КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 706105 томов
Объем библиотеки - 1347 Гб.
Всего авторов - 272715
Пользователей - 124641

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

medicus про Федотов: Ну, привет, медведь! (Попаданцы)

По аннотации сложилось впечатление, что это очередная писанина про аристократа, написанная рукой дегенерата.

cit anno: "...офигевшая в край родня [...] не будь я барон Буровин!".

Барон. "Офигевшая" родня. Не охамевшая, не обнаглевшая, не осмелевшая, не распустившаяся... Они же там, поди, имения, фабрики и миллионы делят, а не полторашку "Жигулёвского" на кухне "хрущёвки". Но хочется, хочется глянуть внутрь, вдруг всё не так плохо.

Итак: главный

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Dima1988 про Турчинов: Казка про Добромола (Юмористическая проза)

А продовження буде ?

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
Colourban про Невзоров: Искусство оскорблять (Публицистика)

Автор просто восхитительная гнида. Даже слушая перлы Валерии Ильиничны Новодворской я такой мерзости и представить не мог. И дело, естественно, не в том, как автор определяет Путина, это личное мнение автора, на которое он, безусловно, имеет право. Дело в том, какие миазмы автор выдаёт о своей родине, то есть стране, где он родился, вырос, получил образование и благополучно прожил всё своё сытое, но, как вдруг выясняется, абсолютно

  подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).
DXBCKT про Гончарова: Тень за троном (Альтернативная история)

Обычно я стараюсь никогда не «копировать» одних впечатлений сразу о нескольких томах (ибо мелкие отличия все же не могут «не иметь место»), однако в отношении части четвертой (и пятой) я намерен поступить именно так))

По сути — что четвертая, что пятая часть, это некий «финал пьесы», в котором слелись как многочисленные дворцовые интриги (тайны, заговоры, перевороты и пр), так и вся «геополитика» в целом...

Сразу скажу — я

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
DXBCKT про Гончарова: Азъ есмь Софья. Государыня (Героическая фантастика)

Данная книга была «крайней» (из данного цикла), которую я купил на бумаге... И хотя (как и в прошлые разы) несмотря на наличие «цифрового варианта» я специально заказывал их (и ждал доставки не один день), все же некое «послевкусие» (по итогу чтения) оставило некоторый... осадок))

С одной стороны — о покупке данной части я все же не пожалел (ибо фактически) - это как раз была последняя часть, где «помимо всей пьесы А.И» раскрыта тема именно

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).

Все начинается с молчания [Владимир Дмитриевич Михайлов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Острая проблема выбора стоит перед героем повести рижского писателя Владимира Михайлова (1929) — мастера философской фантастической прозы (романы «Сторож брату моему», «Тогда придите, и рассудим»), уже четверть века работающего в этом труднейшем жанре. Повесть «Все начинается с молчания» заставляет задуматься о самой сути исторического развития. Что лучше: двигаться вперед, но, не зная грядущего, ошибаться, падать и снова вставать или идти уверенно, четко видя путь, но — назад? Трудно найти в фантастике последних лет произведение, где столкновение прогресса с регрессом — в историческом, социальном и духовном планах — исследовано столь же скрупулезно, а вывод столь же художественно убедителен.


Владимир МИХАЙЛОВ

ВСЕ НАЧИНАЕТСЯ С МОЛЧАНИЯ


Чем дальше, тем больше люди трезвели, и на столе прибавлялось полных бутылок. Потом разом поднялись и пошли одеваться.

Встречать Зернова собралось человек двадцать, двадцать пять. Могильщики проворно орудовали лопатами, подхватывая вылетавшую снизу землю и кидая в кучу. Затем подняли гроб; ящик с косыми стенками стоял на образовавшейся у могилы насыпи — белый, как подвенечное платье. Вдова подошла вплотную, утирая глаза. Открыли крышку; Зернов лежал бледный, с голубизной, как снятое молоко, худой, спокойный, старый. Было ему, впрочем, неполных пятьдесят всего, но измучила болезнь. Три человека выступили и сказали что полагалось, в том числе Сергеев и директор — его стали уже называть новым. «Дорогой друг,— сказал директор,— мы рады, что ты возвращаешься в наши ряды, мы высоко ценим вклад, который тебе предстоит сделать в нашу сложную и благодарную издательскую деятельность, мы искренне сожалеем, что раньше ты не успел сделать всего того, что сулил твой талант, организаторские способности и высокая принципиальность». И так далее. Потом гроб закрыли, но заколачивать уже не стали; шестеро встречавших, кто поздоровее, натужась, подняли гроб на плечи и понесли по неширокой, с первыми опавшими листьями, аллейке к воротам. Вторая смена, еще шестеро, шла сразу за родными.

За воротами кладбища ждал специальный автобус, из бюро услуг, и еще «Латвия», издательский, а также директорская «Волга» и «жигуль» Сергеева. Жидкая процессия медленно вытекла из ворот, гроб закатили по металлическим, блестевшим от употребления штангам в автобус,— шофер помогал изнутри,— расселись сами; вдову — она еще была вдовой — Сергеев посадил в машину рядом с собой, и поехали.

Дома была возня, пока гроб по неудобной, как во всех новых строениях, слишком узкой лестнице внесли на четвертый этаж. Из квартир, мимо которых проносили гроб, иногда выглядывали соседи, кто-то сказал другому: «Да это Зернов вернулся, из шестнадцатой квартиры, который болел». «А, помню, помню»,— ответил другой. В квартире гроб поставили на стол, с которого успели уже убрать бутылки и закуски. Снова сняли крышку. Людей прибавилось; входили, некоторые даже в пальто, стояли минутку подле открытого гроба, кланялись или просто кивали, уходили. К вечеру немногие оставшиеся вынули Зернова из гроба, и гроб сразу же увезли: Зернов лежал теперь на кровати, с него сняли то, в чем хоронили, надели обычное белье, закрыли с головой простыней. Посидели молча и стали расходиться.

Остался только Сергеев. Наталья Васильевна вышла в другую комнату и вскоре вернулась, уже не в трауре, а в домашнем халатике. Они перешли в другую комнату, где стояли стол, широкий диван и стенка. Сели рядом на диван, и Сергеев стал гладить Наталью Васильевну по голове. Она прислонилась к нему, закрыла глаза и пробормотала: «Не знаю, как будет теперь, ничего не знаю больше? он вернулся — а мы?..» Так они просидели всю ночь, то молча, то перебрасываясь несколькими незначительными словами, не о себе. Когда за окнами засветлело, приехал врач, усталый, как все люди по утрам, немного раздраженный, но старавшийся сдерживаться. Он Зернова знал, бывал у него не раз — но это прежде, прежде, сейчас-то он был тут впервые, и, однако, его не удивило, что и он знал здесь всех, и его все знали, как знали и то, что вскоре Зернову станет немного лучше, и тогда врач направит его в больницу, а через некоторое время снова навестит его дома — после того как Зернов из больницы вернется. Наталья Васильевна подала врачу свидетельство. Тот поводил по строчкам ручкой, странным, но уже привычным образом втягивавшей написанное в себя, спрятал чистый бланк в сумку и уехал.

Наталья Васильевна сидела подле кровати, на которой лежало тело. Усталая, она склонилась, оперлась локтями в колени, спрятала лицо в ладонях. Сидеть так было неудобно и больно ногам, но она не меняла позы — потому, может быть, что знала: ему сейчас намного хуже, и хотела хоть часть боли принять на себя. Задремала ли она? Кажется, нет, ведь был день; правда, всю предыдущую ночь она просто не спала; но может быть, и не задремала сейчас, а просто углубилась мыслями во что-то неопределимое и неназываемое, когда мысли находят выражение не в словах, а в обрывках картин. Так или иначе, первый вздох мужа она упустила. Как и тогда — последний; все повторялось в точности.

Когда Наталья Васильевна открыла глаза, Зернов уже дышал — неровно, словно спотыкаясь на каждом вздохе, рывками, в несколько приемов вбирая воздух и потом словно не решаясь выдохнуть, стремясь подольше удержать его в себе, как бы страшась, что следующего вздоха не будет...

Шли долгие минуты; дыхание неуловимо выравнивалось, хотя до нормального было по-прежнему далеко. Потом Зернов начал бормотать, громко и невнятно. «Овей етиребу, етиребу»,— и еще что-то, совсем уже невразумительное. Наталья Васильевна судорожно выпрямилась, ощутив на своем плече руку. Это Сергеев дотронулся до нее — перед тем как бесшумно отойти, выйти в прихожую, выйти, уехать. Наталья Васильевна беспомощно взглянула на него. «Что он говорит?» — спросила она, хотя губы ее выговаривали вовсе не то. «Это речь навыворот»,— ответил Сергеев, губы его тоже двигались не в лад словам. «Он долго будет так?» — спросила она. «Пока не придет в сознание,— ответил Сергеев.— Он долго был без сознания перед смертью?» — «Последние сутки... да, почти сутки.— «Ну вот, — сказал Сергеев,— значит, и будет сутки. Ничего. Ты не волнуйся. Делай все, как делается, и помни: никаких случайностей не будет».

Он еще что-то говорил, но Наталье Васильевне это не нужно было, она поняла лишь, что Зернов еще сутки пролежит без сознания, а потом придет в себя, и хотя дальше будут еще тяжкие мгновения и дни, но это не страшно, если знаешь, что все закончится благополучно. «Как важно,— подумала она,— заранее знать, что все закончится благополучно...»

Наталья Васильевна медленно вошла из кухни с поильничком в руках, склонилась над Зерновым, поднесла поильник к его губам.

Он выпил, перевел дыхание и хрипло и слабо выговорил:

— Ната!.. Попить дай, Ната...

Она кивнула, поставила поильник на тумбочку, легко прикоснулась к его лбу.

— Митя... Митюша...

— На-та...— раздельно, с усилием проговорил он.— Ты извини. Совсем, кажется, табак дело. Совсем...

Она присела на краешек кровати. Он сделал усилие, чтобы отодвинуться, дать ей побольше места, но не смог: не было сил.

— Чувствую,— сказал он все так же с трудом,— мне не вылезти.

— Да что ты, Митя...

— Странно, что еще... Мне казалось, я уже...

— Нет, Митенька, нет! — Она взяла его лицо в ладони.— Ну, посмотри на меня... Постарайся понять. Ты пришел в себя. Это прекрасно. Теперь с тобой ничего плохого не случится.

— Думаешь... я... не умру?

— Знаю! — ликующе сказала она.— Не умрешь! И не думай больше об этом! Самое страшное позади. Еще, конечно, временами тебе будет нехорошо. Но и это пройдет, и в конце концов ты станешь совершенно здоров. Как раньше. Помнишь, каким здоровым был ты раньше?

Зернов улыбнулся; закрыл глаза. Дыхание было уже куда ровнее, чем сутки назад.

— Какое... сегодня... число?— спросил он потом.

— Двадцать третье. Двадцать третье сентября.

— Ага. Жалко...

— Чего, Митенька?

— Хочется... чтобы лето. Тепло. Зелень... Воздух...

— Ну и прекрасно, что хочется. Лето вот-вот начнется. Да и осень теплая в этом году.

Он некоторое время лежал молча, видимо, соображая. Потом открыл глаза. Во взгляде теперь был смысл.

— Странно...

— Да, Митя, конечно... я понимаю. Сначала всем нам многое кажется странным. Но мы привыкаем. К этому не так уж трудно привыкнуть.

— К чему?

— Ну, я не смогу объяснить, как следует. К жизни, вот к чему. Станет тебе лучше, встретишься с Сергеевым, он объяснит так, что ты поймешь.

— Да...— пробормотал он.— Сергеев сможет, да... Ната! Позвони ему... пусть придет сегодня.

— Он не придет.

— Очень прошу...

— Он не сможет, Митенька. Поверь. И позвонить я сейчас не могу. Ты уж лучше не спрашивай зря. И не спорь.

Наталья Васильевна встала, сняла крышку стерилизатора, вынула приготовленный шприц, умело сделала укол, взяла стерилизатор — идти на кухню, ставить на огонь.

— Как заболело сразу... Долго будет?

— Не очень. Будет болеть все меньше.

— Ты меня уже лечила так?

— Конечно.

— А я почему-то помню наоборот: ты колола меня, когда болело, когда больше не было сил терпеть.

— Спи,— строго сказала Наталья Васильевна.— И терпи. Все остальное — потом.— И она поспешно вышла на кухню.

Зернов пролежал дома неделю с небольшим, постепенно приходя в себя, хотя был еще очень и очень слаб. Потом Наталья Васильевна увезла его в больницу, и там он пролежал еще почти месяц; его выхаживали, потом прооперировали. Операция была несложной, потому что раньше у Зернова ничего не удалили: оказалось, что бесполезно. И теперь его положили на стол, хирург автоматически, бездумно двигая пальцами, иглой удалил свежие швы, вскрыл полость, все переглянулись, безнадежно покачали головами, потом посмотрели, исследовали как полагалось, стали снимать зажимы, хирург решительно повел скальпелем, за которым плоть срасталась — не оставалось никакого следа от разреза. Из больницы Зернов вышел значительно более бодрым, чем вошел туда. Вернулся домой. Потом приехал врач. Зернов отдал ему полученное в больнице направление, врач, как и раньше, снял ручкой все вписанное в бланк и уложил чистую, разгладившуюся бумагу в свою сумку. Они еще немного поговорили о здоровье, потом врач осмотрел и выслушал его и сказал, что теперь Зернов быстро выздоровеет. Зернов откровенно сказал врачу, что ни черта не понимает: медицина стала какой-то новой за время его болезни. Врач почему-то оглянулся и, пригнувшись, вполголоса сказал, что и сам ничего не понимает во всем этом.

А потом, спеша, чтобы Зернов не собрался с мыслями и не стал задавать вопросов, заговорил о другом.

— Ну, прекрасно — лежите, поправляйтесь. Я теперь, как вы знаете, к вам приходить не стану, через месяц увидимся с вами у меня в поликлинике — вы тогда поймете наконец, что болеть у вас будет далеко не случайно, вы ведь из живущих по принципу «гром не грянет — мужик не перекрестится». Тогда мы и обнаружим у вас эту пакость. А уж дальше пойдут семечки: болеть будет все реже, и скоро вы вообще обо всем этом забудете.

— Вы так точно знаете все наперед?

— Это-то не фокус,— усмехнулся врач.— Все знаки всё наперед, не я один. Это элементарно. Вот прошлого мы, к сожалению, в большинстве своем не помним. Не знаем, что было вчера. А завтра — оно открыто, в нем никаких секретов...— и он взял сумку и направился в ванную — мыть руки.

— Погодите, доктор...

— Послушайте,— сказал врач строго, повернув голову, — вы думаете, вы у меня один на повестке дня? Нимало-с. И я спешу. На наше счастье, у нас было время поговорить, но... Ничего, разберетесь как-нибудь сами. И поймете: это, в общем, прекрасно — когда будущее открыто взорам. Ничего не надо бояться. Все известно, все определено. События расчислены по годам и минутам. А вы не ломайте головы и делайте так, как оно делается. Не пытайтесь перехитрить жизнь. Думайте лучше о делах практических. Потому что вскорости вам на службу: через три дня, если хотите точно. Если есть возможность — выйдите на улицу. Погода такая, что торчать дома просто грех. Двадцатое июня, самый свет.


Зернов полежал еще немного. Но после того как доктор уверенно обнадежил, больше не лежалось. И в самом деле, пустяки какие-то, наверное, а все уже вообразил и черт знает что, и сам он, главное, поверил — и раскис... Зернов поднялся, пошатнувшись,— слаб он все-таки стал, ничего не скажешь,— натянул халат, подошел к распахнутому окну, откуда тянуло свежестью пополам с бензиновым перегаром: окна у Зернова выходили на улицу. Надежно оперся о подоконник и стал смотреть. За окном была летняя теплынь, люди шли в пестром, легком, приятно было смотреть, особенно на женщин, хотя с четвертого этажа много ли разглядишь. Солнце ярко отражалось в окнах по ту сторону улицы. Все было нормально. И все же — показалось ему — какие-то странности возникли в жизни. Что-то непонятное. Хотя все вроде было — как всегда... Так уж и все? Вдруг Зернов понял, что его так подсознательно смутило: движение по проезжей части улицы шло по левой стороне. Как в Англии. Сначала, поняв это, он испугался: то-то сейчас наломают дров! Но ничего не происходило, все ехали нормально, надежно — по левой стороне. Да, действительно... Зернов начал приглядываться ко всему, что было внизу, внимательнее и заметил еще одно: игрушечный грузовичок, самый примитивный, ехал по тротуару задом наперед и на веревочке тащил за собой мальчика лет, может быть, трех, и мальчик этот бежал за грузовичком, но бежал не лицом вперед, что было бы нормально, но пятясь, глядя назад,— и бежал смело, и никто не боялся, что ребенок упадет... «Ната!» — крикнул Зернов, но Наталья Васильевна была на кухне и, наверное, не услышала. Тогда Зернов отошел от окна, сел около телефона и хотел уже набрать номер Сергеева, бывший свой, но рука с вытянутым пальцем вдруг так и повисла в воздухе, потому что Зернов вдруг задумался еще над одной странностью, обнаружив ее на этот раз в себе самом.

Дело заключалось в том, что, собираясь набрать номер, чтобы поговорить с Сергеевым, Зернов механически подготовил и первый вопрос: ну, что вы там за три дня без меня наворотили? Потому что вдруг как-то само собой вспомнилось, что он действительно только три дня как прервал из-за болезни работу, совершенно точно — три дня. Но одновременно было ему ясно и другое: что не три дня, а куда дольше лежит он, и в больнице он был, и совсем плохо ему приходилось, без малого умирал — нет, тут не три дня, тут счет получался совсем другой. И это Зернов тоже знал не менее твердо, чем то, что три дня назад он был еще на работе, хотя чувствовал себя уже нехорошо. Подобная двойственность ощущений без явной возможности отдать предпочтение одному из них говорила о душевном, точнее — психическом заболевании, и Зернов, держа на весу телефонную трубку, в которой журчал непрерывный гудок, испугался не на шутку. Тут трудно было сказать, что хуже: корчиться от проклятого новообразования, как порой деликатно называют рак, или загреметь в дурдом; второе даже хуже было, потому что каким-то непостижимым образом пятнало репутацию человека, а у Зернова репутация была надежной, он ею гордился, и здравый смысл никогда еще его не подводил. Вот что заставило его (думал он) помешкать со звонком; на деле же просто время звонка не пришло.

Но вот его правая рука сама собой, без всякого участия его воли, поднесла трубку к уху, даже не пытаясь набрать номер.

— Ну, как ты? — спросил Сергеев на том конце провода.

— Знаешь, ничего. Наверное, ложная тревога. Но я не об этом хотел... Ты сильно занят?

— Умеренно,— сказал Сергеев.— Готовлюсь передать тебе дела. В таком же порядке, в каком они были, когда ты уходил.

— Передать мне?..

— Через три дня, как только выйдешь,— слышно было, что Сергеев усмехнулся.— Что, еще одно непостижимое явление?

— Похоже на то. Слушай, отложи лучше дела и приезжай сейчас ко мне. Ты, видимо, понимаешь, что происходит...

— Естественно,— откликнулся Сергеев.— Я побольше твоего живу на свете.

— Такого за тобой до сих пор не замечалось,— сказал Зернов, помнивший, что Сергеев был на восемь лет моложе.

— Просто у тебя календарь старый.

— Не знаю уж, какой календарь, но хочу, чтобы ты сейчас приехал и ввел меня в курс. Иначе я тут и спятить могу.

— Не бойся. Этого не случится.

— Свихнусь незамедлительно.

— Не получится. А приехать я сейчас не в состоянии.

— Ты скажи в дирекции или главному редактору, или просто в редакции скажи, что я прошу...

— Да не в начальстве дело. Физически невозможно.

— Стряслось что-то?

— Нет, у нас тишь да гладь. Как и везде. Но приехать не могу. Мы с тобой увидимся только через три дня, и ни секундой раньше.

— Почему так?

— Потому, что иначе природа не позволяет. Понимаю: тебе нехорошо при мысли, что эти три дня ты проживешь в неведении. Не тужи: мы все прошли через такое. К тому же, за эти три дня ты до многого и сам дойдешь, догадаешься. А я потом только помогу тебе привести все в систему.

— Ну, если ты так,— сказал Зернов,— то я сейчас сам приеду. Ты никуда не собираешься?

— Никуда,— ответил Сергеев весело.— Ну, приезжай. Если удастся, конечно.

— Подумаешь, экспедиция к центру Земли!— сказал в ответ Зернов и положил трубку, а перед тем набрал, не думая, номер.

Он и в самом деле вознамерился вот взять и поехать сейчас в издательство, к Сергееву, да и вообще — повидать всех своих. Пиджак висел на спинке стула. Зернов залез двумя пальцами в нагрудный карман. Пропуск был на месте. Зернов на всякий случай раскрыл пропуск. Действителен до конца года, все в порядке. Сейчас еще только...— он глянул на календарь,— июнь, да, врач же говорил. Разгар лета. А очнулся я когда? В сентябре? Абракадабра, сапоги всмятку. Впрочем, насчет сентября это, вернее всего, был бред... Он держал пиджак, смотрел на брюки, тоже висевшие на стуле. Надо ехать к Сергееву. Что для этого нужно? Так. Сперва в ванную, умыться. Побриться. Зернов сделал несколько шагов по комнате. Ступать было не то чтобы тяжело, но как-то непривычно, затруднительно, как если бы он проталкивался через воду. Ослаб, подумал Зернов. Потом попятился, ступая уверенно и легко, словно подчиняясь какой-то деликатно выталкивавшей его силе. Надо ехать к Сергееву. Он аккуратно повесил пиджак не на стул, а на место, в шкаф. Надо ехать. Надо... Он думал упорно об этом до самого вечера, а делал тем временем что-то совершенно другое: пробовал читать, принимал лекарства, отвечал на телефонные звонки: многие уже знали, что он заболел. Звонил диссертант, которому нужна была публикация, звонил мужик, которого Зернов хотел было заполучить в свою редакцию — очень деловой мужик,— но вот не успел. Все звонившие начинали почему-то с поздравлений, и Зернов сначала думал, что его разыгрывают, и с трудом удерживался от того, чтобы не вспылить, не обругать, не накричать по телефону; но потом подумал, что это просто одна из множества внезапно возникших странностей жизни, странностей, пока еще ему непонятных, и следует просто слушать и благодарить, ничему не возражать и ничего, само собой, не обещать; впрочем, обещать он и раньше не очень-то любил. Поняв это, он бодро поговорил и с мужиком, и с диссертантом, и с секретаршей директора, и со всеми, кто ни звонил... Да, я слушаю... И я рад вас слышать... Пожалуй, нормально. Ну, знаете, мы такой народ, нас только если через мясорубку, остального не боимся, не то что молодежь... Да, спасибо, очень признателен... «Надо съездить к Сергееву»,— подумал он, когда пришла выходившая в магазин Наталья Васильевна и вошла к нему — такая, какой была она все эти дни: то искренне жалеющая, то напряженная, будто бы затаившая в себе что-то. И, как во все эти дни, промелькнула при виде ее мысль: знает? Да нет, откуда же?..

— Ну, как тебе, не лучше?

— Со мной все в порядке,— ответил Зернов.— И вообще, теперь все почему-то уверены, что все будет хорошо.

— Так оно и есть,— согласилась она.— С тех самых пор, как ты вернулся...

— Я вернулся?— спросил Зернов удивленно.— Я в последний раз выезжал — уж и не помню когда. В прошлом году еще, наверное.— Снова возникло у него такое ощущение, словно он коснулся чего-то странного, непонятного и потому страшного. «Надо к Сергееву съездить»,— в который уже раз мелькнуло в голове. Но очень хотелось спать. Зернов, не думая, съел что-то, что Наталья Васильевна принесла и поставила на тумбочке у кровати, потом неожиданно сходил в ванную, даже не думая об этом, вернулся, лег и уснул.


Зернов и Сергеев сидели вдвоем на скамейке в издательском внутреннем дворике; машина, которая привезла их, только что уехала, и они могли бы сразу войти в дом и подняться наверх, в свою редакцию, где заведующий, девять редакторов и младший редактор располагались в двух комнатах, довольно большой и очень маленькой. Но отчего-то Зернов с Сергеевым не сделали этого, а сели на скамейку — оттого, может быть, что Зернов чувствовал себя не очень хорошо. Однако, несмотря на неважное самочувствие, думать он мог четко, и неизбежный и необходимый разговор между ними начался сам собой, когда Зернов сказал:

— Странное впечатление: словно когда-то это уже было. Совсем недавно... И вот сейчас со двора уедет фургон. Но видишь, нет никакого фургона, а я ведь четко вроде бы помню: он стоял во дворе, выгружали книги — в магазин пришел контейнер. Потом фургон стал очень неловко разворачиваться, в несколько приемов, и потом уехал.— Зернов еще раз обвел дворик взглядом.— Никакого фургона нет. Это так называемая ложная память. Кажется, что все было точно так, а начнешь анализировать — и оказывается, ничего подобного...

Сергеев только усмехнулся. Подвывая на низкой передаче, фургон въехал из подворотни задним ходом и стал неуклюже, туда-сюда, разворачиваться. Наконец остановился, водитель вылез, распахнул заднюю дверцу, и девушки стали таскать пачки книг из магазина и складывать в кузов. Зернов смотрел, забыв закрыть рот. Потом медленно проговорил:

— Не понимаю...

— Пора понять,— сказал Сергеев негромко.— Так мы живем. Навыворот.

— Слушай, я вспомнил: это ведь действительно было! С фургоном. Было... вчера? Нет, вчера меня тут не было. Нет, сегодня! Когда же это было сегодня? Мы ведь только что приехали!

— Это было сейчас!

— Не понимаю...— озадаченно проговорил Зернов.

— Это произошло только что. На твоих глазах. Но до того было еще раз. Пять, десять или, может быть, двадцать миллиардов лет тому назад — никто не знает, сколько.

Зернов ответил не сразу. Помолчал, пожал плечами:

— В такие цифры я вообще не верю. И фантастикой никогда не увлекался. Ты можешь объяснить так, чтобы было понятно?

— Попытаюсь. Мы живем в обратном ходе времени. Возвращаемся по своим следам. Это доходит?

— Наивный вопрос. Конечно, нет.

— Обратный ход времени. Ну, ты же интеллигентный человек и обладаешь каким-то представлением об устройстве вселенной. У нас в редакции полно брошюр «Знания».

— Ну и что?

— Пульсирующая модель вселенной. Помнишь? Ну, разбегание галактик, эффект Допплера и все такое прочее. Затем — в какой-то момент времени — остановка...

— Насчет остановки я не помню.

— Остановка — и начало обратного процесса: сбегание галактик к одному центру, фиолетовый Допплер вместо красного и так далее.

— Это новая теория?

— Если бы только теория... Это случилось, понял? Иного объяснения нет. Но кроме сбегания галактик произошло, видимо, и еще одно, самое существенное: вспять повернуло и время. И если раньше оно шло, допустим, от минуса к плюсу, то после этого двинулось обратным путем — от плюса к минусу. То есть от будущего — к прошлому. Вернее, от того, что мы тогда называли будущим, к тому, что тогда считалось прошлым.

— Забавно... Помнится, была одна рукопись об этом. Была?

— Куда уж забавнее. Рукопись? Была. И будет еще, не бойся.

— И когда это произошло? Поворот времени?

— Откуда я знаю? Никто не знает. Ведь после того как мы с тобой померли...

— Что-что?

— Не дергайся. Понимаю, что тебе неприятно. Но больше ты не умрешь, не бойся. Однако в свое время мы с тобой померли, и после нас были еще десятки или сот ни или миллионы поколений, и все они тоже успели умереть, а потом, возможно,— возможно, но вовсе не известно, ибо это недоказуемо! — вселенная существовала какое-то время — миллиарды лет, может быть,— без нашего участия, без участия разумной жизни; но может быть, разум был и до самого конца,— а потом все это пошло задним ходом, и стали снова возникать и протекать те же процессы, что происходили раньше, при прямом ходе времени,— но только в обратном направлении. И снова повторялись те же поколения, от последующих к предыдущим, от детей к отцам, от следствий — к причинам...

— Да нет,— сказал Зернов уверенно и даже махнул рукой.— Этого не может быть.

— То есть как? — опешил Сергеев.

— Очень просто. Ведь если так, значит, должны повториться все те события, которые происходили раньше? Пусть и в обратном порядке... Или я неверно понял?

— Ты понял правильно.

Зернов усмехнулся.

— Кто же это разрешит?

— Что ты сказал?

— Сказал ясно: кто это разрешит? Кто допустит?

— А, вот что,— Сергеев серьезно посмотрел на Зернова.— А никто никого не спрашивал. Вот никто и не запретил.

На этот раз Зернов молчал не меньше минуты.

— Но почему все вдруг двинулось вспять? Прогресс ведь неудержим, необратим!

— Глупый вопрос. Почему вообще существует мир? Да еще не всегда такой, каким мы его себе представляем.

— М-да. Тут надо еще подумать. Крепко подумать. Так, сразу я эту точку зрения принять не могу.

— Дело твое. Тем не менее, только благодаря этой, как ты говоришь, точке зрения ты сейчас существуешь на свете.

— Я существую потому, что в свое время родился, надо полагать.

— Нет. Это было в прошлый раз. Родился, жил, умер. Нормальная последовательность для того времени. А сейчас — наоборот. Вернулся, жил, исчез. Или, если угодно, антиродился.

— Не понимаю все же.

— Что именно? Механизм антирождения? Ну, в этом я, естественно, не специалист, я по-прежнему филолог и, дожив до ранней молодости, снова окажусь на филологическом, а не на медицинском. Но если это тебя так интересует, позвони кому-нибудь из гинекологов, если только...

— Я лучше прямо отсюда подъеду.

— Отсюда ты, Митя, никуда не подъедешь, да и позвонить даже не сможешь — если только в том, прежнем течении времени у тебя в этот день не было никаких контактов с гинекологами.

— Зачем они были мне нужны? Ната здорова. Но при чем тут...

— В том-то и дело. Тебе придется — как и мне, и каждому вернувшемуся, просто поверить, что так все и происходит. «Вернувшиеся» — это вместо «воскресшие»: тот термин чересчур окрашен эмоционально и мифологически. Вот вернулся ты, а двадцать лет назад — я...

— Выходит, ты пережил меня на двадцать лет? Ну, знаешь...

— Видишь, ты уже ориентируешься в новой системе понятий. Да, на двадцать... Но ты не обижайся: дело прошлое. Так что теперь я соответственно на двадцать лет старше тебя, богаче в смысле опыта, ко многому успел привыкнуть. Но если тебя волнуют вопросы продолжительности жизни, можешь утешиться тем, что исчезну я на восемь лет раньше тебя. И ты будешь еще студентом, когда я окажусь уже в начальной школе. Устраивает?

Зернов пожал плечами.

— Давай о деле. В том, что ты излагаешь, я вижу все больше слабых мест...

— Жизнь вообще полна всяческих алогичностей. Разве когда-нибудь было иначе? Никто не запрещает тебе думать, только вот опровергать лучше не пытайся: безнадежная задача. Лучше усвой то, что в главном ты уже понял: дело далеко не исчерпывается тем, что мы движемся от старости к детству, а не наоборот. Мы еще и проходим этот обратный путь след в след, точно так, как совершали его в тот раз, только в обратном порядке. След в след, и если сейчас мы с тобой сидим здесь и разговариваем, то лишь потому, что в тот раз, когда мы вышли из редакции, закончив процедуру передачи дел — временной, считалось, но было ясно, что ты ложишься надолго, хотя никто не знал, конечно, что ты больше не вернешься... Ну ладно, ладно... Так вот, когда мы спустились сюда, машины еще не было — директорской, она потом отвезла нас к тебе...

— Та, что сейчас привезла нас сюда?

— Именно. Ее тогда не было более получаса, и мы с тобой сидели вот на этом самом месте и болтали. Вот почему у нас и сейчас нашлась возможность посидеть и поговорить. Иначе ее не возникло бы. Так что если у тебя в той жизни — так говорить проще всего: в той жизни — не было в этот день встречи с гинекологом, то и на этот раз ты его никак не встретишь.

— Ты абсолютно уверен? Стопроцентно?

— На сто в квадрате. Невозможно, и все.

— Хорошо. Тогда объясни вот что. Ты прав: в прошлый раз мы сидели тут же, я помню, но говорили-то мы не об этом! Об этом мы в тот раз никак не могли разговаривать, верно? И когда три дня назад я звонил тебе из дому — согласен, это было повторением звонка в той, как ты говоришь, жизни,— но в тот раз мы и по телефону говорили совсем другое, я точно помню, я тебя спрашивал о заседании тиражной комиссии. А раз так — а оно именно так! — значит, не все повторяется! Согласен?

— Было бы странно, если бы до тебя никто не заметил этого несоответствия. Все его замечают. И, наверное, куда больше думали над этим и понимали, те, кто жил до нас и успел исчезнуть прежде нас,— отдаленные потомки. Возможно, они делали какие-то выводы...

— Ты говоришь так, словно ничего об этом не знаешь.

— А откуда же мне знать? В первой жизни они пришли после нас, и мы, естественно, могли только гадать о них, а на этот раз они были до нас — и исчезли, и то, что они знали, ушло с ними.

— Но ведь должны были остаться их труды...

— Труды исчезали значительно раньше их авторов.

— Ну, хотя бы из уст в уста, из поколения — в поколение?

— Не знаю, почему, но такого не получилось, видимо. Может быть, потому, что в этой жизни прошлое у большинства людей как бы отсекается. Прожит день — и словно его не было. Ты помнишь, например, что было с тобой — вчера, позавчера?

— Ну, не все, конечно, но главное помню. Что был в больнице. Что звонил тебе. Что мы устроили вроде вечеринки в редакции...

— Стоп! Это уже наложение. Вечеринка — это из первой жизни, сейчас она нам еще только предстоит. Но больница, действительно, уже позади, больше ее в твоей жизни не будет. Ага, значит, все-таки... все-таки ты помнишь то, что было вчера. Жаль.

— Почему?

— Да просто — так жить труднее. Знаю по себе. А вообще-то нас, таких, со второй памятью, мало. Зато будущее — теперешнее будущее — всем известно более или менее точно, в соответствии с крепостью памяти каждого из нас. Потому что все, что мы помнили на каждый данный момент в первой жизни, мы продолжаем знать и сейчас. И, значит, нам известно все будущее, потому что мы не можем совершать никаких других поступков, кроме тех, какие были совершены в той жизни. Все происшедшее накрепко впаяно в свой миг времени и никуда деваться не может. Время — железная детерминанта, иначе вселенной вообще не существовало бы. И когда миг возвращается в обратном течении времени, он приносит с собой все без исключения, до последней мелочи, все, что в нем содержалось и продолжает содержаться. Миг времени — или квант времени, как угодно,— идеально консервирует все, заключающееся в нем. И нам никуда не деться от этого.

— Хорошо, хорошо. Убедительно, пусть так. И все же, разговариваем-то мы иначе! Не те мысли, не те слова. А ведь это тоже — факты бытия. Следовательно, существуют исключения из правила.

— Кажущиеся исключения.

— Объясни.

— Ты сказал: мысли и слова. Но это, ты сам знаешь, совершенно не одно и то же. Слова... Слушай, а так ли уж ты уверен, что я сейчас выговариваю те слова, которые ты воспринимаешь?

— Полагаешь, у меня расстройство слуха? А у тебя?

— Ни в коей мере. Но проследи за моими губами, пока я говорю. Совпадает ли артикуляция? Следишь? Видишь?

— Но в таком случае...

— Ты, я, все люди — мы слышим, надо полагать, не слова. Мысли. А внешне — для глухонемого, читающего по губам,— мы ведем точно тот же разговор, что и тогда,— да еще произносим наоборот.

— Тогда... Миллиарды лет назад?

— Это нас не должно волновать. Для нас этих миллиардов не было и не будет. Они уже миновали.

— Пусть так. Значит, для мыслей все же делается исключение? А может, и не только для мыслей? Если у нас все должно происходить наоборот, как в киноленте, пущенной с конца, то мы должны ходить — пятясь, ездить только задним ходом, я уж не говорю о многих физиологических деталях. Но на самом деле...

— Знаю, что ты хочешь сказать. Это тоже приходило в голову каждому. А объяснение просто. Строго в обратном порядке повторяются процессы, в которых не участвует жизнь. А когда участвует — возникают какие-то отклонения, тем более значительные, чем выше по уровню эта жизнь. Но не в событийном ряду! Повторение события — закон в любом случае! А в ряду, так сказать, рационально-эмоциональном, духовном, если хочешь, и на самом деле происходят процессы, не являющиеся зеркальным отражением тех, что происходили в той жизни. Понаблюдай рыб в аквариуме — когда в твою жизнь опять вернется аквариум. Они будут плыть то головой вперед, то хвостом. Но вот мышь пробежит уже точно по той же, что и тогда, дороге, но в трех случаях из четырех — головой вперед. А человек, за исключением самых маленьких детей, идет нормально во всех случаях. Хотя, откровенно говоря, пятиться — легче. Не замечал?

— Да, это я почувствовал.

— И машину человек ведет точно так же. Хотя куда проще — положить руки на баранку и позволить машине ехать багажником вперед. Но сознание не мирится с этим. Не желает мириться.

— Иными словами, когда в действии участвует сознание...

— Именно.

Зернов помолчал. Потом нахмурился.

— Выходит, сознание — вне времени? Неподвластно ему? Сергеев откинулся на спинку скамьи, сложил руки на груди, усмехнулся уголком рта.

— Во времени — материя. Она вцементирована вовремя каждой своей частицей, а сознание... Одним словом, мысли возникают у нас не как обратная запись прежних, а заново и независимо от прошлого — хотя, конечно, и опираются на опыт. Однако то, что мы думаем, никак не влияет на наши действия: они предопределены. Тут запрет. Поэтому три дня назад ни я не мог приехать к тебе, ни ты ко мне. И я, и ты могли в тот миг делать лишь то, что делали в это же время в Первой жизни. Хотя думать при этом могли о чем угодно и хотеть — тоже чего угодно... Ничего, когда свыкнешься с этим комплексом явлений, успокоишься — то поймешь, что в нынешнем нашем бытии хорошего, пожалуй, куда больше, чем плохого.

Сергеев встал, и Зернов тоже поднялся почти одновременно — не потому, чтобы ему захотелось встать, но просто тело само встало; значит, время пришло. Зернов оперся на руку Сергеева, и они медленно пошли к подъезду издательства. Зернов успел еще только сказать:

— Обо всем этом надо бы книгу издать. Пособие для возвращающихся. Если, конечно, еще не издана.

Сергеев невесело усмехнулся.

— Нет, ты еще не обвыкся. Книгу издать? Да разве мы сейчас издаем? Все наоборот, друг мой милый, все наоборот...

Первый день на старой работе, в редакции, в которой Зернов проработал больше десяти лет заведующим, а до того — редактором, прошел как-то незаметно, очень непривычно, хотя с другой стороны все было почти как тогда, и дела все были знакомыми. Просто не сразу можно было привыкнуть к тому, что люди входили к нему с решенными вопросами, а разговор шел об этом самом вопросе, и тогда он получался нелепым, потому что в конце его и Зернов, и посетитель приходили к тому, что вопрос из ясного и решенного превращался в открытый и неясный — и тогда посетитель уходил; иногда же говорили они совсем о другом, о чем попало, о ерунде — и все равно, когда посетитель уходил с выражением надежды на лице, он уносил с собой нерешенный вопрос. Одним словом, все, как в той жизни, но все наоборот. Где-то на четвертом разговоре Зернов стал уже привыкать к этому: ко всему ведь можно привыкнуть. Немного кольнуло его, когда Мила, младший редактор, незадолго до конца работы (по-старому — вскоре после начала) встала, подошла к шкафу, где за стеклянными дверцами стояли редакционные экземпляры выпущенных книг, вынула томик новенький, свежий — и направилась к двери. «Мила, вы куда это?— окликнул ее Зернов, не допускавший даже, чтобы редакционные экземпляры показывали кому-либо вне его кабинета, даже автору, еще не получившему своих договорных десяти книжек.— Куда понесли?». Мила, не оборачиваясь, ответила: «В производственный отдел, сдавать»,— и вышла. Так Зернов впервые столкнулся с тем, что теперь в издательстве книги не выходили, как в той жизни,— теперь они, напротив, одна за другой должны были сдаваться производственникам, свозиться из магазинов и складов в типографии, где с них снимали переплеты, разброшюровывали, расфальцовывали, сросшиеся сами собой листы пропускали через машины, где они свертывались в непрерывный рулон бумаги, позже увозившийся иа фабрику или на станцию для погрузки в вагоны, а набор в конце концов поступал в линотипы или другие наборные устройства и превращался в однородную металлическую массу. В этом заключалась сейчас их работа, и Зернов уже начал понимать, что привыкнуть ко всему этому можно и жить можно, потому что главное в жизни и в работе — процесс, а возникает ли что-то в его результате или исчезает — не столь важно, если процесс отлажен и если он нужен — или принято считать, что он нужен. Когда Зернов понял это, на душе стало вдруг неожиданно легко: стало вдруг ясно, что годы, проработанные в издательстве, он и в этой жизни неизбежно проработает, и никакие силы этого не изменят. И это сознание наполнило его такой беззаботностью, какой он раньше в себе никогда не ощущал.


В таком настроении вышел он на вечернюю, уже прохладную улицу, где стояли чистота и свежесть и заливались птицы. И ко всему этому тоже можно было легко привыкнуть — к тому, что птицы поют по вечерам, а не по утрам, как раньше, и что вечерами бывает ясно и свежо и чувствуешь себя бодрым и полным сил, а по утрам будет, наверное, наоборот, пыльно и суетливо, и станешь ощущать усталость, потому что перед работой придется еще побегать по магазинам, разнося покупки. Но и это примелькается, войдет в обычай видеть, как солнце садится на востоке; ведь живут же люди и, если верить Сергееву, не первый век живут так...

Возвращаясь домой, чтобы поужинать и лечь спать, Зернов подошел к киоску, чтобы оставить там сегодняшнюю газету, обнаруженную им в кармане пиджака. Зернов положил газету на прилавок, для чего пришлось минуту-другую постоять в очереди, на газету положил две копейки, назад получил пятак. Зернов всегда находил пару секунд, чтобы перемолвиться словечком со стариком- киоскером, подрабатывавшим здесь к пенсии. Судя по тому, что Зернов застал его на месте, старик вернулся во Вторую жизнь раньше его, а теперь ему предстояло жить еще очень долго, чуть ли не до конца двадцатого века, до его десятых годов, и жизнь эта, как понимал всякий хотя бы в объеме школы знакомый с историей, обещала быть интересной, хотя и достаточно беспокойной, и наполненной значительными событиями. Старик выглядел в точности как раньше, но это была их первая встреча после возвращения Зернова, и Зернов поздоровался с особым удовольствием.

— Ну, вот и вы вернулись,— сказал старик.— Я искренне рад вас видеть. Пора и вам пожить спокойной жизнью. И оглянуться.— Старик посмотрел на Зернова как-то чрезвычайно значительно.— Возвращайтесь оглядываясь; эти слова говорят вам что-либо?

— По-моему, нет...

— Вы не в Сообществе?

— В каком сообществе?

— Обладателей обратной памяти. Мы все в него входим.

— Почему же я — нет?

— Потому что...

Старик глянул на Зернова, на этот раз словно сомневаясь. Но время их разговора истекло — неумолимо, как в междугородном телефоне, и без предупреждения. Разговор не мог продолжаться ни секундой дольше, чем в той жизни, а ведь тогда, помнится, они поболтали о погоде — только-то... И старик уже принимал от следующего газеты и отдавал мелочь, шел сложный размен белых и желтых монеток, а Зернова ноги сами собой несли дальше, по направлению к остановке троллейбуса.


Наталья Васильевна уже спала, она приходила с работы и ложилась спать раньше. Зернов умылся, сделал зарядку, затем сразу почувствовал сонливость и лег.

Однако уснуть в эту ночь ему не удалось. То есть тело исправно спало, храпело даже, время от времени поворачиваясь с боку на бок. Но мысль бодрствовала.

Зернов думал о жизни. И о жизни вообще, и, в первую очередь,— о своей собственной; не о той, что шла сейчас,— о ней думать пока что было нечего, она только началась,— но о той, Первой, какую теперь надо было, если верить Сергееву (а Зернов поверил), прожить навыворот, от последних дней к первым. Зернов понимал, что придется к этому привыкнуть, сколь бы необычной эта жизнь ни казалась ему сейчас, сначала; однако перед тем, как привыкнуть, надо было и поразмыслить. Потому что даже тогда, когда программа действий была, казалось бы, предельно ясна, Зернов все же любил подумать, еще и еще раз все взвесить и предусмотреть, потому что потом, когда придется принимать какие-то решения, думать, может статься, будет и некогда. Правда, сейчас, похоже, никаких решений принимать не придется, все они были приняты тогда, в Первой жизни, миллиарды, как говорят, лет тому назад; и тем не менее, подумать надо было — чтобы представлять, что же тебя ожидает и в ближайшем, и в болееотдаленном будущем. И Зернов, вместо того чтобы спать, думал. Думать сейчас — значило вспоминать.

Он и вспоминал ту свою, Первую жизнь, когда время текло нормально, и не находил в ней ничего такого, чего следовало стыдиться, о чем пожалеть. Все делалось в общем правильно, в духе времени, жил он целеустремленно и целесообразно и, в общем, порядочно. Даже если спрашивать по самому большому спросу, по самому строгому кодексу — в чем можно было бы упрекнуть его? Таких сомнительных мест было три: отношения с Адой, история с автором и выступление против директора, старого директора. Но, если говорить всерьез, были в жизни множества людей поступки и более сомнительного свойства, и числом их бывало куда больше, да и кто и как будет с него за это спрашивать? Дело-то прошлое! А в остальном в жизни было не так уж мало хороших минут, часов и даже дней. Жаль, конечно, было, что прервалась она так скоро — но теперь и это уже было делом прошлым, теперь он снова жил. И всю свою предстоящую жизнь мог знать заранее и каждый хороший момент, предстоящий в ней, встречать осмысленно и исчерпывать до предела возможностей. Нет, если подумать спокойно и трезво, отбросив неизбежный вначале призвук необычайности, сенсационности, то в этой Второй жизни многое было устроено куда разумнее. Хотя бы то, что жизнь ведь теперь пойдет к молодости, к расцвету, обилию сил, надежд, мечтаний...

Тут он на минутку запнулся. С какой стороны ни посмотри, ни для надежд, ни для желаний в новой жизни места вроде бы не оставалось. И надежды, и желания человека обусловлены прежде всего незнанием предстоящего, а также существованием каких-то возможностей влиять на будущее, предпочитать одно другому. А в этой Второй жизни все было известно и предусмотрено заранее, следовательно, и выбора никакого, и никакого влияния на будущее быть не могло. Сначала Зернов как-то обиделся было, но, поразмыслив, решил, что такую цену, в общем, стоило заплатить за ощущение полной уверенности во всем предстоящем. Надо полагать, пройдет немного времени — и ему покажется странным, без малого невероятным, как могли люди существовать в той жизни, когда неизвестно было, что принесет завтрашний день, а о послезавтрашнем и вовсе нельзя было думать серьезно. Нет, Вторая жизнь была куда более основательной, надежной, определенной. И иметь хоть что-нибудь против такого порядка вещей мог лишь человек с неустойчивой психикой, сам не знающий, что ему нужно и чего он хочет. Так что — будем жить, и прекрасно будем жить!

Так размышлял Зернов, пока его тело спало, и все казалось ему ясным, понятным, превосходным. Очень славно чувствовал он себя, когда мысли его наконец утихомирились на какой-то час, а потом тело медленно проснулось и начало не спеша вставать, начиная новый день.


Когда Зернов еще только подходил к издательству, он почувствовал, что его начало как бы слегка покачивать, как если бы он несколько выпил. Голова была совершенно ясной, но голова тут роли не играла, а тело действительно имело причины так вести себя. Это Зернов прекрасно помнил. Именно сегодня, в предпоследний день (по старому исчислению) его пребывания на работе, когда он еще не ушел, но уже всем стало достоверно известно, что он уходит — лечиться или, как многие предполагали, умирать,— сами собой, званые и незваные, собралось десятка полтора человек, кое-кто из друзей-приятелей, кое-кто из авторов, испытывавших к редактору чувство благодарности за то, что книги их планировались и проходили без затяжек и проволочек; каждый прихватил кое-что с собой, редактрисы сварили кофе. Конечно, такое не полагалось на службе, однако кофе тут пили всегда, а известное постановление только что минуло, ушло во второе прошлое, так что сегодня — все были уверены — и на остальное посмотрят сквозь пальцы, потому что причина была всем известна, и все сочувствовали.

Зернов пришел сегодня на работу часа на два раньше, чем полагалось, но в его редакции было уже много народу, звякала посуда и столбом стоял табачный дым. Так случилось потому, что в тот раз Зернов, против обыкновения, ушел, не дожидаясь, пока все разойдутся, и лишь попросил Сергеева, уже фактического заведующего, проследить, чтобы все было в ажуре, все заперто, огни потушены и ключи сданы. И сейчас, войдя в комнату — не в свой кабинет, а в большую, редакторскую, где все происходило,— Зернов, поздоровавшись со всеми, сразу отвел в сторону Сергеева, повторяя тогдашние действия, раз и навсегда написанный сценарий.

— Знаешь, всю ночь думал. Обо всем на свете. О жизни. И решил, что не так страшно. Даже наоборот. Хорошо.

Сергеев кивнул:

— Все равно ведь, иного не дано. Воспринимай как должное.

— Кстати, слушай... Что значит — «Возвращайся оглядываясь»?

— Ну, иди, садись. Вон твое место освободили.

«Ну и пусть они носятся со своим Сообществом как хотят,— подумал Зернов сердито.— Напрашиваться не стану. Обойдусь».

Однако послушно сел. Сразу же почувствовал знакомую горечь во рту и поднял рюмку. Мгновенная заминка, вызванная его приходом, уже прошла, снова поднялся гул, все говорили кто с кем, все чувствовали себя хорошо; в конце концов, болезнь Зернова для многих была лишь поводом, чтобы собраться. Так и тогда было; он вспомнил вдруг четко, что последние минут двадцать просидел здесь как бы в одиночестве, как если бы его здесь уже не было — да его и не было по сути дела, он уходил надолго, если не навсегда, вопросов больше не решал, только очень наивный человек стал бы сейчас говорить с ним о делах, но наивных здесь не было. А кроме дел с ним говорить и не о чем было, пожалуй. В той жизни, осознав вдруг, что одинок, он и ушел, не дожидаясь конца веселья. Теперь же сидел, и усмехаясь внутренне, и одновременно сердясь, потому что сейчас, когда все понимали, что он не ушел, а напротив — пришел, и пришел надолго,— сейчас многие охотно подошли бы к нему, пока он сидел один,— и не потому, что боялись, что он в отместку за неуважение и пренебрежение (никогда ведь не знаешь, как может быть истолковано твое естественное в общем-то поведение) сможет что-то затормозить в издательском процессе с той или другой рукописью: все присутствующие вернулись на свет раньше Зернова и прекрасно знали, что теперь вообще ничего не издается, а лишь сдается в небытие, да если бы и не так — все равно Зернов и при всем желании ничего изменить не мог бы: все предопределено. Нет, подойти к нему многим хотелось просто из подсознательной привычки не оставлять начальство в одиночестве, пока оно начальство, но использовать каждый момент, чтобы побыть рядом с ним — даже и не имея в данный миг конкретной цели. Но подойти сейчас к нему никто не мог, даже чтобы просто поздравить с возвращением. Так что Зернов посидел некоторое время в одиночестве, выпил еще рюмку и слушал, что говорилось вокруг. Это было интересно, потому что говорилось уже не то, что было сказано в тот раз, но много нового. Потом дверь распахнулась, но еще прежде, чем она распахнулась, тело Зернова, действуя по написанному Временем сценарию, поднялось со стула и двинулось в ту сторону. «Что это?— мелькнуло у него.— Ах, да!..» В отворившуюся дверь вошел директор. Человек либеральный, он счел уместным для себя, уходя после работы (а сейчас — придя на работу) подняться этажом выше, чтобы сказать несколько добрых слов выбывающему из строя хорошему сотруднику. Тут же, у двери, он пожал Зернову руку, кивнул, улыбаясь, остальным, сразу смолкшим и вставшим (именно так провожали директора в тот раз), подошел к столу, где ему сразу же подали тарелочку с закуской, он закусил, ему подали и рюмку, он выпил. «Ну вот,— сказал он затем Зернову,— могу лишь повторить то, что говорил при вашем возвращении—тогда вы этого по понятной причине не слышали,— он засмеялся, и Зернов тоже.— Рад вашему возвращению в строй, рад тому, что будете долго и успешно здесь работать. Чуть не сказал — издавать... Ну что же, задачи меняются, но работать все равно надо, и работать хорошо. Жаль только, что лично мне доведется работать с вами недолго...» Директор снова улыбнулся, подал Зернову руку и пошел к двери, обернувшись, снова кивнул всем и вышел, и все снова заговорили.

Зернов опустился на свой стул, чувствуя, как испортилось настроение. Директор мог бы и не напоминать... И без того было свежо в памяти, что директор пришел в издательство с другой руководящей работы всего за полтора месяца до проводов Зернова. А до того был другой директор, старый, с которым Зернов в общем-то ладил; тем не менее, узнав от приятеля, вхожего наверх, что там имеется по поводу директора определенное мнение и что ему, вернее всего, в самом скором времени предстоит уйти на пенсию,— Зернов понял, что такую информацию нельзя не использовать, и на собрании, посвященном итогам соцсоревнования за квартал, вдруг резко выступил против директорского стиля работы. То, что он говорил, соответствовало действительности, но что-то не так было в его выступлении, и все чувствовали это, хотя вряд ли кто-нибудь смог бы точно определить, в чем заключается это «не так»; директор же слушал спокойно и даже кивал изредка. Он-то уже точно знал, что уходит, был он опытным работником и законы жизни понимал достаточно хорошо. А когда появился новый директор, Зернов постарался, чтобы информация о его выступлении дошла до директорских ушей: не говорило ли оно, это выступление, о том, что интересы дела Зернову дороже собственной безопасности? И не говорило ли оно (хотя и вполголоса) также и о том, что, раз Зернову доступна информация сверху, то относиться к нему следует со вниманием? Так что отношения Зернова с новым директором обещали сложиться очень хорошо — если бы не болезнь и не то, что за нею последовало. Теперь же, когда Зернов вернулся, новому директору предстояло уйти на прежнюю его работу, а сюда должен был вернуться старый, чтобы пробыть на своем посту много лет. И пусть практически ничего сделать Зернову он не сможет, если даже захочет,— все равно, работать с ним долгие годы будет, пожалуй, не очень-то приятно. От этих мыслей Зернову и стало сейчас не по себе.

Но тут эти мысли его вдруг остановились, словно натолкнувшись на какое-то препятствие. Зернов не сразу понял, что именно вдруг заставило их свернуть совсем в другом направлении. Потом понял: то было имя. Имя его жены, Наташи, Наты, Натальи Васильевны.

То есть, конечно, Наталий на свете — великое множество, но тут Зернов как-то сразу вдруг понял, что именно о ней говорили два уже изрядно выпивших участника приятной вечеринки. Один был редактор из соседней редакции, другим был автор, тоже издававшийся в той редакции,— писал он детские книжки,— но в свое время, несколько лет назад, работавший редактором в этой, зерновской. «Нет, я не понимаю все-таки, как это можно,— глядя на собутыльника блестящими покрасневшими главами, говорил один, шевеля губами с некоторым уже напряжением.— Ты подумай, ведь Наталья с Сергеевым прожили ни много ни мало двадцать лет, и прекрасно жили. И началось это у них, мне Татьяна говорила, когда этот был еще жив...» — «Ну, а нам с тобой что за дело?— рассудительно возражал второй, соседский редактор.— Раньше началось или позже, двадцать лет или два года они прожили — их дело, милый, их личное дело, ясно? Не будем ханжами и лицемерами, не нам осуждать кого-то, да и не за что».— «Да нет,— горячился моралист,— ты совершенно не понял, я не о том. Но вот ситуация: этот вернулся, придется Наталье опять ложиться с ним в постель, а Коля, значит, побоку». — «Судьба,— философски решил второй, ухватившись за рюмку.— Против жизни не пойдешь».— «Я и не сказал бы ни слова, если бы возвращалось все,— упрямо не сдавался первый.— Но ведь то, что ей придется сейчас жить с Зерновым, вовсе не означает, что Сергеева она разлюбит, в том-то и беда! Если бы всё буквально повторялось, а то не зря ведь говорят: чувству не прикажешь...» — «Да,— согласился наконец второй,— тут ты прав, это тяжело. Но что поделать — бывают в нашей Второй жизни еще и не такие ситуации. Погоди, вот придет к Зернову его автор — тот самый... Ладно, давай еще по одной...» — и они заговорили о чем-то другом.

Вот, значит, как обстояли дела на свете, после того как Зернова не стало. И вот что значит — иметь обратную память, помнить, что было вчера и еще раньше в этой жизни. Многие ли обладают ею? Люди будут говорить, но что тут можно поделать? Ничего...

Но уже истекло время, которое надо было Зернову просидеть в одиночестве; уже стало меньше выпито, и разговоры сделались более связными, и к нему начали подходить и группироваться вокруг него, как-никак хозяина вечеринки и главного героя, и пошли поздравления и другие неважные разговоры. Потом позвонила Ада; и это было приятно, и как-то вдруг захватило дух от этого звонка и всего, с ним связанного, что теперь еще только предстояло. Все же не такой простой была эта Вторая жизнь, как казалось...

Часам к трем дня все успели разойтись — трезвые; в редакции навели порядок, и Зернов засел в своем кабинете, занимаясь тем, чем занимался в эти часы и в той жизни: снял свою подпись с некоторых принесенных Милой бумаг и вернул их Миле для дальнейшего расформирования, потом поработал с принятыми вчера от Сергеева делами. Совершалось это все автоматически, думать при этом можно было о чем угодно. И Зернов думал.

О Сергееве он подумал только: эх, а считался другом... Но всерьез обижаться на него как-то не получалось: мужик есть мужик, Зернов и сам был таким, а кроме того — не просто поиграл Сергеев с Натальей, видишь — двадцать лет прожил... Но неясно было, как теперь вести себя с женой: показать ли, что знает, или скрыть? А хватит ли сил скрыть? Вряд ли: когда-нибудь вырвется. Если бы у нее не было обратной памяти и она целиком забыла все, что было у нее с Сергеевым до возвращения Зернова, было бы куда легче: грех по неведению — не грех. Конечно, с другой стороны, не такими уж идеальными были отношения Зернова с женой перед тем, как он слег (болезнь все отодвинула); так что была возможность махнуть рукой на все: мало ли что бывает, ну, согрешила — но он ведь и сам... Зернов было и решил так; но прожитые заново, по второму разу дни вдруг, совершенно неожиданно, заставили понять: Наташа вовсе не была для него сейчас безразличной, как в эти же дни Первой жизни, дух не желал возвращаться на круги своя, он жил самостоятельной жизнью. И вот откуда-то появилось в душе — в том самом, что не подчинялось, времени и пространству,— явное чувство к ней, словно отзвук, и даже не отзвук, а продолжение того, давнего, что было в свое время, что свело их вместе. Может быть, причиной было то, что, когда Зернов вернулся к жизни, Наташа была рядом и он заново воспринял их вместе: жизнь и ее; может быть, существовали и другие причины. Так или иначе, для него не могло остаться безразличным то, что он узнал.

Долго думать на семейную тему, впрочем, некогда было. Сейчас предстояло серьезно поговорить с одним автором, некогда доставившим Зернову немало если не хлопот, то во всяком случае неприятных ощущений. Разговор этот с автором в новой жизни будет первым из многих, еще предстоящих. И хотя Зернов не знал, что именно на сей раз будет говорить он, и что — автор, зато отлично знал, что он будет делать и чего не будет; говорить можно что угодно, думать — тоже, но делать можно только то, что можно,— так сформулировал бы Зернов основной закон новой жизни, если бы кто-нибудь потребовал у него такую формулировку.

С автором этим было не просто. Не с самим автором, вернее, а с его рукописью. Примерно год назад (Зернов все еще привычно мыслил по старому счету времени) автор принес рукопись на двенадцать листов. Поскольку имени у автора не было, заявки он не подавал и даже устно ничего заранее не просил и не предупреждал, рукопись его вместе со многими другими попала в самотек и месяца два пролежала в шкафу, пока редактор, занимавшийся самотеком, не добрался наконец и до нее. Редактор осилил рукопись неожиданно быстро, уже на третий день подошел с нею к Зернову и сказал, смущенно улыбаясь: «Наверное, это вам надо прочесть». — «А что, есть смысл?» — не думая, как-то механически поинтересовался Зернов. Вообще он читал, как правило, лишь то, что шло в производство.— «Ну, не знаю, это как посмотреть. Могут быть, конечно, возражения. Но читается с интересом».— «Ладно»,— согласился Зернов без особой охоты.

Через день-другой он действительно нашел время, чтобы заглянуть в рукопись. И даже удивился: зачем ему надо было читать это? Написанное относилось к фантастике; Зернов воспринимал этот жанр нейтрально, как нечто необязательное, хотя в какой-то степени и неизбежное: жанр был популярен. Но издавать такие вещи ему не хотелось, потому что они требовали особого внимания: автор мог, запутавшись в своих вымыслах, даже сам того не желая, написать что-нибудь такое, что могло бы быть неправильно воспринято общественностью. Что касается этой рукописи, то в ней повествовалось о том, как где-то в отдаленном будущем группа выдающихся ученых, движимых даже не столько желанием еще более обогатить человечество новыми возможностями, сколько интересом к тому, «что из этого может получиться», поставила эксперимент, который вышел из-под контроля, и в результате течение времени во всей вселенной повернуло назад и время пошло от настоящего к прошлому. До этого места Зернов дошел и решил, что дальше читать не стоит. О чем бы автор ни писал дальше и какой бы ни придумал конец, Зернов не мог согласиться с самой постановкой вопроса. Потому что ведь высказывать какие-то подозрения такого рода в адрес ученых, иными словами — в адрес науки в целом, означало, по мнению Зернова, едва ли не выносить вотум недоверия всему научно-техническому прогрессу; а с этим он совершенно не был согласен — не говоря уже о том, что никак не мог взять на себя подобную ответственность. Не его ума делом было это, да и не автора тоже. Хотя, с другой стороны, замысел был, конечно, интересен, и книжка могла получиться вполне приличной — с точки зрения любителей этого жанра, естественно. Нет, в таком виде она идти не могла, тут и говорить было не о чем, надо было с автором и рукописью основательно поработать.

Зернов считал, что не следовало придавать всей выдуманной автором истории вселенский масштаб. Слишком уж широко, да и если вдуматься — не было оснований полагать, что результат какого-то частного эксперимента может распространиться на всю вселенную: не было пока у земной науки таких возможностей. Конечно, действие происходило в неопределенном будущем; но настолько-то Зернов законы жанра понимал, чтобы знать, что в какое бы будущее ни относил автор действие своего опуса, на самом деле речь всегда шла о каких-то современных проблемах, иначе кому это было бы интересно? Однако, проблемы могли быть реальными, взятыми из жизни, а могли оказаться и надуманными, сконструированными. И вот эта проблема была явно надуманной: на самом деле наука никому ничем не угрожала, она была благом, а всякие отступления от этого являлись лишь досадными случайностями.

Поразмыслив, Зернов разработал даже некую диспозицию — как можно было сохранить книгу и в то же время избежать всякой возможности неправильных толкований Время действия следовало приблизить к нашим дням; вместо вселенского масштаба применить другой, куда более локальный: не в объеме всей Земли даже, а одной какой-то страны или группы стран, безответственные руководители которых, исполненные империалистических амбиций, заставили ученых применить сделанное ими, в общем-то, вполне доброкачественное и полезное открытие именно таким образом, что время в их странах повернуло назад. И следовало, конечно, показать, к каким плачевным последствиям для народов этих стран такие действия привели.

Разговаривая после этого с автором, Зернов изложил ему свою программу действий и был весьма удивлен, когда тот категорически отказался менять что бы то ни было. Потому что, видите ли, его интересовали не политические, а морально-этические проблемы, и вообще, он не собирался отказываться от своего замысла даже во второстепенных деталях. С такой позицией Зернов согласиться никак не мог. У него тоже была своя гордость, и в конце концов за то, что выйдет из печати, отвечал в первую очередь не автор, а сам Зернов: написать можно что угодно, но не все написанное следует обнародовать — так было везде и во все времена, у общества существовали свои защитные реакции, рефлексы, инстинкты. Так что из первоначальных благих намерений Зернова ничего не получилось. Рукопись он, кстати, так и не дочитал.

И вот теперь ему предстоял разговор с тем самым автором. Но не первый разговор, когда обе стороны были еще исполнены оптимизма, а (по старой хронологии) последний. Разговор, когда Зернов, успевший уже устать от затянувшейся возни с не по-умному упрямым автором, вернул ему рукопись с окончательным заключением, совершенно исключавшим возможность ее издания.

Одно обстоятельство делало этот разговор особенно неприятным. А именно — то, что автор в какой-то степени оказался прав, и такое невероятное, в общем, явление, как поворот времени, произошло и на самом деле. Так что автор вроде бы мог торжествовать. Однако на самом деле это была, разумеется, чистая случайность, какие бывали в литературе и раньше; кроме того, если строить множество вариантов будущего, какой-нибудь из них может и совпасть, хотя бы в общих чертах, с реальностью. Только и всего. И со стороны автора было бы весьма бестактно теперь упрекать Зернова в том, что он когда-то чего-то не понял и не оценил. Всякая вещь оценивается по критериям данного момента, это понятно и малому ребенку. Так что, хотя и было у Зернова искушение использовать этот разговор, чтобы поинтересоваться у автора, что же он на самом деле думает теперь, когда время и в самом деле шло назад,— поддаваться этому искушению никак не следовало. И еще менее следовало признавать себя в какой-то степени виноватым за то, что тогда, в Первой жизни, рукопись была, как это называлось на профессиональном жаргоне, зарублена. Не был Зернов в этом виноват. И если бы даже он отнесся к рукописи гораздо серьезнее, чем сделал это тогда,— все равно, он не мог бы поступить иначе, чем поступил тогда, потому что рисковать своим положением и возможной еще карьерой, и даже просто репутацией опытного и зрелого работника, ради одной, пусть даже интересной книги он никак не хотел и не мог. Даже не вправе был, если угодно.

Так что предстоящий разговор был лишним, ненужным и неприятным. И все же от него никуда не уйти было...

Автор вошел: худой, с ранними морщинами, в поношенном пальто, и, ни слова не говоря, не садясь, расстегнул потрепанный портфель, вынул рукопись, подержал в руке и протянул Зернову, тоже уже протянувшему руку. Сел. Зернов опустил рукопись на стол перед собой и побарабанил пальцами по картону. Он точно помнил сейчас, что тогда в разговоре последнее слово было за ним, а значит — сейчас ему придется начинать, хочет он того или нет. Но как именно начать, он еще не решил. Можно было сказать что-то свое, сегодняшнее; но тогда неизбежно пришлось бы прийти к тому, что автор был тогда прав, пусть и частично. Но можно было и позволить разговору течь по старому руслу от конца к началу. Увы, это зависело сейчас в основном от автора: что он изберет — все равно как в шахматной партии, когда первый ход за вами, а какую именно играть защиту — решает уже играющий черными противник. Зернов решил первый ход сделать нейтральным: проговорил (вместо вежливых слов прощания в тот раз): «Давно мы с вамп не виделись. Много, как говорится, воды утекло». Автор смотрел на него спокойно и немного устало, и в его глазах Зернов прочитал, что автор все знает, видит и понимает. «Нет, ни на какие изменения я не пойду, я не раз уже говорил вам это и повторяю еще раз»,— проговорил автор. То были слова из прошлого разговора, состоявшегося сегодня миллиарды лет назад. Зернов облегченно вздохнул мысленно: ну что же, тем лучше... «Я еще раз говорю вам: подумайте. Если вы согласитесь переработать рукопись с учетом наших пожеланий и замечаний, мы с удовольствием пересмотрим наше решение. Пока же не может быть и речи о включении ее в план. Подождем, пока вы не напишите что-нибудь другое». Зернову не понадобилось думать над этими словами, они выговаривались сами собой, некогда уже сказанные слова; так разговаривать было легко. «Я прочитал ваше заключение и не вижу в нем практически ничего, с чем мог бы согласиться»,— сказал автор и протянул Зернову заключение — три листка бумаги, сначала внимательно прочитав напечатанный на машинке текст. Зернов взял заключение и, не опуская протянутой руки, сказал: «Вот мое заключение. Думаю, что вы согласитесь с тем немногим, чего мы от вас хотим». После этого он аккуратно положил заключение в папку, а папку — в ящик стола. «Ну, так к какому же выводу вы в конце концов пришли?» — не очень дружелюбно поинтересовался автор. Зернов, доброжелательно улыбаясь, проговорил: «Мы в редакции после нашего последнего разговора снова очень внимательно перечитали рукопись и долго размышляли о ее дальнейшей судьбе». После краткого молчания автор сказал: «Ну, у меня предчувствие, что на этот раз вы скажете мне что-то новое». Зернов сказал: Давненько, давненько вы к нам не заходили». Автор, невесело улыбнувшись, сказал: «Вот и я. Надеюсь, вы успели достаточно хорошо отдохнуть от моих визитов». Оба помолчали. Автор встал. «Садитесь, пожалуйста, сказал ему Зернов,— приветствую вас, как говорится — добро пожаловать». Автор отошел к двери и оттуда сказал: «Здравствуйте. Можно?» После этого он отворил дверь, вышел и медленно закрыл дверь за собой. «Да!» — громко сказал Зернов, оставшись один. После этого в дверь снаружи постучали. Зернов снял телефонную трубку и начал с кем-то разговаривать. Потом он положил трубку и телефон зазвонил, прозвонил два раза и умолк.

«Да,— подумал Зернов, сидя за столом и глядя на закрытую дверь,— и на самом деле обидно, что получилось гак. Если бы знать... Но кто мог знать?»

Это «кто мог знать» относилось, пожалуй, не только к автору с его рукописью, но и ко многому другому. В том числе и к телефонному разговору, состоявшемуся только что, о котором, как и обо всем прочем, заранее известно было, что он состоится. Только в Первой жизни этим разговором некое событие завершалось, теперь же, естественно, им оно начиналось. И то, что событие это пришлось как раз на сегодняшний день, сейчас казалось Зернову не случайностью, но следствием какой-то закономерности: нынешний день должен был как бы заставить его снова задуматься о жизни, об этой Второй жизни, хотя все о ней вроде бы уже было передумано и решено.

Человек быстрее или медленнее привыкает ко всему, чаще — достаточно быстро. Это прекрасная черта, иначе он давно уже вымер бы как вид. И еще есть у человека одна неплохая черта: отношение к чудесам. Тут он придерживается крайностей и уж либо видит чудо и в том, что легко можно объяснить при помощи простой логики, ибо не усматривает его даже там, где логика, послушно заложив руки за спину, отступает в сторонку. Но, не сумев объяснить, человек все равно привыкает, как привыкают к аксиомам,— и удивляется, что можно предполагать какой-то другой порядок вещей.

Так и Зернов успел уже привыкнуть, точно таким же образом, как делали это миллионы и миллиарды возвращающихся до него. Привык без особых треволнений, потому что насчет смысла новой жизни он был спокоен, не видя в ней никаких подвохов, а по остальным поводам нечего было и волноваться: ничто от него не зависело, порядок вещей был твердо установлен и неизменен.

Но вот сегодня оказалось, что и Вторая эта, заранее и строго расчисленная жизнь способна была подбрасывать какие-то неприятные сюрпризы (как то, что услышал он о Наташе и Сергееве) и заставляет как-то по-новому оценивать то, совершенное ранее, в жизни Первой, что казалось нормальным, само собою разумеющимся и уж во всяком случае не способным омрачить состояние его духа даже при неизбежном сейчас повторении. Так получалось с автором, с которым, если подумать, в свое время можно было поступить и по-другому, что дало бы возможность чувствовать себя сейчас совершенно иначе; так же получилось и с тем телефонным разговором, за которым сейчас должны были последовать действия.

Должны были, да; и поэтому Зернов сейчас убрал бумаги в стол, повернул ключ и вышел в соседнюю комнату. Там он сказал Сергееву: «Спасибо, машину я поставил на старое место». Сергеев кивнул, улыбнулся, вынул из кармана ключи от своей машины и протянул Зернову. «Спасибо»,— сказал еще раз Зернов, взял ключи и вышел.


Зернов рулил небрежно, заранее зная, что ничего с ним не случится, потому что в первом бытии поездка эта прошла гладко, без малейшей помехи. Хотя погода стала портиться, пошел дождик, асфальт намок, а резину Сергеев сменил только позавчера, и сейчас она была совершенно лысой — до первого инспектора,— несмотря на все это, ничего случиться не могло, хоть возьми и брось совсем баранку: максимум того, что может произойти,— машина, предоставленная себе самой, сразу развернется и поедет багажником вперед, как ей и полагалось бы в обратном течении времени и как мешало ей ехать человеческое сознание и лежавшие на руле руки, повиновавшиеся сознанию. Но и тогда ничего не случилось бы, и сейчас не случится. Все предопределено.

Предопределен вон тот поворот впереди. Там Зернов вовремя увидит камень и плавно шевельнет баранкой, чтобы не попасть на камень колесом — иначе на такой дороге могло и занести. Потом? Что-то будет потом. Ах, да. Потом его обгонит спешащий куда-то «универсал», водитель его, обгоняя, краем глаза скользнет по Зернову, а Зернов подумает, что слишком уж тот рискует, и хорошо еще, если для такой спешки есть повод, но, может быть, ездок просто лихачит и обгоняет больно уж опасно; почти в притирку, хотя дорога свободна... Да, это случится через несколько минут. Интересно: чем ближе подходит событие, тем лучше, со всеми деталями, воскресает оно в твоей памяти. Да, это будет через несколько минут — нет, теперь уже секунд, кажется. А потом? Зернов напряг память.

Он напряг, а рука вдруг, неожиданно для него, выключила скорость, нога мягко нажала на тормоз, баранка шевельнулась: какой-то беспричинный страх заставил его остановиться, не съезжая на обочину (в такую погоду лучше не оставлять асфальта). Он вышел, подставил лицо дождю, постоял так минуту-другую, прерывисто дыша, чувствуя, как дрожат руки, закурил, глубоко затянулся и стоял так, не обращая внимания на сырость. Что-то не так было? Ио ведь ничего случиться не может... Мотор лениво крутился на холостом ходу, машина подрагивала. Зернов сел, медленно тронулся. Вскоре вошел в поворот. Камня, который помнился, там не было. Зернов еще даже не успел удивиться, как увидел, что наискось пересекая дорогу стоял встречный — здоровенный рефрижератор; фургончик автоинспекции отъезжал задним ходом; дорога здесь шла по насыпи, внизу валялся вверх колесами странно плоский «универсал», знакомая машина, и около нее возились люди. Они осторожно клали тело подальше от перевернутой машины, и Зернов уже теперешним пониманием сообразил, что останавливаться не нужно, что помощь не требуется, «скорая», привезя тело, уже уехала, инспекция тоже только что закончила дела, теперь тут делать больше нечего, сейчас будет порядок. Он осторожно обогнул рефрижератор и поехал дальше. Да, вот как это было; а он вспоминал все по старой канве, забыв о перестройке причинно-следственных связей. Теперь наоборот — машина под откосом стала причиной того, что вскоре Зернова обгонит она же, торопясь с места прошлой гибели — вперед, ко Второй жизни. Зернов не мог видеть, но представлял, как через небольшое время «универсал» мягко взлетит в воздух, в самый момент взлета почти совершенно разогнувшись и распрямившись, с лета встанет на дорогу, на малое мгновение прижмется к скуле встречного рефрижератора, потом расцепится, сложно вильнет в заносе на скользком вираже, а потом (водитель, уже оживший, будет как ни в чем не бывало сидеть за рулем) понесется от рефрижератора, а тот — в противоположную сторону, от «универсала». И вот только после этого лихач обгонит Зернова и покосится на него. А останавливался Зернов только что по той причине, что надо было прийти в себя и успокоиться после зрелища катастрофы. Вот как оно будет — или было.

Однако, какое-то время ведь прошло между обгоном — и катастрофой; прошло там, в Первой жизни. Потому что требовалось время, чтобы кто-то успел сообщить, успел приехать — «скорая», инспекция... Да, время прошло, минут двадцать, пожалуй. Куда же оно тогда девалось, время?

Зернов знал, куда; но не очень хотелось сейчас об этом думать, потому что после событий и впечатлений сегодняшнего дня ему теперь не совсем было ясно, как же следует относиться к тому, что сейчас произойдет. Пожалуй, он не стал бы сетовать на судьбу, если бы предстоящее вдруг не состоялось, если бы можно было каким-то образом от него уйти. Это, кажется, впервые за все время после возвращения пришла к нему в голову такая не очень разумная мысль: а нельзя ли в самом деле как-то от этого уйти? Неужели действительно нельзя, подумал он, глядя на дорогу, автоматически пошевеливая рулем. Невероятным все же казалось, что на хорошей скорости, под девяносто, ничего не может произойти ни с машиной, ни, следовательно, с ездоком — даже если он сильно этого захочет. Ну, а если попробовать?.. Ведь если Дух и Время не связаны жестко, то должна же найтись ситуация, в которой Дух окажется сильнее события? Неужели, если сейчас полностью сосредоточиться на желаемом действии — на одном сверхпрограммном, незапланированном движении руля,— нельзя будет совершить его? Не верилось, что человек, если он всерьез захочет разбиться, не в состоянии сделать этого: всю жизнь бывало как раз наоборот. Нет, если очень сильно, по-настоящему захотеть... Пальцы Зернова собрались покрепче схватить баранку, плечи — чуть выдвинуться вперед, глаза нашли хороший столб впереди — бетонную балку, поддерживавшую большой щит с какой-то надписью... И тут он опомнился. Пусть и знал он заранее, что ничего из этой попытки не выйдет, но пытаться-то было зачем? Неужели из-за того, что Наталья оказалась не совсем такой — или совсем не такой, какой он ее представлял? Обидно, слов нет; и однако же — так ли уж трагично? Разве уже давно, несколько последних лет, ему не было все равно, как Наталья и что она? Жили вместе по инерции, выполняли определенные обязанности, но что касается любви или чего-то, что могло заменить ее,— об этом они, кажется, уже и не вспоминали. И что касается его самого, он давно уже не замедлил сделать из этого практические выводы; вот и она, оказывается, тоже. Пожалуй, следует даже порадоваться за нее задним числом: значит, не такой унылой была ее жизнь, как могло статься. Какая же надобность по такому, прямо сказать, не смертельному поводу думать о смерти? Нет, совершенно не было никакого повода... Грудь Зернова глубоко вздохнула, пальцы расслабились. Ни к чему, ни к чему. Тем более, что идут минуты, которым надлежит пройти между катастрофой с «универсалом» и мгновением обгона. Зернов помнил, чем будут заняты эти минуты. Вот чем, подумал он, тормозя, потому что Ада уже показалась на обочине и стояла, глядя на машину и подняв руку над головой: по-старому—прощально, теперь же этот жест можно было воспринять как приветствие.

Зернов вышел из машины и запер ее, он и Ада обнялись и медленно пошли к своему укромному местечку. Пока шли, разговаривали. Разговор был целиком из Первой жизни: ничего нового, что сказать друг другу, они сейчас не нашли. Разговор этот, нервный и немного усталый, шел о том, что Ада и Зернов друг друга любят, это естественно, иначе чем можно было бы объяснить то, что произошло (произойдет,— сделал он мысленную поправку) между ними сейчас и происходило (будет происходить, поправил он) до этого? А раз любят, то не пора ли честно сказать всему миру об этом и быть вместе всерьез и надолго? Ей казалось, что пора.

— Ты ведь понимаешь... У нас нет в этом никакой другой нужды, мы оба не одиноки, не голодны... Но раз что-то столкнуло нас и удерживает вместе... Я не хочу больше — так, по кустам, это унизительно, мы же не дети...

Зернов соглашался и успокаивал и целовал ее, хотя сам об этом и в той жизни, помнится, не думал всерьез, потому что знал цену всему этому для себя: ну, красивая женщина, ну, сработал старый кобелиный инстинкт, ну, скучно было, ну, приятно, что есть нечто такое — но не более... Пикантно, однако, подумал он вдруг, выходит, мы с Натальей на сей раз синхронно изменяем друг другу... И внезапно от этой мысли стало как-то мутно, противно, тоскливо, и Зернов испугался даже — такой неодолимой силой наполнилось вдруг неожиданное ощущение!

Но они дошли уже до того самого облюбованного местечка, где и в дождь было сухо и где увидеть со стороны их могли бы только при самом крайнем невезении, а теперь-то они твердо знали, что — не увидит никто. Близость оба восприняли с радостью, никому не захотелось противиться неизбежному, а сознание того, что вот это самое однажды уже было, придавало ощущениям какую-то дополнительную остроту. Прошло время, с четверть часа, времени у обоих было мало, и они той же дорогой пошли назад, и говорили уже только о любви, о том, как соскучились за дни, проведенные не вместе, и ни слова больше не было сказано о проблемах — опять-таки потому, что повторялся лишь тогдашний разговор. Потом они крепко поцеловались, долго, пока хватило дыхания. Ада посмотрела вдогонку отъехавшему Зернову и пошла к близкой остановке пригородного автобуса; осторожность они соблюдали тщательно.

Вот куда ушли минуты. Вскоре лихач наконец обогнал Зернова, и теперь это показалось естественным: человек торопился от своей смерти обратно, в жизнь... Только как знать, что принесет Вторая жизнь возвратившемуся в нее человеку, и не пожалеет ли он в какой-то миг, что все не кончилось совершенно — там, под откосом, где вот только что лежало его изломанное тело близ расплющенной машины?

Отчего опять такие мысли, строго одернул Зернов сам себя. И в самом деле: ведь только что казалось совершенно ясным, что ничего плохого не случилось, происходившее было в порядке вещей, и, зная то, что Зернов теперь знал, нельзя было упрекать себя даже в каком-то прегрешении перед женой. Наталья ведь тоже!.. Но не успокаивало ни одно, ни другое, никакие логические суждения. И с каждым оборотом колес усиливалось ощущение: что- то не так.

А может быть, просто формальной ясности ему сейчас не хватало? И, чтобы добиться ее, следовало откровенно поговорить с Натальей, сказать ей: мы квиты, и давай-ка...

Что «давай-ка», вдруг запнулся мысленно Зернов. Что я хочу сказать ей и какого ответа собираюсь добиться? Я ведь вовсе не хочу, оказывается, сказать ей: «Давай-ка окончательно закроем глаза на наши делишки и будем жить кому как нравится». Я, кажется, хочу чего-то совсем иного — сказать: «Давай-ка простим друг другу наши ошибки и грехи и заживем снова так, как жили когда-то в Первой жизни,— заживем, считаясь хотя бы с тем, что та жизнь так или иначе приближается к нам, и никуда нам от нее не укрыться. Не будем же ей противоречить, но напротив — постараемся ей соответствовать!»

Неужели я действительно вот это самое хочу сказать, подумал Зернов, удивляясь себе. Почему? Что изменилось в какие-то считанные минуты? Ерунда какая-то. Чушь.

Однако чувствовал, что не ерунда, наверное, и не чушь, но что-то неожиданное и могучее. И знал уже, что как только Время даст ему такую возможность, скажет Наташе именно это и будет ожидать ее слов с каким-то вовсе уж неуместным молодым страхом.

В издательство Зернов вернулся к концу рабочего дня, поставил машину — вернее, она сама встала на место, отдал ключи хозяину и, побыв еще немного в кабинете, поехал домой. Наташа спала. Впрочем, спала ли? Кто мог теперь наверняка сказать, спит человек или бодрствует? Тело — да, спало, но во Второй жизни человек куда острее, чем в прошлой, чувствовал, что тело — еще не весь он, что главное в нем — нечто другое, неподвластное Времени... Зернов лег рядом и почти сразу ощутил, что Наташа бодрствовала, хотя тело ее тихо и уютно дышало, как дышат во сне, и глаза были плотно закрыты. Дух ее не спал; и. значит, не было никакой причины откладывать разговор, который отчего-то стал сейчас Зернову чрезвычайно нужен.

Но в эти минуты, когда Наташа лежала рядом, что-то стало уже представляться Зернову несколько иначе, чем в машине, на дороге. Что же получается, думал он сейчас, я ведь как-то не принял во внимание, что Наташа, наверное, и сейчас охотно осталась бы с Сергеевым, раз уж наш дух не знает обратного хода, а развивается все дальше — вперед... Она сейчас хотела бы лежать с ним, а лежит со мной и будет лежать те пятнадцать лет, что мы с ней еще будем женаты, и тела наши, никого не спрашивая, станут делать все то, что делали тогда — а в мыслях ее буду вовсе не я!.. Но это же, по сути дела, насилие, и я буду настоящим насильником и никак не смогу ни помешать этому, ни предотвратить, так ведь получается? О господи боже, да можно ли так, да за что так?.. Зернов был эгоистом ровно в такой степени, в какой является им каждый нормальный мужчина, склонный все, что с ним происходит хорошего, приписывать себе, а плохое — другим. Поэтому ему и не пришло в голову, что его отношения с Адой в Первой жизни установились раньше, чем Натальи — с Сергеевым; Зернов сейчас думал лишь о том, что если бы между Наташей и Сергеевым сейчас и никогда ничего не было, то им, супругам, сегодня ничто не мешало бы спокойно жить этой Второй жизнью, но вот же — она не выдержала! А ведь, если только намять не лжет, тогда, напоследок, успокаивала, обещала: что бы со мной ни случилось, я всегда останусь для нее одним-единственным... Да, точно, обещала. И вот, значит, как сказано — и башмаков еще не износив... Ах, Наташа, Наташа, и зачем ты так, это ведь нам теперь казнь на всю жизнь, на все лучшие годы этой нашей Второй жизни! Как ты могла?..

Зернов забыл, рассуждая так, что не в Первой жизни находился сейчас, где невысказанная вслух мысль так и оставалась его достоянием; во Второй жизни, где общение между людьми реализовалось не при помощи одних лишь слов, но как-то иначе, мысль нередко становилась слышимой, иначе никакие разговоры сейчас вообще не могли бы происходить. Поэтому все, что Зернов только что думал про себя, в устаревшем ощущении своей закрытости от постороннего внимания, на деле для лежавшей рядом Наташи было то же самое, что раньше — слова, сказанные вслух. Так что Зернов даже вздрогнул, услышавявственный ответ:

— Ты ведь никогда не оставался один,— сказала Наташа.— Это я осталась, потому что не я умерла, а ты. Тебе не понять, что значит для женщины уже не первой молодости — остаться в одиночестве. Вот почему я... Но не только это. Скажу откровенно: я его тогда не любила, но очень хорошо к нему относилась и была очень благодарна за то, что он оказался рядом.

— Как же не любила,— возразил Зернов обиженно,— если ты с ним еще при мне живом!.. И потом — зачем же было после всего этого меня уверять, на моем смертном одре, что ты никогда, никого, что я один — и так далее, ты сама должна помнить, что тогда говорила.

— Я и помню,— ответила Наташа после недолгого молчания.— Но чего ты от меня тогда хотел, чего сейчас хочешь? Я ведь тебя когда-то любила, Митя, потом разлюбила — по разным причинам, но в тот момент, когда ты умирал, я тебя снова любила — потому что понимала, что самая большая беда происходит с тобой, что ты уходишь совсем. Что же ты хотел, чтобы я тебе сказала, что я-то остаюсь, и мне надо будет еще как-то жить, и может быть долго, и что самые тяжелые раны в конце концов затягиваются?

— Но ведь не просто говорила! Обещала ведь, обещала! А обещания надо выполнять, разве не так?

— Ох, Митя, милый... Если бы все обещания, что даются мертвым, выполнялись — кто знает, какой была бы тогда жизнь на Земле? Намного лучше, наверное, честнее... Но ведь люди обещают все, чего от них ждут, а сами думают: тебе легко, ты умираешь, и все это сейчас навсегда перестанет интересовать тебя, а нам-то еще жить, значит, нам решать, как мы поступим на самом деле. Но главное, Митя, в том, конечно, что я тогда тебя уже не любила, я ведь сказала только что.

— Почему? — не удержавшись, спросил он, хотя вряд ли надо спрашивать о таких вещах, да и Наташа вполне могла уйти от объяснения, сказав: «Разлюбила, и все». Но она этого не сделала.

— Почему? Да потому, что ты, кого я любила, задолго до смерти ушел, делся куда-то, кинул меня. А остался другой, которого я любить никак не могла. Тот, кто превыше всего ставил мнение своего начальника и сделался постепенно трусом, хотя и называл свою трусость умением жить и пониманием правил игры; тот, кто боялся поддержать хоть что-то, в чем был хоть малейший риск,— хотя знал, как и все мы, что новое рождается в борьбе со старым...

— Это ты о чем? — перебил он.

— Ты знаешь. О том самом человеке, о его романе...

— Сергеев наболтал?

— Нет. Ты ведь не знаешь, Митя, что было после тебя. А я знаю. Человек этот, твой автор, прожил еще несколько лет и все эти годы писал. Никуда не обращался, никому не показывал — официально, во всяком случае. Наверное, ты у него отбил охоту. Только друзьям, да какие были у него друзья; скорее, собутыльники. Они в таких делах мало что понимали. Умер он, как говорят, внезапно, от перепоя, может быть, но чувствовал, видимо, что конец не за горами: все написанное — вроде бы у него был целый ящик рукописей, не посылочный ящичек, а картонная коробка от цветного телевизора, подобрал, наверное, на свалке,— все это он уничтожил. Говорили, сжег, но я не верю: сжечь при центральном отоплении дома такую гору бумаг не так просто, соседи заподозрят пожар. Спустить в унитаз? Тоже адова работа, не для слабого, изнуренного человека, а таким он под конец и был. Может быть, рукописи просто выкинули те, кто въехал потом в его комнату. Так или иначе, исчезло все, кроме одной рукописи. Она находилась у кого-то из его собратьев и провалялась там, пока в компанию не затесался кто-то смыслящий в литературе. Такие ведь тоже далеко не всегда исповедуют воздержание... Прочитал — и поднял трезвон: вещь была очень хороша. Одна рукопись, а был их чуть ли не кубометр... А ведь это ты его отвадил, Митя,— и только из-за своей трусости. А твое выступление против директора чего стоило? Я уж не говорю об Аде... Неужели ты думал, что можешь надолго скрыть от меня? Митя, Митя... Что же удивляться, что я перестала любить тебя?

«Беда с теми, кто все помнит,— подумал Зернов.— Кстати...»

— Ната, у тебя хорошая обратная память. А к Сообществу ты тоже принадлежишь?

— Да...— ответила она не сразу.

— Что такое это Сообщество? Расскажи, пожалуйста.

— Ну, я не очень хорошо знаю... В общем, люди, обладающие обратной памятью, издавна стараются поддерживать между собой связь и обмениваться информацией о прошлом. Но это очень трудно. Ведь никто не в состоянии устанавливать какие-то новые связи, знакомства с теми людьми, которых не было в нашей Первой жизни. А таких, с обратной памятью,— немного. Я вот знаю только Колю... ну, Сергеева, и тебя теперь. Так что от меня пользы мало, кажется. Но иногда через одного человека поддерживается связь с большой группой Помнящих — так мы называемся...

— Но для чего же знать Второе прошлое, Ната? Ведь ничего нельзя изменить.

— Не спрашивай, я не знаю. Может быть, кто-то думает, что можно? Видно, у создателей Сообщества была причина — желать, чтобы прошлое не забылось. Они ведь успели в Первой жизни уйти куда дальше нас! Какой-то смысл был. Но я его не знаю.

— Почему же не приглашают в Сообщество меня?

— Не знаю... Может быть, потому, что твоя память не может дать людям ничего — ну, полезного, доброго? Не знаю...

Зернов лежал рядом с Наташей, и пусто было в душе, не хотелось ни возражать, ни оправдываться, ни перекладывать на кого-то другого — хотя все это он делать умел. Погодя он сказал только:

— Наташа, ведь нам полтора десятка лет вместе жить. Неужели вот так и будет?

— А как иначе? — спросила она,— Чувства ведь вспять не идут, это ты уже понял, верно? Что же делать? Будем жить, да; и будем проходить снова через все это, и ты будешь делать все так, как делал в той жизни, потому что иного пути у тебя нет. Что же я тут могу поделать?

Да, что тут могла Наташа поделать — а он сам, Зернов, что мог? Ничего. Кто мог знать? Если бы предупредил кто-то, что придется всю свою жизнь пройти еще раз, след в след, от конца к началу — может быть, и жили бы как-нибудь иначе. Хотя вряд ли: и когда люди верили в Страшный суд — все равно, поступали так, как хотели или как жизнь требовала. Вот это он и есть — Страшный суд...

Сделанного не вернешь — вот уж недаром сказано. Как же жить теперь?

— Давай спать будем,— пробормотал наконец Зернов.

Наташа не ответила. Может быть, уснула наконец по- настоящему, а может быть, думала о своем — думала так тихо, что услышать ничего нельзя было.


А он все не мог и не мог уснуть. Мысли разыгрались. Был им дан толчок, только, к сожалению, не совсем в ту сторону, в какую следовало. И в самом деле. Не шуточное дело предстояло: прожить целую жизнь, в которой все было предначертано, ничего нельзя было избежать — и в то же время избежать следовало. Как можно этого добиться? Наверное, думал Зернов, надо все происходящее воспринимать и истолковывать так, чтобы жить в максимальном согласии с окружающим. Потому что если не жить в согласии с окружающим, значит, надо стремиться его изменить. А изменить во Второй жизни нельзя было ничего.

Примириться; что, однако, означало «примириться»? Зернов знал лишь один способ сделать это: если нельзя влиять на окружающий мир, то остается лишь влиять на самого себя, убеждая, что всё, что происходит, происходит к лучшему в этом лучшем из миров. Правда, представляемый таким образом мир не будет целиком совпадать с миром реальным; но разве это важно? В конце концов, мир таков, каким мы его ощущаем. Ну, а своими ощущениями можно научиться управлять должным образом. И таким образом жить в том мире, какой кажется тебе наиболее благоприятным для твоего самоощущения. Жить в своей модели мира. Это прекрасно. Потому что это не мешает никому другому, а тебя самого, автора и жителя этой модели, целиком мирит с тем, что существует вокруг тебя.

Построить свой мир, думал Зернов, чувствуя, как проникает в него странное спокойствие — как будто сразу удалось решить все проблемы, прошлые, настоящие и будущие. И поселить в этом мире всех тех, кто может иметь какое-то отношение к нему... ко мне, иными словами. Как это сделать? Да просто убедить их в том же самом, к чему только что пришел я. Возможно ли это? Возможно: тот, кто знает, в чем хочет убедить других, всегда имеет преимущества перед теми, у кого нет столь четко обозначенной цели. Ну что же, попробуем! И если удастся — значит, Вторая жизнь действительно станет приятной, беззаботной и безмятежной, и все предстоящие годы и десятилетия будут воистину наградой за все те беспокойства и неудобства, какими была полна та, Первая жизнь, теперь, к счастью, отошедшая безвозвратно...


Теперь Зернов с каждым днем чувствовал себя лучше. Молодел, как говорится, не по дням, а по часам. И это нравилось ему и заставляло чем дальше, тем с большим удовольствием взирать на Вторую жизнь — теперь, когда основная проблема существования (полагал Зернов) была им решена, и он старался не омрачать больше состояние своего духа никакими отрицательными переживаниями. Сейчас это было не трудно. Все, что человек воспринимает и оценивает, он воспринимает через себя и оценивает в зависимости от того, как это «все» относится к нему: положительно или наоборот. Он старался видеть и видел одно лишь положительное. О таких вещах, как болезнь и смерть, можно было уже думать спокойно, как о пережитом визите к стоматологу. Дышалось легко. Стояла весна, пришедшая, как теперь и полагалось, после лета, и на душе становилось прекрасно от высокого неба и звонкого воздуха — и от того, что было ясно, как надо жить, умело проводя линию между неизбежностью поступков и свободной жизнью духа, обитающего в особом мире и как можно меньше отвлекающегося к событиям реальности, которые так или иначе происходили сами собой и никаких усилий разума или воли от человека не требовали. Поскольку в любом событии есть свое добро и свое зло, надо было воспринимать его лишь со стороны добра — и принимать с радостью.

Свидания с Адой, например. Они должны были происходить и происходили. Но не в том мире, в каком Зернов жил раньше. А в другом — в том, который он, согласно своей новой теории жизни, создал для себя, в котором ничто не мешало, не отягощало души, но напротив, могло обеспечить и ему, и Аде максимум счастья, какое вообще можно было извлечь из подобной ситуации.

Мир этот, на построение которого у Зернова ушло очень немного времени, во всем был подобен настоящему; но не современному, не миру Второй жизни, а тому, в котором прошла Первая: миру неопределенностей, неожиданностей и свободной воли. В этом заключалось первое внесенное Зерновым изменение. Второе же было вот каким: хотя мир во всех основных деталях соответствовал реальному, людей в нем не было. То был безлюдный мир, созданный Зерновым, как уже говорилось, исключительно для самого себя. Нет, он не желал человечеству ничего плохого, не придумывал никаких глобальных катастроф, созданный им мир не вытекал из реального, но существовал параллельно ему, и в нем с самого начала людей не было — никого, кроме самого Зернова и еще одного человека. Вторым человеком была женщина. Зернов, обитавший в этом новом мире, знал, чувствовал, что она есть, существует, и ощущал свою обязанность найти ее, потому что представлял, как тяжко, горько и неуютно быть женщине одной в бескрайнем мире, где не на кого опереться, не о ком заботиться, некого любить. И сам он тоже чувствовал, что мир, при всем его великолепии, полноте, защищенности от спорных благ, сопутствующих технической цивилизации, при отсутствии главных врагов человека — людей, в чем-то с ним не согласных или в чем-то ему завидующих,— мир этот неуютен и незавершен без женщины, которая есть ключевой камень свода мироздания. И вот он искал ее, чтобы предложить ей все, что имел и мог, на что был способен и на что она могла сделать его способным сверх того; искал, чтобы повелевать и зависеть, охранять и быть охраняемым и чтобы исполнить все, что должно человеку исполнить в жизни. Он искал — и чувствовал, что уже скоро, сейчас, вот-вот найдет ее — единственную, потому что других в мире не существовало, и выбирать было не из кого, и сравнивать было не с кем и не нужно, и даже думать о любви не нужно было, потому что когда во всем мире существуют только два человека, только он и она, то что еще им остается, как не любить друг друга? И Зернов, спеша и спотыкаясь, шел туда, где (подсказывало ему предчувствие) обязательно встретит ее, и никто не пострадает от этой встречи, ибо страдать некому, и никто не помешает встрече, ибо не существует никого, кто мог бы помешать, и никто не увидит их, потому что они одни в мире, в котором нельзя ни обмануть, ни изменить, ни нарушить что бы то ни было — потому что их будет только двое.

Наверное, глядя на все это со стороны, можно было легко заметить, насколько хрупкими и нереальными являлись все зерновские построения: и шел он не по дикому лесу, и люди попадались навстречу, и несомненные признаки цивилизации в изобилии имелись окрест. Но Зернов не замечал их, он шел совсем в других местах — в другом, его собственном мире. Великим благом было это качество Второй жизни: иди, не видя, не думая, закрыв глаза, грезя наяву,— и все равно придешь туда, куда нужно. И он пришел, и встретил женщину, и вел себя с нею так, как полагалось в этом его персональном мире,— вернее, говорил ей именно то, что нужно было, и тем самым заставил ее тоже говорить и чувствовать так, как если бы она была единственной женщиной в этом мире, а он — единственным мужчиной, и они наконец-то нашли друг друга, чтобы никогда больше не потерять. Им было прекрасно друг с другом сейчас, потому что они знали, что в этом мире ничего не нарушают, не преступают, никому не причиняют боли, ни перед кем и ни в чем не становятся виноватыми, потому что их было только двое. И они даже удивились, как это раньше им не пришло в голову создать свой мир и уйти в него и существовать в нем, зная, что все действия в реальном мире будут выполнены ими и бессознательно, для этого их сознанию вовсе не нужно будет там показываться. Во время этой встречи и Зернов, и Ада впервые, кажется, почувствовали во всей полноте, что Вторая жизнь лучше Первой, потому что дает свободу представлять себе мир таким, каким им нравилось, каким было нужно.

Иными словами, то, что могло стать для обоих вынужденным действием, оказалось теперь чем-то другим — желаемым и целеустремленным. Вот какой стороной обернулась Вторая жизнь. И когда они на этот раз расстались, то мысль о следующей встрече согревала их, и было прекрасно знать, что нет во вселенной ничего, что могло бы помешать этой встрече. Было — значит, будет! — такие слова можно было бы сделать девизом Второй жизни, и думать об этом им было приятно.

Было — значит, будет. Однако правило это относилось не только к свиданиям приятным. Пока автобус тащился обратно, Зернов волей-неволей высунул голову из своего мира, чтобы вспомнить и сориентироваться в другом мире, реальном: все-таки он ехал на службу, и полезно было вспомнить, что ему там сегодня предстояло.

Особо напрягать память не пришлось: как ни прискорбно, нынче он должен будет пережить еще одну встречу с тем самым автором, за которого так обиделась Наталья; встречу уже не первую и еще, к сожалению, не последнюю. Что поделаешь, философски подумал Зернов, трясясь на сиденье, приятное и неприятное чередуется — а может быть, и хорошо, что чередуется? Неприятное...

Но тут же он спохватился: а почему, собственно, встреча должна быть неприятной? Где сказано? Ведь во время этой встречи — известно заранее — никаких значительных действий не произойдет. Злосчастная рукопись как находилась в редакции, так там на этот раз и останется, вся встреча пройдет в разговорах, как и в Первой жизни прошла она в разговорах. Правда, в тот раз сказано было немало такого (и автором, и самим Зерновым), что никому не улучшило настроения; но ведь разговоры-то теперь в нашей власти, едва ли не весело думал он сейчас. Мы ведь можем поговорить с ним совсем иначе, в другой тональности, а может быть, и совсем о других вещах. Другой мир — пришло ему в голову сразу же,— нужно создать другой мир и для этого случая, для этого эпизода, для всей этой истории с автором и его произведением. Пусть и он, бедняга, окажется в таком мире, где все его желания исполнялись бы. Что же, попробуем найти такую модель...

Так Зернов и стал действовать, когда автор явился и сел по ту сторону письменного стола. На лице посетителя было именно то выражение, с каким он ушел с этого свидания в прошлой жизни — ироническое и горькое: автор тогда уже ни в какие обещания не верил. Надо было ввести его, даже втолкнуть в другой, мысленный, приятный мир — разом, пока он еще ничего не понял, а то ведь станет еще сопротивляться, цепляться за тот мир, что принято считать реальным...

Я очень рад, что вы пришли,— сразу начал Зернов, внутренне радуясь тому, что у него хватит времени на длинный монолог: в той жизни последние несколько минут говорил он один, автор лишь слушал да временами поджимал губы и покачивал головой. Поджимать губы и качать головой он будет и сейчас, это — действие, его не изменить, но на него не следует обращать ни малейшего внимания.— Я очень рад, что вы пришли, потому что много думал над нашей с вами проблемой. И понял, что никакой проблемы нет. Давайте на минутку отвлечемся от конкретных обстоятельств, давайте заглянем в корень. Обобщим, так сказать.

Это и был мир, в который он хотел ввести автора: отвлеченный мир, в котором два мыслителя толкуют об отвлеченных, хотя и интересных проблемах, никакого практического значения не имеющих; мир философов, мир почти неподвижный, в котором только мысль динамична и только она имеет какое-то значение.

— Оказалось, Вселенная устроена так, что мы с вами встречаемся снова. И оба мы прекрасно знаем, что может случиться, а чего не может. Изменить что-либо — не в наших силах, и ни в чьих вообще силах. Что же можно все- таки изменить, если факты сами по себе неизменны? Изменить можно только наше к ним отношение. Между прочим, думаю, вы согласитесь со мною в том, что отношение к фактам лучше всего анализировать и корректировать именно по прошествии времени, когда они уже, так сказать, устоялись, осели, сделались частью истории. Вот и давайте подумаем о нашем отношении к событиям, которые нас обоих касаются. Вы написали книгу, я ее прочитал. То, что описанные в ней события потом частично совпали с жизнью, сейчас не имеет большого значения. Так же как и судьба вашей рукописи там, в Первой жизни. Почему? Потому что эта судьба сейчас уже так или иначе осталась позади. И она ни в какой степени не влияет и не может влиять на то, что происходит с нами сегодня. Вы оказались пророком, ну и что? Ну, предположим, что в Первой жизни я поступил иначе, другие люди тоже поступили иначе, книга ваша вышла, вы прославились, и в долгие столетия Второй жизни вы пользовались репутацией ясновидца, хотя вам самому это было совершенно безразлично, поскольку в живых вас уже не было — или еще не было. Подумайте: в тот момент времени, в котором мы с вами живем, мы принципиально не можем найти ни малейшего признака, ни малейшего доказательства того, что всё произошло именно так или именно не так. Ведь каким бы ни было то, что осталось по ту сторону этого мгновения, осталось в прошлом, в том, что по нашим нынешним понятиям есть прошлое,— каким бы, повторяю, оно ни было, в настоящем времени ни вы, ни я не сможем найти ни малейшего признака того, так ли это было или иначе. Та нерушимая причинно-следственная связь, какая существовала в Первой жизни и в рамках которой мы с вами еще продолжаем по инерции мыслить,— связь эта исчезла, рухнула, ее нет, следствия в нынешнем мире осуществляются раньше причин, но если в Первой жизни причины влияли на следствия, то в нашей, Второй, следствия никак не влияют на причины, причины существуют независимо от них. Вот вы пришли ко мне, и мы сидим и разговариваем. Является ли это событием, как-то зависящим от того, вышла ваша книга или нет? Не является: в любом случае этот разговор состоялся бы. Понимаете? В нашей нынешней жизни, в обратном течении времени, не имеет больше никакого значения то, что было в прошлом. Никакого! От истории ничего не зависит! Совершенно неважно, что именно было раньше. А что будет в дальнейшем — всем нам прекрасно известно, и это дает нам прекрасную возможность конструировать историю каждого текущего момента в полном соответствии с вашими желаниями, потому что любое прошлое все равно приводит к этому настоящему. Вот вы пришли ко мне, абсолютно уверенный, что пришли из того прошлого, в котором ваша книга так и не вышла, а все остальное, написанное вами, так и пропало, не найдя выхода к людям, и так далее. Поэтому, с вашей точки зрения, этот разговор вообще не нужен. А я вот говорю вам: нет, вы неправы. Потому что я выдвигаю совершенно иной вариант прошлого: все было совершенно не так, как помнится вам. То, что вы представляете себе — наваждение, сон дурной, на самом деле все было совершенно не так. И я, например, четко помню, что книга ваша вышла. Да-да. Напрягитесь, вспоминайте! Она вышла, вспомните, в переплете номер семь, основная масса тиража — серого цвета, но несколько тысяч и коричневого, у типографии тогда не хватило балакрона одной расцветки. Критика была громкой, хотя и не всегда доброжелательной. Так или иначе, о вас сразу заговорили. Помните? Вспоминайте, вспоминайте! Я уверен — вы вспомните! И вы, позволив себе с месяц отдохнуть где-то в деревне, сразу же взялись за второе произведение, которое тоже принесли сюда, и по его поводу мы с вами тоже немного подискутировали, но, как и в первом случае, в конце концов нашли общий язык, и вторая книга тоже вышла, и укрепилось уже сложившееся представление о вас как о писателе незаурядном. А дальше, что называется, пошло-покатилось... Помните? Должны помнить! Потому что именно так оно и было! Уверяю вас! Увы, я не могу привести никаких материальных, вещественных доказательств моей правоты. Потому что все тиражи ваших книг, как и всех других, когда подходило время, собирались в магазинах, оттуда увозились на базы, с баз — в типографии, и там исчезали — как вообще происходит с любым материальным предметом в нашей Второй жизни. Нет у меня вещественных доказательств, к великому сожалению — нет. Но ведь и у вас нет ни единого доказательства того, что все происходило именно так, как вам кажется, как, по вашему мнению, вы помните...

Тут наконец зерновский монолог должен был прерваться — пришло время и автору подать реплику, как в хорошо срепетированном спектакле. Так что Зернов не без удовольствия перевел дыхание, хотя знал, что отдых его будет непродолжительным.

— Но зачем? — спросил автор, явно не ожидавший такого поворота разговора, несколько растерявшийся, сбитый с позиций, поколебленный в настроении.— Зачем мне думать и представлять так, как вы говорите? Я ведь...

Он не закончил: время его истекло, потому что в тот раз он отвечал еле-еле, цедя сквозь зубы лишь словечко-другое.

— Да для жизни! — ответил сразу же Зернов, именно такого вопроса и ожидавший.— Для жизни, друг мой! Подумайте непредвзято. У вас, у меня впереди еще десятки лет жизни. И почти всё это время мы будем находиться, как принято говорить, в здравом уме и твердой памяти. Но на этот раз нам предоставлена такая возможность, какой в той жизни мы не обладали: создавать память по собственному усмотрению! Как и тогда, память играет немалую роль в нашем мироощущении, в жизненном тонусе в настроении — во всем, исключая лишь практические поступки, в которых мы не вольны. Но раз наша жизнь зависит от памяти, то почему же нам не постараться сделать ее такой, при которой нам будет легче жить — коль скоро такая возможность нам дана, и никто никогда не сможет доказать, что дело обстоит не так, как уверены мы с вами! Вот выйдите отсюда на улицу, твердо зная, что вы — великий писатель, не так давно еще всем известный, но — к сожалению, время катится вспять, а обратной памятью обладают единицы... Испытайте легкое сожаление при мысли об этом — но не более того!

— Но ведь есть же такие — кто помнит! И они смогут опровергнуть...

— Никто ничего не сможет! Потому что доказательств, как я уже говорил, в принципе существовать не может, а что касается памяти... Кем бы мы ни были в прошлом, не станем преувеличивать собственного значения для других людей. Поверьте мне: ни для кого из них мы — даже вы! — не были главным в жизни. Не так-то уж старались люди запомнить все, что касалось вас — не говорю уж о себе. Они могут помнить что-то в той степени, в какой это связано с событиями их собственной жизни — если наше прямое или косвенное вмешательство играло в их жизни какую-то роль. Кроме того — памяти, увы, свойственно искажать минувшее. И вот если, допустим, мы с вами вдвоем начнем последовательно и серьезно утверждать, что книги ваши в свое время выходили и что вы были широко известным писателем, то даже люди, обладающие памятью, сперва начнут сомневаться в том, правильно ли они помнят события прошлого, а затем понемногу уверятся в том, что правы мы — потому что мы станем утверждать безоговорочно, а они столь безоговорочно отрицать не смогут. Мало того, чем дальше, тем больше будет находиться людей, которые ваши книги в прошлом читали,— потому что всегда было и будет немало людей, которым стыдно признаться, что они чего-то не читали, если это было модно или просто интересно. И они вспомнят, сначала смутно, а потом и совершенно точно! Понимаете теперь, чего я хочу?.. К сожалению, вы не сможете мне ответить, потому что у вас осталось время только попрощаться, сейчас вы встанете и уйдете; но поскольку это не последний наш разговор, подумайте на досуге о том, что я вам говорил сейчас, подумайте — и согласитесь в том, что жить в этом мире, который я только что раскрыл перед вами, куда удобней и приятней, чем в том, в каком вы жили до этого разговора. Вы ничего у себя не отнимете, вы лишь станете богаче и проживете предстоящие вам десятки лет совсем в ином настроении, чем прожили бы их в другом случае. И при этом думать обо мне вы тоже будете несколько иначе, чем думали бы, не случись того нашего разговора и не согласись вы со мной. А я ведь вижу, что в принципе вы уже согласились! Но подумайте, подумайте. И в следующий раз, я уверен, вы придете сюда совсем в другом настроении!

Так закончил Зернов, с удовольствием чувствуя, что и позицию, и настроение Автора он действительно поколебал весьма сильно, и с еще большим удовольствием понимая, что у него самого настроение после этого разговора тоже значительно поднялось, и жить стало в какой-то мере легче, а дальше будет и еще легче. Так что когда Автор, как ему и полагалось сейчас, встал и пошел к двери и у двери попрощался и вышел, сохраняя на лице мрачно-сосредоточенное выражение, какое было и в тот раз (а другого и сейчас быть не могло), то по глазам Автора, по чему-то такому неуловимому в них, заметно было, что он находился сейчас в состоянии полного недоумения, но не отрицательного недоумения, а положительного, кото рое можно выразить примерно так: не знаю, что это такое, но похоже, что-то хорошее. Зернов же глядел ему вслед, испытывая довольство собой. И даже непрошенно промелькнувшая сторонкой мысль о том, что время, хотя и вспять, но все же идет, и приближается день того самого собрания, когда Зернову предстоит выступать и обвинять,— даже эта мысль не заставила его огорчиться всерьез: теперь способ известен, спасемся, бог даст, и от этого...


Дня через два понадобилось, правда, собрать все силы, все самообладание, чтобы не вывалиться из своего мира, где все было к лучшему, в тот реальный, неуютный мир, каким порой оборачивалась Вторая жизнь. Произошло это потому, что почти с самого утра — часа за три до того, как идти на службу,— в квартире царил полный разгром. В большой комнате два мужика возились, стучали, кряхтели, поругивались, царапали паркет, роняли стулья — и при всем том пытались показать, что совершают какую- то полезную работу. Чем дальше, тем они более мрачнели, потому что еще только войдя в квартиру (Зернов встретил их в прихожей), один из них, помоложе и побойчее, тут же сунул Зернову в ладонь две сложенные пополам синие пятерки, и Зернов некоторое время держал деньги зажатыми в руке, прежде чем переправил в карман. Каждому ясно, что получать деньги приятнее, чем отдавать, тем более если деньги ты отдал, а работать тебе все равно придется — примерно так думали, должно быть, оба пришедших. Но и Зернова полученные деньги не радовали, хотя сегодня он должен был получить и еще куда больше. Рассчитавшись, оба деятеля прошли в большую комнату, с минуту постояли, оглядывая оценивающе большую и уже совсем новую стенку югославского производства. Из этой стенки Зернов с Наташей уже сняли и вынули все, что в ней стояло, лежало и висело. Деятели переглянулись, вздохнули, тот, что помоложе, сказал: «Ну вот, хозяин, полный порядочек» — слова, сказанные им и в тот раз, в той жизни; потом оба взялись за дело. Наташа же и Зернов стали вносить упаковочный картон, жестяные полосы, которыми раньше все было окольцовано, веревки и прочее. Стенку стали ворочать, разнимать и разбирать. Делали это работяги не очень уверенно, разбирали какую-то часть, потом, почесав в затылке, начинали собирать снова, потом разбирали опять — и поэтому работа, в общем-то не очень сложная, заняла два с лишним часа. Наблюдая за работой и порой пытаясь вмешаться, Зернов невесело думал о том, что в конце концов они все же справятся с этим делом, потом, очень аккуратно упаковав все доски и пластины, в которые превратится очень полезная часть обстановки, указывающая, кстати, на определенный, отнюдь не самый низкий уровень жизни ее владельца,— упаковав, они примутся сносить тяжелые пакеты вниз, где к тому времени неизбежно окажется грузовое такси, водитель которого тоже первым делом отдаст Зернову деньги за рейс и станет помогать тем двоим. Они погрузят бывшую стенку,— в комнате сразу станет как-то непривычно пусто,— Зернов сядет в кабину и они поедут в магазин — сдать стенку продавцу и получить назад уплаченные за нее в Первой жизни деньги, довольно значительные. Все это еще предстояло сегодня, и пока шел процесс разрушения, Зернов стал вдруг (неожиданно и, может быть, не совсем к месту) думать о смысле жизни — жизни вообще, и Второй в частности. И в самом деле, грустно получалось: раньше время шло, и ты работал, зная, что работа эта, кроме тех результатов, которые она принесет в общем плане — читателям, литературе, культype, государству, человечеству, наконец,— даст и другие результаты, менее значительные в масштабе мировой культуры, но важные для тебя самого: за истраченное время и силы ты получишь некоторую сумму денег и сможешь купить что-то, в связи с чем в жизни появится что-то новое и приятное. Теперь же получалось нелепо, потому что работать надо было ровно столько же времени, и силы уходили те же, но вместо того, чтобы что-то получать, ты должен был это «что-то» возвращать в магазин и получать назад свои деньги, которые через день-другой надо было отнести в издательство и сдать в кассу, еще и постояв для этого в очереди. Потом надо было расставить по местам вновь привезенную из небытия старую мебель, опротивевшую еще в Первой жизни — а память о новой стенке останется и будет побаливать... Легче, подумал Чернов, легче, наверное, во Второй жизни тем, кто в Первой не очень ценил вещи, не обращал особого внимания на то, на чем сидит и лежит, на чем ест и во что одевается. Ну ладно, тут же стал он опровергать сам себя, допустим, покупает такой человек книги или картины. Но и с ними ведь не лучше, я сам на прошлой неделе сдал книг на полсотни рублей, какая же разница? Он прекрасно понимал, однако, что разница есть. Сданные книги нельзя было, правда, еще раз перечитать или подержать в руках, но прочитаны-то они были и в памяти оставались, а в этом и заключалось их главное назначение: жить в памяти и, следовательно, по-прежнему как-то влиять на твою жизнь, жизнь духа. Нет, видимо, книги были для Второй жизни выгоднее мебели, а еще куда выгоднее были спектакли, концерты, выставки или путешествия: тут мало того, что ты получал деньги назад, но ты же и еще раз — как бы в премию — смотрел тот же самый спектакль, или любовался полотнами, или посещал чужие города и веси. Да, это, оказывается, было самым выгодным — но кто мог знать, что эфемерное переживание от искусства окажется долговечнее мебели?..

Мысли его прервались: вошла Наташа, неся еще одну охапку упаковочной бумаги, которой сейчас же предстояло пойти в работу, а вслед за нею — Сергеев, нагруженный листами гофрированного картона. Сергеев — тут? Сейчас?.. Однако Зернов сразу же вспомнил, что и действительно заезжал Сергеев в тот раз — спросить, не нужно ли чем помочь; заезжал, хотя и пробыл недолго. Тогда Зернова даже тронуло такое внимание, хотя объяснил он его тем, что был, как-никак, начальником Сергеева; теперь же он подумал, что вовсе не в том было дело — заметил, вернее — по-новому оценил взгляд, брошенный Сергеевым на Наташу, и понял, что гадать о причинах не приходится. И появление Сергеева, и этот взгляд его сразу же отбили у Зернова всякую охоту рассуждать отвлеченно. Сам удивляясь, он ощутил вдруг даже не приступ — нет, буквально взрыв какой-то в душе, взрыв ревности, едва ли не ненависти к сопернику; хорошо еще, что над действиями своими Зернов был не властен, иначе как знать, что могло бы тут произойти. Ревность эта его самого немало удивила: вроде бы все ведь было ясно, все было неизбежно — чего же волноваться попусту? Но здравая эта мысль не помогла: не хотел он, совершенно не хотел делить Наташу с кем-то — хотя бы на краткий миг, хотя бы только в душевном плане. Не мог примириться с такой мыслью. Не желал.

Господи, подумал Зернов, что же это со мной? Ведь все, кажется, так прекрасно устроилось, такая безмятежная жизнь пошла в моих мирах — зачем же это, зачем же так переживать что-то, происходящее не в моем мире, а в реальном, до которого мне и дела почти никакого нет? Ведь уже, кажется, установилось полное безразличие между нами, каждый волен жить как хочет в своей душе; чего же мне? Неужели на самом деле она мне не безразлична еще? Да что я, в самом деле — снова люблю ее? Бывает ли так?..

Бывает, наверное,— раз со мной приключилось, тут же ответил Зернов сам себе. Что делать: духом, даже своим, нельзя командовать, напротив, это он командует всем прочим... Зернов смотрел на Наташу, улавливая каждое малейшее ее движение, вглядываясь в каждую черточку ее лица,— смотрел и чувствовал, что на самом деле, как бы он себя ни уговаривал, все это осталось — или снова стало — для него бесконечно дорогим, и что жить без этого просто невозможно. Он имел в виду не ее физическое присутствие, которое самой жизнью было ему гарантировано еще на полтора десятка лет,— нет, теперь, когда физическая сторона жизни так немного значила, потому что была неизменна и неизбежна, ему нужна была общность духовная, потому что только в душе и происходила теперь настоящая жизнь. Нет, не могло оставаться все так, как было еще минуту назад.

Мир, подумал Зернов привычно. Как же это получилось, что в моих мирах до сих пор не нашлось местечка для Наташи, хотя именно ей главное место в них и должно принадлежать? Надо сейчас же, незамедлительно создать новый мир для нас обоих, мир, в котором Наташа, как и я сам, будет свободна и счастлива. Да, создать этот мир...

И тут в нем шевельнулось сомнение. А может ли он создать такой мир? Они ведь только в его душе существуют, новые миры, и кем бы он их ни населял, легче от этого становится только ему самому, и никому другому. До сих пор, правда, он ничего иного и не хотел; он убеждал Автора или Аду, но ему было все равно, чувствуют ли они себя, расставшись с ним, по-прежнему в его мире или возвращаются в реальность. Да, скорее всего, возвращаются. Свои миры он создавал для себя и сейчас впервые захотел создать такой мио для другого человека, для Наташи,— и понял вдруг, что создать мир для другого можно только одним способом: действуя через реально существующий мир, иными словами — пытаясь на этот реальный мир как-то воздействовать... Это все было просто, логично, понятно, и только одно затруднение видел он перед собой: заключалось оно в том, что воздействовать на этот реальный мир, уже по самому его принципу, было нельзя, невозможно.


Странно, думал Зернов, Вторая жизнь как бы сама несет в себе семена своей гибели: она дает возможность использовать все время, чтобы думать, поскольку работа делается сама собой. Ну что же, используем данный нам шанс...

Мир для Наташи, думал он. Как создать такой мир, в котором мы будем вместе и она будет снова любить меня?

Он попробовал разложить задачу на элементы. До сих пор Зернов создавал миры для себя. Создать мир для себя можно было, изменив некоторые черты реального мира (пусть только в своем воображении) так, как это нужно было Зернову. Если же требуется создать мир для другого человека, то — логически рассуждая — следовало изменить нечто в реальном мире так, чтобы оно стало приемлемым для человека, для которого мир создается. Все просто.

Просто, но практически невыполнимо. Потому что до сих пор мир создавался, как уже сказано, в воображении Зернова, а своему воображению он был хозяин. Наташа же была — сама по себе, и управлять ее воображением Зернову вряд ли удалось бы. Кроме всего прочего и потому, что нынешняя Наташа не была той, с кем расстался он, уходя из жизни. Она прожила еще долго после того, и опыт этих лет и все изменения, внесенные этими годами в ее духовное «я», сохранялись и сегодня. Так что Наташа была, по сути дела, незнакомой женщиной, которую надо было завоевывать с самого начала.

Надо ли? Зернов не сразу все-таки поверил в то, что это необходимо. Он сначала попытался убедить себя в том, что все — лишь только придурь, глупость: заново влюбиться в собственную жену, нелепо ведь, смеяться будут! Но ничто не помогало: сердцу, как говорилось еще давно, не прикажешь, а сейчас, во Второй жизни, это ощущалось куда острее, чем раньше. Если бы можно было находить какие-то рациональные корни любви, Зернов, возможно, пришел бы к выводу, что в возрождении его чувства сыграло роль и то, что он как бы отнял жену у другого человека, Сергеева. Кроме того, он не мог забыть, как вела себя она с ним, когда он болел и умирал, и запоздалая благодарность вспыхнула в нем.

Итак, мир для Наташи надо было создать в ее воображении, а влиять на него, на воображение, Зернов не мог никак, за исключением одного способа: следовало изменить то, что должно было в этот Наташин мир войти,— чтобы на нее подействовали факты. Чтобы она поверила и реальность нового, предназначенного для нее мира.

Что должно было в этот мир войти? Многое; но главным и основным, что должно было непременно там присутствовать, был сам Зернов. И поскольку сегодняшнего, реального Зернова Наташа не любила, измениться следовало в первую очередь ему самому. Очень просто, не правда ли? Только как это сделать?

О человеке судят по его поступкам. То, что он думает и говорит, убеждает людей лишь тогда, когда подкрепляется делами. Это известно столько времени, сколько существует общество. И Зернову, чтобы убедить Наташу в том, что он становится другим, надо было совершать какие-то поступки, которые позволили бы ей на самом деле поверить в это.

Но все поступки во Второй жизни были лишь повторением тех, что совершились уже в жизни Первой. Ничего иного совершить сегодня было нельзя. И в то же время это было необходимо, потому что никогда и ни одну женщину не убедят слова: я рад бы сделать для тебя то и это, но, к сожалению, обстоятельства не позволяют... Убеждает другое: это сделать было невозможно, но ради тебя я сделал!

Тут было над чем подумать...

Как ни странно, сама мысль о том, что надо вступать в какой-то конфликт со Второй жизнью, иными словами — со Вселенной, природой, бытием, Зернова не испугала и не удивила.

Потому что, исследовав свою Первую жизнь — а значит, и предстоящую теперь Вторую — до самых истоков, до безмятежного детства, Зернов так и не нашел в ней такого рубежа, на котором можно было бы остановиться, сказать: вот тут я был человеком без страха и упрека, вот такого, каким я был в тот момент, Наташа не могла бы меня не полюбить. Не оказалось в жизни такого мгновения. Нет, безусловно, было в ней немало хорошего, но оно всегда тесно переплеталось с таким, за что Зернову было бы трудно хвалить себя. Если он выступал против чего-то, что можно было назвать злом, то не потому, что так болел душой за добро, но потому, что чувствовал за собой поддержку чего-то доброго, более сильного, чем зло. Но ведь бывало, что и против добра выступал он — когда зло в тот миг было сильнее. Правда, в Первой жизни глубоко в сознании Зернова сидело привычное: я сам себе хозяин, что бы я ни делал — делаю потому, что так хочу, а если и не хочу, то хотя бы признал нужным, полезным, целесообразным, оттого и сделал. Может быть, и подлость сделал, но — сам! Для уважающего себя человека быть чьим-то инструментом постыдно, уж лучше считать себя — ну, не подлецом, конечно, к чему громкие слова, но, допустим, человеком, чьи понятия о морали не всегда совпадают с общепринятыми. Таким Зернов себя и воспринимал. Но вот теперь, мысленно продвигаясь от одного эпизода, бывшего в Первой жизни и предстоявшего во Второй, к другому такому же эпизоду, он убедился: нет, все-таки был инструментом; не в руках одного какого-то человека, но в руках какого-то общепринятого в свое время настроения, говорившего, что делать следует то, что тебе выгоднее, потому что все равно помрем, а дальше — пустота. И можно было (понимал Зернов) возвращаться к самым истокам и ничего такого, что нужно было ему сейчас,— никакого другого себя сейчас там не обнаружить.

Так-то оно так, думал Зернов, одновременно занимаясь служебными бумагами. Однако же, разрешите вопрос. Можно? Итак: в этой нашей Второй жизни я — человек все же или нет? Или просто комбинация материальных частиц с заданной программой? Нет: простая комбинация не стала бы мыслить, была бы лишена духа, того самого, кто только и сохраняет независимость в наши дни. Но если я человек, то мне обязательно должно быть присуще свойство нарушать программу. Само явление, сам феномен человека есть постоянное и непрерывное нарушение программы. Сама жизнь есть во многом нарушение программы. Иначе она была бы повсеместной, и проблема множественности или исключительности обитаемых миров не волновала бы умы.

Но из этого вытекает, чтонарушить в принципе можно всякую программу. Даже эту. И бороться, спорить можно даже и с великим Временем. Надо только найти — как.

Конечно, рассуждал Зернов несколькими днями позже, бросить вызов природе, выйти с ней один на один и пытаться сокрушить законы мироздания — задача, прямо скажем, не очень обнадеживающая. Раз уж никто не смог из тех, кто посильнее меня... Он вспомнил, как, услышав от Сергеева о Второй жизни, проговорил растерянно: «Кто же это разрешит?» Велика была унаследованная от Первой жизни вера во всемогущество людей, стоящих наверху. Но против природы и они, видимо, оказались бессильными.

Тут что-то заставило его задержаться мыслями. Что-то в этом рассуждении было не так, хотя что-то и так. Но что именно было не так — он понять долго не мог.

И вдруг понял. Нет, были тут все-таки основания для каких-то сомнений. И основания эти заключались в том, что Вторая жизнь, если брать ее целиком, была непоследовательна. А непоследовательность — был убежден Зернов — не присуща природе. Непоследовательными бывают люди, но не Бытие.

Непоследовательность же заключалась в том, что жизнь возвращалась по своим следам, а дух человеческий за нею не следовал. Возникал разрыв, и с каждым днем разрыв этот увеличивался. Потому что Вторая жизнь в своем движении неизбежно должна пройти и через, допустим, средневековье, и через пору рабовладельчества, и через каменный век — но сознание-то не может вернуться к этому, оно давно уже оставило все это позади, сознание с этим не смирится! Оно неизбежно, пусть и непроизвольно, будет сопротивляться, и так же неизбежно настанет момент, когда сопротивление духа сделается настолько мощным, что продолжаться дальше Вторая жизнь не сможет; пусть даже сейчас трудно представить себе механизм, при помощи которого бесплотное сознание сможет остановить вполне вещественные процессы.

Итак, непоследовательность, внутреннее противоречие были явными. А ведь природа, повторил себе Зернов, не противоречива. Дух тоже является частью природы, поскольку не существует ничего, что лежало бы вне ее, природа — это как бесконечно большая величина в математике, которая оказывается больше любой другой заданной величины. Но если дух — тоже природа, то он шел бы чем же самым возвратным путем,— если бы природа совершила этот великий поворот. Значит, не она? Как там было в той рукописи?

А если не она, то — люди? Пусть другие люди, жившие куда позже нас, намного более могущественные технически, энергетически, как угодно, но — люди. Почти как у упрямого Автора.

С людьми же всегда можно было и всегда можно будет бороться. И когда человек борется с человеком, каким бы ни было соотношение их сил вначале, результат схватки не является стопроцентно предсказуемым. Давид и Голиаф? Да, Давид и Голиаф. Не станем пренебрегать выразительным образом.

И не люди ли некогда — в далеком прошлом Второй жизни — завещали нам, потомкам: возвращайтесь оглядываясь! Потому что если мы станем оглядываться, то, может быть, поймем, что все еще можно изменить... Жаль, кстати, что я тогда не дочитал...

Мысли эти захватили Зернова. Захватили настолько, что он не стал даже, вопреки обычаю, взвешивать и размышлять: да зачем мне это? Что я выиграю? Погнавшись за призраком — не потеряю ли чего-то более важного, и реального к тому же? Впрочем, тут причина могла заключаться просто в том, что Зернов полюбил свою собственную жену; а человек влюбленный — когда же и где способен был размышлять и взвешивать?

И на следующий день на работе Зернов сказал Сергееву (вместо того, чтобы обсуждать с ним авторские заявки в перспективный план, оставшийся уже далеко в прошлом):

— Не хотите принимать меня в ваше Сообщество — и не надо. У вас, наверное, есть свои причины, да я и не стремлюсь. Но над одним делом вам, пожалуй, стоило бы поразмыслить.

— Какое именно дело?— спросил Сергеев.

— Протаранить нашу Вторую жизнь. Повоевать со Временем. Я хочу осуществить это. Но в одиночку могу и не справиться.

— А почему ты считаешь, что мы должны хотеть этого?

— Для чего же тогда вы существуете? Какой толк — хранить память о прошлом, если вы не хотите извлечь из него что-то для будущего? А будущее нашей теперешней, Второй жизни, как ты сам понимаешь, неизменяемо. Если я не прав, то тогда какой смысл в вашем лозунге? Зачем надо, возвращаясь — оглядываться? К чему тогда это?

— Допустим,— сказал Сергеев спокойно, хотя спокойствие его казалось не очень убедительным.— Послушай... Я понимаю, знаю все, что ты хочешь и можешь сказать. Не думай, что такие мысли только к тебе пришли, что никто другой об этом не задумывался, не приходил, может быть, в отчаяние... Было, друг мой, было, это своего рода детская болезнь Второй жизни. Но со временем она проходит — и потом уже не возвращается. Думаешь, мне сейчас все так уж нравится? Да я. может быть, потерял куда больше твоего! Наташу потерял — это одно уже... Но все это — личное дело каждого из нас. И не может быть противопоставлено природе.

— А если природа тут ни при чем?

— М-м... — только и произнес Сергеев и надолго замолчал, и Зернов тоже молчал — такая пауза полагалась им по сценарию.

— Если человек,— заговорил потом Зернов,— нашел средство повернуть время, то он может найти и противоположное.

— Может быть. Но не нам с тобой найти. И даже не тому Автору, пусть он что-то и угадал.

— А может быть, это крайне просто? Куда проще, чем мы думаем. Может быть, не нужна тут никакая техника, ничто подобное.

— Думаешь?

— А ты полагаешь, наш дух случайно сохранил свободу действия — при полном отсутствии свободы физической?

— Не знаю, не знаю... Но ведь это и не главное, Митя. Я уже сказал тебе: это просто не нужно. Что у нас такого против Второй жизни?

— У меня — очень серьезные возражения. Куда идем мы в этой жизни? Путь наш можно назвать одним словом: регресс. Другое определение вряд ли сыщешь. Вот, два дня назад я снял с полки несколько книг. Из них одну хорошую и одну прекрасную. Зашел в магазин и сдал. Сегодня этих книг больше нет у меня. Завтра их не будет в природе. Следующее поколение, поколение наших отцов, станет духовно беднее нас с тобой. Дух не идет вспять — но что-то неизбежно теряется, и теряется не самое худшее, а то, что остается, приведет лишь к страшным противоречиям между сознанием и бытием.

— Может быть. Пусть я сегодня знаю чуть меньше, чем вчера. Но я стал моложе, здоровее... Воздух становится чище, прозрачней — вода, гуще — леса...

— Что ты хочешь этим сказать?

— А вот что: если предположить на минуту, что время действительно повернули люди...

— Ага! Выходит, не я один возвращаюсь к рукописи!

— Постой... то стоит задуматься: а почему и зачем они это сделали? Неужели были глупее нас с тобой? Была, значит, причина. И, наверное, достаточно серьезная...

— У них, может быть, и была. Но у нас, сегодня, я ее не вижу, да и ты не видишь. И стоит ли эта их причина того, чтобы через сколько-то лет снова началась война? Та, которая была? Не говоря уже о том, что будет ей предшествовать и что за ней последует в нашей Второй жизни. Сергеев, тебе не страшно?

— Но ведь можно посмотреть и иначе. Да, возвратное движение человечества пройдет через войну. Через многие войны и через многое иное, о чем не хотелось бы думать. История жестока.

— Иными словами, жестоко наше будущее?

— Но есть ведь и другая сторона! Будет война — значит, вернутся миллионы, погибшие на ней. И снова проживут то, что им отмерено, от первого дня до последнего. Почему ты, вернувшийся, заново пользующийся радостями жизни,— почему ты хочешь отказать в этом миллионам людей, ничуть не худших?

— Но повторение фашизма во всех его формах...

— Но то же самое относится ведь и к его жертвам... И потом, Митя, послушай: тут главное — не этические критерии. Главное в другом. Если люди в какой-то момент — не мы с тобой, а люди куда более могущественные во всех отношениях — решили повернуть время вспять, то этому может быть лишь одно объяснение: они увидели перед собой нечто столь страшное, что не нашли иного выхода, как отступить во времени. Предположим теперь, что жизнь снова вернулась на старые рельсы. Еще раз повторится то, что было тогда. Значит, пройдет время — и мы снова окажемся перед тем страшным, что однажды уже заставило людей бежать от него?

— Что это могло быть?

— Откуда мы знаем? Может быть, страшная какая-нибудь война, даже и с пришельцами, может быть — полная непригодность Земли к дальнейшей жизни людей вследствие не задержанного вовремя развития цивилизации, а может быть, и еще что-то — ну, очередная болезнь века, от которой не успели найти средства... Видишь ли, возвращаясь, мы знаем, что нам придется пройти через многое, в том числе и скверное. Но тут мы хоть знаем, что нам предстоит! А когда знаешь, уже не так страшно. Да и кроме того... Ты говоришь о регрессе, обо всем таком. Но посмотри вокруг, на людей, которых ты знаешь. Разве им плохо? Разве они недовольны? Жалеют о Первой жизни, о временах Свободной воли?

— Да помнят ли они?

— Не обязательно сравнивать с чем-то, если ты чувствуешь, что тебе больно. Но людям не больно. Им вовсе не плохо. Да, они лишились возможности решать. Совершать поступки по своей воле. Но разве в той своей жизни они так уж часто решали сами и совершали поступки по своей воле? Зато теперь они пользуются всеми благами жизни. Никакого риска. Никакой ответственности. Ни малейшей необходимости задумываться над жизнью. Все определено. И человек старается извлечь максимум эмоционального удовлетворения из каждого прожитого по программе момента. И ты хочешь лишить его такой жизни, которую он, быть может, воспринимает как награду за прожитую в хлопотах первую. Только хочет ли он, чтобы ты его лишил?

— Но у него нет главного! Дух требует, чтобы каждый из нас стремился стать лучше! Но мы не можем...

— Но может быть, это все-таки меньшее зло.

— Иными словами,— сказал Зернов,— ты мне не помощник.

— Нет. И тебе советую: брось. Зря потратишь нервы, силы. Поверь: пройдет. Свыкнешься. Ощутишь благость всего того, о чем я тебе сегодня говорил. И порадуешься тому, что не попытался испортить что-то.

— Ты говоришь, Наташу ты любил?—спросил Зернов вдруг, казалось бы, и не к месту вовсе.

— Тебе пора,— сказал Сергеев в ответ,— Директорское начинается: слышишь, соседи уже пошли. Сегодня длинное будет директорское.— Он взглянул на часы.— Хорошо, правда: идти на совещание и ничуть не волноваться, заранее зная все, что там будет и чего не будет.


Да, не так просто решалось все: ведь и у Сергеева была своя правда, и не одна даже, а несколько, и самой главной из этих его правд была: кто может взять на себя ответственность решать за людей, не спросив их? Изменить что-то только для себя, для Наташи? А можно ли так? Вряд ли: если уж начнутся изменения, то покатятся, вероятно, лавиной.

Но смириться Зернов не мог. И решил все-таки сделать попытку изменить свою линию бытия, свою судьбу, карму, если угодно. Решил открыто выказать неповиновение Времени, Второй жизни.

Пришло время ехать на свидание с Адой. И Зернов решил, что не поедет. Это казалось делом достаточно простым: не надо было ничего делать, напротив: надо было ничего не делать. Просто удержаться — и все.

Ехать на свидание предстояло из дома. Зернов решил, что за час до срока примет основательную дозу снотворного. А перед тем запрется в квартире и выбросит ключ в окно. Интересно, как тут будет выкручиваться Время, не без самодовольства подумал Зернов, и весь этот план и мысли его доказывают лишь, насколько сильна бывает инерция сознания — инерция, позволявшая думать, что хотя бы мелкими своими поступками еще можно было распоряжаться по собственному усмотрению.

Свидание, как обычно, должно было состояться утром, до работы, поскольку в Первой жизни все это происходило по вечерам. Зернов проснулся не как обычно — сразу, а постепенно, но зато очень приятно: как будто медленно вылезал из теплой, душистой ванны. Встал. Голова была необычайно ясной. Он сразу же принял снотворное, потом сел завтракать. Посидел немного, настраивая себя на полный успех задуманного. И в самом деле: принял же он снотворное, как и хотел, и ничто не помешало ему! Правда, он никак не мог вспомнить: а не принимал ли он снотворное в это же время и в Первой жизни? Но он и не очень старался вспомнить. Пришла пора выбросить ключ. Зернов встал. Вышел в прихожую: ключ был в кармане пальто. Рука сама собой потянулась снять пальто с вешалки «Нет,— остановил себя Зернов,— этого делать не надо, нужно только достать из кармана ключ. Достать ключ!— приказал он мысленно сам себе.— Достать ключ!» Зернов напряг всю свою волю, пытаясь сконцентрировать ее в исчезающе малом объеме, чтобы она приобрела пробивную способность летящей пули. «Достать...» Вдруг сильно закружилась голова. Быстрее, быстрее. Он перестал видеть. Кажется, перехватило дыхание. Кажется, он падал. Кажется, кричал: его охватил почему-то дикий, необъяснимый ужас. Потом была тьма. Еще позже Зернов очнулся; ключ был в кармане пальто, пальто — на Зернове, Зернов — в автобусе, автобус ехал туда. Зернов сидел, никто не обращал на него внимания. Видимо, и в бессознательном состоянии он вел себя как нормальный человек. Вместо сознания действовало Время.

На этот раз Зернов приехал намного раньше, чем мог бы — в той жизни, он, проводив Аду, не уехал, как обычно, следующим автобусом, а задержался: захотелось побыть одному на природе, он давно не позволял себе этого. Дул ветер, но в лесу, подальше от опушки, он совсем утихал и лишь лениво шумел в вершинах. Под этот шум хорошо было думать. Нужно было думать. Попытка не удалась, но смиряться было рано. Зернов подумал, что Аде может быть, так же не хотелось ехать на эту встречу, как и ему самому, не хотелось близости, хотя близость была обязана наступить, хотели они того или нет. Но расхождение между желаемым и осуществимым копилось, концентрировалось, поднимало давление — до какого-то взрыва, который должен был, видимо, произойти в сознании, хотя вряд ли мог получить воплощение в реальных поступках. Или все-таки мог — каким-то совершенно неизвестным, но неизбежно простым способом.

Времени было еще много. Зернов вышел на поляну, где был и в тот раз. Интересно, как сейчас это будет выглядеть, промелькнуло в голове. В тот раз событие произошло у него на глазах. Если бы Зернов тогда знал, что ему придется наблюдать все еще раз, но в обратном порядке, он обождал бы до конца: интересно было бы видеть все на всех этапах, с подробностями. Но и так он представлял себе, что было дальше: приехала машина, люди с пилами и топорами обрубили сучья и раскряжевали ствол, погрузили и увезли. Теперь все было доставлено на место, и нельзя было больше увидеть, как горит костер, как из пламени и золы возникают сучья, как, повинуясь взмахам топоров, возвращаются они на свои места и прирастают к стволу... Все это теперь уже успело произойти, и упавшее в тот раз дерево лежало, опираясь на обломившиеся сучья, что оказались внизу,— этим еще предстояло прирасти,— и самая макушка, тоже отломившаяся при падении, лежала чуть в стороне от хлыста. Ветер наверху усиливался. Зернов стоял боком к дереву, затем резко повернул голову и услышал треск; тогда это сломались сучья при падении дерева. Началось: снова прозвучал резкий, скрипучий треск, потом глухой удар — и словно этот звук не только послужил сигналом, но и придал телам необходимую энергию,— вершина дерева подпрыгнула, описала пологую траекторию по направлению к стволу, а ствол в это время дрогнул раз и другой, словно разминая нижние затекшие сучья,— и вдруг, как бы оттолкнувшись ими от земли, взлетел косо — а вершина поймала его в самом начале этого движения, сомкнулась со стволом, и дальше они двигались единым целым. Ствол начал взлетать быстро, одновременно сучья расправлялись, места изломов исчезали бесследно, вот обломанный комель одним своим краем прикоснулся к торчавшему из земли пню, и вокруг этого места соприкосновения, как вокруг шарнира, дерево стало подниматься, все замедляясь, и уж совсем медленно встало на пень. Зернов напряженно следил, как произойдет срастание; с места, где он стоял, пень был виден лучше всего. Раздался новый треск, и в тот же миг линия излома исчезла, а скрип еще немного продолжался и стих. Дерево замахало вершиной, потому что налетел новый, самый сильный порыв ветра. Но он сразу ослабел, и вершина восставшего дерева, поднимавшаяся над остальными, теперь лишь раскачивалась в воздухе. Отныне многие десятки лет, а может быть и сотни, дереву предстояло прожить без хлопот на своем пути превращения в семечко, которое потом займет свое место в шишке другого дерева, материнского, а тому пока еще только предстоит возникнуть вновь из щепы, трухи, перегноя — или из балок, досок, дыма и золы. Предстоит. Если только Зернов не помешает.

Это и хотел он, собственно, видеть: когда думаешь о каком-то процессе, полезно бывает посмотреть хотя бы на его модель. И он испытал какое-то странное ощущение оттого, что все случилось как бы само собой, но в то же время (трудно было избавиться от ощущения) противоестественно. Нет, рано было опускать руки.

Не спеша пошел он дальше. Вышел к ручью. Уступ почвы образовал здесь подобие водопада; Зернов постоял, рассеянно глядя на весело бегущую воду. Она бежала вверх, добегала до уступа, вспенивалась, взлетала брызгами и, одолев полуметровую ступень, как ползущая в гору рептилия, так же весело устремлялась дальше — к своему истоку. Круговорот воды не нарушился, просто колесо крутилось в обратную сторону. Гигантское колесо, диаметром с планету. А он, Зернов, хочет попытаться как-то остановить его, чтобы потом повернуть в противоположном направлении. Зернов, маленький человечек в маленькой своей жизни, с крохотными возможностями и такими же потребностями — на что замахнулся он? Чего возжелал? Но, подумал он тут же, способен ли человек пожелать чего-то такого, что совершить не способен? Не помечтать о чем-то — мечтать можно бесконечно и беспочвенно,— но именно пожелать, а желание ведь и есть сплав мечты и ощущения собственных возможностей. Правда, способность еще вовсе не означает, что у тебя получится задуманное, оно может и не получиться по множеству причин. И, однако, знать, что это тебе по силам,— великое дело... Может быть, само возникновение у меня такого желания, подумал он, и значит, что я на такое способен? Не знаю... Наташу я люблю — вот в этом я уверен. И уж если хоть что-нибудь могу, то ради нее это сделаю. Вот если бы не...

Он думал это уже на автобусной остановке, куда вернулся точно в нужное время. Ада приехала, естественно,— куда ей было деваться, как и ему? Они неторопливо пошли по лесу к своему местечку. На этот раз Зернов не стал создавать их особый мир. Не было этого мира, были реальные люди: Наташа, Ада, он сам, были их неустройства и беды, о них-то и надо было думать, а не укрываться за стенами воображения и безразличия.

Они достигли наконец того самого убежища, языческого капища любви — как со смехом окрестил его Зернов в той — Первой, легкой жизни. Да, как ни странно — легкой, потому что легко — не знать будущего, просто прекрасно... Тут было уже сыровато и не так уютно, как во время первых свиданий, что же удивительного: лето кончилось, стояла весна. Тогда, в Первой жизни неуют не остановил их. Значит, не остановит и сейчас? Ах, как хорошо было бы, если бы хоть что-нибудь могло их остановить, похоже, такая мысль родилась одновременно у обоих любовников. Ада смотрела на Зернова улыбаясь, но улыбка казалась мертвой, в ней не было содержания, а глаза выражали то ли жалобу, то ли обиду, словно он обманом завел ее сюда, перехитрил, хотя на самом деле все было совершенно не так... Потом, словно не понимая, словно помимо своей воли — а так оно и было по сути дела,— Ада стала расстегивать пуговицы плаща, он — тоже. «Слушай, пойми... Я не хочу!»—услышал Зернов. «Не хочу, не нужно, никому не нужно...» — «Я тоже,— честно ответил он, продолжая раздеваться,— это ошибка, нам незачем быть вместе, не обижайся, но меня просто не тянет к тебе!..» — и он обнял ее и прижал к себе. «Это ужасно,— в ее глазах были сейчас боль, ужас, отвращение,— это ужасно, это невозможно — то, что мы сейчас делаем...» Мысли были сегодняшними, все остальное — вчерашним, из Первой жизни, и они легли и обнялись, и тела их стали любить друг друга, а в глазах людей был ужас, потому что каждый совершал насилие и над другим, и над самим собой, но тела не желали повиноваться чувствам, Время управляло их движением.

Потом они снова шли к автобусу, шли куда быстрее, чем сюда,— потому, конечно, что и в тот раз торопились. Тогда им не терпелось ощутить друг друга; но и сейчас быстрый шаг соответствовал их настроению, им хотелось как можно скорее расстаться, не видеть друг друга, навсегда забыть — если бы они были в этом вольны. «Слушай... неужели нам придется пережить это еще раз, и еще раз, и еще?..» — «Боюсь, что да»,— ответил Зернов. Это невозможно, я не перенесу, я на себя руки наложу...» — «Если бы! — невесело усмехнулся он. — Но лучше и не пробуй, ничего не получится»,— «Все равно. Это невозможно! Ну придумай же что-нибудь, чтобы этого не было, ты же мужчина, придумай! Я возненавижу тебя совершенно, пойми, я уже сейчас ненавижу!» Зернов кивнул. Сам он не испытывал к Аде ненависти, но было чувство отталкивания, похожее на отвращение. «Что-нибудь попробую придумать,— сказал он,— но не уверен... Я давно уже об этом думаю. Пробуй и ты. Может быть, вместе у нас что-нибудь и получится».— «У нас вместе? — переспросила Ада. — Какие страшные слова! Не хочу их слышать. Ну почему все так? Мне ведь все время казалось, что я люблю тебя. И я по-прежнему полна любви, но вот... Но вот... Не понимаю, что происходит, что со мною делается, что со всеми нами делается!»

«Сознание,— сказал Зернов,— дух, он не хочет жить по указке, хотя бы и по указке Времени, он не живет старыми чувствами и оценками, не перестает приходить к новым. Может быть, если бы продолжалась Первая жизнь, и мы в ней оставались бы вместе, то пришли бы к тому же — значит, чувство было лишь кажущимся, преходящим, ненастоящим, непрочным. А так — дух продолжает развиваться, постигать что-то, но нас заставляют возвращаться по своим следам, мы в противоречии сами с собой, не знаю, чем это кончится». — «Смиримся,— сказала Ада грустно и уверенно,— мы всегда в конце концов смиряемся».— «Не знаю, что выйдет на этот раз...» — «Все смирялись, иначе еще до нас что-нибудь да произошло бы».

«Как знать,— сказал Зернов.— Ведь всегда так: ничего не происходит до того самого момента, когда вдруг происходит».— «Придумай что-нибудь,— еще раз попросила Ада,— мне всегда казалось, что ты можешь придумать что-то такое... неожиданное. И обидно было, что ты делал что-то совсем не то. Почему?» — «Наверное, потому, что в той жизни мы не чувствовали так ясно разницы между своим духом и ходом жизни; казалось, что они разумно дополняют, подкрепляют и двигают друг друга. И понадобилось так явно ощутить разницу между одним и другим, чтобы понять, увидеть, что тогда мы на самом деле куда чаще подчиняли свой дух требованиям каждого дня, чем, наоборот, формировали этот день по велению своего духа. Теперь мы это понимаем. Да что толку?» — «Думай,— сказала Ада,— я в тебя верю, и чтобы что-то к тебе осталось, сделай что-нибудь такое, чтобы не повторялось, не могло повториться то, что было сегодня... И я тоже буду думать. Я тебе обязательно позвоню — я ведь все равно должна звонить тебе каждый день, ты же помнишь».— «Да,— сказал он,— будешь, я знаю. И я тоже буду тебе звонить, раз уж так оно и было тогда. Если мы что-нибудь придумаем, обязательно скажем друг другу».— «Я рада,— сказала она уже почти спокойно,— что не приходится тебе объяснять и доказывать. Ну почему тогда мы не остановились вовремя?» — «В тот раз,— сказал Зернов,— нам было хорошо все время, и никто не хотел останавливаться».— «Если бы и сейчас, то...» — «Нет,— сказал он,— сейчас это невозможно».— «Я знаю».

Они подошли к автобусу. Ада сразу села и уехала. Зернов поглядел вслед. Ему предстояло побыть здесь еще полчаса, до следующего автобуса, своего. Он не думал больше об Аде, думал о Наташе, о себе, о своей любви и о том, как мало его любовь может значить для вселенной с ее вселенскими проблемами и аргументами. Вселенские аргументы? — подумал он дальше. А что это вообще такое? Что такое — общечеловеческие проблемы? Человечество состоит из людей. Проблемы и аргументы Наташи, Ады, мои — разве в конце концов не из них слагается и общечеловеческое? Вертится какая-то мысль, но не могу никак ее ухватить, а в ней, кажется мне, и заключается что-то очень важное.


На душе было смутно и тоскливо, утро тянулось как-то нелепо. Зернов подошел к полке; иногда достаточно было взять хорошую, испытанную книгу, заставить себя заглянуть в нее — книга затягивала, тоска уходила, забывалось все, что мешало. Он постоял немного, тупо глядя на полку; сейчас она напоминала челюсть после хорошей драки, тут и там зияли пустые места, и того, что он хотел прочитать сейчас, тоже не было: ушло. Все меньше становилось в жизни того, к чему привык, возникали вдруг какие- то старые вещи, к которым приходилось приноравливаться заново, и было это неприятно.

Но он все не отходил от полки; наверное, в той жизни стоял так, придумывая, как разместить то, что предстояло принести — то, чего недосчитался сегодня. Сейчас мысли были другими. Он пытался поточнее вспомнить все, что обещал ему завтрашний день. Не вспоминая, можно было и ошибиться. Конечно, полной достоверности не было и в таких воспоминаниях по свежим следам: мы помним события не совсем так, а порой — совсем не так, как они происходили на самом деле, так что порой приходилось удивляться ходу событий, совершенно, казалось бы, неправильному по сравнению с их отпечатком в памяти. Но это все-таки касалось в основном деталей, а суть событий помнилась правильно.

Зернов стоял, вслушиваясь почти бессознательно в шаги Наташи за стеной. Черт знает, что происходило с ним сейчас: стоило услышать ее шаги — и сердце уже срывалось с места, стремилось бежать, лететь — не говоря уже о том, что творилось, когда она была рядом, хотя бы в той же комнате. Но, к сожалению, именно в эти дни они редко бывали вместе; даже когда оба находились дома, старались держаться в разных комнатах. То есть, конечно, не сейчас старались, а в Первой жизни, когда на эти дни приходилась у них одна из все более частых тогда размолвок; но и теперь, когда Зернов рад был бы не расставаться с женой, Время держало их в отдалении друг от друга, и Зернов так от этого страдал, что даже не поверил бы раньше, если бы ему сказали, что он вообще на такое способен.

Но вот вчера перед сном Зернов совершенно точно определил, что сегодня у него возникает, наконец, возможность поговорить с Наташей детально, продолжительно, провести большой разговор, как определил он про себя. Зернову почему-то казалось, что от этого разговора зависит многое, очень многое, и он постарался как следует обдумать все и настроиться на совершенную искренность; это было, пожалуй, самым трудным, жизнь к искренности не очень-то приучала. Мгновение приближалось. Ну вот, подумал он, вот сейчас... А грудь уже поднималась, набирая воздух.

— Ната! — позвал он негромко, сразу же и наотрез отказавшись от искушения вспомнить, чем же закончился их бурный разговор тогда, и предпочтя сразу же начать с того, что следовало сказать сейчас.— Ната! — Он знал, что в том покое, который сейчас стоял в квартире, она услышит и отзовется.

Послышались ближе ее шаги — быстрые, резкие, злые. Так она в последний момент вышла из комнаты тогда — почти выбежала, и его заключительные слова прозвучали ей вдогонку. Но сейчас это ведь ничего не значило...

Наталья вошла — принужденно-сдержанная, как и во все последние дни, когда они существовали параллельно друг другу, не пересекаясь.

— Я слушаю тебя, Митя,— сказала она, войдя и остановившись шагах в трех от него; сказала нейтрально, без злости, но и без ласки, которая безошибочно почувствовалась бы.

Он взглянул на нее.

— Неужели ничего нельзя исправить?

— Ты о чем?

— Обо всем... О нас прежде всего. Все уходит. Наше с тобой время уходит зря. Говорят: приближается молодость, и это прекрасно. А черта ли мне в ней? Зачем мне молодость без тебя?

— Да,— сказала Наталья.— Что же ты хочешь исправить?

— Все. Все то, чего ты во мне не признаешь, не приемлешь. Жизнь. Работу. И... одним словом, все.

Наталья не сделала вида, что не понимает, о чем это он. Но и не отрезала гневно, что на эту тему, мол, не желает разговаривать. А ведь могло и так случиться.

— Кто же в состоянии помочь тебе? — спросила она, не удивившись, но и не обрадовавшись, кажется.

— Я не хочу этой Второй жизни, понимаешь? Ни для себя, ни для кого... Потому не хочу, что она не дает мне стать лучше, чем я был, заставляет повторять то, чего я не хочу уже и не должен повторять. А я хочу не таким быть, каким был, а другим!

— Разве можно что-нибудь изменить?

— Не стану объяснять в деталях, скажу только главное, как мне оно представляется. Я не могу поверить, что целью тех людей, которые совершили такой фундаментальный поворот в мироздании — а теперь я уже совершенно уверен, что то были люди, а не природа,— что целью их было опять провести планету и жизнь на ней через все ранее пройденные этапы — назад. Я думаю, что они оставили, предусмотрели возможность в какой-то точке времени снова повернуть. Иначе получается, что они шли на постепенное уничтожение человечества, а потом и всей жизни — до полной пустоты, до первобытной Земли.

— А если,— сказала она тихо,— это не было намеренным действием? Представь: вышел из-под контроля некий эксперимент...

— Так или иначе, произошло насилие над людьми и природой, а насилие всегда нужно чем-то питать, предоставленное себе самому, оно не может существовать именно потому, что оно противно природе. Зло не может находиться в состоянии устойчивого равновесия, оно всегда колеблется. А раз так, то достаточно оказать сопротивление — и процесс возвратного движения, наша Вторая жизнь прервется.

— Митя,— на этот раз он услышал свое имя не так, как недавно: не чувствовалось прежнего холода.— Ну ладно, ты пытаешься понять, как повернуть от Второй жизни; но куда? К Первой? А стоит ли того Первая жизнь, чтобы к ней возвращаться? Ты говоришь о свободе поступков, о движении вперед и так далее. Но снова повторить свою Первую жизнь, начиная вот хотя бы с сегодняшнего дня, я не хочу. А ты? И если сейчас начнется та наша жизнь — много ли тебе останется в ней существовать?

Жестоко это было, конечно, и Наталья сама немного испугалась, но слова были уже сказаны. Зернов, однако не так воспринял их, как она боялась.

— Неужели ты думаешь, что я этого не помню, не понимаю? Но, знаешь, пусть мало я проживу, но уже по-новому... и ты будешь вспоминать обо мне не так, как в тот раз, и не так, как сейчас. А ведь мне это и нужно. Хоть коротко прожить, но так, как — я теперь понимаю — надо жить.

— Да ведь Первая жизнь — она тоже уже однажды прожита!

— Наташа! Да почему, собственно, оказавшись в нормальном течении Времени, мы должны будем повторять свою Первую жизнь? Кем сказано? Кто решил? Я понял!— вдруг перебил он сам себя.— Понял! «Возвращайтесь оглядываясь!» — вот в чем секрет! Ты поняла? Вот откуда лозунг! И вот зачем существует ваше Сообщество. Ведь та жизнь, поступательная, снова даст людям возможность выбирать, решать, пробовать, идти другими путями! И именно для того, чтобы не повторять тех ошибок, глупостей или преступлений, которые были в той нашей Первой жизни, именно для этого и надо возвращаться — оглядываясь на ту Первую жизнь,— чтобы вовремя предостеречь самих себя от повторения того, чего повторять не нужно. Конечно же, именно это имели в виду те, кто положил начало Сообществу. Они знали, что со временем неизбежно произойдет новый поворот. А потом люди просто привыкли ко Второй жизни, к ее жестким рамкам, забыли, что можно жить иначе. И мы будем возвращаться в том же направлении, в котором некогда стремилась Первая жизнь,— но будем оглядываться на ее тупики!

— Да Митя же! Подумай, что ты говоришь! Это будет даже не простая неопределенность, но — хуже. Полное незнание, полное не знаю что... Ты представляешь? Одни события не произойдут совсем, вместо них совершатся совсем другие, одни люди не родятся, вместо них появятся какие-то, кого никогда еще не было, и куда же придет мир, если направить его по этому пути?

— Ната! — сказал Зернов весело.— Да ты ли это? Что себя пугает? Но ведь такой и была жизнь—та жизнь! Разве мы знали, кто родится, что произойдет и так далее? Что ж сомневаться?

— А мы сможем? Сможем делать все в той жизни не так, как уже делалось, но — делать по-другому, как лучше?

— Я — смогу. Потому что я люблю тебя и хочу, чтобы ты любила меня снова. Со мной же никогда так не было.

— Даже тогда... в самом начале?

— Сейчас куда сильнее. Та любовь была словно найденная. Шел — нашел, только и всего. А сейчас — совсем другое. Потерял. Искал. Нашел с трудом. С немалым. Нашел — как будто я сам ее сделал, сам родил, сам выпестовал. Совсем другое, понимаешь? И вот она-то мне поможет, уверен — поможет перевернуть все. Потому что — это я недавно понял — надо сосредоточить самое сильное свое чувство, которое может вместить весь твой дух,— вот тогда возникнет рычаг, которым вполне можно...

— А точка опоры, Митя?

— Это — ты.

— Я не могу,— сказала она едва слышно.— Пока еще — нет. Пойми... Не может все воспрянуть так сразу. Я буду любить тебя, Митя, наверное, даже сильнее, чем раньше, но для этого понадобится время.

— Понимаю, Ната. Я заслужил...

— Подожди, я не закончила. Боюсь, что без точки опоры ничего у тебя не получится. В одиночку тебе не сделать. Начинать должны самое малое двое.

— Я буду ждать,— сказал Зернов.— Сколько понадобится.

— Так что,— она запнулась,— от завтрашнего собрания ничто тебя не оградит.

— Да,— невесело согласился он.— Это так.


К подъезду издательства множество людей подошло почти одновременно и раньше обычного — потому что в тот раз собрание кончилось позже, чем заканчивался обычно рабочий день, и люди сразу же стали расходиться, спеша по домам. Зернов помнил эти минуты. Ему казалось, что он помнил их прекрасно. Не забывал. После того как собрание тогда закончилось, он старался вести себя так, будто ничего не случилось. Улыбался, раскланивался, прощаясь со всеми знакомыми с таким видом, словно целый день только и ожидал того мига, когда сможет улыбнуться именно этому человеку,— однако так он улыбался каждому. И ему казалось тогда, что люди, с которыми он прощался, смотрели на него с большим, чем раньше, уважением, как если бы они вдруг поняли, что Зернов — не таков, как они все, но смелее, принципиальнее и, быть может, дальновиднее. Вот как это ему представлялось. И вот подошло время, и он оказался в потоке тех же событий, струившихся к своим истокам.

И началось с того, чего он ну никак не помнил, совершенно забыл — потому, наверное, что был тогда, уходя, взволнован куда более, чем сам предполагал. Потому что первым, с кем он сейчас поздоровался, оказался человек вовсе не присутствовавший тогда на собрании: его отвергнутый Автор.

Кажется, что-то подобное все же было тогда: Автор то ли проходил по улице мимо, то ли дожидался кого-то у издательства, и Зернов перекинулся с ним несколькими ничего не значившими словами. А забыл об этом, надо полагать, потому, что Автор никакого отношения к собранию не имел, для Зернова же в те минуты все не имевшее отношения к только что завершившемуся собранию просто не существовало. Тем не менее, сейчас встреча повторилась, и что-то надо было сказать, потому что и тогда что-то было сказано. И Зернов сказал вдруг то, чего совершенно не хотел, и что выговорилось как бы само собой, потому что Зернову нужен был слушатель.

— Вот вы меня поймете,— сказал Зернов без предисловия, вместо приветствия,— И согласитесь со мною. Это не жизнь. Нельзя так.

— А как раньше — можно?

— Тоже нельзя. Но тогда мы могли выбирать. Сейчас — не можем.

— Что же вы предлагаете?

— Попытаться вернуться к нормальному течению времени. И там...

— Мне давно ясно, что другого пути нет,— сказал Автор, ничуть не удивившись.— Странно только, что до сих пор никто не сделал этого.

— Наверное,— сказал Зернов,— ни у кого не было достаточно сильного чувства для этого. Такой любви.

— Вы плохо читали мою книгу,— сказал Автор.— Там же все сказано. Не обязательно любовь. Ненависть — не менее сильное чувство.

— Тогда вы должны мне помочь.

— О, нет. Этого я не умею. Я ведь вас даже не ненавижу. Жалею, может быть. Все, что у меня есть, я вкладываю в то, что пишу, на прочее меня не хватает. Но людей, которые ненавидят вас, я думаю, достаточно. И сегодня, пожалуй, их больше, чем обычно. Вот и воспользуйтесь.

Зернов ничего не успел ответить: время истекло, разговор закончился, и Автор уже шел своей дорогой. А Зернов все еще находился среди людей, торопившихся к издательству. Он кланялся и улыбался, и люди тоже улыбались и что-то говорили. Но глаза большинства смотрели на него с брезгливым презрением, а чьи-то — с откровенной ненавистью, той самой, о которой говорил только что Автор.

В тот раз не было таких взглядов. Значит, люди пришли к ненависти не сразу. Значит, не он один вспоминал и оценивал, и переживал все заново... Хотя, может быть, все обстояло значительно проще: все уже знали, что старый директор вернулся и будет работать долго, и можно было без всякого риска высказать Зернову хотя бы взглядом то, чего он, надо полагать, заслуживал.

Ненависть — тоже сильное чувство...

Так думал Зернов, усаживаясь в зале, куда плотно входили и тоже садились прочие. Директор вошел, хмурый и ни на кого не глядящий; того, другого директора уже не было — теперь ему предстояло появляться в издательстве лишь время от времени в качестве представителя другой организации. Вместе с директором вошло несколько (в тот раз они вместе с ним выходили) наперебой говоривших что-то; тогда, видимо, его утешали, сейчас — поздравляли с возвращением. Наверное, от чистого сердца? Ведь не хуже других директоров был он, хотя и не лучше. Сейчас Зернов понимал это отлично, и если бы нашлась хоть какая-то возможность промолчать, он с радостью не выступал бы. Но знал, что Время такой возможности ему не даст. Говорить придется. Можно, конечно, покаяться, сказать: я был плохим, сейчас хочу быть лучше. Но можно было и наоборот — вызвать огонь на себя, чтобы...

Собрание началось. Немногочисленный президиум уселся за стол, люди подняли руки, потом прочитали проект решения, затем начали выступать. Зернов сидел, не вслушиваясь. Он знал, что его очередь третья.

Предыдущий оратор умолк и сошел с трибуны, председатель назвал фамилию выступавшего. Тогда Зернов встал.

Ноги несли его вперед, к президиуму, к трибуне. Послышались разрозненные, неуверенные аплодисменты. Люди смотрели на него, и взгляды были такими же, как перед издательством полчаса назад. Зернов коротко перевел дыхание. Сейчас еще можно было выбирать. Каяться. Или повторить все сказанное тогда, чтобы доказать, что в тот раз руководствовался лишь интересами истины. Но ни то ни другое не было нужно никому. И то и другое было бы тактикой, но не истиной. Таким путем нельзя было выйти из Второй жизни. Как можно — он еще не понимал до конца, но уже знал, как нельзя. Он стоял на трибуне. Люди смотрели на него. Все помнили, что говорил он тогда. Разве ему нечего было сказать? Ведь было!

— Вы знаете все о Второй жизни, которую мы живем,— сказал Зернов.— И помните о Первой. Наверное, вы успели подумать и о той, и о другой. Может быть, вам уже надоело об этом думать. Мне — еще нет. Потому что я вернулся недавно. Я думал и думаю. И, кажется, что-то понял. Вы помните, что я говорил тут в тот раз. Не хвалю себя за это и не осуждаю. Потому что это говорил тот я, каким был в тот самый день и час Первой жизни. И слушали меня те вы, какими были тогда. Сегодня — тот самый день и час в обратном ходе Времени. Но разве вы остались теми же? Нет. И я не остался. Наш дух, наше сознание не связаны рамками Времени. И мы сегодня думаем и чувствуем во многом иначе, чем тогда. Мы другие. Но Вторая жизнь заставляет нас повторять те поступки, какие мы совершали, когда были другими. Это неправильно и несправедливо. Я понял, что говорили ваши глаза, когда вы встретили меня возле издательства. Я понимаю, что говорят ваши глаза сейчас. Я хочу сказать вот что: сейчас у нас есть такая возможность думать о себе, о своей жизни, какой раньше не было — потому что в Первой жизни сам процесс ее отнимал все время и силы, мы были заняты течением жизни, не размышляя об ее сути. Сейчас мы можем делать это. И большинство из нас, если только не все, не стали бы совершать многие из тех поступков, которые мы вынуждены повторять в этой жизни,— не стали бы, если бы вновь получили возможность принимать решения и поступать в соответствии с ними. Вторая жизнь не дает нам такой возможности. Поэтому я против Второй жизни. Вы скажете, что это ничего не меняет: с Временем спорить нельзя. А я знаю, что можно; это зависит от того, в чьих Время руках. Можно снова вернуться к тому направлению жизни, когда мы будем обладать свободой решать и действовать. Нужно только одно: понять, что мы вовсе не обязаны будем повторять снова все, что делали тогда в Первой жизни. Нет, у нас будет полная возможность начать все по- иному. Потому что сами мы стали иными. Во всяком случае, некоторые из нас. Я знаю: многие видят во Второй жизни немалые достоинства. Наверное, они существуют реально. Но какими бы они ни были, они не могут переносить главного недостатка. Он заключается в том, что наше тело вынуждено совершать все то, что делало когда- то, в то время как дух уже не хочет этого, это ему не нужно, он стал выше, свободнее, самостоятельнее. Не должно быть такого противоречия между нашим духом и практикой жизни. Думайте об этом! Думайте! И когда настанет момент поворота кновой Первой жизни, к поступательной жизни — встретьте его готовыми, и пусть он не застанет нас врасплох!

Зернов чувствовал, что мог бы сказать еще многое. Однако время его истекло. Идти было тяжело, как бывает тяжело идти под водой, сопротивляющейся движениям. Он возвращался на свое место. Он смотрел на людей. Однако на него не смотрел никто. Люди продолжали смотреть на трибуну, на которой он только что стоял. Они смотрели внимательно, словно ждали еще чего-то. Зернов удивился. Он продолжал идти к своему месту. А люди все еще глядели туда, вперед. Председатель должен был объявить имя только что выступавшего, имя Зернова; но и он молчал. Зернов почувствовал, что страшно устал, что идти становится все труднее. Когда он подошел к своему стулу, у него было ощущение, словно он промаршировал километров тридцать. Он сел. В зале было молчание. Люди смотрели на пустую трибуну. Президиум сидел неподвижно, к люди в нем тоже смотрели на трибуну, на которой никого не было. Председатель не вставал, словно совершенно забыл о своих обязанностях. Что случилось? Или его выступление так подействовало на них? Но ведь существует пока еще незыблемый сценарий Времени, и... Одним словом, Зернов ничего не мог понять. Молчание и неподвижность в зале длились еще минуту. Другую, третью. Потом председатель встал. Он объявил, что выступать будет Зернов и предложил подготовиться тому, кто уже выступил перед Зерновым. Потом люди захлопали и следующий оратор занял место на трибуне. Все пошло своим чередом. Что же, никто даже не заметил этих минут молчания — непонятного, ничем не объяснимого молчания?

И вдруг Зернов понял.

Молчание продолжалось эти несколько минут потому, что это было еще его время. Ему еще полагалось говорить. В тот раз его выступление заняло все отведенные регламентом десять минут. Сейчас — минуты три, четыре. Потом он сошел с трибуны...

...Сошел с трибуны, хотя ему полагалось еще оставаться на ней и говорить.

...Сошел с трибуны и пошел на свое место. И хотя идти было необычайно трудно, он все же смог сойти с трибуны, пройти по залу и сесть на свое место.

Это получилось не намеренно. Просто он был убежден, что его время истекло. Ему показалось, что необходимость заставляет его сойти и вернуться на место. А между тем, как оказалось, Время, наоборот, должно было помешать ему. И мешало.

Но он смог?.. Он действительно смог!

Ната говорила, что в одиночку ничего нельзя сделать. Нужно, чтобы тебя кто-то поддерживал.

Зернов понял, что Автор был прав. Владевшее Зерновым чувство не падало в пустоту. Оно сталкивалось с другим, достаточно сильным и направленным. Правда, то была не любовь. Другое чувство, не менее действенное. Автор не ошибся: сегодня эти люди его, пожалуй, ненавидели. За то, что в Первой жизни он был таким, каким был. Но сейчас это помогло ему.

Он внутренне усмехнулся: выходит, полезно — вызывать ненависть к себе? И тут же поправил сам себя: полезно — если ты хочешь меняться к лучшему. Отношение других позволяет тебе понять подлинную меру твоей неприглядности. И действовать соответственно.

Значит, он был прав.

Итак — возможно.

Может быть, уже вообще все возможно? Например — встать и уйти, не дожидаясь трех часов, когда закончится собрание?

Он попытался встать, не особенно, впрочем, веря в успех. И оказался прав в своем неверии: тело ему снова не повиновалось. На этот раз оно действительно вело себя как безжизненный макет.

Но это не огорчило Зернова. Главное он теперь знал: это возможно. Просто сейчас люди больше не концентрировали свое внимание на нем, а кроме того, отношение к нему неизбежно должно было сейчас измениться: он сказал ведь именно то, что, наверное, приходило в голову не одному из них. Так или иначе, его больше не ненавидели так остро, как за несколько минут перед тем. А любить его, разумеется, еще не стали. Так что не было второго чувства — поддерживающего, несущего. Не было здесь.

Но Зернов знал, где еще сейчас он мог вызвать подобное же отношение к нему. По заслугам.

И хотя до трех часов оставалось еще много времени, а с трех нужно было досидеть еще до половины десятого, до конца рабочего дня, Зернов подумал, что время это промелькнет незаметно.


Потому что он будет думать о своей жене, которую не видел уже несколько часов — такое долгое, неимоверно долгое время.

Когда он шел домой, ему казалось, что мир стал уже немного другим, не таким, каким был, когда он шел на службу. Да это и на самом деле было так. Потому что мир, но которому он шел, был уже не просто реальным миром, но таким, который Зернов начал приспосабливать для Наташи. Мир, которому он перестал подчиняться и на который тем самым начал влиять.


Оказавшись наконец дома, Зернов не бросился с порога к Наташе. Не было такого действия в сценарии, и не таким хилым было Время, чтобы так сразу сдаться. Но он посмотрел на нее так, что и она как бы двинулась ему навстречу, заструилась — оставаясь физически неподвижной за столом, на кухне, где ужинала. Она, разумеется, ничего еще не знала о том, что произошло на собрании; но сразу поняла, что пришел Зернов не таким, каким уходил. А это сейчас было главным.

Когда была убрана посуда, и они легли, и можно стало, вроде бы засыпая, разговаривать — он не удержался и сказал ей:

— Знаешь, что-то удалось все-таки. Пусть немногое, но удалось. Мне кажется, никто еще и не понял, что случилось. Ты не представляешь, как это меня сразу подняло!

— Почему же нет?— Наташа, кажется, даже чуть обиделась,— Думаешь, я не почувствовала, что произошло? Ну, Митя...

— Прости,— сказал он,— Прости. Но я так рад!

— Потому что не придется больше делать то, чего тебе не хотелось повторять в жизни?

— Да, конечно,— согласился он.— Только... — добавил он, помолчав,— это не самое главное. Да, теперь я понимаю: это не самое главное.

— А что же?

— Ты знаешь сама.

— Может быть. Но ты все равно скажи.

— Скажу... Понимаешь, я все последнее время просто- таки с ужасом думал, что время идет, пройдет сколько-то лет — и вот настанет день нашей свадьбы...

— Прекрасный день.

— Но пройдет еще немного времени — и вдруг в один черный день мы поймем, что уже только знакомы. А еще позже я буду лишь изредка встречать тебя и проходить мимо. И ты тоже, даже не обратив на меня внимания...

— Ну, не совсем так. Но, Митя... А если Время вернется к нормальному течению, но я буду все-таки любить не тебя? Подумай! Сейчас ты, во всяком случае, можешь быть уверен, что, люблю я тебя или нет, но еще много лет буду рядом с тобой: Время не позволит ничего другого. А ты хочешь оказаться вместе со мной и Николаем в том мире, где у каждого из нас будет свобода действий, где мало того, что тебе снова будет грозить болезнь,— будет еще и опасность того, что мы вскоре расстанемся. Если, конечно, для тебя это — опасность.

— Я знаю, Ната. Все понимаю. Но лучше так. Лучше — естественно: пусть будет горе, но не принуждение. Хотя — если сказать откровенно, то ведь не я, а Сергеев, Николай должен был делать то, что делаю я, чтобы отвоевать тебя. А он, видишь, смирился.

— Думаешь, я этого не понимаю? Митя, откровенно говоря, мне горько поэтому. Хотя я ведь знаю, что он хороший...

— Лучше меня.

— Во многом лучше. Но вот видишь, на главное его не хватило. Переступить запрет... Митя, я не знаю еще, что решу, как будет, если вообще что-то получится, если все это — не пустые мечты. Но только — если мы и тогда останемся вместе... и если ты действительно относишься ко мне так, как уверяешь, то никогда не станешь упрекать меня в этом. Даже вспоминать не станешь.

— Согласен: не стану. Не хочу. И вообще — никакого Сергеева между нами не было. Работает в издательстве такой — и все.

— Нет, не все, Митя. А она?

Он не ответил.

— Митя, но ведь она существует. И тоже — человек. Захочет ли она этой новой жизни — без тебя? Ведь у вас, кажется, было серьезно? Иначе и я бы...

— Она...— сказал Зернов.— Не буду врать: не знаю, чем кончилось бы все в Первой жизни... останься я в живых. Но сейчас все изменилось. Не знаю подробностей, но она сейчас, думаю, крепко ненавидит меня. За то, что сейчас происходит с нами — без желания, без надобности...

— И тем не менее ты позвонишь ей сразу же, как только встанешь.

— Да. Потому что мы все еще живем во Второй жизни. И...

— Я не сужу тебя. Знаю, что ты этого не хочешь. Теперь не хочешь. Но все же будешь звонить и договариваться о свидании. И свидания эти будут продолжаться до тех пор, пока... пока не истечет их время — или пока что-нибудь не изменится... Думаешь, я не понимала тогда, что это звонит именно она, или что ты звонишь к ней? Я ведь женщина...

— Позвоню, да. Ты права, с этим я пока ничего не могу поделать. Позвоню. Но не забудь: ведь сегодня мне хоть что-то, но удалось! Начинается всегда с пустяков, с мелочей. Может быть, все начинается именно с молчания?.. Я позвоню. Но ничего не стану говорить. Постараюсь не сказать ни слова. Буду молчать.

— Тогда она услышит то, что ты говорил в тот раз в Первой жизни — даже если ты не скажешь ни слова.

— Что она тогда услышит? Курлыканье навыворот, как по радио? Ну и что? Это все равно, что молчание. Белый шум. Она поймет, что это значит,— потому что и сама хочет того же.

— Ты уверен?

— Я знаю.

— Хорошо. Если тебе удастся это — значит, действительно, все уходит в прошлое, которое не вернется ни при каких условиях. Если так, то... то давай будем молчать в трубку оба.

— Ты согласна?

— Теперь — да.


Телефон зазвонил утром. Кратко звякнул, как раньше при отбое.

Женщина обреченно поднялась. Подошла и сняла трубку. В глазах ее было выражение, словно ей предстояло услышать вынесенный ей приговор.

— Слушаю,— сказала Ада.

Она постаралась сказать это спокойно. Хотя в ней билась ненависть. К жизни, к себе самой. Но прежде всего— к другому человеку.

В телефоне молчало.

— Не слышу вас,— сказала Ада.— Нажмите кнопку, если вы из автомата.

По-прежнему стояло молчание. Был какой-то неразборчивей шум, бормотание — и все. Ни одного слова.

— Алло!

Все оставалось без изменений.

Тогда она положила трубку. И заплакала. Слезы не текли, но она плакала. Не от горя. Ада плакала от облегчения. Ей стало хорошо.


Зернов положил трубку, набрав перед тем номер.

— Ната! — сказал он.— Ты понимаешь — нам, кажется, удалось!

Он сказал это громко, потому что Наталья была в тот миг в ванной: в Первой жизни, конечно же, Зернов не стал бы звонить Аде, когда жена его находилась бы в той же комнате.

— Как было бы прекрасно!— откликнулась она.

— Если удалось — значит, еще один шаг вперед!

— И все же ты поедешь и встретишься с ней...

Зернов представил это. И почувствовал, как дрожь пробежала по телу. Дрожь протеста.

— Знаешь,— сказал он,— я наглею. Теперь я начинаю верить, что можно будет и не поехать! Раз уж началось...

— Это было бы великолепно, Митя,— проговорила Наташа, входя в комнату.— Но я еще не так уверена. Подождем.

— Чего?

— Ты не помнишь?

— Постой...

— Тогда, в тот раз... первой, за полчаса до тебя, позвонила она. Помню, как ты покосился на меня и сказал, что чуть позже позвонишь сам. Сейчас ты позвонил. Значит, вскоре...

— Да,— сказал Зернов, мрачнея.— Да-да.

— Значит, она позвонит?

— Может быть...

— Ты понимаешь: она не может не позвонить, так же, как ты сам не мог.

— Не знаю,— сказал Зернов, чуть помедлив.— Понимаешь, если только мне... нам удалось что-то сдвинуть с места, то процесс изменения может и не затухнуть, но понемногу расширяться. Может быть, ему не хватало только первого толчка, какого-то небольшого усилия. И тогда она не позвонит вообще, а я... я не почувствую необходимости встать и подойти к телефону именно в тот момент, когда надо начать говорить,— в момент, когда мы в тот раз закончили разговор.

— Посмотрим. Но если она даже и позвонит, но тоже будет молчать — значит, это не случайность, значит, что то уже начало совершаться. И тогда мы действительно можем рассчитывать...

— Подождем.

— Да. Будем ждать.

Стрелка часов ползла, как уже было привычно, справа налево. Секундная. Зернов с Наташей, не отрываясь, смотрели на нее. И им казалось, что стрелка хотя и движется, но как-то не так уверенно, как обычно. Словно ей хотелось остановиться и завертеться в другую сторону.

Прошло тридцать минут. Сорок.

Прошел час.

Телефон молчал. Зернов сидел не двигаясь. И вдруг они поняли, что телефон не зазвонит. Ада не позвонит вообще.

Было темно. Они сидели вдвоем. Стояла тишина, но что-то было в этой тишине. Как будто окончился концерт, но хотя все музыканты уже ушли, музыка все еще звучала. Сама собой.