы, имеющие минорное свойство однажды заканчиваться и истекать сквозь пальцы чем-то слишком печально невозвратным.

Он. Не. Хотел.

Заявил, что пусть хренов придурок валит куда угодно один, что он не попрётся с ним даже под страхом плахи — пусть внутри всё и сжималось от ослепляющей ревности, заставляющей представлять треклятого ублюдка в окружении заигрывающих полуголых баб, — но в итоге, незаметно обдурив, поводив вокруг пальца да подергав за неизвестно когда пришитые веревочки, его, разумеется…

Вытащили.

В принудительном порядке, с насильно отмытым да замазанным тональником от их буйственных игрищ разбитым лицом, с тупой белой рубашкой навыпуск и еще более тупым Рейнхартовым галстуком возле горла — гриффиндорски-красным — да что же ты теперь всюду пролезаешь, хренов Поттер? — в золотистую и черную полоску. В черных узких джинсах и тех самых полузимних сапогах, потому что в кедах, мол, некультурно. Ему распустили из любимого удобного хвоста волосы, надушили каким-то откровенным дерьмом, от которого мальчишку согнуло и пробудило пару раз блевануть, и вообще довели до состояния сраного жеребенка на выставке, когда хреновы владельцы, не зная, чем еще выразить свою аморальность, навешивают на бедное животное с три вороха блестящих брендовых цацек, дабы то сходу ударяло всем в глаза и вызывало алчную зависть.

Сам Микель нацепил на себя такую же белую рубашку — без галстука, сука! — черные брюки, лакированные черные туфли да излюбленное черное пальто, и Юа, остервенело скаля зубы, всю дорогу забирался под своё полупальто руками, дабы выдрать блядский арканящий галстук к чертовой матери вон. Выдрать — не выдрал, зато изрядно измял воротник, расстегнул несколько верхних пуговиц на рубашке и, оставив растрепанный узел тряпочной подвески некультурно болтаться, злобно попыхивал глазами в сторону мужчины, молча обещая тому однажды отомстить так, чтобы вовек помнил, сучий выкидыш.

По представлениям Уэльса, который своим представлениям верил железно, сраный клуб был чем-то сродни… почти что тому же сраному борделю.

В тот никогда не пойдут просто так, для мнимого расслабления и разнообразия застопорившегося досуга, как сказал поганый лживый Рейнхарт. Юа непрошибаемо и уперто считал, что волокутся туда лишь затем, чтобы кого-то подцепить, чтобы напороться на новые случайные знакомства, чтобы подрыгать в толпе жопой да понадеяться, что на жопу эту клюнут, или вот… просто.

Чтобы натворить какого-нибудь говна, что-нибудь в ком-нибудь убить, и точка.

Поэтому теперь, терзаясь ревностью да бешенством, ему приходилось подозревать идущего рядом человека черт знает в чём, резать тому одичалыми взглядами спину и рисовать перед внутренним зрением некую до удушения непотребную ахинею, в то время как они тащились по предночным улицам, а разбавленный желтизной сумрак отлипал от бульваров да, покружив червонной воронкой, уходил к причалам, сгущаясь непроглядной теменью над шелестящей пенистой кручиной.

— Мальчик мой… — между тем всё никак не унимался предательский лис. — Ты, быть может, и не веришь, и не понимаешь, но я не собираюсь тебя ни мучить, ни обижать! Помнишь, я ведь обещал уже, что никогда не отведу ни в одно неподобающее место? Так скажи мне, пожалуйста, что такое у тебя творится с этими клубами, что ты идешь со столь серой миной, будто я бессовестно тащу тебя на страшный жертвенный одр?

Юа, не могущий взять в толк, стоит пытаться объяснять и без того очевидное или не стоит, сосредоточенно пожевал губы. Не сумев определиться, отвернулся. Нахмурился лишь еще сильнее…

И в рокочущем водопадном смятении ощутил, как сумасшедший Рейнхарт, проявляя ту настойчивость, которой ему так в последнее время не хватало, взял его за руку и крепко стиснул мерзнущую ладонь в своей, едва не переломав тонко-звонко занывшие сосульками пальцы.

— Ты бывал в них прежде? В клубах, я имею в виду, радость моего сердца.

Наверное, долго это вынужденное игнорирование длиться не могло всё равно, поэтому Юа, сдавшись, немного неуверенно качнул головой: следовало бы добавить, что ему и бывать в тех не нужно, чтобы искренне заранее ненавидеть, но поиск подходящих слов оказался невыполнимой на данный момент задачей, непосильной чересчур нелюдимому, чересчур замкнутому и чересчур угнетенному мальчишке.

— Тогда с чего, mon angle, ты так уверен, будто тебе обязательно должно не понравиться там? — не теряя надежды переубедить упрямое непостижимое создание, как можно добродушнее уточнил Микель.

Наклонился, поглядел на накрытое синей ночной бледностью напряженное лицо.

Не противясь пьянящему крылистому порыву, потянулся навстречу и, предупреждающе — чтобы никаких резких движений, душа моя — сцепив когтящуюся кисть на востреньком плечике, коснулся губами тут же покрывшейся холодным жаром щеки, срывая нежную невинную бархатистость.

— Эй…! Т-ты…! Какого… какого ты… — Уэльс бы рванулся куда подальше, да Рейнхарт, загодя угадывая, что в обязательном порядке последует за любым пророненным прикосновением, удерживал крепко, оставляя возможность разве что чертыхнуться, заалеть, пнуть носком ботинка каменную кладку и приняться растирать кулаком поцелованную щеку, всковыривая этим жестом не самые приятные осадки на донышке вновь отверженного сердца. В самом же деле! Они жили вместе уже больше недели, они были знакомы без малого месяц, мальчик давно и намертво поселился в его груди, а он не мог того даже безбоязненно поцеловать самым детским из поцелуев, не рискуя заполучить грандиозную истерию и невыносимого стервёнка потерять. — Черт… черт же… С того и уверен, что все эти твои клубы — собачья херня для выгуливания своего паршивого пафоса! — рявкнул, злобно и злостно сжимая свободный кулачок, разнервированный детёныш. — И потому что там полно таких же гребаных извращенцев, как и ты!

Последние слова, впрочем, немного остудили разгоряченный пыл лисьего португальца и возвратили мысли в нужное, относительно безобидное для них обоих русло.

— Вот здесь, конечно, не могу с тобой не согласиться, роза моей души, — отозвался тот, продолжая удерживать насупленно ковыляющего рядом юнца за плечо — наутро, вероятно, опять обещали нарисоваться новорожденные перегроздья синяков, на которые Микелю посмотреть не давали никогда: лишь оповещали хмурой обмолвкой, а то и еще чем похуже. Иногда Юа, вообще словно бы не соображая, что творит, кисло, но честно рассказывал, какая мина появлялась у мистера Отелло, когда тот вдруг замечал в спортивной раздевалке эти вот вездесущие чертовы отметины, не предназначенные ни для чьих глаз. — Но, во-первых, я буду рядом и буду, что называется, на страже: если хоть кто-то посмеет бросить на тебя лишний взгляд или сказать лишнее слово — поверь, ему после этого сильно не поздоровится. А во-вторых, Кики-Бар крайне LGBT-friendly, а в таких местах и вежливость отношения, и культура поведения выходят на совершенно иной уровень… если сравнивать с обычными барами и клубами, я имею в виду. Это тебе, мальчик мой, о чём-нибудь говорит?

Юа, помешкав и поразмыслив между очередной попыткой огрызнуться и довольно редкой попыткой пойти навстречу, всё же склонился ко второму варианту, с натяжкой выдавливая из пересохшего горла одиноко-искрометное:

— Нет.

Рейнхарт, надеявшийся, очевидно, на ответ инаковатый, не без изумления приподнял брови.

— В самом деле…? Хм… тогда я неожиданно оказываюсь в крайне затруднительном положении — как бы тебе получше тему эту объяснить, чтобы не напороться на что-нибудь… на что бы мне напарываться всяко не хотелось.

Кажется, он вовсе не шутил, потому что после этой строчки между ними вдруг зависла запальчивая серая тишина, и Юа — растерянный да чуточку расстроенно-обескураженный — вновь предоставился самому себе и невеселым мыслям о предстоящем вечере, которого желалось всеми — пусть для него и недостижимыми — силами избежать.

Мимо проплывали ошпаренные желтой нарциссовой краской улицы, кренились и растягивались гномоподобные синебокие дома, разрисованные аэрозолями бродяжничающих по закромкам не то бомжей, не то лениво хиппующих бунтарей и слишком часто повторяющейся надписью:

«Fuck your reality»

Другие дома расползались от горла до живота скрытой подкожной застежкой, высвобождая обрамленные электрическим светом откровенные оконные внутренности, а третьи, жмуря в улыбках толстые губы-подушки, шептались с приблудившимися котами да чайками о том, что в любой смерти — выдох важнее вдоха, и что ощущение эйфорической синестезии приходит только с опытом, с пятой или шестой пернато-шерстяной переродившейся попытки.

Чуть дальше, плавно перетекая на улицу Hverfisgata, Уэльс, впервые за месяцы пребывания в этом городе, заметил их — чудаковатые фонари-тюльпаны, тихо дремлющие над головами заносившихся прохожих пьяно-торшерными медовыми бутонами.

Бутоны смыкали плотно подогнанные железные лепестки, тлели во тьме попрятанными за куполами колокольцев лампочками, и маленькие зеленые листочки, лодочкой сложенные под каждой цветочной шапкой, теплились сумасшедшим напоминанием того, что безумный скульптор, вопреки всем инженерным чертежам, использовал для их возношения нотную запись, оборачивая деревья — цветниковыми лантернами, а бездушное стекло — дуновением дурашливого марта…

Правда, фонари — фонарями, а вот лисий Рейнхарт замолк на столь пугающе длительное время, что Юа, с несколько раз мысленно досчитавший до десяти под мерный цокот их каблуков по пустующим сумеречным бульварам, нехотя сдался и дернул мужчину за продолжающую удерживать руку, вскидывая вверх потрескивающие морозцем недоуменной обиды глаза.

— Ну? — хмуро пробормотал он, не зная, как выразить того, что кусало и грызло за ребра, а потому опять и опять выбалтывая сплошь лживый, поганый и приносящий тупую рикошетную боль… кошмар. — Чего ты замолчал, дурак? Обычно тебя не ебет, что и как мне сказать — просто выливаешь на голову всю свою словесную помойку, а потом удивляешься, что я вдруг какой-то тебе не такой… Так какого хера творится теперь?

— Такого хера, мой дорогой… — Микель, вопреки запальчиво нарывающейся юношеской речи, подспудно пытающейся его неумело растормошить да вроде как поддержать, всё еще выглядел не самым уверенным образом, — что тебе прекрасно известно, чем чаще всего заканчиваются наши прогулки и разговоры, когда я, как ты выразился, выливаю на тебя свою… помойку. Нет, не подумай, ничего глобально не изменилось, и я, к сожалению или к радости, не стану обмозговывать и впредь, что тебе сказать можно, а чего лучше не стоит, котик. Но прямо сейчас дело в том… что здесь момент чуть более щепетильный. И он… имеет немалое значение для нас с тобой в дальнейшем, даже если ты станешь всеми силами это отрицать.

Все эти загадки, лабиринты и хождения вокруг да около настолько выводили из себя, настолько тревожили и расшатывали, что Юа, желая как можно скорее вернуть знакомого да понятного бестактного лиса, что сперва трепался, а потом худо-бедно соображал, в сердцах наступил тому каблуком на ногу, требовательно прорычав:

— Да говори ты уже как есть, придурок, а не играй в чертовы прятки! Или вообще не говори! Но тогда зачем нужно было заводить этот тупой трёп изначально?!

Рейнхарт покосился на него тем долгим муторным взглядом, которым залитые кофейными слезами да пустившей споры сединой историки, наверное, смотрели на протекающий в пробирке ускоренный процесс бесполезного филогенеза, тихонько фонящий крупичкой зеленых мутагенных звезд. Потеребив зубами уголок рта, облизнул тонкие темные губы. Огладил кончиками пальцев забившееся жилками хрупкое детское запястье и, тяжело выдохнув, сокрушенно проговорил:

— Хорошо, моя прелесть. Раз ты столь яростно настаиваешь, то я попытаюсь. Только, прошу тебя, не обессудь… Lesbian, Gay, Bi, Transsexual. LGBT — это общесобирательное название для людей нетрадиционной сексуальной ориентации. То есть для таких, как мы с тобой. И, пожалуйста, мальчик, не надо пытаться уверять меня на свой счёт в обратном: быть может, ты и недотрога, и девственник до последней косточки, и даже в чём-то поразительный фарисейский аскет, но на цветущего натурального натурала никак не тянешь. Это бросается в глаза в первую же секунду. По твоему взгляду. По твоему поведению. По твоей походке. По сводящему с ума запаху, которым пропитывается воздух, стоит тебе появиться в помещении или на определенном отрезке улицы… Поэтому, будь добр, не обманывай ни меня, ни себя.

Микель был уверен, что шебутной детёныш с выпрошенных слов поднимет такой припадок, за которым ни до какого клуба они попросту не дойдут. Вообще ни докуда не дойдут, занявшись в трехсотый раз задравшим разбором полетов-пролетов-перелетов не поддающихся ни одному кнуту отношений. В принципе, заговорить об этом, конечно, пришлось бы рано или поздно так и так, если хотелось сдвинуть разлившуюся трясиной жизнь с поднадоевшей мертвой точки, и большой разницы, когда начинать это делать, по сути, не было…

Однако же мальчишка-Уэльс всё не начинал брыкаться.

Кричать — тоже не начинал.

Даже психовать, отнекиваться, огрызаться, лгать и материться — и это нет…

Что, черт возьми, не могло не настораживать.

Вместо этого он всё так же шел рядом, сохраняя относительно спокойное, вырезанное Снежным Королем или Королевой лицо, и лишь глаза его — протально-зимний потрескавшийся лёд — казались чуть более серьезными и задумчивыми, чем бывало обычно.

Реакция эта была настолько непредсказуемо-неожиданной, что Рейнхарт, стараясь припомнить, а ничего ли он сегодня не пил и ни с чем ли не перебрал, неловко да намеренно кашлянул, пытаясь привлечь синеокое внимание и получить из его уст пусть и одно-единственное, но что-то, способное раскидать образовавшийся внеплановый бардак по чуть более ясным и внятным местам.

— Что? — как ни в чём не бывало отозвался между тем Уэльс, супя и супя темные соболиные бровки. — Что ты на меня так уставился?

— Я бы… — на сей раз Рейнхарт поперхнулся уже по-настоящему. От проклятых воспалившихся нервов, зашевелившихся под прожженными табачными драконами лёгкими. — Я бы хотел услышать от тебя хоть что-нибудь, душа моя… Ты ведь понял, что я тебе сказал?

Юнец выглядел раздраженным и — отчасти — оскорбленным.

— Не дурак же! — рыкнул. — Хватит думать, будто я такой же тупица, как и ты, тупица. Понял я всё.

— Тогда почему ты…

— Потому что ждал, когда ты заговоришь дальше, Тупейшество. Обычно же ты треплешься столько, что засыпаешь раньше, чем затыкаешься… Сам, что ли, не знаешь? Ну и с какого черта мне тогда пытаться влезать, если ты так толком и не ответил?

Микелю казалось, что он немножечко спятил — ну разве могло это безумное своевольное существо, устраивающее целый спектакль от невинного прикосновения губ к щеке, столь трезво и взвешенно реагировать на те вещи, которых стыдились и стеснялись даже матерые брутальные бугаи с подбитой ногами прохожих закомплексованной самооценкой?

— Но в таком случае получается, что ты в курсе, что ты… и ты принимаешь, что ты…

— Не альфа. Вероятно, — пожал плечами добивающий последней сумасбродной пулей Уэльс.

— Не… «альфа»? — глупеющим непутевым болванчиком повторил кружащийся головой мужчина, путающийся и шагами, и мыслями, и закипающими в узлах вен ощущениями. — Юноша, о чём, черт подери, ты говоришь? Единственные альфы, которые мне приходят на ум — кроме космических звезд, разумеется, — это… те, кого ты, скорее всего, не можешь знать в силу некоторых… обстоятельств. Но тогда…

Юа, продолжения так и не дождавшийся, покосился на него одним глазом из-под черной-черной в ночных объятиях челки. Недовольно что-то скомканное и вспыльчивое пробормотал — то ли из-за того, что разговор ему не нравился, то ли из-за того, что Рейнхарт столь непозволительно долго тупил, то ли из-за чего-то третьего еще — с ним этого никогда не угадаешь, покуда не скажет сам. Да и то — правдиво ли скажет-то?

— Я читал, — с оттенком наносной угрюмости пояснил в конце концов мальчишка, отводя напряженный взгляд и принимаясь нацеленно рассматривать хреновы расплывающиеся тюльпаны. — Про этот сраный… омегаверс.

— Омегаверс, говоришь…? — потрясенно переспросил Микель, лучше лучшего уясняя, что и альфы, значит, изначально имелись в виду те самые, которых он, благо, знавал.

— Да можешь ты не перебивать меня через каждое слово, твою мать?! — вспыхнул, запальчиво топнув подошвой по мостовой, мальчишка, оскаливая злобный волчий ощер. — Какого хера ты теперь всё за мной удумал повторять?! Заткнись или пизди тогда сам с собой! Вот же… кретинище гребаное…

— Прости-прости, котенок, — поспешно откликнулся Рейнхарт, как будто бы добродушно, как будто бы прикидываясь безнадежным идиотом, приподнимая оголенные ладони и даже выпуская из цепкой хватки пригретую цветочную руку — чтобы пойманный да обманутый детёныш почувствовал себя свободнее, наверное. Внезапно поднятая интригующая тема представлялась со всех сторон важной, со всех сторон любопытной и заставляющей вновь и вновь плыть глазами да роющим когтями сердцем, и он бы сейчас пошел почти на что угодно, лишь бы только его мальчик продолжил незаметным для самого себя колдовством приоткрываться навстречу. — Прошу тебя, рассказывай мне дальше. Я не помешаю больше ни звуком. Обещаю.

Юа насупился, покрысился, пожевал привлекающую ежевичную губу…

Но, побалансировав между тишиной и не-тишиной, кое-как заговорил снова — тихо-тихо и как-то… уже не так спокойно-уверенно:

— Я часто сидел в библиотеках, когда некуда было идти и не хотелось возвращаться в тот… дом, а в библиотеках книги заменил сраный интернет. В общем… я иногда читал. В интернете. Про этих гребаных альф да омег — если что, вини во всём ебаного мавра, это он надоумил и это он, сука такая, заявил однажды, что я-де ему какая-то там… «омежка». Наверное, мне стало любопытно — нужно же было знать, что там ему вечно мерещится, этому полудурку… — вот я и полез узнавать. Узнал. Выбесился. Потом… Потом понял, что мавр, наверное, прав — хреновым альфой я быть, спасибо, не хочу. Они тупые как пробки и думают только своим вечно поднятым по ветру хуем. Прямо как ты, скотина. Ты у нас, получается, самый натуральный альфа, лисья твоя рожа.

Микель, ошарашенный и ошалевший настолько, что даже забыл думать и про даденный самому себе обет непреложного маха-мауна, и про вспоровшего слуховые клапаны поганого бледнокожего мавра, копающего, оказывается, настолько недозволительно глубоко, не сдержался, весело и обнадеженно — ты бы знал, сколько отворил для меня дверей, мальчик — хмыкнул:

— О да, душа моя. Мы, нехорошие альфы, думаем только хуем. В то время как вы, милые течные омежки, думаете своей прелестной аппетитной жопкой. Разве мы не идеальное дополнение друг для друга? Признайся, дарлинг, тебе ведь хочется, хоть когда-нибудь хотелось, пока ты зачитывался пошлой фантазией своих бесстыдных неполовозрелых сверстничков, испытать то, о чём они пишут, на себе, м? Отыскать своего альфу, прогнуться перед ним в спинке, раздвинуть ножки и заполучить вдалбливающийся по самые яйца член, который будет трахать тебя столь долго, что ты станешь плакать в подушку и похотливо потряхивать ненасытной задницей?

Вот сейчас он безбожно нарывался.

Сейчас он нарывался на такую истерику, на такой габаритный скандал, за которым мальчишка-с-коготками вот-вот должен был отодрать ему голову с плеч да сыграть той в излюбленный исландцами полуночный летний гольф под самым ранним на свете рассветом, что загорался уже в половину первого странного ночного утра. Сейчас он нарывался, и Юа, пока что наглухо онемевший от подобной неслыханной наглости, пока что просто таращащий глазищи и хватающий ртом застревающий промозглый воздух, уже пунцовел, уже полыхал скорой грозой, уже рычал и свирепо разжевывал зубами податливый кислород, обозначая фронтовую линию грядущей войны причудливыми маленькими признаками невыносимой кошатости.

А ругаться в свою очередь…

Исступленно не хотелось.

Хотелось продолжать говорить, хотелось узнавать, впитывать и слушать дальше-больше-глубже. Хотелось чуть-чуть поддразнивать, игриво поддевать, и Рейнхарт — последний на планете выросший болван, не способный обуздать колющегося жалом языка — просящим перемирия жестом приподнял руки…

Вернее, правую поднял, а левой — от греха подальше — обхватил юного цветущего омежку — чтоб его всё… — обратно за запястье, привлекая того на всякий случай ближе к себе: пусть хоть обцарапается да загрызет до косточек, зато никуда не денется и не сбежит.

— Ну, ну, душа моего хвоста да мохнатых ушей… — мне, надо сказать, предпочтительнее представлять нас с тобой в образе этаких всклокоченных поющих волчков, нежели орущих мартовских кошаков, ты не возражаешь? — не нервничай ты так! Я всего лишь шутил. Шутил, понимаешь, солнце? Но ты все-таки только попробуй представить: одинокий вожак без стаи и вскормленный им пригретый щенок путешествуют по умирающим городам, выхватывая себе куски подтухшего человечьего мяса прямиком из подвижных пока конечностей да глоток… Вот это, черт возьми, романтика! А не посиделки в полночном ресторане раз в три года, после которых в обязательном порядке намечается фальшивая приторность так называемого «занятия любовью», хотя как той можно заниматься — до сих пор ума не приложу. Люди все-таки удивительно скудны в своих проявлениях, мой свет, и иногда мне становится стыдно от одной лишь необходимости делить с теми воздух…

— …замолчи ты…

— Что, моя радость…?

— Да заткнись же ты, говорю! Замолкни. И не произноси больше ни слова.

Мальчик, горя лицом так, как не горел еще ни разу на памяти Рейнхарта, вскинул на него полностью обезумевшие, полностью повлажневшие и залившиеся киселем беловесной пелены глаза, за которыми Микель моментально угадал не только всесжигающий стыд, не только забитую и почти уже растаявшую злобу, не только полнейшую сокрушающую панику, но еще и…

Желание.

Юное неопытное желание, что, не зная куда деться и как себя проявить в огромном мире чересчур умелых марионеток, терзало мальчишку раскаленными щипцами, заставляя того лишний раз яриться, впустую распускать руки и бранным криком срывать голос, в то время как грудь его вздымалась чаще, губы лихорадочно хватались за воздух, а по нижней половинке припухшей плоти, не осознавая, что делает и как приглащающе выглядит, скользил кончик сбитого с толку языка.

— Не сердись, котенок, — тихо и как-то… чересчур хрипло да интимно прошептал Микель, чьё сердце, ударившись о реберный корсет, тоже участило бег, а в глазах пошло кругом, тут же находя отклик и в паху, где невыносимо-томительно напряглось, поднялось, уперлось в штаны и шибануло по нервам раздражающей болью, которую сейчас не было возможности удовлетворить попросту никак и ничем, если только в срочном порядке и за ближайшим углом не устроить этот… Настоящий хренов омегаверс. — Я же объяснил, что всего лишь шучу с тобой, дабы…

— Да ни черта подобного! Ни черта ты не шутишь! Я же вижу, что ты… — голос его внезапно упал до такой изломанной сипоты, что Юа, запоздало почуявший запашок схватившего за горло неладного, резко заткнулся. Прикусил, оставив на тех алые следы, губы. С удивлением поглядел на мужчину, с удивлением посмотрел куда-то вниз, скользнув взглядом по скрытому одеждой животу, и на собственную свободную ладонь.

Удивленно и как-то так… совсем как взаправдашний хрупкий котенок… переступил с ноги на ногу, поерзал на месте, поморщился, будто бы тоже испытывая понятный Рейнхарту, но только не ему самому дискомфорт…

И вдруг, окончательно изменившись в лице, окончательно растерявшись да распылившись по уличным световым сполохам, явил собой такой испуг, такую шелковую непосредственную нежность…

…что Рейнхарт, прошитый от разбитой макушки и до носков переполненных красной ватой ног, невольно разжал пальцы, задохнувшись бесконечно-долгим режущим вдохом.

Разжал.

Их.

Чертовы.

Пальцы.

Быть может, маленький волчоныш-котеныш-детеныш того и не ждал.

Быть может, даже не искал подходящего способа для надлежащего полуночного бегства…

Но как только ощутил слетевший с шеи ошейник, как только уловил чуткими ноздрями запахи ударившей осенней свободы, донесшейся вместе с сырым прибрежным ветром, так тут же, утонув в обуявшей шалью морозной гриве, не оставив Рейнхарту времени прийти в себя и остановить мелкого дурня от очередного сумасбродства — куда, ну куда же ты собрался в одиночку по опасным ночным улицам, сумасшедший зверь с цветочным ароматом…? — ринулся петляющими переулками прочь, тихо-тихо завывая от стыда и бесконтрольной юношеской ретивости раненной навылет собакой, в бессилии расшвыривающей в стороны мусорные бачки да оставленные неприюченно ночевничать наземные вывески.

⊹⊹⊹

В чертовом Кики, раскрашенном в цвета вызывающей семицветной радуги и бережно охраняемом розовым колченогим фламинго с придурковатой приветственной листовкой в клюве, оказалось мерзко не только снаружи, но еще и внутри.

Внутри — особенно, и обещанный фокус с Колапортом лживо не повторился, отчего Юа, выловленный запыхавшимся Рейнхартом за одним из одинаковых поворотов и насильно притащенный к дверям поганого клуба, вконец потерял и лицо, и последнее неутешительное настроение.

Правило 18+ действовало везде и всюду, и мальчик искренне понадеялся на то, что у хренового извращенного лиса всё рухнет сквозь пальцы да по-честному провалится, но, конечно же, удача слишком трепетно берегла своего любимца, раз за разом поворачиваясь к выброшенному за борта Уэльсу слоистой жопой: лишь с немного потолковав с охранником, что-то заискивающее повтирав тому на ухо да побросав на звереющего Юа печальные виноватые взгляды, Микель добился некоего непостижимого чуда — громила в черном фраке, приветливо подмигнув, пропустил пришибленного юношу внутрь, пожелав тому приятного и безмятежного отдыха.

Юа брыкался, Юа чертыхался и устраивал немой бойкот, напрочь отказавшись снимать с себя верхнюю одежду — какое нахуй снимать, если проклятый член, непонятно зачем реагируя на больные рассуждения Рейнхарта о блядских альфах да омегах, как встал на улице, так и продолжал обтираться о ширинку, выдавая его с недопустимым поличным?!

Юа был искренне уверен, что если только помешанный на идее потрахаться лисий ублюдок заметит это чертово непотребство — то, как бы он ни старался, как бы ни изворачивался, выпутаться из его скользких грязных лап уже не сможет. И не то чтобы даже особенно хотелось отворачиваться да куда-то там выпутываться, и не то чтобы его не ломало, и не то чтобы голова не плыла кругом от одной мысли, от одной попытки представить всё то упоительно-похабное, что творилось в чужих секс-стори, но…

Не мог же он, в самом деле!

Не мог, и всё.

Да и страшно было.

И пожаристо-стыдно.

И как-то так, что ни разу не понятно, как после чертового полового акта, со всеми проклятущими альфами, омегами да робко выглядывающими из-за углов подсматривающими бетами — лучше уж со сраной течкой в жопе, пытаясь её чем-нибудь да заткнуть, чем одним из этих — потом жить. Как вообще живут эти поразительные тупические люди, когда трахаются друг с другом день ото дня, нисколько того не стесняясь?

Микель же, махнув рукой, проявил удивительную покладистость: позволил мальчишке с причудами остаться в парандже,зато сам, и не думая стыдиться, разделся, повесил пальто на гардеробный крючок, раскинул в стороны руки да ноги, падая на кожаный поскрипывающий диванчик и притаскивая к себе под бок присмиревшего от вездесущего постороннего присутствия Уэльса.

Мальчик ерзал, мальчик косился на всех недобрыми кусачими глазами, со временем изобретя для себя хоть сколько-то занимающую игру: как только в дверном проёме появлялась чья-нибудь новая физиономия — особенно много тут плавало морд женского пола с распухшими да покрасневшими слёзными бугорками и подтекшей чернильной тушью, — он начинал шипеть да щериться озверевшей корабельной крыской в бегах, опуская и без того минусовое настроение всё новыми да новыми градусами ниже. Игра поддерживала на плаву имитацией относительной деятельности, покуда приходилось торчать на треклятом диване, терпеть рядом с собой жар и вес собственнически обнимающего Рейнхарта — не мог он здесь позволить себе отталкивать того да отползать вон, боясь, что тогда отыщется кто-нибудь другой, кто никого никуда отпихивать не станет, — до тех пор, пока Юа не заметил одного крошечного обстоятельства: мужской пах, обтянутый узкой черной тканью, с каждой секундой…

Выпирал всё больше, всё заметнее.

Пах этот пульсировал, и само лицо Рейнхарта — покрасневшее под густотой прилившей бродящей крови — заострялось голодом да безмозглым дурманом, пока пальцы настойчиво скользили по спине и бокам юноши, ощупывали, обрисовывали выбивающиеся подвздошные кости.

От столь откровенного выражения и столь откровенной позы, от столь откровенных касаний и той ауры ни с чем не спутываемой покровительственной снисходительной власти, что исходила от мужчины, член в штанах Юа забился требовательнее, в заднице щекотно заныло, а сердце застучалось с такой прытью, что в пору было бежать к хреновой барной стойке, хватать первую попавшуюся бутыль и с неистовым рыком разбивать ту себе о голову, попутно наглатываясь какой-нибудь спасающей да святой матери-текилы.

Сатанея, оглушенно ревнуя ко всем и каждому, выстукивая каблучными пятками нервный чарльстон и раздирая когтями диванную кожу, Уэльс с неприязнью вслушивался в играющую на фоне всеобщего галдежа «Strut», выплевываемую динамиками голосом где-то и в чём-то знакомого Адама Ламберта. С еще большей неприязнью глядел на выделывающуюся барменшу, что, потрясая скромное и скудное мальчишеское воображение белым свадебным платьем до пола, прицепленной на тиарку белой занавесочной фатой, распущенными по груди русыми всклокоченными волосами, пухлощеким, непрестанно хохочущим лицом да огромным и несуразным — искусственно-бумажным — цветочным букетом, колышущимся в районе сисек, заманивала под своё крыло кенгуровыми прыжками вверх-вниз, вопя пропитой охриплой глоткой о правах освобожденных от счастья невест.

Кажется, у дамочки явственно съезжала крыша, и Юа, помешкав, побаиваясь и стесняясь сейчас Рейнхарта, кажущегося каким-то особенно… альфовым, особенно… притягательным и особенно… весомым среди пустышек да пустоты, решил о том и спросить, чтобы хоть как-то оборвать между ними эту чертову затянувшуюся тишину:

— Она там что… двинулась, что ли, да…? И почему на ней свадебное платье, если она… ну… на работе…?

Микель не сразу, но отозвался, вопросительно приподнял ответом брови. Окинул пылающего щеками мальчишку задумчивым долгим взглядом, способным, кажется, играючи снять кожу да с любопытством посмотреть, какие же секреты кроются под ней. Притиснул того еще ближе, заставляя капельку помереть и сбойнуть, а сам, прицокнув языком, нехотя обвёл глазами приторно-розовые стены, украшенные цветочными гирляндами арки да дверные проемы, развешанные по периметру плакаты то с громкими надписями, то с пиратскими гербами в духе готик-лоли, и, как будто вконец одурев от бьющей по мозгам похотливой ломки, чуть недоуменно, а оттого, сволочь, вязко-сердито, уточнил:

— Кто, котенок?

— Барменша, — тихо буркнул Уэльс, даже довольный тем, что Рейнхарт этой бабенки, которая время от времени осмеливалась задумчиво поглядывать в их угол, как будто не замечал.

Ну, до самого этого момента то есть.

Теперь-то мужчина, сводя над переносицей брови да щуря решившие отказать глаза, чересчур долго разглядывал вскинувшую в приветственном жесте руку девку, не отвечая той, слава богу, ровно ничем.

Продолжая играть в напрягающие гляделки, крепче притиснул к себе беззвучно пискнувшего мальчишку, забравшись пальцами под неуместную верхнюю одежку да рубашку на левом боку, и Юа, в любое другое время от подобной вольности бы обязательно завопивший, ощутил укол острого удовлетворения, под действием которого, как нетрезво решил, позволил бы Рейнхарту беспрепятственно раздеть себя на глазах у всей этой херовой перетирающейся толпы.

— М-м-м… барменша, значит? — чуть растерянно отозвался в итоге тот, всё никак не догоняющий хвоста ускользающей реальности. Он выглядел пьяным, он пах пьяным, но Уэльс был точно уверен, что пока ничего — градусного или нет — лисий португалец выпить не успел. — Не знаю, дарлинг. Я вижу только ряды заманчивых коктейлей, пивной автомат да полуживой труп с гигантской страшной впадиной вместо лица. Этот труп отчего-то прыгает, будто верит, что попал на берега необитаемого острова и видит в нас далекий безымянный корабль, и да, если ты об этом, то он белый. Вернее, в белом, как и подобает каждому приличному покойнику. Но что с ним случилось и отчего он умер или так оделся — я, право, понятия не имею, мой свет.

Уэльсу лениво подумалось, что вот, опять галюциногенный господин Воображариум слетел со своих шатких несмазанных винтов. Но с пресловутой да приевшейся другой стороны…

С пресловутой другой стороны, он, черти, внеплановому этому сумасшествию обрадовался.

Ибо, как сам же Рейнхарт и говорил: нехуй, котики.

Нехуй.

Рейнхарт был его, Рейнхарт пришел с ним и принадлежал тоже исключительно ему, и Юа, полыхая той ревностью, которой никогда еще не пробовал на вкус, без зазора совести перегрыз бы артерии любому, кто осмелился бы протянуть к его собственности свою грязную лапу.

Чем же больше времени отсчитывалось от полуночи, тем больше гребаного народа заваливалось в тесную, обставленную душнейшим окрасом комнатушку: например, юноше всеми фибрами вгрызся в память потрясший в не лучшем смысле фрик, напоминающий степенью волосатости виденного где-то в учебнике по биологии юного Чарльза Дарвина — тот тогда настолько показался похожим на хренового орангутанга, что в голову невольно пришел не свойственный мальчишке вопрос: а не потому ли дяденька-теоретик да эволюционер столь жопобольно увещевал о человеческом родстве с обезьянами, что попросту судил по личному опыту да по отражению глумящегося зеркального куска?

Среди остальной безликой массы выделялась девка с надрезом под левым глазом. Надрез этот был настолько точечным, настолько глубоким и тошнотворным, что впечатлительному порой Уэльсу ежесекундно чудилось, будто вот прямо сейчас из того прольется чертова кровь, заползая прямо в удерживаемый в пальцах бокал.

Отыскался тут и бесполый человек в нататуированных на тело гематах, промелькнул кто-то, кто сначала учтиво здоровался со всеми подряд, а потом орал, забравшись на стол, что он-де — огромный да оживший пупырчатый гриб, рекламирующий некий пурпурный пластырь «маленький веселый Будда».

Под потолком покачивались надутые гелием воздушные шары — в основном кивовые и апельсиновые. Мигали лампы да миниатюрные, размером с ладонь, диско-шарики из перетолченного витражного стекла.

Толпа набиралась, отвоевывала каждый свободной участок и задавливала всё прибывающими и прибывающими габаритами настолько, что Уэльсу, теснящемуся за столиком вместе с Рейнхартом, стало резко не хватать воздуха, нервы зашкалили и следом поднялась дикая отчаянная злоба на придурочного ублюдка-лиса, что, закрывшись от него внезапно переставшей читаться рожей, просто молча сидел и хрен поймешь о чём раздумывал, уставившись в несуществующую настенную точку пугающе обессмыслившимися глазами.

Мимо продефилировала какая-то баба, за той прошествовал сгорбившийся мачо-мужик, за тем — еще одна расфуфыренная баба…

И когда Юа, сам не знающий зачем, обернулся тем вослед, почувствовав в надушенной атмосфере нечто особенно противное, то воочию лицезрел, как те все втроем, сплетшись скользким червиво-человечьим клубком, сосались рот в рот, облизывая обслюнявленные языки и пытаясь добраться руками до чертовых распутных промежностей…

И это стало последней каплей.

— Ты, дрянь проклятая! — злобно и до иступления обиженно на то, что хренов озабоченный тип не обращал на него больше никакого внимания, шикнул мальчишка, полыхая раскрасневшимся разбешенным лицом. — Притащил меня сюда, а теперь делаешь вид, будто тебе невыносимо скучно, будто это как будто бы всё моя вина, и потому даже не смотришь в мою сторону?! Я что, по-твоему, так мечтал здесь оказаться?! Это же твоя прихоть была! Твоя!

Хотелось врезать ему по лицу, хотелось дать кулаком и захлестать бабскими пощечинами поверху, рисуя последние надламывающие трещины-штрихи, когда вся холёная морда обернется сочащимся красным фаршем с румяной вспоротой шкурой. Еще сильнее хотелось, чтобы из паршивых желтых глаз подевалось куда-нибудь такое же паршивое помутнение и чтобы этот идиот…

Чтобы этот безнадежный тупический идиот…

Уже сделал что-то…

Со своим…

Привлекающим, наверное, всеобщее внимание и продолжающим да продолжающим выпирать из штанов…

Полыхая от злости, стыда и ревности, к которым привык точно так же, как светлые архангелы из его снов — к ночевке с ломиками наперевес в подвалах да без согревающих молитв, Юа поднялся на ноги, с шумом и грохотом отпихнул с дороги стол, нарываясь на нежелательное любопытство нескольких зевающих дур. Подлетел к вешалке, на которой покоилось — затененное уже чужими вонючими куртками — пальто Микеля. Подхватил то, вернулся спесивой росомахой обратно и, швырнув удивленной козлине в рожу, скрежещуще, под самый нос, чтобы услышал один лишь лисий адресат, прошипел:

— И прикрой уже, блядь ты такая, свой чертов стояк! Меня бесит, что все они на это ходят и пялятся!

Ей-богу, если бы сучий Рейнхарт попробовал возразить или прикинуться, будто не понимает — он бы либо вцепился тому в шею, что в силу адреналина и повышенной растравленности в крови сделать мог без промедлений, либо бы впился в шею тому, кто наверняка где-нибудь здесь ошивался и подслушивал то, что чужим ушам не предназначалось.

В любом случае куда-нибудь да кому-нибудь он бы обязательно впился, что-нибудь да где-нибудь разодрав, и его, наверное, даже бы выперли волоком наружу за нарушение блаженного общественного — хотя никакого общества тут и не водилось — порядка, и у сраного, опять и опять во всём виноватого Рейнхарта не осталось бы иного выбора, кроме как прервать затянувшуюся череду гребаных издевательств и потащиться следом: чтобы на волю, на улицу, вон, а там пусть уже ноет себе сколько влезет, избалованный лисий выродок.

Если только этот самый выродок не хотел, конечно, чтобы одинокий да потерянный мальчик-Уэльс отправился бродить без него по хитрым да страшным ночным улочкам, во мгле которых — давай уж будем с тобой по-излюбленному тобой же честными, господин Микки Маус! — настолько часто ничего не случается, что впору наплодить младенцев да рассадить их под каждым вторым фонарем, расчерчивая на линялых рисовых полотнах донельзя скандальную и донельзя банальную теорию всех гребаных мирских философий:

«Раскройте вы, долбанутые люди, глаза! Никому ни безмозглые вы, ни ваши такие же безмозглые орущие дети и даром не нужны! Хватит паранойи, идите все в чертову паровую печь!»

Впоследствии же всего, что Юа, проявляя не свойственный ему взлёт фантазии, успел напридумывать за одну четвертую десяти хрустально застывших секунд…

Он почти что искренне разочаровался, почти что искренне расстроился, когда злоебучий лисий сын, не воспротивившись и не напросившись на стратегическое отмщение, просто поглядел на него задумчивыми — и всё такими же слепо-невменяемыми — глазами. Просто цыкнул, без спросу перенимая чертов копирайт на чужую такую же чертову привычку. Просто откинул с лица ладонью сбившиеся волосы и, покосившись с многозначительной пустотой во взгляде вниз, на собственное выпирающее достоинство, причиняющее если не боль, так адову помеху, вполне послушно накрыл свои чресла черной шерстяной материей, поднимая лицо обратно на сбитого с толку Уэльса.

— Это всё, мальчик? — спросил в половину держащегося на плаву, что тонущий парусник, голоса.

Юа, слишком опешивший, слишком обескураженный, чтобы успешно выкаблучиваться или возражать, как-то так взял и…

Честно кивнул.

— В таком случае, душа моя, быть может, ты вернешься ко мне? — тем же чокнутым голосом спросил такой же чокнутый мужчина, интимно повозив рядом с собой ладонью. Потом, видно, подумал, что столь жалкого приглашения для гордого юнца недостаточно, и, чуть прищурив охотничьи глаза, ловко потянулся рукой тому навстречу, обхватывая пальцами твердое да тощее бедро вздрогнувшего всеми внутренними перепонками Уэльса. Любовно огладил, пробежался шустрыми да опасными паучьими лапками. Стиснул подушки на кармане, чуть отодвигая узкий краешек, и, погружая внутрь фалангу среднего сраного fuck-you-finger’а, принялся неторопливо скользить тем туда-обратно, невозмутимо распыляя по мальчишескому лицу подкожную кровь тотальнейшей беспомощности. — А то мне, знаешь ли, очень одиноко сидится здесь без тебя, свет моих глаз…

Он сотворял своё похабство так…

Так, что Юа, лишь тихонько вякнув монотонную депривационную чушь, никем еще не облеченную полноценным названием в толковом разговорнике, полыхая и погибая, напрочь прекращая что-либо соображать, пока на фоне разливалось громкое, издевочное:

You got something to say

Your hands are tied

Open your mouth, open it wide

Let the freedom begin!

Get on the floor, just let it drop!

Don’t it feel good, don’t it feel hot?

Feel the fire within.

…покорно опустился на черешнево-бордовый диван, скрипнув прогнувшейся кожаной обивкой.

Рейнхарт тут же придвинулся ближе и, опоясывая жадной раскаленной рукой — в огне он её, что ли, держал или поливал перегаром вина-виски-сидра…? — вонзил в юное тело пальцы-когти, рывком притискивая к себе настолько тесно, что дыхание, протанцевав на острие розового языка, обернулось накачанным морфием синим воздушным шаром, поднялось к потолку, разбрызгало веселую отраву на вспененные головы, опоило всех слезоточивым газом и, разорвавшись на резиновые ошметки, упало к грязным ногам, неистово растаптывающим в оскверненное мракобесие.

Рейнхарт вроде бы ничего больше не делал. Вроде бы как будто даже опять полноценно не замечал его, но цеплялся так крепко, мучил одними касаниями так яро, точно был вовсе никаким не Рейнхартом, а чертовым Томасом Торквемадой, что обывал на бренной земелюшке с добрых пять столетий назад, возносил Кресту Господню благодеянные почести да подпалял огоньком то одного, то другого хренового мавра, в опаленной своей душе не прощая сгубленной лапищей предка-Отелло невинной Дездемоновой шейки.

Чуть погодя, когда надрывающееся «Strut», заверченное до пространственных дыр и всеобщих скучающих стонов, сменилось тоже по-своему издёвочным «For Your Entertainment», Рейнхарт, продолжая пугать стеклянными глазными стетоскопами, решил, наконец, пойти дальше.

Рука его резко спустилась на мальчишеское бедро, обхватывая всей — показавшейся вдруг такой же широкой и такой же несгибаемо железной, как и челюсть амазонского аллигатора — пятерней. Втиснулась, оставила новые синяковые росчерки-декупажи. Помешкав и пообвыкнувшись с ощущением дозволенности, принялась неистово сминать ноющее — отчасти раздражающей — болью мясо, будто снова не соображая, что мальчишка-Уэльс — не баба, и мять ни в нём, ни на нём совершенно нечего.

Ноги его были тверды, бока и грудь — туда же, если еще не тверже за обилием выпирающих скелетных принадлежностей.

Нечего было мять, хренов лисий аморальщик, и приятным Уэльсу это занятие тоже, если уж вспоминать про чертову прописную физиологию всезнающих школьных учебников, быть не могло по определению: говорят же, уверяют же, будто мужики ничего не чувствуют, когда их вот так вот тискаешь, оборачивая изнасилованными плюшевыми медведями. Это только у баб там какие-то эрогенные точки, нимфоманские бока-сиськи-филе-щекотки-соски, а мужики как будто бы…

Вне, за пределами Темы да в извечном пролете, однако…

Однако Юа с какого-то хрена небесного воеводца о паре белых крыл да золотом фригийском колпаке…

Чувствовал.

Чувствовал настолько хорошо, настолько пьяно-отчетливо и настолько раздирающе-остро, что, продаваясь, поддаваясь и отдаваясь отравленному безумству пропитанного морфием, сладким спиртом да табаком кислорода, просто-таки взял и, вонзаясь зубами в нижнюю губу, прогибаясь в окаменевшей спине и накрывая руку Рейнхарта поверху своей — скребущейся и выпрашивающей, — мучаясь таким постыдным, таким непривычным стояком…

Простонал.

Вроде бы сквозь стиснутые зубы, вроде бы так невыносимо и жалостно тихо на фоне всеобщего грохота подрывных углеродных атомов. Вроде бы столь невозможно мелочно, запечатлевая в один короткий звук единственную правду, в которой он никогда — никогда, слышали, черти? — не собирался вылезать наружу из своих верных, изменяющихся потугами Микеля да предающего арлекинового сердца, миров.

В них было душно. В них было ярко. В них было всегда так по-разному, как никому и не снилось. И пока все вокруг умирали на преданной и преданной Земле, пока протягивали ноги и выблёвывали с кровью старые сказочные несварения, он в них — собранных по крупичкам безумных вселенных — дох, он в них восставал, снова убивался, снова возрождался…

И так миллионы — чертовы миллионы! — раз подряд, потому что такие, как Юа, не могли просто жить, не могли ежедневно встречать одно и то же бестревожное утро, не могли рьяно выбирать что-то одно и совсем не трогать чего-то второго.

Не могли они, эти летучие маленькие принцы с осенней меланхолией в глазах да отпечатанным утопическим желанием боли на бледных, как кукольный фосфор, щеках.

Поэтому Рейнхарт не должен был, ни за что не должен был услышать чертового предательского писка, сорванного с перекушенного сочащегося рта, но тот…

Тот, будь оно всё вовеки распято…

Услышал.

Услышал и моментально озверел, жадно вобрав ноздрями да порами переписанный, потянувший речной слюдяной сладостью запах.

Обдал жженым кострящимся взглядом и вдохнул настолько судорожно и нервно, что грудь его взметнулась, напряглась, слилась с обхватившей кожу смявшейся белой рубахой…

А затем, не то тоже простонав, не то прорычав умирающим заколдованным страдальцем в серой косматой шкуре, потерявшим одаренность к рваной людской речи, волк в груди Рейнхарта — тот самый лесной одинокий вожак из раскинувшегося вне времени путешествия — набросился на мальчишку неожиданным выпадом, утыкаясь носом и губами в изгиб испаринно-взмокшей шеи.

Он прихватил и потянул зубами волосы, он стиснул одной лишь правой рукой поперек спины с такой силой, что Уэльсу стало резко нечем дышать.

В ушах затрещали позвоночные да реберные кости, что-то напряглось, отозвалось гулким жестяным эхом, натянулось тугой лопающейся перепонкой, словно даже хрустнуло и продырявилось, пустив по каналам шумящую, стирающую все воспоминания кровь…

Потом же Юа, глядящий в никуда распахнутыми олавевшими глазами, вдруг четко и убийственно-близко почувствовал, как бьется огромное драконье сердце в надрывной мужской грудине — быстро-быстро и жарко-жарко, перегоняя по сосудам целительный киноварный сок. Как пахнут его мягкие волосы — на этот раз мёд, крепкий настоявшийся чай и шампунь с одеколоном да ноткой толченой перечной мяты, перемешанной с вездесущей вишневой кислинкой. Как его дыхание обжигает кожу, как его тело пронзает крупная дрожь, концентрируясь не где-то, а красной стрелкой вниз и на юг, где пульсировало нетерпением хреново причинное место, скупо прикрытое сползающим от всех их телодвижений пальто.

Как рот Микеля, раскрывшись, обласкал и вобрал в себя на его шее кожу, попробовал на вкус упругим языком. Скользнул выше, прихватывая губами молочную мочку, втягивая ту так глубоко, насколько это только было возможно, и как сам Юа, оборачиваясь чем-то до невозможности слабым и покорным, повязанным желанием своего абсолютного вожака, тонет и разминается в его руках горячим живым пластилином, готовый, кажется, прямо здесь и прямо сейчас разлечься на этом чертовом диване, чтобы…

Чтобы…

— Да черта… черта, блядь, с два! — в диком припадке, ударившем костяной мотыгой по затылку, проорал, отшатываясь, Уэльс. Ошарашенно дернулся, тщетно пытаясь вытрясти из головы совсем не свои мысли. Вдохнул через силу ни разу не отрезвляющего воздуха. Взвыл из-за отсутствия в мозгу банального питательного кислорода, взвыл из-за тумана да шатания планеты перед глазами, из-за чертовой скрутившей слабости и желания сомкнуть веки да провалиться в утешительный грех — потому что не в одиночестве же, потому что с притягивающим волколисом на пару, потому что, значит, можно. Взвыл и, все-таки наподдав себе бичом, подгрызши распоясавшиеся вены да сухожилия, пронизанные обиженной болью ощущенческой потери, упёрся кулаками в чужие плечи, со странным и удивительным фартом отпихивая чересчур расслабившегося ублюдка назад, на отнюдь не безопасное, но единственное возможное расстояние. — Черта с два, понял?! Нехрен меня так… лапать, идиотище! Если тебя один раз не послали, это еще не означает, что теперь можно… просто валить и трахать, дрянь ты такая! Меру знай! Что, блядь, ты сейчас устроил?! Давай, поимей меня прямо тут! Что же ты, ну?! Придурок чертов! Вот придурок же чертов, а…

Он ругался, он матерился и бесился, прожигая мужчину полным отчаянья, бессилия и ненависти — черт знает на кого из них двоих — взглядом, а Рейнхарт вот…

Слушал.

Смотрел.

Как будто бы даже негласно соглашался.

Соглашался же, скотина ты растакая?

Как будто чему-то поражался, но делал это столь слабо и столь в методе спящего режима подвисающих первобытных Windows 97, поставленных заместо новенькой антиглючной десятки, что, так и не сумев собрать ускользающие слова, так и не вспомнив, как людям — пусть и совсем чокнутым и дурным, да только не волчьим — положено между собой сосуществовать, вдруг, покорно убрав руки, просто и резко…

Поднялся на ноги, врезаясь голенью в низкий многострадальный столик и небрежно отпихивая тот к чертовой матери вон, чтобы не мешал нормально стоять — так, как привыкло стоять его гребаное Светлейшество-Тупейшество. Передернул озябшими внезапно плечами, провел ладонью по глазам и лицу, вдыхая полной грудью душного, не способствующего пробуждению воздуха…

— Рейнхарт…? — неуверенно позвал охрипший — мгновенно почувствоваший себя брошенным, отчасти преданным и катастрофически этих чувств испугавшийся — Уэльс, не соображая, что происходит, но зато искренне истеря и начиная поливать себя пропащим дерьмом за то, что вообще взбрыкнул, что оттолкнул, что не смирился и не позволил этому психопату делать то, что ему делать хотелось. Еще как хотелось — вон как чертов стояк выпирал. Так выпирал, что до сих пор смотреть было стыдно, но Юа… смотрел, к слову. Между строчек. Смотрел и сглатывал. Ерзал и мучился, душа в зародыше все стоны, всё бессилие и всю скуляющую да молча рыдающую ругань. — Ты куда… намылился?

Микель, кажется, даже попытался ему улыбнуться, но…

Не преуспел.

Выдал вялый, косой и кривой оскал, измученные глаза бессонника с трехлетним пропойным стажем и посиневшей накануне кожей — кто-нибудь видел паршивую черничную жвачку такого же паршивого мистера Вилли Вонки? Говорят, пропала прямо с утра и прямо — не вы ли снова балуетесь, мисс Виолетта Борегард? — с только-только налаженного конвейерного производства.

В единственном похабном образце.

— Я сейчас вернусь к тебе, котенок мой, — сипло прорычал мужчина. Тот самый мужчина, который молитвой клялся и обещался, что никуда никогда не отойдет и не оставит одного ни на минуту. А теперь вот…

Теперь вот.

Уходил.

И оставлял.

— И куда ты собрался, тупица? — с обидой и всем тем недружелюбием, на которое оказался способен и которое еще не пересекло грани всеподавляющей ненависти, ощеренно буркнул Уэльс, поджимая горящие от укусов губы.

— Прикуплю чего-нибудь… выпить, — последовал всё такой же тусклый, всё такой же прозрачный ответ. — Я буду рядом и буду в пределах твоей видимости. Вернее, это ты будешь в пределах видимости моей, поэтому ни о чём не беспокойся. Я вернусь к тебе через пару минут, мой цветок.

Всё это выглядело настолько… натянуто, настолько страдальчески и настолько лживо-неправильно, что Юа, подкошенный рухнувшим на плечи разочарованием, но понимающий, что удержать его не сможет — а если и сможет, то из-за идиотской прикормленной гордости не станет, — тихо, но с чувством выругался. Покосился на оставленное на диване осиротевшее пальто, вобравшее в себя запретные мускусные запахи осеннего головокружения, бесконечной погони под тремя дюжинами дождей и переплетшихся замком сердец. С проклятием чертыхнулся и, замахнувшись тряпкой, швырнулся той в лисьего мужчину, избегая, впрочем, заглядывать в перекошенное желтозверое лицо.

— Прикройся хотя бы, сколько раз тебе повторять… Не хватало еще, чтобы хуем своим тут начал перед всеми щеголять… дебильный ты Микки Маус.

Тот прежний и привычный Рейнхарт, по которому Юа тщетно тосковал, слагая на задворках души стихи без малейшей рифмы, наверняка бы хмыкнул, наверняка бы поддел да сказал что-нибудь на редкость раздражающее, за что огрёб бы тарелкой по башке или горячим кружечным содержимым в наглую рожу. Тот Рейнхарт бы развил целую хренову мораль, растолкал бы этичную тираду, высмеял бы половину планеты и протрепался еще с лишний час сверху, прежде чем дойти до одного-единственного слова, которое от него изначально и требовалось.

Тот Рейнхарт бы обязательно сделал так.

А этот вот…

Не сделал.

Этот, позорно поджав хвост да отведя забросанный снегом взгляд, вырисовывая всё ту же больную, уродливую да несчастную улыбку покинувшего цирк Пьеро, просто удрал прочь, пошатывающейся тенью пробиваясь сквозь двигающуюся вечным прибоем орущую толпу, бросающую на высокого ладного португальца — перебить, перебить же вас всех, чертовы твари! — направляющегося к барной стойке с ожившим трупом Бёртоновской невесты, заискивающие любопытные взгляды.

========== Часть 21. Hysteria ==========

It’s bugging me, grating me

And twisting me around.

Yeah I’m endlessly caving in

And turning inside out.

‘cause I want it now

I want it now

Give me your heart and your soul!

And I’m breaking out

I’m breaking out

Last chance to lose control.

Muse — Hysteria

Спустя час и пятнадцать промозглых минут, за время отплытия которых все комнатки чертового клуба наполнились кишащим человеческим косяком так невыносимо сильно, что пространство попросту иссякло наравне с нервами угрюмого Уэльса, озлобившегося до рекордного личностного предела, Рейнхарт успел надраться настолько, что унесся за края земной биосферы и гулял теперь в высоких рыбацких сапогах где-то по орбитам иных неизученных галактик.

Перемахивал через засушенные планетки державцев да королей, баюкал на руках иных рыжих лисиц в колосистых пшеничных полях, бывал в змеиных пустынях да трепался с тоскливыми ангелами, что осыпа́ли земли-океаны то снегом из собственных облинявших крыльев, то дождём из собственных же посиневших глаз. Люди эти слёзы тут же подхватывали, помечали черным маркером да зебровым штрихкодом с рядком пингвиньих кальковых циферок. Собирали в поднебесные тучи, заряжали те дозой кислоты да радиации подорвавшейся фабрики, и лишь тогда раскрывали ржавые жирафьи краны, с улыбками больных садистов наблюдая, как к поверхности вспененных волн поднимается измученная полумертвая рыба, а африканские дети теряют пушные загривки от прожигающих кожу капель.

То был Рейнхарт ментальный, астральный, который слишком большой да невозможный, чтобы вместиться разом в одном существе, не разнеся его оболочки на клочья. А Рейнхарт физический да телесный пошатывался рядом, водил в пальцах бокалом с очередной дозой кокосового рома или «текилы-санрайз», разящей чем угодно, но только не обещанным восходом.

Рейнхарт слепнул, страдая известным ему одному недугом. Раскуривал выбеленные сединой сигареты, запоздало объяснив оскалившемуся мальчишке, что волноваться не о чем — да как будто Юа об этом додумался бы волноваться! — и что он загодя выбрал местечко для курящих, и кроме этого короткого, не слишком содержательного монолога…

Не проронил ни слова, с головой отдаваясь своей чертовой беспробудной выпивке, льющейся в его глотку да долой из случайно опрокинутых стаканов зловонной рекой.

Юа, оставленный на попечение самого себя, хоть рядом и продолжал раскачиваться туда и сюда арабским маятником-верблюдом незнакомо флегматичный лисий пасынок, беспокойно и злобно оглядывался вокруг.

Смотрел на чужие ржущие рожи, смотрел на безымянную сиськастую дуру, что, набравшись похлеще Рейнхарта и подчинив вершины заледеневшего полуметрового стола, принялась размашисто вилять пухлыми формами, вызывая стойкое желание перегнуться и хорошенько блевануть, когда короткая — даже жопу же себе не додумалась прикрыть, идиотка! — юбка задралась окончательно, вываливая наружу мясистые холёные булки с ничего не скрывающими ниточными трусами.

Впрочем, с уклоном этого сраного… сообщества извращенцев, присутствующие обладатели яиц внимания на её выкрутасы обратили мало, зато, к полнейшей неожиданности тугодумного Уэльса, обратили другие бабы, принимаясь как-то так слишком… бесстыдно, слишком… пакостно пощупывать корчащуюся горе-танцовщицу ладонями по ногам, бёдрам да той самой заднице, окончательно знакомя мальчишку с единой для всех времён истиной: от чертовой ориентации не зависит ровным счётом ничего, и люди, какими похабными блядями уродились — такими и останутся в любых однополых, двуполых, трёхполых или вообще бесполых мирах.

Господь когдато совершил огромную ошибку, навесив на человека пару-другую шаров, проделав дыры, где не надо, да наделив повечно чешущейся колбасиной между ног — не ждал же, наверное, бедняга, что идиоты эти, проходя долгими тысячелетними дорогами, так и не наиграются, окончательно рехнутся и возведут куски своих тушек в чокнутый со всех сторон поклоннический культ, чтобы начать мерить пустоту вот этим вот «too much sex on every millimeter».

Потом кто-то объявил, что обещанного радиотрансляцией солиста Skálmöld сегодня, к сожалению, не будет, зато будет — возрадуйтесь! — сраный бездарный диджей, который, не будучи способным тихо постоять в сторонке, тут же полез кривыми руками портить то последнее, что испортить в этом дебильнейшем вечере еще было можно.

В итоге вполне приемлемое на вкус Уэльса «Can’t let you go» того же многострадального Ламберта обернулось в нечто крайне слухоубивающее, белошумное, ни разу не настраивающее ни на какой лад, о коем трепалась каждая вторая дура — или дурак, — и даже гребаный Рейнхарт, устав топиться в своём стакане философствующим Платоном, вдруг как будто очнулся, сморщил лицо и, нерасторопно оглянувшись кругом, с сомнением да растерянностью уставился на пышущего огнищем мальчишку, вынужденного маяться добивающей тоской с всю последнюю вечность.

— Душа моя…? — тихо позвал он. Без чертового неврастеничного рыка, без вневременного заплыва и без ампутирующих голову похотливых ноток, которые как раз таки и довели до того, что Уэльса просто-напросто забросили, проигнорировали и променяли на хренов болеутоляющий ром. — Что ты…? Что здесь происходит…?

Юа, на первую половину до чертиков обиженный, а на вторую — осчастливленный тем, что его Тупейшество, наконец, соизволило проснуться, возвращаясь во всей известной пошлой красе, пусть и хотел на того заслуженно подуться, пусть и хотел устроить скандал за всё замечательно-хорошее, что тот удумал сотворить, но…

Не стал.

Не смог.

Испугался потерять этого гада снова.

А в ответ лишь недовольно буркнул, стараясь сделать голос как можно грубее да беспристрастнее, чтобы хоть додумался, балбес с кудряшками, сообразить, куда вообще его затащил и чем, вопреки даденным обещаниям, занимался:

— Ничего, как видишь. Ты нажираешься своей паршивой текилой… или ромом… или что ты там еще глушишь… а я сижу и пялюсь на этих идиотов. И идиоток. И всех… остальных. Программу отменили и теперь здесь торчит тупой диджей, у которого руки растут, кажется, из самой что ни на есть жопы. Охренительно приятная ночь, ваше Тупейшество! А мне, между прочим, завтра в гребаную школу тащиться. Так что, может, мы уже уберемся отсюда? Ты, кажется, и без того достаточно на…

— Значит, не пойдешь ни в какую школу, — сказал как отрезал распроклятый придурок, не потрудившись услышать больше — сука! — ничего. — Думаю, даже ты, мазохистская моя радость, не захочешь вскакивать в часиков этак шесть поутру, если ляжешь в часика этак четыре… а то и позже. Разве же не восхитительное решение нашей нерешимой спорной дилеммы?

— Сволочь… — раскалённо скрипнул зубами Уэльс, начиная отчего-то жалеть, что сглупил и все-таки не закатил этого хренового скандала. — Ты поганая сволочь, тварь! Ты же обещал, шёл, пиздел, распинался и обещал, в глаза мне глядя, что не потащишь, мол, меня в дерьмовые места!

— А я и не тащил, — целиком и полностью уверенный в своей эгоистичной ебучей правоте, отозвался ублюдок, чуточку подторможенно поглядывая то на бушующего мальчишку, то на флотилию опустошенных самим же собой бокалов, то на погасший в помещении свет и отблески умножившихся резных шаров под потолком, в витражных зеркалах которых отражалось разнопестрое море запрудившей всё пространство толчеи. — Здесь не так плохо, как тебе кажется. Если не считать музыки, конечно… Музыка да, плоха. Хотя прошлый трек, покуда его не перешили под иную пластинку, даже пришелся мне по вкусу. Насколько я… припоминаю. Не знаешь, кстати, его названия, котик?

Юа настолько возмутился и настолько опешил от этого вот явного пренебрежения, с которым его снова и снова отказывались слушать и слышать, что, по-нехорошему присмирев, облачившись в сброшенную было ежовую шубку да обратно надувшись, только обиженно бормотнул под нос:

— Какой-то блядский «Fever», подавись им на здоровье… И не плохо здесь только тебе. Понял? Тупая старая козлина… Сдохни вместе со своим распрекрасным клубом.

Вконец раздавленный и разочарованный, пережевывающий и болезненно сглатывающий ртутный привкус несбывшихся надежд, Юа, давно уже скинувший с запотевших пяток ботинки, а с плеч — жарящее полупальто, забрался на оприходованный диван с ногами. Чуточку отвернулся, демонстрируя примолкшему Рейнхарту изгиб спины да боковины, завешанной длинной гривой, поблескивающей в изломанном недосвете то статичными искрами, то разрядами намагниченной цветомузыки. Обнял руками прижатые к грудине колени и, уткнувшись в те подбородком, растерянно забегал по пустоте глазами, не понимая, что делать и как теперь быть…

Когда вдруг Рейнхарт, потихоньку возвращающий обгоревший космический корабль на кольца привычного Сатурна, обхватил его рукой и за колени, и за всё остальное тоже, привлекая к себе рывком настолько резким, что Уэльс, не сохранивший равновесия да бестолково свернутый клубком, повалился спиной пьяному придурку на бедра, бессильно взбрыкнув всеми ногами и руками.

Задохнулся от внезапной ошалелости, вскрикнул, боднулся в воздухе крепким словцом…

А потом ощутил, как ему на грудь опустилась в пригвождающем повелительном жесте горячая ладонь, прижимая с такой силой, что мальчишка как-то сразу обомлел, распахнул глаза и, отключив да оборвав проводки для дыхания, только и смог, что уставиться в подернутые чуточку веселящимся безумием зрачки-вулканы, обещающие вот-вот выстрелить сгустком снимающей шкуру лавы.

Впрочем, готовились взорваться да растечься не только они одни; Юа, трепеща всем ополоумевшим от неизвестного предвкушения телом, чувствовал, как ему в спину упирается чужое поднимающееся возбуждение, прожигающее через два слоя тряпок да два слоя вспаренной влажной кожи.

— Ну, ну, детка. Я вовсе не такой старик, как тебе думается, — хмыкнул забавляющийся лис, подныривая под мальчишку таким образом, чтобы возбуждение оказалось зажатым точно между его бескрылых лопаток. Подхватил ладонью под затылок, принимаясь выглаживать тот настойчивыми, путающимися в волосах пальцами. Без стыда и совести потерся набухшими чреслами, чуть приопуская веки под пронесшимся по жилам мучительным блаженством. — Из нас двоих на старичка больше тянешь именно ты: хмуришься, негодуешь, кричишь да брюзжишь, а ведь тебе это так не к лицу, котенок. Но… мы действительно скоро уйдем отсюда: признаюсь, мне самому неимоверно скучно и хочется очутиться с тобой где-нибудь… вне, где я смогу развлечь тебя чем-нибудь гораздо более… увлекательным.

— Тогда пошли сейчас! — хотел рыкнуть, а в реальности разве что не взмолился Юа; он прекрасно расслышал всё то оскорбительное, обидное и нарывающееся, что наговорил ему лисий тип, но среагировать здесь, среди подвижности чужих живых тел, оглушающей музыки, которую приходилось перекрикивать, раздражающего разрозненного стеклосвета и сладковатых приторных запахов, толком не мог, слишком стеснённый и подавленный вливающейся через поры насильной анестезией.

— Нет, мальчик мой. Пока еще рано, — снова таинственно, снова что-то припрятав на донышке козырных глаз, отозвался Рейнхарт, чуть заметно качнув головой. — Мне хотелось бы кое-чего дождаться, а после — даю слово, мы обязательно с тобой покинем это убогое заведение, вернемся к нам домой и там…

Слова его — оборванные грохотом взорвавшейся музыки — слились с подернутой улыбкой, сплелись со свободно разгуливающими по телу пальцами и вместо звуков да обещаний устных вылились в обещания кинестетические, поймавшие юное пленительное лицо в силки настойчивой нежной ласки: Рейнхарт, дурея, гладил его, Рейнхарт трогал его, Рейнхарт запоминал, впервые пользуясь сводящей с ума вседозволенностью, а Юа…

Юа просто не мог.

Ни вырваться, ни оттолкнуть, ни наорать с три мешка любимого — хотя на самом деле не — мата.

Юа, опустив подрагивающие ресницы, ежился, когда подушки чужих пальцев скользили по его щекам. Когда обводили крылья чуткого носа, позволяя с лихвой глотнуть терпкого запаха с привкусом пьяного кокосового молока. Когда останавливались на уголках нервничающих губ, чуть разминая те медленными и вдумчивыми круговыми движениями. Проводили по узкой влажной полосочке, забираясь самыми краешками глубже, а потом тут же выскальзывая обратно, чтобы молоденькое тело забилось лихорадкой, чтобы распалилось пластилиновой негой, чтобы покрылось веснушками жидкого розового стыда и, не замечая, что делает, пока ничто больше его не удерживало, по доброй воле прильнуло теснее, срываясь на частое поверхностное дыхание.

— Знал бы ты, какое это бесподобное зрелище, душа моя… — склоняясь ниже и покрывая доверчиво жмущегося мальчика своей тенью, дабы никто больше не увидел, никто не разглядел его лица, прорычал волчьим хрипом Микель, вглядываясь в чуть приоткрывшиеся, полностью осоловевшие и выпавшие из мира, подтаявшие весенними льдинками глаза. — Когда ты не держишься за свой дивный синдром ни разу не дивного Рембо. Когда ты так покорен и так сладок, мой хорошенький котенок, и когда позволяешь мне поверить, что я могу принести тебе еще что-нибудь, помимо чая, боли да бесконечных опустошающих страданий…

Всё еще запальчивый и дикий, не успокоившийся и не привыкший столь глубоко вслушиваться и принимать, Юа опять закусил колючие губы, едва мужчина, извечно пытающийся перегнуть протянутый прутик, прошептал последние слова.

Отвёл, пусто и слепо таращась на кожаную диванную спинку, взгляд.

Невольно выгнулся под приказующей ладонью, что, продолжая трогать, играть да поглаживать, вдруг дождём из кипяченого горячего шоколада потекла вниз и вкось. Опустилась до линии машинально вжавшегося худого живота, принимаясь вычерчивать на том пиктограмму опаляющего египетского солнца, падающего ниц ровно один раз в три тысячи шестьсот шестьдесят пять лет.

Задрала самым краешком рубашку, обдала шершавой шероховатостью заболевшую кожу и, поиграв с пряжкой туго затянутого черного ремня, отчего Юа заерзал уже не так уверенно и куда более нервно, переместилась сперва на гибкую талию, а затем — на твердый ребристый бок, начав вылеплять и обрисовывать каждую косточку, просвечивающую из-под бледной шкурки трепетной позвякивающей ледышкой.

Уэльса трясло.

Уэльс верил, что каждыйпоследующий вдох наверняка раскромсает ему лёгкие, разорвет горло, хлынет из носа зараженной лейкемической кровью и остановит жалобно тикающее сердце. Он был уверен, что руки Рейнхарта вот-вот прожгут ему кислотой ткани, что они уже что-то сделали с его мозгом, раз он так послушно оставался лежать на своем страшном одре: распятый на чертовом заношенном диване, на чужих неестественно опаленных коленях, ловящий с происходящего со всех сторон безумный трепет и жадно следящий — и когда только успел настолько поддаться…? — за перемещениями ненасытных лисьих ладоней, настойчиво задирающих мешающую рубашку всё дальше и выше.

Отчасти было холодно.

Отчасти — невыносимо жарко.

Мимо продолжали сновать раздражающие, но попеременно выпадающие из вселенной сквозь черные дыры люди, время от времени кидающие на них заинтересованные — отнюдь не смущенные — взгляды. Кто-то из этой толчеи, посмеиваясь в кулак да чужое плечо, что-то неприличное и непотребное о них прошептал, кто-то другой — подавился проклятой попыткой просвистеть, кто-то третий — встал тупорылой погоревшей осиной напротив и продолжил стоять, тараща хамоватые влажные глазёнки…

Юа — быстро от подобного пришедший в себя — в какой-то момент не выдержал и дернулся было следом за потенциальным обидчиком, оголяя сразу все три десятка скрытных акульих зубов, но был мгновенно остановлен и возвращен заигравшимся Рейнхартом обратно.

Правда, рука его теперь, вновь попытавшаяся заползти под одежду и добраться до затвердевшего соска, торчащего из-под чересчур просвечивающей ткани, обтягивающей каждый несчастный бугорок, была немилосердно отшвырнута, а сам Уэльс, рыча сквозь лязгающие клыки, неохотно, шатко и провально-неуклюже принял покачивающееся вертикальное положение, отшатываясь от мужчины на расстояние одной ладони со всеми вытянутыми пальцами.

— Хватит! — хрипло выкрикнул под сгусток ударившего разочарованного стона да попытку вновь наплевать и повязать номер… черт знает какой. — Прекращай устраивать здесь хренову показуху, идиот!

— Но тебе же самому только что нравилось, мальчик мой, и ты…

— Замолкни! — пуще прежнего вспыхнул Уэльс, демонстрируя имбецильному, абсолютно ничего не соображающему придурку подрагивающий от бешенства и стыда средний вскинутый палец. — Заткнись, скотина безголовая! Если тебе непременно нужно распускать свои блядские руки, то хуй с тобой, распускай, но хотя бы делай это потом и там, где никто из этих не будет на нас таращиться!

Рейнхарт, послушно выслушавший всё до повенчанной с тишиной точки, недоверчиво и оторопело сморгнул.

С удивлением поглядел на свою розу, самостоятельно взросшую на обыкновенных второсортных пивных дрожжах среди остального сорнякового бедлама, вскормленного самыми лучшими удобрениями из крови тропических ящеров да сока хрустальной горной айвы. Осторожно, боясь спугнуть импульсивную, но трепетную птаху неоправданной надеждой, поинтересовался:

— И что, mon cher… Неужели же ты позволишь мне…? Так, как ты сказал. Когда мы останемся без этих и где-нибудь… там?

— Нет, конечно! — в бешенстве вскричала цветочная птаха, одной только силой неуемной злости да невозможного двоякого упрямства поднимая свою прелестную единорожью челку практически дыбом. — Ты совсем рехнулся?! Черта с два! Держи свои грязные шелудивые руки при себе!

Микель с несколько секунд помолчал. Внимательно поглядел на подтянутый комок сцепившихся нервов, что, полыхая мордахой да помокревшими глазами, очаровательно путаясь в разъярившейся растрепанной гриве, прижимая к груди коленки и предостерегающе показывая зубы, воинственно и тревожно дышал, не имея уже понятия и самостоятельно, чего надеется добиться и чего ради продолжает заведомо проигрышную борьбу…

И, заместо ожидаемой мальчишкой удрученности очередным отказом — который отказом частично и не был, — беззлобно хмыкнул, фыркнул да, к вящему недоумению побелевшего Уэльса, рассмеялся.

Рассмеялся так заливисто и так искренне, запрокинув голову и повалившись на переборку из скрипучей мебельной обивки, что Уэльс, вконец сбитый с толку, но на всякий случай нацепивший оскорбившийся лик, не выдержал, взрычал:

— Да что ты ржешь-то, идиотище? С какого хрена…

— Тише, тише, — лучисто улыбаясь, промурлыкал лисий Рейнхарт. — Не нервничай ты так, мой отважный маленький чихуахуа. Зубки острые, а ротик-то крохотный, вот же бедолажка… — Пока он непрекрыто издевался, пока веселился, дразнил и глумился, а Юа сидел напротив и только полыхал от возмущения глазами, потрясенный настолько, что никак не мог вспомнить самоудалившихся из памяти слов, Микель потянулся за новой сигаретой. Зажег, с полупротяжным стоном затянулся. Выпустил в едкое пространство над головой стяг такого же едкого дыма и лишь после этого, обхватив слабо вякнувшего мальчишку за руку и подтащив поближе к себе, на самое ухо тому договорил: — Но твой большой сильный волк позаботится о тебе, милый отважный щеночек. Перевернет на спинку, вылижет пузико, почистит шерстку… А потом посадит к себе на спину и понесет куда-нибудь далеко-далеко, за черные леса да за красные горы… Не-ет, юноша, что ни говори, но эта твоя омегаверсовая ерунда настолько пришлась мне по душе, что я просто не могу отказать себе в удовольствии фантазировать!

Уэльсу его признания пришлись по душе ровно настолько, чтобы, клокоча собачьей пеной, потянуться навстречу, схватить распоясавшегося оборотничающего шута за воротник и, хорошенько встряхнув, рявкнуть в паскудную обпитую морду, предупреждающе щуря зимень-глаза:

— Да заткнешься ты или нет?! И сам ты чихуахуа, лисья ты срань! Зачем… блядь, зачем я вообще тебе рассказал про эту гребаную херотень?! Придурок ты, понял?! Придурок! Большой тупой…

— Придурок, — с примирительным смешком согласно закончил за него придурок, улыбаясь так задушевно да влюбленно, точно свалившийся на шею щенок не пытался отожрать ему лапу, прогрызая до кровавых костей, а нахваливал его, наглаживал по шерсти да наговаривал, какой он хороший, лощеный, дельный и сильный волчок, какой любимый, нужный и восхитительный. — Я понял, радость моего сердца. Но… быть может, этот большой тупой придурок осмелится пригласить тебя на танец? Что ты на это скажешь, малыш?

Юа, зависнувший в пространстве и вместо дозы просветления получивший дозу затемнения, непонимающе шевельнул губами да как пропащая прованская дура хлопнул ресницами, тщетно пытаясь осознать, что только что этот человек вообще такое ляпнул.

— Че… го? — разуверившийся, все-таки наконец-то тотально разуверившийся в своих многострадальных слуховых перепонках, настороженно переспросил он. — Какой еще… к хрену… «танец»?

— И вовсе не к хрену, а без хрена, дружок. Самый что ни на есть обыкновенный. Танец, я имею в виду, — со всё той же гадостливой улыбочкой пояснил Рейнхарт, выглядя при этом очень и очень… недвусмысленно серьезно. — Ножками, ручками, задницей да прочим косматым тельцем, щеночек мой. Хотя… к хрену, пожалуй, тоже кое-что будет… Но чуточку позже, ладно? — К замыкающему изумлению Уэльса, который как застыл, так и сидел, не решаясь ни выдохнуть, ни вдохнуть, мужчина прикусил уголком рта сигарету, поднялся с дивана-батута, подбросившего мальчишку ощутимым толчком вверх. Ухватил оторопелого его за руку, спустившись пальцами на запястье да ладонь, и, склонившись в низком прилюдном поклоне, с темными омутцами в поблескивающих глазах уточнил: — Так что, прекрасный мой принц, позволите ли вы мне пригласить вас на танец? Поверьте, тревожиться совершенно не о чем: ваш верный влюбленный слуга поведет вас за собой в круговороте упоительных движений, покуда вы — истощенный и уставший — не упадете ему прямиком в дожидающиеся руки…

Юа, страшно и глубинно убедившийся, что этот психопат просто-таки взял и финально расписался в невозврате покинувшего рассудка, растворившегося в поплывшем по залу укачивающем мотиве всё того же Ламбертского «Декабря», оставленного утомившимся диджеем в покое, в ужасе покосился на руку собственную, затем — на руку Рейнхарта. Еще раз на руку собственную, еще раз на руку Рейнхарта, абсолютно прекращая понимать, что такое с этим рехнувшимся франтом творится и как он так спокойно…

Так спокойно может…

— Да прекрати же ты паясничать! — в сердцах прошипел он, вкладывая все свои жалкие силенки на то, чтобы сдернуть желтоглазого дуралея обратно на диван, пока горластые тупические бабы да прочие мужики, давно и безнадежно приноровившиеся присасываться к ним паскудистыми ухмыляющимися рожами, не подобрались еще ближе, бурля по кровавым окопам бесконтрольной добивающей ревностью. — Сядь! Сядь на место, я тебя умоляю! Довольно уже выдуриваться и всех их… всех их, черт… привлекать…!

Он старался говорить тихо и ясно, но блядский лис был блядским лисом и по природе своей не понимал ни тихого, ни ясного — нихуя он вообще не понимал.

Нахмурил вот железным навесом брови, побледнел и посерел драконящейся волчьей шкурой, предупреждающе надвигаясь на мальчишку и наклоняясь над ним так, чтобы тот невольно отшатнулся да вжался в чертову диванную спинку, глядя озлобленными глазами даже не в глаза, а в какой-то амальгамный да алхимический…

Беспредел.

— Я вовсе не выдуриваюсь, глупый маленький котенок, — медленно и с расстановкой проговорил он, чокнувшись так, чтобы, согнувшись в поясе, упереться обеими руками по обеим же сторонам от Уэльсовой головы, навалиться на того и, дымя горькой сигаретой, поймать завороженный взгляд, вышептывая тем личным интимным полутоном, который предназначался лишь на однажды и лишь на двоих: — Я привёл тебя сюда только для того, чтобы ты подарил мне танец, котик. Вот тебе и весь секрет. Поэтому ты должен понимать, что пока этого не произойдет, мы вынуждены будем провести здесь столько времени, сколько понадобится. И будем, следовательно, приходить ночь за ночью до тех пор, пока ты не сдашься и не прекратишь вручать мне один отказ за другим… Быть может, теперь мой принц пересмотрел свой ответ и сообразил своей очаровательной умненькой головкой, насколько выгодную сделку я пытаюсь ему предложить?

Сказав это, лисья скотина как ни в чём не бывало улыбнулась, пыхнула растворенным в смоге першащим пеплом. Сместила правую руку чуть левее и чуть ближе к чернявой голове, намереваясь терпеливо дожидаться положительного ответа, кажется, хоть всю вечность наперед…

— Ты совсем, твою мать, тронулся…?! Не буду… не буду я с тобой танцевать! Не буду я ни с кем… — начал было Уэльс, придавленный к растекающемуся болотом месту черной тенью такого же черного веса, приятно покалывающего невидимыми иголками кожу да разгоряченную плоть, а потом вдруг…

Потом вдруг разом смолк, оборвавшись на половине фразы.

Резко побледнел, резко заострился каждым оскалившимся уголком и, к вящему недоумению Рейнхарта, отпихнув его ладонью в правое плечо, вынуждая убрать руку, с гневом и волчьей злобой уставился мужчине куда-то за спину, оборачиваясь нахохлившейся уличной дворнягой, не знающей ни единого правила сомнительного приличного тона.

— И?! — тут же, не позволяя пока так сходу переключиться и понять, что происходит, и не удосуживаясь ни в чём просветить, рыкнуло невозможное создание, дергаясь и подрываясь наверх. — Какого хера вам тут нужно? Вон пошли! Что, другого места нет?! Совсем слепые?! Валите прочь!

Рейнхарт удивился ровно на чертову дробленую секунду, пока невидимое да безликое, к которому обратился его ежащийся храбрый котенок, не обрело саданувшую меж рёбер ауру, цвет, вкус, запах да способность издавать очень и очень нехорошие звуки.

— Эй-эй, полегче-ка, щеголь! Язык, конечно, у тебя недурен, но по мне — так лучше бы ты его растрачивал на иные, м-м-м, занятия.

— Точняк. Небось, в постели-то пока неопытнее новорожденного котенка, а, малой?

Юа, задохнувшийся от резанувшего по отключающимся мозгам бешенства, впервые в жизни сталкивающийся с тем, чтобы с ним говорили таким тоном — если в школе и пытались издеваться, так только за несколько… женоподобную внешность, за что быстро расплачивались кулаком в зубы и издеваться живенько прекращали, — перекосился, вспыхнул практически за мгновение, с презрением и испепеляющей стыдливой ненавистью глядя на трех недорощенных свинорылых мразей, за чьими харями угадывались незадающиеся прыщавые понты да нездоровая попытка сыграть в раскосплеенных паршивых тройняшек, разделивших одну извилину на три туши.

Все они были достаточно высоки, мясисты, угловаты в кости и белокуры; в последнее, впрочем, Юа не поверил, раскусывая за чересчур снежным отливом дешевую обесцвечивающую краску, проглядывающую на макушке среднего горстью рыжих корешков. Все были потрясающе отвратительны, разодеты в искусственную кожу да такие же искусственные меха, и от всех троих разило пьяной ванилью, сладким косяком, желчью, тупостью, выглушенными в харю протеиновыми коктейлями и какой-то такой… закомплексованной деградацией пробующего последнюю удачу стервячьего недокормыша.

— Чего вякнули?! — озлобленно прохрипел Уэльс, поднимая дыбом наэлектризованный загривок. — Убью, блядь, к чертовой матери!

Юа не был тем, кто стал бы долго трепаться, когда заместо бесполезных слов можно было доказать своё превосходство и право ногой по яйцам или клыками в напрашивающуюся глотку. Юа не был тем, кто стал бы угрожать, предпочитая всякой пустомельной херне — веское насильственное доказательство.

Краем сознания отметив, что Рейнхарт отчего-то просто стоял рядом да задумчиво молчал, не делая ни попытки вмешаться, ни пошевелить языком, мальчишка моментально впал в бешенство еще более беспросветное, отчаянно возжелав взять этот ебучий лисий бокал, шандарахнуть тем о башку заводилы — наверняка вон того, что ютился посередине, — передавить тому стянутым с руки рукавом горло да свернуть нахер шею, попутно избивая ногами остальных двоих.

— Ну же, не горячись! К жизни имеет смысл относиться проще, малой! — хмыкнул как раз таки серединный хрыщ, помигивающий подранной коричневой древесиной хитрожопых свинячьих гляделок.

— Агась. Мы понаблюдали, что тут у вас веселенького мутится, и пришли заключать сделку! — подхватил тот, что справа — самый вытянутый и нескладный, с красным браслетом на левом резаном запястье да с болтающимися на шее на веревке солнечными очками. — И давай-ка ты, малой, помолчи — сейчас мы обращаемся к твоему бойфренду. Он, кажись, помозговитее будет.

Юа, доведенный до белой ручки, собирался нахер, а не слушаться всякую мелкую дрянь, раз уж паршивый Рейнхарт оказался настолько бесполезен, что даже не пытался встать на его сторону.

Распаляясь всё бесконтрольнее и истеричнее, проклиная всё неистовее, мальчишка подорвался, почти подскочил, намереваясь от всей души впиться чертовым подонкам в морды…

Как вдруг Микель, очнувшись, наконец, от зачастившего придурковатого транса, повелительно вскинул руку. Болезненно ухватился за тощее костлявое плечо, неторопливо то огладил и, вдруг с перестаравшейся силой надавив, заставил растерявшегося, но еще безнадежнее озлобленного Уэльса рухнуть обратно на задницу, тут же опуская тому на макушку ладонь, одновременно поглаживая, успокаивая и пригвождая.

— Тише, свет мой, — холодно, мрачно, с какой-то совершенно новой словарной расстановкой проговорил он. Вынул пальцами свободной руки изо рта сигарету, обвёл той всех троих приблудившихся сынков и, выдохнув копну дыма, так и остался стоять, рисуя губами ту опасную ухмылку, к которой человек в здоровом уме — например, прежний Юа, не ввязавшийся еще во весь лисий сумбур — приближаться бы не стал никогда и ни за что. — Давай послушаем, что эти любопытные… джентльмены хотят нам предложить. А после уж воздадим тем по заслугам… Хорошо, котенок?

Ни на какое «хорошо» Юа не соглашался и собирался прямо сейчас это объяснить на пальцах, равно как и то, почему так не доверяет этому паршивому ублюдку-лису и почему тот такая гребаная скотина. Он уже даже раскрыл рот, уже даже тряхнул головой, тщетно пытаясь сбросить с той мешающий чуждый вес, уже злобно зыркнул в сторону предающего с какого-то хуя мужчины…

Когда резко стиснул вместе и губы, и зубы, торопливо проглотив горечь всех невысказанных проклятий: связываться с Рейнхартом сейчас, когда его лицо полыхало отпечатками сатанинских воспоминаний о проведенном в Аду детстве, стал бы только кромешный аутист.

Он аутистом отнюдь не был, а эти… приблудки… кажется, еще как были, даже не догадываясь о таких вот увлекательных таинствах собственного скудного байопика.

— Ай да дело говоришь, бро! — радостно заголосил приблудень серединный. — Слыхал, малой? Вот с кого тебе пример брать нужно, чтоб толковым парнишой расти!

«Ты еще не знаешь, насколько я его и беру, сука…» — хмуро подумал Уэльс, сидя на проклятом диванчике проклятой покорной куклой и не пытаясь ни вставать, ни вмешиваться, ни лишний раз лисьему типу о своём присутствии напоминать.

— И что же вы, любезные наши, предлагаете? — чересчур учтиво уточнил Рейнхарт, улыбаясь всё той же исковерканной больной улыбкой мясницкого маньяка из семидесятого по високосному году Техаса.

Медленным, но как будто заметным лишь Уэльсу движением он наклонился, чтобы приподнять со стола оплеванную запачканную пепельницу. Повертел ту со знакомой аристократичной брезгливостью в пальцах, ткнулся разок в грубое густое стекло тлеющим бычком…

— Больно уж малой рядом с тобой ломается. Может, не хочет, а? Или ты слишком наивный, бро, и не умеешь таких приструнять? Поверь, у нас опыт богатый! Сколько их поиметь успели, этих понтующихся неприкосновенностью малолеток… И не припомнить уже! Это они только с первого взгляда неприкосновенные, а как проталкиваешь им в жопу хуй — так начинают скулить да трясти яйцами, чтобы оттрахали грубо да крепко, отбив попутно всю задницу прошаренной до мозолей ладонью. Уверен, что и твой такой же!

— И…?

Юа…

Практически сдох.

Эти суки говорили о нём… такое, безнаказанно пялясь засаленными рожами и пуская очевидные гребаные слюни, что их уже давно следовало башкой к башке, черепом наизнанку и разлинчевать на стекающие кровавой гнилью куски, выродков поганых! Давно следовало придушить, прирезать да прибить, проткнув поверху молотком да ржавыми гвоздями, а блядский Рейнхарт…

Блядский Рейнхарт просто…

Отмахнулся, да?!

— «И»?! — с яростью проревел мальчишка, с неожиданно пробудившейся в теле силой сбрасывая чужую вероломную руку и взвиваясь на спружинившие ноги. — «И», значит?! Какого хуя, дрянь ты лживая?! Убить их мало, скотов этих! А ты… ты… ты же просто… ты им… ты…

Дальнейшие слова, которые мат-вопли-проклятия, снова подчинились чертовой руке такого же чертового мужчины, что, без предупреждений ударив покачнувшегося юнца локтем под дых, сам же, бережно и сострадальчески прицокнув языком, принялся усаживать еле живого, рычащего и кашляющего от безоружности Уэльса обратно на дрянной диван, заботливо ощупывая тому грудину и живот, целуя в лоб, прожигая убийственными глазами глаза и уже без намека на улыбку выговаривая трём идиотам, которые ни черта своими слепыми стекляшками не видели, тусклое и тухлое обманчивое позволение:

— Вы говорите, уважаемые. Мой котенок, как вы могли заметить, крайне тонкая и чувствительная натура, поэтому нам сейчас немножечко не до того, чтобы любоваться вашими… неподражаемыми, хотел бы я сказать, анфасами, да, к сожалению, сказать так не могу. В общем, время — деньги, господа. Я внимательно вас слушаю.

Юа, который злость-нервы-боль-ненависть-обида, вдруг впервые так ясно осознал одну простую вещь: за тем количеством слов, которые выдавал в ответ на любую ерунду Рейнхарт, было невозможно выцепить что-то цельное, запомнить что-то цельное, и всякий недалекий ум, робко потоптавшись туда-сюда, останавливался, в конце концов, лишь на том, что услышал в последнюю очередь, не замечая, что до псевдолюбезного обращения его трижды обосрали, трижды опустили, трижды подтёрли им задницу и трижды засадили той в грязную лужу.

Придурки, уверенные, что их уже приняли за своих и вот-вот воздвигнут в почетное звание «Рыцарей Жопы», наградив соответствующими бляшками, переглянулись, потыкали друг друга заигрывающими локтями. Вдохновленные, наперебой затрепались и загигикали, в упор не замечая всего того холодного бешенства, что, отделяясь от странного притихшего человека, потянулось в воздух отравленными булавками:

— Все здесь уже достаточно взрослые — даже ты, малой, — поэтому чего уж таиться? Как насчет небольшой свингер-парти, бро? Мы с корешем обучим твоего мальца уму-разуму — заценишь, после наших уроков он станет шелковым и сам научится брать у тебя в рот. А ты в это время сможешь поразвлечься с Сигги — он из нас троих самый неопытный и робкий, так что под низ ляжет, никуда не денется. Дело говорю, чувак?

За спиной Рейнхарта завозилось, засмущалось, замялось и выдало неразборчивый, но однозначно согласный смешок…

Юа, ощущающий себя последней шлюхой, которой прилюдно помочились на лицо, даже не смог вдохнуть, чтобы не ободрать себе воздухом всё небо да горловину.

Ни вдохнуть, ни выдохнуть, ни разлепить губ, чтобы произнести хоть одно-единственное блядское слово в свою защиту.

Еще бо́льшие трудности начались с тем, чтобы заглянуть хреновому Микелю в глаза, отчаянно и безвозвратно боясь увидеть в тех что-нибудь…

Сильно не то.

Что-нибудь, за чем придется раз и навсегда разочароваться в своей паршивой надуманной иллюзии.

Уэльса скручивало и тошнило, Уэльсу искренне хотелось проблеваться прямо на диван и уползти отсюда куда-нибудь подальше прочь, забившись паршивый собакой в обоссанный плесневелый угол, чтобы никого никогда не видеть и никого никогда не слышать. Всё возмущение разом сошло, спало без следа, оставив за собой лишь неудовлетворенную пустоту исковерканного, не привыкшего ко всяким повзрослевшим разрядкам тела.

Еще чуть позже, ударив белой вспышкой по позорно намокшим глазам, Юа накрыла злостная тягучая ревность, за которой круговертью да колесом понеслись сводящие с ума картинки, где Рейнхарт, его проклятый Рейнхарт, раздвигал кому-то другому ноги, трогал чей-то еще член, раздевался сам и вгонял в кольцо мерзостных мышц то, чего столь позорно желала получить задница самого Уэльса, который, черти, был всего лишь слишком горд и слишком напуганно-истеричен для того, чтобы спокойно это признать и не отталкивать тянущихся к нему желанных рук.

Мальчика перекосило, переклинило, выбило пробки и залило кипятком с затопленного верхнего этажа кислотно-лимонный прощальный свет. Ударило по воспалившимся нервам оголенной струной порванной гитары, разъело хлоркой кровь и стиснуло виски…

А потом вдруг Рейнхарт, нарушив вакуум этого страшного бесконечного молчания, огладил кончиками пальцев его — такие послушные сейчас — губы. Подхватил позабытую было пепельницу обратно в руки, сплёвывая туда новую — когда только успел разжечь…? — сигарету и принимаясь неторопливо, уродливо её тушить, точно с каждым разом, как он вдавливал свой окурок в мутное загаженное дно — ломал чью-то хрупкую шею, а остатки высушенной травы, вылезающие наружу под актом агрессивного насилия, размазывались по пальцам да по стеклу подожженными внутренностями, перемолотыми мясорубкой кишками.

Юа зачарованно следил за этими пальцами до тех пор, пока те снова не отбросили дурное, перетроганное всеми, кем только можно, пепелистое гнездовище. Пока не поиграли в воздухе костяшками. Пока, стиснувшись в кулак, не хрустнули, заставляя застыть и уставиться против воли расширившимися голодными глазищами, всё еще страшащимися поверить в треклятое доблестное рыцарство утерянных лет.

— Вот оно что, человечки… — задумчиво пробормотал Микель, оставаясь пока лицом к лицу с Уэльсом, но всё равно не позволяя увидеть своих глаз, прикрытых сползшими с макушки волосьями, и ему, возлюбленному да пригретому ребенку. — Похвальные, конечно, у вас мечты, да вот… Так получилось, что вы, дорогие мои, подошли, что называется, к альфе и попытались предложить трахнуть на его глазах его же омежку. Единственного, надо сказать. Найденного и избранного спустя половину заваленного таким вот дерьмом жизненного пути, пусть, к сожалению, еще пока и не помеченного. И после этого всего вы надеетесь убраться прочь в добром здравии, я полагаю? — Кулаки его стиснулись с яростной силой, за которой вздулись все вены и жилы, а злость саданула скорчившегося Юа скальпелем по кровеносным сосудам, пока идиоты за спиной переглядывались, шептались, пытались что-то сказать…

— Мы не совсем…

— Понимаем, о чём ты толкуешь, бро…

— О, не беспокойтесь. Никто от вас обратного и не ждал, ущербные вы людишки…

Оставив последнее ласковое касание на горящем лбу привороженного бледного Уэльса, Микель выпрямился, поднялся в полный рост, спружинил, повернулся к переменившимся в перетрусившем запахе побелевшим придуркам лицом.

Ступил широким и надломанным шагом навстречу.

Следом — еще одним, встречая отпорное сопротивление и разом притихший заинтересованный зал, с похвальной интуицией падальщиков-завсегдатаев почуявший запашок приближающегося пиршества…

А затем, распяв в стороны руки, раскрыв ладони да согнув острейшими когтями отвердевшие жилистые пальцы, с бешеным рыком проорав сумасшедшее:

— И вечер диво как хорош! Так скажите… Не хотите ли вы все вместе сдохнуть, господа?! — бросился на чертову толпу с одним единственным желанием, вытеснившим и душу, и сердце, и подмявшуюся ухмылку на ожесточившихся посеревших губах.

В эту ночь выполненных и невыполненных обещаний, танцующих босиком по просыпанному небесному стеклу, его Светлейшество лорд Рейнхарт хотел теперь лишь только…

Убивать.

⊹⊹⊹

— Еще раз спрашиваю: что ты там вытворял, придурок? — вопреки злости, которую должен был бы, наверное, испытывать, Юа упивался совершенно безумнейшим, совершенно счастливейшим и несвойственнейшим ему набором сумасшествий под именем взбалмошной пьяной эйфории.

Рассудок, посчитав, что они слишком долго были вместе и больше им, увы, не по пути, гладил своего юного дерзкого носильщика ладонями по щекам в прощальном жесте «аривидерчи» да с солнечными наговорами на губах. Сердце то сжималось, то трепетало синицей-лазоревкой, ладони капельку мокли утренней летней росой, а под ногами шуршал наметанный с побережья песок, пропахший одурелостью первой любви и радостью последней за жизнь одарённости.

— Да что же ты всё ругаешься и ругаешься на меня, котенок мой? — угрюмо отозвался Рейнхарт. Он шёл рядом с Уэльсом, пылая ненавистью и чуть-чуть — обидой: ненавистью на всех, кто посмел раскрыть в этот испорченный вечер свои поганые рты, из которых сыпались черви, говно да пиявки, а обидой — на самого Юа, что по какой-то непостижимой причине сначала кричал, чтобы он всех там перебил к чертовой матери, а потом вдруг ударился другой стороной очаровательной головки и стал кричать обратное, чтобы он немедленно остановился и не смел никого трогать. Шаг мужчины был скомкан, глаза углисто-темны, губы и лицо разбиты в кровь, зато зубы, оставшиеся победителями, скалились волчьим прищуром, обещая откусить руку всякому, кто посмеет сунуться на самоубийственное рандеву. — Признаюсь, твой переменчивый характер очень сильно удручает меня, золотце… Почему тебе решилось пощадить тех, кто посмел положить на тебя глаз и наговорить столько… омерзительных слов?

— Да никого я не щадил, тупое твоё Величество… — огрызнулся Уэльс, всё еще видящий, наглядно же видящий — перед открытыми, а вовсе не закрытыми глазами, — как сумасшедший Рейнхарт, свирепея, но сдерживая козырную ярость до самого конца, пережимает горло одному, бьёт ногой под печень другого, разбивает об угол стола голову — виском и скулой — третьему…

Всё произошло настолько быстро, что ни Юа, ни кто-либо другой даже не успели толком оглянуться, как перед ними повалились ниц три еще живых, но уже потенциально зарываемых в могилку дышащих трупа. Микель Рейнхарт действовал поразительно расчетливо, Микель Рейнхарт действовал с ужасающей выдержкой профессионального убийцы… и, наверное, именно из-за этого всем присутствующим, невольно навлекшим внимание разошедшегося психопата, алчно жаждущего крови да возмездия, стало настолько не по себе, что в Кики-Баре зародилась…

Чертова паника.

Безумная чертова паника, подчиняясь правилам которой, люди принялись носиться из угла в угол, биться, стучаться, кричать, вопить, просить о помощи, орать об озверевшем чудовище, звать охрану, натыкаться друг на друга и в прессующем бойлере отталкиваться отрицательно заряженными частицами, чтобы тут же, выхватив из толчеи фигуру высокого окровавленного человека с непривычными латинскими чертами лица, начать кричать еще громче, прокладывая путь к выходу по чужим головам-плечам-спинам.

Юа, поначалу ощущающий возносящий хмельный восторг от осознания, что Рейнхарт — именно его чудовище, его ужасающе страшное и безумно красивое ручное чудовище, перегрызающее недругам глотки да истово и ценой собственной жизни защищающее его же честь, вдруг точно так же — только уже отнюдь не восторженно — осознал, что еще чуть-чуть — и это чудовище нашпигуют транквилизаторами, скуют усыпляющим железом, отнимут, сбросят в клетку и запрут там на долгие-долгие годы, если прежде не решат сдёрнуть заживо шкуру да прошить спущенной обоймой сердце.

Именно поэтому он, запрыгнув на то со спины, хорошенько матернув да боднув по голове каблуком зажатого в руке сапога, приложил все силы, чтобы привести зверюгу в разум и вытащить из проклятого клуба вон. Именно поэтому, пусть сейчас они — лишь чудом вырвавшиеся сквозь голосящую толкучку да дружно осыпавшие дурное заведение ворохом вековечного созвучного поноса — уже и отошли на достаточно далёко-безопасное расстояние, Юа продолжал да продолжал оборачиваться, страшась увидеть следы огненной погони за сбежавшим из лаборатории дедушки-Франкенштейна ожившим монстром.

— Неправда твоя, юноша, — укоризненно и недоверчиво отозвался Рейнхарт, вновь принимая самый что ни на есть домашний собачий облик; волк уснул, сложил лапы да уши, а наружу смущенно выбрался кудлатый лисоватый пёс, прыгающий вокруг со свешанным слюнявым языком. Только пёс — псом, а униматься дурное Величество так легко и просто наотрез не желало. — Зачем тогда ты потащ ил меня оттуда прочь, когда я еще даже не успел со всем закончить?

Волк, впрочем, всё равно оставался волком и забывать об этом — во благо собственной шкуре — отнюдь не следовало.

— «Зачем»?! Неужели ты реально настолько идиот, твоё Тупейшество…? Затем, ебись оно всё конём, что тебя могли… я не знаю… повязать, блядь, могли, упечь за решетку и только один черт знает, что еще учинить! Хоть это ты способен понять?!

— Это я… постой. Подожди… «Ебись оно всё… конём»…? — вытряхнув из памяти всё менее важное, опять и опять расставляя приоритеты так, как не укладывалось в нормальной голове, подторможенно переспросил Микель, недоверчиво вытаращив на вроде бы прелестного, вроде бы абсолютно одухотворенного божественным касанием с виду юнца. — Что это за… кони еще такие, юноша…? Что за чертовы словечки у тебя постоянно вертятся на языке?!

Юа, чего-то такого подсознательно и ждавший, раздраженно чертыхнулся да топнул сгоряча ногой: он же, блядовитые бляди, старался! Высказать старался, что… волновался, что перепугался до состояния псевдо-мавританского Отелло, что думать же башкой нужно! Хотя бы уж в следующий раз! Что… ему-то что делать, если хреново Тупейшество попадется с потрохами, перекочует за решетку и останется там коротать шахматные дни, вычерчивая на стенах крысиные календари, в то время как сам он загнется от одиночества, от которого напрочь успел отвыкнуть, да вот этой вот разбереженной лисьим болваном неуемной привязанности, впервые подкосившей его дух?

Что тогда делать, если всё это случится, ему…?

— Обычные словечки! — рявкнул разозленный столь неприкрытым нежеланием соображать и понимать он. — Ничем не хуже твоих! И хватит стрелки переводить, Тупейшество ты такое!

— Ну, знаешь, юноша… — а чудовище-то, кажется, тоже вот… злилось. По крайней мере, прокуренный голос да руки с кровяным никотином внутри, которые вдруг потянулись и стиснулись пальцами на правом мальчишеском локте — уж точно злились.

Юа вдруг запоздало осознал, что освещенные городские улочки они уже давным-давно покинули, и в темноте, которая теперь танцевала в обиходе заполночного блюра, не было видно фактически ничего, если только небо не решал пронзить временным шкварцанием объеденный половинчатый шлепок сырного теста с большими альпийскими дырками-кратерами.

Было даже не просто темно — было смолисто-мрачно и неприязненно липко, было холодно-холодно, и изо рта вырывались клубки бешеного машинного пара, такого же лохматого, как белая туманная псина рано поутру, примчавшаяся разбудить до пробуждения голодных овец да восхода шетлендского солнца. Не виднелось ни закончившихся домов, ни прекративших гореть огней: одна лишь темень, одни лишь сине-черные тона спящего севера да изредка — нахохлившиеся призраки повыскакивавших на поверхность насупленных елок, недовольно отряхивающихся во сне от лишней хвои, пропахшей янтарем, дегтем да лекарственными смолками.

В такой темноте деваться было некуда: и не убежишь толком, потому что если бежать — так к еще более страшным волкам, да и обманутым глазам всё равно ни черта не разобрать. Лучше даже и не пытаться, потому что переломать ноги-руки-шею — как дать напиться сраному господину лису, и вообще они каким-то чудом продолжали топать по проторенным дебрям, а не нестись камнепадом в ближайшую канаву лишь благодаря всё тому же лису, передвигающемуся инстинктивно и посредством прикосновенческой памяти постукивающих подошв.

Ругаться здесь не стоило, не следовало от слова совсем…

А поганый Рейнхарт вдруг взял да и удумал остановиться, дергая Уэльса — без того тревожного, без того беззащитного да беспомощного, когда ноги то и дело проваливались в какие-то выщерблины да цеплялись о травянистые камни — за многострадальный болящий локоть.

— Что еще?! — тут же нервозно взревел мальчишка, зябко вслушиваясь, как голос его — отнюдь не нежный и не певчий — поднимается к небу, шарахается из стороны в сторону и отчего-то тут же постигает режим вселенского «erase», по правилам коего ни один маломальски человеческий человек никогда не сможет доораться до батюшки-небосвода. — Хорош уже пользовать меня, как хренову вещь! И вообще я замерз и смертельно устал! Пошли уже в твой чертовый дом! А там трепись и сходи с ума, сколько тебе влезет…

— В наш чертовый дом, — поправил Рейнхарт, наклоняясь так низко, чтобы Юа смог с лихвой насладиться блеском его влажных металлических глаз — и вот как только у него получалось? Как будто, честное слово, вскрывал каждое утро колдовской футляр-роговицу, вставлял туда крохотную инопланетную батарейку и ходил потом весь такой довольный, весь такой жеманный: мол, а я свечусь, свечусь, свечусь, юноша! И вообще я не человек, а сраный лук. Понимаешь? Потому что от меня всегда хочется плакать. Ты, кстати, любишь лук, мой мальчик?

Никакой гребаный лук Юа не любил, а потому, щеря зубы и подтягиваясь вверх на носках — в потемках же не так заметно, а значит, и не так унизительно — чтобы хоть как-то повыше да позначимее, с диким оскалом прорычал:

— В твой чертовый дом! Поторопись, придурок, и дай мне вернуться! Пока ты не натворил чего-нибудь еще!

— Я-то? — со страшным искреннейшим удивлением отозвался луковый лис, порождая в черепной коробке передач черногривого строптивца резкий и печальный треск непредвиденного сбоя. — Я же ведь совершенно безобиден, душа моя! И сколько можно меня подозревать во всяких гадостях?

Склоняясь ниже, шепча свой ночнистый инсомнический бред, хренов мужчина дышал уже практически нос в нос, губы в губы, и Юа, у которого снова забарахлил еще и сердечный мотор, стремительно отнырнул обратно, возвращаясь подошвой на твердую шелестящую почву.

Вдохнул, выдохнул, приводя зашкалившие перегревшиеся проводки в порядок.

Тряхнул головой и, перехватив другую руку Микеля — тоже за локоть, посмотрим, как тебе понравится, твоё Тупейшество! — потащил того тягловым жеребцом дальше, чтобы прекратить торчать под однообразным небом, всё сильнее да сильнее затягивающимся тучами с серыми распоротыми брюшинами.

— Это ты-то безобиден? — уже чуть более миролюбиво хмыкнул он, когда понял, что Его Высочество Микель, вопреки всем издёвкам, странностям, коварностям да невыносимым причудам, послушно пошел рядом, позволяя юнцу, старательно отводящему взгляд, хвататься тому за руку и чувствовать, как из временного ведущего снова обращается ведомым. Впрочем, именно такой расклад ему нравился, и настроение осталось танцевать свою польку на одной из достигнутых верхних планок. — Ты кого надуть пытаешься, а? Видел я, насколько ты безобиден! Нагляделся! Еще бы чуть-чуть — и ты бы откуда-нибудь достал ножницы да пошел бы их аккуратненько засовывать каждому встречному в глаз…

— Право, я поражаюсь твоим фантазиям, милый мой цветочек! — не без веселья откликнулся заинтригованный мужчина. — Иногда мне кажется, что они работают у тебя даже лучше моих!

— Да правда, что ли? — с явным недоверием усомнился Уэльс, чуть цинично прищуривая глаза. Поняв же, что жеста этого никто сейчас не увидит, паясничать прекратил и все лишние ужимки стёр, возвращая лицу стык подобающих тому шестнадцати-семнадцати душистых вёсен.

— Ладно, ладно, тут я немного солгал, каюсь, дитя моё. Но когда-нибудь — обязательно заработают. А что же до идеи с ножничками… Зачем столько излишеств, душа моя? Рукоприкладство — дело тонкое, хрупкое даже, я бы сказал, поэтому никогда не трать время на то, чтобы схватиться за лишний предмет. Это, к сожалению, не такое же искусство, как, например, то, что улыбается тебе глазами Джоконды или страданиями внутривенно убиваемого Тициана: чем проще и слаженней твои действия, чем меньше мазков — тем большего успеха ты добьешься. Запомни: Бог дал нам всё, чтобы создавать и сохранять жизнь, но также дал всё, чтобы ее отнимать. В конце концов, почему это обязано называться таким уж грехом, котик? Нас никто не благодарит за то, что мы кого-то в этот мир приводим, и никаких поощрительных небесных пособий несчастные мамаши за свои брюхастые подвиги не получают. Однако же никого из мира уводить мы как будто бы резко не имеем права, что, сдается мне, немного… нечестно.

Он ненадолго замолк, затянувшись паршивой сигаретой, разбавляющей сырость запахом внезапного сухого костра, и Юа, ощущающий стекающую по спине каплями дрожь, неуютно да настороженно поторопил, отчего-то уверенный, будто только что ухватился за одну из важнейших в своей жизни зацепок:

— Ты это о чём…?

— О чём…? Сам посуди, юноша. Я вот не верю, например, будто Создателю есть до нас такое уж великое большое дело. Может, у него нас таких вообще миллиарды миллиардов планет — это только удивительно тугоумные двуногие с синдромом уникальности бытия в атрофированном мозге верят, что планетка наша — единственная на всю громоздкую вселенную систему. Смех сквозь слёзы, право слово… А если это так, то кому, скажи на милость, понадобится в таком-то количестве бесконечных миров пытаться наказывать каждого провинившегося? Думается мне, что Господь оставил позабытое право нам самим утрясать все эти междоусобные мелкие конфликты — от убийства и до рождения, а значит, волноваться по-настоящему следует лишь о том, чтобы собственные собратья по роду не отрезали тебе голову да не воткнули в сердце золотую булавку, воссоздавая перевернутую свою справедливость. В любом случае, душа моя, — обратно приободрившись да зашвырнув окурком в сторону негодующе всполошившейся, но спасшейся от пожарища ели, закончил Рейнхарт, — не нужно пользоваться ножничками, чтобы выколоть кому-либо глаз. Достаточно одних пальцев, дарованных тебе самим Богом. Поверь.

А было, подумал Юа, с ним все-таки что-то сильно и сильно… не так, с этим двинутым человеком-чудовищем.

Что-то настолько сильно не так, что он вновь непроизвольно задумался о том маленьком незначительном пунктике, из-за которого мужчина вообще заводил подобные разговоры, размышлял о религиях, беспокоился посмертным бытием и наставлял опытным учителем в нелегком пути причинения увечий. Замашки его уже не вызывали сомнений, замашки его светились на довольной оцарапанной морде, и Юа, стараясь вышвырнуть всё лишнее из головы — и так уже спать получалось через раз, через час да с нарывающими нервами до рассвета, — вроде бы беззлобно цыкнул, отворачивая чуть поплывший, чуть настороженный, как бы ни хотелось обратного, взгляд:

— Ага. Понял я, как ты любишь обходиться без посторонних предметов… А кто недавно орал, что весь этот чертов клуб возьмет и сожжет? Кто, дьявол забери, размахивал своей сигаретой, зажигалкой да позорился последним тупицей? Впрочем, ты-то не позорился: ты же та еще скотина, ты попросту не умеешь… Это у меня за тебя… гребаный испанский… или какой он там… стыд…

— Тожемне, юноша! — фыркнули рядом. — Что еще за стыд? Я, между прочим, серьезно говорил. Не уведи ты меня оттуда — я бы и спалил всё дотла. Неужто сомневаешься?

Юа, не тратя бесценных сейчас сил на размышления, отрицательно качнул головой.

— Да не сомневаюсь я ни в чём, дурак ты кудрявый…

— Вот и правильно! — обрадовался непредсказуемый придурок с тремя запасными галактиками переносного, быстро заряжающегося настроения. — Я, конечно, всё еще недоволен, что ты не позволил мне довести дело до конца… Но так уж и быть, на этот раз прощаю, роза моей души. Однако запомни, пожалуйста, на будущее, что мешать мне, когда я охвачен игрой, не стоит хотя бы по причине твоей собственной безопасности — а я очень не хочу в пылу ненароком обидеть тебя. Думается, после — мне никогда не удастся себе этого простить…

«Да нихрена подобного. Простишь ты себе всё», — хотел бы сказать Уэльс, да, отфыркнувшись и отмахнувшись, не стал.

Вместо слов помолчал с немного, поразглядывал проявляющийся вдалеке в редком лунном свечении серпантин ухабистой вулканической дороги, по которой по обычным утрам время от времени проезжало одинокое такси — тот чертов дед, над которым Рейнхарт столь безбожно глумился, срывая незадавшийся ублюдский настрой, так больше и не приехал, бросая трубку всякий раз, как узнавал протяжный насмешливый голос…

И вдруг услышал то, что за ломаную секунду повергло просто-таки за все возможные и невозможные пределы удушливого возмущения:

— Но, славный мой котенок, учти кое-что: больше не будет никаких чертовых клубов! Ты меня хорошо понял?

— Чего…?

— Отныне нас с тобой ждут только самые безобидные семейные развлечения, в которых никто не посмеет даже словом с тобой обмолвиться. Давай вот прямо сейчас придем, я заварю травяного чайку, достану старые добрые шахматы — где-то у меня завалялся забавный наборчик…

— Эй! Кретин недолисий! — в сердцах воскликнул Уэльс, таращащийся на мужчину со вспененным в глазах непониманием и смутным подозрением, что его безбожно разыгрывали, но… Но-но-но, блядь. — Ты совсем из ума выжил?!

— А что? Почему ты спрашиваешь, золотце? Ты против шахмат? Или чая? Но это ведь еще не означает, что…

— Да причем тут это?! Хоть и срать я хотел на твои шахматы… Это ты меня в клуб свой паршивый потащил, не я сам попёрся! Забыл, блядь?! С какого же хрена ты… Да ебись оно всё конём, честное слово!

— Опять ты за своё?! Я же сказал уже, что мне не нравится это слышать! Особенно это, с конями! Даже знать не хочу, что творится в твоей опасной головке, когда ты это говоришь… Учти: не прекратишь хотя бы при мне ругаться — я начну бить тебя по губам, и приятно не будет ни разу. Поэтому стань хорошим мальчиком по благоразумной и доброй воле и просто иди со мной послушно рядом. Без ругательств. И думать забудь о всяких мерзких взрослых развлечениях — ноги нашей не будет во всех этих низкосортных грязных заведениях… Научить тебя брать мне в рот — что за неслыханная дерзость?! Что за чертовщина?! Пакостные же… выродки! Самих их мало в рот брать научить — чтобы со сломанным позвоночником да между собственных ляжек…

С этим Юа, к своему удовлетворению, истово согласился, хоть и не подал абсолютно никакого вида.

Только вот…

— Я и сам прекрасно с тобой справлюсь. Сам тебя научу. Что, выходит, поделаешь, если эти идиоты никогда не слышали о таком чуде, как «терпение»…

— Рейн… Рейнхарт…!

— Что, котенок мой? А, черт, не могу. Подумать только, покуситься на мою беспрекословную собственность… Да отчего же ты не позволил мне с ними как следует расквитаться, паршивый мальчишка?!

— О боже… Заткнись ты… заткнись ты, чертов тупой маньяк! Свали куда-нибудь в хренову бойлерную печь! И пасть свою зашей, придурок озабоченный!

— Почему мне кажется, будто эта гаденькая печка зачастила так же, как и твои гаденькие ругательства? Завязывай-ка с этим, юноша. И куда прикажешь мне от тебя валить, глупый? Совершеннейше исключено. Кстати. Что касается твоих прелестных мохнатых забав! Я тут подумал, что мы могли бы попробовать с тобой кое во что интригующее сыграть, свет моего хвоста, и тогда…

— Рейнхарт…

— И тогда, радость моя, если я пойму, что игра пришлась тебе по вкусу, даже вопреки всем твоим прелестным лживым словечкам… Где-то я, к слову, видел их, одиноко висящие на витрине уши да хвосты… Но о чём это я? Ах да…

— Господи, просто… дел… ай…

— Что ты сказал, котик?

— Я сказал: просто делай, блядь! Просто… делай. Засунь все свои похабные слова себе же в жопу, засунь туда свой мерзкий больной язык — и делай, что тебе… нужно, чокнутый ты… кретин! Просто, ебись оно всё конём… делай…

Хоть что-нибудь уже, наконец.

========== Часть 22. Сокровище Маргариты ==========

…это время перекрестков и дорог.

Кошка прячет нос в ладони, жмется к боку.

Дым густеет, где-то есть тот Бог,

Но не в эту ночь молиться Богу.

В эту ночь играет перезвон

Колокольцев фейри и Морена

Выпускает ввысь своих ворон,

И кружится стая в вихре тлена.

Воют псы, и ветер рвет листву.

Время встреч с ушедшими навеки.

До утра в ночи гореть костру,

До утра тебе не смежить веки.

Райхэн Киннери

— Как ты вообще умудрился меня туда провести? — чуть мрачно, чуть задумчиво и чуть так, как если бы его здесь и не было, спросил Уэльс, привороженными глазами глядя на разложенные по поверхности столешницы предупреждающие предметы: острый кухонный нож, связку ватных тампонов и флакон пероксида водорода, пузырящийся белой порошковой пеной всякий раз, как Микель, чертыхаясь сквозь зубы, прикладывал тампон с антисептической настойкой к очередной своей ране.

Лицо его, только-только начавшее зарывать под кожу нанесенные Карпом царапины-шрамы, еще белело длинными уродливыми полосками, поверху которых за один этот день легли мириады полосок — а еще завитков, кругляшков и синяковых созвездий — новых: лоб пробивал удар от Уэльсового чайника, макушка — если раздвинуть пальцами чуточку слипшиеся от ветров да потасовок волосы — синела шишковатым кружечным побоищем. Ближе к ночи на щеке появилась царапина от острых коготков нервного мальчишки, а потом на бедовую голову просыпались еще и усмиряющие кулачные удары, покуда Рейнхарт озверело сражался с охраной разнесчастного клуба.

Теперь же, подслеповато щурясь в содранное со стены зеркало, мужчина щерился, шипел, проклинал всё направо и налево, как-то слишком криво да косо попадая ватой в раны — хотя с тем количеством пробоин, сколько их было у него, не попасть казалось весьма и весьма позорным и затруднительным.

Вопреки вялому течению разума да выношенной тем мысли, Юа вдруг впервые задумался, что, возможно — только возможно, — не просто так этот петушащийся мартовский лис таскал — строго внутри дома и всячески пряча те от Уэльса, как будто бы должного засмеять — очки с дурашливыми стекляшками.

— Куда, душа моя? — отозвался Микель, рисуя губами мученическую улыбку и снова ту стирая, когда со щекой соприкоснулся новый тампон.

Им нихрена не спалось, тела чувствовали себя бодро и ажиотажно, а снаружи за окном рассыпа́лся золочёно-медовый полусвет — солнечный месяц господина Чудофреника, как ни странно, качественно выполнял завещанную работу, обращая ночь — мнимым колдующим днём.

— В этот паршивый клуб, — коротко буркнул Уэльс.

Попытался понаблюдать за танцующем в камине огнём, что, поднимаясь сполохами опавших шафрановых листьев, перешептывался со стариком-октябрем, невидимкой рассевшимся в кресле и шепотливо обещающим принести хороший конец всем сказкам этого стылого послеполуночного часа.

Голос его запахами нёсся по миру, голос его убаюкивал и наталкивал на самые непривычные слова и песни, и Юа, поспешно отвернувшись от пламени, вновь вернулся к созерцанию убивающегося Рейнхарта, способного ловко перемазать всю морду тональным кремом, но не умеющего справиться с обгрызенной аптекарной ватой да химическим раствором, разящим так, будто накануне в том вымочили дохлую кошку. Или кошку живую, но которая впоследствии сдохла, заразив одержимым духом несчастную пластиковую бутыль.

— Клуб…?

— Клуб! Ты вообще в своём сознании, твою мать?

— Я вполне расслышал тебя, просто мне сложно говорить, когда приходится терзать себя этой чертовой дрянью… — вроде бы искренне недоумевая, чем таким прогневал мальчишку, с запозданием откликнулся мужчина, не выдерживая, прерываясь и временно откладывая раздражающую экзекуцию. — И потом, всякое сознание настолько скучно, что я не вижу такого уж большого смысла в нём непременно находиться… Впрочем, ты, должно быть, хочешь понять, как мне удалось обойти возрастное ограничение, когда на самостоятельного восемнадцатилетнего юношу ты у меня пока не похож?

Юа, ответом не то чтобы недовольный, но все-таки, сморщился, цыкнул.

Подумав так и этак, непроизвольно потаращившись на притихшего поганого миньона в красном клетчатом свитере да с распахнутыми в любопытстве уродливыми глазищами, нехотя согласился, кивнул.

— Примерно.

Рейнхарт обрадованно осклабился — его милый, наивный, невнимательный мальчик и сам не замечал, что за последнюю неделю научился говорить не в пример больше, даже если по-прежнему продолжал отвечать одним-двумя словами на любой получасовой монолог, наградой за который хотелось получить не только стакан воды, но и поблескивающий любопытством льдистый взгляд. Его мальчик научился проявлять интерес — пускай и трижды скупой да старательно запрятываемый, — и Микель, утопая в источаемой тем ландышевой прохладе, довольно улыбался, любуясь точёными диковатыми чертами своего бесценного сорванного трофея.

— Очень просто, котенок. С Ладвиком, тем самым охранником, что нас пропустил, мы знакомы уже достаточно долгое время, — начал объяснять он, вместе с этим принимаясь подхватывать дурацкие разбросанные тампоны и, перекошенно на те дуя, заталкивать обратно в шуршащую пачку, хотя морда его ни разу не смазалась и ни разу не испытывала щадящего облечения. — Помнится, когдато я немного ему подсобил с мелочной, по сути, суммой, и с тех пор мы, наверное… Не сделались друзьями, конечно… но изредка пропускаем… пропускали по стаканчику-другому, делясь в запале жизненными историями. Пожалуй, у женской половины населения это называлось бы «приятелем на поплакать».

Заимев какую-то со всех сторон дурную привычку обрываться на половине такого же дурного рассказа, он вдруг опять замолчал, непроницаемо поглядывая то в возлюбленные глаза пыльной синевы, то на добивающий пероксидный флакон, и Юа, идя на привычном уже поводу, постучал пальцами по подлокотнику кресла, требовательно изгибая бровь.

— И? — спросил. — Дальше-то что?

— А то, радость моей души, что в последний раз мы виделись с ним… кажется, как раз тогда, когда ты пытался оставить меня в одиночестве и вернуться в чужой тебе Ливерпуль, — с долькой мрачной ироничной морщинки проговорил лисий мужчина, бросая на завозившегося Уэльса неуютный укоризненный взгляд. — Помнишь, когда я заявился к тебе, как ты выразился, в доску надравшимся? Вот тогда, накануне, я и поплёлся изливать к нему в бар свои сердечные проблемы. Ну, ну, дорогой мой! Это ведь было так давно… Или неужели тебе совестно за то, что ты тогда натворил? Я, не стану скрывать, очень это ценю и очень же надеюсь, что…

— Не смей продолжать! — мгновенно распалившись, рявкнул Уэльс, давший себе неведомый зарок никогда не заговаривать и не думать о тех чертовых днях. Дни были болезненными, дни чуть не сломали его и не довели до потери того единственного, что играло отныне в жизни значение, поэтому их отчаянно хотелось скомкать, выбросить в помойку да забыть. Забвение, точка, пропасть — вот и всё его проклятое прошлое. — Просто ответь мне на мой вопрос и заткни рот, придурок! Занимайся лучше своей мордой, пока еще чем-нибудь не заразился!

— Изволь, — озадачился Рейнхарт, с непониманием поглядывая то на юношу, то на осколок потрескавшегося от чересчур настойчивого стенного выковыривания зеркала. — Но что значит — «чем-нибудь еще»? Я ничем, клянусь тебе, не болею, ослепшая ты моя роза. А даже если бы и…

— Да тупостью, тупостью ты болеешь и подвешенным языком! Кретин.

Господин Его Величество Лис, быстро сменив припасенное в рукаве заводное настроение, рассмеялся.

— А вот это ты чертовски верно подметил, прозорливый мой. Но ты ведь простишь мне этот маленький недуг, как и я прощаю тебе твои причуды? Жаль, конечно, что он не настолько заразный, чтобы прижиться и в твоих хорошеньких жилках, но… хватит с нас, пожалуй, такого вот больного и меня. Иначе бы нам пришлось дьявольски трудно еще и с этого конца… Возвращаясь же к твоему вопросу, дитя моё… В ту ночь я имел вольность немного рассказать Ладвику о тебе и о том, что между нами происходит.

Юа, заслышав это и сопоставив с прогремевшим признанием ту усмехающуюся понятливую улыбку, которой одарил его сегодня этот хренов Ладвик, побагровел, стыдливо стиснул зубы. Хотел уже было наорать на безмозглого кудлатого балбеса, чтобы не смел трепаться о нём, как, кому и когда ему вздумается, но, заглянув в виновато-изможденное лицо со всеми этими распроклятыми ушибами да запекшейся алой кровью, отчего-то… передумал. Скис. Сник. Выдал бесцветное:

— И дальше что? Он просто сказал тебе, какой ты идиот?

— Вовсе нет. Что ты! У Ладвика есть сын примерно твоего возраста, поэтому он сумел меня понять и даже постарался дать несколько дельных советов по поводу того, как стоит с тобой обращаться — у меня ведь отродясь не имелось опыта общения ни с подростками, ни с детьми. А то, что мы переживаем в юношестве собственном, стирается из памяти куда быстрее, чем тебе может представиться, дарлинг. Старина Ладвик весьма внимательно меня выслушал, и сегодня мне хватило сообщить, что ты, наконец, принял мои ухаживания, чтобы он тут же пропустил нас с тобой внутрь, закрыв глаза на некоторые, м-м-м… незначительные обстоятельства. В любом случае я обещал ему, что ни к какой выпивке тебя не подпущу, мальчик, а значит, проблем ты ему не доставишь по определению.

— Угу… — то ли весело, то ли невесело — не сумел понять и сам — фыркнул Уэльс. — Я-то не доставил, а вот ты постарался на славу, мистер Я-Всех-Убью. На что хочешь поставлю, что этот твой приятель тебя больше в жизнь к себе не подпустит…

— А мне и не надо, — улыбаясь уже чуточку более серьезно, чуточку более хищно, заверил его непрошибаемый лисий король. — Как только в моей жизни появился ты, кто-либо другой тут же перестал быть хоть сколь-то интересен мне, душа моя. У меня никогда не находилось сил на двоих людей одновременно, и мне уютнее выложиться до последней капли в кого-то одного, кто мне по-особенному дорог, чем размениваться на мелочевку да прочую дождливую морось под эпитафией так называемой дружбы. Качество, как бы банально это ни звучало в нашем осовремененном мире, всегда ценнее, всегда предпочтительнее количества, если, разумеется, мы говорим не о банальной воинственной толпе и не о банальной бойне.

Закончив свою тираду, Рейнхарт изможденно вдохнул, выдохнул. Откинулся ненадолго на спинку кресла, задумчивым взглядом поглядел в потолок, выхватывая в том желтые да коричневато-серые трещины-тени, прикидывающиеся под шепотом англо-саксонской друидической магии не то кошками, не то взъерошенными рыжими сипухами…

Снова выпрямился, снова улыбнулся — ласково и непринужденно, возвращая со вздохом в пальцы терзающий одним своим существованием флакончик.

— Знаешь… а я ведь действительно, должно быть, не верил, будто всё получится и ты в конце всех концов останешься со мной, — сказал вдруг он.

Сказал так неожиданно и так просто, опустив вниз потрепанные уголки рта и наклонив голову, чтобы на глаза упала тень выбивающихся по-домашнему волос, что Юа, до этого более-менее спокойно ютящийся в кресле, вздрогнул от щемящей растерянности, вскинул лицо и прекратил дышать, непонимающе приоткрывая переставшие подчиняться губы.

— Рейнхарт…?

— Теперь мне особенно страшно представить, мой мальчик, что… тебя могло бы не оказаться рядом. Что ты бы выгнал меня или уехал прочь сам, так и ускользнув из моих рук. Сейчас… сейчас я бы никогда уже тебя не отпустил, сейчас я бы погнался за тобой по всему свету, преследуя, как преследовал безумец Орфей свою неразумную Эвридику. Но как бы в точности поступил тогда, все-таки найди ты способ меня оставить… Я затрудняюсь сказать тебе наверняка, mon angle. И от осознания этого мне становится больно дышать. Покинул бы ты меня или слёг от моей же ревности — практически одно и то же. Представлять, что тебя попросту больше нет для меня на этом свете, что я не могу потянуться и дотронуться до твоей щеки, ладони или волос… Представлять, что этот дом снова нем, глух и холоден, мне настолько страшно, что… Мой котенок, я…

— Прекрати… — тихо-тихо, шелестом забившейся в сено мыши пробормотал Юа, от каждого пророненного и подхваченного признания точно так же теряющий способность дышать. Помешкав да поглядев в обиженные, повлажневшие от дурмана — не слёз же, правда, Рейнхарт…? — глаза, отражающие секреты всех сновидцев да загадочных улицетворцев в белых цилиндрах, раздраженно ругнулся на самого себя, тяжело поднимаясь на нетвердые ноги. — Ты просто пьян, глупый… Вот и треплешься… думаешь… теперь о всякой… ерунде.

Его пошатывало, его трясло от того безумного неслыханного шага, на который он добровольно, не веря собственному сердцу, сладко трепыхающемуся в груди сорванным нарциссом, решился порывисто пойти.

Подтёк, отказываясь пересекаться взглядами, к мужчине, отодвинул от того заваленный распотрошенными тампонами да залитый едким антисептиком столик. Продолжая страшиться — хотя ведь надо, надо было… — заглядывать в пристально наблюдающие глаза, потянулся за многострадальным флаконом и за чистым куском ваты, изо всех сил делая вид, будто это не он и будто это всего лишь призраки, переняв неперенимаемую внешность, балуются, дуря доверчиво раскрывшемуся человеку нетрезвую отбитую голову.

— Юа…? Мальчик мой…?

— Я… сам… — неуверенно пробормотал Уэльс, прикусывая от непривычного смятения губы. — Сам смажу твои дурацкие раны. Всё равно у тебя… руки из задницы растут, твоё Туп… тупое Светлейшество.

Кажется, слова его произвели фурор, потому как Рейнхарт, едва те осознав, резко замолк, резко захлопнул рот, резко остекленел расширившимися глазами, оборачиваясь в каменную неподвижность и чуткий животный слух. Послушно остался сидеть на заднице, когда Уэльс, внимательно оглядев его с головы и до ног, цыкнул, пытаясь понять, как получше и поудобнее подступиться. Призадумавшись да смочив раствором тампон, уселся не на корточки в изножии на полу, как собирался изначально, а на подлокотник чужого кресла, ухватываясь двумя подрагивающими пальцами за скулу Микеля и поворачивая его голову — вот-вот готовую взорваться от поднимающегося по стоку огненного жара — к себе.

— Будет больно, Светлейшество, — тихонько, смущенно, но и по-своему пакостно-игриво предупредил мальчишка. — Я, по крайней мере, на это надеюсь. Чтобы башкой, а не жопой в следующий раз думал.

Рейнхарт хмыкнул уголком побледневших губ, в то время как глаза его оставались желтеть, чернеть да клубиться просыпающейся алчной жаждой, алчной надеждой впервые забравшегося на руки беспризорного ребенка…

А потом вот и хмыкать, и распускать этот свой ментальный удушливый жар моментально прекратил, когда Юа, тоже ответив хитрющей хорьковой ухмылкой, от души приложился мокрым — до стекающих по пальцам капелек — тампоном к самой большой, самой зверской пробоине на высоком лбу, с удовольствием щуря каверзные кошачьи глазищи.

Вы же, помнится, хотели незабываемой ночи, ваше дорогое Светлейшество?

Так, стало быть, наслаждайтесь!

⊹⊹⊹

Наверное, Юа слишком долго да слишком много паясничал и выделывался, потому что в итоге от страшного симбиоза Рейнхарта с перекисью и йодом досталось и ему: Микель, вспомнив, что заигравшийся юноша тоже получил сегодня по буйной головушке, полез разводить тому волосы, ощупывать макушку да проверять повреждения, а чтобы лучше проверялось да лучше понималось, в каком малец состоянии — сначала еще и сковырнул запекшуюся кровь, чтобы тут же, томительно улыбаясь, залить кровь свежую перекисью да йодом, удерживая за горло так крепко, чтобы Уэльс от постигшей кары никуда подеваться не смог.

Мальчишка зверски шипел, мальчишка рычал, бил ногами и руками, вгрызался в воздух зубами и орал, что прибьет эту сучью лисью скотину, что еще раз обдерет той когтями всю морду и замазывать больше ни за что не станет, а та, собака последняя, только смеялась да смеялась, успокаивающе оглаживая юное пылкое тело.

В конце концов, приевшись обоим, надругательство, пропахшее йодом да накрахмаленной марлей, сменилось припомненной Рейнхартом затеей непременно сыграть в шахматы, в результате чего, не слушая ворчания Уэльса, который хотя бы честно признался, что играть ни во что не умеет, мужчина пошел готовить им закуски, сопровождаемый всё тем же приблудившимся мальчишкой — делать было всё равно нечего, стрелки остановились между четырьмя и пятью по черному утреннему времени, и Юа лениво думал, что такими темпами посещение пресловутой школы — изначально-то и не нужной — ему уже не светит.

Отчасти хотелось спать, отчасти хотелось побыть с этим человеком чуточку подольше, и Уэльс, терзаясь вечными «между» и «между», в итоге все-таки махнул рукой, отбрыкнулся от самого себя и принялся дурашливому лису помогать.

Тот, напевая, готовил еду — Юа её послушно относил в гостиную, раскидывая не на столешнице, а на полу перед камином: и Рейнхарт приучил, и самому Уэльсу так нравилось больше, когда вокруг оставалось много места и не нужно было тесниться на крохотном участочке кресла или твердого стула, чувствуя себя настолько скованно, что в самую пору вспылить да посходить с ума.

Кухня в ночной час представляла собой зрелище еще более сокрушительное, израненное и помирающее; чтобы подобраться к столу да к посуде, приходилось наперегонки перепрыгивать через обвалившуюся балку и стараться нигде не поскользнуться в мокром липком болоте, называющемся у нормальных людей полом. Чтобы подобраться к холодильнику — пришлось совместными усилиями расшатывать хренову деревяшку из стороны в сторону, а после — точно такими же совместными усилиями её оттаскивать, перемещая всё ближе к плите, подойти к которой теперь было не сильно возможно, и Рейнхарт, ругаясь да притоптывая ногой, осторожно протягивал руки, пытаясь укрощать одомашненную газовую камеру в миниатюре настороженными командами дальнего боя.

Вскоре — потугами на совесть старающегося Светлейшества — у них появилось две чашки фраппучино — на самом деле самого обыкновенного капучино, обильно снабженного воздушными сливками-мороженым да заморозкой услужливого, но дающего протекающую трещинку холодильника. Еще чуть погодя — имбирный кофе да имбирный с лимоном чай, разогретое на сковородке с рыбьей икрой соленое крекерное печенье, топленый в кастрюльке шоколад вперемешку с ягодами, ванильным мороженым да большой ложкой ромашкового варенья. Нарезанные ломтями-треугольниками фрукты, распиленное на аккуратные — на этот раз Рейнхарт демонстрировал себя во всей красе — шматки филе зубастой касатки и вяленая оленья шейка под острым соусом тобаско, к которому Юа тоже пристрастился испытывать кое-какой интерес.

Уэльс, проявляя в эту ночь несвойственную ему благосклонность, вымыл за двоих чертову посуду, не высказав ни слова против. Расставил на полу миски, оживил дисководную магнитолу, всобачив той в пасть привычного уже Sigur Rós’а, чьи песни успел заучить настолько, что вскоре мог начинать распевать их сам.

Если бы, конечно, позволил себе когда-нибудь запеть вообще.

Они с Микелем оба оставались замыленными консерваторами, которых вполне устраивали одни и те же затертые пальцами вещи обихода: новое требовало нежелательного близкого знакомства, особенного подхода, настроения, желания, времени и сил, а ни у Рейнхарта, ни у Юа их попросту не находилось на что-то столь несущественное, когда старые привычки вполне устраивали, приносили уют и своеобразное успокоение.

Когда с приготовлениями к невинному голодному ночевничеству было закончено, мужчина, оставив мальчишку сторожить припасы от не вовремя проснувшегося проклятого Карпа, отправился наверх, обещая вскорости вернуться и принести с собой кое-что интересное, что скрасит часы их безлунных бесцельных посиделок.

Юа, невольно приучившийся к желанию принимать в их безумствах непосредственное собственное участие, лишь надуто фыркнул и, с неприязнью покосившись на паскудистого кота, что, сопровождая запах съестного назойливой толстой мухой, потоптался вокруг да перебрался к мальчишке под бок — не рискуя забираться на колени, когда поблизости ошивался неуравновешенный двуногий психопат с похожими на кошачьи гляделками, — остался все-таки ждать, тоскливо перекатывая в пальцах чертову ягоду несъедобной крушины, непонятно как и почему очутившейся на отмытой добела трапезной скатерке.

— И что ты такое припёр? — хмуро уточнил Уэльс, глядя на громаду сгруженных друг на друга коробочек да сундучков. Из одной картонки проглядывали стопочки игральных карт, аккуратно перевязанных крест-накрест впитавшими цвет времени ленточками. Из другой — деревянные и железные футляры в бархатной обивке с золочеными рисунками-филигранями. Из третьей — и вовсе холщовые мешочки, глухо побрякивающие перекатываемыми во внутренностях не то кубиками, не то костяшками, не то брусьями, не то чем-то непривычным еще. Всё это пестрило, пахло ржавым металлом, пылью, цирком и мшистой сыростью не то чердака, не то подвала, в котором Юа так еще ни разу и не побывал, и попросту заставляло глаза кружиться да разбегаться, не зная, за какую яркую веревку, заплатку или геометрику ухватиться в первую очередь. — Ты же обещался найти шахматы. А сам что притащил?

— Их и притащил, радость моих очей! — с довольной улыбкой заверил Рейнхарт, чуточку запыхавшийся непредвиденными лестничными пробежками. — Я не был уверен, что они так уж сильно придутся тебе по вкусу, поэтому принес заодно всё, что только сумел отыскать: думаю, хоть одна из этих игр подойдет и заинтригует тебя. Скажи-ка мне, дарлинг… — практически сияя и мурлыча, мужчина опустился на задницу, подгрёб под себя длинные ноги, полюбовался насторожившимся мальчишкой… нехотя помрачнев в глазах, когда заметил у тонкой красивой ножки приблудившуюся толстую тушу. — Ты уже имел удовольствие когда-нибудь во что-нибудь играть?

— Нет, — недолго думая, отозвался Уэльс, с подозрением наблюдая, как хренов Рейнхарт, вновь затягиваясь сигаретой — сколько раз он ему говорил не курить прямо в доме?! — подползает всё ближе и ближе, ближе и ближе, не сводя глаз даже не с него, а с того, что дремало, вибрируя жирным боком, внизу.

— Вот как? Тогда поставим вопрос по-другому: тебе хотелось когда-нибудь во что-нибудь сыграть?

Юа снова на него покосился, снова заподозрил в его поступках неладное и, поняв, что до столкновения-соприкосновения осталось не больше пяти секунд да двадцати шести миллиметров, осторожно отодвинулся в сторонку, вырыкивая предупреждающее:

— Нет.

— Ты удивительно разнообразен, дарлинг! — издевался же, скотина! — А мне вот всегда хотелось. Я вообще-то люблю хорошую игру, хоть и никогда не мог отыскать для себя подходящего партнера… Что скажешь, мой сладкий трофей? Сыграем во что-нибудь? Быть может, у тебя отыщутся особенные предпочтения или неприязни?

Юа, не очень-то хорошо догадывающийся, какие в природе в целом существовали игры, немного растерянно пожал плечами.

— Да мне всё равно так-то… — буркнул. А потом, закашлявшись добравшимся-таки до ноздрей дымом, злобно добавил: — Да убери ты свою чертову сигарету! Сил моих нет постоянно дышать этой вонью! Сколько мне еще тебе говорить, что если хочешь закурить — выходи, блядь, на улицу?! И вообще… Давай сюда, дурья твоя башка! Я сам сейчас её вышвырну!

Не желая тратить слов на ветер, мальчик, особачившись, потянулся было к мужчине. Уже почти ухватился пальцами за его запястье, почти дернул то на себя, почти породнился с проклятым Карпом, что, изогнув толстую негнущуюся шею — если прослойку между двумя сплошными квадратами можно было назвать шеей, — оголил клыки да презрительно прошипел, всем своим видом демонстрируя к неудачнику-хозяину валеночное пренебрежение…

Когда сучий Рейнхарт, удумав проявить бунтарскую прыть, взбрыкнул.

— Нет-нет, душа моя! Я сам. Сам сейчас избавлюсь от неё, — ловко уходя от цепких когтистых лапок и недоверчивого взгляда, промурлыкал он. — Зачем же тебе лишний раз утруждаться? Прости меня, хорошо? Боюсь, моя память порой даёт непредвиденный сбой — ведь я, как ты успел правильно заметить, так чертовски неизлечимо стар…

Насмехаясь над оскалившимся юнцом неприкрытым текстом да корча тому едкие гримасы, Микель вдруг снова прильнул ближе, сокращая последние сантиметры посредством принудительной подгребающей силы. Задавил между обоими телами паршивого кота, нарвался на его предостерегающий вопль и выпущенные месяцами когти…

После чего простосердечно улыбнулся и, взяв да опустив руку с сигаретой — нисколько не испытывая ни душевного, ни какого-либо иного угрызения отсутствующей как явления совести, — принялся радостно и блаженно тушить свой сраный коптящий окурок о разметавшийся по ковру пушистый кошачий хвост.

— Эй, что ты… Что ты, психопат ебаный, делаешь?! Совсем одурел?! Кончай сейчас же! Ему же больно, садюга, маньяк ты ушибленный…!

— А разве же? — невинно поинтересовался этот самый маньяк, улыбаясь той обезоруживающей улыбкой, против которой Юа никогда не мог противопоставить ровным счётом ни-че-го. Даже рук не сумел протянуть, даже сраного кота, дебила распоследнего, не потрудился незамедлительно спасти. — Присмотрись повнимательнее, солнце моё. Я его не держу — это он сам, как видишь, не уходит. И, как ты можешь заметить, либо совершенно не чувствует, либо не соображает, либо — во что мне иногда начинает всё больше и больше вериться — откровенно… тащится.

Юа хотел было проорать что-то о том, что хватит пытать тупого кота, хватит быть таким извращенцем и хватит нести эту гребаную бесчеловечную ахинею, когда…

Когда вдруг сообразил, что психопатический Рейнхарт, кажется, был…

Прав.

Рейнхарт был, господи, прав, и жирдяя Карпа и на самом деле никто не удерживал; здоровый раскормленный идиот лежал, щурился плошечными глазами на сигарету в своём хвосте, втягивал ноздрями воздух, раздраженно дёргал ухом, но как будто… действительно не соображал, что происходит, и что происходит оно непосредственно с ним, а не с тем же, например, Микелем.

— Он… чего…? — оторопело пробормотал Уэльс, вновь не зная, что должен испытывать, глядя на такое вот… непотребное сумасшедшее зрелище такого же непотребного сумасшедшего кота, принадлежащего тоже со всех сторон непотребному сумасшедшему человеку.

— А того, дарлинг. Видишь теперь? — Рейнхарт, сука такая, выглядел донельзя довольным. Потыкался сигаретой еще с немного и, поднимаясь выше, повёл той дальше и вверх по хвосту, потихоньку опаляя белесую шерсть и оставляя на розовой коже небольшие черные пятнышки с горелой подкоркой. — Сдается мне, он просто удивительно туп, юноша. Ветеринар — признаюсь, один раз пришлось все-таки взять на себя позор и добраться туда — уверял, что у него там что-то де замедленно, поэтому нужно быть аккуратнее: в угаре больной на голову кошак может сотворить разве что не суицид — и я даже поверю, что продуманный! Только вот что я тебе скажу, радость моя: это всё бред да чистой воды вранье помешанных на котиках-пандочках гринписовцев. Когда ему надо, этот чертов кот реагирует куда быстрее меня. А иногда просто настолько отупевает, что вовсе не замечает, даже если ему отдираешь заживо хвост — я, стало быть, пробовал разок…

— Но… как же… — Юа настолько опешил, что никак не мог сообразить, что такое происходит, непонимающе оглядывая перекормленную тушку изумленными недоверчивыми глазами.

— Да просто как-то так, — пожал плечами Микель. Ткнул сигаретой настойчивее, кажется, занимаясь всем этим уже с одной-единственной ревностной целью — отогнать дурную зверюгу прочь и примоститься рядышком с мальчишкой и с одной стороны, и с другой, занимая почетное место избалованного ручного любимца: я ведь лучше какого-то там сраненького кота, правда, милый? — Единственное, что пробуждает его сомнительную мозговую деятельность к жизни, это жратва. Банальная жратва, дарлинг. Смотри внимательно, сейчас я продемонстрирую тебе один очень занятный фокус.

Юа Рейнхартовых фокусов обычно опасался, и опасался не напрасно, но сейчас… согласился, сейчас кивнул.

Наблюдая, как мужчина прихватывает с тарелки кусок очищенной от соуса оленины, покосился на кота, что, всё еще не выражая ни малейшей осведомленности происходящим, только зевнул, марая воздух гниловатым внутренним запашком. Шевельнул обожженным хвостом, выпустил из пальцев-подушек когти, с чувством подрал теми ковер…

— Эй, тупица! Рыбина ты безмозглая! — позвал Микель с веселым задором, опуская мясной кусок так низко и близко, чтобы тот уткнулся в розовые кошачьи ноздри да измазал в соку саму сплющенную пуговицу-дыхалку. Кот как будто попрядал ушами, как будто сморщился носом, что-то подозрительное чуя… но пока всё так же оставаясь безучастным. — Я же сказал, что он тупой как пробка… — повёл плечами начинающий раздражаться из-за затягивающегося концерта Рейнхарт. — Вот досталось же… Просто, понимаешь, однажды взял, припёрся да остался тут жить, отказываясь валить и по-хорошему, и по-плохому. Я не то чтобы особенно обеспокоился, уверенный, что наиграется да свалит, а вот тут — подарочек, чтоб его! — как-то так и больше года прошло, и никуда эта рожа не девается. Пришлось смириться, что еще было делать? Жаль, конечно, что я не настолько садист, чтобы в мешок да в море… А я бы хотел, между прочим. Эй, жиртрест! Синдромо даунито! Алё! Вас вызывают по рации! На носу вражеский крейсер! Не хотите ли раскрыть свои умные толстые глазки? Мясо зовет, тупой Карп! Мя-со! Олешка! О-леш-ка!

Тупой Карп — который действительно тупой — на крик — а Микель уже именно кричал, Микель уже вопил так, что даже у Юа закладывало уши — не реагировал тоже.

Он вообще ни на что не реагировал: мурчал себе, портил в удовольствие коврик, вылизывал передние лапы да спутанную пушную грудину…

— Ну вот, видишь? На сей раз всё обстоит еще хуже обычного, увы: он категорически отказывается меня слышать, юноша. Прогрессия налицо… то бишь морду. Причем строжайше в обратном порядке.

— Может, он… ну… не голоден просто? — не слишком уверенно предположил Уэльс, до сих пор до конца не понимающий, как и когда умудрился погрузиться во всю эту страннейшую игру со страннейшим котом, когда они с Рейнхартом вот так — как-то совсем… по-семейному, что ли — сидели у огня, обложившись старыми игровыми коробками да едой, и, украдкой разделяя тепло, мучили несчастное обделенное животное, незаметно ставшее… таким удивительно общим.

— Боюсь, что не в этом дело, мой мальчик. Он-то всегда голоден, поверь мне. Просто… А, нет, гляди! Очухался-таки, наконец! Мозги прочистились, реакция началась!

Пятнистый жирдяй, встопорщившись вдруг треугольниками ушей, и впрямь подал явственные признаки заторможенного интеллекта.

Потряс головой, побил мягкими лапами, перекатился с одной жировой прослойки на другую, раскрывая пасть для хриплого — и тоже почему-то надкуренного — «мява». Заурчал, зарычал, вытягивая трубочкой лопасть неожиданно длинного языка — какого котам вообще-то не полагалось при себе иметь — и пытаясь повиснуть на крючке с олениной, точно большая деградирующая рыбина, в упор не видящая ни удочки, ни победно ухмыляющегося рыбака.

— Понял теперь, почему его Карпом зовут? — довольно проурчал Рейнхарт, с азартом потряхивая заглоченной приманкой. — Потому что он ведет себя не как кошак, а как… Опа.

«Опа» это означало то, что зверь, худо-бедно ухватившийся клыками за предложенное угощение и принявшийся им нещадно — со звуками подступающей рвоты и чавкающей пены — давиться, заглатывая обслюнявленными осклизшими шматками, вдруг резко затормозил, резко остановился и резко, подняв дыбом хвост, с подозрением принюхался.

Потоптался на месте снеговым пухлячком, походил вокруг своей лунной оси, не в силах понять, в чём таится подвох и где же выискивать его подпаленные корни. Принюхался еще разочек. Мявкнул. Зыркнул с укором на Уэльса, со злобой — на Микеля, виновато — пусть и не искренне — разведшего отпустившими мясо руками.

Плюхнулся, подкосившись, на сморщенную жопу. Задавил передней лапой ползающий следом хвост, доверия к которому испытывал еще меньше, чем ко всем этим безволосым двуногим кормильщикам. Вспыхнул, перекосившись в физиономии, дикими медными глазищами…

И там же, с какого-то хера выблевав обратно пожранную оленину, успевшую намешаться с комками такой же пожранной шерсти, невидимым пинком подскочил над землей на добрую половину метра, ощерил шерсть, выпростал все имеющиеся когти и, вопя пойманным взрезанным полтергейстом, яростно стуча из стороны в сторону обожженным хвостом с запашком ментолового дымка, со всей дури, скорости и прыти бросился наутек, ударяясь о стены, углы, предметы мебели и освобождая ревнивому Рейнхарту, чуточку пристыженно — исключительная наигранная выдержка перед перепуганным бледным Уэльсом, — но обрадованно ухмыляющемуся, теплое местечко возле теплого мальчишеского бока.

— Вот. Видишь теперь, дарлинг? Об этом я и говорил. Просто-таки редкостной уникальности психопат!

— Прямо-таки весь в тебя, садистский извращенец, — буркнул ответом Уэльс, всё равно намеренно отпихивая гадского лиса и думая, что Карпа ему жалко, в то время как сраного Кота из ванны да из кадки он бы и сам с удовольствием… чем-нибудь попрожигал, чтобы соорудить сраную рыбину на вертеле да милосердно скормить первой попавшейся четвероногой бродяжке.

— А вот и неправда! Я, между прочим, реагирую сразу, как только, и обычно даже прежде, чем что-либо случается — а это значит, что у меня, в отличие от него, еще и хорошая интуиция, mon cher, — забахвалился кудлатый придурок. После чего, смутно припомнив, чем они изначально собирались тут заниматься, нехотя отлип от мальчишки, прополз на четвереньках к коробкам — теперь, когда неприятеля в лице плоской припухшей морды больше не якшалось поблизости, он вновь был спокоен, вкушая нераздельную прайдовскую власть — и, усевшись рядом с теми да поскидывав отовсюду цветастые крышки, с чуточку удивленным лицом запустил в глубины руки, принимаясь чем-то греметь да что-то усердно перерывать. — Признаться, хрен его разберет, что во всех этих ящиках может заваляться… Где-то тут, если верить моей памяти, должны отыскаться исконные английские фанты… Как тебе игры на разде… в смысле, игры на желание, котенок? Нет? Тогда, может, увлекательнейший квест про похождения маленького белого львеночка, капельку похожего на тебя своей прелестной челкой? Шашки и нарды — это немного скучно и пригодно только тогда, когда приходится коротать вечера в тленной тоске да крайне дерьмовой компании, никак более не способной тебя развлечь. Ну или способной, да только отнюдь не по обоюдному желанию… Игры — это удивительнейшее изобретение человечества, душа моя! И зазорно прекращать смотреть на них лишь потому, что ты как будто бы вырос… Впрочем, я хотел показать тебе нечто совершенно особенное, котик. Не помню, куда же я их подевал, но, вероятнее всего, они должны быть где-то… Ага!

Грохоча коробками, руша и кроша в тех всё, что порушить да покрошить было можно, Рейнхарт, приподняв в воздух ворох из разметавшихся на полу страннейших карт, изъял на свет вроде бы самую простенькую, аккуратно вырезанную из дерева шахматную коробку.

Подтащил никем не занятую песцовую шкуру, сбросил с той съестные крошки и, раскрыв свой деревянный сундучок с сокровищами, принялся тот трясти, позволяя чуточку заинтересовавшемуся Уэльсу смотреть, как в серый мех из резного жерла выныривают причудливейшие фигурки: размером с его указательный палец, тщательно прорезанные, прорисованные и проточенные, маленькие сгорбленные человечки глядели по сторонам зрячими, серьезными, мрачными и обездоленными глазами, не понимая, за что неизведанный мастер заточил их души в бесполезные костяшки, когда у них за плечами всё войны да войны, всё топот коней да звон лезвий и пение тугой тюленьей струны.

Среди фигурок отыскались обычные пешки — крестьянские батраки с палками-мотыгами да пращами и простецкими колпаками, надвинутыми на грубое морщинистое лицо. Нашлись кони — тех как будто было даже больше, чем нужно, хоть Юа и не слишком разбирался во всех этих игровых правилах. Еще эти кони напоминали детских качающихся лошадок, и гномоподобные вооруженные великаны в латах на их крохотных спинках смотрелись настолько дисгармонично, что юноша, лошадей тайной да секретом любящий,испытал бо́льшую симпатию к ферзю да королю — последний походил на восточного мудреца с длинным-длинным воздушным мечом в руках да узкими прикрытыми глазами-щелочками, а ферзь и вовсе являлся потайным волшебником, более всего имеющим тесное сходство с…

— На Гендальфа похож, — пробормотал вполголоса он, кивком указывая на волшебника и тут же неистово смущаясь того, что только что умудрился ляпнуть.

Микель, который увлеченно раскладывал на полу коробку, обращая ту клетчатой черно-рыжей доской, позволяя мальчику самостоятельно ознакомиться с настоящими участниками всех игр, как будто даже не удивился, а лишь добродушно хмыкнул да кивнул.

— Знаю, — сказал. — Я, если что, их так и зову — Гендальф Белый да Саруман Черный, хоть, как ты можешь увидеть, они тут все какие-то… желто-бурые скорее, а не белые и не черные. Если тебе интересно, то имена тут присутствуют у всех! — заверил вот тоже, впрочем, прекрасно заранее осознавая, что в такие подробности Юа, к сожалению, подаваться не захочет.

В чём ни разу не ошибся.

— Они… странные немного, — помешкав да ощупав по очереди каждую фигурку, проговорил наконец Уэльс. — Не похожи ни на одни из тех, что я видел. У нас в первой школе, которая еще в Ливерпуле, открылся шахматный клуб, но фигурки там были самые обыкновенные, которые и везде… Из чего сделаны эти?

Рейнхарт, настолько удивившийся внезапному желанию своего цветка заговорить с ним и добровольно доверить еще один запылившийся ключик, что снова прекратил и двигаться, и дышать, так и повиснув над игровой доской с занесенной в пустоте рукой, поспешно сглотнул застрявшие в горле перетасовавшиеся слова и подхватил за юношей, пока тот, испугавшись собственной храбрости или повисшей тишины, вновь не решил нырнуть за прочную звуконепроницаемую сетку своих секретов:

— Из кости, радость моего сердца. И я счастлив, что в моём доме есть хоть что-нибудь, что тебя заинтересовало, — как будто забывая о том, что собирался делать, Рейнхарт поползал на коленках с места на место, поглядел задумчиво на мальчика и снова на доску… Лишь только после длительных, непонятных Уэльсу сомнений все-таки потянулся за фигурками и принялся осторожно каждую в порядке очереди устраивать то на белой, то на черной клетке, попутно продолжая говорить: — Как ты заметил, это не совсем обычные шахматы. Вернее, вообще ни разу не обычные, душа моя. Знавал я одну летопись — не летопись, легенду — не легенду… В любом случае называлась она «Сагой о епископе Пале», датируемой, кажется, где-то тринадцатым — или около того — веком нашего с тобой времени. В книге той с несколько интересных раз упоминается одна небезызвестная мастерица, прозванная Маргаритой Искусной. Если мы с тобой когда-нибудь заглянем в здешний национальный музей, то ты поймешь, золотце, что Исландию несправедливо обзывают художественно отсталой и вообще недоразвитой в этом плане страной, говоря, что единственная достойная вещь, которую высекли из самого обыкновенного дерева, это резная дверь из ничем не примечательной церквушки в Вальтьоуфсстадуре. Дверь эта забрала на себя всю славу и стала как бы единственным достоверным экспонатом здешнего средневекового декоративно-прикладного искусства, но… Отчего-то, знаешь ли, все разом позабывали нашу тетушку-Маргариту, — прервавшись ненадолго от сплетающейся истории, Микель с теплым медовым удовлетворением посмотрел на явно заслушавшегося мальчишку. Улыбнулся, подгреб пальцами с тарелки пару рыбных сочных кусочков, быстро те прожевал, запил имбирным кофе и, не желая заставлять вспыльчивое создание — неторопливо покусывающее кусок аккуратно поделенного на дольки апельсина — ждать, принялся рассказывать дальше: — Так вот. А Маргарита эта тем временем прославилась вырезанием из моржовой кости навершия для епископского посоха, принадлежащего тому самому Палу Йонссону, который никогда не жалел деньжат за красивую вещицу. И, строго между нами, навершие это мы можем лицезреть в одном из мировых музеев, пусть я и не могу ответить тебе, в котором именно — таким вот не афишируемым анналам истории, к сожалению, свойственно практически отовсюду исчезать. Также эта женщина — получившая вторую часть своего имени не просто ради громкого словца — была прославлена участием в строительстве запрестольной перегородки для собора в Скаульхольте, что располагался в центре самой первой местной епархии. Ну и, как ты мог догадаться, вот этими вот замечательными шахматами…

— Прямо этими? — капельку изумленно, капельку с неискоренимым, но оправданным, наверное, сомнением переспросил Юа, как только, поразмыслив, постиг, наконец, то, что мужчина пытался до него донести. — То есть совсем… этими…?

— Если ты пытаешься спросить, что не жалкой ли копией я владею, бахвалясь в пустоту, то нет, мальчик. На этот раз нет.

— Но как ты…? — у него это просто не укладывалось в голове.

Нет, в искусствах и его производных Юа был не то чтобы силен, да и вообще плевать на это всё хотел, однако, понимая примерно, что нечто из тринадцатого века, существующее в единственном экземпляре, должно находиться либо в музее, либо в руках у нынешнего власть имущего, терялся, всё меньше и меньше понимая, что и почему скрывалось за сумеречным шлейфом ускользающего от разгадки лисьего человека.

— Так уж получилось, мальчик мой, — с легкой улыбкой отозвался мужчина. Расставил свои фигурки — правда, не друг напротив друга, а сбив в одну общую перемешанную кучку, где темные якшались со светлыми, а светлые снисходительно пожимали руки их Темнейшествам. — Не подумай, будто я отгрохал все имеющиеся у меня сбережения ради приобретения этой вот — не самой на свете полезной — вещицы. Или, скажем, что я половину жизни гонялся за правом заиметь то, чего иметь как будто бы не должен. И по наследству мне тоже ничего не переходило, нет. У меня вообще туго с ним, с потенциальным наследством — мои предки, даже если они где-то когдато бывали, оказались нищее церковных крыс и оставили меня прозябать в прелестном уличном христараднике… Весь секрет этих побрякушек, понимаешь ли, в том, что люди попросту идиоты. Секрет кроется всегда только в этом, мой Юа.

— И что между всем, что ты наболтал, общего? — чуть недовольно, потому что всё еще ничего не понимал, спросил мальчишка, наблюдая, как мужчина, явно не собирающийся уже ни во что сегодня играть, расселся на заднице, запустил в коробку руку и, отвечая ему со всем внутривенным пылом, принялся попутно что-то из той выковыривать.

— А всё, душа моя! Абсолютно всё. Ты хочешь знать, как так вышло, что эта игрушка очутилась у меня, когда я не представляю из себя ничего знатного или повсеместно признанного? Мой тебе ответ — очень легко. Настолько легко, что впору даже рассмеяться. Они — светлейшие умы нашей планеты, — как выяснилось, не уверены, что это именно Маргарита вырезала эти фигурки, а потому отказались наделять их ценностью. Они даже не уверены, что эта Маргарита вообще существовала, и плевать, что пишут летописи того самого епископа, в котором никто почему-то не сомневается — разве что в том, что у него имелась небольшая безобидная шизофрения на придумывание воображаемых Маргарит. И плевать, что в чертовом соборе осталась вырезанная её рукой стенка, разрисованная, помеченная знаменательной датой и заподлинно подписанная. Понимаешь, милый? Великие ученые мира сего, безмозглые зажратые бездари, подчиненные массовому Средству Манипулирования Идиотами — СМИ, на мой взгляд, так транслируется куда как вернее, — порешили-де, что Исландия просто обязана была являться в те времена крайне скудной на выдумки, потому что… Потому что тут обживались викинги, потому что — всякий, конечно же, знает — викинги поразительно тупы, и потому что тут почти что не растут деревья. Значит, никто ничего не вырезал, и плевать, что это вообще морж, а на дерево. И даже плевать, что за деревом всегда можно сплавать на соседствующий материк. С другой стороны, недавно эти идиоты откопали здесь остатки ладно сохранившейся ладьи, вырезанной из кости вымершей крупной рыбины размером со слона. Понимаешь, да? Всё сходится, всё стыкуется, но доказательств — чтобы чернилами по жопе покойника: мол, это сделала я, я, сраная тетушка Маргарита! — нет, и вещь, какой бы хорошей она ни была, сразу же аннулируется. В итоге эти шахматы — которые пусть бы и не сделанные именно Маргаритой, но всё равно дошедшие до нас из далекого прошлого — сбросили на дешевенький задрипанный аукцион для быдло-алкоголиков, и я, случайно увидев вывеску, унес их оттуда, забросил в коробку да… Дожидался, наверное, когда уже смогу с кем-нибудь в них сыграть. Хоть и теперь, рассказав тебе всё это, играть мне больше не хочется, душа моя. Уж не серчай.

— Почему это? — на всякий случай взъершившись, уточнил Уэльс, неуютно сжимающий между колен ладони.

— Почему? Да черт его знает… — меланхолично выдохнул Рейнхарт. — Потому что посмотрел на них впервые за столько времени, наверное… И подумал, что нет, ребята. Вы же не хотите сражаться, у вас это по лицам видно. Какой идиот сказал, что вечно надо тыкать друг другу в жопу палицей? Давай лучше поставим их с тобой где-нибудь тут, в гостиной, и пусть себе стоят, заключив нерушимое посмертное перемирие, а? Я вот уверен, что Гендальф да Саруман давно ищут способ утрясти свои стариковские несогласки… Ты только посмотри, как они один на другого смотрят! Какая выдержанная веками — прямо как отличнейшее винцо! — страсть, какой бородатый дедулин пыл!

Этот придурок улыбался, смеялся, отшучивался, а Уэльсу почему-то казалось, что говорит он серьезно. Говорит он настолько серьезно, как будто бы пряча истинную истину за тем фарсом, что называли его губы, что Юа не сумел ни воспротивиться, ни прикрикнуть, ни огрызнуться, ни что он там еще обычно делал, находясь с этим человеком рядом и не умея вот так хитро, но легко выносить на божий свет свою собственную предательскую правду.

— Странный ты, Рейнхарт, — сказал лишь — спокойно да мирно, а потом, желая перевести разговор в иное русло и еще чего-нибудь интересного послушать вместо привычной бестолковой сказки на ночь, спросил: — А это что за ерунда?

Микель, польщенный тем, сколько ему сегодня доставалось вопросов да неприкрытого одухотворенного внимания, сколь пьянящим покорством мальчик-Уэльс одаривал его в недавнем клубе, так и не став менять ласкающего по сердцу тепла на незаметно отпавшие ежовые колючки, поспешил проследить взглядом за мальчишеским кивком…

Правда, не нашедшись с выжидаемым ответом, нахмурился. Задумчиво почесал затылок.

После чего, помешкав, виновато, но честно признался:

— А я, сладкий мой котеночек, и сам не знаю.

Коэффициент умиротворения в крови был настолько подушечно-высоким, что у Уэльса даже не отыскалось желания ругаться: банальная лень, перекочевавшая к нему от лисьего Светлейшества, скрутила по рукам и ногам, навалилась на живот, помассировала тот и заставила сонливо отмахнуться — ну и пусть его, глупого этого лиса, пусть нарывается со своими похабными словечками, пока может. Потом-то он еще придет себя, потом-то еще выскажет всё, что думает — и чего не думает тоже…

— Не знаешь? — цепляясь всеми конечностями за мягкую уютную лень, покладисто уточнил юноша. — Ты-то?

— Я-то, — фыркнул Рейнхарт. Подхватил двумя пальцами одну из разбросанных по полу карточек. Повертел ту, прищурился, принюхался даже и, досадливо крякнув оттого, что так ничего и не придумалось, протянул бумажку мальчишке. — На вот, сам оцени, если не веришь. По правилам, конечно, это зовется картой Таро, но… Не верь им. Идиотским этим правилам. Потому что никакое это не Таро, мой хороший.

Уэльс, озадаченный, карту принял, уложил на ладонь, внимательно пригляделся. Увидел какую-то… традиционную многополую содомию, где большой маскулинный Зевс в золотом молниеносном венце оприходовал по очереди трезубцем то белую отелившуюся корову, то длинноволосую грудастую девку, то маленького тощего мальчика, радостно подставившего под тупой наконечник зад.

Стремительно покраснел.

Поспешно вернул чертову карточку обратно, делая вид, что ничего не видел, и только попробуй заикнуться, проклятый лисий извращуга, будто это не так!

— Теперь ты понял меня, да? А я вот о том и говорю… Настоящее Таро — это ведьмы там всякие, магия, древнее кельтское колдовство, Самайн да Мабон. А это, простите, что за вакханалия? Их таких много, к сожалению: на одних Брейгель с целыми толпами маленьких агонизирующих людишек. На других — Рубенс, у которого целлюлит распространятся даже на мужиков. А есть еще Рембрандт — знаешь этих прелестных чумазых бомжиков при тусклом-тусклом свете керосиновых фонариков? Сидят, шушукаются, вещают мировое злодеяние… Есть еще очаровательные культуристы после овечьей сушки — это по вкусу дядюшке Микеланджело. Или вот эдемское безумство толстопопых овец да страшненьких амуров. И не будем забывать про Караваджо — уйма волооких кучерявых юношей, которых все отчего-то почитают красивыми — хотя по мне, так страх господень, — и одна-единственная непопулярная женщина в личной коллекции. Да и та, мать его, Горгона Медузьевна, понимаешь ли… Короче, классика, чтоб её! Наши прекрасные современники, по определению не способные создать ничего нового, но постоянно переиначивающие старое — причем весьма и весьма бездарно, — решили наложить на картишки Таро, которым вообще положено существовать в одном экземпляре на колоду, репринты чертовых картин, извращаясь так, как никогда не извращался даже я. Так что я просто не в силах ответить на твой вопрос, мой любознательный цветок… Хотя бы по той причине, что ответа на него в нынешнем сумасшедшем мире нет.

Юа, и хотящий что-нибудь сказать, но абсолютно не находящий нужных слов, смуро да молчаливо поежился.

Еще разок с неприязненным испугом покосился на незадачливую карточную репродукцию, предназначенную вроде бы для гадания, но страшно представить, что и кому способную нагадать. Закусил горечь послевкусия оставшимся куском апельсина, запил кисловатым чаем, поглядел на Рейнхарта, ведущего себя на удивление ладно и даже не пытающегося его по возвращении домой лапать…

Как вдруг, пересекшись взглядами, резко уяснил, что сильно поторопился с выводами: тот, отбросив и карты, и шахматы, и свой недопитый кофе, теперь внимательно смотрел только на него, словно не замечая больше ничего на свете, даже ответного внимания самого юноши.

Мимолетно глянул за окно, где за желтым светом тонкореброго фальшивого месяца каталась по небу настоящая луна — мучная и сдобренная разбившимися яйцами пухлой рябой переполки. Снова посмотрел на Уэльса, неторопливо прищуривая что-то явно затевающие глаза…

Потом вдруг потянулся, резко, цепко и болезненно ухватился за подростковую руку, стиснул взбрыкнувшие лапки-запястья…

И прежде чем Юа успел вымолвить хоть слово вящего назревающего протеста, прежде чем успел оттолкнуть да обматерить, с какой-то со всех сторон блудливой улыбкой предложил — не предложил, а, в принципе, в ласковой форме повелел:

— И только тут я, глупец, понял, какая сегодня все-таки дивная ночь, чтобы безвылазно проводить её взаперти, юноша… Как ты смотришь на то, чтобы позволить себе немножечко прогуляться перед сладким утренним сном?

Никак.

Никак Юа не смотрел.

И хренова школа, начавшая подозревать в чем-то вопиюще нехорошем зачастившими внезапно прогулами, снова, печально махая растопыренной тюленьей ластой, грустным красным солнцем откатывалась за спящую синюю гору…

Потому что кто…

Ну кто, в самом деле, по-настоящему его спрашивал?

========== Часть 23. На старом кладбище ==========

«Стой! Куда взобрался, поэт?

— Прости мне! Высокий

Холм Капитолия стал новым Олимпом твоим.

Здесь, Юпитер, меня потерпи; а после Меркурий,

Цестиев склеп миновав, гостя проводит в Аид».

Иоганн Вольфганг Гёте. Из «Римских элегий», 1788

Подмерзшая крушина с черно-ядовитыми ягодами, покрытыми легкой бахромцой перемешавшихся дождей да инеев, переплелась с карликовой сосной, ольхой, елью и березкой с черным стволиком да вздыбленными гнездовыми ветками странствующего лесовика. Дым, поднимающийся в продрогший воздух от мрачных монотонных плит да крохотных купелей, светился розоватым, сливался с синим, становился аспидно-вороньим и, проедая октябрь в его сердцевине, длинной змеиной бородкой полз по земле, окутывая ноги двух блуждающих прохожих, явившихся в тот неподобающий час, когда призраки еще выходили из своих склепов, дабы попотчевать друг друга новыми байками, в обитель кромешной обреченной пустоты.

— Эй, тупоголовый же ты ублюдок… — зычно позвал Уэльс, всеми силами стараясь сдержать бурлящее по кулакам — и порядком доставшее его в последнее время самого — раздражение.

— Да, моя радость? — ответ был как всегда кристально чист и радостен, будто этот вот болтун-куролес вообще ни разу не понимал, куда его, обещая самую обыкновенную недолгую прогулку, затащил.

— Какого черта мы здесь? — в лоб спросил мальчишка, глядя разозленными глазами на жуткую сизоватую таблицу, намертво вбитую в закалиточную дверцу из переложенных друг на друга железных шестов. Дверца, лишенная замка и привязи, постукивала на ветру, скрипела, визжала, открывалась от малейшего касания и вообще выросла в сплошной монолитной бетонной стене, достающей Уэльсу где-то до середины груди, очень…

Своевременно и внезапно, не позволяя еще толком понять, что скрывалось в самом затененном, но вместе с тем и самом центральном участке города.

На таблице значилось «Holavallagardur», пахло и рыдало сырой землей да ненавистным Юа запахом перегнившей прелой листвы, от которой остались лишь слизь да бескостные болотные останки…

Но всё это было ерундой по сравнению с тем, как ужасно пах сейчас Рейнхарт.

Разил.

Вонял даже.

Этими своими больными аморальными выходками, выдумщик хренов.

— А почему бы нам здесь не быть? — философски рассудил проклятый психопат. Покрутился на месте, поприкидывал и, подумав, что от ударившей в голову затеи отказываться не станет всё равно, раскрыл перед уязвленным юнцом калитку, согнувшись в помпезном приглашающем поклоне: — Прошу вас, дорогая моя душа. А я последую за вами по пятам, как самый преданный Костюмер Полуночи.

Кроме того, что звучали эти слова озябающе пагубно и так, что где-то под солнечным сплетением неприятно заныло нечто крошечное, беспомощное и невидимое, так еще и…

Были вконец, как на них ни посмотри…

Ненормальными.

— Ты что… свихнулся, Рейнхарт…? — скача не менее свихнувшимся жеребенком между одной крайностью и другой, попадая копытом то в огонь, в то рытвину, то в начищенный кровавый капкан, не столько прорычал, сколько прошептал упадническим голосом Уэльс. — Точнее, я знаю, знаю, что ты по жизни свихнувшийся, но не о том речь…! Ты… вот это… да что с тобой успело, твою мать, стрястись, что ты решил привести меня… сюда?!

— А что…

— А то! То, блядь… То! Ты позвал меня гулять, и я с тобой пошел, а ты… ты приволок меня… на кладбище?! Ночью?! На гребаное кладбище гребаной ночью?! Почему… почему, господи, оно вообще тут? Откуда оно здесь взялось, это сраное кладбище?! Я всегда, гори оно в аду, был уверен, что раз здесь понатыкано столько деревьев — это, значит, парк! А это… нихуя это не парк! Кто вообще додумался устроить кладбище — такое кладбище! — в центре города, чтоб его всё?!

— Исландцы, — с непередаваемой ноткой утомленного равнодушия пожал плечами блядский Рейнхарт. — Но и что такого? Ты что-то имеешь против кладбищ, мой маленький неврастеничный котенок? Кладбища ведь — это всего лишь кладбища. Места, где собираются трупики, которые ничем, никак и никому, к собственной досаде, не могут навредить. Как, скажем, выгребные ямы для зараженного битого скота, только лучше. Гуманнее, я бы сказал. Санитарийнее… Так чего же ты боишься, ангел?

— Да хера с два! Ничего я не боюсь… — прошипел, когда хотелось рухнуть на колени и прорыдать, Уэльс, с обреченным отчаяньем косясь за холодную минорную ограду.

В полумраке всего этого самайниума, не освещенного даже фонарями, он мог кое-как различить очертания тонкой и бледной дорожки, выложенной из плотно подогнанных друг к другу пепелисто-табачных кирпичных прямоугольников, растерзанных на местах стыков пожухлым сорняком. Видел вроде бы ворохи перекатывающейся беспризорной листвы, закручивающейся ржавыми да трескающимися гребнями-лодочками или сбивающейся в сплошняковые репейные комья. Видел каменные да металлические стрельчатые заборчики или неогороженные и беззащитно голые могильные холмики, сохранившие от себя один курган, надгробный камень с выгравированным именем — фамилий ведь и правда не было… — или крест да плиту, увешанную не чем-нибудь, а самой настоящей гирляндой отключенных от питания электрических лампочек: наверное, тех, что жгли на Рождество иные… живые люди.

Выглядело это настолько параноидально странно и настолько не от мира сего, что Юа, так и продолжающий раскачиваться вместе с калиткой на самом проходе, неосознанно присмирел, практически сдался и, убавив голос до косматого дебристого полушепота, спросил:

— А это что? Для чего оно тут…?

— Огоньки? — чуточку облегченно отозвался Рейнхарт, довольный уже тем, что мальчишка хотя бы прекратил ругаться и упрямиться, пусть пока всё еще и отказываясь сдвинуться с пригретого места. — Здесь так принято, котенок. В честь того, что бо́льшая часть исландских дней столь несправедливо коротка, здешний народ стал вешать на могилки своим умершим огни, чтобы тем вечно не зябнуть в холодной темноте. Впрочем, обычно их разжигают либо по праздникам, либо когда кто-нибудь из родных-друзей доберется на часок погостить… Но добираются они всё реже и реже — многие уезжают отсюда, а многие из оставшихся и сами ложатся в могилу, так что кладбище всё больше пустует, пусть и находится, как ты заметил, в самом центре города. Поэтому я и сказал тебе, мальчик мой, что здесь тихо и спокойно, и никто нас не потревожит, если мы решим устроить некое… увлекательное ребячливое игрище.

— Да иди… иди ты на…! — Юа очень хотел послать его на излюбленный «хер», но, к кольнувшему под дых сожалению, не успел: мужчина, не потерявший, а вышвырнувший вон несчастную прохудившуюся совесть, вдруг потянулся, быстрым жестом перекрыл ему ладонью рот и, хитро прищурившись, ощутимо склонился ниже, выдавая на промерзшее ухо предостерегающее:

— Не стоит, котик. Все-таки здесь спят мертвые люди. Не нужно их лишний раз оскорблять, исторгая своим прелестным маленьким ротиком эти грубые недостойные звуки. Ты так не считаешь?

Не считал! В такие моменты Юа меньше всего в своей чертовой незадачливой жизни хотел считать так же, как этот пришибленный и ушибленный на всю башку маньяк. Тем более что тот сам сказал: покойники — покойники и есть.

И срать.

Правда, постояв так и подышав в надавливающую на рот лапищу, мальчишка, сообразив, что без мнимого согласия его отпускать не собирались, то ли придуриваясь таким вот праведником, то ли и впрямь что-то там сомнительное чтя, немотно провыл, боднул головой, скосил костерящий и проклинающий взгляд и одними зрачками выжег требовательное, хоть и, наверное, в чём-то унизительно-просящее: «Отпусти, скотина!»

Скотина, помешкав, и в самом деле отпустила, хоть и никуда далеко руки своей не убрала.

Вопросительно изогнув горностаевы брови, спросила:

— Значит, обещаешь вести себя хорошо, ангел мой?

— Нет! Сам веди себя хорошо, тогда и со мной проблем не будет! — сквозь хрип и хруст процедил по капле Уэльс, скупо и жадно сберегая все только-только научившиеся пробиваться наружу откровения под обратной сторонкой горько придавливающего языка.

Не став больше ничего дожидаться, отлично понимания, что уж если они сюда пожаловали, то так просто не уйдут, грубо оттолкнул плечом застывшего на пути ублюдка, сам ухватился за взвизгнувшую ведьминским плачем калитку и, хмуро покосившись на выбеленные стволы причудливых деревьев, тянущихся всеми ветками вверх, пробежавшись взглядом по отцветающей, но пока еще зеленой траве, ступил за врата, чувствуя, как под ногами проносится ветряная дрожь, а с брюх низко-низко навалившихся сизых облаков клоками свисают черные вороньи перья да блестящие глаза, пристально следящие за каждым помеченным шагом.

— Ты совсем… совсем же, блядь, двинутый… Какие «игрища» ты собрался здесь устраивать…?! Я что, хоть раз с тобой играл? Да еще и на кладбище…! Сам же сказал, чтобы я никого тут не оскорблял… Извращенец ты хренов… Вот что, ебаный в рот, их точно оскорбит, так это эти твои… «игрища»… Кого угодно, сука, оскорбит…

— Ты в совершенстве не права, моя многострадальная душа со столь злящим меня замаранным язычком… — чуточку незнакомый ночной Рейнхарт, продолжающий нести ту ахинею, от которой между лопаток скреблись и скулили седые собачьи мурашки, словно бы очнулся, отряхнулся, стронулся с места и поспешил следом за удаляющимся Уэльсом, осторожно прикрывая за собой калитку. Ненадолго где-то с иной черты переступленного порога остановился, с интересом огляделся вокруг. Вдохнул полной грудью одновременно горького и сладкого воздуха, будто взаправду наслаждаясь теми гнилью да прелью, что царствовали, извиваясь тучными красными червями, на тоскливой мертвой земле. — Нет ничего невозможного для блестяще развращенного разума, позволь тебя просветить. Развратить его настолько, чтобы непрестанно генерировать удивляющие тебя идеи — тоже очень нелегкая работа, и ты — будь хоть немного сговорчивее — мог бы даже…

— Что? Восхититься тобой и этим твоим… гребаным «умением»? — с недоверчивой язвой буркнул скрывающийся в потемках мальчишка.

Покосился, обернувшись через острое угловатое плечо, капельку одичавшими глазами. Ведя себя так, как не вёл прежде, постучал костяшками кулака по прикрытому челкой лбу, скривил уголок рта, повертел пальцем у зализанного кладбищенским тамасом виска и, отвернувшись обратно, понятия не имея, куда идет и почему не зацепится за какое-нибудь дерево, оплетая то руками и ногами и отказываясь тащиться у клинического душевнобольного Величества на поводу, свернул на первое попавшееся право, поплётшись самой тощенькой из возможных тропок вдоль хаотично разбросанных могилок…

Радуясь хотя бы тому, что по столь узкоколейной стежке не на шутку нервирующий псих не сможет, должно быть, протиснуться под бок да опять, опять и опять попереться с ним рядом.

⊹⊹⊹

Вскоре, как это неизбежно случалось всякий раз, Рейнхарт мальчишку нагнал, притеснил. Дождался, когда дорога расширится, и, властно ухватив того под худой локоть, повёл за с собой, вынуждая теперь тащиться теми путями, которые выбирал непосредственно сам, и Юа…

Юа не возражал.

Успокоив пыл и махнув рукой, кое-как привыкнув к неторопливой мглистой прогулке в начале седьмого утра, когда темень еще обещала простоять хотя бы с пару часов, когда остальные люди собирались на работы да в школы, когда веки уже начинали потихоньку слипаться, а глаза наливались жженой усталостью, он сумел поймать со всех сторон нездоровую, пьянящую, будоражащую умиротворенность, поднимающуюся от тяжелой земли этого места.

Деревья, окружившие их, сомкнулись в первобытный непролазный лесок, в толще которого попеременно зажигались зеленые зимние фонари: включались от приближения шагов и горели до тех пор, пока они не отходили на метров шесть или семь, а затем снова засыпали, убирая под колпак облицованные стеклом моховые лица.

Уэльсу порой чудилось, будто все духи, что осязаемо обитали здесь, иногда собирались, совещались, перешептывались, стайкой синих заговоренных соек поднимались в образовавшийся подвоздушный перелесок, и тогда во всех окрестных низинах становилось непролазно-темно от их льдистого кукующего пения, и желтые листья, облетающие с веток, то и дело задевающие купол единственного на кладбище колокола под бело-красной резной крышей, издавали тихий трепетный гул, пробегающий по венам встревоженной лисьей походкой: к октябрю каждый лист, как губка, напитывался ядом, к октябрю каждый лист веснушился да чернел, и ходить по влажному сушняку становилось по-своему опасно, по-своему…

Еще более приманивающе-желанно.

Одни могилки горбились разлагающимися хвойными венками, другие лысели покусанной полым лишайником небытностью, а третьи уже навсегда прекратили могилками быть: сердцевину их прогрызли ростки деревьев, и теперь разлапистые сосны, вобравшие тучный умертвленный прах, неприветно тянулись к небу, питая корневища остатками закопанных в почву костей.

Порой на глаза попадались стяги иссохших рыжих иголок, собранных в наметенные снопы да зачарованные эльфийские взгорья. Где-то что-то капало оседающим мокрым туманом, где-то дотлевали толстые красные свечки — видно, недавно кто-то все-таки приходил, и Юа тогда чудилось, будто то вовсе не свеча — а сам человек-из-под-земли сидит у края своей плиты, отрешенно раскуривает клубничную сигарету и задумчиво поглядывает на небо, прикидывая, когда же придет рассвет и когда ему вновь придется полезать в покинутый гроб.

— Чувствуешь, мальчик? — за одним из новых поворотов, всё так же никуда не выводящих, а просто блуждающих по рождественскому кругу, спросил вдруг Микель, оглаживая напряженный юношеский локоть крепкими жилистыми пальцами.

— Что именно…? — Юа, от звучания его голоса занервничавший, зябко поежился, покосился наполовину сонными, наполовину потерянными в дымах и дымках глазами. Перешагнул, едва не споткнувшись, через неизвестно откуда выросший на пути крохотный пенёк, украшенный траурным хомутом заголубевшей северной туи… И только после этого, вынырнув из накатившего забвения, испуганно пропищал, стараясь не смотреть, но безнадежно возвращаясь и возвращаясь к тоскливому подножному ухабу. — Это… это что… тоже могила…?

— Это ни с чем не сравнимое ощущение, будто все они с нами рядом и ни на какое обетованное поднебесье, вопреки людским россказням, не ушли… — прошептали темные мужские губы, отчего-то показавшиеся Уэльсу настолько холодными и забвенными, что сердце скребнулось само о себя, а лицо поспешно отвернулось, хмуря брови и пытаясь понять, что произошло и почему вроде бы ниочемные и обыкновенные слова прошили его тревожливой иглой с узлом из черной морговой нитки. — Что же до твоего вопроса, котенок мой, то да… это тоже могила. Думается мне, детская. Точнее, вырытая руками какого-то ребенка: таким образом, не прося никого о помощи, они закапывают иногда своих домашних питомцев. Так что под нами, скорее всего, спит не то собака, не то кошка… Вернее, конечно же, её тлеющие или уже истлевшие останки.

Следующий вопрос в беспокойных синялых глазах был очерчен так отчетливо, что Уэльсу даже не пришлось его озвучивать, дабы получить соответствующий ответ:

— В Рейкьявике и за его пределами есть несколько кладбищ для домашних животных, золотце. Видел, к слову, одноименный фильм? Или, может, читал книгу? — дождавшись неопределенного, неточного, но все-таки кивка, Рейнхарт удовлетворенно продолжил свой тихий, сумеречный, нашептанный призраками да журчащим Стиксом, разливающимся каждой осенью меж двенадцатым корнем тринадцатой ольхи, односторонний рассказ: — Обычно животных хоронят там по тому же подобию, что и у старины Кинга — без сопутствующего оживления, надо признать, — но некоторые приносят почивших питомцев сюда. Им за это ничего не бывает, да и в кладбищенском уставе нет конкретных указаний по поводу того, кого здесь хоронить можно, а кого нельзя. Единственное, что могилу придется вырывать самому, раз уж захотелось устроить четыре ноги между повсеместных двух.

— Почему они тогда… то есть… чем их не устраивает зарывать… там…?

— Чем…? Да кто же их разберет… — задумчиво пробормотал Микель, поигрывая пальцами свободной руки на кромке кармана намокшего от сырости пальто. — Что не вспомнится, то простится, как говорят… Впрочем, я где-то слышал, что на этой земле могилы роются уже с начала семнадцатого века. Так что, быть может, маленьким девочкам да мальчикам делается легче от мысли, что далекие незнакомые предки позаботятся об их питомцах и тем не будет здесь так паршиво, как было бы на кладбище зверей, где и погладить, если подумать, некому.

Юа, чутко выслушавший всё до последнего слова, отвечать тем не менее не стал — и нечего было, и каким-то… чересчур странным представлялся ему сейчас Рейнхарт.

Непривычно тихим, непривычно лавранным, непривычно отчужденным и отстраненным, с морозной кожей и морозными глазами, будто там, по ту переслоечку тонкого внешнего тепла, цвела пурга да тоже лежали в ящиках свои мертвецы, которых мужчина боялся однажды случайно выпустить на волю…

Потому что, должно быть, ведал, потому что, должно быть, слышал кем-то — белым да слеповзорым — когдато сказанное: берегись углов, обходи стороной все двери и молчи.

Молчи.

Не то проснутся, не то протянут гробовые руки, обхватят самого, затолкают в узкую рыхлую могилу и оставят в той навсегда умирать, только умираться тебе не будет.

Юа очень-очень боялся однажды об этом узнать.

Очень-очень страшился тех вопросов, что возникали словно бы сами по себе в напившейся тошноты голове, но еще сильнее пугался того едкого коченеющего чувства, когда свешенной в невесомости синеватой ладони касалось чуждое несуществующее дыхание, заставляя опять поддаться, задуматься, штопанно да взрезанно спросить кошмарное саванношкурое Нечто:

Как дышится там, где души поднимаются из запрелых оврагов? Как дышится там, где сказки становятся лишь страшнее с каждой отмеренной ночью, а из темноты тянутся ждущие, да не узнающие света глаза?

Как дышится там, где по осени, шепчут, гуляет Бес…?

Микель, между тем стихнув, замолкнув, позабыв да отринув, не проронив ни звука, ни взгляда, провёл его еще по трём перепутьям. Указал рассеянным стирающимся кивком на припорошенную андреевым мхом рябину, склонившую тяжкие низкие ветки над разломанным остовом неизвестного алтаря: у рябины той хранились кровные её рубины — брусника россыпью по земле, клюква на болотцах в омутных кореньях, поганковые шляпки на черенках да медные-медные листья.

Провёл под одинокой серой осиной, что, сплетшись тремя комлями-узелками, единым живущим источником взбиралась в перекрытую высь, разбрызгивая кристально-холодный предутренний воздух.

Провёл мимо гвардии грубых белых крестов — скосившихся, увязших в лишайном перегнойнике, не исписанных ни словом, ни именем. Провёл мёдом прощальных цветов и живущих в кумысных туманах теней, что берут по приходу своё, гонясь день, два или тысячу одинаковых лет за предначертанной вскрытой хребтиной.

Провёл под сажнево-сметанной метелью черных мраморных воронов, танцующих на носу последней в ряду могилы похоронный польский полонез…

И лишь тогда, впервые полноценно поглядев на притихшего послушного мальчишку, выпавшего из остановившихся стрелок и просто прекратившего здесь быть — или, наоборот, прекратившего быть где бы то ни было еще, — надавил тому на плечо, одним беглым мазком прожелчных глаз предлагая остановиться и присесть.

— Ты, должно быть, устал? — спросил. Вопреки уклончивому отрицательному взмаху черногривой головы, сделал вид, будто не увидел да не услышал, хотя… Быть может, сейчас — вот сейчас — ему и не приходилось никакого вида делать, чтобы тоже ходить-бродить-помнить где-нибудь… Не здесь. — Прости, душа моя. Я знаю, что слишком долго терзаю тебя нынче ночью, но мне всего лишь хотелось провести с тобой как можно больше времени… Присядь, прошу тебя. Тут, к сожалению, нет скамеек, но мох, если ты не откажешь и согласишься попробовать, окажется неожиданно теплым, и сидеть на нём будет удобно.

Юа, потерянно скосив вниз взгляд, мурашчато передернул плечами.

Не обронив ни слова, ни вдоха, ни мысли, покорно опустился туда, куда ему предложили, улавливая непривычное чудующее ощущение втекающего в тело молочно-бузинного сока из алого погребального «Барона», заменяющего бражным хмелем непостоянную кровь.

Отчасти было зыбко, отчасти — и впрямь тепло, и до надрыва, до душащего желания впиться зубами в вены и с побагровевшими слезами заорать — беспричинно тоскливо, хоть Юа в принципе своём не привык ни грустить, ни тосковать, ни задаваться вопросами о смысле жизни или конечной точке утекающих в неповторимость дней.

— Знаешь, я люблю кладбища, — покурив опускающуюся на темя тишину, заговорил Рейнхарт снова, и Уэльс точно так же снова этому обрадовался: ему всё еще было страшно, что ненасытные ненастные духи, насмехающиеся подвывающими сквозняковыми кукушками, сделают что-нибудь непоправимое, из-за чего потерявшимися в тумане станут уже они сами. Оба. — Всегда любил. Особенно старые, особенно те, что в некоем смысле пустуют… Например, я мечтаю побывать в Вене, где, говорят, в братской могиле, исключительно по закону человеческой тупости, захоронен сам Моцарт. Там водится кладбище потрясающей запустелой красоты, и там нет ни имен, ни подсказок: если душа несчастного сама откликнется да решится показать, где спрятаны её кости — тебе безмерно повезет, дитя моё. Или, скажем, таинственный, но малоизвестный склепный парк в Риге… О, золото моё! Там сама земля ложится под ноги ощущением твоей собственной смертности и краткости отсроченного бытия. Там трава — зеленее да гуще травы эдемской, потому что до сих пор продолжает испивать мертвые белые кости… А Итальянское Стальено! Или удивительное кладбище Stull из Канзаса… Некоторые умудряются верить, будто там находятся одни из семи врат в Ад. На свете не так много уголков, в которых мне хотелось бы побывать, но если есть возможность посетить волнующее, забытое всеми место прошлого захоронения — обычно я предпочитаю отправиться именно туда, променяв на все остальные достопочтимые примечательности.

— Я и не сомневался… в этом… в тебе… в том, что касается тебя и твоих… предпочтений… — вовремя не сдержавшись, пробормотал Уэльс.

Запоздало спохватившись, попытался отвернуться, отвертеться, прикинуться, будто ничего не сказал, но толку уже не было: пахнущий оглоданным металлом взгляд пронзил тело и душу слишком острым ножом, чтобы надеяться от него уйти, за выболтанное вслух не расплатившись.

— Неужели, мой мальчик…? А можно ли узнать, почему?

— Потому… — хотелось или нет, а молчать, он чувствовал, было категорически нельзя, и Юа, отгоняя проседающим сбоящим голосом настойчивую рогатую совиху, прикидывающуюся пролезающим сквозь поры ветром, пытался выталкивать сквозь еле живую губную щель застревающие слова, скаля зубы вовсе не на Рейнхарта, а на — невидимую для того — тварь. — Не знаю… я честно не знаю… По тебе, наверное, просто сразу было видно… понятно… еще когда ты только… появился… тогда. В самые первые дни. Ты просто… просто пах им… клад… бищем.

Микель — наигранно-удивленно, наигранно-недоуменно и единственно правдиво-гипсово — приподнял брови. Точно бы капельку похолодел, точно бы капельку испугался, перекривился и побледнел, но, потормошив пальцами озяблый воздух да запрятав под кадыком прерванный выдох, всё же задал свой следующий вопрос:

— И тебя это не напугало, радость моя…? Думается мне, что человек… с подобным следом мало кому может прийтись по сердцу. Разве же ты не ужаснулся и не захотел, чтобы я никогда впредь не приближался к тебе? Разве тебе не стало страшно, что я могу сделать что-нибудь… и с тобой, попытавшись к своему запаху приблизить?

— Мне… мне было… и всё еще есть… всё равно… наплевать… мне… — тихо-тихо проговорил Уэльс, стараясь смотреть строго себе под ноги, где ершился домовинными бугорками трепетный влажный мох, чавкающий слезами впитанных за долгие недели дождей. Наверное, сейчас от него требовалось чего-то более искреннего и чего-то такого, что в меланхольном изумлении находишь на последней книжной странице, когда понимаешь, что никакого окончания вовсе нет. Наверное, наверное и наверное, но Юа попросту… не мог. Не умел так, как уметь без правил и предупреждений понадобилось. — Мне было… всё равно, как ты пах… или пахнешь… или продолжишь… пахнуть. Я просто… рядом с тобой. К тому же ты меня так и так не спрашивал, да и деваться мне было некуда — лучше… намного лучше дышать твоим запахом, чем вонью всего остального, что я успел узнать… И уж чего я точно не собираюсь… никогда не собирался делать… так это бояться тебя.

Он постарался приложить все силы, чтобы демонстративно показать, что ответ исчерпан и разговор окончен, и поэтому, отвернувшись вполоборота, принялся теребить мшистую накипь на проглядывающем подмогильном булыжнике, выдирая продолжающие хвататься за жизнь росточки с тугими цепляющимися корешками.

Ощутил, как Рейнхарт, неуверенно коснувшись его плеча, невесомо и бережно огладил ладонью руку, накрыл пальцами пальцы, что-то там — слабое и не предназначенное на сей раз для мальчишеских ушей — вышептывая заплетающимися хмелыми губами…

А потом вдруг почувствовал дуновение того легкого весеннего ветерка, которое, как писали в книжках, узнавали лишь мытарски-измученные да умирающие сердца перед тем, как немилосердный Господь собирался уложить к ним на спину невидимые крылья следующего испытания, после которого свободного места накладбище, возможно, станет еще на единичную толику меньше.

— Эй… Рейнхарт… послушай… я… я давно хотел… спросить… — его рот двигался сам, подчиняясь чуждому повелению извне. Его мысли ворочались сами тоже, управляемые чьими-то длинными паучьими лапками да приклеившими шелковыми паутинками.

— Что спросить, котенок?

Юа, с повязанным возле лодыжек камнем уносящийся на затягивающее черное дно, конвульсивно вдохнул, выдохнул. Тщетно, пока не стало безвылазно поздно, попытался отогнать от себя глупое любопытство прочь, но, не справляясь, терпя крах и постыднейшее фиаско, лишь тихо, слезливо заклиная тех, кто играл, смеясь и шабашась, с его голосовыми связками, выдавил, испуганно жмуря глаза:

— Ты… ты разгуливаешь со мной с утра до ночи и с ночи до утра и соришь деньгами так, будто срываешь их листьями с деревьев и каким-то чертовым колдовством превращаешь в циферную бумагу… Но при этом ты вообще, я же вижу, не работаешь и никуда не ходишь. И ты… ты странный. Ты весь настолько странный, что я понимаю, я понимаю же, что что-то с тобой… не так. Так чем… чем ты… занимаешься, Рейнхарт…? Что такого ты делаешь или успел сделать, что у тебя есть вот это… всё и ты сам стал… вот… таким…?

Невидимая дубовая рука, пропахшая грибным духом и можжевеловым квасом из облепиховой бочки, накрыла ему ногтями подбородок, вынуждая повернуться к мужчине лицом, встретиться с пораженными, взволнованными, смятенными глазами, смотрящими так, будто неразумный заигравшийся мальчишка только что нанёс жестокий болезненный удар осиновым кинжалом в спину вытащенного под солнце кровопийцы.

Проклятая эта рука заставила задохнуться и самого Юа, различить, пусть и видеть тех до истомы и дрожи не хотелось, в золоченых радужках притушенные вспышки задымленного гнева. После, тремя секундами позже — живой перековерканный испуг. Еще тремя секундами позже, перетертыми и перепрятанными между девятью — виноватую безулыбчивую улыбку и всё ту же ласку, с которой этот человек всегда на него смотрел, если только сердце его не сковывала ночная воронья злость.

— Как странно, что ты решил спросить меня об этом, мой свет… — проговорили апокрифично-покойные губы, в то время как такие же апокрифично-покойные пальцы потянулись к простынно-белой мальчишеской щеке, принимаясь неторопливо её наглаживать, делясь перевернутым и лживым загробным теплом. — И еще более странно то, что ты решил это сделать именно здесь… Скажи, мой милый Юа… ты в чём-нибудь подозреваешь меня?

Чудовищный этот вопрос прозвучал почему-то настолько нежданно, настолько раздирающе-болезнетворно, настолько страшно и настолько… синебородо-отрезвляюще, что Юа, испытав пять уколов безымянной обиды, пять уколов безымянного раздражения и один — именного желания повернуть дурацкую стрелку вспять, выбраться из разрытой собственными когтями ямы и всё это прекратить, осоловело замотал головой, истово сбрасывая с той улещивающую призрачную лапу выстанывающего древесного короля. Показал клыки чертовой оленьей совухе, громоздко ухающей над ухом дюжиной трезвонящих колокольных набатов. Забил пятками и подошвами мелких зеленых недоросликов, что, шапочками да оконцами приподнимая клочки облезшего мха, пытались проклюнуться наружу, посмеиваясь да потрескивая голыми костными лицами, лишенными и глаз, и мышц, и последней истаявшей оболочки.

Единственное, за что сейчас хватались его дрожащие просинные руки, вусмертно притискивая согревающее воспоминание к груди, это старые картавые слова такого же старого картавого ветра, однажды занесенные теплым сентябрём в форточку белостенной квартирки с букетом красных подаренных роз:

Людей с иным отношением к миру в принципе своём нельзя оставлять одних.

Таких, как глупый, грустный, причудливый одинокий Рейнхарт, нельзя оставлять одних.

Их нельзя, и точка.

— Нет, — мрачно ответил Юа, чувствуя, прекрасно чувствуя, как на глотку его ложатся ходящие ходуном взбереженные пальцы, принимающиеся потерянно плясать возле забившегося легкой паникой твердо-хрупкого кадыка, но не делая с этим в абсолютности ничего. — Мне не в чем тебя подозревать, потому что мне безразлично, чем ты повязан и какую могилу пытаешься для себя взрыть. Ясно? Плевать я хотел, что ты на самом деле вытворяешь и чем себя… тешишь… Если не хочешь отвечать — никто тебя не заставляет. Я просто… просто спросил. Чтобы знать хотя бы, в какую сторону смотреть, если вдруг кто-нибудь однажды придёт… утаскивать тебя в такую же… кладбищенскую… дыру.

— Чтобы быть готовым им меня отдать…? — то ли настолько в него не веря, то ли лишний раз проверяя на верность и прочность, то ли почему бы то ни было еще, размыто и гулко спросил над спиной Рейнхарт, и Юа…

Юа, задетый, непонятый, взбешенный и на него, и на себя, хотящий сказать намного больше, но не могущий ни-чер-та, пожалел, действительно пожалел, что открыл свой идиотский, непригодный и отвергнутый рот.

— Нет. Нет, черт… Чтобы знать, откуда их ждать, и быть готовым попытаться перегрызть за тебя глотку, тупица… — поджимая губы, задавленно рыкнул он.

Резко, отбрыкиваясь от призраков и пут, вздернулся на ноги, сбрасывая с горла застывшую дрогнувшую пятерню, так или иначе пока только примеривающуюся, пока раздумывающую, не собирающуюся ничего непоправимого предпринимать. Опалил растравленным забитым взглядом смуглое и бледное одновременно лицо, исказившееся в не спешащем поверить удивлении, и, по-щенячьи ощерив оскал, чтобы не забывал, что не один он тут — тот самый до-гроба-преданный-волк, развернулся и быстрым спотыкающимся шагом побрел вдоль чертовой заросшей тропы, перемигивающейся светом еще чьей-то свечи да одинокого сонного фонаря, стучащегося в ветвистые дебри поломанным зеленоватым рогом.

Чтобы, духи, ветра да совы, знал, глупый, глупый, безнадежный, приручивший и приручившийся лис, что чем бы ты ни занимался, сколько бы грехов да ям за собой ни тащил, ты больше…

Тоже…

Не…

Одинок.

⊹⊹⊹

— Скажи, милый мой котенок…

По одному тону, с которым Рейнхарт обратился к нему, Уэльс понял, что ничего хорошего он не услышит: хватило надраенно-больного блеска в глазах, немного примятого выражения на зализанном пасмурками лице да учащенно и возбужденно вздымающейся груди, чтобы уяснить — чертов лисий король взвинчен до предела, и узнать причину этой взвинченности, пусть и не хотелось, предстояло вот-вот.

— Ну? — обреченно выдохнул Юа, не став ни отбрыкиваться, ни тянуть. — Что тебе там опять в башку ударило, Тупейшество?

После непродолжительной остановки под белоствольной ольхой, поющей о небе да замешанной на соленых слезах земле, они больше нигде не сидели, продолжая неторопливо чеканить манежной вычурностью привычного лондонского шага заросшие то травой, то мхом, то лишаем тропинки; обычные дорожки в асфальте Микелю не нравились — он что-то наболтал о саркофагах для подземных речушек, что-то о конфетах в шоколаде, потому что скоро Хэллоуин, что-то о банальной возможности кого-то встретить, а кого-то не встретить, — поэтому, оставаясь верным своему безумию, мужчина повёл мальчишку кружными путями сквозь ветки да пустыри, которые, как вскоре выяснилось, и впрямь оказались какими-то…

Кружными.

Уэльсу сразу вспомнилось упомянутое всуе Кладбище Животных, по ушам ударила зубодробительная заунывная музыка и доводящий до желания пойти и самоубиться детский смех, смешанный с предупреждающим перекликом дикой лесной выпи. Сделалось немного зябко, воздух резко обернулся нездешним и, поднимаясь из сточных ям, запа́х раздавленной зимней ягодой да трупиками словленных для красного урожая тыквенных птиц.

— А как бы, поведай мне, ты хотел умереть?

Вопрос, дошедший до застывшего сознания отнюдь не сразу, настолько пробил сквозной пулей навылет и оставил во рту мерзкую кровавую запруду со вкусом протекающего внутреннего паштета, что Юа, который и без того всё явственнее нервничал, покуда тропы уводили муравьиными лабиринтами краснокожих канадских индейцев, споткнувшись, затормозил, вскинул на свихнувшегося изверга глаза и, растянув в наполовину воющей панике рот, с трясущейся истерий выплюнул:

— Никак! Никак, твою гребаную мать, я бы не хотел умирать! Разве не очевидно?! Ты совсем больной, я не понимаю?! Блядь же… Кто в здравом уме захочет взять и подохнуть, скажи мне, пожалуйста?!

— О, это…

— Нет! — тут же передумав, взревел мальчишка, впервые на памяти Микеля так живо да красноречиво замахав останавливающими руками. — Не говори ничего! Я не спрашивал у тебя ответа, кретин ты умственно отсталый!

— Но…

— Замолчи! Да замолчи же ты, я тебя умоляю! Просто не спрашивай меня больше о таком, ясно? Не спрашивай меня о трупах, о смерти, о том, как до этой чертовой смерти дойти… Потому что я не хочу подыхать, слышишь?! Не хочу! Поэтому закрой свой рот или хотя бы потрепись о… о… — торопливо и задыханно поозиравшись кругом, не зная, за что в надавливающих синих потемках ухватиться, Юа, наткнувшись глазами на зеленые холмики непонятных могилок-не-могилок, в сердцах на те ткнул, почти взмаливаясь стерегущему тенью дождящему придурку: — Я не знаю… Да хоть об эльфах своих хреновых! О… грибах! Я видел в лесу эти сраные странные грибы. О дохлых котах… хотя нет, нет, блядь, никаких дохлых котов! О живых котах! О чём угодно живом, понял? Только хватит, черт возьми, философствовать на тему того, как пойти и заделаться покойником, гребаное же ты Тупейшество! Хватит. Мне из-за этого только и хочется, что сбежать куда-нибудь от тебя, чтобы больше этого… не слышать… потому что ты… ты же реально… идиотище… пугаешь в такие… моменты…

Рейнхарт, взвешивающий и перебирающий услышанное, ничего пока не говорящий в ответ, чуточку обомлело на него поглядел. Задумчиво поводил пальцем по нижней губе.

Не по своей, по Уэльсовой.

За что немедленно получил по рукам и был снова обложен скромным тюком искрящейся ругани, пока мальчишка, оставляя последнее слово за собой, отвернулся и торопливым шагом отправился дальше, хоть и идти в это самое «дальше» до иступленной дрожи не хотел.

Догнал Рейнхарт его, разумеется, быстро, в три с половиной прыгучих шага, чтобы, вновь очутившись рядом да наклонившись над промерзающим ухом, озарить блаженной добродушной улыбкой, сопровожденной вопросом ничуть не менее подавляющим, чем вопрос предыдущий:

— Хорошо, душа моя. Не держи зла, если я тебя расстроил — я вовсе того не хотел. Давай тогда попробуем вот так: где, когда придёт необходимость покинуть этот свет, ты хотел бы переродиться?

Юа почти-почти простонал. Почти-почти взвыл полночным несчастным оборотнем, молящим затворную луну заткнуть этого балбеса и унести куда-нибудь подальше туда, где тот нажрется волшебной молчи-травы да вернется скромным, тихим, ладным, послушным…

Всё равно же доводящей до припадка сволочной гадиной с мерзкими замашками и эгоистичной манией всё грести под себя, сколько ты его, ублюдка такого, ни пои задарма растраченными колдунскими травками да порошками.

— Нигде, — отчаявшись и сдавшись, честно отчеканил он, решив, что так все-таки легче, чем просто да бестолково переругиваться, покуда гадина эта продолжит лезть, упёрто добиваясь своего.

— Это как же так? — удивилась та. Нырнула мальчишке за спину, выныривая уже со стороны иного плеча да прожигая лимонниками посвечивающих в сумраках глаз. — Нет, нет и еще раз нет, юное мое сердце, так никуда не годится. Это — в корне неверный ответ!

— Да ну? — с уколом поднывающего раздражения отозвался Уэльс. Сейчас его куда больше волновало то, что продолжало происходить вокруг, а не то, о чём вещал ударенный на всю голову хитрожопый лис: тропка, по которой они брели, завернувшись парой улиточных спиралей, начала заметно сужаться, огибая невысокий холм, усеянный гробовыми плитами да прекратившими включаться фонарями, и мысль о том неизведанном, что дожидалось в конце пути, приводила в судорожный промозглый трепет. — И какой тогда ответ вам нужен, ваше чертово Величество?

Привычно не придавая значения намеренно издевающимся да язвящим иносказательным приставкам, заменяющим его имя, лисий ублюдок, обтеревшись о мальчишечье плечо, расплылся в довольной улыбке.

— А вот этот вопрос поставлен правильно, радость моя! И я с удовольствием на него отвечу. Сказать ты должен был примерно следующее: «ах, мой милый, возлюбленный всем трепетным птичьим сердечком Микель, мне, конечно же, совершенно не важно, где и кем переродиться, лишь бы только сделать это вместе с тобой!» Ну? Как тебе такая расстановка? Разве же это не согревает твоё сердце так же, как и мое?

Вот же…

Сука.

Еще и голос решил переиначить под повизгивающий девчачий лепет, еще и передразнил, еще и захлопал этими своими волнистыми чернильными ресницами, складывая лапы пресловутым сердечком, гребаный морской хряк!

У Уэльса не отыскалось сил ни спорить, ни ругаться, ни опять и опять до угара орать — горло и без того болело, саднило, да и ветер продолжал щипать за щеки-связки-глаза-уши. Поэтому, приглядев вблизи от себя одинокий предсмертный куст, мальчишка, покусав губы, лишь злостно потянулся к тому, отодрал самую увесистую, самую толстую и самую пересушенную ветку, послушно улегшуюся в ладонь, как некогда — теплый деревянный меч, пока он с несколько раз ходил на фехтовальные тренировки вместе с насильно затащившим господином Отелло, о которых теперь можно было с чистой совестью позабыть.

— О да… — рыча и хрипя, что волк после длительного запоя, проговорил он, поигрывая в ладони добытой дубинкой. — Конечно, это просто… охереть как согревает меня, извращенный ты трансвестит!

Пылая гневом, пылая жаждой отколотить этому идиоту всё, что отколотить удастся, и хорошенько за выдавшуюся ночь отомстить, Юа резко развернулся, резко, особенно не замахиваясь, сделал выпад своим несчастным недомечом, целясь в обычно доступную для ударов лохматую голову…

А попадая отчего-то в плечо.

Да и не то чтобы даже попадая: деревяшка, ощерившись раскрошенными занозными щупальцами, вгрызлась мужчине в услужливую ямочку под костью, более-менее остановленная от сражающего результата черной шерстью успевшего поистрепаться многострадального пальто. Покусалась, пока посеревшее лицо пытающегося ускользнуть человека искажала гримаса удивления и боли, а потом, накрепко и намертво перехваченная чужой ладонью, просто вдруг хрустнула, просто крякнула и, вырвавшись из руки покачнувшегося следом по инерции мальчишки, отлетела куда-то на чужую могилу, задев завернутую в красное стекло свечу и покатив ту — грохочущую, трескающуюся да жалобно бьющуюся — по камню и проминающейся мокрой траве.

— Ох… несветлый свет моих меркнущих глаз… — откашливаясь и заглатывая сырой земельный воздух, всё сильнее напитывающийся пробуждающимся утром да пока еще спящим солнцем, застрявшим где-то между двух Америк, прокряхтел Рейнхарт. Ненадолго осел на одно колено, пачкая застывшей грязью чистые брюки, хорошо впитывающие серую разводную слякоть. Потёр ладонью ушибленное левое плечо. Помотал головой, словно бы удар пришелся по той, и, вскинув на всклокоченного Уэльса не очень осмысленный взгляд да кое-как оперевшись о чужую посмертную оградку, не без труда поднялся обратно, втягивая ноздрями хромое ветровейное дыхание. — Признаюсь… я почти этого ожидал и… почти успел увернуться…

— Вот черт… — только и сумел выдавить мальчишка, растерянно перетаптываясь по невидимо жмущейся к ногам тени и тщетно заталкивая поглубже не к месту зашевелившееся чувство прихватившей вины. С прозрачностью поглядел на исчезнувшую во мраке палку, на собственную ободранную ладонь — слишком сильно Рейнхарт дернул из той дерево, оцарапавшее до кровавых полос обожженную кожу. После — скосил глаза на самого Микеля, на всякий случай отползая перепуганным прибоем на несколько половинок покалеченных шажков в сторонку. — И с какого это хрена ты ожидал…?

— А с такого… — переведя дыхание, усмехнулся тот. Впрочем, тут же поморщился, усмехаться прекратил и принялся неторопливо шевелить в суставе рукой, точно опасаясь, что поплатиться пришлось куда большим, нежели просто ушибом да подранной тряпкой пальто. — Сколько, позволь уточнить, ты предпринимаешь за день попыток сделать меня калекой, mon cher? Рядом с тобой — каждый час как на войне, а на войне, как ты знаешь, нужно всегда быть готовым. Вот если бы я клевал носом и получил от тебя по голове, маленький мой неандерталец — боюсь, всё могло бы закончиться весьма и весьма плачевно. Для нас, подчеркну, обоих. Возможно, в следующий раз тебе стоило бы загодя подумать об этом, котик мой? Получится печально, если я, скажем, погибну или стану инвалидом и не смогу ни кормить тебя, ни гулять с тобой, ни просто ухаживать или даже находиться в непосредственной близости.

Сейчас он возвышался над ним уже в полный рост и в полной красе, попыхивая желтым огоньком сигаретных глаз, и у Уэльса никак, абсолютно никак не получалось представить, чтобы с тем сделалось что-нибудь…

Не в порядке.

Потому что он же Рейнхарт.

Глупый, приставучий, неунывающий и практически бессмертный Рейнхарт, который всегда, куда ни глянь и ни беги, догонял, находил, приходил, оставался.

Рейнхарт, с которым ничего, совсем ничего дурного не могло произойти, но…

На душе, вопреки этим мыслям, вящую беспочвенную идиотичность которых Юа начал впервые по крупицам осознавать и от осознания этого стараться всеми способами укрыться, стало вязко, слякотно, неуютно, до тошноты и головокружения плохо, и на миг ему померещилось, будто под его собственной кожей, словно под тонкой яблочной кожурой, совсем-совсем прекратило…

Биться.

От обрушившегося ощущения он слабовольно передернулся, протёр о джинсы занывшие пачкающие ладони. Отвернулся, ковырнул носком ботинка старый, гнилой и мшистый корень, отозвавшийся глухотой проевших древесных трещин. Пробормотал пару беззвучных слов и, избегая глядеть на цепко присматривающегося мужчину с этим вот несчастным плечом да застывшей в глазах укоризной, поспешно опустил голову, продолжив и дальше брести по чертовой круговой дорожке, на уровне обострившихся инстинктов улавливая, как по пальцам уходит время, совершает в чистилище свой грех Мать Тереза, а магия полночного осеннего кладбища растворяется с приходом пусть черного еще, но рассвета.

— А я бы, пожалуй, не отказался попасть в эдакое Средиземье, когда подойдет час протягивать ноги, — продолжил между тем старую тему оставшийся идти за спиной Рейнхарт, смолящий клубами очередного затепленного табака, догоняющего Юа и обволакивающего того — тихого, прекратившего и возмущаться, и голосить, а еще благодарного за то, что мужчина так просто и быстро его простил, спустив с рук подкосившую безмозглую оплошность — седым пересушенным облаком.

Мальчишка, потеребив зубами язык, промолчал: всё еще слишком… не то раздавленный, не то смятенный, не то виноватый, чтобы толком ответить или осмелиться повелеть-попросить не приходящийся по душе разговор оборвать.

Микель, должно быть, хорошо это понимал, хорошо читал по заученным безголосым жестам, а потому предоставленной возможностью воспользовался, осклабился — Юа лопатками это ощутил — и пошёл трепаться дальше, предусмотрительно держась на расстоянии вытянутой руки: потому что сигарета и потому что так удобнее увернуться, если неконтролируемый ночной зверёныш выкинет еще какое-нибудь руко-или палкоприкладство.

— Я бы хотел, чтобы мы оказались там с тобой вместе. Вдвоём. Только представь — мой маленький нежный эльфёнок и его большой ручной волк… Ты, кстати, не знаешь, дитя моё, в славном Средиземье водятся вервольфы? Я запамятовал, но, сдается мне, что водятся. Или будут водиться. А, быть может, ты читал проказника Сальваторе с его хрониками бравому Дзирту? По мне — так ты очень и очень похож, прямо-таки вылитая копия того юного воинственного дроу. Хоть, допустим, и немножечко реверсионная. Темный эльф и его темный волк путешествуют вдвоем по Лихолесью — мне всегда хотелось в нём побывать, — забираются на нолдорский корабль, попутно очищая тот от докучливых Нолдор, и отправляются на поиски затерянной Арды… Разве же не заманчивое посмертие, родная моя душа?

Юа, твердо-натвердо решивший, что больше ничего не будет отвечать — тем более что он не понимал и половины того, о чём толковал господин лис, — молчал. Старался. Сдерживался.

Шёл. Выпрямлял спину. То сжимал кулаки, а то запихивал их в карманы, не замечая пробивающегося в позвоночнике сутулого горба. Лягался с удушливыми хороводными призраками да тенью возвратившейся рогатой совы, проносящейся буланой тучей над беззащитным теменем. Пинался. Рычал, скулил и ругался — всё так же немо и одному себе под нос.

Рейнхарт, верно понявший, что ничего иного от своего запальчивого существа сейчас не добьется, как будто бы махнул рукой и замолк, принявшись нещадно дымить да наблюдать, как кокетливо переползает по веткам деревьев толстобокая луна, должная вскоре покинуть небо вместе с шастающей тут и там зимующей теменью.

Сыростью начинало пахнуть всё отчетливее; из-под древесных кореньев пробивалась певучая сказка пятнистых мухоморов, где-то на коре, помимо лишая да мха, поблескивали бусы-нити из нанизанных на пересушенные лески рыбьих чешуек, из-за чего запах делался вконец причудливым, напоминая то ли о разлившемся неподалеку трясинном болоте, то ли о подгнивающем морском побережье, заполненном выбросившейся лазурной сельдью…

Идти продолжали в обоюдном молчании.

Тропинка петляла между одной могилкой, между другой, между третьей и между зеленым фонарём, накренившимся так низко, что верилось — вот-вот железный исполин отрастит руки, приветственно приподнимет шляпку и, улыбнувшись, осведомится, как им нынче поутру погодка да почему же люди ходят здесь теперь так редко, что почва не успевает сбрасывать с себя шаль из надоедливой сорняковой полы́ньи?

Чем у́же становились круги, чем медленнее делался осторожничающий шаг, тем больше и больше деревьев вылезало вокруг; вскоре все их стволы, выкрашенные в пепел известковой краски, слились, обернулись единым фантомом, принесли белую летнюю ночь, и тогда дорога, наконец, сделав свой последний петлявый крючок-спицу, вдруг резко оборвалась у навершия плоского кургана, приведя двух чудаковатых путников — одного заблудившегося, а второго прекрасно знающего, куда держит путь — к…

— Слышал ли ты когда-нибудь о старухе Монгинн, душа моя? — нашептал на ухо мальчишке подкравшийся сзади туманный лис. Нашептал так тихо, так нестерпимо тесно, так нарывающе-горячечно, обволакивая драконьим смогом подземного Смауга, что Юа дрогнул, вонзился пятками в почву и застыл, удивленно и недоверчиво вглядываясь в маленький, низенький, разобранный по доскам да по камням как будто бы храмик, похожий на перевернутый да распиленный пополам гроб. — Не слышал, стало быть? А это, говорят, как раз и есть её логово, хотя по мне — так вышла некоторая несостыковочка, но… Кто же может знать наверняка, верно? Что же ты, радость моя…? Неужели не желаешь подойти и посмотреть поближе?

— Нет, — резко и четко отрезал Уэльс, уже не просто вонзаясь ногами в почву, а истерично пытаясь её прорыть. — Не желаю. — Мотнул для острастки головой. Даже зубы показал, чувствуя, что к этой дряни, которая половина гроба из земли, ни за что не сунется — слишком холодно становилось рядом с той, слишком непривычно, слишком сухо, когда кругом всё чавкало жидкой топкой водой, и… слишком странно, вовсе не так, как на всём остальном кладбище. — К черту, к черту туда идти, слышишь…? — еще раз — чтобы дурацкий Рейнхарт получше внял и уяснил — простонал он, а потом…

Потом вдруг с запозданием осознал и заметил — как будто не из своего тела, а из далекой-далекой чужой стороны, — что ноги его уже двигались, ноги его, подгибаясь, упрямо брели навстречу сами, заставляя перепуганные глаза распахиваться всё шире, покуда отталкивающая гробовая каплица, пережевывающая сине-морозными зубёнками тленную остуду, приближалась плавной речной протокой с разверзшимся омутом на хвосте.

Ощущение было таким, будто сатанинский могильный короб, распахнув хлипенькие решетчатые врата, обернулся жадно затягивающей воронкой, что всасывала воздух, как иные губительные круговороты всасывали воду, песок да тонущих в тех людей, и Юа, хватаясь за быстро-быстро колотящуюся грудь трясущимися руками, непроизвольно страшась, что и его дыхание сейчас раз и навсегда отнимут, выпив до древней пробеленной старости, в наколдованном наваждении глядел, как мимо проносились листья, как со свистом скрывались там, за пологом воющего зева, чьё горло завешивала — теперь он мог отчетливо это разглядеть — тонкая драная тряпица мышиного окраса, расшитая прорехами да мутными маслянистыми разводами.

Чем ближе он подбирался, не умея одернуть предавшего тела, тем беспокойнее становилось внутри, тем своевольнее начинали перебирать его ноги, тем огромнее и огромнее начинал видеться этот чертов могильный обломок, с каждым новым взмахом намокших ресниц выверенно приобретающий очертания самого настоящего кошмарного грота, которого здесь попросту быть не могло, не должно было быть, но…

— Рейн… — отнимающимися, отказывающимися смыкаться губами попытался позвать мальчишка, когда в леденящем ужасе постиг, что даже при всём желании, отправляя сошедшим с ума конечностям тысячи просьб, приказов и импульсов, не может заставить те остановиться и перестать. — Рейн… харт! Рейнхарт!

Пещера надвигалась неправильными, не принадлежащими законам этого мира зажеванными прыжками, по телу заструилась крупными каплями черноводная мертворечная испарина. Ветер хлестнул по лицу колотым морским льдом, задышало разрезанной на труху древесиной, травой, сосной, камнем и заколоченным паучьим погребом, за которым захлебнувшемуся Уэльсу почудилось, будто кто-то пролез ему протухшей рукой в рот, нащупал язык, схватил, спустился по тому ниже и, раскрыв веером когтистые дряблые пальцы с нестрижеными с десяток лет ногтями, стиснул сверток зашедшегося сердца, с вдумчивым любопытством оглаживая каждую разрывающуюся синюю венку.

Юа отказывался во всё это верить, Юа всеми силами старался налгать себе, что просто сошел рядом с доведшим Рейнхартом с ума, и отчаянно пытался вышвырнуть из сознания иллюзию надругивающегося зрения да меняющегося мироощущения, нашептывающего, что теперь и он сам обернется немыслимо старым, что и он сам познает, каково это — ходить под весом приколоченного к спине горба, скрипеть разваливающимися костьми, плакать навзрыд заржавелыми воплями облезшей сипухи…

Когда вдруг в кутерьме бесящейся крапленой листвы, поднявшейся вихрем и свернувшейся в запевающую воздушную рытвину, на черном смазанном фоне и под всполохами склонившихся белых деревьев ему почудилось…

Лицо.

Одно лишь лицо, напрочь лишенное тела, напрочь лишенное сердца, напрочь лишенное себя: с ветрами ливонской Балтики и лапландского Севера вместо души, со взглядом выпученных кисельно-слепых глаз, набухших шалфеем, анисом и чародейским истерзанным чабрецом. С венозными корнями отца-дерева, что, стрясая наземь чайные огарки-лепестки, сторожил ночи напролет в изголовье кровати без креста, раскачивая ту — неподъемную, осиновую да колыбельную, — точно верная ветхая нянька — крохотную люльку с мертвым котенком, зажавшим в зубах убитую перед остановкой клубочной жизни синицу.

Лицо это было вне времени и черты, лицо это тонуло в ветлах да вербах морщин, вьюжилось яринной шелкопрядью волос и раскрывало рот о четырех уцелевших зубах, что, белея ярче снега, давили в крошку каждый лист, каждый зачерпнутый глоток, как кленовые ступка да пестик под шустрой ведьмачьей рукой давили сок снежноягодника, сливая тот в зловонное зелье для подлого волчьего смертоубийства с приходом последних зимних дней, когда больше всего верится, будто дожил до нового солнца, и пурга постепенно отпускает вырытую у лапищ немого дуба нору…

— Рейнхарт! Черт… Микель…! Микель… Рейнхарт…!

Юа тщетно хватался за пролетающие мимо ветки, тщетно пытался оплестись рукой вокруг выскакивающего и вновь растворяющегося дерева — руки проходили сквозь кору, а деревья, вынув из земли корни, как вынимали мотыльковые ниточки сгубленные цветы, склоняли гривы да, складываясь букетом, тоже неслись навстречу этому лицу, завывающему голосами зольных филинов, призрачных чердаков, сквозняков по скважинам и кошачьих плачей в тринадцать часов по тринадцатому дню.

Юа брыкался, Рейнхарта нигде не было видно, лицо подбиралось — вернее, это его притягивало к нему — всё ближе и неминучее, позволяя уже разглядеть и карамазый язык, и болтающееся за тем разодранное нёбо…

Оно должно было вот-вот поглотить весь оставшийся отрезок молчаливого черного кладбища, поглотить мальчишку-Уэльса и его желтоглазого лиса-воришку, отсекши и небо, и землю, и разбитую, как яичная скорлупка, телесную оболочку…

И Юа, который умел сопротивляться лишь ровно до того момента, пока не принимал скручивающую веревкой беспомощность, пока не понимал — душой и чутьём, — что ничего уже не сумеет сделать, вышептав еще раз имя пропавшего бросившего Рейнхарта и проскулив ударенной под брюхо бездомной дворнягой, опустил трясущиеся руки, прекратив рыпаться и позволив беспрекословно нести себя вперед.

Лицо, всё верно почуявшее, всё верно уловившее, разом раздулось, разбухло, раскрылось страшным бутоном синей свивальной розы.

Мимо пронёсся выдранный с корнями иглистый ствол, ударив зажмурившегося Уэльса ветками по правой щеке — принеся боль, но наверняка не оставив за той и следа.

За стволом промелькнула тень смолистой выгнувшейся кошки, вспороли вакуумную морось каркающие вороньи крылья, загоготала мировая утка-игдрассиль, из чьего клюва по утрам брызжел светающий снотворенный купол…

После же, когда четыре снежных зуба должны были впиться Юа в руки и ноги, чтобы начать рвать, жевать и заглатывать, когда его обдало чужим зловонным дыханием, когда старуха заунывно провыла, прижавшись прямо ко лбу лбом своим, вынуждая невольно приподнять листочки век и вжать голову в надломленные плечи…

Всё резко закончилось.

Оборвалось.

Растаяло.

Прекратилось.

Он вновь, так просто и так глупо, стоял в сердце безжизненного древесного кургана, глядя тупыми пустыми глазами на белый кружащийся саван смеющейся ворожеи-ольхи, на черные небесные провалы с проблесками первых досветок и догорающих застенчивых звезд.

Стоял с мертво-грузно бьющимся сердцем, с индевелыми каплями по вискам и подрагивающему подбородку, с дикими мокрыми глазами и охрипшим животным дыханием, с холодными несгибающимися руками и подкашивающимися от ужаса ослабевшими ногами…

С запахом вжившегося в кровь табака и тенью лисьего Рейнхарта за спиной, что, откашлявшись проглоченным пеплом и тяжело покачнувшись, неслышимым зверем подтёк к нему, обвил грубыми руками за плечи, многовесно склонился. Уткнулся полоской губ в окостеневшее плечо, вдохнул с шумом знакомого, но не испробованного еще ни разу по-настоящему запаха. Прижался лбом к атласному затылку, алчно и с присвистом поглощая цветочно-хвойно-дымный аромат разлохмаченных волос, вобравших в себя нотку убитых ночных бабочек, полнолунного аниса и пещерных паучьих па́темок.

— Малыш… — позвал. Скользнул тоже трясущейся ладонью на узкую мальчишескую грудину, огладил, притиснул как можно ближе, чтобы до удушья и всех на свете проглоченных слов. Нашел подбородок, обвёл тот пальцами, надавил, заставил болезненно и беззащитно запрокинуть голову, чтобы тут же переместиться пятерней на открывшуюся влажную шею и начать ощупывать нежную трепетную пульсацию взмыленных жил. — Ты как…?

То, что ему было херово, что хуже вряд ли могло быть, Юа знал наверняка. Кажется, это вообще было единственным, что он сейчас знал.

Впрочем, знать-то знал, а вот сил на облечение этих чувств в слова отыскать не смог, молча шевеля губами, молча выстукивая кровавым клапаном тревожный ритм сорочьих следов на новорожденном зимнем снегу. Молча проклиная и молча вопрошая, пока рука его, кое-как подчинившись, не поползла крючковатой судорогой наверх, не ухватилась за запястье Рейнхарта да так и не осталась на том, не понимая, то ли одергивать, то ли позволять тому делать, что оно делало, дальше, то ли прижимать к себе еще ближе, чтобы уже до — необходимой теперь — ломкой лихорадки да согревающей защитной слепоты…

А Микелю, наверное, просто надоело ждать.

Кое-как отдышавшись, кое-как вернув себя, мужчина чуть отстранился, крепче обхватил пальцами покорное мальчишеское горлышко. Потянул, вынуждая Уэльса развернуться к нему лицом, и когда тот беспрекословно подчинился, когда уставился в глаза — Рейнхарт вдруг, словно ударенный, побледнел, приоткрыл рот, почти отшатнулся, спохватившись слишком поздно, чтобы занервничавший Юа не успел заметить этого вспугнувшего настораживающего промедления.

— Что…? — спросил он, с хрипом и стоном выдавливая срывающиеся на вой и рыдания обездушенные звуки. — Что ты так на меня… Нет, нет, черт, нет… Что это… что это только что было такое…? Что, ответь мне, это было?!

— Тише, малыш, мальчик, котенок мой, тише… — бесконечно ласково и бесконечно виновато прошептали чужие обескровленные губы — такие бледные, что Юа стало до ломоты и запинающегося приступа страшно за него, за устроившего всё это треклятого ублюдка с колотящимися руками и грохочущим громче внешнего ветра сердцем, что, тараня накрахмаленную кость, отражалось и в сердце самого мальчишки, вальсируя под ногами ползновением осыпающейся в яму земли. — Это… не слишком невинная, я вижу, увидел сегодня сполна, но все-таки… все-таки всего лишь иллюзия, душа моя. Быть может, память этого места, быть может, память прошедших лет, я не знаю, я правда этого не знаю, мой драгоценный мальчик, но ни плоти, ни силы, ни способности причинить реальный вред у неё нет.

Юа, услышавший, но не поверивший, укоризненно и изнеможенно сжал пальцы в кулаках.

Уверенный, что его опять морочат, принимая за недалекого неотесанного дурачка, обернулся за спину, впервые в полной мере сознавая, что за той оставались лежать самые обыкновенные замшелые могилы, самые обыкновенные выбеленные деревья да кромешная предутренняя пустота — ни намека на развалину открывающегося трухлявого гроба, ни намека на то, что только что здесь…

Как будто бы происходило.

— Но ведь… ведь, черт возьми… я же… я видел…! — вспылив, проглотив пилюлю пустившей корни обиды, поднял голос он. Вспенился, разозлился, ударил наотмашь по удерживающей Рейнхартовой руке, заставляя вернуть хоть сколько-то заслуженную свободу. Не находя сопротивления, вырвался, ощерился, переметнулся ветром и, полыхая бураном предательски влажных глаз, пронёсся над святой и не святой землей, раздирая когтями деревья и вдавливая ногами молчаливую почву, прошитую кровными речушками попрятавшихся в косматых комлях духов. — Я видел её, эту чертову… ведьму! И она… она меня тоже видела, она меня чуть не сожрала живьем, мне это не померещилось и я этого не придумал, слышишь?! Что… что тогда это было, Рейнхарт?! Какая, нахер, иллюзия?! Я же видел, я же чувствовал, как все эти… вырванные… деревья неслись туда, как она смотрела на меня и пожирала их, как… Я не рехнулся, Рейнхарт! Я точно знаю, что видел это всё! — распаляясь, дичая запавшими глазами и всё глубже погружаясь в игру нестойкого потешающегося разума, едва не проревел мальчишка, подлетая к Микелю, хватая того за белый воротник, дергая на себя и с бешенством заглядывая в прошитые желтой рудой глаза, за которыми не мог прочесть, как бы ни пытался, ничего, кроме усталости, вставшей стеной вины да обескураживающего незнакомого страха.

— Я знаю, золотце, дорогой мой. Я видел то же самое, что и ты. И я, признаюсь тебе, вижу это не в первый и даже не во второй раз…

— Как это…? — моментально обмякнув, недоуменно прошептал Уэльс, глядя на мужчину с еще большим подозрением и всё так же не выпуская из горсти его воротника — чтобы не сумел увернуться и солгать и чтобы… оставался рядом и ни за что не терялся, если вдруг еще какая-нибудь нечистая тварь захочет здесь появиться, пробежавшись босиком по взрытым склепным костям.

— Я… не могу сказать точно, солнечный мой мальчишка… — со всей той искренностью, на которую был способен и отражение которой отчетливо улавливал в его зрачках Уэльс, ответил Рейнхарт. — Мне кажется, именно поэтому этой тропой и перестали давным-давно пользоваться — это я сообразил после того, как побывал здесь впервые: абсолютно случайно и под шквалом весьма специфических, как ты понимаешь, ощущений. Возможно, прошла уже пара десятков лет с тех пор, как эту дорогу прозвали про́клятой; воспоминания стерлись, а люди, подчиняясь заложенному в кровь стадному инстинкту, просто проторили для себя новые тропки, напрочь позабыв, что здесь когдато было… Да и продолжает, как мы могли убедиться, быть. Три года назад, когда я проходил тут в последний раз, видение было в точности таким же — огромное лицо с разинутым ртом и ощущение, будто тебя вот-вот этим ртом заглотят. Поначалу я даже подумывал, будто всё же сошел с ума, но…

— Неужто не сошел? — мрачно съязвил Юа, постепенно возвращающийся в себя хотя бы до того состояния, в котором мог чуть-чуть поскалить на безнадежного лисьего человека подточенные, не собирающиеся кусать зубы.

— Как видишь, — невесело усмехнувшись, пожал плечами тот. — Если только мы не двинулись с тобой оба, дарлинг. Но, кое-где и кое в чём покопавшись, я узнал, что на этой земле, если оставить за легендами право говорить, и правда было захоронено тело бабульки Монгинн. Многие уверяют, будто быть такого не может, будто нечего исконно ирландской ведьме — да еще и с позорным ирландским именем — делать на исландском острове: как ты, должно быть, знаешь, ирландцы и исландцы терпеть друг друга не могут, отрицая между собой всякое родство. Поэтому никаких достоверных сведений найти невозможно — никто здесь не станет соглашаться, что на земле их предков захоронена некая вражеская старуха, которая, вдобавок, еще и пугает до чертиков, если неподготовленным сунуться сюда ночной порой… Даже ты, мальчик мой, должен понимать истинную натуру людей! Большинству ведь гораздо легче признаться в мнимом сумасшествии перед самим собой, чем сослыть опозоренным перед кем-нибудь другим.

— Тогда каким хреном её все-таки умудрились зарыть на исландском кладбище, если она ирландка и никому тут не нужна? — хмуро уточнил Юа: Рейнхарту-то он верил на слово, а вот чему-то там — колдовскому и пространному, — чего не мог понять и обозвать, не верил ни разу и ни за что.

Исключительно на всякий случай.

— А никаким, душа моя, — кривовато улыбнулся Микель, опять и опять напрягающим беспокойным жестом притрагиваясь к подбородку всё еще не сопротивляющегося мальчишки и начиная тот невесомо выглаживать. На долю секунды Юа показалось, будто снова взгляд мужчины намеренно и бегло скользнул ему на правую щеку, обвёл, до ощутимых мурашек похолодел… Тут же, впрочем, рассеявшись, когда он продолжил невозмутимо повествовать дальше, вытаскивая из подчерепной шкатулки новые кубики воспоминаний: — Всё это произошло так давно, что еще не водилось на свете даже такого слова, как Исландия. Не знаю уж, в каких отношениях между собой жили здешние и тамошние племена, но, говорят, есть все основания полагать, будто произошли бравые исландские рогатые дядьки вовсе не от доблестных викингов, которым до сих пор чтиво кланяются, а от самых что ни на есть цветочных ирландцев и их танцующей эльфийской Королевы… Ты только, главное, никогда не упоминай об этом вслух при них самих.

— Почему? — непонимающе переспросил Юа, сталкиваясь с повеселевшей озорной усмешкой на просмоленных мужских губах.

— Потому что иначе тебе придется познакомиться с колоритом местного недружелюбия и обидчивости на долгие годы вперед, а мне придется идти вас немедленно и кровопролитно спасать, мой прекрасный беспомощный принц. Я-то с удовольствием, да только нашей спокойной жизни здесь моментально подойдет конец: поверь, подобных разговоров тебе не простят так долго, что продолжат оскорбляться, даже когда сами позабудут, что произошло и отчего у них когдато появился на тебя, такого вот очаровательного неоперившегося котеныша, некрасивый зудящий зуб.

— Ладно… — не особо во всё это вдаваясь и вдумываясь, согласно пробормотал Уэльс. Помолчал. Еще разок оглянулся себе за спину, с настороженностью и никуда не подевавшимся укором покосился на Рейнхарта, что, позволяя себе слишком многое, мягко обхватил его рукой за талию и теперь так и стоял, не позволяя толком дышать, но и, как ни странно, не пробуждая желания начинать по этому поводу вопить да вырываться. — А ты… ты же мог хотя бы предупредить, лисий ты кретин, если, выходит, знал, куда меня тащишь…

— Но тогда, вероятнее всего, ты либо бы заранее осмеял меня, либо бы и вовсе никуда со мной не пошел, котенок. А мне так хотелось поделиться с тобой своим маленьким страшным секретом. Ну, полно, милый юноша! Я знал, что ничего ужасного не случится — ты у меня крепкий мальчик, который не хлопнется в обморок при виде не самой симпатичной на свете физиономии. Пустьи, ладно, отделенной от тела… Зато ты теперь можешь похвастаться тем, что повстречался за свой короткий срок с настоящим живым привидением! Разве же не интригующе? — Лицо этого плута вытянулось, загорелось, растеклось в каверзной игривой улыбке…

Правда, глаза его вновь и вновь сбивались, вновь и вновь перебегали на правую Уэльсову щеку, начавшую от столь пристального внимания гореть, делаясь при этом такими мрачными и такими… нечитаемо-горькими, что Юа, прихваченный под горло бурлящими нервами, просто-напросто не выдержал чертового напрягающего секретничества.

Без особой охоты дернулся, отпихнул от себя лисьего человека, вскинул на того обвиняющий затравленный взгляд…

— Да прекрати ты уже! — смуро потребовал. — Прекрати на меня так смотреть! Что, черт возьми, ты такого углядел на моём лице?! Еще одну паршивую отрезанную голову, что ли, или…

Слова его, повиснув в воздухе штормующей летней грозой да каплями мшистого конденсата на шапке рыжей сыроежки, вдруг оборвались, растаяли, сами собой иссякли. Перед подернувшимся внутренним зрением невольно вспыхнуло воспоминание, в котором чертова елка, проносясь мимо, задела ему колючками правую щеку, раздирая ту до оголенной игольчатой боли…

Если это было всего лишь миражом, всего лишь иллюзией и обманом завороженной земли да чуждой отслоившейся памяти, то елка должна была пройти сквозь. Елка не могла ничего за собой оставить, елка не могла его ранить, и Юа, белея и не чувствуя собственных онемевших рук, потянулся пальцами наверх, нерешительно притрагиваясь подушками к холоду увлажненной чем-то протекшим кожи.

Провел, разгладил, медленно-медленно, страшась увидеть то, что уже вовсю чувствовала ноющая плоть, опустил пальцы, расширившимися глазами уставившись на…

Размазанные по узорчатым подушкам алые капли, продолжающие капать и капать из пересечения частых крестующихся ранок, оставленных когтистой хвойной лапищей.

Живой и настоящей лапищей.

— Значит, всего лишь иллюзия, да, Рейнхарт…?

Рука его вздрогнула, зашлась, отбирая над собой контроль, прокатившейся градинами дрожью, отчего Микель, позволив, наконец, жрущему за потроха испугу вылиться наружу, судорожно подступил на шаг ближе…

Но тут же, будто схваченный подземной чертовкой за ногу, остановился, растерянно вскинул кверху голову, точно услышал, что кто-то там, в облаках и окоемах, его позвал. Выдохнул клуб подградусного парного дыма, накрыл козырьком ладони глаза, щурясь на крохотные лебяжьи крупицы, что, чередуясь да вертясь на ветру, посыпались вдруг откуда-то с прорезанного черного одеяла, ложась истаивающими лужицами на хладную ладонь хладного мальчишки с разодранной зелеными иглами щекой.

— Гляди-ка, мальчик мой… снег пошел…

Капли-крупицы падали и падали, падали и падали, постепенно, заполоняя землю, понижая её температуру и убивая греющий засыпающий пульс, ложась на могилы да на кресты уже никуда не сходящим слоем, сплошной меловой известкой, сплошной сединой да молчаливой тихой кончиной, что, успокаивая разволновавшихся духов, напевала тем колыбельную без слов и запахов, без звуков и воспоминаний, накрывая пологом льдистого своего капюшона синюю омертвевшую кожу да высушенный перловый костяк…

Потому что снег, как и смерть, всегда приходит неожиданно, но…

Неотвратимо.

========== Часть 24. Безмолвие выжженных бабочек ==========

Когда, наконец, ты меня разорвешь,

Когда ты под ребра засунешь мне нож

И вырежешь знак у меня на спине

И как-то еще прикоснешься ко мне.

Ты холоден, хмур, ты не можешь согреть,

Зажги мое платье, я буду гореть,

Сломай мою руку, ударь об косяк;

Я так извелась, что согласна и так.

Не майся, не мучься, ты не одинок —

Я рядом с тобой, кучка пепла у ног

И пара обглоданных белых костей —

Невинная жертва любовных страстей.

Fleur — Жертва

Спустя еще одну неделю то, что начало закручиваться между ними, настолько задавило на нервы, что находиться в одном помещении дольше получаса стало попросту невозможным. Одно неугодное слово, боль по проводам, косой взгляд, недомолвки и недоверия в обоюдных уголках глаз — и тут же высекалась опасная кремниевая искра.

Обвиться ладонями вокруг, сдавить, смять трясущимися без воздуха пальцами, пустить микрокаплю повенчанной алой крови — и искра, смешиваясь с животворящим соленым соком, тут же превращалась в пламень, молнией пропущенный отчитывающим черным колдуном по всем комнатам да этажам.

Юа бесконтрольно бесился, Юа психовал и орал, всё чаще впадая — как называл это Рейнхарт — в качественно-паршивое состояние повышенной сучковатой капризности. Мальчишка оказывался абсолютно всем недоволен, брыкался на малейшее прикосновение, обливал кучей едкого жидкого дерьма, а мужчина, распаляясь да выходя из себя всё больше и больше, прикладывался к чертовой бутылке, глуша свою чернуху — как называл ее Уэльс — непомерными стаканами, из-за чего злость его только росла и росла, обещая вскоре закончиться безнадежным, беспросветным и хромым на душу срывом.

В конце концов, прекратив спрашивать дозволения, Юа вновь принялся ходить в школу, трижды про́клятую Рейнхартом и трижды получившую обещание быть им же однажды сожженной.

Юа упрямо ставил найденный в завалах будильник на половину шестого утра, стирал, разлепляя веки, холодной ладонью с ресниц все сонные мхи да ягоды. Морщился и кривился, когда — неизменно и постоянно — в кресле напротив себя обнаруживал Рейнхарта, который хоть и не читал ему больше на ночь сказок, хоть и продолжал лакать зловонную горючую дрянь, но так и оставался приходить его пасти, засыпая с бутылью в порезанных руках. Бутыль среди ночи выскальзывала, спадала на ковер, растекалась лужами, мочила ему брюки и носки густым черешневым привкусом, но тот — вымотанный и как будто отчасти постаревший — даже не думал просыпаться.

Юа от этого зрелища бесился еще сильнее — один раз, не удержав порыва, подобрал хренову отвратительную посудину и швырнулся, разбивая, той в стену, другой раз — мучающему Микелю в башку.

Поднимался.

Под пристальным мертвецким взглядом, полыхающим драугровым гневом и ревностью, тащился в ванную, где, закрывшись, обматерив всё на свете из-за отсутствия спасающего — хотя бы одной успокаивающей видимостью — замка, долго и тупо пялился в алисино зеркало, водя по зубам огрубевшей щетиной чистящей щетки; в последние дни десны его стали слабее, тоньше, и паста смешивалась с кровью, размазывая по рту омерзительный привкус пенящегося розового металла.

Умывался, полоскал лицо и мочил шею, после чего просто застывал и стоял посреди давящего кофейного кафеля, не зная, как выйти наружу и встретиться с этим паршивцем, по которому болело сердце, болело тело, но блядские нервы болели ощутимее, в результате чего всё их общение сводилось к элементарным руганям, ядовитому цинусу да застревающим зубам в расковырянной гнойной ране.

Микель готовил ему завтраки.

С грохотом опускал миску под нос, заставляя жрать практически силой.

Юа то отбрыкивался, то все-таки — через принуждение и вбиваемые им же угрозы — ел, глядя на мужчину теми глазами, за блеском которых читались три сотни и одно подозрение, вплоть до того безумного обсмеянного абсурда, что его Тупейшество ему что-нибудь подсыплет, усыпит, свяжет по рукам и ногам, зашвырнет в свой подвал и там оставит себе на память, обрывая череду беспрерывных ссор и разногласий, поводов для которых как будто бы и не было.

Уходить переодеваться приходилось наверх, на чердак, запираясь за чертовы двери и нервно оборачиваясь через плечо один раз в двадцать три секунды: Уэльсу хватило единожды поймать непривычно зверский и оголодалый взгляд, прожигающий спину, печенку и легкие, чтобы понять — находиться рядом с этим человеком в такие моменты уже нельзя, если он только не хотел расплатиться за проявленную дерзость чем-нибудь из того, чего вернуть не получится никогда.

Самая же большая чертовщина творилась с про́водами: Рейнхарт, выбешиваясь, злостно сжимая в кулаки отбитые руки, скаля зубы и шипя растревоженной лабораторной коброй, вел себя как зажравшийся эгоистичный ребенок, творящий ту дрянь, от которой Юа моментально вспыливал, дыбился и, не пытаясь прикусить языка, орал его Тупейшеству одну нечестную мерзость за другой, не смея, правда, уже так безнаказанно распускать рук — сердце, сжимаясь в комок, говорило, что время игр незамеченно осталось позади.

Рейнхарт хватался за его рюкзак, сдирал с замком молнию, потрошил и вышвыривал прямо за порог учебники и тетради, делая это с особенным вкушающим рвением, если на землю лил косыми струями замораживающий дождь. Рейнхарт, щуря невозмутимые глаза из полупрозрачного акрилового оргстекла, встречал Уэльса с циничной предупреждающей улыбкой, брал стакан с кипящим кофе, переворачивал тот и заливал горячим напитком либо содержимое разнесчастного рюкзака, либо непосредственно мальчишескую одежду и самого ошпаренного мальчишку в целом, вроде бы лишая возможности куда-либо идти, но всякий раз принимаясь рушить попавшуюся под раздачу мебель, если осознавал, что тот снова умудрялся выкрутиться, отправляясь в свое херово заведение то с единственной пригоршней тетрадей, то в холодной и промозглой — зато сухой и чистой — одежде не по сезону.

Иногда он пытался приложить руки.

Вздергивал Юа за беззащитное горло, словно бы взаправду хотел выломать ему стиснутую в горсти нижнюю челюсть. Швырял о стены, бил коленом под живот — до крови через распахнутый рот, до хрипов и красной пленки в прекращающих видеть глазах. Хватал за волосы, запрокидывал голову и грубо, с жестокой силой целовал этого невыносимого любимца Марии Антуанетты, жадно проталкивая ему в рот горячий обшаривающий язык. Мальчишка стонал, выл, шипел, бился, а потом, прибегая к единственному, что находил возможным сделать, раз за разом этот чертов язык кусал, прокусывал, наполнял собственный рот кровью и, прежде чем Микель успевал прийти в себя, прежде чем хватался за сброшенную рубашку или ремень от брюк, пытаясь сотворить из тех безжалостную удавку, еле живым сбегал к чертовой матери вон…

Чтобы вечером, после окончания занятий, пробродить бесприютной холодной собакой по улице до позднего вечера, пособирать хреновы затерянные перчатки, проклясть себя за слабость, и, закусывая губы, вернуться обратно в этот чуждый, пропахший болезнью и безумием дом, в котором ни в одном окне никогда больше не горело света. В котором пахло пролитым на ковер кофе и гнилым дождливым деревом, и в котором, притаившись в одном из красных кресел или углов, его слепо дожидался полупьяный чертов Рейнхарт, весь день напролет расшвыривающий в стены распитые бутылки, разливающиеся под ногами зловонными алкогольными лужами.

⊹⊹⊹

Юа хотелось вымыться.

Вымыться, вымыться, вымыться — и больше абсолютно ни-че-го на всём хреновом не-белом свете.

Паршивая погода с раннего утра зарядила дождями разной протяжности и калибровки, била в лицо бездушными ливнями, гнала за шиворот брызги ветра и жидкой просоленной грязи. Налипала простуженной моросью, проникала серой чавкающей массой даже сквозь крепко сбитые ботинки, и когда Юа доплелся до затихшего лисьего дома — сил его, как и редкостно подкошенного настроения, хватило лишь на то, чтобы худо-бедно стянуть сапоги, поелозить босыми пятками в белом песке. Сбросить с тела стекающую запрудами куртку, собрать в небрежный путаный хвост разметавшиеся волосы и, всячески игнорируя Рейнхарта, что пока всё сидел да сидел в облюбованном кресле, не поднимаясь навстречу, заняться незамедлительным приготовлением ванны.

Переселив тупую рыбину в кадку-переноску и кое-как ту — тяжелую и расплескивающую воду — перетащив в гостиную, юноша очистил чугун, сполоснул, порылся на полке, находя там старинную соль с маслом майских сосновых шишечек. Принюхавшись и посчитав ту вполне пригодной, побросал несколько ложек зеленого кристаллического порошка в ванну, заткнул пробкой и, пустив струю посильнее, впервые вдруг сообразил, что хренов лис почему-то вел себя сегодня на удивление… странно: не скандалил, не приставал с расспросами, где и с кем он шлялся. Не вжимал спиной в стены, душа под кадык. Не раздвигал коленом ноги и не пытался просунуть ему в глотку пальцы, долбясь так глубоко, что Уэльсу волей-неволей хотелось проблеваться — иногда он и блевал, склонившись над раковиной или не успевшими отойти мужскими ногами: потому что физиологию никто не отменял, и двумя-тремя пальцами в горло да дергая в садистском экстазе за язычок — это боль, включенные на автоматике слезы и вполне ожидаемый гнилостный рефлекс.

Понятный для всех, кроме, разумеется, двинутого Рейнхарта, которому вот просто усралось, и похуй.

Сегодня же тот продолжал рассиживать в чертовом кресле, перелистывая невесть откуда выплывшие свежие газеты — обычно он их не читал, не трогал и предпочитал коротать часы исключительно с книгой, и чем та старее — тем лучше. Рядом, на придвинутом столике, покоилась бутыль с вишневым бренди, там же — перехваченная с аукциона пачка крафтовых сигарет «Bird of Virgin Mary» и пепельница, доверху набитая умирающими окурками — кажется, только за один этот день лисий тип скурил с три или четыре коробки, продолжая смолить и смолить растекающимся по комнатам убивающим чадом, хоть Юа и прикрикнул с несколько раз, чтобы тот немедленно прекращал его травить.

Вода наливалась достаточно быстро, зато остывала невыносимо медленно, и Уэльс, хорошенько зарубивший на носу, что в набранный накаленный кипяток лезть себе дороже, если не хотелось, конечно, потом мучиться вышедшей из строя головой да учащенным сердцебиением на пару с ослабленным изнуренным телом, решил пока заняться теми вещами, которые добровольно перекочевали в список его негласных обязанностей: Рейнхарт никогда об этом не просил, Рейнхарт даже умудрялся возмущаться и злиться, если мальчишка бывал занят чем-либо, кроме него самого, и именно поэтому, наверное, Юа и брался за воздвигнутые самим собой задания с таким вот бескорыстным рвением.

Принеся из кухни — где всё еще невозможно было нормально передвигаться, потому что с завалом никто ничего делать не спешил — отстоявшейся воды, прошел мимо приподнявшего голову мужчины, поливая заброшенное умирающее растение: впрочем, как только мальчишка начал за тем ухаживать, отцеживая скудные глотки воды и изредка перенося с каминной полки на окно и обратно — плешивенький кустик стал выглядеть не в пример лучше, потихоньку подтягивая к небу позеленевшие хлипкие лепестки. Насыпал вьющемуся у ног Карпу корма, поменял лакательную воду, расставил в аккуратном порядке миски, почесав тупую мурлыкающую зверюгу, успевшую пригреться да почти полюбиться, за ухом.

Не зная, чем бы не очень долгим заняться еще, пока вода продолжала с напором обжигать вулканической спесью засунутый на пробу указательный палец, вернулся в гостиную и, стараясь игнорировать уже неприкрыто обращенный Рейнхартовый взгляд, взялся за глажку чистой рубашки: завтра хренова школа устраивала день фотографии, и хоть Юа терпеть не мог фотографироваться, от педантичной своей чопорности подеваться он никуда не мог, тщательно разглаживая смятый воротничок да манжеты на пуговицах…

Пока вдруг поджилками не ощутил рехнувшегося голодного взгляда между лопаток, не услышал шелеста свертываемой газеты и последовавшего за той грубоватого хриплого голоса:

— Ты веришь новостям, мальчик?

Рейнхарт так давно нормально не разговаривал с ним, задавая вересковый ворох вопросов и балуя кружащими фэйриными монологами, открывающими глазам заросшие крапивой дороги, что Юа даже дрогнул от неожиданности. Обернулся через плечо, поглядел на подвыпившего придурка, смотрящего на него в ответ вроде бы…

Хотя бы не так откровенно кошмарно и притеснительно, как делал это всю последнюю неделю подряд.

Уэльс, успевший с лихвой уяснить, чего в их отношениях стоило малейшее лживое слово, компрометирующее жалким своим существованием новый кровавый скандал, прикусил губы. Успокоил сбившееся дыхание и лишь после этого, с переставшей подчиняться силой ударив утюгом по чертовой рубашке, едва не расплатившись за горячность и вспыхнувшую рассеянность черной пепелистой дырой среди белоснежного хлопка, сдержанно проговорил:

— Нет.

Отчасти он ждал, что Рейнхарт заткнется на этом, отчасти надеялся, что все-таки что-нибудь скажет, возвращая их привычные полюбившиеся будни, где после битвы да войны под небом на двойном крыле можно было позволить себе косую улыбку и горсть смеха листьями вверх…

И Микель — слава тебе, существующий или не господь… — избирая всегда самый трудный, самый безнадежный и отброшенный иными путь, ни молчать, ни воевать без шанса на перемирие не пожелал, гребаный же пацифист с психическим расстройством агрессивного тирана:

— И правильно, мальчик, — сказал, затягиваясь угольным дымом и, кажется, уже настолько с тем перебирая, что теперь еще и безбожно закашливаясь от каждой второй сигареты. Голос его с каждым прожитым днем заметно падал на пару градусов ниже, охрипал сильнее, и если не смотреть — можно было даже поверить, будто это действительно говорил не человек, а косматый посеревший волк, обтирающийся простреленной шкурой о лесную кору. — Я сам их не жалую, а тут решил с какого-то перепуга почитать на досуге… О, никогда, никогда не слушай этих людей, малыш! Они больше не верят в чудеса и бессовестно лгут через каждое слово, прикрываясь добрым именем, которым всегда пользуется только тот, кто никогда такового по-настоящему не имел.

Юа бы и рад ответить, Юа бы и сам хотел поднять на крыло эскадрилью белого флага, но, и без того молчаливый, за минувшие семеро суток он настолько привык пребывать исключительно наедине с собой и окучивающими безрадостными мыслями, что смог лишь грубо пожать плечами да промычать гроздь ничего не значащей пустоты, тупо водя днищем утюга по давно доглаженной, в общем-то, рубашке; отложить утюг — значит, потерять всякую причину здесь находиться, а Юа не мог, не хотел сейчас рисковать, охваченный тщедушной надеждой, что Рейнхарт не сдастся и скажет что-то еще.

Микель, помешкав да отхлебнув из зеленого бутылочного горла́, и сказал.

Правда, в корне не то, что юноше хоть сколько-то хотелось услышать:

— Тебя снова чертовски долго не появлялось дома, мальчик мой… Где же ты, позволь поинтересоваться, пропадал?

Запахло горелым, горячим, тухлым и подпортившимся, приподнимая по желудку волну желтой щелочной кислоты, и Уэльсу подумалось, что чертовы сроки годности нужно ставить не на продуктах, а на упаковке каждой случайной застоявшейся фразы, каждого второго зажеванного слова, пережившего отпущенный час.

Ему всё еще не хотелось скандала, поэтому, пытаясь ухватиться за что-либо выдуманно-холодное и спокойное, чего давно не случалось рядом, юноша мрачно, скованно, но ровно отозвался:

— В школе. Как будто тебе это не известно, Рейнхарт.

— Известно, — без тени улыбки отозвались из-за спины. — Но чтобы так долго — это, сдается мне, впервые… Давай начистоту, Юа. Где ты шатался?

— Я же сказал, что был в школе! — не выдерживая и вспыливая, рыкнул Уэльс, вновь слишком сильно прикладываясь утюгом к идиотской перегорающей рубашке, начинающей разить подпаленной пепелящейся материей. — Меня поставили на этой неделе дежурным, и я об этом предупреждал — но ты, я вижу, вообще не слушаешь и не помнишь, о чём я с тобой разговариваю, тупица! А после я захотел немного пройтись, чтобы не бежать сразу сюда и не выслушивать всё то говно, с которым ты сходу на меня набросишься! Прекрати уже заставлять меня отчитываться перед тобой, скотина!

Наверное, если он хотел что-то там между ними сохранить, то должен был, как учили все многомыслящие социальные рекламы и транслируемое по телевидению радиационное урановое зомбирование для взрослых, лгать.

Придумывать тысячу и одну историю случившегося по пути неслыханного происшествия, где дяденька Ги Де Мопассан вынырнул из океанской глубины и едва не насадил ему на гарпун офранцуженное сердце. Дурить голову всеми возможными и невозможными способами, таиться, прикидываться чертовой беспомощной жертвой-фиалкой, загибающейся кореньями от бесконечной давки, воплей да болезненных рукоприкладных ссор. Давить на психику да на жалость, профессионально поправляя челку и шлюха шлюхой хлопая ресницами, чтобы хренов Рейнхарт ему поверил, чтобы почувствовал себя виноватым, чтобы думать обо всём неугодном забыл и просто бы сам вытянул из жопы это шаткое тошнильное перемирие, которое наотрез отказывалось с ними водиться и быть.

Наверное, веря всему впитанному и вобранному, нужно было поступить именно так, но…

Но лучше уж просраться до пагубной безнадежности, до самой глубокой могилы и почты со внутренних фронтов войны, чтобы там, заслуженно лежа на мокром сыром дне, под гнетом упавшей глухой земли, понадеяться на чудо об ангеловых перьях, чем опускаться до такой вот пресловутой замусоленной грязи.

— Дежурным? — помолчав, недовольно отозвался Рейнхарт, вкладывая в голос столько презрительного пренебрежения, чтобы чересчур покорный чужой воле мальчишка обязательно расслышал, распробовал и задохнулся напитавшей ледяные слова постыдной пощечиной. — Вот оно как… Выходит, для мальчика-Уэльса куда предпочтительнее драить за чужими ногами понос, чем проводить время наедине со мной… Что ж, это весьма прискорбно слышать, дорогой, — судя по звуку, раздавшемуся из-за спины, за которую Юа больше не решался оглянуться, мужчина снова озверел и снова, стискивая в пальцах бутылку, умудрился ту как следует растрескать, покуда опасный зигзаг теперь ползал по стеклу да готовился вот-вот разложить то на мириады кровяных осколков прямо в разрезанной и перерезанной смуглой руке. — А где же в таком случае ты решил пройтись после, душа моя?

Не отвечать бы ему, послать бы к обрюзгшей чертовой матери, да как-то…

Мамаша эта самая об океаническом сознании да с веером и кастаньетами в припухлых кистях, уродившая шальной утробой удивительный рогатый изъян, переселилась, кажется, прямо к ним в дом, прямо в гостиную, невидимо рассиживая на бордовом диване да хихикая в свой бокал с мартини и долькой зеленого червящегося лайма.

— Вдоль набережной, — хмуро отозвался Юа. — Один, если тебя это волнует.

— Очень даже волнует… Как тонко ты подметил, сокровище мое. Неужели учишься? Но только откуда бы мне знать, что ты не пытаешься солгать, м-м-м, маленькая ты блудливая омежка?

— Ниоткуда! — озлобленно просипел Уэльс, остервенело думая, что если эта дрянь сейчас же не успокоится и полезет опять его душить-бить-целовать — получит, сука, кипяченым утюгом по своей паскудной морде! — Если не хочешь, можешь не верить и думать, что тебе угодно, псих больной! Но тогда и нехуй спрашивать, если считаешь, будто я тебе вру! Я шлялся по набережной, смотрел на льющийся откуда-то хренов белый свет… Что это за сраный свет, Рейнхарт? Этот столб. Как в гребаных Звездных Войнах… По ту сторону воды светящийся белый столб.

С какого-то чуда Юа, не видящий и не слышащий ничего перед собственным носом, всеми силами подсознания отчаянно пытающийся вернуться в их прожитое и пережитое прошлое заданным неуместным вопросом, почувствовал, что мужчина…

Удивился.

Поразился даже, скорее всего.

Скрипнул продавленным креслом, замер, отставил чертову бутылку…

И, наконец-то за долгое-долгое время прочистив глаза да худо-бедно очнувшись, с легким оттенком паранойи переспросил:

— Светящийся белый столб…? Ты, должно быть, имеешь в виду остров Видей?

— Откуда я знаю?! — против воли оскалился мальчишка, успевший позабыть — или, вернее, не успевший толком узнать, — как отвечать на ласку — такой же лаской, а не вековечной шакальей желчью. — Если бы я знал, что это за херота и как она называется, я бы, наверное, не спрашивал!

— Ну, ну, не горячись, душа моя, — послышалось какое-то… пластилиново-мягкое, беззлобное, утихомиривающее. — Это всего лишь Башня Мира. Слыхал когда-нибудь? Нет? Ничего, тогда я сейчас постараюсь объяснить. Воздвигли ее в честь почившего Джона Леннона — один из основателей Битлз, если тебе вдруг неизвестно это имя, — и с тех пор всегда зажигают девятого октября — день рождения нашего музыкального гринписовца, — оставляя гореть до далекого восьмого декабря — его же дня кончины. Так же этим свечением можно полюбоваться на неделе зимнего солнцестояния — это последние числа декабря, и на неделе весеннего равноденствия — последние числа марта. По-моему, в первый день Нового года ее стали включать, однако, тоже… Ничем особенно примечательным этот монумент не выделяется, но жаждущие зрелищ человечки съезжаются со всего мира, чтобы постоять да с разинутыми ртами поглазеть на бьющие в небеса лучики… Так что, радость моего сердца, однажды я обязательно свожу тебя на этот остров, чтобы ты смог посмотреть воочию и занять самостоятельную позицию — включила тебя эта башня в список своих поклонников или же все-таки оставила нас обоих к себе равнодушными.

Вроде бы он говорил как всегда, вроде бы и вел себя как всегда тоже, но…

Почему-то от этих новых обычных «как всегда» на сердце Уэльса всё отчетливее раскрывался продольный кровящийся разрез.

Отрешенно думая, что, должно быть, всё равно у них ничего не получится, юноша болезненно скривился, выдрал из розетки шнур утюга, оставляя и себя безоружным, и сердце — подбитым. Непроизвольно согнувшись горбуном в спине, стиснул в пальцах дурацкую ткань, обдирая ту с такой силой, чтобы на свежевыстиранной да свежевыглаженной хлопковой тряпке появилась заметная натяжка, вот-вот обещающая дать трещину и первую пулевую дыру…

— Чем ты там занимаешься, золотце? — послышалось позади. Микель, задав терзающий смурый вопрос, подождал, посчитал по пальцам трупики завалявшихся на столике ссохшихся мух, с чувством утапливая те в бокале красного бренди, но, так и не дождавшись ни слова в ответ, поглощенно наблюдая за притягивающими мотыльком бескрылыми лопатками, трепетно дрожащими под внутрикожным сгоранием, позвал вновь, играя голосом в неугасимый огонек странствующего в бездне Титаника: — Я вижу, что ты занят своей одежкой… Но зачем, свет мой? Что-нибудь должно произойти или это ты просто так, не зная, куда девать своих прелестных вербных ручек, маешься тоской?

Юа, не позволяя тому сказать что-нибудь еще, отозвался, перебил, выдавливая тихое и потерянное, заранее обещающее разорвать всё в клочья, но зато непринужденно-искреннее:

— Завтра нас собираются фотографировать. Не то чтобы я был от этого в восторге, но я не…

— Нет, — рыкнули из-за спины даже прежде, чем он успел зафиксировать кружение пришлой осени да ржавого якоря, напрочь вытеснивших тщедушную способность видеть в чуточку более ярких цветах.

Осень мягким изгибом вела спинной плавник, осень проходилась по позвоночнику и плечам сосновым корабельным призраком, и море где-то там прикидывалось ртутью, и вода по трубам текла пасленно-черного цвета, и кровь напитывалась ядом, как те самые листья по кладбищенскому октябрю…

— С какого черта…? — теряя последнюю опору под ногами, практически простонал мальчишка, чувствуя, как откуда-то из клеток его собственного тела букетом брызг проклюнулась да занялась про́клятая сиреневая герань. Он хватался за нее, впитывал ноздрями и изнаночной кожей, пряча на ключ да под ребра, а та всё цвела, всё просилась наружу, всё сводила с ума и доплывала до чутья Рейнхарта, что, приподнимаясь в покинутом кресле, уже не жег, а драл его мясо заострившимися до скальпелей глазами. — Это всего лишь сраная фотография, ты! Никому не нужная никчемная фотография! Я не могу отказаться только из-за того, что у тебя с этим проблемы! Никто там моим мнением интересоваться не станет. И уж твоим — тем более…

— А я сказал — нет, — повторило донельзя упрямое, эгоцентричное, чертоватое одержимое чудовище, демонстрирующее пропахшие старой кровью клыки. — Я не хочу, чтобы у кого-то еще была твоя фотография, и чтобы кто-нибудь навроде твоего нищебродного рыжеголового учителишки мог дрочить ночами на твое прелестное личико… Лучше замолчи по-хорошему и иди сюда, Юа.

Последний приказ прозвучал настолько неожиданно, настолько выматывающе и выбивающе из траншеи-дороги-колеи, что Уэльс все-таки сдался, все-таки обернулся.

Пробежался запавшими глазами, не сохранившими и половины своего света, по серому лицу мужчины, что, привычно заостряясь, пылало нетрезвым пламенем; желтые радужки с сузившимися зрачками пронзали крючками, насаживая на те скукоживающееся черносливовое сердце в разделанной груди. Губы поджались, ноздри чутко дрожали, жадно втягивая исторгаемый юным телом запах…

Юа даже со своего места отлично видел, что у чертового психопата опять стояло, оттягивая штаны, и снова к щекам его прилил стыд, а к рассудку — паническая злостность.

Поэтому он мотнул головой, поглядел вниз да на собственные ноги, что, не подчиняясь его прихоти, вдруг попытались — будто на ведьминском кладбище многими днями ранее — сделать своевольный шаг, желая, вопреки всем хозяйским воплям и буйствам, очутиться в горячих объятиях с терпким запахом пометившего табака…

Рыкнув и матернувшись, замученно взвыл. Стиснул в кулаках белые пальцы и, пронзая зубами до крови нижнюю чувствительную губу, еще более хрипло окрысился, выдыхая всесжигающее:

— Да пошел бы ты на хуй!

— Нет. На сей раз я пойду лишь туда, куда захочу сам, мой маленький дрянной детеныш, — тёмно и с угрозой отозвался Рейнхарт. Опустился обратно, провел ладонью по вылакированному подлокотнику, непринужденно похлопал по своим бедрам, шире разводя ноги и давая тем самым полюбоваться срывающей последние прокуренные да пропитые мозги воспаленной эрекцией. — Я сказал тебе подойти ко мне. Живо, Юа. Прекращай огрызаться и садись сюда. На колени. Я должен поговорить с тобой, наконец, по душам, пока мы не переубивали друг друга голыми руками, что станет концом куда более печальным, нежели кончина сраного Ромео и его простодушной девочки-Джули. Иди. Сюда.

— Нет, — едва справляясь с переполошившимся телом, отчаянно толкающим навстречу и устраивающим чертов непредвиденный бунт, упрямо проскулил Уэльс. Упрямство было последним, что оставалось от прежнего него, и он ни за что не мог позволить тому выскользнуть из разжимающихся вспотевших ладоней. — Никуда я не пойду, придурок!

— А я сказал — пойдешь!

Рейнхарт редко злился настолько, чтобы начинать повышать голос. Обычно он запугивал, угрожал, предлагал принять к сведению, обдумать да на будущее зазубрить, шипел тихой незаметной змеей танцующего Шивы, не стремясь ломать пробивающим оленьим оцепенением, но сейчас…

Устои свои поменял.

Сейчас решил поломать.

Взять.

Сорвался на гортанный полукрик, от звуков которого кровь резким потоком отхлынула от мальчишеского мозга, промыла разом всю голову, свернулась сгустком трясущегося испуга и, распавшись по венам, впиталась в кости, заставляя ощущать собственное существо неполноценным, слабым, беспомощным и никчемным перед ним, перед этим вот палачом с красными перчатками да свернутыми шейками жертвенных белых бычков.

— А я сказал — нет! — сатанея от той дряни, что вливалась в него потугами блядского надавливающего ублюдка, вскинулся Юа. — Пошел ты к черту! Сам сиди на своих сраных коленях и сам себе приказывай, паршивый идиот! И не смей больше на меня орать! Не смей, слышишь?! Пошел ты на хуй, тварь!

Тело рвало от такой злости, что удерживаться просто не было сил.

Их вообще больше не было ни на что, этих паршивых сил!

Рыча и проклиная, рыча и матерясь, Уэльс схватил чертову рубашку, стиснул ее в содрогающемся кулаке. Не контролируя вцепившегося в горло бешенства, со всей дури лягнул ногой гладильную доску, с удовольствием упиваясь грохотом раскаленного железа, упавшего навзничь, и звоном разбиваемой бесформенной хренотени, которую доска, задев, потащила с собой на дно, взрываясь ворохом осколков и разрозненного фарфора.

— А ну хватит! — взрычал уже и Рейнхарт, чье терпение, накалившись до шестидесятиградусовой температуры, тоже с треском рухнуло, взорвалось, потекло по воздуху да по ногам вязкой удушливой амплитудой. — Прекращай это немедленно, сучоныш! Еще одно слово, еще одно движение, мелкий засранец, и я сломаю тебе пару не самых нужных косточек! Ты меня понял?!

Юа, полыхая чумным огнем, скосил взгляд. Зыркнул на этого хренового выродка, что, пошатываясь от вылаканного пойла, поднялся на нетвердые ноги, сделал по направлению к нему предостерегающий шаг…

— Иди. На. Хуй, — злобно и по слогам повторил он.

Продемонстрировал зубы, продемонстрировал оскал и дерзко вскинутое запальчивое лицо…

А затем, не дожидаясь, пока Рейнхарт рванет за ним, намереваясь воплотить в реальность обещанную угрозу, сам бросился от того прочь: метнулся к окну, обогнул чертового чаевничающего медведя, который на самом деле Кролик. Ухватился пальцами за тяжелые шторы, кое-как те сдергивая и запуская громоздкую пыльную тряпку пьяному кретину в рожу — впрочем, куда именно он попал, юнец уверен не был, но попал куда-то точно: хватило одного приглушенного стона да зловещего лязгнувшего всхрипа, смешанного с пеленающим шорохом и похоронным градом опрокидываемых предметов, чтобы это понять.

Не заботясь уже о чертовой гордыне, которая еще только недавно не позволяла позорно убегать, поджав нашкодивший хвост, Юа, более не пытаясь бахвалиться, выбирая траекторию окружной безопасной стены, подкошенным пятилапым зайцем домчал до прихожей, не вовремя споткнулся о накрытый песком порог. Протанцевал на одной ноге, выпростав впереди себя руки и упершись ладонями о холодную стену напротив. Кинул за спину разъезжающийся раскосый взгляд, в котором смешивались уже не только страх со злобой, но и самый настоящий ажиотаж, самый живой олений стокгольмский синдром, горящий искорками адреналина в накаленных до состояния воспламенения клетках.

Кажется, фигура Рейнхарта, выбиваемая из темноты белыми швами скомканной одежды, бросилась за ним следом, сотрясая кислород сулящими скорую смерть выдохами, и Юа, недозволительно промедливший между перепутьем двух пространств, вновь швырнулся в мужчину единственным, что при нём оставалось: несчастная рубашка, распахнув призраком ласты-плавники, угодила тому в грудь, окутала запахом горелого хлопка, кошкой прошлась по машинально подхватившим пальцам…

Уэльс, проклиная себя за слабость и вопиющую безвольность, за безмозглое желание торчать здесь и дальше, перверсивно воспринимая пытку вполне себе намеревающейся последовать экзекуции за наивную детскую игру, с трудом справившись с непокорными ногами, ринулся за угол.

Ухватился трясущимися мокрыми пальцами за ручку ванной двери, распахнул, вбежал, запинаясь, внутрь, чтобы тут же оплести обеими кистями холодное железо, отходя назад, вытягивая руки и изо всех удерживая, удерживая, удерживая, боясь, что Рейнхарт вот-вот нагонит, вот-вот придет, вот-вот вынесет эту жалкую перегородку к чертовой матери, той самой матери, что, раскормив черных ездовых свиней, всё в той же гостиной вычесывала грубую вонючую щетину, закармливая нежных жиреющих питомцев алыми белоснежкиными яблочками…

И Рейнхарт, конечно же, пришел.

Ровно через три с половиной секунды послышались его шаги — ледяная походка бубнового палача Ее Величества. Ровно через три с половиной секунды наполнился прогорклым ментоловым дымом спертый воздух. Дохнуло приторной вишней, дохнуло дорогим одеколоном с веточкой хвои, что впитался в воротник да манжеты заносившейся за последние дни рубашки; Микель, порабощенный своей одержимой манией, слишком давно прекратил следить за собой, и волосы его обернулись свалявшимся лохматым гнездом, пропитанным душками грубого телесного пота да естественного мужского желания, темными одинокими ночами выбрызгиваемого в подставленную руку.

Юа поджилками чуял, как чертов поработивший человек приблизился, как остановился, как — только бы научиться не видеть закрытыми глазами и не чувствовать отключенным от питания сердцем! — прильнул грудью к разделяющей переслонке, касаясь той взмокшей ладонью и лбом…

Юа был уверен, что мужчина вот-вот что-нибудь скажет — это же Рейнхарт, он не сможет иначе, он попросту не создан для того, чтобы молчать! — или хотя бы гневно подергает ручку, хотя бы попытается припугнуть — или не припугнуть — что выбьет, если ему не откроют, дверь.

Хотя бы выдаст парочку страшных прошивающих угроз, которые, наверное, вполне могли однажды воплотиться в жизненное исполнение — подсознательно Юа, хоть и не видел от мужчины особенного вреда, верил, что тот, потеряв над собой всякий контроль, мог попытаться сотворить с ним то же, что сотворил и с ублюдками в клубе, и с расчлененным по кусочкам Биллом, и с обезноженным Лисом в цилиндре.

Юа верил и, вероятнее всего, не напрасно, только Микель — к вящему изумлению и разочарованию молча кусающего губы и локти мальчишки — так ничего и не сделал: поскребся ногтями по древесине, оцеловал ту глазами, притронулся пару раз кончиками пальцев к ручке — слабо, меркло и отрешенно, без намерений вырвать или открыть. Не проронил ни слова, не ударил ни кулаком, ни коленом и, постояв так еще с немного, пригвождая да перештопывая сладковато-горьким запахом, вдруг просто взял и…

Ушел, растворяясь в темно-красных проблесках извечно царствующего вечера.

Ушел и, сорвав все бутоны да научив звезды доверяться обманчивым людским гороскопам, оставил и не дикого, и не домашнего котеночного мальчишку — потерянного и преданного своими же собственными руками — дрожать от слез и холода в опостылевшем промозглом одиночестве, пока от дожидающейся зеленоватой воды, пропахшей белопесочной сосной, поднимались и поднимались клубы закрученного горячего дыма.

⊹⊹⊹

Вопреки заповедям здравой логики, по которым он давным-давно приучился пробуждаться, жить и засыпать, Юа отнюдь не радовался тому, что Рейнхарт не предпринял ни малейшей попытки вторгнуться в раскупоренно-незащищенную ванную комнатку, а…

Всё больше и больше на это бесился.

Вода ошпаривала кожу, облизывала ту сморщенным рифленым языком, отчего ноги и руки покрывались испаринками, мягкими потрескавшимися складочками, настолько ненавистными и отвратительными на ощупь, что хотелось взвыть, выбраться из шкуры и, взметнувшись к потолку, просочиться сквозь забитый деревом вентиляционный люк. Добраться до Микеля, подглядеть, незамеченным, чем тот занимается. Завихриться по комнате, коснуться его волос, опрокинуть парочку-иную бестолковых вещиц, поднять паутины пыли и, хитро щуря глаза, вернуться обратно в разящую одиночеством травянистую воду, разбросав по следу привкус майской сосны — чтобы знал, дурак желтоглазый, где навестившее наваждение искать.

Чтобы исполнил то запретное, названия чему не знал и сам Уэльс, измученно жаждущий, но не способный сообразить, в каком именно надтреснутом сосуде и под какой из старых египетских крышек его жажда предпочитала таиться.

Раздраженный и всклокоченный, пославший к дьяволу всю известную ему мнемонику выживания, Юа недовольно хмурил брови, щурил темнеющие глаза, задыхался бьющими в нос соляными испарениями: вопреки прошлой пачке с корками лимона да сандала, эта новая-старая ванная соль оказалась невыносимо шипучей, невыносимо липкой и какой-то такой по-особенному отравленной, что дышать ей подолгу становилось дурно — то кружилась голова, то оседала на языке цветная нефритовая крошка, разящая привкусом болотистой ягоды-морошки.

Юа лениво тер себя жесткой пупырчатой губкой, ерзал на тощей заднице с выпирающими сквозь кожу костяшками. В сердцах ударял по бултыхающейся поверхности то ногой, то кулаком, злостно поглядывая на проклятую резиновую клеенку в кровяных росчерках, которую он никогда не решался задергивать, а затем — на стекающие на напольный кафель пахучие лужицы, разливающиеся медленными лягушачьими запрудами без камыша.

Одиночные минуты сплетались в помноженные десятки, вода потихоньку остывала, в один из отрезков следующего временного сплетения начав слегка подмораживать зашедшееся дрожью тело с раскрытыми навстречу порами да таким ранимым сейчас сердцем, тоже — капля за каплей — вытекающим сквозь накожные дырочки да щелки под аккуратно обстриженными, но немножко поломанными ногтями.

Еще чуть погодя, окончательно подплывая к причалу лисьего безумия, где ожидал, покачиваясь на волнах, верный Корабль Дураков, Юа стал отчаянно хвататься за любую возможность, способную незаметно привести к нему этого чертового непонимающего Короля — ладно, пускай и не совсем к нему, но хотя бы к двери, хотя бы заставляя заговорить и позволить услышать охрипший прокуренный голос, звучания которого столь невыносимо сильно не хватало каждую протекающую холостую секунду.

Юа подумал о полотенце — но то, черт возьми, и без того здесь болталось. Подумал о каком-нибудь внезапно закончившемся шампуне иликуске мыла — но ни то ни другое и не думало кончаться, старательно расставленное на полочке его же собственной рукой: и кто только просил рыть самому себе могилу этой хреновой выдрессированной педантичностью? Не зря же прозорливый пожитой лис говорил, что до добра подобные качества не доведут…

Отказываться нужно было, зарывать и забивать ногами, пока все эти хреновы надавливающие правильности окончательно не сделали из него чересчур самостоятельного, чересчур холодного, чересчур зимнего и посаженного на все и каждый внутренние замки, которыми обычные люди — столь яростно презираемые немножечко завидующим Уэльсом — почти никогда не страдали.

Те люди могли позволить себе жить порывами, жить свободным апрельским ветром в голове, с легкого касания творить любые непотребства да мелочные упивающиеся грешки, а он вот…

Он — вот.

Не мог.

Ни позволить — себе или другим, — ни даже толком вообразить, перекатывая по лопаточке языка уныло-завядший привкус.

Доходя до точки замерзающего кипения и едва не ударяясь лбом о кофейный кафель обступающих стен, Уэльс уже почти растерзал зубами запястья, почти проорал в полное горло, настойчиво мечтая подскочить на ноги и начать всё вокруг в очередном припадке крушить, чтобы гребаный лисий Рейнхарт уже обратил на него хоть какое-то внимание, прекратив навещать в распроклятой ванной одного только призрака малыша-Билли, которому не с кем выпить ни за судьбу, ни за отсутствующее здравие…

Когда вдруг услышал, когда каждой клеточкой-нервинкой-волоском уцепился за осторожный, ни на что не претендующий, но соблазнительно намекающий полустук беглых костяшек о дряхлую дверь.

Стучал…

Микель.

Раз, другой, третий — отбивая тот самый дурацкий свадебный вальс, с которым чокнутый на всю голову улыбчивый мужчина когдато приходил в половину шестого утра, чтобы разбудить, чтобы обнять, чтобы просунуть в непослушные со сна руки букет дышащих морозной свежестью цветов да коробку ароматного завтрака, от которого первым просыпался желудок, а следом уже подтягивалось и всё остальное, в полусонном состоянии позволяющее Рейнхарту излишние вольности, пока идиот-скотина-тупица-Уэльс гордо делал вид, будто он вообще не ест, будто к дьяволу ему ничего не нужно и будто притащил бегающий хвостом человек последнее дерьмо, на которое и смотреть-то не захочется.

Вспоминая всё это сейчас, окунаясь в те дни с кружащейся хромой головой, мальчишке сделалось настолько тошнотворно и к самому себе ненавистно — и от того, что между ними происходило теперь, и опять-опять-опять от всё на корню режущего да портящего себя, — что, мгновенно прекратив упираться и плеваться осиным ядом, прекратив дурак дураком прикидываться, будто не слышит и не видит, он ропотно, тихо пробормотал, с надеждой и недоверием таращась на выкрашенную в тусклое дерево дверь:

— Чего тебе…?

Мужчина по ту сторону деревяшки поколебался, продолжил молчать: удивленный не то отсутствием привычной агрессивности со стороны неуравновешенного, тоже двинутого на всю голову мальчишки, не то тем, сколько загнанной тоски прозвучало в обычно не склонном к той голосе.

Юа не торопил его, не кричал, не рычал, не материл и ничего не требовал, и Микель, тоже весь разом потерявший свой болезненный, насланный призраками да чертями пыл, лишь шелковисто-шепотливо, не желая нарушать и тревожить покоя почти потерянного израненного цветка, проговорил провинившимся собачьим голосом:

— Я лишь хотел спросить, мальчик мой, не нужно ли тебе чего-нибудь принести? Или, быть может, у тебя есть пожелания относительно этого вечера? Если бы ты только захотел, мы могли бы куда угодно с тобой выбраться или…

Этот человек хватался за те же обреченные выскальзывающие завязки, за которые хватался, страшась упустить, разжать и упасть, и сам Юа, и юноша, прикусывая до боли и крови злящий пустословный язык, пытающийся извиться в набухающей бессмысленной лжи, почти с придыханием выкрикнул, вгрызаясь в такое очевидное, вспышкой рассвета пришедшее на ум, по-своему-признание:

— Одежда! Я… я забыл принести себе чистую одежду, туп… Рейнхарт. Она должна быть на чердаке. Уличные тряпки насквозь провоняли и промокли и я не хочу в них… влезать…

Он внутренностями ощутил их — благословящий голодный кивок по ту сторону двери и то обнадеженное нетерпение, с которым лисий Король пообещал:

— Конечно, душа моя! Обожди немножко, сейчас я всё принесу!

Слова его отгремели уже в порыве домашнего ветра, в сквозняке и ударах торопящихся ног, отбушевав последними октавами в накатившей заново тревожной тишине, за которой Юа, не соображая, что творит, впился пальцами в прядки волос, свисающих по обе стороны лица. Несильно дернул, скрючил ломкие кости и ногти, давясь тяжелым судорожным вдохом: тело его горело, тело его морилось и томилось, и от кончиков пальцев на ногах покалывающими судорогами поднималось надоедливое тепло, приливами ударяющее в страждущий незнакомого, неизвестного, болезненно-отталкивающего, но всё еще… до тошноты притягательного… живот.

Слишком поздно он понял, что у него вновь начал подниматься чертов член: подчиняясь болезненным спазмам, тот медленно наливался желанием, медленно тянулся головкой вверх, как распутный неоплодотворенный бутон по весне, и Юа, стиснув зубы, почти взвыл, с силой обхватывая ладонью свою проклятую твердеющую постыдность, свое пятно и свою метку принадлежности кому-то еще.

Кому-то, кто, оглашая дом спешащим стуком шагов, уже возвращался, уже приближался, заставляя Уэльса в неистовой панике забиться, вжаться спиной в чугунный бортик под белой эмалью, сдвинуть вместе колени, впиться в те ногтями и практически заорать — пусть и строго про себя, пусть и строго немым бардом-бродяжкой, ночующим под козырьком ларя, где торгуют страшной ипритовой лаской:

«Море! У кого-нибудь есть с собой чертово море?! Хотя бы один глоток, хотя бы капля в кармане или на ладони! Кто-нибудь, принесите сюда паршивое море, потому что здесь человеку всё надоело! Человек не в себе, ему недостаточно соли, и кровь пересыхает в своих берегах».

— Юа… — от этого голоса — глубокого, низкого, рычащего Чудовищем полуночи, что пожрало однажды доверчивую девчушку-Белль, — Уэльсу очень захотелось отыскать не только переносное море, но еще и прилагающийся к тому пистолет: чтобы после соленого морепития одним-единственным выстрелом в висок пообещать себе вечность, если никто другой подарить её всё равно не сможет. — Юа, я могу войти?

В первую долю минуты Юа решил, что не ответит Чудовищу.

Во вторую долю минуты понял, что не отвечать ему категорически нельзя, потому что тогда то, скорее всего, всё поймет превратно и по-своему, и станет уже не говорить, а просто-таки распахнет дверь без паршивого замка и вломится внутрь, имея огромный шанс увидеть…

Всю ту недопустимую чертовщину, что творилась со ставшим похабным и паршивым в своей порочности Уэльсом.

— Нет! — продирая горло хриплым стоном, проголосил мальчишка, продолжая драть и драть чертовы волосы, отчаянно ноющие возле тугих луковичных корней. — Не можешь! Не вздумай даже!

— Но как же тогда…

— Просто просунь сюда эту дурацкую одежду и вали, тупой Рейнхарт!

Всё возвращалось на круги своя, и Юа отчетливо слышал, отчетливо чуял, как вновь сереет только-только просветлевшее лицо, как опускаются уголки его поджатых губ, как струится по венам черными травами узловатая ярость.

— Послушай, котенок… Если бы ты только узнал, насколько меня выводят из себя все твои игрушки — думаю, тогда бы ты что-нибудь понял и быстренько прекратил менять свои чертовы настроения каждые три минуты, будто скудоумная обрюхаченная самка.

Юа, слышавший от Рейнхарта многое, но со столь явным оскорблением повстречавшийся впервые, мгновенно поднял дыбом шерсть, оскаливая сведенные болью резцы.

— Пасть захлопни, дрянь! — рявкнул. — Сам ты чертова обрюхаченная самка! Забери свои блядские слова назад!

— И не подумаю, золотце, — послышалось из-за той стороны перегородки. — Я же уже говорил, что никогда и ни при каких условиях не стану тебе лгать. Даже если дело касается таких вот… малоприятных, всячески угнетающих меня моментов. Посему, душа моя, если не хочешь, чтобы я впредь обращался с тобой как с той самой самкой, то постарайся несколько пересмотреть свое поведение. Иначе в обратном случае…

— Да пошел ты! Пошел ты к хуям собачьим, слышишь?! Тварюга гребаная! Извращенец больной! Сколько можно нести свой ебаный бред?! Заткнись и проваливай вон, чтобы мне не приходилось дышать тем дерьмом, которое ты постоянно выдыхаешь! — Судя по звукам, мальчишка откровенно бесился, откровенно настраивался на новый раунд затяжной холодной войны и успокаиваться не торопился: вода, поднимая волны, со шлепками переливалась через край, а сам Юа, подбирая всё, что попадалось под руку, швырялся несчастными предметами обихода и в стены, и в дверь, и, кажется, в потолок, проверяя шампуни да флаконы на сомнительную каучуковую прочность.

Уговорить его — достигшего апогея инфантильного сумасшествия — было решительно невозможно, и Микель, сбросив к ногам сигарету да с хрустом затушив ту каблуком, лишь мрачно предупредил:

— В обратном случае мне придется сделать то, что сделать, пожалуй, стоило уже давно. Нам обоим во благо, маленький очаровательный гаденыш, раз по-хорошему с тобой никак, очевидно, нельзя…

Слишком поздно Юа почуял по-настоящему неладное. Слишком поздно, прекратив поднимать волны да биться от борта к борту, замер, вскинул расширившиеся глаза на дверь, стиснул в пальцах кусок чертового мыла, готовящегося следующим понестись в познавательный космический полет…

Слишком поздно, потому что уже через секунду и четыре микрочетверти, дверь, скрипнув проголодавшейся петлей, безапелляционно приотворилась, впуская в узкое нагретое помещеньице бесстыжую морду показавшегося каким-то вдруг слишком высоким, слишком серьезным и слишком… внушительным Рейнхарта.

Взгляд Уэльса, пометавшись из стороны в сторону, запечатав плавленым сургучом отказавшее горло, невольно приковался к рукавам его рубашки — помятым, расстегнутым и столь вольно закатанным, как если бы…

Если бы…

Если бы этот человек намеревался сделать что-то безбожно-категоричное, чего сам Юа еще не знал, но чувствовал на подушечках дрожащих пальцев и влажного языка, судорожно слизывающего да сглатывающего запрещенный сумасводящий привкус.

Перед ним был целый Микель Рейнхарт, опасный и на что-то решившийся Микель Рейнхарт — такой завораживающий и такой убийственно-страшный, — а Юа, как последний идиот — совершенно обнаженный и открытый в своей ванночке, с плотно стиснутыми коленями и побледневшими мучными щеками, — всё сидел и смотрел прикованным плененным взглядом на его рукава, на его запястья, на его пальцы и смугловатые руки, покрытые коротким и тонким темным волоском…

Что-то безумное творилось с ним, что-то безумное воровало его рассудок, заставляя просто сидеть и молчать, сидеть и наблюдать, как эти самые руки, повертев в ладонях отзывчиво принесенную одежду, неторопливо развешивают ту на изогнутой шейке выбеленной батареи. Как оглаживают шероховатые складки-ворсинки, как снимают с покорно принятой розовой кофты отбившуюся от гривы черную нить…

А потом с какого-то черта будто задумываются, замирают и…

Выуживают из таких же домашних джинсов — успевших обзавестись драной правой коленкой от бесконечных волчьих игрищ и длинным тонким прорезом на левой штанине — чертовы…

Трусы.

Гипноз от увиденного чуточку спал, и Юа уже почти нашел в себе силы разлепить губы-зубы и приказать, чтобы тупический бесстыжий кретин немедленно положил дрянь на место, когда тот, четко и вовремя перебивая, пьяно выдохнул сам, всё так же задумчиво поглаживая немыслимо позорную тряпку, что накануне вечером тесно-близко обтиралась о промежность:

— Хм… а им на смену, пожалуй, тоже стоило принести что-то чистое, мальчик мой…? Но, право, как удачно всё получилось…

— Удачно…? — непослушными губами повторил насторожившийся Уэльс: не прокричал — как хотел и не хотел одновременно, — не обругал, а, сползая в воду по самый нос, тараща одичалые глаза, практически… прошептал.

Рейнхарт от звуков его голоса словно бы очнулся, словно бы вспомнил, что он вообще-то здесь не один. Обернулся, продолжая сжимать эти блядские трусы — Юа видел, как подушки большого и указательного пальца, подергиваясь в пляске разжигающегося костра, пощекотали нечистую ткань медленным туда-сюда трением, будто впитывая порами малейшую каплю запаха и погружая ее поглубже в извращенную кровь.

Окинул насмешливым нездоровым взглядом разозленную волчью голову, полыхающую скулами и глазами, но белеющую выглядывающим из-под мокрой челки нахмуренным лбом.

Ухмыльнулся.

Улыбнулся даже и, растянув губы да хищно пощурившись, с неподражаемым цинусом развращенного чернокнижника, торгующего на рынке вырезанными детскими гениталиями, проговорил:

— Да, котик мой. Удачно. Если я не могу притронуться непосредственно к тебе самому, то хотя бы косвенную… ласку, думаю, могу себе, наконец, позволить.

Если бы не сводящая с ума картинка паршивых трусов в чужих паршивых руках — Юа бы искренне не понял, что всё это, дьявол, значит.

Он, в принципе, и так не понял, он ни черта не сообразил, исключительно по этой причине тупо и обомлело глядя, как Рейнхарт, продолжая скалиться, поднес его трусы к лицу, потянул те в стороны, зарылся носом. С шумом и жадностью затянулся запахом — так, чтобы распутные глазные яблоки дернулись под низко опущенными веками, — а потом…

Потом, сучий хренов аморальный выкидыш, просто взял и, намеренно уставившись в горящие поджаренной беленой гневливые мальчишеские глаза…

Провел по тряпичной промежности…

Язы…

…ком.

Шок, испытанный Уэльсом, оказал на слабые завинченные нервы настолько разрушительное воздействие, что, вяло дергая губами и скаля зубы под всесжигающей крамольной картинкой, он даже не мог толком пошевелиться, не мог придумать, что нужно — и можно — делать теперь, когда этот умалишенный, продолжая немигающе смотреть, сохраняя на лице непрошибаемое вызывающее спокойствие, блудливо пожирал дурной запах его грязного ношеного белья, наслаждаясь тем, точно дымом своей любимой наркотической сигареты. Вдыхал через ноздри, пропускал по чувствительным трубкам воздушных путей, оснащенным волокнистой сенсорикой древесных нервных окончаний. Водил лицом, водил губами, собирал поцелуями всё то беловато-изжелтое, что успело — как же чертовски мерзко и стыдно! — выделиться, размазаться, пропахнуть, впитаться и застыть, пока Юа — как отныне случалось почти что каждый божий день — мучился долбящим по вискам стояком и блудливой похотью опороченной сучки, предчувствующей скорое приближение поганой недоебанной течки.

Красный, растрепанный, с пересохшим сузившимся горлом и перекошенным от еле-еле тлеющей жизнеспособности лицом, он спускал проклятому Рейнхарту с рук всё, что тот вытворял, вальсируя с тем в единстве соединившихся взглядов, позволяя себя невольно подминать, потрошить, раскрывать и подчинять даже без помощи касаний и слов…

Когда чертов ненасытный психопат, не способный оценить поджимающего опасного момента, решил — кто бы в тебе сомневался, сволочь…! — пойти дальше.

Приподняв одну ногу и согнув ее в колене, уперся стопой о бортик. Навалился на тот, склонился, нависая над Уэльсом раздражающим массивом внедряющей громоздкий неуют тени. Куснул да обцеловал чертово белье всё в той же промежности, где обтирались яйца, а затем…

Затем, совершая сразу две роковых ошибки, вернувших, наконец, мальчишке хоть какую-то опору и способность худо-бедно вникать и соображать, потянулся губами по ткани вниз, к запашку гребаной задницы, а пальцами правой руки…

Пальцами правой руки — к намокшей Уэльсовой макушке.

Наверное, он действительно думал-верил-надеялся, что умудрился каким-то чертом того — критически не способного на смирность — присмирить развязной демонстрацией собственной вальяжной распущенности, присущей этакому раскормленному дородному королю Священной римской империи германско-латинской принадлежности. Который, между дел да слов, еще и в позорных бегах со всей своей свитой и изнасилованной поочередно челядью.

Наверное, он полагал, что настолько смутил, настолько выбил из колеи и настолько приструнил непокорного юнца — или, не дай небо, даже заинтриговал, — что позволил себе похабную ехидную полуулыбку, потешающийся игривый прищур по кайме черных ресниц и прикосновение, накрывшее пальцами мокрые, всегда бывавшие неправильно чувствительными волосы. Позволил себе раскрыть насквозь пошлые губы, вытолкнуть из тех какой-то немыслимо аморальный выдох, наклониться еще ниже, томно заглядывая в распахнувшиеся глазищи и…

Расплатился за столь непозволительное распутство самым жестоким, самым коварным и самым кровожадным способом, приговор которого слетел в мальчишеских губ вместе с проклятием хриплой ярости, как только Юа почувствовал, что и собственное его тело, раззадоренное продемонстрированным представлением, неуклончиво отзывается, наливается дурманом, снова и снова доводит до почернения перед зрячими кристалликами напряженной болью пульсирующего внизу члена.

Не понимая уже, чего столь невыносимо сильно жаждет, о чём грезит и чем терзается, мальчишка резко поднырнул чертовому ублюдку навстречу. Поднял гвалт зеленых брызг, прочитал недоверчивое изумление в желтых подернутых склерах, ухватился дрогнувшими пальцами за чужую голень, стискивая вместе с тяжелой тканью так крепко, как только мог себе позволить, ощущая сковавшую жилы на руках конвульсивную судорогу…

Он даже успел распуститься ядовитым оскалом, даже успел самодовольно прищуриться и пересечься с распахнувшимися глазами поверившего и поведшегося мужчины…

После чего, проклиная, бесясь и выпивая драконьими глотками редкую триумфальную месть, со всей дури дернул захваченную конечность на себя, в запоздалом сомневающемся недоумении наблюдая, как Рейнхарт, исказившись в лице, вдруг действительно не удержался, действительно потерял переменчивое равновесие. Действительно, подвергая риску — по сути слабую да ломкую одинаково для всех — голову, покачнулся, отпрянул назад, понесся прямиком на хренову опасную стену в липких прозрачных капельках осевшего конденсата…

Наверное, всё могло закончиться паршиво.

Всё непременно могло закончиться настолько паршиво, что Юа вновь до ушибленности перепугался того, что сам же и натворил, ликуя мнимую победу неисправимого недоумка.

Он, не отдавая себе отчета, даже потянулся следом, даже переменился в чертах, сменяя ярость и злорадство на искреннюю весеннюю тревогу. Даже, кажется, позвал по имени, стискивая лихорадящие пальцы на холодном бортике и закусывая в нерешительности рот — открыто броситься Рейнхарту на помощь, пока тот барахтался да балансировал в воздушной вязкой массе после того, что проделывал с этими чертовыми трусами, юнец себе позволить не мог, но и унять страха, вонзившегося в тело и закопавшегося в том ножом — не мог тоже, срываясь на еще одно тихое да хрипло-взволнованное:

— Микель…!

На его глазах, готовых вот-вот обернуться двумя кошачьими горящими фонарями в Ночь Всех Оживших Страхов, Микель каким-то чудом ухватился пальцами за изгиб раскаленной батареи. Неустойчиво поколебался. Рыкнув, приложился спиной к прогудевшей кафельной стенке, сберегая и без того побитый затылок, в то время как ноги его, протанцевав по набравшимся теплым лужам, разъехались, заскользили навстречу ванне, и лохматая темная голова, тщетно поборовшись за спасение, все-таки тоже приложилась к чертовой стене, отдаваясь в мальчишеских ушах болезненным дряблым стуком.

— Твою… сучью… мать… — хрипло, злостно, глотая вдохи и свисты, вышептал мужчина, сильнее стискивая держащиеся за прощальный балласт пальцы…

Чтобы уже в следующий миг разжать те обратно с воплем дикой ягуаровой боли — жар, пробравшись сквозь шкуру, дотек до мяса и, обуяв то чертявым котелком, принялся немилосердно жечь, обращая красивое смуглое лицо мордой оскаленной голодной твари с ведьмовскими слезами на лихоманских глазах.

Всё это произошло за какие-то жалкие пять секунд, всё это взорвалось фонтаном и ворохом пестрых подсмотренных калейдоскопов, по завершении которых Юа — от греха подальше — моментально подался назад, окунулся по плечи в остывшую воду, тряхнул взлохмаченной головой, пытаясь убрать налипшие волосы, не к месту забравшиеся в глаза…

А когда справился и попытался посмотреть на Рейнхарта в следующий раз, то самоубийственно обнаружил, что…

Приплыл, потерпел крушение в скалах с поджидающими сиренами и попался.

Семиглавой змее-гидре на кровопролитный ужин попался.

Матеря и проклиная всё, что только было связано с задравшим по самые гланды шебутным мальчишкой, раз за разом пытающимся сломать ему шею, Микель со стоном отлепился от стены. Одним свирепым сдавленным движением подтек обратно к ванне, наклонился, вскинул коршуном руку, чутко отыскивая крепкими железными пальцами нежное забившееся горло с прерывающимся перетрусившим пульсом. Обхватил то, оплел паутиной и, не собираясь размениваться на никому не нужную ласку, с грубой силой вздернул, выуживая тощего горячего ребенка, тут же забившегося пойманным дельфином, из воды, чтобы и самого его приложить затылком о стену да как следует встряхнуть, познакомив со всей той — отнюдь ни разу не приятной — болью, которой тот столь бескорыстно, столь расточительно разбрасывался и делился.

Юа, зажатый между стеной и чужой рукой, с пятками, скользящими по подтаивающим до сих пор кристаллам, и натвердо зажмуренными глазами, взвился, вцепился ногтями-когтями в душащую лапу, изогнулся всем телом рассерженной дикой кошкой.

— Отпусти! — взвыл. — Отпусти меня, дрянь! Сволочь же ты такая… отпусти, сраный ублюдок!

Микель, невольно вслушиваясь в очередной поток брани и понимая, что ни сил, ни настроения купаться в том уже попросту нет, предостерегающе оголил вспененные клыки, подхватившие ту же заразу, что терзала и неуемного буйного детеныша.

— Никак не могу, маленькая ты бестия, — с расстановкой проговорил он. — Я не отпустил бы тебя даже в том случае, если бы ты начал меня умолять… Но ты, беру на себя смелость предположить, никогда бы на это и не пошел, верно?

Юа еще разок дернулся. Еще разок ободрал острыми ноготками чужую кожу, заставляя мужчину облизнуть губы и зашипеть от продолжающей выливаться боли. Еще разок постучался лопатками о вспотевший кафель, а затем, окончательно выходя из ума, забился вдруг с яростью истинного берсерка: приподнял ноги, попытался вмазать коленями Рейнхарту в живот, одновременно с этим упираясь вывернувшимися ладонями в скользкую гладкую стенку.

Не преуспел — ногу его, оплетенную разве что не стальными пальцами чуть ниже колена, тут же перехватил Микель, стискивая с такой силой, что мальчишка, мгновенно распахнув глаза, разомкнул рот и…

Сорвался на тихий, сдавленный, обманчиво провинившийся визг, за которым тут же вновь последовал припадок бессистемной белесой ярости: в ходу оставалась еще вторая нога, в ходу оставались обе руки и неперебиваемое упрямство, а значит, сражаться Уэльс мог, хоть и прекрасно понимал, насколько все его попытки тщетны, когда противником являлся неоспоримо превосходящий и по силе, и по выгодности положения, и по уровню жестокости человек.

— Отпусти меня, я сказал! Убери свои паршивые грязные руки, ты, тварь! Я скорее сдохну, чем стану тебя хоть о чем-нибудь когда-нибудь просить! Зверюга! Иди на хуй! Утопись, придурок гребаный! Пошел от меня к чертовым блядям!

Выслушивая одно проклятие за другим, глядя в чернеющие раскосые глаза и скользя голодным взглядом по прелестному взмыленному тельцу, носящему внутри себя невыносимо капризную, невыносимо проблемную душу, Микель…

Всё больше и больше сатанел.

Краем глаза он заметил, что мальчишка, будто бы на миг задумавшись, будто бы на миг углядев в процессе своего брыкания нечто нехорошее и что-то там сообразив в милой, но глупой птичьей головке, попытался свести вместе бедра: но как только мужчина скользнул взглядом ниже линии приманивающих розовых сосков, заставляющих всё его желание мгновенно пробуждаться и впиваться в швы чертовых брюк — Юа, клинически тронувшись, заелозил так неистово, что…

Едва не высвободился.

Это послужило последней каплей, и с этим Рейнхарт, подавшись к мелкому негоднику навстречу и сильнее стиснув на его горле подрагивающие пальцы, прошипел сквозь плотно сжатые губы больным ломаным голосом:

— Знаешь, котенок… Звучание твоего грязного язычка настолько замучило меня, что мне тут подумалось… А не последовать ли тебе самому своему же удивительно дельному совету? — Детеныш на этих его словах резко и непредвиденно застыл, вскинулся, с недоверием и воинственным пылом уставился в глаза, готовый, кажется, вот-вот принять поспешное полоумное решение: свернуть себе глотку, сдохнуть, суициднуться, но зато той самой волчьей головой из старых японских сказок добраться до проклятого неприятеля, пытающего его болезненным унижением, права на которое ему никто никогда не вручал. — Ну что же ты молчишь? Как насчет не только сладких пряников, но и горького кнута, если тебе так его не хватает, сволочистая же ты пакостливая сучка?

Уэльс, кое-как услышанное переварив, пусть и полноценного смысла не постигнув, вспыхнул вулканическим детищем Хейнгидля, много-много лет назад приютившего в своих гротах да горящих лавовых пещерах свирепую великаншу Йору, отныне перебивающуюся где-то глубоко под землей, куда ушли все вымершие еловые да кедровые взлесья дымящихся бухт.

Зыркнул очумевшими глазами юного индийца, раскрыл уже было рот для нового в череде проклятия:

— Сам ты… сучка, ублюдок…! Чертов блядс… — а договорить, перебитый чужим хотением и закончившимся, наконец, терпением, не сумел.

Рука Рейнхарта, всё так же удерживающая за горло, вдруг, мёртво сжав пальцы до накрывшей угольной черноты и аляповатого удушья, неукоснительно и неостановимо повела допрыгавшегося мальчишку вниз; другая рука, нажав под коленом на нужную точку, обездвижила за раз подкосившуюся ногу, волевым порывом надавливая еще и на ту. Левая нога, выполняющая роль последней оставшейся опоры, подогнулась с хрусткой ломкостью в тот же миг, что мужчина, применив чуточку больше силы, накренил Уэльса в сторону, перехватил тому жизненную артерию, вонзился ногтями, оставляя на коже красные влажные разводы…

И, обдав озлобленной усмешкой, с бешеным ударом швырнул обратно в воду, тут же, не оставляя возможности опомниться, перехватывая на затылке волосы и погружая бьющееся, напуганное, яростливое создание под гнет зеленой сосновой толщи, поднявшей беспокойную морскую волну.

Ладонь, растопырив пятерню, вцепилась в густые смоль-волосы, ободрала кожу. Надавила еще сильнее, вынуждая оставаться непосредственно в воде, не позволяя ни всплыть, ни глотнуть воздуха, ни выпутаться из расставленных шахматных силков черного паучьего короля; если в первую секунду Юа еще оставался тих и шокирован, то во вторую уже начал отчаянно брыкаться, отталкиваясь тощими руками да коленями ото дна, пытаясь ухватиться за скользкие выглаженные бортики, и Микелю пришлось надавить второй рукой тому на поясницу, впечатывая в днище с такой мощью, чтобы сломанный мальчишка, объятый иссиня-черной гривой, изрядно хлебнул хрупкими легкими солоноватой воды, должной отбить всякое желание показывать свои чертовы зубы впредь.

Зубы водились и у него, зубы эти были порядком острее и опытнее, если уж мериться детскими забавами, и мужчина, устав удерживать те под замком да тремя заклятьями, дал, наконец, им выйти на волю, показываясь перед юным избранником в полной красе.

Через двенадцать внутренних замедленных секунд, когда детеныш сбавил отпор, когда уже почти покорно барахтался под играющими руками, пульсируя слабым-слабым сердцебиением, Рейнхарт позволил тому вынырнуть на поверхность: мягко ухватился за волосы, вздернул, заставляя принять покачивающееся сидячее положение.

— Надеюсь, мой урок оказался тебе доступен, мальчик? — спросил так холодно, насколько только мог, находясь рядом с невозможным своим наваждением, отбирающим и голову, и последние капли жидкой воли из старого абсентного флакона. — Если ты прикусишь свой язычок и станешь разговаривать со мной хотя бы более-менее по-нормальному, я…

— Иди, блядь, сдохни! — в пуще прежнего разбушевавшейся истерике проорал Уэльс, едва лишь губы его отогрелись, а мертвецкий морозец близко-близко подкравшегося утопленника вытеснился из отвечающих за теплящуюся жизнь вен. Вскинул горделивую голову, исказил рот, заискрился дроблеными адамантами провальных глаз, там же потянувшись руками к рукам Рейнхарта, обжигая тем бешенством, которого не осмеливался проявлять никогда. — Больной ублюдок! Поганый мерзостный урод! Не смей больше ко мне прикасаться, ты, сраный чертов маньяк! Не смей! Вообще меня больше не трогай! Десп…

Следующий нырок, впечатавший докричавшегося мальчика нежным прелестным личиком в самое дно, был еще яростнее: Микель с озверелым наслаждением вбивал того в воду, нажимал на ломкую спину, откровенно топил.

Юа бился, сучил ногами, обливая вымокшего до ног Рейнхарта чертовой сосновой водой. Изо всех сил отбрыкивался, оказывал свой вечный бунт, но снова — в конце всех концов — был побежден, снова был сломан и снова притих во властных крепких руках, как только внутренние сбитые стрелки желтоглазого мужчины отмерили четырнадцать нечетких ударов.

Острое аморальное удовольствие затягивалось, Микелю становилось страшно — глубоко внутри и под глыбой затянутого психозом рассудка, — и, искренне уповая на хоть какие-то крохи разумного понимания в упрямой чернявой голове, он вновь выудил свое личное бедствие наружу, позволяя тому зачерпнуть целительного кислорода.

— Быть может, хотя бы теперь мы сможем услышать друг друга? Юа, мальчик, я не хочу причинять тебе лишнюю боль! Мне нет в этом радости, поверь. Единственное, чего мне хочется, это уже хоть к чему-нибудь прийти и научить тебя меня слушаться — так нам обоим станет легче, пойми же ты это! Ты слишком сильно похож на сошедшего ко мне в ладони дьявола или бога, и я не знаю, что с этим делать… но просто позволь принимать решения мне, цветок… Я прошу тебя, позволь мне такую малость! Ты же должен понимать, ты же должен видеть, что иначе у нас ничего…

Юа, относительно пришедший в себя, ничего никому ни позволять, ни выслушивать всего этого дерьма дальше — пусть в голове и танцевало болезненное отупение, а сердце рыдало, соглашалось да умоляюще тянулось смуглому лисьему человеку навстречу — не собирался.

Грубо отбив ладонь удерживающего его за подбородок мужчины, он исказился самой дерзновенной своей гримасой.

С отвращением сплюнул затекшую в горло воду.

Закашлялся, с лихорадящей дрожью сгибаясь почти пополам.

Пьяно покачнулся назад, а затем, всеми силами выгравировывая на лице каменное безразличие и презрение мертвой мраморной статуи, попытался отползти да самостоятельно подняться на шаткие подрагивающие ноги, не чувствуя ни веса собственного тела, ни способности тем управлять…

Тому же, что отчаявшийся Рейнхарт, вскинувшийся следом и схвативший его за загривок, надавил и заставил погрузиться под воду в третий раз — он уже даже не удивился.

Даже не воспротивился: слабо-слабо побрыкался пару раз, мазнул по чужой коже притупившимися от мокроты ногтями, а после, смирившись, просто остался тонуть, трепеща тонкими жилками да покорно слабеющим под хладным дыханием сердцем.

Он как будто ни разу не понимал, что всё было чересчур по-серьезному, что Рейнхарту — несмотря на вынужденные рваные меры — до исступления не хотелось его мучить. Что хотелось просто любить, хотелось беречь и обожать, привлекать к груди и защищать, сберегая только для себя одного, а этот недалекий негораздый дурак всё заставлял и заставлял чинить ему боль, распускать руки, терзать, выдавливать из пластилинового бархатного тела последний сточный воздух, покуда внутренние поржавевшие стрелки приближались уже к страшным тридцати пяти.

На этой чертовой цифре мальчишеское существо конвульсивно содрогнулось, выгнулось, а безвольная рука, всплыв вверх, вдруг вынырнула наружу и ухватилась пальцами за…

Рейнхартов рукав.

Всего лишь за рукав.

Всего лишь так просто и так почти покорно, в то время как на поверхности воды появились мелкие хвойные пузырьки, а тело, теряя тягу к последнему сопротивлению, послушно растеклось под чужими грубыми кистями, позволяя делать с собой всё, чего добивающему палачу, обязанному таковым статься по глупой ноябрьской прихоти, желалось…

Когда, холодея разрезанным пополам сердцем, Микель выпустил мальчишку на волю в третий раз, намеренно резко усаживая того на тощей заднице, а стрелки зашкалило за пятьюдесятью отгремевшими ударами, тот больше не двигался.

Не отбивался, не дергался, не старался пронзить ядовитыми злобными глазами — только сидел, вздрагивал под обрушившимися прикосновениями, напрягался, закрывался и отказывался поднять голову, но в остальном…

В остальном, разрешая столь многое, как касание непослушных пальцев к шее или изящному плечу, к мелу ключиц или аккуратному алому уху, лишь поджимал губы, стискивал в разжимающихся кулаках прутики пальцев, кашлял соляной водой, мурашился подмогильным холодом, но ни обматерить, ни сбежать отсюда — слишком хорошо уяснив, что стал над этим полностью бессилен — не пытался, и Рейнхарт — по-своему потрясенный и по-своему пронизанный смятением перед выбитой наконец-то подчиненной инфантильностью, — объяв взглядом его трепещущее тельце, вдруг, не веря собственным глазам, с запозданием увидел, что нежная юношеская плоть…

Юношеская плоть, вопреки обхватившей изнуренное существо сонной апатии, осторожно, молитвенно-кружевно и нерешительно застыла между возбужденным пробуждением и убаюкивающей зимней летаргией, отдаваясь в сердце и жилах мужчины шквалом безвозвратно отключившего разум волчьего торжества.

По бедрам мальчика стекала вода.

Он лежал перед ним — обнаженный и прекрасный, как утренние цветы на лугах Авалона, окутанный шлейфом ночных маргаритковых волос и нежностью тонких косточек, а Рейнхарт завороженно смотрел, как по внутренней стороне его бедер стекала сосновая соленая вода: собиралась аккуратными ажурными капельками, сливалась в ручейки, перемешивалась и, скользя размытыми дорожками, оглаживая кожу, терялась в белом хлопке разбросанной по дивану грубой простыни.

Давно пора было купить чертову кровать, давно пора было подготовить хоть что-нибудь для этого дня, в который заведомо не получалось поверить, и теперь Микель, проклиная себя за то, что не может одарить своего мальчика должным уходом, ненавидя себя за то, что надломил его бунтарскую душу, от покорности которой перехватывало болезненное дыхание, с неистовым голодом, с неистовым пьянством любовался совершенным творением божьим, что, отвернувшись лицом к диванной спинке, тихо и мелко подрагивало под обласкивающим остывающую кожу холодом-сквозняком, царствующим в их доме день и ночь, покуда беспробудно сменялись солнца да луны.

Мальчик-Юа позволил вытащить себя из воды и — чему Микель до последнего не решался довериться — подхватить на потряхиваемые волнением руки. Мальчик-Юа отрешенно глядел в стенку, пока Микель, бережно оплетая полностью непослушными пальцами его тело, осторожно нес свое сокровище в гостиную, быстро скидывая ногой с дивана тряпки-одеяла и укладывая точеное существо на белой простыне, облизывая пересушенные желанием губы.

Теснота бесила, теснота давила на нервы, но причинять Юа дискомфорт, снова поднимать, снова тревожить и снова прерывать то волшебное, что закручивалось вокруг них, лишь для того, чтобы разобрать неудобный диван, Рейнхарт попросту не мог себе позволить; поэтому, припав рядом на колени, оцеловывая глазами каждый участочек манящей прикоснуться кожи, он с трепетом, с которым старинные рыцари преклонялись перед юбкой Дамы своего Сердца, путался в волглых спутанных волосах, впитывая шкурой росу их лоснящегося шелка.

Гладил.

Наматывал на порезанные осколками фаланги.

Подносил к губам и невесомо целовал, вдыхал полными легкими кружащий голову аромат. Терся грубой щетинистой щекой, чувствуя, как внутри всё распаляется от обреченного нетерпения, как кровь кричит, что у «навсегда» истек отмеренный срок и теперь начинается время «вечно».

Если бы только Юа попробовал остановить его сейчас — быть может, всё бы и сбилось с абажуров-шестеренок, быть может, всё бы еще могло прекратиться да нырнуть в обратное мучительное «нельзя», но…

Юа не останавливал.

Юа не останавливал, а дальше — за гребешком каждой протекающей мимо сентяброкрылой секунды — оставалось существовать лишь одно-единственное «поздно».

Дальше надеяться на спасение им обоим было уже слишком, слишком недозволительно поздно.

Рейнхарт гладил чернявые прядки, Рейнхарт зарывался в них лицом и, громыхая обращенной водопадом кровью, вышептывал незнакомые Уэльсу заклинания, опутывающие его душу крепкой веревкой, крепкой зимней пургой дующих в заговоренный рог гримтурсенов, вылитой в серебристую цепь хрусткого инея:

— Мой тихий ноябрь, мой сладкий ноябрь… Как же ты прекрасен… Как же я желаю любить тебя всего…

Осторожно, но с дымящейся под кожей властью, рука мужчины спустилась с лощеной макушки на изгиб гвоздичной шеи, окутанной длинными ветреными космами. Огладила, отерла тыльной стороной, очертила костяшками и пальцами, чувствуя, как неистово бьется трепетная жилка-жизнь, покорная его повелению…

Успокаивая, одаривая касаниями и переливающимся через края теплом, скользнула дальше, принимаясь обрисовывать острые плечи с торчащими косточками и такие же острые лопатки, топорщащиеся неоперенными птенцовыми крыльями с запахом плакучей пыльцовой медянки.

Легла на позвоночник, медленно-медленно спускаясь вниз, выводя каждый холмик, каждый соединяющий возлюбленное существо сустав, покуда испуганное подчиненное тельце не проняла взволнованная дрожь, покуда Юа не отозвался тихим всхрипом, покуда не попытался шевельнуть головой, как будто бы незаметно сводя вместе длинные стройные ноги, овеянные непривычной тем истомой.

— Сладость моя… очаровательный бескрылый мотылек… Маленькое греховное божество… — шептал не замечающий ничего более Микель, и голос его в ажуре бесцветного тембра пробирался за мясо, разрывал мальчишеское сердце, резонировал с чертовым воющим оменом, наглухо закрытым в оправу продрогшей плоти…

Потом же ладонь Рейнхарта, покружив на покрытой мурашками пояснице и огладив те уязвимые кромки, где спали забитые сигаретным дымом почки, резко и бесстыже умостилась на самопроизвольно сжавшуюся задницу, отчего беззвучно подавившийся паникой Уэльс, справившись с тем безвоздушным ударом, который попытался его сломить и поставить на колени, переполошенно подскочил.

Невольничьей волей уперся в матрас коленями, приподнял заднюю точку и, вильнув той, ошалело сбросил с себя сводящую с ума помеху, тут же набухая с обратной стороны вновь и вновь тянущимся вверх цветочным стеблем, заходящимся спазмом болезненного желания.

Рейнхарт, напрочь лишенный, кажется, понимания таких вот двусмысленных жестов, но всё еще старающийся проявлять деликатность — хотя ни черта деликатного в его грязной похабной натуре отродясь не было…! — снова, покружив вокруг да около подушками шероховатых пальцев, огладил внешнюю часть левого бедра, перебрался выше, вывел две или три аккуратных волнистых линии…

И, не позволяя на сей раз так быстро прийти в себя, повторно опустив на ягодицы ладонь, тут же поднырнул под те средним пальцем, раздвинув половинки и притронувшись к запретной горячей точке, отчего Юа, резко опешив, подохнув от стыда и подняв шерсть дыбом, все-таки взвился, все-таки дернулся уже как следует, мгновенно оказываясь на правом боку и приподнимаясь на локте, скаля в сторону чересчур серьезного мужчины перебитые щенячьи клыки.

— Не смей! — прошипел он, выставляя впереди себя брыкучие жеребцовые коленки. — Не смей там трогать, придурок! Не смей, понял?! Я не…

Рейнхарт, легко и непринужденно обрывая запальчивую тираду на половине фразы одним отпущенным небрежным взглядом, одним уставшим выражением в опасно-голодных глазах, тяжело выдохнул. Цокнул о нёбо кончиком языка. Протянул руку правую, огладив выступающее точеное колено породистого да норовистого скакового жеребенка…

А затем, повергая мальчишку в священный ужас и ошпаривший сдавленный стон, рукой левой грубо и больно зажал тому рот, впечатывая ладонь с такой силой, чтобы Юа, проехавшисьна боку, вжался затылком в скрипнувшую диванную спинку, задохнувшись застрявшим между ладонью и губами обжигающим выдохом.

— Помолчи, — тихо, односложно, размеренно-медленно велел он, не оставляя на лице ни тени улыбки, и Уэльс, который ожидал очередного трепа, очередных угроз и очередного балагана, извечно творящегося между ними, отчего-то не смог не…

Подчиниться.

Сглотнув свои чертовы проклятия, нахмурив лоб и напрягшись всем окаменевшим телом, он остался относительно покорно лежать, остался чувствовать, как другая рука, потанцевав на его ногах, снова поползла по тем вверх. Протиснулась, забралась в согретую телесную расщелину между животом и подтянутыми упругими бедрами. Пощекотала кончиками пальцев. Переметнулась на живот, потекла — отвоевывая в неравном бою каждый миллиметр права на затрудненное продвижение — дальше, окучивая опиумом впадину пупка, проникая туда мизинцем, спускаясь еще ниже, чтобы…

Опять нарвавшись на протест недокормленного всклокоченного юнца с очумелыми глазами-бурями, оказаться неистово сдавленной и окутанной за запястье цепкими напряженными пальцами-струнами, подергивающимися не то под пущенным по тем гневом, не то под мартовским предвкушением, расцветающим вопреки застывшему в черных роговицах опасному штормовому предупреждению.

Разбиваясь о недовольство мрачнеющего мужчины, внезапно потерявшего излюбленную способность бесконечно чесать языком, Юа попытался что-то выдохнуть, попытался стрясти с лица донимающую, стесняющую жизнь ладонь. Попытался даже выгнуться и как-нибудь куда-нибудь отползти…

За что, подпрыгнув и окончательно взвившись уязвленной яростью, получил крепкой ладонью не по заднице, а по бедру, отозвавшемуся постыдным звонким шлепком, красным пятном прилившей крови и разжигающей незнакомое возбуждение болью.

— Я бы не советовал тебе брыкаться, котенок, — холодно и по слогам произнес Рейнхарт, всё так же не пропуская на губы ни намека на привычное теплое добродушие. — Я устал терпеть твои выкрутасы, мой милый омежий цветок, как устал и смотреть, как ты сам мучаешься интригующими потребностями подрастающего тела. Тебе никто не говорил, что в твоем возрасте самое лучшее, чем ты можешь хоть немного угомонить невыносимо стервозную натуру и свои прелестные неудовлетворенные нервы — это секс, секс и еще раз секс? — Видя то распаленное буйство, что поднималось со дна окованных льдищем глаз, мужчина ухмыльнулся, через силу подтянул кверху уголок губ и, сохраняя эту чертову лживую недоулыбку, добил оголенно-откровенным выстрелом: — Я готов дать это тебе. Я хочу дать это тебе и сорвать желанное мной самим с твоих лепестков, только для этого, милый мой мальчик, от тебя требуется способность к банальному повиновению. Всего лишь послушно лежать, послушно подставлять мне свою попку и послушно получать удовольствие, пока я касаюсь и изучаю тебя там, где мне хочется… Право, сладкий мой, какая проза! Ты способен понять хотя бы это?

По выражению Юа, горящему адовым пламенем стыда и вопиющей ненависти, можно было прочесть о чём угодно, но только не о понимании. По его рукам, вонзившимся когтями одержимой гарпии в терпящее мужское запястье и принявшимся то продирать до темно-алой проступающей жижи — тем более.

Правая ладонь устало скривившегося Микеля прошлась по ребристым выступающим бокам, огладила тончайшую полупрозрачную кожу, опустилась на аппетитное мальчишеское бедро, стискивая и сминая то до кровоподтечных синяков в жаждущей изголодавшейся хватке…

А когда вновь умостилась на соблазнительной ягодной половинке, когда сжала ту и покатала в пальцах под хрипловатым рыком поплывшего рассудком мужчины, Юа, безутешный и до приступа перепуганный необъяснимой творящейся чертовщиной, негласно, но унизительно возжелавшейся его предательским телом, не справляясь с загнавшим в последний из углов животным отчаянием, не придумал ничего лучшего, чем…

Зажмурить глаза да, плюнув на все последствия, впиться зубами в зажимающую ему рот руку.

Впиться с чувством, практически вгрызаясь, пытаясь прокусить до солоноватого привкуса на языке и распоротой кожи, чтобы не смел этот чертов гад говорить столько сводящих с ума похабных слов, чтобы не смел столь бесстыже его щупать, чтобы не воспринимал, будто безмозглую вещь для своих таких же безмозглых взрослых развлечений!

Чтобы…

Чтобы, всхрипнув и сплюнув вдруг кровью собственной, выбрызнутой разбитой нижней губой, упасть навзничь под резким и болезненным ударом проклятой чужой ладони, отпустившей и хлестнувшей ему по лицу безжалостной озлобленной пощечиной. Мучаясь закружившейся головой, выдыхая сиплые мышиные проклятия, Юа краем отключившегося шаткого слуха уловил расплывчатое, туманно-блеклое:

— Не способен ты ни на что, стало быть, милый мой… В таком случае виноват только ты сам. Видит Создатель, я безумно хотел побыть с тобой ласковым, но… — и на этом ударившая рука, покойницкой удавкой стиснув металлические пальцы, обвилась вокруг напрасливо расслабившегося горла, выбивая из забитой страхом да вдохнутым табаком аорты сиплое клокочущее молчание и слезы на распахнувшихся глазах.

Юа не успел сделать уже больше ничего: продолжая вот так — точно словленное опасное бродячее животное — удерживать его, продолжая прожигать костным ошейником горло, чертова чужая рука всё усиливала и усиливала хватку, всё воровала и воровала последний спертый кислород, пока рука другая, ухватив за острый локоть, грубым выламывающим толчком перевернула мальчишку на живот, позволяя тому в полной мере ощутить, как в тот же миг на него сверху навалилось раззадоренное вседозволительным нетерпением горячее тело.

Рейнхарт, не теряя времени на лишние слова, оседлал его бедра, привалился всем существом, уперся стиснутым штанами вожделением в напрягшиеся ягодицы и, продолжая ломать тонкую птичью кость сжавшей в тиски рукой, крепче обхватил коленями тощие бедра, одновременно с этим приотпуская буйную шею, позволяя отчаянно ухватиться ртом за воздух и опять зажимая ту в жестокий плен, от давления которого перед синими пыльными глазами крутился сорванным лепестком терновый цвет, а снежная пыльца, сложив крылья, горела в дотлевающем блеклом огне запорошенного шотландского очага.

Полупридушенный, ничего более не соображающий, Уэльс попытался подняться выше, попытался вцепиться ногтями в подлокотник дивана, попытался потянуться следом на бабочкин огонь…

Но снова добился лишь того, что пальцы с глотки переместились на корни тугих волос, вынуждая запрокинуть голову, приоткрыть рот, выпростать наружу пересохший язык и прогнуться в хребте, покуда чужая жадная ладонь, оглаживая нервничающую кожу, продолжала и продолжала то ломать локоть, то изучать изгибы позвоночника, щекоча отабаченным дыханием пор.

— Вот так, хороший мой… — зашептал Микель, и голос его, оборачиваясь чем-то до невозможного пошлым, растягивающим всё тело разом, упруго всаживался острым железным наконечником по самое свое древко в тонкую мембрану трепещущего девственного слуха. — Я не могу больше терпеть от тебя отказов, изволь… — продолжая наколдовывать, продолжая насиловать его уши, он, ухватив потерявшегося мальчишку за волосы на затылке, вдруг резко ударил того головой о матрас, вновь и вновь заставляя задыхаться отслаивающимся сознанием, а сам, приподнявшись на коленях и склонившись над тем, чтобы прильнуть грудью к узкой твердой спине, заговорил дальше, касаясь дыханием краснеющего истерзанного уха: — Я ведь буквально вспорол себя от глотки до члена ради тебя и каждой твоей выходки. Я открыл нутро наподобие дешевой книги, вцепившись пальцами в кровоточащие стыки кожи и содрав ее пластами с груди. И ты хочешь сказать, что всё это — для никого, золотце…?

— Замол… Заткнись… Замолчи… скотина… — измученным соленым воем выдохнул Юа, тщетно вгрызаясь в обивку зубами, хватаясь за ту когтями, стучась головой, но… по-настоящему вовсе не пытаясь сбросить с себя забивающее гвозди тело, по-настоящему страшась потерять этот чертов сумасшедший жар и оказаться выброшенным на произвол с самим собой, теряя последнюю перерезанную нитку между одиночеством и этим вот сумасшедшим, пожирающим, запавшим в самое сердце человеком. — Заткнись… заткнись же ты… или… или я…

А в следующую секунду, зажмурив мгновенно намокшие глаза, покрытые тонким слоем влажной пульсирующей поволоки, заткнулся сам, раскрыв в немом удушливом вскрике рот, когда чужие пальцы…

Чужие пальцы, спокойно и требовательно раздвинув его ягодицы, надавили на кольцо сжимающихся неприученных мышц, вдалбливаясь с такой силой, с такой грубой повелительной властью, что Юа, согнутый и разодранный изнутри личной разгоревшейся преисподней, не смог выдохнуть ничего, кроме сухого кашля в наслюнявленную обивку, скомкавшуюся простыню и пропахшую его собственным телом ткань.

Было больно, было стыдно, было до невозможности незнакомо странно, а чертовы пальцы продолжали и продолжали пролезать дальше — сколько их там было? Два? Три? Четыре…? — пока Уэльс, извергаясь в спине мучимой кошкой, не зашипел, не заскулил, не завыл, принимаясь метаться из стороны в сторону и глотать сквозь зубы ошпаряющие язык не то стоны, не то куда более честные рыдания.

— Тише, тише… — снова и снова шипел змеиный голос над его ухом, забираясь в то влажными скольжениями щекотливого языка. — Я ведь всё равно не выпущу тебя, мальчик-Юа… мой прекрасный глупый ноябрь… Я никогда и никуда не отпущу тебя от себя, ты слышишь? Я стану выбивать ритм бедрами, заставляя звучать для тебя самого прекрасного поэта и певца подлунного мира… тебя самого, дитя. Я буду хлесткими ударами задавать ритм сердца для нас обоих, и буду диктовать тебе, сколько сделать вдохов или выдохов, чтобы не задохнуться в нашем с тобой безвылазном вечном безумии… И ты, жизнь моя, станешь всё это терпеть, ты станешь меня слушать… Ты будешь слушаться меня всегда, понимаешь…?

Юа не понимал.

Юа не понимал и не слышал ничего, кроме того, что ему было не-вы-но-си-мо больно.

Что казнящие пальцы, забираясь до сводящей с ума глубины туда, куда им забираться было нельзя, раскрывались внутри страшным смертельным бутоном. Упирались ногтями в узкие стенки, снабженные проводками нервных воспламеняющихся передач. Трогали, гладили, задевали острыми гранями, разрывали всё в чертову кровь, и Юа — пусть и ощущающий приближение чего-то щемяще-летального, почти-почти теплого и по-летнему медового — не смог с этим справиться, не смог остановить себя от трусливого низкого крика, несвязными унизительными всхлипами моля спятившего деспота остановиться.

— Хватит…! — ревел, рычал, скулил и просил он, продолжая тщетно мучиться в охватившем бреду. — Хва… тит! Вытащи… их… из меня…! Вытащи… сейчас же! Хватит! Хватит же, черт…! Хватит! Прекра… прекрати!

Он пытался уйти — но Рейнхарт неизменно вталкивал свои проклятые пальцы лишь еще глубже. Он старался сжаться и не позволить тем двигаться внутри, точно длинным скользким змеям, но пальцы насильно раздвигали отзывчивую плоть, находя в той свои знакомые невозможные точки. Он пытался ударить головой в чужое склонившееся лицо, пытался прорвать до мяса удерживающую руку или отдать все силы на то, чтобы сбросить с себя убивающий вес, пока солоноватые капли из-под горячих трепещущих век растекались по щекам кровью убитого Эроса, но Микель держал настолько крепко, впиваясь ногтями в густой полумертвый загривок, что выхода…

Попросту не существовало.

Его не существовало, его отрезало, и Юа, вольно или невольно переступающий черту настоящего юношества, переступающий пороги всех грехов и падений, встречая с тоской грустную улыбку укрывающего белым крылом Люцифера, мог лишь плакать в свою простыню, содрогаться, биться, скулить, душа хвосты убивающих откровенных всхлипов.

Микель вышептывал на ухо что-то о том, чтобы он расслабился, чтобы принял, чтобы прекратил дергаться и причинять самому себе боль. Микель воспевал ему нимбы и тянул руки, пытаясь ощупать губы, пылающие мокрые скулы, щеки…

А когда получал по пальцам укусом, когда встречался с бархатным жаром хромого рыка, то тут же, отзываясь рыком ответным, грубо и жестко проталкивал фаланги в рот, запихивая их так глубоко, чтобы коснуться язычка раздраженного нёба, сплестись с языком другим. Заставить изливаться бесконтрольной липкой слюной, в то время как сведенная челюсть больше не повиновалась цветочному мальчишке, не закрывалась, и сводящие с ума своим бессилием стоны-всхлипы продолжали вытекать наружу с бесцветной вязкой жидкостью, лаская слух трижды проклятого, трижды убивающего его человека…

В одно из мгновений, протолкнувшись в задний проход до крайней тупиковой точки и причинив нестерпимую режущую боль, в то время как оттопыренный умелый мизинец огладил налитые тяжестью яички, Уэльс отказался терпеть: справившись с изменщицей-челюстью, заливаясь перемешавшимися стонами и слезами, он, наплевав на всё, что будет после, с силой сцепил зубы на чужих пальцах, желая прогнать те уже хотя бы только изо рта.

Кажется, прокусил.

Кажется, принес ответную боль за все причиненные жадные страдания, потому что в следующую же секунду с него вдруг как будто бы слезли, освободили задницу от сводящего с ума натиска, позволили запрокинуть голову и вобрать изрезанными легкими обжигающего пыльного кислорода…

После чего, прошуршав железом и тканью, пробивающим выстрелом ухватили за ноющие бедра, вздернули, вынудили встать на коленки и, окрасив ягодицы сжигающим болезненным ударом, резким безумным выпадом вторглись в неготовое, узкое, полусухое нутро невыносимым разрывающим жаром, от которого с губ тут же сорвался длительный, рвущийся, надтреснутый крик, сшивающийся с брызнувшими из глаз слезами павшего обескрыленного ангела.

Тщетно пытаясь избавиться от этого ощущения, тщетно пытаясь спасти, что спасти еще было можно, Юа, теряя истаявшую нить с реальностью, в ужасе ухватился трясущимися пальцами за подлокотник, представляющийся ослепшим глазам мысом последней на море надежды. Бесцельно попытался по тому вскарабкаться, уходя от кошмарного вторжения, названия которому попросту не знал, но добился лишь того, что его, схватив за те же измученные бедра, снова яростно сдернули вниз, развели половинки руками, оставили на тех по хлесткому удару и, подтащив до невозможности близко, до невозможности тесно, вдолбились в агонизирующий проход до самого, наверное, конца, заставляя тут же подогнуться, припасть на грудь, растечься всё той же слюной, и в омерзительной смеси из нее, крови и мокрых слез приняться скрести когтями о диван, не пытаясь уже ни сопротивляться, ни уходить от тысячи болезненных смертей, медленно стекающихся в него с чужого наконечника.

— Мальчик… Юа… Ты сам… этого хотел… Юа…

Кажется, проклятый Рейнхарт пытался что-то сказать. Кажется, голос его вонзался в спину не хуже стрел, дробя кишки и кости, пронзая спинной мозг и сбивая с работы чертову нервную систему, чертову россыпь координат, из-за сбоя в которых Юа больше не мог контролировать себя, не мог собрать разбредшуюся по горлу желчь обратно в слова и не мог заставить уши не слышать тех невозможных перевернутых молитв, что читал ему берущий его мужчина, когда, начиная двигаться, вышептывал что-то о том невозможно-больном, что заменит свой пожизненный крест его, Уэльса, крестцом, а душу — душой котеночного мальчишки.

Рейнхарт крепко удерживал его за бедра, за бока, за ягодицы и кости, пока одна рука не потянулась наверх, не схватилась вновь за горло…

Но, не отыскав ни бунтарского отпора, ни рыка, ни попытки укусить, ничего — кроме иступленного подвывающего крика, — отпустила обратно, разжалась, соскользнула на спину, принимаясь с силой вжимать ту в диван.

Юа…

Не возражал.

Юа уже ни против чего не возражал, с пьяной охотой принимая свою смерть от этого невозможного человека, чувствуя, как налитый тугой член с жадностью вторгается в его нутро, как пробивает в кровь стенки, как сплетает из капель смазки, сока и красных гематов безумный запах стыда и окончательного падения вниз. Слыша, как ударяются со звонкими шлепками о его задницу наполненные желанием яйца, как шипит желтоглазый мужчина, как повторяет по кругу его имя и рычит призывы всех известных ему небес, обещая мальчику с черной ночной гривой свое сердце, вырванное собственноручно из груди и разложенное на последнем из уцелевших блюд затонувшей Атлантиды. Вдыхая запахи липкого телесного пота, освящающего их безумное таинство заместо потерявшейся во времени святой воды. Вдыхая собственную кровь, бесконечную жажду трахающего его Микеля и жажду своего же просыпающегося тела, что, набухая под болью, распластываясь под покрывшим мужчиной, вонзаясь когтями и клыками, раскрывалось, послушно разводило в стороны ноги, разрешало вдалбливаться в себя со всей силой, всем неуемным желанием, насаживая до рвущихся тонких струнок, пока тесноту окутывала уже не только невыносимая слепящая боль, но еще и колкое, тоже невыносимое, удовольствие, распространяющееся от самого основания задней стороны ануса и поднимающееся выше, выше, вплоть до той сумасшедшей точки, в которую вонзалась твердая блестящая головка, лаская мякоть юношеского плода резкими грубоватыми движениями…

Юа елозил по дивану затвердевшими иголками потемневших сосков, прогибаясь в спине от слишком острых ощущений, от слишком острой боли навылет и приглаживающей сверху сладости. Сводил бедра, пытаясь что-нибудь инстинктивно сделать с тем, что творилось с его промежностью, ноющей и нарывающей от жгучего нетерпения. Позволял шатать себя из стороны в сторону, позволял впечатывать и вздергивать, ласкать и отстегивать наказующие удары, оборачиваясь покорной неразумной куклой, впервые вдыхающей опьянивший морфийный глоток, пока хозяин, возлюбивший ее и окутавший в тепло своих объятий, немилосердно терзал юное естество, стремясь утолить драконову жажду…

Когда Рейнхарт, окончательно сойдя с ума, вдруг подался навстречу, всадился в подставленный зад с ягуаровым рыком и обхватил твердыми пальцами ствол мальчишеского члена, проведя по тому вверх-вниз, Юа, все-таки разодрав ногтями чертову простыню на грубые клочки, резко распахнул глаза, резко мотнул головой, проскулил и зажмурился обратно, отдавая всего себя на то, чтобы не сорваться, чтобы не закричать еще громче, чтобы вновь попытаться уползти, зализывая в темном углу пущенную и принятую кровь…

Только…

Не смог.

Не смог он ничего иного, кроме как невольно податься назад. Насадиться глубже, покорно раскрывая стенки и принимая чужой член до самой последней переступленной пропасти. Уткнуться головкой в горячую поймавшую ладонь, размазать по той белые капли, вонзиться зубами в диван, обхватить трясущейся левой ногой бедро Микеля, тщетно хватаясь хоть за что-нибудь для удерживающей от обморока опоры…

И, молча шепча те запретные сладкие слова, что выгрызали при рождении всё нутро, с разодравшим глотку криком кончить, брызнуть, излиться в ладонь и на простыню, сокращаясь жаркими тугими мышцами под выпивающей лаской, под продолжающимися настойчивыми толчками, под чужим свирепым хрипом, безумными клятвами и таким ненасытным, таким сумасшедшим последним ударом, за которым внутренние мышцы, раздраженные ранами и впервые познанным наслаждением, залила белая горячая сперма, вязкими молочными потоками ударившая в юношеское существо, чтобы уже навсегда то себе подчинить.

========== Часть 25. Желтая иволга ==========

Тучи, закрывшие небо

От взгляда печального — выбор лишь твой.

Там, где равны быль и небыль —

Я часть от тебя и ты будешь со мной.

Сильное тянется к слабому,

Я превращаю в золото ртуть;

Из притяжения левого к правому

Мир начинает свой путь.

Ясвена — Я буду с тобой

Отворив глаза в первый раз, Юа испытал боль, но боль эта была настолько слабой и сонной, что если не задерживаться на слишком долгое время в мире заоконных пасмурков да клубчатых туманов, тревожно ползающих за застекольем, будто пар над чашкой крепкого зеленого чая, то можно было легко убаюкать её снова: накрыть холодной ладонью такие же холодные веки, утихомирить, уткнуться носом в теплый пух подушки и проспать еще с немного — с вечность, две, семнадцать.

Юа, подчиняясь этой странной, неизвестно кем нашептанной ворожбе, поерзал.

Испытал боль опять, укоряюще ущипнувшую его за внутреннюю сторону бедра из-за того, что пробуждаться она пока не желала, а он, глупый мальчишка, всё никак не мог уняться, всё никак не мог сомкнуть ресниц да позволить себе отдохнуть, будто не понимая, что в мире снаружи сейчас томилось слишком раннее время для чудес и открытий: лужи серебрила крутящаяся кабинкой обозрения луна; сплошные поля из черной застывшей лавы, поросшие пушистым зеленым мхом, купались в молочном звездном свету: ни звезды не боялись оказаться быть принятыми глупыми двуногими за светляков, ни деревца с кустарниками не решались пробиться сквозь остекленевший слой прозрачного твердого огня. Старуха-тьма носилась по горным предпольям дикими скачками, выли на разные голоса её собаки; ветер хватал за космы лохматые ели и пытался выдрать их из земли, за что получал колючей лапой разозленную пощечину, отворачивался, утихомиривался на долю минуты и, ударив в рамы, оборачивался уродливой кричащей пересмешницей, что, нарядившись в перья желтой иволги, преследовала теперь по пятам, прячась в углистых лапах трансформирующихся теневых арлекинов.

Юа, сдавшись, послушно перевернулся на другой бок, откуда-то слыша, что в чернявые глазки-пуговки пугливой иволги смотреться ныне утром не должен.

Сонно прищурился, с недоумением вглядываясь в неожиданное чужое тело, появившееся вдруг рядом с ним.

У тела этого были опущенные ресницы, в которых, как в сени восточного мимозового дерева, притаились складочки секретов да рогатых лун, ухмыляющихся зазубренными зубами шутовских колпаков. Растрепанные темные волосы космами спускались на красивое умиротворенное лицо, на спящих губах пульсировала легкая затерянная улыбка…

И вообще тело это, по-хозяйски распластав руки-ноги, крепко удерживало Юа за талию, не позволяя тому никуда особенно отползти — двадцать сантиметров, натянутый канат из жил да мышц и насильное возвращение обратно под нагретый дышащий бок.

В голове негаданно проклюнулись первые всходы слабых пока воспоминаний — соленые и пенные, что слезы бушующего в прилив залива. В груди заполошились спрятанные в шкатулку чувства, где-то в углу комнаты прохрипел призрак мертвого Ван Гога, дарующий миру седое свое прощение через взмах прощальной куньей кисти да трех облетевших подсолнухов.

Боль внизу живота, боль в костях, шее и крови напомнила, что это — ускользающий шаткий шанс на короткое забвение, крайний шаткий шанс на еще три часа безмятежного сладкого сна, прежде чем мир переменится, перетасуется и изменится до новой неузнаваемости — чтобы раз и навсегда, чтобы уже никогда не возвращаться к точке всех старых начал, чтобы завертеть той пьяной вечной осенью, что будоражит своим приходом поэтов да оживших висельников…

Юа, покорно прикрыв сморенные веки и осмелившись подползти к странному мужчине с бродячей улыбкой на темных губах чуточку поближе, уткнулся в шелест подушки и, натянув по самую макушку пылающее жаром одеяло из утиного пуха, почти тут же провалился в услужливо раскрывший ромашковые ладони сон, следуя по тропке из густого табачного дыма за желтой всклокоченной иволгой о черных угляшках наблюдающих глазных зеркал…

⊹⊹⊹

Юа никогда в своей жизни не бывал в хризантемно-солнечной стране-Японии, что вроде бы имела какое-то право зваться его сомнительной родиной, местом всех кровяных корней и далеких предков, чуточку перемешанных с индийскими принцами на белошкурых слонах да с алым рубином посреди сияющей чалмы. Юа никогда не интересовался Японией, Юа ничего не знал о ней, и всё же в то утро она — загадочно дымчатая и по-рассветному прекрасная — привиделась ему в желтом птичьем сновидении: над пустынными рисовыми полями стелился кружевной малахитовый туман, а небеса готовились пролиться ветрами да ливнями приближающегося цую — нещадного сезона майских сливовых дождей.

На Юа было длинное голубое кимоно с узором из поломанных бабочек на иголках, а в руках его — опоясанных по запястьям красными бусинами синтоистских браслетов — застыл букет нежно-розовых пионов, благоухающих свежей спелой малиной.

Босыми аккуратными ногами, осторожно ступающими на примятую холодную траву в капельках острой влаги, он бродил вдоль надгробий-кофунов, в которых спали не то императоры прошлых веков, не то обезглавленные лисы-оборотни, обернувшиеся тысячью пушистых рыжих хвостов, и чувствовал, как нарывает в груди его давний несуществующий шрам с ровными гребешками грубо сросшейся плоти.

Юа удивленно ощупывал себя трясущимися пальцами: не находил никакого шрама, никакого намека на малейшую рану, а в заброшенных замшелых фонтанах улыбались усатые драконы, цвели кусты одичалой белой гортензии, рычали умершие обезьяны, попрятавшиеся в кедровых ветвях вечнозеленой криптомерии. Пахло анисовым ирисом, пахло цветущей весной и крепко сваренным бурым рисом в рыбной похлебке местного простолюдина. Пахло сочным духом недозревшей капусты, рассаженной вдоль старинных могил. Пахло ощетинившими ветки персиковыми рододендронами, а в перегоревших замкнутых проводах запутались и обвисли бумажные змеи да огарки таких же бумажных фонариков, так и не долетевших до звезды первой тысячи красных журавликов, смастеренных руками умершей темноглазой девочки-Йоко…

Юа бродил из одного зеленого угла в угол другой, ощупывал ветки и траву, срывал цветы и рассаживал свои пионы луковицами наверх, постоянно обращаясь к тому невидимому, кто бродил за ним по следам: тонким и длинным узким следам, принадлежащим не зверю, не человеку, не обыкновенной крылатой птице.

Чей-то голос предупреждал его спать отныне только на животе, чтобы дух шаровой молнии не забрался ему в пупок, навсегда порабощая бойкую душу пожирающими заживо путами.

Кто-то пел о первых летних дождях вишневого июня, что размывают пыль да всё те же следы, превращая мир — как будто бы вовсе не в мир…

Кто-то пел ему, кто-то играл с ним в прятки да забытую добрую «Дорума-сан», сопровождая каждый свой прыжок веселым колокольным светом, а Юа, поднимая глаза к небу, отчего-то всё рисовал да рисовал на собственной кровоточащей груди незнакомый ему иероглиф «вечности», заточенный в спящую в жилах пылкую память сиреневых самурайских снов.

Во второй раз Юа проснулся от запаха крепкого медового кофе, запаха крепкого — как будто бы лечебного — чая и запаха мятного табака, смешанного с просочившимися через дерево дождливыми — или ранними росными — испарениями.

Смесь эта показалась до неприличия знакомой, смесь напомнила о чём-то невозможно важном, пусть и пятиминутно забытом, и Юа, поерзав с боку на бок, все-таки отворил побаливающие жженые глаза, невольно простонав сквозь припухшие пересохшие губы — во рту было странно, тесно и солоновато, а во всех остальных местах…

Во всех остальных местах — еще страннее да хуже, суше, болезненнее, как будто всем его телом накануне как следует отерли острую граненую каменную стенку, измазанную кровью десятков тысяч таких же перемучившихся сердечных узников.

Сознание возвращалось ломко-медленно, и Юа, тупо щуря полуослепшие глаза, еще долго лежал, еще долго глядел за запотевшее окно, где потихоньку проклевывалось блеклое солнце, а ветра уводили на тугом корабельном поводке рычащую грозу, отпуская тварям земным хотя бы один-единственный ясный день для посеревших настроений и покрывшихся сосульками бородатого инея душ.

Солнце, со знанием дела протискиваясь сквозь стекольные щели, ползало клеверными нитками по полу, пестрило алый земляничный ковер, облицовывало сверкающим глянцем стены. Путалось в косматой шерсти знакомого до исступления бурого медведя с грустными сегодня глазами и пустующими лапами, в клетчатом шотландском свитере чертового лимонного миньона, щурящего от ласкательного удовольствия выпученные шары-смотрелки…

Заплеталось в толстом пузе разлегшегося посреди гостиной свалявшегося мехового Карпа, приветствующего пробудившегося Уэльса ленивым взмахом обгорелого хвоста да какой-то старой, забытой, непонятно где услышанной балладой о настороженном страхе перед осенними кошками, которые настолько прекрасны и хитры в октябрьской своей ипостаси, что могут увести за собой далеко-далеко, оторвав от родного — или незамеченно ставшего таковым — дома.

Вдоволь наглядевшись на работающего гипнотическим маятником кошака, Юа наконец сообразил, что находился не где-то там, а в доме лисьего Микеля, лежал на его диване — откуда-то и почему-то разобранном, — кутался в пропахшее чем-то металлически-диким одеяло и отрешенно водил ладонью по второй — пустующей да остывшей — подушке, что обнаружилась рядом с подушкой его собственной.

Значит, не приснилось, не привиделось, и Рейнхарт…

Рейнхарт действительно…

Правда, прежде чем это устрашающее «действительно» успело в полной мере прийти к нему, в дверях, оглушая комнату стуком подошв да прилипчивым придыхом утреннего парфюма, нарисовался и сам чертов Рейнхарт — так неожиданно, так внезапно и так невозможно-ярко, что Юа, ни разу не готовый к осмыслению произошедшего, ни разу даже не готовый к его вспоминанию, вдруг резко, очумело и с ужасом сообразил, что всё, что отплясывало на кромке его сознания чемпионом одиночных танцев, вовсе не было игрой воображения, сна или нехорошей аморальной иллюзии.

Всё, что случилось вчера, было, черти его забери…

Трижды сраной и трижды страшной…

Реальностью.

— Доброе утро, мое безупречное сердце! — послышалось как никогда бодрое, как никогда фонтанирующее счастьем и просто всяческой остальной мерзостью, покуда мужчина — издевательски сияющий и свежий! — вальсирующе втёк в комнату, остановился, потоптался на месте. С некоторой опаской покосился на задышавшего диким зверем мальчика и, смущенно оправив воротник выглаженной чистой рубашки, пошел к нему навстречу, удерживая в пальцах левой руки дымящуюся белую кружку с воткнутым туда дубовым листком.

Юа, яснее ясного ощутив, что не готов, абсолютно не готов видеть воочию этого человека, который еще только вчера вечером яростно вторгался ему в задницу своим… своим чертовым… членом… с ужасом и невменяемым блеском в глазах попытался отползти, вовсе уже не заботясь своими извечными гордынями, постыдностями, покерным кирпичным лицом или чем там еще, чем обычно щеголял практически с утра до ночи, неизменно пополняя репертуар театрального бурлеска то одним, то другим очаровательным бездарным макияжем.

— Какое оно тебе, блядь, «доброе»?! — рыча и покрываясь холодной испариной, взвыл он, умудряясь подняться на трясущиеся колени, завернуться в одеяло и проползти к самому дальнему углу поскрипывающего дивана: внутри сводило болью, внутри задумчиво поднывало, как будто не в силах решить, стоит ли разгореться ураганом или обойтись этим вот относительным унылым бризом, приносящим не столько невыносимые страдания, сколько нужную сейчас трезвость плывущей головы. — Для кого оно доброе, а, сраный ты кретин?! Иди к черту со своими тупыми шуточками! К черту иди! Даже не смей приближаться ко мне, понял?!

— Неужели же ты снова не в настроении, mon cher? — послышалось резко донельзя расстроенное, донельзя грустное и донельзя печальное, засевшее в желтых — но каких-то, сволочь, насмешливых — бляшках дурных глаз. — Посмотри, какой прелестный ныне день нам улыбается из-за окна! И как прелестен ты, мой восхитительный маленький Амур, сладкий и нежный котенок… — продолжая ворковать этот свой восторженный бред воспаленного голубиного мозга, мужчина уже внаглую протиснулся к дивану, уже почти склонился, почти протянул к Уэльсу руку…

— Да пошел бы ты в жопу! — в сердцах проорал тот, взбешенным вересковым зверьком отпрыгивая в угол еще более дальний, чтобы, часто и сбивчиво дыша да распластываясь ничком по деревянной планке, свернуться растрепанным одеяльным коконом и взреветь невозможно постыдное, невозможно откровенное — и, в общем-то, очевидное для всех — признание: — Ты изнасиловал меня, скотина! Ты меня чуть не утопил! Чуть глотку не свернул! Разодрал к дьяволу всю задницу, наставил синяков, а теперь говоришь, что это — доброе утро?! Ты совсем больной, хренов насильник?!

— Именно так, даже несмотря на все те несправедливые слова, что ты успел мне наговорить, мальчик, — нисколько не смущаясь, нисколько не меняясь в лице и продолжая всё так же опасно улыбаться, отчеканил распутный лис, чуть наклонив голову к плечу, отчего улыбка его сделалась еще более… пугающе-неадекватной. — Это — самое прекрасное утро из всех, что только со мной случались, возлюбленный мой ангел. Ведь ты встречаешь его со мной, ты — отныне полностью мой, и я просто не вижу, что могло бы принести мне большего счастья. Поэтому что удивительного, что я нахожу этот день со всех сторон особенным? Теперь каждый мой день и час — бушуй снаружи град или лей дождь — будет таковым, покуда ты находишься со мной рядом. А ты, душа моя, останешься на положенном тебе месте у моей правой руки навсегда, как бы тебе ни мечталось вырваться обратно на пагубную свободу.

Он, этот чертов плут…

Действительно, чтоб его, сиял, пусть и озвучивал не то чтобы самые радостные — даже для себя, вот этой вот последней неуверенной строчкой — вещи.

Лучился не хуже солнечного шара за окном, пах одуряющей выхоленной чистотой, сверкал белизной рубашки и каким-то очередным лаком-спреем-гелем для зализывания забранных назад волос, отчего точеное лицо да литые скулы вконец приобретали аристократический облик, пробирающийся под самое сердце мутно-матовыми орлиными глазами. Юа скользнул взглядом по его одежде, по прическе, по выбивающимся волнистым прядкам и по серьезно-напряженному выражению, старательно игнорируя манящий с какого-то черта алый рот. Прошелся по ловким пальцам, по широкой привлекающей груди, по изгибу крепкой шеи, понимая, что, черти, попался на постоянное, на вечное да добровольное пребывание в этом вот безумном павлиньем палисаднике: никуда он и не хотел деваться от этого человека, никуда не хотел деваться вообще, согласно принимая всё, что тот ему говорил, обещал и давал, но…

Но!

— Но ты меня изнасиловал, скотина! — вновь — ущемленно и озлобленно-обиженно — проорал он, не понимая, почему хотя бы такой вот чертовой «мелочи» никто не уделяет внимания, будто это — стоять кверху задницей, топиться до рези в лёгких в ванне и терпеть-терпеть-терпеть прожигающую внутренности боль — отныне тоже в полном порядке вещей. — Изнасиловал, твою мать! Мне, между прочим, было больно! Ты меня чуть не угробил, гад!

— В первый раз всегда бывает больно, моя сладкая зазноба, — хотя бы уже не со столь садистичной улыбкой отозвалось хреново Чудовище, изрыгнувшее обратно свою драгоценную Беллу, худо-бедно воскресившее её, но еще не научившееся выпрашивать у той достойного прощения. Поглядело задумчиво, склонило голову к другому плечу и, опустившись коленями на скрипнувший прогнувшийся матрас, медленно поползло к застывшему, прекратившему даже дышать мальчишке. — Уверяю тебя, золотце, в следующий раз я буду нежен и постараюсь избавить тебя от необходимости испытывать малейший дискомфорт. Но и ты постарайся столь отчаянно не брыкаться, чтобы не провоцировать меня на проявление излишней жестокости, которая нам с тобой обоим, как я полагаю, ни к чему…? Я… к сожалению, не всегда волен над собой, котенок. Тебе ли этого не знать.

Юа, конечно же, знал все эти странности придурковатого желтоглазого деспота почти наперечет, наверняка как никто другой, а поэтому пыл его как-то сам собой утих, угомонился, с глухим стуком спустился на дно и, угрюмо повесив голову, сменился прожигающим насквозь стыдом, зарожденным в этом вот многообещающем «следующем разе».

Несмотря на хренову боль, которой перебивалось теперь всё тело, воспоминания о вчерашнем соитии настолько будоражили и настолько кружили голову, что мальчишка готов был кусать губы и выть, купаясь в чертовой развращенной сладости, в ощущении безоговорочной принадлежности и понимании, что отныне он — помеченная собственность этого чокнутого садиста, играющего настроениями, как жонглер — раскрашенными обезьяньими черепками.

— И потом, что за ужасные у тебя мысли, сокровище мое? — Рейнхарт, добравшись, наконец, до напряженного детеныша с распахнутыми глазами-плошками, вручил тому в подрагивающие ладони чашку, присел рядом и, приподняв пальцами лицо Уэльса за подбородок, заставил смотреть себе в глаза, медленно и почти по слогам выговаривая творящееся змеиное колдовство: — Твоя смерть — равносильна смерти моей, поэтому я никогда тебе её не причиню. По крайней мере, не без резкого повода, покуда буду оставаться в трезвом сознании, за которым смогу… уследить.

— Какого еще повода…? — недоверчиво буркнул непривычно смирный, непривычно тихий и непривычно покоренный Юа, глядя из-под длинных и спутанных черных ресниц на чуточку похолодевшее лицо и не сулящий ничего хорошего прищур вызолоченных глаз — и кто только просил этого идиота, успевшего наново впасть в злость, вообще заводить эту дурацкую тему?

— Если ты, скажем, решишь однажды изменить мне. Или в чём-нибудь — в том, чего я никогда не смогу простить — обмануть. Или если ты вдруг попробуешь убежать от меня, возжелав утерянной, ни разу не нужной тебе свободы… — отвердевшими губами рыкнул мужчина, снова и снова меняясь в перекошенной посеревшей физиономии. — Я уже сказал тебе и вчера, и сегодня, mon angle, что ты всегда будешь терпеть меня и всегда станешь находиться рядом, делая всё, что я тебе повелю, поэтому…

Уэльс, неуютно ежась под сумасшедшим взглядом безнадежного все-таки психа, готового вот-вот потянуться пальцами к его горлу, устало и обреченно вздохнул. Выпутался из его — нерешительных пока — рук, отвел взгляд. Подтянул к себе поближе колени и, не до конца веря, что это говорит, но больше не видя повода лгать — и себе, и, главное, ему — или отбрыкиваться, просто, спокойно и еле слышно пробормотал:

— Успокойся ты уже, твое Тупейшество… никуда я от тебя не собираюсь. И не нужен мне больше никто… Да и зачем бы? Мне и тебя, придурка такого, с головой хватает… — говорить вслух что-то столь личное было до того невозможно стыдно, что юнец, стараясь не глядеть в изумленно распахнувшиеся глаза человека напротив, смуро поскрёб ногтями по простыне, покосился в чашку, машинально подул на охристо-рябиновую жидкость, пахнущую не то карбоном, не то искусственным воском, не то откровенно паршиво разваренным подсластителем…

Подумав, отхлебнул.

Непроизвольно поморщился от слишком кисло-сладкого приторного привкуса, похожего на аптекарную микстуру от кашля, вскинул на Рейнхарта недовольный взгляд.

— Это что? — спросил — угрюмо и хмуро.

— Облепиховый чай, — тут же отозвался обратно обрадованный господин лис, резко и ненормально быстро возвращая на губы прежнюю обычную улыбку преданной домашней собаки, готовой постелиться в ноги и раскрыть в доверительном жесте беззащитное розовое брюхо. — С небольшим количеством цикория — тебе это будет полезно, моя радость. Я слышал, что такая вот смесь должна хоть на сколько-то восстанавливать утраченные силы, — продолжая мурлыкать да прожигать околдовывающим цыганским взглядом, мужчина протянул руку, огладил пальцами длинную тонкую прядь гибкого черничного шелка. Прикрыл от блаженства ресницы и, не встречая обыденного отпора, потянулся с осторожностью навстречу и вниз, накрывая губы застывшего, прекратившего дышать Уэльса трепетным нежным поцелуем, к которому, впрочем, моментально примешался горячий язык, настырно скользнувший по мальчишеским губам, пощекотавший их и, обнаглев, тут же с силой надавивший, заставляя разъехаться в стороны и впустить его внутрь.

Впустить его Юа — так и не приучившийся целоваться, но после вчерашнего понимающий, что отказывать больше не сможет и, в принципе, не должен — впустил, с зажмуренными веками чувствуя, как тот хозяйничает во рту, облизывает щеки, оглаживает щекочущее нёбо, сплетается вместе с напором жарких умелых губ, начавших неистово подминать под свою волю его — и без того саднящий да закусанный — рот.

Поцелуй огрубел, налился чужой ломающей страстью; рука Рейнхарта, свободно мазнув по накрытому одеялом тощему колену, поползла вниз и вбок, ложась тяжелой глыбой на бедро и болезненно сминая пальцы, в то время как сам мужчина, теряя больную голову, уже практически напирал, практически вжимал до духоты в прикорнувшую за диваном лестничную перегородку, готовый, кажется, повторно разложить мальчишку прямо здесь и сейчас, чтобы продолжить вчерашнюю чертовщину, которой ни разу не насытил вечного волчьего голода.

Юа попытался воспротивиться — еще осторожно, головокружительно и неуверенно: надавил Микелю ладонью на плечо, попробовал стиснуть губы, выстраивая потешную — конечно же — блокаду…

Нарвался на еще больший натиск, еще большую страсть и нетерпеливо подрагивающую ладонь, что, заученно соскользнув к нему на шею, огладилачертовы индийские чакры-точки, ухватилась за спутанные волосы, заставила запрокинуть голову. Поцелуй тут же стал до невозможного глубже, напоминая собой своеобразное насильное соитие; язык принялся безнаказанно скользить-шарить-ползать вверх-вниз, повторяя ритм вчерашнего разврата. Рука с бедра переместилась на тощую ребристую грудь с трепетным сердцем, заигрывающими покачиваниями пальцев поддевая край одеяла и медленно-медленно спуская то ниже, ниже, ниже…

Юа…

Наверное, хотелось.

Наверное, немножко пугалось и кололось.

Наверное, втекая в кровь с повторной волной взбудораженного возбуждения, отчаянно желалось, чтобы Рейнхарт грубым рывком раздвинул ему ноги и, продолжая выпивать через рот своими постыдными поцелуями, снова, черти его всё забери, болезненно, упоительно и по-животному ненасытно выебал, заставляя кричать от агонии и пожирающего рассудок наслаждения. Юа подсознательно безумно этого хотелось, и тело его отзывчиво потряхивало в опытных мужских руках, грудь спирало от нехватки воздуха, внизу живота сладостно ныло и поднималось, пальцы неистово тряслись, обещая вот-вот пролить весь чертов муторный чай…

Полностью обескураженный, полностью лишенный способности что-то и зачем-то соображать, Уэльс покорно изогнулся под рукой на своём боку, на пояснице, под очевидным — а оттого еще более сотрясшим — желанием и вправду его подмять да поиметь, в то время как Рейнхарт уже что-то вышептывал в рот и на ухо мокрыми нетерпеливыми поцелуями, выводил языком невозможные признания, жадно ласкал влажными губами его лицо — от острого подбородка и до прикрытых век, накрывающих подрагивающие в экстазе глазные яблоки. Ладони мужчины потянулись под одеяло, заскользили по впалому животу, очертили наливающуюся бесстыдной похотью юную плоть, истекающую каплей липучей белой смазки с упершейся в пальцы головки.

Кисти Микеля возбужденно дрогнули, резко ухватились за бедра, изнывающие метками кровоподтеков да синяков. Спустились на отхлестанные накануне ягодицы, обрисовывая кончиками пальцев аппетитные половинки, проникая еще дальше, еще глубже и еще ниже, обводя кольцо тесных истерзанных мышц и медленно-медленно протискиваясь внутрь, где оставались дремать капли вчерашней спермы, где было выбеленно-хлюпко и невыносимо-будоражаще…

И где сам Юа, резко раскрывая одичавшие мгновенно глаза, вдруг испытал почти ножевую, почти не сравнимую ни с чем известным ему докучливую боль.

Боль эта полыхнула перед глазами такой сокрушительной вспышкой, что мальчишка, выгнувшись дугой, вцепился когтями Рейнхарту в плечи, комкая и срывая его рубашку. Разжал надтреснувшие губы, напрягся всеми мышцами, покрывшимися прослойкой металлического хрома, и, буйно замотав головой, практически проорал мужчине в рот, с очумелыми ужимками пытаясь уползли, выкрутиться и избавиться от убившего всю сладость кошмара, тяжелыми ноющими волнами поплывшего вверх по телу, чтобы начало болеть уже практически всё, каждый участочек и каждый нервный корешок, доводя до исступленного всхлипа и повлажневших, через последнюю волю сдерживаемых от нового на очереди позора иссиних ноябрьских глаз.

— Стой… — прохрипел он сдавленным, скрученным по швам голосом, опуская трясущуюся кисть вниз и пытаясь отцепить от себя пальцы заведенного Микеля. — Стой же… ты…! Клянусь, если ты… продолжишь…

Это вот пустое — потому что критически не выполнимое относительно данного человека, — но потенциально опасное — потому что кого-нибудь другого Юа мог и попробовать — «я убью тебя» удивленно разбилось о сад сонных камней такой же сонной желтой иволги, когда мужчина, к вящему юношескому изумлению, вдруг действительно подчинился и действительно вынул пальцы, вместо ожидаемого холодного бешенства рисуя лицом…

Искреннюю, невозможную и какую-то… смято-виноватую, совсем не свойственную ему тревогу.

— Прости меня, мой мальчик, — прошептал он, тут же — вопреки полуослепшим глазам и сбитому дыму дыхания — бережно подхватывая мальчишку под спину, осторожно укладывая на худые позвонки и целуя уже не в губы, а во взмокший холодный лоб. — Прости меня, прошу тебя. Одно лишь то, что ты находишься рядом и не отталкиваешь меня от себя прочь, заставляет терять рассудок и бесконечно желать тебя снова и снова, между тем как я должен бы понимать, что… после вчерашнего тебе потребуется некоторое количество времени, чтобы восстановиться и оказаться способным вновь меня принять.

Шепча всё это бесстыдное и донельзя честное, покрывая ласковыми поцелуями накрытый челкой лоб и полыхающие щеки, этот новый Рейнхарт заставлял бесконечно стесняться, бесконечно стискивать кулаки и зубы, но…

Хотя бы — в кои-то, господи, веки… — он понимал причины да глубину происходящего сам, хотя бы не требовал от Юа немедленных объяснений, хотя бы имел глаза и умел теми читать, за что мальчишка, тихо скуля и выстанывая, не мог не испытывать к нему сумасшедшей исковерканной…

Благодарности.

Сумасшедшей, сумасшедшей, сумасшедшей…

Именно что сумасшедшей!

Потому что ничего бы этого вообще изначально не произошло, если бы не чертов помешанный Рейнхарт.

Ничего бы этого…

Никогда…

Не случилось.

Не было.

Ни-че-го.

Настолько ничего, что какая-то сраная боль в заднице, куда этот придурок вдруг опять полез дрожащими — как у перекурившего гашиша европеизированного индуса — руками, только теперь для того, чтобы что-то там с краю ощупать и проверить, стирая подушечками сперму с подсохшей кровью, показалась вдруг пустячной, насмешливой, маловажной. Приторной и мещански-прогорклой. Потому что…

Потому что просто.

Потому что куда теперь без него, без этого глупого желтозверого лиса, все-таки сумевшего натянуть на глотку ошейник да вручить в руку собственный поводок, доверчиво раскрывая на ладонях чудовищно красивое, чудовищно отталкивающее и чудовищно завораживающее сердце?

Единственное живое сердце на весь чудовищно огромный, чудовищно однообразный и чудовищно опостылевший мир.

⊹⊹⊹

— Милости прошу к столу, любовь моей души, — с довольной улыбкой промурлыкал Рейнхарт, склоняясь перед удивленным, отчасти снова склочным Уэльсом в галантном помпезном поклоне павшего Серебряного века, с недостающей на макушке страусиной шляпой, но зато с подобающе приложенной к сердцу правой ладонью.

Юа, всё так же завернутый в свое одеяло и не находящий ни малейших сил на то, чтобы натянуть на себя что-нибудь иное, с подозрительным прищуром поглядел на один из самых обыкновенных столов — которыми они до этих самых пор с удивительным рвением пренебрегали пользоваться, предпочитая общество полов да подоконников, — вплотную придвинутый лисьими потугами к дивану.

Пока мужчина всё что-то таскал да таскал из кухни, пока гремел посудой и нечто бодрое напевал под нос, Юа — слишком слабый еще, чтобы банально подняться и сделать хотя бы несколько шагов — позволил себе задремать в обнимку с греющей подушкой, и теперь, щуря спросонья глаза, недоверчиво глядел на буквально ломящийся под весом принесенных тарелок кофейно-журнальный столик: одна миска громоздилась на другой, бутылки и бокалы сталкивались бочками, фрукты вываливались из форм и блюд, заваливаясь в гости к кускам шоколада или крошащегося пирога.

— Это что…? — недоумевающе уточнил Уэльс, не без труда находя решимость на то, чтобы — всё таким же завернутым в поползшее следом одеяло — подобраться к краю, усесться с гримасой пьющей боли на лице и с предчувствием чего-то дурного уставиться в плошку горячего крем-супа, не то с пеленок сваренного самим Рейнхартом, не то попросту разогретого из пучин конвейерной супермаркетной коробки: из-за чертовой прошлой недели, в течение которой они почти не общались друг с другом, Юа не имел ни малейшего понятия, чем жил мужчина всё это время и что вообще творилось с такой вот продовольственной стороной их общего существования, которой никогда прежде даже не приходило в голову поинтересоваться.

— Завтрак, душа моя! Конечно же завтрак, — отозвался сияющий развеселенный Рейнхарт. Огляделся, покосился на одинокий стул у окна, подумал как будто, попутно прикидывая, что с седалища придется перемещать стопку скопившихся черт знает откуда газетенок… Махнув в итоге рукой и уступив дорогу извечной лени, просто и с довольством уселся на пол там же, где и стоял — благо, что столик был компактным да низким, почти что по японским мизерным меркам. — На что же это еще похоже, скажи, пожалуйста?

Похоже-то оно, может, и было, да только…

— И куда так много? — скептично отозвался Юа, искренне недоумевая, что такое с этим глупым лисом вечно происходит. — Мне, если что, не очень-то хочется жрать…

— Это ты сейчас так думаешь, — с очаровательной, но какой-то… непреклонно-чокнутой улыбкой короля-тирана проворковал Микель. — После того, чем мы с тобой вчера занимались, тебе в обязательном порядке требуется много еды и много отдыха — как будет требоваться и в любой другой раз, — золотце, поэтому возражения категорически не принимаются. Ты должен съесть это всё.

— Всё?! — против воли поднял голос болванчиком повторивший мальчишка, всё больше и больше уверяющийся, что этот безумный придурок просто-таки изобрел новый способ проявлять свой вечный маниакальный садизм и теперь тихо ловил с того укуренное вшивое удовольствие. — Ты с ума сошел, что ли?! Я тебе не бройлерная курица и выблюю всё нахер обратно, если попробуешь это в меня запихнуть! Понял?!

Рейнхарт — чуточку задумчиво, чуточку оценивающе и чуточку растерянно — поглядел на завалы разномастной еды, на тощего — до соблазнительного неприличия — мальчонку, снова на завалы еды…

Придя к чему-то своему, исконно недоступному понимаю пылких котёнышей с дикими глазами и торчащими птичьими косточками, примирительно — и капельку снисходительно — изрёк:

— Хорошо. Не всё, но столько, сколько я сам сочту достаточным, милый мой. Ты и без того, сдается мне, стал весить как половина убитой собаки. А так — извини, конечно — дело не пойдет.

— Сам ты… половина дохлой собаки, приду… — попытался было вставить возмущенный Уэльс, но его опять не дослушали, опять настырно и некрасиво перебили:

— На сегодня у нас запланирована приятная умиротворяющая прогулка, поэтому, чтобы одолеть её в полной мере, тебе нужно как следует подкрепиться. Все лекарства, таблетки, порошки и прочие забавные химические растворчики, конечно, хороши, но только в том случае, если стараешься кого-нибудь уложить в заботливо взбитый гробик, а не вытащить из него, mon cher. Так что не упрямься, мальчик мой. Если не хочешь, чтобы я заставил тебя есть силой. Снова. Или ты успел позабыть, что я умею и так?

Все эти «силой» никогда ничем хорошим — и даже полухорошим или откровенно, но мягко не очень хорошим — не заканчивались, это Юа знал наверняка и посредством собственного железного опыта, поэтому, одарив лисьего Рейнхарта, этого чертового шизоидных дел мастера, негодующим оскалом поверженной псины, послушно взялся за нагретую вместе с супом ложку.

Перекатил на языке кусок разваренной курицы, кусок картошки, кусок чего-то неопределенно-сырного и маслянистого, но, в общем-то, вполне приятного, пропахшего базиликом да сельдереем с венчающей горошиной черного перца. Проглотил. Покосился недоверчиво на улыбчивого мужчину, отпивающего из своей чашки черный кофе с притягательным сладковатым запахом да заедающего тот кусочками нарезанной на блюдце рыбины — и почему всегда и во всём его сопровождала рыбина? Подумал еще раз о неизвестном поваре, прячущемся то ли в лице господина лиса, то ли в лице безызвестного машинного монстра, но спросить — не спросил: и не привык, и не научился еще толком, и просто…

Просто.

Зато, ощущая, как с каждой новой проглоченной ложкой в теле просыпается всё больший и больший голод, и вспоминая, что за всю прошлую неделю он почти и не ел, спросил другое, налегая на суп уже с охотой и очевидным рвением, хватаясь попутно за куски разогретого на огне хлеба да пласты тонкого подкопченного мяса:

— И что это за прогулка такая, а, Рейнхарт?

Глаза мужчины удивленно расширились, кофе едва не застрял где-то в напрягшейся грудине, отзываясь тихим неуверенным кашлем. Отдышавшись и обратно сглотнув выпитое, придурковатая лисица, отчего-то всё тараща да тараща глаза, вновь вернула на губы заманчивую улыбку, вновь прищурилась и, скорчив хитрую морду, промурлыкала:

— Я бы предпочел, чтобы это осталось сюрпризом, сладкая моя радость. Так ведь интереснее, разве нет? Нас не ждет совершенно ничего особенного, с одной стороны. Но со стороны другой… уверен, ни с чем подобным ты еще не сталкивался прежде. В любом случае чем быстрее ты справишься с завтраком, тем быстрее мы с тобой отправимся наружу — только посмотри, какое там сегодня солнце, мой юный цветок! Его свет будет полезен тебе, поэтому нам лучше поторопиться, если не хотим опять устраивать прогулку впотьмах — к сожалению, день здесь несправедливо короток, и я ничего не могу с этим поделать, ключик моего сердца.

Юа растерянно повел плечом. Подумал отрешенно, что слишком много странного сегодня болтал да творил этот непонятный чудачий король: то с мнимыми полезностями еды, то с такими же мнимыми полезностями солнца…

Что еще за чертовы новые припадки?

Как будто он не Юа, не Уэльс, не диковатый грубоватый мальчишка с доставшейся обманчивой внешностью, а какая-нибудь нежная баба, нуждающаяся в таком вот…

Таком вот…

Постыдном заботливом непотребстве.

— Дурак ты… — дрогнувшими надутыми губами подытожил свой вердикт он, вовсе не замечая, что обзывает тот вслух, уголки губ — вопреки нарочно кусающимся словам — намагниченно ползут вверх, а Рейнхарт, последняя на свете гадская скотина — зато скотина лучшая и родная, чтоб его… — всё это видит и, посмеиваясь под хитрый лисий нос, с такой же безумной улыбкой…

Целиком да полностью соглашается.

Ополоумевший Микель терзал его своей кормовой пыткой до тех пор, пока Юа не уверился, что вот-вот выпустит всё через рот да в обратную сторону, но прежде непременно запустит оставшимися мисками в сумасшедшую обнаглевшую рожу, приказывающую теперь принимать за веру и мораль всея жизни не только свою искаженную волю, но еще и все отдельные причуды да странности, коих у чокнутого лисьего Величества водилось чересчур… немерено много.

Уэльса тошнило супом, солеными крекерами с рыбой, бутербродами, фруктами, куском шоколадно-ягодного пирога и сожранным в запале бельгийским белым шоколадом, когда он, каким-то хреном этого не замечая и поддаваясь на провокации мужчины, которые в итоге опустились до ничтожного детского «слабо», продолжал усердно работать ноющими челюстями, привычно переругиваясь с чертовым приставучим психопатом о последней на свете ерунде: например, о цвете шерсти на незнакомых им обоим обезьянах или о том, почему человек человеку — небо, а не ад, боль или мрак — донельзя упертый в своих убеждениях мальчишка до истеричной склоки настаивал на последних трёх составных, пусть и сам уже не сильно в те веровал.

После еще одного стакана облепиховой настойки с цикорием, которая однозначно вошла у Юа в список глубоко ненавистных мирских чудес, мучительный завтрак, наконец, подошел к концу, и Его Величество Микель Рейнхарт, смилостивившись да впустив сквозь распахнутые окна в дом пестрый инктябрь, тут же принявшийся рисовать на стенах завороженные гальдрамюнды, сообщил, что вот теперь можно и собираться.

Правда, сюрприз поджидал и тут: Рейнхарт, как будто бы окончательно рехнувшись за ночь, решил во что бы то ни стало проследить, как и во что мальчик-Юа станет одеваться, всячески напоминая ему о том, что снаружи — холодно, по стёклам — дыхание инея да волчья квинта северных ветров, и поэтому…

Поэтому, не обращая внимания на все протесты и предостерегающие крики, полез помогать запылавшему юнцу одеваться, совершенно не понимая, что вся его так называемая «помощь» заключалась в сущности одной-единственной всепоглощающей помехи.

Юа и был бы рад от него сбежать, и был бы рад как следует вмазать по башке, чтобы настолько-то не сходил с ума, но, к собственному глубочайшему сожалению, сделать ничего не мог: задница при любом резком движении доводила до исступления вспышками жестокой боли, по бедрам всё еще стекало, поясницу ломило, ноги подкашивались, и, конечно же, вскоре его поймали, повязали, прижали к стене и подвергли новым унизительным извращениям.

Стянули только-только надетые трусы, вытерли платком сперму да кровь, омыли теплой водой ноги и ягодицы, заставляя биться от стыда и кусать губы от невыносимой увлекающей щекотки. Просунули внутрь мизинец до второй фаланги, обмотанный мокрой тряпицей, осторожно вытирая всё и там — по стенкам сокращающегося ануса, остро реагирующего на малейшее вторжение извне.

Помогли натянуть штаны, болезненно впивающиеся в зад этой своей чертовой узостью. Нацепили на замерзший торс футболку, поверху — рубашку, поверху рубашки — серебристую лопапейсу, за которой пошло еще и полупальто с повязанным поверх шарфом да натянутым на голову меховым капюшоном.

Из-за обилия одежды Юа чувствовал себя последним кретином, последним снеговиком-переростком, норовящим вот-вот перекатиться через край рождественской горы дядюшки-Гринча да пуститься куда-нибудь в сокрушительный полет, но Рейнхарт оставался неуклонен, снаряжая его так, будто тащил не в город, а отправлял на долгие ночи в эскимосский лагерь естественных, но неестественных первобытных условий.

Юа, уверенный, что снаружи было вовсе не так уж и холодно, долгими потугами старался продемонстрировать всю силу своего неукротимого буйства, но — раскомандовался тут, дурацкий лисий тиран…! — терпел одно поражение за другим.

Рейнхарт, отмахиваясь да ласково оглаживая чернявую макушку под капюшоном, безобидно притискивая к себе и покрывая мягкими игривыми поцелуями высокий лоб да глаза под отросшей челкой, всё смеялся, всё отшучивался и, нежно забираясь пальцами под низ пальто да поглаживая по напряженной заднице, звонил в такси, в кои-то веки резонно замечая, что тащиться по колдобинам да камням им сегодня — и в ближайшие дни вообще — не следует, и хотя бы в этом Юа, продолжающий мучиться разламывающей спину да зад болью, был как никогда с чокнутым медовым лисом согласен.

Очень, очень и очень согласен.

========== Часть 26. Odd Fellows или Сказка о простой рыбе. О простой причудливой рыбе ==========

Разные люди, странные люди сидят на берегах небесной реки,

Они напоминают людей на блюде, с ними далеко не уплыть, не уйти.

Разные люди падают в небо, им от падения так хорошо.

Разные люди так вожделенны, им хочется падать еще и еще.

Разные люди, разные. Разные люди заразные.

От этих людей, странных людей — небо стало такое грязное!

Разные люди вращаются в разные стороны вокруг себя,

Разные люди, и каждый верит, что вокруг него кружится Земля.

Люди локтями давят друг друга, топчут друг друга, скверно бранясь,

Бегает каждый по разному кругу, с этих кругов образуется грязь!

Разные люди, разные. Разные люди заразные.

От этих людей, странных людей — вращение Земли такое опасное!

Агата Кристи — Разные люди

Первое, что они сделали, очутившись на покрытых легким морозцем улицах и покинув салон не слишком-то обогреваемого такси с угрюмым молчаливым шофером — это купили кровать.

Юа до последнего не соображал, что творит рехнувшийся Рейнхарт, так спокойно и так безразлично звонящий по выуженному из справочной номеру, напористо заявляющий в трубку, что ему нужна двуспальная, мягкая, звукоизолирующая кровать вкупе со всем прилагающимся — то есть с одеялами, подушками, бельем и вообще всем, что они там могут предложить. Потребовал обязательной деревянной оправы, побольше витиеватой резьбы, авангарда и присутствующего викторианского душка само́й старой Королевы, после чего, испросив срочной срочности, повесил сотовую трубку, вернулся к чуточку опешившему Уэльсу и расцвел своей излюбленной улыбкой влюбленного остолопа, прихватывая мальчишку за плечи и ведя того вверх по Tryggvagata, где, как успел предупредить заранее, их и поджидал заготовленный сюрприз.

— И что? — не утерпев, с привкусом подвоха да так-не-бывает-подозрения уточнил Уэльс, поглядывая снизу вверх на зализанную ухоженную — чисто выбритую и отмытую — морду, лоснящуюся таким жизнеутверждающим довольством, что снова и снова чуточку болезненно и чуточку сладко — и кто тут еще был влюбленным остолопом…? — сосало под ложечкой, вилочкой и прочими обязательными приборчиками.

— Что, радость моя? — охотливо, но непонятливо отозвался мужчина, приподнимая в немом вопросе не то темно-каштановые — если освещение соглашалось лечь на руку, — а не то пиково-черные брови.

— Разве нормальные люди не едут сами выбирать себе кровать?

— Едут, должно быть, — беззаботно и весело отмахнулся Микель. — Но по мне — так все эти бессмысленные действа слишком скучны. Зачем куда-то ехать и тратить время на столь незначительную ерунду, если я могу оставить это на кого-нибудь еще, а сам проведу выигранные часы в неспешных удовольствиях с тобой, золотце? Уверен, они и без нас прекрасно справятся, а привезти её обещали уже через день или два, и это значит…

— Что… значит…? — настороженно уточнил Юа, отнюдь не согретый тем нехорошим огоньком, что загорелся в склонных ко всяческого рода помешательствам глазах.

Рейнхарт вдруг, поймав пауком да пережевав его вопрос, склонился невыносимо и непрошенно ниже. Прищурил шаманьи глаза. Облизнул кончиком языка губы и, крепче стискивая на мальчишеском плече удерживающие жесткие пальцы, завлекающе прошептал:

— Это значит, что срок твоего исцеления, милый мой котеночек, продлевается ровно до тех пор, пока нам не доставят нашу постель: учти, что я абсолютно не смогу сдержаться и не опробовать её в первую же ночь… или день… утро, вечер — всё равно. Поэтому, свет мой, тебе и следует отменно питаться, не перенапрягаться и всеми силами себя беречь, делая это отныне и впредь, чтобы…

— Чтобы… чтобы ты мог меня в своё больное удовольствие пользовать, скотина озабоченная?! — в сердцах взвился Юа, не замечая, что проезжающий мимо на лонгборде подросток его возраста, резко вывернув шею на столь откровенное признание, едва не врезался в темный фонарный столб, отсыревающий на перешейке залитой прошлодневным дождем улицы.

— Именно так, — с воистину потрясающей искренностью отозвался лисий плут, демонстрируя в доверительной улыбке белые хищные зубы. — Чтобы я мог в полной мере любить тебя, наслаждаться тобой, заботиться о тебе и всячески, разумеется, пользовать, упиваясь твоей сладкой покорностью, мой милый маленький принц.

Юа от такого сногсшибающего признания в восторг не пришел: напыженно отвернулся, прижал поближе к плечам голову, прекратив, наконец, пытаться сбросить с той капюшон. Снаружи оказалось даже не холодно, а промозгло-метельно, и мальчишка невольно — и очень злобно-молчаливо — благодарил хренового предусмотрительного Рейнхарта за то, что тот его так — пусть и чертовски неудобно — укутал, даруя возможность впервые за долгую неделю не стучать от прошибающей стыли продутыми зубами.

Разговоры у них теперь происходили сплошь какие-то развратно-странные, мастерски выбивали из колеи и капельку поддавливали на нервы, и Юа, который всё-таки был в душе тем самым чихуахуа с пятидесятипроцентной ненавистью и пятидесятипроцентной дрожью, супился, хохлился, щелкал в никуда зубами и всё ежился, всё елозил под весом чужой-своей руки, оглаживающей его вздыбленный загривок, покуда дорога, сонно зевая, вела и вела дальше, наконец поравнявшись с миниатюрным прямоугольным двориком, куда Микель, поддернув своего фаворита за правое плечо, и свернул, встречаясь глазами в окна с двухэтажным продолговатым серым зданием, на красном коньке которого спала сине-белая овальная табличка с единственным словом:

«Fiskfelagid»

Здание вроде бы ничем примечательным не выделялось, кроме того, что музицировало откуда-то изнутри разливающимся теплом и обещало отогревающий приют для всех гениев невстреч да покинувших стаи волков, которые уже бомжи, уже тени и никто никому кочевники, зато с внутренней стороны внезапно раскидывалось уютным сквериком, углубленной нишей, охваченной пешеходным висячим мостом, громоздкой лестницей из грязных каменных блоков и такой же высокой стеной с железным бордюрчиком поверху: в окнах той стены горел соблазнительный желто-пивной свет, а в самом дворике, спрятавшись под спущенными лавандовыми зонтами, танцевали квадратные столики в окружении лавандово-черных кресел, пустующих в это время, час и месяц до последней промокшей подушки.

— Это что… — случая ради недобродушно, недружелюбно и всячески не-не-не пробормотал Уэльс, прищуривая предвидящие каверзу глаза; желудок, вздыбившись, и так урчал, болел да мучился заглоченной и толком не переваренной едой, — неужто чертов ресторан?

— Совершенно верно, прозорливая моя душа, — согласно кивнул не замечающий этих его маленьких проблемок Рейнхарт. — Но отчего же, прости, сразу «чертов»? Fiskfelagid — одно из лучших рыбных заведений на весь Рейкьявик, где ты можешь отведать любой — даже самый капризный — морской деликатес, о существовании которого раньше и не догадывался. Свежий, только что выловленный в море улов — и прямо к твоему столу. Это — одна из ярчайших гастрономических достопримечательностей нашего с тобой экстравагантного городка, mon angle. Поверь, мальчик, даже ты оценишь всё то упоительное разнообразие, которое они сумеют тебе предложить — просто дай им шанс! К тому же лишь здесь подают кое-что, что мне безумно интересно попробовать уже с все те добрые долгие пять лет, что я тут живу.

Юа, в общем-то не имеющий ничего против этого местечка в целом, но не готовый что-либо впихивать в свой желудок в частности, удивленно вскинул брови, пока мужчина, продолжая поддерживать его, свернул к скверику и повел вниз по широкой блочной лестнице — вход выглядывал из-за скопления зонтов, разливающий домашние красно-рыжие краски по накрытой холодом желтизне, и от дыхания преследующего мороза захотелось очутиться под крышей да потолком как можно скорее, пусть и под удушливой необходимостью протолкнуть сквозь глотку еще что-нибудь в непривычные к такому обилию пищи желудочные закромчики.

— Ты-то? — там же скептически, но не без любопытства хмыкнул он. — И что же это, боюсь представить, за извращение такое, а, твоё Тупейшество?

— Почему же это непременно извращение? — без намека на обиду отфыркнулся Рейнхарт, однако посмотрел как-то так… по-своему странно, что Уэльсу вновь сделалось немного не по себе.

— Потому что ты сам говоришь, что грезил им пять лет, лисья твоя башка, — буркнул мальчишка, обдавая бесхвостого хвостатого затейника, которого слишком и слишком хорошо успел заучить, задумчивым и чуточку опасливым прищуром. — Чем еще это может быть, если не очередной долбанутой потехой, одним тобой воспринимаемой за безобидный пустяк? Да на что хочешь поспорю, что ничем нормальным ты никогда не проболеешь дольше одного дня! Какие уж тут пять чертовых лет…

Говоря всё это, он отчасти понимал, что ставит под удар и самого себя, приписываясь к подряду «больных, нездоровых, аморальных фетишей гребаного собственнического извращенца-лиса», но…

Срать.

Если уж признаваться откровенно, то адекватным Юа после того, как добровольно отдал себя этому человеку в руки, далеко не являлся, а запашок новой неизведанной дряни уже щекотал ему нервы, улыбаясь кривой рожей рыбы-собаки из кухонных комнатенок причалившего к ногам приморского ресторанчика, пропахшего не только водоплавающим мясом, но еще и мокрым деревом, и воском, и забродившим пивом, и с какого-то осеннего чуда — имбирем да самой обыкновенной, но словно бы жареной, травой.

Рейнхарт же, вопреки легкому, но ленивому отголоску надежды, никак себя оправдывать не спешил.

Улыбнулся шире, невозмутимо хохотнул, запустил пятерню в отхлестанные ветром волосы и, хитро ухмыльнувшись, подтолкнул послушно принимающего новую пожаловавшую неизвестность мальчишку в многотряпочную спину, приглашая того втечь в омытую огненными отблесками щедро зажженных свеч вестибюльную прихожую.

— Скоро ты сам всё узнаешь, дитя мое. Скоро ты сам всё узнаешь…

⊹⊹⊹

Внутри Fiskfelagid обнаружилось удивительно много места и удивительно мало посетителей: Юа насчитал несколько залов на любой вкус, размер и комнатный ландшафт, пока Рейнхарт, продолжая приобнимать его рукой за плечи, всё выбирал и выбирал подходящее для них помещение, где, по мнению того же лиса, никто бы не удосужился им помешать.

В результате Юа налюбовался пестрящими мириадами завораживающих барных стоек: вырезанные в форме аркообразных стрельчатых окон, охваченные неоновой лавандовой подсветкой, они — окантованные простым отполированным деревом в самом девственном необработанном виде — тянулись вдоль таких же простых деревянных стен, создавая вот этой вот сундучной обыденностью какой-то совершенно пьяный коктейль, с которым смогла бы поспорить на равных отнюдь не всякая дорогая вычурность или разрекламированный тонкий вкус, способный сгрудить несгружаемое и выдать из того чертову тягучую конфетку.

Ириску там, пастилку или ликерный — и совсем немножечко подпортившийся — трюфель.

Вдоль полочек тянулись бутылки всех мастей, цветов и дат розлива, за ними — такое же безумство стаканов, фужеров, чашек, рюмок и бокалов; человек, стоящий за главной стойкой, встретил гостей неуловимым поклоном головы, внимательным изучающим взглядом и вышколенной деликатностью, не позволяющей пялиться ни на клиента, ни на проходящего мимо не-клиента дольше отмеренных старым забытым этикетом — который прописью у некоторых в крови — трёх приличествующих секунд.

Под потолками всюду громоздились связки из засушенного бамбука, издающего успокаивающие пустоватые гулы, если случайно врезаться в те головой — что не один и не два раза умудрился проделать Рейнхарт, слишком занятый любованием своим мальчишкой, столь невозможно покорно идущим рядом с ним.

Где-то мелькали обитые кожей кресла с высокими спинками и завалами вязаных круглых подушек. Где-то притаились пуфики для ног, обитые ковриками из верблюжьей да овечьей шерсти, а где-то за крохотными столиками ниже колена повыскакивали рябушками-подосиновиками еще более крохотные стульчики, наверняка — как Юа научился со временем понимать — приготовленные на случай такого редкого, но такого желанного ночного посещения эльфийского рода, ведущего за спинами у простых людей потаенную сумеречную жизнь. Все эльфы, тролли, хаффлинги, Зеленые Колпаки и Подменыши сговаривались посредством тайной клинописи то с рыбаками, то с хозяевами ресторанов, то со слепыми музыкантами, награжденными за верность, отзывчивость да хорошую игру краснобоким яблочком не слишком прекрасной правды.

Отыскалась здесь на одной из стен и гигантская карта мира, покрытая состаривающим лаком да аккуратно наложенными сверху чернильными рисунками, копирующими дух древних магеллановских открытий, где шестилапые кикиморы заглатывали целые кофейные суда, а спруты да кракены, вываливаясь на берег, наводили на околоводные деревеньки смертоубийственные разрушительные волны, оставляющие после себя россыпь русальих золотых монет.

Дерево да камень перемежались с цветными фотографиями, привезенными обедающими туристами из своих родных стран и оставленными здесь в качестве своеобразной расплачивающейся дани, если вдруг не хватало нескольких мелких купюр на пленившее душу блюдо; в окнах преломлялись под солнечными лучами витражные стекла, позаимствованные из окрестных церквей, а вместо штор покачивались вдоль створок луговые овечьи одеяла, бережно расчесанные конскими щетками то на пробор, а то на кучковатый сбившийся войлок.

Микель в конце концов выбрал им пристань в том зале, что располагался в районе примеченной Уэльсом снаружи крепостной стены: возле самой настоящей белой печи, сложенной из меловых блоков, где дремали уголья да сгруженные чопорными срубчиками поленья, а стенки украшали черно-белые фотокарточки, подпорченные влагой, и подвесные полосатые подушки да резные фляжки. Рядом, всего в каком-то метре от открытого спящего очага, расположился удивительно притягательный длинный деревянный столик, выкрашенный в черную поблескивающую краску.

В отличие от остальных, круглых, этот стол приседал на спиральные ножки, полыхал канделябром трёх толстых засаленных свечей, дарил ощущение заботливо расстеленного ковра под ногами и ютился в обществе зеленого кожаного диванчика на двух человек да парочки мягких черных стульев, небрежно прижимающихся друг к дружке скаковыми лапками.

Юа, под изучающим лисьим взглядом стащивший с себя пальто и задумчиво покосившийся на ботинки, пригнездился у левого края скрипучего дивана, поерзал, поглазел на Рейнхарта, что, вопреки его ожиданиям, уселся не тесно рядом, а напротив, на стуле, объяснившись тем, что хочет любоваться и видеть его всего без лишних помех и неудобных вывертов головы.

Юа, в общем-то, и не возражал: так было и ему самому по-своему безопасней, и заднице, не думающей пока приходить в порядок, явно комфортней, чем на грубом дереве или железе.

Меньше чем через минуту после того, как верхняя одежда развесилась по крючкам, а юноша более-менее освоился, принимаясь поглядывать из-под челки по сторонам, гладковыбитрый человек в белой выглаженной рубашке принес им пару запеленатых в кожу карточек меню, а меньше чем через новые пять минут, когда Юа, кое-как выслушав лисий инструктаж по всем непонятным названиям, выбрал некий «Вкус Мира», должный немыслимым интригующим чудом передавать дух всех существующих на планете стран, случилось то самое неладное, которого мальчик невольно дожидался и опасался: его спутник, как-то так подозрительно мигнув кошачьими глазами, в меню даже не заглянул, сходу веля принести ему какой-то чертов «хаукарль».

Название не говорило Уэльсу в буквальном смысле ни о чём, зато нехороший огонек безумия, промелькнувший в чокнутых склерах возбудившегося мужчины, сказал очень и очень многое, и как только официант, поклонившись, ушел, Юа, скаля зубы, вновь обернулся недовольной бестией, с рыком вонзающейся насмешливому Микелю зрачками в глотку:

— Что ты только что заказал? — требовательно вопросил он, думая, что таинство этого хренового заказа больше напоминало подпольный выбор оружия или какой-нибудь уникальной модели бомбы, способной вознести к свету добрую половину обжитого Сан-Франциско или Балтимора.

— Что, ты спрашиваешь…? — с захлопавшими ресницами переспросил лисий блуд, гастролируя до блеска наигранное непорочное удивление. — Именно то, о чём недавно уже упоминал при тебе, мой недоверчивый котенок: то, что уже пять лет грежу отведать. Но нет повода волноваться! Оно совершенно безобидное, поэтому не нужно смотреть на меня со столь явной неблагосклонностью, малыш. Мы пришли в приличное место, поверь мне, и здесь тебе абсолютно нечего опасаться. Никакой контрабандой тепла — да и не тепла тоже — тут отродясь не занимались.

— Тогда с какого хрена… — Юа еще разок припомнил перелистнутые страницы, но, точно уверенный, что подобного названия на тех не обозначалось, щетинисто спросил: — С какого хрена ничего такого не значилось в меню? Никакого гребаного «хаукарля» там не было! Поэтому не пытайся пудрить мне мозги, Тупейшество! Что ты затеваешь?!

Рейнхарт — с какого-то черта одобрительно — хохотнул.

— А ты, оказывается, изумительно наблюдателен, душа моя! Вот уж, признаюсь, не подумал бы…

— Кончай ржать! — мальчишка начинал потихоньку звереть, стискивая в кулаках подрагивающие пальцы. — Говори уже, в какую хероту ты пытаешься влезть — и меня следом затащить! — на этот раз?!

— Успокойся. Успокойся, душа моя. Вовсе никакую не в хероту, а в поедание самой обычной — ну, или немножечко необычной, но всё-таки — рыбки.

— Тогда почему её нет в меню, этой твоей сраной рыбки?! — не унимался Юа, продолжающий всё больше и больше яриться, хоть подходящей для того причины пока что не видел и сам.

Мужчина примирительно улыбнулся, вскинул руки ладонями наружу, пытаясь продемонстрировать, что ничего плохого не замышляет и ничем маленького дикого звереныша обижать-уязвлять-мучить не собирается.

— Тише, золотце, не серчай же ты раньше времени. Тут всё дело исключительно в том, что рыбка эта капельку… специфична и капельку на любителя, скажем так. Поэтому исландцы посовещались да дружно порешили, что разумнее её в меню больше не включать: мне доводилось слышать, что частенько бывали случаи, когда неразумные туристы заказывали её себе на ужин, а после швыряли персоналу в лица одну жалобу за другой, не имея ни малейшего понятия, что вообще заказали, зато свято веря, что их хотя бы должны были предупредить. Однако, как ты можешь догадаться, когда наших буйных гомо-гомо — старательно обижающихся на подобное обращение — спрашивали, известно ли им, во что такое тыкают их дерзкие пальчики, они с пеной у рта уверяли, что, безусловно, всё обо всём знают, и знают даже лучше самих исландцев. В итоге здешние гастрономы пришли к выводу, что лучше некоторые блюда народной кухни убрать из общедоступного городского меню, а тот, кто в курсе, чего на самом деле ищет, сумеет найти и так: языков, как ты знаешь, у нас еще никто не отрезал, котик.

Чем дольше этот придурок трепался, вообще не соображая, что вытворяет этими своими настораживающими рассуждениями, тем больше Юа терял последние крохи доверия к тому, что происходило вокруг.

— Что это за чертова рыба, которую приходится, мать твою… прятать? Какая-нибудь сраная фугу, что ли?! — скаля зубы, прошипел мальчишка, всей шкурой чующий, что здесь что-то не так. Что-то сильно-сильно и еще раз сильно не так. — Что за мутное место этот твой Fiskfelagid? Что вообще происходит и куда ты меня приволок, тупой Микки Маус?!

Микки Маус выглядел толику — самую толику — обескураженным и сбитым с толку.

Поерзав на стуле и задумчиво перекатив в пальцах набитую сигарету, но с сожалением припомнив, что курить внутри рыбьих стен строжайше запрещено, отодвинул ту от себя подальше, печально выдохнул. Подумав и всё-таки — с посветлевшей улыбкой — отыскав кое-какой способ развеять скучающую тоску, придвинулся вместе со стулом ближе к столу, откинулся на спинку, чуточку сполз вниз и…

И, окончательно сойдя с ума, вдруг коснулся вытянутыми ногами ног Уэльса, который, ощутив пошловатое, приглашающее на что-нибудь прикосновение, тут же взвился, тут же покрылся рябыми пионовыми пятнами — нежно-розовыми, прямо как из недавнего сна, — но, надыбившись недокормленной перебитой пантерой, всё же остался сидеть на месте, прикусывая губы и лениво жалея, что не додумался снять ботинки, дабы забраться целиком на диван и избавиться от лисьих домогательств хотя бы здесь: теперь же идти на откровенную ретировку было до позорного стыдно и до тошнотворного…

Наверное, поздно.

Кажется, донельзя осчастливленный, что и такое его притязательство осталось по-своему — пусть и через силу обстоятельств — принятым, Рейнхарт расплылся тупейшей улыбкой сбежавшего из Бедлама придворного шута: какого-нибудь там королевского пройдохи-Шико из переписанных историй читаемого когдато Уэльсом Дюма. Вдохнул, выдохнул, будто наслаждаясь дымом из очередной отравленной сигареты. Подтек еще ближе, нахально просовывая ногу левую между двух сжавшихся ног мальчишки, а ногой правой — предосторожность на всякий случай — пытаясь весь этот венец оплести да стиснуть, чтобы детеныш не удумал вырваться или отползти, разрушая пробирающий до дрожи момент завораживающего единения.

Ласково и настойчиво потерся, простучал пальцами по столешнице быстрое ритмичное аллегро, подался совсем вплотную, обдавая желанного мальчика уже первозданно охмелевшим и поплывшим взглядом…

Затем, правда, резко и нехотя осекся.

Когда Юа, приподняв руку и выпятив мужчине в лицо средний палец, гневно и предупреждающе рыкнул:

— И что ты творить собрался, чертово озабоченное животное? Выебать меня на глазах у всего ресторана? Веди себя нормально, раз сам меня сюда потащил! Жди свою хренову больную рыбину и объясняй давай, что с ней не так! А я прекрасно знаю, что что-то не так. Понял? Кончай увиливать!

Рейнхарт, кисло перекосившись, вздохнул.

Разочарованно простонал.

После — невпопад хохотнул.

На удивление послушно убрал ногу правую, а вот ногу левую так и оставил там, где той оставаться не положено, продолжая незатейливо ласкаться о стройные длинные ноги в узких джинсах да крепких — полукожаных, полузамшевых — сапогах.

— Хорошо, хорошо, будь по-твоему, мой свет. Тогда скажи-ка мне для начала… что тебе известно об… экстремальной еде, назовем её так? — с невинной улыбкой выдохнула эта вот желтоглазая невозможная зараза, хитро играясь восковыми бликами в крапленых опасных радужках. — Я имею в виду нечто-то безобидно подпорченное, чуточку перегорелое, просто тебе по какой-то причине неприятное или какое-нибудь не такое еще, а… по-настоящему экстремальное. Вроде того, что, в принципе, не пригодно в пищу, если судить с морально-этической стороны.

Юа, подозревающий всё больше и больше чего-то приторно ублюдского за этими словами, матерно цыкнул, провел кончиком языка по прогорклым губам.

Недолго думая, со всей своей неискоренимой искренностью ответил:

— Ничего.

— Так я и думал… Но, возможно, ты хотел бы что-нибудь такое когда-нибудь попробовать, м-м-м? Только представь — изысканный деликатес далекой экзотической страны, о котором все наперебой твердят, но который на самом деле такая проза и такой отброс, что становится горько и смешно: к твоему сведению, всё, что ныне принято считать за новую моду и проявление тонкого вкусового извращения, всё, что купишь лишь за баснословную цену, что крестят знамением лакомства, достойного самого Четвертого Генриха, и за чем гонятся через половину мира, дабы испробовать восхваленного — а зачастую просто ужасного — вкуса, взросло на откровенных помоях да помоями и осталось. Например, все эти чудные дары моря, вроде креветок, мидий да устриц — всего лишь третьесортный шлак, который средневековые рыбаки нигде не могли сбыть: они считались чересчур не питательными, не приносили никому никакого прока и попросту не почитались за еду. Да и внешней притягательностью, заметь, природа их наградила не то чтобы сильно. Или вот сыр с благородной голубой плесенью: отнюдь ничего благородного за ним по тем временам не водилось, а плесень появлялась исключительно из-за того, что у бедняков не хватало денег на новое и приходилось есть тухлячок, а холодящих ящичков у наших попахивающих предков, как ты можешь догадаться, не существовало.

Юа, давным-давно не слышавший от болтливого мужчины этих его долгих увлекающе-занимающих исповедей, сейчас так легко упускать из рук изначальную тему разговора не собирался: мотнул головой, похмурился, припоминая и сопоставляя, но, почти не отыскав никакой связи между и между, снова недоверчиво проворчал:

— Да о чём ты всё треплешься, дурачина? Я тебя про рыбу чертову спрашивал! А ты…

— А я тебе и отвечаю, сердце мое. Только чуть-чуть издалека. Времени у нас с тобой много — мы же никуда не торопимся, верно? Да и обед тут приносят далеко не сразу… А без беседы сидеть крайне утомительно, если только — пусть я не смею и надеяться — ты не хочешь заняться чем-нибудь… поувлекательнее… — с непробиваемой гадкой улыбкой промурлыкал паршивый лис, складывая замком на столешнице ладони и принимаясь тереться этой своей приставучей ногой, точно большой одуревший мартовский кот, жаждущий неистовых любовных игрищ: коту-то, суке такому, конечно, хорошо. Ему-то вообще что? Всунул чешущийся член, кончил, высунул обратно и пошел себе по миру, а вот тому, чьей заднице досталось…

Уэльс, запоздало сообразив, что опять думает совсем не о том, страдая этой своей тягучей болезнью, окрысился пуще прежнего, клацая в пустоте зубами:

— Ничем я не хочу заниматься! — рявкнул. — Заткнись уже и говори по делу! И прекрати об меня обтираться, извращенец ты хренов!

— Извращенец, — с всё тем же блаженством согласился сволочной кошак. — Но зато, как говорится, весь твой.

— Вот же удача… — язвительно отпарировал Юа, пусть внутренне и полностью согласный, что такой вот извращенный чокнутый Рейнхарт всё лучше Рейнхарта никакого, если уж начинать мерить земной шар и земные ценности исключительно в этих чертовых Рейнхартах, непонятно, когда и как успевших помножиться в его чертовом, таком же на всю дурь двинутом сознании.

— Еще какая, золотце. Удача. Разве много у кого имеется личный и такой замечательный гадкий я? — лучезарно отозвалась улыбчивая скотина. Снова настойчиво потерлась. А потом, спасибо хоть на этом, заговорила обратно, не желая испытывать хрупкое терпение раскаленных капризных нервов одного небезызвестного шипастого цветка: — Но вот, скажем, яйца. Что тебе известно о яйцах, душа моя?

— Каких еще нахрен… яйцах…? — оторопело переспросил Юа, натыкаясь на насмешливый стеклянный взгляд витражных зрачков.

— Ну что же ты у меня такой непонятливый? Самых обыкновенных птичьих яйцах, разумеется: куриных там, утиных, гусиных, перепелиных… Прояви хоть крупицу фантазии, свет мой! На свете столь много пернатых тварей и столь много оплодотворенных скорлупок, из которых они получаются! О чём твоя очаровательная головка там думает, позволь узнать?

— Не позволю! — раздраженно шикнул мальчишка, черт знает с какого — хотя, в общем-то, вполне понятного и явно не того — хрена покрываясь алыми колющимися пятнами по щекам да шее. Лягнул в сердцах чертову ногу такого же чертового лиса и, надувшись на того, злостно потребовал: — Потому что хватит чепуху молоть! Какие, твою мать, яйца, если мы говорили о рыбе?! У рыбы нет никаких чертовых яиц!

— Чертовых нет, — философски согласился мужчина. — Но обычные-то вполне имеются. И они, да будет тебе известно, называются умным словом «ик-ра», несмышленое моё дитя.

— Рейнхарт, блядь… Предупреждаю, я сейчас тебе в башку чем-нибудь запущу…! Понял меня? Понял, спрашиваю?!

По горящим синим глазам и обуянному призрачным бешенством лицу Микель яснее ясного прочитал, что юнец озвучивал свою угрозу вовсе не ради громкого некрасивого словца, а посему благоразумно кивнул.

Напустил самый что ни на есть — и самый что вообще сейчас мог — фальшивый серьезный вид и, прокашлявшись, заупокойно-потешающимся тоном проговорил:

— Строжайше понял, мой юный принц. Не обессудь на Его Величество: оно старо, выжило из дряхлого слабого ума и сражено неистовой любовью к тебе, что превращает его в последнего на мирской земле глупца, братающегося с драконами, но пожирающего заживо соперниц-принцесс. Так вот, сейчас Его Сумасшедшее Высочество из ордена Независимых Чудаков расскажет тебе сказку про яйца: нет-нет, вовсе, к сожалению, не про те, про которые хотело бы! И даже не про те, которые золотые да рыбьи. Про самые обычные куриные яички, которые чудные китайские бабушки и дедушки варят в девственной детской моче.

За всем тем откровенным дурдомом, который безумец с плывущим взглядом, манящим в черную дыру куртуазной галактики, успел наговорить, нужное слово Юа уловил далеко не сразу. Успел повозиться, покоситься, поглядеть с подозрением…

А затем, наконец, сообразив, но явственно порешив, что мужчина просто вконец двинулся рассудком, с непробиваемым лицом переспросил:

— Ты сказал «в моче», твоё Тупейшество?

— Именно так, — кивнула довольная — всё еще старающаяся хранить очаг серьезности — да королевская недобитая морда.

— Яйца?

— Да.

— В хреновой детской моче?

— И снова да.

Юа непонимающе нахмурил лоб. Успокаивающе вдохнул, успокаивающе выдохнул, мысленно пожаловался сам себе на какую-то совершенно чокнувшуюся жизнь, хихикающую песнопенными голосами попрятавшихся в тенях свеч елизаветинцев: вот в том большом черном кресле сидел Брейгель с очками на лбу да бабушкиным прачкиным платочком поверх макушки, а вот под тем красным столиком ползал на животе отрастивший пузико Шекспир, заранее вырывающий могилку для нового, не рожденного еще персонажа, явившегося накануне призраком осеннего равноденствия…

— Что за херня? — сдаваясь, трогаясь и фатально не соображая, взрыкнул он, понимая, что чертовы сказанные слова всё равно никуда не деваются и никак себя иначе не объясняют. — Это что, твои потаенные желания?! Чтобы тебе… перед тобой… нассали на яйца?! Что ты вылупился?! На куриные, блядь, яйца! — полыхая стыдом и уже отчетливо видя, что Рейнхарт еле сдерживает паскудный смех, в жеребячьем бешенстве проорал Уэльс, почти уже готовый снять с ноги сапог и полезть избивать тем паршивого издевающегося лиса.

— И вовсе нет! — открещиваясь, как может, отозвался тот, обезоруживающе улыбаясь в глаза. — Я просто пытаюсь поведать тебе о маленькой китайской шалости, мой милый мальчик-с-очень-богатой-фантазией! Заметь, это не я, а ты сам подаешь мне все эти соблазнительные идеи, которые я отнюдь не отказался бы испробовать… Но, сдается мне, сейчас ты возжелаешь продемонстрировать передо мной всю свою упоительную жестокость, мой ретивый цветок, поэтому вернемся-ка к нашему повествованию. Я ведь говорил уже, что бывал в Китае и что возвращаться туда больше никогда в своей жизни не намерен? Так вот, за исключением всяческих дедушек Ли и распространенной в людском кругу молве о жареной собачатине, как о самом страшном пищевом изыске желтокожих улыбчивых республиканцев, есть там и кое-что поинтереснее: тунцзыдань — или, если по-нашему, по-европейскому, девственные яйца. Для их приготовления потенциальные продавцы расставляют в детских садах да начальных школах пластмассовые ведра, куда мальчишки — заметь, именно мальчишки, девочек никто испивать не желает, — не достигшие возраста десяти лет, испускают малую нужду. В конце учебного дня это всё собирается, сливается в один большой котел, туда же заваливается исполинская порция яиц с разбитой скорлупкой — дабы «божественный вкус юной непорочности» пропитал белки да неоплодотворенное птичье месиво, — и варится где-то около суток, постоянно снабжаемое всё новыми и новыми порциями мочи. Такое своеобразное лакомство можно прикупить у практически любого уличного торговца, а если не хочешь оказаться случайно надутым и обманом накормленным чудным яичком — дыши поглубже да верь чутью: запах вареного аммиака, стоящий поблизости от места сего удивительного блюда, не выветривается с несколько дней, так что не ошибешься. Если, конечно, не совсем еще дурак. Разумеется, всё это я говорю исключительно теоретически и пространно — ни в какой Китай мы с тобой не поедем, но если всё-таки — не дай Создатель — что-то такое произойдет, то я сам прослежу, чтобы поблизости от тебя не крутилось всякое… отребье со своими чертовыми помочившимися яйцами… Я ведь если и извращенец, то хотя бы не столь явный и достаточно изборчивый, чтобы жрать чью попало мочу: будь их пресловутые яйца отварены в твоих испражнениях, я бы, разумеется, не побрезговал, но к туалетным приискам чужих мальчишек не…

— Заткнись! — тихим, сорванным, вибрирующим глубоким голосом прохрипел Юа, чьё лицо отчего-то настолько побледнело, что Микелю на миг сделалось страшно. — Заткнись, слышишь? Не смей больше ни слова говорить про эти чертовы яйца, или я немедленно прошибу тебе башку, тупое ты лисье недоразумение…! За каким хреном ты знаешь и помнишь столько разномастного дерьма?! Может, мне его из тебя выбить, а?! — рыча и шипя, он, покусав губы, отдавил чужую обтирающуюся ногу, с чувством проехался по той каблуком. Подался вперед, раздраженно постучал пальцами по столешнице. Глотнул из заботливо поставленного рядом стакана холодной воды и, продемонстрировав язык, снова скорчился в лице, впервые в жизни признаваясь вслух в чём-то столь мелочно-человеческом, что мужчина снова — вовсе того не желая — обомлел: — Мне кажется, я уже чувствую его повсюду — этот хренов ссаненький запашок… Они что, совсем больные, эти люди, Рейнхарт…? Зачем им жрать такое дерьмо, если полно другой… нормальной… еды?

Рейнхарт, собрав себя по крупинкам да в руки, со знанием дела кивнул. Поддакнул, затолкал вглубь глотки остальные припасенные козыри про развращение посмертных яиц и, ласково огладив стройную ногу своей, всё-таки вновь раскрыл рот, в нетерпении желая поделиться со своим единственным сокровищем грудой всего того бесполезного бесценного старья, которое успел накопить за годы никому не нужной прежде жизни:

— Но, душа моя, даже обписанные яйца ничто по сравнению с уникальным человеческим творением под названием «касу марцу».

Название ни о чём дерьмовом — или, если точнее, ни о чём вообще — не сказало, и мальчик, дождавшись, пока дурной лис закончит вытягивать праздную торжественную паузу, должную, по его мнению, усилить эффект чего-то там такого же больного, как и он сам, с подозрением уточнил:

— И…? Это еще что за херня? Тоже, что ли, из курицы вылезло?

— Нет, вовсе нет, сердце мое, — поспешно заверил его мужчина. — Ты повелел мне не упоминать о том, что вылазит из неаппетитной птичьей утробы, и я покорнейше выполняю твою просьбу. Касу марцу вылез из коровы. Это всего лишь сыр, котенок. Знаменитый сардинский сыр.

— И что с ним… не так?

— Да как будто бы даже всё так… — задумчиво проговорил Микель, поводив из стороны в сторону кудлатой головой. — Берется обычный сыр пекорино и остается жизнелюбиво гнить в тепленьком уютненьком местечке. А пока он гниет, добрые люди с добрыми мозгами намеренно подпихивают в него личинок сырной мухи, да, как ты понимаешь, побольше, пожирнее, чтобы милые паскудные тушки заполонили собой всё. В конце концов, под неоценимой помощью своих маленький жильцов, сыр вскоре превращается в мерзостную липкую кашицу, продолжающую кишеть глодающими её червями, и это вот волшебное блюдо и называется нашим «касу марцу». Приобрести это чудо современного воображения можно как в супермаркете, так и заказать в лучшем на город ресторане, но всякому, кто решится его испробовать, даются три — не знаю уж, дельных или нет — совета: жевать тщательнее и крепче стискивая зубы, потому что личинки довольно подвижны и будут всячески стараться увернуться из-под зубов. Запивать вином тоже необходимо: дабы убить гниловатый привкус и затопить всю эту чертовщину, я полагаю, пока она не надумала подняться вверх по всем нашим удивительным организменным трубкам и выбраться на волю через, скажем, ноздри. И несомненный гвоздь нашей повести: знатоки рекомендуют закрывать во время трапезы глаза — говорят, личинки обладают еще и некоторой прыгучестью, поэтому, чтобы никто не догадался, чем ты занимаешься и что за непотребство употребляешь в пищу, нарушая ваше с сыром уединение, лучше держать глаза при себе и никому общих маленьких тайн не выдавать. То, что эти крошки могут еще и выстоять против прыткого желудочного сока и развиться в организме того, кто их проглотил, начав подкусывать изнутри — наверное, такая малость, что и упоминать о ней не стоит…

— Рейнхарт… сво… лочь…

Его мальчик выглядел… бледным. Как будто бы резко приболевшим. Растерянным и каким-то таким беспомощно полуживым, что Микель мгновенно замолк, мгновенно напрягся и, не совсем понимая, где и в чём перегнул палку, приподнялся на ноги, протягивая к Юа дрогнувшую в волнении руку.

Почти притронулся, почти прикоснулся…

Когда вдруг получил по кисти несильный, но хлесткий предупреждающий удар и, встретившись глазами с глазами другими — взбешенными и полыхающими зимней грозой — послушно уселся обратно, немного виновато, немного потерянно и просто обеспокоенно разглядывая осунувшегося юнца, подозрительным образом меняющего на мордахе один хамелеонов цвет за другим.

— Ты в порядке, сокровище мое? Выглядишь так, будто внезапно решил зачахнуть своим нежным здоровьем, и это меня…

— Да блядь! — внезапно ударив кулаком по зеленой диванной коже, с тошнотой на лице прошипел мальчонка, утирая тыльной стороной руки пересохшие подрагивающие губы. — Ни черта я не в порядке! Сперва ты заставляешь меня сожрать больше, чем я способен, а потом притаскиваешь в ресторан, готовишься кормить дальше — в угоду своим новым больным фетишам! — а перед этим радостно рассказываешь обо всяком говне, чтобы меня, черт возьми, выблевало прямо на тебя! Ты этого хочешь, извращенец ты хуев?! Мало тебе обоссанных яиц, так еще захотелось искупаться в рвоте?!

Рейнхарт изумленно хлопнул глазами.

Всё-таки поднялся на ноги, острым шагом приближаясь к вжавшемуся спиной в диванную спинку котенку, с опасливой лаской протягивая к тому навстречу ладонь…

— Прости меня, душа моя, — с искренней тревогой прошептал он. Приблизился. Помешкав, опустился ниц, заняв коленопреклонную позу и осторожно, страшась спугнуть, ухватил зверенка за подрагивающую холодную кисть. — Я вовсе не подумал, что ты можешь оказаться настолько ранимым, чтобы принять всё настолько близко к сердцу. Я лишь пытался подготовить тебя, чтобы ты не подумал, будто заказанное мною блюдо — самое худшее, что только может быть. Я…

Поняв — по одному только выражению этих вот до невозможности живых отражающих глаз, — что, наверное, сболтнул сильно лишнего и вообще изначально затеял тоже сплошь лишнее, мужчина прикусил нижнюю губу, с виной поглядел на Уэльса, что, добравшись до консистенции идеального белого цвета, со зловещим шипением вцепился тонкими пальцами ему в ладонь, наклоняясь так низко, чтобы прижаться почти лбом ко лбу, и со злостью прохрипел, позволяя ощутить, как длинные иссиние пряди падают на лицо, лаская воспаляющуюся чувством кожу:

— Что ты заказал, Рейнхарт?

— Клянусь, что совершенно ничего особенного, цветок моего порочного сердца.

— Что, черт возьми, ты заказал, извращенная скотина?!

Отпустив его руку, мальчишка всё-таки достиг точки кипения, всё-таки потянулся к своей ноге, намереваясь, кажется, и впрямь огреть непроходимого придурка сапогом по пустой макушке.

— Да ничего же такого! Даю тебе своё честное слово! — со всей той отчаянной искренностью, на какую был способен, какую знал и какую умел вынашивать, заверил его Рейнхарт, пытаясь перехватить юркую вертлявую лапку за ладонь и переплести с той пальцы. — Всего лишь одну маленькую рыбку, слышишь? Безобидную невзрачную рыбку-акулку! Нет в ней ни прыгучих личинок, ни живого яда, ни чужой мочи, ни вообще ничего такого, из-за чего стоило бы нервничать!

— Тогда что с ней не так, а?! — напыжившись, рыкнул Юа, уже откровенно вжимаясь лбом в лоб дурного остолопа и принимаясь играть с тем в пламенные гляделки между жгучим летом да не менее жгучей зимой. — Что, черт возьми, с твоей рыбой не так, если ты прочитал мне перед её пожиранием всю эту мерзкую лекцию и если её даже вычеркнули из чертового меню?! Говори уже мне правду, наконец, скотина ты лисья!

Скотина лисья открыла в бессилии рот, ткнулась в мальчишеские колени несчастной собакой, одним печальным взглядом умоляя, чтобы ей разрешили оставить в доме эту замечательную мертвую утку, которую она накануне вырыла из подгнившего пруда.

— Ничего, ничего же страшного, клянусь тебе… Она… эта моя рыбка… всего лишь акула, которая немножечко…

— Немножечко — что?

— Немножечко… сгнила…

Левый глаз мальчика-Юа, достигнув апогея, дернулся, принимаясь отплясывать скромный да робкий танец-румбу с приглашенной, но не ведающей о том бровью. Тонкие губы раскрылись, намереваясь, кажется, сказать что угодно, но только не лестное, не доброе и не хорошее в принципе. Пропустили три выдоха, сплелись с разбегающимися во все стороны мыслями, а затем, когда почти вытолкнулись изо рта словами, когда вынесли свой казнящий негодующий приговор, который Рейнхарт уже почти готов был принять, официант в белой рубашке, сияющий лысиной и сияющей же улыбкой, так не вовремя — как это всегда бывает — вплыл в зал со статностью бургонского монарха, прочитавшего все собрание сочинений Камю и теперь чуточку перекошенного на лицо, нос и…

Запах.

Тот летальный, блевотный, покойницки-трупный запах, что исторгался пахучими чумными волнами то ли от него, то ли от того истинного кошмара, что он — высоко подняв руку с тарелкой над головой и всеми силами стараясь не подносить ту к лицу — нёс, лучезарно, но как-то совсем неправдоподобно кланяясь застывшему в мальчишеском изножии лису.

========== Часть 27. Принцы-лебеди ==========

Одиннадцать братьев корзину сплели,

Сестру свою Эльзу над морем несли.

Одиннадцать светлых душой лебедей

Хотели вернуться в обличье людей.

Им мачеха выбрала тяжкий удел.

Перечить король, их отец, не посмел.

…Летели они, выбиваясь из сил,

Однако пощады никто не просил.

Их верность и преданность крепче скалы,

Той самой, где жили соседи — орлы.

Но вот на край света они добрались

И сделали то, в чём сестре поклялись.

Принцы-лебеди. Баллада по сказке Г. Х. Андерсена

Все чертовы собравшиеся в этом чертовом зале — в том числе и сама тухлая и опороченная человеческим родом сдохшая рыбина — прекрасно знали, кому восхитительный пищевой изыск предназначался, кто столь алчно желал его испробовать и кто неумолимо чесал языком, предвкушая долгожданное появление Её Плавничества: официант знал, Рейнхарт тоже знал, каждое кресло и каждый стол знали, с любопытством вытягивая лапы да горбатые шеи. Даже Юа — и тот отлично знал, чуял, гневливо бледнел в лице и выглядел так, будто вот-вот протошнится застывшему лису на выхоленную макушку.

Все обо всём здесь прекрасно знали!

Только сраный бесхвостый плут, чем ближе официант подходил, тем явственнее и скоропостижнее двигался рассудком: поначалу, покосившись себе за спину, оскалил зубы, заставляя относительного бедного — попробуйте сами со столь невозмутимой улыбчатой миной протащить кишащую чумой трупятину — мужика запнуться о резко переменившееся, ни разу не радостное выражение сереющего лица. Потом — по-собачьи дернул головой, тихонько и подпольно показывая затвердевшей рукой, чтобы чертов разносчик немедленно убирался обратно и забирал с собой туда же хренову рыбу: рыбу-то всё еще хотелось, но терять шаткое расположение мальчика-Юа, который, кажется, оказался не готовым принять за своим мужчиной столь незначительную слабость — нет.

Абсолютно и категорически нет.

Микель почти в голос шикал, почти грозил выброшенной наперехват ногой и почти растерзывал злобными глазами несчастного бритоголового, который поглядывал уже с откровенным недоверием и сердитым опасливым подозрением, раздумывая, наверное, что не разыгрывают ли его вообще, пока многоуважаемый клиент не дошел до финального апогея невоспитанных издевающихся выкрутасов: всё так же коленопреклоненно развернулся вполоборота и, щуря глаза, попытался этим своим цинично-пафосным голосом на полном серьезе заявить:

— Что за дела творятся в вашем заведении, позвольте спросить? Я не помню, чтобы заказывал подобную… пакость. Вы, должно быть, перепутали, и я не имею ничего общего с…

Котеночный мальчик-Юа, усердно практикуясь изо дня в день, бить научился больно.

Научился он бить настолько с искрометным чувством, пылко вложенной душой и приобретенным посредством опыта мастерством, что новый удар — подошвой снятого-таки сапога по макушке — на мгновение выгравировал перед глазами Рейнхарта открытку с вымышленным номером с видом на залив Сан-Мишель да плавучим островком Повелья, по берегам которого расселись обглоданные бродячими бомжами-призраками — но еще вполне живые и вполне лётные — чайки.

Мужчина, обернувшись растревоженной оголенной статикой, предупреждающе прошипел. Взвыл брошенной на убой собакой, ухватился ладонями за трескающуюся голову, практически за секунду доходя до кульминации черного кострящегося бешенства, когда вдруг услышал над собой насмешливый, ядовито выплевывающий слова — тоже отнюдь не без злобствующего бешенства — возлюбленный голосок:

— Имеет эта скотина всё, имеет. У него этот, понимаете ли… Альцгеймер чертов и еще всякое дерьмо до кучи сверху… Потому что сколько нужно говорить, что надо меньше лакать своё блядское пойло, придурок ты такой? — вступать в раздражающий неуютный контакт ни с этим человеком, ни с каким-либо другим — за исключением привычного притершегося Рейнхарта — Уэльсу не улыбалось, но…

Ради того, чтобы расплатиться с хреновым лисьим гадом, старательно пытающимся довести его до качественной опухольной шизофрении, а потом еще и отнекаться да замести за собой следы…

На что только ради этого, черти его всё забери, не пойдешь?

Официант неуверенно улыбнулся — криво, непутево и нелепо, с перекошенными уголками губ и натяжным рывком лицевых мышц, рвущихся по вполне видимым глазу швам. Чуточку одеревенело поклонился. Покосившись на стол и на свою сведенную руку, которую так и продолжал держать на весу, отнюдь не горя желанием заглядывать в содержимое убийственного блюда, уточнил:

— В таком случае я могу оставить вам ваш заказ и возвратиться к остальным посетителям? У меня, как бы это сказать, достаточно работы и каждую минуту прибывает новая, а персонала у нас здесь в это время суток не так уж и много…

Ни разу не альтруистичный Юа, отчетливо видя то отчаянье, с которым этот человек рвался от них — двух ярко выраженных извращенных идиотов — прочь, и лениво подумывая, что и сам чересчур утомился чужим обществом, уже почти кивнул, пытаясь как-нибудь так помягче отвадить того вон, когда паскудистый Рейнхарт, просто-таки обожающий всё в их жизни — с талантом, вкусом и смаком — портить, не вовремя очнулся, вскидывая сузившиеся медовые глаза.

— А как насчет второго заказа? — спросил он, задумчиво пробуя зубами нижнюю губу и так и оставаясь притираться к ногам застывшего и забальзамированного, что статуя в шарлатанском тибетском храме, мальчишки. — «Вкус Мира», кажется? Мы заказывали его для моего юного… спутника. Какое прикажите мне испытывать от обеда удовольствие, если я вынужден есть в одиночестве, в то время как этот бедный тощий ребенок остается томиться голодом?

Юа уже снова почти встрял и почти взревел рассерженным горным сервалом, но гребаный официант — да что же вы все, козлы акульи, не знаете его, этого подходящего «довольно»?! — с бравым видом перебил: откашлялся, кивнул.

Вроде бы спокойно, а вроде бы и немного нервнозно отозвался:

— Будет подан в течение следующих пятнадцати минут. Надеюсь, это не принесет вам неудобств: пока «Вкус Мира» собирает себя по составным, вы можете в полной мере насладиться выбранным деликатесом вместе с вашим юношей. А сейчас пришло время мне вас покинуть, господа. Желаю самого приятного аппетита и прошу в обязательном порядке звать, если что-нибудь вдруг понадобится.

Микель — как показалось Уэльсу, — вопреки бушующему обычно пренебрежительному социахейтерству, отчаянно не хотел, чтобы спасительный человек в белой рубашке уходил и оставлял его наедине с жертвенной гнилой рыбиной да готовым рвать и метать мстительным детенышем-ноябрём, ощутимо нехорошо подрагивающим под проводкой раскалившегося негодования.

Микель-то не хотел…

Но человек этот, наклонившись и поспешно сгрудив на стол разящую помоями тарелку, так же поспешно выпрямился, невзначай одернул ладонь, нарисовал белыми зубами как будто бы искреннюю улыбку и, стараясь не глядеть на преподнесенное блюдо, вспышкой скальдовской ворожеи ретировался, меньше чем через четыре секунды не оставляя от себя ни запаха, ни оттенка, ни воспоминания…

Как только это случилось, как только глаза Рейнхарта — отчасти раздавленного и разозленного тем, что его прекрасный черный цветок осмелился заговаривать с каким-то незнакомым мужланом — попытались подняться наверх, желая как следует прожечь непокорного мальчишку, ослушивающегося его воли и ведущего себя слишком, слишком дерзким образом, тот, резко дернувшись, вдруг совершенно неожиданным маневром взвился на зеленый диванчик со всеми ногами разом — и обутой в сапог, и не обутой в сапог.

Рыкнул, оскалился в злобном прищуре, скосил полный неприязни взгляд на матовую столешницу, разящую от души отмоченным в забродившем формалине трупом, и, в сердцах заехав мужчине пяткой в плечо, растревоженной дикой парией метнулся через весь зал, поспешно запрыгивая в самое отдаленное, самое приближенное к искосу северо-восточного угла кресло о бордово-черной жесткой обивке.

— Мальчик…? — Рейнхарт выглядел донельзя… потерянным. Мрачным и недовольным — тоже, и недовольным — в особенности. — Мальчик! Да что с тобой такое творится?! Что ты осмеливаешься себе позволять?! Если ты немедленно не вернешься ко мне, я… Клянусь, я отыщу способ как следует наказать тебя!

Поднявшись на ноги, он попытался было сделать по направлению к непредсказуемому зверенышу твердый шаг, но тут же непроизвольно остановился да замер на месте со знакомым уже ощущением внизу сведенного петлёй желудка, когда Юа, в очередной раз поддавшись покусывающей за лопатки собачьей проказе, потянулся, сорвал со стены одну из высеченных из дерева фляг, весьма и весьма неоднозначно прицелился той получше да поточнее.

Оскалив в яростливом отражении лицо, предупреждающе рыкнул:

— Еще шаг — и я зашвырну этим в твою тупую башку, идиот!

— Юа…! — Потерянность стремительно сменялась холодным угрожающим негодованием, и Рейнхарт начинал злиться той нагнетающей паленой злостью, против которой лучше бы никому и никогда не идти. В частности — беззащитным по сути своей цветам. — Что за чертовщину ты опять творишь?! Прекращай уже страдать ерундой, брось это дерьмо и быстро иди сюда! С какого черта ты удумал рассесться от меня отдельно?!

Он вновь попытался подступиться, но вновь добился лишь того, что чокнутый мальчишка сорвал вдобавок еще и вторую флягу и, сжимая по одной — увесистой и наверняка болезненно бьющей — в каждой руке, стервозно замахнулся, всем видом показывая, что еще чуть-чуть — и он обязательно отпустит да запульнет добытые снаряды в их первый и последний полет.

— Не приближайся, скотина! — тут же послышалось подтверждающее всякую скользкую догадку. — Не смей ко мне приближаться, больной извращуга! Я не хочу сидеть рядом с этой твоей вонью! Она разит хуже, чем трупятина на жаре!

— Юа…!

— И даже не думай, будто я позволю тебе прикасаться ко мне после того, как ты попробуешь её сожрать! Никаких тебе сраных поцелуйчиков и лобзаний, придурок, пока не отмылишь свою пасть!

Вот эта угроза Микелю не понравилась уже… пугающе откровенно.

Ярясь и бесясь, ни разу не понимая, что с этим невыносимым мальчишкой извечно происходит, мужчина, стиснув пальцы, твердым неуклонным шагом пошел было к тому навстречу, чтобы схватить за шкирку, как следует встряхнуть и насильно утащить за их столик, вбивая эту сраную рыбу практически из глотки в глотку…

Когда вдруг юная бестия исполнила своё — на миг полностью вытеснившееся из орбит памяти — обещание.

Замахнулась фляжками, покружила за расписные кожаные ремешки и, с рыком разжав тонкие пальцы, швырнулась выстрелами настолько быстрыми, что Микель даже не успел ни заметить, ни увернуться: две хреновы баобабовые склянки в зебровой обертке — одна за другой — ударили ему в голову и в грудь, выбивая проклинающие стоны, рассадники шишек-синяков, лезущие в последнее время грибами после дождя, и безупречный взрывающийся приступ монохромной злобы.

— Вот так, значит? — останавливаясь в невменяемости, прохрипел мужчина, озверело пиная упавшую под ноги флягу и с грохотом заезжая той в соседствующую неподалеку стену. — Это так ты меня уважаешь и так ко мне относишься, неблагодарный малолетний гаденыш? Когда я ничего, повторяю, ничего тебе не сделал и ничем тебя не обидел?!

Шишка на лбу пульсировала всё сильнее и сильнее, настроение скатывалось в бездну всё веселее и веселее, и если бы только Юа попытался пойти на попятную, если бы хотя бы не извинился, так просто прекратил ругаться и рычать — всё еще могло как-нибудь наладиться да вернуться в нужное мирное русло, но Юа оставался Юа, а следовательно, ни образумиться, ни замолкнуть то ли не додумался, то ли не захотел, снова что-то и где-то принижающее в свой параноидальный адрес углядев.

Изогнулся в оккупированном кресле в спине, почти-почти принял четвереньковую позу, почти-почти обернулся бешеным багульниковым котом и, цапнув когтями противящийся воздух, предостерегающе заорал:

— Заткнись, ты, сраная лисица-трупоедка! Заткнись, нажрись своей тухлятины, подрочи на неё и лакни из загаженного китайского толчка! Чертового приятного аппетита, твоё недобитое Величество! Не смей ко мне приближаться, пока не вышвырнешь эту сраную рыбу в помойку, где ей единственное место! Понял меня?!

Микель озлобленно облизнул губы: привыкший, что мальчишка постоянно издевался, обзывался, язвил, отвечал бичом на ласку или просто впадал день за днём в свои дерзновенно-шизофреничные состояния, простительные только женщинам с кровью между ног или беременным будущим мамашам с перековерканной системой чокнувшихся нервов, он тем не менее еще ни разу не слышал настолько уничижающих, настолько неоправданных и настолько оскорбительных о себе слов.

За подобное обращение, лишенное банального примитивного уважения, маленькую пакость хотелось схватить за волосы, содрать прямо здесь всю одежду. Отхлестать ладонью по голой розовой заднице и, заткнув очаровательный горячий ротик собственным членом, чтобы больше не смел выжимать одну грязь за другой, жестоко оттрахать юное создание вот хотя бы одним из паршивых резных канделябров, разрывая всё, что разорвать можно, и уча покорно и без зубов принимать волю хозяйской руки.

Если бы перебранка продолжилась, если бы мальчишка попытался вякнуть хоть еще одно лишнее слово — Рейнхарт и послушался бы своего нового наваждения, наплевав, что кругом парили вездесущие уши да рты, глаза да цельные символические королевские близнецы с писаных портретов, лишившиеся кто головы, кто рук, а кто и чего поинтересней, чего не надо было пихать, куда ни попадя. Он бы стянул с тощего тела тряпьё и хорошенько бы разошедшегося стервеца проучил, не заботясь, что и кто там решит да попытается предпринять: Юа оставался его собственностью, Юа принадлежал ему, а всякое правило гласило, что со своим личным имуществом человек имеет полное право распоряжаться так, как считает нужным сам.

Обратного Рейнхарт не допускал, обратное даже не приходило ему на ум, и, всё больше зверея, всё больше распаляясь да меняясь в лице, он уже почти бросился наперерез, почти скомкал в пальцах погорячевший пересушенный воздух, представляя на месте порожнего кислорода — нежную мальчишескую шейку о гриве ночнистых рвущихся волос, когда вдруг…

Когда вдруг, пересекшись с черными пылающими глазами по ту сторону зала, испытал укол острой неожиданной обиды, смешанной с еще более острой тоской.

Руки, дрогнув, тут же поползли повисшими крючьями вниз, пальцы обескураженно разжались. Губы, шевельнувшись, потянулись перевернутыми уголками к полу, а под ресницами залегла болезненная потерянная тень, при виде которой Уэльс недоверчиво прищурился, напрягся, но позу свою воинственную через силу подмял: неуклюже уселся, прижал к груди одну коленку, вцепился ногтистыми пальцами в деревянные подлокотники и принялся тихонько шипеть да ворчать, точно и впрямь заделался бесовским недокормленным котом о двенадцати проступающих сквозь шкуру реберных костях.

— Быть может, ты всё-таки передумаешь и вернешься ко мне по собственной доброй воле, мой мальчик?

Подавить блуждающую от клетки к клетке злость и попытаться пойти по тропке перемирия было ох как непросто, особенно, когда нервы завязывались в натяжные нарывающие узлы, и всё же Рейнхарт, не желающий скандалить да занимать казармы двух чужеродно разных фортов, старался. Старался искренне, как мог, с тоской глядя во вражеский угол и по одним только глазам читая, что ни компромисса, ни мира во всём мире не случится, покуда дурной лорд табачных лемуровых плантаций не откажется от всего, что у него есть, в угоду непримиримому выдвинутому желанию.

Юа, конечно же, не ответил ни словом, ни делом, и Микель, еще с немного потоптавшись в пустоте и покривившись от действительно мерзковатого запашка, неторопливо, но настойчиво заполоняющего помещение, так ни с чем и отошел к одинокому столу.

Поняв, что мальчишка не станет возвращаться, сколько его ни зови, уселся на диван сам — так хотя бы было видно это чертово черное кресло с застывшим в том бледным детенышем-катастрофой.

Отхлебнул из бокала с красным полусладким вином, принесенным на одном блюде вместе с рыбой, промочил подсохшее горло. Взялся за вилку, еле-еле подавил острое желание зажать себе пальцами нос, чтобы только не вдыхать отнюдь не аппетитного трупного яда, и, уже практически склонившись над избранным национальным «лакомством», яснее ясного осознал, что вовсе не так уж того и хочет.

Нет, правда.

Пахло оно даже отвратительнее, чем он изначально предполагал; хотя, признаться, в мыслях как-то само собой не появлялось ничего близкого к очевидному разочаровывающему откровению, что перегнившая мертвая акулятина может зачем-то… пахнуть.

Разить.

Вонять настолько сильно, что в самую пору и впрямь хлебнуть из облизанного желтокожими детишками унитаза, лишь бы перестать дышать гнилым разложившимся аммиаком.

Да и выглядело, если на то пошло, чудесатое блюдо тоже не то чтобы соблазнительно или хоть сколько-то аппетитно: склизкое мясо, нарезанное неровными кубиками и одиноко покоящееся в центре вычурно-белой тарелки, имело морковно-грибной отлив, целые флотилии белой слюноподобной массы, оплетшие все и каждый кусочки, и такой предостерегающий недружелюбный вид, будто наружу из метаморфирующей плоти вот-вот собирались полезть пеленчатые деликатесы-опарыши, эмигрировавшие из радужной Страны Всерасовой Дружбы.

Микель потыкал в свой хаукарль резко притупившейся вилкой. Отпил еще немного разжижающего кровь вина. Ощущая под ложечкой шебуршание задумчивой тягучей тошноты, брезгливо подался назад, прикладывая все силы к тому, чтобы не потянуться в карман за платком и не зажать тем нос: действие это означало бы оглушительную победу упрямого Уэльса, а он — всё лелеющий нанесенную обиду — пока никак, вот просто никак не мог той допустить.

Правда, сил на противоборствующее трепыхание тоже никак не находилось, и Рейнхарт, не зная, куда себя деть и как оттянуть время до вынужденного начала трапезы, чуточку нервно, чуточку чересчур неправдоподобно бодро проговорил:

— А ведь я совсем даже не объяснил тебе, чем таким хаукарль является на самом деле, душа моя! Какое вопиющее упущение с моей стороны!

Юа, который отчасти считал, что торчать одному, когда можно было бы торчать под боком у психопатского Величества — очень и очень тоскливо, неуверенно поднял голову, так же неуверенно прищурил набычившиеся, негодующие из-за всего на свете глаза.

Поразмышляв да всё-таки поддавшись на очевидную провокацию, отозвался:

— Ты говорил, что это — тухлая акула. Я понял. А больше ничего знать не хочу.

— Но как же так? А как же просвещение, просветление, великие умы и необъятные пучины знаний, глупая ты моя душа? — Рейнхарт униматься явно не спешил. Как будто бы невзначай отодвинул от себя тарелку подальше, театрально хлопнул темными — иногда вроде как завивающимися кончиками кверху — ресницами. Поерзал немного и, сложив замком руки-пальцы, проникновенно замурлыкал, вовсе не интересуясь скупым мальчишеским мнением в этом — да и не только в этом, чего уж там — деле: — Да будет тебе известно, золотце, что хаукарль — это филе суровой полярной акулы с одним маленьким интересным «но», благодаря которому, собственно, блюда из неё ныне готовятся всё теми же способами, что некогда изобрелись тутошними предковатыми викингами. То есть с гнильцой, навязчивыми трупными нотками и этим вот… соблазнительным… наверное… и весьма интересным… окрасом.

Юа искренне не хотел у него больше ничего спрашивать, чтобы вновь не оказаться затянутым в круговорот безумных историй да еще более безумных поступков, но, потугами какого-то черта — вполне известного, именного, желтоглазого да зализанно-лисоватого — не справившись с предавшим языком, взял да и обреченно спросил:

— И что же это за паршивое «но», господин Микки Маус?

Господин Микки Маус этого и ждал.

Расцвел в елисейской содомитской улыбке, обнажая добрую половину сверкающих белых зубов. Аккуратно поправил волосы — точно красующийся перед курицей петух, — подергал за тугой накрахмаленный воротник. Оставил в пальцах полированную до блеска серебристую вилку и, принявшись той старательно размахивать да жестикулировать, с блаженно-чокнутым выражением проговорил:

— О, котенок мой, я знал, что ты не сможешь обуздать любопытства и удержаться от этого вопроса!

— Конечно, знал, придурок холерный… — с возмущенным шипением отозвался Юа. — Что еще с тобой, манипулятором гребаным, делать, если не тащиться на поводу, пока ты не натворил иначе какого-нибудь очередного дерьма…? И прекращай кидаться в меня своими паршивыми «котятами», котофил хренов! Я же говорил уже, что мне это не нравится!

— И вовсе я никакой не котофил, любовь моя, — тут же повеселев, как только аромат любимых игривых перебранок перебил запах трупной акулы, с прыткой ретивостью отозвался Рейнхарт, продолжая лосниться да лыбиться-лыбиться-лыбиться. — Но отказаться от удовольствия называть тебя так никак не могу. А сейчас позволь поведать тебе о чудесной северной акуле, которая имела невезение попасть ныне к моему — тоже не слишком везучему, как погляжу… — столу…

Юа неопределенно фыркнул; Микель уже хорошо знал, хорошо заучил: раз истошно не заорала и не принялась поливать на север да на юг эпатажным матом, значит — всё юная фурия позволяла и всё слушала, а что кололась да кусалась — так это потому что Роза, потому что куда ей Маленькие Принцы, когда нужныбольшие правящие Короли?

Или, если еще точнее, всего-навсего один всезаменяющий деспотичный Король-диктатор.

— Так вот, дарлинг, это маленькое незначительное «но» заключается в том, что у нашей чудной акулки напрочь отсутствует такая деталька, как смущающая всяческих барышень система мочеиспускания.

— Этот как…? — забыв, что собирался кукситься да бунтовать до последнего, с некоторой долей наивности обомлело спросил Уэльс, невинно уверенный, что если существо живое-кормовое-двигающееся и вообще — то по туалетным делам оно ходить посмертно обязано: связано там контрактом, проклято, приговоренно… Короче, обязано, и всё тут. Ну вот просто потому что. Всеобщая разовая кара или что-то вроде тех загадочных штук, почему женщины истекают течкой да терпеливо вынашивают детей, а мужчины извечно мучаются бестолковой проблемой, куда и зачем засунуть свой хер. — И как её тогда не разносит, эту твою тупую акулу, если она… ну… не ссыт?

— А вот так. — Рейнхарт с достоинством поводил в воздухе вилкой, покрасовался кошачьей — чертово же семейство расплодившихся мутировавшим почкованием феликсов — ухмылкой. — Она не писает привычным нам способом, но это не значит, что мочевина так и остается в ней навсегда: полярные акулы умеют выводить ту прямиком через кожу. Удивительное изобретение природы, недоступное ни одному человеку, но, как ты понимаешь, если для акулы оно безвредное, то для того, кто жаждет ею полакомиться — смертельно-ядовитое. За время своей жизни всякая полярная акула умудряется скопить в мясе столько аммиака, что становится полностью непригодной в пищу и обещает привести каждого, кто рискнет впиться зубами в такой вот свежачок, к скорому летальному исходу под аккомпанемент Гаврииловой мирской трубы.

Юа в своём кресле недовольно поерзал, похмурился — то ли возмущенный на всё, что лисий тип ему пытался втирать, то ли окольцованный тревожащим сомнением по поводу того, что с какого хера тогда тот держал у себя в миске паршивую отраву, если…

Если…

Если она, черти, могла ему чем-то навредить.

— Однако же волноваться не стоит, mon cher! Тутошние рогатые да бородатые мореплаватели, мучаясь длительными голодовками в вынужденных вояжах, изобрели чудодейственный способ наслаждаться неаппетитным да вонючим, но всё-таки мясом: уж неизвестно, как так открылось, что протухшая рыба становится безвредной… я надеюсь… и продукты разложения нейтрализуют весь яд, после чего плоть её можно употреблять в пищу без всякого риска для здоровья. Поэтому то, что ты видишь сейчас, полностью безопасно, пусть и выглядит несколько, согласен… неаппетитно.

Выслушать Юа — по старой уже привычке выслушал: до конца, до последнего слова и растянутой паузной точки. Но вот понять чертового смысла…

Так и не понял.

— И зачем? — спросил угрюмо. — Зачем теперь-то нужна вся эта поебень, если жратвы достаточно и рыбы твоей обожаемой — тоже? Нахера тебе далась тухлая акула, если ты можешь жрать свежую и не ядовитую, тупое Величество?

Микель открыл было рот. Невольно задумался. Философски пошевелил в воздухе вилкой, что дирижер терпящего крушение дирижабля дураков, да закрылся обратно, не в силах отыскать ни одного хоть сколько-то подходящего, хоть сколько-то годного и честного ответа, чтобы не набивать юному цветку головку полнейшей лживой чепухой, столь фанатично почитаемой в любых народных массах.

Глядя на дожидающееся яство, он и сам не мог взять в толк — на кой оно ему далось, но…

Но нельзя же было взять, признать перед мальчиком его наивную девственную правоту — уважать же вконец, если вообще уважает, перестанет… — отбросить вилку и с благословения ветра пойти отсюда прочь, пусть того и хотелось сделать всё больше и больше?

Нет, так поступать было строжайше негоже, особенно когда Юа, возлюбленная мстительная зазноба, поняв вдруг, какими сомнениями терзается мужчина, намеренно попытался того добить, растягивая тонкие губы в бледной насмешливой ухмылке:

— Ну что же ты, Тупейшество? — елейным голоском страшного ягненка на водопое, что припрятал под белоснежным руном гарпун для волков, заблеял он. — Ты же так хотел попробовать своей чертовой трупятины! Так ешьте, Ваше Высочество, неужто же вы струсили или слажали?

Рейнхарт, исконно верующий, что если кто и имел право время от времени заниматься некоторым членовредительством неприкосновенного юного дхармы, посланного ему распутным Буддой, то только и непосредственно он сам, резко захотел воспользоваться сим обожествленным дозволением прямо сейчас: скрутить, ударить об стенку, что-нибудь прикусить и даже прокусить, чтобы помнил, глупый котеночный шиповник, кому он подчиняется и против кого никогда не должен плести никаких злодеяний.

Рейнхарт бы с радостью покорился этому желанию-соблазнителю — второму по счету за последние пять минут, — если бы не осознание, что тогда мальчишка окончательно отобьется от рук и, чего доброго, подумает что-нибудь сильно не то: он так долго расхваливал маленькому гаденышу эту несчастную присмертную рыбешку, что отказаться от своих слов да так и не притронуться к той всё еще не мог.

Пришлось озвереть и одновременно с тем сползти в глубочайшую из известных ему темных зловонных клоак. Проклясть и хаукарля, и самого себя, и этого вот невозможного ребенка, с язвительной усмешкой пихающего ему шипастые палки в колеса.

Взяться за вилку уже по делу, чтобы, прицелившись к одному из различающихся лишь резкостью окраса кусочков, наколоть на зубцы тот, что казался менее склизким и менее… оранжево-морковным.

Где-то на периферии промелькнула довольная физиономия ехидничающего юнца, празднующего наивную победу по апогею триумфального издевательства над латинокожим неудачником, попавшимся в плен своего собственного неуемного распутства. Где-то как будто послышался напряженный смешок официантов, треснули в печке провалившиеся, раскушенные огнем поленья; голоса иных — отрезанных стенами — посетителей прибавили себе дистанционным пультом управления громкости…

Микель, мысленно матерясь по подзабытому грязно-американскому, пронзил зубцами навылет чертово мясо, скребнул железом по тарелке и, стараясь не вдыхать, взял проклятый кусок в рот, крепко стискивая просто-таки отказывающиеся шевелиться зубы, оплетенные канатами тугих напряженных нервов.

Перекатил омерзительное — горькое, кислое, похожее на пиво с плесенью — угощение по языку, убрал — в надежде на спасение — за щеку. Ощутил, как по вкусовым рецепторам стремительно расползается прибавивший в красках привкус отмоченной в помойной топи чайки, пролежавшей на солнцепеке добрую семерку джек-потовых дней…

А потом вдруг, невольно скользнув взглядом вниз, едва душа рвоту, жизнерадостно булькнувшую у самой горловины, увидел, как из второго кусочка, скрывающегося под кусочком первым, выползла на свет белая с черной головкой потерянная личинка, извивающаяся беспомощной тварью под уставившимися на нее округлившимися глазами.

Впрочем, на этом сюрпризы отнюдь не закончились, и пока Рейнхарт тщетно катал на языке заглоченный кусок, не в силах заставить мозг отдать челюстям команду непонятно зачем нужного жевания, из мясных рыбьих кубиков одна за другой полезли всё новые и новые пакостные личинки, обклеенные пригоршнями микроскопических белых яиц.

Личинки эти крутились, точно в мясорубке. Искажались, вываливались с едва слышимыми шлепками на дно тарелки, принимаясь расползаться по тому в разные от сердцевины стороны, и пока Микель застывал, пока чувствовал, как вверх по запотевшему пищеводу поднимается еще одна волна отравленной рвотной тошноты, в его собственном рту тоже зашевелилось, забилось, поползло по языку и попыталось забраться дальше и вниз; другое что-то протиснулось в щель между зубами, принимаясь неистово обтираться о слепленные губы и каемку передних верхних зубов…

Меняясь в лице, не слыша того несправедливого цинуса, которым старательно поливал его мальчик-Уэльс, не знающий пока, что в самом скором будущем изрядно получит за свои слова по тощей заднице, Рейнхарт, расплываясь стягом отвращения да скрежещущих проклятий, с громким харканьем выплюнул чертов шматок перегнившего трупа прямиком на стол, забираясь в рот пальцами и насильно выуживая оттуда расползающихся юрких — как в той чертовой байке про «касу марцу»! — червей.

Взрычал, быстро отхлебнул из бокала с вином. Тщательно прополоскал рот и, не заботясь уже тем, что делает, сплюнул кроваво-красный глоток обратно, предпочитая ни за что не смотреть, как за прозрачными стеклянными стенками в фужерно-пьяном море забарахтались белые толстые опарыши, разящие мускусным запашком разложившегося отрупения.

Запустив трясущуюся руку в карман и вынув бумажник, наугад вытащив оттуда несколько крупных купюр и отшвырнув их с руганью на стол, мужчина вдруг резко поднялся на нетвердые ноги. Огляделся вокруг диким растравленным взглядом, в сердцах ударил ногой по перевернувшемуся стулу, повернул в сторону мгновенно притихшего Уэльса налитые сумасшествием глаза…

Когда тот пошел на него — неминуемо и несгибаемо, с перекошенным от бычьего гнева и чего-то еще непонятно-пепелистого лицом, — Юа даже не посмел дернуться, оставаясь пригвожденно сидеть на месте и послушно дожидаться, когда его схватят за шкирку, грубо встряхнут, заслуженно придавят за горло и, удерживая за волосы да за рвущийся воротник, так и потащат прочь, прихватив по пути и оба пальто со стенного крюка, и забытый да завалявшийся сапог, пока сам он — очумело таращащий дичалые глаза — покорно плелся рядом, вполголоса бурча под нос о чертовых доигравшихся придурках, унитазах и паршивых…

Червях, на которых у Рейнхарта с того самого злополучного дня развилась да так и прижилась сугубо личностная неприязненная непереносимость.

⊹⊹⊹

По проулкам отбитого ветром города, стыдливо горящего от унизительных ревнивых пощечин, Микель с Уэльсом вышли на Laugavegur — центральную улицу Рейкьявика, к которой неминуемо вели все и каждая дороги, в какую сторону по ним ни беги и какие лабиринты на песке ни рисуй.

Юа помнил, что в переводе с исландского название сердечной жилы города звучало как «мытьё дорог» или «дорога для мытья», и называлась она так, кажется, потому, что в давние когдатошние времена именно эта тропа вела к горячим источникам в Лаугардалур, в лагунах которых местные женщины не купались, а выстирывали грязное белье.

Улицу обступали торговые магазинчики, не годные ни в какие подметки огромным торговым молам с грудами конвейерного фабричного шмотья или одинаковых на весь круглый мир поделок, зато эти магазинчики — сплошь низенькие, но яркие и броские — было действительно интересно разглядывать даже Уэльсу, невольно погруженному в вынужденное-как-будто-бы-одиночество: Рейнхарт, утопившийся в своих параноидальных мыслях, не разговаривал с ним с тех самых пор, как они покинули акулий деликатесный причал, повелев не сметь открывать рта и самому мальчишке, потому что-де мечта его сгнила вместе с трупной рыбиной, и Юа — глубоко задетый и оскорбленный столь явным пренебрежением своей персоной, которая, между прочим, еще и переживала за непутевого остолопа — теперь озлобленно стискивал зубы, стараясь не обращать на дурного психопата ни крупицы внимания.

Пусть он там себе бессильно пробивался сквозь серый влажный мир сплошных туманов, наползающих откуда-то с морских берегов, пусть выкуривал одну за другой долгие томительные ночи, запечатанные в картонную пачку сигарет, и жар их Юа ощущал всей трепещущей кожей. Пусть, пусть, пусть, но юноша, храня колкую обиду под потаенной сердечной крышечкой, навстречу идти не собирался, продолжая стеклянными глазами рассматривать то небесно-синие стены музыкальных торговых домиков, где со штукатурки свисал как будто бы оживший рисунок лысеющего святого с саксофоном в смуглых руках да голубым платьем поверх пожранного раком тела, то проплывающие по бордюрам цветастые лежаки, немножечко навлекающие невольную шизофрению распластанными подушками да пледами, когда ясный день, перемешавшийся с приморской непредсказуемой влагой, прожирал холодами до костей, а прохожие люди, кутаясь в шарфы и капюшоны, проплывали мимо безликой шумной массой под звуки невидимого механического пианино.

Рейнхарт, с особым рвением занимаясь этим своим излюбленным мучительством — и самого себя, и мечущегося Уэльса, — протаскал мальчишку по чертовой главной улице с два или два с половиной раза, прежде чем, выпустив последний пар и запутавшись волосами в невидимой на первой взгляд веревке с повешенными на той в петельках обнаженными куклами-барби, наконец, сменил гнев на милость, с виноватым удивлением опуская на злобствующего одичалого детеныша глаза с таким выражением, будто вообще не понимал, как они здесь очутились и почему продолжали неприкаянными серыми призраками ползать по намокающему асфальту, покуда рядом, на тоже синем электронном постере, заросший пушком Плиний Старший печатался тоскующим укором о пропащих лирических героях нынешних лет.

«Теперь не герои, не короли, не рыцари и не дальновидящие ученые мужи, — сокрушался сморщенный грек с тиарой на лбу да с гроздью синих ягод в левой руке. — Одни только Planus Regius. Planus Regius, да и всего, куда ты ни посмотри! — дальше Плиний замолкал, чесал себя в затылке, покуда электрическое табло менялось зажигающимися неоновыми красками, и, уползая в уголок тесной белой каморки, с печалью в глазах вопрошал не реагирующих жестокосердных прохожих: — А ты будешь приносить мне виноград, когда я попаду в дом для сумасшедших, друг? Ты — который кто-нибудь из всех вас — будешь?»

Пока они неприкаянно бродили слева да направо, а справа да на восток, Микель пришел в себя, с несколько раз извинился, окончательно сконфузился и, прикупив еще пару коробков сигарет да картонный сундучок двойного горячего обеда из первого попавшегося фаст-фуда, так и остался безмолвно выкуривать свою сушеную отраву, в то время как Юа отчего-то явно понимал: к пище этот дурень не притронется, даже если трижды убедится, что с той всё в безалаберно-недопустимом порядке, а значит, жратва снова предназначалась для него.

Научившись говорить заново, Рейнхарт сообщил, что хотел бы отвести мальчика в некий небезызвестный музей Саги, где должно отыскаться кое-что любопытное даже для не слишком любопытного Юа, и, оставаясь верным своему слову, и в самом деле повел; правда, приведя и постучавшись в захлопнутую дверь, с затеплившимся драконьим огоньком увел обратно — сегодня музей праздновал некий инвентаризационный день, посетителей не принимал, и настроение мужчины вконец скатилось под ноги, оставшись подчиняться болезненным саркастичным пинкам набухающих от черной росы сапог.

Терпеть его, опустившего да потерявшего скоротечно обветшавший хвост, оказалось выше сил пусть и всё еще обижающегося, но заметно занервничавшего Юа, и поэтому он, погрызшись да покосившись как следует на расползающегося по молекулам обреченности лиса, всё-таки ударил того по башке белым флагом временного перемирия, пробурчав тихое, смущенное, но по-своему настойчивое:

— Я хочу к этому… как его там… чертовому озеру, ты… Пойдем туда.

Лис, который тут же резко оживился, практически воскреснув гуляющим по воде дымящим Иисусом со старым добрым марихуановом косячком, вскинулся, уставился на мальчишку посветлевшими глазами, будто разом забывая и о своей поганой рыбе, и о неудаче с музеем, и даже о том, что погода сменилась, солнце умерло, с неба снова накрапывал мелкий неприязненный дождь, а по окрестности расплылась глухая давящая тишина опустевших словно за мгновение улиц.

— Ты точно этого хочешь, а не пытаешься, скажем, обдурить меня, душа моя? — на всякий случай с недоверием уточнил он, и Уэльс вдруг впервые с такой поразительной кристальностью осознал, что ведь человек этот пытался всё делать…

Для него.

Действительно для него, пусть и исконно странными околоземными способами, пусть и вообще ни разу не понимая, что Юа его развлечений на корню не разделял, иногда даже не переносил, предпочитая держаться в эти моменты вынужденно поодаль.

Наверное, и сраная червивая акула имела к нему какое-никакое отношение — не зря же этот дурень поплелся её пробовать только сейчас, когда больше не был один. И этот вот неудавшийся музей, и прочая ерунда, которую глупое Величество творило, с надеждой заглядывая в синялые глаза с кромочкой подстывающего инея по ободочку.

— Точно… — поспешно отводя взгляд, смущенно буркнул Уэльс. — Я же сказал тебе только что. Пошли к этому дурацкому озеру, что ли. Замучили меня… места эти людные… Пойдем. Пойдем туда, где больше никого, я надеюсь, не будет…

Рейнхарт задумчиво поглядел на него, на старый столик в желтом оконном нимбе того бесприютного и безымянного жухлого дома, что вырос напротив, впитывая древесной крышей капли падающей с неба сырости. Повозился в тех бесконечных ноябрьских раскопках под названием «когдато было», что хоронились внутри у каждого, но до чего не додумались добраться дураки-археологи, дабы отыскать настоящие и единственные ответы, окроме написанных на глиняных манускриптах сказок, якобы повествующих о сотворении мирском, да кукол-чревовещателей, вытесанных рукой древнего жреческого безумца в честь увиденного накануне в марионеточном театре возлюбленного лукового полена с растущим ото лжи пятаком…

— Хорошо. Стало быть, пойдем, куда тебе будет угодно, котенок, — сговорчиво отозвался, наконец, он и, приобняв дрогнувшего, но оставшегося спокойно быть рядом Уэльса за плечи, повел того прочь по пересечению водопроводной грязи да слякотных каменных перепутий, светящихся одинокими, не останавливающими никого светофорами, выплывающими из серого мира зелеными глазами далеких северных детей с песцовой шерстью на дымчатых хвостах.

Озеро Тьернин разливало прозрачные, что венецианское стекло, воды в самом центре города, в смущающей близости от кладбища с полночной ведьмой, о неожиданной, но фееричной встрече с которой Юа предпочитал больше не вспоминать и на ночные прогулки с Рейнхартом — не выходить тоже.

В обычные, хоть сколько-то ясные дни в озерной глади отражалось слившееся с той в соитии небо, но сегодня, сколько ни смотрел, Юа не находил ничего, за исключением клубов всё более густого да густого тумана, вихрами убаюкивающегося над нетронутой ни единым дуновением призмой — Микель парой-тройкой слов успел объяснить, что в силу засаженности озера и деревьями, и домами, ветра добирались до него не так часто, как до многих иных мест, в чём состояла еще одна уникальная его особенность, делающая Тьернин излюбленным местом для прогулок у доброй половины городского населения.

Они прошли по асфальтированной набережной, попытались разглядеть продолжающий биться тугой струей фонтан в водянистой середине, не увидев опять-таки ничего, кроме стекающего с низких влажных туч дождя. Побродили по разлинованным каменистым дорожкам в поисках ратуши — своеобразной Харпы в миниатюре, выложенной стеклом да черным блеском авангардных стен, по которым вился зелеными космами плющ, похожий на морскую водоросль, а после — терялся в водах Тьернина, общипанный да обклеванный утками и гусями; но в том тумане, что пожирал нынче город, ратуша просто исчезла, запропастилась.

Вообще всё запропастилось, оборачивая дома да церкви, рестораны и адмиралтейские островки — нежно обнимающимися братьями-фьордами, вынужденными коротать часы ясного бодрствования в тоскливом солнечном одиночестве и встречающимися лишь в непролазном колдовском тумане.

В одно из мгновений-призраков Микелю с Юа удалось заприметить стаю белых желтоклювых лебедей, что, застыв изваяниями длинношеих статных принцев, будто разгуливали прямо по самой глади, не оставляя на той ни следа, ни росчерка. В следующее же мгновение всё стерлось, исчезло, и окружающее пространство вновь окутала нашептанная сметанная дымка, вытолкнувшая вдруг к ногам растерянных путников одну-единственную изогнутую деревянную скамью.

Скамья была сырой и мокрой, ежилась под каплями тучной полупрозрачной испарины, но всё-таки идея обустроиться на ней и дрейфовать сквозь туман покачивающимся корабликом оказалась куда как притягательнее и уютнее, нежели необходимость пробиваться сквозь пепельные клубы да теряться всё глубже и дальше, и мужчина с мальчишкой, отерев салфетками из общепитного ресторанчика сиденье да спинку, расположились на холодных досках, прижавшись друг к дружке по возможности потеснее: Юа мучился промозглым холодом, а Микель…

Впрочем, Микель был просто Микелем и всегда чем-то мучился, будь то ощущение сомнительно известной ему прохлады или — более вероятная — извечная проблема ненасытного телесного желания.

Рейнхарт обнял мальчика за плечи, крепко прижал к себе, принимаясь второй рукой наглаживать худосочные продрогшие коленки, бедра, руки, грудину и живот под тремя слоями теплых одежек, пока Юа отфыркивался, ворчал и супился, но всё же щупать себя позволял, пусть и уперто делал вид, что разрешает творить всё это без своего на то желания да согласия.

Город вокруг постепенно сходил с несуществующих рельс и с ума, поднимался к атмосфере спиралями сизого трубного дыма, и когда сделалось вконец зябко и пустынно, когда из-за дымки снова на миг показались зачарованные белые птицы, мужчина, нарушая не свойственное ему молчание, наконец, заговорил вновь, ломая собачьим хрипом хлопья потрескивающего изморозью тумана:

— Скажи-ка, душа моя… Тебе известна сказка о заколдованных лебедях, которые некогда были — все как на подбор — распрекрасными принцами с золотыми кудрями да синими, что незабудки, глазами?

Уэльс удивленно вскинул брови, покосился на Микеля с явным ощерившимся недовольством, причины которого не понял и сам. Отчего-то вроде бы безобидный вопрос о белобрысых мальчишках разозлил его, шандарахнул по нервам, раззадорил в самом худшем из возможных проявлений пресловутого слова и, свернувшись внизу живота горькой желчью, заставил вытолкать из губ ядовито-ревностное:

— Нет. И знать ни их, ни эту сказку не хочу, Тупейшество. Класть мне на твоих гребаных принцев.

Рейнхарт, кажется, поперхнулся своей историей, что уже была приготовлена, расписана, упакована и ютилась в горячей тесноте голосовой глотки. Непонимающе прищурил глаза. Провел тяжелой дождливой ладонью по мальчишескому лбу, собирая и бережно укладывая намокающие волоски, и, цокнув языком, тоже чуть холоднее обычного — декабрь подступил непозволительно близко, покуда балом всё еще правил средненький веснушчатый октябренок — проговорил, глотая лебедяжью песню обратно:

— Ну и хорошо, mon cher. Я, представляешь ли, вовсе и не собирался тебе ничего ни про каких лебедей рассказывать.

— Да неужели? — вконец уязвленно просипел надувшийся от ревности да обиды Уэльс.

— Да неужели, — получил жестким хлестким ответом, стискивая вместе метающие кремниевые искры зубы. — Зачем про принцев да красивых белых птиц, если ты не способен оценить банальной тонкости подобного стихоплетства? Лучше я, так и быть, поведаю тебе про вещи, что более доступны для понимания твоего недалекого поколения. Например, скажем, про гамбургер. Это ведь тебе больше по вкусу, я правильно понимаю? А то белые птицы да вычурные волшебные принцы… право, снова эта жалкая проза навязывается на язык.

— Какой еще к черту… гамбургер? — предупреждающе прошипел Юа, всем бледнеющим всклокоченным видом давая понять, что подобное обращение станет нахер, а не терпеть, но блядский лисоватый тип даже не потрудился обратить на него внимания, одаряя безмятежным, деланно-безразличным и всё еще чуточку мстительным льдистым прищуром.

— Самый обыкновенный, сердце мое. Который из булки, семечек, кетчупа, горчицы да какого-то там далекого бейсбола в синих кепках упитанных патриотичных мальчуганов. Пресловутый жирный американский гамбургер, привезенный сюда неким безымянным — или именным, но столь незначительным, что имя его стерлось из моей памяти — человеком мужского рода.

— Да о чём ты…

Рейнхарт, не желая сейчас становиться свидетелем очередных беременных истерик, быстрым рывком оплел крепкими пальцами мальчишеское лицо, закрывая теми чересчур болтливый ротик. Другой рукой ловко поорудовав в кармане, выудил на мокрый свет сигарету, зажимая её в зубах. С третьей или четвертой попытки поджег да, наконец, с наслаждением затянулся, только после этого убрав старательно покусанную руку обратно, и с непробиваемым выражением продолжил, выпуская в небо полуколечко разваливающегося на атомы дымка.

— Мы с тобой, понимаешь ли, живем в печальный и страшный век душевных имбецилов, краса моя. Мало того, что в существование души своей собственной больше никто и не думает верить, так еще и осмеливаются пытаться прихлопнуть душу чужую — и, к сожалению, вынужден признать, в этом тупорылые человечки преуспевают просто-таки мастерски. И именно поэтому гамбургер. В силу того, что я, мальчик мой, стараюсь растить тебя в безопасном отдалении от всех этих чертовых масс-медиа и поэтому — ну, и еще в причину некоторой оправданной ревности… — не покупаю тебе интернетной машинки, думаю, большей части реального знания о мире ты у меня пока что начисто лишен. Что, в общем-то, и к лучшему — к твоей душе я не позволю приблизиться никому, и за попытку нанести ей увечье — разорву на клочья то мерзостное тело, что только посмеет об этом помыслить.

Юа, еще только что собиравшийся продолжать беспочвенную склоку, в упрямом желании что-то там ненужное задевшему лису доказать, вдруг замер да затих, вскинув на того глаза и внимательно вслушиваясь в слетающие с его губ слова: Рейнхарт отчего-то быстро переключил волшебный рычажок неустойчивых настроений и сделался безосновательно серьезен, и перебивать его такого — собранного, опасного и по-звериному искреннего — он никогда бы за просто так не осмелился.

Если бы, конечно, отчаянно не планировал нарваться на что-нибудь со всех сторон нехорошее.

Исключительно для удовлетворения собственного мазохистского удовольствия.

— Всё это я говорю к тому, чтобы ты не удосужился обличить меня во лжи, свет мой, — со скомканной перевернутой улыбкой пояснил мужчина, притискивая застывшего мальчишку еще ближе, и, наклонившись да стянув с чернявой головы капюшон, зарылся в разлохмаченную макушку, пропахшую синелапым морозцем, холодным покрасневшим носом. — Так вот, да будет тебе известно, в две тысячи девятом году наши великоумные человеческие сапиенсы решили снова оставить потенциальным потомкам, в существование которых мне всё меньше и меньше верится, великие истоки своей культуры да неподражаемой истории: а именно, взяли чертов гамбургер да бумажный пакет несчастного фри и, укороновав те на простой гаражной полке, принялись снимать стадии их разложения на камеру да транслировать в мировую Сеть. Упорству можно и позавидовать, но само занятие, в силу кишения всяческими консервантами да глутаматами, маскирующимися под говядину, донельзя длительное и донельзя тоскливое, но сапиенсы тем не менее старательно следили за тем изо дня в день, просиживая свои потные задницы у мониторов, пока…

— Зачем…? — ничего не понимая и чувствуя себя последним на планете идиотом, очумело перебил Юа: то, что наговорил ему Рейнхарт, казалось попросту… ненормальным, и хотя мальчишка не пытался заподозрить того во вранье, принять услышанное на веру никак и никак не мог. — Зачем нужно делать что-то настолько… бесполезное? Что за чушь?

— А шут его знает, — со всей своей честностью отсалютовал Микель. Подтек к возлюбленному детенышу теснее, крепче затягиваясь его соблазнительным, дурящим голову запахом. Склонился чуть ниже, поцеловал за замерзшим ухом и, объяв сцепившимся кольцом рук, принялся вышептывать куда-то в шею, заставляя вздрагивать да ежиться, когда горячее дыхание проходило вниз по горлу, а ноздри хватались за полусладкий сырой аромат пролившегося на палую листву дождя. — Затем, что тупые, наверное. И никому из них в силу этой вот тупости не жалко потратить пять лет своей жизни на то, чтобы таращиться в экран на разложение хренового «исторического», мать его, «памятничка». Если спросишь меня — то я вообще понятия не имею, как и когда всё это говно негласно стало зваться культурой нашего времени, но, видно, я так и останусь пребывать в прошлых умерших веках, и все и каждый дегенераты с модифицированной котлетиной в глазах будут видеть во мне кто монстра, кто неандертальца, а кто — так просто и скучно «сраного гомика да душевнобольную блядь» хотя бы за одно то, что я люблю хорошую старую поэзию — потому что новую даже и поэзией не назовешь, — старые книги — по всё тем же очевидным причинам, — уединение и свои собственные представления о добре и зле, места которым, в принципе, нигде не осталось… Я не люблю женщин, юноша. Если будем говорить откровенно до самого конца: член у меня стоит только на тех, в ком моё развращенное сердце видит красоту — как внутреннюю, так и внешнюю. На всяких же там замечательных утонченных леди с прокладками да тампонами в мозгу он не стоит вовсе. Никогда, собственно, не стоял. Да и на остальную часть человеческих полов как бы не то чтобы очень… Зато на тебя, мой свет, стоит изрядно: просто-таки тянется кораблем на одинокий и только его собственный маяк. Но вовсе не потому, что я такой уж неисправимый старый извращенец — хотя, конечно, и не без этого, — а потому, что я питаю к тебе чувства. Свои безумные чувства, которые, должно быть, однажды доведут меня до сырой могилы, если ты и дальше продолжишь столь нещадно топтаться по моему сердцу, но даже в таком случае я ни о чём не стану жалеть. Мечта у меня осталась всего лишь одна, мальчик мой: жить с тобой рядом как можно больше и как можно дольше, показывая твоим неискушенным глазам всё, что показать стоит, и пряча всё, что не достойно быть увиденным. Мечта у меня осталась всего лишь одна, любовь моя…

В воцарившейся внезапно тишине Юа, до головокружения ударенный чужими невозможными признаниями, не ведал, что может и что должен ответить на них.

Стоит ли обругать, стоит ли попытаться сказать, насколько все прозвучавшие слова сводят с ума и заставляют бессильно гореть от стыда и сладостной боли в животе, или же и дальше делать вид, будто по озерной глади скользят уже не лебеди, а те самые белокудрые принцы с врожденной болезнью безупречности, от которой такие вот юные инфантильные монархи с завышенными пафосными балладами на жизнь и спиваются в конце всех концов, заканчивая череду своих дней на свалке да перерождаясь красивым, но не способным больше угробить подаренной красоты лебедем?

Правда, пока он ломал голову и покрывающееся шрамами сердце, пока кусал губы и терзался вечными противоречиями, Микель, не дожидавшийся никакого ответа, заговорил вновь. И заговорил такую абсурдную дрянь, что Юа, мгновенно напрягшись и позабыв о прежних порывах, оскалил недовольные зубы, неистово желая этого придурка как следует освежить насильственным погружением на озерное ледяное дно.

— Тот симбиоз, который пришел к нам от дядюшки Дональда, долго не прожил всё равно и торжественного его разложения так никто и не увидел: поначалу кто-то из Национального Исландского Музея выкупил его под достопочтенную крышу всем наследникам да путешественникам на обозрительную радость — так что и в этом городке всё с людьми отнюдь не идеально, душа моя, а мир, оказывается, болеет общей на все земли болезнью. После — кто-то еще более денежный и якобы сведущий в искусстве унес прекрасный двухдолларовый фетиш под своё крыло, где попытался продолжить опыт, отвалив за приобретение с несколько сотен грязных евро. После — неким мистическим образом его приобретение перешло к одному из местных хостелов — пусть я и не помню, к которому именно, — а затем всё печально и отнюдь не баснословно закончилось тем, что некий американский турист, чьё имя не сообщается из соображения его собственной безопасности, обнаружил чужой псевдо-обед и, проявив исконно американский пофигистический патриотизм, сожрал его на месте, после чего, сдается мне, достославно траванулся и уехал либо на мигающей белой машинке к добрым докторам, либо отправился в последнее путешествие на машинке черной, только уже не совсем к докторам… На фоне этого мне начинает казаться, что напитки из человеческой слюны или мороженое из женского молока — это снова такая мелочь, что и упоминать как будто бы не о чем.

— Рейнхарт…

Увлеченный придурок, глядящий в туманную подстилку сигаретной пастилы поплывшими глазами, настолько достал своими внезапными перебежками с одного островка на другой, что Уэльс, отчаянно не желающий слушать нового недоброго повествования или… или, может, попросту страшащийся, что вот сейчас этот придурок возьмет и… почему-нибудь так глупо и так по-детски… растворится, исчезнув где-нибудь в нижнегерманских зеленых лугах, прячущихся за силуэтами призрачных фьордов, попытался вставить своё слово, попытался пробиться сквозь сгущающийся сумрак белой пернатой чайкой…

Терпя моментальное и негласное поражение в чужом — упрямом и эгоистичном — нежелании слышать.

— Если мы с тобой когда-нибудь окажемся в жарких районах Южной Америки — я обязательно покажу тебе её, эту восхитительную, пугающую до дрожи чичу: для её приготовления требуется обильное слюноотделение допотопных улиточных бабулек с вываливающейся вставной челюстью, которые обычно её же варят и на месте продают. Рецепт, говорят, до безобразия прост: как следует пережуй требуемые таинственным рецептом других таких же бабулек ингредиенты, сплюнь их в чан, разожги огонек и не забывай время от времени капать туда слюной, подвешивая себя за язык. Или вот, когда дороги обязательно занесут нас в дивный Лондон, я непременно продемонстрирую тебе то самое пугающее мороженое: для его приготовления нужно стадо разродившихся мамаш, которые согласны позволить себя немного подоить, чтобы ничего не подозревающие чужие отпрыски полакомились таким вот скрытым нектаром каннибализма. А каннибализм, да будет тебе известно, и есть истинная форма тотального… человеколюбия. Ничего из этого пробовать я тебе, конечно, не позволю, мой невинный цветок, потому что всеми любимое «то, что нас не убивает» — повальная проверенная чепуха. То, что нас не убивает — нас просто не убивает, а ничего иного оно, увы, не делает.

— Рейнхарт. — Терпение Уэльса медленно, исторгая клубы пара, подходило к концу. Разозленный столь вопиющим к себе невниманием, мальчишка поерзал в чужих плотных объятиях, ударил лбом в каменное как будто плечо. Грубо подергал мужчину за рукав, но, так ничего и не добившись, повторил, вознося голос на пару настойчивых тонов, пусть и приглушенных сырым языком овсяного тумана: — Рейнхарт!

Рейнхарт не услышал снова, рассеянно выплевывая утонувшую красной звездой сигарету да продолжая бормотать и бормотать что-то уже вконец нездорово-безумное:

— А, знаешь, есть ведь еще и человеческий сыр. Че-ло-ве-чес-кий сыр, душа моя. Они изготавливают его, выуживая из-под ногтей, из ушей, носов, пупков и не самых мытых промежностей сапиенсов микробы да все эти неаппетитные микрофлоры, из которых впоследствии варят какой-то там склизкий перетертый «сырок» и продают на полках лучших супермаркетов. Что уж говорить о… прости меня за столь неэтичные выражения… некоем шитбургере, сделанном из того самого, о чём ты не можешь не догадаться, внимательно прислушавшись к его кричащему названию. Токийские канализации просто-таки кишат человеческими испражнениями, и чем чужое дерьмо — не сырьё для вкусной неполезной пищи? — задались таким вот вопросом, интригующим мои рвотные рефлексы, великие японские ученые, создавая из кала нового му…

— Да Рейнхарт же, твою гребаную мать! — осатанев от пугающей отрешенности мужчины и мерзостной необходимости выслушивать весь тот кошмар, о котором тот без устали трепался, проорал Уэльс, спугивая с насиженных зыбких мест пухлокрылых лебедей. С новым запалом вырвался из удерживающей хватки, отвесил захлопавшему глазами придурку несильного удара кулаком по голове. Ухватил того за пучок — особенно вьющихся от царящей вокруг сырости — волос и, приблизившись лбом ко лбу, злостно зашипел, буравя глазами восхищенные запылавшие глаза, возвратившие, наконец, себе хоть каплю осознанности. — Слушай, когда я с тобой пытаюсь говорить! Срать мне на твои… дерьмобургеры, понял?! Срать! Расскажи мне лучше…

Запал его, впрочем, спал так же быстро, как и поднялся, едва стоило подобраться к самой сердечной части сокровенного вопроса, и Юа, прикусив нижнюю губу, резко смолк.

— Душа моя…?

Когда на бледном, но пылающем лице показались брызги и акварельные кисти далекого венецианского Сан Марко, распахнувшего мраморные белые крылья, Рейнхарт потянулся к нежным щекам подрагивающими пальцами, настороженно те огладил, сомкнул кончики на заостренном подбородке, с тревогой и виной вглядываясь в возлюбленные бушующие глаза.

Глаза эти, очертив круг и поднырнув под рябой наст не замерзающего никогда озера, там и остались, не решаясь вынырнуть на опасную обнаженную поверхность, зато губы, дрогнув да разомкнувшись, всё-таки выдавили жалкое смятое продолжение, заслышав которое сердце Микеля, взорвавшись пороховым драконом из китайской бочки, забилось часто-часто, в самой крови и капельками прочь из жизненных дырочек-пор, наполняя собой холодные ладони избранного на вечность мальчика-цветка:

— Как ты… жил…? Расскажи мне что-нибудь о том, как ты жил, дурной ты… лис… О своём детстве, о чём-нибудь еще… я не знаю… О чём угодно, но… о себе. Хватит уже трепаться о них обо всех, слышишь…?

Руки Микеля потянулись ему навстречу так быстро, сковывая в капкан трясущихся удушливых объятий и привлекая к раскаленной, что вулкан, бьющейся груди, что Юа даже не успел вырваться, отпрянуть или и вовсе сообразить, с замирающим духом ощущая чужие пульсирующие стрелки-удары, чужое дыхание, чужую жизнь, плавно, но неотступно окутывающую жизнь его собственную.

— А ты, малыш? — выткалось, вышепталось на самое ухо, задевая его выдохами-губами, отдаваясь жадными властвующими ладонями Розового Короля вниз по спине и подушечками пальцев — под подол задравшегося потугами ветра полупальто. — Я буду счастлив открыть тебе любой свой секрет, мой свет, но за это испрошу некоторого ответного откровения и от тебя. Ты ведь не откажешь мне, котенок…? Исполняя твоё пожелание, давай же устроим вечер признаний, воспоминаний и канувших в лету секретов, проговорив до позднего предрассветного утра, пока не покажется запыхавшееся солнце, и узнаем друг о друге всё то, чего никто и никогда не знал прежде, да и не узнает впредь, моя любовь… Ты согласишься? Согласишься принадлежать мне этой ночью так же, как и я буду — совершенно раздетым по крови и сердцу — принадлежать отныне тебе?

Юа стиснул дрогнувшие от всего этого пьяного безумства, умело слетающего венчающим колдовством изо рта дурманного лисьего короля, губы.

Скребнулся зубами и зажмурил пристыженные глаза, отчаянно стараясь не пропускать слишком глубоко внутрь всё то невыносимо-жгущееся, невыносимо-щекочущееся, что только что услышал.

Провалился, сдался, открылся и, ухватившись потряхиваемыми пальцами за шерстяной английский воротник, крепко сжав тот в кулаке и невольно придвинувшись ближе, утыкаясь замершему мужчине лбом в успокаивающее плечо, коротко и присмертно…

Кивнул, тут же, на месте, покорно раскрывая избавленную от застежки душу и, жмуря ресницы, заживо вываливая её — соленую, кровоточащую, но безнадежно влюбленную — в чужие алчные руки.

Чтобы…

Чтобы тоже вот — уже на-всег-да.

========== Часть 28. Endlessly ==========

There’s a part in me you’ll never know

The only thing I’ll never show…

Hopelessly. I’ll love you endlessly

Hopelessly. I’ll give you everything

But I won’t give you up I won’t let you down

And I won’t leave you falling

If the moment ever comes.

Muse

— Рейнхарт! — раздраженно и чуть взволнованно позвал Уэльс, забитой пугливой кошкой мечась из стороны в сторону, но натыкаясь только на еще бо́льшую темноту, в которую его бесстыже загнал чокнутый мужчина с желтизной плавучих глаз. — Рейнхарт, твою мать! Извращуга гребаная! Отзывайся! Прекращай немедленно всю эту ерунду!

Под ерундой всё еще понималась темнота; та, клубясь и растекаясь черной тушью в стаканчике из-под окрашенной воды, бегала крохотными невидимыми ножками по лестницам, отскакивала от стен, со смехом вертелась на голой проводке под потолком. Скрипела досками и полками, перелистывала старые пыльные томики в картонках, поднимала кверху ворохи перевернутых игральных карт, высвечивающихся на одно короткое мгновение красными глазницами коронованных тузов да поперечно срезанными внутренностями обезглавленных королей.

Эта чертова игра, которая как будто бы и никакая не игра, Юа не нравилась: только последний идиот — навроде того же Рейнхарта — мог взять да и заявить, что вместо обещанного вечера разговоров, который теперь перенесся на поздние залуночные часы, у них случится вечер Больной Черной Сказки.

Юа воспротивился, Юа заорал, что к бесовой матери ему эти паршивые сказки — ненависть к пьянствующим лебединым реинкарнациям крепко притискивалась к мягкому на ощупь сердцу, — но кто, в самом деле, стал бы его слушать?

Лисий Микель, возгоревшись от этой своей грандиозной идеи, практически тут же ухватилмальчишку за руку, утащил его на второй этаж и там, в эпицентре коробок, досок, мешков — словно уже не мусорных, а совсем-по-настоящему трупных — просто-таки…

Бросил.

Сперва велел послушно подождать его на месте и никуда не уходить, стремительной тенью удаляясь в полумрак и старательно делая из того подкормленный беспролазный мрак: затушил все ночники и свечи, задвинул — если верить охающим едким звукам — все ставни и зашторил тяжелым полотном все окна, перекрыл чем-то громоздким и оцарапавшим пол лестничную — и одну, и вторую для пущей надежности — дорогу вниз, а потом…

Потом наврал, чокнулся, нарушил всё, что нарушить мог.

Потом — так легко и так болезнетворно, чтобы до тошноты в горле и страха в намокших ладонях — исчез.

— Рейнхарт! Чертов тупой Рейнхарт, клянусь, я тебя башку разобью, если не вылезешь сейчас же, понял?! Это, мать твою, ни разу не весело! Рейнхарт! А ну вернись обратно!

Чем дольше Юа находился в оглушающих потемках, напрочь лишенных малейшей крошки света, тем нервознее ему становилось: он всё еще помнил сраный самоподвижный труп с кровавой пастью, всё еще помнил неистовую ночь с ожившим — пусть вроде и не разу не — содомическим лисом в белом котелке. Всё еще ощущал, как скрипят закопанные под ступенями ведьмовские старухи с проржавленными костями, когда лестница перекрыта и по ступеням совершенно некому ходить, потому что даже жиртрест Карп дрыхнет тугим теплым комком в ногах; и как вдруг резко начинает падать — и без того извечно стужено-зимняя — градусная отметка, выбивая изо рта облачка индевелого дыма.

Сейчас тоже было чертовски холодно, только пара, в силу отсутствия света, разглядеть не получалось, а потому Юа не мог с точностью сообразить: то ли это его собственное внутреннее состояние, за которым кишки отчего-то вмерзаются в ребра, то ли всё дело в чем-то внешнем, цельном, пожирающем температуру и поднимающемся с той стороны раскрывшейся в полночь могилы.

— Чертов Микель Рейнхарт! Кончай, блядь… Мне не нравится эта твоя игра! Долго ты меня игнорировать будешь?!

Ощупывая ладонями стены, Уэльс прополз куда-то вверх по пыльному лабиринту, поднялся на одну из бесконечных — появляющихся подножками то тут, то там — ступенек. Споткнулся не то о мешок, не то обо что-то шуршащее еще — невыносимо мягкое и отозвавшееся в теле приступом головокружительной прыткой тошноты. Отпрыгнул. Врезался лопатками в нечто деревянно-скрипучее, тут же громыхнувшее не то несмазанными дверцами, не то крюкастыми лапами, не то и вовсе зубастой пастью, с головой выдающей расположение мальчишки, и Юа…

Юа впервые задумался, впервые столь тесно столкнулся нос к носу с занятным нервным вопросом, что с какого же черта он продолжает и продолжает…

Орать?

Рейнхарт — если постараться посмотреть без личностных анормальных притязаний — был и оставался со всех своих пунктов-параметров-аспектов чокнутым. Рейнхарту могло прийти в голову что угодно, и он, следуя за больным сиюминутным желанием, тоже мог играючи натворить, в принципе, это страшное пресловутое «что угодно».

Невольно повинуясь этим — удручающим, распаляющим и всё больше нагоняющим панику — мыслям, ворующим последнюю надежду на свет, Юа, стискивая зубами линию рта, кое-как и впрямь заставил себя заткнуться, стараясь запрещать замыленному телу полноценно вдыхать и выдыхать…

Когда вдруг оторопело да запоздало уяснил, что умудрился нарваться на еще одно неизменно низменное сокровище всякой беспокойной ночи — дьявольскую заражающую паранойю, которая, если не вдаваться в глубокие подробности, была, наверное, даже по-своему уместна: разглядеть вокруг себя Уэльс ничего так и не сумел, места эти Микель знал намного лучше, да и он столь долго и яростно выдавал себя, надрывая глотку запретными криками с именем извечного потешающегося виновника, что теперь…

Теперь вроде как и прятаться не имело смысла, теперь во тьме уже наверняка притаилась какая-нибудь местная тварь — а то и не одна, — голодно выжидающая, когда глупый незрячий человек сам заберется в расставленные да обслюнявленные паучьи угодья.

По коже непроизвольно проползли озлобившие мальчишку мурашки. Ладони, сомкнувшись пальцами, окончательно взмокли. В горле застрял горький рябиновый комок из застывшей птичьей слюны.

Тихо, стянув с ног дурацкие шумные тапки, выданные, наконец, лисьим плутом, и стараясь тщательно проверять пол кончиками пальцев, прежде чем решаться ступать, Юа коротенькими маленькими шажками поплелся дальше, радикально сменив, впрочем, изначальную траекторию.

Добрался до одной стены, до другой, в совершенстве теряя ориентировку и прекращая понимать, где и для чего находится и как в обыкновенном доме о трёх этажах, один из которых забаррикадирован, а другой — и вовсе чердак, можно столько времени безнадежно блуждать.

Ударился лбом обо что-то нависающее, твердо-деревянное и занозистое, спадающее как будто бы прямо из пустоты, и, так и не вспомнив, чтобы прежде встречал такую штуку, вконец изведшись да случайно нащупав нечто смутно похожее на узкую нишу в стене, со стоном пролез в неё, забился, втёк с ногами да, тесно поджав те к груди, так и остался сидеть, инстинктивно обшаривая подрагивающими ладонями окружившие со всех трёх сторон надежные стены.

Изначальное естественное желание — вырваться отсюда да вернуться на успокаивающий пульсирующий свет, льющийся от огня да заколдованных лисьих глаз, — постепенно сменилось желанием другим и тоже, наверное, естественным — чтобы никто, даже сам Микель, не отыскал его здесь, чтобы ночь как-нибудь миновала, пробив в потемках утренние окна, и чтобы…

Чтобы…

Чтобы кто-нибудь пришел и отмотал пропущенное время назад, в тот судьбоносный светлый час, когда весь этот дурдом, вынуждающий вновь становиться пленником чертового одержимого дома, растворялся, рассеивался, а Юа, загодя теперь знающий, чем закончится очередной невозможный вечер, никоим образом не позволил бы сраному помешанному Величеству втянуть его в это.

Просто не позволил бы, и всё.

Пришпиленный к своему месту, точно бабочка — булавками, мальчик, устав таращиться в полынную темень, столь же истово пялящуюся на него в ответ с больной изуродованной ухмылкой, под страхом сжавшегося желудка прикрыл глаза и, накрыв те ладонями, стал пытаться думать…

Например, об Англии.

О старой доброй Англии, о новой недоброй Англии, о большом Лондонском Сити с его напыщенными улицами да красными реликтовыми будками, о Темзе в январский час, когда серо-табачные волны покрывает туманное дыхание тающего льда. О деревянной рельсовой дороге зеленого Йоркшира и папоротниково-вересковых пустошах подзабытого Лидса, в глуши которых, если верить бабкиным байкам да почаще прислушиваться к песне ночи за окном, можно отыскать косматого черного баргеста с горящими, что запекшаяся в рубине кровь, глазами.

Юа старался, действительно старался думать об этой хреновой Англии, о штормующем островном исландском море в бухте залива, о юлящем играющем лисьем короле, бесстыже наклоняющемся, чтобы заглянуть под зрачки и снести последние балки да рубежи, удерживающие обычно хладнокровного Уэльса от вскипающей костристой глупости.

О чём, господи, угодно!

О чём угодно, лишь бы только не задумываться о…

О гребаном ржавом скрежете, что, словно бы стараясь привлечь его внимание, то ритмично утихал, едва стоило поднять голову и зашарить глазами впотьмах, так ничего, конечно же, и не отыскав, то вдруг снова — так же терпеливо-ритмично — пробуждался, принимаясь выстукивать-выцарапывать ногтями обожженные древесные рисунки, чья заунывная буквопись доводила до выбеленной иступленной истерики.

Юа старательно растирал пальцами виски, старательно пытался глушить сбивающееся через раз дыхание. Смотрел в пустоту под ногами или жмурил горящие на холоде глаза, но чем дольше он там сидел — тем настырнее и ближе подбирался к нему хренов скрежет, и, в конце всех концов рехнувшись, сдавшись, подчинившись насмешливому зову, мальчишка всё-таки не вытерпел, всё-таки выдал себя с поличным, швыряясь злобным рыком невидимому призраку в причмокивающую морду.

Резко поднялся на ноги, сжал в кулаках пальцы, пылая одновременно крепким недоверчивым испугом и заедающим раздражением на весь этот беспросветный дурдом без конца и края. Постояв с обгрызок надломанной секунды, решился и широким заплетающимся шагом — спотыкающимся о каждую чертову пылинку — потащился на шум, ворча под нос обличающую безадресную ругань.

— Черт тебя забери… блядский тупой Микки Маус… Какого хера нужно было всё это затевать…? Кто, блядь, здесь?! — Вопреки страху, который нашептывал, что вот теперь — самое время поддаться низменному животному инстинкту и стать робкой жертвой-мышкой, дрожащей в своей норке, Юа начинал всё больше и больше… беситься. Психовать. Трогаться рассудком от навязчивого желания что-нибудь и об кого-нибудь разбить. Сейчас бы он с удовольствием свернул шею паршивому Лису, располосовал навязчивый член хреновой резиновой кукле, избил ногой по морде больного на выдумки Рейнхарта, но под рукой оставалась одна лишь безымянная да безликая тварь, дразнящая его шебуршанием да вполне теплой, вполне сплетающейся с кровью аурой, за которой легко угадывалось… еще одно обыкновенное живое существо. — Кто?! — рыча и неистовствуя, взревел Уэльс, в задолбанном злобствующем раже ударяя-таки ногой наотмашь да наудачу, находя, кажется, коробку и тут же скидывая её со всеми потрохами на пол, чтобы…

Чтобы за грохотом да невыносимыми клубами пыли, ударившими конницей невидимок в нос, за звуками собственных слезных чихов и шмыганья повлажневшего носа, вдруг услышать и чих другой — знакомый, громкий, рычаще-недовольный и смутно наталкивающий на очевидную, в общем-то, догадку, что страшная издевающаяся тварь пряталась под маской…

— Рейнхарт…? — осторожно, но еще более озверело-запальчиво одернул Уэльс, поднимая дыбом все свои волоски и всю наэлектризовавшуюся разом шерсть. — Рейнхарт, сучий выкормыш, это ты?!

Теперь он был уверен, теперь он знал наверняка, что обтирался здесь именно треклятый чокнутый Рейнхарт, изо дня в день пытающийся довести до диагноза удравшего из Страны сомнительных Чудес психопата-Шляпника, но отозвавшийся голос — да лисий же чертов голос! — вдруг, намеренно словно измываясь, взял и выдал не очевидное признание, а какое-то со всех сторон дебильно-нехорошее:

— Мяу. То есть гав. Гав, конечно же, мой мальчик.

— Что за… блядь…? — Уэльс, вновь готовый ко всему, но только не к тому, что, смущенно прикрываясь шалью реальности, происходило на самом деле, машинально протянул руку, пытаясь нащупать Его Величество и как следует ударить то по макушке, чтобы чертова дурь уже, наконец, сошла, но… Не нащупал, как ни шарил, ничего, хоть и был уверен, что голос прозвучал совсем рядом, совсем близко, будто бы вышептываясь даже почти-почти на ухо. Задумавшись, что чем черт не шутит и не получится ли что-нибудь хоть так, резко обернулся, резко мазнул руками по пространству вокруг себя, с силой сжимая напряженные пальцы… Но снова столкнулся лоб в лоб с одной только пустотой, щерящей налитые черной кровью насмешливые бульдожьи глаза. — Рейнхарт! Кончай уже свои чертовы игры, понял?! Вылезай давай, скотина задравшая!

Скотина задравшая, однако, рехнулась смачно и знатно, отзываясь не чем-то, а очередным печально-настойчивым:

— Гав!

— Да заткнись ты, придурок! Прекращай, блядь… лаять! — всё больше и больше выходя из себя, всё явственнее начиная поддаваться раскаляющимся нервам, взвыл мальчишка, наугад ударяя уже и ногой. Нога задела еще одну шаткую коробочную башню, отозвалась знакомой босой болью, заставила взвыть, слепо шаря в шахтовой темноте руками, чтобы ухватиться за несчастные отбитые ножные пальцы и запрыгать паршивой однолапой цаплей с перерезанными крыльями. — Где ты прячешься, дрянь такая?! Прекращай, я тебе сказал! Мне это всё не нравится, соображаешь ты?!

Микель — это же был Микель, верно…? — не отозвался.

На половину мертвой минуты как будто и вовсе исчез, просто перестал быть, лаять и дышать, а затем, поднимая вверх по позвоночнику волну колючих зимних мурашек, вернулся вновь, выскакивая уже откуда-то из-за другой стороны спины, чтобы, ухватив чем-то мокрым и острым за косточку лодыжки, тут же отпустить её обратно и опять раствориться в чертовой ночи, будто и впрямь был не человеком, а… какой-нибудь оголодалой незнакомой бестией, нацепившей на себя чужую шкуру.

Да хотя бы тем самым косматым баргестом, что жил да таился в мире воскресившихся на короткую вечность двенадцати полуночных часов.

— Рейнхарт! Твою же мать… Микель! Хватит! Хватит уже, слышишь?! Микель Рейнхарт! — Оглушенный, танцующий на кончиках ног, покусываемый и перекусываемый со всех сторон, Юа быстро и беспомощно трогался рассудком, уже не понимая ни где находится, ни откуда ждать следующего нападения этого чокнутого паршивца, ни даже того, существовал ли этот паршивец здесь вообще или являлся всходом извратившегося посредством паршивых же манипуляций воображения. — Микель!

— Я не Микель, — отозвалась, наконец, невидимая… тварь. Тварь, тварь, ей-богу, тварь! — И никакой не Рейнхарт, малыш. Я — Йольский Пёс. Гр-р-р-р!

— Какое, к черту, «гр-р-р-р»? — оторопев, пролепетал Уэльс, распахнутыми беспригодными глазами тщетно всматриваясь в подозрительную клубящуюся темнотищу. — Какое, к черту, «пёс», придурок?! Ты совсем из ума выжил?! Прекращай немедленно и зажигай обратно свет, идиот! Хватит с меня твоих больных игрищ!

Микель, который большой и злобный лохматый «гав» да «гр-р-р-р», по-человечески не ответил. Зато зашуршал, заклацал чем-то — будто и впрямь отрастил лапы — по полу, на две секунды выдавая своё местонахождение, снова меняющееся настолько быстро, что Юа невольно усомнился: а реально ли передвигаться с такой скоростью даже при свете дня, не говоря уже о ночной темени, когда вокруг всё пространство заполонил ветхий бесхозный хлам, то и дело норовящий выломать руку, ногу, спину или шею?

— Рейнхарт! Послушай, чертов придурочный «гр-р-р-р», останови это! Я считаю до трёх, и если ты не…

Досчитать — да даже печально и тривиально начать, — впрочем, не позволили и до единицы: едва Юа открыл рот, дабы произнести первую застрявшую букву, как его ногу — ушибленную да надкусанную — тут же оплели стальные пальцы, стиснувшие голень с такой силой, что у мальчишки моментально запестрило перед глазами, а тело прошило болезненной ломкой судорогой потрескавшихся сухожилий.

— Ублю… док…! Что ты… вытворяешь?!

Больно было по-настоящему, до сбитого дыхания и невольно налившихся толченой солью глаз. Уэльс, выдохнув и скрипнув зубами, опять было потянулся вниз, к несчастным своим ногам, как вдруг, резко ощутив шепот безызвестного Свыше, говорящий, что он ни за что не должен этого делать, попытался — отрешенно и потерянно — выпрямиться, разгибая спину и чувствуя…

Как всё, черти его дери, моментально проваливается сквозь землю, потому что властная рука-лапа, акулой вынырнувшая откуда-то из-под низу, схватилась за его запястье, заарканила то пальцами, с жаром потянула к себе вниз, заставляя снова и снова подгибаться, крошиться коленями, тщетно дергаться и шипеть визжащей кошкой в стирке, но неминуемо нестись навстречу кошмарному и черному, поблескивающему — действительно его, что ли, оборотень покусал?! — лунными глазами чудищу.

Юа хотел заорать еще раз, но в тот же миг его рот закрыла горячая суховатая ладонь, пропахшая терпким табаком, имеющим вшивую привычку становиться на Рейнхартовой коже каким-то до невозможности… притягательным. Провела подушками по разгоревшимся, но холодным щекам. Надавила с больной властной силой, которой прежде не осмеливалась проявлять, и, ободрав щеки когтями, вдруг прытким неожиданным толчком подпрыгнула вверх, слившись со всей остальной тенистой фигурой: возвысилась, разрослась, обхватывая обездвиженного мальчишку сонмом жадных конечностей.

К шее Уэльса тут же пристал мокрый скользкий язык, принявшийся с голодным нетерпением вылизывать кожу. Острые зубы надкусили, надавили; вторая лапа, скребнув когтями, пробежалась по худосочному боку, забираясь под домашнюю кофту да растрепанную рубашку, и Юа, не контролируя более собственного тела, непроизвольно выгнулся, засучив ногами в раззадоренной попытке Кошачьего Валета избежать чертового Волчьего плена.

Что самое страшное и самое странное — этот Рейнхарт, этот несносный особаченный гад стал и правда вроде бы…

Мохнатым.

Юа кожей ощущал её, эту ненормальную, не могущую быть шерсть, что, обтираясь о его ладони да плечи, о грудь да лицо, щекоталась, першилась, кололась и пахла то ли нафталином, то ли пылью, то ли болотистой топью под корнями старого как мир дерева в позабытом Мидгарде, где спал, захороненный в засохший торфняк, сам великий Король Дуба, сам Солнечный Король, скрестивший длинные морщинистые пальцы на золотой, в яшмовой птичьей оправе, короне.

— Попался, значит? — неожиданно рыкнул на ухо чокнутый Зверь, выдыхающий пары сигаретного вишневого ментола и знакомого сладковато-грубого парфюма, перемешанного с этой вот выпотрошенной шкурой и солоновато-железным душком… не то крови, не то пролитого старого вина, умело ту имитирующего.

— Что ты… Какого хера тебе… нужно…?! — задыхаясь в его умелых — и прекрасно знающих об этом — руках, стискивающих откуда-то взявшимися когтями горло, прохрипел Уэльс, не имея над собственным телом — бесстыдно прогибающимся в позвоночнике и невольно вжимающимся бедрами в чужой твердый пах — более никакого контроля.

— Хера, юный мой девственник, твоему волчьему лорду вовсе не нужно, — рыком отозвалось Чудовище. Наклонилось как будто, требовательной хваткой когтистой лапы ухватилось за округлую, но тощую ягодицу, принимаясь ту мять и царапать заточенной ногтистой пятернёй. — Меня куда больше привлекает твоя сочная, упругая, восхитительная попка, источающая призывающие ароматы, сладкий ты котик… — Голос его вибрировал, голос его проскальзывал извивающимися электрическими ужиками по коже. Голос его оплетался тугим бичом возле зародыша жадно реагирующего члена, и Юа, хрипя да глотая постыдные стоны, лишь бессильно бил по полу ногами, пристыженно скуля сквозь плотно стиснутые зубы — ему снова хотелось, и хотелось настолько неистово, что впору было запрыгивать на крышу, запрокидывать голову и раздирать глотку лунным воплем проснувшегося по весне молодого кошака, только-только вкусившего всей обескураживающей полноты плотских удовольствий. — Так что… как насчет маленького дисциплинарного наказания, мой храбрый котенок? За всё то хорошее, чем ты меня сегодня изрядно побаловал?

— Ч-что…?

Юа не соображал уже ни-че-го.

У него тянулось, болело, просилось, пропуская по крови проводки ничем не покрытого предвкушающего наслаждения, и чем теснее Чудовище прижималось, чем туже упирался в задницу его член, чем болезненнее становились его касания, обдирающие кончиками когтей саднящую кожу, тем охотнее плыла чернявая голова, тем меньше кислорода оставалось в лёгких, тем незрячее становились глаза и тем резвее разум покидал взбунтовавшееся бесконтрольное тело юного распустившегося… или попросту распутного цветка.

— «Что»? — не без удивления и не без рычащего алчного хрипа переспросил голос, прикусывая зубами-клыками чувствительное трепещущее ухо. Пальцы, поерзав по шее, поднялись выше, принимаясь обводить острый подбородок и — потихоньку, миллиметр за миллиметром — забираться в послушно распахнувшийся горячий рот, готовый принять, кажется, их сразу и уже на всю длину: заглотить и облизать, укладывая глупого мальчишку к королевским ногам покоренным гончим гепардом в расписанном последними французскими Бурбонами ошейнике. — Неужели же ты позабыл, моё маленькое томное удовольствие? Я ведь обещал, что не спущу тебе его с рук, твоего некрасивого поведения, а даденное слово, увы, приходится сдерживать, чтобы ты всегда мог быть уверен, что я говорю тебе правду и только правду, мальчик…

Если бы не горячая мокрая рука во рту, измазанная в его пенистой слюне, быть может, Юа еще сумел бы хоть что-нибудь сказать или сделать. Быть может, у него даже осталось бы достаточно здравого рассудка, быть может, он даже освободился бы от чертового гнета и вырвался на свободу, чтобы глотнуть свежей черной ночи и понять, насколько унизительно, насколько раболепно и добровольно склоняется перед этим человеком… зверем… Чудовищем… в принимающем своё аутодафе поклоне.

Но пальцы Зверя проталкивались глубже, пальцы вынуждали широко раскрывать губы и возбужденно, опороченно трястись дешевой похотливой блядью, когда подушечки вдруг перемещались на язык, принимаясь неторопливо щекотать, соблазнять, скользить вверх и вниз, заигрывая с самым чувствительным кончиком, поддевая и забираясь на уязвимую в своей беззащитности внутреннюю сторону, отчего Юа лишь стискивал вместе ноги, скулил, хватался пальцами за запястье Рейнхарта — не отрывая то от себя, но притягивая еще ближе, еще теснее и еще раскрепощеннее, уже вконец бесстыдно вонзаясь упругими ягодицами в чужой пульсирующий пах.

— Душа моя… Плоть моя… — услышал он вновь над самым ухом, втиснутое в то властным розовым языком и влажным выдохом по коже. — За то, что ты вытворяешь сейчас, тебя следует… непременно следует… еще раз и еще раз наказать, мой сладкий вожделенный каприз…

То, что Чудовище накрыло ладонью его живот и давно обтирающийся о штаны поднявшийся член, нисколько не смутило мальчишку, готового здесь и сейчас раздвигать перед черным косматым зверем ноги, чтобы только вкусить запретного разрывающего плода и чужой животной ярости, в запале сладости и желания вталкивающейся в его плоть.

Смутило его лишь то, что Пёсий Болотный Король на миг отлепился от него, ошпарил пугающей пустотой, вырвал половину крови и половину сердца, заставляя впиться от бессилия зубами в потерзанные губы…

Поэтому, когда Йольский Пёс возвратился из своих призрачных туманных странствий снова, подхватывая его под колени и под спину, когда прижал к себе и торопливо поднял на руки, вновь и вновь накрывая языком послушно подставленную шею и куда-то — сквозь тьму и невидимые зловонные топи — его неся, Юа, стиснув в подрагивающих пальцах кудлатую свалявшуюся шерсть и ткань нащупанной под той рубашки, лишь крепче прижался, лишь неистовее забился в его лапах, позволяя тем — неутомимым, требовательным и когтистым — безнаказанно скользить уже везде.

Даже, черти его всё имей, под самой-самой кожей.

⊹⊹⊹

Черный Зверь протащил его сквозь аллеи Темноты, вверх по скрипучим ступеням и до самой каморки чердака, где, продолжая касаться руками да языком, уложил на потрескивающий холод шаткой, знакомой одной шкурой и диковатыми ощущениями, постели.

Юа, который уже почти ничего не соображал, мимолетом заметил полыхнувшую в ночи тонкую световую щель, заметил тлеющие фитильки восковых свечек, прочувствовал кровью тот самый запах, с которого, по сути, и началось его пугающее знакомство с этим вот безумным домом…

— Ты притащил меня… на чердак…? — сбивающимся от напряжения охрипшим голосом спросил он, тщетно шаря рядом с собой ладонью; благодаря слабым светоизлучающим крупицам фигура Рейнхарта теперь немного проглядывала сквозь мрак и морок, но всё равно дотянуться до него Уэльс почему-то — хоть и был уверен, что мужчина находится до неприличного близко — не мог. — Какого черта…? Что ты вообще… творишь…?

Голос его был слаб, сопротивления в том оставалось меньше возможного, но Юа, упрямо сводя зубы да пальцы, в то время как глаза его лихорадочно бегали, а щеки так же лихорадочно горели, всё никак не мог заткнуться, просто принять происходящее и прекратить томиться прогрызающим судорожным холодом, люто желающим оказаться заполненным испепеляющим теплом.

— Вовсе не на чердак, плоть моя, — послышался гортанный зубастый рык, тоже отчаянно пересекающий последние удерживающие его перепонки. — Я принес тебя в своё логово, где собираюсь обучить нескольким — безусловно приятным и интригующим — взрослым… или, вернее, йольским да пёсьим вещицам.

Происходящее, дробящееся между «извращуга, но, дьявол, нравится» и «пошел-к-черту, никак-не-допустимо!» окутывало всё больше и больше, вынуждая потерянно приподняться на локтях, брыкнуть наудачу ногой, проорать что-то, наверное, о том — Юа сам не слишком хорошо себя слышал, — что он сейчас же уберется отсюда к паршивой матери, и пошел этот пёсий выродок в задницу со всеми своими гребаными игрищами. Какую-нибудь… какую угодно… его… не его… чертову…

Задницу.

— Да пошел ты! — желая подтвердить перед самим собой как будто бы уже названные слова, в которые всё меньше и меньше получалось поверить, повторно прорычал Уэльс, на этот раз уже каждый оброненный звук слыша и утвердительно в тот веруя. — Пошел от меня прочь, оборотень хренов! Рыбина сраная… Хаукарль недобитый!

Наверное, именно «хаукарль» пришелся немножечко некстати, потому что на нём Юа, почти уже беспрепятственно поднявшийся в притягательное вертикальное положение, вдруг ощутил, как его хватают пальцами под трепетную глотку, сдавливают её и, тряхнув, что бесхозную да бездушную выпотрошенную шкуру, швыряют обратно на взвизгнувшую пружинами постель, выбивая из той пыль да бурые поролоновые брызги-ошметки, а из самого Уэльса — стон и сдавленный гортанный вздох, граничащий с собратом-всхлипом.

— «Хаукарль»…? — прошипело-прошептало над ухом донельзя удивленное рычащее Чудовище, облизывающее мокрым языком клыки. — Что это за дела, плоть моя? Тебе настолько хочется быть мною наказанным, что ты уже не знаешь, как бы извернуться ради этого еще? Ты же понимаешь, что за подобные словечки неминуемо получишь по своей аппетитной заднице?

— Да ни… ни черта! — отплевываясь от настойчиво лезущих в глотку одуряющих мужских запахов, прохрипел Уэльс, на ощупь стараясь отыскать Рейнхарта и упереться тому в твердые плечи кулаками-ладонями. Чуть погодя и впрямь отыскал. Уперся. Надавил — слабо и не слишком убедительно, после чего вновь оказался намертво втиснутым в постель и передушенным за горло звериными пальцами, оставляющими на коже острые кровоточащие росчерки. — Хватит… сука ты такая… хватит меня… резать…! Паршивый хаукарль!

— Юноша… милый юноша… для особенно запущенных случаев, навроде вот тебя, я повторяю: то, как ты додумался назвать меня, мне в корне не по душе. И за это, да будет всем этим стенам известно, тебя стоит как минимум выпороть, мой непослушный мальчик. А как максимум… — почему-то он не договорил, оставляя парить в воздухе этот чертов привкус сладостной мазохистской тайны, и Юа, сходящий этой ночью с ума, почти прокричал, почти что-то там абсурдное повелел-приказал, когда вдруг, проглотив каждое нерожденное слово, ощутил, как…

Как руки Зверя, сместившись с его горла на плоский напряженный живот, безапелляционно и бесстыже задрали кофту с рубашкой, а в следующее же мгновение, нисколько не церемонясь, просто и нагло разорвали застежку на синих джинсах, с болезненным рывком стаскивая те вниз, до линии предательски дрогнувших колен.

— С-сука…! — в лютой панике взревел Юа, понимая, что даже сраная темнота не спасет его от очевидного, чтоб его всё, унижения.

Противясь и брыкаясь, путаясь в собственных же штанах, он попытался сесть, вместе с тем занимаясь не нащупыванием джинсов, которые всё равно не имело смысла тянуть на себя обратно, а тщетно и безрезультатно пробуя накрыть дрожащими ладонями свой член…

С запозданием и паникой ощущая, что член этот самый накрытым быть никак и никуда не хочет, старательно обжигая нетерпением руку да упрямо отказываясь в той помещаться, а Рейнхарт…

Рейнхарт, невозмутимо выдыхая клубы постыдного пахучего желания, как при свете дня выгнул перед глазами зардевшегося Уэльса эту свою чертову бровь, нарисовал губами понимающую ухмылку и, облизнувшись, плавным толчком включился в увлекательную игру, притрагиваясь и к руке мальчишке, и к его члену рукой своей, проводя по нервным жилкам кончиками смолистых пальцев.

Стало…

Жарко.

Душно, упоительно, сумасбродно и вообще так, что член запульсировал, отзывчиво извергая из головки обильную каплю смазки, прокатившуюся по пальцам захрипевшего от возбуждения Рейнхарта, а сам Юа, сгорая и душась от стыда, нащупав звериное запястье да подергав то в шаткой попытке сраной изнеженной принцессы свить из волос никому не нужный гобелен, просто-таки забил, забыл и, откинувшись на чертову постель, лишь поспешным жестом натянул на лицо шуршащую подушку, подыхая за той от этого своего невозможного стыда, приправленного таким же невозможным, но очевидным для них обоих…

Желанием.

Микель, довольный, что никто ему больше не пытался мешать и никто больше не горел хотением бессмысленно сопротивляться, провел ладонью по мальчишескому члену снова, добравшись до самых яиц и осторожно — одними подушечками — те пощекотав.

Помассировав, постимулировав на обескураживающее жжение, доведшее до первого откровенного полустона, переместился обратно к блестящей налившейся головке, игриво поддевая натянутую узду кончиком аккуратного ногтя.

Юа отозвался повторным немедленным стоном.

Беспомощным кошачьим шипением.

Выгнутой в хребтовине спиной и невольно подскочившими кверху поджарыми бедрами да согнутыми в треугольники коленями, вновь путающимися в хреновых узких джинсах, которые начинали всё больше и больше…

Бесить.

То ли не рассчитывая, то ли всерьез не задумываясь, что Микель может помочь с такой вот маленькой несущественной проблемкой, когда сам же и затеял всё это безумствующее игрище, юноша брыкнул ногами, поелозил, приподнял те — всё еще согнутые в коленках, — недовольно завозившись да заскребшись по постели пальцами, когда ощутил, как его промежность временно оставляют в покое, а крепкие сигаретные руки перемещаются на ноги, ловко стаскивая с тех приевшуюся стесняющую тряпку.

Правда, одним стаскиванием, конечно же, дело ни разу не обошлось: мужчине понадобилось ободрать заострившимися ногтями нежную голень, прикусить косточку на коленке, обгрызть выступающий холмик лодыжки, вылизать искушенным мокрым языком между грязных пальцев, из-за чего Юа, дурея от стыда и творящегося вокруг разврата, вновь прогнулся, вновь зашипел…

А затем, фатально прекратив соображать, что такое творит, но лучше лучшего понимая, что боль в паху становится попросту невыносимой, пополз подрагивающей рукой на живот и ниже, неуверенно притрагиваясь к покрытому мягким черным волосом лобку, продвигаясь дальше, касаясь самого основания, немножко при этом недоумевая, почему руки-то вроде бы одинаковые, а ощущения — если сравнивать касания его собственные и касания Рейнхарта — настолько схожие, насколько таковыми могут быть жгучее африканское утро с проплешиной облизанных солнцем барханов и покрытый конспировочными зебровыми пингвинами гренландский ледник.

Впрочем, член всё равно благодарно забился, тут же попросился в руку, с которой до сих самых пор не то чтобы особенно хотел дружить; правда, оплести его пальцами Юа, сгорающий от позора и грязного сумасшествия, пока Микель продолжал и продолжал развлекаться с его ногами, скользя языком по пяткам, стопам да под ногтями, не успел — в ту же секунду ладонь мужчины вернулась на положенное место и, обдав раскаленный орган еще более раскаленной лаской, поспешно и болезненно стиснулась на хрустнувшем запястье дрогнувшего всем телом оторопевшего Уэльса.

— Не спеши, плоть моя, — рыкнули откуда-то снизу, медленными ползковыми движениями возвращаясь обратно, наверх, к самым интересным и трепещущим местечкам. Наклонились над вжавшимся животом, отпустили ноющее запястье. Огладили кожу ладонями, тут же сменяя те языком и принимаясь неторопливо вылизывать околопупковые бережки и сам пупок, забираясь до того неприлично глубоко этой вот возмутительной влажной жаровней, что Юа снова и снова стонал, скулил, бился, тщетно и умоляюще толкаясь жаждущим внимания членом навстречу… А Рейнхарт вот, сука последняя, вместо этого выдал: — Вопреки, должно быть, твоим ожиданиям, котенок, я немного — то есть совсем настоятельно и основательно — против того, чтобы ты касался себя сам.

Пусть в обычных условиях Юа и никогда бы на такое не ответил, пусть бы до победного орал, что класть ему на хотения или нехотения этого человека, всеми силами делая вид, что плевать, его не касается и ничего извращенного он ни в жизнь творить не станет, сейчас…

Сейчас он, отчего-то взвившись да подняв разом всю шерсть, с клыкастым рыком не спросил, но почти провыл раненой собакой с призрачных пустошей:

— Это еще с какого хера… сраный ты хаукарль…?!

— А с такого… — первым предупреждением обещанного наказания последовал болезненный шлепок мозолистой ладонью по внешней стороне бедра, проглоченный заживо стыд и возмущенный кровавый писк на губах пружиной подобравшегося Юа, — что меня это несколько… смущает, говоря мягко и между нами. И заставляет, понимаешь ли, ревновать.

Юа, опешив от подобного непостижимого откровения, черт знает, как и откуда пробравшегося наружу, мигом позабыл всё то, что только-только собирался проорать, с пеной у рта доказывая, что уж на что-что, но на собственное тело прав имеет явно побольше того же Тупейшества.

Поразмышляв, но так и не придя ни к одному удовлетворительному выводу, юноша вновь приподнялся на локтях и, поелозив на ноющей обнаженной заднице, неуверенно нахмурившись, уточнил:

— К чему ревновать-то, дурака кусок…? Ко мне — меня же…?

Зверь отозвался надтреснутым натяжным смешком.

Помешкав, согласно и с чувством кивнул — Юа кожей ощутил эти его кудряшки, скользнувшие птичьими перьями по воспаленным нервным клеткам да раскупоренным порам.

— Примерно так, девственная моя овечка. Боюсь, лучше я и сам не смогу тебе объяснить, но просто запомни, что тебе не стоит касаться себя, если не хочешь, чтобы я разозлился, малыш. Достаточно показать — или попросту намекнуть — мне, чего тебе сейчас хочется, и я обещаюсь немедленно это исполнить.

Юа пошевелил губами, пожевал те, почти прогрыз. Прогнулся под еще одним касанием пальцев к напряженному стволу и, отвернувшись запылавшим лицом к стенке, только тихо, мрачно и деланно недовольно буркнул, пропуская мимо ушей все те будоражащие блудные словечки, что наговорил ему Рейнхарт:

— Да хватит уже…

— Чего именно, незапятнанная моя красота?

— Как будто сам не понимаешь…! Вот этого вот лживого трёпа… хватит. Прекращай называть меня этим идиотским… девственником… если прекрасно знаешь, что я уже ни разу — твоими потугами, благодарю! — не он. И вообще заткнись ты с этим словом — оно… гадкое оно… и я им скоро тошниться начну…

— Постой-постой. Как это — не он? — Чудовище — послушно избегающее всех неугодных придирчивому детенышу слов — отозвалось настолько искренне и вроде бы даже изумленно, что настал и черед Уэльса окончательно усомниться в непоколебимом анатомическом устройстве чертового двинутого мира.

— Как…? — ошалело — потихоньку наполняясь новой саламандровой злобой, — с тенью циничного издевающегося вопроса прошипел он. — А так, придурок, что ты меня прошлой ночью отменно поимел! И теперь спрашиваешь, что с какого же хера я тебе уже не девст…

Рот мальчишки, плотно стиснув гарпуньими жилистыми пальцами, закрыла — измазанная в его же жидком семени и его же щекочущем запахе — грубая мужская рука.

— Ну, ну, тише, радость моя. Не кипятись ты так. Мне прекрасно известно, что я сделал с тобой прошлой ночью, и прекрасно известно, что намереваюсь сделать сейчас. Но, понимаешь ли, вся загвоздка в том, что если судить по общепринятым моральным нормам, то девственности, краса моя, ты как будто бы не терял, — не без откровенной насмешки промурлыкал лисий шут. — Во-первых, в общественной безмозглой массе полагается считать, что девственность мужчина потеряет лишь тогда, когда просунет свой пенис в чью-либо задницу… или — что весьма заезженно и не романтично, но… — вагину. А с учетом того, что тебе я ничего подобного никогда не позволю, котенок, то быть тебе навсегда моим милым сочным девственником. И потом… непорочность — она в первую очередь вот здесь. — Потряхиваемые нетерпением пальцы притронулись сначала ко лбу Юа, затем — к его сердцу, выстукивающему бешеный пошлый вальс болезненного соития. — А уже потом и во всех остальных частях… Однако же, хоть тема эта и весьма увлекательная, хоть ты и бесконечно радуешь меня своими вопросами, милый омежий детеныш, но сейчас я буду вынужден самым жестоким образом тебя прервать и заняться вещами куда более… для нас обоих приятными. Ну и, конечно же, полезными.

Юа, в самой своей природе всегда готовый на что-нибудь хорошенько поорать да чем-нибудь возмутиться, уже почти открыл рот, намереваясь высказать этому дурному типу всё, что только думает — и не думает тоже, — но, едва шевельнув солоноватыми губами, отпущенными непостоянством блуждающей руки на волю, тут же бесславно заткнулся, когда Микель, дурея от этой своей — вот уж у кого точно… — сорванной давным-давно девственности, провел горячим языком по его…

Стволу, слизывая с того капельки щедро вытекающего белого сока.

Не раз и не два читающий о чём-то таком во всех этих чертовых омегаверсах, прекрасно ознакомленный с технической стороной процесса, Уэльс, однако, испытывал нечто подобное на собственной шкуре в абсолютно первый раз, и, резко зажмурив поплывшие глаза да непроизвольно сведя подкошенные ноги, тут же позабыл вообще всё, о чём еще мог помышлять, как только мужчина, довольно улыбаясь — эту его улыбку он кожей научился чувствовать — повторил своё действо вновь, касаясь вместе с тем щекочущими и растрепанными волосами и лобка, и внутренней сторонки распахнувшихся самих по себе бедер.

Язык, неторопливо собирая продолжающие выступать и выступать капельки, трепетно прошелся по всем жилкам, подобрался к головке. Обвел её по всем проступающим рельефам, настырно и без малейшего стеснения забрался за каемку тончайшей внешней плоти, соскользнул обратно вниз, принявшись массировать ложбинку под напряженными отвердевшими яичками. Прогулялся еще ниже, приласкав сокращающееся колечко ануса, и, облизнув нетерпеливые губы, сплетшись с ними воедино, выдохнул со всех сторон постыдный, убивающий и воскрешающий наново…

Полустон.

Уэльсу моментально сделалось так вязко, жарко, липко, нетерпеливо и до того болезненно-пусто, что, наплевав на всё и вся, окончательно становясь лишь одним сплошным продолжением этого человека, не могущим существовать без его касаний и опьяняющего внимания, он отозвался ответным полустоном, откровенной дрожью, приглашающе раскрывшимися ногами и безумным желанием испытать еще, еще, непомерно еще, невольно забравшись руками вниз, ухватив — удивленного как будто бы — Рейнхарта за плечи, привлекши того недопустимо ближе, отдавшись ему всем своим существом — от постыдного тела до такой же постыдной души, — когда вдруг…

Когда вдруг этот вот придурок, нисколько не ценя предложенного подарка, взял, с выстраданным стоном отлип, отстранился, поднялся с кровати и без единого предупреждающего слова куда-то…

Подевался.

Подевался, черти его все возьми!

Юа — опешивший и испуганный, что брошенный на дождливой свалке промокший кот, — распахнул глаза, но, не смея даже пошевелиться и нарушить той — почти священной — позы, в которой его оставил мужчина, с тяжелым придыханием поднял непослушную голову, тщетно пытаясь шарить в темноте подслеповатым взглядом. Услышал шорох, тихий-тихий шлепок босых ног о пол, шебуршание каких-то — твердых, звонких и весьма нервирующих — предметов…

Не выдержав, всё-таки сорвался в голос, всё-таки позвал — обиженно, озлобленно и надуто:

— Чертов Рейнхарт…?

— Лежи, — тут же отозвалось из чернеющей шелестящей тишины. — Лежи и не двигайся, мальчик, пока я к тебе не вернусь.

Голос его сразил хриплой вороньей глухотой, голос его дохнул прокуренными посаженными нотками и родной да спокойной нежной властностью, за которой Уэльс, хоть и стиснул в обиде зубы, хоть и взвился от упрямства и столь нахального приказа, когда сам же чертов лис и оставил его валяться здесь одного, попросту не осмелился ослушаться.

Пригвожденный и пришпиленный, что мотылек на коллекционную иголку, чувствующий себя какой-нибудь редкостной дурой из французского куртизанского клуба, куда иногда полуночью заглядывает рогатый да мохнатый козел без бороды, Юа остался лежать на спине, чуть сгибая ноги и томясь сладостной болью, волнами раскатывающейся по телу, но чуточку — самую чуточку — приглушаемой разыгрываемой в сердце пластилиновой тревогой.

Он успел разглядеть черную дыру потолка, успел вспомнить, как ютился на этом самом месте в первую свою ночь. Успел угадать за щелью задвинутых ставень полет призрачной ведьмы и вновь невольно вспомнить старое колдовское кладбище, перетекающее во все и каждую ночи, проведенные вместе с Рейнхартом, да ночи старые — когда никакогоРейнхарта еще не существовало для него и в помине…

Он думал, думал, думал, покрываясь едкой испариной да ежась от продувающего влажную кожу холода, и так увлекся, так погрузился в выстроенные теменью ловушки-миры, что чужое возвращение заметил лишь тогда, когда губы Микеля вдруг накрыли губы его собственные, проникая за те требовательным языком, а пальцы — лишившиеся режущих когтей, — расстегнув кофту с рубашкой, скользнув по набухшей крупинке соска, вдруг сменились чем-то…

До неприличия болезненно мучительным, тут же стиснувшим чувствительную бусинку и принесшим такой адов дискомфорт, что Юа, разлепивший ресницы, со всей дури взвыл в чужой рот, тут же забившись зверем с проколотой железной проволокой лапой.

— Рейн… Рейнхарт…! Рейнхарт, ах ты… сво… лочь… Сво…

Рейнхарт к такому предсказуемому повороту, конечно же, оказался готов заранее: хватило всего лишь одного противящегося движения, чтобы крепкие руки быстро стиснули мальчишеские запястья, а тяжелое тело навалилось сверху, полностью лишая — обычно только мешающей Уэльсу — способности пошевелиться.

Мальчишка бился диким мустангом, ругался, пытался кричать, но губы его подминались губами другими, губы терзались и ласкались, выпиваемые до последней капли, и чем дальше — тем меньше внезапный зажим на соске приносил видимого неудобства, оборачиваясь скорее…

Дополнительным пикантным сумасшествием, из-за которого удовольствие, скользящее по крови, возросло, ударив белым шквальным валом в голову да пах, тут же отозвавшийся столь вымаливающе-невыносимой болью и так тесно прижавшийся к мужчине, что Юа, опять прогибаясь позвонками, бессильно заскребся ногтями по ладоням, просяще обтираясь ноющим членом о чужое бедро.

Микель немного приостановился, заглянул в расплывающиеся кристальные радужки, хватающиеся за него ослабевшими путаными укорами. Облизнул нежные лепестки распустившихся испитых губ и, прижавшись лбом ко лбу да соблазняюще поерзав, отчего мальчик вновь сорвался на глухой протяжный стон и покрывающееся пролитым вином лицо, предостерегающе прошептал:

— Я отпущу тебя и доставлю незабываемое удовольствие, сладость моя, если ты пообещаешь, что не станешь сопротивляться ничему из того, что я решу с тобой сделать. Могу ли я надеяться, что ты станешь вести так хорошо, как никогда не осмеливался прежде?

Юа, сжигаемый насмешливым стыдом, продемонстрировал стиснутые оголенные зубы. Непроизвольно ощутил, как всё трется и трется об его член чертов Рейнхарт, вынуждая тут же снова и снова задыхаться, бессильно извиваясь в расставленных тем силках. Облизнул губы, прильнул теснее к чужому лбу, абсолютно не соображающим взглядом заглядывая в налитые ответной жаждой глаза.

Ощутил лишь усилившееся давление на стиснутый сосок и, тихонько взвыв, через силу уговорил себя кивнуть, на последнем дыхании предупреждая:

— Но потом… обязательно прибью тебя… скотина…

Микель отозвался довольным хохотом, настойчивым языком между губ. Обласканными деснами, жарким дыханием в прикушенную шею и медленными неторопливыми поцелуями ниже, пока пальцы его, пошарив где-то рядом в пустоте, не сцепились зажимкой и на втором соске, опять и опять путая наслаждение с режущей болью, от которой в паху уже откровенно всё сдохло и взорвалось, заставляя биться, скулить, просить и драть ногтями на ногах постель.

— Вот так… Ты у меня сладкий, хороший, послушный мальчик, котенок… — вышептывал треклятый Рейнхарт, погружаясь пальцами в тихое нерасторопное шуршание, выуживая оттуда всё новые и новые миниатюрные приспособления для издевательств, приковывая их к набухающим соскам мальчишки и продолжая, бесконечно продолжая эту невыносимую пытку, пока его колено жадно обтиралось о яйца, а ноги Уэльса, содрогаясь и сотрясаясь, изо всех сил это чертово колено стискивали, стараясь привлечь к себе ближе, ближе, еще невыносимее и ближе…!

Когда экзекуция закончилась, когда кожа на груди полыхнула пожаром, а боль опаляла приятным пьянством по оголенным проводам, едва стоило как-нибудь не так дернуться или слишком резко вдохнуть, Юа, с трудом подчиняя себе собственное тело, приподнял и наклонил голову, поплывшими глазами вглядываясь в…

Чертовы прищепки.

Чертовы паршивые прищепки, чертовы зажимы, сковавшие кусачими наконечниками его — распухшие почти как у бабы — соски по пять сцепившихся штук.

Соски потряхивало, соски ныли и отмирали, в то время как тело интерпретировало причиняющуюся боль в мягкий флиртующий обман, сплошную жестокую иллюзию, и заставляло испытывать возбуждение той аморальной степени, за которой уже даже не совестно добровольно встать на четвереньки, приподнять задницу, развести ноги и приказать — именно что приказать — паршивому Рейнхарту трахнуть его наконец, вогнать член как можно глубже и иметь, пока из глаз не польются кровавые слезы раскаявшегося Каина, до самого последнего часа утопающего в своём бредящем блаженстве.

Юа не знал, сумел бы он сотворить что-либо подобное, осмелился бы показать Микелю, что чувствует и чего жаждет на самом деле, но необходимости проверять лишился почти сразу, на корню; мужчина, закончив с этим своим издевательством и отодвинувшись на несколько десятков сантиметров, выпростал руку, поиграл кончиками пальцев с навершиями сраных прищепок, пронзая тело той перековерканной болезненной дрожью, в объятиях которой юнец, теряя себя со всей головой разом, в пронзившей агонии…

Закричал.

Забился, заорал, завыл и застонал одновременно, уже не удерживая ни слёз, ни отчаянных хватаний ртом ускользающего воздуха, ни испарины вниз по спине, ни зазывающих, инстинктивно пробуждающихся движений бедрами навстречу.

В этой вот ослепляющей темноте, что окутала его существо, он больше совершенно ничего не мог различить: ни лица Микеля, ни очертаний комнатушки, ни убивающих игрушек на себе, ни даже своей собственной руки, с несколько раз попытавшейся промелькнуть перед отказывающимися смотреть глазами.

— Рейнхарт… черт… Рейн… Рейн… харт… — заплетающимися губами зашептал он, когда апогей раздирающего млечного полета ворвался в рассудок, перевернул тот, разбил на крохотные осколки и стал просто-таки безбожно его насиловать, вторгаясь острым фаллосом хренового Зевса в узкие кровоточащие стенки, разрождающиеся подыхающим витражным просветлением. — Рейн… Ми… кель…

Вместо ответа его укусили за ухо — болезненно, но бесконечно сладостно. Вылизали ушную раковину, с жадностью проталкивая внутрь оглушающий язык. Оцеловали шею, прикусили — и прокусили тоже — ключицу, разгрызая на той нежнейшую кожицу. Дорожкой из языка да поцелуев спустились ниже, обрисовав ухватки прищепок и вконец доведя до истерики, за которой Уэльс, сотрясаясь дрожью, сочился семенем, сводил вместе ноги, хрипел и рычал, впервые ухватившись пальцами за спину чертового мужчины в попытке хоть как-нибудь удержаться на гребне ускользающего мира.

Нащупал на той шерсть, впоследствии оказавшуюся, кажется, всего лишь меховой жилеткой. Нащупал воротник, забрался под него и под саму рубашку, принимаясь неистово рвать когтями чужое мясо, лопатки, кожу, покуда тело его таяло и пылало под острейшими укусами, под языком сквозь прищепочные щели, под коленом на яйцах, под криками, стонами и бесконтрольно мечущейся по подушке разлохматившейся головой.

Наверное, он постарался до крови — потому что Микель зашипел, а по пальцам заструилось мокрое и невыносимо-теплое, но в следующее мгновение всё это разом перестало иметь хоть какое-то значение, потому что Рейнхарт…

Рейнхарт, он…

Он, рывком добравшись до изнывающего низа живота, вдруг грубым ломающим движением распахнул Уэльсу послушные тонкие ноги. Собственнически огладил те, стиснул болезненной передавливающей хваткой и, склонившись, зашвырнул их к себе на плечи да на спину, неожиданно простонав под тем неосторожным, откровенным, алчущим и просящим жестом, за которым Юа, желая ощущать больше и втискиваться как можно ближе, скрестил ноги вокруг его головы, зажимая достаточно сильно, чтобы не позволить никуда больше деться, но недостаточно эгоистично, чтобы принести хоть какой-то взаправдашний дискомфорт.

— Мальчик мой… мой божественный ненасытный мальчик… — хрипло выдохнул одобряющий, сочащийся аутичной любовью голос, и Юа, прикусив губы, на ощупь отыскав темные кудлатые пряди, с силой ухватился за те, дергая и сжимая, впиваясь ногтями в голову, скребясь по лбу и за ушами, наглаживая то подушками, то и вовсе всей пятерней, пока Рейнхарт рычал, кусал его лобок, вылизывал спутавшиеся волоски и выступающие твердые костяшки узкого таза…

А потом, поддавшись, наконец, снедающему обоих безумию, резким движением опаляющего рта сомкнул свои губы поверх истекающей смазкой пульсирующей головки, стискивая ту так крепко, что юноша, подвывая уже в полный голос, снова закричал, отчаянно стискивая и руки, и ноги.

Микель надавил кончиком языка на точку мочеиспускания, без малейшего стыда попытался забраться глубже. Одернул пальцами крайнюю плоть, облизал открывшийся красный ствол, из-за чего мальчик, дернувшись, будто от электрической разрядки в объятиях старой доброй Замыкалки, резанул ему когтями по щеке, притягивая в повелительном порыве еще теснее.

Рейнхарт беспрекословно подчинился.

Соскользнул губами по всей кипящей вулканом длине, взяв так глубоко, чтобы твердая головка уперлась ему в гортань, скребясь и ластясь о нежные рифленые стенки. Всосал поглубже, стиснул кольцом губы, вжал щеки, подразнил лапотачкой высунутого языка основание яичек и, проведя вот так ртом пару раз вверх-вниз, вновь вернулся непосредственно к изнывающей головке, вместе с тем обхватывая ладонью основание члена и принимаясь вести той наверх, надавливая так, будто пытался выжать всю сперму, и накаляя выпивающий натиск с каждым последующим пропущенным миллиметром.

Через три сносящих рассудок повтора горячий рот вновь заглотил изнывающий мокрый пенис, бьющийся в агонизирующей эйфории, вновь облизал и объял его полностью, вновь, поддразнивая, обласкал напряженную мошонку, и Уэльсу…

Уэльсу, ни разу пока не искушенному в любовных утехах, ни разу не готовому к долгой прелюдии, не хватило больше ни капли сил, чтобы пытаться себя удержать, чтобы не впиться пальцами в тугие космы и, задыхаясь криками, ободравшими ему всю глотку, не кончить с исковерканным рыком, выливаясь упругой настойчивой струей в мужское горло, податливо и рефлекторно проглатывающее всё, что мальчик с льдистыми глазами соглашался тому подарить.

Юа бился, дрожал, стонал, затихая опустошенной выпитой куклой со стеклом прекрасного лица и налипшими на то взмокшими волосами. Разжимал обратно ноги, позволяя мужчине отстраниться в любой момент, покуда тот всё продолжал и продолжал облизывать его — медленно опадающую — плоть, высасывая все до последней капли, счищая крупинки пота, целуя бедра и мягкие складки обвисших яичек.

Рейнхарт гладил его, ласкал, целовал, доводя обессиленное тело до трепетной кроткой дрожи, под шепотом которой Уэльсу впервые в жизни вдруг захотелось оказаться обнятым, стиснутым, приюченным и навсегда прирученным этим человеком. Вдохнуть полной грудью его запаха, уткнуться лицом куда-нибудь в грудь или плечи и так…

Наверное, засыпать, но…

Но чертов Микель, всегда-то остающийся паршивым пройдохой-Лисом, имел на его счет совершенно иные планы.

Того, что мужчина в конце всех концов его отпустит да отстранится, Юа по-своему ждал, хоть и не хотел, отчаянно не хотел ощущать этой треклятой замораживающей пустоты, тут же саданувшей и по нервам, и по воспалившейся коже, и по склубившейся было на животе сонной кошке, ласковым мурчанием вливающей в его веки острое желание сомкнуться да провалиться в снежное иномирье, пропахшее брызгами кельнской туалетной воды, выторговываемой королям Бенедиктам да Людовикам Третьим по восемь ливров за единую жалкую унцию. Но того, что тот вдруг с какого-то черта выпрямится, сдерет с себя и жилетку, и рубашку, а после беспрецедентным образом перевернет замешкавшегося Уэльса на грудь, оседлывая его спину, мальчик…

Не ожидал совсем.

— Что ты… делаешь…?! — дурея от новой волны поступающего любопытствующего ужаса и выпятившей когти злости, прорычал он, бессильно дергая чертовыми непослушными ногами. Попытался выползти из-под этого идиота, попытался того с себя самым наглым образом сбросить, но добился лишь того, что его, грубо ухватив за локти и сковав руки вместе, едва не вывернув те из суставов, перехватили за запястья и, удерживая руки на весу, принялись те чем-то — кажется, той самой снятой рубашкой — перевязывать, затягивая узел за узлом с такой нещадной силой, что Юа не выдержал: взвыл, забившись уже всем телом и стуча головой о намокшую постель, щедро пропахшую запахами их извращений. — Рейнхарт, твою мать! Да хватит уже! Отпусти меня немедленно! Ублюдок! Хватит, я тебе сказал!

Рейнхарт всё никак не отзывался, а тело, ерзающее по постели, опять сковывала эта паршивая боль: пусть часть прищепок и отвалилась от их маневров, но часть — Величество расстаралось на славу, пока их клепало — оставалась болтаться на сосках, продолжая те нещадно рвать, и Юа, потерявший даже намек на всякое возбуждение, уже ни разу не понимал, что сладкого или приятного мог испытывать несколькими минутами ранее, когда эти чертовы орудия для больной садомазохистской пытки пожирали да кусали его истерзанную плоть.

— Микель! Скотина! Тварь ты гребаная! Достаточно! Развяжи!

На тварь гребаную не действовало ровным счетом ничего — она, хрипя над ухом и исторгая запахи поднимающейся злобы, стягивала, вязала, проверяла и перепроверяла все узлы настолько тщательно, настолько крепко, что надежда вырваться отмирала за ненадобностью и невозможностью существовать в принципе; вдобавок, явно выбешиваясь на поведение строптивого мальчишки, сучий мужчина с чувством сплюнул на свою ладонь, завел ту за спину и, скребнув зубами, со всей дури ударил Юа по обнаженной ягодице, отчего юнец, взвившись до визга, обязательно подскочил бы да взлетел над кроватью, если бы не чужой вес, намертво пригвождающий его к — быстро ставшей омерзительной — постели.

Когда с руками было закончено, когда Рейнхарт, наклонившись, пронзил до невозможности болезненным укусом мальчишеское плечо, содрав с того одежду, а затем, переменив позиции, уселся лицом в иную сторону, стиснув вместе узкие костистые щиколотки, Уэльс, уже прекрасно понимающий, что вот-вот последует за всеми этими махинациями, снова заорал:

— Сука! Иди на хуй! Убери свои ублюдочные лапы, ты, сраный козел! Выпусти! Выпусти меня, тварюга! Выпусти! — орал он громко, орал с чувством, извиваясь скованной, но уже отрастившей прекрасные крылья — пусть и не способные поднять в воздух — гусеницей, изо всех сил стараясь заехать чертовому психопату в морду пяткой, но тот, навалившись на непокорные ноги всей махиной, с рыком выдирал из постели простынь, рвал ту, упеленывал лодыжки да щиколотки, не гнушаясь повязать узлами вплоть до самых коленок невыносимого маленького упрямца. — Что, твою мать, ты делаешь?! Зачерта?! Развяжи меня немедленно, иначе я потом тебя убью своими же руками, зверюга! С лестницы скину, понял?! Развяжи!

Униматься он не хотел, орать не переставал, угрожать и браниться — тем более, и Микель, окончательно свирепея, повязал последние узлы с той силой, которой, наверное, действительно мог чем-то повредить резко напрягшимся и намертво скованным ногам.

Юа тихонько взвыл, вцепился зубами в подушку, продирая ту до перьев, а потом…

Потом вдруг, ощутив, как его хватают за бедра, оказался перевернутым на спину, с зажатыми под той руками да спеленатыми мумией ногами, чтобы встретиться глаза в глаза с безумным извращенным маньяком, нависшим над ним черной и мрачной звериной тенью.

— Я же предупреждал, что принес тебя в своё логово, мальчик, — хрипло прошептал мужчина. Протянул руку, поддернул лицо Юа за подбородок, по достоинству оценивая редкую восточную красоту да заплывшие черной дымкой индийские глаза с этой вечной реснитчатой завораживающей подводкой, делающей их настолько глубокими и невыносимыми, что раз за разом начинала кружиться голова — определенно юноше кто-то чего-то недоговорил, и в жилах его текла еще и кровь божеств Брахмы да многорукого Вишну, танцующего с зажатым в дланях розовым бутоном речного лотоса. — Поэтому ты изначально должен был понимать, что будет тебя ждать — ни один дикий зверь никогда не бывает нежен там, где дело касается удовлетворения его собственного желания. А ты же, мой прекрасный зачарованный цветок, чудом пробившийся сквозь грязный серый асфальт, виновен в том, что я делаю с тобой, целиком и полностью сам.

Юа от подобного заявления не то чтобы удивился, нет: всего лишь изрядно возмутился, задохнулся и, сощурив глаза, в диком рыке воинственно проревел:

— Я виноват, придурок?! Ты совсем одурел?! Что за чертовщину ты несешь, мерзкий похабный выродок?!

Микель, сука такая…

Улыбался.

Но только не совсем беззаботно весело, не снисходительно и даже не грустно да устало, а как-то так, что…

Что лучше бы корчил на лице бешенство, чем вот эту вот страшную дикую улыбку, при виде которой кровь отливала и от паха, и от лица, а сердце начинало греметь о ломкие кости, предчувствуя нечто…

Сильно и сильно неладное.

— Именно так, сладость моя, — порычали темнеющие мужские губы. — Признаться, изначально я планировал ограничиться одним лишь доставлением удовольствия тебе, но если бы ты только увидел себя со стороны, то, возможно, и сумел бы понять, что натворил со мной… В любом случае, милый мой молочный мальчик, сейчас тебе придется искупить свою собственную повинность и поработать сводящим меня с ума очаровательным ротиком — я ведь уже говорил, что его давно следовало занять кое-чем другим, чтобы он не разбрасывался бесспорно горячими и пылкими, но оскорбляющими мой чуткий слух грубостями.

Юа значение услышанного даже почти понял, но…

Но искренне понадеялся, что это его «почти» — так на уровне почти и останется, потому что…

Потому что ни черта настолько извращенного он делать не собирался.

Не собирался, и точка, и пусть этот ебаный Рейнхарт ему хоть все зубы выбьет да разорвет любой кусок изнывающего тела в жидкую горячую кровь.

Медленно зверея, предупреждающе скаля клыки и щеря загривок, он смотрел, как мужчина, невозмутимо прожигающий ему глазами глаза, расстегнул звякнувшую пряжку ремня, припустил штаны. Заметив на юном красивом личике неприкрытый ужас, смешанный с зародышами брезгливого отвращения и достойного понимания, озлобленно и холодно хмыкнул, нетерпеливым жестом стягивая с себя и брюки, и чертово нижнее белье, обнажая длинные жилистые ноги, поросшие до колена коротким темным волосом.

Брюки полетели на пол, белье — туда же, а сам Рейнхарт, переступив через грудину переставшего дышать мальчишки и бесстыже ту оседлав, опуская руку, чтобы ухватить Уэльса за голову и немного приподнять навстречу, облизнул языком пересыхающие губы, утыкаясь в лицо Юа…

Здоровенным, пульсирующим, напряженным до невозможности и рядков синих жил членом, истекающим белой липкой жидкостью, пахнущей характерным — и даже здесь немного протабаченным — терпким грубым запахом…

Заведенного до своего предела мужчины.

— Сейчас, похотливая моя краса, ты доставишь удовольствие и мне, — прохрипел голос, как будто бы напрочь отделившийся от тела и болтающийся где-то там, за гранью, потому что здесь и сейчас Юа видел только эту чертову пенисную головку, медленно выпускающую наружу еще одну течную каплю.

Вздутые вены, темный лобок под курчавой жесткой шерстью, налитые желанием яйца и крепкие широкие бедра, способные с безумной яростью и безумным блаженством вталкивать в чужое естество вот этот вот взвинченный до мучительной дрожи член.

И лучше бы они делали это, лучше бы долбились в бедра да тугую задницу, трахая мальчишку в тех позах и в том количестве, сколько извращенному человеку-хозяину захочется, но только бы не пытались сделать то, что делать собрались теперь.

Потому что…

— Нет, — склочным злобным рыком брезгливо выплюнул Уэльс, дергаясь под взвинченным порывом назад и каким-то чудом даже почти высвобождаясь из удерживающей затылок руки.

— Что значит… «нет»? — как будто бы потрясенно, как будто бы от удара уничижающей пощечины переспросил Рейнхарт, усиливая жесткий контроль и впиваясь еще и в мальчишечьи волосы. — Что еще за «нет» такое, маленькая ты дрянь? Ты будешь делать то, что я тебе прикажу, и не посмеешь сопротивляться, как бы тебе ни не нравилось! Я, конечно, осознавал, что ты обязательно выкинешь нечто подобное, и для того и связал тебя загодя, чтобы избавиться от чертовых сюрпризов, но… твоё желание здесь и сейчас никого не волнует, понял меня, Юа?! Я приказываю тебе, и ты обязан мне подчиниться. Ясно?

Юа от подобных заявлений окрысился лишь еще больше, дыбя не только шерсть, но и прилившую к внешней стороне ощерившейся кожи кровь.

Озлобленно сверкнул опасными лезвиями глаз, стиснул пальцы, вгрызаясь ногтями в ноющую переслонку свербящих ладоней.

Клацнув в воздухе волчьим прикусом, медленно и гулко прорычал, предупреждающе демонстрируя готовые для укуса зубы:

— Я не буду этого делать, придурок. Это отвратительно! И если только попробуешь просунуть мне его в рот — клянусь, я тебе что-нибудь отгрызу, озабоченная ты блядь!

Микель взбешенно перекосился, с проглоченным плевком цыкнул. Со всепоглощающей болью ухватился за растерзанные волосы на затылке и макушке Юа и, резко вздернув за них да так и оставшись удерживать левой рукой, приподнял юнца выше, уже на уровень своего члена и на уровень подламывающей все кости да связки боли, заставляющей ныть, скулить и жмуриться, но не произносить ни единого сломленного слова вслух.

— Вот оно, значит, как получается… Но я, мой невыносимый сучоныш, всё равно добьюсь от тебя того, чего мне хочется, будь в этом уверен.

— Да пошел ты на… — договорить он не успел: Рейнхарт, окончательно рехнувшись и немедленно приводя свою угрозу в исполнение, обхватив вздутый член за ствол, с силой толкнулся навстречу, проталкивая мокрую соленую головку мальчишке между неосторожно раскрывшихся губ.

Тут же надавил еще сильнее, вторгся еще глубже, разом обжигая и язык, и щеки, и десны, и воруя всё то невинное, что еще оставалось теплиться в Уэльсе, поспешным курсом вынужденном проходить весь этот блядский урок навязанного, пусть и желанного, взросления.

Член во рту обжигал, унижал и мучил, внутреннюю полость саднило, губы рвало в уголках из-за чертового размера, явно не предназначенного для подобных игрищ и мальчишеского рта в целом. Где-то наверху простонал напряженный, как струна, Рейнхарт; надавил на затылок сильнее, вынуждая податься вперед и заглотить глубже, а сам Юа, разорванный пополам вливающимся в глотку удушьем да откровенно раздражающим привкусом, тщетно попытавшись вытолкать мешающий отросток языком и ощутив, как на глазах появляется новая порция слёз, задницей чуя, какие испытает последствия за содеянное, всё же несильно, но предостерегающе стиснул зубы, ликуя, что хотя бы этого вот надежного животного оружия даже никакой тиранический лисий ублюдок не мог от него отобрать.

Микель наверху мгновенно зашипел, матернулся, но, сука такая, дряни своей не вытащил, а толкнулся лишь глубже, ударив хлесткими бедрами так, чтобы сраный пенис двинулся почти о заднюю стенку глотки, вызывая поспешный рвотный рефлекс и мерзкую, со всех сторон добивающую тошноту, перемешанную с полившимися вниз по языку кровавыми каплями из разорвавшихся трещин на пересушенных обветренных губах.

Так противно, как сейчас, Юа не было еще никогда и, дыша пока полной грудью, но понимая, что паршивый член пытается перекрыть доступ к кислороду, мальчишка, остервенело взвившись, наплевав на возможную боль и опасную руку, способную выдрать ему волосы, со злобой стиснул зубы, вгрызаясь в проклятый орган достаточно нежно, чтобы не нанести серьезных увечий, но вместе с тем и достаточно сильно, чтобы причинить ощутимую боль, с которой паршивый больной деспот…

Наконец-то не сумел свыкнуться.

Стремительным рывком выдрав из его рта — принявшегося жадно глотать ничем не запятнанный воздух — свой хуй, мужчина взбешенно взвыл, провел по измученному органу пальцами, ощупывая повреждения на предмет мясистых ранок или пущенной крови. Покосился с нечитаемым выражением на кровь из мальчишеских губ, размазанную по стволу да головке. С шумом вобрал ноздрями воздух, а затем, гортанно прокляв всё, что между ними извечно происходило, с одной злостной пощечины отшвырнул мальчишку головой на подушку, нависая над тем разбешенным звериным исполином.

Пальцы тут же потянулись к острому худому лицу, огладили то и обрисовали, размазывая по щекам теплую юношескую кровь. Надавили на лоб, отыскали челку и, зажав ту в кулаке да вдавив голову Юа в подушку, так и остались быть, остались удерживать, обездвижив настолько, что у Уэльса не осталось ни малейшего шанса на спасение посредством уползания или полноценного сопротивления без риска на откровенно страшные потери.

— Что, душа моя, выходит, тебе и впрямь предпочтительнее методы грубые, я бы даже сказал, средневеково-тривиальные? — в злобствующем порыве прошипел Рейнхарт, наклоняясь настолько низко, чтобы головка его плотно прижалась к губам юнца, который, с первого раза наученный полученным опытом, ни отвечать, ни открывать более рта не собирался, тесно стискивая зубы и только прожигая мужчину раскосыми льдистыми глазищами, смешанными с блеклой пышущей ненавистью. — Ты мне даже не ответишь? Какой же у тебя дурной нрав и какие стервозные манеры, распутная моя прелесть… Значит, получив своё удовольствие, моё тебя ни уже разу не волнует. Так, получается?

Юа старательно стискивал зубы, прекрасно понимая, чего чертов ублюдок пытается от него добиться.

Вроде бы — хотя бы на первый взгляд — проблема решалась просто: если он не разомкнет рта — никакой член в тот не просунется, а если всё-таки попробует — то тут же получит зубами, только на этот раз уже серьезнее и существеннее, без лишних предупреждений. А что до всяких там получений удовольствий этого треклятого человека…

Пусть бы себе имел его в задницу — Юа бы ни слова против не сказал, но терпеть что-то столь аморальное, как вылизывание полового члена заведенного до курка мужика…

Не хотел и не собирался.

Проблема была решена, Уэльс был почти мстительно-доволен, позволяя себе сухую насмешливую ухмылку, вот только степени лисьей развращенности он, к сожалению, не учел; мужчина, легко поняв и приняв, что так у него ничего не получится, вдруг лишь сильнее вдолбился ему в голову пальцами, выдрал несколько волосков и, наклонившись да так и оставив подрагивающую левую пятерню на собственном члене, принялся тот…

Мать его…

Надрачивать.

Первые движения оказались медленными и поверхностными, последовавшие — грубыми и быстрыми; ладонь скользила по всей длине, останавливалась у головки, сжималась пальцами, обводила каемку и снова спускалась к основанию, перемешивая член с яйцами, вновь и вновь танцуя по длине, оттягивая крайнюю плоть и тычась чертовой мокрой головкой по мальчишеским губам, подбородку, щекам.

Юа уворачивался, как мог. Юа скулил и рычал сквозь плотно стиснутые зубы, старался не слышать этого постыдного и влажного чавкающего звука, когда по стволу чужого хера потекли белые капли, концентрирующиеся в конце всех концов на его и только его лице.

Смазка обмазывала губы, пыталась за те протечь. Растекалась молочными стоками-ручейками по щекам и шее, забиралась каплями за уголки рта, вызывая стойкое желание тут же её выплюнуть обратно: даже не столько из-за вкуса, сколько из бешенства и упрямой вредности, хоть и вкус тоже приятным называться определенно не мог, и Уэльс ошалело терялся, не понимая, как Рейнхарт был способен брать в рот у него, если испытывал при этом действе то же самое.

Мужчина над ним стонал, рычал, часто и тяжело дышал, вжимаясь всё теснее и теснее, впиваясь в кожу да волосы всё грубее да грубее, пока обескураженный, сломленный, униженный и немного напуганный Юа не сдался, не зажмурил глаза, открыто демонстрируя эту свою чертову уязвимую неуверенность, за которой тело поддалось паршивой дрожи да тряске накалившихся нервов.

Чавкающий влажный звук в то же самое время стал громче, стал чаще; пальцы, сжимающие челку, отпустили её и, скользнув по лицу вниз, принялись оглаживать скулы да крепления нижней челюсти, одновременно с охватившей перверсивной паникой-паранойей-догадкой и впрямь…

О господи…

Исполняя в реальность колышущийся в сердце просмоленный страх и куда-то вновь умело надавливая, и Юа…

Юа, оборачиваясь дурацкой бездушной куклой на веревочках, отчаянно противясь, но не находя способности ничего сделать, распахнул послушный рот, в который мгновением позже ударила чертова горячая струя горьковато-просоленной спермы, за которой мальчишка закашлялся, завыл, забился, почти-почти зарыдал.

Отвернул кое-как лицо, но липкая жидкость покрыла его щеки и лоб, зажмуренные глаза со спутавшимися ресницами и скатавшуюся сосульками челку, шею и нос, разбрызгивая чертов запах, подчиняя себе полностью и делая до невозможности…

Своим.

Юа отплевывался, рычал и проклинал, но пальцы Рейнхарта снова легли ему на рот, пальцы Рейнхарта перетекли к кадыку, куда-то там нажимая, в результате чего мальчик, не подчиняясь больше оставившим желаниям, непроизвольно сглотнул, с кошмарным ужасом ощущая, как семенная мерзость скатывается по его пищеводу да попадает прямиком в желудок, чтобы раствориться и какой-то своей частью остаться внутри уже, наверное, навсегда…

Юа скулил, из последних сил сдерживая лезущие и лезущие через край постыдные слёзы, и, обескураженный и побитый, не имеющий ни крупицы некогда принадлежавшей, а теперь с потрохами отнятой воли, чувствовал, как сраный Рейнхарт, ублюдский Рейнхарт, Рейнхарт, которого никогда-никогда не хотелось прощать, наклонившись да подхватив его к себе на колени, медленными тягучими движениями языка вылизывал его ухо, вышептывая туда ничего не значащие, никого не способные провести слова обманчивого успокоения да больного своего признания, на всю грядущую жизнь повязавшего мальчишку с ноябрьскими глазами болезненной путой захороненного в подножной могилице серафима.

========== Часть 29. Goodbye God, I’m going to Bodie ==========

Возьми меня за руку, мой нерешительный друг.

Не слушай, что тени по пыльным углам нам пророчат.

Сойдем же с орбиты, покинем

Наш замкнутый круг,

Достаточно веры, огромной,

Как звездная ночь,

И наше бессмертие за горизонтом забрезжит…

За горизонтом событий

Ты слышишь?

Кольца металлический скрежет?

Услышь, что

Я тот электрон, что не хочет мотаться по кругу!

Возьми меня за руку, друг!

Но ты не берешь…

Ведь нет ни бессмертья,

Ни веры,

Ни друга.

Полина Колпакова

Ожидаемый Уэльсом вечер открытий да разговоров, способных поведать ему некоторые из тайн лисьего пройдохи, рухнул в бездну в тот же момент, когда чокнутый на всю голову мужчина, взявший на себя слишком многое, додумался изнасиловать его не куда-нибудь, а прямиком в рот, доведя юношу до того исступленного недоумения, в котором тот пребывал до сих пор, не в силах сообразить, что, почему и зачем нужно делать.

По языку раскатывался вкус чужого семени, губы всякий раз подрагивали, как только вспоминали, что между ними с Рейнхартом произошло. Соски мучительно болели, ощипанные сраными прищепками, и кое-где темнели набухающими пятнами расползшихся под кожей лилово-черных кровоподтеков. Запястья и лодыжки тоже ныли, украшенные коралловыми синяками, но самым худшим было даже не это.

Самым худшим стало то, что чокнутый эгоцентричный ублюдок, как будто бы в упор не понимающий, в чём корень обиды отстранившегося заугрюмившегося мальчишки, всё продолжал и продолжал творить последнюю на свете ересь, двинувшись да слетев с мозгов гребаной часовой… кукушечкой.

Если для него произошедшее было в полном и естественном порядке вещей — то для импульсивного Уэльса всё рушилось и из рук, и из-под шатающихся ног, и мальчик, не желая видеть паскудную довольную рожу, вновь устроил показательный бойкот, убравшись прочь из гостиной да склубившись в одеяле между началом и концом паршивой лестницы: снизу хотя бы долетали отголоски оранжевого пламенного света, а наверх тащиться не хотелось, потому что темно, уныло, холодно и вообще…

Дерьмовых воспоминаний, связавшихся с этим сраным верхом, отныне стало самым непритязательным образом в два раза больше.

Да и подняться туда было тоже по-своему проблематично — Микель, что-то там как будто уловив в озимых ноябрьских глазах, бодро заделал второй разнесчастный вход, и попытайся Юа туда просунуться — неминуемо примчался бы проверять, скандалить да беситься, потому что…

Потому что прямо перед побегом мальчишки умудрился запретить.

Подниматься то есть.

Уходить куда бы то ни было вообще.

Дышать-спать-жить-есть-пить, если рядом не присутствовало само неподражаемое Величество, запретил тоже, истово разбесившись, когда мальчишка — уязвленный и использованный, как последняя баба-потаскуха — послал придурка к чертовой матери и убрел отсиживаться бомжом на лестнице, демонстрируя смертоубийственные гримасы хреновым теням, расползающимся по стенам да пробегающимся высокими каблуками чуть ниже по ступеням.

Уэльс сам не знал, хотел ли он, чтобы Микель всё-таки приперся к нему для перемирия или и впрямь желал посидеть в одиночестве, о котором в пределах этого дома — да и вообще всей новой жизни — можно было особенно не мечтать, но то, что тупой лисий ублюдок никак не спешил появляться, порядком его раздражало; в конце концов, матерясь неприкрыто вслух на это вот пагубное мерзопакостное отмалчивание, пробуждающееся в мужчине исключительно тогда, когда того ни разу не требовалось, мальчишка, нарочито громко топоча ногами, поплелся наверх.

Подергал за доски, прогрохотал теми получше, искоса поглядывая себе за спину во мстительном триумфальном ожидании.

Ударился головой, ругнувшись на удивительную непрошибаемость чертовой преграды, и, приняв вызов почти по-настоящему, вдруг услышал, как по ступеням поспешно поднимаются чужие шаги, а голос, отражаясь от глухого окружившего дерева, выкрикивает предостерегающе-взволнованное:

— Юа? Кажется, я говорил тебе, мальчик мой, чтобы ты не смел туда лезть?!

Вроде бы ни по годам, ни по образу жизни или мышления ребенком Юа давно не был, но сейчас, заслышав встревоженный лай вшивого английского баргеста, с пакостным детским остервенением забился в выстроенную перегородку, искренне уповая, что та поддаться не решит, а если даже и решит — то упования автоматически переключались на то, что Микель поспеет раньше, чем он вломится наверх и где-нибудь там забаррикадируется, обкладывая мужчину ворохами ругани только потому, что тот чем-то когдато заслужил, а у самого него сил остановить да распустить их вековечный балаган из принципа и упрямства не находилось.

Так как врать Юа не хотел, не любил и не очень-то подобным псевдоискусством владел, а переслонка, закрывающая путь к ложной свободе, поддалась с третьего удара, покорно отъезжая в сторонку, мальчишка, разочарованно цыкнув, уже поплелся втекать в открывшуюся глазам темноту, когда Рейнхарт, наконец, выплыл из-за лестничного угла, обжигая раскаленными, что уголья, глазами.

— И что, позволь спросить, ты такое делаешь, маленький прелестный засранец? — прошипели его губы, в то время как ноги, в два прыжка донеся мужчину до ускользающего детеныша, передали эстафету нетерпеливым рукам, жадно ухватившимся пальцами за воротник потрепанной помятой кофты — всё такой же розовой и всё такой же лосиной. — Разве я не сказал тебе, чтобы ты не смел вольничать, Юа?

Юа на это его заявление с достоинством окрысил зубы. Потаращился глаза в глаза, демонстративно — но не очень-то охотно — попытался вырваться, с презрением отбрасывая удерживающую лапу и наступая ногой в тапке на ногу чужую, злобно шипя едва разжимающимися губами:

— Пошел бы ты на хер! Куда хочу, туда и иду, придурок кудлатый. Отвали уже!

Наверное — если верить размеренным глубоким выдохам, — Микель еще пытался успокоиться и взять себя в руки, чтобы не оборачивать очередной вечер чередой бешеных кровопролитных и душепролитных скандалов, но…

Всяко этому недосягаемому успокоению проиграл.

Да и трудно, в общем-то, не проиграть, когда мальчишка с невинной цветочной внешностью всячески морщится, хмурится, показушно утирает ладонью губы и сплевывает к твоим же ногам, всем своим видом давая понять, насколько теперь хорошего мнения и послевкусия о том, кто заставил его проделать всё то дерьмо, которого он проделывать заведомо не хотел.

— Ну и стерва же ты… — устало поговорил мужчина, покрепче стискивая подрагивающие пальцы. — Скажи, мальчик, неужели тебе это и вправду так нравится? Бесконечно ругаться, драться и надрывать друг на друга глотки? Или, может, ты просто вконец развращенный мазохист и тебе не хватает? Утопленничества там, побоев, удушья или чего-нибудь покрепче, м-м-м? Или, быть может, я тебя недостаточно ебу, и тебе хочется заниматься этим каждый час? Каждую минуту? Каждую секунду твоей жизни? Как маленькой потаскушке-нимфоманке? Ты же знаешь, я полагаю, это причудливое мирское правило, что женщины обычно всегда злобны и остры на язык, если недостаточно удовлетворены своим мужчиной…? — бесстыже нашептывая всё это, доводя до исступления и невозможного пунцового окраса на щеках, Рейнхарт, рванув на себя мальчишку и порывисто над тем склонившись, вновь прижался лбом ко лбу, касаясь дыханием дыхания и заглядывая бесчинствующим опасным пьянством в расширившиеся вытаращенные глазищи. — Если ты спросишь меня, то сам я хочу тебя как раз таки каждую минуту, душа моя — и иметь, и ебать, и любить, и удовлетворять. Но загвоздка заключается в том, что едва мне стоит к тебе притронуться — как ты тут же начинаешь устраивать откровенно задолбавшие меня сцены. Поэтому скажи уже, пожалуйста, чего ты на самом деле хочешь, сладкий? Иначе, клянусь, однажды я попросту перестану этим интересоваться и в любой спорной ситуации начну без лишних слов трахать тебя до тех пор, пока ты не потеряешь способность выдавливать из своего красивого ротика любые осмысленные звуки, мой милый, но не слишком умный котенок.

Юа осоловело приоткрыл рот, но сказать — ничего не сказал, понятия не имея, что может ответить на все эти…

Все эти…

Чертовы больные извращения, непрошибаемой вопиющей честностью ударившие по голове настолько, что любые огрызания и скомканные бумажными клочками мысли мгновенно позастревали в глотке, ни в какую не желая не то что выговариваться, так и вовсе доходить до замкнувшегося мозга.

Покусывая изгрызенные губы и старательно супясь, Уэльс, проявив непривычную для себя кротость, поднял голову, поглядел в полыхающие напротив золистые глаза. Запунцовел еще больше и, невольно задумавшись, что этот блядский Рейнхарт всё-таки кошмарно и кощунственно ему нравится — причем по степени ежедневного прогрессирующего возрастания, — опустил взгляд обратно, продолжая с чувством терзать да травмировать припухшие от долгих постельных мучений губы.

За то, что дурной лис осмелился ему наговорить, с ним бы вообще больше не обмолвливаться ни словом, вообще бы не сближаться ни на шаг, пока не додумается — что, конечно же, вряд ли… — нормально извиниться, но…

Но чем дальше, тем меньше у Юа получалось на него — кретина растакого… — злиться, а потому он лишь обреченно вздохнул и, сдавшись да прокляв себя за эту вот новоявленную слабость, убито буркнул, стараясь глядеть куда угодно, только не в проеденное хмарью да серью лицо скинувшего оборотническую шкуру, главенствующего в их крохотной стае хмуроволка:

— Ты обещал мне всякое про себя рассказать… придурок… — После этого он помолчал немного, покрутился на месте и, выскользнув из не слишком противящихся сейчас волчье-лисьих рук, сгорбленным одеяльным Квазимодо поплелся вниз, на теплый отогревающий свет, уже оттуда прикрикнув капельку обиженное, капельку не примирившееся: — Так и рассказывай теперь, раз имел тупость наобещать, идиот! Рассказывай, а не ломай мне руки и не пихай в глотку свой хуй, даже не потрудившись спросить, не возьму ли я его и так, без всей этой лишней паршивой байды, сраное ты Тупейшество…

— Но неужели ты… — оторопело пролепетал запнувшимся языком Рейнхарт, спешным шагом в две через две ступеньки нагоняя непостижимого мальчишку, завесившегося отросшей челкой, что зимние окна — туманом, инеем да красной уютной шторкой из полушубка задремавшего в кресле Санта Клауса, которому после совершенного злодеяния никуда толком не улететь: пухлых Клаусов, прикрытыхжирком, а не меховыми шубейками, никто не ждал к себе в гости.

— Нет! — резко отрезал Уэльс, практически взвиваясь над положенным под ноги деревом и, багровея неожиданно чувствительными ушами, стремительной прыткой рысью уносясь нервным шагом в беззащитную в сокрушающей распахнутости гостиную. — Никогда, тварюга! Даже не мечтай, понял?! Никогда я не буду сосать эту твою чертову штуку, и хоть ты башкой о стенку разбейся! Сволочь самонадеянная…

— Но почему ты тогда так ска…

— Не твоё дело! В жопу иди!

— О… Хорошо. Так ты, выходит, всё-таки хочешь продолжения, мальчик мой? И поэтому продолжаешь злиться? Мне, как ты понимаешь, совсем не сложно его тебе предоставить, и если ты не…

— Нет! Заткнись уже, закрой свой дрянной блохастый рот, животное!

— Но…

— Заткнись, я сказал! Заткнись и делай, что обещал. Про своё это чертово… прошлое… говори…

— Заткнуться и вместе с тем говорить, позволь тебя огорчить, весьма и весьма затруднительно, котенок. Но, что более любопытно, неужели оно тебе настолько интересно? Это прозаичное прошлое? Стало быть… я могу надеяться, что вовсе не настолько тебе безразличен? Вот бы никогда не подумал, что…

— Да заткнешься ты уже, дрянь такая?! Иди в…

— Жопу? И сколько же можно меня приглашать и так бессовестно дразнить ложными предложениями, цвет мой? Смотри повнимательней — а то ведь воспользуюсь, и что ты станешь делать тогда?

— Заткнись… блядь… Просто закройся ты! Что у тебя с этим словом за проблемы, идиотище, что ты его ни в какую не понимаешь?!

— Мальчик…? Куда это ты от меня снова убегаешь, маленький засранец? А ну-ка, стоять! Быстро, я сказал! Мальчик! Вернись сейчас же или я… Не вернешься, значит? Хорошо. Тогда советую тебе спрятаться получше, душа моя! Как только я тебя отыщу — тебе сильно, сильно не поздоровится, предупреждаю. Пора уже научить тебя, кого и как следует уважать, неразумный ты дикаренок…

— Да оставь ты меня в покое, психопат несчастный! Я в твоём собственном доме, так куда, черт возьми, мне здесь деваться?! Прекрати бродить за мной по следам, никто меня никуда не унесет, тупица!

— Увы, я снова буду вынужден тебе отказать, золотце. Знаешь, что говорили некоторые начитанные французские пасторы, не продавшие еще на тот момент своей задницы за рюмку-другую крепкого касторового шерри да пригоршню надраенных золотых монет? Что когда вожделенное кем-либо дитя спит или бодрствует в печальном одиночестве, то Дьявол всегда неотступно следит за ним, раздумывая, не явить ли ради утешающего знакомства свою рогатую тушу. Посему, душа моя, я никак не могу не…

— О боже… да прикуси ты уже свой похабный язык… Какой нахер дьявол, когда ты сам — сущий он?! Так что просто замолчи. Замолкни. Кретин недобитый, я… Черт… Рейнхарт!

— А вот, кстати, и ты. Ну что, соцветие моего изуродованного сердца… Попался?

— Рейнхарт, мать твою…! Отпусти! Убери от меня свои лапы! Отпусти!

— Ну, полно, полно, трепетная моя Дездемона… Куда же я тебя отпущу, когда должен денно и нощно оберегать?

— Рейнхарт! Куда… сука… опять руками… полез…

— Тш-ш-ш… тихо, тихо, краса моя…

— Рейнхарт… Рейн… харт… м-м-мф…

⊹⊹⊹

— Эй, Рейнхарт…

У Микеля, наверное, была какая-то сугубо личная — еще одна на очереди фрагментарного атмосферного чудачества — непереносимость всех этих посиделок с каминами, горячим глинтвейном, котом в ногах да с объятиями в руках, которые так любили раскручивать дамские книженции и киноленты времен ушедшего на дно Титаника.

Хотя, если поглядеть с другой стороны, то не переносил он, наверное, одни только камины, потому как глинтвейн у них всё-таки имелся — для мужчины алкогольный, для мальчишки — с невинным ягодным морсом. Имелся и кот, приютившийся тремя ступенчатыми ярусами ниже — ближе-то всё равно никто не подпускал. Имелись теплые одеяла и даже объятия всем изнеженным мадам и фрау на зависть — Рейнхарт не спрашивал и, крепко стиснув пойманного юнца, так и остался с ним рассиживать, влюбленно воркуя тому на ухо очумевшим перепившим голубем бесконечные зазорные трактаты.

Зато вот огненный очаг со всякими там уютными креслами остался внизу, разбрызганный охровый свет по стенам — тоже, а Микель с Юа, вечно играя в последних на планете идиотов, перебрались устраивать эти свои заполночные свидания не где-то там, а прямиком на…

Лестнице.

На грязной холодной лестнице, пристроившись на низеньких древесных ступеньках, обложившись чашками с остывающим глинтвейном, пахнущим красным виноградом да подогретой корицей. С миской таких же коричных булочек, похрустывающих под пальцами мягким слоеным тестом, разжиревшим котом, тремя толстыми белыми свечами в литых оловянных подсвечниках и катастрофичной нехваткой места, потугами которой оставалось сидеть, вплотную притираясь друг к дружке настолько тесно, что толком и не вдохнуть.

Впрочем, Микеля устраивало абсолютно всё, Микель пытался протянуть руку, схватить возлюбленного детеныша и утянуть того к себе в опасную от соблазняющих, но унизительных коленей близость, а Юа, конечно же, брыкался, бодался, бил копытами и всячески рычал, с непонятным самому себе рвением маньячного сновидца перекручивая в голове одну и ту же задушенную формулу:

Рейнхарт + яйца + сраные чужеродные мальчишки = больная завуалированная ревность и ночь-утро пожирающей косматой бессонницы.

Опять.

— Эй, ты, хренов хаукарль! — разбесившись еще больше, когда лисий плут, подчиняясь паршивой привычке, то ли не услышал предыдущего оклика, то ли решил тот проигнорировать, запальчиво прорычал Уэльс, на сей раз…

И желанного внимания, и всего остального тоже добиваясь практически моментально.

Мужчина повернул голову, приопустил к переносице брови и, прицокнув языком, с сожалеющим укором постучал подушкой указательного пальца по высокому мальчишескому лбу, прикрытому растрепавшейся во все стороны челкой.

— Надо будет подстричь, — сказал вдруг.

Да настолько неожиданно, что Юа, вытаращив глаза, так и остался сидеть, растерянно ухватившись за обжалованную налобную растительность и принимаясь ту нервно перебирать в пальцах.

— Что подстричь? — переспросил, всё еще не до конца понимая, о чём таком лис заговорил и почему оно вот так вот ударило, что сердце по-птичьему заколотилось о ребра, а живот сладко и взволнованно свело. — Зачем…?

— Челку, милый мой, — покладисто отозвался Рейнхарт, поигрывая кончиками порядком отросших прядок. — Мне, конечно, она безумно нравится, но если позволить ей расти — то вскоре ты лишишься всякой челки вовсе, а я перестану иметь возможность любоваться твоими прекрасными глазами. Поэтому нужно будет в обязательном порядке завтра-послезавтра заняться… Ты ведь не возражаешь доверить это мне? И прекрати уже, пожалуйста, называть меня этим чертовым «хаукарлем», жестокий цветок. Ты и представить себе не можешь, насколько сильный стресс эта дурная голубая мечта, скатившаяся теперь в могилу вместе с той же акулой, мне нанесла. К тому же, если ты продолжишь, я невольно уверую, что в твоих глазах выгляжу столь же… уродливо да непрезентабельно, как и мертвый кусок прогнившей червивой рыбины. Неужели же это так?

«Нет» Уэльс не сказал, кончено же, исключительно из непрошибаемой вредности.

Помолчал.

Поерзал на поднывающей пятой точке.

Пожевал нижнюю губу и, с трудом находя слова для того безумного личного вопроса, который всё еще жаждал задать, тихо и с нажимом проговорил, при этом всеми силами стараясь делать вид, будто строжайше хотел плевать и интересуется по причине одного лишь праздного да порожнего любопытства:

— Скажи, тупой хаукарль… — «хаукарля» он выделил особенно, с нажимом и всеми подвластными акульими ударениями, — ты эти свои сраные яйца… жрал?

— Какие… яйца? — Микель удивленно хлопнул глазами, как будто бы даже не различив запретного, вызывающего теперь печальную аллергию, но безжалостно названного слова.

— Те самые! — озлобленно выдавил Уэльс, распаляясь и раздражаясь, что когда надо — всё-то этот кретин такой непонятливый и читать черного по белому не умеет. — Китайские вшивые яйца, в которые тамошние придурочные дети… ссут… а идиоты навроде тебя потом… жрут…

То, с каким изумлением гребаный лисий король пялился на него, просто не могло не бесить и не выводить из себя, и Юа, сцепив зубы, попытался было демонстративно отвернуться, не имея ни малейшего понятия, как объяснить подобный компрометирующий вопрос даже перед самим собой, не заговаривая об этом вот латиношкуром садисте, когда его ухватили за плечо и, без лишних церемоний придвинув обратно к себе, попытались не усадить, так хотя бы повалить на страждущие внимания колени, терпя не то крах, не то удачу — это уж как посмотреть: повалиться-то мальчишка — повалился, падая спиной с острыми лопатками на чужие ноги, но зато уставился снизу вверх глазищами настолько огненными, настолько завораживающими, что…

Что лишь чудом не заметил — наверное, не заметил — мгновенно налившегося силой и упершегося ему же в спину поднявшегося члена, обещающего, если только дать ему волю, в который по счету раз пустить все потенциальные ночи таких же потенциальных разговоров к бродяжьему псу под хвост.

— И? — грозно прошипел Уэльс, когда уяснил, что поменять позиции ему теперь не дадут — мужская ладонь надавливала на грудь слишком настойчиво и бескомпромиссно, — да и ничего менять, в общем-то, не хотелось: он и сам бывал частенько благодарен, когда Микель прикладывал к его мучениям чуточку больше деспотизма — в такие моменты сраное упрямство, оправдываясь безвыходностью, поспешно ретировалось, и юноша мог позволить себе те вольности, которых не позволял обычно в силу…

Далеко не легкого, далеко не ладного характера.

— «И», душа моя…? — рассеянно отозвался Рейнхарт, занятый сейчас только одним — раздумьями о своём не вовремя проснувшемся возбуждении, с которым этого соблазнительного мальчика хотелось немедленно раздеть, усадить к себе на колени уже по-взрослому, по-настоящему, раздвинуть ему бедра и погрузиться сразу на всю глубину, двигаясь настолько медленно, чтобы свести с ума обоих.

— Ответь мне уже про эти сраные… ссаные яйца! — зверея, потребовал Уэльс. Подтянул руку, ухватился той за лисий воротник и, дернув да заставив мужчину склониться, прищуренными глазами уставился в поплывшее блаженное лицо, измученное тенью новой прогрызающей истомы. — И хватит так… странно… пялиться на меня! Отвечай давай! Что, черт возьми, ты там от меня скрываешь?!

Микель ничего не скрывал, Микель откровенно плохо соображал, но, повинуясь яростливой речи своего возлюбленного амура с ядовитыми окрыленными стрелами, искренне и честно ответствовал:

— Нет, любовь моя. Никаких причудливых китайских яичек я никогда не имел смелости испробовать. Но почему, Создатель, тебя это так беспокоит? Я надеялся, ты уже вообще позабыл всё, о чём я сегодня имел глупость тебе наболтать.

— Ага, забудешь тут, как же… — буркнул — впрочем, чуточку как будто разом усмиренный — юноша, вполне по-хозяйски переворачиваясь на левый бок и снова поднимая голову, чтобы непременно видеть живое — раз за разом его же выдающее, если кудлатый болван пробовал что-то не то затеять — лицо. — И ни черта меня не беспокоит. Просто так… вспомнил и спросил, придурок ты такой…

Он лгал, и лгал бессовестно, но Рейнхарту об этом знать было вовсе ни к чему.

Правда, тот ему и так, кажется, не шибко поверил: приподнял левую бровь, чуть прищурил внимательные грифьи глаза. Безнаказанно обнаглев, провел подушечками шероховатых пальцев по мальчишеской ладони да по запястью, обрисовывая браслет из разноцветных южных ракушек-синяков, который сам же и на том и на другом оставил, пока бился в приступе пожирающей агонии и прожигающего кровь ненасытного желания садистского мясника.

— Вот оно что… Но, помнится мне, ты был заинтересован и в историях несколько иных, верно, мой мальчик? Сказка за сказку и секрет за секрет — таково древнейшее на свете правило, но, так и быть, я готов отвечать перед тобой за свои грехи первым, поэтому ты смело можешь задавать любой — даже тот, который считаешь самым личным и самым интимным — вопрос, и я в обязательном порядке тебе на него отвечу, золотце.

Юа, который всё еще не умел идти на ту ошеломляющую искренность, которую готов был дать ему Микель, закусил губы.

Повозился, побрыкался о стенку ногами. Вконец по-кошачьи развалился на боку, утыкаясь носом мужчине в живот и уже тогда впервые ощущая, что пах, спящий под его щекой, совсем и не спал, а…

Самым настырным и бесстыжим образом…

Бодрствовал.

Причем так бодрствовал, что Юа, мгновенно залившись пригвоздившей к месту краской и поспешно перекатившись обратно на спину, только теперь уже не рискуя заглядывать озабоченному придурку в глаза, буркнул первое, что, по сути, всё это время и вертелось у него в голове, да никак не могло сорваться с привязи из-за неистовствующего соития упрямства, гордыни, общей подростковой закомплексованности и просто немножечко скрытной, немножечко излишне обособленной и дичалой натуры зимнеглазого мальчишки:

— У тебя… черт же… черт… Кто у тебя был… с кем… ты… до меня… паршивый… лис? — кое-как вышептав это, он резко застыл, резко прикусил полоску рта и, побледнев напряженным лицом, только и смог, что беззвучно простонать — ни за что и никогда он не хотел задавать этого вопроса вслух, но… с какого-то черта начал именно с него. Не с принятой умственно отсталой болтовни о детстве да об обобщенном колясочном прошлом, не о днях, когда хочется завернуться в простыню да уползти в пустующую могилу на заброшенном кладбище, не о прочих приличествующих моральных оргиях, а об оргиях вполне…

Телесных и физических, потому что не думать о доставшем чертовом вопросе Юа, когда Рейнхарт касался его этими своими до невозможности умелыми извращенными руками, не мог.

Попросту не умел не.

От содеянного и названного вслух юнцу было стыдно, было даже страшно, а Микель, ни с того ни с сего вдруг огладив его теплыми ласковыми пальцами по щекам да по лбу, зачем-то решил наклониться, ткнуться сигаретными губами в наморщенную переносицу, запечатлевая на той медленный и непривычно нежный детский поцелуй.

Грустно улыбнулся одними уголками рта и, принимаясь неторопливо выглаживать окольцованными подушечками острый мальчишеский подбородок, тихо, спокойно, чуточку задумчиво проговорил, откидываясь спиной на скрипнувшую заднюю ступень:

— Я бы и рад сказать, что никого, сердце мое. Я бы и рад заверить тебя, что не знаю и не пробовал, потому что люди меня никогда не возбуждали — одни лишь прекрасные цветы имеют доступ к моему порочному сердцу, но… К сожалению, это получится не ответ, а презираемая мною же самим ложь. И хотя я далеко не уверен, что ты сам понимаешь, о чём просишь с тобой говорить, я постараюсь — насколько это окажется в моих силах — избавить тебя от необходимости испытывать ту ядовитую черную ревность, которая постоянно гложет моё сердце, едва кому-нибудь стоит появиться рядом с тобой, будь то человек, кот или безобидное вроде бы занятие, так или иначе пытающееся тебя украсть.

— Пре… прекрати… это…! — бледнея и багровея, выдохнул запинающимися губами мальчишка. — Я вовсе ни к кому тебя не… не рев…

— А вот и неправда. Еще как ревнуешь, — резонно, уверенно и чересчур спокойно перебил его Рейнхарт, с осторожностью накрывая бледные губы двумя чадящими пальцами, немым этим жестом веля им непременно и немедленно замолчать. — Иначе бы и не подумал спрашивать о вопросах моей прошлой личной жизни. Те, кому наплевать на дела ревности, обычно — приличия ради, я до сих пор в этом уверен — интересуются чем-нибудь донельзя шаблонным да отстраненным: что-то вроде привычек бытия, жития… небытия вот тоже. Быть может, замолвят словцо об эпизодах, что неминуемо теряются в густом белесом тумане памяти, а потому не представляют угрозы быть вспомненными да названными, и о прочей ничего не значащей ереси. Поэтому и получается, что раз уж тебе хватило духу задать столь нескромный вопрос, звезда моя, то тебе никак не может быть всё равно… Посему не отнекивайся, пожалуйста, и позволь мне рассказать тебе о том, что твоё сердце желает услышать.

Юа, стиснув зубы и поспешно отведя замыленный дикий взгляд, не сподобился ни на что большее, ни на что лучшее, чем на попытку нацепить на лицо очередную маску глухоты, слепоты и всякого прочего вселенского безразличного аутизма.

Сжался только — не внешне, но внутренне, — напряженно подобрался и, всё быстрее и быстрее приближаясь к той точке, за которой «к черту терпение, я сейчас что-нибудь убью!» — с неприязнью приготовился слушать, вроде бы уже искренне ненавидя себя за то, что вообще додумался открыть рот с этим своим болезненным порывом, навеянным желанием познать пробившего сердце человека самую чуточку… лучше.

— Если быть до конца откровенными, милый мой Юа, то во всей немаленькой жизни — за исключением, конечно же, тебя — мне попался лишь один-единственный человек, к которому я умудрился пропитаться некоторыми… чувствами. — Микель всё еще заметно осторожничал, косо поглядывал на застывшего, ничего пока не выражающего лицом мальчишку, что, поджимая да покусывая синеющие губы, упрямо делал вид, будто спросить — спросил, а вот слушать — это уже как получится и в строгой зависимости от того, что чертов желтоглазый человек наговорит. — До своих восемнадцати я был, можно сказать, до неприличия ветреным сопляком, мальчишкой с колоссальной пустотой в голове, и ни разу не считал и не верил, будто такое понятие, как «любовь», может иметь право на существование в этом пропащем мире. Водилось за мной множество посторонних связей, множество поверхностных увлечений на один раз и множество вопиющего полового — да и не только полового… — беспорядка, который наверняка рассудился бы тобой, как последнее на свете «извращенство», котенок.

— Что за извращенство…? Например? — недовольно и обиженно-угрюмо отозвался Уэльс, косясь снизу вверх прищуренными опасными глазами-угольками. — Чем ты додумался страдать, кретинистый хаукарль…?

Кретинистый хаукарль негромко прицокнул языком, запустил себе в космы подрагивающие отчего-то лапы, намекая на смутную разгадку, что покурить бы ему, болвану такому, а сигарет под боком не отыскалось, идти за теми никому не хотелось, да и Юа наверняка бы снова зарычал, что какого черта же нужно дымить непосредственно в доме, когда можно выйти за дверь или свалить куда-нибудь еще.

— И почему только твои первые вопросы — такие бесценные и такие долгожданные моим сердцем — должны были коснуться именно того, что больше не имеет никакого значения, кроме возможного горького осадка для нас обоих? — с потерянной усмешкой проговорил мужчина, очень хорошо предугадывая, какого в конце всех концов добьется итога, если и впрямь подчинится воле этого строптивого, любопытного, вполне себе ревнивого, но чуточку непутевого существа, осведомленного о характере своих собственных припадков да настроений гораздо хуже того же Микеля. — Ну хорошо, хорошо, только не смотри на меня так, будто пытаешься уличить неверного мужа в не совершаемом им распутстве, прошу. Как бы тебе получше объяснить… В силу того, что рос я преимущественно в дивных трущобах Филадельфии, где о правилах приличия знают — в лучшем случае — понаслышке, то этические стороны вопросов меня в ту пору еще не волновали. Я, выражаясь дословно, всегда тянулся за новой невиданной диковинкой, желал испробовать всего разом и по возможности побольше, не желал обременять свою жизнь ни постоянными узами, ни бременем ответственности, и… Если обобщить, то получается та правда, которую мне страшно и стыдно тебе называть: твой грязный глупый лис не гнушался принять участие ни в постыдном оргазмирующем тройнике, ни трахнуть сразу двоих или троих недоросших неокрепших малолеток, у которых даже голоса еще толком не окрепли. Признаться, я всегда был капельку педофилом, наверное… Пусть и сейчас мои предпочтения чуточку изменились, детство кануло, и в почете у меня отныне одни только юноши. Вернее, один-единственный юноша, как никогда болезненно и навечно покоривший моё сердце. Но в те времена такого юноши у старины Микеля не водилось, и он охотно продолжал довольствоваться кем попало, практикуя и легкие сессии по бондажу, и не брезгуя посещать всяческие свингер-вечеринки, развлекаясь всевозможными игрушками, золотым дождем да болью — увы, чужая боль всегда являлась для меня фавориткой, и не было в моей жизни периода, когда причинение её не приносило бы мне наслаждения, невинная цветочная душа.

Микель отчаянно надеялся, что мальчик, полностью затихший на его коленях, скажет ответом хоть что-нибудь, пусть хоть разозлится, пусть обложит гроздью мата и вытрет об него подошвы ног, крича, насколько весь он был аморален и отвратителен — впрочем, таким же, наверное, оставшись в озимых глазах и по теперь, — и он даже имел храбрость несильно подергать того за выбивающуюся длинную прядку, стремясь привлечь дорогое сердцу внимание, но тот…

Намеренно не среагировал.

Не выдал себя ни словом, ни звуком, и, отстраненно отвернувшись, только подобрал поближе к груди коленки, неотрывно вгрызаясь взглядом в клубящийся вокруг полумрак, причудливыми желтоватыми клубами отлипающий от носиков невидимых призрачных чайников.

Микель вздохнул.

Бормотнул что-то о том, что он же предупреждал, и, потрепав угрюмого юнца по непокорной голове, через явную неохоту продолжил выжимать из горла последующие откровения, лениво поигрывая пальцами свободной руки с прилепившейся к той горностаевой тенью, так и норовящей улечься на ладонь да склубиться на той большой меховой каплей:

— До неполных двадцати я жил в том — с позволения сказать — доме, что в самую пору обозвать распущенным хипстерским квартирником: домишко тот располагался в пятнадцати минутах пешей ходьбы от центра Филадельфии, славился своим дурным нравом и еще, пожалуй, тем, что все приличные дамочки да кавалерчики оттуда драпали со всех ног, пока не остались одни только гетто, бродяжки у оприходованных урн да тугоумные темнокожие группировки с расистской паранойей на всю выбритую башку… Ну и прочие непотребные личности, которых в приличном обществе никто видеть однозначно не желал.

— И кем из перечисленных был ты, сраный хаукарль? — тихо пробурчал наколенный Юа, нечитаемо косясь из-под челки холодными бунтарскими глазищами.

То, что мальчик всё еще с ним разговаривал, несмотря на все отравленные признания, которые по собственной глупой прихоти узнавал да впитывал, не могло не обрадовать, и Рейнхарт, выдохнув налипший на внутреннюю сторону груди пар, с неоправданной нервной бодростью рассмеялся, продолжая с чуточку виноватым выражением елозить пальцами в собственных отросших космах:

— Да как бы тебе сказать, сердце моё… Боюсь, я принадлежал ко всем и сразу: немножко там, немножко тут… Знаешь, как это бывает? — Юа отрицательно качнул головой, продолжая буравить полнящимся снежным укором взглядом, и Микель, обессиленно разведя руками, в который уже раз пожалел, что вообще сунулся во все эти дебри — мог ведь, если подумать, обойтись одной-другой строчкой, сухо да по делу отвечающей на заданный вопрос и… миновать зарождения вот этого вот нехорошего арктического огонька в возлюбленном пылком создании. Наверное, мог. Ведь мог же, да…? — Ну, смотри: для одних я был буйствующим студентом-хиппарем с голубой ленточкой на запястьях — хотя ни в одном учебном заведении я в жизни своей не бывал. Для других — шестеркой этакой жалкой распущенной банды, хотя на самом деле бывал я, скорее, непосредственно главарем, да и банду никакую не водил: мне всегда улыбалось работать да обживаться в одиночку — собственными потугами, как говорится. В нашей хижинке, расположившейся непосредственно между небоскребами миниатюрного Нью-Йорка и трущобой бедноты, застроенной камнем да древесиной еще в первой или второй половине восемнадцатого столетия, имелось порядка четырех десятков квартирок об одной комнатушке и общем туалете на лестнице, и чем больше собиралось народу, тем теснее, как ты понимаешь, становилось тем, кто жил там прежде. Вот так однажды появился сосед и у меня: того китайского паренька, приехавшего из Чунцина в надежде на лучшую жизнь, звали Юйлинь. Юйлинь Цао, кажется. Познакомились мы на фуршете по поводу выданья замуж какой-то там дочки денежной старой задницы, что управлялась в то время с нашим районом, и пробрались туда, как ты мог сообразить, безнаказанно, но беззаконно — шпану вроде нас никто, нигде и никогда видеть не желал. Жизнь порой расставляет причудливые сети, и ты даже не догадываешься, что ступаешь в них прежде, чем сама ловчая хозяйка успевает твоё приближение заметить: Юйлиню было негде ночевать, и я привел его в наше загаженное облеванное гнездышко, согласившись разделить одну комнату на двоих. С тех пор, как это всегда и бывает, всё закрутилось, закрутилось… Мы жрали омерзительные кислые зеленые помидоры, поджаренные на газовой конфорке посредством привешенной на проволоке вилки — этакий ответный китайский маневр на замену стандартному вертелу да чинному европейскому шашлыку: у них в стране, оказывается, существенные проблемы даже с тем, чтобы так грустно и так банально поджарить себе шматок мяса на углях да всём остальном, что к подобному пиршеству прилагается. Ну, если ты, конечно, не бомж — бомжам можно всё, даже разделывать и тушить крысятину в том самом месте, где они её ухлопали: пусть это будет бульвар, проезжая часть или задворки чьей-нибудь личной резиденции… Для нас танцевали балерины в пачках постиранных сигарет; порой в гости заглядывал пингвин-анорексик по имени Теодор — признаюсь, так его окрестил, конечно же, я. Юйлинь был любимым питомцем муз, мечтал о собственном маленьком иглу в центре Манхеттена да о ручном карибу, приносящем хвойное оленье молоко по утрам, и я любил ломать для него шаблоны всех известных нам горизонтов, покуда, расставляя крапленые метки на старой французской колоде, доставшейся мне по наследству от старого негра-соседа, убитого двумя годами ранее в перестрелке, выбивал деньжата со всего окрестного отребья, набивая руку в столь непритязательном, но одухотворенном шулерстве. Нам было с ним… наверное, весело, и мне впервые в жизни не хотелось ни видеть, ни трогать кого бы то ни было еще — примерно в ту пору люди и начали внушать мне всё то отвращение, которым ты можешь, милый мальчик, вдоволь полюбоваться сейчас. А чуть после… Чуть после, уже меньше чем через год, клубок вдруг резко раскрутился, и ненависть моя возросла не только к роду человеческому в целом, но и ко всей китайской республике в частности. Ты ведь уже понял, да, что я терпеть их всех не могу, этих чертовых желтомордых китайцев?

— Понял. Понял я всё. Но почему… оно… у тебя с ним… раскрутилось…? — по голосу Юа было как никогда остро слышно, что вопрос ему этот дался через силу, через сломленное горделивое упрямство и впившиеся в щеки да губы зубы, и всё равно мальчик, мрачнея да белея лицом, что жеребенок приученной зебры, панически и истерически делал вид, будто плевать хотел, будто просто выслушивает очередную ничего не значащую байку и просто…

Просто не имеет со сраным лисом ничего, абсолютно ни-че-го общего.

— Почему…? — чуть растерянно переспросил Рейнхарт. Пошарил пальцами в кармане, обнаружил там затерявшийся окурок и, порешив, что так всё лучше, чем никак вообще, зажал тот между зубами, обтираясь кончиком языка о сухую траву, да вроде бы спокойно, а вроде бы и взволнованно-тоскливо заговорил снова: — А черт его знает, малыш… Веришь? Так, говорят, иногда бывает, что людям вроде как становится резко не по пути друг с другом, и даже не важно, сколько дорог они уже миновали вместе. У него случились иные планы и иные взгляды, и сколько бы мы ни швырялись бычками с верхних этажей, притворяясь, будто это наши собственные звезды падают вниз, сколько бы ни приручали чужие смерти и ни делили шкуры неубитых Белых Кроликов, всё равно всё закончилось, и наши тропинки, расколовшись, повели разом с горы да в гору: Юйлиню улыбнулась некая молодая особа, прибывшая из того же чертового Китая, и голубая ленточка на его запястье оборвалась, заменившись ленточкой бурой да изношенной — такой, какой той и подобает, наверное, быть у как-будто-бы-нормальных-людей. А я же, устав торчать в том блядском бомжатнике, где всё пропиталось ненужными общими воспоминаниями, занялся тем делом, что в конце всех концов и поставило меня на ноги, наперекор нищебродному проклятию моей семейки и всего того отребья, которое старалось тащить меня в своё же болото. Вскоре я уехал оттуда, не то пытаясь сбежать от прогорклой памяти, не то просто надеясь сменить и воздух, и пластинку… и, как ни парадоксально, сделать мне это вполне удалось. Мы с тобой живем в век бездомных, котенок. Вернуться домой больше никогда и ни для кого не окажется возможным, как только он пересечет последний запретный порог. Моя жизнь потекла спокойно, размеренно… наверное, до примитивного скучно. Я уезжал по своим делам, возвращался, уезжал снова — иногда на месяц, два или даже пять, если какая-то часть меня просто брала и отказывалась возвращаться в суррогатно обжитое место. И так бесконечной чередой однообразных событий, пока судьба — в которую я никогда прежде не веровал — не решила сменить зад на перед и не послала мне тебя, мой нежный цветок… Из всего этого выходит, что ты второй, к кому потянулось мое изуродованное развращенное сердце. Второй по меркам хроносового клубка, но безбашенно первый по моему выбору, отношению и зародившимся обезумевшим чувствам.

Закончив свой непритязательный рассказ, мужчина с опаской поглядел на мальчишку: тот — мрачный и убийственно-тихий — еще с немного полежал на его коленях, а затем, еле слышно хрустнув позвонками да растерев пальцами истерзанную снятыми игрушечными когтями нашейную кожу, неожиданно поднялся.

Сел.

Пошевелил затекшими плечами, болезненно поморщился. Рывком отодрал от соска прилипшую белую рубашку, угрюмо прошипев сквозь стиснутые зубы — Рейнхарт, в принципе своём не знающий меры, конечно же, перестарался, и хреновы прищепки, продержавшись на мясе чересчур долго, пока они с идиотским лисом вели непримиримую войну за все его мерзопакостные прихоти, повредили тонкую плоть настолько, что, изранив кожу, пустили кровавую сыворотку, давно успевшую влепиться в ткань.

Микель, встревоженно за всем этим наблюдающий, ожидал какого-нибудь срыва, крика и вопля, рукоприкладства и припадка вздыбленной смольной ревности, которой был бы неимоверно и немеренно счастлив, но…

Вопреки всем желаниям да надеждам растерявшегося мужчины, молча проклинающего и свой язык, и сраную, никому не нужную честность, и не к месту проклюнувшееся любопытство маленького дикого котенка, повел себя Юа совершенно иначе.

— Котик…? — слова как-то сами собой погасли, сплелись в мистерию нордовой дрожи, задули занывшую под сердцем свечу. — Котик, котенок, Юа, мальчик мой, послушай…

Юа дернул плечом — норовисто, с видимым и ощутимым восковым раздражением. Посидел, постучал тапкой об отзывающуюся зарождающимся скрипом лестничную ступень и вдруг…

Вдруг, подняв полумесяцем волну взвившихся иссиних волос, резко вскинулся на ноги.

Поглядел на Рейнхарта с мутным квелым туманом, продемонстрировал тому как никогда бледное, как никогда серьезное и ничего не выражающее лицо, после чего, развернувшись на одних тапочных пятках, с грохотом тяжелых, кипящих кусающими бесами шагов поплелся наверх, где, зияя чернотой, спала наполовину приоткрытая дыра, ведущая в чердаки, завалы, обглоданные воспоминания и тайники Доброй, но странной Королевы Бесс, где-то, когдато и почему-то порешившей пройтись по северным исландским землям, навечно сохранившим в окаменевших лавах её походку да сопровождающего легкие аристократичные ножки горбатого Томаса с его неизменной золотой арфой да красным яблоком в глубоком пыльном кармане.

— Сука… — сквозь зубы шипел Юа, щеря наспинный пух павлиньим веером да завывающим волчьим дыбом. — Сука ты драная! Чертов паршивый ублюдок со своим чертовым паршивым китайцем… Да чтоб вы оба… сдохли… Чтоб вы оба сдохли, слышишь?!

Рейнхарт его, наверное, не слышал по трём вполне очевидным причинам: мальчишка ругался себе строго под нос, вокруг царил грохот от разбиваемых да швыряемых о стены предметов, а сам мужчина оставался по ту сторону блокады, то ли не способный, то ли пока не осмеливающийся пробиться через препону, что с усладой чинил Уэльс; сбежав от Микеля, который слишком-слишком поздно понял, зачем и куда направилось его личное бедствие, Юа, проявляя завидную сноровку натренированных за долгие мытарства рук, закрылся в одной из нескольких захламленных комнатушек второго этажа и, подперев дверь балками да фанерными пластами, ловко фиксирующими заедающую ручку, занялся глобальным разгромлением да матерным выпусканием ревностного пара.

Ревность его жгла дикая, необузданная, проедающая кишки и насмехающаяся на ухо приторным лающим смешком фантомной узкоглазой дряни с цитрусовой кожей да скользкой пройдошной мордой, у которой всё «хай, хай» да «я злу лис, я великая китайская леспублика, я быть натулал и делать мой налод голдиться!»

Морда эта рисовалась до безобразия уродливой, прыгала по ступеням краснозадой обезьяной, соблазняя клюнувшего Рейнхарта на все существующие под этим небом грехи, плевалась рисовыми семечками и картавила своим хреновым акцентом, и Юа, извергая драконью магму, отчаянно не понимал, с какого хера его сраный Хаукарль, его извращенный гурман и трижды проклятый эстет купился на что-то…

До безобразия такое?!

— Ублюдок! — в сердцах взвыл он, на случай, если блядов лис — надрывающий глотку по ту сторону двери — всё-таки удумает его услышать, швыряясь еще одной коробкой об оглушившую эхом стену. — Мерзкая похабная тварь! Не сдохнуть ли тебе, а?! Скотина… чертова узкожопая скотина!

По тихому и молчаливому мнению юноши, Микель Рейнхарт — прошлый или настоящий — был в разы лучше, чем какая-то… баба.

Микель Рейнхарт был вообще лучше, чем кто бы то ни было еще, и Уэльс, поливая призраков всяких там бурых ленточных Цао отборным бесящимся матом, угрожая тем зажатыми в руках декоративными ножиками, выуженными из очередного хламосборника, да пуляя теми в потрескивающие окна, злобился еще и на то, что сраный китаец вот так вот взял да посмел бросить этого болвана, променяв на похотливую пизду некой робкой распутной девки.

Ему-то самому произошедшее было как будто бы на руку: теперь полноправным владельцем преданного дождливого лиса стал он, не собираясь уже никуда и ни за что от того деваться, но…

Но мысли, очумело лезущие в голову, всё равно до невозможности бесили, и Юа, прогрызая зубами верхними зубы нижние, продолжал и продолжал бушевать, не обращая внимания на все эти:

— Мальчик! Юа! Юа Уэльс! Открой мне сейчас же! Какого же дьявола ты спрашивал, если теперь сам устраиваешь… вот это?! Я тебя за язык не тянул! Я вообще ничего не желал говорить, чтобы прошлое осталось в прошлом — всему ведь своё время, понимаешь ты это?! Ты сам хотел знать, а я не хотел тебе лгать… Да открой ты уже эту проклятую дверь! Юа!

— Заткнись! — всякий раз огрызаясь, со слюной в уголках рта выкрикивал мальчишка, бросая в шаткую, в общем-то, дверку то книгой в особенно твердой перепачканной обложке, то кипой разлетающихся газетенок, то какими-то пыльными пустующими фотоальбомами, то пластиковыми подсвечниками, а то и вовсе хрен знает откуда взявшимися в мешках-ящиках сковородками и деревянными резными подставками для суповых тарелок. — Отвали! Закрой рот и не мешай мне беситься, несчастный ты идиот!

— Но… мальчик мой! Пойми же ты, что всё это произошло давным-давно, больше чертовых десяти лет назад, и я тогда не подозревал, что где-нибудь на свете существуешь такой вот ты! Если бы мне это было известно — будь уверен, я бы уже в ту пора занялся твоими поисками и полюбил бы тебя даже прежде твоего появления на свет, моё прелестное дитя! И никто иной никогда бы не был мне нужен!

— Да плевать! Плевать мне, что ты там говоришь! Ты вообще всё врешь, придурок! Попробуй доказать, что это не так!

Отправляя наполовину опустевшую коробку в дедовский немецкий танец, сопровожденный аккомпанементом вздохов и галантностей разбежавшихся деревянных — крохотных и игрушечных — вагонеток, тоже черт знает откуда здесь взявшихся, Юа, не ведая, как еще справиться с отгрызающей сердце ревностью и ярым нежеланием видеть сейчас лисью морду, когдато и почему-то целующую совсем другие губы, отпрянул к соседней стене, с исступленной остервенелостью ударился всеми локтями и коленями разом.

Приложился оцарапанным лбом, скребнул ногтями по обваливающемуся трухлявому дереву, оскоблил ладони и запястья, полыхающие тугими синяками после недавних игрищ.

В сердцах громыхнул по полу ногой, отшвыривая с той мешающуюся тапку, и, повинуясь порыву вломившегося сквозь щели сквозняка да шелесту подобравшихся ближе к жилью и свету застекольных елок, направился к неприметному, скромному, никому и никак не мешающему долговязому шкафчику, чьи верхние полки отпилила прогуливающаяся мимо бесхозная пила, и теперь несчастный мебельный атрибут топорщился ржавыми антеннами от допотопных телевизоров Philco да грубыми щепоточными срубами.

Чертов шкаф стоял тихо и тоскливо, вроде бы ничем ничего нехорошего не выдавая, но Уэльсу он почему-то не угодил.

Вот просто не угодил, и всё тут.

Ударив по хлипкой дверце острой конской коленкой, юнец схватился за ручку одного ящика, другого, третьего, вышвыривая наружу ни о чём не говорящие исписанные бумаги, газетные листы, старинные черно-белые вырезки и открытки, именованные пальцами и чернилами потерявшихся на поворотах истории мужчин да женщин.

Отыскались там очерки с Хайгейтского кладбища, путеводители по мирам живых да мертвых, увиденных каким-то там безумным Эйнштейновским предком в подзорный телескоп, и настойчивая заметка всякому индивидууму — будь то человек или привидение — посетить знаменитый Рейкьявикский ресторан Перлан, вращающийся неподалеку от музея мифических Саг, в котором им с Микелем так и не удалось побывать.

Вернее, расстроившемуся с того Микелю не удалось пробраться, провести да побывать, за что хренов музей тоже негласно перенесся в графу того, на что у мальчишки недружелюбно почесывались зубы.

Содранные бумажные лейблы от Кутюр, Луи Витона, Дольче и Габбана и Кристиана Диора хранились под пластиком маленьких прозрачных шкатулочек, обклеенных со всех сторон блестящими глазными стразами, а дальше, за ксерокопиями картин греческого Апеллеса, вдруг начинались леса и степи…

Странных, дурнопахнущих и с одного первого взгляда не понравившихся Уэльсу…

Журналов.

Не понимая, что с теми не так и отчего всё его внутреннее чутье мгновенно напрягается и выпускает дикобразьи иглы, юноша скорчил мину, соскользнул в пыльную темноту узкого ящика рукой, обхватывая пальцами скользкий глянец подозрительного тиража. Дернул с несколько поддавшихся штук на себя, чтобы тут же, вытаращив глаза, с выдохом возмущения, укоризненного стыда и ледяного бешенства уставиться на…

На…

На чертовых полуобнаженных мальчишек, запальчиво играющих в хреново…

Травести.

На мальчишках были чулки. Обилие обесцвеченного рюша — ибо краска черно-белая, издание старое, до тех еще времен, когда родились и Рейнхарт и Уэльс вместе взятые. Кожаные ремешки из конской упряжи поперек тощих грудин, тонкие поджарые ноги и выпяченные задницы в кружевных шелковых труселях. Высоченные каблуки, иглистые шпильки, отрощенные длинные волосы, подведенные слоями макияжа глаза и припудренные лица под едкими ухмылками и пухлыми губами, определенно привычными к тому, чтобы…

Чтобы уж точно делать кончающим от одного взгляда на них мужикам то, чего сам Юа делать своему конкретному мужику категорически отказывался, обещаясь тому всё перегрызть, перекусить и вообще всякое прочее пере-пере-пере.

Руки Уэльса ощутимо потряхивало, когда, брезгуя даже толком прикасаться к чертовой макулатуре, он осторожно, обрисовав кончиками ногтей выштампованные черными маркерами буквы, столкнулся глазами в глаза с грязными пахучими «LGBT press», «ONE», «Matrachine Review». На газетах, прочипованных марками Сан-Франциско да тех самых городских американизированных ангелов, везде и всюду всплывало название «The Los Angeles Advocate», а чуть ниже значилась чудо-приписка, поясняющая, что этот реликт — самое первое в мире полностью новостное и полностью гейское издание. На глаза попадались то какие-то — ровно ничего для мальчишки не значащие — заметки о Стоунволлских событиях, кичащихся радостной гордостью, что отныне ЛГБТ-изданий станет в разы больше. Где-то кричалось об антигомосексуальных настроениях консервативных политиков, где-то — ближе к тысяча девятьсот восьмидесятым — вдруг взорвалась повальная паническая эпидемия по поводу сомнительного закулисного ВИЧа.

Если первые манускрипты, практически крошащиеся в руках на труху, казались отчасти нелепыми и нарисованными углем да отксерокопированными стареньким подыхающим сканером-принтером —даты издания на тех уходили еще в дремучее перепутье девятнадцато-двадцатого века, — то издания новые, подошедшие вплотную к девяностым, пестрили глянцевыми обложками, резко увеличившимся количеством развратных полудетских рож на передних обложках и…

И какими-то паршивыми зализанными красавчиками на обложках задних.

Наверное, всё бы еще ничего, и Юа, удушаясь ненавидящей ревностью, засунул бы блядоватые журналы обратно, пережевав да сохранив всё внутри себя, так ни слова и не сказав проклятому аморалисту-Рейнхарту, если бы…

Если бы не та последняя обложка, которая, перевернув всё нутром да кишками наружу, не заставила бы его воспылать, разбеситься до чертиков, с гневным рыком заорать на вновь заскребшегося в дверь подхалимистого врущего ублюдка и, холодея руками, швырнуть проклятую журналюгу об стенку, матерясь на всех известных ему словах, жаргонах да языках: на этом сучьем снимке, где какой-то малолетний анорексичный блондин с соломенными патлами до задницы, разодетый в розовые бабские трусы и такие же полупрозрачные розовые чулки, выпячивал свой член, зазывно проводя через ткань по твердому стволу пальцами да хлопая накладными ресницами, задумчиво дымилось выжженное Рейнхартовой — потому что, блядь, чьей же еще?! — сигаретой…

Сердечко.

Рейнхартовой.

Сигаретой.

Трижды сраное и трижды паршивое сердечко.

И не где-нибудь, а прямо ореолом вокруг зализанного паха, прямо-таки залезая жжеными краюшками за трусы и…

И…

Ощупывая, должно быть, то самое, что таилось — не слишком-то, впрочем, тайно — за ними.

Раскаленный до железного предела, подначенный толстым зловонным Буддой с черной негритянской кожей и обвислым хвостом дохлого налима, Юа, скрежеща зубами, взвыл, готовый вот-вот броситься за дверь и придушить гадского, распущенного, озабоченного лисьего выблядка собственными руками…

Когда запоздало заметил еще одну — которую уже по счету за скудные часы богатого на больное воображение вечера?! — вопиющую мерзость.

Каждый журнал, каждая из разбросанных им газетенок в конце, на самом финальном пожелтевшем загнутом листке, клеймилась…

Почтовой коммеморативной маркой с изображением всяких там циферок — особенно двоек, — парусных корабликов, перегруженных тюками пони и улыбчивых дряхлых почтмейстеров в шерстяных английский кепках, а вот дальше…

Дальше, под каждой из них — ободранной квадратной или ровной прямоугольной, — значилась одна-единственная надпись, выведенная помощью руки да синих шариковых чернил мелким набедренным шрифтом:

Klapparstígur, 101 Reykjavik, Iceland

Bókin

Юа, таращась на это и таращась подхватившей пёсью чумку дворовой собакой, сомкнул челюсти с такой силой, что едва не отломил от каждого незадачливого клыка по доброму осколку.

В берущем за загривок припадке, уже не в силах справляться с проевшей в душе червивую дыру ревностью, наступил пяткой на одну из грохнувшихся под ноги бумажонок, принимаясь с чувством вдавливать ту в треклятый пол, пока хрупкие страницы не изъелись кратерами шелестящих нор.

Всё больше сатанея да неистовствуя, с несколько раз на той попрыгал, а затем, ухватившись за ту самую обложу, с которой таращился медовыми глазенками фееричного сексуального резонанса сраный блондинчик, уже почти оторвал тому глянцевую башку, когда вдруг божества отмщения и злокозненных порывов нашептали ему идею много, много лучшую, грандиозную, размашистую.

Уебистый лисий извращуга еще продолжал скулить под запертой дверью, корча из себя чертового милого да несчастного романтика с перебитой дороги, где зелеными желейными медузками распускались апрельские клены, а за первым шоссейным поворотом раскрывал огненные шатры блудливый чайнатаун. Лисий уебок продолжал скулить, а потому на короткую вспышку тишины-пневмонии, отгремевшей ему скорым смертным приговором, внимания не обратил…

До тех самых пор, пока Юа, язвительно рыча под нос, извергая во все стороны порывы статического электричества и озлобленных отрицательных ионов, не громыхнул вдруг дверью, не ударил по той ногой и, удерживая в руках огромную пачку выскальзывающих газет да журналов, не вырос на пороге, чернея перекошенным лицом и белея припыленными волосами.

— Мальчик…! Мальчик…? Что это у тебя такое в твоих замечательных…

— Пошел прочь! — злостно цыкнул Уэльс, не позволяя проклятому скоту договорить. Приподнял колено, угрожающе метясь тем в чужую промежность. Оскалил предупреждающе зубы — сейчас он мог ударить на полном серьезе, и Рейнхарт, хорошо это чувствуя, на всякий случай отклонился в сторонку: не потому что не смог бы справиться, а потому что…

Потому что такому мальчику — подхватившему новый приступ зашкаливших женских гормональных проблем — было лучше не перечить, если не хотелось провести в безбожном да беспросветном скандале половину всей оставшейся жизни.

Вот только журналы…!

Журналы в котеночных руках так сильно напоминали бесценные тиражные выпуски, честно отыгранные им в Боукене, что Микель, кусая от досады и испуга губы, не решаясь встать поперек цветочной дороги или даже толком юношу одернуть, послушной побитой дворнягой потрусил за тем следом, всячески стараясь заглянуть через плечо, рассмотреть получше да образумить маленького варвара незначительным прикосновением пальцев то к плечу, то к волосам, а то и вовсе к…

Заднице.

Что делал, конечно же, очень и очень напрасно, нарываясь на волны ярости пересушенного января и ортодоксальных матов, мясистыми незримыми червячками болтающихся на милых обкусанных губках.

— Мальчик мой… Юа, цветочек… То, что ты держишь в своих хорошеньких лапках, оно, понимаешь ли… имеет для меня некоторую ценность, и мне бы…

— Я знаю! — с холодным бешенством отозвался Уэльс, чеканя шаткими — общий вес оказался тяжел и то и дело норовил вывалиться на свободу — шагами лестничные уступчики. — Можешь даже ничего не говорить, лисья ты тварь.

— Знаешь…? Тогда, быть может, ты остановишься — хотя бы на секундочку — и объяснишь мне, куда ты их… удумал понести, золотце…? А то я, как бы это сказать, начинаю несколько… нервничать…

— О, не переживай, чертов ублюдок. Сейчас ты и сам всё прекрасно узнаешь, — с каким-то совершенно не очаровательным, а самым что ни на есть дьявольским смешком хмыкнул мальчишка, спускаясь, наконец, на самый первый этаж, и там, в сердце гостиной, делая вдруг по направлению горящего камина — то есть на восток и только на восток — несколько быстрых шагов.

У Рейнхарта, вынужденно за всем этим наблюдающего, нехорошо екнуло сердце и похолодели да вспотели ладони; на диване зашевелился укутанный в одеяла Карп, по-особенному цинично распахнувший любопытствующие сырные плошки.

Мужчина уже почти ринулся за юношей вдогонку, уже почти прокричал свой умоляющий стон непонятного самому ему оправдания, когда Уэльс внезапно остановился, уставился рассеянным взглядом на свои руки, позволяя Микелю сорваться на отдушливый выдох, за которым он, согнувшись и упершись основаниями ладоней о потряхиваемые колени, с кривой измученной улыбкой выговорил:

— Признаться, котенок, я уж было грешным делом подумал, что ты собираешься их всех… сжечь. И перепугался до чертовщины… Если ты еще не понял — это те самые реликты, из которых я собрал уже целую внушительную коллекцию, покуда, бывало, время от времени захаживал в известный нам с тобой обоим магазинчик, и которые…

— Я понял, — опасливо-примирительным мурлыканьем повторил мальчик-Юа, заставляя Рейнхарта резко вскинуть голову и недоверчивыми очумелыми глазами уставиться в выпрямившуюся худосочную спину о проступающих костях. — Всё я прекрасно понял, господин Микки Маус. Особенно насчет вот этого… — с этими словами — моментально зашипевшими и заугрожавшими — он выудил из кипы бумаг да страниц чертового блондина в ненавистных розовых труселях, оторвал того от остального переплета и, стиснув с хрустом в пальцах, потряс тем перед застывшим в дурном предвкушении лисом. — Особенно вот эта размалеванная полуголая шлюха… Охуительный просто реликт, блядский ты извращенец!

— Но, юноша… я могу попытаться… объяснить…! Это не совсем то, о чём ты, должно быть, подумал, и это всего лишь…

Он попробовал было подойти ближе, но Юа с таким остервенением стиснул глотку сфотографированного мальчишки, к которому Микель когдато питал своеобразную сладость, с таким озверением забрал того к себе в кровопролитные заложники, что мужчина попросту не смог себя уговорить двигаться дальше, в страхе и недобром предчувствии глядя, как юноша, сотрясаясь уже всеми плечами и спиной, за один прыжок оказывается возле полыхающего камина, стискивает в белых зубах голову блондина, а пальцами, скомкав и растерзав всю прочую макулатуру, забрасывает ту в жерло затрещавшего от столь щедрого подношения вулкана-очага, высекшего стаю шишковатых саламандровых искр.

— Чтоб тебе подавиться твоими сраными реликтами, больной лживый выродок! — гневливо заорал Уэльс, в неистовом буйстве хватаясь за железный ломик обгорелой кочерги и принимаясь избивать тем занимающиеся бумажки, в то время как блондин продолжал и продолжал перемещаться между его ртом да руками. — Блевать тянет от мысли, что пока я убирал в тот день за тобой паршивые книги, которые ты сам, сука, разбросал, твоя наглая жопа ползала и высматривала себе новый кусок пошлятины, аморальная ты мразь! Чтоб тебя за это кошмары вечно мучили! Раз так нравится его слащавая задница в этих ублюдских панталонах, то иди с ней и ебись, урод ты атрофированный! Что ты ко мне-то тогда лезешь?! Я же не сраный тебе блондин и трусов таких поганых не таскаю! Или тебя устроит абсолютно любая задница, которая только окажется в зоне твоего доступа?! Я ни в какие чертовы гаремники играть с тобой не буду, сволочь! Не надейся даже! Погань распутная! Паршивый вшивый альфа с хуем вместо мозгов!

— Да о чём ты толкуешь, мальчик?! Какие, к черту, гаремники, Создатель меня упаси?! Ты что, совсем с ума сошел, пока страдал своим проклятым аскетизмом на этом проклятом верху?! — выходя из себя, поднял голос Рейнхарт, подступая еще на один опасный шаг, но последнюю дистанцию преодолевать всё равно не решаясь: в руках цветочного мальчишки, резко обернувшегося к нему личиком, отсвечивала каленым чугуном опасная кочерга, которой тот мог и голову с плеч оторвать да покатить, а за спиной полыхал огненным зевом газообразный янтарь, обращая юного принца этаким обворожительным и смертельным божеством мирских отмщений да женских — исключительно женских — разбитых сердец. — Не нужен мне никто, кроме тебя! И прекрати — я пока только предупреждаю, мой хороший — меня беспочвенно оскорблять, будь так добр!

— Беспочвенно, значит?! Да что ты говоришь?! — с бешеным шипением процедил Уэльс, и полымень за его спиной в качестве неоспоримой поддержки отозвался недовольным гулким ревом, пережевывая глянцевый корм да плюясь перегоревшими ошметками в пристыженного Микеля, не уважаемого в этом чертовом дурдоме вообще и ни разу…

Никем.

— Да то и говорю! — свирепея следом за мелкой недорощенной бестией, взрычал уже и мужчина. — Я признаю́, что одно время питал на счет этого мальчишки некоторые… грезы, назовем их так, но только потому, что был одинок и никакого тебя у меня не существовало. Дьявол забери, Юа, я здоровый мужик и хочу, будь оно всё проклято, прости уж за грубость и нанесение твоей неокрепшей душе «фу-противных-детских-травм», ебаться! Я не могу стать сраным девственником с какой-нибудь монашеской Virgin Alley или захолустного Maiden Lane для поседевших святых папаш! Понимаешь ты это или нет?! Я не провинился перед тобой ни в чём смертельном: всего лишь дрочил на чью-то задницу в розовых трусах — подумаешь, великое дело! Как будто ты, святая моя фиалка, никогда до меня не игрался со своим маленьким дружком! Я же не бежал в первый попавшийся квартал красных фонарей, не снимал себе по телефону шлюху и не долбился членом бродячим собакам под хвост, а всего лишь кончал на чужую фотографию! Потому что никого своего у меня не было! Плевать я пожизненно хотел на этого мальчишку и все его чертовы проблемы, меня интересовала исключительно его жопа да эти паршивые чулки, которые, мать твою, просто берут и заводят, и уж извини, что тебе достался такой вот извращенец, но уж лучше побыстрее прими меня таким, какой я есть, потому что ничего из своих предпочтений я менять не собираюсь!

Прокричав всё это оглушительным шквалом, выудив трясущимися руками из кармана невольничью — черт знает, когда только успевшую туда перебраться — сигарету, но абсолютно не соображая, куда подевалась зажигалка, Рейнхарт вдруг осознал, что наговорил, должно быть, всё это…

Зря.

Категорично и заочно зря.

С другой стороны, не наговорить было тоже той еще откровенной проблемой, а со стороны третьей…

Юа вот почему-то не вспыхнул еще сильнее, а взял и притих.

Поглядел с недоверчивым одичавшим прищуром на запыхавшегося нервного мужчину, на зажатую в пальцах вражескую фотографию. Скривил губы в презрительной гримасе подросткового отвращения. Поскрежетал зубами, а затем, с чувством растянув в пальцах выдранный из обложки лист, аккуратно и с хирургической прицельностью отделил голову от туловища да задницы с ногами, оставляя в пальцах три идеально ровных кусочка, которые, один за другим, принялся с шипением и свистом сбрасывать в наливающийся огненными лилиями костер.

Пламень шикнул, рыкнул, с охотой проглотил, изрыгая в полумрак сопку драконьего дыма.

И пока Рейнхарт — опустошенный, выпитый и растерянный — тоскливо смотрел, как его последние сокровища тонут в пучине пожара — а он, черт возьми, если только не считать маленькой старинной слабости к блондинистой заднице, всего лишь получал удовольствие от мысли, что владеет нехитрыми, но редкими прессами, в которые, по сути, толком и не заглядывал, — Юа, как будто бы отчасти виноватый и как будто бы отчасти это по-своему признающий, вдруг подтек к нему, не решаясь поднять лица да сумасшедшей головы.

Вырвал из пальцев мертвую сонную сигарету, убрел с ней обратно к камину, где, поколдовав да поотбивав искры от призрачного камня bernstein, запалил свежей журнальной душой, снова вернувшись с той к оторопевшему Микелю.

Постоял напротив, пощурил глаза, вынужденный извечно запрокидывать голову да смотреть снизу вверх.

Чертыхнулся, покрутил в пальцах чужую сраную закурку…

Делая внезапно то, чего Рейнхарт в жизни бы не додумался от него ждать: поднес ту к губам, поверхностно, но со знанием дела — насмотрелся, хватило — затянулся и, читая изумление в распахнувшихся желтых глазах, резко ухватил мужчину за воротник, заставляя того наклониться, чтобы тут же прильнуть к послушным губам и поделиться с теми глотком живительного гадостного смога.

Глаза его слезились, изо рта вырывалось легкое першащее покашливание, но, ни за что не собираясь отпускать, мальчишка вытерпел до самого конца, одарил чужой трепещущий рот острожным и медленным поцелуем, на что, если подумать, тоже не решался и не шел еще ни разу прежде.

Наконец, чуть отстранившись, но всё еще удерживая в горсти грубоватую тряпку и приподнимаясь навстречу на носках, грозно прорычал моментально севшим голосом:

— Чтобы впредь смотрел только на меня и на мою задницу, тупой хаукарль, понял? И если тебе так нравятся сраные чулки или сраные розовые труселя — то покупай и надевай их тоже только на меня, ясно? Клянусь, что я тебя убью, если ты еще хоть раз посмеешь взглянуть на кого-нибудь другого…

Вызолоченные лисьи глаза вспыхнули, брови поползли наверх. Рот невольно приоткрылся, выдавливая — какой-то со всех сторон жалкий — хрип, под которым довольный собой Уэльс хмыкнул, чертыхнулся, цыкнул и, поводив в воздухе тлеющей сигаретой, пропихнул, наконец, ту между чужих губ, крепко надавливая на приопустившийся подбородок, чтобы курил уже, чертов тупой король, и не смел ничего сейчас говорить.

Чтобы помнил, чтобы слушал, а отвечать — к черту, к черту и — еще раз — к черту.

Комментарий к Часть 29. Goodbye God, I’m going to Bodie

**Goodbye God, I’m going to Bodie** — есть в западной Америке городок-призрак с именем Бади, который был построен добытчиками золота, да очень уж быстро откинулся, забросился и помер, ибо золото закончилось, а город погрузился в хаос, проституцию, постоянное смертоубийство, грязь и маленький земной ад.

С тех пор нарицательной стала эта фраза, обозначающая что-то вроде: «прощай, наверное, ты больше не увидишь меня живым».

========== Часть 30. Шторм ==========

Нам кажется, мы слышим чей-то зов —

Таинственные четкие сигналы…

Не жажда славы, гонок и призов

Бросает нас на гребни и на скалы.

Изведать то, чего не ведал сроду, —

Глазами, ртом и кожей пить простор!..

Кто в океане видит только воду —

Тот на земле не замечает гор.

Пой, ураган, нам злые песни в уши,

Под череп проникай и в мысли лезь,

Лей звездный дождь, вселяя в наши души

Землей и морем вечную болезнь!

В.С. Высоцкий — Шторм

Через два дня после того, как Рейнхарт понаставил на Юа череду еле-еле заживающих царапин да порезов этими своими когтями и разодрал опухшие соски хреновыми прищепками, отныне и во веки веков стоически вызывающими в юнце щепетильную неприязнь, Уэльс в принципе своём больше не делал попыток уйти в какую-то там школу, поднимаясь из постели исключительно в тот час, когда удосуживалось проснуться и само Величество, накрепко притискивающее его к себе во сне.

Дома стало хорошо, спокойно, и жизнь потихоньку начинала втекать в какое-то совершенно особенное незнакомое русло, сулящее тот неправдоподобный уют, в который Юа никогда прежде и не верил: отныне можно было валяться в тепле одеял да родных настойчивых рук, позволять безнаказанно целовать себя и забираться пальцами туда, куда забираться бы нехрен, но всё-таки пусть. Можно было впадать в последний маразм и играть с Микелем в камень-ножницы-бумагу на спор о том, кто будет вынужден вылезти первым и притащить в постель какое-никакое подобие завтрака, прежде чем совместными — или только лисьими — усилиями взяться за нормальную готовку, заказать корм на дом — в случае вопиющей неудачи — или отправиться в какой-нибудь ресторанчик, которым Уэльс отныне доверять не спешил — мало ли какие там еще агонизирующие червивые благородства у них припасены, — а Рейнхарт старательно избегал всего, что включало в себя рыбьи детали, будь то жареные плавники, свежее филе, пропаренные жабры или один простой аромат, запечатанный в невзрачных крахмальных гранулах и отношения к рыбе имеющий не больше, чем, например, добродушные вудуисты печального Нового Орлеана.

Дни сами собой становились невозмутимо-притягательными, Рейнхарт делался потихоньку терпеливее, пережидая долгие-долгие напряженно-нервные минуты, прежде чем скатиться в излюбленную агрессивную тиранию или напустить на лицо пёсью морду с глазищами ночных брусничных фонарей.

Впрочем, что между ними не менялось, так это сюрпризы.

Каждое утро Микель непременно начинал с того, что делился с Юа, медленно постигающим весь предсумеречный ужас бытия, очередным озарением, накрывшим его полночной порой, покуда он бродил по лабиринтам бесцветных грез да таинственным псевдогосударственным конторам по регистрации сновидческих сделок.

В одно утро он долго-долго лепетал о Ложе Тайной Братии и о том, что как здорово было бы отправиться вот прямо сейчас в этот увеселительный орден масонского типа, дабы стать новыми владыками мирового господства, принять туда всех чертовых ганфайтеров и пиромантов и распустить разом все облигации да правительства, расшугать всех президентов да подставных королей и заставить тех клешить ободранными джинсами и дворовыми метелками хижинки выступающих в салунах бесполых негритят.

В утро другое — еще до эксперимента с прищепками, Юа запоздало припоминал, собирая крошки-крупицы в общую семейную банку незабываемых реликвий — курчавый придурок кричал об эротических блюдах народной кухни, которыми должен накормить своего мальчишку и посмотреть — исключительно любопытства ради, — что с тем станется, а сегодня вот…

Сегодня вот взял и, затягиваясь сигаретой — Юа разрешил курить в доме, Юа задолбался и сам, обнаруживая, что затыкать неугомонный лисий рот намного удобнее, чем выслушивать бесконечные взвинченные бредни, — заговорил внезапно сразу о двух крайне подозрительных вещах:

— Хэллоуин и почта, — потягиваясь, промурлыкал желтоглазый лисопат, обхватывая сонного горячего мальчишку жилистыми руками и притягивая того поближе под бок, чтобы тут же зарыться носом да губами в разметавшиеся черные пряди с запахом полевых зимних цветов и с наслаждением…

Заурчать.

Нет, правда.

По-настоящему, с оттачиваемым изо дня в день мастерством — да ты просто чертов талант, твоё Тупейшество! — заурчать.

— Чего…? — дремотно отозвался Уэльс, пряча смачный зевок в подрагивающей спросонья мягкой ладони. — Что за чепуху ты опять мелешь с этой своей убийственно серьезной миной? А, черт… не видно. Показывай давай сюда свою хренову мину! — возмущаясь и бурча, юнец чуточку отстранился, нащупал мужское лицо, отлепил то от себя и, поглядевшись, что в зеркала, во вроде бы и впрямь серьезные влюбленные глазищи, удовлетворенно кивнул, позволяя кудлатому придурку занять прежнюю позицию, в которой тот обещался проваляться еще с добрый час, два, три…

А то и, как случалось почти всегда, гораздо-гораздо больше.

— И вовсе не чепуху, — даже не думая ни на что обижаться, прошептал лис, касаясь сладкими теплыми поцелуями обнаженных плеч и изогнутой в приглашающем лебяжьем танце шеи. — Совсем уже на наших с тобой носах веселый праздник Хэллоуин, который я всегда мечтал отметить каким угодно способом, но только не в одиночестве и не в компании тех, на кого и смотреть-то без тоски невозможно. Но здесь, в Рейкьявике, как ты, быть может, еще не знаешь, крайне этот праздник не приемлют, потому что произошел он, видите ли, от кельтов, а кельты, получается, являются опасными родоначальниками вражеских ирландских бабушек с чертовски непрошибаемым характером и упругими — вплоть до самого гроба — задницами! Я даже слышал, что такие вот дерзкие бабульки никогда не против пошалить, и даже когдато, кажется, жалел, что обошел стороной и женщин, и их клеверно-зеленые лепреконьи земли в целом… Соответственно, бабушки… тьфу ты!.. кельты здесь страшные злющие неприятели, и подготовиться к моему излюбленному празднику нам с тобой тут толком не дадут, а значит, пришло самое время, дабы воспользоваться услугами старой доброй исландской почты: причем непременно старой и непременно доброй, которую я просто-таки обязан буду тебе продемонстрировать во всей её красе, безмятежная моя сладость. Ну и в качестве маленького безобидного дополнения этого увлекательного начала дня, спешу сообщить, что я приготовил тебе… некоторый любопытный сюрприз, однако преподнесу его — на всякий случай — ближе к вечеру, милый мой мальчоночка. По вечерам ты у меня бываешь всяко сговорчивее да благосклоннее…

Милый мальчоночка, внимательно выслушивавший все и каждое слово — слишком опасно, как выяснилось, те пропускать сквозь уши да не придавать значения, даже если казалось, что несет Рейнхарт бестолковую ересь, — тихо и недовольно фыркнул, заранее непримиримо окрысившись на хренов «сюрприз», от которого желалось отнекаться прямо сейчас с крестным знамением за плечами.

Да и не менее опасный разговор, если срочно не сменить тему, мог завести куда-нибудь сильно не туда, поэтому, куксясь да хмурясь, он лишь сипло пробормотал:

— В Англии его тоже, кажется, не шибко праздновали, этот твой Хэллоуин… За кой он тебе дался, Тупейшество?

Тупейшество, будто бы глубоко оскорбленное подобным неразумным вопросом, оторвалось от оцеловывания мальчишеских плеч, вскинуло голову и, сощурив глаза да бережно потыкав Уэльса по лбу незажженной сигаретой, чуточку снисходительно того отчитало:

— Как это «за кой», глупый мой котенок? Это же Хэллоуин! Полуобнаженные деревца, корчащиеся в предмогильных муках, пока у них в корнях копошатся харизматичные тыквоголовые ребятишки, страждущие мести за потерянную свою черепушку. Кладбища для тех, кто насильственно умер в грязных сапогах, призраки да шабаши, макабрические декорации — для создания которых нам и потребуется почтовая помощь — и бабушка-осень в разноцветных полосатых носках, что ласково целует тебя в щеку! Это тебе не пухлый толстяк в вишневом кафтане да с туповатыми красноносыми оленями — вот уж в чём смысла я действительно особо не вижу… Я не знаю, милый мой Юа… все эти пожиратели хлебных грехов, все мохнатенькие тварюшки в своих могилках, все надежды на то, что где-нибудь что-нибудь откроется и какой-нибудь шальной говорящий дуб постучится к тебе в окно, робко пригласив на чашечку крепкой липовой настойки… Неужели ты совсем не понимаешь…?

В голосе паршивого лиса было столько тягучего страдания, столько — почти слезной — мольбы и кричащего о себе одиночества, не способного ни в ком и ни в чём себя утолить, что Юа, отвернув лицо да отрешенно сменив тему, сыро и слабо выдохнул:

— А с почтой-то что не так, твоё Тупейшество? — поверх вопроса еще и тяжело, но совершенно беззлобно вздохнул, потому что…

Да потому что к черту, безнадежно.

Потому что расстраивать этого идиота не моглось и до дрожи не хотелось, и вновь осталось только бессильно пожать плечами да переместиться ко вроде бы самой безобидной части обозванного скрытного триптиха.

— А почему это с ней должно быть что-то обязательно не так, мой удивительно непостижимый цвет?

— Потому что ты ей загорелся, придурок, сколько можно тебе повторять? Раз загорелся господин Рейнхарт, гроза всех местных чудовищных чудовищ — значит, ждите новой жопы, жалкие простолюдины да ощипанные отщепенцы, — не без наполовину веселой, а на иную половину больной иронии огрызнулся юноша, с тягучей ленью выуживая из-под одеяла руку, чтобы растолкать глазеющее Величество на полюбившийся утренний ритуал каменно-бумажных ножничек. Потыкал пальцами в лисий бок, помахал плотно сжатым кулаком перед раскрытыми желтыми глазами. Прождав с секунд, наверное, тридцать, проворчал, стараясь привлечь загулявшееся внимание хотя бы так: — Эй… не видишь, что ли…? Мне жрать охота…

Микель, всё прекрасно видящий, но не говорящий в ответ ни слова, удовлетворенно хохотнул.

Пощекотал кончиками пальцев мальчишеское бедро и живот. Нащупал ребром ладони пока еще спокойную бархатистую плоть, принимаясь бесстыже обтираться возле нежной кожицы да таких же нежных волосков, отчего Юа, сдавленно простонав сквозь сжатые губы, попытался отвертеться и скинуть с себя чужую руку прочь, но потерпел, ясное дело, поражение: меньше чем через пять секунд его вдавили спиной в диванную обивку, накрытую сползшей простыней, заползли сверху, припечатывая всем двухметровым весом, и, улыбаясь сквозь предупреждающий волчий оскал, тут же погрузились наконечником языка в мягкий жаркий рот, принимаясь тот соблазняюще вылизывать, покуда ребро, сменившись всей ладонной сердцевиной, уже откровенно ощупывало набухающий под пластилиновыми касаниями невинный стручок, несмело пробивающийся кверху гладкой сочной головкой.

— Рейнхарт… Рейнхарт, черт возьми… Что… с твоей проклятой… почтой…? И слезь с меня… приду… черт… рок…

— Почтой…? — вышепталось ему в рот, тут же сменяясь бесконтрольной чередой влажных поцелуев, от которых снова и снова мурашки да дрожь по готовым распахнуться ногам, пока руки, дурея, уже тянулись к мужской спине, вонзаясь в удобные облюбованные ямочки подкусанными ногтями. — Шут разберет, о чём ты всё говоришь, мой бесценный… Лучше прекращай это и иди-ка сюда…

— Рейнхарт… твою мать…! Ты… ты же… половину ночи и так это… делал… со мной…

— И что с того? Это же — ты сам говоришь — было ночью, а сейчас, mon cher, уже утро. Ну же… давай… раздвинь свои хорошенькие ножки…

Мальчишка рыкнул, протестующе забился, прошелся когтями по натянутой спинной коже, срывая едва поспевающие заживать окровавленные струпья и снова пуская вниз по позвоночнику теплый красный сок…

А потом чертова лисья ладонь ухватилась за проснувшийся член так ловко, так умело и так невыносимо завлекающе, что Юа, покорно выгнувшись в пояснице и простонав, всё-таки невольно подчинился, всё-таки раздвинул проклятые предательские ноги и, обхватив теми мужчину за бедра, нехотя закрыл глаза, запрокидывая на смятой подушке голову, пока Микель, занявшись вылизыванием его шеи, касался и касался там, внизу, заигрывающе поддразнивая мизинцем кольцо сжимающегося ануса — сучью постель так и не привезли, а Уэльсу, черти его всё дери, до откровенно невыносимого хотелось уже вот этого трижды проклятого и трижды настоящего, чтобы одно к одному и чтобы снова позволить желтоглазому Чудовищу выйти на свободу, запечатанную в теле подарившегося восточного мальчишки.

…между тем на разгромленной, залитой дождливой водой кухне старенький радиоприемник, работающий без устали всю ночь напролет, склепным голосом мрачного Творца Самайна с торжественной опаской предупредил о надвигающемся на Рейкьявик неистовом шторме, от всевидящего дыхания которого советовалось укрыться уже прямо сейчас и не высовываться наружу до тех пор, пока черный массив туч, стеной наползающий с моря да из-за окрестных каменистых гор, не затопит шквальным ливнем все пересохшие ямы да холмистые сонные поля.

⊹⊹⊹

Весь потенциальный день, разумеется, утек сквозь пальцы и растворился всё в той же чертовой диванной постели, где озабоченный Рейнхарт посчитал своим долгом заставлять и заставлять выпотрошенного выпитого мальчишку кончать до тех пор, пока тот — обессиленный и ничего давно не соображающий — не остался валяться покорнейшей из кукол, тихо постанывая сквозь зубы от малейшего — пусть даже всего лишь ладонью вскользь по груди — касания.

Уэльса лихорадочно трясло, Уэльс выглядел бледным и немножко болезненным, и Микель, хоть и не насытив своей вечной жажды, всё-таки сжалился, всё-таки позволил пытке ненадолго оборваться, пусть и, конечно же, под конец всех концов вновь пару раз кончил юноше — слишком слабому, дабы толково сопротивляться — на лицо и на пах.

Слизал всё до последней капли своего и мальчишеского семени, помассировал тощие ягодицы, опять, кажется, возбудился, просовываясь пальцами в тугие мышцы завлекающего заднего прохода, так и упрашивающего, чтобы в него как следует вонзились…

Но, благодарностью прощальных крох — очень сомнительного — здравого рассудка и удара мальчишеского кулака по башке, кое-как отлип, отпустил, побурчал и, накинув на плечи тонкую рубаху, босиком пошлепал на кухню, обещаясь разобраться с…

В общем-то, фактически уже ужином, а никаким не обедом и уж тем более не завтраком.

Юа — изможденный и отупевший до белой дымки перед глазами — невольно задремал, зарылся носом в подушку, пропахшую запахами пота да лисьего одеколона, а когда проснулся в следующий раз, то обнаружил горящий в комнате камин, расползающийся по промозглому воздуху запах чего-то съестного и горячего, стучащий по стеклам дождь, который всеми силами норовил влюблять, а вовсе не вгонять ни в какую тоску, и просто-таки саму Осень, что, расплескав по чайным чашкам слезную печаль, переливалась через жестяные края обезумевшим бурлящим морем.

Микель что-то сообщил о ризотто с грибами и голубым плесневелым сыром, только чудом не пригоревшем к кастрюльному днищу. Предложил на выбор такие же грибные равиоли с сыром чуточку более твердым, более желтым и менее дружным со всякими там ферментами инородной жизнедеятельности, да приправой из молотых кедровых орешков. Вручил мальчишке чайную чашку, заставил отхлебнуть кипящего напитка, а после, выудив из одеял да собственнически взгромоздив к себе на руки, утащил юношу на ошкуренный коврик к очагу, где так и оставил прозябать в бесчинствующей бледной наготе.

Уэльс честно обернулся, оглянулся, перерыл взглядом все доступные ему углы и стенки, пытаясь отыскать искомое, но не находя ровным счетом ничего, зато раз за разом неизменно натыкаясь на довольную, со всех сторон подозрительно ухмыляющуюся морду хренового затейника-лиса.

— Эй… — когда терпение окончательно покинуло его нервное напряженное существо, позвал он, неуверенно прикрывая истерзанный пах ладонью, а располосованное на укусы да царапины тело — выпяченными впереди себя коленками. — Где моя одежда?

— М-м-м?

Рейнхарт, сука… улыбался!

Опять, опять и опять, этой своей пагубной паскудностью, которая всё обо всём знает, но старательно прикидывается ягнячьей девственной жертвенностью.

— Кончай уже водить меня за нос! Отдавай мне мою одежду, паршивый идиот! Мне, если ты не догадываешься, пиздец как холодно, чтоб тебя! Сам бы разделся да посидел тут на сквозняке, скотина! Мало тебе было тех извращений, что ты творил практически весь чертов день, который теперь — и почему я не удивлен?! — снова оказался просранным?

Пускай никаких особенных планов у них не водилось, но упустить абсолютно все более-менее светлые часы и опять проснуться в предночной темноте — это становилось уже какой-то откровенной издевкой, погребальной вампирьей жизнью или вот кошмаром Персефоны, унесенной тем же извращенным Аидом в подземную обитель, где тебе и пушистый пёсик о трёх головах, и речное побережье с молчаливым угрюмым извозчим, и покои-полати из хрусталя да огненной лавы, но только райской кущей всё равно отчего-то не пахнет.

Вдобавок, тело чувствовало себя действительно истощенно и плохо, желудок требовал пищи, не будучи способным даже толком её переварить. Глаза, невольно привыкшие к вечному полумраку, умудрились самую каплю подслепнуть, чтобы теперь болезненно щуриться вот на этого хренового лиса да за черные стекла, по которым всё стучал и стучал дождь, лишь для того, чтобы худо-бедно их вообще разглядеть.

— Разумеется, мало, — на полном и страшном серьезе ответствовал Рейнхарт, затушивая очередную сигарету о днище опустошенной чашки из-под кофе. — Я, если ты, глупый мой, не понимаешь, готов заниматься этим дни напролет… Но в силу того, что ты пока подобного напора не выдерживаешь, стараюсь сдерживать себя, как умею. Поэтому не ругайся на меня — что я могу поделать, если твоя красота столь восхитительна, столь призывна и просто-таки напитана совращающим афродизиаком, что я прекращаю соображать, едва открываю глаза и вижу перед собой тебя?

— Блядь… Да хватит уже, психопат несчастный… Просто верни мне мою одежду, заткнись и дай спокойно пожрать.

То, с каким ажиотажем Микель на него поглядел, Уэльсу не понравилось настолько, что горсть еды, только-только проглоченная пересохшим ртом, застряла ровно на половине пути, заставляя изогнуться и закашляться, выдавливая чертовы рисины в обратном постыдном порядке…

А когда он откашлялся, когда утер с глаз наползшие соленые слезы и более-менее отдышался, то вдруг обнаружил, что мужчина умудрился не только куда-то бесшумно отлучиться, но еще и успеть вернуться, чтобы в вытянутых, подрагивающих от предвкушения руках преподнести ему…

Преподнести…

Чертово белое…

Наверное, платье.

Длинное, хлопчато-кружевное, с расклешенными волнистыми рукавами и обитой рюшевыми оборками юбкой с высокой талией да пышной бантовой лентой на грудине, завязывающейся не на манер мужского жабо, а на манер совсем чего-то постыдно-женского, цветочного, украшенного пастельно-голубыми пуговицами и откровенно…

Пожалуй, издевательского.

— Что это…? — онемевшими губами пробормотал Уэльс, отпуская и ложку, и тарелку, и даже собственные колени да ладонь, приходя к невольному выводу, что Рейнхарт-то всё равно видел его всего уже слишком много, долго и часто, чтобы не запомнить, как там что выглядит да как там что устроено. — Ты припер мне… платье, я не понимаю…? В этом и заключался твой гребаный сюрприз…?

— Вовсе нет, — тут же поспешил заверить его лисий сын, выгибая темное изящество густых бровей. — Никакого платья я не припирал, душа моя. Я же не настолько извращенец, ну право слово! И хватит так обо мне думать. Это всего лишь милая безобидная ночная рубашка, в которой мне бы безумно хотелось тебя узреть. Ты же не станешь возражать немного побаловать самолюбие моих невинных шалостей, правда, золотце?

О, возразить бы Юа очень и очень хотел!

А еще лучше — вырвать из лап тупого выродка такую же тупую тряпку, разодрать её на мелкие лоскутья, как давно мечталось разодрать и его собственный упрямый ярлык, который всё никак не получалось ни стереть, ни отклеить от глупого сердца, и он бы, конечно же, сделал это, несмотря на всю предосторожность, с которой мужчина — уверенный, что загодя знает, какого подарка от мальчика ждать — удерживал свой очередной ненормальный фетиш, если бы…

Если бы не приблудившееся осознание, что одежды тот ему всё равно не вернет, пока не добьется своего, а тащиться на поиски даже хотя бы шмоток уличных, тщетно перерывая шкафы да полки, было настолько мёрзло и настолько откровенно лень, что…

Что Уэльсу вдруг подумалось: а не дебил ли всё-таки этот Рейнхарт?

Рубашка-то, хоть и выглядела исконно женской, но явно предназначалась для самых матерых старых дева́х, которым стыдно даже щиколотку показать, куда уж говорить о чём-либо еще; если её надеть — то кудлатый господин кретин не сможет ни толком придолбаться к заднице, ни руки никуда там не просунет, и вообще будет видеть лишь белый колокольный призрак или вот… похоронный саван. Этакий затейливый ночной горшочный саван, в котором трупик Эдгара По бродил ночами по всхолмиям да курганам зыбкого балтиморского Old Western Ground’овского кладбища, лениво почесывая сползающий с головы колпак.

В общем и целом, рубашенция неожиданно оказалась со всех сторон…

Удобной.

И, пожалуй, могла спасти от извечных посягательств: даже если опять эта сука доведет до того, что у него встанет — то сама она этого под таким-то парашютным воздушным кринолином ничегошеньки и не разглядит, а значит, поводов для дальнейшего приставания не найдет…

Наверное.

— Ну и черт с тобой, — неожиданно покладисто да мирно отозвался воодушевившийся мальчишка, протягивая руки и отбирая у опешившего Дождесерда практичную тряпицу.

Повертел ту туда и сюда, примерился да, пожав плечами и хитро прищурив глаза, тут же, на месте, просунул в воротник голову, протиснул в рукава руки. Привстал, чтобы позволить чертовой юбке спуститься вниз, и, потоптавшись босыми пятками по ковристому полу, уже почти отпраздновал свою оглушительную победу, когда, лишь мимолетом подняв на мужчину глаза…

С горьким пугающим взрывом у самого горла осознал, что, черт возьми, так необратимо и так по-дурацки…

Ошибся.

Ошибся, мать его всё!

Ошибся изначально и непростительно унизительно, потому что этот вот извращенный лис, выпустив изо рта проедающую напольную шкуру сигарету, вылупился — и дышать тоже вроде прекратил — так, что резко сделалось плохо.

Дурно.

Душно и…

До гребаного неприличия тесно.

В ночной-то, сволочь же ты похабная, мерзостно акулья, чертовой рубашке!

Спасение от жизни в календарную клетку испокон веков скрывалось в неожиданных вещах, и на сей раз оно, ударив грохотом порывистого ветра не только в стены заскрипевшего сердитым нутром дома, но и в пустую голову Рейнхарта, который — с несколько раз попытавшись повязать да завалить едва живого мальчишку — вдруг подобрался, капельку отстранился от своей забавной вожделенной зазнобы, ухватил ту за руку и, прижавшись лбом ко лбу, внезапно проникновенно зашептал, что всегда безумно любил их — эти удивительные шторма, и поэтому просто-таки немедленно обязан высунуться на улицу.

На улицу Юа не хотел, прекрасно понимая, что тащиться туда в пору, когда стекла вот-вот провалятся осколками под давлением атмосферного дыхания, не стоит, но и лиса было категорично невозможно переубедить, и хоть таким рисковым образом, наверное, появлялась возможность отложить страшный час следующей потенциальной мучительной пытки…

Поэтому, плюнув на всё и завернувшись в лисье же пальто да нацепив на ноги его сапоги, Уэльс, кутаясь и ершась безродной дворнягой, позволил придурку с горящими глазищами отомкнуть дверь их дома, вытолкнуться наружу, дверь эту самую закрыть…

И, как истинным дипломированным придуркам-психопатам, коими они давно и безоговорочно являлись, усесться на промокшем насквозь крыльце под шатким повизгивающим козырьком да дребезжанием прицепленного к фасаду кельтского креста, неистово желающего отправиться в свой далекий, родимый, английско-ирландский вражеский полет.

Порывами моросило, порывами проливалось на стены и головы ведрами ледяной морской воды, пропахшей йодированным серебром, солью и рыбьей чешуей. Порывами от елей отламывало ветки и со злостью швыряло теми о стекла да о землю, в то время как самидеревья, скатываясь безобразными комками в колючих ежей, пытались прорыть себе корнями проход под землю, но всячески терпели поражение и снова и снова лишались то одной мохнатой конечности, то другой.

Даже со своего порожка Юа отчетливо видел, что у Осени заканчивалось последнее терпение, и она, стуча костяной моржовой клюкой по камням да верхушкам гор, оборачивала все и каждую дороги-тропки полотнами, болотами и мешками с рогатыми чертями, что тянулись, плавали, хлюпали, скалились бродячими огнистыми фонариками в темнеющих диких пустошах. Небо сырым черным хлебом крошилось вниз, разбивая древесину артиллерией крупных градин; тучи неслись по верхотуре чернеющего склона со скоростью февральского прибрежного ветра, и порой глаза хватались за тень одичалой звезды, мечущейся между сужающимися дымчатыми рамками, а порой откуда-то даже пробивались сполохи северных соцветий, столь же стремительно растворяясь в зыбком полуночном рандеву.

Холод ластился к ногам и ладоням шерстью мокрой заблудившейся кошки, осень всё уводила и уводила мыслями на путь вечных скитаний, нашептывая, что пора выключить сердце, ибо не верны, не верны больше его маршруты, а Микель всё обнимал, всё прижимал мальчишку к себе, то зарываясь пальцами в намокающие волосы, то накрывая ладонями холодные уши и всегда пьяно, всегда влюбленно и восторженно вглядываясь в разыгрывающуюся на небосводе королевскую драму, дрожь от величия которой прошивала навылет да до последнего костного сустава.

— Милый юноша! — в момент, когда ветер сорвал с крыши кусок черепицы и одинокую доску, унося те в первый и, может, даже не последний полет, прокричал он во всю дурь прокуренных лёгких, стремясь переглушить разошедшийся шквал. — Я люблю, просто до одури обожаю такую вот чертову непогоду! Словно сам Сатана резвится или Создатель, наконец, проснулся да отшлепал наш планетный шарик по рыхлой заднице! Разве ты не чувствуешь этого упоительного волшебства?!

Юа на его восторг отреагировал скомканной сдержанностью, тихим бурчанием под нос, грубоватым чертыханьем и проглоченным признанием, что он-то особенных симпатий ни к подобной погоде, ни к подобным лисьим развлечениям не питал: и уши начинали болеть, и глаза слезиться, и вообще сидеть тут — всё равно что пытаться нагишом обогреться в ладонях скользкой ноябрьской ночи, в то время как ноги всё откровеннее да откровеннее покрывало тонкой пеленой затвердевающего льда.

Так что в итоге юноша благоразумно промолчал.

Безмолвно полаялся с ветром, царапнул на пробу тот внутренними кошачьими когтями, а затем вдруг услышал, как Рейнхарт, склонившись над самым его ухом, вышептал-выкрикнул, обдавая воспаленную кожу вроде бы обмороженными, но невыносимо-горячими губами:

— Знаешь, душа моя, я тут подумал на досуге… — Голос его показался Уэльсу, остро схватывающему все перемены в этом набитом дурашливом фоксе, мурашчато-необычным, и, приподняв навстречу голову, он лишь молча свёл вместе брови, таким вот немудреным жестом задавая вопрос достаточно ясный, чтобы мужчина потрудился разговориться дальше. — Пока мы с тобой пребывали в затянувшейся баталии, я был предоставлен самому себе и, порывшись в книгах да в мировых Сетках — к сожалению, мой сотовый просто-таки напичкан всеми этими современными причудами, — обнаружил, наконец, к какой породе полагается отнести лорда Кота.

Юа, имеющий свойство забывать о гребаной рыбине, которая давно переселилась в деревянное корыто, живущее под лапами медвежьего Кролика, в силу того, что ванну приходилось занимать по нескольку раз на дню после всех лисьих приставаний, удивленно насупился, издав сконфуженный не то писк, не то… почти кряк.

Микелю, впрочем, с лихвой хватило и этого, и, как-то так полупечально улыбнувшись да пригладив нежную продрогшую щеку ладонью, он продолжил говорить, как всегда, наверное, заходя издалека:

— Вовсе никакой он не карп по крови и вообще никакой не пресноводный рыб по жаберному сердцу — видать, бедолагу и впрямь выловили в море. Вид его называется гренландским палтусом — ну, по крайней мере, я почти в этом уверен — и проживает как раз в наших с тобой широтах. Рыбки эти постоянно растут и дорастают до двух метров в длину, что не может несколько, м-м-м… не настораживать, ибо емкость подобного размера мне скоро станет негде содержать. Говорят, нерестильной да обетованной Меккой этих малышей является исключительная верхняя часть континентального шельфа Вестеролена, что тянется вплоть до Медвежьего острова, находящегося в Норвежской акватории — далеко же, право, его занесло…

Кажется, мужчина всеми силами пытался сказать что-то еще, но отчего-то никак не решался, и Юа, посупившись да покуксившись в излюбленном спросить-или-не-спросить, неуверенно повел плечом, выдавая короткое, но вопросительное:

— И…?

— И вот такое тут нарисовалось дело… — Рейнхарт действительно мялся самым не свойственным ему образом, то глядя на мальчишку, то не глядя на мальчишку, как будто не то стеснялся, не то проходил через какое-то своё внутреннее испытание, но, наконец, вдохнул полной грудью, чуть понурил плечи. Отведя взгляд, сказал: — Прочел я одну занятную вещицу, что после шторма, когда море только-только успокаивается, эти вот палтусы чувствуют себя в нём так хорошо, как никогда прежде: могут играючи отыскать потерянную дорогу домой, нанерестить себе никогда не переводящегося продолжения, провести окрестных рыбаков к хитрым скоплениям тучной трески и наделать еще множество всяких великорыбных чудес. И тогда я, помнится, подумал, что если однажды на наш с тобой век выпадет приличный шторм, и мы всё еще будем жить тут, то…

— Ты что? — изумленно и чуточку недоверчиво уточнил Уэльс, хватая непонятно что творящую лисицу за руку и заставляя смотреть себе в лицо, а не куда-то там в темную одинокую ночь. — Выпустить его собрался?

Мужчина не то чтобы кивнул, но от прямого ответа уклонился, выдавая еще одно непонятное, ни разу не пришедшее юноше на ум с тех самых дней, как он сам заявил, что дикой рыбине в доме отнюдь не место:

— Так, я думаю, всем будет лучше. Разве ты со мной не согласен, малыш? Мне теперь немножечко не до него и его потребностей, я не могу отлучиться от тебя ни на минуту, да и ему тоже в самую пору кого-нибудь уже себе отыскать, чтобы не томиться извечным одиночеством в компании не слишком разговорчивого мистера Кролика или вот сраного тупического Карпа… Я бы и того куда-нибудь с великой радостью отпустил, но ведь, дрянь такая, не пойдет.

— Но… — Юа, столько раз мечтавший, чтобы хренов палтус уже куда-нибудь подевался из их жизни, отчего-то вдруг испытал не радость, а болезненное… сочувствие, наверное, к этому вот чокнутому типу, который свою рыбу, что бы там ни говорил, любил — иначе никогда бы так с той не носился. Кажется, он даже ощутил некоторое смятение по поводу того, что вроде бы имел ко всему этому непосредственное отношение, пусть и не умел сказать об этом вслух, но… — Но…

Рейнхарт, однако, сейчас его слушать не желал.

— Я так решил, золотце, — сказал-прокричал он, ловко наклоняясь под пролетевшей прямиком над косматой головой пересушенной черной рогатиной. — Завтра или послезавтра, как только погода успокоится, мы с тобой отправим милорда в его прощальное путешествие, а пока что предлагаю тебе привести его в надлежащий для того вид — думаю, никто не пропитается к нему уважением, если увидит всё это заросшее тиной да слизью безобразие! К тому же, мало ли что может приключиться и в нашей с тобой жизни, сердце моё… И, поверь, если придется однажды в срочном порядке сниматься с места и уходить, я нисколько не озабочусь оставленной в ванне рыбиной, когда в первую очередь меня волнует даже не своя, а твоя и только твоя безопасность…

Последние строчки прозвучали настолько странно, настолько мрачно и настолько… грохочуще-нервозно для застывшего мальчишеского сердца, что Юа не успел ни снова открыть рта, ни спросить, ничего, в тщетной лихорадке пытаясь сообразить, что этот непредсказуемый человек с обглоданными ведьминскими скелетами в каждом из шкафов мог иметь в виду.

Что такое страшное только что метнулось между ними черной птичьей тенью? Каркнуло, сыграло грубейшую партию на низменных инстинктах, отбило крыльями пляску мертвецов и сложилось в области сердца смоляным простынным холодком, раскрасившим губы в блеклый картежный изъян?

— Рейнхарт…? Рейнхарт! Что… что ты…

Правда вот, невозможный мужчина его уже не слушал: поднялся, повелительно ухватил застывшего Уэльса за плечи. Накрепко притиснул к себе и, оглянувшись напоследок на величие шторма всех штормов, нисколько не обращая внимания на протесты раздраженного и напуганного детеныша, потащил того обратно в дом, с лязгом да визгом захлопывая за ними старую осиновую дверь.

⊹⊹⊹

Гнёт, навеянный последней Рейнхартовой фразой, настолько тесно въелся в мясо и сердце Уэльса, что настроение его, поднырнув под ледяной озимый наст, так и осталось там трепыхаться, тщетно стучась русальим хвостом о тонкую, но нерушимую перегородку.

Микель вроде бы оставался искренне прежним: мурчал себе под нос всякие «безобидные пустячки», лез к нему под ночнушку, озабоченно покусывал все эти ленты да рюши. Пытался обхватить, обнять, мазнуть по шее языком. Хвост делать категорично запретил, волосы — сам, как имел слабость время от времени поступать, пусть Уэльсу оно и не то чтобы сильно нравилось — расчесал, а затем, вставив в магнитолу неслышимый никогда прежде мальчишкой диск с разбросанными по пиксельным кубикам да волнам песнями, и впрямь притащил корыто с гребаным гренландским палтусом, которого предварительно омыл под остывшей струей, поменял в кадушке воду и, вооружившись щеткой для чистки обуви, рядом полотенец да хреновой зубной пастой с эвкалиптово-лимонным вкусом, хотел было взяться за тщательное отмывание своего печального молчаливого милорда, когда вдруг Юа, абсолютно не понимающий, что на него нашло, с непрошибаемой решительностью заявил:

— Рыбой займусь я, а ты будешь мыть сраного Карпа. От него уже давно бессовестно воняет, от этого твоего кота.

Микель этой реплике удивился. Изумился. Поразился…

А потом вдруг резко запротестовал, когда понял, чего от него только что потребовали: ни с каким вшивым котом он не хотел иметь совершенно ничего общего! Никого мохнатого да блохастого он мыть не собирался и, остервенело хватаясь за эти и еще за те — слабые и мало кого волнующие — доводы, что сволочной кошак раздерет ему всю морду, что нарвется на утопление и вообще просто-таки не пойдет к нему, как его ни зови, всё-таки…

Каким-то чертовым немыслимым образом в итоге повяз в нём, в этом гребаном монотонном полоскании проклятого, орущего матом Карпа.

Кошак вопил, кошак бил всеми четырьмя лапами. Кошак раздирал когтями раздраженную кожу, пуская в мыльную водицу пузырящуюся в шипении кровь, и Микель всё больше да больше зверел, в упор не соображая, когда и как мальчишка Юа — спокойно сидящий над рыбной кадкой и методично оттирающий Кота зубной пастой — сумел возыметь над ним такое вот пагубное всестороннее влияние, чтобы заставлять делать с полуслова то, чего упрямый он ни в жизнь делать не собирался.

— Эй, юноша! — Когда редкостно ублюдский засранец Карп всадил ему когти в тыльную сторону ладони и, скрючившись, принялся играть в блядское орущее родео, издавая квакающие победные кличи, терпение Микеля резко подошло к логичному, в общем-то, завершению. Мужчина вспыхнул, взревел молодым буйным быком, оскалил зубы и, схватив безмозглое животное за шкирку, как следует нажав да придушив, чтобы лупоглазые смотрелки вылезли на пугающую впуклость, гневно то затряс, вынуждая, наконец, разжать сраные когти, попутно наслаждаясь незабываемым ощущением скользящей по коже выпущенной крови из четырех старательных алых дырок, задевших, черт его всё забери, и саму кровеносную вену. — Я так больше не могу! Клянусь, если ты не избавишь меня от необходимости заниматься этой дрянью или не придумаешь чего-нибудь, что спасет от его когтей, я утоплю его прямо сейчас, в этом поганом тазу! У тебя на глазах, моя прекрасная жестокая Эсмеральда!

Уэльс, педантично снимающий с липкой скользкой чешуи все слизевики и капли тролльего масла, чтобы после, аккуратно прополоскав щетку, всё так же размеренно заняться следующей чешуйкой, скосил глаза, с презрением и превосходством поглядел на измученного мужчину…

Впрочем, выглядел тот настолько изношенно-жалобно — с ног до головы облитый, стекающий и окровавленный, — а кошак настолько неистово бился в своей бочке, страшась оказаться вдавленным под воду слишком глубоко и безвозвратно — еще более мокрый, сплющенный, перекошенный и уже далеко не такой толстый, — что мальчику резко сделалось жалко.

Их, сволочей таких, обоих.

Как щедрый куратор с богатой и воистину садистской фантазией, он, отерев о полотенце ладони, собрал волосы в растрепанный, немножко никакой и сооруженный на скорую руку запретный хвост, торопливо засунутый под воротник ночнушки. Прицокнул языком. Весело фыркнул и, стараясь нарисовать ухмылку послаще, не без издевки проворковал:

— А ты свяжи ему лапы, Тупейшество. И будет тебе счастье, — правда, глядя, как разгораются мстительным ажуром желтые лунные глаза, поспешно предупредил: — Только не вздумай его утопить или что-нибудь сломать, скотина! Если попробуешь — я тут же сверну твоей рыбине глотку! Понял, кретин неотесанный?! Он у меня в заложниках, твой сраный палтус, так что веди себя прилично!

Рейнхарт от бессилия, возмущения, откровенной подлянки и печального осознания собственной беспомощности едва ли не взвыл. Шаркнул по полу ногой, с ненавистью покосился на чертового кошака, раскрывшего в ответном зове пасть и выплюнувшего это своё старушечье «мя-я-а-а-ау». Разгневанно рыкнул несколько непонятных Уэльсу кошачьих проклятий и, удерживая животину на весу за шкирку, чтобы никуда не сбежала, поднялся на ноги, принимаясь рыться в окрестных ящичках да полочках, без всяких неудобств вышвыривая на пол всё, что никак не могло пригодиться, и распаляясь всё больше, когда понимал, что нужного нигде не отыскивалось, хоть ты что делай.

— Черт! — вконец сатанея, вскричал он, в раздраженных сердцах швыряясь старенькой статуэткой в облике медведя прямиком о стену, чтобы, стиснув и разжав пальцы, уже чуточку спокойнее, откровенно жалобнее простонать, глядя на Юа с таким укором, будто пытался, пытался, но никак не мог понять, за что с ним так жестоко и за что он вообще должен заниматься тем, что его расстраивает, когда мог бы быстренько помочь мальчику справиться с тихой мирной рыбкой и вернуться вместе с тем в постель, где… От этого «где» обида в пылком сердце, пропитанном португальскими кореньями и американским вольным менталитетом, настолько возросла, настолько расшумелась и разбушевалась, что мужчина, основательно тряхнув визжащим котом, уже в голос заорал, пригвождая на долю минуты перепуганного Уэльса к его паршивой табуретке: — Дьявол забери, мальчик! Я не могу найти никаких проклятых веревок и вообще ни черта годного найти не могу! Если тебе так хочется — давай я обмотаю ему лапы вот этой вот замечательной проволокой с иголочками, ибо здесь повсюду валяется только она! Или, если тебя это не устраивает, я могу…

— Эй! Кончай психовать! — кое-как справившись со ступором, навеянным гривастой звериной громадой, готовой в любую секунду передавить хрупкую кошачью глотку, Юа поднялся на ноги и сам. — Бестолковая же ты лисица… и ни черта сделать нормально не способен… Что только за идиот мне должен был достаться, а… Стой, где стоишь, и даже не думай распускать свои хреновы лапы!

Похожий, должно быть, на последнего шута в этой своей бабской девственно-белой ночнушке, пока что чудом избегающей даже единой пролитой на ткань зеленоватой капли, он, шлепая босыми пятками, добрался до послушно угомонившегося Рейнхарта, снова и снова плывущего больными, влюбленно вытаращенными глазами всякий раз, как только юноше стоило попытаться к нему обратиться.

Нахмурившись, легонько хлопнул придурка по улыбающейся морде, чтобы хоть как-то привести того в норму. Потоптался, повозился, заранее вымеряя размах риска, но, не придумав ничего лучшего всё равно, содрал с грудины да из створок воротника обширную кружевную ленту, покрутил ту в пальцах и, повелительно приказав:

— Держи кошака покрепче! — пошел перевязывать тому лапы сам.

Карп, извечно ожидающий любой подлянки от как-будто-бы-хозяина, но никак не от его фаворита, подходящего на роль тутошнего патрона куда как больше, моргнул несчастными мигалками, печально вильнул хвостом, поджал уши и, повесив толстые клубочки щек, вяло да смуро сник, позволяя осторожно подхватывать его конечности, притягивать все четыре к четырем и по отдельности да общим скопом, что у поросенка перед рождеством, опоясывать те нежной, но прочной лентой, оставляя беспомощной жертвой в руках страшного отобаченного маньяка, что, вытаращив глаза, глядел на мальчишку с таким обожанием, с такой всепоглощающей любовью и таким желанием окрылиться да воспарить, что и сам мальчик, старательно тупя взгляд да скаля зубы, нет-нет да и покрывался смущенным румянцем, жевал губы, а дышал — так и вовсе куда как чаще нужного.

Когда Уэльс закончил, сигарета в зубах мужчины тактично свалилась на пол, во второй раз на дню задымилась смогом и вновь подожженным ковром; в медовых склерах появилось истинное обожание, за которым Юа, хмыкнув да примирительно потрепав кошка по загривку, развернулся и возвратился обратно к обласканному счастливчику-Коту, принимаясь и дальше отдраивать его чешую.

— Ну что? Теперь будешь его, наконец, стирать, а не жаловаться, дурное же ты Тупейшество? — с циничной насмешкой отфыркнулся юнец, и Рейнхарт…

Рейнхарт, только и способный, что покоренно кивнуть, послушно вернулся на своё место.

Пододвинул деревянный бочонок поближе к юнцу, уселся тоже поближе и, погрузив отчаянно завопившего кота в горячую воду, удерживая на плаву одну только пучеглазую голову, низким севшим баритоном — как у волка перед облюбованной волчицей — с уважением и раболепием проговорил:

— Я, как бы это сказать, душа моя, в восхищении от твоей тонкой жестокости… Это было, знаешь ли, незабываемо, и я понятия не имею, как мне теперь перевести пыл и успокоить пробудившееся сердце… тело… всё вместе… Если бы ты вдруг не возражал, я…

Ненасытный, жадный и непомерный, он, облизывая губы и сглатывая слюну, потянулся к мальчишескому плечу. Отерся о то щекой, поднялся выше, касаясь зубами кончика воротника и осторожно тот оттягивая. Рыча, уже почти сполз на колени, когда Юа, обдав из-под челки злобствующим взглядом, продемонстрировал недовольный оскал и, шикнув, велел придурку убираться на чертову табуретку:

— Да пошел же ты прочь! Возражаю я! Возражаю! Сядь и займись этим тупым котом, пока я занимаюсь твоей дурной рыбиной! Неужели так тяжело подождать?! Я же сказал, что ты всё утро ко мне лез! И до этого — всю ночь! И до этого — весь гребаный вчерашний день… Не говоря уже о том, что произошло до! Ты совсем из ума выжил, скажи мне? Хочешь, чтобы я сдох тупо из-за того, что у тебя вечно член чешется?

Говорил он, конечно же, в шутку — оба знали, что мальчиком Юа, вопреки видимой инфантильности, был крепким и выносливым, — но…

Но тем не менее эффект его слова возымели практически молниеносный: Рейнхарт, моментально прекратив домогаться, выпрямился, с солидной провинившейся серьезностью ухватился за кошачью шерсть и, что-то там под нос сдавленно бормоча, принялся терпеливо водить по той потрепанной промыленной мочалкой, стараясь уворачиваться от кусачих клыков несчастного повязанного пленника, который теперь только и мог, что вопить заводской сиреной, выхлестывать хвостом из бочки воду и пытаться цапнуть зазевавшегося мужчину за палец.

Следующие минут десять прошли молча: Юа медленно подбирался к рыбьему хвосту, а Микель, играя в утопленника и антиспасителя, который умел гулять пальцами по воде, то окунал, то вновь вытаскивал на воздух орущую кошку, пока за окнами бушевали ветра, стекла звенели и трещали, дерево скрипело, а по крыше бегали призрачные лапы невидимых ветровых духов, исторгающих немножечко леденящие печенку завывания.

На минуте одиннадцатой Микель Рейнхарт, достигнув отпущенного предела и растеряв все навыки нахождения какой-либо забавы без участия милого сердцу мальчишки, снова устремил на того большие обнадеженные глаза, лучащиеся радостью уже из-за одного того, что могли безнаказанно глядеть на прелестное цветочное творение в гриве прекрасных ночных локонов.

— Знаешь, душа моя, а ведь у меня, если подумать, никогда не было близких отношений с животными.

Уэльс недоверчиво на него скосился, всеми силами как будто выискивая, за что бы ухватиться и что бы подозрительное в лисьих словах откопать, но, потерпев озадачившую неудачу, лишь тихо и неуверенно произнес:

— В смысле?

— А в самом прямом, — донельзя счастливый, что его, наконец, заметили, господин хаукарль разом окунул до самого днища измученного кота, продержал его там чересчур долго и, получив по рукам от мальчишки, немедленно велящего развязать да уже выпустить несчастную зверюгу, не менее счастливо взявшись за новое поручение, продолжил вдохновенно чесать языком: — У меня самого их никогда не водилось, домашних животных то есть: в трущобах я практически уродился, прокорпел в них неполные двадцать лет своей жизни, и хотя в детстве хотелось обзавестись собакой там или какой-нибудь потешной игуаной, в итоге так ничего и не получилось.

— Потому что не было денег? Или не разрешали? За тобой же кто-то должен был приглядывать? — неожиданно понимающе отозвался Юа, невольно напоминая забывшемуся мужчине, что и сам-то восточный мальчик, по сути, рос в тех же непригодных серых условиях, что и он.

— Всё вместе, — с обычной своей искренностью признался Микель. Развязал на кошачьих лапах узел, на всякий случай придавив вшивую кошку ногой к полу. Осторожно и медленно ту отнял, другой ногой тут же отвешивая пинка куда как прежде, чем озлобленная жирная фурия умудрится наброситься на него с диким мявом. Фурия пролетела через половину комнаты, врезалась башкой в переселенное на пол чучело миньона. Прошипела, изогнула дугой спину, но, испугавшись злополучной, придвинутой навстречу лисом бочки, нехотя попятилась и, продолжая завывать, скрылась в домашних потемках, срывая с губ Рейнхарта запоздавшее, но лишенное всякого сожаления: — Опа… А протереть-то я его и забыл. Ну, ничего, не сдохнет. Так о чём это я, юноша?

— О животных, которых у тебя, к счастью, не было… — мрачно процедил Уэльс.

— А… действительно. Но почему это к счастью, золотое ты моё существо?

— Потому что ты бы их нахер угробил. Или сам бы угробился, — огрызнулся Юа, стараясь не смотреть в сторону мужчины, но чувствуя, как тот, избавленный от необходимости мучиться с ненавистным кошаком, слезает со стула и подползает всё ближе да ближе, чтобы… Чтобы, мать его, устроиться в ногах, рассесться на полу и, ухватившись за мальчишеский подол, приняться игриво тем вертеть, чуточку приподнимая и скользя ладонями по стройным голеням, тут же заменяя касания рук на поцелуи и мокрые дорожки горячим языком. — Что, черт возьми, ты опять вытворяешь?! — предчувствуя еще одно гребаное домогательство, взвыл юноша, уже искренне не понимая, откуда в его собственном теле, готовом развалиться пластом, столько терпения и столько отзывчивости, чтобы снова зажечь огоньком пах и невольно прикрыть глаза, когда чужая ладонь, потанцевав по острой коленке, неотступно потекла выше, принимаясь бесстыже пощипывать внутреннюю сторону бедра.

— Ну позволь мне хотя бы эту маленькую невинную шалость, радость моя… — с придыханием и присвистом прошептали заколдованные губы Чудовища-извращенца, и Юа, ненароком заглянувший в пьяное его лицо, как никогда четко осознал — никакой маленькой невинной шалостью это всё никогда и ни за что уже не обойдется, можно даже не пытаться его смешить, всё равно не рассмеется. Рейнхарт тем временем потянулся выше, пролез между обожаемых ног и, облизывая губы, принялся осыпать невесомыми приятными поцелуями бедра да коленки, отчего сердце закололось чаще, а дурной Кот, ударив давно, в общем-то, очищенным хвостом, выскользнул из пальцев, с брызгами и плеском плюхнувшись обратно в свою кадку. — Я всего лишь доставлю тебе немного безобидного удовольствия, плоть моя. Совсем чуть-чуть… маленького… шального… удовольствия…

Когда этот идиот вдруг поднырнул дальше, на миг касаясь щекочущими волосами живота, а языком — опять и опять поднимающегося пениса, Юа едва не прокричал.

В дикой гонке за ускользающим и сводящим с ума, ухватился дрогнувшими пальцами за лисью рубашку, крепко стиснул ту в ногтях, закусывая губы и душа в них готовый вот-вот сорваться стон…

А потом ощутил, как мужчина, игриво спускаясь вниз, принялся повторно покрывать поверхностными поцелуями его ноги, оглаживать лодыжки и щиколотки, щекотать между пальцами, позволяя напряжению отступить, а лёгким — уже свободнее выдохнуть.

— Черт с тобой… — дрожащими губами смиренно пробормотал он, не находя для нервных пальцев места лучшего, чем разлохмаченная лисья макушка, в которой те, поерзав да похватавшись за всякие отдельные прядки, и устроились, неторопливо и плавно поглаживая, покуда сам желтозверый лис отзывался томительным благодарным мурлыканьем. — Только веди уже себя прилично, придурок…

Придурок, конечно же, послушно кивнул, послушно притерся и, уткнувшись вдруг лбом да носом в мальчишеские коленки, тихо-тихо заговорил, поочередно и в промежутках покрывая шелковистую, покрытую синяками кожу баюкающими поцелуями:

— Одними своими потугами сапиенсу, как ты понимаешь, при определенных условиях ни за что не выкрутиться, дитя моё: если первые годы он не способен всего лишь самостоятельно передвигаться, то с дальнейшим развитием долгожданных конечностей его проблема начинает давать куда как более глубокие безнадежные корни, и человек теряет тривиальную возможность соображать. Перспектива печальная, а в детстве, надо признать, еще и самоубийственная…

— И к чему ты это всё? — хмурясь и снова-снова-снова недоумевая, что творится в этой вот взъерошенной непостижимой голове, с осторожностью спросил Уэльс, продолжая неторопливо возиться в переливающихся волнистых волосах: слишком редко он гладил Микеля, слишком редко позволял себе его коснуться, запомнить и изучить, и сейчас невольно ловил себя на постыдном желании всеми возможными способами продлить эту чертову беседу, чтобы только побыть вот так подольше, покуда мужчина был настолько занят погружениями в прошлогодние снега, что даже не замечал, кажется, его вольничьих махинаций.

— А к тому, мой дивный аленький цветочек, что опекун у меня, конечно же, водился, — с безобидной насмешкой фыркнул Рейнхарт. Поерзал, поластился о жеребячье колено и, прикрыв глаза да поглубже глотнув нежного мальчишеского аромата, продолжил очередной свой рассказ, вместе с тем все играясь да играясь ночнушным подолом в задумчивых музыкальных кистях: — Разумеется — хотя, возможно, и не разумеется, и не всем вот так везет, — прямо-таки в трущобные помойки достопочтимые родители меня не вышвырнули: и вроде как перед Господом Богом совестно — а они, помнилось да говорилось, были у меня шибко набожными, — и вроде как собственная совесть бы потянула ко дну, а не к райским садам… В любом случае в трущобах той самой Филадельфии обывал некий дядюшка Алонсо, являющийся одновременно местным ярлом да трефовой мелочью, чьи поступки, сдается мне, испокон веку были озарены да благословенны печальным призраком дедули Фрейда — на кой уж ты нас покинул. Аминь. Кстати, весьма и весьма жаль, что покинул: у меня, солнышко, бытовала когдато еще и такая мечта — повстречать нашего милашку Зигги в крепком уме и слабом здравии, дабы выслушать всё то хорошее, что он непременно обо мне скажет. Прямо хоть в некрофилы… некроманты… подавайся, честное слово. Или дуй к этим, как их… спиритуалистам, вот.

Юа, едва-едва поспевающий за путеводной ниткой чужой болтовни, непонимающе наморщил лоб, когда Рейнхарт, в несколько раз усложнив задачу, попытался этой своей шаловливой лапой забраться не просто между ног, но еще и между ягодиц, поддевая мизинцем сжавшиеся половинки и пытаясь куда-то там пролезть да что-то — со всех сторон паршивое — сделать.

— Эй! — ощерившись, мальчик поспешно перехватил блудливую руку. Сжал жаркое пульсирующее запястье. Угрожающе прошелся по тому когтями и, встретившись глаза в глаза с невинными лунными бляшками, покрытыми поволокой, нехотя выпустил ту обратно на волю, как только сообразил, что лисий сын, собственно, полностью доволен и таким обращением: главное, что цветочный детеныш вообще касался да заговаривал с ним, слушал и демонстрировал очаровательные нестриженные зубки, а уж в какую обертку он это предпочитал запрятывать — дело маловажное да десятое.

— Да что же ты у меня такая нервная, прелестная моя Дездемона? — игриво прищурилась кудлатая зараза, постукивая о верхнее нёбо кончиком дразнящегося языка. — Быть может, мне стоит отварить для тебя настойку из старой доброй ромашки? Валерианы? Дикой календулы? Апельсина, трёх ложек меда, имбиря и корицы, посыпав сверху тертым грейпфрутовым семечком? Если что, мне знакомо их много — колдовских настоек, спасающих от расшатавшейся или и вовсе неокрепшей, но всеми способами пытающейся посодействовать в погибели психики.

— На себе, что ли, практикуешь, психопат несчастный? — озлобленно фыркнул Юа, воспринимая это вот — дурашливое или нет — предложение как нечто личное, без сомнения оскорбительное и крайне, крайне унижающее его и в своих собственных, и в хищных волчарых глазах.

Ему действительно хотелось послушать о чём-нибудь еще, что непосредственно имело отношение к Рейнхарту прошлому, плавно переходящему к Рейнхарту настоящему, и по этой причине мальчишка против собственной воли всё больше распалялся: хотелось слушать, а лисий идиот-то трепаться — трепался, да только вообще не о том.

— Ну, ну, не нужно снова сердиться, мой маленький снежный принц, — примирительным баритоном промурлыкало чертово Тупейшество, успокаивающе поглаживая захваченное в плен стройное бедрышко. Поерзало, деловито повозилось, нашептывая какую-то со всех сторон дебильную мелодию, и вдруг, насильно стиснув вместе Уэльсовы коленки да умостив на них лохматую бедовую голову, хитро-хитро уставилось в глаза, завораживая извечным безумством, дрейфующим сквозь мировые порядки этаким обездоленным эльфом на плотине из собственного порубленного Леса. — Разумеется, всё опробовано на себе. А что такого-то, скажи мне? Жизнь нынче, наивная моя душа, не так безбедственно легка, как… Впрочем, давай-ка не будем уподобляться большинству в их некрасивой лжи: жизнь если и бывала легкой, так только для лысых евнухов в желтых рясах с острова Сбывшихся Надежд, пусть тот и существует где-то исключительно в краю доброй марихуаны да забавного гашиша. Для всех остальных в ней крайне мало притязательного — и притягательного тоже, — а потому… — перед этим своим уникальным выводом господин лис ненадолго замер, поулыбался и, что-то паршивое затевая, с завидно обкурившимся выражением степенного кембриджского профессора выдал: — Потому и получается Гарри Поттер, котенок.

— Ч-чего…? — Лисьи лазы, следы да переходы извечно оказывались настолько заковыристыми, подставными и попросту шизофренично-безумными, что Юа, теряя весь нажитый пыл, только и мог, что вытаращить глазищи да ослабленно шевельнуть губами, с дичалым непониманием пытаясь отыскать хоть малейшую зацепку для нахождения ржавого ключа, но… Очевидно и предсказуемо не преуспел. — Какой еще Гарри Поттер, когда мы вообще о травах твоих… о животных паршивых говорили?! Опять ты несешь свою ахинею?! Иди, что ли, и в самом деле чего-нибудь выпей, а то ты вконец чокнулся!

— А я сейчас не хочу. Выпивать, в смысле. Ни настоек, ни чаев, ни чего покрепче, ни всяких там дивных зеленых травок… Хотя, впрочем, от травки бы не отказался, только, пожалуй, не в жидком виде, — с ласковым полуоскалом отозвался лохматый маньяк, продолжая обтираться да нежиться, покуда руки его, потерявшие последний стыд, плотно да крепко ухватились за подрагивающие мальчишеские ноги, предупреждая, что ни двинуться, ни убежать никуда позволит. — Такой вот и мистер Поттер, свитхарт. Что, разве же их существует столь много, этих злободневных очкастых волшебников? Я что-то пропустил? Нет? Тогда что же тебе не ясно, дорогуша? Ну, право, заметь тенденцию! Там же — в смысле, в чудесной нашей поттериане — прописано практически наглядное пособие по всяко-разным зельям, отварчикам, прочим интересным… милостям. Я уже имел смелость опробовать некоторые из них — и, ты удивишься, они работают! Пусть, конечно, никакие Черные Метки и не пуляются в небо, а жаль… В любом случае, душа моя, однажды ты увидишь, что не за горами то время, когда мастера зельеварения да таинственные бомжеватые травники, не растерявшие да не пропившие своих умений за долгий путь отборочной эволюции, снова сядут на спину королевскому коню, взмахом волшебной палочки излечивая все эти прискорбные человеческие недуги, вызванные убогостью отмирающих мозгов да жадностью господствующей урбанизации. Золушка выкупит Люксембург на одни только проценты от продажи этой своей прискорбной крестной феи, а Красный Шапец научится пользоваться интернетным каталогом да отправлять бабке круассаны через банальную почту… Но о чём это я, чудесный мой? Что-то ты совсем меня заболтал.

— Я…? — оторопевший, давно уже сметенный шквалом безбрежного лисьего сумасшествия, пробормотал Юа, растерянно распахивая глаза и чувствуя, что лицевые нервы вот-вот прищепит, вот-вот сорвет с места, пока эта скотина всё сидит да улыбается, сидит да улыбается, будто то ли издевается, то ли летально не соображает, что творит. — Заболтал…? Тебя…? Да чем и когда, мать твою…?

— Заболтал. И вовсе не нужно теперь прикидываться, будто это совсем не так, славный мой юноша, — на полном серьезе кивнуло Его Высочество, и Уэльсу против воли подумалось, что если и впрямь лисье пророчество когда-нибудь сбудется, если мир погрузится в летаргический средневековый сон, когда львята рождались якобы мертвыми, а воскрешались батюшкой-царем лишь на третий день трупного существования, ибо где-то когдато этот самый гривастый батюшка дохнул запаха гуляющего по лужам Иисуса, то Рейнхарт, этот спятивший король Дроздобород, наверняка останется там же, где и сидел.

То есть в седле.

Чертовом золотом седле на спине замыленного и черного, что озимая ночь, ноябреглазого жеребца, пожизненно вынужденного верой и правдой служить непутевому повелителю, потому что…

Да потому что иной участи доверившаяся глупая скотина не ведала.

Отринула она её, гори оно всё в седьмом преисподнем аду.

— Послушай, ты, фантастический мистер фокс…

К какой-то совершенно суматошной паранойе Уэльса, вместо того, чтобы позволить ему договорить то, что он сказать собирался, Микель вдруг вскинул руку, накрепко зажал ладонью его рот и, огладив щеку подрагивающими пальцами, затейливо прошептал:

— Не говори ни слова. Пожалуйста. Оттуда ведь не выльется ничего, кроме безутешной брани по мою пропащую голову, верно, котенок? Мы, если подумать, так мало с тобой общаемся — если не считать всех наших, безусловно, экспрессивных, но печальных ссор, — что я всё чаще начинаю учиться тосковать по тебе, даже когда ты находишься совсем со мной рядом… — Мальчишка, зажатый чужой хваткой, и вылезти из неё, и проорать, что, блядь, по чьей вине всё это происходило-то, конечно бы мог… Но, помешкав да повнимательнее поприслушивавшись к затихшим под шкуркой ощущениям, решил, что не станет. Не хочет. Почему — хер, откровенно говоря, его знает, но вот просто. Просто. — Так вот, возвращаясь к моему неуважаемому старому дядюшке, котик… Он, понимаешь ли, типом был чудаковатым — не в самом, однако, приятном смысле, — а я, за неимением выбора, до первых двенадцати лет своей жизни водился у него, насмотревшись на те аспекты жизни, которые, признаться, видеть бы никогда по собственной воле не захотел. Ни тогда, ни тем более сейчас. — Рейнхартово лицо там же осунулось, посерело, накрылось тенью забытого воспоминания, и Юа, когда горячая ладонь покинула его губы, не отыскал сил ни выдавить из себя ни писка возражения, ни дернуться ни единой мышцей, в попытке отпихнуть или отпихнуться прочь. — О той халупе, где мы с ним обывались, изводя друг друга вечными собачьими скандалами, ходили слушки, будто местечко это, что называется, пошаливает: то воет кто-то по ночам, то как будто битые стекла звенят перед рассветом, а то и вовсе дикие пляски по лестницам, когда стрелки только-только замирают между тремя да четырьмя часами по утреннему времени… Впрочем, всё это было ничуть не удивительно, душа моя. По крайней мере, теперь я это хорошо понимаю.

— Почему? — смирно и по-своему успокоенно отозвался юнец, поежившись под наполовину рассыпавшимся прокуренным взглядом.

— Да как бы это растолковать, котенок… Всякая нечистая шваль любит именно нечистые дела. Ты никогда не задумывался, откуда эта алкогольная легенда, облетевшая половину света, будто пьянчуга в эйфории видит и черта, и зеленую фею? Можно, конечно, сколько угодно утверждать, будто всего-то глюк да отпитая крыша, но факт остается фактом, а против фактов, как нас учит великая человеческая наука, не попрешь: приходят они именно к тем, от кого разит грязью настолько, что вся окрестная улица в курсе, куда нужно намыливаться. Бывают, конечно, и обратные случаи, когда-де за невинным цветком охотятся оголодавшие пакостные полчища, но, право, в нашем мире осталось так мало невинности, что об исключениях мне говорить не хочется. К тому же, я всё равно не особенно в них верю… Так вот, дядюшка Алонсо был случаем всесторонне уникальным. Про таких типов и говорят, будто они очаровательно пристукнуты: в фей и всяких там эльфов, демонов да гномов он со всем известным мне усердием не веровал, зато больной своей любовью грезил о далеких восточных ёкаях да юрэях… Зверушки эти, кстати, родом из твоих корневых мест, тонкий мой лотос. Так, может, тебе и без меня известно, кто они такие?

Юа, и впрямь уловив в названных мужчиной словах приевшиеся слуху японизмы — слишком уж много в своё время он начитался всей этой озабоченной течной пошлятины с обязательным присутствием японизмов в прикарманном контейнере, — угловато и не без настороженности качнул головой.

— Нет. Ни черта мне не известно. И пошло бы оно на хер, мистер фокс. Говори так, не хочу я ничего знать.

— Ну как же это «на хер»? — укоряюще мурлыкнул пластилиновый какой-то Рейнхарт, подавшись наверх и потершись лбом о вжавшийся мальчишеский живот. — Позволь мне рассказывать так, как я сам считаю нужным, золотой. И пояснять тоже там, где пояснить хочу. Ты, помнится, извечно проявлял похвальное стремление обучаться, раз так истово рвался в свою школу, а я как раз, можешь себе представить, всегда, с первой нашей встречи, желал обучать тебя… всяким разным вещам.

— Не хочу я ничему учиться, Тупейшество! Какой идиот ходит в школу ради этого?! Я таскаюсь… таскался туда потому, что… так просто надо, черт возьми. А не потому, что мне очень хочется… хотелось… не важно… — уклончиво, но со вспышкой пробурчал Уэльс. На что умудрился вспыхнуть — понял слишком смутно, и объяснять Микелю, что собственное родство с никогда не виденной Японией, тесно переплетенной во всеобщем понимании с Китаем, откуда приблудился хренов желтомордый Цао, отныне воспринималось как редкостной выдержки оскорбление, не стал. Да и вообще никакой он не японец, а англичанин. Паршивый чопорный англичанин из паршивого чопорного Ливерпуля, и точка. — Рассказывай давай, что собирался рассказать, и хватит меня через слово поучать.

— А я бы на твоем месте не зарывался и не пытался командовать там, где тебе командовать, милый мой, не разрешали, — задев предупреждающим взглядом, прорычал уже и попыхивающий Микель. — Я буду делать то, что делаю, котик, и если тебе что-то не нравится — советую просто перетерпеть, потому что иного выбора у тебя не существует всё равно. Я уже объяснял и повторюсь снова, что решать за нас обоих — мне и только мне одному. Полагаю, сейчас ты захочешь высказать мне ворох претензий, негодований и прочих ущемленных словоизлияний… Я прав?

Юа, готовый проорать, что, черт возьми, да, да и еще раз да, что сейчас он выскажет такие претензии, что мало не покажется, пошлет всё к чертовой заднице и намеренно да обиженно прекратит замечать этого невыносимого господина тирана, отчего-то вдруг…

Сник.

Прикрыл опушенные чернотой ресницы, пожевал губы, кисло скривил лицо. Подумал еще раз о треклятом ненавистном Цао, о том, что Рейнхарт — только его собственность, и можно ради этого по мелочи, наверное, и впрямь потерпеть, усмиряя бессмысленное вспыльчивое буйство…

— Ну и черт с тобой, — выдохнул он в конце концов, отводя взгляд и пытаясь уставиться не куда-нибудь, а в плывущий почему-то пол. — Решай, что тебе хочется, и учи, раз заняться больше нечем, дурацкая ты лисица… Хоть это и не значит, что я… так прям всегда… обязан тебя… слушать…

Последние слова он выдавил настолько тихо и настолько под нос, чтобы лисий зверь либо их не заметил, либо не придал им значения, прекрасно уяснив, что не стоит слепо доверять всему, что скажет в запале непутевый семнадцатилетний подросток.

Вотон и не стал доверять, подтягиваясь, чтобы поцеловать высокий чистый лоб, потереться носом о впалые щеки и, чмокнув в уголок дрогнувших губ, сползти обратно, беря за руку, переплетая пальцы да почти благоговейно вышептывая куда-то всё в тот же живот:

— Вот так мне нравится больше, нежная моя радость… Что же до названных мною терминов, то юрэй — это, если выражаться строго в двух словах, прокаженная душа. Душа поневоле умершего, душа неповинно убитого, душа жаждущего мести или скорбящая по пережиткам прожитых в людском обличии лет… Обобщая, юрэй так или иначе получается человеком, что некогда жил самой примитивной человеческой жизнью. Что же до ёкаев, то они — прямое воплощение волшебства, а потому добиться непосредственно встречи с ними в разы сложнее. Все эти оборотни-лисы, воскресшие собаки, еноты с магическими яйцами, ожившие зонтики да сандалии, насылающие проклятия, пока ты не вспомнишь, в каком именно ручье в детскую пору потерял чертов каверзный башмак… Думаю, разницу ты почуял. — Дождавшись вытянутого клещами мальчишеского кивка, мужчина довольно улыбнулся и, перехватив другую цветочную ладонь да прильнув к той губами, заискивающе продолжил, вышептывая своё колдовство вместе с неторопливыми поцелуями: — Уж не знаю, к кому сильнее корпел господин Алонсо, но попеременно, оплакивая тонкость наивной детской души, сгубленной бесконечными реками крепкого градуса, он приводил к нам в халупу всякое разное зверьё. На моем веку там побывало с несколько сухопутных бразильских черепах, детеныш утопившегося аллигатора, пара завязавшихся узлом ядовитых коралловых змей с удаленными клыками. Лохматый птицеед с параличом на левую половину глаз, аквариум с мадагаскарскими тараканами, каждый из которых в ту пору был больше моей ладони. Несколько сирийских хомяков и бесконечное множество крыс, выловленных на наших же собственных лестницах — крысами декоративными дядюшка брезговал, ссылаясь, кажется, на недостаточное количество мозгов, отмерших в процессе селекции. Не обошлось, как ты понимаешь, и без голубей-ворон-кошаков-собак… И именно представитель последнего племени, признаться, нанес мне однажды травму достаточно глубокую, чтобы любить их, этих чертовых собак, но держаться от них на расстоянии.

— Чем? Что такого… произошло…? И что вы с ними делали, с этими… животными? — осторожно спросил юноша, научившийся тонко распознавать, в какой момент стоило ждать опасного, ни разу не желанного быть познанным, подвоха.

— Не мы, а он исключительно он, — с помятой улыбкой проговорил Рейнхарт, в то время как окружившая дом Осень всё пыталась да пыталась протиснуться в подрагивающие под её дыханием оконные щели. — Обычно четырехлапые, пернатые да чешуйчатые либо скоропостижно отходили в мир иной, попавшись под горячую раздачу, либо, прости меня, заканчивали жизнь самоубийством — и кто сказал, будто люди единственные, кто этим страдает…? Иногда случалось, что они совершали побег, посредством помощи моей или помощи собственной, если меня вдруг не оказывалось поблизости, но бывало это редко, и… Давай-ка, в самом деле, я отвечу на первую часть твоего вопроса, хорошо? Всем, что чертового ублюдка Алонсо интересовало, была выпивка, бабы да не знающие конца и края враги, добрая часть которых, смею тебя заверить, существовала лишь в закромах его пропитого воображения. Впоследствии всё это и сгубило его, едва я пересек грань своего двенадцатилетия, но в былые дни он, бывало, возвращался домой с двумя-тремя бутылями какого-нибудь корейского цсонгсула — этакого пародийного винца, сваренного на человеческих фекалиях да как будто бы лекарственных травах, — рассаживался в проеденном его же собственными тараканами — постоянно сбегающими из клетки — кресле и начинал размышлять то о смысле ускользающей жизни, то об английских первопроходцах индустриального прогресса. Они никак не желали оставлять в покое его воспаленный мозг, эти разнесчастные англичане, и ему всё больше и больше начинало чудиться-глючиться, будто те вот-вот придут по его душу, а он, бедняга, даже не сумеет толком от них защититься. Потому что какая, мать его, защита от тех, кто помер с три или четыре века назад, скажи мне, пожалуйста…? То, что придут к нему не совсем живые гомо, а вполне себе разложившиеся или и вовсе потерявшие телесную оболочку мертвяки, он соображал, а оттого, собирая в сумме всю потенциальную опасность… В общем, как-то раз припомнив все эти чертовы сказки про японских фейри да мелких божественных помощников, он решил сотворить своего собственного ёкая, который, понимаешь ли, будет вынужден охранять его как до гроба, так и за чертогами печального деревянного ящика: а дядюшка Алонсо до победного верил, что как только он отдаст концы — попадет в загробный английский — уж не знаю, чем тот ему так насолил — мир, где все и каждый слуги Королевы станут пожизненно его пытать да насиловать. Словом, без ёкая было никак, абсолютно никак, чтоб его всё, не обойтись. В ту пору у нас как раз жила Афганка — славная матерая псина с кипой извечно лохматой шерсти, подобранная добросердечным злобным уродцем на свалке в день проползающего мимо циклона. Псина эта была самой добрейшей души, обладала отменным чувством юмора и больше всего на свете любила гоняться за своим хвостом — пусть он и был отрублен, — играть с пережеванным теннисным мячом в комнатный хоккей и пытаться цапнуть меня за пятки. Что, собственно, делала исключительно шутки ради. А в прелестном моём дядюшке она не чаяла сердца и извечно голодного желудка: приносила ему с уличной охоты помои и трупики задушенных крыс, носилась за тараканами, грела ему ночной порой ноги меховым брюхом…

— И что… с ней стало…? — откуда-то догадываясь, какой услышит ответ, суеверно-мертвенно спросил Уэльс, за той непривычной болезненной жалостью, что вдруг вспыхнула в возлюбленном Снежной Королевой сердце, позволяя Микелю без лишних слов касаться и касаться губами мрамора горящего лба, завешанного вздыбленной челкой. Трепать. Гладить. Спускаясь, бесконечно шарить ртом по груди и накрывать поцелуями живот.

— Да как будто бы ничего, что выходило бы за порядок устроенных Создателем вещей, который я совершенно не властен судить, но…

— Но…?

— Но он её однажды просто убил, эту славную кусачую псину, — тихо и растерянно ответил мужчина, будто впервые по-настоящему вспоминая, будто впервые постигая и оттого всё больше, всё глубже, всё дальше теряясь под стягом только теперь понятых им черно-белых набросков. — Сначала промучил с пару недель, а затем, как подобает инструкции, прикончил. Слышал, возможно, каким способом… изготавливают этого чертового Инугами? Нет? Твоё счастье, золото мое… Прости меня когда-нибудь за то, что я снова и снова заставляю тебя знакомиться с той чернью, о которой тебе знать вовсе не следует. Не следовало бы никогда… Чтобы получить собаку, способную остерегать тебя даже в загробной жизни, требуется у собаки эту самую жизнь изначально забрать. Но забрать не щедрым выстрелом в сердце, не уколом от старости, а весьма конкретным, весьма изощренным, весьма извращенным способом. — Голос его обрывался, вибрировал, выгибался струной и щерил опадающую шерсть, пока пальцы крепче нужного цеплялись за подол дурной ночной рубашки, и Юа, не зная, что ему делать, но чувствуя щемящую мстительную боль, вновь осторожно погрузился ладонями в растрепанные космы, принимаясь те бережно перебирать да накручивать на непослушные пальцы. — Помню, он прогнал меня из дому на то время, что ставил свой сраный эксперимент: я почти все часы ошивался снаружи под запертой дверью и слушал, как собака выла да кричала, прося, наверное, о куске жратвы, которой жестокая больная инструкция требует её перед кончиной лишить. Или о том, чтобы её уже выпустили и забрали куда-нибудь еще, к более хозяйскому хозяину, в коем нуждается каждый — породистый или нет — пёс. Или, быть может, рыдала она просто о том, что любовь её закончилась столь бесславно да односторонне, и что воскреснуть она, как бы сама того ни желала, никогда не сможет, потому что давно перевелись те великие псы, как и те великие люди, что были способны спрыгнуть в бездну и не разбиться. Этот ублюдок долго морил её голодом — не давал ни есть, ни пить. Привязывал веревкой к батарее — как рассказывал впоследствии сам. Издевался, демонстрируя, как упоительно набивает жирное брюхо. Я много раз пытался пролезть через окно или вскрыть дверь, чтобы не увести, так хотя бы покормить чертово животное — тогда-то я и научился промышлять мелким карманным воровством, ибо иных средств был катастрофически лишен, — но собачий дьявол, успевший избрать себе новую жертву, наотрез отказывался улыбнуться моим потугам своей оскаленной улыбкой. В конце концов, в один из монотонных дней на промозглой улице, когда я уже потерял всякую надежду, сраный узурпатор отыскал меня и позвал обратно домой, где прямо на глазах, не позволяя даже понять, что происходит, снёс едва живой псине топором башку. Наверное, он ожидал триумфальных аплодисментов и вздохов восхищения, когда я стану свидетелем зарождения его мортуарного питомца, о коем он грезил всю свою жалкую жизнь, но… Сказать по правде, котенок, я… по сей день отчетливо помню, с каким звуком отрубленная голова подкатилась к моим ногам, как вытекала из её мозга бурая кровь и как смотрели еще живые преданные глаза, пока меня, кажется, долго и безобразно рвало на носы собственных кроссовок… Он зарыл её, мертвую голову, этот гребаный придурок. Зарыл на заднем дворе нашего бомжатника, среди помоев, где гадил каждый второй пропитый урод, не способный подняться до сортира, и где каждый вечер кто-нибудь ебал дешевых шлюх, снятых на ближайшей заправке. В окна пялились наши бравые соседушки, улюлюкая грязными глотками, швырялись бутылками и мочились прямо в рамы, а он торчал над могилой — тело, насколько помню, он предпочел вышвырнуть в мусорник, и я, протащив то через половину города, зарыл тушу в заброшенном парке — дни и ночи, уверенный, что Инугами однажды обязательно появиться на свет, но… Если кто в итоге и появился, так только его сраные индустриальные англичане, ткнувшие в пропащую рожу невыплаченной долговой рассрочкой, посредством которой дядюшка Алонсо и слёг в свою червивую могилу — допился до того состояния, за которым получил остановку сердца наградой за все страдания, а скорую… По секрету между нами, мой золотой, у меня не поднялась рука вызвать её до того момента, пока я окончательно не убедился, что он уже никогда больше не проснется, сколько бы медики ни играли с его трупом в гребаного Франкенштейна… Прости меня за эту историю, мальчик. Не думай, я прекрасно отдаю себе отчет, что всякий раз, как раскрываю рот, наговариваю тебе, по сути, одного лишь дерьма, и при этом жалуюсь, что у нас всё не получается нормальной беседы. Я бы хотел научиться рассказывать розовые сказки о драконах и цветочных принцах, но… Боюсь, я безнадежен на этом поприще, как бы обратного ни желал.

Договорив, он устало хмыкнул, невесело усмехнулся уголками опущенных губ. Полез в карман, снова выуживая на свет изношенную сигарету — на этот раз пахнущую табаком, а не периодически смущающей сушеной травой, — и Юа вдруг, не подчиняясь законам отказавшей логики, созданной исконно для таких вот невозможных упрямцев с индийским лотосом заместо сердечного механизма, протянул руку, с требовательным напором перехватывая чужое курево.

Выдрал то из разжавшихся пальцев опешившего Рейнхарта, повертел, похмурился, невольно думая, что такими темпами все эти чертовы игрища с сигаретами однажды станут ритуальным правилом, а вовсе не исключением…

И спешно, пока не передумал, велел, настойчиво раскрывая ладонь:

— Давай сюда свою хренову зажигалку, Светлейшество.

Светлейшество застыло. Недоверчиво, любопытно и одновременно заинтригованно поглядело на раскосого сухопарого мальчишку с воинственно всклокоченной иссиней гривой.

— Мне, конечно, ничего для тебя не жалко, но дурное предчувствие, будто ничего хорошего ни мне, ни моему неповинному куреву не светит, если я всё-таки подчинюсь, настойчиво не желает меня покидать. Поэтому, быть может, ты хотя бы объяс…

— Да давай ты его уже сюда! — нетерпеливо ярея, что молодой олень с проклюнувшимися позавчера рожками, повелел восточный мальчишка, и Микель, обдав напоследок сигареты печальным прощающимся взглядом, послушно выудил из второго кармана и жестянку серебристой зажигалки с филигранью меццо-тинто по плоскому боковому ободку, извечно складывающейся в тот рисунок, которого Юа никак не мог разобрать в переплетении диких линий, витиеватостей, лепестковых бутонов и шипастого терна.

Хмурый и по обыкновению раздраженный, юноша перенял искрометную шкатулочку с живущим внутри невидимым драконом, сотворяющим огонь, стиснул ту — холодную и пропитанную лисьими запахами — в пальцах. Злобно покосившись на стойко выжидающего мужчину, высек струйку сине-желтого полымени, и, знакомым уже жестом подпалив хвост сигареты, с небрежной осторожностью воткнул ту тому между приоткрывшихся губ, через силу позволив пальцам переместиться на выбритый подбородок и, грубовато дернув, приподнять тот вверх, чтобы повстречаться глаза в глаза, наклониться навстречу да, оскалив зубы, сипло пробормотать:

— Редкостный ублюдок этот твой дядюшка Алонсо, вот и всего. Но ты — не он, поэтому забудь и отпусти это, слышишь…? Хотя, впрочем, не обольщайся и не смотри на меня так! Ты и сам-то не намного лучше, твоё Тупейшество: обзавелся кошаком и продолжаешь того жизнерадостно пытать, придурок. Смотри, дождешься, что придет однажды по твою душу какой-нибудь хренов… Бакенеко. Уж хотя бы о нём мне и без тебя кое-что известно… — Микель — бесконечно влюбленный, глядящий расплывающимися в огнистой пляске глазными кристалликами — смущенно крякнул, поерзал на заднице. Вновь ухватился за отпущенную мальчишескую ладонь, потерся о ту щекой, опуская от блаженства ресницы, а Юа… Юа, устало переведя дыхание, чересчур долго пробыв свидетелем чужих секретов, выдал внезапно то, чего мужчина уж точно никак от него не ждал: — У меня тоже со зверьем сложилось… не то чтобы очень.

— Правда? — Рейнхарт мгновенно оживился, чуткими лисьими лапами нащупывая еще одну тоненькую венцовую ниточку, ведущую к трепетному, но обычно замкнутому мальчишескому сердцу. — Быть может, ты поведаешь мне, солнце мое? Думаю, ты и представить себе не можешь, насколько я буду счастлив подобному откровению с твоей стороны…

Юноша на этом скосил взгляд, тихонько выдохнул. Повозил кончиками замерзающих ножных пальцев по полу, поглядел на плещущегося в тазу Кота и, занавесившись челкой да прокашлявшись от забивающегося в ноздри серого дыма, смолящего из зажатой в чужом рту сигареты, признался:

— Да было бы еще что… Те самые, которые меня усыновили, сошлись как никто другой и зверья при себе не держали: у «мамочки» водилась аллергия на шерсть, у «папочки» — на перья. Впрочем, мне всегда было так-то наплевать, да и животных я никогда особенно не хотел — одному спокойнее и, если вдруг что-нибудь случится, не надо ни о ком думать, а заботиться хотя бы о себе самом я более-менее научился. Поэтому ничего живого кроме людей да встречных чужих йорков или тупых голубей в парках я почти не встречал, пока однажды к нам не приехала чокнутая старуха: чьей она была мамашей, я так и не смог понять — вроде бы всех этих своих так называемых бабок я к тому времени повстречал, убедился, что мы друг от друга в ответном не-восторге, и… Эй! Что еще за дела, твою мать?! Рейнхарт, скотина!

Сиюминутно запнувшись собственными же словами, мальчишка предупреждающе вскинулся, с обидой и злостью вытаращившись на свихнувшегося лиса. Воинственно дернул ногой, дернулся следом сам, добиваясь лишь того, что психопат с сигаретой да влюбленными глазами только вскинул брови и, удивленно оглянувшись по сторонам, будто где-то там Гарри Поттер оскорблялся на мир и кричал, что отныне он перестанет существовать и будет играть паршивого Дэниела Рэдклиффа, интимным пульсирующим шепотом уточнил:

— В чём дело, плоть моя? Почему ты остановился? Рассказывай дальше, прошу тебя.

— Тогда убери свою блядскую руку! — в сердцах провыл Уэльс, изворачиваясь и ударяя чертового болвана костлявым коленом в плечо. — Что, дьявол забери, ты вытворяешь?!

— А что я вытворяю? — снова корча из себя последнего идиота, хлопнул завитыми ухоженными ресничками фантастический мистер фокс, отчего Юа, сатанея багровеющим горящим лицом, уже без лишнего стеснения ухватил того за ворот рубашки, встряхнул и, прильнув лбом ко лбу в практически акробатическом наклоне, с пеной у рта прорычал, изо всех сил сводя напряженные ноги:

— Когда я с тобой говорю, сволочь озабоченная, не смей лезть ко мне… в жопу! Понятно тебе?! Понятно, спрашиваю?! Высунь оттуда свои чертовы пальцы! Высунь, быстро!

— И вовсе не собираюсь, — тут же набычив заточенные рога, заупрямился ублюдок, насильно протискивая горячие сухие пальцы дальше, чтобы бесцеремонно начать погружаться — хрен знает когда успевшей пролезть туда фалангой — в узкую тесноту пытающихся воспротивиться мышц. — Не заставляй меня лишний раз повторять, сладкий вишневый мальчик, что ты — мой. Моя вещь, моя собственность — как тебе будет угодно. Моё всё. И я имею полное право делать с тобой что и когда захочу. А разговаривать тебе мои… неприхотливые знаки внимания ни разу не мешают. Или, выходит, мой запальчивый дерзкий ангел настолько стесняется, что даже не может раскрыть своего милого ротика и связать нескольких простеньких слов? Я ведь всё равно тебя слушаю, котик, пусть, как ты выразился, при этом и «лезу к тебе в жопу». И, можешь быть уверен, слушаю очень и очень внимательно.

В моменты припадков, буйств, истерий и недовольств — Микель слишком хорошо это знал на собственном бесценном опыте — с упрямыми мальчишками, никогда по-настоящему не бывавшими детьми, но вместе с тем так ни разу и не повзрослевшими, сколько бы лет ни проносилось мимо, возможно общаться только и исключительно так: если не вязать силой, если не сгибать и не принуждать посредством хозяйской руки, то остается лишь брать на слабо, на глупый бездарный розыгрыш и кривые лживые насмешки, разглаживая пушистые наэлектризованные ворсинки строго против шерсти́.

Продолжая вызывающе ухмыляться в звереющие зимние глаза, мужчина протиснул свой средний палец еще глубже, отчего спина юноши против его же собственного хотения изогнулась, руки напряглись в жилах, с ощутимой болью стискиваясь на потрескивающих захваченных волосах.

— Какого… тогда… черта, если слушаешь… ты делаешь… это… тварюга…?! — сквозь шипение выплюнул детеныш, не довольствуясь малым и вонзаясь когтищами Микелю в головную кожу, чтобы как следует обкромсать в мстительном порыве скальп. Задница его горела, член опять потянулся наверх, тело предвкушающе забилось, только вот гордыня, вопреки всему остальному, никак не желала сдаваться, пусть и отчетливо знала, пусть и беспрекословно принимала: принадлежит мальчик-Юа уже отнюдь не самому себе, а этому… сумасшедшему человеку, готовому, кажется, вот-вот на него наброситься да вцепиться не то зубами в кровеносную артерию, не то пальцами — в заходящееся сердце. — Ты… сказал, скоти… на, что не станешь… меня лапать, пока… сюда не притащат твою чертову… кровать! — припоминая вдруг старое, почти выветрившееся из памяти обещание, в тщетной попытке приструнить взвился он, впрочем, не особенно надеясь, что произнесенные когдато опрометчивые слова возымеют над заигравшимся лисом хоть какую-то власть.

Лис же, выслушав всё до конца, на миг замер.

Повторно хлопнул веерами глазного пуха, тенями танцующего на этой его извечно смазливой роже. Задумчиво пожевал уголок сигареты, ссыпающейся на пол трухлявым алым пеплом, и, изобразив вполне миролюбивую улыбку, с ослепляющим довольством заверил:

— Если вся проблема в этом, мой строптивый жеребенок, то никакой проблемы нет: кровать нам должны доставить нынче вечером. Собственно, если верить стрелкам, которые я давно наловчился ощущать внутри себя, произойдет это с минуты на минуту. Так что… можно считать, что я просто подготавливаю тебя заранее. Я весьма и весьма предусмотрителен, разве же ты посмеешь оспорить это, моя красота?

Юа в ужасе распахнул глаза, ни разу не в силах принять того, что только что услышал. Шевельнул губами, затравленно покосился на дверь и за стекло, где стерва-осень, хохоча фонарным солнцем, всё отплясывала да кричала: смотрите-ка, лето! Лето возвращается в ваш убогий северный край! Ан нет… не возвращается. Показалось. Лето уже прошло, глупые люди, пока вы сидели в своих коробках да жаловались на холод-ветер-лень. Покосился на себя, обтянутого прослойками бабской сорочки. На Рейнхарта, что, плывя мордой, всё глубже и глубже пропихивал в него чертов fuck-you-finger, заставляя тело биться дождливой дрожью, дыхание — пропускать аккорды, а сердце — бешено скулить, в то время как разум продолжал в панике метаться да обдумывать, что если её действительно вот-вот припрут, паршивую эту кровать, то пугающее продолжение хреновых суточных оргий…

Продолжение хреновых суточных оргий просто-напросто сотрет его в порошочный труп, не способный уже ни встать, ни сказать ни слова — даже не важно, «за» или «против».

— Что же ты у меня замолчал, мой прекрасный аленький цвет? Что за неведомая экспрессия на твоём дивном личике, которое вдруг не дает мне себя прочесть? — вроде бы с насмешкой, а вроде бы и с искренним беспокойством позвал мужчина, когда понял, что добровольной реакции как будто бы — да и не как будто бы тоже — не дождется. Пошевелил пальцем в услужливо сокращающемся анусе, бесстыдно обхватившем предложенную плоть. Заглянул в багровеющее розовой головкой лицо, стремительно занавесившееся дымчатой челкой…

И, вконец сойдя с ума, взял, выплюнул на пол сигарету, пружиной подобрался и, обхватив забившегося мальчишку под колени да за спину, набросился на того прямо так, опрокидывая на пол вместе со стулом, поспешно проникая собственным телом между взметнувшихся ног и заставляя те стиснуться вокруг опоры твердых бедер, оплести, судорожно задохнуться.

Наверное, мальчик ударился затылком — если верить ошалевшим расфокусированным глазам, тщетным попыткам проморгаться, тихому стону долой с губ и полному отсутствию сопротивления, — в то время как Микель, испытав безобидный укол сомнительной совести, всё же временно ослабил напор, кое-как успокоился и, наклонившись ниже, прихватил протабаченными губами губы юношеские, нежные, цветочные, обласкав те кротким покусывающим поцелуем.

— Откуда ты… С чего ты взял, про эту чертову кровать? — наконец, уяснив да смирившись, что всё равно же всё бесполезно, что всё равно же его поимеют, когда и как захотят, Юа забросил и жалкие попытки сопротивляться, и жалкие попытки делать что-либо еще, почти покорно, почти послушно оставаясь возлежать на спине да глядеть разбегающимися зрачками то на потолок в потемках, то в пустоту за иллюзорной паутиной, то на что угодно еще, за чем не притаилось никакого ехидного, оголодавшего, сереющего на глазах лица.

— С того, что я им позвонил, — с посмеивающейся зажмуренной улыбкой сраного Чешира промурлыкал невозможный мужчина. Потерся лбом о лоб и, играючи оседлав узкие вожделенные бедра, принялся неторопливо и ритмично на тех двигаться, прижимаясь пахом к паху, чтобы Уэльса вновь согнуло, пронзило, прошило щекочущим кошачьим когтем от горла и до внутреннего сгиба колен. — Пока ты спал, милый. И по поводу кровати, и по поводу почтовой пересылки. Откуда, по-твоему, у меня извечно находятся для тебя сюрпризы, если я не смею покинуть тебя и преданным псом сторожу твой покой, мой принц? Увы, вынужден признать, что мировая Сеть и сотовая связь всё-таки творят чудеса, а что насчет доставки — то она работает как часы. Даже шторм не остановит суровых исландских потомков рогатых Олафов, так что у нас с тобой нет ни малейшей причины сомневаться или беспокоиться о целостности чудного комфортного атрибута по доставлению блаженных удовольствий… А пока, свет мой, я бы безумно хотел услышать продолжение твоей истории, если ты, конечно же, не имеешь ничего против такой вот расточительной щедрости в мой адрес.

— Еще как имею! — пытаясь выдавить остатки затушенной злости, проскрипел Юа, обессиленно дыбя запутанную гривастую шерсть. — Нехрен было тогда перебивать и устраивать весь этот карнавал, придурочный хаукарль! Не буду я ничего тебе рассказывать! Прочисть сначала мозги! Они у тебя совсем соображать перестали!

— Опять эта проза, дарлинг? Зачем же влюбленным мозги, когда у них такое большое сердце, скажи мне? Ты удивительно не лаконичен. И, только не обессудь, не логичен. Давай, кончай дуться. Рассказывай мне. Видишь? Я ведь даже выполнил твою просьбу и пока не трогаю тебя.

— Не буду я ничего рассказывать. Идиот. Тупая рыбина.

— Будешь. И я бы снова попросил не бросаться оскорблениями. Пока еще — по-хорошему.

— Не буду! Хаукарль!

— Будешь!

— Не буду, я сказал, придурок тупорылый!

— Будешь, я тоже сказал, неразумный инфантильный ягненок! — коротко и железно рявкнул возвышающимся голосом мужчина, подбираясь ближе и склоняясь так, чтобы собственными глазищами заменить весь оставшийся ненадежный мир. — Ты будешь, радость моя. И, прошу, не заставляй меня чинить тебе вред: я бы этого не хотел, но чем дальше утекает наш ветер, тем труднее мне, знаешь ли, сдерживаться. И все эти предвкушения, все эти разговоры о предстоящем таинстве единения, в котором я снова и снова стану посягать на твою девственность — они попросту сводят меня с ума… Боже правый, мальчик, ты и представить себе не можешь, насколько тяжело желанию любить и возносить тебя уживаться с желанием упиваться твоей болью, которую ты сам же постоянно пытаешься выпросить!

Юа бы с радостью послал его на все вылепленные в мире собачьи хуи. Юа бы даже смачно и презрительно плюнул ему в рожу, обложив всеми зазубренными назубок матами, но, едва разлепив губы, непроизвольно остановился, прикусил зачесавшийся язык: поспособствовала ли этому лисья рука, плавно переместившаяся привычным жестом на горло, обтирания о бедра или злостный отблеск в медовых глазах — он так и не узнал, но…

Но Рейнхарт выглядел действительно разбешенным.

Дышал тяжело, втягивая расширяющимися ноздрями обдуваемый осенний воздух. Щурил сужающиеся зрачки, облизывал кончиком языка губы…

И был, наверное, похож то ли на ягуара с всаженной в лобную долю охотничьей пулей, который медленно готовился истечь забитой пробкой кровью, то ли на огромную хищную рыбину — какого-нибудь там меченосца или касаткового кита, — выброшенную в качестве мертвеца на берег, медленно уползающий от серого прибоя.

Если что из совместной с ним жизни Уэльс и запомнил наверняка, так это то, что перед обещанием сраного секса мужчина начинал буквально сходить с ума, прямо-таки истекая этой своей чертовой эгоистичной агрессией, которая в итоге выливалась либо в чинение ущерба плана физического, либо вот в эти пресловутые психологические игры, сквозь которые таящийся под смуглой шкурой хищник однозначно — и, быть может, отчасти неосознанно — пытался подавить и деморализовать излюбленную жертву, туго прихватывая ту для надежности за глотку.

Юа даже невольно задумался, что не потому ли все прошлые отношения и недоотношения этого хренового ублюдка так бесславно заканчивались: не потому ли сбежал гребаный Цао, что попросту не выдержал унижающего и порабощающего, по сути, давления, с которым желтоглазый психопат пытался контролировать каждый его шаг и каждый вдох? Изменить, предать, перевлюбиться и бросить всегда проще, когда ты чем-то недоволен, когда во втором человеке есть нечто, что не устраивает, никак не может приняться и полюбиться, и…

И, возможно, именно поэтому вшивая китайская задница, измучившись да не смирившись, в конце концов ушла, а Его Тупейшество так и не поняло истинной скрупулезной причины, продолжая верить в какую-то там исконно бабскую вину?

Мысли эти юноше не то чтобы нравились, не то чтобы не наводили на весьма и весьма удручающие подозрения, что худшее в его жизни еще только кроется впереди, но, с другой стороны…

С другой стороны, он, внутренне возликовав, вдруг ощутил как никогда острый превосходящий триумфальный раж: то, что все до него были треклятыми нежничающими слабаками, не способными этого вот человека — опасного, деспотичного, не знающего меры и собственной пугающей силы — полюбить, подбадривало, опаивало, сносило сознание и заставляло…

Заставляло, в общем-то, смириться и беспрекословно повиноваться раздавливающей навязанной воле, чтобы не стать в ряду несчастливых дождливых похождений еще одной сломленной, но изо всех сил отстаивающей свою пустышку-правду куклой с набитой собственным слезливым дерьмом торбой за сутулыми плечами.

— Ну и хер с тобой… — устало и злостно — пусть и для одного уже вида — выплюнул Уэльс, прикрывая пухом ресниц поблескивающие морозом глаза. — Если тебе так интересно, сраное Тупейшество, то хорошо, я договорю. У старухи этой, которая зачем-то приперлась, ни чьей родительницей не являясь, водилось две слабости, одна доставучее другой: парочка рыб-фугу, которых она всегда перевозила вместе с собой в пятилитровых переносных банках-аквариумах, и до мерзости приставучий мальчишка-Аллен, который не давал мне сделать ни шага без его гребаного присутствия…

— Мальчишка…? — тут же насторожился Рейнхарт, вышивая темную угрозу сошедшихся бровей. — Что еще за мальчишка такой? Откуда? Зачем? Ты водил с ним дружбу?

— Оттуда! — недовольно рявкнул Юа, отчасти ревностно-обиженный, что из всего, на что можно было обратить внимание, тупой король без короны клюнул именно на сраного мальчишку, на которого у него самого всю жизнь стояла воспаленная неперевариваемая аллергия — вот как у кого-то бывает на тополиный там пух или на березу да нарциссы по весне. — Тебя, блядь, что, сраные фугу у сраной пенсионной бабки не заботят, а какой-то недорощенный малолетка аж в дрожь бросает?!

— И вовсе никуда он меня не бросает! — пораженный до глубины своей обширной души такими варварскими дикими выводами, на которые был горазд только этот вот сумасшедший цветок, Микель сощурил глаза, несильно тряхнул котеночного юнца за доверчиво-расслабленное — насколько это было возможно в таких-то условиях… — горло. — Я всего лишь хочу понять, что это за тип и что у тебя с ним было! С какого черта он шатался за тобой, скажи мне? Ты что-то для него значил?! Или, не дай чертов Создатель, наоборот?!

— Да откуда я знаю?! — сатанея, взрычал Юа, приподнимаясь на локтях так, чтобы снова удариться лбом о лоб взвинченного психопата, готового, кажется, уже всерьез начать распускать трясущиеся руки. Он всё еще злился, и злился даже не на непостижимый ход мыслей Его Тупейшества, а на то, что он впервые — впервые! — захотел о чём-то рассказать сам, чтобы отвлечь этого придурка от прогорклых мерзлых воспоминаний, а тот…

Тот ему этого сделать не давал. Как ни бейся, как ни крутись, а просто упрямо не давал, и всё тут. Да и одно то, что его так легко поставили в пару с виденным в гробу недоноском-Алленом, тоже вот невероятно… злило. Добивало. Заставляло рвать зубами воздух и метать глазами искры. — Нам было по восемь лет, тупица ты без мозгов! Какие в восемь лет «было» или «значил»?! Я же сказал, что терпеть его не мог, это ты способен понять?! Он постоянно шастал за мной хвостом, лез во все дела, которые его не касались, когда мне-то хотелось побыть одному! Пел о какой-то херовой дружбе, которой я никогда не искал, и, в конце концов, достав из аквариума эту сраную дорогущую рыбину да решив таким образом преподнести жертвенный подарок, покуда его бабка храпела на всю паршивую квартиру, зашвырнул мне этой дрянью, которая впоследствии раздулась и впилась в кожу всеми иглами, по башке. Я никогда не забуду того блядского болезненного ощущения, ненавистной больницы, откачки яда и обиды, которая пришла, когда я вернулся в дом и узнал, что и бабка, и её проклятый лапочка-Аллен уже свалили, лишив меня возможности хорошенько эту скотину отдубасить!

Если бы Рейнхарт додумался и дальше приставать с этими чертовыми не то допросами, не то откровенными наездами о тех днях, о которых и вспоминать-то было стыдно, он бы всё-таки сменил вынужденную кротость на истеричный взрывной срыв, затягивая их обоих в омут очередного скандала, но, к не самому приятному его удивлению, эгоистичному до невозможности лису как будто бы вообще оказалось глубоко накласть и на этих рыб, и на всё остальное, что было сказано, кроме…

Высосанной из пальца уникальной хренотени, к которой он умудрился на этих своих крадущихся цыпках двинутого курокрада прийти.

— Я, конечно, задумывался об этом и прежде, мальчик мой, но никак не удавалось отыскать зацепку, с которой можно было бы к тебе подступиться, не нарвавшись на лишние неприятности… Но теперь, когда ты — кажется и смеется надеяться — хоть сколько-то научился принимать меня… — здесь он ненадолго замолк. Поглядел с опасливой тревогой, провел тыльной стороной ладони по прохладной щеке и, склонившись ниже, почти в самые губы прошептал, внимательно наблюдая за сменяющимися на лице да в глазах ураганными эмоциями: — Скажи… кто-нибудь… касался тебя прежде так, как это делаю я? Я вроде бы и сам вижу и понимаю, что нет, но… Одно дело надумывать это самому, а другое — услышать от тебя.

— Что…? — злость, поспешно смешавшись с изумлением, выплеснулась в немного зябкий, немного растерянный вопрос, затрепыхавшийся на кончиках ресниц отблесками янтарного каминного огневища. — О чём ты болтаешь, дурак…?

— О том же, о чём и ты недавно спрашивал меня, котенок, — нетерпеливым хрипом отозвался Рейнхарт, вжимаясь еще теснее, чтобы пройтись ладонью по мальчишескому бедру, задрать на том ночную рубашку. Скользнуть выше, принимаясь оглаживать выступающие соблазнительные косточки, ощутимая хрупкость которых всё неистовей и неистовей толкала на путь кромешного развратного помешательства. — Тебе не кажется, что это было бы честно? Я, уж прости меня, настаиваю. Я хочу знать, кто касался тебя прежде. Хочу знать, был ли кто-нибудь, кто пытался тебя завоевать, и был ли хоть кто-нибудь, к кому потянулось твоё дикое сердце, моя прекрасная роза… — размеренный безобидный шепот, змеями забирающийся мальчишке в рот, сменился вспышкой холодной ярости уже через три надрезанных секунды, ни разу не оставляя времени, чтобы сообразить, побороть упрямство, вспомнить и облечь непослушные звуки в слова. — Я бы посоветовал тебе ответить мне, мальчик, иначе… Иначе, уверенному, что ты пытаешься скрыть от меня то, что я должен знать, мне придется…

Всё бы закончилось плохо.

Всё бы закончилось действительно чертовски плохо, и этот кисло-горький вид неудачливого рыцаря-вора, всё еще кое-как держащийся на смуглом искаженном лице, вновь надел бы на себя маску деревенского господнего волка, дышащего зловонием да подгорелым ветром минных пустынь.

Всё так и так закончилось бы плохо, если бы в миг, когда Микель, свирепея, стиснул пальцы-когти на шее не сопротивляющегося Уэльса, а зубами прихватил его нижнюю губу, принимаясь раздирать ту на болезненные кровоподтечные шрамы, в благословенную входную дверь, осыпанную ветками, листвой да хлесткими северными ветрами, прилетевшими с погоревшего залива Дон Кихота да подорванного мыса Робинзона, громовито не постучали, заунывными голосами взвывая о чертовой кровати, завершившей, наконец, свой кругосветный вояж в эту ночь всех судьбоносных Штормов.

========== Часть 31. La Barbe bleue ==========

В каждом моем «уйди» было тысячи «не отдам»,

В каждом моем «прощай» десяток «молю, не слушай».

Если б я был священник, то ты — мой храм,

Мой личный бог, очищающий душу.

Если по правде, я всегда боялся потери,

Я не спал по ночам, когда капал дождь,

Мне казалось — не стану верить —

Ты уйдешь, непременно уйдешь.

Мне казалось, (от встречи к встрече),

Что всё нужно мне одному,

Что тебя всё на свете калечит,

И я верный путь лишь к тому.

Матвей Снежный

— Я убью их, хорошо, душа моя? — слезными бешеными глазами в кровоподтеках и замученным злобным голосом прорычал Микель, хватаясь за первый попавшийся тесак — заточенный и откровенно техасский — для кухонной мясной резки и стискивая тот в подрагивающих от высоковольтного напряжения пальцах.

Они вдвоём ютились в заваленной битой посудой, разобранными стенами да рухнувшей балкой кухне, утопая по щиколотку в постепенно набегающей дождливой воде, куда Микель, выдыхая свирепый ревностный огонь, силой притащил Уэльса, запирая на все возможные замки, и юноша, окруженный со всех сторон ухмыляющимся полумраком, худо-бедно сглаженным присутствием двух или трех зажженных свечек, поперхнулся горьким возмущением да возвел на лисьего идиота охреневшие очи, не понимая, в шутку тот говорит или же всё-таки всерьез.

Впрочем, уже через четыре секунды, когда вихрастый остолоп — решивший, видно, принять потрясенное молчание за дозволение, — размахивая страшенным ножом, потопал к выходу из кухни, Юа запоздало сообразил, что нет, нет, ни черта он болтал не в шутку!

Всерьез всё эта чокнутая скотина, вконец потерявшая последние крохи ума, если только те хоть когда-нибудь водилось у неё прежде!

— Ты что, хаукарль, совсем сдурел?! — взревел Уэльс, двумя прыткими, но шаткими прыжками догоняя душевного психопата, впиваясь тому пальцами в помятую рубашку на пояснице и упираясь ногами в плещущееся под водой разбухающее да разваливающееся барахло — в этом доме извечно что-то где-то кишело, скользило, ползало, холодило и попросту пытало, так что ни на что лишнее он внимания не обращал, да и ноги — хоть за это спасибо! — промокнуть не могли, обутые в специально подготовленные у порога резиновые рыболовные сапоги, заботливо притащенные Микелем еще на прошлой неделе в количестве двух парных экземпляров. — Какое еще, блядь, «убью»?! Рейнхарт! А ну стой, идиот несчастный! Я тебя сейчас сам убью!

На лице резко обернувшегося мужчины, жадно хватающегося ноздрями за взвинченный промозглый воздух, пахнущий природной моросью да сыростью, яснее ясного читалось, что зря, зря всё это дивный, но глупый мальчик, что нельзя, совсем нельзя вот так с ним обращаться. Что если господин фокс решил кого-то порешить — нужно этого самого господина фокса пожалеть, погладить по чокнутой башке и позволить затеянное в обязательном порядке воплотить, если недалекий нерасторопный котенок не желал вкусить еще какой-нибудь болезненной — в первую очередь для него же — ссоры или чего-нибудь покрепче да пострашнее. С господином фоксом вообще обращаться по-плохому нельзя: в обратном случае он может начать нервничать, а нервничающий господин фокс — господин фокс особенно опасный, невменяемый и попросту нежелательный. Даже для самого себя.

Из гостиной между тем доносились грубые прокуренные голоса; по полу, дребезжа, скользила тяжелыми ножками собираемая чужаками кровать, и Рейнхарт, сатанея еще больше да оборачиваясь истинным Отелло — куда уж до него вымученному выседенному мавру… — во плоти, всё так же сжимая в пальцах правой руки нож, пальцами руки левой ухватил юнца за длинные пряди, резким толчком притягивая того к себе и наклоняясь глазами к его глазам.

— И с чего бы это, позволь праздно полюбопытствовать, ты удумал их защищать, мой подозрительный цветок, никогда прежде, как мне кажется, не страдавший пагубным грехом человеколюбия, м-м-м? — На перекошенной лисьей морде разгорелось истовое бонапартовое буйство, полетели фитильные искры, ощерились морщинками заострившиеся зверствующие черты, а изо рта, пока еще толком не притронувшегося к тлеющим на столе сигаретам, садануло клубами невидимого дыма, давно обуявшего всю его больную душу. — Я, между прочим, ревную, сердце моё, и в ревности своей могу быть очень, очень жесток. Поэтому заранее советую тебе уяснить, что ради твоего же собственного блага сторону стоит выбирать мою, даже если это требует всяческого нехорошего содействия… Или, по твоему измышлению, какие-то там жалкие мерзкие убийцы не способны на любовь?!

— О боже… ты хоть слышишь самого себя, кретин недобитый? Что, дьявол меня отсюда забери, ты опять несешь, укуренный идиот?! — зарычал ответом доведенный до нового срыва Уэльс, с чувством ударяя ногой в резиновой подошве по задней лапе одуревшего от переизбытка кровяного тестостерона Рейнхарта. — Какое, к черту, «защищаю»?! Какое, к черту, «человеколюбие»?! И какое, мать твою, «содействие»?! Ты что, переубивать их тут всех с тобой на пару предлагаешь?!

— А вот и такое, что они посмели позариться на тебя! — срывая от бешенства голос, взвыл мистер лис, стискивая пальцы сильнее и чувственно растряхивая пока не сопротивляющегося мальчишку так, чтобы у того поплыла бесовским колесом обозрения голова. — На мою неприкосновенную собственность, мальчик! И сделали это при мне, даже ни разу не посчитав нужным таиться! Как мне после это быть, ослепшая ты роза?! Ну, скажи, если знаешь?!

Вообще-то, приложив руку к сердцу, понять ополоумевший лисий порыв Юа даже… вполне себе мог.

Еще как мог, если уж быть до неприличия честным. Его самого безумно выбесила чертова петушиная парочка, один пентюх из которой был безобразно нестриженно-хайрастым, с серьгой-черепушкой в левом ухе и дешевеньким колечком из коробки с кукурузным завтраком на безымянном пальце, а другой — блинообразным нифером с перекошенной обпитой рожей, вылезшей из какого-нибудь на редкость забористого некро-порнотриллера, снятого, вдобавок, не где-нибудь, а в родных краях МагдаленыКармен Кальдерон, тоже вот считающей себя писаной красоткой и заселяющей все гватемальско-сапотекские просторы собственными автопортретами с многоградусным индийским наклоном.

То бишь в этом, втором, Юа больными глазами и больным воображением узрел его.

Ожившего недомигрировавшего мексиканца.

Ольмека.

Карибца…

Один хрен.

Придурки эти — оба как на подбор, — увидав Уэльса в ночной рубашке, покрытого тонким слоем прошломинутного румянца от лисьих приставаний, всё еще слегка плавающего глазами и контуженно сводящего ноги, чтобы нежелательные ни-разу-не-гости не заметили чего-нибудь компрометирующе неладного, пялились себе и пялились, пялились и пялились, пока мальчик бесконечно долго стоял напротив, так же бесконечно долго не в силах взять в толк, чего это они на него так уставились.

Запоздало, с каким-то дьявольщинным хохочущим озарением сообразил, что он бессовестно бос, уязвим в этой чертовой белой тряпке с рюшами, позорнейше унижен, да еще и волосы сраный Рейнхарт опять принудил распустить, разбросав те по спине, пояснице да по плечам.

Нет волос в тугом хвосте — нет и половины привычно непрошибаемой уверенности в себе, а хренов фокс вот постарался, а придурки на пороге так и застыли с ни разу не самособирающимся конструктором из будущей кровати, а Рейнхарт, скаля зубы, уже почуял нехорошее да подозрительное, закатывая рукава и со злобным видом туша ногой о ковер выплюнутую сигарету…

А потом, так и не поняв, во что вляпались своими тупыми коробками из-под мозгов и куда угодили, придурки, переглянувшись, и сказали это своё коронное, поплыв мигом порозовевшими, точно от чудно́го флакона краснухи-наркоты-бухла, харями:

«Какая здесь жгучая цыпочка нас встречает…»

В общем и целом, чтобы не кривя душой да не вспоминая про заповеди божьи, которыми порой можно было и пренебречь, придурков прихлопнуть хотелось и самому Уэльсу, и он бы с отменным удовольствием понаблюдал, как спущенный с цепи лисий доберман с ними разделывается, радостно сплевывая на прощание к полудохлым ногам, но…

Но ведь доберман этот навряд ли бы остановился на половине, да и потом…

— И куда, рассказывай, ты денешь трупы? — уже не соображая, говорит серьезно или вот так вот раскрывает потенциально возможное, но всяко неожиданное чувство черного юмора, всё это время дремлющее глубоко внутри, шикнул мальчишка, требовательно вглядываясь в гипнотизирующие питоньи глазищи. — И я, Величество, сейчас не шутки с тобой шучу. Допустим, убить ты их — убьешь, ну а дальше-то что?

Микель, выглядящий так, будто замкнутый неразговорчивый Уэльс ему только что пылко и страстно признался в любви, молвя, что судьба забрала его невозможное сердце да взамен вложила в разверстую птичью грудину самого табачного лиса, даже не успевшего о том догадаться, немножечко смущенно крякнул. Поспешно разжал пальцы на мальчишеском горле, виновато и робко огладил просыпающиеся синяки. Поиграл в пальцах другой руки ножом и, похмуривши лоб, выдал, наконец, не очень уверенное, но, черт, вполне обстоятельное:

— Я мог бы, скажем, закопать их где-нибудь, мой прекрасный жестокий соловей… Хотя в столь неистовую погоду, несмотря на всю мою штормовую любовь, единственным несчастьем, что вытащило бы меня на продолжительную прогулку, стало бы только и непосредственно твоё похищение. Так что с закапыванием пришлось бы, вероятно, повременить…

— Ага, — скептично фыркнул Уэльс. — Не говоря уже о том, что собачьи ищейки наверняка всё прекрасно унюхают, и тогда ты, скотина, станешь первым за последние годы, кто засядет здесь в гребаную тюрьму на пожизненное и без очереди.

— И то верно, — с всё той же серьезной миной неожиданно легко согласился психопат с кудряшками, как будто бы и впрямь по-настоящему раздумывая, куда бы и как припрятать очередной… — стоп, стоп, почему очередной-то…? — труп. — Но тогда, предположим, я мог бы припрятать их в подвале, а наутро, как закончится буря, отнести их вместе с Котом в море да там и сбросить… В смысле, Кота сбросить живым, а этих… ты понимаешь.

— Понимаю, — мрачно рыкнул капельку пришибленный Юа, складывая на груди потряхиваемые руки.

— Ну вот. Славно. Думаю, после ныряния да купания наших дорогих гостей не отыщет ни одна ищейка, душа моя. Ни двуногая, ни четвероногая. Ну, что скажешь? Теперь, раз мы так чудно порешили, ты, стало быть, позволишь мне?

Что самое страшное, на смуглом лице недобитого португальца, имеющего с жаркой запальчивой Португалией общего не больше, чем Юа имел его с Японией, не было ни тени, ни намека на розыгрыш, и Уэльсу от этого сделалось настолько не по себе, что по спине пробежали колкие зубастые мурашки. Покосившись на нож, продолжающий поблескивать в решительных хозяйских пальцах ощеренной пастью, мальчик еще больше помрачнел, поспешно вырвал тот из чужой руки, зажимая в руке собственной и предупреждающе отшвыривая в сторону, чтобы тупая железка, отскочив от стены, рухнула в булькнувшую прудовую лужу, немедленно отойдя к пожирающему ржавчиной дну.

— Не позволю, — сухо бросил он, притоптывая ногой, точно вконец добитый родитель, вынужденный объяснять скудоумному отпрыску, почему сраного котенка, подобранного с улицы и приведенного на время в дом, нельзя лишать хвоста, лапы, головы или чего-нибудь интересного еще. — Если до тебя никак не доходит, Тупейшество, то все как будто бы в курсе, куда два придурка на фирменной машинке отправились и через какое примерно время должны возвратиться назад. Даже несмотря на шторм. И где, как ты думаешь, их станут искать первым делом, уже этой вот хреновой ночью, если они удумают бесследно исчезнуть? И куда, скотина такая, ты всунешь их фургон? Если не лень откатывать трупы к морю да топить те вместе с машиной, то не поленись, как нормальный мужик, вылезти к этим козлам и наглядно продемонстрировать, кому я, мать твою, принадлежу, вместо того чтобы прятаться от всякой швали да прятать вместе с собой и меня! Не позорь меня, гребаный мистер фокс! — Не веря тому, что только что сподобился наговорить, Юа, оглушенный ударами собственного сердца, на негнущихся ногах отвернулся от застывшего столбом болвана. Прошлепал к плите, ухватился дрожащими пальцами за её края и, тяжело выдохнув, пробормотал прежде, чем Микель успеет прийти в себя да наболтать чего-нибудь лишнего, что стопроцентно всё испортит и оставит последнюю точку за ним, за этим блохастым лисом с вечными каучуковыми гормонами в глазах: — Иди уже, твоё Тупейшество, покажи, мать их, кто тут настоящий альфа-вожак! А я пока… тут побуду. Выпью твоей чертовой… ромашки… И тебя напою, скотина пристукнутая. Когда эти… гады паршивые… свалят уже… Давай, не стой тут пнём, хаукарль! Меня, если что, тоже бесит, когда у нас… у тебя… в доме ползает всякое… дерьмо.

Рейнхарт очумело хлопнул глазами.

Неверяще поглядел на спину ни за что не желающего поворачиваться обратно, залитого стыдом и недоумением из-за этого своего откровения мальчика, завернутого поверх ночной рубашки и в рубашку лисью, толстую, шерстисто шотландскую да квадратисто красно-черную, обнаруженную здесь же, в не успевших промокнуть кухонных завалах.

Покосился туда, где бесславно утопился его геройский ножичек, жаждущий обернуться чертовой мушкетерной шпагой да хлебнуть уже человеческой, а не всё животной да животной крови.

Снова потаращился на Уэльса, строптиво завесившегося сосульчатой челкой и старательно гремящего фарфоровыми да жестяными баночками с хитрыми механизмами почившего Леонардо да разнообразными засушенными травками, среди которых вроде бы ничего опасного или непригодного для нежного подросткового тельца не водилось…

Вроде бы.

— Да иди ты уже! — не вытерпев этого дотошного взгляда, буквально сдирающего с него чертовы тряпки и забирающегося под самую шкуру тактильным голодом, взрычал раздраженным нетерпением Юа, в злости шлепая по разбрызгавшейся напольной луже ногой в зеленом резиновом сапоге. Пригрозил ложкой, воинственно разлохматил гриву и, безвозвратно теряя часть своего вечного непрошибаемого упрямства за бесконечными срывами да стрессами, о которых — и вовсе недаром — предупреждал паршивый провидческий лис, упавшим голосом пробормотал совсем уже тихое, совсем уже едва-едва тающее: — И возвращайся скорее, собака такая… обратно ко мне… Меня тоже бесит, что ты там с ними… торчать должен…

Собака с дождливым именем, огромный черный грюнендаль или всё тот же натасканный доберман, навострив уши, буквально свесила чертов извращенный язык.

Забилась ожившим и преданным горячим сердцем.

Мысленно плюнула в сторону выброшенного ножа-утопленника и, пообещав, что вернется, как только сумеет, вместе с тем клянясь сторожить башню своей прекрасной чаевничающей принцессы, аморфным драконом унеслась прочь, подпаляя то одной искоркой, то другой некстати подворачивающиеся под чешущуюся пасть призрачные домишки, деревца да где-то между тех затесавшихся человечков.

⊹⊹⊹

— Как же, гори оно всё синим пламенем, я всё-таки зол! — рыча и шипя сквозь зубы, прохрипел Микель, с бесконтрольной силой ударяя кулаком по взволнованной штормующей глади налитой до краев хвойной ванночки.

Теперь, когда они с какого-то кошмарного перепуга рассиживали в чугунной посудине вдвоём, та обернулась именно ванночкой — слишком крохотной, узенькой и вообще, по мнению Уэльса, которого-просто-никто-не-спросил, ни разу не предназначенной для таких вот чертовых посиделок, пусть и Рейнхарт постарался всё сделать с чувством, красиво, эстетично даже, мать его всё.

Приволок с улицы палых листьев, пахнущих холодным дождем и застывшим в жилках с лета смолистым мёдом. Разбросал те по кафелю пола, забросил парочку — сморщившуюся и взорвавшуюся какофонией лесных ароматов — и в саму кипящую воду, чтобы те, обернувшись лодчонками из макбетского постмодернизма, неприкаянно скользили по переливающимся мутью волнам, что зарождались здесь чаще, чем Юа успевал дышать — спасибо, в общем-то, господину лису, который впадал в буйства гораздо быстрее естественного лёгочного процесса.

Чуть погодя, явно не зная, как бы еще извернуться да потрясти павлиньим хвостом, чертов Микель припёр фонари.

Обыкновенные старинные фонари-пережитки, пролизанные пылью да офортом миниатюрных гравюр, стерегли в стеклянном витражном нутре вылущенные восковые свечки, покуда сами нагревающиеся серые каркасы, разбрызгивая по стенам позолоту Толкиеновского Лориэна, неторопливо покачивались наверху, на штанге для водяной шторки-клеенки: Рейнхарт каким-то немыслимым образом доставал даже дотуда, когда…

Когда так просто и так банально решал зачем-то подскочить, проорать, в припадке воинственной эпилепсии замахнуться кулаком или схватить невидимого неприятеля за горло, и Уэльсу раз за разом приходилось дергать того за руку, чтобы вернуть обратно вниз, в отнюдь не успокаивающую водицу.

Это Уэльсу-то.

Приходилось

Возвращать обратно.

Никого ведь нисколько не заботило, что он вообще никогда и ни за что не соглашался на гадостную стыдливую затею мыться, чтоб его всё, вместе.

Он долго носился от мужчины по скрипучему полусонному дому, пытаясь унести целым и невредимым свой зад от этого нового непотребного кощунства. Долго строил на лестницах и по чуланам дамбы-преграды, долго кричал-вопил-орал и швырялся любыми попадающимися под руку предметами, но, видно, Микель был настолько не в настроении, что отыскал, поймал да перехватил чересчур быстро, пресекая всё сопротивление за считанные секунды, когда, наклонившись да грубо поцеловав в растерзанные губы, в приказном порядке сообщил, что сейчас они пойдут принимать успокаивающую ванную, договаривать недоговоренные разговоры, а после — откровенно и банально трахаться, потому что у него давно стоит, но в силу случившихся… обстоятельств, требует для начала хоть какого-нибудь умиротворения, способного быть впитанным только посредством горячей воды, безобидной романтики да тихого покладистого мальчишки.

Юа покладистым быть не собирался, но его снова никто не послушался: просто взяли за шкирку, поспешно раздели, зашвырнули в пучины чугунной емкости, на которую с прошедшим временем вывелась стойкая неудобоваримая аллергия. Немножко притопили — для надежности, стало быть. Исполнили канцонетту о полезности послушания и, схватившись за длинные и острые — явно садовые, блядь! — ножницы-секаторы, полезли стричь его челку дрожащими, что у наркомана, руками, попытавшимися для начала разобраться с окровавленной шторкой, по словам двинувшегося лиса тоже отрастившей чересчур длинные космы.

Юа долго и матерно угрожал, долго бился, с неистовым ужасом глядя на кошмарнейший агрегат, предназначенный не для какой-то там мнимой стрижки, в которой он вообще не нуждался — отросшая челка была вполне удобна и хорошо прятала от тупой лисьей акулы глаза, — а для того, чтобы напрочь его всех излюбленных волос лишить, оставив поблескивать в свете домашних софитов хренов лысый скальп.

Юа долго сопротивлялся, долго посылал лесом, проливал на пол воду, прятал между коленей голову и пытался вмазать тупому Микки Маусу то пяткой, то кулаком, а то и вовсе башкой, но…

Ясное дело, потерпел поражение.

Скрученного, побитого и повязанного его же собственной кобыльей гривой, едва ли способного самостоятельно совершать дыхательные фрикции, его загнали в скользкий угол, прижали к нетвердой стенке и, ухватив за глотку с той силой, чтобы основательно лишить способности видеть, каким-то проклятым чудом…

Ровно и без лишних последствий соскоблили излишнюю — хоть и всё еще никакую не излишнюю — шерсть, обозначая, правда, одно маленькое незначительное неудобство: Рейнхарт, не успевший к тому времени толком раздеться, весь промок, и, выходит, лишь еще больше распалился, а чертова короткая челка, достигающая теперь — в самом лучшем случае — только до линии глаз-ресниц, никак не позволяла эти самые глаза спрятать, делая из скрытного мальчика-Юа кого-то очень ошалевшего, оробевшего и настолько обнаженно-открытого, что хотелось лезть на стену, свешиваться сраным Билли в петле и оттуда выть на весь чертов дом, пугая добропорядочных Лисов-в-Котелках да котов Карпов.

Пока Юа стекал по кафелю обратно вниз и отмокал, нервно стискивая колени и не находя сил никуда подеваться от зарвавшегося мужчины, тот, немного успокоившись и похвалив самого себя за проделанную работу — всё равно же мальчик-Уэльс никогда не похвалит, а хоть какого-нибудь стимула в качестве награды никто не отменял, — заявил, что просто-таки должен как следует подготовиться к столь важному занятию, как получасовое принятие совместной ванны, после чего…

Собственно, взял да и свалил.

Притихший Уэльс вслушивался, как гремит на кухне переворачиваемая вверх дном посуда, как повышается голос итальянского придурковатого диктора, черт знает каким образом проникшего на исландскую радиоволну. Как трубят упитые голоса пасторальной вилланеллы в лирических песенных воздержаниях, как блеют где-то там на фоне овечки Долли в голубых бантиках-рюшах и как Микель — о ужас, — подпевая им — овечкам, в смысле, — бьёт кружечно-тарелочное стекло, рычит проклятия и, кажется, стучится о гребаные стены башкой, пытаясь переорать в своём аутичном припадке залепляющий уши да трубы ветер.

Вскоре — минут этак через пятнадцать — мужчина — куда он от обнаженного домученного детеныша в соблазняющих обстоятельствах денется-то? — вернулся: вроде бы чуточку повеселевшим, вроде бы праздно отошедшим, вроде бы…

Вконец сошедшим с ума.

Снова от него пахло перегорелым меконопсисом, жженой сухой травой с жертвенного алтарника, нечистым подобием ладана и откровенным дурманом, и снова глаза его, обернувшись краплеными цветниками, затягивало блаженной пустотой ничего не соображающей нирваны, за которой он умудрился натащить в ванную комнатку всего своего горящего да шелестящего барахла, принести две чашки и маленький аккуратный чайничек заварки, разящей горечью цитрусовой корки, и — несомненной короной — принести заодно и самого себя, скинувшего на пол одежду да, игнорирующего предупреждающие вопли разнервничавшегося Юа, забравшегося за белые чугунные борта, прямиком к горячей тесной беспомощности распаленного мальчишки.

В дикой возне и непримиримой войне между восточным да южным кланами Рейнхарт каким-то немыслимым хреном сподобился уломать Уэльса позволить вымыть тому голову и даже потереть мочалкой да пеной нежную спину, после чего, попытавшись залезть мыльной лапищей куда не надо и получив за это локтем в нос, снова чуточку угомонился, снова чуточку притих. Попытался отхлебнуть бодрящего чайку, запоздало сообразив, что заварку насыпать — щедро насыпал, а вот кипятком — да даже хотя бы просто водицей — толком залить позабыл. Попробовал поныть об упущенной возможности отомстить всяким извращенцам, посягающим на его собственность, попробовал пожаловаться на чем-то не приглянувшуюся кровать да поприставать к юнцу с расспросами на корень ревности и всё того же подозрительного Аллена…

Но, так ничего и не добившись, так и оказавшись десятикратно посланным, в конце всех концов скатился в эту свою злобствующую чертову депрессию, из которой вытаскивать его — один хер, а по-хорошему не вытащишь.

— Угомонись ты уже, твоё Тупейшество. Они свалили, и всё уже хорошо, слышишь…? — стараясь не смотреть в сторону полностью раздетого Рейнхарта, чьё достоинство бесстыже выпирало из-под — да и практически над — воды, пробормотал Уэльс, стесненный катастрофическим отсутствием места настолько, что не мог даже толком пошевелить одной-единственной рукой.

Вернее, пошевелить-то, конечно, чисто гипотетически мог…

Полностью учитывая, правда, тот риск, что сейчас он корпел на самом краешке, прижатый к стенке длинными ногами едва ли умещающегося в крохотной емкости мужчины, а лишнее движение могло привести к тому сумасшедше-неадекватному, что его просто как будто заметят, бесславно схватят, выловят да заставят…

Например, рассесться между раздвинутых лисьих ног, кожей да задницей впитывая пульсацию обтянутого вздутыми жилами горячего члена, который, чего доброго, мог прекратить церемониться и прямо тут, на месте, забраться в ноющую жопную дырку, доводя до того, чтобы и воспротивиться патетически не получилось.

Тупейшество, однако, угоманиваться не спешило: зыркнуло безумным взглядом Баскервильской собаки, облизнуло медленным движением зубы и, словно впервые сообразив, что рядом с ним находится не кто-то, а лишенный одежды соблазнительный бутон, стеснительно ютящийся на своём пятачке, моментально переменило стратегию, выдавая в приказном порядке какое-то со всех сторон распутное, охальное, откровенно… капризное:

— Иди сюда, мой милый Юа. — Потряхиваемая рука с набухшими на запястье венами, пошлепав по колену да по воде, подторможенно, но непримиримо-твердо указала на это самое «сюда», раскинувшееся как раз таки между мужских полушерстистых бедер. — Развлеки меня.

— Ч-чего…? — Если на первых словах пёсьего призыва Юа бы еще просто отказался да сделал вид, что не расслышал, упрямо надувая щеки, то на словах бесстыдно-последних, вытаращивших ему глаза, не поддаться дикой вспышке воспаленного бешенства уже никак, абсолютно никак не смог. — Ты что, совсем оборзел, скотина?! — злобно прокричал он, замахиваясь мокрым стиснутым кулаком, опутанным хвостом зеленоватых брызг. — Развлечь тебя, говоришь?! Я, блядь, так развлеку, что мало не покажется, сука! Я тебе не баба и не шлюха на работе, чтобы выполнять все твои больные эгоистичные прихоти! Развлекай себя сам, дегенерат хренов! Больной маразматик! Гребаный хаукарль с опухолью прогнившего мозга!

К легкому удивлению Уэльса, Микель стоически выслушал его до самого конца, прежде чем пошевелить хотя бы языком или пальцем.

Вздохнул — печально и опустошенно, что красноглазый приболевший бассет-хаунд под проливным октябрьским дождем. Укоряюще покосился в сторону неприветливого мальчишки, еще разок тяжело-тяжело вздохнул, а затем, с дверным хлопком сбежав от брошенного ума, вдруг взял да и выдал, не став ни подаваться вперед, ни вязать напружиненного юнца, ни самостоятельно водружать того в предложенное обогретое гнездовище:

— И вот так всегда, маленький ты пакостный привереда. Не любит он ни медведей, ни тигров не хочет, и от жирафа тоже нос воротит… А мне что, черт возьми, прикажешь делать?! Я ради тебя только и стараюсь, а тебе всё не так! А потом приволакиваются какие-то… последние недожитые ублюдки и устраивают свою пошлейшую вакханалию с паршивой кроватью, всеми способами пытаясь тебя, стервец, соблазнить! И стервец этот шастает перед ними в тонкой рубашке, босой, полуголый да с непокрытыми волосами! — на этом мужчину резко передернуло; лицо его, вытянувшись карикатурным шаржем, приняло знакомые аллигаторовы черты, зубы как будто мгновенно удлинились и заострились, с гневом кромсая застоявшийся вязкий воздух.

Ошарашенный Юа молча и неуверенно поерзал в своём уголке, жмурясь под полетевшими в лицо забрызгивающими волнами — Рейнхарт снова чересчур бесился, снова совершал излишне много никому не нужных телодвижений, снова говорил опостылевший — немного пугающий вот тоже — бред, и ванное море, пенясь, перелетало ламинарной водорослью через борт, расплескивая по днищу комнаты слякотные горячие лужи.

Вообще то, что творилось с этим человеком, Уэльсу с каждым разом нравилось всё меньше и меньше, быстрым градусом доходя до ноля и следующего за тем минуса: безумство настигало кудлатого придурка неожиданно и резво, слова начинали попахивать нелепой фальшей из обитой войлоком палаты, глаза разгорались повидавшими виды мигалками колясочного душевнобольного, запеленатого смирительной белой рубахой в кожаных ремнях, а запах вокруг…

Запах вокруг при этом постоянно ошивался маково-травянистый, сладковатый, едкий, с горчинкой и крупицей глумящегося ведьминского присутствия. Наверное, именно так пахло где-нибудь на чайных или кокаиновых плантациях под жарким цейлонско-парагвайским солнцем, где чернокожие рабы, заливаясь потом, собирали в плетеные баулы насыщенные дождем шартрезовые листья.

Только если прежде Юа подсознательно чудилось, что это именно сам Рейнхарт так странно пахнет, когда сходит с последних орбит цивильного разума, то теперь вдруг, мрачно наблюдая, как потянулись дрожащие руки сначала к полотенцу, а затем и к нескольким самокруткам да выгравированной зажигалке, оставленным на ванном комодце с зубными пастами да щетками, юношу запоздало осенило, что…

Что, мать его, проблема отнюдь не в Рейнхарте, а в них, в этих его чертовых сигаретах, в которых…

Было что-то сильно…

Очень сильно…

Не так.

Разбешенный и наполовину напуганный пришедшим инсайтом, у которого пока никак не получалось сложиться в заключительную стадию великомасштабного озарения, Уэльс, дернувшись наперехват, лишь одним чудом, не иначе, умудрился протиснуться между немножечко изумленным — а оттого и промедлившим — мужчиной и холодным бортиком, чтобы, отпихнув нагретого нерасторопного болвана обратно, самому схватить сигареты и, недолго думая, взять да и…

Зашвырнуть те с разгона в воду, придавливая к днищу поначалу брезгливой ладонью, а потом и розовой обожженной пяткой, пока в желтых глазах напротив разгоралось смешанное с удивлением недовольство, скоро-скоро-скоро обещающее перетечь в несколько более опасную неконтролируемую конвульсию.

— Это что еще за выходки, юноша? — сиплым угрожающим голосом прорычало Чудовище, и сжавшемуся Уэльсу сделалось как никогда вязко, липко, неуютно…

До дрожи и противной внутренней щекотки нервно.

Ванна всё еще отпугивала его, воспоминания об устроенной прошлой пытке били в кровь, и вообще он отдал бы сейчас что угодно, лишь бы вылезти отсюда да напомнить Его Тупейшеству, кто оно такое на самом деле: то есть непредсказуемый, чокнутый, спонтанный и теплый сердцу придурок-хаукарль — это всё Микель да Рейнхарт, а вот этот злостный, холодистый, хищный и опасный монстр — никакой не Микель и не Рейнхарт, пусть безликая тварь, залезшая под знакомую смазливую шкуру, и пыталась всеми силами им притворяться.

— То и за выходки, — глухо оскалился мальчишка, — что хватит выкуривать свою дрянь! Уж не знаю, что ты туда понапихал, хиппи несчастный, но у тебя от этих блядских сигарет совсем крыша поехала, хаукарлище! Не будешь ты их больше курить, и точка. Понял, что я тебе говорю?!

По сузившимися лисьим глазам он на долю секунды успел понять, что, наверное, напрасно это всё, что не стоило лишний раз злить гребаного психопата, особенно на носу того чертового сношения, которое тот обещался устроить, но и сил смотреть, как знакомый родной человек становится кем-то незнакомым, пугающим и отчасти отталкивающим, тоже больше не оставалось: деморализовать и сломать этот сраный кретин умел всё-таки мастерски, доводя до того исступленного состояния, в котором начинала потихоньку истончаться даже память о том, кто ты таков на самом деле и почему вообще находишься рядом с ним, с этим сумасшедшим на всю голову тираном.

Микель — обычно болтливый и попросту не способный обуздать своего подвешенного языка Микель — на сей раз даже не потрудился дать хоть какого-нибудь ответа.

Поглядел крионическими осколками, разящими холодом достаточно сильным, чтобы играючи заморозить в жилах добрую половину крови. Скрипнул ледышками-зубами, демонстрируя проступившие опасные желваки по скулам да вискам, наглядно говорящие о том, что вот сейчас, с одной минуты на другую, у взбалмошного придурка случится блядский приступ, последствия которого они будут разгребать вплоть до…

Приступа, в принципе, следующего.

Не обращая внимания на предупреждающий Уэльсов оскал, трижды паршивый лисий гад не додумался ни до чего лучшего, чем, продолжая ершиться да оскорбленно рычать, поднырнуть рукой на дно, довольно грубо отбросить ногу опешившего мальчишки и, ухватившись пальцами за свои блядские сигареты, развалившиеся на мерзостную склизкую труху, оставляющую в окрашенной воде темнеющие разводы, вынуть те на кислород, с недовольством перекатывая на ладони то, что осталось от вожделенных лихорадящим телом самокруток.

— Дьявола ради, Юа… — едва справляясь с голосом и искажающей лицевые нервы алчной животной агрессивностью, запылавшей в суженных обесцвеченных зрачках, прохрипел мужчина, сжимая в кулаке горсть укротителей жизни и демонстрируя больную, пьяную, лишенную всякой осмысленности уродливую усмешку. — Неужели ты думаешь, что этим меня остановишь? Я просто возьму и схожу за новой порцией, ясно тебе? И я, кажется, уже говорил прежде, чтобы ты не смел покушаться на мои предпочтения или привычки, мальчик. Я всё равно не собираюсь меняться и…

— А придется, — доведенный до последней стадии морозного каления, с шипением выплюнул Уэльс, стискивая напрягшиеся пальцы.

— Что, прости, ты сказал…? — распаляясь всё больше, кудлатый кретин навострил окровавленные рога, несколько приподнялся, удерживаясь одной рукой за борт, а локтем другой вдруг резко ударяя задохнувшемуся мальчишке чуть ниже птичьих ключиц, чтобы выбить с губ сорвавшееся дыхание и, поднявшись выше, грубо и болезненно придушить, вбивая занывшим затылком в покрытую теплой испариной мертвую стену. — Это что еще за неоправданно смелые заявления, краса моя…?

Погружаясь в свой новый ящерный пик, вышептывая что-то о том, что он и без того любит неблагодарного несмышленого мальчишку той любовью, которая много, много несоизмеримее, чем может позволить себе простой смертный, Рейнхарт всем корпусом прильнул навстречу, осторожно приподнимая руку и заставляя Уэльса, лишенного воздуха и раскалывающегося от внутренней боли и учащенного сердцебиения, заползти выше, испуганными обломками ногтей хватаясь за чужую беспощадную руку.

Юа уже не знал, имело ли смысл хоть что-то сейчас говорить, или говорить нужно было сильно загодя, вместо того чтобы всё это время выебываться да уверять, что плевать он на этого лорда-баргеста с замазанной чернилами родословной хотел. Юа не знал ничего, предчувствуя кислотный вкус искусственных ванных масел, забивающихся ему в ноздри вместе с нагретой солоноватой водой, но, хватаясь за последнюю хворостинку, не желая опять играть в чертову свинью в апельсинах, познав и опьяняющее постыдное счастье, когда у них с Микелем случались между друг другом удивительные дни «всё в порядке», слабым, непослушным и едва срабатывающим голосом-кашлем просипел:

— Н-не… будешь, ту… пица. Если… хочешь… со мной… ебаться, а н-не… тра… черт… трахать… тупо… молчаливый… труп… Не… будешь. Если… бросишь это… дерьмо — я лягу под тебя, как… как ты, скотина, только… захочешь… Если продолжишь — де… лай, что угодно, но… я… твоих потуг не… приму, паршивый… хау… карль.

Говорить было тяжело, говорить было физически больно, физически остро, и никогда и ни за что в иных условиях он бы не сказал ничего подобного, уверенный, что такие слова всегда заставят сносить кошмарное всепоглощающее унижение, которого он отчего-то… не испытывал сейчас.

Вместо унижения в сердце завертелось идиотское волнение, ажиотаж, триумф от осознания того, что он всё-таки выболтал их, эти чертовы запретные слова. Еще, наверное, клубились там беспокойство и страх, что тупой Рейнхарт не послушается или так глупо не услышит, как и заточенный страх того, что тогда…

Вот тогда уже и сам Уэльс останется настолько гол и безутешен, насколько вообще голой и безутешной может быть сотканная изначальной Невинностью любая душа, приоткрывшаяся навстречу, но брезгливо выброшенная за ненадобностью на свалку.

Густые ресницы застывшего напротив чернособачьего зверя же между тем удивленно дрогнули, будто тонкий хрусталь под дуновением сгоняющего отжившую январскую красоту ветра. Зрачки непроизвольно округлились, в радужках вспыхнули отраженные светляковые фонари с витражами и пресловутое лисье изумление, которое Юа был счастлив сейчас увидеть так, как не радовался еще никогда и ничему: от сердца тут же отлегло, кровь прилила к лицу и эхо собственного обещания, загремев в ушах, наполнило тело сладостным волнением, по вине которого юноша, быстро отвернув голову, лишь тихо и выдавленно-ворчливо фыркнул, беззвучно браня косматого идиота на чём только продолжал держаться затемненный слабостью земной свет.

— Очухался, значит…? Вот же ты безнадежное болванище, а… и выпусти уже меня, пока всю шею не переломал.

Рейнхарт, как будто бы собиравшийся и сам что-то такое исполнить, покуда мальчишка-Уэльс не раскрыл своего прелестного ротика, в равной степени умеющего окрылять и швырять лицом на скальные утесы, настороженно застыл, глядя со смесью вины и испуга: обещание, еще до конца не достигшее рассудка, было тем незапятнанно бесценным, тем невозможным и тем безудержно сводящим с ума, чему он ни за что бы не позволил ускользнуть из рук.

— Я… я не… подожди, погоди минутку, милый мой ко…

— Да выпусти ты! — в бессилии брыкнув ногой, лениво и неохотно распалился Юа, обдавая смятенного лиса выпотрошенным прищуром, полнящимся стыдом, плавленой покорностью и обреченным осознанием, что никуда же, черти, всё равно ему теперь не подеваться, раскрывай он там рот или не раскрывай… Никуда же, черти, и деваться-то давным-давно не хотелось. — Не сбегу я никуда от тебя, дурачина. Просто дай кое-что сделать, или прикажешь мне вот так торчать всю ночь напролет, пока ты комплексным ускоренным курсом сходишь с ума? Что за садистское наваждение у тебя с этой хреновой ванной вообще, Тупейшество?

Рейнхарт, вернувшийся в ипостась привычной побитой собаки с прогрызшей в желудке дыру язвой, виновато поглядел на собственные подрагивающие руки, на дрейфующие по зеленым волнам раздавленные мокрые сигареты, на всплывающее в водной глади мутное отражение, искажающее его лицо настолько, чтобы за смятыми линиями и павшей листвой октябрьских лодочек опять и опять пробуждался голодный Зверь, хохочущий из подземно-подводной берлоги.

Помешкав и стиснув зубы, чтобы вновь проявились дышащие огнем желваки, только на сей раз — от бессилия и злости на самого себя, — разжал дрогнувшие пальцы и, чуть подавшись назад да привалившись спиной к самому отдаленному от мальчишки бортику, растекся сгустком слезовыжигательного, потерянного и пристыженного самобичевания, не способного отыскать должных сил даже для того, чтобы заглянуть в глаза замученного, но терпящего всё это Уэльса.

— Прости меня, душа моя… Я так разволновался… так распсиховался, когда вдруг осознал, что буду испытывать эту пагубную ревность постоянно, буду терзать тебя ею постоянно тоже, угрожая покою и жизни того единственного существа, которое умею так неумело любить, что… Я просто не смог удержаться от этих проклятых… сигарет, а потом… думаю, ты прав, и они не очень хорошо на меня влияют, котенок, но как избавиться от очередной дерьмовой привычки — я совершенно не представляю… Сколько бы я ни пробовал прежде — всё равно раз за разом срываюсь, едва что-нибудь успеет приключиться…

Юа смиренно скосил взгляд, одними углистыми глазами с раджастханским подпалом обругивая глупого лиса за всё то сумасбродство, что тот извечно творил, привнося в их еле-еле начавшую налаживаться жизнь бесконечно новые и новые проблемы.

Тяжело и глубоко вздохнул.

Наполовину высунувшись из ванной и мурашчато поежившись от объявшего тело недремлющего сырого холода, убаюканного на ладонях сквозняков, подтащил к себе вытянутым указательным пальцем примостившуюся на полу чашку с остывшей ромашкой, погружаясь обратно в заволновавшееся тепло и протягивая ту лохматому придурку под самый нос, не позволяя потянувшимся было рукам коснуться или перенять глазированную гуашевыми фиалками посудину.

— На вот, выпей, балбесина.

— Что это, хороший мой…?

— Ромашка твоя гребаная. Много ромашки. Не знаю, сколько нужно было сыпать, но я вбухал три ложки. На кухне еще одна кружка стоит. Пей давай, пока еще чего-нибудь не начудил…

Он старался говорить так спокойно, как только умел, и Микель, тараща полнящиеся не то благодарностью, не то обожанием, не то недоумением и не способностью поверить в происходящее леопардовые кристаллики, послушно подался навстречу, прижался губами к зазубренному кружечному краю. Отхлебнул первый глоток, чуточку поморщился, но, не выказав ни слова возражения — а Уэльс и без него прекрасно знал, что малость перестарался и варево получилось почти что невыносимо горьким, — принялся отпивать дальше из чутких обхаживающих пальцев, пока чашка не опустела, а на губах хренового извращенца не растеклась блаженная, уже больше никому и ни разу не угрожающая улыбка.

— Неужели работает…? — оторопело и недоверчиво пробормотал Юа, с сомнением заглядывая на дно опустевшей посудины с бежевато-пыльным отливом — Рейнхарт, оказывается, заодно выдул и чаинки, оставив фарфор девственно-чистым, будто собакой вылизанным, с легонькой тенью раскрошившегося цветочного налета.

— Разумеется, работает, сладкий мой котик, — тут же отозвалась наглая лисья рожа, всё еще слишком провинившаяся и смущенная, чтобы вести себя совсем уж нахально, но уже достаточно пришедшая в себя, чтобы, выгнувшись в спине, ухватиться за вскрикнувшего мальчишку и, не оставляя тому времени на сопротивление, привлечь к мокрой бьющейся груди, усаживая аккурат между услужливо раздвинувшихся колен: совсем так, чтобы членом к члену и чтобы краской по щекам, с той лишь разницей, что у Уэльса, едва пережившего последние часы, ничего пока и не думало подниматься да стоять, а у Микеля как раз таки вонзалось штопором и в воду, и в потолочное небо, одним уже этим живо обещаясь исправить небольшую проблемку с возлюбленным отзывчивым подростком. — Ты позаботился обо мне, отварил для меня чай, напоил из своих прелестных ладошек… Как, ради всего на свете, оно могло не сработать, скажи мне, пожалуйста?

— Да я про ромашку говорил, дурачина! — поспешно дал обратного хода Юа, еще разок с недоверием покосившись на кружечное дно: верить в то, что там плёл и плёл себе сумасшедший лис, так или иначе не получалось, а значит, дело всё же было строго и исключительно в нём, в этом гребаном перемолотом цветке, и впрямь творящем воистину удивительные вещи.

Юа даже взял себе это на заметку, Юа даже подумал, что надо будет попробовать начинать все последующие утренние часы с того, чтобы заваривать да вливать в глотку паршивого Величества одну-другую чашку этого вот чудо-раствора и прятать по углам все вшивые сигареты, пахнущие как-то… инстинктивно сильно не так. Тоже вот цветами, травой, костром, солнцем, мхом и лесом…

Гребаным натуральным сеном, короче.

Правда, отвлекаться на праздные мысли не стоило, потому что господина фокса поблизости никто не отменял, и тратить время даром, когда в руки только-только попался относительно покорный лотосовый мотылек, тот, как оказалось, не собирался.

— Золото моё… — прозвучало и позвало вдруг над самым мальчишеским ухом, забираясь в него колдовским непокорным шепотом да щепоткой совращающего языка, и Юа, запоздало сообразивший, что зря, очень и очень зря потерял и над собой, и над головой, и над банальной осторожностью контроль, обреченно вскинул лицо, понимая…

Что и это сделал до пагубной пагубности…

Зря.

Зря, зря, чертовски и необратимо зря, потому что…

Не может быть не…

Зря…

Когда…

Когда эта хренова зараза, этот вороватый Король-Лис, заточивший в себе всех великих да злых духов старого Йорка, завывающий кинингом слетающихся на шабаш полнолунных баньши, медными шиллингами по-эльфийски вызолоченных глазищ смотрел так…

Так невыносимо, что…

Впору опустить бессильные руки, спрятать бессильные зубы, подкоситься, припасть на колени и, сомкнув ресницы, позволить хохочущему пьяному Величеству делать то, что тот делать собирался, пробирая до дрожи, выцеловывая касаниями пальцев, и, обласкивая каждую пору, подснежниками внушая в ту ответное желание, ответную необходимость да кружащий предсмертный стон, в песне которого тело, перекраивая себя мабонскими созвездиями, раскладывая новый узор картежной тарокки, послушно и покорно раскрывало ошкуренные лепестки.

— Если… если твоё восхитительное обещание всё еще в силе, мой ангел, то я… я бы…

Юа, плененный и одурманенный, тряхнул ослабевшей головой, прикусил опаренные полынной ромашкой губы.

Накрепко зажмурившись, вскинул выпитую иссушенную руку, накрывая всеми разом пальцами рот смолкшего в священном трепете мужчины, и, покачнувшись, доверительно уткнувшись ему лбом в успокаивающее плечо, вышептал в танце собственных несмелых пальцев, продолжающих невесомо поглаживать целующие Рейнхартовы губы:

— Да… Оно… в силе, Рейнхарт… и ты можешь… Оно просто — слышишь, ты…? — в силе…

⊹⊹⊹

Тонкий звонкий мальчик, окутанный ворохом лоснящихся мокрых волос, облюбованных самой ночью, маленький юный Ди Каприо, пленяющий в своей сладкой хрупкой красоте, держал даденное обещание, оставаясь покорно подчиняться алчным рукам и губам, и Микелю казалось, что с каждым вдохом он всё истовей зажигается изнутри, с каждым вдохом его сердце всё суматошнее горит алым углём, и во все стороны брызжет жидкий георгиновый жар.

Микель осторожно, стараясь привносить в действия и движения непривычную бережность, уложил своего котенка, свой юный бесценный трофей, обвенчанный с редкой породистой красотой, на провалившуюся под их общим весом кровать, разметав шелк черный по шелку белому. Облизнул пересохшие в трещинку губы и застыл пронзенным изваянием окрыленного Овидия: от открывшегося зрелища внутри груди зудели да царапались чувства, а голова, отнимая у глаз способность видеть, а у губ — говорить, тихо-мирно уползала последними планками, оставляя одну лишь давящую, темную, густую пустоту, пронизанную нервными хвостами потрескивающего напряжения.

В развращенном воображении Рейнхарта, предвкушающего этот вечер еще с тех пор, как он в первый и последний раз выскользнул из лишающего ума мальчишеского естества, уже тогда давая негласное обещание молчаливых индейцев, успело зародиться бесстыдное множество идей по поводу того, как можно было бы довести до апогея сей сокровенный час: греющие ментоловые мази, перехватывающие атласные ленты вдоль неискушенного подросткового пениса. Обуздывающая конская сбруя на ретивые зубы, предусмотрительно стиснутые кляпом. Кожаные поводья и позвякивающие колокольцами собачьи цепи, едкий свистящий хлыст по спине и отстеганным округлым ягодицам, распускающимся налитыми соком пуансеттиями собственнических следов. Черным лоскутом ткани на потерявшие способность видеть глаза, жестокой толстой игрушкой в узенькое чувствительное колечко, чтобы доводить, пожирать, собирать ртом капли с плачущей молочной головки, обхватывать ту языком и выпивать, бесконечно, бесконечно выпивать.

Он желал, он безумно желал всё это опробовать, желал подарить букет искрящегося наслаждения из боли, робости, стыда, сладостного совращения и блаженного награждающего соития слабо знакомому со взрослыми любовными ритуалами телу, но…

Отчего-тосейчас, склоняясь над подаренным небом юношей, не мог ни отлучиться от того, ни позволить себе тратить драгоценные минуты на пустые глупости, когда собственное существо билось в отчаянном порыве взять, подчинить, приласкать, вкусить, познать…

Не силой, не ремнями или ударами, а стонами долой с прокушенных губ и размеренной укачивающей истомой, которой наивный непорочный мальчик еще попросту не знал.

Завязать доверчиво глядящие глаза — лишить себя возможности любоваться застывшей в тех зимней вековой тьмой. Связать, стреножить и опутать — потушить пламень напоенной лоском гривы, терзающей обострившееся обоняние одним своим хвойно-ромашковым, хвойно-кленовым вечереющим запахом…

Микель, касаясь короткими боготворящими поцелуями выступающих подвздошных косточек, узкого таза и кружева бледной сливочной кожи, слишком хорошо понимал, что не сможет, так странно и дурманно не сможет сделать ничего из того, что делать привык, что делать хотел, что делать считал исконно правильным, чтобы раз за разом напоминать пусть безумно обожаемой, но всё еще жертве, где и под какой из его рук находится принадлежащее ей место.

Ему действительно желалось, но тело, переплетшееся венком с душой, противилось, отбивалось, отказывалось соглашаться практически на всё, кроме…

Кроме единственного безобидного баловства, обещающего опоить их обоих коктейлем будоражащих, непотребно-перченых ощущений.

Обласкав поцелуями полумесяц впалого живота, огладив ладонями хрупкие ребра, ломкостью костей задевающие истерзанную кожу, Рейнхарт забрался кончиком языка в бархатную пещерку пупка, пощекотал. Стиснул сочные ягодицы, сорвав с губ забившегося мальчишки первый за вечер стон, что, пойманный да закушенный зубами, тут же вновь поглотился алеющим восточным цветом, потерянно и бегло отвернувшим красивую кукольную головку.

Довольно усмехнулся одними уголками губ и, отбросив с лица выбившиеся влажные завитушки волос, мазнув по покрывающейся мурашками хризантемовой шкурке тихим растравленным хрипом, нехотя поднялся на ноги, шатким пьяным шагом ступая в сторону бесконечного лабиринта чертовых драконьих ящиков, в одном из которых еще совсем недавно видел…

Видел…

Кое-что, что сможет их… развлечь.

— Эй… — голосок нетерпеливого котенка дрожал, перебивался, звенел полевым вьюном-стрижом и трескался крылышком посаженной в шкатулочную клеть ласточки, в то время как чернеющие стуженые глаза в растерянности жгли спину обнаженного мужчины, нырнувшего в глубину обогретой камином, но про́клятой озимыми ветрами багрой комнаты. — Ты куда намылился…?

— А что? Неужели же тебе так не терпится, котик? — Рейнхарт, ни на миг не прерываясь в донкихотовых поисках, касаясь ловкими пальцами ящичков, торопливо перебирая содержимое и с раздражением закрывая те обратно, приподнял изящную бровь, сошедшую с анфаса тех времен и тех писаных вольных людей, что тоже давным-давно сгинули, оставшись быть лишь на смазанных пародийных портретах да под крышами безымянных музейных моргов.

— Нет! — тут же взвился вспыльчивый детеныш, раздраженно и уязвленно смыкая острые зубки. Скребнул по кровати ладонью, ухватился за краешек подушки, будто бы раздумывая — запустить той или всё-таки не запустить и какой увесистости снаряд получится, если рискнуть отправить избранного десантника в неравный бой. — Ничего подобного, идиотище! Просто не понимаю, почему каждый раз, как тебе удается меня завалить, ты обязательно куда-нибудь пиздуешь, скотина…

— Вот как…? Разве же я так делаю, ангел мой? — насмешливо и вместе с тем рассеянно отозвался мужчина, вырывая следующий ящик уже попросту из петель и, удерживая тот на весу, принимаясь возиться в разнобойных внутренностях, выковыривая на свет что угодно — от распечатанных копий постеров дедушки-Адольфа и до сложенных из носовых платков парусных корабликов, — но только не чертово искомое барахло. Против собственной воли он вновь — и совершенно невпопад — начинал злиться, да глупый мальчишка, продолжая шипеть и выеживаться коротенькими, но больно дерущими перцовыми иголками, никак не желал этого замечать. — Сколько же нового я внезапно о себе узнаю…

— Хорош паясничать, хаукарль! — сипло и взвинченно рыкнул ощетинившийся котенок, всё же подхватывая подушку покрепче и швыряясь той в мастерски пригнувшегося лиса. Подушка пролетела через половину комнаты, ударилась о стеклянную перегородку секционного шкафа, и Микель, задумчиво наклонив к плечу голову и что-то там припомнив, вдруг почему-то отправился за ней, принимаясь возиться-копаться в очередной порции понатыканных сотами ящиков. Уэльсу же, начинающему потихоньку что-то недоброе предощущать, от зрелища этого чем дальше, тем больше делалось… тревожно. Беспокойно. Панически-дурно и нехорошо. — Что, скажи мне, ты там всё ищешь, непутевая ты акула? — подтягивая поближе к себе руки и ноги, настороженно добавил он.

Подумав, подобрался, встрепенулся и сел, прижимая к груди колени и на всякий случай закутываясь в теплое шуршащее одеяло из какой-то там страшной смеси овечьего руна, верблюжьего пуха и бамбуковых потрохов.

Которое, чтоб его, одно на двоих, обязательно надо было одно на двоих, гребаное же извращенное Тупейшество.

Юноша поерзал, занавесился шалью из собственной гривы и, скаля зубы, что злобный щен на прикормившей свалке, принялся с возрастающим вниманием вглядываться да вслушиваться, стараясь, впрочем, не смотреть на подтянутую задницу чертового мужчины, то и дело мелькающую перед глазами этаким выбеленно-подгоревшим пятнышком океанического маяка: смотреть было стыдно, да и телодвижения чокнутого лисопата не оставляли в покое, потому что…

Да потому что — вот-вот! — чокнутый же от пальцев на ногах и до самой макушки, и Юа неплохо уяснил, что одними сподручными средствами, то есть средствами теми, которыми наделила гребаная матушка-природа, господин фокс в своих брачных плясках пользоваться категорически не желал.

Если и пляска — то обязательно зашкаливающей изощренности, с присутствием пыточных штуковин, накладных когтей, прищепок для белья да на соски и ряда прочего отталкивающего дерьмишка, от которого хотелось и держаться подальше, и позабыть обо всех опрометчивых обещаниях, что Юа преждевременно умудрился этому непробиваемому кретину дать.

— Ничего такого, что было бы достойно твоего волнения, мой дикий бутон, столь упоительно жаждущий быть сорванным да познавшим радость поспевшей зрелости… — промурлыкал ответом похабный кретин, перелезая шелудивыми лапами в последний — то есть первый, так как он постоянно начинал всё делать с конца — ящик, и там, кажется, отыскивая то, что отыскать пытался. Хотя бы потому, что, угловато выпрямившись и замерев, пробормотал какое-то сумасшедшее, нехорошее, песенно-угрожающее, а Юа отлично помнил, что во всех этих мясорубных ужастиках люди — и особенно маньяки — напевать начинали именно тогда, когда добивались своей поганой аморальной цели: — Независимый Лорд, ты, увы, слишком горд, чтобы стать на ступень одну ниже… — а затем, напевшись, да не допев…

Затем, сука такая, до чертовщины пугающая и нездоровая, развернулся и, удерживая руки строго за спиной, с участливой улыбкой Джека Потрошителя, завидевшего еще одну бесхозную беременную проститутку, направился обратно к Уэльсу, забившемуся всем телом в предчувствии чего-то кошмарно и беспросветно…

Дерьмового.

Очень дерьмового.

Очень, очень и очень дерьмового.

То, как блестели желтые глаза, приобретшие тусклый ореховый оттенок темных лесных болот, по кочкам которых привычно скакать белошерстным фосфоресцирующим гончим. То, как бледнело и вместе с тем, привычно заостряясь, полыхало приходом его лицо с налившимися черешневыми губами и лихорадочно скользящим по тем шероховатым языком. То, как видимо подрагивали плечи, сведенные крепким узлом судороги, и как само тело этого хищного ублюдка оборачивалось телом покрытого шкурой зверя, готового вот-вот выпростать когти, оскалить клыки и гибким прыжком броситься на отступающую добычу, предостерегающе шипящую в своём ненадежном логове и пытающуюся осторожно — и по возможности незаметно — отползти на иной край кровати…

Всё это, сплетаясь в единый сполох, единый цветочный венок белладонны, наводило Юа, приноровившегося задницей чуять грядущие неприятности, на очевидную догадку, что сейчас Рейнхарту станет просто заебись насколько весело, а вот ему самому…

Ему самому — чтоб тебя, паршивая лисица… — будет сраной несправедливой реверсией…

Плохо.

Наверное, именно по вине этого осознания, наверное, по вине того, что мужчина уже вжался коленом в постель, в то время как сам Юа едва ли дополз даже до её середины, юноша, поддавшись сбойнувшим нервам и на корню перечеркивая произнесенные вслух в ванной слова, подвывая и плюясь рыком, взвился, практически заорал, поднимая ворох наэлектризованных лютым негодованием волос:

— Да пошел бы ты к дьяволу! Не подходи ко мне, мразина! Даже не думай, понял?! Что бы ты там ни притащил, просто иди к дьяволу и засунь это говно самому себе в задницу! Посмотрим, выродок проклятый, как тебе это понравится!

Навряд ли его вопли имели хоть какую-то силу, но Микель всё же притормозил, приостановился, с сомнением и мрачным неудовольствием вглядываясь в перекошенное испуганное лицо, страх на котором старательно прятался за вынужденным гневом, делающим из беззащитного пушного котенка всё еще такую же беззащитную, но опасную в своей нестабильности пантеру.

— Но ведь ты, насколько мне помнится, почти поклялся, душа моя, что этой ночью станешь принадлежать мне по собственной доброй воле, — с угрожающей расстановкой отчеканил Рейнхарт, перемещая половину веса на левое колено и упираясь правой рукой о мягкий упругий матрас под белой простыней, в то время как рука левая продолжала утаивать в тени сгорбленной спины нечто, с чем Юа ни за что и ни в каких условиях знакомства заводить не хотел. — Так разве же можно вот так вот нарушать свои собственные слова, негодник? Возможно, мне стоит обучить тебя и им, этим прозаическим правилам поведения приличных мальчиков, плоть моя? Кодексу юных ройал-сквайров? Или, быть может, ты хочешь, чтобы я прекратил доверять тебе, свитхарт? Сдается мне, ты даже приблизительно не осознаешь масштаба той катастрофы, что неминуемо разыграется на нашей с тобой совместной сцене, если это когда-нибудь — и твоими же очаровательными глупыми потугами — случится.

— Пошел к дьяволу, сказал же! — в еще большей истерии рявкнул Юа, с горем пополам решая, что продолжать таиться уже не имеет смысла, и подбитой ящеркой отскакивая к изголовью кровати, вжимаясь одеяльной спиной в гладкое отполированное дерево, украшенное гравюрной трехмерной резьбы в позабытом китайском — снова, ебись оно всё в рот, китайском, сраные Цао и собачьи мародеры! — стиле Dongyang. По изголовью порхали выхорашивающиеся пернатые журавли, убирали под крыло голову священные грациозные ибисы. Распускали бутоны солнечные лотосы в японской канаве, танцевала в кругу ряски ветреная дева Фэй Лянь, украшенная перьями уток-мандаринок, а Юа вот, исполняя совершенно иной танец под насмешливо-печальными пустыми взглядами, сжимая в трясущихся пальцах края одеяла, озлобленно и остервенело вопил: — Я обещал, пока ты сам не стал творить эту хероту, дрянь! Даже знать не хочу, что там у тебя в твоих чертовых лапах, грязная лисица! Я не дамся, понял?! Если не умеешь пользоваться своим собственным членом и постоянно пытаешься трахнуть меня чем-то еще, то и ищи для своего блядского отростка другую дыру, извращенная скотина! Не смей ко мне приближаться, пока я его тебе не оторвал к чертовой мамаше, идиотище! Как обещал — так и разобещаю! Откуда я знал, что тебе просто, оказывается, слабо раздвинуть мне ноги и воткнуть в задницу свой хуй?!

Всё, что он говорил — он говорил, конечно же, напрасно: лицо Рейнхарта серело, чернело, покрывалось корешками просвечивающих вздутых вен, а пальцы его очень и очень нехорошо стискивались на новенькой простыне, обещая изрешетить ту разбушевавшейся скоростью пожаловавших ранних дыр.

Еще одно движение — и матрас, руша миф о собственной звукоизоляции, тихонько пискнул под двухметровым весом распаленного яростью и возбуждением придурка, чей член, невольно притягивая трепещущий взгляд, бесстыже сочился чертовой смазкой, поднимаясь по направлению северного потолка и выше, споря с самим ураганом и беспрекословно предъявляя на мальчика с азиатским разрезом угольно-дымчатых глаз пожизненные права, выкупленные из костистых лап разжиревшей посмертной старухи.

— Всё, что ты говоришь мне, это ложь, мальчик, — сухо и холодно прошипел запертый в мужской шкуре Зверь, очень и очень настаивая, чтобы Юа благоразумно принял эту единственно верную точку зрения — себе же и во благо, — в то время как руки его продолжали подрагивать, а из-за пелены губ то и дело показывались острые наконечники выбеленных зубов. Тихо чертыхнувшись на мешающееся в коленях одеяло, Рейнхарт совершил еще несколько ползков, грязной королевской коброй подбираясь всё ближе и ближе, чтобы сердце, заточенное в мальчишеской груди, дало трещину и потекло наружу ливнем семи буддистских слёз, породивших семь незапятнанных речных пионов. — Ложь, потому что ты напуган, мой неразумный юноша. Я вижу тень страха в твоих глазах и на твоём прелестном личике, я чувствую запах твоего ужаса в воздухе, поэтому не думай, будто сумеешь провести меня и заставить повестись на это откровенное запальчивое вранье. Однако же слова твои — пусть они и не честны, — несомненно, ранят меня и приходятся сильно не по душе. Поэтому я буду вынужден…

Что там за «поэтому» и что этот маньяк снова был вынужден по больному самоубеждению сотворить — Уэльс не хотел ни знать, ни слышать, ни даже видеть движения губ, опечатывающих наверняка страшные и абсолютно больные слова в жизнь.

Еще одно шевеление гребаного Чудовища, вскинутая в недвусмысленном жесте скрюченная рука — и Юа, распахнув повлажневший блеск потерявших свой цвет глаз, шустрым степным сайгаком метнулся прочь с паршивой постели.

Не заботясь собственной постыдной наготой, которую блядский деспот всё равно уже знал наперечет, по каждому пятнышку кожи и по каждой небогатой родинке, мальчишка отбросил мешающиеся тряпки, взвился на тонкие упругие ноги. Босиком, перепрыгивая через вываленный на пол знатный хлам, ринулся в стеклянном ужасе через всю гостиную, нарезая по той очумевшие зигзаги…

Когда запоздало сообразил, что несется не куда-то там, а прямиком на разведенный огонь и в чертов мотыльковый тупик, воспользовавшийся его помешательством и потерянностью в искаженном разгулявшимися призраками пространстве.

Проклиная всё вокруг, рыча росомаховым багульным котом, Юа тут же резко развернулся на носках ног и, стараясь не глядеть на Рейнхарта, полыхающего ощутимой злобой и надвигающегося наперехват, вновь, продуманной загодя тропкой, бросился огибать молчаливого медведя в запылившейся косматой шубе. Запнулся о кадку с высунувшей голову рыбиной, расплескал воду, отшиб пальцы и матерно взвыл, пропрыгав последующие три метра на несчастной одинокой правой ноге. Превозмогая боль, побежал-поковылял дальше, в пути, конечно же, не вписавшись в лабиринты завалов и отбив себе костистое плечо об оставленный открытым шкафный ящик, ревя уже в голос, подожженной ведьмой или облезшим подстреленным волком, покуда плоть наливалась очередным скорым синяком приземистого сажневого оттенка.

— А ну стоять! — послышалось из-за спины.

Слишком-слишком близко из-за спины, и Юа, добежавший практически до порога прихожей и очумело вспомнивший, что по старушечьей лестнице на второй этаж сейчас не пробиться, в ванную соваться себе же дороже, входная дверь наверняка заперта, чтобы сам он и не сбежал ночной порой, да и высовываться наружу с голым членом и голой задницей в хренов шторм — явно не самая лучшая идея, резко свернул налево и вперед, где, напротив затопленной болотами кухни — еще чуть-чуть, и в тех наверняка заведутся квакучие пупырчатые лягушки, — таились два темных помещеньица: скучноватый погребок с запасами не особо интересной провизии и всяким разным хламом и подвал, с которым Уэльс так и не успел детально познакомиться — вообще не знал о том ничего, кроме того, что подвал этот как бы есть.

— Еще чего! — в сердцах рявкнул он, молясь всем богам, чтобы хренов подвал оказался открыт, чтобы имел какую-никакую внутреннюю замычку и чтобы — что особенно желательно и критично необходимо — был лишен предательской проводки, без света которой наверняка даже Рейнхарт, имеющий зрение летучей мыши, не смог бы так просто его отыскать, если успеть забиться, спрятаться и запретить лёгким дышать. — Ты себя видел?! Слышал?! Не буду я тебе стоять, хаукарлище!

Ударившись еще о два косяка, но не обращая на боль да неудобства внимания, Юа прыгучим кузнецом втёк в нужный коридорчик, пронесся мимо распахнувшей глазницы кухни, с грохочущим в висках пульсом слыша, как позади разъяренным буйволом дышит чертыхающийся и тоже налетающий на всё подряд Зверь, и, проскользнув вдоль невзрачной дверки погребка, ухватился трясущимися пальцами за ручку еще более невзрачного подвала, не заботясь уже ничем, кроме этой своей сутры о мнимом временном спасении.

Ручка заскрежетала, заскрипела, воспротивилась копытами да лбом молодой антилопы, и Юа, взвыв кошачьим ругательством да ударив по той острым коленом, налетел сверху всем своим весом, потормошил из стороны в сторону, не желая так быстро принимать безысходность обрушившегося положения, и вдруг…

Вдруг, не веруя собственным глазам, сообразил, что дверь каким-то невозможным чудом…

Подчинилась.

Медленно-медленно отходила назад древесная планка-перегородка, медленно-медленно поднималась снизу кромешная котлованная чернота, ударившая в ноздри пресной смесью из мерзостной окиси, пыли, забродившего медицинского спирта, чего-то телесно-тошнотворного и трухляво-бумажного, будто где-то там, внизу, притаилась свалка для приходящих помирать туда уличных бродяг, так никогда и не узнавших, что даже под самым грязным и самым отравленным на свете дождем можно смыть с себя пожравшую душу гниль.

Если не при жизни, так хотя бы перед белым прощальным концом.

Аминь.

На секунду Юа, всем сердцем жаждущий спасения и избавления от маячащей на горизонте участи быть использованным в качестве бесправной игрушки для распущенного сексуального удовлетворения голодного вызверившегося волка, замер, трусливо застыл, не в силах заставить тело перешагнуть нарисовавшийся порог между мандариновым домашним теплом и мертвой черноточью хохочущего Сайлент Хилла. На секунду его ладони судорожно взмокли, дыхание прервалось, на лбу выступила щекочущая испарина, колени прошила болезненная судорога, вывернувшая изнанкой суставы да чашечки…

А когда всё закончилось, когда из небытия его вдруг вырвал охрипший рык вконец осатаневшего Рейнхарта, когда мальчишка попытался нырнуть за всё еще услужливо приоткрытую дверь, фантомно и странно обещавшую своей собственной одержимо-призрачной волей захлопнуться за его спиной, стало уже слишком…

Поздно.

Меньше чем через две секунды, едва скованные мурашками стопы ступили за напольную древесную балку, запястье Уэльса оплели крепкие стальные пальцы.

Дернули, едва не вывихнув руку из положенного той места или и вовсе не отодрав ту вместе со всем мясом от шаткого болта человеческого крепления.

Юа, прошитый и перешитый теперь еще и этим, взвизгнул.

Юа не сумел даже удержать чертовых слез, тут же волной ударивших о кромку глаз и хлынувших на щеки, но прежде, чем успел раскрыть рот и выплюнуть хоть слово, он ощутил, как его хватают пальцами другой руки за обратную сторону шеи, как стискивают, как нажимают, желая сгорбить над полом-землей уродливым бессильным карликом. Как дергают за чувствительные ленты волос, оставляя в грубых ладонях черный заплаканный шелк. Как неистово душат, как пытаются переломить шейные позвонки и, отбирая последние крохи дыхания, не позволяя вспомнить, как это — говорить, с проклятиями и рыком утаскивают прочь, заставляя забитым униженным горбуном ползти на высоте опущенной хозяйской руки.

Было невыносимо стыдно, было каторжно больно, и мальчик, тщетно пытаясь отодрать от себя убивающую лапу, тщетно путаясь заместо этого в собственных волосах и чиня боль самому же себе, бился, плевался, выл, хватался за стены и проплывающие мимо предметы, стремясь вырваться или удержаться, но неминуемо продвигался дальше, неминуемо ломал хрупкие ногти, пока перед глазами вновь не всплыла одержимая ночным кошмаром кровать.

Пока Рейнхарт не стиснул его сильнее, пока зрение не отключилось за ненадобностью и попыткой сохранить рассудок, и он — обессиленный выпитый арлекин с зарождающейся внутри пустотой — не рухнул ничком на белые матрасы, немедля ощущая, как на позвоночник опускается вес чужого надзирательского колена, намертво припечатывая к холодной ускользающей простыне втянутым брюхом да сердечной грудиной.

Горло безбожно саднило, горло отказывалось собирать воедино забываемые слова, и Юа, хрипя что есть сил, дерясь ногтями и по примеру Чудовища разрывая несчастное белье, не отжившее в их доме и двух жалких часов, на клочья, бессмысленно выгибался, сучил коленями и пятками, тряс раскалывающейся головой, чувствуя себя не столько оглушенным, сколько безбожно пьяным, полным опасного отравленного хмеля, медленно разжижающего кровь и убивающего должные поддерживать жизнь органы…

А потом, когда он, безнадежно упираясь содранными локтями и всё пытаясь да пытаясь на тех подняться, всё же сумел выплюнуть что-то вроде расхлебанного призыва зачастившего к ним генеральского черта, Микель Рейнхарт, склонившись так низко, чтобы уткнуться носом да губами в растрепанный черный затылок, неузнаваемым наждачным голосом предупреждающе прошептал:

— Никогда, понял…? Никогда не смей туда соваться, маленькая дрянная любопытная принцесса… Или ты не знаешь, до чего доводит беззащитных принцесс их никому не нужное любопытство?

Юноша, еще только-только отдающий всего себя заведомо проигрышной болезненно-сердечной пытке, чтобы на более-менее равных сыграть со спятившим типом в тщетное сопротивление, не способное тому в реальности помешать, резко и с привкусом ртути на губах замер: голос Рейнхарта не просто показался перевернуто-незнакомым, а… таким, будто принадлежал совершенно иному человеку.

И, что куда страшнее, даже неясно — человеку ли или…

Или кому-нибудь другому.

Запах, цвет по ту сторону век, интонация и вибрация по позвонкам, даже чертово дыхание и шепот, вонзающийся в пустозвонко бьющуюся душу — всё, всё это кричало, рычало, пульсировало и вычерчивало кровавой руной подгробный секрет, что существо, ломающее его тело и волю, существо, пожирающее весь окрестный свет, было вовсе…

Не Рейнхартом.

Холодный, удушливо-жуткий, складывающийся по скальдовым слогам, пахнущий не табаком или сухой травой, а тленом, красным металлом и вороньей смертью, этот Зверь был страшнее удава, и точно так же, давя на вложенный в каждого инстинктивный страх, перекрывая волчьими хвостами несущие жизнь нити, подчинял себе с полуслова, с полувздоха, с половины сорванного стона и пальцев, что, безжалостно и грубо ухватившись за руки Уэльса, вдруг взяли и вскинули те мальчишке над головой, вытягивая распятым средневековым мучеником на чертовой гнилой дыбе, только на рассвете омытой ливнем из выпотрошенного бузинного сока выпко кричащих ведьмоватых девственниц под рукой смеющегося инквизитора.

На миг Юа сделалось слепяще-больно от этой вот всепрожигающей грубости. В миг другой — снова страшно, и страх, раскинувший костяной царствующий шатер, моментально вытеснил все остальные ощущения и восприятия, понукая опять и опять пытаться биться, хоть биться и рыдающе не хотелось в силу подсознательного желания сохранить между ними то бесценное, что сохранить еще было возможно.

— Маленький непослушный стервец… маленький допрыгавшийся безмозглый стервец… — шептали ледяные звериные губы, позволяя таким же ледяным звериным рукам, скрежещущим ржавым железом и стоном знакомой гибкой стали, расплавленной до состояния тонких механических пут, обвить чуткими хирургическими пальцами пульсирующие юношеские запястья, огладить их кромками ногтей и — придавливая извивающееся тело коленом уже между хрустнувших лопаток, — приподняв над постелью, быстрым заученным движением оплести те…

Проволокой.

Чертовой грязной проволокой с шипчиками коротеньких частых иголок, пока еще только царапающих до белого мела кожу, но не спешащих вонзаться в тонкую плоть распахнувшего глаза пронизанного Уэльса, запоздало вспоминающего, что об этой проклятой железке Рейнхарт уже заикался тогда, в тот наивный мирный час, когда пытался вымыть вопящего предупреждающей сиреной кота.

— Ч-что… что ты… что ты, господи, творишь, психопат…?! Ты совсем… совсем двинулся, Рейнхарт…? Что, мать твою, ты делаешь?! — слова и голос возвращались скачками-удавками по мере того, как мужчина, всё тяжелее дыша ему в затылок, продолжал мотать вокруг запястий свои терновые железные венцы, из которых ни вырваться, ни выскользнуть было уже попросту невозможно — это не веревки, и единое неосторожное движение обещало привести к тому, что все эти иглы разом вопьются в кожу, что, помимо адовой боли, принесут еще и кромешную неспособность выбраться наружу без посторонней — и желательно уже сильно врачебной — помощи. — Отпусти, скотина! Ублюдище! Сука поганая! Прекрати это немедленно, не сходи с ума! Раскрой глаза, прочисть мозги и отпусти меня, ты… ты…

Слова заканчивались, слова вновь терялись, сталкиваясь друг с другом разноцветными костными шарами, а Рейнхарт, будто в отместку за все эти вопли и маты, перед самым уже концом, вдруг потянул за шипастые кончики — рассекшие и ему пару омывшихся брусникой подушек — так грубо и так сильно, что Юа, вытаращившись шире, надсадно взвыл: две или три проклятые иголки надрезали ему кожу и, пустив по той теплую мокрую кровь, вторглись колышками в раскрывшуюся плоть, терзая навязчивой болью застрявшего между шкурой и мясом осиного жала.

Юа бился, Юа хрипел и ошалело метался, ошалело дергался в повязавшей петле, отчего гребаные иглы вонзались лишь еще глубже, еще невыносимее, еще жестче…

А когда Микель молча сполз с него, когда куда-то оттёк, ненадолго позволяя вдохнуть полной грудью застревающего в глотке кислорода и ощутить обманчивый вкус свободы, и когда Юа, отчетливо помня, что в этом доме-ловушке деваться ему некуда, попытался кое-как перевернуться и сесть — иглы вгрызлись в плоть с такой агонией, что мальчишка, не сдержав рвущегося из ребер вопля, поверженно закричал.

Повалился обратно лицом в разящий перегноем матрас, впился в тот зубами. От бессилия, боли и обиды ударил в пустоту ногой и, стараясь заглушить хотя бы рвущиеся наружу позорные рыдания, вконец втаптывающие в грязь, невольно замер, застыл, покорно дожидаясь, когда вернется с охоты его сумасшедший палач, которому он столь наивно, столь глупо и столь опрометчиво желал какую-то часть себя подарить: Микель Рейнхарт не нуждался ни в подарках, ни в подачках, и одной частью довольствоваться не собирался тоже, желая со всей присущей ему жадностью забрать то, чем хотел владеть, целиком, не оставляя на прежнем месте ни единого шматка потрохов, ни последней отмершей волосинки.

— Сопротивление бесполезно, к сожалению, — послышалось мрачное, но больное и надтреснутое, будто бы напрочь лишившееся обычной сердцевины, когда мужчина, вернувшись к своему пленнику, забрался на постель и, поддев залитые кровью дрожащие руки, бережно подрезал на тех оставшуюся болтаться проволоку. — Только посмотри, что ты наделал, мой маленький глупый цветок… — Подушки пальцев мягко прошлись по порезам, измазались в красном соку. Поднесли те к алчному рту, позволяя языку слизать запретный привкус, а затем, огладив окрасившуюся в гроздь виноградного багрянца простынь, соскользнули вверх по рукам и на спину, чтобы осторожно, стараясь чинить ласку, никогда еще прежде не видящуюся Уэльсу такой скользкой, лживой и неуместной, перевернуть разбитого и распятого юношу на лопатки. — Эта игрушка устроена так, чтобы не задеть ничего жизненно важного, котенок, однако чем больше ты будешь барахтаться — тем печальнее могут оказаться последствия. Мне бы не хотелось портить твоей красоты, но ты попросту не оставляешь иного выбора…

Юа, мазнув опустевшим взглядом по потолку, пошатнувшимся понурым прыжком переместился на обращенное к нему лицо, за искаженностью которого уже почти совсем не узнавал привычного и любимого сердцем человека.

Этот новый Рейнхарт, как будто выпущенный на волю из склепного черного подвала вместе с трупным дыханием оживающей темноты, был не тем, кого он знал, а потому ни говорить с ним мальчик, ни принимать его не желал.

Вытянутый на спине, с запрокинутыми за голову руками в крови и терновых шипах вскрытого падшего ангела, в гриве свалявшихся волос и свете тускнеющих глаз, он тупо и молча смотрел, как неправильный Рейнхарт, огладив подрагивающими ладонями в мутных алых разводах его соски, спустился на ребра и живот, выцеловал и вылизал каждый лоскуток кожи и каждую выступающую костяшку…

А затем, вновь немного отстранившись и вновь схватившись за чертов шмоток шипастой проволоки, сполз на пол и принялся уже за его ноги, заставляя свести вместе и бёдра, и лодыжки.

То, что он творил, воспринялось замкнувшимся в самом себе мозгом за нечто из ряда вон неправдоподобное и сюрреалистичное, происходящее где и с кем угодно, но не здесь и не с ним, и Юа, оставаясь балансировать между крохами шаткого бытия и грузно наваливающимся да кусающим под кадык присмертием, с трудом разлепив слипшиеся губы, хмуро и хрипло пробормотал смешной, наивный, сугубо детский и такой жалкий в своей смехотворности вопрос:

— Что ты собрался со мной делать…? Ты же, кажется, хотел меня выебать… Тогда зачем нужно связывать ноги…?

Он искренне недоумевал, он даже не настолько заботился уже о какой-то там боли и каких-то там ранах — что телесных, что душевных, — и Рейнхарт, кажется, откуда-то понимая его чувства, ровно и разбито отрезал, огладив железными пальцами нежные фарфоровые коленки.

— Так нужно, плоть моя. Попытайся поверить мне. Ты просто слишком еще юн и непорочен, чтобы понимать, что такая… пикантная особенность нашего совместного вечера нисколько не помешает мне, как ты выразился, тебя выебать. Наоборот… в связи с последними событиями… поспособствует получению некоторого особенного удовольствия.

Юа непонимающе поморщился, чувствуя себя так, будто издевающийся больной человек, вопреки громким обещаниям никогда не лгать, всё-таки пытался сделать то, что свойственно делать всему человечьему племени: грязно и низко обмануть. Стремясь отвлечься от тошнотворных мыслей, закусил пересохшие губы. Почувствовал, как Рейнхарт чуточку подтолкнул его, пытаясь разместись на кровати повыше, а сам, отматывая следующий кусок колючей проволочки, принялся оплетать той щиколотки и лодыжки, на этот раз оставляя между теми крохотный зазор, но всё равно делая так, чтобы малейшее движение в нём превращалось в паршивый окровавленный ад.

Из-за вынужденного затишья и поредевших вопросов снова стало больно — особенно там, на сердце, — и Юа, прикрыв глаза и стараясь не глядеть вниз, в поплывшее ненормальное лицо маньяка, в которого имел дурное проклятье влюбиться, еще раз хрипло спросил, хоть и заранее знал, что вопрос этот неуместен, не имеет права на существование, скверен по одной своей сути, запретен и…

Вполне, наверное, выжидаем заметно нервничающим Микелем:

— Что ты держишь… в этом своём подвале…? Трупы…? — На ум не вовремя пришли воспоминания о недавних разговорах и раздумьях, куда, мол, можно подевать зарезанные в приступе тела, и к горлу подступила кисловатая рвотная истома, за которой следом заколотилось повязанное дрожью тело, отныне и на веки веков угодившее в ту паутину, из которой уже точно никогда не выберется ни своими, ни чьими бы то ни было усилиями. — Что, Рейнхарт…? Ответь мне, что…?

Мужчина с ответом не спешил.

Туша перевернутую улыбку, как тушил свои сигареты, проверил на прочность и маневренность юношеские ноги, разодрав те рядком срезавших верхний слой кожи иголок. Передавил ножницами-кусачками железо, аккуратно сгрудил нежные розовые стопы на пол, подтащив под те согревающий ворсистый ковер.

Снова, размяв ноющую спину и плечи, взгромоздился верхней частью тела на кровать: обхватив ногами ноги Уэльса и оперевшись одной рукой по левую сторону от мальчишеского плеча, уставился в раскосые задутые глаза, не спеша произнести ни слова, ни звука.

Позволил полюбоваться на смерть сжигаемых в крапленых зрачках бабочек, на собственное восточное отражение — взлохмаченное, измученное и перепуганное. Подняв руку правую, осторожно провел пальцами по ласковым щекам, после чего, подцепив кончиками спавшую на глаза длинную черную прядку, убрал ту обратно за юношеское ухо, обведя беглым касанием горящую подушечку мочки.

Наконец, когда от тишины поплыла голова, а во рту тревожно пересохло, он наклонился, запечатлел на сжавшихся губах детский в своей непритязательности поцелуй и, стекши плавным ползком вниз, снова поднялся, снова тенью ускользнул в зев подглядывающей комнаты-вуайеристки, уже откуда-то оттуда — невидимым и оттого еще более опасным — пропев на вилланелльский лад шепардским волком:

— Ты когда-нибудь слышал сказку о Синей Бороде, славный мой мальчуган, чудный вороний принц…? — Послышался грохот, скрип, снежный настовый хруст, тихое ругательство, а за ним, в промежутке короткой тишины, чуть более смурое: — Полагаю, молчание всё еще нужно принимать за подтверждение моих слов и твоего согласия? В таком случае позволь мне рассказать тебе, что когдато давным-давно, в некой восточной стране, название которой я успел беспардонно позабыть, жила-была…

— Прекрати, — отводя взгляд в ту сторону, из которой никакого мучающего голоса не долетало, болезненно-прогоркло выдохнул Юа, не решаясь сомкнуть вместе пальцев — малейшее напряжение запястий и запечатанных в них жил тут же приводило к чересчур близкому контакту с проклятой пожирающей проволокой. — Я и без тебя знаю её, эту сказку. И… можешь не трудиться мне угрожать… К черту мне не нужен твой сраный подвал и не собираюсь я больше туда лезть…

Микель вернулся быстро — через десять или пятнадцать застывающих в инее секунд, — и вернулся не просто так, а с какой-то крохотной банкой в пальцах, с башки которой неторопливо отвинчивал плохо поддающуюся пластиковую крышку.

— Вот оно как…? — чуть приподнимая брови, прохрипело табачным дымом проснувшееся Чудовище. Подошло вплотную, склонилось над повязанным беззащитным мальчиком, не способным даже подняться в постели, и, резко ухватив того за упругие бедра, заставило вскинуть ноги пылкой свечкой вверх, тут же разводя те руками в ягодицах и коленях и подныривая в образовавшийся зазор, чтобы связанные щиколотки оплелись вокруг тугой шеи, а чертовы шипы, разделяя боль почти пополам, запутались в густых лохматых космах бедовой больной головы. Юа от таких махинаций нехотя ахнул. Распахнул задрожавшие в свету глаза, чувствуя, как Рейнхарт напирает лишь требовательнее, вжимаясь ненасытным пахом почти до невозможно интимной близости в его ягодицы, а затем… Затем, потянувшись за подушкой, ловким движением просовывает ту ему под задницу, приподнимая выше и теперь уже как раз оказываясь на нужной высоте, чтобы втиснуться еще теснее, потереться стоящим колом членом о распахнувшиеся половинки и, оцеловав напряженные кровоточащие ноги, провести ладонью по пока еще спящему пенису дрожащего мальчишки, вплотную зажатого между кроватным простором и мужским пахом, притирающимся извне. — Но, право, солнце моё… Я вовсе не собирался тебе угрожать: это дурной тон и он отнюдь не в моём вкусе. К тому же если ты вдруг прознаешь что-нибудь, чего знать ни в коем случае не должен, и если из-за этого решишь покинуть меня или выдумать, будто не можешь оставить этого просто так — безнаказанным, что называется в народе, — то в такой ситуации мне придется уже не угрожать, а лишить жизни нас обоих, потому что я говорил, много раз говорил, что гнить в этом мире в одиночестве и без тебя больше никогда и ни за что не намерен.

Глядя в чокнутые его глаза, наблюдая за шевелением змеиных губ с запахом горелого синего мака, Юа впервые вдруг так ясно и четко осознал, что всё, что столь легкомысленно выбалтывал ему этот человек прежде, было…

Правдой.

Не богатой извращенной фантазией, как ему привыклось думать. Не помпезными шекспировскими четверостишиями и даже не цельными сонетами, сошедшими с пыльных желтых страниц, а… самой обыкновенной, самой тусклой и будничной истиной.

Чертовой невозможной реальностью.

Вещью такой же рутинно-трясинной, как и ежедневные пожелания доброго утра с поцелуем в сердцевину лба, как одни на двоих остывающие завтраки, как порох рук на коже или завывания сходящей с ума обездоленной осени за потным окном.

Рейнхарт никогда не врал, не кривил душой, не намекал попусту, а так просто и так доступно говорил о чертовой чужеродной смерти, что сердце внутри снова сомкнулось в ореховую грецкую скорлупу, а губы, сросшись друг с другом, не сумели выдавить ни звука, покуда пальцы мужчины, погрузившись в зеленовато-кремовое содержимое непонятной банки, заранее вызывающей оправданное подозрение одним своим видом, вынырнули обратно и, обдав воздух терпким оттенком мятного привкуса, соскользнули вниз, в мгновение нащупывая растянутую от чертовой позы задничную дырку, и, потанцевав вокруг, с нажимом в количестве сразу трёх штук проникли в неё, обдавая таким холодом и такой болью, что Уэльс, разорвав околдовавшие его паутинные нити, против воли…

Заорал.

— Вытащи! — велел-выл-просил дрожащим срывающимся капризом, слезами в углах глаз и солью по разъедаемой роговице. — Вытащи, вытащи, вытащи! Вытащи их немедленно, ублюдок! Их слишком… много… холодно… блядь… больно! Вытащи, я сказал! Мне больно, слышишь ты это?! Убери их! Прекрати!

— Слышу, котенок. Я всё прекрасно слышу… Но ты ведь, думаю, знаешь, чем я отвечу на твои просьбы, так…? — с перековерканной полу-усмешкой хмыкнул блядский монстр, склоняя к плечу голову и проталкивая свои сраные пальцы еще глубже, уже по срединную костяшку сгиба, одновременно с этим размазывая по стенкам замораживающую плоть мазь, хлюпая, чавкая, разрывая, убивая проклятой болью и взорвавшейся внутри стуженой зимой, из-за чего неистово-нестерпимо захотелось дернуться, вырваться…

Но иглы, выпивающие кровь, тут же этот порыв осадили, заставляя оставаться на месте и тщетно биться в унизительном кошмаре.

— Вы… тащи… вытащи… я сказал… я… прошу… ско… скоти… на…

Пальцы проникали дальше, до самого своего предела, нажимая на холмики ягодиц и пытаясь долбиться глубже и глубже, забираясь на еще один разрывной сантиметр. Пальцы раскрывались, скользили туда-сюда имитатором сочащегося холодного ствола, и в какой-то момент действительно вылезли обратно, но только для того, чтобы, черпнув еще зеленого ментолового зелья, вернуться, жадно заталкивая мазь между стенок и принимаясь в безумстве чертовых щупалец ощупывать растревоженное сокращающееся мясо, где, отыскав слабую к прикосновениям точку и с какого-то хера так легко её угадав, принялись истово обтираться, трогать, надавливать, отчего капли крови и в порванной заднице, и на разрезанных ногах-руках, и вся та надсадная сердечная боль, что продолжала сводить с ума, переплелись в больной алькатрасский коктейль, и Юа, дурея от стыда, в конце концов с недоверием уставился поплывшим взглядом на собственный член, что, отодвигая крайнюю плоть, пробился скользкой от возбуждения головкой, наливаясь желанием буквально на отрекающихся, никак не могущих ослепнуть глазах.

— Вот так, вот так… Видишь, малыш…? Тебе уже нравится, сладкий мой, хороший цветочек… — дурея от ощущения собственной власти и собственного нерушимого контроля, держащего под замком любой порыв и всполох юного обузданного существа, вышептал Рейнхарт, вонзаясь пальцами так глубоко и так мерзостно чавкающе-смачно, что Юа, против воли запрокинув голову, бесстыже простонал, ощущая, как задний проход, более не желая выталкивать приносящие аморальное удовольствие пальцы, вместо этого просяще обхватывает их, сливается с ними, срастается и, получая свою долю блаженства, толкает по остальному телу искорки пожирающего вожделения, с которыми воздух резко поплотнел, а кровь, обернувшись тягучей резиной, собралась в желудке и в голове, пригвождая к постели нездоровой, убивающей, но срывающей с последней пристани тяжестью.

Не замечая, что делает это, Уэльс со следующим стоном попытался подвинуться навстречу.

Попытался насадиться сам и, чувствуя, как охотно подчиняются мужские пальцы, как сливаются с ним в один ритм, позволяя скользить вверх-вниз в до тошноты убивающем танго, окончательно взвился всем телом, окончательно задохнулся и погрузился в один сплошной протяжный полукрик, когда Микель, заводясь, наклонился и, подхватив свободной рукой мальчишку под задницу, дернул тогокверху, чтобы там же, не давая опомниться, накрыть пеленой рта его трепещущий член.

Прозвучал засасывающий постыдный шлепок, отозвались шлепком другим налитые возбуждением сочные ягодицы. Вонзились в кожу новые дискомфортные иглы-кровопийцы, прошелся по вздутым жилам умелый мокрый язык. Потерлась о нижние позвонки головка влажного мужского пениса, и Юа, прогнувшись в хребте да в бескрылых лопатках, вконец спятил, вконец взвыл, невольно толкаясь всем телом наверх, недоумевая, почему ему так мало, почему так хочется большего, почему длины пальцев уже не хватает и почему так горит пустотой всё остальное тело, лишенное возлюбленной ласки и короновавшего внимания.

Он бы никогда не унизился до того, что просить о такой чертовщине, никогда бы не произнес вслух ни слова запретной мольбы, но…

Но вот попробовать потребовать…

Потребовать, наверное, мог.

Хотя бы так, как умел.

Хотя бы, насадившись на самую длину твердых фаланг, смог сжать стенки, не позволяя выскользнуть из пульсирующей тесноты обратно. Толкнуться бедрами навстречу и, облизнув под сладостным стоном губы, из-под приопущенных индийских ресниц заглянуть в дрогнувшие удивленные глаза, в мгновение заполыхавшие такой лавой, переплавившей все и каждую кости да останки вечности, что сомневаться больше не приходилось — чертов ублюдок понял всё без лишних слов.

Всё, пропади оно пропадом, он понял, но Уэльс, не находя сил сдержать гложущего нетерпения, не находя сил заткнуть ожившего и вошедшего во вкус тела, пьянеющего с того, что оно может, наконец, стать для кого-то единственной желанной отрадой, какой-то частью этого нового откровенного себя посчитал безмолвное приглашение недостаточным и, прикусывая припухлость губ, приподнимая голову и выгибаясь всем телом разом, теснее прижимаясь к пульсирующему мужскому паху, сдавшим севшим голосом вышептал, соблазняюще и безумствующе демонстрируя нежную влажность розового языка:

— Давай уже… давай… Микель… Рейнхарт… Тра… хай…

Он всё-таки был им, гребаным безнадежным самоубийцей, мазохистом, извращенцем и психопатом, который безудержно упивался болью, чужой властью над собой, нездоровым садизмом и той вопиющей аморальностью, в которую превращал его прежнюю неживую жизнь ворвавшийся ураганным шквалом деспотичный Зверь. Он упивался, он шалел и дурел, и Зверь…

Зверь, вынув пальцы и оторвавшись губами от терпкого распустившегося члена, тоже, как и его юный хозяин, вобравший пылинки невидимых цветов-ликорисов, преследующих котеночного мальчика тонким вуальным шлейфом, взрычал дикой мощью натянутого до предела жилистого тигра, резким жестом распахнул ладонями отдавшиеся ягодицы, ощупал разработанную дырочку и, размазав головкой наркотический мятный холод по остальному кожному жару, грубо и нетерпеливо толкнулся внутрь, навстречу, пронизывая навылет и заполняя на ту божественную, одуряющую, убивающую и мучающую длину, которую тело Уэльса запомнило с прошлого раза, о которой скулило и вокруг которой теперь жадно стискивалось, терлось, ластилось, вжимаясь и простатой, и мириадами нервных хвостиков, за которыми юноша, чувствуя отчего-то не боль, пожирающую да ломающую его кости, а безумный безудержный триумф, распахнул рот, запрокинул голову, доверчиво оголил шею и, вжимаясь ногтями в ладони, наплевав на резь и ощущение стекающей по коже крови, сам жадно двинулся вперед, сам заерзал, сам втиснулся как можно глубже, с агонической дрожью и исступленным наслаждением упиваясь сладостной пыткой, размазывающей тонким слоем нежной глазури по воздушной трепещущей лепнине.

— Как же ты… можешь быть… ненасытен, my precious boy… — жарким плавленым шепотом выдохнул Рейнхарт, и пальцы его, обернувшись грифьими когтями, вцепились в беспомощность распахнутых насилуемых половинок, принимаясь с чувством желчного глада обдирать бархатный покров. Пальцы ломали бока и кости, мяли, вылепляли под себя, а член, лишь немного помучив медленными плавными покачиваниями, выскользнул до самой головки, обдал убивающей пустотой и, растекаясь семенем, быстрыми, грубыми, стремительными, рвущими и властными толчками принялся подчинять, покорять, усмирять и швырять гордого невозможного юнца к ногам его господина и мужчины, что, надев на искусанную шейку вульгарный ошейник, добился нежного язычка по коленям и ошеломляющей покорности от того, кого никогда не смог бы подчинить себе никто другой, кто был создан именно для его руки и его уродливого распутного сердца. — Как же… я хочу… тебя… всего… мой Юа…

Юа его не слышал. Юа…

Горел.

Тонул.

Погибал и растворялся.

В агонии, в эйфории, в сладостном пекле, покуда внутри двигалась упругая толщина живого пожара, покуда сам он изгибался и купался в своей же крови, покуда скользкое и влажное выпивало размашистыми хлесткими ударами его нутро. Покуда рука Микеля опустилась на мокрый от желания член, принимаясь тот легонько, дразняще, не готовя еще ни к чему настоящему, подрачивать, перекатывать в пальцах нежность яичек, обхватывать ладонью и грубо прижимать к животу, измазывая тот в липкой белой смазке…

Покуда Юа, утопающий в скрипах кровати и шелесте простыней, в бесконечной пьяной качке и шатающейся на грани видимой эфемерности темной лохматой головы, в запахах смешавшегося пота и смешавшейся спермы, в запахах желания и грязной похоти, не почуял вдруг, что больше не…

Может.

Уровень взрослых игр оставался для него — только-только зажившего этой чертовой половой жизнью, только-только освободившего мириады беспокойных проснувшихся гормонов — недосягаемым, и мальчик, не находя нужных слов, не находя никаких слов вообще, не будучи способным даже остановить настойчивого психопата, продолжающего его брать и брать, попытался сжаться, попытался неумело воспротивиться ломающему напору, тоже отчасти желая продлить исцеляющее удовольствие, но Рейнхарт, приняв этот жест за что-то исконно своё и что-то в корне неверное, бунтарское, идущее вразрез с его собственной волей, отвесив по розовой ягодице болезненного шлепка, сильнее стиснул основание замученного члена, вторгся в сжимающую узость рвущим кровавым толчком…

И Юа, задыхаясь от стыда и карусельного головокружения, от брызнувшей из пениса белой спермы, с криком и стоном выгнулся в позвоночнике, сводя лопатки на манер стрижьих крыльев и давясь рвущимся с губ хриплым умирающим скулежом.

Его трясло, его терзало, и задница пульсировала от невыносимой тесноты, от твердой настойчивости вторгшегося чужого естества, что на миг замерло, уткнулось головкой в прилегающие к простате участочки, а сам Рейнхарт, изумленно распахнув глаза, уставился на облитого семенем и испариной юнца, настолько очаровывающего в опошленной оскверненной красоте, настолько соблазнительно-румяного и влажно-готового, что он, не сказав ни слова, оборвал секундное промедление последующими подчиняющими толчками, за которыми юноша, вскинувшись и почти-почти закатив глаза, попытался было прокричать, что…

— Н-нет…! Хватит…! Я больше н-не… хватит… твою… ма… Рейнхарт…! Ми… кель…! Хва-а-ах…

Микель должен был отозваться, должен был сказать хоть что-нибудь, но, зверея глазами и отдаваясь прожирающим пожаром ощущениям, расширяясь пульсирующим в заднице членом, занимающим всё больше и больше растягивающегося пространства, не обронил ни слова, кроме хриплого рычащего выдоха, за которым, выше подтянув покорного всё равно мальчишку, чиня ему боль и щедро украшая алыми синяками, продолжил в выходящем из-под контроля сорванном ритме трахать, вторгаясь на алчущую длину, меняя угол, упираясь головкой в упругость стенок и быстро доводя до новых стонов, до звонов и шлепков, до яиц о ягодицы и до снова и снова требовательно поднимающегося пениса, пока Юа, лишенный выбора и воли, опять, даже не успев толком очнуться и вкусить запретного плода, кончил, заливая второй порцией семени подрагивающий живот, собравший на себе капельки полупрозрачной, в тон молока, перловой влаги…

Пытка не останавливалась, пытка больше не прекращалась ни на миг: член внутри разбухал и приносил уже одну только неуютную боль, член внутри рвал, руки мужчины мяли и кромсали; собственный пенис, сдавшись, припал к паху, пытаясь уйти под кожицу и спрятаться от яростного напора…

И вот тогда, когда всё, на что Юа остался способным, заключилось в стеклянный отупевший взгляд и покрытое бледностью едва живое лицо, Рейнхарт, вынырнув из силка его ног, резко и грубо перекатив мальчишку на живот и ухватив под бедра, чтобы приподнять оттраханную задницу, на весу снова вонзился в него.

Навалился всем весом, захватил узкие ноги ногами своими. Навис на руках и, кусая в спину, вылизывая линии позвоночника и холмы лопаток, продолжил беспощадно вдалбливаться, пока колени стонущего изнывающего Уэльса не подкосились, пока голова его не закружилась душной чернотой, и пока тело, более не подчиняющееся никому, не сползло, обессиленным, на постель, чтобы оказаться тут же вздернутым крепкой жилистой рукой обратно наверх.

Юа стонал, Юа грыз простыню и раскатывал по той языком вытекающую изо рта слюну, пока его продолжали трахать, пока его ломали и пользовали, как чертову красивую вещь в дорогостоящем портовом притоне. Его разгрызали и били по заднице, толкались членом до рвущихся пределов, до капель крови и отключающей усталости, раздвигали рукой ягодицы и вонзались острием сводящего с ума копья, пока пальцы снова стимулировали выжатый пенис, пока сперма снова текла по внутренним каналам, пока он снова и снова кончал, не находя сил уже даже для того, чтобы вдыхать чаще, чем через три конвульсивных удушливых выдоха…

И лишь тогда, когда к горлу ударила тошнота, когда тело доломалось и прекратило пытаться сопротивляться, когда мальчишка перестал верить и соображать, что обладает жизнью и волей собственной, а не той, что давила невидимым ошейником на глотку, Микель Рейнхарт, ухватив его за волосы и запрокинув покорную голову, впился зубами в трепетную шею, прокусывая ту до крови, вместе с тем хватаясь за выступающие ребра и, вжимаясь всем раскаленным мокрым телом, с хрипом и рыком кончая в разодранное нутро тлеющей липкой струей, ставя несмываемое клеймо преемника ревностного и нетерпимого La Barbe bleue.

========== Часть 32. Сольвейг ==========

Сольвейг! О, Сольвейг! О, Солнечный Путь!

Дай мне вздохнуть, освежить мою грудь!

В темных провалах, где дышит гроза,

Вижу зеленые злые глаза.

Ты ли глядишь иль старуха-сова?

Чьи раздаются во мраке слова?

Чей ослепительный плащ на лету

Путь открывает в твою высоту?

Знаю — в горах распевают рога,

Волей твоей зацветают луга.

Дай отдохнуть на уступе скалы!

Дай расколоть это зеркало мглы!

Чтобы лохматые тролли, визжа,

Вниз сорвались, как потоки дождя,

Чтоб над омытой душой в вышине

День золотой был всерадостен мне!

Александр Блок

Новые сумасшедшие сны насмехались над Уэльсом улыбками горящих подземных саламандр в черных коттах по стройным и гибким чешуйчатым туловам.

Саламандры эти размахивали пятипалыми лапами, скреблись когтями о песчаный карст подземных пещер и, зазывно заглядывая в приблудившиеся глаза заточенной под зрачок округлой радугой, отплясывали вокруг мутных смолистых чугунов, в которых булькало склизкими пузырями непонятное колдовское варево дубово-желудевого оттенка, шаманские танцы.

Варево пахло сброшенным оперением перелетных птиц, побывавших семь недель назад в Норвегии — перья различимо дышали аквавитом, то есть водкой из картофельного пюре да пряных прованских трав и шапочных снегов, — ягодным ягелем и растопленными шоколадными батончиками с…

С ореховой нугой, кленово-липовым сиропом и тертой звездой заместо сахарной пудры.

Обычными шоколадными батончиками со звездной начинкой, вытащенными из такой же обычной картонной фабричной коробки с прилагающимся штрихкодом китайской страны и размалеванной пятилетними детьми-компьютерами упаковкой.

Саламандры вежливо, как истинные джентльмены ящерного племени, раскланивались. Уверяли, что Юа, стало быть, понимает, насколько трудно с непривычки разжигать новое волшебное пламя под таким же новым неопробованным котлом, и Юа, не особенно соображая, о чём они все говорят, шевеля своими маленькими длинными язычками в лиловых присосках, кивал, соглашался, после чего, снимая с головы зеленую папоротниковую шляпу — дурной шутовской колпак с пером альбатроса в петле, — картинно сгибался — сила здешнего притяжения сама решала, когда приходило время отвесить очередной поклон, даже если рядом никого, кто мог бы этим поклоном насладиться, не было — и, жмуря глаза от чересчур яркого солнца, загоняющего в норы всех утренних крыс, шёл себе дальше и дальше, недоумевая, откуда в подземных вроде бы пещерах может взяться и солнце, и вот…

Внезапно, лес.

Лес, к слову, был чертовски большим, шумным и не подчиняющимся ни одному знакомому Уэльсу правилу: проклевывающиеся юные деревца пролезали сквозь щебни да камни прямо на глазах, разбрасывали вокруг расчесанный вердрагоновый мох, начинали пахнуть арабским персиком, перемолотым миндалем с эвкалиптовой приправкой, темной маргаритковой сливой и спелостью припорошенных пылью листьев черешневого цветника. Где-то пробивались плещущим источником голубоватые в своей лазури грибные ручьи, где-то ложились на крыло лебяжьи вьюнковые акации, поднимающиеся к небу и заменяющие сияющими бутонами строптивый полумесяц, и Юа, щуря глаза да кусая от растерянности губы, думал, что вокруг-то до сих пор продолжало царить до скрипа промерзшее зимнее утро: вон и холодком попахивало, вон и пещерные стены кусал стекольный батюшка-иней, вон и там, дальше, где деревья прекращали дурить да самовольно шевелиться, поблескивали в зарнистой крошке наметенные ветром рассыпчатые сугробцы…

Юа отбрыкивался от этого дурдома всеми силами, но румяные яблочки, где-то в иных краях зовущиеся попросту «утром», с доброжелательных ивовых веток брал, неуверенно покусывая сочные бока зубами и лениво думая, что утра — они всё-таки, оказывается, разные.

То невыносимо горькие на вкус, будто глотаешь на завтрак перец с табаком, то нежно-сладкие, будто топишь в малиновом липком соке сливки и посыпаешь сверху горстью синей голубики.

Утра — они удивительно разные…

А за грядой из луковичных стрельчатых цветков в аккуратных гончарных горшочках, собирающихся зацвести прямо к Рождеству, он вдруг столкнулся нос к носу с…

Наверное, Лисом.

Вообще Юа, никогда прежде живых лисов не видевший — в зоопарки он захаживал так же часто, как иные его одногодки, бывало, наведывались в пенсионно-престарелые дома какой-нибудь там Небраски, когда сами жили в Барселоне или вот, например, в Сибири… то есть, собственно, никогда, — до конца убежденным, что перед ним всё-таки именно Лис, не был.

Зверь оказался подпало белес и вместе с тем рыж, обладал вовсе не таким уж и пушистым хвостом, как мальчику привыклось думать посредством читанных в детстве сказок, да и был куда как мельче даже самого обыкновенного английского спаниеля.

Зато у него водился обширный синий бант на шее, прищуренные желтоватые глаза — очень пройдошные и очень, очень знакомые, — белые перчатки поверх беспалых лап и удивительная привычка держаться ровно, на двух задних ногах, обматываясь этим вот куцехвостом на манер некого…

Шарфа там, скажем.

Или вот боа, связанного старушенцией-зимой в канун перед воскрешающим её дряхлую шкуру Имболком.

Еще же у Лиса было то, что называлось Adventskalender — календарь, который на самом деле пряничный домик, где за стенками таятся двадцать четыре окошка, марципановые свечки-птички, иглистые елочные венки, маленькие томте-гномы в алых шапках у порожков и подарки из приоткрытых в приветствии рам.

Лис был чрезвычайно увлечен своим полупряничным домом, но когда Юа, сомневаясь в правильности каждого своего поступка, подошел поближе — быстро вскинул кверху острый длинный нос с блестящей пуговкой, принюхался, расплылся в довольной лисьей улыбке и, отшвырнув безделушку к корням зароптавшей ивовой яблони с виноградными пончиками на ветках, тут же приподнялся на ноги, отвесил галантного поклона с лапой у сердца — всё больше и больше начиная кое-кого чуточку стершегося из памяти напоминать — и…

Сказал вот вполне по-человечески…

Или, может, это просто Юа, наконец, научился говорить да лаять по-лисьи:

— Доброго утра тебе, моя прекрасная Беллочка…

Новое причудливое имя, которое немножко слишком, слишком и слишком во всех своих смыслах, ему вовсе не приснилось: едва Юа — сонный, взлохмаченный, страдающий невыносимой припухлостью век от короткой передышки ни разу не вылечившего сна — раскрыл глаза, пытаясь собрать воедино крупицы зрения и вылепить из разбегающихся частиц лицо склонившегося над ним Рейнхарта, как тут же снова, вышептанное куда-то на самое ухо, услышал это вот:

— Беллочка…

В условиях обычных юноша бы, наверное, воспротивился: нет, ну в самом деле! Срать уже даже на всех котиков, котяточек и прочих приблудившихся усатых похабников, срать на однокрылых ангелов и на бесконечных мальчиков-юношей-солнышек-дорогуш.

Вообще на всё срать.

Срать.

Но, черт, Беллочка…

Беллочка, как ни крути, не вписывалась в привычную расстановку этой своей… ландышевой напудренной мягкостью. Беллочка была какой-то бабской принцессой с феньками да кружевами вдоль надушенного духами горла, и Юа на будущее дал себе зарок, что надо будет придурочному лису пыл-то поугасить, призаткнуть богатый на извращения — и лингвистические, и не лингвистические… — язык, но сейчас…

Сейчас он слишком хотел обратно спать, чтобы обращать внимание на какую-то там придурковатую Беллочку, делающую из него не страшного в своей аутичной замкнутости аскетичного недорощенного брюзгу, а хренову коронованную деваху-на-пушечном-ядре — чтобы заметить легче, быстрее да проще, а не возиться половину ночи с чертовой горошиной, пытаясь ту из перин-пуховиков отколупать.

Услышав еще одну «Беллочку», зародившуюся точнехонько после вчерашних пыток, Юа поморщился, отмахнулся на пробу рукой, пытаясь выключить в громкоговорителе по имени «Рейнхарт» расшумевшийся с утра пораньше звук, и, страдальчески простонав, уткнулся носом в теплую подушку, практически готовясь умолять чертового садиста с лисьей рожей дать ему побыть в уютных постельных залежах еще хоть чуть-чуть. На задворках сознания тут же мелькнула мысль о сомнительном долге перед обществом и тюремной школе, которая — на пару с долгом — была тут же отправлена на задворки еще более далекие. Шевельнулось там же и что-то о том, что нужно, кажется, куда-то ехать и куда-то бежать, но ехать-бежать-ползти было всё-таки вроде бы особенно некуда, и Юа, посчитав, что разговор окончен, и не видя ни одной причины, стоящей того, чтобы куда-либо вылезать, скомканно, хрипло и лапидарно выбормотал заплетающимися покусанными губами:

— Спать… ну же… давай спать, Микель…

Приглашение было соблазнительно заманчивым, он сам это прекрасно осознавал, да и…

Обогревающего печкой лисьего бока отчасти не хватало для полноты покоя, поэтому мальчик, шевельнув бессильными пальцами, попытался мужчину ухватить и оставить на месте рядом с собой, но тот, никак не желая побыть в это чокнутое утро обычным ленивым хаукарлем, ласково его руку перехватил, огладил костяшки. Поднес к губам, касаясь медленным поцелуем. Огладил растрепавшиеся волосы и, легонько чмокнув еще и в лоб, дабы завершить привычный ритуал пробуждения, тихо вышептал:

— Шторм закончился, душа моя. Помнишь, о чём я вчера говорил? Сегодня мы с тобой повезем лорда Кота в его прощальное плаванье…

Юа вымученно захныкал, чувствуя, как в ноздри пробирается тихий запах сырой хвои, и упрямо зажмурил ресницы: раз возвращались окружающие запахи, значит, скоро обещалось прибыть и полноценное пробуждение, а он, ощущая себя так паршиво, как не ощущал уже давно, ни за что просыпаться не хотел, ни за что никуда ехать-идти тоже не хотел, и вообще ничего, кроме сна, Рейнхарта да еды, не-не-не.

— Нет… нет же.. не хочу… я… — страдальческим стоном почти-почти прорыдал Уэльс.

Воинственно царапнул лисью руку, прикусил от поднимающейся в голове боли подушку…

И вдруг почувствовал, как его бережно и любовно накрывают поверх макушки увесистой громадой одеяла, как оглаживают щеки и как, запечатлев по горячему поцелую на каждом веке, укатывают практически в этакий китайский пирожок с неизведанной начинкой да очень, очень недоброжелательной запиской грядущей судьбы — ну, право, любому, кто его повстречает и проявит хоть какие пожелания да надежды, судьба так или иначе улыбнуться не сможет.

— Микель…? — из последних сил прошептал разморенный домашний мальчишка, понимая, что внезапно предложенному усыпляющему соблазну не волен сопротивляться совершенно никак. — Что ты…?

— Поспи еще, моя Беллочка, — приглушенно послышалось откуда-то сверху, из-за одеяльных завалов-сугробов-дюн.

Огладило, притиснуло на мгновение к себе всего, а затем, утрамбовав злободневный рисовый пирожок сверху еще одной подушкой, чтобы от умилительного зрелища частоколом закололось быстрое-быстрое сердце, оставило в покое, растворяясь в размытых утренних запахах, плавучих туманных штрихах, каплях успокоившегося дождя за стеклом и улыбке черногривой Белоснежки, впрок запасшейся чертовым молотым…

Кофе.

Vanlang-ом так каким-нибудь или вот Carte Noire.

Юа поерзал, пожевал краешек одеяла. Подумал, что воздух почему-то горчит чем-то невыносимо… апельсиново-рыжим, прямо как недавние отведанные утро-яблоки или где-то там же виденные грибы-лисички, и, прикрыв обратно вересковые пустоши ресниц, свернулся в своей пухово-бамбуковой норе черно-белой пандой, буквально тут же проваливаясь в продолжение сомнительно приятного сна, где золотистый с белым подпалом Лис, щуря умные желтые глаза, брал мальчишку под руку, увеличивался в размерах и, укрывая хвостом уже его, а не самого себя, предлагал провести маленькую безобидную экскурсию по Подлеску Рождественских Венских Сосисок…

⊹⊹⊹

В результате того, что раннее утро было бессовестно проспано, Юа оказался втянут в воронку туго затягивающихся событий с резкого, обухом, толчка в спину да безжалостного пинка под задницу, когда Рейнхарт, желающий продлить его отдых настолько, насколько это вообще было возможно с ним-то рядом, содрал с пробудившегося в вопле мальчишки одеяло, окутал мокрым холодом отсыревшего за ночь воздуха и, бормоча что-то о том, что нужно поторопиться, потому что и карета уже подана, и лорд Кот нервозен и готов, принялся Уэльса, шатаемого из стороны в сторону лоскутным болванчиком с мучной набивкой, стремительными рывками…

Одевать.

Правда, в процессе, как только дело дошло до манжет на теплой шерстяной рубашке в клетку, остановился да прервался: Юа видел, как побледнело его лицо, как наполнились любопытным оттенком вины кошачьи глаза, когда мужчина, ласково попросив оставаться на месте, куда-то снова подевался, на миг позволяя хорошенько вспомнить и еще разок опробовать на кислый вкус ту тревогу, что неминуемо охватывала Уэльса, когда он был вынужден полуголым дожидаться гребаного психопатского волка, ушедшего в лес да по сюрпризы, однако…

Долго она — чертова тревога, в смысле — не продлилась: пусть дом и вздыхал в сумрачную дождливую взвесь, успокаиваясь от покусавшего ночью шторма, пусть тело и постель всё еще горели следами-ожогами вечерних событий, но за окном перемигивались фары дожидающейся машины, по кромке стен бродил задумчивый утренний Карп, прокладывающий себе врата между мириадами кошачьих миров, да и Микель, растерявший всю свою чудовищность, ощущался теплым, знакомым, ни разу не пугающим и, что главное, куда-то воистину спешащим.

Спешащий Микель — это Микель, у которого абсолютно ничего — ну, или практически ничего — не припасено в карманах да рукавах, потому что если Микель торопится — значит, ждет чего-то, что находит для себя как минимум интересным, а если он находит что-то интересным — следовательно, торопится к тому навстречу и отвлекаться на всякие прочие мелочи, могущие, в принципе, и подождать, не станет.

В итоге Микель вернулся с бинтами.

Марлевыми бинтами, ножничками, флаконом йода да перемазанной в себе же самой зеленки.

И пусть Юа бился, пусть шипел и рычал, что не надо, что и так заживет, что не смотри ты, тупой лис, туда, куда тебе смотреть не нужно — лис этот, конечно же, смотрел всё равно и смачивал йодом-зеленкой растравмированные запястья тоже всё равно, накладывая поверху эластичные бинты и осторожно перевязывая крахмальными надкушенными узелками.

То же самое он проделал и с лодыжками, там же, на месте — то есть в ногах и на полу, — аккуратно надев поверх мальчишеских израненных ног теплые носки из оленьей шерсти, и Юа, старательно отворачивающий лицо и делающий вид, будто ничего не чувствует и не видит, в итоге оказался копией этакого мальчика-эмо с очень тонкой душевной экологией, ранимым сердцем, непригодным для фильтрования окружающей грязи, и явными — налицо да на два перевязанных запястья — склонностями к суицидальным порывам, которых никогда не мог отыскать в себе даже при всём огромном желании, что иногда, еще в детстве, мальчишку и накрывало ленивым талым любопытством.

Юа точно знал то, что не понимал ровным счетом ничего из происходящего: голова его кружилась, руки и ноги — особенно в области самых беззащитных местечек — ныли, глаза толком не раскрывались, во рту царила мерзостная желудочная горечь, а задница снова отказывалась подолгу выдерживать сидячее положение, хлюпая треклятой мокротой: что-то там Микель всё-таки вчера изволил подтереть, но, видно, не всё и не до конца; Юа вообще уже давненько смутно заподозрил, что у чертового психопата имеются целые ворохи особенных наклонностей-фетишей, и хождение мальчишки с его спермой в оттраханной заднице — явно занимает главенствующее место одного из них, из этих обескураживающих хмельных извращений.

Разодетого во все одежные слои из тех, то только попались Рейнхарту под руку, Уэльса маленьким неуклюжим снеговичком вздернули на ноги. Придерживая за плечи, повели в прихожую, где, всунув в зубы двойной бутерброд с рыбьим маслом, а в руку — чашку с остывающим какао, спустились вниз и принялись торопливо, но бережно обувать, оглаживая кончиками пальцев стянутую бинтами носочную кожу.

Юа…

Не возражал уже совершенно ни против чего.

Стоял, голодно жевал свой бутерброд. Давился горячим пока какао, когда ботинки всё-таки стягивали слишком туго чертовой шнуровкой, и по телу пробегала ломкая холодная дрожь. Косил глаза на Микеля, который обычно ленивый-ленивый, только с пинка с места и сдвинешь, а этим вот утром носился так, будто напился накануне да на завтрак какого-нибудь… сваренного теми же саламандрами бодроперцового зелья. Косил глаза на тупую рыбину, явно готовую к отправлению в финальное эпическое плавание к острову Крит: рыбина, сгруженная в самую мелкую и узенькую из тех кадок, что только отыскались в нескончаемых и щедрых на воображение лисьих залежах, примотанная крепкими веревками да собачьими кожаными ремнями, ютилась в обхвате старушечьей инвалидной коляски, предназначенной под весьма и весьма габаритную даму… ну, или, может, не даму, а кого-нибудь из тех безызвестных, кто затерялся за семидесятью тремя полами, изначально созданными Богом, но как будто бы разделенными его же потугами на пола всего лишь два: а вот просто так, чтобы помучились, идиоты такие.

Откуда, конечно, взялась именно инвалидная коляска, а не какой-нибудь там бомжеватый экс-самокат — было немножечко непонятно и даже немножечко любопытно, но, в конце всех концов, речь-то шла о фантастическом мистере фоксе…

О фантастическом мистере фоксе, мать его инопланетную.

Инвалидную вот тоже.

Потому что ну разве земная да здоровая могла такого уродить?

Рядом с мистером фоксом, как Юа успел убедиться с энное количество раз, помноженное на такую же энную бесконечность, удивляться всегда и везде категорически воспрещалось.

Чтобы, как говорится, не тело, так хотя бы нервы оставались в целости…

Хоть как-нибудь.

Через десять неполных минут, пробежавших по петлистому кругу лапками клубочно-ниточных мышек, Микель, тщательно снарядив и экипировав примолкшего мальчишку, постояв перед тем на коленях и оцеловав подрагивающие руки, потершись-поластившись о живот и поглядевшись в распахнутые стыдливые глаза, наконец, соизволил вспомнить, для чего и почему вообще всё это предназначалось, и, огладив напоследок скользкую рыбью башку, плещущуюся мимикой то взволнованной, а то и печальной, покатил свою старушечью коляску к кабинке такси, водитель в котором, выронив на кожаную обивку соседствующего сиденья сигарету, бесстыдно долго и бесстыдно сомнительно глядел на странное со всех сторон трио, пока — с пинка и яростной подачи выбесившегося Рейнхарта — не сообразил высунуться наружу, плюхнувшись ногами в обитых шерстью ботинках в лужу, и, чертыхнувшись да резко упав в настроении, потащился открывать багажник, дабы пристроить эту трижды гребаную больничную коляску.

Одну только коляску, потому как рыбину в бочке сумасшедший человек, конечно же, порешил забрать с собой в салон.

И плевать, что животных в том провозить настрого воспрещалось: против резонного замечания мужчины с опасным лицом, что рыба — не есть животное, хоть она и Кот, бывший рыбак и нынешний водитель, проведший рядом с морской стихией четыре десятка лет отмирающей жизни, пойти во благо собственной угоде…

Не смог.

⊹⊹⊹

Вопреки тому, что Рейкьявикский порт Гранди начинал встречать свои первые бодрствующие минуты уже с ранних шести утра, когда на борт очередного баркаса, обитого ржавым грязным железом, опускалась черноголовая северная чайка, протяжно кричащая в небо морским тюленьим котом, на самом деле никто, кроме тех же чаек, покорных судов и бойкого залива, не просыпался: мужики в рабочих костюмах-комбинезонах, тоже показавшихся Уэльсу сплошь грязными, ходили хмурыми, небритыми и всячески неприветливо-опасными. Любой такой, если подойти с неправильно угаданной стороны или не вовремя одернуть, мог без лишних раздумий дать в челюсть медвежьим кулаком и, перекинув через плечо косу-бороду, разрычаться пуще мажорной многобальной волны, время от времени захлестывающей каменные пирсы да серые пристани.

После вчерашнего природного бедствия половина вывесок, приглашающая на рыбацкий завтрак или ранний обед — на момент прибытия Уэльса с Рейнхартом часы остановились где-то между мучительными восьмью и девятью часами, — валялась на земле, другая половина билась на прибрежных волнах, что никак не могли погасить адреналина и прекратить пытаться поднять новый штормящий вал, задевший накануне крылом нептунового дракона.

Вывеска с пробитыми в ней громадными электрическими синими буквами, лишенными питания и складывающимися в — ни о чём, по сути, не говорящее — словечко «Kaffivagninn», и вовсе обнаружилась запутавшейся в ветрилах небольшой рыболовной яхточки, прикорнувшей в истоке миниатюрных верфей, и Микель, уловив потерянность мальчишки и смутное желание к чему-нибудь эту вывеску приплести, чтобы хотя бы так отрешиться от продолжающих и продолжающих слипаться глаз, негромко пояснил, ласково поглаживая озябшего детеныша по холодной щеке:

— Ты видишь перед собой частичку вон того замечательного кафе. Того-того, которое длинное, беленькое, страшненькое, как ослиный хлев, и, на первый взгляд, совершенно безвкусное. Правда, пусть выглядит оно и неказисто, но кормят там вполне сносно и даже вполне аппетитно: думаю, ты бы не отказался от датского открытого сэндвича с креветками и плошки свежего морского супчика с кусочками обжаренного тунца. Да и я бы не отказался и с удовольствием пригласил бы тебя прямо сейчас на завтрак, милая Белла, если бы не одно маленькое паршивое «но»: по утрам там всё просто-таки кишит щетинистыми брутальными мужчинами в комбинезонах, которые напиваются на долгие часы вперед кофейком и жуют за обе щеки чудные пончики «клеинур», которые, собственно, тоже весьма и весьма недурны…

Юа — как и Микель, кажется — был, мягко говоря, всё еще зверски голоден: какой-то жалкий кусок хлеба с таким же жалким рыбным паштетным маслом воспринялся желудком за откровенное издевательство после всего того буйного кошмара, который Рейнхарт устроил вчера накануне, но, раздумывая, что во благо утоления голода придется торчать в одном помещение с кипой шумных орущих мужиков, тошнотворно пованивающих свежей рыбной слизью, кишками да чешуей, он поспешно пришел к выводу, что как-нибудь перетерпит и поест попозже.

О чём, помедлив, и сказал господину фоксу, натыкаясь на вполне ожидавший подобного ответа кивок и разбегающийся по мачтам, парусинам, фальшбортам да развешанным повсюду рыболовным сетям полурассеянный взгляд.

Наконец, что-то там нужное заприметив, мужчина тронул мальчика за плечо, кивком указал тому в какую сторону идти и, сетуя на коляску, что абсолютно никак не желала ехать самостоятельно и мешала обнять рисово-котеночный клубок, закутанный в белую кофту да в своё привычное полупальто, покатил булькающую рыбину вверх по набережной, по направлению к надводному спуску, где вдоль бревенчатых портков плескались самые обыкновенные весельные лодочки, сторожимые одним-единственным дряхлым стариком с обвислыми мешками морщинистых щёк, из-за чего тот — прибавляя к этому лысовато-седую макушку — становился похожим на тощего и изморенного, но всё-таки почтенного бульдога.

Уэльса, к собственному его неудовольствию, затянувшееся между ними молчание тяготило.

Он печенкой чуял тушующееся смятение Рейнхарта, не позволяющее тому толком раскрыть рта и привычно затрепаться, и, фыркая себе под нос, бурча желудком, морщась от боли в каждом телесном уголке да потихоньку превращаясь в привычный раздражительный бурун, спросил первое, что спросить в нынешней ситуации вроде как было логично:

— Куда мы идем, дурная лисица? Ты же, кажется, собирался отпустить этого тупого палтуса, а сам с какого-то хера устраиваешь очередные увеселительные прогулки… С этой чертовой коляской, если не знал, ты похож на идиота, хаукарль.

Вообще то, на кого в чужих глазах была похожа его лисица, Уэльса заботило до потешного мало: наоборот, чем более ненормальной та выглядела — тем лучше, потому как, значит, никто не должен был попытаться к ней сунуться, выжигая на мальчишеском сердце пылкую параноидальную ревность, но…

Но, вопреки этому, наговорить чего-нибудь пообиднее да покрепче просилось так, что сдерживаться и не хотелось, и не получалось.

Вот просто-таки снова потому что.

Должен же он был отплатить за вчерашнее унизительное мучение и ту вшивую внутривенную резь, которая продолжала немым надзирателем следовать по пятам да скалиться из отброшенной сутулой тени?

Рейнхарт же, не спешащий отчитывать и без того настрадавшегося мальчишку за упрямый язычок, норовящий задеть да подцепить трезубцем колючего поломанного крючка, облегченно выдохнул. Убедившись, что с ним всё еще разговаривают, улыбнулся уже спокойнее, без прежнего рвущегося натуга, время от времени начинающего нервировать Уэльса вычурной кричащей неискренностью, и, зализав обратно на макушку выбившиеся на лоб волосы, чуть более привычным поучительным тоном ответил:

— А мы туда и направляемся, душа моя. К местечку, которое поможет преуспеть в наших приключениях. Так что никакая это не увеселительная прогулка, хоть я и ни разу не вижу, что такого плохого случилось бы, окажись это даже она. Подумай сам: отпускать милорда возле любого из этих причалов — идея не слишком хорошая, учитывая, сколь много здесь крутится потенциально опасных рыбаков. Что, если они посадят господина Кота на вероломный крюк прежде, чем он успеет понять, как воспользоваться вернувшейся под плавники позабытой свободой? У рыб, знаешь ли, память кощунственно коротка… Поэтому нам с тобой нужна лодка, чтобы отвезти его подальше и уже где-нибудь там… — вопреки всей той щепетильной осторожности, с которой мужчина пытался себя вести, не желая ни словом прогневать невесть что думающего и чем болеющего мальчишку, тот ему договорить не дал, что делал, в общем-то, не так уж часто, да и то только в те моменты, когда кипел не то страхом, не то злостью, не то вящей — увы, целиком и полностью заслуженной — недоверчивостью

Вот и сейчас тоже юноша вспыхнул, напыжился, подтянулся весь разом и, невольно ощупывая подрагивающими с промозглости пальцами левое запястье под бинтом, перепуганно и предупреждающе взвился:

— Не хочу я, слышишь?! Не хочу! Мало мне тебя, так еще и… там же кто-то третий… будет… и… Не буду я ни с кем делить сраную тесную лодку! Нахрена тебе опять что-то такое в голову ударило?! Мало было вчерашних «гостей» и всей той дряни, которая после них началась?!

Юа и сам не знал, что на него нашло, но чем дольше он оставался при Микеле, чем дольше игнорировал это своё бесполезное учебное заведение и чем яростнее отстранялся от остальных людей, всегда-то с трудом вынося чужое присутствие, тем кошмарнее и тошнотворнее становилось при мысли, что в какой-то момент чью-то рожу, будь то даже обычный и безобидный шкипер-гребенщик, придется продолжительное время терпеть рядом с собой и с Рейнхартом, который, чего доброго, еще и болтать к этой роже полезет.

Только вот объяснить всё это было попросту невозможно, а Рейнхарт, бредущий шагом в шаг в упоительной тесной близости, после отгремевшего истерящего вопля впал не то в оцепенение, не то в недоумение, не то и вовсе в ошкурившее тоскливое уныние.

Сбавил скорость, осадил набирающую инерцию коляску и, приподняв брови да чуточку округлив глаза, растерянно и поспешно заверил, пытаясь притронуться кончиками пальцев к вздыбленному мальчишескому плечу, которым тот вдруг удумал яро и бойко, что жеребец на ковбойском родео, забрыкаться:

— Ну, что ты, моё глупое ретивое сердце? Я вовсе не собирался никого приглашать в нашу с тобой теплую компанию: хватит с нас в качестве третьего лишнего и бедного одинокого милорда. О чём ты вообще думаешь, позволь мне узнать…?

Юа, вдохнувший холодной-холодной зыбкости, набежавшей и от луж, и от большой соленой воды, и с низких брюх раздутых северных туч, непроизвольно осекся, чувствуя, как запальчивый пыл потихоньку гаснет, оставляя на продавленном месте неловкую оторопь, сконфуженную потерянность и прихватывающий за горло навязчивый стыд.

Отвечать резко перехотелось, отвечать и до этого не сильно-то хотелось, но Микель смотрел так жалобно и так… откровенно-просяще, что Уэльс, поспешно отвернув голову, только тихо и отрывисто проворчал, сам уже не соображая, с чего решил, что к ним непременно должен добавиться кто-то… еще:

— Не знаю я, дурной хаукарль. Ты же захотел свою сраную лодку и поплелся за ней сюда, вот я и…

— И что с того? — мягко уточнил мужчина, прижимаясь теснее, перехватывая правой рукой руку Юа, насильно переплетая с той жгучие пальцы и оставаясь катить запетлявшую коляску рукой исключительно левой, уже не обращая внимания, что рыба, тараща глаза, бьется на штормящих волнах и злостно плещет хвостом, в расстроенных нервных порывах вдыхая запахи тигельного металла, топленого угля, шлейфованной древесины и, конечно же, другой рыбы, переваренной в смолистой атмосфере обжитого промышленного порта. — Я просто возьму её напрокат, эту несчастную лодку. Скажем, до самого позднего вечера, пока здесь всё работает, чтобы никуда не гнаться и неторопливо делать свои дела, а как справимся — так её и вернем. Зачем нам для этого нужен кто-то еще, золотце? Мы, Создатель не приведи к обратному, живем во вполне цивильном мирке, чтобы не отыскать способа выторговать и мнимое межрасовое доверие, и право обладать чьей-либо вещью, да и веслами шевелить я, думается, способен и без всякого бесполезного помощничка.

Именно на упоминании про весла восточные глаза-миндалики немного дрогнули, удивленно расширились, и Рейнхарт даже чуточку оскорбился, сообразив, что котеночный мальчик-Юа ему таких банальных умений приписывать не спешил.

Кажется, котеночный мальчик-Юа вообще сомневался в его способностях — как умственных, так и деятельных, — и от осознания этого мужчине сделалось несколько плачевно-дождливо, сыро, скользко и вязко, будто его только что окунули в это вот безумное тягучее небо, растекающееся крапинами слюды, и как следует притопили, после чего вырвали заживо сердце и, разлучив то с телом, повезли далекой южной бригантиной в славный вымерший Константинополь.

Запоздало Рейнхарт припомнил, что ведь, если подумать, всё, что он перед мальчиком делал — это с чувством угрожал, храбро распускал руки, причинял боль, творил одно дерьмо за другим и тупо размахивал членом…

Ну, или приставал к члену подростковому.

Рассказывать истории прошлого — рассказывал с удовольствием и бравадой, а вот в настоящем ничего не показывал, не демонстрировал, как, чем ипочему достоин той благодати, чтобы заслуженно находиться рядом с нежным цветком, которого не то что даже особенно сильно берег в силу того, что не мог обуздать собственных чертовых порывов упивающейся кровавой жестокости, и, в общем-то…

В общем-то…

Так за всё это время и не научился обращаться с маленькими хрупкими принцами, заправски ломая косточки да обдирая пернатые белые крылышки, но не умея забрать к себе на колени и показать, что он тоже кое-что жизненное-мудрое знает и на него — первоочередно — можно взять и по-человечески положиться.

Пришибленный и ударенный этими безрадостными мыслями, нахлынувшими зверствующей океанической волной, не замечающий, что Юа — тоже притихший и что-то то ли принявший на свой счёт, то ли потерявший к разговору интерес — старательно косится в сторону серо-синей пепельной воды, выуживая из той взглядом тушки тучных чаек-айсбергов, мужчина проделал оставшийся до миниатюрной верфи путь в тишине, забранный в латунную перчатку протабаченного отвращения к себе самому, и уже там, перед поворотом на пирсовый порожек, ненадолго приостановив вскинувшего брови мальчишку и едва не выпустив из рук норовящую удрать коляску, с несвойственной серьезностью, клянясь и себе, и Уэльсу, и всем внутренним сумасшедшим богам, когдато решившим сотворить такого вот непутевого его, проговорил:

— Не подумай, будто я настолько самонадеян и напыщен, кроха, что не отдаю себе отчета в том, какое чудовище могу из себя представлять. Так же я хорошо понимаю, что человек вроде меня не может вызывать особенного доверия или, возможно, желания постоянно находиться с ним рядом. Моё общество может удручать и утомлять, я никогда не видел грани меры, я неудержимо буен, болен, агрессивен, эгоистичен, желаю лишь того, чтобы всё происходило по-моему, и не понимаю чужих слов ни с первого, ни со второго, ни с десятого раза — я всё это прекрасно знаю, поэтому тебе вовсе ни к чему утруждаться и бесконечно перечислять мне мои недостатки и слабые стороны. Я знаю, что жесток и невыносим, но отныне и впредь… Отныне и впредь я приложу все силы, чтобы постараться показать тебе, моя ласковая красота, и мои сильные стороны, и то, что ты можешь полностью на меня положиться. Я… обещаю тебе, если ты только сможешь принять это обещание от такого, как я.

Юа, пригвожденный к месту стягом щемящей неожиданности, парализовавшей вихрем желтых посерьезневших глаз, бесконтрольно вздрогнул под клокочущим плачем пролетевшей над головой чайки, притворившейся тонким заполярным соловьем.

Против воли передернулся каждой жилкой и каждой нервной клеточкой — под одежду незамеченной пробралась покалывающая за сосцы да жгутики кожи сластолюбивая ледяная морось.

Похмурил брови да по-своему седые глаза, пожевал нижнюю губу, желая солгать и огрызнуться, что с этими своими непрошеными обещаниями глупый лис, кажется, спятил еще больше, но отчего-то…

Отчего-то вместо всех обид, которые мог нанести заточенными словами, и обозначенного в звук удивления, потугами которого абсолютно не понимал, что на чудаковатого человека нашло, если он и так ему, в принципе, доверял — по крайней мере, так, как не доверял еще никому и никогда, — позволяя взять себя за руку да опуститься на колено на глазах у старика-бульдога, развесившего мешковатые защечные припасники, лишь оторопело стоял, смотрел и потрясенно молчал, пока Рейнхарт, прижимаясь к внешней стороне ладони извечно горячим лбом, что-то безумно-нежное, безумно-клятвенное и безумно…

Просто безумное шептал.

⊹⊹⊹

Далекий прибой, смешанный с черным реющим песком, бил в чугунные берега, и от этого гулкий рокот, обласкивающий холодными мокрыми ладонями отмерзающие уши, казался вконец мучительно-нестерпимым.

Ветер рвал капюшон и доставал до забранных под тряпьё волос, то и дело выбрасывая на лицо одну или другую иссинюю ночнистую прядь. Ветер залезал под жмурящиеся слезящиеся веки и пробирался в ушные раковины хлестким языком, студил зубы и пальцы, и никакая чертовая одежда от него не спасала.

Вообще ничего не спасало, когда остатки скучившегося шторма, взбешенно шатающие хрупкую лодчонку из стороны в сторону, заливались за борта сгустками плотной курчавой пены, окрашенной в цвета паленого горлышка снежной крачки.

Пены было даже больше, чем воды, хоть и соленые ледяные волны, шипя и щерясь, то и дело то колотились в днище, то бегали-скользили по зализанным сырью банкам, то плевалась в лицо и пробивались сквозь замо́к зубов, а то и вовсе, оборачиваясь семиглавой Сциллой с бурой водорослью в волосах, норовили вырвать из рук изможденного, побледневшего и тоже окоченевшего Рейнхарта скользкие весла, с пробудившейся волей которых теперь приходилось сражаться при каждом гребном взмахе: древесина, обласканная полярной стихией, упрямо сопротивлялась рукам человека и всеми силами норовила утащить того — вместе с его утлым суденышком да хлипким на вид беспомощным попутчиком — к голодному дну.

Юа был уверен, что с отпусканием сраного гренландского Кота, который и без того как-то — да и не так уж смертельно плохо, судя по всему — прожил у Рейнхарта долгие несколько месяцев, можно было и подождать — хотя бы до тех пор, пока не утихомирится сошедшая с ума непогода, — но заговаривать об этом вслух не стал и пробовать: господин лис одним хреном ничего не поймет, да и после этого его коленопреклоненного обещания вот так сразу, с дуру, набрасываться и орать, что непутевый хаукарль опять всё делает из рук вон не так…

Не получалось.

Не хотелось и обругивалось самим противящимся сердцем.

Зато теперь Юа очень и очень хорошо понимал, зачем и почему бульдожий старикан всучил им на прощание чудные спасательные жилетки — оранжевые и толстые, куда как более действенные и надежные, чем те чертовы воздушные подушечки, которые ему приходилось видеть прежде на книжных страницах, в голливудских фильмах, замечать наглядным пособием на школьной стенке рядом с огнетушителем да подписанной самым великим пожарником каской и мельком угадывать на просторах отчалившего теперь интернета.

Старик предупреждал о хитроумной, злопамятной да чертовски богатой на выкрутасы погоде, Рейнхарт пафосно и пренебрежительно отмахивался — мол, я бывалый морской волк, весла держал целых два раза, пока гонялся за утками через городской канал на склеенном своими руками плоту, и уж с какими-то несчастными волнушками справлюсь, а Юа…

Юа вот, по всем правилам закутанный да завернутый в свой жилет, то и дело проверял и перепроверял все завязочки-липучки-молнии, желая убедиться, что штуковина на нём держится, и, если что-нибудь всё-таки приключится с умирающей лодкой, то он хотя бы с места не отправится топором ко дну, потому как в плавании был не то чтобы…

Особо силен.

Воду он недолюбливал и еще больше недолюбливал непосредственно в той находиться, в то время как Рейнхарт, несмотря на все припадки и жаркие склочные ссоры с ехидничающим — вот и Юа тоже пошел сходить с ума, видя в неживых, наверное, объектах крайне изворотливых и наделенных разумом субъектов — морем, ситуацией явственно наслаждался, ситуацию смаковал, упрямо отказываясь надевать подпихиваемый мальчишкой жилет и верить, будто с ладной древесной посудиной может что-нибудь нехорошее приключиться.

Потихоньку, короткими рваными прыжками, они продвигались в неизвестное дальше. Потихоньку ветер менял направление и иногда задувал им в спину, и тогда гребки получались лихими да размашистыми, а лодка всё безнадежнее и безнадежнее удалялась от якоря берегов, пока те вдруг окончательно не растворились за зыбкой пеленой наползшего откуда-то извне тумана, что, заточив мужчину и его юношу в иллюзорный кукольный коробок, подтер чернильным ластиком все остальные рамки да палитры, оставив Уэльса, начинающего всё больше и больше нервничать, один на один с озлобленной жизненной колыбелью и поселившейся в её пучинах всесжирающей пустотой.

Мальчик старался, терпел, действительно изо всех сил терпел, но всякий раз, украдкой и ненароком поглядывая на лицо Рейнхарта, убеждался, что тот вообще к чертовой матери позабыл, куда и зачем они столь опрометчиво сунулись, и тогда терпение, поджимая хвостец озябшего долбанутого фламинго, заблудившегося в лапландских широтах, начинало истлевать: истлевать быстро, очень, очень и очень упоительно быстро…

Пока, подбодренное и подтолкнутое на решающий шаг кручинисто-сильным и ярым буруном, вздымающимся и дышащим совсем как настоящая живая грудь, что сотряс разом всю лодку, едва не перевернул кадку с Котом и чуть не выбросил в пучину самого Уэльса, что лишь чудом успел ухватиться трясущимися пальцами за оба борта сразу, в то время как отпущенный капюшон тут же отлетел назад и черные волосы разметались ловчей сеткой по ветру, не иссякло с концами, отозвавшись напоследок добродушным урановым взрывом.

— Микель! — с екающим сердцем, обрывая все удерживающие матросские тросы, заорал Юа, отчаянно стараясь привлечь внимание заигравшегося придурка, но не добиваясь от того даже банального косого взгляда в свою сторону. — Микель! Рейнхарт, сука! Слушай, когда я с тобой говорю! Сколько, блядь, можно надо мной издеваться?!

Сплошная кипень перекачивающего одрогшее суденышко вала рычала настолько оглушительно громко и настолько пенно-озлобленно, что он искренне подпустил к бунтующемуся сознанию достаточно логичную догадку, будто человек с желтыми глазами мог его не расслышать и не услышать тоже, но тем не менее…

Тем не менее приходя от столь непонятного пренебрежения — пусть и надиктованного властолюбивыми условиями — в еще большее бешенство, Юа, удерживаясь за ненадежные отваливающиеся края, сполз еще чуть пониже и, прицелившись, что есть сил лягнул жеребячьей ногой улыбающегося кретина под вытаращенное колено, отчего тот, схлопотав удар не чем-нибудь, а острым и твердым каблуком, разом просветлел, очнулся-опомнился и, бешено заозиравшись по сторонам, с добивающим клоунадным идиотизмом закричал:

— О боже, моя волоокая небесная звезда… Где мы находимся и как нас сюда занесло?! Почему здесь так шумно, где берег и что вообще происходит?! Белла! Ответь мне! С тобой всё в порядке, Белла?!

Юа, давно уже всё той же сенсорной задницей чуявший скотинистое неладное, наконец, в полной мере осознал, что именно во всей этой французской цирковой комедии таковым являлось: оказывается, сраный господин Рейнхарт вовсе не выбирал для своего прощального таинства местечко получше да поприятнее какой-нибудь там фен-шуйной кармой, веющей утопленными душами флотоводцев да рядовых моряков, а так просто и так невозможно-глупо…

Забылся, закрылся и заблудился в далеких дорогах бродячих осенних менестрелей.

Ладно, ладно, пусть не так уж и заблудился: Юа хотя бы точно помнил, в какой стороне остался дремать скрывшийся с глаз берег — зря он, что ли, столько времени завороженной печальной вороной глядел, как тот удаляется? — но…

Но.

— Твою сраную тупорылую мамашу! — не выдержав, с такой же морской пеной у рта взрычал он. — Я думал, что ты, скотина, понимаешь, что творишь! Я, блядь, поверить в это умудрился! Что опять с тобой произошло?! Ты снова наврал и обкурился своего паршивого сена, сволочь?!

Рейнхарт, отчаянно желая смыть с рыжей хитрой шкурки пятно оклеветавшего позора, тут же вскинул пальцы-ладони и яростно теми замахал…

Из-за чего, конечно же, едва не упустил гребаные весла, одно из которых всё-таки вырвалось из руки и лишь в невозможный последний миг оказалось перехвачено вздыбленным полуживым мальчишкой, которого, признаться, уже успело тайком несколько раз вырвать, покуда тело привыкало к чокнутой сатанической тряске, и теперь рвота, омываемая солью, перекатывалась вместе с морскими лужами где-то на самом лодочном донышке, отчего ноги опускать туда с тех пор хотелось…

Не то чтобы очень прям сильно.

Да он, если подумать, и не опускал — это мистер фокс, ничего-то на свете не знающий, всё хлюпал да елозил по импровизированному сподручному болотцу своими ножищами, пытающимися, очевидно, повторить вслед за руками да головой вспышку богатой на изобретательность экспрессии.

— И вовсе нет, моя милая Белла! — с всё тем же виновато-умирающим выражением потускневших напуганных глаз прокричал ответом Микель, бережно и крепко прижимающий к груди оба весла, одним из которых — тем самым, которое попытался потерять — только что со всей молодецкой стати получил по раскалывающейся тупой макушке. — Я клянусь тебе, что ничего сегодня не курил! Даже к обычным сигаретам не притронулся! Я просто… так задумался, кажется, о том, что тебе пообещал, и о тебе самом, мой дорогой мальчик… что немного не заметил, куда нас с тобой заносит… Да если бы я только знал, что тут за ужас вокруг творится, то уже давно бы поторопил загостившегося милорда с его полетом и унес бы тебя отсюда куда подальше, котенок!

О днище лодки, едва дождавшись завершения пылкого монолога, ударился невидимый дельфиний плавник, дерево затряслось и заскрипело утопившейся инквизиционной каргой со стигматами гнойных бородавок на лбу.

Море беспощадно серчало, швырялось в человеческие лица китовым своим говором, нефтевой горечью и неумелой шепелявой речью, и от звуков этих, от соленых йодированных запахов, сводящих лимоном скулы и заставляющих надрезанные запястья трепетно ныть, Уэльсу почудилось, будто они оба с Рейнхартом всё-таки… выжили из ума.

Угодили за войлочную квадратную решетку, получили право нарядиться в строгую классику белой униформы и теперь торчат не где-нибудь, а в чертовой психиатрической больнице и видят морскую качку за перекатыванием инвалидных кресел по грязному довоенному полу, покрытому трухой да щебнем заоконного парка с облинявшей еще прошлой весной черемухой.

От мыслей этих стало настолько тошнотворно-страшно и тошнотворно-муторно, что ни разу не впечатлительный Юа, через силу сжав в кулаках собственную надрывающуюся ярость, жаждущую впиться ногтями в излишне говорливое лисье горло, поддаваясь жгучему зуду всех полученных от него же ран, одновременно злобствующе и умоляюще проревел, перекрывая и скребущийся наждак бегущей стягами воды, и скрип невидимого призрачного кабестана, перекручиваемого ордой потопившихся где-нибудь неподалеку пиратских бабулек с кружевными панталонами поверх седой взлохмаченной головы:

— Тогда выпускай уже эту идиотскую рыбину, мать твою, и греби давай! Или я сам буду грести, если ты не можешь даже этого, блядь! Я не хочу, идиот ты такой, утопиться здесь, понял?! — Впрочем, рядом с этим сучьим больным фоксом нужно было быть точным и осторожным абсолютно во всём, а поэтому юноша, брызжа слюной старой разгневанной девы, на всякий случай — для особенно уникальных одаренных экземпляров в виде единственного образца — поспешно пояснил: — Вообще нигде я топиться не хочу, придурок! Шевели задницей и вытаскивай нас отсюда!

Рейнхарт, к его не очень удивленному удивлению, не воспротивился, а просто и молча кивнул, глядя на мальчика чуточку расширившимися ошалевшими глазами, явно ни разу не привыкшими к такому вот настойчивому приказному порядку.

Покосился на Кота, потерявшего практически половину опаивающей воды и теперь жадно стискивающего скользкими жаберными тычинками остатки затерявшихся меж тех капель. Посмотрел на руки с веслами и, скрипнув зубами, но порешив, что жизнь любимого мальчишки да и жизнь собственная несоразмеримо дороже, чем помпезные чаянные прощания с рыбиной, которая, наверное, всё равно не особенно что поймет, покрепче перехватив деревянные брусья да кое-как разворачивая строптивую лодку носом к берегу — который ждал где-то там одним лишь смелым предположением, но никак не твердой уверенностью, — с новыми усилиями погреб, уже на ходу выкрикивая последнюю просьбу:

— Я буду тебе крайне признателен, дарлинг, если ты возьмешь на себя решимость выпустить милорда на долгожданную свободу! Я бы рад и сам, но что-то мне становится страшновато, да и чертов туман, вынужден через неволю признать, слишком уж сильно действует на нервы…

Туман действительно облеплял их со всех существующих — и не существующих тоже — сторон, смачивал челку Уэльса и стекал по его щекам каплями полупресного конденсата, в то время как волосы Микеля, не жалующего шапок или капюшонов, вообще свисали увядшей мокрой копной, вполне пригодной для немедленного выжимания с целью засушливого освежения.

Туман сбивал видимость, путал сердца и знаки, и всё же Юа не был настолько дураком, чтобы не понять, что хаукарлистому лису еще и так просто по-человечески грустно от этого вот — почему-то вынужденного, необъясненного толком и внезапного — расставания с немой неразумной рыбиной…

Юа всё это слишком хорошо понимал и, отведя взгляд да тщетно попытавшись убрать волосы под верхнюю одежду, отозвался одиноким молчаливым кивком.

Крепко оплетшись окаменевшими ногами вокруг низа банки, наклонился и, выуживая из кадки сраную скользкую рыбину, уже хотел было взять ту на руки да запустить куда подальше, когда вдруг запоздало понял, что сделать это вовсе не так уж и легко, как ему представлялось: рыбья чешуя оказалась маслянисто склизкой, руки — мокрыми, лодка — нетвердой и ходящей ходуном, и вторая попытка, сопровожденная громким и злобным «блядь!», увенчалась лишь тем, что палтус-путешественник снова прошел сквозь подставленные пальцы, ударил бешеным хвостом, забил жабрами…

И, изгибаясь пойманным людьми тритоном, с громким шлепком рухнул на дно лодки, под удивленным и чуточку пристукнутым взглядом Микеля угодив прямо в желтоватую лужу рвоты, постепенно покидающей их суденышко вместе с дотошными водяными фрикциями.

Уэльсу сделалось настолько стыдно и настолько тошно, чтобы тут же запылать лицом, задыхаясь допущенной беспомощной оплошностью, и почти прокричать в приказном запале дурашливому мужчине не смотреть, когда морской трезубчатый бог, пробудившийся, наконец, от долгого сна и припрягший к помощи каверзного вездесущего Локи, задолжавшего маленький подарок в скрашивающей однообразные вечера игре в кости да карты, сжалившись над своим чешуйчатым пустоглазым детищем, запустил за человеческий борт дикий гривастый вал.

Пока Рейнхарт остервенело греб, сражаясь с обступающим кольцом морем, пока пробивался сквозь туман и кусал губы, стараясь не глядеть на несчастную мученическую рыбину, за возню с которой Юа испытывал жгучий раздражающий позор проваленного поручения, вал, вспенившись, захлестнул всю лодчонку разом, наклонил ту левым бортом почти до критичной точки и, подхватив помирающего палтуса, слизнул его вместе с щепками да трухой, подхватывая в бережные объятия и унося в бездну ревущего крупицами шторма серого моря.

Рыбы с ними больше не было, чего-то привычного и глупо-важного больше не было тоже, перестраивая весь знакомый мир по новому нетерпимому порядку, и пока Юа слепо глядел сквозь свои руки да на воду, не оставившую ни следа, ни чешуйки, пока Микель хмуро и чуточку грустно вёл их дальше, посылая в небо печальные птичьи взгляды и тщетно пытаясь разгрызть зубами невидимую сигарету, смилостивившийся прибой, подхватив нужное течение, понес их лодчонку прочь из ладоней насмешливого парного тумана.

Дальше и дальше, дальше и дальше, пока волны не стали успокаиваться, предчувствуя скорое столкновение с хромым монохромным берегом. Пока по их гребням не заскользили призрачными эльфийскими корабликами одинокие белые сгустки потерявшихся безразличных лебедей, и пока где-то там, над полоской черного песка и безлесных горных скатов, не закричала чернокрылая странствующая птица из последней на планете породы Nevermore, накрывая беглой тенью обветренные лики разбросанных по кромке прибрежности стариковских камней.

⊹⊹⊹

— Что мы здесь делаем, Рейнхарт? — чуть настороженно спросил Юа, когда слишком ясно понял, что, пусть они и выпустили дурного палтуса на причитающуюся волю, пусть худо-бедно добрались до берега, стекая водой от корней волос и до пальцев ног, пусть оба нещадно мерзли и почти стонали под острыми лезвиями веерного ветра, чокнутый мужчина так и не спешил отвозить назад хренову арендованную лодку, да и…

Никуда вообще с паршивого морского берега уходить в целом не спешил.

Не то чтобы Юа был так уж сильно против моря — смотреть на то ему вполне нравилось, особенно на море тускло-северное, да и от прогулки вдоль дымчатого затерянного берега он бы не отказался, если бы не то маленькое незначительное «но», что телу было чертовски холодно, тело нещадно покрывалось сосульками и на взмокших волосах уже откровенно просвечивали льдистые синие васильки, вытканные иголками позвякивающего хрусталем портного-инея.

В таких условиях Юа никуда гулять не хотел, но Микель, сам весь стучащий зубами, сам весь ошалевше-полупьяный, натянув на губы какую-то совсем двинутую улыбку, вдруг выдал как раз таки это страшное, нездоровое, отталкивающее слово:

— Гуляем, душа моя. Наслаждаемся видами и дышим диким свежим воздухом. Мы так редко выбираемся с тобой в природные края, в колыбельное ложе, что я просто не могу взять и не воспользоваться представленным самим мирозданием шансом… Ну почему же ты снова так пространно смотришь на меня, сладкое дитя?

— Потому что мне, блядь, холодно, — в отчаянной искренности признался Уэльс, не пытаясь даже сорваться на приевшийся крик: глупо было надеяться, что спокойно-печальные интонации хоть как-то помогут делу, но растрата голоса на господина лиса в последнее время становилась всё более бесполезным занятием, поэтому он, чересчур уставший сейчас, старался поберечь и силы, и их общие — без того извечно страдающие — нервы. — Я ног не чувствую, придурок. Какое, к черту лысому, гулять…?

Рейнхарт выглядел очень виноватым, очень растерянным и очень сбитым с толку неизведанными сложившимися обстоятельствами, и по глазам его Юа почти отчетливо мог прочесть, что мужчина сам бы и рад всё это немедленно прекратить, сам бы и рад обогреть любимого мальчишку да окутать того уютным домашним теплом, но почему-то, наперекор полезной радости…

Делать этого уперто не собирался.

— Признаться, золотой мой, мне тоже немножко… прохладно, — мягко выговорили посиневшие подрагивающие губы, пока на кончике носа проблестела да быстро стерлась ладонью склизкая капелька приближающегося насморка. — Но это не должно умалить красоты здешних мест и дерзостного желания их подчинить! Только оглянись! Неужели твоё черствое заколдованное сердечко остается глухим даже к песне одичалого моря?!

— Сам ты глухой, придурочность хренова! — моментально оскалившись и в корне позабыв, что еще только что обдумывал тактику нового, чуточку более мирного поведения, должного привести к такому же чуточку более мирному совместному существованию, порычал Уэльс, впрочем, округу остывающим взглядом обдавая всё равно.

В принципе, с тем, что здесь было стекляннейше-красиво — он и не спорил.

Такая — далекая, угрюмая, холодная и подлинно полярная — красота ему была более чем по душе, и покуда Микель вытаскивал на сушу промозглую лодчонку, покуда зарывал в песок весла и утаскивал от тех подальше мальчишку, помогая тому взбираться на сыпучий склон черной гальково-вулканически-кварцевой дюны, простирающей вершины над пенящейся водой на добрые два-три десятка метров, Юа действительно мысленно соглашался, что ему нравится тут быть.

Море сверху представлялось до смехотворного крохотным и могло поместиться в единой горсти, море кружило сносимыми ветром чайками-парапланами, облизывало выбивающихся из волн гранеными пиками кварцевых однолюбов, и где-то там, вдали, за молочными вербовыми туманами и неровными рельефами выступающих мысов, просвечивались темные блокады гор иных — каменисто-скальных, разъеденных мелкой трещинкой и измученных бесконечными ветрами.

Уэльсу нравилось здесь, и даже плевать бы на холод и медленно покрывающееся влажной испариной горло, если бы не очередное надоедливое ощущение, будто Рейнхарт ему чего-то недоговаривает.

Например, хотя бы того, что город в данный момент захватывают хомяки-людоеды, до смерти страшащиеся соленой воды. Единственный, кто проведал об этой их маленькой слабости — исключительно Его Величество Хаукарль, и поэтому они с Юа должны в обязательном порядке побыть тут, пока милые пушистые грызуны не закончат со своим кровавым пиршеством и не отправятся восвояси, заодно делая экологический, одобренный самой природой воздух еще в разы — без человечков-то — экологичнее.

Будь Юа чуточку менее скрытным, он бы даже спросил о них, об этих чертовых хомяках в рыже-белое зачесанное пятнышко, а так вот, оставаясь старым привычным собой, только и смог, что, поковыряв носком промокшего сапога убегающую из-под подошвы насыпь, хмуро да угрюмо спросить:

— А лодка что? Её-то ты возвращать собираешься, Тупейшество?

Микель как будто бы поперхнулся каким-то там своим лисьим секретом, не желающим таиться на днище очарованного тролльего ящика, как будто бы еще сильнее побелел в лице, но, тут же сделав вид, что всего лишь подавился глотком слюны, неправдоподобно бодро воскликнул:

— Разумеется! Я же не вор какой-нибудь! — Правда, уже через секунд так тридцать молчаливого созерцания штормящей морской седины, запал его стих, стух, и мужчина, осторожно подхватывая возлюбленного мальчика за руку, задумчиво проговорил, точно опробывая кончиком языка каждое слово на незнакомый вкус: — Хотя, с другой стороны, никаким воровством тут и не пахнет… Я, как водится, оставил им в залог деньги, и если, допустим, не верну их чертову лодку, то они останутся не с котом в мешке, а с чем-нибудь… Поприличнее.

— И что, их хватит, чтобы выкупить целую лодку? — с сомнением уточнил Юа, тут же добиваясь отрицательного, слишком поздно спохватившегося качка головой.

— Нет, не хватит, конечно… — убито пробормотал мужчина: только убивался он не из-за неких мифических угрызений совести, которая, в принципе своём, вообще в настырном португальском создании отсутствовала, затерявшись еще на заре рождения, когда у доброго ангела-Разиила закончились серые нитки для пришива, а из-за того, что мальчик-Юа вот-вот мог впасть в немилость и начать на него ворчать да ругаться, ворчать да ругаться, отбирая у жизни последние радости. Как привередливая склочная женушка, ей-богу! — Но, я хочу сказать, что какой им с неё прок, с этой жалкой лодки, а? Их там и без того пруд пруди, никто даже не заметит пропажи, да и в качестве эти чертовы посудины таком, что только в море ходить да ждать, когда же со свистом и сговором нас поприветствует первая в ряду пробоина. А так, глядишь, тот старикан — если он окажется достаточно дальновидным да мозговитым — сможет себе чего-нибудь дельного прикупить… Да вот хотя бы новую лопапейсу и куртенку в придачу: его-то одежонки все сплошь дырявые, сквозят наверняка… Я это к чему, юноша? К тому, что им лодчонка всё равно не нужна, помяни моё слово.

— Им не нужна, значит, а тебе что, так сильно приспичела, ворюга ты несчастный? — с укором проворчал Юа, впрочем, не спеша кричать, что красть плохо и всякое такое еще, о чём любили надрывать голоса напыщенные недалекие праведники — привык, наверное, что это всё равно бесполезно, когда дело касается господина лиса. — Ну сопрешь ты её, и дальше что? Куда будешь девать? Люльку для кошака выстругаешь, Тупейшество? И потом что, станешь вот так запросто разъезжать по всему городу с украденной лодкой на горбу?

Микель честно всё выслушал до самого конца, поежился под особенно зверствующим порывом и, поглубже укутавшись в ни хрена не спасающие отяжелевшие тряпки, жалобно и печально, но зато очень, очень и очень откровенно выговорил:

— Да нет, что ты, душа моя. Для кошака мне даже гнилой грецкой скорлупки было бы жалко — и просто прикупить жалко, куда уж говорить о том, чтобы корпеть над той своими же руками, — а лодка мне совсем ни к чему — я, признаться, рыбкой-то баловаться люблю, но плавать за ней — упасите меня кто-нибудь, воздержусь. Рыбалка — весьма скучное, скудное и утомительное занятие, посему пристрастием к нему я похвастаться, увы, не могу.

— Тогда зачем воровать-то…? Почему не вернуть её, где взял, если так и так пустишь в расход? — опешив, бормотнул Уэльс, привычно думая-надеясь, что чего-то, наверное, недопонял или попросту упустил, но…

Но чокнутый человек, продолжая радостно улыбаться напившимся Микки Маусом, вдруг вскинул голову, прищурил глаза и, расплывшись в дебильнейшем озарении, совершенно очумело и совершенно жизнерадостно выдал:

— А затем, дарлинг. Мы с тобой могли бы просто оставить лодчонку там, где она и стоит — и еще минуту назад обязательно поступили бы так, не беря во внимание все твои возражения, — но внезапно меня посетила муза Трёх — взявшихся, наконец-то, за ум — Поросят, что переселились жить в чудную прочную пещерку с антиволчьей системой безопасности, и одарила просто-таки блестящей идеей! Изумительно тонкой идеей, я бы даже сказал! В исконно скандинавском духе, как и подобает этим суровым краям!

Юа, закусив губы, против воли тихо-тихо простонал — никакой чертовой «блестящей идеи» он ни слышать, ни узнавать не желал.

Вовсе ничего общего с той — безоговорочно опасной и червисто-скользкой — иметь не желал, но так как Рейнхарт уже горел, Рейнхарт полыхал и обжигал отбрасываемыми углями-поленьями, чинящими целый прибрежный пожар, юноша, отчетливо понимая, что его мнением снова, снова и снова не подумают интересоваться, только угрюмо, сдавленно и смиренно пробормотал одними непослушными губами, потерянно и забыто глядя на прикорнувшую на черном пепле замученную бесхозную посудину:

— Ну…? Что еще за шизоидная идея, твоё Тупейшество? Говори давай, а то я же вижу, что тебя сейчас от радости, чего доброго, разнесет…

Микель, к его недовольству, хохотнул, опять зализал с лица на макушку волосы и, ласково притиснув воспротивившегося мальчишку к себе под бок, мурчаще да как-то сплошь подозрительно отозвался:

— На этот раз я тебе лучше всё покажу, мой милый волоокий Нептунов сын. Для этого, правда, придется несколько растянуть нашу непредвиденную прогулку, но… Уверен, ты не пожалеешь. Да и согреешься заодно, а то что-то ты у меня совсем ледышка… Так что ты скажешь, котеночек? Согласен?

Ничего Юа говорить не хотел.

Да того, отчасти к счастью, и не требовалось — вопрос-то был сугубо риторическим, — когда его, властно схватив за нарывающее запястье, уже жадно волокли за собой следом, едва оставляя время и возможность перебирать по утекающей из-под стоп песчаной гальке ногами.

В ответах никто не нуждался, Рейнхарт уже всё для себя придумал и порешил, море продолжало корчиться стонами палых лиственных птиц — даже оно, бывает, встречало осень, — и Юа, обессиленно махнув на всё рукой, просто с чувством чертыхнулся, позволяя погружать себя с головой в нелепые безумства суматошного желтоглазого человека.

Пусть себе играется, радуется, покоряет этот гребаный застоявшийся мир…

Пусть, господи.

Пусть.

========== Часть 33. Сказки Матушки Гусыни ==========

Там, где под темной высокой сосной

Сходятся нити дорог,

Медленно вышел из чащи лесной

Белый единорог.

Старый, седой и тоскующий зверь,

Тусклый, затупленный рог.

Где же вся сила былая теперь,

Белый единорог?

Помнишь, когда была юной земля,

В древнем тумане веков

Слышали реки, холмы и поля

Грохот твоих шагов.

Чащи будил твой рокочущий зов,

И, словно пики огней,

Гордо вздымались десятки рогов

Белых, как снег, коней…

Осень. В лесу тишина и покой.

И у скрещенья дорог

Тихо растаял в чащобе лесной

Белый единорог.

Марина Ефремова

— Эй, Рейнхарт…

— Да, моя радость?

— Тут еще одна валяется…

— О… так неси её скорее сюда, золотце! Только посмотри, какой у нас с тобой удивительный, славный да богатый нынче улов!

— Не буду.

— Что…?

— Не буду я её трогать, идиот!

— Да ну, дарлинг, брось. Прекращай упрямиться и просто помоги мне её до…

— Ты что, совсем охренел?! — дрожащим полуслабым голосом взвыл-проскулил Юа, поднимая измученные глаза на сияющего вопиющей мозговой инфекцией недочеловека. — Я ни за что к ней не притронусь, придурок! Сам щупай своих дохлых птиц, некрофил хренов! Еще давай, расстегни ширинку и засунь ей в клюв свой вечно стоячий хуй! Ну, что же ты?! Делай, забавляйся, ори о том, как всё это удивительно и безобидно, а я полюбуюсь и выблюю тебе на яйца! Тебе же этого, помнится, так в своё время хотелось, гребаная ты аморальщина!

Рейнхарт на все его вопли, которые громко свирепо лают, но не кусают, внимания как будто бы даже не обратил — привык, свыкся, да и что поделать, если иначе милый сердцу цветок всё равно не умел?

Подошел вот, склонился над засевшим на раскачивающихся корточках мальчиком, задумчиво и страдательно разглядывающим мертвую чайку с переломанными крыльями, косточки в которых прорвали пернатую плоть и теперь льдистыми алыми сосульками торчали наружу. Наклонившись пониже, потыкал птицу указательным пальцем в успевший закоченеть бок и, довольно кивнув, подцепил животину за край облезшего крыла, абсолютно спокойно и без малейшей капли брезгливости сгребая ту к себе в общую братскую охапку, в которой уже насчитывалось чаек так десять, две дохлых рыбины — одна без плавников, другая без левой половины жабр, чтобы уж точно получились эти «одна белая, другая серая, две веселых рыбы». Один черно-яркий тупик со свернутой шеей и вытекшими — наверняка от блядских лисьих игрищ — глазами, одна скрюченная водоросль в форме подсохших человеческих мозгов и один высохший моллюск, лишившийся раковины и оттого, кажется, подохший.

Вся эта кошмарная масса разила ненавязчивым скромным гниением, трупной прелестной тленностью, студнем-холодом и откровенно блевотистой смертью, и Уэльсу меньше всего на свете хотелось, чтобы Микель теперь к нему приближался — хотя бы до тех пор, пока не вышвырнет всё это дерьмо и основательно не вымоется, — но…

Его, в который там уже раз за второй прилепленный день, опять не пожелали о мнимых душевных комфортах спрашивать.

— Что же ты, звезда моя, Белла? — на полном серьезе льющегося через край чайного недоумения вопросил господин фокс, наклоняясь и еще ниже, чтобы, едва не свернув себе шею на манер трупной птицы, заглянуть в запальчивые озимые глаза и попытаться развеселить те немного встревоженной, но вроде бы шутовской да безалаберной улыбкой. — Разве не прекрасную затею я для нас с тобой придумал? И меня продолжает поражать твоё упрямое нежелание слышать: не устану повторять, что вовсе я никакой не извращенец, котенок! Хотя бы если и извращенец, то не до такой же степени, чтобы запихивать птицам — мертвым или живым, не так и важно — в рот свой… член. Не интересуют меня, свитхарт, ни окоченевшие тела, ни бодрствующие, полнящиеся энергией животные, понимаешь? Меня вообще никто не интересует, кроме непосредственно тебя одного…

— Да, да, слышал я уже всё это, придурок… Много хреновых раз слышал! Только ни черта твоя «затея» не прекрасная! В каком, мать твою, месте?! Она уродлива и ненормально больна, она изнутри гниет, если ты не способен понять очевидного! — рыкнул Юа, замученный и доведенный этой сраной игрой в гляделки настолько, что нехотя поднялся на ноги и, отвернув лицо, предался отчаянью нерешимого просто-таки парадокса: каким только хреном гребаный Рейнхарт умудрился уломать его на участие в этом скотском каннибально-ганнибальном непотребстве? Как, как он вообще мог изначально согласиться расхаживать по берегу, выискивать трупную падаль, созывать терьерным кличем накуренную лису и смотреть, как та, радостно падаль подхватывая, относит её букетами-ромашками к ворованной лодке, набивая дно всем этим кошмаром, капельку подбальзамированным морем?

Микель же ответом обиженно нахмурил брови, притопнул ногой, с растерянностью и непониманием вглядываясь в добытых неподвижных зверушек, которых при всём при том оказалось еще и…

Очаровательно-притягательно гладить.

О чём, чуть помешкав и не зная, как заполучить благосклонность избирательной Беллы в полноправное пользование, он и имел глупость заикнуться вслух, никак не в силах в своей дурной голове понять, что совершает большую и страшную ошибку:

— Но, милый мой… Неужели тебе нисколько не интересно? Только посмотри на них! Разве часто живая птичка или рыбка дастся тебе в руки, чтобы ты смог безо всяких нехороших последствий её погладить? А эти, ты погляди! Их можно щупать как угодно, с ними даже можно устраивать забавные игривые постановки и они никуда от тебя не улетят и не уплывут… Ну разве я не прав, Белла, дорогая?

С этими чокнутыми словами, пока дорогая Белла пыталась всё услышанное осмыслить и переварить в считываемый сбоящим разумом комок, пока вспоминала хоть какое-то подходящее определение для всяких иных некрофилов, пристукнутый на голову лис осторожно сгрудил на песок свои сокровища, выудил из тех одну — особенно тучную и упитанную — серебристую чайку и, подхватив ту под туго сгибающиеся крылья да заставив те распахнуться, принялся отплясывать глупой мертвой птицей нездоровый… не то чарльстон, не то и вовсе луговую свадебную польку, пародийным ломаным хрипом чумной собаки каркая да подпевая припомненному мотиву — тоже вот полусдохших да заглянувших на увеселительную трупную вечеринку — Битлз.

— Да ты… ты просто ебнутый, блядский Рейнхарт! — в ужасе выдохнул Юа, понимая, что и несчастнобольных, которые воистину больные, сейчас ни трогать, ни обижать сравнением с этим вот придурем не хочет. — Просто и безнадежно ебнутый, понял ты меня?! Отпусти эту сраную птицу, дай ей нормально сгнить и прекрати немедленно над ней издеваться! Ей и так охуительно паршиво, если ты не способен этого увидеть своей тупоумной башкой!

Микель — капельку, кажется, оскорбившийся — неуверенно поглядел на распахнувшую клюв чайку, на прочие трупики у своих ног, на Уэльса, полыхающего зименем глаз и оскаленного в недружелюбной гримасе рта…

Кажется, так и не постигнув банальнейшего из откровений скудными тривиальными извилинами, расстроенно и растерянно вопросил, сникая духом настолько, чтобы даже окрестные ветра поубавили пыл и клубками лапландской пряжи свернулись возле скальных корней:

— Почему…?

Юа против воли…

Обреченно взвыл.

Шандарахнул по песку ногой в мокром ботинке и, вскинув к небу утомленные глаза с каймой не только извечной угольной подводки, но и самых обыкновенных синяков, практически заорал, перекрикивая застывший от зябкого холодка и чужой злобы шквальной прилив:

— Да потому что она сдохла, идиотина! Ты себе жив и здоров — даже больше здоров, чем тебе нужно! Ты играешь в свои крамольные игры, а она сдохла и жить больше никогда — понимаешь ты это?! — не будет! Ни летать, ни мочиться всяким придуркам на башку, ни гадить гребаной рыбой! Не будет она ничего!

То ли лисий кретин остановился развитием на уровне туполетнего ребенка и просто-напросто теперь не соображал, что такое смерть и что такое банальное «был» и «не стало навсегда», то ли всё-таки продвинулся дальше и что-то соображал, но в силу неких неизведанных причин предпочитал не помнить и не думать.

Лицо его, однако, порядком осунулось, побледнело, скатилось уголками убитой улыбки вниз с черной вулканической дюны и, растаяв в несмелом наползающем ветре, стекло к обессиленным ногам, возвращаясь обратно в море — чертов колыбельный гамак всеобщих начал и концов.

— Да я же ничего такого и не думал, мальчик… Всего лишь хотел тебя развлечь, раз уж ты выглядел настолько угрюмым, что и смотреть без боли страшно… — тихо и сумбурно, погружаясь в полнейшее беспросветное отрешение, проговорил мужчина с глазами-золотом. Рассеянно оглядел выброшенный на берег и похоронившийся там же старый-старый ржавый якорь суровой нордовской ковки. Обвел пристыженным и убитым взглядом кипящую амальгаму бушующего прибоя и, наклонившись да подобрав все свои глупые трупы, молча побрел к лодке, не оставляя Уэльсу, впавшему от столь острой перемены настроений в ступор, иного выбора, кроме как хватить ртом ошпарившего воздуха, нервно дернуться, закусить губы, ощутить неоправданный укол вины и, марионеткой тому подчиняясь, поплестись за Его Тупейшеством следом.

Под ногами шуршал песок, из-под подошв разбегались округлые черно-серые и буланые глянцевые камушки, пенистая волна норовила проникнуть в только-только прекратившие хлюпать, пусть и всё еще невыносимо сырые, ботинки, и где-то там белыми да серебристыми бугорками продолжали выплывать из берегового тумана мертвые птицы да рыбины, не пережившие прошлой ночью голодного шторма: кому-то сломало крылья, кому-то выломало из суставов шею, а кому-то размозжило ударом о скалы череп или разорвало грудину. Рыбы задохнулись без своего воздуха, водоросли в предсмертном отчаянии впились корнями в изолированный песок, медленно отдаваясь размытой медвежьей желтизне, и если подумать получше, то чертов Рейнхарт ничего страшного, наверное, и не сделал…

Быть может, он и впрямь всего лишьдурачился да играл, не наигравшись в минувшем детстве среди трущоб да мертвых собак. Быть может, старался для него же, для чертового мальчишки, веруя, что где-то внутри того тоже сидит наивный жестокий ребенок, который только и ждет, когда его вытащат за шкирку и предложат отвоевать у паршивых скучных взрослых их лысеющий, попользованный да старый мир, растерявший под неумелой рукой первоначальные бесплатные чудеса.

Быть может, он просто был таким, каким был, и Юа со своими хреновыми расшатанными импульсами, с доставшими его самого же правильностями и истериками, портящими между ними всё на порядок умелее самого мужчины, до последнего не желая признавать… очевидной, в общем-то, неправоты, был среди них единственным безнадежным идиотом.

А что же до сраных трупов…

То им, чтоб его всё, и без того уже наверняка было наплевать — сгнить-засолиться на берегу, под тугим языком морским, или принести остатками несуществующего больше существования такому вот кудлатому идиоту неприхотливую непосредственную…

Радость.

Если бы Юа умел нормально говорить — он бы обязательно всё это сказал вслух и, наступая на хвост никчемной гордости, попросил бы у Его Тупейшества… прощения. Если бы Юа умел говорить — он бы неминуемо сделал это, но боги, черти и дьяволы подобной щедростью мальчика с мрачными глазами не одарили, а потому ему оставалось только кусать от обиды губы, стискивать в карманах кулаки и, украдкой поглядывая в сгорбленную да понурую лисью спину, волочиться за тем по оставленным на песке шагам, в остальное время виновато тупя и голову, и пристыженный взгляд.

Было холодно, было раздражающе мокро и стыло, и до лодки они добрались через минут пятнадцать, в мерзостном расположении духа, с проевшей в сердце дыру тишиной и застывшей в области солнечных сплетений вязкой кровью, требовательно пробуждающей еще и жажду, и чертово чувство ненасыщенного голода.

Предоставленный самому себе, пока Рейнхарт бережно сгружал трупики на днище суденышка, Юа не нашел занятия лучшего, чем тупо усесться задницей на твердый каменистый песок и, подтянув к груди ноги, так и остаться сидеть, слушая краем уха тихий-тихий разговор невидимых северных льдов да таких же северных сосен, которых никогда вот здесь, на берегу, наверное, и не существовало.

Задуваемый ветрами, заледеневший и впавший в рептилий анабиоз, он стекляшками глаз наблюдал, уткнувшись подбородком в сложенные на коленях руки, как мужчина, возясь со своей погребальной лодкой, достал из кармана зажигалку.

Подпалил для себя сигарету, затянулся поглубже, выплеснул в соленый воздух рваный драконий дым. Покосился на белых птиц да русалью рыбу и, неуверенно обернувшись на мальчика-Уэльса, но не дождавшись от того нового недовольного крика, велящего всё это остановить, по-своему аккуратно поджег сатиновым огоньком одно птичье крыло, другое, третье.

Воспламенил успевшие подсохнуть мозги-водоросли, забросал подобранными с земли павшими перьями да принесенными откуда-то из других стран ветками, отдавая на рождение настоящего пламени всего себя и всё своё умение, пока огонь, поднимая драконью рогатую голову, всё-таки не согласился пробудиться, не согласился зевнуть, раскрывая зубастую пасть, и, ударив шипастым хвостом, не заглотил предложенную жертву, тут же, точно одиозный вулканический полымень, раскидывая в стороны света исшитые янтарными жилами крылья.

Дракон затрещал, дракон взревел. Дракон лизнул языком подпаленное мясо и сырую лодочную древесину, в то время как Микель, поспешно сталкивая суденышко к большой воде и осторожно отводя глаза да лицо от едкого черного дыма, разящего гнилью жарящегося мяса, добился от неукротимого зверя послушания: лодка погрузилась в волны, разрезав те притупившимся носом, морской бог запряг в ту своих гривастых гиппокампов, и дракон, служа вечной рифмой к зиме, одиночеству и далекому снегу, отгоняя прочь все грусти суесловья, буйствующим юным парусом понес возгорающийся солнечный драккар, маленький солнечный странник, навстречу занебесному Асгарду, где боги-Асы, попивая забродивший Juleøl, щедро швыряли в ладони алчным земным смертным монеты из сокрытой навек волшебной страны.

— Вот так, милый мой мальчик… — тихо-тихо проговорил Рейнхарт, мягко приближаясь к закрывшемуся от него и всех ветров юноше и еще более мягко и несмело опускаясь рядом с тем на черный россыпной песок. — Как видишь, я не сделал ничего столь страшного, в чём ты меня упрекал: всего лишь небольшой ритуал давно позабытых традиций, и ничего больше. Я надеюсь, что ты уже не сердишься на меня, котенок, потому что ссоры с тобой печальны и тяжелы, и я… успел… соскучиться, хоть и ты как будто бы всё это время незримо был со мной рядом…

Юа выслушал его без лишних слов, без пререканий и без рыка, разъедающего и душу, и глотку белопенным океаническим кипением.

Подтянул поближе к себе тощие ноги, подул жарким паром на костенеющие руки и, зажмурив глаза, чтобы только не видеть, что делает, подался чуть в сторону, бессильно утыкаясь замершему от изумления мужчине щекой в плечо, позволяя тому тут же обнять себя, притиснуть близко-близко к громыхающему сердцу и завернуть полой мокрого-мокрого плаща, сохранившего впитанное тепло разведенного погребального кострища.

Где-то там, на серых гребнях, тряслась и ярилась факелом швыряемая из стороны в сторону лодка в морской упряжке, где-то там алые шелковичные ягоды загорались с тихим мшистым хрустом, а здесь, рядом, Микель Рейнхарт, зарывшийся губами да подбородком в мальчишеский затылок, тихо и смущенно, покрепче стискивая руки и словно бы прячась лицом в чужих волосах, сбивчиво шептал:

— Если честно, свет мой… я имел неудачу немножечко заблудиться… Понятия не имею, в какой стороне находится город, а в лодку мне больше ни за что лезть не хотелось. Поэтому я и решил, что попробую нас немного развлечь, пока что-нибудь не случится и мы не поймем, куда нужно идти, чтобы не заплутать еще безнадежнее. Здесь, как ты понимаешь, не обжитый край с указателями да цивилизацией, и здесь лучше не оставаться без крыши над головой ночной осенней порой, и…

Юа вздохнул.

Небрежно, но снисходительно хлопнул идиота ладонью по спине.

Немного погодя, слушая, как тот затыкается и перестает дышать, поднялся пальцами повыше, зарываясь в мокрые щекотные прядки, чтобы несмело и настороженно те растрепать да добраться до чувствительной к прикосновениям кожи…

А потом, позволив себе прикрыть глаза да обессиленно вымученно улыбнуться одними уголками внутренних — всё еще не внешних — губ, тихо и беззлобно пробормотал:

— Город прямо на юго-запад, дурак ты хаукарлистый. То есть назад и наискось за нашей спиной. Наверное, к темноте как раз и доберемся.

— Но… как, мальчик мой…? Откуда ты…?!

Юа усилил хватку, нажал на курчавый затылок, чтобы лишний раз не трепыхался и не прожигал блудными своими глазищами. Извернулся сам, прильнул лбом да носом к изгибу лисьей шеи и, растворяясь вот в этом родном сумасшедшем запахе, в горячих требовательных руках вокруг тела и той видимой обманчивой власти, которую ему позволял мужчина, прошептал:

— Потому что я, в отличие от тебя, следил, куда ты гребешь, придурок…

⊹⊹⊹

По бледным-бледным спаржево-зеленым плоскогорным плато, бесконечными насыпями тянущимся то наверх, то вширь, а то вдруг достигающим вершинной гряды и склоняющимся крутыми скатами вниз, в накрытую сырейшим туманом яму-пропасть, раскинувшую утробу ниже самого моря, расхаживали затерявшиеся между всеми реальностями коротконогие одичалые лошадки-кораблики с паклей нечесаной гривы и добрейшей собачьей тоской в умных карих глазах.

Лошаденки перебирали вытянутыми бархатной трубкой губами закоченевший под ветром мшаль, высасывали из того ворсинки-хворостинки и, поддевая подошвой копыта забежавший под ноги лавовый камень, игривым ляганием отправляли тот в сторону двух бесприютных путников-людей, один из которых через шаг громко и с хрипом чихал, всякий раз срываясь на последующие чертыхающиеся проклятья, а другой — похожий на тщедушную астматичную рыбёху, наделенную дикой красотой черного собрата-единорога с далеких Шетландских да британских островов — ершился, куксился, занавешивался не греющей ни разу шубой зализанных солью растрепанных волос и то и дело пытался отвязаться от человека первого, что продолжал и продолжал пытаться укутать его в своё пальто.

Одни лошадиные табунки сменялись табунками другими — еще более коренастыми, грубоватыми, будто скальной породы камни-валуны, коротконогими, большеголовыми и длинноторсными, а сухое одноликое плато смежалось запахами горелых ветров, доносимых с далеких лавовых полей, или ветров ледяных, пролетавших накануне над белыми брызгами разбросанных вдоль побережий глетчеров или морен. Иногда удавалось краем глаза задеть умирающую речную долину, смутно сохранившую следы временного водяного присутствия: долину покинул причитавшийся той ирландский ши, не принятый упертыми в своих расхождениях исландцами, и река, тоскуя по вернувшемуся в Дублин или Пассидж-Уэст хранителю, теперь терялась за гладями льдистых пресноводных озер, оставляя чаек, кружащих под коркой облаков подобно белоперым ангелам, недоуменно щелкать клювами да эхом разносить один и тот же безответный вопрос: куда, куда…?

Плато казалось до неприличия однообразным, все холмы, как один, складывались в тень далекого замка Брана, под мрачными гротескными фасадами которого инквизиторскими танцами с ведьмами плясали арктические луговые розы, оставившие от себя одни тросточки да опадающие листья, и лишь через каждую тысячу шагов где-нибудь попадались да пропадали обратно топкие болотистые оазисы, образованные прошлогодними разливами вод, да обступившие те и заживо заморозившиеся бесстебельные цветки-смолевки.

Чем дальше два путника пробирались, подслеповато щуря глаза по течению острого ветра, разящего теперь уже заспиртованным безликим духом, закупоренным в укромный подземный ларь, тем страннее им становилось: Микель вскоре заявил, что перестал ощущать малейший холод, зато налег нытьем на чувство горького полынного голода, пожирающего заживо его желудок, а Юа, всё еще страдая от мерзлости и никак не в силах сообразить, куда подевалась способность его собственного тела сгенерировать хотя бы одну-единственную внутреннюю искорку, практически стучал зубами, испытывая ко всему кормовому-пищевому вздыбившуюся непереносимость.

Микель чихал — Юа в ответ сочувственно хлюпал носом, пристыженно скашивая глаза, в которых плескалась сотня пустых, абсолютно одинаковых местных насыпей, становящихся на время его новыми зрачками. Юа чихал — Микель отплясывал ногами чечетку, объясняясь тем, что холода-то он не чувствует, а вот отсутствующее ощущение собственных ног как-то всё-таки напрягает, нервирует и явным образом никак не повышает настроения.

— Белла, а, моя милая Белла… Белла! Белла… Беллочка…

— Да хватит уже домогаться! Что, мать твою, за сраная «Белла» еще, Тупейшество?! Где ты вообще её взял?

— Ну как это где? — Рейнхарт, добившийся-таки причитавшейся дозы внимания, казался удивленным. — Неужто ты и банальных мультиков, душа моя, не смотрел? Дисней там, американские черепашки-мутанты, плешивые коты да сырные мыши, пещерные человечки с ручными розовыми сосисками-динозаврами и все прочие прекрасные каноны? Только не говори мне, что и они обошли тебя стороной, маленький мой дикий Маугли!

— Обошли, Тупейшество. Почти, — помешкав, отрезал Уэльс, скашивая взгляд и всматриваясь в стойбища пестрошерстных фигурок маленьких коренных исландцев, складывающихся потугами переменчивого льдисто-огненного сердца то в огромную выбеленную вестфальскую лошадь, сошедшую со старого германского герба, оседланную проказливыми духами Саксонии и Тюрингии, то в плоскомордого богла, хитро ухмыляющегося каменьями-зубами да зелеными земными трещинами прищуренных глаз. — Не до твоих тупых динозавров мне было, представь себе. И вообще, гребаный хаукарлище… Ты-то когда успел пропустить через себя всё это дерьмо, если вроде бы рос не в самых благих для роскоши условиях? Что-то мне с трудом представляются эти твои трущобы и новинки сраного… какого-то там матографа.

— И представляется тебе совершенно правильно, радость моя, — с довольством отозвался мужчина, сотрясая округу и перепуганных лошадей еще одним громовержным чихом. — Их вовсе не было в нём, в моём детстве, этих загадочных благоприятных условий для всестороннего благословенного отупения. Зато они появились позже, когда я обрёл долгожданную самостоятельность, а мультфильмами, знаешь ли, я не брезгую и сейчас — тупеть-то теперь, как говорится, уже поздно…

— Ни хрена так не говорится, идиот. И ни черта тупеть не поздно! Тебе-то уж точно! Прогресс, чтоб его, практически налицо, хаукарлище.

— Ну, это не так уж и важно, — вообще целиком и полностью пропуская его слова мимо ушей, отмахнулся наглейший засранец-лис. — Так вот Белла, к твоему прелестному сведению, является выходцем одной из добрых старых рисованных историй по мотивам «увиделись, поцеловались, поженились, и злобный аист-марабу на следующий же день принес капустный младенческий кочан, а принцесса от старости даже не стареет». Никогда не понимал, как так происходит и чем обособлена их тамошняя размножаемость-эволюция, но хотя бы ради одних этих аномалий посмотреть подобное фуфло, на мой взгляд, определенно стоит. Не скажу, свитхарт, что историю про Беллу можно назвать самой лучшей, красочной или шедевральной, да и конец меня немного разочаровал бесполезностью чертовой трансформации — это ж надо было такого обольстительного харизматичного Чудика обернуть в столь зализанного прыщавого недоростка… Но всё же. Всё же, помнится, красавица Белла — глупая деваха, непригодная даже для того, чтобы лежать у тебя в ногах, mon beau — забралась однажды ночной порой в старый — и вполне себе хозяйный — домик-замок, где повстречала чересчур подвижный офранцуженный обиход, а в конце всех концов угодила в сети любовных утех с тамошним косматым мистером Чудовищем, которого полюбила вопреки всем его… не самым сильным и лучшим сторонам. Правда, если смотреть с такого ракурса, то выходит, что мистер Чудовище и чудовищем-то быть прекратил, да и новыми подозрительными чертами эта непутевая Белла — ни разу не заслужившая своего имени — его как будто бы «наградила»…

— И что? — Юа, слишком хорошо почуявший, к чему всё идет, на всякий случай оголил острые зубки, прожигая мужчину недовольным предупреждающим взглядом, — теперь ты решил играть в эту сраную парочку, засунув меня в бабскую шкуру, а себе отрастив рога да копыта?!

— Бинго! — невозможнейшим из детей обрадовался Его Величество Лис. — Какой ты у меня, золотце, всё-таки прозорливый! Теперь, повстречав тебя, я понял, что единственно-правильная Белль — это однозначно ты, а самое правильное Чудовище, не обращающееся в паршивых смазливых принцев с синими синицами в обросших дешевой слащавой романтикой мозгах — это…

— Разумеется, ты, — скептично фыркнул Юа, впрочем, не пытаясь переспорить Его Тупейшество или на словах-воплях-рыках доказать, насколько оно не право и что хватит его уже извращать всякими двинутыми именами; Белла всё еще немного — или, возможно, порядком — бесила, но…

Но, чтоб его всё, отчасти, наверное, даже подходила.

Вот хотя бы этим чертовым финтом с гребаным Чудовищем.

Что, много их таких на свете, кто отдает придурочное сердце на хранение не куда-то там, а в усыпанные кровавыми когтями жадные лапы?

— Разумеется, — промурлыкало рядом гребаное тупое животное, в довольстве щуря опасные глаза и наклоняясь так низко, чтобы… чихнуть, мать его всё, Уэльсу в капюшонную макушку да, извинившись… чихнуть еще раз. И еще в третий поганый раз, после чего животное это вдруг ожило, воспряло духом и, просияв смазливыми мордасами — да куда тебе в принца оборачиваться, когда ты и так по жизни Король…? — восторжествовало: — Кстати, мон амур, однажды мы просто обязаны будем что-нибудь подобное вместе с тобой поглядеть! Вот выберемся уже из этого поднадоевшего Рейкьявика, вкусим пленяющих запахов большого мира, сходим поздним вечером в кино, прошвырнемся глубокой полуночью по шумному огнистому авеню, где я буду проклинать все и каждую машины, затмевающие своим рёвом твой нежный голос. Взберемся на самую высокую башню мира, отведаем филе трески в песто и пармской ветчине под сливочным соусом, а затем, прогуляв до рассвета, вернемся в какой угодно дом, где я смогу любить тебя день напролет, пока ты, уставший и божественно-прекрасный, доверчиво не заснешь в моих недостойных руках…

— Ага… — хмуро и насмешливо-едко откликнулся Уэльс, с места натыкаясь на моментально подобравшегося мужчину, что, догнав его — старающегося брести хотя бы на четыре спасительных шага впереди, — резко ухватил за острый локоть и, дернув на себя, вынудил одарить беглым потерянным взглядом, в котором отчетливо читалось, что…

— Ты что же, не веришь мне, котик? — не без обиды и привкуса горького цитрусового разочарования уточнил Рейнхарт, слишком хорошо научившийся узнавать именно этот взгляд.

Добился размытого, контуженного, но стервозного в своём согласии кивка, который, впрочем, тут же сменился легким качанием головы и туманной дымкой растерянности в вытканных из снежного веретена Госпожи Метелицы глазах.

— Не знаю я… — хмуро и честно отозвался мальчик-цветок, не пытаясь теперь уже ни вырваться, ни оттолкнуть, и всё позволяя да позволяя мужчине одергивать себя за локоть да заставлять поднимать тот повыше, покуда тело сковывала неуютная зябкая боль. — Просто не понимаю вот этого… наверное…

— Чего, милое моё дитя?

Юа немного помолчал. Покусал кусочек обветренной отмершей кожи на нижней губе, голодной собакой пытаясь тот зачем-то отгрызть, будто надеясь, что за сухой костью отыщет сочное мясо. Отгрыз. Добился разве что появления тонкой алой капельки, тут же слизнутой завораживающим мужское внимание розовым языком.

Наконец, помешкав да снова отвернув к вороху блеклого желтогорья малабарский выразительный взгляд, устало и сникше выдохнул:

— Я не понимаю, зачем ты постоянно пытаешься куда-то рваться. Чем плохо здесь, что тебя всё не устраивает и нужно обязательно вышвыривать в чертово море таких же чертовых рыб и мечтать куда-то уехать? Ты же уже уехал из своей гребаной Америки, разве этого мало? Мне, конечно, наплевать, что ты там собираешься делать, но… — договорить, вопреки желанию, он не смог: горло сузилось, сорвалась на какую-то совершенно безумную кухонную призрачную латынь, и мальчишка поспешно опустил голову, чтобы не видеть внимательных жгущих глаз, налившихся моментальной настороженной и извиняющейся тоской.

Не нужно было этому чертовому человеку — отчего-то так и не решившемуся ответить на важный для него вопрос — знать, что уезжать отсюда он… банально, наверное, страшился: это здесь, в Рейкьявике, всё как-то само собой запрялось, всё как-то само собой получилось и до сих пор отказывалось укладываться в чернявой голове в нужном обескураживающем порядке.

Это здесь все улочки пропахли их общим — который всегда один на двоих — запахом, запомнили минуты первых свиданий и укрыли двух безумцев от прочего мира, где всё наверняка обещалось разрушиться, развалиться на куски и попросту бесследно закончиться, вернувшись воспоминаниями сюда же: перелетным крылом арктического гуся на выжженный горный хребет, под циклопические ноги сорока с лишним спящих вулканов, а там, в большом мире, в огромном городе наподобие того же Ливерпуля, куда Рейнхарт и вовсе мог однажды уехать без него…

Там, скорее всего, лисий король отыщет себе новую потешную забаву, увлечется незнакомыми высотами и думать забудет о каком-то нищем безродном мальчишке, однажды сорванном с неприступного утеса.

Мальчишке, который никогда и ни за что не покажет, как больно, паршиво и бессмысленно ему отныне оттого, что разорвавшей сердце физиономии с проржавевшим лепреконьим золотом глаз больше не будет с ним рядом.

Спустя еще одну тысячу шагов, когда ходячие конечности у обоих стали отказывать, требуя немедленного привала, Микель ожидаемо сорвался с грани первым и, пересекши черту принижающего нытья, которого никогда бы не позволил себе Юа, принялся домогаться мальчишку уже не благородными рыцарскими попытками отдать своё последнее пальто, чтобы самому обернуться чертовой ледышкой в злобствующей ранимости арктических почв, а банальными и не разу не украшающими:

— Юа, милый мой, славный Юа… Кроха, если я сейчас же чего-нибудь не поем — клянусь тебе, я не смогу ступить и шагу, и душа моя вознесется к небесным вратам, где мне придется взяться за убийство ангелов и ломать тем шейки до тех пор, пока господин Создатель не отправит меня обратно к тебе на Землю или в срочном порядке не доставит ко мне тебя.

— О господи… Да замолкни ты! Замолчи! Прекрати скулить! Достал, сил моих нет это терпеть! — раз за разом злобно шикал Уэльс, еще больше бесясь с того, что голос его звучал слабо, вяло, надтреснуто и вообще как-то… не несколькими градусами солидно ниже, а… почему-то, вопреки окучивающейся в горле боли, позорно выше. Звонче, чтоб его всё в синюю печку. — Закрой свой поганый рот, избалованная скотина! Мы, если не понял еще, в одних условиях, и я тоже хочу жрать! Ничего с тобой не случится, если в кои-то веки немного подвигаешься, а не будешь извечно просиживать свою задницу да одолевать за день праздные полчаса гребаной медленной ходьбы! До сих пор не понимаю, как ты еще такими темпами не разжирел, жопа ленивая?!

Секунд этак двадцать Юа подобным дерзким вопросом себе выбил, зато по истечению взятого в аренду времени поплатился вынужденной необходимостью терпеть еще более чокнувшегося лиса, что, сияя надраенным медяком, склонился, уткнулся глазами в глаза и, генерируя в глотке вполне себе вибрирующе-пульсирующее мурлыканье, с охотой ответствовал, заранее предвкушая эпатажный эффект от этого своего извращенного признания:

— А это потому, что я питаю страсть тебя оседлывать, строптивая моя душа.

— Оседлы… вать…? — черт знает отчего дрогнувшими губами переспросил Уэльс, поспешно расцветая иллюминированными щеками-подбородком-скулами-шеей. — Что еще за хренову чертовщину ты несешь, гад больной…?

Желтые глаза разгорелись ажиотажем, когда постигли — в который уже раз, честное слово, пора бы и привыкнуть — всю глубину мальчишеской неискушенности. Приблизились, перемигнулись змейками-кобрами и, сложившись в кошачьи паскудистые щелочки, слившись с губами да языком в один уничижающий поток, прошептали хрипловатым простуженным полурыком:

— Оседлывать, страсть моя. Седлать, запрягать, брать за узду и ездить-покорять-обуздывать. Или, выражаясь иначе, я питаю страстную любовь тебя любить. Трахать тоже подойдет, чтобы ты понял наверняка, мой недалекий эльфийский принц, а подобные занятия, да будет тебе известно…

— Заткнись…! — в сердцах и с опавшими листьями осеннего стыда на губах пролепетал Уэльс, снова и снова разгораясь то шапками ледников, то высушенным пожарищем диких крапивных цветников. — Заткнись, блядь, придурище ты такое!

— Нет-нет, ну отчего же сразу всегда «заткнись», малыш? Так, скажи-ка мне, на чём я там остановился? Ах, вот оно что: подобные занятия, да будет тебе известно, калорий сжигают куда больше, чем те же бесполезные пробежки или что там еще у странных ежедневных сапиенсов случается. Да и, давай уж говорить начистоту, я не настолько прожорлив и не настолько склонен ко всяким там ожирениям, чтобы…

— Да заткнись же ты! Ты, тупая тухлая акула в холодильнике! — зверея, взревел мальчишка, бешеным своим голосом распугивая редких тучных овец, позастревавших в высокой окостеневшей траве поверх зелени каменистых курганов — значит, где-то неподалеку ютились жилые домишки, и от этого здешние места вызывали лишь еще больше желания куда-нибудь поскорее подеваться. — Заткнись, закрой свой омерзительный похабный мусорник! Оттуда, если ты не знал, чертовски воняет! Тухлой акуле положено дохнуть да молчать! Вот и молчи, скотина!

— «Мусорник»…? — терпеливо выслушав всю пылкую мальчишескую проповедь, чуточку обиженно, чуточку выбито из колеи и чуточку удивленно переспросил мужчина, непонимающе глядя, как милый юноша, показывая вытягивающиеся клычки, отпрыгивает от него сначала на шажок, а затем и на два, и на пять, и на семь. — «Тухлая… акула»…? Мальчик! Да что ты такое говоришь своим очаровательным язычком, предназначенным для чего угодно, я поверю, но только не для бранного сквернословия?! И вообще… а ну, вернись сюда! Ко мне! Немедленно! Что, черт возьми, ты опять вытворяешь?!

— Ничего я не вытворяю! Только отъебись уже от меня, Больнейшество! Засунь весь свой военный поносный потенциал Бредландии себе же в жопу и отъебись! Седлай самого себя, дрянь ты пропащая! Извращуга чертов! — крича это, мальчишка, щерясь да злобствуя, отскочил еще на несколько шагов, а затем, послав всё к чертовому батюшке, вдруг со всех ног просто бросился глупым ополоумевшим зайцем по насыпям молчаливого плато, то залетая ногой в рытвину болотистой жижи, то гарцуя на кончиках носков на ускользающих в пропасть слюдяных осколках, то и дело осыпающихся живым гремящим потоком в объятия серо-зеленого тумана из низовья.

— Юноша! Мальчик! Юа! Юа Уэльс! — пошло́ доноситься из-за спины беглеца, впрочем, доноситься рывками, но зато неминуемо нагоняя по сбитому следу: на сей раз Рейнхарт справился с потрясением и поверхностной обидой достаточно быстро, чтобы, не мешкая, сей же час броситься в погоню, обещаясь настигнуть, повалить, связать, надавать по заднице и еще всячески — практики да светлого будущего ради — наказать, чтобы, черт его всё забери, искоренить из юнца уже эту паршивую привычку постоянно от него убегать. — Остановился! Живо! Тебе же хуже будет! Ох, вот же дьявол… Учти, что я пытался тебя предупреждать!

Продолжительный бег дался невыносимо-тяжело — что для Рейнхарта, что и для Уэльса.

При всех этих чертовых непредусмотренных движениях горло вконец обхватывало железной уздой, дыхание холодилось и сбивалось, по внутренней стороне телесных стенок стекали нездоровые влажные капельки. Больно было и дышать, и говорить, и даже попросту быть; гортань радостно и щедро делилась слабостью со всем остальным существом, прошивая от кончиков ножных пальцев, что вдруг стали ощущаться до невозможности мокрыми, будто бы источающими свою собственную липкую морось, до глаз — отказывающихся смотреть и скованных ветристой резью — и головы, в которую ударил внезапный насморк, заложил виски, уши, украл способность соображать и вообще хоть как-нибудь жить, отчего Юа, покоряя последний уступ пирамидального всхолмия, охраняемого невидимым Сфинксом из Гизы да добрым дядюшкой Бегриффенфельдтом — этаким воображаемым директором сумасшедшего дома в здравствующем Каире, — заметно сбавил и прыть, и скорость, втекая на вершину уже полностью выпотрошенным, полностью разбитым и полностью в себе самом заплетающимся.

Наверное, ничего удивительного в том, что его — всего через каких-то семь секунд — тут же нагнал Рейнхарт, в таком-то состоянии не было; удивительным оставалось лишь то, что сил в глазастой кудрявой скотине сохранилось непомерно больше, чем в нём самом, который — как ему понапрасну всё это время чудилось — ко всякой там подвижности да выносливости привык на порядок лучше.

В любом случае чудовищной силы мужчины хватило с лихвой, чтобы, перехватив руки мальчишки, ударить того изумительно прицельным коленом в отзывчивую точку между задницей и поясницей, заставив тем самым замереть и, хватанув судорожными губами отрезвившего воздуха, на миг потерять равновесие да абсолютное понимание происходящего. Дальше последовало садистски болезненное скручивание жил-суставов, нещадный удар-подсечка по внутренней стороне колен, пальцы на знакомом с ними не понаслышке горле и соприкосновение лба да горящего лица с колючей твердой почвой, покуда сверху, со спины, наваливался сам чертов хаукарль, припечатывая к лону могилы-ловушки настолько злобно и настолько безжалостно, чтобы ни вырваться, ни пошевелиться, ни помечтать Юа уже не сумел.

— П-пусти…! Пусти меня…! — хрипло и с придыханиями забился мальчишка.

Тщетно уперся ладонями о царапающие кожу ветки-землю-траву, пытаясь приподняться и сбросить с себя доставучую деспотичную махину. Резко — насколько только мог — вскинул голову, надеясь хотя бы той достать до Его Тупейшества Паскудного Лиса и как следует подпортить тому рожу, но снова не преуспел: лис без лишних слов надавил юнцу ладонью на затылок, толкнул, и Юа, кусая губы да щерясь цепной псиной, едва не разбил лицо собственное о чертовы осколки-щепки-колючки, лишь у самой кромки земли остановленный вцепившимися в волосы жестокими мужскими пальцами.

Снова стало больно, снова тело разгорелось огнищем зализанного бессилия, а где-то там, у подножия окруживших предгорий в черно-снежных оттенках, замельтешило завывание воющих черных кошек, лающих сажневых собак с красными горящими глазами да скачущих кроватей, удравших из…

Из чертовых крохотных хижинок, что вдруг — непонятно чьими потугами — вытолкнулись прямо из-под земли в какой-то жалкой сотне метров от бесчинствующих мужчины и его юнца, катающихся по холодной земле да пытающихся перекусить друг другу то одну венку-косточку, то другую.

Первым домишки, в силу извечно лидирующего положения, приметил Рейнхарт, отчего хватка его моментально ослабла, и Юа, наконец сумевший вырваться да избавиться хотя бы от четвертой части очередного домогательства, уже почти попытался сбросить с себя отвлекшегося придурка в очередной раз — теперь почти уверенный, что одержит неоседланную мустанговую побегу, — но…

Едва подняв голову и столкнувшись глаза в окна с новоявленными довременными постройками — быстро и неожиданно передумал: блуждать в одиночестве среди хер знает кого, забравшегося жить тоже хер знает куда, отчаянно не захотелось. Так вот рядом с Рейнхартом хотя бы все трижды сраные разбирательства-разговоры — ежели вдруг что — можно было умостить на плечи мужчины, который уж точно сумеет выкрутиться, что бы там ни произошло, а в обратном же случае — черт же его знает… — вдруг заметят-изловят-полезут, и окунаться в редеющую людскую толчею Уэльсу, который всё неистовее да безнадежнее заболевал своей социофобией, предстояло уже исключительно и непосредственно своими собственными усилиями.

Тем более что из крохотных печных труб, скромно выглядывающих из-за треугольных швов покатых крыш, поросших густейшим мхом да лишаем, струился кудрявыми водопадцами серый тучный дымок, а в черных окнах отплясывали желтые волчьи огнищи на бараньем свечном жиру.

— Опа… — более-менее оправившись от первого неприятного потрясения, Рейнхарт — который тоже ни разу не хотел видеть рядом с собой и со своим мальчиком никаких людей — наклонился к юному соблазняющему уху и, мазнув по тому губами, безо всякого интереса пробормотал, задавая тот вопрос, на который вовсе не ждал услышать ответа: — И что это у нас тут? Неужто эльфы попутали нас с тобой, а, мой милый мальчик, приведя в такое вот печальное захолустное местечко? Быть может, мы с тобой им чем-нибудь не угодили?

— Какие еще, к черту, эльфы…?! — озлобленно выплюнул подрастающим драконьим детенышем Уэльс, достаточно опозоренный и изначальным лисьим заявлением про эти гребаные седла, и в крах проигранной игрой в салки, и нынешним положением, в котором Тупейшество тоже вот его… практически оседлало. Опять. Только в самом идиотском и гадком-гадком-гадком смысле. — И слезь уже с меня, хаукарль несчастный! Мне тяжело и неудобно валяться на этих гребаных колючках, да еще и с твоей тушей сверху!

Тупейшество, к его удивлению, подчинилось почти моментально: видно, уловило, что в голосе мальчика не осталось ни капли прошлой воинственности, а значит, никто никуда убегать в который уже раз не станет…

По крайней мере, не должен стать.

А если не должен стать — то, пожалуй, можно попробовать и отпустить, лишив всяко неприятной, наверное, невольничьей муки.

— Ну как же какие? — дождавшись, когда юнец примет вертикальное сидячее положение, тут же проговорил мужчина, на всякий случай придерживая буйного жеребца за локоть да за гриву, чтобы всё-таки снова не подумал пытаться устроить гонки с препятствиями — а то глупый ведь, этот милый мальчик-Юа, не понимает, что разделяться-разлучаться им категорически воспрещено даже в собственном доме, а уж в этих диких краях — так и подавно: если у Микеля еще водился телефон, то у мальчика, которому он сотовый то забывал, то и вовсе не хотел покупать, в силу всяких подозрительных личностей, которые в его записную электронную книжку могли однажды войти… Стало быть, у мальчика не водилось ничего — ни телефона, ни магнитика в голове, ни волшебной трубки-флейты, ни летучего мшистого ковра вот тоже. — Самые настоящие эльфийские эльфы. Помнишь Толкиена, душа моя? Или вот сказки Братьев Гримм, хотя бы их-то ты читал? Тоже нет? Тогда, быть может, тебе запомнился тот удивительный ушастый красно-зеленый патруль, который мы повстречали с тобой в самый первый вечер нашего знакомства? Или… о, точно, книга! — Придурковатые глаза загорелись, придурковатые руки взволнованно затряслись, и Юа, кажется, впервые осознал, что этот его помешанный лис еще и всем сердцем тяготел к чертовым эльфам, веруя в тех едва ли не больше, чем сами паршивые эльфы веровали в себя.

— Книга…? — недоуменно переспросил юноша, вытряхивая из волос застрявшие куски соломы, мха и лишая и снова с чувством чихая. — Черт… Какая еще книга, тупой ты рыб?

— Будь вовеки здоров, душа моя. А книга… Быть может, ты помнишь, что я дарил тебе её после нашего первого и единственного посещения прекрасного букинистического магазинчика, куда ты запретил мне отныне заглядывать? В связи с чем я, конечно же, своё слово и твой наказ соблюдаю, хоть порой меня и подмывает… когда-нибудь вместе с тобой туда еще один разочек наведаться. Если вдруг ты решишь смилостивиться… — Юа, выслушав его, сначала неприязненно кивнул, а затем, быстро оскалившись и набычившись, вспоминая чертовых блондинчиков в поганых розовых труселях, точно так же неприязненно качнул ретивой головой, обозначая строжайший и финальный отказ, которого Микель… В общем, Микель, приуныв в лице, как будто бы всё-таки решил этого наказа не замечать. Себе же, надо сказать, во вред. — Тогда ты тем более не можешь не знать, кто такие наши дивные друзья-эльфы! Ты ведь её прочел?

— Почти, — чуточку уклончиво отозвался Уэльс, всё продолжая да продолжая искоса поглядывать на мелкие странные домишки, из-за стен которых приглушенными ударами доносился размеренный горный гул, будто сам Гоб, великий гномий король, бил золотым молотом по огненному горну, выковывая полярным молочным оленям новые рога из серебра да стали. До завершения книги оставалось порядка двадцати или тридцати страниц, и в последний раз он притрагивался к ней еще в тот день, когда к нему заявился в привычную половину шестого утра чертов лисий обормот, раз и навсегда укравший и прежнюю его жизнь, и прежнее пустое сердце, и прежние прозрачные мысли, и… прежнюю, наверное, неживую душу. — И я знаю, кто такие эти твои эльфы, балбес! Просто не смеши меня и не говори, что ты настолько в них веришь, в этих пресловутых гоблинов, что…

— Естественно, я в них верю, скептичная моя душа! — запальчиво отозвался лисий блуд, даже не потрудившись дослушать, что делал исключительно и исключительно… редко. Ухватил мальчишку за руку, притягивая резким толчком ближе к себе. Заглянул в глаза и, прильнув губами к нежной да холодной щеке, порумяненной смеющимся хлестким морозцем, тихо-тихо вышептал этим своим невозможным интимным голосом, оседающим на порах теплой росой: — И научу в них верить и тебя, мой атеистский принц. Ты даже представить себе пока не можешь, насколько она порой помогает тебе жить, эта бесценная волшебная способность уверовать в тех, кого как будто бы нет. Эльфы — они как стихи, мой цветок: в стихах бессмысленно искать смысл, потому что смысла в них, кроме красоты, нет. Если нет красоты и вдруг появляется поучительный жизненный быт — это уже никакой не стих и тебя самым паршивым образом обманули. То же самое и с эльфами: если нет красоты или вдруг появляется оправданная иными суть, если ты постигаешь их мотивы умом, а не сердцем, и они ни разу не идут вразрез с твоей собственной вычислительной логикой — это тоже уже никакие не эльфы… — на короткий миг он пресекся, вгляделся куда-то Уэльсу за спину да поверх плеча, и пока тот тоже выворачивал голову, пытаясь перехватить постранневший солнечный взгляд, зашептал обратно: — А сейчас, возлюбленный мой соулмейт, думаю, нам лучше поторопиться: из тех развалин прямо на моих глазах выбираются любопытствующие обезьяньи потомки, и мне, признаться, крайне бы не хотелось заводить с ними более близкого знакомства. Поэтому, mon beau, прошу вас неукоснительно последовать за мной…

Под тысячами глазастых взглядов великана Аргуса Пантоптеса, вросшего в кручину горных скал, да монаршеский вой абсолютной несменяемой северной власти, Юа, мрачно и потерянно покосившись на руку Рейнхарта, осторожно и устало вложил в его ладонь свою, позволяя себя поднять и, обхваченного за плечи, пустынной петляющей Тропкой-Которой-Нет повести дальше, в глубину раскрывающей створки судьбы, забросанной костяшками умерших с сотни лет назад красноперых воронов, оставшихся жить лишь в памяти холмов да на страницах обсмеянных летописных бестиариев.

⊹⊹⊹

Когда обжитые пригорья остались далеко за спиной, а солнце, на двадцать внутренних минут выглянувшее из-за плотной повесы туч, задумчиво запустило костяную кеглю-луну в скопище мертвых человеческих головешек, зарытых у истоков дикого безымянного кладбища, проплывшего по левую руку от бродячего мальчика-Уэльса, тени удлинились, а по землянистой насыпи, сговорчиво заменяющей обоим путникам тропинку, заклубился парной дождливый туман, осаживающийся на ногах крупицами влажного инея.

Чем дальше они шли, минуя то подъемы, то спуски, тем настойчивее в голове Уэльса — который тоже потихоньку начинал терять нить реальности и прекращал понимать, где и зачем он находится — кружилась единственная мысль без ответа: почему Рейнхарт до сих пор не задал ему одного очень хорошего оправданного вопроса — когда, дьявол его всё дери, они уже, наконец, куда-нибудь придут?

Еще можно было, конечно же, уяснить, куда они вообще продолжают брести, и уверен ли он в том, что делает, и верную ли выбирает дорогу, но мужчина…

Мужчина почему-то как будто не собирался ничем подобным интересоваться.

Вместо этого спокойно шёл след в след за сутулым угрюмым юношей, время от времени того нагоняя, рисуя губами косую подбадривающую ухмылку, пытаясь распустить руки и всунуть те туда, куда сейчас — вот именно сейчас! — всовывать было категорически воспрещено.

Правда, холода́ да голода́ продолжали пожирать и самого неуемного лиса, поэтому приставания его характер носили скорее сугубо дурашливый, шутовской, направленный их обоих немного отвлечь да развлечь, чем привести к хоть сколько-то серьезным извращенным вещам: пусть Рейнхарт и обмолвился с пару раз уродливым озабоченным намеком, что, займись они разными интересными приятностями — передвигаться наверняка стало бы в разы теплее да веселее, Юа сумел — к собственной фееричной неожиданности — осадить того одним только оскалом да пустоватым свирепым рыком, что, блядь, естественно фашистскому ублюдку станет веселее, а вот ему — опять травмированному на прокаженную задницу — придется оставаться посреди этой чертовщины и медленно коченеть, пока, с приходом свирепствующей ночи, вконец не издохнет от холода, бессилия и жажды пожрать.

После этих нехитрых наивных слов, не верующих, что могут добиться хоть чего-нибудь, Микель вдруг взял да и… откровеннейше лезть прекратил.

Зато, будто специально дожидаясь, когда земляной вал утрамбуется во вполне приличную и вполне угадываемую тропку, петляющую по правому борту от невысокой мшистой гряды, с левой стороны забранной низеньким аккуратным заборчиком, собранным из деревянных досок да толстых морских канатов, нагнав мальчишку вплотную и потеснив того, чтобы непременно пойти рядом, с безумной улыбкой предвкушающе промурлыкал:

— Вот бы нам с тобой взять да и попасть сейчас в какую-нибудь там Шлараффенланд или, скажем, Кокань… Если бы только подобное чудо свершилось — о, как бы мы славно повеселились, мой милый мальчик!

Юа, привыкший, что от идиота с несоразмерным с его головой уровнем знаний стоит ждать любого подвоха в любую же из секунд, недоверчиво да опасливо скосил уставшие глаза. Подпихнул носком ботинка настырный камень в форме королевича-лягушонка, припрыгавшего сюда в целях спасения от своей чокнутой принцессы, любящей брезгливо швыряться поутру лягушками об стены, и, вздохнув, всё-таки спросил заведомо компрометирующе-опасное:

— Что это за чертовщина на сей раз, акула ты такая?

Акула отозвалась коротким воркующим смешком — кажется, новое прозвище задевало её вовсе не настолько, насколько делал это старый испробованный «хаукарль», и Юа взял на заметку, что рыбину свежую нужно строжайше исключить, снова отдавая былую власть рыбине протухшей.

— О, это, изобретательная моя радость, чудные волшебные страны, где правит да царствуетбалом добрейшая тетушка-Лень!

— Лень? — недоверчиво переспросил Уэльс, позволяя — так уж и быть, дурной хаукарль… — себя обнять да притиснуть к согревающему боку, чтобы вышептывать эти безумные, но жадно впитываемые невозможности на опаляющееся — даже под натянутым обратно капюшоном — ухо. — И почему я никогда не слышал про страны с таким названием?

— Лень, свет мой. Прекрасная расчудесная лень. И дело всё в том маленьком секрете, что обе они — страны заколдованные, которых ты никогда, сколько ни ищи, не встретишь на обычном атласе или карте. С Шлараффенландом всё проще: дословно её название переводится как «Страна Ленивых Обезьян» — этакий каверзный немецкий романтизм с очаровательным подтекстом, не находишь? — и в стране этой всегда всего в избытке: реки там из молока да из виски, берега — из — здесь всё весьма трафаретно — взбитого клубничного киселя. Звери да птицы-рыбы летают-бегают-плавают уже жареными до золотистой аппетитной корочки, полностью пригодными к употреблению. Дома строятся из фруктовых и марципановых пряников — мне, право, всё чаще начинает казаться, будто та добрая старушенция, что пожрала… или не пожрала… мальчика Гензеля с его тупоумной Гретель, прибыла к нам прямиком из той страны, принявшись возводить каноны прекрасной архитектуры в бренном человеческом мирке. Только вот, видать, тронулась бабуся рассудком да малость сглупила — ну зачем, скажи пожалуйста, нужно было делать что-то столь грандиозное непосредственно в глухом лесу, чтобы увидели только на редкость неблагодарные невежественные дети, а не, скажем, где-нибудь в центре праздничного германского городка, возле какого-нибудь там гейдельбергского кружка романтиков?

— Я не знаю… — тихо и потерянно отозвался Уэльс, на сей раз чересчур быстро доведенный развивающимися в своей прогрессии лисьими потугами до того состояния, в котором искренне не мог противопоставить наперекор ни слова, ни вдоха, ничего вообще.

— Так вот и я не знаю, свет мой… Но да ничего с этим, кажется, уже не поделаешь. А что же до наших магических стран… Помимо пряничных домишек в Шлараффенланде камни — не камни, а кругляши швейцарского козьего сыра, того самого, который реблошон. Любовь к наслаждениям там является добродетелью и всячески поощряется да вознаграждается, а упорная работа и прилежание — это, судьба моя, самый кощунственный из всех возможных грехов, какие ты только сумеешь вообразить. Правда, есть там и несколько неприятных — лично для меня — «но»…

— Например? — уже не скрываясь, что внимательно вслушивается, уточнил юноша, вскидывая на донельзя обрадованного мужчину любопытствующие глаза.

— Например, красота моя, что тамошние жители промышляют такую мерзость, как… скажем, обмен супругами.

— Это как…?

— А вот так. В славном кодексе, когдато попавшемся мне на глаза в одном издании, раскрашенном пером затейника Людвига Гримма, говорится, что если супруг или супруга у тебя стара, некрасива и попросту набила одним своим присутствием оскомину — её можно вышвырнуть куда подальше на свалку — на которую и сам однажды попадешь — да обменять на супругу новую да симпатичную, да еще и получить за это некоторую доплату высокопробным золотом, чтобы уж практиковали наверняка. В общем, как ты понимаешь, у всего всегда найдется оборотная сторона, хоть я и искренне не понимаю, зачем же так уродовать столь прекрасное место, куда как более похожее на рай, чем рай, собственно, подлинный.

— А эта твоя… Кокань что? — немного помолчав да покривившись, спросил Юа, тоже заинтригованный пусть и несуществующими, наверное, но по-своему притягательными местами, о которых никогда прежде даже краем уха не слыхал: не то чтобы он вот так по-настоящему верил в их где-нибудь-бывание, но…

Чем черт не шутит?

Да и рядом с Рейнхартом не поверить во что бы то ни было откровенно и безумнейше сложно: даже в то, что можно вот-вот запросто научиться гулять пешком по облакам — и то не так-то, если подумать, и трудно, так что уж говорить о какой-то перевернутой наизнанку пирующей стране?

— А с ней, моя любознательная радость, всё как будто бы проще и даже приятнее: родиной её является, насколько мне известно, старушка-Франция, и старушка эта, как ни парадоксально, отличаясь изысканной куртуазной распущенностью от своей строжайших правил сестрицы-Германии, волшебство приютила куда как более понятным мне способом. В Кокани никто никого ни на что не обменивает, да и реки там льются не молочные, а самые что ни на есть винные — говорят, если очень постараться, где-нибудь в подземной пещерке можно отыскать даже источник Inglenook Cabernet Sauvignon от тысяча девятьсот сорок первого года — на настоящий момент времени, радость моя, это один из самых роскошных, дорогих и редких напитков мира. За безделье там платят жалованье — и весьма-весьма недурное, — да и вообще в нашей прелестной Кокани всё совершенно наперекосяк: пироги и прочие кушанья там растут на деревьях самостоятельно, уже испеченные и готовые — для сытного обеда нужно всего только лечь под полюбившееся деревце да открыть пошире рот… Погоди-ка, мой юный непросвещенный цветок, сейчас я даже кое-что — столь вовремя пришедшее мне на ум — тебе продекламирую! — на этом господин лис откашлялся, поглядел на заболтанного — а оттого тихого и потерянного в очаровательной трогательной кротости — мальчика углями чертоватых глаз и, откинув от сердца руку, демонстрируя, очевидно, весь коктейль своих сомнительных изборчивых галантностей да широты влюбленного духа, начал — отчетливо, медленно и едва ли не по слогам — зачитывать нечто непостижимое, никак, по мнению Уэльса, не располагающее к тому, чтобы его столь хорошо запомнить:

— Одна река течет сладчайшим мёдом,

Вторая — жидким сахаром, а третья —

Амброзией, четвертая ж — нектаром.

Где пятая — там манна, а в шестой —

Чудесный хлеб, во рту он просто тает

И мертвого способен воскресить.

Один благочестивый человек

Сказал, что в хлебе познаём мы Бога.

В седьмой — благоуханная вода,

Восьмая — масло, белое как снег,

В девятой — дичь, отменная на вкус —

Такую и в раю подать не стыдно,

Десятая — молочная река.

На дне у рек сверкают самоцветы,

По берегам же лилии цветут,

С фиалками и розами обнявшись…

У Юа от изобилия эмоций, беловато-ангельских образов в ряске первого на весну дождя, новых пространных познаний и бесконечной болтовни мистера фокса уже кренилась вбок голова, отказываясь соображать и перерабатывать всё, что в неё насильственными потугами вливалось, но Рейнхарт, будто вообще позабыв про недавнюю хренову усталость, тайком просохнув, отдохнув и где-то там в холмистом эльфийском подполье невидимой душой накормившись да вернувшись обратно в грешное тело, теперь сиял да сиял нездоровой бодростью, вновь и вновь продолжая молоть подвешенным языком:

— И напоследок, дарлинг, спешу сообщить, что страна эта неспроста имеет столь завораживающее название. Кокань. Ко-кань, моя ты прелесть. Ты, должно быть, слышишь запрятанный где-то в самых её корнях соблазнительный «cock»? Это дает просто-таки богатейшую пищу для изможденного ума, чтобы только представить, какими еще наслаждениями знающая толк в истинных королевских развлечениях сестра-близняшка старушки-Франции баловалась темными ночами, у истоков красных пьянящих рек да берегов из смазанных лангустовой икрой черепашьих стейков…

Он и не думал затыкаться, нет.

И плевать сраному паршивому Высочеству Хаукарлю, что у истерзанного его потугами юнца от стыда отказывали горящие уши, что в носу то и дело шмыгало склизкой влагой, горло то проходило, то снова разрывалось аспидной бурей хлестких мучений. Плевать, что солнце, покружившись по небу да зарывшись в кучерявые подушки из павлиньих перьев, уплыло на обратную сторону темного мира, потихоньку разбрызгивая по земле мрачные угнетающие тени. Плевать, что холодина усиливалась, перекусывая последние звенья удерживающей от смертельного — для всех, кроме неё самой — побега на волю цепи, и что мальчишка-Юа пытался воспротивиться да призаткнуть ополоумевшему идиоту рот продрогшей рукой.

Только и на это ему было глубоко наплевать — руку целовали, оковывали пальцами, прижимали к бьющемуся в груди сердцу и заставляли снова, снова и снова терпеть поражение.

Всё дальше, дальше и дальше у кромки граненых осенне-зимних пространств они продолжали петлять землистой тропкой, придерживаясь трансформирующегося потихоньку заборца, и Микель Рейнхарт, рождественский подарочный лис с синим бантом на шее, всё продолжал да продолжал трепаться, распугивая севшим, хриплым, лающим голосом всех оглушенных недорощенных эльфов с эдельвейсовыми колпаками на золоченых головах.

Страсти начали накаляться в тот переломный момент, когда самый обыкновенный, совершенно ничем не примечательный заборчик превратился незаметным глазу колдовством в забор со всех сторон ненормальный, но зато всяко завораживающий: покуда приближающийся сумрак разбрасывал серые плащи поверх зеленых мшистых платьев, канатные нити сменились длинными высушенными ветками да сучьями, очищенными от коры, а дощатые столбики обернулись в…

Оленей.

Низенькие и тоже коренастые, подобные диким добродушным лошадкам, северные олени вырастали из срубов пней, волновались ветвистыми коронами, распахивали вырисованные белой и черной краской глаза. Два бревнышка, несколько грубых взмахов охотничьим ножом да срезанные рога настоящего пасущегося зверя — и ограда прекращала быть просто оградой, становясь местом для игрищ окрестных фейри, в существование которых мальчик-Юа всё еще до последнего отказывался верить.

Даже когда Микель заявил ему, что вот, вот оно, неоспоримое доказательство стоит перед ним прямо воочию — юноша лишь с чувством послал того куда подальше, прицыкнув, что он-де совсем слетел с катушек, а забор, ясное дело, поставили хреновы люди, успевшие забраться и сюда тоже, хотя…

Хотя то, что рядом появлялось всё больше и больше непосредственных мелочей, сотворенных пятипалой рукой существа не то чтобы слишком разумного в своей разумности и уж тем более никак и никоим образом не волшебного, не могло по-своему не радовать: повесить-то на него дорогу Микель повесил, да только Юа сам больше отнюдь не был уверен, что движется в нужную им сторону — все эти курганы да восхождения, все камни и скудные зеленые утесы выглядели настолько удручающе-одинаковыми, что он уже даже не соображал, где, черти, здесь север, а где гребаный псевдотеплый юг.

Примерно через шагов сто — подозрительно спокойных и даже молчаливых, следующих за изгибами оленьей оградки — мужчина, попросту не способный хранить подолгу чертову тишину, обнаружил среди стада оленей…

Собаку.

Ненастоящую, конечно: псина тоже красовалась деревянным-пеньковым остовом, выбеленными оленьими рогами, и была она удручающе-странной — начиная от размашистого веероподобного петушиного хвоста, вылитого из согнутых железных спиц, и заканчивая белоснежно-белой краской шкуры, отчего-то не испачкавшейся ни от дождей, ни от грязевых оползней. Вдобавок маленький олений пастух сидел не за забором, не составным колышком и даже вообще как будто никак с тем не связанным, а за пределами всего своего табуна и в сокрушающей аскетичной отдельности, отраженной тяжким бременем на дне выкрашенных глаз: собачий пенек окружила взрытая земля, поднятые дыбом потрескавшиеся камни, выкошенная и отчего-то больше так и не выросшая трава вокруг, а еще, наверное, конская подкова в зубах да валлийские — на рогах крупными буквами так и было написано — можжевеловые ягоды торжественным венком вдоль головы со стоячими треугольными ушами.

Разумеется, на столь выдающейся находке более-менее планомерное продвижение вперед бесславно прервалось, и Микель, категорически отказываясь слушать рычащего направо и налево мальчишку, проклинающего и род собачий, и род людской, поднырнул к белому неприкаянному псу.

В явной — налицо же, сука, видно! — прикидке погадал, не сможет ли случайно выкорчевать зверюгу и дотащить ту до затерянного дома на своих двоих.

Поняв и с трудом признав, что всё-таки не сможет, печально огладил пса ребрами подрагивающих ладоней и, воровато оглянувшись по сторонам, не придумал ничего лучшего, чем стащить с собачьих рогов хотя бы чертов венец, с какой-то совершенно детской даунаватой радостью принимаясь демонстрировать паршивые сморщенные ягоды опешившему от подобного рукоблудства Уэльсу: юнец-то помнил, что мужчина любил побаловаться всяким извращенным воровством, но чтобы увидеть воплощение бесславного явления самому — видел впервые, если…

Если не считать недавнюю лодку, конечно же.

— Ты только погляди, счастье моё! Разве же не восхитительная находка? Уверен, если преподнести эту крошку в дар каким-нибудь эльфам, то они живенько помогут нам отыскать потерянную дорогу! Да и, глядишь, тебе на глаза согласятся показаться!

— Ага, еще чего! — тут же окрысился Уэльс, как только первый ступор более-менее сошел. На шаг отступил от наваливающегося на него с веником наперевес лиса: отчасти его донельзя выбесило вот это вот чертово упоминание эльфов, которые, мол, справятся куда как лучше, нежели сам он, а с другой части… С другой части, помешательство Рейнхарта на этих хреновых коротышках само по себе начинало всё больше и больше злить, попахивая старой трухлявой ревностью. — Скажи лучше, что ты просто сам их хочешь увидеть, а прикрываешься с ворохом своих красивых слов мной, скотина ты лживая! Мне-то на твоих поганых эльфов срать с высокой горки!

— И вовсе ничего подобного я говорить не собираюсь! — тут же возмутилось Его Величество, гневливо размахивая раскрашивающимся по багряным сушеным листьям венком. — И лгать тоже не собираюсь, да как ты не поймешь? Зачем мне это всё, когда я уже и без того имел честь повстречать да узнать волшебный народец поближе?

Юа, запнувшись о следующее на подходе слово, недоверчиво насупился.

— Кого…? — мрачно спросил, чувствуя себя последним на земле идиотом. — Кого-кого ты там встречал, чертов лисоблуд?

— Эльфов, конечно же, — совершенно спокойно ответствовал тот, обдавая всё сильнее да сильнее распаляющегося мальчишку новой порцией снисходительного взгляда. Такого, с каким смотрят, например, на милого, красивого и любимого, но бесконечно обделенного и воображением, и способностью к умственной деятельности ребенка. Или там какого-нибудь паршивого щенка. Сраного котенка, в конце концов. — Поэтому мне и известно, что у них да как. И поэтому я…

— Да конечно! — вновь затыкая безмозглому идиоту этот его бесполезный рот, с рыком выплюнул Уэльс, доведенный до точки ревностного кипения и придушившего гордость пренебрежения. — С какого хера ты вдруг решил начать мне врать, паршивый хаукарль?! Совсем помешался на этих своих ублюдских эльфах или что, считаешь, будто я такой идиот, которого можно бесконечно кормить тупыми баснями да сказками?! Так я и поверил, будто здесь, под самым носом у людей, живут какие-то гребаные волшебные… гоблины!

— Юноша… — Микель выглядел привычно обиженным, осунувшимся. Хотя… Хотя, может, и не совсем привычно: такой вид он принимал исключительно в тех случаях, когда старался что-то там важное для себя до упрямого мальчишки донести, а тот принимался всеми силами отбрыкиваться да отказываться, отвечая на всё доброе усиленно-злобным швырянием спелых зачарованных яблочек. — Я никогда тебе не лгал, ну, право, хватит меня бесконечно в этом упрекать! С чего ты вообще…

— С того, что достал ты меня уже своими чертовыми эльфами! Эльфы то, эльфы это, везде одни поганые эльфы-эльфы-эльфы! — хоть и понимая, что, наверное, давно уже не прав да и вообще усиленно перегибает палку страшного крамольного раздора, всклокочился Юа. Покосился на чертов венок в подрагивающих — от нервов, утомления, обиды и угасающего волнения — лисьих пальцах, покосился на белую животину с внимательными синими глазами, недовольную тем, что даже в столь глухих безлюдных местах её умудрились обобрать… — И вообще, верни собаке её проклятые ягоды и пошли домой, тупое ты хаукарлище! Или, если очень хочешь, оставайся здесь и ползай по кустам в поисках задниц своих дебильных гоблинов, а я куда-нибудь к чертовой матери… пойду. Потому что сил моих больше нет вытерпливать всё это говно.

Рейнхарту такой ответ понравился настолько, насколько чувствительной зазнобе Белоснежникого папани понравилось появлении на свет кого-то её превосходящего да совершенно ничего еще — хотя бы в том же умственном плане — из себя не представляющего, но зато притязательно-наглого, всеобще благоденственного и живущего под её же собственной крышей.

— А вот так говорить не смей, мальчик мой, — сухо и угрожающе прорычал он, сжимая в пальцах красные ягоды так, чтобы те, треснув, лопнули да скатились к ногам пересушенными шкурками и горсткой черных семян, обагренных каплями умирающей крови. — Никуда ты без меня не пойдешь, уяснил? Никогда. Даже с места своего не сдвинешься, Беллочка, пока я тебе не разрешу, — в голосе его проснулось столько знакомой полыхающей больной стали, что Юа…

Ослушаться, к собственной горечи, не посмел.

Бросил-фыркнул только это своё извечное «блядь», отвел взгляд и, поковырявшись ботинком в поросшем травой сухом навозном черноземе, тихо и как будто бы безразлично еще раз повелел вернуть петушиной псине её венок, на что получил весьма лисий и весьма предсказуемый ответ:

— И вовсе он не её, а мой, Юа.

— Да с чего бы это, мать твою воровку? Что, теперь ты вот так оправдываешь своё хреново клептоманство, а, паршивый рыб?!

Понять по выражению напыжившихся куньих глаз злится Рейнхарт или нет — юноша отчего-то на сей раз… затруднился.

С настороженностью уставился на то, как тот, пошевелив в пустоте сгорбившимися сучьями-пальцами, подходит к нему. Как неторопливо склоняется, как протягивает руку и ажурно, росписью по шелку, почти невесомо проводит кончиками ногтей по снегиревой щеке, задевая сладкие уголки губ-бархатцев и нижнюю припухшую линию в ранимых трещинках, погружаясь самым краешком большого пальца в горячий зовущий рот, покорно приоткрывающийся навстречу: если словесно Юа еще мог поднимать дыбом шерсть и бесконечно лаяться, то тело его сопротивляться теперь отказывалось напрочь, тут же подчиняясь волевой руке укротившего хозяина.

— Это, чтобы ты знал, котенок, вовсе не собака, а, что называется, Баггейн: этакий добрейший гавкающий оборотень с английского острова Мэн, населенного призраком да нечистью куда как больше, нежели живой тварью. Баггейн изрядно славится своими дурными манерами и больше всего прочего любит принимать два облика — белого фокстерьера да черного петуха, только вот определиться с конечным выбором никак не может, и поэтому всё чаше приходит в города да поселки такой вот очаровательной сшившейся химерой. — Палец — на самый кончик ласкающей шероховатой фаланги со вкусом морского песка да сигарет — погрузился глубже, обводя покорный себе неподвижный язык, принимаясь тот настойчиво, уязвляюще и грубо выглаживать, сотрясая существо взятого врасплох мальчишки легкой соленой дрожью. — Что же до украденных мною ягод… Видишь эту некрасивую подкову в зубах старины Баггейна? Вот и умница, золотце, мой послушный котик. Дело здесь в том, что мы с тобой волей случая наткнулись на выгон весьма и весьма каверзного эльфогубца, иначе и не назовешь: фейри, да будет тебе известно, на дух не переносят железа — оно убивает их волшебство, поэтому-то в нынешнем мире да в больших городах ничего магического и не осталось. И вместе с тем можжевеловые ягоды — одно из любимейших лакомств Благого — да и Неблагого тоже — Двора. Так что, как ты понимаешь, неизвестный некто смастерил весьма и весьма жестокую игрушку: если несмышленый эльфеныш, не успевший еще ничего познать на собственной шкурке, полезет добывать желанное угощение, то, ненароком притронувшись к подкове, должно быть, потеряет и свою силу, и самого себя, и весь этот олений загон на деле не больше, чем один сплошной обман да крематорий для всякого… скажем так, создания более земного, чем те, что ныне этой землей правят. Пускай мне несколько не под силу выдрать железо из монолитного деревянного сруба, но хотя бы ягоды эти я отсюда унести могу.

В словах его было столько неподдельного отвращения, столько странной, стертой, действительно живой боли за этих маленьких непостижимых существ, в дыхание которых Уэльсу всё еще не удавалось толком уверовать, что юноша…

Юноша, вопреки кипящей внутри упрямой гордости да страдающей от вечных ожогов ревности, потупил взгляд. Шевельнул губами, осторожно выпуская выскользнувший палец, и, махнув рукой и на всех этих чертовых эльфов, и на Рейнхарта с его гребаными безумствами, просто взял того за запястье, переместился на рукав пальто и, дернув посильнее, быстрым шагом без оглядок повел притихшего, но ни разу не сопротивляющегося короля Оберона, воплощенного в смуглой южной коже неподвластного никому и ничему человека, вверх по землистой петляющей тропинке, стараясь держаться от оленьего забора, поначалу даже немножко пленившего любопытствующий взгляд, как можно…

Дальше.

На следующем отрезке пути, когда ловушка для эльфов истлела, а Рейнхарт с Уэльсом погрузились в монотонное тревожное вышагивание вдоль низких пологих холмиков с зеленой еще травой, на вершинах которых время от времени попадались низкорослые кривоватые деревца с загнутыми кверху ветками, у господина лиса, кажется, окончательно слетел рассудок и, поддавшись новому обострившемуся наваждению, он начал…

Петь.

Если, конечно, то, что он вытворял, вообще можно было назвать песней: сначала кудлатый балбес всё ходил вокруг да около, ощупывал осторожной лисьей лапой почву, принюхивался да приглядывался, пару раз — безо всякой на то причины и всякого смысла — пробормотал хреново слово «Англия».

Снова покосился на Юа.

Снова не добился никакого иного ответа, кроме столь же косого взгляда да излюбленного уничижающего «блядь», сопровожденного постукиванием тонких пальцев по высокому лбу с подстриженной аккуратной челкой.

Кажется, оставшись весьма и весьма довольным подобной — вполне пацифистской — реакцией, повторил гребаное словцо еще с несколько раз, добиваясь от Уэльса разве что легкого терпимого раздражения и сброшенного с губ совета пойти да провалиться в какую-нибудь пропасть: причем провалиться не просто так, а с желательным — то есть обязательным — переламыванием рук-ног-шеи.

После вполне себе угрожающего послания мистер лисопат ненадолго угомонился: порылся в сотовом, попытался подключить к тому чертов GPS, когда окончательно понял, что сумерки уже сгустились и через ближайшие полчаса последний свет скрадет ведьма-ночь, позвякивающая колокольцами с именем гривастой девахи Рапунцель. GPS, однако, работать наотрез отказался, интернет-соединение задумчиво сбойнуло, заряд на телефоне непредвиденно подошел к концу, и Микель, глуша поднимающееся злобное отчаянье в очередной дурости, с новым запалом взялся за свою никчемнейшую песню, на сей раз уже не таясь — теперь он буквально вился возле сатанеющего сконфуженного мальчишки, нарезал круги и, вальсируя в одиноком танце, то и дело появляясь то перед глазами, а то за спиной, скандировал это своё хреново:

— Англия, Ан-гли-я, мальчик Уэльс из Ан-гли-и…

Уэльс действительно старался терпеть: точно так же, как и нынешним беспросветным утром с этой идиотской лодкой и идиотскими трупами в огне, со всей этой идиотской дорогой, что приходилось выносить в обществе помешанного придурка, который вроде бы ничего подозрительного в рот не брал, всё время оставался на глазах да под присмотром, но…

Но всё-таки.

Что, блядь, с ним снова было не так?

Когда Юа поднял украдкой глаза, сталкиваясь с лицом радостно заулыбавшегося балбеса, что, нацепив на башку ягодный красный венок, просто-таки прожекторно лучился, приветственно распахивал руки и вместе с тем заметно потряхивался внутренним нервным напряжением, тут же открывая рот и продолжая тараторить свой словесный извращенный балаган — мальчишка не выдержал.

Сдался.

Поверженно делая то, чего от него и пытались добиться, спросил:

— Что, мать твою, ты несешь, идиотище рыбное? Что это за больная гадская песенка?

— А неужели же ты не догадался? — с притворной тоской отозвалось Его Величество, склоняясь к губам мальчишки в жесте настолько стремительном, что чек за украденный поцелуй слетел прежде, чем Юа вообще успел сообразить, что, черт возьми, только что произошло. — Смотри, радость моя! Я тут призадумался: твоя фамилия, пусть и ненастоящая, благородной алой ниточкой пришивает тебя к не менее благородной королевской стране, и это лишний раз наводит меня на мысль, что нам просто-таки судьба в самом скором времени покинуть сей непритязательный островок да перебраться на житье-бытье туда… Разве же тебе не хочется этого? Не хочется побывать со мной не землях своей неродной родины и показать, скажем, все те места, в которых ты любил когдато бывать?

У Уэльса, от темы этой всякий раз нервничающего, капельку, самую капельку дернулся многострадальный лицевой нерв, заставляя чертов левый глаз возвратиться к противоестественному самовольному движению, отчего мальчишка, злобно рыча да распаляясь, хлопнул самого себя по лицу ладонью, поспешно пряча левое глазное яблоко под напряженными в судороге пальцами.

— Да почему ты не можешь просто вести себя, как обычный гребаный человек, идиотский хаукарль?! Почему не можешь просто идти и молчать, а не думать о всякой… ерунде? Хуй бы с ней, с этой Англией, но эта твоя песенка… Ты опять обкурился своего поганого сена?! Я не знаю как, я не видел, чтобы ты, скотина, курил, но… Но что, блядство, с тобой не так, Микель Рейнхарт?!

Микель ненадолго прервал свой гармоничный лебединый риверданс. Почти запнулся каблуком о каменистую насыпь, почти повалился на отпрянувшего Уэльса всей своей громадой, лишь чудом ухватившись за выдранную с корнем и выброшенную обратно в землю-могилку траву.

Выражая всем своим ликом искреннее печальное сожаление, недовольно и расстроенно пробормотал, признаваясь в том позорном, в чём признаваться до последнего, наверное, не желал — по крайней мере, нормальные люди уж точно бы не пожелали:

— Вовсе нет, душа моя. Я ничего не курил. Но, отвечая на твой вопрос — со мной по жизни всё не так, sweety, — получилось очень вдохновенно, смиренно и проникновенно.

Настолько, что даже Юа оценил.

— А не врешь ли? — хмуро прищурился не прикрытым правым глазом, перехватывая идиота за воротник да притискивая того поближе, чтобы, поднявшись на носках, чутко принюхаться: пахло морем, солью, немножечко трупами, немножечко травой, сыростью и — намертво, просто-таки заменив собой кислород, кровь, слюну и пот — просроченным въевшимся табаком. — В смысле, не про твои болезни — в них я и не сомневался, — а… Да как, черт, я смогу понять, говоришь ли ты правду, если ты весь провонял своими сигаретами да трупятиной, болван паршивый?!

— А вот так. Просто! — перехватывая подрагивающие — от ознобного простуженного холода — запястья мальчика своими пальцами — подрагивающими от острой нехватки никотина и того же самого пресловутого холода — прошептал-прокричал-промолился лисий мужчина. — Я никогда тебе не лгу, ну сколько же можно повторять, котенок?! Хватит, не будь со мной так жесток! Не курил я абсолютно ничего целый дьяволов день. Более того, я не видел своих сигарет с тех пор, как мы покинули берег, и, выходит, либо позабыл их там же, либо их меня лишили…

— Эльфы… — перебив его, с какого-то совершенно невозможного чуда вдруг выбормотал Юа, расширившимися глазами-бутонами глядя чуточку за Микеля и наискось, обжигая ноябрьским стуженым взглядом его плечо. — Чертовы эльфы, Рейнхарт.

— Эльфы, душа моя…? — изумленно переспросил лис, задумчиво хмуря брови, чтобы между лбом и переносицей пролегла тоненькая сеточка-паутиночка аккуратной — досконально изученной мальчишкой — морщинки. — Ну, быть может, конечно, и проказники-эльфы постарались, хоть я и не думаю, что им особенно сильно может пригодиться мой табак — думается, он погубит их еще даже быстрее заправского железа, но…

— Да нет же! — прекращая всю его излишнюю пустословную болтовню, Юа, пихнув мужчину в плечо да развернув того на половину градусовой сферы, выпростал впереди себя руку и, ткнув куда-то в сливовую темноту пальцем, прохрипел: — Вон там… твои чертовы… эльфы. Блядь…

Слышать подобное от английского мальчика-Уэльса было настолько обворожительно невозможно, что Микель, мгновенно позабыв и про сигареты, и про всё остальное на свете, прищурил глаза, поднапряг зрение и, долго-долго вглядываясь в силуэты холмов, поначалу представившихся ему околдованными великанами-фьянами, разглядел вдруг…

Неизвестно откуда взявшиеся…

Домики.

Маленькие, даже крошечные, домишки, посвященные особенному вересковому волшебству, были выкрашены в ослепительно-белый свет, который до последнего не выглядывал из синеющей темени: не горел, не выдавал себя, полыхал такой же дымчатой чернотой, в конце всех концов показавшись на глаза не верящему всем пламенным сердцем охотничьему лису, а его скептичному упрямому мальчишке, теперь удивленно и непонятливо переводящему взгляд с мохнатых крыш на мужчину и обратно.

Крыши же запорошила трава-валерианница, по крышам бегал рябиновый вьюн, и хотя окружающие взгорья покрывал мертвенный жухлый цвет перевалившей за свою середину осени — здесь, рядом со странными невозможными жилищами, оснащенными и оконцами, и замкнутыми дверцами без замка, скважины да ручки, плелись густые травы, выбивался к небу иван-чай, и всюду, куда хватало глаз, стелился клубами высеребренный переливчатый туман, удерживающий во влажных любящих ладонях пыльцу забившихся под землю любопытных сидхе.

Домишки умостились прямо у корней-подножий, над домишками нависали густые хвойные кустарники с косматой волчьей тенью. Домишки высвечивались крохотными серебристыми зародышами труб да белыми-белыми птичьими будками, прибитыми к дереву у наверший треугольных крыш, будто бы сотканных самим мхом да матерью-травой, и воздух, отливающий от них пьяными ветрами, разил не вездесущим сырым холодом, а…

Самым настоящим, самым обыкновенным и самым необычнейшим…

Влажным теплом.

— И впрямь, котик… Ты прав. Это эльфы, — наконец, спустя три ухмылки выплывающей из сумерек луны, по чьим пузырькам да кроличьим кратерам отплясывал шустрый Том-Тит-Тот, соизволил высказать Микель, по привычке подкусывая иллюзорную сигарету и разочарованно опуская пустую руку сперва вниз, где ничего, способного ту заменить, не нашлось, а затем — на плечо к мальчику-Юа, принимаясь неспешно то поглаживать да теребить. — Я удивлен, душа моя, хотя, конечно же, ничего удивительного в случившемся нет: даже эльфийский король не может не оценить твоей красоты! Хоть я этому, признаться, и не то чтобы особенно рад — с кем-кем, а вот с волшебным дворянством мне соперничать не приходилось…

Уэльс, слишком потрясенный и не способный хоть где-нибудь, хоть в чём-нибудь отыскать спасающий его привычный упрямый скепсис-подвох, уже не злостно, а тихо и подбито прошептал-проскулил этим своим новым поднявшимся тонким голоском, прижимая к макушке невидимые растрепанные уши виноватого, но не желающего признаваться щенка:

— О чём ты говоришь, черт тебя забери…?

— Как это о чём? — не то меланхолийно, не то философствующе пробормотал Рейнхарт, отчего-то даже спадая в лице и натягивая на то недовольно-скучающее выражение… легкой, наверное, угрозы, пусть и предначертанной как будто бы не для Уэльса, который, как ни старался, в свою собственную сторону никакого недовольства от мужчины не улавливал, а для венценосного подземного властителя, в извращенной лисьей фантазии посмевшего покуситься на самое дорогое из водящихся сокровищ. — Всё о том, об эльфийском, мой дорогой. Сдается мне, наши маленькие волшебные друзья положили на тебя глаз — и, возможно, даже не один: с ними ведь никогда ничего не разберешь наверняка, — и теперь, как я погляжу, решили показаться во всей… ладно, почти во всей… красе, позабыв явить разве что только самих себя.

— Да что за чушь ты продолжаешь пороть? — вновь отфыркнулся юноша, позволяя придурку с призрачным куревом собственнически ухватить себя за локоть да, так и удерживая, подвести к самым первым и самым близким от их чертового тракта домикам, неприветливо хмурящимся черной матовостью оконного стекла. — К тому же здесь нет никаких эльфов! Или ты дурак? Одни только дома торчат… Их-то — можешь даже не пытаться переубеждать — построили ни черта не гоблины, а самые обыкновенные паршивые люди. Допускаю, что для гоблинов. Но это еще не означает, что в тех из-за этого кто-то обязательно должен жить, Тупейшество. Не считая каких-нибудь там… крыс или птиц, конечно. Вот тебе и все паршивые… эльфы.

— В одном ты, мой изысканный волчий цветок, безусловно, прав, — приближаясь к вожделенным эльфятникам настолько вплотную, насколько только было возможно, но почему-то не решаясь сойти с человеческой тропы да на траву, Рейнхарт остановился и остановил рядом с собой Уэльса, всё так же властно да болезненно придерживая того за измученный локоть. Кивком и приказной тягой вниз повелел присесть на корточки. Повозился в холодной росистой поросли пальцами, счищая с обратных сторон гибких стебельков иней, и, набрав таких вот травинок с несколько ершистых гребенчатых пучков, кое-где опутанных испачканными в земле корешками, протянул те юноше, слишком послушному и слишком оглушенному, чтобы воспротивиться и отправить лисьего лорда с его странными бессмысленными подарками куда-нибудь… подальше. — Конечно же, конкретно эти домишки построены руками известного нам с тобой обоим сапиенса. Тебе же уже прекрасно знакома здешняя ослепительная любовь к собратьям-эльфам, душа моя, и, учти, я даже не спрашиваю на сей раз, а утверждаю со всей присущей мне уверенностью. И теперь, когда с первым шагом мы разобрались, давай разберемся и с шагом вторым, в котором я, любовь моя, искренне рассчитываю на твою сообразительность. Раз есть дома — значит, кто-нибудь когда-нибудь просто-таки обязан будет в тех поселиться, а люди, как ты, думаю, видишь, не особенно в этих малышах поместятся — разве что по одному, да и то в тугом экономном комплекте срезанных-укомплектованных запчастиц. Если бы никаких эльфов тут испокон времён не водилось — никто бы не стал заморачиваться столь неблагодарной работой, как возведение жилья для непонятно кого и непонятно зачем, оттаскивая то от города да вообще больше стараясь не заглядывать в эти — весьма выгодные для выпаса разросшейся повсюду травой — места, с целью как будто бы не тревожить. И потом, ты же должен понимать, что работа сделана, усилия вложены, а заплатить — не заплатит никто, потому что наш мир нуждается в добросердечных мессиях с той же силой, с которой тем в этом самом мире приходится приспосабливаться да пытаться выживать.

— Но… — Уэльс оставался Уэльсом и всё еще мечтал быть настолько непреклонным, насколько умел бывать ранее, хоть и заранее осознавал, что снова и снова потерпит в глупых своих надеждах чертово крушение. — Может…

— Может, они просто тупые, душа моя? — понимающе хмыкнул мужчина, предугадывая всё, что мальчик-Юа надумать и сказать, в принципе, мог. — И не без этого, конечно, тоже. Но давай уж смотреть в глаза неоспоримым — даже научным, я бы сказал — фактам, а не собственному жеребячьему упрямству, мой милый: если в этой стране имеется даже эльфийская школа — по всем правилам аккредитованная, можешь быть уверен, — и в школе этой, спустя три года положенного обучения, возможно получить диплом бакалавра по специалистике непостоянного волшебного народа — по крайней мере, хотя бы тринадцать видов троллей, цвергов, гоблинов и непосредственно самих альвов-ушастиков узнавать научишься, — то о чём еще говорить? Пусть это и звучит банально да скупо, но дым без огня случается редко, как и золото из соломы без Румпельштильцхена — тоже. Эльфы здесь водились, водятся и будут продолжать водиться, радость моя, и ты этим эльфам только что приглянулся, потому что в обратном случае они бы никогда не позволили тебе разглядеть их жилища, изрядно смазанные заколдованной мазью, насылающей на всякого любопытствующего ослепляющий морок.

Юа, всё еще искренне старающийся придерживаться прежнего выверенного себя, чей мир был скуден, сер, железно-дождлив и капризно однообразен, вызывая в засыпающей душе строгую черно-белую апатию, бессильно фыркнул-крякнул, в отчаянии понимая, что ответить добивающему каждым словом лису не может и… кажется, не хочет.

От Микеля рядом с ним повеяло непривычным одуванчиковым успокоением, Микель рядом с ним, раскачиваясь на нескладных гибких корточках, всё тянул да тянул ладонь, оглаживая пальцами примятую траву, серебрящуюся на глазах инеем и как будто бы потихоньку, стежок за стежком, превращающуюся в Стеклянный Гроб похороненной где-нибудь здесь же Спящей Красавицы.

— Почему ты не подойдешь ближе…? — сам не зная, каким таким образом чертовый рот предал его и заговорил по собственному наваждению, выдохнул юноша, терпя одно внутреннее поражение за другим. А потом, подумав — всё равно же уже почти всё запретное сказал, так какой смысл таить остатки? — добормотал: — Я же вижу, что тебе хочется, придурок ты такой…

— Конечно, хочется, — живо и просто откликнулся извечно искренний человек. — Да только — вот беда-то — нельзя мне туда. И тебе, мальчик, я бы ни за что не позволил пересечь эту черту, — он указал пальцами на тонкую, накрытую жидкой теменью линейку между травой да вздыбленной полувлажной землёй.

— Почему это?

— Потому что за оградой, пусть и почти не видной для глаз, начинается земля эльфов. Чужая, стало быть, территория. Нет-нет, не подумай, ничего страшного они не сделают, если, конечно, не вытоптать тут всю траву и не порушить их домишки, но… — на миг он прервался, и Юа тоже, всё это время неотступно следящий то за черными пустыми окнами на белом покрое, то за ужимками погрустневшего — или просто уморившегося — мужчины, перевел взгляд на разбросанные по дороге камни, из-под которых…

Из-под которых вдруг — молоточком о цветочные бутоны — раздался стук: полупрозрачный, стрекочущий, навязчиво-частый и возрастающий в разлетающейся осенью вихрастой амплитуде. Как будто скесса-великанша, огромная безобразная старуха с длинными обвислыми грудями, что жила-жила себе в облысевших пещерных горах, да вдруг забралась под камень-землю, уселась за завороженный ткацкий станок и принялась гонять челнок да наматывать на пальцы золоченые нити, выстукивая деревянными каблуками пугающе-завораживающий мотив. Потом старуха запела хриплым сосновым басом, поднялись к небу прочие окрестные ведьмы, посбрасывав наземь грязные мужицкие сермяги, и Рейнхарт, приглушая их жидкие вопли вниз по спине собственным туманным голосом, заговорил дальше:

— Бродит молва, которой нет ни единого основания не верить, что если кто-то, кто подвержен смерти, попадет на землю фейри, отправится в их страну хотя бы на секундочку, отведает их изысканных угощений или даже просто пройдется по оставленным ими следам, приминая ту же траву — то уже никогда этот смертный не излечится, в целую вечность не избавится он от тоски по увиденному мимолетом магическому краю. У эльфов напрочь отсутствуют человеческие морали и нравственности, они руководствуются чем-то совершенно иным, чего скудные в своих рамках человечишки не желают понять, и сколько бы они ни бегали следом за мелким народцем со своими распятиями, святой водой да колокольным звоном — так у них и не получилось никуда тех прогнать, за что весь прочий охристианенный мир и нарек цветочных детенышей «самой нечистой из всей возможной нечисти». Не желают, понимаешь ли, свободолюбивые фейри убираться в чертов ад, который им предрекают люди, и принимать их чертово крещение тоже не желают, а что бегут от колокольного звона — так, прости, даже сам Иисус бы побежал — и живенько так, — если бы они додумались гоняться за ним с огромной махиной да греметь непосредственно на божественное ухо день и ночь напролет. Как ты, должно быть, убедился за свою жизнь, милый мальчик, громче всех всегда горланит тот, кто заминает — перед собой же — собственные грехи: сдается мне, все эти так называемые праведники тоже уже давно горят в пекле да коптятся над синим скорпионьим огоньком. Хватает вспомнить хотя бы распространенную в свое время модную мораль, что пьянство и приходящее за тем унылое убожество — неоспоримый грех, но в силу того, что пьяницы смиренны в своих грехах, принимают их и продолжают их, ненавидя, бережно любить, то весь их беспородный род автоматически причисляется к рангу чертовых праведников. За глубочайшее повальное смирение с неизбежным пьянством — кажется, когдато даже существовал подобный орден, провозглашенный безымянным епископом с Корабля Дураков… Так скажи же мне, мальчик, как после таких моралей можно веровать в ихнего Бога, которое уже столетие трупом болтающегося на кресте Голгофы, и совершенно не верить в эльфов, практически повсеместно выкорчеванных из родной стези обитания? На мой взгляд, это то же самое, что и не верить, скажем, в истребленных рукой человека дронтов или в техже тираннозавров, истребленных… черт, между нами говоря, знает чем.

Выговорив хотя бы часть того, что выговорить давно хотелось, Рейнхарт — ненадолго, наверное — притих, позволяя Юа с лихвой осмыслить всё, что тот только что услышал.

Прошли десятки секунд, пара сотен монохромных секунд, и лишь тогда, в новых воплях старой гнилозубой Гилитрутт, затачивающей свой охотничий тесак да заплетающей тугие космы в седую косу, очнувшийся лис, так и не дождавшись от молчаливого мальчишки ни звука, ни ответа, капельку смущенно — и капельку удивленно тоже — выдохнул короткое:

— Смотри-ка, мой котик… А эльфы, кажется, с нами… со мной, если ты возражаешь… согласны. Или, быть может, просто решают нас испытать…?

— Что за… — если Юа сразу и не сообразил — оно и неудивительно, после обрушившегося словесного цунами — о чём опять болтает сумасшедший человек, то как только тот опустил в травянистый низ руку, накрывая пальцами нечто округлое, крохотное и еще с секунду назад здесь точно не существовавшее, то после увиденного — понял мгновенно, проглатывая обратно все свои — так и не высказанные еще — слова.

Перед ними…

Выросли ягоды.

В сумерках их оттенка было не разобрать, каждая крепилась к чашечке коротенького вьющегося стебелька с мелкими жесткими листиками, похожими разве что на бутафорскую обманку, и имела, наверное, что-то смутно-общее с дикой брусникой, если бы не волокнистые хвостцы у самого низовья, где кругляши сужались, расходились и, покрываясь серебристым светящимся волосом, свешивались в средоточие стеблей гномской бородкой или гривой старого Шервудского единорога.

Ягод этих тут действительно прежде не было — Микель ведь совсем только что срывал точнехонько с облюбованного ими места траву, сооружая неумелые букетики, — ягоды просто-таки, подчиняясь всем законам физической природы, не могли появиться во второй половине снежащегося октября, когда по горам носились свирепые королевские боровы с черной щетиной, сбивая копытами скальной град.

Не могли они.

Точка.

И того, что Рейнхарт так спокойно, огладив кончиками пальцев припухшие мягкие бочка, вдруг оборвал одну ягоду, другую, десятую, собирая полную переливающуюся горсть, и даже того, что их всего-то изначально виднелось клубочков десять, а сейчас, стоило проморгаться, стало в многонулевые разы больше — тоже попросту не могло существовать в знакомом Уэльсу мире!

Но…

Отчего-то, вопреки всем его измышлениям и упрямствам, вопреки нежеланию верить и тысячам иных людей, плевать хотящих на какие-то там небывалые чудеса…

Существовало.

Существовало, и Юа, завороженно глядя, как Микель берет его за запястье да ссыпает в ладонь красные… наверное, всё-таки красные… ягоды, чувствовал внутри себя тюльпановую дрожь, чувствовал волнение и легкий укол невесомого страха, на миг уловив в черных молчаливых окнах как будто бы чьё-то улыбчивое лицо, как будто бы сполохи трёх снятых печатей — чернильной, восковой и той, что из багрянцевого плавленого сургуча.

— Что скажешь, прелесть моя? Отведаем? — хрипло и насмешливо, разгораясь глазами ночной всклокоченной совы в лавандовом букете, промурлыкал — тоже, кажется, на порядок взволнованный — Микель Дождесерд, набирая горсть и для самого себя. Поглядел на мальчика, снова дернул того за руку, предлагая-подчиняя встать…

— Но ты же сам сказал, дурной хаукарль, что если человек станет есть эльфийскую еду, то…

— Вовек поселит в своём сердце тоску по этой их неизведанной пегасовой стране, да, — согласно отозвался мужчина. — Он будет грезить ею ночами, будет вечно куда-то гнаться, будет подчиняться беспричинной своей тоске, запечатанной в сердце, грезя увидеть в очертаниях ночных теней пару острых ушей да оленьих рогов, пришедших, чтобы его увести… Но так разве же это настолько плохо, мой нежный цветок? Чем вечно неприкаянным бродить по Земле, лучше уйти на покой в обетованную папоротником да троллем сказку, где ни людей, ни их тошнотворных законов уже никогда не случится, и никто не посмеет привить свою благую — для всех, кроме тебя самого — червивую мораль. К тому же страдать этим недугом мы станем с тобой только вдвоем, вместе, и если и попадем однажды на приём эльфийского владыки в голубичных шелках — то тоже и исключительно вместе, mon beau… Да и потом, нас ведь столь тривиально угощают, котенок. А отказывать в угощении неискушенному смертельному интригану с бесконечным сроком жизни — это, безусловно, крайне дурной тон. Так где же ваши придворные манеры, мой принц?

Не то насмехаясь, не то говоря всё это всерьез, рисуя на лице нарциссовую маску, лисий лорд, окинув поблескивающими глазами белые гаснущие домишки, вдруг отчего-то прекратившие выделяться из темноты только-только лучащимся светом, склонился перед теми в клоунском, но искреннем — это Юа почувствовал — сердечном поклоне. Ухватил под руку своего мальчишку, крепко сжимающего в ладони колдовские ягоды, и, не смея оборачиваться и не веля того же самого делать и ему, повел того быстрым торопливым шагом прочь, взбираясь на очередное всхолмие, которого тоже здесь как будто бы никогда прежде и не было — слишком мягкой казалась трава, слишком молодые и невозможные для осени цвели на том цветы.

В лицо тут же, дождавшись восхождения, ударил свежий волнительный ветер, принесший запахи первой ландышево-подснежной весны. Пробежались по муравистым стеблям невидимые грузные шажки, раздался где-то звонкий-звонкий птичий смех, пропела ночная свиристель, проблеяли в незримых загонах овцы да жеребцы, замученные игривыми эльфийскими плясками на спинах да крупах…

Привыкший во всём подчиняться, усмиряя не вложенное в него любопытство, на сей раз Юа старого королевского наказа, гирляндами-цепочками вонзившегося в спину, сдержать не сумел, становясь тем самым плохим избалованным мальчишкой, с которым рано или поздно случается что-то не настолько и плохое, как всем хочется представлять. Повинуясь тоненькому внутреннему зову, он, чувствуя себя донельзя смущенно и глупо, оглянулся через правое плечо и вдруг, на один короткий миг, сквозь пелену глаз увидел внизу, у подножия холма, откуда-то знакомого ему Храброго дурака-Портняжку, разодетого в пестрые разноцветные тряпки да ушастый насмешливый колпак с позвякивающими бубенцами.

Портняжка закусывал тремя разваренными фиолетовыми — Юа отчетливо разобрал их цвет — сливами да ломтем посахаренного хлеба, бренчал подвижными пальцами на прильнувшей к его бедру лютне и, перемигиваясь одними лунными отблесками на дне веселящихся зрачков, с улыбкой о чём-то переговаривался с…

Коренастым, высотой с ту самую елку, что приютилась возле лисьего дома, великаньим детенышем, который медленно-медленно, щуря от довольства тополиные ветки-ресницы, выжимал из крошащихся валунов белый утиный сок, слизываемый длинным толстым языком с грубых омозоленных пальцев.

Опешивший, Юа сморгнул, хлопнул уже своими ресницами, открыл непокорный рот, чтобы сказать — да, боги, заорать! — о том, что видит, Микелю, обязательно должному ему немедленно поверить…

Только когда глаза его вновь распахнулись да метнулись диким взглядом по траве — ничего, кроме нескольких примятых арктических роз с понуренными головками-коронами, больше…

Не увидели.

Микеля всё еще отчаянно хотелось позвать, Микелю всё еще отчаянно хотелось рассказать, даже если тот и посчитает его сумасшедшим или насмешливо открестится — мол, я же велел тебе не смотреть назад, котенок, так что заканчивай-ка свои сказки, это на тебя не похоже, — но…

Но рот почему-то отказывался раздвигать слипшиеся губы и выталкивать из себя запретные руны-слова, а Рейнхарт поглядывал — искоса да мельком — так понимающе и так плутовски-хитро, что Юа вдруг с запоздалым изумлением сообразил: он, этот невозможный человек, и так — без его слов да криков — всё прекрасно…

Знал.

Знал и, зачерпнув из горсти сразу все подаренные ягоды да проглотив те, почти что даже не жуя, заставляя тем самым последовать его примеру и молчаливого потерянного мальчишку, тоже послушно прошедшегося по угощению кончиками зубов, облизнувшего тающие на языке сахарные волоски да проглотившего всё до последней кислой капли, ютясь в объятиях разогревшегося месячного ветра, тихо-тихо проговорил:

— А вот и городские огни встречают нас, мой маленький Юа… Что я говорил? Иногда очень полезно оставить здешним жителям что-нибудь в подарок да, получив их благосклонность, понадеяться на чудо. Право, им ведь, умеющим бродить по звездам да ездить верхом на семи ветрах, думается, совсем не тяжело перетащить нас с тобой к нашему тихому дому, моя красота…

Юа вдруг вспомнил, что на шее привидевшегося Портняжки болтался венок, незаметно и неизвестно как оставленный возле крохотных косоватых лачужек изворотливым пройдохой-лисом.

Бордово-красный венок из таких же бордово-красных ягод, как нельзя лучше подходящий к красному кафтану и красным же остроносым башмакам, вырезанным из загадочного, ни разу в жизни не встречаемого гранатового дерева, в чьих корнях вырыл себе нору рыжий мангуст.

Помешкав, потерянный в зеленых пустошах Уэльс чуточку испуганно и недоверчиво улыбнулся — всё теми же внутренними невидимыми губами…

А затем, уже почти не злясь и не ревнуя, лишь чуть-чуть опасаясь впитывающихся в сердце шевелящихся ягод, позволил приободренному Микелю, тут же принявшемуся беспощадно тараторить о белых в красное пятнышко мухоморах и о Солнце, что застыло в тридцать шестом градусе от Зимы, повести его вниз с благоухающего малахитового холма, навстречу перецветью и впрямь сияющих, и впрямь знакомо-желтых да вечереюще-синих всплесков соленых волн, шелестящих угомонившимся, наконец, прибоем.

⊹⊹⊹

Уже среди глубокой пьяной ночи, в тепле домашней согревающей постели, с невыносимой болью в воспаленном горле и обвязанным поверх того полосатым шарфом, с запахами лимонно-мандариновых леденцов и горьких лечебных порошков по кружкам, распиваемых Уэльсом с Рейнхартом на брудершафт, пусть мальчик-Юа и отказывался да отнекивался всеми своими силами, за окнами отмечался Четырнадцатый день Предзимних Ветров, по эльфийским пустошам бродили дымчатые монетные кошки с пятнышками-франками на шкуре, а звезды, сцепившись рогами, устраивали пляску пьяного влюбленного жирафа с эйфелевой гибкой шеей.

Ветра шумели, ветра скреблись да стучались в окна, где-то ползали и щекотались коготками не видимые никогда призрачные мыши с черным крылом за спиной. Карп развалился в подушечном кресле, вибрируя довольным жизнью сгустком плюшевого тепла, а Юа никак, сколько ни старался, сколько ни бился, больше не мог заснуть обратно, разбуженный не то робким поскребыванием одинокой елки в стекло, не то тихими полустонами Микеля, что, беспокойно ерзая в пухово-бамбуковом одеяле, всё ругался да ругался сквозь свои грезы на чертовы двери, через которые не мог отчего-то куда-то пройти.

Ругалось его бесстыжее Тупейшество настолько нагло, нещадно и чувственно, что — Юа был строжайше уверен — даже сам Изобретатель Двери переворачивался в несчастном сосновом гробу.

Несмотря на простуду и выпившую до дна усталость бесконечного походного дня, несмотря на слипающиеся глаза и тупую боль в опустевшей голове, юнец абсолютно никак не мог перестать думать о гадских эльфах и о том, что, быть может, теперь лисий лорд в этих своих реалиях-снах-грезах где-нибудь заблудится, свернет не туда, и уже никогда не вспомнит про него, никогда не возвратится, никогда не услышит и не заметит, даже если очень кричать, оставшись навек мучиться новой сердечной болезнью, подобно старому марихуанщику канувшего в бездну времени.

Навязчивые мысли сводили с ума, веерами палой листвы кружились в потоке сознания, и чем дольше Юа думал, тем ближе подбирался к тому, чтобы послать всё к дьяволовой матери, отбросить уже это гребаное одеяло, вылезти из кровати и пойти бродить неприкаянным белым привидением в женской ночнушке по стенам да коридорам, когда вдруг Микель, обрывая все его метания, резко перевернулся на спину, эгоистично раскинул руки и, исказившись страданием в лице, пробормотал непослушными горькими губами с запахом — или у Уэльса просто что-то творилось с головой — дубового медового желудя:

— Эльфы… откройте… дверь… Я должен войти… в вашу чертову… страну… Немедленно, я сказал…

Юа, застывший с занесенной для несовершенного движения ногой, мгновенно спал в худом лице, с колким ужасом в душе осознавая, что алые ягоды всё-таки были по-настоящему, а не только лисьими сказками, про́клятыми. Алые ягоды, впитавшись в кровь, теперь пытались отобрать от него Рейнхарта, алые ягоды…

Да чтоб им вечно где-нибудь гореть, этим сраным алым ягодам и тем, кто посмел им их подсунуть!

— Иначе… мне придется эту вашу дверь… выломать… я ведь… еще предупреждаю… по-хорошему и ссориться с вашим… Королем… не хочу…

Обиженный и задетый до самой потаенной глубинки, курящий свою ненависть, как Микель постоянно курил сигареты, Юа — еще даже прежде, чем подобный приказ отдал полусонный мозг — потянулся за подушкой, замахиваясь той с той силой, чтобы наверняка пожестче да поболезненнее врезать спящему изменнику по морде, перепугать до смерти и тоже вот погрузить в сладостные путы шарящейся по их дому паршивой Бессонницы.

— Эльфы… поганые упертые эльфы…! Чертов Король! Мальчик-Юа… сбежал от меня… к тебе… Я должен… вернуть… дверь… открой… Блядь! Тогда я сейчас подожгу!

Пальцы Уэльса непроизвольно дрогнули; подушка, пошевелившись в ослабевших тисках, с тихим шелестом сползла ниже, еще ниже, еще…

Наверное, он мог бы теперь даже всё простить да убрать ту прочь, но, отчего-то не в силах сдвинуться с места или вобрать в лёгкие новую порцию воздуха, всё сидел да смотрел, как та, подчинившись еще чуточку распахнувшимся пальцам, всё-таки вывалилась и, отдаваясь пуховой удушливой тяжестью, свалилась мужчине на всхрапнувшее лицо.

Тут же, лишь половиной ломаной секунды позже, взорвался вулкан — Рейнхарт резко подскочил, взревел и взрычал, комкая в когтях чертову пуховину и в ужасе мотая спросонья головой, явственно собираясь отыскать запрятавшегося где-то неподалеку неприятеля, попытавшегося его убить: глаза первым делом бегло оглядели настораживающую округу, взволнованно перетекли на тихого-тихого бесценного Юа…

Увидели белый, молчаливый, ажурный сугробик, с головой зарытый в одеяло.

Мгновенно — снова через дробь ломаной секунды — потеплели, улыбнулись, оттаяли.

Руки потянулись к той из трёх округлостей, что, затаив дыхание, отвечала за буйную голову, отчего-то лежащую не на мягкой взбитой подушке, а на жестковатом матрасе, и, никак не связав один с одним и так и не сообразив, что чертова подушка делала на нём, а не под щекой Уэльса, мужчина, осторожно приподняв хрупкую голову, просунул под ту пуховый квадрат обратно, осторожно — насколько мог, чтобы не потревожить чуткого сна — пригладил.

Поцеловал неподвижную Беллу в чернявую макушку, капельку отодвинув заросли-сугробы, и, укутав пуховым теплом, только придвинулся вплотную, грудью к спине, чтобы, сграбастав да прижав крепко-крепко, снова, почти с прерванного запальчивого места, погрузиться в воинственный сон, всё вышептывая да вышептывая в волчьем гневе о том, что не позволит никакой чертовой волшебной стране отобрать у него единственное возлюбленное сокровище, и Юа, намертво стиснутый этой его акульей жадностью да огненными руками…

Вот теперь Юа, позволяя себе смятую неумелую улыбку уже теми самыми, внешними, губами, так легко и так спокойно, свернувшись кошачьим клубком под хозяйским боком, сумел поднырнуть в накрывающий сон следом за своим синеленточным лисом, чтобы уже там, в стране веселящихся эльфов да отвергнутого Короля, вечно пьяных носатых боуги да жадных до золота лепреконов, отворить перед своим истинным хаукарлистым царём заевшую дубовую дверь.

========== Часть 34. Курите желтый — он кислее, а осень дивная пора ==========

«Как говорит Ватсьяяна, причина в том, что как разнообразие необходимо для любви, так и любовь порождает разнообразие своих проявлений».

«Пусть каждый удовлетворяет то желание, которое он испытывает».

Кама Сутра

В лимонно-желтое, как новорожденная канарейка, утро, когда солнце, капельку обезумев, выбралось на небо после продолжительных тучевых завес, Микель Рейнхарт, подкрутив колесики излюбленного обмана, от теплого знакомства с которым раз за разом продолжал с ножом у горла — и даже не у своего — открещиваться, привел мальчика-Уэльса в больное, паршивое, грязное и тошнотворное место под впечатляющим впечатлительных — одним из которых оказался теперь и сам Юа — названием:

«Icelandic Phallological Museum»

То бишь в хренов Фаллологический музей, если полки с членами вообще могли музеем называться.

Юа, жесточайше застигнутый подобным дрянным подвохом врасплох, понял, что происходит, уже лишь в тот страшный момент, когда лисий пройдоха, особенно старательно забалтывая своего возлюбленного фаворита, бережно протолкнул того сквозь тяжелую стеклянную дверцу, снуя вокруг брачным танцем настолько основательно, настолько быстро и плавно, что юноша даже не успевал оторвать от него глаз и разглядеть что-нибудь еще в незнакомом ему солнечно-морском городке…

А когда пройдоха этот всё-таки соизволил отстать и позволил полюбоваться на двинутый приз-сюрприз — Уэльс подумал, что лучше бы никогда и ничего нахер не видел, втягивая глаза хреновой законсервированной улиткой в панцире.

После четырех долгих мучительных дней, проведенных в намертво замуровавших стенах обжитого трупными да старушечьими призраками дома, без малейшей возможности высунуться на спасительную наружу, потому что простуда жрала тело, постоянно рвало-тошнило, и Рейнхарт категорически запретил даже и мечтать о том, чтобы распахнуть дурацкое воздушное окно, способное опоить хотя бы исцеляющим дождём, им обоим стало настолько паршиво и настолько предумирательно-зябко, что, наплевав на всё еще незавидное самочувствие, господин фокс, забрав свои же наказы обратно, этим вот обожествленным утром, не предвещающим вроде бы никакой напасти, вытормошил мальчишку из кровати, тщательно обул-одел и, запечатав совершенное творение рук своих нежным невинным поцелуем в лоб, заявил, что они идут наконец-то гулять, и срать, если рухнут да сдохнут где-нибудь в окрестной живописной канавке, прорастая свежим бутоном лотоса да кустом светоносного терновника.

Юа не возражал — Юа был рад, Юа был счастлив и в кои-то не пытался этого скрывать.

Никакого такси оба видеть не захотели, медленно и с наслаждением меряя неторопливыми пешими шагами залитые дождём да выкорчеванным мхом пустоши, всхолмия, знакомые сердцу дороги, где когдато летали бумажные самолетики да тревожили слух молчаливых скал старинные истории о драконах да великанах-хранителях, порожденных угольком тающей сигареты.

Улочки Рейкьявика, радостно распахнувшие навстречу ладони, тоже представились как никогда теплыми, желанными, одуряюще-нарядными, будто накануне некий сценарист-режиссер, ставящий земные фильмы, но спонсируемый в самом раю, прошелся здесь со своей кистью да перемешанной сумасшедшей палитрой из взбитых чаечных желтков и настурциевых настоек.

И всё бы хорошо, и день был беспамятно-влюбленным, и Юа бы покорно пошел куда угодно — только, наверное, не к океану.

Он бы даже согласился вытерпеть очередное развращенное сумасшествие Рейнхарта, если бы тот вдруг решил испытать удачу с еще одним куском хаукарля, воплощая заветную мечту да заранее оговариваясь о выуженных нахрен из гнилого мясца траглодитных личинках. Быть может, если бы Микель очень захотел, он бы согласился заглянуть и в чертов Боукен, удерживая бедовую кудлатую башку под строгим надзором, покуда та роется в пыльных страницах, видеопленках, дисках да американских визуальных книгофильмах, похожих на один большой комикс. Пусть бы себе невозможный не взрослеющий придурь скупал всех чертовых окрестных миньонов, пусть бы носился по улицам и запугивал проходящих мимо детей шайтановскими воплями, пусть бы игрался с развешанными за петельку куклами-барби и болтал-болтал-болтал о своих больных пристрастиях, навроде тех же выколотых глаз или ощупанных ощипанных птиц.

Пусть, на худой конец, прошелся бы по помойкам да насобирал себе охапку сдохших кошаков да крыс, устраивая с теми увеселительное чаепитие, пусть!

Пусть что угодно на свете, пусть уже даже опасное льдистое море в опале, только бы не… гребаные озабоченные пенисы, в обитель которых проклятый психопат, ухмыляясь уголками голодных глаз, его притащил, заставляя, черт подери, задуматься о том, что даже под крышей паршивого обчиханного дома, кишащего совместными прожорливыми микробами да следами простуженных безумств, было, наверное, не так уж и плохо, как глупому привередливому Уэльсу казалось вначале.

Нет, далеко вовсе не так плохо, как в незнакомом рыбацком городке с именем Хусавик, куда чертов мужчина, преследуя свои голубые мечты, девственного душой мальчишку, не объяснившись перед тем ни словом, на радостях приволок.

— Рейнхарт…

Пенисы.

Повсюду, куда только дотягивались разбегающиеся дергающиеся глаза, громоздились чертовы отрубленные…

И возбужденные — пусть, ладно, иногда и не очень — пенисы.

— Рейнхарт, твою мать…

Уэльсу очень и очень желалось подтянуться, дать блядскому выродку пощечину… или, что еще лучше, ухватиться за какой-нибудь из здешних готовых членов, сжать тот в кулаке, заранее обмотанном — брезгливости ради — защитной тряпицей, и как следует съездить тем сволочному идиоту по морде, чтобы обратил уже, наконец, своё гребаное венценосное внимание! А после…

После, устроив демонстрацию свирепого стервозного норова и вынуждая хлестким кнутом последовать за собой, уйти, громко шандарахнув чужой стеклянной дверью, чтобы осколки выбились, хреновы настенные фаллосы осыпались на пол, а все и каждая работающие здесь рожи узнали, что ему, Юа Уэльсу, на такой вот изврат искренне посрать, и вдохновлять тот его — как всякого захаживающего сюда долбоеба с дырой в мозгу да между ног — ни за что не станет!

Абзац, точка и эпилог.

— Микель Рейнхарт, блядь…!

Только вот Микель Хаукарль Рейнхарт старательно в сторону бушующего мальчишки не смотрел, поблизости продолжали да продолжали вздыхать и ахать чертовы залетные бабенции, готовые, кажется, прямо сейчас раздвинуть ноги и наброситься да забраться на все эти уродливые отростки верхом, погоняя китов, оленей и дельфинов в далекие плаванья-бега, покуда кое-что длинное да острое, забальзамированное и с пару десятков лет никуда не вползавшее, станет там у них внутри копошиться да оживать, пронзая грубыми животными толчками и всплесками белого бездетного семени.

Чуть погодя Юа уяснил, что страдали здесь от конкретнейшего недоеба не одни только бабы — мужики, почесывая яйца да прикрывая полами курток явственно поднимающиеся собственные члены, со смущенными улыбками расхаживали под сводами не такой уж и большой лаборатории чокнувшегося Франкенштейна, кишащей колбами, флаконами, банками, бутылками, заспиртованными и засушенными органами, принадлежащими, кажется…

Пока всего лишь животным.

Пока.

— Рейнхарт!

После четвертого или пятого позыва сраный хаукарль, наконец, хотя бы скосил глаза, немножко недовольно — ах, ну простите, что отрываю, Ваше Хуичество! — прицокнул кончиком языка о передние верхние зубы, опаляя взглядом настолько поплывшим и настолько многозначительным, что у Уэльса моментально перехватило горло.

Не от стыда или там мифического возбуждения, которым полнилась физиономия озабоченного курчавого идиота — равно как и физиономии идиотов остальных, — а вот…

От ревности, наверное.

Снова и снова от бесконечной умалишенной ревности.

Мальчишке с лихвой хватило лисьего заявления, что на обратном пути он обязательно прикупит им — ага, им, как же! — каких-нибудь фаллических сувениров — вот хотя бы того жирного лысого нудиста-алкоголика в черном длинном пальто, что, вытанцовывая у грубого железного шеста, то и дело распахивал на себе тряпки, радостно демонстрируя поднявшийся колом стояк, не стянутый ни штанами, ни трусами. Или во-от тот револьвер в форме округлого и готового пениса, выстреливающего не патронами, конечно, а белой вязкой субстанцией, формирующейся посредством загружения в игрушку воды да прилагающегося в чокнутом комплекте растворимого порошка.

Юа, собирающийся убиться от мысли, что Рейнхарт, его Рейнхарт, станет облапывать чужие — пусть и сугубо игрушечные — члены, пуляя из тех направо и налево суррогатной спермой, в бешеном рыке заявил, что если только Его Козлейшество попробует что-то такое с собой прихватить — он ему отгрызет чешущиеся яйца и оставит ебаться с новыми расчудесными игрушками, сопротивляясь всем чертовым сношениям на сей раз уже по-настоящему, как не сопротивлялся еще никогда.

Лис на этих словах пыл поубавил, крякнул что-то о том, что он всего лишь пошутил, пусть Юа и знал, что ни разу чертовщина желтоглазая не шутила и вообще хрен знает, о чём продолжала раздумывать в помешанной своей башке, а затем, пробежав по главному залу два неполных стремительных круга, мельком продемонстрировав юнцу, который упрямо не хотел ничего здешнего видеть, конские да оленьи пенисы, покрытые затвердевшей скукоженной кожицей, показав один мягкий и розовый, булькающий в спирте, орган моржовый, остановился вдруг в самом укромном уголке, под членом висячим да воистину огромным — с желанием и без желания тот тянулся на длину бо́льшую, чем даже верхняя часть Уэльсового тела, — и, водрузив на толстое основание ладонь, принялся задумчиво оглаживать крохотные топорщащиеся волоски-волоконца, вконец доводя вспыльчивого ревностного Юа до обессиленного рыка и грубого взъевшегося крика, обещающего, что если прощение за все эти омерзительные выходки и когда-нибудь придет, то очень, очень и очень нескоро, посредством тех извинений, которые кудлатая безмозглая обезьяна навряд ли могла в своих полутора иссохшихся извилинах сгенерировать:

— Ублюдок! Ты что, сука такая, вытворяешь?! Если ты сейчас же не прекратишь лапать это говно и не услышишь меня, клянусь, я свалю отсюда, и можешь ебаться с ними сколько влезет, поочередно запихивая в свою больную задницу хуи и коней, и тюленей, сраный ты некрофил!

Удар отчасти — и к некоторому неприятному удивлению Уэльса — вышел решающим: прохожие дамочки, захихикав в кулаки и что-то там сплошь превратное поняв, поспешно засеменили прочь. Дамочки другие, углядев в мальчишке свою соплеменницу, пусть и обладающую таким же вот музейным членом, укоризненно уставились на Рейнхарта, готовые вот-вот распахнуть шатры всеобщего братского феминизма и принять бедную принцессу, страдающую от безродной мужланской грубости, под своё крыло. Несколько шапочных усатых мужиков, неприязненно хмыкнув, отшагнули от голубоватой парочки в сторонку, соблюдая, впрочем, въевшийся в ледниковую земень либерализм, а мужики другие, вытянув трубочкой улыбчивые радужные губы, наоборот, вроде бы продолжая делать вид, что старательно рассматривают экспозиции, принялись еще более тщательной извращенной украдкой подглядывать за готовой вот-вот разругаться сердечной парочкой, где юный бойкий омежка, щеря клыки да дыбя шерсть, готовился перегрызть непутевому распутному альфе одинаково уязвимое для всех горло.

И только — эпатажно завершая уродство постмодернистской картины — сраный господин фокс среагировал, как назло, самым последним, самым заторможенным и тупым, заставляя вспененного Уэльса корчиться от стыда и грызть зубами губы-удила, покуда столь ненасытно и неистово хотелось избить чертовыми фаллосами уже откровенно всех здесь собравшихся.

— Ну что же ты, мальчик мой… — спокойно и ненавязчиво, зато всё еще перекошенно и взбудораженно пробормотал недоделанный лисий ублюдок заплетающимся языком, снимая кончиками пальцев с ресниц опешившего Уэльса эти его невидимые морщинки, пытающиеся забраться на нежное юное лицо. — Вовсе незачем привлекать столько нежелательного внимания. Или… быть может, ты хочешь, чтобы я тебя заревновал? — с укоризной закончил он.

С укоризной, блядь!

— Ты что… совсем двинулся, совсем охренел, тупица…? — опешив, вышептал Юа, запоздало соображая, что внимания они и впрямь привлекли больше нужного, и теперь вот Микелю приходилось поднимать голову да щурить на них на всех ни разу не добродушные глаза, чтобы идиотская толпа, скучивавшаяся, будто мухи над знакомой тухлой акулой, поскорее разбрелась по разным зальчикам, очень и очень смущенно одергивая воротники да поправляя сумки-волосы-куртки. — Ты-то с чего ревновать должен, скотина, когда это не я, а, опять же, ты стоишь тут, лапаешь чужие хреновы хуи и игнорируешь меня к чертовой жопной матери?!

— А вот это совершенная неправда, — снова мастерски отбрасывая ту часть мальчишеской реплики, что про ревность да про всё нехорошее прочее, смято промурлыкал лисий сын, стараясь накрыть макушку неразумного детеныша ладонью, но натыкаясь лишь на то, что тот, хлебнув кожей возбужденного жара чужого касания, мигом отпрял, прищуривая глаза до того, чтобы те сложились во вконец узенькие лезвия-лодочки, попахивающие ледником северных гренландских морей. — Я совсем не игнорировал тебя, золотой мой. Как я мог сделать что-то столь недостойное и отвратительное?

— Да запросто! Точно так же, как и притащить меня в это недостойное и отвратительное место! — свирепея, шикнул Уэльс, всё неистовее да неистовее выгрызая себе ноющие губы при виде явно одухотворенного, явно возбужденного блудливого лица. — И что же ты тогда делал, кретин, если не игнорировал?! Виртуально кончал, дроча этот херов член, а я мешал тебе развлекаться, поэтому ты и предпочитал не отвечать, пусть и, как говоришь, слышал, что я чего-то от тебя хочу?!

Хотя бы в том, что вот сейчас эта дрянь начнет выкручиваться и лгать, Юа был до посмертного уверен, а потому, желая заранее утвердить собственную правоту, сгорая от стыда и откровенно уже плюя, кто там смотрел на них и что видел, ринулся наперехват опешившему от такого напора мужчине, схватил того за низину пальто, резко нырнул под низ трясущейся рукой и, дурея от обхватившей щеки краски, крепким зажимом ухватился за…

Предсказуемо стоящий, конечно же, член, от прикосновения к которому с губ обласканного — пусть и неволей — кретина тут же сорвался довольный поощрительный стон, а крепкие бедра, не подчиняясь воле отключившегося рассудка, двинулись навстречу, не прося, а именно требуя немедленного продолжения.

— Юноша, я… — голос его быстрым обвалом спустился к рычащему животному хрипу, пробирающему настолько глубоко и настолько безнадежно, что Юа, так и продолжающий стоять с вытянутой рукой, ощупывающей чужое пульсирующее возбуждение, ощутил наравне со стыдом еще и жгучее…

Желание, черт знает когда, откуда и какими потугами влившееся в его собственную кровь.

Между ног и внизу живота тут же закололось, затеплилось, в горле пересохло и на лицо, кажется, высыпали первые румяные пятна, при виде которых Рейнхарт незримо оброс лохматой шерстью собачьей жадности, распушил грудину да хребетный загривок и, взвыв степным койотом в ночь первого за жизнь брачного полнолуния, наступил на мальчишку исполином бьющейся через край озабоченности, ловящей отражение в головках надраенных до грязного блеска окруживших пенисов-каннибалов с острова Забытой всеми Вагины.

Юа, облизнув невольничьим жестом напряженные губы, мешающиеся откровенной болью, нехотя отступил на один шаг…

Чем тут же, даже того не понимая, сдал выстоянные позиции, добровольно принимая чертову игру в жертву и охотника и попросту уже не находя сил ни противиться, ни орать, ни требовать, ни думать о тех всевидящих глазах да камерах, что сканировали его внутренности инфракрасной белизной…

Вот только единственное, что мешало и накапывало на сердце толченой пилюлей едкого яда, это, наверное, добивающая подгрудная ревность да еще более добивающее осознание, что…

— У тебя встало, ублюдок, на чужие члены. На сраные животные члены…! — заплетающимся языком процедил разозленный Уэльс, глядя на Рейнхарта с настолько безумной смесью из желания, покорности и щемящего упрека, что чокнутый мужчина, готовый прямо здесь, на месте, забраться ему ладонью в штаны и начать демонстративную содомистскую оргию, вдруг резко…

Остановился.

Ухватил сломленного Уэльса за руку, притискивая к себе так непозволительно-близко, чтобы видел кожей, слышал губами и чувствовал каждой вожделенной порой только он один.

Притронулся пальцами к точеному мрамору подбородка, вынуждая тот приподнять, и, склоняясь да касаясь губами бархатного уха, тихо и грубо зашептал, окончательно обращая трепетное влюбленное тело ожившей ниточной марионеткой бледноликого Пьеро, извечно послушного воле своего жестокого императора:

— У меня встало не на них, а на тебя, душа моя. У меня всегда встает только на тебя, запомни уже это. Когда я только представил, как вхожу в тебя на глазах у всех у них, в окружении чертовых заспиртованных членов, и ты жадно выгибаешься подо мной, блаженно стонешь, раздвигая свои прелестные ножки и позволяя в тебя кончать… Ты же ведь не думаешь, милый, что я привел тебя сюда просто так?

Юа, не знающий ответа ни на один слишком личный, слишком убивающий вопрос…

Задохнулся.

Трепетно забился.

Невольно, больше не властвуя над самим собой, ухватился потряхиваемыми пальцами за лисьи руки и плечи, жарко глотая ртом сухой обжигающий воздух. Облизнулся, позволил себя втиснуть до сумасшедшего хруста ближе, и уже там, в Стране каких-нибудь чертовых Пенисов, тоже вот растущих на деревьях и дни напролет выискивающих для своих озабоченных грязных занятий то упругие разболтанные задницы, то бабские междуножия, услышал знакомый собачий хрип, дразнящий слух и внутренности невыносимостью растягивающейся ванильной пытки:

— Но сперва, плоть моя, мы с тобой осмотрим весь этот богатый на выдумки музей, после чего я непременно…

Уэльс дрогнул.

Прогнулся отзывчивой голодной спиной.

Подался навстречу узкими твердыми бедрами, позволяя ощутить и возбуждение собственное…

И, вскинув не послушную разуму руку, поспешно накрыл чересчур откровенный Рейнхартов рот быстрым движением ладони, сопровождая ту скованным, идущим кругом кивком растрепанной девятью ветрами гривастой головы.

⊹⊹⊹

Внутри музея оказалось до невозможности душно, хоть снаружи и бились льдистые глетчерные дыхания.

В какой-то момент Уэльсу почудилось, будто он вот-вот грохнется в беспамятство, с лихвой оправдывая даденное Рейнхартом прозвище долбаной принцессы-Беллочки: за одну пригоршню секунд стало муторно, тошнотворно, невозможно-безвоздушно, и юноша, поддаваясь охватившей тело мертвенной слабости, едва переставляя ватными ногами, но ни за что не желая этого показывать, отмахивался от всех лисьих приставаний с расспросами о том, почему-де он настолько бледен и что, дьявол дери когтями винные бочки, с ним происходит.

Микель, кажется, действительно искренне переволновался, потому что после этого с домогательствами внезапно отстал, оборачиваясь в непривычную нежность да во внимание, и Юа, отчасти благодарный этому перепаду — возбуждение самого Уэльса жизнерадостно растаяло, как только тело прихватили под горло первые спазмы вернувшейся нездроровицы, — позволил себе один маленький тоненький намек, что просто…

Немножечко, наверное, устал…

Вследствие чего мужчина, подхватив его едва ли не на руки — да и на руки бы подхватил, если бы кое-кто упрямый столько не брыкался да не вопил, привлекая внимание насторожившихся охранников, — утащил мальчишку в расположенный в корпусе музея невзрачненький кафетерий, принимаясь отпаивать горячим крепким чаем из бумажных стаканчиков да кормить разогретой в микроволновке жестковатой выпечкой, бесясь на то, что в приличном вроде бы заведении не имеется ровным счетом ничего пригодного в более-менее толковую пищу.

Однако Уэльсу, ни разу не прихотливому, после таких нехитрых махинаций, еды да отдыха заметно полегчало, в результате чего Бесстыдница-Простуда, пошевелив лысым хвостом, убралась обратно восвояси, и юноша, вдохнув уже полной грудью, сумел задышать свободнее, возвращаясь под деревянную крышу раздражающего одним своим существованием музея.

Правда, к внеплановому удивлению, которого он никак не мог осмыслить, на второй раз все эти чертовы опошленные зальчики вдруг прекратили представляться настолько уж безобразно-мерзкими, и Юа, плюясь разве что в сторону болтающихся под древесным потолком волосатых ламп, вылепленных в форме налитых бычьих яиц, воспринял оккупировавшие пространство члены как…

Самые обыкновенные, по сути, животные детородные органы, как печенку там или высушенные лапы, забранные жадными до безумств людьми под изолированное химическое стекло.

После трезвого взгляда с такой вот непритязательной отрешенной стороны воспринимать происходящее стало легче, собственный член спокойно осунулся под швами сжимающего белья, и Юа, следуя шаг в шаг за Микелем, что с упоением вытрепывал ему историю этого места, точно увлеченный гид-нувориш или там экскурсовод с запертым в голове личным Эйнштейном, перелистывающим энциклопедию всех мирских знаний, даже позволял себе зависнуть то под громадой китового пениса, достающего своим наконечником практически до его макушки, то возле цельной коллекции — выстроенных ипподромными трибунами — жеребцов, когдато умерших, а теперь вот оставшихся бытовать в пустой памяти одними лишь членами в колбах, а не копытами там, лоснящимися боками в яблоках или ночной охрой реснитчатых глаз.

— Всё началось, душа моя, с тысяча девятьсот семьдесят четвертого года, — мурлыча себе под нос, вещал Рейнхарт, наклоняясь над каждым пенисом и всячески стараясь преподнести тот так, чтобы Уэльса непременно заинтересовало да втянуло и в его россказни, и в происходящее между ними двумя аппетитное чаровство, подпитываемое флюидами жадного до игрищ музея.

Теперь перед ними, на очередном скромном квадратном столике с белой покрышкой и темно-серыми стенками, сливающимися с таким же темно-серым ковром, болтались в колбочках с желтой густой жидкостью члены с яйцами полярных медведей, и Юа, вопреки самому себе, задумчиво покусывал кончик языка, думая, что у громадного-то медведя достоинство должно быть куда как повпечатлительнее, чем вот эта непонятная выбеленная закорючка с парой пересохших покусанных груш.

Смотрел, очевидно, он чересчур долго и чересчур заинтересованно, потому что Микель, не оставив столь пристального внимания без собственного непосредственного вмешательства, в конце всех концов навис за его спиной и, отершись всем телом, проурчал практически на самое ухо:

— На что любуешься, моя неоскверненная красота? На мишку или, быть может, на его соседушку-лося?

— Ни на что! — тут же огрызнулся застигнутый с поличным мальчишка, оскаливая в предупреждающем прикусе зубы. — Заткнись давай и трепись себе дальше! Только по делу, Тупейшество! И каким, блядь, чертом ты столько всего знаешь уже и про этот паршивый музей…? — с запоздало вспыхнувшим подозрением спросил вдруг он, впрочем, и без того прекрасно догадываясь, какой последует ответ.

— Таким, котик мой, что с тех самых пор, как я сюда — в Исландию в целом — перебрался, мне всегда безумно — просто-таки до дрожи в коленях — хотелось здесь побывать.

— Так почему не побывал? — недоверчиво прищурился Уэльс, с трудом веря, что этот печальный неизлечимый извращуга взял да и не заявился сюда в первый же день своего приезда. И на второй день тоже. И на третий. И на тот, который шёл по счету сегодня да сейчас, то есть тысяча семьсот какой-то там.

— Потому что я был одинок, как все эти бесприютные членики, погибель моего воскрешенного сердца, — с театральным пафосом выдохнули протабаченные губы, и Юа, подчиняясь тронувшей за плечо руке, послушно побрел за лисьим клоуном дальше; тихие шаги, приглушенные плотно подбитыми к деревянным плинтусам коврами, тонули в пустоте и желтом свете, вокруг пахло аптечным спиртом и легким душком пылевой накипи да больничной палаты, и голос невольно карабкался на три-четыре октавы ниже, опускаясь до задумчивого полушепота, извечно присущего таким вот развлекательно-поучительным Меккам. — Одинокому мне не было удовольствия захаживать никуда и никогда, милая Белла… Так что всё, что мне оставалось, это тленно перебирать клавиши великой Сети да находить в той огрызки чужой скудной информации. Зато теперь, как ты можешь убедиться, я вполне способен провести для тебя цельную познавательную лекцию, котенок.

Юа недоверчиво фыркнул, всё еще чуточку сомневаясь, что мужчина настолько уж ему не лжет в плане этих своих вечных жалоб на тоскливую да беспросветную прошлую жизнь, но, не желая о том сейчас думать и портить чертово — только-только потянувшееся обратно наверх — настроение, хмуровато, что ахроматический день,поторопил:

— Ну и хрен с тобой… Давай, начинай уже свои нотации, Всезнающее Твоё Величество.

Рейнхарт обдал его самодовольным — самогордым даже — взглядом, подвел к одной из выбеленных стен, на которой болталась, вбитая в деревянные залакированные постаменты, новая порция пенисов, и, прекрасно отдавая себе отчет, что его истории вовсе не так нудны да сугубо фактовыстреливающи, как у того же Умберто Эко, например, когдато и где-то встречавшегося Уэльсу по бесполезным лабиринтам школьного материала, принялся предвкушенно тарахтеть, затягивая юнца — невольно льнущего за странно и умело преподнесенными знаниями — в свою воронку с первых сорвавшихся слов:

— Жил-был однажды господин учитель, ничем особенным не выдающийся. Кажется, жизнь его порядком потрепала, замучила сущим однообразием, и, отзываясь на трагедию горького сердца, пришел к нему однажды свыше небесный Голос, нашептавший, что-де пора тебе, Сигурдур Хьяртарсон, заняться охотой. Да охотой не простой, а удивительной и никем прежде не опробованной… Здесь, дарлинг, стоит обмолвиться, что никогда заранее не узнаешь, как всё обернется в дальнейшем: иногда правило о том, что первому проснувшемуся подают лучше и богаче остальных, заправски работает, а иногда случается и так, что первая птичка получает своего захолустного дождливого червя, который ей поперек горла стоит, зато вторая мышка лакомится сочным кусочком сыра, в то время как мышке первой если что и достается, так только мечтательный болевой порог юного мазохиста да человеческий башмак, брезгливо размазывающий её по полу. Но наш бравый сын Хьяртара явственно уродился не мышью, а всё же, пожалуй, птицей. Этакой жирной уткой в зимних яблоках… Как тебе теперь известно, он довольно быстро заделался основателем вот этого вот чудного местечка, куда озабоченные людишки отныне стекаются со всего света, дабы поглядеть на животные пенисы без — несколько мешающего, должен согласиться — присутствия самих животных.

Юа снова скептично фыркнул, не в силах сдержать языка за зубами да не выдать так и просящегося наружу:

— Не зарекался бы ты, Тупейшество. Сам-то абсолютно ничем людишек этих не лучше — такой же гребаный озабоченный извращенец. Так что помолчал бы уж.

Если Рейнхарт и обиделся, то вслух того никак не выказал, зато, подтолкнув упрямого засранца-мальчишку, переключившего всё своё внимание непосредственно на мужчину, а не на экспонаты, выкрашенные бычьими лампами в цвета персиково-медного танго да оранжевого буддизма, отвесил тому по заднице легкого наказующего шлепка, тут же зажимая ладонью открывшийся для потока брани рот и ласковом полушепотом поясняя:

— Вот только не обессудь, но должен же и я получить свою долю удовольствия? Тебе — дерзкий язычок, мне — дерзкое поведение. Причем исключительно в строгих дисциплинарных целях, мятежная моя душа, потому что манеры твои, откровенно говоря, оставляют желать даже не лучшего, а исключительно смиренного, с чем, к сожалению, смириться не могу уже непосредственно сам я.

Юа в лисьих руках истово дернулся, забился, ошалело вытаращил зимние свои глаза, чувствуя, как вместе с возмущением да бешенством по жилам растекается и запальчивое тепло, и, недолго протерзавшись между «куснуть чертову лапу» и «не куснуть чертову лапу», всё-таки, злобясь на самого себя, ту старательно куснул, за что тут же огреб по заднице и во второй раз…

А вот на — не такую уж и желанную — волю так и не вырвался.

— Значит, ты меня даже слушать не хочешь, котик? — вновь промурлыкали над его ухом, настырно потершись о то носом. — Хорошо, я ведь совсем не возражаю. Наоборот, мне не трудно походить с тобой и так, в столь чарующем интимном танце… Признаться, подобные развлечения даже пробуждают дремлющую во мне тягу к распутному эксгибиционизму, mon cher! А пока ты столь очаровательно смотришь на меня своими ледниковыми сопками и пытаешься прогрызть в моей ладони нору Джинна, свитхарт — что, спешу тебя заверить, весьма и весьма болезненно, да и Джинна там никакого, к сожалению, нет, — я расскажу тебе начатую историю до конца, пока — покорнейше смею надеяться — ты еще хочешь её услышать… Всё началось с того, что некий друг нашего Сигурдура, обложенный в народе разнообразными любопытными легендами садистичного лазурного оттенка, привез старичку интригующую моё воображение плетку, сотканную из высушенных жил бычьего члена, которую отыскал где-то на островке Снайфедльснес, а дальше, подпрягая в ряды бесстыдных игроков и других своих товарищей, работающих на китобойнях, господин учитель обживался всё новыми да новыми китовыми пенисами, готовясь явить в скромный пуританский свет тех времен свою аморальную — и вместе с тем соблазнительнейшую — коллекцию. Отныне в музее Фаллоса можно отыскать сто девяносто пять членов, заспиртованных гордящимся Сигурдуром вручную, и это уже не говоря о прочих занятных вещицах, которые ждут не дождутся нас в одном из следующих залов. Что характерно, человек этот уверяет, будто он отнюдь не болен и не озабочен — и я охотно ему верю, котик. Даже мне известно, что в недавние времена все — без исключения — органы убитых животных использовались в хозяйстве, чтобы ничего не пропадало понапрасну, раз уж пришлось кого-то лишать жизни, и если из органов одних делали предметы привычного нам с тобой обихода, то другие без зазрения совести употребляли в пищу: например, здесь, в Исландии, до недавних лет считался деликатесом засоленный конский фаллос, и мне искренне жаль, что я не поспел сюда вовремя, чтобы его отведать. Что же до бычьих или, скажем, бараньих тестикул, то они и по сей день популярны в большинстве развитых стран и, скажу тебе, весьма и весьма аппетитны на вкус, несмотря на то, что когдато в них кипела молодая телячья сперма. Говорят, если в тутошних краях к берегам прибивает морем невиданное животное — старикан-Сигурдур первым поспевает к месту похорон, забирая причитающийся ему член: например вот тот, огромный, на который ты столь долго смотрел, это член кашалота, прибывшего в Исландию в двухтысячном, кажется, году — я могу и ошибаться, но мы всегда можем подглядеть в ту крохотную беленькую табличку. Наряду с китами и им подобными, белыми медведями, тюленями, дикими козлами и прочей привычной неприхотливой фауной, мы можем отыскать здесь член водного единорога, повсеместно считающегося великой редкостью и жильцом Красной Волшебной Книги. Достоинство одного из холмистых эльфов — откровенно говоря, я бы никогда не подумал, будто у волшебного народца имеются столь интересные игрушки, — не иначе как хитростью угодившего в каверзные учительские лапы, и таинственного Homo Natalicus Islandicus, то есть «рождественского мальчика», почитающегося здесь за ближайшего — и дальнейшего во всём остальном мире — родича толстяка Санта Клауса, обладающего — как шепчутся в народе — одной ступней, одним локтем да дистрофичной худобой и Йольской кисой в кармане. Если прежде здесь можно было увидеть многое, но только не фаллос человеческий, то теперь разрешилась проблема и эта: помнится, я когдато уже читал о выдающемся случае прогрессирующего безумства — заметь, мой мальчик, я-то на их фоне совершенно здоров! — когда безымянный американец, пожелав поглядеть на собственного дружка за именной пробиркой, завещал того музею, разрешая отрезать от себя даже не после смерти, а… при самой что ни на есть жизни. Так получилось, что поступок этот неведомым мне образом вдохновил многих энтузиастов со всех концов света, и теперь в обозримом будущем — я почти могу тебе в этом поклясться — здесь появится стенд с расовыми половыми принадлежностями, подписанными дрожащей — от гордости ли…? — рукой самих сумасшедших доноров, у которых в жизни, кажется, настолько никого и ничего не осталось, что они согласны даже на такие вот неблагодарные демонстрации собственного члена без собственного рядом с тем нахождения…

Юа, порядком притихший от причудливого рассказа, приоткрывшего для него еще одно палаточное крыло необъятного неуравновешенного мира, где каждый жил своими особенными крупицами, стыкующимися в одну общую сумасшедшую паутину, даже позабыл о своём позорном положении, позволяя Рейнхарту, исполнившему учительский просвещательский долг, подтолкнуть себя в спину, облапать между коридором и коридором сжавшуюся задницу и, бросив последний беглый взгляд на выставку звериных исландских фаллосов, утащить в зал иной, где под светом всё тех же интимных яиц-светильников, выкрашенных разведенным колькотаром, их встретили первые нетерпеливые экспонаты уже не животной, а вполне себе…

Человеческой демонстрации.

⊹⊹⊹

То, что обзывалось «человеческим залом», на самом деле было вовсе никаким не залом, а одной паршивой помойкой, этакой изворотливой пыточной камерой для вызова тошноты и рвоты, из которой Уэльс всеми силами да всеми сердцами норовил удрать и, бьясь в истерии лбом о внутренние стены, никак, совершенно никак не мог желаемого осуществить: оставлять чертового извращенца один на один с громадными двухметровыми членами, обтянутыми и отступившей крайней плотью, и вздутыми жилами, и облизанными светослюной головками, было выше его возможностей, выше его ревности, и в итоге мальчишке приходилось вертеться рядом, то и дело покрываясь краской цвета чертового бургунди.

Залпом вылакивая все последние капли из бокала трескающегося терпения, он во все глаза таращился на идолопоклоннические статуи пенисов, выкрашенных то в сиену, то в красную или темно-бурую — должную, видимо, отображать оплодотворяющие колы африканского племени — умбру.

Пенисы, выстраиваясь конвоем этаких коричневорубашечников, чертовых надзирательных нацистов, обступали каждого пришедшего в «человеческий зал» с двух неотступных сторон, нацеливаясь в тех семенными мушкетами, и Уэльс всякий раз в ужасе отскакивал диким манулом, когда видел, как очередная течная дура, улыбаясь поплывшей обкуренной улыбкой, подкрадывается к одному-другому органу, обнимает его, льнет всем своим деморфозным телом, едва ли не обхватывая ногами, и, явно лелея на него свои извращенные планы, корчит в смартфоновую камеру чертовой подружки хихикающие гримасы, вгоняя в еще больший испанский стыд да еще большее лихорадящее бешенство.

Успокаивало, наверное, только то, что сам Рейнхарт к половым, мать его всё, гигантам особенного интереса не испытал: покрутился вокруг, постучал костяшками пальцев, обнаруживая под теми пустышку-гипс с халтурной полостью внутри, и, махнув рукой, пошел пьяной собакой бродить по пространству остальному, заставляя всклокоченного мальчишку, покусывающего немеющие губы, неотступно таскаться следом, дабы хоть как-то обуздать взрывающуюся в груди зыбучую ревность.

Эльфийское достоинство на деле изборчивого мужчину не впечатлило тоже: скорчив скучающую рожу да издав полнящийся печалью вздох — еще одна его воспетая мечта бесславно умирала! — тот что-то бормотнул о чертовом шарлатанстве и каких-то там зайцах-кроликах-мышах и, вообще даже пропустив огромную колбу, в которой варилось не то чучело, а не то и подлинный труп рождественского мальчишки с распахнутыми синими кукольными глазами, переместился к небольшой витринке с целой ордой отлитых из серебра членов, аккуратно и осторожно подписанных витиеватыми фамилиями-именами.

На сей раз Юа, которого трупик Йольского мальчишки — отчего-то оказавшегося здесь вместе с собственным членом — больше напугал, чем разозлил, испытал своеобразную благодарность за столь безвредный моральный выбор вечного извращенца и, подобравшись к тому поближе, смуро да растерянно уставился на вакханалию поднявшихся головок да натянутых узд, невольно сводя бедра да неприюченно ерзая на раздражающем месте — внизу живота опять запершилось, опять заныло, и юноша, бегло отводя взгляд в сторонку, чтобы тут же натолкнуться на медвежью физиономию какого-то придурковатого мужика в синей куртке, задумчиво уставившегося на него в ответ, поспешно повернулся обратно, встречаясь теперь уже и с глазами Рейнхарта, которые, устав глазеть на абсолютно одинаковые отростки, снятые со слепков олимпийской спортивной команды, как-то очень и очень предостерегающе-паршиво…

Просто, собственно, смотрели, тем самым повергая Юа в еще большее смятение: уж кто-кто, а он хорошо знал, что видимость спокойного Рейнхарта — вообще самое страшное из тех бедствий, что только могут пожрать ухоженное выбритое лицо, успевшее негласно приписать молчаливому мальчишке безызвестный — для самого этого мальчишки то есть — грешок.

— Что тебе еще, Тупейшество…? Чего ты так уставился? — вопреки желанию как следует на идиота прикрикнуть, голос выдавился унизительно слабым, замученным, немного… нервным.

И немного, наверное, предательски-возбужденным, отчего физиономия Микеля, и без того опасная в больных своих измышлениях, налилась белизной крови снежного покорителя Севера, раскрасила орельдурсовыми медвежьими крапинками-стрелочками тигриные глаза и, заострившись в один удар рваной секунды клыками, тихо, но убивающе прошипела, отдавая власть пальцам, что тут же, не заботясь мнением или комфортом пользуемого Уэльса, ухватили того за руку, резким швырком отталкивая к гулкой стене.

— «Что», ты спрашиваешь, мой распутный мальчик…? — Тупейшество… с какого-то хера злилось. Тупейшество злилось, и в окены-пропасти, поднимая горячие шквалы, летели искры, букетами осенних астр падающие на юное инфантильное лицо загнанного в клетку принца. — Это моё право, котенок, спрашивать, чем ты только что занимался, — еще сильнее, еще бесконтрольнее зверея, выплюнул разошедшийся лисий маньяк, наклоняясь над Уэльсом и упираясь по обе стороны от его плеч подрагивающими руками. — Быть может, ты ответишь мне по-хорошему, дурной жестокий мальчишка, или и дальше будешь продолжать корчить образ этой чертовой недотроги, полнящейся такими же чертовыми секретами?!

— Да что на тебя, идиот, нашло…?! — раздраженно скребнув зубами, вспылил и Юа, подаваясь вперед и вжимаясь лицом в лицо мужчины, пытаясь того таким вот способом отпихнуть. — Совсем с катушек слетел?! Пересмотрел на свои чертовы письки и сперма в башку ударила?! Отъебись от меня, сколько раз можно повторять?!

Обернувшись двумя упертыми оленями в сезон этакого гомоэротического гона — напыщенным, но глупым молодым и пожитым, но тронувшимся на психику вожаком, — они бодались, бились лбами-рогами, рыли землю копытами и, глуша витающее в лесной сырости оборотническое зелье, ревели друг на друг когтистыми рысьими кошаками, не поделившими не лучшую самку, отнюдь нет, а только и исключительно самих себя, в то время как вуайеристские люди-лесовики, невольно присутствующие в зале, тоже где-то там застывали изваяниями никому не нужных олених, тоже где-то там шептались и задевали болезненными смешками, таясь в тени членов да надавливая на грудь скользкими эльфийскими лапами, всеми силами стремящимися стащить последний воздух да, наконец уже, придушить.

— Следи за своими словами, мальчик! — рявкнуло его Высочество, ударяя рогами с такой силой, чтобы приблудившийся в его стадо новичок, покачнувшись, отлетел затылком в стену и, не зная, то ли хвататься за расшибленный лоб, то ли за затылок, тихо да сдавленно зашипел сквозь стиснутые зубы, тщетно пытаясь вытрясти из головы мелькающих в той бабочек-каннибалов с лиловым размахом охотничьих крыл. — Стоило мне лишь отвернуться, как ты пошел строить кому-то чертовы глазки, так получается?! И не надо прикидываться — я отлично видел, что вы с тем паршивым ублюдком в синей куртке стояли и таращились друг на друга — кстати, почему я больше не вижу здесь этой скотины?! — пока…

— Пока ты был так занят разглядыванием своих паршивых хуев, что даже не смог отыскать времени взглянуть на меня, тварюга! Так что засунь свои хреновы претензии себе же в задницу, озабоченный самовлюбленный параноик! — вместо блядских оправданий, от которых он откровенно устал и откровенно готов был с кровью протошниться, отрезал Уэльс, притоптывая в сердцах брыкастой ногой.

Только угодил вот каблуком-копытом, хоть и ни разу не метился, не по полу, а по ноге Рейнхартовой, отдавливая тому все жесткие пальцы и хотя бы на этот раз заставляя посчитаться и с собой, а не насмехаться да насмехаться над как будто бы бессильными принцесеными ножками.

Ублюдочный олений лис…

От… удивления, наверное… хлопнул завитушками — да подкручивал он их, что ли?! — ресниц.

Медленно и потерянно поглядел вниз.

И лишь после этого, исказившись новой гримасой богатого на шизофреничную мимику лица, взвыл, проклиная и чертов музей, и чертового Юа, и чертовы члены всеми теми матами, которых мальчишка если от него и слышал прежде, то лишь строжайше однажды, в какой-то там чокнутый день, когда…

В общем, когда он тоже травмировал хрупкую душевно-сердечную организацию напыщенного петуха.

Петух же теперь рычал, петух даже потянулся за отшибленный ногой, самонадеянно уверенный, что загнанный в угол детеныш от него всё равно никуда подеваться не посмеет, и уверенный причем очень и очень…

Напрасно.

Потому что Юа-то, успевший всё прокрутить в голове и прийти к неутешительному выводу, что и терять ему особенно ничего, и находиться его здесь достало, как раз таки деться очень и очень…

Собрался.

Поднырнул под вскинутую лисью лапу; сбрендив, ударил склоненной головой придурка в живот, вкладывая в закруживший жест все оставшиеся в теле силы, и, завывая на ходу да ставя всю небогатую удачу на единственный молниеносный прыжок, каким-то чертовым чудом вырвался на середину застывшего зала, расплатившись всего лишь тремя, четырьмя или пятью жалкими волосинками, попавшимися в кулак оставленного в дураках придворного лорда-клоуна…

После чего, окинув округу диким бешеным взглядом и не сообразив ничего более продуктивного, чем повестись на вскинутую руку какой-то воинственной дамочки, обещавшей, кажется, этим своим жестом всё то же феминистское сочлененное укрытие — других мест, кроме пресловутого зала животных, из которого они с Рейнхартом прибыли, позади не оставалось, — бросился к зияющему ожемчужненной белесостью проходу, не смея ни оглянуться назад, ни позволить собственным ногам остановиться, когда там, впереди, выпученными прикрытыми глазами его повстречали, запертые в пробирки да спиртогонные алхимические колбы, пухлые уродливые…

Младенцы.

========== Часть 35. Sing for Absolution ==========

Губы обращаются в синь,

Поцелуй, неспособный воскресить.

Я лишь мечтаю о тебе,

Красота моя.

На цыпочках в твою комнату —

Сквозь сумрак звездный свет.

Я лишь мечтаю о тебе

И тебе никогда об этом не узнать.

Песнь во испущение грехов —

Я спою тебе!

И упаду от твоего изящества…

Muse — Sing for Absolution

То, что творилось в третьем зале, название для которого то ли попросту забыли придумать, то ли посчитали, что оно здесь немножечко неуместно, было, наверное, в разы хуже, чем то, что творилось в залах предыдущих: Юа, по крайней мере, отчетливо видел, что вот здесь все чертовы стоны и придыхания мгновенно обрывались, и тупоумные люди начинали генерировать выжимаемые со скрипом «ололо» в сторону нечеловеческого обращения к человекам и всхлипы глубокой задумчивой печали — последнее, надо заметить, случалось исключительно у баб, да и то только у тех, что что-то бормотали о собственных изготовленных — прямо как на консервной генетической фабрике, думалось Уэльсу — потомках.

Младенцы — булемично-жирные, дистрофично-тощие, со скрюченными пупырчатыми ножонками или и вовсе их спонтанным отсутствием — томились в темницах своих пробирок, покачивались на разноцветных парах-пузырьках и даже, как Уэльсу время от времени мерещилось, роптали руками или головенкой; некто выдающийся, желая собрать в банку собственной славы побольше очищенного фурора, подключил к чертовым крысьим колбам провода с фильтрованным газом, устроив американское передвижное шоу минувших девятисотых, когда на таких вот уродцев съезжались поглазеть половиной жадного до новинок цивилизованного штата.

Не хватало только какой-нибудь старой заправской «Kiss me, I’m American» зелено-печенечным клевером на стене и приютившегося в углу скромного рекламного трувера в серебряных латах, распевающего французские любовные гимны, чтобы зрелище дополнилось и запомнилось на всю оставшуюся трогательную жизнь.

Пусть Уэльсу было и откровенно посрать на то, что все эти карлики как будто бы некогда считались живыми, отбрыкавшись да оторавшись на свету да кислороде месяц, день, час или пять энных секунд — видеть их ему приятно не было.

Хотя бы банально потому, что они были и оставались людьми, людьми весьма и весьма первосортными, пусть и калеченными, а смотреть на людей, которых и без того в его жизни встречалось больше, чем «давно пора кого-нибудь прикончить сохранности собственных нервов ради», Юа наотрез не улыбалось.

Больше всего, больше этих заскобленных кусков мяса в подписанных именных стекляшках и даже больше бесконечных сочувственных выдохов, вопреки которым все и каждый всё равно имбецильно лупились на бесформенных уродцев, из чьего подобия сами же когдато и повырастали, как вот чертова моль из паршивой червивой личинки, Уэльса, запертого среди умерщвленных горбунков и поглядывающих в любопытстве оживленных гомункулов — беспризорный красивый мальчик с растрепанными до бедер волосами и полукукольным зимнеглазым лицом просто-таки не мог не привлекать внимания, — добивал тот маленький нервирующий пунктик, что привычный успокоительный Рейнхарт…

Рейнхарт этот всё отчего не появлялся да не появлялся, не пожелав продолжить предложенной игры в излюбленные догонялки, которые игрой как будто бы и не были — Юа всегда покидал своего дурного хаукарля с полнящимся решительной серьезностью сердцем.

Уэльс, поначалу уверенный, что вот прямо-прямо-прямо сейчас удерет отсюда прочь, раз уж нормальных совместных прогулок у них не получалось в силу чьей-то настырной распутности, обошел по периметру новоявленный зальчик, обнаружил, что из того уводят еще два тоннельчика, помимо того, через который он сюда и попал: один — узенький и кривовато-зазеркальный, петляющий сбитыми углами и неровными параболами отрезков, за поворотами коих не таилось ничего, кроме стандартной зеленой таблички с бегущим человеком, буквами WC и самих сортиров с деревянными фаллосами вместо обычных ручек, а второй, огибая выставку сферой-пирогом, подводил к обратной стороне примеченной Рейнхартом сувенирной лавочки да непосредственно к выходу, плещущемуся легкими потемками за стеклом то отворяемой, то затворяемой — посетители всё продолжали да продолжали прибывать монотонной мокрой волной — двери.

Извечные сумерки откровенно замучили, в крови горел и кололся пущенный на самотек диагноз летальной солнечной недостаточности. Чертов пошляцкий музей замучил тоже, но еще больше задерганного Уэльса замучил он сам — этой своей недееспособностью перешагнуть порог, послать всё к чертовой матери и по-достоинству гордо уйти, чтобы Микель Рейнхарт…

Чтобы Микель Рейнхарт, наверное, уже никогда не сумел бы его отыскать: и городок этот был сплошь незнаком, и дороги Юа особенно не запомнил, а даже если всё-таки постарался бы припомнить — назад, к дому рыбьего придурка, снова испортившего всё, что испортить можно, он бы возвращаться, в силу всё той же идиотской козлиной гордости, не стал.

Хотя бы не до тех пор, пока основательно, чтобы до полтергейста и воплощенного призрака, не скопытился бы где-нибудь от чертового голодного холода, соглашаясь навещать одинокого печального лиса фантомным видением в тревожных снах.

Именно такая — суровая, но единственно-реальная — перспектива, пожалуй, и удерживала от вычесывающегося в заднице непредусмотрительного побега, нашептывая на ухо хрипящим хихикающим голосом, что если озимый дурень всё-таки удерет, то вот тогда всё станет совсем как у умных взрослых, тогда всё так просто потеряется и забудется, и откроется тайна за семью печатями, что даже по-настоящему важные вещи безумно легко погубить, открыв рот и сказав всего одно бездумное едкое слово или сделав всего один безбашенный шаг, с которого всегда начинается промозглая и одинокая, но великая в своей абсурдности дорога в Никуда.

Поэтому Юа, не желающий ни в какое Никуда идти…

Ждал.

Ждал, наматывал по залу гарцующие круги, нервничал и всё больше сходил с ума, не в силах наступить на глотку собственной гордыне, переломать той хрящи и высунуться в оставленный за спиной шумный коридор, чтобы понять, куда подевался его сраный обязательный мистер фокс.

Время уходило, лампы — здесь уже самые обычные, сплющенно-желтые, не волосатые — методично тускнели, сливаясь со стенами и потолком.

Вокруг, обдавая все намереннее и намереннее разжижающимися взглядами, сновали неугомонные столпотворения: некоторых Юа даже научился узнавать, вспоминая, что вот та чертова баба или тот чертов мужик тут проходили с минут десять назад, а теперь зачем-то вернулись снова, обтираясь как-то чересчур подозрительно близко и бросая на юнца, неприкаянным столбом повисшего среди заполненной пустоты, задумчивые приглашающие взгляды.

После подобного дурдома — повторившегося не раз и не два — Юа, сообразив, что, должно быть, ведет себя как-то не так, внушая каждому второму идиоту ложные позывы, нехотя занялся тем, что отправился разглядывать чертовы банки, притворяясь еще одним буйнопомешанным туристом или моральным инвалидом, у которого в обязательном порядке имелось дело к чужим трупам в спирту да синем феноле.

Стоило так поступить — и его практически мгновенно оставили в изумительном покое, если исключить, конечно, само существование постоянно ошивающейся да ненароком задевающей бесстыжей толчеи, а сам Уэльс, встретивший своё открытие богатым на кирпичную мимику прищуром, стал свидетелем целостной системы тошнильного зарождения с постепенным развитием эмбриона в бабской красной утробе, неизвестно каким жутковатым способом запечатленного да растасканного по всем этим пробирочным мензуркам.

Еще спустя несколько монотонных минут, пронизанных иголками сдающих нервов, Юа воочию познакомился уже и с общепризнанными детьми-уродами, заспиртованными, кажется, как раз таки из-за того, что-де что-то с ними было не так и всё равно их никто никуда пристраивать не хотел: в коллекции бултыхался одноглазый циклоп с чересчур огромными хоббичьими шерстистыми пятками, пара соединенных спинами и позвонком сиамских близнецов, мутант с длинными, как у пресловутого эльфа, трубками-пальцами, идеально пригодными, дабы кого-нибудь спящего задушить. Горбатый коротышка с непомерно огромной головешкой, лишенной ушей и застрявшей посреди сужающейся бутылочной колбы, и даже младенец-рыба, обросший гребенчатым склизким плавником да единственной междлупальцевой перепонкой на левой чешуйчатой руке.

Далее начинались дебристые ряды с детской же печенью, проеденной проказой, детскими летальными сердцами, детским неразвитым мозгом с засевшей в том личинкой американского ушного овода. Детскими реберными костьми и много чем детским еще — в том числе и глистами да развившимися в чьих-то кишках слизнями, — пока дело не дошло до пресловутых борд-стендов, на которых, посредством черно-белой фотографии да наклеенных друга на друга медицинских печатных вырезок, рассказывалось-показывалось, как проходит беременность любой будущей матери: от перво-последней менструации и до того дня, когда живот её приобретает воистину ужасающие формы, а из чертовой рваной дыры с рёвом вылезает такое вот…

Лысое и кошмарное…

Нечто, на что у всех музейных — да и не музейных тоже, — более-менее состоявшихся взрослых людей разыгрывалось просто-таки аморально-болезненное охочее помешательство.

Юа, лениво и хмуро — деться-то было некуда — вычитывая что-то про какой-то Бэби-бум, отгремевший в тысяча девятьсот сороковых и тысяча девятьсот пятидесятых годах в США после Второй Мировой Войны, беспощадно выкосившей половинчатую численность населения и засунувшей всех этих невыкормленных уродцев в банки, узнал про поощрительную компенсацию за каждую доказанную беременность или каждого новорожденного штатского ребенка, благодаря чему все последние безмозглые студенты, желающие заполучить себе купюру-другую на косячок или пеструю драную тряпку, трахались чертовыми кроликами и продолжали плодиться-плодиться-плодиться, не особенно парясь выпихиваемым на свет потомством, до тех самых пор, пока людей незаметно не стало больше нужного и государство не прикрыло лавочку, заставив неудачливых мамаш присмертно скрести руками да ломать голову в исступленном непонимании, что же им теперь со всеми новоиспеченными голодающими ватагами делать.

Кое-что Юа, пораздумывав, понял, кое-чего осмыслить не сумел, с запозданием приходя к насмешливому озарению, что если рядом ошивался двинутый на голову господин Микель — неразрешенных вопросов, в принципе, никогда не оставалось: мужчина умел объяснить настолько четко и настолько пространно, никаким не чертовым школьным быдло-способом, что перед глазами мгновенно вставала понятная и ясная картина нового неопознанного мирского уголка, а вот собственными потугами…

Собственными потугами всё получалось так же, как всегда выходило и в одной школе, и в другой, вопреки беспочвенным всеобщим уверениям, будто Юа Уэльс занимает одно из лучших на счету мест: чужие законспектированные знания он послушно принимал, бездумно те глотал и, переварив да не заметив, через время выплевывал в том же виде обратно, не в силах взять в толк, чего от него хотели и для чего это, по сути, было нужно.

В конце концов задолбавшие человеческие особи, целенаправленно обтирающиеся об него и здесь, возле безнадежно унылого борда, никак не должного интересовать тех, кто испытывает перед строгими печатными буковками непреодолимый страх — читать-то по пустякам отныне брезговал каждый, пусть Исландия и славилась завышенным уровнем образованной грамотности, — вывели из себя юношу окончательно.

Запоздало понявший, что натуральные — то бишь растительно-экологические там, с листочками на макушке да с земляничкой в заднице — мужики волоком стекаются на фотографии обнаженных бабских промежностей, а всяко-разные бабы умиляются корчащимися отвисшими пузами да кровавыми схватками и младенческими головами, в мальчишеском представлении не способными вызвать ничего, кроме животной паники да отмоченного в молоке отвращения, Юа намылился оттуда подальше, сталкиваясь нос к носу с последней на зал шизоидной экспозицией: в уголке, скромно заштрихованный дощатой перегородкой грубо сколоченного детского — или, может, собачьего — манежа, сидел…

Еще один грудник.

С той только огромной разницей, что этот был отнюдь не заспиртован, не забальзамирован, ничего и никак вообще: трупом, впрочем, тоже не пах, но и жизни в остекленевших глазах никакой не наблюдалось, хоть и выглядел манекен — а Юа искренне понадеялся, что это был именно он — настолько жутко, что по спине пробежали зыбким шествием чертовы мурашки.

Остолбеневший, прогрызенный голодными крокодильими нервами, изуверски терзающими его слабое сердце, юнец, отчаянно старающийся не думать об исчезнувшем Рейнхарте, которого не видел уже с — не добрых, а скотских и болезненных — полчаса, подтек на половинку шажочка ближе, еще ближе, ни разу не понимая, какой Нечистый гонит его Саксонской гончей навстречу…

Как вдруг, болезненно закусив губы и ощутив чью-то неприятную руку, опустившуюся на внутренний статический тумблер, резко остановился, с подозрением и чересчур знакомым ожиданием подвоха глядя на группку присеменивших бабенок, что, взволнованно щебеча, склонились над глазастым уродцем, зачитали вслух прописанную по его эксплуатации инструкцию — говорили они, кажется, на немецком, и Юа не понял ни слова, — а после этого — больные дуры! — совершенно никого не стыдясь, принялись…

Раздеваться.

Раздеваться, ебись оно всё конем, оленем или гребаным тормознутым тюленем с обвисшим членом.

Что еще страшнее — никто как будто не обращал на эксгибиционистскую выходку в духе сувенирного алкаша в пальто внимания, никто не мешал и деликатно не скашивал глаз, и только Юа, пригвожденный к месту, оторопело таращился на то, как нездоровые на голову тетки, выудив из обилия шмоток да бренчащих нашейных цацек свои сиськи с красными сосками, хохоча да толкаясь задницами-бедрами, склонились над рассевшимся в клетке Чаки и подхватили того на руки, взявшись смущенно «агушничать» да чесать того по лысой головешке, отчего умная игрушечная машина — чертов Рейнхарт, скажи, что это она! — выбралась из спящего режима, зашевелила конечностями и шеей, издала три с половиной непонятных шамкающих всхлипа и, прикрыв глаза, запрограммированным клещом присосалась пастью к соску первой телки, принимаясь ту практически…

Что называется, доить.

Баба, покрываясь оргазменной краской, задвигала пухлой задней частью, едва ли не сопровождая свои действа мычащими стонами; три другие, всячески поддерживая мутировавшего кибернетного младенца, полезли с придыханием хлопать того по жопе, забираясь пальцами за натянутый на алые половинки полный подгузник, и на этом Юа…

На этом Юа, побледневший до мучного мела и против воли ощутивший на языке привкус полозовозрелого жизненного дерьма, окончательно закончился, находя истекающие силы лишь для того, чтобы обернуться, распахнуть ослепшие глаза и, веруя, что лучше бы он где-нибудь сдох, чем лицезрел всё это, в раздавившем ознобе побрести напролом сквозь добивающую удушливым бешенством заинтригованную толпу: он остервенело толкался локтями, пинался коленями и рычал сквозь зубы, грубым матом требуя, чтобы все они убирались к чертовой атрофированной бабке, чтобы пошли и поглазели на немецкие молочные сиськи, чтобы обзавелись сраными младенцами и педофилично спаривались с теми по темным углам, только бы съебались куда-нибудь прочь с его глаз.

Кто-то матерился на него в ответ, кто-то пытался разыграть выяснение мифических отношений, во что он предостереженно ввязываться не спешил, и кто-то — кому явно надоело жить — даже попытался перехватить разошедшегося мальца за шкирку, полагаясь на этот свой якобы-высокий-всесильный-массив, отчего Юа, вспыхивая бешеной ярой пеной, практически развернулся, практически вырвался на свободу, практически вцепился острыми когтищами безызвестному уроду в глотку, подготавливая нежное прощальное обращение, когда всё вдруг как-то само собой…

Оборвалось.

Нажалась кнопка паузы на электронном пульте управления. Сглохли динамики, заело зажеванную пленку и прожектора разбились под ударом влетевшего в те обернутого поклоннического камня, осыпаясь осколками прямо под ноги Первой Примы, где, хрюкая да посмеиваясь, носилась хвостатая девка-Хюльдра, безобидной каверзой путающая глупым шумным людям шнурки да меняя местами разношенные ботинки из свиной кожи.

Вскинув глаза, уже шкурой ощущая эту чертову убийственную ауру, вливающуюся в него жадными глотками, Уэльс, невольно сотрясаясь всем потрепанным и истосковавшимся телом, увидел перед собой и над собой не двух — вроде бы их всё же было двое, но… — людей, а лишь одного вожделенного Короля, внутри которого старый китайский Лис маскировался под смуглого красивого человека, и одну размытую блеклую тень, из чьей общей копны выделялись по отдельности то серые кучевые глаза, то светлый ёж волос, то дутая черная куртка с морозца, то перекинутая через плечо спортивная сумка с привязанными за веревки болтающимися кроссовками.

Императорский Лис, остро уловив цепляющийся мальчишеский взгляд, тоже склонил взлохмаченную голову, тоже обласкал ресницами и ревностной злобой, обещающей неминуемое чертово наказание, за удовольствие которого Юа сейчас был почти-почти готов опуститься этому мужчине в ноги, утыкаясь в колени лбом и завороженно смотря, как…

Как сильнее стискиваются смуглые пальцы на чужой распустившейся руке — чуть-чуть ниже согнутого локтя, царапая ногтями ватную куртку. Как пальцы второго хренового типа невольно разжимаются от не встречаемой прежде угрожающей настойчивости, отпуская капюшон чуточку передушенного Уэльса и позволяя тому отступиться на шаг, брезгливо передернуться и, встав рядом с Микелем, но больше не решаясь заглядывать тому в опасное лицо, пробормотать, что:

— Я и сам прекрасно справлюсь, Тупейшество. Пошел бы ты отсюда прочь…

— О, я и не сомневаюсь, золотце. Но как-то негоже — не находишь…? — что всё веселье достается только тебе, — отозвалась чертова акула с хищными глазами, демонстрируя смертельный улыбчивый оскал, от одного ощущения которого Юа, дохнув порами холодка, нехотя — и вместе с тем с безумным желанием — притих, криво покашиваясь на незнакомого мужика, руку которого Рейнхарт, как только освободился сам юноша, тут же отпустил, весьма и весьма показушно отерев ту о джинсовую штанину. — Ну и что здесь такое происходит, неуважаемый неджентльмен? Что за дьяволовы игры вы затеяли с моим, уточню, мальчиком?

Сам неподеленный мальчик, каждой внутренностью принадлежащий явившемуся, наконец, лисьему Величеству, для вида недовольно фыркнул, снова уставился на чертового типа со сникерсами, хмуро сводя брови и искренне желая тому провалиться куда-нибудь поглубже, чтобы не брал тут на себя громкую роль паршивого «третьего лишнего», который то и дело мечтал между ними с Микелем просунуть тухлую блохастую башку. Пожевал растертые в краску губы. Лениво подумал, что Рейнхарту и говорить-то с ним не нужно вовсе, с каким-то левым посторонним идиотом, и можно было бы просто взять да уйти…

Если бы господин лис, конечно, к тому времени не успел ухватиться всеми когтями за новое увлекательное игрище с потенциально кровопролитным исходом.

— Я смотрю, грубость — это у вас семейное? — недовольно и мрачно отозвался оскорбленный русоголовый тип, немножечко похожий, наверное, на итальянца, худо-бедно картавящего грубый английский и даже не понимающего, насколько точно попадает в гребаное алое яблоко отравленной стрелой Железного Дровосека.

То, как он это сказал — про грубое да семейное, — Уэльса отчего-то ударило в самое сердце, заставив заведенные механизмы завертеться чаще, а кровь забурлить сильнее, а вот Микель…

Микель, скотина, как будто бы даже не обратил внимания.

Не заметил.

Счел мелочным, недостойным и всячески маловажным.

Постоял, понаклонял к плечу голову и, ухватив вскинутой рукой гривастого юнца за тонкое запястье, придвинул того поближе себе, тут же приобнимая за напрягшиеся плечи. Усмехнувшись, спросил:

— И что же в этом такого нехорошего?

— А то, что ваш «мальчик» вёл себя вызывающе грубо и причинял остальным посетителям неудобства. Следите тогда за ним получше, раз привели в место, где гуляете не только вы и не только он. Или вам не говорили, что детей одних оставлять нельзя? В этой стране даже, кажется, работает какой-то такой закон с несовершеннолетними…

— О, так вот оно что? — губы Микеля растянулись в издевательской ухмылке, глаза игриво перемигнулись, накрывая нахлобучившегося Уэльса ласковым теплыми ладонями безмолвной подначки. — Так ты, стало быть, у меня сегодня в бунтарях, моя недружелюбная красота? Чем это ты здесь таким интересным занимался, пока я… отвлекался на некоторые… дела? Неужели кто-то попытался обидеть тебя, свитхарт? В таком случае тебе следует незамедлительно мне об этом сообщить, чтобы я смог по достоинству расплатиться с кощунственным виновником, — на этом чертовом предположении, унижающем уже достоинство непосредственно Уэльса, который никаких гребаных обидчиков вовек не страшился, лицо Рейнхарта резким всплеском посерело, тут же превращаясь из притворно-положительного в искренне-неположительное, и блондинистый мужик со спортивной сумкой, забытый всеми, очень и очень напрасно попытался вклиниться, выдавая это своё скудное да непонимающее:

— Постойте…! Разве я непонятно выразился, что это именно ваш мальчишка всех обижал? Только он здесь единственный виновник!

Юа чертыхнулся. Поворчав себе под нос, раздраженно отвернулся, не собираясь водить разборок при лишних свидетелях, и Микель, отлично его реакцию уловив и прекрасно ту поняв, повернулся обратно к настойчиво выклянчивающему внимания чужаку, обдавая того уже воистину угрожающим, воистину сдерживающимся через последние крохи взглядом.

— Вот что, мой чудесный незнакомый недруг… — холодно и цинично прорычал он, нетерпеливо поглаживая кончиками судорожных пальцев острое плечо притихшего заинтересованного мальчишки, ощущающего от малейшего осознания принадлежности этому человеку, этому невозможному Королю, срывающий с парусов пьяный восторг. — Вместо того чтобы домогаться тех, кого вам ни при каких условиях не светит заполучить, я бы посоветовал вам отрастить подлиннее волосы да заняться славными добрыми прелюбодеяниями. Вот прямо сейчас, пинком и с порога.

На этих его словах — категорически недопустимых в приличных взрослых обществах — лицо человека с кроссовками — небритое и полусонное лицо, впитавшее в себя отпечатки утренних кофейных пробежек — капельку удлинилось, капельку взорвалось сферами поползших к округлению глаз. Губы эпилептично шевельнулись, лысая бородка встопорщилась жестким волосом. Пальцы конвульсивносхватились за воздух… впрочем, тут же распускаясь вновь — итальянец, вопреки проявленным агрессорским порывам да маниакальным наваждениям нести дисциплину ради всеобщего мнимого удовлетворения, всеми силами старался прикрываться сдохшим на заре рождения марихуановым пацифизмом, запрятанным в квадратные покрои шелестящей пуховой куртки.

Старался-то старался, да — вот беда — никто, кажется, ему не поверил.

— Что вы… с чего вы… вы что, сумасшедший…? Как у вас язык поворачивается говорить такое постороннему человеку? Не удивляюсь теперь, что мальчишка ваш настолько невоспитан! Как вы только можете учить его столь вульгарному поведению?! Мы же не в пещерных кругах, честное слово, живем!

Микель, начиная всё больше да больше раздражаться и откровенно уставать от затянувшегося невеселого спектакля, прицокнул языком. Покосился на Уэльса, косящегося на него в ответ. Пригладив холку чернявых прохладных волос с синеющим отливом, с самым серьезным своим выражением пролаял-промурлыкал:

— Что ты на это скажешь, душа моя? Ты чувствуешь флюиды моего скверного на тебя влияния, признавайся?

Юа бы и рад сказать — проорать вот тоже, — что да, да, мать его, наконец-то ты, господин-Твоё-Величество-Хаукарль, прозрел да внял страшной развращенной реальности, прекратив обывать в розовых мирах чертовых летающих пони! Что еще как он всё названное ощущает и еще как выть готов с того, кем потугами этого сраного разрушающего влияния умудрился стать, но…

Мужик продолжал стоять напротив, мужик продолжал доставать, захватчиком вторгаясь в чужую стаю, и Юа, оскалив зубы да заострившись бледными скулами, ядовитой змеей выдохнул злобствующее, но скупо-скудное:

— Нет, — моментально принятое заулыбавшимся одними губами Рейнхартом за божественный амброзийный дар и добровольно натянутый мальчиком на горло черный латексный ошейник.

— Ну вот, видите? — с неприкрытой насмешливой лаской проворковал он. — Проблема решена, занавес опустился и пора бы вам пойти да испробовать себя в новой стезе: сдается мне, этот славный музейчик весьма и весьма пригоден для многообещающих начинаний да шаловливых затей. Вон, только посмотрите, сколько здесь бродит мужчин нужной всем нам окраски! Уверен, если немного поколдовать над грубой суровой внешностью — вы вполне сумеете им приглянуться. Выше задницу да ниже нос, мой друг!

Он очень, очень старался избавиться от итальянистого песто-придурка с пастой в черепной коробке по-доброму, по-хорошему, а придурок, следуя проторенной человечеством дорожкой, рогами да копытами гремел-вопил-орал, что нет, нет же, поймет он только по-плохому или не поймет вообще, прирастая к косноязычному мужчине и его юнцу этаким латентным грибком, которого придется соскабливать уже посредством весьма и весьма угрожающих…

Режущих инструментов.

— Послушай, да что вы такое нести-то?! Вы издеваться надо мной?! Я всего лишь хотеть вас…

— Зато я вас не хотеть. Никак и ни в коем разе, и не пугайте, пожалуйста, меня так, — лениво отмахнулся акулий лис, прищуривая глаза настолько внезапно и настолько хищно, что чертов мужик, начинающий откровенно Уэльса выбешивать, прикусил губы и, так и не поняв, откуда взялся внутренний холодильный холодок, невольно отступил на четверть разбитого шага, крепче стискивая в пальцах шнурки от прилепившихся к сумке беговых ботинок. — И это вам пришло время послушать: и самого себя — вон, вы, бедняга, от нервов уже растеряли все свои небогатые языковые навыки, начав столь некрасиво забываться, — и меня тоже, хорошо? Вот и славно. Я, да будет вам известно, битую половину часа разбирался с зарвавшимися русско-колхозными бабамашами, порешившими, будто имеют право указывать, как мне распоряжаться с собственным имуществом, вот этим чертовым проблемным мальчишкой, который и не мальчишка, и не мужчина, и не женщина, а просто-напросто одна сплошная Беда!

— Эй! Это что еще за наезды, тупое хаукарлище?! Сам ты…

— Прошу тебя, котик, помолчи сейчас немножко. Позволь мне попросить тебя о такой малости.

— Да иди ты в жопу, хаукарль! С какого такого хрена ты…

— «Хау… карль»…? Это что — гнилая акула, что ли…? Вас зовут «Гнилой Акулой»…?

— Да заткнитесь же вы оба, дьявол! Никак меня не зовут, никак, и не вашего это ума дела, господин а-ля Пиццерино! Быть может, мне уже дадут договорить?!

— Пож… пожалуйста…

— Спасибо! Если все помнят о начале моих увлекательных приключений, то в продолжении я наконец-то вырвался от них, от этих бойких дерзких женозащитниц. Наконец-то смог продолжить свою чертову прогулку, ринувшись в погоню за нашкодившей Бедой, чтобы побыть с той наедине, но нет.

— Нет…?

— Нет, разумеется! Потому что теперь здесь появляетесь вы, почтенный Пиццерино! Чтобы вконец, я так полагаю, изгадить мне настроение? Извините, конечно, но если вас не устраивает предложенная мною роль во имя избавления от внутреннего самоконфликта, которым вы налицо страдаете, то не пойти бы вам прямой дорожкой в чью-нибудь жопу, а? Быть может, я ошибся, и не вам демонстрировать свою? А также я боюсь, что на этом наша познавательная конверсация подошла к логическому completamento, мой печальный недруг. И крайне не советую вам пытаться вытолкнуть из этого гадостливого, попахивающего дешевой луковой свининой ротика еще хоть слово — моё терпение, к сожалению, на сей безрадостной ноте покинуло нас.

Безымянный итальянский мужик и Юа, оба впервые за жизнь вкусившие подобную тираду, выливающуюся стихами жестокого насмешливого фаблио, и впрямь не обмолвились больше ни словом, позабыв и буквы, и звуки, и мысли, растворившиеся под ногами внутренних бушующих зеленых слоников.

Пиццерино, пошатываясь, моргал; Юа же стоял неподвижно, лишь вытаращив глаза да приоткрыв рот, невольно наполняясь к Рейнхарту, что умел бывать поразительно едок и страшен, когда действительно того хотел, распускающейся покорившей… симпатией.

Пошевелиться не получалось, воспротивиться — тоже, и когда смуглошкурый звероватый мужчина грубо наклонился над ним, когда убрал с глаз налипшую прядку, пряча ту за ухо, когда огладил подушками щеки и взял, наконец, за плечи, уводя следом за собой чеканным сбивчивым шагом, весь прочий зал — только теперь мальчик-Беда это сообразил — замер, застыл морским штилем и вновь разбился, провожая безумную парочку кто напуганными, кто настороженными, а кто и попросту любопытствующе-одобряющими глазами, впервые позволяя Юа Уэльсу испытать эту чертову непривычную гордость под именем:

«Микель Рейнхарт мой. Только и исключительно мой, ублюдки».

⊹⊹⊹

— Где ты шлялся столько времени, Тупейшество…? — по-детски надуто и по-детски же ревниво пробормотал Юа, прожигая спину лисьего короля тусклым угорающим взглядом.

Микель, разумеется, сидеть на заднице не умел и, дорвавшись до комнаты заспиртованных уродцев, теперь жизнерадостно переползал от одной колбы к другой, заставляя передвигаться по следу и Уэльса, за одно лишь начало второго обхода успевшего приметить разномастных «чудесностей» разами больше, нежели за время обхода первого, самостоятельного и полноценного.

Например вот Рейнхарт, хлопая ресницами, завис перед грубо отрезанной от ног верхней частью младенческой тушки, рассеченной затупившимся скальпелем точно по центру грудины: заботливый доктор-извращенец даже приподнял правую половинку кожицы и мышц, позволяя углядеть ровную клетку ребер и скрывающихся за теми органов, а голова о трёх подбородках, казалось, вот-вот должна была зашлепать выпученными глазами, намертво влившимися в запотевшее изнутри стекло.

— Я же уже объяснил тебе, mon beau: я планировал, ясное дело, погнаться за тобой, как только утихомирю приченную тобой же боль, но дорогу мне перекрыло сообщество радикально настроенных русских феминисток — во главе с незабвенной отныне Марией Павловной, чтоб её… — которые то ли и впрямь настолько слепы, что не заметили, к какому гендеру ты биологически принадлежишь, то ли попросту не захотели ничего замечать, записывая тебя, мой стервозный адамов сын, в евино-дочкину группу поддержки без твоего на то ведома… Но факт остается фактом. Попасть вовремя к тебе они мне старательно не давали.

На этом он вдруг — как-то совсем неожиданно — оторвался от недоношенных зародышей и взглянул на прилепившегося к месту Уэльса, позволяя тому вдоволь налюбоваться отнюдь не беззлобной улыбкой, а скорее жесткой ухмылкой, напоминающей оскал севшей на диету — а оттого еще более нестабильной да нервозной — белой акулы.

— С чего… что ты… О чём, дурак такой, ты болтаешь? Какие еще группы поддержки и какие русские… феминистки…?

— А с того, душа моя, что не нужно пинать дикобраза под зад — ну почему этого никто не желает понимать, скажи мне? — сокрушенно выдохнул лисий безумец, вновь отворачиваясь к обезноженному посиневшему груднику и принимаясь выстукивать костяшками пальцев по стеклу неторопливую… не то барзелетту, не то страмботто. — Представим, что вот он я, и я — дикобраз. С колючками. С отравленными длинными колючками и на заднице, и везде, куда хватит смелости просунуть руку. Колючки эти некогда использовали канадские индейцы в своих разборках, ядом с колючек намазывали стрелы, и, выражаясь понятным языком, дикобраз — это вам не ёж: он бывает очень зол, он бывает очень опасен, сообразите вы все это, наконец… Пойми и ты, мальчик мой, что я не хочу, никогда не хотел чинить тебе вреда и боли, а так просто и так банально желаю любить, принося одну только радость. Поймите, прочие мимохожие идиоты, что я живу, как умею, и иначе жить всё равно не захочу, раз уж ничего для этого даже не делаю. Поймите, дуры с лифчиками и памперсами в мозгах, что я вполне способен свернуть всем вам шеи, но не делаю этого в силу того, что не хочу оказаться выставленным из этого музея или увезенным куда-нибудь в тюрьму или психушку, вашу же мать! Исключительно и только поэтому, а вовсе не потому, что во мне, мол, еще жив какой-то там жалкий примитивный инстинкт к сохранению собственного рода. Будь во мне этот сраный инстинкт — и я бы тогда, вот чудеса, не назывался для вас чертовым геем!

Таким странным, по-особенному распаленным, как сейчас, невозможный этот человек…

На памяти Уэльса еще…

Не был.

Он не корчил припадочных рож, не балаганил с ворохом дури в богатом на фокусе рукаве. Не пытался ни приставать, ни творить какой-нибудь необузданной ереси, и в сердце Юа, ускорившем луговой бег, копытами черных Самайнских коней загрохотали доски забиваемого гвоздями гроба.

Мальчик обескровленно побледнел, осунулся. Нетвердо переступил с ноги на ногу, растерянно и зябко глядя в спину опустившегося на корточки Микеля, что задумчиво и слепо глядел на младенца с одной непомерно огромной башкой, перевернутой жиденьким затылком вниз, да с башкой второй — размером с бильярдный шар, — что с какого-то перепуга росла у того вместо…

Наверное, ног.

Ударенный чересчур серьезной лисьей серьезностью, с которой не привык иметь никакого дела, Юа с разбегу ощутил себя вышвырнутым, позабытым, не интересующим, неприкаянным и капельку виноватым во всём этом бедламе, уже искренне собираясь хоть что-то — более-менее извиняющееся — сказать, когда вдруг Рейнхарт, тихо и устало выдохнув, поднялся на ноги. Прошел, бегло окидывая расфокусированным взглядом, еще с несколько стендов и, к вящему неприязненному изумлению Уэльса, остановился не где-то возле очередного трупа — если уж называть вещи своими именами, — а…

Напротив паршивого знакомого борда с напечатанными статейками да кучей мерзостных бабских влагалищ, то залитых роженической кровью, то этими самыми тошнотворными отошедшими «водами», то и вовсе сливающихся в диком симбиозе с вылезающими из тех детскими головами, заставляющими снова и снова ощущать по всей длине языка движение булочно-чайной рвотины.

Хуже, наверное, было только то, что Рейнхарт смотрел на всё это гадство выдержанно-спокойно, что-то читал, задумчиво разглядывал фотографии, вселяя в испуганное юношеское сердце очень и очень нехорошее, пусть и ничем вроде бы не оправданное опасение, что…

Что, может…

Может, гребаному Микелю Дождесерду, беспечному извращенцу со скрытыми внутри самого же себя слоями невысказанных личин и секретов, где-нибудь там — тоже в неизученной океанической глубине — нравились эти паршивые, уродливые, сраные…

Дети.

Проклятые, крикливые, прожорливые, проблемные, страшные дети, привести в свет которых могли исключительно одни лишь…

Бабы, а вовсе…

Вовсе не он, кто вообще всей этой псевдосемейной псевдорадости никогда в своей жизни не желал.

Ступорный всплеск, пробежавшийся от позвоночника и до сведенного желудка, свернувшийся непереваренной резкой тяжестью, ватными ногами и испариной на сжавшихся ладонях, подкосил сердце, заставляя то биться часто-часто, пробираясь растекающимся желейным кошмаром сквозь кожу да наружу, покуда суматошное откровение поднялось до дебрей мозга, состыковалось с нервными окончаниями и, треснув да разорвавшись, накрыло мальчишку дикой и неконтролируемой…

Паникой.

Настроение слетело в канаву мгновенно, в крови застучал ножищами Черный Норроуэйский Бык, разбрызгивая клочья дыхания да болезнетворную пену с губ, а чертов Микель, этакий ни разу больше не насмешливый бобыль без причитающейся тому земли и сброшенных корней, оставив более-менее изученный стенд, взял и…

Отошел к забытому в манеже младенцу, отчего сердце Уэльса, раздавленное черными копытами, и вовсе позабылось, и вовсе погибло, и вовсе, брызгая струями пущенной крови, надсадно заныло, воруя из-под шатких ног закружившийся каруселью серый пол.

Юа не видел его лица — одну только чуточку сгорбленную спину, одни только широкие плечи, длинные ноги, зачесанный затылок и половину макушки, на которой, перехваченный аккуратной черной резинкой, брал свой источник волнистый хвостик, спускающийся почти до самых лопаток: Рейнхарт в обязательном порядке мучился с этими своими волосами-лицом-руками-одеждой-глазами всякий раз, как хоть куда-нибудь на продолжительное время выйти, вместе с тем будучи способным, если душу пожирали серые волки, подолгу не бриться, не мыться, не есть, не переодеваться, вонять трупняком да рыбой, спутывать волосы в гнездо и нисколько этим не заботиться, даже если подбородок и щеки терялись под прослойкой иглистой щетины.

Охваченный за печень и глотку безнадежной безбрежной паникой, Юа молча и мрачно глядел, как тот, склонившись, протягивает руку, касаясь кончиками пальцев младенческой — наверное, холодной — головы. Как проводит подушками по макушке, легонько ущипнув за два или три крохотных, белесых, едва заметных волосяных пучка. Как спускается на пухлую щеку, как обводит полуразмазанным движением приоткрытый в жадном порыве рот тупой-тупой куклы, не понимающей, чем отличается палец от соска и что ей, железно-киберкожной дуре, никакое молоко, которого ни у кого из присутствующих и не водилось, к черту не нужно.

К черту — слышишь, тварь?! — оно тебе не нужно.

Уэльсу сделалось тошно.

Уэльсу сделалось душевно-грязно, будто по внутренним стенкам замельтешили вытравленные с мира живых дохлые тараканы.

Ноги его, оступившись, сами, запинаясь за вздыбленный ковер, отрезали шаг в обратную сторону, спиной навстречу выходу, через который всё еще не хватало смелости и безнадежности уйти. Ноги сопротивлялись, старчески скрипели и ныли полынной ломаной костью-костылем, и чем больше Юа отдавал им вольности, чем дольше Рейнхарт продолжал играть в свои игрушки, тем хуже, пустее и обиженнее становилось у мальчишки — не понимающего, как очередной безалаберный день обернулся этим кошмаром — под шкуркой.

Подчиняясь спятившей центрифуге, швыряющей из стороны в сторону, он кое-как доплелся до порога, столкнувшись спиной с боком какой-то новоприбывшей тетки, не обратив на ту и её возмущение даже косого взгляда.

Сглотнул застрявшую в горле ртутную слюну.

Подавился.

И лишь тогда, еле-еле совладав со сбойнувшим голосом и дождавшись, когда Рейнхарт оторвется от ненавистного клочка искусственного мяса да растерянно обернется, непонимающе глядя на снова покидающего его подростка, громче, чем было нужно и чем позволяли сраные людские приличия, прохрипел:

— Я пойду… отолью… Рейн… Микель. А ты… развлекайся…

Микель как будто бы подался вперед, как будто бы вскинул руку и попытался что-то удерживающее сказать, но Юа, тут же развернувшись и тут же сорвавшись на шаткий полушаг-полубег, смотреть и слушать себе настрого запретил, преданным котом с обожженным хвостом налетая на чертову коридорную стенку, отталкиваясь от той и, мотая поплывшей оглушенной головой, срываясь на бег дальнейший, к сортиру с фаллосной ручкой, отмеченному галочкой не мужчин или женщин, а блядских инвалидов, где уже никто наверняка не додумается его — страшно и неизлечимо раненного на кровоточащее сердце — трогать или искать.

⊹⊹⊹

В туалетной комнатке для инвалидных испражнений отыскались две выбеленные кабинки, и Уэльсу, запершемуся в одной из них — самой близкой к стене, выложенной бежеватым плиточным кафелем и завешанной полупрозрачной клеенкой на случай, если опущенный калека промажет да начнет ссать не в толчок, а прямиком на неё, — оставалось понадеяться, что никакой колясочник, одноногий костыльный старик или бабка с поносовым нетерпением не заявится сюда в последующие часы, позволяя ему отсидеться в тишине и… крайне сомнительном спокойствии.

Хотя бы то, что здесь было изумительно мертвенно-тихо, юноша с некоторой благодарностью признавал: дверь, кажется, наглухо изолировала все внешние звуки, отрезая уголок уединения от прочей — менее калечной — реальности.

Правда вот в итоге, уже через два или три десятка минут, благодарность сменилась нервозным недовольством, тишина ударила по вискам, сердце Уэльса екнуло, покрылось сосульчатой испариной, пропахшей привкусом нежеланного одиночества, от которого он порядком успел отвыкнуть, и отдушиной того пугающего, что он не просто сбежал — именно что сбежал, а вовсе не ушел — от Рейнхарта в сраный туалет, а сбежал…

Куда более серьезным, куда более… каким-то муторно-непоправимым образом.

Разум прекрасно схватывал разницу, разум всё знал и всё ведал, нашептывая, что обмануть его глупому неопытному мальчишке отнюдь не удастся, и Юа оставалось пометаться по кабинке на два шага, побиться свирепствующими звериными прыжками о покачивающиеся деревянные стенки, поскрестись ногтями и, сломленным да выпитым, забраться с ногами на унитазный горшок с опущенной крышкой, принимаясь на том раскачиваться стыдящимся самого себя аутистом, разучивающим па неподвластного фламандского танца.

И не было никаких менестрелей выцветшего вереска, не было никаких возвышенных нот или простреленных крылатых амуров, извергающих через розовую задницу успокаивающие любовные обещания.

Были два толчка, холодная вода обоссанной и обосранной канализации, запахи чужих фекалий и загаженных кровью тампонов в пластиковых урнах. Помойка с использованными туалетными листами, грязный микробный унитаз, запачканные сальными отпечатками стены, выложенный подсохшей грязью подошв мутный пол в кафельных разводах. Пробивающийся через всю эту чертову какофонию дурман эвкалиптового освежителя воздуха, освежающего настолько, что впору от такого воздуха повеситься, лишь бы больше не дышать. Капанье протекающего крана в одной из двух раковин, слабое сияние запахнутого узкого оконца под потолком и перемигивание желтых флуоресцентных ламп, тихо-тихо потрескивающих пропущенным через них электрическим током.

Не было здесь решительно ничего возвышенно большего, никакой задавленной романтики да островка незыблемой туалетной надежды, и Юа, стучась о стены лбом, стекая по тем до уровня унитазного сиденья, пытаясь вышвырнуть вон из сердца все огрызки да переживания, пытаясь убедить себя, что всё это ведь не важно, всё это не имеет значения, потому что так или иначе они с Рейнхартом никогда не пробудут вместе достаточно долго и ему придется опять обходиться одному — на сей раз по-настоящему и по-взрослому, с омерзительной способностью уметь о себе зачем-то позаботиться, — поднявшись на ноги, попытался хотя бы отлить, чтобы не лгать этому желтоглазому паршивцу в чём-то столь невозможно-мелочном, как цель посещения блядского сортира.

Расстегнул ширинку, обхватил ладонью член, еще разок попытался отрешиться от удушливой истерии и выдавить из того — проблемного и тоже замкнутого — журчащую струю, но…

Но ни черта, гори оно всё в аду, снова не сумел, чувствуя, как моча перекатывается желтыми валами возле мочеиспускательного канала, но наотрез отказывается в него забираться и покидать охваченное нервной тряской тело, дабы с миром раствориться во всеобщем переваренном кале.

Рыкнув, нацепил штаны обратно, ленясь те даже толком застегнуть — хватит и гребаной жестяной пуговицы, а молния пусть уходит в джунгли да к воображаемым завывающим мартышкам.

Опять залез со всеми ногами на крышку, уселся позой чертового медитирующего лотоса, откинулся спиной на бачок, принимаясь с болезненным упрямством вглядываться в белизну монотонного потолка…

Как вдруг услышал тихий-тихий ненавязчивый щелчок отворившейся входной двери — какой-то поганый инвалид всё-таки не смог дотерпеть и припёр свою затасканную дряблую жопу сюда. Причем припёр вполне бодро и вполне самостоятельно, безо всяких там колясок да костылей, на миг поселяя в поплывшую голову шальную мысль, что, может, это и не инвалид вовсе, а…

Хотя, конечно же, инвалид.

Или просто другой такой же умник, как и он сам, пусть на деле всё равно, как говорится, уродец да калека, что, пройдясь через всю площадку да с какого-то хрена постояв напротив оприходованной мальчишкой будки — слишком поздно Юа сообразил, что ног-то его видно снизу не было, а кабинку он не додумался запереть, — почуял что-то да убрел, наконец, в соседствующую кабинку, заставляя Уэльсово сердце нервно выстукивать, а зубы — впиваться в покорную губную плоть.

Юа, сам не зная почему, ощутил смущение, ощутил заходящиеся возвратившейся жизнью органы. Ощутил острейшее желание пуститься отсюда вот прямо сейчас бежать или втечь в чертову трубу и оказаться где-нибудь в гаррипотеррном мире, чтобы тихо, мирно да меланхолично, пока по небу носятся сбежавшие из Азкабанов помешанные сатанисты, переползать с камина в камин и попивать горький магический чай в каморке у подобравшего Сириуса Блэка.

При всём же при том неизвестный человек вёл себя показательно тихо: прошуршал листком туалетной бумаги, постучал каблуками, пока — явно мужская, Юа слышал — струя сливалась в белое керамическое нутро. Спустил шумящую воду. Вышел. Омыл руки, погрел-посушил те громкими конденсатором, после чего снова скрипнул дверцей оставленной открытой, наверное, кабинки и, щелкнув дверью входной, кажется…

Спокойно ушел.

Юа отчаянно поприслушивался, отчаянно прождал тридцать семь внутренних секунд, вновь погружаясь в прежнюю вакуумную тишину. Вновь, прикусив губы, постучался, раскачиваясь, спиной о гулкий пошатывающийся бачок. Проигнорировал непонятный звонкий скрип, донесшийся из-за фанерной перегородки — наверное, что-то там протекло или заполнилось до нужной мерки, да и вода только-только прекратила набираться, чтобы придавать всякой ерунде ненужное значение.

Поглядел в одну сторону, в другую, не видя ничего, кроме замучившей белизны и бежевой прозрачной клеенкости. Полягал вытянутой ногой дверь, повозился в собственных волосах, тщетно пытаясь скрутить те наподобие хвоста и убрать за спину да прочь, в чём опять потерпел поражение, и, вымотанный сводящим с ума ожиданием непонятно чего, в конце всех концов поднял голову, чтобы, так и застыв с распахнутыми глазами и ртом, уставиться в глаза чокнутому, больному, шатающемуся по запаху и неизвестно с какого черта и каким чудом оказавшемуся здесь…

Микелю Рейнхарту.

Шок отгремел настолько доминирующей анархичной властью, настолько узкой шипастой удавкой вокруг стянутого загодя горла, что Юа, вытаращив глазищи, только и сумел, что сидеть да не дышать, тщетно мечась разумом и пытаясь сопоставить отливающего неизвестного человека с прибывшим господином лисом, но удачи не терпел абсолютно никакой: он был уверен, что безызвестный вторженец, кем бы он там ни был, уже убрался отсюда, и вообще не думал, будто Микель станет искать его тут и что станет искать…

Вообще.

— Ка… какого хера… ты здесь… делаешь?! — едва ли подчиняя замерзшие огрубевшие губы, вспыхнул Уэльс, делая то единственное — и бесконечно глупо-безнадежное вот тоже, — что ситуация сделать позволяла: ринулся вперед со своего пьедестала и поспешно защелкнул задвижку на дверях, и, растекшись по толчку, вжался в тот всем сгруппировавшимся телом, не испытывая ни малейшего желания пытаться сбежать — всё равно этот человек его играючи догонит, перехватит и устроит еще одно позорное скандалище на глазах у доставучих чуждых идиотов, не умеющих жить своей собственной жизнью. — Рейнхарт…!

А Рейнхарт вот…

Промолчал.

Покосился на запертую изнутри юношескую кабинку, на самого мальчишку, что, кажется, готов был вот-вот попытаться протиснуться в идиотское сливное отверстие, в надежде хотя бы так укрыть под жестким шатровым тентом свою непостижимую душу.

Вздохнул.

Потускнел в лице и вместо всего, что Юа в принципе мог вообразить и осмелиться дождаться, просто взял да скрылся из виду, погружаясь в пучины выбеленной сортирной кабинки номер два, где, судя по звукам, тоже уселся на толчок, привалившись плечом да головой к той стороне стенки, возле которой подрагивал от своей шиншилловой тряски и глупый Уэльс.

Вопреки ожиданиям мальчишки, уверенного, что сейчас мужчина раскроет чадящую смогом пасть и больше не заткнется до скончания веков, пока он тут будет всё осознавать да пытаться приблудиться обратно в самого себя, тот всё молчал да молчал, всё молчал да молчал, пока не стало вконец страшно, вконец неуютно и… наверное… вконец… чуждо.

И тогда Юа, прикусывая кончики волос собственной гордости, разбитой бубновыми козырями да кровавыми коронами у ног, тихо и вовсе беззлобно спросил-прохрипел, инстинктивно поглядывая на белый верх, в немой надежде отыскать там кудлатую — и зализанную сегодня всеми знакомыми на запах гелями — голову:

— С чего ты вообще взял, что я буду именно здесь, а не где-нибудь… еще?

На миг ему сделалось боязно, что Рейнхарт не ответит опять, сталкивая нос к носу с чем-то еще совсем безызвестным, но тот, наперекор затаившейся в ком-то из них двоих обиде и легкому теплому успокоению на радость, отозвался почти мгновенно, пусть и голос немножечко подкачал, выдавая окутавшее акульего человека нечитаемое дурное настроение:

— Я был уверен, что туда, где окажется много постороннего народа, ты не сунешься, мальчик. И, как мы оба видим, оказался прав. Конечно же, чтобы растянуть затеянную тобой игру, сначала я заглянул и в женский и в мужской туалеты, но, так ничего интересного для себя там и не отыскав, возвратился к истокам, где ты и должен был меня дожидаться… Ты же, душа моя, делал это?

— Что…? — машинально уточнил потерявшийся Уэльс, до безумства смущенный тем, что дурной хаукарль еще и по бабским сортирам осмеливался с такой своей похабной рожей блуждать.

— Томился без меня, — послышалось из-за той стороны. — Ждал. Сгорал в нетерпении и думал, где я так долго пропадаю и не передумал ли за тобой являться. Хотел, чтобы я к тебе пришел, выражаясь до вульгарного банально. Это так, мой мальчик?

Вопреки вроде бы настойчивым, почти приказующим интонациям названных слов, ни малейшей уверенности в голосе Микеля… отчего-то не промелькнуло, и, наверное, лишь это не позволило Юа тут же, сходу, проорать, что нет, нихера и никого он не дожидался, обвешиваясь клеймом последующей лжи, в которой оба они всё безнадежнее да безнадежнее захлебывались.

— Не… знаю… Никого я не дожидался, ты. Я просто…

— Пришел сюда отлить, — услужливо закончил за него странный молчаливый Рейнхарт. — Я понял, мальчик.

Говорить через чертовы преграды тоже было… странно: голоса дробились, разлетались, разделялись один от другого, будто так и должно было быть. Отскакивали от стен и топились в раковине да в грязных трубах, и так пусто, так болезненно-холодно и стыло Уэльсу, чьё сердце затянулось трелью звонкого кафеля, не было, наверное, с тех самых пор, когда они с Рейнхартом с неделю не разговаривали, отсиживаясь по двум враждующим углам. Хотя, если посмотреть со всех честных сторон, то в этот раз было даже еще хуже: чем ближе они оба подбирались к перекрещенным душам друг друга, чем ближе становились в целом, тем невыносимее ощущались ссоры, которые вроде бы даже и не ссоры, и тем пустее делалось внутри, если вдруг какой-то винтик отлетал и случалась очередная разладка разваливающейся системы.

Уэльсу… хотелось к Микелю.

Хотелось выбить дурную стену, хотелось наорать на глупого хаукарля, хотелось распахнуть перед ним дверь, что категорически отказывались сотворять упертые в своей дурости руки. Хотелось обозвать вслух всё то, что не оставляло в покое, давя на нервы и параноидальное недоверие, вихрами-бубонами просыпающееся в крови.

Хотелось.

Правда.

Действительно и отчаянно хотелось всего того, что они могли друг другу дать, пусть и Рейнхарту, наверное, было никогда о его желаниях не узнать.

Секунды сменялись минутами, минуты — чем-то еще более несоразмеримо страшным, и Юа скребся подушками пальцев по стене, кусал мясо губ, молча хныкал, истязаясь разливающейся незаглушимой болью. Голова кружилась, горло пересыхало, естество неистово колотилось, отражаясь от всех зеркальных застений, и, наверное, он бы даже сошел с ума, слетел бы с шурупов и навсегда лишился луковицы собственного сердца, не открой вдруг мужчина рта и не обличи в слова этих своих — причудливых, незнакомых, пустынных и болеприносящих — монограмм:

— Знаешь, мальчик… Я давно уже ненавижу на этом свете каждого, но, так получилось прихотью судьбы, что только не тебя. Я давно уже ненавижу каждого, но не знаю даже, почему и за что это делаю. Я… — он ненадолго прервался, шелестнул карманами — через секунд тридцать в ноздри Уэльса ударил знакомый до дрожи табачный запах, отдавшийся сажей и щекотной горечью в лёгких да на покусанном языке. — Я бы так хотел с тобой разговаривать, совершенно о чём угодно, дитя: о зимнем Париже, об испанском фламенко, о горбатых китах или о куриных гамбургерах, о нечитанных книгах или о солнечном затмении, о холодном дожде или о проходящих мимо людях с цветными полосатыми зонтиками… Я хотел бы с тобой разговаривать, а не писать про тебя молчаливые стихи, на которые ты никогда мне не ответишь. Я так голоден до твоей красоты и до твоей закрытой души, что, мне кажется, скоро я сойду с ума, если ты не скажешь мне ни единого искреннего слова, не бросишь ни единой обкусанной подачки к ногам — а я приму даже её. Я с благодарностью приму всё, что ты только сумеешь и захочешь мне дать! Поэтому, если тебе не настолько трудно, чтобы с дулом у рта, если тебе не жалко, если тебе не совсем всё равно, что случится с нами дальше… пожалуйста, Юа… пожалуйста… спаси меня от этого… кошмара…

Юа, чьё дыхание истлело и раскурилось чужими губами вместе с беспомощной сигаретой, бессильно приоткрыл задыхающийся рот, хватаясь подрагивающими пальцами за тот участок нагрудной кожи, за которым колотилось неистовой пляской свихнувшееся сердце. Огладил то ладонью, попытался вдавить подальше в плоть, терпя чертово очевидное поражение.

Брезгливо отдернул руку, боясь, что глупый орган испачкает его своими слезами, и, смиряя всё возможное упрямство, смиряя весь поганый страх, который давно и бесславно мешал зажить, прячась за вздыбленной всклокоченной гордыней и банальным неумением складывать чувства с иными чувствами, тихо, сбивчиво и всё еще обиженно, всё еще болезненно прошептал, вжимаясь лбом да ладонями в белую створку и почти что сползая по той вниз:

— Кто бы просил, черт… я ведь… я… Я видел, как ты смотрел на этих чертовых… паршивых… де… тей. Зачем, Рейнхарт…? Зачем ты так таращился на них, будто… Будто тебе их так страшно… не хватает…? — спрашивать это было больно, спрашивать было катастрофично-предсмертно, и Юа приходилось крепко сжимать черненые ресницы, крепко сжимать пальцы и крепко сжимать самого себя, чтобы не сорваться и не начать орать в блядскую пустоту, от которой уже звенело в горячеющих висках. — Если тебе нужны они, то… зачем ты говоришь всё это мне…? Твою мать… твою мать же… Или это такая издевка…? Черный запасной вариант, когда с вариантом другим не получается? На что… На что я тебе нужен, Рейнхарт? И какого сраного черта ты так… так…

Слова отказывались, слова умирали, и Юа, окончательно проигрывая им, в сердцах ударил кулаком по стене, уже не заботясь, что Рейнхарт по ту сторону его обязательно почувствует и услышит.

Кажется, где-то там зашуршало, забилось, зашевелилось — стена прогнулась ответным позывом, отозвалась гулом и треском, будто была вовсе не стеной, а цирковым ящиком запертого в том льва. Кажется, отозвался следом толчок, и дальше Уэльс ощутил на себе пришивающий к напольному месту взгляд, прекрасно зная, что сейчас Микель был там, наверху, глядя на него прожигающими лунами-глазами, но не находя сил поднять опостыженного лица и встретиться с теми один на один.

— О чём ты говоришь, мальчик мой, Юа…? Скажи мне, пожалуйста, иначе, клянусь тебе, я ничего, абсолютно ничего не понимаю, хоть и едва дышу от счастья, что ты всё-таки откликнулся на мой зов.

Сил сдерживаться, молчать и врать не оставалось никаких, поэтому Юа, затухая, как затухала однажды любая ангельская лампадка, сползая на голый пол и оставаясь торчать на корточках перед хреновой стеной, утыкаясь в ту болящим лбом, тихо, хрипло и серо отозвался, закрываясь в цветущие створки грустного металлического кьяроскуро:

— Ты меня и так прекрасно понял, Микель Рейнхарт. Не надо лгать. Я… я не знаю, что мне сделать с собой, чтобы прекратить от тебя сбегать, даже если сбегать… давно уже… не… не хочу… Доволен? Ты доволен, я спрашиваю…? Черт… черт же… Я не знаю, что мне делать, чтобы ты… смотрел… только на меня одного и не думал всякого говна о том, что ты мне как будто бы можешь стать не нужен… Я ничего этого не знаю и не понимаю, как тому, о чём ты постоянно треплешься, возможно научиться, но… Если ты вечно выбалтываешь мне свои признания, если бесконечно обещаешь одно и другое, а потом смотришь и щупаешь этих чертовых… детей, как будто… как будто тоже их зачем-то… хочешь, я… я лучше, наверное, сдохну, чем буду жить рядом с тобой, зная, о чём ты там грезишь, а потом плюешься в меня последней… мерзкой… ложью. Поэтому… поэтому я…

Наверху загрохотало, сбивая с ускользающей шаткой мысли, что, сорвавшись с доломанных до конца губ, впервые коснулась плавником не только рассудка Уэльса, но и слуха того, кому она изначально предназначалась. Стенка сотряслась от злостного удара, и Рейнхарт, в бешенстве проревев дрожащим, но до невозможности полыхающим голосом, повелел, обжигая таким нетерпением, что Юа снова — с привычной уже неожиданной переменой — сделалось немного… страшно:

— Мальчик, Юа… открой немедленно проклятую дверь!

Юа упрямо мотнул головой, хоть и безумно, безумно желал подчиниться.

— Нет, — слабо и обессиленно-переполошенно выдохнул, чувствуя, что, кажется, теряет всё то волшебство, что помогало ему оставаться кристально-честным с человеком, который единственный, наверное, этой честности и заслуживал.

— Да открой же ты! Я прошу тебя. Не упрямься сейчас, глупый!

— Не могу! — тут же разозлившись, вспыхнул от изламывающей лисьей настойчивости Уэльс. — Какого черта ты не понимаешь?! Тебе же вон сколько лет, и это ты постоянно говоришь, что всё-де знаешь да всё-де видел! А я не видел, ясно тебе?! У меня вообще никого до тебя не было, никто меня не трогал и не целовал, и я не знаю, как все эти штуки работают и что нужно сделать, чтобы они, блядь, заработали! Не могу я её открыть, твою поганую дверь! Вместо того чтобы беситься и орать на меня, сделай уже что-нибудь и вытащи меня отсюда сам, твою же… гребаную… сраную…

У него дрожали руки, у него дрожали ноги и сотрясалось следом всё тело, говоря, что уже всё, всё, теперь уже точно всё: слова названы, вещи пропеты, искренность, прорвав кожу, выплеснулась красным соком, прописывая совсем новые, совсем иные правила шахматного тура, прямо здесь и сейчас начавшие менять весь прежний жизненный поток, к которому Юа худо-бедно, но привыкнуть успел.

Рейнхарт не ответил ему.

Не ответил словами, зато, отдавая всего себя мальчишеской прихоти и подчиняясь с полуслова, кипя невозможным липким счастьем, ответил иначе, ответил много-много лучше: подтянулся на крепких руках, оттолкнулся ногами от стены и, взгромоздившись на ту, зашатавшуюся в предупреждающей попытке свалиться подпиленным деревом, быстро перемахнул через потешную преграду, заполняя собой всё узкое, белое, издыханное юношей пространство.

Каблуки-подошвы соприкоснулись с отражающим полом, ладони накрыли плечи дрогнувшего и забившегося Уэльса, внезапно осознавшего, что после всего, что он наговорил, пересекаться с мужчиной глаза в глаза стало невыносимо… невозможно.

Невыносимо невозможно, и это обязательно нужно было каким-то чертом до лисьего лорда донести, но…

Объяснять почему-то и не понадобилось.

Смуглые ладони, спустившись ниже, переместились ему на бока и осторожно нырнули на грудь, сцепляясь там крепким замком и заставляя привстать, приподняться, вжаться спиной в гремящую сердцем грудину. Попятиться, занавешивая челкой потрясенные перепуганные глаза. Ощутить, как Рейнхарт опускается на толчок, широко расставив ноги в черных джинсах, и как, осторожно поворачивая его, перетягивает к себе на колени, заставляя забраться и усесться так, чтобы лицом к лицу, чтобы бедрами к бедрам, чтобы одной громыхающей сутью к другой.

Юа не хотел сопротивляться. Юа потерял разом все свои силы и всю свою ярую спесь, сбыркнув лишь один-единственный раз, когда мужчина, не вовремя опустив ладони ему на ягодицы, несильно те сжал, а после, не получив желанного дозволения, послушно вернулся на поясницу, принимаясь выглаживать под одеждой кончиками горячих пальцев, заставляющих кусать губы и, как слабому чахлому цветку, который просил поклонения и любви, а не жестокого вырывания из привычной землицы, опустить Рейнхарту на плечо голову, уткнувшись в то губами да подбородком, а глазами и лбом — в курчавые щекотные пряди, скулу, ухо и шею, осторожно и нелепо приобнимая чертового упрямца, забравшегося чересчур глубоко в паршивое предавшее сердце, подрагивающей рукой.

Рейнхарт от подобного проявления неумелой лотосовой отдачи замер всем своим внутренним существом. Рейнхарт — Уэльс отчетливо ощущал это духом и порами — даже страшился вдыхать и выдыхать, постепенно поднимаясь ладонями по мальчишеской спине и бережно, путаясь пальцами в разметанных прядях, забираясь под волосы на затылке, чтобы нежно, медленно, трепетно тот огладить, обласкать, переместиться на шею, принимаясь очерчивать артистические точеные изгибы черного юного лебедя.

Под крылом ангела благого молчания, слишком хорошо ведая, слишком хорошо помня, чего мальчик от него ждал, в тиши моля избавить от азазелевых помыслов, терзающих душу и ворующих у прудового соцветия свет, Микель, приложив к губам ангела невидимый палец, тихо-тихо проговорил, свободной рукой обхватывая Юа поперек талии и вжимая того — покорного и мягкого в своём неиспитом послушании — еще теснее в себя:

— Радость моя… красота… нежный возлюбленный бутон танцующего Вишну… Мне нет дела ни до кого, кроме тебя, пожалуйста, пойми ты это. Я никогда не устану тебе об этом повторять, но мне бы хотелось, чтобы ты хоть иногда помнил об этом сам.

— Но… но ведь… ты… там… я ведь всё видел… я точно видел, что ты… как ты…

— Я совершенно не могу взять в толк, с чего ты вообще решил это, но мне — упаси меня… — не нужны никакие дети, котенок. Ты — самый лучший и единственный ребенок для меня, да и сам я никогда — будем уж нынче вечером предельно откровенными, хорошо? — не повзрослею настолько, чтобы терпеть рядом с собой кого-либо еще с теми же проблемами. Говоря проще, я окажусь без ума от счастья, если ты захочешь сыграть со мной в куклы, но развлекать подобными забавами недалекое недоразвитое существо, ничего иного в принципе своём не соображающее, я, твердо тебе говорю, не стану.

Юа пошевелился, переменил позицию, теперь отворачиваясь и вжимаясь в плечо правой щекой, чтобы Микель не видел его лица, а видел бы только белую молчаливую стену-перегородку, отражающую подрагивающие тени их обоих, слившихся в причудливое единое существо. Пальцы его нервозно дрогнули, спустились на чужие предплечья цепкими когтями, хватаясь за скомканную одежду и не находя сил никуда ту отпустить, чтобы колдовство невидимой черной ведьмы ни за что не рассеялось и Чудовище не обернулось бы вновь страшным Принцем.

— Тогда почему ты… так странно всё-таки на них…смотрел…? Я же видел, Рейнхарт…! Ты шатался вдоль этих чертовых фотографий и лез к тому… паршивому младенцу, пропихивая пальцы ему в рот так, будто…

— Будто непременно хочу и себе что-нибудь подобное завести? — подсказал мужчина, осторожно, чтобы не спугнуть и не потревожить, поворачивая голову и целуя мальчишку в растрепанные волосы, ощущая, как всё большее и большее благоговение охватывает его дух, заставляя желать припасть на колени, зацеловать пальцы и стопы, приластиться к ногам и приносить к тем всё, о чём шелковый лепесточный детеныш только помыслит.

Юа, помешкав, неуверенно кивнул.

Снова напрягся, одновременно притискиваясь к Микелю поближе и вместе с тем как будто пытаясь отстраниться и оттолкнуть, хоть пальцы и всё еще держались за ткань пальто, а зубы, помешкав, впились в размашистый откос воротника, сплетаясь с терзающей юное тело истощающей дрожью накаленных добела нервов.

— Я клянусь, тебе, золото моё, что ничего такого в моих мотивах и близко не было. Да, я действительно захотел кое-чем из увиденного овладеть, но не больше, чем всем тем барахлом, которым владею на настоящий момент: мне подумалось, что они забавные, эти заспиртованные человечки в пробирках, этакие маленькие занятные гомункулы людского племени, и что одна-другая такая баночка неплохо бы разместилась… боюсь, что даже не над камином и не на книжной полке, а где-нибудь на чердаке, чтобы я просто знал, что она у меня где-то есть, но чтобы не сталкиваться с той каждый день, портя себе настроение несколько утомляющей… грубой некрасотой.

Уэльс, разрывающийся от всех этих разговоров пополам, поерзал, устало простонал. Кое-как справившись с головокружением и обхватившей мозолистой дланью великанской слабости, чуточку оттёк от сердечной грудины, впервые за недолгое время, прошедшее с момента его своеобразного признания, рискуя пересечься с неистово дожидающимся того мужчиной глазами в глаза.

В зимних озерцах-ноябрях всё еще царило хаотичное недоверие, потрескивающее синим льдом. Похожая на фарфоровое молоко кожа всё еще была бледна, и всё же Уэльс незримым образом стал выглядеть чуточку…

Более Уэльсом.

Чуточку более самим собой.

— Тогда что с этим дурацким последним… уродцем? Объясни мне, — хмуро и настороженно спросил он, вспоминая, как… — Ты пропихивал ему в глотку палец и, кажется, получал от этого то же удовольствие, что и озабоченные бабы до тебя, которые совали ему в пасть свои сиськи.

Микель удивленно приподнял брови, покосился на собственную разжавшуюся ладонь, на мальчишку…

Чуть погодя, посмурнев да разлив по лицу шиповниковые оттенки подступающей ревности, негодующе прорычал:

— Ты спрашиваешь меня, что я делал с чипованной куклой-игрушкой, в то время как сам стоял и смотрел, как некие тетушки обнажают при тебе свои груди, мальчик? Так, получается? Тогда, когда мне только стоило ненадолго отвернуться, да и то не по собственной воле? И кто из нас, прости, должен бы понять другого превратно? — исходя из того, с какой скоростью милое личико залилось язычками стыда, как дернулись, не отыскав, что сказать, губы, и каким волшебным веером распахнулись ресницы дивного английского котенка, Микель без особенных трудностей понял, что с такой вот стороны негодный засранец даже и не подумал на произошедшее взглянуть, а потому, примирительно хмыкнув да куснув того за соблазнительную мочку, властным баритоном прорычал на ухо, прикрывая глаза и вдыхая полной грудью обожаемого всем его естеством запаха: — Это всего-навсего кукла, душа моя. Иногда мне интересны куклы — старинные, антикварные, заводные или управляемые умной техникой, которую мне до сих пор не хочется признавать, и точно так же была интересна и кукла эта. Только и всего.

Вопреки всем его словам, вопреки всем стараниям, упрямый мальчишка угомоняться не желал.

Категорически, жадно хватаясь клыками за истоки первого настолько серьезного совместного разговора.

— Но что если… — начал было он, да так и закончил, округлив глаза и тихо простонав в чужой требовательный табачный рот, мгновенно опускающийся на раскрывшиеся губы поцелуем и сладко те запечатывающий, покуда влажный умелый язык, насмехаясь, втёк внутрь, соединился с языком вторым и, поддев тот за чувствительный, но неопытный кончик, нырнул в нежную беззащитную низинку, принимаясь ту неторопливо и сводяще с ума вылизывать-щекотать.

Как Рейнхарт умудрялся целоваться и трепаться одновременно — Юа искренне не понимал, однако тот, добившись в обольщающих навыках царствующих высот, так легко и умело делал это, что у юноши не осталось ни пригоршни желаний на излишнее сопротивление, возмущение или что-либо еще, так или иначе мешающее чувствовать и выпивать предложенные подношения.

— Нет никакого «если», малыш… Его попросту нет. Только послушай меня, хорошо…?

Руки, протанцевав по гибкой пояснице, потянулись выше, на горло, задевая кончиками-ребрами чувствительные бока. Ощупали воротник верхней одежды и распахнутые на том пуговицы, переместились на плечи, принимаясь легонько, но настойчиво надавливать, чтобы Юа, поняв, чего от него хотят, позволил себя снова отстранить и, будучи оглаженным горячими ласками, поддался под подчиняющее шуршание сползающего с плеч да с тела полупальто, открывающего расстегнутую же шерстяную кофту и застегнутую на все пуговицы рубашку. Пальто свалилось на пол, к ногам мужчины, а пальцы Рейнхарта тут же перебрались на выбеленный выглаженный воротничок, принимаясь торопливо и жадно высвобождать из петель полупрозрачные пластиковые пуговицы.

Дыхание его сбилось моментально, дыхание обернулось дымом голодного подземного ящера с зашкаливающим недостатком молотых философских рубинов в крови да пробившимся сквозь сказочную чешую ковылем, а Юа, запоздало сообразивший, что с ним собираются сделать в чертовой кабинке чертового общественного сортира, куда в любой момент мог кто-нибудь заявиться, вместо должного сопротивления и возмущенного вопля, которым награждал лисье Величество в любой — куда как менее заслуживающей того — ситуации, лишь хрипло и болезненно… простонал, подставляясь под соскучившиеся руки и позволяя тем и дальше себя раздевать.

— Я никогда не хотел иметь детей, мальчик мой… Дети — это лишнее время и лишние нервы, седые волосы, запущенные дни, веревки по рукам и ногам и нулевая сфера доброволия. Я всегда верил, что Создатель дает нам жизнь для того, чтобы мы сумели насладиться той в полной мере. Никто никогда не возлагал на нас обременительной миссии плодиться да размножаться: да, у нас имеется всё сопутствующее, но почему бы ему там и не быть на случай, если кому-то очень сильно захочется? Вот как завести собаку или лошадь, например. Не все же готовы завести собаку или лошадь, и не все этого хотят. Это не Создатель нам поручил столь убогое развлечение, это не он растит армию-колонию для случая уничтожения всей планеты разом, это с людьми что-то испокон веков пошло сильно не так, и всё, что они способны разглядеть в собственном будущем, это бесконечные дети да надорванные задницы, чтобы этих детей тащить. Я не представляю, с чего все мамаши мира возвели этот абсурд за истину, и я уверен, что если даже все женщины разом прекратят рожать, никуда «величественное» человеческое племя не подевается — оно весьма и весьма живуче и, уверен, вполне быстро отыщет способ для того, чтобы продолжить дорожку в печальный коралловый космос подобными себе приматами.

Руки Рейнхарта расстегнули все до последней пуговицы. Легли ладонями на просвечивающие ребра, поднялись к островкам-соскам, резкими и болезненными щипками стискивая тут же отвердевшие бусины, и Юа, ни разу не привыкший к таким вот проявлениям ласки и к такой стороне их отношений вообще, не сдержавшись, прогнулся в спине, шепча сбитыми в кровь губами дурманное и срывающее с прощальной пристани:

— Ми… кель…

Микелю, упивающемуся леденцовой сладостью, стало до гортанного нетерпения больно: Юа хорошо ощутил, как в его задницу мгновенно уперся доведенный до измождения горячий член, как кисти-фаланги огладили впалый живот и, опустившись на ремень, принялись тот срывающими трясущимися порывами вытаскивать из петель, в то время как губы мужчины, поднырнув ниже, вдруг накрыли левый сосок забившегося, распахнувшего глаза мальчишки, принимаясь тот с чувством посасывать, покусывать, зажимать между верхними зубами и скользким влажным языком, дразнящим самый кончик напряженной брусничной бусинки.

Было уже далеко не до детей, было уже ни до чего вообще, и Юа, хватаясь непослушными пальцами за шею да за волосы Рейнхарта, уже ни черта не помнил, о чём тот только что вещал, соглашаясь поверить ему и так, лишь бы только не останавливался, но мужчина, оставаясь невыносимым садистом, вылизывая кругляши его неслучившихся грудей, продолжил нашептывать дальше, вместе с тем разбираясь, наконец, с ремнем и погружаясь горящими ладонями в лоно стягивающих восставшую плоть белых трусов:

— Никто никогда не говорил, что мы должны только трахаться и плодиться, котенок… Понимаешь? Мне весьма и весьма нравится процесс так называемого «трахаться» — и ты даже можешь прочувствовать, насколько тот приходится мне по душе, — но совершенно не нравится момент обзаведения прилагающимся потомством: пусть те, у кого с этим нет проблем и нет мозгов, пригодных для иного способа самовыразиться, и занимаются этим нелегким делом, и, поверь, если бы хоть часть населения вдруг задумалась, что потомство ради потомства наплодят и без них, то всем сразу стало бы намного проще жить. Быть может, мы сумели бы увидеть зарождение новых звезд, быть может, отыскали бы даже новые смыслы-высоты этого огромного синего неба, вместо того чтобы варить кашки, подтирать от дерьма задницы, обсуждать, чей отпрыск умнее и насколько больше знает бесполезных букв, и жить по извечному трафарету: родился, вырос — даже если и не вырос, — родил, вырастил, отдал концы… — Ладони мужчины, разделившись половинками полнолуния и обхватив бьющегося Уэльса с обеих сторон, потекли кончиками правых пальцев на ягодицы, забираясь под узкие штаны, а пальцы же левые, поднырнув еще глубже, обхватили головку возбужденного до липкой смазки члена, принимаясь ту с чувством и пожаром выглаживать мякотью подушечек, пока Юа, тщетно стараясь отмахиваться головой, сам тянулся навстречу да, оплетая трясущимися руками голову Микеля, притискивал того к себе ближе и ближе, воруя срывающееся дыхание. — Мне печально осознавать, моя ненаглядная радость, насколько тупиковый путь развития избрал для себя наш мир: кому, скажи пожалуйста, есть дело до того, что случится позже? Кому интересны все эти расы и смешенные крови, проблемы вымирания одной нации и обязательного оплодотворения второй, когда прежде всего люди — есть просто люди, как бы еще себя ни называли? Создатель дал нам жизнь не для того, чтобы мы бесконечными рабами самих себя и отсутствия тривиальной изобретательности растранжиривали её на работу да на детей, и мне никогда, однозначно никогда не понять, кому какое дело до этих сраных следующих поколений, если мы, отживая свой срок, всё равно дохнем мухами и отходим — я искренне на это надеюсь — в иные миры, где всего этого не существует и в помине. Печальное колесо для недоразвитой декоративной крысы, вот что это такое, мой дорогой котенок. Поэтому… — умелые губы сомкнулись на соске правом, пальцы протолкнулись глубже, принимаясь с жаром оглаживать вздутые венки и щекочущие лобковые волоски, в то время как пальцы другие, нащупав задний проход, начали осторожно и невесомо вокруг того порхать, нажимая то одной подушечкой, то другой, — у тебя не может быть никаких оснований думать, будто мне нужно некое — откровенно пугающее меня самого — потомство. Всё, чего я хочу от этой жизни — это провести её рядом с тобой до самого конца. И всё. И больше ничего, слышишь? Больше абсолютно ничего мне от неё не нужно…

Горячий рот, облизнув языком бутоны набухших сосков, спустился чуть ниже, оставляя на хрупком мальчишеском ребре свой собственный почерк-эстамп, и Юа, тонущий в вихре сладостной боли и прошибающего по клеточкам ненасытного удовольствия, против воли стиснул костлявые бёдра, против воли совершил пару незамеченных им же самим фрикций, крепко хватаясь за вьющиеся мужские волосы и шепча одними искусанными губами да полностью опустевшими, полностью опьяневшими глазами:

— Я понял… Микель… Давай… только давай… уже…

Та фантастическая уникальная жадность бенгальской прирученной кошки, та кружевная французская пылкость юного графа-шевалье, что таилась за обычно ледяными руками, переплавленными сейчас в пожар, ударила по Рейнхарту в одно мгновение, как патронажный путь от дула до избранного виска.

Рыкнув, он грубым движением опустил ладони на узкие бедра, стиснув те так крепко, чтобы снова, снова и снова разукрасить лепестками-чешуйками выдержанных спиртных синяков. Провел до самых колен, еще ниже, поддернув прочь из зашнурованных только для вида сапог края штанов, а затем, спустившись дальше и расстегнув одновременно обеими руками сразу две молнии, точно так же, синхронно, стянул чертовы мешающиеся ботинки, огладив подрагивающие стопы, стянутые шерстью мальчишеских носков. Поднялся к лодыжкам, покрытым заживающими, по-своему безобразно-притягательными шпорами от игольчатых проволочных стигматов в оттенках красных утренних роз…

После чего вдруг резко приопустил колени и столкнул с себя вожделенного мальчишку, опешивше поджавшего губы да в ужасе уставившегося вниз, на собственный член, стоящим призывом выбивающийся из расстегнутых штанов, и выше, на голодное лицо самого Рейнхарта, которого повело уже настолько, что оставалось удивляться, как он еще не набросился да не изнасиловал его снова, и пристыженным обиженным шипением выдавившего из пересушенного горла тихое и ни разу не понимающее:

— Что… не так? Что… ты дела…

— Снимай, — перебивая и остро чувствуя, что терпение разрывает последние нитки, прежде чем сорваться в сокрушительный прыжок, повелительно рыкнул Рейнхарт. — Снимай их немедленно, эти чертовы штаны, и иди сюда.

— Ты что… совсем сдурел? Не буду! Не буду я ничего снимать, придурок ты паршивый! Пошел бы ты в задницу со своими больными сраными при… приказами… — ужаснувшись и одновременно загоревшись столь необычным начинанием, упрямый Юа напыжился, насупился, взъерошился…

Чтобы уже через три секунды заткнуться, прикусить непокорный язык и с голодным нетерпением уставиться, как Микель, останавливая одним лишь властным взглядом нацистского диктаторского короля, пригвождает к полу ржавыми гвоздями его изменчивую волю.

Будто желая показать юному не раскрепощенному цветку, что в таких случаях следует делать, если глупое маленькое дитя никак не могло сообразить самостоятельно, мужчина, опустив дрожащие пальцы на собственный ремень, криво и косо растерзал-разодрал-расстегнул ковбойскую пряжку-подкову. Как мог, приспустил мешающие штаны до бедер, избавляясь тем же способом и от нижнего белья, и, вынув наружу налитый жаром внушительных размеров член, откинулся спиной на бачок, расставил в стороны ноги да принялся легонько и неторопливо водить пальцами по мокрой блестящей розовой головке, отчего дыхание Уэльса вконец перехватило, слова иссякли, а блудливые опоенные руки, вообще уже не подчиняясь мозгу и какой-то там призрачной гордости, потянули за края джинсов, неуклюже и нетерпеливо сдирая те прочь.

Ноги путались, тряслись от возбуждения и обезоруживающей откровенности, которой питалось и горело каждое движение, каждый жест, каждая мысль и каждый пылающий взгляд, случайно брошенный и на самого Рейнхарта, и на то непотребное безумство, что тот вытворял, когда, протягивая протабаченные руки, подхватывал вертлявого мальчишку, запинающегося в своих же штанах, не позволял тому упасть и притягивал невозможно и невозможно ближе…

До тех чертовых пор, пока джинсы не слегли на грязный пол потоптанной листвой слезливой осени, а Юа, умирающий от стыда, не сбросил следом и трусы, оставшись прикрываться подолом запахнутой рубашки и гривой вздыбленных волос, сладостно и страшно гармонирующих с горящим краской пионовым лицом.

— Прямо как пики и червы, прекрасный мой принц… Прямо как пики и червы, твои восхитительные цвета. Ну же, иди сюда… ко мне… — Микель протянул руку, раскрывая ладонь и подрагивающие наркоманским возбуждением пальцы, и голос его гудел в висках, кололся, плавился подземной алчной серой, в то время как взгляд Юа — принимающего всё происходящее за какое-то личное самоизнасилование — неотрывно приковался к налитому силой мужскому члену, чей убивающий жар уже ощущали внутри себя сокращающиеся задние стенки, подталкивающие в спину невидимыми ниточками кружащего голову вожделения, чтобы…

Чтобы непутевый проблемный юнец уже позволил чужой похоти себя поиметь.

— Я тебе это еще припомню, Рейнхарт… Учти… потом… — отказывающим голосом прохрипел мальчишка, тут же получая ответом согласный на всё на свете кивок.

Ругнулся, задавленно простонал, заливаясь стыдом еще большим, и, оставаясь божественно обнаженным, с одной только расстегнутой рубашкой на плечах да белыми носками на стопах, неуверенно подтек к дожидающемуся лисьему искусителю.

Осторожно, стараясь не встречаться взглядами, запрокинул левую ногу, позволяя крепким рукам ухватить себя за поясницу и приподнять. Уселся — ощущая нагой накаленной кожей грубую ткань чужих брюк — левой же половинкой задницы и, добавив ногу правую, с ужасом и лихорадкой всё-таки пересекся с желтыми глазами, всё-таки почувствовал, как его яростливо вжимают в грудь, а сзади в ягодицы моментально вжимается мокрый обтирающийся член.

Задыхаясь доставшимся ему блаженством, смакуя его ретивую подчиненную добровольность, ловя в сорванных стонах ответное желание, Микель захрипел, прильнул влажным лбом ко лбу, зацеловал рваными нежными поцелуями всё пунцовеющее личико и, приподняв руку, осторожно провел пальцами по цветочным губам, предлагая тем отвориться и принять предложенное угощение…

Что те, к совершенно неожиданному потрясению, и сделали.

Юа всё еще было невыносимо стыдно, Юа всё еще тошнился сам собой и умирал изнутри, но ни на отказы, ни на лишние слова сил его не хватало: облизнув губы, он покорно принял три пальца в лоно рта, не собираясь, впрочем, те особенно ублажать, но позволяя подушкам-ногтям-фалангам творить всё, что им в букете извращенства заблагорассудится.

Пока он делал это, пока невольно жмурился и сдавленно стонал, измученное тело всё-таки вышептывало сквозь чавкающие всплески слюны и хлюпающего развращения ненавистные самому себе просьбы-приказы:

— Только… скотина… Рейнхарт… Микель… без всяких… всякого… без боли… на сей раз… понял…?

Плевать, что боли этой тут как будто бы и негде было взять — только это, в общем-то, и спасало от просвещающего курса о пользе колючих проволок да садистских когтей, бельевых прищепок и всунутой в жопу замораживающей мази.

Плевать, что всё, чем гребаный озабоченный психопат сейчас владел, это его собственный член — с которым у того как будто бы порой случались проблемы головного порядка, — его собственный рот и его собственные пальцы: в чём-чём, а в лисьей изобретательности Юа не сомневался, глубоко уверенный, что если по-настоящему приспичит — гребаный психопат отыщет способ даже для того, как пустить в дело заблудившийся в туалетном царстве кусок мыла или вот неприкаянный ершик для унитаза, которым всё равно никто — так ожидаемо по-свински — не пользовался.

— Убью… если посмеешь… снова что-нибудь… не то… со мной… сделать…

Рейнхарт не ответил словами, но одного взгляда в заплывшие голодной страстью глаза хватило, чтобы Уэльс чуть стиснул зубы, невольно прикусывая находящиеся во рту пальцы, и, понадеявшись на чертову честность этого ненормального человека да на собственный норов, что в последнее время бесчестно проигрывал несвойственному мальчишке смирению с новой участью возлюбленного клейменого раба, настороженно провел по грубым подушкам языком, запоминая яркий сигаретный привкус, как прямое продолжение самого мужчины.

Пальцы тут же погрузились глубже, разводя челюсти и настойчиво проталкиваясь вниз по языку; Юа, вынужденный запрокинуть голову, тут же ощутил, как пальцы другой руки сминаются на его ягодице, отодвигают её в сторонку, а шею накрывает зверствующим поцелуем осоловевший от голода рот, находя ту заветную жилку, чья кровь кипела игристой горячестью, что разогретое на костре вино.

Зубы Рейнхарта кусали — Юа стонал, жмурился и задыхался истязающими пальцами чертового фетишиста, что, пощекотав и огладив нёбо да щеки, вернулись обратно к языку. Язык и губы Рейнхарта вылизывали-целовали-посасывали — Юа стискивал рот, лизал-сосал чужие пальцы, смачивая те непроизвольно выделяющейся слюной, уже не вспоминая, что еще с минуту назад сам себе давал зарок ничего подобного ни за что не делать.

Слюна налипала на подбородок, стекала пенными каплями по шее, путаясь склизкой водопрозрачной сеточкой в разметавшихся волосах. Попадала на Микеля, скапливалась в ячейке между чаячьими ключицами, падала на грудь, откуда её тут же слизывал мужской язык, а затем, следуя влажной тропинкой, поднимался наверх, начиная кружить-танцевать вокруг распахнутых губ, подбирая вытекающие из тех неторопливые струйки.

Вконец одуревая и заставляя терять голову следом, Микель вдруг обхватил мальчишеский затылок железной ладонью. Вынул смоченные пальцы и, не позволяя прийти в себя, чтобы оттолкнуть или ощетиниться, накрыл оскверненный рот требовательным поцелуем, выпивая всего, без остатка: язык его проникнул на бесстыдную глубину, язык попытался пробраться в глотку, столкнувшись с мечущимся в панике языком Уэльса и принимаясь тот грубыми гибкими толчками покрывать.

Мужчина слизывал слюну, жадно её глотал, оставлял на покусанных губах невесомые мотыльковые поцелуи. Запрокидывал юношескую голову выше, снова и снова накрывая зубами-губами беззащитное горло, заставляя горделивого юнца подстреленной ланью биться в руках, в то время как позабытые мокрые пальцы, покуда цветочная шея распускалась метками синяков-засовов…

Позабытые мокрые пальцы, умело нащупав подрагивающее колечко сморщенного ануса, пульсирующего в обжигающем предвкушении, огладив трещинки, рельефчики и суховатую нежную плоть, настолько медленно, насколько мог горячий на сердце человек, один за другим вонзились в опаляющее нутро.

Рейнхарт, как ни старался, как ни пытался той научиться — сдержанности не ведал, терпение рвал на клочья когтями, и Юа, выгибаясь в его руках хрупкой спиной, не в силах отстраниться от выпивающего заново рта, скулил в него, кричал в него, мычал и матерился тоже в него, в то время как руки его нещадно хватались за лохматую португальскую шевелюру, а чертовы пальцы, всегда изначально приносящие одну только боль, проталкивались дальше, глубже, с одного или двух толчков отыскивая простату и принимаясь вдоль той — игриво и дразняще — скользить, обласкивая одними выпирающими твердыми костяшками.

Больно всё еще было, но боль разбавилась вернувшимся, ударившим с новой силой вожделением, отчего Уэльс, тягуче пошевелив задницей, прокляв себя за больное распутство и просто-таки осознав, что тоже ни черта не способен научиться медлительной кроткой ласке, неспешности да девственному терпению, подался имеющей его руке навстречу, насаживаясь на ту глубину, какую только чертовы двигающиеся фаланги могли ему подарить.

Зашипев, вцепился зубами в нижнюю губу Микеля, оставляя на той солоноватый кровавый развод, что тут же, с трудом, но признавая перед хозяином и господином шальную вину, потек зализывать, несмело касаясь кончиком языка и впервые добровольно сглатывая хотя бы такой его вкус — паленой дуэлянтской окиси, пражского пороха и замогильной белой туберозы.

Что из этого — намекающе-просящей позыв или неумелое касание языка к чужим губам — послужило финальной точкой взрыва, оборвавшей весь запальчиво-текучий блаженный азарт, подпитывающий кровь цветочным сахаром, Юа так никогда уже и не узнал: в мгновение следующее Рейнхарт, слетев с непрочных катушек, грубо и до синяков подхватив его под сгибы колен, вдруг выпрямился, обдал обезумевшим взглядом сбежавшего с живодерни волкодава. Обвел языком клыки и мальчишкин рваный, предчувствующий очередное дерьмовое дерьмо полустон:

— Что…? Что ты собрался…? — Титаником потонувший в глухом арктическом ударе, сотрясшем всё его существо ломкой высокочастотной болевой волны: ошалевший, впервые приласканный своим возлюбленным эдельвейсом, мужчина развернулся, уселся на боку пошатывающегося под ними унитаза. Круто подался назад, приваливаясь спиной к стене кафельной, и, толкнув мальчишку ладонью в грудь, заставляя того откинуться на его коленях, впечатал лопатками да несчастным затылком в стену другую — фанерную, но один его вес выдержать способную наверняка.

— Твою же… мать… — Юа злился, пенис его подрагивал, истекая чертовой смазкой, а в голове, как у последнего с планеты алкаша, плыло, клубясь эльфийскими туманами да выключенным напрочь светом, за которым невозможно было разглядеть даже ехидной рожи сволочного ублюдка, просто-таки не способного сделать хоть что-нибудь в своей жизни нормальным образом. — Рейнхарт! Я же сказал тебе, чтобы ты… не смел… свои чертовы… сюрпризы…

— Тише, тише, моя хорошая радость…

— Да пошел… ты! Что еще за гребаное «тише», когда ты мне опять чуть башку не разбил?! Сука… Блядь, какая же ты… сука…

— Тише, ну… Тише… Сейчас всё будет хорошо… Сейчас… Я ничего страшного не сделал, слышишь? Сейчас всё пройдет, потерпи немного…

Пока Рейнхарт говорил — потому что говорить ему всегда было потрясающе легко, — пока сам Юа тряс головой обставленной на охоте борзой и протирал плывущие глаза, пытаясь разглядеть собственные неустойчивые пальцы, мужчина вновь подхватил его под колени — теперь уже аккуратнее, теперь медленнее и по-своему… обреченнее.

То есть для Уэльса, конечно же, обреченнее.

Потянул на себя, заставляя проползти башкой вниз по белой штукатурке. Притиснул пахом и членом к самому своему животу, широко разводя длинные породистые ноги, и, огладив кипящей ладонью яйца да промежность, уткнулся головкой нетерпеливого члена в растянутую дырочку, чересчур уязвимую и чересчур сжатую от стыдливейшей позиции, в которой мальчик полусидел-полулежал, подпирая собой стену, и не имел возможности ни обхватить руками лисьи плечи-волосы, ни вообще толком пошевелиться — особенно теперь, когда в задницу, с тугим напором надавливая на сопротивляющийся анус, вталкивался налитый жаждой звериный член.

Боль снова явилась, снова скребнулось по стенкам; всё еще оглушенный и ошарашенный, одними забарахлившими инстинктами понимающий, что происходит и как от этого можно спастись, Юа, мазнув на ощупь руками вниз, накрыл подрагивающими ладонями собственный член, прижимая тот к животу. Спустился пальцами дальше, притронулся к животу Рейнхарта и, дернув того за рубашку, стёк еще ниже, в ужасе и невыносимом стыде прикасаясь к гребаному его пенису, что, медленно-медленно покоряя замкнутые стенки-пространства, проталкивался на глубину, заставляя гореть лихорадкой и сомневаться, что возможно ли в этом трижды чертовом кошмаре испытать хоть какое-нибудь удовольствие и не пригрезились ли ему все предыдущие разы, от которых в воспоминаниях тоже сохранилось — опять же усилиями разнообразного ублюдка — больше боли, чем блаженства?

— Рейнхарт… Ми… кель… блядь… стой… Я же сказал, чтобы… чтобы ты не… — кричать-шептать-упрашивать было бесполезно — мужчина, впадая в излюбленное жестокое безумие, мягко, но настоятельно перехватил его руки, оплетая гвоздичными похоронными венками запястья и шепча просмоленными губами, что:

— Тише, моя радость… Тише… сейчас я сделаю тебе очень хорошо, я обещаю…

С поплывшей головой, удары которой на пользу явно не шли, Юа всё еще не мог толком видеть, что происходит и что творит гребаный Рейнхарт; лишь когда мужской член протиснулся как минимум на половину, сделав несколько легоньких невинных фрикций, он стиснул зубы, запрокинул голову, снова награждая ту следующим на очереди неосторожным ушибом…

Почувствовал, как ненадежная паршивая стена ускользает из-под заскользившей от испарины спины да задравшейся рубашки, и в тот же момент оказался окольцован левой рукой Микеля, что, подавшись навстречу, прихватил его за поясницу, требовательно потянул на себя.

Не прижимая совсем вплотную, продолжая удерживать строго на весу и в вертикальной позиции, ненадолго прильнул поцелуем к губам, а затем, отстранившись, одним толчком истекающего фаллоса вонзился на всю открывшуюся глубину, позволяя в такой вот — откровенно оседлывающей — позиции ощутить налитую упругость покрытых курчавыми волосками яиц, настойчиво вжимающихся в мальчишеский зад.

В ту же секунду в тощем ребристом теле, едва разобравшем вкус последнего прикосновения, разлилась урановой лавой испепеляющая кости боль — мальчик взвыл бродяжничьей собакой, забился, непроизвольно сжал узкие внутренние стенки, хоть и хорошо уяснил, что делать этого вовсе не следует. Нарвался на новую порцию боли, вконец пожравшую его естество и тугими колючими шариками добравшуюся до потрескивающего в умирающем апофеозе мозга…

— Рейнхарт… Микель… стой… хватит… хва… нет же, твою… твою ма…

Ни черта подобного — никакого жалкого «хватит» — Юа на самом деле не желал, несмотря на затянувшуюся сумасшедшую пытку, давно превысившую уровень его изначального болевого порога.

Желал он ощущать Рейнхарта, ощущать того много, ощущать сводяще с ума, быстро, глубоко и долго-долго-долго, но заданная позиция ему не нравилась до спазмов тошноты, заданная позиция не предназначалась для того, чтобы дарить удовольствие тому, второму, кого ебут, а не кто ебет — тому-то было нормально всегда, в этом Уэльс не сомневался, — и только из-за всей этой сраной чертовщины он был уже практически готов сползти с колен мужчины, столкнуть того с толчка, занять его место и умоститься на белую треснувшую покрышку грудью, оттопыривая зад, чтобы хотя бы так, чтобы в позе уже знакомой, чтобы больно, пусть, да только поначалу и не так чтобы очень.

Он бы готов, он бы всё это однозначно проделал, если бы…

Если бы не…

Если бы не эйфорическая искрящаяся безуминка в подавшихся вдруг навстречу сентябрьских глазах и легкий налет нетрезвости в пожирающем чудовищном взгляде.

— Мальчик… мой нежный, славный, любимый мой мальчик…

Микель наклонился ближе. Еще ближе. Коснулся мокрым поцелуем вздернутого подбородка, поддел языком нижнюю припухшую губу; член его, запертый внутри, от всех этих подвижных махинаций то и дело обтирался, соприкасался, отжимался от стенки к стенке, принося нетерпеливый кошмар, и Юа, задыхаясь скулящим стоном, тщетно попытался упереться идиоту ладонями в грудь, чтобы оттолкнуть да сказать, что…

Впрочем, черт бы всё с ним: оттолкнуть всё равно не получилось, а вот сказать — вполне:

— Довольно уже…! — площадной бранью взревел он: так, настолько вообще мог сейчас реветь — то есть через придыхания, всхлипы и сдавленный непокорный скулеж, ускользающий в осенний жалобный шепот. — Хватит… блядь…! Думать только о… своём… больном удовольствии… Я тебе не… задница на поиграть, идиотище! Если пытаешься меня иметь, пытайся и… помнить обо… обо…

Он был уверен, что его проигнорируют, как игнорировали и попытки сползти с пронзившего пулей члена, да и договорить до конца не получилось — слишком уж высокую Юа, едва ли отрастивший пух на перьях, пытался брать высоту.

Рейнхарт, не высказав в ответ ни единого слова, не показав, услышал или нет, снова надавил ему на грудь, быстро и покладисто заставляя опереться обратно о стену. Подался вперед, мрачной тенью навис сверху, выгибаясь и прижимаясь лбом ко лбу, чтобы мгновенно обо всей прочей чепухе позабыть и растянуть единым порывом одно на двоих дыхание, перекатывающееся изо рта в рот.

Волосы его задевали щеки, размазывали по тем капли испарин, выступивших на вспотевшем лбу и висках. Волосы его пахли сигаретно-алкогольной вишней, откуда-то постоянно преследующей бесоватого невозможного мужчину, и если левая смуглая рука продолжала удерживать мальчика под талией, то рука правая, огладив сжавшийся живот, опустилась на еще стоящий, но готовый вот-вот поблекнуть член, щекоча подушечками влажную натянутую узду.

Юа, не привыкший к особенной ласке — ни со стороны Его Величества во время актов жестокого обычно соития, ни вообще с чьей-либо стороны по течению ежедневной жизни, — против хотения поощрительно прогнулся, повелся, дернул напряженными бедрами вверх и, поджав пальцы ног, оплел самими ногами бедра да поясницу Микеля, стискивая колени до болезненной настойчивости.

— Прости меня… — к какому-то совершенно невозможному изумлению вышептал вдруг Рейнхарт, добиваясь распахнувшихся на пределе морских штормящих глаз и тихого стона-выдоха росой с нежных губ. — Ты полностью прав, мой мальчик: в такие моменты я уделяю слишком мало внимания непосредственно тебе самому… Теперь же, когда ты сказал об этом, душа моя, позволь мне, пожалуйста, исправиться.

— Что… ты…?

Чем он там решил исправляться — Юа не имел понятия, и где-то внутри — под седьмым сердцем и в семени восточного лотоса-орехоносца — зашевелилось болезненно-испуганное сомнение, что неужели опять, неужели ему недостаточно и неужели вот прямо сейчас он, в который раз проявив чудеса нездорового гения, выдаст еще какую-нибудь…

Какое-нибудь…

Однозначно извращенное дерьмо, с предзнаменованием которого мужчина, перемещая первую ладонь на стык мальчишеской спины и поясницы, осторожно приподнял того повыше, а сам, освобождая достаточно места для скованной маневренности, легонько толкнулся следом, пронзая ласковым ударом члена в два-три узких сантиметра вверх.

Боль никуда не делась. Безумная заполненность, особенно остро ощущающаяся не на пике, а в более-менее спокойном состоянии — тоже.

Юа поморщился, распахнул губы в непроизвольном хриплом писке. Протянул руку, хватаясь ногтями за лисье плечо, раздражаясь на ткань и проникая под ту глубже, дальше, пытаясь обвести кожу, срезать верхний её слой и стиснуться с той силой, чтобы тоже вот оставить на следующее утро вспыльчивые синяки, обозначающие границы его собственности, на которую никому не дозволено смотреть, которой никому не дозволено дышать.

В следующую секунду правая ладонь Рейнхарта легла на его член, обдавая сухим жаром и трепещущей грубоватой плотью, и чужой пенис внутри, разбухающий от терзающего нетерпения на чуточку перекошенном возбуждением лице кудлатого португальца, вдруг прекратил восприниматься таким уж мучительно-невыносимым, неожиданно принося и…

Свою крупицу удовольствия.

Желая продемонстрировать покорную благодарность и показать, чего ему в действительности хочется — как будто бы Микель мог об этом не знать, ха, ха и еще раз ха, но… — Юа с чувством простонал, проводя по губам своим — и губам мужчины тоже — раскаленным от зашкалившей внутренней температуры языком.

Добился стона ответного — сиплого, спелого, попахивающего перебродившим сумасшествием, затягивающего тугую орлеанскую петлю на мальчишеской шее…

Впрочем, ни черта особенно тугой эта петля и не оказалась: Рейнхарт, честно стараясь сдерживать садистские порывы, сделал ладонью еще несколько неторопливых Юа-центричных движений, огладил шарик поблескивающей смазанной головки, обвел подушкой большого пальца дырочку мочевого канала, чуточку стягивая вокруг той кожицу и выжимая на свет постыдную жемчужную каплю. Раскатал ту между пальцев и по стволу, спустился до основания, взяв в кольцо и несильно сжав, в то время как его пенис снова и снова проталкивался да отталкивался коротенькими толчками, раздражающими плоть в приятном поддразнивающем предвкушении…

А затем, когда Юа принялся выстанывать через каждый вдох, когда руки его потянулись к шее мужчины и оплелись вокруг той, когда само юное желанное тельце принялось дикой пумой выгибаться навстречу и член заскользил почти мягко и почти без неудобств — вот тогда Микелю всё-таки сорвало крышу.

Поддерживая своего мальчишку на весу, мужчина умудрился встать, добиваясь вспыхнувшего в зимних глазах возмущения и искривленного в оскале боли рта, покуда Уэльса — почти голого и чертовски беззащитного — прокатили вверх по стене, переняли целиком на руки и, оперев вдруг о другую стену, где над головой — в сантиметрах так сорока — болтался железный вспомогательный поручень для немощных человеков мира сего, повелели приказным тоном:

— Подними руки и держись за него, мой мальчик. Только держись крепко и постарайся не отпускать, не сказав мне, понял?

Юа понял.

Вопреки тому, что хотелось — а вот и ни черта подобного… — отправить зарвавшегося типа куда подальше и рыкнуть, что не смей, скотина, командовать в этих развращенных туалетных игрищах, всё он прекрасно понял и, полыхая лицом да глядя, как сам мужчина отодвигается от него, оставляя пребывать в откровенно компрометирующем положении, чтобы не лежа и не сидя и чтобы обязательно видеть свой стоячий член, с руганью и ворчливым рыком подтянул руки.

Ухватился пальцами за холодное обжигающее железо, неприязненно и брезгливо поморщился. Сжал те как можно крепче, ища опору и чуть согнутой спиной в лопатках, и в ту же секунду ощутил, как приносящая уверенность рука Микеля отпускает, оставляя болтаться лишь силой собственных потуг да поддерживающих — пусть и не особо балующих успокоением — чужих колен.

— Что… ты делать… собрался…? Рейн…! — получилось тихо, разбито…

Истекающе и до невозможности истомленно-нервно.

Член всё еще оставался в заднице, член всё еще сводил с ума, отражаясь настойчивым желанием на том уже хорошенько поерзать.

Ладони Рейнхарта, отпрянувшего настолько, чтобы открыть мальчишке незабываемый доступ к обозрению собственных чресл и их совокупляющихся тел, вдруг скользнули на правое тощее бедро, ласково то огладили. Перебрались под колено и, как будто бы нехотя отцепив то от себя, подхватили ногу вверх, отрывая от горячего телесного обхвата и набрасывая на дрожащие руки половину лишнего веса.

Правда, практически тут же Рейнхарт, чертов Извращенец с большой буквы, немного посторонился, согнул захваченную конечность в колене и, окрестив острую шишечку долгим рыцарским поцелуем, осторожно умостил стопу на стык между сиденьем унитаза и бачком, подрагивающим от нетерпения голосом веля:

— А вторую опусти вниз, Юа. Вот так, да. Держи её там и приподнимайся на носках. — Дождавшись, когда юноша исполнит приказ, оставаясь существовать перед спятившим Величеством обворожительно отдавшимся и прирученным, мужчина снова накрыл пальцами его член и, помассировав головку, сказал то страшное, от чего у Уэльса моментально поднялась дыбом шерсть, а щеки и уши залило дешевое хмельное вино из отравленной медовой черешни: — Теперь ты будешь двигаться сам, моя радость. Не волнуйся и не смотри на меня так — я к тебе подключусь, как только пойму, какой ритм доставляет тебе больше удовольствия. Пока же…

Мурлыча себе под нос, он прошелся по всей длине мальчишеского члена, собирая и размазывая стекающие капельки, пока Юа, с трудом способный переварить услышанный наказ, задыхался и глотал взбешенные слова, в конце всех концов вылив из тех одно-единственное, но ослино-упрямое:

— Нет!

— Нет…? — как будто бы удивленно переспросил Рейнхарт, спускаясь теперь к лобку и принимаясь вычесывать короткие мягкие волоски черной пушистой шерстки.

— Нет! Я… не буду я… не буду… сам! Нихуя подобного я делать не буду, сраный фетишист!

— Но почему, котик…? Чего такого страшного я от тебя прошу, объясни мне? — кажется, придурок желтоглазый и в самом деле не мог взять в толк, что происходило и откуда взялось столько убивающей — да умирающей, умирающей она была… — спеси, и Уэльс, который и без того впервые добился от психопата такой вот относительной нежности, когда весь акцент колебался не на удовлетворении шизоидных лисьих выдумок, а на удовлетворении желаний его собственных, самую капельку…

Стушевался, отчасти понимая, какой непрочной может оказаться эта грань и на сколь недолгое время Микеля может хватить, прежде чем на свет вылезет проклятый зубастый монстр.

Выгрызая себе губы, юноша отвел лицо, стараясь не смотреть, как смуглые пальцы переминают его податливый пластилиновый член. Дрогнул, дернулся, когда внутри опять запульсировало и зашевелилось, ударяя по шовчику истерзанного рта гортанным выбитым стоном.

Как мог, как еще только подчинял себе самого же себя — то есть слабо и фактически никак, — попытался пробормотать-объяснить:

— Не бу… ду… черт… сам… тебе надо, ты и… и… делай… сам… это… ты… как всегда, а не… а не… я…

Рейнхарт снова медленно — чертовски невыносимо медленно! — поелозил в его заднице, пробуждая голодную измученную дрожь; пальцы пощекотали головку, запечатывая ту в кольцо и принимаясь с чувством дрочить, и Юа, поняв, наконец, что нихера он ослушаться не сможет, что нихера этому человеку вообще противопоставитьникогда не сумеет, с постыдным стоном и всеми известными чертыханиями напряг ноги и руки. Приподнял зад, ощущая, как и впрямь соскальзывает с горячего липкого пениса, а затем, теряя от торопливости память и превращаясь в выебанную кукольную гейшу в голубом мотыльковом кимоно, опустился обратно, стараясь расслабить внутренние стенки настолько, чтобы принять чужое естество без лишней для них обоих боли.

Он до последнего не верил, будто из всей этой двинутой затеи получится хоть что-нибудь: слишком невозможно-убийственных поступков требовал от него Рейнхарт, слишком неумелым сам Юа оставался в подобных взрослых развлечениях, слишком стыдно и запальчиво было в груди, чтобы сладить с упирающимся непокорным телом, сохраняющим тот же буйный характер, что и сам неподчиняемый Уэльс, потугами какого-то немыслимого дьявола всё же подчинившийся, поддавшийся, позволивший воткнуть себе в зубы вензеля, а в бока — острые серебряные шпоры на разгулявшегося оборотня.

Слишком сладким вышло болезненное вознаграждение, когда, опустившись резче нужного, он ощутил, как чужая плоть что-то в нём прорывает и продвигается еще чуточкой дальше — туда, где почему-то ни разу не бывала прежде.

От одного этого кровь запалом ударила в уши, с губ сорвался вымученный полукрик, и Юа, подняв на Рейнхарта поплывшие глаза, встречаясь с совершенным пьянством и чертовым декадентством на красивом лице, ощущая, как уже обе кисти смыкаются вокруг его члена, принимаясь тот нежнейшей грубостью ласкать, подтянулся на послушных теперь руках вновь.

Спустя несколько таких фрикций, найдя применение и ногам, сумев перебросить на те бо́льшую часть действия и веса, юноша скользил на мужском члене уже почти неприкрыто, уже почти спокойно, позволяя себе брать неопробованную высоту, позволяя себе менять угол и сжимать на пробу стенки, исподволь наблюдая за отуманенным выражением стонущего хриплыми выдохами Микеля.

Происходящее ему нравилось, и смотреть вниз, на влажные пальцы и ладони в его собственной смазке, продолжающие игриво надрачивать подергивающийся взбудораженный пенис — нравилось тоже.

Настолько, чтобы, подсознательно заигрывая с Рейнхартом, подсознательно стараясь привлечь к себе еще больше жажды и внимания, он запрокинул голову, разметав по спине и груди атлас влекущих на пожар волос. Приоткрыл пухлые оцелованные губы, проводя по тем языком. Приопустил ресницы, придвигая ногу на толчке ближе к мужскому бедру и изгибаясь под принимающими фрикциями столь дико и необузданно, что маленькая чертова шалость, ударившая в мозг непривычной и неправильной опухолью, добилась своего в считанные секунды: Микель, отзываясь звереющим зубастым шипением, вдруг резко и безо всяких предупреждений ухватил негодного мальчишку под оба колена, наверняка бы вынудив того — если бы не намертво вцепившиеся в поручень руки — рухнуть вниз, переламывая себе шею во всей этой безумствующей вальпургиевой сутолоке.

— Ч-что… что ты… дел… делаешь… ты… — слова не слушались, в глазах поднимались, сцепляясь лосиными рогами, страх и больное, аморальное, ведьмачье предвкушение похотливой травницы-девки, околдовывающей одним своим взглядом из-под смолистых игл-ресниц.

— Молчи, — грубо оборвал его Рейнхарт тем голосом, теми глазами и тем лицом, с которыми спорить было попросту невозможно. Не-воз-мож-но. — Сейчас ты вдоволь насладишься тем, чего тебе хочется, мой сладкий блудливый омежка.

От слов его Юа почти задохнулся, от слов его — почти возмутился, но еще через один удар сердца, заточенного в систему динамиков, сорвался лишь на глухой гортанный стон: мужчина, удерживая его под ноги и раздвигая те так широко, насколько хватало места и сил терпеть, сам поменял позицию, сам нашел для себя опору и, сделав бедрами на пробу пару плавных движений, отчего внутри всё взорвалось, принялся подчинять себе юный пылкий цветок жадными выпивающими ударами-плетьми, разбрызгивающими по воздуху постыдный запах грязного звериного секса.

Чувственность, сумрачность, изломанность, упадочность — всё это танцевало здесь, в лиричной пляске Габриеля, в мечте того же загробного декадента, в черных свечах по кругу и хоровом пении спустившихся на стоны покаянных херувимов.

В пустоте желтых люминисцентов парил сумасшедший святой дух, движения отзывались измучивающими шлепками, стянутой кожей и бесконечной чередой выстанывающих вскриков, за которыми Уэльс, открывая всё своё тело, ломался, ластился, полз по стене и впивался острыми укусами в собственные руки, жадно толкаясь и в ласкающую ладонь, и навстречу выпивающему члену, уже не в силах вспомнить, что происходит, где они оба находятся и почему вдруг Рейнхарт, ускорив ритм, отпускает его ногу, перемещается на сосок, принимаясь тот выкручивать-защипывать, чтобы начать кричать уже совсем в голос, отдаваясь цыганящим внутренним спазмам и где-то там, подсознательно и далеко, страшась привлечь этим шумом нежелательное лишнее внимание.

— Рейн… стой…! Стой, подо… подожди… ты…

Хотелось дольше, хотелось больше, хотелось ощутить, как в заднице запульсирует мужской пенис, готовясь разбрызгать липкую белую сперму, но Рейнхарт, не вознаградив словесным ответом, лишь с особым остервенением выкрутил бусину мальчишеского соска, протолкнул член глубже, утыкаясь тем в ту новую особенную точку, от соприкосновения с которой всё существо Юа надтреснуло, возгорелось, закричало-заныло порами и кровью…

А затем, сокращаясь, сотрясаясь и содрогаясь, с плеском и стыдом брызнуло в горячую ладонь, на собственный живот, на живот мужчины и каплями — на чертов белый бачок, принося шаткое, отупляющее и пустое забытие…

Не замечающий даже того, что Микель, который ведь не кончил, начинать двигаться не спешил, а просто стоял и разрывал его плоть да душу серпами глаз-месяцев, что он сам уже давно не подтягивался на разжавшихся пальцах, а баюкался на потряхиваемых болезнью коленях, Юа не соображал ровным счетом ничего, позволяя желанным покоряющим рукам делать с собой всё, чего тем сделать захочется, и руки эти, улавливая необычайную вышколенную послушаемость, действуя до трепета осторожно, вдруг приподняли мальчика, несильно и бережно растормошили и, одаривая выглаживающей, но твердой лаской, с какого-то грязного черта…

Опустили того вниз, заставляя уткнуться острыми разгоряченными коленками и голенями в холодный заляпанный — и кем-то когдато всохшийся-обоссанный — пол.

Юа всё еще ничего не воспринимал.

Юа всё еще оставался трепетен и кроток, и лишь когда мужчина, вычесывая густой его загривок, щеки и губы, перекинув через седло унитаза ноги, раздвинул те перед ним, обхватил сталью-силком, упираясь в лицо стоящим штопором напряженным членом, немедленно требующим разрядки и касаний щекочущего юркого язычка — вот тогда до юноши начало…

Кое-что нехорошее доходить.

Выпитый и шаткий, до невозможности слабый и вместе с тем невольно просыпающийся от своих грез, он вскинул голову, прищуривая лёд мгновенно отрезвленных глаз. Облизнул сухие губы, отчаянно стараясь не вдыхать и запаха чужого члена, и впитанного тем его духа, который ему не просто не нравился, а был… наверное, по-своему отвратителен. Угрожающе оскалил клыки, встречая не то умоляющую, не то приказующую на смерть огнисто-желтую ярь с присущим спесивым упрямством и непониманием, почему нельзя было по-нормальному кончить ему в жопу, а непременно нужно полезть в рот, который вообще для таких штук, как Юа исступленно верил, не предназначен.

Он не хотел.

Глядя на облитый смазкой член, глядя на то, как вздуваются его живые вены-драконы, как трепещут жилы, как натягивается кожа, как вытекает из уретры полупрозрачная капля семени, и представляя, как он, этот чертов монстр, движется внутри, как нажимает на анус и как постепенно погружается в тесный разбереженный проход, Юа отчаянно не желал ничего подобного с тем делать — не сейчас, особенно не сейчас, когда вкус Рейнхарта перемешался со вкусом его собственным, от этого становясь еще более…

Тошнотворно-нежеланным.

Ни сейчас, ни потом, никогда — Юа не хотел и не собирался этого делать, несмотря даже на чертову дрожь, что жрала мужчину, несмотря даже на то, что тот, ухватив его за волосы на макушке, пытался подтащить силой ближе, надавливая и практически насилуя, стараясь насадить на острие плотно стиснутыми губами.

Несмотря на рык и на обещающие бесконечную боль угрозы, несмотря на первый болезненный удар между шеей и лопатками, в сердцах отвешенный Рейнхартом за упрямое козлиное сопротивление — он ни за что не сбирался подчиняться…

До тех самых пор, пока вдруг не услышал голос.

Гребаный чертов голос такого же гребаного чертового Микеля, что, сменив злость на усталость, утопив приказ в конечной мольбе, тихо и обезнадеженно прошептал, путаясь в этих вот длинных — таких же длинных, как дорожки к сердцу глупого Уэльса — прядках, выглаживая голову и с падающим духом отсчитывая уходящие в никуда секунды:

— Ну же, Юа… Пожалуйста… Я прошу тебя… Сделай это для меня…

Юа… всё еще не хотел

Не хотел он, не хотел!

Не по-настоящему, чтобы с собственным желанием у сердца и чтобы без перепуганной неприязни, болезненно колющейся в груди…

Только, вопреки этому нехотению, вопреки самому себе, скованный по рукам, душе, воле и ногам невидимыми терновыми путами, проклиная и шипя сквозь зубы, вскинул дрожащую ладонь, осторожно оплетая трясущимися пальцами основание чужого пениса, привычно-знакомого изнутри, но не снаружи.

Ощутил, как под кожей пульсирует живая кожа, как переливается из крови в кровь, как горит наваждением всё тело мгновенно напрягшегося мужчины, через выдох срывающегося на короткий мятый стон и конвульсивное движение бедрами.

Как пятерня на его макушке вновь ухватывает сильней и, надавливая, подтягивает ближе, ближе, чтобы, наплевав на всё, вытолкнув из горла вслух пару обидных, но никем не замеченных, ничего не значащих защитных словечек, покрыть губами и языком мягкую упругую головку, ударившую по всем нервам терпким соленым вкусом чего-то сильно запретного, нарушенного, переступленного без возможности исправить и хоть когда-нибудь вернуться да вернуть.

Юа не умел, не представлял просто, что нужно делать: член дальше головки помещаться отказывался, ощущался отдельным организмом, добивал противоестественным послевкусием, и Уэльс, инстинктивно стараясь обезвредить тот от зубов, пытаясь притронуться скользким языком и открыть рот шире, чтобы по настоянию Микеля пропустить глубже, вновь подчинился управляющей руке; подтянулся выше и спустился ниже, за пару движений улавливая нужный ритм, но всё еще танцуя исключительно возле головки — большего Рейнхарт от него пока и не просил, а на добровольный энтузиазм он готов идти не был.

Мужчина отзывался благодарными стонами, размашисто подавался навстречу, крепко сдерживая в колючей перчатке, и через еще несколько движений Юа, потерянный между «неприятно» и «не так уж и плохо», вдруг ощутил, как набухает в лоне рта уже и головка, мгновенно усиливаясь и в запахе, и во вкусе, и в чертовом… размере.

Слишком быстро, слишком без предупреждения, слишком…

Слишком с привкусом моря и сигарет, молока и простуды с содой, когда Рейнхарт, ухватив бьющегося в упрямом сопротивлении юнца за шиворот и голову уже двумя руками, толкнулся в глубину его рта особенно глубоко, задевая волны нёба, и, потушив гортанный рык под стиснутыми зубами и зажмуренными ресницами, с голодной яростью кончил в узкую тесноту, заставляя машинально сглатывать и дуреть, дуреть, дуреть, пока белая жижа, обжигая стенки, стекала ниже и ниже, ниже и ниже, становясь частью самого Уэльса, распускаясь в его крови соцветиями красного терна с запахом редкого синего меконопсиса.

И если бы Юа только мог сейчас говорить…

Если бы он только мог сейчас говорить, то — подчиненный и склоненный пред королем на колени — обязательно сказал бы, что держать его, глупый-глупый лис, вот сейчас — уже больше ни к чему.

Держать уже больше совсем ни к чему, потому что ты, Величество, отныне и навек единственный победитель в этой совместной больной игре под одним на двоих названием…

«Жизнь».

⊹⊹⊹

— И что, чью-нибудь блядскую мать, ты устроил…? — смуро и рвано пробормотал мальчик-Уэльс, как только — хотя бы немножко, хотя бы вспоминая своё собственное имя — вернулся в поток привычного сознания.

Как последняя собака, натасканная запальчивым заносчивым хозяином, он сидел в господских ногах, утыкаясь в колени щекой, и ощущал, как в волосах его ползают да шевелятся ленивые властные пальцы, лучащиеся довольством настолько пьяным и настолько игристым, что то, нисколько не стесняясь, пролезало сквозь расколупанные изнасилованные поры и спокойно втекало в Уэльсову кровь как к себе домой, отупляя вспышку заслуженной ярости лишь вялым ворчливым недовольством.

— А что я устроил, душа моя? — тут же отозвался сверху обыденно-радостным, теплым… но как будто каким-то не совсем до конца сытым, что ли, голосом Его Величество Микель, вынуждая резко запрокинуть голову и опасливо поздороваться — пристыженным и оттраханным в принявший рот — с насмешливой ухмылкой викторианских — то есть и дворянских, и извечно во всём побеждающих — зрачков. — Абсолютно ничего столь предосудительного, на что тебе стоило бы сердиться: у нас получилась всего лишь весьма и весьма занимательная прогулка в музей и сопутствующее той приятное продолжение. Разве что продолжение это можно было бы еще разок испробовать с самого начала — вот от этого бы я не отказался, сладкий мой котеночек…

— Ты, скотина! — загораясь от смущения и недавних слишком живых воспоминаний — задница всё еще горела, а во рту кололся непривычный опозоривший вкус, — Юа уже готов был забрать обратно и все размышления о потенциальных победителях, и об укрощающих привязанностях, и обо всей больной фантасмагории вообще, вынося один-единственный финальный вердикт: ни черта, совершенно ни черта сраный господин лис не достоин. — Даже не мечтай, понял?! Не мечтай даже! Ты и так мне в рот своим дерьмом кончил, дрянь такая! Мало тебе?! — На всякий случай, чтобы не искушать придурка и не попасться в его хитрющие лапы, мальчишка попытался было отползти на хоть сколько-то безопасное расстояние, как вдруг — конечно же, ну кто бы удивлялся? — оказался перехвачен за локоть да перетащен и вовсе на мужские колени, окоронованные обнаженным мокрым членом, опять ощутимо упершимся куда-то в нагое бедро. — И как, сука, у тебя так быстро поднимается, если ты только что кончил?! — зверея еще и на это — его собственный член повис обессиленным прутом, — добавил с пенной у зубов он, со стыдом и воинственной прытью вглядываясь в улыбающееся дебильнейшей из улыбок нетрезвое лицо. — Хотя нет, не говори! Не говори мне ничего, извращенец хренов!

— Ну почему же это не говорить, если ты сам спросил, котик? — в довольстве промурлыкало Его Стоячество, привлекая юнца еще ближе и аккуратно, осторожно — пока еще, пока не снесло последний на голову шурупчик, расположенный непосредственно у основания бодающегося козлиного хуя — принимаясь выцеловывать тому обласканную влажную шею. — Я всего лишь молод, неуемен и безумно в тебя влюблен, моя Белль. Так что никакого секрета здесь не кроется, спешу тебя клятвенно заверить. Что же до тебя — то ты просто еще слишком юн, чтобы выдерживать долгую скачку, но могу тебе пообещать, что в скором это изменится, моя радость, и мы сможем наслаждаться друг другом куда более долгое вре…

— Боже мой, заткнись… Заткнись, чокнутый… трахоголик! Заткнись, или…

К полнейшему и наивнейшему удивлению Уэльса, не успевшего толком вознегодовать да сообразить достойной угрозы, заткнуться заставили как раз-таки его: Рейнхарт, мгновенно оборачиваясь чуткой поджарой гончей с обвислой шерстью в репейниках, отчего-то резко вскинул голову, принюхался, нахмурился, напрягся и в ту же секунду накрыл мальчишеские губы, плюющиеся обворожительной прелестной руганью, крепкой ладонью, впечатывая так сильно, чтобы лишить и дыхания, и всего неукротимого запала — исключительно надежности ради — разом.

Юа, впрочем, попробовал и помычать, и покусаться, и повыгрызать лишний кусочек кожного мяса, но вторая рука, улегшаяся на затылок и порядком спрессовавшая, кусаться помешала достаточно живо, а мычание тут же оборвалось, как только мальчишка заслышал по ту сторону туалетной двери остановившиеся шаги и звон инородного металла.

Сердце ударило с бешеной силой, глаза лихорадочно обвели разбросанные по полу снятые тряпки…

Дверь же, щелкнув автоматикой, отворилась.

К некоторому недоверию Уэльса, шаги внутрь не проследовали, а из-за той стороны отрезанного от мира туалета не послышалось ни звука, ни голоса, опаляя продолжением уже со всех берегов подозрительной, неестественной и неправильной сумасшедшей тишины.

Всё это продлилось, наверное, с половину жалкой минуты, а затем дверь затворилась вновь, звякнули угаданные ключи, сработали замки и механизмы…

И еще через минуту, в течение которой они с Микелем оба просто сидели и таращились друга на друга, непонимающе хмуря брови и как будто бы предчувствуя что-то нехорошее, но не соображая, что именно во всём этом не так, желтый потрескивающий свет, моргнув, вдруг просто…

Исчез.

Погас, покинул их, обрушился черничной молотой пустотой, зябким сумраком и ощущением разломившей кости беззащитности, в которой кабинка моментально обратилась пастью вынырнувшего из воды аллигатора, а толчок прекратил быть толчком, становясь чертовым воздушным матрасом на реке, пока и разморенная дремотная нега тоже прекращала быть безобидной грезой о шелестящих зеленых мхах да желтогрудых попугаях мангровых островов с пригоршней сурикатовой валюты за каждым манговым пером.

— Микель…? — голос показался настолько оглушающе громким, что наверняка вот-вот обещался привлечь чьё-нибудь заблудившееся присутствие, пусть и кроме них двоих никого в этой крокодиловой кабинке, во всём этом сортире — и что-то подсказывало Уэльсу, что и во всём этом хуевом музее — не было. — Что за блядство, Микель…?

В сверзившейся с потолка бессветной тиши юноше померещилось, будто он слышит, как кто-то где-то молится жреческим синтоистским богам, как другой кто-то дышит, погибая от лап демона легочной астмы. Третий незнакомец, нарядившись в желтый дождевик, поет, а четвертый слушает далекую европейскую радиоволну или метает по игровым картам кости, или, быть может, и вовсе печатает на умной книжной машинке новый мировой бестселлер о войне да розовых фламинго, отбивая дробным стуком каждую надсаживающуюся букву…

Стремясь избавиться от навязчивого сумасшествия, он на ощупь повернулся к мужчине, смутно угадывая того в тех единственных тусклых отблесках, что забирались из-за стекла синей оконной полосочки, которая…

Которая как раз таки и привлекла вдруг непосредственное лисье внимание, лишив такового тут же разревновавшегося всклокоченного мальчишку, повстречавшего в жерле гребаного исландского сортира нового своего неодухотворенного врага.

— Микель? — предчувствуя всё более и более паскудисто-подозрительное, как нарочно никем не названное вслух, Юа повторил заветное балбесовское имя, добиваясь ответного внимания хотя бы на сей — третий уже, сволочь желтоглазая! — раз. — Что тут происходит…? Говори! Я же вижу, что ты в курсе!

Мужчина загадочно цыкнул, с непродолжительное время помолчал. Обласкал сморщившийся мальчишеский лоб беглым поцелуем, после чего, помешкав, забрался пальцами в карман пальто, выуживая оттуда сотовый и что-то там разглядывая да обдумывая…

Наконец, с какого-то хера просияв, непрошибаемо весело объявил:

— Вот незадача, дарлинг. Музей-то, оказывается, закрылся, пока мы здесь с тобой… развлекались всякими разными интересными забавностями.

— То есть как это закрылся? — опешивше переспросил Юа, добиваясь охотного, но со всех сторон дебильного — вот и спрашивай после этого идиотов — ответа:

— А вот так. Просто, как мышка. Работает он, помнится, всего лишь до шести, и эти шесть как раз… истекли. Более того, табло показывает без четверти семь, и только что, сдается мне, нас покинул последний из присутствующих живых уборщиков, так что придется…

— А как же, блядь, мы?! — постигая какое-то вконец добивающее, неожиданное и несвойственное ему отчаянье, взвыл в девственном ужасе Уэльс: ночевать в этом чертовом сортире ему отчаянно не хотелось, особенно с осознанием, что больной до припадков Рейнхарт еще не раз придолбается со своими скотскими членососательными процедурами, беспрецедентно имея его уже и в рот, и в задницу и… куда-нибудь — черт его знает, этого аморальщика! — еще.

— Да ты не волнуйся так, мой ласковый нервный цвет, — промурлыкало Его Высочество. — Если ты только не захочешь добавить в нашу жизнь некоторого, м-м-м… экстрима, так сказать, скоротать одну-единственную ночку в жестоких полевых условиях да согревающих объятиях друг друга…

— Не захочу! — заранее дурея от всего того кошмара, что несло за собой чертово слово «экстрим», взревел вспененный Уэльс. Взвился валом-буруном, подскочил на ноги, принимаясь ползать на ощупь по полу кабиночного загончика и, отыскивая обрывки сброшенных одежд, поспешно — пусть и криво, пусть и смято — те на себя натаскивать, рыча через каждый удар сердца новым горьким ругательством. — Даже не думай, сраный альфонс с рыбьими яйцами! Хаукарль червивый! Не думай, понял меня?! Я не останусь в этом гребаном сортире, как последний вонючий бомж!

— Ох, ну вот какая незадача… А жалко, знаешь ли, мой несгибаемый ракитов лепесток. Я, признаюсь, так надеялся, что и в этом маленьком баловстве ты окажешься куда более сговорчивым, чем кажешься на первый взгляд…

— Заткнись! — взвыл Юа, угрожая чертовому остолопу зажатым в пальцах сапогом. — Лучше говори, как мы будем отсюда выбираться, бесполезная скотина, пока я в тебя чем-нибудь не запустил!

— Тоже мне, нашел, чем испугать. Снова эта проза, дарлинг! Тебе не надоело? Я, между прочим, могу ответить тем же. Сапогом и чем-нибудь иным. Но в силу того, что джентльмену не подобает обижать его милую нервную леди, то, так уж и быть, я тебя пощажу, алый мой семицвет.

Юа, потеряв на три четверти десяти единичных секунд дар банальной — и не слишком дружной с ним всё равно — речи, беззвучно выругался.

В сердцах ударил ногой по стене, готовый вот-вот начать рвать на себе излюбленные ухоженные волосы: что угодно, но только не целая половина затемненных суток в пяти квадратных метрах с чертовым озабоченным идиотом, в силу иного отсутствия развлечений обязательно обещающего мучить все эти часы исключительно его одного!

Нужно было отсюда срочно выбираться, выбираться как можно скорее, пока безумие не пожрало остатки заволоченного паникой разума, и Юа, вынырнув, наконец, из обитой клеенкой хомячьей коробочки, расчертив периметр новой клетки тремя сбитыми широкими шагами, украдкой глядя, как следом за ним поднимается с толчка и Рейнхарт, лениво запихивая неудовлетворенный отсутствием повторного соития член в штаны, вдруг ясно — как на светящейся господней ладони — сообразил, просияв глубиной стуженых глаз:

— Ты, лисица! Доставай обратно свой чертов сотовый и звони куда-нибудь!

— Что, душа моя…?

Сраный дождливый зверь казался…

Почему-то несколько сбитым с толку.

Выбравшись на сомнительный синий полусвет, он покосился на мальчика, покосился на окно. Покосился на мальчика, покосился на окно…

Предпочтя в конце всех концов именно…

Примеченное ранее окно.

— Я вот что тут подумал, моя восточная радость… Быть может, куда как лучше воспользоваться проверенным олдскульным способом, чем привлекать ненужное нам с тобой обоим постороннее вниманием, м-м-м? Тут невысоко, я легко тебя подсажу и заберусь сам, а там выберемся да отправимся куда-нибудь славным неторопливым пешочком, выискивая подходящее такси до дома…

Чертовы смуглые пальцы огладили пластиковую раму, спустились на опущенную в призыве совращения ручку…

— Рейнхарт! — А Юа вот тем временем начинал терять остатки многострадального, каждый божий день куда-то уходящего от него терпения. — Кому я сказал?! Доставай свой блядский телефон и звони! Мне срать куда и кому, но звони! Скажи, что из-за того, что тебе срочно приспичило поебаться, нас закрыли в музейном сортире и теперь ты помышляешь выбиванием чужих стекол, потому что, видно, руки из жопы всё-таки у кое-кого растут и банально нажать на кнопку ты попросту в своей тупости не способен!

— Ну, знаешь, юноша, это уже немножечко слишком, а я и так неудовлетворен, из-за чего нахожусь не в самом лучшем расположении духа, чтобы ты знал. — Судя по опасному блеску в обычно желтых, а сейчас сине-черных глазах, Рейнхарт тоже вот… начинал раздражаться. С неудовольством цокнул языком, притопнул каблуком, искоса поглядывая на непослушного мальчишку и пригвождая того буквально к месту чересчур откровенно-наглым притязательством: — Я бы сказал, что поебаться ты тоже был не сильно-то против, милый маленький выдумщик. И не надо меня уверять, будто это фу какая гадость и что приличные принцы таким не занимаются — ты, душа моя, давно уже никакой не приличный. С тех самых пор, как я отыскал тебя и решил, что ты навек должен принадлежать мне и только мне одному. — Признания его тонким скальпелем вскрывали грудину, дробили черепную коробку и заворачивались тромбозным узлом вокруг забившегося в панике сердца, постепенно поднимая гул чертового венецианского крещендо, утопающего в синих лужах холодной лагуны. — Но, так и быть, я послушаюсь тебя и кому-нибудь… зачем-нибудь… позвоню. — Изящные пальцы выудили из кармана телефон — с явной и видимой неохотой. Покрутили тот, повертели, поднесли поближе к глазам… А затем, слившись с опасной безумной ухмылкой на хищном лице, вдруг разомкнулись и, отшвырнув никчемную игрушку в ладони еле-еле успевшего подхватить ту Уэльса, сменились язвительными, ни разу не искренними словами: — Но, свет мой, к глубочайшему моему сожалению, ничего не получится, и головка твоя сгенерировала сплошь непригодную для выживания идею: как ты можешь убедиться, такая волшебная штука, как сеть, здесь, в этой клоаке фаллических катакомб, даже и не думает ловить сигнала. А нет сигнала — нет и связи с возжелавшимся тебе внешним миром. Вот незадача, правда?

Юа, у которого сотовый всё же когдато да был, пока не разбился в приливе ярости об асфальт, с тревогой и смурой злобой уставился на экран, который и впрямь являл девственную беспалочность в том углу, где должны были выстраиваться рядком волны-спутники, лишний раз демонстрируя, что нет в мире ни черного, ни желтого, а всё остальное — просто вопрос высоты над уровнем моря.

— Черт. И что теперь…?

Хватило только поднять глаза, чтобы пресловутое прогорклое «и что теперь делать» отпало за постыдной ненадобностью, потому что…

Потому что Микель Рейнхарт и так уже всё сделал.

Всего лишь нажал на оконную ручку, всего лишь распахнул створку и, ухмыльнувшись, объявил, склоняясь в поклоне да приопуская затвердевающую в пустоте руку-подножку для склочной стервозный принцессы-упрямицы, уверенной, что злой да черствый мир знает гораздо лучше всех, когда сама-то ни разу не покидала стен своей плюшевой — пусть и не очень — драконьей башни.

— Вовсе нет нужды ничего выбивать, котенок, — промурлыкал Его Величество Король, продолжая дожидаться, когда же его невозможное существо вспомнит о желании освободиться и подойдет, наконец, навстречу. — Мы в Исландии, мальчик. Здесь, как ты помнишь, не слишком-то любят запирать лишние, никому, по сути, не мешающие двери. И окна, замечу, тоже. А конкретно тут — музей фаллосов, и поверь — не только мы одни занимались в этих кабинках неожиданными безобидными вещицами… Так что, думается мне, окошко здесь никогда не запирается как раз таки на тот случай, если кто-нибудь навроде нас решит случайно да непредвиденно… задержаться. Ведь, да будет тебе известно, на любом севере каждый понимает, что единственные три вещи, которые остаются в его беспросветной унылой жизни, это алкоголь, разрезанные вены да столь оплеванные тобой плотские утехи, несговорчивая моя душа. А теперь — я покорнейше прошу вас, прекрасная Белла…

Юа, ударенный пощечиной глумящегося лисьего цинизма, снова и снова отстаивающего свою безумную правоту в таком же безумном глумящемся городишке, озлобленно поворчал. Озлобленно стиснул в кулак пальцы, жалея, что не может теперь прорычать, что никуда не пойдет и вообще передумал и хочет коротать свою тупейшую ночь именно здесь, в сраном сортире на две кабинки, преждевременно разделив их строго между собой и господином лисом.

Покосился на заспинную закрытую дверь, покосился на Микеля и его распахнутое окно…

— Ну и срать, — буркнул, склоняя голову, но выплевывая из зубов засунутую узду — потому что даже если и соглашаться, то соглашаться, заигравшись в принца крови, гордо. — Срать.

Его Величество Хаукарль хитро улыбнулся загадочным молчаливым ответом.

Перемигнулся в темноте насмешливыми глазами и, довольно заурчав севшим голосом, когда мальчишка ступил стопой на его руку, прикрыл кружева черных ресниц — настойчивая живая жизнь, неизвестная ему прежде, пробивалась из-под камней с клубами горящего гейзерного кипения, отвоевывая для себя всё больше и больше безумствующего чадящего места.

========== Часть 36. Раз, два, три, вальс ==========

Но я не пытаюсь содержать семью,

Отдавать детей в Гарвард,

Покупать охотничьи угодья.

Я особо не замахиваюсь,

Я пытаюсь лишь продержаться

Еще немного,

Так что если вы когда-нибудь постучите

И я не отвечу

И в доме не будет женщины,

То, возможно, я сломал челюсть

И ищу шнур

Или гоняюсь за бабочками

На обоях.

В общем, если я не открываю, значит,

Не открываю, а причина в том, что…

Что я еще не готов убить вас

Или полюбить Вас, или хотя бы признать вас —

Значит, я не хочу разговаривать:

Я занят, я помешан, я рад

Или, может быть, прилаживаю веревку.

Чарльз Буковски

Вспоминая старые сказки, которых знал меньше, чем детям положено, чтобы не вырасти совсем уж скотиной или быдло-тряпкой — даже все книжно-картинные герои из золотой эры Бондианы водили непременное тесное знакомство со всякими там Русалками в проруби и Голубыми львами, носящими в сердце чернокожих африканских женщин, — но всё-таки что-то знал, Уэльс, щуря сонные-сонные глаза, зализанные солено-клокочущим ветром, разглядел в передвижении непонятного многоногого существа, чинно вползающего на накрытую теменью гору…

Не то стоглавого дракона, не то уголек с такой же сотней лап, не то и вовсе какой-то призрачный оживший паровоз, сошедший в полночь с рельсов и теперь рыскающий по пустошам да чавкающий голодными ржавыми жвалами.

Ему, конечно, могло и причудиться: проспав всего-то четыре часа и поднявшись тоже в четыре часа — глазам особо доверять не стоит, да и воображению, настойчиво проклевывающемуся сквозь земень скудного скептицизма, тоже не стоит.

Последнему — так и вовсе, в это Юа верил твердо, как и в то, что Рейнхарт — он дурак дураком, а просыпаться в такую рань ему никогда не понравится, пусть мистер фокс и улещивал, что это-де очень веселое и приятное занятие: подняться из теплой постели в четыре сраных утра и куда-то там — где чертовски стыло и холодно, — заплетаясь и зевая, с чумной головой потащиться.

Теперь, к слову, этот самый мистер фокс, вопреки бардовским песням да птичьему щебету, бессовестно дрых, позабыв все собственные развеселые словечки, и из зубов его свисала хренова дотлевающая сигарета, крошащаяся красными пылинками-угольками на скрещенные между раздвинутых колен руки, а неподалеку точно так же дрых за рулем такси несчастный водитель, согласившийся за сверхурочные вылезти из кровати и отвезти двух идиотов в зализанные всеми буранами холмы-пустоши, с некоторых эльфийских пор внушающие Уэльсу легкое небезосновательное опасение.

— Эй, Рейнхарт…

Уэльсу спать хотелось тоже, но он — в отличие от двух других имбецилов — хотя бы понимал, что они сюда притащились-то не просто так, что они вроде как ждут хренову почту, не способную являться в приличествующее время, и что спать, в общем-то, строжайше из-за этого нельзя.

Как еще и из-за того, что спать в чертовы уличные холода, отныне опускающиеся ночами уже основательным градусом меньше ноля, нельзя тоже.

Рейнхарт на его обращение как будто бы пошевелился, как будто бы приоткрыл ресницы, как будто бы даже шепнул что-то о поголовном уважении к медным спасающим шарикам и блестящим покрышкам, и, виновато проскулив, погрузился дальше в свой дремотный, размашистый, ничего не стесняющийся фрейдовский бред.

Юа, по обыкновению недовольный таким вот — привычным уже — пренебрежением, попытался было окликнуть идиота снова, но и снова добился ответной реплики о грязнючих китайских столах и забитых оплеванных пепельницах, и, решив, что вовсе и не нужно никакого Рейнхарта будить — себе же дороже будет, честное слово, — что никуда тот не успеет замерзнуть со своей-то португальской кровью и что он способен справиться с высматриванием блядской опаздывающей почты один, лишившись доставучих лисьих попыток помешать, лишь потянулся, вынул у придурка изо рта опасную сигарету.

Покрутил ту в пальцах и, не придумав, куда засунуть еще, затушил о подошву собственного ботинка, после чего — очень аккуратно — завернул в валяющийся в кармане на всякий случай платок, не желая уподобляться какой-нибудь городской свинье и раскидывать отравленное дерьмо там, где дерьма этого отродясь не водилось.

Когда с сигаретой было покончено, а Юа убедился, что тупой лис сидит на жопе ровно и ничем своей жизни не угрожает, мальчишка снова обернулся в сторону возвышающихся на востоке холмов — те струились водопадной гармонью, китайскими палисадниками рисовых зонтичных тростников — и, прищурившись да поискав взглядом неведомое ночное кошмарище — в темноте да глухоте зрение отчего-то заострялось, рассекая слои кристального воздуха прозрачным тесаком, — вдруг обнаружил, что то куда-то подевалось.

Конечно, если допустить, что оно и изначально ему пригрезилось, всё было вполне тихо, мирно да логично…

Только Юа в это логичное верить резко и отчаянно не захотел: он видел то, что видел, и плевать, называлось оно по-умному миражом или не-миражом.

Подкармливая собственное упрямство, юнец поднялся на заплетающиеся, порядком промерзшие ноги.

С тревогой оглянулся на продолжающего бессовестно дрыхнуть Микеля, рассевшегося в позе йога-каштана на подстеленном под задницу пледе — вот так они тот и взяли, дабы «оберегать милого английского котенка от кусачих ночных морозов», а теперь оберегали, само собой, милого дяденьку лиса.

Не в силах самому себе честно ответить, нужен ли рядом доставучий мужчина или можно и так справиться с не очень-то и ответственным заданием, которого на него никто не возлагал, Юа намеренно постучал подошвой о выбивающиеся изо мха камни, погромче попрыгал, играя в чертову русскую рулетку — как решит причудливое провидение, так пусть оно и сбывается.

Провидение, однако, решило, что никакого Рейнхарта Уэльсу рядом с собой не нужно, и тот, пораздумывав, что хищных зверей в тутошних краях, способных сожрать спящего психованного типа, водиться не должно, шаткой дремлющей походкой побрел навстречу холмистым палисадникам, желая убедиться, что там никого нет, а если всё-таки есть — то непременно гада отыскать да…

Уже на месте сообразить, что с ним там делать.

Через три десятка отсчитываемых впрок лишайных шагов юноше внезапно почудилось, будто он услышал шорох — то ли туман откуда-то наползал, таща по следу дряхлую спутанную бороденку, то ли кто-то еще, притворяясь травинкой да парящей на ветру паутиной, брел за ним следом.

Юа остановился.

Вдумчиво оглянулся.

Никого, кроме фигурки спящего Рейнхарта и спящего же на отшибе такси, не увидел.

Подумав, устало передернул плечами.

Пошел дальше.

Еще через три десятка шагов шелест повторился вновь, только теперь к тому прибился еще и странноватый методичный перестук, будто где-то стучали механизмами деревянные часы, и петухи, вырезанные из отгоняющей нечисть ольхи, то и дело ритмично сталкивались клювами, пуша при этом шепчущееся пасхальное оперение.

На сей раз Юа останавливаться не стал, а через новую удвоенную порцию шагов заслышал насмешливое чавканье, будто где-то за камнем или холмистым откосом притаилось на окалине болото, а за чавканьем по проторенной его ногами тропке вдруг пришло навязчивое острое ощущение, что кто-то просто тупо стоит и за ним, не таясь…

Наблюдает.

Где этот кто-то мог скрываться в открытом под все ветра, облака да дыхания месте — мальчик не знал, но, сердечной жилой почуяв, как внутренности мгновенно разрывает дулом несуществующей — наверное — винтовки, в ужасе споткнулся носком потертого кроссовка, застыл на своём мшистом пятачке. Вскинул голову и, впервые постигая значение «холодного пота», зовущегося прежде не более чем небылицей, заколотился вспугнутой кровью, чуя, как к горлу подступает прогорклый пороховой комок.

Вместе с тем что-то внутри закричало, чтобы он немедленно бросал эту чертову затею, забывал про многоногую тварь и возвращался к Рейнхарту, и Юа, нисколько не заботясь, откуда это озарение пришло и не рябиновый ли то плод его тронувшейся психики, развернувшись, уже не шагом, а сбившимся удушливым бегом бросился обратно.

Из-под ног посыпались камни и осколки, пробудился рокочущий дорассветный грохот, слишком чистый в своей частоте в этот хмарный ворчливый час.

Мхи, вжимая в скудную почву корневища, втянулись в оголившуюся землю, оставляя только сколы да твердые пласты накипных лишайников, а ветер, сжалившись, тихо присел в сторонке, оборачиваясь улиткой никогда не стриженых серых волос.

Так страшно, так раздирающе ужасно, как сейчас — Уэльсу еще не было никогда в его жизни, и первое, что мальчишка сделал — потея ладонями да пробивая костьми кожу, — запыхавшимся изморенным призраком вернувшись к продолжающему спать мужчине, это чертов пинок в выставленное колено, чтобы Его Величество болезненно взвыло спросонья, а затем — такой же чертов порыв обнять, стискивая в трясущихся руках изворотливую шею и вслушиваясь в здоровое, живое, стучащее у кромки удивленное дыхание.

— Мальчик…? Мальчик, милый…? Что, скажи мне, пожалуйста, случилось…? — залепетал тот, оставаясь верным самому себе и перво-наперво, конечно же, думая о Уэльсе, хотя сам еще только что столь беспомощно дрых, столь беспомощно смотрел глупые да извращенные китайские грезы, что…

Что едва не…

Едва не попался тому, кто здесь шлялся.

Всё-таки шлялся, шлялся, точно и обязательно шлялся, потому что верить собственным ощущениям Юа приучился так же прочно, как и верить в честность лисьих слов.

— Замолчи, замолчи ты… — шикнул на балбеса трясущийся от нервов мальчишка. Стараясь хоть как-то сладить с откровенно сдающим в припадке телом и объяснить тому, что ничего страшного по сути не произошло, что всё это — лишь игра призраков на внематериальном уровне, не обоснованная абсолютно ничем — да только тело оставалось телом, и в правду не умело верить всё равно, — Юа, задыхаясь, обхватил покорное смуглое лицо ладонями, заставляя то приподняться и уставиться глазами в родные глаза. — С тобой всё в порядке, скажи мне? Ничего не случилось? Я… всю эту проклятую хрень, я…

— Мальчик, милый! — вот теперь, кажется, Микель пробудился уже достаточно для того, чтобы понять, что руки юноши не дрожали, а тряслись, что прекрасное возлюбленное лицо было белее бересты, и что в ноябрьских радужках застыл редчайший заточенный ужас, вырывающийся наружу вместе со сбитым дождливым дыханием. — Это ты скажи мне, что приключилось?! Что с тобой такое, мой хороший? Что тебя так напугало?

Мужские руки, перехватив ладони Уэльса, накрыли их ладонями своими, принимаясь осторожно и бережно выглаживать, и хотя касания эти успокаивали да щекочуще-согревали, хотя втирали в кровь да плоть слабую жалкую уверенность, будто всё, наверное, и правда в порядке, и кошмар, пригрезившийся наяву, можно отсылать прочь в черное костлявое царство, мальчику всё равно было…

До тошноты плохо.

До тошноты не по себе.

— Я решил, что… что с тобой что-нибудь… стряслось. Я не знаю, Рейн… Микель, я только… — на сей раз ему было наплевать и на гордыню, и на замкнутую зашуганность, и на непривычку называть вслух опасные в своей искренности слова: Юа бы сказал сейчас всё, что сказать умел, если бы…

Если бы знал наверняка хоть что-нибудь.

— Скажи, милый, здесь… Здесь был кто-нибудь еще? Ты… кого-нибудь заметил?

Лицо Рейнхарта мгновенно посерело, скулы налились желчным встревоженным притоком крови.Оскал по-звериному заострился, и глаза, пронзая сгущающуюся темень, метнулись и в одну сторону, и в другую, откликаясь в Уэльсе жгучим желанием благословить этого невозможного человека за то, что тот столь безоговорочно ему доверял, находя верные ключи и не размениваясь на лишние вопросы.

Вот только…

Только…

— Я не знаю, Микель… — чуть виновато и чуть растерянно отозвался он, решая оставаться таким же честным до самого конца, пусть, может, и выглядел со своими россказнями последним шутом. — Мне померещилось, что ли, что я что-то видел там, в холмах… Какую-то многоногую… херь. А до тебя добудиться не получалось, вот я и решил пойти проверить. Сам. Только когда отошел на метров сто — мне вдруг показалось, будто мне в спину уставился чей-то взгляд, Рейн. Такой… паршивый взгляд. Ни черта не… эльфийский. Я не знаю, что это было, но, кажется, я был почти готов сойти с ума, и испугался, что…

— Что со мной что-то могло стрястись…? — мягко подтолкнул Рейнхарт, добиваясь скованного прикушенного кивка. — Цветок, мой дорогой цветок, со мной, как ты видишь, всё в полном порядке! Со мной вообще ничего не случится, можешь за это даже не волноваться — поверь, к таким вещам я подготовлен гораздо лучше, чем ты думаешь. Но я безумно ценю твою искренность и твои бесценные чувства, котенок. Только как же нам привести теперь тебя в порядок?

Юа помолчал, похмурился, позволяя мужчине безропотно оцеловывать ему озябшее лицо и тщетно пытаясь подобрать те слова, что хоть как-то помогли бы описать испытанное им сумасшествие, ни разу не стоящее того, чтобы вот так легко списывать его с опасных для жизни счетов.

— Рейн… — дождавшись, когда мужские губы, наконец, оставят ненадолго в покое, тихо и неуверенно выдохнул он, — я видел то, что видел. И я еще не совсем идиот, я не курю твоего сена, чтобы ловить в досветках глюки. Там, на этих холмах, была… хрень. Хрень, понимаешь? Я не знаю, как еще её описать. Но… при этом я уверен, что пялилась на меня не она. Взгляд… железный взгляд… шёл откуда-то… оттуда… — помешкав, он непроизвольно махнул рукой в сторону такси, и оба вдруг…

Оба вдруг, смуро и недоверчиво — недоверчивым, правда, оставался один только Уэльс — переглянулись.

— Оттуда, значит? — тихо и мрачно прорычал Микель, принимая каждое слово сорванного цветка за ту единственную достоверную Истину, которой никогда не откроет ему даже всевидящий Бог. — Вот оно как…

Пыжась буквально взорвавшейся в венах яростью, мужчина резко поднялся на спружинившие ноги, продолжая одной рукой удерживать за спину распахнувшего глаза недоуменного, но начавшего потихоньку постигать мальчишку, а другой переигрывая в холодном воздухе шприцами пальцев, что сейчас — вот именно сейчас — готовы были вполне и вполне по-настоящему…

Убить.

— Погоди! — почуяв исторгаемый мужчиной порыв даже не разумом, а телом, Юа попытался преградить тому дорогу, стискивая в горсти за воротник старой охотничьей куртки и стараясь удержать на месте. — Я не говорил, что это именно он! Я сам не знаю, кто и что это было! Не похоже это чертово ощущение на взгляд обыкновенного сраного таксиста, Рейн. Так… так смотрят, наверное, либо психи, либо убийцы, которые положили не одного и не двух, либо и те и другие вместе взятые… Но не таксисты, слышишь меня?! Ничего дурного я от него не учуял, пока он нас вёз!

— Быть может, потому, что мы оба оказались слишком сонными, душа моя, и бо́льшую часть дороги продремали? — голос Рейнхарта прозвучал седым, глаза — вспыхнули не сюрпризом, а кошмаром и страхом со дна красной померанцевой коробки, и Юа впервые ощутил льющуюся от него слабость, впервые ощутил настоящий живой испуг, что, прошуршав, улегся на сердце тенью крещенского загробного покрывала, а еще — накрывшей страшной мысли, что… Что всё это утро, беззащитные и погруженные почти в беспробудный сон, они и впрямь провели во власти везущего их черт знает куда незнакомого улыбчивого таксиста, который, возможно… Только возможно… — Я даже не потрудился особенно обратить на него внимание, свет мой, и я не знаю, как мне искупиться за эту свою безалаберную вину перед тобой, но сейчас…

— Рейн!

— Мы поговорим чуточкой позже, Белла, — неожиданно коротко и неожиданно властно отрезал мужчина, и Юа ясно ощутил, как тот, накрывая его запястья, жестко и настойчиво отрывает те от себя вон, повергая в конечный чертог засасывающего отчаяния.

— Да погоди же ты, Рейнхарт! Ты же его прибьешь к дьяволовой матери, так ничего и не узнав! А потом тебя за это посадят, ты понимаешь?! Может, мне вообще показалось, и это всё та хрень, что шарилась по горам…

Кажется, Микель еще старался сдерживаться, хоть ярость его и физически переливалась через края, затопляя мальчишку и погружая того на дно всё более глубокое и глубокое, куда не доставал свет единой на небеса нептуновой луны.

— Послушай меня, дитя моё. То, что ты называешь «хренью», ты можешь наблюдать прямо сейчас, если только ненадолго обернешься. — Перепуганный растерянный Уэльс последовал совету незамедлительно, и мужчина, наклонившись, чтобы поцеловать того в макушку, но глазами и душой оставаясь лишь там, за спиной, где дыбились загривками черные бутылки вмерзших в камень стеклянных льдин, торопливо продолжил: — Видишь? У него действительно много ног, а также много голов, много глаз, много хвостов, много коробок и всего остального тоже, но при этом всего только один человек, который вот-вот протрубит в рог свой старый брюзгливый зов, предлагая нам поспешить и забрать привезенные из-за гор вещицы. Потому что это — прибывшая почта, котик, и я бы рассказал тебе о ней столько всего, сколько знаю и сам, и мы бы обязательно устроили ознакомительную экскурсию со всеми этими славными лошаденциями, но сейчас, малыш, я не могу думать ни о чём другом, кроме того смертника, который посмел тебя напугать. Поэтому я прошу лишь об одном: будь умницей, держись за моей спиной и не пытайся меня остановить еще раз — иначе мне просто придется утихомирить тебя силой, чего бы мне делать нисколько не хотелось… И я сейчас серьезнее, чем ты думаешь, Юа.

Едва ли успевший разглядеть чертов конный парад, водрузившийся обратно на одну из гор — слишком медленно переплетали ногами повязанные в шеренгу коренастые клячи, то покоряя вершины, то исчезая в низинах, — Юа тихо и обреченно простонал, понимая, что вовек не выиграет этого спора, а сопротивляется исключительно потому, что…

Боится за лисьего дурака, возомнившего в своём безбашенном легкомыслии, будто может справиться со всем на свете.

Помешкав, кивнул…

И, послушно переставляя шаткими ногами в такт чужой неспокойной тени, поплелся за мужчиной, что, угловато развернувшись, тугим, прямым и дробным выстрелом шагов направился в сторону белеющего в одиночестве машинного фургона с невзрачным клеточным значком променявшего лошадей на бензин извозчика.

Чем ближе они подходили, тем отчетливее Юа чувствовал, что говорить ни с каким водителем Рейнхарт не станет, а просто так, сходу, переломит наглецу шею, не заботясь выкупленной тем индульгенцией о невинности, и тогда им уже совсем не понарошку придется раздумывать, куда подевать неприкаянный остывающий труп в каменистой почве, которую ни черта и ни за что не разроешь, когда с горы спускается прозорливый старый хрен в главенствующей кавалерии смирных странствующих коняжек.

Чем ближе они подходили — тем неистовее вальсировало сердце, и тем во всё более причудливые фигуры овсяных ушастых филинов складывались клубы рваного небесного тумана, обнажающего скрывающийся полумесяц полумертвой луны.

Только вот в озарении его, под последним рейдом преодоленных непослушных шагов да под поплывшим черно-белым взглядом, внутри чертового злободневного такси…

Никого не оказалось.

Ни в салоне, ни за рулём, ни в ближайших пустошных окрестностях; дверцы остались приветливо распахнутыми, в магнитоле тихо-тихо наигрывала грегорианская «Sadeness» заупокойной Энигмы. Перед ветровым стеклом раскачивался на ветру китайский вызолоченный колокольчик с оплетшим усатым драконом да прилепленным сбоку косматым миниатюрным викингом…

И больше никого, абсолютно никого нигде не было — лишь задумчивый посланец-ветер, раздувая шатры-капюшоны, доносил из неизвестной стороны осколки пронзившего тело и сердце холодного железного взгляда, навсегда запомнившего лицо покоренного восточного мальчишки, улегшегося в руки недостойного черного человека.

⊹⊹⊹

Есть люди, которым сама судьба велит провести всю жизнь в блаженном однообразии, так и не позволив узнать, что где-то под тем же небом — или на небе, пусть его — водятся безумцы в полосатых свитерах и на полосатых же монопедах, а есть люди, которые каждый свой день проводят в бесконечно сменяющих друг друга оживших кошмарах и тихо, прозаично, с мокрым нахлестом на глаза мечтают о том, чтобы будничность их стала чуточку более…

Наверное, будничной.

Рутинной.

От того, что произошло утром, Юа более-менее оправился лишь к обеду, предпочтя просто больше не думать — всё равно Микель на все расспросы откликался односложными предложениями невпопад и смотрел на что угодно, но только не на него, не то терзаясь воображаемой виной, не то что-то там всё-таки зная, но не имея намерения делиться тем с приюченным мальчишкой.

В конце всех концов такси за ними приехало другое: пусть Уэльсу больше и не хотелось в то полезать, но с тремя огромными, плетено-картонными коробами, доставленными несчастной хромой кобылкой под трехлетним слоем несмываемой пыли, они ни за что бы не добрались назад пешком.

Коробки сгрудили в багажник, смяв, звякнув и утрамбовав лишь посредством откалывания-отламывания, а Юа усадили на заднем сиденье, с несколько раз проверив, всё ли с тем в порядке, есть ли на том ремни безопасности и будет ли возлюбленному мальчику достаточно комфортно, чтобы выдержать полтора часа монотонной дороги. Рейнхарт на сей раз занял место переднее, поглядывая на нового водителя — горбатого китобойного старика с нашитой на лопапейсу эмблемой AC&DC — с явственным откровенным недоверием и готовностью в любую секунду вывихнуть или выломать тому шею, если болтливый дед только попробует оглянуться на юнца или просто словить его отражение в зеркале.

Весь обратный путь — час и сорок засеченных раздраженным Микелем минут, потому что ухабы-горы-непогода-грязь — перед неудачливыми клиентами извинялся, распинываясь, невидимый диспетчер, подключенный к встроенной лягушке дырчатой рации, а дед, расценив поведение Рейнхарта, представляющегося этим утром галантным сдержанным джентльменом, умеющим вести хозяйство и знающим цену и времени, и деньгам, а не вечным беззаботным разгильдяем, которого никто — кроме беспризорных стариков, детей да, быть может, собак-лошадей — уважать не хотел, как проявление желания поговорить по душам, перебивал диспетчера харкающим шамканьем, разглагольствуя, что в прошлые деньки всё было проще — только лошади, скотина, телеги и никаких вам машин: с кобылой, если что, и своими потугами справишься, это тебе не хитрёная техника, которую бросили — и непонятно, что с ней дальше-то делать…

Микель вскользь согласился, ни словом не намекнув на то, что он вообще-то не идиот и с машиной управляться может-умеет, пусть и не практикует, однако дедок где-то и откуда-то это ухватил, принявшись развешиваться извинениями, в конце которых вдруг взял да и перекочевал на личность незадачливого таксиста-беглеца, на что Рейнхарт — впервые за всё это время — среагировал не утомленным нетерпением и одиноким вальсом пальцами по колену, а продемонстрированной оживленностью, и дед, едва веря в улыбнувшуюся удачу, пошел рассказывать, как этот сопляк появился у них, как отработал всего-то с неделю, как первым бросился к ним сегодня утром, упрашивая всех остальных желающих, которых отыскалось вовсе не так и мало, уступить место — в качестве новичка и просто того, кто отчаянно нуждался в деньжатах.

Место-то ему уступили, а он вот такой казарагой оказался — сокрушался дед, сплевывая к ногам липкие желтые лужицы с душком молочного шоколада и растворимого куриного порошка.

По прошествии пресловутого часа и вконец невыносимых оставшихся минут пытка — по крайней мере, для Уэльса, вынужденного всю дорогу прижиматься виском к стеклу и слепо глядеть за темное окно, пока Рейнхарт трепался да трепался с чертовым дедом — закончилась. Машина с застревающим рёвом остановилась у разжиженного порога мрачного дома, овеянного туманом, цыганскими сережками шишек на елках да застывшей в воздухе густой крепью, а Микель…

Микель, чтоб его всё, погрузился в то самое паршивое недонастроение, из-за которого и настроение Юа, покусав сучья да ветки, взяло и полопалось тополиными жилами, погружая мальчишку в унылое забвение продолжающегося неприветливого утра.

⊹⊹⊹

— И что? — с требовательной настойчивостью вопросил Уэльс, глядя на мужчину сузившимися глазами, подозревающими три тысячи и еще один обязательный обман.

— Что, душа моя? — откликнулся тот на пять секунд позже обычного, немного растерянно и вместе с тем немного… не то обеспокоенно, не то и вовсе неудовлетворенно резонируя со скорым — как разогнавшийся Хогвартс-экспресс — мальчишеским раздражением.

Обдумывая незатейливый день дыханием истоптанного осеннего неба, никем не подобранного с перекрестка старых дорог, они всё ютились да ютились в засыпанной балтийским песком прихожей: Рейнхарт, раскуривая одну за другой сигареты, уселся прямо на задницу, и если поначалу еще пытался вскрыть одну или другую коробку, то теперь просто сидел, просто сжимал в зубах свой покойный табак и просто ковырял песок подрагивающими пальцами, время от времени недоверчиво косясь на захлопнутую да запертую на все замки дверь.

Веяло от него… смертностью, ветром-пустынником и испариной вниз по бедрам, и даже чертов Карп, выгибая спину да поднимая дыбом свалявшуюся неухоженную шерсть, предпочел забиться между косяком ванной и кухонного проемчика, не решаясь ни прошмыгнуть мимо, ни дать хода заднего, дабы толстой булкой куда-нибудь в питательный погребок, покуда погода не просветлеет.

Что ему было делать с таким вот молчаливым неприветливым лисом, которого, однако, бояться больше не получалось — Юа не знал, а потому и ходил туда-сюда, непроизвольно пихал в лапы медведю, который Кролик, выпавшие газеты и крепил в когтях пустую чайную кружку. Затягивал на гребаном миньоне растрепавшийся шотландский свитер, подсыпал кошаку, всё равно не идущему есть, сухой и страшный рыбно-кроличий корм. Поливал и переливал снова подыхающее растение, не находя сил на дело более серьезное или что-нибудь иное вообще, что подразумевало обязательное отлучение с этажа, где продолжал куриться клином мороженой клубники Рейнхарт, распуская то запахи чадящего лондонского дыма, то перегара паленых цветов, от которых уже откровенно хотелось проблеваться.

Долго, впрочем, мальчишка так или иначе не продержался: подлетел к мужчине, познакомил его ребра со своей ногой и, отобрав чертову паршивую сигарету да утопив ту в залитой водой раковине, вернулся обратно, тоже вот присаживаясь на мягкий песок — то там, то тут, кажется, изгаженный пометом тупого Карпа, — чтобы напротив да глазами в глаза.

— У тебя есть какие-нибудь мысли насчет того, что это такое было, Рейн? — доверяя настолько, чтобы заговорить первым и избавить сердце от беспочвенных, быть может, тревог, пробормотал капельку смущенный Юа, вопросительно вскидывая смоляные брови. — Что-то не так с этим таксистом или… Или дело в чём-то другом?

Привыкший, что Микель постоянно раскланивается, что, мол, он вовечно непричастен ко лжи хотя бы в тех случаях, когда дело касается Уэльса, что ни за что его не обманет и что он никакой не злой человек, а всего лишь предпочитает говорить людям неприятную и жестокую правду, юноша ожидал от мужчины чего-то такого — глупого и искреннего — и сейчас, но…

Ждал, как выяснилось, напрасно.

— Я не думаю, что это то, что нам с тобой стоит обсуждать, моя грациозная черная особь кошачьего племени, — вот и всё, что ему ответил паршивый кретин, оборачивая все свои трижды проклятые обещания да клятвы одним сплошным…

Враньем.

— С какого это хрена?! — взбешенно отозвался Уэльс, стискивая пальцы в потрескивающих от обиды кулаках, отчаянно желающих поздороваться с одной лживой плутовской рожей. — Почему со мной нельзя об этом говорить?! С придурочным стариком же ты трепался! Что за дрянь такая происходит, сучий лис?! Я бы и не заговорил с тобой, если бы ничего не случилось! Думаешь, мне больно надо?! Голову больше нечем забивать?! Ну и пожалуйста, ну и на хуй иди, только тогда не торчи тут с кислой умирающей миной, тупой сраный хаукарль!

Только-только научившийся принимать мужчину глубже, чем тот однозначно заслуживал, Юа снова резкими дикими прыжками от того отскакивал, отдалялся, крысил зубы и полосовал когтями зимнее пространство, не разрешая подойти к себе ближе, чем на расстояние вытянутой руки, да…

Да Рейнхарт, черти его всё дери, и не пытался.

Приближаться.

— Потому что тому деду ничего с наших разговоров не будет, а даже если и будет — то меня это нисколько не озаботит, душа моя. И потом, мы оба с ним — взрослые пожитые люди, а ты — всего лишь ребенок, и… И я бы настоятельно рекомендовал тебе снять эту — бесспорно, дивную, но… — совершенно неуместную шляпу охотника-Шерлока, милая моя Белла. Твоё дело нехитрое: подчиняйся мне и выполняй в строгости то, что я тебе выполнить повелел, а не пытайся разгадывать тайны да загадки не по своему уму. Их, пожалуйста, оставь на меня. Надеюсь, на этом мы друг друга поняли?

— Еще чего, дегенерат ты собачий, — окончательно зверея, обиженно выплюнул Уэльс, почти готовый — если бы кудлатый идиот продолжил и дальше говорить — выжать три крупицы чертовых постыдных слёз за такое вот ножом в спину предательство. — Раз уж ты не сдерживаешь своих обещаний, то и я тоже не собираюсь тебя слушаться, блядская тупейшая рыбина! И не смей — слышишь?! — не смей обращаться со мной как с недоразвитым ребенком! Я тебе не ребенок, идиотище! И не собираюсь тебе подчиняться как последняя безмозглая вещь! Если не хочешь мне ничего говорить — и хуй с тобой. Я сам разберусь, что за говно здесь творится и куда ты пытаешься влезть, потому что от тебя им уже за милю попахивает, лживый ублюдок.

Хотя бы на это Рейнхарт должен был среагировать, хотя бы на этом должен был очнуться — так по-детски думал Юа. Увидеть, наконец, его и сделать то, чего от него ждали: протянуть навстречу руки, обнять, придолбаться с тысячей ничего не значащих сказок, разболтать под строжайшестью большого секрета о том, что творится в его чертовой сумасшедшей голове…

Только вот ничего из этого не произошло — мужчина не очнулся, не раскрыл рта, не обратил внимания, — и Юа…

Юа, погружаясь на дно, скармливая с кровавой ладони алые капли стае летучих клавиш, не желая оставаться в набившем мозоль одиночестве, вконец тихо и вконец мертво спросил, надеясь, что хотя бы это оживит дурного лиса с почерневшими углями-радужками:

— Что в твоих чертовых коробках, тупица…? За чем таким важным мы ездили…?

На этот раз Рейнхарт на него посмотрел и…

Посмотрел.

Всего лишь…

Посмотрел.

Закурил.

Апатично пожал плечами.

Проглотил горсть жидкого дыма, прожирающего пиявками лёгкие, и отрешенно — потому что был он совсем-совсем не здесь, вопреки брошенному ненужной обувью телу — отозвался:

— Это должно оставаться сюрпризом, котенок. Поэтому, увы, я не могу тебе ответить и на этот вопрос тоже.

Не мог или просто не хотел — было уже не так и важно.

Ничто уже не было так важно, как болезненное осознание, что Его Величество, не то наигравшись с поднадоевшей игрушкой Востока, не то и впрямь всё это время воспринимая её за непутевого безмозглого ребенка, больше не желало поворачивать в сторону приставшего мальчишки лица, даже близко не видя всего того умирающего лебяжьего отчаяния, что трепыхалось и билось, стирая скалы, на дне соединенных единой сетью зрачков да влажных-влажных поблескивающих роговиц.

После всей этой чертовщины, пока они продолжали методично держаться друг от друга на расстоянии вытянувшихся углов одной-единственной Алисиной клетки, а Рейнхарт, сменив прихожую с пыльными коробками на ванную, отправился в хренов душ, Юа неприкаянной бесхозяйной псиной принялся бродить по дому, невольно поддерживая игру в маленькую семейку чертовых безобидных мафиози.

Ругаясь под нос и чувствуя, как об острые локти с завернутыми рукавами трется извечная дневная ночь, пропитанная тем светом-сумраком, с которым даже книги возле окна не прочесть, мальчик пошарился по кухне, собирая себе на запоздалый завтрак весьма и весьма не заслуживающую доверия смесь: вчерашнюю захолодинившуюся яичницу с ломтем копченой красной рыбины, горсть китайских конфет из упаковки, раскрашенной изображением пресловутого Мао Цзэдуна — конфеты с какого-то перепуга были солеными и неплохо подходили в качестве этаких сухариков или кукурузных сырных чипсов заместо обычного хлеба, к которому Юа особенно сильной любви никогда не питал. В картонных коробочках с полупрозрачными тиснеными пакетиками отыскался подлинный китайский же пуэр — настолько китайский, что даже на упаковке ничего, кроме иероглифов, не отыскалось, и Уэльс, швыряя в стакан треугольный заварочный пухляш, наугад залил тот кипятком, думая, что чай есть чай, и что-нибудь да получится, даже если готовка его в далеком идеале требует таких же жертв, как и готовка-заварка паршивого белого Да Бао, впервые познанного юношей на той долгой неделе, когда они с мужчиной радужно страдали простудой.

Поглядев на скромную в габаритах тарелку и ощутив, что брюхо на этом отнюдь не успокоится, он, пошарив по холодильнику еще немного, выудил из сборища конкретно подозрительных продуктов, тех продуктов, что требовали термообрабатывающей возни, и тех, что были странны, но хотя бы понятны, пару ложек поджаренной тертой картошки с соевым уксусом и сыром тофу в остром японском соусе, после чего, отнеся еду наверх и спустившись обратно вниз за подоспевшим чаем, прислушиваясь к шуму продолжающей литься в ванной воды, поддавшись прозвучавшему в голове голосу жестокой эмоционально нестабильной утки с игрушечной базукой наперевес, прошлепал как будто бы невзначай…

Мимо поселенного на отшибе подвала.

Опасливо подергал ручку, задницей чуя, что если засекут за подобным занятием теперь — то безобидной в сравнении проволокой отвертеться уже не получится.

Обнаружил, что подвал не просто снова застрял этой своей ржавой костенеющей смазкой в петлях, а по-настоящему…

Заперт.

От осознания этой нелепой обыденной истины настроение с чего-то покрутилось, погрызлось да смертогонно упало. В воображении замельтешило в разы больше нервозных возможностей, криво-косо сшивающих сегодняшнее утро с этим вот загадочным подвалом и не поддающимися логике странностями замкнувшегося в себе Рейнхарта…

В конце концов, не желая попасться мужчине на глаза и испытать на себе его нетерпимое терпение еще раз, Юа, подхватив оставленный на плите выкипающий чай, с тихим скрипом второй гостиничной лестницы поплелся наверх, заниматься тем, чем заниматься за последнюю неделю — во время их непродолжительных, но достаточно частых ссор — привык: на заброшенных верхних этажах водилось слишком много никому не нужного хлама и слишком много интересных вещиц, способных хоть как-то скрасить хренов день в таком же хреновом доме, напрочь лишенном телевизора, интернета, нормального освещения и на последующие час, два или десять — банального живительного общения.

⊹⊹⊹

Когда свет поддался темноте и ветер-сторож, поскрипывая подгнивающими ставнями, ворвался в пологие щели, проверяя, нет ли здесь, в каморке чердака, позабытой старины, которую неминуемо нужно замести, а огоньки свечек обернулись в начищенную ивовую медь, стекая по стволикам горячими каплями жидкого сала, наверх, чеканя шаги пятью прошедшими часами, поднялся лисий Рейнхарт.

Поднялся он бесшумно, сменив тапки или привычные уличные ботинки, что порой не трудился снимать даже дома, на тихие шерстяные носки, прикрытые спадающими до пола черными джинсами, и, наверное, долго-долго стоял за спиной Уэльса, который, обложившись ворохом книг и нотных партитур, черно-белых рисунков углем или грифелем по рифленой акварельной бумаге, черно-белых же фотографий и выдранных кем-то до него тетрадных листов, устроился в уголке на холодном дощатом полу. Очертив невольничью пентаграмму расставленными по кругу желтыми свечами, мальчик читал найденного среди прочих завалов Пастернака, с пару десятков лет назад переведенного и на строгий шекспировский английский.

Мужчину он не замечал до тех пор, пока ветер не прошелся по глади его мандолин, не затушил одну из свечек, а Рейнхарт, устав таиться, украдкой любуясь своим обожествленным цветком, не наклонился над тем, опуская со спины на плечо руку, чтобы добиться реакции весьма и весьма…

Предсказуемой, если речь шла о мальчике-Юа: тот резко дернулся, вскрикнул-взрычал и, вывернув голову да отшатнувшись так, что длинные пряди едва не угодили в жадный огонь, чуть расширившимися негодующими глазами уставился на заявившегося дурака сильно недружелюбно и без видимого — хотя бы в ближайших обозримых минутах — прощения.

— Какого черта ты удумал подкрадываться, идиот паршивый?! — злостно прошипел мальчишка. Покосился на раскрытую на коленях книгу, на весь прочий хлам, что успел подтащить к себе поближе, поначалу томясь одиночеством, а потом отчего-то втянувшись и даже позабыв следить за временем, отмеченным спящими за разрушенной тумбочкой ржавыми часами-тыквой, выкрашенными в черемую сурьму. Книгу захлопнул, свечи отодвинул ногой, а вот на мужчину больше не смотрел, намеренно отводя клубящийся обидой взгляд. — И какого черта ты вдруг решил заявиться, а, твоё Тупейшество? Я думал, что такому всему серьезному и шибко взрослому тебе чертовски муторно торчать рядом с не соображающими ничего детьми.

Рейнхарт за его спиной виновато простонал, потоптался — скрипнули прибитые к полу доски и по стенам разбежались стайкой тени сгорбленных карликовых деревец, схваченных за руки-ветки зубастым картонным ветром.

— Прости меня, душа моя. Я признаю́, что повел себя как последний на свете идиот. И я вовсе не считаю тебя ребенком, котенок. Хотя бы не настолько, чтобы не доверить тебе тех же тайн, которыми томлюсь и сам. Просто…

Голос его, срываясь, подрагивал, и Юа, чертыхнувшись, решил, что бес уж с ним, что так и быть — пусть себе попытается оправдаться, потому что и самому ему с дурным хаукарлем враждовать не хотелось, да и утро осталось слишком далеко за плечами, чтобы выпускать из сердечных могил старую подрезанную боль.

— «Просто»…? — насупленно переспросил он, складывая на груди руки и лопатками чувствуя, как нескладный дылда-лис, не зная, как тут уместиться, чтобы ничего не свернуть в уютном мальчишеском гнездышке, худо-бедно протискивается на корточки, стараясь и не шевелиться, и только вот дышать, забираясь парами под теплую лопапейсу, повязанный поверху шарф и слоеное тесто из рубашки да футболки под спрессованной шерстью — наверху, где и в помине не водилось никакого очага, всегда было достаточно холодно, чтобы на стеклах с внутренней комнатной стороны потрескивал инеем снежок, выдуваемый седым стариком с полярной звездой в бровях.

— Просто я… — Теплые руки осторожно притронулись к плечам, осторожно огладили и, подтянув мальчишку поближе к мужчине, заставили уткнуться тому в грудь, снова и снова отнимая выученные когдато азы легочно-сердечных фрикций. — Я слишком испугался и слишком встревожился за тебя, мой мальчик. Поэтому и только поэтому и… не отыскал в себе сил об этом заговорить.

Про тревогу и испуг Юа понять, вопреки собственной уязвленности, мог: еще с несколько часов назад он и сам носился вокруг Рейнхарта, едва ли не сходя с ума от мысли, что с тем что-то могло приключиться, а потому ни возразить, ни особачиться не сумел.

Помолчал.

Подышал порами, постепенно возвращая кислород и в гортань, и, прикрыв глаза, настороженно и испуганно, что зона отчужденной тишины опять возвратится, вонзая в дерево свой флаг, спросил:

— А теперь…? Теперь ты говорить готов?

— Теперь готов, — лишь чуть помешкав, отозвалось глухим смолистым голосом позади. — Однако, душа моя, мне не то чтобы особенно есть, что сказать… Кроме разве того, что какое-то время мне стоит побыть настороже, а тебе — позабыть всю эту ерунду и ни о чём больше не тревожиться. Хотя бы до тех пор, пока я не заговорю с тобой об этом в следующий раз сам.

— Эй…!

Расклад получался донельзя паршивейшим и лживо-скользким, и Юа с огромной радостью высказался бы сейчас об этом вслух, если бы…

Просто, наверное, если бы.

Если бы поздняя желтоглазая Жуть не подобралась сюда на когтях из-под самой снаружной земли, кружась каркающим лиственным октябрём. Если бы не билось черное вороньё в пыльных кружевных занавесках и если бы ночь за окном не стелилась наземь алыми кровяными каплями, шурша под ногой невидимой рыжей кошки.

Лисий Рейнхарт долго слушал его тишину, а Юа, кусая от бессилия губы и прикрывая реснитчатыми веками глаза, исписанные чернильно-синей, что жилы темных-темных вен, краской, долго слушал биение его уродливого прекрасного сердца, кутаясь в теплый уют, что в старое одеяло из покалывающего шотландского тартана.

По стенам бродили ржавые пятна сбежавшей позолоты, по углам гуляли тени-крысы в бумажных коронах, и где-то по лестницам со звонким смехом топали мелкие лапки да порхали белые простыни, встречая последние числа дикого октября, зажигающегося тыквенной улыбкой близящегося мертвого бала. Загадки загробной зги слетались на сырость вымытых дождем плит осенних госпиталей, красным листом цвел куст призрачного ракитника, приютившего курган Короля-Джека с поблескивающим в костяных пальцах черепком-подсвечником, собирающим убиенные пёсьи души одной большой стаей, и губы астр да далий, раскрываясь клыкастыми пастями, заводили полуночные гимны, стирающие мягкими мазками туманов все смертные секреты и просрочившиеся воспоминания…

— Ну и черт с тобой… — сквозь бесконечный круговорот времен и минут, спадая покорной кувшинкой в пропахшие дегтем руки, прошептал, сдаваясь, Уэльс, позволяя себя обнять, притянуть тесно-тесно, уткнуться губами в иссурьменный затылок и выдохнуть в него три новых, продлевающих жизнь призрачных глотка.

Пусть глупый родной Лис держит его в неведении, пусть бережет и прячет, как редкий фамильный перстень, в свой футляр, страшась проделать в том хрусталь витиеватого окна и показать истинный в своём кошмарном великолепии мир…

Пусть.

Пусть его, пусть всё, лишь бы только оставался рядом, лишь бы говорил хоть что-нибудь, лишь бы дышал и целовал, мурлыча седой пронырливой душой в крепко сжимающих ту ладонях.

Лишь…

Бы.

Хозяйские пальцы, исполненные кружевом благодарности, плавно перетекли на мякоть восточного лица, ощупали губы, ощупали острый нос и слоновокостную переносицу. Огладили брови и прикрытые веки, доверчиво отдающиеся трепетной ласке весенней тонкой дрожью. Приподняли челку, точно ореховый лист, церемонно сбрызнутый ночью, мореной и лимоном, и, спустившись, наконец, на бьющееся жизнью горло, ласково-ласково то сжали, без слов нашептывая мальчику-Уэльсу, что так — спокойнее, так — ближе, и Тот-Кто-Кричит никогда, никогда не сможет прокрасться к ним, когда они остаются вот так.

Вдвоем.

Вместе.

— Пойдем вниз, душа моя…? Я испек нам с тобой булочек. Американские синнабоны и пара чашек горячего тыквенного чая. Посидим у огня, и я почитаю тебе книгу. Любую книгу, какую ты пожелаешь, мальчик. В особенности, если захочешь, про осень, чудеса да дикую косматую нежить. Помнится, где-то у меня что-то такое должно неподалеку валяться, я ведь совсем недавно читал и сам…

Юа, проголодавшийся и по нормальной еде, и по теплому лисьему боку, охотно и обнадеженно кивнул…

Только, помешкав, всё-таки не удержался, спросил:

— Почему про нежить-то, дурное Твоё Величество…?

— Почему…? — отозвался Волчий Король, прикусывая нежной игривой лаской аккуратное мальчишеское ухо, впитывающее танцующие лазоревые блики пляшущих по кругу лосиных пыльных шкур. — Потому что уже со дня на день отгремит Хэллоуин, судьбоносная моя ягода. Со дня на день отгремит дикий рыжий Самайн…

========== Часть 37. Хэллоуинская Соната ==========

Нет, мертвые не умерли для нас!

Есть старое шотландское преданье,

Что тени их, незримые для глаз,

В полночный час к нам ходят на свиданье,

Что пыльных арф, висящих на стенах,

Таинственно касаются их руки

И пробуждают в дремлющих струнах

Печальные и сладостные звуки.

Мы сказками предания зовем,

Мы глухи днём, мы дня не понимаем;

Но в сумраке мы сказками живем

И тишине доверчиво внимаем.

Мы в призраки не верим; но и нас

Томит любовь, томит тоска разлуки…

Я им внимал, я слышал их не раз,

Те грустные и сладостные звуки!

Иван Бунин. «Призраки»

— Душа моя…

Юа, привыкший угадывать в интонациях Рейнхарта то опасное, что вещало, кружилось и несло за собой откровенное дерьмо редкой собачьей породистости, вот хоть именем чертовой поденко ибиценко — которая наполовину борзая, — отчасти научился распознавать и дерьмо сорта иного: не то чтобы сильно опасного, но однозначно мерзостно-неприятного и нежеланного, сокрытого за лихолесными обходными лисьими дорожками.

Поэтому ответил мальчишка недоверчивым прищуром, облизанными сухим языком губами и сонным гудением в ушах — слишком мягкими были объятия Микеля, слишком легок был его голос, зачитывающий вслух эльфийские сказки о Диком Гоне и белых в красное пятнышко гончих. Слишком ярко трещал каминный огонь и слишком сильно не хотелось сталкиваться нос к носу с еще одной безумной мужской бредней в духе «я пришел к тебе с приветом, рассказать, что я с приветом».

— Чего…? — не так недовольно, как хотелось и как он непременно бы мог, пробормотал Уэльс, вжимаясь щекой в твердую широкую грудь и поворачиваясь так, чтобы уместить на чужих коленях себя полностью, попутно кутаясь в шиншиллий на ощупь шерстисто-флисовый клеточный плед. — Я и так знаю… про твои гребаные «приветы»…

Микель, слава кому-нибудь, этих его последних дремотных галлюцинаций то ли не захотел замечать, то ли попросту не расслышал, но отзываться на полуночные дурашливые фантазмы, спасибо, не стал.

Помялся еще с немного, поцеловал мальчишку в лоснящуюся макушку, затянувшись бесконечно обожаемым запахом, что редкой да на совесть выдержанной сигаретой кубанской марки. Пощекотал подушечками пальцев острый подбородок и, грузно выдохнув, всё же прямо объявил:

— К сожалению, котенок мой, завтра тебе придется сходить в твою многострадальную школу. В последний на жизнь раз, могу тебе в этом поклясться.

Сон, только-только ласково укутывающий Уэльса добротными стариковскими ладонями с сетью синих морщинистых трещинок, ошпаренно прогладил против шерсти, оголил клыки, слетел желтым выхухольным листом с поплывшего потолка; юноша, от неудовольствия приподняв вздыбленную голову, зашипел, прожигая сбрендившего внезапно мужчину негодующими полымень-глазами.

— Какая нахрен школа?! — брыкуче прорычал он. — Не хочу я туда идти! Ты что, издеваешься?! С какого дьявола вообще?! Сначала, значит, отговариваешь и отучиваешь, а потом меняешь карты и выгоняешь с паршивого пинка, идиотский хаукарль?! Избавиться от меня решил или что?

Наверное, именно что избавиться — слишком уж потворственно блеснули на последних словах лисьи глаза, и Юа, осатанело дернув за сопящие тормозные шнурки санитарного поезда, практически выдрал те вон, взвиваясь на злополучных коленях уже почти в полный грозный рост…

Правда, всего один жалкий щипок за локоть его усмирил и, сдернув обратно вниз, обездвижил оплетшимися вокруг поясницы собственническими удавами-руками.

— Ну, тише, тише, моя ретивая красавица-Белла. Знал бы ты, как мне приятно видеть, каких успехов я неожиданно добился в нелегком деле отлучения тебя от всяких нежелательных индивидуумов и их чертовых заведеньиц, но…

— Но «что»? — обиженно насупился Уэльс: если еще всего две-три недели назад ему до усрачки хотелось вырваться в загаженный питомник притворных знаний да мелькающих рядом галдящих рож — исключительно в силу привычки и желания пойти смуглошкурому деспоту на обязательный перекор, — то теперь возвращаться туда не хотелось никогда и ни за что.

Ни-за-что.

— Но то, славная, дикая, прелестная моя гончая, что мне бы хотелось приготовить для тебя в честь грядущего праздника некоторый… сюрприз. Так что ни у тебя, ни у меня, к сожалению, попросту нет выбора — я слишком поздно спохватился, чтобы подыскивать сейчас иное местечко, куда бы мог тебя отправить на несколько томительных долгих часов, не беспокоясь при этом хотя бы за твою сохранность.

Вопреки всем гребаным оправданиям сраного лиса, мальчишке эта его идея всё так же не улыбалась.

Вообще.

— Не хочу я туда тащиться! Понял?! Я могу спокойно и где-нибудь здесь поторчать, и вообще не подходить к тебе, чем бы ты тут ни страдал, раз тебе вдруг так мешает моё присутствие. И на улице тоже побыть могу, если очень прям нужно… И класть я хотел на твой гребаный сюрприз, тупический хаукарль!

Он отчаянно старался выжать из скупого по жизни воображения хоть каплю сока какой-нибудь внезапной волшебной лазейки, однако добивался лишь всё новых и новых отрицательных качков кудлатой головы да виноватого всполоха в желтых глазах, отсвечивающих насмешки поселившихся на полах да столиках горящих резных тыкв, старательно скупаемых Рейнхартом по окрестным супермаркетам, а после — уродуемым прорезанными оскалами да злобствующими глазничными провалами с помощью зазубренного кухонного ножа.

— Нет, милый мой котенок. Как ни печально, но тебе придется туда пойти. Я в обязательном порядке провожу тебя и заберу обратно как только освобожусь, и ты ни в коем случае не должен будешь покидать порога своей школы без меня. Надеюсь, ты понимаешь, что придется послушаться, если не хочешь меня рассердить, Юа?

— Понимаешь, — с надутыми до показушного оскорбления щеками огрызнулся мальчишка, пришибленно отворачивая от капельку предавшего мужчины взгляд. Дернул плечом и головой, когда тот попытался уместить на тех ласкающую ладонь. Покрысил в уродливой гримасе, которую больше всего иного не любил Рейнхарт, уголок рта. Стиснул вместе руки и ноги и, не зная просто, за что ухватиться еще, лишь бы только не погружаться в непредвиденную завтрашнюю каторгу, что вдруг резко вырвала из нового уютного мирка и так же резко представилась натянуто-ватным мерзопакостным кошмаром, слабо да обреченно пробормотал: — И как, интересно, ты прикажешь им всем объяснить, с какого хера я не появлялся там с несколько сраных недель, а, садистичный ты гад…?

Однако никаких проблем с объяснительными у садистичного гада не возникло: на следующее утро, проводив разобидевшегося молчаливого мальчишку в траурно-торжественной делегации до скупого директорского кабинета, безызвестный Рейнхарт, улыбаясь от уха до уха и поблескивая угрожающей в пьяных глазах нестабильностью, сумел в три жалких предлога и три существительных словца обдурить школьного хозяина, нашептав тому про неведомы болезни и неведомы печальные события в жизни всеми ими горячо любимого юноши.

Протянул какую-то исписанную бумажонку, после чего Юа из кабинета скоропостижно выставили под предлогом взрослой нудности да непременной обязанности пойти поздороваться со своими школьными друзьями, коих у мальчика вовек не водилось. Юа еще слышал, как недовольный таким раскладом ревнивый Микель настоятельно намекнул, что в дальнейшем, пока жестокие судьбоносные раны не заживут — а значит, попросту никогда, — бедный британский котенок не будет появляться в их многоуважаемой школе, и гребаный директор…

Почему-то клюнул.

Почему-то согласился, заревев пыхтящим вепрем, что, разумеется, всё прекрасно понимает, выражает глубочайшие соболезнования и возражений никаких по поводу столь мудрого решения не имеет.

Уэльс понятия не имел, что лисий пройдоха тому наплел, что и как наврал, и какого хренового подвоха теперь от всего это спектакля ждать — не особо много услышишь, стоя под обитыми железом дверьми, — но когда Рейнхарт вышел, наградив юношу на прощание целомудренным поцелуем в лоб, и пообещал, сердечно помахав рукой, вернуться в конце занятий, гребаный директор, деликатно подтолкнув под напряженные плечи, потащил мальчишку, напрочь позабывшего, что́ здесь вообще и как, к одному из кабинетов, напыщенно-бодро вещая о том, что ему вовсе не о чём беспокоиться, если он чего-то не поймет, что они здесь — прежде всего добрые отзывчивыелюди и тоже всё понимают, и что пусть он приходит в себя столько времени, сколько понадобится, и никто не посмеет потревожить заслуженного им покоя.

Что еще страшнее, ему даже предложили переговорить с местным психологом, предложили выплакаться самому господину директору в плечо, побеседовать со всеми и каждым преподавателем, отчего Юа окончательно впал в ступор, отобравший последнюю возможность вытолкнуть из горла хоть слово.

Паршивые однокласснички — тоже наверняка каким-то чертом успевшие осведомиться творящимися в жизни английского мальчика-Уэльса неполадками — старательно отводили взгляды, бойко перешептывались за спиной, подолгу глядели из-за темного уголка, тыча бесстыжими пальцами, и…

И, если уж на то пошло, как-то так дружно концентрировались в белобрысом лице незабвенного Отелло, который, все долгие часы терзая Уэльса нездоровым, ничем не обоснованным непримиримым интересом, явственно как будто того раздевал: заглядывал цепкими глазищами под воротник, наверняка чуя там собственнические жадные метки, расставленные по коже неистовствующим лисьим мужчиной, еще только вчера накануне повалившим его на пол и кончившим в горячее судорожное нутро тремя долгими всплесками подряд.

Отелло нервировал Юа гораздо больше остальных, даже больше тех прозорливых идиотов, что пытались плюнуть в лицо тупой гогочущей издевкой на поднадоевшую тему о неженках-принцессах и латиноамериканских принцах-педофилах с озабоченными железными… мордами.

Юа идиотов догонял, ввязывался в драку, напоследок заталкивая практически кулаком в рот, что у неженки-принцессы, побившей их одна на двоих, не принцы, а один-единственный принц, да и тот, кретины тупорылые, давно уже коронован и возведен на вечный престол.

Тенью ошивающийся рядом мавр, разумеется, услышал, тенью ошивающийся рядом мавр помрачнел, что ночь, плещущаяся в гортанях городских запруд, окончательно доводя склонную к неврозам принцессу долгим осуждающим взглядом…

Остальное время Уэльс проводил — от греха нахер подальше — то в библиотеке, то вот на задней парте чертового химического кабинета, пока подзабытый извращенный Гунарссон, отчего-то успевший переменить тактику и вместо спермоизвержения рисующий на доске вполне себе приличествующие математические формулы да таблицы, что-то там вещал об окисях, сульфитах, растворимостях и взрывоопасных смесях бора, разогретого в одной колбе с жидким фтором.

Уэльс сидел в гордом одиночестве, намеренно отшвырнув соседствующий стул куда подальше и дерзновенно отвернувшись к окну — за тем плавали сумерки и стёкла отражали желтые всплески кабинетных ламп, обернувшихся на грани Зазеркалья блуждающими дикими огоньками, повисшими между синим «до» и черным «после».

Часы тянулись, часы сводились на нет под стрекотом ленивых медных стрелок, и чем больше проходило времени, тем всё более тоскливым и одиноким ощущал себя потерянный юнец: привыкнув каждый день проводить непосредственно рядом с Рейнхартом, только в его свободе и только под его присмотром, сейчас он ощущал себя выброшенной псиной, мелким детсадовским балбесом, уверенным, что его уже никогда не заберут обратно, навек оставив в лапах кошмарных воспитателей, тайком да по секрету оборачивающихся в тихий час железнозубыми троллями.

К завершению учебного дня настроение рухнуло окончательно, и последний час Юа проводил в глубинном унынии и запоздалых в своей дотошности мыслях о том, что без Рейнхарта трудно дышать, без Рейнхарта трудно слышать, без Рейнхарта трудно просто быть и выстукивать сердцем пересчитанные кровеносные капли.

Без Рейнхарта было тошнотворно-паршиво, и Уэльс, морщась и сплевывая с кончика языка набегающую постоянно соленую горечь, жалобным идиотом вырисовывал на тетрадных листках гребаных кошачьих Карпов с опаленными хвостами, заселивших их дом тыквенных монстров, штормящее море с украденной лодкой, эльфов с можжевеловыми ягодами. Бредущую по горным утесам конную почту-процессию с драконьими головами, болтающихся в петле трупиков-Билли, бесконечное количество табачных лисов с сигарами в зубах и в конце всех концов самого Рейнхарта, который выходил не то чтобы шибко хорошо или даже смутно похоже, а…

Откровенно дерьмово не хорошо и не похоже.

Пока Юа сходил с ума и страдал своей ересью, пока пытался присобачить над левым шариковоручным глазом набегающие курчавые завитки, пока вспоминал жар опаляющих рук, снимающих с бедер штаны и забирающихся пальцами в готовую для совокупления задницу — в окружающем кабинете неведомым образом успело что-то произойти.

Все те, кто сидели возле окна, принялись перешептываться, переговариваться, хихикать и с подозрительным прищуром оглядываться назад, на растерянного и раздраженного Уэльса, будто отныне всё, что не вписывалось в привычные придуркам рамки, должно было иметь обязательное отношение именно к нему и больше ни к кому иному.

Юа попытался всю эту белиберду проигнорировать.

Пририсовал Рейнхарту еще несколько кудряшек, сделал ухмылку поехиднее, добавил выплывшую в пустоте руку с длинными пальцами и расстегнутыми рубашечными манжетами на декоративных пуговицах…

Взбесившись, утопился в продолжении щекочущегося хихиканья, мелкими копытными шиликунами перебегающего от парты к парте и разбрасывающего по полу ссохшиеся жилистые листья чужих всезнающих издевок.

Отелло, сидящий двумя партами впереди, привалился к окну предпоследним: единственным, кто еще никуда не всунул своего сраного любопытного носа — кроме самого Уэльса, — оставался непоколебимый в перегарной нерасторопности учитель Гунарссон. Мавр же, покосившись за черную глянцевую массу, прижался почти что лбом к холодной стекляшке сухого льда, начав с места корчить обезьянничающие перекошенные рожи…

И закончив тем, что с какого-то хрена поднял тот самый средний fucking-finger и, поставив тот слишком сильно кое-что напоминающим колом, продемонстрировал невидимому кому-то, кто в понятии подторможенного Уэльса транслировался как непримиримый Отелловский враг.

Кажется, именно потугами этого жеста прозорливый всевидящий учитель, еще вроде как пытавшийся сдерживаться полным спокойствия Буддой, плюнул на всё и потек к окну тоже: расхаживать крохотными шажочками он не умел, а оттого поступил проще и окно распахнул на всю дурь, высовываясь за раму на добрую половину громоздкого тулова.

Покачался, повглядывался, потряс на ветру красной роскошной гривой…

После чего, словно бы невзначай и словно бы совершенно обыденно вернувшись внутрь, добрел до доски, начертил на той мелом еще с несколько формул. Велел гребаному классу заткнуться и засунуть смешки в свои же неразработанные задницы или задницы соседей, и, обернувшись к застывшему в дурном предчувствии Юа, грубо да интимно, по-львиному вот, пробасил-прошептал только одному ему известным способом:

— Уэльс… Тебя, если ты еще не понял, очаровательная наша золотая рыбка, ждут. Вали уже отсюда — поверь, умнее останешься.

Юа вспыхнул, взрыкнул, возгораясь под разом обернувшимися тридцатью чертовыми взглядами, сдирающими заживо не одежду, а кожу.

Злобствующе покосился на суку-Гунарссона, оглушенно зыркнул в сторону окна, так и оставшись единственным, кто не разгадал загадки древних пирамид да звериных пятипалых следов, и, скомкав в кулаке свои паршивые почеркульки, запихивая те на дно исхудалой пыльной сумки, на негнущихся ногах и с взрывающимся сердцем, изо всех сил стискивая вспотевшими ладонями бахромные тонкие лямки, побрел сквозь уплывающий от него в иную параллель класс навстречу тому неизведанному, но наверняка желтоглазому и безумно нужному, что дожидалось его внизу…

На вернувшейся под кости свободе.

На выходе, пока все остальные еще отсиживали задницы в расписанных классах — до звонка оставалось около двадцати неполных минут, — Юа столкнулся нос к носу с промозгло-взвинченным воздухом, явственно заряженным нетерпеливой охровой лихорадкой.

Ветер буйствовал в пиках полысевших редких деревьев, но отчего-то не долетал до самой школы, крайними своими лапами расшевеливая черный песок тенями старинных танцующих платьев. Фонари перемигивались усмешками притаившихся в жаровнях летучих тыкв, небо переливалось зеленоватым сиянием авроры, медленно уползающим в одну из многочисленных сумеречных нор, а все и каждый дома сложились в единую стену, слились, вспыхнув перед глазами лишь с дважды виденной преступной и пасмурной громадой лондонского Тауэра, гремящего цепями призрачных узников в белых дырявых саванах.

Повеяло зябью, повеяло черной чумной тайной, и улицы резко показались куда как пустыннее, куда как враждебнее, чем тем должно быть в столь ранний час, обернув всё живое в единую горсть щебня плавучей древесной трухи.

Чуя оставшиеся за спиной застекленные взгляды, но не понимая, что происходит и отчего чокнутый herra Гунарссон решил, будто он непременно должен куда-то и к кому-то идти, когда здесь вроде никого и не было, юноша осторожно и неторопливо, хмуря в темноту опасливые глаза, спустился с одной ступеньки, с другой, с третьей…

Миновал поклацывающий под каблуками седой асфальт, поежился под добравшимся всё-таки ветром, не в силах взять в толк, откуда в сегодняшней темени появилось столько желтого цвета и почему, вопреки ему, чернота сгустилась до консистенции корейских императорских чернил, разбрызгивая растекшуюся вязь по стенам, землям да куполам.

Чувствуя себя несостоявшейся жертвой на редкость нелогичного триллера, вполне себе способного приключиться с самым обычным человеком в самый обычный сонный час — мир ведь давно катился по обратной наклонной прямиком и примитивно вниз, — Юа прошел еще с три или четыре метра, погружаясь подошвами в шуршащий песок, и вдруг…

Вдруг, наконец, увидел…

Его.

Её.

Не важно.

Увидел он гребаную хренову тварь, а вовсе не ожидаемого Рейнхарта, по которому истово рвалось трескающееся сердце.

Тварь эта стояла-летала-висела, покачиваясь — в каких-то двух или трёх метрах впереди — за отъехавшей в сторону створкой решетчатого забора, и не было у неё ни тела, ни рук, ни ног, ничего — одна только большущая оранжевая башка, горящая ярым пламенем, и накинутая поверх плоской макушки шляпа цилиндром, выкрашенная в броские красно-черно-белые карамельные тона-полоски.

Тварь то угасала, то вновь вспыхивала, то светилась одной половинкой, то другой, и очень скоро Юа, стоящий столбом посреди песочной площадки и во все глаза глазеющий на непонятное НХО, которое Неопознанный Хренов Объект, сообразил, что башка — даже вовсе не башка, а всего лишь глазастая тыква с особенно реалистичной человеческой мордой да деформированными ротовыми и глазными чертами.

Тыква не напугала, тыква не удивила, тыква вообще сразу натолкнула наводкой на того единственного, кто мог ею обладать — никто вокруг всё равно больше и не вспоминал, что в эту ночь какие-то там тыквы можно бы и помянуть, — поэтому мальчишка, ухватившись за смутное обнадежившее подозрение, поспешным шагом потек навстречу, стремительно преодолевая разделяющее расстояние…

И понимая, наконец, каким таким чудом чертова овощная головешка здесь так преспокойно болталась: едва стоило приблизиться, как смеющийся её свет…

Смеющийся её свет выхватил еще одну…

Тварь, удерживающую хохочущего апельсинового Джека в когтистой лапе.

Эта же новая тварь звалась…

Наверное, волком.

С огромной лохматой мордой и еще более огромной пастью, оскалившейся в ухмылке на пять дюжин кошмарных, длинных, белых и острых акульих зубов. Волк чуточку приопускал треугольники волосатых ушей, позвякивающих всунутыми в те сережками. Не то хмурил, а не то, наоборот, вскидывал густые кустистые брови и окружившую те складчатую кожу-шерсть, поблескивая опасными желтыми глазищами без всякого намека на банальные зрачки.

Жилы-вены-мышцы безумствующего животного напряглись, натянулись, усы встопорщились, влажный на отблеск нос оголодало втягивал ноздрями холодный сладкий воздух, и вся шерсть, весь темно-бурый мех с отливающим тыквенным огнём подпалом, становилась дыбом, отчего зверюга казалась еще в половину раза…

Больше.

Выше.

Мощнее в этой своей прожорливой нависающей туше.

Опешивший, растерявшийся и сбитый с толку, но по жизни вообще достаточно медлительный на всякого рода реакцию, чтобы сразу непременно испугаться или отыскать скрытый подвох, Юа еще успел оглядеть такие же лохматые пятипалые лапы с длинными загнутыми сталь-когтями, удерживающие на весу сразу два фонаря — один знакомый, тыквенный, а другой — самый обыкновенный, стеклянный, каркасный и свечной.

Разглядел он и густое скопище длинного волнистого меха, спадающего зверю на грудь, а также выглядывающую из-под того аккуратную белую рубашку, черный жилет на серебряных пуговицах, черную бабочку-паука на шее, и по самому верху — знакомое бежевое пальто, развевающееся полами на ветру вместе с мохнатым хвостом, выбивающимся откуда-то из-под.

Наверное, он бы таращился на него действительно долго, в попытках состыковать, связать и понять, если бы сам Волк, устав ждать, вдруг не сделал бы навстречу один-единственный рваный шаг, не дохнул бы странной смесью ароматов из кровавого мяса, табака, козырной паучьей десятилетней паутины и застуженного дождливого склепа и не опустился бы на левое колено перед застывшим мальчишкой, раскладывая на земле звякнувшие фонари и протягивая к Юа руку, чтобы ладонью в ладонь, поднести к пасти да уткнуться в ту холодными гладкими зубами, отчего по юношеской спине вихрем пробежала спугнутая воробьиная дрожь.

Вести себя так настойчиво и так безумно могло лишь одно существо на весь чертов свет, пахнуть так тоже никто иной попросту больше не мог, и мальчик, терпеливо дождавшись, когда зверь оторвется от его руки и поднимет ушастую хищную голову родившегося в полночь Чудовища, несмело, но всё-таки протянул руку другую, осторожно касаясь кончика носа и выдавливая дрогнувшими губами единственное из знакомых ему колдовских заклинаний:

— Рейн…?

— Почти, — довольным приглушенным голосом проурчало откуда-то изнутри звериной утробы, покуда огромная лапа с грубыми темными собачьими подушками продолжала наглаживать и терзать мальчишескую ладонь, а желтые волчьи глаза немыслимым образом наливались талым лунным теплом. — Почти Рейн, прекрасный мой.

— Почему «почти»…? — снова непонимающе пробормотал Юа, чуточку смущенный и чуточку застигнутый врасплох всеми этими метаморфозами сумасшедшего волко-человека с его смеющимися цирковыми трюкачествами. — Что еще за фокусы такие? И встань ты уже, зараза, на лапы… тьфу, скотина… На ноги встань, придурок косматый!

Волк не без охоты подчинился.

Поднялся.

Поерзал под своим пальто, выуживая наружу запечатанный небольшой сверточек, и, играючи разодрав упаковку острейшими, наверное, когтищами, вдруг выудил из того на свет красную…

Накидку.

С капюшоном, с плащиком примерно так до задничной длины и с дурацкими нитками-застежками под горло, связывающимися в пышный ленточный бант эпохи мужских колготок да серебристых нафененных париков.

Юа смотрел на тряпицу со всем присущим ему спокойствием до тех самых пор, пока та оставалась подремывать в лапах исполинского — выросшего как будто еще на сантиметров сорок — Рейнхарта, но когда идиотская накидка вдруг плавно потекла навстречу, намереваясь срастись уже явно с самим мальчишкой, тот…

Занервничал.

Отступил на шажок, насупил брови и, не придумав ничего лучшего, попытался дурную тряпку отбить, взрыкивая коронное в господствующей истерике:

— Это что за чертовщина, идиотский ты рыб?! Убери её от меня сейчас же! Даже не думай подносить! На куски нахер порву!

Сраный рыбий волк, и не думая останавливаться или прислушиваться к щедрым да предупреждающим советам, сказанным не со зла, а во избежание, лишь поводил в воздухе Крюггерным пальцем, всё так же — довольно и загульчиво — мурлыкая:

— Ну, ну, сладость моя. Не дерзи злому мохнатому волку, если не хочешь, чтобы он чего-нибудь от тебя отщипнул. Давай, будь умницей, постой, не шевелясь, и позволь мне тебя принарядить — исключительно антуража ради, потому что тут, конечно, не тряпка тебя, а ты украшаешь эту со всех сторон жалкую подранку… Но нельзя же в канун Всех Святых разгуливать в чём попало, ты ведь согласен, я надеюсь?

— Почему это нельзя?! — взвыл Уэльс, отчетливо вспоминая, что хренов звонок скоро прогремит, и тогда всякие там Отелло высыпят на улицу и увидят… В общем, увидят они очень и очень хорошо всё вот это. — Другие-то ходят и ничего, не мучаются! Это только у тебя извечные проблемы, тупая ты… псина! То международный день хреновых висельников, то утопленников, то поминки по загубленной тобой же в детстве блядской кукле, то час спасения жиреющих на глазах голодающих голубей! У тебя, у тебя тут проблемы, извращенец ты шерстяной!

Извращенец шерстяной оскалился, и Юа сразу невольно притих, снова и снова думая, что перечить тому вообще-то тяжеловато — слишком уж огромным и свирепым он выглядел, и слишком уж живой маскарадный костюм для себя выбрал, ни в чём не терпя чертовой суррогатной половинчатости.

— Потому что негоже уподобляться этим другим, — прорычало вихрем-ветром из-под пещеры клыкастой пасти. — Давай же, мальчик, уважь мою безобидную прихоть! Это всего лишь маленький аксессуар и маленькое шаловливое торжество, ничего страшного в нём абсолютно нет! В эту ночь каждый должен примерить себе вторую личину, и я никогда не поверю, будто ты настолько жесток, мой милый солнечный Юа, чтобы мне отказать и погубить прильнувшего к нам с тобой незримого праздничного духа!

Волк наступал, чеканя каблуками шаги — под теми уже снова позвякивал серый асфальт, — и Уэльс, всё отчетливее понимая, что они оба вот-вот отразятся в школьных стекляшках, с рыком и раздражением остановился, вгрызаясь в накинутые на голову удила.

Вырвал из волчьих рук тупую скарлатную тряпку, набросил ту себе на плечи, поглубже натянул капюшон и, грубо завязав под подбородком узел, с кипящей злобой и рыком прохрипел:

— Ну и хуй с тобой! Доволен?! Оделся я, оделся, как ты и хотел, и ничего тебе не порчу, самовлюбленный ты кретин! Скажи хоть… в кого ты меня наряжаешь, дурачина такая? Чтобы я хоть совсем себя идиотом не ощущал…

— Как это — «в кого»? Неужели же тебе незнакома… О, Создатель, я всё-таки должен был прочесть тебе хотя бы парочку сказок тех самых злополучных Братьев Гримм…

Удивление как будто вспыхнуло даже на неприхотливой альфа-морде, ударяя по нервам вспыльчивого подозрительного мальчишки шипастым нетерпением — и срать, срать, что, по мнению волчьего лорда, он вроде как должен был в срочном порядке самостоятельно догадаться.

Рейнхарт переступил с лапы на лапу, полюбовался юной красотой и, качнув головой да махнув на всё рукой, полез хвататься за завязки да переделывать небрежный торопливый узел в пышный дворцовый бант, попутно высвобождая возлюбленные волосы, чтобы те обязательно спадали длинными прядями из-под капюшона, и снимая с узкой спины мешающий ранец, нагло и невозмутимо отшвыривая тот в сторону покачивающихся на ветру школьных качелей.

— Эй! — Юа, с запозданием понявший, что вообще такое снова происходит, попытался было отправиться за разнесчастной сумкой — вечно служащей торбой раздора — следом, но вполне предвиденно наткнулся на железную эгоистичную хватку, стиснувшую его запястье драконьими когтями. — Отпусти, придурок! Не смей вот так разбрасываться моими вещами! Сколько раз мне тебе об этом говорить?!

— Тише, милый мой, — промурлыкала паршивая подтухшая волчатина, с урчанием заплетающая уже второй рюшечный бантик, подкручивая тому когтями кружевные хвостцы. — Не ругайся и не тревожься ты так о каком-то жалком мусоре. Если тебе так нужен рюкзачок — мы возьмем тебе новый, только самой чуточкой позже. Хорошо?

— Какое… «тише»?! Какое нахер… «хорошо»?! Что ты… творишь вообще?! Чем тебе моя сумка вечно не угождает?! И нахуя покупать новую, если есть… была… эта?!

— Я всего лишь избавляю тебя от ненужных старых вещей, милый мой, — послышалось в ответ невозмутимое, вконец выбивающее из-под юношеских ног проваливающийся песчаный камень. — Это, знаешь ли, очень полезное занятие — менять старое на новое. Говорят, перемены только к лучшему, так неужели же ты не хочешь испытать их волшебства на собственной изнеженной шкурке, маленькая моя Rotkäppchen?

— Нет! Не хочу я ничего! И с какого это черта они ненужные?! Ты что, опять к чему-то больному ревнуешь, когда сам же меня изначально и отправил в эту дурацкую школу?! Придурок… Я сюда и не просился, если ты забыл!

— Я не забыл. И отлично помню, что инициатива исходила от меня. В следующий раз я непременно исправлюсь, придумав — если, конечно же, понадобится — вариант более удобный и менее травмоопасный для наших с тобой нервов, но пока могу дать тебе один твердый зарок — лица своих прелестных одноклассников ты видел однозначно в последний раз. Больше никакой школы, Юа. И прости, что мне пришлось сегодня так поступить. Но я решил, что… в общем, не важно, котенок. Просто в следующий раз этого не повторится, верь мне.

Лишь на секунду Уэльсу вдруг подумалось, что всё это из-за того, что дурной Микель, наверное, лицезрел этот поганый средний фак-палец такого же поганого Отелло, и именно поэтому в его голосе сейчас звучало столько негасимой ревностной злобы, но уже в следующую секунду мысли эти отлипли, отлучились, когда Юа озарением свыше осенило, что мужчина даже не столько злобился, сколько…

Наверное, волновался. Переживал. Томился черт знает из-за чего, с остро ощутимой виной касался его шеи да пальцев, изнуряя опасностью лимонных стеклянных глаз.

Наверное, всё было именно из-за этого, и какие-то сраные сумки да прочие ничего не значащие мелочи тут же выпорхнули из головы да прочь из памяти, ложась к ногам разрытыми следами возлюбленного странного Чудовища, чудачащего в мглистую ночь октябрьских похорон.

Прекратив ругаться да паясничать, он покорно ждал, когда Рейнхарт, наконец, закончит с ним возиться, закончит вязать свои банты и, поправляя длинные волосяные шелка, чуть отстранится, выпрямится, любовно любуясь безумствующей красотой.

Его и только его собственной безумствующей красотой…

О которой, собственно, и прошептал вслух, не обращая на — отчасти смущенную — потерянность мальчика-Юа ни крупицы заслуженного тем внимания.

— Рейнхарт… Рейн… Что опять с тобой творится, эй…? Ты… ведешь себя… как-то… странно, если сам еще не понял… Страннее, чем твоё обычное… «странно». И мне… мне это не нравится. Слышишь?

Слышал или нет, но желтозверый человек-волк не ответил.

Потянулся в карман, продемонстрировав чертов цирк талантливых уродцев, пока тщетно пытался зажечь когтищами зажигалочную сигарету, а когда всё-таки — бог знает каким чудом — преуспел и потянул курево к пасти — с унылым скулежом сообразил, что…

— Вот же неувязочка вышла, а… И никак мне до неё теперь, выходит, не достать! Но на что только не пойдешь ради возлюбленного праздника да достойного спутника в лице моей очаровательной Красной Шапочки, похищенной злым голодным Волком в качестве самого свежего, самого вкусного и аппетитного пирожка… Иди сюда, Белла. Вручи мне свою нежную ладошку и позволь сопроводить тебя в наш загадочный триумфальный Путь…

— В какой еще чертов путь? — недоверчиво переспросил Уэльс.

Покосился на вскинутую волчью лапу, на медовые школьные окна, за которыми мелькало всё больше да больше подозрительных размытых теней…

Руку, скребнув зубами, всё-таки дал — да куда бы он подевался? — тут же принимая еще и протянутый ему мужчиной стекольный фонарик со свечкой, в то время как сам господин-Волк вновь сросся со своим ухмыляющимся Джеком, окутывающим их обоих льющимся из мясистой тыквы, убиенной в поваренной мести злобствующим призраком, покладистым волнующим свечением.

Оглянувшись за спину в последний раз, мальчик ступил за голодным зверем следом, и уже там, ввысь по тропинке, что сама ночь протоптала к луне, отрывая от сырного месяца кусок за куском, услышал насмешливый ответ, клочьями выпотрошенных наволочек упархивающий в усыпанное трухлявой ватой небо:

— В Путь Без Возврата, душа моя. Вот куда мы с тобой отныне идем. В страшный и захватывающий дух Путь Навсегда…

⊹⊹⊹

— Что ты наплел моему чертовому директору? — чуточку хмуро и чуточку пасмурно спросил Юа, когда всё, что осталось на его сердце от нежданно-негаданно случившегося школьного дня, это легкое едкое злорадство по поводу иных — навроде там мавританских — обставленных идиотов и радость — уже без злобы, — что рядом снова вышагивал приютившийся на вездесущих закромках души Микель Рейнхарт. — Он со мной как с на голову травмированным носился… Как ты вообще этого добился, Рейн?

Волк повернул лохматую голову, продемонстрировал дюжины хохочущих зубов.

Протянув лапу и потрепав нежную Шапочку по капюшону, проурчал из глубинного нутра прокуренным и толику… задыхающимся словно… баритоном:

— Совершенно ничего такого я ему не наплел, звезда моей души. Если честно, я и не подумал, что этот ваш тип станет соваться в то, что я изначально обозвал при нём «сугубо личным делом». Ни черта, так сказать, не подумал, и ни черта же заранее не подготовил, почему и был вынужден импровизировать на месте в самом скором порядке.

Голос его капельку дрогнул, как будто бы задел ноги провинившимся кошаком, и Юа подозрительно прищурил глаза, торопливо одернув не вовремя затихшего дурака за руку.

— Да говори ты уже! Что ты там, бешеные собаки тебя дери, наимпровизировал?

— М-м-м…

Рейнхарт почему-то медлил, и это всё больше да больше било по нервам, настойчиво доводя до некоторой своеобразной… наверное, паранойи.

Почти похожей на ту, что преследовала и самого волчьего господина, всю прошедшую дорогу твердящего, будто по его стопам летит-ползет некая невидимая субстанция в белом тюле и с игрушечной лошадиной башкой на плечах.

— Ну?! В чём твои проблемы, хаукарлище?

— Я… я вот не знаю, расстроит это тебя или нет — и искренне уповаю, что нет, потому что в обратном случае мне придется еще и заревновать, — но я сказал этому твоему директору, что… твои приемные родители… скоропостижно скончались при загадочных обстоятельствах, а потому тебе стало откровенно наплевать на их галимую школу, и ты… В общем, ты побывал там сегодня в последний раз, прибыв строго для того, чтобы, собственно говоря… проститься.

Юа, где-то очень-очень глубоко внутри нечто подобное даже предвидевший, недоверчиво прицокнул языком, выдавливая многозначительное «м-м-м».

Кашлянул.

С сомнением поглядел на Рейнхарта и, не выразив никаких протестов по поводу мнимой кончины таких же мнимых родственничков, которые и не родственнички вовсе, а потому и страдать нечего, спросил иную, куда как более интересующую его вещь:

— Ну а ты? Кем во всём этом бедламе представился ты, Тупейшество? Добрым озолоченным дядюшкой с зеленого болотца или просто этаким извращенцем-педофилом, питающим слабость к мертвечине, садизму да недоросшим мальчишкам с тугими, никем до тебя не оттраханными задницами?

— Создатель, душа моя… Что за чертова грубая проза извечно слетает с твоих губ?! Как, скажи пожалуйста, ты в своём возрасте вообще умудряешься нечто столь ужасное постоянно думать? — Микель, кажется, даже искренне возмутился. И искренне оскорбился. И что-то там искреннее сделал еще. — Ничего такого! Даже близко не стояло, дарлинг! Я же не настолько туп, чтобы ставить и тебя и самого себя в настолько компрометирующее положение такими вот… недостойными репликами! Клянусь, милый, однажды я попросту высеку из тебя подобные мысли кровавыми розгами, и слёзы тебя не спасут, будь уверен.

Юа с сомнением фыркнул.

Нехотя поверил.

И в розги, и в обещания, и даже в то, что он капельку — самую-самую — перегнул, наверное, палку.

Помешкав, уточнил еще один чертов раз:

— Тогда всё-таки что…?

— Ну… раз уж ты сам совершенно не способен угадать… Я представился как некий — безумно влюбленный в тебя с младенчества — энтузиаст, которому твои почтенные папик и мамуля перепоручили тебя перед своей смертью. Мол, они так дорожили тобой, так души в тебе не чаяли, что, терзаясь нехорошим предчувствием, даже написали немыслимое завещание и всё такое прочее еще… Разумеется, мне пришлось бы кое-что твоему директору продемонстрировать неоспоримым доказательством, дабы у него не возникло лишних претензий, и я продемонстрировал — вернее, подкинул в дружеском рукопожатии с одной чудной смятой бумаженцией — ему немного шелестящих купюр, дабы улыбка его расцветала пышным гладиолусом, а усы крутились не полумесяцем, а швейцарской луной. Как видишь, общий язык мы нашли на удивление быстро, так что отныне, уверен, он не потревожит нас, а мы в свою очередь не станем тревожить его. Всем выгодно, всем хорошо, от родственничков мы незаметно избавились, и котенок-Юа теперь на пожизненный срок попался в мои нехорошие грязные лапы… Ты ведь не сердишься на меня за подобный расклад, милый возлюбленный бутон?

Последний вопрос, вопреки громкой волчьей запальчивости, был задан тихо, с придыхом, с опасливой надеждой, остро словленной ладонями замученного Уэльса, и мальчишка…

Мальчишка, хлопнув глазами да послав всё к чертовой мачехе, лишь устало качнул головой, поражаясь, как только чокнутому мужчине это удается — затыкать рот даже таким вот сраным инквизиторам, как школьный директор, которые душу вытрясут — и из себя тоже, — но своего не упустят и сраные, никому не нужные морали станут попирать до последнего на отведенную жизнь вдоха.

— Не сержусь, — честно пробормотал он. — Было бы еще на что сердиться-то, дурак ты хаукарлистый…

Путь Без Возврата тем временем протекал по петлям городских улочек, где со всех сторон на причудливую парочку в пестрых нарядах стекались растерянные задумчивые взгляды, а некоторые из местных детей — те, что поумнее и что хоть в чём-то знали толк — спадали в голосистые истерии, требуя у недовольных родителей такого вот Ходячего-На-Задних-Лапах-Мистера-Волка в личное пожизненное пользование.

Мистер Волк довольно скалился, прекрасно понимая, что сегодня вечером он — звезда, а Юа, идущий с чертовым монстром под руку, всё терзался и терзался смутным противоречием: с одной стороны, он безумно ревновал ко всем этим недорощенным — и дорощенным тоже — соплякам, что осмеливались глядеть на его Рейнхарта с неприкрытой жадностью, а с другой…

С другой, вроде бы даже искренне гордился, что именно он, а не кто-то еще, добился права вышагивать рядом с этим хвостатым психопатом, купаясь в порывах его огнеопасной уничтожающей любви.

Пожалуй, гордость всё же одолевала ревность — Рейнхарт-то всё равно ни на кого другого кругом не смотрел, — и Юа время от времени позволял себе запрокинуть голову, разметать по груди длинную гриву, поправить хренов красношапочный капюшон и замахнуться на какую-нибудь настырную тень, глядящую чем-то сильно нехорошим сквозь седые грязные отрепья обшарпанных рыбацких стен.

Вопреки тому, что никто в Исландии никакого Хэллоуина не праздновал, время от времени на глаза показывалась процессия переодетых в лихие тряпки мальчишек: пираты в полосатых цирковых пижамах, длинноносые бородавчатые уродцы-гоблины, ведьмаки с алыми перьями на верхушке остроконечной шляпы или юные королевичи в белых накидках из растерзанного материнского пододеяльника проскальзывали дорожкой из лунных зайцев, радостно улюлюкали Господину Волку и его «прекрасной леди» — мелкие же сучьи гаденыши! — и, размахивая тыквенными корзинками, оккупировали очередной дом, откуда их прогоняли то метелкой, то кастрюлей, то лодочным веслом, а то и вовсе ворохом негодующих воплей о том, что нечего позорить бравую Исландию оскверняющим родством с какой-то там чокнутой Англией, Америкой и, самое главное, непримиримой старухой-Ирландией, давно обросшей брюзгливой прослойкой булочного целлюлита на вонючей заднице.

Лунным зайцам, впрочем, было наплевать на чертовы вопли — для них это вообще просто покойники ныли, что кто-то осмелился прийти и помочиться им на могилы, и Уэльсу с Рейнхартом тоже было абсолютно наплевать, когда кто-нибудь, искоса поглядывая на них, демонстративно захлопывал с грохотом дверь: мол, никаких сладостей, никаких призывов да розыгрышей, потому как вы оба — так вообще наверняка опасные, не дети уже и потребуете, небось, конфет совсем иного качества.

— И что…? — когда за спиной остался венок из дикого перепутья улиц, а они так и продолжали нарезать непонятные круги, Юа осторожно дернул своего эскортирующего Волка за рукав, непонимающе вскидывая на того зимние глаза. — Мы так и будем продолжать шататься здесь, пока кто-нибудь не запустит в голову бутылкой-другой, Твоё Величество? В этом заключается твой чертов путь в Никуда? Попаданием в паршивую больницу, в смысле? Или прямиком в гроб? Вот так, что ли, ты мечтал отпраздновать свой хренов Хэллоуин?

Вопросов было не в пример много, а Рейнхарт, вопреки дурному их привкусу, искренне смаковал каждый, как смакуют порой сухое полусладкое шабли с хорошей портвейновской сигарой.

— Ну что ты, прекрасная моя Шапочка! Конечно же нет. Я слишком жизнелюбив и слишком туго переношу скуку, чтобы практиковать хоть одну из названных тобой затей.

— Да ну…? — впрочем, с утверждением его Юа был подсознательно согласен, а оттого лишь еще более недоуменно насупился. — Тогда что? Что и зачем мы здесь делаем, Рейн?

— Мы? Идем, радость моего сердца. Всего лишь идем, выискивая кое-какое любопытное местечко… Как ты знаешь, любое уважающее себя празднество разыгрывается с полуночного часа — а иначе оно и не празднество вовсе, — так что пока наша с тобой задача — скоротать где-нибудь да как-нибудь лишнее время, и у меня — вот неожиданность, правда? — как раз оказалась на примете подходящая святыня. К которой мы, собственно, и держим наш петляющий сумрачный путь — наперекор всему и собственному сожалению в том числе, я не слишком хорошо помню, где же именно это местечко должно себе быть.

Юа помолчал.

Пораздумывал, накручивая на палец длинную прядь и вяло прикусывая ту острыми зубами.

Выдохнув, ощущая за всем этим какой-то один сплошной блядский… подвох, чуточку вымотанно спросил, ежась под порывом промозглого ветрища:

— И что же это за чертово местечко?

— О, роза моего пылкого сердца, поверь, тебе вовсе нет нужды тревожиться такими пустяками! — нараспев — хоть мальчик и ни о каких тревогах пока не говорил, а теперь вот запоздало начинал раздумывать — проговорил Волк, склоняясь так низко, чтобы мохнатая зубастая башка нависла над Шапочкой нерушимой тенью, сквозь которую всё отчаяннее да отчаяннее желалось увидеть уже привычное насмешливое лицо с ворохом смоляных ресниц и кучерявыми космами, собранными в притягательный хвост или, что еще лучше, разбросанными по смуглым щекам да шее. — Местечко то — самое что ни на есть безобидное, хоть там больше никто — нам на радость — и не живет.

— Никто не живет? — недоуменно переспросил Юа, пока они делали еще один никуда не ведущий изгиб. Уткнулись в голубую домовую стену с граффити умирающих окровавленных роботов-гамбургеров, поднимающих к небу омытые свиным соком бластеры. Постояли на месте и, дождавшись сподручного волчьего озарения да попутно перепугав до полудурства какую-то чертову бабку, вылезшую из-за черной пластиковой урны под оккупацией уснувших трехцветных кошек, побрели дальше, на сей раз не по городским тротуарам, а прямиком через дворовые лабиринты. — Это еще почему?

Микель, обрадованный непривычно бодрой разговорчивостью своего чокнутого маленького принца, явно не замечающего, что сам так и просит о сладком болезненном приручении, запахом которого они оба давно заменили себе весь наземный кислород, пригладил на грудине шерсть, подтянулся и, напустив самую важную из всех волчьих экспрессий, с достоинством всеведущей ходячей энциклопедии прорычал:

— В домишке том вот уже с добрые два десятка лет, говорят, никто не обитается. Я бы, может, и усомнился, но внешний его вид столь опрометчивого шага попросту не оставляет — когда мы придем, свитхарт, ты и сам поймешь, что я имею в виду. Я и без того удивлен, как это крыша до сих пор не свалилась со своих балок, пришибив какого-нибудь кошачьего недоумка, забредшего на сомнительно теплый огонек, но он, однако, всё продолжает да продолжает стоять, упрямо радуя мои глаза.

— И ты ведешь нас туда? — с непрошибаемо-кирпичным лицом уточнил Уэльс, цепляясь пальцами за корни-нити потихонечку облепляющего дурного предчувствия. — В дом, который вот-вот может рухнуть или обвалиться? В ничейный гребаный дом, в который, я так понимаю, тебя никто и близко не приглашал?

— Совершенно верно, сообразительный мой котик, — вторилось ответом. — Но нет причин для беспокойства! Кому судьба — тому судьба, а я уверен, что по нашу прогулку домовых силенок уж как-нибудь да хватит, чтобы лишнюю пару часов продержать на старческих гнилых костях свою шляпу. Ибо нам, мой свет, на роду написано прожить долго и счастливо до скончания гребаных веков.

Уэльса такой ответ не вдохновил от слова совсем.

Ни разу и вообще, но…

Но спорить — хер уж с ним — мальчишка не стал, привычно спуская косматому придурку с рук все его дикие пришибленные чудаковатости. Рейнхарт же — он Рейнхарт, хаукарль там дурной, рыбья башка и пресловутый пёсий сын — ну что с такого вообще взять?

— Ладно… — по-возможности спокойно и по-возможности покорно пробормотал Юа, никак не желая эту ночь всех ночей проводить хотя бы в минуте тишины: слишком сильно он соскучился за день по мужчине, слишком сильно пахло острой, заточенной под вечер тревогой, долетающей брызгами-волнами с седого прибоя. — Я понял. И что мы будем в нём делать, в этом твоём чертовом доме, если он прежде всё-таки нас не похоронит?

— А вот это, боюсь тебя разочаровать, моя вожделенная красота, тоже должно остаться сюрпризом.

Вообще-то Юа сюрпризы не любил, ненавидел даже, и от той бесконечной их череды, которую раскатал-разыграл стукнутый на голову Рейнхарт, успел и устать, и разозлиться, и протошниться…

Но, как ни старался, как ни старался стараться, пойти против воли шерстистого дурня всё равно не мог — ну куда он, ну как вообще, когда идиот этот и расстроится, и обидится, и будет смотреть этими своими слезливыми грустными глазами, ударяясь в конвульсии поданной к обеду рыбины?

Поэтому Юа, стиснув зубы, не ответил.

Фыркнул только молча, что и ладно, что и срать, что и пусть себе дурной болван развлекается, а сам, следуя за сумасшедшей осенью, бродящей из города в город нагим босиком, потянулся дальше, удерживая за шкирку своего сбрендившего говорящего пса, чтобы…

Чтобы, черти его всё забери, не договорился где-нибудь и когда-нибудь до какой-нибудь новой непроходимой…

Хреноты.

⊹⊹⊹

Дом был старым, развалившимся и приблудившимся наверняка еще с тех самых дней, когда по берегам ледяного острова разыгрывалась отгремевшая операция «Форк», и слепнущие от северных ветров британцы всё вглядывались и вглядывались в волнующийся океан, в страхе ожидая прибытия германских судов.

Крыша его представляла собой одну сплошную труху да гниль, покрытую разложившимся серо-желтым сеном, и медленными каплями скопившейся влаги стекала внутрь, в сокрытую серо-бежевато-коричневыми досками неизбежность, представляя которую, Уэльсу всё больше и больше думалось, что заходить он туда ни за что не хочет и не станет, пусть Рейнхарт хоть истечет слезами или вылижет ему языком бога бродячих собак все ноги.

Хватало лишь одного беглого взгляда наверх, где на навершии второго этажа красовалось выбитым проёмом черное окно с зазубренными стекольными осколками в рамах, чтобы ощутить не сильно верящей в байки душой — место это не для живых, место это вовсе не напрасно никто столько времени не трогал, не перекупал и не сносил, и в место это попросту не нужно лезть, дабы не нарушать хрупкого равновесия между и между, чем бы это «между» ни являлось.

Чем дольше Юа стоял в низовье, предоставленный разглядыванию избранной молчаливым сейчас Волком игрушки, тем гадостнее и тревожнее ему становилось: глаза невольно цеплялись за куски железа и лодочных досок, прибитых к настенным заплатам, останавливались на досках иных, что перекашивали темные квадраты оконец, и хуже всего им становилось в тот миг, когда они неволей соприкасались с дверью. Простенькой прямоугольной дверью, по форме напоминающей вынутый из земли и вертикально поднятый гроб, забитый ржавыми гвоздями, за чьей закрытой пока крышкой дожидался своего часа обтянутый зелеными струпьями паршивый мертвец с вылезшими из орбит грустными стариковскими глазами и каннибальским пристрастием в глубине мумифицированного желудка.

class="book">Перед самим домом, притаившимся ровно на отшибе между последней городской улицей и дикой девственной пустошью, разлилась неширокая речка-канавка в сантиметров так пятьдесят, притулился низенький подгнивший заборчик, и на покрытом бурьяном сенном участке вымахало всего лишь одно дерево — северный исландский дуб с выбеленной корой, чьи ветви тихо и ласково баюкали повязанные на них рдяные колокольцы с симфонией сбитого гиблого перезвона да гирляндой бумажных язычков.

Втекая в жизненный темп Рейнхарта, деля с ним на двоих уже поголовно всё — от снов до постели, — Юа открыл с мужчиной рот один в один, лишь на секунду позже нужного обозначая первые буквы своего вопроса: Волк, рыча подбудочной псиной, инстинктивно стремился окороноваться вожаком везде, проглатывая мальчишеский вопрос и растерзывая тот выбеленными клыками вопроса собственного:

— Что ты на это скажешь, душа моя? Разве же не прекрасное местечко для встречи мрачного на выдумки Хэллоуина?

Уэльс, стараясь больше не глядеть в сторону проклятого мертвецкого дома, отрицательно качнул головой, упираясь в землю острыми бычьими копытами да рисуя на той паучьи трещины.

— Ни черта прекрасного я в упор не вижу, идиотский ты хаукарль. Более того, не надейся даже, будто я туда сунусь! Ты совсем сдурел, Твоё Тупейшество?! Что за больные замашки?! Это не дом, а какое-то чертово… кладбище. Хватит, хватило уже мне с тобой увеселительных прогулок среди сучьих ведьм да мертвецов!

Юа был уверен, что Рейнхарт непременно станет сейчас либо уговаривать-умасливать, уверяя, что домик очаровательно милый и вообще всесторонне безобидный, либо угрожать, либо просто-таки прибегнет к излюбленному методу посредством силы и, схватив его за рога да за горло, силком потащит в гнилое нутро, но тот, умея и обожая удивлять, вместо ожидаемого рукоприкладства вдруг просто и ветрено…

Рассмеялся.

Опустил ладонь на красный колпак, ласково тот потрепав, и, склонившись, чтобы потереться пастью о мальчишескую щеку, выдохнул на замерзшее ухо, где-то там, под шерстью, тихонько поскуливая чертовой веселящейся собакой:

— А я и не собирался тащить тебя непосредственно в него, краса моя. Зачем, когда сам вечер приготовил для нас кое-что поинтереснее? Ну-ка, извольте вашу руку, очаровательная юная Белла, и разрешите недостойному мне проводить вас в наше увлекательное путешествие…

Не хотел Юа ни в какие путешествия, не хотел он никуда сопровождаться и вообще ничего, кроме возвращения домой — и еще, быть может, того, чтобы мужчина снял свою дурную маску, показав уже родное лицо, — не хотел, под привычным вынужденным подчинением протягивая глупой акуле руку, переплетая ту с когтищами волосатых пальцев и, завороженно наблюдая за оставленными на камне отсветами двух вращающихся фонарей, послушно бредя следом за непредсказуемым человечьим зверем, воодушевленно празднующим праздник своего личного хранителя-Сатаны.

Что-то там себе под нос насвистывая, похрустывая легоньким ажуром блестящего инея, рассыпавшегося по озимой траве да ломающимся от поступи по неприкаянным доскам-веткам, Рейнхарт повел своего мальчика в обход, настырным и непрошеным странствующим снусмумриком забираясь на чужую призрачную территорию: перепрыгнул через заборчик, перетащив через тот и Уэльса, злобно рычащего, что он и сам, черти да дьяволы, может с такой вот ерундой справиться. Подтек поближе к старому северному дубу, игриво похлопав тот по жухлой альбиносовой коре и как бы невзначай пробормотав:

— Хороший ты, приятель… Что, никто больше не вешается? Вот и славно, вот и не тоскуй, — а затем, не позволяя Юа толком оклематься, сообразить, в чём суть да дело, и вообще хоть как-нибудь среагировать на чокнутые словечки, вдруг рывком да ускоренным шагом погнал того, что лихой охотник запуганного зайца, вверх по склону небольшого искривленного холма, попутно выкрикивая, что это вовсе никакой не холм, а этакий позабытый языческий могильник, используемый когдато прибывшими сюда норвежцами в честь жертвенника гневающегося Одина, и что об этом ему рассказал не кто-то, а сами трупы, спящие под толщами продрогшей земли.

Юа его слушал с чуточку ошалевшим недоверием, Юа послушно взбирался на скрывающийся ранее холм, раздраженно потряхивая фонарем и разбрызгивая в стороны жидкие капли нагара — оставалось только гадать, как это огонь до сих пор не потух, остуженный облизанными пальцами скачки, тряски, стекла да сквозняков.

Вершина всхолмия, тоже вынырнувшая из сумерек совершенно неожиданным плутоватым образом, вдруг ознаменовалась небольшой кустистой порослью, полностью обнажившейся под вечными сутенерскими ветрами, пригоршнями разбросанного между сенными проталинами подсохшего снега и невесть откуда взявшимся католическим крестом, выплывшим из мрака белым перстом божественного видения — до того всё здесь творилось странное, до того негаданное, что юноша даже не успевал раскрывать рта, безмолвно подчиняясь да подчиняясь ведущей его руке явственно довольного подобными развлечениями волчьего лиса.

Еще два-три десятка осторожных шагов вниз, к обратной стороне пригорка — почва здесь была сплошь скользкой, выбираясь из-под ног скатами шуршащего смеха, — и Микель, бережно удерживая юнца за руку, привел того к хибарке крохотной церквушки-землянки, вросшей в земень настолько, что макушка Уэльса упиралась в косяк её крыши, а макушка мужчины подпирала верхний титулус надтреснутого креста, самую капельку погрызенного пробивающейся к жизни мертвой травой.

— Вот сюда, душа моя, я тебя и вёл, — торжественно прошептал Волк, прожигая любопытствующе-невинную цветочную душу голодным звериным взглядом. — Полагаю, это тебя пугает не настолько сильно, насколько пугал оставленный позади безобидный домик?

В словах его отчетливо клубился да копошился чертов цинус, пытающийся ощупать безопасные топи да нажать на упрямую слабину, чтобы розгами-кнутами отправить назад да прямиком в гробовые двери кошмарной халупы, однако Юа, перекусывая железные вензеля, искрошил уже половину зубов, но поддаваться не спешил.

Не собирался он поддаваться, и всё тут!

— С каких это пор, — с ответной циникой буркнул он, — для тебя вообще открылся вход в церкви, гребаный ты маньяк? Помнится, ты столько о них дерьма наговорил, что ума не приложу, как теперь осмеливаешься приближаться да раскрыть рядом с ними рот, а, хаукарлище?

Хаукарлище, ничего никогда не воспринимая с должной серьезностью, фыркнул, расхохотался.

Снова потянулся сперва к карману, на ходу вспоминая, что никакой сигареты ему не прикурить, затем — к мальчишке-Уэльсу с очевидным желанием того то ли поцеловать, то ли куда-нибудь куснуть, но, осознав, что всё еще не может сделать даже этого, раздраженно поскреб когтями, оглянулся через плечо и, матернувшись, взял да и стащил с буйной башки чертову волчью голову, являя в бледно-тусклый свет всклокоченную, запаренную, лохматую и донельзя жалобную на вид рожу, явно терпящую — почти что символические, почти что голгофовы — пытки ради той только сомнительной неоправданной цели, чтобы покрасоваться перед юнцом да невидимыми призраками нелепым, лишь по его меркам пафосным, антуражем.

— Ох, черт, я думал, если честно, что эта штука намного… удобнее в применении… — в сердцах пропыхтело Его Величество, с силой и зверством втягивая и ноздрями, и ртом свежего снежного воздуха, обласкивающего надышавшиеся резиной да клеем лёгкие. — Они обещали, понимаешь ли, чуть ли не подвижную челюсть, способную тебе и жрать, и закуривать, и кусать зазевавшихся тетушек за пухлые бочка, а тут… Дерьмо собачье, если прикажешь выразиться двумя словами. Вот так и доверяй всем их чертовым брошюрам… — ворча всё это, дурной лис повертел в пальцах набившую оскомину маску, прихлопнул ту между ушей и, озлобленно ругнувшись, подтянулся на носках наверх, водружая на белый крест лохматый желтоглазый трофей, следом отправляя туда же и перчатки, освобождая, наконец, обычные мужские руки с длинными смуглыми пальцами да аккуратно подстриженными ногтями — Рейнхарт за теми всегда с верой и правдой следил, дабы, запихивая пальцы в нежную мальчишескую задницу, не причинять Юа лишних неудобств, — по которым Уэльс до безумства успел истосковаться.

Расстроенный неудавшейся затеей, никак не в силах смириться, что все до последней его извращенные мечты по обыкновению оказывались именно что неудачными да неудавшимися, лисий зверь вволю надышался, размял шею, размял плечи…

И лишь после этого, ослепительно улыбаясь да быстро обо всём случившемся забывая, потянулся вдруг к Юа, пытаясь прильнуть к его губам своими, но отчего-то всё натыкаясь да натыкаясь на череду не совсем искренних, но препятствий да отказов…

Продержавшихся ровно до тех пор, пока терпение мужчины не треснуло звонким торелем, руки не схватились за бантовые подвязки красной накидки, а губы уже силой не накрыли вертлявый рот, грубо проталкиваясь в тот языком и слизывая с мальчишеских губ выпитый еще в школе вкус шоколадного молока да расковырянного, но особенно не тронутого — слишком паршивое у Юа было настроение для еды — риса с курицей из общего для всех кафетерия.

Язык пробрался глубже, очертил жестким беглым жестом десны и зубы. Сошелся с языком другим, нежно тот вылизав и обласкав, и лишь после этого, чуточку успокоившись да уловив вернувшееся обратно цветочное подчинение, вернулся к нежным вишневым губам, оставляя на тех последнее перед выдохом касание:

— Я едва не задохнулся в этой штуковине, душа моя, и едва не скончался от тоски по тебе, так что имей совесть, хорошо? Позволь мне хотя бы поцеловать тебя без наших извечных — безусловно любимых мной, но сейчас нежеланных — буйств… — вышептывая и заглядывая в мальчишеские дерзкие глаза, Микель обвел пальцами худые продрогшие щеки, почесал острый подбородок. Закрепил момент настоящей уже встречи еще одним поцелуем и, слизав с каймы любимого рта лишь тихое да ворчливое шипение извечно всем недовольного — пусть чаще и для вида — юноши, обнимая того за плечи, а другой рукой разводя в сигарете огонь, хриплым голосом протянул: — Что же касается до церквей, котенок, то отношение моё отнюдь не поменялось, можешь в этом не сомневаться, но конкретно эта… она, в общем, уже и не церковь вовсе.

— С какой такой стати…? — недоверчиво и неуверенно проговорил Уэльс, тоже испытывая по-своему сладостное довольство от того, что над головой чернело морозом небо, под ногами хрустела снежным покровом дикая трава, деревья топорщились ветками, а рядом обтирался живой и настоящий Рейнхарт без всех своих чертовых масок да часов едва не добивших разлук. — И что же тогда, если не церковь?

Даже прогорклый горелый табак вдыхался так жадно и так радостно, как никогда не вдыхался самый чистый и привольный морской воздух.

— М-м-м… — Мужчина вынул изо рта курево, задумчиво потряс тем в пустоте, ссыпая пепел да обводя горящим кончиком выложенные из кирпича кривенькие остовы, тоже вот сплошь покрывшиеся короткой дикой колючкой, мертвым сорняком и снежным зеркальным налетом. Постучал носком ботинка по одной из стен, пригнул голову и вдруг, резко дернув Уэльса на себя, пожирающим корабельным омутом потащил мальчишку в крохотную ложбинку под треугольной крышей, зияющую чернотой и… Внезапно — рядком тоненьких белых праздничных сосулек, застывших прямо так, с некогда мокрыми каплями, не успевшими долететь до желанного низа. — Этакий непритязательный проход в одно забавное местечко, я полагаю. Не знаю, как объяснить лучше, свет моих глаз, поэтому предпочту просто-напросто тебе показать, идет? Давай, будь осторожнее, котик, и пойдем-ка вот сюда…

На сей раз Юа, на все сто уверенный, что под узкой низкой крышицей они вдвоем даже толком не поместятся, послушался почти сразу, позволяя схватись себя за руку да протащить сквозь зябкие узенькие лазики по обе стороны от воткнутого в землю каменного распятия, реющего вырезанным в белизне парадным рыцарем-крестоносцем с высоко задранной турнирной пикой.

Снега здесь, внутри, оказалось даже больше, чем снаружи, будто некий безликий волколак рыскал ночами по всей округе да собирал его в свою будку, ревностно оберегая от чужаков и прямо сейчас прогрызая тем спины голодным ониксом разъяренных глазниц…

Откуда-то издалека послышался звон тоненьких ржавых колокольчиков, запоздало пробуждая в памяти Уэльса картинку увиденного только что северного белого дуба, черт знает почему обвешенного вроде бы безобидными и чистыми, но отчего-то зловещими на свой мотив игрушками…

А потом юноша вдруг осознал, что пять шагов миновало с тех пор, как они вошли, наклоняясь, под надавливающую сверху крышу, а они всё никак не упирались да не упирались в тупиковую стенку, и, более того, крыша будто начала подниматься, места становилось больше, темнота недовольно ощерилась под всплесками двух веселых фонарей, и тишина-mp3, отыгрывающая свои хиты старинными мертвыми балками да пыльными разбитыми черенками, преподнесла практичному недальновидному мальчишке очередной экзамен по логике сна, когда земля под ногами без малейшего предупреждения едва не оборвалась, побалансировав черной зычной пропастью, а Рейнхарт, тут же выросший рядом и подхвативший весь невеликий вес на свои плечи, запальчиво выдохнул вместе с дымом на закостеневшее ухо под красным капюшоном:

— Осторожнее, пожалуйста, моя хрупкая нежность. Прямо здесь и прямо сейчас под нашими с тобой подошвами начинается волшебная лестница в таинственный мир захороненных под холмом подземелий…

⊹⊹⊹

Огромный обнаженный скелет, притворившийся не пришедшей еще толком полуночью, игриво перебежал костяными пальцами по белым ключицам, высекая кремниевый запашок подпаленной искры и клавесиновой гулкой мелодии; в тот же самый миг, запустив пальцы глубже в грудину и усевшись на краешек потрепанного до внутреннего поролона кресла, болтающегося под прошитым трубами потолком, скелет этот разодрал, разломал, развел в стороны свои скрипучие ребра. Послышался хруст, раздался треск, за спиной взвились осенние псы ветров, давно охрипшие от неистового лая, и Юа, сопровождаемый сумасшедшим затейником-лисом, ступил выбившими пыль стопами на припорошенный грязью да старостью пол, с непониманием и привкусом неприязненной горечи глядя на…

Просто на.

Наверное, это помещение являлось чем-то вроде предподвалья: деревянная лестница, оборвавшись покусанной доской, вывела их обоих к вымазанному древесиной да камнем закутку, низкая потолочная планка которого крошилась гнилыми картонными листами, ржавыми обломками труб, железными венозными канатами, изливающимися каплями холоднеющей воды, пахнущей липкой крысиной смертью да — совсем чуть-чуть — кислинкой пивных дрожжей.

Сверху, из оставленного за спиной проёма, скупыми глотками вливался слабый синеватый свет, и в нём еще можно было разглядеть оказавшуюся по правую руку нишу в стене, прикрытую отодвигаемым заборчиком из досок с ромбовидными навершиями, пару синего перелива тряпок на полу, выдранный из кладки шматок глины, а вот дальше…

Дальше оставалось рассчитывать только на фонари, внезапно представившиеся чем-то до безумия важным и сокровенным, будто последний на неделю глоток воды — всё равно никого особенно не спасающий, но оттого еще более иллюзорно-необходимый, — и Юа впервые покосился на свой лантерн с заслуживающей осторожностью, с некоторым даже страхом, чтобы тот только не затухнул, пеняя самого себя чертовым раздолбайством, помощью которого всё это время размахивал тлеющей свечкой во все гребаные стороны, заливая пламень нагаром да топленым жидким салом. Но, впрочем…

Впрочем, пошло бы оно всё в жопу, — еще спустя несколько секунд подумал вдруг Уэльс. Потому что он никуда, никогда и ни за что дальше этого места не пойдет.

Точка.

— Эй…! — решив хоть что-нибудь — во успокоение сдающих нервов, — хрипло позвал мальчишка, непроизвольно поддаваясь испуганной дрожи собственного сдавшего голоса, срывающегося на клекот полярного поморника с отобранной из клюва падалью. — Гребаный лисий выблудок…! Не знаю, что у тебя опять за развлечения, но заканчивай с ними, понял?

Лисий выблудок, будто только того и ждавший, тут же склонившийся над его ухом и прильнувший со спины, мгновенно вжался теснее. Мазнул по мочке и ломким хрящикам мокрым языком, сглатывая настолько шумно, что Уэльса, покрытого кленовым ужасом, как никогда ясно осенило — больной хренов извращенец не отказался бы подрать на его жопе тряпки и хорошенько оттрахать вот прямо здесь и прямо сейчас, в паршивом недоподвале, где со всех сторон капало, стекало, холодило и еще всячески…

Издевалось.

Послышался возбужденный выдох. Зашелестели торопливо одежды, пока пальцы мужчины ощупывали худосочные бока застывшего мальчишки и осторожно пробирались под каемку облегающих джинсов, пробуждаясь в возгорающемся керосиновом нетерпении…

И, наверное, если бы Юа в следующий момент не отвесил себе отрезвляющего внутреннего пинка, силой заставляя поддающееся перепуганное тело отлепиться от подчиняющего своей воле фетишиста — быть ему выебанным подвальными призраками да новой акульей одержимостью, своровавшей у кудлатого психопата способность даже просто банально говорить.

Три шага прочь — и фетишист этот, худо-бедно вернувший кислород оплывшим похотью мозгам, недовольно и разочарованно простонал, втягивая расширившимися ноздрями обжигающего настоянной сухостью воздуха. Протянул было руку, нащупал только раздражающую пустоту и, недовольно сведя вместе брови, вдруг взбешенным шипением пообещал:

— Я всё равно это сегодня с тобой сделаю, дарлинг. Всё равно тебя поимею, понятно? Поэтому так и быть, можешь пока порадоваться дозволенной мною форе, но когда я решу завалить тебя по-настоящему — тебе уже никуда от меня не подеваться, сладость моей плоти.

Уэльса такой расклад нисколько, просто-таки нисколько не устраивал.

Недовольный, разозленный даже, измученный извечными лисьими эгоистичными выходками, он оскалил зубы, отбил хлестким ударом протянутую навстречу потряхиваемую ладонь и, плюясь серой, предупреждающе рыкнул:

— Ни черта не понятно и понятно не будет, скотина! Если так хочешь ебаться, что снова мозги отключило — пошли домой, и там делай, что тебе в голову взбредет, черт уж с тобой. Но здесь я тебе не дамся, ясно? Хрен тебе, а не сраная ебля в сраном подвале! За кого, сука такая, ты меня держишь? За тупую игрушку-проститутку для удовлетворения всех твоих аморальных выходок? Хватит с меня. Как хочешь, а дальше этого места я никуда с тобой не пойду, ублюдок. Так что давай, разворачивайся и пошли отсюда, пока всё это трухлявое дерьмо и впрямь не обвалилось сверху.

Вообще-то, если быть честным, Юа хорошо помнил, что Микель часто бывал добрым. Добрым, заботливым и безоговорочно влюбленным, готовым сидеть в коленях и потешно выспрашивать, какое еще из чертовых несуществующих желаний он может воплотить в жизнь.

Микель часто бывал добрым… до тех злополучных пор, пока не начинал впадать в преследующие его сумасшествия и беситься — всё чаще по поводу очередного полученного отказа.

Отказ этим человеком воспринимался как нечто не подлежащее прощению, заслуживающее черной эпидемии и всяческих жестоких наказаний с переломанными шейными хрящами да стертыми в кровь губами, чтобы на будущее юный бунтарский мальчик не забывал, кто кому хозяин и что хозяину этому дозволение глупого цветка отродясь не было нужно.

Вот и сейчас лицо его в свете приподнятого тыквенного фонаря приобрело глинисто-бурый оттенок с мазком обожествленного окисления и дуновением растопырившей оставшиеся листья осени. В мгновение он показался утопленником, выскользнувшим на свободу из цепких ревматичных пальцев прожорливого ила, и, крюча пальцы собственные, снова попытался перехватить вертлявого мальчишку, что, задницей чуя неладное, юрким ужом втёк в сраный подвал еще глубже и еще дальше, разделяясь со спасительной обнадеживающей лестницей почти что со скулящими стонами у ноющего сердца.

Микель долго не отвечал, проглатывая зарождающиеся в грудине слова, зато с усердием Уэльса теснил; ловко перекрывал путь, если вдруг видел, что лотосов цвет собирался хитро поднырнуть наперехват, обойти да броситься к обратным ступеням. Вскидывал руку и даже обдавал полоской ногтей, опаляя горящую кожу, а после, вконец разбесившись, отвесил в последний раз попытавшему удачу подростку несильную пощечину, отчего тот, распахнув глаза, лишь пошатнулся, поджал с обидой губы и, лелея под нижними веками-ресницами зыбкие гуляющие тени, резко отвернулся, шепча сквозь зубы свои собственные непростительные проклятия.

— Я вынужден расстроить тебя, милое дитя, но ты пойдешь. Со мной. Пойдешь прямиком туда, куда я тебе скажу, и делать это будешь отныне без своей чертовой спеси, иначе… Иначе тебе придется очень сильно пожалеть, — прохрипело ему вослед ожившее в темноте Чудовище, вновь нагоняя и вновь пытаясь притронуться да прихватить, пусть Юа, наперекор всем его словам, и продолжал отбрыкиваться, продолжал щерить зубы и злобно лупить распоясавшегося урода по лапам, растревоженно прикусывая ушибленную губу с нахлестом соленой крови. — Прямо сейчас я тебя не трону, но лучше бы тебе уяснить, что я всё — всё, слышишь, мальчик? — запоминаю, и ныне ночью тебе, мой печальный дерзкий свет, придется расплатиться за свои грехи.

Юа, погружаясь в окружающее его новорожденное психушное сумасшествие, замученно стиснул зубы.

Не выдержав пожирающей давки, наваливающейся и со стороны Рейнхарта, и со стороны молчаливого мертвого подвалья, ударил острым локтем зарвавшегося придурка прямиком под ребра и поспешно отскочил еще на несколько шагов, ошарашенно узнавая, что ноги, сами того не подозревая, уже привели его еще к одной лестнице — на сей раз узкой, низкой, без перил, в обступлении двух рядов плотных каменных стен да с заваленными стружкой и мусором пыльными ступенями, отражающими и умножающими любые неосторожные шаги на громкое число три.

— А как же ты, сраный ублюдок…? — с последней тоской оглянувшись за спину, на пятно иссинего света, быстро растаявшего за нагнавшей и накрывшей мужской фигурой, Юа, раздирая невидимыми когтями такие же невидимые волосы на загривке, с темным чувством на сердце сделал свой первый шаг вниз, в отчаянии проклиная всё, что успел познать в этом своём больном перековерканном мирке. — Не пора ли тебе самому искупить свои блядские неискупаемые грехи, озабоченное эгоистичное чудовище?

Чудовище, вновь поймавшее юную возлюбленную мимозу и вновь пропустившее под слой её одежды снятые когти, прикусывая сладкое ухо зубами, лишь тихо и хрипло выдохнуло, размазывая подошвами едкую — не над нежным настигнутым мальчиком, а всего лишь над жалким самим собой — издевку:

— Увы, не пора, душа моя. Боюсь, что мои грехи искупить сумеет уже один только ад. А я, как ты можешь помнить, всё еще до исступления не хочу в него погружаться…

…впереди, завешанный черным грубым тиком, пахнущим старым проплесневелым яблоком, углился острой насмешливой улыбкой мрачный-мрачный утробный проход.

========== Часть 38. La lune ne garde aucune rancune ==========

Душа пуста, часы идут назад.

С земли на небо серый снег несется.

Огромные смежаются глаза.

Неведомо откуда смех берется.

Всё будет так, как хочется зиме.

Всё будет так, как хочется зиме.

Душа пуста, часы идут назад.

Атлас в томленьи нестерпимой лени

склоняется на грязные колени.

Как тяжек мир, как тяжело дышать.

Как долго ждать.

Всё будет так, как хочется зиме.

Всё будет так, как хочется зиме.

Борис Поплавский

Юа понятия не имел, как и каким чертом это получилось, но, миновав лестничный проём, зарождающий в потемках сердца две паршивых фобии — клаустро и ни́кто, — которыми он уже обучился страдать что в узких церковных переходах Хадльгримскиркьи, что на лисьим чердаке в первые дни своего знакомства с его домом, пересекши бесцветное пространство с розовыми и алыми граффити на стенах да переваленным за точку лимита мусором, они с Микелем вышли в относительно аккуратное — если сравнивать со всем увиденным прежде — помещение, чьё нутро делилось тремя одинаково черными проходами и одной-единственной дверью на высоте девяти деревянных ступеней да отвесной расклеенной стены.

Рейнхарт за продолжительное время их блужданий капельку притих, сбавил бурлящий в жилах пыл, отпустил с привязи извечное безумие и, глядя на Уэльса уже с прежней обожествляющей жадной манией, снова сросся с его плотью пуповиной голодающей улыбки, пожирающей изнутри нежные сосуды и трепетные кровеносные жилки.

Юа успел запомнить свисающую откуда-то с невидимого потолка на длинном ворсяном канате люстру, спаянную, кажется, из лопастей вентилятора, а то и вовсе из гибло-военного вертолетного пропеллера. Увидел с три или четыре пары крохотных квадратов-оконец, глухо заколоченных досками и однозначно не могущих вести на свет, находясь глубоко под землей…

Ведь, дьявол, под землей же они находились…?

Пощурившись да походив кругом, впитывая ноздрями запахи последней на земле гнилой сырости, кишащей проеденной склизким червём трефовой древесиной, затопив в растекшихся под ногами лужах ботинки и хлюпая теперь сырыми носками, экономично выжимающими капля за каплей, он сослепу наткнулся на низенький столик в форме рояля, выпотрошенную софу с оставленными на той плюшевыми солдатами и еще один непонятный проход за черной древесиной прикрытой двери, которая так и манила, так и просила просунуть за ту руку да нащупать спящее во мгле сокровище, готовое вот-вот раскрыть юному мальчику своё тайное имя, когда Рейнхарт, разрушив мрачное колдовство, крикнул откуда-то со скрипящих ступеней, чтобы он немедленно прекращал дурачиться и шёл уже к нему, на что Юа…

Попросту не смог выдавить из горла своё вечное упрямое «нет» — слишком не по себе ему становилось здесь, и пусть он и не верил ни в каких сверхъестественных тварей, пусть до последнего был убежден, что вороний клекот по углам ему только мерещится, мальчишка с искренней — задавленной перед самим собой — радостью бросился на родной знакомый голос, позволяя не себе, а лисьему лорду избрать дверь к продолжению их спятившего, отнюдь не желанного путешествия…

…когда та, выбранная да обросшая бежеватостью безликих обоев, затворилась за ними, оглушив округу древним стариковским визгом, комната со столом-роялем и молчаливыми тусклыми окнами да карканьем черных птиц по щелям-трещинам тихо-тихо загудела винтами обессвеченных люстр, вялыми призраками раскачивающихся на немых надтреснутых тросах.

⊹⊹⊹

— Ну и безвкусица, скажу тебе по правде… — чуточку расстроенно выдохнул Рейнхарт, брезгливо удерживая двумя пальцами за края проеденную личинкой моли подушку. — Признаться, я ужасно разочарован, мой милый юноша…

— Чем это? — хмуро и мрачно откликнулся на его зов настороженный чуткий Уэльс, всецело уверенный, что единственное, что они могут в столь поганом месте делать правильно — это говорить, говорить и еще раз говорить, не позволяя стенам да попрятанным в тех трупам раскрыть рта первыми. — Ты же так сюда рвался, ублюдок, так какое теперь «разочарован»?

Юа дураком не был.

И понять, когда мужчина с запозданием заявил, что тоннели-подвалы, по которым они всё это время бродили, напрямую связывали церквушку и тот поганый полуразрушенный дом — понял с первого раза, не требуя ни разъяснений, ни еще каких-либо ответов-советов-слов.

Он и вовсе не удивился, он превосходно знал, что от гребаного лиса чего-то такого в обязательном порядке стоит ожидать, поэтому только покрысился, посупился, зашвырнул в тупую кудлатую башку первым юркнувшим под руку предметом — сраной развалившейся рамой от картины, долетевшей до цели двумя из четырех досок — и, послав всё к черту в адову задницу, смирился: ну что, в самом деле, он мог сделать еще?

Только ждать, когда Его акулье Величество, наконец, наиграется в жестокие детские игрушки да соизволит потопать обратно домой.

— Неужели же ты сам не догадываешься, сладкий мой? — послышалось натяжным ответом, полнящимся последним на свете талым отчаянием. Запустив подушкой обратно в обжитый попрятавшимися от холода насекомыми угол, из которого та и была выужена, господин фокс, отбивая каблуками звонкий траурный вальс и чадя табачной сигаретой, прошелся через всю комнату, постоял возле одного разбитого зеркала, возле другого, а затем, попрыгав, как аист на болоте, по сугробам белой скрюченной ваты, раскиданной по полу мерзостного вида потрохами, склонился над рядком безымянных, ничем и никак не подписанных картонных коробок, с осторожностью погружая в их нутро пальцы. — Здесь всё совсем не такое, каким я его себе представлял… Наверное, лучше мне не объяснить, золотце. Думаю, я просто чересчур расточительно ожидал чего-то более… Более.

Юа молчаливо оглядел заклеенные серыми в черный ромб обоями стены. Покосился на дверной проём и саму выбеленную старую дверь, тускнеющую ободранной желтоватой ручкой. Обвел глазами бесконечные связки проводов, первобытных пылесосных хоботов, запчасти от летных машин, шматки истерзанной парусины и всё новые да новые картонки-коробки-крышки-табуретки, наваливающиеся друг на друга безобразными глыбами…

Табуретки — расставленные строго по геометрическим углам и отчего-то выглядевшие намного чище и ухоженнее всего остального имеющегося здесь, — к слову, угнетали его больше прочей нервирующей машинерии — даже больше черного-черного грязнейшего ковра под ногами, обожженных проёмов в стенах, отскоблившегося пепелящегося потолка и измазанных красными сполохами тряпок да книг без обложек, расшвырянных по всем существующим горизонтальным поверхностям.

— И что? — насильно заставляя себя отвести взгляд от очередного стула — на этот раз с высокой спинкой и обитого желтовато-лимонным шенилловым чехлом, — хмуро проговорил Уэльс, осторожно подступаясь на шаг ближе к волчьему лису. — Ты думал, тебя тут будет дожидаться склад заводных чучел, что ли? Чего еще можно было хотеть от хреновой заброшки?

— Я не знаю, душа моя… — тоскливо отозвался непутевый хаукарль, не способный и одной единственной минуты усидеть на этой своей заднице ровно: выпрямился, в очередной раз прошелся по относительно изученной уже комнатушке. Завернул за новый таинственный угол, где, оставаясь видимым глазам наблюдающего мальчишки, потормошил тяжелую бурую шторку на проволочной гардине и, оплеванный комками паучьей пыли, вернулся на прежнее место, в конце всех концов заваливаясь прямиком на выпотрошенный прогнувшийся диван, щерящийся пружинами, рваными газетными листами, гнилыми тряпками да наверняка какими-нибудь особенно живучими тараканами-клопами-клещами и несметным крысиным дерьмом. Особенно крысиным дерьмом. — Я ведь вообще не имею даже приблизительного понятия, чего жду от каждого нового дня — разве что только в обязательном порядке того, что ты встретишь его вместе со мной, Белла. Если прежде я еще грезил ежедневным подношением никем не раскрытых любопытных интересностей, то чем дольше живу на этом свете, тем лучше понимаю, что единственное интересное, горячо любимое и попросту не способное утомить или прекратить меня удивлять, существует лишь в исключительном эксклюзивном экземпляре, котенок, — с голодной поплывшей улыбкой сообщил охмелевший без хмеля король, раздвигая ноги шире и приглашающе похлопывая себя звонкой ладонью по обтянутому тканью бедру.

Юа, очень хорошо этот жест заметивший, но испытавший откровенный ужас от косвенно задевшей мысли, чтобы притронуться к мерзейшему дивану безымянного земляного оттенка, протестующе мотнул головой, поспешно отворачиваясь от невозможного придурка, вообще, кажется, не знающего такого чувства, как банальная брезгливость.

— И что же это, дурной ты хаукарль? — заместо идущих навстречу телодвижений хмуро и мрачно спросил он, невольно добавляя в голос капельку ревнивого вызова, стискивая на груди перекрещенные руки и таким вот старым-старым проверенным способом привязывая себя же к себе.

— Как это — «что»…? — Диван скрипнул, натянуто взвизгнул ватным возмущением. Об уши ударился новый призывающий хлопок и застрекотавшее в застоявшемся воздухе нетерпение, всеми силами мальчишкой проигнорированное. — Ты, конечно же, свет моей жизни! Что же это может быть еще? Ты, недогадливая моя радость. Только и всегда ты один. Поэтому прекращай, пожалуйста, упрямиться, и иди уже сюда. Ко мне. Я чертовски соскучился, Белла.

Положа руку на сердце, Юа соскучился тоже, и если бы не хреновы дом-подвал-диван и прочее говно, устраиваемое кудлатым лисопатом в качестве не то радостного сюрприза, не то фееричной издевки да должное перенимать на себя роль уютных свиданческих гнездышек — он бы послушался и пошел к идиоту на колени по собственной воле, позволяя тому делать всё, что ударит в бедовую башку.

Однако здесь и сейчас, как бы ни желалось обратного, подчиниться он…

Не мог.

Невозможно подчиниться, когда через ноздри в душу втекает запах старых татуировочных чернил, когда где-то в голове по кругу играет призрачный минорный патефон, когда воздух спазменно тужится умирающим джазом, а каждая стена, каждый чертов клочок обоев тлеет такой тоской и такой безнадежностью, что впору броситься под люстру, обернуть в три ряда вокруг глотки её канат и остаться болтаться между потолком и полом навсегда, подкармливая находящих приливами крыс да отрастивших хромое крыло летних беременных мух.

Уэльсу хотелось прочь, Уэльсу хотелось наружу, Уэльсу хотелось к Рейнхарту, но…

— Нет, — холодно и разбито промычал он, со злостью качая упрямой головой. — Хорош, тупица чертов. Лучше поднимай свою задницу и пошли уже отсюда. Пошли быстрее, слышишь? Я же сказал, что мне становится дурно от одного вида этого поганого места…

Микель по-хорошему не понимал, Микель вообще никак и никогда не понимал, поэтому Юа, не желая продлевать затянувшихся споров, просто отвернулся от того, разметав в тусклоте черную потрепанную гриву. Подобрал приставленный к стенке стеклянный фонарь, потихоньку начавший истлевать, но обещающий продлить блаженную жизнь посредством пригоршни иных свечек, припасенных в лисьих карманах — скотина наверняка загодя знала, куда и на сколько тащит глупого попавшегося мальчишку, додумавшись хотя бы прихватить с собой этих чертовых носителей животного тепла.

Не обращая внимания на встревоженный именной оклик, юноша, топорно глядя себе строго под ноги и — изредка — вдоль танцующей мандариновой световой полоски, наугад поплелся в ту сторону, в которую они с Рейнхартом пока еще не захаживали: там притулились две деревянные обкромсанные лесенки, там резвились отплясывающие по полу синие пятна, впрыснутые шприцами наружного сумрачного свечения, и Юа, не задумываясь и позволяя своим ногам выбирать, наудачу поплелся по лестнице той, что вела наверх — внизу таились страшные подвалы, и он бы в здравом рассудке, которого всё еще старался придерживаться, ни за что бы не поплелся туда.

Микель окликнул его еще раз, смешивая тревогу с поднимающимся раздражением, но, поняв, что мальчишка так и не подумает оборачиваться да возвращаться, припадочно перегрызая тонкую цепь истлевающего послушания, с недовольным стоном скрипнул диванным матрасом и, поспешно отряхнувшись от налипшей на пальто, на брюки да на хвост ваты, бросился за упрямцем вдогонку, перехватывая того за локоть уже на высоте пятой из двенадцати ступенек.

Стиснув пальцы крепче, отхлестнул тут же взвившемуся юнцу несильной пощечины по аппетитной заднице, злостно прошипев тому на ухо:

— Ну ты у меня и получишь нынче ночью, маленькая невыносимая пакость… — и, прижав эту самую пакость к стене да протиснувшись мимо, пошел впереди сам, покачивая из стороны в сторону головой смеющегося Джека да цепко сжимая в пальцах запястье вздыбленного для виду, но довольного-довольного во всём остальном Уэльса, жадно упивающегося вернувшимся к нему садистским вниманием.

⊹⊹⊹

Сколько Юа ни бился, сколько ни пытался вырваться из чертового дома прочь и уговорить паршивого лиса хотя бы сменить место пребывания да отыскать в округе какой-нибудь иной клоповый притон, тот ни в какую не соглашался, упирался и рычал, что нет, что они должны остаться непременно здесь, потому что этот сраный дом подходит, потому что он так решил, потому что он просто господин фокс, а господин фокс всегда делает только то, что ему хочется, и совсем не делает того, чего не хочется, даже если возлюбленный всем пылким сердцем цветочный юноша от его долбоебства и страдает в самую первую приоритетную очередь.

Они посетили в чертогах паршивого похоронного дома откуда-то выскочившую библиотеку с арочными красными шкафами, заваленными старыми книгами с мокрыми листами да стекшимися печатными чернилами.

В библиотеке той отыскались золоченые железным порошком жесткие кресла с орлиными когтями выгнутых ножек, ухватывающимися за позволяющие перемещаться ролики-шары. На стене болталась раскрашенная попахивающим маслом безымянная картина с тощим умирающим ягуаром да пятнистым леопардом, забытыми и ангелом и человеком в Эдемовом саду. Выплыла из пустоты статуэтка одинокой карповидной рыбины с отбитым парусным хвостом, у которой во рту застряла старая окаменевшая сигарета, и покрасовались сами собой стены да мебель, покрытые болезнью размытых человеческих оспин, покуда под ногами заблудившихся мужчины и мальчишки продолжала и продолжала хлюпать набегающая сверху влага, а крыша где-то там, над потолком и еще одним потолком, то поскрипывала, то постанывала, то гудела подкашивающимся слабым деревом, спадая на камень прослойкой очередной бурой разящей гнили.

Поиграв в игру чертовых пантомим и порывшись в брошенных на смерть книгах, Рейнхарт, утомившись и этим однообразием, потащил замученного юношу дальше, попутно сооружая из горсти выдранных страниц то бумажные кораблики, то новые самолетики: правда, самолетики в честь набухшей тяжести лететь отказывались, тут же крушась о стены или утопая в водной пучине, а корабли так и вовсе сразу переворачивались на задний бизань-гик и шли с печальным гудением ко дну, сотрясая тишину рёвом воображаемой военной сирены.

Продолжая развлекаться своими больными игрищами, Микель оттащил сопротивляющегося Уэльса и на самый чердак, позволив полюбоваться пятнами синего неба, проглядывающего сквозь редкие прожеванные провалы. Поиграл с коробкой сраного деревенского гроба, сколоченного из дешевейших досок, черт знает что вообще позабывшего здесь. Пособирал с того горсти сухих, что пепел, но еще пока целостных лепестков, и, осторожно сгрудив те в карман да обмотав платком, простучав костяшками пальцев по всем видимым стенам, вдруг заявил остолбенелому Уэльсу, что им отныне судьба оставаться здесь хотя бы до одного часа до полуночи, потому что именно в это самое время начнется самый увлекательный на свете карнавал выбравшейся на свободу нечисти…

При упоминании которой Юа, честно выслушавший всё до конца, энтузиазмом чертового идиота не то чтобы не проникся, а так и вовсе всеми остатками понадкусанных надежд на освобождение окончательно сникся.

От слова вообще.

Доведенный еще и тем, что скотинистый хаукарль опять попытался распустить руки да забраться ему в штаны прямо на крышке мертвецкого гроба, он, пустив в ход лягающиеся обутые ноги, с рыком и проклятиями сделал то единственное, что сделать еще мог — то есть весьма банально и весьма безвыигрышно попытался удрать…

Чтобы через две минуты с концами и погромом убедиться, что попытка на корню провалилась, а больной лисий человек, догнавший его и в злобствующем припадке растерзавший зубами губы, вырвавший клок волос и осыпавший синяками-подтеками прогрызенную-зацелованную шею, пуская наружу капли крови, за волосы да за шкирку оттащил орущего призраком мальчишку в последнюю из неизученных комнаток, где, протащив по пыльному полу и собрав его же телом всю грязь, отвесив несколько грубых пощечин и добившись временного кровавого затишья да шаткого кружения в гудящей голове, швырнул на один из стульев с высокой спинкой и, воспользовавшись черт знает когда найденной в ведьмовских завалах веревкой, принялся жестоко привязывать той к куску деревяшки, лишая банальной возможности и попытаться еще раз сбежать, и уже даже попросту пошевелиться.

Юа орал, Юа проклинал проклятого ублюдка всеми знакомыми матами, угрожая, как только освободится, обязательно оторвать к чертовой матери тупую непутевую башку, но нарывался лишь на поддразнивающие прикосновения к волосам, на поцелуи в макушку и на алчные руки, через ткань ощупывающие его пах, сжимающийся живот и извечно худющие бедра.

Рейнхарт притирался сзади, лип к спинке стула. Насиловал тот недвусмысленными движениями распаленных бедер — с какими собаки насилуют хозяйскую ногу, — жалея, кажется, о том, что столь непредусмотрительно повязал юнца в столь неудобной со всех сторон позе, но после, замучив хрипами на ухо и голодной слюной по коже да по волосам, отыскав для себя хоть какую-то отдушину, резко развернул стул к себе лицом, оседлал стянутые путами ноги, зажимая те между колен да бедер, и,возвышаясь над Юа чертовым тираном с больным блеском в глазах — тем чертовым тираном, которого против собственной воли опять и опять хотелось бояться, — расстегнул трясущимися от жажды пальцами железную ширинку, высвобождая на свет налитый венами, терпким запахом да откровенным бесстыдным желанием хуй.

Юа брыкался, Юа тошнился и всё вопил и вопил, что не будет, что черт бы ему, этому уроду, а не блядские украденные удовольствия, что один гребаный раз в таком же гребаном музее фаллосов еще не значит, что теперь этот сраный изврат ртом можно принимать за правило, но…

Мужчина его не слушал.

Мужчина бил по губам, распуская те всё новыми да новыми пятнами-струйками нарывающей крови. Грубо хватал за волосы, жестоко ударялся головкой полового члена в стиснутые зубы, бесясь на то, что юнец умудрялся уворачиваться, в конце концов добившись лишь того, что связанными у него оказались не только руки и ноги, но еще и шея, тесно и болезненно вжатая в стульчатую спинку.

Дышать стало в разы труднее, рыпаться — и вовсе решительно невозможно, и пока тело стонало да умирало от ломающей боли, мучаясь всеми суставами и растянутыми жилками, пока Юа хрипел и пытался хватануть ртом воздуха, сраный ублюдок-Рейнхарт, получая от аморального любования таким вот погибающим мальчишкой ничем не прикрытое наслаждение, подло и мерзко, прихватив того за челку, воткнул ему в рот свой блядский пенис, проталкивая сразу так глубоко, чтобы совсем задохнуться и издохнуть прямо у него на руках выпотрошенной приручившейся кошкой.

Юа пытался стонать, но получалось только заглушенное мычание.

Юа пытался пустить в ход зубы, но раз за разом получал кулаком по лицу, а потом, устав терпеть унижение и боль, устав от бессмысленности собственных нелепых стараний, рваться прекратил, позволяя чертовому выродку, одинаково ненавистному и всё еще любимому сейчас, проталкивать своё ублюдство на всю желаемую им длину, смутно ощущая, как по языку раскатывается привкус неприятной спермы, смешиваясь с кровью и слюной и каплями стекая в бурчащий негодованием желудок.

Уэльсу мешали зубы, Уэльсу мешал язык. Уэльсу было катастрофически мало места во рту, и дыхание скрадывалось, и голова нещадно кружилась, и всё, что он видел, пока свет отключался — это желтые глаза Чудовища, с яростью и голодом глядящие на него сверху вниз, покуда рука мужчины грубо и по-волчьи держала его челку, фиксируя и без того обездвиженную голову на месте.

Уэльсу было больно, Уэльсу было мокро и до невозможности стыдно, и от всего этого говна, на самом краю близящегося обморока, он чувствовал, как его собственный член поднимается, как, одурев, трется о штаны, как тело охватывает жар горячего желания, а по гнилым стенам стекает вода да дышит тухлость, сплавляя по лужам зеленого залива молчаливые утопленные тела невидимых, но однозначно присутствующих здесь трупов…

Отпустив смятую челку и обхватив его голову пятерней за макушку, Рейнхарт, удерживая собственный член за основание, грубыми рывками качал бедрами, ебал бедрами, трахал и унижал его этими своими чертовыми бедрами, втекая до конца и выползая на всю ошпаряющую длину, напоминая, что ласка и нежность напрямую зависят от того, будет ли глупый маленький котенок помнить, кто и почему здесь хозяин, и Юа, потерявший самого себя за этим похабным сатанинским актом, за вечным возлиянием, кровоиспусканием и развратом, послушно и заторможенно сдыхал от отупляющего отсутствия кислорода, от трения чужого члена о его внутренние ротовые стенки, от долбления соленой головки в глотку, от озверелой жадности и перехваченной веревками истерзанной шеи…

В последние мгновение, когда Рейнхарт, совсем рехнувшись, зарычал, когда участил движения и вдалбливался уже со всей чокнутой дури, ни разу не заботясь, что разрывает своим поганым хуем ему окровавленный рот, Юа вдруг увидел странный смутный свет, что тёк и притормаживал, тёк и притормаживал откуда-то сверху, точно сплошной поток шумных дневных машин, а затем, заканчивая этот гребаный поцелуй мазохиста, принимая нутром впрыснутую ему в пищевод горькую табачную сперму, освободившись онемевшим ртом от выскользнувшего из того удовлетворенного хуя, с клокочущей усмешкой и булькающим — кровавые пузырьки, смешанные со слюной и спермой, действительно булькали — смехом, вскинув на своего личного пожизненного садиста изможденные глаза с синим подтеком теней, с чувством и всё той же кровью выблевался на свои же колени и застывшие мужские ноги…

Всё-таки — пусть и хватался крошащимися подрезанными когтями за рушащиеся стены — проваливаясь в поганое подкосившее беспамятство украденного на корню воздуха.

В чарах лунного синтеза, пробивающегося сквозь узкие настенные проплешины, Юа — измотанный, болящий каждой клеточкой тела и даже во сне испытывающий опьяняющую боль всякий раз, как пытался пошевелить ртом — вернулся обратно в своё тело на чертовой неизвестной кровати, распластанный по синему-синему покрывалу, утопающий в пропахшей трупной вонью подушке и накрытый сверху знакомым бежевым пальто…

Именно на пальто реакция подключилась прежде разума, действие пришло прежде воспоминания, и Юа, резко подскочив и в ужасе заозиравшись по сторонам, вдруг снова ощутил, как вспыхивает болью и кружением его голова, требуя незамедлительного возвращения в спасительную горизонтальную позицию.

Сморщенный на лицо, что сборки старой шторы, усталый и с глазами, заживо хоронящими рокочущие миры, он покорно опустился на спину, с отвращением скривился от ударившего в ноздри мертвого клопиного душка и, крепче стиснув пальцами ворот согревающего пальто, с непониманием ощупал пальцами руки другой ноющее запястье, раскрашенное кроваво-червовыми следами передавливающих веревок.

Следом в игру подключилась и ноющая нестерпимой болью шея, за той — не ощущающие пульсации крови лодыжки…

Последними пробудились сердце и губы: сердце просто ныло, истерзанное невидимыми когтистыми шрамами, а губы стекали на язык мокрой солью, едва те стоило неудачно раскрыть, заставляя вновь и вновь морщиться и вновь и вновь глухо стонать, запрещая себе пропускать перед глазами настойчиво стучащиеся убивающие воспоминания.

Еще через пару минут, когда обида всё-таки покружилась да отступила, слетая лепестками с головок пурпурных астр, Юа, ощущая непривычную тревогу, будто кто-то пытался заглянуть в комнату из-за той стороны завешанных пыльной занавеской заколоченных окон, с трудом приподнялся на локтях, через пелену мути и тошноты всматриваясь в плавучие стены, подкрашенные огневатым светом, в широкую кровать, на которой сам он и лежал. В округлый тусклый столик на четырех тяжелых ножках, заваленный пылью и ворохами бумаг, в два здоровенных темно-винных гардероба с распахнутыми настежь дверцами и лишь одним-единственным белым простеньким платьем на одной из пустующих вешалок.

За стеклом посудного шкафчика серели налетом грязи стеклянные и глиняные тарелки да чайники, под потолком болтался пустующий люстровый абажур, полы кряхтели плесенью прибитых наскоро досок…

На видении знакомого перевернутого стула с высокой спинкой и окутавшими его ножки толстыми веревками Уэльса снова затошнило, и он, поспешно отводя взгляд, уставился в угол другой, где, в пересечении лимонно-торжественных цветов, кадились огнем оба фонаря, призванные, наверное, оберегать непредвиденный сон котеночного мальчишки, извечно мучимого чужой бесконтрольной алчностью.

Фонари тем не менее немного успокоили, вторглись в волнующуюся кровь чем-то важно-родным, приглаживающим вставшую дыбом шерсть, и когда пол несмело прогнулся под поступью вернувшегося откуда-то Микеля, настороженно застывшего на пороге и повстречавшегося с напрягшимся юношей глаза в глаза, Юа, привычно послав всё к чертовой рогатой матери и давно смирившись, что иной жизни ему и не узнать, и не потянуть вот тоже — потому что кому он еще такой нужен? — только чуточку отвел взгляд и, прочистив саднящее горло сорванным кашлем, устало пробормотал, не зная, куда девать шевелящуюся в груди смятенную робость:

— Сколько нам еще здесь торчать, Рейн…?

Рейнхарт, кажется, от звуков его голоса — хриплого и просоленного алым соком — вздрогнул, ощутимо напрягся.

Черной виноватой псиной, диким шакалом с шелковым лохматым хвостом и безобразной хохочущей гиеной с зелеными травянистыми челюстями, но продырявленным боком взамен, подполз к постели изнасилованного подростка и, осторожно опустившись рядом с тем на колени, еще более осторожно ухватил за дрогнувшую ладонь, крепко-крепко сжимая ту в замке собственных сотрясаемых пальцев.

— Совсем немножко, душа моя. Ты… долго проспал, и…

— Сколько? — без особого интереса бормотнул Уэльс, невольно раздражаясь на это вот чертово фарфоровое обращение теперь, когда еще недавно больной психопат столь безропотно чинил боль да ломал его тело и душу уже в самом буквальном смысле старого затертого слова.

— Почти четыре часа, радость моя. Время же отныне близится к полуночи, и мне осталось лишь дождаться, когда ты до конца пробудишься, чтобы начать…

Не договорив, он вдруг смолк на середине фразы, и Юа, честно выждав с сорок внутривенных секунд, всё-таки не сдержался, всё-таки поддался негодующему в кровавых внутренностях демону, со слабой, но яростью выкрикивая своё последнее проклятие прямо в почерневшие волчьи глаза:

— Да хватит уже, придурок! Если осмелился сделать то, что сделал — так хотя бы после не жалей об этом, понял меня?! От сожалеющего тебя меня тошнит еще больше, чем от тебя с новым припадком и прокуренными к чертовой заднице мозгами. Поэтому прекращай смотреть на меня так, будто я сейчас развалюсь от такой вот… сотворенной тобой… херни…

Ни черта он произошедшее за херню не считал, переживание последствий и самих воспоминаний еще обещалось отыграться тошнотной болью, на подорванном минном сердце было едко-вязко, и Рейнхарт наверняка это прекрасно знал, наверняка прекрасно видел отражением гагачьих кружев в подрагивающих диких зрачках, однако, грызясь виной и подчиняясь червивым словам, проедающим старый матрац, послушно смолк, послушно натянул на лицо чуть более живое — хоть и до рвоты лживое — выражение и, несмело протянув ладонь, потрепал цветочного мальчишку по взлохмаченной челке, выпрашивая медленными беглыми касаниями хотя бы частичку прощения — не в силах лисьего Чудовища было справиться с поселившимися внутри дьяволами, не в его силах было сладить с собственной деспотичной натурой, упивающейся доставленной в порыве ликования болью, а после умирающей от осознания того, что и кому она посмела причинить.

— Ты сможешь встать, любимый мой мальчик? — тихо и как-то… по-своему убито, наверное… спросил мужчина, продолжая наглаживать буйную жеребячью гриву, вселяя в душу Уэльса краткую вспышку подозрения, что касаться иных мест — разодранных синяками и запекшейся кровью — он сейчас попросту…

Боялся.

Дождался скомканного быстрого кивка.

Пренебрегая собственным же вопросом, плюя на исхудалые вопли обомлевшего, вконец изломанного Юа, резко выпрямился, наклонился и, подхватив мальчишку под спину да под колени, поднял — так и укутанного в едва ли согревающее пальто — того к себе на руки, встречаясь глаза в глаза и осторожно, сгибаясь ниже, касаясь кончиком влажного дымного языка измазанных кровью губ, слизывая загрубевший пунш и капли разбрызганного белого семени, обернувшегося слюдяным инеем поверх багряной запекшейся корки.

Касания его были нежны и утопически, и хоть Юа всё еще бился напуганной обидой, хоть всё еще с дурнотой вспоминал недавнюю экзекуцию, оставшуюся клубиться испитым вкусом в низине рта, запретить собственным рукам ухватиться за рубашечный воротник и смять тот в напряженных костяшках не смог, точно так же как и не смог не раскрыть под натиском губ, просяще подаваясь навстречу и прикрывая от успокаивающего блаженства глаза, когда умелый мужской язык, снова и снова подчиняя своей власти, забрался внутрь, принимаясь зализывать-исцелять то, что недавно изранил иной несдержанный орган.

Поцелуй приносил щадящий свет, поцелуй возвращал украденную было жизнь, и к моменту, когда Рейнхарт, выпивая его на ходу, принес мальчика к круглому обшарпанному столу, небрежно скинув на пол пальто и бережно на то усадив, Юа стало легче настолько, чтобы, покосившись на гребаный извращенный стул, только недовольно передернуться и, проведя подушками пальцев по зацелованным губам, грубо вздыбить шерсть, демонстрируя чертовому мужчине, наконец-то вновь позволившему себе прежнюю рисковую полуулыбку, смазанные ядом клыки.

Оставленный на своём островке мнимой безмятежности, более-менее привыкший к перешептывающейся вокруг мрази и искренне не понимающий, почему вот так запросто простил желтоглазого идиота, перегнувшего подкову уже откровенно слишком и слишком — он же теперь, блядь, с несколько дней не сможет нормально жрать! — Уэльс, всё проворнее и проворнее возвращаясь в себя, мрачнел, супился и покрывался свеженькими ежиными иголками, пока Микель, ничего этого не замечающий и тоже по-своему возвращающийся в привычную наглую ипостась, то уходил, то возвращался обратно, принося с каждым новым разом вещи всё более и более…

Подозрительные.

Странные.

Покалывающие ощущением близящегося худа и желанием зашвырнуть те в срочном порядке в хренову гогочущую темноту.

Если на то, что Рейнхарт откуда-то притащил запылившееся овальное зеркало в резной раме, протерев то почерневшим карманным платком, Юа еще не обратил особенного внимания, если даже на спиральную мутную свечу, зажженную зажигалкой, не сказал ни слова возражения, то когда двинутый придурок поднял с кровати покрывало и набросил то на горящие в углу фонари да поверг пространство в блядскую непроглядность, разбавленную только одной, с трудом разгорающейся свечой — вот тогда Уэльс не вытерпел, угрожающе зарычал.

Предупреждающе вскинул руку, хватаясь двумя пальцами за штанину лисьего кретина и хмарыми глазами требуя у того немедленных объяснений, но дождался лишь того, что кретин этот, тоже вот усевшись рядом с мальчишкой, молчаливо пролез в карман распятого пальто, так же молчаливо вынул оттуда небольшой целлофановый пакетик и, разодрав зубами тугой узелок, принялся рассыпать вокруг них с Уэльсом хренову поваренную…

Соль.

Даже это, черти и кабаны его всё дери, Юа понять бы еще мог, если бы драный хаукарль потрудился открыть рот да объясниться хотя бы парой жалких смятых слов!

Но когда балбесище с дырой в башке вынуло из того же кармана и тюбик чертовой… бабской помады, отвинчивая колпачок и прицеливаясь к паршивому куску зеркала, мальчик, взорвавшись вместе со своим терпением льдистым юным вулканом, злобно взрыкнул и, стиснув в кулаке быстро побелевшие пальцы, так же злобно двинул рукой по руке мужчины, заставляя ту разжаться и выронить блядское дерьмо к паршивой плешивой мамаше, попутно с этим сотрясая старый молчаливый дом грохочущим рыком полуночных мельничьих жерновов:

— Что, дрянь такая, ты пытаешься натворить, а, Твоё Козлейшество?! Предупреждаю сразу — я не знаю, что это, и знать не хочу, но у меня от твоего говна волосы становятся дыбом! Поэтому даже не вздумай продолжать, блядь, понял?! Не вздумай, сраная помешанная тварюга!

Как объяснить то, что вокруг всё неуловимой вспышкой начало стремительно накаляться, воздух обернулся отравленной настойкой, а в голове затуманилось смазанное стрихнином паренье, он не знал, но зато знал, что продолжения ни в коем случае допускать не станет.

Не должен, дьявол, допускать.

Ни за что не должен.

Взгляд Рейнхарта между тем метнулся в сторону помады, прекратившей вращение всего в каких-то опасных двух метрах от них. Вернулся к кругу из набросанной соли, к помутневшему черному зеркалу…

И лишь после всего этого, заплыв желтым свечным салом, обратился к напуганному мальчишке, стекающему затравленной зверьей яростью, как искривленная бумажная роза, пахнущая пылью, кровью и одеколоном, стекала пролитой на нее глицериновой водой.

Помешкав, покружившись в декадентстве между помешательством, одержимостью и прежним узнаванием, всё-таки — одним неведомым Уэльсу чудом — проложил хиленькую тропку навстречу, ожившую да заставившую и самого мужчину перемениться в лице, удивленно сморгнуть наваждение длинными ресницами да на время отпустить чванные тени приютившихся по углам уродливых горбуний, сжимающих в когтистых лапах колбочки с парными микстурами из змеиного молока.

— Ты когда-нибудь слышал о Пиковой Даме, душа моя? — хриплым севшим голосом вопросил волчий Рейнхарт, под пристальным свирепеющим взглядом поднимаясь на четвереньки, вытягиваясь и возвращаясь уже снова с чертовой помадой в руках, которой, впрочем, пока ничего и нигде рисовать вроде бы не собирался, а если бы только попробовал собраться — Юа бы ему живо разрисовал морду и сам, пинком под жопу выгоняя вот прямо так на улицу да навешивая на спину листовку сраного озабоченного трансвестита.

Не сейчас и не сегодня, конечно, но когда-нибудь в недалекой перспективе — обязательно бы что-нибудь такое сделал.

Чтобы в отместку.

За всё хорошее.

— Нет, — резко и грубо отрезал мальчишка. — И слышать не хочу.

— Почему? — отыскивая чертовым лисьим носом лазейку в смазанную мёдом подземную нору, завещал паршивый же лис, щуря эти свои хитрейшие глазищи пройдохи-неудачника, хотя…

Если подумать, самым большим неудачником из них двоих был далеко не он, а именно Уэльс, вынужденный пожизненно этого мохнатого ублюдка и все его выходки терпеть.

— Потому что оно пахнет морговой блевотиной, названное тобой имя. Разит просто. А с меня хватит, слышишь? Хватит с меня всякой хуеты! Я твой сраный Хэллоуин теперь по жизни буду ненавидеть, твоими же гребаными потугами, рыба ты безмозглая… Не понимаю, ты именно этого хочешь добиться? Чтобы я возненавидел всё, что любишь ты, Тупейшество?

Блядский Рейнхарт…

Блядский Рейнхарт неожиданно и резко показался настолько сбитым с толку и настолько огорошенным на всю бедовую голову, что Юа, прикусив истерзанный язык, почти уже в голос застонал, сталкиваясь с еще одной пугающей вечной истиной: этот идиот опять — опять, чтоб его! — совершенно не соображал, что творил и что во всех его выходках было в корне не так, в корне ненормально!

— Нет, душа моя… Вовсе нет! Я просто хотел устроить нам незабываемый в пышности своей праздник, раз уж иных развлечений в этом городишке всё равно особенно нет, и… — Подрагивающие холодные пальцы ухватились за ладонь Уэльса, трепетно поднесли ту к губам, позволили тем накрыть кожу чередой бережных танцующих поцелуев, в то время как в лисьих глазах засветилась искренняя ведь чокнутая любовь и искреннее, очень искреннее же беспокойство по поводу услышанных только что слов. — Если бы ты позволил мне продемонстрировать или хотя бы попытаться рассказать, я…

Юа уже больше не знал.

Не знал он, как этот гад умудрялся добиваться снедающего ощущения собственной вины, в то время как разум уперто уверял в выбеленной непричастности, но каким-то невозможным боком он этого добился снова, заставляя юнца, скрежещущего от бессилия и обреченности зубами, просто мотнуть головой, слепо уставиться себе в ноги и, растерев гудящий лоб кончиками грязных пальцев, тихо и вяло пробормотать:

— Да черт с тобой, всё равно это всё бесполезно, будь ты неладен… Валяй, трепись, разнесчастное ты Тупейшество…

О, Господин Микель Хаукарль по жизни был неладен, и, нисколько того не гнушаясь, нисколько не заботясь вымученными выдохами пользуемого мальчишки, почти что жизнерадостно, придвинув на колени запотевающее от дыхания зеркало да сжав в пальцах помаду, принявшись с точечной сигаретной скорострельностью той примериваться, воодушевленно заговорил:

— Пиковая Дама, свет моего карточного сердца, родом из совершенно другой страны — той, в которой правят бал все те милые дружелюбные Тузы, Короли да Джокеры, которыми обитатели нашего с тобой мира играют в покер, в Старую Вдову, раскладывают пасьянс и делают множество иных развлекательных фокусов, вплоть до потешного жонглирования на рыночных площадях — могу только представить, как у шулерских бедолаг кружится в головах. Страна её называется Карточной Империей, и правят там четыре — известные даже тебе — державы: трефы, червы, бубны и пики, ведущие между собой торговлю, относительно лояльные отношения и прочую очаровательную ерунду, которой страдают и жители стран наших, время от времени замышляя между собой кровопролитную междоусобицу.

Юа, внимательно вслушивающийся в каждое слово — обязательный припасенный подвох мог таиться в любом из них, это он уже выучил даже лучше, чем постельные пристрастия озабоченного Рейнхарта, — против воли потихоньку успокаивался: история показалась ему скучноватой, а сама Карточная Страна — слащавой третьесортной выдумкой вроде той же Алисы в Зазеркалье, в которую по-настоящему поверить не получилось бы и с заряженным дулом у виска.

Наверное, именно поэтому, косвенно порешив, будто Микель — просто идиот, которому заняться нечем от слова совсем, Уэльс, предостерегающе щуря глаза, всё-таки позволил тому начать чертить темно-темно красной помадой кривоватую лестницу посреди паршивого зеркала, всё еще совершенно не понимая, к чему одно и второе и что между всеми этими сумасшествиями хоть сколько-то общего.

— Но в сущности нужной нам с тобой Королевы водилось кое-что дьяволоватое, кое-что черное, как и, собственно, в сущности её масти. Кое-что отделяющее её от прочих картишек и кое-что… я бы сказал… немножко напоминающее мне тебя в самом священном гневе, моя прекрасная пиковая роза.

— Это еще что за наезды?! С какого вдруг хера?!

— Нет-нет, дарлинг, что ты! Совсем никаких наездов! Я вообще не ценитель этого… сугубо фамильярного некрасивого словца, да будет в дальнейшем тебе известно, — покладисто отмахнулся Рейнхарт, навлекая смутное сомнение, что он, ублюдок такой, даже толком не слушал, что там оскорбленный посердечно детеныш, брызжущий сдобренным ядом, пытался до него донести и по поводу чего возмущался. — Однако Пиковая Дама — всё больше женщина, прелестное моё сокровище, и ты немедля поймешь это, как только дослушаешь её историю до конца.

Юа от возмущения поперхнулся застрявшей в не отошедшем еще горле слюной.

Взъерошился, отвесил лисьему идиоту кулаком по спине, злобно щеря зубы и с некоторой тревогой наблюдая, как тот, точно новоиспеченный одержимый, всё чертит да чертит ступеньки вниз, старательно штрихуя каждую да размазывая по тем рисованные пятна мертвой пролившейся крови.

— И с какого черта это имеет отношение ко мне? Я же говорил тебе с тысячу раз, блядский ты кретин, что я — не баба! Неужели это так трудно разглядеть хотя бы в те моменты, когда ты срываешь с меня трусы?! Или твоя память работает с три хреновых секунды?! Ты золотая рыба, что ли, сраный хаукарль?! Не смей сравнивать меня с бабами, это ты можешь запомнить?!

Этот новый, странный, болезненный Рейнхарт, всё больше предпочитающий сраные карты, а не живого фырчащего Уэльса, заместо ответа миролюбиво мурлыкнул, передернул плечами и, погружаясь в этот свой трижды чертов рисунок, попахивающий погостным холодком, преспокойно продолжил трепаться дальше, нисколько не обращая на выбешенного потерянного юнца требуемого тем внеурочного внимания:

— На самом деле всё в этой истории предсказуемо и прозаично, и я бы никогда к ней не обратился, если бы не бесконечно всплывающие тут и там шепотки, будто Черную Королеву встречает на ночном рандеву то один сапиенс, то другой, то даже третий… Мне, стало быть, тоже захотелось на неё поглазеть, на эту мрачную Даму незнакомой страны. Особенно с учетом, что в картишки-то поиграть я любил всегда. Что же до самой нашей Леди, котенок… То ей, понимаешь ли, не улыбнулась судьба нарушить субординацию да прикипеть сердцем к червонному Валету, в то время как в Карточной Империи Королевы имеют право заключать союзы да заводить любовные интрижки только в пределах своей однообразной скучной масти. Во разрешение этой нерешаемой задачи, в глубочайшем из известных ей отчаяний, наша леди однажды сговорилась со своим возлюбленным и пообещалась тому убить Красную соперницу, безызвестную червонную Даму, дабы освободить престол и попытаться, переплевав чужие уставы, занять её место. Под покровом темной одинокой ночи пробралась она в их совместный замок, когда судьба снова повернулась к ней нещадной спиной: червонный Валет, перепугавшись обещающего свалиться на его плечи скорого греха, предал пиковую Королеву, разболтав страже о её замыслах, и, насмеявшись над той вдоволь вместе с Королевой иной, повелел запрятать отступницу в беспросветную темницу. На весь пиковый род с тех пор легла тень несмываемого позора, а сама Королева, терзаясь местью да разбитым сердцем, скончалась спустя несколько томительных дней в своём подземелье…

Закончив, наконец, с чертовой лестницей, Микель осторожно, отогнув медную подножку, поставил черное зеркало на стол и, поднявшись на колени, умостил перед матовой гладью волнующуюся свечу, задумчиво отсвечивающую пустынные алые ступени. Придирчиво прищурился под растерянным взглядом Уэльса, всё еще не понимающего, чего же тогда в этой Пиковой Даме такого страшного, если он бы и сам бы — пусть никогда и не признавая вслух — мог попытаться покуситься на любого, кто протянул бы к его Королю свои сраные руки. И даже не мог, не смешите, а просто… Просто взял и покусился бы. Убил бы к чертовой матери, заживо сдирая скальп и перегрызая проклятое предательское горло.

Рейнхарт тем временем добился отзывчивой гиблой тишины, будто бы вытекающей из пластинки старого царапанного граммофона, и, вынув из кармана запечатанную в платок умерщвленную плоть старых цветов, добытых с покрышки чердачного гроба, разбросал ту вокруг зеркала, пояснив насупившемуся Юа, что это — своего рода дань.

Точно так же предупредил, что круг из соли, в котором они оба сидят — нерушимый оберег, и что выбираться из того ни в коем случае не следует, если только мальчик-Уэльс не желает повстречаться с пришедшей по их душу ведьмой один на один.

Правда вот под нос кудлатая скотина оговорилась, что оберег этот обычно ни у кого, кроме истинно верующих фанатиков, не работает, и с учетом, что ни он, ни Юа вообще ни во что особенно не верили…

Впрочем, так и не завершив своих последних строк, лисий плут, виновато отсмеявшись, вновь взялся за жирную помаду и принялся, покусывая губы, с дрожащей сосредоточенностью вырисовывать над восьмиступенной лестницей…

Растекающуюся, оставляющую по стеклу грязные разводы, дверь.

Воздух всё еще пах горем, выливающимся вместе с соком кровоточащих пальцев безымянного пьяного художника. Воздух всё еще обжигал гортань и становился едко-черным, смолистым, порождая в сердце Уэльса всё большую да большую смятенную неприкаянность, раз за разом собирающуюся да концентрирующуюся у подножия рождающейся на свет страшной двери…

— Что с ней не так, Рейн…? Что с ней не так, с этой поганой Дамой, если даже нужно чертить чертовы… обереги? Чего ты мне не договариваешь и… для чего — слышишь? — её вообще призывают? Ответь ты мне уже нормально, если додумался сюда притащить и устроить всё это!

Вырисовав дверь, растерзав размытым кончиком надломившийся замок, мужчина отложил помаду, обдал медленным, задумчивым и как будто… немного извиняющимся — но и только — взглядом побледневшего тоскливого мальчишку и лишь после, сложив перед алтарем замком руки да прикрыв ресницы, шепотом искупился:

— После смерти Королевы Пик загадочным образом погибли и червонная Королева и её суженный Валет, и нерушимое проклятье пало на всю Карточную Империю разом. Уж не знаю, котик, как слухи об этом просочились в наш с тобой скрупулезный мир, не сама ли Мертвая Дама нашептала нам об этом темными бессонными ночами, но спустя годы и вечности каждый второй безбашенный сапиенс пытается отныне призвать к себе Королеву Пик, которая, говорят, весьма и весьма охотно является в том случае, если у вызывающего имеется к ней непосредственной важности дело. Ко всем остальным… Всем остальным остается лишь играть в игрушки да запугивать черными ритуалами собственный адреналин, мой золотой.

— И какое дело кто-то может к ней иметь? — непроизвольно коченея костьми, выдавил из горла Юа, с недоверием и легкой паранойей оглядываясь по темнеющим и темнеющим — будто снаружи отключили небесный свет и звезды ушли танцевать сине-красный вальс — задворкам сужающейся комнаты.

— Чаще всего месть, сладкий мой мальчишка. Месть за измену или предательство в сердечных делах. Или, быть может, ответ на не дающий покоя любовный вопрос, когда не хватает кишок подойти и спросить у объекта воздыханий напрямую. Пиковая Дама — леди крайне нестабильная; она, говорят, обожает душить людей и пытаться выкрасть у тех душу, дабы затащить в свой собственный мир, и пусть она охотно помогает, пусть выслушивает и позволяет вдоволь налюбоваться неприкрытой сатанинской злобой — имеется у неё и маленькая безобидная шиза: в конце своих дней дамочка каждого, кто осмеливался её вызывать, принимает либо за червонную Королеву, либо же за червонного Валета, а это, как ты понимаешь, весьма и весьма… Чревато нехорошими последствиями, дарлинг. Впрочем, для всего этого есть ряд рун, солей, обратных заклинаний и даже банальное разбивание зеркала, если успеешь её опередить, но работают, как принято считать, все эти вещицы только в том случае, если у госпожи Королевы не водится на тебя никаких особенных планов…

Юа, охренивший от подобного откровения, ошалело сморгнул с ресниц поналипшую дурь.

С ужасом покосился на чокнутого психопата, на его самовозведенный алтарь, снова на чокнутого психопата, вообще ни разу не понимая, зачем…

— Тогда нахрена её звать?! Ты что, всё-таки совсем больной, кретин?! Ты самоубийца хуев, я не понимаю?! Тебе-то за что и кому мстить, идиотина, когда я весь с тобой и всё у нас нормально?! Прекращай сейчас же свои буйнопомешанные представления, шизофреник чертов, и давай валить отсюда, пока ты и впрямь кого-нибудь не дозвался!

— Затем, что в нашем случае — это всего лишь праздничный розыгрыш, душа моя. Я ведь тебе уже объяснил. Она почти никогда не приходит к тем, кто зовет её просто ради баловства, милый мой неврастеник, а мне слишком хочется сделать этот Хэллоуин настолько запоминающимся, насколько я только могу. Поэтому никуда, сладкий мой котенок, я не пойду. По крайней мере, не до тех пор, пока не посмотрю, что у меня получится.

Однако Юа, худо-бедно разобравшись и твердо-натвердо уяснив, что никакой убийственной Дамы им здесь нахуй не нужно, придерживался совершенно иного мнения, проклиная все и каждый последующие Хэллоуины наперед, загодя, искренне желая, чтобы их никогда больше не было, чтобы сраный хаукарль их немедленно разлюбил, чтобы позабыл, чтобы что угодно вообще, лишь бы никогда и никак не!

Зверея и сжимая кулаки, мальчишка, напрягшись каждой внутренней жилкой, подобравшись прыгучим горным кугуаром, набросился было со спины на мужчину, намереваясь оттащить того прочь и разнести весь его сраный ведьмачий инвентарь в хлам, когда…

Когда с какого-то черта, даже не закончив нацеленного прыжка, удивленно распахнув глаза, полетел вдруг наземь сам, задыхаясь ударившим под дых острым и болезненным…

Локтем.

В следующую же секунду, пока в голове сумасбродно вертелось, а рот пытался вспомнить знакомые когдато слова, поверх него навалилась неподъемная и нетерпеливая мужская туша; Рейнхарт, оседлав его поясницу и бедра, крепко стиснул вместе колени, крепко ухватился за сурьмяные волосы на тугом затылке и, приподняв голову Уэльса кверху, ласково мазнув по аппетитному ушку голодным извечно языком, приложил того лбом о раскинутый по полу плащ, присыпая сверху заколдованным черным порошком змеиного шепота:

— Мальчик, милый мой пугливый мальчик… Я слишком давно ожидал этого вечера и слишком давно мечтал сыграть в эту игру, чтобы позволь твоей прелестной истерии всё сейчас испортить. Поэтому, свет мой, тебе придется немножко подождать, пока я завершу наш небольшой ритуал, дабы мы оба смогли насладиться впечатляющим зрелищем древнего колдовства, возможного лишь сегодня, в ночь, когда мертвецы воскрешаются в забытых своих могилах…

Юа попытался вырваться, попытался прошипеть сквозь снова прокушенные губы, чтобы не смел, придурок. Что все эти блядские игры с призраками плохо на него — с какого-то хрена оказавшегося чересчур впечатлительным или восприимчивым — влияют, и что нужно как можно скорее из этого одержимого сумасшедшего дома выбираться, пока еще не стало слишком поздно и проклятый хаукарль не натворил чего-нибудь непоправимого своими же собственными руками, но…

Но в итоге всё, чего мальчишка добился, это повторного удара лбом о пол, смягченный разбросанной тряпкой, и пока он купался в убивающем наркоманском безумстве, пока гонялся за кровавыми бабочками по стенам и драл когтями дерево, рыча желчные проклятия, всё глубже и глубже ныряя в трубу старинного алого граммофона, запустившего по кругу заунывную меланхолию слышанных когдато Coil с их «Tattooed Man’ом», откуда-то оттуда, из чертового далёка, перезвоном ритуальных колоколов ударился о виски возросший шепот сбрендившего Рейнхарта, вышептывающего страшным триптихом насмешливое и сказочное — пожалуйста, пусть оно окажется сказочным…!:

— Пиковая Дама, моя госпожа, приди, когда я тебя зову…

Голос повторился с десятки помноженных троек, голос свернулся в трёх желудках скулящего от ужаса Уэльса в такие же три рвотных позыва, и…

Целую секунду ничего не происходило.

Целых три секунды в старом брошенном одержимом доме стояла плесневелая тишина.

Целых десять секунд скрывающиеся в тенях Кричащий и Булькающий хлюпали перепончатыми утопленническими лапами в топи разлившегося под прогнившей крышей, вытошненного кем-то болота…

А затем пол и воздух сотрясли тоненькие-тоненькие перезвоны раздвоенных копытец да луговых колокольчиков черных рогатых коз, проскакавших по палой древесине в призрачной упряжке.

Где-то захрюкали и зарыдали волосатые пегие свиньи с человеческими лицами и длинными червивыми хвостами.

Надорвалось стонами крикливое искривленное горло, запахло винной пробкой, жженым сеном, взмыленным рябиновым потом с боков запряженных в Карету Смерти кобылиц.

Потолок закружился, голова Юа вместе с ним, и перед началом Большой Темноты, перед умопомрачительным погружением в безмятежно-белый кошмар с черными провалами смеющихся глазниц, мальчик вдруг услышал, как, трескаясь, бьется мутное зеркало, и чертов доигравшийся Микель, повязший в опасной черноморной ворожбе, с проклятиями на дрожащих, наверное, губах, кричит поднимающимся голосом его стирающееся из мира имя…

В секунду следующую Пиковая Королева, клацая стальными пряжками с отполированных до бесцветья подъемов ступней, тряхнула длинными тугими манжетами черно-костяного платья, истекаясь пронзающим остывающую плоть грубым хохочущим визгом.

⊹⊹⊹

— Что ты натворил…?! — взрываясь взрезанными срывающимися криками, угасающими поначалу в топоте оглушенного дерева, а потом и в накаленных железных гулах, в отчаянии выл Юа, едва поспевающий за проклятым, проклятым, трижды проклятым Рейнхартом, что, намертво впившись в его запястье, заставлял мальчишку выбиваться из последних сил и подыхать, но нестись за ним следом, время от времени ударяясь раскалывающейся головой о свисающие над той трубы, балки, перегородки, решетки или попросту чересчур низкие обглоданные потолки. — Зачем… зачем ты её… идиот… Какой же ты идиот!

Уэльсу было муторно, Уэльсу было кружительно, больно и до трупного страшно, и хреновы лабиринты новых подвалов, исполосовавших собой и старый одержимый дом, и переходы между ним да церковью, и целые почти-бомбоубежища, построенные кем-то неизвестным еще в старые довоенные времена, воспринимались злой насмешкой судьбы, когда, проползая сквозь заселенный металлом лаз, они с Микелем выпрыгнули в еще одну низину, больше всего напоминающую утихомирившую неспокойный свой бег бойлерную.

— Я не хотел! Не хотел я так, юноша, клянусь тебе! — заходясь пеной возле ухоженных смуглых губ, ноткой истеричной паники и в голосе, и на дне глаз, и в морщинках перекошенного лица, вскричал ответом мужчина, лишь еще крепче перехватывая руку своего мальчишки и прибавляя да прибавляя скорости, тугими мышцами гарцующей в длинных жилистых ногах. — Я был уверен, что она не появится! Не должна была она появиться, когда мы… когда я… я же просто дурачился! Да я даже ритуал этот чертов до конца не соблюдал и слова назвал те, которые на месте и придумал!

— Тогда почему?! — задыхаясь шумящей возле основания горла кровью, вымученно прохрипел Уэльс.

Им бы сейчас помолчать, им бы забиться куда-нибудь и, возможно, переждать, но оба, глотнув адреналина и попросту не привыкнув прятаться, не могли пробыть в угасающем состоянии ни секунды, продолжая и продолжая нестись дальше, поднимая в воздух всклоченные брызги разлившейся по всему полу и потихоньку тот затопляющей ледяной дождливо-сточной воды.

Над головой тянулись рыжие балки, заставляющие высокого Рейнхарта склоняться в горбе, пошатывались обесточенные проводки сорванными перекушенными проводами. Стены щерились серой краской, отпечатками неизвестных рук и лап, и старые-старые железные котлы, помеченные марками немецких канцлеров, натяжно шипели беззубыми ртами, мечтая вновь закипеть и рвануть, сжигая по камню да сосульке ненавистный вражеский остров.

Катастрофически не хватало света: все, что у них осталось, это Уэльсов подхваченный фонарик, зажатый во второй руке Микеля, и оба прекрасно понимали, что свечка, болтающаяся на последнем издыхании, вот-вот перегорит, погружая их в вековечную Литургию Вечной Темноты — исполосованное копытами да когтями пальто вместе со всеми сигаретами, зажигалкой да сваянным в трубочки воском навсегда уже осталось наверху, возле возведенного в честь Черной Королевы алтаря.

Из-за слепящих сумерек, из-за спешки и из-за грохота, визгов да шорохов, нагоняющих скачками из-за спины, разглядеть попадающиеся под ноги островки сплетенного сена, коварной строительной проволоки, гнилых тряпок, острых плит и камней было попросту невозможно, и Юа с Микелем спотыкались, заплетались, теряли равновесие и, лишь благодаря друг другу, лишь благодаря погружению в трясущиеся подхватывающие объятия, не падали прямиком в то поднимающуюся, то снова опускающуюся воду, служа чертовой закуской той кошмарнейшей голодной твари, что голой побежкой бесснежья вилась за ними по следу.

Тварь никогда не показывалась на глаза полностью, тварь рисовала то конский череп с просверленной во лбу впадиной, то накрытое черным саваном тело в развевающихся прозрачных мантиях-простынях. Тварь меняла свои цвета и гремела костьми, щелкала зубастой челюстью, выла или ржала осатанелой лошадью, стучала копытами или сотрясалась самими стенами, сливаясь вместе с ними в едином монолитном выдохе, и плыла так легко, проходя сквозь все физические препятствия, как одни только белоглазые трупы плавают в истоках Мертвого моря.

— Я не знаю, мой мальчик! Это… этот… со мной что-то дурное творится в этом… проклятом доме! — задыхаясь, кричал Рейнхарт, пытаясь обернуться и обдать отстающего детеныша, дергаемого навстречу подрагивающей, но каменно-твердой рукой, извиняющимся молящим взглядом. Обернуться еще выходило, но всякий раз, как глаза натыкались на текущие по следу плавки саванов да скроенных из фая буйных тряпок, взгляд из виноватого тут же делался еще более безумно-ужасающим, и мужчина, прикусывая губы, поспешно отворачивался, в панике мечась между котлами, стенами и сокрытыми от глаз черными проходами да придвинутыми к тем отвлекающими перегородками. — Клянусь, клянусь же тебе, Юа! Я ведь даже вовсе не планировал никого вызывать — не знаю, как так получилось, что здесь отыскалось всё подходящее для этого дерьмо, а мне вдруг вспомнился поганый детский ритуал! И обижать тебя… Я ни за что не хотел обижать тебя, сокровище! Создатель, прости меня за это, милый! Здесь всё кругом как будто само вопило и просилось, чтобы я… чтобы… распустил руки и…

— Вызволил эту сраную тварь, — закончил за него Юа немым скулежом сквозь зубы. Рейнхарта, сколько ни просила об обратном зарытая в могилу обида, он больше не винил. Рейнхарта он любил вопреки всем его дуростями, а вот ту гадину, что гналась за ними, забираясь спектральной субстанцией в проводку и принимаясь разом раскачивать все лампочки, чуть погодя в обязательном порядке взрывающиеся вихрем битого яростливого стекла и высыпающиеся им на лица, головы да руки, искренне и всем пламенным сердцем ненавидел. — Давай куда-нибудь сворачивать! Куда угодно, Рейн!

Рейнхарт крепче стиснул его руку — чтобы взвыла и хрустнула тонкими костьми. Загнанно обернулся по сторонам, но, не отыскав лишнего времени бесцельно метаться между и между, лишь потащил задыхающегося полуживого мальчишку дальше, погружаясь в болото из резко поднявшейся по колено студеной воды, попахивающей не то нефтяным духом, не то зарытым в землю чертовымбензинным топливом.

— Рейн! Твою же мать! Что ты творишь?! Ты слы…

— Я тебя слышал, Юа! — рёвом — пока чертова Пиковая Кобыла билась крупом в железные чаны — откликнулся Микель. — Но куда… Куда ты прикажешь мне сворачивать?! Ты видишь хоть что-нибудь подходящее?! Будь у нас хотя бы чуть больше поганого света в запасе…!

Гаснущего света действительно не хватало всё больше и больше, и всё, что им удавалось теперь разглядеть — это узкая поблескивающая водная дорожка впереди да чертова Пиковая Лошадь позади, излучающая свой собственный молочный свет, отражающийся по выплывающим и снова уплывающим стенам гробовыми селитровыми пятнами.

— Да плевать уже! — охрипая, взвыл из остатков отторгающихся телом сил Юа, едва ли находя желание для того, чтобы переставлять в вязкой жидкости, липнущей к одежде и коже — вода как будто смешивалась с мертвым машинным маслом, и впрямь становясь настоящей засасывающей топью, — деревенеющими ногами. — Куда угодно! Сворачивай в любую сторону! Иначе мы здесь просто-напросто…

Чертового слабого «сдохнем», так и срывающегося с губ, он не позволил себе назвать; кобыла за спиной тем временем разъяренно расхохоталась, ударяясь копытами о загудевший и, блядство, оживший бойлер, изрыгнувший в темноту облако кипяченого пара. Вспыхнули в пустоте алые накаленные угли, загрохотали начавшие перекачивать ртуть старые сердца-насосы, но Рейнхарт, слава хоть кому-нибудь, послушался, метнулся вправо и, зажав фонарь уже в зубах, выпростанной впереди себя левой рукой принялся ощупывать стены да ошпаряющее кожу накаливающееся железо, пока вдруг ладонь его не провалилась в пустоту, колени — следом, и, издав ревущий выбешенный клич, мужчина не нырнул в открывшуюся в стене спасительную нишу…

Тут же погрузившую их с Юа в непроглядный мрак умершего так не вовремя фонаря.

— Черт…

— Блядь…! Блядь, блядь, блядь, блядь… Рейн… Рейнхарт… Микель… что… что теперь…

Вопреки оглушающей темени, поднявшейся с самого глубокого океанического дна, что клубилась и разливалась волнами впереди, за спинами снова загрохотало, снова ударило в потолок валами разожженного котлованного пара, и хватило всего секунды, застрявшей в пустующих конских глазницах, чтобы Микель, до хруста стиснув мальчишескую руку, гончей на сломанных лапах помчался в беснующуюся глубь, крича на ходу повелительное:

— Бежать, мой мальчик! Бежать отсюда, пока еще бежится!

По истечению второй секунды Рейнхарт всё-таки остановился: замахнулся стеклом фонаря, метко зашвыриваясь тем в чертову кобылу, потихоньку вползающую в слишком узкий — только пока что — для неё лаз.

Фонарь ожидаемо прошел насквозь, врезался в бойлерный бак, слился с дыханием паровой машины и, окрасившись в краски разыгрывающегося подземного ада, рванул к осыпающемуся гнилью потолку гулом завертевшейся где-то опасной лопасти, пока Микель с Уэльсом, чертыхаясь и подвывая, ринулись в петляющий слепой бег по бесконечному кругу.

Ноги оступались о брошенные канистры и чаны, спотыкались о трубы, с которыми время от времени сталкивались и головы, расцветая кровоточащими мокрыми ссадинами; кирпич, отламываясь, забивался пылью в ноздри и глаза, крошка струилась вниз по изодранному горлу, а призрачные копыта, сплетаясь с ветровым завыванием, подступались всё ближе и ближе…

Покуда вдруг впереди, позволяя ослепшим кротовым глазам вновь прозреть, не забрезжил подтеками слабый-слабый, странноватый и невнятный подводный свет, льющийся жемчужными переливами из-за скопления окрасившихся во внезапный желтый железных крюков да металлоломных изгибов.

Пиковая Кобыла, тоже почуяв водянисто-световой запах, припустила ходу, пробивая передними ногами истрескавшийся паутиной пол, резко вздыбившийся осколками рваных камней, и Юа, и без того давно пересекший отмеренный ему предел, пустой оберткой несущийся следом за мужчиной, равновесия больше не удержал.

Оступившись и пронзив сосульчатым витым осколком ногу — споткнулся.

Рейнхарт ни за что бы его не отпустил; Рейнхарт с изумлением оглянулся, в ужасе дернул — не понимая еще отчего — повалившегося на колени подростка на себя, но даже такого короткого промедления хватило, чтобы из лошадиной грудины, зашторенной бело-черными фаевыми тряпками, выпростались наружу изящные костяные руки, тут же притронувшиеся к грудине мальчишки, чтобы глаза его распахнулись, мгновенно остекленели, а губы раскрылись в немом хриплом вое, искажая пугающим уродством безупречно красивое лицо.

— Юа! Юа, черт… блядь… мальчик…!

Рейнхарт видел, как стремительно затянулось обескровленной бледностью юное прекрасное тельце, как надтреснули и остановились зимние зрачки, как проклятая тварь из мира мертвых, стыкая когтистыми пальцами своё древнее ведьмовское колдовство, пыталась невидимыми нитками спрясть из бойкой дерзкой души свой новый чертовый узор, петлю за петлей выуживая ту прочь из холодеющего обмершего существа…

И этого видения с головой хватило, чтобы, окончательно впадая в ярость и теряя последний страх перед навек возненавиденной мертвецкой сукой, сойти с ума.

Взревев во весь голос, мужчина резко развернулся, поспешным злобствующим ударом окостеневшего кулака врезал полупрозрачной кобыле в череп, уверенный в глубине души, что это не сработает, что не пробить ему спектральной хитрожопой защиты мерзостной твари, но вдруг с отрезвляющим изумлением ощутил, как костяшки его пальцев впились в каменную кость, как ободрались в кровь сами, как сломались под агонизирующим ощущением впивающегося иглами отравленного льда, но проклятую Королеву, выпускающую глазницами завитки терновых зловоний, приостанавили, вынуждая силой разжать когти и отпустить скомканную в них же нежно любимую душу…

Позволяя мальчику-Юа, хлебнувшему пересушенной глоткой воздуха, кое-как дернуться, повалиться руками на пол, взвыть и, в ужасе оборачиваясь назад, в полное горло заорать, пытаясь ползком и сумасшествием отпрянуть от того, кто едва-едва не унес его в своё царство, навек оборачивая своим проклятым Валетом Пик.

Времени приводить его в норму не было, времени на разговоры тоже больше не было, и Рейнхарт, пользуясь теми сомнительными бесценными крохами, что у них оставались, подогнувшись и ухватив мальца за гривастую шкирку, грубым броском зашвырнул того — опешившего и едва ли осознающего, что происходит — к себе на плечо, из последних сил бросаясь в чертов кружащийся бег, покуда подводный свет рассеивался, оборачиваясь светом уже настоящим, а над головой, так и норовя слиться с той в расшибающим череп ушибе, закачались висячие кованые конструкции, выпотрошенные острыми ребрами извне.

Мимо проносились заплывшие чадом крохотные каморки, мимо поблескивали запорошенные сталью всё новые и новые трубы-котлы-машины, пока сужающийся коридор не вильнул, не повел наверх, вконец затрудняя умирающий бег.

Пока проклятая Королева, разрывая их сплетенное дыхание зубами, снова и снова догоняла, ухватившись цепкими лапами за приглянувшуюся смертную душу, и пока Микель, обсыпая её матами да кляня всё, что знал, за сохранность единственно-важного ему цветка обещая всем богам и дьяволам свою собственную душу взамен, пытался своё погибающее сокровище спасти и унести, коридор…

Резко закончился.

Оквадратился последней на пути средневековой тупиковой клетью, разыгрался уродством вымазанных в алой субстанции рыхлых камней, вспыхнул трупиками крыс да погрязшей в водостоке засохшей тощей кошки, перед смертью вылизывающей добытый где-то кусок ороговевшего мяса, и…

Раскинулся лучом спасения, пробивающимся сквозь мрачное выбитое оконце, затаившееся прямиком над вырезанной из страшного серого камня пыточной ванной, полнящейся иной — насекомой и крысиной — загубленной жизнью, в глазах загнанного, взмыленного, окровавленного и обезумевшего Рейнхарта имеющей цену лишь для того, чтобы, захрустев под торопливыми подошвами, послужить чертовыми пушечными кишками, пока он, с ножом у виска и с пистолетом в спине, вкинув на руках мальчишку, грубо затолкнул того — вертлявого и живо да охотно поползшего наружу — в скалящийся мертвым стеклом проёмчик, тугим затравленным прыжком ныряя за тем следом, едва только тощие ноги скрылись в синеющей воздушной темноте.

========== Часть 39. Кысь ==========

Ты еще не знаешь

Насколько всё это будет всерьез.

У меня осталось два часа до рассвета

И еще один нерешенный вопрос:

Кто мы?..

Незнакомцы из разных миров…

Или, может быть, мы —

Случайные жертвы стихийных порывов?

Знаешь, как это сложно — нажать на курок?

Этот мир так хорош за секунду до взрыва…

Ты вчера невзначай потерял свою тень,

И сегодня не ты, а она гостит у меня.

Мы чуть-чуть поиграем здесь, в темноте —

Пистолет, я и тень…

Попытайся понять.

Fleur — Русская рулетка

Бежали они долго, бежали они быстро, всё еще слыша, как внутри их голов, как внутри их ушей и сердец разрывается рыдающий похоронный хор белых голосов, закутанных в запахи последних в году переспелых пожаров с привкусом спринцованного железом угля и снятых с алычового дерева жженных червивых яблок.

У Уэльса кровоточила проткнутая каменным осколком нога, оставляя на белом заговоренные алые росчерки, пестрила теми же алыми ягодами раздавленного боярышника голова с обесцвеченной кожей, и губы казались перемазанными в сладком снегиревом соку, отражаясь красными мазками в диких, широко распахнутых стекляшках-глазах.

Чем дальше уводил их бег — тем медленнее он переставлял конечностями, тем безнадежнее задыхался и тем чаще оступался, и если бы не Рейнхарт — когда подогнутые колени соприкоснулись с отвердевшей почвой, сотрясая кость и шкуру болезненной резью, — он бы так и остался лежать там, истекая кровью, хватаясь трясущимися пальцами за граненую пустоту и не понимая, совсем больше не понимая, каким чудом и какой нитью залатать оставленную в душе дыру, пронизанную костяными ногтями старой Королевы, зазывно завывающей из-под крыши брошенного позади…

Дома.

Он действительно был там, этот сказочный, этот пряничный насмешливый дом: одинокая выбеленная коробка о двух этажах да с пустыми черными точками снятых окон стояла на облысевшем пригорке, в окружении четырех лохматых синих елок, двух юных мертвых дубков с подтянутыми кверху ветками и еще двух черных-черных стволов, опершихся половиной поломанного веса на потрескивающие стуженым кирпичом стены.

Дом был давно покинут всеми, кто в нём когда-либо жил. Дом имел при себе никогда, наверное, не работавший — водой ведь поблизости даже не пахло — мельничий жернов, две алых сенных трубы и груду разваленных вокруг запорошенных строительных блоков, и ничем иным, кроме черных взглядов таких же черных глазниц, не отличался, не примечался, оставаясь лишь смотреть и смотреть вослед, покуда где-то там, в его подвалах, била копытами и стенала голосами задушенных юношей Пиковая Кобыла, крушащая ногами чью-то страшную цельную ванну, пригодную для кровоиспускания, не для мытья…

Мир, пока они отсутствовали в нём, осы́пался грудой нежданного снега, и теперь тот, заполонив пегие некогда поля, слив в единый цвет небеса и землю, стерев все лишние краски и напустив на пустоши шевелящиеся злые туманы, скрипел под подошвами, взметался под торопливой поступью и лип на штанины, осыпаясь обратно снегом мокрым, тяжелым и красным, и Юа, уводимый за руку Микелем, еще долго оглядывался, еще долго проклинал соколиное зрение да древесную память, всё еще видя, всё еще помня крохотный коробок чертового выбеленного домишки, стоящего на таком же выбеленном холме, у самого подножия которого, перекошенные и смятые, потерянно болтались в пустоте две вырезанные железные створки на сорванном медном замке.

Всего лишь две ржавые, грязно-рыжие, невозможно кривые железные створки, только и оставшиеся от некогда опоясавшего пустоту сетчатого забора, обвалившегося наземь прутами скорчившейся проволоки…

Юа больше не мог.

Снежная каша забивалась в ботинки, облизывала ноги по колено и выше, наваливалась на полы пальто, оборачивая то отяжеляющим убивающим колоколом.

Боль в раненной стопе и в голове доводила до исступления, воруя шаткие воспоминания о себе же самом, и когда вконец стало невмоготу, когда перед глазами зазвенело и заплясало белыми по черному пятнами, когда дыхание перехватило у самого горла, а внутри черепа стало настолько душно, что мальчишка даже успел испугаться, он, грубо выдернув у растерявшегося мужчины руку, подкошенным повалился на четвереньки, зарылся ладонями в колючий снег и, склонив голову да утопив в белой пыльце отливающие ночью волосы, содрогнулся всем телом, думая, что вот-вот, наверное, свалится в еще один обморок.

В ту же секунду слух обдало негромким скрипом, слух потревожил знакомый прокуренный голос, и хоть Юа даже приблизительно не понимал, что и о чём тот говорил, он позволил Рейнхарту трогать себя по ноющей макушке, по громыхающему тупой болью затылку. Позволил опуститься рядом на корточки или колени — он сам уже не понимал того, что видел — и притянуть поближе к себе, прижимая головой к твердой успокаивающей — отчего-то только голову же — груди, пока всё остальное тело напрягалось, сотрясалось, колотилось бешеной дрожью, чувствуя, как ответом колотится и тело Микеля.

Наверное, тому было даже еще хуже — Юа запоздало сообразил, что на мужчине теперь оставалась одна лишь рубашка, да и та наполовину промокшая, — и он, надышавшись, кое-как приподняв лицо да высвободив голову из сотрясающейся хватки, попытался придурка пожалеть…

Да хотя бы просто посочувствовать.

Скользнул потерянным опиумным взглядом по разбитой в мясо и кровь левой руке. По перекошенному, белому, покрытому испариной нервному лицу, всё шевелящему да шевелящему губами, пока Юа, как ни старался, не мог расслышать ни единого звука, оставаясь плескаться в своей блаженной удручающей пустоте. Очертил глазами смятую черно-белую одежду, тоже вот забрызганную каплями пролитой крови, покосился на разодранный правый ботинок — уже вовсе не такой лакированный и не такой начищенный, какими бывали ботинки пижонистого мужчины всегда. С неохотой выхватил болтающийся за задницей живучий серый с подпалом хвост, именно при виде последнего, разящего горелым душком их блядских приключений, начиная капельку — пока самую капельку — закипать…

В итоге ничего, никак и никуда сраного лисьего хаукарля пожалеть не получилось.

Посочувствовать — тоже.

Даже отдаленно.

Зато получилось отбиться от его наглых рук, показать усталой вышколенной привычкой зубы и, всё еще чувствуя внутри сердца заснеженную тревогу, всё еще пытаясь пробраться пальцами под ребра и ощупать разбереженную, едва не покинувшую душу, усесться прямо на поджатые под себя холодные ноги, чтобы сосредоточиться на снеге, на небе, на человеке с желтыми глазами и, вытолкнув из головы проклятую монохромную лошадь, попытаться услышать, что чертов Рейнхарт, буйно эксперессирующий богатой на воображения мимикой, пытается до него донести.

Дождался, правда, того, что придурок, бледнея еще сильнее, вдруг потянулся да ухватился за его руки — нагие, звонкие, прочерченные тонкими косточками и цветом заиндевелого восточного алебастра.

Руки мальчишки-Кая, наверное.

Оцеловал вот.

Отогрел вешним дыханием, позволяя, наконец, шевельнуть кончиками пальцев и почувствовать, как в грудине скребется оттаивающая кровь, прекращая сковывать плавные движения в зыбких тщедушных зародышах.

От этого стало по-своему легче, и Юа, жадно и конвульсивно вдохнув полнотой раздувшихся мехами лёгких — попутно задумавшись, что дышал ли он вообще всё это время? — вдруг обухом услышал знакомый одуряющий голос, торопливо выбивающий четки размытых хитрых слов.

Слова Рейнхарта были не важны, слова Рейнхарта зачастую и правилом — бесполезнейшая на свете чушь, и Юа, шепча об этом, помня об этом, повторяя себе об этом, обернулся через плечо, сощурив глаза в накрытую бело-сине-серым сумраком пустоту, всё еще страшась разглядеть там порхающий кипенный конский череп, пришедший, чтобы снова его забрать.

К отпускающему облегчению — ничего вроде бы не увидел, кроме шелестящей самой собой вьюжной крошки, и, более-менее успокоившись, повернулся обратно к мужчине, перебивая всю его болтовню, все его вопросы без ответов и протянутые руки вопросом собственным — хриплым, рваным и обреченным на пугающую тошноту:

— Что… что было в том чертовом доме, куда ты меня притащил…?

Микель хлопнул глазами — одновременно оторопело и одновременно… наверное, даже не злостно или устало, а… с залегшей морозной грустинкой. Виной вот еще. Приоткрыл губы, вдохнул пропахшего морозцем воздуха, покосился мальчишке за спину, как будто бы раздумывая, что не солгать ли ему сейчас, что не увильнуть ли от клейма конечного идиота, которого он — вот прямо здесь и прямо сейчас, через тридцатку с лишним прожитых лет — наконец в себе разглядел.

Посмотрел на раздавленного притихшего юношу и, вспомнив опаливший все его внутренности слабый-слабый надрывающийся болезненный голос, обычно рычащий гвардейским тенором утонченной армейской овчарки, лишь стиснул до боли кулаки, выдавливая из сузившегося горла с трудом дающееся признание:

— Всё, душа моя…

— Что именно? Говори понятнее, блядь. И не смей от меня на этот раз отмахиваться!

Глаза мальчика разгорелись, голос упал до вечной беспробудной зимы, и только теперь до Рейнхарта с запоздалым ужасом стало доходить, что этой своей чертовой безответственной выходкой, этим своим необдуманным детским позерством, которое никому из них никогда не было нужно, он едва не…

Едва не погубил котеночного детеныша и едва не лишил себя его бесценного присутствия и еще более бесценной непокорной души.

На вытесанную из глетчера безвозвратную вечность.

Задохнувшись этим осознанием, сотрясаясь истекающими никотином тошнотворно-грязными руками, мужчина осторожно оплел теми своё хрупкое сокровище, бережно притискивая то обратно к груди сквозь поверхностное шипящее сопротивление.

Лишаясь остатков разума, раздвинул длинные ноги, затащил брыкающийся цветок в теплое гнездо между ними и, оплетая плетьми рук да бедер, уткнувшись в макушку подбородком и согревающе в ту дыша, принялся раскачиваться из стороны в сторону, баюкая своё единственное treasure и тихо-тихо напевая всю ту чертову правду, что он только мог сейчас вспомнить:

— Его построили за пять лет до того, как в Рейкьявик вторглись германские войска — никто уже не помнит, как ты понимаешь, кто в то время там жил и какое носил имя, милый мой мальчик. Войне ведь свойственно притуплять людям память и заставлять забывать о том, что им приходилось видеть до её пробуждения — а иначе, не обладай она подобным умением, никто бы попросту не согласился воевать, дабы собственными же руками уничтожать светлое ради проигрышно-темного. С окончанием войны весь мир становится гнилостно-красным, и если после первого убийства еще пытаешься верить, будто это всего лишь случайность и будто отнимать у людей жизнь намного сложнее, намного так, как тебе всегда казалось прежде, покуда твои руки не разломали пополам обертку самого страшного секрета, добираясь до его жидкой начинки, то после… После убийства, скажем, пятого исключение становится правилом, и отныне приходится жить с невольным принятием мысли иной, куда более правдивой и мерзкой на вкус — люди слишком хрупки, люди ломаются от одного удара, и никакой Бог не спешит тебя за это карать. Это невесомо, паутиной по щеке, но меняет планету вокруг до неузнаваемости, и меняет, наверное, не только для тебя одного…

— Откуда ты знаешь…? — дождавшись тихой размазанной паузы и уткнувшегося в макушку холодного носа, пытающегося заменить необходимый телу кислород мальчишеским запахом, тихо спросил Уэльс, отчаянно желая притронуться к сжимающим его кольцом рукам, но запрещая себе пошевелить даже пальцем до тех пор, пока чертов человек не раскроет всех — пусть хотя бы тех, что извечно плавали на поверхности — карт до конца. — Откуда тебе известно, как чувствуют себя люди, когда… Ты же не мог видеть никакой войны, Рейн. Не разыгрывай меня.

— Нет, нет, конечно, — с легкой улыбкой отозвался глупый хаукарль, втискиваясь лишь теснее и принимаясь осторожно и нежно выцеловывать длинный атласный шелк покрывающихся крохотными блестящими снежинками волос. — Никакой войны я в глаза не видывал, солнце моё.

— Тогда откуда…?

Рейнхарт помолчал.

Стиснул объятия крепче, прижимая к себе так близко, чтобы воздух поступал в лёгкие их обоих только сжатыми каплями, только с мертвенным хрустом, только по чуть-чуть и только предвестием летаргического дыхания. Пробежался пальцами по узкому нежному горлу, огладил холмик кадыка и, прижавшись к мальчишеской голове замерзшей щекой, тихо и потерянно прошептал:

— Просто так, душа моя. Наверное, мне просто кажется, что оно должно ощущаться вот так… В любом случае тех, кто здесь жил, убили, а телами, говорят, накормили машины да бойлеры, пустив на живую недолгую растопку — ты же, думаю, хоть приблизительно в курсе, что немцы, борющиеся за сомнительную чистоту крови, в своё время такими вот экстравагантными слабостями… бывало, баловались. Хорошо, хорошо, часто и долго баловались. — Юа мрачно кивнул, нехотя вспоминая старые темные сказки про отгремевшие времена концлагерей, и Микель, вновь с нежностью зацеловав ему волосы, заговорил дальше: — Еще до того, как британские войска скооперировались с Исландией и вышвырнули захватчиков прочь — конкретно этих, из дома на холме, я так понимаю, просто перебили, — немцы успели превратить захваченный дом в свою базу, воспользовавшись найденными подвалами и проложив к ним продолжение подвалов собственных. В итоге мы имеем одну большую подземную систему загадочных переходов, начавших зарождаться еще в дни Одина, в узких стенах которых, наверное, полег не один десяток человек, так что…

— Ничего удивительного, что там завелось всё это… дерьмо, — с плевком закончил за него Уэльс, слишком хорошо понимающий, что уже никогда, вовеки всех веков, не сможет сказать или подумать, что не верит в чертовых тварей преисподней.

Ни-ког-да.

— Верно, красота моя. Ничего удивительного, — согласно отозвался лисий человек. Отлепил ненадолго от мальчика одну руку, подставляя ту подрагивающей ладонью наружу и пытаясь словить снова и снова спускающиеся вниз крохотные слабые снежинки, очерчивающие линии судьбы и жизни талыми прозрачными каплями. — Это наш дар и наша кара, как непрощенных божьих отступников — сотворять своими руками тот кошмар, который никогда не переведется и никогда не принесет ни капли радости, пусть сердце и будет мечтать той вкусить, вплетая в очередное творение не безлимитные свои силы. Я даже не могу ответить тебе, любовь моя, как всё это происходит на самом деле: то ли твари приходят туда, где пожирнее да побогаче история, то ли мы сами их создаем из ничего, подкармливая всем тем говном, которое изо дня в день совершаем…

— Какая, к черту, разница…? — недовольно отозвался Юа, думая, думая и думая, что такой Рейнхарт ему не нравился. Такой Рейнхарт пугал, такой Рейнхарт отталкивал и знал несоразмеримо больше, чем говорил вслух, а ему… Ему хотелось бы, отчаянно хотелось бы, чтобы ничего он не знал. Совсем. Чтобы всё позабыл, чтобы всё рассказал и отпустил белым голубем в небо, становясь Рейнхартом знакомым и понятным, что бы там его сердце ни таило внутри. Что бы оно ни таило, Юа… Юа бы всё равно всё это принял. Теперь — особенно. Теперь — без лишних слов и возмущений, и теперь… Теперь ему можно было рассказать. Ему, черти, действительно можно было обо всём на земле рассказать, ну как дурной хаукарль этого не понимал…? — Говори уже то, с чего начал, дурак паршивый, и иди ты со своими предисловиями…

Дурак паршивый виновато просмеялся, поежился. Мерзло потряс плечами и, чихнув с один-единственный громкий раз, послушно подчинился, оставаясь, впрочем, всё таким же потерянно-приблудным, как и сыплющийся на голову снег, застрявший на стыке двух столкнувшихся рука в руку братьев:

— После того, как остров освободили, в доме этом долго не решались жить, покуда некий безымянный джентльмен не приехал сюда из — если я ничего не путаю и говорю всё о том же человеке — Кремницы, живописного городка в центральной Словакии, расположенного у подножья Кремницких Врхов. Поначалу — как это обычно случается — всё было расчудесно: за джентльменом слыла репутация безупречного талантливого учителя, способного работать со множеством различных аспектов и тем. Он был искусным педагогом и умел, снова говорят, обращаться с детьми так, чтобы те сами захотели делать то, чего от них хотели другие — почти что как с собакой, не находишь, мой хороший? Которая посредством человеческого внушения уверяется, будто всю свою жизнь мечтала подавать лапу за жалкий кусок модифицированного утиного сухаря из крысиного костного мозга. С образованием и персоналом в то время было туговато, и нашего славного словака приняли с распростертыми объятиями, покуда он и впрямь весьма и весьма недурно справлялся с наваленной на него работой, оплачиваемой вроде бы хорошо, да что-то не очень. Только проходили годы, проходили годы годов, и становился он как будто всё страннее да страннее: то ли скупой северный климат на него так влиял, то ли по ночам из бойлерной выбирались науськивающие шепотки, то ли сама Черная Сучка выстукивала копытами по лестницам слова призыва, но стал он потихоньку, слово за словом, вселять в головы своим подопечным, что жизнь — вещь сугубо бессмысленная, и ничего на всём свете не сыщется лучше старой доброй смерти. Ученики наперебой твердили, будто господин учитель провожал их к себе домой и показывал гроб, который выстругивал для себя своими же руками, намереваясь слечь в него в тот день, как только закончит с последней доской. Болтали они также, будто бы он даже предлагал им спуститься в подвал и там поиграть в прятки, и будто бы дяденька живет совсем один, но откуда-то в его доме всегда слышны шумы и посторонние голоса, прячущиеся всякий раз, как только стоило повернуться в их сторону…

— И что? — недоверчиво уточнил Уэльс, ретивым качком головы стряхивая с той наваливший усилившийся снег, успевший вырасти миниатюрным рассыпчатым сугробиком. — Его после этого не упекли куда-нибудь?

— Не упекли, — с невеселой усмешкой ответил Микель.

— Почему?

— Потому что ученикам его никто не поверил. Решили, что у детишек просто разыгралось воображение и они, мол, придумали такую вот нехорошую игру, устав от постоянной необходимости зубрить-зубрить-зубрить. Учитель из нашего джентльмена был весьма и весьма строгий, так что ничего удивительного, что его однажды попросту перестали любить — так порешили непутевые родители… Создатель, милый мой юноша, неужели ты так и не понял, как это работает? — Мужчина чихнул еще раз и, покосившись в пустынную даль, обступившую их со всех сторон мучным полотном, не выдержав, наверное, чертового холода, всё-таки поднялся на ноги, удерживая на весу и вспенившегося, но не вопящего ни словом против Уэльса. Перекинул того себе через плечо — лицом назад — и, отсмеявшись, что это лишь для того, чтобы милый юноша высматривал, не последует ли за ними никакой погони, неровным шагом поплелся вглубь белеющих пустошей, отмахиваясь от всех мальчишеских взрыков тем, что ему вовсе не тяжело, а легкая мальчишеская тушка и некоторые усилия, наоборот, отогревают, и что неправда, они не заблудились и он даже приблизительно догадывается, где они находятся и в какую сторону нужно идти, чтобы куда-нибудь… прийти. — Никто никогда никому не верит, свет моих глаз, вот так мы и живем. С особенным рвением не верят друг другу члены одной семьи, надо заметить, и я искренне счастлив, что у нас с тобой их чертовых аутичных проблем нет. — Юа промолчал, зато тихо и со знанием дела кивнул, и Рейнхарт, приободренный и подгоряченный, с довольством поцеловав того в тугую задницу, едва не получив при этом острым коленом по морде, со смехом продолжил: — Тем более никто не станет верить детям. Никто никогда не верит детям, малыш, и в этом состоит самая большая проблема человечества: я их не особенно, конечно, люблю, этих детей, но говорят они порой вещи куда более дельные, чем те же повзрослевшие идиоты, так что… Мне вообще всегда были непонятны корни этого уникального утверждения, что дети, мол, всё всегда выдумывают. Это что, зависть такая своеобразная, что мамаша или папаша сами не могут сочинить сказку того уровня, что им глаголет неокрепшее в своём мозгу чадо? Или, знаешь, еще можно рассудить по себе: у родителей-то в башках только офисные репринты, кассовые листики, дешевые потаскушки на ночь, бутылочка бухлеца или душещипательное обсуждение сраненьких лолитовых ноготков у розовой подруги, так что никаких иных тварей — когда они сами все поголовно твари — больше не может и быть, и ребенок просто немножечко рехнулся от зажратой хорошей жизни. Ну да, впрочем, и черт с ним… Если в общем и целом, душа моя, то учитель еще с долгое время развлекался, а детишки даже прекратили что-либо кому-либо пытаться рассказать — зачем, если всё равно их никто в упор не хотел слышать? И всё бы хорошо, и всё бы ничего, да вот однажды наш с тобой старик вконец спятил да порешил на месте трёх мальчишек, приведенных для очередного осмотра одержимой бойлерной.

— Зачем…?

Уэльса аж передернуло от этих — навязчивых и обволакивающих мокрым языком — откровений, и в скрипе ломающегося под ногами снега ему на миг почудилось, будто по следам за ними бредет еще кто-то, прячась в белесых задуваниях и картавых стонах, но сколько он ни вглядывался, сколько ни напрягал слезящихся глаз и сколько ни хватался за спину Рейнхарта, сминая на той жилет да рубашку — по-настоящему не видел вроде бы никого.

— А черт его знает, сладкий… Вот просто порешил — и всё. Таких вещиц, как мотивации на что-то там, уже никогда не отыскать за ходом прошедшего времени, потому что никто не считает нужным ими интересоваться, а единственные знающие правду виновники давно гниют в своих гробах. Детишек нашли уже через несколько дней, одновременно с трупом самого учителишки: тот достругал свой саркофаг — а я вот, к слову, всегда хотел, чтобы меня по кончине сожгли… — а сам весьма нелогично повесился. В петле. На шнуре от пылесоса. На том самом несчастном дереве, с которым…

— С которым ты, придурок, говорил, — зябко буркнул Юа, добиваясь ответом пылкого кивка.

— Бинго, нежный мой трофей. На том самом несчастном дереве, с которым я говорил. Ну посуди сам: разве ему не одиноко вот так там вечно стоять и стоять, овеянному дурной славой практически свирепого падкого душегубца, когда это не дерево обидело учителя, а учитель расшатал психику девственного обособленного дуба, совершив над тем такое вот злодейственное надругательство? Говорят, в кармане страдальца отыскали два письма — одно признание в том, что он действительно вытворял всё это с детьми и что жизни он их забрал потому, что так требовал оголодавший дом, медленно доводящий его до сумасшествия. Перед детьми и их родителями он, кстати, глубоко и слезно раскаивался и извинялся, но, разумеется, послание практически сразу пустили на клочья истеричные мамаши — и даже не тех мальцов, которым выпал в тот день срок преставиться. А во втором была просьба: словацкий джентльмен, оказывается, всегда мечтал, чтобы его похоронили на маленьком испанском кладбище, на скалистом утесе над синим заливом, с одного края которого стоит тюрьма, с другой — бордель, и такое место действительно существует, если ты думаешь усомниться, мой прекрасный цвет.

— Не думаю я ничего… И что? Его похоронили, как он хотел? — тихо-тихо спросил мальчишка, откуда-то чувствуя, как на голову ему опускаются снежные льдистые руки зимнего дыхания, старательно увещевающие, что всё, что ему сейчас нужно — это седой-седой сон, в котором белые кони закружат полевым танцем, накормив тремя солнцами, застрявшими между сердцем и ртом.

— Нет, дарлинг. Конечно же нет. Что весьма и весьма напрасно, если бы кто-нибудь поинтересовался моим мнением. Его имущества вполне хватило бы, чтобы отвезти мертвое тело в страну коррид да сомбреро, утрамбовав в дешевый ящик и пристроив на том чертовом утесе догнивать. И мужику был бы покой, и, глядишь, месту этому стало бы полегче, но тупые люди — всего лишь тупые люди. Преисполнившись мести и ненависти, они его просто закопали на неосвященной земле кладбища для животных, не осенив ни крестом, ни приличной могилой, а на дуб понавесили чертовых колокольцев — чтобы те, мол, отпугивали его своим звоном и не позволяли призраку приблизиться, а дереву повесить на себе кого-нибудь еще. Люди удивительно мелочны и скудны в своих измышлениях да проявлениях чувств, а старика мне действительно жаль — как ни курьезно, но именно он в конце всех концов оказался страдальцем, лишившимся и рассудка, и жизни, и голубой мечты о посмертии с видом на испанский морской простор. Иногда — пока у меня не появился ты — я даже подумывал, что не будь я таким совсем-не-альтруистом, я бы, быть может, и вырыл да отвез бы уже в эти чертовы края его костяшки… Эй-эй, милый мой, а ну-ка не спать! Будешь спать — будет худо, слышишь меня?! Боюсь, я вообще не позволю тебе сегодня сомкнуть глаз, и нам придется находить тысячу и один способ, дабы скоротать размыкающую объятия ночь…

На этот раз Юа ни о чём его не спросил.

Просто молча и понимающе кивнул.

Прикусил разодранные губы и, поежившись от саданувшей по мясу боли да от едкого першения в горле, послушно распахнул связанные инеем ресницы, натягивая на тело свинцовую узду.

Мимо проносились белые кудлы, мимо сновала мелкая льдистая мошкара, складываясь в длинные вытянутые фигуры беснующихся призраков, и ветра затягивали на редких деревьях аграфы своих меток, забирая взамен последние пустые листья, ложащиеся на предсмертные плиты навечной разлукой со вскормившей их веткой.

Снег скрипел, снег поднимался волной из-под ног пошатывающегося от усталости Рейнхарта, но уговаривать того отпустить его или выделываться, дабы перебирать ногами самостоятельно, пока они снова куда-то и зачем-то шли, Юа не стал, не находя сил даже для того, чтобы открыть для лишнего слова рта.

Поплывшими глазами, теряющимися в лилейной монотонной мгле, он еще мог разглядеть попадающиеся тут и там льдистые ракушки, причалившие с берегов Залива Утопленников, еще ощущал, как мужчина покрепче стискивает в пальцах его измученную тонкореберность, и, заблуждаясь в танце непонятных видений самого же себя, украсившего волосы алым гибискусом и на рассвете поднимающегося на вершину морского холма, дабы убиться, переломив напополам хрупкий позвоночник, стянутый яркими огненными тряпками развевающихся платьев, поспешно проговорил, снова и снова вытравливая из умоляющего тела пагубное желание спать:

— Мы ведь возвращаемся домой, Рейн…?

Рейнхарт среагировал приподнятой головой, потершейся о мальчишеское бедро щекой и глубоким рваным присвистом.

Чуть помолчав, обдавая сердце Уэльса тоненьким потрескивающим холодком, признался:

— Если говорить по душам, сон мой, то на всём этом я отнюдь не планировал прерывать наше с тобой несостоявшееся празднество…

— Это еще как понимать? — заметно занервничав, тут же окрысился юноша. Лягнул придурка кулаком по спине, долбанул тому коленом в грудь, не натыкаясь абсолютно ни на какое сопротивление, что само по себе не могло не остудить забурлившего в жилах пыла. — А ну-ка стой! Стой, скотина! Остановись сейчас же, я сказал!

Рейнхарт нехотя повиновался.

Помогая бойкому выпотрошенному котенку, позволил тому ступить стопами на проваливающийся снег, болезненно поморщившись от вида засквозившей окровавленной раны, снова оставившей на белизне тонкие розоватые брызги. Встретился глаза в глаза, с тревогой — за эту вот ногу и всё остальное тоже — выдерживая прожигающий бойко-солдатский взгляд, и, вдруг наклонившись на корточки да обернувшись спиной, проговорил:

— Я не лгал, когда рассказывал, что подготовил для тебя сюрприз: неподалеку от дома я снял для нас кое-какую хижинку и оборудовал в той всё необходимое, дабы праздник получился хоть куда. Всё протекло бы по самой лучшей программе: сваренное совместно и выпитое тобой же любовное зелье, чтобы ты уже никогда не ушел от меня. Игра с ролевым переодеванием, безобидные развлечения и вызнанные секреты… В сияющей короне всего этого я мечтал любить тебя в дьяволовом черном кругу, призывая Его к нам с тобой в венчающие священники и свидетели, но…

Хотя бы на этом чертовом «но» мальчишеские нервы, накалившиеся до почти-почти предела, треснули, хрустнули, с надеждой приостановили ток, нажимая на сердечный поршень со столь невыносимой пагубной силой, что оставалось только впиться когтями в волосы, выдрать те и в истерике заорать в наломанный бешеный голос заблудшей снежной собакой, вырвавшейся из человеческой тюрьмы.

— Что «но», Рейн? Что?

— Теперь всего этого, к сожалению, не случится… — разочаровано — разочарованно, чтоб его…! — выдохнул лисий баловень, призывно похлопав себя ладонями по спине, и Юа, запоздало понявший этот его жест и странную со всех сторон позу, Юа, который никогда и ни за что сам не, обессиленно ступил навстречу, прильнул к мужской спине грудью и, позволяя себя оторвать от земли, ощутил, как тот выпрямляется, как подхватывает ладонями под бедра, крепко прижимая к себе, и как сам он, уткнувшись носом да губами в протабаченный шейный изгиб, прикрывает ресницы, разрешая подрагивающим рукам обхватить Рейнхарта за плечо да за шею. Уэльсу не было особенно тепло, Уэльсу не было особенно хорошо, но хотя бы ощущение родного тела пробивалось сквозь безумства мечущегося сердца, и усталость вконец обвязывала ноги да руки, отпуская надкусанную чужими зубами душу из прокаженной чумой пасти. — Мне бесконечно стыдно смотреть тебе в глаза после того, как я наобещал мнимые сюрпризы и после того, что натворил сегодня, едва… едва тебя не… потеряв. Но я не настолько скотина, малыш, чтобы тащить тебя дальше, заставляя терпеть нежеланные уже тобой развлечения лишь для того, чтобы уважить мою блажь… Прости меня, Юа. Прости за то, что устроил этой ночью, и прости за то, что не смог разыграть настоящего праздника. Сейчас мы возвращаемся домой, мальчик, конечно же домой, только дома нас абсолютно ничего, к сожалению, не ждет…

— Хватит уже… — полусонно пробормотал Юа, успокоенный вот этой вот последней строчкой с упоминанием приближающегося согревающего дома. — Какой же ты всё-таки непроходимый идиот… Мне ничего этого не надо, разве трудно понять? Ни твоих розыгрышей, ни сатанинских обрядов, ничего… Если тебе так хочется меня… любить, то просто бери и люби, и для этого вовсе не нужно никуда тащиться и никак извращаться. А если решишь устроить что-нибудь развлекательное в следующем году — просто надень на голову деревянную коробку, чтобы бутылки отскакивали, и иди собирать чертовы конфеты, придурок. Ну и я с тобой пойду, чтобы… проследить, что ты никуда не влезешь, куда тебе влезать нельзя. И всяких дохлых учителей и поганых немецких кобыл оставь кому-нибудь еще. Тоже вот… сюрпризом хреновым.

Рейнхарт притих, продолжая разве что поскрипывать снегом да время от времени шмыгать протекающим воспаленным носом…

И лишь на грани очередного мальчишеского сна, выуживая из того за капюшонную шкирку, покрепче перехватывая невольно пробудившееся обратно тело, с проглоченной, неумелой и какой-то совсем… новой улыбкой пробормотал:

— Хорошо, мой Юа. Я… я всё понял… Держись крепче, отрада моей жизни! Деньги, увы, остались в карманах пальто, поэтому такси мы взять не сможем, но я клянусь домчать тебя до дома самым верным из рыцарских коней! Только держись и не смей поддаваться пытающимся похитить тебя сновидениям!

Юа поерзал, потерся щекой о чужие космы, устало приоткрывая разболевшиеся глаза…

Раньше, чем даже успел сообразить, пробормотал:

— Тогда расскажи мне что-нибудь, дурной ты хаукарль… Только кроме своих чертовых извращений, понял? Хотя… Хотя и на них сейчас срать. Срать… Так что говори… что-нибудь… что угодно вообще…

— Рассказать, удивительная моя душа? Ты действительно хочешь, чтобы я… О, в таком случае пеняй на себя! Я заболтаю тебя до того, что твои прелестные ушки начнут болеть, устав меня слушать! Итак, с чего бы нам начать? С истории про самый редкий в мире язык, на котором ныне говорят только два человека, искренне друг друга ненавидящие, или про бухту Рыжей Бороды, что приючает в себе каждый год сбивающихся в стаю белых акул? Про особенный медовый кофе, заваренный рождественским утром Снусмумриком — кстати, тебе известно, кто это? Нет? Тогда, быть может, мне лучше стоит рассказать про него? Или про пророчества Аделаиды Ленориан, забытой французской сказительницы, ловко играющей с истинными — мне так привыклось думать — картишками-таро? Или вот, вспомнилось вдруг: перед самой первой нашей с тобой встречей я бывал в славном городе Алжире и слышал там историю об ангеле Давиде, что осенял крылом всех, кто только проходил по его площади, задавая каверзный сердечный вопрос…

Юа слушал.

class="book">Не вникая, что там сумасшедший человек выбалтывал и выбалтывал, он его просто слушал, полуслепыми глазами вглядываясь в застывшую вдалеке свалку выбеленных скал, и, в накрывающем колдовстве всё больше веруя, что Рейнхарт — вовсе даже не Рейнхарт, а заговоривший с ним приблудившийся сбрендивший пёс, зарывался в уютную шерсть на начавшем греться загривке, представляя в образе непонятного гармониста-Снусмумрика, перенявшего на себя первенство беглого обрывистого рассказа, желтоглазого идиота с лисьим хвостом, сидящего в такой же желтой палатке и глядящего на вековечные крушины поскрипывающих в ночном пиру грабов…

Белый снег, раскрывая наизнанку лодочки-ладони, продолжал и продолжал валить, сменяя бурую осень непредвиденно ранней зимой.

⊹⊹⊹

— И почему мы тут торчим…? — непонимающе пробормотал Уэльс, с оттенком вымотанного бессилия и легкой тревоги поглядывая на возвышающегося рядом мужчину, уткнувшегося пустым взглядом в чертову входную дверь, но никак не спешащего ту открывать.

Им обоим было холодно, у обоих отмерзали руки и ноги, оба ершились пролитой телами кровью, но Рейнхарт, который вообще одна рубашка-брюки-хвост, всё стоял да стоял, щеря зубы и морща на переносице брови, будто дверь от этих его махинаций должна была неминуемо распахнуться сама, демонстрируя последний за отгремевший Хэллоуин расчудесный фокус — внутренние стрелки Уэльса перевалили уже за два или три часа близящегося утра, а это означало, что в права почти-почти вступил Ноябрь, и Канун Мертвецов потихоньку растворялся во вчерашней тыквенной мгле, открывая уже совсем иные окна и дороги.

— Да я вот…

— Да ты вот?

— Немного с запозданием сообразил, что пальто-то потерялось, душа моя… — растерянно и даже капельку пристыженно пробормотал глупый лисий пёс, старательно избегая встречаться с подозрительно щурящимся мальчишкой глазами.

Замолк.

Пожевал губу, слизывая с той пепел выкуренных еще в адовом доме сигарет.

Сколько ни стоял, заговорить дальше так и не сподобился сподобиться.

— И? — недовольно поторопил Юа, откровенно уже мечтающий о том, чтобы забраться внутрь, укрыться всеми найденными одеялами, зажечь повсюду свет и убраться нахер с этой чертовой улицы, которая точит-морочит-хохочет, вихрясь за спиной составами призрачных ревущих поездов. — Выражайся ты нормально! Или еще лучше — просто впусти нас в дом и там сходи с ума сколько и как влезет!

Рейнхарт, кажется, откровенно и постыдно проскулил. Поскребся пальцами о суровую черствосердную дверь, глухую к его отчаянным пылким чувствам, и, приложившись о ту лбом, тихо и вконец убито пробормотал своё страшное признание:

— А ключи как будто бы остались в кармашке, понимаешь…

Всё, всё, приплыли, приехали: на гребаную авансцену, раскинувшуюся перед внутренними глазами мальчика-Юа — после общения с лисьим пройдохой ставшего весьма и весьма богатым на воображение, — вышел пьяный пошатывающийся клоун, хихикнул тупейшим голосом и, покрутив в руке топором, которым должен был швыряться в публику или там запертую в пустую коробку бабу, со злободневным проклятием всадил тот себе в башку, взрываясь эйфорией красной пожарной крови.

— Вот… блядь… — в сердцах выдохнул Уэльс, невольно перенимая заразную эстафету и тоже вот послушно упираясь в чертову дверь лбом, впрочем, даже не надеясь, будто та смилостивится и приотворит игривую щелку, как уличная проститутка перед кавалером — нижнюю юбку. — И что теперь делать?

— Ну…

Юа искренне не знал, что чокнутый мужчина собирался сказать, но на всякий случай решил предупредить, злобно выпячивая передние зубы этакой белкой-упырицей и угрожающе поигрывая в снежном стеклянном воздухе ознаменованными опасными коготками пальцами:

— Я не собираюсь здесь торчать всю ночь и мерзнуть, пока не сдохну, идиот ты такой! Что хочешь делай, но открывай эту паршивую дверь немедленно, ты понял?!

— Понял, понял, душа моя, ты мог бы и не говорить… — Рейнхарт, отлепившийся от двери, выглядел… наверное, как вот статуи немножечко страшненьких ангелочков в добром храме Кафедрального собора Таррагоны. То есть бледно-сморщенно-ломко-удрученно и с пригоршней пепла поверх взлохмаченной головы. — Что же ты обо мне извечно такого дурного мнения? Ну как только в голову могло прийти, будто я оставлю тебя сидеть на улице, Белла? У нас же не как у людей, у нас не «он любит Тома Круза и дрочит на него втихаря, а я люблю только портвейн и я не дрочу, потому что импотент». Я надеюсь, что у нас не… не так. Правда ведь…?

— Да правда, правда, мать твою! Только сделай уже что-нибудь! Впусти меня внутрь, а потом и пизди, потом философствуй, сколько тебе влезет, Твоё гребаное Рыбейшество!

Рыбейшество, следуя новому данному имени, пропечатавшему сердце королевским штампованным оттиском, в соответствии с тем хлопнуло немым глупым ртом, булькнуло что-то в непонятный людям ответ и, сконфуженно передвигая ногами-плавниками, оттекло от двери, возвращаясь мокрыми ботинками в снег да задумчиво оглядывая мрачную конструкцию немотствующего спящего строения.

Вконец обезумев, попыталось прильнуть к раскрашенному смуглотой окну, на обратную сторону которого тут же запрыгнул толстый переплющенный Карп, довольно и злорадно уставившийся плошками-щелками на бедового идиота-хозяина, принимающегося тут же милую кису улещивать, чтобы она-де, такая умница, такая стервозная красавица, подняла свою толстую попку-грушу и пошла, отворила им нехорошую дверку, на что киса — однозначно всё понявшая, в этом таращащийся Юа даже не усомнился — громко мяукнула, сладко зевнула, обдав подгнивающей прелостью внутреннее стекло, и, обмотавшись паленым хвостом с проплешинами, с королевским — и что ж вокруг всё одни короли да короли без хреновой короны? — достоинством показушно…

Улеглась на чертовом подоннике, попутно шпионя приоткрытым любопытным глазом.

Микель на подобное свинство резко и без предупреждений выбесился: ударил с половинчатой дури кулаком по выдержавшему напор стеклу, перепугал до нового приступа полусмерти каверзного злопамятного Карпа и, плюнув на всё, заявил Уэльсу, что нижние стёкла трогать не станет — иначе они потом оба сдохнут от холода, и разницы, собственно, где этим — внутри или снаружи — заниматься, не будет никакой.

Зато, потрясая воображение мальчишки, устало прикорнувшего под козырьком худо-бедно спасающей от снежных кружевцев крыши, сплюнув себе на ладони да походив вокруг дома — этакой Вестминстерской лондонской глыбы, закутанной в мрачный торжественный нуар — хищной примеривающейся кошкой, попрыгав на пробу на месте, полез забираться по отвесной стене наверх, прихватывая в пальцах стебли окаменевшего с сентября винограда, впиваясь ногтями в отходящие доски и просто-таки с отточенным воспетым мастерством, на которое было невозможно не залюбоваться, быстрой обвораживающей грацией вполз наверх, к парадному оконцу многострадального — и без того наполовину выбитого — чердака.

В процессе он заметно ободрал левое брючье колено, исполосовал грязью рубашку, но, с двух ударов локтя выбив ставни, поднялся еще выше, хватаясь пальцами уже за шаткие железные остовы всё еще болтающихся — пусть больше и ни разу не горящих — луны и солнца, чтобы правой ногой, чутко примерившись, с силой ударить по стеклу, поднимая тревожный звон, отдаленно напоминающий свист мельничных вращающихся крыльев, заведенных мелющими ночами мертвецами муку.

Осколки вспыхнули звездным светом, сцеженным сквозь мокрую белую марлю, вихрем унеслись вниз, в разбросанный крупой снег, и Рейнхарт, осторожно и со знанием дела очистив всё той же ногой проход от оставшихся острых крошек, крикнув Уэльсу, что сейчас заберется внутрь и оттуда уже откроет и ему, поэтому милому мальчику придется с десять секундочек подождать, скрылся в угрюмом, что копоть, проёме, оставляя юношу ошалело и мрачно размышлять, что…

Что ведь не каждый же, черт возьми, так умеет.

Чтобы так ловко, так легко и с таким… родным триумфальным блеском в глазах, будто брался за любимое дело для ведьмы, насылающей посредством долгой практики проклятия так же искусно, как иные соседи пряли снятую с мертвых белых овец шерсть.

У ведьмы вот метлы-кошки-снадобья и дурная-дурная пропащая слава, стоящая пожизненного печального одиночества да единственной подруги-ласточки, зато овцы живы, овцы с шерстью, овцы не мерзнут, а по утрам любопытных соглядатаев, покусившихся на чужую отару, отпугивает свирепым рёвом железная черная курица, выращенная из такой же железной черной лягушки…

А через секунд так тридцать, оживив внутренности дома светом, бражным, как янтарный эль, Микель, отыскав где-то там запасные ключи, о поисках которых всё это время орал сквозь запахнутую, но всё еще пропускающую звуки дверь, с радостной взъерошенной улыбкой вырос на пороге, обхватывая продрогшего мальчишку и силой затаскивая того внутрь прежде, чем успел даже заметить застывшее в стеклянных глазах извивье незаданного тревожного вопроса.

Первое, что они сделали, едва заявившись домой и заперев на все существующие замки дверь — это, переглянувшись, бросились носиться наперегонки по дому, в ужасе и нашептывающем на ухо адреналине сдергивая с кресел, дивана, кровати, шкафов и прочих пыльных уголков завалявшиеся пожеванные тряпки, чтобы, тщательно осматривая каждый участочек стены или проглядывающего разбросанного хлама, перехитривая летающих туда-сюда хохочущих турецких караконджулов, приняться избавляться от проклятых зеркал.

Едва на глаза попадался осколок стекляшки или иной отражающей поверхности — как на тот тут же набрасывали тряпицу или же и вовсе разбивали на куски, заметая осколки ногой куда-нибудь под коробку или за плинтусину, открывающую засоренный газетой да каменной штукатурной крошкой грязный лаз.

Рейнхарт, попутно пнув провинившегося нахала-кота и наподдав тому еще и от согласившегося — весьма скупо и весьма нехотя — на «поделом» Уэльса, пособирал все попавшиеся на глаза свечи, сбросил те в одну коробку и, убедившись, что нигде ничего, способного худо-бедно самостоятельно воспламениться, вроде бы не осталось, притащил в гостиную — а попутно и их спальню — несколько непроверенных ночников да торшеров с вкрученными электрическими лампочками и, играя в причудливую мрачную романтику, принялся поочередно запихивать те в розетки, пока не узнал, что три из шести всё-таки работали и света, в общем-то, хватало на то, чтобы комната погрузилась в приятный спелый грушевый привкус.

Занавесились все до последней шторы, окно на чердаке заставилось подтащенным двойными усилиями шкафом, своровавшим с верхних этажей последний свет. Хлынула в ванну горячая вода, и пока Юа скакал неприкаянным призрачным жеребчиком по комнате, пытаясь увернуться от вознамерившегося полечить его мужчины, цепляясь подолами надетой насильно ночной рубашки за разбросанные по полу сухие ивняки — то ли ветром их занесло, то ли Микель развлекался да теперь подзабыл, покуда распихивал по углам тыквы да собранных из деревяшек скелетов в паучьих шляпах-вуалях, — злое льдистое колдовство потихоньку оттаивало, потихоньку освобождало его сердце, вместе с тем…

Вместе с тем выпуская наружу и какое-то совершенно дикое, пропитанное протопленными углями да мертвой облепихой отчаянье, обозвавшее себя трясущимися руками, пересохшим горлом и последней каплей сил, утопившихся в накопленной хладной сырости разбухших от дождей-снегов досок.

В конце концов, поддавшись соблазняющему симбиозу Рейнхарта и костру осенней взвеси, мягко обглодавшему его согревающиеся кости, Юа позволил дурацкому лису поймать его, повалить на пол, заняться чертовой пронзенной ногой, бережно — и на сей раз даже умело — перетянутой марлей, йодом, ворохом мазей да поверху еще и еще бинтом, чтобы наступать, как на копыто, попутно спотыкаясь об иную — чересчур короткую теперь — ногу.

Рейнхарт целовал ему коленки, целовал пальцы ног и низ горячего чувствительного живота, задирая кружевную длинную юбку. Целовал, конечно же, опущенный член и мягкие яички, балуя теплым неторопливым дыханием, и Юа, прикрывая глаза, разрешал и себе, и мужчине творить всё это безумство, таять, нежиться и невольно проваливаться в очередную дрему, которая не усыпляла тела, не лишала способности говорить или даже видеть, но лишь немножечко, совсем чуть-чуть — убаюкивала бьющуюся белой снежной птицей душу, насылая прелую хвойную истому и бархат персикового сока по груди да рукам.

Юа помог курчавому идиоту привести в порядок его собственную избитую руку, позволив себе короткий скованный поцелуй в израненные костяшки, и, отвернувшись, не желая видеть ни желтых обомлевших глаз, ни загрохотавшего на всю комнату просвечивающего сердца, поспешно побрел в ванну, на ходу рыкнув, что если тупой лис хочет — может идти вместе с ним, а если будет тупить — пусть сидит снаружи и терпеливо ждет своей очереди.

И конечно же тупой лис тупить не стал.

Конечно же бросился следом, перехватывая на самом пороге, перенимая на руки и внося в дурную каморку этакой напыжившейся цыганской невестой с горящими индийскими глазами и неиссякаемым жаром под возлюбленной кожей.

Конечно же лису было весело и глубоко наплевать, сколькими матерными словечками его обзовут и какими еще изысками порадует слух богатый на выдумки боготворимый язычок, и конечно же Юа, не желая расстраивать любимого балбеса-хаукарля, старался, фантазировал, изобретал всё новые да новые красоты, покуда горячие объятия погружали его в куда как менее горячую воду, оглаживая подрагивающими пальцами всё совершенное тело разом…

И ночная темень снаружи, затаившись под зашторенными окнами, возводила пустые трухлявые очи, морщила обрюзгшие щеки, затягивала мшистую рубленую песнь и плела на кончиках спиц-водомерок паутину, с пустой страшной улыбкой гадая, кому же нынче в неё попасться?

Кому в ней увязнуть, кому не перечесть поутру сломанных тонких косточек?

Кому…?

⊹⊹⊹

— И как ты предлагаешь в это… играть? — недоуменно уточнил Уэльс, сузившимися стальными глазами посматривая то на выросший перед ним экологически-природный «стол», то на Рейнхарта, сидящего по обратную его сторону и довольно складывающего под подбородком зажатые замком пальцы.

К слову, стол вовсе никаким столом не был, а был самым обыкновенным и самым настоящим… гребаным пнём, притащенным мужчиной откуда-то из задворок темного подвала, куда мальчишку, попытавшегося было сунуться следом, снова строжайше не впустили, наплетя ворох какого-то несусветного дерьма о страшных мельничьих ласках, кусающих за ноги, опасной темени и нехорошем любопытстве, с которым юным Гамлетам сживаться отнюдь не следует.

— Гамлетам вообще очень тяжело сживаться, сшиваться… жить, — заявил чертов придурок, ласково потрепав оцепеневшего юнца по челке и продемонстрировав тому выуженный из загадочных глубин… пень. С присохшей лесной травой, въевшимися намертво сыроежными грибами и даже трупиком застывшего в смоле да поганкином мертвом стволике жука. — Любящие Гамлетов — прокляты изначально, и я никак не могу с этим не согласиться, венценосный свет моих очей, а любимые ими самими — и вовсе безумны или мертвы. Мне, конечно, больше по душе вариант с безумием, и, кажется, я достаточно подхожу под это определение, чтобы поверить, будто мой маленький датский принц отвечает мне взаимностью, пока я всего лишь тихонечко сижу себе на троне старым облезлым королем. Видишь, дарлинг? Вовсе не нужно показывать мне свои зубки и начинать грубить — я всё равно не смогу тебе по достоинству ответить. У меня, как ты понимаешь, хорошие засаленные манеры, и врожденное чувство меры с головой выдает интеллигента, дремлющего внутри с самых первых дней незавидного бедняцкого рождения…

— Да где это сраное чувство-то?! — вспылив, огрызнулся Уэльс, сжимая в кулаках пальцы и думая — пока покорно плелся обратно за лисьим гадом в гостиную, — что не испытал бы во всей своей жизни большей радости, получи он сейчас безнаказанную возможность запустить этим хреновым пнём придурку по башке, выращивая на той пень новый, особенный… Шишечный вот. Породистый. Редкий-прередкий. — Где хоть какое-нибудь сраное чувство меры, если ты себя извечно в короли пихаешь, а?!

— А вот хотя бы там, что я подчеркнуто выразил перед тобой тот факт, что сидеть на троне намереваюсь тихонечко, непрозорливый мой принц! Тихонечко, понимаешь, милый? Это ли не интеллигентство? Ты вот всё носишься, негодуешь, устраиваешь склоки и нарываешься на новые да новые дуэли, а я себе мирно попиваю бергамотовый чаёк, жую королевские кексы с черничным сыром и стараюсь никому не доставлять лишних неудобств.

— Нет! Это наглость, зажратость и откровенное издевательство, хренов ты… мародер! Мародер, слышишь?! Это никакая не мера и никакое не чертово интеллигентство — просто тебе банально лень оторвать от подушки жопу, чтобы что-то для кого-то решить в своём же гребаном государстве. И не высовываешься ты лишь потому, что иначе заметят и обязательно куда-нибудь припекут, скотина!

— Слышу, душа моя. Я всегда очень хорошо тебя слышу… Но зачем же так холодно, будто ты у меня отныне не живой чудесный мальчик с теплым сердечком, а мстящий заснеженный лондонский дух, и зачем же так грубо, в самом-то деле…? На что такое ты снова сердишься?

— И правда, на что? — передразнивая чертовы тягучие дифтонги да лая хриплым пёсьим баритоном, выплюнул Юа, в сердцах и с ругательствами усаживаясь на предложенное место на полу и сцепляя замком и колени, и руки на груди.

Поворчал, покусал побаливающие губы, покуксился и, глядя на то, как Рейнхарт, продолжая потерянно, но всё еще нагло мурлыкать, куда-то там вновь уползает, возвращаясь меньше чем через минуту с кипой бумаг, шариковыми ручками да ножницами в зубах, настороженно ошерстился, ожидая, что его этими самыми ножницами сейчас непременно…

В общем, что-нибудь этими чертовыми ножницами попытаются нехорошее сделать, просто потому что на генерацию хорошего сучий лисий сын был не способен принципе.

Правда, ничего ему резать-царапать-протыкать не стали, а стали вместо всего перечисленного…

Просто и тривиально стругать чертовы картонки-листы, выпиливая из тех кривоватые неравномерные прямоугольнички, небрежно сбрасываемые в общую подтянутую кучку.

Юа не предлагал ни помощи, ни содействия в добрых волонтерских начинаниях, а потому — взвинченный до пружины и ежистый до дикобраза — только сидел, смотрел, недоверчиво дергал уголком рта, готовясь вот-вот обрисовать презрительный оскал, и, кутаясь в накинутую на плечи песцовую шкуру, продолжал таращиться, как мужчина, сотворив карточек этак общей сложностью шестьдесят, отложил ножницы в сторонку и протянул вдруг примерную половину ему, угощая сверху половиной же цветных ручек и обласкивая добродушнейшей из припасенных в арсенале улыбок.

— А вот так и играть, краса моя, — довольно промурлыкало Его Тупейшество, срывая с ручек колпачки, расписывая стержни об уголки карточек и, нетерпеливо что-то на тех тут же выписывая, попутно поясняя: — Берешь клочок и записываешь на том ровно один вопрос. Любой вопрос. Любой сложности, любой длины, любого построения и всего остального любого тоже. Но будь осторожен в своих претензиях, ангел мой — после того, как мы закончим, все карточки окажутся сброшенными в одну кучу, и может статься так, что на твой вопрос придется отвечать как мне, так и тебе самому, но… На самом деле я бы посоветовал тебе ни о чём лишнем не думать и просто писать то, что тебя больше всего волнует, или то, на что ты хотел бы получить честный ответ, иным способом тебе недоступный. — Поглядев на скривленные недовольные мальчишеские брови, мужчина, фыркнув и протянув через лесной пень руку, дабы потрепать дурашливого котенка по руке, поводил в воздухе новой карточкой — две он к тому времени уже заполнил, поспешно повернув те пустой рубашкой вверх — и, ласково прищурив глаза, пояснил еще раз: — Только задумайся на секундочку, какой это замечательный шанс узнать то, что тебя волнует, но что ты не решался, быть может, спросить в иной ситуации.

— Да о чём ты всё, я не понимаю…?

— О том, мой недогадливый принц, что я буду просто-таки обязан ответить на любой твой вопрос, даже если он ни разу не придется мне по душе. Правила вынуждают ни в коем случае не лгать, поэтому это будет почти то же самое, что сходить к бабке-гадалке на прием, только намного лучше — я-то тебе проклятий не напророчу и платы никакой не возьму.

— А ты не врешь? — вроде бы насупленно, но уже более-менее заинтригованно пробормотал Уэльс, прожигая мгновенно повеселевшего мужчину подозревающим во всём на свете взглядом. — Откуда я могу знать, что ответ будет не подставным и что ты скажешь мне правду, хаукарль?

— Ниоткуда, — понимающе кивнул тот. — Но я даю тебе своё слово и клянусь карточной душой, что не обману и не проведу, отвечая так, как оно есть на самом деле… если, конечно, ответ на твой вопрос окажется мне известен в принципе. Это как пиратский кодекс, котик. Тебе знаком пиратский кодекс? Нет? Тогда просто поверь, что суть его такова: никто никого не предает и всё держится на одном лишь доверии и заведенных старых устоях, потому что держаться в кругу тех, кто попросту не принят законом, больше совершенно не за что. Если нарушишь кодекс — случится бунт, а бунт — это всегда новые люди, новые жертвы, новая кровь и… В общем, слишком поздно бунтовщики приходят к пониманию, что, может, оно вовсе и не было им нужно. Единственное условие платы, которое, я надеюсь, ты понимаешь и без меня, таково, что игра эта не в одни ворота: хочешь или нет, но ты будешь вынужден отвечать мне так же, как буду отвечать тебе я, что бы меня ни заинтересовало. На сей раз ты не сможешь уйти или отвертеться, не сможешь сказать, что не хочешь говорить, не сможешь — я прошу тебя не смочь и позволить мне довериться тебе — солгать, и… Ради одного этого — я открою тебе всё, что ты только захочешь узнать, возлюбленная моя Белла.

Юа, помешкав, кивнул — то, что в этой чертовой игре работает реверсия, он понимал прекрасно и до того, как Рейнхарт раскрыл свой рот. Точно так же как понимал и кое-что… еще.

— А если вопрос, который я хотел задать тебе, попадется мне самому? Что делать тогда? Почему нельзя просто обменяться этими сраными карточками, чтобы не было лишней путаницы, и отвечать тогда уже по очереди?

— Мне нравится твоя заинтересованность, свитхарт! — оживленно прицокнул лисий мужчина, в довольстве посасывая кончик пестрой лиловой ручки. — Но, боюсь, что так делать всё-таки нельзя: понимаешь ли, отчасти это игра на удачу. И если вдруг на одной из карточек затесается захладелый нежеланный вопрос, вызывающий у отвечающего некоторые, м-м-м… определенные сложности, то, погружая тот в общую стопку, мы оставляем друг другу шанс во избежание: если я вытащу то же, что и написал, я буду вынужден попытаться ответить за тебя — выдвинуть предположение, так сказать, и если попаду с ним в точку, то ты тоже окажешься вынужден это признать и хотя бы парой слов дополнить завертевшуюся тему. Но если угадать не получится — пытка закончится, и мы перейдем к следующему вопросу. Попытка для везения всего одна, душа моя, и, думаю, это не может тебя не радовать, верно? Если же изначально всё разделить по строгости и порядку — то у нас попросту не будет шанса на увиливание, мой мальчик, а ведь это неприкосновенная часть любой игры. Думается, ты бы тоже хотел иметь возможность не отвечать на то, что вдруг не придется тебе по душе, разве я не прав? Вдруг — только например — мне придет в голову спросить, какой размер члена ты бы предпочел у меня видеть, сладкий?

Юа, помешкав, снова нехотя и чуточку озлобленно кивнул: ясен пень — вот прям как этот блядский пень, яснее просто некуда, и, может, от ясеня как раз таки и отошедший — какими, вероятнее всего, окажутся вопросы идиотской акулы, и так же трижды ясен пень, что он отдал бы многое, лишь бы не позориться и не говорить всякого дерьма про члены-задницы-еблю-изврат, которое говорить — юнец орущей печенкой чуял, — скрепя сердце, придется.

Можно было бы прямо сейчас послать всё это в жопу, отказаться принимать участие в столь низкопробном развлечении, чтобы не уподобляться этой вот блядской лисьей морде, всеми силами затаскивающей его на дно преисподней, но…

Но Юа…

Хотелось.

Вспоминая замкнутый подвал, вспоминая все секреты и ужимки так и не понятого до конца человека, в упор глядя на нервозный блеск в желтых глазах, что стыл в тех даже сейчас, и желая уже, наконец, узнать хоть крупицы давящей на нервы правды, он фыркнул, поклялся самому себе пожалеть о чокнутом решении еще с десяток гребаных раз и, дернув головой, всё-таки дал чертово согласие, покорно принимая от Рейнхарта бумагу, ручку да принимаясь вычерчивать свой первый вопрос — тот, что беспокоил его больше всех остальных.

Если поначалу он думал, что просто-таки не наберет их и пяти жалких штук, этих сраных вопросов, то уже на третьем понял, что глубоко ошибся — их, выплывающих откуда-то из подсознательных глубин, скапливалось невозможное множество, их хотелось и хотелось продолжать задавать, и пусть он — вдумчивый и осторожный — справлялся гораздо медленнее ветреного мужчины, успевшего к его половине исписать уже все свои бумажки, Юа не затормозил ни на минуту, всегда находя, что, как и о чём спросить, да оставляя внутри сердца легкое сожаление, что идиотской бумаги откровенно не хватало, когда запас его воображения еще не иссяк, продолжая колоться и чесаться о кончики выбеленных зубов.

Микель, дождавшись обоюдного финала и обдав юного фаворита довольным оценивающим урчанием — ему, суке такому, явно подобный запал в честь своей скромной персоны немерено льстил, — с просвечивающим на физиономии нетерпением ерзал да нахально на мальчишку пялился, пока тот складывал свои листочки аккуратной тщетной кучкой, и уже после этого, подорвавшись, сходил за шапкой-колпаком, которой ни разу не носил, но где-то и для чего-то про запас держал. Продемонстрировал пустое вязаное днище, вывернув магазинной биркой наизнанку, и, сбросив туда сначала листки свои, подставил шапку и под листки Уэльсовы, разрешая мальчику всё это перемешать, перещупать, перепроверить да убедиться, что никакого обмана нет и в помине.

Юа ему верил, лжи — в таких вот мелочах — не чувствовал, а потому особенно заморачиваться не стал: покопошился раз-другой нетвердой пятерней и, отвернув лицо, вскинул подбородок, давая понять, что можно гребаное цирковое представление начинать.

Нервозно и запальчиво дернулся, когда Микель умостился обратно напротив, тоже закутавшись в отогревающую шкуру и водрузив шапку прямо посередине чертового грибного пня. Затянулся неторопливо подожженной сигаретой — с потерей любимой зажигалки теперь приходилось пользоваться простым и печальным спичечным коробком. Прокашлялся и, тоже вот заметно занервничав, но даже не догадываясь, наверное, какой кошмар пожирал внутренности внешне непоколебимого Уэльса, болящего-чешущегося одновременно и сердцем, и желудком, и задницей, и животом, и всеми мышцами, и покусанной душой, с ласковой улыбкой подтолкнул к застывшему мальчишке дурную шапку в синий… наверное, шар.

Или вот блин.

Оладь несчастный.

Только не горох, никак не горох, потому что горох — это дурная проза, а Его Величество любило поэзию, даже если та бывала еще хуже чертовой прозы.

— Почему это я должен начинать? — раздраженно и перепуганно слишком неожиданно навалившимся «сейчас» окрысился Юа, тут же нахохливаясь и думая, что зря это он так рыбному придурку доверился, что надо было всё с три сотни лишних раз проверить, прежде чем соглашаться и столь безрассудно браться за этот… этот… неврастенический доводящий абсурд. — Сам и начинай, дурище! Игра-то твоя!

— Никак не могу, свет моих очей, — с веселой усмешкой отнекался Рейнхарт, покачивая в воздухе медленно тлеющей бело-рыжей сигаретой. — Игра-то моя, а вот правила, что новичкам, понимаешь ли, положено уступать, никто не отменял, а ты у меня в любом деле оказываешься новичком. Так что ходить тебе, дарлинг.

— Сам ты… новичок, блядь! Нехрен тут умничать! Или тебе завидно, что я не настолько пропит да пропользован, как твоя паскудная рожа?! — всё больше зверея и зверея, взрычал Уэльс, прожигая мужчину бешенством обожаемых тем леди-winter-глаз.

— Никак не завидно, сокровище мое — наоборот, мне безумно радостно, что мне достался столь непорочный юный бутон, порочным раскрепощением которого могу заниматься я и только непосредственно я. Но при этом я и никак не могу согласиться с твоими доводами, дорогуша. К глубочайшему сожалению, которого — ты совершенно прав, если только что об этом подумал — я совершенно не испытываю. Да будет тебе известно, что в эту занимательную игру я уже однажды играл, а потому новичком у нас остаешься всё-таки именно ты. Так что давай, кончай упрямиться и порадуй меня своей искренностью, милашка.

Милашка, глазами-зубами разрывая хренову слащавую улыбку и отчего-то мучаясь бешеной ревностью, едва только представляя, как эта скользкая лохматая гадина выпрашивала свои опошлизмы с какой-нибудь там паршивой потраханной суки, со злобным хрипом ухватился за проклятую шапку, встряхнул ту хорошенько и, запустив внутрь руку, выудил смявшуюся в потряхиваемых пальцах бумаженцию, вслух — по мере того, как голос сдавал — зачитывая кретинистый со всех сторон вопрос:

— «Что милый Юа думает о дядюшке Микеле»…? Блядь. Что это за тупический вопрос?! Неужели ни на что большее у тебя не хватило мозгов?

Рейнхарт, который сука-гад-хаукарль и вообще разнесчастный блохастый Нарцисс да с какого-то перепуга остепенившийся Дон Жуан в одном флаконе, растянул губы в предвкушающей улыбке и почти даже хлопнул в ладони, быстро слизывая ловким языком просыпавшуюся пеплом на пень сигарету.

— Самый замечательный вопрос, душа моя! И с мозгами у меня, поверь, всё в полном порядке, несмотря на то, что им свойственно порой куда-нибудь взлетать. Знал бы ты, как я счастлив, что именно эта карточка попалась тебе столь быстро! Впрочем, тебе совсем не из-за чего расстраиваться, прелесть: этот вопрос — один из самых невинных, смею тебя со всей присущей мне честностью заверить. Поэтому давай, не томи меня, отвечай поскорее! И помни, что жульничать нельзя, если хочешь добиться правды и от меня. Ну же, ну? Что мой милый Юа думает обо мне?

Юа в глухом отчаянии рыкнул всё той же побитой нацистской овчаркой. Склонился, приложился гудящим лбом об остужающую каемку пня, поскребшись о тот — грубый да даже местами мшистый — ногтями. Послав всё к чертовой матери да оставшись так сидеть, чтобы идиот напротив не видел его глаз, с кипящей злобой прошипел:

— Что дядюшка Микель — сраный ебнутый мракобес, неизлечимый ублюдок, эгоистичная самовлюбленная свинья с больными замашками, садист, узурпатор и… танатофил. Мерзейший неуравновешенный танатофил. — Последнее словечко даже пришлось выскоблить из небогатой шкатулки подзабытых школьно-интернетных — хотя тут скорее интернетных — знаний, припрятанных под синими елями и зелеными туманами, и Уэльс в глубине души даже возгордился собой, отчего лицо всё-таки вскинул и глаза в глаза — расстроенные и померкше-удивленные — встретился. — Доволен?

— Никак и абсолютно… нет, — честно ответил ему посланный задницей лис. — Хотя «танатофил» меня, признаться, несколько… потряс. Я — позволь извиниться — вообще не думал, что тебе знакомо значение этого слова, и лучше бы это было действительно так, котик. К чему, ну к чему в твоей очаровательной темной головке водятся такие вот омерзительные — и ни разу не правдивые — гадости? — Желтые глаза просяще сузились, пальцы крепче стиснули вновь выплюнутую в них сигарету. — Неужели это всё, что ты можешь обо мне сказать?

— Не всё… — уклончиво и смущенно пробормотал мальчишка, снова отводя забегавший от ускорившихся сердечных ударов взгляд. — Еще ты — редкостное дерьмо, маниакальный шизофреник, охренительно поражающий на выдумки фетишист и просто гребаная смазливая морда.

— Смазливая…? — теперь в хаукарлистом голосе чувствовалось изумление, а в голосе юношеском заметно лопались нервные проводки. — Вот это уже интереснее. А что еще, хороший мой? Скажем, какие-нибудь положительные черты? Должны же они у меня хоть в чём-то отыскаться?

— Ничего больше, — сатанея и одновременно стихая от чертового внутреннего напряжения, отдающегося в голове растревоженным гулом, отрывисто пробормотал Уэльс, мазнув по поверхности пня расфокусированным взглядом. Он отчаянно, со всей доступной ему изворотливостью пытался отыскать хоть какой-нибудь намек на лазейку, но изворотливости в прямолинейном сердце более чем не хватало, и лазейка стремилась прочь — вот как чертов Бильбо Бэггинс верхом на угнанной винной бочке стремился прочь от Владыки эльфийского Леса. — Никаких хороших черт в тебе нет. Не знаю я!

— Ну, ну, мой милый крошка, так ведь нельзя. Давай, попробуй усмирить свой дивный острый язычок и хоть немножечко погреть меня. Неужели тебе настолько сложно сказать и что-нибудь хорошее? Хоть что-нибудь? Всего одно слово, свитхарт, и я оставлю тебя в покое. Я знаю, что, быть может, и не заслуживаю этого, и забота о тебе у меня получается из рук вон отвратительной, но я стараюсь вкладывать в то, что делаю, все свои силы, котик. Я действительно стараюсь стать тем, кто сможет понравиться тебе больше, нежели нравлюсь я нынешний. — Гребаный садист по ту сторону пня успокаиваться не желал. Вот просто не желал, и всё. Ерзал, подскребывался, подтягивался ненароком ближе, всеми своими ужимками пытаясь заглянуть в перекошенное стыдом и смятением восточное лицо и вместе с тем томясь таким блядским умирающим нетерпением, такой драмой подыхающего во льду да на морозе лебедя, что… Что Уэльсу становилось откровенно тошно. Откровенно совестно. Откровенно стыдно. За самого, черти его всё забери, себя. — Скажи же мне уже хоть что-нибудь, я прошу тебя…

— Не хочу! Не могу! Не знаю я… Отстань ты от меня! И вообще, сука, ты играешь не по правилам — не помню, чтобы ты говорил, что можно вот так вот придалбливаться с хреновыми расспросами, скотина! С какого хера? Я ответил, и отцепись, вытягивай свой собственный вопрос!

— Не говорил, — честно признался Рейнхарт, по обыкновению игнорируя всё то, что проигнорировать желал. — Но у нас иначе, кажется, не получится, поэтому правила придется несколько… не изменить, конечно, но дополнить. В обязательном порядке. Нет, я, конечно, догадывался, что с тобой, душа моя, легко не получится ничего и никогда, но всё еще пытался надеяться на некоторое — с твоего позволения, даже если ты не позволяешь — чудо… Мы же договорились играть честно, помнишь? И что же мне еще остается делать, если ты пообещал, а сам теперь пытаешься нарушить даденное сгоряча слово столь некрасивым способом? Это тоже, между прочим, не по правилам. Поэтому вот теперь и расплачивайся за так называемое «штрафное очко».

По голосу — хрипло-сладкому, смоченному сухостью и желудочной желчью — чокнутый лис показался вдруг даже не столько сердитым, сколько и впрямь… разочарованным, и Юа, подавившись засевшим в глотке горьким дубовым желудем, который на вкус как глоток сокрытой в темноте водки, настоянной на мясе тухлой ядовитой гадюки, а после отпития оставляющий во рту долгое послевкусие сырости, отдающей чешуей еще более мерзкой, чем рыбья, просто и ослабленно простонал.

Подергал в пальцах огрубевшую боковину сраного лихолесского пня, невольно отодрав от него кусок поросшей жухлой зеленью коры. Рассеянно повертел тот в пальцах и, выхватив из расплывающегося перед глазами полукружья призрачных оконниц кончик подгорающей сигареты, занавесившись челкой, убито пробормотал, обрывая уже наконец череду проклятого кактусоедства:

— Дядюшка Микель может быть… и ничего… сильно… ничего… Если только не пытается… чего-нибудь… особенного мерзостного… натворить… Когда пытается — он последняя мразь, учти.

— Но ты ведь всё равно её, эту последнюю мразь, всегда прощаешь, милый мой котенок? Всё, что она делает, она делает для тебя, пусть и пока что получается плохо, а тебе из-за этого трудно её понять, — послышалось надтреснутое, взволнованное, но, блядь, самоуверенное.

Всё равно самоуверенное.

— Прощаю, — устало буркнул мальчишка, мысленно впиваясь в гадостливые лисьи пальцы острыми зубами и пытаясь те к чертовой матери отгрызть, чтобы хотя бы так, чтобы хотя бы несуществующей обманчивой отрадой.

— И поступаешь милосердно и правильно! — тут же поспешила заверить хренова наглая рожа. — Потому что дядюшка Микель любит тебя, мальчик, и если и делает что-то неудачное, то делает это не со зла. Но как насчет этого твоего прелестного многообещающего «дядюшка Микель может быть ничего», загадочная светозарная звезда? Ну-ка, не таись, расскажи мне поподробнее.

Юа простонал еще раз — вымученно, седо и понуро.

Вместо куска сраной коры, которую продолжал и продолжал ощупывать да оглаживать подрагивающими подушками-ногтями, случайно выдрал…

Присобачившийся к стволу…

Бледный скрюченный гриб.

Не сыроежный даже, а вот второй, поганочный, с жучиным трупом.

В смятении и ужасе повертел тот в брезгливых пальцах, покосился на не замечающего ничего увлеченного мужчину и, осторожно — честно вот тоже — водрузив на пнище рядом с полоской коры и открытой зачитанной карточкой, начав собирать этакую коллекцию отпетого неудачника, попутно — помощью заколдованного грибного духа — решил, что пора сделать вид, будто голос его откинулся, отмер, ушел в могилу, а потому и сказать он совершенно ничего больше не сможет.

Не сможет, понял, сучий Микель?

Жалко только, что сучий Микель был редкостным врожденным тупицей, а редкостные — да и самые обычные, самые распространенные тоже — врожденные тупицы этого прекрасного «this man here is dead, do not disturb him anymore» не понимали.

Совсем, вообще и никак.

— Юноша… А, юноша? Юноша-а… Ну что же ты, свет моих развратных очей? Я ведь не отстану, к сожалению, пока ты не откроешь мне навстречу свой ротик. Юноша! Ну-ка, пошевели язычком, назови моё имя. Что с тобой происходит, сладкий? Нервный срыв? Временный провал в памяти? Быть может, тебе нужно в немедленном порядке помочь? Ю-но-ша! Ю…

— Заткнись! Заткнись ты уже, падла! Сейчас, сволочь такая, я тебе скажу! Скажу, понял меня? Только закрой уже свою страшную пасть и прекрати вопить! Иногда его, этого сраного ублюдка, паршивого хаукарлистого дядюшку, хочется оттащить за шкирку от очередного дерьма, которое он с голодными глазами углядел, и… и… — с приступом и присвистом, как последний жалкий эпелепсичный астматик, выговорил дрожащими губами Уэльс, — и обнять… твою мать… наверное… Потому что он умеет пускать пыль, этот вшивый Король, и казаться несчастным-жалобным-сука-милым, пусть ни черта жалобного и несчастного в нём уж точно нет! А иногда — что намного чаще — хочется схватить чертов пень и размозжить тем ему тупейшую башку. Но… но всё равно он, мерзостный гад… уже привычный, наверное… Родной, как… как гребаный… гребаный вот… прыщ. Нарост. Язва на заднице. То есть что хочешь делай, а задницу без язвы уже не унесешь. Если унесешь — хлынет рекой сраная кровь, разорвет паршивое мясо и нахуй бы это надо.

Он договорил, он заткнулся, он чуть не сдох от стыда и трясущихся героиновых рук, поспешно спрятанных за баррикаду из проклятого подслушивающего пня. Точка, абзац, эпилог, рассказ завершен и позабыт, и пусть только гребаный лисий сын, гребаный костный нарост, гребаный язвенный выродок попробовал бы открыть свою варежку и еще что-нибудь лишнее вякнуть — он бы всё-таки этим плесневелым гребаным пнём получил.

Получил бы, и всё тут.

Правда вот…

Язвенный выродок не ответил.

Не вякнул.

Рта не раскрыл.

Почуял, что ли?

Поглазел на мальчишку как будто бы в немом изумлении — даже сигарету изо рта потерял, и, подскочив, когда та свалилась на колени да прожгла алым зубом штанину, отряхнулся да воткнул ту обратно между выбеленных зубов. Улыбнулся отчего-то — хотя Юа был уверен, что ничего особенно хорошего он и близко ведь не сказал. Расплылся физиономией потекшей влюбленной жабы с Графства Озабоченных Болот и даже вот квакнул, даже поиграл на пнище скользкими лапами-перепонками, с надутым своим зобом потянувшись за шапкой, выуживая на свет самый первый попавшийся листок.

Пробежался по начертанным строчкам глазами, покуда сердце Уэльса неистово болталось-стучалось, как тяжелая телега смертника-Анку, громыхающая по залитым грязной канализационной водой гатям да мощеным дорогам, и…

И, сволочь везучая, с неподдельным — это потому что не знал еще, какие вопросы ему Юа понаписал — расстройством выдохнул, демонстрируя недоверчивому мальчику испещренный только что уже виденным летающим почерком листок:

— Увы, мне попался мой же собственный вопрос, свет мой. И только со мной, смею тебя уверить, это могло случиться. На листке этом хранится обнадеженное к тебе обращение, помощью которого мне бы хотелось узнать, случались ли у тебя когда-нибудь будоражащие воображение взрослые сны с тех пор, как мы с тобой познакомились, и принимала ли в тех непосредственное участие моя скромная робкая персона, охочая до тебя в любое время, в любом месте и в любомпространственном измерении, но эта волшебная бумажка пожелала — о, горькая несправедливость! — пропасть совершеннейшим даром…

У Уэльса дернулся левый глаз. Снова, снова и снова левый — правый почему-то в марафон сраного артхауса наотрез не включался. Высокомерным и заносчивым был, наверное, а левый вот — на свою же многострадальную глазную задницу — неприхотливым, негордым. Почем зря.

Тряхнуло кодеиновой передозировкой руки, сковало пальцы шлейфом сахарно-ломкого платьица и на миг юноше под гнетущим лисьим взором даже стало стеснительно-жарко, стеснительно так, что немедленно возжелалось куда-нибудь деться и вместе с тем…

Вместе с тем наорать на чертову распределительную дуру-шапку, что не могла подкинуть этот гребаный вопрос в нужные — чтобы признаваться, так уж признаваться — руки.

— Ну и? — хриплым дробным голосом пробормотал он, оскаливая покрытые пеной — или сливками, кто ж его разберет? — клыки. — Твоё гребаное предположение, Величество. Не тяни, пока я не съездил чем-нибудь по твоей пакостной роже — больно уж руки чешутся.

Величество, наверное, мнимое спокойствие мальчишки — которое на самом деле никакое не спокойствие, а самая настоящая истерика-паника-дрожь-чихуахуа — принял вкось и вскользь неправильно, перепутал буквы и письмена, позабыл всё, что знал, а потому, разочарованно выдохнув и отбросив скомканный шариком клочок в сторону затушенного камина, апатично и полумертво выдохнул:

— Смею с сожалением уверовать, что… нет? Мой мальчик настолько непорочен в своей прекрасной снежной душе, что подобная гадость не думает нарушать его хрупкого покоя? Я угадал?

Юа от возмущения даже на время потерял дар речи, сам становясь — ровно на четыре позорных секунды — чертовым тупым хаукарлем, только и способным, что хлопать немым рыбьим ртом.

Сузил глаза, озлобленно чирканул друг о друга зубами, выжигая искры не хуже серной спичечной головки, и, с вызовом отвернувшись, цинично да едко бросил:

— Ну и дурак ты, Тупейшество. Тупейшество же, блядь. Чего с тебя еще можно хотеть… Ответ неверный.

Тупейшество на том конце провода-пня снова выронило свою хренову сигарету и, внезапно на ту разозлившись, швырнуло на пнище, оставляя тлеть, прожигать да дымить, попутно сбагривая черной золой обуглившееся мертвое дерево. Подтянулся навстречу поалевшему Уэльсу, едва не перевернув всю старательно возводимую конструкцию, и только потугой успевшего ускользнуть-отклониться юнца не сумел ухватить того за руку, дабы подтащить глаза в глаза и обдать этим своим дрожащим на ресницах безумием.

— Я ошибся…? Как такое может быть…? Неужели ты, неужели тебе… Юноша! Ты просто обязан немедленно рассказать мне, что происходит в твоих чертовых снах! — всё наглея да наглея, напыщенно потребовало Его Величество Король, пытаясь да пытаясь ухватиться пальцами-крючьями за верткую руку уползающего прочь мальчишки. — Немедленно! Это приказ, слышишь?!

— Эй! — пришел и черед — какой там уже по счету? — Уэльса показывать зубы. Выпростав руку и упершись той придурку в каменное жилистое плечо, мальчишка худо-бедно отпихнул того прочь, как вот дурную грязную псину после дождя, и, недовольно сощурившись, предупреждающе прошипел: — Нахуй твои приказы, скотина! Я не обязывался им подчиняться, и не раскатывай свою чертову губу, недокороль сраный! Что еще за новые выходки?! Ты говорил, что попытка всего одна! И ты её провалил, Идиотейшество. С чем и поздравляю. Поэтому в следующий раз думай лучше, прежде чем раскрывать рот, а сейчас не порть свою же хренову игру и дай мне вытащить сраный листок! Моя очередь. Уберись и отодвинься. Это тоже вот… гребаный приказ.

Микель сдаваться очень, очень не хотел, но, невольно признавая, что мальчик во всём, собственно, прав, и что ускользнувшая из рук сладкая тайна — его же собственная небрежная ошибка, грузно отполз обратно, грузно осунулся и, обиженно косясь на предательскую шапку, проглотившую тонкую алебастровую руку, принялся себе под нос тихо-угрюмо бормотать о чертовой несправедливости жизни, чертовых подставных вопросах и чертовых же собственных руках, не способных нужного клочка сортирной бумаги вытянуть.

— «В обнимку с чем ты в детстве засыпал»…? — недоверчиво прочитал и даже перепрочитал Юа, удивленно вскинув на мужчину зиму-глаза. — Это что, неужели твой вопрос, Рейн? — Если судить по выражению лисьего лица — особенно осунувшемуся и бледновато-земельному, с придыхом вселенской печали и уверенности, будто жизнь — она вообще несправедлива, а сегодня — день жесточайших на свете разочарований, — вопрос всё-таки был его, пусть и абсолютно никак не связывался в голове Уэльса с тем пошлым аморальным обличьем, которое он успел для самого себя преждевременно соткать. И относительно самого мужчины, и относительно его непутевых интересов. — А где же всякие там сраные трахи, длины замеренных членов, электрические розетки в задницу и прочее дерьмо, а?

Рейнхарт совсем скривился, совсем сморщился и совсем сделался похожим на лесистый грибок-дымовик, выдохнувший вместе с пыльным газом все свои живительные поры, тихо-незаметно отвечающие и за громкие коронованные «ми», и за неуловимо-мягкие, как и сам мужчина, «ке», и за еще одни завершающие «ль», слепляющие вместе одну-единую знакомую фигуру с мхом да клевером в проблемной голове.

— Не издевайся надо мной, мальчик, — обиженно пробормотал акулий хаукарль, с раздражением надламывая кончик убитой сигареты. — Как видишь, я сегодня не особенно удачлив — что в любимом празднике, что в измышлениях, что в игре. Честное слово — из всех вопросов тебе достаются именно те, которые меня волнуют меньше всего, а самое интересное попадается в руки мне, да еще и остается без долгожданного ответа! Пожалуй, слишком опрометчивый и неподходящий я выбрал день для откровений, но с этим ничего уже не поделаешь, котенок. Я человек слова и слово своё держу, так что давай, открывай свой прелестный ротик и признавайся, кого ты имел привычку тискать, мелким ворчливым карапузом отходя ко сну?

Юа — если очень-очень честно — лисьих проблем в упор не понимал.

Этот вот идиотский детский вопрос был как-то со всех сторон лучше вопроса про ночные эрекции да извращенства, да даже и вопрос первый был несоизмеримо лучше, пусть и доказывать это придурку-хаукарлю так же бессмысленно, как и замахиваться в привидение бумажной салфеткой.

— Никого, — честно отозвался он. Даже в чертовых воспоминаниях, в которые вообще не любил залезать, покопался, но ничего правдивее там не нашел. — Никого я не тискал, Рейн. И ни с чем не засыпал, разве что только с самим собой. Или с подушкой. Но её я, кажется, тоже не обнимал. Я вообще не любил обниматься и еще больше не любил, когда меня пытались трогать.

— Это как? — к его вящему удивлению, Рейнхарт как будто бы резко оправился от своей болезни, позабыв обо всём, что еще с секунду назад его мучило-душило-убивало, резало ножовкой и кололо тупыми-тупыми гвоздями в раскиданные по полу запястья. — Почему? Неужели совсем ничего не было? Разве такое может быть…? А как же там плюшевый любимый медведь с одним глазом или стащенная из пруда рыбка, бережно запихнутая в целлофан, но поутру издохшая, потому что вода плескалась, а воздуха не хватило? Брось, не дури меня, мальчик! Все дети с чем-нибудь да спят и все дети любят — при определенных обстоятельствах, допускаю, — когда их гладят.

Юа раздраженно прицыкнул. Еще разок покопался в пресловутом поднадоевшем детстве, от которого остались очень и очень смутные обрывки-памятки-узелки, как вот записки на полях школьной тетради десятилетней давности, когда свои же собственные буквы оборачиваются вдруг неведомым нечитабельным шрифтом с далеких иноземных кораблей, ночующих в ангарах Венеры да Меркурия.

В памяти вертелся запах зимнего боярышникового ранета под гурьбой прилетевших на декабрьское зимовье клестов, спадающие с ярких кленов тихие осенние минуты и виденная где-то когдато хижина в лесу. Цинготный запах из нутра огромного остекленного аквариума, стоящего на обвалившемся буфете с подкошенными пухлыми ножками: вместо рыб — одни лишь крученые спиралью медленные улитки, а вместо водоросли — сброшенные кем-то акриловые нитки и желтая мутная вода под ряской, бороздимая насосом неусыпного стража-фильтра.

Июнь — мокрый и воздушный, как виденный в чужих пальцах резиновый шар на нитке, пропахший липой и дождливыми синими сапогами — и очень странное ощущение на сердце, когда вдруг замечаешь, что город улегся на дно одной летней лужи, исходясь талыми пузырями, а солнце спит на крыше стального гаража, никого особенно не грея. Статуэтка гипсового ангела на крыше воскресного собора, чьё единственное крыло из золота — пусть в это верили только такие, как Юа, а для остальных золота давно не существовало — сияло пшеничным солодом, пока по нему скакали летние блики.

Глупая детская мечта о том самом зеркале Эйналеж, пришедшем из заснеженного мира очкастого мальчишки-соперника, отчего-то единственно заслужившего отправиться к кому-нибудь и куда-нибудь в гости на алом отполированном паровозе с шоколадными лягушками, и смятые простыни липких приютских постелей в синюю полоску, когда всех кругом как будто бы так мало, но вместе с тем невозможно, невыносимо много, что хочется ночь за ночью кричать и оставлять на чужих лицах болезненные кулачные синяки, пытаясь вернуть себе украденную свободу.

Уэльсу никогда не хватало игрушек, Уэльсу никогда не хватало людей: игрушки всегда принадлежали людям, а люди принадлежали людям другим, и только Юа — непонятно кто и непонятно для чего — оставался торчать возле своего окна, глядеть пустыми глазами на июнь и город в единственной серой луже, и думать, что…

Что даже если ты крылатый, то нельзя забывать смешной грустной истины: не все крылатые способны шагнуть в окно и после этого выжить.

Не все.

— Не было у меня ничего такого… — хмуро и немножечко потерянно проговорил он, с легким налетом удивления вглядываясь в собственные белесые ладони, ломким цветком раскрывшиеся на поверхности мшистого пня. — В приюте не хватало игрушек на всех, и они всё равно были чужими — мне не хотелось трогать то, что трогали тысячу раз до меня, засовывая то в рот, то в задницу, то куда-нибудь еще…

— Это правда? — чертовым внезапным озарением нового несостоявшегося полета перебил вдруг Рейнхарт, втекая мягкой ползучестью голоса в запретные, закрытые от всех и всего уголки запертых на замки желто-синих прошедших дней, пахнущих чайной английской неспешностью и прутом вбиваемых хороших манер, никак и никогда не способных прижиться. — То, что тебе не хотелось их трогать, котенок? Или, быть может, дело немножечко в другом? На сей раз я не настаиваю, но…

— Нет, — раздраженно и резко откликнулся Уэльс, заталкивая обратную чертову истину такому же чертовому мужчине в глотку. — Не правда. Я хотел их трогать, но не мог сделать этого всё равно, так какая, к черту, разница, как теперь это называть? За хреновы игрушки приходилось драться и втекать в их гребаную стаю, где все за всех, а завтрак королю, а меня от подобного тошнило. Блевать тянуло. Это мои завтраки и мои дни, даже если они и самому мне не были нужны, и я не собирался ни с кем ими делиться. Только в блядских фильмах для откормленных идиотов из хороших семей все приютские детишки такие добрые улыбчивые идиоты, учтиво играющие на публику, Рейн. В настоящих приютах, в настоящих школах, где одни отбросы, они все другие, и ничего доброго или улыбчивого ты там не найдешь с первого своего дня, хоть башкой об стенку разбейся. Впрочем, перед взрослыми все эти ублюдки станут корчить трепетную невинную фиалку и выставлять последним уродом того, кто не вертится в их шайке, и тупые взрослые будут охотно им верить, с радостью выращивая из чертовых принцев и принцесс себеподобное шакалье говно.

Микель понимающе кивнул, кажется, вот теперь уже по-настоящему забывая всё, чем еще с минуту назад терзался.

Протянул руку, перехватывая кончики мальчишеских пальцев ладонью и принимаясь те осторожно-осторожно выглаживать, упиваясь доносящимся из-под приподнявшейся шторки рождественским мандариново-пирожковым запахом надкусанного секрета.

— Я хорошо осознаю это, малыш. В конце концов, я никогда не бывал Бодлером, чтобы всё излишне романтизировать, уж тебе ли не знать… Но что случилось потом? Когда тебя забрали из этого омерзительного местечка наперекор всем недругам, которым бы я с радостью свернул их изворотливые шейки… Сколько тебе было лет, мой славный?

— Двенадцать, — недолго мешкая, с легким оттенком безразличия откликнулся Уэльс.

— Двенадцать? Так много…? — Кажется, Рейнхарт был… потрясен. Почему — Юа не понял, но на всякий случай сморщил брови и выпятил впереди себя вырезанную лживым штихелем маску, не соображая, отчего мужчина так реагирует и что такого важного вообще в этих чертовых цифрах может быть. — Но я думал, что ты с самых ранних лет жил там, в этой, пусть не слишком хорошей, как я понял, но семье… И ты же ведь рассказывал, что когда тебе было восемь, то к вам приезжали эти люди… которые старуха и малец с рыбой-фугу, чьё имя я запамятовал…

— Аллен, — услужливо напомнил Юа.

— Аллен, точно. Так как же тогда возможно, что…

Юа оборвал его усталым шевелением затекшего холодного плеча. Поерзал, покосился на собственные руки, забранные в тепло рук лисьих, и, чуть приопустив лицо, с разом постаревшими глазами да осунувшимися седыми морщинками растерянно пробормотал этот свой Самый-Страшный-Секрет, которого никогда и никому доверять не собирался — не потому что стыдился или смущался, а просто потому что не видел ни смысла, ни причины выбалтывать такую вот — не самую горькую в жизни — ерунду:

— В первый раз они пришли туда, когда мне было семь. По-моему, семь. Я… меня не особенно до этого хотели брать, потому что я как будто бы азиат, и непонятно, как со мной обращаться, чем подтирать жопу и чем кормить. А те, кто хотели, быстро передумывали обратно: они меня бесили, мне было наплевать, и я им честно об этом говорил. В итоге когда объявились эти — отдавать им меня сразу побоялись и устроили, пораскинув мозгами, эту чертову программу, которая всех, в принципе, устраивала: неделя тут, неделя там, месяц тут, месяц там. Адаптация и все прочие дела — я не знаю, как это должно правильно называться. Чтобы я привыкал к жизни в диком городе, не бросался на людей и не забывал, где мне самое место быть, если что-нибудь не то натворю. Иногда мне казалось, что новоявленные родители и сами рады такой чудесной перемене дислокаций — деньги-то им всё равно выплачивались, а общаться — мы никогда не общались и так. Правда, спустя пять лет директор сраного приюта сообщил им, что хорош, что моя унылая злобная морда просто-таки распугивает и остальных детей, и потенциальных родителей, пока шатается по коридорам да отгрызает чужие руки, поэтому будет очень хорошо, будет просто превосходно, если я уже перестану там, наконец, появляться. Так что вот, тупой ты хаукарль. Ничего я нигде не обнимал — игрушки меня перестали интересовать в тот день, когда я постиг жизнь чертовой странствующей собаки: слишком странное это было ощущение, слишком часто менялись комнаты, и я разучился воспринимать, где и для чего нахожусь и что из виденных вещей потенциально может мне принадлежать, а к чему лучше не приближаться.

После всего сказанного ему стало с запозданием… наверное, стыдно.

Наверное, мокро — где-то там, далеко-далеко на дне внутреннего пересохшего озера, — и юноша, боясь показать слабину, которой и испытывать не должен был, осторожно приподнял глаза, встречаясь с глазами Рейнхарта, чтобы тут же услышать это невозможное и совершенно сумасшедше бесцеремонное:

— Зато теперь ты можешь обнимать всю ночь напролет меня, — Его Величество, изреча свою вальяжную щедрую мысль, просияло, улыбнулось и, перегнувшись через пень, дабы поцеловать ладонь притихшего мальчишки, а другой рукой полезть в вязаную шапку, проговорило еще более тихое: — Но если когда-нибудь вдруг появится желание потискать игрушку — мы обязательно это устроим. Только скажи, душа моя, и я скуплю для тебя весь мягкий плюшевый дом, в котором всегда отыщется, что утащить с собой постель и к чьему пушистому боку прижаться поздней холодной ночью, если…

Как будто резко спохватившись, как будто бы переступив ногой через броский оранжевый буй, плещущийся на волнах промышленной грязной речушки, Рейнхарт вдруг замолчал, напуская на лицо чуточку серый, чуточку нервный след, но пока Юа пытался понять и спросить, пока глотал свою тревогу и молился на заброшенную в глубину шапки паршивую карточку, гребаный хаукарль уже успел в ту пролезть, успел высунуть на свет белую бумажку и, выдавая неестественно бодрую улыбку, заметая всё обманчивой пылью, сбивчиво прочел:

— «Что это за чертов пень, который ты притащил»? — Обомлело хлопнул глазами. Еще более обомлело поглядел на пень, на Уэльса и, хохотнув да пробудив к жизни новую пахучую сигарету, насмешливо протянул: — Право слово, юноша, и на что ты только тратишь свои бесценные вопросы? Ты же мог и так меня об этом спросить. О пне. Уверен, что хотя бы этого ты мог и не стесняться. Но, впрочем, я искренне рад, что вопрос мне достался хотя бы не мой собственный.

— Хватит паясничать, — угрюмо ощерился мальчишка, невольно меняя позу и подтягивая к подбородку острые ослабшие колени. Поерзал. Придвинулся ближе к пню, огладив одной ладонью шероховатый мертвый сруб. — Отвечай давай. Уж извиняй, Тупейшество, что интересуюсь пнями, а не длиной твоего паршивого члена.

— Да без проблем, сокровище мое. — Сигарета разгорелась отчего-то непривычно ярко, вспыхнула облаком березового пепла, сложившегося над головой буйного и пьяного Короля Меркуцио, выбравшегося со страниц старой пыльной Вероны. Улеглась на кончиках волнистых прядок, сложилась глумящимися тенями, и Юа, не вытерпевший очередной тревожащей трансформации, уже с отведенным в сторону взглядом услышал отчасти интересующий его — пень-то выбрел из загадочного подвала — ответ: — Я привез его с собой из славной страны-России.

— Из России?! — удивленно вскинулся мальчик, разом забывая и про гребаные тени, и про подвалы, и про всё остальное еще. — Какой-то сраный пень?

— Из маленького городка Рославля, если точнее, но да. Ответ положительный, золотце.

— И что, ты, как последний псих, всю дорогу тащил его на себе? Из Рославля? Паршивый пень?

— Ну зачем же сразу на себе? Не на себе, конечно же, а на самолете, — весело хмыкнул Рейнхарт, щуря довольные кошачьи глаза. Он всегда рисовал его, это чертово довольство, если вдруг умудрялся удивить обычно хмурого мальчишку, чтобы зимние зрачки пропустили сквозь лёд немного недоверчивого циничного солнца. — А после и в промежутках — на таком чудесном изобретении нелюбимого мной человечества, как такси.

— Нахера?

— «Нахера» — это ты про такси? Или про самолет?

— Да нет же, идиот! Про пень твой несчастный! Нахера тебе было тащить с собой какой-то сраный… сруб? Кусок тупой деревяшки? Более того, тебе что, вот так просто позволили его перевезти? Через границу? Блядский деревянный труп?

— А почему бы и не позволить? — мужчина непонимающе вскинул брови. — Ведь это всего лишь пень, душа моя, ты сам вот сколько раз уже это повторил. На пни, если ты вдруг думаешь сомневаться, никакие таможенные правила не распространяются.

— Но… — Юа не понимал. Совсем. Нисколечко. — Но это же… странно! Ненормально это… Это же, ебись всё конем, пень!

— Пень, само собой.

— И чем сраный российский пень отличается от пня исландского? Почему ты не мог срубить себе его здесь, вот хотя бы угробив одну из своих чертовых елок? Потому что их тебе жалко, или что?

— Во-первых, — деликатно откашлявшись, со значением заявил Микель, — я никого не гробил. На тот момент, как я его нашел, пень уже был просто пнём — весьма в плачевном состоянии и с проблемой подгрызающих его насекомых, — и мне оставалось только выкорчевать его да увезти тихо-мирно с собой прочь. Пока не нагнали да не отобрали. Во-вторых — это не простой пень, а весьма и весьма особенный. Доводилось мне слышать, что во времена, когда этот пенёк еще был большим и сильным ясенем… — всё-таки ясенем! — огорошено поразился Уэльс, — от ствола его отстегивала ветки сама тамошняя людоедная ведьма, бабулька Ягулька, кажется, дабы вырезать себе из тех метелку и верное летучее помело. Каждую оставленную рану она смазывала сливочным маслом, выдоенным из-под черной коровы о трёх ногах да четырех рогах, вырождающую живых золотых телят, и на следующее утро ветки вырастали обратно. О дереве том на всю округу ходили завораживающие дух легенды да сказки, на дерево то все сходились посмотреть, а потом вот… Потом, к сожалению, его просто срубили, этот прекрасный ясень.

— И почему же он не вырос наутро вновь, раз он у тебя такой волшебный? — ехидно фыркнул юноша, по горло замученный всеми этими чертовыми осатанелыми байками и вообще ничего, в принципе своём, не знающий ни о России, ни об Алжирах, ни об иных странах-городах, о которых постоянно трепался всезнающий дядюшка лис. Именно это его невыносимое позерство злило, именно это его позерство бесило, потому что Уэльсу тоже хотелось увидеть то, на что насмотрелся в своей жизни сумасшедший мужчина, и от этого диссонанса восприятие получалось скомканным и сумрачным, точно вышедший из-под кальки очередной уродливый трафарет, когда внутри всё еще хотелось чего-то до тошноты настоящего и своего.

— Потому что спилила его не Баба Яга, глупый, а какой-то левый приходской дедок. Для церковной растопки и себе на огонек, чтобы лапти, медведя да водочку разогреть, — то ли издеваясь, то ли как-то так слишком не издеваясь, проговорил хаукарль. — Сливочного масла из-под черной коровы-то у него не было, вот волшебный ясень и не вырос. Понимаешь, как это было устроено?

— Нет, — честно признался Уэльс. — И понимать не хочу. Чем дальше — тем страшнее, придурок ты такой. И как ты только всё это о нём узнал, об этом ебучем пне?

— О, это легко! — просияло Его солнечное Тупейшество. — Однажды темной бесхозной ночью, когда мне оказалось совершенно некуда подеваться — постоялых домишек в тех краях не водилось, — тот самый приходской дедок и впустил меня к себе обогреться, вместе с лаптями да водочкой — медведь, стало быть, в тот вечер к нему не пожаловал. Так он охотно и так ладно говорил — а по-русски я кое-что да смыслю, долг работы и всё такое прочее, что случается в жизни, — что не смог я не поинтересоваться, где же и в каком лесу это чудо-дерево спит, и он — ты только представь! — немедля мне сей волшебный секрет поведал. Выпил еще бутылочку. Уснул. Крепко уснул — я проверил. Ну а ко мне же пришла подруга-бессонница, диво-дерево никак не оставляло в покое, и, оставив дедку кой-какую бумажную благодарственность за отзывчивое сердце, отправился я на поиски чудо-пня. Найти его оказалось непросто, но к рассвету всё-таки получилось: и описанная оградка стояла на месте, и табличка имелась, и муравьишки вот по ногам удивительно злобные закопошились. Осмотрелся я, вырыл пенёк из земли да тихенько унес с собой, пока его до конца не выкорчевали. Или не сгрызли. Спас, милый мой юноша, если в двух словах. Вот поэтому он теперь и с нами.

— Украл, ты хотел сказать. И не надо в двух, одного достаточно, — злобно прошипел Юа, извечно бесящийся на то, что хаукарлистый придурок просто-таки наотрез отказывался называть вещи своими чертовыми именами. — Если украл, так и признай. Тебе что, слабо, что ли?

— Нет-нет, душа моя, как я мог? Не украл. Ни разу. Именно что спас. Я ведь уже говорил тебе, что вовсе никакой не вор. Почему ты постоянно об этом забываешь?

Мальчишка утомленно выдохнул.

Уязвленный и замученный не столько этим непрерывным клептоманским гоном — завихряющимся под потолком рогами и копытами Дикой Охоты, спустившей своих пятнистых биглей по следу рысьей сипухи с глазами-морошкой и расшившей по крылу листвой книг, за которой с другой стороны гонялся мистер Холмс, то и дело задумывающийся, а точно ли в его трубке жжется безобидный табак, — сколько чертовой границей-стеной, незаметно и непрочно, но выросшей между ним и Рейнхартом из-за того, что их миры всё еще оставались слишком разными, Юа голыми пальцами смял в глотке новый сраный вопрос о том, что чертов тупица вытворял с паршивейшим на свете пнём в этом своём подвале, где ничего хорошего — он был в этом твердо уверен — скрываться никак не могло.

Пришлось подавить и ехидство, и желание непременно выебнуться — раз уж он сам за эти вот настоящие имена упомянутых вещей, — отвернуть голову и, прокусив надсадную боль в губах, толкнуть навстречу растерявшемуся Микелю блинную шапку, чтобы секундой позже вспомнить о собственной подоспевшей очереди, оттянуть шапку обратно и, продолжая ершиться да кукситься, выудить наружу карточку новую — на сей раз прочитав вопрос глубоко про себя, — через половину минуты ломаного молчания выплюнув едко-одинокое:

— Да. Нравится, скотина ты такая. Подавись своим гребаным признанием. И всё, и хватит с тебя.

— Погоди-погоди, звезда моя! А как же сам вопрос? — заволновался чертов лис. — Имеет ли смысл ответ, когда тебе неизвестен вопрос? Будь умницей, милый мой мальчик, и зачитай мне его вслух, чтобы я…

Ничего зачитывать Юа не собирался: скомкал чертову бумажку, обдал ту разбешенным взглядом и, желая хоть куда-нибудь немедленно провалиться, но встречая последующий взгляд хаукарля с гордостью и готовыми к парной кадрили глазами, швырнул комком тому в рожу, обозначая дерзновенный жест тихим сбитым цыканьем.

Бумажка ударилась о выбритую щеку, отскочила сдутым мячом, оставила наследивший росчерк недовольства, с которым мужчина, наклонившись, за ней потянулся.

Разгладил, размял пальцами и, бегло пробежав глазами по собственноручным строчкам, недоверчиво повторил вслух, оглушая мальчишку грохотом сердцебиения столь пагубного, что у того заложило уши, а сердце собственное, засаженное в грудь, возгорелось той кометой, к которой неспешной невыносимой походкой брел принц Тристан, исполосовавший царственные руки в синюю гиацинтовую кровь:

— «Могу ли я понадеяться, что котику-Юа всё-таки нравится отдаваться мне, точно так же как и нравятся ему те волшебные часы, когда я долго и страстно люблю его»…?

— Всё? Уяснил? Теперь, если ты не слепой и не глухой, твоя очередь, чертово хаукарлище, — вернувшейся к жизни пастушьей собакой проворчал этот самый котик, тщетно стараясь отодрать от лица раздавленный розовый сок, всё вытекающий да вытекающий из кубышек-чашечек божественных шиповников, разросшихся где-то там наверху, в небесном ангельском саду.

— Н-но… но погоди, душа моя…! Ты назвал мне такие… волнующие, просто-напросто сводящие с ума… слова и теперь… Теперь просто пытаешься перевести тему? — опешивше взвилось Его Рыбейшество, ни разу не понимая, что да, да, да, черти, именно этого Юа, извечно повязанный этой своей гребаной честностью да усталостью, и хотел сейчас больше всего на свете. — Как же так можно?! А как же… как же…

Его заметно колотило, этого акульего лиса, и юноша с некоторым ужасом осознал, что если он сейчас же ничего не придумает и не вывернется из хватки подползающей навстречу голодной змеи — быть позабытой и игре, и вообще всему, потому что очень-очень скоро волнение господина фокса обернется ударившим по голове возбуждением, а возбуждение посулит ночь уже совершенно иных…

Игр.

— Никак! — впиваясь зубами в чертовы шипы-колючки всё продолжающих да продолжающих обрушиваться сверху шиповных гибискусов, рявкнул он. — Кончай увиливать, тупица! Я ответил тебе, ответил честно, так что ни на какие лишние вопросы ты больше не имеешь прав, уяснил? А теперь закрывай рот и тащи паршивую карточку, пока я не послал всё в жопу и не перехотел с тобой когда-либо еще играть, паршивый тухлый альбатрос!

Ну правда же альбатрос: раскрыл идиотский клюв, выпучил получокнутые глаза, раздул зоб, точно помешанная от прильнувшей в голову весенней спермы птица, всеми силами пытающаяся совратить юную неопытную самку-лесбиянку, и сидел, орал, каркал, попахивал дурной пропащей рыбиной с трехлетнего обеда да пел о далеких перелетах, в которых одним крылом там, одним крылом тут, а потом подбитым трупиком на палубу да поветренным несчастьем на весь пиратский экипаж, мигом позабывший громкий деланный кодекс.

— И всё-таки так нельзя, мальчик… Как бы мне тебе это получше объяснить? Это же практически согласие на предложение руки и сердца, это как… Создатель меня слышит, милый! Я ведь только сейчас до конца сообразил, что в Исландии однополые браки давным-давно разрешены и легализованы, и однажды, когда мы дождемся твоего совершеннолетия… Впрочем, разрешены они не только в Исландии — слава кому-нибудь на небе или под небом, что где-то кто-то не только деградирует, но и пытается заглядывать в светлые очи мудрого зверя-прогресса…

Он пиздел, пиздел и пиздел какие-то совершенно страшные, совершенно жуткие и неподвластные пониманию вещи, и чем больше гребаных ненормальных слов слетало с обросших тиной губ, чем сумасшедшее становилась его морда, тем меньше оставалось в жилах Уэльса противоядия для того, чтобы не подняться, не перевернуть с ноги пень и не сбежать отсюда на чертову наружу, выискивая спасения от убивающего сердечного сока в космах свирепствующих странствующих ветров да пришедших с ледников дымчатых снегопадов.

Шанс оставался один, шанс оставался последний — на ледяную улицу всё же до тошноты и мороси по ногам-рукам не хотелось, — и Юа, стараясь убеждать себя, будто никакого лиса рядом с ним нет, будто того вообще нигде нет, пролез дрожащей рукой в шапку сам.

Повозился, пощупал одинаковые холодные листки и, выбрав тот, что кололся подушкой кошачьей лапы, зашвырнул им в мужчину, приказывая солдатским севшим хрипом:

— Читай и отвечай. И заткнись уже немедленно, рыбья ты бестолочь!

Рыбья бестолочь непослушно, с натугом, с пузырями у рта и грустной постной рожей на разделочной доске, но подчинилась.

Без всякого интереса пробежалась глазами по листку, зачитала последнюю глупость о шиле в жопе и его загадочном назначении, попутно резонируя с раскинувшим крылья Уэльсовым стыдом. Быстро ответствовала, что это вовсе не шило, а стержень внутреннего несгорания, благодаря которому дядюшка Микель — тот, кто он есть, и, явно желая, чтобы гребаная игра поскорее прекратилась, дабы заняться разъяснением вещей куда более интересных, тоже вот сама выбрала для мальчишки следующий обличающий вопрос.

Шапка таскалась туда-сюда, распускаясь бело-синими нитками. Бумажки складывались в комки, в журавликов или в парусину от затопившихся на заре строения кораблей, пока воздух запоминал, впитывал и проглатывал вымученные ответы о чертовых сексуальных предпочтениях, которых у Юа взаправду никогда и не водилось, о незначительных пустяках из прошлого Рейнхарта, о его пафосных идеях на последующие дни, или о девственной чести юноши, оказавшегося — вот тут Микель взревновал и плюнул ящерным огнем в камин — лишь однажды за жизнь, которая до внедрения в неё мистера фокса, общупанным за задницу заигрывающим Отелло, лелеющим редкого восточного мальчишку исключительно для себя и не заметившим, как этот мальчишка ускользнул, греховно отдавшись в протянутые лисьи лапы.

Игра продолжалась, листки слетали в использованную жеваную горку, и чем дальше — тем нервознее становилось Уэльсу, который всё еще слишком хорошо помнил о маленькой отравленной мышке среди мышек серых да ручных.

Теперь ему уже отнюдь не так сильно хотелось, чтобы мужчина нашел эту чертову карточку. Теперь ему жалелось, что он вообще записал то, чего записывать никогда не должен был, и мрачный фальцетный жнец, засевший в углу да выкуривающий в небо серым тихим ветром прогорклый кнастер, отбивал косой по полу ускользающие из пальцев секунды…

До той бемольной ноты, как в руки самого Уэльса не легла вдруг запретная карточка, мрачно скалящаяся алым чернильным швом.

— Ну? — с оттенком недоуменного алкогольного смятения позвал застывшего мальчишку Рейнхарт, непонимающе вскидывая брови и откладывая на краешек пня новую — третью уже — сигарету. — Что же ты медлишь, душа моя? Что-нибудь не так? Какой-то из моих непристойных вопросов настолько смутил тебя, что ты не можешь отыскать нужных слов, дабы ответить?

Юа подслеповато качнул прекратившей ощущаться головой.

Прикусил губы, в белесой панике чувствуя, как по натянутым скрипочным смычкам затаившейся души вышагивает когтистыми хвойными лапами страшная метельная Кысь, щурящая гранит пронизанных птичьими жилками глаз. Скомкал проклявшую его бумажку грубее и, прикрывая веки, одними губами — посиневшими и надломанными, потому что и страшно, и обидно, и так по-детски нелепо да несправедливо, когда так пугалось, болелось, но всё-таки в немой надежде хотелось — выговорил:

— Нет… Здесь мой… вопрос. К тебе…

— Ко мне? — заторможенно переспросил такой же заторможенный Микель, танцующий и ныряющий в льющийся откуда-то с северо-неведомо свет. Такой странный, такой далекий, такой непонятный холодный Микель, как тот лёд, от которого бежала когдато девочка-Герда с алыми меховыми рукавчиками. Микель из старой кассетной пленки, из радиопроигрывателя, из пестрой немой помехи и ночного концерта под обвалившейся метеоритом луной. — Тогда в чём проблема, котенок? Зачитывай его, и мы посмотрим, что можем придумать.

Ничего они не смогли бы придумать, никогда ничего бы не смогли, и Юа — как никогда тонко ощутивший это — вдруг осознал, что пришел по доброй глупой воле говорить с палачом, что взмахнет топором да отнимет его жизнь через три с половиной минуты, как только покажется из-за опожаренного госпитальерского горизонта проеденное алым крестным ходом солнце.

Ничего они не могли придумать, ничего не могли сделать, чтобы еще хоть что-то сохранить, исправить и заставить топор замереть под первым жгущимся лучом, но…

— Что… что ты прячешь в своём чертовом… подвале…? — непослушным отказывающимся голосом вытолкнул из глотки он свою последнюю исповедь.

Вытолкнул и…

Застыл.

Замер.

Опустил поплывшую голову и, смутно видя, как трясутся его тощие руки, вывернутыми поджилками утопился в дьяволовом холодном безумии, растекшемся от того угла, в котором продолжал дремать чуткий осенний жнец ноября, до того, где мертвые пустоглазые тыквы пытались научиться не-улыбаться, подглядеть да уяснить, что же такое на самом деле Жизнь.

Он был уверен, что Рейнхарт оборвет всё прямо сейчас, что встанет, уйдет, отмахнется, придумает миллион причин для отказа или…

Или схватит его за гриву, оттащит к постели и там заставит обо всём немедленно позабыть излюбленными своими пытками, вдалбливая вместе с грубыми животными толчками те правила приличного тона, которые беспризорному мальчишке соблюдать следует…

Но вместо этого невозможный непредсказуемый Меркуцио, король без короны и напыщенный офранцуженный франт в ореоле черных розовых лепестков, сщелкнув с кончика ногтя теплящееся курево, лишь тихо, хрипловато и чуть насмешливо-грустно вопросил:

— Ну? И что же ты всё молчишь, душа моя? Если бы твой вопрос достался мне — я был бы вынужден, пожалуй, продемонстрировать все тревожащие тебя секреты наглядно, неволей приглашая в наш дом только того и дожидающуюся Пиковую Королеву, но если судьба расставила шахматные фигурки именно так, то попробуй поразить меня чуткостью своей интуиции, мой котенок. Попробуй испытать её, стервозную леди-удачу, если ты действительно так хочешь узнать и об этой стороне моей темной жизни. Но если не получится, если она не протянет тебе своей руки — то закрой рот и забудь, слышишь? Забудь навсегда, и больше никогда не осмеливайся даже задумываться о том, о чём тебе знать не положено. Это — твой последний шанс подобраться к разгадкам чуточку ближе, Юа, поэтому не упусти его.

Юа не знал, Юа не понимал, Юа терялся, метался и никогда… по-настоящему не задумывался.

Откуда ему было знать, что таилось там, в этом чертовом темном подвале? Откуда ему было знать, какие из всех существующих слов назвать, чтобы не испортить всё, что у него теперь было, чего портить до вопля и боли не хотелось? Откуда ему взять силы перенимать условия чужой жестокой игры, если он до сих пор ничего, совершенно ничего не знал о крысиной стороне накрытой шепотками подворотен жизни?

— Я… я не знаю, Рейн… — под карающим дыханием страшной Кыси у виска выговорил он, сжимая до белых-белых костяшек проклявшую его карту.

— Нет, сладкий мой. Так не пойдет. Ты должен мне хоть что-нибудь ответить и — желательно — не солгать при этом. Поэтому пробуй. Пробуй, пока моё чертово терпение не подошло к концу, я прошу тебя.

— Но… я правда не знаю! Не знаю я… Мне нечего тебе сказать! Я же сказал, что хотел, чтобы мне ответил ты, поэтому и написал этот идиотский вопрос, поэтому и… Давай просто забудем, хорошо? Давай забудем, и я больше не полезу к тебе со своими чертовыми расспросами, чем бы ты там ни страдал, Микель… — со злостью и загнанной паникой прошептал мальчишка, лишь на долю секунды сходясь с мужчиной глаза в глаза, чтобы…

Чтобы тут же эти глаза отвести вновь и, побледнев да напрягшись каждой существующей в теле жилой, взмолить немое сердце избавить его от того, что он только что увидел на чужом — теперь уже совсем чужом — лице.

— Но я настаиваю, Юа. Более того — приказываю. Ответь мне. Сейчас же. Иначе я завяжу тебе глаза, завяжу руки и ноги и оттащу в этот чертов подвал за волосы, чтобы ты уже успокоился и получил то, что так хочешь получить. Не зли меня, мальчик. Говори.

По нервам, срывая лоскуты волокнистого мяса, пробежались нестриженные кошачьи когти, в голове закружились в кровопролитной сутолоке сцепившиеся за кость псы. В висках закружилось, голосом мальчика-Аллаха вещая с небес, что люди — они вовсе не из света или райского цветка, люди — они лишь из волчьего подпаленного ребра, а если так, если в черепе волка страх, и сердце колеблется на придуманных человеком весах, то можно…

Можно сойти с чужого ума и повести себя как истинному волку.

Можно рывком подняться, ударить по чертовому пню вспыхнувшей болью ногой, обрушивая тот на Рейнхарта и разбрасывая по желтому полу чертовы остатки белых снежных карт.

Можно выкусить из пустоты собственные слова острыми звериными зубами, можно проорать про эту чертову «fuck you, reality» в полноту воющего кровавого горла и, послав к ебаной пустоте Микеля, послав к ебаной пустоте всё, что еще вращалось в этом мире, стараясь вышвырнуть из головы черные видения голых соскобленных лиц, залитых мясным пчелиным воском, броситься прочь — через ало-золотую тусклую комнату к выходной двери, которую своей же когтистой лапой и запирал, добившись от хозяина того единственного на свет доверия, чтобы получить в недостойные оборотнические руки паршивые ключи.

Можно пытаться сбежать, опасаясь затянувшейся за спиной тишины, можно удариться головой, разбивая лоб и скуля от нагоняющего мертвого страха, а потом…

Потом можно только выть и орать, выть и орать, допьяна вглядываясь в полнящиеся кровавым безумием глаза, когда хозяин всё-таки перехватывает за горло, оттаскивает за рвущиеся шерсть-волосы и, впечатывая в стену, с ножом-ладонью у горла требует в последний раз своего сраного ответа, отныне действительно, отныне по-настоящему грозясь расплатиться за тишину чем-то…

Кошмарным, смертно-льдистым и непоправимым.

Со слезами и разлукой, с багровыми цветами и голодной землей, с ножом настоящим и пронизанным острием жилистым сердцем.

На неизбежность.

На дольше, чем просто всегда.

— Трупы! — выплевывая проклятые смешные слова в такие же проклятые губы, заорал волк внутри Уэльса, всеми силами упираясь в чужую подминающую грудь лапами-ладонями, тщетно силясь ту оттолкнуть и прогнать хоть бы на короткий отрезок, хотя бы на секунду, хотя бы ради одного-единственного вдоха. — Проклятые блядские трупы в твоём блядском подвале! Я не знаю! Я больше ничего не знаю! Я не знаю, что еще там может быть и что бы ты еще так боялся мне показать! Только ублюдские трупы, Микель! Которые… которые…

Которые мне тоже можно доверить! — наверное, хотелось сказать, но язык, истрепав свой лимит, отбыв отмеренный срок на гребаной мертвой земле, запутался, сбился, застрял между зубов, и получилось только распахнуть глаза, зайтись умирающим астматическим кашлем и так постыдно, так жалко рухнуть подкошенным вниз, на пол, когда Рейнхарт внезапно убрал свою руку, лишая последней оставшейся опоры.

Отшатнулся.

Накрыл трясущейся больной ладонью перекошенное острое лицо, пряча за пальцами и запястьем искаженную перевернутую улыбку и налитые чумным слезливым смехом глаза.

Пораскачивавшись из стороны в сторону, побившись всем судорожным телом, опустился на пол и сам, упираясь о тот коленями да подушками пальцев, а затем — спустя три вальсирующих круга однокрылого жнеца в черном византийском платье — тихо и сбивчиво, чередуя каждое слово с рокотом пробивающегося алой водой хохота, прохрипел:

— Нет… вовсе нет, глупый, глупый мой мальчик… Ты ошибся. Там вовсе нет… никаких трупов. Не угадал. Ты не угадал, слышишь…? В моём подвале остались всего лишь… жалкие рабочие инструменты. Всеголишь только они одни, Юа…

========== Часть 40. Longoth ==========

«Если я кого-то полюблю, ему придется с этим смириться. Он не будет иметь никакого выбора, понимаешь?»

«Страшнее кошмара у нас с тобой любовь, сокровище моё…»

«И всё же она…

Всё же она…

…всё еще любовь, правда?»

«…чтобы заснуть, Юа, и увидеть сладкий сон о доме, который никогда не бросает тех, кто взял и однажды просто поверил в него. В дом, которого нет.

Чтобы потом, после, проснуться наяву и долго-долго не улыбаться, потому что слишком болезненно вонзится в душу скальпель реальности, пусть ты этого пока и не понимаешь».

«Все коридоры приведут однажды к изнанке, Юа…»

«Если однажды ты сумеешь найти надежду, если когда-нибудь ты увидишь выход из нашего безумия, то собери, пожалуйста, её в талисман — кусочек за кусочком, как это умеешь только ты один — и подари её мне, я прошу тебя, мой грустный принц.

Подари её мне вместе со своим кровоточащим сердцем…»

«Раскровавь это, мальчик…

Раскровавь.

И руки станут прозрачней и светлей…»

«…самый ужас в том, что ты прекраснее всего прекрасного на этой земле, и я больше никогда не смогу…

Никогда не смогу тебя…

Я не смогу, Юа.

Я просто не смогу».

«Хватайся за мир зубами и думай, будто он будет тебя держать, мой мальчик.

Хватайся зубами за меня и не думай, никогда не думай, почему вокруг нас так сильно пахнет корою и влажным мхом…»

«Мальчик, мой милый мальчик, мой нежный хрупкий лотос из Чанчжоу, мир осенний так странно тесен, что я…

Я начинаю…

Всё больше…»

«Мой вечнопрекрасный…»

«Мой…»

«Ты мой, Юа…»

«Ты только мой…»

«Я прошу тебя…»

«Прошу».

Пятого ноября снежный бес вывалил кипы звезд и сугробов белой оленьей кислицы на человеческую землю, отрезая дороги, выбеляя старостью мосты, останавливая течение рек и остужая молчаливым пальцем у губ ветра, и остров, заблудившийся между осенним сном и зимней явью, более не открывал по утрам синих, что лёд, глаз, кутаясь в пелену осыпавшейся на него смерти.

Город Горящей Бухты, выброшенный на берег, точно кит без плавников, стонал и плакал под последними гостинцами потерявшей память осени, и на камне и блестящем паркете, выкрашенном нафталиновым воском, в шесть холодных и злых утра оставались следы одинокой волчьей лапы побывавшего в эту ночь в каждом втором доме отбившегося от леса зверя.

Седеющая осень, наглаживающая по загривку своего дряхлого пса, носилась по улицам, отбирая у прохожих улыбки и сердечный зажигающий порох, и чужие потерянные взгляды струились за ней по следу, как опавшие вороньи не крылья, а жухлые и дырявые мешки, долгие-долгие годы державшие в себе груз чужих искуплений.

Распускалась луна в серебристом плаще безногого скитальца, продолжал валить патронажем мокрый снег, и люди, застегиваясь в куртки, что мертвые рыцари — в очищенные серебром латы, брали на изготовку пики-зонты, мрачно перебирая холодными ногами в погибающей сырой стуже, наползающей с беспамятного серого моря, хоронящего под черным песком альбатросов с обреченными летательными костьми.

Голоса, что эхо, двоились в груди, голоса слетали обманками, и двойники без лиц, прыгая по крышам да снуя на цыпочках по вереницам рыбачьих подвалов, приоткрывали двери спящих ночных домов, приглашая таких же двойственных гостей, живущих в стенах и улыбчивых картинах до тех пор, пока прежние люди из плоти не забывали, что они были когдато живы, пока не приштопывали к себе чужую тень с оторванными пуговичными глазами, пока не терялись в ноябрьской шахматной зиме, и пока истерики и страх не праздновали свой пир по две обратных недели, оставляя на передышку лишь короткие пять ничейных секунд.

Люди бросались в остановивший движение транспорт, будто на Землю вернулся последний Потоп, и воскресший Ной снова открывал перед каждым желающим свой старый потрепанный Ковчег; и закрывались двери, и проползали мимо белые мертвые снега, и ветер скребся о стёкла в слепом порыве, пока потерянные не в том времени приезжие, отдавшие все свои деньги, глядя в молочную серость, верили, что от балкона номера «люкс» до райской кустистой арки оставалась всего пара подгоняемых вьюгой пеших метров, потому что никогда еще небо не спускалось так близко.

Мысли ползли сквозь щели во мрак и дым, и некий безымянной зверь из сновидений, повстречавшийся с луной на краю последнего на мир обрыва, шептал прокуренным севшим голосом, что всегда, всегда ходи с бубновой масти, маленький принц, когда иного хода больше нет.

Полдень утыкался черным лицом в черное окно, ветра замолкали, покинув стылые дома и постели, и пьяница, потерявший душу три эпохи назад, вливал в рот десяток рюмок с десятком дешевых пойл, со дна которых наутро в город втекала завившаяся пургой мигрень…

Пятого ноября люди вспомнили, как нужно пугаться луж и бесконечно злиться, стыдясь в глубине отмирающих сердец, что так нелепищно можно заставить их вздрогнуть, разбив фарфор масок ценой по одному центу за связку, и светофоры, краснея, запретом упали к их скованным болезнью ногам, вернув утерянные свои имена.

⊹⊹⊹

В позднее утро пятого ноября, соткавшее на окне ледяную корку, а под коньком протекающей крыши — ряд звонких вытянутых сосулек, Юа проснулся в их с Рейнхартом кровати один.

Простынь ревностно хранила чужой запах — туалетное мыло, пот, кофе, табак, хвойно-древесный парфюм: «Christian Lacroix Tumulte pour Homme», можжевельник, пихта и секвойя. Наволочка сберегла единственную волосинку темного вьющегося каштана, одеяло одиноко разметало вторую половину отделившегося от гармоничного птичьего тела крыла, рыдая запиханными внутрь верблюдами из шанхайских бамбуковых рощ.

Из-за окна — привычно занавешенного теперь — лился тусклый-тусклый аловатый свет, не позволяющий с особенной точностью разглядеть, что творилось по ту сторону мира, какое отгремело время и где может скрываться лисий мужчина, обычно всегда встречающий мальчишку или ленивым сонным сопением в макушку-плечо-спину-грудь-живот, или довольным хитрым прищуром незаметно подобравшегося спесивого Принца, любовно любующегося тем, как его Спящий Белоснежный — вытащенный из своего стеклянного гроба — ютится, жмурится и сводит на переносице точеные кипарисовы бровки.

Юа — наивно, точно новорожденный рассветный ребенок — пошарил рядом с собой ладонями, заглянул под провисшее одеяло, проверил даже под соседней подушкой и позволил себе свеситься головой да ребристой грудиной с кровати, чтобы поводить сонной рукой под деревянным каркасом да кипой перинных матрасов со сползшими на пол простынями — ну кто мог наверняка сказать, что сумасшедший до выдумок лис где-нибудь в подобном местечке не затаился, намереваясь устроить воспетому котенку очередной неврастенический сюрприз?

Однако ни пыльное подкроватье, ни полутеплая постель, ни сшитый белый пух и мертвый гусиный клекот не дали на растерянный в снегах вопрос нужного ответа, и Юа, хмуро убирая с лица сбившиеся в кучу перепутанные волосы, откинул с себя последнее на планету тепло, поежился мурашками по тощей тонкой коже, оглаживающей извечные ребра, и тихо, но тревожно и надтреснуто позвал:

— Рейн…?

Рейнхарт не откликнулся; молчаливый дом с запахом плесени и лесной коры, сохраняя тайну свойственного одним лишь вещам терпения, тихонько скрипнул западной стеной, прогнувшейся под хлесткой пощечиной обвиняющего в измене ветра, и где-то наверху с заколоченных ставень осыпался на пол снег да зазвенел этажом ниже налет хрупкого стеклянного инея.

— Рейн!

В комнату, вальяжно пуша перепачканный хвост дослужившегося до почетного ордена трубочиста, втёк на зов Карп.

Постоял на пороге, помигал рождественской гирляндой насмешливых сосудистых огней и, омыв шершавым пупырчатым языком правую лапу, на мягких пухлых подушках потянулся внутрь, в сердце лишенной огня спальни-гостиной, водя плоской кирпичной мордой по застелившему пол ковру, точно вознамерившись притвориться в этот день отбившейся от хозяина служебной легавой, имеющей самый лучший на округу безобманчивый нюх.

Продолжая шоу подвижных маппетов, некогда покоривших и детские, и взрослые миры, кошак прошлепал к окну, без должной грации запрыгнул на то, гибко миновав преслону из тяжелой — никогда не стираной — занавески. Прошелся по тонкой ленте подоконного трамплина просвечивающей сквозь ткань тенью и, показавшись с обратной стороны импровизированного коридора, снова — немножечко криво и немножечко неудачно — спрыгнул на пол, задумчивым пуховым пауком подбираясь к чучелу покореженного после последнего выяснения отношений — Юа случайно его опрокинул, а Микель случайно споткнулся, придавив махиной веса — бурого медведя, недавно добившегося присвоенного ему Рейнхартом звания гарвардского магистра.

Карп продолжал гипнотизировать, сверкать толстыми мохнатыми булками замызганного на цвет тельца, демонстрировать сморщенное очко лысой задницы, и Юа, не без труда заставив себя отвернуться от того, позвал вновь, испытывая поднимающееся давление подступающего из ниоткуда горького ужаса:

— Микель Рейнхарт! Давай заканчивай сейчас же! Что, черт возьми, за шуточки?! Куда ты подевался?!

Никаких шуточек вовсе не было — послышалось в его голове в ту же самую секунду, когда на свет повторно выполз пижонистый толстяк-Карп, походивший кругами по разрисованному ковру да так и упавший на жирный растекшийся бок, выпустив когти и вонзив те в жесткую узорчатую ворсину брошенной на произвол бараньей шкуры.

Слишком вольно перемещался обычно тихий-тихий кот, страшащийся лишний раз привлекать к себе опасное внимание нестабильного на эмоции хозяина. Слишком пусто было в уснувшем доме, слишком много лишнего необжитого места вспыхнуло со всех его — незамечаемых прежде — сторон, и Уэльс, ощущающий себя сгустком потерявшего лётность ветра, закинутого в средоточие страшной скалистой пустоши, выросшей на месте еще более страшной обезвоженной пустыни, с подрагивающими руками выполз из-под переставшего греть одеяла, добрался до края постели и, накинув на плечи приютившуюся на полу шерстяную кофту, спустил нагие ноги, поднимаясь и кутаясь в изношенную тряпку, что впервые за всё это время никак не спешила раздражать коротким колким волосом кожу да возвращать в ту синтетическую искру.

Камин — погашенный и затоптанный — молчал, за окном спал пятидневный снег, стены трещали под дыханием сырости и сменяющего ту мороза.

Окончательно заблудившийся на трассе непредсказуемой жизненной полосы, ничего не понимающий и твердо помнящий, что на Микеля такие фокусы — чтобы просто исчезать и прекращать быть — не похожи, юноша встревоженно подошел к окну. Отдернул штору. Растерянно и смятенно уставился за разрисованное холодом стекло, невольно прильнув к тому оледеневающим лбом, сливающимся с дыханием и оставляющим на гладкой матовой поверхности жидкие смутные разводы; по трещинкам-шовчикам внешних рам повырастала белая насыпь, осел капельками талый и вновь застывший лёд, а у метели, продолжающей и продолжающей наваливать сверху шапки содовых сугробов, отчего-то вдруг оказались его, Уэльса, глаза, смеющиеся холодной пленкой сквозь всклокоченное черно-белое отражение.

Мальчик не разглядел ни привычных голубых елок, ни накрытых серостью разглаженных взгорий, ни даже устья петляющей дороги, по которой к ним обычно прикатывало сонное такси. Один только бело-белый мир застывшего времени и закончившейся в мгновение вселенной, при виде которой стало настолько невыносимо тошно, что он, поспешно отвернувшись, продолжая кутаться и мерзнуть и едва не запнувшись об подтекшего под ноги сочувственного Карпа, босиком потащился прочь из стучащей по нервам комнаты.

Первым делом заглянул в ванную, поморщившись от обуявшей ту — вовсе не доброй и не приятной сейчас — темноты: если в последнее время ванная пахла прелой парной водой из озерного жерла, жидким огнем, ароматическими или оливковыми маслами и мыльными шампунями с духом лиственницы да очищенного кедрового ореха, то теперь внезапно приобрела дух заводской резины, протертого ацетоном оргстекла, цементной взмокшей крошки и высохшей мятной зубной пасты, застрявшей между щетиной старой зубной щетки.

Не обнаружив искомых признаков волнующей его жизни и там, Юа перетек в кухню, где — умудряясь время от времени забывать о сожительствах да обстоятельствах — утопился в чертовой прудовой луже, местами — и очень и очень частыми — покрывающейся тонкой прослойкой позвякивающего плавучего льда.

Прошипел, пробудился, отпрянул, отдернулся, принимаясь трясти мокрым подолом рубашки и мокрыми ногами да растирать те холодеющими непослушными руками, вместе с тем с оседающей на сердце паникой понимая, что ни запахов молотого кофе, ни запахов быстрой утренней еды — омлета, панкейков, жареных сосисок с жареными же помидорами и имбирным мёдом — его не встречало, и даже запахи старые, знакомые, как будто напрочь выветрились, ушли, покинули дом вместе с исчезнувшим лисьим мужчиной, который…

Который…

Куда-то и зачем-то от него…

Всё еще упрямо не желая в подобный расклад верить, Юа стиснул кулаки, назвал заветное имя вновь.

Не зная, что может сделать еще, чтобы не смиряться с плюющейся в лицо неизбежностью, не позволяющей расслышать хрипотцы крышесносящего любимого голоса, вернулся в гостиную и, миновав пахнущую обидой и обманом сырую постель, побрел наверх по чертовой тихой лестнице, отчего-то больше всего на свете не желая сейчас видеть затемненного чердака с ворохом прилегающих к тому тусклых комнат.

Прошелся, запинаясь о хлам, по этажу второму, по этажу третьему, не находя абсолютно ничего и никого, и, прикусывая от досады холодные заживающие губы, всё же настороженно пошарив по темному-темному чердаку с наспех подожженной свечкой в пальцах, заглянув в каждую настенную алькову и чувствуя себя при этом всё глупее и глупее, спустился вниз, в отчаянии признавая, что средство для спасения осталось только одно, и если где-то еще и теплился огонек надежды, то единственно…

Там, куда ему нельзя было заходить.

Напуганный и не понимающий, схваченный ворохом каркающих мыслей о том, что такой придурок, как Рейнхарт, вполне мог наиграться да бросить переломанную игрушку в своём же собственной доме, чтобы той — его больной развращенной милостью — не пришлось прозябать на улице, Юа опрометью бросился в знакомый до исступления коридорчик, добегая и хватаясь трясущимися руками за ручку подвала, трижды проклятого и трижды непримиримого плода раздора, из-за которого они постоянно переругивались, из-за которого постоянно лгали друг другу и расхаживали по двум совершенно разным — пусть и переплетенным в начале и в конце — узловатым ниткам-путям.

Подвал, конечно же, оказался наглухо заперт, пусть Уэльсу и померещилось, будто пыли на ручке стало в разы меньше и будто на полу появились новые — мазутовые как будто — следы, которых никогда прежде здесь не виднелось, не встречалось и не скреблось.

Подвал оказался заперт, и всё же Юа, впиваясь в тот когтями и не желая признавать всё ближе подступающего часа пугающего поражения, поднапрягшись да со всей силы дернув чертову дверь, взревел — так, чтобы обязательно услышал каждый, кто попрятался в паршивых предательских стенах, облицованных снаружи обманутой погибшей осенью:

— Рейнхарт! Господи, Рейнхарт! Если ты сейчас же не покажешь свою блядскую рожу — клянусь, я вскрою твой гребаный подвал! Ты слышишь меня, Рейнхарт?! Рейнхарт! Рейн!

Рейнхарт…

Не отзывался.

Рейнхарт молчал, и где-то в гостиной прошипел недовольным снобом напуганный чужой истерикой Карп, а снаружи далекие-далекие прохожие, которых никогда в этих краях не водилось, напустили на лица чуть больше выдуманного батарейчатого счастья, полностью отсутствующего в них в эти дни внутри.

— Черт… Черт! Черт же, черт!

Уэльсу было больно, Уэльсу было страшно; белые малокровные руки, заходясь мелкой ломаной дрожью, сползли с ручки талой водой, обвисли вертоградной изящной плетью, сжались в пустоте пальцами-лозами, ловя одну только снежную пыль, раскрошенной морозью стекающую в нутро дома кованым невесомым полутанцем.

Убитый и надрезанный возле самого заветного корешка, он доплелся до темной прихожей, наступил босой стопой в чертово Карпово дерьмо, щепетильно зарытое в проклятом песке. Матернувшись сквозь зубы и поглазев на это самое раздавленное дерьмо, выбравшееся из-за завеса белесой мягкой дюны да уставившееся в ответ жутким пластиковым игрушечным глазом, неизвестно когда, как и где тупым котом проглоченным, пошел в ванную, запрокинув на раковину измазанную отмываемую ногу, оставив настежь открытой дверь, а свет — ярко, но затухающе горящим.

Вернувшись обратно и ступая теперь осторожно и только по плинтусной кромке, добрался до вешалки, обнаружив, что черного пальто и впрямь больше не висело на месте, и лисьи начищенные армейские ботинки…

Лисьи армейские ботинки…

Исчезли тоже.

Ему было невыносимо душно и грязно, болезно и мертвенно, когда, натягивая на ноги ботинки собственные, не спеша те застегнуть или зашнуровать, набрасывая на плечи куртку и быстро убирая под ту отрастающие и отрастающие волосы, Юа в образе идиота в женской ночной сорочке — уже другой, второй, новой, с рюшами напыщенно розовыми и шелковыми — мазнул наудачу ладонью по нависающей деревянной полочке, отыскав там пару звякнувших друг о друга ключей.

Вонзился тычками в скважину, с трудом и силой подчиняя не желающую повиноваться заедающею дверь, и лишь через сорок сбивчивых секунд, шипя и матерясь, торопливо выбрался на улицу, прикрывая за собой деревяшку и в потерянном полудурстве глядя под ноги, не видя ни следов, ни заячьих тропок, ни сохранившихся в этом мире дорог: снег буйствовал, снег страдал бессонницей, и небо, вынашивающее только своих излюбленных кумиров, кружащихся волшебной каймою издевающегося стиха, еще никогда не представлялось настолько чужим и настолько далеким, как в это предавшее утро.

Гордость кипела внутри горной кобылой, гордость бунтовалась и показывала острые зубы, крича, что не будет, что не станет, не захочет умирать, что у неё тоже есть крылья, пусть и черные, но Юа, затыкая той рот ошметками красного снега, сдавливая в пальцах и кулаке кровеносную аорту, зашвыривая в могилу и утопая по нагое колено в жгучем лижущем холоде, не чувствуя уже ни ног, ни рук, ни покрывшей его кожи, со стонами и почти плачем — тем, который внутренний, далеко-далеко лежащий под стягом книжных заклинаний — побрел в сердце разверзающейся пурги, тщетно высматривая среди нелепых безымянных пятен и смытых контуров того единственного, кого отыскать хотелось.

Болелось.

Просилось, чтобы еще немного прожить.

Разломанной синей зеленью, обретшей мшисто-белый похоронный тлен, выползли из сутолоки елки, склонившие ветки под навалившимся мокрым грузом. Звякнули цепями железные месяц с луной, скрипнул фасадом костенеющий полумертвый дом, пронесся под пластмассой серого небокупола невидимый прибившийся поморник, скрывающийся за вершинами немотных гор.

Тщетный и смешной для всего мира, Уэльс пробрел вокруг дома с несколько сгибающих волю кругов, погружаясь в стужу уже всем своим хилеющим существом, и заклинания стали не заклинаниями, а злыми железными патронами в спину, не пиратским, а маггловским кодексом, извечным пожирающим роком.

Шаг за шагом, шаг за шагом он брёл туда, где должна была оставаться разъезженная дорога, где стелился пылью да камнем её обнаженный хребет, и когда снег всё же позволил пройти дальше, когда подтолкнул в спину морщинистой ладонью Серого Странника, укутанного в три ряда длинной табачной бороды да шляпу фейерверковым холщовым конусом, Юа остановился, Юа потерялся, Юа заблудился, пусто и остекленело глядя на извивье черно-черной ленты, покрытой полосками белого зебрового снегопада.

Дорога петляла, дорога тянулась буграми ввысь, в город и прочь от него, к несущему смерть морю и в бесконечность лётной свободной полосы, и небо с сугробами, соткавшимися в единый белый цвет, растворялись в ней, в этой гиблой безликой дороге, ведущей прямиком туда, в забытый обетованный бродяжничий рай, ложащийся зыбкими гранями чужих миров под серебро копыт увитого оленьей гривой стража-Патронуса.

Чуть позже, когда кожа обернулась белой молочной рекой, замерзшей перед последним своим разбивающимся падением, Юа, продолжающий торчать немым изваянием-косулей на четко прочерченной границе домашнего порога и колкой метелистой пурги, вдруг вспомнил, что что-то похожее — пусть и далеко, пусть и смутно, пусть и ни разу по-настоящему не — случалось уже с целых два чертовых раза: в первый раз Рейнхарт вот так вот ушел, когда они ссорились, как две базарных дворняги, и Уэльс, ни в какую не желающий сближаться обратно — пусть сердце и ныло голосами ночных бомбардировщиков, — час за часом обливал того всем известным ему дерьмом, выказывал когти и грохотал дверью чердака, чтобы после, поняв, что мужчина больше не пытается, мужчина сорвался и ушел ждать темноты в городской стуженой траве, скулить побитым щенком, всё равно наотрез запрещая себе приближаться к манящим людским светом окнам.

Правда, тогда это было не настолько важно, тогда хотя бы существовала причина, тогда всё было логично, объяснено и понятно, и Рейнхарт…

Рейнхарт не просто исчез, как сделал это сейчас: он предупреждал, он орал на весь дом, что уходит, что сил его больше нет это всё терпеть, что юноше следует посидеть в одиночестве и пораздумывать над своим ужасным невоспитанным поведением, а ни вчера, ни позавчера в нынешнем чертовом времени они уже больше не ссорились, они ничего и никак вообще, и еще накануне, перед самым последним сном, мужчина, нежно выцеловывая любимые губы, плавно двигался своим ненасытным жаром внутри, обдавая рокотом неторопливого испивающего удовольствия.

Еще вчера у них всё было хорошо, всё было прекрасно, всё было на зависть снегу и проеденной чернью луне. Еще вчера Юа — распятый и подчиненный — с трепетом заглядывал снизу вверх в полыхающие любовью глаза, отдаваясь покоряющим его рукам добровольно, без единого сопротивляющегося жеста. Еще вчера жизнь была полной, насыщенной, радужной, золочено-красной, как трижды проклятый гриффиндорский флаг, и в астматическом сердце клубилась вера, будто их последний титр будет синхронным, будто судьба возликует, будто слова позабудутся, и мир останется молодым и сладостным на долгое-долгое вечно.

И плевать, что все на это смеются, и плевать, что вроде бы какая еще судьба, какое еще навечно, когда тебе исполнилось всего только семнадцать прошлогодних зим и ты до беспамятства влюблен в сумасшедшее южное лето с бронзовым отливом кожи да застывшим карающим солнцем в смеющихся глазах?

Юа помнил и его, этот нелепый второй раз, когда Рейнхарт куда-то там уходил рано поутру, пока он спал в разогретой нежной постели, зализывая вечные внутренние раны, но больше…

Больше никогда…

Никогда не…

Не.

Никогда, никуда, ни для чего бронзовый человек со старым придворным золотом в радужках не покидал вскормленной в своём розарии королевской розы.

Еще чуть позже, когда дыхание начало сбиваться и отказывать, когда слёзы носа обернулись забившим ноздри корковатым снегом и из горла рывками посыпался перченый кашель, юноша, напоследок окинув снежный ад молчаливыми полуживыми глазами и потеряв свою задушенную надежду, вернулся обратно в дом, кутаясь в свет обманчиво ласковых лучей, как в последний на жизнь саван из дешевых грубых простыней перед часом холодной тоскливой кремации.

Будто маленький глупый детеныш молочных лет, не понимающий ничего ни с первого, ни со второго раза, опять и опять прошелся по проложенному призраком пшеничного урожая маршруту: ванная, прихожая, кухня, чердак, запертый подвал. Ванная, прихожая, кухня, чердак, запертый подвал. Ванная, прихожая, кухня, чердак, запертый подвал…

Лишь когда силы попросту иссякли, забарахлили выпитым топливом и надломили сбойнувшие кости — тогда Юа, запретивший себе думать, запретивший себе понимать, что происходящее — не сон, и что пальцы, издревле вязавшие только колосья ржи, однажды могут начать вязать и отравленный сидр из барбадосской вишни, молчаливо и обмануто вернулся в постель.

Забрался с трясущимися тонкими ногами, укутался по подбородок шелестящим грустным одеялом, вжался в изголовье с журавлями и священными нильскими ибисами, стискивая в дрожащих руках пропитанную запахом его собственных волос и мужского шампуня подушку, и вдруг, мазнув ладонями по белой холодной простыне, ощутил под той нечто…

Чего под той быть не должно было.

По крайне мере, никогда прежде не было.

Сбитый с толку, беззащитно обнаженный перед кусающими зубами заведенных нервов, юнец поспешно отбросил набитый птичьим пухом пуфик в сторону, открывая глазам взявшийся на простыне с какого-то паршивого перепуга глянцевый сотовый…

Телефон.

Не лисий, но почти похожий, с отполированным черной ночью планшетным каркасом, с хитрым глазком подмигивающей пиксельной камеры и выгравированным в изголовье серийным лейблом «Samsung Galaxy» — в первую секунду он показался мальчишке бесполезнейшей, жесточайшей издевкой на свете, в то же самое время как в секунду вторую…

В секунду вторую юноша, заходясь оживающим перепуганным сердцем, всё еще страшащимся поверить во что-либо иное кроме страшной убивающей истины, где Его Величество Король, глупый хаукарль и самый родной на свете психопат, бросил его, использовал и вышвырнул, оставив напоследок жалкую подачку, ухватился пальцами за боковые кнопки, снимая блокировку и возвращая пустому зеленоватому экрану с подвижными спектрами-элементалями подсвеченную цифровую жизнь.

В ту же самую секунду элементали взорвались, переплелись друг с другом ивовыми прутьями, стерлись и поползли гусеничной крапивой прочь, пропуская на своё место выплывшую на дисплее улыбчивую фотографию растрепанного распутного Рейнхарта, и тогда, только лишь увидев его, Юа…

Почти поверил, что если всё-таки, если ночи Сказок, продолжающихся, казалось бы, вечно, имеют свойство вот так бесславно заканчиваться, едва сомкнешь губы и ресницы, и старые трамваи с глухим стоном гаснут, застревая в паршивой белой зиме — он не захочет держаться за них. Он не захочет держаться ни за что, он забросит глупое никчемное тело, овеянное болезными смертными костьми. Он тоже погрузится в вечный снег и убредет в забытые прошлые края вместе с доброй молчаливой памятью, ступающей нога в ногу проворной таежной рысью с рыжей кисточкой на левом ухе и осанкой исшитого серебра.

Пальцы потряхивало, когда, тщетно и бессмысленно нажимая на сенсорные кнопки, мальчик сначала залез в архив пустующих сообщений, мрачно столкнувшись с вожаком застывших в насмехательстве нолей. Забрался в самую сердцевину стрелочной механики, в зыбучий материнский шифр, в череду ничего не значащих заголовков, муторно и блекло глядя, как вращается интернетный планетный шарик в нижнем левом углу, пытаясь подключить ни разу не нужную ему планетную ересь…

И лишь после этого, лишь после нового бокала выпитого залпом одуряющего гнилого безрассудства, кому-то и чему-то — златоглазому и призрачному — подчиняясь, нажал на кнопку телефонной книжки, сталкиваясь лицом в лицо с одним-единственным существующим в той заветным именем.

«Микель Рейнхарт, хаукарль и Его Величество Король» оскалился надтреснутой акульей улыбкой, смущенно перемигнулся желтыми стеклянными монетами в улыбчивых глазах. Помахал тонкопальцевой гибкой рукой, высветил никогда не узнаваемый прежде номер и разлился перезвоном танцующей трубки, когда Юа, едва ли удерживая себя от колотящей тело дрожи, нажал на зеленую эмблемку вызова, всем своим существом уповая, всем своим существом умоляя, чтобы чертов хаукарль, его непутевый идиотский хаукарль, поднял, ответил, заговорил с ним и объяснил, немедленно объяснил бы, что происходит и почему его нет этим страшным утром рядом.

Объяснил бы хоть что-нибудь — и Юа…

Юа бы поверил.

Юа бы покорно забрался в собачий угол, научился бы ждать и остался бы послушно сидеть на месте, пока дурной непутевый хозяин не вернется, получив для начала по бестолковой башке, а после и по сердцу, после — по всему остальному, о чём юноша не решался никогда прежде упомянуть.

Но трубка крутилась в космическом вихре разлук и соединений, трубка думала и молчала, и слишком долго ни единый звук не пробивался сквозь выгоревшую ноябрьскую тишину, слишком долго та отвечала лишь клекотом алых сосновых птиц-кардиналов, вынимающих из распустившейся с морозами шишки подледеневшие ядра. Слишком долго всё это длилось, прежде чем в глубине беспроводных проводов зародился улыбчивый женский голос, милодушно вещающий, что абонент находится вне зоны доступа, что он недосягаем, он умер, он в ином мире или на ином краю земли, он просто не хочет слышать тебя, мальчишка-без-имени, поэтому не плачь, не береди, не трогай, не дыши и забывай, забывай, на веки вечные забывай.

Твой Серебрысь ждет тебя снаружи под окном, твой Серебрысь смотрит грустными кратерными глазами, готовый проводить в последний земной путь, и за белым дымом черной дороги тебя встретит уже жизнь иная — без золота в блеске огней, без жадных рук сонными ночами, без волка у запертой двери и без вечной вопросительной крамолы, притворяющейся одной на двоих тенью.

«Иди к своей рыси, иди к ней, иди!» — надрывался, кричал чертов диспетчерский голос, и Юа, кусая черешню-губы, выпивая свой собственный пресный сок, затыкая безумной женщине рот и перерезая ножом глотку, заставлял её молчать, отключать, отключать, отключать!

Заставлял сердце биться, заставлял его помнить, что плевать на страх, что если в нём — красном и живом — всё еще теплится любовь, то какая чертова разница, кто из всех них здесь храбрее?

Заставлял глаза смотреть, а пальцы набирать и набирать воздушные кнопки, слишком-слишком долго выковыривая одно-единственное послание, запечатанное в желтый уносящийся конверт:

«Рейн…

Ты где…?» — молчаливой бумажной птицей упархивало в разлюбленную изменчивым небом высь, вставая на крыло железного аэроплана.

⊹⊹⊹

Неожиданность всегда накрывает внезапно, слетая с неба реактивной бомбой на скверах и колледжских ройал-площадях; как только Юа достиг первых ступеней больного изворотливого успокоения, как только выпил чашку ромашкового кипятка, растворившего в себе две таблетки обезболивающего кодеина, как только рухнул себе же под ноги немой покореженной куклой с опустошенными глазами и дымом в дрожащих руках, как только каждая озерная тварь вложила в ладони нежного цветка секрет молчаливого грустного анабиоза — чертов телефон, всё это время сжимаемый вощаными пальцами, завибрировал отчетом доставленного до адресата конверта.

Сердце тут же пробудилось, тут же пробилось сквозь поросль льда. Сердце загрохотало копытами бегущих за тучами пятнистых оленей со словенских болот, и Юа, обласканный крылом полярной гагары, в ужасе и мольбе уставился на притихший снова дисплей, чувствуя, как тугими вихрастыми струями протекает из его лёгких проколотый воздух.

Ему, сидящему возле окна и слепо, без цели глядящему на однообразный белый снег, больше всего захотелось и больше всего застрашилось нажать на кнопку вызова вновь, теперь уже зная, что дозвонится наверняка, даже если его не пожелают слышать, но…

Но отчего-то не получалось — ни нажать, ни допустить, ни пошевелиться.

Не хватало ли бражьей смелости, не хватало ли сил — Юа не знал, но решиться не мог.

Не мог, и всё.

Рыча на себя и на растворившегося лиса, прикладываясь головой к щиту стекла, стискивая ногтями оцарапанную кожу и почти переламывая телефонный корпус напополам, почти молясь на него и почти шепча незнакомые душе слова вслух, он отсчитывал внутренние секунды минутами, всё глубже и глубже погружаясь в своё отчаянье: Рейнхарт не спешил звонить ему, Рейнхарт не хотел звонить ему, Рейнхарт, наверное, и впрямь наигрался, и впрямь вычеркнул из своей жизни маленькое чертово недоразумение, за которым столько времени носился следом, пытаясь добиться благословенного дешевого расположения. А потом…

Потом он просто…

Когда Юа почти сполз на пол, разбивая себе о стену лицо, когда ударился лбом о треснувший прозрачный кварц, Рейнхарт…

Наконец-то…

Позвонил.

Телефон сердито гудел и вибрировал, телефон поспешно ползал по ладони, телефон подпрыгивал и норовил свалиться, показывая застывшее на экране изображение чужого лица. Телефон напрашивался на ответ, телефон клянчил внимания, телефон шептался, что ему странно и страшно, что скоро случится непоправимое и каждая секунда теперь в расчет, и Юа, досчитавший до семи с половиной, оглушенный и разбитый, страшащийся услышать и не услышать одновременно, поднес к уху холодный корпус, снял трубку, открыл рот и…

Не смог.

Просто не сумел назвать ни слова.

Он отчетливо слышал, как где-то там гремят громадные моторы и машут заведенные лопасти, как переговаривается вечный гомон земных нерешимых забот, как кто-то кого-то зовет и другой кто-то на кого-то орет. Слышал пронзительный лай, визг, стук железных нагруженных колес, полосу пролетающих мимо машин, оглушительный рёв турбин, и после…

После всего этого услышал…

— Юа…? Юа, милый, ты здесь…?

Юа — едва живой и едва дышащий, стянутый по швам такой же машинной ржавой пружиной, — помешкав, сдавленно кивнул, стискивая в кулаке прядь разметавшихся по полу волос и сжимая её с той силой, чтобы обязательно убить и сломать, будь она чуточку более… живой.

— Юа…? Скажи, ты слышишь меня?

Юа кивнул снова, проклиная отстукивающее в грудине заведенное сердце — то всё еще снедал страх, то всё еще отказывалось прощать и отказывалось становиться прощенным, ложась безнадежной уже подстилкой под чужие надраенные ноги, без которых попросту — слишком поздно он разгадал его секрет — больше не умело выживать.

— Милый, ты пугаешь меня… Пожалуйста, скажи мне хоть что-нибудь! Немедленно, Юа! Слышишь?

Юа с глухим отчаяньем чертыхнулся. Прочертил пальцами разбрызганную пыльную напольную дорожку. Стиснул вместе колени и, склонившись еще ниже в буддистском покорном поклоне, чтобы лбом о стену и смертью о жизнь, тихо и вымученно пробормотал, слизывая с языка разгорающуюся на том соль:

— Слышу…

— Юа, сокровище! Слава Создателю, что всё в порядке!

Мальчик, милый мой мальчик, я прошу тебя, только говори чуточку громче — здесь слишком шумно, мне трудно тебя разобрать!

Юа прикусил губы. Провел по тем морским языком, в котором и так кристаллы, и так приправа, и так слишком много слёз. Смутно и рассеянно подумал, что сейчас Рейнхарт совсем не был похож на того, кто решал кого-либо в своей жизни бросить, и, накрыв ладонью продолжающее умирать да вырываться сердце, скомканно и неуверенно проговорил, стараясь подчинить и поднять голос хотя бы еще на две холодных волчьих октавы:

— Где ты находишься, Рейн…? И, черт возьми, почему ты там, а не… здесь…?

Трубка отчего-то смолчала.

Раздался подорвавший барабанные перепонки гул, кто-то где-то завизжал протяжным электрическим воем, будто на ином конце мира всё же разыгрывалась страшная братоубийственная война, и Уэльс, снова успевший поддаться сжирающей панике, вдруг дождался совершенно не похожего на прежнего себя голоса, разбито и потерянно прошептавшего на самое ухо, даже с глупого цифрового расстояния опаляя то скуренным сухим дыханием:

— Подожди немножко, сокровище. Я всё-таки совершенно не могу говорить с тобой, когда здесь продолжает твориться этот чертов дурдом. Сейчас, я лишь отыщу местечко потише и постараюсь всё тебе объяснить. Только, пожалуйста, не клади трубку — позволь мне пока хотя бы просто слышать твоё бесценное дыхание. И потом… Если ты её положишь — мне снова станет страшно, что у меня больше не получится до тебя дозвониться.

Юа не любил говорить по телефону. Юа не успел научиться говорить по телефону. Юа продолжал глупо и самонадеянно кивать в такт жадно впитываемым словам.

Лишь спустя долгие десятки секунд он вдруг запоздало приходил в себя, хватался за волосы, вышептывал ответом сбивчивое редкое слово и, тушуясь, погружаясь в пучину обхватившего кроткого отчаянья, продолжал и продолжал покорно дожидаться, пока покинувший мужчина с желтыми невидимыми глазами не вернется решить его судьбу, играючи зажатую между пальцами и прокуренной ладонью с привкусом табака.

Он долго слушал грузовые стоны, долго втекал в гомон проскальзывающих где-то там многоголосых людей. Долго растерянно озирался по оставшейся ему пустоте, с обидой не понимая, почему здесь у него так чертовски невозможно тихо, и долго расковыривал в пальцах кончики засекшихся волос, сплетая те в узлы и распутывая снова, снова и снова, вздрагивая всякий раз, как мужчина поторапливал самого себя, как говорил, что вот-вот доберется, и как, наконец, заявил, обдавая отвыкший слух резкой резью почти-тишины, на фоне которой разве что время от времени разбивался чей-нибудь отрешенный скомканный присвист:

— Ну вот, здесь нам уже никто не должен — надеюсь… — помешать.

Я в аэропорту, душа моя.

— В аэропорту…? — с расширившимися глазами и паникой вниз по языку повторил Уэльс, всё-таки позволяя сердцу распахнуть швы-раны и растечься утопленнической ало-зеленой кровью наружу через продырявленные поры. — Куда ты собрался уезжать? Зачем…?

— Не уезжать, свет мой. Я уже уехал и уже прибыл, куда мне было нужно.

Я не могу сказать тебе, где именно нахожусь, но место это не так далеко, как тебе может показаться — всего лишь еще один европейский городишко в нескольких часах утомительного перелетного пути.

Прости, что не смог ответить тебе раньше — я успел сойти с ума, умереть от тоски по тебе, искусать себе все локти, и позвонил, как только выбрался из салона. Ты сам, думаю, слышал, как там всё гремело.

И твоё сообщение я, конечно же, получил.

Ты волновался, котенок?

Прости меня и за это тоже.

— Я… — Уэльсу безумно хотелось сказать, что… нет. Нет, он не волновался. Ни за что, никогда. Не психовал, не переживал, даже внимания не обратил, будто какого-то чертового вонючего хаукарля нет в постели, будто это совершенно нормально, совершенно в порядке привычных людских вещей — вот так просто и молча исчезать. Он вовсе не думал о нём, он вовсе не хотел такой жизни, он не хотел её никакой, если всё равно всем на эту жизнь было — как выходит — глубоко наплевать. Ему жаждалось сказать это всё: из вредности, из обиды, из-за пережитого кошмара, из-за одиночества, из-за холодной боли в сердце и еще из-за того, что так до конца и не верил, будто всё снова хорошо, будто всё каким-то чудом разрешилось и будто Микель Рейнхарт непременно отыщет всему произошедшему достойное объяснение и вернется обратно, пообещав никогда так больше не поступать. Жаждалось, но сердце, кровоточащими потугами отделившееся от упрямства и разума, твердо и глухо твердило, что нет, что он трусливо лжет, а трусливых лживых детей никто никогда не станет слушать. Никто никогда не станет спасать. Никто никогда не станет любить. Никто и никогда, мальчик-Уэльс, ты понял? — А ты сам как думаешь, идиот…? Я не волновался. Я чуть с ума не сошел, когда понял, что ты пропал… Какого черта, Рейн? Почему ты там, где ты есть? Почему хотя бы не сказал мне — сегодня утром, вчера, позавчера, неделю, мать его, назад?

Рейнхарт, слишком удивленный тем, что возлюбленный сердцем мальчик даже не попытался отнекаться от редкого признания собственных непостижимых чувств и обвести его за нос, а еще тем, что цветочный Юа как будто бы с первого раза понял про его маленькое табу, угнетающую невозможность назвать значащийся на карте городок, дабы ничьи посторонние уши не прознали о выболтанной тайне и не вонзились дулом винтовки между мальчишьих лопаток, ощутил разложившийся привкус болезненной вины и разложившийся привкус болезненной же тоски, под кровавыми путами которых лишь с огромным трудом уговорил душу и тело подчиниться чужому приказу и покинуть обожаемое взлелеянное сокровище на чертов несколькодневный произвол.

— Прости меня, молю, путеводная моя звезда… Я не хотел, Создатель видит, я не хотел никуда от тебя уезжать! Ни уезжать, ни уходить, ни на секунду, ни на мгновение, сладкий мой, возлюбленный мой мальчик…

— Тогда почему?

— Чертова работа, гори она трижды в аду.

Я не имел возможности отказаться, золотце: говоря по правде и строго между нами, я и так отказывал все последние разы — с тех пор, как моё гадостное одиночество оборвалось нашей с тобой судьбоносной встречей. Я не хотел отлучаться от тебя, я не хотел даже думать об этом, поэтому плевал и на работу, и на всё, что кому-то кроме тебяот меня было нужно. Но на сей раз мне просто не оставили выбора, Юа: я поставлен в те условия, в которых уже никак не могу сказать «нет».

Поэтому, к сожалению, я буду вынужден выполнить это блядское поручение вопреки всем своим желаниям, и как только справлюсь с ним — в тот же час вернусь к тебе, мальчик.

Клянусь, после этого мы что-нибудь придумаем, мы обязательно что-нибудь сделаем, чтобы подобного больше не повторилось: я поменяю свою дьяволову… деятельность, с твоего позволения, и мы с тобой уедем прочь из этой Исландии, набившей оскомину, кажется, уже нам обоим. Отправимся куда глаза глядят: в тот же Лондон или Будапешт, в слепящий солнечный Тунис или на забытый остров Гвинейского архипелага — куда ты только захочешь.

Подыщем себе квартирку по вкусу, отдохнем, посмотрим на мир…

Только прости меня, милый мой Юа, цветок. Прости, что не предупредил тебя загодя. Я… не знал, понимаешь…? Я не знал, как это сделать и где отыскать слова, чтобы ты понял меня правильно. И потом, когда я рядом с тобой, я… я просто не могу удержаться и не начать творить какую-то откровенную редкостную чертовщину вместо того, чтобы уже честно и сдержанно ответить на все твои вопросы.

Прости меня, хорошо?

Юа — поперхнувшись саданувшим по внутренностям ожогом — задохнулся.

Глотнул полной грудью сжимающегося до спазмов воздуха, мазнул по полу скомканной ободранной ладонью, чувствуя, как тоска и ужас, наконец, постепенно отпускают его, а чертов снег и чертов дом прекращают видеться настолько непроходимо-ужасными, насколько он видел их еще с пять невыносимо долгих минут назад.

Свет забрезжил ярче, живее. Кровь побежала по жилам быстрее, чертовы лапы Кошмара разжались, выпуская из сводящего с ума силка забившиеся виски, и Юа, позволив себе короткую тень ослабленной, никем не замеченной улыбки, позволив себе поверить, что теперь — всё ересь и мелочь, что он будет уперто дожидаться лисьего хаукарля столько, сколько потребуется, чуть более подвижным голосом проговорил, не желая срываться ни на крики, ни на истерики, ни на что иное — мерзостно-отравленное и тупиковое — еще:

— Хорошо. Но потом — понял, дурачина? — ты мне всё расскажешь. Совсем всё. Слышишь?

Теперь, кажется, раскивался сувенирным Шалтай-Болтаем и Микель — Уэльс буквально кожей это ощутил. Фыркнул. Усмехнулся. Дождался всплеска виноватого смеха и невесомого прикосновения как будто бы тоже чуточку оттаявшего несмелого сердца.

— Конечно, жизнь моя. Всё, о чём бы ты меня ни спросил, я обязательно тебе поясню, как только буду иметь счастье возвратиться.

Клянусь.

— Когда именно, Рейн? Когда… ты вернешься?

Рейнхарт помолчал, прошуршал чем-то, громко щелкнул твердыней о твердыню, будто случайно задев сотовый чем-то, чем тот задевать не полагается. Сумбурно извинился и, заставляя застывшего в нетерпении мальчишку всё больше и больше нервничать, наконец, ответил:

— Сегодня у нас пятое ноября, как говорит любезный календарь. Боюсь, свет мой, что раньше восьмого я вырваться попросту не сумею; к нашему с тобой обоюдному горю, я не настолько доверяю своим… спонсорам — или работодателям, как тебе угоднее, — чтобы с чистой совестью положиться на одно только даденное обещание перевести деньги на лицевой счет, поэтому мне придется — пусть я и предпочел бы обойтись без этого гемора — дожидаться непосредственной встречи с ними, дабы рассчитаться, как говорится, по душам, и как только это случится — я сразу же сажусь на ближайший рейс до Исландии и возвращаюсь обратно к тебе, милый мой мальчик.

Мне остается лишь молиться, чтобы это была ночь, и к тому моменту, как ты отворишь поутру свои прекрасные глаза, я бы уже оказался дома, рядом, чтобы первым, что ты увидишь по пробуждению, было бы моё — бесконечно больное тобой — лицо.

Ты сумеешь прождать меня эти несколько про́клятых дней, мой мальчик?

Срок, с одной стороны, был до тщедушного и насмешливого маленьким, жалким, несущественным и никаким — если смотреть глазами монотонных недель, бумаг, дней и циклично вращающихся календарей, а со стороны другой, более правдивой и более живой…

Был он невыносимо долгим, невыносимо муторным, невыносимо душным и тихим в доме, где не было абсолютно ничего, что могло бы скрасить мучительные часы убивающего одиночества, которое Уэльс попросту отвык терпеть и узнавать за глаза.

Отвык настолько, что сердце рвалось, струны лопались, глаза набухали влагой, и хотелось скрестись когтями о пол, хотелось выть и скулить, требуя, умоляя, чтобы позарез необходимый человек немедленно вернулся, немедленно оказался рядом и немедленно забрал его с собой.

С собой, с собой…

Куда, совсем всё равно куда, угодно, но…

— Куда я денусь…? — вместо всего, что провыть и прорыдать хотелось, тихо и убито отозвался он. — Дождусь, Рейн. Только…

— Только? — в лисьем голосе, вопреки всему, просквозила саданувшая по лезвиям-нервам тревога.

— Только… приезжай скорее назад…

— Мальчик… Мой обоготворенный, нежный, возлюбленный мальчик. Я обязательно вернусь так быстро, как смогу, любовь моя. Слышишь? Я постараюсь добиться аудиенции от моих нанимателей в самые короткие сроки, договорились? Мне плевать как, но я постараюсь сделать это. Я…

— Ты…?

— Знаешь, пока я летел, пока внизу за иллюминатором слоем стояли облака и просвечивало черное-черное — весьма злое сегодня — море, я вдруг с непозволительным запозданием сообразил, что ведь совершенно ничего не знаю ни о твоих увлечениях, ни о твоих интересах, мой милый скрытный котенок. Я даже не могу привезти тебе достойного подарка, чтобы быть уверенным наверняка, что он придется тебе по душе, что ты сумеешь ему обрадоваться и что тебе вообще будет интересно то, что я старался для тебя выбрать. Я слишком недопустимо поздно осознал, что не имею банального понятия даже о том, чем развлечь тебя, пока ты вынужден оставаться один…

Юа прикусил губу.

Заброшенным мальчишкой из стайки Питера Пэна мазнул по пустоте стужеными глазами, всё еще не желая ни о чём кричать, никуда злиться, ни для чего спорить, и впервые понимая с тем же запоздалым Рейнхартовым удивлением, что…

— У меня, кажется, их попросту нет, этих дурацких интересов… — неуверенно, продолжая издеваться над разметанными в ореоле волосами, пробормотал он. — Единственное, что меня интересует, это… ты, как получается. А больше… я не знаю, что еще это может быть… Не знаю я, Рейн.

На той стороне беспроводного провода помолчали, обхватили трясущимися пальцами новое бесценное признание, сберегли то на донышке трепетной инкрустированной шкатулки, носимой в той пазухе и в той груди, где билось перезвоном неустанных копыт горячее южное сердце.

— Тогда у меня есть предложение, хороший мой.

Давай, когда я вернусь к тебе, мы попробуем эту маленькую неразбериху исправить? Только не тот восхитительный пунктик, конечно, в котором я — твой единственный главный интерес, сердце моё: ты и представить себе не можешь, насколько твои искренние невозможные признания согревают меня сейчас.

Но никто не мешает нам попробовать отыскать для тебя и более незначительные увлечения, чтобы мы хотя бы знали, чем скрасить твои будни, если вдруг такая необходимость когда-нибудь снова нагрянет — пусть я и приложу все свои силы, чтобы этого избежать.

Поколесим мир, побродим по всевозможным человеческим развлекательным пещерам, попытаемся пообщаться и с животиной, и с цветами, и с морем, и с камнями, и со всем, что только еще придет в голову.

Например, я почему-то более чем уверен, что тебе могла бы прийтись по душе верховая езда — и потом, ты бы столь очаровательно, столь соблазнительно смотрелся в униформе молодого английского жокея, что я готов прямо сейчас же привезти тебе и коня, и будоражащие меня обтягивающие бриджи. В особенности бриджи, хоть и конь тоже хорош.

Снежно-белые девственные бриджи.

Кудлатый придурок, заблудившийся в далеких-далеких серых степях, где гремели крылом железные птицы и рычали мотором чудовищные звери, рассмеялся столь ненавязчиво и столь соблазняюще-искренне, что Юа лишь сжал в кулаке пустоту и, поднявшись к своему унылому окну, вместо всех привычных рыков и оскалов лишь чуточку смущенно, но вместе с тем и до безграничности благодарно пробормотал:

— Хорошо… Как скажешь, Рейн.

— Знал бы ты, мой неподвластный мальчик, как у меня всякий раз замирает сердце, когда ты становишься настолько послушным, настолько покорным, что мне сводит бесконечной дрожью мои недостойные руки…

Я бы говорил с тобою не прерываясь, я бы не опускал трубки ни на одну секунду, но, пусть мне и хочется от этого кого-нибудь разорвать на клочья и пустить его поганую кровь, время сейчас у меня весьма и весьма ограничено и мне лучше поторопиться, чтобы успеть снять себе номер и подготовиться к вынужденной вечерней встрече должным образом.

Юа потерянно стиснул зубы. Скребнулся пальцами по заскрипевшему стеклу, с ужасом понимая, что не хочет, ни за что не хочет, чтобы Микель бросал эту чертову трубку, чтобы уходил и таял, чтобы оставлял его здесь совсем одного, в этих паршивых белопенных снегах на краю миров, где за окном не существовало ничего, кроме вечной пурги и вечного стенающего холода.

Где бы он ни был, когда бы он ни был, он не хотел, никогда не хотел, чтобы Микель оставлял его одного!

— Я… понял…

— Прости меня, нежный мой котенок, маленький ласковый принц…

Пожалуйста, только не тоскуй. Не тоскуй так, чтобы у меня разрывалось сердце даже на столь огромном расстоянии, чтобы я чувствовал и не знал, что мне делать, покуда я никак, абсолютно никак не могу унять твою боль.

Мне безумно плохо без тебя, мне даже трудно дышать, мне трудно ходить и жить, если ты способен в это поверить, но…

Но я хотя бы буду оставаться на связи, хорошо?

Как только будет появляться свободная минутка — я обязательно забросаю тебя смс-сообщениями, а как только минутка выдастся не одна, а чуточку больше — я сию же секунду стану тебе звонить.

Сам я не всегда смогу ответить сразу же, Юа, и в некоторые моменты мой сотовый может оказаться отключен, но пиши мне в любое время, слышишь? Всегда, в любой час и любую секунду, что бы у тебя ни происходило — пиши, чтобы я знал, что нужен тебе, и я обязательно — как только смогу вырваться — тебе отвечу.

— Ладно…

— В нашей с тобой комнате, в первом ящике первого шкафа — помнишь тот, где была проволока? — лежат деньги, котик. Надеюсь, я оставил достаточно, чтобы тебе не пришлось ни в чём ограничиваться, если всё-таки найдется что-нибудь, что сумеет скрасить твои часы жалким своим существованием — хотя сейчас, признаюсь, я готов благословить последнюю на свете бездарность, что только сумела бы тебя развеселить. Попробуй выбраться в город, сходи в тот чертов музей, в который мы так и не попали с тобой в прошлый раз. Пообедай где-нибудь, поброди по улицам — вдруг хоть что-нибудь тебя заинтересует, радость моей жизни? Да хотя бы зайди в библиотеку или в Хадльгримскиркью на худой конец — последняя может попытаться развлечь тебя духовой органной игрой, если только нам достаточно повезет, милый мой мальчик, и это, клянусь, всё лучше, чем сидеть весь день в четырех стенах.

Так быстрее пройдет время и так скорее вернусь я.

Только, прошу тебя, будь предельно осторожен.

Не заговаривай ни с кем, чтобы не провоцировать мою больную ревность, и ни в коем случае не возвращайся домой в темноте на своих двоих. Возьми такси: мы проделывали это такое количество раз, что, уверен, ты справишься, сокровище моё. Посылай водителя сразу строго на хуй и пиши мне обо всём, что увидишь, радость моя.

Хотя бы вот таким суррогатным способом, но я буду незримо присутствовать рядом с тобой.

Только не сиди дома.

И если вдруг кто-нибудь или что-нибудь покажется тебе странным, подозрительным, привлекающим нежелательное внимание — сразу же иди в людное место, пытайся написать или позвонить мне и оставайся там до тех пор, пока я не свяжусь с тобой и не скажу, что нужно делать, ты понял меня?

Юа, которому все эти предостережения не нравились просто-таки до чертиков, болезненно давя на запястья черными мохнатыми лапами, неуверенно передернулся. Сглотнул застрявшее в горле поспешное раздражение, с сомнением покосился за стекло, отвечающее на все вопросы канонадой раздавленного трубочистного снега.

Захотел спросить, но…

Почему-то не спросил.

Почему-то просто почувствовал, что пока — нельзя и не надо, и, с сомнением пораздумывав между снегами да нутром тусклого немого дома, всё-таки и впрямь выбрал снега, обещающие привнести в его кровь каплю хоть какой-то, но жизни.

— Хорошо, — всё равно тоскливо и всё равно убито-потерянно пробормотал он, крепче стискивая в выбеленных пальцах должную вот-вот предать трубку. — Я всё понял, Рейн. Я… буду тебе писать. И ты тоже… Пиши… Мне.

— Непременно, душа моя. Не сомневайся. Как получится — я не оставлю тебя в покое ни на единую секунду твоей жизни.

А сейчас мне, к сожалению, стоит поторопиться, пусть и сил моих попросту не хватает на то, чтобы взять и… оборвать сладость твоего желанного… голоса…

Юа слышал, Юа чуял, как бьется то, другое, сердце, разделенное с ним километрами и бурными морскими приливами, и сердце его собственное, нанизанное на когтистые рябиновые ветки, истекало, ныло, рыдало и кололось, не понимая, почему всё это и для чего.

Он чувствовал, как Рейнхарт, прижавшись лбом и губами к несчастному сотовому телефону, пытается так глупо и так нелепо его поцеловать, и, сходя с ума, поддаваясь смертельному вирусу своей убивающей любви, прильнул к холодной трубке и сам, выглаживая и обводя родное до боли невидимое лицо, хватаясь за его черточки, трогая их, страдая, почти рыдая, почти завывая и снова и снова деря в кровь подрагивающие губы, пытающиеся вышептать заветное бесценное имя и наложенную на то мольбу не покидать.

Ни за что, пожалуйста, никогда не покидать…

— До самой скорой связи, мой маленький принц с далекой розовой планеты.

Я буду думать о тебе каждую секунду, любовь моя.

Пиши мне.

И будь — еще раз — как можно осторожнее.

До связи.

Юа хотел открыть рот, хотел сказать хоть что-нибудь и ему, и своему безумному наваждению, пока тело сотрясалось иступленной прощальной агонией, но на последних отзвуках будоражащего голоса зимний мир вдруг резко скатился в пропасть, к небу взвились пластмассовые вытянутые гудки, дисплей поменял цвета, и под переливом зеленых крапивных гусениц тихая заснеженная планета иглой больничного шприца вторглась в измочаленное рыхлое нутро, разливая по венам пустую щемящую…

Боль.

⊹⊹⊹

Вопреки острому нежеланию куда-либо идти и что-либо видеть, вопреки болезненной дрожащей зависимости, с которой Юа не мог уговорить себя выпустить из рук пришившего к себе телефона, прекратить каждые тридцать секунд проверять дисплей в поисках не приходящих сообщений, отчаянно желать написать самому и не знать, как это сделать и с чего начать, юнец, отвешивая самому себе внутренних — пусть и ни разу не отрезвляющих толком — ударов, заставил ноги выбраться прочь из дома, руки — запереть старую дверь на ключ и спрятать тот на дно новенького рюкзака, перекинутого через плечо, и снова ноги — отправиться пассивной трусцой сквозь наваливающий и наваливающий снег.

Морозное дыхание кололось, сковывало носоглотку, застревало где-то в воспаляющихся пазухах и выливалось быстро замерзающим насморком, которого и не высморкать, и не проглотить. Снег хрустел ломающимся настом, снег вылетал из-под ног встревоженным белым пухом, и чем глубже в него погружались не разбирающие дороги мерзлые ноги, чем чаще Юа чихал и чем больше злился, расшугивая бесцветную льдистую нежить, тем больше свирепствовал безнадежно преданный ветер, готовый сгореть нутром за излюбленное холодное порхание.

Юноша продолжал сжимать в пальцах заповедный телефон, юноша клялся себе, что обязательно напишет, как только доберется до города, пусть путь и обещал возрасти в два чертовых раза: Исландия всё еще мерила дороги попутностью ветров и непредсказуемостью не ладящих друг с другом братьев-месяцев, не способных разделить двенадцать на два, шесть на три, трёх — по одному, и остаться в этих чокнутых пожизненных парах, всё время пытающихся куда-то и к кому-то перебежать.

Злой и вымокший, заросший корочкой льда и растрепанный, как последняя дичалая собака с болотных пустошей, он, умудрившийся по колено провалиться в лужу от горячего источника, заметенную наружным обманчивым покровом, а после — по бедро утопиться в треснувшем ледком под ногами крохотном-блядь-холодном прудике в стогах чахлой осоки, заваленном перловыми сугробами, добрался до Рейкьявика уже в тот поздний час, когда на небе смеживались синие, зеленые и розовато-японские мраморные цветы, фонари разжигались, Хадльгримскиркья распускалась христовой подсветкой, оборачиваясь грозной всевидящей громадой, а иные люди, рехнувшись и устав от пятидневных буранов, додумались решить дело по-своему и призвать в город следующего по пятам за Ноябрём Декабря, похотливо трясущего сосульчатыми бубенцами таинственных снежных промежностей.

Такая вот гребаная больная картинка, пришедшая в успевший развратиться разум, немножко успокоила, немножко ударила пощечиной по глазам, напоминая, что Рейнхарт — он всего лишь Рейнхарт, и ему, где бы тот ни был, наверное, действительно можно просто взять и написать, как можно было просто взять и сказать любую на свете глупость, ожидая, что кто-кто, но вот он её за глупость не примет никогда.

Худо-бедно запомнив, где раскинулось озеро Тьернин, возле которого оставались дрейфовать в туманах некогда обжитые ими с Микелем скамейки и на чьей прозрачной глади некогда приходили видениями зачарованные принцы-лебеди, Уэльс, путем долгих петляний под праздной огнеписью разгорающихся гирлянд, выбрел, наконец, к накрытой льдом набережной.

Протащился по утрамбованным сугробцам, посыпанным черным песком и солью. Поотряхивался от налетевшей на голову мучной пыли и, поглазев на синюю танцующую воду, которая никогда не замерзала во имя всех окрестных птиц, побродив по омытым той черным галечным камням, попутно подогревая заледеневшие подошвы, избрав скамейку под рыжим фонарем с прицепленной к наконечнику горящей свечной звездой из мохнатых еловых веток, присел на самый её краешек, гипнотизируя остывшими глазами сводящий с ума телефон.

Провел по чуткому дисплею, оглянулся по сторонам и уже почти полез набирать чертов конверт, когда вдруг откуда-то оттуда, из непостижимого схематичного нутра, пришел конверт для него самого, ознаменованный радостной нетерпеливой пульсацией под застывшими подушечками несмелого мальчика-Юа.

Юноша осторожно, снова боясь и вдохнуть, и выдохнуть, нажал на одну кнопку, на другую…

Скрепя сердце, распаковал, сорвав сургуч, расчертив ножом шелестящую бумагу и поотдирав все на свете коллекционные марки.

Прищурив глаза, с недоумением уставился на черные по белому строчки, радостно украшенные улыбчивым желтоголовым — потому что ничего кроме головы и не имелось — смайлом.

«Ну же, расслабься, мой котенок!

Спешу тебе сообщить, что волнение твоё я чувствую даже здесь и даже сейчас, и оно хватает меня за горло столь нещадно, что скоро у меня из рук начнут вывалиться все окрестные предметы.

Брось, малыш, Юа, я — это всё еще всего лишь я.

К чему твоё очаровательное смущение?

Пиши мне спокойно.

Ты же ведь никогда не стеснялся ударить меня по голове сапогом или продемонстрировать на какие речевые изыски способен, так с чего бы вдруг что-то должно непременно меняться сейчас?

Я скоро вернусь и, почти уверен, вместо теплых радостных объятий получу от тебя не менее теплые и радостные побои, которые буду вынужден стоически стерпеть ради бередящего мою душу изысканного продолжения.

И хотя бы ради того, что я безумно тебя люблю, свет мой, и даже самое жестокое твоё прикосновение для меня — лучшая и единственная отрада.

Поэтому просто расслабься, хорошо?»

Юа пристыженно, немножко потрясенно и вместе с тем…

Вместе с тем очень благодарно и очень отогрето пожевал губы. Фыркнул — для вида и успокоения старой вредной привычки ради. Пощурил глаза и, спугнув опасным оскалом проходящую мимо особу непонятного пола, с какого-то хрена додумавшуюся сбавить рядом с ним скорость, поспешно набрал закоченевшими пальцами:

«Я и так расслаблен, дурной хаукарль.

С чего ты вообще взял, что это не так?»

Ответ пришел незамедлительно, как будто Его Глупейшество сейчас — и мучительно долгие десятиминутья до этого тоже — вот так вот сидело и нетерпеливо глазело на свой дисплей, ожидая, когда же непредсказуемый упрямый мальчишка ему хоть что-нибудь напишет.

«В таком случае, наоборот, напрягись, моя невозможная душа!

И давай, расскажи мне уже хоть что-нибудь!

Что у тебя сейчас происходит?

Ты выбрался в город?

Чем ты занят?

Что видишь?

О чём думаешь?

Как дошел?

Ничего не приключилось?»

Как он столько всего понаписал за столь короткое время — Юа искренне не представлял, а потому, вдумчиво и внимательно всё еще раз перечитав, прежде всего — чтобы самому не психовать и не душиться торопящимися нервами — отправил мужчине следующее короткое сообщение:

«Сейчас отвечу.

Но отвечать так быстро, как ты, не могу.

Поэтому жди».

«Ок.

Я понял, радость моя.

Жду с нетерпением.

Если вдруг не отвечу сразу — не волнуйся за меня, пожалуйста. К сожалению, сейчас я не рассиживаю в номере в недовольстве, но хотя бы тишине. Я выполняю кое-какие дела», — отозвалось меньше чем через три десятка утекающих секунд.

Юа облегченно выдохнул. Перечитал лисье сообщение еще один лишний раз, стараясь всё запомнить и ничего не упустить. Нисколько не привыкнув, но от души стараясь, принялся торопливо — всё-таки торопливо — выписывать, путаясь в буквах и холодной тряске пальцев без дурных позабытых перчаток:

«Я сейчас в нём, в городе.

Только что пришел.

По дороге провалился в чертов пруд — теперь мне кажется, что я почти готов сдохнуть.

Будь проклята эта гребаная зима.

Снега намело столько, что не видно вообще ни черта, и ветер не дует в спину.

Сижу на той скамейке, где ты рассказывал мне про дерьмобургеры и обоссанные китайские яйца. Возле Тьернина. Холодно, как в аду.

Бесят люди.

Их всё еще много.

Пялятся.

Зачем-то вешают венки и ставят елки — до Рождества ведь еще долго?

Или здесь так принято?

Куда сейчас пойти — не знаю.

Наверное, куда-нибудь пожрать — туда, где всех поменьше.

Фаст-фуд подойдет.

Лебедей, кстати, нет.

Уток тоже.

Думаю о…

О тебе…

Рейн».

Получилось неожиданно много, и Юа — не привыкший доверять незнакомой в целом технике, — искренне надеясь, что всё это дойдет до оторванного от него зимой адресата, долго таращился в дисплей, долго кусал ногти и локти, страшась потерять эту чертову шаткую связь, баюкая дурной кусок проводов, чипов и умной сплавленной пластмассы, как никогда не баюкал ничего и никого, накрывая его собой даже от замедляющих падение да амплитуду мокрых снежинок.

Лишь спустя три сведших его с ума электронных минуты дождался слабой подсветки и промурлыкавшего заточенным внутрь Карпом отчета, что несчастное сообщение, наконец, доставлено.

Сразу стало легче, сразу стало проще, и Юа даже позволил себе бегло осмотреть полумесяц нарядного серпантина, облизавшего набережную синим языком. Рассмотрел полугорки с повылезавшими на тех угольными деревьями, цветные крыши домов и вытянутые желтые фонарные блики, отраженные гладью растревоженной воды и отправленные в бездонность потихоньку яснеющего неба.

Подул паром на сдающие руки.

Переступил с ноги на ногу, со злобным рыком отдирая от штанин присобачившийся к тем иней, и, повстречавшись глаза в окна с распятием Хадльгримскиркьи, тоже питающейся своими особенными томными воспоминаниями, едва лишь лениво прикинув, что пойдет, наверное, как раз таки в неё, воспользовавшись советом притихшего мужчины, получил долгожданный — пусть и тоскливо-короткий — ответ:

«Первым делом сходи поесть, душа моя.

Посиди в тепле, не вылезай на улицу, пока как следует не отогреешься.

После — обязательно напиши мне, куда отправишься дальше.

Смотри аккуратнее, если кто-нибудь посмеет приблизиться — предупреди, что у тебя есть я, и что память у меня на лица очень и очень хорошая.

Даже та, что питается сплошь одной лишь интуицией, нюхом и догадкой.

Больше я ответить уже не успеваю, но это не мешает тебе писать мне.

Я свяжусь с тобой, как только выберусь из этой зловонной задницы.

P.S. Я всегда думаю о тебе, малыш».

Больше телефон ничего не говорил, больше ничего не приходило, и все почтовые голуби, убрав глупую белую голову под растрепанное совиное крыло, расселись по токовым ячейкам колумбария, отказываясь слетать с нагретого места.

Юа нехотя поднялся на ноги.

Обошел вокруг скамейки, отшатнулся от повстречавшей северной улыбки проходящей мимо женщины с соломенно-ржаными волосами, и, отвернувшись обратно к воде, сойдя с проложенной для нормального социума дороги, вдоль кромки черной булыжной гальки побрел отсюда прочь — навстречу фонарям, навстречу шумным оживленным улицам и спятившим эльфам, таскающим из угла в угол зеленые неприкаянные венки, лохматые ветки да флаконы с хвойным соком, — на ходу набирая еще более короткое и еще более потерянное:

«Ладно…»

А потом, чуть погодя, когда от собственной немногословности засосало под костной ложечкой и плечи накрыло кружевной ажурной шалью старых забывчивых снов, поспешно написал еще одно письмо, с пинка отправляя ленивую тучную птицу в головокружительный опасный полет сквозь плотоядные гортензии и маковые поля:

«И сам… будь там осторожнее, Рейн.

Если что-нибудь случится — я не прощу.

Понял?»

Ответом, щекоча нерв из застуженного незаметно зуба, пришла тишина и плотно запахнутая дворцовая башенная створка с привешенной к той подписанной табличкой, что занятой Король не принимает в этот вечер и час никаких ошалевших перелетных птиц.

На нём была теплая куртка с пуховой подбивкой — иссиня-зеленая, как покоящийся на дне морском малахит, обласканный перламутром волны, — купленная на прошлой неделе Рейнхартом, внезапно обеспокоившимся приходом снежных холодов и отсутствием у мальчика-Юа хоть сколько-то пригодной теплой одежды.

Такой чести, как самоличный выбор шмотья на его же собственное тело, Уэльсу не доверили, и в итоге пришлось соглашаться на ношение того, что избрал Микель, Микель и еще раз Микель, жадный и эгоистичный до таких вот мелочей.

Юа, впрочем, нисколько не возражал: вкусы в вестиментарных проявлениях у них сходились как нельзя лучше, и мужчина всегда и во всём стремился не затмить, а именно что подчеркнуть тонкую восточную красоту, подбирая и в тон, и в цвет, и в фасон, и в фигуру, и во всё остальное тоже.

В наушниках — тоже прикупленных мужчиной в тот же шоппинговый день — отходил контакт, потому что этими самыми наушниками идиотский хаукарль уже попытался поиграться, оплетая проводом точеное горлышко строптивого цветка, и Уэльсу приходилось раз за разом подкручивать крепление да постукивать пальцами по чертовой пластмассе, чтобы эти вот Placebo с Черными Принцами и сердечным, очень хорошо понятным «Fuck You» нашептывали не только на правое ухо, создавая эффект нервирующего диссонанса в накрытом желтым сумраком мире, но и на ухо левое, избавляя то от втекающего внутрь человеческого гомона.

Еще у него были рваные джинсы — погружение в лёд не прошло даром, — новые отороченные мехом сапоги и отчаянно-злостный огонь в глазах, сияющий ярче, чем сияли венки да огни застывшего в what’s happening here Ноября: тот только-только ступил на камень городских площадей, робко распахивая пепельные объятия дождливой меланхолии, а сумасшедшие люди уже тащили откуда-то мертвые елки, сумасшедшие люди поспешно разбивали возле ратуши палатки с мелочной ерундой, смывая запоздавший осенний месяц зимними слезами со скользких крыш.

Осень делила все известные такты на два и, испуганно подбирая опавшие листовые крылья, пряталась у мальчишки-Юа в рюкзаке, покуда тот — молчаливый и стылый — всё смотрел и смотрел в сторону соединившегося с землей неба, грезя, что, быть может, поселившийся в сердце дракон вернется хотя бы к следующему, хотя бы к завтрашнему закатному поцелую; Ноябрь, тихо стонущий в его сумке, печально оглаживал смурого ребенка, одаренного такими же глазами, по спине — он ведь хорошо знал, что в некоторых Королевствах зубы порою становятся острее мечей, а полюбившие дракона дети — неминуемо сами однажды драконами и становятся, больше не в силах проживать свою жизнь без подъема на чешуйчатое крыло…

Сумасшедший город тем временем раскатывал шатры и приколачивал доски, сумасшедший город искал свои собственные способы борьбы с белой летаргией, и этот самый город, жадно вбирая обманутое время, с безумствующей мартовской улыбкой отражал фонарные солнца в тысячах окон и в огромных глазах витрин.

Небесный снег закончился, истощился, и теперь, устав и наклонив седую голову, развалился на холодной мокрой скамье в тени древесных кладбищенских стен.

Юа, перебирая ногами стоптанную льдистую кашу, обошел с два раза все знакомые ему улицы, по которым они хоть когда-либо бродили с Микелем: прошел быстро, рвано, ни на что не поднимая головы, уворачиваясь от столпотворений и нигде, нигде больше не находя себе пристанища или успокоения для мятежной тоскующей души.

Чужое имя из шести оглушающих букв, чужое имя со вкусом горького ромового шоколада и яичного ликера стало ему болезнью, чужое имя преследовало в каждом закутке и за каждым выснеженным поворотом, и куда бы он ни глядел, откуда бы ни пытался сбежать — Рейнхарт преследовал его повсюду, бредя по замерзающим пятам.

Белым цветком мертвой акации вспыхивал он возле Боукена с бумажной сморщенной табличкой с призывом сыграть в увлекательную лингвистическую игру и получить развращенный «раритетный» приз.

Солнечным Странником с побережья поднимался с каменного дна, прячась в упершихся оземь веслах и ободранной снами парусине.

Таился под козырьком невзрачного магазинчика с мороженым, где пахло не клубникой в шоколадной крошке, а беконом, вафлей, тремя столовыми ложками молотого арахиса и подгоревшими жареными яйцами.

С прибрежного черного песка и тоскливых стеклянных льдин, отколотых от странствующих айсбергов да принесенных прибоем в прошлую полночь, растекалась его улыбка, нашептывающая о последнем пути мертвых чаек и потерявших воздух рыб.

И было больно, и было паршиво, и переступить через порог любой приглашающей двери представлялось невозможным, и люди пугали выскобленным на лицах марципановым счастьем, будто неведомый гробовщик прибил к их спинам изгнившие в сырой земле крылья. И было не понять: то ли по следу носился на раздвоенных копытах измазанный в саже черт, касаясь кончиками агатовых когтей и вселяя в сердце убивающий заразный недуг, то ли попросту старый добрый ангел, что жил здесь вплоть до сегодняшнего дня, прикрыл свою аптеку, взвился на крыло, возвращаясь в подзабытый Эдем, и город повернулся лицом к тому, с чего когдато начинал, а каждый, кто хоть чем-нибудь еще жил — подхватывал нечистую болезнь и подкашивался на острые тощие колени, потому что только у них, у тех, кто помнил и любил, кто знал, что значит туманное слово «longoth», не позволяющее заснуть ночами, колени бывали острыми, а глаза — грустными и дождливыми, как отражение извечной сердечной осени.

В зимнем вечере, промерзшем до древнего чердачного скрипа, мальчик по имени Юа вернулся к ратуше, обошел её волнующуюся площадь, заставленную палатками, людьми и вынесенными на продажу кровоточащими смолой елками.

Город казался сошедшим с ума, мир казался продолжением сюрреалистического сна, который досматриваешь уже после того, как впервые по-настоящему умер. Числа календаря врали, люди продолжали лживо улыбаться, зарывая ногой в снег настигающие их безумные секреты с запахом запретного сотворенного греха, и перед каждой крохотной церквушкой, перед каждым значимым домом и даже супермаркетом выросло по зеленому дереву, украшенному электрической гирляндой да двумя-тремя связками бумажных свиней или мерцающих ангелов.

Продавали апельсиновый эль, продавали и мандариновые кексы, запеченные зеленые яблоки и вылепленные из красной глины ежегодные фигурки Йоуласвейнов.

На прилавках появлялись выструганные из дерева или тюленьей кости северные олени в полосатых шарфах, леденцы на сахарных палочках, бумажные стаканчики горячего кофе, взбитое суфле из мягкого рыбного — пахло сельдью и дубовым маслом — крема. Хрустящий воздух пропах Снофрискским и Ярлсбергским норвежским сыром, воздух горчил горячим печеньем с густой пчелиной патокой, имбирными пряничными домиками в затвердевшей глазури, миндальной тертой обсыпкой и берлинскими крендельками с растертым луковым тмином да веткой подсушенного укропа сверху.

Pepperkaker, пироги kransekake, мягкие дымящиеся пончики smultringer переплетались с откуда-то взявшейся тушеной пряной капустой с листочком мяты и пригоршней тимьяна, солодовым и ямсовым пивом, поджаренными на дровах колбасками из дикой птицы и маринованной полусырой бараниной, притягивая толпы вечноголодных прохожих завышенными кричащими ценами, и хоть Уэльсу абсолютно не хотелось есть, хоть ему и казалось, что он вытошнится прямо себе на колени, едва только положит что-нибудь в рот — желудок отчаянно ныл, напоминая, что не получил за день ни крошки пищи, что вечные нервы пожрали последние его силы, что ребра и без того бессовестно пёрли наружу, разрывая кожу да тараня тщедушное мясо, и что он…

Он обещал Рейнхарту поесть.

Обещал.

В конце концов юноша, нехотя подтекший к одной из палаток — где толпилось меньше всего народу в честь совсем не праздничных расценок и соответствующих им лакомств, — вспомнив, что ему теперь торчать одному с несколько томительных невыносимых суток, набрал с собой пухлый пакет, приятно отягощающий руку супом из семги в завинченной крышкой удобной банке и роллами из спаржи, фориколом — а на самом деле всего лишь бараниной с тушеной капустой и кремом из морошки, пюре из брюквы и молотого картофеля, поджаренной несоленой треской, коробочкой фрикаделек из говяжьего фарша, половинной тушкой норвежского лосося и непонятным, но всунутым продавцом как будто бы почти насильно — в качестве сомнительного подарка за щедрую покупку — рёммегрётом: сметанной кашей с маслом, сахаром и корицей. Незаметно пакет пополнился куском коричневого козьего сыра, батоном белого мягкого хлеба и бумажной упаковкой с подмороженными в свежем снегу креветками под лимонным соусом. В завершении, вспоминая наказ Рейнхарта еще и еще, Юа честно прикупил и бутылку норвежского глёгга — безалкогольного и с манговым соком заместо сока апельсинового, и один витой пирог-крендель, будучи абсолютно уверенным, что теперь-то еды ему хватит до самого возвращения мужчины и можно будет, наверное, никуда больше не выходить, потому что в чертовом празднующем городе, с одной стороны, становилось легче, а с другой…

С другой — отчего-то делалось только хуже, и его новая взрослая болезнь на запретную букву «Л» всё трепыхалась и трепыхалась в сердце, точно измученный запуганный мотылек.

Обойдя площадь в последний раз, постояв и молча поглазев на украшенные сонными огнями деревья, тоже с головой путающиеся в цифрах и временах, Юа, чувствуя себя глупой грязной кляксой на безупречной свадебной ткани в торжественный святочный день, ушел от канители площади прочь.

Обогнул кругом мрачную свирепую набережную, мучаясь залетающими в уши и глаза ветрами, пытающимися рассказать свою забытую жестокую байку. Постоял перед черной зеркальной стеной Харпы, вспоминая, как когдато вот прямо здесь, на этом самом месте, неизвестный еще идиот с горящими руками припадал перед ним на колени, а он стоял и думал, что провалиться бы от стыда на месте, что горсти монет звенят немытыми пьяными бутылками, что дождь смывает со временем все витражи, и что ненавидеть, он всегда будет этого нового человека ненавидеть, как ненавидел всех всю свою жизнь, пока сходили с ума часы, сходили с ума стрелки, и вечернее время поедало вчерашнего его с сегодняшним приклеенным лицом…

Харпа тоже теперь была той, вчерашней, Харпа тоже рождалась и умирала вместе с биением одурманенного города, и Юа, оставив её возгораться, стремиться к небу да терять память, сбитым замерзшим шагом заблудившегося в лете снегиря побрел к Хадльгримскиркье, тянясь на её жухлый свет, как черные тени тянулись на полымень только-только зажженной свечи.

========== Часть 41. Soli Deo Gloria ==========

За семью морями, в краю чужом

На семи ветрах ты волчьей стаей окружен.

Вьется в небе ворон, знак дурной несет,

Но незримой силой, верю, будешь ты спасен.

От тайного капкана, от змеи шипящей,

От напрасной крови, от тоски и горьких дум,

От ночного страха и стрелы летящей

Моя любовь укроет, сумеет отвести беду…

Не горит в огне, в воде не тонет,

В лютую метель доведет до дому.

Храни его у сердца, не снимай с груди, —

Из любого боя выйдешь невредим.

Fleur — Амулет

В главном нефе Хадльгримскиркьи было так же бело, как и снаружи, и Уэльса не покидало едкое тревожное чувство, будто снег здесь не прекращался никогда, будто Холод отобрал у Смерти косу, и будто теперь именно он, а не священнослужитель стоял перед аналоем, будто это он зачитывал тихие псалмы библейского таинства, и будто это он дышал из каждой щели, из каждой трещинки и из каждой скважины в высоком и узком синем стекле.

Стёкол было много, стёкла тянулись резными арками Святой Марии к венецианскому небу-потолку, и всё же иных арок — каменных и колоннадных — было в разы больше, и громада обесцвеченного льда давила с невыносимой тяжестью, и Уэльсу за всем этим чудилось, будто их нет, их никогда не было здесь — этих странных, тесных, никого не спасающих окон.

Уэльсу чудилось, Уэльсу верилось, будто всё это — один сплошной обман, будто кадильный запах и огонь, снег и Холод — вот и всё, чему молится Бог, вот и всё, с чем следует к нему обращаться, и если ослушаешься или поднесешь к алтарю трепетную теплую свечку — не очистишься, а растаешь растопленным мертвым воском у чадящего её изножья.

Растерянный и заблудившийся, временно променявший тягучую кровь на пустоту зимней аркатуры, что нависала над головой, молчаливо перебирающий в памяти пустозвонный квазиалфавит и запоздало вспоминающий, что за мягким знаком всегда шла эмаль, а «я» извечно означало только «январь», Юа, примостившийся на самой последней скамье в самом последнем ряду, хмуро глядел на толпящихся вокруг — таких же запоздавших и не знающих, для чего и почему они здесь — посетителей, что, вспыхивая литрами вылитого на себя бензина, головками спичек и пожарищами неслучившихся костров, сонно потрескивали мимо, гудели, оборачивались, подтекали к алтарю и, поставив неведомому ангелу свечку-другую, растворялись в переливах орга́на, выдыхающего из залитых рыжей медью труб лауды и арии Рождественской — даже Бог праздновал это чертово, несуществующее еще Рождество — оратории Баха.

Крохотная фигурка черно-золоченого органиста, обернутого к нефу и прихожанам спиной, сидела за неподъемной громадой высоко-высоко в наддверной нише, отражая надраенным металлом музыкальных сердец и желудков створки приотворенного нартекса, и длинные его спицы-пальцы летали по шпильтишу, и мануалы и педальные аккорды вздрагивали и вздыхали, и ловкие ноги венчали рычаги снующими по болотам кроншнепами, и швеллер слетал с гулкого шепота на пронзительный быстрый тембр, оборачивая зимнюю камерную песнь, оборачивая бело-белый стеклянный мир в главную залу Королевской британской музыкальной академии, по ореховому паркету которой в неусыпной вальсирующей капелле кружили солдаты в красных мундирах да дочери Виктории в парадных парчах с фижмами и кружевами из китового уса.

Заунывная отчасти игра, заунывные лики почитаемых кем-то Святых, возведенных в обожествленные рамки лишь из-за того, что у самих почитателей не хватило сил не растранжирить и не отдать вшитой на заре создания святости, действовали скорее удручающе, чем с лаской отцовской длани или усыпляющих ягнячьих ланит, и Юа, разбросав по надраенному дереву скамьиперекашивающийся раздутый пакет, пропитанный праздничными запахами остывающего нетронутого ужина, снова и снова молчаливыми тоскливыми глазами глядел на мертвый сотовый, не дожидаясь ни ответов, ни отчетов, ни вернувшихся на свою жердь почтовых сов.

Внутри было тревожно, было пусто и по-больничному болезненно, и в сердце, привыкшему к склоке, к палитре буйствующих чувств, разливалось неведанное ранее отчаянье, едва сознанию стоило вспомнить, что скоро-скоро под ноги ляжет обратная дорога домой, что скоро-скоро встретят черным стеклом задутые ветрами индевелые окна и скоро-скоро нагрянет истинная смеющаяся ночь, в которой не послышится ни херувимской песни, ни растянутой звонкой латыни белесых хоровых мальчиков, ни бесшумной поступи новогодних желанных подарков — ничего не послышится в чертовой вечной бездне, и останется лишь бессильно наблюдать, как мимо промелькнет развевающееся в темноте знакомое черное пальто, и он — явившийся видением и насмешкой свыше — постепенно растворится, уходя в забывчивое всегда.

Сумасшедший и влюбленный, прокаженный и благословленный своим недугом, Юа вдруг, приподняв голову и столкнувшись со слепящим отражением в литых изгибах прикорнувшего у молитвенника трикирия, как наяву увидел каверзную заостренную улыбку, вечный бронзовый загар и кудри прошловечного поэта преследующего его наваждения.

Увидел длинные струны умелых пальцев, увидел дым ментоловой сигареты и дым, прогорающий как карты, покуда карты прогорали как дым, а старое золото глаз глядело на узорное отражение стекла в алом кровавом вине, и вино то стекало со стен, вино то капало с потолка, вино окропляло грудь и простреленные удивленные ладони, и насмешливый поэт мертвой осени невольно пятился, невольно ложился спиной в вырытую под кельтским крестовищем могилу, укоризненно вышептывая прощальным своим стихоплетством, что…

«А я всегда хотел, юноша, чтобы меня сожгли. Ты, быть может, еще помнишь об этом?

Ну, честное слово, скажи, к чему мне эта земля?

Я не хочу валяться в ней, знаешь ли. И если однажды всё-таки придет Судный день и час, в который мне до сих пор трудно поверить — я не хочу, чтобы меня снова вынимали из червивой коробки и налепляли на кости новое, только-только сваренное в гончарном котелке мясо, радуя, будто теперь я тут, на Земле, буду жить несчастливо и вечно. Какое уж тут счастье, когда вечно-то соберутся жить, как мы с тобой оба понимаем, и все остальные, и деться от них будет некуда с концами, и даже суицид прекратит спасать.

Создатель упаси меня от такого «счастья», душа моя.

Уволь, но это уже откровенный мазохизм, да еще и тот, которой не по твоей части, хотя ты, сладкий, и умудряешься раз за разом впечатлять меня в своих неуемных болелюбивых пристрастиях.

Ну же, Юа, не смотри на меня так.

Скажи, разве тебе станет легче с того, что мои чертовы кости будут лежать под твоими ногами, не имея возможности тебя ни обнять, ни обласкать, ни просто проклюнуться из земли и обдать ласковым утренним приветом?

Разве этого тебе хочется?

Сгори вместе со мной, душа моя, и вольной птицей отправляйся по следу, если мне вдруг придется покинуть этот мир раньше тебя: лети в волшебную ленную страну, лети на винные реки и цветочные берега, где я всегда буду тебя ждать…

И прости меня.

Прости меня, милый мой мальчик, за всё то, что я натворил, и за то, что в кармане моем всё хохочет и хохочет картонный паршивый черт — ты же знаешь, что он — моё проклятие, и я никогда не сумею его заткнуть.

Прости меня за всё, нежный мой…»

Орга́н, срываясь на дикие свирепствующие ноты медно-духового баса, взыграл затаенной в мажоре болью, в то время как минор разыгрался седеющим кружащим смехом, и Юа, болезненно стиснув зубы и затаив своровавшие дыхание страхи-реальности, очумело оглянувшись по расплывающимся сторонам, опять ухватился за свой телефон, с нетерпеливостью высекая дрожащими пальцами пропитанное смятением и желанием это смятение неминуемо, но неумело скрыть сообщение:

«Я купил поесть, Рейн.

Пришел в церковь, но здесь ни разу не так тихо, как я думал — полно людей, а от игры раскалывается голова.

Не знаю, чем ты там занят, но надеюсь, что у тебя… всё в порядке.

Не вздумай влезать в неприятности, я тебя умоляю. Я же знаю, что ты можешь.

И вообще веди себя там хорошо, понял меня?

Напиши мне, как сможешь.

Буду возвращаться домой.

Устал».

Получилось скомканно и ни разу совсем не правдиво: не того хотелось ему сказать, не того желалось телу и изнывающему сердцу, только страхи всё больше толкают на путь сожалений о несвершенном, страхи точат зубы, страхи оборачивают зверем, а зверь не может назвать теплых слов, зверь не может ничего иного, кроме как доказывать свою взрослую болезнь зубами, рыком да когтями, слезно вонзаясь сталью в собственный надрывающийся скальп.

Раздраженный на самого себя, снова и снова не получающий ни отчета, ни сигнала о сохранности бесценной лисьей жизни, юноша, еще с несколько минут понаблюдав за плавающими мимо прохожими-рыбами, облаченными кто в пуховик, кто в анорак, кто в лапландскую парку — почти такую же, как у него, — вдруг, подчиняясь неисповедимой божественной проповеди, увидел маленького мальчишку с лицом взрослого тоскливого Будды, что, взобравшись на освященный амвон, большими рассеянными глазами глядя на выложенное красочными мазками лицо застывшего в витражной мозаике мученика-Иисуса, подтек к тому с красным стеклом свечного фонарика, неуверенно оставляя холодный ропотный дар на клочке шаткого, выполняющего роль сберегающей оградки, дерева.

Сбивчиво поклонился, едва не расшибив лбом загудевшие перила и только чудом подхватив накренившийся в последний стекольный полет рубиновый фонарь.

Неумело нарисовал рядом с собой воздушный пальцевый крест и, о чём-то беззвучно прошептав — орга́н воровал все звуки и все песни, сотворяя из массы — одиночество, а из шума — уединение, — отвернулся обратно, сгорбленным пустынным феллахом возвращаясь не ко главному входу, а к черному нартеску, предназначенному для тех, кто отвергнут, не принят, напуган и никогда не посчитает себя достойным распахнутых приветственным зовом врат, сквозь которые ходить лишь тем, во имя кого старая лютеранская киркья и была когдато возведена, а не тем, кто разучился веровать даже в собственную душу, зато верил в светило вспышки и брезгливого взгляда забравшегося в чужие края недоученного искусствоведа, меряющего золото угольной расценкой.

Юа не мог сказать, что верит или не верит в провидения свыше — он о них просто никогда не задумывался.

Не задумывался, не замечал, не помнил и не понимал, но сейчас, продолжая глядеть вослед упорхнувшему безымянному ребенку, затаившему на дне глаз тот же страх, что испивал и сам он, резко поднялся на спружинившие ноги, убрал в карман драгоценный телефон, застегивая тот на все имеющиеся молнии-пуговицы-замки. Поднял пакет с едой, постоял на месте, потерянно поозирался кругом и, сообразив, что немногие желающие входят в атриум с голыми руками, а возвращаются со свечами, крестами, молитвенниками, колокольчиками-кандиями и отгоняющими нечисть четками, тоже отправился туда, морщась под громыханием проплывающего над головой орга́на и не самыми приятными запахами смешанного с морозом ладана, воска и жидкого огнища, приправленного одному только храму известными травами-полуночниками.

Чем дольше он дышал им, этим причудливым душным воздухом, созданным для полета, а не для ходьбы, тем настойчивее ему мерещилось, будто рот его жадно глотает со дна бокала готический растворенный собор, будто кто-то где-то ходит по той траве, которая только-только ему приснилась, и будто ломкие смуглые пальцы, окрашенные кровью да дулом разломанных пуль, где-то там — далеко или не очень — сейчас надрывают нитки-линии его жизни, оставляя в сердце томиться, крепнуть и колоситься одну лишь лисью сумасшедшую одержимость, ради которой он…

Ради которой он, насмехаясь над самим собой и кусая от смятения губы, всё-таки отыскал тихую скромную лавку с торгующим ряженым стариком, всё-таки купил свечу в красном простецком стекле и, задымив её возрождающим на час огнем, возвратился обратно в кафедральный неф, с осторожностью и стеснением подтекая — сбивчивый шаг за шагом — к молчаливому алтарю.

Всё стало вконец неестественным, всё стало громким, горьким и убивающе-странным: затих читаемый вслух невидимым духом аллилуарий, с треском и грохотом проскользила по его нагруженной голове длинная черная прядь, раскрылись и брызнули кровью все зарощенные бумажные порезы, оставшиеся от старых газет да прожитых наизнанку дней.

Окруженный колоннами поперечного скромного трансепта, не знающий — ни разу и никогда, — как нужно обращаться к молчащему до сих пор Богу, в которого не особенно получалось поверить или верить прекратить, Уэльс, краем глаза понаблюдав за продолжающими приносить редкие свечи людьми, вроде бы уяснил, что ему нужно поставить своё подношение на любую приглянувшуюся поверхность, поклониться, перекреститься — да и то, кажется, по желанию — и уходить с надеждой, будто всё у них с Рейном теперь будет.

Просто будет, потому что «хорошо» терялось, крошилось, таяло в снегу и боялось появиться, боялось раствориться, боялось умереть в гробу невыполненного перед самим собой обещания.

Всё стало так просто и так глупо, а церковный костел как будто бы сделался разом выше, нетерпимее, холоднее и глубже, и все скандинавские ангелы с разрисованной конхи да ячеек-кессонов попрятали грустные улыбки под тенью витающей рядом Санта Марии дель Мар, шелестящей юбками морской соли, что плескалась поблизости, накрапывала черным песком на берега, но никак не могла попасть внутрь, приняв чуждое изменившемуся миру крещение.

Прозмеился коралловой коброй шелковый илитон, понежилась всплесками крещальная купель, втянул леденеющие струйки-сосульки резной протестантский фонтан для голубиного омовения, и в заигравшем как-будто-знакомом-вальсе, под шепотом приподнявших головки белых цветов тонкой индийской ванили, мальчика-Юа коснулось невидимым голосом — маленьким, теплым и святочно-ламповым — ласковое и грустное нисхождение:

— Ты не знаешь, как это делается, дитя? Быть может, я могу тебе помочь?

Юа — чуткий и наполненный ватой втекающей в него усыпляющей акустики, — овитый лепестками желтой куриной слепоты, наглухо закрывшей его глаза, вздрогнул, растерянно приоткрыл рот, с одной своей стороны и возжелав проигнорировать, возжелав напомнить, кто он есть и что в контакты такие, как он, никогда не вступают, даже если обладатель голоса таился за крохотной кельей пробитой в главенствующей стене ниши-апсиды, и всё же…

Всё же, невольно и без согласия воспротивившегося разума приняв обращенный голос за Глас Того, к кому нельзя поворачиваться спиной, если Он вдруг решил к тебе обратиться, неуверенно кивнул, чтобы секундой позже точно так же неуверенно качнуть головой, заблудившись в шепоте непослушного языка:

— Я видел, как это делают другие. Нужно просто поставить, прочесть молитву, поклониться, перекреститься и уйти. Так…?

Он не был особенно уверен в своей правоте, а говорить с кем-то неизвестным, лучащимся не снисхождением, а как будто бы… почти лаской, не имея возможности увидеть его телесной оболочки, становилось тем более странно и даже по-своему болезненно — там, где прячется за костьми душа, — надавливая крыльями на нервы и капельку — на вновь перекосившееся сознание, всё реже и реже теперь верующее тому, что видели его прямые атеистские глаза: Юа ведь понимал, что за белыми стенами и редким раскрашивающим золотом наверняка прятался самый обыкновенный человек в обрядной рясе, но воображение почему-то уперто рисовало белого дряхлого крылатого старика с лицом без времени и малахитом уставших глаз, что, сомкнув за спиной напряженные крыла с белым пухом, прибыл из далеких краев полнолуний и горной омелы, расцветающей лишь раз в тысячу лет, по пятницам, семнадцатого числа десятивечного весеннего года.

— Тебе знакомы какие-нибудь молитвы? — отозвался Голос, рисуя свой вопрос поверх вопроса наивного, еще такого детского — не годами, а душами и мудростью.

Мальчик у алтарной капеллы нахмурился, растерянно поглядел по сторонам, но, оставаясь бродить босыми продрогшими ногами по лужам снедающей его честности, лишь качнул головой, выдыхая капельку недовольное:

— Нет.

— А я вот уверен, что знакомы, — отозвался Голос, затаив на дне самого себя теплую лукавую улыбку спустившейся на ладони великана-Кристофера, что каждое лето пригоняет домой с пыльного юга кудрявые облака, звезды.

Юа дрогнул.

Неуверенно оглянулся еще раз, скользнув глазами по одним и тем же стенам, одним и тем же шелкам и грубому полотну, но, так никого и не отыскав, продолжая тонуть в кульминационном разгаре органического танца и удерживать в отогретых пальцах красное свечное стекло, тихо и ворчливо пробормотал:

— Не знаю, с чего вы это взяли, но вы ошибаетесь. Я никогда прежде не ходил в церковь и не имею понятия, что нужно делать или говорить, чтобы…

— Чтобы попытаться кого-нибудь уберечь? Это я только предполагаю, — Голос мазнул по плечу мягким кленовым листом с осетровой прожилкой, и Юа, удивленно вскинув глаза, против воли кивнул, не понимая уже больше, откуда этот невидимый невесомый человек умудряется раз за разом попадать в самую сердечную точку. — Это сделать очень просто, дитя моё, и для этого вовсе не нужно ходить сюда всю жизнь: храм для того и храм, чтобы помогать, когда чья-то душа больше всего в нём нуждается. От каждодневных походов, когда в твоей жизни всё хорошо, нет, признаюсь тебе, особенного смысла: ни храму, ни тебе, ни Господу — ты ведь знаешь, что поговорить с Ним можно каждый день и так, в себе, в любом уголке этого мира. Поэтому просто помни, что ты не один такой, кто уверен, будто не знает нужных слов, и тем не менее молиться — даже до того, как научится говорить — умеет каждый: в глубине души и в глубине сердца. Позволь я подскажу тебе, дитя: всего лишь поставь свою свечку там, где тебе нравится больше, и скажи — вовсе не обязательно вслух — Господу о том, что ты сказал бы Ему, окажись он обыкновенным воображаемым человеком, видимым только тебе одному. Скажи искренне, не таясь, и Он обязательно поможет тебе. Это и есть настоящая молитва — для неё не нужны никакие иные слова кроме тех, что хранятся внутри тебя самого.

Юа его не понимал.

Юа был уверен, что для общения с Богом, как все вокруг всегда зачем-то уверяли, нужны особенные речи и особенные пассажи, что иначе Он не услышит, и Небо, покривив нос от неправильно подписанного конверта и косо наклеенной марки, просто пустит бессмысленную бумажку в утилиту, брезгливо обтирая о пух облаков обласканные солнцами пальцы.

Он действительно верил в это, и так действительно учили все те церкви, все те люди и все те брошюры, о которых ему косвенно случалось услыхать, а теперь, под гнетом ласкового теплого Гласа, не имеющего лица, под рокотом освобождающего зова узнавания, мальчик, прикусывая губы, разбито и недоумевающе кивнул, в тот же миг почуяв, что Голос улыбается, Голос оставляет его одного и выбирается из прилегающей к сердцу каморки, дабы не подслушать ненароком священных оживляющих молитв.

Помялся.

Еще раз поглядел на чужого для понимания Иисуса и, не особенно интересуясь, он ли всё-таки тот единственный первозданный Бог или кто-то другой, кого никто никогда даже не видел, осторожно водрузил трепыхающую алым фонарную свечу на одну из трёх ступенек, склоняясь над теми в искреннем просящем поклоне.

Волосы его взметнулись тенью вороного крыла, волосы накрыли нимбом и ореолом, пряча лицо от всех и всего, и тогда, поймав эту короткую подаренную паузу, прекратив слышать посторонние отзвуки и даже удары собственного пульсирующего биения, Юа тихо и молча, едва шевеля сведенными холодной судорогой губами, прошептал, не смея поднять сомкнувшихся заклятием ресниц и открыть вынужденных ослепнуть глаз:

— Я не знаю, слышишь ли Ты меня и говоришь ли с такими, как я, но… Прошу Тебя, побереги этого идиота. Защити его. Защити Микеля, не позволяй ему ни во что встрять и помоги вернуться назад, домой, в эту чер… в эту северную столицу, где без него настолько холодно, что нет сил даже дышать. Я ничего не буду обещать за свою просьбу взамен, потому что кто-то когдато говорил, будто торговаться с Тобой нельзя, и мне плевать, что, быть может, для всех мой паршивый лис и пропащая, и трижды проклятая тварь: я буду до конца верить, что для Тебя это не так. Просто потому что Ты сам сделал его таким, какой он есть, и потому что Ты, наверное, всё еще его любишь. Поэтому просто позволь ему вернуться и позволь мне остаться рядом с ним. Я… я больше не могу представить, что мне делать без этого идиота, и он — Твоими, наверное, потугами — единственное, что у меня теперь есть. Поэтому я… я прошу Тебя, Господи. Только верни мне его. Верни…

Когда он закончил говорить, когда он выпрямлялся и убирал за спину разметанные перья-волосы — вокруг всё еще было оглушительно тихо, вокруг сновали ничего не замечающие люди, вокруг разливался токкатой орга́н, и пока Юа, неумело нарисовав символический крест и отвесив еще одного поклона, отворачивался, выдохнув пересушенными губами смущенное и размазано-непривычное:

— Спасибо… — пока, сутулясь, брёл прочь от алтаря по узкому проходу, не решаясь обернуться за спину или оторвать от созерцания сменяющих друг друга сапожьих носов глаз, Голос, накрывший его плечи белым ласковым крылом, обрастал масляно-яичными красками, покрывался глазурью потертой старой фрески и, сплетаясь с нитями ангельской горлицы под лавровым венцом, возвращался обратно, под арочный купол, раскидывая белые перья и занимая то единственное пустующее место, которое синело звездной рябью по слою кобальтовой с проседью штукатурки.

⊹⊹⊹

Обратный путь встретил Уэльса не теплым салоном нервирующего, но способного за терпимый срок довезти до дома в безопасной сухости такси, а непроглядной непрошибаемой темнотой, припорошенной белым покровом продолжающего хрустеть и проваливаться прочь из-под ног снега.

Пробродив по празднующему небытие городу еще с битый час, дожидаясь, пока кости отмерзнут окончательно, а страшный черный пустующий дом перестанет восприниматься настолько нестерпимо ужасным, чтобы менять его на мороз и чужой смех, Юа, отправив Рейнхарту еще пару сообщений о том, что он нагулялся до самых чертиков и возвращается назад, действительно хотел исполнить и это своё вынужденное обещание, действительно хотел сесть в такси и его помощью возвратиться назад, но Мироздание, разбрызгав краски и разбросав по воздуху удушающее ощущение полусна, в котором некто страшный, но незримый, зажимает в промокшей, осенней, чужой горсти бьющуюся аорту, порешило иначе.

Первый попавшийся Уэльсу таксист — дохлый недокормленный мужик с плиткой наложенных на кожу бородавок-морщин-татуировок — заявил, что никуда за пределы города он в такую паршивую выколи-глаз-темноту не поедет, потому что если с машиной что-нибудь случится — а оно непременно случится в чертовом бездорожье, — этот самый мальчишка, просящий об эскорте, выплачивать компенсации-ущербы явно не станет, а потому нет, нет и еще раз строжайше недопустимо нет.

Таксист другой отнекался чем-то сильно похожим, умудрившись, однако, подпортить картину еще и тем, что перепутал Уэльса с девкой, не обратив никакого внимания на грубоватый вообще-то голос.

И пусть в итоге мальчик и попытался вмазать непроходимому тупице по башке да попутно — рёвом и басом — растолковать, что все они идиоты и что дорога, пусть и не шибко разъезженная, в нужных ему краях как будто бы даже есть — по крайней мере все последние два месяца, мать вашу, была, — его в двух словах послали на хуй.

Юа — ни хера к такому отношению не привыкший — неистово злился. Юа бесился и плевался ядом, уверенный, что Рейнхарт без проблем бы сподвигнул каждую из этих обрюзгших ленивых свиней довезти их до того места, которое только приспичит, преодолев водные глади океанов и штурмующие небеса, а у самого него не получалось абсолютно ни-че-го.

Пытаться больше не хотелось, терпеть общество поганых водил не хотелось еще сильнее — это так вообще всегда и изначально, — и юноша, искренне проклиная — отчего-то нерушимый в стуженых глазах — наказ лисьего хозяина, только чудом решился испробовать невзлюбившую его удачу в третий раз, встречая выбранного сраного таксиста откровенным злобствующим рыком и опасно сощуренными глазами, в результате чего…

Как будто бы вдруг получил неожиданное согласие.

Прыщавый сопляк — выглядевший в лучшем случае на лет пять постарше его самого — лучезарно улыбнулся, приподнял нахлобученную на вихрастую рыжую башку американскую кепку и со счастливейшим видом душевнобольного идиота сообщил, что будет счастлив довезти прекрасного юношу даже до самого края света, вызывая в осунувшемся Уэльсе стойкое коварное подозрение и непреднамеренно сжавшиеся на телефоне пальце.

Помешкав и порешив, что — если всё-таки что — с таким-то молокососом позорно не справиться, Юа всё-таки забрался в чертов салон, на заднее сиденье, напрочь проигнорировав предложение усесться рядом.

Проехал, наверное, с гребаную милю, а затем, кишками и печенкой ощутив закручивающееся воронкой неладное, запечатанное хотя бы в том, что сраный прыщ повез его явно не в ту сторону и не той дорогой — Юа бы путь к лисьему дому нашел с закрытыми глазами, ориентируясь на иллюзорный отсвет выкуриваемой мятной сигареты, как на зов единственного существующего маяка, — исходясь не тревогой, а допекшейся яростью, не собираясь даже расспрашивать паршивого идиота, распустившего флюиды похоти, о его сраных мотивах, дождался краткосрочной остановки перед заснеженным поворотом, набросился на того сзади и, опрометчиво долбанув по затылку сотовым, с рёвом и проклятиями выбрался из машины, вопя во всю глотку, чтобы гребаный озабоченный идиот непременно утопился, задохнулся и сдох, сгнив в поганых снегах.

Примерно в то же самое время — отмеренное парой десятков рыхлых снежных шагов — в сердце взорвалось гложущее ощущение запоздало накатившего страха, что…

Что он, черт возьми, мог ведь и убить.

Не прыща, конечно — того бы и хотелось, на того бы спустить с цепи своё личное Чудовище и рявкнуть тому кровавое повелительное «фас», с упоением глядя, как во все стороны полетят вырываемые голыми пальцами кишки, — а телефон.

Драгоценный и единственно связующий с Чудовищем телефон.

Наверное, именно в силу этого финального страха ни о чьих блядских подковыристых услугах Юа больше ни думать, ни просить не стал, порешив, что пойдет пешком, и точка, а Рейну, если что, так вот и скажет в непробиваемый лоб: что сам ты катайся на своих вонючих такси, Величество, когда каждая вторая дрянь то обсирает, то обращается, как с тупейшим на свете ребенком, то пытается завезти в темный закуток и там, пошло-всё-в-жопу, наверное, так наивно трахнуть.

Избранная пешая тропа тянулась невыносимо долго, петляла снежными покровами и изредка темнеющей на их фоне мрачной дорожной полосой, потугами которой единственно и получалось не сбиться с пути да не заблудиться с концами в хреновой молчаливой пустоте о семи ветрах.

Порой мимо проносились рычащие железные монстры-машины, выглядывая из стекол задумчивыми лицами призрачных водителей, быть может, и думающих остановиться, но уплывающих неминуемо дальше, как только заблудившийся вымотанный мальчишка — едва заслышав шум — вскидывал левую руку, размахивая в ночнистом воздухе вызывающим посылающим факом.

Порой где-то что-то шебуршилось и хохотало мышиными хитрыми отголосками, но стоило оглянуться и посветить телефоном — как всё тут же прекращалось, и с неба снова продолжали сыпаться крохотные аппликационные звезды, заметая за цветочным мальчишкой разбросанные тем невпопад ямочки-следы.

Юа хватался за свой телефон, Юа писал Рейнхарту ничего не значащие смс, подрезая каждым конвертом когти пытающегося завладеть им панического одиночества, успевшего оголодать настолько, что, наплевав на все правила и законы, протаскивало свою тушу сквозь врата миров, пытаясь обрасти плотью и в краю человеческих реалий. Юа светил на дорогу разряжающимся дисплеем, боясь, что по возвращению не найдет хреновой зарядки, между тем вроде бы совершенно точно помня, что ведь видел, уже видел её поутру, когда еще даже не понимал, что она такое и для чего лежит в чертовом ящике с оставленными деньгами.

Юа тонул, мерз, слепо глядел наверх и думал, бесконечно отрешенно думал, что помнит ли о нём сейчас Микель, помнит ли, что далеко-далеко, в плену заледенелых мостовых и нехоженых лестниц, в белом-белом городе замерзает его чертов… человек, положивший на весы Анубиса начавшее потихоньку пачкаться в золе сердце?

Помнил ли, слышал ли, знал ли, чувствовал ли хоть что-нибудь этот бесконечно глупый, бесконечно улыбчивый и бесконечно насмешливый Микель?

Его бесконечно ускользающий и бесконечно необходимый Микель…

За мыслями этими проносились и утекали минуты, за мыслями этими всё терялось и перестраивалось, посыпавшийся снег менял изначально неудачное направление, и пока Юа остервенело рвался вперед, пока его мир рвался следом на клочки, грустно завывая в трубу Исрафила свежими северными ветрами, мальчику иногда мерещилось, будто кто-то наблюдает за ним, кто-то ощупывает холодными руками его узкую ломкую спину, кто-то всаживает между лопаток первую на очереди сталью пулю и кто-то всё шепчет и шепчет, шепчет и шепчет свой страшный разыгрывающий вопрос:

«Как этот милый, маленький, печальный и одинокий бедняжка доживет до мая?

Как?

Как, если к первым настоящим морозам милые бедняжки обычно уже бывают мертвы?

Как…?»

И снег, сыплющийся сверху, снова прекращался, оборачиваясь мелким-мелким талым дождём, и спятивший мир всё заставлял и заставлял потерянного мальчишку верить, будто он вернется назад и отыщет его, будто он неминуемо окажется там, за стеклами с черной каймой, протягивая в руке бокал красной мальвазии, потому что сегодня уже можно, сегодня бедняжка уже окончательно вырос, сегодня замерз и не сможет согреться иначе, чем помощью чужого тепла, чужого жара, чужой страсти и старой-старой строчки, наигранной бредущими по следу смертельными тенями: кончатся сумерки — кончится спирт.

Кончится спирт — закончится тепло, мир погрязнет во льду, пуля рассечет половину раскроенной головы, а мальчик-Юа, засунув руки в карманы, вышептывая позабытые призрачные слова рифмой из-под тощих ребер, всё шел и шел на свой обманчивый свет, желая еще раз, еще один последний раз услышать это обманчиво-пьяное, нашептанное смеющимися золотыми глазами:

«Я люблю тебя, мальчик.

Я люблю тебя гораздо, гораздо сильнее твоего «нельзя».

Поэтому у тебя нет выбора, слышишь?

У тебя просто нет выбора…

Смирись, мой милый.

Просто смирись».

⊹⊹⊹

«Я дома, Рейн.

Вернулся пешком.

К черту твое извращенное больное такси — там работают одни идиоты.

И Карп нагадил в твои тапки.

Не могу сказать, что у меня поднялась на него рука, Твоё Тупейшество.

Заслужил.

Я…

Скучаю по тебе, Рейн.

Скоро пойду спать — делать всё равно больше нечего…

Надеюсь, у тебя всё хорошо.

P.S. Твоё молчание сводит меня с ума».

Конверт сорвался в путь побегом запертой в колесо крысы, отчет перехватили затаившиеся в небесных атмосферах пираты. Еще одно письмо подкинулось в гору невскрытых королевских штампов, и Юа, устало и нервно пошарившись по прихожей, в которую его время от времени в обязательном порядке заносило, будто дверь вот-вот могла распахнуться и пропустить на порог хитро улыбающегося мужчину, возвратился в обогретую очагом, свечами да ночниками комнату — ему смертельно не хватало света, не хватало тепла и не хватало ощущения безопасности, за которой чертова взыгравшаяся паранойя могла бы убраться да оставить в покое, а вместо этого всё продолжала и продолжала подтачивать мышиными зубами сдающиеся напряженные нервы.

Юноша не был особенно силен в разведении костров-очагов-каминов-огней, а оттого пламень то и дело норовил потухнуть, то и дело втягивал голову и, выпустив вверх пару негодующих искр, требующих хозяйской строгой руки, прятался за полено, откуда вылезал лишь потугами щедро выплескиваемой жидкости для розжига и вороха подсыпанных веток-бревен-бумаг. Свечи тоже барахлили, свечи танцевали на сквозняках жидкими газовыми язычками, а ночники заедало, кололо электрическими перебоями, отчего свечение их то разыгрывалось, то вдруг снова сходило на нет, и по стенам отплясывали перемещающиеся во всех реальностях дымчатые кобылы да длинные когтистые лапы, норовящие спрятаться под холодной кроватью, чтобы выбраться, как только на пол сляжет первая темнота, и ухватить призвавшего их мальчишку за украшенную розеточными шрамами лодыжку.

На кровати лежал Карп, с довольством кутающийся в пух верблюжьего гибридного одеяла, сбоку от кровати примостились кое-как отмытые лисьи тапки, а комната, смуро кривя рожи, всё равно тонула в дьяволовом полумраке, сколько Юа ни пытался с тем сладить: темень лилась из черного коридора, темень отплясывала в проёмах кухни и ведущего к подвалу лаза-прохода. Темень ступала раздвоенным копытом по обеим лестницам сразу, и если мальчик, взятый в кольцо, поначалу еще пытался разжечь свет на кухне или расставить свечи по ступеням, то вскоре попытки свои прекратил и попросту опустил руки: огонь с лестниц сбрасывал Карп, всеми силами норовящий устроить сраный пожар, а свечи на кухне отчего-то брали и…

Гасли.

Быть может, из-за спадающих с крыши снежных капель, быть может, от сквозняков и прочих квазинаучных штуковин, но одной маленькой особенной чертовщины, творимой с ними, Юа не признать не мог: если он оставался рядом и в упор глядел на паскудные свечи, то те и не думали барахлить, продолжая спокойно трепыхаться и окрашивать острыми углами-гранями затопленную кухню. Но едва стоило выйти за порог и вернуться обратно в комнату, как весь световой отблеск, переползающий с одной половой доски на другую, мгновенно затухал, заливался ведром сажневой краски, и Уэльс отчетливо слышал, как где-то наверху топочет каменными когтями невидимая хрень и ворочаются в своих подземных галереях-некрополях призраки Рузвельта да Черчилля, пробравшиеся сюда с окраин далекого осевернившегося Лондона.

Пусть гребная чертовщина и давила жгутами на нервы, пусть Юа и пытался разобраться с ней несколько гребаных раз, не желая сдавать позиций и не переставая доказывать, что он в этом доме — тоже сраный хозяин — хотя бы до тех пор, пока не вернется сам Рейнхарт, — пусть и возвращался в кухню с монотонностью заведенной игрушки, зашвыривая туда толстяка Карпа, оставляя сторожить, успокаивая себя его паршивым присутствием и налитыми пучеглазием стекольными обдолбанными шарами абсолютно ничего не соображающего идиота — вскоре пришлось со всем этим блядским наглеющим шабашем смириться: ничего не работало, ничего не получалось, свет гас всё равно, сколько бы он ни пытался тот выставить за пороги обжитой комнаты. Подобная участь, к слову, постигала и свечи под подвальной дверью, и свечи в песочной прихожей, и свечи в ванной, потому что электричество с какого-то хера отказывалось зажигаться напрочь — то ли от метели да снегов выбило гребаную ванную проводку, а Юа понятия не имел, где её искать и как чинить, то ли паршивые черти вконец оборзели, дождавшись часа мальчишеского одиночества и принявшись того изводить.

Уставший, доведенный до нервозного истощения и сотню раз проклявший выбранную мужчиной в качестве спальни комнату, которую никак, вот просто-таки никак не отрежешь от остального дома посредством отсутствующих дверей или банального единящего света на все времена и пространства, Уэльс забаррикадировался на холодной постели, подтащив к той парочку окрестных ящиков, пакет с прикупленной едой, бутылку с немного забродившей минералкой — за свежей водой нужно было тащиться на кухню, кухня начинала искренне, хоть и непризнанно, пугать, а возле несчастного умирающего цветка отыскалась купленная приоткрытая бутыль для поливки, но вполне еще пригодная для утоления совсем уж неистовой жажды.

Есть всё еще не хотелось, и юноша, сутуло озираясь по сторонам, косясь на свой телефон и прислушиваясь к переливу голоса некоего — немного раздражающего и утомляющего сквозящей в каждом слове зарубцованной осенней депрессией — Brendan’а Perry, чей диск отыскался в одном из ящиков и был проглочен послушной магнитолой, вяло ковырял отломанный кусок пирога, запивая тот глёггом и болтая пластиковой ложкой в рыбном супе, понимая, что если не съест его сегодня — то не съест уже никогда.

Джинсы в облипку мешались, стесняли и не давали нормально — чтобы без неудобств и вжиманий излишне грубой ткани куда не надо — перемещаться по постели, но снять их Юа никак не решался.

Все ночные рубашки, все вязаные розовые кофты, которых собралась уже практически коллекция, он соглашался носить только в условиях домашней защищенности и успокоения — то есть исключительно в присутствии Рейнхарта, а сейчас, когда дом вокруг ощущался как отдельный озверевший организм, настроенный против него голодалым недругом, снять уличную одежду не поднималась рука: слишком много тогда придет уязвимости, слишком горькая за горло схватит расслабленность, присутствия которой Юа никак и ни за что не собирался допускать.

В конце всех концов, жалуясь тупому Карпу на постиранный белый свитер, оказавшийся непередаваемо жестким и колючим, пытаясь тот отодрать от слившейся с ним воедино кожи, Уэльс написал Микелю еще и том, что в чертовом доме очень выборочно не работает электричество — потому что магнитола распевала о каменном сердце и утопленниках в царствах Медузы, ночники подмигивали желтым током, а вот ванная оживать отказывалась. Подумав, добавил строчку и о том, что кухня жрет свечной огонь, что в него не лезет никакая чертова еда и во всём вообще виноват идиотский лисий хаукарль, а после, сгрудившись на пол и подтянувшись к добытым ящикам, принялся ковыряться в сомнительном содержимом, выуживая на свет то инструкции, как стать лучшим укротителем ночных клубов, то буклетики по тридцати и одному способу обучить сердце — и отнюдь не только своё — танцевать румбу, то медальки и значки минувшей, но признанной платиновой славы.

Отыскались в пыльных-пыльных утробах, пропитанных запахами лекарств и паутины, жаркие белые свечки из подписанного овечьего сала, слепленные заново из использованных мертвых огарков. Папье-маше двуглавого красного дракона, прилепленного туалетнобумажной мумией на нарисованный чьей-то рукой герб. Подбитые на стёкла водолазные очки, мешочек с подсушенными травами, слишком подозрительными на усмотрение мальчишки, а потому от греха подальше запихнутыми в тонкий бумажный пакет, изначально запаковывающий крендельный пирог, а теперь выполняющий роль бесславного, но почетного мусорника. Маленькая зомбированная лошадка, залитая одеревеневшим клеем-пва и обрывками газетных вырезок двухсотлетней давности. Деревянный кривоватый крипи-динозаврик из конструктора «собери да раскрась сам», пожеванный первобытный Nokia в сером бронебойном кирпиче, пластиковые макеты дырявых апельсинов, возвышающаяся на помосте глиняная лама в инковской упряжке, миниатюрная гантелька для одиночного кулака, каменная утка в железном чайнике и книги. Целая новенькая связка страннейших книг в белых обложках с нездоровыми заголовками, сопровожденными редкостно уродливыми рисунками, стоящими в тонком балансе между современным громким искусством и клинически доказанным безумием.

Книжечки были сплошь толстыми, внушительными, приятно пахнущими и подписанными авторством некоего Хюглейкюра Дагссона, заставляющего привлечь к своим детищам внимание перекореженными, очень «хаукарлистыми» названиями:

«I hate Dolphins», «The little Book of the Icelanders in the Old Days», «You are Nothing», «My Pussy is Hungry».

— Что еще нахер за чертовщина…?

Юа, невольно отворивший наугад первую из десятикратной бесконечности макулатуру, запоздало сообразил, что книга была вовсе не книгой, а сборкой чокнутого рода комиксов, в одном стрипе которых рехнутый диктор орал перед работающей камерой о черном Сатане, в то время как на стрипе другом курчавого вида баба, заползшая в магазинчик фаллосного содержания под названием «Good Vibrations», с порога требовала самый огромный из имеющихся в продаже дилдо. Обнаружилась тут и взрослая истерика, разгоняющая заполонивших все детские площадки «Fuck you kids, adults rule!». Повесившийся на кресте галстучно-офисный придурок, Господь, приказующий неудачному суициднику спрыгнуть уже наконец с чертового окна, уроки сексуального образования для ломающихся голосом мальчиков и истекающих кровью между ног девочек. Католический император в римской короне, печально восседающий на своей терраске и мечтающий с кем-нибудь поебаться перед лицом бушующей праведной толпы, неудачник на инвалидной коляске, должный приподнять свою задницу и прошествовать по каменной лестнице до рая, унесенная ветром гомосексуальная порнуха. Растерзанный на проводах Санта с разодранными в кровь оленьими тушками и разбросанными подарками, курящий на воде Иисус и самонасилующая пенис крикливая рука.

На последнем увиденном стрипе, где посреди крестов да могил черный ряженый священник вещал с доброй улыбкой собравшемуся на траур семейству, что: — «C’mon, guys! One day we’ll be look back at this moment and laugh», — Юа, покривившись лицом, вдоволь насмотревшись на черные кучерявые облачка и белые бесформенные каракули, узнавая за каждой гребаной фразой и впрямь сраного развращенного хаукарля — единственного полноправного владельца всего этого чертового добра, — быстро захлопнул двинутые комиксы обратно, запихивая связками-пучками туда же, где взял, и придавливая сверху каменной уткой — чтобы, блядь, не было соблазна и чтобы вся эта ахинея не повылезала ночью, присоединившись к ахинее другой, обступившей хохочущей гвардией одержимый заброшенный дом.

В конце концов, не отыскав для себя спасения вообще ни в чём, поняв, что по вещам рыться опаснее — для нервов и психической стабильности, — чем просто попытаться лечь и уснуть, юноша, выключив магнитолу и напоследок заглянув в окно, в котором плескалось только зимнее неподвижное, свинцовое, морозное небо, где ничего не разглядеть и в самых огромных на свете очках, задернув шторку и проверив содержимое Карповой миски, кое-как уговорив себя стянуть джинсы и свитер, а вместо тех натянуть на плечи да на спину Рейнхартову домашнюю рубашку, пропахшую его потом и его табаком, зарылся в холодное шелестящее одеяло, отчего-то непомерно раздражающее сегодня и шепчущимся на ухо неспокойным пухом, и чересчур горячими, но не способными согреть прикосновениями: по спине от жара стекала испарина, впитываясь в рубашку Микеля, дышать становилось отупляюще тяжело, а тело всё равно колотилось снежной дрожью, жалобно подбирая под себя пятки и стискивая аккуратные веера ножных пальцев.

Юа долго ерзал, долго мучился, долго пытался уговорить себя перевернуться на бок, но уперто продолжал лежать только на спине, вместо глаз закрытых держа те строго открытыми и сквозь прищуренные щелки наблюдая за темной комнатой, вроде бы продолжающей тонуть в оставленных догорать желтых отблесках.

Из ног куда-то подевался уютный Карп, хоть как-то отвлекающий живым мурлычущим сгустком, и Уэльсу — всё еще не желавшему этого признавать — стало совсем невмоготу: поменяв свою подушку местами с подушкой лисьего мужчины, юноша затащил ту в угол, к спинке, уткнулся в неё затылком, чуть приподнялся на острых локтях и, натянув одеяло по нос, попытался закрыть глаза, вместе с тем на соседней подушке на ощупь устраивая в сонной перине сотовый, смутно надеясь, что тот еще проснется до его погружения в нервный опасный полусон.

Телефон молчал, глаза болели и потихоньку — против воли — слипались, с кухни и коридора по-прежнему тянулась да заползала в щели черная темнота…

Привыкнув к ней, привыкнув к завыванию сквозняков и даже к тому, что Карп всё-таки где-то неподалеку ошивался, тревожа напряженный слух вылизыванием бесконечно грязных, наверное — раз столько те отмывал, — яиц, Юа уже почти задремал, почти провалился в размытые видения циркового имаджинариума, когда вдруг на кухне что-то с грохотом свалилось, проехалось по столешнице и утопилось в воде, подняв бултыхающийся грохот. В комнате в ту же секунду затушило сразу две свечи, за окном метнулась размазанная пепелистая тень, на миг перекрывшая льющийся через шторку полусвет, а на подушке завибрировал телефон, рассыпаясь вереницей доставленных Его Величеству голубиных писем.

Перепуганный и вскочивший на месте, покрытый холодными каплями телесной влаги и с сердцем, отбивающим пульс у самой глотки, Юа метнулся было прочь из постели, бросился к окну, остановившись на полпути и только тут сообразив и про телефон, и про чертову кухню…

И пока он терялся, пока ноги его наотрез отказывались тащиться в шипящую ядом темноту, созывающую голосами белых ночных кобылиц, пока Карпнедовольно ершился да шипел, забившись, кажется, под самую кровать, укутанный в перья подушки сотовый, задумчиво мигнув дисплеем, начал наигрывать чертовым тягучим испанским танго, завлекая мальчишку немедленно всё бросить и поднять упорствующе добивающуюся внимания трубку.

Уэльс, помешкав лишь с секунду, и бросил, и послал всё к чертовой семейке, и, нервно оглядываясь по напрягшимся всклокоченным сторонам, ринулся обратно в постель, стискивая в непослушных пальцах телефон и лишь чудом нажимая вместо «отказа» разместившееся рядом «принятие вызова».

Стоило только кликнуть, стоило только коснуться трясущимися подушечками, как на той стороне пустоты, не позволяя обозначить ни слова, прохрипел уставший, чем-то до ярости недовольный, истосковавшийся и жадный прокуренный голос, называющий даже не гимн долгожданного вычурного приветствия, а едкое и раздраженное незаслуженное проклятие:

— И с какого черта ты потащился назад пешком, Юа?!

Я же велел тебе взять такси! Что за чертовщина?!

Ты вообще в своём уме — шляться в одиночестве по темноте через проклятые пустоши, где тебя при всём желании никто — если не дай Создатель что-нибудь случится — не услышит и не увидит?!

Что это за выходки, объясни мне?!

Юа — тоже невольно раздражаясь по велению паршивой цепной реакции, радостно втекающей в его внутренние ядра — смуро поморщился от гребаного вопля, едва не разорвавшего ему чертову ушную перепонку.

Покосился на телефон, на секунду отодрав тот от уха, и, всё еще помня про хренову кухню и непонятно чью тень, шастающую под окнами, о которых попросту не мог теперь сказать долгожданному идиоту-лису, с привкусом легкой колющейся обиды прорычал в обманывающую трубку:

— Иди на хер, тупой хаукарль! Это что, всё, что ты смог заметить своими тупыми мозгами?!

— Что…? — о нет, в голосе Его Величества звучала отнюдь не потерянность, а ошеломление. Блядское негодующее ошеломление, вызванное тем, что глупый, непутевый, провинившийся Юа Уэльс позволил себе не бросаться в колени с поспешными извинениями, а открыть пасть для обратного рыка и попытаться послать к чертовой матери, в то время как добраться до него садистичный ублюдок никак больше не мог, закрыть едкого рта не мог тоже, а потому злился, потому бесился и брызгал, наверное, слюной, проклиная невыносимого юнца на чём только держался свет. — Что ты только что сказал, Юа?!

— То и сказал! — зверея всё больше, рявкнул проеденный болью до самого сердца Уэльс. Он его ждал, он по нему с ума сходил, а этот кретин… Этот вшивый паскудный кретин… — Бросаешь меня, шляешься хуй знает где целый гребаный день, а после заявляешься и начинаешь свои херовы наезды?! Хорошо устроился, скотина сраная! Да пошел бы ты в жопу, сучий уебок!

— Послушай, мальчик! — Рейнхарт на том конце вспылил окончательно, разжегся драконьей глоткой, пустил клубы серы и, надавливая мальчишке на горло пальцами даже с убийственного невыносимого расстояния, прошипел озлобленным петушиным аспидом: — Я всего лишь попросил тебя о мелочи. О маленькой проклятой мелочи. Попросил, понимаешь ты это?

А ты эту мелочь швырнул мне пощечиной в лицо.

Это был намеренный демонстрационный бунт или отчаянная попытка привлечь моё внимание? Но, черт возьми, я ничего не могу сделать, пока вынужден торчать в этой сраной мирской жопе!

Я не могу добраться до тебя и это сводит меня с ума!

Я едва не завалил поганую встречу, с трудом удержавшись, чтобы не придушить моих удивительно скудоумных заказчиков на месте просто потому, что они слишком долго чесали своими тупыми языками и воровали то бесценное время, которое я мог провести рядом с тобой!

Я схожу здесь без тебя с ума, я трясусь за тебя, а ты не можешь выполнить даже маленького чертового наказа и шляешься ночной порой по долбаным пустошам! Или ты настолько глуп, что даже не понимаешь, о чём я тебя прошу?

Или что, Юа?!

В чём дело?!

Ответь мне немедленно!

Юа раздраженно цыкнул, с головой и всеми кишками топясь в той настоянной дерзкой обиде, которая уже гремела регалем, оркестрионом и деревянной вавилонской волынкой, подчиняя рассудок и язык исключительно своей дотошной воле.

Он был уверен, что ничем не заработал подобного обращения, он был уверен, что верой и правдой дожидался поганого человека, жил мыслями о нём и даже зажигал чертовы свечки за его бодрствующее здравие, пытался исполнить любой наказ, закупался тупой жратвой и старался уговорить идиотских ненавистных таксистов его отвезти, пусть спокойнее было просто взять да пойти на своих двоих, не заботясь никакими темными байками про волков и светлых принцесс.

Он всё делал, он искренне пытался, а ублюдочный Рейнхарт…

Ублюдочный Рейнхарт, он…

Он тупо и так паскудисто выливал на него своё мерзкое настроение, что от обиды попросту перехватило дыхание, и все откровения, которые Юа мог, ждал и хотел назвать, скомкались и убрались в задницу, показывая тупой рыбине одни отточенные оскорбленные клыки.

— Ну и иди ты тогда в пизду! — злобно прорычал Уэльс. — В пизду иди, понял?!

До немоты сжал трубку, отсчитал полторы секунды и, в ужасе от того, что творит и как станет спустя минуту умирать, жалеть и почти рыдать, нажал на хренову кнопку отказа, прерывая и звонок, и всё, что у него снова появилось, а теперь упархивало сквозь окно тенью сияющего воскового ворона.

Теперь оставалась прокушенная до крови губа, теперь невидимая лапа ухватила под горло, воруя и без того отказавшее дыхание, и Юа, едва не запустив сотовый в чертову стену, чтобы уже совсем и — хуй с ним, хуй с ним со всем! — навсегда, рывком поднялся на подкашивающиеся ноги.

Стиснул на себе мужскую рубашку, терзая её когтями до дыр — Микель в последнее время не позволял ему стричь ногти, находя какое-то своё извращенное удовольствие в том, что во время соития мальчишка оставлял ему на спине и бедрах длинные кровяные полосы, и всячески эти ногти отныне лелеял, запрещая заниматься практически всем, что — хоть косвенно — могло бы им повредить.

Сам подреза́л, сам подпиливал, сам целовал, стоя на коленях и обжигая обожанием, и Юа…

Юа каким-то хреном эти сраные ногти даже полюбил, сберегая не для себя — ему они отродясь не были нужны, — а для двинутого на всю голову человека.

Воспоминания о том, чего сейчас вспоминать категорически не следовало, тут же мазнули по сердцу, оставив на том рельсовые следы таких же длинных алых полос, и юноша, проревев в голос, спугнув тупого Карпа и возненавидев всё на этом гребаном перевернутом свете — а в первую очередь самого себя, — ринулся на паршивую, давящую на нервы кухню, уже не боясь совершенно ничего и никого.

Кухня встретила его подмогильной темнотой, и зажатая в руке свеча недовольно зашипела, зачадила, затанцевала слабым огоньком, но еще — под пристальным взглядом Уэльса — держалась, еще освещала, еще выталкивала из темени чавкающую под ногами лужу со скользким мясистым дном, перекатывающимся под обнаженными пальцами неопределенного рода и имени субстанцией.

Рядом заходились в dancing time стены, скалилась уродливыми ртами утварь, гнила и проваливалась перекошенная балка, одним недавним ударом Рейнхартовой ноги доломанная до конца и теперь лежавшая этакими перекладинами старинного американского тетриса, прыгать через которые, вопреки еще более несимпатичному виду, стало хотя бы в разы легче прежнего.

Мальчик пошарил взглядом по каждой стене, по столу, пытаясь понять, что такое огромное могло свалиться, чтобы наделать столько шума, но слишком скоро понял, что всё это тщетнейше бесполезно: он не мог вспомнить даже того, что вообще на этих стенах изначально должно было висеть, а потому, ругнувшись и махнув рукой, снова оставив проклятую свечу тухнуть и догорать, водрузив ту на холодильник, отправился обратно в пригретую осточертевшую комнату, лишь на один короткий миг задержавшись в коридорном проёме — откуда-то ему померещилось, будто сквозняк донес запах чего-то сгнившего, забродившего, перегнойного и до тошноты сладостно-мерзкого…

Однако в следующую секунду ветер поменял направление, задул не «от», а «в», и Юа, отмахнувшись от еще одной дозы порционного сумасшествия, просто возвратился к зашторенному окну, срывая с того завесу и больными воспаленными глазами вглядываясь в черно-серый клубящийся мрак, с запозданием понимая, что если за тем кто и есть, то ему этого «кого-то» не увидеть — слишком светло для этого было в комнате и слишком темно снаружи.

Если он всё же дышал здесь не один, если кто-то пытался сыграть в проклятые хоррорные прятки, то сейчас, стоя где-нибудь под елью и глядя в упор на пустоголового мальчишку, прикидывал, должно быть, то, что прикинуть собирался, успевая вдоволь налюбоваться и длинной гривой, и сердитым, но точеным в своей безупречности лицом. Опасными зимними глазами с подледеневшей коркой, тонкими запястьями и поджатыми губами с капелькой выгрызенной крови…

Прождав еще две неполных минуты сводящего с ума ревностного уединения и опасной недетской игры, сотовый телефон снова запульсировал тягучим танго, Юа дернулся, торопливо нырнул в комнату, и мир тут же сошел с затянувшейся кнопки «stop», как только юнец нехотя стиснул черный корпус, надкусил себе язык и, наплевав на всё, на что наплевать мог, снял трубку во второй раз, буркнув в неё злобное:

— Чего тебе еще? Если будешь и дальше орать, то вали, откуда пришел, поганый хаукарль! Мне кажется, я такого говна от тебя не заслужил.

Швыряться телефоном в новый следующий раз, когда от первого сердце и так чуть не выкарабкалось из грудины, устраивая бунт и намереваясь отправиться бойким бегом на зажженный лисий огонек, отчаянно не хотелось, отчаянно кололось, отчаянно страшилось, и Юа почти дрожал, почти трясся и почти не дышал, надеясь и уповая, что мужчина не скажет больше никакого дерьма, успокоится немного, усмирит свою гвардию нечисти и позволит ему хотя бы попытаться объяснить, с какого хера он так вообще — с этим гребаном такси — поступил.

Микель на той стороне помолчал, потерзал хриплым дыханием на ухо, дрожью по спине и нервной болезнью под печенью, готовой вот-вот разорваться пополам и пустить в кровь сдобренную ядом желчь.

Лишь после, когда дыхание резко оборвалось, а Уэльс почти готов был в голос взвыть молитвой, тщетно скребясь о простыню, на которую снова опустился, ногтями, мужчина, поборов свою ревностную ярость, тихо и измученно выговорил, стекая на тон куда более мягкий, куда более просящий и куда более примирительный:

— Пожалуйста, милый мой мальчик, не надо бросаться трубками…

Я всё понимаю и всё знаю про твою неукротимую буйную натуру, всё знаю о твоих пылких чувствах и о том, что тебя нужно хорошенько замылить и объездить, прежде чем ты позволишь всунуть тебе в зубы прогулочную узду, но сейчас я не могу сделать практически ничего.

Ничего, понимаешь ты это?

Я не могу броситься за тобой вдогонку, хоть и безумно этого хочу. Я не могу схватить тебя за руку, стиснуть на нежном горле пальцы и хорошенько придушить, чтобы усмирить твой пламенный гордый пыл.

Я даже не могу заглянуть тебе в глаза, чтобы ты — быть может, если мне очень повезет, и ты окажешься в добром расположении духа — понял, что я сейчас чувствую, находясь так невыносимо далеко от тебя, моё единственное лекарство от снедающего меня безумия…

Всё, что у нас с тобой сейчас есть, это эти чертовы телефоны, поэтому прошу, не швыряйся ими с такой легкостью — мне страшно потерять с тобой связь, Юа, мальчик мой.

Я слишком скучаю по тебе и…

И я видел…

Ты писал, что скучаешь по мне…

Тоже.

Поэтому, умоляю, побудь таким же искренним, как и во всех тех сообщениях, что ты присылал мне.

Надеюсь, я могу просить об этом?

По моему возвращению, разумеется, мы можем сделать вид, будто ничего никогда не было, и ты можешь снова и снова скалить на меня свои очаровательные зубки. Но пока…

Побудь со мной хоть немного настоящим, Юа, светоносная моя звезда…

От слов его скомкало в кулаке мокрое брызнувшее сердце, от слов его стало невыносимо жарко, и этот самый жар, издревле развязывающий глупым упрямым людям языки, ударил во все поры и во всё воспламеневшееся юношеское существо, запускаясь топливным колдовством в извечный кровяной двигатель, сливаясь с разумом и координирующей системой, сбившей с компасных стрелок направления севера и востока.

Уэльсу стало душно, нестерпимо, головокружительно, и, забравшись с ногами на постель, забившись к самому изголовью и зажав между коленями и грудиной Рейнхартову подушку, уткнувшись в ту носом и мимолетным поцелуем, он тихо и сбивчиво прошептал надломленным честным ответом, которого — изначально тоже — вовсе не собирался таить:

— Такси, к которым ты меня отправлял, нихуя не хотели никуда ехать, Рейн. Один отказался, второй обозвал меня бабой, а третий как будто бы согласился, но…

— Но…? — послышалось в ответ привычно напряженное и нетерпеливое.

— Но повез совсем в другую сторону и, если я не совсем еще параноик твоими гребаными потугами, дурной хаукарль, решил хорошенько запудрить мозги и… выебать. Не знаю, правда, на что он надеялся и за кого меня принял, но…

Рейнхарт, который, кажется, что-то там у себя распивал — Юа был уверен, Юа просто-таки знал, что это «нечто» было куда более крепким, чем простой кофе, — резко подавился, булькнул, закашлялся попавшим не в то горло пойлом, препарируя мальчишеский слух сбившимися хрипами и рыком поднимающейся обратно ярости.

— Что ты только что сказал, котенок…? Вы… «выебать»?!

Это что еще за чертовы шуточки?!

— Никакие это не шуточки, — недовольно буркнул Уэльс. — Откуда я вообще знаю, что у него было на уме и что постоянно творится с этими гребаными людьми?! Они больше по твоей части, сраные озабоченные извращения! Я всего только…

— Что ты сделал, Юа?!

Ты сел в эту чертову машину?! Что произошло дальше?!

Он хоть пальцем к тебе прикоснулся?!

— Да ни черта он не прикоснулся! — тоже зверея, прорычал юнец, перебивая перевозбужденного придурка злобствующим недовольным полукриком. — Дай ты мне уже договорить, блядь! Я что, совсем бесполезный кусок дерьма, по-твоему?! Ничего он мне не сделал, кроме того, что провез пару лишних сотен метров, чтобы тащиться назад пришлось еще дольше, вот же радость-то! Он лыбился своей тупой рожей, нёс какую-то ахинею, и когда затормозил хуй знает где и хуй знает зачем, я просто…

— Ты «просто»…? Ну же, не томи, золотце!

Или ты хочешь, чтобы я сейчас же порешил здесь кого-нибудь из ревности и неведения?!

— Мне плевать, — устало и честно, вообще ни на секунду не задумываясь, отозвался Уэльс. — Если так сильно захочешь кого-нибудь грохнуть — делай, развлекайся, придурочный хаукарль.

— Неужели же это правда, мой милый цветок…?

— Неужели же да. Главное, не вздумай попасться, а на остальное мне срать. А прыщу тому…

— «Прыщу»…?

— Тому сраному таксисту. Я просто двинул ему по башке… телефоном. Он вырубился и я сбежал. А что с ним случилось дальше — я не знаю и знать не хочу. Или тебя это так сильно волнует?

— Нет. Нисколько.

— Тогда и заткнись. Поэтому я и пошел пешком, понял? Потому что с ними со всеми что-то сильно не так. Неужто же ты предпочел бы, чтобы какая-нибудь озабоченная мразь помимо тебя составила мне хренову компанию, а, дурная лисица? — голос мальчишки непроизвольно напрягся, напрашиваясь на вспышку чертовой вытребываемой ревности — единственное, что оставалось, чтобы упиваться заложенным глубоко в груди пристрастием к хреновому мазохизму, наполняющему его по венам-клеткам от кончиков ногтей и до самых корней изнывающих тоской волос.

Без боли не получалось ничего: ни поверить в любовь, ни поверить в Рейнхарта и его пожизненный неугасаемый запал. Без стали и крепких властвующих пальцев на глотке не получалось толком вдохнуть, и в одной лишь спокойной тревожной ласке затухало сердце, медленно-медленно обрастая чахлым мхом и погружаясь на днище поганой склизкой трясины, где когдато — очень-очень давно — уже разыгрывалась подобная печальная повесть о глупой принцессе-нимфоманке и её покорной жертве, однажды разжавшей хватку и отпустившей непутевую девчонку на ненужную той волю.

По любви — говорили они. По желанию извечного счастья. Потому что был октябрь, а в октябре всегда хочется по-осеннему надраться даже тем, кто никогда не пил и никогда больше не станет пить впредь.

И только Юа знал, что ни по какой не по любви.

Не по желанию счастья, вовсе нет.

Просто потому что названный октябрь, потому что жидкая лютая осень, потому что принцессы хороши только по цветущей весне, а в зиму и осень каждому принцу, каждому королю нужен лишь тот, кто сумеет так глупо и так тривиально развеселить: ведь его, чертово больное веселье, нельзя запасти впрок — этот дорогостоящий одноразовый продукт никогда не подлежал ничьему хранению.

— Нет, не предпочел бы, конечно. Разумеется, нет, — ответил с надрывным придыханием зализанный тоже вот октябрьскими краснолистными сигаретами голос. — Ни в коем случае, душа моя. Я… наверное, я должен перед тобой извиниться. Прости, пожалуйста, что накричал на тебя. Я слишком невыносимо скучал и слишком невыносимо волновался, что с тобой что-нибудь стрясется, — вот и всё, что он сказал.

Помолчал с длительное, опадающее золотом на голову, время.

Прошуршал чем-то, прожурчал седьмой водой, четвертой запутанной рифмой, стремительным сближением и походкой на резкое и холодное «вы», и Юа, не дождавшись своей трижды жизненно необходимой ревности, вцепился когтями в дурацкие перья, принимаясь те выдирать из-под белой наволочки, злобно и болезненно впиваясь в уголок подушки ноющими от бессилия зубами.

Тишина с коварством и снежным мастерством давила на нервы, тишина утекала сквозь пальцы драгоценными бессрочными минутами.

Рейнхарт пил своё дерьмовое пойло, утопая в бокале красного чилийского или чего-нибудь куда более взрослого, куда более жесткого, раскидывая по столешнице кубки высоких Нолдор, а Юа — забытый и брошенный царствующим в эту ночь смятением — невольно и слепо глядел на тяжелую штору, угадывая за той ленивое движение замызганной снежной армии итальянского насмешливого дона в золотых цепях поверх жирного пуза, что наутро наверняка замаскируется под невинные ленивые облака.

Можно было даже поверить, что зима вот-вот закончится, что безумный ноябрьский декабрь вот-вот сменит Апрель, потому что лишь Апрель бывает настолько растрепан и рассеян и только Апрель теряет людей и вещи со столь невыносимой частотой. Можно бы, можно было бы поверить с надломленной потоптанной совестью и приказающим дулом у виска…

Если бы только не засаленное одеяло, застилающее одинокую постель и нагое тело — а это, значит, всё-таки не весна, не зима даже, а на вечное вечно осень.

Всегда навечно она.

Наверное, поэтому и Рейнхарт — чужой странный Рейнхарт из чужих отдалившихся краёв, — чуя её скабрезное дыхание, заговорил вновь, растерянно выдыхая в трубку виноградные пары и тщетно-тщетно промазывая по слуховому динамику пальцами, но не доставая до желанных иссиних волос или разгоряченной кожи, без которой и не заснуть, и не сомкнуть глаз, и отчего-то — хотя еще пару месяцев назад даже получалось, даже практиковалось, даже не думалось — не выжить:

— Как ты прогулялся, свет мой? Нашел что-нибудь интересное?

Я знаю, ты писал, но, быть может, ты захочешь рассказать мне обо всём чуточку более подробно? А я выслушаю и просто получу удовольствие с того, что смогу насладиться звучанием твоего голоса.

Юа помолчал. Помешкал. Не понимая, кто этот человек на той стороне трубки, куда дели его подлинного лиса и что происходит в этом чертовом спятившем мире, в котором за один несчастный день всё перевернулось с ног на голову и в сердце пришла обозначившая себя Потеря, память захромала на обе ноги, а глаза ослепли, не узнавая того, кого узнавали до сих пор даже за пухом ресниц, неуверенно пробормотал, продолжая и продолжая — на одной лишь выверенной механике — выковыривать из худеющей подушки несчастный птичий пух:

— Нет. Ничего я не нашел. Я был возле Странника и возле Харпы, сходил к ратуше и к Тьернину, потом зашел в Хадльгримскиркью и… — в памяти мелькнула алая свеча, странный нашептывающий Голос, боярышниковая в золоте улыбка с разукрашенной фрески, которой он не видел в глаза там, в церкви, а сейчас вот — в воображении — отчего-то видел, — и вернулся назад. Поесть купил на ярмарке, но я не особенно голоден, Рейн. Завтра не хочу никуда не идти, предупреждаю сразу. Так что не пытайся никуда меня отправлять.

— Завтра будет завтра, душа моя, — непривычно тихо и непривычно не то грустно, а не то просто спокойно отозвался мужчина, и голос его тоже перестроился, переломился, прозвучал сонатой храмовнического органа, медленно-медленно погружающегося на заволоченное острой галькой да нефтью дно. — Завтра мы о твоих планах и поговорим. А сейчас скажи-ка… — где-то там снова наступила пауза, снова звякнул хрусталем бокал, снова плеснулось в него чертово спиртное пойло, и лисье дыхание стало вконец сбивчивым, вконец едва живым и вконец… неузнаваемым, — как ты добрался, милый цветок? Всё ли было в порядке? Ничто не испугало тебя?

Юа, обычно не поленившийся бы разобидеться на подобные вопросы и выказать всю степень сердечного своего возмущения, на сей раз подбито промолчал, прикусывая губы и утыкаясь в чертову подушку лбом, отчего голос его тоже, наверное, оказался странным, приглушенным, хриплым и выпускающим по ниткам сшивающую жизнь.

— Нормально… Всё было в порядке, Рейн. Просто слишком много гребаного снега и слишком мало чертового света… наверное. Я… — вспомнился перепугавший до дрожи грохот на кухне, промелькнула перед глазами размытая тень за окном, растворившаяся в новом ночном буране. Разыгралась черной белизной обратная дорога под хмурым небесным сводом, чадящая косыми снежинками, пустыми шелестами да снайперской винтовкой глаз в богатую на воображение хребтовину, но… Но сейчас, дьявол забери, всё это не имело никакого значения. Не имело. Всё, что теперь оставалось важным, это потешное и наивное желание лечь, завернуться в серое небо, подоткнуть от всех сквозняков бока и долго-долго слушать голос любимого идиота, пока холодный сон не оборвет дыхание — своё или всё-таки чужое, не важно, не важно… И Юа и сделал это, Юа свернулся в своём льдистом углу, зарылся поглубже в слишком большое одеяло и, блекло глядя в чернильные комнатные проёмы, натянул то до самой макушки, до самого конца, чтобы если даже что — уже не видеть, не слышать и не знать: пока рядом, в руке, оставался его личный героин, можно было позволить себе наплевать на всё. На всё. — Эй, Рейн…

— Да, душа моя?

— С тобой… что-нибудь случилось? Ты… странный немного… Как… как прошла твоя встреча, чем бы ты на той ни занимался?

Задавать подобные вопросы было непривычно, было сперто, в новь и до ломающе-убивающего расщепления внутреннего ядра, удерживающего вокруг себя все мысли, догадки, воспоминания и искры, но он старался.

Он хотел знать, он хотел вернуть прежнего не затыкающегося живого лиса и, сбросив с головы лживое одеяло старика-фокусника, увидеть не полчища набирающих тварей теней, не украденный кем-то немыслимым свет, не скользящие по стенам печальные улыбки да шепотки, будто у каждой уважающей себя Мальвины должен отыскаться запретный запертый чулан, только вот ему этого чулана нельзя, потому что он теперь — хороший преданный мальчик, мальчик на цепи, мальчик-Пьеро.

Увидеть не их всех, не бесконечный отягощающий кошмар, а родные желто-огнистые глаза.

Спутанные кудри чертового осеннего поэта.

Порох сигарет и заряженный пеплом старинный револьвер в дубовой оправе.

И задавать подобные — искренние и изменяющие ход времени — вопросы… всё еще даже не хотелось, а просто…

Просто иначе не получалось.

Просто — требовалось.

И Рейнхарт, он…

Рейнхарт — где-то там, в своём выхоленном дорогом номере и на своей выглаженной постели, на которой казалось отвратительным даже раздеться и снять ботинки, Юа знал, — плеснул в стену остатками вина, распахнул звонкие рамы, запуская в духоту прелый сухой ветер-воздух. Зашвырнул с высоты десятого этажа эпатажной винной бутылкой, с наслаждением вслушиваясь, как бьется на мелкую кость взорвавшееся стекло, и, возвращая своё привычное — только еще более опасное, потому что действительность не лечится, мальчик — безумие, просмеялся сиплым лаем в дрогнувшую предсонную трубку без проводов:

— Эй, юноша! Брось-ка эти вопросы, хорошо?

Милый мой юноша, хороший мой, нежный, любимый, неповторимый, желанный юноша… Куда это мы с тобой идем?

Не надо, не ходи, остановись.

Дай-ка мне свою тонкую чарующую руку и полетели в космос!

Полетели в космос, хорошо? Вон на ту странную звезду, что так похожа на хвост умирающей сигареты…

А про сигареты, знаешь… — на миг мир снова заволокла тишина, треснула спичка, щелкнул воспламенившийся огонь, прохрипел густой табак, — если бы это только понадобилось, я бы обязательно бросил однажды курить, чтобы освободить свою правую руку для тебя, ты мне веришь?

Только не надо, не отвечай, я не хочу сейчас этого знать.

А пока — не обессудь — дай-ка мне свою левую…

Дал? Вот так, хороший мой, я её чувствую. Я тебя… чувствую. И полетели, слышишь? Полетели уже в этот проклятый космос…

Чтобы раз и навсегда, котенок.

Чтобы раз и навсегда.

— И что в нём, в этом космосе, Рейн? Что… в нём…?

— В нём?

В нём, говорят, бродят белые медведи и деревья прорастают в наш с тобой мир чуткими корнями.

Благодаря чертовому космосу я полюбил красный чай и сухие лепестки роз сорта Freedom, потому что их цвет напоминает мне твои зацелованные губы, потому что в чертовом космосе мы с тобой впаяны друг в друга всеми стыками, а по стыкам — беличьи маршруты, по стыкам — путь, по стыкам — весь ты, драгоценный…

Весь чертов космос — это всё ты, любовь моя.

Так держись же за мою руку и пойдем…

Пойдем.

Пойдем ведь, свет моей жизни, прекрасный лучезарный Космос?

Пойдем…?

Юа приоткрыл глаза, мазнул горячей ладонью по небу-одеялу, понимая, что его уже здесь нет, что здесь — только опустевшая мертвая оболочка, а сам он — там, далеко, где живет глупый пьяный Король, где темное провальное кресло, где в кресле сидит он — увы, привычка, мой мальчик, — печально глядя на пламя догорающей спички, но не куря, не куря, потому что…

Потому что и правда — рука.

Правая рука, не левая.

В левой — сердце.

Их обоих сердце, одно на двоих.

А в правой…

В правой — он.

Юа.

Весь.

Целиком.

…и Юа поежился, опустил ресницы обратно, отдаваясь своему больному сну, и там, в другом мире, крепче стиснув протабаченные ловкие пальцы с бронзовым отливом, одними глазами, которые вечная зима, вечное «нет» и вечная снежная пропасть, прошептал — как всегда серьезно, как всегда с вложенной в пустоту душой:

— Пойдем, Рейн. Пойдем уже в твой чертовый космос…

========== Часть 42. Подвал ==========

Не забудь, уходя, пристрелить свою белую лошадь.

Пусть не дрогнет рука, когда будешь ты жать на курок.

Милосердие в сердце своём ты должна уничтожить

Или спрятать в укромное место на длительный срок.

Не забудь, уходя, придушить свою серую кошку,

Что доверчиво и беззаботно ласкалась к тебе.

Ты давно уже жалость свою растеряла по крошкам.

Так убей её, чтобы она не скучала! Убей!

Не забудь, уходя, отравить свою рыжую псину.

Пусть не воет она от тоски, когда ты вдруг уйдешь.

Вспомни, как ты любила чесать ей мохнатую спину.

Ты же любишь её очень сильно, а значит убьешь!

Не забудь, уходя, сжечь свой дом из гранитного камня.

И свой маленький сад уничтожь до последнего пня.

И еще одну вещь не забудь: я прошу — обещай мне,

Что, когда ты решишь уходить, ты прикончишь меня.

Джейк Чемберз

К восьмому ноября Юа уже почти привык дрожать по утрам от мятного холода и почти привык по-настоящему видеть, будто комната его плавает в никотиновом дыму, которого в ней не появлялось с тех самых пор, как её покинул Рейнхарт, но который почему-то всё-таки оставался, клубился, затекал в ноздри и пробуждал с удара хлесткой пощечиной, прячась за тяжелой шторкой или в настенных щелях, куда не доставали прищуренные и больные мальчишеские глаза.

Юа теперь выглядел плохо, Юа выглядел — если без преуменьшений — паршиво: тело его отощало еще сильнее, тело обвисло опустевшей кожей, осунулось и прочертило угрюмые кости, в то время как лицо приютило все окрестные тени, истончилось, словно под дыханием ошивающегося по округе зимнего вируса, а пакет с едой так и остался подгнивать, потому что сил думать о холодильниках или о том, что желудок нужно чем-то кормить, не было.

Не было вообще ничего: ни сна — юноша ворочался, путался в одеяле, бредил зачастившими кошмарами и просыпался через каждые полчаса. Вскакивал, в ужасе оглядывал притихшую гостиную, слепо таращился в налипающий на роговицы жмурящий желтый свет, гаснущий тут же, едва нездоровому, неестественному сну стоило опустить на его веки скользкие ладони. Ни аппетита — от запаха еды всё больше и больше тянуло проблеваться, склониться над раковиной или прямиком над цветочным горшком, сдабривая почву переваренной старой отравой. Ни желания куда-либо идти и что-либо делать — кровать и диван стали заменителями прежней жизни, окна — всем существующим миром и холодной издевающейся надеждой, а вакуум опущенных рук — обыкновенным ежечасным пребыванием.

Юа пытался ходить в душ, брызгающий кипятком и никак не желающий работать тихо, без грохота-скрежета по трубам, будто под теми отныне разверзлась котельная и чертов Крюгер, точа когти, всё смеялся, всё распевал свои считалки, обещая явиться на десятой ночной цифре, если раньше глупого брошенного мальчишку никто не осмелится спасти. Пытался смывать собственное отчаянье и налипающую на то намагниченную грязь, застревающую то в волосах, то в уголках глаз.

Пытался держать себя в мнимом порядке, пытался расчесывать отрастающие — впервые начавшие раздражать — волосы, пытался надевать хоть сколько-то свежую одежду и запихивать горой в бак старую, просто потому что он — всё еще он, пусть и побитый, пусть и переиначенный, пусть и абсолютно по сути своей другой, а еще потому что…

Потому что мог вернуться Микель.

Должен был вернуться Микель.

Ведь должен же был, правда…?

Однако к восьмому ноября всё вокруг стало вконец невыносимым, и, едва отворив поутру опухшие застуженные глаза, едва простонав от подгребшего и подмявшего комнату насильника-мрака, едва ухватившись трясущимися пальцами за молчаливый сотовый и снова-снова-снова попытавшись выйти на тщетную связь, Уэльс — уже привычно, уже прижито, уже без надежд и рассветов — столкнулся лишь с пустотой и замученным голосом блядского автоответчика, опять и опять вещающего, что абонента не существует, потому что не может существовать того, глупый мальчишка, кто недоступен два чертовых дня подряд.

Начиная с вечера шестого числа Рейнхарт больше не отвечал.

Рейнхарт попросту закурился, задымился и исчез: ни один отчет не дошел с тех пор до умирающего Юа, ни одно письмо не достигло злополучного адресата, и танго не соблазняло на страсть, и телефон продолжал смуро отмалчиваться, тоскливо стыкать слова в строчки и отправлять их в зыбкую серую тишину непрочтения, и снег к тому моменту успел поведать, что он пришел в этот сумасшедший заканчивающийся мир лишь в лимитированном пробном издании, и изгаженная искушенная белизна стремительно таяла вязким липким йогуртом, и земля обернулась жидким месивом подсыхающей мелководной реки, и по окнам накрапывала морось, и елки со скрипом гнулись под поднявшимся черствым ветром, и небо прогибалось колокольным брюхом, а мрачный поэт-песенник, гуляющий по склонам и изредка постукивающий костяшками дыхания в стекло, всё вещал и вещал свои темные сказки, предупреждающе прислоняя палец к запотевшим губам.

Иногда юноше казалось, будто кто-то продолжает за ним следить — и тогда он подолгу с вызовом торчал у окна, пытаясь понять, откуда взялось это паршивое послевкусие, и показать, что не боится и бояться не собирается. Иногда он даже выходил на залитый болотами порог, иногда пальцы его судорожно искривлялись, опутывая дверную ручку, которую больше-нельзя-было-открывать. Иногда нервы сдавали и он уходил обратно, растворялся в глубине зычно порыкивающего дома, запираясь на чертовы железные замки и терзаясь болезненной паранойей подняться наверх и убедиться, что там всё в обманчивом порядке, что чердак по-прежнему темен и шкаф продолжает стоять на положенном ему месте, закрывая паршивое окно.

Восьмого ноября, в день, когда должен был — ты ведь обещал, помнишь, Рейн…? — приехать из своего кровавого вояжа Рейнхарт, когда способность ждать покинула тщедушное мальчишеское тело и когда сумма отправленных сообщений начала превосходить чертову дюжину за каждый отсчитанный час, а затем вдруг резко сорвалась и приравнялась к одним только редким звонкам в проплывающие тягучей рыбиной сутки, Юа Уэльса, доведенного до иступленной истерии, начал всё сильнее и сильнее терзать призрак захлопнутого на пазы подвала, заставляя думать и думать, бродить и бродить мимо, рядом, ненароком касаться ладонью и ощупывать холодную сырую древесину, раз за разом прикидывая, каким способом эту чертову дверь можно было бы сломать, а потом снова сбегать, потом снова запрещать себе, потом снова, снова и снова возвращаться обратно в комнату, обратно на выходной порог, обратно к залитому дождем окну, в тщетной надежде дождаться, что темный принц придет за своей темной принцессой, разбирая и узнавая по озябшим следам сброшенный той запах.

Ведь принцесса ждала, принцесса просила, принцесса верила, что чертов заблудившийся принц все-таки…

Придет.

Пепел нахлынувшего на землю неба представлялся невыносимым в своём обременяющем кошмаре: пепел неба давил, спускал изношенные кранные грузы, обманчиво ластился и раскатывался разодранными табачными пластами, и острые струи дождя, вонзающиеся в замерзшую почву, нещадными ударами выгоняли каждую попрятавшуюся в новоявленных трясинах тварь на божью исповедь, не оставляя той ни убежища, ни зарока на спасение.

Дождь лил, дождь с чавканьем обгладывал домашние стены, и те, поскрипывая и приседая, с неохотой пропускали через себя влагу, пахли росистым речным илом, становились темнее и у́же, и Уэльсу мерещилось, будто давят на него уже не они, а спустившийся с гор обрюзгший мозолистый великан, обхвативший пятерней всю чертову домашнюю крышу: что-то где-то протекало, что-то где-то робко капало, и по лестницам порой стекали прозрачные струйки, растворяясь в расстеленных под ступенями тряпках да коврах, кое-как подтащенных туда юношей.

На кухне что-то скрипело, гремело, задумчиво постукивало в уголках стен да чавкало уже и при сомнительном свете такого же сомнительного дня, нисколько не стесняясь быть застигнутым. Карп каждый свой вдох преданно проводил рядом с Юа, глядя на мальчишку печальными постаревшими глазищами, проблеснувшими крохами вспомненного ума, и пластиковая миска с кормом тоже всё чаще стояла нетронутой, и за костлявые юношеские плечи всё цеплялся и цеплялся дух скорого прощания, заставляющий биться, становиться последним на земле сумасшедшим, подтаскивать к окну стул, забираться на тот с ногами и раскачиваться-раскачиваться-раскачиваться, колотясь остывшим лбом о потеющее звонкое стекло.

Вскоре стало катастрофично не хватать воздуха, вскоре дыхание покрылось трещинами, потянулось сквозь лёгкие приступами пробудившегося от мерзлой сыри внепланового бронхита, и Юа, не зная, как еще оживить себя, как влить в кровь хотя бы половину железного ведра второсортного необходимого кислорода, распахнул окно, пропуская в комнату холода и погодную ярость, мокроту и капли по анемичному лицу, но не находя сил даже для того, чтобы накинуть одеяло или кофту — который уже час он продолжал жить в перестиранной вручную рубашке Рейнхарта и собственных драных джинсах, который уже час его волосы — вопреки всем попыткам расчесать и избавиться от возвращающихся и возвращающихся колтунов — путались, ругаясь с выдирающей их расческой и оставаясь болтаться в наполовину сползшем изношенном хвосте.

Время текло, в голову всё чаще лезли идиотские шаржи, на страницах которых Микель куда-то с кем-то уходил, Микель бросал, Микель забывал, Микель предавал или вот…

Отчего-то…

Как-то совершенно не по-лисьи, не по-королевски, а по-общечеловечески…

Уми…

…рал.

Терялся под лужами выпущенной смольной крови, пытаясь приподнимать руку и показывать на сраный планетный шарик, предлагая на выбор для скорого свидания любое место и прекрасно зная, что они никогда уже там не повстречаются: мальчишку не впустят, потому что он всего лишь нищий голодранец без денег и надежд, и для таких, как он, никто не делает корыстных волшебных бумажек и не открывает своих запретных границ, а Микеля…

Микеля всё равно больше не будет, Микель пропадет и проиграет в завертевшейся пиковой рулетке. Микель останется пребывать в своём аду и смеяться, и просить, и тосковать о том, что каждый ведь хочет, чтобы в него вглядывались дотла, чтобы галантный monsenior Venus поскупился на него белой опрокинутой простыней и чтобы мальчик-с-зимними-глазами, которого навечно мало и навечно боль, прошептал напоследок сорванное в искреннейшем придыхе:

«Ja, meine beliebte. Ich gehöre zu dir», — касаясь холодным терпким поцелуем на последний из последних разов.

Уэльса рвало когтями чертовой переменчивой осени, извечно страдающей исконно женским гормональным сбоем. У Уэльса заживо вытаскивали сердце и почки, и руки его, не зная, на что сменить сросшийся с ними телефон, тянулись к клочкам выдранной где попало смятой бумаги, хватались за ручки, хватались за карандаши и высохшие чернила, за случайные иглы и собственную вылущенную кровь, каплями скатывающуюся по подушкам, по треснувшим фалангам, по ладоням и по белой смертности подоконника, облизанного забравшимися внутрь жирными ветрами.

«Стылый ноябрь в вене, мёд и жасмин на ужин.

Мысли выходят с дымом.

Рейн, ты безумно нужен…»

«Пишу в оффлайн.

Тебя больше не существует.

Меня, впрочем, не существует тоже».

«Здравствуй, чертова осень.

Я совру, если скажу, что тебе рад».

«Здравствуй и ты, Бог…

Неужели ты настолько ленив, чтобы не явиться даже во снах?»

Хотелось орать громким готическим шрифтом в режиме bold, хотелось складывать из бесполезных листков космические корабли и запускать те в далекую дорогу к римским сатурналиям, сквозь годы и память, сквозь что-нибудь и где-нибудь, где еще спала лазейка, где еще существовало прошлое и где поганое настоящее не вклинило уродливую свою лапищу, душа всё, что мальчишка успел узнать, принять и полюбить за несчастные два месяца своей безумно короткой жизни.

Хотелось-хотелось-хотелось кого-нибудь спросить, с кем-нибудь заговорить, научиться кому-нибудь объяснять, что ему всего сраные семнадцать, что он существует с принятием этой цифры лишь несколько часов-дней-месяцев, что он еще ничего не знает, что мир его только-только окреп и вновь тут же рухнул, и что многого, черт, он ни у кого не просил!

Он вообще никогда ничего не просил, ему всегда было наплевать, и теперь, когда появилось хоть что-то, когда пальцы вцепились сами, когда сердце прикипело — так почему ему нельзя было полюбить, остаться, бережно сохранить и жить с этим, не желая видеть или пробовать ничего иного?

Потому что Рейн был в чём-то для кого-то не таким — плохим, паршивым, говнистым дерьмом и просто больным садистом, а садисты как будто бы не способны принести счастья?

Потому что мир вообще никого не балует счастьем?

Потому что по гостиной носилась бомжеватого вида блядская Золушка, блядская девочка с именем из пепла, грязи, листьев и подпрелья, а он, Юа, не обращая на ту внимания, пропадал в придуманном ментоловом дыме сигарет и всё мечтал и мечтал о том, чтобы коснуться его…

Его…

Губ-рук-волос-глаз-сердца-всего?

Чем дольше длилось новопознанное безумие, чем отчетливее Уэльс видел отражающуюся в распахнутом дождливом стекле девку-золу, чем труднее пробивался воздух сквозь душащий кашлем дым, чем болезненнее саднила вскрытая кожа и чем печальнее набухали нацарапанные строчки под заливающимся в комнату ливнем, тем меньше оставалось терпения и страха, темистовее вонзались кинжалами в брюшину надежных романтиков романтики безнадежные и тем лучше горели выдранные из переплетов страницы, оскверненные руками грязных бумагомарателей.

Всё горело, всё смеялось, всё закручивалось уваровитовой воронкой и сладостью острых, испробованных посредством жадных рук, специй…

И в одно из этих чертовых мгновений Юа просто больше не.

Не смог.

Не выдержал.

Не увидел того знака, того порока и того креста, для которого нужно выдерживать.

Ноги его спружинили сами, глаза налились морем решимости и болотом обреченности. Руки стиснули невидимый воинственный штык-убийцу, украшая кулаки мехенди из вздутых просвечивающих жилок, и под насмешливым голосом принца-беса, остановившегося под дверью, под воющими от боли ногами в башмаках из стеклянного льда, под печальным вздохом неизвестного гончара, лепящего из водящейся в избытке райской глины людей, но отчего-то не додумавшегося взять заместо глины и пригоршню камней, юноша, ощетинившись всеми своими щенячьими клыками, боево и умалишенно побрел за призрачным огнём растекшейся в душе топи, дрожащей в извечной сырой ночи́.

На поиски секретов.

На битву с запертым в чулане Чудовищем.

Туда.

Вперед и налево.

В подвал.

⊹⊹⊹

Под дверью подвала сидел Карп, и Господь тихо выдыхал сигаретную отраву в залитом дождем уголке, удерживая одну из невидимых духовных рук у глупого кота на загривке, не позволяя тому ни сойти с места, ни закрыть рта, изредка выдавливающего монотонное хриплое мычание, дробью сбегающее с крыш и стен такими же монотонными солеными каплями.

Карп скребся пухлой лапой со втянутыми в подушки когтями о дверь, Карп повиливал хвостом, Карп заметно нервничал и… наверное, чего-то ждал, как ждут ударившего под ребра камня: в глазах его плясал тоскливый сумрак, шерсть дыбилась перезаряженными искрами, а Господь всё стоял и стоял на своём, не позволяя чертовой отгадке всё испортить и перекусить ниточку долгожданной решимости.

Юа — хмурый, что асбестовый камень, обретший ноги, но забывший в одной или другой городской луже должную прилагаться к тем душу — почесал животное за ухом и по хребтовине, распушил свалявшуюся шерсть.

Ощутив упершуюся в лопатки болезненную разрывную пулю, резко выпрямился, так же резко и с ужасом оглянулся за спину, где продолжал и продолжал покрываться инеем-глянцем сумрачный коридор, задувший те свечи, что остались в гостиной, или, быть может, просто укравший, просто выпивший, просто отрезавший ту насмешливую комнату, в которой умел ходить дождь, а солнце обласкивало стены хотя бы два раза в год.

Долго, слишком долго Юа стоял под закрытой дверью: долго смотрел на черную древесину, на пыльную снова ручку, на пол под стопами, щерящийся острыми сломами досок.

На кота, продолжающего виноватой просящей украдкой глядеть на юнца в ответ, узкими мурчащими зрачками отвечая, что всего лишь выполняет порученную ему просьбу и со всеми претензиями и вопросами — прямо и в угол, откуда продолжал валить эфирный господень дымок.

Послушавшись, прочтя чертов кошачий язык, мальчик всмотрелся и в запорошенный воспоминаниями тупик, где всё ждала и ждала седая всезнающая тень, одними своими ужимками обещающая избавить, упасти, защитить от летящего по следу патронажа, избравшего себе жертву и поставившего алую галку на мимолетом снятом фото.

Господь улыбался, Господь подталкивал ладонями в спину, Господь говорил, что пора, и что — быть может, если Юа еще не совсем сошел с ума, переселяясь на пожизненное в воображаемые аутичные миры — где-то там его вторая половина, его отныне и навсегда мясо и кровь, его душа и сердце в табачных оттисках тоже молится на зацелованное лицо, тоже припадает на колени и тоже шлёт этому вот Господу письма с тем, чтобы он поберег цветочного мальчишку, чтобы указал, чтобы помог дождаться и ухватил, если потребуется, за тонкое запястье, уводя от хохочущих в ночи гиен-филинов-крыс-людей.

Особенно людей.

Господь говорил с ним, и Юа…

Юа, срывая последние балки-поршни-тормоза-движки, спотыкаясь и путаясь в собственных очумевших ногах, опрометью ринулся в проклятую прихожую, в немой надежде отыскать там что-нибудь…

Хоть что-нибудь.

Металлическое, позабытое, брошенное, обманчивое — он помнил, как в детском доме, где каждый вгрызался в глотку за лакомый кусок, кто-то кого-то учил пользоваться одним ключом для всех дверей, кто-то учил надламывать и добивать, кто-то учил никогда не сдаваться и обходиться тем малым, что у него есть, а Юа, ютящийся за своим одиночеством и давно уже никем не воспринимаемый за того, кто разболтает или даже услышит — бедный мальчик-аутист, — спокойно сидел рядом, у окна, смотрел, как ярко искрятся во тьме городские рога-антенны, и невольно слушал, слушал, слушал…

Вспоминая сейчас то, о чём во всей своей чертовой жизни ни разу вспоминать не собирался.

Обнадеженный, решительный и измученный, набравший номер недоступного Короля и в сердцах швырнувшийся телефоном в песок, он перешарил все полки, перетормошил все карманы и подкладки в лисьих одеждах, пока еще удерживая в трясущихся руках хрупкую невозможную надежду отыскать сраную подлинность, не суррогат, тот самый каверзный темный ключ, которым можно отомкнуть и замкнуть, забыть, выбросить и сделать вид, что ни черта он не видел, ни черта он не знает, оставаясь послушно ждать, ждать, бесконечно ждать, чтобы Его Величество соизволило пойти навстречу, открыть рот и сказать хоть что-то, кроме вечной лжи во страхе не то потерять, не то разрушить проклятый псевдоджентельменский, никому из них не нужный облик.

Он перерыл гостиную, выпотрошил все ящики и все шкафы, вывалил на пол горы ломкого дерьма, смешанного из сладкого прошлого и горчащего настоящего. Переискал везде, где только мог, попытавшись даже подняться наверх, но, впрочем, быстро эту затею оставив: в грудах невозможного хлама он скорее нашел бы трехглавую ожившую гидру и скопище блядских многоножек, перебравшихся жить на север, чем действительно то, что ему позарез, для дыхания и для жизнеспособности, было нужно, что могло дать ответы, что могло подсказать — что приключилось с Рейнхартом, куда и зачем он уехал, что теперь делать и чего ждать.

Нужного ключа нигде не находилось, никакого иного ключа не находилось тоже, и Юа, спустя битые полтора часа замучивших поисков, загрызенный нетерпением и напаивающим ртутью отчаяньем, волнением и слабостью во всём больном теле, пополз обратно к запертой заветной двери с теми блядскими запасными ключами, что оставались у него от входных дверей.

Карп всё еще сидел там, пригвожденным к месту чучелом встречая временного заменителя хозяина тоскливым хрипом, и явившийся в глюках Господь тоже всё еще ошивался поблизости, сменив теплое дыхание на арктические пронизывающие шорохи; первый ключ, не пожелав входить даже на половину глубины, застрял, заартачился, выпустил рога и заорал, что если глупый мальчишка продолжит — то лишится возможности выбираться на улицу, потому что дурной ключевой доходяга вот-вот надломится под сметающим неприступным натиском, раскрошится, навсегда останется торчать в этой вот скважине, и если Король да Хозяин вернется, то в обязательном порядке — на что, впрочем, Уэльсу уже было откровенно накласть — приложит непослушного детеныша головой о доски хохочущей стены, выбивая из того исток как будто бы романтичной родохрозитовой крови.

Чертыхаясь, грызя от досады губы, но вовсе не собираясь сдаваться, Юа кое-как выдернул первый ключ, отшвыривая тот на пол и поспешно заменяя вторым, последним.

На сей раз сраная железка протиснулась без особенного упрямства, заупрямившись лишь на пару секунд у подхода к самому основанию, но после, поерзав из стороны в сторону, погрузилась до конца, добралась до ячейки, щелкнула, завертелась в танце двух противостояний, отказываясь сдвигаться влево, к кругу отмычки, но соглашаясь немного съехать вправо, снова щелкнуть и снова намертво застрять.

После двух или трех рывков ключ зашевелился опять, и влево теперь сдвигался на половину надломанного градуса лучше, и дальше — Юа смутно припоминал — должна была начаться какая-то чертова часть с посторонней отмычкой: скобой, проволокой, иглой тончайшего шила или хрен его знает чем еще, но…

Методы эти, наверное, работали лишь на тех, кто был кем угодно, но только не Юа Уэльсом.

На тех, кто обладал хоть какой-то горстью терпеливой выдержки в запасе, кто умел выжидать и делать расчетливый ход в нужное время и в нужном месте, а не поддаваться зашкаливающим эмоциям, которых вроде бы и не водилось, и которые, преждевременно скапливаясь во всех этих «не было» и бойко выходя из-под контроля, взрывались болезненным шквалом, отметая и доводы рассудка, и всего прочего тоже, вынуждая подчиняться единственно им.

Доведенный до белого кипения, разбесившийся и всё еще передушенный непривычным выкашливающим испугом, всё еще не знающий, как дышать и как доживать этот день, в который уже не верилось ни в какое господское да лисье возвращение, юноша, покачиваясь — гребаный голод, придавленный и затупленный истерикой, давал о себе знать всё навязчивей и навязчивей, — поднялся с колен на ноги и, набрав в грудь пьянящего воздуха, со всей дури взял и ударил по паршивой двери ногой.

Та пошатнулась, но осталась стоически держаться на положенном месте, щуря циклопический глаз-ручку и скаля побитые зубы.

Карп, подняв дыбом шерсть, отпрянул подкинутым мячом, вжимаясь задницей в стену и обнажая желтые оцарапанные клыки. Господь в углу неодобрительно качнул головой, сбросил на пол щепотку пепла, но, оставаясь по-прежнему, по-господнему молчать, разве что немного — совсем чуть-чуть — сжалившись над страждущим отчаянным человечком, поддел кончиками пальцев сдающую оборону древесину, внезапно представившуюся настолько чахлой и настолько едва ли попадавшей в штыки, что Юа, отойдя спиной к обратной стенке коридора, разогнался полутора возможными прыжками и, рыча сквозь зубы, ударил по гребаной деревяшке еще раз, теперь прикладываясь ногой, коленом, плечом и вообще всем — пусть и не особенно внушительным — весом, почти выбивая упрямую дверь из петель: что-то где-то треснуло, щелкнуло, надломилось, но пока еще старалось хвататься за обжитые створки, наотрез отказываясь сдаваться и погибать.

Вопреки ожиданию, что рыбий кошак от подобного бесчинства сбежит, трусливо забившись под кровать или и вовсе махнув на верхние этажи, Карп вдруг подобрался, подтек к двери и, поднявшись на задние бройлерные лапы, принялся со звереющим неистовством скрестись о ту когтями, визжать, завывать и настойчиво коситься на сбитого с толку мрачного мальчишку, одними ополоумевшими глазами требуя, чтобы глупый человек продолжил, чтобы сокрушил врага и открыл проход в джиннову пещеру, в которой ему, возможно, и не стоило бы никогда бывать, но в которой тем не менее продолжали таиться искомые сбившимся с дороги подростком ответы.

Кошачье поведение подбодрило, ударило по струнам нервов умелой лапой-рукой, и Юа, собравшись с силами в последний раз, снова набросился на сдающуюся преграду с разгона и пропитанного злостью удара; поднажал, уперся ногами о плинтусину, надавил руками, играя в опасное перетягивание каната с тем невидимым кошмаром, что налегал с обратной стороны, но…

В конце всех концов победил.

Одержал верх.

Дверь скрипнула, взвизгнула утробным поверженным рёвом, раскрыла корячащуюся пасть с выбитыми остатками зубов и, плюясь гнилью, ударившей в нос и едва не согнувшей жилистое тело пополам, выблевала наружу проход, запечатанный в шаткие деревянные ступеньки, теряющиеся в безумной, кромешной, умирающей темноте.

Юа, вроде бы ожидавший, вроде бы стремящийся к этому чертовому исходу, против воли замер: слишком ужасно, слишком зыбко разило изнутри, слишком пугающе выглядела дверь, оставшаяся болтаться лишь на нижней выбитой петельке, слишком гортанно завибрировал Карп, уставившийся снизу вверх в накрытые осенней стылью ноябрьские глаза.

Последний шаг решал всё, последний шаг ставил точки над новыми буквами, переиначивая известный миру соломонов алфавит, и Юа, кусая губы, сжимая жилы и перекручивая стирающиеся в прах кости, лишь спустя девять ударов перекаченной крови сумел заставить ноги подчиниться, приблизиться к решающему порогу, а вскинутую руку — неуверенно погрузиться в покалывающую иглами острую темень, зализавшую кожу ядовитым языком.

Морщась от зловонного душка и плесневелых миазмов, вяло втекающих из низовья в дом, пошарил в потемках ладонью, ощупывая линялые трухлявые стены и пытаясь отыскать там выключатель, но выключателя не было, света не было, и Юа, наказав застывшему Карпу сидеть на месте и ждать, теперь еще больше не желая спускаться туда в одиночестве, бросился в комнату, спустя тридцать неполных секунд возвращаясь с зажатым в руке подсвечником на три свечи и тремя же напряженными огненными хвостами, чадящими в сырой воздух дымчатой чернотой.

Свет удлинил тени, свет изменил вещи и даже — на мгновение — выхватил лик растворяющегося в небытие кивнувшего Господа. Свет окрасил Карпа в цвета засаленных тараканами проулков и вылитой с помоями сажи, свет исказил кровью мальчишеские руки и заштриховал пивным янтарем порог да доски, и только густую голодную тьму отпугнуть он не смог.

Не смог, оставляя ту всё такой же чернильной, всё такой же живой, всё такой же кисельной, жаждущей и впитывающей всё, что имело глупость в неё погрузиться…

Уэльс, перекосившись, чертыхнулся.

Застыл на половину надтреснутого сердца, быстро-быстро выстукивающего о коробку ребер мрачный тоскливый нуар…

И, подпихнув носком ноги нехотя зашевелившегося Карпа под зад, запуская того впереди себя, с заходящимся дыханием побрел вниз, навстречу тому Чудовищу, что спало здесь, подкормленное щедрой рукой двойственного бесоглазого Рейнхарта.

Ступеней в чертовом месте оказалось больше, чем Юа себе представлял: не один десяток, даже не два, а три с третью, и размах их был неуловимо шире, чем в обычных привычных лестницах — какой-то сантиметр или два лишней накинутой высоты, и юноша то и дело спотыкался, терял равновесие, едва не проваливался в поджидающую внизу бездну, покуда свечи взволнованно трепыхались в руке, а старое гнилое дерево прошлых столетий поскрипывало, разваливалось, иногда даже отлетало одной-другой щепкой, отчего вся конструкция разом напрягалась, шаталась, заставляя хвататься за ненадежные поручни, быстро отдергивать ладонь от ощущения мокрого и скользкого и тут же наваливаться на несущую опору стену, вгрызаясь ногтями в разболтанную временем и водой кладку.

Темнота здесь и впрямь обладала каким-то совершенно неповторимым свойством: сколько Юа ни шёл, сколько ни пытался разогнать её треском неистовствующего пламени, света хватало лишь на крохотный пятачок под его ногами и на то, чтобы оглаживать талым восковым золотом его кожу да то появляющуюся, то исчезающую задницу трусящего впереди прыгучего кота.

Где-то что-то неустанно капало, булькало, текло и журчало, где-то ударяло и подвывало северными пробоинами, и где-то скреблось друг о друга ржавое довоенное железо, пока Уэльс вдруг не одолел лестницу, не сбился со счета на тридцать третьей — или тридцать четвертой — ступени и не остановился, с матом и поднимающимся ужасом ощущая, как его ноги проваливаются в растекшуюся повсюду воду.

В ноздри тут же ударило пыльной каменной сыростью, едкой трухой разложившегося кирпича-бетона, мерзостной вяленой гнилью, спиртом, медицинскими препаратами и чем-то неуловимым еще, чем могло пахнуть только последнее на планете дерьмо, встречи с которым мальчишке всё это время столь несдержанно желалось, а желания — разве тебе не говорили, что нужно быть осторожнее, маленький глупый котенок? — всё же однажды неминуемо исполнялись, пусть в большинстве случаев и совсем не так, как представлялось-мечталось наивным в своих грёзах детям.

Невольно освежившийся и мгновенно промочивший обутые наспех Рейнхартовы слетающие тапки и штанины — вода пока доставала до выступавшей косточки возле щиколотки, — Юа, плюнув на всё, поднял над головой свой факел, прищурил глаза и попытался осмотреться, но по-прежнему не видел ровным счетом ничего, кроме развалившейся по углам темени да поблескивающей под ногами мутной жижи, залившей даже не деревянный, а грубый цементный пол.

Царило здесь нечто гиблое, царило здесь то, что преследовало их с Рейном в подземных самхейнских бойлерных, в шахматных переходах Пиковой Королевы, и Юа, невольно вспоминая белый конский череп, хватаясь пальцами за сердце и лихорадочно облизывая губы, продолжая вертеться на пленившем его месте, вдруг, сделав еще с несколько шагов, углядел над собой свисающую нитку — не нитку, но нечто длинное, бесцветное, с железным кольцом на конце и должное — хотя бы во всех приличных кино и книгах — распугивать скучившуюся поблизости нечисть покорно разгорающимся светом…

Если, конечно, не висело оно так дьявольски высоко, чтобы только здоровенный в своём росте Микель, порядком подпрыгнув и подтянувшись, сумел до того достать.

Юа тщетно попрыгал обезумевшим непутевым зайцем, тщетно скребнул зубами друг о друга и едва не выронил из рук подсвечник, мгновенно переступая грань навалившегося на плечи крещеного кошмара — оставаться здесь без света было равносильно погружению в беспамятное сумасшествие, добровольному блужданию в безвыходном тупике и лабиринте, потому что даже пятна более освещенного сумрака из открытой наверху двери отсюда, снизу, не виднелись, и чернь подтекала всё ближе и ближе, пытаясь с хлопком сомкнуть когтистые ладони.

Где-то неподалеку шлепал по лужам тонущий Карп, где-то что-то шебуршилось плотной бумагой, и Юа искренне мечтал поверить в славных добрых крыс, за встречу с которыми отдал бы сейчас практически всё, что у него и от него оставалось, кроме разве что самого Рейнхарта.

Еще спустя несколько десятков секунд блужданий в проклятой темноте, в быстро подчиняющей себе бесприютности и удушливом непонимании, что ему, черти, вообще делать, Уэльс проделал в первую попавшуюся сторону три с лишним шага и тут же резко запнулся, когда пламень свечи выхватил из мрака деревянный — вроде бы — ящик: достаточно высокий, чтобы послужить временным продолжением не случившегося нужного роста, и достаточно крепкий с виду, чтобы выдержать пятьдесят с крохами килограмм лишнего веса.

Подталкивая ящик коленями и левой рукой, крепко удерживая в правой светильник и ни за что не решаясь тот выпустить из рук даже на минуту, мальчик подтащил своё подвальное приобретение под пошатывающуюся веревку. Разместил, забрался, предварительно ударив ногой и проверив на крепость.

Вскинул голову, протянул руку и дернул, наконец, за чертово кольцо, даже теперь будучи вынужденным подняться на гребаные балерунские пуанты, но всё-таки добившись, всё-таки оттащив проклятую цепочку, всё-таки дождавшись, чтобы лампа, прячущаяся на трехметровой высоте шаткого древесного потолка, щелкнула и вспыхнула мерзостно-красным свечением, заливая всё помещение мрачной-мрачной разбрызганной кровью.

Только такой гребаный неизлечимый извращенец, как Рейн, мог повесить в столь пакостном месте, где и без того на каждом шагу попахивало тленом, нечто настолько уродливое и кошмарное, как натриевая красная лампа, к свечению которой еще и напрочь отказывались привыкать глаза, и Юа, проклиная кудлатого идиота на чём только держался сомнительный шаткий свет, долго те растирал, долго моргал и долго снимал с уголков выступившие слезы, ни черта не понимая, отчего муторное хирургическое освещение столь яростно раздражает слизистую и ослепляет зрение, опять и опять вынуждая прозябать в доставшей до тошноты темноте.

Спрыгнув с ящика, на который тут же забрался визжащий вытряхивающийся Карп, обманутый страшной водой, юноша на ощупь побрел по известной одному ему кривой, ощупывая левой рукой пустоту, всё еще удерживая свечи и потихоньку — только и исключительно потихоньку — привыкая к возвращаемому глазам свету: первыми ему представились широкие стены из кирпичной обточенной кладки, вторым — потолок, в сердцевине своей прогнувшийся и нависший уродливым дощатым горбом непрестанно вытекающей сквозь щели воды.

От осознания, что всё это в любой момент может рухнуть, свалиться, переломить кости и похоронить заживо, Юа вконец подчинился депривационному сжатию мучающих тисков на висках, и некий внутренний голос без лица и имени нашептал, что Рейнхарт не настолько дурак, чтобы держать здесь нужные вещи по собственному желанию, что, возможно, всё, что еще пока таилось от него, прежде хранилось в самом доме, спало на чердаке и в сборищах хлама, на диване и черт знает где еще, а сюда перебралось лишь в тот день, когда мужчина начал с ним встречаться, начал ухаживать и когда вознамерился во что бы то ни стало однажды выкрасть мальчишку и привести его к себе, оставляя не погостить, а просто и навечно зажить.

Глядя на железные сантехнические емкости, тоже постепенно выплывающие из красной кровяной темени, на громоздкую уродливую покрышку вытяжки, на разбросанные и тонущие в воде деревянные стулья с отваливающимися ножками, на сложенную инвалидную коляску — точно такую же, как и та, в которой они увозили Кота в последний путь, да так и оставили её на лодочном причале, с которого стащили сраную водоплавающую посудину, — на протянутые вдоль стен разодранные полые трубы, давно уже не перегоняющие устаревшими жилами воды, на завязанные крюком и петлёй санузлы с вечными протечками и сорванными вентилями, на агрегаты прошлого жизнеобеспечения, на миллионопальцевые подрезанные проводки, щерящиеся цветными железками, разобранные на запчасти велосипеды и горы никем не используемых пластиковых мисок-тазов, Юа уверялся в правоте этого голоса всё больше и больше: чем бы Рейнхарт ни занимался, но он бы никогда не стал держать важное ему барахло в таком вот бардаке, рискуя то потерять в любой из очередных дней, и то, что теперь у него здесь что-то таилось — было мерой сугубо временной, вынужденной, пробудившейся за неимением иной альтернативы и хоть сколько-то удовлетворяющей возможности.

Продолжая осматриваться и теряться, до сих пор в упор не видя ничего, что могло бы приоткрыть лисью тайну и хоть как-то объяснить его болезненное нежелание впускать мальчишку в эту чертову яму, Уэльс прошлепал по набежавшей, извечно точащей камень воде из стороны в сторону, натыкаясь глазами на всё новые и новые ящики, и вдруг, заприметив то, чего вроде бы не мог не заприметить еще с самого начала, вперился глазами в клеенчатую ширму, тоже сейчас потерявшую свой истинный окрас и обернувшуюся в один сплошной кровяной кристалл.

Ширма висела под потолком, крепясь на прищепках-ниточках, ширма дотягивалась почти что до пола, ширма легонько подрагивала на дыхании подземного сквозняка, и Юа, чуя, что не должен к ней приближаться, конечно же старательно побрел навстречу, попутно угодив в накрытый водой миниатюрный котлован и утопившись правой ногой в распроклятом болоте практически по ушибленное бедро, едва то не сломав.

Вместе с этим пальцы его разжались, скребнули пустоту ногтями и, не поспевая за совершенной ошибкой, отпустили спасительный подсвечник, что тут же, с шипением и пророкотавшим по стенам гулом, утопился в луже, погружая подвальную каморку в усилившуюся инкарнатную темноту.

Мгновенно стало в разы чернее, мгновенно стало в разы холоднее, и юноше, покрывающемуся испариной и проклинающему и собственные руки, и это блядское невозможное место, почудилось, будто сердце его выскользнуло из груди, отрастило воробьиный перелет и унеслось, унеслось, глупое, лишь для того, чтобы где-нибудь в лесной чащобе его обглодали дикие белоперые ангелы с глазами цвета лавальера или запыленного сардоникса.

Содрогающийся от копошения скользкого колючего мха, пропустившего через его нутро двухметровые корни, он, кусая губы, протянул потряхиваемую руку и, на миг зажмурившись, одернул чертову ширму прочь, встречаясь лицом в лицо с блядским…

Блядским…

Трупом, повешенным в намыленной аккуратной петле.

Потрясение оказалось настолько сильным, что мальчишка, не сразу совладав с облитым потом телом, резко отпрянул, споткнулся о какую-то — выбежавшую вот прямо сейчас и прямо для него — коробку и, оступившись, полетел на задницу, поднимая шквальную волну и заливая самого себя полностью, с головой, всеми фибрами чувствуя, что вода, попавшая на язык, отнюдь не просто вода, а некое дерьмо, пропитанное не то хлоркой, не то иным дезинфекционным средством, не то и вовсе жидким живительным металлом, давно загнившим и превратившимся в топленый философский камень, сегмент вечной жизни и вечной смерти, набухающей бубонной оспой.

Юа сидел, Юа трясся, Юа в недоумении и ужасе глядел обведенными черно-белыми тенями глазами на проклятый труп, что, неподвижно покачиваясь из стороны в сторону, молчаливо тужился надетым на голову буро-апельсиновым мешком, подвязанным женскими силиконовыми колготками. На длинный белый балахон, натянутый поверх окоченевшего туловища, на связанные веревкой из вторсырья за спиной руки и на обескровленные сильные ноги, крепко прижатые друг к другу посредством черной клейкой изоленты да мотка прозрачного скотча.

Самым страшным был даже не сам труп — Юа всё-таки уже видел повешенного Билли, Юа всё-таки даже почти привык сосуществовать с таким вот дерьмом бок о бок, но…

Но конкретно у этого трупа имелся еще и катетер.

Чертов катетер, чертова уретральная мочевая трубка, уводящая гибким змеем под юбку савана, периферические венозные канюли, не то пропускающие в дохлую раздутую вену живительный кормящий поток, не то попросту высасывающие из той загрубевшую, обернувшуюся липкой подкоркой лимфу.

Где-то за спиной прошипел Карп, где-то за спиной замигала проклятая лампочка, возвращающая подвалу прежний свет в тот самый миг, когда Юа вдруг — одновременно мучаясь от ужаса и терзаясь ощущением чего-то неправильного, не стыкующегося, нелепого даже — подумал, что труп, наверное, никакой не труп, а всего только жалкий манекен.

Муляж, кукла, еще одна паршивая лисья игрушка, еще одна больная фантазия, еще один такой же Билли, и, быть может, Рейн вовсе и не держал здесь ничего особенно страшного.

Быть может, он просто прятал своё хреново уродство, боясь, что мальчишка потребует вышвырнуть — или вышвырнет сам — и остатки былого богатства. Быть может, всё это называлось одним сплошным недоразумением, чертовой нелепейшей ошибкой, и не существовало никакой тайны под двенадцатью кровяными печатями, и всё оказалось до абсурдного простым и даже объяснимым, и…

И почему-то, не то успокаиваясь, не то еще больше колотясь током, выпущенным зажегшимся в печени рубильником, Юа завороженно уставился на хреновы полки-шкафчики, выплывшие из-за ширмы и спины безобидного резинового покойника — ведь ты же резиновый, правда…? — покрытого чертовой киберкожей, идеальным заменителем, не способным разве что разогреться да обмануть — пока — самого Бога.

Матерясь и рыча, отряхиваясь от охватившей грязнейшей воды, изгадившей рубашку Рейнхарта полуокружностями ржаво-аловатых разводов, мокрый и мерзлявый, Уэльс, шевеля тощими ногами, стянутыми отяжелевшими неповоротливыми джинсами, поплелся навстречу этим гребаным шкафам, всё же — при всей вбитой в голову уверенности, что тот всего лишь игрушка — не решаясь пересекаться, соприкасаться, подходить чересчур близко и вдыхать странноватый сладковатый заспиртованный душок, идущий от повесившегося в петле трупа.

Проигнорировав всё, что проигнорировать желалось, добрался до примеченных полок, чуть растерянно вглядываясь в обступившие те банки, флаконы, бутылки и миниатюрные коробочки, подписанные где товарной наклейкой, где наклеенной второпях газетной бумагой с неаккуратными фломастерными буквами, складывающимися в — наверное — должные что-то значить названия:

«Мескалин», «Серотонин», «Антихолинергики», «Ангельская пыль (РСР)», «Циклодол», «Димедрол».

В банках перекатывались таблетки цветов побежалости, маленькие радужные бляшки и безобидные с виду солнечные осколки, от которых ломало кости, душило горло и веяло тем первобытным деймосом, с которым Юа, не оказавшийся способным удержать в пальцах взятой с полки чертовой банки, уронил ту в воду, отшатываясь от оглушившего плеска и невольно встречаясь с полкой иной, на которой, заползая друг на друга, развалились упакованные в герметические обертки шприцы, а рядом, выстраиваясь крепостной стенкой, растеклись баночки с названиями уже совершенно иными и стеклом не белым или пластиковым, а темным и керамическим.

«Цианид водорода», «Фтористоводородная кислота», «Батрахотоксин», «Рицин», «Мышьяк», «Бродифакум», запечатанный в обыкновенный пластиковый коробок с лазурно-синими стенками и нарисованным на переднем плане чертовым белым… не то крысом, не то опоссумом. «Стрихнин» и запечатанный в железные газовые баллончики непонятный «Агент Оранж», отчего-то вызывающий в глотке рвотную спазменную дрожь одним своим сонным дыханием и разъедающим хромосомы наименованием.

Напуганный и ни черта больше не понимающий, Уэльс, хмурея бровями и пытаясь сладить со своими собственными демонами, вступившими в синтез между мозговым гликогеном и дешевым сторонним галлюциногеном, осторожно, отшатываясь и от покойника, и от полок с убивающим содержимым, в одном из которых с запозданием узнал вспомненный яд, отступил к стене, и в ту же секунду, протрезвев глазами, разделил её вовсе ни на какую не стену, а на новые и новые полки да дверцу гофрированной печи, встроенной в кирпичную кладку у самого основания водного плева: если печь заросла сгорбившимся рудым металлом и явно давным-давно никем не употреблялась, то на полках снова и снова выростали предметы отталкивающего, рвотного, медленно сводящего с ума назначения — животные и человеческие черепа, покрытые пленкой не то пыли, не то зачастившей паутины, пусть все и твердили, что в Исландии паучьи твари никогда особенно не водились. Ступки, деревянные банки и банки снова стеклянные, заполненные страшного вида жидкостями да месивами, хреновыми субстанциями, убивающими заточенную внутри душу, игровыми картами, коробочками с пуговицами, шнурками и срезанными волосяными прядками.

Юа старался не смотреть туда, Юа старался не думать и не воспринимать, но когда глаза его столкнулись один на один с мутной грязной бутылкой, приютившей в своей утробе не состриженные, а как будто бы выдранные с мясом — засохшим теперь — ногти, мальчику стало настолько муторно, что, с силой дернув себя за болтающийся гривастый хвост, заставив ноги подчиниться и забыть обо всём, кроме спасающей телесной боли, он ринулся дальше, танцуя в загнанном полукруглом углу, из которого вдруг выплыл стол — слишком и слишком похожий на матово-белый и секционный, — а на столе том — две картонные коробки, затянутые грязными масляными тряпками.

Любопытство никогда и никого не спасало, любопытство приводило только в царства антиутопических снов, постепенно заменяющих реальность, и Юа, хорошо знающий это правило, не должен был больше ничего здесь трогать, не должен был больше ничего здесь видеть, чтобы окончательно не рехнуться и заслужить последнюю возможность осмыслить и принять, но ноги его двинулись в чертог ловушки сами, тело его повлекло глупой растерзанной бабочкой, и юноша, вгрызаясь клыками в кровоточащий рот, всё же навис над этими сраными коробками, всё же протянул руки, всё же разодрал тряпки и, раскрыв сердцевины, наткнулся на еще один ряд сине-серо-красного тряпья, сдирая в накрывшей осатанелости и его.

Несколько неуклюжих сбитых жестов — и в настоянный рябиновый воздух полетели пыльные комки, а в рябиновую воду — тяжелое и увесистое, промелькнувшее настолько быстро да утопившееся еще быстрее, что у Юа попросту не оставалось времени понять, что только что обожгло его руку кусачим касанием.

Холодея сердцем и холодея всем, что еще пыталось греться и жить, он медленно наклонился, медленно пошарил в сковывающей движения воде дрожащей пятерней, боясь отыскать в той щупальце кошмарного монстра, но находя лишь нечто льдистое, гладкое, железное и увесистое, что, вытянувшись на свет, оказалось чертовым…

Пистолетом.

Уродливый, сгорбленный и роковой, черный цверг-Браунинг повис в обессиленных пальцах глупого заигравшегося котенка с перекатываемым внутри грохотом, с жадностью дикого змеиного зверя, с желанием всадить тому в висок убивающую пулю и искупаться в цветущей крови, и чем дольше Юа смотрел на опасную смертоносную игрушку, не веря, что держит железное чудовище в своей ладони, что разглядывает то и не находит сил отпустить, тем медленнее колотилось его сердце, тем медленнее вращался останавливающийся раскрытый мир, словленный за плечо в долгих-долгих салках, тем менее четкими становились осознания и образы, позволяя в поднадоевшей квинтэссенции абсурда разжать пальцы, осторожно уложить оружие на покрышку стола и, не меняясь в лице, не выражая тем больше ничего, снова погрузить в коробку руки, выуживая на свет всё новые и новые пистолеты да револьверы, клейменные порученными им именами тонкой заводской подписью-маркой:

«Colt King Cobra», «Astra 357 Police», «Magnum Research Inc. (MRI) Desert Eagle», «Smith and Wesson 5903»…

В тех же тряпках, аккуратно повязавших и коробочки с патронами, нашлись ножи и охотничьи стилеты, нашлись удавки и чертовы черные платки-маски-шапки, крохотные наладонные шокеры с запрещенной несущими справедливость слоями мощностью вольт…

Всё это, оказавшись на свету, злилось, всё это кривлялось с пробуждением, всё это требовало немедленной дани, и чем дольше Уэльс на это смотрел, чем глубже погружался трясущимися пальцами в днища проклятых коробок, невольно перекручивая всплывшие в памяти насмешливые Рейнхартовы слова о «всего лишь рабочих инструментах» — тем всё более каменными, всё более жеодовыми становились его руки, тем отчаяннее белело лицо, тем меньше крови плескалось по капиллярам поджатых губ.

Чертов Рейн лазал по отвесным стенам так, как обычному гражданскому, не прошедшему продолжительной подготовки, никогда лазать не научиться, если уцепиться фактически не за что, а собственное тело весит не пятьдесят — и даже наверняка не семьдесят — килограмм.

Чертов Рейн всегда выслеживал его по чутью и запаху, всегда догонял верной смеющейся гончей, всегда следовал неотступной тенью, шарясь по кустам и окраинам, поражая уникальной памятью, оставаясь ленивым кошачьим тюфяком ровно лишь до тех пор, пока не видел для себя годной причины ударить мизинцем и показать свою вторую, такую же истинную, натуру сраного…

Убийцы.

Чертов Рейн раз за разом заговаривал о трупах, оборачивая всё неудавшимся простецким анекдотом, юмор которого мог понять тоже исключительно он один. Чертов Рейн как будто осторожно ощупывал почву окровавленной пятерней, чертов Рейн смеялся, демонстрируя склонность к больным — неприемлемым больше никем — развлечениям, перверсивной фантазии и жажде к чинящим боль извращенствам, к садизму, к крови, ментально-психической ломке избранной жертвы и просыпающемуся со всего этого собственному сексуальному возбуждению.

И сейчас, сбегая без всякого предупреждения, бродя вокруг да около и говоря извечными лживыми загадками, он всего лишь…

Всего лишь убрался на свою аморальную кровоубийственную работу, этот трижды чертовый, трижды гиблый и трижды притершийся к отдавшемуся сердцу безнадежный монстр.

Рука юноши дрогнула, невольно сталкиваясь с пухлой пачкой белесо-желтых картонных бумажек, перетянутых красной вязаной ниткой и при ближайшем рассмотрении оказавшихся вовсе даже не бумажками, а фотокарточками.

Страшными фотокарточками, подписанными с обратной стороны монограммой неизвестных инициалов, небрежной датой — ни одна не совпадала с теми днями и числами, когда Микель с Уэльсом уже были знакомы, — а после — летальной черно-желтой галкой поверх лица, выжженной приносящей сумасшедшему человеку удовольствие сигаретой.

Плохо ощущающимися пальцами, не находя сил на то, чтобы замести оставленные следы, но заставляя себя с одним из здешних стволов у виска, Уэльс, раскатывая на кончике языка потрясшую до последних нервных клеточек немоту, но не будучи способным воспротивиться проклятому седативному осознанию, что ведь он всё в действительности знал заранее, догадывался, предчувствовал, исступленно заворачивал выкорчеванное оружие и карточки обратно в тряпки, запихивал те в коробки, закрывал крышки.

Закончив, отерев о себя покрывшиеся слоем несмываемой грязи руки, отшагнув назад и вновь едва не сдохнув от ужаса, когда чертова красная лампа замигала, неволей попятился и, полностью ослепленный, полностью обескураженный воцарившейся на миг темнотой, опять оступился, с замогильной обреченностью ощущая, как равновесие скручивает веревками его ноги, как вскидываются бесперыми крыльями руки, а спина врезается в нечто шаткое, твердое, принявшееся неистово биться, задевая изогнутыми конечностями, покуда он пытался не повалиться в паршивую воду, покуда изворачивался и неуклюже балансировал, хватаясь крюками надломанных пальцев за спасший — пусть и невольно — от падения груз.

Лишь когда свет, потрескав да побунтовав, возвратился — вот тогда Юа, вскинув измученные многодневным недосыпом и кружащим голову голодом глаза, с запозданием и отвращением понял, что ухватиться в этом чертовом подвале было больше попросту не за что, и под пальцами его…

Под пальцами его, расшатываясь и разя сладостной гнилью, оказался проклятый уродливый…

Труп, неизвестным ни одному живущему притяжением вновь отыскавший маленькую глупую мошку, исправно наказанную за такое детское, такое пагубное любопытство.

Пригвожденный к месту, взятый под горло подкосившей тахикардией и разбушевавшимся бронхиальным удушьем, срывающимся с губ резкими сухими всхлипами, Юа тупо и слезно смотрел, как медленно-медленно обнажается зажатый на грудных складках карман под навалившимся на тряпку весом, и как потихоньку оголяется уголок еще одного помеченного снимка, выглядывающего смятой цветной фотобумагой.

Упыри в подвальных дощатых могилах, зарытых под слоем мертвого монолитного цемента, смеялись над заблудившимся мальчишкой, упыри в деревянных соленых гробах с лепестком календулы в изголовье пытались переманить на их сторону, подкидывая столь долговременно искомые ответы, и Юа, уступая им, наблюдая самого себя со стороны астральной отзеркаливающей проекции, обнаружил, что уже тянет руку, что касается проклятого снимка, осторожно выуживая тот на ломаный уродливый свет, чтобы встретиться глаза в глаза со знакомым лицом, с вычерченной сигаретой не галкой, а злостным черным крестом и с переворачивающей всё внутри подписью на обратной стороне изнасилованной бумажки:

«Miguel Winot

31.10.2014

За то, что покусился на неприкасаемое».

Во внутренностях Уэльса зарычали усыпляемые психотропными транквилизаторами львы, во внутренностях Уэльса разыгрался проклятый убивающий шитшторм, подчиняясь которому, юноша, задыхаясь без покинувшего его воздуха, протянул руку выше, ухватился трясущимися пальцами молодого одержимого за подвязки колготок, распуская узел, а затем, скребнув ртом по опустевшему кислороду, со стоном скинув с головы трупа — что оказался вовсе никакой не куклой, а вымазанным в формалине, горючем спирте и бензоате некогда живым телом — мешок, с перекошенным от пролившегося всё-таки рвотного позыва лицом уставился на сонное лицо того самого сраного таксиста, что подвозил их в тот роковой день, когда Рейнхарт, грезя чертовым неудавшимся Хэллоуином, сообщил о прибывающей поутру почте. В тот роковой день, когда Юа нутром почуял устремленный между лопаток взгляд, когда впервые понял, что в их гребаной жизни было всё вовсе не так гладко, как пытался выказать лисий человек, и когда мужчина, переступая через собственные же клятвы, начал постоянно ему лгать, прикрывая кровавый след перекошенной боязливой улыбкой.

Теперь мертвый таксист болтался в петле, теперь мертвый таксист искупал вину за свои страдальческие, несовершенные — быть может — грехи в аду или в половине оккупированного адом рая, и от мысли, что он подыхал, что он вонял и бальзамировался здесь все последние восемь дней, что он доживал и мучился рядом с ним, под самыми ногами, и что сам он торчал в чертовой школе, пока Рейнхарт выслеживал и переламывал глотку, тащил к ним домой и развлекался с бешеным рвением с чертовым смертником, Уэльса вырвало снова — долго, с придыхом, пеной, пузырями, стонами, кровавыми разводами от пустого желудка и запахом быстро притупляющей нюх гнильцы.

Заторможенный и едва ли помнящий, что значит — жить, он отшатнулся, выпустил из пальцев помеченную карточку, запнулся о еще одну блядскую колдобину, накрытую камнем и водой…

И вдруг, содрогнувшись от ужаса, услышал разрывающий перепонки кошачий вопль, заставляющий позабыть обо всём, поверить в раскрывший люки да трубы Сайлент Хилл и, обернувшись, уставиться на позабытого, но всё это время наблюдающего за ним кота.

Карп подвывал, Карп рычал и озлобленно мяукал, топорща усы да демонстрируя невидимому для человека призракуклыки. Будто бы намеренно дождавшись внимания мальчишки, тут же спрыгнул со своего насеста и, с гортанным шипением погрузившись в разбрызгиваемую во все стороны воду, напоминая то ли о своей подторможенной реакции, то ли предупреждая о чём-нибудь зашевелившемся здесь еще, что могло оказаться много, много опаснее законсервированного на долгую вечность трупа в петле, бросился к расплывающейся перед глазами лестнице.

В тот же самый сердечный удар, мигнув в концевой раз и издав пронзительный сломленный звон, чертова лампочка, исчерпав лимит отпущенного времени, погасла, чертова лампочка уснула, кровь втянулась обратно в настенные стигматы, и подвал окутала кромешная, пожирающая мысли и душу, чернота.

Тут же — едва жизненный трубчатый насос в человеческой груди отсчитал две текучих секунды — по углам зашуршало, завозилось, всплеснулось вспугнутой водой, скребнулось металлом о камень, и Юа, пронзенный навылет дулами-взглядами, которых здесь попросту не могло быть, но отчего-то…

Отчего-то…

Смогло, завопив в надломанный голос, уже не заботясь, бежать на четвереньках или на двух подкашивающихся ногах, перемещая между собой и то, и другое, и третье, в пожирающем внутренности ужасе бросился — запинаясь и спотыкаясь — на последний оставшийся у него маяк: вопль растворяющегося во мгле, перепуганного до смерти кота.

⊹⊹⊹

Если бы не Карп — единственная живая тварь, скрашивающая его будни ненавязчивым, слишком многое знающим присутствием, — Юа бы наверняка сошел с ума намного раньше отпущенного ему срока.

Быть может, остался бы в шевелящей челюстями перемалывающей мгле, медленно обволакивающей ожившей кровяной водой. Быть может, переломал бы себе на шатких разваливающихся ступенях ноги и шею, но всё равно бы остался там, всё равно бы не отыскал ни выхода, ни даже просто сил, чтобы об этом выходе вспомнить.

Если бы не Карп — Юа бы никогда не научился понимать, что животные их, дурных непутевых людей, слышат и знают, водят дорожками-следами и снисходительно насмехаются над ними, в то время как одни только люди — слишком гордые в своей глухой слепоте — не умеют услышать их.

Если бы не Карп — Юа бы давно отполз в кровяной железный тростник собственного безумия, повторяя по заезженному пластиночному кругу старую справедливую мантру:

«Отныне и во веки веков ты одинок, сын мой. Ты одинок, одинок, бесконечно одинок, так к чему бы всё это? Сдайся, сляг в могилку — я наращу на тебе цветов. Белых маргариток, лазоревых хризантем — какие тебе больше по душе, мальчик?»

Если бы не Карп — он бы не осмыслил, он бы попросту не вспомнил о том единственном, что имело настоящую ценность, и не вырвался бы на свет, не прорвал бы путы тела и бандажа, которыми сам себя с усердием обвязал.

Если бы не Карп — чертов плоскомордый кот с туповатыми перекошенными глазами и обгорелым хвостом, что, дождавшись появления бледного полуживого мальчишки в комнате, мяукнул тому на прощание, поглядел с тоской вечной разлуки, которая рано или поздно кладет на плечо ладонь каждому второму, оставляя на память лишь клеверный раненый пухоцвет, — Юа бы никогда не научился еще одной жестокой болезненной истине: терять — легко.

Терять настолько легко, что снова и снова становилось страшно, снова и снова привычный устоявшийся мир выскальзывал из пытающихся ухватиться пальцев, а пухлый мудрый кот, растворившись в мимолетном шлейфе парфюма — тоже вот единственного, что осталось от Рейнхарта, а теперь и от чертового зверя, напитавшегося терпкого хвойного одеколона, — перепрыгнул через оконную раму, скрываясь в постепенно наползающих с гор сумерках.

Юа, напоенный запахами ядов и разложений, теряющийся на ветреном живом свету и далеко не сразу сообразивший, что происходит, бросился следом непримиримо поздно — спустя чертову минуту он перегнулся через раму, спустя чертову минуту заорал, попытался отыскать и призвать назад, но штора продолжала волноваться, кружась в танце дождя, что косыми плетьми счищал с лица земного снега́, а Карпа больше не было.

Просто не было.

И всё.

Рехнувшийся и перекроенный, не находящий времени на пляску с убивающими мыслями и откровениями, не способный здесь, в дневном чреве, связать образ полюбившегося безобидного психопата с образом того, кто умерщвлял и развешивал в подвалах истерзанные трупы, а потом этими же руками прикасался к нему, ласкал и целовал, обнимал и привлекал к груди, нашептывая на ухо все сказки мира и обещая монументальные укрытия от злобствующих планетарных ураганов, Уэльс, кое-как надев сапоги, натянув на мокрую рубашку куртку и возвратившись за разбросанными по полу домашними ключами, худо-бедно подчинившими горластую старуху-дверь, забывая про выброшенный телефон, так и оставшийся валяться в истоптанном кошачьем песке, бросился наружу, наспех запирая один из двух замков, огибая дом в поисках нужного окна и — слава хоть кому-нибудь! — находя на талом, умирающем прямо под ногами снегу тонкую цепочку следов, скрашенную длинными глубокими полозьями волокущегося между передом и задом толстого пуза.

Дорожка петляла между елок, дорожка уводила намного дальше, и Юа, прихрамывая на правую ушибленную ногу, ощущая всё сильнее и сильнее накатывающее головокружение, пришедшее карой за несколько дней голодовки, бежал за ней, с отрешением замечая, что сугробы местами сошли настолько, что наружу пробивалась черная почва, клочки мха, мокрые осколки и оттаивающие беглые истоки, утопающие в низинах из лишайника да прошлогодней сенной травы.

Дорога петляла, дорога вела, дорога кормила последние крохи надежды, но чем глубже она заводила, чем неистовей лил дождь, застилая глаза и путая волосы, морозя кровь и отнимая давно истончившиеся силы, тем меньше оставалось снега, тем ниже спускались сумерки грядущего раннего вечера и тем безнадежнее сжималось сердце Уэльса, со слабой обреченностью продирающегося сквозь кусачую шерсть каменного серого дня.

Спустя еще пятнадцать кругов секундных стрелок ливень, сменив направление и раздув льняные паруса да выплевав новый сток воды со скрежетом хохочущих клыков, смял последнюю белизну, унося вместе с той и нелепую мечту о весне да охапке запылившихся полевых цветов, мягко прогибающихся под босой стопой.

Много-много полевых цветов — ромашек, горцев и земляники, — утопающих в лужах алой-алой воды.

В ритме падения дождя на шепчущий камень, смывший с себя остатки пролежавших с неделю снегов, Юа пробродил до предночных сумерек, так и не отыскав потерянного сбежавшего кота, так и не отыскав ответов на зародившиеся в груди вопросы, так и не догнав самого себя, тоже затерявшегося между прошлыми календарными листками и сегодняшним безумным существованием, в которое никогда не хотелось возвращаться, в котором никогда не хотелось просыпаться и с которым попросту никогда не хотелось сталкиваться.

Мир стал пепельно-воронист, небо расчертили отвердевшие уголь-тучи, скалы закутались в отражающие дождевики, и одни сплошные «не», как девизы самой пошлой пьески, принялись вести сквозь замшелые трущобы свой королевский бал, покуда Юа, падая от усталости, подбираясь ближе к чертовому покинутому дому, но не желая ступать туда ни ногой, терял всё больше и больше былого себя, моля невидимого бесоглазого принца, чтобы он наполнил его сердце вином, чтобы опьянил, чтобы сам же и выпил, чтобы заставил забыть о том, что под страшной молчаливой крышей осталось одно лишь загробное одиночество: ни Рейна, ни Карпа, ни самого Уэльса, исчерпавшего по кускам да глоткам свою душу за минувшие горькие дни.

Теперь там — лишь оболочка восточного длинноволосого мальчика и мужской труп в подвале, лишь призраки и черные зеркала по ночам, лишь дождь сквозь стены и вечная сырость, лишь насмешливые, издевающиеся слова, по кругу вертящиеся в раскалывающейся опустевшей голове:

«Ты хороший, Рейнхарт. Хороший.

А мне разнесло башку, представляешь?

На мне больше не осталось живого места.

Ни одного, Рейн.

Ни одного».

Блуждая в догоняющих лабиринтах, погружаясь в сказочное царство выпивающей сердце шизофрении, тускло глядя на снова и снова начинающие разговаривать елки, шепчущие, будто всякое человеческое сердце должно лежать с самого рождения в сундуке обуявших его ребер и ни за что не высовываться наружу, Юа вдруг, запнувшись не то о камень, не то о корень, остановился и, заторможенно вспоминая где-то и когдато слышанную басню о том, что в темные времена особенно хорошо видно светлых людей, задумчиво нахмурил брови, вглядываясь в накрытые дождём…

Фигуры.

Те, прячась в тени разлапистой шатровой хвои, светлыми отнюдь не выглядели — черные, черные и еще раз черные, только лица белели на фоне пропастной темноты и дождь прозрачными струями хлестал по обтянувшим тела одеждам, и всё же…

Всё же Юа их почему-то отчетливо видел, пусть подсознательно и был уверен, что отнюдь не должен этого делать.

Что такие, как они — всегда остаются во мраке, никогда не допускают наивных ошибок, никогда не показываются на глаза против воли, и наткнуться случайно на них невозможно: хищники — это не падальщики, хищники всегда таятся, хищники предпочитают один решающий удар и они никогда, никогда не раскроют места своего охотничьего укрытия, если только…

Если только не готовятся к решающему кровавому прыжку.

Тупо стоя и тупо глядя на них, вдыхая горелый дым, который шёл вовсе не от высушенной подожженной листвы, Юа на мгновение разглядел весь этот чертов грунт, легший под его ноги, до малейшего крохотного камушка, до самой последней гальки, до ничего не значащего бурого скола — и был он отчего-то в багровых натеках, окопах, лужах рвах. На другой миг защемило подреберье, а на третий…

На третий, ощущая себя мотком магнитной пленки, зажеванной VHS-ридером старого видеомагнитофона, стертой и перетертой белыми шумами и приближающимся строгим финалом, когда отгремит последний урезанный титр и всё на свете закончится, если кто-нибудь не нажмет на кнопку обратной перемотки, юноша, не привыкший поддаваться гордыне там, где опасность пахла откровенным траурным вальсом, а музыка звучала честной и даже взрослой, отступил на шаг, с тревогой и сутулой обреченностью глядя, как чертовы люди-нелюди, кроющиеся в хвойной тьме, всё так же остаются стоять, всё так же остаются смотреть, прожигая дулами зачерненных глаз его распятое открытое тело.

Юа, надламывая последние струны шаткой ускользающей жизни, решившей покинуть его с концами, обрывая все выпавшие муки одним контрольным выстрелом, отступил еще на шаг, и еще на один, с непониманием, сковывающим тело ужасом и легким болезненным раздражением глядя, как мертвые люди, глодающие его несуществующими глазами, продолжают смотреть, смотреть и смотреть. Как пальцы их шевелятся в карманах, как обдает остывающее зрение черный железный лоск, как скалятся в кулаках ножи и стволы, предназначенные на этот вечер лишь для одного именинного — пусть и будущего, но очень скорого — ангела…

Без произнесенных вслух звуков, не говоря и даже не обещая, а просто информируя, что глупый мальчик, тонкий опасный мальчик, возведенный предателем в ранг сберегаемой королевской розы и драгоценной игрушки, уже никуда от них не денется, спадая к ногам простреленной безобидной расплатой, как только царь-Левиафан, шевельнув ожиревшим хвостом, отдаст этому миру свой благословенный приказ.

⊹⊹⊹

Если бесцветно, темно и страшно — выход не виден и за версту, это Юа знал, это Юа помнил, этим он дышал и на это слепо глядел сквозь собственные трясущиеся пальцы, когда, не находя сил раскрыть заевшего замка на дверях, ворвался в дом через оставленное раскрытым окно, с онемевшим недоверием всматриваясь в зализанный теменью холл гостиной, высвечивающийся одной лишь только белой постелью и затухающими желтками свечей.

Огонь дрожал, огонь нервничал, огонь удивленно выгибал жидкие позвоночники, и хоть Юа уже ничего не соображал, хоть последней на тело памятью осознавал, что не должен был возвращаться в дом, что не должен был приводить драконьих прислужников сюда по следу, что должен был попытаться ускользнуть в город и затеряться по совету Рейнхарта — прекрасно знающего, о чём предупреждает — среди толпы, он не мог не.

Не мог не вернуться.

Не мог сбежать куда-то еще, когда хорошо знал, что его всё равно перехватят, всё равно догонят, всё равно пошлют в спину напичканный свинцом снайперский снаряд, и как бы быстро он ни бежал — от натасканных не на травлю, а на быструю смерть собак ему не скрыться.

Не скрыться никогда, не скрыться нигде, и чем дольше мальчик об этом думал, тем меньше внутри оставалось животного страха, освобождая место для такого же животного безумного ликования, тесно переплетенного с ослепляющей и срывающей болты мстительной злобой.

Злоба возвращала по местам вещи и отрывала из груд мусора подсказки, а извращенный больной восторг, изливаясь страстной кровью за пропавшего лисьего Короля, подталкивал к единственно верному, единственно возможному выходу-ответу: ему ведь плевать, было, есть и всегда будет абсолютно плевать, что человек по имени Рейнхарт из себя представляет.

Окажись он наемным киллером, окажись просто маньяком-психопатом-любителем, окажись серийным убийцей или последним на земле отринутым антихристом, несущим в массы черную блошиную смерть — ему наплевать.

Всё, что волновало сердце, всё, что волновало его самого, это осознание, это твердое каменное решение — он останется рядом с Рейном, он должен остаться рядом с Рейном, принимая его и только его искаженную сторону, и покласть, Господи, кем сам он после этого станет, на какой из кругов ада попадет и сколько вечностей будет расплачиваться за содеянный грех.

Покласть.

Захлопнув окно, защелкнув то на задвижку, хоть и прекрасно понимая, что никого это не остановит, что за ним всё равно неотступно явятся, осмотрев беглым взглядом тонущее во мраке помещение, Юа, привыкший доверять заложенному в грудину звериному чутью, а оттого остро знающий, что внутри пока еще никого не было, что те люди — профи, а не трусливые новички навроде повешенного чертового таксиста, который, кажется, всё же был одним из них, что они не станут таиться за углами и поджидать вернувшегося домой тинейджера, без того будучи уверенными, что легко прихлопнут его и без проблем войдут в дом, метнулся к проклятым свечкам, задувая на тех играющий уже отнюдь не на руку огонь.

После — ринулся в прихожую, на ощупь отрывая из песка сотовый, оглаживая пальцами дисплей, снимая непослушную блокировку и с последней на ночь надеждой вглядываясь в перепутье сраных гусениц и проклюнувшегося смуглого лица, но по-прежнему не находя ни отчетов, ни писем, ни звонков — ничего, кроме оглушающей добивающей тишины, за которой, спрятав телефон в карман джинсов, сбросив куртку и ботинки, выдающие цокотом каблуков с зимними набойками, мальчик-Уэльс, впитывая дыхание ускользающих из пальцев не минут, а уже только секунд, внутренне готовясь к странной своей цветочной смерти, обещающей после — возможно — принести вечную жизнь, задыхаясь покидающим воздухом и грохоча сердцем так, будто внутри застряли в бездорожье немецкие военные танки, ревущие визгом всех неродившихся мертвых младенцев, на нетвердых ногах поплелся к подвалу, к адовому идолу смерти и воскрешения, к беснующемуся в том смеху, к раскачивающемуся в петле Мигелю и разбросанным по полкам ядам — ко всему тому, что оставил своим наследием Его Величество Король, даже оттуда, с острова Небытия или всё еще Бытия, старающийся остерегать детство стремительно взрослеющего ребенка опасной для всех прочих волчьей тропой.

Ноги его путались, ноги его спотыкались и отказывались идти. Глаза видели лишь рассеченные поперечные полосы сменяющего темноту еще более глубокого смерда, и Юа, удерживающийся взмокшими ладонями за стены, отдающий всего себя на попечение этого чертового Дома, соглашаясь принять все его тайны и секреты, соглашаясь ступить на тот же путь, что избрал для себя и Рейнхарт, вытянув из колоды последнюю на жизнь карту, переступил через тихий-тихий порог, скорченным выпитым призраком растворяясь в бесцветной темноте убаюкивавших мягких кровяных ладоней.

…на порог иной, скрипнувший петлями старой склочной двери, ступили три пары ног в черных лакированных сапогах, быстрым осенним потоком вливаясь в охваченное сумраком нутро, и где-то там, в подвале под занятой виселицей, на пол да в воду упала избранная роком черно-белая карта.

Пиковая Дама, разбросав по алому цианиду анисовые розовые лепестки, с поклоном у сердца приветствовала родившегося на свет принца, принявшего в пропахшей смертью утробе своё новое пожизненное крещение.

========== Часть 43. Кошмар нашей любви ==========

Я просыпаюсь в кошмаре, черные птицы кричат.

Темные соборы проливают полночь на свои алтари.

Я — твой слуга, мой бессмертный,

Бледный и совершенный.

Такое страшное пробуждение:

Статуи закрывают глаза, комната меняется —

Разорви мою кожу и поглоти меня.

Древний язык говорит через мои пальцы,

Ужасающие границы, где ты заканчиваешься, а я — начинаюсь.

И сквозь твой рот я не мог разглядеть,

Что разыгрывается катастрофой всё, к чему я прикасаюсь —

Ведь я истекаю нервами и подавляю тебя.

И я буду держать твои бьющиеся кисти до тех пор,

Пока они не перестанут биться…

Смерть твоя так похожа на песнь ангелов.

Ludo — The Horror of Our Love

Дверь, встретившая Микеля, болталась распахнутой на взломанных, потерявших свою чертову девственность петлях, что, потупив железные головы, не издали ни звука, ни скрипа, когда мужчина — осторожно и с дрожью в немеющих пальцах — притронулся к вышелушенной дождями и снегами поверхности, отталкивая ту прочь основанием загрубевшей ладони.

Дверь шевельнулась, покачнулась, ухмыльнулась едким оскалом волшебного козлиного черепа, на секунду явившего пустоглазый свой лик, а затем все остатки света резко поглотила чавкнувшая чернота, ударившая в лицо вонью жидкого металла, надруганного моря и подгнивающей мочи болеющего гнойной гангреной трехглавого пса.

Аккуратно и медленно — когда тело и сердце, гремя в грудине, просились сорваться на безумный бег, на крик и на дрожь в каждой жиле, на удары головой о стены и разодранное на клочья надсаженное горло — мужчина переступил через порог, стараясь ступать так мягко и тихо, как только помнил, как только успел за годы своей жизни научиться: ни шелеста, ни звона каблука, ни стона изученного подчиненного дерева под ногой, чтобы единственным источником извне оставался дождь, стекающий с серого покусанного неба тугими каплями, не поящими, а уродующими и терзающими воспаленную землю.

Губы мужчины, сжатые в упрямую черную черту, ведомую желтыми заледеневшими глазами и заострившейся мимикой смуглого лица в алых брызгах, подрагивали, губы хватались за воздух, тщетно пытаясь выдохнуть знакомое, нужное до спазмов и удушья имя, но, вопреки всем желаниям, молчали.

Молчали, молчали, трижды — будь оно всё проклято!.. — молчали, пока он продолжал погружаться в нутро смолкшего, как никогда мрачного послесмертного дома: не якшался нигде чертов жирный кот, не переговаривались на ветру или дуновении полуночи занавески, не встречал изнеженный запах мальчишки-Юа, всё последнее время преследующий наваждением и самого Рейнхарта, и каждую стенку, и каждую доску, легшую в основу старой захламленной громадины, и Микелю даже на миг померещилось, будто никогда никакого Юа у него не было.

Будто не поменялось совершенно ничего в его унылой бессмысленной жизни, будто не существовало последних двух — переменивших всё до неузнаваемости — месяцев. Будто он оставался таким же самим по себе, каким и был, если не завираться, всю вечность подряд, и будто всё, что случилось на берегах северного чадящего моря — лишь плод его спятившего, вконец одурманенного синим маком и чертовым жженым кактусом сознания, более не способного отличить обнадеживающую выдумку от добивающей реальности.

Погружаясь в зловоние своего кошмара, окинув хмурыми глазами пустующие вешалки с сорванной одеждой, он поравнялся с проёмом гостиной, на миг окинув ту тщетным взглядом, но всё равно ни черта не разобрав — от света не осталось ни следа, и единственное, что пыталось выделиться на иссинем фоне, что пыталось пробиться сквозь вечный сумрак — это, наверное, белизна разбросанной постели. Правда, наверное — оно всего лишь только наверное, и Рейнхарт не был до конца уверен, что то постель, что то не насмехающиеся над ним инфернальные воздухотворения подкинули в колоду с шестерками очередную бесполезную двойку, заводя глумящиеся пляски вокруг подгорающего пуха и мертвых горличных перьев.

Чертыхнувшись одним лишь прокуренным сердцем, попытавшись сделать еще один шаг, но не отыскав сил подчинить себе искалеченное болью тело, Микель скрипнул зубами, мазнул по стене левой ладонью, в правой до холода и стали сжимая рукоятку серебристо-цинкового Steyr’а — запряженного и готового накормить парой чертовых снарядов любого, кто попробует проскользнуть мимо, кто окажется не Юа, и кто решит, что имеет неоговоренное право заблудиться в его уродливом исковерканном доме.

— Юа… — тихо-тихо, с ноткой грубой паники и треском разрываемой плоти позвали мужские губы, пока глаза с надеждой и сумасшествием вглядывались в зыбучую склепную ночь, швыряющуюся в лицо отражением его же собственных слов. — Юа, мальчик… Ты слышишь меня, хороший мой…? Ты здесь? Юа…

Если здесь кто-нибудь и был, то только все те же шутовские дьяволовы отродья, все те же заученные твари, разукрашенные в черную лохматую сажу, и чем дольше Рейнхарт стоял, чем дольше звал, чем дольше укачивал в ладонях разума и спятившего сердца нежелание принимать и думать о том, о чём думать было нельзя, тем холоднее похрустывал воздух, тем меньше в сдающемся теле оставалось выдержки, тем сбитее и хриплее становилось дыхание, и тем меньше оставалось сил на…

Просто на.

На всё на этом чертовом свете, на всё — совершенно всё — разом: от банального контроля над костями и мышцами до еще более банального желания сберегать собственную обессмыслившуюся жизнь, что на ослепших горящих глазах оборачивалась до тошнотворного…

Ненужной.

Неуместной.

Никчемно-пустой.

Не таясь, не думая, что случится дальше, если в доме всё еще пряталась голодная падаль, удерживая перетанцовывающими пальцами не умеющий согреваться от простого человеческого касания пистолет, Рейнхарт, теперь уже выстукивая каблуками все приметы, все разгадки и все заколдованные имена от шкатулок, сундуков и нечистых сердец, отправился было дальше в пугающих лабиринтовых поисках, когда вдруг, оборвав нить доставшейся жизни, ощутил, как ноги угодили в липкое, мокрое и чавкнувшее, медленно-медленно струящееся по дереву и просачивающееся сквозь доски напряженными тяжелыми каплями.

«Не вода, совсем не вода это была», — шептались сами капли, шептались стены и напитываемый черной тягучестью пол.

Ни разу не чертова протекшая вода!

То, что пыталось пробраться в армейский ботинок, перепачканный налипшими слоями грязи, истертого грунта и еще таких же проклятых капель, успевших загрубеть и зачерстветь, имело сладкий запах и сладкие следы, имело дух обреченности и дух завывающих в гнильце трупоедов, и мужчине вовсе не понадобилось наклоняться, зачерпывать осклабившийся сок на ладони, чтобы убедиться, что тот — красно-гранатного цвета, что тот вязок, тот пугающ для всех, кроме него, и что сейчас, когда вселенная перевернулась, а Создатель закурил смешанный с ладаном героин, он не страшен больше ни для кого, за исключением Микеля.

За исключением, черти, его и только его одного.

Напуганный и растерявший последнее желание таиться, не заботящийся ничем, кроме всклокотавшей в груди ударенной ярости, кроме сковавшего все и каждую мысли эпилептического страха, он, сорвавшись на быстрый сбитый шаг, гремящий каблуками по росчеркам алой лужи, продолжающей и продолжающей свой медленный речной бег, дошел до ванной, выбив в той с ноги чертову дверь.

Дверь покачнулась, дверь отлетела, с грохотом спружинив о стену, и мужчина, ворвавшись внутрь, в бессильной агонии сдернувший белую занавеску и перевернувший ударом колена бак с грязным бельем, с отупляющей агонией выбежал обратно, едва удерживая руки от того, чтобы не позволить тем направить проклятое дуло ему же в висок, просквозив тот красным сполохом и выпивающим жизнь щелчком на трижды сраном предохранителе.

Разбросанные по стенам разжиженные мозги, никакого шума, тишина и один лишь скорбный плач ангелов, пока то, что останется от души, не взметнется, не растерзает зародыши крыльев и, содрав с себя пальцами кожу, налепив ту кровоточащей стороной наружу, не погрузится на седьмой адов круг, оставаясь бдеть и скулить в том навсегда, наказанное обреченной вынужденностью прозябать в посмертии без прошившего всё то редкое хорошее, что в нём еще когдато теплилось, мальчишки-цветника.

Следуя течению крови, Микель, не в силах уговорить себя оторвать от её изгибов глаз, торопливо и шатко, преодолевая тщедушные метры долгими-долгими секундами, расползающимися по расширяющимся стенам золой от черных смерть-костров, побрел дальше, с тошнотой и ужасом во искупление — которому никогда не случиться — понимая, что крови становится лишь всё больше, а исток её ведет к…

Перед кухонным проёмом мужчина остановился, судорожно втянул ноздрями завибрировавший воздух, тут же уловив, что ни на какой кухне безнадежно искомого не было и нет.

На кухне вообще ничего нет, и чутье кипело, чутье тянуло дальше, чутье звало и било по спине плетьми, как бьют порой тех, кто осмеливался глядеть в темноте на звезды, оскверняя чужое зломудрие, зарождающееся на пепле сожженных книг.

Рейнхарт, повинуясь заточенному в ребрах зверю, покорный его воле, пошел дальше, уже заранее зная, куда — всего святого ради — приведет его багрый ток.

В кромешной мгле, не разбавленной ни светом из отсутствующего в тупике окна, ни единой скудной лучиной на весь погребальный дом, Микель, свернув за крохотный уголок, нащупал косяк подвала уже вслепую. Соскользнул пальцами в проём, моля и желая — в отчаянной последней надежде — убедиться, что всё еще не закончилось, пожалуйста, всё еще не закончилось, ну же! Но пальцы прошли сквозь пустоту, но подвал разинул раскрытую пасть с надломанными зубами, и под леденеющий свист под костьми, под тряску самого сердца, Рейнхарт, в своём сумасшедшем тумане гонясь за упархивающей морфийной синей бабочкой, попытался было шагнуть за порог…

Когда вдруг ноги его споткнулись о.

О.

О груз, поваленный поперек лестницы, стремящийся выползти из черной утробы, но стремления свои растерявший в тот миг, когда жизненная жила покинула его, оборачивая новым на очереди мусором перед слепой загаженной землей.

Трясущийся каждой внутренней язвой, проглатывающий вместо кислорода едкий отравленный перегар, мужчина, наклонившись на корточки, быстрыми рваными движениями мазнул пальцами по голове чертового «мусора», находя короткие грубые волосы, толстую крепкую шею, уши совсем не той формы, припухлые щеки и мелкую, но ощутимую щетину, последним штрихом снимающую с сердца ржавый налет поселившейся в том было безысходности.

Скользнув ладонью по спине твари, которую бы с удовольствием — приди он чуточку пораньше или окажись у него сейчас чуточку больше времени — осквернил и сам, нащупал растерзанную под лопатками дыру, мокрые капли, застывающее мясо, проглядывающее через порезы содранной одежды: ножовое ранение, и не одно, если верить раздробленному фаршу из кожи и ткани — тот, кто убил её, набросился, затаившись, со спины, повалив одним решающим ударом, а после, боясь и не веруя, что тварь не поднимется снова, просто её добил, пуская крови больше, чем нужно, чтобы уже всё.

Чтобы наверняка.

Перед глазами тут же промелькнул некто невысокий, изящный, одетый в черное и близкий к извечной ярости, но видение показалось сумасшедшим, для видения не было никакого основания, страх всё так же грыз внутренние клапаны, и мужчина, потушив нервную улыбку, как тушил всегда сигареты — то есть с чувством и тягучим свертыванием пепельной шеи, — перебравшись через труп, бросился вниз, ловко угадывая привычными ногами ступени и продолжая удерживать в согнутой в локте руке пушку, готовую вот-вот прорычать смертным наговором.

— Юа! Юа, мальчик! Юа, ты слышишь меня?! Боже, скажи, только скажи, что ты слышишь меня…! Пожалуйста! Прошу тебя… Юа!

Он шептал тихо, он звал; голос его отражался и отскакивал от стен, под подошвами взорвалась плеском вода.

Через три секунды, по старой памяти находя наугад болтающийся над головой шнурок, Рейнхарт разлил по округе кроваво-красный вернувшийся свет, доставшийся в подарок от прошлых жильцов, и, щуря глаза, принялся в подступающей злостной истерии оглядывать подвешенный за петлю труп с сорванным с головы мешком, перевернутую полку с ядами и одуряющими колесами, заставляющими терять всякую бдительность даже самого толстолобого кретина. Картонные и деревянные коробки с вырытым напрочь нутром, разбросанные и топящиеся в воде именные фотокарточки, разложенное по поверхности столешниц огнестрельное оружие, в то время как оружие холодное почти полностью отсутствовало, сплетаясь с ощущением рваной резаной раны под пальцами, доводя до абсурдной, но по-своему такой же страшной, как и их обоюдный летальный исход, мысли, что если это мальчик-Юа вышел из адового поединка победителем, если это он испил чужой крови, в то время как никто не посмел покуситься на кровь его собственную, то, быть может, после всего, что он здесь увидел…

После всего, что теперь знал об этом чертовом подвале и о самом чертовом мужчине-убийце, едва не сгубившем юную, только-только зачинающуюся жизнь, он просто…

Просто и снова…

Подписал своей рукой еще одну мертвую кому — только теперь не для себя, а для влюбленного до беспамятства желтоглазого монстра, бросая того навсегда.

Секретов больше не было, карты вскрылись, фишки вернулись в руки к игрокам, и Истина, насмешливо щуря реснитчатые глаза, швырялась в лица собравшимся зрителям издевками со всеми их старыми детскими откровениями, разоблачая на всю оставшуюся никчемную жизнь и воруя то единственное, то незаменимое, что каждый успел для себя выбрать и отыскать.

Шаткий, полумертвый и вскрытый от горла и до низины живота, чтобы кишками нараспашку и кровью заместо сальных желез, Микель побрел обратно наверх, для начала желая отыскать, обязательно отыскать полюбившегося горячему извращенному сердцу мальчишку, поверить и успокоиться, что тот в порядке, слизать с его пальцев всю испытанную боль, уткнуться поцелуем в живот, а потом уже…

Потом уже связать, надеть аркан, сломать и снова обмануть.

Не отпускать.

Что бы ни случилось, как бы маленький поганец, всё-таки прознавший эту его пиковую тайну, себя ни повел — ни за что и никуда не отпускать, даже если для этого потребуется навечно лишить того свободы, воли, пьяного доверия и посадить на чертову привязь, но…

Но зато хотя бы оставить рядом.

С собой.

Навсегда.

Не любовью, так кошмаром, болью и принуждением.

Поднявшись, перешагнув через растерзанное тело, выпустившее всю желающую освободиться кровь, он проверил прикрытый погреб, проверил всё-таки кухню и, постояв под старушечьей лестницей на второй этаж, прошел в гостиную, через каждый пропущенный шаг вновь и вновь повторяя подрагивающими губами заветное имя.

В комнате, где света оказалось не в пример больше, где пошатывалось шторкой измученное сквозняками окно, где пахло смутными, смятыми и затоптанными привкусами жизни, Рейнхарт помешкал за чертой пересеченного порога, осторожно ступил на ковер, ощущая вдруг, как тот тоже прогибается под ногой набухшей скверной влагой.

Мрачнея и погружаясь в снедающий заживо ночной хоррор, медленно, по-кошачьи щурясь и в обесцвеченной слепоте оглядываясь по сторонам, пытаясь выхватить из вороха перевернутых шкафов и чучел, из пущенных на пол бумаг и распотрошенных перьев то единственное, что дало бы ему зацепку или хотя бы вынудило покорные пальцы и впрямь развернуть старый добрый Steyr дулом себе в висок, выпуская всего одну контрольную пулю — без Юа он больше не боялся смерти, без Юа он не хотел ничего, — под властью объявшей душу летаргии, под трескающимся холодом, наконец, поравнялся с кроватью, на миг ошпарившись о короткий и тихий вдох, навеянный то ли ветром, то ли призраком, то ли убийцей, а то ли тем маленьким принцем, которого он, выжив из ума, потерял.

Первым, что выхватили истерзанные замученные глаза, оказалось новое тело.

Чертово тело, чернеющее разводами, выступами, смазанными контурами и пологом белых простыней-одеяла-подушек, разваленных над и вокруг. Тело исторгало из себя смолистую сейчас жидкость, тело застыло с раскрытым ртом, и из шеи его, с задней вывернутой стороны, торчал, поблескивая во мраке, всаженный по самую рукоятку стальной охотничий нож, оборвавший жизнь потенциального убийцы одним отчаянным ударом.

Сердце Микеля екнуло, сердце Микеля поднялось к горлу, возжелав вырваться жидкой консистенцией горькой отравленной рвоты, сотканной из пережитого страха, непонимания, ликующего восторга и надежды, а после, когда глаза скользнули по постели дальше, сглаживая вздыбленные кровяные подтеки, смягчая жесткий сок и разрушая выросшие горы, темнота содрогнулась, перемешалась, прозияла рваным пробелом, и мужчина, едва не подкосившись, с ужасом и мгновенно разгоревшимся в радужках пепелистым счастьем повстречал точеное белое лицо дикого восточного цвета, выброшенного на вспененный берег алого моргоубежища.

— Юа…? — губы не слушались, губы заплетались и путались в словах и буквах, сердце извергалось греческим жертвенным излиянием, руки тряслись. — Юа, мальчик мой…

Восточный цветок поднял голову слишком слабо, слишком ломко и слишком никак, чтобы поверить, будто на том сохранились все его нежные лепестки, будто ни один не облетел, будто в глазах его — не стекло и неузнавание, а крупица теплящейся бойкой жизни, как у подснежника, пробивающегося сквозь грязный бензиновый слой покрытого настом инея.

— Юа… милый… ласковый… хороший мой… — Цветок молчал, цветок немо смотрел, не шевеля ни ртом, ни единой отказавшей мышцей, а ноги Рейнхарта, подчиняясь своей собственной воле, запинаясь, побрели навстречу — ближе, быстрее, путаясь в складках ковра и погружаясь в пролитую кровь. — Мой любимый, милый, безумный мой… ну же, посмотри на меня! Всё, теперь всё уже, слышишь? Всё закончилось, я с тобой… Я всегда буду с тобой…

Цветок продолжал беречь тишину, заплетая ту в венки из собственного сока и выпотрошенных корней. Цветок смотрел, и в зрачках его черной пастью щерился познанный подвал, в то время как руки Микеля, готового связывать, переламывать оберегаемую шейку и уносить с собой силой, ухватились за нож в горле покойника, грубо за тот дернули, сбросили чертов шматок мяса на пол, едва ли замечая, как скривился от глухого шмякнувшего отзвука мальчик, как встрепенулось его тельце, как вжалось спиной в окрыления ибисов и толщи лотосовых журавлей.

Когда колени мужчины — черная сажа на красно-белом снегу — ступили на зашептавшийся матрас, когда кровать прогнулась и нехотя подчинилась, позволяя убийце с запахом смердящего мрачного пиршества заползти на неё и двинуться дальше, на встречу с застывшим бесчувственным мальчишкой, серый сквозняк ударил захлопнувшейся входной дверью, цветочный детеныш вздрогнул, напрягся всем своим существом…

И в ту же секунду, будто впервые осознав, что происходит вокруг него и что одиночество, с треском разорвавшись, закончилось, Юа, исказившись в лице, вскинув залитые кровью ладони, резким толчком подался вперед.

Вцепился дрожащими пальцами в чужой воротник, кривя кости и ломая вены. Болезненно стиснул и, ухватившись зубами за изжеванные губы, подавив терзаемое нутром бесслезное рыдание, потянул на себя застывшего Рейнхарта, прильнув всем корпусом и обхватив того трясущимися, но напряженными и обласканными властной приказной силой руками за шею.

Ногти скребнулись между лопаток, поддевая смятую ткань. Ногти поднялись выше, хватаясь за волосы, стискивая те, выдирая, путаясь и пачкая, обтирая о мокрые пряди сходящую чужую кровь…

И когда мальчишка раздавленно проскулил, когда всё-таки позволил своим губам раскрыться и выдавить завывающий всхлип, когда всё его существо разом вжалось в мужчину, и не рот, а сердце, просквозившись сквозь поры, вышептало: — «Идиот… какой же ты идиот, Рейн… Будь ты проклят! Будь ты — Господи, за что, за что это всё…?! — трижды проклят…» — тогда Микель, хорошо знающий о следующей за ним шаг в шаг чуме, хорошо помнящий о том, что обнявший чумного и сам становится навечно чумным, прохрипел бессвязным ответом, обхватил тощее тельце руками, втиснул в себя изо всех сил, ломая позвонки и раздирая нежную плоть:

— Прости меня… Прости меня, милый мой, Юа, прости… Но, Боже, как же я счастлив, что ты в порядке, Боже… — голос его надламывался, срывался с тихих шепотов на рыки, с рыков — на сплошное монотонное шипение, а после — на необходимый до ломки в суставах прокуренный баритон, толчками пробирающийся за ту сторону дрожащих ушных перепонок. Губы скользили по подрагивающим окаменевшим плечам, губы дышали в холодную шею и выглядывающие косточки. Руки жадно шарились по спине, поддевая трясущимися пальцами все те участки, которые Юа одновременно чувствовал и не чувствовал, но всё равно охотно поддавался, охотно выгибался и открывался, слишком напуганный, слишком не соображающий, что Рейн — настоящий, что он не просто сошел с ума, что здесь и сейчас что-то происходит в единственной возможной реальности, и он не валяется дохлым тупом, видя заместо своего личного фаворского света вот это вот чокнутое заостренное лицо с подпалами безумствующих синяков. — Ты ведь в порядке? Мальчик… Мальчик мой, милый мой мальчик… Как ты, скажи мне? Скажи мне немедленно, Юа, котенок…

Ошпаряющая, закипающая в зародыше ласка резко сменилась не менее ошпаряющими приказными позывами; руки, еще только-только выглаживающие позвоночник, теперь забрались под подсохшую, но пропитанную рвотой и кровью рубашку, налегли на холодную тонкую кожу, принимаясь выщупывать все хрящики и гармони продолговатых ломких костей.

Прошлись градом по хребту, легли на гибкую поясницу, ощупывая что-то и там. После — перетянулись на тощие бока, на ребра, на грудь, оглаживая ушибы и кровоподтеки; одно касание, одно нажатие в ту особенную точку, за которой дремали застуженные лёгкие — и Юа немедля отозвался спровоцированным приступом хриплого стариковского кашля, за которым лицо Микеля вконец исказилось и, покрывшись гуляющим мракобесием, прильнуло ближе, чтобы видеть в темноте, чтобы обхватывать каждую черточку бушующими зрачками.

Ладони подобрались наверх, осмотрели горло, надавили на хрупкий кадык, запутались в разбросанных нечесаных волосах. Пальцы, подрагивая, смяли уголки грубых затвердевших губ в кровавых трещинках, расшевелили те, размяли пластилином. Огладили подбородок, царапнулись по впалым синялым щекам, беря в силки и заставляя приподнять голову, чтобы совсем глаза в глаза, чтобы дыханием к дыханию, чтобы в теле Уэльса — уже не столько живого, сколько сдохшего в живом пока теле — что-то с оглушительным треском перемкнуло, перевернулось, загрохотало, и рот, подчиняясь уже отнюдь не его воле, а первородному соблазняющему греху, о генах которого никогда и никому не следовало забывать, распахнулся, приоткрылся, пропуская внутрь пальцы и охотно обхватывая те шероховатым голодным языком.

Вопрос Рейнхарта остался без ответа, зато глаза…

Глаза, разгоревшись газовыми орбиталиями, вспыхнули, забились прожилками и властвующим в теле ответным голодом, открывая все запасные люки, пропуская на волю всю жажду, освобождая весь страх, дергая за заслонки-шлюзы цветочного мальчишки и так просто и так буднично сжимая всё, что еще сжать было можно, пропуская впереди прочего порочную жадность.

Алчность.

Жажду.

Голод.

Страх.

Возвращение.

Руки мужчины, мгновенно поменяв дислокацию, прошлись по мальчишескому дохлому животу, задели низ перепачканной рубашки. Спустились еще ниже, затерявшись в том боготворящем отчаянии, в котором только drug-obsessed хватается за последнюю дозу, когда понимает, что мир утонул в апокалипсисе, он — единственный выживший, и ни цветов, ни людей, способных эти цветы вырастить из потешных пестрых пробирок, больше нет и не будет никогда.

Три жеста, три движения рук галантного фокусника с темного переулка ночных пород, где перемигиваются солевым светом романтичные фонари — и Юа ощутил, как чужая настойчивость расстегивает ему железную брючную пряжку, как срывает потертый ремень, как выдирает к чертовой матери расстегнутую ширинку и, протиснув между ног колено, приподняв тем под ягодицы и оттолкнув назад, чтобы головой о прогудевшуюспинку, забирается рукой в штаны, тут же отодвигая мешающее белье и обхватывая пальцами мгновенно откликнувшийся сладостным поднятием подростковый член.

— Мальчик… мой сладостный мальчик… Господи… Создатель… Боже… я всё еще не верю, что… я не верил, что еще когда-нибудь притронусь к тебе, что успею вернуться, что мы еще хоть когда-нибудь… мальчик… обожаемый мой мальчик… я безумно тобой одержим… Я не излечусь уже никогда… — интонации Рейнхарта мгновенно стали жестче, пусть слова и пытались ткаться мягкими, животный неистовствующий напор засквозил в каждом шевелении, и Юа запоздало ощутил, как его вконец сминают, раскладывают, бьют спиной о деревянное изголовье, оставляя на коже синеющие следы от соприкосновения с дименсионной трехмерной резьбой.

— Подо… Рейн… Подож… — слова почему-то не желали заканчиваться, слова обрывались на середине, и собственный голос почудился вдруг настолько немощным и настолько неправильным, настолько неуместным и не заслуживающим права звучать, что Уэльс поспешно прикусил язык, утопая в разгорающемся адовом пекле, в чужих радужках и чужих зрачках, что сжирали его, ломали его, подчиняли его и пробуждали в умершем теле такой отклик, такую отдачу, что…

Что терпеть больше не было ни сил, ни желания, ни смысла.

— Я не стану… ждать, моя радость… Не сейчас… только не сейчас…

Руки Микеля, сомкнувшись вокруг головки полового члена и спустившись вниз по налившемуся жилами стволу, ухватились за затвердевшее основание, сжали, попутно принявшись рвать джинсы и белье. Глаза горели. Губы, смочившись языком, потянулись к губам Юа, сминая те яростным глубоким поцелуем, захватившим под убивающий плен практически весь рот.

Уэльс — который до сих пор не был уверен, что всё по-настоящему закончилось, что шок отпустил его и что реальность реальна, а не издевается над ним путем насылаемого сумасшествия, — становясь подвластным воле единственного человека, без которого брызжело кровью сердце, покорно позволил заскользнуть себе в рот, сплестись языком, ошарить все стенки и все уголки на предмет возможной недоговорки или ревности, а после начать тот откровенно насиловать: толчком вниз, толчком наверх, пробуждая во всём напрягшемся теле очумевший отклик, вылившийся в тихий гортанный стон, волну дрожи и руки, что, не подчиняясь мальчишеской воле, тоже потянулись навстречу, тоже мазнули по груди и животу мужчины, напарываясь на что-то мокрое и тягучее, сопровожденное моментальной предупреждающей тряской.

Потянулись дальше, ниже, находя заветный ремень.

Замешкались лишь на долю непривычной секунды, готовясь сделать то, чего никогда не делали прежде, а затем, дрожа и отказывая, принялись неистово тянуть язычок, расстегивать пряжку, драть раздражающую ширинку, хвататься за края и петли, пытаясь хоть как-то чертовы проклятые брюки приопустить, освободить, выпросить и намекнуть.

Впрочем, намеки оказались ни к чему, ни к чему: уже в следующий миг Рейнхарт, быстро истолковавший всё правильно или просто доведенный до той степени возбуждения, за которой не собирался больше ждать, торопливо взрычал в мальчишеский рот.

Прикусил до крови язык и губу, пропуская по нежной розовой плоти сеточку оставленной слюны.

Ухватился пальцами одной руки за тонкий шейный изгиб, сжимая так, чтобы в глазах померк свет, пробежался подушками по остро очерченным антикварным ключицам, выпил еще один засушенный приступ кашля и, огладив выпирающие ребра, резко переместился на поясницу и талию, силой сдирая заниженные джинсы еще ниже.

В чертовом безумии, в котором Юа отвечал на все проявления звериной страстной похоти лишь одобрительными стонами и дрожью готового для соития тела, пальцы мальчишки, лишившись терпения, разобрались, наконец, с застежкой на чужих брюках. Очарованно огладили тугой крепкий живот. Дождем заструились ниже, забираясь под резинку трусов и накрывая собой влажную восставшую жадность, тут же обжегшую их невыносимым жаром, а Рейнхарт…

Рейнхарт, изогнувшись во всей тигриной напряженной спине, простонал.

Отстранился ненадолго, вглядываясь сверху вниз — всегда сверху вниз, отчего вконец съезжала предавшая крыша — в глаза, кончиком языка поддразнивая нижнюю припухшую губу медленным половинчатым поцелуем.

Оскалив клыки, надвигаясь и сминая лишь еще больше, лишь еще желаннее, лишь еще деспотичнее, прошептал:

— Сейчас я буду трахать тебя, мальчик. Сейчас я буду трахать тебя так, что ты не сможешь не кричать. А после… После я залижу все твои раны и унесу тебя отсюда далеко-далеко, слышишь? Туда, где никто больше не посмеет притронуться к тебе, если не захочет сдохнуть последней грязной собакой от моих рук.

Уэльсу, плывущему кружащейся головой и тонущему в своём счастливом беспамятстве, такой расклад очень и очень понравился.

Не просто понравился — заворожил, впился в кровь, откликнулся еще большим возбуждением, и в приступе этом, в блаженной необходимости повиноваться и отдаваться, мальчишка приподнялся на локтях и пятках, отодрал от смазанной чужой кровью постели бёдра, и, ухватившись за собственные джинсы, принялся те поспешно стягивать, одними губами хрипло вышептывая:

— Да… Я слышу, Рейн. Только заткнись и еби уже. Ну же! Давай, Рейн. Я не способен больше этого терпеть…

Слова его взорвались, слова его прогремели издевающимся насмешливым лаем, сводящим с ума наказом, и Микель, окончательно рехнувшись, исказившись в лице и железно оплетши мальчишеские костные бедра пальцами, одним пьяным рывком содрал с того джинсы, терзая ткань на рваные клочья.

Огладил ладонями внутреннюю сторону ног, поддел мизинцем ноющий стоящий член и, подхватив юношу под спину, внезапно и грубо того приподнял, тут же вжимаясь пальцами — до синяков и будоражащей боли — в нежную плоть с обратной стороны надломанных колен, разводя мальчишеские ноги на запад и на восток, приподнимая и складывая, чтобы вбить, втиснуть спиной-затылком в изголовье кровати, чтобы задрать ноги выше головы, а самому, устроившись между тех, жадно толкнуться навстречу пахом, без слов приказывая, чтобы…

Чтобы Юа, который жажда-послушание-боль-нетерпение, сам протянул руки и сам высвободил наружу налитый желанием дикого танца пенис.

Ему даже не потребовалось говорить этого вслух, ему даже не потребовалось угрожать, упрашивать или запугивать: Уэльс, жадно тянясь к его губам, касаясь тех языком, вылизывая и забираясь внутрь, выпрашивая для себя новых и новых поцелуев, покорно огладил стянутый тканью орган, сдернул облепившие штаны ниже и, нетерпеливо скуля, сокращаясь узкими горячими стенками, смазанными мужчиной лишь одним-единственным быстрым толчком облизанных пальцев, ухватился за толстый вздутый член, выуживая тот на долгожданную волю.

Подтащил его к себе, провел влажной головкой по пульсирующему анальному кольцу, мгновенно выгибаясь в спине, поджимая сведенные пальцы ног, запрокидывая голову и оборачиваясь настолько очаровательной шлюшкой, что у Микеля вконец отбило последний кислород, отключило мозги и заставило с рыком впиться рвущими укусами в подставленную для мазохистского ублажения глотку.

— Маленький… дрянной… паршивец… Как же я… как же я тебя… — он не договорил, и зубы его вонзились в тонкую кожу, раздирая до выступившей наглядной крови — чтобы не верили, будто у цветов сок, а не она, — и Юа, ударяясь затылком о дерево, снова взвыл сладостным стоном, подтаскивая горящий желанием мужской член ближе, пытаясь сползти ниже, насадиться, взять, принять, заставить уже, наконец, всунуть и иметь его, пока из задницы не польется чертова кровь, а тело не переломит от вожделенной, поднимающей с того света боли.

Рейнхарт мог бы поиздеваться, Рейнхарт хотел бы поиздеваться, порастянуть мучение и предвкушение, но, заглянув напоследок в расширенные глаза с огромными и сорвавшимися в пропасть черными зрачками, глухо простонал, обессиленно припал к губам в сокрушающем поцелуе и…

Не стал.

Не сумел заставить себя ни одной лишней секундой.

Оторвавшись, собрав их перемешанную слюну, измазал в той пальцы, отёр собственный член и, еще выше задрав мальчишеские ноги, сжав те до хруста и вынуждающей постыдно скулить боли, уткнулся в просящую задницу мокрой головкой.

Протолкнулся плавным нажатием на наконечник, тут же добиваясь ответной реакцией скомканного стона и попытки поерзать, открыться, нетерпеливо принять глубже и больше.

Руки мальчишки, поскребшись о простыню, потянулись навстречу, ухватились за крепкие плечи, вонзились в те излюбленными отросшими ногтями и, вычерчивая алые мучительные бороздки, принялись нещадно драть, разом доводя практически до ударившего в задний мозг оргазма, за которым Микель, оборвав все свои попытки не причинить боль, плюнул, отмахнулся и, рыча сквозь зубы вечные проклятия, яростно ударил бедрами, вгоняя скованный узостью и теснотой занывший член сразу на долгожданную половину, острейшей вспышкой ощущая, как обтираются внутри сухие-сухие стенки, а тощее тельце бьется в конвульсии, изгибается, сотрясается, поджимая каждую жилу и крича-крича-крича сорванным седым голосом.

— Ты сам… хотел… my sweet teen… — с шумом и всхрипом прошипел он, постепенно, медленно, увлажняющимися миллиметрами продвигаясь глубже, дальше, успокаивая и разрабатывая изнутри, обтираясь, туша боль в удовольствии и удовольствие — в боли.

Юа не сопротивлялся, тело его тоже не сопротивлялось, охотно включаясь в жестокую игру, и когда губы мальчишки разомкнулись, когда приподняли вверх в госпитальерской улыбке спятившие уголки-паутинки, а хриплый бархатный голос самой ночи с придыханием вышептал:

— Да… и хочу… до сих пор… Сделай уже меня… своим… наконец… чертов… Рейн… — мужчине финально, с рёвом ангельских труб и симфонией зарождающейся эры безумств, сорвало подорванный рассудок.

Зарычав, заматерившись и обернувшись одним сплошным сгустком подчиняющего желанного греха, он протолкнул горящий огнем член до упора, задевая и точку простаты, и точку невыносимой боли. Мальчишеский сфинктер исступленно запульсировал, пронося по нервным окончаниям дозу нового одуряющего наслаждения, с которым головка члена излилась пущенной каплей, а желанная наполненность буквально свела с ума, вышивая по коже изморозившиеся мурашки, проступивший голод, невыносимый жар и потребность жмурить глаза, кусать губы, дрожать-дрожать-дрожать, пока Рейнхарт, чуть отодвинувшись, снова пронзил его одним резким ударом, сотрясшим кровать, сотрясшим проснувшуюся душу и пробудившим всю зачерствевшую арлекинову кровь, пряным потоком хлынувшую по разгоряченным венам.

Юа приподнял голову, Юа попробовал пошевелиться, плотнее оплетая мужчину парализованными руками…

А потом вдруг, изумленно распахнув глаза, ощутил, как ноги его отпускают, а левая рука Микеля резко перехватывает оба тонких запястья, смело помещающихся в одной его ладони, и, заламывая до гудящей пустоты, до невыносимой лихорадки и хрустящих сосудов, запрокидывает за голову, грубым ударом вонзая в стену, вывихивая кости и обездвиживая зажатое тело настолько, чтобы тому не оставалось ничего иного, кроме как беспрекословно отдаться на страшную злую волю, выпивающую до последней бело-красной капли.

На миг Уэльса прошибло током, на миг, за настигшим ощущением беззащитности и открытости, пришли страшные пережитые картинки отодвинувшегося на задний план недавнего прошлого, пришла тошнота и пришел легкий подкашивающий ужас, и он даже попытался отдернуться, он даже немного отрезвел, в смятении и злости стиснув зубы, но…

Но Рейнхарт уже не видел.

Рейнхарт уже не слышал и не понимал — и поделом глупой паршивой овечке, пытающейся соблазнить опасного в своей нестабильности голодного волка.

Поделом ей.

Упругая твердая мужская плоть, сопровожденная толчками таких же упругих крепких бедер, ударила с новой силой, ударила еще и еще раз, с каждым покачиванием выходя на пару сантиметров дальше и забиваясь снова, глубже, чтобы внутри всё сдавалось, подчинялось, рвалось, ныло, мучилось, кровоточило и терзалось. Чтобы пыталось срастись, а потом, отторгаемое, опять и опять расходилось, и член бы вдалбливался, член бы подчинял, член бы дрессировал и пульсировал жидким огнищем той силы, чтобы ломаться в напряженном не выдерживающем позвонке, чтобы выть, чтобы стонать и продолжать трястись, мучаясь страхом и удушьем, мучаясь ужасом и возбуждением, мучаясь неверием и навсегда перекореженной психикой, а потом…

Потом Микель, вместо того чтобы помочь ему подойти к разрядке, вместо того чтобы успокоить и оделить вниманием просящий стоящий член, вжимаясь одним мокрым лбом в другой, слизывая капли испарины с лица и вдруг зачем-то отстраняясь, нетерпеливо мазнул по постели рукой, переворачивая зашуршавшее одеяло, и через пару секунд, клацнув — снятыми или надетыми — предохранителями, полоснул перед забившимися глазами силуэтом чертового железного пистолета, налитого холодной безучастной страстью.

В ту же секунду Юа, задохнувшийся от налета накрывшего ужаса, потерял своё остановившееся сердце, потерял все свои прежние мысли и ниточку реанимирующего тело удовольствия, будто ему уже и впрямь выстрелили в висок, и всё, что танцевало еще во вскрытом мозгу, вытекло теперь наружу.

— Рейн… Рейн, стой…! Что ты… какого чер…

Он забился, он попытался увернуться, он застонал от разрывающего внутреннюю плоть настойчивого члена, продолжающего методично вдалбливаться в растянувшуюся задницу, от ощущения мужского живота под рубашкой, то и дело отирающегося о просящую мокрую головку, от страшного осознания, что ведь ни черта еще не закончилось, что всё продолжается, что его сейчас…

Его сейчас…

Его сейчас прикончат, и этот мнимый блядский Рейн — мог изначально оказаться вовсе никаким не Рейном: потому что сам Юа затерялся и двинулся, потому что сошел с ума в далекой белой палате, потому что кошмар даже и не думал останавливаться и потому что…

Потому что живой и настоящий Рейнхарт тоже просто мог свихнуться и решить, что раз мальчишка увидел и узнал всё, чего ему видеть и знать запрещалось, то — как бы больно или печально это ни было — пришло время с ним заканчивать, пришло время со всем — совсем со всем — заканчивать.

Потому что Рейнхарт — он убийца, а еще одна новая смерть для убийцы — пустяк и никчемность, бессмысленный опрометчивый поступок и транжирство подаренной жизни, ничем не отличающееся от того же просиживания задницы за офисным ленивым столом.

Юа дернулся еще один раз, Юа напрягся руками и попытался сжать внутренние чувствительные стенки, всё равно тут же сломленные звериным пожирающим напором, и попытался открыть рот, выдавливая хоть еще одно, хоть два просящих пустых слова…

Когда в этот самый рот — распахнутый и горький, — только того и дожидаясь, грубо, с приказом проскользнуло железное дуло, жестко упершееся наконечником в нёбо, а Микель, пламенея ревущими глазами, прильнув так близко, чтобы заскользить языком по уголку раскрытого рта, задевая ниточку слюны, за нерабочей способностью глотательного рефлекса выталкиваемую ртом наружу, и ледяную сталь оружия, крепко и без единого намека на дрожь удерживая то в руке, прохрипел, рисуя губами безумствующую отталкивающую улыбку:

— Ты только мой, слышишь меня, Юа? Ты всегда будешь только моим, и я никуда, никогда тебя не отпущу от себя, — голос его был так же твёрд, как и проклятая соленая сталь во рту, голос его оглаживал выступившие в ямочках черных глаз слёзы, голос его раздирал на мясистые куски грудь и сливался с толчками налитого властью члена, продолжающего и продолжающего терзать податливое тело грубыми стонущими фрикциями. — Если ты решишь покинуть меня — я убью тебя, мальчик… Я просто возьму, выебу тебя до полусмерти, зацелую твоё прекрасное лицо — а после непременно убью одним жалким нажатием на курок. Поэтому не смей, поэтому даже не думай никуда от меня деваться и живи отныне с тем, что тебе пришлось узнать, но живи только и без разговоров в единственно моих руках. Ты, надеюсь, понял меня, Юа?

Юа, в глубине сердца не ожидавший ничего иного всё равно…

Понял.

Тихо проскулил, перешивая между собой боль, злость и подаренную уже — а подарки не забирают обратно, идиот… — покорность.

Прикрыл глаза, пытаясь вдохнуть спёртого застрявшего воздуха и снова и снова ощущая, как бьется от сокрушающих толчков железное дуло о нежную ротовую перепонку.

Говорить в таком состоянии не получилось бы при всём желании, которого особенно и не было, говорить не получилось бы никак и ни за что, и Юа, опасаясь совершить лишнее движение, не имея понятия, заряжен пистолет или хотя бы стоит на предохранителе, сбито и осторожно кивнул, несмело касаясь холодной стали, тоже отчасти служащей теперь продолжением покорившего себе сердце Чудовища, обжегшимся языком.

Его ошпарило, его прошибло, и рука Рейнхарта впервые за всё это время дрогнула…

За чем пришло накрывающее с головой ощущение больного, изуверского, ничем не обоснованного извращенного возбуждения, и член Уэльса, обделенный лаской, получающий лишь хрупкие грубые крохи обтираемой о него ткани, наполнился такой болью, таким сгустком готовой вот-вот разлиться истомы, что юношу скрутило в позвонке, выгнуло дугой, затрясло электрическим разрядом, вынуждая скулить, стонать, хрипеть, биться, теряться под натиском и давлением в заднице, сладостью во всём теле и страхом в подкашивающемся сердце.

Микель рычал, Микель кусал его плечи и шею, покрытые созвездиями гончих синяков. Микель вылизывал лицо, продолжая жадно трахать, продолжая рвать, продолжая неустанно двигаться молодым мощным хищником, и через полторы раздрабливающих минуты, доведенный до изнеможения, сломленный до самого конца и сведенный с ума своей аморальной кричащей любовью, Юа, дошедший до откровения, что раскаленное его ртом железо пахнет до невозможности восхитительно, обволакивая то языком и продолжая томно вылизывать, охотно подставляя мужчине горло и пытаясь с жадностью вбирать его член, теряя свой последний воздух — горький, как хина, и душный, как опиат — застонал, завыл, умер во внутренней кровяной судороге и, резко вскидывая наверх бедра, резко перекраиваясь во всём своём добитом существе, с гортанным хрипом кончил, извергся, залил фонтаном белых брызг одежду Микеля, свой живот, его грудь, его проступившее сердце.

Пока член продолжал сочиться медленными тугими каплями, пока где-то там, поднимаясь на дыбы, грохотали копытами железные беглые кони, пока Рейнхарт, зверея и рыча, продолжал его насиловать, скользя в разработанном нутре пульсирующим членом, пока в нёбо по-прежнему упирался угрожающий пистолет, Юа терпел, Юа всхлипывал, Юа прикрывал ресницами глаза и потихоньку расслаблялся, отдавался, томился в своей неге, меняясь лицом, стирая звериную запуганную острость, возвращая щекам румянец возлюбленного Лисом цветка и целиком, всем своим целиком спадая к его неуемным подставленным рукам…

И лишь когда Рейнхарт приблизился к разрядке, когда кровать заныла разбереженными жилами, когда в нос ударили запахи спермы, разогревшегося железа и крови, и Рейн, кончая и обжигая внутренности жаркой молочной струей, чуть ослабил хватку, позволяя мальчишке высвободить зажатые обескровленные руки — лишь тогда Юа, осторожно ухватившись за чужое напряженное запястье и вынув из своего рта покрытый слюной ствол, тихо, вымученно, но искренне прошептал, обессиленно повисая в обхвативших его тело собственнических руках:

— Идиот… Идиот ты, Микель Рейнхарт. Угрожай сколько влезет, но я и так… люблю тебя. Люблю тебя шизофренически и ненормально — как только и можно любить такого психопата, как ты. Я скорее сдохну, чем куда-либо от тебя денусь, если ты еще не понял, тупица… Поэтому не смеши меня больше, придурочный хаукарль. Не смеши…

Пальцы мужчины разжались, выронив чертов пистолет на вздрогнувшую мальчишескую грудь.

Кровать отозвалась последним протяжным скрипом…

И под обезумевшим расплывшимся золоченым взглядом, обещающим вечное покровительство и вечную, добровольно отданную жизнь, Юа, приподняв непослушную трясущуюся руку и огладив покрытую легкой щетиной горячую щеку, впервые позволил себе продемонстрировать возлюбленному кретину легкую насмешливую улыбку.

Такую простую и такую по-дурацки скомканную…

Бесценную улыбку.

⊹⊹⊹

Иногда кажется, будто после краха сумасшедшей планеты, после затушения всех огней и трёх дней темноты никогда уже не сможешь стать прежним, никогда не продолжишь с оставленного места и в лучшем случае вернешься только к началу, подтершему все воспоминания и обретенные в проигранной битве способности.

Юа знал, что так работали правила видеоигр, Юа знал, что так работали правила жизни и так работали — по крайней мере, до сих пор — правила его собственные, но отчего-то сейчас, отжив свои темные дни, повстречавшись глаза в глаза с вылезшим из-под кровати ужасом и перебив свалившихся с потолка монстров, он ощущал, что всё еще можно…

Не вернуть, нет.

И даже не исправить.

И не подлатать, не перекроить, не исцелить.

Просто принять.

Принять, объять, махнуть рукой и молча идти себе дальше с того неназванного места, с которого повелела судьба — в конце концов, ей лучше знать. Ей всегда обо всём знать лучше, и порой банальное послушание, и всегда-то присутствующее в мальчишке, а теперь еще и старательно вышкаливаемое ревностным собственником Микелем, приводило к тому, о чём раньше не получалось и помыслить: Рейн был и оставался чертовым убийцей, Рейн был, наверное, клинически опасен и психически нездоров, а он, Юа, умудрился отыскать рядом с тем не только своё место, но еще и свой — не существующий никогда прежде — дом.

Вымотанный, зацелованный, обласканный, растерзанный чужой похотью и бесконечной жаждой, которая всё продолжала и продолжала поблескивать в желтых звериных глазах даже сейчас, юноша, подтянув под себя ноги, сидел на краю постели, уже нисколько не заботясь, что на той еще недавно валялся убитый им труп — теперь сгруженный на пол и в аккуратную безучастную сторонку, — а залитые кровью одеяло-простыня и вовсе покоились рядом, грубо свернутые в тугой запутанный узел.

Он сидел, он смотрел — очень и очень внимательно, — стараясь сохранять на лице мрачное негодование, но получалась одна лишь отпечатавшаяся усталость: ушел прилипчивый страх, ушло вообще всё, и даже когда входная дверь где-то там скрипела, даже когда Рейнхарт резко вскидывал голову, прислушиваясь к каждому постороннему звуку и напрягаясь малейшей просвечивающей жилой, тут же тянясь пальцами за лежащими рядом австрийскими пистолетами — по одному на каждую руку, и оба чертовых оружия он зарядил уже на глазах у Уэльса, не видя больше ни малейшей причины таиться, — даже тогда Юа оставался безучастен, молчалив, заинтересован лишь одним вопросом — который и не вопрос вовсе, — но не знающий как заговорить, с чего заговорить и не нужно ли дождаться, когда мужчина растолкает свою поганую совесть и хоть что-нибудь скажет в гребаное оправдание сам.

Однако тот как будто бы не спешил, как будто бы тоже ни на что не решался: нервный и напряженный, он сидел на полу, поигрывая пальцами на рукоятках оружия, и, стянув с плеч рубашку, обнажая прорезанную до мяса грудь, но не торопясь ту ничем обрабатывать — потому что: — «Прежде я бы хотел сходить в душ» — и: — «И так заживет, не беспокойся», — продолжал глядеть в ответ на юнца, положив тому к ногам пару авиабилетов и еще одну — знакомую уже хотя бы общим содержимым — фотокарточку, тоже перечеркнутую сигаретной выжженной галкой.

Тишина затягивалась, Юа потихоньку становилось всё нервознее и нервознее, а лицо мужчины выглядело так, будто его либо вот-вот хватит удар, либо с секунды на секунду, замучившись терзаться этой вот паршивой игрой в молчанку, он поднимется, отковыляет на нетвердых ногах к дверям и пойдет застреливать воздушную породу, выбивая из той по десятке кварцевых душ за унцию.

Спустя еще три четверти одной-единственной застоявшейся вечности, Уэльс, так и не дождавшись от того ни объяснений, ни слов, ни иных реакций, кроме виноватого, взвинченного, переполошенного и мрачного взгляда, откуда-то хорошо понимающий, что рассиживать у них здесь времени попросту нет и нужно как можно скорее куда-нибудь валить, пока еще не поздно, наклонился.

Краем глаза уловил, как мгновенно напрягся Микель, как прищурил забегавшие собачьи глаза и нервозно облизнул нижнюю губу, сглатывая застрявший в глотке перчащий комок. Нахмурился и, стиснув в пальцах и билеты, и снимок, морщась от разрывающей боли в попользованной отвыкшей заднице, внизу живота и в растянутой пояснице, косо оглядев не говорящую ни о чём картонку, подписанную именем «Alexander Gustafsson» и датой «06.11.2014», ядовито и раздраженно спросил:

— И что? Ты грохнул его до или после того, как пропал со связи, поганый хаукарль?

Рейнхарт как будто бы вконец перекосился, как будто бы обессиленно шевельнул онемевшими губами — Юа так и не понял, успело ли дойти до придурка в полной мере то, что он уже обо всём был в курсе, или… или не успело. Скребнул пальцами по стальным затворам и, чуть потупив взгляд, оставаясь сидеть виноватой цепной псиной, пробормотал:

— После, душа моя… В последний раз я звонил тебе как раз в тот момент, когда выходил на своё чертово… дело.

На этом он замолчал, теряя обескураживающую способность постоянно пиздеть и пиздеть, и Юа, похмурившись, совершенно недовольствуясь тем, что тупой рыб просто не мог взять и рассказать всего разом, не мучая его необходимостью проговаривать каждый тошнотворный вопрос вслух, устало поторопил:

— И за что? Ладно, я даже всё понял с трупом… в подвале. Не то чтобы особенно принял, не радуйся раньше времени, но понял. А с этим-то что не так, скажи мне, пожалуйста?

Микель, кажется, снова удивился, и Уэльс невольно ощутил себя последним на свете идиотом, тут же тупя вспыхнувший пристыженный взгляд, поджимая губы и принимаясь яростно терзать в пальцах отданный на свершение суда снимок.

— Ни за что, — мягко и неуверенно откликнулся непривычно-робкий-сука-лис. Приподнялся на четвереньках, оставляя в ладонях сжатое оружие, осторожно подполз поближе к мальчику, сохраняя дистанцию в десять безопасных сантиметров от колена до стопы, но ненавязчиво дыша на — тут же послушно спущенные — худые ноги и пытаясь потихоньку прирасти к тем щекой. — Он был просто частью моей работы, милый. Ничего более, уверяю тебя. Очередной неугодный кому-то человек и очередной обыкновенный рабочий заказ.

Юа нахмурился лишь еще сильнее, невольно прикусывая кончик занывшего покрасневшего языка.

Помешкав и понаблюдав, как всё-таки притискивается к его ногам виноватый опечаленный Зверь, обхватывая те рукой и вжимаясь носом, выпрашивая немного недостающей ласки, хриплым голосом пробормотал:

— Значит, в этом и заключается твоя гребаная работа? Ты просто разъезжаешь по хреновым городам и радостно мочишь тех, на кого тебе указали пальцем? Выходит, тебе за это платят и ты вовсе никакой не маньяк, а… сраный киллер? Так, получается?

Теперь настал и черед Рейнхарта задумчиво, виновато немного, мешкать: поводив плечом и моляще потершись лбом об острые коленки, он с несколько минут помолчал, как будто бы собираясь с мыслями, а после, усмирив поднимающийся невольный гнев — пришедший маневром одной лишь чертовой защитной реакции, уверенной, что она попросту необходима сейчас, чтобы мальчик-Юа не удумал куда-нибудь убежать, — сбивчиво проговорил, чувственно ощупывая дно и подбирая нужные — хоть и всё равно паршивые — слова:

— Так, хороший мой. Хотя вместе с тем всё и намного сложнее, чем тебе видится.

— Сложнее? Это еще как понимать?

— Я… — Пальцы мужчины поползли было к карману, желая выхватить сигаретку-другую, но, передумав и не отыскав подходящего момента для мнимых расслаблений, лишь стиснулись на мальчишеской штанине, принимаясь ту легонько и навязчиво теребить. — Когдато я и впрямь начинал как любитель, мальчик мой: подыскивал себе заинтересованных заказчиков и деньги брал лишь после того, как выполнял порученную работу — как ты понимаешь, мало кто не захочет выплачивать положенный гонорар убийце без принципов, поэтому с денежными проблемами я практически не сталкивался. Потом… Вот потом, как это всегда отчего-то бывает, никого особенно не спросив, обо мне распространились слухи в нежелательных «элитных» кругах, меня заметили и, посчитав, будто я обладаю неким талантом в нелегком деле человекогубства, практически насильно приняли в ранг профи, переманив на свою сторону бесполезными игрушками, бонусами и постоянным вращением вокруг не устающей переводиться работы: в мире, знаешь ли, хороший мой, неусыпное множество тех, кто просто-таки спит и мечтает кого-нибудь прикончить, и ради этого тупоумные человечишки готовы бросаться всеми скопленными за жизнь сбережениями, ни разу не находя им применения… более, стало быть, полезного. Я был относительно юн и неопытен, я не слишком раздумывал, во что удосужился ввязаться, и меня, в принципе, всё устраивало: какой-то процент с выручки постоянно перекачивается к чертовой организации, на которую я как будто бы работаю, но он настолько незаметный и мизерный, что я даже никогда об этом не вспоминаю. К тому же пока я работал на самого себя, мне было довольно затруднительно отыскать желающего и убедить его, что он всё делает правильно, что в убийстве ближнего своего ничего предосудительного нет, и что я вполне сумею справиться с возложенной на мои бренные плечи ответственностью. Чуть позже, когда я стал достаточно известен в нужных слоях населения благодаря… не всегда свойственному людям моей профессии прилежному старанию и некоторому… удовольствию, получаемому от процесса, поиск работы перестал видеться проблемой, желающих стало хоть отбавляй, и все они отныне обращались непосредственно ко мне самому, а не к моему так называемому начальству. И вот здесь, славный мой, и начались некоторые… проблемы.

— Почему? — непонимающе спросил Уэльс, сдаваясь обаянию этого невозможного опасного придурка, сдаваясь собственному просящему сердцу и принимаясь аккуратно, неспешно, немного нервно выглаживать того по кудлатой макушке, путаясь в кудрявых и влажных — с дождя ведь пришел — прядках. — Им стало завидно, что ли?

— Почти-почти, прелестный ты мой цветок, — охотно отозвался Рейн: он, кажется, видел, что Юа не выражал особенного отвращения и оставался всё таким же любимым родным мальчишкой с постепенно просыпающимся внутри любопытством даже в таком вот муторно-грязном вопросе, и от этого речь его стала куда увереннее, а голос — тверже и насмешливей. — Понимаешь ли, сердце моё, в подобных кругах общества не принято проявлять своеволия. Я бы даже сказал, что это строжайше запрещено непровозглашенным законом. Если ты начинаешь баловаться подобной роскошью — то обычно очень и очень быстро и плачевно заканчиваешь: киллер на то и киллер — это не исключение, а шаблонная заезженная будничность, поэтому я прекрасно понимал, что меня могут попытаться убрать в любой неподходящий день и уже до встречи с тобой подумывал о том, чтобы послать всё на три — столь горячо любимых тобой, mio corazon — буквы, и попытаться заняться той самой самодеятельностью, с которой я когдато начинал прокладывать весь свой путь. Я уверен, что проблем — хотя бы в плане средств к существованию — не возникнет, и что я просто мог бы пойти поочередно по тому чертовому списку, который скопился у меня за прошедший год. В целом я беру от одной до пяти сотен тысяч за одну душу, и за всё время моей деятельности денег у меня скопилось достаточно, чтобы какое-то время вообще ни о чём не думать, если мы с тобой…

— Если мы что…?

— Заляжем на какое-то время — на год или два — на дно, — задумчиво договорил Микель и, всё-таки просунув пальцы в не дающий ему покоя карман, потянулся за сигаретой и спичками, торопливо разжигая огонь, затягиваясь дурманом, выпуская в сторону клуб дыма и довольно, но всё еще напряженно, прикрывая глаза. — Подожди немножко, милый мой цвет. Сейчас я соберусь с остатками покидающих меня мыслей и попытаюсь объяснить тебе всё до самого конца.

Юа — притихший и временно предоставленный собственным тревогам, напитанным услышанными уже признаниями — послушно кивнул, продолжая одной рукой выглаживать притягивающий намагниченный лисий затылок и загривок, а другой — задумчиво ощупывать покоящиеся у него на коленях билеты до Хельсинки — заснеженной финской столицы.

Комната плавала в сумерках, озаренная одной лишь сутулой свечкой, подрагивающей огнивом на полу рядом с ними. На кухне воцарилась позабытая было убаюканная тишина, где-то продолжало безмятежно и надтреснуто капать, протачивая крышу, что обещалась однажды неминуемо рухнуть, сточной водой. В подвале покоились теперь уже два трупа, в углу и на полу неподвижно лежал еще один человек с нанизанным на нож горлом — Юа до сих пор отчетливо помнил, как, помощью обескуражившего инстинкта таясь в темноте, добиваясь лидерства лишь эффектом фатальной неожиданности, за которой никто не верил, будто малохольный любовник чертового предателя-киллера с девчоночьей хрупкой внешностью сумеет представить из себя хоть малейшую угрозу, набрасывался сзади, метясь куда угодно вообще, но отчего-то неизменно попадая в самые уязвимые точки.

Старое насмешливое правило про подлость, удар и спину больше не имело никакой ценности в застоявшемся заболоченном мире: если хочешь жить — будешь бить так, как только придется, и Юа…

Юа бил.

Юа хотел жить.

Юа безумно хотел дождаться, хватаясь трясущимися пальцами за единственное наваждение, что Рейн всё-таки исполнит обещание, всё-таки вернется за ним, придет, откроет свои карты и поощрительно взглянет на карты его, смешивая те в одну-единую колоду, чтобы отныне и во веки веков быть вместе, чтобы аминь и будет тебе, причудливый непостижимый господи, присно.

Плавающий в черно-белых воспоминаниях, тщетно пытающийся выдохнуть их из себя так же легко и умело, как выдыхал сигаретный дым Микель, ощущающий, как ладони жжет пролитая его же потугами посторонняя кровь и как дрожит застревающий в мясе разделочный нож, отдаваясь злостной землистой вибрацией, юноша снова посмотрел вниз, на выкуривающего своё успокоительное лисьего человека.

Снова поежился, снова ухватился тому за прядь темно-каштановых волос, сжимая чуть крепче нужного, и, наверное, благодаря этому неожиданному жесту мужчина, тоже с головой пребывающий в своих раздумьях — только куда более серьезных и страшных, чем раздумья мальчишкины, — протрезвел возвратившимися глазами, рассеянно поцеловал Уэльса в коленку и, поигрывая в пальцах с вынутой изо рта горячей сигаретой, задумчиво заговорил дальше, не смея, впрочем, полностью поднять лица:

— Пока в моей жизни не появился ты — меня всё так или иначе устраивало, не стану кривить душой, Юа. Я выезжал на те задания, которые казались мне хоть чем-то интереснее других, я путешествовал, оставался в приглянувшейся стране на неопределенный срок, не без удовольствия привозил себе некоторые… сувениры…

— Вроде твоего сраного креста или пня, идиотский хаукарль? Ты притащил их из тех мест, где кого-то… порешил, я полагаю?

Хаукарль нервно хохотнул, пригладил сбившиеся волосы, но, успев хорошо уяснить, к чему приводит ложь, пусть и трижды вынужденная, пусть и оправданная, пусть и во благо, поспешно кивнул, смущенно разводя подрагивающими руками.

— Я ничего не мог с собой поделать, котенок. Это, я бы сказал, своего рода… охотничьи трофеи.

— Хороши трофеи… Конечно же, ничего нормальнее ты сообразить не мог, придурище, — злостно буркнул распаленный Уэльс. — А все те блядские ногти, волосы и прочее говно, что лежит в твоём уродливом подвале? Это ты тоже привозил в качестве трофеев?

Что-то темное, ломкое, удушливое, уродливо-злостное и ревнивое промелькнуло в мальчишеском теноре, и Рейнхарт, не желая бередить вскрытые раны, только виновато потупился, подковырнув кончиками ногтей чужие очаровательно обнаженные пальцы на ногах.

— Примерно…

— А труп? Гребаный таксистский труп. В тот день, на Хэллоуин, когда мы играли в сраную игру с вопросами, ты сказал, что в подвале у тебя только рабочие инструменты. Но… блядь. Ты наврал мне, скотина! Наврал!

— И вовсе нет, золотце. Я никогда тебе не вру, помнишь?

— Но… но труп! Не заговаривай мне зубы! Там был сраный труп, я сам его видел и сам его трогал — пусть и нихера не хотел, — дрянь ты такая! Хотя бы сейчас не заливай, я тебя умоляю!

— Я и не заливаю, радость. И даже не думал лгать тебе. Ни тогда, ни сейчас. Клянусь.

— Тогда что, мать твою, ты делал?!

— Всего лишь… капельку покривил душой, как это называется… — кудрявое дурище тоскливо вздохнуло. Стекши ненадолго вниз, протерлось носом о голень. — Но это всё же не то же самое, что откровенно солгать. В тот день господин Мигель был еще… как бы это поприличнее объяснить…

— Живым…? — чересчур понимающе уточнил Уэльс и…

Наткнулся на сокрушающий кивок.

Вымученно, повесив разболевшуюся голову, простонал.

Вздохнул, через силу подняв руку и примирительно почесав притихшего кретина по макушке, выговаривая немного убитое, но всё еще — и с какого только чуда у него появилось столько терпения…? — искреннее:

— Ладно, черт с тобой… И впрямь, во лжи за это не уличишь, сволочь же ты хитрющая…

Рейнхарт просиял практически с места и мгновенно, будто еще только что не изнывал в ногах побитой, обруганной и выброшенной зверюгой. Взвился отполированным слитком платинового белого золота, заластился, заиграл глазами пересмешника и тут же, пытаясь напустить на лицо прежнюю серьезную манеру, немного смущенно пробормотал:

— Видишь, лучистая моя красота? Я всё же несколько изменился с прошедших лет. И с первых дней нашего с тобой знакомства тоже: если поначалу я и вправду баловался такими неаппетитными детальками, как чужие ногти-волосы-кожа-кольца-пуговицы, то за последние года полтора — если правильно припоминаю — я это дело забросил, сменив коллекцией куда более увлекательной и куда более безобидной: сам уже не знаю почему, но я стал привозить всяческие любопытные мелочи — от игрушек и до заинтриговавших меня… да хоть тех же пеньков. Поэтому, надеюсь, ты не будешь сердиться лишний раз — прими это за непутевую дурь, за неоформившиеся забавы и за последние капризы уходящей в неизбежность незрелости… если, конечно, можешь принять, хороший мой мальчишка.

Юа был категорично против всех этих сраных ногтей, реликтов, разогревающих ревность раритетов и прочего откровенного говна, к которому питал ненормальную навязчивую слабость гребаный клептоман, Юа отныне собирался как следует следить, что и зачем тот тащит в их общий дом, но говорить об этом сейчас не захотел, ограничившись одним едким сомнительным кивком и поторопив глупого хаукарля несильной затрещиной по затылку, на что тот только облегченно выдохнул и, затянувшись спасающим дымом, опять полез обтираться слащавой смазливой рожей о голени, ладони да колени.

— Я пытаюсь сказать, котеночек, что если бы ты не появился в моей жизни — быть может, я бы и не захотел ничего менять. Чтобы по-настоящему, с концами и не только в ленивых мыслях-мечтах. Перед нашей встречей я как раз вернулся из жаркого Алжира, где с усердием утопил в его же собственной плавательной емкости какого-то Агбалу… Абалу… — как видишь, я не слишком-то хорошо помню и сам, — и с того самого часа вся моя жизнь переменилась на чертовом корню за единственное проскользнувшее мгновение: я впервые настолько ясно осознал, что никогда уже не смогу думать ни о чём ином, кроме твоего прекрасного тела и твоей непокорной, посмертно обожаемой мною души. Что твои глаза отныне и навсегда станут моей короной, а ласка твоих восхитительных рук — самой желанной наградой. Я попался в твой плен за долю ослепившей весь мир вспышки, душа моя, и не было больше уже никакого спасения…

Голос его поднялся и вместе с тем снизился, залился бархатным хрипом признания, упрямым нажимом, новой сломленной волей, и Юа, хорошо уяснивший, что единственное, что можно пытаться сделать, когда темное страстное начало в мужчине берет верх — это лишь сохранить собственное тающее достоинство, выпрямился в спине и прищурил глаза, награждая лестные откровенные речи ни чем иным, как настороженным фырканьем и торопливым:

— И? До чего ты там в своей больной голове дошел, Величество?

— До того, душа моя, — сиплым полушепотом отозвался Король, завораживая танцем влюбленных до безрассудства глаз, — что в тот же самый день решился на то, на что не решался прежде: однако же я не настолько наивный идиот, как ты, должно быть, полагаешь, чтобы понадеяться, будто меня так просто отпустят на вытребованную волю. Таких, как я, вообще не принято отпускать, милый, поэтому я лишь попытался прощупать почву осторожной намекающей беседой. Сказал, что устал и что хотел бы отойти от дел да пожить в своё удовольствие, и наткнулся сначала на удивительно пылкое согласие, а после… После, когда я целиком и полностью посвятил себя тебе, когда ты стал единственным моим смыслом и все прочие стройные, нервные, кудрявые юношиначали выглядеть как нечто крайне непотребное и непривлекательное, сливаясь в одноликую серую массу перед моими глазами, когда ты уже практически был в моих руках — гордый цветок, дожидающийся, когда же я его сорву и унесу от скудного клочка земли, открывая врата дхармского сада — меня вдруг снова наделили нежелательным вниманием. Вызовы посыпались один за другим, и хоть я не уставал напоминать, о чём мы с ними имели удовольствие договориться и к какому знаменателю пришли, хоть я и отказывался, хоть и посылал всё к чертовой матери, впервые желая без малейшего остатка отдаться своей новой жизни и тебе одному — меня всё равно не оставляли в покое, доведя до того, что я попросту прекратил отвечать на вызовы и обращать внимание на всю паршивую почту, что они пытались мне слать. Наивно полагать, будто столь потешная малость возымеет эффект, когда ты работаешь в среде профессиональных убийц, но на время всё вроде бы снова прекратилось, на время я почти обо всём позабыл, всей своей душой погружаясь в великолепнейшее из ныне открывшихся мне искусств — выращивание тебя, божественная моя красота. Я впервые возымел возможность творить и вскармливать, а не разрушать и морить… Но и это у меня попытались отобрать в тот бесконечно проклятый день, когда мы поехали забирать — будь оно неладно — заказанное через почту барахло.

Он ненадолго замолчал, то ли дожидаясь очевидного вопроса, то ли страшась повального, безнадежного в своей жестокости осуждения, и Юа, припомнив чокнутый темный подвал с бензоатами и цианидами, но отчего-то уже не ощутив прежней рвотной тошноты, с настойчивостью проговорил:

— Я прекрасно знаю, что он болтается сейчас под нами. Этот сраный таксист. Что, он был настолько опасен, или что? Он приехал, чтобы что-нибудь дерьмовое с тобой сделать?

Рейнхарт нехотя дернулся, напряженно подобрался, мгновенно растеряв только-только окутывающий его облик ленного бездарного раздолбая.

Выплюнул сигарету, размазал ту кончиком большого пальца по полу и, рефлекторно перехватив ладонями рукоятки оружия, мрачно и озлобленно пробормотал:

— Не со мной, радость моей жизни. С тобой.

— Со мной…? — не опешивше, не потерянно, но просто и непонимающе переспросил Уэльс, дергая притихшего придурка за волосы и заставляя приподнять голову да заглянуть уже в глаза. — Почему…? Я-то им зачем дался? Какой от меня вообще может быть толк во всех этих ваших чокнутых срачах, гребаные киллеры?

— Такой, мальчик, что у убийцы не может быть личной жизни. Вот просто не может, как у бабы не может по одному её хотению вырасти член. А это значит, что никаких тебе развлечений кроме потасканных общих проституток, подкупных казино или прочих мало радующих радостей: случайных связей — сколько угодно и даже больше, и тебе их еще и с довольством подкинут, посоветуют, подберут по личному предпочтению, но вот о личной стабильной жизни, чувствах, романтике и делах сердечных можно забывать сразу, как только имел глупость пересечь порог подобной… конторки. Тебе просто не дадут. Не позволят. Запретят. И всё. Иначе жди угроз, жди беды и жди новой пролитой крови, только уже под дверьми своего собственного дома. Я нарушил все возможные табу, я влюбился в тебя, я начал их игнорировать, не желая больше никуда от тебя деваться, и мы оба с тобой резко сделались настолько неугодными, чтобы…

— Чтобы избавиться от нас…? — бледнея лицом, спросил Юа, и кожа его на миг сделалась тонкой, как сетчатая папиросная бумага, и Микелю почудилось, что хватит даже единого слабого усилия, чтобы оставить на той кровоподтек или неизлечимую рану.

Мужчина, закусив губы, стыло поежился.

Собственнически дернул мальчишку за пойманную руку и, продолжая удерживать в пальцах по пистолету, сгрудив на пол, обхватил того сгибом крепкого локтя, завлекая в гнездо из расставленных в стороны согнутых колен.

Уткнулся губами в нежную макушку, принимаясь неистово и запальчиво ту выцеловывать, вышептывая через каждое касание по горсти разбросанных слов:

— Да, радость моя… Не сразу, не открыто, но, если в общем и целом, да. Тот ублюдок, которого я выследил и прикончил в нашем подвале, успел сделать твой снимок, успел передать его тем, кто никогда не должен был тебя увидеть — не зря же я поселился жить в этой разваливающейся халупе, не зря же убрался в чертову Исландию, куда не так-то легко добраться при всём дьявольском желании! Здесь никто не должен был так просто пронюхать о моей жизни, и всё же… всё же… — в сердцах, подчиняясь новому нахлесту ярости, отозвавшемуся ненавязчивым клик-клакающим звуком где-то в глубине ворчливого отряхнувшегося дома, Рейнхарт сильнее стиснул ногами мальчишку, прикусывая тому длинную лощеную прядь, и Юа, поежившись, лишь подвинулся ближе к мужской груди, лишь замер, лишь приопустил пушистый мех ресниц, ожидая дальнейших обязательных слов. — Ты даже не представляешь, насколько сильная, насколько черная ненависть снедала меня с тех пор. У меня тоже имеются кое-какие связи, чтобы вычислить неудачного — так глупо и так легко попавшегося — новичка, и, поверь, у меня достаточно запала и припасенных козырей в рукавах, чтобы вынудить того прийти на дружескую встречу, а после, вырубив и оттащив к нам в дом, как следует поразвлечься. Он подыхал заживо, этот сраный ублюдок, подыхал долго и мучительно, пока формалин и консервант прогрызали ему шкуру, но и этого мало, этого бесконечно мало в расплату за то, что он выдал тебя, что из-за него тебя едва… Тебя едва не… — гнев, готовый вот-вот сорваться с губ рыком библейского проклятия, мягко перебили точеные юношеские пальцы, аккуратно очертившие застывший мужской рот, и от одного этого движения Микель обомлел, замер, перевел взгляд вниз и, застыв, осторожно коснулся детских подушек трепетным бережливым поцелуем, невольно успокаиваясь, сменяя заевший диск, вышептывая уже совсем иное, пробирающее до костей и кровяных молекул забившейся души: — Боже, милый, хороший, славный мой… Я так боялся, так боялся, что потеряю тебя. Ты ведь и представить себе не можешь, насколько… Я не хотел уезжать, Юа. Не хотел, поверь мне. Но… мне было поставлено условие, и я попросту не осмелился его нарушить.

— Что за условие, Рейн…? — тихо спросил Уэльс, хорошо понимая, что верит. Верит всему, что этот человек говорит ему, и не может, так просто и так глупо не может ни ненавидеть, ни проклинать, ни жалеть, что позволил ему протаранить дорогу к колючему терновому сердцу.

— Либо я выполню еще одно угодное им задание, либо они выждут момент и убьют тебя. И хоть я собираюсь защищать тебя до конца своих дней — нисколько в этом не сомневайся, — хоть собираюсь оберегать и не отпускать тебя от себя ни на один лишний шаг, я не всесилен, котенок. Есть множество способов убить человека, есть множество способов разделаться с нами обоими разом, и я искренне надеялся, что смогу хотя бы оттянуть для нас время. Мы даже подписали этот сраный лживый договор, что если я выполню порученную работу, если выплачу им чуть больший процент — да забирали бы хоть все свои сраные деньги, проклятие, я ведь сказал об этом в первую очередь! — если не оставлю за собой помарок — они оставят меня в покое на три сраных месяца, и за это время я собирался тихо улизнуть, придумать что-нибудь, увезти тебя отсюда и отыскать способ перехитрить чертового десятиглавого дракона — потому что я отнюдь не рыцарь, я не вижу смысла, мальчик, идти на огненную ящерицу с идиотской булавкой наперевес, и я не верю, что хоть кто-то таким нелепым образом одерживал в славном прошлом победу — что оглушительную, что нет. Я старался, я выполнил то, чего от меня требовали, а на следующий день понял, что… Что всё это было одной блядской ловушкой. Никто не собирался выпускать меня оттуда живым, никто не собирался снимать с нацеленной мушки тебя: на вечер следующего дня меня так банально и так неумело попытались убить, подослав в номер блядскую актерскую горничную, и с того момента, окончательно поняв, во что ввязался и какую глупость совершил, я пытался вырваться к тебе, я постоянно ходил на прицеле, я перере́зал не одну глотку, и никогда уже не смогу вернуться в этот чертов Стокгольм — иначе загремлю где-нибудь там же в сраную тюрьму, если кто-нибудь вдруг ненароком вспомнит, как должно выглядеть психопату, пытавшемуся положить всякого, кто старался влезть под руку. Если бы моя смерть спасла тебя от страшной участи — я бы согласился принять её. Почти не раздумывая, мальчик. Я наверняка бы согласился, не останься у нас иного выхода. Только мне прекрасно известно, что они никогда не оставляют даже косвенно замешанных свидетелей, и тебе было бы не выбраться всё равно. Поэтому я старался проложить мой путь к тебе, Юа. Я едва не сдох, пока дожидался чертового односуточного рейса до Рейкьявика, я едва не сдох, пока угонял здесь блядскую машину и едва не разбился в хреновых канавах, пытаясь досюда доехать. И я едва не сдох, упиваясь страхом ступить под крышу этого дома и увидеть тебя… Увидеть тебя не живым и всё таким же восхитительно цветущим, а… Как, ради всего святого, ты справился с ними, мальчик мой? Как? Я был уверен, что либо успею вовремя, либо застану тебя в том состоянии, при виде которого всажу пулю и себе самому, просто чтобы больше не мучиться и не помнить. Поэтому только скажи мне, как…?

Юа от этого вопроса и этих слов — неожиданных и раздевающих, — перекрывших разом всю поднимающуюся истерику, вызванную одной проклятой мыслью, что его Рейну угрожали, что его Рейна пытались убить и что его Рейн только безумным чудом добрался сюда живым и почти невредимым, против воли стушевался.

Растерянно и недоуменно поглядел на собственные блеклые руки. Прикусил покрытые синяками губы. Вновь ощутив под касанием пульсацию убиваемого мяса, севшими гландами пробормотал:

— Я… не знаю я, Рейн. Я просто… не хотел сдыхать, наверное, и надеялся, что ты еще вернешься, и думал, что я должен тебя дождаться, и…

— Попробуй рассказать мне поподробнее, мальчик. Я знаю, что это сложно, я знаю, что трудно подобрать слова — особенно для тебя, — но я прошу тебя. Прошу так, как не просил никогда. Это важно. Ты даже не представляешь, насколько. Я ведь… я ведь едва не сошел с ума при мысли, что тебя больше никогда не будет и мне больше не к кому будет вернуться…

Юа, помешкав, неуверенно кивнул, лишь со скрипящим заржавевшим трудом пробиваясь рассудком сквозь окутавший воспоминания налет тумана. На пробу шевельнул языком. Облизнул губы и, стиснув в пальцах манжет лисьей потрепанной рубашки, хрипло выговорил:

— Я ехал крышей, пока ты не отвечал… Два чертовых дня, Рейн. С какого хера за два чертовых дня ты не нашел времени со мной связаться? Ни одной сраной минуты! Написал бы хоть одно паршивое смс, хоть одно слово, что ты жив, что в порядке, что пусть и хуево, но ты еще собираешься вернуться! Почему ты не мог сделать чего-то настолько банального?! Или ты ебать хотел на то, что я чувствую, когда о собственных истериях распинываешься в два орущих горла?!

— Я не мог, мальчик. Создатель свидетель, я не мог этого сделать. Я был вынужден таиться, я был вынужден швыряться в глаза пылью и постоянно заметать следы, чтобы выбраться из их адового города, и я не мог включить свой чертовый сотовый, не будучи уверенным, что никто по нему меня в тот же миг не выследит — Боже правый, юноша, в наше с тобой время нельзя доверять уже никому, и твои собственные игрушки могут выступить против тебя самого, если ты предоставишь им такой шанс. Поэтому, если я хотел оставить для нас с тобой возможность, мне пришлось пойти на… это. Проклятую пытку для нас обоих. Я тоже сходил без тебя с ума и не мог отыскать себе места, но если умрет один — умрет и другой, и только из-за этого я изо всех сил старался цепляться за жизнь, чтобы сохранить её для нас двоих. Я не мог так рисковать, я не мог высунуться даже на названную тобой минуту, котенок, и мне приходилось рассчитывать лишь на то, что ты меня дождешься, свет мой… — По лицу его пробежал нервный, раскрашенный тенями и сумрачными придыхами, тик — тревожный верный симптом, что сейчас переломится минута и дурной Зверь вот-вот перестанет слушать и слышать, и Юа, поспешно накрыв его губы пальцами, чуть сведя вместе брови, уткнулся лбом в мгновенно расслабившееся плечо, вышептывая неумелое продолжение своего сумасшедшего признания:

— Ладно… Черт с ним, Рейн. Черт с ним. Ты-то теперь здесь, рядом, и всё остальное — одна большая хуета, понял? — судя по последовавшему поспешно кивку, всё мужчина понял, всё с желанием и благодарностью принял, и Юа, успокоенно выдохнув, осторожно заговорил дальше: — Я не мог найти себе места и поплелся выламывать дверь в твой сраный подвал, надеясь, что пойму после этого хоть что-нибудь и узнаю, где ты находишься, чего ждать и что вообще происходит. Долго не мог зажечь свет — и с какого хрена надо было вешать именно красную гребаную лампу…? Походил. Увидел болтающийся в петле труп. Со сраным… катетером, твою же гребаную мать. С двумя сраными катетерами. И все твои яды и прочие радости — тоже. Как будто бы узнал, что так узнать хотел… Как будто бы узнал, Микель.

— Ты… ты жалеешь об этом, мальчик мой…? — голос Рейнхарта сбился, сорвался, продрался сквозь сузившиеся горловые стенки моторным гулом и кровавой слезой. — Что увидел то, что увидел, и что вообще… имел несчастье связаться с таким ублюдком, как я, Юа? Я ведь хорошо понимаю, что вовсе не тот, о ком станешь грезить в ключе старого, но всё так же желанного всеми «долго и счастливо»…

— А ты что, оставил бы мне выбор? Даже если бы я захотел пожалеть? — невесело хмыкнул Уэльс, на что тут же получил уверенный и смурый качок головой.

— Нет. Не оставил бы. Никогда и ни за что, хороший мой. Это, к сожалению, даже не обсуждается. Если бы ты не согласился остаться со мной по доброй воле, мне пришлось бы похищать тебя и увозить силой. Я бы кормил тебя силой, имел бы тоже силой, любил силой и вытаскивал на прогулки только и исключительно на привязи, чтобы ты ничего не устроил и никуда не ускользнул. Я бы построил для нас с тобой крепость где-нибудь в глухом нелюдимом лесу, оградил бы её тремя заборами, посадил бы на цепь натасканных на травлю собак и никто бы никогда не вошел к нам, а ты бы никогда не смог выйти. Признаю, подобная жизнь была бы тосклива и малоприятна — для меня, если ты сомневаешься, тоже, — но всё лучше прожить её так, чем провести в тоске и без тебя. Поэтому, душа моя, однажды выбрав тебя в качестве моего вечно прекрасного спутника, я бы уже никогда не отпустил тебя обратно на волю. Знакомый сюжет, тебе не кажется…? Либо смерть, либо жизнь, но только рядом со мной, мой мальчик. Думаю, ты и без моих слов понимаешь эту расстановку слишком хорошо.

Юа, нисколько не кривя душой, кивнул — он понимал.

— Тогда и не задавай мне таких идиотских вопросов, — беззлобно огрызнулся он. — Ни о чём я не жалею и жалеть не собирался. Жалел бы — давно бы уже попытался или сбежать, или зарезать тебя ночью — даже ты в это время чертовски беззащитен, идиотский хаукарль. Я с тобой по собственной прихоти, пора бы уже это увидеть и понять, тупая ты башка. Ни о каком гребаном «долго и счастливо» я никогда к тому же не думал. Появился ты, пролез с этой своей ехидной рожей ко мне в сердце, затащил меня в свой паршивый дом и научил извращенным вещам… Теперь вот мы с какого-то хрена вместе и деваться уже никогда и никуда не захочется — что тут непонятного, дурище ты такое…? И с подвалом я тоже ни о чём не жалею — срать я хотел, чем ты там развлекаешься: ну и вешай, ну и топи, ну и срезай эти поганые патлы — только слишком не увлекайся и домой их тащить не вздумай. Главное…

— Главное…?

— Главное, чтобы никого не вздумал трахать, понял меня? Вот этого я не пойму и уж точно не прощу. Отрежу твой сраный член и вот тогда — хер ты меня хоть когда-нибудь еще увидишь, Рейн.

Рейнхарта, кажется, аж передернуло, и лицо стремительно покрылось мутной бледностью подлинного, обильно смасленного испуганного отвращения.

— Создатель меня упаси, милый мальчик! Конечно же я не собираюсь — и никогда не собирался — никого из них трахать. Из всех чертовых людей — и не людей тоже — вообще. Теперь у меня есть ты, ты божественен и в буднях, и в постели, и поверь, что кроме тебя меня больше никто и никак не привлекает. Совсем. Это тоже не обсуждается. А в прошлом… боюсь, именно в таких вещах я всё еще недостаточно развращен и достаточно брезглив, чтобы иметь хоть одну заднюю мысль, котенок. Так что нет. Подобное — было и есть — строжайше исключено.

Юа, похмурившись, поверил. Удовлетворенно кивнул. Подумав, заговорил дальше:

— Тогда проблема решена и мне срать. Просто больше не ври мне ни в чём. Сказал бы сразу — и проблем было бы в разы меньше… Я и без того изначально понял, что ты чокнутый на всю дурью башку. А что до твоего сраного подвала… Я рад, что попал в него до того, как всё это началось: там нашлось оружие, а без него я бы…

Микель понимающе и полностью согласно кивнул, притиснул ближе, с нежностью поцеловал за ухом. Неуверенно спросил:

— Но как ты вообще решился…? Как ты попал туда, Юа?

— Просто выбил дверь и вошел, я же сказал, — пожал плечами юнец. — Неужели ты думал, будто оставшись один на один с этим проклятым местом, я не попытаюсь туда влезть?

Рейнхарт, тяжело выдохнув, но кое-как улыбнувшись, качнул головой.

— Боюсь, я не настолько наивен и в этом, Белла. Но, правда, надеялся, что ты послушаешься моего наказа и не пойдешь по стопам супруг Синей Бороды.

— Тогда смею тебя огорчить, но ты обломался, — вскинув подбородок, фыркнул Уэльс. А потом, припомнив, добавил: — И вообще скажи спасибо Карпу — это ему до резаного вопля хотелось, чтобы я непременно побывал в твоём поганом тайнике. Может, без него бы я еще и передумал — не слишком-то хотелось тащиться в гребаном одиночестве в пропахшую такими же гребаными трупами темноту…

— Карпу…? Причем тут Карп, милый мой юноша…?

Мужчина казался настолько удивленным, что Юа даже тихо-тихо и жутко довольно — самим собой и отчасти сгинувшим без вести бравым недооцененным котом — прыснул. Поерзал. Чуть отстранившись, задумчиво уставился в желтые глаза, впервые за долгое-долгое время позволяя себе без прикрытий теми залюбоваться.

— Он провожал меня, пока я топился в твоей сраной… — формалиновой, да…? — водице. А после… после сбежал. Хотя теперь-то я хорошо понимаю, что он жопой своей чуял, какое здесь завертится дерьмо, а потому и свалил. И пока я гонялся за ним, пытаясь отыскать и вернуть обратно, то наткнулся на эту чертову троицу, которая, кажется, то ли ждала наказа, то ли что там еще у вас бывает — но едва стоило возвратиться в дом, как следом пришли и они. Я вовсе не думал, что смогу с ними справиться, если ты хочешь знать честно… И не то чтобы даже особенно пытался. Но подыхать так просто не хотелось. Вот и… вот. Одного я заколол на ступенях подвала — никогда не подумал бы, что стану воспевать эту хренову темноту, только благодаря которой меня и не заметили… А другого… Другой пытался сыграть со мной в сучьи прятки, а мне каким-то чертом… снова просто… повезло, наверное.

Юа не притворялся: он действительно был растерян и искренне не понимал, как всё это получилось, каким чудом его не застрелили и каким вообще неизвестным образом семнадцатилетнему неопытному мальчишке удалось в одиночку завалить двух здоровых мужиков с не самой чистой совестью и репутацией, и Рейнхарт…

Рейнхарт беспрекословно верил ему.

Однако…

— Если это и везение, то меньше, чем поразительным, его никак не назовешь, дорогой мой. — Со значением изогнув темную бровь, мужчина вывернул шею, покосился на лежащего неподалеку покойника с рукоятью ножа в горле. Одобрительно присвистнул, вытягивая последнее шипящее «с-с-с-с» и пытаясь перенять то ли жаворонковый напев, то ли поздний стрижевый клекот. — С одного удара попасть в столь тонкое и чувствительное местечко — это однозначный талант, котик, и я бы обязательно поаплодировал тебе, не окажись у меня заняты в сей торжественный час руки.

— Не паясничай, скотина! — тут же взвился Уэльс, на что получил еще один короткий и ласковый поцелуй в накрытый снова — и приличным порядком — отросшей челкой лоб.

— А я и не думал даже. Как можно? Я всегда откровенен с тобой, радость, и говорю предельно честно, не думая кривить ни душой, ни совестью: твоя меткость и твоя свирепость настолько поразили меня, что я невольно задумался…

— О чём еще? — с подозрением уточнил мальчишка, когда понял, что Микель так просто заканчивать не собирается, Микель тянет и явно всё-таки издевается, чего бы там обратного ни говорил. — Ну?

Вместо ответа, который невольно интриговал и нервировал этой своей недостижимой загадочностью, с Юа расплатились поощрительным — будто он был примерным недорощенным ребенком, что показал себя с внезапной светлой стороны, честное слово! — поцелуем, а затем, не оставляя времени на еще один всплеск подступающего возмущения, тут же перебили, тут же помрачнели лицом и разлились горьким нефтяным мореубийцей.

— Возвращаясь к твоему рассказу, малыш… Ты сказал, что видел троих, мальчик мой. Я твердо это расслышал. Но я увидел всего два тела. Третье тоже где-нибудь в доме? Или…?

Юа — встревоженный нежеланной переменой русел — качнул головой, нервно прикусил губу.

Впервые, наконец, покосившись в прихожую и на заряженные мужские пистолеты, нехотя признал, тоже в мгновение теряя весь прежний — больной и перевернутый, но пугающе азартный — настрой:

— Или, Рейн. Чертово или. За мной отправились только двое. Третьего я видел снаружи, и мне казалось — по звукам, я почти уверен, — что он даже заходил следом в дом, но во всей этой чертовщине их оказалось только двое, и я понятия не имею, что произошло и куда подевался еще один…

— Ты проверил дом? — холодея каждой своей наружной жилкой, сбивчиво, но скалисто-твердо рыкнул Микель, на что мальчишка снова поспешно кивнул, недовольно ершась под чересчур обжигающим взглядом и напружинившимся — для сиюминутного осмотра — мужским телом.

— Насколько смог. Да. Прошло уже часов девять с тех пор, как они побывали здесь, Рейн. Если бы кто-то еще притаился тут — он давно бы вылез и переубивал нас, вот хотя бы пока ты меня трахал и ни черта больше вокруг себя не видел.

Убеждение представлялось ему железным, стойким, и Рейнхарт на него тоже, помешкав, согласился, кивнул, и вроде бы всё постепенно становилось проще да понятнее — по крайней мере, Рейн теперь был рядом, Рейн мог решить нерешимое и что-нибудь во всём этом дурдоме сообразить, — но Уэльсу отчего-то делалось всё нервознее и нервознее, и в итоге с губ его, сотрясшихся мелкой гусиной дрожью, высыпался хлопьями прогорклый хриплый кашель, пропахший сырыми прелыми ветрами и сумасшедшей бумажной осенью в банке из-под ромашкового чая да отцветшего персикового георгина.

— Юа? Мальчик? Мальчик мой, что с тобой? Что?!

Рейн тут же всполошился, тут же позабыл и про чертову несостыковку, и про пистолеты, быстро выпущенные из пальцев.

Ухватил за заостренный худой подбородок, приподнял возлюбленное лицо, вглядываясь в покрывшиеся рябью невольных слезных стрел глаза, принялся оглаживать щеки и целовать-целовать-целовать раскрывшиеся губы, собирая с тех крупицы долетающего кашля, и лишь после, когда мальчишка немного успокоился, когда с жадностью втянул ноздрями и гортанью посвистывающего воздуха — позволил тому несильно оттолкнуть, отпрянуть, смущенно утереть ребром ладони глаза и буркнуть что-то про «всё со мной в порядке, дурной хаукарль» и «чертову прицепившуюся простуду».

Отдышавшись, успокоив зашедшиеся нервы, юноша растер ладонью лицо, растер глотку и грудину, и лишь после, покачавшись туда-сюда, перебивая все потенциальные встревоженные вопросы, готовые вот-вот сорваться с прокуренных губ, задал вопрос собственный — самый важный, самый тревожный и самый невыносимо-безвыходный:

— Что нам теперь делать, Рейн? — новое непривычное «нам» отныне и навсегда горело гордостью, горело довольством и дерзко выпяченным острым подбородком, и Рейнхарт всё больше уверялся, всё больше клялся самому себе, что согласен за одно только звучание этого слова броситься и пешком сквозь пули, и грудью с безбрежного обрыва, и что угодно — только назови, славный, хороший мой мальчишка — еще, лишь бы продолжать слышать, продолжать испивать и продолжать так безумственно, так одуряющее любить. — Я не идиот: понимаю, что здесь нам оставаться, наверное, нельзя, но…

— Придумаем что-нибудь, — снова обхватив руками и снова подтащив строптивого мальчишку поближе к себе, пообещал тому на ухо он. — В половине девятого утра у нас с тобой спасительный самолет, поэтому в аэропорт нам лучше прибыть загодя, но не слишком рано — это не большой город, здесь посадка проводится быстро, и времени хватит с головой, если мы приедем, скажем, к часам семи. Час с небольшим запасом — на всякий непредвиденный случай — я оставляю на дорогу, а это значит, что еще часа три у нас с тобой имеется в нынешнем запасе и распорядиться нам ими следует самым продуктивным способом.

— Каким еще? — Юа непонимающе приподнял брови, в то время как сердце в груди заколотилось запущенным умелыми мастерскими руками, воодушевленным смазанным маховиком: упоминание самолета и чего-то нового, овеянного одновременно надеждой и страхом, шибануло по нервам, впилось в кожу колкой булавкой и немножко надломило, немножко обожгло непривычной болью, немножко выбило из лёгких стравленный холодный воздух.

— Чтобы помыться — я, например, безумно хочу смыть с себя всё это поганое дерьмо, и тебе посоветую последовать моему примеру, а то мне не улыбается мысль, что придется видеть тебя под слоем чужой мерзостной крови — так, знаешь ли, и заревновать недолго. Привести себя в порядок нам обоим тоже не помешает, переодеться — тем более, собрать самые необходимые вещи и провести это время там, где безопаснее, душа моя, я бы и вовсе назвал строжайшей необходимостью, — сказав это, мужчина в очередной раз принялся зацеловывать соблазняющее мальчишеское ухо, на которое, перемежая нормальную тональность с глухим шепотом, нехотя пояснил: — И снова я не настолько непроходимо глуп, чтобы поверить, будто нам так просто позволят убежать. Думаю, наверху были уверены, что ты не представляешь из себя никакой угрозы, а потому особенно заморачиваться с вопросом чистки не стали, но… Если здесь всё-таки был — а он был, раз ты так говоришь — кто-то третий, если они у себя уже знают, что мы с тобой воссоединились, то…

— То…?

— Они явятся, котенок. Они еще явятся по наши души — впрочем, как ты понимаешь, далеко не только по души. И остается лишь надеяться, что сделают они это тогда, когда нас уже здесь не окажется. Но если нет… — осторожно и бережно обняв возлюбленное лицо потряхиваемыми ладонями, Микель глубоко поцеловал мальчишку в губы, заглянул в распахнутые потемневшие глаза, и скользкие тени от слабой желтой свечи сделали их лица на миг похожими на выбеленные историей и пролитой кровью бескожные мертвые черепа. — Если нет — нам придется драться, мальчик. Драться за то, чтобы уйти отсюда живыми и провести вместе еще много-много долгих счастливых лет. И я буду драться, мой прекрасный Юа. Я убью каждого, кто только посмеет сунуться сюда и покуситься на наше с тобой чертово будущее. Убью каждого, слышишь?

Под грохот обезумевшего сердца, под слепую пелену в глазах, не видящих уже ничего, кроме палящего белого света, который появляется только в том случае, если всё делаешь правильно и в своё странное время, Юа, ощутив на губах знакомый любимый вкус, опустил ресницы.

Обхватил пальцами запястье мужчины, впитывая кожей торопливый заученный пульс.

И, вкладывая в жадные ладони вынутое из груди трепетное сердце, с решимостью в заплывших сталью напрягшихся жилах…

Кивнул.

========== Часть 44. Per aspera ad astra ==========

Любимая, не смей дрожать,

Не смей дарить им радость.

Всё кончено: окружены.

Не вздумай при них плакать…

Как я люблю твои глаза!

Я никогда не говорил:

«Люблю тебя» — смущался.

Мы жизни плавили края,

Нас смерть учила танцам…

Ты пахнешь запахом моим.

Если я умру быстрей тебя — ты догоняй,

Выстрел ртом лови, не прячь лицо —

Кричи, кричи, кричи!

Мы в себе уносим пули,

В себе уносим раны

Всех тех, кого убили,

Кто никогда не знал любви…

Ночные Снайперы — Бони и Клайд

Пока Рейнхарт полоскался в ванне, пока промывал, смазывал и перевязывал полученную рану, изредка тревожа напряженный чуткий слух взвинченного Уэльса недовольным шипением, сдавленными ругательствами, грохотом оброненных предметов или плеском перелитой через край воды, Юа, оставленный стоять на стреме, то и дело перемещался между входной дверью, подпертой изнутри подтащенным мужчиной гостиным шкафом, и окнами их импровизированной спальни в комплекте «два в одном», не решаясь отойти куда-либо еще: здесь он, если вдруг что, мог хотя бы доораться до Микеля, мог предупредить и потребовать помощи сам, а в той же чертовой кухне или где-нибудь на лестницах-чердаках — не мог уже ничего, поэтом изборчиво помеченной территории не покидал, бродя по той ревностным взъерошенным овчаром.

Когда Рейнхарт, наконец, соизволил вылезти, передавая водяную эстафету Юа и отправляя мальчишку отмыться, не желая смиряться с той чертовой реальностью, в которой на возлюбленном тельце коптится чужая мерзостная кровь, и когда сам Уэльс поторчал под кипяченым душем тоже, запоздало вспоминая, что никакой одежды не подготовил, и, покусав губы, из ванной вылез в одном алом махровом полотенце на острые бедра — тогда он узнал, что привычно озабоченный мужчина не всегда представляет из себя обдуренное похотью животное: ситуация упиралась штыками в спину, ситуация не позволяла, и тот так и сообщил об этом прямо в удивленное лицо юноши, сокрушенно посетовав, что если бы не всё это вопиющее безумие, то он бы сейчас ни за что не выпустил извечно желанного мальчика из горящих страстью снова и снова подчинять рук.

Впрочем, пристать он — как будто бы ни на что не претендуя и ничего и никак не собираясь — не поленился, конечно же, всё равно, и загребущую лапу под полотенце запустил, нащупывая одну интересную, живо отзывающуюся детальку и принимаясь неторопливо её разминать пальцами-ладонью-пальцами.

Делал он это как-то так по-особенному, так по-неспешному и так одуряюще требовательно, что у Юа — и без того обессиленного всей прошедшей познанной пустотой — подкосились предающие ноги, с губ сорвался хриплый измученный стон, и, уткнувшись мужчине лбом в напряженную грудь, мальчик так и остался стоять, цепляясь за надетую на Рейнхарта свежую черную рубашку и позволяя творить абсолютно всё, что и если тому вздумается.

Долго ласка — к невольному сожалению безупречно развратившегося Уэльса — не продлилась: смуглые пальцы быстро мазнули по твердому основанию, пощекотали проглянувшую робкую головку, оттянули за краешек внешнюю плоть, и когда юнец вконец бесстыже застонал, втираясь всем своим естеством в одаряющую ладонь, хватаясь за ткань и за руки, переминаясь с одной дрожащей ноги на другую и ни за что не позволяя себя оттолкнуть, даже если бы на пороге столпилась вдруг стая сучьих ублюдков, мечтающих их немедленно расстрелять, Рейнхарт, одобрительно хмыкнув от столь редкого проявления сводящей с ума откровенной страсти, ловко припал на колено, содрал к чертовой матери хреново мешающее полотенце, сбросив то на пол, и, надавив одной рукой мальчишке на соблазнительные обнаженные ягодицы, привлек желанное тело ближе, тут же накрывая ртом требующую внимания сочную плоть.

Юа, нисколько уже не стесняясь, нетерпеливо забился, гортанно застонал, в то же самое время ощущая, как в измученную задницу забирается сухой палец, как раздвигает сужающиеся стенки, как надавливает на точку простаты, как смыкаются жаровней губы Микеля, вбирая на всю глубину и щекоча кончиком высунутого языка яйца…

И этой неполной минуты с лихвой хватило, чтобы Уэльс, в блаженстве запрокинув голову и мазнув по чужой ладони мокрой густой гривой, с приглушенным вскриком кончил снова, выплескиваясь белой горячей струей мужчине в услужливый рот.

После этого его отпустили, оцеловали упругие молочные бедра, поднялись изучающими жадными ладонями по ребрам, приподняли поплывшую сумасшедшую голову, с паскудистой ухмылкой слизывая с губ белые выпитые капли…

И вдруг, будто только сейчас вообще заметив разительную, постоянно мозолящую глаза перемену, резко и грубо нахмурились, хлестнув таким вот невозможным контрастом по бронзовому лицу, и, сжав в ладонях сдавленную талию и живот, недовольно проговорили:

— Мальчик, милый мой сладкий мальчик… Ты, позволь столь ненавязчиво спросить, вообще всё это время ничего не жрал?

— Что…?

— Я спрашиваю, с какого черта ты такой невозможно тощий, Юа? Боже… одни ведь проклятые кости! Что еще за чертовщина, объясни мне? Ты сдохнуть захотел, негодный мальчишка, или чем ты здесь с усердием сраной анорексички занимался, а?

Юа — всё еще плавающий там, в своих туманах и на гребнях сладких южных волн с привкусом пролитых терпких сливок — непонимающе сузил растопленные лисьим солнцем глаза. Заведенно облизнулся. Томно и сбивчиво выдохнул ничего не значащий полустон, ощущая, как прижимается к его члену твердое мужское тело. С ужасом, стыдом и легким восторгом осознал, что, кажется, вообще ни разу не насытился, ни разу не напился, и проклятый пенис опять пытается требовательно подняться, готовый продолжить давно пришедшуюся по вкусу игру…

Правда, вместо того, чтобы вырваться и послать Рейна, упорно провоцирующего всё это безумие, на хуй — вот конкретно… не на тот, а к тому, ладно, что снова и снова выпрашивал напряженного внимания, — опустил глаза и против всякой воли залип на чужих подрагивающих руках, как будто увидев те тоже вот совсем впервые.

Ладони показались восхитительно крупными, ладони прошила купоросная эластичная кожа, просвечивающая рельефами кровеносных жилистых сеточек. Ладони властно и собственнически оглаживали его плоский живот и так одуряюще гармонировали с белой кожей восточного озимого мальчишки, что Юа стало совсем невмоготу дышать, и он, не очень уже помня, о чём его только что пытались спрашивать, лишь тихо и многозначительно промычал, задергивая поплывшие глаза пухом соблазняющих на вечный грех ресниц.

Кажется, от сочетания вот этого вот бесстыжего манящего взгляда, вот этой вот ненасытной поволоки, предлагающей отдать себя в добрые лисьи руки в бескорыстных недвусмысленных побуждениях, и снова поднявшегося юношеского члена, Микеля тоже вынесло, тоже прошибло и заставило потерять последний рассудок — если тот вообще хоть когда-нибудь в бедовой кудлатой голове имел свойство водиться.

Времени оставалось в обрез, они даже ни о чём толком не переговорили и ничего нужного не сделали, и Юа это хорошо понимал, Юа это отлично понимал, но вот тело его понимать отнюдь ничего не хотело: тело ныло, тело горело, тело просило, затупляя смущенный мозг, и всё, что получалось — это умоляюще простонать, провести подрагивающими пальцами по лисьей щеке, ловя эфемерное удовольствие от вида припавшего на колени извращенца, привившего ему больную любовь ко всему этому странному беспределу…

И в ту же секунду оказаться вжатым в стену, чтобы духу и крупицам изнасилованного разума — прочь, а боли и торжеству — непременное здравствуй.

У Уэльса крутилась голова, у Уэльса тряслись руки и ноги, пальцы хватались за волнистые мокрые пряди и тянули-тянули-тянули на себя, пока Рейнхарт, зверея, вонзался ему в задницу сразу тремя пальцами, пока грубо и резко теми двигал, трахал, срывал с губ дымящиеся бурлящим наслаждением стоны. Пока распустившийся мальчишка пытался раздвинуть ноги и бедра, пока сам, обезумев, насаживался глубже, пока кричал и царапал когтями, с предсмертным благословляющим всхлипом дождавшись прикоснувшегося к головке умелого спасителя-языка.

На этот раз мужчина, не тратя времени на лишние слова и предупреждения, обхватил свободной рукой его напряженные яйца, перекатывая те в горсти, а сам, стиснув губами одну только мокрую головку, с издевкой раздражал чувствительную плоть, щекотал точку уретры, играл смычком на натянутой струне уздечки, снова, снова и снова вылизывал, посасывал со сводящими с ума пошлейшими чавками, пока пальцы слегка отстранялись, шевелились где-то с самого края, заставляли едва ли не ползти выгнутой спиной вверх по стене и сгибаться, и ударяться взмокшим лбом в лисью щекочущую макушку, и кусать его волосы, и бесстыдно выставлять зад, зажимая между тощими половинками и стеной имеющие точку невозврата пальцы…

Через новую минуту рот Микеля вдруг заглотил сочащийся жаром член полностью, протолкнул тот себе в глотку, сжал губами и щеками, а пальцы, нырнув до последней возможной глубины, раскрывшись лотосовым лилейным цветком, нажали на все нервы-стенки разом, помассировали, царапнули, и Юа, распахнувший почерневшие уголь-глаза, заезженный и вечно теперь голодный до чертовой лисьей ласки, с долгим блаженным стоном кончил в дожидающийся рот во второй раз, лишь только после этого почувствовав, как силы стремительно покидают его, как тело блаженно обмякает, а сознание накрывает умиротворенная белая пустота.

Захотелось свалиться и уснуть, захотелось задышать полной перерожденной грудью, захотелось ничего больше не помнить и не знать, медленно-медленно стекая на пол или в теплые уютные руки, но…

Но Рейнхарт, с явной неохотой выпустивший его член из обжигающего рта и поднявшийся на ноги, окрасивший губы поцелуем со слизанным цветочно-терпким вкусом, заглянув проклятой пропастью бесчинствующих глаз в глаза ледяные, севшим до неузнаваемости голосом прошептал:

— Клянусь, милый, если бы не проклятая безвариантная ситуация и ускользающее от нас недружелюбное время — я бы ебал тебя всю ночь напролет, чтобы ты никогда больше не смел делать вид, будто сам не жаждешь каждой своей клеточкой того, что между нами происходит. Я бы жестоко и грубо трахал тебя в рот и в задницу до тех пор, пока ты не признался бы, что твоя ломка ничем не отличается от моей, что тебе нужно несоразмеримо больше, что ты любишь, безумно любишь все те игры, которым я пытаюсь тебя обучить, и что ты жить не можешь без сладостного пьянящего ощущения, когда я в тебя кончаю, мой упоительный свет.

Где-то глубоко внутри Уэльса заволновалось покалывание легкого протестующего возмущения, легкой чертовой неправильности, легкого сподвига к маленькой безобидной яростной вспышке впустую доказать, что всё совсем не так, пусть и давно и вопиюще так, пусть ни на ярость, ни на вспышку, ни на вопли не оставалось ни сил, ни ресурсов, ни особенного желания, но прежде, чем он вообще успел сообразить и раскрыть для ответа рот, предупреждающе сводя вместе одни только брови, а не ноги, мужчина одарил его новым боготворящим поцелуем, протолкнул в глотку властный язык, вновь заставил забиться и, нехотя отстраняясь, вышептал в рот немного отрезвляющее:

— Перед тем, как раз и навсегда покинуть это место, котенок, мне крайне необходимо избавиться от всех присутствующих здесь улик — если я не хочу втянуть нас в неизбежность еще большую, чем она уже есть, конечно. Однако вдвоем спуститься в подвал мы не можем тоже: если нас загонят в ловушку там, это окажется уже даже больше, чем просто безнадежно. Поэтому побудь умницей, останься здесь, пособирай для нас вещи, последи, чтобы всё было чисто, чтобы никто не ошивался под дверью, а если вдруг что-нибудь случится или что-нибудь заметишь — обязательно кричи, милый. Поверь, когда нужно — кричать ты умеешь изумительно хорошо, вне конкуренции, я бы даже сказал, если позволишь. Я непременно тебя услышу и сразу же брошусь на помощь, поэтому не волнуйся и не бойся ничего. Только, молю тебя, будь предельно осторожен и оденься в самую первую очередь — не хватало еще, чтобы кто-либо кроме меня увидел тебя, мой обворожительный цветок… таким вот изумительным и до конца не испитым, — а после, как только мы разберемся, вырвемся и окажемся в любой иной стране — готовься к тому, что тебе придется начинать есть. Мы уже практиковали с тобой нечто похожее, помнишь? Так что есть, есть и еще раз есть — до тех пор, пока я не избавлюсь от откровенно пугающего меня ощущения, будто держу в руках один лишь твой скелет, сквозь ночной кошмар потерявший остальную прилагающуюся к нему тушку… Ты всё понял, золотой мой?

Юа бы и рад сказать, что да.

Юа бы и рад сказать, что нет…

Поэтому, так в итоге и не определившись и не сказав ничего, он лишь неопределенно повел тощими плечами, криво-косо кивнул и, не вовремя — или вовремя, это вот тоже как посмотреть — вспоминая, что и гребаный геройский Моисей водил по голодной пустыне свой народ чертовы сорок лет, когда ту предстояло пересечь за два или три года — всё-таки отпустил теплого и желанного человека от себя прочь, мгновенно отрезвевшими заострившимися глазами оскалившись и силуэту забаррикадированной глухой двери, и мрачному глянцевому стеклу, робко выстукивающему последним за ночь дождевым подтеком.

Рейнхарт со своей затеей возился долго: старательно оттаскивал трупы в подвал, оставляя на полу тягучие кровавые росчерки, которые тут же подтирал идущий по следу Юа, швыряясь в мужчину испачканной тряпкой, чтобы дальше — уже непосредственно на ступенях подвала — продолжал сам, а после непременно её сжигал. Собирал в закромах притихшегодома всё, что могло ненароком навести на нежелательное подозрение, распихивал в коробки и снова уносил вниз, а Юа, занятый сбором не то чтобы сильно нужных им вещей, то и дело подкидывал мужчине то забытую где-нибудь одежду, в которой тот приехал со своего хренового задания, то одежду собственную, тоже измазанную в пролитой крови. Ножи и привезенная карточка точно так же отправились в расход: Юа прекрасно понимал, что сталь, скорее всего, дотла не сгорит, но хотя бы деформируется и сотрет с себя все лишние отпечатки.

Пока Микель таскал туда-сюда весь завалявшийся хлам, пока прихватил и опустевшую Карпову миску, и желтого плюшевого миньона, и чучельного бурого медведя, и продолжающих жить в коробках расчлененных Лиса да висельника-Билли — чтобы уже не вспоминать, милый мой, — намереваясь пробудить растопкой старую гофрированную печь и сжечь всё, что сжечь было можно, Юа очень и очень деловито сновал по опустевшей разом комнате, запихивая в свой рюкзак — никакого подходящего саквояжа у Рейна всё равно не нашлось, да и юноша был строго уверен, что с мужчины взималась их обоюдная безопасность, а какое-то барахло он сможет донести и сам — всё самое необходимое.

В ход пошла сменная рубашка для Микеля и сменная рубашка для самого Уэльса — юнец не был особенно хорошо знаком с правилами перелетов, но кишками чуял, что если на них вдруг по дороге нападут и тряпки окажутся изгаженными в крови или в чём-нибудь еще, то нежелательные, но пагубные проблемы не избегнут возникнуть на весьма и весьма дебильнейше ровном месте.

Бумажник Рейна запаковался в первую очередь, оба сотовых — следом и туда же. Билеты до неведомых северных Хельсинки — Микель объяснил, что сперва они доберутся до них, после попытают счастья в Ругаланне, что в Норвегии, а потом пересядут на ближайший рейс до еще какого-нибудь недалекого городка, переплетенного непосредственно с самой границей. Того же малоизвестного — почем зря — Тромсё, например. В этом самом Тромсё передохнут, полюбуются красотами, восстановят силы и погостят с пару невинных дней, а затем, совершив еще с несколько перелетов на удачу и выбор госпожи-фортуны, каждый раз увеличивая время загостившегося пребывания, доберутся, наконец, и до Лондона, на который у мужчины незаметно упала лазоревая мечта: пожить да временно остепениться.

Уэльсу план нравился, Уэльсу вообще всё более-менее нравилось, и вместо уместной, наверное, грусти, он испытывал ни с чем не сравнимый подъем и сил, и обычно спящих эмоций, и странного сосущего ощущения в груди, будто теперь у них всё неминуемо получится, будто теперь всё сложится хорошо, темная мрачная Исландия останется далеко за спиной, а в том, большом, мире лисий Хозяин его всё-таки вовсе не оставит, вовсе никуда не бросит за чертовой ненадобностью.

Уэльс собрал паспорта, собрал попавшиеся на глаза разбросанные помятые деньги, уверенный, что лишними они не будут. Собрал по паре сменного нижнего белья и носков, наручные мужские часы, отчего-то попавшиеся под руку и пожелавшие в обязательном порядке пролезть в нутро рюкзака. Запас мужских же сигарет и несколько коробков спичек — чтобы мало ли и с запасом. Пару найденных резинок для собственных волос, расческу, подаренную эльфийскую книгу, сохранившую на своих страницах слишком много важных для души воспоминаний.

Закончив со сборами — оделся: натянул чистые голубые джинсы, белую футболку, флисовую сине-клетчатую рубашку, шерстяную кофту под шкурный окрас северного оленя-странника. Обвязался клетчатым же шарфом, тут же сверху натянул парку, распихав по карманам темно-синие перчатки и уместившиеся туда мелочи навроде разбросанных по столешнице памятных китайских соленых конфет с Цзэдуном, желая сберечь те в качестве минувших, но сохранившихся в сердце бумажных обрывков, могущей пригодиться записной книжки, мелкого подточенного карандаша и собственных бездарных почеркушек, которые писал дождливым одиночеством об этом вот невозможном Рейне, жасмине и медовом бреду.

Застегнув последнюю пуговицу, завязал волосы в низкий не мешающий хвост, пряча тот под одежду, и, проверив самого себя с еще один раз, обув сразу и сапоги, натянув на спину рюкзак, неторопливо прошелся по комнате, как будто бы внимательно высматривая что-нибудь этакое еще, что можно было бы прихватить, а на самом деле…

На самом деле, наверное, просто заранее скучая и заранее прощаясь, потому что по-настоящему, пусть и немотно, попрощаться получилось бы только в одиночестве.

Выхаживая между заваленными мусором и кровяными росчерками ковровыми бороздами, он прощался с кроватью, наполненной их смешанными запахами и щемящими сердце сладостными осколками: легкими мирными днями в шутливых баталиях, холодной морской волной, чокнутыми лисьими байками, идиотской непрошеной улыбкой среди ночи и вернувшимся успокоением, что всё снова хорошо, всё снова есть и всё снова когда-нибудь будет. Прощался с диваном, где вовсе и не так давно — всего с насмешливых полтора месяца назад — лишился этой своей гребаной невинности, отдаваясь умелым рукам возлюбленного всей душой сумасшедшего. Прощался с обесцветившимися, потерявшими самих себя пятнами: вокруг собралась пыль, а они обманывали блеском несгораемой жило́й чистоты, сохранив отпечатки сидящих здесь еще до минувших часов игрушек. С ковром, где они с придурковатым мужчиной и его непризнанным кошаком постоянно валялись. С пушистыми овечьими подушками и шкурами, с околевшим камином, с переселившимся на жизнь в гостиную российским срубленным ясенем. С каждой стеной, с каждой трещиной и просочившейся внутрь застывшей дождливой каплей…

А потом, когда дом против воли всё-таки услышал и запомнил его, когда всё закончилось и деться стало больше некуда, а на сердце потихоньку зашевелилась неуверенная удивленная тоска, которую никто не звал, Юа, опустившись на краешек кровати, просто скрестил на груди замкнутые руки, неосознанно огораживая себя от всего, что могло так глупо попытаться причинить боль, и, покусывая губы, остался дожидаться порядком задерживающегося Рейнхарта, как будто бы имевшего абсолютную тупость позабыть, что до выхода остался всего какой-то час, даже меньше, и лучше бы им, наверное, поторопиться, лучше бы приехать в аэропорт раньше, чем нервозно и бесприютно торчать здесь, всё еще грызясь напрягающей мыслью, будто кто-то сюда может нагрянуть.

Чем дольше он сидел, покачиваясь вперед и назад, поигрывая перестуком каблуков и покашиваясь то на зашторенное окно, то на яркие масляные отсветы, полыхающие по коридорным стенам от подчинившейся — впрочем, в методах убеждения Рейна можно было и не сомневаться — и разгоревшейся, видно, подвальной печи, тем нервознее ему становилось, и вскоре сознание — тоже вот давно тронувшееся и подкосившееся — начало подкидывать воображению гадостные психологические выверты, за которыми юноше мерещилось, будто снаружи…

Снаружи кто-то непременно…

Есть.

Должен быть.

Обязательно должен.

За дверьми то и дело похрустывало, поддувало, проносилось тревожной палой поступью по вышвырнутой из мирского омута прихожей, приподнимая и завихряя морскими узлами разбереженный песок. Трескались оброненные осенью ветки, постукивали монотонной тревогой ощупываемые стены, и Юа казалось, будто в довершение ко всему он еще слышит и напрягающее нервы «щелк-щелк-щелк» чужих изучающих шагов, будто почва под окнами оборачивалась асфальтом, и по тому бегали даже не посланные по следу кровоглазые убийцы, а всякие там пустоголовые французские дамочки с глазами жизелей, русалок, мавок, вилис, ундин и уродливых когтистых троллих, проведавших, что в этом сезоне в человеческой моде снова высокие утонченные шпильки из канадских голубых секвой, без которых просто-таки невозможно, неприлично выйти в темный ночной свет.

Не уверенный, что прав в своей причудливой паранойе, не уверенный, что прав в том, что там действительно кто-нибудь есть, и что его воображение вовсе не достигло своего апогея, создавая новую — но, как сказал бы Рейн, весьма и весьма убогую — монстроидную палитру, Юа тем не менее был строго уверен в кое-чём другом: он обязан вытащить из настырного проглота-подвала украденного у него лиса.

Быть может, и не для того, чтобы признаться в подслушанных против воли шорохах-тенях, пока сам так и не разобрался, что происходит и происходит ли вообще, но заставить оттуда выбраться — уж как минимум.

Недовольно и вместе с тем завороженно поглядывая на приближающиеся — пока он, поднявшись и всё так же покачиваясь, хмуро брел навстречу — наваринские дымные сполохи биологической солнечной батареи вечного несгорания, попыхивающей огнем и раскаленным жаром даже здесь, на далеком верху, Юа, еще разок оглянувшись и никого вокруг не заметив, с силой ударил ногой по доскам подвальной площадки, грубо и с напором проорав:

— Эй! Рейнхарт! Рейн, твою мать! Слышишь меня?!

Мужчина откликнулся тут же, через секунд пять, и откликнулся не откуда-то, а практически с середины лестницы — Юа отчетливо слышал, как прогнулись и прогрохотали скрипом ступени под широкими загребающими прыжками мгновенно поддавшегося нервному знамению идиота.

— Что такое, моя радость? Тебя что-то испугало? Что-нибудь случилось?

Юноша покусал извечно травмируемую губу, не зная, как бы так почестнее ответить, но при этом выкурить глупого хаукарлистого крота из его смурой норы. Снова покосился назад. Прислушался. Ничего не услышав, кроме отдаленного голодающего рёва огня, проговорил всё же так правдиво, как только мог:

— Да. Нет. Не знаю я…

Ступени прогрохотали еще с пару раз — теперь их с лисом разделяло всего ничего, десяток или полтора завышенных шатких досок с запахом соблазнительной болотной гнильцы.

— Свет мой? Быть может, ты хотя бы объяснишь мне, что там у тебя происходит? Я ведь и без того здесь сижу на иголках.

Юа выдохнул. Поковырял носком давящего на ногу сапога выбивающуюся из общей спрессованной плотности щепку, с хрустом вырывая ту к чертовой матери прочь. Всё-таки так и не сумев перебороть обуявшую его липкую тревожность, приглушенно выговорил:

— Я всё собрал, и до выхода осталось сорок минут. Кажется. Может, хватит уже там торчать? Даже знать не хочу, чем ты занимаешься, придурок… — вполне ведь логично было предположить, что если и сам он прощался с набравшимся вокруг них притершимся бардаком, то уж Микель, такой же невозможный психопат — и подавно развлекался тем же, окучившись этими своими извращенными безделушками и хрен знает какими руладами и сонетами оправдывая перед ними неожиданно нагрянувшую необходимость разделить сердца и дорожки.

— И вовсе я ничем таким не занимаюсь, котик! Что за мысли витают в твоей дивной обворожительной головке, хотел бы я знать… Всего лишь сижу и смиренно жду, желая убедиться, что огонь не затухнет, завершая наш с тобой триллер дурной черной комедией, и что я ничего не забыл в него запихнуть. Поверь, мне сейчас немного не до игр в игрушки: одна незамеченная загвоздка — и за мной может вырасти нежелательный и очень опасный хвост. Причем как со стороны светлой, так и… не слишком светлой: ныне, my corazon, недругами нам стали не только черные бесовские сыны, но и пропитанные запахом весенней флейты ангельские дочери. И полиция, и наша пресловутая убийственная конторка, стало быть.

Вообще-то это Юа понимал.

Понимал, принимал и, отбрасывая все оскалы да шипения, изводился сам, тоже бы с радостью всё за мужчиной лишний раз проверив — ну балбес же, ну безалаберный же, ну кто его вообще знает, — но…

Ни спуститься в подвал, ни поменяться локациями, ни оставаться в сводящем с ума одиночестве он больше не мог.

— Вылезай уже оттуда, пожалуйста… Не знаю почему, но мне кажется, будто кто-то где-то неподалеку от нас ошивается. То ли я что-то услышал, то ли что — хуй его знает… Но мне так показалось. Больше я ничего не знаю…

Этих простых незатейливых слов, так и не обернутых в весомую убеждающую обертку, с лихвой хватило, чтобы Рейнхарт, отродясь не питающий аллюзий на существование загадочных глюков или никем неизведанных правил воображенческих игр, резким буйствующим топотом спустился обратно вниз, чем-то там, переворачивая и заворачивая, прогремел. Скребнул, исчезнув со слуха на десять секунд, заслонкой отворяемой и снова затворяемой прожорливой печи.

В тот же самый миг Уэльса обдало омерзительной вонью странноватого поджаривающегося мяса, тухлого раскаленного спирта, вступившего в опасную неперевариваемую реакцию с растопившимися до белой азотной пены наркотиками. Зловонием лопающейся и растягивающейся паленой клеенки, пролившихся химикатов, сконтузившихся ядов и прочего безызвестного мусорного дерьма, и мальчик, откровенно ужаснувшись тому, что Микель продолжал и продолжал там торчать всё это время, поспешно отпрянул, врезаясь спиной в стену и в ту же секунду слыша, как лестница снова надламывается грохотом, чтобы спустя несколько кратких сердцебиений выплюнуть из черной просмоленной утробы немного помятого, завязавшего тряпкой нос и нижнюю половину лица, человека, коронованного отблеском воспалившихся влажных глаз.

— Что ты слышал, мальчик? Где? — он был серьезен — куда даже серьезнее нужного, как подумалось Уэльсу, — и Юа, так до конца и не понявший, случилось хоть что-то или нет, на миг ощутил себя последним идиотским лжецом. — Ну же?! Не томи! Говори мне скорее!

— Я… не знаю я… — сбивчиво и ошалевше пробормотал запнувшийся мальчишка, спотыкаясь о собственный говорливый язык и слетающие с того слова — слишком ощутимая клокотала рядом с мужчиной ярость, слишком невыносимо спёртым становился их общий воздух, и из горла опять посыпался ветвистый зимний кашель, на этот раз разнервировавший лисьего Короля лишь еще сильнее. — Я же сказал, что мне просто показалось, и я не могу с точностью сказать тебе «да» или «нет»! Ты велел звать тебя, чуть только что-нибудь случится, даже если ни черта не случится, и я… Я и позвал. А дальше разбирайся сам. Всё равно я тебе ничего больше сказать не смогу при всём своём гребаном желании!

Ладонь Микеля — плавно, зыбко и мягко — опустилась мальчишке на черную макушку, потрепала собранные в тугой хвост волосы. Огладила холодную щеку, вечно припухшие губы. Словила еще одну перчинку тревожного кашля и, обхватив ладонь котеночного детеныша, поднесла ту к протабаченным губам, бережливо провожая кожу к нежности освященного поцелуя.

— Я понял, моя радость. Прости, что накричал. Ответь-ка мне лучше вот на что… Ты — хотя бы примерно — представляешь, как нужно, если вдруг такая необходимость случится, стрелять?

Юа приоткрыл рот…

И тут же закрыл его обратно.

Недоуменно нахмурился. Сморгнул. Тряхнул челкой и головой, выражая этим жестом полноту отчаяния охватившего непонимания.

— Чего…? — спросил. — Ты о чём это сейчас…?

Вместо ответа чокнутый лис, успевший прицепить к ремню две кобуры с заслужившими его предпочтение пистолетами, снял оттуда и пистолет третий, и, протянув тот на ладони Уэльсу, попутно предостерегая, чтобы мальчик действовал аккуратнее, потому что оружие, конечно же, впрок заряжено, повторил свой вопрос еще раз:

— Если это вдруг понадобится, ты сможешь выстрелить, малыш? Что? Что ты смотришь на меня так? Если тебе предпочтительнее оружие холодное и благородное, то я принес тебе и его. — Во вторую ладонь Уэльса и впрямь тут же уткнулось снежное обжигающее железо с обрисовывающей цветочно-руническую вязь тусклой филигранью. — Просто пойми, что в чертовой сутолоке я буду вынужден и нападать, и защищать и тебя, и себя самого, и мне было бы гораздо спокойнее от осознания, что если я куда-нибудь не поспею — мне на выручку придешь ты.

Юа, моментально озлобившись, продемонстрировал заточенные белые зубы, недовольно ударяя по полу обутой в сапог ногой.

Нож из лисьих рук выхватил.

Довольно ловко мазнул клинком-лезвием перед смуглым лицом и, крепко зажав в кулаке рукоятку, забрал и хренов пистолет, именно его, впрочем, держа уже не так уверенно и не так вольно: режущий холод без приказа не убивал, а вот пороховому огню он никогда особенно не доверял и учиться доверять не желал.

— Твою мать… Тебе обязательно заговаривать о таком дерьме, а? Пошел бы ты со своими идиотскими вопросами… Ясен пень, что я не буду стоять сраным дебильным столбом, если кто-нибудь попытается прикончить тебя или меня! Иначе я бы и в прошлый раз просто дождался, когда меня соизволят убить, и не пытался бы их всех перерезать, тупица ты чертов! И я не вконец еще кретин, на крючок нажать, блядь, смогу! Хоть и не обещаю, что попаду в того, в кого нужно, а не в твою хренову задницу, если она удумает ошиваться поблизости… Что? Что, блядь, ты так лыбишься, придурок? Что такого хорошего я сказал?

— А вот… абсолютно… всё, — с довольной влюбленной улыбкой проворковало Его Величество, склоняясь так низко, чтобы провести губами по наморщенному юному лбу, собрать с преждевременных хмурых складочек сладкий вкус недовольства, короновать трепетным поцелуем, хитро мигая гепардовыми да переменчивыми фонарями глаз. — И не только сказал, красота моя, но, уверяю тебя, еще и сделал его, это безумно интригующее и хорошее.

— Да о чём ты, дурище…? — вконец теряясь, не находя никаких сил на этого непрошибаемого идиота злиться или даже просто негодовать, переспросил юнец, невольно всё глубже и глубже утопая в льющемся на него зверином осеннем свету. — Что я… сделал…?

— М-м-м… ты всё же, оказывается, совершенно непрошибаем и совершенно не замечаешь своих талантов, душа моя. А у они у тебя, просто попытайся поверить мне, есть!

Судя по выражению льдистых заснеженных глаз, всё последнее время носящих в себе угольно-черный ночной оттенок, Юа придерживался мнения иного и лисьи исповеди принимал с проскальзывающим тут и там вопиющим скептицизмом. Вот и сейчас мальчишка закуксился, прицокнул языком и, мысленно покрутив пальцем у виска, ворчливо пробормотал:

— Да ну…? И какие же это, например?

— Какие, спрашиваешь, недоверчивый ты мой…? Хорошо, я запросто тебе отвечу. Возьмем для наглядной демонстрации хотя бы то, как ловко ты управляешься с нашими друзьями ножичками. То, как слаженно мы с тобой работаем в команде, прямо как истинные Бони и Клайд, пусть они, сдается мне, и не слишком хорошо закончили. Ты изворотлив, мой сладкий декадентский принц, ты гибок, ты быстр и в моих глазах ты надежнее, чем сам — недавно познанный мной — чудак-Господь, дорогой, поэтому я всё больше и больше думаю о том, чтобы…

— Чтобы…? — недоверчиво, остро предчувствуя привкус стучащегося в двери подвоха, поторопил Уэльс.

Поглядел на то, как мужчина выпрямился. Размял плечи и руки. Как улыбнулся, усмехнулся даже, и, опасно облизнувшись да поддев кончиками пальцев приподнявшийся навстречу подбородок, хрипловато выдохнул — то ли в шутку, а то ли всё-таки всерьез:

— Думаю я о том, неиспитая моя страсть, чтобы заняться в далеком будущем ненавязчивым семейным, так сказать, бизнесом, где мы оба с тобой были бы у дел. Скажем, я взял бы себе кличку «Лорда», а тебя бы окрестил прекрасным «Лотосом», и каждый идиот, прежде чем связываться с нами, знал бы, что ты лордов и только лордов цветок, что ты уже сорван, что лежишь у меня в ладонях и что за любое посягательство грозный дворянин снимет наглецу голову с плеч, сыграв той в полуночный исландский гольф. Разве же это звучит не романтично, милый мой мальчишка?

— Нихрена! — зверея и сатанея, вообще не понимая, что творится у спятившего придурка в голове, вскипел взвинченный Юа. — Нихрена романтичного в этом нет, Козлейшество двинутое! Ты что, блядь, предлагаешь мне пойти с тобой на пару кого-нибудь мочить?! Стать сраной семейкой больных на совесть убийц?! Это твой гребаный охуительный бизнес?!

— Он самый, мой несговорчивый свет. И что, хотел бы я узнать, тебя в моей затее не устраивает? — нисколько не смущаясь, хмыкнул чертов лис. Проигнорировал выплюнутое Уэльсом: — «Всё, всё меня не устраивает, идиот!», — насмешливо потрепал своего котенка по голове, ловко и осторожно уворачиваясь, когда тот, позабывшись, случайно махнул не только острыми ноготками, но и зажатым в тех опасным ножом. С издевкой присвистнул и, прищурив наглые хитрые глазищи, поманил свирепого юнца длинными тонкими пальцами, тихой танцующей поступью уходя по коридору и направо — то есть…

То есть зачем-то в прихожую.

— Я сказал, что всё не устраивает! — продолжая злобствовать, бесясь на то, что его еще и игнорировать начали, прошипел придурку вслед Уэльс. — Еще как сказал, скотина! Я не шучу! Не буду я ничего подобного никогда делать, понял меня?! Ни с тобой, ни без тебя! Тебе надо — ты и убивай, а я не буду! Хер тебе! Хер!

Впрочем, за гребаным «Лордом», исторгающим лучи звездной снобистской лихорадки, он пошел всё равно, пожирая тому спину взбешенным взглядом.

Добрался до угла, повернул, остановился.

Непонимающе уставился на наглеца, что, придавив ногой оставленную на полу мальчишкой свечку, быстрым движением накинул на плечи пальто, оставив пуговицы распахнутыми — мужчине нужен был быстрый доступ к поясу, приютившему скалящееся злобой оружие, да и в чертовой стесняющей гражданской одежде особенно быстро ведь не подвигаешься.

Надел сапоги, быстро зашнуровавшись, и, вынув из кобуры один из пистолетов, прошептав напоследок доведшее до желания пойти и на месте убиться:

— Но что же, выходит, тебе больше по душе оставаться в печальном одиночестве и дожидаться меня, когда вместо этого ты мог бы всюду оставаться со мной рядом и делить на пару всё, что разделить возможно? — прильнул грудиной к надвинутому на дверь тяжелому массиву шкафа, резко и властно вскинутой рукой давая юнцу не терпящий споров жест, чтобы он немедленно замолк и не смел двигаться.

Юа чужой приказ невольно схватил, Юа сразу понял и послушно прикусил губы, оставаясь разве что греметь сердцем и думать, бесконечно думать, что, черт, он ведь действительно принимал и выполнял всё, чего хотел от него добиться извращенный убийца-Рейн — даже меньше, чем с гребаного полуслова, — и он действительно ни за что больше не желал оставаться в одиночестве, чтобы снова сходить с ума и бояться, что любимого ускользнувшего лиса где-нибудь там поймают и прибьют за всё трижды хорошее.

Застывший и терзаемый извечными противоречиями, от которых спасения имелось не многим больше, чем от наплывшего на сердце стокгольмского синдрома, он покорно стоял на месте, тревожно вслушиваясь во все эти паршивые «клацк-клацк-клацк» и «щелк-щелк-щелк», и всё больше уверялся, что там, за дверью, кто-то есть, всё больше ощущал, как трясутся его непокорные синие руки, и всё чаще повторял себе, что отныне это не заболевшая совесть, не трухлявая душевная гниль, а естественная снедающая необходимость — с кровью прогрызать для них с Микелем путь, чтобы дорваться до желаемого финиша, за которым только-только раскинутся клетчатые шотландские флажки первого полноценного торжественного старта.

Через пару десятков секунд мужчина наконец отлип от деревянной громады, отстранился, оборвал своё непонятное занятие, после чего устало и немного… виновато, наверное, поглядел на мальчишку, всё так и дожидающегося любой приготовленной команды.

«Лорд» постоял, «Лорд» пораскачивался с пятки на носок, а потом, хрипло выдохнув, заговорил, и холод с удара проник в живую худую грудь, кроша стенки и заливая февральским инеем кости:

— Ты был совершенно прав, котенок. Там кто-то есть, и этот… эти кто-то с нетерпением, я готов поспорить, нас сейчас дожидаются.

Юа, застывший в надкусившей его зиме с болезненной астмой в каждом атоме, неволей вытаращил глаза, задохнулся чертовым спёртым воздухом, с ужасом и непониманием стискивая на одной и другой фигурчатой стальной игрушке для взрослых онемевшие пальцы.

— Но почему… почему тогда…

— Почему они не заявились к нам на огонек, как подобает всем приличествующим джентльменам? — понимающе спросил Рейнхарт, добиваясь быстрого сбитого кивка. Отошел от двери на носках бесшумных ног: если подумать, то он ведь и ботинки всегда выбирал такие, чтобы не скрипели, чтобы не стучали, чтобы ничем лишним не звенели и вообще ничем никогда не выдавали — одна лишь мягкая кожа, одна лишь замша и никаких излишеств. Ухватил мальчишку за меховой капюшон свободной рукой, одними сомкнувшимися в трубку губами показывая, чтобы вёл себя потише, и, дождавшись покорного кивка, повел того в гостиную, прижимая к самой дальней от зашторенного окна стене и осторожно опуская на корточки, вжимаясь лбом в лоб, а глазами — в глаза. — Потому что им некуда торопиться, свет мой, а нам, к сожалению, есть куда. Наш выход истечет через печальные со всех сторон полчаса, и если мы срочно чего-нибудь не придумаем — то не видать нам ни славной финской родины, ни Лондона со всеми его старыми морщинистыми королевами: следующий самолет будет только через сутки, и не думаю, что нам позволят такую роскошь, как наслаждение миром живых всё это долгое-долгое — в щепетильных ситуациях двадцать четыре часа представляются изумительно долгими, ты чувствуешь? — время, а защиты таким, как я, искать, как ты понимаешь, совершенно негде. Не к приятелям же гражданского законопослушного порядка отправляться с поличным, в самом-то деле — я даже не знаю, какой из эпилогов отталкивает меня больше, золотце. Поэтому — я склонен в это верить, — раз мы вполне догадываемся о ходе мыслей друг друга, то оба понимаем, что недруги наши, бесспорно, находятся сейчас в куда как более выгодной ситуации. Впрочем, можешь даже не сомневаться: если мы решим отменить наш рейс и остаться внутри как будто бы надежного теплого дома — они не поленятся либо проложить себе галантный таинственный путь к нашим с тобой сердцам — увы, вынужден сказать, что выражаюсь я сейчас в самом буквальном смысле, — либо попросту попытаться поджечь нашу славную каморку, выкурив наружу, как последних жалких крыс. Так что…

— Нам всё равно придется выходить, — мрачно и убито подытожил побледневший Юа, с разбитым страхом в глазах глядя на окно, представившееся вдруг чертовым обрывом на таком же чертовом краю закончившегося северо-звездного мира. — И как, скажи, нам отсюда выбраться, если они дожидаются под дверью? Твою мать… твою мать, Рейн, я… Я хочу успеть на этот проклятый самолет… Я хочу успеть хоть на что-нибудь, кроме наших с тобой похорон!

Глаза мужчины, застывшего напротив угловатой тихой сумрачностью, резко раздулись, затрещали приготовившимися к агонирующему экстазу искрами, обернулись набором из атомов изолированных друг от друга химически опасных сегментов, обещающих, что если они когда-нибудь и возгорятся, то неминуемо подорвут вокруг себя всё, что только смогут подорвать, оставляя напоследок такой вот — весьма и весьма дождесердный — прощальный дар.

— И мы на него успеем, краса моя. Обязательно успеем, я клянусь тебе. Клянусь, милый мой мальчик-роза. — Юа бы и рад, очень рад поверить в напитанные ликером и сахаром слова, если бы только человек, нашептывающий их, не выглядел как чертов мертвый немец, который весь в белом, который сам белый, и которой морщится, воспевая святое во свету: «sonne, sonne». — Подожди немножко, хороший мой. Дай мне минутку, позволь подумать, что мы можем в нашей с тобой ситуации попытаться сделать…

Юа согласно кивнул, попросту не зная, чем ответить еще: ни предложить какой-нибудь план, ни толком поддержать тащащего их обоих на своих плечах Микеля, ни придумать волшебного обходного пути у него не получалось, и перед глазами всё настойчивее копошились неведомые угрюмые твари, и Рейн в белом фраке целовал чьи-то — ни разу не его — бисерные ажурные руки со сливовыми прожилками, вышептывая, что после смерти всегда так, что никто никого не спрашивает, что куда занесет — туда и занесет, и мальчика-Уэльса могут играючи подменить на какую-нибудь девочку, и у лисьего Короля попросту не будет шансов отказаться, и придется всю новую вечность сидеть в чужих ногах, лобзая губами вызывающую омерзение и желание старой смерти кожу, пока потерянный лотосов цвет останется изнывать тоской, прорастая корнями на безымянной солдатской могиле.

За окнами стучалось и шуршалось умирающей осенью, и чем дольше они с Рейнхартом молчали, тем отчетливее Уэльсу чудилось, будто он даже может разобрать приглушенные тихие голоса, спокойно долетающие из-за той стороны худеющей стены: если они и впрямь звучали, если существовали не только в его воображении, то те люди были слишком, чертовски слишком самоуверенны, подрывая гранатами своей проклятой уверенности последние пяточки сохранившейся под ногами плодоносной урановой почвы.

Снова покосившись на Рейна, Юа заметил в его глазах невиденный прежде зыбучий дюнный блеск, осторожное скольжение, витражный осколок того, что приходило после похорон отцветшей надежды — то есть попросту сумасшествие и упование на гребаную удачу, которую тоже — на прошлой еще неделе — подстрелили да закинули в общий на всех сосновый братский гроб.

— Вот что, милый мой. Если мы оба сунемся прямиком да через дверь — окажемся последними идиотами, которых если и прикончат, то, прости уж, и поделом. Если сунемся через окно — окажемся, в общем-то, не намного умнее. Про вторые этажи я и вовсе молчу — нас набьют железом прежде, чем мы успеем спуститься, а подкопы, увы, за полчаса не роются, и никаких потайных ходов у меня здесь, к сожалению, нет.

— Тогда что ты предлагаешь…? — потеряв связь даже с гребаным призраком — ничего большего от той не сохранилось — удачи, юноша едва ли не взвыл, с вытекающей из кварцевых глаз светоносной жилкой глядя на вроде бы осунувшегося, вроде бы забившегося каждым внутренним нервом, но в чём-то там вконец уверившегося одержимого человека, который уже явственно успел решить, что всё, не сойдет он никуда с избранной гребаной тропки. Даже с удавкой у проклятого горла не сойдет. — Какие еще могут быть варианты? Распахнуть двери и пригласить их в гости, что ли?

— Нет, мальчик мой. Конечно же нет, хоть что-то в твоих затеях да есть, никак не могу не признать. Думаю, излишние надежды — роскошь отныне далеко не по нашему карману, и верить, будто дожидающиеся нас господа не понимают, что держат бой не против меня одного, а против нас двоих — нам никак не дозволено. Однако, радость моя, сдается мне, что они до задничных костей уверены, будто я клинически одержим тобой, будто не отпущу тебя от себя ни на шаг и стану всеми доступными мне способами защищать — в чём, впрочем, конечно же, правы, какая бы пташка им о том ни напела. Но. У нас с тобой всё-таки еще есть одно замечательное «но».

Чертов затейник-лис ненадолго замолк, с сомнением поглядел себе за спину, где продолжала гореть раззадоренным зевом печь, раскидывая по стенам светло-бузиновые тени. После — покосился на застывшего в нетерпении и предчувствии тошнотворно-дурного мальчишку, бережно огладив того по подрагивающей тонкой руке.

— Какое еще гребаное «но» тебе, Величество…? Да говори ты уже дальше, если начал! Не хватало еще твоих блядских загадок, чтобы рехнуться с чертовыми концами…

— «Но», душа моя, такое, что недалекие эти джентльмены кое в чём допускают ошибку: никто ведь их не просил столь опрометчиво считать, правда? Я, быть может, и одержим, я, быть может, и готов познакомиться с Господом небесным поближе, если тем самым сумею обезопасить твою жизнь, но сейчас, когда выбирать мне совершенно не из чего, никто не сказал, что я не могу взять и поменять тактику старую на тактику новую. Верно, хороший мой?

— Ты это о чём…?

Сердце грохнуло у самого горла, натяжно надорвалось, протекло горьким тысячелистным мёдом, и чертов мужчина, нисколько своего решения не любя, с каменным выражением лица выговорил эту убийственную страшную фразу:

— Я предлагаю нам с тобой разделиться, любовь моя.

— Нет!

— Хотя, забыл уточнить заранее, «предлагаю» немного не самое верное слово, потому что это никакое не предложение, а моё окончательное решение, Юа, и в данном случае оно не обсуждается. И даже не пробуй смотреть на меня так — не поможет, славный мой. Я иду на это ради нашего же блага, пусть ты, быть может, и не веришь сейчас мне.

— Да погоди… Погоди ты, Рейн! Я… не стану с тобой… Нет! Нет, слышишь? Что угодно еще, но только не…

— Замолкни, мальчик. Замолкни. Закрой свой прекрасный ротик, просто посиди спокойно и позволь мне договорить. Я очень тебя прошу. Или у тебя есть идеи получше? Если это так — скажи, назови мне их, я с удовольствием выслушаю, моё тебе слово. Если же ничего у тебя нет — то просто молчи, слушай и делай то, что я тебе говорю. В конце концов, сладкий мой, я как никто иной заинтересован в том, чтобы вытащить из этого пекла наши с тобой задницы. Это ты ведь должен, я надеюсь, понимать?

— Всё я понимаю! — стиснув зубы, злобно прошипел Уэльс, сжимая в кулаках доверенное железо и загоняясь бешеным терзанием сердца, что напоминало скорее взрывы ядерных снарядов, упавших на жилые дистрикты с омраченного тучами непредвещающего неба, а вовсе не светлую пробежку лохматого рыжего пса, решившего пробудить благоухающий утренний сад. — Но какого черта?! Я не хочу никуда выбираться без тебя, придурок! Ничего я без тебя не хочу! На хуй! На хуй, слышишь?! Лучше сдохнуть, чем снова быть без тебя!

Рейнхарт, только-только начавший закипать и рвать глазами на мясо, после последней проговоренной строчки как будто вдруг угомонился, успокоился, поглядел с сожалеющим сомнением на возлюбленного мальчишку и, тоже покосившись в сторону прихожей, быстро заговорил вновь:

— А тебе и не придется, любовь моя. Я не собираюсь надолго выпускать тебя из виду, можешь быть в этом уверен, и от тебя тоже будет кое-что — и кое-что очень и очень важное — зависеть. Поэтому слушай меня внимательно, понял? Слушай внимательно и так же внимательно запоминай — учти, что никого, кроме друг друга, у нас больше нет, поэтому я всецело полагаюсь на тебя, а ты, в свою очередь, одариваешь бесценным трепетным доверием меня, ясная моя звезда. Таков наш новый закон к единственно возможному существованию, и лучше бы тебе принять его сразу. Ты понимаешь?

Юа, разрываясь внутренней удушающей язвой-кровоточиной, жалобно и беззвучно взвыл, подыхая от ржавого страха упустить и потерять этого кретина.

Напрягся, когда уже отчетливо услышал, как под дверью участилась амплитуда шагов, а Микель до боли и хруста стиснул его дрогнувшую руку. А потом…

Потом, покорившись, кивнул.

Согласился, принял, беззвучно поклялся, поставив всё на последний за игру без перерождения кон.

И к чертям всё то, что может, что обязательно произойдет после.

К чертям, Господи.

К чертям.

⊹⊹⊹

Уэльсу было страшно.

Страшно настолько, что бесконтрольно тряслись руки, в горле застревал каждый впитанный глоток, и лёгкие, обернувшись двумя пустыми разболтанными мешками, пытались зацепиться тонкой пленкой за стенки, растянуться до голодного желудка, обвиснуть и лишить кислорода каждый орган своим чертовым воздухонепроницаемым плевом.

Где-то в темноте мелькнули решительным пламенем фосфоресцирующие как будто глаза напряженного до судороги Рейнхарта, где-то прошелестели доски старого дома, скребущего истертыми черепашьими зубами о каменную землю: предчувствуя скорую смерть, разваленная неухоженная громада противилась, пыталась их выдать, упрямилась — и даже её сраная дверь, на которую мальчишка опустил ладонь, пыталась пробить холодным озлобленным электричеством, перенимая сторону тех поганых клыкастых акул, что плавали по ту сторону покидаемого борта.

Юа вздрогнул.

Посмотрел на свою руку, прижимающую локтем к груди три чертовых банки из-под лимонадной газировки.

Вспомнил нервную и облезшую — как вечный плач за пределами звука — ухмылку Рейна, когда тот, что-то быстро взбудораженно нашептывая в качестве не поддающегося пониманию объяснения, замешивал аммоничную — белую и густую, похожую на осадок криво залитой пенкой овсянки — селитру, выуженную из подвала, с кипятковой водой, замазывая хреновым самобытным раствором кипы старых газетных журналов, быстро высушивая те на огне и скручивая в толстые тугие трубки, перемотанные для прочности прозрачным скотчем.

Пока Юа, по поручению извечно всезнающего человека, носился по дому в поисках полулитровых железных банок, пока выуживал те из груд прочего мусора и вырезал непокорные днища, царапая кожу и матерясь на чём свет стоит, мужчина уже успел наделать с три шашки, быстро пропихнул те в подготовленные банки, загнул жестяные края и сообщил, что дымовухи готовы, а значит, самое время — оставляющее за собой только десять минут до точки кромешного невозврата — приступать к выполнению обреченного на провал — по мнению юноши — плана.

План этот виделся Уэльсу со всех сторон больным, невыполнимым, по-дурацки детским, наивным и заранее выдающим их в грязные руки поджидающего недруга — он даже не верил в то, что сомнительное лисье изобретение сработает, — но веский аргумент о том, что выбора нет всё равно, пыл немного поостудил, скребнул железным гребнем по внутренностям и, ударив по губам, заставил нехотя подчиниться.

В итоге мальчишка торчал под дверью, отсчитывал утекающие цифры…

Ждал.

Ждал долго, ждал с ужасом и молитвой на губах, которой никогда не знал и узнать — Господи, прости, если тебе это было важно — так и не успел.

Ждал и верил, будто никогда ни с чем не справится и будто они так и останутся в нём навсегда — в этом паршивом доме, пропахшем дымом, сигаретой, спиртом, пылью, дождем, Рейнхартом и трупами…

Зато после, когда Микель подал сигнал к действию, тихим-тихим шепотом назвав его имя и скрывшись в черной тени даже не колыхнувшейся шторы — Юа вдруг резко ощутил себя по-своему незаменимо-важным, стоящим в точке соединения пространства и времени, должных с секунды на секунду столкнуться глыбами двух кровавых айсбергов, и страх, подтачивающий жилы раздавленной гадюкой, разом сошел.

Остался ужас совсем иного характера, остался адреналин в крови и пламень в распахнувшихся глазах, с которым только туда, вперед, в Рим, куда, говорят, неизменно приведут все проложенные дороги, если пришло время кому-нибудь нынче вечером снова взобраться на старое гнилое распятие.

Дороги Рима коварны, дороги Рима безудержно опасны, и ни в коем случае нельзя доверять трехнефовым базилевсовым домам да напыщенным кровожадным Колизеям, каменным львам с тальковыми слепыми глазами и лавровым императорам в развратных кремовых тогах; Юа, хорошо помня всё это, но с упоением вкушая ударившее в желчь торжественное нетерпение, оглаживающий ладонями крылья внутреннего поджидающего самолета, поданного, наверное, уже на взлетную полосу и готовящегося к дальнему путешествию, зажег зубами спичку, подпитывая желтым огнищем бока самодельных шашек.

Слишком долго ничего не происходило, слишком долго железо раздумывало, отказывалось, капризно морщилось, скукоживалось, разогревалось, но не давало никакого результата.

Слишком долго Юа, едва передвигая кистями и головой в вакуумной концентрации воздушного напряжения, подпитывал шашки огнем, пытаясь растормошить запертый в те дух, и наконец, вместе с восставшей из заколоченного гроба надеждой, одна за другой проклятые банки затрещали, загудели; капли испаренного пота потекли по их абсурдным штампованным телам с растершимися брендовыми штрихкодами, и в воздух просочились первые пары седого встревоженного дыма.

Дым набирал темп по нарастающей прямой абсциссе, дым исторгал витые клубы, дым пробивался разложившимися языками, заполняя собой затхлый, но всё еще зеркальный и прозрачный остановившийся воздух. Дым затеплил подрагивающую руку, и где-то там, в глубине штор, окон и прощающегося с былым дома, всё еще бередящего кровь слишком живыми воспоминаниями, Рейн одобрительно шепнул, что…

Пора.

Пора, пора, и больше нет времени отступать назад, больше нет времени думать и сомневаться: теперь — только вперед, теперь — с последним боем за собственную воруемую свободу, а не за чужую жадную прихоть.

Уэльсу всё еще было завораживающе-страшно, когда, тихо-тихо повернув в скважине вставленный загодя ключ, он отсчитал три минорных секунды и, глотнув в последний раз уходящего кислорода, осторожно толкнул дверь, тут же подбрасывая в глотку ночи свои несчастные шашки — те к тому моменту, слившись с холодом и удивлением спящей побеспокоенной земли, олохматились, одыбились и, сталкиваясь друг с другом с гулким раздраженным звоном, за два временных пролета вспыхнули шарами газового облака, быстро поползшего по черной пустоте и заполонившего собой совсем и буквально всё.

В ту же секунду Юа, подхватывая с приближенной полки отложенные нож и пистолет, отпрянул назад, ныряя обратно в дом и оставляя дверь приглашающе открытой, и в ту же секунду краем глаза заметил, как шевельнулась, наконец, в гостиной шторка, как отразился серый дым от проскользнувшего зябким штрихом поднятого стекла, как покинуло само его привязанное нутро одуряющее присутствие Рейнхарта и как животный паралич, сковав руки, снова пошел по шкуре пупырышками трясучих мурашек.

Юноша почему-то был уверен, что как только он сделает то, что сделал — проклятые шакалы тут же вломятся следом за ним в сданный дом, тут же попытаются всадить пулю в лоб или переломить глотку, тут же выдадут себя хоть одним-единственнымвзглядом или звуком, но…

Но ничего — абсурдно и абсолютно ничего — из запланированного, из хоть сколько-то ожидаемого не происходило.

Он продолжал стоять, время продолжало уходить, руки — трястись, дым — валить и валить, оставляя божественно-глупый простор для всеведающего наблюдения, и те, кто оставались там, снаружи, наверное, тоже это понимали. Те, кто оставались там, играли на одних с Рейном правилах без правил. Те, кто оставались там, тоже были до мозга костей проклятыми беспринципными и невозможными к пониманию убийцами, а потому, конечно же, вовсе не совершали столь предсказуемых ошибок, которых ждал от них наивный в своей неискушенности мальчик-Уэльс.

Когда вера в движение времени и мира позорно подогнулась, стала такой же сомнительной, но неоспоримой правдой, как и то, что Земля продолжала стоять на трех китах, а киты те были той же тлёй, которую создал в своём вечном сне Предызначальный Стоглавый Лис, Юа, нарушая наложенное на него Микелем табу — ни в коем случае не покидать пределов дома и не высовываться наружу, — всё-таки шагнул навстречу влекущему его проёму, чтобы…

Чтобы в тот же миг услышать, как за туманами и дымами, в краю неизведанной опасной ночи, разносится грохот выстрела.

Именно что грохот — ему почудилось, будто звуковая волна разнесла на щепки домашние шаткие стены и его собственный рассудок, будто прокричали спустившиеся наземь Хугин и Мунин, одаренные размерами черных пернатых телят прихотью шутника-Локи, будто где-то залязгал мертвый столичный колокол и на плаху легли октябрьские сорванные розы.

Вслед за грохотом первым пришел грохот второй — уже более тихий, осторожный, сломавший напряжение ушных перепонок и теперь больше не кажущийся настолько болезненным и невыносимым, чтобы морщиться, щериться и втихую выть, пытаясь вернуть пробитое взрывной волной затупившееся зрение.

В ответ пришел выстрел новый, в ответ кто-то где-то с судорогой и конвульсией прокричал — Юа с ужасом осознал, что дым воровал положенные тем господние дары не только у глаз, но еще и ушей и отключившегося разума, заставляя путать, связывать и забывать, — и мальчик практически кожей расслышал, как прогибается с гулом земля, как нечто увесистое падает на неё, как стучат по деревяшкам лестницы чьи-то поднимающиеся шаги.

Еще один выстрел, еще удар и еще один обрывок монотонной насмешливой тишины: тихий хрип, тихий вой, тихое проклятие, сонм знакомых голосистых слов. Тревожный клекот пронесшейся рядом с домом ночной сонной вороны, скрип железа и начавший просвечивать сквозь угасающий дым синий воздух, щупальцами проталкивающийся через заплаты никем не занятой пустоты.

Ноги Уэльса дрогнули, сами собой подкосились.

Неуверенные, скованные наказом и доводящим неведением, сделали чугунный слитый шаг, в то время как руки, изо всех сил стискивая пальцы на вложенном в те бесполезном оружии, выпятились вперед, согнулись в локтях, вернулись, прижимаясь, к телу, и ноги, переняв карусельную побежку, сделали еще один шаг, поднося ближе к дышащей влажным сумраком успокаивающейся тиши.

«Эй, молчи. Стой, не ходи!» — потребовал заселившийся в голове голос, подозрительно сильно напоминающий голос исчезнувшего в никуда лиса — вот хотя бы этими его сигаретными паузами, басами, мажорами и низкими хриплыми «до».

Юа, мотнув головой и злостно ударив ногой по разбушевавшемуся песку, чтобы согнать чертово наваждение прочь, сделал еще один упрямый шаг, моля идиотское сердце, чтобы оно заткнулось, чтобы прекратило стучать жестяной панихидой, потому что он знал, он хорошо знал: если хотя бы один звук проскользнет не в ту щель, застрянет не там, где надо — всё мгновенно пропадет, всё рухнет, всё осыплется.

«Эй, мальчик! Остановись! Не ходи туда. Не смотри. Не ходи, не делай, я ведь уже сказал».

Шаги Уэльса участились, дыхание стало в разы громче, влажнее, нервознее, как у выбежавшей на первый снег бесприютной дворняги.

Где-то там кто-то всё еще передвигался, мигал темными костюмированными тенями, проскальзывал грифельным вороньим крылом, и до порога оставалось всего ничего, и руки были готовы, и сердце, сложив себя в пулю из оригами, само легло в барабан, готовое пронзить навылет первым и последним за вечность мстящим выстрелом.

«Мальчик, мальчик… Ты здоров? Скажи, зачем? Ну зачем тебе всё это знать? Не ходи, не смотри туда, мальчик. Побудь мальчиком еще немножко. Еще хотя бы совсем чуть-чуть, Юа».

Юа стиснул в зубах нижнюю губу.

Вдохнул застрявший воздушный глоток, напитывая органы идеальной сухостью растертой в том металлической бумаги, и перешагнул разделяющую его с внешним миром черту…

Чтобы ровно через половину смеющейся секунды ощутить, как принятый им за пустоту сумрак приобретает вещную форму, а под ребра, рассекая безумством боли тех далеких снов, что снятся лишь неупокоенным отрубленным головам под подошвой обреченной на стенания Тарпейской римской скалы, вонзается холод заживо сжирающего плоть железа.

«Я ведь тебя предупреждал, мальчик. Зачем же тебе оно было так нужно? Глупый, глупый ты мальчик…»

Едва самодельные дымовые шашки перелетели старанием возлюбленного восточного умницы через дверной порог, выкрашивая буланые сумерки в седую старость, Микель приотворил оконную раму, чутким звериным нутром вычисляя, когда прыжок окажется не таким опасным, когда проклятая воронья стая ненадолго упустит из пальцев бдительность и когда ветер повеет в его сторону, обволакивая массивом дыма и воруя любой и каждый уличающий запах-отзвук-взгляд.

Он слышал, как в пучине зашевелились заторопившиеся мимо ноги, как тихо прохрипели удивленные голоса, как псы, натравленные на кровь, перемешались сбившейся стайкой, привыкшей к условиям и куда более худшим, куда более жестоким и испытующим, чем потешная шаловливая проделка — прав ведь был котенок, говоря, что не способный ни на что толковое лис устроил в гуще убивающих их событий ни что иное, как школьную инсценировку, детсадовский розыгрыш, всеми своими пиарами-лозунгами-буклетами кричащий, что ждет чего угодно, но только не особенной надежды на успех.

Прав, конечно.

Он вообще всегда был прав, этот томный удивительный котенок.

И всё же, привыкший выкручиваться на последнем издыхании, привыкший — в качестве единственного существующего церковного креста — носить под сердцем семечко своего взращенного цветка, ощущающий, как течет по его запястьям искомканная мальчишеская душа, Микель не мог позволить себе ни проигрыша, ни страха.

Удобный миг пришел к нему неожиданно быстро — четкое дыхание, сопротивление поддающегося, как сломленная плоть семнадцатилетнего девственника, попутного ветра, и мужчина, моля только, чтобы возлюбленный цветок не вздумал пойти на рожон и остался там, где он ему наказал — что, в принципе, всё больше и больше представлялось добивающе маловероятным, — тихо и осторожно перебрался через раму, спрыгнул наспех обмотанными тряпкой подошвами на острый мшистый камень.

Удерживая в твердых пальцах готовое к выстрелу заведенное оружие, сделал три или четыре настороженных бесшумных шага, стараясь ступать шаткой, извечно изменчивой, как лунный прилив, кромкой танцующего дыма…

Первую тень он заприметил настолько легко и настолько почти сразу, что даже успел опрометчиво поверить в благосклонность чертовой стервы-удачи, протянувшей на ладони красное смоченное яблочко: хватило всего лишь подтечь сзади, пригибаясь к земле и ступая почти-почти на коленях-корточках. Резко выпрямиться в полный рост, еще резче вскинуть руки — одной ударить стволом в рот, выбивая передние зубы и запихивая дуло до болезненного столкновения с естественной преградой, а другой, согнутой в локте, обхватить напряженную вздыбленную глотку, всем прижавшимся сзади телом ощущая, как забилась словленная в клетку мышка, готовая припасть и к ногам, и к заднице — если только предъявить потешное желание, — и еще ко всему, что ей пожелают назвать, лишь бы сохранить себе чертову пятицентовую жизнь.

— Думается, ты у меня здесь сошка совсем мелкая, а, крысеныш? — пренебрежительным шепотом хмыкнул Микель, озлобленно и накрученно выплевывая каждое растянутое тихое слово на холодное неопрятное ухо. — Что, впрочем, для меня же и лучше. Давай, дорогуша, начинай шевелить своими паршивенькими ножками — поверь, прикончить я бы тебя, конечно, мог прямо здесь и прямо сейчас, но таскание мертвого тела — занятие крайне обременительное, ты ведь должен это понимать, правда?

Говорил он почти беззвучно, говорил строго на ухо, заталкивая в то каждый звук ударом железного молотка, и чертов тупица, столь опрометчиво попавшийся в руки, не понимающий, что отныне примерит на себя незавидную роль вовсе даже не никому не нужного заложника, а гребаного самопередвижного щита, покорно затряс головой, с легкой ноги следуя впереди мужчины туда, куда тот только пытался пойманного живца утащить.

Прокружив в дыму с несколько вальсирующих полукружий, Рейнхарт заприметил следующую тень — а следующая тень, обладая куда как более глубокой выдержкой и куда как более глубокими способностями да подкопленным со временем опытом, тоже заметила его.

Можно было с места выстрелить, можно было тут же уклониться, однако… — как назовешь, так и поплывешь, верно, мальчик мой? — лисы брали хитростью, Ренары и рыжие Патрики импонировали с недавних пор проходимцу-Микелю, и, быстро переменив отсутствующую в принципе стратегию, зиждущуюся исключительно на импровизации, ни стрелять, ни уклоняться он не стал.

Сделал вид, что заметался, пытаясь куда-нибудь увернуться в силу отсутствия мозгов и приличного присутствия собачьего страха, нарочито двигаясь так медленно и пришивая к себе прикрывающее бьющееся тело так плотно, чтобы уже без шансов, чтобы одно в одно, чтобы обязательно дождаться, когда тугоумный медленный громила выпустит свою пулю и совершит первую на очереди роковую ошибку.

Громила, втягивая через ноздри плавающие в дыму чужие нашептанные надикты, додумался до чертовой гениальности лишь спустя зародившуюся и сдохнувшую гребаную вечность, но в силу не слишком развитого воображения так и не сообразил, что мельтешение найденного предателя, упустившего за всё это время с десяток блестящих напрашивающихся шансов изрешетить лысую башку, выглядело не то чтобы даже странно — а вопиюще и откровенно ненормально.

Правда, в тот решающий преломляющий миг, когда пушка была нацелена, а курок почти спущен — сраное жертвенное тело в лисьих руках забилось с исступленной силой, неожиданно сообразив ситуацию куда как живее своего бестолкового напарника и попытавшись не выбраться, так хотя бы предупредить и нагадить ненавистному неприятелю в ботинок: ублюдок замычал, ублюдок засучил ногами, ублюдок попытался перехватить руками чужую поясницу, отлепляя и отдирая, вынуждая злобно закусить губы, вспыхнуть проступившей по собственной воле яростью и, теряя контроль, глубже просунув лязгнувший металл, чтобы дулом в самую глотку, всё-таки нажать на курок, прошивая брызнувшее кровью нутро всаженной разрывающей пулей.

В ту же секунду, не оставляя времени прийти в себя или усомниться в правильности дальнейших действий, подталкивая немедленно прибегнуть к последней оставшейся возможности и позволяя печенкой прочувствовать, что дым скоро рассеется, Рейнхарт, подкошенным, рухнул вместе с простреленным телом наземь, осторожно то с себя сбрасывая и отползая — одним лишь усилием локтей и чуть шевелящихся следом бедер — на пару метров поодаль — как раз вовремя, чтобы дождаться пробуждения лысой дубины и услышать басистое, пропитанное редкостно-паршивым итальянским акцентом, возмущенное восклицание:

— Эй! Кто стрелял? Хотя бы в кого из двух?

Микель невольно похолодел основаниями ладоней и затянувшими в запястьях жилами, вспоминая про оставшегося в доме драгоценного мальчишку и снова и снова моля и заклиная того, чтобы продолжал отсиживаться внутри, чтобы не смел вылезать, чтобы ждал и берег чертову драгоценную шкурку — а большего от него и не требуется, большего нельзя, с большим дядюшка Микель справится и сам.

На голос брутального созывающего идиота запоздало откликнулись — спустя одну пятую сбитой минуты из дымного тумана выплыла фигура другая, чуть более низкая, подвижная и щуплая, окутанная облаком волокнистых разбросанных волос.

Вытанцовывая подрагивающей шаткой поступью болотной настороженной птицы, прошла, ощупывая ступней каждый надлежащий шаг. Замерла возле сваленного наземь трупа из своей же чертовой команды. Наклонилась, коснулась на пробу двумя мазками ладоней и, снова выпрямившись, с раздраженным американским говором и шипением сквозь передние — определенно выбитые — зубы выплюнула:

— Это один из наших. Fucking Майк Сталински. Ты, сраный идиот! Сраный безмозглый идиот, Джордано! Как можно было додуматься выстрелить в своего?!

— Да не стрелял я в него! — тут же окрысился голосистый громила. — Собирался, думал, но не стрелял — как сам Бог за руку удерживал. Не мог я выстрелить, когда он вёл себя так… Так, чтоб его…

— Как? О чём ты вообще бормочешь, big baby guy? Говори так, чтобы взрослые дяди тебя понимали.

— Да пошел бы ты. А этот Майк — он просто вёл себя чудно́, Ирвинг.

— Ну-ка, ну-ка. В каком это смысле «чудно́»?

— Одна жопа знает, скажу тебе честно. Как будто… как будто этому приятелю немного помогли… — голос его спал, растерял палитру, углубился, фыркнул раззадоренным бычарой с испанского продовольственно-промышленного ранчо тяжелых жизненных условий, где лучше уродиться бомжем или сраным земляным червем на свалке, чем коровой с пенисом между ног. — Как будто его кто-то тащил, Ир. Точно. Теперь я хорошо это понял. Он вроде бы еще и сказать мне что-то пытался, а я никак не мог сообразить, что происходит и почему пойманная в мышеловку крыса ведет себя так странно. Подумал, что, может, надеется на помилование или обдумывает, как тупо просрала свою жизнь, но… Но выстрелить почему-то всё равно не смог.

«Просрала свою жизнь. Точно. На вас, ублюдки… Лучше бы ты и дальше ничего не понимал. Блядь», — мысленно выругался внимательно вслушивающийся в чертов разговор — в буквальном смысле залегший на дно — Рейнхарт.

Времени таиться и мешкать не оставалось — изначально, провидением свыше и чертовой импровизацией сквозь пальцы, хотелось втихую выкурить их всех, снять одного за другим бесшумно и незаметно, плавая в тумане и играя в поганого призрака, как во всех этих блядских и врущих «Крепких Орешках» и прочей белиберде. Хотелось заставить выстрелить, хотелось заставить думать, будто они его прикончили, и в это же самое время прикончить всех их, именно той паскудной крысой ползая в ногах и сворачивая глотки, но теперь, когда оба блохастых пса, черт знает где поднабравшихся обременяющего человеческого разума, взяли наизготовку пушки и, прекрасно помня, чему их точно так же учили, сами склонились к земле, безжалостно воруя последние утекающие секунды, о подобной ванильной роскоши можно было больше не мечтать.

Вскинув руки с зажатыми в тех стволами, Рейнхарт, прицелившись и к твари одной, и к другой — выстрелил парой параллельных амбидекстерных взрывов, отчетливо видя, что в громилу попал, и тот, подкосившись, грузно сполз наземь, так и оставшись лежать сбитым раздробленным мертвецом, а вот в случае с поганым американцем заместо красного на циферблате игровой немецкой рулетки выпало черное, и пуля прошила только его правое плечо — пустяковая сквозная царапина для того, кто привык подгребать зеленое бабло граблями из обритой человеческой кожи.

Моментально вычислив, где затаился выкуриваемый неприятель, Ирвинг тоже вскинул звякнувший ствол, тоже выстрелил — на глушителе, почти без намека на смертный набат и даже толком не целясь, и Микелю стоило всех его умений и всей выработанной за годы чертового опыта маневренности, чтобы увернуться, чтобы отпрянуть в сторону и едва не сломать себе при этом засаднивший позвоночник, только вот…

Только вот оставался в рукаве «I’m fucking loving american guy’а» и еще один гребаный trick or treat: метательного ножа, зализанного и запрятанного предавшим дымом, Микель не заметил, и паршивое лезвие, прорезав плетью воздух, вонзилось в бедро острыми зазубренными зубьями, срывая с языка разозленное болезненное шипение.

На камни брызнула алая теплая киноварь, в голове зазвенело битым стеклом, дым истончился еще на одну прошивающую прослойку, и теперь — мужчина знал наверняка — его уже без труда могли разглядеть даже те две твари, что вынырнули из-за угла надвинувшегося сгорбленного дома, разрывая встречный холод неспешным похрустывающим шагом.

Он срочно нуждался хотя бы во временном щите-укрытии, у него потряхивало адреналином и страхом руки, из-за спины надвигался посвистывающий мотив «Where The Wild Things Are» ублюдок, в черном пустынном доме оставался дожидаться объятый даденным обещанием мальчишка, а гребаный гордый ноябрь шептал, что извечно верил лишь в плохих и жестоких, так слепо рвущихся в чертовом своём дерзновении выше цинковых звезд.

Ноябрь верил в них двоих, ноябрь был родом из того же безумного вымирающего племени, что и мальчик-Юа, ноябрь обдувал ему спину снежно-дождливыми ветрами, и Рейнхарт, вспомнив еще одну старую прожитую истину — когда у соперника в пальцах собрались все шулерские тузы, остается лишь ударить ногой и перевернуть проклятый стол, — усмехнувшись сквозь зубы вонзенным в железную петлю волком, выпуская из останавливающихся пальцев чертову осторожность, перекувырнулся через голову, спасая потрепанную пыльную шкуру от просквозившего над той патрона, и, подкармливая застоявшуюся ночь пулей собственной, мазнувшей одну из фигур лишь по вспоротой покрасневшей руке, с чужими досадными клыками у горла бросился на пытающегося прошить его американо тем единственным способом, что еще оставался ему подвластен — как на заре всех паршивых человеческих времен, только и только…

Врукопашную.

Кровь стекала по коже, облепляла горячей, закупоривающей телесное дыхание влагой. Заливалась за ремень частично сдернувшихся штанов и скользила по левому костлявому бедру, доставая до чашечки подогнутого колена и бугорка округлой лодыжки — Юа чувствовал, остро чувствовал, как мерзко его телу, как странно его телу: липко, муторно, шатко в контексте утекающего рывками линейного времени, но отчего-то…

Отчего-то вовсе не больно.

Не так больно, как должно, когда мясо сквозит убивающей его голодной раной.

Нож, просадивший плоть до хрустнувших слабых костей, вынули в тот же миг, что и вонзили, кровь брызнула тугой горячей струей в пробоину, голова завертелась кругом, а в ноздри ударили запахи сыромятной свиной кожи и жидкой ртути, и за темными ресницами покачивалось то самое неповторимое небо, под зимним сиянием которого бери и властвуй, так просто и так легко бери и властвуй, и все поверят, что ты отныне король.

Юа привычно терпел, Юа болезненно шатался, Юа позволял затаскивать себя обратно в дом, попутно выпустив из рук вложенный туда Рейном нож, оставляя один лишь недоуменный требовательный пистолет, но совершенно почему-то не помня, как и зачем тем нужно пользоваться: то ли жать на крючок, когда целишься в противника, то ли жать на крючок, когда пытаешься попасть в самого себя, только…

Только кто из них оставался противником, а кто — им самим, Юа тоже больше не понимал.

Микель всё не появлялся, оглушившие сердце выстрелы смолкли, дым с концами рассосался, вокруг сомкнулись стены поглотившего снова дома, и мерзкий мохнатый человек — если он, конечно, был человеком, а не каким-нибудь невиданным чудовищем, — напевающий под нос старую заезженную песенку о мальчике по имени Сью, с насмешкой уверял, что:

Well, I grew up quick and I grew up mean.

My fist got hard and my wits got keen.

Roamed from town to town to hide my shame,

but I made me a vow to the moon and the stars,

I’d search the honky tonks and bars and kill

that man that gave me that awful name…

— Твоего любовничка больше нет, бедный вертлявый крысеныш. Никто за тобой не придет. Просто смирись и веди себя тихо. Тогда тебе будет почти хорошо.

Юа ему и верил и не верил, Юа ощущал, как рвутся его волосы в чужих грубых пальцах и как пытаются заупрямиться шальные ноги, но терпят не то чтобы совсем удачу — чем больше они сопротивлялись, тем сильнее из разодранного подреберья текла кровь. Чем сильнее текла кровь — тем невыносимее кружилась голова. Чем невыносимее и дурнее кружилась голова — тем меньше в лёгких оставалось исцеляющего воздуха, и тем меньше Юа понимал и узнавал проклятый перевернувшийся уродливый закон, и единственное, что у него теперь получалось всё лучше и лучше — это случайно обретенный дар плакать так тихо и беззвучно, чтобы никто даже не догадался об этих чертовых текущих слезах.

Царство нигредо поработило его, лоскутный мир просрочился, тотальная дезориентация сводила с ума, и пока где-то там — под прогнувшейся до сгиба крышей — болтался призраком знакомый уже господень лик, сотканный из молочной туманной субстанции, чужих сновидческих мечтаний и тщетных надежд на нисхождение освобождающего света, мальчика, ударив по голове рукояткой охотничьего ружья, остановили перед погребальной кроватью, остро пахнущей запахами крови, впитанного желания и недавних свершившихся таинств.

Запах немного отрезвил, запах немного напомнил, пусть и скручивая пополам только-только просочившиеся воспоминания, разрезая по кускам и деля их между Уэльсом и неизвестным ему человеком-оборотнем.

— Здесь, значит, ты порешил одного из наших? — задумчиво протянул тот, оглядывая пустую надруганную кровать, не оставившую на снятых и сгоревших простынях никаких греховных следов, и Юа — вопреки заторможенности души и разрушению разума — не смог удержаться от непонимающе вскинутых глаз — двух кусочков отшлифованного антрацита, — задавая тугой туманной глухотой вопиюще кричащий вопрос. — Я видел, — поясняя, хмыкнул неизвестный убийца, постучав себя дулом по затянутым стеклами темных очков глазам. — Я видел, как ты вонзил в него свой ножик. Я был третьим. Тем, кого ты не смог поймать.

Юа неуверенно приоткрыл охрипший ободранный рот, но не сумел выдавить ни звука, тупо и отрешенно ощущая, как его грубо хватают за шкирку, издевочным швырком бросают на постель.

Раскладывают, точно гибкий покорный кусок толченой теплой глины. Нависают сверху, надавливают коленом на занывший живот, выпуская из открытой раны еще и еще свежей выжатой крови, чтобы уже наверняка затряслось тело и во рту обосновалась слабая анемичная тошнота скорого завершения.

Распятый перед безымянным своим палачом, юноша с точно таким же безразличием скосил уставшие глаза, посмотрел на всё еще зажатый в его пальцах пистолет, который от него даже не попытались отобрать: сломленный волк — уже никакой не волк, сломленный волк — собака, а собак боятся одни лишь крысы да мелкая нечисть, да и его самого теперь принимали за маленького мальчика, за тщедушного сломанного труса с порванной тонкой кишкой, что уже не воспротивится, не соберется, не выкарабкается из обрушившейся поганой ямы под громким и тусклым названием «жизнь».

— А ну-ка выбрось ты свою игрушку, парень, послушай моего совета, — понимающе хмыкнул палач, и Юа, не видя ни единой причины, почему должен воспротивиться, послушно разжал пальцы, с новым приливом отрешения глядя на странного мужчину, в знакомом танце разложившего его на постели, но отчего-то ни разу — даже близко — не похожего на того, кто должен был, просто должен был, обладать…

Обладать…

Обладать желтыми глазами и аккуратно-священной родинкой под левой скулой: они же, хреновы индийцы, уверяли, будто родинки — знаки богов, отметки, отличительный знак, стигмат мудрой пожитости, и чем нагляднее эти самые родимые пятна, чем ближе к лицу, тем с большей любовью относится к их носителю непредсказуемый небесный господин, тем богатее почести однажды нислягут на его плечи.

Обладать смуглыми играющими пальцами, гибкой, но крепкой шеей, твердыми буграми жилистых плеч, очерченных алыми бороздками от раздирающих шкуру агонизирующих ногтей.

Обладать холмами окрыленных ястребом лопаток, тугой сильной спиной и поясницей, которую так нестерпимо алчно хочется ощупывать, терзать, царапать и вжимать в себя ближе, ближе, еще невозможно ближе.

Обладать бедрами, покачивающимися и движущимися столь соблазнительным ритмом даже во время чертовой незаурядной походки, что в горле моментально пересыхает от одной только мысли о куда как более тесном с ними знакомстве, и безумно жаждется обхватить их ногами, сжать, заплестись нерушимым гордиевым узлом.

Обладать пижонски-развязной — и вместе с тем собранной, вальсирующей, кружащейся в вечном пьяном латинском танго — манерой ходить, передвигаться, держаться и просто говорить, маня пройтись по облакам и собрать в карман пригоршню дышащих, омытых осенней — то есть пожизненной и самой горько-сладкой — влюбленностью ветров.

Обладать неповторимыми волосами-губами-подбородком и излюбленным птичьим патрицианским носом, тоже пахнущим просмоленным полынным табаком.

Тот, кто хранил в себе все эти безумствующие сокровища, был невыносимо далеко, был снаружи, был в последних лепестковых цветах селитрового дыма, а здесь…

Здесь и сейчас оставался лишь…

Лишь один он, потерявший способность жить одиночеством мальчишка, и наложивший на него своё проклятье оборотень из плачущего по углам Чернолесья.

— Полежи спокойно, парень. Ты, может, и не виноват ни в чём, что свершилось, и не моё дело судить да швырять камнями, когда и сам такой же, как ты, но работа есть работа, тебе ли не знать. Я действительно постараюсь, чтобы тебе не было больно. И потом… Сейчас ты будешь прямо как принц, принимающий свою смерть в постели. Разве не мечта, а? Она ведь одна на всю жизнь, эта проклятая смерть, и жаль, что многие в упор не понимают, каких она на самом деле заслуживает почестей…

Юа не знал, смеялся этот человек, потерявший в черном стекле своё лицо, или всё-таки не смеялся, а был так же серьезен, как скукожившаяся вокруг атональная темнота, но пальцы мальчишки дрогнули, огладили сталь, изгибы, затворы, барабан и…

Спусковой крючок.

Напряглись, становясь растянутыми отвердевшими бычьими жилами в лучах сгорающей предутренней ночи.

Вместе с тем горло Юа вдруг почувствовало, как на него опускается медвежья рука, ощупывающая, находящая и пережимающая источник животворящего тока одним касанием резко сцепившихся пальцев.

Тело, отзываясь всегда одним и тем же вариантом, пришибленно содрогнулось, покорно выгнулось, в неистовой пульсации воспротивилось быстрому надвигающемуся завершению, когда еще даже не успело толком распуститься за свои чертовы семнадцать вёсен, а пальцы…

Пальцы, сжимающие железный ствол, дрогнули снова.

Юа уже не ощущал холода или инородности слившегося с ним неодухотворенного человекогубца, Юа не понимал разницы между теплым и ледяным, между светлым и темным, между руками чужого человека-зверя и руками его собственными…

Но когда боль вконец истекла и покинула его, когда всё завертелось подорванной детской каруселью и последний одиночный титр нашептал на ухо, что ему действительно жаль, что не в его всё происходящее власти, что лучше просто протянуть ладонь и послушно побрести следом в край всех утерянных на свете детей, пальцы Уэльса, самостоятельно решившие, что перед смертью уже всё равно, перед смертью уже глубоко наплевать, стиснулись свинцовой хваткой, послали по локтю и нервам короткий приказной импульс, пытаясь дозваться до запечатанной в черепной коробке божественной вычислительной машины. Пальцы освободили все зажимы, ударили пронизывающим разрядом, оживили и дернулись, и правая обездвиженная рука, вопреки собственному изумлению вскинувшись и обхватив непонятного застекленного человека объятием за напрягшуюся железную спину, уткнувшись в ту сталью мертвого дула, нажала на курок, позволяя душе оглохнуть, а полуслепым глазам в последний раз повстречаться с глазами иными — распахнувшимися навстречу вспышкой застывшего в глубине ребенка, удивленными, кристально-серыми и ни разу, ни разу не важными, не теми, не значимыми, не искомыми. Просто…

Просто человеческими.

И всё.

Полежав с немного на надломанной ноющей спине, помучившись под навалившимся сверху добивающим весом, снова и снова ворующим его кровь, Юа кое-как тот отодвинул, кое-как выкрутился, выпутался, тонким извивающимся мотыльком сползая из-под затихшего мертвеца на холодный пол.

Поднял белое березовое лицо, глядя на убитое им тело без капли сожаления или грусти — те еще придут, но придут много и много позже, когда жизнь всё расставит по угодным ей местам и страхи отпрянут в свою извечную шахматную тень.

С Богом не спорят, вопрос «за что?!» — самый нелепый из всех, что только можно задать, и безумие заставляет дышать намного лучше самого крепкого кофе, поэтому иногда — когда иного выбора больше не существует — бывает даже простительно стать на время безумным.

Юа почему-то вспомнил, что на дне его голландского вычурного ранца лежит запечатанный армейский осенний табак, что в убивающем полусне ему слышалась безгласная песнь убитого апостола Иоанна, потерявшего за тремя оливковыми холмами свои пристегивающиеся крылья. Юа — немного близоруко сейчас — покосился на собственную разбрызганную челку, качающуюся на сквозном ветру под каждым незначительным выдохом, словно колосья сладкой сентябрьской пшеницы, в стеблях которой попрятались обклеванные угольным вороньём солдатские мертвецы.

Пошатываясь, поднялся на нетвердые ноги, продолжая удерживать в пальцах сросшийся с кожей — теперь и уже навек — пистолет.

Пробрел с несколько отрешенных шагов.

Всё еще не понимая нашептанных разумом мотивов, снова остановился.

Сменив направление, дополз до вытолкнутого теменью шкафа, вынул первую попавшуюся тряпку — Рейнхартову футболку, наверное — и, задрав на себе порванную одежду, крепко-крепко обвязал найденную майку вокруг грудины и ребер, стараясь двигаться дальше с опорой только на правую сторону, в то время как сторона левая, покалывая, постепенно отнималась, тяжелела, оборачивалась мешающим злящим грузом, не желающим повиноваться приказующе-умоляющей воле.

Наружа — бесконечно отталкивающая и вместе с тем невыносимо желанная — встретила ошеломившим на секунду ветром в лицо, едким духом развеявшейся прогорклости, хрустом незаметно потянувшихся под ногами шагов, угловатыми изгибами и ночными поворотами. За чередой всего одноликого и безобразного — тремя поверженными растерзанными телами, битой карточной мастью разбросанными по багровеющим пустышкам-камням.

Погруженный в накрывшее его омутом глубочайшее неразличие мертвого и живого, Юа, бросив на трупы рассеянный взгляд, побрел, прихрамывая, дальше, пытаясь отмахнуться от настойчиво лезущих в глаза видений черных насмешливых беретов и рваных мундиров, пока избранная наугад дорога не привела его к последней на вселенную остановке, у покрытого лужами причала которой…

У причала которой, залитый кровью — пугающе-своей или всё-таки чужой — остановился на коленях Рейн, доламывающий глотку одному из-тоже-человеков, в то время как прицел железного, несущего смерть вражеского военного дула в руках человека иного, живого еще, уже оглаживал предвкушающим взглядом его спину, уже готовился всадиться оторванной от отцовского мяса боеголовкой, уже предупреждал о скорой единой смерти, и Микель, обжигающий яростным отчаянным холодом всю божественную вселенную разом…

Микель, наверное, обо всём этом догадывался.

Обо всём этом знал.

Знал, что полулежащий поодаль ошметок выжившей человечины с вытекающей душой вот-вот поставит финальную точку в его жалкой раскрученной пьесе, оборвет только-только завертевшуюся осмысленную жизнь, и он никогда и ни за что больше не воскреснет, не удержится, не вернется и не вымолит шанса всё переиначить, выхватывая из оставленного за плечами мира то единственное, чего до иступленной истерики не хватало решимости отпустить.

Знал, и, оставаясь преданным цепным псом своей увековеченной прекрасной принцессы с черной лилией в волосах, избавлял её хотя бы от того, от чего избавить еще мог, снимая с бесценной трепетной жизни очередной надкушенный надгробный крест.

Юа, пошатываясь, остановился.

Сощурил перекошенные, не подчиняющиеся больше глаза.

Дождался — невольно и с зарождающимся в темном хаосе сознания просветом — непрошеного внимания принцессинного королевского пса, что, едва почуяв знакомый пыльцовый запах, уже почти вскинул испуганную голову, почти вперился глаза в глаза и почти провел по проложившемуся безлунной ночью следу своего охотника…

А черная лилейная принцесса, кипя яростью и ненавистью, кипя жаждой мести и ответной занебесной боли, сделав навстречу еще два сбитых чертовых шага, просто подняла отвердевшую руку и просто выстрелила, попадая не в жизнь, а в откос — в разорванную ногу взвывшего и извернувшегося всем переломанным телом недобитого человека-охотника.

Моменты судьбы никогда не бывают просты — всякая принцесса теперь слишком хорошо это знала, — а потому Юа, ни на секунду не меняясь в безразличном окаменевшем лице, пышущем разве что усталостью и пустотой, выпустил еще одну пулю, еще, еще, спуская весь защелкавший барабан: пронизанные зимним железом ноги, руки, боковина, бёдра.

Последний патрон угодил во всё еще пытавшуюся подняться голову, последний патрон разорвал черепную кость, выбивая фонтаном хлынувшую юфтево-пропастную кровь, последний патрон стёр многоточие и поставил жирную покореженную кляксу, пусть сведенные судорогой принцессины пальцы еще и пытались насиловать пистолетный спусковой крючок, выжимая лишь пустое виноватое «клацк».

Клацк.

Клацк-клацк-клацк.

Шестой клацк выбил из мальчишеских рук умершее оружие, швыряя то наземь опавшим листом с пероксидного литейного клена. Девятый клацк подкосил шаткие длинные ноги, позволяя, наконец, обессиленным живущим мертвецом стечь наземь, согнуться в пояснице и животе, упереться ладонями о грубую почву и, с хрипами втягивая упрямившийся воздух, едва ли удержаться сидя, без острого камня под растерзанной щекой и с уплывающими в тоскливое никуда глазами.

— Юа! Юа, Юа, мальчик, милый…! Юа…! Постой, подожди, Юа…! Юа!

Юа слышал, Юа даже ощущал — Рейн на трясущихся израненных четвереньках, не находя времени и сил подняться, добрался до него, дополз, обхватил руками, забросил на себя весь выпитый вес, стиснул ладонями покрытые щебнем из льда щёки, обвел трясущимися большими пальцами синие губы.

Глазами встретился с глазами, побледнел еще больше, перекосился и, поняв всё без лишних слов, соскользнул ладонями вниз, внимательно ощупывая и слишком быстро находя ребристую неумелую перевязь на поспешном узелке, сквозящую через неё бурную кровь, вытекающий каплями-жилами обезличенный дух, последними погибающими силами хватающийся пальцами-когтями за плотские стенки и не желающий, ни за что не желающий покидать привычного тела, крещенного благодатью восхваленной Господом тонкой любви к тому, кто её как будто бы не заслуживал.

— Боже… Боже, Юа, мальчик… мой милый, мой красивый, мой любимый и единственный мальчик… Только не… прошу тебя, только не… Потерпи немножко, мой хороший… Потерпи, прошу тебя, котик, цветок, сердце, моё глупое прекрасное сердце…

Скрытым чутьём Юа откуда-то понимал, что Рейну ничуть не лучше, ничуть и нигде не легче — рану на бедре он разглядеть успел даже сквозь свою слепоту, рану на груди и на руке — тоже. Кажется, у мужчины пострадала и голова, потому что юноша кожей ощущал, как с той, собираясь каплями, скатывалась холодеющая кровь, как лилась по осененным провалами ямочек щекам, как заливалась в раскрывающийся для воздушного глотка рот, а сил отплюнуть не было, сил хватало только на то, чтобы покорно проглотить, облизнуть языком, растворить в себе самом, позволить трясущимся рукам подхватить и каким-то чертом сгрузить его всего на руки, хотя Рейн ведь и сам едва поднимался, едва шёл, заплетался и, постанывая да раздраженно чертыхаясь на объявшую его мешающую слабость, истекал.

Истекал, подыхал, присмертно хрипел, а всё же…

Бережно нёс.

Нёс, оглаживал, зацеловывал раскрытую послушную ладонь, выронившую несущее смерть железо, с неохотой подобранное им и поспешно запихнутое в карман — всё равно ведь уже умерло, всё равно ведь уже не выстрелит. Зацеловывал острые согнутые колени и плечи, щеки и губы, лоб и норовящие закрыться, но продолжающие раз за разом уперто распахиваться глаза, отражающие блеск пробуждающегося неба в венце предутренних тревожных запахов.

Целовал, нёс, нёс куда-то, разметав в ночи смазанную кровью длинную гриву, а Юа всё шевелил немыми губами, всё тщетно пытался сказать, что отпусти, что сам дойду, что не собираюсь я помирать, Рейн.

Не теперь, не когда всё — хотя бы временно, правда? — завершилось, когда время еще не до конца вытекло, когда можно попытаться сбежать и вернуть её, эту проклятую безумную жизнь, выдернув из павлиньего хвоста, скрывающего самую обыкновенную куриную жопу, вшивые перья всех бед и несчастий.

Юа шевелил выкрашенным в кровь ртом, плевался и кашлял обрывками фраз, вяло отбрыкивался здоровой ногой, морщась от острой боли в боку, а еще думал, думал, бесконечно и против покидающего его желания думал, что любовь к этому человеку однажды обязательно обвенчается смертью во имя этой самой любви.

Потому что она слишком весома, слишком безумна, слишком убивающа и жестока, слишком подчиняюща и бесконечно прекрасна, чтобы её смогло хоть сколько-то долго выдержать что-нибудь, кроме чертовой-чертовой всепрощающей смерти.

Слишком…

Просто слишком.

Слышишь, Рейн?

⊹⊹⊹

За стёклами грызся не злобный минус, а мокрый снег и вроде бы добрый нетвердый плюс, и покорный черный Peugeot, выбивая копытами-резиной пыль и каменную пережеванную сколку, с рычанием несся сквозь вопиющее бездорожье, отдавая все сбереженные про запас силы, чтобы только успеть передать живой говорливый груз, непременно обещающий истлеть, если запоздниться, в обнимающие крылья белой алюминиевой птицы.

Юа — мертвенно-бледный, но живой и упорствующе повторяющий, что жить останется и что пошел бы глупый Рейнхарт со своими страхами в жопу и пусть лучше смотрит на дорогу, если не хочет уже по-настоящему сдохнуть — сидел-лежал рядом с водительским сиденьем, устало вдыхая и выдыхая, вдыхая и выдыхая, молча радуясь, что тело его больше не чувствует хотя бы той чертовой боли, что выбивала прочь истерзанный сокрушенный дух: Микель, сгрудивший мальчика в угнанный автомобиль и заперший на все ключи, ринулся обратно в запретный дом, меньше чем через две минуты возвращаясь оттуда с хрен знает где и хрен знает зачем не сожженными, а припасенными шприцами и подозрительной баночкой белой безымянной субстанции, таблетками, тряпьём, марлевой перевязкой, дерьмовыми лечебными тюбиками и обыкновенной забутыленной водой.

Острый обескураживающий шприц, сочащийся зеленоватым раствором, Уэльс заполучил точнехонько в быстро найденную левую вену — мужчина объяснил, что в том плескалось и гудело транквилизирующее обезболивающее, намешанное по его собственному проверенному рецепту, и что какое-то — весьма и весьма благословенное — время юноша пробудет в состоянии худо-бедно бодрствующего лунатика, но взамен перестанет ощущать боль на великолепно долгие часы вперед.

Отрава быстро растеклась по жилам, отрава смешалась с кровью и боль сняла действительно за считанные минуты, правда, одной лишь заторможенной бодрости в качестве расплаты ей показалось мало, и в итоге юношеские мозги отключило настолько, что Уэльсу приходилось по несколько томительных, просто-таки выбешивающих минут вспоминать элементарные слова, названия и постановки, и злиться-злиться-злиться, что гребаный хитрый лис такой вот помощливой радости самому себе не вколол — открестился, что, мол, ему вести машину, а потому ничего и никак, увы, нельзя.

Знакомый уже кодеиновый коктейль Юа выпил куда охотнее, и к такому же стаканчику приложился и сам мужчина, а после, разодрав на них обоих пропахшую кровью одежду, пролив на непригодные тряпки плещущуюся в бутылке воду, принялся растирать разгоряченные перепачканные тела, счищая с тех если и не все непристойные смущающие следы, то хотя бы слишком сильно бросающуюся кровь, объяснив, что иначе ни в какой самолет их не впустят, и, что еще лучше, наверняка вызовут старую добрую услужливую полицию — люди ведь так любят совать свои носы в дела, что никак, ну вот просто никак и никогда их не касались.

Юа, впрочем, не возражал.

Юа радовался, что они всё еще летят в чертову неизведанную Финляндию, и хоть видел по желтым сузившимся глазам, что мужчина топчется на последней опасной грани и вот-вот решит передумать, изменить все их планы и вместо аэропорта повезти мальчишку в больницу, радовался всё равно: в благодарность за заботу, наверное.

Правда, вслух он об этом не заговаривал, повторяя лишь то, что Рейн — конкретныйнеизлечимый дебил, что он спокойно долетит, что до Хельсинки — наверное — всего ничего, что через пару-тройку часов они прибудут на место и вот тогда, в каком-нибудь хреновом жопном номере, можно согласиться забраться в постель, можно отправить придурочного лиса в ближайшую аптеку, можно отдыхать, отсыпаться, отжираться и как-нибудь справляться их помноженными совместными усилиями, сразу только договорившись, чтобы без врачей.

Без гребаных сраных врачей.

Рейнхарт мрачнел, Рейнхарт огрызался, рычал и кусал губы, но понимал, что поспорить не сумеет: либо рискнуть, либо рискнуть еще безнадежнее, уже фактически без шанса на спасение, потому что в нынешнем состоянии у них бы получилось только пошвыряться подушками да покорно склонить головы, позволяя отвести на надраенную неусыпную плаху.

Поэтому он скрипел зубами и болезненно стискивал ломающийся пластик, а Юа терпел, драл когтями чужую спину и кожу сиденья, пока мужчина отдирал подсохшую тряпку от кровистой раны, пока омывал, смазывал антисептиками, делал примочку и обматывал несколькими слоями тугой марли — так, чтобы уже толком и не вдохнуть. Пока распускал длинные прекрасные волосы, чтобы сидеть было удобнее, ничто нигде не давило и не стягивало висков. Пока переодевал в чистую рубашку, понадобившуюся гораздо раньше ожидаемого времени, одновременно с этим переодевая и самого себя.

Где-то в городе, которого отсюда нельзя было ни увидеть, ни услышать, гремел беспокойный набат, провожающий старые сентябрьские дни, а Микель, севший, наконец, за руль, время от времени повторяющий юноше, чтобы он выпивал, выпивал и еще раз выпивал оставшуюся в бутылке, необходимую его телу, воду, глядел на него так, будто мальчишка с какого-то черта стал воплощением ожившей Джоконды или Милосской Венеры, ступившей на землю удивленными в запятнанной девственности розовыми стопами.

— Сколько… у нас… оста… осталу… блядь… ос-та-лось — неу… жели! — времени, Ре… йн? — хрипло выдохнул доведенный Уэльс, раздраженно крысясь на собственный заплетающийся язык и совершенно, абсолютно не желающий подчиняться отупевший мозг гребаного мальчика-имбецила, заместо цветных карандашиков с рождения привыкшего баловаться цветными же сраными колесиками, пусть и ни разу не игрушечными. — До… само… сама… ну твою же… мать…!

— Отправление через час с небольшим хвостом, душа моя, — нервно отозвался взвинченный Микель, косясь на дисплей разряжающегося сотового и вместе с тем нажимая на газ лишь еще яростнее. — Посадка, думается мне, уже началась. Но ничего, слышишь? Мы успеем. Обязательно успеем. Так что не беспокойся: просто посиди и не забывай пить эту чертову воду.

Юа завозился на своём месте с какого-то хрена побаливающей задней точкой. Отпил из горла, кое-как-то обратно завинтив. Перехватил подрагивающими пальцами раздувшуюся левую вену, прокаженно и зачарованно ощупывая подушками вполне себе мерзкую синюю шишечку, но никак не находя сил от той оторваться — такие вот идиотские жесты хоть как-то успокаивали поднимающийся внутри своенравный психоз.

Он вообще чувствовал себя до невозможности странно, до невозможности идиотично и изнеженно: стёкла были подняты, стёкла смыкались стыками, сохраняя удушливое тепло, а он вот умудрялся застужаться, умудрялся промерзать, и теперь укрывал волосами поднывающие уши, и в глазах назойливо саднило солью застрявших там слёз, и моментами хотелось в глотку разораться, после — разрыдаться, а еще после — начать тупо и необоснованно…

Ржать.

— Ты меня… меня… я уже сказал, каж… кажет… сказал. Ты меня… нарко… нар-ко-той напич… кал? Сука…

По одним только глазам мужчины — виноватым и до шаткого предела встревоженным — Юа отчетливо понял, что угадал.

В самом деле, ну что бы еще могло скрываться в укромных уголках, в неприкосновенных заначках этой вот скотины, как не поганые одуряющие порошочки да прочее гиблое говно?

И ведь не сжёг их, и ведь пожадничал, и ведь…

Как сквозь воду глядел, хаукарлистый кретин.

— Не то чтобы совсем уж наркотой, душа моя… — осторожно проговорили вишневые горькие губы, пока правая рука, отлипнув от руля, потянулась навстречу, принимаясь выглаживать покорное бархатное лицо, обласканное синими да черными тенями. — Слегка и отчасти, я бы сказал. Слегка и отчасти наркотой. Пусть оно и не создано для того, чтобы мучить тебя, но у средства этого весьма и весьма похвальный обезболивающий эффект, и от одной введенной порции совершенно ничего дурного не случится, котенок. Разве что поломает немного — вполне, уверяю тебя, безобидно, — но всякую там двух-или трехдневную зависимость мы с тобой быстро и легко вылечим.

— И… как…? — с подозрением уточнил Юа, снова и снова приближающийся к желанию вот-вот, прямо с этого чертового подходящего места, тупо и распоясанно развеселиться.

Хотя бы вот из-за того, что на минуту лицо лисьего мужчины стало похожим на лицо библейского томного пророка, хотя бы из-за того, что мокрый снег корчил очень и очень смешные рожи, и он, собирая вместе все оставшиеся в теле силы, даже кое-как — по слогам и с придыханиями — об этом всём сообщил, нарываясь на весьма и весьма недвусмысленно хмурый взгляд.

— Ладно. Надо всё же признать — я ни разу не ожидал, что оно подействует на тебя настолько… сокрушающим образом, милый мой. Вероятно, всё это из-за того, что твоё тело не привыкло ни к чему столь порочному и дурному в самой своей сущности… Правда, некоторый плюс имеется даже здесь: раз ты настолько восприимчив, то, смею надеяться, боль тоже не потревожит тебя дольше прикинутого мной времени, и перелет мы с тобой как-нибудь вытерпим. А отвечая на твой интригующий вопрос — я думаю, ты и так можешь догадаться, сладкий: скажем, я привяжу тебя к постели и буду любить до тех одиозных пор, пока всякое запретное желание вкусить новую порцию нехорошей дури не испарится, подбодренное ногой под задницу. В перерывах между нашими оргиями я, разумеется, стану кормить тебя с ложки или с рук, поить, лелеять, вычесывать и умывать, а после — снова и снова любить, пока ты полностью не исцелишься. И да, mio corazon, — тут его как будто даже осенило, прошило больной улыбкой, и из-за этого машину чуть не унесло в кювет, сотрясло, едва не перевернуло, но потащило тягловой силой дальше, поднимая проливной волной дождливые брызги да разгоняя мелкий налипающий снег, скользящий в подсиненных волосах медленно растягивающегося по свежеющему воздуху утра. — Если вдруг что — это средство имеет еще один забавный — пусть и совершенно побочный, клянусь тебе — эффект: говоря по правде, от него можно ненароком ощутить зазывающее возбуждение, и если это вдруг случится, я настоятельно требую, чтобы ты мне об этом сообщил. Было бы желание, а способ подтянется, знаешь, как говорят? При некоторой доли изворотливости подобными заманчивыми вещицами можно заняться и в туалетном отсеке летящего само…

На то, чтобы приподнять ноющую тяжелую руку и долбануть придурка кулаком по лохматой тупой башке — сил у Юа хватило, да и не могло не хватить, когда тело-то всё равно не болело, а только поскрипывало, поднывало, манило этой своей блядской синеющей шишечкой.

Покорный её гнилостной сладости, юноша снова вернул на шприцевый отёк пальцы, оглаживая успокаивающими движениями, и тихо, скомканно простонал — Рейн мог не говорить, Рейн непозволительно припозднился, и сраное возбуждение ударило в голову еще в тот момент, когда они только-только снимались с тормозов, отправляясь покорять дикие исландские пустоши…

Правда, сообщать Юа ни о чём подобном не собирался даже в этом своём новом придурковатом состоянии.

Однозначно не собирался.

И вместо разговора — хихикнул.

Устыдившись самого себя, вытаращив глаза и поперхнувшись кашлем, тут же вперился потемневшим взглядом за окно, за которым начали проявляться плоские четырехполосные отрезки пробудившегося настигнутого шоссе.

Хихикнул еще раз, вышвыривая из головы назойливое видение огромной и гнусной кладбищенской крысы, отчего-то высунувшейся из-под каменной земли и теперь невозмутимо трусящей бок о бок с их чертовой нелегальной машиной.

Хихикнул в третий раз, болезненно скребясь пальцами о натянутое сиденье, и снова ощутил, как его ладонь накрывают теплые властные пальцы мужчины, принимаясь успокаивающе наглаживать.

— Что, мальчик мой? Что-нибудь произошло? Ты в порядке? Что такого смешного ты увидел, вспомнил или просто подумал?

— Нет, — хотя бы на третий словленный вопрос получилось ответить без лишней мороки, с честностью и без переработки отяжеляющих дух гусеничных мыслей. — Конечно я… не в… не в… поряд… поря… в поре. Ты понял… блядь.

Микель действительно понял — кивнул, сжал нежное запястье сильнее, обласкивая быстрыми взглядами смурое изнуренное лицо и вновь возвращаясь к проносящейся мимо и под дороге — после недавнего едва-не-подыхания в канаве подолгу он отвлекаться больше не спешил.

— Но что всё-таки произошло, хороший мой? Может, поделишься со мной? Я даже уже не прошу, а, к сожалению, требую.

Юа, помешкав, мазнул растерянностью приподнявшихся плеч — не знал он.

Не знал.

Честно ведь не знал.

Хотя…

Хотя, если очень хорошо подумать, то, наверное, всё-таки знал.

— Впервые… поня… л. Понял, каже… срать. Что мы… уез… уезжа…

— Уезжаем?

— Да.

— Отсюда?

— Да.

— Ты впервые осознал, что мы действительно вот-вот покинем эти памятные для нас обоих места, мой родной?

— Да!

— И это, позволь, тебя развеселило, мой милый?

— Нет. Я готов… разры… разрыд… от… от это-го…

— Разрыдаться?

— Да.

— Но…?

— С какого-то…

— Хера? Или хрена? Быть может, ты хотел сказать «хуя»?

— Да. Вместе. С какого-то… я смеюсь… С какого-то… всё-таки… хера. Смеюсь.

И никогда он не был более искренним, и никогда еще Рейн не смотрел на него так — выдержанно, ласково, успокаивающе и понимающе, чтобы даже без темного отпечатка когтистой лапы на желтой радужке, чтобы без паршивых оттенков и ненужных подозрений. И никогда еще так не щемило рехнувшееся сердце, и никогда жизнь так не вилась вокруг ивовой гирляндой, подталкивая к пропасти неизвестного и не говоря, совсем не говоря — станет ли удерживать от прыжка или устанет и решит однажды оставить.

Позволить.

Столкнуть.

Передрагивание времени ощущалось мокрой кожей, и окрас пролетающего рядом шоссе виделся до того черным, что под плафонами разгорающегося потихоньку жиденького утреннего света казался почти индигово-синим.

Горы опускали свои неприкаянные горбы, пустоши сменялись людскими мостами и городскими извилинами, и вместо зелени началась пестрость, и капли всё так же били в задумчивые стёкла, снова становясь перекроившимся дождём, и когда глаза вдруг увидели её — взлетную дорожку промелькнувшего аэродрома, а сердце окончательно разнесло взрывной гранатой, пока Рейн аккуратно сбавлял скорость, осторожно подъезжая к обнесенной сетчатым заграждением территории, Юа, стиснув зубы и стиснув заодно мужские пальцы, набрав в грудь последний миллилитр вытекающего воздуха, сказал — пока еще мог оставаться таким честным, чтобы смеяться и признавать за собой право на пропащие земные слёзы:

— Эй, Рейн…

— Что, хороший мой?

— Хер с тобой… и… и с ним…

— С кем…? О чём ты пытаешься сказать, золотце?

— С этим… твоим паршив… шивым… семейным… бизнесом. Я… я сог… сог…

— Согласен?

— Да… Только… только не… не смей…

— Никуда больше без тебя уезжать? Уходить? «Не смей покидать меня, чертов паршивый хаукарль»? Так, любимый мой?

Юа поершился, сильнее стиснул пальцы.

Прикрыл ветки обласканных снегом и дождём лесных ресниц.

Сдавшись, кивнул.

— Да…

Рейн улыбнулся — широко, слепяще, безумствующе и жадно, как солнце афганской пустыни, чтобы сердце совсем рехнулось, чтобы загремело в висках и ушах, чтобы застонало и с охотой слегло в протянутые любящие руки, ни на миг уже не заботясь никакой иной истиной-моралью кроме той, что оставаться рядом со своим счастьем и со своей сумасшедшей кармой — вот и вся оставшаяся на Земле правда.

И черный Peugeot, рыча мотором, втёк на территорию аэропорта.

И ударили тормоза, и зашумели-завозились мимо безликие торопливые люди, перетаскивающие урны неподъемного мусорного багажа.

И растеклось серостью прощальное небо города-одеяла, и ударило о берега молчаливое табачное море, и отразились от стеклянных стен сотки-Харпы косые лучи пробившегося рассвета…

И иногда Господь бывает жесток настолько, что, наперекор всем совершенным грехам и всем непрочитанным молитвам, оставляет тебя…

Жить.

========== Двумя годами позже ==========

И будут сотни крыш.

Рассвет.

Абсент и виски.

Жар огня.

Окно.

Две пачки сигарет.

И разговор — глаза в глаза.

Под реконструированной сводчатой крышей дворцовых слезных драм и опер Королевского театра на Ковент-Гарден, на сцене триумфального напыщенного зала, где когдато отгремел первый в свете балет «Пигмалион», где отыгрывала свои сольные партии оставшаяся жить в веках Мария Салле, танцующая, наперекор всем устоявшимся традициям и минувшей в прошлом жестокой моде, без уз спеленывающего жесткого корсета, где короли и королевы имперских голубых кровей смотрели спектакли и слушали оратории, кивали в такт софизмам и потешались над шутовскими панегириками, кружился в репертуарном балетном танце кронпринц Рудольф, обнимающий тонкими дрожащими пальцами выбеленный водой и временем реквизионный череп.

Слаженные красивые ноги в жемчужно-белом эластичном шелке возносили над ализариновыми коврами и разбросанным цветочным нишами, имитирующими утренние охотничьи угодья, над занавешенными ложами и шифоновым бельём бывших умерщвленных любовниц, покуда в старинном северном моррисе взвивались лица Франца Иосифа и Елизаветы Баварской — родителей балеруна и самой известной за всё минувшее royal time супружеской четы.

Мария Вечера, скромная и инфантильная горжетка с сияющими глазами прирученной лани, бросающей из-под ресниц томные испуганные взгляды-соблазны, то слетала с накрытой для неё внебрачной перины под одеялом из сгубленных траурных лилий, прячась за шлейфами и балдахинами из опалово-барканского маркизета, то поднималась на тонкие подвижные ноги, на гарцующих пуантах приближаясь к возлюбленной пассии и завлекая ту в страстный, но пропитанный воспламененным недоверием и дыханием близкой смерти танец.

Музыкальная соната майерлинга, пронизанная бемольными диезами и расходящимися хроматическими гаммами, вибрируя ниточками-нервами, гремела, музыкальная соната, тревожа слух, стекала, перекатываясь тучными ключевыми каплями отыгранной партитуры по бокам отполированных украшающих нефритов, и туманный свет, льющийся с потолка и из-под машинарного суфлерского пола, собирался в старых лунных птиц, порхающих вокруг имущей власть ячменно-русой шевелюры молодого танцора.

— А вот, к слову, если подумать немного… Знал ли ты, душа моя, что…

Мужчина, вальяжно расположившийся в королевской вип-ложе на одном из двух обитых жаккардом кресел, расшитых оттенком пятнистого бисмарк-фуриозо, отвел скучающий поблескивающий взгляд от утомившего его монотонного действа, с любопытством и крупицей ревности в опасных желтых радужках всматриваясь в сидящего рядом невозмутимого юношу: стройного, расписанного японской акварелью по фарфору, точеного, всё равно так и не перегнавшего и далеко не догнавшего его в росте, и выглядевшего в целом так, будто только этим утром вышел из-за витрины диковинного антикварного магазинчика, стряхнул с элегантных цветочных плеч пыль и, ударив звонкими подкованными каблуками по мостовой, потерянным королевским франтом-фаворитом отправился вверх по изгибам Carnaby Street и King’s Road, выискивая позабывшее его счастье.

Юноша был удивительно худ, привычно бледен, обворожительно изыскан. Глаза — зимние переливы подлунного льда на волнах сонной Темзы, губы — спелый яблоневый лепесток, приходящий в солнечный мир в обдуваемом ветрами мае. Ресницы — нежный горностаев мех с воротника старушки-Виктории. Волосы — шик и роскошь, дарованная мантия, достойная истинного Короля, и сводящая с ума невозможная глубокая длина, ниспадающая ниже самих поджарых ягодиц.

Юноша держался гордо, держался дерзко, держался с бунтом и прямо; из-под черного бархатистого фрака с расширяющимися накрахмаленными манжетами на серебре гербованных пуговиц выглядывали белоснежные волнистые рукава стягивающей парадной рубашки, шею венчало кипенное жабо с брошью в переплетах геральдической Тюдорской розы. Черные тугие брюки из шелка, высокие черные сапоги на аккуратной выглаженной шнуровке и с достоинством перевязанными неброскими бантами…

Всего две секунды жадного трепетного любования — и мужчина против воли переменился в лице, жарко и горячо облизнул губы, тряхнул головой, увенчанной копной отросших волнистых локонов, струящихся до середины спины и бережно подвязанных в низкий хвост широкой белой лентой.

Строгий торжественный пиджак, строгая белая рубашка с бабочкой и строгие брюки с черными лакированными полусапогами от Jeffery West, Reynard, по граненой кобальтово-синей сережке в каждом проколотом ухе, с длинными вьющимися — Юа так и не смог понять, природой ли или всё же потугами сумасшедшего настырного пижона, хранящего этот свой секрет в темном тайнике — ресницами — Микель Рейнхарт, точно так же, как и его молодой юноша, привлекал всеобщее внимание, в эпоху минувших благородных эонов, в эпоху переменившегося мира и совсем иных ценностей всё равно представляясь посторонним глазам выгодной, завидной и желанной партией.

— Чего тебе? — хмуро и недовольно поинтересовался юноша, даже и не подумав повернуть в сторону говорящего головы, за что тут же поплатился тихим охриплым рыком почти что на ухо, близким дыханием в опаленную чувствительную щеку, сощуренным голодом глаз и требовательными пальцами — безымянный под обручальным золотым кольцом, точно таким же, как и на безымянном пальце юноши, — что, обхватив точеное запястье, едва то не переломили, повелительно дергая на себя и вынуждая обратить внимание пусть уже даже через силу.

— Я всего лишь хотел поинтересоваться, милый мой занятой строптивец, что известен ли тебе такой вот занятный факт: сей принц, что с битый час трясет перед нами своей пляшущей филейной частью, например, был подвержен отяготившей его жизнь наркомании.

— Нет. Не известен, — привычно буркнул Юа, недовольно косясь на выкрашенную во всю палитру ближайшего косметического салона любопытную женскую рожу, просунувшуюся из соседней ложи и пытающуюся то ли подслушать — что мало вероятно в силу грохота поднимающейся волнами музыки, — то ли подглядеть за тем, чего ей видеть вовсе не полагалось.

— Зато теперь вот ты знаешь, — довольно мурлыкнул Рейнхарт, всё-таки не сдерживаясь, всё-таки подчиняясь своим распутным бесам, этаким растлителям малолетних, дергая мальчишку — что для него какие-то там девятнадцать насмешливых лет? — на себя и заставляя неволей придвинуться ближе, чтобы едва не рухнуть на бережно готовые подхватить колени.

Взметнулись чарующие, отражающие весь собравшийся свет волосы, ударило в ноздри извечно соблазняющим запахом душистых индийских цветов, и Микель, гортанно проурчав, всем своим видом — от поплывших заторможенных глаз и до мазнувшего по губам нетерпеливого языка — дал понять, что не отказался бы от аппетитного продолжения прямо здесь и сейчас: зрители ведь заняты балетом, а что до некоей неизвестной барышни — то и наплевать, и пусть себе глазеет, раз так нравится, разве впервые?

— Или, может, тебе известно, что человек этот прославился больной извращенной психикой и кощунственными способами поразвлечься? Что ты на это скажешь, сладкая моя черешня? — продолжая улыбаться — хищно, сбрендивше и голодно, — мурлыкнул господин лис, с настойчивым раздражением перетягивая мальчишескую руку настолько крепко и настолько близко, что тому пришлось невольно нагнуться, уткнуться носом в мужскую грудь и ощутить, как на затылок тут же надавливает рука другая, вздергивающая за густейшие волосы, подтягивающая к ожидающему лицу и отдающая на растерзание алчным изголодавшимся губам.

В рот мгновенно проскользнул язык, зубы столкнулись с зубами, куснули за нежную плоть, впились грубее и жестче — и через десять долгих воинственных секунд, напоенных стонами и приглушенными отзвуками несерьезной возни, мальчик-Юа сопротивление оборвал.

Скользнул ладонью по плечу своего мужчины, чертового супруга, обретенного на вечную вечность всех возможных… вечностей. Ухватился за витые космы, путаясь в тех ловкими заинтригованными пальцами.

Притиснулся еще ближе и, глухо выдохнув в дарующие удовольствие губы, сам толкнулся навстречу приучившимся языком, одуревая от тут же усилившегося ответного напора…

Лишь когда чужая бесстыжая ладонь вполне откровенно и вполне понятно для чего легла ему на левую ягодицу, принимаясь ту сминать и выглаживать — вот тогда он, нехотя отвесив себе мысленного пинка, вырвался из тоскливо распахнувшихся объятий, стараясь не встречаться с сожалеющим взглядом расстроенного до саднящей червоточины Рейна.

— Скажу, что поздравляю. Вас обоих. В таком случае вы с ним охренеть как похожи, а у тебя, придурок, на старость дней и вовсе обострилась запущенная форма гребаного философского бешенства, — злобно рыкнул Юа, поправляя воротник, отбрасывая за спину волосы, успокаивая сердце и краем глаза замечая, что чертова девка на них больше смотреть не решалась — обожглась, обломилась и утекла обратно в назначенную ей нору, постепенно утихомиривая поколачивающуюся в груди крысиную ревность. — Хватит уже трепаться, Твоё Тупейшество. Мы сюда не для этого пришли, если ты забыл.

Микель, не понимающий ни с первого, ни с десятого, ни с сотого раза, снова подтёк ближе. Потерся щекой об острое плечо, поддел кончиками пальцев выбившуюся юношескую прядь и, обхватив её губами, с невинным мурчанием, посасывая добытое угощение, уточнил:

— Правда? А для чего же тогда, весь мой такой сердитый и такой серьезный котенок? Признаться, пьеска эта оказалась настолько нудной и безвкусной, что я готов оборвать наш с тобой образовательный просмотр прямо сейчас и отправиться отсюда прочь, чтобы заняться вещами… куда более интригующими. И полезными, знаешь ли, тоже — у меня, например, невыносимо разболелась от этого неудобного стульчика спина, и мне срочно нужно заняться чем-нибудь отвлекающим. Подвижным. Болеутоляющим. Я бы очень хотел надеть на тебя то очаровательное, весьма и весьма эротическое, шелковое черное бельишко, что мы вчера прикупили, и устроить маленькое безобидное…

— Да заткнись же ты, боже! — покрываясь тонкой пленкой мартовского алого рассвета, прошипел Юа, поспешно накрывая продолжающие и продолжающие доводить его мужские супружеские губы дрогнувшей от заползавшего по крови возбуждения ладонью. — Будет тебе твоё чертово бельё, но позже. Позже, понял? Ты что, реально забыл, зачем мы сюда изначально приперлись…?

Рейнхарт сморгнул.

Хлопнул подкрученными смоляными ресницами.

С лаской и довольством лизнул накрывшую ему губы нежную белую ладонь, завибрировав от удовольствия всем ненасытным выпрашивающим телом, в котором колотилось вовсе не старое или северное, а горячее и вечно юное южное сердце с запахом лиссабонского эвкалипта и тепло-зимнего ракитника.

Судя по всему — и правда всё этот идиот позабыл.

Вечно беспамятно влюбленный и настолько же неизлечимо сумасшедший, живущий только и исключительно этой своей новой болезнью двухлетней давности, Его Величество Король заражался лишь только сильнее, симптомы прогрессировали с каждым новым днём и часом, глаза заплывали опиумом переливающейся через края нераздаренной страсти, тело дурело, разум терялся и истлевал, и Юа — на самом деле очень и очень счастливому, едва-едва, да и то не слишком-то удачно, скрывающему чертову выдающую улыбку — приходилось почти силой напоминать, кто из них вообще в начале начал вопил, что подавайте ему семейный бизнес, позвольте обучать возлюбленного мальчишку играть на струнах снайперской винтовки, разрешите выходить на охоту вместе и только исключительно вместе.

Теперь всё переменилось, теперь Рейну стало вообще глубочайше наплевать, и Юа, тяжело выдохнув и покосившись на дремлющий у его ног черный скрипочный футляр, приютивший в black cherry-бархате Barrett Light Fifty, в каком-то смысле ставшую продолжением обеих замаранных рук, лишь тихо чертыхнулся под нос — ему тоже хотелось вернуться домой, надеть это блядское пеньюарное бельё для начинающих проституток. Соблазняя, пройтись перед драгоценным мужем. Вильнуть полуобнаженной задницей, провести кончиками пальцев по заострившемуся от желания подбородку и отдаться на растерзание бесконечно жестоких в своём пыле рук-губ-слов-чресл, выпивая всю предложенную страсть, последствиями которой ни один из недавно обретенных соседей не осмеливался поднимать при их приближении робкой травмированной головы: во время — обычно каждодневных — любовных игрищ Юа часто вопил и орал в надсаженное горло, часто скулил и выл, проклинал и крыл всё вокруг эпатажным матом. Лязгало железо, бились о стены предметы обихода, и доведенный до предела Рейнхарт распахивал окна приютившего их квартирку четвертого этажа, перевешивая упрямого мальчишку головой через рамы-карнизы, раздвигая его ноги, сдирая штаны, нажимая на спину и так — зверски и особенно озлобленно — оставаясь трахать.

— У нас здесь вообще-то клиент, придурок, — тихо и сквозь десны выцедил Юа, кивком чернявой головы указывая в сторону четвертого крыла и седьмого бордового ряда, где рассиживал тучный безызвестный мужичонка, имевший тупость украсть у кого-то не только несколько килограммов белого порошка, но еще и редкостную тупицу-жену с бумеранговой душонкой, которая, передумав становиться женой повторно, неистово возжелала обратно, связалась с покинутым муженьком, без зазрения совести выдала нынешнее местонахождение и стала виной тому, что щепетильный супруг — расстроенный не столько пропажей поднадоевшей дуры, сколько ускользнувшей из рук эйфории — нанял уже не одного, а сразу двух чертовых киллеров, если и соглашающихся работать, то давно исключительно в паре.

Лорд и его Лотос, ебись оно всё конем, по отдельности никогда и никуда уже не ходили.

Не выходили, в принципе, тоже.

Рейн, заслышав о неминуемо надвигающейся работе, погрустнел и заскучал, что залитый вместо истоптанного городского тротуара голубой девонширский мрамор, но, подумав, приставаний своих не прекратил всё равно.

Более того — усилил настаивающий напор, скрашивая тот пляской голодных искорок в тягучих и породистых гепардовых глазах.

— До завершения еще невыносимо далеко, моя ласковая октябрьская бабочка, и если что — я полностью полагаюсь на твоё острое соколиное зрение. Уверен, если наш толстячок вздумает куда-нибудь подеваться, ты немедленно мне об этом сообщишь. Верно же, хороший мой? — радостно вышептал он, прекрасно зная, что прав, что прекрасно прав, что никуда бесконечно желанный юнец не денется, что с этой своей сводящей с ума чопорной пунктуальностью не позволит выслеженной жертве соскользнуть с заброшенного рокового крючка. — А пока ты наблюдаешь за ним, милый мой, сладкий мой, нежный и возлюбленный, я сделаю тебе приятно… Разве же не заманчиво, м-м-м…?

Рука его нахально переместилась на плоский живот, сползла ниже, принимаясь неторопливо выглаживать давно уже налившийся нетерпеливым желанием член, и Юа, который отныне и навсегда уже никакой не Уэльс, а еще один Рейнхарт, чертов Юа Дождливое Сердце, простонав сквозь стиснутые зубы и прикрыв пушистыми ресницами один глаз — вторым и впрямь продолжая неусыпно следить, — махнул на всё опустившейся рукой.

— Черт с тобой… — выдохнул. — Делай, дурной ты Лорд… Делай, что хочешь, только видимость не закрывай…

Лорд, облизнув губы, взбудораженно улыбнулся, тянясь к нежной шейке и прикусывая ту передними зубами…

По сцене, продолжая сверкать накаченными ногами в белых просвечивающих колготках, кружил и кружил позабывший о положенном по сюжету суициде австрийский кронпринц Рудольф с возлюбленным черепом на руках.

Fin.