Отбой! [Карел Конрад] (fb2) читать онлайн
- Отбой! (пер. Юрий Николаевич Аксель-Молочковский (Георгий)) 1.77 Мб, 318с. скачать: (fb2) - (исправленную) читать: (полностью) - (постранично) - Карел Конрад
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
Отбой!
НАПОМИНАНИЕ И ПРЕДОСТЕРЕЖЕНИЕ Карел Конрад и его роман «Отбой!»
Лауреат чехословацкой Премии мира, заслуженный деятель искусств Чехословакии Карел Конрад — писатель старшего поколения. В 1964 году ему исполнилось шестьдесят пять лет. Он сверстник Станислава Костки Неймана, Юлиуса Фучика, Витезслава Незвала. За плечами у Конрада многие годы труда писателя, публициста, общественного деятеля. В начале своего жизненного пути, после службы в армии, Конрад перепробовал несколько занятий — был школьным учителем, чиновником, судебным репортером, сотрудником юмористических журналов. С двадцати трех лет он член Компартии Чехословакии, тесно связанный с партийной печатью; после освобождения страны от гитлеровских оккупантов он вел отдел культуры в центральном органе партии — газете «Руде право». Конрад рано вступил на литературное поприще. В начале двадцатых годов он участвует в работе литературной группы «Деветсил», объединявшей многих передовых писателей и поэтов того времени — И. Волькера, К. Библа, В. Ванчуру, со многими из которых его связывает долголетняя дружба. Его первые опыты — «Робинзонада» (1926), «Ринальдино» (1928), «Дина» (1928), «Двойная тень» (1930) и другие — это миниатюры в прозе или небольшие повести, написанные в присущей многим произведениям чешской литературы той поры импрессионистической манере, исполненные остроумия и мягкого лиризма. «Робинзонада» — четырнадцать маленьких очерков — была настолько своеобразной по языку и манере, что Фучик отозвался о вей как о «произведении, которое совсем не похоже на дебют» и скорее воспринимается как «часть собрания сочинений, экстракт из нескольких ненаписанных книг». Ранние произведения Конрада — не только пробы талантливого пера, а прежде всего отклики писателя на действительность. Конрад затрагивает в них разнообразные морально-этические и социальные проблемы, бичует буржуазную демократию и мещанство. Уже здесь мы видим, что этот взволнованный лирик одновременно и бескомпромиссный борец, поборник обездоленных в буржуазном обществе; он пишет об «их мечтах, печалях, любви и горе» (Фучик). Сочетание лиризма и сатиры, пожалуй, главная отличительная черта творчества Конрада. Думается, что ее формированию способствовали не только характер дарования, но и сама биография писателя, его суровый жизненный опыт, начиная с тех лет, когда робкий и впечатлительный юноша попал в безжалостную мясорубку первой мировой войны. Утонченный лирический внутренний мир юноши был насильственно отгорожен от реальной жизни, развивался замкнуто. И вместе с тем слишком много зла и несправедливости увидел и пережил он, чтобы остаться в замкнутом кругу романтических представлений. Жестокая действительность властно врывалась в этот внутренний мир, рождая в душе Конрада негодование и протест, которые позднее в его творчестве переплавились в сарказм и сатиру. «Ты, нежная, голубиная душа, всегда умел отважно взмахивать рапирой колючей насмешки и подкладывать точно рассчитанные мины под прогнившие троны буржуазной политики», — писал, обращаясь к Конраду, один из его литературных друзей. Сатирические «рапиры» и «мины» Конрада были представлены на страницах студенческого журнала «Трн»[1], выходившего в двадцатые годы; его редакторы Конрад и Дубский привлекали к сотрудничеству в «Трне» виднейших передовых писателей того времени: Я. Сейферта, К. Библа, В. Незвала. В те же годы был популярен аналогичный журнал «Сршатец»[2], где также печатался Конрад. Позднейшие произведения — роман «Средиземное зеркало» (1935) и книга пародийных писем «Советы робким влюбленным» (начало 30-х гг.), многочисленные эпиграммы, памфлеты, пародии, на которые и сейчас неистощим Конрад, — свидетельство широкого диапазона и разнообразия его сатирического дарования. Тридцатые годы принесли с собой общий подъем прогрессивной чешской литературы, усиление в ней тенденций социалистического реализма. Отчетливо сказался этот процесс и на творчестве Конрада: «Отбой!» (1934) ознаменовал собой его новый этап — от модернистских увлечений писатель делает шаг к социалистическому реализму. В 1939 году вышел второй роман Конрада «Постели без полога» — поэтические, социально насыщенные картинки жизни провинциального чешского городка в предвоенные 1912—1914 годы. Его герои — дети местных пролетариев и бедноты. Их образы обрисованы тепло и проникновенно, с глубоким пониманием детской души. Писатель-коммунист, Карел Конрад давний, верный друг Советского Союза. В 1951 году вышла книжечка Конрада «От всего сердца», посвященная стране социализма. Страницы ее дышат искренней любовью и уважением к советскому народу. Перу Конрада принадлежит много рассказов, очерков, фельетонов, юморесок, афоризмов, выходивших до и после второй мировой войны. Но венцом его творчества остается «Отбой!», выдержавший на родине автора восемь изданий, переведенный на многие иностранные языки[3]. Когда вышел этот роман, некоторые зарубежные критики назвали автора «чешским Ремарком». Как и «На Западном фронте без перемен», это книга о себе и близких товарищах, рассказ одного из фронтовиков. Как и «На Западном фронте без перемен», «Отбой!» написан «кровью сердца» и, несомненно, доминирует в творчестве автора. Конрад неоднократно возвращается к теме «Отбоя» в своих воспоминаниях, выступлениях, публицистике. Прочитав «Отбой!», не удивляешься, что и сам автор так захвачен им. Роман очень эмоционален. Видный чешский критик Иржи Гаек, оценив этот роман как одно из лучших чешских произведений о войне, назвал его «лирическим панданом к «Швейку». Сила романа в его глубочайшей ненависти к войне. Эта книга прозвучала страстным протестом всего поколения Конрада против войны, протестом всех тех, кто семнадцатилетними юношами был ввергнут в империалистическую бойню. Роман стал своего рода антивоенным манифестом поколения. Чешская писательница Мария Пуйманова приветствовала его появление словами: «Это одна из лучших литературных новинок, произведение, исполненное неподдельных чувств и разнообразного, утонченного видения действительности. Я хотела бы, чтобы эту книгу прочитали все семнадцатилетние юноши, их возлюбленные, их матери». Карелу Конраду еще не было восемнадцати лет, когда его прямо со школьной скамьи, вместе с несколькими соучениками мобилизовали в австрийскую армию. Прочные узы дружбы, закаленной невзгодами солдатчины, связали там Конрада с его земляком, студентом-медиком Эмануэлем Пуркине, и вчерашним гимназистом из Праги Пепиком Губачеком. Непосильные испытания легли на плечи этих совсем еще зеленых юношей. Велики тяготы армейской жизни, но самые мучительные из них были отношения между людьми в этой реакционной антинародной армии. Бездушие и тупость офицеров, изнурительная муштра, издевательства над солдатами — все это безмерно угнетало молодых новобранцев душевно и физически. Унижение солдатчины — таков был основной психологический мотив страданий Конрада и его товарищей. Облегчения от физических тягот муштры они искали в самокалеченье и симуляции, избавления от моральных унижений — в искусстве «внутренней глухоты». Они тренировали себя в «автономии сознания от тела», в умении автоматически, «без души» выполнять фельдфебельскую команду и быть в это время сердцем и помыслами дома, на родине. Обо всем, что пережили в эти тяжелые военные годы трое друзей, взволнованно и проникновенно рассказал пятнадцать лет спустя Карел Конрад в романе «Отбой!». Творческий подъем, увлеченность автора, острота его восприятия и чувств, видение людей и событий таковы, словно он писал о том, что было вчера. Можно говорить об известном сходстве «Отбоя» с романом Ремарка, но русский читатель найдет, думается, также немало сходного в отношении к военщине и войне у Конрада с Куприным. Некоторые страницы «Отбоя» явно перекликаются с «Поединком» и другими военными рассказами Куприна. Это и не удивительно, ведь Австро-Венгерская империя имела общие черты с царской Россией. Многонациональность, дворянско-помещичий тип государства, полицейский произвол — все это создавало общий дух в армиях «лоскутной монархии» и императорской России. Галерея моральных уродов в офицерских погонах, все эти штабные педанты и апологеты шагистики, — разве они не сродни купринским офицерам из «Поединка»? Невежественные фельдфебели — садисты и вымогатели, полуграмотные и совсем неграмотные новобранцы из национальных меньшинств, — разве все это не напоминает николаевскую армию? Но если страстный протест против милитаризма и войны сближает Конрада с Куприным и Ремарком, то чешский писатель полностью своеобразен в художественных приемах. Прогрессивная чешская критика, высоко оценив «Отбой!», подчеркивала, что к этой книге нельзя подходить с привычной литературной меркой. Мы не находим в «Отбое» сюжета с «железной конструкцией», с завязкой, нарастанием конфликта и развязкой. «Отбой!» — не беллетризованные картинки армейской жизни и — при всей конкретности событий и персонажей — не документальный роман. Реальность окрашена в нем подлинным лиризмом, правда жизни прошла сквозь призму глубоко поэтического восприятия. «Отбой!» пленяет то лирически задушевным, то романтически приподнятым тоном. Как живые встают со страниц романа Пуркине и Губачек — столь различные по характеру и все же столь близкие друг другу чистотой сердец, ненавистью к войне, любовью к своему народу, приверженностью к благородным идеалам гуманности. Роднит их и то, что оба они подлинно творческие личности: Пуркине — вдохновенный естествоиспытатель, Губачек становится впоследствии самобытным художником-пейзажистом. Различны стимулы отвращения к войне у Губачека и Пуркине, не схожи и их методы сопротивления военщине. Для аналитического научного ума натуралиста Пуркине война бессмысленна и неприемлема прежде всего с точки зрения разумных закономерностей природы. Отрицание войны обусловлено логически — Пуркине отвергает ее как противоестественную стихию разрушения. В самой гуще окопного быта он умеет замечательно «абстрагироваться» от войны, самозабвенно погружаясь в научные изыскания. Слабым и впечатлительным Губачеком владеет чисто физическое отвращение к войне, инстинктивный страх перед ней, стремление сохранить свое гражданское «я». Вся его армейская жизнь заполнена муравьиным трудом: Губачек неутомимо придумывает новые ухищрения для ослабления солдатской лямки. Изо дня в день, стиснув зубы, с величайшим упорством маленький Губачек ведет свою войну с войной и выигрывает! Трое друзей полны решимости избавиться от службы ненавистному молоху войны. Пуркине не останавливается даже перед самокалеченьем. Этот риск, уверен Пуркине, стоит упущенных лет ученья и научной работы. Потом оба они, Пуркине и Губачек, подобно Швейку, прикидываются слабоумными. Недаром в условиях чужеземного засилья — как габсбургского, так и гитлеровского — «швейковщина» была распространенным приемом сопротивления чехов. Друзьям оказалась на руку безграничная косность габсбургских чиновников, высокомерно классифицирующих как «кретинизм» все выходящее за рамки казенного ранжира и узколобых кастовых суждений: вспомним хотя бы признание Пуркине ненормальным за отказ от дворянских привилегий. Пуркине был вычеркнут из списков личного состава армии и передан под надзор городского врача для жительства в семье «как тихий и безвредный кретин». Покончено с «императорско-королевской армией», Пуркине наслаждается наукой в университете, Губачек ведет нелегкую жизнь пролетария умственного труда — он репетитор в состоятельных чешских семействах. Тем временем бурно развиваются переломные исторические события: побеждена вильгельмовская Германия, распалась габсбургская Австро-Венгерская монархия. Новоиспеченные буржуазные правительства стран, возникших на ее развалинах, спешат «опериться», стать на ноги, урвать себе что-нибудь из габсбургского наследия. Политическая неискушенность Пуркине приводит его к искреннему заблуждению об «освободительной миссии» войск пражского правительства, посылаемых в Словакию. Пуркине и его друг — автор — вступают добровольцами в эту новую «демократическую» армию, которая, по существу, отправляется в поход против венгерского конкурента, чтобы перехватить у него будущую внутреннюю колонию капиталистической Чехословакии — восточные районы Словакии. Пуркине — честная, бескорыстная натура, им движет неподдельный патриотизм, он и многие добровольцы полны энтузиазма, отправляясь на войну «за освобождение братьев-словаков». Заблуждение Пуркине типично — на патриотических настроениях чешских солдат и офицеров, вернувшихся с фронтов и находящихся в плену в царской России и в странах Антанты, спекулировала чешская реакционная верхушка, вовлекая многих из них в так называемые «легионы», сыгравшие, как известно, контрреволюционную роль в Советской России. Добровольческие формирования для «освободительного похода» в Словакию были, по существу, разновидностью тех же легионов. Несколько месяцев, проведенных в этой классово-антагонистической армии, убеждают Пуркине в том, что ее нельзя оценить иначе, чем поговоркой: «Тех же щей, да пожиже влей». Офицерство буржуазно-республиканской армии — плоть от плоти армии императорской, и, несмотря на демократические прикрасы, пропасть между солдатами и офицерами непреодолима, кастовость, зазнайство, оккупантские нравы по-прежнему живы. Глубоко разочарованный Пуркине покидает армию. Жизнь показала ему, что между армиями капитализма нет принципиальной разницы. Различными были пути познания правды у двух друзей, героев «Отбоя». Как это ни парадоксально, эмоциональный Губачек оказался объективно прозорливее логичного Пуркине. Он решительно отказался стать добровольцем, отмежевался от всякой военщины, «какой бы ни реял над нею флаг». То, чего еще не додумал Пуркине, почувствовал Губачек, «проголосовав» ногами против войны. Но и Пуркине приходит к пониманию этого. И хотя в финале его еще умиляют «лучшие представители легионеров», его напутствие звучит: «…Настанет день, когда вы услышите, как по армиям всего мира разнесется чудесный приказ «Отбой!» …Он будет для нас наградой за все минувшие дни, за все прошлое!»Роман Конрада повествует о реальных людях и событиях. Достоверность описанного автор сознательно подчеркивает документальным эпилогом — двумя подлинными некрологами о своих героях. Умер от туберкулеза бедствовавший всю жизнь художник Губачек, погиб от нелепого несчастного случая молодой талантливый ученый Пуркине. Трагична была судьба всей славной чешской семьи Пуркине. О ней Конрад позднее рассказал в «Очерке об Иржи Пуркине». С поколением Эмануэля и его братьев угас этот род. Последним, в годы второй мировой войны, погиб от рук гитлеровских палачей выдающийся коммунист подпольщик Иржи Пуркине. Предсмертные письма Иржи, приведенные в упомянутом очерке Конрада, — потрясающие документы стойкости, мужества, человеческого достоинства, беспредельной преданности делу коммунизма. Делясь своими творческими планами, Конрад сказал, что хочет написать продолжение «Отбоя», рассказать о путях своего поколения, о приходе его к коммунистической партии — «создать роман, в котором Иржи Пуркине был бы героем». Конрад обогатил язык родной литературы и смело, с увлечением подлинного художника шел по пути стилевых экспериментов. Иногда эти поиски приводили писателя к усложненным импрессионистским приемам, к эмоциональной перегрузке стиля. Многие из этих приемов сохранились в «Отбое», но они не представляют собой самоцели, всюду они служат как выразительное средство основному авторскому замыслу — протесту против войны. Конрада называют лириком чешской прозы, и это очень меткое определение. Лиризмом проникнуто все творчество писателя. Вот реалистическое кредо автора: «Полет птицы в лазурном небе — разве это не реалистично? Цветок, игра его красок и форм, аромат, таинство зарождения — разве и это не реализм? А красота? Сама красота, разве и она не реалистична? А наши мечты о том времени; когда на свете не будет войн, не будет колониального гнета, исчезнет социальная несправедливость, — наши мечты о коммунизме, разве они не были и не остаются реальными?» В этом высказывании весь Конрад — «лирик чешской прозы», с его глубоко поэтическим восприятием реализма.
Страшны и непреодолимы были силы войны в дни, описанные в романе «Отбой!». Отвращение к милитаризму, страстная тяга к мирной жизни могли лишь таиться в сердцах героев романа, высказывать эти чувства они могли только в тишине уснувшей казармы. Ныне простых людей всего земного шара, которым ненавистна война, объединяет могучее движение сторонников мира, способное влиять на судьбы человечества. На вооружении этого движения громадный арсенал материальных, моральных и художественных ценностей. В их строю занимает свое заслуженное место и антивоенное произведение Карела Конрада. «Армии всего мира, отбой!» — страстным пожеланием такого последнего приказа завершается роман. Этим он тоже перекликается с современностью: ведь именно всеобщее и полное разоружение предлагает человечеству социалистическое советское государство и рано или поздно приказ: «Армии всего мира, отбой!» — станет явью. Вдохновенным предчувствием этого времени, благородной и пылкой ненавистью к насилию, кровопролитию, войне роман Конрада близок нашим сегодняшним дням. Он — яркое напоминание и предостережение, поэтому он и сейчас ценен и дорог тем, кто, как автор и его герои, всей душой ненавидит войну.
Юр. Молочковский
ОТБОЙ!
Вацлаву Вассерману[4]
ГЛАВА ПЕРВАЯ, ВСТУПИТЕЛЬНАЯ
1
Сразу за почтой, выстроенной в духе барокко, отделенной от двух соседних домов лишь переулком, тянется темно-зеленое здание мужской школы. К школе примыкает корпус реального училища, у него несколько иные карнизы и грязно-розовая окраска. В нише на фасаде — бюст изобретателя пароходного винта, он здесь как-то очень к месту. Три здания — почта, школа и реальное училище — выглядят как единый ансамбль: одинаковая высота и форма крыш усиливают это впечатление. Остальные дома на Подебрадском проспекте жилые, здесь обитали главным образом чиновники. В табельные дни все дома украшались черно-желтыми[5] флагами. По проспекту гувернантки водили своих питомцев в расположенный за домами госпитальный сад, красивый, но какой-то грустный. Ах, этот меланхолический и манящий парк! С одной стороны его замыкал забор из нетесаных досок, за которым скрывалась старенькая больница. На другом конце было ателье какого-то художника — павильон с вечно занавешенными окнами. О художнике говорили, что этот анархист и чудак изобразил в рисунках семь грехов, совершенных богачами и власть имущими против бедных, и вообще он невежа и оригинал. Его имя связывали с именем статной молодой баронессы, первой женщины, которая проехала по городу на велосипеде, простоволосая и сияющая. Обыватели созерцали ее с вежливым презрением. За высокой стеной, скрывавшей ателье, яростно лаял сеттер. Шторы на окнах никогда не поднимались, и свет здесь часто горел далеко за полночь. Парк стоял как зачарованный. Изредка звенели шпоры драгун, ухаживавших за няньками. Разросшийся боярышник глушил кустики японских роз. Фонтан развалился. У стоявшего особняком пригородного вокзальчика парк переходил в рощу. Березы были исчерканы подписями влюбленных. Среди них встречались иностранные имена. На одну сторону парка выходили задние стены домов, а дальше, кругом, сколько хватал глаз, раскинулись поля. Шум на железной дороге, тянувшейся куда-то в немецкие города, и крики детей не рождали здесь эха, их словно приглушала необъятная даль. Ветер, воя, носился вдоль улиц и плакал в трубах, вращая флюгера и некрашеные жестяные украшения на беседках. В середине Подебрадского проспекта, прямо против здания школы, стоял дом, полный лекарственных запахов. Это был давний наследственный аромат, он заставлял прохожих почтительно понижать голос. Весь фасад дома, кроме первого этажа, был расписан фреской, исполненной по заказу хозяина дома, доктора медицины дворянина Отакара Пуркине, оригиналом-художником из паркового ателье. Художник — его звали Эмиль Голарек — работал по эскизам Миколаша Алеша[6]. Окна были обрамлены какими-то орнаментами, похожими на репейник, изображавшими, по-видимому, лечебные травы, а посредине виднелось большое барельефное изображение доктора Есениуса[7]. С неудовольствием вспоминаю я эти аристократические украшения. Дом дворянина Пуркине был прямо против окон нашей чертежной и часто служил нам натурой для эскизов. Учитель рисования Лиер знал каждый завиток орнамента, каждый листик и стебелек. Он сам жил в этом доме. Какой это был милый чудак! На переменах он иногда убегал домой и, спрятавшись за занавеской — его окна были как раз напротив, — наблюдал нас в бинокль, особенно приглядываясь к партам учениц[8]. Учеников он любил как добрый и строгий отец и никогда не ленился заглянуть в котельную — единственное место в училище, где нам удавалось покурить. Застигнутые врасплох удирали от него, прыгая по осыпающимся кучам угля. Давно нет в живых этого милого старика. Уже не раздает он подзатыльники семиклассникам, которые на две головы выше его ростом, не слышно его подозрительного сморканья при расставании с окончившими училище, не веет застоявшимися запахами кабинетных коллекций и чертежных досок от его старенького сюртука мышиного цвета. Оригинальный этот и милый старик, похожий на сказочного Деда-Всеведа, стал косвенной жертвой войны: он умер от недоедания. Спи спокойно, почтенный старец! Ты прожил жизнь так одиноко! Треск целлулоидных манжет был единственным звуком, который нарушил тишину строгой холостяцкой комнаты в минуту твоей внезапной смерти, когда ты, прохаживаясь среди своих гуашей и акварелей, вдруг упал замертво. Дом с фресками Эмиля Голарека! В первом этаже, в приемной, на шкафу лежало чучело крокодила. Его было хорошо видно даже при закрытых окнах. У другой стены стоял шкаф с синей занавеской, из-за нее виднелся скелет. Мальчиком я боялся ходить в сумерках по этой улице, даже по другой стороне. Я никогда не мог целиком увлечься игрой в парке, и около любимого фонтана с золотыми рыбками мне не давала покоя мысль о возвращений домой. А вдруг занавеска не будет задернута? Меня охватывал озноб, мне казалось, что весь парк принадлежит мертвецу, каждый куст, тень и шелест ветвей — все связано с ним, все составляет заколдованный круг. Возвращаться домой можно было только мимо докторского дома, иного пути не было. Упорная мысль о возвращении и о скелете, который, может быть, оживет во тьме, была так сильна, что от нараставшего беспокойства мне становилось дурно. Мною владело странное волнение, подобное тому, какое я ощутил однажды, найдя в старой книге жуткую картинку: полунагие индейцы мучают прекрасную обнаженную белую женщину, привязав ее к столбу и приплясывая вокруг. Как она корчилась от боли! А грудь ее высоко вздымалась… Меня охватила тоска и какое-то смутное незнакомое волнение. Я выбежал во двор и расплакался, представляя себе белое тело жертвы и ее мучения… Будет ли сегодня отдернута занавеска? Уже в пять часов я начинал упрашивать сестер идти домой, ссылаясь на голод или на головную боль. А к осени, когда солнышко поднималось уже не так высоко, как прежде, острее благоухала хвоя и осенними красками разукрашивались деревья, я рвался домой еще раньше, стараясь уйти из парка засветло. Как странно выглядел длинный безлюдный Подебрадский проспект! Ветер со свистом и завыванием гулял вдоль домов. Мы шли по противоположной стороне. Мария советовала мне зажмурить глаза, когда мы будем проходить мимо докторского дома. Мы бегом мчались мимо него и открывали глаза только около почты — здания цвета сильно потертой замши. — Был сегодня виден скелет? Был виден? Был? — Нет! — уверяли сестры. — Нет! В госпитальный парк они ходили с тайной надеждой узреть когда-нибудь баронессу Волдрицкую, божественной поступью выходящую из ателье. Но однажды я так увлекся, что совсем позабыл о своих страхах. Мы уже собирались домой и, пройдя мимо павильона, свернули к городу, как вдруг заметили пару диких уток, плескавшихся в бассейне, и залюбовались ими. Самые красивые разноцветные черепки, которые я находил в полузасыпанной яме возле нашего сарая, не могли сравниться с восхитительным оперением селезня. Из-за кустов мы долго наблюдали пугливые движения уток. Какие красивые у них шеи, какая посадка головы, они — словно принцессы из заколдованного замка, превращенные в птиц. Тем временем быстро стемнело. С ужасом убедившись в этом, я наотрез отказался идти домой через Подебрадский проспект. Все уговоры и угрозы были напрасны. Сестры ухватили меня за руки. Я молча уперся ногами в землю. Некоторое время они тащили меня, бледного, с крепко зажмуренными глазами. Мое сопротивление скоро утомило девочек, и они объявили, что пойдут одни. Их притворный уход — в надежде, что я побегу за ними, — не сломил моего упорства. Я был уже почти вне себя и ничком кинулся на траву, охваченный страхом точно так же, как в тот раз, когда смотрел картинку с индейцами. Девочкам пришлось вернуться. Мы сделали огромный крюк через поля, удалившись от огней города, чтобы только не идти домой через Подебрадский проспект. У меня свело шею, я цепенел, не в силах обернуться. Мы прошли тропинкой мимо одинокой часовенки, торчавшей во ржи, точно нарядная шапочка жнеца. Сюда позднее приходила молиться одна из моих теток и вымолила, говорят, у своей святой возвращение мужа с войны. Ощутив безопасность этой дороги, далекой от шкафа со скелетом, и уже заслышав впереди шум города, я совсем успокоился. С тех пор я на всю жизнь возненавидел Подебрадский проспект. Даже когда я вырос и мог только стыдиться своих детских страхов, и еще позднее, когда уже понял внутреннюю связь страха перед скелетом с чувствами, вызванными изображением нагой жертвы, даже тогда этот проспект все еще был неприятен мне и подавлял меня, хотя, конечно, не так сильно. Я начал ходить в училище, и мне ежедневно приходилось видеть дом с фресками. Подходя к почте, где начинался Подебрадский проспект, я чувствовал слабый отзвук былых детских страхов. Он был как запах засохшего цветка из гербария — слабый, но еще ощутимый. Все отвращение и неприязнь, которые я испытывал к шкафу со скелетом, были теперь обращены на здание училища. Во мне возродились беспокойные и тревожные чувства. На каникулах я тщательно избегал не только эту улицу, но и соседний квартал, чтобы вид училища не портил мне радостного каникулярного настроения. Мне казалось, что ученики, которые живут невдалеке от училища или напротив, как сыновья доктора Пуркине, не знают настоящих каникул. У доктора Пуркине было четверо сыновей — Отто, Эмануэль, Ян и Иржи. Иногда я видел их на прогулке с родителями. Все они были разного роста, соответственно возрасту; эта пропорция сохранилась и когда они выросли. Не изменилась и госпожа Пуркине, краснощекая дама в белом воротничке, похожая на аристократок с картин Гольбейна. Отто, Эмануэль, Ян и Иржи. Они беседовали между собой, шагая в ногу с отцом, выдающимся хирургом и гуманистом, немного похожим, особенно благодаря своей остроконечной бородке, на доктора Есениуса с фрески на фасаде. Встречные приветствовали доктора. Все четыре брата Пуркине были одеты почти одинаково и очень чисто. И ходили они только вместе. Я редко встречал их и всегда здоровался с ними как-то слишком аффектированно. Они отвечали на приветствие сердечно, но так, что у меня не оставалось никакой надежды на дальнейшее сближение. Даже в купальне, на реке, они не разлучались. Я старался хотя бы уловить, о чем они говорят, но, кроме частого смеха, мне ничего не удавалось расслышать, хотя я старался держаться поближе к ним и очень страдал оттого, что меня не замечают, несмотря на все мои ухищрения. Говорили, что дом Пуркине полон заморских диковинок, разных чучел, художественных коллекций, оригинальных картин и ценных восточных вещей. Стены в доме расписаны тем же художником из парка. Говорили, что доктор Пуркине покровительствует ему и даже посылает Эмануэля брать у него уроки рисования. И верно: однажды, вкушая в уголке парка первые прелести курения, я сам видел, как Эмануэль быстрым шагом вышел из павильона, наклоняясь на ходу вперед. У него была очень характерная походка: с каждым шагом он то словно падал всем телом, то опять восстанавливал равновесие. Мне надолго запомнилась эта своеобразная походка, я часто смотрел ему вслед; казалось, что его тело наклонялось гораздо сильнее, чем в действительности, — это был своего рода оптический обман. Возбужденный тем, что я предавался запрещенному занятию в непосредственной близости от училища — за курение нас беспощадно сажали в карцер, — я заговорщическим тоном поздоровался с Эмануэлем, назвав его по имени. Он спешил и, продолжая размашисто шагать на своих длинных комариных ногах, повернул голову и с улыбкой ответил на мое приветствие. Я так волновался, что даже не заметил, назвал ли и он меня по имени. Наверное, мне только показалось. Или я выдумал это позднее, приукрашивая воспоминание. Через несколько дней я опять упустил блестящую возможность заговорить с Эмануэлем. Он шел один, без братьев. Мы встретились на мосту. Эмануэль нес змею, держа ее за голову. Оробев, я быстро перегнулся через перила, боясь быть узнанным. Эмануэль был на четыре года старше меня, и мысль об этом лишала меня смелости. Но тем больше мне хотелось сблизиться с ним, я всегда мечтал о старшем друге. Если эта дружба возникнет, я, возможно, получу доступ в павильон, который всегда представлялся нам местом весьма соблазнительных и таинственных удовольствий. А потом, быть может, я бы стал бывать в доме Пуркине: и дом, и обитавшая в нем семья занимали мое воображение. Пуркине были так непохожи на всех остальных жителей нашего города! Не только благодаря их аристократическому титулу и славе великого предка, Яна Эвангелиста Пуркине[9], которого часто вспоминали у нас дома и в городе (а в Праге, говорят, его именем названы площадь и улица), но прежде всего из-за своеобразия их манер и воспитания. Это влечение к семье Пуркине переросло буквально в одержимость, когда я узнал, что Эмануэль носит домой лягушек, саламандр и полевых мышей и делает над ними опыты. Как мне хотелось заглянуть в его микроскоп! Коротая скучные уроки геометрии разглядыванием фресок на доме Пуркине, я невольно возвращался мыслью к этому семейству. Никому из учеников еще не удалось сдружиться с ними, и это сильно разжигало мое честолюбие. На нудных уроках физики я клевал носом и грезил о каких-то геройских поступках, которые привлекли бы ко мне всеобщее внимание, в том числе и внимание братьев Пуркине. Я мечтал совершить нечто из ряда вон выходящее, что заставило бы их самих подойти ко мне, пригласить к себе в дом и показать все свои сокровища. И при этом они не будут перебрасываться противными латинскими фразами, которые я частенько слышал, шагая за ними в сумерках по проспекту. Я ненавидел латынь всеми фибрами души, словно именно она создавала эту обидную пропасть между мной и Эмануэлем. В детском возрасте тяга бедняка к тем, кто лучше устроен в жизни, всегда проникнута грустью, стыдом и какой-то смутной тоской. У нас с Рудольфом Фишером, сыном соседей с верхнего этажа, было общее оружие — короткий пистолет, который мы прятали под гранитными устоями моста. Благодаря этому пистолету суждено было исполниться некоторым моим заветным желаниям. Помню как сейчас, что пистолет стоил гульден и двадцать пять крейцеров. Мы тайком купили его в складчину с Рудольфом. Откуда же у нас взялась такая крупная сумма? Ох, простите меня, престарелый музыкант Гоуштецкий! Простите, что я лишил вас этих денег! У бывшего капельмейстера Гоуштецкого, хромого старика, я брал уроки игры на скрипке. В памяти моей еще живо воспоминание о первом уроке. Помню, как, подавленный ожиданием неизвестного, я шел по длинному коридору, где стоял приторный запах жженого сахара, доносившийся из соседнего пряничного заведения. Первый урок музыки был недолог, и я так и не смог освободиться от чувства неловкости. Старый капельмейстер рассказал мне несколько историй о прославленном Паганини, объяснил, как хранить скрипку и как держать ее во время игры, как играть на главных струнах, которые называются «соль», «ре», «си», «ми». Он написал мне на нотной бумаге легкое упражнение на эти четыре ноты. Это было в субботу. По воскресным дням наша семья в любое время года, обычно после обеда, выходила на загородную прогулку и возвращалась лишь к вечеру. Отец очень любил природу, любил бескорыстно и трогательно. Несмотря на утомительный физический труд, он не утратил удивительно тонкого понимания красот природы, любовался красками заката, просторами горизонта. Как радовали его новые пейзажи! Мы часто молча гуляли вместе; он останавливался и обводил взглядом все вокруг, и на губах его играла счастливая улыбка. В тот раз, после первого урока у Гоуштецкого, я остался один дома. Я начертил на бумаге нотные линейки и бился несколько часов, пытаясь сочинить мелодию из четырех знакомых мне нот. Как меня огорчила неудача! Я исписал несколько страниц, но получилось лишь однообразное повторение букв: «ре-соль-ми-ми-ми-соль-си-соль-ре-си-ми-соль». Наконец наши вернулись из Мельчи — места, которое славилось чудесными первоцветами. Я, чуть не плача, поведал отцу о своем разочаровании, и он объяснил мне, что мелодия получается, лишь когда играешь на инструменте. Как я досадовал, что не додумался до этого сам! Столько часов я комбинировал мои четыре ноты, а когда потом проигрывал их, ожидая, что вот-вот зазвучит выразительная песенка, которую мне так хотелось сочинить, всякий раз получалась какая-то абсолютно лишенная мелодичности чепуха. Отец удивленно перелистал исписанные мною страницы и, обрадованный, сказал что-то матери по-немецки. Но, увы, я не оправдал надежд родителей на то, что со временем стану виртуозом и композитором. Почти два года я учился музыке и уже уверенно играл арпеджио, но вот однажды мой приятель Рудольф предложил мне купить в складчину, за гульден с четвертью, пистолет, который мы давно уже приглядели в витрине лавки Быстрицкого. В то очень сухое лето расплодилось множество полевых мышей, и нам хотелось поохотиться на них. Дома мне дали восемьдесят крейцеров — плату за уроки музыки, и велели передать их Гоуштецкому. Но я в тот день не пошел на музыку… Помню, что я с легким сердцем, даже с чувством облегчения растратил эти деньги, — так не любил я бывать у старого капельмейстера. Играя у него, я обычно стоял у окна, выходившего во двор мясника Мензла. В этом дворе подмастерья запрягали в возок двух больших красивых собак. Один из парней придерживал шлею, а другой пинками заставлял животное наклонить голову и влезть в нее. Они всегда потешались таким образом, хотя у одного из псов на боках были уже ссадины и кровоподтеки от постромков. Мне это зрелище доставляло невыносимые терзания. Едва войдя к учителю, я страшно волновался, нотные знаки плыли у меня перед глазами, я опускал взгляд, чтобы не видеть, как жестоко обращаются с собаками. Когда кто-нибудь из подмастерьев замахивался кулаком или пинал животное ногой, я быстро зажмуривал глаза. Играть я не мог. Учитель позволил мне перенести пюпитр в глубь комнаты, откуда не был виден двор, но жалобный вой собак преследовал меня и там. На лбу у меня выступал холодный пот, ноги дрожали. Доходило до того, что еще дома, собираясь на урок и укладывая скрипку в, футляр, я чувствовал, как сердце мое наполняется тоскливым опасением: стоит ли возок мясника на дворе или нет? Как я отдыхал душой, когда его там не оказывалось! Я начинал играть с охотой, с подъемом. Но уже через несколько минут меня охватывал страх: возок скоро придет с бойни. Да, придет! Он должен прийти. Должен! Я не мог выносить вида этих собак, валившихся от изнеможения тут же, рядом с дышлом. Какую поклажу они привезли! Их грубо выпрягали, дергали за уши, заставляя подняться. Едва заслышав знакомый стук колес, я сбивался, ускорял темп, изо всей силы прижимал смычок к струнам — только бы не слышать, как скулят и взвизгивают собаки. Только бы не слышать тревожного биения собственного сердца! И вот теперь я целый месяц не буду ходить на уроки музыки. Какое блаженство! Скрипка была мне ненавистна. Даже дома я не мог играть на ней — сразу вспоминались собаки. Я так любил животных! Стоило мне взглянуть на футляр со скрипкой, как в памяти вставал грязный двор с запахом кровавых туш и пес с кровоподтеками на боках; он всегда ластился к подмастерью, когда собак начинали запрягать, а тот пинал его, заставляя влезть в шлею. Мне даже казалось, что скрипка скулит по-собачьи, что в ней заклята боль этого сенбернара. Быть может, потому я еще и сейчас ощущаю смутную антипатию к скрипке, хотя восхищаюсь, глядя, как пальцы виртуоза, словно белки, скачут по грифу. Порой мне кажется, что скрипка больше всего подходит цыганам, в их бродячей жизни есть что-то собачье… Итак, целый месяц я не буду ходить на музыку! В тот же день мы с Рудольфом отправились испробовать пистолет у нас в саду. Мой отец был очень доволен, что мы посторожим сад в обеденное время. В беседке висел на стене образок Христа из тонкой листовой жести. Рудольф, набравшийся вольнодумства из журнала «Гавличек», предложил прикрепить Христа к стволу яблони и стрелять в него. Такой выбор мишени несколько смутил меня, но мне хотелось быть таким же непоколебимым атеистом, как Рудольф. Разгорячась, я даже заспорил о праве на первый выстрел. Как-никак это в нашем саду, на нашем дереве, и мишень наша. Да и на пистолет я дал побольше твоего! Я выстрелил первый и промахнулся. Тайная радость разлилась в моей душе, несмотря на насмешки Рудольфа. Рудольф взял пистолет и прицелился спокойно, сосредоточенно. Грянул выстрел. Христос задрожал. Его рука протянулась вперед и несколько раз погрозила нам. Мы бросились в беседку, закрылись на ключ и долго молчали, боясь взглянуть друг на друга. Кажется, я был бледнее Рудольфа. Он первый пришел в себя и на цыпочках вышел. Оставшись один, я упал на колени, бормоча покаянные слова. — Пойди сюда, да скорее! — вдруг закричал из сада Рудольф. — Все ясно, никаких чудес нет, мы спасены! Оказалось, что пуля пробила плечо Христа и, вместе с кусочком жести, вошла в кору дерева. От резкой деформации жестяные руки Христа — они не были прибиты к стволу — дрогнули и заколебались. В тот день мы больше не стреляли и зарыли наш пистолет. Через несколько дней мы вышли на охоту к заводи, там на лужайках водилось множество полевых мышей. Сырость под камнем, где был зарыт пистолет, видимо, плохо подействовала на него. Пистолет трижды давал осечку. Мы вертели наше оружие и так и сяк, всячески исследуя его устройство. Я чувствовал, что это кара свыше за мою великую греховность. Украл деньги — и вот не получил за них ничего. Я — вор. Вор! Горькие угрызения совести охватили меня. Я был так подавлен ими, что даже не заметил, как щелкнул спущенный мною курок. Пуля задела большой палец на левой руке… Так сбылось мое заветное желание: я попал в дом с фреской к доктору Пуркине. Со мной была мать. Мои искренние слезы склонили ее к прощению. И все-таки я соврал ей: сказал, что больше не мог ходить к учителю музыки из-за жестоких подмастерьев, из-за мясника Мензла, не мог выносить зрелища истязания псов. Я ни словом не обмолвился о Рудольфе, который соблазнил меня, ведь инициатива принадлежала ему. И я, конечно, врал, когда сквозь слезы диким голосом выкрикнул угрозу: «Если скажешь папе, застрелюсь! Застрелюсь из того самого пистолета». Мать, испуганная этой вспышкой, целуя, прижала меня к себе. В крепком объятии мы оба забыли про рану, из которой лилась кровь. А пистолет наш пропал. В момент нечаянного выстрела я отбросил его далеко в сторону и услышал, как булькнула вода у берега. В припадке раскаяния и ошеломленный болью в ране, я забыл об этом. Отец возвращался домой поздно вечером, и мы с мамой могли наплакаться вдоволь и без помех. Все кончилось благополучно, отец ничего не узнал. Перевязка была такая, как если бы я просто порезал руку. Мать так и объяснила это отцу в мое отсутствие, опасаясь, как бы отец не прочел в моих глазах, что это не так. Грустен был этот долгожданный визит в дом Отакара Пуркине. Мать глубоко переживала мой проступок. Я чувствовал это, несмотря на ее непомерное беспокойство о моей ране. Наконец-то я увидел вблизи тот самый шкаф со скелетом, что когда-то нагонял на меня такой страх. Я даже не пикнул, когда доктор чистил мне рану, хотя жгло изрядно, и усмехался, глядя на торчащую из шкафа руку скелета. Мое ранение наполняло меня гордостью. Огнестрельная рана! Наверняка доктор обмолвится об этом за ужином при сыновьях, ведь наша семья была им знакома, они иногда покупали в нашей лавке. Я поглядел на перевязанную руку и возгордился еще более. Уходя от доктора, я нарочно задержался в коридоре, рассматривая картины и втайне надеясь увидеть Эмануэля. Картины меня немного разочаровали. Да и сам доктор тоже. Он то и дело отдувался, словно прогоняя от лица едкий дым. Не таким я его себе представлял, не таким! А роспись на стенах? На всех сводах потолка были намалеваны не бог весть какие шедевры, изображавшие карикатурных медиков, каких-то старух с клистирами и варку лечебных трав. Только таинственная тишина и загадочные запахи не обманули моих ожиданий… Моя рука все еще была в повязке, когда в следующее воскресенье отец решил, что мы поедем на прогулку с туристским клубом. На месте сбора я еще издали узнал братьев Пуркине. Вот где отцу станет известно, что случилось с моей рукой! Я быстро спрятал перевязанную руку под куртку,низко надвинул на глаза соломенную панаму — лишь бы меня не узнал доктор — и стремглав кинулся в сторону от отца, сделав вид, что ищу что-то на земле. Мы, мол, совсем не вместе! Только потом, когда собрались люди, я бочком подошел и смешался с толпой. Сердце у меня колотилось. К счастью, доктора Пуркине не было, мальчики пришли с дядей. Это сразу придало мне отваги. Я вертелся около них, размахивая забинтованной рукой и всячески демонстрируя повязку, как некий таинственный знак, дающий мне право войти в их тесную компанию. Столь благоприятное стечение обстоятельств едва ли повторится. Стараясь во что бы то ни стало завладеть их вниманием, я принялся отчаянно болтать, не умолкая ни на минуту. Поощренный успехом некоторых своих, по-видимому, удачных шуток (кое-кто из присутствующих засмеялся), я не упускал ни одной возможности сострить. Я был неутомим, упивался собственным остроумием, стал нестерпимо назойливым. Но мне казалось, что я стяжал всеобщее одобрение. И вот когда я, уверенный, что окончательно покорю их, особенно усердствовал, выкидывая всяческие штучки, я услышал, как Эмануэль тихо сказал брату Иржи: — До чего противный мальчишка! Только теперь я сообразил, что попросту паясничал, был несносным, противным шутом. Перед ним, перед Эмануэлем! Долго после этого случая я краснел, встречаясь с ним. Трудно было забыть об унижении, и я навсегда оставил мысль сдружиться с Эмануэлем. Все мои прежние мечты и попытки теперь казались мне смешными и жалкими. Даже когда я из окна класса смотрел на дом с фресками, мне становилось стыдно.2
Детство, такое прекрасное в воспоминаниях, в действительности было заполнено беспокойным и тягостным ожиданием. Скорей бы стать взрослыми, скорей бы окончить училище! Только об этом мы и мечтали. И уехать, поскорей уехать из нашего города! Разве это жизнь! До чего мучительно жить только ради того, чтобы стать взрослыми, ибо в чем же еще смысл нашего здешнего существования? И каким бы вопросом о своем будущем мы ни задавались, нас всегда угнетало сознание того, что все мы рабы школы, рабы настроений наших наставников. Грусть, которую вызывала во мне эта мысль, отравляла радость игр с товарищами. Горькое это было время: мы не взрослые и не дети. Мы всего лишь ученики четвертого класса. А ведь мы уже замечаем прелести жизни, прислушиваемся к ее зову, словам ее песен, долетающих во двор нашей школьной цитадели. Мы обречены молча наблюдать, как наши одноклассницы превращаются в прелестных девушек. Молча и с тайным недоброжелательством. В конце концов, что такое человек? Ничто! Меня уже не радовала больше возня с гербариями в кабинете естествознания, которыми я так увлекался прежде. Романтический склад мыслей пробудил во мне интерес к истории, я полюбил ее со всем пылом пятнадцати лет и начал собирать древности. Больше всего меня привлекали старинное оружие и гравюры, в них таилось какое-то особое очарование. По воскресеньям мы с отцом ходили к развалинам крепости. Я подолгу сидел там недвижно, словно позируя художнику. Впрочем, иногда мы рыли землю в поисках древностей, но нам никогда не удавалось отыскать что-либо, кроме истлевших костей. Только один раз на кладбище французских солдат у Бржезна мы нашли ржавый штык образца 1813 года. (Неспокойно, наверное, спится вам, соратники Бонапарта, в чужой земле, где даже не растет виноград!..) Приближался конец учебного года. Одновременно с переходным свидетельством мы получили сообщение в траурной рамке. Оно гласило:«Двадцать восьмого июня 1914 года по миру разнеслась потрясшая сердца весть:Настали каникулы — счастливые, ничем не омрачаемые дни. При помощи родных и знакомых я собрал немало исторических реликвий, главным образом старых монет, и рискнул устроить выставку. Выставка была открыта в чисто выметенном сарайчике, вход стоил один крейцер. Теперь, наверное, Эмануэль был бы лучшего мнения обо мне. Но уже поздно. Все испорчено моим дурацким поведением на пикнике. Однако я послал ему в Слане, где он учился в гимназии, рекламную афишку, напечатанную игрушечным «скоропечатником» «Фамос». У нас на чердаке, где-то среди старых тетрадей, до сих пор валяются книжечки входных билетов. Много их осталось неиспользованными. Объявление Австрией войны Сербии лишило меня посетителей: все теперь шли на Широкую улицу смотреть на мобилизацию лошадей. Что там творилось, сколько было коней! Они ржали весело, не чуя беды. Что кони — люди еще не понимали, какая участь их ждет. Когда через пять дней я нес винтовку дяди Фанды, отправлявшегося со своим полком на фронт, мне и не снилось, что со временем и я пойду по его следам. Как лихо тогда маршировали! Впереди портрет императора и плакаты: «Nieder mit Serben!»[10] Форма солдат была ослепительно синяя, пуговицы ярко блестели. Все мобилизованные верили, что к осени будут опять дома. Никто не представлял себе, насколько серьезна опасность. Многим казалось, что все это смелый, романтический поход, вроде оккупации Боснии и Герцеговины[11]. Дядин полк примерно так же вел себя и под Шабацем. Недели через две, прибыв на фронт, они занялись там нехитрыми тактическими учениями, — разбившись на две группы, «атаковали» друг друга; учитывая, что рядом находился неприятель, им было приказано не стрелять даже холостыми патронами, а ограничиться хлопками в ладоши. На эти хлопки им из кукурузного поля ответили сербские пулеметы. Капитан, который так эффектно проехал через наш город, помахивая плакатом с грозной надписью: «Nieder mit Serben!», пал одним из первых. До чего красив был в тот день солнечный закат! Этот капитан стал для меня первой ощутимой жертвой войны. Еще сейчас вижу, как он гордо гарцует впереди своего батальона, безупречно выбритый, точно направляется на бал. Как он командовал! Мороз подирал по коже, когда, приподнявшись в седле и насупив брови, он зычным голосом отдавал команду, грозную, точно судейский вердикт. Я долго бежал рядом с его вороным конем, не спуская глаз с всадника. Будь я художником, я бы еще и сегодня мог изобразить его строгий профиль с гордо приподнятым подбородком — как у солиста на сцене, уверенного в себе и хорошо знающего, что на него сейчас обращены все взоры. За ним вздымалась пыль и несся запах пота марширующих взводов. Отныне жизнью солдат распоряжался этот офицер. Жены и дети провожали новобранцев. Плач, рыдания, песни, фанфары и конский топот. Суматоха разлуки. Я перекладывал дядину винтовку с одного плеча на другое и поглядывал на дядю. Впрямь ли он так спокоен? Далеко за городом мы расстались. Почти все население участвовало в проводах. Долго еще мы смотрели с холма вслед уходящим. Возвращайтесь, друзья! Возвращайтесь раньше, чем завянут букетики на ваших фуражках и в дулах винтовок. До свидания! С богом! Издалека донесся протяжный звук трубы. Толпа молча глядела вдаль. Стоя впереди, на куче щебня, я обернулся. Вся толпа — мужчины, женщины, дети — словно окаменела, напряженно глядя в одну сторону, вслед своим родным, исчезавшим за облачками пыли. Мне это напомнило групповую фотосъемку в момент, когда фотограф восклицает: «А теперь, господа, прошу вас не шевелиться и смотреть вот сюда…» Вскоре после каникул в нашем классе появилась новая ученица Люба Конколувна, польская беженка из Львова. У нее был безупречный цвет лица, обольстительная полная фигурка и маленький ротик, казалось созданный для певучих гласных звуков ее родного языка. Она всегда носила крестик на шее, не снимая его даже в купальне. Нам, ее сверстникам, так и не довелось сдружиться с ней, ее сразу окружили семиклассники. Она вечно смеялась в их компании своим звонким заливчатым смехом, — казалось, что сыплется мелкий уголь. Несколько учеников, и я в том числе, организовали небольшой оркестр и ходили играть по лазаретам для раненых. Пришлось забыть душевные терзания, связанные с игрой на скрипке, которая невольно напоминала мне о собаках мясника Мензла. Каких только историй мы там не наслушались! В сердцах тех, кто иногда почти чудом избежал смерти, теперь жило веселье. Раненые бегали на костылях вокруг столов и лавок, отбивали такт обнаженными, еще не зажившими культяпками, заливались смехом, словно выкинули лучшую шуточку в своей жизни. Потом они принимались писать любовные письма, и мы должны были без конца играть им сентиментальные вальсы. По ночам мне долго не спалось. В голову лезли кошмары — кресты на солдатских могилах, густые леса крестов. В больницах, у раненых солдат, — вот где должны побывать апологеты войны! Там они наслушались бы вдоволь! Уж там им пришлось бы покраснеть! Наутро мы сидели за партами как неживые. Школьные занятия казались нам неприхотливой комедией, выдуманной нарочно, чтобы отвлечь наше внимание от ужасной действительности. Наверняка учителя втайне стыдятся нас; мы пытливо вглядывались в их лица, искали следов замешательства — не отогнется ли краешек маски? Мы упрямо, часами наблюдали преподавателей, ожидая минуты, когда притворство утомит их, лицемерие исчезнет и они наконец заговорят откровенно, — нет, закричат во весь голос! Вчера луна была такая кроваво-красная… Она взошла оттуда, где лежит Верден… А нам в это время толкуют о прелестях эпохи Ренессанса! Голос учителя назойливо лезет в сознание, он звучит успокаивающе, словно уговаривает: выбросьте, мальчики, из головы, что вы тоже пойдете на войну. Вам вчера рассказывали в лазарете о четырех штыковых атаках у Тарнополя? Все это враки. И то, что говорили об ураганном огне под Луцком, это тоже совсем не так… Я не слушаю учителя. Я рассматриваю в окно фрески на фасаде дома Пуркине. Отто уже в армии. И Эмануэль тоже. Лицо учителя невозмутимо. Он держится так же, как в мирное время. Замечая наши недоуменные взгляды, он слегка повышает голос. И соученицы глядят на нас серьезно, испытующе. Порой мы страшно ненавидим их — Божену, Валеску, Виолу и Маню. Ведь им не идти на фронт, их не возьмут в солдаты. Но чем больше мы их третируем, тем ласковее они к нам. Они боятся за нас, своих старых друзей. Нам казалось, что они должны бесконечно радоваться тому, что не родились мальчиками, поэтому в их сочувствии нам чудились лицемерие и фальшь. А раз так — пусть расплачиваются за несправедливо полученные привилегии, за то, что их не возьмут на войну, за то, что они не ходят даже на строевые занятия! Занятия эти проводились у нас по средам и субботам, согласно «Инструкции о военной подготовке молодых ополченцев» из книги капитана О. Иори «Die Jungwehr»[12]. Вел их обычно кто-нибудь из студентов-армейцев, находившихся в отпуске. Команда подавалась по-немецки. Противные это были учения, особенно в непогоду и снег. И не менее противно было потом писать о них сочинение. Девочкам давали другую тему, что-нибудь из литературы — ведь они не ходили на ученья; от этого наше недружелюбие к ним усиливалось. Ладно же, теперь никто не даст вам списать урока, и подсказки от нас не ждите. Отныне можете рассчитывать лишь на насмешки или дерзости. И презрение. (А у Любы Конколувны большие темные круги под глазами…) Но когда пришло известие о гибели Лужека, мы увидели, как безутешно рыдают девочки, и поняли, что они вместе с нами всей душой переживают случившееся. Сын учителя из Оборы, долговязый блондин Алоис Лужек, был самый старший из нас. В этом году ему предстояло призываться. Мы утешали себя мыслью, что его признают негодным. Голос у Алоиса был тихий, мягкий, и сам он был слаб, как девушка; простое гимнастическое упражнение давалось ему с трудом. Длинные светлые волосы, выгоревшие на солнце, лишь подчеркивали его унылый вид. Это был серьезный и робкий юноша. Хилость Лужека была почти полной гарантией того, что он останется с нами и избежит призыва в армию. Ежедневно, в перерывах между уроками, мы писали открытки знакомым на фронт. Мы даже соревновались в этом деле — у кого самая обширная корреспонденция. Лужек однажды вписал между строками популярный тогда антиавстрийский каламбур: «Вы-с, Русь, на Австрию сердитесь?» Цензура задержала эту открытку. События развернулись быстро. Немедленное исключение из училища без права поступления в какое-либо учебное заведение империи. Призыв на военную службу и признание годным. Через три недели Лужек был уже на фронте и еще через два дня погиб. Мы получили о нем скупое известие: где-то в Галиции во время отступления он провалился в болото. Офицер 92-го полка, этот Deutschmeister[13] из Северной Чехии — проклятые белые петлицы! — следил за его гибелью, не позволяя никому из солдат протянуть Алоису руку или винтовку. Лужек звал на помощь, молил, кричал, плакал. Офицер (кто знает, быть может, потом он стал шишкой у нас в чехословацкой армии?..) хладнокровно стоял над ним, пренебрегая даже опасностью, — вокруг рвалась русская шрапнель, — пока трясина не скрыла светлые волосы Лужека. Эту красивую пышную шевелюру… С той поры разом утихли междоусобицы, которые — зачастую беспричинно — возникали между нами и девочками. Все мы были объяты общим горем, у всех сердца содрогались в предчувствии будущего. Исполненные тоскливого предчувствия и страха, мы, склонившись над годичным отчетом училища и касаясь головами мягких девичьих кос, молча читали такие строки:Его императорское высочество,
светлейший эрцгерцог
Ф р а н ц Ф е р д и н а н д
и его сиятельная супруга
ее высочество эрцгерцогиня
Ж о з е ф и н а ф о н Г о е н б е р г
погибли трагической смертью.
Навеки оставил нас тот, кому свыше было предначертано стать вершителем судеб великой империи, отечески править многими народами, направлять их устремления к высшим целям, твердой рукой защищать их жизнь в суровую эпоху, когда в недрах человеческого сознания рождаются новые идеи. Скончался тот, к кому обращены были наши величайшие надежды. Рок жестокий и немилосердный вновь и вновь испытывает нашего престарелого монарха, чья долгая жизнь наполнена любовью к народу и личным горем. Учительский совет, объятый глубокой скорбью, приносит свои глубочайшие соболезнования господину окружному начальнику и нижайше просит о том, чтобы они были повергнуты к подножью престола».
«В мирное время школа является прежде всего учебным заведением. Образование, обучение юношества — вот ее главная цель, нравственное воспитание — лишь побочная, забота об этом предоставлена семье. Война резко изменила соотношение педагогики и дидактики. Обучение и воспитание стали средством для достижения высших целей. Средняя школа обязана теперь со всей серьезностью и строгостью заботиться в первую очередь о воспитании духа. В нынешних условиях школа без колебаний подчиняет себя нуждам государства и общества. Школа стремится довести до сознания юношества необходимости, жертвовать личными выгодами ради преуспевания империи в целом. Старшие из наших воспитанников сразу же после школы попадают на действительную военную службу. Они идут в бой с неприятелем, готовые отдать свою жизнь за императора и отечество. Трудные задачи стоят перед ними. Поэтому призванием школы стало, с одной стороны, максимально укрепить и закалить молодежь физически, в другой — внедрить в ее сознание смысл и цели войны и патриотически настроить юные сердца. Лучшее средство для этого не только наставительное слово учителя, но и сама живая действительность, участие в служении императору и отечеству. Новая задача школы во время войны — ознакомить молодежь с выдающимися историческими военными событиями, направить ее внимание на непосредственную заботу об армии, привлечь юные восприимчивые сердца к человеколюбивой деятельности для ослабления зла и бед, порожденных войной. Школа использует все возможности, чтобы внушить молодым людям, что свои обязанности мы выполняем не ради личных выгод, а из любви к ближнему и ради нужд всеобщих. Словами и делами школа воспитывает их нравственность и волю, дабы, став воинами, а потом вновь возвратись к мирной жизни, наше поколение с радостью выполняло свои гражданские обязанности, которых от нас требуют всемилостивейший монарх, общество и государство. Блестящим образцом неисчерпаемой энергии и силы является для всех нас наше высокоорганизованное государство и доблестная победоносная армия, коя на всех трех фронтах успешно отражает превосходного по силе и численности неприятеля».«P. V.» — politisch verdächtig[14] — эта пометка, сделанная красными чернилами в документах Алоиса Лужека и стоившая ему жизни, стала каиновой печатью всего нашего класса. Чтобы затушевать неприятную историю о Лужеком, нас при каждом удобном случае потчевали патриотическими внушениями. Подписка на военный заем — внушение. Успешное продвижение австрийских войск на фронте — внушение. Объявлен сбор лекарственных растений, шерсти, золота и металлов силами учеников — внушение… Значки Красного Креста, открытки «Рождество на поле битвы», филантропические медальоны, благотворительные календари, картинки «Сев в дни войны», ребусы и головоломки «Сезам», значки с изображением св. Вацлава и с барельефом фельдмаршала эрцгерцога Фридриха, мозаики «окопного братства», черно-желтые кокарды — все это навязывали нам и предлагали распространять тоже с помощью патриотических внушений. После каждого внушения полагалось троекратно прокричать «ура» австрийскому оружию. Мы с удовольствием орали, вознаграждая себя этим за долгое терпение. Особенно, помню, постарались мы после речи окружного начальника, произнесенной им на школьном дворе. Листья на каштанах дрожали от нашего рева. Вот была потеха. Дело началось с того, что в один прекрасный день мы стояли на углу, думая: что бы такое выкинуть? Помню, в тот день я впервые пришел в обмотках — они тогда были в моде, — и товарищи щипали меня за ноги. Так мы стояли, подталкивая друг друга. Вдруг мимо нас, пыхтя, пронесся какой-то толстяк. Это был окружной начальник Ольдржих Каван, язва здешних мест. Он считался ответственным за продовольственное снабжение города, но заботился главным образом о проведении беспощадных реквизиций, стараясь, чтобы его округ поставил побольше хлеба. Соблюдается ли при этом норма снабжения жителей, ему было безразлично. В результате полки в магазинах вскоре опустели. Несчастные домохозяйки, выйдя из терпения, атаковали начальника на улице, и сейчас он удирал от них во весь дух. Окружной начальник был смешной, маленький и пузатый человечек. Обычно он выступал важно, напыжась, отчего выпячивалась задняя часть тела. Сейчас он мчался во весь опор, икая от страха, и был так комичен, что мы не могли удержаться от смеха. Начальник успел вбежать в магазин и спустить за собой железную штору. Из окна он видел нас, кучку учеников, потешавшихся этим зрелищем. Перед магазином, где Каван отсиживался в ожидании полицейских, которые должны были прийти ему на выручку, стояли разъяренные женщины, осыпая его бранью. Через несколько дней Каван появился на большой перемене во дворе нашего училища, видимо с целью восстановить свое поколебленное достоинство. Облаченный в парадную форму, с золотой шпагой и в треуголке, он выглядел карликом, способным развеселить самую печальную принцессу. Ему были представлены наши бывшие ученики, в то время как раз приехавшие с фронта в отпуск. Директор дважды упомянул, что один из них награжден золотой и бронзовой медалями за храбрость. Мы столпились вокруг, пряча головы за спины впереди стоящих. Во время разглагольствования начальника о неувядаемой славе австрийского оружия мы развлекались, копая ногой в песке. В те дни я читал «Страдания молодого Вертера». Ах, как я был разочарован этой книгой, страшно признаться! Но еще больше меня огорчило, что и прославленный «Май» Махи[15] не произвел на меня того впечатления, какого я ожидал, слыша похвалы этой поэме. Непостижимо чуждым показалось мне ее содержание в дни войны. И это лучшее поэтическое произведение нашей литературы! Помню, я читал «Май» в парке, среди цветов, стараясь создать себе соответствующее настроение. Но тщетно. Я не мог проникнуться духом этой поэмы. Правда, местами ритмические каскады стиха увлекали меня, увлекало и начало поэмы, но в целом она мне не понравилась, я ожидал большего. Гораздо большего! Смеркалось. Пение дрозда звучало как флейта. Я в третий раз взялся за поэму, упрекая себя в невосприимчивости к прекрасному. Я читал напряженно, словно в наступавших сумерках спешил отыскать бриллиантовый перстень, затерявшийся в густой траве. Я лихорадочно проглядывал интермеццо поэмы. «Быть может, безмерное восхваление Махи антипатичным мне преподавателем литературы мешает постичь прелесть поэмы? — размышлял я. — Но нет, ведь я здесь один, среди природы, сейчас тоже май, вечер опускается над плещущей рекой, загадочно дышат и благоухают цветы, вон показалась первая звездочка, она твоя и моя, поэт! Твой широкий плащ словно наброшен и на мои плечи, в сердце моем твоя любовь к руинам старого замка». Я стоял на берегу реки и искренне старался вжиться в поэму. Тем горше было разочарование, я был прямо-таки ошеломлен: видно, уж очень я порочен, если не могу, не умею постичь прелесть «Мая», а ведь это — перл нашей поэзии! Быть может, все дело было в том, что я очень устал в тот день. С раннего утра мы ходили по домам собирать металл для фронта. Полученные вещи, главным образом ступки и сковородки, мы складывали на тележку. Я отупел от бесконечного повторения одной и той же невеселой фразы. Никогда не забуду ненавидящих глаз двух женщин, видимо, сестер, которые встретили наше появление словами: «А мужей не надо? Они уже там». Двери захлопнулись у нас перед носом. Заскрежетал ключ. …Долго еще мною владело то первое впечатление от поэмы Махи. Но как ни горюй, делу не поможешь, — в ее словах для меня не было чарующей силы. Эх, слова, слова! Тщету их я понял, слушая надгробную речь над открытой могилой доктора Отакара Пуркине, столь похожего своей темной бородкой на доктора Есениуса с фрески. Замолк хор, исполнявший реквием Лаблера[16]. Отто, Эмануэль и Ян пришли на похороны в военной форме, только младший брат Иржи еще не был призван. Итак, Ян уже в армии. Прохожие не останавливаются теперь под окнами их дома, чтобы послушать его виртуозную игру на рояле. А Эмануэль? На его мундире уже нашивки капрала. Поглядев на него, я снова с горечью вспомнил, как глупо и назойливо вел себя тогда, на пикнике. На похороны пришел и художник Голарек, обитатель таинственного павильона в госпитальном саду. Он тоже был в военной форме, а его прелестная модель, баронесса Волдрицкая (которая первой проехала по городу на велосипеде, простоволосая и сияющая), говорят, подвизается теперь в Красном Кресте в Вене.
GRANDCIRKUS COCRON
ГЛАВА ВТОРАЯ
Только теперь мы понимаем, как больно сжимались материнские сердца при разлуке с нами, семнадцатилетними. В пятницу скончался на кресте Иисус, в этот же день мы отправились на сборный пункт. «В пятницу все удается, всякий с удачей вернется», — напутствовала меня мать. Слабая попытка утешения! Сама по себе разлука уже не была для нас такой нестерпимой, за несколько дней до призыва мы перечувствовали и перестрадали ее всеми своими нервами. Мать и сестры не в состоянии были проводить меня на вокзал. Впервые в жизни мы, вчерашние школьники, уезжали так далеко от родного города. Четыре дня и три ночи дороги в Загреб, в 53-й пехотный полк. Было нас четырнадцать новобранцев. Почти полгорода провожало нас. Многие плакали: мол, они еще совсем дети! Мы почувствовали себя бодрее, когда ученики, выстроившись полукругом, запели: «Зовут фанфары нас в поход». Всем стало немного легче, слезы уже не казались такими горькими. Как на похоронах: пение снимает, словно посмертную маску, напряжение с лиц скорбящих и приглушает рыдания. Раздался свисток кондуктора. До самого вагона мы с отцом шли рядом, плечом к плечу, не говоря ни слова. И, лишь услышав этот свисток, мы вдруг торопливо бросились в объятия друг друга. — Храни тебя боже, сынок! — взволнованно прошептал он. Таким непривычным было в его устах это слово «сынок», и произнесено оно было таким необычным тоном… Когда уже не имело смысла махать платком и город, вслед за вокзалом, скрылся в котловине, мы расселись по углам и мрачно уставились в окна. Все молчали. Деревья вдоль полотна и кадры пейзажа, мелькающие под стук вагонных колес, — какое привычное и вместе с тем трогательное зрелище! От монотонной тряски вагона словно прорвалось напряжение: крупные беззвучные слезы, которые мы сдерживали до этой минуты, сами потекли из глаз. Многие даже не замечали их. После пятой остановки все уже спали, вконец измученные переживаниями дня. Как убитые проспали мы до самой Праги. Там на вокзале Франца-Иосифа в наш вагон влез маленький пражанин с чемоданчиком. Никто его не провожал. Беглым взглядом окинув вагон, новый пассажир сразу полез наверх, на багажную полку, и, устроившись поближе к свету, вынул из кармана своего драного пальтишка какую-то книгу. Перед тем как начать читать, он оглядел нас и произнес: — Добрый вечер! Мы заметили, что у него приятный глубокий голос. — Меня зовут Иозеф Губачек, — сообщил он и погрузился в чтение. Ребята поглядывали на него немного удивленно и насмешливо, но новичок, занятый книгой, ни на что не обращал внимания. Болтовня в вагоне продолжалась. Вдруг у кого-то сорвалось непристойное слово. — Ай, ай, ребята! — укоризненно раздалось сверху. В ответ грянул общий хохот. Видимо, у всех была потребность посмеяться; запас смеха долго копился в нас и искал выхода. — Пепичек, слезай вниз! Поди сюда, Пепичек, а Пепичек[17], — кричали ему. Так и осталось за ним навсегда это имя — «Пепичек». При всех воспоминаниях о нем, веселых или печальных, даже при посещении посмертной выставки его картин в «Манесе»[18], я, безмерно подавленный великой несправедливостью его судьбы, думал о нем как о Пепичке. Не о художнике Иозефе Губачеке. О Пепичке. Помнится, я влез к нему наверх, заинтересовавшись книгой. Это был «Тощий кот» Анатоля Франса. Чемодан Губачека был больше чем наполовину заполнен книгами. Кроме книг, там почти ничего не было. Не было у Пепичка и родных, лишь один брат — старше его на два года и еще больший неудачник, чем он сам, торчавший где-то в окопах на итальянском фронте. Слово «сирота» в полном смысле было как нарочно придумано для Пепичка. Жил он у опекуна и вот уже три года зарабатывал уроками. — Хоть отдохну в казармах от этих бесконечных уроков. Кормить-то ведь меня будут, а? — сказал он без всякой иронии и рисовки, просто так, между прочим. Я взял его за плечо. Тощий кот! Какие жидкие, слабые мышцы! У него были красивые синие глаза, но из-за них он казался еще меньше, слабее. На лице лежало выражение вечной усталости, свойственное беднякам. Мое расположение к нему росло с каждой минутой. Голос Губачека звучал мягко, в нем ничего не было от провинциальной грубости моих соучеников, смеялся он как-то с достоинством, мелодично. Увлеченный оригинальностью его мыслей, я забыл о проклятой цели нашей поездки и о своих тяжелых предчувствиях. Как замечательно умел загораться в разговоре этот целомудренный юноша! Внутренний огонь и отпечаток одухотворенности и скрытой грусти на его лице делали его похожим на идеальный тип поэта, как я представлял его себе в то время: «Смех легкий на устах, скорбь в сердце глубока…»[19] В моем новом знакомце чувствовалось глубокое внутреннее благородство. Он не ропща нес свой крест и умел глядеть на мир, отвлекаясь от всего окружающего. Но он был чужд сентиментальности, ко всему относился серьезно, с какой-то преждевременной мудростью. Это чувствовалось в его смехе, в характере его юмора, который не изменял ему даже тогда, когда у других солдат не находилось ничего, кроме ругательств и проклятий. Без возмущения критиковал он окружающее. В его манере иронизировать, в его спокойных, сдержанных жестах чувствовались большая внутренняя сила и убежденность, явно исходившие от чистого сердца. Весь он был какой-то очень чистый: его одежда и особенно кожа лица, его мягкие черные волосы. Я наблюдаю Пепичка. И кажется мне, что в нем живет какая-то наследственная немощь, слабость, которой он не сопротивляется, но и не поддается, просто не обращает на нее внимания; и все же она постоянно проглядывает в его лице и глазах. Он рассказывает о гимназии, улыбаясь, вспоминает свой класс. Приятное, с правильными чертами лицо моего собеседника разрумянилось. Какое он еще дитя, слабосильное дитя! Наверное, его вернут обратно, наверное, все это только шутка со стороны военных врачей. На фронте ему придется труднее, чем нам. Ведь у него даже нет такого утешения, как надежда на отпуск, — куда ему ехать? Некуда! Никто не пришлет ему денег или посылку со съестным. Даже писем ему не будет, разве что от брата, тоже с фронта. — Есть у тебя девушка? — спросил я. Он отрицательно покачал головой и улыбнулся. Казалось, этот вопрос ему немного неприятен. Потом наш разговор снова оживился. Два часа мы открывали друг другу сердца, ничего не утаивая из пережитых болей и радостей. Под конец мы перешли на доверительный шепот. Вагон швыряло, мы обнялись, чтобы не свалиться. Что ждет нас? Смерть в окопах? Но разве найдешь ответ, когда внутри все трепещет от неуверенности? За окном идет снег, стучат колеса. Вздыхают во сне товарищи. Тепло исходит от молодых тел, у которых еще почти нет острого мужского запаха. Наступают самые гнетущие минуты сегодняшнего дня — уже нет сил бороться с усталостью. Скоро полночь, а нервы гудят, и кровь пульсирует в висках. Наконец мы тоже уснули. Вдруг около часа ночи громкие жалобные возгласы разбудили всех. Пронзительные вопли резали слух, а глаза все никак не могли побороть сон. — Сухдол, конец Чехии! — крикнул кто-то. — Граница! В поезд лезли новобранцы. Плач и причитания провожающих женщин доносились с перрона. Своды отражали и зловеще усиливали эти звуки, превращая их в пронзительные душераздирающие вопли. Это было жестокое пробуждение: мы остро ощутили, что до сих пор еще были, можно сказать, дома, в пределах родной земли, за которыми разверзлась чужбина. С этой минуты наша жизнь уже не принадлежит нам… Некоторые мои товарищи не могли сдержать слез. Все мы продрогли, у нас болели бока; это была первая ночь в вагоне, ночь, проведенная не в постели, вдали от надежного домашнего тепла. Сознание действительности, исчезнувшее было во сне, вновь отдалось почти физической болью в сердце. Грустен был этот перрон. Его отвратительная акустика превращала тихие рыдания жен в неистовый вой. Я подсел поближе к Пепичку, чувствуя, что у него, привыкшего к одиночеству, я смогу почерпнуть бодрость духа. Не видеть бы всего, что творится вокруг нас этой ночью! Не видеть, как жены в отчаянье бросаются на шею новобранцам, вырывая у них из рук чемоданы, которые падают с глухим стуком. Странный пугающий звук! В соседнем вагоне запели: «Где родина моя»[20]. Ром, которым нас снабдили матери, надеясь, что глоток его придаст нам сил в окопах, выпит единым духом. Пустые бутылки мы разбиваем о фонарные столбы. Прощай, Чехия! Вацлав Дипольд совершенно опьянел за эти несколько минут стоянки. Поезд тронулся. Вой женщин нарастал, взвиваясь спиралью в холодной тьме. При мерцающем свете единственного вокзального фонаря все это создавало ужасную апокалиптическую картину. Крупное тело Вацлава сотрясалось от рыданий — это был какой-то животный бессмысленный рев. Другие тоже плакали, глядя на него. Весь перрон надсадно выл этой студеной ночью; жуткий вой несся вслед отходящему поезду. Ах, эти женщины, верно, они с ума сошли, верно, взбесились от острой боли разлуки! И вот уже нас увозят далеко, далеко от тебя, родная чешская земля! Новобранцы всхлипывали, крепко держась друг за друга. Пепичек впервые вылез из своего гнезда под потолком и, слегка улыбаясь, шел от одного к другому, серьезно и даже как-то торжественно пожимая каждому руку. Это почему-то неотразимо подействовало. Всхлипывания в вагоне стихли. Вопли с перрона более не слышны, вокзал остался позади, мы въехали в Австрию. Пепичек дружески подшучивает, зовет нас к окну. — Подите сюда, бабоньки, гляньте из окна, небось не видывали заграницу. Но в окне лишь темень и снег. Нас опять клонит ко сну от усталости и переживаний. Вагон словно утонул в табачном дыму. Дым щиплет глаза. Завернувшись в одеяла, мы ложимся на пол и зажмуриваемся. Спать вдвоем на верхней полке рискованно: вагон сильно бросает из стороны в сторону, поезд на всех парах мчится к Вене. …Мелькают засыпанные снегом арки виноградников… Сколько в снегах прекрасных звезд, и все они — безымянные! …Мелькают белые цилиндры дымовых труб. Ночь словно разлучила меня с товарищами, с которыми я прожил столько лет. Я вдруг увидел их недостатки. Мое расположение к ним внезапно иссякло, точно старые песочные часы. Отрекся я от них? Сначала мне не хотелось допускать подобной мысли. «Какая подлость с моей стороны», — твердил я себе, выдувая кружочки на заиндевевшем стекле. Горло у меня болело, — мы слишком много курили вчера. В разговоре я все время обращался к Пепичку, самым важным для меня было его мнение. Я уже знал, что товарищи скажут: вот, мол, знались мы с тобой столько лет, жили вместе с первого класса и до выпуска, и всему этому оказалась грош цена, едва мы попали в другую обстановку и среди нас появился первый интересный чужак. «Нет, нет, я очень люблю их всех», — говорил я себе и был искренне уверен в этом, перенося потихоньку свои вещи поближе к Губачеку. К полудню мы прибыли в Вену. Потеряв покой, чувствуя, что отсюда ползет вся бессмыслица войны, мы почти не смотрели на город и на трамвае отправились к Южному вокзалу. По дороге мы увидели только часть Ринга и собор св. Стефана — старого доброго знакомого: в те времена он красовался почти на каждой шоколадной обертке. Южный вокзал, Südbahnhof! Это был настоящий военный улей. На перроне негде ступить. Всюду валяются фронтовики, заросшие, грязные, пропитанные запахом окопов. Гроздья усталых тел. Уставшие, измученные ноги, не разуваемые месяцами. Вонь от обмоток, смешанная с запахом дрянного табака и дешевого рома. Особый букет — «Nur für Militär»[21], смрад мировой бойни, смесь запахов — высохшего пота, курева, нечистот и запекшейся крови. Когда мне иной раз вспоминается мировая война во всем ее безобразии, в памяти возникает резкая, поражающая обоняние вонь, весь этот смрад, который был особенно силен на вокзалах. Это была уже не смесь запахов, это был крепкий неделимый сплав. Просматривая свои военные сувениры, я остаюсь спокойным и безучастным, они меня почти не волнуют. Это всего лишь хранилище прошлого, памятные предметы. Но когда я приникаю лицом к своему обмундированию и нюхаю ветхую ткань, в швах которой еще сохранился слабый запах тех лет, я ощущаю войну совсем близко, так мучительно близко! Я слышу хорошо знакомый запах, запах плохо вымытой фляжки от кофе с ромом, запах самокрутки из скверного трубочного табака… О, как в эту минуту близка война! Если бы эссенцию такого запаха разбрызгать в зале кино, где демонстрируется военный фильм, наверное, мы, бывшие австрийские солдаты, вдруг загорланили бы хором: «Wenn die Soldaten durch die Stadt marschieren»[22], а другие, может быть, взревели бы: «Vorwärts!»[23], — возбужденные этим запахом, оживившим для них окопы на полотне кино. Запах войны! Все мы были равны перед ним. Свои и чужие, рекруты и унтеры, старые служаки и новобранцы, раненые, пленные и даже мертвые. Запах был такой же неотъемлемой принадлежностью солдата, как его амуниция. Нечто вроде ранца, патронташа и вшей. Величественный и плебейский этот запах по сей день напоминает нам о котелках, хлебных сумках, дизентерии, мамалыге, вшах, кукурузном хлебе, солдатских одеялах, сушеных овощах, юморе висельников, колючих заграждениях, об измученных ногах сотен и сотен солдат, воронках от взрывов, окопах, консервах, полевых уборных, забросанных розовыми открытками, этапах, беспорядочном отступлении, тухлой капусте, госпиталях и солдатских ботинках… Он был составной частью нашей молодости, этот запах, и, вспоминая молодость, мы почти любим его. Даже наши волосы были пропитаны им, и, когда мы проводили по ним рукой, запах поднимался, словно смертоносное дыхание войны, словно ночной мотылек «мертвая голова», прилетевший из окопов. Южный вокзал был главным нервом австрийской армии. Службу там несли коренные венцы, «Deutschmeister’ы». Отпускники молча сносили их грубые окрики, опасаясь, как бы разъяренные капралы не отобрали у них отпускные документы. Немцы хозяйничали повсюду. Они определяли, кому каким поездом можно ехать и каким нельзя. Делалось это по случайному благоволению. Каждый отпускник зависел от их произвола. Проклятый вокзал, сколько потеряно там дорогих отпускных часов! Ежедневно вагоны увозили отсюда свежее пушечное мясо в Италию, Галицию, Албанию, в Салоники, в Румынию. Множество составов приходило с ранеными. Разносился запах лазарета и крови. Больше всего грязи было из-за отпускников. Никто из них не хотел уйти с вокзала, никто не хотел даже пройтись по великолепной Рингштрассе. Днем и ночью вокзал был набит ими, они предпочитали валяться тут вповалку, не теряя надежды, что какой-нибудь поезд заберет их домой раньше, чем того захотят «Deutschmeister’ы». Мордастый капрал гонял и нас с места на место так долго, что рукоятки чемоданов отпечатались у нас на ладонях, а потом сказал: — Дальше поедете вечерним поездом. Ждать шесть часов! В каждом из нас еще жило штатское отвращение к армейской грязи. Но прошел час-другой, и многие, отупев от ожидания и проникшись безразличием ко всему, улеглись на заплеванный пол. Пепичек уговаривал нас остаться стоять или хотя бы сидеть на чемоданах. — Как только мы ляжем на пол, пропали последние остатки нашего штатского бытия, — настаивал он, — нас поглотит убожество солдатчины, мы станем настоящей серой скотинкой. Нет! Еще можно сопротивляться, еще можно уберечь хотя бы часть своего «я». Прочь от этой кучи тел, пока мы не смешались с ней, пока не растворились полностью в этой проклятой «militär». Пойдем умоемся и выйдем на улицу, это нас спасет. Какой-то усач, прокопченный фронтом, с нашивками, означавшими четыре ранения в окопах, отделился от живой кучи, подошел к нам и произнес серьезно и отечески, покачивая головой: — Это они вашими-то руками хотят победить… Не выйдет дело, все это недолго протянется, скоро быть концу. Держитесь, не давайте на себе ездить, как допустили мы. А если соберетесь в город, харчи забирайте с собой, здесь, в Вене, сопрут жратву и в камере хранения. — И он добавил почти про себя: — Эх, черт, совсем еще дети! Он долго смотрел нам вслед и все покачивал головой, которой длинная борода придавала сходство с маятником. Потом хмуро усмехнулся. Мы уселись в ближайшем сквере и развернули свои припасы. У Пепичка был кусок кекса — единственный провиант в его чемодане. Кекс он получил от директора гимназии. — И то хлеб! — сказал Пепичек виноватым тоном, подъедая последние крошки. Частенько голодал наш Пепичек. Мы получали из дому посылки с продуктами, а у Пепичка, случалось, не было ни крошки хлеба. Но он смотрел без жадности и зависти, как владелец посылки, чуть не приплясывая от радости, извлекает вкусные вещи. Пепичек не признавался, что голоден, он всегда упорно отказывался, когда его угощали. Это было лишь одно из многих проявлений его великой скромности и сдержанного достоинства. У Антонина, одного из наших новобранцев, был литровый горшок гусиного сала с печенкой. Как сказочно благоухала она в Вене, этой изголодавшейся столице Австро-Венгерской империи! Неотразимый этот запах вскоре привлек к нам какую-то уличную красотку. Она очаровательно делала ручкой, совершая такие движения, словно находилась в безвоздушном пространстве. Острые груди ее облегало платье австрийского народного покроя, сверх которого было надето ветхое пальтишко. Красотка кокетливо шествовала мимо горшка с салом, молясь на него, как на золотого тельца, пританцовывая, будто марионетка, и выразительно выпячивая губы. Она не внимала нашему хихиканию и шуточкам; собственно, она не понимала их, но по нашему тону и по характеру смеха должна была чувствовать, что мы далеки от какой бы то ни было деликатности. Продолжая кружить около сала, она показывала пастушеские ножки в красных чулках, и ее кокетливый курносый носик все нюхал, нюхал… O, süßes Gänseschmalz![24] Пепичек напомнил мне, что мы собирались осмотреть город. До отхода поезда оставалось еще целых четыре часа; я неохотно поднялся, уступив его упорным настояниям. Вернувшись, мы узнали, чем кончилась игра. Красотка, мол, продемонстрировала и ляжки, молниеносно приподняв юбку. Этот жест был так ловко вмонтирован во всю ее пантомиму, что ребята разразились бурными рукоплесканиями. Мелькнувшее на мгновенье тело было отличное, черт возьми! Затем красотка изобразила, как она сладко спит, прижав к себе воображаемого кавалера. Первым делом Антонин густо намазал салом две большие краюхи хлеба про запас, а оставшееся сало, вместе с горшком, вручил красотке, после чего оба отправились в отель. Ребята на прощание свистели им марш гладиаторов, и красотка не преминула оглянуться и приветливо помахать ручкой. Тем временем Пепичек и я осматривали Вену. Без особого интереса, даже с неприязнью. Вена была для нас лишь декорацией к поэме Махара[25], которого мы оба любили. Мы шли молча. Думал ли Пепичек, как и я, об этой девке, получившей горшок сала? До сих пор мелькают у меня в памяти серые улицы Вены, среди которых четко проступают контуры башен знаменитого храма, поставленного здесь в память счастливого спасения императора Франца-Иосифа при покушении, совершенном на этом самом месте. Пепичекрассказал, какая неприятность произошла у него еще в гимназии из-за этого храма. На вопрос учителя истории Пепичек сказал, что храм был поставлен в ознаменование покушения. Только репутация правдивого мальчика и первого ученика спасла его. Пепичку поверили, что это была просто оговорка. Учитель истории истолковал этот случай на педагогическом совете как дерзкое поношение царствующего дома и требовал сурового наказания для Пепичка. В шесть часов вечера мы выехали с Южного вокзала. В одном из окон вагона было разбито стекло. В Земмеринге повалил густой снег, было холодно, мы закрыли дыру своими пальто, но это мало помогло. Общее уныние не рассеялось даже после рассказа Антонина о наслаждениях с Гретль, — так звали девицу в австрийском национальном костюме. Усталость и кашель от непривычно большого количества выкуренных сигарет вскоре подорвали наши силы, мы уснули много раньше, чем вчера. Тоска по дому и во сне не оставляла нас. Подобно канделябру с семью свечами, она, казалось, бросала на нас длинные пересекающиеся тени, от которых становилось страшно. О нас можно было сказать то, что сказал Альфред Мюссе о молодежи наполеоновской эпохи: «Они знали, что их удел — смерть». Мы знаем это не хуже. Мы это чувствуем во сне, перед нами встают видения фронта, сердце горько сжимается при мысли, что мы уйдем из жизни, даже не познав радости любви. В тоске и тревоге, когда хотелось взывать о помощи, звать родителей, мне мерещились пастушеские ножки девицы с вокзала. В душе был темный страх и розовые икры Гретль. А что, если Антонин заразился?.. У него никогда не будет детей! Дети! Мы сами умрем, как дети. Мы — малолетние крестоносцы… Кому из нас суждено вернуться домой? А поезд мчится. Мы далеко от дома, и неизбывная тревога живет в каждом из нас. Нас разбудила внезапная тишина. Пять часов утра. Поезд стоит где-то на запасном пути, за вокзалом в Граце. Холодно. Мы принимаемся бегать по вагону, чтобы разогнать кровь в застывшем теле. В голове никаких мыслей, она словно существует независимо от тела, лишь докучная въедливая тоска заполняет ее. Только мой сосед Пепичек еще спит. Он спокойно и немного смешно дышит во сне, пыхтит, точно маленький пароходик в излучине реки. — Не счастливей ли тот, у кого нет семьи?! — Сказавший эти слова нарочно громко хлопнул в ладоши над головой Пепичка. Все завидовали его безмятежному сну. Снаружи слышен шум подошедшего поезда. Наверно, мы его ждали, чтобы пропустить вперед. Как ярко освещены окна! Уже можно разглядеть вагоны — это Красный Крест. Тихие стоны несутся с коек, расположенных одна над другой, — целые пагоды больничных коек. Это транспорт с фронта. В Италии идут ожесточенные бои. В одном из окон поезда мы видим руку. Большая темная рука торчит из-под одеяла в узком проходе, жутко нарушая симметрию аккуратных белых коек. Эта рука врезалась нам в память. Мы отскочили от окон к противоположной стене вагона, зажимая уши, боясь, что вот-вот услышим отчаянный вопль. У двоих моих товарищей снова вырвались рыдания. Во рту у нас была горечь, все тело было пропитано горечью — как по закону физики о равенстве внешнего и внутреннего давления. А тут еще Иозеф Ирасек сказал: — Если нас ранят, то не видать нам покоя дома, в нашем лазарете! И все из-за этой суки! Все мы знаем, кого он имеет в виду. Знаем даже имя и фамилию — Гизела Гоудил, фаворитка отставного полковника Вилибальда Вунтера, начальника административной комиссии, которая разместилась в нашей ратуше вместо упраздненного городского самоуправления. В ведении Вунтера был и местный военный лазарет, там он распоряжался вместе с Гизелой, напоминавшей декольтированную даму с картины Доссо Досси[26]. Каждое утро Гизела в изящном экипаже на рысях подъезжала к бывшим кавалерийским казармам, где находился лазарет, и принимала в коридоре рапорт. Ей ничего не стоило закатить пощечину раненому солдату, а однажды она лупила по щекам подряд всех встречных; это было в тот день, когда раненые сыграли с ней злую шутку, — завязали узлом рукава ее медицинского халата и положили туда еще теплый человеческий кал… Гизела была энергична и крута, как Екатерина Великая, и, как Екатерина, любила сильно декольтированные платья. Лечебный массаж она делала простым способом: прижав к своей груди руку раненого, она разминала и вытягивала ее самым нещадным образом, не обращая внимание на вопли пациента. Глядя на ее красивые губы, не верилось, что она способна на такое обращение. Немало солдат безвременно погибло по вине Гизелы и подполковника, этой столь не подходившей друг к другу парочки (полковник был уже стар). Гизела досрочно выписала их из лазарета за недостаточно учтивое с ее точки зрения приветствие. Патронесса требовала, чтобы больные не только отдавали ей честь, вытянувшись в струнку, но и гаркали: «Мое почтение, сударыня!» Тому, кто пренебрегал этим ритуалом, приходилось возвращаться в часть с еще не зажившей раной, не вкусив отрады отдыха в лазарете. А мы не только не говорили Гизеле: «Почтение, сударыня!», но и вообще не здоровались с ней! Да еще с усмешечкой поглядывали на ее пышный бюст. Патронесса, чуть щурясь, мерила нас взглядом, словно говоря про себя: «Погодите, наденете когда-нибудь больничный халат, тогда вы у меня попляшете!» Ах, Ирасек, Ирасек, наш самый веселый товарищ, тебе-то вообще не понадобился лазарет родного города! Долго носила по тебе траур твоя любимая Блаженка, много она пролила слез! На третий день мы опять надолго остановились где-то за Штейнбруком. Все пути здесь, на коммуникации и между тылом и итальянским фронтом, были забиты воинскими эшелонами. Солдаты с песнями ехали на фронт. Песня была единственным даром природы, так сказать неуязвимым, который у солдат нельзя было отнять. Нас заставляли отказаться от естественных движений, привычной походки, у нас отнимали все, все, даже волосы. Но песню не отнимешь. И с песней мы коротали мучительные часы отупляющего, безнадежного ожидания. Вечное ожидание. Казалось, что вся война состоит из крика и ожидания. Мы никогда не дождались бы конца войны, не будь с нами песни. Когда составы проносились без песен, мы знали, что это везут боеприпасы, проволочные заграждения, орудия. Вагоны, из которых звучала песня, везли людей. Пение — тишина. Пение — тишина. Непрерывное чередование поющих и немых поездов. Солдаты — орудия, солдаты — боеприпасы. Пение — тишина. Пение — тишина. Только стук колес. Тьма. Темные без единого огонька вокзалы. Всюду на перронах молчаливые люди в штатском, женщины с сумками или рюкзаками, страшно усталые. Тьма. Пение. Тишина. А надо всем холод и какие-то беспросветные сумерки. За Штейнбруком один раз выдалась чудесная солнечная погода, прекрасный предвесенний альпийский день. Разложив одеяла на земле, мы уснули, глубоко вдыхая живительный горный воздух. Наверно, мы проспали бы отъезд, если бы не Пепичек, вернувшийся с прогулки на одну из окрестных гор. Доказательством его альпинистских подвигов был румянец на лице и несколько горных роз в руках. На четвертые сутки к вечеру мы прибыли в Загреб. Рудольфовские казармы были недалеко от вокзала. В темноте мы даже не рассмотрели, как выглядит новое место наших мучений. Зная, как обращаются капралы с солдатами на Венском вокзале, мы уже не сомневались в том, что нас ждет. В темноте были видны лишь контуры большого здания. Перед фасадом с обеих сторон тянулись палисадники с низким заборчиком. Проход между ними вел к воротам. В этой улочке мы сложили наши вещи и сели под забором. Еще минутку! Еще хоть минутку не быть солдатом! Еще секундочку! Все молчали. Четыре дня и три ночи в поезде были заполнены выматывающим ожиданием приезда. И все же лучше валяться всю жизнь на грязном вонючем полу вагона, чем войти в эти ворота. Ни у кого из нас не хватало духу сделать это первым. Еще хоть минуточку! В казармах заиграли вечернюю зорю, знаменитое «ретре» австрийской армии. Чего только не вспомнишь при этих старомодных звуках! Переливы горна напомнили мне мои детские игры, мать, склоненную над моей кроваткой, сказки, страшные истории… За окнами воет метель, и слышатся призывные переливы рожка. Вспоминается вдруг вся былая безмятежная жизнь: драгуны гуляют с няньками в госпитальном саду, блестят палаши, в праздник тела господня дружки сыплют лепестки ромашки. Помню одну такую ночь, когда звук рожка доносился из-за реки, словно устремляясь к полной луне, такой круглолицей, с ямочками на щеках! Мы с отцом возвращались с прогулки на Диберж. У меня страшно болели ноги и все тело, вот как сейчас, и отцу пришлось нести меня; я засыпал у него на руках, вдыхая медовый аромат акации, голова моя клонилась и словно падала в бездонный колодец, глубокий детский сон овладевал мною, но я еще слышал звук рожка, такой волшебный, словно золотой… Может быть, это было под рождество, в сочельник? В этот день на стройной башенке нашей церкви так благозвучно играют на рожке. Неожиданный град тумаков и ругательств вывел нас из сладкой полудремоты у стены. По узкому проходу к казарме карьером неслись запоздавшие солдаты, чтобы проскочить в ворота раньше, чем отзвучит вечерняя зоря. С разбегу они натыкались на наши чемоданы, поставленные на дороге. Это было очень забавно: никто не ожидал невидимых препятствий в темноте, и некоторые бегуны, прежде чем растянуться на мостовой, пролетали несколько метров, замысловато ругаясь. Утром из окон казармы мы разглядели уродливый двор. Из всех углов этого двора несло прокисшей капустой, — солдаты выплескивали туда несъедобную похлебку. Мы глядели на все это с ужасом. Наверно, и мы будем выплескивать из своих котелков обеды и ужины. Судя по утреннему черному кофе, отвратительной горькой бурде, кормят здесь премерзко; мы хлебнули его и тут же с отвращением выплюнули. Стены во дворе были разрисованы силуэтами неприятельских солдат. Вот так выглядит русский или итальянец на расстоянии тысячи, пятисот, трехсот, ста метров. Во весь рост, на коленях, лежа на земле. А вот так на расстоянии уменьшается силуэт всадника. Намотайте себе это на ус, солдатики, хорошенько запомните, как надо целиться, чтобы пуля угодила в самую грудь. Для того и помещены эти рисунки против окон; все стены размалеваны, куда ни глянь, волей-неволей видишь эти фигуры, вечно они торчат перед глазами, никуда не уйдешь от них, разве только если глядеть на небо. Взводы выстраиваются на учение. Резко звучат слова команды. Фельдфебели соревнуются в рявкании, в ругани. Никогда мы не думали, что человеческие глотки способны издавать такие звериные звуки. Мы просто ошеломлены — до чего свирепо обращаются здесь с людьми! По направлению к кантине проковылял, опираясь на палку, старый ополченец. Он отдал честь фельдфебелю, но сделал это просто, естественным человеческим жестом, в котором не было деревянной строевой вымуштрованности. Подобная вольность была привилегией раненых и больных солдат. Но фельдфебель, видимо, почувствовал себя оскорбленным перед лицом своей роты. Этакая небрежность в отдаче чести! Он оборвал команду на полуслове, выхватил у ополченца палку и с размаху ударил его по спине. Человек упал, но фельдфебель еще несколько раз пнул ногой этого пожилого солдата с изжелта-коричневым лицом, выглядевшего так жалко в своем мешковатом грязном обмундировании. — Позо-о-ор! — неожиданно закричал Пепичек. Это был жуткий пронзительный вопль. Мы поняли, что произошло нечто серьезное, и в тот же миг отпрянули от окон и как один судорожно принялись рыться в своих чемоданчиках. Через минуту краснорожий, разъяренный фельдфебель прибежал к нам наверх. Следом вошел офицер, у него был тупой широкий нос с огромными, подозрительно черными ноздрями. Мы побледнели и вытянулись в струнку. Никто ничего не знает. Ничего. Еще в училище мы приобрели недурной опыт запирательства. Вот и пригодилась школьная выучка. Мы недоуменно пожимали плечами, и эта штатская манера отвечать разъярила офицера. — Мать вашу так! — Так перетак! — Все на двор! Alles! — В своей одежде двадцать раз «Nieder»![27] Нет, это совсем не так страшно, как нам рассказывали, это «Лечь-встать». Ляжешь на землю, потом вскакиваешь. Ах, это надо делать быстро, — прямо валиться наземь? Мы отряхиваем колени. — Отца и мать ваших так! Gore glave! Выше голову! Бегом марш! Из одного угла двора в другой — двадцать раз! И столько же раз nieder. И опять бегом. Nieder! Бегом! Nieder! Laufschritt![28] Двадцать раз nieder! Laufschritt!.. Но мы не падаем духом. Это издевательство даже взбодрило нас. Это ради тебя, забитый бородатый ополченец! Ради тебя мы кричали и готовы кричать вновь: позор, позор! Позор! Какое великолепное слово! Оно вырвалось из самого сердца. Это слово так полно выражает тебя, война, оно словно шито на тебя, оно подобно красочной миниатюре, которая навеки запечатлела тебя, все твои черты. Как ты жалка и смехотворна, когда видишь тебя вблизи! Ты похожа на придворного шута, который прыскает и распускает слюни за королевским столом. Позор! Ты идиотски бессмысленна, война! Живи мы хоть миллион лет, мы не найдем для тебя более подходящего словечка, чем «позор»! С первого же дня мы здесь в один голос клеймим тебя этим словом. Навсегда, до смерти, до скончания веков! — Будь ты проклята! Позор! Мы овладеваем искусством душевной глухоты. Голос, отдающий команду, сам управляет движениями наших тел. Мышцы, кости, бедра, голени беспрекословно повинуются команде унтер-офицера. Это получается у нас превосходно, день ото дня лучше. Мы неплохие строевики и даже не думаем о том, что делает наше тело. Оно поворачивается и движется автоматически, лишенное души, которая где-то в другом месте. Точно у каждого из нас есть двойник и он выполняет за нас все тягостные обязанности. А мы в это время мечтаем о приятном — о доме, о письмах, о шуме причудливых кустов и деревьев в соседнем парке, возле памятника бану Елачичу. Но мы только воображаем себе этот шум — слушать его мы не смеем. Мы глухи, наш слух принадлежит телу, войне. Нас забавляет эта двойственность духа и тела, мы даже пытаемся улыбаться. Только бы нас не разлучили! Мы боимся, что вдруг окажемся врозь, боимся, что нас распределят по разным взводам, если узнают, как нужны мы друг другу. От новеньких жестких ружейных ремней наши ладони разодраны в кровь. Двести раз в течение утра мы повторили это упражнение: выставить винтовку перед собой и, оттопырив большой палец, хлопнуть по ремню ладонью так, чтобы раздался звук, точно от удара доской по воде. Руки у всех кровоточат. Но команда звучит снова: «Schultert — eins! Herstellt! Eins! Eins! Eins! Eins![29] Тугой ремень неподатлив, получается только шелест. Нет, это не годится, удар должен быть звучный. Наверно, пока ремень не пропитается кровью и не станет мягким, звук не будет громче. Все утро мы поочередно поднимаем ноги — одну, другую. Высоко, до уровня носа. Потрескивают сухожилья. Обучение парадной маршировке длится до вечера. Небольшие деньги, что взяли мы с собой из дому, уже истрачены в лавочке, главным образом на кофе с молоком. Приходится есть мамалыгу. Раньше мы ее выплескивали на забор — получалась «штукатурка», достойная казарм наследного принца Рудольфа с их варварскими клозетами, где на стенах красуются надписи: «Соблюдайте чистоту! Pazi na red!»[30] Многое изменилось за эти две недели. Первые дни наша мысль была как бы отгорожена от всего, она с замечательным упорством пребывала где-то вовне, как будто свое существо, свое «я» мы полностью разделили на тело и душу. Эта внутренняя самоизоляция отлично удавалась нам, и мы с удовольствием говорили друг другу о том, как приятно, безупречно выполняя команду, уноситься мыслью подальше от окружающего — домой, к родным. Но чувство голода, которое мы испытывали теперь все чаще и сильнее, подрывало эту систему «внутренней самообороны». Способность человека видеть тоже мешала нам целиком погрузиться в себя. Желудок и глаза — они первыми воспротивились нашему намерению: хотя бы мысленно быть вне казарменного двора, вдали от резких унтерских окриков. Желудок и глаза вывели нас из равновесия. Эх, кабы не голод и кабы не видеть того, что творится перед глазами! Не видеть, как фельдфебели издеваются над беднягами из госпиталя. Больше всего они куражились над маляриками, которых особенно невзлюбили. Этих несчастных людей, с лицами желтыми, точно осенняя листва, заставляют убирать вонючий казарменный двор, грязный как авгиевы конюшни. Фельдфебели зацепляют их рукояткой трости за шею и трясут так, что те валятся с ног. Не видеть бы и сербов из Краса, высоких, как кипарисы, и отощавших до того, что кажется, будто они гремят костями. Сербы подбирают на свалке отбросы и жадно поедают их. Многие, видимо, здесь по ошибке, они не знали года своего рождения, — мы не раз убеждались в этом, — а полицейские тащили на призывной пункт всех высоких мужчин из горных деревень, не спрашивая о возрасте. Многие из новобранцев седовласы и морщинисты, только выправка горцев делает их похожими на молодых. И все же это старики. — Links schaut![31] Капрал хватает непонятливого старика за нос и дергает его влево. — Подтянись! Брюхо убрать! Natrak![32] Унтеры бегают перед шеренгой и тычут кулаками в животы. Запуганные рекруты, втягивая животы, выпячивают зады. Унтеры, стоящие с другой стороны, пинают их ногами. Снова и снова старики путают «rechts»[33] и «links»[34]. Они изо всех сил стараются стоять правильно и попеременно выпячивают то животы, то зады. Все утро их дергают за носы, бьют в живот и пинают в зад. А они стоят, недужные, как истуканы, без души и разумения. Гнетущее зрелище! При обходе полкового врача мы видели их обнаженные тела. Какое убогое творение природы! Злющие фельдфебели свирепствуют в казарме, никуда от них не спрячешься. Часто ополченцы сами просятся на фронт, не выдержав лютого обращения. Наш «gospon»[35] фельдфебель носит на шнурке под мундиром маленькую табличку, на которой написана его фамилия. Когда нужно где-нибудь расписаться, он с этого образца медленно, коряво, черточка за черточкой срисовывает подпись. Таковы эти варвары, избивающие кулаками, сапогами, палками, запугивающие криком и грубейшей руганью исхудавших, красивых горцев. А какое трогательное зрелище, когда горцы стоят в коридоре, перед ящиком со свежей почтой. Шеи их вытянуты в одном направлении и совершенно неподвижны, они похожи на гусей под дождем. Они ждут, пока появится кто-нибудь из грамотных. Тогда их ряд колеблется, и тотчас же следует просьба: — Gospon frajviliger[36], нет ли там письмеца для Истванича? — А для Янича? — А для Янчича? — А Янчевичу, molim![37] — Pokorno molim[38], а Янчичевичу? Драгутину Янчичевичу? Нам становится грустно, когда мы слушаем песню, которую они поют по утрам. Высокий голос заунывно выводит своеобразную незамысловатую мелодию. Песня звучит грустно и красиво, напоминая чем-то печальные песни индейцев в резервациях. В углу двора, связанные по рукам и ногам, сидят на земле двое горцев. Они пытались бежать домой из маршевой роты. Это бывает сплошь и рядом. Связанные ни с кем не разговаривают и глядят перед собой осоловелыми, бессмысленными глазами. «Позор!» Это опять крикнул Пепичек, и унтеры прямо-таки зашлись от злости. А мы сохраняем выдержку, словно бы ничего не слыхали, но сердца у нас сжимаются от страха. Сегодня наше настроение улучшилось. Пришло подкрепление из дому: письма от товарищей и письма в надушенных конвертиках. И посылки — пряники, курево, сахар. Мы не впадаем в полное уныние и терпеливо сносим здешнюю обстановку, потому что знаем, что это лишь на несколько дней. Куражьтесь сколько угодно! Мы скоро отправимся далеко, в Риеку, Фиуме[39], где находится училище офицеров запаса. Там, говорят, чистота и кормят много лучше, — дают свежую морскую рыбу, стакан красного вина каждый день, да и кофе там не такой мерзкий. На склонах Медвеграда расцвели первые фиалки. С какой-то неизбывной тоской глядим мы на эти, такие милые нашему сердцу цветы и вспоминаем родной дом и те блаженные времена, когда мы еще не знали, что на свете есть лишь два сорта людей: счастливые и несчастные, штатские и военные. Поет жаворонок. Нерадостно слушать его пение человеку, одетому в военную форму. Внутри каждого из нас словно поставлена звуконепроницаемая перегородка, сквозь нее не проникают к сердцу чарующие трели. Словно молоточек и наковальня в ухе лишены контакта с барабанной перепонкой, и от оглушительных окриков капралов нарушилось наше слуховое восприятие. Теперь только мы понимаем, почему в рассказах фронтовиков нет упоминаний об итальянской природе, такой прекрасной и недоступной. А ведь не будь войны, разве довелось бы чешскому крестьянину увидеть Альпы? Хотя бы тому же Иожке из нашего лазарета. Казалось, что уж сейчас-то, когда для него все это в прошлом, он должен с наслаждением вспоминать замечательные краски и головокружительные пейзажи Италии. Но нет, он никогда не обмолвился о них словом, лишь деловито перечислял названия гор. Для солдата не существует никаких красот. Не о чем говорить и вспоминать, всего этого попросту не существовало. Не было и жаворонка. Впрочем, если несколько раз повторить про себя по слогам: «Жа-во-ро-нок по-ет», то можно вдруг услышать его пение. Когда немного утихает жгучая тоска по родине, которая заполонила душу, тогда ты наконец начинаешь различать ликующие трели жаворонка. Словно ты вновь обрел слух. Подобно всем солдатам, мы ни о чем не говорим с таким увлечением, как о родине. Этими разговорами мы растравляем себя почти до слез, напрасно терзая свое сердце. Глядя на фиалки, мы вспоминаем наших девушек с букетиками фиалок на груди, потом родной дом, родителей, их милые голоса, жесты. Каждый из домашних сейчас предстает в нашем сознании ярче и отчетливее, чем в те времена, когда мы могли беспрепятственно видеть их рядом. Тогда мы как-то не замечали родного дома. Вспоминаю сестер: сколько раз, бывало, я ссорился с ними, ябедничал на них. Как я сейчас неистово люблю их! Вторым предметом наших грез была кухня — домашняя кухня, плита, кухонный шкаф с тарелками, ножами, вилками, ложками и зеленой жестяной хлебницей, в которой лежит каравай. Хлеб! Kruha, kenyér, il pane, bread, le pain, das Brot — вот она, величайшая поэма мировой войны. А подо всем этим, под неотвязными мыслями о еде и о родном доме, словно водяной знак на гербовой бумаге, неотступно проступает мысль: наша жизнь под угрозой, нас могут убить, мы даже не познаем радостей любви… Среди нас нет никого, кто дал бы другое направление разговору. Пепичек, наверное, сделал бы это, ведь у него нет семьи. Мы вспоминаем его чемодан с книгами. Но Пепичка нет среди нас. Уже на другой день после приезда Тощего кота перевели к больным солдатам под наблюдение врача. Какое счастье, что он избежал мести оскорбленного фельдфебеля! Не выдержать бы ему здешнего обращения. Как нам сейчас не хватает благородства Губачека, его душевной стойкости, презрения ко всему военному. Он умеет относиться к солдатчине так, словно не имеет к ней никакого отношения. В его присутствии мы меньше поддаемся тоскливым воспоминаниям. Мы словно стесняемся вздыхать и грустить. Ура! Сегодня вечером мы уезжаем в Фиуме. Но наша радость была недолгой. Нам выдали по сто двадцать боевых патронов, и это сильно обеспокоило нас. К чему патроны? Не перебрасывают ли нас прямо на фронт? Нам выдали шанцевый инструмент, горные сапоги и новое обмундирование цвета хаки, какое дается только маршевым частям. В момент сильнейшего возбуждения, когда мы шумели, перебивая друг друга, в комнату незаметно вошел Пепичек с грузом такого же снаряжения, увязанного в палаточное полотно. Доктор признал его годным и отправил обратно в строй. За время пребывания в лазарете Пепичек отлично усвоил жаргон старых госпитальных крыс. Но он употреблял все эти словечки в воображаемых кавычках, как великолепные гиперболы, или с сатирическим оттенком, вплетая в свою речь хорватскую брань, смягченную иронической интонацией. Его приход и манера обращения пришлись нам так кстати! — Вы, филоны, так вас перетак, добровольцы! — начал он. — Zašto prčkate?[40] Разве был бефель[41] сдавать в обоз чемоданы? Уж не думаете ли вы, что мы пойдем с ними на итальянцев? А приказ zum Gebet[42] был? То-то! Без божьего благословения такое дело разве пойдет? Шиш! Нет, перетрусившее пушечное мясо, вас просто переводят в Риеку. А все это барахло — ваше свадебное Ausristung[43]. Ведь там кригсгебит, фельдпост фирхундертзекс[44]. Надо все иметь с собой, как на походе. Ну, марш! Abtreten, rauchen erlaubt![45] Наше приданое было увесисто: учебное и летнее обмундирование, собственный чемодан да еще полное боевое снаряжение. Фельдфебели нашли способ отомстить нам за тот «позор!». По установившейся традиции вещи вольноопределяющихся при отправке их в училище доставлялись на телеге к вокзалу. Это не было любезностью по отношению к будущим офицерам, нет, человеку было просто не по силам нести такой багаж через весь город, на главный вокзал, Državni Kolodvor. Но нас заставили сделать это. Ужасный путь! Без багажа мы были бы на вокзале через сорок пять минут. Но мы плелись почти четыре часа. Нам казалось, что от натуги у нас лопнут жилы. Через каждые двадцать-шагов, а под конец через восемь — десять, мы буквально валились на землю вместе с вещами. Пот лил с нас градом, руки покрылись кровавыми мозолями. После часа пути мы уже не могли передвигаться иначе, как перенося вещи по отдельности. Мы брали сверток с обмундированием и амуницией, проходили с ним несколько шагов, клали на землю и возвращались за чемоданом. Наши руки, обессиленные, исколотые бесчисленными прививками против холеры, тифа, уже не в силах были поднять чемоданы, и мы тянули их волоком по земле. Так мы прошли всю улицу, миновали кафе «Океан», излюбленное место развлечения вольноопределяющихся 53-го полка; в кафе были чешские арфистки, исполнявшие песенку «Деревенька моя на Шумаве». Утром мы проснулись в поезде, точно избитые до полусмерти. Есть было нечего. Многие из нас чуть не плакали. Поезд проезжал через Крас. Мы обступили окна и забыли обо всем, даже о голоде. Белоснежные склоны гор, залитые сиянием солнца, были разделены на участки ярко-красного цвета, окантованные каменными, ослепительно белыми оградами? Crvenja polje[46]. Участки были разных размеров и форм — трапеции, секторы, какие-то неправильные треугольники. Некоторые из них казались не больше ученического наугольника — там едва помещался один куст винограда, А глубоко внизу кудрявились вековые леса. В нестерпимом солнечном свете алые тона глинистой почвы чередовались с яркой белизной камней и глубокой зеленью леса. Реки терялись в уступах скал, плоских как стол св. Грааля, в таинственных глубинах земли, и вдруг опять буйно прорывались на поверхность. Это было прекрасно! Водопады, каньоны, горы, раздвоившиеся точно змеиный язык, дремучий лес, пропасти, повисшие в воздухе террасы и каменистые, выжженные солнцем урочища, испещренные красными пятнами и похожие на лунный пейзаж, снова блеск и грохот водопада, исчезнувшего было под землей, совсем близко от полотна железной дороги, — все это пробегало мимо нас. Поворот пути — и горизонт опять раздвинулся широким веером. Огромное озеро ультрамаринового цвета в середине и слегка розовое у берегов отражало в себе исполинские горы, увенчанные белыми шапками. Это наверняка Доломиты, судя по краскам, высоте и вечным снегам. А озеро — что это за озеро в Альпах? Ах, это Лагоди. Значит, нас все-таки везут на итальянский фронт? Мы опять в полном смятении. Старший капрал Голубич, видимо проникшись жалостью к перетрусившим юнцам, объясняет, что это не озеро, а Кварнерский залив, окаймленный островами. С высоты Краса, по которому мы едем, они производят впечатление сплошного берега, и залив кажется озером. Горы вздымаются прямо из воды и потому кажутся очень высокими, почти как Альпы, на самом же деле самая высокая из них, Монте Маджиоре, возвышающаяся над Опатией, «Учка гора», достигает всего тысячи триста девяносто шести метров. Внизу под ними Фиуме, ljepa[47] Риека и Сушак. Мы были зачарованы этим чудом природы. Если бы только не война! Если бы не быть солдатом, не подтягивать брюхо от голода! Но разве есть где-нибудь на земле красота, которая заставит хоть на минуту, на секунду забыть, что ты — солдат?!ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Улица с романтическим названием Виа Джорджоне переходит в круто поднимающееся шоссе. Почти в самом конце этой улицы, выше вилл с густыми садами еще древнеэллинских времен, торчит на высоте почти ста двадцати метров над волнами Адриатического моря ослепительно белое здание училища вольноопределяющихся Reserve-offizierschule, Feldpost 406. «Caserma comunale»[48] — гласила надпись над воротами. Здесь, собственно, два здания — училище и казарма 79-го пехотного полка. Их соединяет просторный двор и общая лестница. Широкие ступени ведут прямо в центр двора. Несколькими маршами выше, над литыми воротами с массивной решеткой, находится еще одно здание поменьше, тоже белое, с плоской крышей. Кругом склоны, покрытые газонами, где растут пышные пальмы, агавы и кактусы. С виду типичная южная вилла. Как бы не так! Внизу, в первом этаже, помещается караулка, а во втором узники гауптвахты проклинают клопов и тропическую жару, которая струится со скалистых склонов. Каждое воскресенье чехи несут здесь караульную службу. Среди трехсот пятидесяти слушателей училища офицеров запаса чехов немногим больше половины. Но почти никогда не случается, чтобы караульная служба испортила воскресный отдых слушателям другой национальности, хотя в училище представлены почти все народы империи. Фельдфебели в канцелярии всегда расписывают очередь так хитро, что на чехов падают все воскресные дежурства у ворот, на гауптвахте и на молу, где тоже есть пост — «Molowache». Вместе с тяжелой артиллерийской батареей, камуфлированной под заросли камыша, он охраняет вход в порт. Часто нас постигала эта горькая участь — караульная служба на гауптвахте. Снимать с себя хоть что-нибудь из обмундирования строго воспрещается: мы обязаны неизменно находиться в полной боевой готовности. И мы спали одетые, вместе с начальником караула, в садике около гауптвахты. Стояли летние ночи, наполненные волнующим стрекотанием цикад. Мирное дыхание моря не проникало в тесные каморки гауптвахты, — оттуда были видны лишь мерцающие огоньки рыбацких барж, умноженные игрой морской зыби, точно зеркальным лабиринтом. Арестованные судорожно глотали воздух, прильнув к решеткам. Это были наши товарищи по полку. Мы распахивали двери камер, чтобы сквозняк хоть немного освежил их. Пепичка мы однажды совсем выпустили на свободу, — комендант в это время спал, — и он лег с нами под открытым небом, на траве, прислонясь затылком к пальме, замысловатое корневище которой напоминало бороду императора Барбароссы. Тощий кот — наш первый арестант! Тотчас же по приезде в Фиуме он сказался больным, решив испробовать, что за человек здешний гарнизонный врач. Тот освободил его от строевых занятий на пять дней. Глядя из окна во двор, Губачек вскоре убедился, что здешние унтер-офицеры мало чем отличаются от загребских держиморд. Фельдфебели, капралы, сержанты — все соперничали в служебном рвении, желая подольше удержаться здесь. Фиуме был роскошным местом, райским уголком, за которым скалилась линия фронта. И унтеры, не зная отдыха, муштровали вольноопределяющихся. Старшим по нашей комнате № 18 был gospon Zugführer[49] Газибара, отличавшийся поистине маниакальной свирепостью. Возвращаясь каждый день к полуночи после очередной попойки или визита в портовые притоны, Газибара, перед тем как лечь спать, всегда злобно куражился над нами. Несмотря на поздний час, он принимался придирчиво проверять, как сложена одежда спящих, по циркуляру ли — на длину штыка и точным квадратом, боже упаси, не прямоугольником! Понося нас на чем свет стоит, он сбрасывал наши вещи на пол и приказывал снова чистить сапоги, как бы они ни сверкали. Натянув шпагат, он смотрел, ровно ли положены тюфяки и чемоданы. И беда, если что не так! Подъем! Долой с койки! Сесть! Встать! Смердя водкой, Газибара приказывал драить пол платяными щетками, — мол, плохо подмели! Развалясь на тюфяке, он наблюдал за нами и так обычно засыпал. Погасив огонь и не закончив унизительной работы, мы с великим отчаянием в сердце потихоньку расползались по койкам. Все боялись пошевелиться. Только бы не проснулся этот мерзавец. Тсс! Мы трепетали от боязни, как бы его не разбудили цикады, играющие на цитрах, и величественный хорал морских волн. Как шумят эти волны! Но Газибара уже храпит вовсю. С утра он первый на ногах и снова орет, да так, чтобы его слышало все начальство. Наша молодость, неопытность, страх перед будущим и боль воспоминаний — все это действовало как пантограф — углубляло контуры; впечатления усиливались до нестерпимой остроты. …Газибара срывает с каждого из нас одеяло и торжественной поступью шествует в коридор умываться. Какое отвратительное пробуждение! Пробуждение от грез о семье, доме, мире, пробуждение для новых физических и душевных мук. Газибара вернулся из умывальной. Пепичек еще лежит на койке. Газибара бесцеремонно стягивает его за ноги. — Доктор освободил меня от строевых занятий, не буду вставать! — сказал Пепичек и демонстративно направился к койке. Он вечно не высыпался. Газибара почти онемел от ярости. Он дал знак двоим из нас и захрипел, точно у него свело горло: — Bajonett auf![50] Взять его! Арестовать! Eins! Zwei![51] Я нарочно замешкался, поправляя снаряжение, и неловким движением рассыпал патроны из сумки; это вышло очень натурально. Газибара в бешенстве крикнул другому: — Живо! Schnell! Я еще собирал рассыпанные патроны, а Пепичка уже вели на гауптвахту. Семь суток ареста за неисполнение приказа и грубое нарушение воинской дисциплины. Плац, на котором Пепичек не был еще ни разу, находился в получасе ходьбы от казарм, над Сан-Джиованни. Дорога шла в гору мимо цветущих патрицианских садов, полных обаяния античности. Стройные кипарисы поднимались в небо, как струи фонтанов. Просторный плац нависал над морем. У входа стояли две полуразбитые статуи. Несколько месяцев назад на них упал итальянский гидроплан, подбитый слушателями училища. Поэтому теперь нас заставляли маршировать с четырьмя десятками боевых патронов. На всякий случай. В двадцати семи километрах по прямой линии отсюда был уже фронт, начинались проволочные заграждения. Орудийные выстрелы явственно доносились к нам. А ураганный огонь! Похоже было, что грузовики с железным ломом грохочут по булыжной мостовой. Ночью виднелось варево орудийного огня. Рвались бомбы. Таинственно вспыхивали сигнальные ракеты — красные, синие, зеленые, фиолетовые, — видимо, над Полой, крайней точкой суши в Кварнерском заливе. Мы обречены на гибель здесь и даже во сне не можем забыть об этом! Гул пальбы нарастал еще сильнее, врываясь в тишину, когда с наступлением ночи утихало море. Не в силах уснуть, мы сидели, обнявшись, у окон. Всеми владело опасение: если будет прорыв фронта, нас первыми бросят в подкрепление. А мы служим всего какой-нибудь месяц! Антон, флейтист из нашего школьного оркестра, аккомпанировавшего на уроках танцев, стал наигрывать наши любимые народные мелодии. Он хотел немного развлечь нас, но это оказало обратное действие. Многие потихоньку расплакались. Ведь среди нас сейчас не было Пепичка, перед которым мы стыдились своих слез. Значит, можно поплакать — украдкой и тихо. Не так, как на границе Чехии, в Сухдоле, а беззвучно, с тихой горечью, без отчаяния. А Пепичек так и не побывал на плацу, он даже ружья не держал в руках. В Загребе он все время находился в лазарете, среди слабосильных солдат, а здесь, в Фиуме, не был еще ни на одном учении. Срок его ареста уже близился к концу, оставался один день, когда наступила наша очередь нести караульную службу на гауптвахте. Ночью мы выпустили Пепичка, и я лег рядом с ним, как когда-то, в поезде или в казарме № 18. Мы лежали под сенью кактусов бесконечно счастливые, что здесь нет Газибары и можно без опасений шептаться; нам казалось, что нужно поговорить о чем-то очень важном. А кругом дышала южная ночь, полная непонятных и загадочных звуков. — В одиночестве у меня было достаточно времени и возможности поразмыслить, что такое война, — серьезно сказал мне Пепичек. — Это, друг мой, чудовищная и мерзкая бессмыслица! К тому же она вопиюще противоречит элементарным требованиям гигиены. Раньше я не сознавал всего этого так ясно… Ты не спишь? — Нет, нет, продолжай, я рад поговорить с тобой. Мне заступать еще только через четыре часа. — Наблюдал я каждого из вас, — продолжал Пепичек шепотом. — Зря вы стараетесь. По-моему, человек не должен отдавать войне ни на йоту больше того, что ему по силам. Я буду маршировать не спеша. Пусть делают что хотят — не дождутся от меня ни одного резкого движения. Только не спеша, только потихоньку. И так все время, с самого утра, а не только когда я устану. Такова будет моя система. — Все равно тебя заставят, и будет еще хуже. — Заставят? Нет, мне нечего терять. И я приму такую тактику с первого же дня. — Твои физические данные — за тебя, — сказал я, подумав, — они в твою пользу. Нервы у тебя хорошие, движения неторопливые, спокойные. — Посмотрим, неужели власть войны настолько безгранична, что и душа поддается ей? — и, помолчав, Пепичек добавил: — Итак, послезавтра мое первое испытание. Имей в виду, это не будет пассивное сопротивление или открытый протест. Я буду вести себя совершенно естественно, останусь верен своему физическому «я». Притворяться мне не придется, я буду двигаться в меру своих сил, а у меня их не так уж много. Интересно, как мне это удастся? Он помолчал и добавил несколько раздраженно: — Пусть к нам явится хоть сам военный министр, я не стану маршировать перед ним так лихо, как вы перед Газибарой. — Тебя опять посадят на гауптвахту, а потом пошлют в окопы. — А коли так, то я брошу есть и попаду в госпиталь. — Он сказал это медленно, но с такой решимостью, что я содрогнулся. — Смотри, сгубишь свое здоровье! — Нет, дело решенное. Чтобы избежать фронта, надо начать действовать заранее, уже сейчас. Ну, давай спать, нечего зря тратить время, — дружески заключил Пепичек. Я не мог сомкнуть глаз, все думал о его словах. Я и сейчас с грустью думаю о них. Он говорил сдержанно и очень отчетливо, как говорят дети и святые. Может быть, я плохо понял его, именно потому, что содержание его слов не вязалось с тем, как это было сказано. Говори он пылко, мятежным тоном — другое дело, но нет, он произнес эти слова скромно, даже робко, безо всякого подъема, без воодушевления, которое обычно убеждает и придает решимость. Он был настолько простодушен, что всерьез готовился вступить в неравную борьбу, — на одной стороне чистый человеческий разум, на другой — ужасающая сила военщины. Как маленький Гонза из сказки, выступивший против великана. Ах, этот благородный чудак! В памяти у меня еще звучали последние слова Пепичка перед сном: — Вам бы только издыхать да охать: «Ах, Зденочка, ах, Манечка, ах, Блаженка!..» Я вот как раз читаю «Азиатские новеллы» Гобино — увлекательная штука! Рассказ «Пальма» напомнил мне о вас. Вы тоже немного фаталисты, как люди Востока, вы так же покорны судьбе… Кстати говоря, после войны уже не может быть хорошей жизни. Все мы будем уже стары, как луна. — А я думаю, что тогда-то мы и помолодеем, Пепичек! Я сказал это просто так, для утешения, не веря сам себе. — Уверяю тебя, мы будем стары, как луна. Все, даже Газибара… Ну, хватит, давай наконец спать. Покойной ночи, брат мой! В голосе Пепичка не слышно было ноток покорности, не утратил он и своей сдержанной проникновенности, но сильная усталость звучала в нем. Сказывался, видимо, упадок сил, вызванный недоеданием, сказывались лишения тех трех лет, когда ему приходилось в одиночку бороться с жизнью, лишения, на которые он никогда не жаловался даже собственному брату. В тоне Пепичка постоянно чувствовался оттенок горечи, даже когда он шутил; его тон необычайно располагал к себе. Когда мне хочется вспомнить все наши тогдашние раз-говоры, каждую подробность, я восстанавливаю в памяти именно интонации его голоса. Тогда все видится мне ярче, чем даже когда я представляю себе глаза Губачека, кстати чрезвычайно выразительные. А этот разговор особенно запомнился мне именно своей тональностью, потому что лица Пепичка не было видно, да и обстановка была необычная: ведь если явится проверка и обнаружит, что выпущен арестованный, последствия несомненны — отчисление из училища. А уж в Загребе найдут, куда послать нас. Я немного волновался, и это волнение усиливалось под влиянием жаркой южной ночи и чуждой природы, полной загадочных, незнакомых звуков. Чтобы успокоиться, я уставился в небо, на звезды, мысленно сравнивая звездное небо здесь и у нас дома. Маменька, наверно, сейчас идет по двору кормить гусей и думает обо мне. Я уже почти задремал, когда раздался конский топот. Я вскочил. В воротах прозвучало: — Halt! Wer da?[52] Во мраке ночи раздался хриплый и протяжный голос: — Gewehr heraus![53] Все бросились к винтовкам. Я затряс Пепичка. — Отстань! — Ради бога, вставай! Проверка! — Отстань! Дай поспать! — Пепичек, ты нас погубишь, черт тебя возьми! — Я затряс его изо всех сил, дергал за воротник, вцепился в волосы. Пепичек отбрыкивался. В воротах, освещенных фонарем, уже показался офицер. Вот он поднялся по лестнице. Нельзя было медлить ни секунды. Я опрометью кинулся в строй, схватив по дороге винтовку. Не свою, чужую, ну да все равно. Сердце мое бешено колотилось. Другие ничего не подозревали, считая, чтотревога в воротах разбудила всех и Губачек, который спал под кактусом, в каких-нибудь десяти шагах, конечно, давно уже убрался в камеру, а конвойный в коридоре успел запереть за ним дверь. Я был в ужасе. Если дежурный офицер настолько исполнен рвения, что навестил нас в два часа ночи, то наверняка он проверит наличие арестованных. Одного человека не хватит! Шпоры звякнули на последней ступеньке. Вот он! Невысокий офицер остановился перед нами. Я даже не мог разглядеть его: от волнения у меня потемнело в глазах. — Od dakle iste, gospodin dobrovoljac?[54] — спрашивает офицер правофлангового Мирко Элиаша. — Pokorno glasim, gospon obrlajtnant, svi iz Prage…[55] — O, iz Prage![56] — Офицер искренне обрадован. Он подает Мирко руку. Я затаил дыхание. Вздох облегчения. Второму, третьему, четвертому, пятому — он всем подает руку. Но я все еще дрожу, как-то по инерции. Офицер оказался бывшим преподавателем коммерческой школы в Загребе. Он долго расспрашивал нас о жизни в училище, выслушал все наши жалобы и утешил нас. Уходя, опять пожал всем руки и просил кланяться от него прекрасной Праге. Нашему товарищу у ворот, державшему его лошадь, обер-лейтенант всучил гульден: он, мол, не может безвозмездно принять услугу чешского интеллигента. На радостях мы надавали крепких шлепков спящему Пепичку. Он брыкался сквозь сон, не подозревая о миновавшей опасности. Только утром, когда мы ему все рассказали, он вдоволь посмеялся над происшествием. — Вот погодите, объявится как-нибудь ночью дух святой Варвары — то-то вы перетрусите. Мы тоже смеялись. Но что, если бы это был кто-нибудь из офицеров-венгров? Задал бы нам баню начальник училища подполковник Кокрон! Кокрон был типичный штабной офицер, в котором великолепно сочетались чиновное чванство с умственной ограниченностью профессионального вояки. Любопытная особенность: кончики его усов, а ля Вильгельм II, реагировали на всякое волнение их владельца. Совсем как наш школьный вольтметр на прикосновение эбонитовой палочки, натертой лисьим хвостом. Капитан Кокрон говорил, неприятно чеканя каждый слог, чтобы сделать более понятными книжные обороты своей немецкой речи. По национальности он был словенец из Любляны. К солдатам Кокрон был безжалостно требователен и крут, видя в этом соблюдение высших интересов империи. На учениях мы показывали чудеса ловкости, но ему все казалось мало. Походка у него была особенная, — он старательно, по-парадному выбрасывал носки. Мы издалека узнавали его, хотя он предпочитал появляться внезапно. Еще и сегодня я с удивлением вспоминаю его служебное усердие и прямо-таки миссионерскую неутомимость. Его боялись все, в том числе и офицеры, хотя манеры этого циркового укротителя были безупречны. Но как он таращил глаза! И кончики его усов воинственно топорщились, вот-вот вонзятся тебе в лицо! Глупость в сочетании со столь явной претензией на благородство выглядела комично, несмотря на образцовую военную выправку Кокрона. Особенно забавно было глядеть на него, когда он ехал в коляске, сделав строгую, но благосклонную мину. В училище его прозвали «Grandcirkus Cocron»[57]. Утром, после получасовых упражнений с винтовкой, мы отправлялись на плац. Вдоль шоссе, круто поднимавшегося над морем, тянулись многочисленные виллы. Их фасады белели среди пиний и кипарисов, неподвижных на голубом фоне моря. В последней шеренге, среди самых малорослых, шагал Иозеф Губачек. Мы тяжело поднимались в гору, наклонив голову и поддерживая винтовку левой рукой. Навстречу шли крестьянки из Дреновы, видимо, на базар в Фиуме. Наши ребята окликали их, обращаясь по-разному, — там были и молоденькие и старухи. — Боже мой, какие маленькие! — ахнула одна старуха, всплеснув руками и глядя на последнюю шеренгу. Она подбежала к нам и протянула краюху белого хлеба, выщипнув из нее немного мякиша для своего беззубого рта. Мы выругались, чтобы скрыть, как это нас растрогало. Сзади, за тремя взводами, ехал на вороном коне командир Rekrutenkompagnie[58] капитан Павликовский, гладко выбритый, элегантный офицер, похожий на бродячего актера, всегда старавшийся соблюдать светские манеры. У Павликовского была своеобразная страсть: чтение скабрезных наставлений солдатам. Например, как должно солдату, в особенности интеллигентному Einjährig Freiwilliger’у[59], справлять большую нужду. «Сняв ремень, его надобно повесить на шею, дабы он не был запачкан». Это было далеко не единственное наставление, а лишь указание общего характера. Затем оратор переходил к деталям: перечислял различные виды стула, кои требовали различного напряжения сил, быстроты действия, сосредоточенности: нужно было учитывать рельеф местности и дислокацию неприятельских сил. Свою «лекцию» Павликовский излагал казенным языком полевого устава. Эти разглагольствования в стиле Рабле длились обычно минут пятнадцать. Во время минутных передышек на плацу он досаждал нам поучениями об обязанностях слушателя военного училища по отношению к избраннице его сердца во время кратковременного отпуска. А потом опять принимался гонять нас по плацу так, что камешки шрапнелью летели из-под наших тяжелых горных сапог. Мы маршируем в гору, поднимая клубы белой пыли. Они неотступно сопровождают нас, как чайки плывущий корабль. Чем дальше мы идем, тем меньше кругом домов. Вот одно из последних зданий — вилла Руфалло. Сзади раздается резкая команда: «Vierte Gruppe, Kaffee! Salven!»[60] — и конь Павликовского рысью проносится сквозь строй. Мы быстро отскакиваем в стороны на края шоссе, чтобы выполнить малую нужду. Нас было только три группы, и команда, обращенная к мнимой четвертой: «Vierte Gruppe, Kaffee!» — означала приказ мочиться в канаву. Это была одна из шуточек Павликовского. Глядя на нас, заливалась смехом смазливая черноволосая итальянка в окне виллы Руфалло. Так бывало каждый день. Павликовский, гордый нашей исполнительностью, проехал сквозь строй обратно, к голове колонны. Каждый день, хочешь не хочешь, нам приходилось выполнять его приказ. С балкона виллы «Мирасоле» тоже несся женский хохот. До чего же хороша была эта кудрявая черноволосая итальянка! Плац находился близ Скуриньи на высоте около двухсот метров над морем. Изумительный вид, открывавшиеся оттуда, не радовал людей, вечно подавленных мыслью о будущем, о близкой отправке на фронт. Парусники бороздили залив. Какие краски! Ветерок, круживший над водой, прочеркивал полосы, похожие на тропинки вдоль клумб, как на ярко раскрашенной рекламе садоводства. Если точно воспроизвести в красках пестрые геометрические фигуры, какими бывает иной раз испещрено море, никто и не поверит. Выходит, что правдивы все эти крикливые открытки с видами, которые просто претят глазу своей густой синевой, зеленью, желтизной, багрянцем. Таково иногда море. Оно похоже на пестрые луга и поля. Пурпурные скалы, зеленые водоросли, в воде просвечивает желтый песок или бурый камень дна и отражается кобальтовое небо… Полоска клевера, желтая, наливающаяся нива, цветущий лен, темно-зеленая люцерна и жирная бурая пашня. А за ней опять полоса молодого клевера и оранжевый отблеск солнца. Стремительный ветер пробегает по водной глади, как пальцы виртуоза по клавиатуре, разыгрывая симфонию оттенков. Синеватые склоны Монте-Маджиоре увенчаны белой митрой. Оттуда, где лежит этот снег, уже видны передовые линии фронта. На душе у нас и сладко и больно. Красота моря, казалось, чувствуется даже на вкус. Какое упоение для глаз, для сердца! — Винтовки в козлы! Вольно!Как дождь златой, как месяц в облаках,
улыбка мягкая ребенка.
О, если б сесть на берегу реки
и больше никогда не быть солдатом
и воином ее быть!
Летит сокол в вышине,
в вышине!
Не сдадимся на войне,
на войне!
Далеко ему лететь,
да, лететь!
Нас войне не одолеть,
одолеть!
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Через три месяца нас перевели из Rekrutenabteilung[70] в Schulkompagnie[71], которой командовал венец, капитан Фридрих Нейкерт. Его помощником был фельдфебель Гробе, земляк капитана. Оба были раскормленные и противные с виду. Что́-то они поделывают сейчас? Настигло ли их возмездие, если есть справедливость на свете?.. Среди унтеров не было ни одного такого остервенелого, как Гробе. — Nieder! — Auf! — Nieder! — Auf! Мы со страхом наблюдаем, как Пепичек встает в своем обычном замедленном темпе. Увидев это, Гробе приходит в ярость. Вне себя от злости, он треплет зубами фуражку, выплевывая куски и приплясывая на месте, точно стоит на горячей плите. Его беснование привлекает Нейкерта. — Was ist mit Ihnen, Sie?..[72] — Осмелюсь доложить, господин капитан, что быстрей не могу, — робко отвечает Губачек; незаметно, однако, чтобы он задыхался. — Колет вот здесь… — И он прикладывает руку к груди. — Завтра к доктору! — отрезает Нейкерт. — А потом я вас проучу, Sie, Sie… Sie böhmischer Scheißkerl![73] Усиленная порция крепчайших сигарет, вымоченных в уксусе и кофе, — Пепичек курил их до глубокой ночи и утром перед уходом к врачу, — видимо, возбудила его сердце в такой мере, что Пепичка освободили от службы на два дня. После обеда, сидя у окна и глядя на золотую морскую гладь, мы были свидетелями удручающего зрелища — в соседние казармы 79-го пехотного полка привели с вокзала пожилых ополченцев. Некоторые из них еще были в перевязках, многие прихрамывали. Все они шли молча. На фронте в то время было тяжелое положение. Соседние казармы почти пустовали, все силы были спешно брошены на передовые. Не хватало транспорта. Воинские части шли пешком. Измученные полки тянулись через Риеку. Тяжело передвигая ноги в густой дорожной пыли, солдаты шли мимо нас голодные, усталые. Фельдфебели палками подгоняли их. Нигде не слышно было песен. Солдаты молча прислушивались к гулу ураганного огня за горизонтом. Гул то нарастал, то затихал, как биение агонизирующего сердца. Пополнение воинских частей производилось из госпиталей: в казармы гнали всех мало-мальски поправившихся солдат. Многие еще прихрамывали, кое-кто плохо владел рукой, другие задыхались и мучительно кашляли. Рядом с шеренгой этих несчастных шагал кадет[74] — характерной размашистой походкой, — точно отмерял расстояние пядь за пядью. И шаг с носка. Где я видел этот своеобразный шаг? Где?! Ну, конечно, это он! Нет, не может быть! В самом деле. Да, да! Эмануэль Пуркине! Как часто я провожал взглядом эту фигуру на Подебрадском проспекте! Кадет приблизился. Ну, конечно, это он! Я мчусь вниз, хочу окликнуть его по имени и вдруг краснею, вспомнив свои былые неудачные попытки к сближению. Но нет, это только слабый отголосок давно минувших переживаний. Преодолев смущение, я кричу: — Эмануэль! Мы радостно пожимаем друг другу руки. — Эмануэль, вы ли это? — Оставь это «вы», — сердечно говорит он. Я снова краснею. На этот раз от удовольствия. Эмануэль сдает дежурному по казармам партию полубольных солдат, которым предстоит через шесть недель опять отправиться на фронт. Я издалека поглядываю на него. Эмануэль, кумир моих школьных лет, тот, к кому были устремлены мои честолюбивые мечты, теперь дружески улыбается мне, заглядывая в какие-то бумаги. Как это забавно! В родном городе я не мог сблизиться с Пуркине, даже заговорить с ним, и вот мы встретились здесь, в чужих краях, на одном из перекрестков войны, которая из бывшего «противного мальчишки» сделала мужчину. Гекатомбы не знают возрастных различий. Эмануэль и я условились встретиться вечером, после ужина. Пепичек пошел со мной. По дороге я рассказывал ему об Эмануэле, весь захваченный воспоминаниями о том счастливом времени, когда в четвертом классе мечтал о дружбе с гимназистом Пуркине и терзался тем, что моя искренняя и горячая симпатия оставалась безответной. Я рассказал Губачеку все, что знал об Эмануэле, в том числе и то, что слышал от людей, которые ценили в нем талантливого исследователя, чуть ли не с детства увлеченного наукой. «Подумай только, его любимой игрушкой был микроскоп! И вместе с тем он премилый человек, самобытная натура. Это заметно даже по его походке». Увлекшись воспоминаниями, я, видимо, многое преувеличил, гордясь и хвастаясь Эмануэлем. Я был очень возбужден; от неожиданного, похожего на чудо, появления Эмануэля на меня словно дохнуло ласковым ветерком родных мест, мне показалось, что я стал ближе к цветущему краю, который так дорог моему сердцу. Очевидно, мне удалось пробудить в Пепичке глубокий интерес к Эмануэлю Пуркине. Пепик шел на свидание без своей обычной апатии, точно заразившись горячностью, с которой я расписывал ему Эмануэля. До сих пор я никогда не замечал, чтобы Пепичек проявлял интерес к незнакомым людям, скорее он избегал новых знакомств. Сам он был застенчив и предпочитал одиночество. Действительность, однако, далеко превзошла даже мои восторженные рассказы об Эмануэле. Мы оба были совершенно очарованы его непринужденностью и естественностью. Он пленял собеседников своеобразными взглядами на мир и любовью к науке. Не только его ум — все его существо было полно ею, она словно стала его шестым чувством, преобладавшим над другими. О чем бы ни шла речь, Эмануэль непроизвольно вносил в разговор некий естествоиспытательский дух. Видно было, что это — наследственная склонность, развитая благодаря таланту и воспитанию. Мы даже ничего не узнали о его военной карьере, он не стал касаться столь ничтожной темы. Речь его текла сама собой, но это не была утомительная многоречивость или банальное краснобайство. Это была очаровательная способность с большим чувством юмора передавать собеседникам свои самые сокровенные мысли. У него была своя эстетика натуралиста. И он внушал свои взгляды каждому, кто проявлял к ним хотя бы поверхностный интерес. Это был фанатик природоведения. Весь вечер он рассказывал нам о микробах, о размножении морских пауков, о Спалланцани[75] и очень легко и красиво чертил график сердечного невроза, которым интересовался Пепичек. Мы были в восторге от соприкосновения с этим новым миром и жалели, когда пришло время возвращаться в казарму. Вместо обычных для земляков воспоминаний о родном городе весь вечер был посвящен рассказам натуралиста. Разговаривая на эти темы, Эмануэль обращался к нам, точно к старым товарищам по научной работе. Эмануэль был общителен по натуре, поэтому он так обрадовался, встретив меня на дворе. Возможно, он в тот момент даже не вспомнил, кто я, но был рад, что встретился с земляком, так как это сулило дружеское общение. У него, видимо, была огромная потребность в слушателях, которых он был лишен у себя в полку. И еще одно: мы никак не ожидали, что тогда, в 1917 году, найдется человек, да еще воин, который с такой легкостью будет пренебрегать ужасающей действительностью, которая окружала нас. У Эмануэля не было ни желания, ни охоты, ни даже времени размышлять о ней. Он совершенно не уделял внимания полковой жизни и войне, не интересовался ими. Только благодаря очень остроумной форме, в которой Пепичек преподнес ему рассказ о нашем «цирке Кокрона», Эмануэль выслушал его, не прерывая, и посмеялся над Павликовским и Нейкертом. Это был веселый, искренний смех, подобный прохладительному напитку. Вообще Эмануэль любил смеяться и делать все, что делают простые люди. Чего он совсем не умел — это занимать свое внимание повседневными мелочами. В этой сфере он все выполнял как-то машинально, не думая, так, как мы закрываем дверь или ложимся спать; Пепичек назвал это «очаровательным автоматизмом». И в самом деле, Пуркине был очаровательно непосредствен и в речах и в поступках. Таким же он был по отношению ко всему, чем пренебрегал. Ненависть к войне сразу сблизила обоих моих приятелей. Ненависть Эмануэля была почти спокойна, она не теснилась в груди, не изливалась в проклятиях. Война была для него такой же преступной бессмыслицей, как если бы вы, например, ни с того ни с сего вздумали раскаленной железкой выкалывать глаза первому встречному на улице. Эмануэль весь был пропитан отвращением к войне, так же как врожденной склонностью к науке. Он был великий примитив во всем, что не касалось его любимой области — медицины и естествознания, примитив со здравым разумом и инстинктом. Мы чувствовали его упорную антипатию к войне, даже когда он с увлечением говорил о животном мире здешнего побережья. Ни для кого война не была такой смешной и ничтожной, как для него. Ведь с физиологической точки зрения это просто бессмыслица, мешающая нормальномуфункционированию клеточных пузырьков, которые открыл его славный прадед — медик и натуралист Ян Эвангелист Пуркине. И как вообще в наше время могла появиться такая простая, ясная, неиспорченная нынешним миром натура? Эмануэль словно явился с другой планеты и, будучи хорошо воспитан, не злословил обо всем дурном и глупом, что видел у нас, но вместе с тем не поддался дурному влиянию этого мира, хотя живет в нем уже с 1895 года. — Вы знаете, животные никогда не пахнут так дурно, как человек утром в постели, — сказал он нам. — Люди вообще умеют быть хуже зверей. Говоря это, он совсем не думал о войне, а только защищал бессловесных тварей от «царя природы». — Как такой человек мог постичь строевую дисциплину? — долго размышлял Пепичек, когда мы укладывались спать. — Наверное, он и не думал об этом, а? Но как же он дотянул до wirklich[76] кадета? — У него изумительная память. Что услышит один раз, запомнит на всю жизнь. Наверное, он не спал в офицерском училище, как спали мы, и поневоле слушал, а потом на экзамене знал все назубок, — предположил я, зная исключительные способности Пуркине. — Да. И потом он дворянин из прославленного рода, это тоже многое значит в армии, — пробормотал Пепичек, точно не вполне удовлетворенный моим объяснением. Он долго еще ворочался на койке. Я уже почти спал, когда он вдруг тронул меня за плечо: — Эврика! Ведь он, наверное, медиком служит! Вот тебе и разрешена загадка его офицерских нашивок. В тоне, каким говорил Пепичек, чувствовалось облегчение, словно он избавился от тяжких угрызений совести. И все же он продолжал ворочаться на койке. Что еще беспокоит его, не дает ему спать, несмотря на поздний час? Ах, он опасается, что завтра Пуркине уже не будет таким; может быть, Эмануэль только хотел очаровать нас? Но тут же Пепичек сам смеется над своими опасениями и несколько раз повторяет, словно не может натешиться этой мыслью: «Чтобы Эман старался очаровать!» «Эман — и очаровать!» В учебной роте нам уже не удавалось спать во время классных занятий. Здесь было не так много слушателей, как в Rekrutenkompagnie, не было спасительной стены из тел, за которой можно спрятаться от глаз офицера. Таким образом, к строевой нагрузке в Schulkompagnie прибавлялась еще и нравственная мука — изучение тактики и организации армии. Во время лекций нельзя было даже писать письма, так как офицеры, читавшие лекции, прохаживались между партами. Мы лишились привычного послеобеденного сна, которого властно требовали наши измученные жарой и маршировкой тела. На лекциях наши веки точно наливались свинцом. Мы с Пепичком нетерпеливо ждали вечера, когда увидимся с Эмануэлем. В своем полку Эмануэль числился по санитарной части, хоть и в маршевой роте; относились к нему пренебрежительно. Однажды ему попробовали дать взвод, но он нарочно принялся командовать такой отчаянной фистулой, что рассмешил даже мрачных ополченцев, а начальству раз навсегда доказал свою полную неспособность к командованию взводом. С тех пор на него смотрели сквозь пальцы, и он ходил в хвосте роты со своим санитарным отрядом, которым за него командовал капрал. Он не принимал участия в учениях и постоянно читал даже на ходу или облокотись на придорожный камень. Каждая минута была ему дорога. Он погружался в научную литературу с таким спокойствием и сосредоточенностью, словно уже давно все мечи были перекованы на орала и торжественно провозглашен всеобщий мир. — Я, знаете, привык к занятиям на ходу, — признался он нам. — Иной раз и споткнешься, да это пустяки, лишь бы не хромала память. Потом он рассказал, как однажды за обедом испортил аппетит господам офицерам: вынул коробку из-под сигарет и сделал вид, что готовится показать фокус, Офицеры это очень любили и радостно насторожились. Но из коробочки выползли ящерицы. Эмануэль нежно гладил их и уверял, что они ласковы, как горлицы. Обеды в Офицерском собрании, с распределением мест по чинам, а в пределах одного чина даже по стажу, безмерно претили Эмануэлю. Он ненавидел офицерское общество, относился к нему с фанатическим отвращением. Нетрудно представить себе, что это было за общество. Во главе стола обычно восседал краснорожий полковник, лет пятидесяти, духовное убожество которого прямо-таки било фонтаном. — Я не улыбнусь ни одной его остро́те, хотя бы меня щекотал весь генеральный штаб, — сказал нам Пуркине. — Знаете, все офицеры думают, что я немного ненормальный, для них это единственно возможное объяснение, ибо все они ржут, как жеребцы, после каждой полковничьей сальности. Моя репутация обосабливает меня от них. И слава богу, мне спокойнее. В настроении Эмануэля Пепичек черпал силы для своей борьбы. Общение с Пуркине придавало ему смелости, стимулировало его изобретательность. Он обрел источник авторитетного одобрения, которого ему раньше не хватало, и получал даже больше похвал, чем было нужно, чтобы полностью удовлетворить тщеславие, будь оно вообще у Губачека. Эмануэль от души расхваливал Пепичка, особенно за юмористические подробности его борьбы с войной и за упорство в этой борьбе. Радуясь этим похвалам, «Чампа» не довольствовался своими прежними уловками; ему казалось, что этого уже мало, подумаешь, выдумка — отправляться по нужде в кусты или поправлять развязавшуюся обмотку, когда звучит команда «Бегом марш!» Обер-лейтенант венгр Шлезингер, атлет, носивший корсет, несмотря на субтропическую жару, этот идол гонведов[77], больше других придирался к чехам. Занимались мы теперь на открытом воздухе, — в аудитории было слишком жарко. Мы сидели полукругом на косогоре, так что офицеру было хорошо видно всех нас. Тут-то Пепичек и испробовал свое последнее ухищрение. По дороге на занятия он тщательно разжевал кусок белого хлеба, пока тот не превратился в жидкую кашицу. Прижав руку ко рту, Пепичек подошел к Шлезингеру, отвернулся, мастерски икнул и быстро выпустил изо рта хлебную кашицу. Натуральнейшая рвота! Шлезингер только усмехнулся и, не прерывая своей лекции, сделал разрешающий жест рукой: в казарму! Пепичек дал тягу. Этот трюк он последовательно практиковал перед всеми офицерами, избавляясь таким образом и от утренней маршировки, и от дневных занятий. Эмануэлю выдумка очень понравилась, он даже не удовлетворился словесным описанием и настаивал, чтобы Губачек изобразил все наглядно. Когда это было сделано, Пуркине хохотал до слез, глядя на имитацию рвоты и на жалобную мимику Пепичка. Но и сам Пуркине не отставал от Губачека в различных проделках. Однажды во время воскресного обеда в Офицерском собрании, когда пиршество было в самом разгаре и денщики разносили баранье жаркое, вокруг руки Эмануэля обвился главор — змея солидных размеров, но совершенно безвредная, питающаяся мелкими змеями. Пуркине снял главора, запихал его в коробку, прикрикнув на него: «Nieder!» Но все же многие офицеры, с трудом подавив замешательство, перебрались в соседнюю комнату. Слышны были их возгласы: «Идиот!» Такая выходка могла сойти с рук Эмануэлю только благодаря репутации рассеянного и маниакального натуралиста. Немалую роль сыграл его дворянский титул, а также мастерски разыгранное удивление. Ни у кого не возникло подозрения, что это умышленная проделка. Эмануэль был страшно горд тем, что испортил аппетит господам офицерам. Впрочем, кое-кто из них рассмеялся, вообразив, что этот трюк инспирирован остряком полковником. Губачек и Пуркине были очень различны в своем отвращении к войне. У Пепичка в основе этого отвращения лежали впечатлительность и большая внутренняя культура; действовал он осторожно, используя главным образом свою физическую неполноценность. Отвращение к войне и к офицерству у Эмануэля вырастало из его научных взглядов, из физиологических и общегуманистических представлений. В этом отвращении и ненависти Эмануэль доходил иногда до небезопасных крайностей, чего сам даже не сознавал. Какой-то ангел-хранитель оберегал его. Послушайте, что он однажды выкинул. Узнав от нас, как грубо и оскорбительно ведет себя на плацу Нейкерт, Эмануэль повнимательней вгляделся за обедом в лицо этого офицера, и оно показалось ему таким омерзительным, что наш друг решился на нечто поистине страшное. Он показал нам письмо к матери, умной и смелой женщине, которой он в слегка завуалированной форме описывал этот поступок.«…а кроме того, есть у нас тут в гарнизоне капитан — ужасный хам, настоящий выродок. Солдаты его ненавидят и один раз насыпали ему в кофе морфий, который стянули у меня. Это тот порошок, что сохранился еще от папиной аптечки. На счастье, морфий был старый, почти совсем выдохшийся, и капитан остался живехонек. Наверно, его изрядно поташнивало в тот день, но об этом он не обмолвился ни единым словом, а жаль, — была бы потеха для господина полковника…»Мы думали, что все это шутливая инсценировка, цель которой сделать нам прозрачное признание, и были ошеломлены, когда Эмануэль, у нас на глазах, благодушно беседуя на какую-то постороннюю тему, сунул послание в почтовый ящик. Цензура в этих местах, где преобладало итальянское население, была строжайшая. А он писал такие вещи, да еще на открытке полевой почты! Таким был Эмануэль. Он даже не сознавал опасности, но это не было неразумие или донкихотство, а естественность поведения, которую не обуздывали ни соображения о том, что можно и чего нельзя, ни даже инстинкт самосохранения. Это была такая слепота, когда слепец видит лучше глазастого. Слепота, особенно милая и обаятельная потому, что наряду с этим Эмануэль был строго логичен и находчив. Но это в науке, а во всем, что лежало за ее пределами, он был подобен ребенку. Ребенку с его тягой к справедливости, ребенку, который еще настолько не искушен, что со смехом катится по неогражденным перилам самой крутой лестницы. Вы ужасаетесь, видя, как он устремляется с самого верхнего этажа, вы в ужасе закрываете глаза и кричите, предостерегаете, грозите ему… А он ничего и слышать не хочет, он не понимает, он садится на перила и мчится вниз! Опуская письмо в ящик, Эмануэль, наверно, думал о дыхательных органах крабов, которых мы ловили в то воскресенье. Мы не посмели спросить у него, как он отважился на такую шутку за обедом, мы боялись произнести самое слово «морфий». Неужели никто ничего не заметил?! Боже мой, Эмануэль, видимо, сделал все это даже не таясь, — когда господа офицеры ржали по поводу, очередной сальности своего полковника: «В каких местах женщины чернее всего?» — «Ха-ха, в Африке, meine Herren!» Эмануэль встал из-за стола — он сидел на самом дальнем конце — подошел туда, где сидел Нейкерт, и насыпал ему в стакан порошок… Очень похоже на Эмана, ей-богу, он на все способен! Мы с Пепичком не обсуждали этого даже между собой ночью, хотя нам не спалось, нас мучили опасения за Эмана. «Может быть, все это неправда, — думали мы на другой день, стараясь подавить тревогу. — Может быть, он только написал об этом в письме, давая выход своему отвращению к Нейкерту». Но оба мы отлично понимали, что Эмануэль не шутит, что он вообще не умеет лгать. Может быть, все это ему просто приснилось? Нет, нет, мы знаем, что это правда. Несколько дней мы терзались страхом и неизвестностью, боясь даже упомянуть об этом случае при Эмане, который уже давно забыл о нем, забыл с того самого момента, как розовая открытка полевой почты скрылась в почтовом ящике. От разговоров на эту тему нам стало бы еще страшнее. Но мы то и дело видели Нейкерта, он сам напоминал о себе, и наши сердца учащенно бились. Несколько дней после этого мы жили в страхе за Эмануэля. Слава богу, все сошло благополучно. Как осторожно и изобретательно по сравнению о Эмануэлем действовал Пепичек! Он не пускался ни на какие авантюры, у него была тщательно разработанная, неуклонная система поведения; пока что он довольствовался тем, что день изо дня урывал для себя время от занятий на плацу и в аудитории. Пепичек учитывал все мелочи. Когда тучи на горизонте предвещали ненастную погоду, он норовил взять на учение чужую винтовку (кого-нибудь из больных), чтобы собственная не заржавела под дождем. Это избавляло его от возни с чисткой оружия. Недавно Пепичек придумал новое ухищрение: понос. Настоящий понос, без подделки. Его легко было вызвать, съев несколько незрелых фиг. Расстройство желудка наступало почти моментально. Пепичек получил трехдневное освобождение. К сожалению, у него нашлись многочисленные подражатели. Наш строй совсем поредел, и начальство издало приказ: болеющих поносом по выздоровлении сажать на гауптвахту, каждого на столько дней, сколько он пролежал в лазарете. Жара в конце июля достигла сорока градусов. Наши мундиры были мокры от пота, соль щипала глаза. Ослепительные солнечные лучи заставляли низко опускать голову, в глаза лезла известковая пыль, стальные шлемы нещадно жгли голову. Ночами нас донимали клопы. Они были злы и ненасытны. Нам часто приходилось спасаться от них в коридор, спать под умывальниками, на полу, подстелив одеяло. Начальство начало устраивать ночные учения в горах. Нас угоняли в горы на трое суток. На одном из таких учений мы получили в полночь по куску колбасы с предупреждением, что это — неприкосновенный запас, который нельзя есть без специального разрешения. Ужина в этот вечер нам не дали. Во втором часу утра, совершенно измученные, мы расположились наконец на отдых в учебных окопах у гребня горы Малагоште за Чавлей. Взошла изумительная луна, как в сказке «Тысяча и одной ночи». Мы прислушивались к таинственным голосам природы, озаренной магическим лунным светом, и не могли уснуть, дрожа от холода в окопах. Детина Станквиц, силуэт которого походил на кипарис, пел чистым тенором, словно состязаясь с цикадами, трогательную «думку»:
Ti već spavaš, milka moja draga,
ja ti želim sladku lahku noć…[78]
Marširao, marširao,
sedamdesat i deveti.
Ide korak za korakom,
ide junak za junakom
ljub’ca veli: dan je beli,
ajdmo, ajdmo svi u boj!
. . . . . . . . . . . .
Ide korak za korakom,
ide junak za junakom![83]
Ti već spavaš, milka moja draga,
ja ti želim sladku lahku noć…
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Среди чешских вольноопределяющихся ходила по рукам серия детективных книжонок, на обложке которых была изображена тюремная решетка или мрачная, закутанная в плащ фигура, готовящаяся нанести удар кинжалом. Наивные и смешные истории, которые в наши годы читаешь с улыбкой, но и с увлечением, хотя заранее знаешь, что все это совершеннейший вздор. Но подчас нас не увлекали даже эти книжки. Нами овладевало гнетущее настроение, ощущение того, что жизнь наша сгублена и мы — пропащие люди. Молодой организм протестовал, он не поддавался пессимизму, но сознание было подавлено этой мыслью, точно недугом. Это был не сплин, не обломовщина, а какое-то подсознательное предчувствие беды, смутная тревога. У нас сейчас самый цветущий возраст, но годы сосут нас, как вампиры, и кровь все убывает, точно свет после захода солнца… Все для нас потеряно, вытянули мы у судьбы несчастливый жребий, не быть добру, если даже вернемся домой невредимыми. Так стоит ли жить, если мы все равно обречены? Эти мысли одолевали нас. Юность склонна к таким размышлениям, она воспринимает их всерьез. Мы быстро возмужали — так за одну теплую ночь вдруг распускается бутон, — мы теперь совсем иные, мы изменились за несколько месяцев, потребовавших от нас напряжения всех душевных сил. Томленья юности уже не вернутся, думали мы. Но когда нашлась минутка, чтобы заглянуть внутрь самих себя, каким-то чудом оказалось, что эти томления еще живы в нас, несмотря на то, что вокруг взрослые суровые люди и еще более суровая действительность. Это было даже смешно: словно взрослый мужчина все еще упорно носит детские штанишки. Теорию о крушении нашего поколения укрепляло еще одно суеверие: кто-то из нас слышал или читал, что первая книжка, которую прочтет человек, накладывает неизгладимый отпечаток на всю его дальнейшую жизнь. Первой книгой, которую мы прочли — так уверял каждый из нас, — был «Робинзон Крузо» — повесть о человеке, потерпевшем крушение и всю жизнь прожившем в одиночестве. Без женщины! Эта тревожная мысль зрела в душе, как болезненный нарыв, не давая нам покоя долгие дни. Многим из нас уже исполнилось восемнадцать лет. Томления юности увядали, не успев расцвести. Но иной раз, в дождливые дни, они вдруг оживали, требуя свою долю душевных сил и крови сердца, ту долю, что у них отняла война. Словно бы без этих томлений невозможно созревание. Нам было понятно что они носят преходящий, возрастной характер. И все-таки мы томились, и это иной раз было даже мучительнее, чем самая мрачная действительность. Тем временем в училище начались экзамены. Офицеры с поистине учительской предусмотрительностью (простите, господа учителя!) роздали нам различные темы, чтобы соседи не могли списывать друг у друга. Пепичек был застигнут за писанием письма Эмануэлю. (Тот ужедважды сообщал нам, что часть их по-прежнему стоит в долине, где и в помине нет снега.) Пепичек принялся на экзамене сочинять ответ, вместо того чтобы писать сочинение по топографии. Игнорирование экзамена на офицерский чин повлекло за собой наказание: рюкзак Пепичка опять наполнили камнями. К вечеру Пепичек бывал совершенно измучен. Когда мы в сумерках отдыхали на узеньком скалистом побережье, слушая шум моря, Пепичек все еще машинально передергивал плечами и выпрямлял спину. Глядя на море, Пепичек щурил глаза. Он всегда так делал, когда видел что-нибудь красивое. Все его существо отзывалось на красоту природы, в нем, видимо, говорил будущий художник-пейзажист. Внешне он казался бесстрастным, но душе его были свойственны увлеченность, волнение страстей, порывы. Пепичек выразительно молчал, созерцая яркие контуры кипарисов, пиний и игру светотени. Я вспоминаю все его тогдашние чувства и умонастроения, стараясь объяснить себе, почему позднее Губачек как-то ни с того ни с сего стал художником. Ведь ему тогда и в голову не приходило взять в руки карандаш, сделать рисунок или набросок. Ни разу! И он даже никогда не говорил нам, своим друзьям, что ему нравится живопись. Ничто не выдавало в нем склонности, которая позднее переросла в пристрастие к искусству, он лишь подолгу молча глядел на горизонт и на листву агавы да щурил глаза, словно впитывал ими красочную палитру морских просторов. А море все шумело и шумело. Мы сидели в укромном уголке среди прибрежных утесов, за Опатией, неподалеку от статуи девы Марии, покровительницы моряков, La Madonna del Mare. Какая-то заботливая мать принесла сюда венок из кипариса, какая-то исполненная тревоги жена положила к белому подножью статуи букет из роз и гвоздик. — Хорошо бы сбросить в море эту бездарную святую и вместо нее поставить тут бюст нашей «Моны Лизы», — вдруг сказал Пепичек. — Вот это была бы настоящая мадонна! Мы долго молчали. Какие мысли владели нами? Быть может, мы думали о том, что через три недели нас отправят в полк, где уже формируются маршевые роты; в одну из них зачислят и нас и пошлют на передовую. Или мы думали о «Моне Лизе»? Или о том и другом вместе? Печальные, возвращались мы в Фиуме. На склонах гор, среди поспевающего винограда, прятались артиллерийские батареи и прожекторные установки. Шумело море. Меж тенистых платанов показались огни бульвара. Понурив головы, мы шли мимо счастливчиков, которым разрешено носить гражданское платье. В их беззаботном смехе нам слышались отголоски родного города. Веселые, смеющиеся пары распространяли аромат духов, а мы были голодны. Заносчивый вид встречных офицеров вызывал в душе чувство горькой обиды. Внезапно воздух потрясла ураганная канонада. Чтобы подавить нарастающее беспокойство, Пепичек начал говорить о книге Реми де Гурмона «Ночь в Люксембургском саду», которую он прочел вчера. Грохот стрельбы врывался в чарующий вечер. Гуляющая публика притихла, и в этой мрачной тишине безумие войны ощущалось еще острее. Но где же мой спутник? Почему он вдруг отстал, замолкнув на полуслове? Я обернулся. Пепичек шел по самому краю тротуара, не шел, а едва тащился. Голова его бессильно повисла… А кругом шумела блестящая публика, бульвар сиял улыбками, манил женскими прелестями. Гуляющие опять беззаботно щебетали, никто не кричал в ужасе, никто не протестовал. Море легко касалось клавиатуры утесов, шум моря и голоса людей создавали фон, на котором еще грознее звучала прелюдия пушек. До нас доносился запах рыбы и тлена, аромат кафе и декольтированных дам. Ого, какое фортиссимо принес сейчас ветер с фронта! — Пепичек, что с тобой? Губачек пошатывался, его лоб был покрыт капельками пота. — Что с тобой, друг мой? Ты дрожишь всем телом. Через некоторое время Пепичек перестал дрожать. Я отвел его в узкую рыбацкую уличку, вытер ему пот со лба и под глазами. Голова у Пепичка висела безжизненно, и на все мои уговоры он не отвечал ни слова. Что с ним творится? Он явно прятал от меня глаза. Я взял его за подбородок — держи, мол, голову прямо. Вдруг Пепичек усмехнулся, заметив белую кошку; она сидела на водоразборной колонке и была похожа на изваяние на фонтане. — Джали! — ласково окликнул ее Пепичек и добавил с горькой усмешкой: — Не думай, я знаю, что это не кошачье имя, так звали пса мадам Бовари. Просто оно вдруг пришло мне в голову. Я втащил его в таверну, и там, за кружкой вина, Пепичек наконец выложил мне, что произошло в его душе. Его голос, вначале слабый, понемногу окреп и приобрел обычные интонации. — Видишь ли, — сказал он, — меня что-то ошеломило там, на бульваре, когда началась стрельба. Словно мне только что вручили телеграмму об огромном и грозном несчастье, которое постигло человечество. Я почувствовал, что не могу больше мириться с тем, что я солдат, и решил — с этим надо покончить. Пока я не сошел с ума, пока не лишился уважения к духовным ценностям мира, пока не утратил последних остатков человеческого достоинства. Разве это жизнь, достойная человека? Мы живем в полном убожестве, позволяем издеваться над собой, посылать нас на смерть, морить голодом. Прикажет тебе какой-нибудь идиот в погонах, и ты валяешься в крови, в грязи, даешь выпускать себе кишки. А в гимназии нам твердили о бессмертии человеческой души, о культуре народов, о науке и искусстве. Все это так подавляет… а я один из таких рабов. Нет, не буду больше! Я глядел на острый край тротуара, и мне пришла мысль, что есть легкий путь, чтобы избавиться от всего этого. Оступиться, всем телом упасть на камень, выставив локти вперед… и сломать руку. — На лбу Пепичка опять выступил пот. После паузы он продолжал: — Нет, не хватило духу! И я, как все, такой же раб и трус. Я кричал себе: «Сейчас, сейчас! Ну! Nieder! Donnerwetter! Чампа, nieder! Nieder, мать твою! Да ну же, черт возьми, Губачек!» Но мне все время казалось, что камень тут неподходящий, у него слишком тупые грани. Тело мое отказывалось повиноваться, и это колебание совсем измучило меня. Воля моя требовала этого, но какая-то сила во мне противилась, и это была трусость — новое, шестое человеческое чувство. Трусость, геройская трусость! Меня охватила чудовищная усталость, все тело онемело и не слушалось призыва воли. У солдат какие-то глухонемые тела, они не слышат самих себя, подчиняются только чужой воле. Как иначе объяснить, что миллионы мужчин — мужей и отцов — идут на гибель по команде какого-нибудь лейтенантика. Я познал это на собственном опыте и испугался, что тоже не умею слушаться себя: Губачек не повинуется Губачеку! Но теперь я уже спокоен, я уже повинуюсь. Вот, гляди, я говорю: «Рука, поднимись и поднеси стакан ко рту». Видишь, мышцы уже опять действуют. «Подай, правая рука, сигарету хозяину!» Вот как она это ловко делает! «Ну, поди сюда, я тебя поглажу за прилежание…» Он замолк и слабо улыбнулся. Не помню точно, что я ему ответил. Я тоже был очень взволнован, ярко представив себе единоборство его духа с телом. Нарочно упасть на камень! Способен был бы я на такой поступок? Сумел бы выставить локти и не убрать их в момент падения? Ведь можно так легко и просто избавиться от унижений казармы, попасть в госпиталь, где лучше кормят и дают спокойно отлежаться. Не струсил бы я в последнюю секунду? Мне стало понятно, почему так изнеможен Пепичек, почему был близок к обмороку. Я и сам весь обмяк и обессилел при мысли о таком поступке, а ведь я не собирался совершать его, я только думал об этом, сидя за столиком, и даже не глядел в этот момент на острый край тротуара, как глядел Пепичек, которого он, несомненно, манил, как пучина самоубийцу. Представляю себе, как он впился в них взглядом, уже почти теряя нить мыслей, охваченный каким-то антивоенным исступлением! Успокоившись и трезво обсудив эту тему, мы пришли к выводу, что у человека все-таки не хватит решимости осуществить такое намерение. В последнюю секунду он отдернет руку и подставит не локоть, а ладонь и упадет не на острую грань тротуара, а рядом. Потом мы оставили эту тему и заговорили об Эмануэле. Вдруг Пепичек прервал меня: — Я так ненавижу и презираю войну, что все-таки не поколебался бы сломать руку. — Он произнес это с пугающей решимостью. — Когда мы попадем на фронт, моя ненависть к войне станет еще сильнее, и это придаст мне сил, — меланхолически прибавил он. Чтобы успокоить его, я возразил, что Эмануэль решительно не позволил бы ему так увечить себя. Кстати, это была бы безрассудная жертва: ведь через несколько недель рука срастется, и Пепичка снова пошлют в строй. Другое дело обмораживание; если за ним хорошо «ухаживать», его можно затянуть чуть не на год. Я всячески отговаривал Пепичка. А он, торжествующе улыбнувшись, возразил таким тоном, словно только что разрешил долго мучившую его трудную головоломку. — Теперь я знаю, как быть! Надо закрыть глаза и сразу упасть!2
Хорошо, что ты не сделал этого, Пепичек! Иначе не быть бы тебе сегодня представленным его высокопревосходительству. Честное слово, это был исторический момент, когда вице-маршал Сниарич осматривал наш взвод, прошедший все проверочные экзамены и заключительную маршировку. Было нас семьдесят четыре человека, вытянувшихся в струнку, неподвижных, словно отлитых из бронзы. Пепичек был семьдесят четвертым, — нас выстроили в порядке успеваемости. Первая тройка приблизилась на три шага. Генерал жмет руки, поздравляет отличившихся. Последняя тройка подходит на шесть шагов. Кокрон стеком указывает на Пепичка. — Indolent aus Prag, Hubaczek![86] — Fabelhafter Idiot![87] — выразительно добавляет Нейкерт. Мы не видели глаз Пепичка. Сощурился он? Последняя тройка не удостоилась рукопожатия его высокопревосходительства. После этого Пепичек говорил всем ребятам, кроме первой тройки: — Ну, что толку с вашего ученья? Что толку от того, что вы старались до седьмого пота? Представляли вас генералу? Нет! А меня — да. В письме к Эмануэлю Пепичек с детской радостью описал это событие, стремясь смелостью выражений не отстать от Пуркине. Но до цензуры не дошла ирония этих строк:«…а унтеры от зависти опять наложили мне камней в рюкзак, информировав меня в категорической форме, что так я и буду ходить до последней минуты, сиречь до отъезда из училища Direktion Bahnhof Fiume[88]. Еще бы, рады были придраться ко мне, после того как его высокопревосходительство — до гробовой доски не забуду свидания с ним! — покинул училище. Итак, завидуй мне и ты, случай того стоит, и съешь за мое здоровье порцию… клубничного мороженого!»Надобно сказать, что цензура Feldpost — 406 была весьма строгая. В те времена по фронту циркулировало шуточное приглашение на окопный спектакль. Оно дошло и до нашего училища, и ребята списали друг у друга этот перл самобытного фронтового юмора. Они посылали его знакомым в тыл, и большинство, разумеется, не преминуло выдать его за собственное сочинение, в особенности в письмах к девушкам, где так и было сказано, что автор сего — Absender, отправитель, nadawca, mittente, pošiljač, pošiljatelj либо presentator. Цензура вернула эти письма отправителям. Тогда мы послали их из города, и письма дошли благополучно, без единой помарки. Вот как выглядели эти приглашения (20.8.1917).
ПРИГЛАСИТЕЛЬНЫЙ БИЛЕТ
н а в е с е л о е п р е д с т а в л е н и е.
Разыгрывается ежедневно на Соче,
по воскресеньям два спектакля!
ПРОГРАММА:
«Вот луна померкла» — сольное выступление певицы м-ль Стеллы Ракеты. «Мелкий дождик идет» — исполняет г-н Рихард Пулемет. «Пора вставать, светло кругом!» — ансамбль ручных гранат под художественным руководством бр. Атака. «Где родина моя?» — исполняет г-н Игнатий Брюхо. «Осторожно, стекло!» — споет г-жа Розалия Бомбомет. «Подъемлю землю к небесам» — мелодрама. Исполняют: г-жа Ручная Граната, у рояля г-жа Бикфордова-Шнур. «Мучительно сжалася грудь» — исполняет м-ль Соня Противогаз. «Жизнь чудесна и сладка» — объединенный ансамбль клопов, вшей и крыс. «Что ты вьешься надо мною?» — дуэт гг. Аэроплана и Гидроплана. Покорнейше просим входные билеты иметь при себе. Завещание тоже. Опоздавших не ждут. Лучшие места (позади) отведены для господ офицеров и штаба с дамами. Для удобства публики оборудованы изящные отхожие места, открытые круглые сутки.
3
До отъезда на фронт оставалось две недели. Запах пороха не рассеивался даже к утру. Ранним утром мы отправились на Etappenraum[89] ознакомиться с устройством окопов в прифронтовой полосе. Деревушка Радоговавас было самое жалкое место на земном шаре! День и ночь напролет через нее шли воинские части. Пехота, артиллерия, обозы, саперы, автоколонны, снова пехота — все это тянулось на фронт. На шоссе клубилась известковая пыль. Нигде ни клочка зелени, только пыль и топот ног австро-венгерской армии, измученной до предела. С пением прошли чехи. За ними венгры. Вот это, видимо, польский полк. Иная мелодия, иные слова. Только брань и окрики командиров почти всюду одинаковы. Каждый дом в деревушке опустошен, точно здесь побывала саранча. Повсюду чувствуется страх перед близкой гибелью. Жители этого преддверия ада отличаются странной беззащитностью. В любую минуту их удел может стать еще горше, в любую минуту ураганный огонь может придвинуться еще ближе. Люди потеряли способность ненавидеть. Ошалевшие от всего, они ютятся где-то в задних каморках. Их дома заняли солдаты. Все кругом загажено, заплевано, в заветных фамильных комодах валяются вонючие солдатские сапоги, грязь целой армии въелась в старенькую мебель. Ничем не вытравить ее — нет таких чудесных средств. И ничто не вернет этих людей к былому спокойствию. Даже время не сгладит морщин под глазами беспокойных, невыспавшихся детей. Исхудалые руки женщин, казалось, отвыкли от всех жестов, кроме жеста отчаяния. Все новые и новые орды с бранью вламываются в их домики. Женщины горько поджимают губы. А глухой гул фронта все не утихает. Приложив ухо к земле, можно услышать эту адскую свистопляску. На лицах несчастных жителей точно отпечаталась вся история мировой войны, — подробности каждого наступления, каждой воздушной атаки. Даже разница возраста сгладилась — дети, старики, юноши выглядят как одно поколение, отверженное богом и людьми. Эти люди измучены жизнью на вулкане, ожиданием извержения. Они приучились молчать, как могильщики. Лишь бы не кричать, лишь бы скрыть вечный страх и не разгневать жестокую стихию. Всё они сносят с трогательной покорностью, не возражая ни слова, подавленные окружающим озлоблением, несправедливостью, неуверенностью в завтрашнем дне. Эти простые люди ничего не понимают, и в звуках войны они ищут ответа на вопрос о своем будущем. А зловещий вулкан все курится и курится… Мы спали по трое, по четверо на одной кровати. Хозяйка не возражала. Не сказала она ни слова и когда один из нас изгадил пол, правда, неумышленно: он был болен. Впрочем, испражнений было больше, чем от одного человека… Уже никогда жители этой деревни не испытают безмятежного довольства, вечно им будет мерещиться, что мимо их окон бесконечно тянутся повозки с амуницией — тысячи и тысячи гранат и снарядов, — а в ушах у них будет стоять стон раненых. Даже обоняние их будет навеки испорчено. Птицы не вьют гнезд у подножья огнедышащих вулканов; также и здесь совсем не видно пернатых, а тронь листву на груше — тебя обсыплет густой пылью… По гумнам ходят патрули — свирепые боснийцы. Берегитесь, им приказано стрелять в каждого, кто попытается воровать на полях. Грозный приказ! Боснийцы свирепы, как тигры. В военном складе, разбомбленном итальянцами с воздуха, мы только что налакались молодого вина: надо было запить эту экскурсию в преддверие ада. Обняв друг друга за шею, мы оживленно болтаем. Вот эта купа верб так похожа на вербы у нашего дома. Какое уютное местечко! Из дома выбегает котенок. Трехцветный, ребята, это к счастью! Мы кидаемся к котенку, хотим взять его на руки, но он удирает в картофельное поле. Мы зовем его, но тщетно. Котенок засел в борозде и не хочет идти к нам. Как будто тень матери внушает ему: «Не ходи, сыночек, не ходи. Убьют тебя и съедят, как меня съели». Не верь, киска, погляди на нас. Не бойся. Мы же не гонведы. Разве ты не понимаешь, что нам просто хочется погладить тебя? Хочется подержать в руках ласковое, слабое, нежное существо? Пепичек и Франтишек Длоуги бегут за котенком в поле. А патруль уже тут как тут, — заметили, срывают винтовки с плеча. Мы хохочем, выпитое вино развеселило нас. — Ха-ха-ха! А ребята уже вытащили котенка из ботвы, несут его, высоко подняв над головой, и приплясывают. Умора! Старый бородатый босниец в патруле слегка толкает прикладом своего спутника. Оба снова вскидывают винтовки на плечо, и, дружески улыбнувшись нам, патруль продолжает обход. Пепичку хочется одному играть с котенком. Мы ожесточенно спорим, забыв, что минуту назад рисковали получить пулю. — Отдай котенка, он не твой! У тебя есть «Тощий кот» в чемодане, иди ко всем чертям, Пепичек! Но Пепичек не выпускает котенка и ласково говорит ему: — А мурлыкать ты умеешь, фронтовой котеночек? А знаешь ты, киска, что́ за невеселые люди шагают тут день и ночь, бренча снаряжением? А почему кругом ездят санитарные авто, почему из них слышатся жалобы и стоны отцов, разлученных с детьми? Как же так ты не знаешь всего этого? А ведь мы только и слышим от ребят, побывавших в проклятых окопах, что все это «кошке под хвост». Впрочем, ты еще маленький, где тебе знать, куда там! — Пепичек тихонько мяукает, а мы все смеемся. — Однако вреда не будет, — продолжает он, — если ты узнаешь это пораньше. Чем раньше, тем лучше. В наше время, милый, все зреет до срока. Так вот, слушай: все это даже не кошке под хвост, и особенно такой маленькой лапоньке, как ты. Все это творится для того, чтобы у будущих гимназистов был новый материал по истории, а может быть, и по географии, чтобы они могли зубрить что-нибудь новенькое, когда народы перебесятся, когда высохнет пена у них на губах. Другого смысла во всем этом нет… Вот как! Мы одобрительно аплодируем этому спичу. Пепичек раскланивается, словно укротитель. — Ах, тебя, кажется, тошнит, киска? Видно, Пепичек придавил тебе брюшко, когда ловил тебя там, в картофеле. Жаль, коташка, в Фиуме тебе бы понравилось. Вы, кошки, как и люди, обитаете в самых неподходящих для себя местах. Тебе бы жить поближе к морю, к рыбе! Пепичек возражает, что котенка он, мол, совсем не тискал, и, ласково гладя его по спине, говорит: «Еще бы его не стошнило, когда кругом столько вонючих мундиров». (Мы спим не раздеваясь, на старой прелой соломе.) А до чего отощал этот котенок! Как и хозяйка дома, где мы ночевали. Солнце уже спускается за горизонт. Багряное небо на западе приняло кровавый оттенок, словно это зарево фронта. Матери всего мира, верно, смотрят сейчас с тоской на небо из окон своих кухонек. Выплывает серпик ущербного месяца. За холмом слышен пулеметный треск. Это маршевая рота занимается учебной стрельбой. Мы сперва испугались, — а вдруг фронт прорван и линия огня здесь, около нас? Треск выстрелов, отражаемый склонами гор, звучит как-то необыкновенно, точно щелканье зубов неведомых чудовищ. Но нам от этого еще веселее, даже спать сегодня не хочется. Пепичек укладывается головой к северу — это наша игра перед сном, — ведь на севере лежит Прага. — Надобно направлять свою судьбу, — говорит он с напускной серьезностью. — Никогда не ложился головой к югу и не лягу. Не хочу на фронт, ни за что! На фронт они меня не зашлют. Знал бы он, что на этот юг, к которому он сейчас полон такой комической брезгливости, ему суждено возвращаться много раз, ибо юг будет неудержимо манить к себе его натуру художника! Знал бы этот нищий и беспредельно честный живописец, не искавший ни славы, ни денег, а лишь правду природы и красоту ее, что высот своего творчества он достигнет именно здесь, на юге. «Человек, увидевший пальмы, всегда будет мечтать о них», — говорит арабская пословица. Печальную правду этой мудрой пословицы знает каждый, кто хоть раз побывал на юге. Для Пепичка же юг был трагедией его жизни. Деревушка Радоговавас — один из многочисленных прифронтовых этапных пунктов. Множество воинских частей разных родов оружия было собрано здесь, чтобы хоть немного привыкнуть к фронтовой обстановке. Перед офицерами этих частей командование нашего училища решило блеснуть образцовой строевой выучкой своих слушателей. Но Пепичек все портил! Гробе в бессильной злобе стискивает кулаки, губы его дергаются от ярости. Старые служаки из 11-го и 82-го полков ехидно ухмыляются. — Кру-у-гом! Kehrt euch! Девять раз повторяет Гробе команду, и девять раз подряд отставание Пепичка портит все зрелище перед лицом этапного начальства и любопытных. — Вон из строя! Марш на квартиру! Там, перед покосившимися воротами домика, капрал Фельсман будет муштровать Пепичка до захода солнца. И как муштровать! Шесть месяцев выдерживал Пепичек потоки брани, бесконечно выполнял штрафное упражнение «Nieder!». В грязь, на камни, на острый щебень. Много тысяч раз. И сейчас он был так же невозмутим, как в первые дни, когда капрал Джукела внушал ему основы воинского строя, орал, свирепо таращил глаза, пытаясь вытравить из Пепичка тщательно сохраняемую естественность движений. И так продолжалось до сих пор. Нет, Пепичек не стал солдатом. Он все еще был штатским человеком, одетым в военную форму. Сильнейшие индивидуальности подавила солдатчина, с корнями вырвала из души человека его прошлое, сложившиеся привычки. И только Пепичек устоял, не изменил неторопливых движений, к которым привык в голодные гимназические годы, когда старался быть медлительным, чтобы расходовать поменьше сил. — Nieder! Laufschritt! Штаны на Пепичке висят мешком и развеваются на бегу, фуражка съезжает на уши. Тщательно умытый, он безмолвно и невозмутимо стоит перед командиром, шепча про себя любимый стих Овидия.Ille ego qui fuerim tenerorum lusor amorum…[90]
Főhadnagy úr kiadta a Befehlben…[93]
Gloria, Gloria, Gloria, Viktoria…[94]
Nem piszkálom, egye meg a fene, hagy maradjon benne…[95]
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Осень. Моросит дождь. На мрачном сыром плацу в предместье Загреба гуляет ветер. С гор тянутся дождевые тучи, капли дождя омывают последние гроздья винограда. Около храма св. Блазиуса пожелтевшие каштаны роняют листья. Каштаны тают, как свечи в храме. Вот дождь перестал, опять показалось солнце. Горизонт прояснился. Осенью как-то особенно щемит солдатское сердце! Наша маршевая рота ежедневно репетирует молитву. «Zum Gebet!» — «На молитву!» Самая противная из всех команд! Воздух прозрачен, как ключевая вода, но молитва звучит глухо, словно из-за плотной суконной завесы. Мы преклоняем колени на увядшей траве, почти ложимся на нее. Наклони голову и услышишь, как трава шепчет: «Zum Gebet!» Весь увядающий край, поля, луга, кусты словно шепчут: «Zum Gebet!» Дома сейчас начало учебного года. В коридорах нашего реального училища слышен смех. На большой перемене ученики шумно носятся по двору. Никто и не вспомнит о нас, ушедших в солдаты. У всех свои дела, свои заботы. Сегодня, например, задали трудный урок по геометрии. А наши ученицы, что так чинно ведут себя в стенах школы, убегают на большой перемене в Ботанический сад и там вприпрыжку носятся по дорожкам. Ничто не изменилось. Только клен у входа покрылся багрянцем, как и здесь, на плацу. Осенняя листва напоминает мне о начале учебного года еще и потому, что в школе я всегда путал краски, плохо отличал «охру № 1» от «охры № 2». И сейчас, глядя на опавшие листья, я думаю не о том, как прелестна их окраска, а вспоминаю школьную таблицу — кармин, ультрамарин, охра… Парты в нашем классе, наверное, заново покрашены, пахнет свежим лаком, новыми тетрадями, карандашами. А фамилии наши давно вычеркнуты из классного журнала. В госпитальном парке ученики курят и болтают о девочках, о вчерашних встречах и свиданиях на обычном месте: около павильона. А нам уже не нужно прятать папироску в рукав, как тем юнцам, еще не знающим военной формы… как тем молокососам! «Zum Gebet!» Мы преклоняем правое колено, снимаем фуражки, кладем их на левое колено. Сколько цветов безвременника кругом, на склонах гор! От Медвеграданалетел порыв холодного ветра… Парочка влюбленных блуждает там, в горах. Интересно, что думает он, глядя на солдат? Был бы с нами, в строю, мыслил бы иначе. Вот он совсем близко, а нам кажется антиподом — так мы различны. Словно от окриков унтера изменился молекулярный строй в нашем теле. Все существо, все чувства человека меняются, когда он надевает солдатскую форму. Так первое прикосновение магнита меняет направление молекул в стальном бруске. Молодой человек стоит в каких-нибудь ста метрах отсюда, но какое расстояние между нами! Вроде про́водов на вокзале — машешь ты и машут тебе. Обе стороны делают одно и то же, но какая разница — махать другу, уезжающему в далекие края, или махать из окна уходящего поезда. Почти то же, что созерцать узника в забранном решеткой окне или быть самому узником и глядеть сквозь решетку. Молодой человек смотрит на нас, мы на него. Поменяться бы местами! Если бы мы могли стоять бок о бок с любимой девушкой, глядеть на послушно марширующих солдат… Если бы поменяться местами! Видимо, мои товарищи думают о том же. Едва отдана команда на отдых, бедняги облегчают душу скабрезными замечаниями о парочке. Ах, сколько здесь цветов безвременника!2
Капрал Рыба рассказывал нам, что творилось на сербском фронте. Итальянский фронт, по его словам, это, мол, еще благодать, особенно если попадешь на хороший участок, где есть надежные укрытия. А вот в Сербии… Эх, лучше и не говорить! Идет дождь. Ноги вязнут в грязи. Мы тащимся по лужам, даже лица у нас забрызганы грязью. Я взволнован рассказом Рыбы о том, как Deutschmeister’ы схватили сербского партизана и привязали его к рельсам, где должен был пройти поезд. Меня охватило такое же нервное напряжение, как в свое время на уроках музыки, когда я не мог играть, если видел в окно, что подмастерья пинают пса во дворе у мясника… Смычок в моей руке соскакивал со струн.3
Вот, прочтите, пожалуйста, письмо, оно пришло в Загреб из Truppenspital[96] — Feldpost 406 — от Франтишека Длоугого, лежавшего там с ревматическим отеком ног. Его койка была рядом с койкой Пепичка.«20-го числа вечером Губачек сквозь сон молол какую-то чушь, мы думали сперва, что он нарочно. Разбудили, а он ругается. Утром он встал раньше всех, оделся, умылся и ушел. К обеду его нет, к ужину тоже. Вечером была Inspektionsdoktor[97], а Губачека нет как нет. Врач записал фамилию и утром подал рапорт. А нам влетело, что не донесли с утра. Начались поиски. И у нас и в училище все думали, что, наверно, он утопился в море. Ушел-то ведь он без гроша в кармане и без куска хлеба, и откуда ушел-то — из лазарета, где получал диетический стол, каждый день жаркое! А ведь он так изголодался. Неделю искали, и вся зря. Наконец 20-го числа его привел жандарм. Забрал его где-то в Обчине, недалеко от передовых позиций, как раз когда Пепичек лез через заграждения. Как он туда добрался — пешком или поездом, — не знаю. Может быть, втерся в вагон к какой-нибудь маршевой роте. Сейчас его здесь нет, перевели к вам, в Загреб, под особое наблюдение. Не знаю, доведется ли еще увидеть его. Вы, ребята, сходите к нему в Garnisonsspital[98] и отпишите нам, как и что».
4
Старший фельдшер не пускал меня. Похоже было, что мне не удастся попасть к Пепичку. Видимо, мое встревоженное лицо казалось подозрительным. Что за скверный лазарет! Запах и вся обстановка напоминают захудалую богадельню. Я продолжал настаивать на свидании с вольноопределяющимся Иозефом Губачеком. Тщетно. Оставалось уйти не солоно хлебавши. Я с досады стиснул кулаки в кармане и почувствовал прикосновение денег. Две кроны. Я вытащил их и в нерешительности продолжал стоять рядом с фельдшером. Увидев две пестрые кредитки, фельдшер молча и деловито кивнул и повел меня длинными сводчатыми коридорами, где наши шаги раздавались гулким эхом. Мы остановились около дверей. — Freiwilliger Hubačeg[99], айда в Gang![100] Выскочил Пепичек и бросился ко мне, улыбаясь радостно и немножко гордо. Как изменилось его лицо! Раньше оно было круглым, даже пухлым. Сейчас его щеки худы и желты, как лимон. — Ты здоров? Ничего опасного? — допытываюсь я, ощупывая его исхудавшие руки. Он заговорщически прикладывает палец к губам и отвечает с лихим жестом: — Т-сс! Я величайший кретин во всей империи и через несколько дней навсегда вернусь в Прагу! — И он едва не подпрыгнул от радости. Мы оживленно беседуем, иногда замолкаем и глядим друг на друга. Пепичек только сейчас замечает, что на мне мундир маршевой части, и опять становится старым милым другом, подбадривающим товарищей. Его голос звучит мягко и задушевно. Как все переменилось! Раньше мы терпели ужасы муштры, теперь вспоминаем о них чуть ли не с радостью! Да, да! В наших воспоминаниях Фиуме и «цирк Кокрона» предстают почти прекрасными. Таков человек! Невзгоды жизни позднее оживают в памяти как легкие, лишенные страданий события, настоящее приносит с собой иные тяготы, а прошлое кажется простым и безмятежным только потому, что оно прошлое. Мы провели в беседе два часа. Я расспрашивал Пепичка, он меня, мы вдруг начинали говорить, перебивая друг друга. Как это вышло, почему он здесь? Дело было так. Пепичек уже выздоравливал в фиумском лазарете и вот-вот должен был вернуться в Schulkompagnie на растерзание фельдфебелю Гробе. Самочувствие у него было хорошее, кормили отлично. Пепичку раньше такая еда и не снилась. Целые дни он отдыхал, прикрыв глаза и внимая шуму волн. Соленый запах моря проникал в его комнату. «Нет, я не мог вернуться к Гробе и Нейкерту!» Никакого более определенного решения у Пепичка не было, когда он в то роковое утро отправился на прогулку. Он шел и шел по направлению к Опатии. Раннее утро, красивая дорога, вьющаяся по берегу, усиливали в нем жажду свободы. К вечеру Пепичек твердо решил не возвращаться. Он переночевал на виноградниках, а к утру сильно замерз и, найдя полуразвалившийся домишко, залез туда. Пепичек думал, что там никто не живет, но в доме спал какой-то старик, видимо, тугой на ухо, так как он даже не слышал, когда Пепичек вошел и улегся в другом углу. Утром они оба проснулись, и старикан очень обрадовался гостю. Он ни о чем не расспрашивал Пепичка, угостил его салом и вином, они вместе пили, курили, даже плясали. Под конец оба перепились, и старик все время твердил: — Не отдам тебя никому, дитя мое, не отдам! Потом новые друзья опять завалились спать и проспали до вечера. Вечером Пепичек покинул добродушного стража виноградников и отправился дальше. Отойдя немного, он вдруг огорчился, что ушел, не попрощавшись и ничего не подарив старику. Пепичек вернулся, на цыпочках вошел в домишко и поставил у головы спящего свои ботинки. Ничего более подходящего для подарка у него не было. Босиком он отправился дальше. Сперва это было очень приятно. Пепичек даже пустился бежать. Приятно было слышать шлепание босых ног и не чувствовать на себе противных солдатских ботинок. Точно упали тюремные оковы. Свобода! Босоногая вольность! Пепичек шагал вперед, размахивая руками, как ветряная мельница. Днем он обычно прятался, отсыпаясь у сербских крестьян. Они кормили его скромной пищей, давали приют. Пепичек был опьянен свободой. Он шел вперед и вперед, под покровом ночи обходя жандармские патрули, которыми кишела прифронтовая полоса. Иногда приходилось карабкаться по скалам. Ноги Пепичка сильно страдали от этого. Однажды утром он постучался у дверей небольшого домика в стороне от дороги. До чего это были милые люди! Хозяйка даже согнала с кровати спящего деда, чтобы дать отдохнуть молодому босоногому солдатику, пришедшему без гроша в кармане. Самое большое удовольствие — скитаться по свету! «Пойду дальше до самого Финистерре», — сказал себе Пепичек, хотя ноги его были разодраны в кровь. И он все шел и шел. На девятый день ночью, когда Пепичек осторожно перелезал через проволочные заграждения, ему на плечо легла рука жандарма. К сожалению, Пепичек скрыл от нас подробности этих скитаний. Мы так и не узнали обо всех его приключениях, о многом он явно умолчал, хотя и не признавался в этом, а все твердил: «Что вам еще рассказывать? Ночью я шел, а днем отсыпался у крестьян». — Куда идешь? — гаркнул жандарм. — Кончено! Не миновать мне полевого суда, — была моя первая мысль, — рассказывал Пепичек. — До сих пор я ни разу не задумывался о цели своего путешествия; я чувствовал себя, как собака или лошадь, удравшая на волю, — бездумно упивался свободой. Измотался я, конечно, здорово, ведь я и без того был слаб после болезни, подчас я даже терял память, но одно знал твердо: надо идти вперед, все вперед! Ноги у меня были изодраны в кровь, в царапины въелась пыль. — Куда идешь? Документы! — В Прагу, — ответил я, чтобы разом отделаться от назойливых вопросов. — Зачем? — К папеньке. Узнав, что я — Губачек, на которого объявлен розыск, жандарм тщательно записал каждое мое слово. — А кто твой отец, мать твою так! — Типографщик… у Визнера. — Где живет? — Винограды. Главное городское кладбище, одиннадцатый участок. Эти нелепые ответы, с помощью которых я вначале хотел избавиться от докучливых вопросов, а также мой жалкий вид и беспокойные глаза, видимо, произвели на жандарма впечатление. «Буду-ка я придерживаться того же стиля», — решил я, заметив это, и добавил поспешно: — Я хочу в Прагу, у меня ноги болят… Обратно мы ехали поездом. По дороге я убедился, что добрался до самых передовых позиций. Как это меня угораздило?! Да очень просто. Кругом тьма, перестрелки нет, я и представления не имел, куда иду, карты-то ведь у меня не было. Названия деревень мне ничего не говорили, а дорогу до Праги узнать было не у кого. Я заблудился и — какова потеха! — вылез на самую линию огня. На каждой станции я осведомлялся у жандарма самым невинным тоном: — Nach Prag, bitte?[101] Он утвердительно кивал головой и не спускал с меня глаз. Я сумасшедший. Сумасшедший! «Ты су-ма-сшед-ший! — твердил я себе под стук колес. — Запомни это! Тихий идиот с изодранными в кровь ногами. Дурачок, изнуренный недоеданием, ужасами войны и издевательствами». Поезд подошел к последней станции. Фиуме, царство Гробе! У меня захватило дух, но я все же выдавил через силу: — Nach Prag? В воротах госпиталя я повторил этот вопрос и, получив уверение, что да, в Прагу, последовал за жандармом с видом полнейшего удовлетворения. Ноги у меня нестерпимо болели, я шел, стараясь ступать только на носки. — Ну и оборванца повел жандарм! Да еще в форме вольноопределяющегося, — посмеивались вокруг. В госпитале со мной даже не стали разговаривать, мой вид и донесение жандарма были достаточно красноречивыми. Самый факт, что я удрал… на фронт, был весьма убедителен. Меня посадили в темную одиночку и двое суток морили голодом. Я был совершенно измучен и лежал почти без сознания. Ноги невыносимо горели. Наконец меня вывели на свет божий. В первый момент я был ослеплен яркостью дня, но все же заметил, что около конвойного стоит доктор, и покорно сказал упавшим голосом: — Nach Prag, bitte? Больше я не говорил ни слова и не отвечал на вопросы. Впрочем, меня много не расспрашивали. После нескольких фраз врачи значительно переглянулись, и освидетельствование закончилось. Три раза меня водили на комиссию, и каждый раз повторялось одно и то же. — Зачем сбежал, какие были намерения? Отвечаю — хотел в Прагу. Двое из докторов были чехи, хорошие люди, особенно Пужа, я мог говорить с ними по-чешски. — Зачем вам нужно было в Прагу? — К папеньке. Ведь у меня пятки-то вон какие, в кровь разодраны. — Где ваш папаша, можете вы указать его адрес? — Ольшанское кладбище, одиннадцатый участок. Я чувствовал себя уже на последней грани, все мое существо кричало: «Домой!» Надо было добиться этого во что бы то ни стало. Воля моя была напряжена до крайности, в ответах звучало неподдельное сумасшествие. Немало помогла и характеристика, данная Нейкертом в ответ на запрос обо мне. Он аттестовал меня лаконически: «Fabelhafter Indolent und Idiot aus Prag»[102]. Я смотрю на Пепичка. Как он измучен лишениями и постоянным напряжением! Быть может, его хотя бы поэтому отпустят из армии? А может быть, их тронуло его невинное детское выражение лица? Или они учли его хрупкое телосложение, его смиренный характер? Или по своей душевной косности продолжают оставаться в уверенности, что перед ними тихопомешанный, которого тянет на могилу отца, чтобы показать ему болячки на своих ногах, кстати давно зажившие. Но теперь все решено. Остаются только разные формальности. Ежедневно три раза Пепичек ходит к дверям канцелярии — утром, днем и вечером — и тихонько стучит пальцем в дверь: «Nach Prag, bitte?» Пепичек кончил свой рассказ. На его впалых щеках — добродушная, чуточку гордая усмешка. Какая у него изумительная сила воли, какое непреодолимое отвращение к казарме, если он сумел так героически вынести все эти физические и моральные муки! Всю первую неделю его держали на хлебе и воде. Но его поведение не изменилось — все те же мирные, спокойные, но упрямо однообразные ответы. Теперь он в общей палате. Это тоже немалое испытание. Сумасшедшие развлекаются тем, что гадят друг другу в обеденные миски. И другие выходки в том же духе. Запах в палате такой, что сдохнуть можно. Пепичек прячет свою тарелку и миску под матрац, заворачивая их в бумагу. Один взгляд на всю эту обстановку, на загаженные миски заставил бы более слабого человека броситься в канцелярию с криком: «Я здоров, выпустите меня!» Каково же было здесь нашему чистоплотному Пепичку! — Некоторые коллеги, — говорит Пепичек, — распевают «Wacht am Rhein»[103], но зря стараются, всем ясно, что они симулянты. Обширное трехэтажное здание наполнено жалкими жертвами войны, потерявшими разум в армии, сошедшими с ума от ужасов фронта. Некоторые обезумели во время ураганного огня или штыковых атак. Особо буйных держат в подвале. — Помолчим минуту. Слушай. Я прислушиваюсь. Из глубины здания доносятся какие-то глухие звуки, точно сами стены рыдают. — Самое тяжелое впечатление, — продолжает Пепичек, — производит один сорокапятилетний ополченец. Он всегда сидит на полу на одном и том же месте и играет со спичечной коробкой. Здесь же он спит и справляет все свои естественные надобности. — По ночам я не сплю и слушаю, сидя на кровати. Некоторые психи оживают в полночь, точно духи в сказках. Из подвала раздаются исступленные крики буйно помешанного капитана: «Vorwärts! Vorwärts!»[104] Толстые стены несколько смягчают этот вопль, но все же он мучительно бьет по нервам. А потом опять могильная тишина. Стекла в окнах у нас в палате толстые, ветра не слышно, мы живем как улитка в раковине. Всю ночь, как это ни глупо, надо бодрствовать, ибо в нашей палате был уже случай, когда один больной ни с того ни с сего откусил другому ухо. Отсыпаюсь я днем, все-таки безопасней. Страшный дом! А еще страшней — подвал. — С надзирателем у меня самые лучшие отношения. Недавно я получил жалованье за целый месяц, купил у него табаку и перепродаю его коллегам по палате… Из глубины здания доносится глухой шум. Какофония криков вздымается, как вой грешников в загробном мире. Внизу, во втором этаже, какой-то сумасшедший поет очень хорошим голосом. Вопли в подвале не прекращаются, они несутся оттуда точно на одном дыхании: «Viktoria lieb’ Vaterland magst ruhig sein lieb’ Vaterland magst…»[105] В ответ, как в зверинце, оживают и отзываются все клетки — а-а-а!! Пепичек с улыбкой наблюдает мой испуг. Он рад, что «представление» началось и я смогу увидеть, в какой обстановке он живет. — Это еще пустяки, — говорит он не без гордости, — вот когда капитан взревет: «Vorwärts!», у тебя кровь застынет в жилах. Где-то рядом слышатся торопливые шаги. — Днем им быстро затыкают глотки, — говорит Пепичек, — а вот ночью служителям иной раз не хочется вставать и бежать со смирительными рубашками. Говорят, капитану делают инъекции для успокоения. Но ты не думай, что персонал очень беспокоится о нашем здоровье, им все равно, пускай больной хоть сдохнет в припадке: они боятся другого — чтобы симулянты не переняли поведения настоящих больных. Слышно, как где-то лупят ногами в дверь. — Тоже, наверно, притворщик, — сочувственно замечает Пепичек. — А не принять ли и мне посильное участие в концерте? Кричать: «Хочу в Прагу!» Впрочем, скажу тебе, больше всего шума от симулянтов. Настоящий псих ведет себя смирно, пока его не охватит приступ бешенства. А симулянт всегда норовит обратить на себя внимание. Натуральный, стопроцентный сумасшедший никогда не реагирует на окружающий шум. Вот смотри, капитан — наш самый страшный пациент — не подает голоса. Вообще беснуется сейчас всего один настоящий сумасшедший, все остальные, те, что подпевают, это только дилетанты. Они отзываются на всякий шорох, точно соревнуются в буйстве… Мы слышим хлопание дверьми и опять поспешные шаги. Затем наступает тишина. — Готово. Надели молодчику выходной костюм! — говорит Пепичек, довольный моим испугом перед этим лечебным заведением, у которого к тому же была жуткая акустика. — Не завидую я ему. Мне тоже пришлось два дня побыть в смирительной рубашке. Но выкачивание желудка — это куда хуже! Честное слово, мне казалось, что я уже совсем умер. И все-таки я сказал: «Пожалуйста, господа, я хотел бы в Прагу». В госпитале полная тишина. Пепичек упрашивает меня рассказать, что нового в газетах за последние три недели. Но я все еще неудовлетворен его рассказом, наверное, о многом он умолчал, вот ведь и о смирительной рубашке проговорился случайно. Вообще его рассказ был подозрительно краток. — Что нового, ну? Да расскажи же! — настаивает он. — Что нового? Немцам сильно достается от французов. В Праге беспорядки, — отвечаю я неохотно. Я предпочел бы послушать его, удостовериться, что ему не грозит опасность, что эта ужасная обстановка не погубит его окончательно. — Весь город встречал амнистированных политических. Судя по газетам, демонстрация была громадная. Здесь, в Загребе, тоже неспокойно. Во всех витринах национальные лозунги. Slovinec — Hrvat — Srb i Dinastija[106]. Кругом только и разговоров, что о независимости и объединении всех югославян. Здешние газеты уделяют большое внимание пражским событиям. Много пишут о завтрашнем юбилее Иво Войновича[107]. Ему шестьдесят лет, он почти ослеп в тюрьме. Завтра в театре ставят его пьесу «Равноденствие». В оркестре играют чехи из нашего полка, мы по знакомству ходим к ним без билетов. Лучше, чем в ложе. Завтра я там тоже буду, Пепичек, а потом тебе все расскажу. Ожидается демонстрация протеста против Вены. — Хотел бы и я там быть, — задорно восклицает Пепичек, — ведь я теперь уже почти штатский человек. Здесь я только дожидаюсь документов. Постой-ка… Он помчался вниз и через пять минут вернулся сияющий. Надзиратель обещал за пять крон выписать ему увольнительную на его, Пепичка, страх и риск. Только надо достать где-нибудь форменный пояс, без него нельзя. Мы оба страшно рады. Завтра в семь часов я буду ждать Пепичка за углом. Может быть, он будет не совсем точен, все зависит от того, когда удастся улучить момент и выскочить за ворота. Может быть, вообще ничего не выйдет, кто знает, не обман ли это со стороны алчного надзирателя. Но форменный пояс я должен захватить обязательно, любой из ребят, кто не собирается уходить вечером, охотно одолжит его до утра за сигареты. — Всю ночь я буду мечтать о завтрашнем вечере, и мне будет легче бодрствовать, — твердил Пепичек, прощаясь и пожимая мне руку. Только бы ему удалось выбраться! Как хорошо будет, если он попадет в театр! Но нет, нечего и думать, что надзиратель пойдет на такой риск. Он обдерет Пепичка как липку, до последнего геллера, а потом скажет: «Ты совсем спятил! Сразу видно психа, воображает, что сумасшедших из военного госпиталя пускают на вечерние прогулки». Целый день я беспокоился о Пепичке, Если ему не удастся уйти, я тоже не пойду в театр — все равно удовольствие будет испорчено. У меня учащенно билось сердце, когда я думал о том, как он будет разочарован, не попав в театр, как втройне обидна такая неудача в стенах этого ужасного заведения. «И зачем только я предложил взять его в театр, как это было бестактно, — терзался я. — Разве можно расписывать калеке с перебитыми руками и ногами радость поездки на велосипеде по цветущей каштановой аллее в ясный солнечный день! Уж лучше было рассказать Пепичку о цветах безвременника, которых так много на лужайке, где мы занимаемся строевой подготовкой». Забыл я дать ему почитать письмо Эмануэля! А долго держать при себе это письмо нельзя, ребята из оркестра сказали, что солдат-чехов будут обыскивать. Это в связи с созданием чешских легионов в России. Письмо Пуркине было характерным для его умонастроения и отвращения к таким несправедливостям, как воинская субординация, привилегированное положение австрийских офицеров и их почти неограниченное право распоряжаться чужими жизнями. Все это возмущало Эмануэля. Он не мог примириться с унижением человека человеком, для него, с точки зрения биолога, все люди были равны. Люди родятся одинаково, потому и права на уважение у всех должны быть равные (тем более что обязанности простого солдата куда опаснее). Эмануэль терпеть не мог, когда людьми помыкали, терпеть не мог офицерского чванства и пренебрежения, с которым австрийцы распоряжаются подчиненными, зачастую много старшими, чем они сами. Все это претило благородной натуре Эмануэля, а что об этом нельзя ни говорить вслух, ни писать открыто, он не понимал. Его не удовлетворяло, подобно брадобрею царя Мидаса, без свидетелей поверять свои тайны немой природе, наоборот, совесть словно побуждала его в каждом письме и открытке делать прозрачные намеки. Возможно, офицерскую переписку в цензуре читали не очень внимательно и просто штамповали печаткой «Проверено». Открытку, о которой идет речь, я показал знакомым ребятам из оркестра. Опытные солдаты посоветовали мне поскорее разорвать ее. Может быть, они просто хотели припугнуть меня, шутки ради, такие розыгрыши были в ходу. Мне хотелось сохранить открытку, а наши музыканты, словно по уговору, каждый день справлялись, уничтожил ли я ее? И я решил: покажу открытку Пепичку, а потом изорву ее в клочки. Но в госпитале меня так взволновал рассказ Пепичка, что я совсем забыл об открытке. Текст ее я помню почти дословно, как, впрочем, все, что говорил нам Эмануэль. (Вы тоже, наверное, хорошо помните слова людей, которыми вы восхищались, — ведь таких людей слушаешь внимательно и часто вспоминаешь сказанное ими, так что оно надолго остается в памяти.) Открытка была подписана «Линней», но в графе «отправитель» стояли точный адрес и фамилия Эмануэля. Подпись «Линней» была поставлена отнюдь не с целью замести следы, свалив все на шведского естествоиспытателя.. Эмануэль подписался так — вы сами увидите, — чтобы «закруглить», свою иносказательную сатиру.«Ф р о н т (снега нет) Животные хороши тем, что не знают субординации, никогда не пыжатся и не стараются стать тем, для чего не созданы. Лошадь всегда остается лошадью, муравей — муравьем, камбала — камбалой, а клоп — клопом. Только у людей в австрийской армии все наоборот: скоты там стали офицерами!Знали бы вы Эмануэля! Его не интересовали ни политика, ни социальные проблемы, ни развлечения и танцы, ни театр, ни история, религия или национальные проблемы, но он был безмерно, как аптечные весы, чувствителен, когда дело касалось отношения человека к человеку. Ему были понятны лишь естественные природные свойства человеческого рода, а не исторически сложившиеся социальные закономерности. Все это для него просто не существовало. И как человек чистой души и безмерной честности, он никогда не поступал вразрез со своими взглядами и убеждениями. Он не скрывал их, уверенный в своей моральной правоте, и не обращал внимания на реакцию, которую они вызывали, все равно — был это испуг или насмешка. И то и другое не пугало его, он был страстный демократ, христианский безбожник и «стихийный коммунист», хотя и представления не имел о Марксе и Энгельсе, не говоря уже о Ленине; эти имена были ему просто незнакомы. Нет, нет, пожалуй, все эти эпитеты для него не годятся. Пуркине не был ни гуманистом, ни идеалистом — он просто был искренней натурой, не способной лгать; потому-то он, видимо, и не понимал, что нельзя говорить и писать обо всем, что у тебя на душе… Да, знали бы вы Эмануэля! Тогда вы поняли бы, что и в наши времена возможен человек бесхитростной души, подобный людям давних времен. Насмешники и мелкие людишки уверяли, что Пуркине наивен, беспринципные говорили, что он экзальтированный и взбалмошный человек. Но я знаю, Эмануэль был талантливейшим естествоиспытателем и познал всю головокружительность лестницы Иакова. Вечером я завернул в бумагу штык и ремень и отправился в условленное место. Надежда увидеть Пепичка у меня была самая ничтожная; днем, подумавши, я понял, как на это мало шансов. Надзиратель тоже, конечно, не дурак: он сунет пять крон в карман и прикрикнет на Пепичка: «Ну-ка, марш в палату, а то сядешь у меня в карцер, псих! Да еще подам рапорт, что ты симулянт!» Погруженный в свои мысли, я подходил к госпиталю. Из ворот соседнего дома кто-то закричал на меня: «Бу-бу!» Я испуганно вздрогнул. Пепичек, это был он, сиял от радости, что испугал меня. Тут же, в подворотне, он надел пояс, прицепил штык, и мы отправились в путь. Сперва мы прокатимся в трамвае по городу, поглядим на улицы и прохожих. Приятно посмотреть на людей, которые не кричат, как капитан: «Vorwärts!», и не играют со спичечным коробком. Пусть кондуктор почаще звонит. Звонки трамвая услаждают наш слух. И не будем высовываться из окна — opasno je van se nagnuti[108]. Мы едем мимо базара Елачича. Он чем-то напоминает восточные базары. На ум приходит детская считалка: «Для язычника Ахмета вы купите два буфета, для Османа-басурмана вы купите три стакана». Яркие платки, шали, виноград, арбузы, сыр, кукуруза, красный перец. Уйма перца — «для крепкого сердца». А трамвай все едет и едет, без конной и без паровой тяги, представьте себе, движется при помощи электричества. Вот и конная статуя бана Елачича. Гуртовщики гонят через Илицу стадо свиней с темно-фиолетовыми спинами и щетиной, как у молодых дикобразов — «…точила свинья шило мылом, уколола рыло шилом». Фиакры, дамы в боа, шикарные офицеры, ювелирные витрины и… стадо свиней. — Эй, не задерживать движения! — Ljevo velika zgrada I hrv. Štedionice[109]. Модное кафе «Океан» с гейшами и арфистками из Чехии, которые исполняют песенку «Деревушка моя на Шумаве». Публика толпится у кассы кино. Женни Портен — «Твой долг, Офелия, быть в лазарете!», «Gospodična Mari Ćurčićeva Kišobrani i suncokryti»[110]. Киша — дождь. Бранити — защищать. Кишобран — зонтик. Вроде «мокроступов» — в духе нашего Яна Вацлава Пола[111]. Куда приятнее и благозвучнее хорватское «мирогой» — «кладбище». Мирогой — «сад умиротворения». Мирогой! — Когда приеду в Прагу, буду целый день кататься на трамвае, — говорит восхищенный Пепичек. — Первым делом поеду на Кампу[112] — это по-чешски, а по-хорватски — Чампа! — Смейся, смейся, Чампа-Кампа, а привяжется к нам какой-нибудь офицер — будет дело. Смотри, сегодня отдавай честь как следует! «Oui, oui!»[113] — воскликнул маркиз на отличном французском языке», как сказано у Куртс-Малер, — отвечает Пепичек. Дзинь, дзинь! — Ого, какая волнующая походка у этой дамы. М-да, на Балканах немало искушений для северянина! — Гляди, гляди, как она посматривает по сторонам! Словно белка. Кого-то ждет. Уж не с тобой ли у нее свиданьице? (Ножки у нее, правда, штопором, но это неважно!) — Ты вспоминаешь иногда «Мону Лизу» из кафе «Корсо»? (Помню, однажды «Мона Лиза» была в красной блузке с открытыми плечами; глядя на нее, я думал: что они мне напоминают? Вспомнил! Обнаженные плечи стройных мучениц на картинах барочных храмов. И в самом деле «Моне Лизе» суждено было стать мученицей. После войны надо объявить ее покровительницей города Фиуме.) — До чего красивые здесь девушки, верно? Чувствуется Восток… А посмотри, какой симпатичный ослик. Будто замшевый. Его хозяину следовало быть библейским плотником. — Осел — прекраснейшее животное, красивее коня, особенно когда поднимает уши, — восторженно говорит Пепичек. — Прекрасное животное! Бог, создавая осла, наверное, думал, что осел страшно понравится человеку, и вот тебе на! Я думаю, выражение «людям не угодишь», первыми пустили в ход ослы… Дзинь-дзинь! Илица — главный проспект Загреба — немного похожа на наш Национальный проспект, бывший Фердинандовский. Особенно вечером, когда сверкают огни и дома от этого кажутся выше, а кофейни и витрины более современными, чем на самом деле. На бульваре полно гуляющих. Но вид их не повергает нас в уныние, как в Фиуме. Как нам было бы хорошо там, если бы не вечная канонада, доносившаяся с фронта! Как прелестен был там вечерний небосвод! А здесь над нами грязноватое серое небо. Мерцают звезды. Но сегодня мы были бы счастливы и веселы всюду. И всюду бы дурачились. — Глянь-ка на того полицейского! Точно соскочил с рисунка Миколаша Алеша! Кондукторша с улыбкой наблюдает, как мы показываем друг другу рекламы магазинов. — Эх, — вздыхает Пепичек, — не знаю, право, сумею ли я завязать галстук, когда стану штатским. Отвык от всего. — А ты завязывай по команде: «Eins! Zwei! Drei!» Ты ведь бравый строевик. Мы проезжаем артиллерийские казармы — Topnička vojarna. Это уже в самом конце проспекта, где он переходит в немощеную дорогу. Неплохо вам живется, спесивые артиллеристы! Опять через дорогу гонят стадо свиней. Трамвайные фары освещают их щетинистые спины. Если свиней отмыть дочиста, они, наверное, будут желтого цвета, как безвременники. А не переселяются ли их души в цветы безвременника? Может, поэтому наш плац весь зарос безвременником… Они ядовиты — недаром Моисей не велел евреям есть свинину… — Femina, Feminae, Feminae, Feminam…[114] — твердит про себя Пепичек. — Не мешай! Мне надо подзубрить, скоро придется опять ходить по урокам. Кретин Губачек будет натаскивать богатых сынков. — И моментально забудет меня и найдет других товарищей. — Давай не портить себе настроение. У меня ведь нет и не было друзей, да и времени не оставалось на развлечения. Мы с братом свыклись с одиночеством. Представляю, кстати, как он обрадуется, узнав, что я оставил военную службу со званием кретина! Да не какого-нибудь, а самого доподлинного! Wirklich magor[115]. Мы на конечной остановке. Следующим трамваем едем обратно к театру. Времени у нас еще сорок минут. — Чем ты собираешься заняться в Праге, Пепичек? Дзинь-дзинь! — Прежде всего придется закончить последний класс. Пока я был в числе так называемых лучших учеников, уроки получить было нетрудно. Что будет теперь, не знаю. Война создает пробел в учебе, многое позабылось. Вообще я до сих пор еще не учел всего вреда от войны. Например, загублен мой штатский костюм — я его здесь износил вконец. Правда, он был плохонький, но другого у меня нет. Придется пока носить одежду Тонды, брата, он не скоро вернется. Впрочем, все это пустяки, у тебя хлопот побольше моего. Но ничего, погоди, вскоре все кончится благополучно. Война не может тянуться долго, германская армия разлагается, солдаты прониклись в России большевизмом, у жителей в тылу лопается терпение. Вон посмотри, видишь — повсюду национальные эмблемы. Это очень характерно. Портрет популярного поэта Войновича украшен хвоей и трехцветными лентами. У меня тоже есть такой портрет — на открытке, выпущенной в честь этого дня, 9 октября 1917 года. Мы смотрим на Войновича, на его голову, формой напоминающую грущу. Войнович — дворянин из Дубровника. Этим он, наверное, не понравился бы Эману, который всегда иронизировал над своим дворянским титулом, называя себя «барон фон Парагвай». — Скоро начало, поспешим! Слышишь — уже третий звонок! (Пока что звонил только вагоновожатый!) Topnicka vojarna… На обратном пути мы проезжаем мимо них еще быстрее. Та же самая панорама разворачивается перед нами, как кинофильм, пущенный с конца, только статисты — прохожие — уже другие, да нет алешевского полицейского… Мария Чурчичева, Kišobrani i suncokryti. Женни Портен. Кафе «Океан». Ljevo velika zgrada I hrv. Štedionice. Бульвар полон публики, люди движутся медленно. Среди гуляющих много женщин. Шарфы, шляпки, шапочки, меха, смуглые лица. Есть и измученные. На углах стоят подростки с сигаретками в зубах и девчонки, длинноногие, как кузнечики. Витрина завалена красным перцем… Арбуз нарезан на куски, похожие на турецкий полумесяц… Мы подъезжаем к trgovačko-obrtničke komore, kazališti[116] и выскакиваем из трамвая. Привет, кондукторша! So ein Mädel vergisst man nicht![117] Ну и народу тут! Битком набито! Ой, сколько народу, плечо к плечу. Возьмемся-ка за руки, чтобы не потеряться. Пробирайся вон к тому входу для персонала, да потихоньку, пускай шумят другие, нам нельзя, тут полным-полно шпиков в штатском платье, а мы, не забудь, солдаты. — Лезь, лезь в самую гущу, направо жандармы… В крайнем случае скажем, что мы из оркестра. — Как бы не так, они тебе скажут. Ведь мундир-то у меня маршевый, а не гарнизонный. — Zdravo! Živio svi Hrvati, Slovinci i Srbi! Živio Vojnović![118] — слышно вокруг. Пьеса «Равноденствие» написана на наречии далматских поморов, в этом наречии, говорят, вся ее поэтическая прелесть. Наверное, нам будет многое непонятно… — Нет, здесь не пробраться! — Живио, живио! — Пойдем, Пепичек, придется обойти кругом, иначе ничего не выйдет. Надо было прийти пораньше. Загребский театр снаружи похож на Виноградский[119], такие же карнизы и лепка, а внутри он напоминает наш Национальный театр. Наконец-то мы в оркестре, приткнулись около барабана. Снаружи доносятся патриотические кличи. Горячий народ эти хорваты. Мы не замечаем, что и наши сердца бьются учащенно и на лицах — улыбки восторга. В Фиуме мы часто слышали гул выстрелов фронта, но гул в театре волнует нас сильнее, кровь так и стучит в висках. На ручках кресел приготовлено множество цветов. Приветственные возгласы все нарастают, ширятся, как прибой. Вдруг послышалось презрительное улюлюкание и свист, — верно, полиция схватила кого-нибудь из демонстрантов. Волнение эхом передается в зал, набитый до отказа. Оркестр настраивает инструменты. Вы знаете эти минуты, когда оркестранты с какой-то нетерпеливой небрежностью проверяют струны, клапаны, сурдины, смычки; так женщины, начиная утренний туалет, перебирают баночки и тюбики. И вот оркестр вздрагивает от сдерживаемой лихорадки пианиссимо. Громко пропел и затих гобой, за ним альт. Заговорили вдруг все инструменты, объединившись под главенством флейты. Потом тишина. Пауза. Тихо. Ну! Раздаются первые звуки хорватского гимна. Весь зал поет. Мы оглушены пением, оркестром, грохотом ударных инструментов. Поднимается первый занавес. Профессор Драгутин Прохаска произносит вступительное слово о жизни и творчестве юбиляра. Нам почти все понятно. Поднимается второй занавес. В языке персонажей пьесы словно отражена синева моря. Или это нам кажется оттого, что мы прониклись общим восторгом? Многие выражения и даже целые фразы нам непонятны. Актеры играют неплохо, но их экстатическая мимика и стремительность движений несколько непривычны для нас. Первый акт окончен. Гремят аплодисменты. Актеры выходят, взявшись за руки, вместе с престарелым автором. У него походка слепца. Это последствие пребывания в австрийских тюрьмах. Яркий свет рампы еще больше слепит старика. Публика благоговейно поднимается с мест. Тишина. Глава какой-то депутации говорит юбиляру несколько слов и передает ему огромный великолепный венок. Старик ощупывает венок трясущимися руками. Мертвая тишина. Что он там ищет на венке? Ах, вот, нашел. Трехцветная национальная эмблема. Юбиляр прижимает ее к губам. Он хочет говорить, весь зал с волнением ждет его слов, но у старика только вырывается рыдание, он горячо целует символ своей страны и несчастного угнетенного народа. Напряженная тишина взрывается громом приветствий. Тысячи цветов летят на сцену. Буря восторга. Шквал на море, виденный нами в Фиуме, — тогда казалось, что разверзаются земные недра, — не заглушил бы этой бури. Непрерывный дождь цветов. Публика плачет. Плачем и мы. Много букетов не долетает до сцены, они падают в оркестр на наши головы. Руки юбиляра все время ласкают трехцветную ленту. Но вот и он закрывает руками свои больные полуугасшие глаза. Он тоже не в силах сдержать слезы. Буря в зале переходит в совершенное неистовство. Тучи цветов, дождь букетов, поток цветов льются на сцену. Мы берем наконец себя в руки, вытираем слезы. Нас затопил водопад роз, не достигших сцены. Целыми гирляндами они покрывают наши жалкие мундиры. Мы плакали вместе со всеми. Плакали, думая о горькой судьбе нашего поколения, об ужасах войны, о тяжкой доле чешского народа. Это были слезы восторга, сожаления, радости, гнева — крик души людей, попавших в безысходное рабство, которое венчают окопы. Неистово, с пылким усердием, мы хватаем цветы из оркестра и охапками кидаем их к ногам того, кому они предназначены. Тебе, шестидесятилетний поэт, стоящий тут перед всеми. Ты взволнован, лицо твое раскраснелось, ты прекрасен! Ты воспеваешь не только глухие вздохи в дворцах Дубровника и вечные тайны Порто Казонне, но и таинственные сплетения водорослей под крепостями твоей былой республики, водорослей и морских анемонов; их покачивание и аромат ты передал словами, которые одурманивающе благоухают. Словами, в которых растворена древняя соль Адриатического моря, словами сильными, как смерть на Косовом поле[120]. И мы кричим тебе: «Слава! Živio!» Охваченные общим подъемом, мы кричим во всю глотку: — Мир! Свобода! Долой тиранов! Да здравствует революция! Позор Вене, долой Габсбургов! За мир! Больше пятнадцати минут длится буря восторга. До полного изнеможения, до упаду. Потом продолжается спектакль. Но мы уже не слышим его, мы слишком взволнованы этой овацией. После второго действия Пепичку стало плохо, и он вышел. Прозвучал звонок. Уже начался третий акт, и только тогда прибежал Пепичек. Через минуту он сообразил, что впопыхах позабыл в туалете пояс, который я одолжил для него в роте. Это был новый широкий форменный пояс походного образца. — Он должен быть там, ведь я был самый последний. В антракте сразу побегу за ним, — сказал Пепичек и покачал головой, точно желая добавить: нет, не может быть, чтобы нам так не везло! Нечего расстраиваться заранее, наверняка пояс лежит там. Во время действия ведь никто не ходит в уборную. Увы, пояса не было. Гардеробщицы тоже ничего не знали о нем. Что делать? Положение аховое! Пояс стоит не меньше шести — восьми крон. А штык? А как пойдет теперь Пепичек по улице? В городе свирепствует военная полиция, особенно сегодня, солдату нельзя идти неподпоясанным! Как обидно, что именно сегодня нас постигла такая неудача! Придется одолжить пояс у кого-нибудь из ребят, играющих в оркестре. Им отсутствие пояса сойдет, они ведь несут инструменты. А пояс мы потом вернем. Но выпросить пояс оказалось не так-то легко. Каждый отговаривался, ребята собирались еще пойти в кафе. Все же барабанщик сжалился над нами, Пепичек получил пояс. Однако конец вечера был испорчен. Потеря пояса отравила нам радостное возбуждение, вызванное атмосферой всеобщего подъема. Зал пустеет. Выкрики: «Слава Войновичу!» и «Позор Вене!» звучат уже на улице. Вновь захваченные этим водоворотом, мы забываем обо всем, что удручало нас минуту назад. Нам вдруг становится очень грустно. Один из нас пойдет сейчас в сумасшедший дом, другой — в казармы, к людям, обреченным вскоре стать пушечным мясом. Сумасшедший дом и маршевая рота! Vorwärts! Но мы преодолеваем уныние, вспоминая только что пережитые минуты. Возгласы удаляющейся толпы снова воскрешают их в нашем сознании. Мы оба молчим и бездумно наблюдаем, как оркестранты складывают инструменты. Вот еще раз словно эхом отозвался барабан. Нам пора возвращаться… туда! Выйдем же на свежий воздух, вздохнем полной грудью, пусть он овеет наши лица и грудь. Мы не можем сразу выйти на улицу, приходится ждать, пока толпа разойдется. Большая часть, наверно, пойдет на базарную площадь продолжать демонстрацию. Будет бурлить весь Загреб. Жалко мне тех бедняг, которые попадутся сегодня в лапы комендантского патруля. Комендант города — не помню его фамилии — зверь, каких мало. На арестованного солдата он глядит волком, даже скрипит от злости зубами, не жалеет оплеух, не гнушается и плеткой отхлестать. Выродок этот (природа наградила его кривыми, как колесо, ногами) никогда не расстается с двумя заряженными револьверами. Мы с Пепичком идем, держась за руки, подставляя прохладному вечернему ветру виски и потрескавшиеся губы. Около «Порт-Артура» стоят размалеванные дамы. Рядом витрина с вывеской: «Julo Gorglavić, narukavica»[121]. Пепичек проводит рукой по спущенной железной шторе и говорит как бы между прочим: — И у него, наверно, дела идут плохо. Сейчас много безруких… А сколько их еще будет! На небе сияет Большая Медведица. Это та же Большая Медведица, что и в Праге, видна она и с дворика моего родного дома. Мать, наверное, сейчас покормила гусей, идет по дворику, глядит на небо и вспоминает… Неужели это и вправду то самое созвездие? И мы те самые, что были прежде? Мы окликаем друг друга. Это ты? Это я? Мы идем по Загребу? И в самом деле, все это было — восторги, призывы к миру и свободе? Мы плакали, растроганные овациями поэту. Мы идем по Загребу! Загреб, Загреб, Аграм! Сколько раз в школе, на уроках географии, мы показывали на карте эту столицу Хорватии! — А у тебя не было при этом какого-то предчувствия? Не виделась наша будущая судьба? — Нет, безусловно нет! — Мне тоже нет. Ровно ничего. И все-таки сколько раз я вот этим самым пальцем побывал в Загребе… Нет, указкой. Пальцем карту мусолить не разрешали… Но мы брали свое на переменке, водили пальцем по рекам, горам, столицам. Да, да, Я не раз заезжал в Загреб! — А сколько раз мы тыкали в него пальцем дома, сидя над атласом Козеппа! И хоть бы раз пришло в голову, что мне доведется побывать здесь. — А не думал ли ты об этом, когда читал «Дубровницкую трилогию» Войновича? Наверно, и не предполагал, что этому поэту мы будем обязаны прекраснейшими минутами нашей жизни? — Незабываемые минуты! Я бы, наверное, умер, переживи я их снова. Не выдержало бы сердце. Впервые я не жалею, что попал в солдаты. Ради этих минут стоило вытерпеть все, что досталось на нашу долю в Фиуме. Небо усеяно звездами. Как хорошо, что звезды разбросаны в беспорядке, а не вытянуты правильными рядами, как в строю. Вот была бы скука, а сейчас так красиво! Восемь минут двенадцатого. Моя увольнительная — до двенадцати ночи. Надо спешить. — Прибавь-ка шагу, Пепичек, мне ведь, знаешь, еще не близко. Левой, правой. Links, schwenken. — Интересно, что сейчас делает Войнович. Наверное, он не уснет сегодня, как и я в своем бедламе. — Что касается меня, я засну как убитый, иначе завтра на ученье буду без ног. Ты знаешь, от всех этих восторгов и слез у меня пересохло в горле. Надо бы выпить где-нибудь содовой… Да, это было изумительно, чудо, да и только! Мы поворачиваем за угол. — Halt! Стой! — Militärpolizei. Passierscheine![122] Перед нами двое молодых солдат из моего полка № 53, алые петлицы. — Zdravo![123] — говорю я и предъявляю увольнительную. Пепичек начинает шарить по карманам. Шарит долго, безнадежно. — Эй, ты, пошевеливайся, нам некогда! У патрульных лопается терпение. — Нету? Ну, так пойдешь с нами в караулку, — грубо говорит один. — У него есть бумажка, — вмешиваюсь я, — он получил увольнение, я сам видел, иначе бы не говорил. Ребята из пятьдесят третьего полка не врут, сами знаете. — Помалкивай! А ты — марш с нами! И вдруг я начинаю понимать: Пепичек попросту удрал из госпиталя. Все его рассказы об уговоре с надзирателем только басня для моего успокоения. Во всем виноват я! Я сманил его на эту затею. И вот теперь выяснится, что Пепичек не сумасшедший, что все это обман и он просто симулянт. Его отправят на фронт. Бог войны мстит нам за сегодняшнюю демонстрацию протеста. Пепичек тоже сознает всю серьезность момента. У него прищурены глаза и сжаты губы. Я совершенно подавлен и молча, с мольбой смотрю на патрульных. Тонкая усмешка Пепичка никогда не превращалась в заискивающую улыбку, не изменил он себе и сейчас. Он уже сознает, что не видать ему белого билета. Еще больше сощурив глаза, он протягивает мне руку, старается скрыть огорчение, но вся его фигура и лицо стали как-то мельче, он выглядит подавленным, бледным, несчастным. Какой удар после такого ликования, торжества души! Эх, поэт Войнович, ты принес нам несчастье! Мы опускаем руки. Рука Пепичка падает, как неживая. Он улыбается мне последней доброй и дружеской улыбкой. — Отпустим, что ли, этого недоростка, — неожиданно говорит второй патрульный. Он пристально наблюдал за нами, и от него не укрылось наше отчаяние. — Оставь его, все-таки они из нашего полка. — И он тронул товарища за плечо. — Пойдем. Zdravo! — Zdravo, братцы! Доброй ночи! Доброй ночи! Они исчезли во тьме. Мы стоим ошеломленные, не в силах прийти в себя от неожиданной развязки. На следующий день, 10 октября 1917 года, льет проливной дождь. Вечером в канцелярию на мое имя пришла телеграмма:Линней».
СЕГОДНЯ ПОЛДЕНЬ ВЫЕХАЛ ПРАГУ БУДЬ ТВЕРДПепик Губациус
5
Загребское кладбище обнесено высокой оградой, напоминающей иерусалимскую стену. Сходство это дополняют купола семейных склепов. Ограда заросла диким виноградом. Осенью в день всех святых кладбище пылает кроваво-красной листвой. Мы подходим ближе, зачарованные этим необычным зрелищем. В аллеях с шелестом осыпаются листья. Их краски наводят на мысль о неизлечимой болезни, о медленном умирании. За горизонтом ухают пушечные выстрелы, и стая ворон пролетает мимо, как траурная процессия. Будьте благословенны люди, погребающие сегодня своих мертвецов! Да прекратятся на минуту смертоубийства, чтобы предать мертвых земле, запах которой подобен благоуханию горящих свечей. Пусть хоть на минуту умолкнут капралы, пусть прекратятся на миг брань и оплеухи. Саперы, обломайте колючки заграждений и перестаньте рыть подкопы… О господи, ты, который глаголил в пустыне! Толпа жен и детей, сжимая в исхудавших руках разноцветные свечки, молит тебя ныне: рассей свинцовые тучи и облака ядовитых газов над миром, возгласи столь же громогласно, как прежде: «Прекратить огонь! Feuer einstellen, cessate il fuoco! Cessez le feu!» Но господь молчит. Потрескивают свечи, чуть колеблемые ветром. Слышно, как падают листья. Слышен тихий — в платочки — плач и всхлипывание сирот. Знаете вы, что такое символические похороны? Две прямоугольные дощечки на стене — «Иштван Мильтич» и «Влаго Купалец». Эти дощечки — забота империи об их семьях. Пока ты, Иштван, лежал где-то у Красника, а ты, Влаго, на Монте Сан-Габриель, скорбь ваших близких была, так сказать, беспредметной. Но гуманное военное ведомство обеспечило родных стандартными дощечками, на которых обозначены ваши дорогие имена. Вас звали этими именами, когда вы были живы, ходили со своей семьей на воскресную прогулку в Максимир, широко улыбались, лихо закручивали усы… Теперь есть место на кладбище, где можно поплакать, поставить свечу, положить цветы, помолиться за упокой души и отпущение грехов. Как это заботливо со стороны военного ведомства! Имена аккуратно выгравированы на дощечке, пламя свечей колеблется от ветра, тихо падают листья. Вы, жертвы войны, снова в родном кругу. Все как подобает. Плач жен уже не надрывный, а тихий, проникновенный. Бронзовые дощечки точно шепчут им: «Не плачь, женка, вот я и снова в милом Загребе, мы опять с тобой вместе». Да, ты дома, Влаго Купалец, дети каждый день приходят к тебе в гости… Ваши тела, правда, гниют где-то в братских могилах, политые известью, но зато есть дощечки. Дощечки с вашими именами на родном кладбище. Тихо скорбят ваши близкие. Символическое погребение! Какой тонкий психолог выдумал его?.. Осиротевшие уже не плачут навзрыд, словно они надеются, что их плач будет услышан там далеко, под Красником и на Монте Сан-Габриель. Слезы текут беззвучно, отрешенно, как будто падают осенние листья. Кто-то глухо всхлипывает. Символическое погребение, целитель скорби, бальзам для глаз, измученных плачем! Мы смотрим, как дети зажигают свечи перед дощечками и преклоняют колени. Точно отец в самом деле лежит здесь, перед ними. Что мы чувствуем, глядя на них? Не мерещатся ли нам собственные грядущие дощечки? Мы тоже зажигаем свечи, чтобы почтить память неведомых товарищей. Мы делаем это для себя, — зажигаем задутые ветром свечи на могилах, стараясь отвлечься от воспоминаний о семье, о доме. Кто-то глухо всхлипывает на одной из могил. Красивое кладбище — загребский Мирогой, оно лежит перед нами кроваво-красное от осенней виноградной листвы.ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Ich bitte im Falle meines Todes dieses Notizbuch an meine Mutter zu schicken[124].Мед. Пуркине.
1
Я противник дневников и вообще всяких опусов подобного рода. В эту тетрадку я буду записывать самые разнообразные вещи. Мало ли что придет в голову, помимо мыслей о своем дурацком житье в армии. На эту тему уже другими довольно изведено бумаги. Итак, эти записи — отнюдь не мемуары, даже если в них будут сведения о моей жизни. Позиция «Гибралтар», 8.I.1918 года.Позиция, 28.I.18. Вечереет. Покрытые снегом вершины Отальских гор сливаются с сумрачным небом. Я стою на насыпи позиции «Гибралтар». Подо мной глубокая пропасть с едва видимой в глубине Педескалой, на которой темнеет Астико, Впереди итальянские позиции со многими тысячами людей, которые ни за что ни про что ненавидят меня. На небе узкий серп месяца, около него какая-то планета. Через каждые десять секунд на соседней батарее ухает орудие и над моей головой со свистом и мяуканьем проносится шрапнельная очередь. Через каждую минуту тяжелый снаряд исполняет надо мной меланхолическую мелодию, замирающую вдали. Кто бы сказал, что это смертоубийственная штука? Звук, пожалуй, даже приятен. На наших позициях рвут грунт динамитом, строят блиндажи и укрытия. Слышны противные, тупые звуки взрывов. При каждом разрыве шрапнели я вздрагиваю и инстинктивно жмусь к стене окопа, хотя — кто знает? — легкое ранение, быть может, очень меня бы устроило. В канаве по снегу бегает крыса. Она занята своими делами и ни на что не обращает внимания. Крыса не рисуется своим хладнокровием, как некоторые наши «герои». Шрапнельный обстрел прекратился, сорок очередей выпущено зря, ни один снаряд не попал в цель. Стемнело. Скука!
Позиция, 29.I. Вчера и сегодня мы проводим противохолерные и противотифозные прививки. В темной землянке полевого лазарета кипят в ржавом котелке грязные иглы и большой шприц. Вода — растопленный снег. Люди, собственно низший сорт людей, — солдаты, расстегнув вшивое белье, боязливо и неохотно подставляют мне грязную грудь. Я делаю йодом небольшое пятно, чтобы продезинфицировать места укола. Прививки закончены. Будь у нас вода, я вымыл бы сейчас руки, точно Пилат, — мне хотелось снять с себя вину и ответственность. Но воды нет, и я делаю это мысленно.
1.II. Черт возьми! Ну и холодина же по ночам — до самого утра. В полночь я просыпаюсь, ощущая сквозь сон усиливающуюся стужу, надеваю перчатки и шапку, скорчиваюсь, укрываюсь одеялом, шинелью, плащ-палаткой, стараюсь согреться курением, которое немного усиливает кровообращение и окисление крови… В пять утра приносят кофе, и я начинаю топить печь. Холодные, сырые дрова не хотят гореть, не помогает ни бумага, ни керосин. Наконец мне удается раздуть огонь, и я опять ложусь. Светает. Прожектор уже потух, но в землянке у меня ни зги не видать — виснет дым от табака и сырых дров. Говорят, что землянка, в которой я живу, самая лучшая. Она, мол, теплее и красивее других, и мне скоро придется освободить ее для законного владельца — обер-лейтенанта Альтенбурга. С удовольствием! Пусть получает обратно все эти «прелести» — крыс, вшивые нары, разбитое окно и чадную печь. Где-то вблизи шлепнулся неразорвавшийся шрапнельный снаряд. За ним другой, третий… Пятый наконец взрывается. Неважные у итальянцев снаряды! Я считаю до девятнадцати… Все остальные шлепаются впустую. Наверно, они взрываются только в жаркую погоду. Вспоминаю красивую швейку из Лоун, невероятно испорченную шестнадцатилетнюю девчонку, которая меньше чем через неделю лишила меня своей благосклонности, предпочтя компанию подмастерьев. Нравилась ли она мне по-настоящему? Не знаю. Но я определенно готов был ради нее натворить массу глупостей и испортить свою солидную репутацию. У каждого из наших офицеров в землянке на стене висит карточка его милой. Вчера мне было даже немного завидно глядеть на одну из них. В моей землянке висит только дева Мария, наследство моего предшественника. В один прекрасный день я определенно пущу ее на растопку.
2.II. Обещал не писать ничего о себе и гнусной солдатчине, а пока что не написал ничего другого. Ну, в последний раз. Я совершил позорный поступок — сам добровольно вызвался нести наблюдательную службу. Скуки ради. В связи с недостатком офицеров мне это позволили. Впрочем, это не противоречит Женевской конвенции. Затеял я все это, чтобы заполучить полевой бинокль. Я с трудом дождался вечера, — наконец-то можно направить объектив в небо и заняться наблюдениями куда более интересными, полезными и благородными, чем те, которые я обязан dienstlich[125] записать. На серпе месяца видны знакомые кратеры, пятна и плоскогорья. Наблюдаю Юпитер и разные созвездия. Приятно заниматься этим делом… Ну и холод, однако! Ноги совсем закоченели. Вот когда можно устроить себе чудесное обмораживание. Но здесь меня положат в прифронтовой госпиталь, так что лучше подождать до отпуска, который мне обещают в начале марта. Дома это будет верное дело. А на фронте бог весть к какому коновалу с докторским дипломом попадешь в лапы. Уж как-нибудь дотерплю до Праги.
3.II.18. Ну, а теперь довольно о войне и о себе. Эта тетрадь предназначена для других тем. Довольно рассуждений о нашей сумасшедшей эпохе, оставлю лучше место для заметок о физических явлениях и вообще для наблюдений над природой. Наверное, не всякому известно, что и в землянке на итальянском фронте без книг и без приборов можно изучать физику. Можно, да еще как! В обстановке умственного застоя так изголодаешься по серьезным занятиям, что обращаешь внимание на такие мелочи, которые не стоят того в нормальной мирной обстановке.
ФИЗИКО-ХИМИЧЕСКОЕ ОПИСАНИЕ СИГАРЕТЫ
Большинство людей, выкуривающих ежедневно до пятидесяти сигарет, и не думает о том, какие процессы происходят в горящей сигарете, какие образуются газы и вещества, какие осадки отравляют легкие, почему из одного конца сигареты идет синий дым, а из другого — серый, почему она не горит, а только тлеет, и т. д. Табачный лист, как и другие составные элементы сигареты (солома, бумага), состоит главным образом из целлюлозы, она является здесь главным горючим материалом. Кроме того, в результате фабричной обработки табачных листьев, в них имеется протеин, масла, смолы, некоторые алкалоиды (главным образом никотин) и неорганические вещества: вода, разные силикаты, фосфаты и сульфаты, калий, натрий, магнезия и другие соли. Но главный горючий материал — это целлюлоза и близкие к ней полисахариды. Кроме того — пектин, кератин, короче — все вещества, образующие клетчатку табачного листа. Не всякое окисление — горение или тление. Свинец, например, окисляется, но не горит. Для горения, то есть для образования пламени, которое и является признаком горения, нужно, чтобы горящее вещество переходило в парообразное состояние или под действием высокой температуры разлагалось на элементы, способные самостоятельно гореть. Водород, например, горит сам. Хлор тоже. Светильный газ (HC—CH) предварительно должен разложиться на 2C и 2H. Алкоголь и углеводороды (например, свечка) тоже разлагаются под действием теплоты на горючие элементы. Также целлюлоза и все высшие сахаристые соединения требуют предварительного разжигания. На зажженном месте они разлагаются на все меньшие частицы углеводорода, наконец образуется углерод (горящее место чернеет), потом водород и кислород. При замедленном, недостаточном разложении, например, сырого дерева, эти углеводородные и близкие им соединения (например, формалин — CH2O, из которого первоначально растение путем полимеризации образовало свои углегидраты) улетучиваются, не разложившись и не сгорев. Разумеется, все это рассуждение целиком основано на обонятельном восприятии чадящей печки в моей землянке и никак не подкреплено научно (этим же обонятельным методом я иногда обнаруживаю аммиак, который образуется, по-видимому, в результате расщепления азотистых соединений свежей древесины). Исходя из этого, не следует, по примеру Бржезины[126], благоговейно взирать на огонь как на нечто непостижимое и таинственное. В горении не больше таинственности, чем, например, в испарении воды, которое не воспел еще ни один поэт. Пламя есть нечто весьма материальное. Это вещество, совершающее термическую реакцию окисления с выделением энергии, которая поддерживает и продолжает процесс горения и может перенести его на соседние вещества. Таким соседним веществом является, например, углерод, который обычно находится в середине конусообразного пламени свечи. Внешний, более горячий слой конуса — это водород. Углерод по своей натуральной окраске черного цвета, но, находясь внутри горячего углеродного пламени, он раскаляется дожелта и потому тоже светится. В результате окисления он может превратиться или в ядовитый CO (при недостаточном окислении, в частности, в сигарете) или в CO2 и в обоих случаях или дать энергию горения, или раствориться вместе с дымом — черным, холодным и неокислившимся. У целлюлозы на каждые шесть молекул углерода приходится пять молекул кислорода, таким образом, это горючее вещество уже частично окислено, поэтому при горении она выделяет меньше энергии, чем бескислородные углеводородные соединения. Но еще до того как целлюлоза на подожженном месте разложится на горючие составные части, это произойдет с другими содержащимися в сигарете органическими веществами — главным образом смолой и эфирными маслами, — они загораются раньше, чем упомянутые продукты распада целлюлозы. Поэтому необработанный табачный лист должен гореть лучше, чем обработанный и лишенный этих веществ готовый табак. Табак тоже может гореть пламенем. Кто в этом сомневается, пусть положит в печку коробку гаван и посмотрит, что из этого выйдет. Причина тления сигарет еще и следующая. Для образования пламени необходим некоторый минимум: 1) кислорода и 2) начальной температуры. Если один из этих факторов во время горения снизится или не достигнет необходимого минимума, горение прекратится или вообще не возникнет. Разумеется, разложение и окисление горючего материала могут происходить и без этого минимума, но тогда они протекают слабее, менее эффективно и без свечения. Это и есть тление. Если же загоревшаяся древесина слишком холодна, она совсем погаснет, потому что пламя не в состоянии «готовить себе пищу», то есть разлагать древесину. Наблюдая процесс горения, мы убеждаемся, что пламя должно распространяться с определенной минимальной быстротой; если этого минимума нет, вещество пребывает в раскаленном состоянии, но без пламени. При недостаточном доступе кислорода пламя гаснет, даже если мы стараемся поддержать его очень высокой температурой. Например, в печке с плохой тягой дрова не горят, даже если их поливаешь керосином, в лучшем случае тлеют, как, например, нередко в нашей землянке. Тление тоже требует определенного минимума интенсивности, без которого приостанавливается. Но процесс окисления все еще может продолжаться, выделяя в этом случае тепло, но не свет. Однако и он имеет свой «голодный минимум». Если температура и поступление кислорода будут недостаточными, окисление древесины совершенно прекратится. Не будь этого, что бы стало с нашими запасами дров? Они бы незаметно окислились, разложились и исчезли! Минимальная температура для расщепления органического вещества — примерно 500°, температура раскаленного углерода — 800°, а температура, при которой начинает гореть водород, — минимум 1000°. Последняя из этих цифр — это низшая граница горения пламенем, вторая — граница накаливания и первая — низшая возможная граница окисления древесины. Она не может быть ниже минимальной температуры окисления водорода или углерода, ибо иначе разложение было бы налицо, а окисление не было бы возможно. Пламя может распространяться по дереву с нарастающей быстротой или равномерно или же убывать — тогда усиливается дым, то есть продукт несгоревшего и неразложившегося углеводорода. Опустившись ниже определенного минимума, пламя превращается в алое свечение, при котором несгоревших продуктов прибывает, а чистого водорода и углерода становится все меньше, температура и быстрота распространения пламени приближаются к пределу инертности (около 500°) дыма, то есть несгоревших частиц становится все больше, а молекулы их делаются все крупнее, так что, в конце концов, молекула целлюлозы остается нерасщепленной. Настоящее интенсивное горение происходит без дыма. При нем образуются только CO2 и водяные пары — вещества без вкуса, цвета и запаха. Итак, о сигарете. Если бы она горела интенсивным пламенем, результат был бы тот же. У кого бы тогда была охота курить? Ведь алкалоиды табака сгорали бы вместе с клетчаткой, а от CO2 и H2O мало радости, мы сами выдыхаем их всю свою жизнь. Курильщика привлекает как раз ароматный дым сигареты, обусловленный ее неполноценным горением. Вполне понятно, почему сигарета не горит пламенем. Этому мешают плохой доступ воздуха и недостаточно высокая температура тлеющего конца. Подержите сигарету в пламени свечи или суньте ее под колпак с кислородом — она сгорит в один момент. Ведь пока мы держим спичку у сигареты, она тоже горит по-настоящему и не дает в это время дыма. Но стоит отнять спичку, и конец сигареты перестает гореть, он только тлеет и образует дым. В чем же дело? Табак — хороший проводник тепла, он быстро отводит жар от тлеющего конца в глубь сигареты. Это, разумеется, понижает температуру и препятствует горению, равно как и недостаточный доступ кислорода. В результате табак только тлеет. Если сигарету не курить, она, как известно, даже гаснет. Но как бы вы ни затягивались, табак не загорится пламенем. Почему? Потому что холодный воздух, который вы усиленно нагнетаете, еще больше понижает температуру, и это препятствует горению. Однако в этом случае тление идет интенсивнее, дыма образуется меньше, а тлеющий слой становится больше и горячее. Большинство курильщиков не особенно хорошо представляет себе, как выглядит тлеющий конец сигареты. Выглядит он так. Шапочка серого пепла переходит в раскаленный слой, где происходит окисление. Тот в свою очередь граничит с уже почерневшим, затем бурым, а далее нормального цвета табаком. Стряхните пепел, и вы увидите, что алый конец имеет сферическую форму. Чем быстрее и энергичнее вы курите, тем этот конец острее. Если сигарета тлеет сама — он почти плоский. Это потому, что без затяжки воздух в сигарету поступает только спереди и сигарета тлеет равномерно. Но когда мы сильно затягиваемся, воздух втягивается также и с краев, которые, получая дополнительную порцию воздуха, обгорают сильнее. Поэтому горящий конец принимает конусообразную форму. Толщина горящего слоя составляет 2—4 миллиметра, в чем можно убедиться, сделав продольный разрез сигареты. При поперечном же разрезе тлеющего корпуса мы видим примерно двухмиллиметровый горящий слой, потом обуглившийся и далее, к середине, интактный табак. На продольном разрезе сгоревший, обугленный слой достигает 3-х и более миллиметров. Он, разумеется, составляет лишь оболочку конуса (точнее, параболоида), под ним — табак такой же формы. До сих пор мы еще не говорили о несгораемых, вернее трудносгораемых, составных частях табака — пепле. Он состоит из названных выше неорганических солей, которые, во-первых, еще при жизни клетки играют в растворенном виде важную роль в ее жизненных процессах и, во-вторых пропитывают ее стенки, укрепляя их. Эти соли натрия, калия, магнезия и т. д. могли бы, под действием водородного пламени, преобразоваться в окиси, но в сигарете они в большинстве не сгорают — скорее из-за недостаточной температуры, чем из-за нехватки кислорода. Во внешнем слое пламени свечки эти вещества раскаляются добела и светятся весьма интенсивным белым светом, подобно окисям церия и тория в сеточке газовой горелки. В заключение этого неожиданно пространного рассуждения поговорим о табачном дыме. Недостаточное сгорание и окисление освобождает из сигареты, кроме чистого CO2, водяных паров, окиси углерода и распыленного углерода, также разные алифатические и ароматические примеси (деготь, аммиак), в общем, продукты сухой дистилляции, главное же — пары никотина, который остается неразложившимся, иначе он и не оказал бы своего специфического воздействия на курильщика. Для разложения никотина, очевидно, нужна более высокая температура. Мельчайшие частицы пепла тоже являются одним из ингредиентов дыма. Горячий дым папиросы имеет красивую синюю окраску, охлажденный дым — серого цвета. Синий цвет ему, видимо, придают пары некоторых углеродных соединений. Когда температура дыма понижается, эти пары оседают в виде твердого осадка. Если, например, синий дым впустить в сосуд с водой, на поверхности воды образуется чуть заметный серый налет. То же самое происходит и в легких курильщика: если затянуться табачным дымом и медленно выпустить его, то изо рта будет выходить уже не такой синий, а потом даже и серый дым. Серый дым состоит из невидимых газов, тончайшего пепла и конденсированных углеводородных соединений, а главным образом — из водяных паров. Вот какими размышлениями можно заняться за неимением высоких материй.Позиция, 6.II.1918. Местность вокруг нас покрыта снегом. За эту неделю она украсилась ямами и большими черными плешинами от взрывов. Этот пейзаж почему-то напоминает мне мое детское представление о грешной душе. В долине под нами, за итальянскими заграждениями, — теперь моя обязанность ежедневно вести за ними наблюдение, — от снега не осталось и следа. Все разметали наши снаряды. Сегодня ночью снег выпал снова и закрыл все эти позорные пятна человеконенавистничества. Но вот опять бухают орудия, взрывы, и опять на итальянских позициях начинают чернеть новые плеши. Это похоже на грешную католическую душу, которая исповедалась, но не исправилась.
Позиция, 9.II.1918.
ВОСПОМИНАНИЕ О НАШИХ ПОСЛЕДНИХ КОШКАХ
Кошек у нас дома почему-то всегда называли Меду — имя совершенно туманного для меня происхождения. Занимали они, эти Меду, в нашей семье особое положение и пользовались вниманием, какого едва ли удостаиваются в других семьях. Все наше семейство неусыпно заботилось о воспитании кошек, можно сказать, с пеленок и стремилось привить кошкам благородство ума и характера. Эти благие стремления вскоре приносили плоды. У котенка на морде появлялось вдумчивое выражение, а глаза его являли — по нашему мнению — разительный контраст с глазами простых необразованных кошек, которым никто не внушал возвышающих истин. Наша кошка всегда была «умницей», а привратникова — «дура». Однако и внешне наши кошки отличались от вульгарных, тощих кошек привратника. Наши были дородные, толстые, осанистые, Кроме того, у каждой кошки было какое-нибудь индивидуальное свойство, стяжавшее ей общее уважение. Одна Меду была, например, так толста, что не могла влезть на дерево, и если случайно забиралась туда, то уже не умела слезть, — приходилось идти за стремянкой и снимать ее. Вторая, большеухая, была очень музыкальна и вечно забиралась на рояль, когда кто-нибудь играл на нем. Третья была знаменита своим буйным, драчливым нравом, четвертая, наоборот, в жизни никого не оцарапала. Короче говоря, каждая кошка отличалась своей «индивидуальностью». Припоминаю сейчас два последних «экземпляра». Один был черный кот с медово-желтыми глазами и маленьким белым пятном на грудке. Мы взяли его у привратницы озябшим взъерошенным котенком, покрытым шерсткой неопределенного цвета — по общему мнению, скорее всего фиолетового. Какой масти будет котенок, когда у него вырастет настоящая шерсть, было неясно. Шерстка на хребте у котенка топорщилась и напоминала чешую ерша, мордочка была меланхолическая, с рыбьим очертанием профиля. Короче говоря, мы решили, что среди его дальних предков явно была рыба. И в самом деле, в коте открылось необычайное пристрастие к воде. Он с наслаждением плескался в большой луже около сада, охотно валялся в снегу и никогда не прятался от дождя. Коту нравилось, когда его поливали из лейки. Он взбирался на раковину, под кран, и играл со струйкой воды, пытаясь ухватить ее лапой, с интересом наблюдал моих подопытных тритонов в аквариуме и пил из него. Однажды на рождество кот долго сидел на краю ванны, не спуская глаз с плавающего там карпа, а потом прыгнул в воду и тотчас, испугавшись, выскочил вон. Отец говорил, что это «Felis domestica, varietas aquatilis»[127] и, если бы мы жили около реки, Меду наверняка ходил бы на рыбную ловлю, как пражские кошки в Подскали. Наша мать, несмотря на сильную близорукость, узнавала кота издали по глазам, ярко-желтым, своеобразным и печальным, и говорила, что ей жутко глядеть на него по вечерам, в нем, наверное, заточена человеческая душа, отмеченная проклятием. Был этот Меду хилого сложения и серьезного, меланхолического нрава. Все думали, что он никогда не пойдет «гулять». Но однажды весной пробил и его час. Он долго пропадал где-то, домой являлся только на минутку, весь взлохмаченный, исцарапанный и голодный, как заправский боевой мартовский кот. Дома он ни на кого не обращал внимания, долго и дико мяукал и снова исчезал, но через дня два вернулся окончательно и с тех пор стал благопристойным домоседом. Самая последняя наша Меду замечательна тем, что впервые в истории нашего дома это была кошка, а не кот. Масть и характер у нее были совершенно необыкновенные. Мы получили ее крохотным котенком, размером едва не с мышь, с шерстью всех цветов — от черного до желтого. Эта шерсть была больше похожа на пестрое оперение: мы с интересом ждали, что из нее выйдет. Кошка росла не по дням, а по часам и каждый день прибавляла в весе. Помню, я даже составил специальную таблицу. Вскоре ее расцветка определилась, и сочетание цветов получилось замечательное и к тому же на удивление симметричное: от лба до грудки кошка была сплошь рябенькая — черная и желто-коричневая, точно куропатка, половина мордочки, лапки, полгрудки и брюшко были желтые, остальное — черное. Мы ее часто осматривали, перевернув на спину и распластав лапы. Кошка — ничего, сносила все безропотно. Это была ее первая особенность — необыкновенная покладистость, покорность, она позволяла тискать себя каждому. Когда дети очень донимали ее, она жалобно мяукала, но царапаться не умела, точно не знала, для чего у нее когти. Все наши кошки были обучены прыгать за мясом. Последняя Меду в этом отношении побила все рекорды. Несмотря на свой маленький рост и тщедушное сложение, она прыгала почти на полтора метра вверх. С юного возраста она разделяла мои увлечения естествознанием: часами спала в сумке для трав или отыскивала на вешалке сачок для бабочек и забиралась туда. Кроме того, я обнаружил у кошки три любопытных рефлекса. Первый: как только начинал звонить будильник (звук у него был противный, трескучий), кошку начинало тошнить. Где бы она ни была, даже если спала где-нибудь довольно далеко, рефлекс срабатывал неукоснительно и продолжался, пока будильник не замолкал. Второе. Положите любой кошке руку на темя, и она почувствует себя точно скованной, как бы перед тем ни резвилась. На нашу последнюю Меду это тоже действовало, но, в отличие от других кошек, она не сопротивлялась, а только жалобно, протяжно мяукала, словно плакала. Она так свыклась с этим приемом, что если, даже когда она была совсем спокойна, касались ее головы подобным образом, Меду принималась жалобно мяукать. Всякая кошка обычно чистит когти, царапая их о кору дерева. Наши кошки предпочитали плетеное кресло. Стоило кому-нибудь из нас поскрести ногтем по креслу или взять кошку и поставить ее в «позицию», уперев ее лапы в спинку кресла, как Меду начинала безо всякой надобности, механически, как автомат, драть когтями плетеное кресло. Можно было повторить этот опыт несколько раз подряд, и кошка всегда «работала» безотказно, как машина. Она сама, видимо, делала это неохотно и поглядывала на нас с каким-то скучающим видом. Таковы были бессловесные друзья моего детства.12.II.1918, Wechselstation[128]. Опять меня тянет хоть что-то написать об этой глупой войне. Никак не пойму, почему весь мир допускает падение человека до такой первобытной дикости?.. Нет, не стоит об этом. Лучше напишу о бескровном поединке наших прожекторов. Очень забавная борьба, я наблюдаю ее с удовольствием. Позавчера я пошел в лазарет, «забронировать» на другой день место для своей чуточку обмороженной левой руки. Два знакомых прапорщика, оба «больные», очень обрадовались моему появлению, так как уже изрядно надоели друг другу. Они угостили меня вином и водкой и совершенно прокоптили табачным дымом. Спиртное ударило мне в голову, я сильно захмелел, а они с упоением вовлекли меня в разговор о всяческой похабщине. Чисто офицерское развлечение! Вечером, распаленный и потный, да еще под хмельком, иду к себе на позицию. Дорога отвратная, крутые, резкие повороты, скользкий камень. Но я знаю ее как свои пять пальцев, пошел бы и с завязанными глазами. Ноги разъезжаются. Девятый час. С противоположного склона от Топецци светит наш новый Scheinwerfer (я даже не знаю, как его лучше назвать по-чешски), обшаривает внизу саперные сооружения противника перед «Гибралтаром». Каждую минуту итальянцы бьют по нему шрапнелью, а он светит себе как ни в чем не бывало. Артиллерия противника никак не может пристреляться. Через некоторое время по гребням гор к нашему прожектору начинает подползать желто-красноватый блик итальянского прожектора с горы Корбин. Он останавливается и ощупывает местность вокруг, стараясь угадать точное местонахождение нашего прожектора и причины неудачи своей артиллерии. С другой стороны ползет еще один итальянский прожектор. Два светлых пятна сливаются в одно. Они изощряются уже два дня — и все напрасно. Я иду потный и вспоминаю, какую чушь молол этим двум офицерикам. Подхожу к автомашине, на которой смонтирован наш прожектор. Динамо угрожающе гудит. Вот я у самого рефлектора. Какое чудище! Прожектор установлен на маленьких подмостках у шоссе и замаскирован хвоей. Он жалобно поскрипывает, поворачиваясь по сигналам из наблюдательного пункта, и знай себе светит в долину. Вдруг на нас падает круг света от неприятельского прожектора. Наш прожектор моментально гаснет, жалюзи его падают. Итальянский прожектор заливает меня морем света и ищет противника. Но едва ли он найдет его, погасшего и спрятанного в хвою. Надо ловить, пока он светит, тогда можно определить координаты. Иначе к нему не пристреляешься — итальянцы безуспешно пытаются сделать это вот уже месяц. Итальянский прожектор передвигается к Кастелетто и шарит дальше. Наш загорается. Итальянец опять на него. Наш потухает снова. Так несколько раз. Но нашему, видимо, это надоело, он вдруг оборачивается к итальянцу и светит на него в упор. Теперь никто из них не видит друг друга. Потухает один и тотчас другой. Через мгновение вспыхивают оба, каждый старается поймать противника. Опять и опять. Видно, что оба озлились. Наконец наш гаснет, а итальянец продолжает светить. Кто-то около прожектора ворчит, что я демаскирую их. Я тихо ругаюсь в ответ и иду дальше. Меня вдруг охватывает нечто вроде гордости при мысли, что на шоссе я единственный движущийся предмет, который противник может заметить. Итальянский прожектор заливает меня светом. Я перехожу на тропинку, чтобы сократить получасовую ходьбу по извивам шоссе: оно к тому же ярко освещено, потому что в этот час итальянцы обычно пытаются обнаружить там нашу офицерскую полевую кухню. На тропинке тихо и спокойно. Где-то вдалеке пролетает шрапнель, видимо адресованная нашему прожектору. Но вот случайно луч прожектора падает и сюда. Я инстинктивно останавливаюсь. Вокруг меня белый, блестящий снег. Не надо слишком дразнить итальянцев. Я гляжу на слепящее меня искусственное солнце Корбина, — кажется, что оно близко, в двух шагах, — и рассеяно пощипываю бородку. Прожектор опять оборачивается к Кастелетто и шарит там, поджидая, пока вспыхнет наш… Я не боюсь, но мне становится как-то легче, когда через пять минут я уже сижу в своей землянке. Я устал, дорога была утомительная. Завтра я собирался писать об эволюции клетки, но придется подольше поспать.
16.II, Hilfsplatz[129] в Ла-Коста. Наши солдаты, очевидно, до сих пор не осмотрелись здесь, не разглядели местности, где мы торчим уже пятый месяц. Иначе они не стали бы воевать за этот паршивый клочок земли. Да я и сам до сих пор не особенно заглядывался на окружающий пейзаж. Уродливые известковые громады, разрезанные ущельями, расселинами и долинами, голые черно-серые склоны с ярко-желтыми пятнами и трещинами от гранат — неважный вид! На этом паршивом известняке не растет ничего путного, лишь кое-где редкие рощицы, жалкие кустики или хилая, невзрачная трава. Ничто здесь не привлекает взгляда, в этой природе вообще ничего хорошего нет. Как не пожаловаться на нее любителю красивых пейзажей, флоры и фауны! Я люблю, когда вокруг много живых существ, а тут какое-то проклятое место. Есть несколько измученных лошадей — tragtier’ов[130], несколько привозных собак, масса мышей и вшей, кое-какие пернатые хищники, местами валяются пустые раковины улиток. Вот и вся местная фауна. Селения пустеют с каждым днем, но даже от этого здешние места не кажутся мне более мрачными. Я смотрю на них равнодушно. Мы срезаем виноградные лозы и топим ими печки. Наши блиндажи, ходы сообщения и колючая проволока тоже отнюдь не украшают этот «рай». «Kennst du das Land, wo die Orangen blühen»[131]… И это Италия! Странно! Ой! Брр! Как грянули два орудийных выстрела! Я уже было отвык от них, а тут, в лазарете, батарея над самым ухом. Слушая их, быстро забудешь, что ты в прелестной долине Астико, где цветут апельсины.
16.II, Hilfsplatz в Ла-Коста. Я решил ежедневно заносить на звездную карту движение планеты, которую уже давно наблюдаю. Сейчас она стоит в созвездии Тельца. По ее орбите можно будет потом установить, что это за планета. (На обороте — чертеж звездного неба.)
Ла-Коста, 17.II. Удивляюсь, насколько я безразличен к тому, что случится через три дня. 20-го итальянцы будут атаковать нас. Нам об этом известно заранее, вот уже две недели. Мы в свою очередь предпримем контратаку, чтобы выбить итальянцев из Педескалы. До сих пор я даже не вспоминал об этом, точно у нас атаки каждый день. Завтра меня, наверное, опять вызовут в окопы. Единственная неприятная мысль, которая у меня возникает при воспоминании об атаке, это та, что все мои книжки, несколько пар белья, отличные сигареты и кое-какая наличность в случае моей смерти достанутся какому-нибудь стервозному офицеру. Заранее его ненавижу! А этот дневник, конечно, будут строжайше просматривать в цензуре. Здесь есть кое-что и о начальстве. Прочтите, господа, что здесь написано. Пишу о вас: вы — ничтожества и кретины. Обратите внимание! Я уже представляю себе, как все это произойдет 22-го числа. Мой уважаемый шеф и соотечественник, господин доктор, укрывшись в блиндаже и вздрагивая при каждом залпе, хладнокровно пошлет меня наверх, «забрать вон того молодца»… Неизвестно, кто в этот момент будет чувствовать себя хуже: «тот молодец» или я… В списках погибших мою фамилию обязательно переврут. И лягу я костьми в этой «прекрасной» стране. Впрочем, сегодня мне это глубоко безразлично…
Hilfsplatz, 20.II. Недолго я пробыл на позиции, и вот опять в лазарете! Ей-богу, человек никогда не знает, где и как он может отдать богу душу! Вот что произошло. Землянку, где я жил прежде, привели в порядок, и я снова переселился туда. Но там не оказалось печки, только труба в потолке, через которую дует и каплет. Я велел санитару украсть где-нибудь древесного угля и соорудить жаровню. Тлеющие уголья в дырявом итальянском шлеме отлично греют, хотя как-то противно дымятся. Мне этот способ отопления незнаком, до сих пор я топил дровами. С утра я валялся на койке. Запах древесного угля показался мне странно неприятным. Меня бросило в жар, кровь стучала в висках, мое спокойное сердце вдруг разбушевалось до ста шестидесяти ударов в минуту. Я слабею. Мне страшно оставаться одному в землянке, в ушах у меня стучит, в глазах темнеет… Пробудь я там еще полминуты, и пиши пропало. Потом кто-нибудь нашел бы меня заснувшим вечным сном. М-да, и дернуло же меня так угореть, ведь мне скоро ехать в отпуск!
Hilfsplatz, 24.II.1919. Итальянцы стреляют с раннего утра. Главным образом из легких орудий, но вмешивается и тяжелая артиллерия. Мы залегли в укрытия. Но это ничего, по крайней мере мне никто не мешает писать.
КОЕ-ЧТО ОБ ЭВОЛЮЦИИ КЛЕТКИ
Интересная проблема — эволюция клетки. Увы, одновременно весьма туманная. У нас совсем нет данных о некоторых стадиях развития клетки, главным образом о первоначальных. В этой области можно заниматься только априорными заключениями, на практике этих заключений не проверишь. Об эволюции клетки можно говорить с таким же правом, с каким мы говорим об эволюции всего животного и растительного мира. Протоплазма, эта первозданная живая материя, проделала ряд последовательных метаморфоз, пока не превратилась в современную, сложно организованную клетку, способную к выполнению разнообразных физиологических функций. Этапы этой эволюции нам, правда, незнакомы, но на основе цитологических данных можно, хотя бы частично, воспроизвести ее, так же, как мы установили родословную животных, изучая их нынешних потомков. (Правда, также и окаменелости, а окаменелых клеток, к сожалению, нет.) Но извечная проблема — первый член ряда, первозданный носитель жизни ignoramus et ignorabimus[132]. У нас нет о нем самого приблизительного представления, мы даже не знаем, к какому из трех состояний вещества он относится: твердому, жидкому или газообразному. Долгое время спустя после таинственного акта первичного возникновения живой материи она, возможно уже довольно сложная, катаклически воздействовала на окружающую среду. Изменения, которые она вызвала в этой среде, она использовала для своего дальнейшего развития. По крайней мере, сейчас мы не представляем себе органическую материю без таких изменений. Сначала это использование бывало чисто случайным, вызванным определенными физическими условиями, позднее оно стало регулярнее и целенаправленнее. Для правильного воздействия и использования вновь освоенных веществ ферменты нуждались в определенных физических формах, поэтому вскоре, очевидно, возникло устойчивое строение организма, вернее, образовался грубый субстрат, на котором целесообразно расположились лабильные ферменты. Если даже в первой живой материи былодин-единственный фермент, а не множество химических соединений, имеющихся в нынешней клетке, мы не представляем себе его лишенным всякого строения гомогенным комком. Процесс расслоения произошел, очевидно, очень рано. Живая материя могла возникнуть одновременно в разных вариантах, или же, в определенных химических условиях, новые ферменты могли развиться из старых. Это значит, что наряду с ферментами, которые воссоздавали или разлагали соединение кислорода с углеродом (CO2) и могли существовать за счет этого процесса (таких наверняка было большинство), были еще и другие, которые окисляли и редуцировали другие вещества: азот, серу, возможно, фосфор, хлор, металлы и различные смеси. Если такая живая материя и наличествовала когда-то, а сейчас от нее не осталось и следа, не следует ее временное существование считать ошибкой природы, потому что, хотя такие виды материи и не были нужны для ее дальнейшего развития, у них были свои причины возникновения, обусловленные определенными геологическими периодами. Равным образом телеолог, быть может, недоуменно покачает головой над такими удивительными и, казалось бы, бесцельными созданиями природы, как, например, ихтиозавры, но этого не сделает каузалист. Подобные, отличные от наших, физические условия наверняка существуют на других планетах, потому и формы жизни там иные; возможно, такие, какие существовали у нас лишь недолго или вообще не возникали. Ведь углерод (который одинаков во всей вселенной) всюду способен создать максимум сложнейших соединений, а потому надо думать, что в других мирах, если только там есть углерод, жизнь, как и у нас, базируется на этом веществе. (Все эти рассуждения о возникновении жизни, собственно, моя фантазия. Читателю она, наверное, покажется ужасно материалистической — сплошные «углеродные соединения», «катализаторы» и так далее, но эта картина нарисована, собственно, лишь для ясности. И притом сама по себе эта физико-механическая концепция достаточно фантастична, а уж какова была бы концепция виталистическая!) Размеры первозданного живого организма (так мы назовем кусок еще не оформившейся протоплазмы) могли быть и не микроскопическими; он должен был быть довольно плоским, чтобы максимально соприкасаться с окружающей средой. В ходе развития в этом организме возросло количество ферментов, так что в нем одновременно происходили различные, казалось бы, антагонистические процессы. Это было выгодное свойство, которым в высокой степени отличаются нынешние клеточные организмы. Живая материя, таким образом, в зависимости от содержащихся в ней ферментов, разделилась на две группы: в одной группе ферменты при благоприятных условиях редуцировали, например, CO2, в другой — окисляли C. Эти драгоценные ферменты, весьма различные химически, не могли свободно смешиваться, — наоборот, должны были отталкиваться, в результате чего возникли новые упомянутые выше структуры материи. Одна группа (ассимилирующая) могла, например, отложиться в виде зернышек, волосков и т. д. на веществе другой группы, а наряду с этим обе они, как говорилось выше, были расположены на какой-то более стабильной основе протоплазмы. Обе группы все больше обособлялись, образуя замкнутые островки — ядра. Это развитие ядра в протоплазме было, по-видимому, очень благотворным, потому что мы и сейчас находим его почти во всех клетках, даже очень мало родственных (сравним, например, куриное яйцо, дрожжевой грибок, клетчатку хряща, клетку растительных трихом). Форма ядер могла быть разная (круглая, яйцеобразная, хоботковидная, продолговатая), в зависимости от наиболее выгодных для функций соотношений поверхности и объема. Короче говоря, биологические принципы нынешней клетки мы спокойно можем применить и в нашем рассуждении. Впрочем, это не имеет прямого отношения к рассматриваемой нами сейчас проблеме эволюции клетки. Тот факт, что фермент, в результате ассимиляции, сжался в замкнутую ячейку (ядро), видимо, вызвал также уменьшение размеров живых организмов, и вот почему. Пока ядерное вещество было расположено равномерно по всему организму, обмен веществ мог происходить легко при любых его размерах, ибо в любой части организма были для этого одинаковые условия. Когда же центр ассимиляции оказался заключен в одно или несколько ядер, получилось так, что близлежащие к нему слои плазмы были обеспечены лучше, следующие несколько хуже и так далее, так что на определенном расстоянии воздействие ядра прекращалось. Эта воздейственная способность ядра, различная у разных клеток, и определила их размеры, составляющие ныне несколько сотых миллиметра. Крупные клетки должны были иметь несколько центров ассимиляции (многоядерные клетки). Если же одноядерная клетка перерастала допустимые размеры, часть ее отделялась, и таким образом сохранялась нормальная средняя величина. Как же возникло деление первичной живой материи? Хотя следует предполагать, что имело место равномерное, физиологически обусловленное деление (механика которого нам неизвестна), деление, несомненно, происходило, кроме того, еще и случайно, без внутренней закономерности и необходимости, просто под воздействием разных внешних физических сил. Например, струя воды или ветер легко могли разорвать какую-нибудь тонкую протоплазму. Это было бы во вред ей, потому что лишь те ее частицы, в которых оказалось ассимилирующее ядерное вещество, остались бы после этого жизнеспособными. Таким случайностям организм противопоставлял свою повышавшуюся устойчивость против внешних сил, но, наряду с этим, в нем должен был сложиться и некий механизм деления потому, что никакие внешние силы не обеспечивали ему этот процесс. Механизм деления ныне у наиболее совершенных клеток представлен центозомами, веретенцами и многими другими еще неизвестными нам образованиями. Расстройство функций клетки, обусловленное ее повышенными размерами, является, по-видимому, тем стимулом, благодаря которому начинает действовать механизм деления.25.II.1918. В ходе развития клетки в ней множились образования, способствующие более совершенному выполнению определенных функций. В высокоразвитых клетках-протозомах мы уже видим целый ряд таких «органул». Чем более развитой становилась клетка, тем восприимчивее она была к внешним воздействиям и, стало быть, нуждалась в нормальных условиях существования. У некоторых организмов, вынужденных жить в суровых условиях, развитие частично затормозилось, они даже деградировали. Примером этого могут служить бактерии, дрожжевой грибок и другие. Некоторые из них, возможно, являются атавистическими формами и, стало быть, прямыми предками нынешней высокоорганизованной клетки. Очень интересный и все еще не изученный этап эволюции протоплазмы — это образование двух линий ее развития, которые все больше удалялись друг от друга, так что их общий генезис становится все более неясным. Сейчас есть организмы, обладающие отдельными признаками обоих этих линий развития (например, протозомы Эуглена, Вольвокса и др.). Но это зрелые и сложные организмы, никак не тождественные с тем, от которого началось обособление линий развития. Этот член ряда нам доселе неизвестен, он нигде не сохранился. Видимо, обособление произошло на одной из самых ранних ступеней, довольно скоро после возникновения живой материи, еще до отделения ядерного вещества от клеточной плазмы… Не исключено, однако, что такого общего предка вообще не было и обе ветви развивались независимо и параллельно, а нынешние живые организмы — двойственного происхождения. Причина размежевания на два столь несходных органических вида неясна ни телеологу, ни каузалисту. Сейчас нам, правда, известно, что оба возникшие таким образом вида полностью зависимы друг от друга, что в природе они должны взаимно соответствовать количественно, дабы было соблюдено равновесие, которое тем необходимее, чем сложнее становится органический мир. Но все это никак не объясняет причин первоначального обособления. Лишь в ходе развития организмы обоих видов морфологически оформились. Одна система обособляющих морфологических признаков углубляла различия между обоими видами, другая, по-видимому, развивалась параллельно (сюда относятся встречающиеся в обоих видах системы ядро-цитоплазмы, делительный механизм и многое другое). Природу не удовлетворяли микроскопические, пусть самые сложные, организмы, ибо в столь малом теле, какое возможно при одноклеточности, не осуществимо беспредельное совершенствование. Организм должен был увеличиться, но, как мы показали выше, одна клетка увеличиться уже не могла. Пришлось построить большой организм из маленьких кирпичиков, что сильно отразилось на структуре клетки. Форма организма должна была соответствовать его функции, и эта форма не могла быть лабильной. Полужидкая протоплазма плохо подходила в качестве строительного материала, организмы стали создавать новый, более прочный материал, который возможен только на высокой ступени развития клетки. Это органические, междуклеточные (так называемые основные) вещества, которые отличаются большей или меньшей жизнеспособностью. У растений, в условиях многоклеточности, развилась клетчатка, которая, по-видимому, образовалась еще у одноклеточной флоры, где она имела не только конструктивное назначение, но и физиологическую функцию для самой клетки. Пожалуй, не хватит мне этого блокнота! Довольно фантазировать!
Stellung[133], 28.II.1918. 26-го числа у нас в лазарете было событие: хирургическая операция. Дабы оно сохранилось для потомства, я попытаюсь описать его своим слабым пером. Некоторые, кажется, полагают, что я выражаюсь чрезмерно натуралистически и напрямик. Ничего подобного, мои слова еще слишком бледны. Итак, 26-го утром какой-то рядовой получил рану в голову — пулю или осколок снаряда. Осколок этот засел внутри. Я отправился в окоп оказать раненому первую помощь, сделал ему инъекцию и велел придержать парня, пока не уснет, чтобы не хватался руками за рану. Парня вырвало, потом он крепко уснул. Вскоре патрон звонит мне по телефону, велит прокипятить инструменты. Он, мол, придет после полудня и сделает операцию. Я вычистил наждаком ржавые инструменты — тупой нож, ножницы, щипцы, корнцанги и пинцет — и положил их кипятиться в таз, в котором обычно моются наши санитары. Пришел патрон, снял с больного повязку и лихо запустил пинцет в дыру. Искал, искал, ничего не нашел. Кровотечения почти не было, но он почему-то велел тампонировать рану. Я отрезал кусок грязной марли, выглядевшей так, точно она долгое время служила полотенцем общего пользования. — А вы ее кипятили? — спрашивает патрон. — Куда там! — говорю я. — В этом грязном тазу, что ли? Что поделаешь, патрон основательно намочил марлю йодом и вогнал несчастному этот жгучий тампон. Не забудьте, что рана была в голове. По мнению патрона, рана ерундовская. Порешив так, он отправился играть в карты. Мое мнение было несколько иное, но я ничем не мог помочь парню. Я тоже пошел «домой» в свою новую землянку, где поселился с одним прапорщиком. Не успел я еще взяться за чтение — из лазарета прибежали с известием, что бедняга помер. Я отправился «констатировать смерть», сделав это скорее по какой-то служебной инерции, чем из чувства долга или любопытства. Только я успел отойти от своей землянки, она вспыхнула и сгорела, как свеча, со всеми моими пожитками, Наверное, загорелась от печурки. Я остался гол как сокол, являя собой идеал бенедиктинца[134].
Позиция, 4.III.1918. Как только человек не убивает время! Я часто захожу в землянки к офицерам. Ошалевшие от скуки и изнервничавшиеся оболтусы рады поговорить со мной. Охотнее всего я навещаю прапорщика Н. У него на стене в землянке висит фотография возлюбленной. Это идеал красоты, замечательное лицо, Венера может позавидовать. Я принес ему букетик прелестных первоцветов в красивой шрапнельной гильзе, чтобы поставить их под фотографией. (На этот счет у меня общепризнанный тонкий вкус.) Но он не выразил особого восторга. Кстати, сейчас я уже не дам такого уничтожающего отзыва о здешней природе, как тогда, когда все было покрыто снегом. Здесь немало красивого, но люди этого как-то не замечают, пока их не ткнешь носом. Меня занимают, например, маленькие раковины различных моллюсков, которые я отыскиваю во мху. За этим занятием удается совсем забыть о фронте. Впрочем, у меня есть объект симпатии и на фронте. Это итальянская батарея в поселке Бедини. Она уже пять месяцев стоит в долине, даже не замаскированная, и периодически кроет нас шрапнелью. Не знаю почему, я чувствую к ней симпатию. Как только грянет оттуда залп, я спешу выйти на воздух и слушаю, как снаряд гудит над нами и шлепается где-то позади. Не знаю, чем эта батарея так импонирует мне, но я всегда вылезаю поглядеть, когда она открывает огонь. А одно из наших орудий, которое противно гавкает по утрам, я прямо-таки терпеть не могу. Знакомые говорят, что я извращенный тип, заявляют, что донесут на меня за самокалеченье. Да, я антимилитарист, но вовсе не извращенец и не собираюсь себя калечить. И что поделаешь, мне нравится итальянская батарея. Несколько дней тому назад одна из наших тяжелых батарей обстреляла Бедини и имела три попадания. «Meine Liebchen Bedini wurde verletzt»[135], — меланхолически сообщал я знакомым. Все были рады, — Бедини молчала трое суток. Так и есть, разбили ее! Но к вечеру третьего дня оттуда опять бухнул тяжелый залп. — Der Hund schießt wieder[136], — проворчал мой сосед по землянке. А я: — Meine Liebling Bedini wieder gesund[137]. И выбежал поглядеть на нее. Как странно мы здесь живем! Завтра ночью у нас назначена вылазка против итальянцев, будем атаковать их заграждения. Я тоже должен участвовать. Наверно, придется познакомиться покороче с моей любимицей Бедини. Все это волнует меня не больше, чем если бы мне предстояло идти на вечеринку. Какое свинство — уже два дня у нас нечего пить!
Позиция, 6.III.1918. Хотя этот блокнот не дневник, но придется описать, как я шел вчера в бой. Меня обидела чванливость патрона. Мог бы написать лично мне записку, а не так: «Lieber Herzog, ich bin krank, sage dem Purkyně, er soll sofort mit 16 Komp…»[138] итак далее. На это «sofort»[139] я начхал и никуда не торопился. Надо хорошенько наесться и напиться, все равно вылазка начнется не раньше полуночи, когда будет совсем темно. На всякий случай я назначил наследников своего «движимого имущества», потом облачился в грязный, рваный «Schneemantel»[140], — так как весь день шел снег, — запихал в сумку хлеб, перевязочные материалы, взял флягу с ромом и длинную палку, позвал двух санитаров с носилками и в очень благодушном и бездумном настроении потащился в Ротц, где был назначен сбор. Наш второй «дохтур» был уже там. Я удивился этому — такой лодырь и вдруг пожалуйте. Впрочем, он, конечно, останется где-нибудь в арьергарде. Мне велено держаться середины роты, поближе к командиру (прекрасная компания!) и зря не соваться вперед. В Ротце я влез в какую-то хибару, где разместились унтеры, не хотелось идти в офицерскую компанию. Там было душно, кто-то играл на скрипке и на гармонике, царило веселье, пахло ромом. Ни дать ни взять кабачок на Жижкове![141] Местечко Ротц стоит у самого фронта. Каждый дом здесь приспособлен к обороне, и все дома, разумеется, порядком повреждены снарядами. В наших белых халатах мы были похожи на дружек в праздник тела господня. Когда совсем стемнело, все построились и, получив боевые задания, в несколько нервном состоянии тронулись в путь на Ассошлюхт. Снег перестал идти, посветлело. Минут через сорок наш капитан заявил, что при такой видимости он не примет на себя ответственность за операцию. Он был добряк, очевидно, ему тоже не хотелось затевать резню, а потому он предпочел сослаться на метеорологические условия. Уведомив по телефону штаб бригады, он повернул нас обратно. Авось другой раз будет потемнее! «Недовольные», мы отправились домой. Но снежный пейзаж мне чрезвычайно понравился. Теперь опять несколько дней будем торчать в жарких, как крематорий, землянках и вести тупой, однообразный, унизительный образ жизни. Скоро ли будет избавление?..[142]
2
Домой, в Чехию, можно ехать только по южной дороге на Вену, а оттуда через Брно или Табор. Выбирать не приходится, Deutschmeister’ы решают все за вас. Заранее ничего неизвестно, как всегда на войне. Поезда обычно запаздывали на десять часов и больше. Кроме того, никогда нельзя было предугадать, не встретится ли по дороге какой-нибудь особо важный состав, которому придется уступать дорогу. Какой, однако, восторг ехать домой! Изумительно! В таком блаженном состоянии разве только влюбленные едут к венцу. Минутку постоишь у окна. На сердце волнение, точно объявлена неприятельская атака. На минутку вмешаешься в общую болтовню в вагоне… Нет, не усидеть на месте. Что за бесенок вселяется в отпускника? Все мои попутчики навеселе. От всех несет табаком и алкоголем. Как ползет поезд! Устав от непрерывного напряжения, я засыпаю в какой-то немыслимой позе. Просыпаюсь внезапно и с испугом — не загнали ли нас куда-нибудь на запасный путь? Опять мы бесцельно стоим уже с полчаса, черт возьми! У меня неделя отпуска и восемь дней на дорогу. Эх, кабы приехать на несколько часов раньше, урвать время от мотания в поездах. Но нет, составы с отпускниками всюду идут в последнюю очередь, все другие поезда пропускают раньше. Радость возвращения домой сменяется мрачной мыслью: а вдруг я пробуду в дороге дольше положенного срока? Урезать и без того куцый отпуск? Это ужасно! От волнения мне не спится даже ночью. Я бодрствую почти все время, точно на посту в окопах. Пейзаж за окном понемногу меняется. Ночь, день. Ночь, день. Усталые ноги, скверный кофе, обмотки, запах пота и несвежего дыхания — все воинские вагоны на один лад. Минуты тянутся бесконечно. Какой-то денщик сообщает, что в Любляне будет специальный ускоренный поезд до Вены. «Мой майор, — в нем вся команда души не чает, — поедет в этом поезде, и я тоже пересяду с его вещами туда». Мы взволнованно скатываем шинели. Действительно, в Любляне стоит какой-то длинный состав. Его охраняет конвой с примкнутыми штыками. Это чтобы никто из наших не пересаживался в этот поезд. — Кто знает, куда он идет. Как бы не попасть впросак. — Да нет, ребята, это же Schnellzug![143] — твердит рябоватый денщик. Орава отпускников размышляет, она не совсем уверена в словах денщика. Однако этот конвой что-нибудь да значит. Да и рельсы, на которых стоит поезд, выглядят как-то свежей и разъезженней. Из всех вагонов нашего поезда начинается напористая атака на соседний состав. Конвой не может управиться, нас слишком много. Крик, потасовка — борьба идет не на живот, а на смерть. Тому, кого задержат, не видать отпуска! — Сюда! Лезь скорей! Под вагон, эй, ты, недотепа! От вокзала на помощь конвою спешит еще один взвод. Крик и сопротивление задержанных. Ну и жизнь! Целый год торчишь в окопах, головы нельзя поднять, того и гляди тебя подстрелят итальянцы, а теперь тебе так «услаждают отпуск». Сердце бьется от страха и решимости. Заветный поезд тронулся. Мы во весь опор мчимся вслед, догоняем его и вскакиваем на подножку, придерживая на спине тяжелые мешки. Несколько мешков падают наземь — пиши пропало, они уже под колесами! Но большая часть отпускников осталась на вокзале. Они не успели проскочить под вагонами на другую сторону, и теперь их сдерживает усиленный конвой. Едем! Еде-е-ем! «Нас войне не одолеть!» — Очень возможно, — говорит один фронтовик, — что начальство заметило, как мы сюда влезли. Оно возьмет да объявит наш старый поезд Schnellzug’ом, а этот сделает простым, маршрутным. Поди-ка ты, парень, поищи во втором классе своего дорогого барина; он, наверное, все знает. — Иди, иди, филон, надо узнать, как дела, в крайнем случае мы что-нибудь предпримем в Мариборе. Майора нигде не оказалось. — Эх, пропащая жизнь! Идите кто-нибудь, спросите у машиниста. — Машинист ничего не знает. Откуда ему знать, что будет в Граце? Тут с поездами распоряжаются как хотят, еще почище, чем с нами. — Во всем виноват чертов денщик. Ежели приедем в Вену с опозданием, выбросим твои манатки из окна, так и знай! Поезд мчится через Альпы. Идиллические пейзажи, прелестные долины чередуются как картинки в соннике. Но сердца наши полны нетерпения, я гляжу на живописные горы и не вижу, не замечаю, не воспринимаю их, не помню, какой пейзаж только что промелькнул перед нами. Нас сплачивает солидарность смертников, получивших отсрочку. Мы уже запачкали, заплевали чистые вагоны, наполнили их запахом казармы. В брани, в мимолетных репликах — во всем царит дух фронта. Собравшись в кружок, мы коротаем время, по очереди рассказывая о самой страшной минуте, которую каждый из нас испытал на фронте. Рассказы ведутся с шутливой степенностью, рассказчики в изобилии употребляют сокращенные выражения, принятые на фронте. Это нечто вроде стенографических обозначений, но они всем понятны, это жаргон старых фронтовиков, аборигенов окопа и землянки. Никто не требует пояснений, каждому ясно, о чем речь. Штатскому пришлось бы рассказывать совсем иначе, описывать подробнее. А в своем кругу можно пользоваться сокращениями. Все мы жили одинаково напряженной жизнью, в одинаковых условиях. У фронтовиков все было общее — жратва и голод, вши, болезни и усталость, юмор, чаяния и ненависть. Поэтому мы можем разговаривать с предельной лаконичностью, одними намеками, непонятными тому, кто не принадлежит к нашему кругу. Настроение в вагоне бодрое… Вонь нестерпимая. Покончив с рассказами, все сообща принимаются за еду. Главная пища — солдатские хлебцы и тонкие ломтики сала. Где-то на станции мы купили немного сыра, больше здесь ничего нет. Кроме того, вермут или ром. Фляги идут по кругу. По мере приближения к Вене все больше крепнет наша солидарность — дружба людей, получивших краткосрочный отпуск из ада. Общая радость, общее беспокойство, общее нетерпение сплачивают нас. Как хорошо будет, когда мы наконец выедем из Вены через Моравское поле. Тогда уже можно будет считать себя почти дома. Беспокойство сразу схлынет, едва мы услышим чешский говор. Этой минуты мы ждем с волнением, как ждут, когда у больного спадет температура, и, дождавшись, спокойно ложимся спать. Спать, спать, спать! Теперь никто не обманет нас, не загонит в тупик, теперь верное дело, теперь мы на кратчайшем пути к дому. В Вене, перебираясь с Северного вокзала на Южный, мы встретили патруль, конвоировавший солдата в наручниках. На фуражке у арестованного четыре красные полоски, что означает четыре ранения, на груди — шесть знаков отличия. Они тянутся через всю грудь. Я заметил Военный крест, большую серебряную медаль, малую бронзовую и еще серебряную. Видно, парень смельчак, зря столько медалей не дают. Номер полка — 28. Вот те на, это же чешский полк! Арестованный шел характерной походкой жителя пражского предместья. — Что ты натворил, эй, Пепик?[144] — кричим мы. Солдат молча поднимает скованные руки. Когда мы уже отходим на порядочное расстояние, он вдруг оборачивается и кричит на всю чинную Рингштрассе: — Эх, все г. . . .! Насчет Брно ходят слухи, что там на одной из улиц расположены пятнадцать публичных домов, один лучше другого. Разумеется, каждому хотелось ехать через Брно. Опустишь в таком доме пятак в оркестрион и можешь танцевать с любой из красоток, одетых лишь в белые рубашки с заманчивым декольте. Русалки, да и только! Жалко выглядят станции, которые мы проезжаем. Бедный тыл! Перроны всюду переполнены людьми, выехавшими в деревню на поиски съестного. Мешки, сумки, ранцы — никого нет с пустыми руками. Видно, теперь никто не вояжирует налегке. Многие тащат такой груз, что у них глаза лезут на лоб. А какой у всех землистый, нездоровый цвет лица! На перронах толпы людей, но не слышно обычной вокзальной болтовни. Тихо. Эта тишина угнетает. Кого здесь только нет, — дети, мужчины, старики, старухи. Измученные, разочарованные, отупевшие, покорные и исполненные скрытой злобы. Это армия, потерпевшая поражение в неудачной вылазке за провизией. — В деревнях почти у каждого мужика пианино. Не знают уже, куда девать деньги, — говорит мой попутчик Крейза, ополченец 48-го пехотного полка из Терезина. — У нас в Роудницком округе мужики здорово нахапали. Перрон забит ожидающими, они выглядят как заезженные вьючные волы. Только когда надо штурмовать поезд, в них опять просыпается энергия, и они остервенело распихивают друг друга, толкаясь мешками. В такой момент нам особенно жалко их. Как осудить этих женщин, виснущих на подножках, за то, что они злобно, бесстыдно, грубо огрызаются. Ведь дома их нетерпеливо ждут голодные мужья, дети. — Писала мне сестра из Духцова, — продолжает Крейза, — что у них шахтеры от недоедания падают в обморок прямо в штольнях. На севере самый настоящий голод. Не только нас ты обездолила, война, ты не пощадила ни стариков, ни детей. Мало тебе побоищ на фронтах, мало разгула военщины в завоеванных краях и в тылу. Нет, ты решила взяться и за жен и детей воинов, тех воинов, которые, замерзая на передовых позициях, мучимые грязью и вшами, ждут смерти или увечья. Ты унизила и мучаешь голодом их семьи! Позор! Какое это подходящее для тебя слово, война! Недаром выкрикнул это слово из окна казармы возмущенный Губачек. Позор! Самое правильное, точное и содержательное определение! В нем все — и обстрел бошами Реймского собора, и расправа с пленными сербами, и виселицы для русинов, и фельдфебельские затрещины. Оно же клеймит поведение кулаков и спекулянтов в тылу. Люди на перронах одеты главным образом в различные предметы военного обмундирования. Вон на том горбуне русские обмотки. Где пленный, которому они раньше принадлежали? Особенно заметны старые солдатские мундиры, в них ходят и женщины. И запах у этой толпы не штатский, приятный нашему обонянию, а тот же военный, militär букет, что и наш. В темноте, пожалуй, не отличишь их от нас. Шныряют мешочники. На всем лежит темная печать войны. Иногда нам говорят: — В этом году все наверняка кончится. Мы смеемся. — Если б всякая война не кончалась миром, никто из нас не выдержал бы солдатской лямки, — замечает в углу вагона кто-то в грязном мундире. Мы опять улыбаемся. Нам весело, мы едем домой. Снаружи снова слышны шум и потасовка. Женщины штурмуют поезд. Они умеют постоять за себя. На тускло освещенном перроне лица ожидающих кажутся еще болезненнее и изможденнее. Старая женщина несколько часов бродила по деревням, и вот результат — десять кило отрубей. И хоть бы быть уверенной, что их не отберет полицейский патруль. А ведь многие возвращаются совсем с пустыми руками — крестьяне отказались продать или обменять что-нибудь. Измученные люди лежат на полу вагона. Безнадежность. Завтра будет не лучше. Плачут дети. Горожане взяли их с собой, чтобы разжалобить крестьян. Разговорчивый Крейза, рабочий-металлист, на вид сорока лет, с завода сельскохозяйственных машин Працнера в Роуднице над Лабой, снова замечает: — Фельдфебели — ангелы по сравнению с нашим кулачьем. Завели себе в деревнях пианино и не знают, куда деньги девать. Несколько пассажиров в нашем вагоне возвращаются ни с чем. Мужички им ничего не продали, ничего не выменяли. Мужицкие каморы полны шелковых платьев, белья, стенных часов, серебряных и золотых безделушек. Некуда класть добро, уже ломятся сундуки и лари. Я с содроганием представляю себе душевное состояние этих людей, возвращающихся ни с чем. Поезд останавливается на какой-то станции между Пардубицами и Колином. Опять садятся пассажиры, все больше пражане. Они ездили на поиски продуктов в Шумаву. — Барышни, полезайте сюда! Есть местечко! — кричат солдаты. — Сюда! Девушки знают, солдат всегда пожалеет их, потеснится, не рассердится, как другие пассажиры, что мешок большой. Знают это и матери с детьми. Солдат, который едет с фронта пятые сутки, всегда подвинется, даст местечко. Наши ребята помогают девушкам, тащат их багаж через окно. У дверей вагона настоящее сражение, с багажом не очень-то пробьешься. Девушки совсем молоденькие, верно, не кончили и третьего класса городского училища. Они хихикают и благодарно поглядывают на нас в ответ на внимание и помощь. Глаза у них усталые, красные от долгих ночей, проведенных в прокуренных вагонах. — Ишь, раздобылись картошкой девчонки, кило по семьдесят набрали! — шепчет ополченец Крейза. — Небось не раз пришлось позабыть стыд. Мужики-то у нас в Роудницком крае бесстыдники! Поезд с грохотом мчится вперед. Сквозняк раздувает на девушках блузки. Четвертые сутки едем мы и уже близимся к прекрасному сердцу нашей родной земли. Запах девушек подобен для нас запаху детских пеленок — настолько он отличен от всего, к чему наше обоняние привыкло на войне. Рядом в купе плачет пятилетняя девчушка, просит есть. Мать сперва уговаривает ее, потом начинает бранить. Домой они возвращаются, можно сказать, ни с чем. Выехали в три часа утра, обошли восемь деревень, ни одной избы не пропустили, и всюду неудача. — Все кругом хотят есть, — думаешь — ты одна? Каждому хочется. Надо молчать. Ты ж пила утром кофе? Ну, не хнычь, не то я тебе всыплю… Ох, горе, день-деньской бегала как оглашенная и вот везу десять кило брюквы. Глаза бы выцарапала всем деревенским живоглотам!.. Девочка всхлипывает, утирая кулачками глаза. — Помалкивай, некому с тобой нянчиться! Ах, господи, дома еще отец будет ругаться. Что за наказание — материнская доля! Крейза, едущий домой после года фронтового ада, грязный, немытый и весь обросший, точно подручный палача, протягивает девчушке кусок хлеба, сыр и сало: — У меня дома двое таких же поросят. Четыре дня и четыре ночи не смыкал глаз Крейза, стерег свой мешок. Дети дома запрыгают от радости: «Папа приехал, привез поесть, вон какой большой мешок!» Четыре дня и четыре ночи бодрствовал Крейза, сторожил мешок. А теперь дает из него чужому ребенку. Это была великая минута, многие из отпускников потупили взор, у них навернулись слезы. А Крейза с учтивым видом, лукаво подмигнув нам, предлагает девочке еще и фляжку с ромом. Он инстинктивно чувствует пафос минуты и, смущенный, пытается разрядить его шуткой. С горечью взирали мы до сих пор на жизнь тыла, сквозь темные очки уныния наблюдали сцены на перронах, на подножках вагонов. Но это мгновенье придало нам бодрости, оно было таким впечатляющим и прекрасным, что мы забыли свои глупые мысли о пропащей жизни, которые все еще таились в наших сердцах, несмотря на радость скорого приезда домой.3
День возвращения в полк быстро приближается. Отпускники, на короткий срок вырвавшиеся в тыл, проводят время самым различным образом. Каждый старается вознаградить себя за фронтовые невзгоды и лишения. Одни целыми днями лениво домоседничают в кругу родных. Им не хочется даже пошевелить пальцем, они утомлены до предела и экономят каждое движение. Заботливо оберегают они свои натруженные в походах ноги. Самое приятное — это тихонько дремать дома в мягком кресле. Их не тянет ни на улицу, ни в город, хочется только тишины, покоя и умиротворяющего запаха кухни. Лежать бы вот так без конца, тупо глядя на обои, разглядывая их однообразный узор, который говорит тебе много и… ничего. Ведь он так прочно связан с привычным домашним укладом! Как приятно тикают стенные часы! Звуки родного дома подобны колыбельной, ты упиваешься ими, ты радуешься, словно слыша заверения домашнего врача о том, что кризис уже миновал. И только во рту у тебя еще горький привкус болезни. Смотреть бы без конца на этот узор, впивать бы вечно всем существом сладостный запах родного дома. А если и нарушить приятную праздность, то разве затем, чтобы порыться в старых бумагах и письмах. Еще до приезда фронтового «героя» домашние тешатся надеждой услышать рассказы о его подвигах. Но у героя почему-то никак не развязывается язык. Не говорите лучше о войне, не вспоминайте о ней ни единым словом! Мама, убери-ка мой мундир подальше в шкаф, чтобы его и видно не было. И зачем только вы покупаете газеты? Врут они, на самом деле все совсем иначе. Да погодите прибирать постель, мама. Я прилягу еще минут на пять, а потом буду бить мух, вон сколько их развелось в комнате. Долгие месяцы прожили солдаты лицом к лицу со смертью, а теперь боятся нос высунуть на улицу, чтобы соседи не приставали с расспросами о войне. Докучный народ — соседи. И чтобы идти на улицу, нужно снять шлепанцы и обуть ботинки. Уж лучше посидеть дома. Да и не затем я приехал, чтобы видеть спекулянтские рожи! Скука! Ох, уж этот несчастный тыл и его беды, которые не волнуют, а наводят скуку. Скучно становится от ваших забот о продовольствии — до того они смехотворно преувеличены. Солдатик валяется на кровати и молчит. О чем он думает? О товарищах, там, на передовой? Ни о чем? О грохоте атаки? О передвижении войск на фронте? Обо всей этой грандиозной сумятице и смертях? Об однополчанах? Ну, так о чем же он все-таки думает? Ни о чем? Но есть и другая порода отпускников. Эти, наоборот, не могут молчать. С утра до ночи они рассказывают, рассказывают. Они недовольны, когда кто-нибудь из слушателей своим уходом прерывает беседу; если приходит новый человек, они рады начать все сначала, хотя остальным слушателям это давно известно и порядком надоело. «Сочувствуем, сочувствуем тебе, приятель, но заткнись же хоть на минуту с этой своей войной!» Нет, он не может молчать. Он должен говорить, слова прут, как пар из клапана в котле высокого давления. Отпускник не уснет спокойно, если не сбросит с себя бремя слов. Третьи ведут себя иначе: они устремляются на улицу, в компанию, к людям, ни минуты не сидят дома. Они глухи к печальным упрекам матери: «Ночами молилась за тебя, а ты приехал и пропадаешь день и ночь, даже не посидишь с нами». Иные начинают гоняться за женщинами. Больше ничего для них не существует. Ухаживают они торопливо, неосторожно, неразборчиво. Женщины, которым уж и сниться перестало мужское внимание, неожиданно обрели радость успеха… Немолодые дамы проявили прямо-таки чудеса доблести в эти великие дни. Кто бы ожидал! Первые смельчаки получили небывалую награду. Весть моментально разнеслась по городу, и щедрые жрицы любви приобрели популярность, снова «вступили в строй». Они даже жаждали этой популярности, ведь жить остается так мало, считанное время, надо торопиться, пока не настал мир! Под конец в их распоряжении остались только военнопленные, которые предпочитали пожилых женщин. Но как бы ни вели себя в тылу отпускники, они сторонились всякого труда. Им претило все, чем они занимались до войны, они чурались этого, чтобы избежать жгучих воспоминаний. Мне, например, даже не хотелось поиграть на скрипке. Кадет Эмануэль Пуркине приехал домой к вечеру. После ванны и короткого отдыха, оживленный и радостный, он принялся складывать в чемодан свои студенческие вещи. Да, надо не забыть пополнить «убранство» их домашнего клозета. Братья, когда приедут, обнаружат там кое-какие новшества. Художественное оформление клозета было затеей Эмануэля. Вместо спускной цепочки там висит офицерская портупея старшего брата, обер-лейтенанта Отто. Лейтенант Ян пожертвовал для этой же цели свою парадную «сбрую». Ночные горшки разукрашены узорчатыми кушаками вольноопределяющихся. Унитаз окаймлен блестящими форменными пуговицами и офицерскими кокардами с высочайшими инициалами. В середине эта кайма украшена знаками отличия, медалями, значками за храбрость. Пышно убранство уборной в доме Пуркине, выдержанной в черно-желтых тонах! А Эмануэль, как живчик, носится по комнатам. Готовы ли чемоданы? О войне ни слова, разве только в ироническом тоне. Четыре недели экзаменационного отпуска! За это время можно много успеть: пройти практику в анатомичке, повторить все необходимые дисциплины. Как приятно заняться всем этим! Завтра, несмотря на протесты мамаши, он утренним поездом уезжает в Прагу. Эмануэль сидит против нее за длинным столом, положив на колени чертежную доску. Блюдечко с водой для красок ему не нужно, у него достаточно слюны на губах, потому что он смеется очень своеобразно: вдохнет воздух, потом разом выпускает его и от этого слегка прыскает. Эмануэль привез с собой популярную в армии напыщенно-глупую картинку: престарелый монарх молится о победе своей армии и о благе верноподданных народов. Голова венценосного старца набожно склонена, с комичной претензией на величие, сверху видение — поле брани. Эмануэль, небесталанный ученик Голарека, пририсовал императору ослиные уши и сделал ему обезьянью фигуру. «Знаменитая горилла, помесь осла с Габсбургами!» — торжествующе восклицает он. Картинка тоже помещена в клозете. Она приходится прямо перед глазами сидящего. Несколько старых друзей семьи посвящено в тайну уборной Пуркине. Эмануэль не позволяет ничего трогать, там все неприкосновенно, каждая мелочь в этом своеобразном музее должна быть на своем месте. Кто-нибудь из братьев всегда дома и заботится об этом. Мамаша Пуркине запирала уборную на замок и носила ключ на шнурке под передником. Каждый день по домам ходили всякие комиссии и депутации: то насчет провианта, то Красный Крест, то сбор металла или резины и т. д. Вдруг кто-нибудь из посетителей пожелает воспользоваться уборной? Всякое может случиться! И мамаша Пуркине прижимала ключ к груди, готовая решительно отстаивать тайну сына. Сколько раз она просила мальчиков убрать все это. Куда там, и слушать не хотят! Убранство уборной — гордость Эмануэля, и все братья дружно его поддерживают. Когда ничего не подозревавший учитель Б. Коутник зажег свет в уборной, раздался общий гомерический хохот всех гостей. А Иозеф Фишер[145] объявил тоном эпикурейца, что уборная не выполняет своего назначения — уж очень она отвлекает человека от того, для чего, собственно, предназначена. Бачок с водой и тот разукрашен флагами союзных армий. Братья никогда не упускали случая раздобыть какие-нибудь знаки отличия или эмблемы для украшения уборной. Они буквально соревновались в этом. Уборная действительно была музеем армий Тройственного союза. Даже потолок был раскрашен под цвет неба и усеян офицерскими звездочками всевозможной величины. А на двери красовалось изображение молящегося императора — помесь гориллы с ослом. Ночью Эмануэль приготовил у себя в комнате замораживающую смесь из соли и нашатыря, приложил ее к большому пальцу левой ноги и уставился на часы. На четвертый день он отправился в гарнизонный госпиталь на Карловой площади — показать врачу отмороженный на фронте палец. — Вы медик? Да еще потомок Пуркине? Так запустить ногу! Почему, безголовый вы человек, вы не обратились в лазарет еще на фронте? — Господин доктор, приближался мой отпуск, очень не хотелось лишиться его, я ведь целый год не был дома, — откровенно сознался Эмануэль. И вот он уже ходит с костылем. Ни одной из льгот, полагающихся на экзаменах студентам-военнослужащим, не воспользовался Пуркине. От гарнизонного госпиталя до медицинского факультета было рукой подать. Врачи охотно отпускали Пуркине на занятия. Они не возражали против отлучек с такой серьезной целью. Эмануэль не терял ни минуты драгоценного времени. Пепичку, чтобы увидеться с ним, пришлось подождать Эмануэля около анатомички. В стареньком пальто Губачек стоял на тротуаре и ел сушеные яблоки, вынимая их из кармана. Но и тут его постигло разочарование, Эмануэль был очень рад встрече, но не имел ни минуты свободного времени на личные дела. Пепичек мог только проводить его и поговорить по дороге. Эмануэль страстно погрузился в ученье, точно желая сторицей возместить скуку и духовный голод фронта. Концерты, кино, женщины, танцы, кафе, визиты — ничто для него не существовало. Даже вести с фронта его не интересовали. Учиться, не тратить ни минуты! Мир ныне разворочен, как внутренности дохлой лошади. Забудем же о его зловонии! Надо стряхнуть его прах, и работать, работать, пока глаза не заболят от напряжения. Ничего не видеть, не слышать, не вспоминать! Все рушится и гибнет — и на фронте, и в тылу, и в душах людей; смерть, безнадежность и скука властвуют над миром. На улице дождливо и грязно. Фронт и убогий тыл. Смерть и бедствия, нужда и голод. По всей стране розовели армейские открытки, «фельдпостки». Они плыли по водам Сочи, Дуная, кучами валялись в окопных клозетах, покрывали поле при поспешных отступлениях, точно перья чудовищных птиц. Ими были полны комоды и дамские сумочки. Щелк, щелк — сумочка открывается, надо прочесть приятельнице место, где он, молодой обер-лейтенант, так красиво пишет о ее плечах. Ах вот: «они белы, как облачко, заблудившееся в небе над моим окопом». «Все утро я смотрел на него, оно плыло, как призрак былого счастья, как твоя рука, дорогая, когда она касается моего лба. Я вернусь, моя обожаемая, ты будешь лежать на кушетке, а я, как верный раб, буду рядом с тобой, счастливый тем, что ты глядишь на меня прекрасными глазами и что я навсегда избавлен от фронтового ада». Щелк, щелк — сумочка закрывается, ее обладательница вместе с подругой пускают слезу. Кельнеры снуют среди щебечущих дамочек, чьи мужья торчат в окопах, где холод и вши, где не поспишь больше четырех часов за ночь, где то и дело просыпаешься от разрыва снарядов. Глина и камешки сыплются на сонные лица солдат, искаженные постоянным нервным напряжением. А в пражском кафе «Лувр» — ни одного свободного местечка. Трепетен звук скрипки, трепетны женские бюсты. Кругом одни молодые дамочки. Щелк, щелк, сумочка закрывается… В Кафе «Лувр» можешь идти наверняка! Не бойся, если ты робок по натуре: дамы сами жестом дадут понять, что за их столиком есть свободное место. Знай выбирай — столько заманчивых приглашений. Трепетный звук скрипки… Да, в кафе «Лувр» можно идти наверняка! Не робей, инвалид! Наши прежние соученики, которым посчастливилось избежать армии и продолжать учиться в Праге, очень заманчиво расписывали нам свои посещения этого чудесного кафе.PRO PATRIA
ГЛАВАВОСЬМАЯ
Весенний путь ласточек на север был прегражден линией фронта. Стаи птиц пытались обогнуть ее, но опять натыкались на окопы, на линию огня, извивающуюся как огромная ядовитая змея. Наконец ласточкам удалось прорваться на север. Как горячо их приветствовали в 1918 году в Чехии! Вы несете нам мир, ласточки? Несете мир и свободу? Ведь вы всё знаете, кого же спросить, как не вас? Вы были в Италии, вы видели, как подвозят дальнобойные орудия к бетонным укреплениям, как формируется в Ломбардии миллионная армия для последних, решительных боев… Птички с оперением цвета каленой стали кружат над нашим домом, захлебываясь нескончаемой песней, подобно декламирующей школьнице, которая, то и дело запинаясь, торопливо повторяет слова. Несете вы нам привет с фронта, ласточки, от наших отцов, мужей, братьев, друзей, любимых? С какой отрадой и надеждой следили люди за прилетом ласточек, радовались их первому щебету, словно услышав вестников мира. Все обитатели нашего дома улыбались, мои сестры махали платочками, казалось, что мы празднуем конец войны. К осени, когда ласточки снова полетят в теплые края, на юг, уже должен быть мир. И все же еще падут сотни тысяч воинов, быть может, даже больше, чем пало за истекший год. Отпускники, раненые и новобранцы ясно понимали это. И хотя проводы на вокзале теперь проходили значительно спокойнее, на душе у отъезжающих на фронт было, пожалуй, даже тягостнее, чем прежде. Нога Эмануэля быстро заживала, пребыванию в лазарете приходил конец. Маршевые части сейчас отправлялись на фронт в горячечной спешке, буквально по пятам одна за другой. Поезда мчались на юг. Эмануэль приходил в ужас при мысли о том, что опять будет оторван от факультета. Об опасностях фронта он не думал, больше всего его беспокоила потеря времени. Ее он боялся панически. Настоящее и будущее — вот к чему были обращены все мысли и стремления Эмануэля. Настоящее — его проклинает весь мир. А будущее? На него все уповают и жаждут его, как золотого тельца, которому мы всегда будем поклоняться. Ради блеска этого тельца каждую минуту умирают, истекая кровью, теряют зрение тысячи человек. Будущее! Чего только не говорят о нем повсюду — в окопах, в тылу, на военных кораблях, аэропланах, подводных лодках, в лагерях военнопленных? Оно, мол, принесет освобождение народам, прогресс и лучшую жизнь человечеству. Веские слова, да и не зря столько людей погибло ради всего этого! Солидные слова, подобные плащу из прекрасной ткани, под которым почти незаметны жирные телеса золотого тельца. Каждый из нас не пожалел сил для того, чтобы этот идол был грандиозен. Ему отданы крупнейшие ценности, первенцы и младшие сыновья, золото, серебро и медь, оловянные сковородки, колокола и последняя рубашка. По подсчетам О. Лемана-Русбульдта, каждый павший воин принес к подножию идола сто пятьдесят тысяч крон. Убийство одного военнослужащего — со всей предварительной подготовкой, дополнительными расходами, содержанием военной машины, стоимостью боеприпасов, в общем всех расходов на войну, — обошлось ровно в триста тысяч крон. А так как дивиденды по военным поставкам составляли 50 процентов, акционеры получили за каждого убитого по сто пятьдесят тысяч «за штуку», независимо от возраста и национальности, телосложения и человеческого достоинства. Нога Пуркине быстро заживала. Он знал, что повторное обмораживание очень опасно, и все же рискнул снова прикладывать к ноге замораживающую смесь. Лишь бы не быть оторванным от учения, лишь бы не угодить куда-нибудь в окрестности Пьяве. Правда, Пуркине был очень осторожен, он тщательно заботился о том, чтобы военные врачи, которые все-таки помнили, как в прошлый раз выглядело больное место, не заподозрили неладного. Эмануэль поддерживал обмораживание точно в одном состоянии, стараясь, чтобы оно не заживало. До чего это было болезненно! А кроме того, стоит хотя бы чуточку передержать замораживающий компресс, и погиб навсегда палец, да еще часть ступни. Военные коновалы без долгих околичностей ампутируют палец, а Эмануэля все равно пошлют обратно в часть. От этого не спасала даже потеря пальца на левой руке или отсутствие одной почки, что уж говорить о пальце на ноге, — ноги ведь все равно не видно в ботинке, а босым ты на фронте ходить не будешь. С Губачеком Эмануэль виделся регулярно раз в две недели, по пятницам, и Пепичек всякий раз сразу же справлялся, как поживают «реставрированные картины». Так он называл обмороженный палец… Забавно было смотреть на эту парочку ветеранов, гуляющую по улицам. Бедно, но с трогательной опрятностью одетый гимназист, кормившийся уроками в знакомых семействах, и кадет, опирающийся на костыль. Наверно, ни один кадет на свете не относился так непочтительно к военной форме, как Эмануэль. Он безгранично презирал свой чин, мундир был ему органически противен, как наглядное выражение военщины. Эмануэль почти целиком отломил одну из трех звездочек на одной стороне воротника, на другой стороне от них тоже осталось только полторы. Эти, казалось бы, незначительные дефекты придавали ему весьма неряшливый и плачевный вид: ведь и в штатском платье скверный воротничок и галстук портят вид самого лучшего костюма. Наверное, Эмануэль придумал бы еще что-нибудь, но в Праге, кишевшей офицерами, нельзя было ходить с особо бьющими в глаза изъянами на мундире, и Эмануэлю пришлось ограничиться таким пустяком, как звездочки. Но и это создавало стиль. Каждый обрывок нитки, торчащий из воротника на месте утраченных звездочек, наводил встречных на мысль: какой убогий, задрипанный офицеришка! Эмануэль изо всех сил старался дискредитировать офицерство. Для него было величайшим удовольствием видеть усмешки граждан и слышать за спиной фразы? «Ну, армии скоро конец, взгляните только на этого кадета». Бывало, что его с возмущением останавливали встречные офицеры. На этот случай у Пуркине была приготовлена медовая фраза, которую он очень убедительно произносил, безмятежно глядя на офицера: — Вот только сию минуту оборвались, право, господин полковник, я как раз прервал прогулку и возвращаюсь в лазарет, чтобы исправить погрешность. Вот и новые звездочки купил, господин полковник. …И он вынимал из кармана пакетик со звездочками. Периодически Эмануэль перекладывал их в чистую бумажку. (В лазарете он носил другой мундир, на котором звездочки были в порядке.) Пепичку нравилось, что Эмануэль так страстно и искренне презирает и публично высмеивает свое офицерское звание. Однажды он посоветовал другу оторвать кусок золотого галуна, окаймлявшего воротник. Тот с восторгом ухватился за эту мысль, хотя Пепичек просто пошутил, — ведь это было бы уже слишком демонстративно. Но Эмануэль стоял на своем и успокоился только, когда Пепичек зашел с ним в подворотню и перочинным ножом отрезал кусок галуна (который солдаты метко прозвали «огород с заборчиком»). А ведь для скольких вольноопределяющихся, не только немцев и венгров, но и чехов, этот галун был предметом честолюбивых стремлений. — Еще кусок, этого мало! — рассердился Эмануэль, когда Пепичек показал ему крошечный обрывок галуна. Они заспорили. — Режь, говорю я тебе, не то я сам рвану. Видя, что с Эмануэлем не сладишь, Пепичек отрезает еще кусок. Теперь Эмануэль выглядит совсем как ощипанная курица. Люди усмехаются. Поражение явно на носу, если офицеры появляются в таком виде на бульваре. Оба приятеля, смеясь, переглядываются, Эмануэль прямо-таки захлебывается смехом, как в тот раз, когда раскрашивал портрет государя-императора Франца-Иосифа, чтобы придать ему сходство с гориллой. — Наздар[146], бравый кадет![147] — восклицает какой-то прохожий и одобрительно машет рукой. Пепичек втаскивает Эмана в какой-то подъезд и тем предотвращает маленькую демонстрацию. Чехи были тогда очень легковоспламеняющимися — лучшего эпитета, пожалуй, не подыщешь. Достаточно было ничтожного повода, даже не искры, а подобия ее, как люди уже собирались кучками, раздавались возгласы, выкрики. Случается, что с неба вдруг падают крупные капли дождя, хотя только что небосвод был ясен. Это были дни бесчисленных демонстраций. Самая мощная из них произошла в мае 1918 года, в день юбилея Национального театра. Больше всех неистовствовала молодежь. Мира и крушения империи она ждала нетерпеливо, с волнением, ведь от этих событий зависела судьба каждого: идти или не идти на войну. Но даже и те, у кого не было родных и близких в армии и кому не предстояло призываться самому, тоже были проникнуты мятежным духом. Крушение монархии означало для них не только конец продуктовых карточек, но и конец национального гнета, повсеместного произвола, нужды. Идейная убежденность, подкрепленная личной заинтересованностью, — большая сила. Да, мы ненавидим Габсбургов и хотим создать свое национальное государство, в котором всем нам будет житься вольней и лучше. Вера многотысячных масс, исполненных невиданного энтузиазма, была подобна дыму над алтарем, где возложена жертва, угодная богу. От многоголосого пения и ликующих криков дребезжали оконные стекла. Каждому участнику демонстрации хотелось возглашать что-нибудь — позор угнетателям или славу грядущему триумфу справедливости. Годами нельзя было ни сказать, ни даже шепнуть крамольного слова, вот почему сейчас так хочется кричать, плясать, орать во весь голос. Легкие, бронхи, горло — весь организм жаждет этого, каждая жилка в теле! Прямо-таки физическая потребность ниспровергать овладела всеми. — Погляди на этого пузана, — смеется Пепичек, — он определенно уверен, что стоит только спихнуть прогнившую империю, и завтра же утром булки с маком сами полезут ему в рот. Три дня демонстранты заполняли улицы Праги. Некоторые, понимая важность момента, с опаской думали о положении на французском фронте, где в это время немцы лавиной ринулись на Эмс. Оттуда приходили нерадостные вести. Но энтузиазм молодежи вскоре захватил всех, и люди забыли об отчаянных боях в Шампани. — Да здравствует независимость Чехии! Демонстранты хором запевают чешский гимн, сегодня, наверное, уже в сотый раз. У киоска притулился полицейский, сжался, как червяк, все о нем забыли, он точно жалкая песчинка в буйном море. Где его былая грубость, былой молодецкий румянец? — Эй ты, невежа, сбрасывай хохол![148] Полицейский покорно снимает ненавистный всем кивер с «хохлом». Гимн торжественно замирает. Проспект Фердинанда так заполнен людьми, что нельзя ни проехать, ни пройти. Будь рад, что ты жив и не задавлен до полусмерти. Часа три проторчали Эмануэль и Пепичек на улице, притиснутые к железным шторам книжного магазина Топича. Вместе со всеми они до хрипоты кричали «ура» Гавриле Принципу[149], легионерам, кричали что было сил, искрение и горячо, от всего сердца. — Позор Габсбургам! — слышен высокий пронзительный голос посреди улицы. — Долой Габсбургов! Да здравствует свободное чешское государство! — громоподобно отвечает толпа. И наши приятели опять кричат вместе со всеми, хотя, казалось бы, все уже изнемогли от криков. — Это еще великолепней, чем демонстрация в день юбилея Войновича, — говорит Пепичек, — в Загребе было не так многолюдно… Последняя строфа гимна «Гей, славяне» изменена:Вильсон с нами, а кто против,
тех француз разгонит!
…а кто против,
тех француз разгонит!
…кто против,
тех француз разгонит!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Наш добровольческий батальон расквартирован в Иосифовскихказармах. В каком они сейчас виде! В дни переворота солдатами, жившими там, овладело какое-то радостное неистовство. Оно вылилось в жажду разрушения. Разбежавшись, они с размаху всаживали штык в стену, вырывая куски штукатурки. Доски пола тоже были разбиты, раздолбаны. Кучи мусора и навоза высились в комнатах. Из разорванных тюфяков торчала солома. Столы и скамейки были превращены в щепы. Гром мести ударил 28 октября 1918 года по этому зданию, прошелся по всем углам и, кроме щепы и обломков, оставил здесь густую вонь. Сейчас в одной из комнат помещается канцелярия добровольческого полка. Наспех ликвидированы следы буйства солдат, возбужденных избавлением от войны. «Братья офицеры» пожимают руки прибывающим добровольцам. Нас принимают два лейтенанта. Мы приносим присягу на верность республике. Сбоку, прислонясь к стене, стоит молодая женщина в форме младшего лейтенанта. У нее свежее лицо и стройная полная фигура. Она красива. Мы бросаем на нее беглый взгляд. Наши мысли сейчас заняты другим. «Брат фельдфебель» выдает нам мундир, виноват — форменку. В эти дни каждый из нас с дружеской укоризной поправлял товарища, нечаянно употребившего немецкое выражение. С какой трогательной настойчивостью это делалось! «Фу, что ты говоришь, брат! Что это за слово «убершвунк», скажи просто — ремень, пояс!» Революционное настроение чехов, проявлявшееся не только в серьезных делах, но и в мелочах, вроде значков, эмблем, плакатов, не говоря уже о каждодневных уличных торжествах, это настроение не вылилось в социальный переворот, — до него не дошло. Революционность чехов приняла другое, не столь грозное направление — кроме упомянутых значков и всеобщего демократического панибратства, патриоты увлеклись ожесточенным изгнанием немецких слов из обихода. Энтузиасты чистоты чешского языка денно и нощно вылавливали и нещадно клеймили германизмы в родной речи. От них не отставали всяческие дельцы и спекулянты, которые, уже на второй или третий день, обрели прежнюю самоуверенность и, грозя пальцем тем, кто употреблял вошедшие в обиход немецкие слова или выражения, фарисейски гордились своим «патриотическим» усердием. От фельдфебеля мы узнаем неутешительные новости. Ежедневно много людей записываются в добровольцы, получают форменную одежду, шинель, сапоги, плащ-палатку и больше не появляются. В списках числится около двух тысяч бойцов, а наличный состав полка все еще менее семисот человек. — Ребята уходят домой, и пиши пропало. Как их заставишь? Да и спать у нас негде. Вот и вас придется послать домой. Обещаете вернуться завтра утром? Тогда я выдам вам винтовки, чтобы все было в порядке. Во дворе толпятся наши однополчане, играют в карты или в «тумаки». Какие разные лица! Бездеятельность и утомительное ожидание сильно снизили настроение добровольцев. Мы думали, что найдем здесь бойцов, полных воодушевления, но вместо этого видим скучающих людей, валяющихся во всех углах двора. А мы-то так радовались этой встрече, воображали, что они окружат нас, своих новых товарищей, готовых, как и они, положить жизнь за республику, но на нас никто не обращает внимания, все увлечены карточной игрой. Мы уходим отсюда, идем в город. Беспокойные мысли бродят в голове. Хочется останавливать прохожих и говорить каждому: «Идем с нами! Нам надо поскорее укомплектовать полк. В ожидании добровольцы теряют решимость. Словакия истекает кровью, а они валяются здесь, режутся в карты». Мы оба молчим. Эмануэль спокоен и тверд. Его добровольное вступление в армию было лишено всякого пафоса, не ищет он его и в других. Он просто пришел к логичному выводу, что сейчас нужно помочь Словакии с оружием в руках, и его голова уже занята другими мыслями. Свой долг он знает твердо и выполнит с честью. Какое ему дело до других? — Венгерские войска, конечно, куда хуже наших, — уверенно говорит он. — У них неспокойно, разложение армии, терпевшей одно поражение за другим, зашло гораздо дальше. Для наших же распад империи — это победа. Обе стороны сыты войной по горло. Ждать особенного восторга не приходится, тем и другим хорошо известно, что значит идти на фронт. Стало быть, если эти люди, наши товарищи, пришли добровольно, им можно и должно верить. Хуже всего то, что мы зря теряем время…На третий день добровольцам вконец осточертело бесцельно торчать в казармах. Улицы бурлили, народ ликовал, и события следовали одно за другим. Внешняя безучастность добровольцев прорвалась бурным протестом. — Пора уезжать! — кричали многие. — Пустите нас на гонведов! — Кто там саботирует наш отъезд? Позор!! — Зря торчать тут не будем! — Депутатов к Клофачу![157] Даешь Словакию! — Даешь! — звучит отовсюду все громче и все более угрожающе. Офицеры сбегают вниз. Один из них, взобравшись на обозную линейку, начинает многословно уговаривать нас. — К черту керенщину! В поход, на Будапешт! — кричит кто-то. Лейтенант Дыкань, пользующийся обычно расположением добровольцев, на этот раз сел в калошу со своей речью. Его разглагольствования о гнусности габсбургской монархии, которыми он старался отвлечь внимание батальона, не имели успеха. — На фронт! — кричат все. — На фронт! Не то завтра уже нас тут не увидите. Нам обещали завтра же отправить депутацию к министру национальной обороны. В Словакии убивают людей, а мы будем прохлаждаться здесь да глядеть на ободранные стены?! В толпе выделяются четверо черногорцев, колоссальные детины, на голову выше всех остальных, — наверное, еще более рослые и худые, чем наш добряк Станквиц. Каждую минуту они, высоко задирая ноги, пробуют, не жмет ли обмотка или брюки. За поясом у них ножи. Воевать они собираются не только руками, но и ногами, зубами. Они отомстят венграм за все злодейства, совершенные в их родных деревнях. Первый полк из Вршовицких казарм вчера торжественно отбыл в Словакию. У нас завтра публичная присяга на площади у Дома инвалидов, после этого мы тоже поедем на фронт. Так было обещано нашим делегатам. Но прошло несколько дней (за это время сбежало немало добровольцев, а взамен записалось еще больше новых), а об отправке все еще ни слуху ни духу. На этот раз недовольство в полку приняло серьезный характер, «братьям офицерам» почти не дали говорить, пришлось спешно послать за министром обороны. Явился министр, Вацлав Клофач. Наших добровольцев развлекло его ораторское красноречие. Завтра едем! У каждого из нас только по пятьдесят боевых патронов, у многих нет штыков. А несколько дней назад из наших казарм выехали куда-то грузовики, полные штыков. С одного из грузовиков я сам взял себе холодное оружие. — Нет так нет, черт возьми! Имейте терпение и смекалку, — говорили командиры, но сами нервничали из-за беспорядка и наших постоянных шумных выходок. Кони, запряженные в обозные линейки, завидя солдат в полном снаряжении, тревожно ржут, беспокойно бьют копытами, раздувают ноздри. Может быть, видя на нас стальные каски, они думают, что опять начнется война на четыре года? Только теперь у нас есть время разглядеть девушку в тесном мундире младшего лейтенанта. Черт подери, да ведь это Отилия В. из Сланого! Эмануэль тотчас узнал ее. Многие тамошние гимназисты любовались ею, когда она обольстительной походкой прохаживалась по бульвару. Все уже знали, что Отилия учится в частной музыкальной школе. Это верно. Кто-то уверял, что она прожженная кокетка… О-о, да с ней и ее младшая сестра! Вместе они похожи на сестер Амаду из трогательного рассказа Шарля Луи-Филиппа. Старшая из этих сестер, арфистка Памела, говаривала младшей: «Не бойся ничего, дорогая, сердце твое никто не может осквернить». Отилия и ее сестра — участницы «Боздеховского кружка», застольного содружества людей искусства. Собравшись как-то повеселиться в излюбленном ресторанчике, боздеховцы тоже решили «идти на венгров». Все они сдержали слово. Один из них, тот рослый фельдфебель, видимо, актер. Отчаянно жестикулируя, он то и дело пытается взбодрить нас чтением стихов:
На Шмен де Дам…
Поезд трогается. Кое-кто из добровольцев салютует выстрелами. — Черт вас возьми, олухи, берегите патроны! — кричат из окон «братья офицеры». Раздается еще несколько выстрелов в воздух. Это за «олухов». Потом наступает тишина. Даже пение смолкло. Усталые, мы засыпаем, но ненадолго. На следующей станции нас опять будит буря оваций. «Братья офицеры» едут во втором классе. Иногда они появляются среди нас. Командир моей роты, молодой и честолюбивый лейтенант Вытвар, питомец венской кадетской школы, почти все время сидит у нас, хотя в наших вагонах холод, а в штабном тепло. Едва добровольцам стало известно — не без моей помощи! — что Эмануэль — бывший кадет, снявший с себя все нашивки, чтобы вступить в батальон простым добровольцем, он сразу завоевывает всеобщую симпатию. Остальные командиры, несмотря на показное «тыканье» и обращение «брат», сохраняют несколько неприятный тон, с оттенком былого превосходства: мол, мы и сейчас старше вас чином, хоть и не придаем этому значения. В глубине души они относятся к нам далеко не так, как стараются показать. В приливе демократизма они проявляют к субординации деланное пренебрежение, но крепко держатся за все выгоды, связанные со званием, и сохраняют офицерские знаки различия так тщательно, что это как-то не вяжется с их показным панибратством с солдатами. Короче говоря, равноправие наше лишь показное. К нему стремятся низы, а верхи, в которых живуч дух старой армии, расценивают равноправие как неизбежное и временное явление, к которому надо отнестись осторожно, как ко всякому неожиданному и скоропреходящему новшеству. Но солдатская масса упорна в своей последовательной демократичности. Попробуйте приказать что-нибудь рядовому воину отрывистым, высокомерным тоном, который был принят в старой армии. Ваше распоряжение не будет выполнено, да еще услышите в ответ: «Брат взводный, нынче гавкать не полагается», или: «Поди-ка ты подальше!» Влияние демократически настроенных солдат настолько сильно и заразительно, что ему поддаются и офицеры. Стараясь завоевать расположение команды, они приятельски коротают с нами время в грязных вагонах. Эшелон с восемьюстами бойцов, обозом и лошадьми мчится через Чехию. Макеты виселиц, плакаты, вагоны, украшенные хвоей, — все это вызывает повсюду восторг населения. Лишь глубокая ноябрьская ночь, полная безмолвной красоты, приносит успокоение. Перроны безлюдны. Мы с наслаждением вдыхаем свежий воздух тихих маленьких станций. Тишина успокаивает нервы, взбудораженные в течение дня шумом на бесчисленных вокзалах, где люди в разнообразнейших костюмах и униформах приветствовали наш поезд. Дети, взрослые, старики и старухи — все встречали нас, это были трогательные и волнующие встречи… но убийственно однообразные. Голова трещит, и мы засыпаем, улегшись на полу. Я сжимаю значок с кусочком шелка от блузки и сквозь сон чувствую запах потных ног, обмоток, скверного табака. Еще не мир, еще война! Мы свободное войско, но смердим как и прежде, при монархии; и какой-то бес-искуситель исподтишка нашептывает нам: солдатская доля повсюду в мире одинакова. Солдаты всегда смердят, потому что война — это окопы и грязь, от солдат пахнет потом, скверным табаком, нечищеными зубами, грязным бельем. Словно бог лишил нас своего образа и подобия, словно этим солдатским запахом он отметил любое войско без различия: американцев и немцев, чехов и венгров, англичан или сенегальцев, подневольную или добровольную армию. Все мы равно заклеймены им… Мы не мылись всего одни сутки. Через день-другой мы станем точно такими, какими были на итальянском фронте. Вместе с грязью появятся вши, мы снова превратимся в скот. Были серой скотинкой и снова станем ею, хотя мы я на «ты» с офицерами, которые едут в чистеньком втором классе. На моравских станциях весело, точно в праздник. Здесь уже не поют в нашу честь гимн «Где родина моя?», как было повсюду в Чехии, где то и дело приходилось вытягиваться в струнку и брать под козырек. В Моравии нас приветствовали звуками кларнетов, плясовой музыкой, даже — какое внимание! — пражскими песенками. Девушки хлопают в ладоши и кокетливо поводят плечами, приглашая нас выйти из вагонов. Мы устраиваем набег на них, точно на сабинянок. Девушки визжат так пронзительно, что хоть затыкай уши. На гравии между рельсами начинается лихая и прекрасная пляска. Девушки взвизгивают, локомотив гудит (машинист старается изо всех сил), свистят кларнеты. Офицеры, запыхавшиеся от бешеного темпа, кричат: — Довольно, хватит! Отправляемся! По местам! Но музыканты не умолкают, плясуньи и наши кавалеры не прекращают танца. Но вот конец! На прощанье добровольцы в вагонах дружно затягивают:НА БУДАПЕШТ!
Морава, Морава, Морава родная,
живет там подруга моя дорогая…
«25.XI.1918. Милая Майя! Мы еще в пути, а не на фронте. Тем не менее происходит очень много интересного. Через день-два мы отправимся дальше, хотя и здесь в нас немалая нужда. Дух в нашем отряде царит замечательный, прямо легионерский. Впервые в жизни я уважаю наших офицеров».Раньше, чем эта открытка попала в милые руки, в батальоне произошла первая серьезная перемена. Слухи, ходившие среди добровольцев о том, что капитан — еврей и изменник, росли и ширились. — Потребуем ареста всех евреев, они доносят венграм о каждом шаге наших войск! И посмотрим, как проявит себя этот наш капитан, на чьей окажется стороне! — Пусть ведет нас на Тренчин, трус этакий! Надо заставить его выступить. Бегать тут за бабами — это наше начальство умеет, а как на фронт, так норовят словчить мимо. Наконец беспокойство и брожение от праздности достигли предела. Рано утром, еще до петухов, наш батальон вывели в уединенное место за городом. Нас поставили в каре. Здесь же был обоз, Красный Крест, больные. Капитан въехал в середину каре. Как он выглядит? Бледный? Выпрямившись в седле, капитан начинает говорить. Он пытается расположить к себе добровольцев. Но он не из опытных ораторов и избрал для этого неудачный способ: говорит о радости и восторге, с которыми он принял в Праге трудную задачу командовать нашим разношерстным батальоном. Он готов всем пожертвовать ради республики и нас. Он трудится днем и ночью (с «амазонками»! — добавляют про себя добровольцы), и вот не успел он доказать свое горячее стремление к победе, как ему уже ставят палки в колеса. Налицо не только неблагодарность, налицо и грубейшие угрозы. В анонимном письме ему предлагают немедленно убраться из батальона, иначе он будет убит, «как и каждый, кто снюхался с врагами республики. Срок исполнения три дня». Речь возвращает румянец щекам капитана, голос его крепнет. Мучительная пауза. Капитан переводит дыхание. Он вдруг остро ощущает всю оскорбительность этих угроз, и злоба вспыхивает в его голосе. Может быть, он зол на самого себя за то, что публично признался в получении письма? Он знает, что его не любят добровольцы. — Какой осел писал это? — ревет капитан, зверея от наших злорадных взглядов. — Я всех вас пересажаю! Я не уеду! Мне не страшны угрозы! Нет, я останусь и проучу вас! Почему молчит осел, который писал это? Говорите, скоты, трусы!.. Он объезжает строй, ругаясь в безудержном приступе гнева. Конь уперся и встает на дыбы. Капитан обуздывает его. Эта пауза возвращает ему равновесие. Видно, что он сам недоволен своей вспышкой. Конь успокоился. Капитан слегка улыбается и энергично поднимает руку. Что он хочет сказать? В этот момент Эмануэль выходит из строя. Всеобщий любимец, он отказался от своего офицерского чина и делил с добровольцами тяготы солдатской жизни. Он единственный, кто действительно сжился, слился, сросся с солдатской массой, пришел в армию, совершенно не рассчитывая на выгоды и заслуги. Даже нашивок вольноопределяющегося не носит Эмануэль. Добровольцы знают, что он категорически отверг совет офицеров — снова нашить свои старые знаки отличия — и отказался от чина лейтенанта, который предложил ему штаб. Эмануэль выступает вперед и произносит громким, спокойным голосом: — Брат капитан, мы не скоты. Иначе можно было бы предполагать, что и ты скотина, поскольку мы братья… Капитан остолбенел. Все каре замерло в ожидании. — Письмо с угрозами просто глупость. Сердиться здесь нечего, лучше веди нас через границу в Словакию, не то может оказаться поздно. Он взял под козырек и вернулся на свое место. — На фронт! Хотим на фронт! — взревело восемьсот глоток. Добровольцы рванулись к немногочисленным любимым офицерам — Дворжачеку, Дыканю, Вытвару. — Ведите нас на венгров! На капитана никто не обращает внимания. Он пытается сохранить достоинство, отъезжает в сторону, как бы не замечая, что стал для батальона пустым местом. Капитан не хочет уступать. Он отдает команду, но его слова ни на кого не действуют. Шум и выкрики не утихают. Младшие офицеры быстро выстраивают людей. Они явно польщены доверием солдат. Капитан еще раз пытается спасти свою репутацию. Мы опять стоим в каре, и он объясняет нам, что мы задержались в Угерском Остроге для того, чтобы обеспечить кухню провиантом в этом богатом крае. Завтра мы уезжаем. Он сам только исполнитель приказов свыше, из Праги. Он будет строго и неукоснительно выполнять их, как велит ему присяга. Он жалеет, что так разволновался из-за анонимки, но подобная неблагодарность очень огорчила его. Министерство, созданное волей народа, дало ему полномочия командовать батальоном, и мы должны беспрекословно подчиняться. Кто этого не желает, может отправляться восвояси. Он, капитан, никого не удерживает. Пусть будет меньше людей, но дисциплинированных и надежных. Никого не убеждают его слова, произносимые серьезно и почти грустно. — …Хорошо, что мы откровенно высказались, это было необходимо. Мы плохо знали, мы не понимали друг друга, братья. Направим все свои помыслы только на победу над общим врагом, будем едины. Неспокойные, мы возвращаемся в город. «Нет, все-таки он изменник и пусть убирается от нас подобру-поздорову», — говорят во взводах. Перед казармой робко, осторожно прохаживается какой-то человек в штатском. — Что тебе надо, эй ты? Смотри, со шпионами мы расправляемся по-свойски. Для них есть сучья на деревьях, — грубо покрикивают добровольцы, возбужденные утренними событиями. Человек оказался секретарем местной социал-демократической организации. Он, мол, хочет потолковать с солдатами. Из чистой симпатии. Ведь солдаты — это трудовой народ, богачи небось остались в Праге. Но ребята уверены, что он коммунистический шпион. Секретаря хватают за горло, прижимают к стене, тычут дуло в нос. — А ну-ка, кричи позор вашему вождю Шмералю[159]. Не хочешь? Проходящий мимо брат Вытвар, пользуясь своим авторитетом, освобождает испуганного социал-демократа. Мы смотрим ему вслед. Социал-демократ утекает, потирая шею. Батальон озлоблен. Как непредусмотрителен был капитан! Он сам произнес страшное слово — убить. Теперь это у многих на уме. Зачем он огласил письмо? (Оно было написано на обрывке конверта.) Убить, убить, расправиться бы с кем-нибудь! Это тяжелое слово камнем лежит у каждого на сердце. Как бы не вышло чего недоброго. Простодушные черногорцы чуют близкую добычу. Они шныряют по казарме и подстрекают ребят. Часть добровольцев из взвода Вытвара поддалась их влиянию. Им опротивели бесцельные утомительные облавы, поиски шпионов, обходы, стояние на посту под дождем. Довольно! Резкий звук трубы пронесся неожиданно и зловеще, как метеор. Тревога! Многие дрогнули. Ординарец на взмыленном коне осадил лошадь перед нашим зданием. Под Бановцами разыгрался бой, наш первый полк атакован превосходящими силами противника. Надо спешить на помощь. Мы рысью бежим к станции, обливаясь потом и на ходу застегивая ремни. Со всех сторон сбегаются добровольцы. Взволнованные горожане тоже спешат к вокзалу. Местные оркестранты пришли с инструментами; они хотят проводить нас с музыкой. Гостеприимное местечко! Звучат слова команды. Лошади упираются, не идут в вагоны. Удары, брань. Никому не известно, что делается за несколько километров отсюда, за пределами Моравии. Мы не знаем, куда мы спешим. На итальянском фронте была хорошо поставленная разведка, все удавалось разузнать заранее. А здесь нас ждет неизвестность. Тревожная неуверенность снова охватила батальон, ухудшая и без того неважное моральное состояние. Настроение людей неустойчиво, оно колеблется от одной крайности к другой. Все ненадежно, ни на кого нельзя положиться! Около офицерского вагона мы наблюдаем любопытную сцену. Две хорошенькие молодые еврейки, жены местных торговцев, пришли проводить офицеров, с которыми они флиртовали во время нашего постоя здесь. Офицеры втягивают их в вагон, «надо же попрощаться как следует». Мужья топчутся на перроне. Офицеры, видимо, вольничают с женщинами, из вагонов слышен деланный смех и нарочито громкие — для мужей — протесты. А что делать мужьям? Только неловко усмехаться. Старший лейтенант Дворжачек, не церемонясь, обнимает одну из дам. Мужья беспомощно хлопают глазами. Мы поглядываем на них. Каждое взвизгивание в вагоне заставляет их мигать быстрее. Пусть еще радуются, что наше командование проявляет повышенное внимание к их супругам, — это, по крайней мере, предотвратило грозившие погромы. На соседний путь въезжает какой-то неказистый состав. Бронепоезд! Мы шумно здороваемся с его экипажем. Это матросы. Беспорядок все усиливается. Шум голосов, музыка оркестра, грохот обозных линеек и полевой кухни, слова команды, свист, ругань. Громко ржут кони. Пронзительный шум голосов. — Не надо нам жида! Не надо нам в батальоне всяких шлюх! — послышался в толпе несмелый выкрик. Никто не подхватил его. У каждого сейчас другие заботы, о капитане уже забыли, он где-то впереди, наверное, строит из себя рыцаря перед Отилией и Герминой. Посадкой в поезд командуют младшие офицеры — те из них, кто не занят долгим прощанием с местными дамочками. Только неутомимый «унтер Боздех», высокий и представительный, все время вертится среди нас, растолковывая каждое приказание начальства, засыпая нас мелочными указаниями и поучениями; при этом он старается придать голосу сердечный тон. — Ура, «Градчаны»![160] — кричит тысячеголовая толпа горожан. Им искренне жаль расставаться с нами. Без нас сразу станет скучнее. Веет прохладный осенний ветер. Поезд тихо трогается. Он медленно ползет и с трудом преодолевает небольшой подъем. Мы опять лежим на заплеванном полу. Колеса стучат на стыках рельсов. Вагон покачивается из стороны в сторону. Разговор идет о наших матросах. Бронепоезд идет впереди нас, толкая перед собой два пустых вагона с запасными рельсами. Это на случай повреждения пути или взрыва — сойдут с рельсов или взлетят на воздух только эти два вагона. Мы все полюбили наш маленький броневичок. Его уже прозвали «Мурлыка». Добровольцы по-детски радуются ему, ласково говорят: — О, наш Мурлыка будет сторожить нас ночью, можно не бояться венгерских крыс, он им задаст перцу! Никто не заговаривает о том, что ждет нас впереди, У каждого свой взгляд на наш партизанский поход. Лучше поговорить о венерических болезнях. Пойдем-ка, ребята! Бедняга Эмануэль! Едва он простил мне разглашение тайны его офицерского звания, как я опять «удружил» ему, разболтав, что Эмануэль медик и знает это дело не хуже иного врача. Он не сознается и упорно твердит, что он только натуралист, но ребята целой компанией приходят к нему в уверенности, что Эмануэль всеведущ. Они обращаются к нему с таким доверием, которому позавидовал бы видный специалист. Разговор этот обычно проходит так. Для начала говорится о чем-нибудь нейтральном, например, о нашем Мурлыке. Затем, один за другим, потихоньку, исподволь, ребята затрагивают деликатную тему. Сперва проявляется некий всеобщий и теоретический интерес, просто из любознательности и желания «знать на всякий случай», ибо ведь жизнь, это игралище рока, полна случайностей. Однако вопросы подозрительно конкретны и индивидуальны. И наконец, правда выходит на свет божий — в каждом вагоне есть несколько больных. Эмануэль умеряет их тревогу. Вспоминаю Фиуме, там было то же самое. Еще с тех пор я помню его многократные разъяснения о триппере, помню их не хуже, чем мобилизационный приказ о призыве моего возраста в ополчение. Каждый день я читал этот приказ по пути в школу, а возвращаясь домой, вновь останавливался на углу и долго глядел на знакомый текст. Руки у меня были засунуты в карманы, а тетрадки — за борт куртки. Еще сейчас я могу без запинки отбарабанить весь этот приказ, так глубоко въелся он тогда в мою семнадцатилетнюю память:
«На основании высочайшего повеления о призыве к оружию королевско-императорского ополчения, настоящим призываются на военную службу ополченцы, родившиеся в 1899 году — австрийские и венгерские подданные, а также лица, кои не могут документально подтвердить свое иностранное подданство. От явки на призыв освобождаются: 1. Лица, кои в настоящее время уже состоят в военных соединениях, включая стрелковые союзы в Тироле и Форарльберге. 2. Лица, явно непригодные к строевой службе — лишившиеся одной верхней или нижней конечности, слепые на оба глаза, глухонемые, слабоумные (при условии, что последнее засвидетельствовано судебной экспертизой), буйно и тихопомешанные и страдающие другими формами психического расстройства, о чем при явке на призыв, должны быть представлены соответствующие медицинские свидетельства. Страдающие эпилепсией от личной явки не освобождаются. Документы об их болезни надлежит своевременно представить в призывную комиссию. Все лица, подпадающие под настоящий приказ, должны не позже 31 января 1917 года зарегистрироваться в магистрате по месту своего, постоянного жительства. Неявка карается на основании закона (по-моему от 28 июля 1890 года) о наказаниях за уклонение от призыва на военную службу и о подстрекательстве к данному преступлению».Хорошо помню, что слова «Страдающие эпилепсией от личной явки не освобождаются» и «Неявка карается» были напечатаны жирным шрифтом. Поезд тяжело пыхтит, мы подъезжаем к Вларскому перевалу. Крутизна пути увеличивается. Колеса все чаще буксуют. Мы движемся, точно запинаясь. Мурлыка уже скрылся за краем леса. Ребята весело передразнивают натужное пыхтенье паровоза. — Уф, уф-шу-ушу, шу! Уфф! Уфф! — Санитары! Клистир паровозу! — кричит парикмахер Шарох, батальонный остряк. Ему отвечает, отзываясь эхом в горах, хохот всего батальона. Ребята опять недовольны капитаном. Почему плетется поезд? Разве так спешат на помощь отбивающимся от врага товарищам? Не знало командование, что ли, что мы едем в горы? Что на такой огромный состав мало одного паровоза? Для чего же у них карты? Хочет увильнуть от боя, сукин сын! Хитро обставил дело! Такие разговоры не прекращаются, злословие по адресу капитана усиливается. Ребята громко выражают свое возмущение. Но в глубине души некоторые добровольцы, быть может, даже довольны, что мы опаздываем, а стычка у Бановцев, пожалуй, тем временем кончится. Никто, конечно, не признается в таких мыслях, наоборот, все наперебой честят капитана: мол, мы все еще едем, а могли бы уже быть на месте и выручить товарищей, которые надеются на нашу помощь, ждут нас. — Да разве потянет нас паровоз, когда в поезде такие увесистые бабы! — продолжает Шарох. Он всей душой ненавидит «амазонок». Поезд еле движется. Кому-то приходит мысль уменьшить хоть немного тяжесть вагона и тем облегчить работу локомотива. Надо сбросить балласт, — как на аэростатах. А как это сделать? Ну, известно как! Несколько сот задов высовывается из дверей вагонов. Проходят две-три минуты. Поезд неожиданно дергается и ускоряет ход. Это совпадение встречено гомерическим хохотом всего батальона. Добровольцы непритворно рады, что мы снова едем, — зря мы сомневались в их искренности, — вовремя подоспеем к Бановцам, как когда-то армия Паппенгейма к Магдебургу. Но вскоре колеса опять начинают буксовать, и мы совсем останавливаемся. Следующие, для которых раньше не было места в дверях вагонов, усаживаются и выполняют свой «долг». Это превратилось в своеобразное соревнование, в развлечение, в первую очередь направленное против капитана и «амазонок», которые, услышав шум, высунулись из окна. Но забава моментально прекращается, едва добровольцы узнают, что паровоз, отказавшись от дальнейших самостоятельных попыток, укатил за подмогой. Мы остались стоять в поле. Неподалеку, у подножья лесистых гор, лежит горная деревушка, последний населенный пункт на моравской территории. В нескольких сотнях метров отсюда — венгерская граница. Возбужденные добровольцы выскочили из поезда. Наиболее недисциплинированные, не слушая окликов офицеров, пустились бежать к деревушке. Взвод Вытвара целиком остался в вагоне около Эмануэля, который ведет санитарно-просветительную беседу. Его с интересом слушают все, даже те, для кого это не актуально. Речь идет о застарелом хроническом случае венерического заболевания. Эмануэль утешает кого-то: слышен его уверенный, убедительный голос, рассеивающий опасения больного. Остальные лежат по полу, кое-кто дремлет. Отдохнуть не вредно. Кто знает, что у нас впереди, может быть, уже не доведется поспать. Спать! Не думать ни о чем. Забыть все пережитое. Спать! Забыть и о будущем. Капрал Кнеборт шепчет Шпачеку, что военные действия в такой гористой местности, как Словакия, могут продолжаться бог весть как долго. Кто знает, когда мы вернемся домой. С этим надо считаться. Будем надеяться, что наши добровольцы станут воевать так же упорно, как они умели до сих пор отговариваться и уклоняться от обязанностей. От нашего успешного продвижения, несомненно, зависит приближение конца оккупации, если только Антанта сама не предпримет в Будапеште шаги в нашу пользу. Но добром никто ничего не уступит, это ясно. Мне очень нравится улыбчивый капрал Кнеборт. Он среди нас самый смелый и самоотверженный товарищ после Пуркине. Не жалея сил, он подчас добровольно берется за дело, которое отказываются выполнить другие, и с добродушной усмешкой принимает на себя обязанности рядовых, хотя он унтер-офицер. Кнеборт умолк, а Эмануэль еще продолжает говорить. Его быстрая, приглушенная речь звучит монотонно, убаюкивает. Не знаю, долго ли мы проспали, когда прозвучало: «Подъем!» Из деревни к поезду бегут встревоженные, плачущие крестьяне. Наши добровольцы бесчинствуют в деревне: берут в лавочке товары, ничего не платят, заставляют наливать себе вино и водку да еще ругаются и грозят перестрелять всех. Положение угрожающее, — стоит им перепиться, и до кровопролития один шаг. «Что же будет твориться в Словакии, если они здесь позволяют себе так безобразничать! — кричит возмущенный Вытвар. — Примкнуть штыки! Построиться! За мной! Защитим бедняков братской Моравии. Проучим нарушителей, чтоб надолго запомнили! Побледнев,мы безмолвно исполняем приказ. — Ружья зарядить! Я поправляю знак «Чешского сердца» на фуражке. Капитан и дамы тоже вышли из вагонов. Офицеры, собравшись в кружок, о чем-то горячо спорят, сильно жестикулируя. С замирающим сердцем мы делаем первый шаг в сторону деревни. Быть может, это самый трудный шаг в моей жизни. Из деревни доносятся крики. Это придает нам решимости. Шаг становится тверже, в наших сердцах жалость и негодование. Мы идем, сжимая оружие, готовые применить его против своих же товарищей. И вдруг — пронзительный двоекратный гудок. Идет паровоз. Ура! А с ним еще один на подмогу. Мы останавливаемся. Офицеры с револьверами в руках — они уже опередили нас — тоже останавливаются. Паровозы, точно чувствуя, как важен сейчас их призыв, ревут наперебой. Их двухголосый рев отдается в лесах. Мы невольно аплодируем машинистам, благодарим их за то, что они избавили нас от грозящей трагедии. Словно угадав, что здесь что-то неладно, или просто радуясь своему возвращению, паровозы начинают гудеть еще оглушительнее. Они точно шлют во все стороны предостерегающий зов, несчетно повторяемый эхом гор. В ответ из деревни слышен нестройный шум голосов. Видно, как через поле поспешно бегут какие-то люди. Минута тревоги — наши это или крестьяне? Наши! В полном боевом снаряжении мы молча стоим у вагонов. Возвращающаяся группа на бегу подбрасывает фуражки в воздух. Слышно, как они кричат «ура» паровозам. Мы молчим, полные стыда, возмущения, гнева. Никто не произносит ни слова. Мы точно не замечаем их. Прибежавшие быстро присоединяются к своим взводам, и поезд трогается на этот раз полным ходом. Вернувшиеся недовольны. Почему их встречают такими кислыми минами? Уж не снюхались ли мы с изменником капитаном, пока они гуляли в деревне? Они там не заплатили ни одному жиду-лавочнику. Не из-за этого ли шум? Подумаешь! Целые годы жиды тут обирают бедных мужиков, так пусть еще радуются, что отделались небольшим убытком, могло кончиться и похуже. Вот мы и прощаемся с Моравией, со старой нашей родиной, и вступаем на землю словаков. Как не похоже это расставанье на то, которое было в Сухдоле, когда мы, семнадцатилетние новобранцы, со слезами на глазах пересекали границу родной Чехии! Вот и граница Моравии. Привет тебе, Словакия, бедная и прекрасная земля!
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
1
Кремль города Тренчина, мрачный, похожий на воронье гнездо, возвышается над городом на триста девяносто семь метров. Он построен на доломитной скале, фундамент его уходит глубоко в грунт. Население Тренчина встречало наш отряд не очень-то радушно. Большинство жителей продолжало заниматься своими делами, а если кто и приветствовал нас, то как-то растерянно. Больше других нам махали флажками евреи. Стоя на высоких скамейках или на стремянках перед своими лавками, они поспешно заклеивали венгерско-немецкие надписи. — Настар![161] — кричали они. Наш батальон браво марширует по улицам. «Песню, песню!» — кричат офицеры. И мы лихо запеваем:Шла милашка по грибы,
не укрылась от судьбы…
Не укрылась от судьбы,
раз, два, раз, два!
Хоть грибы-то принесла,
да себя не соблюла.
Ты нажарь-ка мне грибов
да ублажи мою любовь…
Ты грибки замаринуй,
…меня крепко поцелуй.
Объедение — грибки,
да и губки неплохи!
Ты свари мне суп грибной,
и пойдем на бал с тобой.
Под грибки подай вино,
да пойдем с тобой в кино.
Да пойдем с тобой в кино.
Э-эх, да пойдем с тобой в кино!
2
Каждую ночь с противоположного берега Вага неприятель обстреливает наш патруль на железнодорожном мосту. За городом ночами слышна ружейная пальба, она гулко отдается в горах. Большинство добровольцев относится ко всему этому со странной беспечностью. Бравируя своим безразличием к опасности, они все свободное время торчат в трактирах и кондитерских. Трактирщики потчуют их за гроши, еврейки-кондитерши тоже стесняются брать настоящую цену. Какое милое гостеприимство! А вы заметили, что наши добровольцы стали помадить и завивать себе волосы? Только у нескольких человек в батальоне нет времени как следует умыться и причесаться, не говоря уже о бритье. Во главе их Пуркине и улыбчивый капрал Кнеборт. Каждый день, да и ночь, они отдают все свое время службе, обеспечивая наиболее важные и ответственные сторожевые участки, дежуря по двадцать четыре часа до полного изнеможения. Добровольцы привыкли к этому, и обычно никто не думает о том, что нужно сменить товарищей. Все эгоистически свыклись с мыслью, что в батальоне есть несколько энтузиастов, которые всегда сделают все, что нужно для общей безопасности. Ребята знают, что кто-то бодрствует за них, пока они развлекаются в трактирах. Денег у них хватает, жалованье добровольца — почти семьдесят крон за десять дней, да еще полевая надбавка и приплата на хлеб, табак и прочее; это немалая сумма, тем более что с добровольцев нигде не берут полную цену. Иной раз достаточно с улыбкой взять под козырек или, наоборот, грозно стукнуть кулаком по прилавку; именно так наши ребята и поступили в Моравии, на Вларском горном проходе. Мы уже смертельно устали от каждодневных караулов. Но разве можно спокойно лечь спать, если ты знаешь, что часовые у ворот ненадежны, несут службу спустя рукава, как им вздумается. Противник легко может напасть на спящую казарму и перерезать всех нас кухонными ножами, даже оружия не потребуется. Уж лучше встать, стряхнуть с одежды солому — что-то не спится, хотя все тело как избитое — и снова стать в караул. Эмануэль и его группа до смерти умаялись от ежедневной службы, ходят немытые, небритые, безразличные к грязи, искусанные вшами. Разумеется, эта горсточка энтузиастов отчасти сама виновата в таком положении. Своим рвением и работой за других они избаловали товарищей. Ребята отговаривались и всячески увиливали от караульной службы; иногда даже отказывались напрямик, рассчитывая, что после этого за них пойдут в караул другие — кто-нибудь из кучки энтузиастов. В чем же дело, что произошло с нашими добровольцами? То ли они разочарованы, потому что представляли себе наш поход иначе, увлекательнее? Или в их сердцах иссяк энтузиазм, который снова добровольно привел их в армию? Значит, этого подъема хватило лишь на несколько дней? А теперь опять возобладало прежнее отвращение к войне? Слишком долго и упорно воспитывали мы в себе это чувство, служа в австрийской армии. А быть может, добровольцев охватила безудержная жажда свободы? Или дух анархии оказался в этих милых парнях сильнее голоса рассудка? Или им вдруг надоело все это, просто надоело, их разочаровал показной лицемерный демократизм. Возрастной состав батальона разнороден, умонастроения очень различны, — и у рядовых и у командиров. Офицеры подчас пускают в ход патриотическую фразеологию, чтобы поднять дух солдат, а может быть, и свой собственный. Но кругом слишком много соблазнов для любого воина этой нерегулярной армии. И соблазны оказались слишком заманчивыми, а успех легко достижимым. Каждый чувствует себя хозяином положения, завоевателем, а власть, даже близость власти, портит людей. Все в нашем войске так бестолково, так непродуманно… а, впрочем, может быть, это-то и хорошо. Как плохие наемники, собранные с бору да с сосенки, мы не проникнуты настоящей любовью к военному ремеслу. Смертельно усталые, заросшие грязью, мы ждем неведомых событий, которые изменят лицо Европы. Душа зудит, как небритое лицо. Кто знает, не бросится ли на нас из темноты вражеский отряд… А добровольцы тем временем бесстрашно осаждают публичные дома, как гуситы крепость Раби. Неведомо, кто за нами, кто перед нами, кто справа, кто слева, — кругом только мрак. У офицеров даже нет карты местности, они взяли у Эмана схему железных дорог Венгрии, которую он содрал с доски на тренчинском вокзале. Идет снег. Чарующее новолуние в Белых Карпатах, манящий шум города. Голова моя трещит от усталости, кажется, что на меня возложена забота о всех нас. Как не тверда моя вера, как мало доверия к будущему! Это надо преодолеть! Идет снег. До чего гнетуще это постоянное беспокойство! Все кругом словно рушится, ни на кого нельзя положиться. Даже на собственную веру. Столько опасений и надежд переплелось в душе, я хожу как в лихорадке. Вспоминаются слова Губачека о богачах, которые и сейчас жаждут всесильной власти. Великие события творятся в мире, а мы валяемся на соломе, истоптанной солдатскими сапогами, почти превратившейся в труху. Мы спим не раздеваясь. Бездомные собаки, чьи хозяева бежали от нас, кладут свои мокрые морды нам на ноги. Бездомные собаки! Эмануэль приваживал их со всего города, они привязались к нам и не отходят ни на шаг, когда мы стоим в карауле, вглядываясь во тьму. Воет метель. Не спят ли наши часовые? Или, оставив винтовки у ворот, они забежали «на минутку погреться» в трактир? В батальоне у нас сплошная расхлябанность, бестолковщина, дисциплина совсем расшатана, словно она зиждилась лишь на пустых словах. Мы яростно сопротивляемся этому разложению, не столько из убежденности, сколько из упрямства и чувства чести. Я смотрю во тьму, непроницаемую, как черное сукно. Где ты, родной дом, почему мы даже не вспоминаем о тебе? Мыслями мы там, впереди, в этом мраке, широко раскрыв глаза, мы стараемся проникнуть сквозь него. С отвращением вспоминаю о том, что сегодня ночью ребята из нашего батальона несли полные ведерки кофе из батальонной кухни в кабачок. Двое добровольцев, шутки ради, взяв винтовки наперевес, «конвоировали» этот кофе. Мол, в кабачке, с приятным дамским обществом не хватило черного кофе, слишком много там набралось военных гостей. Кто же прав, мы или эти наши товарищи? Они рады, что мы уже в Словакии, что нет боев и не гибнут люди и что, хотя бы среди солдат, царит демократический дух. Они веселятся, не думая о том, что надо быть начеку. Им хочется пользоваться свободой, ведь все они вернулись с войны и, не успев вкусить свободы, снова встали под ружье. «О чем, собственно, беспокоиться? — рассуждают они. — Ничего страшного не происходит, кругом все спокойно, в городе нас боятся, как черт ладана. Франция за нас, вся Антанта за нас. Зачем же мучить себя утомительными ночными караулами? Лучше почитать полученные из Праги газеты». Сообщения о первых заседаниях Национального собрания, о новых мероприятиях правительства вызывают живой интерес. — Аграрники, эти спекулянты, отхватили порядочно портфелей! — Их сыночков небось не послали воевать в Словакию! — вставляет Шарох. — Глупая шутка, брадобрей, смешного тут мало, — отвечает Кнеборт. Ночью в Шароха, стоявшего на посту, два раза стреляли. Кроме того, неведомая пуля разбила стекло в казарме, где спит первая рота. На другой день было объявлено о строгой облаве в окрестностях. Командование понимало, что необходимо что-то предпринять, иначе настанет полный развал дисциплины, не говоря уже о том, что активность подпольного врага могла опасно усилиться. Каждую ночь за городом слышится ожесточенная ружейная пальба. Усиленная горным эхо, она трескуче разносится в тишине. Обстановка угрожающая. Мы окружены. Необходимо обшарить все окрестности. Неизвестность и сознание опасности просто невыносимы. В десять часов вечера мы переходим мост, ощущая радость охотничьих псов, после долгого перерыва выведенных на охоту. Мы разделились на патрули. Я в десятке, которую ведут Эмануэль и Кнеборт. Снег лежит высокими сугробами, порывы ветра бросают его в лицо, трудно идти против ветра. Впереди лесистые склоны. Глядь, на одном из них появился огонек и исчез. Опять повторилось: огонек — темно. Вот оно что! В лесах укрылись венгерские отряды и сигнализируют своим сообщникам в городе. — Кнеборт, живо туда! — восклицает Эмануэль. Подумать только, нас десятеро, а в лесах, может быть, спряталась целая неприятельская дивизия. Вместе с коварным населением они готовы напасть на наш беззаботный батальон. Пуркине идет первым. Мы шагаем за ним, пряча носы в поднятые воротники. Огонек — темно, огонек — темно. Сигналы учащаются. Кругом гнетущая тишина. Скрипит снег. Вдруг ружейный выстрел эхом прокатывается в горах. Второй, третий… шесть выстрелов. Где-то убивают словаков. — Быстрей, быстрей! — восклицает Эмануэль. Несмотря на боль в обмороженной ноге, он уже далеко впереди. Бежит прихрамывая. Ба-бах! — выстрелы звучат совсем близко. Огонек — темно. Вперед! Мы бежим по снегу. Какая ночь! Мне вспоминается рождество, хотя сейчас только конец ноября. Буколический пастушеский край. Сигналы все учащаются. Мы спешим изо всех сил. Без двадцати двенадцать. Вот и деревня. Все погружено в сон. Световые сигналы, очевидно, подают из обширного строения на краю деревни. Тс-с-с! Да, это здесь. Сейчас мы накроем их, забросаем ручными гранатами, у каждого из нас их по восемь штук. Мы уже готовимся сделать это, но Пуркине останавливает нас. — Нет, нет, — шепчет он, — этак мы ничего не узнаем. Подождите, мы с Кнебортом проникнем внутрь. Четверо будут ждать поблизости, трое во дворе, а Бурианек пойдет с нами, останется в сенях и будет слушать, что делается за дверью. В случае чего он свистнет, и вы прибежите на помощь. Но до сигнала ничего не предпринимать. Понятно?.. Потуши сигарету, с ума ты сошел! В правой руке у нас гранаты. Мы снимаем с них колпачки, чтобы удобнее было дернуть запальный шнур. Метель. Нас охватывает озноб. Как бесконечно тянется время. Что там делают Кнеборт и Пуркине? Проникли они уже в избу? Мы прижимаемся к сугробу. Меня не оставляет мысль о весне. Если я вернусь отсюда невредимым, поступлю на философский факультет в Праге. Комнату сниму на Нерудовой улице. Весной там чудесно. Скоро все это кончится… Хотел бы я уже быть на Нерудовой… Сколько человек может быть в этой избе? Впрочем, поблизости лес, там-то их может быть тысяча. Мы затаили дыхание. …На рождество надо будет послать домой немного здешнего вина. Тут оно дешевое и вкусное. Слышно, как тикают ручные часы. …На Нерудовой улице, наверное, найдется для меня подходящая комната. Хорошо бы в мансарде. Я упорно думаю об этом, чтобы отвлечься от мыслей об окружающем. Но сердце само думает за меня, оно бьется напряженно, почти болезненно. Снег слепит глаза. Мы боимся пошевельнуться — шум может погубить товарищей. Страх подчас не лишен комизма. Вспоминаю такой эпизод. Несколько дней назад Эмануэль, Кнеборт и я вошли в эшелон, в котором возвращались с Балкан в Германию солдаты армии Макензена. Нам троим было поручено разоружить этих пруссаков. Ребята там были здоровенные, как быки. Да еще рыльца пулеметов торчали из окон вагонов. Мы вошли было в коридор первого вагона, но, оробев, отступили на площадку. Солдаты усмехались, глядя на нас, и кричали: — Эй, приятели, закройте-ка дверь, а то холодно. Да зайдите посидите с нами, будьте повежливей! (Взрыв смеха.) Все они бородатые, заросшие, как моряки из романов Жюля Верна. Один вдруг встал, этакий детина с засученными рукавами, открывавшими мускулистые волосатые ручищи, и сунул руку в задний карман. Сейчас выхватит револьвер? Нет, он вынул портсигар и, насмешливо поклонившись, предложил нам закурить. Его товарищи снова засмеялись, — видно, заметили, как мы замерли при этом его жесте. — Берите все сигареты, камрады. Эман гладил свои усики. Пулеметы немцев были образцово вычищены и смазаны. …Бах-бах! Не больше, чем в тысяче метров от нас блеснул огонек выстрела. Что это за таинственная лесная перестрелка? Сердце стучит изо всех сил. Почему так долго не откликается Эман? Какая страшная минута! Я не хочу, чтобы с ним что-нибудь случилось. Я буду жить на Нерудовой улице… На Нерудовой, на Нерудовой… — Ту-ру-ру-у-у! Мы вскакиваем и бежим на пустырь, откуда доносится этот сигнал. Быстро! Не стрелять! Схватить, связать его! Мы ударяем человека по голове, прижимаем его к стене. Он сопротивляется, стараясь приложить к губам дудку. Мы выбиваем ее у него из рук и отпускаем наконец шею своего пленника. — Зачем ты трубил? Кого звал? Кого, гад? — Ночной сторож я… — говорит он, с трудом переводя дыхание. У вас опускаются руки. Заметив, что наша ярость утихла и мы больше не накинемся на него, человек поднимает со снега свой рог и, как ни в чем не бывало, закинув голову, трубит двенадцать раз. Полночь. Мы пристыжены и тронуты. Звук рога дрожит в ночи, как труба архангела, как ласковая весть о рождественской ночи. Мы совсем забыли о товарищах. А вот и они идут. Мы бежим им навстречу. Наш воинственный вид почему-то вызывает у них смех. — Ну что, Эман? — Что там, а? — В чем дело, Пуркине? Эмануэль давится смехом и несколько минут не в состоянии удовлетворить наше любопытство. Мы задеты этим. В чем дело? Оказалось, что мы перепугали насмерть ни в чем не повинное тихое семейство. У крестьянина в хлеву телилась корова. Он поминутно бегал с фонарем в хлев посмотреть, как идут роды. Отсюда миганье огонька. Потом он возвращался с фонарем в избу, окна которой были обращены в противоположную сторону. Тогда света не было видно. Так получалось это крайне подозрительное мигание. Разумеется, наши сперва не поверили этому, и старик хозяин должен был показать им все. Потом он сердечно угостил их ужином. — А вы, ребята, хотели забросать его гранатами вместе с семьей! Мы начинаем хохотать, обнимая ночного сторожа, суем папиросы в карман его красивого расшитого тулупа, который мы, кажется, немного порвали. Смех несколько разрядил напряжение, но вскоре наша фантазия, возбужденная ночной стрельбой и тревожным ожиданием, начинает работать снова. — Братец ночной сторож, скажи-ка, не прячет ли кто-нибудь из ваших жителей оружия? Есть у кого-нибудь револьвер, ну, пистолет, а? Сторож называет один двор, здесь за углом. Мы спешим туда, грубо барабаним прикладами в дверь. Нам хочется вознаградить себя за двоекратную бесцельную трепку нервов. Кнеборт выводит всхлипывающего хозяина. Это местный лавочник, еврей. Он признался, что в ящике для золы у него спрятан завернутый в бумагу револьвер. Он так перепуган, что сам выдал себя, быть может, ради того, чтобы спасти семью. Нам хочется избить его. Прятал револьвер! А в кого он собирался стрелять из этого револьвера?! Наш пленник без пальто, полуодет. До города два часа ходьбы, мы ведем пленника, не внимая его мольбам и жалобам. Лавочник душераздирающе умоляет о пощаде, но нам не жалко его. Мы даже не замечаем, как суровы и грубы с арестованным, постоянное беспокойство и сознание опасности ожесточили нас. У моста офицеры принимают от нас арестованного. Пуркине передает его оружие. Из нескольких бумажных оберток он извлекает крохотный бельгийский браунинг. Нам становится как-то не по себе, Эмануэль хмурится. — Э, что там! — отмахивается Кнеборт. — Он прятал оружие. А в кого же стрелять, как не в нас? М-да, скудный трофей. У другого патруля, наверное, успехи побольше, ведь они нагрянули на квартиру директора фабрики, откуда противник, очевидно, обстреливал наших. А мы привели одного плачущего еврея. Возвращаются другие патрули. Они тоже приводят несколько арестованных, уличенных в укрытии оружия или подозреваемых в шпионаже. Три часа ночи. Мы выстраиваемся для возвращения в казармы. За рекой вдруг захлопали выстрелы. Беглым маршем мы спешим назад через длинный мост. Надо помочь патрулю, который остался там, в Дольной Ореховой. Оказалось, что простачок сторож прошел по дворам и, стуча в окна, разнес по всей деревне весть, что мы забрали «их жида». Мужики повскакали с постелей и, кое-как одевшись, поспешили продолжить расправу с давним недругом. В простоте душевной они считали, что арестом лавочника мы им дали санкцию на разгром его лавки. Я никогда не думал, что обстановку в доме и лавочке можно разнести в такие мелкие щепы. Жители, очевидно, уверены, что мы и сейчас спешим, чтобы покарать лавочника, который столько лет обирал их изо дня в день. — Эй вы, марш по домам! Да руки вверх, не то будем стрелять! Старуха, застигнутая на месте, поднимает руки над головой и опять опускает их. Потом делает несколько шагов навстречу нам, опять подняв руки вверх. Мелкими шажками она приближается к дулам, направленным ей в грудь. Ее рот искривлен деланной недоуменной улыбкой. Свет из окон освещает ее фигуру; жители зажгли огни, они все еще думают, что мы пришли к ним на помощь, для участия в грабеже. Арестовать ее, что ли? В снегу валяются обломки мебели, мешки, белье, ящики и шкатулки, скобяной товар, бумажные кульки. Точно здесь отступала, побросав добычу, какая-то разбойная армия. Жена лавочника голосит над обломками. Тонко, прерывисто. Прибежали офицеры. Площадь совсем опустела. Остались только обломки, рванье и плачущая торговка. Мужики попрятались по домам. Никого из них мы так и не покарали, хотя многие из нас уже держали палец на спусковом крючке. Легко могло произойти кровопролитие, каждый действовал на свой страх и риск, не зная, что, собственно, происходит; ведь патруль вызвал нас выстрелами на подмогу. Плач еврейки теперь протяжнее: она увидела тех, кто увел ее мужа и дал мужикам повод для разгрома лавки. Среди тихой идиллической ночи слышны только причитания лавочницы. Я не могу отделаться от мысли о старухе, в которую мы целились. Как она шла против дул, жалобно и недоуменно улыбаясь! Выстрелят эти солдаты, так гневно кричавшие «стой!»? Поднимая руки, она уронила мешочек с мукой. А потом нагнулась, взяла его и бочком двинулась навстречу дулам… А где же Пуркине? Он остался в Ореховой сторожить разоренный дом. От его внимания не укрылось, что наши товарищи тоже тащат вещи из разгромленной лавки, крадут их, даже не ожидая, пока разойдутся жители. Видимо, Эмануэль решил не допустить, чтобы там растащили все, ему хотелось хотя бы частично исправить нашу несправедливость, — ведь вся вина маленького лавочника была в том, что он прятал пистолетик, тщательно завернутый в бумагу.3
«Маня, сегодня ночью под давлением значительной части отряда, выразившего недоверие командованию, нам было разрешено провести Durchstreitung[163] в окрестностях Тренчина. Все прошло отлично, я готов теперь каждую ночь заниматься этим делом. Однако предчувствую скорый конец нашей кампании. О будущем и думать не хочется, — мало привлекательно.Ваш Эман».
«2.XII, все еще Тренчин. Милая Маня, удивляюсь, почему от вас нет писем. Из дому я получил их уже несколько. Хожу сонный, небритый, грязнющий, как пес, — словом, я бы вам наверняка страшно понравился. Не будь это слишком вразрез с эстетикой, я бы, пожалуй, послал вам в письме клопа или вошь. На манер засушенного цветка. Сегодня впервые долго думал о вас, дорогая. О доме и домашних вообще еще не вспоминал, не было времени. Во мне открылись изрядные военные таланты. Я о них и не ведал, пока был в австро-венгерской армии. Меня хотели произвести в лейтенанты, но я отказался, сославшись на обещание, якобы данное вам. Уже во второй раз они ко мне с этим пристают. Кто живет в моей комнате? Братья? Вспомните, милая Маня, хоть разок заброшенную здесь, вблизи Татр, бедную человеческую душу, приходящую иной раз в отчаяние от того, что она видит и в чем участвует. Война — физиологический абсурд. Быть может, Губачек был прав… Подчеркиваю: быть может! Ура!Ваш пехотинец Эман».
4
5 декабря мы вступили в Пештяны, Pöstyén. Как это было? Смотри описание нашего вступления в Тренчин. Разница только в том, что на сей раз мы пели не «Шла милашка по грибы», а триумфально горланили:Что-то ты, любовь моя,
про меня пронюхала.
Раз, два, раз, два!
Осерчала на меня,
черный глаз прищурила.
На тебя, любимый мой,
мне серчать-то нечего.
Раз, два, раз, два!
Приходи ко мне домой,
как бывало, к вечеру.
Как, бывало, каждый день
мы с тобой встречалися.
Раз, два, раз, два!
Укрывались за плетень,
сладко целовалися.
Раз, два, раз, два!
5
— Братья! Мы заняли город, известный всему цивилизованному миру своими целебными источниками. Даже коронованные особы ездили сюда, чтобы вернуть утраченное здоровье. Весь мир будет завидовать нам, владельцам этого курорта… Этот фельдфебель Боздех держит к нам речь с балюстрады водолечебницы «Pro patria»[164]. Вчера мы спали здесь на великолепных постелях с пружинными матрацами и пуховыми одеялами, выстеганными замысловатыми узорами, вроде тех, что рисовал в Тренчине на наших окнах мороз. Здесь очень жарко, отопление греет вовсю, тепло приятно охватывает наши усталые тела. Вчера никто не пошел поглядеть город, хотя тут наверняка есть первоклассные заведения с дамским обслуживанием, — еще бы, на таком международном курорте все должно быть высший сорт! Ребята весь вечер валялись на кроватях и развлекались, подпрыгивая на упругих матрацах. Прыгнешь, а матрац как поддаст — и ты опять летишь вверх, да еще переворачиваешься на лету, как подбитая птичка.Поймал папа птичку,
мать поймала тоже,
изловили пташку
даже наши дети, —
уж не скрыться птичке,
птичке-невеличке.
Прихожу вчера в трактир,
труля-ля!
Ого-го, какой там пир,
труля-ля!
Расплясались две красотки,
налакались, видно, водки,
труля-ля!
Я в одну влюбился вмиг,
труля-ля!
Вот девчонка, просто шик!
Говорю: пойдем, дружочек,
попляши со мной разочек,
труля-ля!
Станцевали, слава богу,
труля-ля!
Глядь, она свихнула ногу,
труля-ля!
Говорит, хочу лечиться,
на кровать хочу ложиться,
труля-ля!
Больно девка горяча!
Пригласили мы врача…
. . . . . . . . . . . . .
«Привет, дорогая Маня. Вы всегда были добры ко мне. Горячее спасибо за это. Сегодня в полночь я убит в атаке на Глоговец. Две трети нашего батальона тем временем бражничали в трактирах Леопольдова. Будьте счастливы!»Другую открытку Пуркине пишет матери, передавая приветы всем родственникам. Крадучись, мы выходим из теплого домика. На берегу холодно, нас пробирает дрожь. Сегодня день св. Николая. Дома у нас, наверно, студенческие вечеринки, полночный маскарад, с ангелом, чертом и св. Николаем. Сюрпризы, подарки. Мы стучим зубами от холода. Во всем городе внезапно тухнет свет, венгры выключили электричество. Слышно, как вблизи журчит вода в незамерзшей части реки. Успокоительный звук. Журчание Вага, особенно плеск воды о берег, напоминает мне нашу речку Огарку. От этого пропадает ощущение чужбины. Я закрываю глаза и прислушиваюсь. Совсем как дома. Сюрпризы, подарки… На железнодорожном мосту, в двух километрах от нас, вдруг вспыхивает ожесточенная перестрелка. Пулеметы, легкая батарея. Ружейный огонь, шрапнель, взрывы ручных гранат. Оказалось, — обо всем этом мы узнали позднее, — что наши моряки прибыли в Леопольдов на бронепоезде Мурлыке и предприняли атаку на мост. Под их прикрытием наступал отряд Боздеха — ему удалось собрать по трактирам часть добровольцев. К сожалению, прицельный огонь противника сбил поезд с рельсов посредине моста. Матросы геройски дрались под дождем гранат, не отступая ни на шаг. Никакой координации между обеими атаками не было, обе группы ничего не знали друг о друге. Мы подкрадываемся к мосту. Эмануэль первым, Кнеборт — вторым. Плечом к плечу, тесно прижавшись, по колено в снегу, девять человек ползут во тьме. Два-три шага ползком — остановка. И опять три шага. Точно гусеница на зеленом листке. Минуту мы лежим неподвижно. Шум воды, стрельба на железнодорожном мосту, полосы теней от высоких перил помогают нам остаться незамеченными. Еще три осторожных шага вперед. Уже виден неприятельский часовой, высокий, сильный солдат. Или это только кажется, что он такой огромный? Часовой стоит боком к нам и, ничего не подозревая, наблюдает за битвой на мосту. Он целиком захвачен этим зрелищем. Еще вперед. Еще. Плеснула вода. Еще шажок. Замереть на месте. Еще шажок. Мы прерывисто дышим в такт. Кнеборт тихонько кладет ствол винтовки на плечо Эмана. Каждый из нас опирается на предыдущего, только Пуркине не целится, он сжимает в руке ручную гранату. Все сгрудились, сжались, почти не дыша. Ба-бах! Залп из восьми винтовок. — Ура! Градчаны! Огромный часовой падает как подкошенный. Бросаем гранаты. Ура! Девять взрывов рвут воздух. С обоих берегов трещит ружейный огонь. Из углового дома за мостом неприятельские пулеметы поливают свинцом перила моста. Из дверей и окон таможенного домика в панике выскакивают венгерские солдаты. Непроницаемая тьма. Вспышки выстрелов на мгновение озаряют мост, и опять мрак. Эти контрасты слепят глаза. Пороховой дым щиплет ноздри. В ногах какое-то странное напряжение. Быстрое мелькание фигур. Крики. Пальба. Рев, стоны. Суматоха. Вот один солдат падает ничком, получив пулю от собственных товарищей. Другие остановились на полдороге и открыли огонь, весьма небезопасный для тех, кто уже добежал до моста. С другой стороны бегут наши, Вытвар с револьвером в руке подгоняет их. Сорокалетний Мелихар, отец пяти детей, с разбегу вогнал штык в горло венгерского офицера. Удар так силен, что штык вошел по самую мушку карабина… На железнодорожном мосту батарея ожесточенно палит по нашим матросам. Но те не отступают. Грохот канонады, треск пулеметов, взрывы гранат и картечи, крики людей сливаются в один оглушительный шум. Немецкие Stielhandgranaten[166], наполненные экразитом, взрываются со страшным грохотом и усиливают суматоху. Из противоположного леска венгры ведут ружейный огонь. Строчат пулеметы. Пушка… Ура, она наша! Наша, милая пушечка! Несколько человек тянут захваченное орудие назад к вокзалу. Нас становится меньше. Мы мечемся в конце моста, наталкиваясь один на другого, оглушенные, ослепленные. Минутами мы в каком-то беспамятстве. Возбужденные схваткой, мы бегаем, не в силах усидеть на месте. Я падаю, споткнувшись о что-то мягкое. Мертвый? Убитый? Да. Наклоняюсь к нему, ищу у себя в кармане спички. Свистят пули. Я лихорадочно шарю вокруг. Вз-з-з! — просвистел снаряд. Склонившись к лицу мертвеца, я чиркаю спичкой. Не-ет, это, кажется, не Эмануэль, на нем ведь не было полосатого свитера. Или он? Пытаюсь нащупать его усики, но пальцы скользят в крови. Сверху она уже холодная, застывшая, но, когда пальцы нащупывают рану, чувствуется живое тепло. Короткий всхлип пулемета. Рык, рев. Взрывы со стороны реки звучат глухо, из леска слышна четкая ружейная стрельба. В ране кровь, еще теплая… Я чиркаю другую спичку, наклоняюсь ближе к длинному лицу. Не Эман ли это? Кнеборт пинает меня ногой. — Ты что выдаешь нас светом? — рычит он. — С ума сошел? Идиот! — Vorwärts! Я бегу и спотыкаюсь о брошенную кем-то каску. Снег под нашими ногами превратился в жидкую грязь, вязкую, как застывшая кровь. — Ура-а, Градчаны! Снизу из-за моста слышен голос Пуркине. Сердце у меня тревожно забилось: его голос злобен и отрывист. — Сдавайтесь, именем Праги. Никому не будет вреда, честное слово! Feuer einstellen! Не стрелять!
Nem piszkálom, egye meg a fene…
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
1
После трехдневного пребывания в Нитре наш батальон отбыл по направлению к Кошицам. Впереди шел Мурлыка, под его защитой мы тащились двое суток. Новые и новые пейзажи, невиданные, живописные. Уютные долины меж горных хребтов. Дремучие леса, засыпанные снегом. Вечно изменчивый небосклон. Только запах наших теплушек один и тот же. Проклятое наследие войны! Опять слышен неторопливый стук колес и успокоительный голос Пуркине: — Только не падай духом, приятель, не поддавайся унынию, это ни к чему. Будешь опять здоров и отведаешь всех радостей жизни. Уверяю тебя, это пустяк, если лечиться как следует. Пройдет в два счета. Больной успокаивается. Можно подумать, что в словах Пуркине есть какая-то целебная сила. Дымят бесчисленные сигареты. После двух суток медленной езды мы высаживаемся в городе Нова Вес. Эмануэль бродит по окрестностям, собирая камешки и образчики горных пород, делает какие-то заметки в блокноте. Его уже не волнует окружающая обстановка. Впрочем, вокруг все спокойно. Совсем спокойно, нигде ни выстрела. Со дня взятия Глоговца наши винтовки не выстрелили ни разу. Время тянется с утомительным однообразием. Добровольцы опять носят ведерки кофе в кабаки с «дамским обслуживанием». Как в Тренчине, как в Нитре, как в Жилине. Однажды ночью была тревога. Пришло сообщение, что сюда идет поезд с неприятельским отрядом. Офицеров, по обыкновению, нигде не было видно. Эмануэль взял шестерых добровольцев — больше желающих не нашлось — и поспешил навстречу поезду. На площади они сели в фиакры, доехали до крутого поворота железнодорожного полотна, там Вытвар с несколькими товарищами уже разобрали путь. Однако они не дали поезду сойти с рельс, а с криками устремились ему навстречу. В ярком лунном свете, на фоне блестящего снега их фигуры, удлиненные вытянутыми руками и гранатами, казались огромными. Поезд остановился. «Ура, Градчаны!» В поезде не оказалось ни единого венгерского солдата. Ложная тревога. Пятидневное безделье в бойком городке неожиданно вылилось в открытое возмущение. «Изменник»-капитан, горько разочарованный, вместе с «амазонками» покинул батальон. Вот письмо Пуркине, написанное в те дни:«Милая Маня, Сегодня утром я послал вам письмо, которое вы должны тотчас отнести к министру Клофачу. Пользуюсь случаем написать вам, минуя цензуру. Прямо на адрес министра мы не писали, чтобы письмо не распечатали, увидев адрес. Я думаю, вам не трудно будет отнести письмо министру, только, пожалуйста, не в канцелярию, а домой. Вы как женщина сможете это сделать. Другое дело, если бы к нему сунулся солдат. Вы, наверно, уже прочли письмо и знаете, о чем мы пишем. Все это не только не преувеличено, но, нам кажется, еще слишком смягчено. Можно было бы написать кой о чем и похуже, но мы уж не станем касаться нашего начальства, чтобы не срамить его, хотя бы и за дело. Сейчас пишу вам, чтобы сообщить свой адрес, потому что боюсь, забыл написать его в прошлый раз: отправляя то письмо, я буквально спал на ходу. Напишите сразу же, как только исполните нашу просьбу. Если хотите активнее содействовать торжеству справедливости, помогите нам там, в Праге. Два дня назад наш батальон едва не был расформирован. Были крупные беспорядки. На другой день офицеры уговорили нас, что все пойдет хорошо, и не пустили меня с рапортом в штаб батальона. Этого даже в Австрии не бывало, — там каждый мог пожаловаться хоть бригадному генералу. Командир взвода пригрозил мне взысканием за желание уехать домой, хотя я имею право сделать это даже без объяснения причин. Вообще они упорно уклоняются от ответа на вопрос — сколько времени должен каждый из нас «добровольно» служить. Если возможно, помогите мне выбраться отсюда. У нас уже давно нет и не предвидится никаких боев, и пребывание здесь только вредит моей больной ноге. Недели две назад появилось осложнение, доктор назвал его «ссадиной». Сегодня я был опять на приеме и получил от него какую-то серую мазь (unguentum cinereum), которая, по-моему, просто средство от вшей. Он даже не сделал мне перевязки, а просто налепил пластырь. Это лекарь Л. … Он только в прошлом году сдал на врача и, говорят, еще в Зальцбурге прославился как ужасный живодер. По возвращении в Прагу не премину ославить его как следует. Если я выберусь отсюда, считайте, что я сделал доброе дело для родины, и чем раньше, тем лучше. Ночами меня так заедают вши, что не могу уснуть. С самого отъезда из Праги я не менял белья. Раньше умыться было негде, а теперь белья нет: потерял все свои вещи во время взятия Глоговца. Впрочем, не вздумайте посылать мне что-нибудь, все равно пропадет дорогой. Не забудьте о нашей просьбе».
2
Ходатайство Пуркине об увольнении с военной службы (неоднократно подаваемое им и отвергаемое офицерами, да еще с угрозами по адресу Пуркине) было основано не только на распоряжении министерства об освобождении всех студентов от военной службы и возвращении их в учебные заведения. У Пуркине был еще один весьма солидный аргумент: он вообще не состоял на военной службе, был навсегда вычеркнут из списков армии. Чтобы пояснить это обстоятельство, вернемся к событиям, которые имели место пять месяцев назад. В июле 1918 года Эмануэлю фон Пуркине стало ясно, что продолжать искусственное обмораживание ноги больше нельзя: это всерьез грозит здоровью. Итак, не остается ничего другого, как вскоре снова отправиться на итальянский фронт. Это было время, когда Эмануэль страстно погрузился в занятия, готовясь сдать экзамены на медицинском факультете, чтобы перейти потом на естественный. Он понимал, что в конце войны, при частых паниках и поспешных отступлениях, очень легко попасть в плен. Это был бы отрыв от науки на долгие годы. Пуркине страшила не столько опасность для жизни, сколько долгий перерыв в ученье. А это было неизбежно, окажись он в плену. И Эмануэль решил раз навсегда развязаться с армией. Возможно, на него подействовал удачный пример Пепичка, а также монография о головокружениях, написанная его прадедом, знаменитым натуралистом и медиком Яном Эвангелистом Пуркине: «Beiträge zur Kenntnis des Schwindels aus heautognostischen Daten»[169]. Не знаю, какое из этих обстоятельств сыграло решающую роль в его намерении предстать перед военно-врачебной комиссией в качестве душевнобольного. Пример Губачека был заманчив, а в сочинении прадеда говорилось, что при употреблении некоторых наркотиков у испытуемого начинаются головокружения и рябь в глазах. Чтобы доказать свое помешательство, Пуркине хотел вызвать какие-то конкретные физиологические явления, не полагаясь, как Пепичек, только на странности поведения и ответов. Для этого у Эмануэля не хватило бы выдержки. Подыскивая средство, благодаря которому он приобрел бы чисто внешние признаки безумия — затуманенный взгляд и т. д., — он наткнулся на сочинение прадеда о наркотиках. Пуркине как раз нужно было такое средство воздействия на зрачок, чтобы реакция соответствовала объективным признакам душевного расстройства. Эмануэль был восхищен открытием прадеда и твердо решил использовать его исследование, чтобы стать наконец свободным и получить возможность работать, не расходуя здоровья и душевных сил на войну. Он мечтал идти по стопам своего ученого предка. Военная служба настолько претила этому человеку с чистым сердцем, что он отважился на крайне рискованные эксперименты. Проштудировав психиатрическую литературу, различные работы о помешательстве, Эмануэль начал экспериментировать, запершись в комнате. В поисках средства сделать свой взгляд затуманенным и ненормальным. Эмануэль бесстрашно испробовал на себе ряд препаратов. Один раз он даже потерял сознание, приняв какой-то порошок горчичного цвета. Что это был за порошок и как назывались другие препараты, которые он вдыхал, глотал и впрыскивал себе под кожу, Эмануэль никому не рассказывал, хотя обычно подробно посвящал нас во все свои замыслы. Через день он занимался на факультете, готовясь к экзаменам. Изучение анатомии шло без помех, несмотря на то что в сердце Пуркине уже проник образ студентки Марии, виденной им однажды на далькрозовских занятиях ритмикой в сокольском обществе, куда он попал совершенно случайно, зайдя к брату Яну, аккомпанировавшему девушкам на рояле. После целого дня подготовки к коллоквиуму Эмануэль вечерами занимался своими психиатрическими и химическими исследованиями. В лазарете он получил месячный отпуск, как выздоравливающий, переданный на попечение семьи для подготовки к экзаменам. Эти дни Пуркине проводил у матери, в фамильном доме с фресками. По окончании отпуска ему предстояло явиться в Зальцбург, куда полк перевели из Фиуме. Дни свободы были, таким образом, сочтены, а впереди — снова фронт и окопы. Взволнованно и многословно, вразрез со своим обычным спокойствием, Пуркине поведал нам свой план. Он подаст в городскую управу ходатайство об отказе от дворянского звания и будет с маниакальным упорством настаивать на этом до тех пор, пока его не посадят под замок все равно куда, — в кутузку или в сумасшедший дом. Лишь бы не возвращаться в полк! Эман нарочно написал свое прошение с нелепыми оборотами речи и ошибками, чтобы у начальства сразу создалось впечатление, что этот случай заслуживает скорее внимания психиатров, чем жандармов. Но, по существу, он, Пуркине, вполне серьезно относился к своему отказу от дворянства. Ведь с точки зрения натуралиста совершенно противоестественно, чтобы один человек был аристократом, а другой плебеем; биологически все люди равны, и всякая кастовость в наши дни не менее смешна, чем средневековая медицина. Однако действие его прошения на окружного начальника Кавана, которому Эмануэль лично вручил эту бумагу, было совсем неожиданным. Читая прошение, начальник то бледнел, то краснел. Потом он засопел и наконец заговорил. Он понимал, что подобное прошение повредит ему в глазах высшего начальства. Его, Кавана, репутация будет безнадежно испорчена. У него, преданного служаки и верного слуги престола, — об этой репутации он пекся всю жизнь, — в его округе происходит столь чудовищное проявление вольнодумства! Со всем своим чиновничьим апломбом, напыжившись, Каван начал объяснять Эмануэлю, что его прошение вызвано заблуждением юности. — Иные люди ради дворянского титула готовы пожертвовать целым состоянием, всем имуществом, а вы, молодой человек, хотите отречься от дворянства. Вы — белая ворона среди дворян нашей монархии! Да, да! — начальник побагровел, в его голосе появились визгливые интонации. — Белая ворона! Белая ворона! И опять, как в начале их разговора, началось чередование красного и белого цвета; но сейчас физиономия оставалась багровой, а белый цвет был представлен в возгласах: «Белая ворона!», «Белая ворона!» Каван даже воздел руки, умудрившись при этом сбить пенсне, которое запрыгало на шелковой ленточке. Эмануэль быстро замигал глазами, он был уже натренирован, но на взволнованного начальника это не произвело никакого впечатления. Он продолжал упорно твердить свое: — Вы белая ворона, жалкая белая ворона! Эмануэль страстно желал, чтобы эти слова заменил возглас: «Вы сумасшедший!» «Сумасшедший!» Нет, не прозвучало это слово, которого так добивался Эмануэль. Огорченный, он отправился восвояси. Мы ждали его, полные опасений. Лицо Эмануэля выражало глубочайшее разочарование. Нам стало жалко его, как ребенка, которому испортили долгожданную радость. — Ах он подслеповатый бюрократ! Даже не взглянул на мою фуражку. Испугался, осел, что о моем ходатайстве узнает государь император… На фуражке Эмануэля была дыра величиной с десертное блюдце, и Эмануэль нарочно не снимал фуражки у Кавана. Неужели окружной начальник не заметил даже полуоторванных знаков офицерского достоинства? Нет. Он заявил, что такое ходатайство может рассматривать только его величество, никто другой. — Он еще пытался меня припугнуть. Это, мол, наказуемое деяние, ибо мое прошение оскорбляет царствующий дом, который жалует дворянское достоинство наиболее достойным своим подданным. Однако неудача не отбила у Пуркине охоты добиваться своего. Посмеявшись вместе с нами над Каваном, он твердо решил подать свое прошение прямо в канцелярию королевского наместника в Праге. — Ну да, ведь наместник — это представитель императора. Вот я и обращусь к нему. Пускай дело идет прямо в Шенбрунн. А если не будут меня слушать, дойду до самого монарха. Когда Губачек узнает об этом, он лопнет от зависти. И Пуркине написал новое прошение. Он несколько развил и расширил мотивировку, надеясь, что в такой редакции ходатайство скорее вызовет крик: «Вы безумец, вы сумасшедший!» вместо возгласа «белая ворона». Мы смеялись, когда Эмануэль читал нам свое прошение, но он вдруг нахмурился и сказал: — Я все это думаю всерьез, вот что. Все до последнего пункта. Тем смешнее представлялся нам тот факт, что искренние слова прошения, этот крик свободолюбивой души, несомненно, произведет в канцелярии наместника впечатление выходки душевнобольного. Вот точный текст прошения:«В канцелярию его превосходительства имперско-королевского наместника в Праге. Ввиду того что мое ходатайство о лишении меня дворянского звания и именования меня впредь не дворянином Пуркине, а гражданином Пуркине не было удовлетворено в Лоунах окружным начальником господином Ольдржихом Каваном и мне было предложено обратиться в вышестоящую инстанцию, направляю вам свое ходатайство с дополнительной аргументацией. 1) В наш век всякие титулы нелепы. 2) Мой предок, натуралист Ян Эвангелист Пуркине, умер без дворянского титула, о чем доселе свидетельствуют его надгробная надпись, памятники в Праге, Вроцлаве и Петрограде. 3) Дворянское звание создает привилегированные условия жизни и тем способствует вырождению потомства. 4) Мой предок был депутатом чешского сейма от Вельв. округа, что указывает на его подлинный демократизм. 5) Русский орден Владимира он получил раньше, чем австрийский. 6) Дворянское звание было пожаловано ему 26.VII.1869 года, то есть через два дня после смерти. 7) В нашем будущем чешском государстве, по примеру Франции, дворянства не будет. 8) Податель сего вообще не считает себя лично заслуживающим дворянского звания. 9) Дворянское звание было пожаловано покойным императором, и, после перемен на троне, наследственный характер этого дворянства сомнителен. О моем предыдущем прошении свидетельствуют документы, хранящиеся в лоунской окружной управе. Не жалея сил и средств, я буду добиваться удовлетворения этого ходатайства. Нижеподписавшийся настоятельно просит о скорейшем рассмотрении дела. Ходатайство добровольное, на меня никем не было оказано давления.Той же ночью Пуркине совершил пешую прогулку до Сланого и обратно, а на другой день, тоже пешком, отправился в Прагу, ничем не подкрепившись, кроме мясного бульона, не отдохнув и даже не вычистив платья и обуви. Он хотел довести себя до полного изнеможения и выглядеть как можно слабее и болезненнее. Сначала он еле передвигал тонкие, комариные ноги, но вскоре втянулся в обычный ритм своей энергичной походки и зашагал размашисто и уверенно. Когда мы расстались за городом, Эмануэль уже шел твердо, преодолев усталость и голод, исполненный воли и решимости. Скорее бы его исключили из числа офицеров! Отвращение к войне, переполнявшее Эмануэля, придавало ему сверхчеловеческую выдержку. Он проявил изумительное пренебрежение к боли и усталости — прошел пешком еще шестьдесят пять километров до Праги. На голове у него красовалась фуражка с большой дырой, в петлицах — обломанные звездочки, по которым с трудом можно было разобрать, каков его офицерский чин. В карманах у Эмануэля были девять образчиков различных минералов, револьвер с тремя пустыми гильзами и блокнот с заметками на ботанические темы. На первой странице, где печатными буквами стояло имя владельца, он зачеркнул жирным крестом слово «дворянин». Кроме того, в потайном кармане у него был маленький флакон с заветным зельем. Перед самой Прагой он его выпьет, а флакон выбросит. Денег у Пуркине не было ни гроша и ни крошки хлеба. Только неразлучную палку он взял с собой, — нога иногда еще ныла. В канцелярии наместника Пуркине вошел в приемную и попросил свидания с его высокопревосходительством. Эмануэль с трудом стоял на ногах и поспешил ухватиться за перегородку. От нашего города до Праги шестьдесят пять километров, а до Сланого и обратно — пятьдесят, итого Пуркине отмахал сто пятнадцать километров. Две бессонные ночи, три голодных дня сделали свое дело: он выглядел совершенно измученным. Одежда его была вся в пыли, глаза помутнели. Эмануэль усмехнулся, и в уголках его губ показалась пена. — Главное начальство здесь господин наместник, не правда ли? Меня направил к нему лоунский окружной начальник господин Каван, — сказал он вежливо, но с усилием. — А в чем дело? — Я хочу подать ему прошение. Возникло краткое препирательство. Эмануэль хотел вручить прошение только собственноручно. В разговоре с чиновником он тщательно взвешивал слова, стараясь говорить не вполне нормально и вместе с тем не проявлять преждевременно явных признаков помешательства. Это могло бы сразу навести на мысль о симуляции, а с симулянтами, как рассказывал еще Пепичек, разговор короткий: их «лечат» промыванием желудка, дабы отбить у них охоту притворяться. Эмануэлю хотелось видеть, какое впечатление произведет его прошение на самого наместника, он не намерен был лишиться этого удовольствия, потому что гордился своим прошением и возлагал на него большие надежды. Скорее бы избавиться от военной формы и дворянского титула! Разговаривая, Пуркине с трудом преодолевал овладевшее им оцепенение и буквально выдавливал из себя каждую фразу; слова казались ему каменьями: Пуркине удивлялся, как легко ворочает ими принимавший его чиновник. Убедившись наконец, что ему не остается ничего другого, он вручил бумагу правителю канцелярии. Тот прочитал прошение и пристально посмотрел в бегающие глаза Эмануэля. — Попрошу вас присесть, ваша милость, дво-ря-нин Пуркине. Эмануэль протестующе покачал головой. — …Придется минуту подождать, я поговорю по телефону с его высокопревосходительством. Эмануэль сел. Ноги у него заметно дрожали. Еще поднимаясь по лестнице, он боялся, что потеряет сознание, и с трудом нашел в себе силы для спора с чиновником. Сейчас ему казалось, что он погружается в туман, в глазах рябило. (Видно, он все же воспользовался дедовским рецептом.) Прошло минут пятнадцать. Пуркине дремал с открытыми глазами. Неожиданно его схватили две пары крепких рук. Вместо того чтобы звонить его высокопревосходительству, правитель канцелярии вызвал санитарную карету. Санитары надели на Эмануэля смирительную рубашку. Посмеиваясь в глубине души, Пуркине дал себя увести, даже не порадовав сбежавшихся чиновников и барышень какой-нибудь буйной выходкой. В отделении гарнизонного госпиталя для душевнобольных, подкрепившись едой и сном, Пуркине сдержанно и настойчиво протестовал против насилия. — Я хотел только получить личный ответ господина наместника на мои восемь пунктов. Прошу вас отвести меня к нему. Почему вы мне чините препятствия? Меня направил к нему господин Каван, лоунский окружной начальник, — спокойно сказал Эмануэль гарнизонному врачу. Потому ли, что случай был исключительный, или потому, что Пуркине деморализовал других больных разговорами о своем прошении, начальство поспешило освидетельствовать его физическое и моральное состояние. Услышав имя Пуркине, врачи живо заинтересовались, они бегло осмотрели Эмануэля и даже не исследовали его зрачки, считая, что перед ними, как это в медицинской практике называется — «бесспорный случай». Сам Гальбгубер, генеральный санитарный инспектор армии, одна из самых отвратительных фигур во всей Австрии, язвительно заявил консилиуму: — Так, господа, кончается гениальность рода уже в третьем поколении! Знаете, что он писал отсюда какой-то девице? Просил ее прислать ему «Большой ботанический атлас» Поливки! Через девять дней Эмануэль был уже дома с документами, в которых значилось, что он исключен из списков кадрового состава армии и передан под надзор городского врача для жительства в семье как тихий безвредный кретин. Городской врач был близким другом их дома. Госпожа Пуркине отворила дверь, и Эмануэль кубарем вкатился в переднюю. Мамаша даже перепугалась: вместо «здравствуй, мама» этакая выходка! Эмануэль закричал торжествующе: — Я уволен из армии, мама! Навсегда! — и, почти не отвечая на вопросы домашних, начал срывать с себя военную форму. Это опять испугало мамашу. В одном нижнем белье Эмануэль кинулся обнимать ее. Его юмористическому повествованию не было конца. Какой это был очаровательный и неистощимый собеседник! Впрочем, он всегда и все делал с редкостной доскональностью, всякому делу, за которое он брался, Эмануэль отдавался всем существом — такая уж у него была натура. И все же в окружающем его мире Эмануэль в первую очередь воспринимал то, что имело хоть какое-нибудь, пусть самое отдаленное отношение к флоре, фауне или минералам. Мир был словно разделен для него на две части: естественные науки и все остальное, менее понятное и менее интересное. И на сей раз сказалась эта его непроизвольная односторонность: о себе он говорил очень мало, почти ничего. Зато долго описывал своего соседа по палате умалишенных. Это был вольноопределяющийся, в прошлом студент философского факультета, юноша со склонностью к размышлениям на религиозные темы. На фронте он свихнулся, им овладела навязчивая идея — доказывать, что бога нет. Лежа рядом с Пуркине, он все время приставал к нему с разговорами, аргументируя примерами из естествознания. Эмануэлю особенно нравились такие рассуждения: — Сама природа подтверждает несостоятельность божественных заповедей. Возьмем для примера хотя бы пернатых, коллега! Бог и церковь требуют, чтобы в воскресенье каждый почил от дел своих, не так ли? Я же видел, что птицы и по воскресеньям строят гнезда. Этого пациента считали симулянтом. В другой раз он говорил, мечтательно глядя перед собой: — На примере цветов мы видим то же самое: они растут и даже цветут по праздникам, хотя Иегова велит в эти дни отдыхать, кирие элейсон[170]. Было, однако, заметно, что Эмануэль, увлекшись, несколько утрировал и возглас «кирие элейсон», видимо, придумал сам. Проспав четырнадцать часов, Пуркине сразу же накинулся на работу. Он поправился быстрее, чем мы могли ожидать, и только несколько повышенный аппетит напоминал о пережитых лишениях. За каких-нибудь пять дней после возвращения домой он написал работу «О простых и координированных движениях растений», от которой сохранился только отрывок с характерным подзаголовком «Размышления убежденного виталиста». Там же была пометка: «Написано до ознакомления с работой Немца о нервах растений».Студент-медик дворянин Эмануэль Пуркине, вольноопределяющийся в чине офицерского аспиранта-кадета.Лоуны, 17 августа 1918 года».
3
Развалины крепости и силуэт готического храма Кежмарка придают городу особую живописность. На фоне горной панорамы — Высоких Татр, в этих местах особенно великолепных, — все это выглядит как тонкая работа умелого резчика. Кежмарок лежит на высоте около семисот метров над уровнем моря. Мы вступили в город незадолго до рождества 1918 года. Стоял трескучий мороз, около тридцати градусов. Первая рота, расквартированная в новом здании коммерческого училища, ночью осталась без дров и топила паркетными плитками, выковыривая их штыками. В окрестностях города было спокойно. Пули, вылетавшие иногда из наших ружей, предназначались лишь воронам и зайцам. Только сейчас открылась тайна ружейной трескотни по ночам, которая нервировала нас еще в Тренчине, а особенно в Иванке Нитранского округа. Там по ночам в соседних лесах постоянно слышался беглый ружейный огонь. Помню, мы забаррикадировались на вокзале, в волнении ожидая рассвета, и каждую минуту готовились отразить нападение. Но с наступлением утра стрельба прекратилась. Оказалось, что после развала итальянского фронта солдаты вернулись домой в полном боевом снаряжении и теперь, под покровом ночной тьмы, браконьерствовали в заповедниках графа Аппоньи, охотясь на красного зверя. Мы об этом, конечно, не знали и жили в постоянной тревоге. Близкая и загадочная стрельба, явно из карабинов военного образца, пугала нас каждую ночь. Эмануэль занимался изучением геологических сдвигов в Высоких Татрах. Его карманы и вещевоймешок вечно были полны образцами минералов. Однажды за Эмануэлем и Кнебортом до самой квартиры шел какой-то мальчуган лет тринадцати. Вечером, когда они снова уходили на дежурство, мальчик все еще стоял у ворот, упорно ожидая их. Его славная мордочка вся посинела от мороза. Он по-немецки обратился к Эмануэлю и попросил взять его к нам. Его родители бежали из Кежмарка перед нашим приходом, а он в это время был на катке и, придя домой, нашел пустую квартиру и запертые двери. Под мышкой у мальчугана были коньки. Его звали Эмерих, он учился в первом классе и был влюблен в приключения, — его пленяли опасности военной жизни. Очень развитой мальчик, он не лез в карман за словом и всегда смело и находчиво отвечал добровольцам, как двенадцатилетний Иисус фарисеям. Болтовня с ним развлекала нас, особенно по вечерам, когда большинство наших товарищей уходило в корчмы и трактиры, а за окном неистовствовала метель. Эмерих получил от нас пояс со штыком и был страшно счастлив. Ночью он спал с нами на соломе, между Эмануэлем и Кнебортом. Оба приятеля брали мальчика на обходы, предпринимая их безо всякого распоряжения начальства, просто по собственной инициативе. В батальоне уже никто не заботился о безопасности, все были убаюканы спокойной обстановкой. Эмануэль оставался дисциплинированным и подтянутым, как и прежде, но в душе уже охладел ко всему, что творилось вокруг, и снова проникся отвращением к военной службе. Однажды, с неудовольствием оглядев свою форменную одежду, он сказал: — Вот интересно: швы на ней такие же, как на австрийской. В тот день он послал открытку Губачеку, впервые с тех пор как мы разошлись с Пепичком во взглядах. На обходах, когда нам попадалась по дороге горка или холм, который нужно было осмотреть, Эмерих с видом испытанного разведчика первым бежал туда и давал сигнал взрослым, находившимся внизу. Мальчик был в восторге от своего активного участия в жизни батальона. Добровольцы его любили, но Эмерих постоянно держался около Эмануэля и Кнеборта… Наступил сочельник, предпраздничный день. Но его очарование нас не тронуло, мы даже не заметили его. Словно что-то сместилось в нашем сознании, — смотришь на красную елку, увешанную игрушками, сластями и свечками, и с трудом осознаешь, что сейчас рождество. После праздничного ужина нам выдали по сотне сигарет и по два десятка сигар на брата. Фельдфебель Боздех декламирует с кафедры, где когда-то восседали грозные учителя этой школы.На Шмен де Дам
их было много тысяч…
Идут мышки чередой,
чередой,
одна мышка за другой,
за другой…
ЭПИЛОГ
ПАМЯТИ Д-РА ЭМАНУЭЛЯ ПУРКИНЕ (Журнал Национального музея, 1929 год)
Трагический несчастный случай[171] унес от нас 23 октября 1929 года молодого талантливого ученого, который мог дать отечественной науке еще немало ценных трудов. Доктор Эмануэль Пуркине, внук ботаника д-ра Э. Пуркине, преподавателя Высшей лесотехнической школы в Белой под Бездезом, поступил в наш музей, помнится, в 1922 году, закончив несколько семестров медицинского факультета и перейдя на факультет естественных наук. Первоначально он хотел специализироваться на палеозойских земноводных, но вскоре его внимание привлекла остеология делювиальной фауны, и он решил заняться исследованием наших летучих мышей и насекомоядных. Эту тему, однако, ему пришлось оставить из-за недостаточности наших коллекций, и с тех пор Пуркине целиком посвятил себя остеологии копытных. Работая над этой темой, он пересмотрел и систематизировал остеологические коллекции плейстоценного отделения Национального музея, которые прежде были сгруппированы по территориальному признаку и требовали коренной пересистематизации. При этом Пуркине занимался разбором соответствующих кладовых музея и обнаружил много новых или еще неизвестных в литературе экземпляров, например, некоторые остатки cervus euryceros. В тот же период в Музей поступил череп из раскопок в Седлице близ Кутной горы. Пуркине посвятил этим находкам статью, которая была напечатана в «Журнале Национального музея». Одновременно он обнаружил несколько костей делювиального льва, но с этим открытием не выступал в научной литературе. Затем он посвятил свое внимание метаподиям копытных, что и было темой его диссертации. Покинув Национальный музей, Пуркине, после защиты диссертации, стал сотрудником Зоотехнического музея Высшей сельскохозяйственной школы профессора Ф. Билека и исследовал там развитие доисторических пород овец, о чем опубликовал статью в «Сельскохозяйственном архиве». В процессе этой работы он выявил интересный факт. У нас уже давно хранится экспонат, обнаруженный в Рыхнове над Кнежной и квалифицированный покойным директором Иозефом Кавкой как capra jourdani (азиатская коза мархур). Пуркине с полной достоверностью установил, что это не коза, а овца, в частности ovis strepsiceros. Раскопки в Рыхнове — самое северное из доселе известных мест обнаружения этой козы. В материалах опатовицких раскопок, где, как известно, кроме двух динотеров, находились еще различные мелкие кости, Пуркине выявил наличие Dicroceros (Palaeomeryx) furcatus Hensel, каковой дотоле был известен лишь по раскопкам близ Тухоржиц. По коренным зубам, найденным в шахте Фрауенлоб близ Духцова и, как предполагалось ранее, принадлежащим Elephas antiquus, Пуркине с несомненностью установил остатки мамонта Elephas primigenius. Весьма прискорбно, что Эмануэль Пуркине не остался сотрудником Национального музея и переменил специальность. Не случись этого, он, возможно, был бы сейчас в живых. Музей с признательностью сохраняет его работу, проделанную тогда в крайне трудных условиях.Д-р Ян Св. Прохазка
НА СМЕРТЬ ХУДОЖНИКА ИОЗЕФА ГУБАЧЕКА Петр Кршичка[172]
У берега морского
шум пинии, прибой…
Все прахом станет снова
за гранью гробовой.
На вешалке в передней
знакомое пальто…
Но друга сон последний
не возмутит ничто.
А он, прожив так мало,
нам отдал десять лет…
Шагов его усталых
уже не слышно, нет.
Смычки, тревожа струны,
опять поют с тоской:
прощай, товарищ юный,
спи, труженик, герой.
Потом виолончели
и скрипки замолчат,
чтоб наши души спели:
«Прощай, Иозеф, брат!»
Но догорит в унынье
бесцветная свеча,
и боль пройдет, что ныне
так в сердце горяча…
Лишь пинию у моря
охватит дрожь и страх:
погибнет все, о горе!
Восстав из праха, вскоре
все превратится в прах…[173]
Примечания
1
«Трн» — «Колючка» (чешск.). (обратно)2
«Сршатец» — «Ершистый» (чешск.). (обратно)3
На русском языке «Отбой!» впервые появился в 1938 году в сокращенном переводе Ю. Молочковского. Сейчас советские читатели получают роман в полном виде. (Прим. ред.) (обратно)4
Вацлав Вассерман — современный чешский искусствовед, профессор, преподаватель Института кинематографии в Праге. (обратно)5
Черный и желтый — цвета государственного австро-венгерского флага. (обратно)6
Миколаш Алеш (1852—1913) — чешский живописец, известный главным образом как автор работ на темы национальной истории. (обратно)7
Есениус (Ян Есенский) — выдающийся чешский медик XVII века. (обратно)8
В Австро-Венгрии девочки могли сдать экзамен на аттестат зрелости в гимназиях и реальных училищах экстерном; обязательным было прослушивание лишь некоторых курсов. (обратно)9
Ян Эвангелист Пуркине (1787—1869) — выдающийся чешский биолог; ему принадлежат многочисленные и разносторонние исследования в области физиологии, анатомии, эмбриологии и микроскопической анатомии. Открыл ядро яйцевой клетки. Широко известен и своей культурно-просветительской деятельностью. (обратно)10
«Долой сербов!» (нем.) (обратно)11
Имеется в виду оккупация Австрией Боснии и Герцеговины по решению Берлинского конгресса в 1878 году. (обратно)12
«Новобранцы» (нем.). (обратно)13
Здесь: офицер 4-го австрийского пехотного полка (нем.). (обратно)14
Политически неблагонадежен (нем.). (обратно)15
«Май» — поэма Карела Гинека Махи (1810—1836), крупнейшее произведение чешского романтизма. (обратно)16
Франтишек Лаблер (1805—1851) — чешский композитор, писавший духовную музыку. (обратно)17
Пепичек — уменьшительное от Иозеф. (обратно)18
«Манес» — здесь — выставочный зал чешского общества художников в Праге. (обратно)19
Из поэмы Махи «Май». (обратно)20
Чешская национальная песня, ставшая впоследствии гимном. (обратно)21
«Только для военных» (нем.). (обратно)22
«Солдаты через город шли» (нем.) — солдатская песня. (обратно)23
«Вперед!» (нем.) (обратно)24
О, сладчайший гусиный жир! (нем.) (обратно)25
Иозеф Сватоплук Махар (1864—1942) — известный чешский поэт. (обратно)26
Доссо Досси — итальянский живописец XVI века. (обратно)27
ложись! (нем.) (обратно)28
Бегом марш! (нем.) (обратно)29
На плечо — раз! Отставить! Раз! Раз! Раз! Раз! (нем.) (обратно)30
Соблюдайте порядок (сербохорватск.). (обратно)31
Налево равняйсь! (нем.) (обратно)32
Назад (сербохорватск.). (обратно)33
направо (нем.). (обратно)34
налево (нем.). (обратно)35
господин (искаж. сербохорватск.). (обратно)36
Господин вольноопределяющийся (искаж. сербохорватск. и нем.) (обратно)37
прошу вас! (сербохорватск.) (обратно)38
Пожалуйста, прошу вас (сербохорватск.). (обратно)39
Риека — сербское название порта и города Фиуме (теперь Риека). (обратно)40
Чего раскисли? (искаж. сербохорватск.) (обратно)41
приказ (нем.). (обратно)42
на молитву (нем.). (обратно)43
снаряжение (искаж. нем.). (обратно)44
военная зона, полевая почта четыреста шесть (искаж. нем.). (обратно)45
Курить разрешается (нем.). (обратно)46
Красное поле (сербохорватск.). (обратно)47
прекрасная (сербохорватск.). (обратно)48
Городская казарма (итал.). (обратно)49
господин взводный (сербохорватск. и нем.). (обратно)50
Под ружье! (нем.) (обратно)51
Раз! Два! (нем.) (обратно)52
Стой! Кто идет? (нем.) (обратно)53
В ружье! (нем.) (обратно)54
Вы откуда, господин вольноопределяющийся? (сербохорватск.) (обратно)55
Осмелюсь доложить, господин обер-лейтенант, из Праги (сербохорватск.). (обратно)56
из Праги (сербохорватск.). (обратно)57
«Грандцирк Кокрон» — Большой цирк Кокрона (искаж. лат.). (обратно)58
рекрутской роты (нем.). (обратно)59
вольноопределяющемуся, служащему первый год (нем). (обратно)60
Дословно: «Четвертая группа, кофе! Залпами!» (нем.) (обратно)61
овощи (нем.). (обратно)62
«Интендантство, Вена» (нем.). (обратно)63
Встать! Встать! (нем.) (обратно)64
Вы дерьмак! (нем.) (обратно)65
Коготь, крючок (сербохорватск.); здесь — упрямец. (обратно)66
Хорошо, отлично. Но быстрее, энергичнее! Темп! Черт возьми! (нем.) (обратно)67
Рота — равнение — налево! (нем.) (обратно)68
господа (нем.). (обратно)69
Убрать! Назад! Раз! Два! Отставить! Раз! Два! Три! (сербохорватск. и нем.) (обратно)70
рекрутского отделения (нем.). (обратно)71
учебную роту (нем.). (обратно)72
Что это с вами?.. (нем.) (обратно)73
Вы, вы… вы чешский дерьмак! (нем.) (обратно)74
Кадет — младший офицерский чин в австро-венгерской армии. (обратно)75
Ладзаро Спалланцани (1729—1799) — выдающийся итальянский натуралист. (обратно)76
настоящего (нем.). (обратно)77
Гонведы — здесь регулярные венгерские воинские части. (обратно)78
Ты сейчас спишь, моя дорогая, желаю тебе сладкого спокойного сна (сербохорватск.). (обратно)79
Краконош — легендарная фигура чешских народных сказаний. (обратно)80
Знаменитые пражские куранты на Староместской ратуше с движущимися фигурками апостолов. (обратно)81
Иоахим Барранд (1799—1883) — видный чешский палеонтолог, француз по происхождению. (обратно)82
Австро-венгерский гимн. (обратно)83
Марширует, марширует
семьдесят девятый полк!
Идут шаг за шагом
молодец за молодцом.
Милая говорит: рассвело,
пора в бой!
Идет хорват за хорватом,
молодец за молодцом! (сербохорватск.)
Последние комментарии
2 минут 53 секунд назад
6 минут 53 секунд назад
11 минут 46 секунд назад
1 час 44 минут назад
1 час 46 минут назад
1 час 55 минут назад