КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 706312 томов
Объем библиотеки - 1349 Гб.
Всего авторов - 272775
Пользователей - 124657

Последние комментарии

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

iv4f3dorov про Соловьёв: Барин 2 (Альтернативная история)

Какая то бредятина. Писал "искусственный интеллект" - жертва перестройки, болонского процесса, ЕГЭ.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
iv4f3dorov про Соловьёв: Барин (Попаданцы)

Какая то бредятина. Писал "искусственный интеллект" - жертва перестройки, болонского процесса, ЕГЭ.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
a3flex про Невзоров: Искусство оскорблять (Публицистика)

Да, тварь редкостная.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
DXBCKT про Гончарова: Крылья Руси (Героическая фантастика)

Обычно я стараюсь никогда не «копировать» одних впечатлений сразу о нескольких томах, однако в отношении части четвертой (и пятой) это похоже единственно правильное решение))

По сути — что четвертая, что пятая часть, это некий «финал пьесы», в котором слелись как многочисленные дворцовые интриги (тайны, заговоры, перевороты и пр), так и вся «геополитика» в целом...

В остальном же — единственная возможная претензия (субъективная

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
medicus про Федотов: Ну, привет, медведь! (Попаданцы)

По аннотации сложилось впечатление, что это очередная писанина про аристократа, написанная рукой дегенерата.

cit anno: "...офигевшая в край родня [...] не будь я барон Буровин!".

Барон. "Офигевшая" родня. Не охамевшая, не обнаглевшая, не осмелевшая, не распустившаяся... Они же там, поди, имения, фабрики и миллионы делят, а не полторашку "Жигулёвского" на кухне "хрущёвки". Но хочется, хочется глянуть внутрь, вдруг всё не так плохо.

Итак: главный

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Интимная жизнь Ленина: Новый портрет на основе воспоминаний, документов, а также легенд [Бронислава Орса-Койдановская] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Орса-Койдановская Б. Интимная жизнь Ленина: Новый портрет на основе воспоминаний, документов, а также легенд



НЕОБХОДИМОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ

Среди биографий известных исторических деятелей нескольких последних столетий биография Владимира Ульянова-Ленина до сих пор остается одной из самых загадочных, порождающей бесконечное количество различных слухов и сплетен.

С одной стороны, это представляется несколько странным, особенно для русского обывателя, поскольку, казалось бы, о ком-о ком, а о Ленине в России написано столько, что любая сплетня, претендующая на роль факта истории, заранее обречена на неуспех.

Но, с другой стороны, сами же большевики одни детали из жизни своего вождя постоянно выпячивали, приукрашивая их порой до неузнаваемости, а другие всеми средствами пытались скрыть, «забыть», что и порождало сплетни, как грибы после дождя. Может быть, и не стоило им уделять здесь столько внимания, если бы не одно, и не только мое наблюдение; все эти слухи, кухонные разговоры, даже некоторые анекдоты о Ленине имеют тенденцию в конце концов подтверждаться найденными в различных архивах документами или свидетельствами очевидцев.

Впрочем, работая над этой книгой, я стремилась опираться в первую очередь на документальные или заслуживающие доверия источники информации, на воспоминания родных, близких, соратников большевистского вождя, а также его противников, ненавистников и просто случайных свидетелей, не обремененных политическими пристрастиями. Только так, мне кажется, можно создать наиболее полную картину жизни вождя большевизма. Хотя понятие «полная» здесь не совсем точно, поскольку всей правды о Ленине сегодня, пожалуй, не знает никто. И, возможно, не узнает никогда, так как, с одной стороны, в этом заинтересованы определенные силы, а с другой стороны, интерес к личности большевистского главаря в мире, в том числе и в самой России, неустанно падает, как в среде обывателей, так и в среде историков.

Конечно, для того, кто привык видеть в Ленине божество, непревзойденного гения, эта книга может показаться чудовищной, вызовет у него гнев и возмущение.

Но, по-моему, это будет не самым худшим доказательством того, что ей стоило появиться на свет.

Бронислава ОРСА-КОЙДАНОВСКАЯ

ДЕТСТВО, или ВОЛОДЯ, «ВОЖДЬ КРАСНОКОЖИХ»

Отец Ленина, Илья Николаевич, походил из астраханских мещан. Семи лет от роду он сделался сиротой и только благодаря помощи своего старшего брата, который на его учебу отдал последние деньги, смог окончить гимназию и Казанский университет в 1854 году.

Впрочем, надо полагать, с учебой в Казанском университете у Ильи Николаевича были связаны не только радужные воспоминания, поскольку вначале он не был допущен к преподаванию физики в средних учебных заведениях, — провалился на экзамене. Немного поразмыслив, он решился на переэкзаменовку и подал прошение в округ. Правда, не самому попечителю учебного округа, который слыл человеком строгим и принципиальным, а к его помощнику, человеку добродушному и доступному. Тот наложил резолюцию: «Допустить к дополнительному испытанию. 4 авг. 1844 г.». И вот результат: если на первом экзамене Ульянов получил «удовлетворительно» и «достаточно», то на повторном — твердое «хорошо».

Кстати, помощником попечителя учебного округа тогда был не кто иной, как известный ученый Николай Лобачевский.

Так Илья Николаевич Ульянов стал педагогом, некоторое время преподавал физику и математику в старших классах Пензенского дворянского института, затем был преподавателем в мужской и женской гимназиях в Нижнем Новгороде, потом был инспектором в Симбирске и наконец директором народных училищ.

Со своей будущей женой Марией Александровной Бланк Ульянов познакомился у своего приятеля Ивана Дмитриевича Веретенникова, который был женат на ее сестре. К ней, к сестре, в Пензу тогда еще просто Маша приехала на новоселье из деревни Кокушкино, где она жила в последнее время вместе с родителями.

Как признавался потом Илья Николаевич, он влюбился в девушку с первого взгляда. Возможно, что-то похожее испытала и Маша, во всяком случае, журналистка Елена Вечтомова в очерке «Повесть о матери» рассказывает о любви молодых друг к другу, не жалея розовых красок, вполне в духе брежневских времен:

«Шли месяцы. Машу все сильнее тянуло в Пензу. В одну из встреч с Ильей Николаевичем они заговорились допоздна. Уже, извинившись, ушла Анна, сначала по хозяйству, а потом скрипнула дверь в ее спальне, и все затихло. Опомнились, когда стенные часы пробили полночь. Ульянов взглянул на свои черные карманные, купленные из первого заработка (других ему и после купить не привелось). Еще столько не сказано! А важно допытаться, согласиться во всем. Но смутился, заторопился, прощаясь, неловко поцеловал Машину руку. Она проводила его до прихожей. Прислуга давно спала. Маша заперла двери. Потушила лампу. Постояла минуту в темноте, переполненная тем, что вошло в ее жизнь. Мелькнул за кисейной занавеской столовой зигзаг молнии. Ударил гром — и хлынул ливень. Никогда гроза не пугала ее. Отец приучил их не бояться грозы, метели, бури, а тут впервые сердце тревожно сжалось страшной тоской, словно вот-вот случится несчастье. Представила: Илья идет без шляпы, под дождем. Промочил ноги. Обязательно с ним произойдет что-то дурное. Он не так здоров, как они. Простудится. И уже до конца поняла, что роднее, ближе, чем он, человека в ее жизни не будет. Поняла, что отвечает за этого человека.

Свадьбу играли в Кокушкине. Кокушкино стало гнездом, в которое сестры стремились с радостью и с горем — всегда».

В этом эпизоде Вечтомова немножко лукавит, сознательно (а может, и по неведению?) представляя Ульянова этаким рыцарем. На самом деле ему, скорее, подходил бы образ Дон Жуана. Об этом впервые я услышала от своего коллеги немецкого историка Генриха Вельскопфа.

— Да уж, будь уверена, — добродушно хлопал он меня по плечу, — до ангела ему было очень далеко. Ничего не скажу насчет характера, но девочками он очень увлекался. Темпераментный был мужчина, да. Конечно, больше всего от этого страдала его Машенька. Родить семеро детей — это дело нешутейное, что скажешь?

— Да уж точно.

— Вот и я говорю. Потом, что она видела, кроме мужа и детей? Ничего не видела. Между прочим, Ленин характером весь в отца вышел. Может быть, и за женщинами так же гонялся, если бы…

И тут он поведал мне нечто такое, от чего у меня от удивления раскрылся рот. Однако к этому мы вернемся немного позже, давайте говорить обо всем по порядку.

Итак, первые годы совместной жизни молодые провели в Нижнем Новгороде.

Рассказывает все та же Вечтомова:

«Трудно приходилось молодым в Нижнем. Казалось бы, все ладно. Есть понимание, единомыслие. Шутили: «Мы с тобой заговорщики…»

Илья Николаевич преподавал в гимназии, на курсах лесных таксаторов, набирал уроки. Нужно было строить семью, дом, помогать сестре. Хотел сделать, чтобы полегче было жене справляться с хозяйством. Она с детства привыкла хозяйничать, умела извернуться с малыми возможностями, экономить, «освежать» платья. Его трогало, когда она раскладывала деньги на кучки и строго соблюдала правильность расходов. Она умела рассчитывать и не унывать.

Все чаще отлучался из дому. И вот снова в жизнь ее вошло ожидание. Она поняла, что одно дело — ждать отца, другое — мужа».

Это уж точно. Особенно, когда муж возвращается поздним вечером и дает невразумительные ответы по поводу своей очередной задержки.

«Быть одной становилось все труднее. Плакала. Вспоминала нетерпеливую Соню, не умевшую найти занятие для себя в Кокушкине. Делалось стыдно. А все равно тосковала, хотя весь день был занят. Преподавать не удалось — ждала ребенка.

…Девочку назвали Аней. Она родилась в августе, через год после свадьбы. Илье Николаевичу казалось, что девочка — вылитый портрет жены. Ей — что Аня похожа на отца. Материнские заботы были непривычны. Впервые почувствовала себя неумелой, может, потому оказалась строгой, даже слишком строгой матерью. Аню никогда не качали на руках, не трясли ее кроватки. Кормили в определенные часы, по книге».

Маша надеялась, что с рождением ребенка муж будет больше привязан к дому, к семье, но радость и спокойствие были недолгими. Илья не забывал лишь об одном… «Через полтора года после появления Ани родился мальчик. Саша — в честь деда… Прошел год — и родилась Оленька, но не успели порадоваться, не успели привыкнуть к новой дочке, как она заболела и умерла…

Почти все время Марии Александровны было занято детьми. Она похудела. Лицо стало уже, суше, тоньше, строже…

Незаметно прожили в Нижнем Новгороде пять лет. Пришло назначение Илье Николаевичу в Симбирск — инспектором народных училищ.

Они решили, что вперед поедет Илья Николаевич один. Квартиру им Ауновские (приятели Ульяновых) нашли. Недорогую. На первое время. Устроиться «начерно». А она съездит в Астрахань к его родным.

* * *
Приехав в Симбирск, Мария Александровна не по­дала виду, насколько испугало ее соседство с тюрьмой и непрезентабельность флигелька. У нее был талант устраивать дом. Баулы, погребцы с посудой, пестери с нотами и книгами, портпледы распаковывались и пре­вращали флигель в как бы давно обжитый дом. Вещи находили свои места. Запахло свежевыглаженным и подкрахмаленным бельем, цветами, лавандой. Из кух­ни потянуло чем-то печеным, и в помощь Насте (при­слуга Ульяновых — Б. О.-К.) появилась неторопливая няня Варвара Григорьевна Сарбатова — старая солдат­ка из Пензенской губернии, из села Лутовни. Не спра­виться было с хозяйством, когда вот-вот должен был родиться еще один член ульяновской семьи».

Опять лукавит журналистка. Не такое уж большое хозяйство было у Ульяновых и не такими уж они были богачами (по словам самой же Вечтомовой, еле концы с концами сводили), чтобы еще и держать два человека прислуги.

— Вот видишь, — пожал плечами Вольскопф, когда я ему сказала об этом, — а ты еще сомневалась насчет увлечения Ульяновым молодыми девушками.

— Я сомневалась?

— Сомневалась, сомневалась, я же видел. Так вот, не знаю, что собой представляла внешне эта Настя, но, похоже, она Илью вполне устраивала. Не видя другого выхода, не желая скандала в доме, Маша и настояла на том, чтобы завести няню, якобы, ей очень тяжело приходится.

«Володя, — рассказывает дальше Вечтомова, — появился на свет ранней весной 1870 года, когда родители вполне обосновались в Симбирске. Это был лобастый мальчишка, косивший молочно-синими, как у всех новорожденных, глазами. Его рождение повело к большой дружбе Марии Александровны с акушеркой Анной Дмитриевной Ильиной. У обеих нашлось о чем поговорить и перед родами, и после. На многие вещи Ильина смотрела так же, как доктор Бланк, и это особенно расположило к ней молодую мать».

Она давно хотела иметь человека, которому можно было высказать все свои беды, тревоги. Анна Дмитриевна как раз и явилась таким человеком. Она умела слушать, сопереживать, а советы ее были осторожными, деликатными и умными.

Она и советовала Марии Александровне терпеть, мол, все перемелется, успокоится, тем более, что она понимала, что молодая жена Ульянова вряд ли способна на другое — как-никак у нее трое детей, и к тому же она очень любит своего мужа. Да и был он неплохим человеком, конечно, со своими недостатками, но знакомые о нем отзывались очень даже неплохо.

Об этом говорит, например, и следующий эпизод из его жизни, о котором рассказала в своих воспоминаниях жена Ленина Надежда Крупская:

«В 1937 году я получила письмо от чуваша — учителя Полево-Сундырской неполной средней школы Батыревского района Чувашской АССР — Ивана Яковлевича Зайцева. Ему 77 лет.

Иван Яковлевич — сын батрака. С 8 до 13 лет пас гусей. Страстно хотелось ему учиться, и он бежал потихоньку от отца из дома, чтобы поступить в школу. Два дня пробирался до Симбирска и хотя опоздал к началу занятий, но все же поступил в школу благодаря Илье Николаевичу Ульянову, который пожалел мальчонку. Иван Яковлевич Зайцев рассказывает, как однажды, в первый год его пребывания в школе, на урок арифметики пришел Илья Николаевич Ульянов. Илья Николаевич вызвал его к доске: Зайцев хорошо решил и объяснил задачу. Илья Николаевич сказал: «Хорошо, иди на место!»

«После обеда, — рассказывает в своем письме Иван Яковлевич, — ученикам была дана самостоятельная письменная работа-сочинение. Учитель задал тему «Впечатление сегодняшнего дня». При этом он объявил, что мы можем писать о любом случае из своей школьной жизни, который сами считаем особенно важным. Одним словом, о чем угодно.

Все ученики на несколько минут призадумались, подыскивая подходящую тему. Некоторые вспомнили довольно смешные случаи из школьной жизни, а другие старались выдумывать из головы. Мне не пришлось долго искать тему, так как у меня не выходило из головы посещение урока математики директором Ильей Николаевичем и его объяснение плана решения задачи. Я и решил писать об этом.

Я написал: «Сегодня, в 9 часов утра, во время урока математики, пришел к нам г. директор, Илья Николаевич. Вызвали меня к классной доске и задали задачу, в которой несколько раз повторялось слово «гривенник». Я записал задачу, прочитал ее и стал планировать ход решения. Г. директор, Илья Николаевич, задал мне наводящие вопросы, и тут я заметил, что Илья Николаевич чуточку картавил и слово «гривенник» выговаривал «ггивенник». Это врезалось мне в голову и заставило думать: «Я ученик, и то умею правильно произносить звук «р», а он, директор, такой большой и ученый человек, не умеет произносить звук «р», а говорит «гг».

Далее я писал о кое-какой мелочи и на этом кончил сочинение. Дежурный собрал тетради и сдал учителю, В. А. Калашникову.

Через два дня, после обеда, на уроке должно было быть изложение прочитанной статьи. Нам раздали наши тетради. Все бросились смотреть отметки. Одни радовались, другие так себе, не выказывали ни радости, ни горя.

Учитель Калашников умышленно оставил мою тетрадь у себя. Потом, швырнув мне тетрадь в лицо, с возмущением сказал: «Свинья!»

Я взял тетрадь, раскрыл ее и увидел, что мое сочинение перечеркнуто красным крестом, а в конце его стоит отметка «0» — ноль. Потом подпись. Я чуть не заплакал. Слезы выступили из глаз. Я от природы был прост, наивен, впечатлителен и правдив. Таким я и остался на всю жизнь.

Во время письменной работы в класс вошел Илья Николаевич. Поздоровались и продолжали работу. Илья Николаевич ходил между нартами, кое-где останавливался, наблюдая за работой. Дошел и до меня. Увидел на моем прошлом сочинении красный косой крест и отметку ноль, положил одну руку мне на плечо, другой взял мою тетрадь, стал читать. Читает и улыбается. Потом подозвал учителя, спросил: «За что вы, Василий Андреевич, наградили этого мальчика орденом красного креста и огромнейшей картошкой? Сочинение написано грамматически правильно, последовательно, и нет здесь ничего выдуманного, искусственного. Главное — написано искренно и вполне соответствует данной вами теме».

Учитель замялся, сказал, что в моем сочинении есть места, не совсем удобные для начальствующих, что будто он… Директор И. Н. Ульянов, не дав ему договорить, перебил его и сказал: «Это сочинение — одно из лучших. Читайте заданную вами тему: «Впечатление сегодняшнего дня». Ученик написал именно то, что произвело на него наибольшее впечатление во время прошлого урока. Сочинение отличное». Потом он взял мою ручку и в конце сочинения написал: «Отлично» — и подписался; «Ульянов».

Этот случай я никогда не забуду: его нельзя забыть. Илья Николаевич доказал, насколько он был добр, прост, справедлив».

Что ж, доброта директора, действительно, не вызывает сомнений.

Но меня насторожило другое. Не слишком ли категоричен в своих рассуждениях о достоинствах сочинения человек, у которого, мягко говоря, несколько другая специальность — математика и физика. Тем более, что, судя по письму Зайцева, сочинение вряд ли заслуживало такой высокой отметки. Действительно, в нем нет ничего, кроме простоты, наивности и впечатлительности, как отзывался о себе сам Иван Зайцев.

И еще. Проявив доброту к мальчику, не оскорбил ли Ульянов преподавателя, делая ему замечание при учениках?

Категоричность в суждениях и безграничная уверенность в своей правоте — эти качества отца в полной мере унаследовал Владимир Ульянов, и, кто знает, может, как раз они через несколько десятилетий сделали из него не только большевистского вождя, но и тирана.

* * *
Однако вернемся в семидесятые годы.

«К Володе мать относилась спокойно, — пишет Вечтомова, — не теряясь в ненужных поисках, без замешательства и заглядывания в книгу. Глубоко, полно отдавалась она материнству.

Анечка, несмотря на научные методы воспитания, росла слабенькой, нервной. Саша, здоровый, крепкий, был задумчив и тих. Зато Володя заполнил собой всю квартиру. Он постоянно двигался, сбрасывал одеяльца, пыхтел, упирался смуглыми кулачками в плоскую подушку, мотал большой головенкой. Без Варвары Григорьевны было бы с ним не справиться».

Об этом говорит и Крупская:

«Владимир Ильич поступил в гимназию девяти с половиной лет, все время учился отлично, кончил с золотой медалью. Это не так легко ему давалось, как многие думают. Ильич был очень живым. Любил ходить далеко, гулять, любил Волгу, Свиягу, любил купаться, плавать, любил кататься на коньках».

Семья Ульяновых еще несколько раз переезжала с места на место. Вскоре у них появилась еще одна девочка — Оля. Характером она не отличалась от Володи. Была такая же беспокойная и озорная.

Они всегда играли вдвоем. Куда Володя, туда и Оля. Куда Оля, туда и Володя.

Роза Ковнатор писала в очерке «Ольга Ульянова»:

«Володя — крепкий, коренастый, на полтора года старше Ольги. Оля — миниатюрная, худенькая, но здоровая девочка. Она мало болела, рано начала ходить и ни в чем не отставала от брата, с которым была неразлучна. В отличие от старшего брата и сестры, которые были нрава тихого и задумчивого, вторая пара — резвая, шаловливая. Неистощимые на выдумки, Владимир и Ольга любили шумные игры и целыми днями гоняли по саду и двору, лазали по деревьям.

Оля беспрекословно слушалась старшего брата. Они любили тайком от взрослых отсиживаться в сарае, забираться на чердак и вести там необыкновенно увлекательную игру в индейцев».

Иногда в свою компанию они принимали и своего младшего брата Дмитрия.

Много лет спустя он вспоминал:

«Помню, как-то однажды я забрел в глухой, заросший со всех сторон уголок нашего сада и увидел там Олю, сидящую в каком-то шалаше из хвороста, низ шалаша был устлан травой. Около шалаша лежала кучка мелко наломанного хвороста, посыпанного огненно-желтыми листиками шафрана. Это должно было изображать горящий костер, на котором в каком-то котелке или горшочке готовился обед. Над головой у Оли пристроен большой зеленый лопух, изображавший головной убор индейца. Володя где-то промышлял охотой, она в ожидании его стерегла жилище и готовила еду. Оля дала мне понять, что все это тайна и рассказывать об этом старшим нельзя».

Впрочем, за отсутствием других кандидатур, Оле часто приходилось быть не в роли хранительницы очага, а противника, который неизменно попадал в плен. Поскольку, как снять «скальп» с пленника, Володя не мог придумать, он решил «сжигать» Олю на «костре». Для этого они сначала вдвоем мастерили носилки, затем девочка раздевалась догола и ложилась на носилки над костром. Володя брал в руки краски и разрисовывал тело сестры в красный цвет — это оно так «горело» и текла «кровь».

Однажды за этим занятием детей застала мать. Оля как раз «догорала». Мать растерялась, но ругать детей не стала, только сказала, что так делать некрасиво.

— Найдите себе другое занятие, — не в силах превозмочь растерянность, проронила она и начала быстро одевать Олю.

Мария Александровна была человеком мягким и добрым, и кричать на детей было не в ее характере.

Та же Вечтомова пишет:

«Мария Александровна была в своей семье не командиром, нет, скорее, она дирижер. Не раздражаясь, без окрика, тихо и неторопливо управляла хозяйством и детьми, в то же время находясь в непрерывной работе. Руки ее никогда не оставались свободными. Не было натуги, тяжести в ее работе. Ее радовало все — раннее утро, когда все еще тихо в доме и даже Илья Николаевич спит (если он дома). Отдернув занавески, она поливала цветы, шла на кухню и вместе с Варварой Григорьевной затемно готовила завтрак. Уже трещали дрова в русской печке, когда в кабинете Ильи Николаевича слышался шорох. Мария Александровна садилась за рояль и тихо наигрывала Шопена. Дети привыкли просыпаться под ее музыку. Они появлялись на пороге столовой, розовые со сна, полуодетые, и отправлялись в переднюю мыться под рукомойником и обтираться холодной водой. Помогали друг другу. Слышался смех, тихое взвизгивание. Еще более розовые бежали они в детскую одеваться, и вскоре вся семья сидела за большим обеденным столом, на котором пыхтел самовар. Малыш Коля — грудной — куксился на руках Марии Александровны.

Жизнь шла в заботах, радостях и горестях. Коля недолго прожил — горе. А вот и радость — уже старших нужно готовить в гимназию. Все будем делать, чтобы они получили образование! Для того, чтобы учиться, — все! Это было основой жизни Ульяновых.

Кому доверить подготовку Ани и Саши?

Наверное, лучшему из тех, кому Илья Николаевич передал свои принципы, знания, навыки. Решили пригласить выпускника Василия Андреевича Калашникова — преподавателя приходского училища, совсем молодого, но основательного, похожего на былинного богатыря, о чем он сам по скромности и не подозревал.

В холод, в дождь, в мороз и жару колесил инспектор народных училищ Ульянов в казенной бричке по деревням. И ждала его неустающий, деятельный друг — жена. С ним ей было все легко. А он не мог существовать без ее заботы».

Как, надо полагать, и без других женщин.

* * *
Сохранились воспоминания учительницы Кашкадамовой, которая работала под руководством Ильи Николаевича и которая вспоминала о нем «с особенной любовью». Большевики не требовали воспоминаниями даже любовниц Ульянова, впрочем, не забывая их «подчистить» до неузнаваемости. И в них вы, конечно, не найдете, как любил оставлять Ульянов после занятий… нет, не учеников, которые плохо занимаются, а молоденькую учительницу, благо, она была не замужем, и задерживаться можно было до самой полночи.

Когда же эти «посиделки» стали привлекать внимание очень многих, Ульянов вечером вместе с ней выходил на улицу и громко говорил кучеру:

— Что, Степан, отвезем учительницу домой, темно уже, поздно.

И увозил ее на квартирку друга, за что кучер и получал приличное вознаграждение.

«Жили экономно. Понемногу откладывали на покупку дома. И в 1878 году купили одноэтажный дом. Чистый двор зарос травой, ромашкой. Сад был довольно обширный, но совсем молодой, в серебристых тополях, с толстыми вязами, с желтой акацией и сиренью вдоль забора».

Здесь, однако, хочется отметить одну деталь. Большевики страстно хотели показать Ульяновых этакими страдальцами, у которых не было лишней копейки, которым приходилось экономить буквально на всем. Особенно они преуспели, создавая миф-образ Ленина — скромняги, «своего в доску» человека.

Но, на самом деле, все это было не совсем так.

Вспомним, семья, которая чуть ли не перебивается с хлеба на воду, имеет двух человек прислуги. К тому же в доме у них стоит рояль. Да и о таком доме, который они купили в 1878 году, многие русские и сейчас, спустя более ста лет, могли бы только мечтать.

Вот, например, как описывает его Д. И. Ульянов:

«Дом был деревянный, одноэтажный с антресолями, т. е. наверху, непосредственно под крышей, рядом с чердаком, было несколько маленьких комнат, выходивших окнами во двор.

Фасадом дом выходил на Московскую улицу, тогда пыльную и грязную, с деревянными тротуарами. Если идти от центра города на запад, к реке Свияге, дом был с левой стороны улицы. Внизу было пять больших комнат (с востока на запад): зала, кабинет отца, так называемая проходная, мамина комната и столовая, кроме того, было две прихожих (с востока и с запада). Внизу же на запад была кухня, через холодные сени.

Наверху в антресолях было четыре маленьких комнаты: две к западу — Анина и детская, и две к востоку — Саши и Володи. Обе эти половины антресолей имели две внутренние лестницы, связывавшие верх с низом через две прихожие. Летом же обе половины антресолей соединялись между собой также балконом между Аниной и Сашиной комнатами».

Нужно ли отмечать, что понятие «маленькие комнаты» для Д. И. Ульянова заключает несколько иное представление, чем для сегодняшних русских квартиросъемщиков, которые ютятся в комнатках по 4–5 квадратных метров?

«Около дома (на юг), — продолжал он, — был большой двор, покрытый мелкой зеленой травой; продолжением двора был сад, выходивший непосредственно на соседнюю Покровскую улицу через калитку в заборе. Калитка всегда запиралась на замок. Сад отгораживал от двора невысокий заборчик с калиткой. Около этой садовой калитки на дворе был колодец, из которого вода для поливки сада качалась ручным насосом. Вода в этом колодце была очень жесткая и годилась, кроме поливки сада, только для мытья полов. Питьевая вода доставлялась с реки Свияги водовозом. Слева от колодца стоял небольшой флигель в три окошечка, выходившие в сад. Около флигеля — небольшая кухонька под особой крышей. Флигель обычно сдавался внаймы; только одно лето, во время ремонта дома, флигель занимали мы, а кухоньку при нем Саша использовал под химическую лабораторию.

Через весь сад, от садовой калитки до Покровской улицы, шла так называемая большая аллея, делившая сад на две половины. Она вся была обсажена серебристыми тополями, только в конце аллеи росла одна осинка с вечно трепещущими листьями. Аня ее почему-то очень любила, и мы прозвали ее «Анина осинка». Кроме этой большой аллеи вокруг всего сада вдоль заборов с соседними участками были четыре узенькие аллейки с прочно установившимися у нас в детстве названиями: «Черный бор» — с густою сиренью и развесистыми вязами, «Желтый бор» — с густой акацией, «Красный бор» — с большим деревом колючего боярышника и даже «Грязный бор» — ввиду обилия там благодаря неопрятному соседству всякого мусора — бумажек, пустых бутылок и пр. В центре сада был цветник — детище мамы, с единственной в саду беседкой. В этой беседке иногда устраивались общие вечерние чаепития.

Кроме серебристых тополей и единственной осинки в саду росли несколько ветвистых вязов, на которые мы все охотно лазили во время своих игр, много кустов сирени, но больше всего обыкновенной желтой акации, которой был обсажен по краям весь сад.

Из фруктовых деревьев были преимущественно яблони. Больше всего аниса (приволжский сорт яблок), затем белый налив, апорт и несколько деревьев с очень вкусными яблоками, под названием «черное дерево». Помню, что яблоки с этого дерева мама всегда берегла, главным образом для папы. Росла еще одна яблоня в конце сада, под названием «дичок», у детей переделанное на «дьячок». Дерево обычно было густо усыпано маленькими, но очень вкусными плодами. Бывало, кто раньше утром встанет, первым бежит собирать урожай, т. е. упавшие на землю яблоки, и потом делится с другими. С деревьев рвать не полагалось до определенного срока. И я не помню с нашей стороны ни одного нарушения в этом смысле. Кроме яблонь были две-три груши и несколько вишневых деревьев, густой малинник, кусты крыжовника и смородины. Для сбора ягод мамой устанавливались правила для детей. Было также несколько грядок клубники, с которыми мать подолгу возилась, пересаживая кустики, удобряя землю и поливая. В поливке сада, а иногда и в уборке его принимали участие все дети. Это была, так сказать, общественная нагрузка, от которой никто никогда не отказывался, наоборот, скорее, было соревнование.

Около колодца во дворе стояла большая кадка, другая такая же кадка стояла в цветнике. От нас требовалось, особенно в жаркое летнее время, чтобы обе эти кадки были заблаговременно наполнены водой, чтобы можно было поливать цветы рано утром, что часто делала мать сама. По вечерам же брались за работу все вместе. Обычно один кто-нибудь качает воду из колодца, другие с лейками и ведрами разносят ее к месту назначения. Бывало, приходит иногда отец, и работа кипит вовсю. Если качаешь воду из колодца, не хочется уступать другому, покуда не натрешь мозолей на руках, лишь бы побольше наполнить бочку водой, не отстать от других.

Дружная, спорная бывала работа!»

* * *
Отразилась ли беспутная жизнь Ильи Николаевича на половом воспитании его детей, и, в частности, Володи?

Ответить на этот вопрос довольно сложно.

Во всяком случае, их забавы в раннем возрасте ничем не отличались от забав их сверстников.

Сохранилось воспоминание Георгия Гавриловича Потапова, близкого друга Дмитрия Ульянова по Московскому университету.

Однажды Ульяновы на лето сдавали флигель молодой супружеской паре. И те как-то под вечер не могли придумать ничего другого, как заниматься любовью прямо в саду, за кустами смородины.

Дети Оля, Володя и Дима в это время находились в сарае, на чердаке.

— Смотрите, он ее сейчас задушит! — испуганно закричала Оля, глядя в маленькое окошечко.

Володя засмеялся.

— Глупая! Они хотят, чтобы у них родились дети.

Оля удивленно вытаращила глаза, не в силах оторвать свой взгляд от влюбленных. Дима и Володя тоже не скрывали своего любопытства.

Когда все кончилось, Оля неожиданно спросила:

— А у нас может ребенок родиться?

— Конечно, — не моргнув глазом, ответил Володя.

— Ой, как здорово! Давай попробуем!

— Попробуй с Димой, — схитрил Володя.

Он-то и сам толком не представлял, как это рождаются дети.

Начали пробовать. Володя командовал, что и как делать. Дима, не раздеваясь, взобрался на Олю и стал повторять только что увиденное через окошко.

— Ай, больно! — закричала Оля. — Может, уже хватит?

— Нет, — уверенно сказал Володя, — надо досчитать ровно до пятидесяти.

Считать он только что научился и не упускал ни одной возможности, чтобы не похвастаться этим.

Потом ему пришлось еще долго придумывать всякие причины, почему у сестры не рождается ребенок.

Вообще, игры у детей Ульяновых были самые различные. Часто их выдумывал сам Володя. Фантазер он был отменный.

Рассказывает Дмитрий Ульянов:

«Во дворе и в саду у нас было много разных детских игр. Вспоминаю из раннего детства игру в лошадки, когда мы носились по двору и по аллейкам сада, один за кучера, другой за лошадь, соединившись веревочкой друг с другом. Володя был старше меня на четыре года, поэтому, когда он бегал за кучера, постегивая меня хлыстиком, все было хорошо, когда же я впрягал его в виде лошади, он очень быстро вырывался и убегал от меня. Догнать его я не мог, и тогда, помню, однажды я безнадежно сел на траву и стал говорить, что так играть нельзя: он сильнее меня и, когда ему вздумается, убегает от меня, что никогда, мол, не бывает, чтобы лошадь убегала от кучера, и поэтому он должен бегать за кучера, а я за лошадь. На это Володя ответил: лошадь всегда сильнее человека, и ты должен уметь подойти к ней с лаской, покормить ее чем-нибудь вкусным, например, черным хлебом с солью, что, мол, лошади очень любят, и тогда лошадь не будет убегать от тебя и будет послушной.

Впоследствии, помню, я бегал в лошадки чаще с кем-нибудь из сверстников или с сестрами. На этом дворе играли мы всей нашей компанией, с Аней и Сашей, в черную палочку, причем тот, кто «водил», должен был, начиная искать, громко возглашать: «Черная палочка пришла, никого не нашла, кого первого найдет, того с палочкой пошлет». Помню, что я часто ждал в этой игре, чтобы меня «выручил» Саша, который выбегал из своей засады обычно последним.

Вспоминаю из раннего детства игру в «брыкаски», которую выдумал, очевидно, Володя, когда ему было около восьми лет. Играли он, сестра Оля и я. Это, собственно, не была игра в обычном смысле слова — никаких правил, ничего твердо установленного. Это была импровизация, фантазия в лицах и действиях. Конечно, главным действующим лицом был Володя, его фантазия, его инициатива. В эту фантастику он вовлекал нас, младших, — меня и Олю. Какую роль мы играли, что должны были делать? Заранее ничего не было предусмотрено. Володя сам свободно фантазировал и осуществлял эту фантазию в действиях. Что такое «брыкаска»? Это не то человек, не то зверь. Но обязательно что-то страшное и, главное, таинственное.

Мы с Олей сидим на полу в полутемной зале нашего симбирского дома и с замиранием сердца ожидаем появления «брыкаски». Вдруг за дверью или под диваном слышатся какие-то звероподобные звуки. Внезапно выскакивает что-то страшное, мохнатое, рычащее, это и есть «брыкаска» — Володя в вывернутом наизнанку меховом тулупчике. Может быть «брыкаска» сердитая, злая: от нее нужно бежать, прятаться под диван или под занавеску, а то укусит или схватит за ногу; а может быть она только по виду страшная, а на самом деле добрая, и от нее совсем не надо бежать, можно даже с ней подружиться и приласкать ее. Этого никто не знает. Все зависит от ее настроения. Полумрак, мохнатое существо на четвереньках… Оно рычит и хватает тебя за ногу. Страшно! Возня, визг, беготня, грозное рычание «брыкаски» то под диваном, то на диване, то в зале, то в совершенно темной прихожей. Затем внезапно обнаруживается, что «брыкаска» добрая, не кусается и не щипается, и ее можно спокойно погладить по шерстке. И уже нисколько не страшно, даже очень весело, «брыкаска» выделывает удивительные номера и подплясывает, мы за ней кто во что горазд…

Ясно, что для такой игры было совершенно необходимо, чтобы старших не было дома, а то всякий интерес пропадает: внесут в залу лампу, велят вылезать из-под дивана, «брыкаске» в вывернутой шубе определенно влетит.

И вот помню как большую радость, когда Володя или Оля таинственно сообщают мне, что сегодня вечером папа с мамой куда-то уходят и мы будем играть в «брыкаски».

Вообще у Володи в детстве была богатая фантазия, которая проявлялась в самых разнообразных играх. У меня остался в памяти, между прочим, такой случай: сидим мы вечером за большим столом и мирно и спокойно занимаемся какой-то стройкой домиков. Я соорудил из карт какой-то высокий дом, что-то, как мне показалось, необычайное, и стал хвастаться перед ними. В это время входит няня и заявляет, к моему великому огорчению, что мама велит мне идти спать. Мне не хочется, начинаются обычные пререкания. Вдруг Володя, чтобы поддержать няню, произносит отчетливо с напускным важным видом примерно следующую фразу: «Инженер мистер Дим перед своей поездкой в Америку представил нам замечательный проект многоэтажного здания, рассмотрением которого мы должны сейчас заняться. До свидания, мистер Дим!» Польщенный похвалой, я без всякого дальнейшего протеста отправляюсь с няней в путешествие.

В правом углу двора, почти примыкая к саду, стоял так называемый каретный сарай. Раньше он, вероятно, служил прямому своему назначению, но при нас, так как у отца не было ни лошади, ни экипажей, он был просто складом для всякой всячины. Этот сарай, большой и просторный, служил нам для детских игр. Редко кто из взрослых заходил в него, и поэтому мы чувствовали себя в нем уединенно и очень уютно. Там довольно низко висела трапеция, на которую, кроме Володи, лазили и мы с Олей, но главным образом на ней упражнялся Володя.

К нам в Симбирск приезжали иногда странствующие цирковые артисты, которые проделывали на площади Старого венца различные аттракционы, вроде, например, хождения по канату на большой высоте. Этот номер произвел на всех нас большое впечатление, и Володя с Олей решили проделывать то же самое у нас в каретном сарае. Достали толстую веревку, натянули ее. метра на два над землей и затем упражнялись поочередно в хождении. «по канату», причем обязательно подошвы натирались густо мелом и употреблялся шест для балансирования, как у настоящих актеров.

В каретном сарае Володю можно было часто застать за работой — он выделывал перочинным ножом из мягкой осокоревой коры лодочки, которые дарил младшей сестре Мане. Там же он мастерил себе при помощи топора и пилы ходули, на которых любил потом расхаживать большими шагами. Выпиливанием по дереву лобзиком Володя, в противоположность Саше, не занимался. Он не играл также в бабки, чем увлекались тогда почти все гимназисты, и в том числе младший брат Митя.

На дворе, между каретным сараем и погребом, были устроены «гигантские шаги», на которых все мы иногда катались. Чтобы Володя увлекался ими, я не помню. Скорее, это можно сказать по отношению к крокету, в который Володя с Олей научились играть лучше других. Когда отец купил крокет, помню, как мы под руководством Володи взялись правильно устанавливать его. Между красным и черным колышками Володя туго натянул бечевку и потом, вымеривая точно расстояния молотком, намечал места для установки дужек, и как особенно тщательно он устанавливал потом мышеловку.

Игрой в крокет одно время увлекались мы все: играли и Аня, и ее подруга, молодая учительница, и даже папа; только Сашу очень редко удавалось оторвать от серьезной книги. Играли, строго придерживаясь установленных правил, из-за толкования которых иногда возникали горячие споры (как вообще часто случается в этой игре). Помню, что Володя играл лучше других и бывал непреклонен к нарушителям правил, но в то же время беспристрастным судьей в спорах.

Когда партия затягивалась до темноты, прибегали к помощи бумажных фонариков, которыми освещали дужки. Употреблялись специальные выражения в соответствии с папиной службой: «Шар отправился в уезд» или: «Угнать этот шар подальше в губернию».

* * *
Радужные воспоминания о детстве остались и у сестры Ленина Марии Ильиничны:

«На Покровскую улицу выходила калитка, и этим выходом мы пользовались обыкновенно, когда ходили купаться и гулять на Свиягу: это был кратчайший путь до нее. Для купанья у нас был определенный час в купальне, принадлежавшей одним знакомым, и в этот час должно было успеть выкупаться как мужское, так И женское поколение нашего дома. Заранее уславливались, кто пойдет раньше, отец с братьями или мы с матерью. И нередко, придя к купальне, мы видели, как братья бултыхаются в воде. Ящик в купальне не удовлетворял их, они выплывали обыкновенно из купальни в реку и уплывали иногда довольно далеко от нее. Приходилось иногда и братьям поджидать, пока мы, сестры, выкупаемся. У купальни была скамеечка, на которой обычно и располагались ожидающие.

На дачу, за город, мы обычно не выезжали, когда жили в Симбирске, и только иногда уезжали на некоторое время в Казанскую губернию, в Кокушкино, где жили две наши тетки со стороны матери (имеются в виду А. А. Веретенникова и Л. А. Ардашева-Пономарева — Б. О.-К.). Часть этого имения, принадлежавшего отцу нашей матери, перешла по наследству к ней, но долго проводить там время было неудобно, ибо отец не мог на долгое время отлучаться со службы, но старшие дети живали иногда там и одни. Это был очень живописный и хороший уголок, с речкой, на которой можно было рыбачить и кататься на лодке, со старым парком, в котором раздавались всегда голоса детей — их собиралось в Кокушкине много по летам. Был невдалеке и лес, куда мы ходили гулять. Поездку в Кокушкино мы, дети, очень любили, уже одна поездка на пароходе до Казани, чтобы потом пересесть на лошадей, была для нас удовольствием. Пленяла, конечно, и компания двоюродных братьев и сестер, которые, как я уже говорила, собирались на летние каникулы в большом количестве в Кокушкине. Удовольствием этих поездок пользовались, впрочем, больше старшие братья и сестры, а мы, меньшие, чаще оставались с матерью в Симбирске или ездили туда только на сравнительно короткий срок. Мать неохотно отпускала нас без себя, а сама она тоже не уезжала надолго, чтобы не оставлять отца одного».

* * *
Мария Александровна боялась, и не без основания, что, оставшись один, он не долго будет помнить, что такое супружеская верность.

Впрочем, это не мешало Илье Николаевичу быть заботливым, хотя и строгим отцом, внимательным мужем. А уж о работе и говорить не приходится.

Старшая сестра Ленина Анна рассказывала об отце: «Он был педагогом в душе, любившим свое дело. Но ему хотелось поля работы пошире и хотелось применять ее не для более обеспеченных учеников гимназии, а для самых нуждающихся, для тех, кому всего труднее получить образование.

И поле открылось действительно широкое. В Симбирской губернии было очень немного школ, да и те старинного типа: ютились они в грязных и тесных помещениях. Надо было насаждать все снова: убеждать крестьян на сходах, чтобы строили новые школы, добывать и другими путями средства для них, устраивать для молодых учителей педагогические курсы, чтобы обучить их преподаванию по новым требованиям педагогики. Надо было всюду поспевать, а Илья Николаевич был один на всю губернию».

Впрочем, говорить о том, что сама Мария Александровна была безгрешна, я бы тоже не торопилась.

В первой половине нашего столетия в Европе среди политиков и историков нередко можно было услышать мнение, что старшая дочь Марии Ульяновой Анна — незаконнорожденная, и вовсе не от Ильи Николаевича.

Потом эти слухи начали утихать, как стал утихать и сам интерес к Ленину, которого незаметно достойно заменил Иосиф Сталин.

И вот наконец только сейчас об этом возможном эпизоде из жизни Марии Бланк, дочери еврея и, как ни странно, фрейлины императрицы, вслух заговорили в самой России.

«А как же, — спросит внимательный читатель, — утверждение о том, что Анна родилась через год после свадьбы Марии Александровны и Ильи Николаевича?»

Но на этот вопрос можно ответить вопросом: а кто вам об этом сказал? Большевики, которые, кстати, и здесь немало цитируются?! И что, по-вашему, они заслуживают того, чтобы верить каждому их слову? Уж будьте уверены, «немножко» подправить биографию такого человека для них было дело плевое и жизненно необходимое.

«Позвольте, — скажет тот же читатель, — зачем же их тогда цитировать?»

А затем, будет ему ответ, чтобы показать мнения людей самых противоположных политических взглядов. Тем более, что во многом все это — лишь гипотезы, которые еще нуждаются в своем доказательстве.

Так вот, вернемся к Марии Александровне и приведем мнение русской писательницы Ларисы Васильевой, котораянеоднократно имела беседы с Иваном Федоровичем Поповым, в прошлом социал-демократом, помощником Ленина в качестве представителя ЦК РСДРП во Втором Интернационале:

«В один из обедов Иван Федорович сказал:

— Анна у Марии Александровны прижитая. Она — дочь одного из Великих Князей, нагулянная Марией Александровной, когда та была при дворе.

— Фрейлиной? Не может быть!

Старый лев в белоснежной, распахнутой у ворота рубашке, развалившись в высоком дачном плетеном кресле, широко рассмеялся и начал: в Брюсселе Инесса Федоровна Арманд принесла ему этот слух, якобы полученный ею от кого-то из семьи Арманд, — Мария Александровна в юности была взята ко двору, но пробыла там недолго, скомпрометировав себя внезапно вспыхнувшим романом с кем-то из Великих Князей, за что ее отправили к отцу в Кокушкино и быстро-быстро выдали за Ульянова.

Инесса Федоровна не раз говорила с Поповым на эту тему и даже развивала ее. Но неизменно приходила к выводу: история маловероятная, похожа на сплетню, хотя — нет дыма без огня — что-то есть у Марии Александровны, какая-то тайна ее молодости.

Тут же Арманд плавно переходила к теме свободной любви, она ее всегда волновала…

Сижу в 1991 году, обложившись книгами и документами, опубликованными и. архивными, журналами, нашими и зарубежными, хочу поймать хвост тайны девицы Бланк, а ловлю какие-то другие «хвосты». Ведь все не так давно было: первого марта 1887 года Россию всколыхнула весть о неудавшемся покушении членов партии «Народная воля» на императора Александра Ш. Среди террористов оказался сын Ульяновых Александр, студент-отличник Петербургского университета. По подозрению была взята и его родная сестра Анна Ульянова. Мария Александровна, мать Александра и Анны, бросается в Петербург. 28 марта она подает прошение на имя царя:

«Горе и отчаяние матери дают мне смелость прибегнуть к Вашему Величеству, как единственной защите и помощи. Милости, Государь, прошу! Пощады и милости для детей моих. Старший сын Александр, окончивший гимназию с золотой медалью, получил золотую медаль и в университете. Дочь моя Анна успешно училась на Петербургских Высших Женских Курсах. И вот, когда оставалось всего лишь месяца два до окончания ими полного курса учения, у меня вдруг не стало старшего сына и дочери. Оба они заключены по обвинению в прикосновении к злодейскому делу первого марта. Слов нет, чтобы описать весь ужас моего положения. Я видела дочь, говорила с нею. Я слишком хорошо знаю детей своих и из личных свиданий с дочерью убедилась в полной ее невиновности…

О Государь! Умоляю, пощадите детей моих. Возвратите мне детей моих. Если у сына моего случайно отуманился рассудок и чувство, если в его душу закрались преступные замыслы, Государь, я исправлю его: я вновь воскрешу в душе его те лучшие человеческие чувства и побуждения, которыми он так недавно еще жил. Милости, Государь, прошу, милости».

Что можно извлечь из этого вопиющего материнского письма? Какое и чему подтверждение?

Есть ли хоть одно слово, выдающее желание напомнить о некоем прошлом, связывающем госпожу Ульянову и царя?

Ни одного.

Есть ли хоть намек на какое бы то ни было исключительно особое право?

Решительно нет.

Почему царь так быстро отреагировал на письмо госпожи Ульяновой и все ей разрешил: свидание с сыном, возможность дать ему покаяться?

Это вопрос типичного советского человека, живущего в беззакониях и жестокостях нашего времени, а тогда были иные времена, свои жестокости и беззакония, — но часто облеченные в благородные и возвышенные формы. Появление умного, страдающего каждым словом страстного письма русской дворянки, родившей шестерых детей, могло быть оставлено без внимания? Нет. Избежавший смертельной участи самодержавец вполне мог демонстрировать великодушие перед матерью преступника и перед всем народом (но вполне мог и жестоко наказать, чтобы другим неповадно было! — Б. О.-К.). Александру Ульянову была дана возможность покаяться, выжить. Почему он не воспользовался этой возможностью?

Более ста лет назад, в годы перестройки девятнадцатого века, Александр III на письме Марии Александровны Ульяновой начертал такую резолюцию: «Мне кажется желательным дать ей свиданье с сыном, чтобы она убедилась, что это за личность, ее милейший сынок, и показать ей показания ее сына, чтобы она видела, каких он убеждений».

Нет никаких оснований предполагать, что он когда-либо знал Марию Ульянову-Бланк и каким-то образом относится пристрастно к ее имени и просьбе.

Впрочем, трудно представить себе, чтобы умная Мария Александровна в официальном письме позволила себе вольность напоминания, а царь в официальном ответе снизошел до лирических воспоминаний.

Присутствовавший при последнем свидании матери с сыном прокурор Князев писал, что отказавшийся покаяться Александр Ульянов перед казнью сказал матери: «Представь себе, мама, двое стоят друг против друга на поединке. Один уже выстрелил в своего противника, другой еще нет, и тот, кто уже выстрелил, обращается к противнику с просьбой не пользоваться оружием. Нет, я не могу так поступить».

Вот тут в покушении Александра на Александра возникает некий акцент — Александр Ульянов видит в своем поступке не покушение на жизнь, а дуэль. Благородный, чуткий и честный Александр Ульянов видел в царе противника? Он хотел исполнить долг чести?..

Иван Федорович Попов говорил мне, и не раз (у него была привычка пожилых людей повторяться), что Инесса Арманд развивала тему так: после смерти отца, в 1886 году, Александр, разбирая тайные бумаги покойного, наткнулся на документ, касающийся пребывания при императорском дворе девицы Марии Бланк — то ли пожалование материального характера на новорожденного, то ли письмо, раскрывающее тайну.

Александр поделился открытием с Анной, которой эта бумага лично касалась. И оба поклялись отомстить. Жажда мести привела их к народовольцам, чьи идеи совпали с их намерениями. Но Александр не хотел впутывать сестру и в решающий момент отстранил ее от задуманного акта. Против Анны улик не было, ее отпустили».

Возможно, насчет улик Васильева и ошибается. Они могли быть, при желании их не трудно было найти, но вопрос в том, захотел ли царь ими воспользоваться?!

Смерть брата очень потрясла Ленина. И ему уже приходится мстить и за него, и за мать. Ненависть лично к царю вскоре разрастается ко всему окружению императора, к целой государственной системе. Благо, почва для этого в то время в России была благоприятная.

Невероятно? Отчасти. Необходимо знать характер этого невероятно жестокого человека, фаната, вампира, которого преграды, что стояли на пути к поставленной им цели, только окрыляли, придавали ему силы.

Он видел цель, он бежал, он торопился к ней, подчиняя своему влиянию всех, кто встречался на его пути: родных, близких, друзей, знакомых, просто первых встречных.

Тех, кто не поддавался его влиянию, он просто уничтожал, он расправлялся с ними жестоко и хладнокровно.

Но об этом разговор еще впереди.

А пока что оставим историю с фрейлиной Марией Бланк под большим вопросом и вернемся к Марии Ульяновой, тихой, скромной, задумчивой женщине.

Да вот еще что. Это, собственно, тоже будет хорошо видно из дальнейшего повествования. Я не раз задумывалась: при всем при том, уж больно благосклонен был царь к семье Ульяновых. И в своей смерти Александр прежде всего повинен сам, и остальные его братья и сестры за свою революционную, а по меркам того времени, так преступную деятельность могли бы пострадать куда больше. Могли, но… Почему?

Пока нет ответа…

* * *
Беспутная жизнь Ильи Николаевича, а также, в сущности, самое что ни есть заточение в своем доме Марии Александровны, одиночество, вечное подозрение мужа в измене, не могли не пройти для нее бесследно. И хотя внешне она пыталась оставаться все такой же спокойной, даже веселой, но такая жизнь не могла не сказаться на ее здоровье.

Калашников, который занимался в доме Ульяновых подготовкой детей, рассказывал, что он никогда не видел, чтобы дети в этом доме плакали, хотя и дрались иногда, и ушибались. Но однажды он застал Сашу в слезах. Все в доме было необычно: Варвара Григорьевна с Настей разговаривали слишком громко на кухне, а в столовой на стуле валялось что-то белое, видимо, брошенное второпях. Около закрытой двери в комнату Марии Александровны стоял Саша и плакал: оказалось, заболела мать.

Несколько дней в доме все ходили как потерянные. И только Володя и Оля громко кричали, прыгали, резвились, словно ничего и не случилось. Но Мария Александровна справилась со своей болезнью. Когда она в первый раз вышла из своей комнаты в столовую, еще слабая, но старающаяся держаться, как обычно, Калашников, глянув на нее, даже вздрогнул от неожиданности. Он понимал, что это неприлично, но не мог отвести глаз от ее ставших совершенно седыми волос. А Мария Александровна, вспоминал Калашников, немного нахмурясь, пригладила прическу обеими руками — от пробора к тяжелому узлу на затылке. Руки ее чуть-чуть дрожали.

Володя, и Оля, и Саша не заметили, как вошла мать.

— А вот и неправда! Калоши могут летать! — пятилетний Володя захохотал и ловко сбросил со своей ноги калошу так, что она полетела в гостиную.

— А моя дальше! — закричала Оля и туда же отправила свою калошу.

— Придут мама и папа — достанется вам. Варвара Григорьевна только что пол вымыла, — пытался утихомирить малышей Саша.

Но удержать их было уже невозможно — надо было знать характер Володи и Оли. В столовую полетели калоши, сапоги, валенки, задевая недавно обитый яркой материей диван, пачкая блестящий пол.

Мария Александровна подняла брови. Негромко, не сердясь, сказала:

— Пустяки какие делаете. Приберите скорее. Это ненужное… — и чуть поморщилась.

А вскоре состоялась и встреча Марии Александровны с Верой Васильевной Кашкадамовой, которая, говорят, не без помощи Ильи Николаевича, была назначена преподавательницей женского начального училища.

Небезызвестная Вечтомова рассказывает:

«Она старалась держаться солидно. Часто краснела. И от этого еще ярче блестели ее круглые глаза. Без необходимости теребила черные часики на шнурке, то и дело вынимая их из-за широкого пояса с пряжкой.

Ей говорили о Марии Александровне, поджимая губы, досужие мещанки:

— Расчетлива!»

И что же? Похоже, что-то перевернулось в душе преподавательницы, когда она увидела перед собой седую женщину. И она уже не старалась держаться вызывающе, готовая к отпору от любого нападения. Да и не в характере Марии Александровны было нападать. Она всегда предпочитала защищаться, терпеливо выслушивать, если ее в чем-то обвиняли, даже когда не считала себя виновной.

Те же «мещанки» говорили о ней:

— Моду завела: перед детьми извиняться, если что… как перед взрослыми.

Дальше в своем рассказе Вечтомова, как всегда, не жалеет светлых красок:

«Глубоко уважая Илью Николаевича, Вера Васильевна не могла видеть дурное ни в чем, касающемся его и его близких. И сейчас, остановившись перед совершенно седой женщиной, она вгляделась и поняла, что Мария Александровна молода.

А сколько было в ее глазах доброжелательства!

Как женщина, Кашкадамова замечала все житейские мелочи в доме своего учителя (какая многозначность! — Б. О.-К.) и то, что Мария Александровна все время занята уроками с детьми, по хозяйству, в саду (и тогда дети торопились помочь ей). Она заметила, что у няни Варвары Григорьевны комната с отдельным входом, а Мария Александровна живет в проходной. «Как страж — всегда начеку, всегда готова вскочить с постели, открыть дверь, помочь, отозваться», — думала Вера». Да и что еще она могла предпринять, зная характер своего мужа и видя, каким взглядом он всегда провожает Настю. «Железная койка под накидкой с оборками. На комоде — зеркало, свеча в подсвечнике, шкатулка красного дерева и книги, книги, книги… Маленькие томики Гейне, Гете, Доде, Шиллера — все в подлинниках. Тургенев. Новинка — «Война и мир» Толстого! Журналы… У родителей и детей — книги! Вся семья абонировалась в городской Карамзинской библиотеке. Все были равны в этой семье, в которой действительно уважали не только младшие старших, но и старшие младших. Уважали их занятия, их игры, их интересы».

Можно только догадываться, кем бы могла стать Мария Александровна, если бы не это ее заточение, куча детей и блудливый муж.

«В одну из суббот Вера Васильевна услышала, как Саша и Аня стыдили маленькую Олю.

— Обещала и не выполнила! Эх ты! Не написала! Обезьянка!

Малышка покраснела и живо-живо, даже чуть сутулясь, стала взбираться в детскую, помещавшуюся на антресолях, где жили все молодые Ульяновы.

Все, казалось, забыли о маленьком инциденте, когда по лестнице почти скатилась Оля, потрясая листком бумаги. Сегодня, как всегда по субботам, за вечерним чаем должны были читать журнал «Субботник». Редактор его и художник Саша уже приготовил папку с красиво нарисованным названием.

Саша взял листок из рук сияющей сестренки, ничем не выказывая поощрения, только во взгляде его Вера Васильевна заметила промелькнувшую искорку. Быстро пробежав глазами написанное, он положил Олино произведение в папку. Сидевшая рядом Вера Васильевна прочла выведенную кривыми печатными буквами подпись: «Абезьянков». («Обезьянкой» ее в детстве дразнили братья и сестры — Б. О.-К.). «Началось чтение: стихи, рассказ. Саша показывал карикатуры. Под изображением плачущей девочки стояло: «Оля, посылаемая спать».

«Первый день Володи в гимназии» изображал маленького гимназиста, огорченно смотрящего на пустой пакет и на удирающих товарищей, державших в руках пирожки.

Когда Саша начал читать ядовитую критическую статью на рассказ Кубышки на, Володя насторожился. Он впервые слышал разбор произведения, да еще своего. Он перестал жевать булку с маслом, подпер голову рукой и огорченно вслушивался в каждое слово.

Мария Александровна настороженно следила за тем, как менялось выражение лица Володи.

Володя сначала потупился, потом встряхнул вьющимися волосами. Аня молча улыбалась, стараясь скрыть смущение».

Володя пробовал писать рассказы, Аня увлекалась стихами. Что они из себя представляли, можно судить хотя бы вот по этому ее опыту:

Ночь давно уж, все-то дремлет.
Все кругом молчит.
Мрак ночной поля объемлет,
И деревня спит.
Под покровом темной тучки
Спряталась луна.
Нет и звездочек, порой лишь
Чуть блеснет одна.
В хуторке лишь, на крылечке,
Светит огонек,
И за чтением серьезный
Собрался кружок.
Все сидят, уткнувшись в книги,
Строго все молчат,
Хоть Манюшины глазенки
Больно спать хотят.
Хоть кружится, развлекая,
Неустанный рой —
Бабочек, букашек стая.
Что из тьмы ночной
Жадно так стремятся к свету,
Пляшут-вкруг него.
Теплотой его согреты.
Мнят, что вновь вернулось лето.
Что идет тепло.
* * *
Еще один примечательный момент. Володя не столько играл в свои игрушки, сколько ломал их, стараясь заглянуть внутрь: что там? Любил сам делать различные игрушки. Правда, получались они всегда корявыми и тяжеловесными. Но родители никогда не выбрасывали их, без конца расхваливая «творчество» своего чада. По чертежам «Детского чтения» он смастерил ходули, вырезал лодочки, кубики. Но все они ему быстро надоедали.

Впрочем, как пишет Вечтомова, ему «все надоедало, кроме солдатиков. Их он вырезал из плотной бумаги и раскрашивал. Каждый полк был своего цвета. В солдатики играли все — и старшие, и младшие. Сашиными предводительствовал Гарибальди, Володиными — Авраам Линкольн, Гранд и Шерман. У Ани и Оли испанские стрелки воевали против Бонапарта. Это были очень разные дети, а Мария Александровна не подгоняла их души под один средний ранжир, отдавала им только свое главное — любовь к работе, к учению. Не выносила, когда кто-нибудь болтался без дела…».

Пожалуй, на это увлечение Володи тоже стоит обратить внимание. Он не просто любил играть в солдатики, он обязательно хотел быть «самым главным командиром», и страшно огорчался и нервничал, когда проигрывал.

* * *
Чего не отнять было у Володи, так это силы воли. Он поражал ею всех. Порой это выглядело даже смешно и нелепо, и уже тогда в нем можно было обнаружить признаки фанатизма.

Крупская вспоминала:

«Ильич рассказывал мне как-то: «Любил я очень коньки, но увидел, что это мешает учиться, — бросил». Он страшно любил читать, книги захватывали его, увлекали, говорили о жизни, о людях, ширили горизонт, а учеба в гимназии была скучная, мертвая, приходилось брать себя в руки, чтобы заучивать всякий ненужный хлам, но у него был заведен такой порядок: сначала уроки выучит, потом за чтение возьмется. Держал себя в руках. Время экономил. Когда читал, очень сосредотачивался и потому читал очень быстро. Делал для себя выписки из книг, старался тратить на запись поменьше времени. Кто видел почерк Ильича, знает, как он своеобразно сокращал слова. Благодаря этому он мог записывать то, что ему надо, очень быстро.

Сильную волю он в себе выработал. Что скажет — сделает. На его слово можно было положиться. Как-то, мальчиком еще, он попробовал курить. Увидя его как-то курящим, его мать, Мария Александровна, очень огорчилась и стала просить его: «Володюшка, брось курить».

«Володюшка, брось курить» — в этом была вся мать Ульянова-Ленина. Даже об этом его, ребенка, просили. И сколько бы ни писала о «самом человечном из всех людей» большевистская пропаганда — эгоизм, самолюбие, вседозволенность были заложены в него еще в самом раннем детстве.

Та же Крупская пишет:

«Илья Николаевич, обращая внимание на то, чтобы Владимир Ильич хорошо и упорно учился, все же старался воспитать в нем, как того требовал Добролюбов, сознательное отношение к тому, чему и как его учили в школе… Илья Николаевич любил поддразнивать Володю и шутя ругал гимназию, гимназическое преподавание, очень остро высмеивал преподавателей. Володя всегда удачно парировал отцовские удары и в свою очередь начинал говорить о недочетах низшей школы, иногда умея задеть за живое отца».

Хорошее воспитание, ничего не скажешь: отец, инспектор, а потом и директор народных училищ, и сын-гимназист высмеивают своих преподавателей — кто удачнее, кто больше.

Кстати, о курении. Рассказывают, что Володя, прячась от отца с сигаретой, поджег беседку. А дело было так. Стояла ранняя осень, близился к концу теплый, солнечный день. Володя забрался в беседку, усыпанную сухой желтой листвой, и начал прикуривать. Неожиданно появился отец. Володя бросил горящую спичку и сигарету в кучу листьев и торопливо вышел из беседки. А через несколько минут языки пламени жадно ухватились за деревянную постройку, и спасти ее не удалось.

* * *
Вообще, будущий лидер большевистской партии в детстве, да и потом тоже, был довольно неумелым в бытовом отношении. Ничего у него толком не получалось, все валилось из рук. Помогать матери что-то сделать — пожалуйста (да и какая там помощь, хозяйства, в сущности, ведь никакого не было, а всю «черную» работу делала прислуга), а вот самому что-нибудь придумать, смастерить — кроме деревянных солдатиков, конечно, — он был не сильно горазд.

Да и деревянные солдатики вскоре пришлось забросить. Вся энергия Ульянова уходила на книги, все его свободное время. Учиться, чтобы не быть такими, как все эти грязные рабочие, крестьяне — вот та цель, которую ставил перед своими детьми Илья Николаевич Ульянов.

«Когда Ильичу было 14–15 лет, он много и с увлечением читал. Ильич читал все детские журналы и книги, которые присылали отцу, в том числе «Детское чтение». В детских журналах того времени еще много писалось об Америке (как известно, с 1861 по 1865 г. шла борьба Северных штатов с Южными за уничтожение рабства негров в Южных штатах; борьба шла в целях расчистки почвы для более широкого развития капитализма, но велась под флагом борьбы за свободу), писалось много о войне с Турцией, о Балканах. Брал также Ильич книги у старшего брата. Одноклассник Ильича Кузнецов вспоминает, как Ильич всегда писал очень хорошо сочинение по литературе. Когда Ильич учился в гимназии, там директором был Ф. М. Керенский (отец А. Ф. Керенского — эсера, премьер-министра Временного правительства в 1917 г.); он же преподавал и литературу. За все сочинения Керенский ставил Ильичу всегда пятерки. Но однажды, возвращая сочинение, он сказал Ильичу недовольным тоном: «О каких это угнетенных классах вы тут пишете, при чем это тут?» Ученики заинтересовались, сколько же поставил Ульянову за сочинение Керенский. Оказалось, все же пятерка стоит».

Еще бы. Керенский, в отличие от Ленина, всегда прекрасно помнил о том, что такое честь, и на занятиях никогда не руководствовался своими политическими пристрастиями.

Это Ленин, впрочем, тогда еще, конечно, Владимир Ульянов, мог без конца разглагольствовать об угнетенных классах, забывая, что дома у них самих есть прислуга.

* * *
Ленин рос книжником, мир и жизнь изучал по книгам. Равноправие? А почему бы и нет? Чем не способ самоутвердиться? Это вам не в игре с деревянными солдатиками побеждать. Не насмехаться на уроке над старым добродушным преподавателем французского языка Пором, что неоднократно позволял себе Владимир Ульянов. Кто не верит — читайте воспоминания небезызвестной В. В. Кашкадамовой.

О том, как Ленин учился, написано довольно много.

В частности, его брат Дмитрий Ульянов вспоминал: «В работе у Ленина всегда бросались в глаза редкая настойчивость и упорство. Работал он не от случая к случаю, а систематически, изо дня в день. Поэтому результат его работы всегда отличается поразительной ясностью и четкостью мысли. Он работал всегда с особенной тщательностью, придавая громадное значение качеству работы. Этого обычно он требовал и от других; не раз приходилось слышать от него: «Сделано неплохо, но может быть сделано еще лучше!»

Будучи учеником гимназии, он прекрасно учился, имея по всем предметам только одну отметку: отлично. Переходил из класса в класс с круглой пятеркой и первыми наградами и окончил гимназию в 17 лет с золотой медалью.

Когда задавали на дом сочинение, он никогда не писал их накануне подачи, наспех, просиживая из-за этого ночь, как это делало большинство его товарищей-гимназистов. Наоборот, как только объявлялась тема и назначался для написания срок, обычно двухнедельный, Владимир Ильич сразу брался за работу. Он составлял на четвертушке бумаги план сочинения с введением и заключением. Затем брал лист бумаги, складывал его попалам в длину и на левых полосах листа набрасывал черновик, проставляя буквы и цифры согласно составленному плану. Правые полосы листа или широкие поля оставались чистыми. На них в последующие дни он вносил дополнения, пояснения, поправки, а также ссылки на литературу — смотри там-то, страница такая-то.

Постепенно, день за днем правые полосы листа первоначального черновика испещрялись целым рядом пометок, поправок, ссылок и т. п. Затем незадолго до срока подачи сочинения, он брал чистые листы бумаги и писал все сочинение начерно, справляясь со своими пометками в различных книгах, которые у него уже были припасены заранее. Теперь ему оставалось только взять чистую тетрадь и переписать чернилами набело вполне обработанное и готовое сочинение.

Между прочим, Владимир Ильич никогда в гимназии не писал черновиков чернилами, исключительно карандашом. При этом он очинивал карандаш чрезвычайно тонко, с какой-то особой любовью, так что буквы получались, как тонкие нити. Как только карандаш тупился или ломался, он с новым усердием очинивал его вновь и вновь, доводя до идеального состояния.

Мне, мальчику 12–13 лет, очень нравилось следить за тем, как Владимир Ильич пишет сочинения; я пробирался в его отсутствие к первому листу черновика и удивлялся, как быстро первая половина листа заполнялась все новыми и новыми строчками.

У матери долгое время хранились некоторые гимназические сочинения Владимира Ильича, но, к сожалению, в связи с многочисленными переездами из города в город, с жандармскими обысками и т. д. они все растерялись.

Исключенный из университета за участие в студенческих беспорядках, Ленин обычно летом жил в деревне. В большом запущенном саду, около садовой скамьи, он устроил себе рабочий стол. Туда ежедневно после завтрака он уходил с книгами и тетрадями и усаживался за серьезную работу часов на пять, пока не позовут обедать. Эти занятия были настолько систематическими, что я с трудом могу вспомнить единичные случаи, когда Владимир Ильич изменял этому обычаю».

О том, каким настойчивым был Ленин в учении, рассказывает и Мария Ульянова, сестра Ленина:

«Когда мы жили в деревне в Самарской губернии, Владимир Ильич каждое утро после чая отправлялся, нагруженный книгами, с словарями и тетрадями, в укромный уголок сада, где стояли стол и скамейка. Там проводил Владимир Ильич большую часть дня за научными занятиями. Он не просто читал книги, он изучал авторов, штудировал их, составлял конспекты, делал заметки и выписки из книг. Я приходила в тот уголок заниматься с ним языками, и меня, тогда совсем еще ребенка, поражала настойчивость и аккуратность, с какой Владимир Ильич делал то дело, за которое он брался. И такое внушал он к себе чувство, что хотелось без всяких понуканий сделать все на свете, лишь бы он был доволен тобой, лишь бы заслужить его одобрение.

Целые дни проводил Владимир Ильич за книгами, отрываясь только для прогулки и для разговоров и споров с тем небольшим кружком товарищей, которые, так же как и он, подготовляли себя к революционной работе. Это умение работать, это упорство сохранилось у него на всю жизнь.

При всей своей природной одаренности Владимир Ильич не был бы тем, чем он был, если бы не работал так упорно над собой в течение всей своей жизни, начиная с гимназических лет».

Вполне возможно, что Ленин мог бы стать неплохим ученым, или, по крайней мере, журналистом.

Сестра его, Мария Ильинична, вспоминала:

«У него очень рано сказалась способность к журнальной литературной работе. В симбирской гимназии учитель словесности, бывало, поставит Владимиру Ильичу пять с плюсом да еще хвалит изо всех сил. Он всегда говорил нашей матери, что. ее сын будет литератором — такой у него был хороший слог. Математикой и естественными науками Владимир Ильич меньше занимался. Склонность к естественным наукам была у старшего брата, Александра Ильича. Он постоянно ездил на лодке, червей всяких собирал, делал коллекции яиц. А Владимир Ильич этого не любил. Он больше любил языки, словесность, историю, литературу».

Аккуратность Ленина поражала всех его близких. Та же Мария Ильинична Ульянова вспоминала: «Когда я была во втором классе гимназии, он иногда мне помогал в занятиях, если я чего-нибудь не понимала. И всегда требовал большой аккуратности и точности. Помню, мне задали нарисовать карту Европы. Я, посмотрев на карту, нарисовала от руки. Он сказал, что для этого есть циркуль, нужно смерить точно расстояние, и заставил все переделать.

Вот другой случай. Я занималась с ним языками. Нужно было выписать незнакомые слова. Я взяла тетрадку, взяла первую попавшуюся книгу и сшиваю. Нитка попалась черная. Он увидел и говорит: «Как? Белую тетрадку черными нитками? Нельзя!» И тут же заставил меня переделать. Вот такая точность была у него во всем. И это осталось на всю жизнь».

* * *
Конечно, огромное влияние на Владимира Ульянова оказал его старший брат Александр.

Крупская вспоминала:

«Александр рос революционером и имел очень сильное влияние на Ильича. Старшие увлекались поэтами «Искры» — так называли себя поэты-чернышевцы (братья Курочкины, Минаев, Жулев и др.), которые особо резко высмеивали пережитки эпохи крепостничества в быту, в правах, старались показать «все недостойное, подлое, злое» — бюрократизм, подхалимство, фразерство. Особенно много стихов поэтов «Искры», легальных и нелегальных, знала Анна Ильинична, сама писавшая стихи. Она помнила их всю жизнь… и меня всегда удивляла ее колоссальная память. Она помнила целый ряд любимых стихов тогдашней передовой интеллигенции. Меня удивило, когда мы были с Ильичем в ссылке в Сибири, какое количество стихов поэтов «Искры» он знал!»

Правда, сегодняшнему читателю фамилии этих поэтов ничего не говорят, как, впрочем, и фамилия «поэтессы» Ульяновой.

Дальше Крупская пишет:

«Обывательских сплетен, пустопорожней болтовни, которую так высмеивали поэты «Искры», не терпел Ильич, как и его старший брат — Александр… Александр Ильич усиленно читал Писарева, который увлекал его своими статьями по естествознанию, в корне подрывавшими религиозные воззрения. Писарев тогда был запрещен. Читал Писарева усиленно и Владимир Ильич, когда ему было еще 14–15… а Илья Николаевич так и остался верующим до конца жизни, несмотря на то, что был преподавателем физики, метеорологом. Его волновало, что его сыновья перестают верить. Александр Ильич главным образом под влиянием Писарева перестал ходить в церковь. Анна Ильинична вспоминает, что одно время Илья Николаевич спрашивал за обедом Сашу: «Ты нынче ко всенощной пойдешь?», тот отвечал кратко и твердо: «Нет». И вопросы эти перестали повторяться. А Ильич рассказывал, что, когда ему было лет пятнадцать, у отца раз сидел какой-то педагог, с которым Илья Николаевич говорил о том, что дети его плохо посещают церковь. Владимира Ильича, присутствовавшего при начале разговора, отец услал с каким-то поручением. И когда, выполнив его, Ильич проходил потом мимо, гость с улыбкой посмотрел на Ильича и сказал: «Сечь, сечь надо». Возмущенный Ильич решил порвать с религией, порвать окончательно; выбежав во двор, он сорвал с шеи крест, который носил еще, и бросил его на землю».

Не само наказание, а уже одно только слово «сечь» приводило в бешенство Владимира Ульянова. Он не то что не привык к наказанию, он привык, если ему что-то не нравилось, сам «кратко и твердо» отвечать «нет». «Ты нынче ко всенощной пойдешь?» — «Нет». И все дела. «Нет» — и крестиком об землю. Словно вызов. Только кому? Верующим. А значит, в первую очередь своему отцу. Думал ли он в тот миг, что этим самым оскорбляет своего отца? Не знаю. Знаю только, что для него только главное было держаться своих принципов. Захочу — сделаю, не захочу — не буду, и никто не заставит.

Во всем этом чувствовалась какая-то недетская жестокость ко всем окружающим, даже к родным. История с крестиком. История с сестрой, которую он «поджаривал» на костре. История с братом Дмитрием, которого он довольно своеобразно учил плавать. Отвез в лодке на середину речки.

— Теперь плыви сам, — говорит.

И толкнул брата за борт.

Тот стал барахтаться, вода налилась ему в уши, в рот. Чуть не утонул. Об этом случае не раз рассказывал сам Дмитрий Ильич.

* * *
Советская пропаганда часто и много писала о влиянии на мировоззрение Ленина отца, пытаясь сделать из него чуть ли не революционера. На самом деле это было не так. Да, он был демократом, но не больше того. И, проживи он немного дольше, вряд ли бы он одобрил путь, выбранный его детьми. Весь свой демократизм Илья Николаевич Ульянов направлял на образование, на свою работу.

Писатель Николай Григорьев в своем очерке «Отец» так писал о нем:

«Сохранились документы, читая которые, как бы обозреваешь обширную деятельность Ильи Николаевича Ульянова. Это его ежегодные отчеты. Под титулом «отчета» заключен научно-исследовательский труд — страстный, полемический, опирающийся (разумеется, анонимно) на идеи Чернышевского (например, о роли в воспитании детей наук общественных), Чернышевского и Добролюбова (об обучении детей каждой национальности на родном языке), Чернышевского и Добролюбова, Песталлоци и Ушинского о том, что обучение ребенка и его воспитание — процесс единый…

Особенной гордостью Ильи Николаевича стали новые школы. За десятилетие он построил 151 школьное здание. Учебный процесс в новых школах поставлен образцово; как ему и мечталось, зажегся свет маяков, столь необходимый для школ, что еще блуждают отягощенные грузом схоластических пережитков. Новые школы в огромной степени помогли Илье Николаевичу держать на уровне современных педагогических требований всю школьную сеть губернии».

30 октября 1885 года Илья Николаевич Ульянов пишет ходатайство:

«Его превосходительству господину Управляющему Казанским Учебным округом. 11 ноября сего года окончится срок первого пятилетия, на который я был оставлен на службе по выслуге мною 25 лет… Имею честь покорнейше просить Вашего ходатайства об оставлении меня вновь на службе на второе пятилетие. Директор народных училищ И. Ульянов».

На ходатайстве Управляющий Казанским Учебным округом написал резолюцию: «Представить к оставлению до 1 июля 1887 года». То есть — только на полтора года.

Наверное, виной тому был излишний демократизм Ульянова. Хотя, поговаривают, слишком большое увлечение женщинами Ильичем Николаевичем в конце концов стало известно и его начальству. И это не могло не повлиять на его дальнейшую карьеру.

А 12 января 1886 года Илья Николаевич Ульянов скончался, работая над составлением годового отчета. Приехавший врач определил кровоизлияние в мозг.

В. В. Кашкадамова потом вспоминала:

«…Живо запомнилась мне Мария Александровна, бледная, спокойная, без слез, без жалоб стоящая у гроба».

Никто не знает, что чувствовала в тот миг вдова покойного. Но вполне возможно, что не только горе, но и облегчение.

Елена Вечтомова так рассказывает о тех днях, о Марии Александровне:

«Замкнулась. Ушла от общества, от знакомых. Не хотела быть в тягость. Не хотела показных сочувствий. ЕЙ предложили получить последнюю звезду мужа. (К новому, 1886 году Илья Николаевич был пожалован одной из высших наград империи — орденом Станислава 1-й степени. Знак ордена — крупная сияющая звезда на левой стороне груди и широкая муаровая лента через плечо — Б. О.-К.). За орден полагалось “внести деньги. Лишних денег не было. Она отказалась. Что орден! Пришлось сдать жильцам половину дома. Поселились теснее: мать — с дочерьми, Володя — с Митей. Продали часть мебели. Но с роялем не расстались. Оказалось много хлопот по наследству. Бумаги, бумаги, они наводнили их дом…


«Прошение в Окружной суд

…особого же заявления о составе и ценности наследства не предлагаю, потому что все оставшееся после мужа имущество заключается в домашней движимости и капитале в две тысячи рублей, находящемся в Симбирском городском общественном банке по билету оного за № 12465, причем на долю каждого из наследников приходится менее тысячи рублей».

Назначено было ей на воспитание детей пособие — 150 рублей, а до этого: «…не пожелает ли она получить вышеупомянутые орденские знаки со внесением причитающихся за них ста пятидесяти рублей».

Как в насмешку!

С детства знала она цену наградам и званиям. С Ильей Николаевичем они думали одинаково. К чему были эти знаки теперь! А департамент народного просвещения требовал: «взыскать с вдовы… из пенсии 120 руб., числящихся в недоимке на покойном муже ее по Всемилостивейше пожалованному ему ордену св. Станислава 1-й степени. Августа 1886 г.».

Вспомнила, как за партией шахмат отец говорил ей о своем дворянстве. Илья Николаевич также получил дворянство как награду за долголетнюю и безупречную службу. Снова бумаги…

Это полученное в детстве и утраченное с замужеством дворянство, снова приобретенное тяжелым трудом Ильи Николаевича, не нужно ни ей, ни ему. Только ради детей…».

А дети, как известно, избрали другой путь. И начались для матери новые мучения, новые страдания.

Да и в жизни всей семьи Ульяновых многое круто изменилось в том 1886 году. Дети словно сразу стали на несколько лет старше.

ПОЧЕМУ ЛЕНИН НЕ СТАЛ КРЕСТЬЯНИНОМ

В книге «О Владимире Ильиче» Крупская писала:

«Александр Ильич стал естественником, уехал в Питер, в университет, учиться. Втягиваясь в революционную работу, конспирируя даже от Анны Ильиничны, он в последнее лето, приехав домой, ничего не говорил о ней никому. А Ильичу ужасно хотелось с кем-нибудь поговорить о тех мыслях, которые зародились у него. В гимназии он не находил никого, с кем бы можно было поговорить об этом. Он рассказывал как-то: показалось ему, что один из его одноклассников революционно настроен, решил поговорить с ним, сговорились идти на Свиягу. Но разговор не состоялся. Гимназист начал говорить о выборе профессии, говорил о том, что надо выбрать ту профессию, которая поможет лучше устроиться, сделать карьеру. Ильич рассказывал: «Подумал я: карьерист какой-то, а не революционер» — и не стал с ним ни о чем говорить…».

Уже тогда Ленин пытался относиться к окружающим по принципу: «кто не с нами, тот против нас». Правда, справедливее этот принцип было бы сформулировать немного по-другому: «кто не со мной, тот против меня».

К своим «идейным врагам» Ленин, еще будучи совсем юным, относился с презрением, жестоко высмеивал, а если не хватало политических аргументов, легко переходил на внешние или внутренние недостатки своих оппонентов, не стыдясь и не скупясь в выражениях. Порой за это приходилось расплачиваться то подбитым глазом, то еще чем-нибудь. Владимир Ульянов был созданием хрупким, как женщина, в том смысле, что валился от первого же удара и закрывал лицо руками. Оборонялся он так, словно отгонял мух, что очень смешило окружающих. Его одноклассники иногда специально провоцировали его на конфликт, чтобы еще раз посмотреть этот «бесплатный спектакль».

Правда, очень редко ревел, и через несколько минут после драки, утирая ушибленное место, снова хорохорился и исподлобья смотрел на своего обидчика.

«В Казанский университет, — пишет Вечтомова, — поступить Володе оказалось не так-то просто. Писали прошения. Ожидали ответов. Ответов не было. Никто в семье не знал, как в эти «безмолвные» дни хлопотливо работала почта, перенося запросы университетского начальства в Симбирск и ответы начальства гимназического».

Тем не менее, Ульянов поступил, хоть о его политических взглядах и пристрастиях не могло не знать университетское начальство.

Правда, проучился он там недолго.

«4 декабря, — пишет Вечтомова, — во время стачки, Владимир вместе со всеми, не задумываясь, бросил свой с таким трудом полученный студенческий билет и вышел из университета. Он не мог поступить иначе. Такими были люди в семье Ульяновых.

Мать и сын в этот вечер, разговаривая обо всем случившемся, не заметили, как наступила ночь. Раздался грубый стук в двери. Ввалились жандармы. Владимира арестовали.

Еще пахло в комнатах кожей промокших сапог и махоркой, а Мария Александровна уже обдумывала, к кому обратиться, куда написать, ведь ее дело — помогать детям, вызволять их из беды. Это — ее пост.

Володю выслали в Кокушкино, где отбывала ссылку Аня. Это лучшее из всего, что могло с ним случиться.

Потянулась одиновая деревенская вьюжная зима. Никаких соседей поблизости. В холодном доме печи всегда топились плохо. Нынче они дымили напропалую. В коридорах было сыро. Дуло из щелей. Войлочные борта старого бильярда вконец сведены молью и осыпались, стоило их задеть. Володю и Аню поддерживало то, что в кабинете покойного дяди Пономарева было много весьма замечательных книг.

Все здесь напоминало детство, только как будто все остановилось, замерло под сугробами. Затихла речка Ушня. Темнеет вдали унылый лес. Но вдруг забренчат бубенцы. Раскатятся по залитой водовозом обледеневшей дороге сани, и к покосившемуся крыльцу подъедет барабус, привезший обшарпанный пестерь с книгами из библиотеки.

Теперь уже не серьезная девочка Маша Бланк и смешливая ее сестра Катя торопятся распаковать его, стряхнуть от снега тугую крышку, а задумчивая Аня и коренастый подвижный юноша в студенческой тужурке. Другое время. Другое поколение. Другая юность. И счастливое, веселое когда-то гнездо Кокушкино — место ссылки».

Даже из этого отрывка из очерка Вечтомовой «Мать», которую при всем желании невозможно обвинить в несимпатии к семье Ульяновых и которая, приступая к написанию очерка, несомненно, выполняла заказ большевистской партии, так вот, даже из этого отрывка видно, как выдавали большевики желаемое за действительное, показывая Ленина этаким мучеником, которого все время преследовало царское правительство.

Это же надо — попасть в ссылку, в сущности, домой, в «гнездо, из которого улетают птицы», как с любовью говорил о Кокушкино отец Ульянова-Ленина. К тому же, там уже находилась его сестра Анна, которая тоже поплатилась за распространение листовок. Хотя — поплатилась ли?

Писатель Николай Григорьев о Кокушкино писал так:

«После ухода Александра Дмитриевича (отца матери Ленина — Б. О.-К.) в отставку вся семья перебралась в Кокушкино. Деньги на покупку этого именьица удалось раздобыть с большим трудом. Здесь их встретил совсем другой мир. Уж на что нешумный город Пермь, а тишина над речкой Ушней оказалась ни с чем не сравнимой.

Совсем рядом две деревни: русская и татарская, да и само Кокушкино крестьяне часто называли по-татарски — Янасала.

Дети скоро перезнакомились с ровесниками в обоих поселках. Отец деятельно устраивался на новом месте. Нужно было вскопать и засеять большой огород, развести цветники.

По утрам Александр Дмитриевич принимал больных крестьян. Маша ему помогала. Когда отец уезжал, она понемногу заменяла его. Подруг у нее в деревнях нашлось много. Она учила их грамоте, собирала на святках ребятишек, играла им на рояле, пела с ними, запоминая местные песни. Читала зимними вечерами».

Сестра Ульянова-Ленина Ольга не без восхищения описывала дорогу в Кокушкино, которая «большею частью шла между хлебными полями; рожь уже колосилась; она была очень густа и высока, так что весело было на нее смотреть. Иногда дорога шла лесом, и вместо яркого солнечного света, трещанья кузнечиков, пенья птиц внезапно наступали мрак и тишина, которые особенно усиливались в глубине леса…».

В общем, если разобраться, попал Ленин не в ссылку, а на курорт.

Другое дело, что ему претило заниматься деревенской работой, да и не умел он ничего делать, поэтому и «печи всегда топились плохо», «дымили напропалую», «в коридорах было сыро», «дуло из щелей». Но в этом царское правительство винить трудно.

И тут сразу же невольно начинаешь думать о том, как же сам Ленин, «самый человечный», — разбирался со своими оппонентами, куда он их «ссылал», когда пришел к власти.

В одном из писем Троцкому онписал-спрашивал: «Если наступление начато, нельзя ли мобилизовать еще тысяч 20 питерских рабочих плюс тысяч 10 буржуев, поставить позади их пулеметы, расстрелять несколько сот и добиться настоящего массового напора на Юденича?»

До такого «метода воспитания» царское правительство вряд ли додумалось бы.

* * *
Осенью 1888 года Мария Александровна добилась того, что Владимиру разрешили жить в Казани. Нужно было продолжать образование, а в Казанский университет дорога закрыта.

Симбирский дом продали. Близился конец Аниной ссылки. Где-то следовало «осесть». Мать начала хлопотать о покупке хутора, втайне надеясь, что сельское хозяйство займет детей. В мае переехали в Самару. Хутор и лошадь Буланку купили в пятидесяти верстах от города у разорившегося золотопромышленника Сибирякова.

Сельским хозяйством Дети не занялись, но как дача Алакаевка оказалась замечательной. Степной воздух. Тишина. Старый запущенный сад уступами спускался к большому ручью. Сразу появились любимые уголки, почти как в Симбирске: Олин клен, Анина березовая аллея и «зеленый кабинет» Володи в самом отдаленном углу, где он устроил и гимнастику — рэк. В десяти минутах ходу от дома — пруд с купальней, как в Кокушкине. Невдалеке — Муравельный лес, подальше — Гремячий. В скромном, маленьком доме без веранды, на крытом крылечке поставили обеденный стол. Вечерами у зажженной лампы занимались. В комнатах свет не зажигали, чтобы не налетела мошкара. На столе появлялось молоко и серый пшеничный хлеб — ужин семьи.

Мать добилась Митиного перевода в Самарскую гимназию. Он был тихий мальчик, немного вялый, мечтательный, исполнительный, аккуратный. Красивый. Очень походил на деда Бланка.

Скромно отпраздновали свадьбу Ани и Марка. У них образовался кружок осевших под Самарой «неблагонадежных», среди которых Володя сразу нашел друзей.

О жизни Ленина на хуторе Дмитрий Ульянов так рассказывал:

«Мы жили в небольшом деревянном доме, к которому примыкал густой, запущенный сад, отделенный от поля рвом. В северо-западном углу сада был «Володин уголок» — деревянный столик и скамья, укрепленные в земле; этот уголок был весь в зелени, и солнце почти не заглядывало туда. Около столика Володя очень скоро протоптал дорожку в 10–15 шагов, по которой часто ходил, обдумывая прочитанное. Обычно около девяти часов утра он приходил сюда с книгами и тетрадями и работал до двух часов без перерыва. В течение пяти лет, с 1889 по 1893, это был настоящий рабочий кабинет Ильича. Занятия были настолько систематичны, что я с трудом могу вспомнить утро, когда он не работал там. Шагах в пятнадцати от столика он устроил себе гимнастику, как он называл — рэк. Это нечто вроде трапеции, только без веревок, круглая, неподвижно укрепленная на двух столбах палка. Владимир Ильич любил в те годы упражняться на рэке; он его устраивал из кленовой, хорошо оструганной палки и укреплял на высоте около сажени так, чтобы, поднявшись на носки, едва касаться палки концами пальцев. Небольшой прыжок… Хватает палку руками, подтягивается на мускулах, забрасывает ноги вперед и ложится на палку животом.

Затем улаживается и приступает к различным упражнениям. Один номер — влезать на рэк не животом, а спиной — ему не давался. Нужно было видеть, с какой настойчивостью он много раз, но безуспешно пытался проделать его! Наконец однажды с торжеством и лукавой улыбкой он говорит мне: «Пойдем на рэк, вчера вечером и сегодня утром я наконец сбалансировал. Гляди!» И трудный номер удается вполне: Владимир Ильич, тяжело дыша, с довольным лицом сидит на рэке. Номер состоял в том, чтобы, подтянувшись и повиснув на коленках, продвигаться вперед сначала бедрами, а потом спиной, не теряя равновесия, и затем сесть. Мне эта штука так и не далась, хотя, впрочем, я и редко упражнялся на его рэке.

Алакаевка расположена верстах в пятидесяти на восток от Самары. Общий характер местности — степной, но под самой Алакаевкой тогда были леса: крестьянский — под названием «Муравельный» и бывший Удельного ведомства — «Гремячий». Из города в деревню мы часть пути ехали по железной дороге до станции Смышляевки Самаро-Златоустовской железной дороги, другую часть, верст тридцать, — на лошади, на своей Буланке. Довольно часто выезжал на станцию я. Когда приходилось возить Володю, надо было держать ухо востро: он отмечал время по часам и в сухую погоду требовал ехать быстро. Для этого надо было настраивать ленивую Буланку при помощи кнута и все время следить за ней.

Править лошадью сам Володя не любил, и вообще у него никогда не замечалось особого пристрастия к лошадям. Вся дорога шла степью и полями, и только под Алакаевкой начинался лес. И — какой же чудный воздух был там, особенно после пыльной Самары!»

Неприязнь к лошадям у Ленина появилась после того, как он неудачно попробовал научиться кататься на Буланке. Подойдя к ней сзади и начав гладить, он тут же получил такой удар копытом, что родные потом боялись, как бы не было у него сотрясения мозга, так сильно ударился головой он, отлетев далеко в сторону.

«Реки близко от Алакаевки не было, — вспоминает дальше Дмитрий Ульянов, — но вблизи дома находился большой пруд, сильно заросший, особенно по берегам, водяными растениями. Сюда мы ходили два раза в день купаться, для чего у нас была приспособлена на чистом месте дощатая раздевалка. Володя хорошо умел плавать и артистически лежать неподвижно на воде, подложив руки под голову.

Я ходил на пруд ловить карасей и стрелять уток. Ильич не любил рыбной ловли, а охоту признавал только тогда, когда она соединялась с хорошей прогулкой. Поэтому на охоту в алакаевский период мы ходили с ним в соседние леса, главным образом за тетеревами.

По вечерам обычно Владимир Ильич и все мы устраивались на терраске вокруг большой лампы, около которой в изобилии кружились ночные бабочки и жуки. Кто читал, кто играл в шахматы. Здесь я видел у Володи Рикардо на английском языке, которого он читал при помощи словаря. Затем Гизо в русском переводе — «История цивилизации во Франции», многотомный труд, который он брал, кажется, в Самарской городской библиотеке.

В Самаре в эти годы жил В. В. Водовозов — сын известной писательницы Е. Н. Водовозовой, автора книги «Жизнь европейских народов». Перед Самарой Водовозов был в административной ссылке в Шенкурске, Архангельской губернии. В первое время нашей жизни в Самаре он частенько заходил к нам, но потом почти перестал бывать. Владимир Ильич недолюбливал его. У этого Водовозова была большая библиотека, так что вся его комната до отказа была заставлена книжными шкафами, все книги были чистенькие, в новых переплетах. Он очень дорожил своей библиотекой, и казалось, что книги любил больше, чем живых людей. По своей начитанности он, вероятно, был первым в городе, но эта начитанность, очевидно, так давила на его мозг, что сам он не представлял из себя ничего оригинального.

Мне передавали, что, когда старший брат, Александр Ильич, был арестован по обвинению в покушении на жизнь царя, первыми словами Водовозова были: «Ах как жаль, он взял у меня такую-то ценную книгу, она, пожалуй, теперь пропадет…»

Вспоминая годы, проведенные в Алакаевке, сестра Ленина Мария Ульянова рассказывала:

«Покупая это именьице, мать надеялась, между прочим, предохранить Владимира Ильича от нового ареста. Из университета его исключили, на него и на всю нашу семью после казни старшего брата полиция смотрела косо, и мать боялась, что, живя в Казани, он опять попадет в какую-нибудь «историю», и, действительно, он, по всей вероятности, влетел бы летом 1889 года, как говорил и сам, — при аресте в Казани кружка т. Н. Е. Федосеева. Надеялась мать немного и на то, что Владимир Ильич заинтересуется сельским хозяйством. Но склонности у Владимира Ильича к последнему не было. Позднее, по словам Надежды Константиновны, он говорил ей как-то; «Мать хотела, чтобы я хозяйством в деревне занимался. Я начал было, да вижу, нельзя, отношения с крестьянином ненормальные становятся».

Какие отношения имел в виду Ленин, сказать трудно, но то, что над его «хозяйствованием» все крестьяне смеялись, это факт. Впрочем, может, как раз это и имел он ввиду?

«Но если хозяйство не пошло, — писала Мария Ульянова, — и от него скоро отказались, то как дача Алакаевка была очень хороша, и мы проводили в ней каждое лето. Особенно хороши там были степной прозрачный воздух и тишина кругом.

Владимир Ильич был застенчив, и когда — что случалось крайне редко — к нам приезжал кто-нибудь из малознакомых, он или оставался в своей комнате, или через окно удирал в сад. Так поступал он и при посещении малоинтересных для него людей. В Алакаевке мы жили уединенно. Знакомых было мало. Но кое с кем из местных жителей Владимир Ильич поддерживал знакомство.

В трех верстах от Алакаевки была колония «капказцев», как звали их крестьяне. Несколько народников село на землю, купив ее на льготных услониях у Сибирякова, с целью создать образцовую земледельческую коммуну. Дело, впрочем, не шло у них на лад, и скоро, за исключением А. А. Преображенского, все разбежались. С Преображенским же Владимир Ильич видался и много спорил, прогуливаясь иногда до поздней ночи по дороге от нашего хутора до хутора Шарнеля.

Преображенский же познакомил Владимира Ильича с некоторыми интересными крестьянами-самородками».

«Обыкновенных» крестьян, «черни» Ленин сторонился. Они над ним подшучивали, он вообще не знал, о чем с ними можно говорить.

«Видался Владимир Ильич и с Д. А. Гончаровым, студентом-медиком, исключенным в 1887 г. из Казанского университета, — продолжала Мария Ульянова. — Он служил фельдшером в Тростянке, в 8—10 верстах от Алакаевки. Гончаров не принадлежал в то время ни к одной политической партии, но настроен был очень радикально. К Владимиру Ильичу он относился с огромным уважением.

На зиму мы переезжали в Самару, где жили вместе с замужней сестрой и ее мужем, Μ. Т. Елизаровым. Я училась тогда в гимназии, и Владимир Ильич часто помогал мне в уроках.

Если ему нужно было уходить куда-нибудь вечером, он обыкновенно предупреждал меня об этом и предлагал прийти раньше, пока он дома. От этих занятий у меня осталась в памяти его необыкновенная добросовестность ко всякому делу, за которое он брался, к чему он старался приучить и меня.

Об этом факте не проминула сказать в своей книге и Вечтомова.

«Шумный, любивший спор, сын поражал даже Марию Александровну своей организованностью, — пишет Вечтомова, — с утра до вечера он занимался в своем «зеленом кабинете», заодно читал и переводил с Маняшей с французского. И тут он все делал по-своему: никогда не заставлял девочку выписывать слова, но постоянно к ним возвращался. Вечерами дети часто пели на крылечке под аккомпанемент Оли.

Доживавшая свой век на покое няня Варвара Григорьевна ворчала: «И чего кричат?»

Что-что, а «покричать» Ленин любил.

Каждый год он доставлял все больше хлопот измученной бесконечными, унижающими ее прошениями за «неразумных» детей матери, которая очень хотела, чтобы ее Володенька стал каким-нибудь ученым. Ради него она продает свой дом в Симбирске, из-за него же они вынуждены каждую зиму жить у ее замужней дочери. Впрочем, у Крупской на сей счет есть свое мнение.

Она пишет:

«Не только глубоко было влияние на Ильича отца и брата, очень сильно было влияние на него и матери. Мать Марии Александровны была немка, а отец был родом с Украины; был крупным врачом-хирургом и, проработав 20 лет на медицинском поприще, купил домик в деревне в 40 верстах от Казани (или все же «именьице»? — Б. О.-К.), в Кокушкине, лечил крестьян. Марию Александровну он не захотел отдавать ни в какое учебное заведение, училась она дома, была прекрасной музыкантшей, много читала, знала жизнь. Отец приучал ее к большому порядку, она была хорошей хозяйкой, учила потом хозяйству и своих дочерей (что, впрочем, не мешало четырем женщинам, матери и дочерям, держать в доме прислугу — Б. О.-К.). Когда она вышла замуж, когда стала расти у них семья, на нее легло много забот. Жалованья Ильи Николаевича еле-еле хватало, надо было много работать, чтобы создать тот уют, тот порядок, который был в семье Ульяновых, который давал возможность всем детям спокойно, толково учиться, который позволял привить детям ряд культурных привычек.

На учебу ребят Мария Александровна, как и отец Ильича, обращала очень большое внимание, учила их немецкому языку, и Ильич, улыбаясь, рассказывал, как его нахваливал в младших классах немец-учитель. Ильич потом очень увлекался изучением языков, даже латыни. Мне кажется, что талант организатора, который был так присущ Ильичу, он в значительной мере унаследовал от матери.

Кроме того, мать примером своим показывала старшим, как надо заботиться о младших. Она организовала хоровое пение ребят, которое они ужасно любили, играла с ними. И Ильич с ранних лет заботился о младшем брате и сестре (да уж, одного чуть было не утопил, а вторую заставлял раздеваться догола — Б. О.-К.). В игру он умел вносить известную организованность, и столько мягкости, внимания было у него во время игры к младшим.

Эта забота о младших наложила печать на все его отношение к детям и в дальнейшем. Он любил с ними поиграть, пошутить, но никогда я не видела, чтобы он над ними строжился, не любил, когда и другие строжились, никогда он их не поучал, как иной раз изображают это на картинах (причина этого, думается, в другом, а именно в том, что у Ленина у самого не было детей — Б. О.-К.).

В детях он видел продолжателей того дела, которому отдал всю свою жизнь. Бывало, болтает с ребятами и, не требуя ответа, а просто выражая свои чувства, говорит: «Не правда ли, ты ведь вырастешь, станешь коммунистом?«Все знают, как велика была его забота о детях, как он заботился об их питании, об их учебе, о том, чтобы сделать для них жизнь светлой, счастливой, как заботился о том, чтобы они были вооружены знаниями, необходимыми им для победы, умением работать и головой и руками, как того требует современная техника.

Ильич всегда очень любил мать, но особенно ценил он ее в годы ее тяжелых переживаний (вряд ли отдавая себе отчет в том, что частая причина этих переживаний он сам — Б. O.-К.). В 1886 г. умер Илья Николаевич, и Ильич рассказывал мне, как мужественно она переносила смерть мужа, которого так любила, так уважала. Но особенно стал Ильич вглядываться в мать, понимая ее после гибели брата. Александр Ильич, видя тяжелую долю крестьянства, все те безобразия, которые творятся, решил, что нужна борьба с царской властью. Он, будучи на четыре года старше Ильича, уже по-другому переживал и 1 марта 1881 г. иное у него отношение было к событиям.

В Питере Александр Ильич примкнул к партии «Народная воля» и принял активное участие в подготовке покушения на Александра IIІ. Покушение не удалось — 1 марта 1887 г. он вместе с другими товарищами был арестован. Весть об аресте Александра Ильича получила в Симбирске учительница Кашкадамова, которая передала ее Ильичу как старшему сыну (ему уже было 17 лет) в семье Ульяновых. Анна Ильинична тоже училась в это время в Питере, на Высших женских курсах, и тоже была арестована. Передавать эту ужасную весть матери пришлось Ильичу. Он видел ее изменившееся лицо. Она собралась в тот же день ехать в Питер. В то время железных дорог в Симбирске не было, надо было до Сызрани ехать на лошадях, стоило это дорого, и обыкновенно ехавшие отыскивали себе попутчиков. Ильич побежал отыскивать матери попутчика, но весть об аресте Александра Ильича уже разнеслась по Симбирску, и никто не захотел ехать с матерью Ильича, которую перед этим все нахваливали как жену и вдову директора (что ж тут удивительного, если ее сын замахнулся на жизнь самого царя, и как подло — Б. О.-К.). От семьи Ульяновых отшатнулись все, кто раньше у них бывал, все либеральное «общество»… Горе матери и испуг либеральной интеллигенции поразил 17-летнего юношу. Уехала мать; с тревогой ждал Ильич вестей из Питера, особенно заботился о младших, взял себя в руки, занимался. Много он после того передумал. По-новому зазвучал для него Чернышевский, стал искать он ответа у Маркса; «Капитал» был у брата, но прежде трудно было Ильичу в нем разобраться, а после гибели брата по-иному взялся он за изучение его. Брата казнили 8 мая. Получив об этом известие, Владимир Ильич сказал: «Нет, мы пойдем не таким путем. Не таким путем надо идти». Перед тем матери, начавшей ходатайствовать за сына и дочь, дали свидание с сыном, и это свидание потрясло ее. Она стала было уговаривать сына подать прошение о помиловании, но когда сын сказал ей: «Мама, я не могу этого сделать, это было бы неискренне», — она не стала его больше уговаривать и, прощаясь с ним, сказала: «Мужайся!» Ходила на суд, слушала речь сына.

Анну Ильиничну выпустили под надзор полиции, выслали в деревню Кокушкино под Казанью. Изменилась Мария Александровна, стала близка ей революционная деятельность ее детей, и особо горячо стали любить ее дети (кошмарнее, циничнее этих строк трудно себе представить: женщине под влиянием смерти сына-преступника, которая до этого пережила одну за другой смерть близких людей, суд над детьми, становится «близка революционная деятельность» — Б. О.-К.).

Пример матери не мог не повлиять на Ильича, и, как ни тяжело ему было, он взял себя в руки и сдал экзамены отлично, кончил гимназию с золотой медалью (несмотря на то, что о покушении на царя знал весь Симбирск, и в том числе и учителя Владимира Ульянова. Но ведь дали же ему закончить гимназию и даже поступить в Казанский университет! — Б. О.-К.)».

Об отце после смерти брата Ленин сказал холодно: «Хорошо, что отец умер до ареста брата, если бы был жив отец, просто не знаю, что и было бы».

* * *
В воспоминаниях Марии Ульяновой, сестры Ленина, о Самарском периоде их жизни есть такие строки:

«Из посещавших нашу квартиру в Самаре кроме А. П. Скляренко, И. X. Лалаянца, В. В. Водовозова, который приходил больше к старшей сестре — они читали вместе по-итальянски, — М. И. Лебедевой и М. П. Голубевой помню еще В. А. Ионова и А. И. Ерамасова. Последний был знаком с М. Т. Елизаровым и Ионовым по Сызрани, и они затащили его как-то к нам».

Сохранились воспоминания Ерамасова об этих встречах. Вот что он писал:

«Я испытывал какое-то особенное чувство при первом посещении ульяновской семьи, перенесшей такое тяжелое горе… Жили тогда Елизаровы в районе Почтовой и Сокольничьей улиц, т. е. недалеко от района «выселенцев», по выражению одного губернатора, кажется Брянчанинова, т. е. недалеко от района, где селилась обычно революционная интеллигенция. Помню, пришли мы вечером и попали прямо к чаю. Вся семья собралась уже в столовой. Здесь я познакомился с Марией Александровной, Анной Ильиничной, Марией Ильиничной и Владимиром Ильичем. Кроме того, за столом был племянник Марка Тимофеевича, который жил у дяди и учился в гимназии.

Разговор шел на обычные в то время темы: о народничестве, о судьбах капитализма, о В. В. и Николае Д-онc (имеются в виду В. П. Воронцов и Н. Ф. Даниельсон, идеологи либерального народничества конца XIX века — Б. О.-К.) и пр.

Владимир Ильич выделялся не только знанием литературы, но и какой-то особой способностью находить слабые места у народников, субъективистов толка Михайловского и пр. После чая мы перешли в комнату Владимира Ильича, где продолжали разговор. В этом разговоре принимал участие и мой приятель Ионов, который много работал над вопросом о развитии капитализма в России и дифференциации крестьянства, собирая материалы по этим вопросам и из статистических сборников, и из личного изучения положения крестьянства.

Марк Тимофеевич делился своими постоянными наблюдениями из жизни крестьян в Самарской губернии, где тогда уже резко проявлялась дифференциация крестьянства. В разговоре, помню, принимала участие и Анна Ильинична.

Из всей обстановки комнаты мне до сих пор помнится комплект «Русских ведомостей», которые висели на стене перед столиком. Владимир Ильич хранил все прочитанные газеты и отмечал номера, чем-либо заинтересовавшие его.

В то время Владимир Ильич сделал прекрасный перевод «Коммунистического манифеста» К. Маркса и Ф. Энгельса. Перевод этот в рукописи ходил по рукам, завезли мы его и в Сызрань. Здесь я отдал тетрадь знакомому учителю, который считался у начальства неблагонадежным. По какому-то делу этого учителя вызвали в Симбирск к директору народных училищ. Мать учителя испугалась, что нагрянут с обыском, и уничтожила тетрадь. Такова судьба этого перевода Ильича. Мне так совестно вспоминать об этом, так как я был отчасти виновником гибели прекрасного перевода».

Читая эти воспоминания, невольно начинаешь подозревать, что у их автора за спиной постоянно находился чей-то зоркий и внимательный глаз — настолько они осторожны и сдержанны в высказываниях.

Не смешно ли: из всей обстановки в комнате Ленина ему запомнился комплект «Русских ведомостей»!

Ну, а то, что перевод «Коммунистического манифеста» был прекрасным, Ерамасов нисколько не сомневается, конечно же.

Сохранились воспоминания о встречах в Самаре с Лениным и некоей Марии Голубевой:

«С Владимиром Ильичем Ульяновым я познакомилась осенью 1891 года в Самаре, куда я была выслана под гласный надзор полиции. По тогдашнему обычаю, у меня было несколько адресов к лицам, на которых я могла рассчитывать как на товарищей. В числе этих лиц был старший народник Николай Степанович Долгов. Он-то впервые мне и сообщил, что в Самаре живет семья Ульяновых. Об Александре Ульянове я, конечно, имела представление, но Долгов и всю семью Ульяновых изобразил в симпатичных для меня красках, причем сразу же выделил Владимира Ульянова как необыкновенного демократа (интересно, не забыл ли он сказать ей, что этот демократ от нежелательных гостей удирает через окно? — Б. О.-К.).

На мой вопрос, в чем заключается демократизм Владимира Ульянова, Долгов ответил: «Да так, во всем: и в одежде, и в обращении, и в разговорах, — ну, словом, во всем».

Помню простую обстановку квартиры Ульяновых, просторную столовую, где стоял рояль и большой стол, покрытый белой скатертью… Но даже среди этой простой обстановки Владимир Ильич выделялся своей простотой. Иначе как в, блузе или косоворотке я его тогда не видала. Обычный костюм его в то время — ситцевая синяя косоворотка, подпоясанная шнурком.

Семья Ульяновых встретила меня очень радушно, но после рассказов Долгова мне, конечно, хотелось прежде всего увидеть Владимира Ульянова.

Признаться, в первый момент я несколько даже разочаровалась: невидный, выглядевший старше своих лет молодой человек; хотя должна сказать, что прищуренные, с каким-то особенным огоньком глаза бросались с первого взгляда. Почти весь вечер он молчал, играя с Долговым в шахматы. Когда я собралась уходить домой, Мария Александровна очень забеспокоилась, как я пойду одна на другой конец города, и Владимир Ильич вызвался меня проводить.

Я хорошо помню это первое путешествие мое с Владимиром Ильичем по грязным и темным улицам Самары. Я говорю — первое, потому что потом мы часто так путешествовали: всякий раз, как я уходила от Ульяновых вечером, Владимир Ильич шел провожать меня, и вот тогда-то мы с ним и вели бесконечные разговоры и споры; впрочем, спорила больше я.

Но вернусь к первому путешествию. Владимир Ильич очень подробно расспросил меня, как и зачем я очутилась в Самаре, и когда узнал, что я выслана по делу якобинцев-бланкистов, что я якобинка, он очень. заинтересовался этим обстоятельством и, по-видимому, взял меня как объект для изучения. Вообще, припоминая Владимира Ильича в Самаре, я прихожу к заключению, что он изучал не только Маркса, но, пользуясь всяким случаем, всяким знакомством, впитывал в себя опыт прошлого революционного движения.

Владимир Ильич не только проводил меня до дому, но и зашел ко мне, и мы в этот вечер долго еще спорили с ним. От якобинцев перешли к Чернышевскому, от Чернышевского к Марксу. Помню, я огородила какую-то ужасную нелепость насчет научного социализма и никак не хотела отказаться от своего мнения, а Владимир Ильич спокойно и уверенно развивал свою точку зрения, чуть-чуть насмешливо, но нисколько не обидно опровергал меня и сразу же дал мне маленький, но хороший урок. Расстались мы дружески.

Я, конечно, решила, что буду обращать его в якобинскую веру, попробовала за это приняться, но скоро убедилась, что это более чем трудно. Все же дружеские отношения наши не прекращались.

Видались мы с Владимиром Ильичем раза два в неделю. В те дни, когда я бывала у Ульяновых (а это было в воскресенье), Владимир Ильич обычно шел провожать меня, заходил и в середине недели, приносил мне книги, читал иногда какие-то свои заметки.

Часто и много мы с ним толковали о «захвате власти» — ведь это была излюбленная тема у нас, якобинцев. Насколько я помню, Владимир Ильич не оспаривал ни возможности, ни желательности захвата власти, он только никак не мог понять — на какой такой «народ» мы думаем опираться, и начинал пространно разъяснять, что народ не есть нечто целое и однородное, что народ состоит из классов с различными интересами и т. п.

Меня, помню, страшно изумляла необычайная работоспособность Владимира Ильича.

В воскресенье Владимир Ильич тоже работал в своей комнате, выходил только к обеду; за обедом перекидывался словом-другим с М. Т. Елизаровым (мужем Анны Ильиничны), расспрашивал меня о новостях. После обеда обычно кто-нибудь приходил, и Владимир Ильич садился играть в шахматы; пробовал меня обучить игре в шахматы, но на этот счет я оказалась плохой ученицей. Владимир Ильич сначала сердился, а потом бросил. Иногда-в эти воскресные дни мы целой компанией, т. е. Елизаровы, Владимир Ильич, я и молодежь, бывшая у Ульяновых (А. П. Скляренко, А. А. Беляков и А. М. Лукашевич), отправлялись к А. И. Ливанову и его жене В. Ю. Виттен (бывшие ссыльные по процессу 193-х).

Помню еще, что раза два Владимир Ильич ходил к губернскому земскому статисту Ивану Марковичу Красноперову. Я у Красноперовых давала уроки детям, и вот, помню, уходя однажды с урока, я в передней столкнулась — и очень этому удивилась — с М. Т. Елизаровым и Владимиром Ильичем. Помню, как, здороваясь с Красноперовым и показывая на Владимира Ильича, Елизаров сказал: «Идем на вас».

При разговоре Владимира Ильича с Красноперовым я не присутствовала, но слышала тогда же от Елизарова, что Владимир Ильич здорово пощипал старого народника Красноперова. Красноперов даже в 1917 году не забыл этого».

Конечно, последнее замечание не совсем созвучно тому мнению, что в юности Ленин был очень скромным, в спорах не допускал никаких личных выводов, но, очевидно, на политику скромность его не распространялась.

Кстати, Голубева вскользь замечает, что Ленин часто играл в шахматы.

Они действительно были его страстным увлечением.

«Играть в шахматы Владимир Ильич начал лет восьми-девяти, — вспоминает Дмитрий Ульянов. — Играл с отцом, который был первым его учителем, со старшим братом, Александром Ильичем, затем впоследствии с нами, меньшими, — сестрой Олей и мной. Для меня он был учителем, и очень строгим, поэтому я больше любил играть с отцом, который снисходительно разрешал мне брать ходы обратно.

У Владимира Ильича было прекрасное правило, которого он сам всегда придерживался и строго требовал от своего партнера: обратно ходов ни в коем случае не брать, взялся за фигуру — ею и ходи. У любителей это правило очень часто нарушается, ходы берутся назад, положения переигрываются. Этот скверный обычай страшно портит и игру, и игрока. Вместо того чтобы, не касаясь фигур, продумывать тщательно различные комбинации, что и дает интерес игре, приучает точно рассчитывать за несколько ходов вперед, люди тыкают фигуры, не подумав, торопятся, придают игре нервность, азарт.

Помню как анекдот следующий случай на шахматном вечере в Самаре. Играли на нескольких досках, некоторые наблюдали за игрой. За одной из досок сидели двое толстяков, брали ходы назад, спорили, горячились, шумели. Один нечаянно подставил под бой свою королеву, другой в мгновение ока схватил ее и сжал в кулаке. Поднялся невообразимый шум и крик, оба вскочили из-за стола, и потерпевший старался отнять свою фигуру. При общем хохоте Владимир Ильич крикнул:

— Спрячьте ее в карман!

Он обыкновенно играл серьезно и не любил так называемых «легких» партий. Играя со слабейшими игроками, чтобы уравновесить силы, давал вперед ту или другую фигуру. Когда же партнер из самолюбия отказывался, Владимир Ильич обычно заявлял:

— Какой же интерес для меня играть на равных силах, когда нет надобности думать, бороться, выкручиваться.

Он даже предпочитал быть несколько слабее того, кому давал вперед. Когда без туры я стал выигрывать у него чаще и просил перейти на коня, он поставил условие: «Выиграй подряд три партии, тогда перейдем».

Обычно наблюдается обратное: больше нравится выигрывать, хотя бы и без особых усилий и труда. Владимир Ильич смотрел иначе: у него главный интерес в шахматах состоял в упорной борьбе, чтобы сделать наилучший ход, в том, чтобы найти выход из трудного, иногда почти безнадежного положения; выигрыш или проигрыш сами по себе меньше интересовали его. Ему доставляли удовольствие хорошие ходы противника, а не слабые.

Бывало, когда сделаешь в игре глупость и этим даешь ему легкий выигрыш, он говорил, смеясь:

— Ну, это не я выиграл, а ты проиграл.

Зиму 1889/90 года мы жили всей семьей в Самаре, на Заводской улице, в доме Каткова, у самой Волги; в это время Владимир Ильич больше, чем когда-нибудь, увлекался шахматами. Он играл главным образом с Хардиным, но также и с другими самарскими шахматистами. Был организован турнир с участием восьми —.десяти человек. Играли, давая фигуры вперед, так как участники были разной силы. В первой категории (разряде) был один Хардин, во второй — Владимир Ильич и еще один игрок, остальные — в третьем и четвертом разрядах. Победителем турнира вышел Владимир Ильич. Первый приз был что-то 15 рублей».

Впрочем, совсем скоро Ленин начал играть совсем в другие «игры».

«А ЭТА ДЕВУШКА ПОДХОДИТ ВОЛОДЕ»

У каждого из детей Ульяновых была своя мечта: Маня хотела быть учительницей, Аня долго мечтала о писательской работе, Митя хотел быть врачом.

Володю тянуло в Питер. И мать снова начала хлопотать за сына, чтобы ему разрешили сдавать экзамены в Петербургский университет. Разрешение было получено, и уже осенью 1893 года он оказался в столице.

Мать к тому времени перебралась в Москву.

5 октября 1893 года Ленин писал ей:

«Вчера получил, дорогая мамочка, письмо твое от 2/Х. Комнату я себе нашел наконец-таки хорошую, как кажется; других жильцов нет, семья небольшая у хозяйки, и дверь из моей комнаты в их залу заклеена, так что слышно глухо. Комната чистая и светлая. Ход хороший. Так как при этом очень недалеко от центра (например, всего 15 минут ходьбы до библиотеки), то я совершенно доволен…»

Устроившись в Москве, мать с Аней поехали к сыну в гости. Мария Александровна не без горечи отметила, что Володе совершенно безразлично, в каком состоянии его одежда, что пальто износилось, что рубашка Бог знает когда в последний раз стирана, что носки уже невозможно одевать. Этим он напоминал своего отца, но за тем хоть было кому присматривать, а тут…

«Найти бы ему какую-нибудь девушку», — грустно подумала мать, но это было очень непросто. Кто эахочет идти замуж за человека, у которого в голове одни книги, который-то и поговорить ни о чем другом не умеет, как только о борьбе, о свержении царя, а тому, кто не сочувствует пролетариату, руку не подаст. Да и дома по хозяйству толком ничего сделать не может, гвоздя забить не умеет, жить может среди грязи, лишь бы только ему не мешали читать да писать свои статьи.

А ведь хотелось бы, чтобы жена у него была образованная. Но и хозяйством могла заниматься. Красивая? Пожалуй, невестки-красавицы Мария Александровна не хотела бы: поманит кто пальцем, она и сбежит к нему через месяц. У молодых ведь одно на уме, а какой из Володи любовник, он и в первую брачную ночь может с книгой в кровать залезть.

Хотя хорошо было бы, если бы какая-нибудь девушка немного отвлекла бы его от своей работы.

Да где ж ее найти?

* * *
Инженер-энергетик Глеб Кржижановский, который немало лет провел рядом с Лениным, вспоминал потом:

«Встречаясь с новыми людьми, мы (Кржижановский имеет в виду членов одного из петербургских кружков, состоящий по преимуществу из студентов-технологов — Б. О.-К.) прежде всего осведомлялись об их отношении к Марксу. Я лично, например, был глубоко убежден, что из человека, который не проштудировал два или три раза «Капитал» Маркса, никогда ничего путного выйти не может…

К сожалению, почти такую же требовательность мы предъявляли не только к студенческим головам, но и к мозгам тех рабочих, с которыми мы уже тогда стремились завязать регулярные сношения, группируя их в определенные пропагандистские кружки. Вспоминая, как терзали мы наших первых друзей из рабочего класса «сюртуком» и «холстом» из первой главы «Капитала», я и по сие время чувствую немалые угрызения совести.

Моя первая встреча с Владимиром Ильичем состоялась на квартире 3. П. Невзоровой при его докладе в нашем кружке на тему «О рынках». В этом докладе Владимир Ильич блеснул перед нами таким богатством иллюстраций статистического характера, что я испытал своего рода неистовое удовольствие, видя, какое грозное оружие дает марксизм в познании нашей собственной экономики.

За обнаженный лоб и большую эрудицию Владимиру Ильичу пришлось поплатиться кличкой Старик, находившейся в самом резком контрасте с его юношеской подвижностью и бившей в нем ключом молодой энергией. Но те глубокие познания, которыми свободно оперировал этот молодой человек, тот особый такт и та тактическая сноровка, с которыми он подходил к жизненным вопросам и к самым разнообразным людям, все это прочно закрепляло за ним придуманную нами кличку.

Освоившись в нашей среде, Владимир Ильич не замедлил революционизировать наши порядки. Он прежде всего потребовал перехода от «переуглубленных» занятий с небольшими кружками избранных рабочих к воздействию на более широкие массы пролетариата Петербурга, т. е. перехода от пропаганды к агитации. С этой целью он объединил в Петербурге все марксистские рабочие кружки в один «Союз борьбы за освобождение рабочего класса».

Один из членов рабочих кружков Петербурга Василий Шелгунов так описывал свои первые встречи с Лениным:

«К приезду Владимира Ильича в 1893 году в Петербурге уже существовала марксистская группа, причем интеллигенция и рабочие группировались каждые отдельно.

Я в то время ходил на занятия к студенту-технологу Редману Борисовичу Красину. В один из моих приходов к Красину он мне заявил, что приехал очень интересный человек, волжанин, который хочет со мной познакомиться. Я, конечно, изъявил согласие. И мы с Германом условились, что он мне сообщит, когда к нему прийти. В назначенный день я пришел к Герману Борисовичу. Минуты через три туда же пришел и Владимир Ильич. Мы обменялись двумя-тремя словами, что-то по поводу одной из вышедших недавно книжек, и Владимир Ильич пригласил меня к нему зайти.

Недели через две или три я отправился к Ильичу в Казачий переулок.

Он встретил меня со словами:

— Вот кстати пришел, у меня есть интересная книга.

И тут же показал мне книжку, которая, как я увидел, была написана на немецком языке. Я сказал Владимиру Ильичу, что немецкого языка не знаю. Он ответил:

— Ничего, будем читать по-русски.

Книжка называлась «Промышленные синдикаты, картели и тресты» Бруно Шёнланка. На чтение этой книжки Владимир Ильич затратил около трех часов. По прочтении ее стал задавать мне вопросы. И когда он их задавал, а на некоторые вопросы требовал письменного ответа, я увидел, что он читал эту книжку не с пропагандистской целью, а для того, чтобы меня на этой книжке испытать.

В особенности стало ясно, когда он спросил:

— А сколько здесь в Петербурге среди ваших знакомых таких рабочих вот, как вы?

Я ему назвал товарищей по центральному кружку, он тут же попросил, чтобы я его с ними познакомил.

Владимир Ильич с первых же шагов старался основательно изучить всю нашу организацию. Он охотно ходил на кружки и пытливо присматривался к каждому рабочему-революционеру.

В 1894 году уже среди нас, рабочих, ставился вопрос о наиболее целесообразном распределении сил по заводам, т. е. если на каком-нибудь заводе не было нашего человека, а завод был крупный, то мы старались туда определить кого-нибудь из наших товарищей, чтобы на всех крупных заводах было хотя бы по одному нашему человеку».

* * *
А вскоре Владимир Ульянов съездил за границу. «Познакомлюсь там с Плехановым», — радостно говорил он матери накануне поездки. Был радост­ный — первый раз за границу. Товарищи собрали ему денег.

«Вернулся с большим красивым чемоданом», — рассказывает Вечтомова.

Дома решили, что он привез всем подарки, а оказалось…

«Чемодан быстро распотрошили. В двойном дне он привез уйму нелегальной литературы. Но то, что таможенники ничего не обнаружили, еще не говорило об удаче. Это могло быть уловкой, чтобы проследить связи.

За Владимиром Ильичем серьезно следили. Он замечал это. И, смеясь, рассказывал:

— Никак не мог отвязаться от одного шпика. Кажется, ускользнул от него — нет, вижу, он в подворотне. Я быстро вбежал в подъезд и через стекло двери смотрю, куда он ринется. Уселся в кресло швейцара. Мне все видно, а ему меня — нет. А какой-то человек спускается с лестницы и с удивлением смотрит на «швейцара», покатывающегося со смеху.

Все-таки сын был арестован.

В Москву приехала и позвонила в двери квартиры… худенькая девушка с тяжелой светлой косой. Что-то в ее лице, в тонких руках показалось не то знакомым, не то родственным. Может быть, складка чуть припухших губ. Что-то было в ее глазах, когда она заговорила с ними о Владимире, отличавшее от остальных его друзей-женщин. Мать взглянула на молоденькую учительницу пристальнее.

— Владимир Ильич передал мне шифрованное письмо. Он сказал на допросе, что чемодан, привезенный из-за границы, оставил дома.

«Пусть купят похожий, скажут, что мой».

Гостья — Надежда Константиновна Крупская и Анна отправились в магазины искать похожий чемодан. Нашли. Швыряли его по комнате, заталкивали под кровать, садились на него, чтобы он приобрел «бывалый» вид. Надя преподавала в воскресной школе за Невской заставой, а Владимир там руководил кружками. Они познакомились в позапрошлом году.

Аня поехала разузнать о деле брата в Питер, захватив злополучный чемодан и набив его всякой чепухой.

Мария Александровна, провожая ее, сказала:

— А эта девушка очень подходит Володе. Правда? Аня кивнула в ответ».

Крупская действительно подходила по всем «параметрам»: некрасивая — такая не убежит через месяц, тихая — такая не сядет на шею, кажется, умная — с такой и поговорить можно. И Володе помогать будет.

Вот только одевается она… под стать Володе. Поди, хозяйка из нее не очень хорошая. Ну, да ладно, поживем — увидим.

* * *
А вот как сама Крупская описывала свою первую встречу с Лениным:

«Увидала я Владимира Ильича на масленице. На Охте у инженера Классона, одного из видных питерских марксистов, с которым я года два перед тем была в марксистском кружке, решено было устроить совещание некоторых питерских марксистов с приезжим волжанином. Для ради конспирации были устроены блины. На этом свидании, кроме Владимира Ильича, были: Классон, Я. П. Коробко, Серебровский, Ст. Ив. Радченко и другие; должны были прийти Потресов и Струве, но, кажется, не пришли. Мне запомнился один момент. Речь шла о путях, какими надо идти. Общего языка как-то не находилось. Кто-то сказал — кажется, Шевлягин, — что очень важна вот работа в комитете грамотности. Владимир Ильич засмеялся, и как-то зло и сухо звучал его смех — я потом никогда не слыхала у него такого смеха:

«Ну, что ж, кто хочет спасать отечество в комитете грамотности, что ж, мы не мешаем».

Кстати, о «знаменитом» ленинском смехе.

Бертран Расел неоднократно отмечал: «Он много хохочет, сначала его смех кажется дружелюбным и веселым, но постепенно мне стало как-то не по себе».

А. Стасова писала: «Часто на заседаниях ЦК можно было слышать взрывы громкого хохота».

Некоторые врачи считают, что этот смех — один из симптомов маниакального состояния, ажиотации Ленина.

«Злое замечание Владимира Ильича было понятно, — продолжает Крупская. — Он пришел сговариваться о том, как идти вместе на борьбу, а в ответ услышал призывы распространять брошюры комитета грамотности.

Потом, когда мы близко познакомились, Владимир Ильич рассказал мне однажды, как отнеслось «общество» к аресту его старшего брата. Все знакомые отшатнулись от семьи Ульяновых, перестал бывать даже старичок-учитель, приходивший раньше постоянно играть по вечерам в шахматы.

Эта всеобщая трусость произвела, по словам Владимира Ильича, на него тогда очень сильное впечатление.

Это юношеское переживание, несомненно, наложило печать на отношение Владимира Ильича к «обществу», к либералам. Он рано узнал цену всякой либеральной болтовни».

Здесь Крупская попала в точку: Ленин, действительно, до самой смерти Помнил обиды, и при первом удобном случае не упускал вылить на обидчика очередной ушат грязи. Нередко по поступкам нескольких человек он судил о целой партии. Он как бы примерял чужие рубашки на себя, и если они ему не подходили, винил в этом их хозяина, обрушивая на него и насмешки, и злость.

Вот и здесь, не с иронией, а с ядовитой ненавистью: «Ну, что ж, кто хочет спасать отечество в комитете грамотности, что ж, мы не мешаем».

И кто это — мы? Уже тогда Ленин очень часто начал «путать» «я» и «мы», личное и общественное.

Крупская продолжает;

«На «блинах» ни до чего не договорились, конечно. Владимир Ильич говорил мало, больше присматривался к публике. Людям, называвшим себя марксистами, стало неловко под пристальными взорами Владимира Ильича.

Помню, когда мы возвращались, идя вдоль Невы с Охты домой, мне впервые рассказали о брате Владимира Ильича, бывшего народовольцем, принимавшем участие в покушении на убийство Александра III в 1887 г. и погибшем от руки царских палачей, не достигнув еще совершеннолетия.

Владимир Ильич очень любил брата. У них было много общих вкусов, у обоих была потребность долго оставаться одному, чтобы можно было сосредоточиться. Они жили обычно вместе, одно время в особом флигеле, и когда заходил к ним кто-либо из многочисленной молодежи — двоюродных братьев или сестер — их было много, у мальчиков была излюбленная фраза:«Осчастливьте своим отсутствием».

* * *
И вот здесь мне хочется вернуться к своему разговору с немецким историком Генрихом Вельскопфом, о котором я писала в самом начале книги.

Так вот Генрих тогда сказал мне, пожав плечами:

— Между прочим, Ленин характером весь в отца вышел. Может быть, и за женщинами так же гонялся, если бы так не увлекался книгами. Впрочем, знаешь, говорят, что Ленин был гомосексуалистом. Доказать это, конечно, никто не доказал, но причин для таких слухов тоже хватает.

— Неужели? — не выдержала я.

— Говорят, он никогда не относился к Крупской как к женщине. А лишь как к товарищу по борьбе. Никогда не обнимал ее при людях. И так далее. Зато от своего старшего брата Александра просто с ума сходил. Точно женщина от мужчины. Они даже спали часто в одной кровати.

А уж когда брата не стало… Он превратился в маньяка, который жаждет чужой крови. Он обвинял в его смерти чуть ли не весь мир. Другого такого близкого человека он, похоже, найти себе уже не мог… ты понимаешь, в каком смысле, да?

— Да, — тихо сказала я.

— Вот, и от этого он мучался всю свою жизнь. Впрочем, возможно, это не больше, чем слухи, так что относись к этому соответственно.

Рассказывая о брате Ленина, Крупская вспомнила и такой эпизод:

«Брат был естественником. Последнее лето, когда он приезжал домой, он готовился к диссертации о кольчатых червях и все время работал с микроскопом. Чтобы использовать максимум света, он вставал на заре и тотчас же брался за работу. «Нет, не выйдет из брата революционера, подумал я тогда, — рассказывал Владимир Ильич, — революционер не может уделять столько времени исследованию кольчатых червей». Скоро он увидел, как он ошибся».

Конечно, можно было бы только посмеяться над этим признанием Ленина, если бы… Если бы он так думал тогда по своей наивности. Так ведь нет, так рассуждал не наивный человек, а — практичный до сумасшествия.

Даже смерть брата для него в первую очередь была как бы очередной ступенькой в его революционной борьбе.

В сущности, об этом, если внимательно вчитаться, пишет и сама Крупская:

«Судьба брата имела, несомненно, глубокое влияние на Владимира Ильича. Большую роль при этом сыграло то, что Владимир Ильич к этому времени уже о многом самостоятельно думал, решал уже для себя вопрос о необходимости революционной борьбы.

Если бы это было иначе, судьба брата, вероятно, причинила бы ему только глубокое горе или, в лучшем случае, вызвала бы в нем решимость и стремление идти по пути брата. При данных условиях судьба брата обострила лишь работу его мысли, выработала в нем необычную трезвость, умение глядеть правде в глаза, не давать себя ни на минуту увлечь фразой, иллюзией, выработала в нем величайшую честность в подходе ко всем вопросам…»

О его честности, конечно, можно было бы поспорить, но к ней мы вернемся чуть позже.

А пока стоит наконец сказать несколько слов и о самой Крупской.

Открытый крупный лоб, неровные зубы, губы, выдвинутые вперед, большое, одутловатое лицо, крупный нос, неряшливо причесанные волосы, глаза навыкате, тяжелые мешки под глазами… В общем, приятного в ней было мало.

* * *
Писательница Лариса Васильева, которая написала интересное художественно-публицистическое исследование о судьбах женщин, которым выпала судьба быть женами «вождей», так рассказывала о ней самой и ее родителях:

«Елизавета Васильевна Тистрова не глупее других. Она не преувеличивала и не преуменьшала своих возможностей — смотрела правде в глаза. Сирота. Воспитанница Института благородных девиц для сирот, детей офицеров. О какой блестящей партии можно мечтать, оказавшись в Виленской губернии на роли гувернантки в богатой семье?

И все же хорошенькая, умная, образованная, уравновешенная, поэтичная, мастерица на все руки, умелица вести беседу, она привлекла внимание перспективного молодого человека. И сама влюбилась. Константин Игнатьевич Крупский хоть и беден, но с хорошим образованием — Кадетский корпус окончил. И собой хорош.

Елизавета Васильевна, как любая нормальная женщина, всегда была готова к спокойной, добропорядочной семейной жизни. Хотела детей. Приготовилась жить за мужем, как за каменной стеной.

Сначала все было отлично: Крупский получил должность начальника уезда в Гроеце. Это Польша. Четыре года прошли благополучно, если не считать обычных служебных хлопот, без которых не обходится ни одна человеческая жизнь, а также увлечений Константина Игнатьевича революционно-демократическими идеями.

Однако эти две «мелочи» внезапно слились и выросли в большую неприятность: в 1872 году Крупский, замеченный в нежелательных симпатиях, был уволен со службы с приговором «за превышение власти». Лишь через восемь лет мытарств и прошений несправедливый приговор был снят.

Семья Крупских, наскитавшись по разным городам, когда Константину Игнатьевичу разрешили жить в столицах, поселилась в Петербурге. Бедность. Черные лестницы. Грязные дворы.

Надежда, единственная дочь Елизаветы Васильевны и Константина Игнатьевича, родившаяся в 1869 году, росла в атмосфере родительской любви и нежности…

Желая развить в дочери полноценное мышление, соответствующее требованиям времени, а также дать ей хорошее образование, родители определили Надю в одну из лучших школ России — гимназию княгини Оболенской. Это было частное, но не коммерческое предприятие, а идейное дело, созданное энтузиастами-народниками 60–70 годов. У Оболенской учились разные девочки: аристократки, купеческие дочки, дочки революционных разночинцев. Многие девочки мечтали посвятить себя идеям служения народу. Эти идеи жили в наставлениях учителей гимназии, они носились в воздухе, преподнося девочкам первые примеры…

Елизавета Васильевна, мать Нади, по характеру не склонная к политике, не жаждала быть задействованной в революционных делах, но все случившееся с ее мужем касалось и ее ребенка. Овдовев в 1883 году, она со смесью страха и надежды наблюдала, как четырнадцатилетняя дочь была взята под опеку революционеров. Очень известный в революционных кругах Николай Исаакович Утин, один из руководителей русской секции Первого Интернационала, появился в доме Крупских вскоре после смерти Константина Игнатьевича, понял положение бедной семьи и помог Наде получить первый в жизни частный урок».

* * *
Впрочем, бедность Крупских тоже была относительной. Во всяком случае, с позиции сегодняшнего дня.

Вот, например, что писала о них гимназическая подруга Нади Ариадна Тыркова-Вильямс:

«Тихая была жизнь у Крупских, тусклая. В тесной, из трех комнат, квартирке (заметьте, в этих трех комнатах жило всего два человека. — Б. О.-К.) пахло луком, капустой, пирогами (хорошая бедность, если «пахло» — Б. О.-К.) В кухне стояла кухаркина кровать, покрытая красным кумаченым одеялом. В те времена даже бедная вдова чиновника была на господской линии и без прислуги не обходилась. Я не знала никого, кто не держал бы хотя бы одной прислуги».

Согласитесь, у многих из нас несколько другое представление о бедности. Во всяком случае, так учили нас в школе.

О самой Надежде Крупской Ариадна Тыркова-Вильямс потом вспоминала:

«Мы постоянно рассуждали о несовершенствах человеческого общества. Наши рассуждения шли от жизни, от кипучих запросов великодушной юности… Во многих русских образованных семьях наиболее отзывчивая часть молодежи уже с раннего возраста заражалась микробом общественного беспокойства.

Из моих подруг глубже всего проник он в Надю Крупскую. Она раньше всех, бесповоротное всех определила свои взгляды, наметила свой путь. Она была из тех, кто навсегда отдается раз овладевшей мысли или чувству».

В 1887 году Крупская оканчивает восьмой педагогический класс и получает диплом домашней наставницы. Она готовит к экзаменам учениц гимназии княгини Оболенской.

В удостоверении, выданном ей, говорилось:

«Домашняя наставница Н. К. Крупская в течение двух лет занималась по вечерам с десятью ученицами… Успехи ее учениц свидетельствуют о выдающихся педагогических способностях ее, основательности познаний и крайне добросовестном отношении к делу».

Вот только в личной жизни Крупской явно не везло. Никто не пытался за ней ухаживать, заигрывать, на нее просто не обращали внимания, словно это не человек, не женщина, а всего лишь чья-то тень.

Вот что рассказывала Ариадна Тыркова-Вильямс:

«У меня уже шла девичья жизнь. За мной ухаживали. Мне писали стихи. Идя со мной по улице, Надя иногда слышала восторженные замечания обо мне незнакомой молодежи. Меня они не удивляли и не обижали. Мое дело было пройти мимо с таким независимым, непроницаемым видом, точно я ничего не слышу… Надю это забавляло. Она была гораздо выше меня ростом. Наклонив голову немного набок, она сверху поглядывала на меня, и ее толстые губы вздрагивали от улыбки, точно ей доставляло большое удовольствие, что прохожий юнкер, заглянув в мои глаза, остановился и воскликнул:

— Вот так глаза… Чернее ночи, яснее дня…

У Нади этих соблазнов не было. В ее девичьей жизни не было любовной игры, не было перекрестных намеков, взглядов, улыбок, а уж тем более не было поцелуйного искушения. Надя не каталась на коньках, не танцевала, не ездила на лодке, разговаривала только со школьными подругами да с пожилыми знакомыми матери. Я не встречала у Крупских гостей».

Над ней часто подшучивали подруги — настолько она выглядела нескладной и словно «не от мира сего». Дома у нее все валилось из рук, работа по хозяйству была явно не для нее. Но чем-то себя надо было занять. И однажды она прочитала в газете призыв писателя Льва Толстого к грамотным девушкам. Он призывал их исправлять и улучшать известные книги, чтобы их могли читать простые люди. Он даже обещал всем желающим высылать книги для работы.

Это Надежде Крупской как будто подходило.

И она написала письмо Льву Толстому:

«Многоуважаемый Лев Николаевич!

Последнее время с каждым днем живее и живее чувствую, сколько труда, сил, здоровья стоило многим людям то, что я до сих пор пользуюсь чужими трудами. Я пользовалась ими и часть времени употребляла на приобретение знаний, думала, что ими я принесу потом какую-какую-нибудьпользу, а теперь я вижу, что те знания, которые у меня есть, никому как-то не нужны, что я не умею применить их к жизни, даже хоть немножко загладить ими то зло, которое я принесла своим ничегонеделанием, — и того я не умею, не знаю, за что для этого надо взяться…

Я знаю, что дело исправления книг, которые будут читаться народом, дело серьезное, что на это надо много знания и умения, а мне 18 лет, я так мало еще знаю…

Но я обращаюсь к Вам с этой просьбой потому, что, думается, может быть, любовью к делу мне удастся как-нибудь помочь своей неумелости и незнанию.

Поэтому, если возможно, Лев Николаевич, вышлите и мне одну, две таких книги, я сделаю с ними все, что смогу…»

Вскоре от дочери Толстого, Татьяны Львовны, она получила книгу «Граф Монте-Кристо» Александра Дюма.

Но одно дело только хотеть что-то сделать, и совсем другое, когда приступаешь к работе. В общем, и это занятие оказалось не для нее.

* * *
В 1880 году Крупская начинает посещать вечерние курсы для рабочих за заставой. И неожиданно там она находит себя. Там все равные. И никто не хихикает у тебя за спиной, никому нет дела до твоей безобразной прически, до неприятного запаха лука или чеснока во рту. Там все увлечены одной идеей, все громко говорят, кричат, все уверены в своей правоте, и эта уверенность передается и тебе.

Но, наверное, не существует в мире женской души, которая бы в тайне не мечтала о любви, о свиданиях, о страстных поцелуях, о нежных объятиях, о…

Крупская, конечно же, не была исключением.

И вот в революционном кружке она знакомится со студентом-технологом Классоном. Знакомится и тут же влюбляется в него. Тем более, что он, в отличие от всех ее прежних знакомых мужчин, не бросает на нее равнодушные или даже насмешливые взгляды, не ищет предлог, чтобы удалиться, а наоборот — улыбается, разговаривает с ней.

Настоящий революционер, одним словом.

Она начинает посещать его марксистский кружок. Они вместе читают, изучают «Капитал». Спорят о политике.

Первые объятия, поцелуи.

Трудно сказать, что нашел в Крупской Классон. Вполне возможно, он, в духе того времени, просто увидел в ней своего страстного единомышленника, единоверца. Одурманенный марксистскими идеями, он и на Крупскую смотрел сквозь этот дурман, и находил в ней нечто, чего не замечали все остальные.

Но возможен и другой вариант. Известно, что дурнушки значительно уступчивее, чем красавицы, и почему бы Классону не воспользоваться этим?

Тем более, вдруг что-то невероятное происходит с девушкой: она становится нежнее, веселее и — даже привлекательнее.

Окрыленная первой мужской лаской, ока вселяет в себя самоуверенность, и вот уже влюбляется в другого «товарища» — Ивана Васильевича Бабушкина, который часто провожает ее по ночным улицам Петербурга.

Но… Мужчины — везде и всегда мужчины. В любой женщине они готовы видеть любовницу, но жену — увольте. Тем более, большевики, которые выступали за «коллективную собственность».

Вполне возможно, что и Крупская поняла это очень скоро.

А тем временем наступил февраль 1894 года. Мать уже совсем разуверилась, что ее Надюша когда-нибудь выйдет замуж.

Но этот февраль очень многое значил в судьбе Надежды Крупской.

Вот что рассказывает исследователь жизни Крупской писательница Лариса Васильева:

«Надвигалась масленица. Все эти прелести природы и жизни мало интересовали Надежду Крупскую. Она работала в вечерней школе и штудировала марксизм. Среди книг и брошюр (Надежда их буквально проглатывала) попалась тетрадка. Готова была отложить в сторону, заранее зная: это марксист Герман Красин обсуждает вопрос о рынке, ставя его в тесную связь с марксизмом.

Машинально открыла тетрадку и заметила, что все поля испещрены пометками. Почерк четкий. Вчиталась.

Крупскую поразили необычность, смелость, категорически уверенный тон и язвительность читателя, писавшего на полях.

«Кто это?» — подумала она.

Среди знакомых марксистов не было ни одного, способного так глобально мыслить. Классон? Непохоже.

В тот же день, идя на занятия в рабочую школу, Крупская встретила Классона на улице. Случайно. Он спросил, придут ли они сегодня с ее подругой, Зиной Невзоровой, к нему «на блины». Под предлогом масленицы кружок Классона устраивал марксистский диспут. Сказала, что не знает, спросит подругу Зину, придет ли она. Идти не хотелось. Она уже изжила этот кружок (к тому же, у нее уже был Бабушкин — Б. О.-К.), а зря тратить время — не в ее характере.

Классон пожал плечами: будет интересно, придет один «приезжий волжанин», очень странный тип. Разделал под орех Германа Красина с его взглядами.

«Не тот ли? — подумала она, мгновенно вспомнив пометки на полях тетрадки Красина. И они с Зинаидой пришли «на блины».

Что было дальше, мы уже знаем по воспоминаниям самой Крупской.

«Я сидела в соседней комнате с Коробко и слушала разговор через открытую дверь, — вспоминала она. — Подошел Классов и, взволнованный, пощипывая бородку, сказал: «Ведь это черт знает, что он говорит».

«Что же, — ответил Коробко, — он прав: какие мы революционеры?».

* * *
Шло время.

«Зимою 1894/95 г., — рассказывала Крупская, — я познакомилась с Владимиром Ильичем уже довольно близко. Он занимался в рабочих кружках за Невской заставой, я там же четвертый год учительствовала в Смоленской вечерне-воскресной школе. Целый ряд рабочих из кружков, где занимался Владимир Ильич, были моими учениками по воскресной школе: Бабушкин, Боровков, Грибакин, Бодровы — Арсений и Филлип, Жуков.

Я жила в то время на Старо-Невском, в доме с проходным двором, и Владимир Ильич по воскресеньям, возвращаясь с занятий в кружке, обычно заходил ко мне, и у нас начинались бесконечные разговоры. Я была в то время влюблена в школу, и меня можно было хлебом не кормить, лишь бы дать поговорить о школе, об учениках, о Семянниковском заводе, о Торнтоне, Максвеле и других фабриках и заводах Невского тракта. Владимир Ильич интересовался каждой мелочью, рисовавшей быт, жизнь рабочих, по отдельным черточкам старался охватить жизнь рабочего в целом, найти то, за что можно ухватиться, чтобы лучше подойти к рабочему с революционной пропагандой.

Владимир Ильич читал с рабочими «Капитал» Маркса, объяснял им его, а вторую часть занятий посвящал расспросам рабочих об их работе, условиях труда и показывал им связь их жизни со своей структурой общества, говоря, как, каким путем можно переделать существующий порядок. Увязка теории и практики — вот что было особенностью работы Владимира Ильича в кружках.

Хождение по рабочим кружкам не прошло, конечно, даром: началась усиленная слежка. Из всей нашей группы Владимир Ильич лучше всех был подкован по части конспирации: он знал проходные дворы, умел надувать шпионов, обучал нас, как писать химией в книгах, как писать точками, ставить условные знаки, придумывал всякие клички. Вообще у него чувствовалась хорошая народовольческая выучка. Недаром он с таким уважением говорил о старом народовольце Михайлове, получившем за свою конспиративную выдержку кличку Дворник. Слежка все росла, и Владимир Ильич настаивал, что должен быть намечен наследник, за которым нет слежки и которому надо передать все связи. Так как я была наиболее «чистым» человеком, то решено было назначить «наследницей» меня. В первый день пасхи нас человек 5–6 поехало «праздновать пасху» в Царское Село к одному из членов нашей группы — Сильвину, который жил там на уроке. Ехали в поезде как незнакомые. Чуть не целый день просидели над обсуждением того, какие связи надо сохранить. Владимир Ильич учил шифровать. Почти полкниги исшифровали. Увы, потом я не смогла разобрать этой первой коллективной шифровки. Одно было утешением: к тому времени, когда пришлось расшифровывать, громадное большинство «связей» уже провалилось.

Владимир Ильич тщательно собирал эти «связи», выискивая всюду людей, которые могли бы так или иначе пригодиться в революционной работе. Помню, раз по инициативе Владимира Ильича было совещание представителей нашей группы с группой учительниц воскресной школы. Почти все они потом стали социал-демократкам и…»

Здесь, пожалуй, стоит сказать и еще об одной специфической роли, которую исполняли женщины, что могли «так или иначе пригодиться в революционной работе».

Ленин, который «умел великолепно надувать шпионов», в целях конспирации предложил завести себе «жен» для различных сходок. Естественно, что его предложение было бурно поддержано (действительно, совсем, как на дружеских вечеринках), но кончилось это тем, что некоторые «борцы» заболели сифилисом.

* * *
А теперь обратимся опять к Ларисе Васильевой:

«Исследователи жизни Ленина и Крупской часто спорят, что значит ее «странный» ответ ему, когда он, спустя несколько лет после первой встречи, написал ей в тюрьму, что просит стать его женой.

Она ответила: «Что ж, женой так женой».

Не знаю, о чем тут спорить. Крупская выразилась яснее ясного: что бы ни предложил — на все готова.

Конечно, хорошей женой. Жена лучше, чем «товарищ по работе». Много ближе.

Она сумеет сделать все, чтобы он возглавил революцию. С его-то талантом! С ее-то усердием! И мама, Елизавета Васильевна, рядом. Мама наконец успокоится, будет рада — Надя не осталась старой девой.

Итак, любовь к мужчине и революция слились для Крупской воедино. Ее прозорливость и мудрость состояли в том, что выбор оказался верен. Как много женщин, посвятивших себя революции, выбирали не таких мужчин!

Случайный успех?

Рука судьбы?

Точность расчета?

Крупская была отличница, а отличники редко ошибаются.

Избранник поначалу и подозревать не мог, что его судьба в какой-то мере уже решена. Им незаметно, мягко, решительно распорядились.

Всего полгода, как приехал он в Петербург. За спиною скромного, двадцатичетырехлетнего провинциала было, однако, немало переживаний: внезапная смерть отца, казнь старшего брата Александра, смерть от тяжелой болезни любимой сестры Ольги. Он прошел слежку за собой, арест, легкую ссылку в имение матери Кокушкино. Приезд в Петербург означал начало того великого завоевания, которому он собирался посвятить жизнь. Многое в понимании своего пути еще не установилось, не утвердилось, не обозначилось, но главное было ясно: взорвать существующий порядок жизни, подняв народ и опираясь на идеи Маркса. Собственную силу он ощущал и верил в нее.

Нужны были единомышленники, союзники, работники, бойцы его невидимого фронта.

Елизавета Васильевна нечасто встречала в своем доме молодых людей. Не переставая мечтать о женихе для Нади, она была рада угостить своими пирогами симпатичного молодого человека, которого Надя однажды вечером привела в дом. Мог бы, конечно, и повыше ростом быть, и покрасивее, но это уж она слишком хочет; Надя сама не красавица, а Владимир Ильич, по всему видно, из хорошей семьи. И умница. Мужчине, как известно, красота не нужна, был бы ум.

На умного провинциала, соскучившегося по своей большой хлебосольной семье, пахнуло от дома Крупских теплом и уютом. Сочетание Надиного таланта слушать, понимать и восхищаться услышанным с талантом ее матери готовить и угощать очень понравилось ему. Он стал бывать в доме. Обнаружил в Надежде возможности стать надежным борцом за дело революционного преобразования общества.

Когда она призналась ему, что давно поняла: «Не в терроре одиночек, не в толстовском самоусовершенствовании нужно искать путь: революционное движение масс — вот выход», он внимательно посмотрел ей в глаза и быстро отвел взгляд.

Эта девушка была слишком цельна, слишком серьезна, слишком надежна, слишком умна, чтобы оказаться случайной встречей. И слишком решительно готова идти за ним навсегда.

Торопить события он не хотел. И кажется, вообще не собирался соединять свою жизнь с кем бы то ни было.

Он повернул дело так, что Надежда стала товарищем по работе. В какой-то степени его ученицей, хотя и была на год старше его.

Скоро она оказалась незаменимой. Вечер каждого воскресенья он проводил у Крупских, заходя после занятий своего кружка на чашку чая и пироги.

И вдруг исчез. Крупская ощутила признаки душевного волнения, однако виду не подала: они всего лишь товарищи, он может вести себя как ему вздумается…

Но настроение испортилось. Мать все заметила, тоже расстроилась, а спрашивать Надю поостереглась, зная ее скрытный, независимый характер. Нужно будет — сама скажет.

Подумала Елизавета Васильевна, что они, быть может, поссорились, и вообще, их отношения какие-то вялые — сидят, говорят, обсуждают. Не стремятся уединиться. Это разве любовь?

Через день-два приятель Владимира Ульянова Глеб Кржижановский пришел в вечернюю школу, где преподавала Крупская. Отвел в сторону Надежду и ее подругу Зинаиду Невзорову, свою будущую жену, сказал, что «Старик» — это была подпольная кличка Ульянова — заболел, лежит один, нужно организовать уход.

Можно представить, как забилось сердце Крупской: и радостно — не ушел от нее к другой, и взволнованно — болен, нужно помочь.

Девушки пошли. Обрадовался. Зинаида Невзорова ускользнула с провизией на кухню. Надежда Крупская присела у постели и начала выкладывать новости, а потом стала привычно, с восторженной молчаливостью слушать: он хоть и тяжело болен был — дара речи не терял.

Зинаида и Надежда, каждая по-своему, нравились Владимиру. Зинаида была хороша собой. Много лет спустя, в 1949 году, похоронивший Зинаиду, ее муж, Глеб Максимилианович Кржижановский, говорил пришедшей к нему молодой аспирантке-крупсковедке, Дине Корнеевне Михалутиной: «Владимир Ильич мог найти красивее женщину, вот и моя Зина была красивая, но умнее, чем Надежда Константиновна, преданнее делу, чем она, у нас не было».

Больной выздоравливал, и как-то само собой вышло, что Крупская продолжала ходить к нему уже одна. Они вместе читали газеты, переводили статьи с немецкого…»

Кажется, Крупская по-настоящему влюбилась в Ленина. И терпеливо ждала, когда он наконец ответит ей взаимностью. Но он видел перед своими глазами только одну женщину — революцию, а все остальные для него были просто «товарищи».

«МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ» В ШУШЕНСКОМ

Как уже было сказано выше, лето 1895 года Ленин провел за границей. Сначала жил в Берлине, где ходил по рабочим собраниям, потом в Швейцарии, где впервые увидел Плеханова, Аксельрода, Засулич. Возвратился полон впечатлений и с нелегальной литературой в чемодане.

«Тотчас же за Владимиром Ильичем началась бешеная слежка, — вспоминала Крупская, — следили за ним, следили за чемоданом. У меня двоюродная сестра служила в то время в адресном столе. Через пару дней после приезда Владимира Ильича она рассказала мне, что ночью, во время ее дежурства, пришел сыщик, перебирал дуги (адреса в адресном столе надевались по алфавиту на дуги) и хвастал: «Выследили, вот, важного государственного преступника Ульянова, — брата его повесили, — приехал из за границы, теперь от нас не уйдет».

В этом месте Крупская, вполне возможно, немного набивает цену своему возлюбленному. Во всяком случае, кажется странным, что «важный государственный преступник» получил всего лишь три года ссылки в Восточную Сибирь, да и то разрешили ехать за свой счет, а не этапом. Старые «политические» рассказывали об ужасах этапа: «Ссылку могли бы повторить, этап — никогда».

«Зная, что я знаю Владимира Ильича, — продолжает Крупская свою «исповедь на заданную тему», — двоюродная сестра поторопилась сообщить мне об этом. Я, конечно, сейчас же предупредила Ильича. Нужна была сугубая осторожность. Дело, однако, не ждало. Работа развертывалась. Завели разделение труда, поделив работу по районам. Стали составлять и пускать листовки…

Решено было еще издавать — благо была нелегальная типография — популярный журнал «Рабочее дело». Тщательно готовил Владимир Ильич к нему материал. Каждая строчка проходила через его руки.

Наше «Рабочее дело» не увидело света. 8 декабря было у меня на квартире заседание, где окончательно зачитывался уже готовый к печати номер. Он был в двух экземплярах. Один экземпляр взял Ванеев для окончательного просмотра, другой остался у меня. Наутро я пошла к Ванееву за исправленным экземпляром, но прислуга мне сказала, что он накануне съехал с квартиры. Раньше мы условились с Владимиром Ильичем, что я в случае сомнений буду наводить справки у его знакомого — моего сослуживца по Главному управлению железных дорог, где я тогда служила, — Чеботарева. Владимир Ильич там обедал и бывал каждый день. Чеботарева на службе не было. Я зашла к ним. Владимир Ильич на обед не приходил: ясно было, что он арестован. К вечеру выяснилось, что арестованы многие из нашей группы. Хранившийся у меня экземпляр «Рабочего дела» я отнесла на хранение к Нине Александровне Герд — моей подруге по гимназии, будущей жене Струве. Чтобы не всадить еще больше арестованных, было решено пока «Рабочее дело» не печатать.

Этот петербургский период работы Владимира Ильича был периодом чрезвычайно важной, но невидимой по существу, незаметной работы.

Сношения с Владимиром Ильичем завязались очень быстро. В те времена заключенным в «предварилке» можно было передавать книг сколько угодно, они подвергались довольно поверхностному осмотру, во время которого нельзя было, конечно, заметить мельчайших точек в середине букв или чуть заметного изменения цвета бумаги в книге, где писалось молоком. Техника конспиративной переписки у нас быстро совершенствовалась. Характерна была заботливость Владимира Ильича о сидящих товарищах. В каждом письме на волю был всегда ряд поручений, касающихся сидящих: к такому-то никто не ходит, надо подыскать ему «невесту», такому-то. передать на свидании через родственников, чтобы искал письма в такой-то книге тюремной библиотеки, на такой-то странице, такому-то достать теплые сапоги и пр. Он переписывался с очень многими из сидящих товарищей, для которых эта переписка имела громадное значение. Письма Владимира Ильича дышали бодростью, говорили о работе. Получая их, человек забывал, что сидит в тюрьме, и сам принимался за работу. Я помню впечатление от этих писем (в августе 1896 г. я тоже села). Письма молоком приходили через волю в день передачи книг — в субботу. Посмотришь на условные знаки в книге и удостоверишься, что в книге письмо есть. В шесть часов давали кипяток, а затем надзирательница водила уголовных в церковь. К этому времени разрежешь письмо на длинные полоски, заваришь чай и, как уйдет надзирательница, начинаешь опускать полоски в горячий чай — письмо проявляется (в тюрьме неудобно было проявлять на свечке письма, вот Владимир Ильич додумался проявлять их в горячей воде), и такой бодростью оно дышит, с таким захватывающим интересом читается. Как на воле Владимир Ильич стоял в центре всей работы, так в тюрьме он был центром сношений с волей.

Кроме того, он много работал в тюрьме. Там было подготовлено «Развитие капитализма в России». Владимир Ильич заказывал в легальных письмах нужные материалы, статистические сборники. «Жаль, рано выпустили, надо бы еще немножко доработать книжку, в Сибири книги доставать трудно», — в шутку говорил Владимир Ильич, когда его выпустили из тюрьмы. Не только «Развитие капитализма» писал Владимир Ильич в тюрьме, писал листки, нелегальные брошюры, написал проект программы для первого съезда (он состоялся лишь в 1898 г., но намечался раньше), высказывался по вопросам, обсуждавшимся в организации. Чтобы его не накрыли во время писания молоком, Владимир Ильич делал из хлеба маленькие молочные чернильницы, которые — как только щелкнет фортка — быстро отправлял в рот. «Сегодня съел шесть чернильниц», — в шутку добавлял Владимир Ильич к письму».

В общем, что ни говори, о такой тюрьме можно было бы только мечтать: кормят (похоже, на воле-то Ленин не сильно увлекался едой, раз получил язву желудка), шпики по пятам не ходят. Да и Крупская в рот не смотрит, думать не мешает. Книги — пожалуйста. Бумага — пожалуйста. И никаких лишних забот.

Все бы ладно, только опять вспоминается, как же сам Ленин относился к «политическим», которых уже сам сажал после революции. Да если бы только сажал!

Почти сразу же после октябрьского переворота были ликвидированы почти все судебные учреждения. «Врагами народа» объявляются крестьяне, которые имеют «излишки хлеба». Спекулянты расстреливаются на месте.

В ноябре 1917 года, по инициативе Ленина, образовывались Революционные Трибуналы, которые сначала состояли из семи человек, а затем и вообще из трех.

9 августа 1918 года Ленин посылает телеграмму в Нижегородский Совдеп, в которой требует «…составить тройку диктаторов, навести тотчас массовый террор, расстрелять и вывезти…

Убийства без суда и следствия — обычное явление тех лет.

А Крупская тем временем с умилением продолжает: «Но как ни владел Владимир Ильич собой, как ни ставил себя в рамки определенного режима, а нападала, очевидно, и на него тюремная тоска. В одном из писем он развивал такой план. Когда их водили на прогулку, из одного окна коридора на минутку виден кусок тротуара Шпалерной. Вот он и придумал, чтобы мы — я и Аполлинария Александровна Якубова (заметьте, он предлагал это не одной Крупской, а так же и ее подружке — Б. О.-К.) — в определенный час пришли и стали на этот кусочек тротуара, тогда он нас увидит. Аполлинария почему-то не могла пойти (или не захотела? — Б. О.-К.), а я несколько дней ходила и простаивала подолгу на этом кусочке (возможность вырасти в глазах Ленина более чем прекрасная — Б. О.-К.).

* * *
Что собой представляли тогдашние «предварилки», можно прочитать и в воспоминаниях Кржижанов­ского:

«К концу зимы 1895 года,— писал он,— тучи явно сгущались надо нами. Хуже всего было то, что шпи­онская слежка приобретала временами до некоторой степени загадочную форму. Выходишь из дому, стара­ясь замести за собой следы по всем правилам конспи­рации, и вдруг на каком-нибудь отдаленном этапе своего пути внезапно видишь, как из-под земли вырос­шую фигуру явно выслеживающего шпика. Впослед­ствии при наличности таких примет мы, конечно, поступали гораздо более практично: меняли паспорта и район действия. Но в те времена мы были еще неискушенными новичками.

Прибавьте к этому еще и естественный задор, который так влечет к отважным операциям прямой лобовой атаки и с такой неохотой считается с компромиссами, идущими от «холодного разума».

Так или иначе, но 8 (20) декабря 1895 года, глубокой ночью, мы очутились в том своеобразном здании на Шпалерной улице, которое именовалось «предварилкой» (Дом предварительного заключения). В стенах этого дома нам предстояло провести целых 14 месяцев. Переход от активной революционной деятельности к мучительному режиму абсолютно одиночного заключения с томительными мыслями о злоключениях близких лиц и с весьма невеселыми перспективами на ближайшее будущее, конечно, не мог быть легким.

Двоих из нас это заключение сломило навсегда: А. Ванеев получил жесточайший туберкулез, скоро сведший его в могилу, а П. Запорожец захворал неизлечимой формой мании преследования. Для меня лично и для большинства других товарищей неоценимым спасительным и подкрепляющим средством была дружба с Владимиром Ильичем. Несмотря на крайне суровый режим тогдашней «предварилки», нам все же удалось при посредстве тюремной библиотеки и при посредничестве лиц, приходивших к нам на свидание, вступить в деятельные сношения друг с другом…

Окошки в камерах Дома предварительного заключения расположены таким образом, что видеть через их решетку тюремный двор можно было только несколько подтянувшись, что делает такую операцию не особенно легкой, тем более, что сквозь тюремное очко тяжелой запертой двери надзиратели почти непрерывно следят, чтобы такие манипуляции заключенными не производились. Тем не менее никакие силы зла не могли бы удержать меня от подобного рода маневра в те часы, когда, по моим наблюдениям, в той клетке для прогулок, которая была видна из окна моей камеры, должен был находиться Владимир Ильич. Он точно так же был убежден в том, что вероятность такого свидания на расстоянии в некоторых случаях велика, и мы немедленно вступали в переговоры путем сигнализации пальцами по тюремной азбуке. И сейчас проносится в моей памяти дорогое его лицо, эти поспешные сигналы и невольная оглядка на ходящего в центре круга прогулок угрюмого часового. Вот глядит он на меня с какой-то особо веселой напряженностью и спешно телеграфирует: «Под тобой хохол!» Я бросаюсь на пол своей надоевшей камеры и в узкое отверстие, окружающее обшлагом железную трубу отопления, пронизывающую пол моей камеры, кричу своему соседу: «Эй, хохол, а ты-то за что сюда попал?»

Увы, наш самый изощренный конспиратор, теперь уже тоже умерший, — С. И. Радченко полузадушенным голосом приветствует меня: «Неужели это ты здесь?»

Да, тюремное начальство на этот раз действительно дало маху: однопроцессники очутились рядом, без прослоя уголовного элемента, как это делалось обычно, и Владимир Ильич не замедлил использовать эту ситуацию. А прокурору и жандармам, вероятно, пришлось немало удивляться той согласованности показаний вновь арестованного С. И. Радченко с нашими показаниями и такой его ориентированности в ходе нашего процесса, которые могли получиться только в результате такого удачного соседства.

Ведя со всеми нами самые деятельные сношения, Владимир Ильич не оставлял без своего воздействия и «волю». Он написал за это время целый ряд листков, брошюру о стачках, к сожалению, не увидевшую света вследствие провала Лахтинской типографии партии «Народной воли», и начал писать обширную работу «Развитие капитализма в России», законченную им уже во время ссылки и вышедшую в свет под псевдонимом В. Ильич.

За все 14 месяцев отсидки мне ни разу не пришлось столкнуться с Владимиром Ильичем в каком-нибудь из длинных коридоров «предварилки». Выход каждого из нас на прогулку или на допрос сопровождался целой стратегией предупредительных на этот счет средств, вплоть до длительного посвиста, предупреждавшего тюремных надзирателей других поперечных флангов здания об опасности встречи.

Но когда в тех же коридорах с грохотом волокли целые корзины книг, я прекрасно отдавал себе отчет, что пожирателем этих книг мог быть только один Владимир Ильич… Он обладал каким-то удивительным свойством с невероятной скоростью интимно знакомиться с книгой даже при беглом ее просмотре: как говорится, на ловца и зверь бежит. Перелистает, бывало, на твоих глазах объемистый том и немедленно подхватит такие цитаты, которые выводят автора на чистую воду. А если берешь книгу, прочитанную им и всю испещренную замечаниями на полях и удачными подчеркиваниями, то уже никак не сможешь отделаться от той критики Владимира Ильича, которая сквозила в этих ядовитых и до чрезвычайности метких междометиях: «Гм-гм!», «Ха-ха!» и т. п.

Не приходится останавливаться на том, как заразителен был пример учебы Владимира Ильича в стенах тюрьмы для нас и как мы вместе с ним старались использовать свое узничество в качестве своего рода сверхуниверситета. Однако еще большую роль в этом направлении он сыграл для всего нашего кружка за время пребывания в ссылке».

И невооруженным глазом видно, как отличаются эти воспоминания от, скажем, воспоминаний Крупской.

«Предварилка» для Кржижановского — жесточайшее испытание для революционера на выдержку и стойкость, и каждый «политический», отсидев здесь положенный срок, как бы автоматически становится героем.

Остается только гадать, в таком случае, как же удавалось Ленину написать здесь кучу листовок, брошюру о стачках и начать работать над «Развитием капитализма в России», если за тобой сквозь тюремное очко постоянно наблюдают.

Хотя, кто знает, если бы и у Кржижановского тогда было желание что-нибудь пописывать, может, и ему «предварилка» не показалась бы такой страшной?

* * *
«Летом 1896 г. с треском провалилась Лахтинская типография, — вспоминала Крупская, — пропала возможность печатать брошюры, пришлось надолго отложить попечение о журнале.

Во время стачки 1896 г. в нашу Группу вошла группа Тахтарева, известная под кличкой Обезьяны (прекрасная кличка, небось, тоже Ленин придумал?! — Б. О.-К.), и группа Чернышева, известная под кличкой Петухи. Но пока «декабристы» сидели в тюрьме и держали связь с волей, работа шла еще по старому руслу. Когда Владимир Ильич вышел из тюрьмы, я еще сидела. Несмотря на чад, охватывающий человека по выходе из тюрьмы, на ряд заселений Владимир Ильич ухитрился все же написать письмишко о делах. Мама рассказывала, что он в тюрьме поправился даже и страшно весел (однако! — Б. О.-К.).

Меня выпустили вскоре после «ветровской истории» (заключенная Ветрова сожгла себя в Петропавловской крепости). Жандармы выпустили целый ряд сидевших женщин, выпустили и меня и оставили до окончания дела в Питере, приставив пару шпионов, ходивших всюду по стопам. Я застала организацию в самом плачевном состоянии. Из прежних работников остался только Степан Ив. Радченко и его жена. Сам он работы по конспиративным условиям уже вести не мог, но продолжал быть центром и держал связь. Держал связь и со Струве. Струве вскоре женился на Н. А. Герд, социал-демократке, Струве и сам в то время был социал-демократствующим. Он совершенно не был способен к работе в организации, тем более подпольной, но ему льстило, несомненно, что к нему обращаются за советами. Он даже написал манифест для I съезда социал-демократической рабочей партии. Зиму 1897/98 г. я довольно часто бывала у Струве с поручениями от Владимира Ильича — тогда Струве издавал журнал «Новое слово», — да и так с Ниной Александровной меня многое связывало. Я приглядывалась к Струве. Он в то время был социал-демократом, но меня удивляла его книжность и почти полное отсутствие интереса к «живому дереву жизни», интереса, которого так много было у Владимира Ильича. Струве достал мне перевод и взял его редактировать. Он, видимо, тяготился этой работой, быстро уставал (с Владимиром Ильичем мы часто сидели за аналогичной работой. Владимир Ильич совсем иначе работал, весь уходя в работу, даже такую, как перевод)…»

Из этого отрывка видно, как настойчиво «товарищи» пытались втянуть в свои ряды всех, кто более-менее им сочувствовал, использовать их хоть для каких целей. Потом, придя к власти, многих из них, кто так до конца и не отдался «идеям революции», ждала горькая участь.

Итак, после выхода из тюрьмы Ленина ожидал приговор: три года ссылки в Восточную Сибирь.

* * *
Глеб Кржижановский вспоминал потом:

«Кажется, на первом же году ссылки мне удалось под каким-то предлогом получить разрешение на пребывание в течение нескольких недель в селе Шушенском, и эта совместная жизнь с Владимиром Ильичем ярко живет в моей памяти.

В ту пору он жил еще в полнейшем одиночестве и его рабочий день, продуманный до последней минуты, составлял превосходные чередования крупных порций труда с правильными вкраплениями в обрез необходимого отдыха.

По утрам Владимир Ильич обыкновенно чувствовал необычайный прилив жизненных сил и энергии, весьма не прочь был побороться и повозиться, по какой причине и мне приходилось неоднократно вступать с ним в некоторое единоборство, пока он не уймется при самом активном сопротивлении с моей стороны (в устных воспоминаниях Кржижановский обычно рассказывал об этих эпизодах со смехом, показывая, как маленький и щупленький Ленин пытается побороть его. — Б. О.-К.). А затем, после короткой утренней прогулки, начинались графы нашей. учебы. Определенные часы были посвящены работам литературного характера, подготовке материалов по статистическим сборникам, занятиям философией, чтению экономической литературы, как нашей, так и западной, а на отдых полагалось и чтение беллетристики.

Газеты мы получали, конечно, с громадным запозданием и сразу целыми пачками. Но Владимир Ильич ухитрялся систематизировать и чтение этих газет: он распределял их таким образом, что каждый день прочитывал только номера, соответствующие темпу запоздания, но именно приходящиеся только на определенный день. Выходило, — что он каждый день получает газету, только с большим опозданием. А когда я пытался портить этот газетный ритм, злонамеренно выхватывая сообщения позднейших номеров, он затыкал уши и яростно защищал преимущества своегометода.

Владимир Ильич был большим поклонником морозного чистого воздуха, быстрой ходьбы, бега на коньках, шахмат и охоты. И какой это был веселый, живой и общительный товарищ в часы такого отдыха на свежем воздухе или в процессе сражения за шахматным столиком!

Так шли недели за неделями нашей ссыльной жизни, и напряженный темп работы этого необыкновенного человека, который на наших глазах не пропускал ни одного дня, чтобы так или иначе, но несколько продвинуться вперед в смысле расширения своего умственного багажа, действовал на нас необычайно подбадривающим образом. Каждому в его присутствии хотелось быть лучше, чем он есть, и вместе с тем так тянуло быть ближе именно к этому яркому и жизнерадостному человеку».

Как видно из воспоминаний Кржижановского, необычайное веселье и здесь неотступно преследовало Ленина. Словно вовсе и не в ссылку попал он.

Но это было особое веселье. Это было веселье человека, который уже предчувствовал грядущие большие перемены, созвучные его маниакальным целям.

* * *
Как известно, в свою ссылку Ленин собирался не один. С женщиной.

Выше уже говорилось о том, что соратники Ленина для подпольной работы обзаводились «же­нами», которыми пользовались попеременно. Когда же «товарищи» начали действовать особенно активно и, как следствие, один за другим начали отправ­ляться в ссылки, заботливый Ленин предложил в помощь и поддержку им отправлять в ссылку молодых девушек (для холостяков, конечно), кото­рых назначала им партия.

Предложение было поддержано. И, как показала практика, многие фиктивные жены после нескольких лет совместной жизни становились настоящими, то есть законными. Если же этого не происходило, им подыскивали, точно таким же способом, новых «мужей». Коммунисты, которые, придя к власти, сколько лет боролись с проституцией, тогда, в конце прошлого столетия, для себя сами же ее и узаконили.

Когда наступил черед отправляться в ссылку Ленину, он себе жену выбрал сам.

Многие полагают, что он, не раздумывая, выбрал Крупскую. (Она, кстати, к тому времени уже опять была арестована, и ее ждали три года ссылки в Уфимскую губернию). Однако есть версия, что ему очень нравилась казанская красавица Елена Ленина, которая пообещала поехать за ним в Сибирь. Но то ли она была не готова на такие жертвы, то ли она тогда просто пошутила (над «чудаком» Ульяновым, кажется, всю жизнь подшучивали, посмеивались за глаза), но в Сибирь она не поехала. Раздосадованный Ленин тут же послал письмо с признанием в любви Крупской, присутствие которой рядом с ним чувствовалось даже тогда, когда она находилась за решеткой.

Но, если не саму Елену Ленину, то хотя бы ее фамилию будущий вождь всемирного пролетариата «увез» с собой в ссылку, превратив затем в свой главный псевдоним и прославив в бесконечном множестве стихов своих придворных поэтов.

Конечно, Крупская с радостью приняла предложение Ленина, хотя и понимала, что тот, возможно, имел в виду фиктивный брак. Но другого такого шанса могло и не быть, и она решила сделать все возможное и невозможное, чтобы стать его настоящей женой. Перво-наперво она решила ехать с матерью.

«Елизавета Васильевна, — пишет Лариса Васильева, — была готова служить молодоженам и кухаркой, и прачкой, и горничной, лишь бы ее почти тридцатилетняя бесхозяйственная дочка, выйдя из тюрьмы (стыдно подумать — в тюрьму попала!), зажила замужней жизнью (она-то, скорее всего, и не догадывалась, каких «жен» в основном, увозили с собой в ссылку холостые «политические» — Б. О.-К.).

Пусть в ссылке. Пусть со ссыльным. Что делать — такое время и такие судьбы у русских людей.

Детки пойдут — Надя любит детей».

Крупская потом вспоминала:

«В Минусинск, куда я ехала на свой счет, поехала со мной моя мать. Приехали мы в Красноярск 1 мая 1898 года, оттуда надо было ехать на пароходе вверх по Енисею, но пароходы еще не ходили. В Красноярске познакомилась с народоправцем Тютчевым и его женой, которые, как люди, опытные в этих делах, устроили мне свидание с проезжавшей через Красноярск партией ссыльных социал-демократов; в их числе были товарищи по одному со мною делу — Ленгник и Сильвин. Солдаты, приведя ссыльных в фотографию, сели в сторонку и жевали хлеб с колбасой, которыми их угостили.

В Минусинске зашла к Аркадию Тыркову — первомартовцу, сосланному в Сибирь без срока, чтобы передать поклон от его сестры, моей гимназической подруги. Заходила к Ф. Я. Кону, польскому товарищу, осужденному в 1885 году на каторгу по делу «Пролетариата», много перенесшему в тюрьме и ссылке, — он был для меня окружен ореолом непримиримого революционера — ужасно он мне понравился.

В село Шушенское, где жил Владимир Ильич, мы приехали в сумерки; Владимир Ильич был на охоте».

Можно представить себе состояние женщины, которая перлась к нему через всю страну, а он даже не соизволил встретить ее! Как же так?

Да очень просто, если допустить, что Ленин рассчитывал, что к нему едет фиктивная жена.

Но не только этому удивилась Крупская.

«Наконец вернулся с охоты Владимир Ильич, — пишет она в своих воспоминаниях. — Удивился, что в его комнате свет. Хозяин сказал, что это Оскар Александрович (ссыльный питерский рабочий) пришел пьяный и все книги у него разбросал».

Как видно, скучать ссыльным здесь не приходилось.

Кстати, рассказывают, как тот же Оскар Энгберг, первый раз в жизни напоил Ленина, который, как известно, был ярым трезвенником, но перед Энтбергом никто еще устоять не мог. Не устоял и Владимир Ильич, вождь мирового пролетариата, и после нескольких «чуть-чуть» начал на всю деревню распевать революционные песни, представляя собой довольно комичное зрелище. Увидев на дороге молодую женщину, громко и не совсем внятно сказал, покачиваясь:

— А ничего бабенка, а, товарищи? С такой можно и не только революцию делать!

И зашелся мелким хохотом.

Правда, больше пьяным Ленина здесь не видели.

Дальше Крупская рассказывала:

«В Шушенском из ссыльных было только двое рабочих — лодэинский социал-демократ, шляпочник, поляк Проминский с женой и шестью ребятами и путиловский рабочий Оскар Энгберг, фин по национальности. Оба — очень хорошие товарищи. Проминский был спокойным, уравновешенным и очень твердым человеком. Он мало читал и не много знал, но обладал замечательно ярко выраженным классовым инстинктом (как известно, социал-демократам были нужны не столько умные люди, сколько «товарищи» «с инстинктом». Б. О.-К). К своей верующей тогда еще жене он относился спокойно-насмешливо (наверное, это Крупская считала вполне нормальным в семье? — Б. О.-К.). Он очень хорошо пел польские революционные песни… Дети подпевали ему, присоединялся к хору и Владимир Ильич, очень охотно и много певший в Сибири. Пел Проминский и русские революционные песни, которым учил его Владимир Ильич. Проминский собирался назад в Польшу на работу и погубил несметное количество зайчишек, чтобы заготовить мех на шубки детям».

О «зайчишках» Крупская пишет без малейшего намека на жалость, на сожаление. Впрочем, такая подруга как раз и была нужна Ленину, чудак он, что еще сомневался.

«Другой рабочий, — продолжает Крупская, — Оскар, был совсем иного типа. Молодой, он был сослан за забастовку и за буйное поведение во время нее. Он много читал всякой всячины, но о социализме имел самое смутное представление. Раз приходит из волости и рассказывает: «Новый писарь приехал, сошлись мы с ним в убеждениях». — «То есть?» — спрашиваю. «Да и он и я против революции». Мы с Владимиром Ильичем так и ахнули. На другой день я засела с ним за «Коммунистический манифест» (приходилось переводить с немецкого), и, одолев его, перешли к чтению «Капитала». Зашел как-то на занятия Проминский, сидит и посасывает трубочку. Я предлагаю какой-то вопрос по поводу прочитанного. Оскар не знает, что сказать, а Проминский спокойно так; улыбаючись, ответил на вопрос. На целую неделю бросил Оскар занятия. Но так парень хороший был».

Можно только посмеяться с потуг Крупской, да, если разобраться, кто его знает, чего больше в этом эпизоде — смешного или грустного.

«Больше ссыльных в Шушенском не было, — рассказывает дальше Крупская. — Владимир Ильич… пробовал завести знакомство с учителем, но ничего не вышло. Учитель тянул к местной аристократии: попу, паре лавочников. Дулись они в карты и выпивали. К общественным вопросам интереса у учителя никакого не было.

Был у Владимира Ильича один знакомый крестьянин, которого он очень любил, Журавлев. Чахоточный, лет тридцати, Журавлев был раньше писарем. Владимир Ильич говорил про него, что он по природе революционер, протестант. Журавлев смело выступал против богатеев, не мирился ни с какой несправедливостью. Он все куда-то уезжал и скоро помер от чахотки.

Другой знакомый Ильича был бедняк, с ним Владимир Ильич часто ходил на охоту. Это был самый немудрый мужичонка — Сосипатычем его звали; он, впрочем, очень хорошо относился к Владимиру Ильичу и дарил ему всякую всячину: то журавля, то кедровых шишек.

Через Сосипатыча, через Журавлева изучал Владимир Ильич сибирскую деревню. Он мне рассказывал как-то об одном своем разговоре с зажиточным мужиком, у которого он жил. У того батрак украл кожу. Мужик накрыл его у ручья и прикончил. Говорил Ильич по этому поводу о беспощадной жестокости мелкого собственника, о беспощадной эксплуатации им батраков (о том, что воровать — это очень плохо, почему-то не сказал ни слова! — Б. О.-К.).

И еще был у Ильича способ изучать деревню. По воскресеньям он завел у себя юридическую консультацию. Он пользовался большой популярностью как юрист, так как помог одному рабочему, выгнанному с приисков, выиграть дело против золотопромышленников. Весть об этом выигранном деле быстро разнеслась среди крестьян. Приходили мужики и бабы и излагали свои беды. Владимир Ильич внимательно слушал и вникал во все, потом советовал. Раз пришел крестьянин за двадцать верст посоветоваться, как бы ему засудить зятя за то, что тот не позвал его на свадьбу, где здорово гуляли. «А теперь зять поднесет, если приедете к нему?» — «Теперь-то поднесет». И Владимир Ильич чуть не час убил, пока уговорил мужика с зятем помириться. Иногда совершенно нельзя было разобраться по рассказам, в чем дело, и потому Владимир Ильич всегда просил приносить ему копию с дела. Раз бык какого-то богатея забодал корову маломощной бабы (судя по тону повествования, бык маломощной бабы никогда бы такого не сделал — Б. О.-К). Волостной суд приговорил владельца быка заплатить бабе десять рублей. Баба опротестовала решение и потребовала «копию» с дела. «Что тебе, копию с белой коровы, что ли?» — посмеялся над ней заседатель. Разгневанная баба прибежала жаловаться Владимиру Ильичу».

В одном из писем своей сестре Анне Ленин писал о Шушенском:

«Село большое, в несколько улиц, довольно грязных, пыльных — все как быть следует. Стоит в степи — садов и вообще растительности нет. Окружено село вонючим навозом, который здесь на поля не вывозят, а бросают прямо за селом, так что для того, чтобы выйти из села, надо всегда почти пройти через некоторое количество навоза. У самого села речонка Шушь, теперь совсем обмелевшая. Верстах в 1 — 1½ от села (точнее, от меня: село длинное) Шушь впадает в Енисей, который образует здесь массу островов и протоков, так что к главному руслу Енисея подхода нет. Купаюсь я в самом большом протоке, который теперь тоже сильно мелеет. С другой стороны (противоположной реке Шушь) верстах в 1½ — «бор», как торжественно называют крестьяне, а на самом деле преплохонький, сильно повырубленный лесишко, в котором нет даже настоящей тени (зато много клубники!) и который не имеет ничего общего с сибирской тайгой, о которой я пока только слыхал, но не бывал в ней (она отсюда не менее 30–40 верст). Горы… насчет этих гор я выразился очень неточно, ибо горы отсюда лежат верстах в 50, так что на них можно ее только глядеть, когда облака не закрывают их… точь-в-точь как из Женевы можно глядеть на Монблан… Поэтому на твой вопрос: «на какие я горы взбирался» — могу ответить лишь: на песчаные холмики, которые есть в так называемом «бору» — вообще здесь песку достаточно».

Но, как известно, кроме навоза и «бора», было в Шушенском и многое другое. И «борец за свободу пролетариата», по-местному так просто «барин», вместе со своей женой, которую в Петербурге называли не иначе, как «рыба», «минога», катались здесь как сыр в масле.

Вот что писала сама Крупская:

«Заседатель» — местный зажиточный крестьянин — больше заботился о том, чтобы сбыть нам телятину, чем о том, чтобы «его» ссыльные не сбежали. Дешевизна в этом Шушенском была поразительная. Например, Владимир Ильич за свое «жалованье» — восьмирублевое пособие — имел чистую комнату, кормежку, стирку и чинку белья — и то считалось, что дорого платит. Правда, обед и ужин был простоват — одну неделю для Владимира Ильича убивали барана, которым кормили его изо дня в день, пока всего не съест; как съест — покупали на неделю мяса, работница во дворе в корыте, где корм скоту заготовляли, рубила купленное мясо на котлеты для Владимира Ильича, тоже на целую неделю. Но молока и шанег было вдоволь и для Владимира Ильича, и для его собаки, прекрасного гордона — Женьки, которую он выучил и поноску носить, и стойку делать, и всякой другой собачьей науке. Так как у Зыряновых мужики часто напивались пьяными, да и семейным образом жить там было во многих отношениях неудобно, мы перебрались вскоре на другую квартиру — полдома с огородом наняли за четыре рубля. Зажили семейно. Летом никого нельзя было найти в помощь по хозяйству (и это при том, что в доме две взрослые хозяйки! — Б. О.-К.). И мы с мамой вдвоем воевали с русской печкой. Вначале случалось, что я опрокидывала ухватом суп с клецками, которые рассыпались по исподу. Потом привыкла. В огороде выросла у нас всякая всячина — огурцы, морковь, свекла, тыква; очень я гордилась своим огородом. Устроили из двора сад — съездили мы с Ильичем в лес, хмелю привезли, сад соорудили. В октябре появилась помощница, тринадцатилетняя Паша (да-да, читатель, здесь нет описки: именно тринадцатилетняя батрачка! — Б. О.-К.), худющая, с острыми локтями, живо прибравшая к рукам все хозяйство».

А вот еще одно искреннее признание Крупской, которое как нельзя лучше характеризует «молодоженов» — их жестокость, бессердечность:

«С утра мы брались с Владимиром Ильичем за перевод Вебба, который достал мне Струве. После обеда часа два переписывали в две руки «Развитие капитализма». Потом другая всякая работешка была. Как-то прислал Потресов на две недели книжку Каутского против Бернштейна, мы побросали все дела и перевели ее в срок — в две недели. Поработав, закатывались на прогулки. Владимир Ильич был страстным охотником, завел себе штаны из чертовой кожи и в какие только болота не залезал. Ну, дичи там было! Я приехала весной, удивлялась. Придет Проминский — он страстно любил охоту — и, радостно улыбаясь, говорит: «Видел — утки прилетели». Приходит Оскар и тоже об утках. Часами говорили, а на следующую весну я сама уже стала способна толковать о том, где, кто, когда видел утку. После зимних морозов буйно пробуждалась весной природа. Сильна становилась власть ее. Закат. На громадной весенней луже в поле плавают дикие лебеди. Или — стоишь на опушке леса, бурлит реченька, токуют тетерева. Владимир Ильич идет в лес, просит подержать Женьку. Держишь ее, Женька дрожит от волнения, и чувствуешь, как тебя захватывает это бурное пробуждение природы. Владимир Ильич был страстным охотником, только горячился очень. Осенью идем по далеким просекам. Владимир Ильич говорит: «Знаешь, если заяц встретится, не буду стрелять, ремня не взял, неудобно будет нести». Выбегает заяц, Владимир Ильич палит.

Позднею осенью, когда по Енисею шла шуга (мелкий лед), ездили на острова за зайцами. Зайцы уже побелеют. С острова деваться некуда, бегают, как овцы, кругом. Целую лодку настреляют, бывало, наши охотники».

Писатель Владимир Солоухин в одной из своих книг писал об этом эпизоде с горечью и недоумением:

«Охотник, о котором вспоминает женщина, сумел добраться в лодке до островка и прикладом ружья набил столько зайцев, что лодка осела под тяжестью тушек. Женщина рассказывает об охотничьем подвиге своего мужа с завидным благодушием. Способность испытывать охотничье удовлетворение от убийства попавших в естественную западню зверьков ее нисколько не удивила».

Впрочем, кто не верит в это, читайте ее «Воспоминания», изданные в Москве в Госиздате в 1932–1934 годах.

Как правило, большинство ссыльных рвались в более оживленный центр, где можно было весело проводить время, бездельничать и тому подобное. Но на предложение матери похлопотать о его переводе в город, Ленин писал, что не нужно, так как временные поездки в Красноярск или Минусинск лучше, чем постоянная жизнь там.

«Нет, — писал он сестре Анне в одном из своих писем, — не желай мне лучше товарищей из интеллигентов: эти склочные истории — самое худшее в ссылке».

У Ленина были другие пристрастия.

«Поздней осенью, — вспоминает Крупская, — пока не выпал еще снег, но уже замерзли реки, далеко ходили по протоке — каждый камешек, каждая рыбешка видны подо льдом, точно волшебное царство какое-то. А зимой, когда замерзает ртуть в градусниках и реки промерзают до дна, вода идет сверх дна и быстро покрывается ледком, можно было катить на коньках версты по две по гнущейся под ногами наледи. Все это страшно любил Владимир Ильич.

По вечерам Владимир Ильич обычно читал книжки по философии — Гегеля, Канта, французских материалистов, а когда очень устанет — Пушкина, Лермонтова, Некрасова.

Когда Владимир Ильич впервые появился в Питере, и я его звала только по рассказам, слышала я от Степана Ивановича Радченко: Владимир Ильич только серьезные книжки читает, в жизни не прочел ни одного романа. Я подивилась; потом, когда мы познакомились ближе с Владимиром Ильичем, как-то ни разу об этом не заходил у нас разговор, и только в Сибири я узнала, что все это чистая легенда. Владимир Ильич не только читал, но много раз перечитывал Тургенева, Л. Толстого, «Что делать?» Чернышевского, вообще прекрасно знал и любил классиков. Потом, когда большевики стали у власти, он поставил Госиздату задачу — переиздание в дешевых выпусках классиков. В альбоме Владимира Ильича, кроме карточек родных и старых каторжан, были карточки Золя, Герцена и несколько карточек Чернышевского».

Но вопрос не в том, читал ли Ленин романы, а в том, какую литературу, каких авторов он предпочитал.

Талантливых? Так, да не совсем.

Произведения, как и людей, он делил на «наших», то есть, сочувствующих простому люду, причем, в ярко выраженной форме, и «не наших» — всех остальных. Ко вторым он относился с явным презрением, не взирая на их талант, а первых по нескольку раз перечитывал, не обращая внимания на то, что они зачастую в художественных отношениях были беспомощны.

Но Ленина не интересовал сюжет, метафоры, образы, его интересовала идея произведения.

Как бы в подтверждение этому Крупская пишет:

«Например, он любил роман Чернышевского «Что делать?», несмотря на малохудожественную, наивную форму его. Я была удивлена, как внимательно читал он этот роман и какие тончайшие штрихи, которые есть в этом романе, он отметил. Впрочем, он любил весь облик Чернышевского, и в его сибирском альбоме были две карточки этого писателя, одна, надписанная рукой Ильича, — год рождения и смерти. В альбоме Ильича были еще карточки Эмилия Золя, а из русских — Герцена и Писарева.

Потом, позже, во вторую эмиграцию в Париже, Ильич охотно читал стихи Виктора Гюго «Возмездие», посвященные революции 1848 г., которые в свое время писались Гюго в изгнании и тайно ввозились во Францию. В этих стихах много какой-то наивной напыщенности, но чувствуется в них все же веяние революции. Охотно ходил Ильич в разные кафе и пригородные театры слушать революционных шансонетчиков, певших в рабочих кварталах обо всем — и о том, как подвыпившие крестьяне выбирают в палату депутатов проезжего агитатора, и о воспитании детей, и о безработице, и т. п. Особенно нравился Ильичу Монтепос. Сын коммунара — Монтепос был любимцем рабочих окраин. Правда, в его импровизационных песнях — всегда с яркой бытовой окраской — не было определенной какой-нибудь идеологии, но было много искреннего увлечения.

Потом позже, во время войны, Владимир Ильич увлекался книжкой Барбюса «Огонь», придавал ей громадное значение. Эта книжка была созвучна с его тогдашним настроением».

Не совсем простые отношения у Ленина были и с театром.

«Мы редко ходили в театр, — признается Крупская. — Пойдем, бывало, но ничтожность пьесы (в понимании Ленина, надо полагать, — Б. О.-К.) или фальш игры всегда резко били по нервам Владимира Ильича. Обычно пойдем в театр и после первого действия уходим. Над нами смеялись товарищи: зря деньги переводим.

Новое искусство казалось Ильичу чужим, непонятным. Однажды нас позвали в Кремле на концерт, устроенный для красноармейцев.

Ильича провели в первые ряды. Артистка Гзовская декламировала Маяковского: «Наш бог — бег, сердце — наш барабан» — и наступила прямо на Ильича, а он сидел, немного растерянный от неожиданности, недоумевающий, и облегченно вздохнул, когда Гзовскую сменил какой-то артист, читавший «Злоумышленника» Чехова.

Ходили мы несколько раз в Художественный театр. Раз ходили смотреть «Потоп» (пьеса X. Бергера — Б. О.-К.). Ильичу ужасно понравилось. Захотел идти на другой же день опять в театр. Шло Горького «На дне». Алексея Максимовича Ильич любил как человека, к которому почувствовал близость на Лондонском съезде, любил как художника, считал, что как художник Горький многое может понять с полуслова. С Горьким говорил особенно открыто. Поэтому, само собой, к игре вещи Горького Ильич был особенно требователен. Излишняя театральность постановки раздражала Ильича. После «На дне» он надолго бросил ходить в театр. Ходили мы с ним как-то еще на «Дядю Ваню» Чехова. Ему понравилось. И наконец, последний раз ходили в театр уже в 1922 г. смотреть «Свертка на печи» Диккенса. Уже после первого действия Ильич заскучал, стала бить по нервам мещанская сентиментальность Диккенса, а когда начался разговор старого игрушечника с его слепой дочерью, не выдержал Ильич, ушел с середины действия».

Да, вне сомнения, Чернышевского, «несмотря на малохудожественную, наивную форму», Ленин любил и ценил значительно больше, чем Диккенса.

Ну, а из современных поэтов, по мнению Ильича, несомненно лидировал Демьян Бедный.

«Нравились ему больше не сатирические стихи Демьяна, а пафосные, — замечает Крупская. — Читаешь ему, бывало, стихи, а он смотрит задумчиво в окно на заходящее солнце. Помню стихи, кончающиеся словами: «Никогда, никогда коммунары не станут рабами!»

Читаешь, точно клятву Ильичу повторяешь, — никогда, никогда не отдадим ни одного завоевания революции…».

Странная клятва жены мужу. Комичнее ситуации и представить себе трудно.

Кстати, и у самой Крупской имелся свой личный взгляд на литературу, отличающийся от общепринятых. Но вся беда была в том, что от ее позиции, от ее взгляда в конце двадцатых годов зависело издание книг и судьба писателей в России.

Показательна в этом отношении статья Крупской «О «Крокодиле» Чуковского», которая появилась в «Правде» 1 февраля 1928 года:

«Надо ли давать эту книжку маленьким ребятам? Крокодил… Ребята видели его на картинке, в лучшем случае в зоологическом саду. Они знают про него очень мало. У нас так мало книг, описывающих жизнь животных. Интересует ребят не лошадь, овца, лягушка, а именно те животные, которых они не видели.

Но вместо рассказа о жизни крокодила они услышат невероятную галиматью. Звери в облике людей — это смешно! Смешно видеть крокодила, курящего сигарету, летящего на аэроплане, смешно видеть крокодильчика, лежащего в кроватке, смешно также, что крокодил называется по имени-отчеству: «Крокодил Крокодилович». И вместе с этой забавой дается и другое — изображается народ. Народ орет, злится, тащит в полицию, народ — трус, дрожит, визжит от страха. К этой картинке присоединяются еще и стриженные под скобку мужички, благодарящие шоколадом Ваню за его подвиг. Все это уже совсем не невинное, а крайне злобное, которое недостаточно осознается ребенком, но залегает в его сознании.

Вторая часть «Крокодила» изображает мещанскую домашнюю обстановку его семейства, причем смех, что Крокодил от страха проглотил салфетку, заслоняет собой изображаемую пошлость. Крокодил целует ноги у царя гиппопотама…

После всего сказанного становится ясно, что звери под влиянием пожирателя детей, мещанина Крокодила, курившего сигары и гулявшего по Невскому, идут освобождать томящихся в клетках своих братьев-зверей. Все перед ними разбегаются в страхе. Однако звери взяли в заложницы Лялю, и, чтобы освободить ее, Ваня дает свободу зверям: «Вашему народу я даю свободу, свободу я даю!» Что вся эта чепуха обозначает? Какой она имеет политический смысл? Какой-то явно имеет, но он так заботливо замаскирован, что угадать его довольно трудно. Герои, дарующие свободу народу, чтобы выкупить Лялю — это такой буржуазный мазок, который бесследно не пройдет для ребенка. Приучать ребенка болтать всякую чепуху, читать всякий вздор, может, и принято в буржуазных семьях, но это ничего общего не имеет с тем воспитанием, которое мы хотим дать нашему подрастающему поколению. Такая болтовня — неуважение к ребенку. Сначала его манят пряником, веселыми невинными рифмами, а попутно дают глотать какую-то муть, которая не пройдет для него бесследно».

Что ж, возможно, и любила Крупская детей, но то, что она совсем не понимала их душу, их психологию, и не имела ни малейшего представления о их воспитании, не вызывает никакого сомнения.

Как и то, что критическая стезя — явно не для нее.

* * *
Однако вернемся в Шушенское к молодоженам, тем более, что сейчас там происходят вещи, которые не однозначно характеризуют Крупскую.

Представьте себе, верстах в двадцати от Шушенского жил и работал на сахарном заводе ссыльный революционер Виктор Константинович Курнатовский, который, познакомившись с Крупской, тут же влюбился в нее.

То ли поспособствовали этому годы, проведенные в одиночестве, то ли еще что-нибудь, сказать трудно, да это и не важно, в общем.

Важно то, что и Крупская не смогла устоять перед его, рассказывают, необычайной красотой. Молчаливая, задумчивая супруга тут же превратилась в веселую, остроумную женщину.

«Вы, Надюша, по отчеству Константиновна, и я Константинович! — хитро говорил ей Курнатовский, умеющий подбирать ключики к женским сердцам. — Можно подумать, что мы брат и сестра».

«Сестра» довольно улыбалась.

Можно долго рассуждать, почему так произошло: или Ленин не очень хорошо справлялся со своими супружескими обязанностями, или просто Курнатовский был слишком опытным обольстителем, чтобы перед ним смогла устоять эта «дурнушка». Но все это так и останется рассуждениями и догадками, поскольку в подробности этого романа Крупская предпочитала не углубляться в своих воспоминаниях.

Взревновал ли ее Ленин? Это нам тоже неизвестно. Хотя — вряд ли. Ведь неизвестно, считал ли он ее в тот момент уже своей законной женой. К тому же, как известно, в революционной работе «все средства хороши». Да и кто знает вообще догадывался ли Ленин об этом маленьком романе.

Возможно, сегодня это кому-нибудь покажется странным, но прежде, чем верить или не верить, вышесказанному надо попытаться вникнуть в психологию «товарищей», поскольку она, мягко говоря, все же отличается от психологии нормального человека.

Ну, например, что, кроме недоумения, могут вызвать сегодня эти строки из воспоминаний Крупской:

«Два раза в неделю приходила почта. Переписка была обширная.

Приходили письма и книги из России. Писала подробно обо всем Анна Ильинична, писали из Питера. Писала, между прочим, Нина Александровна Струве мне о своем сынишке: «Уже держит головку, каждый день подносим его к портретам Дарвина и Маркса, говорим: поклонись дедушке Дарвину, поклонись Марксу, он забавно так кланяется».

Что будет твориться в голове у этого несчастного ребенка, когда он вырастет, догадаться не трудно.

«Переписывались обо всем, — продолжает Крупская, — о русских вестях, о планах на будущее, о книжках, о новых течениях, о философии. Переписывались и по шахматным делам, особенно с Лепешинским. Играли по переписке. Расставит шахматы Владимир Ильич и соображает. Одно время так увлекся, что вскрикивал даже во сне: «Если он конем сюда, то я турой туда».

Кроме переписки, были, конечно, и встречи с «товарищами». Крупская вспоминает:

«Пришло как-то раз письмо от Кржижановских — «Исправник злится на тесинцев за какой-то протест и никуда не пускает. В Теси есть гора, интересная в геологическом отношении, напишите, что хотите ее исследовать». Владимир Ильич в шутку написал исправнику заявление, прося не только его пустить в Тесь, но в помощь ему и жену. Исправник прислал разрешение нарочным. Наняли двуколку с лошадью за три рубля — баба уверяла, что конь сильный, не «жор-кий», овса ему мало надо, — и покатили в Тесь. И хоть не «жоркий», конь стал у нас посередь дороги, но все же до Теси мы добрались. Владимир Ильич с Ленгником толковали о Канте, с Барамзиным — о казанских кружках, Ленгник, обладавший прекрасным голосом, пел нам; вообще от этой поездки осталось какое-то особенно хорошее воспоминание.

Ездили пару раз в Ермаковское. Раз для принятия резолюции по поводу «Кредо» (совещание политических ссыльных-марксистов, организованное Лениным для обсуждения манифеста «экономистов» — «Кредо» — Б. О.-К.) — Ванеев был тяжело болен туберкулезом, умирал. Его кровать вынесли в большую комнату, где собрались все товарищи. Резолюция была принята единогласно.

Другой раз ездили туда же, уже хоронить Ванеева.

Из «декабристов» (так в шутку называли товарищей, арестованных в декабре 1895 года) двое скоро выбыли из строя: сошедший в тюрьме с ума Запорожец и тяжко захворавший там Ванеев погибли, когда только-только еще начинало разгораться пламя рабочего движения.

На Новый год ездили в Минусу, куда съехались все ссыльные социал-демократы.

Были в Минусе и ссыльные народовольцы: Кон, Тырков и др., но они держались отдельно. Старики относились к социал-демократической молодежи недоверчиво: не верили в то, что это настоящие революционеры. На» той почве незадолго до моего приезда в село Шушенское в Минусинском уезде разыгралась ссыльная история. Был в Минусе ссыльный социал-демократ Райчин, заграничник, связанный с группой «Освобождение труда». Он решил бежать. Достали ему денег на побег, дня побега не было назначено. Но Райчин, получив деньги, пришел в очень нервное состояние и, не предупредив никого, бежал. Старики-народовольцы обвиняли социал-демократов, что те знали о побеге Райчина, но их, стариков, не предупредили, могли быть обыски, а они не почистились. «История» росла, как снежный ком. Когда я приехала, Владимир Ильич рассказал мне про нее. «Нет хуже этих ссыльных историй, — говорил он, — они страшно затягивают, у стариков нервы больные, ведь чего только они не пережили, каторгу перенесли. Нельзя давать засасывать себя такими историями — вся работа впереди, нельзя себя растрачивать на эти истории». И Владимир Ильич настаивал на разрыве со стариками. Помню собрание, на котором произошел разрыв. Решение о разрыве было принято раньше, надо было провести его по возможности безболезненно. Рвали потому, что надо было порвать, но рвали без злобы, с сожалением. Так потом и жили врозь».

А между тем, как заметила Лариса Васильева, «речь ведь идет всего лишь о простом общении в ссылке. О добрых отношениях со старыми людьми. О внимании к ним. В условиях ссылки, где люди живы вниманием и поддержкой, такой разрыв был смертелен для «стариков».

Но уже в то время Ленин морально был готов перешагивать через трупы, даже если это были трупы людей, во многом одинаково с ним мыслящих.

И уже в то время Крупская слепо подражала Ленину во всем, истребляя из собственной души последние ростки сочувствия, искренности, благодарности…

О встречах с Лениным в Минусинске много лет спустя вспоминал Пантелеймон Лепешинский:

«В редкие дни по предворительному сговору вся наша ссыльная социал-демократическая братия собиралась в определенном пункте, чтобы совместно, в своей тесной товарищеской семье провести время.

Обыкновенно собирались в Минусинске, иногда же и в Шуше, у гостеприимного Ильича, а раза два или три — в селе Ермаковском, где проживали я с женой, семья Ванеевых, Сильвиных, Курнатовский, Панин.

Квартира, в которой скучивались сьездовцы, наполнялась шумом, гамом и веселым смехом. Все спешили наговориться, нахохотаться, наспориться. Ильич был наиболее подвижным, наиболее оживленным, наиболее жизнерадостным членом этого общества. У него за последние недели накопилось много вопросов, которые он хотел бы сделать предметом общего суждения. Не мало внимания нужно отдать последнему номеру «Рабочей мысли», где «молодые» договорились уже черт знает до каких геркулесовых столпов оппортунистических благоглупостей. Ну и «Антибернштейн» Каутского тоже не последний из источников для оживленной беседы. А тут еще это пресловутое неокантианство, о котором нужно основательно повести речь, особенно с Фридрихом Вильгельмовичем Ленгником, который не разбирался еще в этом ложном поветрии и готов был брать под свою защиту неокантианцев…

Одним словом, два-три дня, отведенные судьбою в лице минусинского исправника, для Владимира Ильича проходят как один счастливый час.

Но не все же дискутировать и без умолку говорить. Если это лето, то Владимир Ильич в компании с другими охотниками отправлялся на охоту. Если это зима, то очень кстати было бы погиганить на коньках по замерзшей реке, причем Ильич, отчаянный спортсмен, прекрасно бегал на коньках.

На почве выбора номеров для нашей вокальной программы у него частенько происходили споры со Старковым, который не прочь был бы поразнообразить программу. Ильич резко протестовал против измены нашим вокальным традициям и, чтобы прекратить дальнейшие споры, торопился затянуть:

Смело, товарищи, в ногу,
Духом окрепнем в борьбе…
И когда ему кажется, что остальные исполнители недостаточно темпераментно фразируют козырные места в песне, он с разгоревшимися глазами начинает энергично дирижировать, размахивая руками, нетерпеливо притопывать ногой и подчеркивать нравящиеся ему места напряжением своих голосовых средств, причем очень часто, к ужасу В. В. Старкова, с повышением какой-нибудь ответственной ноты на полтона, а не то и на целый тон:

И водрузим над землею
Братское знамя труда!
Ярче всего натура Ильича как прирожденного спортсмена сказывалась в шахматной игре. Как известно, и Маркс, и Энгельс, и Либкнехт очень любили шахматную игру, причем проигрыш партии для Маркса был источником сильного нервного возбуждения и раздражения.

Владимир Ильич никогда не раздражался и не ругался по поводу своих шахматных неудач, но любил эту игру не меньше Маркса.

Когда я впервые познакомился с Владимиром Ильичем в Минусинске, то сразу же, чуть ли не через полчаса после первых минут встречи с ним, мы выступили на шахматном поле. До сих пор, всегда побеждаемые мною Старков и Кржижановский, были очень высокого мнения о моем шахматном искусстве и торопились «стравить» двух шахматных «гроссмейстеров». Да я и сам лелеял в себе надежду, что положу на лопатки этого нового противника. Но и первую, и вторую, и третью, и четвертую партию подряд я проиграл, после чего смиренно должен был признать явное превосходство своего противника и согласиться на игру с компенсацией с его стороны, то есть с уступкою им в начале игры легкой фигуры, слона или коня, что уравнивало мои шансы на выигрыш партии.

Но одним из самых приятных для меня воспоминаний является моя игра с Владимиром Ильичем по переписке. Аккуратно, с каждым приездом почтаря я получал письмо, в котором, помимо очередного шахматного ответа, Ильич не забывал поделиться своими литературными планами. Эти письма, которых у меня накопилось десятка два, жандармы впоследствии, во время одного из обысков, отобрали, и они так где-то погибли в охранке.

В те времена на очереди стояла проблема борьбы с откровенным и наглым «экономизмом». «Экономисты» типа «рабочемысливцев» окончательно распоясались. В руки Владимира Ильича попал набросок с платформой «молодых», автором которого была пресловутая Кускова.

Ильич тотчас же списывается с ссыльными социал-демократами Минусинского уезда и назначает день съезда их в селе Ермаковском для коллективной выработки протеста против этого «символа веры» российских берштейнианцев».

«Охота на ведьм» началась.

В феврале 1900 года кончился срок ссылки Ленина.

Крупская вспоминает:

«Доехали до Минусы, где мы должны были захватить с собой Старкова и Ольгу Александровну Сильвину. Там уж собралась вся наша ссыльная братия, было то настроение, которое бывает, когда кто-нибудь из ссыльных уезжает в Россию: каждый думал, когда и куда он сам поедет, как будет работать. Владимир Ильич договорился уже раньше о совместной работе со всеми, кто вскоре ехал в Россию, договорился о переписке с остающимися. Думали о России, а говорили так, о всякой пустяковине.

Наконец, урядившись в валенки, дохи пр., двинулись в путь. Ехали на лошадях 300 верст по Енисею, день и ночь, благо луна светила вовсю. Владимир Ильич заботливо засупонивал меня и маму на каждой станции, осматривал, не забыли ли чего, шутил с озябшей Ольгой Александровной. Мчались вовсю, и Владимир Ильич — он ехал без дохи, уверяя, что ему жарко в дохе, — засунув руки во взятую у мамы муфту, уносился мыслью в Россию, где можно будет поработать вволю.

В Уфе в день нашего приезда к нам пришла местная публика — А. Д. Цюрупа, Свидерский, Крохмаль. «Шесть гостиниц обошли… — заикаясь, сказал Крохмаль, — наконец-то нашли вас».

Пару дней пробыл Владимир Ильич в Уфе и, поговоривши с публикой и препоручив меня с мамой товарищам (у Крупской еще не окончился срок ссылки — Б. О.-К.), двинулся дальше, поближе к Питеру.

Очень жаль было расставаться, когда только что начиналась «настоящая» работа, но даже и в голову не приходило, что можно Владимиру Ильичу остаться в Уфе, когда была возможность перебраться поближе к Питеру».

Эти высокопарные слова говорит уже не жена Ленина, а его «друг и соратник». Жена в Крупской умерла, едва успев родиться. И только мать ее, Елизавета Васильевна, человек тихий и терпеливый, никак не могла понять, как это так можно: взять и бросить жену в чужом городе, в Сибири, и уехать? Да и что он сделал с ее Надюшей? Ведь раньше, пусть некрасивая, пусть нескладная, но она была женщина. А сейчас от нее слова простого, нежного не услышишь: все какие-то заумные, непонятные, все «товарищи» да «революция». Зачем ей сдалась эта «революция»?

Тем временем Ленин, отдохнувший за эти три года и посвежевший, возвращался в Россию.

Рассказывает брат его Дмитрий Ульянов:

«Получив извещение о времени выезда Владимира Ильича, я встретил его в 50 верстах от Москвы, в Подольске, где тогда жил. Нашел его в вагоне третьего класса дальнего поезда; по всему видно было, что публика ехала из холодных стран — меховые шубы, дохи, сибирские шапки с наушниками, валенки, бурки и т. д. были разбросаны по вагону. Владимир Ильич выглядел поздоровевшим, поправившимся, совсем, конечно, не так, как после «предварилки». Прежде всего он расспросил про семейных, про здоровье матери, стал спрашивать о новостях, но скоро выяснилось, что он гораздо богаче меня новостями, несмотря на то что ехал из ссылки, а я жил под Москвой.

Затем разговор перешел к наделавшей в то время много шуму книге немецкого социал-демократа Э. Бернштейна — самого откровенного и беззастенчивого тогда ревизиониста и оппортуниста. Владимир Ильич жестоко критиковал и ругал, конечно, этого Бернштейна и говорил, что это — очень опасное искажение Маркса и с ним поэтому необходима самая решительная и беспощадная борьба. Попутно он обрушился на наших русских оппортунистов, на так называемый «экономизм», на органы этого направления — «Рабочее дело» и «Рабочую мысль».

Когда по прибытии в Москву мы ехали с Владимиром Ильичем на извозчике к своим, на Бахметьевскую улицу, я был счастлив и горд тем, что я на полтора часа раньше других его встретил и что я «привезу» его к ним.

Владимиру Ильичу было предоставлено право выбрать себе для жительства любой город, кроме столиц, университетских городов и, кажется, фабрично-заводских центров. Он остановился на Пскове. Псков, где он никогда не бывал и никого там не имел, был выбран, по-видимому, только благодаря его близости к Петербургу, который в то время, конечно, был центром внимания Ильича. Из Пскова легче можно было производить наезды на Питер, следить за ходом рабочего движения, сноситься с непосредственно работающими товарищами и влиять на движение. И вот один или два раза Владимиру Ильичу удалось благополучно съездить туда и видеться с кем надо. Но в последний свой приезд он попался опять в руки полиции.

Вместе с Мартовым, который был тогда единомышленником Владимира Ильича, они отправились в Питер. Прибыть на Варшавский вокзал, т. е. ехать прямо, казалось им опасным. Они решили замести следы и приехать с другого вокзала, где их не ждут шпики. Проехали из Пскова до Гатчины, оттуда повернули по боковой линии на бывшее Царское Село, там опять пересели в другой поезд и благополучно, казалось, прибыли в Питер. На другой день утром, когда Владимир Ильич вышел из квартиры, где ночевал, его внезапно схватили, как он рассказывал потом, «за руки, один — за правую, другой — за левую, да так взяли, что не двинешься… если бы надо было что-нибудь проглотить, не дали бы». Посадили на извозчика и привезли в градоначальство; там, конечно, обыскали, но ничего не нашли. Отвели тут же в камеру. Вызывают на допрос: «Зачем приехали? Вам ведь известно, что в столицы вам запрещен въевд?» Далее: «И вибрали путь, нечего сказать! Через Царское Село! Да разве вы не знаете, что там мы за каждым кустиком следим?»

При градоначальстве сидеть было очень скверно, не сравнить с «предварилкой». «Инсекты не дают покоя ни днем ни ночью, — рассказывал Владимир Ильич, — и вообще грязь невозможная, а кроме того, ночью шум, ругань; как раз около камеры усаживаются каждую ночь в карты играть городовые, шпики и пр…»

Хорошо, что сиденье здесь продолжалось не более двух недель. Владимир Ильичочень беспокоился, чтобы у него не отобрали заграничного паспорта, который был уже в кармане, а с этим паспортом был связан дальнейший план действий: ехать за границу и приступить к изданию большой политической газеты — будущей «Искры», которая должна стать органом революционной социал-демократии в противовес «экономизму» и пр., которая должна тесно связаться с местами и стать центром собирания и организации партии пролетариата».

А вот как об этой почти детективной истории рассказывает Крупская:

«Перед отъездом за границу Владимир Ильич чуть не влетел. Приехал из Пскова в Питер одновременно с Мартовым. Их выследили и арестовали. В жилетке у него было 2 тысячи рублей, полученных от Тетки (А. М. Калмыковой), и записи связей с заграницей, писанные химией на листке почтовой бумаги, на которой для проформы было написано чернилами что-то безразличное — счет какой-то. Если бы жандармы догадались нагреть листок, не пришлось бы Владимиру Ильичу ставить за границей общерусскую газету. Но ему «пофартило», и через дней десять его выпустили».

Впечатляет стиль письма Крупской: «чуть не влетел», «пофартило». Вспомним еще любимое ленинское словечко «говно», или как он любил говорить про своих противников — «эти бляди», «эти политические проститутки». Похоже, «революционно настроенный интеллигент», по мнению «товарищей», должен был отличаться от остальной «массы» и своим словарным запасом.

Как бы реабилитируя Левина в глазах потомков, который бросил в Уфе на произвол судьбы жену и тещу и укатил в Псков, Крупская торопливо замечает:

«Потом он ездил ко мне в Уфу попрощаться. Он рассказывал о том, что ему удалось сделать за это время, рассказывал про людей, с которыми приходилось встречаться. Конечно, по случаю приезда Владимира Ильича был ряд собраний.

Кажется, около недели прожил тогда в Уфе Владимир Ильич.»

И ни слова о том, что до этого Ленин был в Подольске у матери. Что это, желание показать, как дорога ему была его жена?

Тем не менее, Дмитрий Ульянов вспоминал:

«По освобождении Владимир Ильич (можно только догадываться, как «отшлифовывались» эти мемуары, если в них своего родного брата Дмитрий Ульянов все время называет не иначе, как «Владимир Ильич» — Б. О.-К.) поехал в Подольск, где мы жили с матерью. Его сопровождал от самого градоначальства полицейский чиновник, который и доставил Владимира Ильича по назначению — прямо к исправнику Подольского уезда. Исправник, некий Перфильев, старый чинодрал, любивший при случае метнуть гром и молнию, но трус по существу, потребовал у Владимира Ильича документы. Тот предъявил свой заграничный паспорт. Перелистав и просмотрев его, исправник положил документ к себе в письменный стол и сказал: «Теперь вы можете идти, а паспорт останется у меня». Самое страшное для Владимира Ильича случилось: у него отобрали заграничный паспорт, и кто отобрал? Какой-то уездный исправник! «Документ мне нужен, — сказал Владимир Ильич, — возвратите его мне». Исправник величественно ответил: «Вы слышали: документ останется у меня, а вы можете идти». Владимир Ильич протестовал и заявил, что не уйдет, пока не получит обратно паспорт. Исправник стоял на своем. Тогда Владимир Ильич повернулся к выходу и заявил: «В таком случае я принужден жаловаться на ваше незаконное действие в департамент полиции», — и вышел. Исправник струсил, последняя фраза произвела свое действие. Он вскричал: «Послушайте, г. Ульянов, вернитесь назад! Вот ваш паспорт, возьмите его».

Владимира Ильича ждали дома с нетерпением. Как только он перешагнул порог, он. внес с собой живость и веселье. Начал рассказывать о своих последних злоключениях, и прежде всего об этом «старом плуте и дураке» — исправнике. Он был еще возбужден после этой схватки: «Хотел отобрать у меня заграничный паспорт, старый дурак, так я его так напугал департаментом полиции…», и Владимир Ильич весело захохотал».

К этому времени молодой Ульянов уже плохо соображал, что такое уважение к старому человеку, если тот придерживается других политических взглядов и всего-то стремится хорошо исполнять свои профессиональные обязанности.

Мысленно он уже был за границей, а деньги, которыми были туго набиты карманы, подгоняли в дорогу.

ЗА ГРАНИЦЕЙ

Письма от Ленина из-за границы перестали приходить, и Крупская не на шутку заволновалась. Уж кого-кого, а своего мужа она знала прекрасно: стоит им некоторое время пожить порознь, как он тут же забывает, что у него есть жена. Да и до жены ли ему, когда у него в голове такие фантастические планы!

Но Крупская всем своим нутром чувствовала, что ей надо держаться этого человека, что этот картавый, нудноватый, щупленький «товарищ» может дать ей что-то куда более важное и ценное, чем любой красавец, богач и прилежный семьянин.

В марте 1901 года срок ссылки Крупской наконец закончился.

Она вспоминает:

«Хотела ехать в Астрахань, к Дяденьке (Л. М. Книпович), да заторопилась.

Заезжали с мамой в Москву к Марии Александровне — матери Владимира Ильича. Она тогда одна в Москве была: Мария Ильинична сидела, Анна Ильинична была за границей.

Из Москвы отвезла я свою мать в Питер, устроила ее там, а сама покатила за границу».

«Покатила» — слово как нельзя наиболее удачное здесь. Но опять Крупская попадает в глупую и смешную историю. Она ожидала, что хоть здесь-то теперь Ленин ее встретит, как настоящий супруг, обрадуется. Но Ленин не был бы Лениным, если бы все так и оказалось.

«Направилась в Прагу, — писала Крупская, — полагая, что Владимир Ильич живет в Праге под фамилией Модрачек.

Дала телеграмму. Приехала в Прагу — никто не встречает. Подождала-подождала. С большим смущением наняла извозчика в цилиндре, нагрузила на него свои корзины, поехали. Приезжаем в рабочий квартал, узкий переулок, громадный дом, из окон которого во множестве торчат проветривающиеся перины…

Лечу на четвертый этаж. Дверь отворяет беленькая чешка. Я твержу: «Модрачек, герр Модрачек». Выходит рабочий, говорит: «Я Модрачек». Ошеломленная, я мямлю: «Нет,»то мой муж». Модрачек наконец догадывается. «Ах, вы, вероятно, жена герра Ритмейера, он живет в Мюнхене, но пересылал вам в Уфу через меня книги и письма». Модрачек провозился со мной целый день, я ему рассказала про русское движение, он мне — про австрийское, жена его показывала мне связанные ею прошивки и кормила чешскими клецками.

Приехав в Мюнхен — ехала я в теплой шубе, а в это время в Мюнхене уже в одних платьях все ходили, — наученная опытом, сдала корзины на хранение на вокзале, поехала в трамвае разыскивать Ритмейера. Отыскала дом, квартира № 1 оказалась пивной. Подхожу к стойке, за которой стоял толстенный немец, и робко спрашиваю господина Ритмейера, предчувствуя, что опять что-то не то. Трактирщик отвечает: «Это я». Совершенно убитая, я лепечу: «Нет, это мой муж».

И стоим дураками друг против друга. Наконец приходит жена Ритмейера и, взглянув на меня, Догадывается: «Ах, это, верно, жена герра Мейера, он ждет жену из Сибири. Я провожу».

Иду куда-то за фрау Ритмейер на задний двор большого дома, в какую-то необитаемую квартиру. Отворяется дверь, сидят за столом: Владимир Ильич, Мартов и Анна Ильинична. Забыв поблагодарить хозяйку, я стала ругаться: «Фу, черт, что ж ты не написал, где тебя найти?».

Но кричать, обижаться было не в ее интересах, особенно при сестре Ленина, которая за глаза Крупскую иначе, как «мымра» не называла.

В отличие от Марии Александровны, матери Ленина, Анна Ильинична не очень одобряла этот брак, всю жизнь смотрела на Крупскую подозрительно, свысока, да и вообще она не любила таких женщин: занудливая, молчаливая, смотрит, как затравленный зверь, стоит сделать ей хоть малейшее замечание. Особенно раздражали Анну Ульянову сплетни о том, как Крупская таскалась с «товарищами», хоть, глядя на свою «родственницу», она с трудом могла в это поверить.

Хотела поговорить об этом с Лениным, да тот все отмахивался: «Не время, Аннушка, заниматься всякими сплетнями. Перед нами сейчас стоят грандиозные задачи революционного характера, а ты ко мне с какими-то бабскими разговорами».

Задачи, действительно, впечатляли.

«Хотя и Владимир Ильич, и Мартов, и Потресов поехали за границу по легальным паспортам, — рассказывала Крупская в своих мемуарах, — но в Мюнхене было решено жить по чужим паспортам, вдали от русской колонии, чтобы не проваливать приезжающих из России работников и легче отправлять нелегальную литературу в Россию в чемоданах, письмах и пр.

Когда я приехала в Мюнхен, Владимир Ильич жил без прописки у этого самого Ритмейера, назывался Мейером. Хотя Ритмейер и был содержателем пивной, во был социал-демократом и укрывал Владимира Ильича в своей квартире. Комнатешка у Владимира Ильича была плохонькая, жил он на холостяцкую ногу, обедал у какой-то немки, которая угощала его мучными блюдами. Утром и вечером пил чай из жестяной кружки, которую сам тщательно мыл и вешал на гвоздь около крана.

Вид у него был озабоченный, все налаживалось не так быстро, как хотелось. В то время в Мюнхене кроме Владимира Ильича жили: Мартов, Потресов и Засулич. Плеханову и Аксельроду хотелось, чтобы газета выходила где-нибудь в Швейцарии, под их непосредственным руководством. Они, в первое время и Засулич, не придавали особого значения «Искре», совершенно недооценивали той организующей роли, которую она могла сыграть и сыграла; их гораздо больше интересовала «Заря».

«Глупая ваша «Искра», — говорила вначале шутя Вера Ивановна. Это, конечно, была шутка, но в ней сквозила известная недооценка всего предприятия.

Связи с Россией очень быстро росли. Одним из самых активных корреспондентов «Искры» был питерский рабочий Бабушкин, с которым Владимир Ильич виделся перед отъездом из России и сговорился о корреспондировании. Скоро приехал из Иваново-Вознесенска представитель «Союза» («Северный рабочий союз») — областное объединение социал-демократических организаций Владимирской, Ярославской и Костромской губернии. — Б. О.-К.) Носков.

Приезжали в Мюнхен и другие, еще до моего приезда был в Мюнхене Струве. С ним дело в это время шло уже на разрыв. Он переходил в это время из стана социал-демократии в стан либералов. В последний приезд с ним было резкое столкновение. Вера Ивановна подшила ему прозвище «подкованный теленок». Владимир Ильич и Плеханов ставили над ним крест. Вера Ивановна считала, что он еще не безнадежен.

Приезжал Струве второй раз, когда я уже была в Мюнхене. Владимир Ильич отказался его видеть. Я ходила видеться со Струве на квартиру Веры Ивановны. Свидание было очень тяжелое. Струве был страшно обижен. Пахнуло какой-то тяжелой достоевщиной. Он говорил о том, что его считают ренегатом, и еще что-то в том же роде, издевался над собой. Сейчас я уже не помню того, что он говорил, помню только то тяжелое чувство, с каким я шла с этого свидания. Было ясно, это — чужой, враждебный партии человек. Владимир Ильич был прав. Потом с кем-то, не помню уже с кем, жена Струве Нина Александровна прислала привет и коробку мармелада. Она была бессильна, да и вряд ли понимала, куда повертывает Петр Бернардович».

Это страшное признание Крупской. Из него видно, как жестоко относился Ленин к своим бывшим друзьям, которые, в отличие от него, не хотели, чтобы Россия утонула в крови. Создается впечатление, что таких людей Ленин ненавидел — больше, чем царское правительство, хотя они, и Струве в частности, сами болезненно переживали подобные разрывы.

«Кто не с нами, тот против нас» — этот ленинский принцип уже работал вовсю.

Впрочем, это совсем не мешало «вождю всемирного пролетариата» вместе со своей женой между делом съесть кусочек-другой мармелада, который прислала им расстроенная жена Струве.

Мюнхен даром что заграница, а жилось в нем, пожалуй, не лучше, чем в Шушенском.

Во всяком случае, Крупской здесь больше, чем когда-нибудь приходилось заниматься нелюбимым делом — хозяйством.

«Поселились мы после моего приезда, — вспоминала она, — в рабочей немецкой семье. У них была большая семья — человек шесть. Все они жили в кухне и маленькой комнатенке. Но чистота была страшная (чем, как известно, никогда не отличался дом, где хозяйничала Крупская — Б. О.-К.), детишки ходили чистенькие, вежливые. Я решила, что надо перевести Владимира Ильича на домашнюю кормежку, завела стряпню. Готовила на хозяйской кухне, но приготовлять надо было все у себя в комнате. Старалась как можно меньше греметь, так как Владимир Ильич в это время начал уже писать «Что делать?». Когда он писал, он ходил обычно быстро из угла в угол и шепотком говорил то, что собирался писать. Я уже приспособилась к этому времени к его манере работать. Когда он писал, ни о чем уж с ним не говорила, ни о чем не спрашивала. Потом, на прогулке, он рассказывал, что он пишет, о чем думает. Это стало для него такой же потребностью, как шепотком проговорить себе статью, прежде чем ее написать. Бродили мы по окрестностям Мюнхена весьма усердно, выбирали места подичее, где меньше народа.

Через месяц перебрались на собственную квартиру в предместье Мюнхена Швабинг, в один из многочисленных, только что отстроенных больших домов, завели «обстановочку» (при отъезде продали ее всю за 12 марок) и зажили по-своему».

Как вспоминал потом сам Пауль Файнхальс, хозяин квартиры, в которой сначала жили Ленин и Крупская, четверо его детей не доставляли ему столько хлопот и неприятностей, как эти два взрослых человека. Сначала Крупской разрешали готовить на кухне, но она была такой неряшливой, что у Пауля было бы значительно меньше убытков, если бы он не разрешал ей ни к чему прикасаться и сам кормил бы ее с мужем за свой счет.

Квартира превратилась в проходной двор, и жена Пауля не успевала за «товарищами» подметать пол и вытирать грязь.

Наконец им пришлось расстаться.

* * *
Правда, личных денег, чтобы снять квартиру, у Ленина не было, карманы Крупской тоже от денег не трещали, поэтому пришлось «занять» из той суммы, которую собрали «товарищи» «на правое дело», когда отправляли Ленина за границу.

«В начале первого — после обеда — приходил Мартов, — вспоминала Крупская, — подходили и другие, шло так называемое заседание редакции. Мартов говорил не переставая, причем постоянно перескакивал с одной темы на другую. Он массу читал, откуда-то узнавал всегда целую кучу новостей, знал всех и все. «Мартов — типичный журналист, — говорил про него не раз Владимир Ильич, — он чрезвычайно талантлив, все как-то хватает на лету, страшно впечатлителен, но ко всему легко относится». Для «Искры» Мартов был прямо незаменим. Владимир Ильич страшно уставал от этих ежедневных 5—6-часовых разговоров, делался от них совершенно болен, неработоспособен. Раз он попросил меня сходить к Мартову и попросить его не ходить к нам. Условились, что я буду ходить к Мартову, рассказывать ему о получаемых письмах, договариваться с ним. Из этого, однако, ничего не вышло, через два дня дело пошло по-старому. Мартов не мог жить без этих разговоров. После нас он шел с Верой Ивановной, Димкой, Блюменфельдом в кафе, где они просиживали целыми часами».

Пить большевики умели и любили.

Наконец, выясняется, что печатать «Искру» в Мюнхене дальше невозможно, владелец типографии не хочет больше рисковать. И Ленин решает перебираться в Лондон.

Был апрель 1902 года.

* * *
Николай Мещеряков, до революции «профессиональный социал-демократ», а после нее партийный журналист, в своих «Воспоминаниях о Ленине» рассказывал:

«Познакомился я с Лениным весной 1902 года. В конце лета 1901 года я поехал за границу, чтобы пройти курс электричества в одном из бельгийских университетов и прежде всего отдохнуть.

В Шпице я встретился с сестрой Владимира Ильича Анной Ильиничной и через нее быстро установил связь и переписку с Надеждой Константиновной, с которой мы были старые приятели еще с 90-х годов, когда часто встречались на работе в Петербурге, хотя находились тогда в разных революционных лагерях: она была ревностной и упорной марксисткой, а я работал в то время еще в организации «Народной воли». Мы вели с ней тогда бесконечные споры, которые и сблизили нас. В 1901 году я вступил в Заграничную лигу социал-демократов, которую Ленин старался использовать в борьбе против «экономистов», группировавшихся вокруг «Рабочего дела».

Мне пришлось остаться жить в Бельгии, и я был назначен представителем Лиги для Бельгии.

Ленин, как и прочие из редакторов «Искры», жил тогда в Мюнхене. Там были Мартов, Вера Засулич и Парвус. Все они были уверены, что этот небольшой городок на юге Германии не будет привлекать внимания, так как там никогда русские не создавали своих революционных организаций.

Но было упущено из виду русское студенчество, которого в Мюнхене было очень много. Студенты узнали, что в городе находятся крупные революционеры, заинтересовались ими, и за искровцами стали ходить студенческие хвосты. Искровцы идут в ресторан или еще куда-нибудь — за ними тащатся студенты; вслед за студентами, конечно, заинтересовалась полиция. В результате пришлось бросить Мюнхен, как сравнительно маленький город, где известен каждый более или менее крупный житель, и выбрать другой пункт, где можно было бы потонуть в общей массе населения и где полиция меньше преследовала бы их, чем в монархической Германии. Этим пунктом был выбран Лондон, куда вся компания искровцев переселилась весной 1902 года. Они проезжали через Бельгию и остановились в том городке, где я жил.

До этого я не видел не только Ленина, но даже его портретов. Помню, когда я встретился с ним в первый раз, то был разочарован, так как увидел далеко не романтическую фигуру. Это было самое обыкновенное русское, несколько восточное лицо. Единственное, ЧТО поражало в нем, — это глаза. Мимо его глаз пройти было невозможно. Они были чрезвычайно проницательны.

Эта встреча продолжалась два дня в Льеже, а затем мы вместе направились в Брюссель.

Мы попали туда во время маленькой революционной вспышки. То была борьба за всеобщее избирательное право, происходившая в довольно скромных размерах, как это умеют делать заграничные революционеры. Попав в Брюссель, я повел Владимира Ильича показывать город, учреждения рабочей партии, знаменитый тамошний кооператив и т. д. Когда мы вышли из кооператива, вдруг показались толпы рабочих. Это были участники революционной вспышки: собирались толпы демонстрантов, они разгонялись полицией и тут же обращались в бегство, ибо вожди рабочей партии старались всячески удержать рабочих в рамках умеренности и аккуратности.

Была объявлена забастовка, которая во всеобщую не вылилась. Ленин при виде этой толпы сейчас же оживился и обнаружил большое тяготение примкнуть к демонстрации. Мне пришлось чуть ли не повиснуть на нем, чтобы как-нибудь замедлить его движение. Тут как раз сбоку появилась полиция и отрезала нас от толпы. В Брюсселе Ленин оставался недолго и оттуда поехал в Лондон.

Незадолго да этого в Брюсселе был Плеханов, с которым я ездил по Бельгии. Плеханов, как только кончились революционные собрания, тащил меня осматривать картинные галереи, которых он был большой любитель. Я помню, как, приехав в Льеж, он спрашивал меня о какой-то знаменитой картине какого-то художника. Я не знал ни картины, ни художника, хотя жил здесь раньше года четыре. Ленин этим не интересовался. Он был всецело поглощен рабочим движением.

Цявловский, издавший в свое время книгу «Большевики» по документам охранки, сообщил мне, что, просматривая бумаги охранного отделения 1917 года, он нашел два дела о Ленине. Одно дело заключало составленный на границе одним жандармом список книг, которые увез с собою за границу Ленин. Из этого списка видно, что из художественной литературы им были взяты только две книги: стихотворения Некрасова и «Фауст» Гете. Остальные книги были по экономике…»

Несмотря на то, что Ленин ежедневно с головой погружался в книги, он был страшно необразованным человеком, в широком смысле этого слова. (Он, кстати, и сам не раз признавался, что ничего не понимает в искусстве, и «лучше спросить у Луначарского»).

Тот же Плеханов, например, не раз отмечал, что с Лениным невозможно разговаривать на «посторонние» темы; о чем бы ни заходил разговор, Ленин его тут же переводил на политику. Беседы об искусстве на него наводили невероятную скуку.

* * *
О том, как они с Лениным жили в столице Англии, Крупская рассказывала:

«В Лондон мы приехали в апреле 1902 г.

Лондонпоразил нас своей грандиозностью. И хоть была в день нашего приезда невероятная мразь, но у Владимира Ильича лицо сразу оживилось, и он с любопытством стал вглядываться в эту твердыню ка­питализма, забыв на время и Плеханова и конфликты в редакции.

На вокзале нас встретил Николай Александрович Алексеев — товарищ, живший в Лондоне в эмиграции и прекрасно изучивший английский язык. Он был вначале нашим поводырем, так как мы оказались в довольно-таки беспомощном состоянии. Думали, что знаем английский язык, так как в Сибири перевели даже с английского на русский целую толстенную книгу — Веббов. Я английский язык в тюрьме учила по самоучителю, никогда ни одного живого английского слова не слыхала. Стали мы в Шушенском Вебба переводить — Владимир Ильич пришел в ужас от моего произношения: «У сестры была учительница, так она не так произносила». Я спорить не стала, переучилась. Когда приехали в Лондон, оказалось — ни мы ни черта не понимаем, ни нас никто не понимает. Попадали мы вначале в прекомичные положения. Владимира Ильича это забавляло, но в то же время задевало за живое. Он принялся усердно изучать язык. Стали мы ходить по всяческим собраниям, забираясь в первые ряды и внимательно глядя в рот оратору. Ходили мы вначале довольно часто в Гайд-парк. Там выступают ораторы перед прохожими, — кто о чем. Стоит атеист и доказывает кучке любопытных, что бога нет, — мы особенно охотно слушали одного такого оратора, он говорил с ирландским произношением, нам более понятным. Рядом офицер из «Армии спасения» выкрикивает истерично слова обращения к всемогущему богу, а немного поодаль приказчик рассказывает про каторжную жизнь приказчиков больших магазинов… Слушание английской речи давало многое. Потом Владимир Ильич раздобыл через объявления двух англичан, желавших брать обменные уроки, и усердно занимался с ними. Изучил он язык довольно хорошо.

Изучал Владимир Ильич и Лондон. Он не ходил смотреть лондонские музеи — я не говорю про Британский музей, где он проводил половину времени, но там его привлекал не музей, а богатейшая в мире библиотека, те удобства, с которыми можно было там научно работать. Я говорю про обычные музеи. В музее древности через 10 минут Владимир Ильич начинал испытывать необычайную усталость, и мы обычно очень быстро выметались из зал, увешанных рыцарскими доспехами, бесконечных помещений, уставленных египетскими и другими древними вазами. Я помню один только музейчик, из которого Ильич никак не мог уйти — это музей революции 1848 г. в Париже, помещавшийся в одной комнатушке, — кажется, на rue des Cordillères, — где он осмотрел каждую вещичку, каждый рисунок.

Ильич изучал живой Лондон. Он любил забираться на верх омнибуса и подолгу ездить по городу. Ему нравилось движение этого громадного торгового города. Тихие скверы с парадными особняками, с зеркальными окнами, все увитые зеленью, где ездят только вылощенные кэбы, и ютящиеся рядом грязные переулки, населенные лондонским рабочим людом, где посередине развешано белье, а на крыльце играют бледные дети, оставались в стороне. Туда мы забирались пешком и, наблюдая эти кричащие контрасты богатства и нищеты, Ильич сквозь зубы повторял: «Two nations!» («Две нации!») Но и с омнибуса можно было наблюдать тоже немало характерных сцен. Около баров (распивочных) стояли опухшие, ободранные люмпены, среди них нередко можно было видеть какую-нибудь пьяную женщину с подбитым глазом, в бархатном платье со шлейфом, с вырванным рукавом и т. п. С омнибуса мы видели однажды, как могучий боби (полицейский), в своей характерной каске с подвязанным подбородком, железной рукой толкал перед собой тщедушного мальчишку, очевидно, пойманного воришку, и целая толпа шла следом с гиком и свистом. Часть ехавшей на омнибусе публики повскакивала с мест и также стала гикать на воришку. «Н-д-а-а», — мычал Владимир Ильич. Раза два мы ездили на верху омнибуса вечером в дни получки в рабочие кварталы. Вдоль тротуара широкой улицы (Road — дороги) стоит бесконечный ряд лотков, освещенных каждый горящим факелом, — тротуары залиты толпой рабочих и работниц, шумной толпой, покупающей всякую всячину и тут же утоляющей свой голод. Владимира Ильича всегда тянуло в рабочую толпу. Он шел всюду, где была эта толпа, — на прогулку, где усталые рабочие, выбравшись за город, часами валялись на траве, в бар, в читалку. В Лондоне много читалок — одна комната, куда входят прямо с улицы, где нет даже никакого сиденья, а лишь стойки для чтения и прикрепленные к палкам газеты; входящий берет газету и по прочтении вешает ее на место. Такие читалки хотел потом Ильич завести повсюду и у нас. Шел в народный ресторанчик, в церковь. В Англии в церквах после богослужения бывает обычно какой-нибудь коротенький доклад и потом дискуссия. Эти-то дискуссии, где выступали рядовые рабочие, особенно любил слушать Ильич. В газетах он отыскивал объявления о рабочих собраниях в глухих кварталах, где не было парада, не было лидеров, а были рабочие от станка, как теперь говорят. Собрание посвящалось обычно обсуждению какого-нибудь вопроса, проекта, например, городов-садов. Внимательно слушал Ильич и потом радостно говорил: «Из них социализм так и прет! Докладчик пошлости разводит, а выступит рабочий, — сразу быка за рога берет, самую суть капиталистического строя вскрывает». На рядового английского рабочего, сохранившего, несмотря ни на что, свой классовый инстинкт, и надеялся всегда Ильич. Приезжие обычно видят лишь развращенную буржуазией обуржуазившуюся рабочую аристократию. Ильич изучал, конечно, и эту верхушку, конкретные формы, в которые выливается это влияние буржуазии, ни на минуту не забывал значение этого факта, но старался нащупать и движущие силы будущей революции в Англии.

По каким только собраниям мы не шатались! Раз забрели в социал-демократическую церковь. В Англии есть такие. Ответственный социал-демократический работник читал в нос Библию, а потом говорил проповедь на тему, что исход евреев из Египта — это прообраз исхода рабочих из царства капитализма в царство социализма. Все вставали и по социал-демократическим молитвенникам пели: «Выведи нас, господи, из царства капитализма в царство социализма». Потом мы еще раз ходили в эту церковь «Семи сестер» на собеседование с молодежью. Юноша читал доклад о муниципальном социализме, доказывая, что никакая революция не нужна, а социал-демократ, выступавший при нашем первом посещении церкви «Семи сестер» в роли попа, заявлял, что он уже 12 лет состоит в партии и 12 лет борется с оппортунизмом, а муниципальный социализм — это чистой воды оппортунизм.

Английских социалистов в домашнем быту мы знаем мало. Англичане — народ замкнутый. На русскую эмигрантскую богему они смотрели с наивным удивлением. Помню, как меня допрашивал один английский социал-демократ, с которым мы встретились раз у Тахтаревых: «Неужели вы сидели в тюрьме? Если бы мою жену посадили в тюрьму, я не знаю, что бы сделал! Мою жену!» Всепоглощающее засилье мещанства мы могли наблюдать в семье ратей квартирной хозяйки — рабочей семье, а также на Англичанах, дававших нам обменные уроки. Тут мы всласть изучили всю бездонную пошлость английского мещанского быта. Один из ходивших к нам на урок англичан, заведовавший крупным книжным складом, утверждал, что он считает, что социализм — теория, наиболее правильно оценивающая вещи. «Я убежденный социалист, — говорил он, — я даже одно время стал выступать как социалист. Тогда мой хозяин вызвал меня и сказал, что ему социалисты не нужны, и если я хочу остаться у него на службе, то должен держать язык за зубами. Я подумал: социализм придет неизбежно, независимо от того, буду я выступать или нет, а у меня жена и дети. Теперь я уже никому не говорю, что я социалист, но вам-то я могу это сказать».

Этот мистер Раймонд, объехавший чуть не всю Европу, живший в Австралии, еще где-то, проведший в Лондоне долгие годы, и половины того не выдал, что успел наглядеть в Лондоне Владимир Ильич за год своего пребывания там. Ильич затащил его однажды в Уайтчепль на какой-то митинг. Мистер Раймонд, как и громадное большинство англичан, никогда не бывал в этой части города, населенной русскими евреями и живущей своей непохожей на жизнь остального города жизнью, и всему удивлялся.

По нашему обыкновению мы шатались и по окрестностям города. Чаще всего ездили на так называемый Prime Rose Hill. Это был самый дешевый конец — все прогулка обходилась шесть пенсов. С холма виден был чуть не весь Лондон — задымленная громада. Отсюда пешком уходили уже подальше на лоно природы — в глубь парков и зеленых дорог. Любили мы ездить на Prime Rose Hill и потому, что там близко было кладбище, где похоронен Маркс. Туда ходили.

В Лондоне мы встретились с членом нашей питерской группы — Аполлинарией Александровной Якубовой. В питерские времена она была очень активным работником, ее очень все ценили и любили, а я была еще связана с ней совместной работой в вечерне-воскресной школе за Невской заставой и общей дружбой с Лидией Михайловной Книпович. После ссылки, откуда она бежала, Аполлинария вышла замуж за Тахта-рева, бывшего редактора «Рабочей мысли». Они жили теперь в эмиграции, в Лондоне, в стороне от работы. Аполлинария очень обрадовалась нашему приезду. Тахтаревы взяли нас под свою опеку, помогли нам устроиться дешево и сравнительно удобно. С Тахтаревыми мы все время виделись, но так как мы избегали разговоров о рабочемысленстве, то в отношениях была известная натянутость. Раза два взрывало. Объяснялись. В январе 1903 г., кажется, Тахтаревы (Тары) официально заявили о своем сочувствии направлению «Искры».

Скоро должна была приехать моя мать, и мы решили устроиться по-семейному — нанять две комнаты и кормиться дома, так как ко всем этим «бычачьим хвостам», жаренным в жиру скатам, кэксам российские желудки весьма мало приспособлены, да и жили мы в это время на казенный счет, так приходилось беречь каждую копейку, а своим хозяйством жить было дешевле.

В смысле конспиративном устроились как нельзя лучше. Документов в Лондоне тогда никаких не спрашивали, можно было записаться под любой фамилией.

Мы записались Рихтерами. Большим удобством было и то, что для англичан все иностранцы на одно лицо, и хозяйка так все время и считала нас немцами.

Скоро приехали Мартов и Вера Ивановна и поселились вместе с Алексеевым коммуной в одном из более напоминавших европейские домов поблизости от нас. Владимир Ильич сейчас же устроился работать в Британском музее.

Он обычно уходил туда с утра, а ко мне с утра приходил Мартов, мы с ним разбирали почту и обсуждали ее. Таким образом Владимир Ильич был избавлен от доброй доли так утомлявшей его сутолоки.

С Плехановым конфликт кое-как закончился. Владимир Ильич уехал на месяц в Бретань повидаться с матерью и Анной Ильиничной, пожить с ними у моря. Море с его постоянным движением и безграничным простором он очень любил, у моря отдыхал».

Кстати, по настоятельному требованию Ленина, искровцы в Лондоне должны были жить коммуной — все вместе.

Для себя же он сделал исключение, объясняя это тем, что совершенно не способен жить в коммуне и не любит быть постоянно на людях. Заодно убедительно просил не надоедать ему и ограждать его от частых посещений.

Об этом, в частности, вспоминал Николай Алексеев, активный участник революционного движения того времени.

Дальше он продолжал:

«Владимир Ильич и Надежда вели в Лондоне жизнь довольно уединенную. Владимир Ильич еще до приезда в Лондон подробно изучил план его и удивлял меня, который мог считать себя до известной степени старожилом, уменьем выбирать кратчайший путь, когда нам приходилось куда-нибудь ходить вместе (пользоваться конкой или городской железной дорогой мы по возможности избегали по финансовым соображениям).

Хорошо зная еще до приезда в Лондон английский язык (что, кстати, если помните, отвергала Крупская — Б. О.-К.), Владимир Ильич решил в нем усовершенствоваться и с этой целью напечатал объявление (кажется, в еженедельнике «Атенеум»), что «русский доктор прав и его жена желают брать уроки английского языка в обмен на уроки русского». После этого объявления у Владимира Ильича и Надежды Константиновны появилось три учителя-ученика из англичан. Одним был некий мистер Реймент, почтенный старик, внешним обликом напоминавший Дарвина, служащий известной издательской фирмы «Джордж Белл и сыновья»; другим — конторский служащий Вильямс; третьим — рабочий Йонг. Кажется, этими лицами и ограничивался круг английских знакомств Владимира Ильича.

Время от времени он бывал у немецкого социал-демократа М. Бера, корреспондента с.-д. газет, впоследствии автора «Истории социализма в Англии» и других книг.

Джордж Реймент вспоминал впоследствии:

«На вид это был простоватый, нескладный, но добродушный человек. Он провел меня в свою комнату, усадил на старый, шатающийся стул и сказал на языке, который с большой натяжкой можно было назвать английским:

— Надеюсь, мы с вами подружимся.

Но подружиться, пожалуй мы с Лениным так и не смогли.

Ленин очень быстро запоминал новые, незнакомые ему слова, немного хуже усваивал грамматику, а вот с произношением у него было совсем плохо. Но стоило только сделать ему какое-нибудь замечание, как он начинал нервничать и бурчать:

— Черт знает, что за язык! Из всякого говна пона-придумывали правил, прости, Наденька.

Крупская — ужасно некрасивая, сутулая, выглядевшая на много старше своих лет женщина, впрочем, не без опасной хитринки в глазах, — сначала тоже пыталась усовершенствовать свою разговорную английскую речь, но убедившись, что эта работа для нее слишком изнурительная, вскоре бросила.

Да и с Лениным мы прозанимались недолго. После нескольких минут занятий всякий раз начинало казаться, что это не ты даешь уроки английского языка, а тебе дают. Если я ему указывал на его ошибки, то он тут же начинал мне доказывать, что это, оказывается, несовершенен английский язык. В конце концов, вскоре эти споры нам обоим надоели.

Больше всего эта семья меня поразила какой-то жуткой неприспособленностью к бытовым проблемам. В их квартире было постоянно неубрано, словно хозяева собираются вот-вот куда-то переехать. Я ни разу не видел, чтобы Крупская занималась по хозяйству. В моем присутствии она или читала, или, что бывало значительно чаще, молча часами следила за нашими занятиями. Не знаю, говорил ли этот факт об их бедности, но чая в этом доме я так ни разу и не удостоился. Хоть, повторяю, с Лениным прозанимались не долго».

* * *
Уже известный читателю Николай Алексеев оставил о пребывании Ленина и Крупской в Лондоне и такие воспоминания:

«Надежда Константиновна постоянно сидела за расшифровкой и зашифровкой корреспонденции из России и в Россию. Помнится, мне пришлось списать не один десяток писем с немецкого письмовника, чтобы Надежда Константиновна могла потом написать между строк шифром симпатическими чернилами?

Владимир Ильич работал в читальном зале Британского музея или у себя дома. Иногда они ездили за город или посещали лондонские музеи. Великолепный естественнонаучный музей в Южном Кенсингтоне не произвел на него особенного впечатления, зато лондонский Зоологический сад весьма ему понравился: живые животные занимали его больше, нежели чучела.

Иногда удавалось вытащить Владимира Ильича и Надежду Константиновну на какое-нибудь английское собрание. Из этих собраний помню ирландский митинг, на котором выступал тогдашний вождь ирландцев Джон Редмонд, и маленькое собрание в одном из социалистических полурабочих клубов.

Дорожа своим временем, Владимир Ильич не особенно долюбливал тех из приезжавших россиян, которые с этим не считались. Помню его негодование на ежедневные визиты покойного Лейтейзена (Линдова), приезжавшего из Парижа и зачастившего к нему. «Что у нас, праздники, что ли?» — говорил Владимир Ильич, жалуясь на это в коммуне.

Но при всем своем стремлении экономить время, Владимир Ильич охотно принял предложение вести занятие с кружком русских рабочих-эмигрантов, организованным при моем ближайшем участии еще до приезда искровцев в Лондон. Он много раз ездил со мною в Уайтчепель объяснять кружку программу РСДРП, выработанную редакцией «Искры». Он читал эту программу кружку фразу за фразой, останавливаясь на каждом слове и разъясняя все недоумения слушателей.

Этот рабочий кружок представлял по своему составу маленький интернационал; среди участников его были: русский англичанин Робертс, молодой слесарь, родившийся и выросший в России и приехавший в Лондон из Харькова, где он работал на машиностроительном заводе Гельфериха-Саде; русский немец Шиллер, переплетчик из Москвы, работавший в «Искре» в качестве наборщика, резчик по дереву Сегал из Одессы; слесарь точной механики Михайлов из Петербурга и другие. Почти все они позже уехали в Россию и работали в партийных организациях.

Как-то в разговоре с Владимиром Ильичем я посмеялся вад одной статьей в лондонской «Джастис» о близости социальной революции («Джастис» любили кстати и некстати делать подобные предсказания); Владимир Ильич был недоволен моей иронией. «А я надеюсь дожить до социалистической революции», — заявил он решительно, прибавив несколько нелестных эпитетов по адресу скептиков».

В отличие от многих своих соратников, для которых революционная борьба была чем-то романтическим, не совсем соотносимым с действительностью, Ленин был практик с реальной целью, для достижения которой он готов был на все.

* * *
«В Лондон сразу же стал приезжать к нам народ, — писала Крупская. — Приехала Инна Смидович — Димка, вскоре уехавшая в Россию. Приехал и ее брат Петр Гермогенович, который по инициативе Владимира Ильича был окрещен Матреной».

По утверждению Генриха Вельскопфа, который убеждал меня, что видел копии писем Петра Смидови-ча своей сестре, Ленин пытался проявить к «Матрене» вполне интимный интерес. «По-моему, наш Старик сошел с ума от чтения книг, — писал он в одном из своих писем. — Иногда разговаривает со мной, как с бабой».

Возможно, когда-нибудь эти письма, если они, конечно, действительно существуют, и станут достоянием истории. Уж они бы смогли объяснить (или доказать?) многое в биографии и характере Ленина.

Но вернемся к воспоминаниям Крупской.

«Выйдя из тюрьмы, — писала она дальше о Петре Смидовиче, — он стал горячим искровцем. Он считал себя большим специалистом по смыванию паспортов — якобы надо было смывать потом, и в коммуне одно время все столы стояли вверх дном, служа прессом для смываемых паспортов. Вся эта техника была весьма первобытна, как и вся наша тогдашняя конспирация. Перечитывая сейчас переписку с Россией, диву даешься наивности тогдашней конспирации. Все эти письма о носовых платках (паспорта), варящемсе пиве, теплом мехе (нелегальной литературе), все эти клички городов, начинающихся с той буквы, с которой начиналось название города… — все сие было до крайности прозрачно, шито белыми нитками. Тогда это не казалось таким наивным, да и все же до некоторой степени путало следы. Первое время не было такого обилия провокаторов, как позднее. Люди были все надежные, хорошо знавшие друг друга.

В России работали агенты «Искры». В Самаре (у Сони) жили Грызуны — Кржижановские. В Астрахани жила Лидия Михайловна Книпович — Дяденька. В Пскове жил Лепешинский — Лапоть и Любовь Николаевна Радченко — Паша. Степан Иванович Радченко к этому времени замучился окончательно и ушел от нелегальной работы, зато не покладая рук работал на «Искру» брат Степана Ивановича, Иван Иванович (он же Аркадий, он же Касьян). Он был разъездным агентом. Таким же агентом, развозившим по России «Искру», был Сильвин (Бродяга). В Москве работал Бауман (он же Виктор, Дерево, Грач) и тесно связанный с ним Иван Васильевич Бабушкин (он же Богдан). К числу агентов относилась и тесно связанная с питерской организацией Елена Дмитриевна Стасова — Гуща, она же Абсолют, а также Глафира Ивановна Окулова, после провала Баумана поселившаяся под именем Зайчик в Москве (у Старухи). Со всеми ими «Искра» вела активную переписку. Владимир Ильич просматривал каждое письмо. Мы знали очень подробно, кто из агентов «Искры» что делает, и обсуждали с ними всю их работу; когда между ними рвались связи, — связывали их между собою, сообщали о провалах и пр.

На «Искру» работала типография в Баку. Работа велась при условиях строжайшей конспирации; там работали братья Енукидзе, руководил делом Красин (Лошадь). Типография называлась Нина. Потом на севере, в Новгороде, пробовали завести другую типографию — Акулину. Она очень быстро провалилась.

Прежняя нелегальная типография в Кишиневе, которой заведовал Аким (Леон Гольдман), к лондонскому периоду уже провалилась.

Транспорт шел через Вильно (через Груню).

Питерцы пробовали наладить транспорт через Стокгольм. Об этом транспорте, функционировавшем под названием пиво, была бездна переписки, мы слали на Стокгольм литературу пудами, нас извещали, что пиво получено. Мы были уверены, что получено в Питере, и продолжали слать на Стокгольм литературу. Потом, в 1905 г., возвращаясь через Швецию в Россию, мы узнали, что пиво находится все еще в пивоварне, попросту говоря, в стокгольмском Народном доме, где нашей литературой был завален целый подвал.

«Малые бочки» посылались через Варде; раз, кажись, была получена посылка, потом что-то расстроилось. В Марселе поселили Матрену. Она должна была наладить транспорт через поваров, служивших на пароходах, ходивших в Батум. В Батуме прием литературы наладили Лошади — бакинцы. Впрочем, большинство литературы выброшено было в море (литература заворачивалась в брезент и выбрасывалась на условленном месте в воду, наши ее выуживали). Михаил Иванович Калинин, работавший тогда на заводе в Питере и входивший в организацию, через Гущу передал адрес в Тулон, какому-то матросу. Возили литературу через Александрию (Египет), налаживали транспорт через Персию. Затем налажен был транспорт через Каменец-Подольск, через Львов. Ели все эти транспорты уймищу денег, энергии, работа в них сопряжена была с большим риском, доходило, вероятно, не больше одной десятойвсего посылаемого. Посылали еще в чемоданах с двойным дном, в переплетах книг. Литература моментально расхватывалась.

Особенный успех имело «Что делать?». Оно отвечало на ряд самых насущных назревших вопросов. Все очень остро чувствовали необходимость конспиративной, планомерно работающей организации…

Особая роль в борьбе за правильную структуру организаций принадлежит Владимиру Ильичу. Его «Письмо к Ереме», или, как оно называется в литературе, «Письмо к товарищу» (о нем скажу дальше), сыграло исключительную роль в деле организации партии. Оно помогло орабочению партии, втягиванию в разрешение всех жгучих вопросов политики рабочих, разбило ту стену, которая была воздвигнута рабоче-дельцами между рабочим и интеллигентом. Зиму 1902/03 г. в организациях была отчаянная борьба направлений, искровцы завоевывали постепенно положение, но бывало и так, что их вышибали.

Владимир Ильич направлял борьбу искровцев, предостерегая их от упрощенного понимания централизма, борясь со склонностью видеть в каждой живой самостоятельной работе кустарничество. Вся эта работа Владимира Ильича, так глубоко повлиявшая на качественный состав комитетов, малоизвестна молодежи, а между тем именно она определила лицо нашей партии, заложила основы ее теперешней организации.

Рабочедельцы-экономисты были особенно озлоблены на эту борьбу, лишавшую их влияния, и негодовали на «командование» со стороны заграницы. Для переговоров по организационным вопросам 6 августа приехал из Питера тов. Краснуха — с паролем: «Читали ли вы «Гражданин» № 47?» С тех пор он пошел у нас под кличкой Гражданин. Владимир Ильич много говорил с ним о питерской организации, ее структуре. В совещании принимали участие и П. А. Красиков (он же Музыкант, Шпилька, Игнат, Панкрат) и Борис Николаевич (Носков). Из Лондона Гражданина отправили в Женеву потолковать с Плехановым и окончательно обыскриться. Через пару недель пришло письмо из Питера от Еремы, высказывавшего свои соображения о том, как должна быть организована работа на местах. Не видно было по письму, был ли Ерема отдельный пропагандист или группа пропагандистов. Но это было неважно. Владимир Ильич стал обдумывать ответ. Ответ разросся в брошюру «Письмо к товарищу». Оно было сначала отпечатано на гектографе и распространено, а затем, в июне 1903 г., издано нелегально Сибирским комитетом.

В начале сентября 1902 г. приехал Бабушкин, бежавший из екатеринославской тюрьмы. Ему и Горовицу помогли бежать из тюрьмы и перейти границу какие-то гимназисты, выкрасили ему волосы, которые скоро превратились в малиновые, обращавшие на себя всеобщее внимание. И к нам он приехал малиновый. В Германии попал в лапы к комиссионерам, и еле-еле удалось ему избавиться от отправки в Америку. Поселили мы его в коммуну, где он и прожил все время своего пребывания в Лондоне. Бабушкин за это время страшно вырос в политическом отношении. Это уже был закаленный революционер, с самостоятельным мнением, перевидавший массу рабочих организаций, которому нечего было учиться, как подходить к рабочему, — сам рабочий. Когда он пришел несколько лет перед тем в воскресную школу, это был совсем неопытный парень. Помню такой эпизод. Был он в группе сначала у Лидии Михайловны Книпович. Был урок родного языка, подбирали какие-то грамматические примеры. Бабушкин написал на доске: «У нас на заводе скоро будет стачка». После урока Лидия отозвала его в сторону и наворчала на него: «Если хотите быть революционером, нельзя рисоваться тем, что ты революционер, надо иметь выдержку» и т. п. Бабушкин покраснел, но потом смотрел на Лидию как на лучшего друга, часто советовался с ней о делах и как-то по-особенному говорил с ней.

В то время в Лондон приехал Плеханов. Было устроено заседание совместно с Бабушкиным. Речь шла о русских делах. У Бабушкина было свое мнение, которое он защищал очень твердо, и так держался, что стал импонировать Плеханову. Георгий Валентинович стал внимательнее в него вглядываться. О своей будущей работе в России Бабушкин говорил, впрочем, только с Владимиром Ильичем, с которым был особенно близок. Еще помню один маленький, но характерный эпизод. Дня через два после приезда Бабушкина, придя в коммуну, мы были поражены царившей там чистотой — весь мусор был прибран, на столах постланы газеты, пол подметен. Оказалось, порядок водворил Бабушкин. «У русского интеллигента всегда грязь — ему прислуга нужна, а сам он за собой прибирать не умеет», — сказал Бабушкин.

Он скоро уехал в Россию. Потом мы его уже не видали. В 1906 г. он был захвачен в Сибири с транспортом оружия и вместе с товарищами расстрелян у открытой могилы.

Еще до отъезда Бабушкина приехали в Лондон бежавшие из киевской тюрьмы искровцы — Бауман, Крохмаль, Блюменфельд, повезший в Россию чемодан с литературой, провалившийся на границе с чемоданом и адресами и потом отвезенный в киевскую тюрьму, Валлах (Литвинов, Папаша), Тарсис (он же Пятница).

Мы знали, что готовится в Киеве побег из тюрьмы. Дейч, только что появившийся на горизонте, спец по побегам, знавший условия киевской тюрьмы, утверждал, что это невозможно. Однако побег удался. С воли переданы были веревки, якорь, паспорта. Во время прогулки связали часового и надзирателя и перелезли через стену. Не успел бежать только последний по очереди — Сильвин, державший надзирателя.

Несколько дней прошли как в чаду…

Приехала из ссылки в Олекме Екатерина Михайловна Александрова (Жак). Раньше она была видной народоволкой, и это наложило на нее определенную печать. Она не походила на наших пылких, растрепанных девиц, вроде Димки, была очень выдержанна. Теперь она была искровкой; то, что она говорила, было умно.

К старым революционерам, к народовольцам, Владимир Ильич «относился с уважением.

Когда приехала Екатерина Михайловна, на отношение к ней Владимира Ильича не осталось без влияния то, что она бывшая народоволка, а вот перешла к искровцам. Я и совсем смотрела на Екатерину Михайловну снизу вверх. Перед тем, как стать окончательно социал-демократкой, я пошла к Александровым (Ольминским) просить кружок рабочих. На меня произвела тогда колоссальное впечатление скромная обстановка, всюду наваленные статистические сборники, молча сидевший в глубине комнаты Михаил Степанович и горячие речи Екатерины Михайловны, убеждавшей меня стать народоволкой. Я рассказывала об этом Владимиру Ильичу перед приездом Екатерины Михайловны. У нас началась полоса увлечения ею. У Владимира Ильича постоянно бывали такие полосы увлечения людьми. Подметит в человеке какую-нибудь ценную черту и вцепится в него. Екатерина Михайловна поехала из Лондона в Париж. Искровкой она оказалась не очень стойкой — на И партийном съезде не без ее участия плелась сеть оппозиции против «захватнических» намерений Ленина, потом она была в примиренческом ЦК, потом сошла с политической сцены.

Из приезжавших в Лондон из России товарищей помню еще Бориса Гольдмана — Адель и Доливо-Добровольского — Дно.

Бориса Гольдмана я еще знала по Питеру, где он работал по «технике», печатая листки «Союза борьбы». Человек чрезвычайно колеблющийся, в то время он был искровцем. Дно поражал своей тихостью. Сидит, бывало, тихо, как мышь. Он вернулся в Питер, но скоро сошел с ума, а потом, выздоровев наполовину, застрелился. Трудна тогда была жизнь нелегала, не всякий мог ее вынести.

Всю зиму шла усиленная работа по подготовке съезда. В ноябре 1902 г. конституировался Организационный комитет по подготовке съезда…

Название «Организационный» соответствовало сути дела. Без ОК никогда не удалось бы созвать съезда. Нужно было при труднейших полицейских условиях произвести сложную работу по увязке организационной и идейной только еще оформившихся и продолжавших оформляться коллективов, по увязке мест с заграницей. Вся работа по сношениям с ОК в подготовке съезда фактически легла на Владимира Ильича. Потресов был болен, его легкие не были приспособлены к лондонским туманам, и он где-то лечился. Мартов тяготился Лондоном, его замкнутой жизнью и, поехав в Париж, застрял там. Должен был жить в Лондоне Дейч, бежавший с каторги старый член группы «Освобождение труда». Группа «Освобождение труда» надеялась на него как на крупного организатора. «Вот придет Женька (кличка Дейча), — говорила Вера Ивановна, — он наладит все сношения с Россией как нельзя лучше». На него надеялись и Плеханов и Аксельрод, считая, что это будет их представитель в редакции «Искры», который за всем будет следить. Однако, когда приехал Дейч, оказалось, что долгие годы оторванности от русских условий наложили на него свой отпечаток. Для сношений с Россией он оказался совершенно неприспособленным, не знал новых условий…

Постоянно жила в Лондоне Вера Ивановна, она охотно слушала рассказы о русской работе, но сама вести сношения с Россией не могла, не умела. Все легло на Владимира Ильича. Переписка с Россией ужасно трепала ему нервы. Ждать неделями, месяцами ответов на письма, ждать постоянно провала всего дела, постоянно пребывать в неизвестности, как развертывается дело, — ' все это как нельзя менее соответствовало характеру Владимира Ильича. Его письма в Россию переполнены просьбами писать аккуратно…

Переполнены письма просьбами действовать скорее. Ночи не спал Ильич после каждого письма из России, сообщавшего о том, что «Соня молчит, как убитая», или что «Зарин вовремя не вошел в комитет», или что «нет связи со Старухой». Остались у меня в памяти эти бессонные ночи. Владимир Ильич страстно мечтал о создании единой сплоченной партии, в которой растворились бы все обособленные кружки со своими — основывавшимися на личных симпатиях и антипатиях отношениями к партии, в которой не было бы никаких искусственных перегородок, в том числе и национальных…

Вскоре группа «Освобождение труда» вновь поставила вопрос о переезде в Женеву, и на этот раз уже один только Владимир Ильич голосовал против переезда туда. Начали собираться. Нервы у Владимира Ильича так разгулялись, что он заболел тяжелой нервной болезнью «священный огонь», которая заключается в том, что воспаляются кончики грудных и спинных нервов.

Когда у Владимира Ильича появилась сыпь, взялась я за медицинский справочник. Выходило, что по характеру сыпи это — стригущий лишай. Тахтарев — медик не то четвертого, не то пятого курса — подтвердил мои предположения, и я вымазала Владимира Ильича йодом, чем причинила ему мучительную боль. Нам и в голову не приходило обратиться к английскому врачу, ибо платить надо было гинею. В Англии рабочие обычно лечатся своими средствами, так как доктора очень дороги. Дорогой в Женеву Владимир Ильич метался, а по приезде туда свалился и пролежал две недели.

Из работ, которые не нервировали Владимира Ильича в Лондоне, а дали ему известное удовлетворение, было писание брошюры «К деревенской бедноте». Крестьянские восстания 1902 г. привели Владимира Ильича к мысли о необходимости написать брошюру для крестьян. В ней он растолковывал, чего хочет рабочая партия, объяснял, почему крестьянской бедноте надо идти с рабочими. Это была первая брошюра, в которой Владимир Ильич обращался к крестьянству».

ИЗ ЛОНДОНА В ЖЕНЕВУ

Причиной переезда искровцев из Лондона в Женеву послужил и тот факт, что в последнее время в Лондоне развелось множество мнимых революционеров, занимающихся в основном пьянками, развратом и склоками.

От них необходимо было как-то отмежеваться, тем более, в преддверии такого важного для Ленина и его сподвижников события, как II съезд РСДРП.

Крупская вспоминала:

«В апреле 1903 г. мы переехали в Женеву.

В Женеве мы поселились в пригороде, в рабочем поселке Secheron, — целый домишко заняли: внизу большая кухня с каменным полом, наверху три маленьких комнатушки. Кухня была у нас и приемной. Недостаток мебели пополнялся ящиками из-под книг и посуды. Игнат (Красиков) в шутку назвал как-то нашу кухню «притоном контрабандистов». Толчея у нас сразу образовалась непротолченная. Когда надо было с кем потолковать в особицу, уходили в рядом расположенный парк или на берег озера.

Понемногу стали съезжаться делегаты. Приехали Дементьевы. Костя (жена Дементьева) прямо поразила Владимира Ильича своими познаниями транспортного дела. «Вот это настоящий транспортер! — повторял он. — Вот это дело, а не болтовня». Приехала Любовь Николаевна Радченко, с которой мы лично были очень близко связаны, разговорам не было конца. Потом приехали ростовские делегаты — Гусев и Локерман, затем Землячка, Шотман (Берг), Дяденька, Юноша (Дмитрий Ильич). Каждый день кто-нибудь приезжал. С делегатами толковали по вопросам программы, Бунда, слушали их рассказы. У нас постоянно сидел Мартов, не устававший говорить с делегатами.

Надо было осветить делегатам позицию «Южного рабочего», который, прикрываясь фирмой популярной газеты, хотел сохранить для себя право на обособленное существование. Надо было выяснить, что при условии нелегального существования популярная газета не может стать массовой, не может рассчитывать на массовое распространение.

В редакции «Искры» пошли всякие недоразумения. Положение стало невыносимым. Делилась редакция обычно на две тройки: Плеханов, Аксельрод, Засулич — с одной стороны, Ленин, Мартов, Потресов — с другой. Владимир Ильич внес опять предложение, которое он вносил уже в марте, о кооптации в редакцию седьмого члена. Временно, до съезда, кооптировали Красикова: надо было иметь в редакции седьмого. В связи с этим Владимир Ильич стал обдумывать вопрос о тройке. Это был очень больной вопрос, и с делегатами об этом не говорилось. О том, что редакция «Искры» в ее прежнем составе стала неработоспособной, об этом слишком тяжело было говорить.

Приехавшие жаловались на членов ОК: одного обвиняли в резкости, халатности, другого — в пассивности, мелькало недовольство тем, что «Искра»-де стремится слишком командовать, но казалось, что разногласий нет и что после съезда дела пойдут прекрасно.

Делегаты съезжались, не приехали только Клэр и Курц.


Первоначально съезд предполагалось устроить в Брюсселе, там и происходили первые заседания. В Брюсселе жил в то время Кольцов — старый □лехановец. Он взял на себя устройство всего дела. Однако устроить съезд в Брюсселе оказалось не так-то легко. Явка была назначена у Кольцова. Но после того, как к нему пришло штуки четыре россиян, квартирная хозяйка заявила Кольцовым, что больше она этих хождений не потерпит и, если придет еще хоть один человек, пусть они немедленно же съезжают с квартиры. И жена Кольцова стояла целый день на углу, перехватывала делегатов и направляла их в социалистическую гостиницу «Золотой петух» (так она, кажись, называлась).

Делегаты шумным лагерем расположились в этом «Золотом петухе», а Гусев, хватив рюмочку коньяку, таким могучим голосом пел по вечерам оперные арии» что под окнами отеля собиралась толпа (Владимир Ильич очень любил пение Гусева, особенно «Нас венчали не в церкви»).

Со съездом переконспирировали. Бельгийская партия придумала для ради конспирации устроить съезд в громадном мучном складе. Своим вторжением мы поразили не только крыс, но и полисменов. Заговорили о русских революционерах, собирающихся на какие-то тайные совещания.

На съезде было 43 делегата с решающим голосом и 14 — с совещательным. Если сравнить этот съезд с теперешними, где представлены в лице многочисленных делегатов сотни тысяч членов партии, он кажется маленьким, но тогда он казался большим: на I съезде в 1898 г. было всего ведь 9 человек… Чувствовалось, что за 5 лет порядочно ушли вперед. Главное, организации, от которых приехали делегаты, не были уже полумифическими, они были уже оформлены, они были связаны с начинавшим широко развертываться рабочим движением.

Как мечтал об этом съезде Владимир Ильич! Всю жизнь — до самого конца — он придавал партийным съездам исключительно большое значение; он считал, что партийный съезд — это высшая инстанция, на съезде должно быть отброшено все личное, ничто не должно быть затушевано, все сказано открыто. К партийным съездам Ильич всегда особенно тщательно готовился, особенно заботливо обдумывал к ним свои речи. Теперешняя молодежь, которая не знает, что значит годами ждать возможности обсудить сообща, со всей партией в целом, самые основные вопросы партийной программы и тактики, которая не представляет себе, с какими трудностями связан был созыв нелегального съезда в те времена, — вряд ли поймет до конца это отношение Ильича к партийным съездам.

Так же страстно, как Ильич, ждал съезда и Плеханов. Он открыл съезд. Большое окно мучного склада около импровизированной трибуны было завешено красной материей. Все были взволнованы. Торжественно звучала речь Плеханова, в ней слышался неподдельный пафос. И как могло быть иначе! Казалось, долгие годы эмиграции уходили в прошлое, он присутствовал, он открывал съезд Российской социал-демократической рабочей партии.

По существу дела II съезд был учредительным. На нем ставились коренные вопросы теории, закладывался фундамент партийной идеологии. На I съезде было принято только название партии и манифест о ее образовании. Вплоть до II съезда программы у партии не было. Редакция «Искры» эту программу подготовила. Долго обсуждалась она в редакции. Обосновывалось, взвешивалось каждое слово, каждая фраза, шли горячие споры. Между мюнхенской и швейцарской частью редакции месяцами велась переписка о программе. Многим практикам казалось, что эти споры носят чисто кабинетный характер и что совсем не важно, будет стоять в программе какое-нибудь «более или менее» или стоять не будет.

Мы вспоминали однажды с Владимиром Ильичем одно сравнение, приведенное где-то Л. Толстым: идет он и видит издали — сидит человек на корточках и машет как-то нелепо руками; он подумал — сумасшедший, подошел ближе, видит — человек нож о тротуар точит. Так бывает и с теоретическими спорами. Слушать со стороны: зря люди препираются, вникнуть в суть — дело касается самого существенного. Так и с программой было.

Когда в Женеву стали съезжаться делегаты, больше всего, детальнее всего с ними обсуждался вопрос о программе. На съезде этот вопрос прошел наиболее гладко.

Другой вопрос громадной важности, обсуждавшийся на II съезде, был вопрос о Бунде. На I съезде было постановлено, что Бунд составляет часть партии, хотя и автономную. В течение пяти лет, которые прошли со времени I съезда, партии как единого целого, в сущности, не было, и Бунд вел обособленное существование. Теперь Бунд хотел закрепить эту обособленность, установив с РСДРП лишь федеративные отношения…


Тем временем пришлось перебираться в Лондон. Брюссельская полиция стала придираться к делегатам и выслала даже Землячку и еще кого-то. Тогда снялись все. В Лондоне устройству съезда всячески помогли Тахтаревы. Полиция лондонская не чинила препятствий.

Съезд утвердил направление «Искры», но предстояло еще утверждать редакцию «Искры».

Владимир Ильич выдвинул проект о том, чтобы редакцию «Искры» составить из трех лиц. Об этом проекте Владимир Ильич ранее сообщил Мартову и Потресову. Мартов отстаивал перед съезжавшимися делегатами редакционную тройку как наиболее деловую. Тогда он понимал, что тройка направлена была главным образом против Плеханова. Когда Владимир Ильич передал Плеханову записку с проектом редакционной тройки, Плеханов не сказал ни слова и, прочитав записку, молча положил ее в карман. Он понял, в чем дело, но шел на это. Раз партия — нужна деловая работа.

Мартов больше всех членов редакции вращался среди членов ОК. Очень скоро его уверили, что тройка направлена против него и что, если он войдет в тройку, он предаст Засулич, Потресова, Аксельрода. Аксельрод и Засулич волновались до крайности.

…Споры о § 1 Устава приняли особо острый характер. Ленин и Мартов политически и организационно разошлись по вопросу о § 1 партийного Устава. Они нередко расходились и раньше, но раньше эти расхождения происходили в рамках тесного кружка и быстро изживались, теперь разногласия выступили на съезде, и все те, кто имел зуб против «Искры», против Плеханова и Ленина, постарались раздуть расхождение в крупный принципиальный вопрос. На Ленина стали нападать за статью «С чего начать?», за книжку «Что делать?», изображать честолюбцем и пр. Владимир Ильич выступал на съезде резко. В своей брошюре «Шаг вперед, два шага назад» он писал: «Не могу не вспомнить по этому поводу одного разговора моего на съезде с кем-то из делегатов «центра». «Какая тяжелая атмосфера царит у нас на съезде!» — жаловался он мне. — «Эта ожесточенная борьба, эта агитация друг против друга, эта резкая полемика, это нетоварищеское отношение!..» «Какая прекрасная вещь — наш съезд!» — отвечал я ему. — «Открытая, свободная борьба. Мнения высказаны. Оттенки обрисовались. Группы наметились. Руки подняты. Решение принято. Этап пройден. Вперед! — вот это я понимаю. Это — жизнь. Это — не то, что бесконечные, нудные интеллигентские словопрения, которые кончаются не потому, что люди решили вопрос, а просто потому, что устали говорить…»

Товарищ из «центра» смотрел на меня недоумевающими глазами и пожимал плечами. Мы говорили на разных языках».

В этой цитате весь Ильич.

С самого начала съезда нервы его были напряжены до крайности. Бельгийская работница, у которой мы поселились в Брюсселе, очень огорчалась, что Владимир Ильич не ест той чудесной редиски и голландского сыру, которые она подавала ему по утрам, а ему было и тогда уже не до еды. В Лондоне же ондошел до точки, совершенно перестал спать, волновался ужасно.

Как ни бешено выступал Владимир Ильич в прениях, — как председатель он был в высшей степени беспристрастен, не позволял себе ни малейшей несправедливости по отношению к противнику. Другое дело Плеханов. Он, председательствуя, особенно любил блистать остроумием и дразнить противника.

Хотя громадное большинство делегатов не разошлось по вопросу о месте Бунда в партии, по вопросу о Программе, о признании направления «Искры» своим знаменем, но уже к середине съезда почувствовалась определенная трещина, углубившаяся к концу его. Собственно говоря, серьезных разногласий, мешавших совместной работе, делавших ее невозможной, на II съезде еще не выявилось, они были еще в скрытом состоянии, в потенции, так сказать. А между тем съезд распадался явным образом на две части. Многим казалось, что во всем виноваты нетактичность Плеханова, «бешенство» и честолюбие Ленина, шпильки Павловича, несправедливое отношение к Засулич и Аксельроду, — и они примыкали к обиженным, из-за лиц не замечали сути. В их числе был и Троцкий, превратившийся в ярого противника Ленина. А суть была в том, что товарищи, группировавшиеся около Ленина, гораздо серьезнее относились к принципам, хотели во что бы то ни стало осуществить их, пропитать ими всю практическую работу; другая же группа была более обывательски настроена, склонна была к компромиссам, к принципиальным уступкам, более взирала на лица.

Борьба во время выборов носила крайне острый характер. Осталась в памяти пара предвыборных сценок. Аксельрод корит Баумана (Сорокина) за недостаток якобы нравственного чутья, поминает какую-то ссыльную историю, сплетню. Бауман молчит, и слезы стоят у него на глазах.

И другая сценка. Дейч что-то сердито выговаривает Глебову (Носкову), тот поднимает голову и, блеснув загоревшимися глазами, с досадой говорит: «Помолчали бы вы уж в тряпочку, папаша!»

Съезд кончился. В ЦК выбрали Глебова, Клэра и Курца, причем из 44 решающих голосов 20 воздержалось от голосования, в ЦО выбрали Плеханова, Ленина и Мартова. Мартов от участия в редакции отказался. Раскол был налицо».

* * *
Несмотря на то, что Ленину было чуть больше тридцати, о своих супружеских обязанностях он предпочитал не вспоминать. Где бы они с Крупской ни жили — в Лондоне, в Женеве, в Брюсселе — перво-наперво он заказывал две кровати: одну для себя, вторую для жены.

Впрочем, чаще приходилось заказывать целых три: одну еще и для матери Крупской, которая вконец разбитая бесконечными переездами, шумными спорами и бесцеремонными гостями, тем не менее неотступно следовала за дочерью, понимая, что без нее та не в состоянии что-либо сделать.

«Кухней» для Крупской давно стала революция.

Профессиональная революционерка (сейчас в России такие люди, очевидно, называются безработными или домохозяйками — Б. О.-К-). Цецилия Бобровская так рассказывала об одном из своих приездов на женевскую дачу Ленина:

«На даче была кухня, рядом — небольшая комнатка, где жила постоянно хлопотавшая по своему несложному хозяйству Елизавета Васильевна. Деревянная лестница вела наверх, в две более просторные комнаты. Мебель в них состояла из большого стола в комнате Владимира Ильича и стола поменьше в комнате Надежды Константиновны; в каждой комнате было по простой железной кровати, застланной пледом, по нескольку стульев и грубо сколоченных полок для книг. Стол Владимира Ильича был завален вырезками из газет и рукописями, различными статистическими сборниками, таблицами.

Владимир Ильич одет был в темно-синюю косоворотку навыпуск, которая придавала всей его коренастой фигуре какой-то особо «российский» вид. Да и вся обстановка здесь как-то не увязывалась с чинным укладом жизни в Швейцарии. Недаром острый на язык Макар, придя сюда в первый раз, воскликнул: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!»

Встретили меня и Надежда Константиновна и Владимир Ильич очень приветливо, и тем не менее получилось не то, чего я ожидала от этой встречи. Я рассчитывала услышать от Владимира Ильича еще что-нибудь, кроме того, что слышала в «Ландольте» (кафе в Женеве — Б. О.-К.), а вышло так, что он больше всего меня расспрашивал, интересуясь даже малейшими подробностями партийной работы в России, а так же и тем, как мы, профессионалы, попав в тюрьму, используем это время для чтения, если только к тому предоставляется возможность.

Услышав от меня, что в 1901 году, когда я сидела в харьковской тюрьме, мне удалось достать вышедшую легально под именем Ильина книгу «Развитие капитализма в России», Владимир Ильич заметно обрадовался, но, пытаясь скрыть свою радость, стал надо мною трунить: «Несчастная Вы, несчастная, в тюремной камере пришлось Вам копаться в моих длинных скучных таблицах. Как мне Вас жаль!»

Владимир Ильич подробно расспрашивал о повседневной жизни тверской организации. Особенно заинтересовался он моим сообщением, что эта организация имеет связь с деревней, а когда я сказала, что его брошюра «К деревенской бедноте» оказала нам большую помощь в закреплении связи с деревенскими кружками, то на этот раз он даже не пытался скрыть своего удовольствия.

Один мелкий факт, о котором я для курьеза рассказала Владимиру Ильичу, дал ему повод заговорить на тему о необходимости досконально знать среду, в которой приходится действовать. В условиях подполья это было тем более необходимо» что партийный работник должен предусматривать все мелочи, должен быть всегда начеку.

Случай, так заинтересовавший Ильича, произошел незадолго до моего отъезда из Твери. Направив в деревню для занятий с кружком одного опытного старого товарища, мы назавтра увидели его вернувшимся оттуда с запечатанным письмом на имя Тверского комитета. В этом письме организатор кружка конфиденциально просил больше этого пропагандиста не присылать, так как он «не свой человек», «барин он».

Доказательством служил тот факт, что, переночевав в крестьянской избе, он утром, когда стал умываться, вытащил из кармана не только мыло, но и зубную щетку, которой «стал тереть зубы, а так умываются только бары, мы в деревне никаких щеток не знаем».

Таков был культурный уровень населения деревни Тверской губернии, считавшейся тогда одной из «передовых» губерний в царской России».

Здесь только надо бы добавить, что такой культурный уровень в деревнях России оставался и спустя десятилетия после октябрьского переворота, несмотря на то, что европейская цивилизация двигалась семимильными шагами. Так что винить в этом только царское правительство не совсем справедливо.

* * *
Крупская вспоминала:

«В Женеве, куда мы вернулись со съезда, началась тяжелая канитель. Прежде всего хлынула в Женеву эмигрантская публика из других заграничных коло­ний. Приезжали члены Лиги и спрашивали: «Что случилось на съезде? Из-за чего был спор? Из-за чего раскололись?»

Плеханов, которому страшно надоели эти расспро­сы, рассказывал однажды: «Приехал NN. Расспраши­вает и все повторяет: «Я — как буриданов осел». А я его спрашиваю: «Почему же, собственно, бурида­нов?..»

Стали приезжать и из России. Приехал, между прочим, из Питера Ерема, на имя которого Владимир Ильич адресовал год тому назад письмо к питерской организации. Он сразу встал на сторону меньшевиков, зашел к нам. Приняв архитрагический вид, при встрече он воскликнул, обращаясь к Владимиру Ильичу: «Я — Ерема» — и стал говорить о том, что меньшевики правы… Помню также члена Киевского комитета, который все добивался: какие изменения в технике обусловили раскол на съезде? Я таращила глаза — столь примитивного понимания соотношения между «базой» и «надстройкой» я никогда не видывала, не предполагала никогда даже, что оно может существовать.

Те, кто помогал деньгами, явками и пр., под влиянием агитации меньшевиков отказывали в помощи. Помню, приехала в Женеву к сестре со своей старушкой-матерью одна моя старая знакомая. В детстве мы с ней так чудесно играли в путешественников, в диких, живущих на деревьях, что я ужасно обрадовалась, когда узнала об ее приезде. Теперь это была уже немолодая девушка, совсем чужая. Зашел разговор о помощи, которую их семья всегда оказывала социал-демократам. «Мы не можем вам дать теперь свою квартиру под явки, — заявила она, — мы очень отрицательно относимся к расколу между большевиками и меньшевиками. Эти личные дрязги очень вредно отзываются на деле». Ну уж и посылали же мы с Ильичем ко всем чертям этих «сочувствующих», не входящих ни в какие организации и воображающих, что они своими явками и грошами могут повлиять на ход дела в нашей пролетарской партии!

Владимир Ильич тотчас же написал в Россию о случившемся Клэру и Курцу. В России ахали, но присоветовать ничего путного не могли, всерьез предлагали, например, вызвать Мартова в Россию, спрятать его где-нибудь в глуши и засадить за писание популярных брошюр. (Этот факт лишний раз доказывает примитивность мышления русских социал-демократов, для которых, повторюсь, революционная деятельность была чуть ли не игрой для взрослых мужей, — Б. О.-К.).

После съезда Владимир Ильич не возражал, когда Глебов предложил кооптировать старую редакцию, — лучше уж маяться по-старому, чем раскол. Меньшевики отказались. В Женеве Владимир Ильич пробовал сговориться с Мартовым, писал Потресову, убеждал его, что расходиться не из-за чего. Писал по поводу раскола Владимир Ильич и Калмыковой (Тетке) — рассказывал ей, как было дело. Ему все не верилось, что нельзя было найти выхода. Срывать решения съезда, ставить на карту русскую работу, дееспособность только что сложившейся партии казалось Владимиру Ильичу просто безумием, чем-то совершенно невероятным. Бывали минуты, когда он ясно видел, что разрыв неизбежен. Раз он начал писать Клэру о том, что тот не представляет себе совершенно настоящего положения, надо отдать себе отчет в том, что отношения старые в корне изменились, что старой дружбе с Мартовым теперь конец, о старой дружбе надо забыть, начинается борьба. Этого письма не докончил и не послал Владимир Ильич. Ему чрезвычайно трудно было рвать с Мартовым. Период питерской работы, период работы в старой «Искре» тесно связывал их. Впечатлительный до крайности, Мартов в те времена умел чутко подхватывать мысли Ильича и талантливо развивать их. Потом Владимир Ильич яростно боролся с меньшевиками, но каждый раз, когда линия Мартова хоть чуточку выпрямлялась, у него просыпалось старое отношение к Мартову. Так было, например, в 1910 г. в Париже, когда Мартов и Владимир Ильич работали вместе в редакции «Социал-демократа». Приходя из редакции, Владимир Ильич не раз рассказывал довольным тоном, что Мартов берет правильную линию, выступает даже против Дана. И потом, уже в России, как доволен был Владимир Ильич позицией Мартова в июльские дни не потому, что от этого была польза большевикам, а потому, что Мартов держится с достоинством — так, как подобает революционеру…

Большинство делегатов съезда (большевиков) уехало в Россию на работу. Меньшевики уехали не все, напротив, приехал к ним еще Дан. За границей число их сторонников росло.

Большевики, оставшиеся в Женеве, периодически собирались. Самую непримиримую позицию на этих собраниях занимал Плеханов. Он весело шутил и подбадривал публику.

Приехал наконец член ЦК Курц, он же Васильев (Ленгник), и почувствовал себя совершенно придавленным той склокой, которая царила в Женеве. На него навалилась целая куча дел по разбору конфликтов, посылке в Россию людей и т. д.

Плехановские нервы не выдержали скандала, устроенного меньшевиками, он заявил: «Не могу стрелять по своим».

На собрании большевиков Плеханов заявил, что надо идти на уступки. «Бывают моменты, — заявил он, — когда и самодержавие вынуждено делать уступки». «Тогда и говорят, что оно колеблется», — подала реплику Лиза Кнуньянц. Плеханов метнул на нее сердитый взгляд…

Мартов выпустил брошюру «Осадное положение», наполненную самыми дикими обвинениями. Троцкий также выпустил брошюру «Отчет сибирской делегации», где события освещались совершенно в мартовском духе, Плеханов изображался пешкой в руках Ленина и т. д.

Владимир Ильич засел за ответ Мартову, за писание брошюры «Шаг вперед, два шага назад», где подробно анализировал события на съезде.

* * *
Тем временем в России также шла борьба. Большевистские делегаты делали доклады о съезде. Принятая на съезде программа и большинство резолюций съезда были встречены местными организациями с большим удовлетворением. Тем непонятнее казалась им позиция меньшевиков. Принимались резолюции с требованием подчинения постановлениям съезда. Из наших делегатов в этот период особенно энергично работала Дяденька, которая, как старая революционерка, не могла прямо понять, как допустимо такое неподчинение съезду. Она и другие товарищи из России писали ободряющие письма. Комитеты один за другим становились на сторону большинства.

Приехал Клэр. Он не представлял себе той стены, которая уже выросла между большевиками и меньшевиками, и думал, что можно помирить большевиков и меньшевиков, пошел говорить с Плехановым, увидел полную невозможность примирения и уехал в подавленном настроении. Владимир Ильич еще больше помрачнел.

В начале 1904 г. приехали в Женеву Циля Зеликсон, представитель питерской организации Барон (Эссен), рабочий Макар. Все они были сторонниками большевиков. С ними часто виделся Владимир Ильич. Разговоры шли не только о склоке с меньшевиками, но и о российской работе. Барон, тогда совсем молодой парень, был увлечен питерской работой. «У нас, — говорил он, — теперь организация строится на коллективных началах, работают отдельные коллективы: коллектив пропагандистов, коллектив агитаторов, коллектив организаторов». Владимир Ильич слушал. «Сколько человек у вас в коллективе пропагандистов?» — спросил он. Барон несколько смущенно отвечал: «Пока я один». «Маловато, — заметил Ильич. — А в коллективе агитаторов?» Покраснев до ушей, Барон отвечал: «Пока я один». Ильич неистово хохотал, смеялся и Барон. Ильич всегда какой-нибудь парой вопросов, попадавших в самое больное место, умел из гущи красивых схем, эффектных отчетов вышелушить реальную действительность.

Потом приехал Ольминский (Мих. Ст. Александров), ставший на сторону большевиков, приехала бежавшая из далекой ссылки Зверь[1].

Зверь, вырвавшаяся из ссылки на волю, была полна веселой энергией, которой она заражала всех окружающих. Никаких сомнений, никакой нерешительности в ней не было и следа. Она дразнила всякого, кто вешал нос на квинту, кто вздыхал по поводу раскола. Заграничные дрязги как-то не задевали ее. В это время мы придумали устраивать у себя в Сешероне раз в неделю «журфиксы», для сближения большевиков. На этих «журфиксах», однако, настоящих разговоров не выходило, зато очень разгоняли они навеянную всей этой склокой с меньшевиками тоску, и весело было слушать, как залихватски затягивала Зверка какого-нибудь «Ваньку» и подхватывал песню высокий лысый рабочий Егор. Он ходил было поговорить по душам с Плехановым — даже воротнички по этому случаю надел, — но ушел он от Плеханова разочарованный, с тяжелым чувством. «Не унывай, Егор, валяй «Ваньку», — наша возьмет», — утешала его Зверка. Ильич веселел: эта залихватость, эта бодрость рассеивала его тяжелые настроения.

Появился на горизонте Богданов. Тогда Владимир Ильич еще мало был знаком с его философскими работами, не знал его совершенно как человека. Было видно, однако, что это работник цекистского масштаба. Он приехал за границу временно, в России у него были большие связи. Кончался период безысходной склоки.

Больше всего было Ильичу тяжело рвать окончательно с Плехановым.

Весной Ильич познакомился со старым революционером-народоправцем Натансоном и его женой. Натансон был великолепным организатором старого типа. Он знал массу людей, знал прекрасно цену каждому человеку, понимал, кто на что способен, к какому делу кого можно приставить. Что особенно поразило Владимира Ильича, — он знал прекрасно состав не только своих, но и наших с.-д. организаций лучше, чем многие наши тогдашние цекисты. Натансон жил в Баку, знал Красина, Постоловского и др. Владимиру Ильичу показалось, что Натансона можно бы убедить стать социал-демократом. Натансон очень был близок к социал-демократической точке зрения. Потом кто-то рассказывал, как этот старый революционер рыдал, когда в Баку впервые в жизни увидал грандиозную демонстрацию. Об одном не мог Владимир Ильич сговориться с Натансоном. Не согласен Натансон был с подходом социал-демократии к крестьянству. Недели две продолжался роман с Натансоном. Натансон хорошо знал Плеханова, был с ним на «ты». Владимир Ильич разговорился с ним как-то о наших партийных делах, о расколе с меньшевиками. Натансон предложил поговорить с Плехановым. От Плеханова вернулся каким-то растерянным: надо идти на уступки…

Тем временем ЦК в России вел двойственную примиренческую политику, комитеты стояли за большевиков. Надо было, опираясь на Россию, созвать новый съезд…

Группа большевиков — 22 человека — приняла резолюцию о необходимости созыва III съезда.

* * *
Мы с Владимиром Ильичем взяли мешки и ушли на месяц в горы. Сначала пошла было с нами и Зверка, но скоро отстала, сказала: «Вы любите ходить там, где ни одной кошки нет, а я без людей не могу». Мы, действительно, выбирали всегда самые дикие тропинки, забирались в самую глушь, подальше от людей. Пробродяжничали мы месяц: сегодня не знали, где будем завтра, вечером, страшно усталые, бросались в постель и моментально засыпали.

Деньжат у нас было в обрез, и мы питались больше всухомятку — сыром и яйцами, запивая вином да водой из ключей, а обедали лишь изредка. В одном социал-демократическом трактирчике один рабочий посоветовал: «Вы обедайте не с туристами, а с кучерами, шоферами, чернорабочими: там вдвое дешевле и сытнее». Мы так и стали делать. Тянущийся за буржуазией мелкий чиновник, лавочник и т. п. скорее готов отказаться от прогулки, чем сесть за один стол с прислугой. Это мещанство процветает в Европе вовсю. Там много говорят о демократии, но сесть за один стол с прислугой не у себя дома, а в шикарном отеле — это выше сил всякого выбивающегося в люди мещанина. И Владимир Ильич с особенным удовольствием шел обедать в застольную, ел там с особым аппетитом и усердно похваливал дешевый и сытный обед. А потом мы одевали наши мешки и шли дальше. Мешки были тяжеловаты: в мешке Владимира Ильича уложен был тяжелый французский словарь, в моем — столь же тяжелая французская книга, которую я только что получила для перевода. Однако ни словарь, ни книга ни разу даже не открывались за время нашего путешествия; не словарь смотрели мы, а на покрытые вечным снегом горы, синие озера, дикие водопады.

После месяца такого времяпрепровождения нервы у Владимира Ильича пришли в норму. Точно он умылся водой из горного ручья и смыл с себя всю паутину мелкой склоки. Август мы провели вместе с Богдановым, Ольминским, Первухиными в глухой деревушке около озера Las de Вге. С Богдановым сговорились о плане работы; к литературной работе Богданов намечал привлечь Луначарского, Степанова, Базарова. Наметили издавать свой орган за границей и развивать в России агитацию за съезд.

Ильич совсем повеселел, и по вечерам, когда он возвращался домой от Богдановых, раздавался неистовый лай — то Ильич, проходя мимо цепной собаки, дразнил ее.

* * *
Осенью, вернувшись в Женеву, мы из предместья Женевы перебрались поближе к центру. Владимир Ильич записался в «Société de Lecture»[2], где была громадная библиотека и прекрасные условия для работы, получалась масса газет и журналов на французском, немецком, английском языках. В этом «Société de Lecture» было очень удобно заниматься, члены общества — по большей части старички-профессора — редко посещали эту библиотеку; в распоряжении Ильича был целый кабинет, где он мог писать, ходить из угла в угол, обдумывать статьи, брать с полок любую книгу. Он мог быть спокоен, что сюда не придет ни один русский товарищ и не станет рассказывать, как меньшевики сказали то-то и то-то и там-то и там-то подложили свинью. Можно было, не отвлекаясь, думать. Подумать было над чем.

Россия начала японскую войну, которая выявляла с особой яркостью всю гнилость царской монархии. В японскую войну пораженцами были не только большевики, но и меньшевики, и даже либералы. Снизу поднималась волна народного возмущения. Рабочее движение вступило в новую фазу. Все чаще и чаще приходили известия о массовых народных собраниях, устраиваемых вопреки полиции, о прямых схватках рабочих с полицией.

Перед лицом нарастающего массового революционного движения мелкие фракционные дрязги уже не волновали так, как волновали еще недавно…

* * *
Теперь мысли были в России. Чувствовалась громадная ответственность перед развивающимся там, в Питере, в Москве, в Одессе и пр., рабочим движением.

Все партии — либералы, эсеры — особенно ярко стали выявлять свою настоящую сущность. Выявили свое лицои меньшевики. Теперь уже ясно стало, что разделяет большевиков и меньшевиков.

У Владимира Ильича была глубочайшая вера в классовый инстинкт пролетариата, в его творческие силы, в его историческую миссию. Эта вера родилась у Владимира Ильича не вдруг, она выковалась в нем в те годы, когда он изучал и продумывал теорию Маркса о классовой борьбе, когда он изучал русскую действительность, когда он в борьбе с мировоззрением старых революционеров научился героизму борцов-одиночек противопоставлять силу и героизм классовой борьбы. Это была не слепая вера в неведомую силу, это была глубокая уверенность в силе пролетариата, в его громадной роли в деле освобождения трудящихся, уверенность, покоившаяся на глубоком знании дела, на добросовестнейшем изучении действительности. Работа среди питерского пролетариата облекла в живые образы эту веру в мощь рабочего класса.

В конце декабря стала выходить большевистская газета «Вперед». В редакцию, кроме Ильича, вошли Ольминский, Орловский[3]. Вскоре на подмогу приехал Луначарский. Его пафосные статьи и речи были созвучны с тогдашним настроением большевиков.

Нарастало в России революционное движение, а вместе с тем росла и переписка с Россией. Она скоро дошла до 300 писем в месяц, по тогдашним временам это была громадная цифра. И сколько материалу она давала Ильичу! Он умел читать письма рабочих. Помню одно письмо, писанное рабочими одесских каменоломен. Это было коллективное письмо, написанное несколькими первобытными почерками, без подлежащих и сказуемых, без запятых и точек, но дышало оно неисчерпаемой энергией, готовностью к борьбе до конца, до победы, письмо красочное в каждом своем слове, наивном и убежденном, непоколебимом. Я не помню теперь, о чем писалось в этом письме, но помню его вид, бумагу, рыжие чернила. Много раз перечитывал это письмо Ильич, глубоко задумавшись, шагал по комнате. Не напрасно старались рабочие одесских каменоломен, когда писали Ильичу письмо: тому написали, кому нужно было, тому, кто лучше всех их понял.

Через несколько дней после письма рабочих одесских каменоломен пришло письмо от одесской начинающей пропагандистки Танюши, которая добросовестно и подробно описывала собрание одесских ремесленников. И это письмо читал Ильич и тотчас сел отвечать Танюше: «Спасибо за письмо. Пишите чаще. Нам чрезвычайно важны письма, описывающие будничную, повседневную работу. Нам чертовски мало пишут таких писем».

* * *
Пожалуй, стоит несколько подробнее остановиться на болезни Ленина, о которой выше упоминала Крупская и от которой, якобы, он излечился.

По данным патологоананимического вскрытия тела Ленина, напечатанным русским академиком Б. Петровским, у «первого большевика» были обнаружены массивные атрафии мозга и сосудов. Болел Ленин, как предположил академик, не 5 и не 10 последних лет своей жизни, а значительно больше.

Врач Н. Семашко, который присутствовал при вскрытии тела Ленина, отмечал позже, что «склероз сосудов мозга Владимира Ильича был настолько сильным, что сосуды эти заизвестились: при вскрытии по ним стучали металлическим пинцетом, как по камню».

По мнению многих ученых, Ленин был невропси-хично больным, и болезнь эта развивалась с самого детства.

Не здесь ли стоит искать причины его громкого лая по вечерам на соседских собак?

Не здесь ли стоит искать причины его постоянного возбуждения, нервного, нездорового смеха по всяким пустякам, а иногда и совершенно без причин?

Не здесь ли стоит искать причины его нетерпимости к оппонентам, жажды мести всем, кто стоял у него на дороге?

В коммунистических средствах массовой пропаганды часто печатались воспоминания большевиков о необычайной доброте Ленина, о его сочувствии чужим бедам, горю.

Но тот же Плеханов, например, не раз отмечал, что «с Лениным в те годы было невозможно работать: он заводился по любому пустяку».

Мартов рассказывал, что «в спорах глаза Владимира Ильича становились холодными и жестокими, в них нельзя было смотреть без содрогания. Когда же он начинал кричать, лицо его болезненно искажалось, изо рта вылетала слюна».

* * *
Тем временем, писала Ц. Бобровская, «с наступлением нового, 1904 года дела большевиков пошли на улучшение. Открылись некоторые возможности для посылки наших людей на работу в Россию. В. И. Ленин прежде всего отправил туда одного из своих ближайших помощников в период создания «Искры» и главного организатора смелого побега искровцев из киевской тюрьмы в августе 1902 года — Николая Эрнестовича Баумана. Владимир Ильич знал его еще с 1896 года как организатора и пропагандиста петербургских рабочих кружков.

Бауман получил задание создать в Москве Русское бюро ЦК — большевистский центр, куда должна была стекаться информация о положении на местах и который помогал бы доводить указания В. И. Ленина до местных парторганизаций.

Второму участнику киевского побега, Литвинову, была поручена «граница», т. е. организация транспорта, перевозка при содействии контрабандистов (как не раз говорил Ленин, для достижения цели все средства хороши! — Б. О.-К.) нашей большевистской литературы».

О своей новой встрече с Лениным в 1904 году вспоминал П. Лепешинский:

«Новая моя встреча с Владимиром Ильичем произошла только в начале 1904 года, когда я, не прельщаясь перспективою шестилетней отсидки в гиблых местах далекой Якутии, бежал из Минусинска (куда был отправлен предварительно, до вынесения мне приговора) в Женеву.

В Женеве я знал только адрес Плеханова и по приезде в этот город с вокзала отправился прямо к нему. Он любезно принял меня, угостил кофе со сливками, но в завязавшемся разговоре сразу же хватил меня, что называется, обухом по голове.

— Э-е, батенька, да вы, видно, не знаете, что у нас тут после съезда произошла свалка такая, что скоро обе половины друг друга съедят и от них останутся одни только хвосты.

Оказалось, что я, по иронии судьбы, попал не к своим, не к Ленину, а в лагерь врагов, ибо и Плеханов, несмотря на его гордое заявление, что он стоит вне драки и якобы поставил перед собою неблагодарную задачу развести в разные стороны разъярившихся «драчунишек», на самом деле уже целиком и полностью ушел «по ту сторону баррикады».

Всякий товарищ, приехавший за границу, становился предметом «обхаживаний» и «улещивания» со стороны меньшевиков. Дан и Мартов проявили величайшее усердие, чтобы внушить мне твердое убеждение в том, что Ленин был причиной злоключений на съезде, поставивших партию под угрозу раскола. Оба приятеля, соревнуясь в «накачивании» меня бесчисленными анекдотами» из съездовских бытовых картинок, перебивая друг друга, стараются как можно скорее «освоячить» меня и присоединить мой голос к хору меньшевистских запевал.

Только что они ушли, как ко мне стучится в дверь новый визитер — П. А. Красиков. Посмеивается по поводу того, что я по приезде сразу попал в объятия меньшевиков. Затем начинается посвящение меня в эпизоды разгоревшейся борьбы (конечно, с точки зрения большевиков — Б. О.-К.).

— Да что тут толковать, идемте сейчас к Владимиру Ильичу. Он быстро вас отшлифует, — догадывается наконец Петр Ананьич.

И вот я опять вижу Ильича. Вид у него усталый, измученный.

Задал он мне несколько вопросов о том, как я поживаю, где сейчас находится моя семья и т. д.

Наконец Красиков спохватился:

— Владимир Ильич, я же к вам привел сего мужа, чтобы вы разрешили все его сомнения.

— Зачем? — улыбнулся Ленин.' — Пусть сам разберется. Есть печатные протоколы съезда. Пусть внимательно прочтет и сделает свои выводы».

Так, по рассказу П. Лепешинского, он стал большевиком.

Но можно ли сомневаться, что, приди в семнадцатом к власти меньшевики, в его воспоминаниях все выглядело бы несколько иначе?

Ведь «обрабатывали», «обхаживали» приезжающих с одинаковым усердием и меньшевики, и большевики одинаково. И уж что-что, а «сладко стлаться» Ленин и его окружение умели как нельзя лучше. И горы золотые обещали, не моргнув глазом. И обливать грязью своих оппонентов здорово умели.

В этом вы еще не раз сможете убедиться сами.

Кстати, в этот период некоторое время в семье Ленина жила, Мария Эссен, тридцатидвухлетняя социал — демократка.

Впоследствии она вспоминала:

«Никакого оратора не слушали так, как Ленина. Впервые я увидела его на трибуне в 1904 году в Женеве, когда он делал доклад о Парижской коммуне. Ленин на трибуне весь преображался. Какой-то весь ладный, подобранный, точно сделанный из одного куска. Вся сила сосредоточена в голосе, в сверкающих глазах, в чеканной стальной фразе.

Я до сих пор помню и эту речь, и тот энтузиазм, который она вызвала.

С собрания возвращались небольшой компанией, все были радостно возбуждены. Я спросила Ленина:

— Неужели мы доживем до того времени, когда Коммуна снова встанет в порядок дня?

Ленин встрепенулся:

— А вы сделали такой вывод из моего доклада?! — спросил он.

— Да, и не я одна, а все, кто слушал вас сегодня.

Слушать Ленина на собраниях, видеть его за работой, углубленного в книги, или за разрешением политических вопросов, слушать его планы поражения противников, его уничтожающие характеристики — все это давало яркую картину его многогранности. Но тот не знает Ленина, кто не видел его и в обычной домашней обстановке.

Я не встречала более жизнерадостных людей, чем Ленин. Его способность смеяться всякой шутке, умение использовать свободный час и находить повод для веселья и радости были неисчерпаемы.

Вспоминаются вечера, которые мы проводили у Ленина. Владимир Ильич обладал довольно приятным, несколько глуховатым голосом и очень любил попеть в хоре и послушать пение. Репертуар наш был довольно разнообразен. Начинали обычно с революционных песен — «Интернационала», «Марсельезы», «Варшавянки» и других. С большим чувством пели «Замучен тяжелой неволей», «На старом кургане в широкой степи». Нравились Владимиру Ильичу песни Сибири — «Ревела буря», «Славное море, священный Байкал» — и песнь о Степане Разине — «Есть на Волге утес». Особенно отчетливо пелся куплет:

Но зато, если есть на Руси хоть один,
Кто с корыстью житейской не знался,
Кто неправдой не жил, бедняка не давил,
Кто свободу, как мать дорогую, любил
И во имя ее подвизался.
Пусть тот смело идет, на утес тот взойдет
И к нему чутким ухом приляжет:
И утес-великан все, что думал Степан,
Все тому смельчаку перескажет.
Очень нравился Владимиру Ильичу куплет, дописанный М. С. Ольминским к «Дубинушке»:

Новых песен я жду для родной стороны,
Но без горестных слез, без рыданий,
Чтоб они, пролетарского гнева полны,
Зазвучали призывом к восстанью.
Утомившись и перепев любимые революционные песни, приступали к слушанию сольных номеров. Замечательно пел С. И. Гусев. У него был сочный голос, и пел он, не жалея сил. Ленин слушал с огромным удовольствием и романсы Чайковского «Ночь», «Средь шумного бала», «Мы сидели с тобой у заснувшей реки», и песнь Даргомыжского «Нас венчали не в церкви», и арии тореадора из «Кармен». Каким отдыхом, каким удовольствием для Владимира Ильича были наши песни! Под конец пела я тягучие волжские песни и разные частушки. Иногда и в пляс пускались.

Надежда Константиновна, вспоминая впоследствии об этих вечерах, шутливо писала: «Зверь, вырвавшаяся из ссылки, на волю, была полна веселой энергии, которой она заражала всех окружающих. Никаких сомнений, никакой нерешительности в ней не было и следа. Она дразнила всякого, кто вешал нос на квинту, кто вздыхал по поводу раскола. Заграничные дрязги как-то не задевали ее. В это время мы придумали устраивать у себя в Сешероне[4] раз в неделю «журфиксы», для сближения большевиков. На этих «журфиксах», однако, настоящих разговоров не выходило, зато очень разгоняли они навеянную всей этой склокой с меньшевиками тоску, и весело было слушать, как залихватски затягивала Зверка какого-нибудь «Ваньку» и подхватывал песню высокий лысый рабочий Егор. Он ходил было поговорить по душам с Плехановым — даже воротнички по этому случаю надел, — но ушел он от Плеханова разочарованным, с тяжелым чувством. «Не унывай, Егор, валяй «Ваньку» — наша возьмет», — утешала его Зверка. Ильич веселел: эта залихватость, эта бодрость рассеивала его тяжелые настроения».

Иногда на вечерах декламировали стихи Некрасова, Гейне, Беранже.

Часто на прогулках или сидя за вечерним чаем, Владимир Ильич любил поговорить о литературе, о его любимых писателях — Щедрине, Некрасове, Чернышевском, особенно о последнем. Чернышевского Ленин считал не только выдающимся революционером, великим ученым, передовым мыслителем, но и крупным художником, создавшим непревзойденные образы настоящих революционеров, мужественных, бесстрашных борцов типа Рахметова.

— Вот это настоящая литература, которая учит, ведет, вдохновляет. Я роман «Что делать?» перечитал за одно лето раз пять, находя каждый раз в этом произведении все новые волнующие мысли, — говорил Ленин.

Идейную направленность в художественных произведениях Ленин ставил выше всего, и потому он так ценил и любил Некрасова, которого почти всего знал наизусть. Как-то он спросил меня, знаю ли я наизусть поэму «Русские женщины». Я ответила: знаю, но никогда не могу прочитать ее вслух, душат слезы.

— Вот в этом и сила художника, — сказал Ленин, — берет за живое.

Иногда после музыкальных вечеров шли провожать гостей (я тогда жила в семье Ленина) и возвращались домой притихшие, усталые и несколько грустные. Будоражили что-то в душе эти песни! Говорить не хотелось, каждый думал о своем. Владимир Ильич заканчивал книжку «Шаг вперед, два шага назад» и обычно присаживался к рабочему столу на часок, что-то дописывая и исправляя. Надежда Константиновна ложилась спать, а мы с Елизаветой Васильевной усаживались на скамеечке в садике и шепотом беседовали, чтобы не мешать Владимиру Ильичу. Иногда он спускался к нам на минутку перемолвиться парой слов, а то, посмеявшись над нашей неугомонностью, сверху зашумит, чтобы ложились спать.

Владимир Ильич в этот период борьбы с меньшевиками, между II и III съездом партии, был настроен исключительно оптимистически и воинственно. Это настроение нашло полное отражение в книге «Шаг вперед, два шага назад». Полный уверенности в правоте большевиков, он подверг безжалостной критике оппортунизм меньшевиков, вскрыл их идеологическую несостоятельность, фальшь, противоречия и путаность.

Владимир Ильич весь горел, работая над книгой. Как ясно встает перед глазами весь облик Ленина и вся обстановка борьбы, когда сейчас перечитываешь эту книгу! Читая нам отдельные, особенно удавшиеся ему места, Владимир Ильич весь точно внутренне светился, был такой задорный, живой, яркий.

Замечательная была черта у Ленина — он никогда не давал чувствовать своего превосходства, не давил своим авторитетом, считался с мнением других, видел в каждом товарище равного себе. Оттого так легко было с ним. так радостно и свободно дышалось около него. Он умел внимательно выслушать собеседника, втянуть в спор, заставить высказаться до конца, а если видел, что собеседник не сводит концов с концами, путается в противоречиях, он, добродушно посмеиваясь над зарвавшимся спорщиком, доведшим свою мысль до логического абсурда, направлял его на правильный путь, не задевая самолюбия, не обескураживая, как делал бы обязательно в таком случае Плеханов. Тот доводил иногда застенчивых людей до желания провалиться сквозь землю. Владимир Ильич никогда не спрашивал, что вы читали, как усвоили прочитанное, а просто беседовал с вами по поводу отдельных вопросов и сразу видел и пробелы, и слабые места, причем и собеседнику становилось ясно, над чем надо ему поработать.

В присутствии Ленина мысль обострялась, хотелось больше знать, думать, читать, учиться и, главное, работать. От одной мысли, что Ленин знает о твоей работе, удесятерялись силы.

Владимир Ильич был безгранично внимателен к тем, кто шел в ногу с партией, кто боролся за революционный марксизм, за дело освобождения рабочего класса, за социализм, но был беспощаден к своим политическим противникам, был непреклонен при защите своих принципиальных позиций. Ненависть меньшевиков, их нападки Владимир Ильич принимал как доказательство своей правоты. Эти нападки свидетельствовали о меткости и верности удара, наносимого им противнику. Недаром Ленин любил цитировать стих Некрасова:

Он ловит звуки одобренья
Не в сладком ропоте хвалы,
А в диких криках озлобленья.
Закончив книгу «Шаг вперед…», Ленин отправился в горы на отдых и, вернувшись, с новой энергией, новым приливом сил взялся за дело восстановления партии, создания большевистского органа, подготовки к III съезду партии.

Много рассказывала мне Елизавета Васильевна о жизни Ленина и Надежды Константиновны в ссылке. Еще больше я слышала о Владимире Ильиче от Айны Ильиничны, с которой я встречалась на подпольной работе в конце 90-х годов. Помню, как изумила она меня и рассмешила, рассказав, что Ленин, узнав в тюрьме на свидании о том, что его дело будет скоро разрешено, воскликнул: «Рано! Я не успел еще материал весь собрать»[5].

В 1903 году я познакомилась со всей семьей Ульяновых. Что это была за изумительная семья! Связанная огромной любовью друг к другу, общностью интересов, подчинившая раз и навсегда свою жизнь, свои интересы делу партии, делу революции, это была настоящая семья, какой она рисовалась нам в далеком будущем. Любовь Владимира Ильича к семье, нежная забота о матери подчеркивали исключительную связь этой семьи, которая никогда не прерывалась и проходит через всю жизнь Ленина. Когда я впервые попала к Ульяновым, я поняла, сколько радостей может дать такая семья, сколько счастья в этих заботах друг о друге, в этом взаимном понимании, любви и дружбе.

Мать Ульяновых, Марию Александровну, все мы полюбили с первой встречи. До сих пор стоит перед глазами ее милое, ясное лицо с такими молодыми, блестящими, бесконечно добрыми глазами. Только узнав Марию Александровну, я поняла секрет обаяния Владимира Ильича. Забота о людях проявлялась в Марии Александровне и всей семье Ульяновых с исключительной силой. Сколько горя пало на плечи этой женщины, и с каким мужеством она его переносила! Трудно было выразить Марии Александровне сочувствие — она никогда не жаловалась, никогда не говорила о том, что ей трудно. Владимир Ильич понимал, как тяжело она переживала и казнь старшего сына Александра, и смерть дочери Ольги, как страдала от постоянных арестов других своих детей. Страдала, ио никогда не протестовала, никогда не останавливала их. Мария Александровна жила интересами детей не только в обычном житейском смысле — она была их товарищем и другом и мужественно несла все тяготы.

Я приехала в Женеву вскоре после ареста Анны Ильиничны, Марии Ильиничны и Дмитрия Ильича. Владимир Ильич подробно расспрашивал о матери, и столько сдержанного горя и скорби было в его глазах, когда он говорил об ее одиночестве и беспокойстве! Анна Ильинична не раз говорила, что Владимир Ильич настаивал, чтобы кто-нибудь был постоянно при матери, и что эта роль падала обычно на нее.

Перед отъездом из Киева я забегала несколько раз к Марии Александровне: она вся отдалась заботам о том, чтобы улучшить тюремную жизнь детей, и целыми днями простаивала у ворот Лукьяновской тюрьмы с передачами для них. Невозможно было забыть ее измученного лица, печальных, скорбных глаз, усталого вида, когда она возвращалась из тюрьмы.

Хочется отметить одну особенность Владимира Ильича. Он еле переносил посещение музеев и выставок. Он любил живую толпу, живую речь, песню, любил ощущать себя в массе.

Неутомим бывал Ленин на прогулках. Одна прогулка мне особенно запомнилась. Это было весной 1904 года. Я должна была уже вернуться в Россию, и мы решили на прощанье «кутнуть» — совершить совместную прогулку в горы. Отправились Владимир Ильич, Надежда Константиновна и я. Доехали на пароходе до Монтрё. Побывали в мрачном Шильонском замке — в темнице Бонивара, так красочно описанном Байроном («На лоне вод стоит Шильон…»). Видели столб, к которому был прикован Бонивар, и надпись, сделанную Байроном.

Из мрачного склепа вышли и сразу ослепли от яркого солнца и буйной, ликующей природы. Захотелось движения. Решили подняться на одну из снежных вершин. Сначала подъем был легок и приятен, но чем дальше, тем дорога становилась труднее. Было решено, что Надежда Константиновна останется ждать нас в гостинице.

Чтобы скорее добраться, мы свернули с дороги и пошли напролом. С каждым шагом труднее карабкаться. Владимир Ильич шагал бодро и уверенно, посмеиваясь над моими усилиями не отстать. Через некоторое время я уже ползу на четвереньках, держась руками за снег, который тает в руках, но не отстаю от Владимира Ильича.

Наконец добрались. Ландшафт беспредельный, неописуема игра красок. Перед нами как на ладони все пояса, все климаты. Нестерпимо ярко сияет снег; несколько ниже — растения севера, а дальше — сочные альпийские луга и буйная растительность юга. Я настраиваюсь на высокий стиль и уже готова начать декламировать Шекспира, Байрона. Смотрю на Владимира Ильича: он сидит, крепко задумавшись, и вдруг выпаливает: «А здорово гадят меньшевики!..» Отправляясь на прогулку, мы условились не говорить о меньшевиках, чтобы «не портить пейзажа». И Владимир Ильич шел, был весел и жизнерадостен, очевидно выбросил из головы всех меньшевиков и бундовцев,' но вот он на минутку присел, и мысль заработала в обычном порядке.

Из этой прогулки удержалась в памяти еще одна трогательная подробность. Мы наткнулись на целое поле цветов. Владимир Ильич стал энергично собирать цветы для Надежды Константиновны. «Надюша любит цветы», — сказал он и с юношеской ловкостью и быстротой моментально собрал целую охапку цветов.

Больше всего трогало меня в Ленине его какое-то поразительное внимание, которым он окружал своих близких. Особенно внимателен он был к Надежде Константиновне и ее матери, с которой у него была большая дружба.

Слаженность жизни, сходство вкусов Владимира Ильича и Надежды Константиновны были исключительны. Меня вначале изумляла их обстановка. В то время как в Женеве все жили на европейский лад, в хороших комнатах, спали на пружинных матрацах, так как комнаты и жизнь были в Женеве сравнительно дешевы, Ленин жил в доме, напоминавшем дом русского заштатного города. Внизу помещалась кухня, она же и столовая, очень чистая и опрятная, но почти лишенная мебели, сбоку — небольшая комната, где жила мать Надежды Константиновны, и наверху — спальня, она же рабочая комната Ильича: две простые узкие кровати, несколько стульев, по стенам полки с книгами и большой стол, заваленный книгами и газетами. Мне вначале показалась серой эта обстановка, но, побыв там раз, другой, не хотелось уходить, так просто и уютно там чувствовалось, ничто не стесняло.

Эта простота обстановки особенно хорошо действовала на рабочих. Все чувствовали себя как дома.

Владимир Ильич не был аскетом: он любил жизнь во всей ее многогранности, но внешняя обстановка, еда, одежда и пр. не играли никакой роли в его жизни. Тут не было лишений, сознательного отказа, а просто не было в этом потребности. Не помню, чтобы когда-либо, даже шутя, говорилось о вкусном блюде, чтобы придавалось значение платью. Пили, ели, одевались, но эта сторона жизни ничьего внимания не приковывала.

Обычная дневная обстановка такова. Владимир Ильич сидит, углубленный в работу, или уходит работать в библиотеку. Надежда Константиновна разбирает корреспонденцию или шифрует письма, мать возится с несложным хозяйством, на которое все же тратится много забот и труда. Вспоминая эту прекрасную женщину, понимаешь, как много облегчения и уюта внесла она в жизнь Владимира Ильича и Надежды Константиновны. Она не расставалась с ними всю жизнь. Вместе с ними была в ссылке, в эмиграции, в 1905 году приехала вместе в Россию и вновь эмигрировала. Владимир Ильич относился к ней с нежной заботливостью.

Получив задание вести подготовку к III съезду партии, я, ободренная новыми перспективами и освеженная отдыхом, поехала в Россию. Мне не повезло. Я на границе была арестована. В тюрьме я получила письма от Ленина и Крупской, из которых узнала о положении дел в партии, о начавшемся подъеме.

Вот письмо от 24 декабря 1904 года:

«Давно собираюсь написать Вам, да мешает сутолока. У нас теперь подъем духа и заняты все страшно: вчера вышло объявление об издании нашей газеты «Вперед». Все большинство ликует я ободрено, как никогда. Наконец-то порвали эту поганую склоку и заработаем дружно вместе с теми, кто хочет работать, а не скандалить! Группа литераторов подобралась хорошая, есть свежие силы, деньжонок мало, но вскоре должны быть. Центральный Комитет, предавший нас, потерял всякий кредит, кооптировал (подло — тайком) меньшевиков и мечется в борьбе против съезда. Комитеты большинства объединяются, выбрали уже бюро, и теперь орган объединит их вполне. Ура! Не падайте духом, теперь мы все оживаем и оживаем. Так или иначе, немножко раньше или немножко позже надеемся непременно и Вас увидеть. Черкните о своем здоровье и, главное, будьте бодры: помните, что мы с Вами еще не так стары, — все еще впереди…

Ваш Ленин».


Какой смысл вкладывал Ленин в последнюю фразу — политический или же?..

Если послушать коммунистов, то Ленин вообще чуть ли не до смерти оставался целомудренным. Впрочем, конечно, возможен и такой вариант.

Но будет не лишним поведать читателю, что в те годы среди меньшевиков долго ходили разговоры о якобы имевшем место скандале между Лениным и Крупской, которая обвинила супруга в измене с социал-демократкой Марией.

А когда тот начал отпираться, мол, ничего не знаю и знать не хочу, в доказательство его невинности потребовала отправить «квартирантку» в Россию, «вести подготовку к III съезду партии». Что и было сделано.

«Ну, — скажет кто-нибудь из читателей, — разве можно верить меньшевикам, зная, какие отношения у них тогда были с Лениным?»

Может быть, отвечу я им. Но только верить большевикам у меня есть ровно столько же оснований.

О письме Ленина Эссен потом написала в своих воспоминаниях:

«После такого письма пребывание в тюрьме стало особенно невыносимым. Мучительно потянуло на волю, на работу».

«ХОРОШАЯ У НАС В РОССИИ РЕВОЛЮЦИЯ»

Приближался 1905 год.

Наверное, в это время Ленин впервые так явственно почувствовал, что революция не такой уж мираж, как это многим казалось.

Давайте посмотрим на те события глазами Крупской. В своих воспоминаниях она писала:

«Уже в ноябре 1904 г., в брошюре «Земская кампания и план «Искры», и затем в декабре, в статьях в №№ 1–3 «Вперед» Ильич писал о том, что близится время настоящей, открытой борьбы масс за свободу. Он ясно чувствовал приближение революционного взрыва. Но одно дело чувствовать это приближение, а другое — узнать, что революция уже началась. И потому, когда пришла весть в Женеву о 9-м Января, когда дошла весть о той конкретной форме, в которой началась революция, — точно изменилось все кругом, точно далеко куда-то в прошлое ушло все, что было до этого времени. Весть о событиях 9-го Января долетела до Женевы на следующее утро. Мы с Владимиром Ильичем шли в библиотеку и по дороге встретили шедших к нам Луначарских. Запомнилась фигура жены Луначарского, Анны Александровны, которая не могла говорить от волнения и лишь беспомощно махала муфтой. Мы пошли туда, куда инстинктивно потянулись все большевики, до которых долетела весть о питерских событиях, — в эмигрантскую столовку Лепешинских. Хотелось быть вместе. Собравшиеся почти не говорили между собой, слишком все были взволнованы. Запели «Вы жертвою пали…», лица были сосредоточенны. Всех охватило сознание, что революция уже началась, что порваны путы веры в царя, что теперь совсем уже близко то время, когда «падет произвол, и восстанет народ, великий, могучий, свободный…»

Мы зажили той своеобразной жизнью, какой жила в то время вся женевская эмиграция: от одного выпуска местной газеты «Трибунки» до другого.

Все мысли Ильича были прикованы к России…

* * *
С первых же дней революции Ильичу стала сразу ясна вся перспектива. Он понял, что теперь движение будет расти как лавина, что революционный народ не остановится на полпути, что рабочие ринутся в бой с самодержавием. Победят ли рабочие, или будут побеждены, — это видно будет в результате схватки. А чтобы победить, надо быть как можно лучше вооруженным.

У Ильича было всегда какое-то особое чутье, глубокое понимание того, что переживает в данную минуту рабочий класс.

Меньшевики, ориентируясь на либеральную буржуазию, которую надо было еще раскачивать, толковали о том, что надо «развязать» революцию, — Ильич знал, что рабочие уже решились бороться до конца. И он был с ними. Он знал, что остановиться на полдороге нельзя, что это внесло бы в рабочий класс такую деморализацию, такое понижение энергии в борьбе, принесло бы такой громадный ущерб делу, что на это нельзя было идти ни под каким видом. И история показала, что в революции пятого года рабочий класс потерпел поражение, но побежден не был, его готовность к борьбе не была сломлена. Этого не понимали те, кто нападал на Ленина за его прямолинейность, кто после поражения не умел ничего сказать, кроме того, что «не нужно было браться за оружие». Оставаясь верным своему классу, нельзя было не браться за оружие, нельзя было авангарду оставлять свой борющийся класс.

И Ильич неустанно звал авангард рабочего класса — партию — к борьбе, к организации, к работе над вооружением масс. Он писал об этом во «Вперед», в письмах в Россию…

Ильич не только перечитал и самым тщательным образом проштудировал, продумал все, что писали Маркс и Энгельс о революции и восстании, — он прочел немало книг и по военному искусству, обдумывая со всех сторон технику вооруженного восстания, организацию его. Он занимался этим делом гораздо больше, чем это знают, и его разговоры об ударных группах во время партизанской войны, «о пятках и десятках» были не болтовней профана, а обдуманным всесторонне планом.

Служащий «Société de Lecture» был свидетелем того, как раненько каждое утро приходил русский революционер в подвернутых от грязи на швейцарский манер дешевеньких брюках, которые он забывал отвернуть, брал оставленную со вчерашнего дня книгу о баррикадной борьбе, о технике наступления, садился на привычное место к столику у окна, приглаживал привычным жестом жидкие волосы на лысой голове и погружался в чтение. Иногда только вставал, чтобы взять с полки большой словарь и отыскать там объяснение незнакомого термина, а потом ходил все взад и вперед и, сев к столу, что-то быстро, сосредоточенно писал мелким почерком на четвертушках бумаги.

* * *
Большевики изыскивали все средства, чтобы переправлять в Россию оружие, но то, что делалось, была капля в море. В России образовался Боевой комитет (в Питере), но работал он медленно. Ильич писал в Питер: «В таком деле менее всего пригодны схемы, да споры и разговоры о функциях Боевого комитета и правах его. Тут нужна бешеная энергия и еще энергия. Я с ужасом, ей-богу с ужасом, вижу, что о бомбах говорят больше полгода и ни одной не сделали! А говорят ученейшие люди… Идите к молодежи, господа! вот одно единственное, всеспасающее средство. Иначе, ей-богу, вы опоздаете (я это по всему вижу) и окажетесь с «учеными» записками, планами, чертежами, схемами, великолепными рецептами, но без организации, без живого дела… Не требуйте никаких формальностей, наплюйте, христа ради, на все схемы, пошлите вы, бога для, «функции, правая привилегии «ко всем чертям».

И большевики делали в смысле подготовки вооруженного восстания немало, проявляя нередко колоссальный героизм, рискуя каждую минуту жизнью. Подготовка вооруженного восстания — таков был лозунг большевиков…

Другой лозунг, выдвинутый Ильичем, это — поддержка борьбы крестьян за землю. Эта поддержка дала бы рабочему классу возможность опираться в своей борьбе, на крестьянство. Крестьянскому вопросу Владимир Ильич всегда уделял много внимания…

Ему казалось, что для того, чтобы увлечь за собой крестьянство, надо выставить возможно более близкое крестьянам конкретное требование. Подобно тому как агитацию среди рабочих начинали социал-демократы с борьбы за кипяток, за сокращение рабочего дня, за своевременную выплату заработной платы, так и крестьянство надо сорганизовать вокруг конкретного лозунга…

В крестьянстве поднималось широкое революционное движение. На декабрьской Таммерфорсской конференции Ильич внес предложение: пункт об «отрезках» вовсе выбросить из Программы.

Вместо него введен был пункт о поддержке революционных мероприятий крестьянства, вплоть до конфискации помещичьих, казенных, церковных, монастырских и удельных земель…

В Женеве большевистский центр гнездился на углу знаменитой, населенной русскими эмигрантами, Каружки (Rue de Carouge) и набережной реки Арвы. Тут помещалась редакция «Вперед», экспедиция, большевистская столовка Лепешинских, тут жили Бонч-Бруевич, Лядовы (Мандельштамы), Ильины. У Бонч-Бруевичей бывали постоянно Орловский, Ольминский и др. Богданов, вернувшись в Россию, сговорился с Луначарским, который и приехал в Женеву и вступил в редакцию «Вперед». Луначарский оказался блестящим оратором, очень много содействовал укреплению большевистских позиций. С той поры Владимир Ильич стал очень хорошо относиться к Луначарскому, веселел в его присутствии и был к нему порядочно-таки пристрастен даже во времена расхождения с впередовцами. Да и Антолий Васильевич в его присутствии всегда был особенно оживлен и остроумен. Помню, как однажды — кажется в 1919 или 1920 г. — Анатолий Васильевич, вернувшись с фронта, описывал Владимиру Ильичу свои впечатления и как блестели глаза у Владимира Ильича, когда он его слушал.

Луначарский, Воровский, Ольминский, — хорошая это была подкрепа «Впереду». Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич, заведовавший всей хозяйственной частью, непрерывно сиял, строил разные грандиозные планы, возился с типографией.

Чуть не каждый вечер собирались большевики в кафе Ландольт и подолгу засиживались там за кружкой пива, обсуждая события в России, строя планы.

Уезжали многие, многие готовились к отъезду.

* * *
В России шла агитация за III съезд. Так многое изменилось со времени П съезда, так много новых вопросов выдвинула жизнь, что новый съезд стал прямо необходим. Большинство комитетов высказывались за съезд. Образовалось бюро комитетов большинства. ЦК накооптировал массу новых членов, в том числе и меньшевиков, — в массе своей он был примиренческим и всячески тормозил созыв III съезда. После провала ЦК, имевшего место в Москве на квартире у писателя Леонида Андреева, оставшиеся на воле члены ЦК согласились на созыв съезда.

Съезд устроен был в Лондоне[6]. На нем явное большинство было за большевиками. И потому меньшевики на съезд не пошли, а своих делегатов собрали на конференцию в Женеву.

На съезд от ЦК приехал Зоммер (он же Марк — Любимов) и Винтер (Красин). Марк имел архимрачный вид. Красин — такой, точно ничего не случилось. Делегаты бешено нападали на ЦК за его примиренческую позицию. Марк сидел темнее тучи и молчал. Молчал и Красин, подперев рукой щеку, но с таким невозмутимым видом, точно все эти ядовитые речи не имели к нему ровно никакого отношения. Когда дошла до него очередь, он спокойным голосом сделал доклад, не возражая даже на обвинения, — и всем ясно стало, что больше говорить не о чем, что было у него примиренческое настроение и прошло, что отныне он становится в ряды большевиков, с которыми пойдет до конца.

Партийцы знают теперь ту большую и ответственную работу, которую нес Красин во время революции пятого года по вооружению боевиков, по руководству подготовкой боевых снарядов и пр. Делалось все это конспиративно, без шума, но вкладывалась в это дело масса энергии. Владимир Ильич больше чем кто-либо знал эту работу Красина и с тех пор всегда очень ценил его.

С Кавказа приехало четверо: Миха Цхакая, Алеша Джапаридзе, Леман и Каменев. Мандата было три. Владимир Ильич допрашивал: кому же принадлежат мандаты, — мандатов три, а человека четыре? Кто получил большинство голосов? Миха возмущенно отвечал: «Да разве у нас на Кавказе голосуют?! Мы дела все решаем по-товарищески. Нас послали четырех, а сколько мандатов — неважно»-. Миха оказался старейшим членом съезда — ему было в то время 50 лет. Ему и поручили открыть съезд. От Полесского комитета был Лева Владимиров. Много раз писали мы ему в Россию о расколе и никаких реплик не получали. В ответ на письма, где описывались выходки мартовцев, мы получали письма, где рассказывалось, сколько и каких листовок распространено, где были в Полесье стачки, демонстрации. На съезде Лева держался твердым большевиком.

Были на съезде из России еще Богданов, Постолов-ский (Вадим), Румянцев (П. П.), Рыков, Саммер, Землячка, Литвинов, Скрипник, Бур (А. М. Эссен), Шкловский, Крамольников и др.

На съезде чувствовалось во всем, что в России переживается разгар рабочего движения. Были приняты резолюции о вооруженном восстании, о временном революционном правительстве, об отношении к тактике правительства накануне переворота, по вопросу об открытом выступлении РСДРП, об отношении к крестьянскому движению, об отношении к либералам, об отношении к национальным социал-демократическим организациям, о пропаганде и агитации, об отколовшейся части партии и т. д…

Сотни новых вопросов выдвигала жизнь, которые нельзя было разрешить в рамках прежней нелегальной организации. Их можно было разрешить лишь путем постановки в России ежедневной газеты, путем широкого легального издательства. Однако пока что свобода печати не была еще завоевана. Решено было издавать в России нелегальную газету, образовать там группу литераторов, обязанных заботиться о популярной газете. Но ясно, что все это были паллиативы.

На съезде немало говорили о разгоревшейся революционной борьбе. Были приняты резолюции о событиях в Польше и на Кавказе. «А движение это становится все шире и шире, — рассказывал уральский делегат. — Давно пора перестать смотреть на Урал, как на отсталый, сонный край, неспособный двинуться. Политическая стачка в Лысьве, многочисленные стачки по разным заводам, разнообразные признаки революционного настроения, вплоть до аграрно-заводского террора в самых разнообразных формах, мелких стихийных демонстраций, — все это признаки, что Урал накануне крупного революционного движения. Что это движение примет на Урале форму вооруженного восстания, это весьма вероятно. Урал был первый, где рабочие пустили в ход бомбы, выставили даже пушки (на Воткинском заводе). Товарищи, не забывайте об Урале!»

Само собой Владимир Ильич долго толковал с уральским делегатом.

В общем и целом III съезд правильно наметил линии борьбы. Меньшевики те же вопросы разрешали по-другому. Принципиальную разницу между резолюциями III съезда и резолюциями меньшевистской конференции Владимир Ильич осветил в брошюре «Две тактики социал-демократии в демократической революции»…

На женевском горизонте появились предвестники свободы печати. Появились издатели, наперебой предлагавшие издать легально вышедшие за границей нелегально брошюры. Одесский «Буревестник», издательство Малых и др. — все предлагали свои услуги.

ЦК предлагал воздерживаться от заключения каких бы то ни было договоров, так как предполагал наладить свое издательство.

В начале октября возник вопрос о поездке Ильича в Финляндию, где предполагалось свидание с ЦК, но развивавшиеся события поставили вопрос иначе — Владимир Ильич собрался ехать в Россию. Я должна была еще остаться на пару недель в Женеве, чтобы ликвидировать дела. Вместе с Ильичем разобрали мы его бумаги и письма, разложили по конвертам, Ильич надписал собственноручно каждый конверт. Все было уложено в чемодан и сдано на хранение, кажется т. Карпинскому. Этот чемодан сохранился и был доставлен уже после смерти Ильича в Институт Ленина. В нем была масса документов и писем, бросающих яркий свет на историю партии…

26 октября Ильич уже сговорился детально в письме о своем возвращении в Россию. «Хорошая у нас в России революция, ей-богу», — пишет он там. И, отвечая на вопрос о сроке восстания, он говорит:

«Я бы лично охотно оттянул его до весны- Но ведь нас все равно не спрашивают»[7].

Вспоминая то время, Ленин в 1917 году в брошюре «Удержат ли большевики государственную власть?» мимоходом обмолвился о себе:

«О хлебе я, человек, не видавший нужды, не думал. Хлеб являлся для меня как-то сам собой, нечто вроде побочного продукта писательской работы».

На редкость честное признание.

Но, как известно, романов Ленин не писал, статьи в газетках, которые издавались не без финансовой поддержки рабочих, эти самые рабочие понимали с большим трудом («как-то не по-нашенски написано», — говорили они), так что, получается, всю свою жизнь Ленин был иждивенцем.

Впрочем, однажды все же на субботнике довелось ему нести бревно, но, судя по многочисленным воспоминаниям, рядом с ним в это время находилось столько «товарищей», что самому Ленину там явно не хватало места.

И таких иждивенцев в начале века было предостаточно. Живя за счет рабочих и требуя от них всяческой поддержки своей деятельности, многие из них, тем не менее, к нуждам рабочих были совершенно равнодушны.

Наглядный тому пример — воспоминания «литератора»-иждивенца Михаила Ольминского, в которых, в частности, есть и такие строки:

«Сношения между Россией и заграничным центром становились все оживленнее, товарищи из России появлялись в Женеве чуть не ежедневно.

В. И. Ленин расспрашивал каждого приехавшего, доходя до мельчайших подробностей местной рабочей жизни. Отъезжающим в Россию он давал наставления особенно заботиться о том, чтобы рабочие присылали в редакцию письма о фабрично-заводской жизни. Каждому приезжающему из России местному работнику ставился вопрос: есть ли у вас в комитете рабочие? а если нет, то почему?

Однажды два молодых комитетчика, приехавшие из Одессы, ответили:

— Пробовали мы ввести в комитет рабочих, но неудачно.

— Почему?

— Да они сейчас жепотребовали, чтобы выпускать листки о заработной плате и разных мелких нуждах отдельных заводов».

Активный деятель большевистского подполья того времени Михаил Васильев-Южин так описывал Ленина во время их первой встречи в 1905 году:

«Как и большинство, вероятно, товарищей, знавших Ильича только по его литературным трудам, речам на втором съезде партии и полемическим выступлениям, я представлял себе его наружность совсем иной, чем было в действительности.

Мне казалось что он должен быть высоким брюнетом с живыми, непременно черными глазами и мощной фигурой. Та сила и страстность, которыми, как электричеством, были насыщены каждая написанная им строка, каждая высказанная мысль, невольно материализовались в такую же огненную и могучую внешность их автора.

К моему удивлению, меня встретил коренастый рыжеватый человек среднего роста, с лицом монгольского типа, с добродушно-насмешливой улыбкой на губах и в хитро прищуренных светло-карих глазах. Эти умные, живые, проницательные глаза и большая, характерная, уже тогда лысая голова с огромным лбом сразу приковывали к себе внимание, но лукавая усмешка, искрящаяся в прищуренных глазах, вынуждала вместе с тем подтягиваться и держаться настороже.

«Хитрый мужик!» — невольно подумал я».

«Хитрый мужик» — очень точно подмечено. Как лиса. А от лис, как известно, один вред.

ПОЧЕМУ ЛЕНИН СИНИЕ ОЧКИ НОСИЛ

О возвращении Ленина в Россию Крупская рассказывала:

«Было условлено, что в Стокгольм приедет человек и привезет для Владимира Ильича документы на чужое имя, с которыми он мог бы переехать через границу и поселиться в Питере. Человек, однако, не ехал и не ехал, и Ильичу приходилось сидеть и ждать у моря погоды, в то время как в России революционные события принимали все более и более широкий размах. Две недели просидел он в Стокгольме и приехал в Россию в начале ноября. Я приехала вслед за ним дней через десять, устроив предварительно все дела в Женеве. За мной увязался шпик, который сел со мной на пароход в Стокгольме и потом в поезд, шедший из Ханко на Гельсингфорс. В Финляндии революция была уже во всем разгаре. Я хотела было дать телеграмму в Питер, но улыбающаяся веселая финка ответила, что телеграммы она принять не может: шла почтово-телеграфная забастовка. В вагонах все громко разговаривали, я ввязалась в разговор с каким-то финским активистом[8], почему-то говорившим по-немецки. Он описывал успехи революции. «Шпиков, — говорил он, — мы арестовали всех и посадили в тюрьму». Мой взгляд упал на сопровождавшего меня шпика. «Но могут приехать новые», — засмеялась я, выразительно взглянув на своего соглядатая. Финн догадался. «О, — воскликнул он, — только скажите, если кого заметите, мы его сейчас арестуем!» Мы подъезжали к какой-то маленькой станции. Мой шпик встал и сошел на станции, где поезд стоит лишь одну минуту. Больше я его не видала…

Четыре года почти прожила я за границей и смертельно стосковалась по Питеру. Он теперь весь кипел, я это знала, и тишина Финляндского вокзала, где я сошла с поезда, находилась в таком противоречии с моими мыслями о Питере и революции, что мне вдруг показалось, что я вылезла из поезда не в Питере, а в Парголове. Смущенно я обратилась к одному из стоявших тут извозчиков и спросила: «Какая это станция?» Тот даже отступил, а потом насмешливо оглядел меня и, подбоченясь, ответил: «Не станция, а город Санкт-Петербург».

На крыльце вокзала меня встретил Петр Петрович Румянцев. Он сказал, что Владимир Ильич живет у них, и мы поехали с ним куда-то на Пески. Петра Петровича Румянцева я видела первый раз на похоронах Шелгунова, тогда он был молодягой, с кудрявой шевелюрой — шел впереди демонстрации и пел. В 1896 г. я встретила его в Полтаве, он стоял в центре полтавских социал-демократов, только что вышел из тюрьмы, был бледен и нервен. Он выделялся своим умом, пользовался большим влиянием и казался хорошим товарищем.

В 1900 г. я видела его в Уфе, куда он приезжал из Самары и имел какой-то разочарованный и томный вид.

В 1905 г. он вновь появился на горизонте, был он уже литератором, человеком с положением и брюшком, бонвивановских[9] повадок, но выступал умно и дельно. Он отлично провел кампанию по бойкоту комиссии Шидловского, держал себя твердым большевиком. Вскоре после III съезда был кооптирован в ЦК.

У него была хорошая, хорошо обставленная семейная квартира, и первое время Ильич жил там без прописки.

Владимира Ильича всегда крайне стесняло пребывание в чужих квартирах, мешало его работоспособности. По моем приезде Ильич стал торопить поселиться вместе, и мы поселились в каких-то меблированных комнатах на Невском, без прописки. Я, помню, разговорилась с прислуживавшими девушками, они мне нарассказали о том, что делается в Питере, с массой живых, говорящих подробностей. Я, конечно, сейчас же все пересказала Ильичу. Ильич лестно отозвался о моих обследовательских способностях, и с тех пор я стала его усердным репортером. Обычно, когда мы жили в России, я могла много свободнее передвигаться, чем Владимир Ильич, говорить с гораздо большим количеством людей. По двум-трем поставленным им вопросам я уже знала, что ему хочется знать, и глядела вовсю. И теперь еще не изжилась привычка — каждое свое впечатление формулировать мысленно для Ильича.

На другой же день у меня оказалась в этом отношении довольно богатая пожива. Я отправилась искать нам пристанище и на Троицкой улице, осматривая пустую квартиру, разговорилась с дворником. Долго он мне рассказывал про деревню, про помещика, про то, что земля должна отойти от бар крестьянам.

Тем временем мы решили поселиться легально. Мария Ильинична устроила нас где-то на Греческом проспекте у знакомых. Как только мы прописались, целая туча пшиков окружила дом. Напуганный хозяин не спал всю ночь напролет и ходил с револьвером в кармане, решив встретить полицию с оружием в руках. «Ну его совсем. Нарвешься зря на историю», — сказал Ильич. Поселились нелегально, врозь. Мне дали паспорт какой-то Прасковьи Евгеньевны Онегиной, по которому я и жила все время. Владимир Ильич несколько раз менял паспорта.

Когда Владимир Ильич приехал в Россию, там уже выходила легальная ежедневная газета «Новая жизнь». Издателем была Мария Федоровна Андреева (жена Горького), редактором был поэт Минский, принимали участие: Горький, Леонид Андреев, Чириков, Бальмонт… Секретарем «Новой жизни» и всех последующих большевистских газет того времени был Дмитрий Ильич Лещенко, он же заведовал хроникой, был корреспондентом, дававшим сведения с заседаний Думы, выпускающим и пр…

* * *
Конечно, в первые же дни по приезде я поехала за Невскую заставу, в бывшие вечерне-воскресные смоленские классы. В них теперь преподавалась уже не география, не естествознание, — по классам, переполненным рабочими и работницами, шла пропагандистская работа. Партийные пропагандисты читали лекции. Мне запомнилась одна из них. Молодой пропагандист излагал по Энгельсу тему «Развитие социализма от утопии к науке». Рабочие сидели не шевелясь, добросовестно стараясь усвоить излагаемое оратором. Никто никаких вопросов не задавал. Внизу наши партийные девицы устраивали для рабочих клуб, расставляли привезенные из города стаканы.

Когда я рассказывала Ильичу о своих впечатлениях от виденного, он задумчиво молчал. Он хотел другого: активности самих рабочих. Не то чтобы ее не было, но она выявлялась не на партсобраниях. Токи, по которым шли партработа и самодеятельность рабочих, как-то не смыкались. Рабочие колоссально за эти годы выросли. Я это каждый раз особенно чувствовала, когда встречала своих бывших «учеников»-воскресников. Раз как-то на улице меня окликнул булочник, оказалось, мой бывший ученик «социалист Бакин», который 10 лет тому назад был выслан по этапу на родину за то, что наивно стал толковать с управляющим фабрики Максвель о том, что при переходе с двух мюль на три «интенсивность труда» возрастает. Теперь это был вполне сознательный социал-демократ, и мы долго толковали с ним о совершающейся революции, об организации рабочих масс, он мне рассказывал о забастовке булочников…

* * *
Совет рабочих депутатов возник тогда, когда Владимир Ильич был еще за границей — 13 октября, возник как боевой орган борющегося пролетариата. Я не помню выступления Владимира Ильича в Совете рабочих депутатов. Помню одно собрание в Вольноэкономическом обществе, куда набралось много партийной публики в ожидании выступления Владимира Ильича. Ильич делал доклад по аграрному вопросу. Там впервые познакомился он с Алексинским. Почти все, относящееся к этому собранию, стерлось у меня в памяти. Мелькает какая-то серая дверь, в которую куда-то к выходу через толпу пробирается Владимир Ильич. Другие товарищи припомнят, вероятно, лучше. Я помню только, что это собрание было в ноябре, что был на нем Владимир Иванович Невский.

То, что Советы рабочих депутатов были боевыми организациями восстающего народа, это Владимир Ильич сразу же отметил в своих ноябрьских статьях. Он выдвинул тогда же мысль, что временное революционное правительство может вырасти только в огне революционной борьбы, с одной стороны, с другой стороны, что социал-демократическая партия должна всячески стремиться обеспечить свое влияние в Советах рабочих депутатов.

С Ильичем мы, по условиям конспирации, жили врозь. Он работал целыми днями в редакции, которая собиралась не только в «Новой жизни», но на конспиративной квартире или в квартире Дмитрия Ильича Лещенко, на Глазовской улице, но по условиям конспирации ходить туда было не очень удобно. Виделись где-нибудь на нейтральной почве, чаще всего в редакции «Новой жизни». Но в «Новой жизни» Ильич всегда был занят. Только когда Владимир Ильич поселился под очень хорошим паспортом на углу Бассейнов и Надеждинской, я смогла ходить к нему на дом. Ходить надо было через кухню, говорить вполголоса, но все же можно было потолковать обо всем.

* * *
Оттуда он ездил в Москву. Тотчас по его приезде я зашла к нему. Меня поразило количество шпиков, выглядывавших изо всех углов. «Почему за тобой началась такая слежка?» — спрашивала я Владимира Ильича. Он еще не выходил из дома по приезде и этого не знал. Стала разбирать чемодан и неожиданно обнаружила там большие круглые синие очки. «Что это?» Оказалось, в Москве Владимира Ильича урядили в эти очки, снабдили желтой финляндской коробкой и посадили в последнюю минуту в поезд-молнию. Все полицейские ищейки бросились по его следам, приняв его, по-видимому, за экспроприатора. Надо было скорее уходить. Вышли под ручку, как ни в чем не бывало, пошли в обратную сторону против той, куда нам было нужно, переменили трех извозчиков, прошли через проходные ворота и приехали к Румянцеву, освободившись от слежки. Пошли на ночевку, кажется, к Вит-мерам, моим старым знакомым. Проехали на извозчике мимо дома, где жил Владимир Ильич, пшики около дома продолжали стоять. На эту квартиру Ильич больше не возвращался. Недели через две послали какую-то девицу забрать его вещи и расплатиться с хозяйкой.

* * *
В то время я была секретарем ЦК и сразу впряглась в эту работу целиком. Другим секретарем был Михаил Сергеевич — М. Я. Вайнштейн. Помощницей моей была Вера Рудольфовна Менжинская. Таков был секретариат. Михаил Сергеевич ведал больше военной организацией, всегда был занят выполнением поручений Никитича (Л. Б. Красина). Я ведала явками, сношениями с комитетами, людьми. Теперь трудно представить себе, какая тогда у секретариата ЦК была упрощенная техника. На заседаниях ЦК мы, помнится, не бывали, никто нами «не ведал», протоколов никаких не велось, были в спичечных коробках, в переплетах и т. п. хранилищах шифрованные адреса. Брали памятью. Народу валило к нам уйма, мы его всячески охаживали, снабжали чем надо: литературой, паспортами, инструкциями, советами. Теперь даже не представляешь себе, как это мы тогда справлялись и как это мы распоряжались, никем не контролируемые, и жили, что называется, «на всей божьей воле». Обычно, встречаясь с Ильичем, я рассказывала ему подробно обо всем. Наиболее интересных товарищей по наиболее интересным делам направляли непосредственно к цекистам.

Схватка с правительством приближалась. Ильич открыто писал в «Новой жизни» о том, что армия не может и не должна быть нейтральной, писал о всеобщем народном вооружении…

2 декабря Совет рабочих депутатов выпустил манифест с призывом отказываться от уплаты казенных платежей. 3 декабря за напечатание этого манифеста было закрыто восемь газет, в том числе «Новая жизнь». Когда я 3-го, по обыкновению, отправилась на явку в редакцию, нагруженная всякой нелегальщиной, у подъезда меня остановил газетчик. «Газета «Новое время»! — громко выкрикивал он и между двумя выкриками вполголоса предупредил: «В редакции идет обыск!» «Народ за нас», — заметил по этому поводу Владимир Ильич.

* * *
В середине декабря состоялась Таммерфорсская конференция. Как жаль, что не сохранились протоколы этой конференции! С каким подъемом она прошла! Это был самый разгар революции, каждый товарищ был охвачен величайшим энтузиазмом, все готовы к бою. В перерывах учились стрелять. Раз вечером мы были на финском массовом собрании, происходившем при свете факелов, и торжественность этого собрания соответствовала целиком настроению делегатов. Вряд ли кто из бывших на этой конференции делегатов забыл о ней. Там были Лозовский, Баранский, Ярославский, многие другие. Мне запомнились эти товарищи потому, что уж больно интересны были их «доклады с мест».

На Таммерфорсской конференции, где собрались только большевики, была принята резолюция о необходимости немедленной подготовки и организации вооруженного восстания.

В Москве это восстание уже шло вовсю, и потому конференция была очень краткосрочной. Если память мне не изменяет, мы вернулись как раз накануне отправки Семеновского полка в Москву. По крайней мере, у меня в памяти осталась такая сцена. Неподалеку от Троицкой церкви с сумрачным лицом идет солдат-семеновец. А рядом с ним идет, сняв шапку и горячо в чем-то убеждая семеновца, о чем-то его прося, молодой рабочий. Так выразительны были лица, что ясно было, о чем просил рабочий семеновца — не выступать против рабочих, и ясно было, что не соглашался на это семеновец.

ЦК призывал пролетариат Питера поддержать восставший московский пролетариат, но дружного выступления не получилось. Выступил, например, такой сравнительно серый район, как Московский, и не выступил такой передовой район, как Невский. Помню, как рвал и метал тогда Станислав Вольский, выступавший с агитацией как раз в этом районе. Он сразу впал в крайне мрачное настроение, чуть ли не усомнился в революционности пролетариата. Он не учитывал, как устали питерские рабочие от предыдущих забастовок, а главное, что они Чувствовали, как плохо они организованы для окончательной схватки с царизмом, как плохо вооружены. А что дело пойдет о борьбе не на живот, а на смерть, это они видели уже по Москве.

* * *
Декабрьское восстание было подавлено, правительство жестоко расправлялось с восставшими…

Ильич тяжело переживал московское поражение. Явно было, что рабочие были плохо вооружены, что организация была слаба, даже Питер с Москвой был плохо связан. Я помню, как слушал Ильич рассказ Анны Ильиничны, встретившей на Московском вокзале московскую работницу, горько укорявшую питерцев: «Спасибо вам, питерцы, поддержали нас: семеновцев прислали».

И как бы в ответ на этот укор Ильич писал: «Правительству крайне выгодно было бы подавлять по-прежнему разрозненные выступления пролетариев. Правительству хотелось бы немедленно вызвать рабочих на бой и в Питере, при самых невыгодных для них условиях. Но рабочие не поддадутся на эту провокацию и сумеют удержаться на своем пути самостоятельной подготовки следующего всероссийского выступления»…

* * *
В подполье мы залезали. Плели сети конспиративной организации. Со всех концов России приезжали товарищи, с которыми сговаривались о работе, о линии, которую надо проводить. Сначала публика приходила на явку, где принимали публику или я с Верой Рудольфовной или Михаил Сергеевич. Наиболее близкой и ценной публике я устраивала свидание с Ильичем, или же по боевой части — устраивал свидание с Никитичем (Красиным) Михаил Сергеевич. Явки устраивались в разных местах: то у зубного врача Доры Двойрес (где-то на Невском), то у зубного врача Лаврентьевой (на Николаевской), то в книжном складе «Вперед«, у разных сочувствующих.

Помню два эпизода. Однажды мы с Верой Рудольфовной Менжинской расположились принимать приезжих в складе «Вперед», где нам для этой цели отвели особую комнату. К вам пришел какой-то районщик с пачкой прокламаций, другой сидел в ожидании своей очереди, как вдруг дверь открылась, в нее просунулась голова пристава, который сказал: «Ага», и запер нас на ключ. Что было делать? Лезть в окно было нецелесообразно, сидели и недоуменно смотрели друг на друга. Потом решили пока что сжечь прокламации и другую всяческую нелегальщину, что и сделали, сговорились сказать, что мы отбираем популярную литературу для деревни. Так и сказали. Пристав поглядел на нас с усмешечкой, но не арестовал. Записал фамилии наши и адреса. Мы сказали, конечно, адреса и фамилии фиктивные.

Другой раз я чуть не влетела, отправившись первый раз на явку к Лаврентьевой. Вместо номера дома 32 дали № 33. Подхожу к двери и удивляюсь — карточка почему-то сорвана. Странная, думаю, конспирация… Двери мне отворяет какой-то денщик, я, ничего не спрашивая, нагруженная всякими шифрованными адресами и литературой, пру прямо по коридору. За мной следом, страшно побледнев, весь дрожа, бросается денщик. Я останавливаюсь: «Разве сегодня не приемный день? У меня зубы болят». Заикаясь, денщик говорит: «Г-на полковника дома нет». — «Какого полковника?» — «Полковника-с Римана». Оказывается, я залезла в квартиру Римана, полковника Семеновского полка, усмирявшего московское восстание, чинившего расправу на Московско-Казанской ж. д.

Он, очевидно, боялся покушения, поэтому была сорвана карточка на двери, а я ворвалась к нему в квартиру и устремилась по коридору без доклада.

«Я не туда зашла, значит, мне к доктору надо», — сказала я и повернула обратно.

Ильич маялся по ночевкам, что его очень тяготило. Он вообще очень стеснялся, его смущала вежливая заботливость любезных хозяев, он любил работать в библиотеке или дома, а тут надо было каждый раз приспособляться к новой обстановке.

Встречались мы с ним в ресторане «Вена», но так как там разговаривать на людях было не очень-то удобно, то мы, посидев там или встретившись в условленном месте на улице, брали извозчика и ехали в гостиницу (она называлась «Северная»), что против Николаевского вокзала, брали там особый кабинет и заказывали ужин. Помню, раз увидали на улице Юзефа (Дзержинского), остановили извозчика и пригласили его с собой. Он сел на облучок. Ильич все беспокоился, что ему неудобно сидеть, а он смеялся, рассказывал, что вырос в деревне и на облучке саней-то уж ездить умеет.

Наконец Ильичу надоела вся эта маета, и мы поселились с ним вместе на Паителеймоновской (большой дом против Пантелеймоновской церкви) у какой-то черносотенной хозяйки.

Из выступлений Ильича, относящихся к тому времени, помню собрание на квартире у Книповичей пропагандистов от разных районов. Ильич говорил о деревне…

За Ильичем началась слежка. Однажды он был на каком-то собрании (кажется, у адвоката Чекеруль-Куша), где делал доклад. За ним началась такая слежка, что он решил домой не возвращаться. Так и просидела я у окна всю ночь до утра, решив, что его где-то арестовали. Ильич еле-еле ушел от слежки и при помощи Баска (тогда видного члена Спилки) перебрался в Финляндию и там прожил до Стокгольмского съезда.

Там в апреле написал Ильич брошюру «Победа кадетов и задачи рабочей партии». Подготовлял резолюции к Объединительному съезду, обсуждались они в Питере, куда приехал Ильич, в квартире Витмер, там была гимназия, и дело происходило в одном из классов.

* * *
После II съезда большевики и меньшевики собирались впервые вместе на съезд. Хотя меньшевики за последние месяцы уже достаточно выявили свое лицо, но Ильич еще надеялся, что новый подъем революции, в котором он не сомневался, захватит их и примирит с большевистской линией.

Я на съезд несколько запоздала. Ехала туда вместе с Тучапским, которого раньше знала по подготовке I съезда, с Клавдией Тимофеевной Свердловой. Свердлов тоже собирался на съезд. На Урале он пользовался громадным влиянием. Рабочие не хотели ни за что отпустить его. У меня был мандат от Казани, но не хватало небольшого числа голосов. Мандатная комиссия дала поэтому мне лишь совещательный голос. Недолгое присутствие в мандатной комиссии сразу же заставило окунуться в атмосферу съезда — она была достаточно фракционна.

Большевики держались очень сплоченно. Их объединяла уверенность, что революция, несмотря на временное поражение, идет на подъем.

Помню хлопоты Дяденьки, которая хорошо знала шведский язык и на которую поэтому пала вся возня с устройством делегатов…

На съезде были также Ворошилов (Володя Антимеков) и К. Самойлова (Наташа Большевикова). Уж одни эти две последние клички, проникнутые молодым задором, характерны для настроений большевистских делегатов на Объединительном съезде. Со съезда большевистские делегаты ехали еще больше сплоченными, чем раньше.

27 апреля открылась I Государственная дума, была демонстрация безработных, среди которых работал Войтинский, с большим подъемом прошло 1 Мая. В конце апреля открылась вместо «Новой жизни» газета «Волна», стал выходить большевистский журнальчик «Вестник жизни». Движение шло опять на подъем.

По возвращении со Стокгольмского съезда мы поселились на Забал канском, я по паспорту Прасковьи Онегиной, Ильич по паепорту Чхеидзе. Двор был проходной, жить там было удобно, если бы не сосед, какой-то военный, который смертным боем бил жену и таскал ее за косу по коридору, да не любезность хозяйки, которая усердно расспрашивала Ильича о его родных и уверяла, что знала его, когда он был четырехлетним мальчуганом, только тогда он был черненьким…

Ильич писал отчет питерским рабочим об Объединительном съезде, ярко освещая все разногласия по самым существенным вопросам.

* * *
9 мая Владимир Ильич первый раз в России выступил открыто на громадном массовом собрании в На­родном доме Паниной под фамилией Карпова. Рабочие со всех районов наполняли зал. Поражало отсутствие полиции. Два пристава, повертевшись в начале собрания в зале, куда-то исчезли. «Как порошком их посыпало», — шутил кто-то. После кадета Огородникова председатель предоставил слово Карпову. Я стояла в толпе. Ильич ужасно волновался. С минуту стоял молча, страшно бледный. Вся кровь прилила у него к сердцу. И сразу почувствовалось, как волнение оратора передается аудитории. И вдруг зал огласился громом рукоплесканий — то партийцы узнали Ильича. Запомнилось недоумевающее, взволнованное лицо стоявшего рядом со мной рабочего. Он спрашивал: кто, кто это? Ему никто не отвечал. Аудитория замерла. Необыкновенно подъемное настроение охватило всех присутствовавших после речи Ильича, в эту минуту все думали о предстоящей борьбе до конца.

Красные рубахи разорвали на знамена и с пением революционных песен разошлись по районам.

Была белая майская возбуждающая питерская ночь. Полиции, которую ждали, не было. С собрания Ильич пошел ночевать к Дмитрию Ильичу Лещенко.

Не удалось Ильичу больше выступать открыто на больших собраниях в ту революцию…

В конце июня приезжала в Питер только что освободившаяся из варшавской тюрьмы Роза Люксембург. С ней виделись тогда Владимир Ильич и наша большевистская руководящая публика. Квартиру под свидание дал домовладелец Папа Роде, старик с дочерью которого я вместе учительствовала за Невской заставой, а потом одновременно с ней сидела в тюрьме. Старик старался помогать, чем мог, и на этот раз отвел под собрание большую пустую квартиру, в которой для ради конспирации велел замазать белой краской все окна, чем, конечно, привлек внимание всех дворников. На этом совещании говорили о создавшемся положении, о той тактике, которой надо было держаться. Из Питера Роза поехала в Финляндию, а оттуда за границу»

В мае, когда движение нарастало, когда Дума стала отражать крестьянские настроения, Ильич уделял ей очень большое внимание…

Ильич на раз выступал в это время с докладами по этому вопросу.

Выступал Ильич с докладом перед представителями Выборгского района в Союзе инженеров на Загородном. Пришлось долго ждать. Один зал был занят безработными, в другом собрались катали, организатором их был Сергей Малышев, а последний раз пытавшиеся договориться с предпринимателями, но и на этот раз не договорились. Только когда они ушли, можно было приступить к докладу.

Помню также выступление Ильича перед группой учителей. Среди учителей господствовали тогда эсеровские настроения, большевиков на учительский съезд не пустили, но было организовано собеседование с несколькими десятками учителей. Дело происходило в какой-то школе. Из присутствовавших запомнилось лицо одной учительницы, небольшого роста, горбатенькой, — это была эсерка Кондратьева. На этом собеседовании выступал т. Рязанов с докладом о профсоюзах. Владимир Ильич делал доклад по аграрному вопросу. Ему возражал эсер Бунаков, уличая его в противоречиях, стараясь с цитатами из Ильина (тогдашний литературный псевдоним Ильича) побивать Ленина. Владимир Ильич внимательно слушал, делал записи, а потом довольно сердито отвечал на эту эсеровскую демагогию.

Когда встали во весь рост вопросы о земле, когда открыто выявилось, говоря словами Ильича, «объединение чиновников и либералов против мужиков», колеблющаяся трудовая группа пошла за рабочими. Правительство почувствовало, что Дума не будет надежной опорой правительства, и перешло в наступление, начались избиения мирных демонстраций, поджоги домов с народными собраниями, начались еврейские погромы. 20 июня выпущено было правительственное сообщение по аграрному вопросу с резкими выпадами по адресу Государственной думы.

Наконец 8 июля Дума была распущена, социал-демократические газеты закрыты, начались всякие репрессии, аресты. В Кронштадте и в Свеаборге разразилось восстание[10]. Наши принимали там самое активное участие. Иннокентий (Дубровинский) еле-еле выбрался из Кронштадта и выскользнул из рук полиции, притворившись вдрызг пьяным. Вскоре арестовали нашу военную организацию, в среде которой оказался провокатор. Это было как раз во время Свеаборгского восстания. В этот день мы безнадежно ждали телеграмм о ходе восстания.

Сидели в квартире Менжинских. Вера Рудольфовна и Людмила Рудольфовна Менжинские жили в то время в очень удобной, отдельной квартире. Кто-то вспомнил, что в кадетской «Речи» служит корректором товарищ Харрик. Около дома под ручку ходили две женщины. Они остановили меня: «Если вы идете в такой-то номер, не ходите, там засада». Я поторопилась предупредить нашу публику. Восстание было подавлено».

* * *
В ноябре 1905 года состоялась первая встреча с Лениным известного пролетарского писателя Максима Горького.

Правда, об этой встрече писатель почему-то вскоре забыл, и впоследствии рассказывала о ней жена Горького Мария Андреева в своих воспоминаниях «Ленин и Горький».

Зато, как ни странно, Ленину эта встреча запомнилась. Впрочем, что здесь странного?! Ленину позарез были нужны масштабные писатели, которые бы безоговорочно служили его партии, воспевали ее идеи, в художественой форме доносили их до простых людей.

Увы, Горький попался в эту ловушку, а потом, наивный, хвастался, как хорошо, с какой заботой относится к нему «самый человечный».

«Хитрый мужик», что тут еще говорить!

М. Андреева вспоминала:

«Обычно, приезжая в Петербург, Максим Горький останавливался на квартире книгоиздателя Константина Пятницкого, где у него были свои две небольшие комнаты. В дни его пребывания в Петербурге вся большая квартира Пятницкого с утра до вечера была наполнена самой разнообразной публикой: литераторами, художниками, артистами драмы и оперы, студентами и рабочими, что, конечно, делало эту квартиру предметом самого откровенного наблюдения царской полиции.

Когда мы в ноябре 1905 года собрались наконец поехать в Петербург, то еще в поезде Алексей Максимович сказал мне, что прежде всего мы поедем в редакцию «Новой жизни», а уже оттуда к Пятницкому, чтобы не смущать наблюдающих за его квартирой и не водить их за собой. Вещи наши взяли встретившие нас родные и друзья, а мы с Горьким направились в редакцию, помещавшуюся неподалеку от вокзала, на Невском.

Вот тут первый раз встретились и познакомились Горький и Владимир Ильич Ленин.

Помню, как Ленин вышел к нам навстречу из каких-то задних комнат и быстро подошел к Алексею Максимовичу. Они долго жали друг другу руки. Ленин радостно смеялся, а Горький, сильно смущаясь и, как всегда при этом, стараясь говорить особенно солидно, басистым голосом, все повторял подряд:

— Ага, так вот вы какой… Хорошо, хорошо! Я очень рад, очень рад!

Когда мы пришли к Пятницкому, спустя долгое время Алексей Максимович сказал мне:

— Да-да!.. Видишь, в какие мы с тобой дела попали… Правда, очень хорош?

Конечно, я сразу догадалась, о ком он говорит, но, чтобы поддразнить его, нарочно спросила:

— Ты это о ком?

— Как о ком? Ну, конечно, о Ленине! Как хорош!.. И не хвастайся, что ты это раньше меня говорила, ты и не видела его раньше меня, — совсем по-детски заключил он.

Он часто бывал похож на большое дитя».

Трудно сказать, действительно ли такой разговор произошел тогда между Андреевой и Горьким. Ведь, по признанию самого писателя, Ленин ему сразу не понравился.

Но об этом несколько ниже.

* * *
О своей первой встрече с Лениным оставила воспоминания и профессиональная революционерка Татьяна Людвинская.

Она писала:

«3 июня 1907 года, в день разгона в Петербурге II Государственной думы и ареста ее социал-демократической фракции, в Одессе, где я тогда работала, шла общегородская партийная конференция. Все делегаты конференции (и я в том числе) были арестованы и высланы. Вскоре я вернулась в Одессу, но так как оставаться там мне нельзя было, то Одесский комитет дал мне явку в Петербург. Легко представить себе мою радость: я буду работать в среде передового отряда нашего революционного рабочего класса, я, быть может, увижу там Ленина!

Для соблюдения конспирации я, прибыв в Петербург, сперва пошла в книжный магазин издательства «Зерно», помещавшийся на Невском проспекте, где получила адрес явочной квартиры в частной лечебнице на Литейном проспекте[11]. Как и другие товарищи, получавшие туда направление, я пришла на явочную квартиру под видом больной. Меня проводили в кабинет, где находились две незнакомые женщины. Одна из них заговорила со мной. Я передала явку, и моя собеседница — ею оказалась большевичка Вера Рудольфовна Менжинская — стала задавать мне вопрос за вопросом. Тогда к нам подошла другая женщина, ранее сидевшая у окна, приветливо поздоровалась со мной и присоединилась к нашей беседе. Это была Надежда Константиновна Крупская. Она обстоятельно расспросила меня о своей партийной работе и сказала, где найти Евгения Попова, тогдашнего секретаря Петербургского комитета большевиков.

В тот же день меня снабдили» надежным паспортом» (не на мое имя) и брошюрой «О бойкоте третьей думы» со статьей В. И. Ленина» Против бойкота» и направили организатором Московского района, как тогда называли секретарей райкомов. Мне поручили связаться с одним из руководителей партийной организации Нарвского района — Александром Буйко для совместного ведения работы во время выборов депутатов III Государственной думы.

Впервые я увидела и услышала Владимира Ильича Ленина 27 октября (9 ноября) 1907 года на конференции с. — петербургской организации РСДРП. Местом ее работы был избран Териоки — небольшой городок в Финляндии.

Мы приехали в Териоки днем. Стояла холодная осенняя погода, накрапывал мелкий дождик. На некотором расстоянии от вокзала нас ожидали товарищи, которые узнавали прибывающих на конференцию по условному знаку. Каждый из нас имел в кармане синюю салфетку с цветной каемкой. Изредка мы вынимали ее, как носовой платок. К нам подходил встречавший, мы обменивались паролем, после чего, соблюдая осторожность, нас провожали к зданию, где должна была открыться конференция. Это было какое-то мрачное помещение, напоминающее собою сарай. Во двор вело два входа (а следовательно, и выхода), которыми можно было воспользоваться в случае появления полиции.

Делегаты прибывали постепенно. Кто разговаривал со знакомыми, кто здесь же заводил знакомство. Было довольно оживленно.

Я стояла в углу, разговаривая с одним из делегатов, когда к нам подошел незнакомый человек, небольшого роста, крепкий и широкоплечий, одетый в довольно поношенное темное пальто и на первый взгляд производивший впечатление профессионального революционера из рабочих. Выражение острых, проницательных глаз говорило о большом уме и сильной воле человека. Лицо его казалось серьезным и повелительным. Слова заставляли невольно подчиняться.

Заговорив со мною, незнакомец засыпал меня вопросами. Как-то сразу захватило обаяние его личности. Все в нем внушало доверие: и острый взгляд, и горячая заинтересованность в том, о чем мы говорили, и неподдельная искренность. Он спросил, в каком районе я работаю, каковы настроения рабочих, с которыми я встречаюсь, как они относятся к Государственной думе, как проходит в районе избирательная кампания и т. п. Вдруг мне пришла в голову мысль: «А с кем я говорю?»

Скрывая волнение, я спросила:

— А вы где работаете?

Мой собеседник улыбнулся и уклончиво ответил: — Здесь же.

Я спросила, будет ли Ленин. Незнакомец ответил:

— Не знаю, — и, поблагодарив меня, заговорил с другими товарищами.

Я встревожилась и мысленно стала себя бранить: «Видишь человека в первый раз, ничего о нем не знаешь и пускаешься в такие откровенные разговоры!»

Между тем время шло. Прибывали новые делегаты. Я встретила товарища Землячку, разговорилась с Верой Слуцкой, с которой работала в одном районе, старалась втянуться в беседу, успокоиться, но безуспешно. Воспоминание о том, что «проговорилась», не давало возможности сосредоточиться ни на чем.

Вдруг в зале произошло какое-то волнение. Тихо, почти шепотом, из уст в уста стало передаваться слово «уходить». О конференции стало известно полиции, и она могла нагрянуть с минуты на минуту.

Почти в полной темноте, гуськом пробирались мы через незнакомый лес к внешне красивому, но недостроенному дому, почти без крыши. Изо всех щелей дул холодный ветер. В нашем распоряжении оказались две смежные комнаты. Делегаты поместились в одной, президиум и трибуна — высокая тумбочка — в другой.

Заседание началось. Председатель объявил, что слово для доклада о III Государственной думе предоставляется товарищу Ленину. Словно живительная струя пронеслась в воздухе.

Я приподнялась в волнении — сейчас увижу Ленина! — затем села на свое место и увидела, как к трибуне подошел товарищ, с которым я так непринужденно беседовала в углу, не зная его имени. Это был Ленин! Владимир Ильич дал ясный анализ социально-политических условий, сложившихся к осени 1907 года. Для чего большевистская партия идет в Думу? — спрашивал Ильич и отвечал: «Только для того, чтобы она в Думе высоко держала знамя с.-д., только для того, чтобы она в Думе вела непримиримую борьбу против контрреволюционеров всех видов и оттенков, начиная с союзников и кончая кадетами. Но ни в коем случае не для того, чтоб она поддерживала «левых» октябристов и кадетов».

Владимир Ильич сделал на конференции еще один доклад — об участии социал-демократов в буржуазной печати[12].

Помимо двух докладов, Ленин выступал также по вопросу о подготовке к общерусской конференции И по другим вопросам порядка дня конференции.

Неизгладимое впечатление производили выступления Владимира Ильича. Изумляла простота его речи, несокрушимая логика, последовательность, глубочайшая убежденность. Он бросал в аудиторию слова, проникающие в глубину сознания и чувства. Он говорил, и каждому из нас казалось, что речь обращена именно к нему.

Во время перерыва я подошла к Владимиру Ильичу и призналась, в какой большой тревоге находилась до тех пор, пока не увидела его на трибуне. Когда я поведала ему о причине тревоги, он весело рассмеялся:

— Вот так конспиратор! Как же это вы заговорили с незнакомым человеком?

— Я поддалась чувству, я почувствовала в вас своего человека.

— Ай-ай-ай! По-чув-ство-ва-ла! Вам, стало быть, неизвестно, что чувство может обмануть, что нельзя так оценивать человека? — И он, добродушно посмеиваясь, продолжал укорять меня».

* * *
Наступили не лучшие времена для большевиков.

«Большевики возобновили издание нелегального «Пролетария», — вспоминала Крупская, — ушли в подполье — меньшевики забили отбой, стали писать в буржуазной прессе, выкинули демагогический лозунг рабочего беспартийного съезда, который при данных условиях означал ликвидацию партии. Большевики требовали экстренного съезда.

Ильичу пришлось перебираться в «ближнюю эмиграцию», в Финляндию. Он поселился там у Лейтейзенов на станции Куоккала, неподалеку от вокзала. Неуютная большая дача «Ваза» давно уже служила пристанищем для революционеров. Перед тем там жили эсеры, приготовлявшие бомбы, потом поселился там большевик Лейтейзен (Линдов) с семьей. Ильичу отвели комнату в сторонке, где он строчил свои статьи и брошюры и куда к нему приезжали и цекисты, и пек исты, и приезжие из провинции, Ильич из Куок-калы руководил фактически всей работой большевиков. Через некоторое время я тоже туда переселилась, уезжала ранним утром в Питер и возвращалась поздно вечером. Потом Лейтейзены уехали, мы заняли весь низ — приехала к нам моя мать, потом Мария Ильинична жила у нас одно время. Наверху поселились Богдановы, а в 1907 г. — и Дубровинский (Иннокентий). В то время русская полиция не решалась соваться в Финляндию, и мы жили очень свободно. Дверь дачи никогда не запиралась, в столовой на ночь ставилась кринка молока и хлеб, на диване стелилась на ночь постель, на случай, если кто приедет с ночным поездом, чтобы мог, никого не будя, подкрепиться и залечь спать. Утром очень часто в столовой мы заставали приехавших ночью товарищей.

К Ильичу каждый день приезжал специальный человек с материалами, газетами, письмами. Ильич, просмотрев присланное, садился сейчас же писать статью и отправлял ее с тем же посланным. Почти ежедневно приезжал на «Вазу» Дмитрий Ильич Лещенко. Вечером я привозила каждодневно всяческие питерские новости и поручения.

Конечно, Ильич рвался в Питер, и как ни старались держать с ним постоянную самую тесную связь, а другой раз нападало такое настроение, что хотелось чем-нибудь перебить мысли…

Я редко видела в это время Ильича, проводя целые дни в Питере. Возвращаясь поздно, заставала Ильича всегда озабоченным и ни о чем его уже не спрашивала, больше рассказывала ему о том, что приходилось видеть и слышать.

Эту зиму мы с Верой Рудольфовной имели постоянную явку в столовой Технологического института. Это было очень удобно, так как через столовку за день проходила масса народу. В день перебывает другой раз больше десятка человек. Никто не обращал на нас внимания. Раз только пришел на явку Камо. В народном кавказском костюме он нес в салфетке какой-то шарообразный предмет. Все в столовке бросили есть и принялись рассматривать необычайного посетителя. «Бомбу привес», — мелькала, вероятно, у большинства мысль. Но это оказалась не бомба, а арбуз. Камо принес нам с Ильичем гостинцев — арбуз, какие-то засахаренные орехи. «Тетка прислала», — пояснил как-то застенчиво Камо. Этот отчаянной смелости, непоколебимой силы воли, бесстрашный боевик был в то же время каким-то чрезвычайно цельным человеком, немного наивным и нежным товарищем. Он страстно был привязан к Ильичу, Красину и Богданову. Бывал у нас в Куоккале. Подружился с моей матерью, рассказывал ей о тетке, о сестрах. Камо часто ездил из Финляндии в Питер, всегда брал с собой оружие, и мама каждый раз особо заботливо увязывала ему револьверы на спине…

Нам с Верой Рудольфовной понадобилась помощница. Один из районщиков, Комиссаров, предложил в качестве помощницы свою жену — Катю. Пришла скромного вида стриженая женщина. Странное чувство в первую минуту овладело мной — чувство какого-то острого недоверия, откуда взялось это чувство — не осознала, скоро оно стерлось. Катя оказалась очень дельной помощницей, все делала очень аккуратно, конспиративно, быстро, не проявляла никакого любопытства, ни о чем не расспрашивала. Помню только раз, когда я спросила ее о том, куда она едет на лето, ее как-то передернуло, и она посмотрела на меня злыми глазами. Потом оказалось, что Катя и ее муж — провокаторы. Катя, достав оружие в Питере, повезла его на Урал, и следом за ее появлением приходила полиция, отбирала привезенное Катей оружие, всех арестовывала. Об этом мы узнали много позже. А ее муж, Комиссаров, стал управляющим у Симонова, домовладельца дома № 9 по Загородному проспекту. Симонов помогал социал-демократам. У него жил одно время Владимир Ильич, потом в этом доме был устроен большевистский клуб, потом там поселился Алексинский. В более позднее время — в годы реакции — Комиссаров устраивал в доме всяких нелегалов, снабжал их паспортами — и потом эти нелегалы очень быстро, «случайно» как-то проваливались на границе. В эту ловушку попал, например, однажды Иннокентий, вернувшись из-за границы на работу в Россию. Конечно, трудно установить момент, когда Комиссаров и его жена стали провокаторами. Во всяком случае, полиция не знала все же очень и очень многого, например местожительства Владимира Ильича. Полицейский аппарат был в 1905-м и весь 1906 г. еще порядочно дезорганизован. Созыв II Государственной думы назначен был на 20 февраля 1907 г.

Еще на ноябрьской конференции 14 делегатов, в том числе и делегаты от Польши и Литвы, с Владимиром Ильичем во главе, высказались за выборы в Государственную думу, но против всяких блоков с кадетами (за что были меньшевики). Под таким лозунгом и шларабота большевиков по выборам в Думу. Кадеты потерпели поражение на выборах. Во II Думу у них прошла лишь половина того количества депутатов, которые проходили от них в I Думу… Выборы прошли с большим опозданием. Казалось, поднимается новая революционная волна…

Депутаты II Думы довольно часто приезжали в Куоккалу потолковать с Ильичем. Работой депутатов-большевиков непосредственно руководил Александр Александрович Богданов, но он жил в Куоккале на той же даче «Ваза», — там же, где и мы, и обо всем столковывался с Ильичем…

* * *
Большевики настаивали на ускорении партийного съезда. Он назначен был наконец на апрель. Съезд получился очень многочисленный. Гуртом ехали на него делегаты, вереницей являясь на явку… Полиция учинила слежку. На Финляндском вокзале арестовали Марата (Шанцер) и еще нескольких делегатов. Пришлось принимать сугубые меры предосторожности. Ильич и Богданов уже уехали на съезд. В Куоккалу я не торопилась. Приезжаю в воскресенье только к вечеру и что же вижу? Сидят у нас 17 делегатов, холодные, голодные не пивши, не евши! Домашняя работница, которая жила у нас, была финкой, социал-демократкой, по воскресеньям уходила на целый день — ставили они спектакли в Нардоме и пр., — пока я их напоила, накормила, прошло немало времени. Сама я на съезде не была. Не на кого было оставить секретарскую работу, а время было трудное. Полиция наглела, публика стала побаиваться пускать большевиков на ночевки и явки. Я встречалась иногда с публикой в «Вестнике жизни», Петр Петрович Румянцев, редактор журнала, постеснялся мне сказать сам, чтобы я явок в «Вестнике жизни» не устраивала, и напустил на меня сторожа-рабочего, с которым мы частенько говорили о делах. Досадно стало, зачем не сказал сам.

Со съезда Ильич приехал позже других. Вид у него был необыкновенный: подстриженные усы, сбритая борода, большая соломенная шляпа.

Тотчас после съезда Ильич выступал с докладом в Териоках в гостинице финна Какко (эта гостиница потом сгорела) перед приехавшими в большом количестве из Питера рабочими. 3 июня была разогнана II Дума. Вся большевистская фракция приехала поздно вечером в Куоккалу, просидели всю ночь, обсуждая создавшееся положение. От съезда Ильич устал до крайности, нервничал, не ел. Я снарядила его и отправила в Стирсудден, в глубь Финляндии, где жила семья Дяденьки, а сама спешно стала ликвидировать дела. Когда приехала в Стирсудден, Ильич уже отошел немного. Про него рассказывали: первые дни ежеминутно засыпал — сядет под ель и через минуту уже спит. Дети его «дрыхалкой» прозвали. В Стирсуддене мы чудесно провели время — лес, море, дичее дикого, рядом только была большая дача инженера Зябицкого, где жили Лещевко с женой и Алексинский. Ильич избегал разговоров с Алексинским — хотелось отдохнуть, — тот обижался. Иногда у Лещенко собирались послушать музыку. Ксения Ивановна — родственница Книповичей — обладала чудесным голосом, она была певица, и Ильич слушал с наслаждением ее пение. Добрую часть дня мы проводили с Ильичем у моря или ездили на велосипеде. Велосипеды были старые, их постоянно надо было чинить, то с помощью Лещенки, то без его помощи, — чинили старыми калошами и, кажется, больше чинили, чем ездили. Но ездить было чудесно. Дяденька усиленно подкармливал Ильича яичницей да оленьим окороком. Ильич понемногу отошел, отдохнул, пришел в себя…

* * *
Ильичу пришлось перебраться в глубь Финляндии. На даче «Ваза» (в Куоккале) оставались еще Богдановы, Иннокентий (Дубровинский) и я. Уже в Териоках были обыски, ждали их в Куоккале. Мы с Натальей Богдановной «чистились», разбирали всякие архивы, отбирали ценное, отдавали это ценное прятать финским товарищам, а остальное жгли. Жгли так усердно, что однажды я с удивлением увидела, что снег вокруг нашей «Вазы» усеян пеплом. Впрочем, если бы нагрянули жандармы, они все же нашли бы, вероятно, чем поживиться: очень уж большие залежи накопились в «Вазе». Пришлось предпринимать специальные меры предосторожности. Раз утром прибежала хозяйка дачи, рассказала, что в Куоккалу приехали жандармы, взяла, сколько смогла захватить, всякой нелегальщины, чтобы спрятать у себя. Александра Александровича Богданова и Иннокентия мы отправили гулять в лес, а сами стали ждать обыска. На этот раз на «Вазу» с обыском не пошли, искали боевиков.

Ильича товарищи отправили в глубь Финляндии, он жил в то время в Огльбю (небольшая станция около Гельсингфорса) у каких-то двух сестер-финок. Чужим чувствовал он себя в изумительно чистенькой и холодной, по-фински уютной, с кружевными занавесочками комнате, где все стояло на своем месте, где за стеною все время шел смех, игра на рояле и болтовня на финском языке. Ильич писал целыми днями свою работу по аграрному вопросу, тщательно обдумывая опыт пережитой революции. Часами ходил из угла в угол на цыпочках, чтобы не беспокоить хозяек. Я как-то была у него в Огльбю.

Ильича полиция уже искала по всей Финляндии, надо было уезжать за границу. Ясно было, что реакция затянется на годы. Надо было опять податься в Швейцарию. Больно неохота было, но другого выхода не было. Да и необходимо было наладить за границей издание «Пролетария», поскольку издание его в Финляндии стало невозможно. Ильич должен был при первой возможности уехать в Стокгольм и там дожидаться меня. Мне надо было устроить в Питере больную старушку-мать, устроить ряд дел в Питере, условиться о сношениях и потом уже выехать следом за Ильичем.

Пока я возилась в Питере, Ильич чуть не погиб при переезде в Стокгольм. Дело в том, что его выследили так основательно, что ехать обычным путем, садясь в Або на пароход, значило наверняка быть арестованным. Бывали уже случаи арестов при посадке на пароход. Кто-то из финских товарищей посоветовал сесть на пароход на ближайшем острове. Это было безопасно в том отношении, что русская полиция не могла там заарестовать, но до острова надо было идти версты три по льду, а лед, несмотря на то что был декабрь, был не везде надежен. Не было охотников рисковать жизнью, не было проводников. Наконец Ильича взялись проводить двое подвыпивших финских крестьян, которым море было по колено. И вот, пробираясь ночью по льду, они вместе с Ильичем чуть не погибли — лед стал уходить в одном месте у них из-под ног. Еле выбрались.

Потом финский товарищ Борго, расстрелянный впоследствии белыми, через которого я переправилась в Стокгольм, говорил мне, как опасен был избранный путь и как лишь случайность спасла Ильича от гибели. А Ильич рассказывал, что, когда лед стал уходить из-под ног, он подумал: «Эх, как глупо приходится погибать»…

* * *
Пробыв несколько дней в Стокгольме, мы с Ильичем двинулись на Женеву через Берлин. В Берлине накануне нашего приезда у русских были обыски и аресты, потому встретивший нас член берлинской группы т. Аврамов не посоветовал нам идти к кому-нибудь на квартиру, а водил нас целый день из кафе в кафе. Вечер мы провели у Розы Люксембург. Штутгартский конгресс, где Владимир Ильич и Роза Люксембург выступали солидарно по вопросу о войне, очень сблизил их. Было это еще в 1907 г., а они на конгрессе уже говорили о том, что борьба против войны должна ставить себе целью не только борьбу за мир, она должна иметь целью замену капитализма социализмом. Порожденный войной кризис необходимо будет использовать для ускорения свержения буржуазии. «Штутгартский съезд, — писал Владимир Ильич, давая его характеристику, — рельефно сопоставил по целому ряду крупнейших вопросов оппортунистическое и революционное крыло международной социал-демократии и дал решение этих вопросов в духе революционного марксизма». На Штутгартском конгрессе Роза Люксембург и Ильич шли заодно. И потому разговор в тот вечер между ними носил особо дружеский характер.

В гостиницу, где мы остановились, мы пришли вечером больные, у обоих шла белая пена изо рта и напала на нас слабость какая-то. Как потом оказалось, мы, перекочевывая из ресторана в ресторан, где-то отравились рыбой. Пришлось ночью вызывать доктора. Владимир Ильич был прописан финским поваром, а я американской гражданкой, и потому прислуживающий позвал к нам американского доктора. Тот осмотрел Владимира Ильича, сказал, что дело очень серьезно, посмотрел меня, сказал: «Ну, вы будете живы!», надавал кучу лекарств и, почуяв, что тут что-то неладно, слупил с нас бешеную цену за визит. Провалялись мы пару дней и полубольные потащились в Женеву, куда приехали 7 января 1908 г. (25 декабря 1907 г.) Ильич потом писал Горькому, что мы дорогой «простудились».

Неприютно выглядела Женева. Не было ни снежинки, но дул холодный резкий ветер — биза. Продавались открытки с изображением замерзшей на лету воды, около решеток набережной Женевского озера. Город выглядел мертвым, пустынным. Из товарищей в это время в Женеве жили Миха Цхакая, В. А. Карпинский и Ольга Равич. Миха Цхакая ютился в небольшой комнатешке, перебивался в большой нужде, хворал и с трудом поднялся с постели, когда мы пришли. Как-то не говорилось. Карпинские жили в это время в русской библиотеке, бывшей Куклина[13], которой заведовал Карпинский. Когда мы пришли, у него был сильнейший припадок головной боли, от которой он щурился все время, все ставни были закрыты, так как свет раздражал его. Когда мы шли от Карпинского по пустынным, ставшим такими чужими, улицам Женевы, Ильич обронил: «У меня такое чувство, точно в гроб ложиться сюда приехал».

Началась наша вторая эмиграция, она была куда тяжелее первой».

* * *
Здесь, в эмиграции, произошли новые встречи Ленина с Горьким.

Последний позже вспоминал:

«Писать его портрет — трудно. Ленин, внешне, весь в словах, как рыба в чешуе. Был он прост и прям, как все, что говорилось им.

Героизм его почти совершенно лишен внешнего блеска, его героизм — это нередкое в России скромное, аскетическое подвижничество честного русского интеллигента-революционера, непоколебимо убежденного в возможности на земле социальной справедливости, героизм человека, который отказался от всех радостей мира ради тяжелой работы для счастья людей.

То, что написано мною о нем вскоре после его смерти, — написано в состоянии удрученном, поспешно и плохо. Кое-чего я не мог написать по соображениям «такта», надеюсь, вполне понятным. Проницателен и мудр был этот человек, а «в многой мудрости — много печали».

Далеко вперед видел он и, размышляя, разговаривая о людях в 19–21 годах, нередко и безошибочно предугадывал, каковы они будут через несколько лет. Не всегда хотелось верить в его предвидения, и нередко они были обидны, но, к сожалению, не мало людей оправдало его скептические характеристики. Воспоминания мои о нем написаны, кроме того что плохо, еще и непоследовательно, с досадными пробелами. Мне следовало начать с Лондонского съезда, с тех дней, когда Владимир Ильич встал передо мною превосходно освещенный сомнениями и недоверием одних, явной враждой и даже ненавистью других.

Я и сейчас вот все еще хорошо вижу голые стены смешной своим убожеством деревянной церкви на окраине Лондона, стрельчатые окна небольшого, узкого зала, похожего на классную комнату бедной школы. Это здание напоминало церковь только извне, а внутри ее — полное отсутствие предметов культа, и даже невысокая кафедра проповедника помещалась не впереди, в глубине зала, а — у входа в него, между двух дверей.

До этого года я не встречал Ленина, да и читал его не так много, как бы следовало. НО то, что удалось мне прочитать, а особенно восторженные рассказы товарищей, которые лично знали его, потянуло меня к нему с большой силой. Когда нас познакомили, он, крепко стиснув мою руку, прощупывая меня зоркими глазами, заговорил тоном старого знакомого, шутливо:

— Это хорошо, что вы приехали! Вы ведь драки любите? Здесь будет большая драчка.

Я ожидал, что Ленин не таков. Мне чего-то не хватало в нем. Картавит и руки сунул куда-то под мышки, стоит фертом. И вообще, весь — как-то слишком прост, не чувствуется в нем ничего от «вождя». Я — литератор. Профессия обязывает меня подмечать мелочи, эта обязанность стала привычкой, иногда — уже надоедливой.

Когда меня «подводили» к Г. В. Плеханову, он стоял, скрестив руки на груди, и смотрел строго, скучновато, как смотрит утомленный своими обязанностями учитель еще на одного нового ученика. Он сказал мне весьма обычную фразу: «Я поклонник вашего таланта». Кроме этого, он не сказал ничего, что моя память удержала бы. И на протяжении всего съезда ни у него, ни у меня не явилось желания поговорить «по душам».

А этот лысый, картавый, плотный, крепкий человек, потирая одною рукой сократовский лоб, дергая другою мою руку, ласково поблескивая удивительно живыми глазами, тотчас же заговорил о недостатках книги «Мать», оказалось, что он прочитал ее в рукописи, взятой у И. П. Ладыжникова. Я сказал, что торопился написать книгу, но — не успел объяснить, почему торопился, — Ленин, утвердительно кивнув головой, сам объяснил это: очень хорошо, что я поспешил, книга — нужная, много рабочих участвовало в революционном движении несознательно, стихийно, и теперь они прочитают «Мать» с большой пользой для себя.

«Очень своевременная книга». Это был единственный, но крайне ценный для меня его комплимент. Затем он деловито осведомился, переводится ли «Мать» на иностранные языки, насколько испортила книгу русская и американская цензура, а узнав, что автора решено привлечь к суду, сначала — цоморщил-ся, а затем, вскинув голову, закрыв глаза, засмеялся каким-то необыкновенным смехом; смех его привлек рабочих, подошел, кажется, Фома Уральский и еще человека три.

Я был настроен очень празднично, я находился в среде трех сотен отборных партийцев, узнал, что они посланы на съезд полутораста тысячами организованных рабочих, я видел перед собою всех лидеров партии, старых революционеров: Плеханова, Аксельрода, Дейча. Праздничное мое настроение было вполне естественно и будет понятно читателю, если я скажу, что за два года, прожитых мною вне родины, обычное самочувствие мое сильно понизилось.

Понижаться оно начало с Берлина, где я видел почти всех крупнейших вождей социал-демократии, обедал у Августа Бебеля, сидя рядом с очень толстым Зингером и в среде других, тоже весьма крупных людей.

Обедали мы в просторной, уютной квартире, где клетки с канарейками были изящно прикрыты вышитыми салфеточками и на спинках кресел тоже были пришпилены вышитые салфеточки, чтобы сидящие не пачкались затылками чехлов. Все вокруг было очень солидно, прочно, все кушали торжественно и торжественно говорили друг другу:

— Мальцайт[14].

Слово это было незнакомо мне, но я знал, что французское «маль» по-русски значит — плохо, немецкое «цайт» — время, вышло: плохое время.

Зингер дважды назвал Каутского «мой романтик». Бебель с его орлиным носом показался мне человеком немножко самодовольным. Пили рейнское вино и пиво; вино было кислое и теплое, пиво хорошее; о русской революции и партии с.-д. говорили тоже кисловато и снисходительно, а о своей, немецкой партии — очень хорошо! Вообще — все было очень самодовольно, и чувствовалось, что даже стулья довольны тем, что их отягощают столь почтенные мякоти вождей.

К немецкой партии у меня было «щекотливое» дело: видный ее член, впоследствии весьма известный Пар-вус, имел от «Знания» доверенность на сбор гонорара с театров за пьесу «На дне». Он получил эту доверенность в 902 году в Севастополе, на вокзале, приехав туда нелегально. Собранные им деньги распределялись так: 20 % со всей суммы получал он, остальное делилось так: четверть — мне, три четверти в кассу с.-д. партии. Парвус это условие, конечно, знал, и оно даже восхищало его. За четыре года пьеса обошла все театры Германии, в одном только Берлине была поставлена свыше 500 раз, у Парвуса собралось, кажется, 100 тысяч марок. Но вместо денег он прислал в «Знание» К. П. Пятницкому письмо, в котором добродушно сообщил, что все эти деньги он потратил на путешествие с одной барышней по Италии. Так как это, наверно, очень приятное путешествие лично меня касалось только на четверть, то я счел себя вправе указать ЦК немецкой партии на остальные три четверти его. Указал через И. П. Ладыжникова. ЦК отнесся к путешествию Парвуса равнодушно. Позднее я слышал, что Парвуса лишили каких-то партийных чинов, — говоря по совести, я предпочел бы, чтоб ему надрали уши. Еще позднее мне в Париже показали весьма красивую девицу или даму, сообщив, что это с ней путешествовал Парвус.

«Дорогая моя, — подумалось мне, — дорогая».

Видел я в Берлине литераторов, художников, меценатов и других людей, они различались друг от друга по степеням самодовольства и самолюбования.

В Америке весьма часто видел Мориса Хилквита, который хотел быть мэром или губернатором Нью-Йорка, старика Дебса, который одиноко и устало рычал на всех и на все, — он только что вышел из тюрьмы, — видел очень многих и очень много, но не встречал ни одного человека, который понимал бы всю глубину русской революции, и всюду чувствовал, что к ней относятся как к «частному случаю европейской жизни» и обычному явлению в стране, где «всегда или холера, или революция», по словам одной «гэнсом леди»[15], которая «сочувствовала социализму».

Идею поездки в Америку для сбора денег в кассу «большевиков» дал Л. Б. Красин; ехать со мною в качестве секретаря и организатора выступлений должен был В. В. Воровский, он хорошо знал английский язык, но ему партия дала какое-то другое поручение, и со мною поехал Н. Е. Буренин, член боевой группы при ЦК (б); он был «без языка», начал изучать его в дороге и на месте. Эсеры, узнав, с какой целью я еду, юношески живо заинтересовались поездкой; ко мне — еще в Финляндии — пришел Чайковский с Житловским и предложили собирать деньги не для большевиков, а «вообще для революции». Я отказался от «вообще революции». Тогда они послали туда «бабушку», и пред американцами явились двое людей, которые, независимо друг от друга и не встречаясь, начали собирать деньги, очевидно, на две различных революции; сообразить, которая из них лучше, солиднее, — у американцев, конечно, не было ни времени, ни желания. «Бабушку» они, кажется, знали и раньше, американские друзья сделали ей хорошую рекламу, а мне царское посольство — устроило скандал. Американские товарищи, тоже рассматривая русскую революцию как «частное и неудавшееся дело», относились к деньгам, собранным мною на митингах, несколько «либерально», в общем я собрал долларов очень мало, меньше 10 тысяч. Решил «заработать» в газетах, но и в Америке нашелся Парвус. Вообще поездка не удалась, но я там написал «Мать», чем и объясняются некоторые «промахи», недостатки этой книги.

Затем я переехал в Италию, на Капри, там погрузился в чтение русских газет, книг, — это тоже очень понижало настроение. Если зуб, выбитый из челюсти, способен чувствовать, он, вероятно, чувствовал бы себя так же одиноко, как я. Очень удивляла клоунская быстрота и ловкость, с которой знакомые люди перескакивали с одной «платформы» на другую.

Приезжали из России случайные революционеры, разбитые, испуганные, обозленные на самих себя и на людей, которые вовлекли их в «безнадежное предприятие».

— Все пропало, — говорили они. — Все разбито, истреблено, сослано, посажено в тюрьмы!

Было очень много смешного, но — ничего веселого. Один гость из России, литератор, и — талантливый, доказывал мне, что я будто бы сыграл роль Луки из пьесы «На дне»; пришел, наговорил молодежи утешительных слов, она мне поверила и набила себе шишек на лбу, а я — убежал. Другой утверждал, что меня съела «тенденция», что я — «конченый человек» и отрицаю значение балета только потому, что он — «императорский». Вообще было весьма много смешного, глупого, и часто казалось, что из России несется какая-то гнилая пыль.

И — вдруг, точно в сказке, я на съезде Российской социал-демократической партии. Конечно — праздник!

Но праздновал я только до первого заседания, до споров по вопросу о «порядке дня». Свирепость этих споров сразу охладила мои восторги, и не столько тем, что я почувствовал, как резко расколота партия на реформаторов и революционеров, — это я знал с 903 года, — а враждебным отношением реформаторов к В. И. Ленину. Оно просачивалось и брызгало сквозь их речи, как вода под высоким давлением сквозь старую пожарную «кишку».

Не всегда важно — что говорят, но всегда важно, как говорят. Г. В. Плеханов в сюртуке, застегнутом на все пуговицы, похожий на протестантского пастора, открывая съезд, говорил, как законоучитель, уверенный, что его мысли неоспоримы, каждое слово — драгоценно, так же, как и пауза между словами. Очень искусно он развешивал в воздухе над головами съездовцев красиво закругленные фразы, и когда на скамьях большевиков кто-нибудь шевелил языком, перешептываясь с товарищем, почтенный оратор, сделав маленькую паузу, вонзал в него свой взгляд, точно гвоздь.

Одна из пуговиц на его сюртуке была любима Плехановым больше других, он ее ласково и непрерывно гладил пальцем, а во время паузы прижимал ее, точно кнопку звонка, — можно было думать, что именно этот нажим и прерывает плавное течение речи. На одном из заседаний Плеханов, собираясь ответить кому-то, скрестил руки на груди и громко, презрительно произнес:

— Х-хе!

Это вызвало смех среди рабочих-большевиков, Г. В. поднял брови, и у него побледнела щека; я говорю: щека, потому что сидел сбоку кафедры и видел лица ораторов в профиль.

Во время речи Г. В. Плеханова в первом заседании на скамьях большевиков чаще других шевелился Ленин, то — съеживаясь, как бы от холода, то — расширяясь, точно ему становилось жарко; засовывал пальцы куда-то под мышки себе, потирал подбородок, встряхивая светлой головой, и шептал что-то М. П. Томскому. А когда Плеханов заявил, что «ревизионистов в партии нет», Ленин согнулся, лысина его покраснела, плечи затряслись в беззвучном смехе, рабочие, рядом с ним и сзади его, тоже улыбались, а из конца зала кто-то угрюмо и громко спросил:

— А по ту сторону — какие сидят?

Коротенький Федор Дан говорил тоном человека, которому подлинная истина приходится родной дочерью, он ее родил, воспитал и все еще воспитывает. Сам же он, Федор Дан, является совершенным воплощением Карла Маркса, а большевики — недоучки, неприличные ребята, что особенно ясно из их отношения к меньшевикам, среди которых находятся — «все выдающиеся теоретики марксизма», сказал он.

— Вы — не марксисты, — пренебрежительно говорил он, — нет, вы не марксисты! — И толкал в воздух, направо, желтым кулаком.

Кто-то из рабочих осведомился у него:

— А когда вы опять пойдете чай пить с либералами?

Не помню, выступал ли на первом заседании Мартов. Этот удивительно симпатичный человек говорил юношески пламенно, и казалось, что он особенно глубоко чувствует драму раскола, боль противоречий.

Он весь содрогался, качался, судорожно расстегивал воротник крахмальной рубашки, размахивал руками; обшлага, выскакивая из рукава пиджака, закрывали ему кисть руки, он высоко поднимал руку и тряс ею, чтобы водрузить обшлаг на его законное место. Мне казалось, что Мартов не доказывает, а — упрашивает, умоляет: раскол необходимо изжить, партия слишком слаба для того, чтобы разбиваться на две, рабочий прежде всего нуждается в «свободах», надобно поддерживать Думу. Иногда его первая речь звучала почти истерически, обилие слов делало ее непонятной, а сам оратор вызывал впечатление тяжелое. В конце речи и как будто вне связи ее, все-таки «боевым» тоном, он все так же пламенно стал кричать против боевых дружин и вообще работы, направленной к подготовке вооруженного восстания. Хорошо помню, как на скамьях большевиков кто-то изумленно воскликнул:

— Вот те и раз!

А, кажется, М. П. Томский спросил:

— Может, нам и руки обрубить, для того чтоб товарищ Мартов успокоился?

Повторяю: не уверен, что Мартов говорил на первом заседании, я упомянул о нем только для того, чтоб рассказать, как говорили.

После его речи рабочие, в помещении перед залом заседания, угрюмо беседовали:

— Вот вам и Мартов! А — «искрист» был!

— Линяют товарищи интеллигенты.

Красиво, страстно и резко говорила Роза Люксембург, отлично владея оружием иронии. Но вот поспешно взошел на кафедру Владимир Ильич, картаво произнес «товарищи». Мне показалось, что он плохо говорит, но уже через минуту я, как и все, был «поглощен» его речью. Первый раз слышал я, что о сложнейших вопросах политики можно говорить так просто. Этот не пытался сочинять красивые фразы, а подавал каждое слово на ладони, изумительно легко обнажая его точный смысл. Очень трудно передать необычное впечатление, которое он вызывал.

Его рука, протянутая вперед и немного поднятая вверх, ладонь, которая как бы взвешивала каждое слово, отсеивая фразы противников, заменяя их вескими положениями, доказательствами права и долга рабочего класса идти своим путем, а не сзади и даже не рядом с либеральной буржуазией, — все это было необыкновенно и говорилось им, Лениным, как-то не от себя, а действительно по воле истории. Слитность, законченность, прямота и сила его речи, весь он на кафедре — точно произведение классического искусства: все есть, и ничего лишнего, никаких украшений, а если они были — их не видно, они так же естественно необходимы, как два глаза на лице, пять пальцев на руке.

По счету времени он говорил меньше ораторов, которые выступали до него, а по впечатлению — значительно больше; не один я чувствовал это, сзади меня восторженно шептали:

— Густо говорит…

Так оно и было; каждый его довод развертывался сам собою — силой, заключенной в нем.

Меньшевики, не стесняясь, показывали, что речь Ленина неприятна им, а сам он — более чем неприятен. Чем убедительнее он доказывал необходимость для партии подняться на высоту революционной теории для того, чтобы всесторонне проверить практику, тем озлобленнее прерывали его речь.

— Съезд не место для философии!

— Не учите нас, мы — не гимназисты!

Особенно старался кто-то рослый, бородатый, с лицом лавочника, он вскакивал со скамьи и, заикаясь, кричал:

— 3-загово-орчики… в з-заговорчики играете! Б-бланкисты!

Одобрительно кивала головой Роза Люксембург; она очень хорошо сказала меньшевикам на одном из следующих заседаний:

— Вы не стоите на марксизме, а сидите, даже — лежите на нем.

Злой, горячий ветерок раздражения, иронии, ненависти гулял по залу, сотни глаз разнообразно освещали фигуру Владимира Ильича. Не заметно было, что враждебные выпады волнуют его, говорил он горячо, но веско, спокойно; через несколько дней я узнал, чего стоило ему это внешнее спокойствие. Было очень странно и обидно видеть, что вражду к нему возбуждает такая естественная мысль: только с высоты теории партия может ясно увидеть причины разногласий среди ее. У меня образовалось такое впечатление: каждый день съезд придает Владимиру Ильичу все новые и новые силы, делает его бодрее, уверенней, с каждым днем речи его звучат все более твердо и вся большевистская часть членов съезда настраивается решительнее, строже. Кроме его речей, меня почти так же взволновала прекрасная и резкая речь против меньшевиков Розы Люксембург.

Свободные минуты, часы он проводил среди рабочих, выспрашивал их о самых мизерных мелочах быта.

— Ну, а женщины как? Заедает хозяйство? Все-таки — учатся, читают?

В Гайд-парке несколько человек рабочих, впервые видевших Ленина, заговорили 'о его поведении на съезде. Кто-то из них характерно сказал:

— Не знаю, может быть, здесь, в Европе, у рабочих есть и другой, такой же умный человек — Бебель или еще кто. А вот чтобы был другой человек, которого я бы сразу полюбил, как этого, — не верится!

Другой рабочий добавил, улыбаясь:

— Этот — наш!

Ему возразили:

— И Плеханов — наш.

Я услышал меткий ответ:

— Плеханов — наш учитель, наш барин, а Ленин — вождь и товарищ наш.

Какой-то молодой парень юмористически заметил:

— Сюртучок Плеханова-то стесняет.

Был такой случай: по дороге в ресторан Владимира Ильича остановил меньшевик-рабочий, спрашивая о чем-то. Ильич замедлил шаг, а его компания пошла дальше. Придя в ресторан минут через пять, он, хмурясь, рассказал:

— Странно, что такой наивный парень попал на партийный съезд! Спрашивает меня: в чем же все-таки истинная причина разногласий? Да вот, говорю, ваши товарищи желают заседать в парламенте, а мы убеждены, что рабочий класс должен готовиться к бою. Кажется — понял…

Обедали небольшой компанией, всегда в одном и том же маленьком, дешевом ресторане. Я заметил, что Владимир Ильич есть очень мало: яичницу из двух-трех яиц, небольшой кусок ветчины, выпивает кружку густого, темного пива. По всему видно было, что к себе он относится небрежно, и поражала меня его удивительная заботливость о рабочих. Питанием их заведовала М. Ф. Андреева, и он спрашивал ее:

— Как вы думаете: не голодают товарищи? нет? Гм, гм… А может, увеличить бутерброды?

Пришел в гостиницу, где я остановился, и вижу: озабоченно щупает постель.

— Что это вы делаете?

— Смотрю — не сырые ли простыни.

Я не сразу понял: зачем ему нужно знать — какие в Лондоне простыни? Тогда он, — заметив мое недоумение, объяснил:

— Вы должны следить за своим здоровьем».

* * *
Тем временем болезнь Ленина прогрессировала. И вряд ли обыкновенной усталостью можно объяснить тот факт, что Ленин мог, усевшись где-нибудь под елью, тут же уснуть.

А его частые жалобы на головную боль!

Алексинский отмечал, что «Владимир Ильич по любому пустяку мог закатить скандал, и поэтому его старались не трогать по возможности».

По словам того же Алексинского, состояние Ленина напрямую зависело от внешних факторов. Плохие вести выводили его из себя, он мог нагрубить даже женщине. Хорошие, наоборот, давали ему огромный заряд бодрости, он много смеялся, шутил, и любимое его словечко «батенька» можно было услышать сотню раз на день.

— А что это вы, батенька, такой хмурый? — обращался он к Алексинскому, которого еще недавно посылал ко всем чертям. — Товарищи, а не спеть ли нам всем вместе «Интернационал»? — тут же обращался он ко всем присутствующим, и комната наполнялась его дребезжащим смехом.

«Ленин смеющийся страшнее Ленина во гневе», — метко заметил Алексинский.

ОПЯТЬ ЗАГРАНИЦА

Побывав в России, Ленин не мог не заметить, как отличается здешняя жизнь от заграничной, спокойной и относительно беззаботной. В России приходилось остерегаться каждого незнакомца, вздрагивать от каждого стука за дверью.

И поэтому, когда революция с треском провалилась и началось «отлавливание» ее организаторов и подстрекателей, Ленин заторопился обратно за границу.

В 1908 году он уже был в Женеве.

Крупская вспоминала:

«Вечером в день приезда в Женеву Ильич написал письмо Алексинскому — большевистскому депутату II Думы, осужденному вместе с другими большевистскими депутатами на каторгу, эмигрировавшему за границу и жившему в это время в Австрии, — в ответ на его письмо, полученное еще в Берлине, а через пару дней ответил А. М. Горькому, который усиленно звал Ильича приехать к нему в Италию, на Капри[16].

На Капри ехать было невозможно, надо было налаживать нелегальный Центральный Орган партии «Пролетарий». Надо было это делать как можно скорее, чтобы быстрее наладить в это трудное время реакции систематическое руководство через Центральный Орган. Ехать нельзя было, но Ильич в письме мечтал: «Действительно, важно было бы закатиться на Капри!» И дальше писал он: «К Вам приехать, я думаю, лучше тогда, когда у Вас не будет большой работы, чтобы можно было шляться и болтать вместе». Много за последнее время было пережито и передумано Ильичем, и хотелось ему поговорить с Горьким по душе, но поездку приходилось отложить.

Еще не было решено, будет ли издаваться «Пролетарий» в Женеве или где-либо в другом месте за границей. Было написано в Австрию австрийскому социал-демократу Адлеру и Юзефу (Дзержинскому), жившему там же. Австрия ближе к границе, там было бы в некотором отношении удобнее печататься, лучше можно было бы наладить транспорт, но Ильич мало надеялся на то, что можно будет поставить издание ЦО где-либо в другом месте, кроме Женевы, и предпринимал шаги для налаживания дела в Женеве. К нашему удивлению, мы узнали, что в Женеве от прежнего времени у нас оставалась наборная машина, что сокращало расходы и упрощало дело.

Объявился прежний наборщик, набиравший раньше в Женеве до революции большевистскую газету «Вперед» — т. Владимиров. Общие хозяйственные заботы были возложены на Д. М. Котляренко.

К февралю уже съехались в Женеву все товарищи, посланные из России ставить «Пролетарий», т. е. Владимир Ильич, Богданов и Иннокентий (Дубровин-ский).

В письме от 2 февраля Владимир Ильич писал А. М. Горькому:»Все налажено, на днях выпускаем анонс. В сотрудники ставим Вас. Черкните пару слов, могли ли бы Вы дать что-либо для первых номеров (в духе ли — заметок о мещанстве из «Новой Жизни» или отрывки из повести, которую пишете, и т. п.)». Ильич еще в 1894 году в своей книжке «Что такое» друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?» писал о буржуазной культуре, о мещанстве, которое он глубоко ненавидел и презирал. И потому заметки Горького о мещанстве ему особенно нравились[17].

Луначарскому, устроившемуся на Капри у Горького, Ильич писал: «Черкните, устроились ли вполне и стали ли работоспособны?»

Редакционная тройка (Ленин, Богданов, Иннокентий) послала письмо в Вену Троцкому, приглашая сотрудничать в «Пролетарии». Троцкий отказался, не захотел работать с большевиками, но не сказал прямо, а мотивировал свой отказ занятостью.

Начались заботы о налаживании транспорта для «Пролетария». Разыскивали старые связи. Когда-то транспорт наш шел морем, через Марсель и пр. Ильич думал, что теперь наладить транспорт можно бы, пожалуй, через Капри, где жил Горький. Он писал Марии Федоровне Андреевой, жене Горького, о том, как наладить через пароходных служащих и рабочих переправку литературы в Одессу. Списывался о транспорте через Вену с Алексинским, мало, впрочем, надеясь на успех. Алексинский для таких дел был весьма мало пригоден. Стали звать за границу из России нашего «спеца» по транспортным делам, Пятницкого, теперешнего работника Коминтерна, наладившего в свое время очень хорошо транспорт через германскую границу. Но пока ему удалось уйти из-под слежки, из-под ареста, перебраться через границу, прошло чуть не восемь месяцев. По приезде за границу Пятница пробовал наладить транспорт через Львов, но там устроить ничего не удалось. Осенью 1908 года он приехал в Женеву. Сговорились, что он опять поселится там, где жил раньше, в Лейпциге, и будет налаживать транспорт опять через германскую границу, восстановит старые связи.

Алексинский решил переехать в Женеву. Жену Алексинского, Татьяну Ивановну, предполагалось привлечь в мои помощницы по переписке с Россией. Но это все были лишь планы. Что касается писем, то мы их больше ждали, чем получали. Вскоре после нашего приезда в Женеву произошла история с разменом денег.

В июле 1907 года была совершена экспроприация в Тифлисе на Эриванской площади. В разгар революции, когда шла борьба развернутым фронтом с самодержавием, большевики считали допустимым захват царской казны, допускали экспроприацию. Деньги от тифлисской экспроприации были переданы большевистской фракции. Но их нельзя было использовать. Они были в пятисотках, которые надо было разменять. В России этого нельзя было сделать, ибо в банках всегда были списки номеров, взятых при экспроприации пятисоток. Теперь, когда реакция свирепствовала вовсю, надо было устраивать побеги из тюрем, где царское правительство мучило революционеров, надо было, для того чтобы не дать заглохнуть движению, ставить нелегальные типографии и т. п. Деньги нужны были до зарезу. И вот группой товарищей была организована попытка разменять пятисотки за границей одновременно в ряде городов. Как раз через несколько дней после нашего приезда за границу была сделана ими попытка разменять эти деньги. Знал об этом, принимал участие в организации этого размена провокатор Житомирский. Тогда никто не знал, что Житомирский провокатор, и все относились к нему с полным доверием. А он уже провалил в это время в Берлине т. Камо, у которого был взят чемодан с динамитом и которому пришлось долго сидеть потом в немецкой тюрьме, а затем германское правительство выдало Камо России. Житомирский предупредил полицию, и пытавшиеся произвести размен были арестованы. В Стокгольме был арестован латыш, член Цюрихской группы[18], в Мюнхене — Ольга Равич, член Женевской группы, наша партийка, недавно вернувшаяся из России, Богдасарян и Ходжамирян.

В самой Женеве был арестован Н. А. Семашко, в адрес которого пришла открытка на имя одного из арестованных.

Швейцарские обыватели были перепуганы насмерть. Только и разговоров было, что о русских экспроприаторах. Об этом с ужасом говорили за столом в том пансионе, куда мы с Ильичем ходили обедать. Когда к нам пришел в первый раз живший в это время в Женеве Миха Цхакая, самый что ни на есть мирный житель, его кавказский вид так испугал нашу квартирную хозяйку, решившую, что это и есть самый настоящий экспроприатор, что она с криком ужаса захлопнула перед ним дверь.

Швейцарская партия была в то время настроена архиоппортунистически, и швейцарские социал-демократы говорили по случаю ареста Н. А. Семашко о том, что у них — самая демократическая страна, что правосудие стоит у них на высоте и они не могут терпеть на своей территории преступлений против собственности.

Русское правительство требовало выдачи арестованных. Шведские социал-демократы готовы были вмешаться в дело, но требовали только, чтобы Цюрихская группа, в которую входил арестованный товарищ, подтвердила, что арестованный в Стокгольме парень[19] — социал-демократ и все время жил в Цюрихе. Цюрихская группа, где преобладали меньшевики, отказалась это сделать. В местной бернской газете меньшевики торопились тоже отгородиться от Семашко, изображая дело так, будто он не социал-демократ и не представлял Женевскую группу на Штутгартском конгрессе.

Меньшевики осуждали Московское восстание 1905 года, они были против всего, что могло отпугнуть либеральную буржуазию. То, что буржуазная интеллигенция отхлынула от революции в момент ее поражения, они объясняли не ее классовой природой, а считали, что ее напугали большевики своими методами борьбы. Утверждение большевиков, что в момент подъема революционной борьбы допустима была экспроприация на революционные цели средств у экспроприирующих, резко осуждалось ими. Большевики, по их мнению, отпугнули либеральную буржуазию. Необходима была борьба с большевиками. В этой борьбе все средства были хороши.

В письме от 26 февраля 1908 года, адресованном Плеханову, П. Б. Аксельрод развивал план, как дискредитировать большевиков в глазах иностранцев, использовав для этой цели всю эту историю: составить доклад, перевести его на немецкий и французский языки, послать немецкому партийному правлению (Форштанду), Каутскому, Адлеру, Интернациональному бюро, в Лондон и т. д.[20]

Это опубликованное много лет спустя, в 1925 году, письмо Аксельрода как нельзя лучше рисует, как далеко разошлись уже к этому времени дороги большевиков и меньшевиков.

После ареста Н. А. Семашко Владимир Ильич послал официальное заявление, как представитель РСДРП, в Международное бюро[21]. Он писал также Горькому, что если тот знает Семашко лично по Нижнему, то ему надо бы выступить в защиту его в швейцарской печати. Н. А. Семашко вскоре выпустили.

Трудно было нам после революции вновь привыкнуть к эмигрантской атмосферке. Целые дни Владимир Ильич просиживал в библиотеке, но по вечерам мы не знали, куда себя приткнуть. Сидеть в неуютной холодной комнате, которую мы себе наняли, было неохота, тянуло на людей, и мы каждый день ходили то в кино, то в театр, хотя редко досиживали до конца, а уходили обычно с половины спектакля бродить куда-нибудь, чаще всего к озеру.

Наконец в феврале вышел первый, изданный уже в Женеве, (21-й) номер «Пролетария». Характерна в нем первая статья Владимира Ильича. «Мы умели, — писал он, — долгие годы работать перед революцией. Нас недаром прозвали твердокаменными. Социал-демократы сложили пролетарскую партию, которая не падет духом от неудачи первого военного натиска, не потеряет головы, не увлечется авантюрами. Эта партия идет к социализму, не связывая себя и своей судьбы с исходом того или иного периода буржуазных революций. Именно поэтому она свободна и от слабых сторон буржуазных революций. И эта пролетарская партия идет к победе».

Эти слова принадлежали Владимиру Ильичу. И они выражали то, чем он тогда жил. В момент поражения он думал о величайших победах пролетариата. По вечерам, когда мы ходили по набережным Женевского озера, он говорил об этом.

Тов. Адоратского, который был в 1906 году выслан за границу и уехал в Россию в начале 1908 года, мы еще застали в Женеве. Он вспоминает разговоры с Ильичем о характере следующей революции, о том, что эта революция несомненно даст власть в руки пролетариата. Эти воспоминания т. Адоратского вполне соответствуют и духу вышеприведенной статьи, и всему тому, что говорил тогда Ильич. Что поражение пролетариата только временное — в этом Ильич не сомневался ни минуты.

Тов. Адоратский вспоминает также и то, что Владимир Ильич заставил его «написать подробные воспоминания о 1905 годе, об октябрьских днях и особенно о тех уроках, которые относились к вопросам о вооружении рабочих, о боевых дружинах, об организации восстания и о взятии власти».

Владимир Ильич считал, что надо самым внимательным, тщательным образом изучать опыт революции, что этот опыт сослужит службу в дальнейшем. Он вцеплялся в каждого участника недавней борьбы, подолгу толковал с ним. Он считал, что на русский рабочий класс легла задача «сохранить традиции революционной борьбы, от которой спешат отречься интеллигенция и мещанство, развить и укрепить эти традиции, внедрить их в сознание широких масс народа, донести их до следующего подъема неизбежного демократического движения».

«Сами рабочие, — писал он, — стихийно ведут именно такую линию. Они слишком страстно переживали великую октябрьскую и декабрьскую борьбу. Они слишком явно видели изменение своего положения только в зависимости от этойнепосредственно революционной борьбы. Они говорят теперь или, по крайней мере, чувствуют все, как тот ткач, который заявил в письме в свой профессиональный орган: фабриканты отобрали наши завоевания, подмастерья опять по-прежнему издеваются над нами, погодите, придет опять 1905 год.

Погодите, придет опять 1905 год. Вот как смотрят рабочие. Для них этот год борьбы дал образец того, что делать. Для интеллигенции и ренегатствующего мещанства, это — «сумасшедший год», это образец того, чего не делать. Для пролетариата переработка и критическое усвоение опыта революции должны состоять в том, чтобы научиться применять тогдашние методы борьбы более успешно, чтобы ту же октябрьскую стачечную и декабрьскую вооруженную борьбу сделать более широкой, более сосредоточенной, более сознательной».

Предстоящие годы представлялись Ильичу как годы подготовки к новому наступлению.

Нужно было использовать «передышку» в революционной борьбе для дальнейшего углубления ее содержания.

Прежде всего надо было выработать линию борьбы в условиях реакции. Надо было обдумать, как, переведя партию на подпольное положение, в то же время удержать за ней возможность действовать легальными способами, сохранить возможность через посредство думской трибуны говорить с широкими массами рабочих и крестьян. Ильич видел, что у многих из большевиков, у так называемых отзовистов, есть стремление до чрезвычайности упростить дело: желая во что бы то ни стало сохранить формы борьбы, оказавшиеся целесообразными в момент наивысшего развития революции, они по существу дела отходили от борьбы в тяжелой обстановке реакции, от всех трудностей приспособления работы к новым условиям. Ильич расценивал отзовизм как ликвидаторство слева. Наиболее откровенным отзовистом был Алексинский. Когда он вернулся в Женеву, у них с Ильичем очень быстро испортились отношения. По целому ряду вопросов приходилось Ильичу иметь с ним дело, и теперь более, чем когда-либо, Ильичу претила самоуверенная ограниченность этого человека. До того, чтобы думская трибуна и при реакции могла быть способом общения с широкими слоями рабочих и крестьянских масс, Алексинскому было очень мало дела. Он, Алексинский, не мог ведь уже больше, после разгона II Думы, выступать с этой трибуны. На женевском фоне самовлюбленное хулиганство этого человека выступало как-то особенно выпукло, не заслоняемое ничем, а ведь он считался тогда еще большевиком. Помню такую картину. Иду по улице Каруж («Каружка» искони была эмигрантским центром) и вижу растерянно стоящих посредине тротуара двух бундовцев. Они входили вместе с Алексинским в комиссию по редактированию протоколов Лондонского съезда (эти протоколы впервые вышли в 1908 году в Женеве), зашел спор о какой-то формулировке, и вот Алексинский что-то накричал, захватил со стола все протоколы и убежал. Я оглянулась — вдали увидела заворачивающую за угол быстро шагающую низенькую фигуру Алексинского с гордо поднятой головой и громадными папками бумаг под мышками. Было даже не смешно.

Но не в одном Алексинском было дело. Чувствовалось, что в большевистской фракции нет уже прежней сплоченности, что надвигается раскол, в первую голову раскол с А. А. Богдановым.

В России вышли «Очерки по философии марксизма» со статьями А. Богданова, Луначарского, Базарова, Суворова, Бермана, Юшкевича и Гельфонда. Эти «Очерки» были попыткой ревизии материалистического мировоззрения, материалистического, марксистского понимания развития человечества, понимания классовой борьбы.

Новая философия открывала двери всякой мистике. В годы реакции ревизионизм мог развернуться особо пышным цветом, упадочнические настроения среди интеллигенции помогали бы этому всячески. Тут размежевание было неизбежно.

Ильич всегда интересовался вопросами философии, занимался ею много в ссылке, знал хорошо все высказывания в этой области К. Маркса, Ф. Энгельса, Плеханова, изучал Гегеля, Фейербаха, Канта. Еще в ссылке он яро спорил с товарищами, склонявшимися к Канту, следил за тем, что писалось по этому вопросу в «Neue Zeit», и вообще по части философии был довольно серьезно подкован.

В письме к Горькому от 25 февраля (10 марта) Ильич изложил историю своих разногласий с Богдановым. Еще в ссылке Ильич читал книжку Богданова «Основные элементы исторического взгляда на природу», но тогдашняя позиция Богданова была лишь переходом к позднейшим его философским взглядам. Позже, когда в 1903 году Ильич работал с Плехановым, Плеханов не раз ругал ему Богданова за его философские высказывания[22]. В 1904 году вышла книжка Богданова «Эмпириомонизм», и Ильич напрямик заявил Богданову, что он считает правильными взгляды Плеханова, а не его, Богданова.

«Летом и осенью 1904 г. мы окончательно сошлись с Богдановым, как беки[23], — писал Ильич Горькому, — и заключили тот молчаливый и молчаливо устраняющий философию, как нейтральную область, блок, который просуществовал все время революции и дал нам возможность совместно провести в революцию ту тактику революционной социал-демократии (= большевизма), которая, по моему глубочайшему убеждению, была единственно правильной.

Философией заниматься в горячке революции приходилось мало. В тюрьме в начале 1906 г. Богданов написал еще одну вещь, — кажется, III выпуск «Эмпириомонизма». Летом 1906 г. он мне презентовал ее и я засел внимательно за нее. Прочитав, озлился и взбесился необычайно: для меня еще яснее стало, что он идет архиневерным путем, не марксистским. Я написал ему тогда «объяснение в любви», письмецо по философии в размере трех тетрадок. Выяснял я там ему, что я, конечно, рядовой марксист в философии, но что именно его ясные, популярные, превосходно написанные работы убеждают меня окончательно в его неправоте по существу и в правоте Плеханова. Сии тетрадочки показал я некоторым друзьям (Луначарскому в том числе) и подумывал было напечатать под заглавием: «Заметки рядового марксиста о философии», но не собрался. Теперь жалею о том, что тогда тотчас не напечатал.

…Теперь вышли «Очерки философии марксизма». Я прочел все статьи, кроме суворовской (ее читаю), и с каждой статьей прямо бесновался от негодования… Я себя дам скорее четвертовать, чем соглашусь участвовать в органе или в коллегии, подобные вещи проповедующей.

Меня опять потянуло к «Заметкам рядового марксиста о философии» и я их начал писать, а Ал. Ал — чу — в процессе моего чтения «Очерков» — я свои впечатления, конечно, излагал прямо и грубо».

Так описывал дело Владимир Ильич Горькому.

Уже ко времени выхода первого заграничного номера «Пролетария» (13 февраля 1908 года) отношения с Богдановым у Ильича испортились до крайности[24].

Еще в конце марта Ильич считал, что можно и нужно отделить философские споры от политической группировки во фракции большевиков. Он считал, что философские споры внутри фракции покажут лучше всего, что нельзя ставить знак равенства между большевизмом и богдановской философией.

Однако с каждым днем становилось яснее, что скоро большевистская фракция распадется.

В это тяжелое время Ильич особенно сблизился с Иннокентием (Дубровинским).

До 1905 года мы знали Иннокентия только понаслышке. Его хвалила Дяденька (Лидия Михайловна Книпович), знавшая его по астраханской ссылке, нахваливали его самарцы (Кржижановские), но встречаться с ним не пришлось. Переписки также не было. Однажды только, когда после II съезда партии разгорелась склока с меньшевиками, получилось от него письмо, где он писал о важности сохранить партийное единство. Потом он входил в примиренческий ЦК и провалился вместе с другими цекистами на квартире у Леонида Андреева.

В 1905 году Ильич увидал Иннокентия на работе. Он видел, как беззаветно был предан Иннокентий делу революции, как брал на себя всегда самую опасную, самую тяжелую работу — оттого и не удалось Иннокентию побывать ни на одном партийном съезде: перед каждым съездом он систематически проваливался. Видел Ильич, как решителен Иннокентий в борьбе — он участвовал в Московском восстании, был во время восстания в Кронштадте. Иннокентий не был литератором; он выступал на рабочих собраниях, на фабриках, его речи воодушевляли рабочих в борьбе, но, само собой разумеется, никто их не записывал, не стенографировал. Ильич очень ценил беззаветную преданность Иннокентия делу и очень был рад его приезду в Женеву. Их многое сближало. И тот и другой придавали громадное значение партии и считали, что необходима самая решительная борьба с ликвидаторами, толковавшими, что нелегальную партию надо ликвидировать, что она только мешает работать. И тот и другой чрезвычайно ценили Плеханова, были рады, что Плеханов не солидаризируется с ликвидаторами. И тот и другой считали, что Плеханов прав в области философии, и полагали, что в области философских вопросов надо решительно отгородиться от Богданова, что теперь такой момент, когда борьба на философском фронте приобрела особое значение. Ильич видел, что никто так хорошо с полуслова не понимает его, как Иннокентий. Иннокентий приходил к нам обедать, и они долго после обеда обдумывали планы работы, обсуждали создавшееся положение. По вечерам сходились в кафе Ландольт и продолжали начатые разговоры. Ильич заражал Иннокентия своим «философским запоем», как он выражался. Все это сближало. Ильич в то время сильно привязался к Иноку (Иннокентию).

Время было трудное. В России шел развал организаций. При помощи провокатуры вылавливала полиция наиболее видных работников. Большие собрания и конференции стали невозможны. Уйти в подполье людям, которые еще недавно были у всех на виду, было не так-то просто. Весной (в апреле — мае) были арестованы на улице Каменев и Барский (польский социал-демократ, ближайший товарищ Дзержинского, Тышки и Розы Люксембург); через несколько дней на улице же был арестован Зиновьев и, наконец, И. А. Рожков (член нашего ЦК — большевик). Массы ушли в себя. Им хотелось осмыслить все происшедшее, продумать его, агитация общего характера приелась, никого уже не удовлетворяла. Охотно шли в кружки, но руководить кружками было некому. На почве этого настроения имел известный успех отзовизм. Боевые группы, оставаясь без руководства организации, действуя не на фоне массовой борьбы, а вне ее, независимо от нее, вырождались, и Иннокентию пришлось разбирать не одно тяжелое дело, возникшее на этой почве.

Горький звал Владимира Ильича на Капри, где жили тогда Богданов, Базаров и др., чтобы договориться всем вместе, но Ильич не ехал, ибо предчувствовал, что договориться нельзя. В письме от 16 апреля Ильич писал Горькому:

«Ехать мне бесполезно и вредно: разговаривать с людьми, пустившимися проповедовать соединение научного социализма с религией, я не могу и не буду. Время тетрадок прошло. Спорить нельзя, трепать зря нервы глупо».

В мае Ильич поехал все же на Капри, уступая настояниям Горького. Пробыл там буквально пару дней[25]. Поездка не принесла, конечно, примирения с философскими взглядами Богданова. Ильич потом вспоминал, как он говорил Богданову, Базарову: придется годика на два, на три разойтись, а жена Горького, Мария Федоровна, смеясь, призвала его к порядку.

Было много народу, было шумно, суетно, играли в шахматы, катались на лодке. Ильич мало как-то рассказывал о своей поездке. Больше говорил о красоте моря и о тамошнем вине, о разговорах же на больные темы, бывших на Капри, говорил скупо: тяжеловато это ему было.

Опять засел Ильич за философию.

Вот как характеризует Владимир Ильич создавшееся положение в письме, писанном летом 1908 года к Воровскому, товарищу по работе во «Вперед» и по работе во время революции 1905 года. Воровский жил в это время в Одессе.

«Дорогой друг! Спасибо за письмо. Ваши «подозрения» оба неверны. Я не нервничал, но положение у нас трудное. Надвигается раскол с Богдановым. Истинная причина — обида на резкую критику на рефератах (отнюдь не в редакции) его философских взглядов. Теперь Богданов выискивает всякие разногласия. Вытащил на свет божий бойкот вместе с Алексинским, который скандалит напропалую и с которым я вынужден был порвать все сношения.

Они строят раскол на почве эмпириомонистической-бойкотистской. Дело разразится быстро. Драка на ближайшей конференции неизбежна. Раскол весьма вероятен. Я выйду из фракции, как только линия «левого» и истинного «бойкотизма» возьмет верх. Вас я звал, думая, что Ваш быстрый приезд поможет утихомирить. В августе нового стиля все же непременно рассчитываем на Вас, как участника конференции. Обязательно устройте так, чтобы могли съездить за границу. Деньги вышлем на поездку всем большевикам. На местах дайте лозунг: мандаты давать только местным и только действительным работникам. Убедительно просим писать для нашей газеты. Можем платить теперь за статьи и будем платить аккуратно.

Жму Вашу руку.

Не знаете ли какого-нибудь издателя, который взялся бы издать мою философию, которую я напишу?»

В это время большевики получили прочную материальную базу.

Двадцатитрехлетний Николай Павлович Шмидт, племянник Морозова, владелец мебельной фабрики в Москве, на Пресне, в 1905 г.' целиком перешел на сторону рабочих и стал большевиком. Он давал деньги на «Новую жизнь», на вооружение, сблизился с рабочими, стал их близким другом. Полиция называла фабрику Шмидта «чертовым гнездом». Во время Московского восстания эта фабрика сыграла крупную роль. Николай Павлович был арестован, его всячески мучили в тюрьме, возили смотреть, что сделали с его фабрикой, возили смотреть убитых рабочих, потом зарезали его в тюрьме. Перед смертью он сумел передать на волю, что завещает свое имущество большевикам.

Младшая сестра Николая Павловича — Елизавета Павловна Шмидт — доставшуюся ей после брата долю наследства решила передать большевикам. Она, однако, не достигла еще совершеннолетия, и нужно было устроить ей фиктивный брак, чтобы она могла располагать деньгами по своему благоусмотрению. Елизавета Павловна вышла замуж за т. Игнатьева, работавшего в боевой организации, но сохранившего легальность, числилась его женой — могла теперь с разрешения мужа распоряжаться наследством, — но брак был фиктивным. Елизавета Павловна была женой другого большевика, Виктора Таратуты. Фиктивный брак дал возможность сразу же получить наследство, деньги переданы были большевикам. Вот почему и говорил Ильич так уверенно о том, что «Пролетарий» будет платить за статьи и делегатам будут высланы деньги на дорогу.

Виктор Таратута летом приехал в Женеву, стал помогать в хозяйственных делах и вел переписку с другими заграничными центрами в качестве секретаря Заграничного бюро Центрального Комитета.

Понемногу налаживались связи с Россией, завязывалась переписка, но времени у меня было все же очень много свободного. Чувствовалось, что долго придется еще жить за границей, и я решила взяться за изучение вплотную французского языка, чтобы примкнуть к работе местной социал-демократической партии. Поступила на курсы французского языка, которые устраивались летом для иностранцев-педагогов, преподавателей французского языка, при Женевском уни-верстстете. Понаблюдала иностранных педагогов, поучилась на курсах не только французскому языку, но и швейцарскому умению деловито’, напряженно, добросовестно работать[26].

Ильич, устав от работы над своей философской книжкой, брал мои французские грамматики и книжки по истории языка, по изучению особенностей французской речи и часами читал их, лежа в постели, пока не придут в покой нервы, взвинченные философскими спорами.

Стала я также изучать постановку школьного дела в Женеве. Впервые я поняла, что такое буржуазная «народная» школа. Смотрела, как в прекрасных зданиях, с большими светлыми окнами, воспитывались из детей рабочих послушные рабы. Наблюдала, как в одном и том же классе учителя бьют, дают затрещины ребятам рабочих и оставляют в покое детей богатых, как душат всякую самостоятельную мысль ребенка, как все заполняет мертвая зубрежка и как на каждом шагу внушается ребятам преклонение перед силой, богатством. Никогда не могла представить себе ничего подобного в демократической стране. Подробно рассказывала я Ильичу о своих впечатлениях. Он внимательно слушал.

В первую эмиграцию — до 1905 года — внимание Ильича, когда он наблюдал окружающую заграничную жизнь, приковывалось главным образом к рабочему движению, его особенно интересовали рабочие собрания, демонстрации и пр. У нас в России этого не было до отъезда Ильича за границу в 1900 году. Теперь, после революции 1905 года, после пережитого колоссального подъема рабочего движения в России, борьбы партий, после опыта Думы и особенно после возникновения Советов рабочих депутатов, наряду с интересом к формам рабочего движения, Ильич особенно стал интересоваться и тем, что же такое представляет из себя по сути дела буржуазная демократическая республика, какова в ней роль рабочих масс, как велико в ней влияние рабочих, как велико влияние других партий.

Мне запомнилось, каким полуудивленным, полупрезрительным тоном передавал Ильич слова швейцарского депутата, говорившего (в Связи с арестом Семашко), что республика их существует сотни лет и она не может допустить нарушения прав собственности.

«Борьба за демократическую республику» была пунктом нашей тогдашней программы, буржуазная демократическая республика стала для Ильича особо ярко теперь вырисовываться как более утонченное, чем царизм, но все же как несомненное орудие порабощения трудящихся масс. Организация власти в демократической республике всячески способствовала тому, что вся жизнь насквозь пропиталась буржуазным духом.

Мне думается, не пережив революции 1905 года, не пережив второй эмиграции, Ильич не смог бы написать свою книгу «Государство и революция».

Развернувшаяся дискуссия по философским вопросам требовала скорейшего выпуска той философской книжки, которую начал писать Ильич. Ильичу надо было достать некоторые материалы, которых не было в Женеве, да и склочная эмигрантская атмосфера здорово мешала Ильичу работать, поэтому он поехал в Лондон, чтобы поработать там в Британском музее и докончить начатую работу.

Во время его отсутствия был объявлен реферат Луначарского. На нем выступал Иннокентий. Ильич прислал тезисы, в которые Иннокентий внес свои поправки. Он очень волновался перед выступлением, сидел у нас целыми днями, обложившись книгами, делал выписки. Выступил он удачно, заявил от имени своего и Ленина, что большевизм ничего общего не имеет с философским направлением Богданова (эмпириомонизмом), что он и Ленин являются сторонниками диалектического материализма и солидаризируются с Плехановым.

Хотя реферат читал Луначарский, но главным защитником эмпириокритицизма на этом реферате был Богданов, и он особо резко напал на Инока. Он хорошо знал Инока, знал, что Инок был за открытую, прямую борьбу на философском фронте, знал, как присуще было Иноку чувство революционной чести, и, возражая ему, он старался ударить по чувству. «Выехал, — говорил он про докладчика, — рыцарь в венке из роз, но ему был нанесен удар сзади». Этот выпад не смутил, конечно, Инока. Подробно рассказал он о реферате Ильичу, вернувшемуся вскоре из Лондона.

Своей поездкой в Лондон Ильич был доволен — удалось собрать нужный материал, его подработать.

Вскоре по возвращении Ленина, 24 августа, состоялся пленум Центрального Комитета. На пленуме ЦК было решено ускорить созыв партийной конференции. Организовывать конференцию поехал в Россию Иннокентий. К этому времени ярко уже стала выявляться и крепнуть линия ликвидаторства, охватившая широкие слои меньшевиков. Ликвидаторы хотели ликвидировать партию, ее нелегальную организацию, которая вела, по их мнению, только к провалам; они хотели держать курс на легальную, и только легальную, деятельность в профессиональных союзах, разных обществах и пр. В условиях реакции это был полный отказ от всякой революционной деятельности, отказ от руководства, сдача всех позиций. С другой стороны, в рядах большевистской фракции ультиматисты и отзовисты ударялись в противоположную крайность: они были против участия не только в Думе, но и в культурно-просветительных обществах, в клубной работе, в школах и легальных профессиональных союзах, в страховых кассах. Они совершенно отходили от широкой работы в массах, от руководства ими.

Иннокентий и Ильич немало толковали между собой по поводу необходимости сочетать партийное руководство (для чего необходимо было сохранить во что бы то ни стало нелегальный аппарат) с широкой работой в массах. На очереди стояла подготовка партийной конференции, на почве выборов на нее надо было вести широкую агитацию против ликвидаторства и справа и слева.

Инок и поехал в Россию, чтобы провести все это в жизнь. Он поселился в Питере[27], наладил там работу цекистской пятерки, куда входил и он, Мешковский (Гольденберг), меньшевик М. И. Бройдо, представитель Бунда, представитель латышей. Наладил Инок бюро, куда входил, между прочим, Голубков, бывший потом делегатом от Бюро ЦК на партийной конференции. Сам Инок на конференцию, состоявшуюся в декабре 1908 года, не попал, недели за две до конференции он собрался ехать за границу, но был арестован на Варшавском вокзале и сослан в Вологодскую губернию.

О поездке Иннокентия в Россию полиция оказалась очень хорошо осведомлена. Несомненно, о поездке Иннокентия сообщил департаменту полиции Житомирский. Кроме того, к работе Бюро ЦК, которое сорганизовал Иннокентий, была привлечена жена депутата II Думы Серова — Люся. Эта Люся, как вскоре оказалось, была провокаторшей[28].

Ильич закончил свою философскую книжку в сентябре, уже после отъезда Иннокентия в Россию. Вышла она много позже, лишь в мае 1909 года.

Мы было обосновались окончательно в Женеве.

Приехала моя мать, и мы устроились по-домашнему — наняли небольшую квартиру, завели хозяйство. Ввешне жизнь как бы стала входить в колею. Приехала из России Мария Ильинична, стали приезжать и другие товарищи. Помню, приезжал т. Скрыпник, изучавший в то время вопросы кооперации. Я ходила вместе с ним в качестве переводчицы к швейцарскому депутату Сиггу (ужасному оппортунисту). Говорил с ним т. Скрыпник о кооперации, но разговор дал очень мало, ибо у Сигга и у Скрипника был разный подход к вопросу о кооперации. Скрыпник подходил с точки зрения революционера, Сигг же ничего не видел в кооперации, кроме хорошо налаженной «Купцовой лавочки».

Приехали из России Зиновьев и Лилина. У них родился сынишка, занялись они семейным устройством. Приехал Каменев с семьей. После Питера все тосковали в этой маленькой тихой мещанской заводи — Женеве. Хотелось перебраться в крупный центр куда-нибудь. Меньшевики, эсеры перебрались уже в Париж. Ильич колебался: в Женеве-де жить дешевле, лучше заниматься. Наконец, приехали из Парижа Лядов и Житомирский и стали уговаривать ехать в Париж. Приводились разные доводы: 1) можно будет принять участие во французском движении, 2) Париж большой город — там будет меньше слежки. Последний аргумент убедил Ильича».

* * *
Ленин изменился и внешне.

Р. Землячка писала:

«Мы, близкие ему, с болью следили за тем, как он изменился физически, как согнулся этот колосс».

Ленина все чаще можно встретить в ресторане или кафе. Вместо своего любимого напитка — пива он начинает увлекаться вином. Иногда пропивал все карманные деньги, которые, кстати, доставались ему из партийной кассы.

Из-за этого начались бесконечные ссоры с Крупской.

Впрочем, уже на следующее утро после очередного похода в ресторан его можно было увидеть за письменным столом. То ли благодаря его силе воли, то ли еще чему-нибудь, но, похоже, писать Ленин мог в любом состоянии.

А тут еще одна беда: участились его нервные срывы. Поводом для них могло послужить что угодно: холодная пища, не понравившаяся ему чья-то фраза и т. д.

Жену он мог назвать «мымрой», «потаскушкой». Но уже через час не было на свете нежнее и добрее человека.

Наконец Крупская решает сменить место проживания и перебраться в Париж. Возможно, считает она, новая обстановка, новые знакомства благотворно повлияют на его здоровье, отвлекут от ресторанов.

Вот что по этому поводу вспомнил А. Парвус:

«Перед отъездом в Париж Владимир Ильич пригласил меня в ресторан. Мы заказали какое-то вино. Лицо у Ленина было мрачнее тучи. Он начал говорить об неудавшейся российской революции и вдруг взорвался:

— Рабочий класс у нас еще гнилой, говно. Дальше своего носа ничего не видит.

— Всему свое время, — пожал я плечами, не имея особого желания сейчас о чем-либо спорить.

— А впрочем, — продолжал Ленин, кажется, не услышав моих слов, — оно и не нужно, чтобы он пытался смотреть далеко. На данном этапе. Иначе получится то, что получилось с нашей партией.

Очевидно, Владимир Ильич болезненно переживал бесконечные споры, разборки среди большевиков, причиной которых он нередко сам являлся.

Несколько бокалов вина возбудили Ленина, и он стал говорить непозволительно громко, размахивая руками.

Вдруг откуда-то появился полицейский и потребовал наши документы. Ленин весь как-то съежился, побелел и полез в карман. Я проделал то же.

Полицейский внимательно рассмотрел наши документы и вернул обратно.

— Прошу не кричать, — сказал он на прощанье и на несколько секунд задержал свой пристальный, колючий взгляд на лице Ленина.

Когда полицейский наконец ретировался, Владимир Ильич зашелся приглушенным смехом.

— Не так-то просто голыми руками этим блядям взять большевиков, а, батенька?!

На его лице уже не было и тени страха. Он опять потянулся за уже почти пустой бутылкой…»

«И КАКОЙ ЧЕРТ ПОНЕС НАС В ПАРИЖ!»

Заканчивался 1909 год.

Крупская вспоминала:

«Поздней осенью стали мы перебираться в Париж.

В Париже пришлось провести самые тяжелые годы эмиграции. О них Ильич всегда вспоминал с тяжелым чувством. Не раз повторял он потом: «И какой черт понес нас в Париж!» Не черт, а потребность развернуть борьбу за марксизм, за ленинизм, за партию в центре эмигрантской жизни. Таким центром в годы реакции был Париж.

В половине декабря двинулись мы в Париж. 21-го должна была состояться там совместная с меньшевиками партийная конференция. Все мысли Владимира Ильича были поглощены этой конференцией. Надо было дать правильную оценку моменту, выровнять партийную линию — добиться, чтобы партия осталась партией класса, осталась авангардом, умеющим даже в самые трудные времена не оторваться от низов, от масс, помочь им преодолеть все трудности, организоваться для новых боев.

Надо было дать отпор ликвидаторам. С русскими организациями связи были слабы, конференция не могла рассчитывать на особую поддержку русских организаций (из россиян приехали на конференцию только пара москвичей: с Урала был Батурин да на второй день приехал из Питера член III Думы Полетаев). Отзовисты организовывались особо и нервничали вовсю. Меньшевики собрали перед партийной конференцией съезд своих заграничных групп в Базеле, где принят был ряд раскольнических резолюций. Атмосфера была накалена.

Владимир Ильич смотрел отсутствующими глазами на всю нашу возню с домашним устройством в новом логовище: не до того ему было. Квартира была нанята на краю города, около самого городского вала, на одной из прилегающих к Авеню д’Орлеан улиц, на улице Бонье, недалеко от парка Монсури. Квартира была большая, светлая и даже с зеркалами над каминами (это было особенностью новых домов). Была там комната для моей матери, для Марии Ильиничны, которая приехала в это время в Париж, в Сорбонну, учиться языку, наша комната с Владимиром Ильичем и приемная. Но эта довольно шикарная квартира весьма мало соответствовала нашему жизненному укладу и нашей привезенной из Женевы «мебели». Надо было видеть, с каким презрением глядела консьержка на наши белые столы, простые стулья и табуретки. В нашей «приемной» стояла лишь пара стульев да маленький столик, было неуютно до крайности.

На мою долю сразу выпало много всякой хозяйственной возни — моя старуха мать как-то растерялась в сутолоке большого города. В Женеве все хозяйственные дела улаживались гораздо проще, а тут пошла какая-то канитель: газ надо было открыть, так пришлось раза три ездить куда-то в центр, чтобы добиться соответствующей бумажки. Бюрократизм во Франции чудовищный. Чтобы получить книжки из коммунальной библиотеки, надо было поручительство домохозяина, а он ввиду нашей убогой обстановки не решался за нас поручиться. С хозяйством на первых порах была большая возня. Хозяйка я была плохая — только Владимир Ильич да Инок были другого мнения, а люди, привыкшие к заправскому хозяйству, весьма критически относились к моим упрощенным подходам[29].

В Париже жилось очень толкотливо. В то время в Париж стягивалась отовсюду эмигрантская публика. Ильич сидел мало дома в этот год. До поздней ночи просиживала наша публика в кафе. Особым любителем кафе был Таратута. Понемногу втянулись и другие.

На декабрьской партийной конференции после больших споров наметилась все же общая линия. «Социал-демократ» должен был стать общим органом. На пленуме, состоявшемся после конференции, была выбрана новая редакция «Социал-демократа»: Ленин, Зиновьев, Каменев, Мартов, Мархлевский. В течение года выпустили девять номеров. Мартов в новой редакции был в одиночестве, он часто забывал о своем меньшевизме. Помню, как однажды Владимир Ильич с довольным видом говорил, что с Мартовым хорошо работать, что он на редкость талантливый журналист. Но это было, пока не приехал Дан.

Что касается положения внутри большевистской фракции, то с отзовистами отношения обострялись все больше и больше. Отзовисты выступали очень напористо. В конце февраля отношения с ними порваны были окончательно[30]. Года три шла перед этим с Богдановым и богдановцами работа рука об руку — не просто работа, а совместная борьба. Совместная борьба сближает так, как ничто. Ильич же имел еще ту особенность, что умел, как никто, увлекать людей своими идеями, заражать их своей страстностью и в то же время он умел будить в них их лучшие стороны, брать от них то, чего не могли взять другие. В каждом из товарищей по работе была как бы частица Ильича — потому, может быть, он чувствовался таким близким[31]  . Разгоравшаяся внутрифракционная борьба здорово трепала нервы. Помню, пришел раз Ильич после каких-то разговоров с отзовистами домой, лица на нем нет, язык даже черный какой-то стал. Решили мы, что поедет он на недельку в Ниццу, отдохнет там вдали от сутолоки, посидит на солнышке. Поехал, отошел[32].

Заниматься в Париже было очень неудобно. Национальная библиотека была далеко. Ездил туда Владимир Ильич обычно на велосипеде, но езда по такому городу, как Париж, не то, что езда по окрестностям Женевы, — требует большого напряжения. Ильич очень уставал от этой езды. На обеденный перерыв библиотека закрывалась. С выпиской нужных книг была также большая бюрократическая канитель, выдавали нужные книги лишь через день, через два. Ильич на чем свет ругал Национальную библиотеку, а попутно и Париж. Написала я письмо французскому профессору, который преподавал летом на женевских курсах французского языка, прося указать другие хорошие библиотеки. Моментально получила ответ, где были все нужные справки; Ильич обошел все указанные библиотеки, но нигде не приспособился. В конце концов, у него украли велосипед. Он оставлял его на лестнице соседнего с Национальной библиотекой дома, платя за это консьержке 10 сантимов, но, придя однажды за велосипедом, его не нашел. Консьержка заявила, что она не бралась стеречь велосипед, а разрешала только его ставить на лестницу.

С ездой на велосипедах в Париже и под Парижем нужна была большая осторожность. Раз Ильич по дороге из Жювизи попал под автомобиль, еле успел соскочить, а велосипед был совершенно изломан.

Приехал бежавший из Сольвычегодска Инок. Житомирский предложил ему любезно поселиться в его квартире. Инок приехал совсем больной: ему кандалы, когда он шел в ссылку, так натерли ноги, что на ногах образовались раны. Посмотрели наши врачи ногу Иннокентия и наговорили всякой всячины. Ильич поехал посоветоваться к французскому профессору Дюбуше, прекрасному хирургу, работавшему в качестве врача во время революции 1905 года в России, в Одессе. Ильич ездил к Дюбуше с Наташей Гоп не р, которая знала его по Одессе. Услышав, каких страстей наговорили наши товарищи-врачи Иноку, Дюбуше расхохотался. «Ваши товарищи-врачи — хорошие революционеры, но как врачи — они ослы!» Ильич хохотал до слез и потом часто повторял эту характеристику. Все же Иноку пришлось долго лечить ногу.

Ильич очень обрадовался приезду Инока. Оба они торжествовали, что Плеханов стал отмежевываться очень решительно от ликвидаторов. Плеханов заявил уже о своем выходе из редакции «Голоса социал-демократа», где верх взяли ликвидаторы, еще в декабре 1908 года, потом взял это заявление обратно, но все время у него отношения с ликвидаторами обострялись, и, когда вышел в 1909 году первый том меньшевистского сборника «Общественное движение в России в начале XX века», где была помещена статья Потресова, в которой он отрицал ведущую роль пролетариата в буржуазно-демократической революции, Плеханов окончательно вышел 26 мая из редакции «Голоса». И Ильич и Инок надеялись еще, что возможна будет с Плехановым совместная работа. Более молодое поколение не испытывало к Плеханову того чувства, как старшее поколение марксистов, в жизни которых Плеханов сыграл решающую роль. Борьбу на философском фронте Ильич и Инок принимали близко к сердцу. Для них обоих философия была орудием борьбы, была органически связана с вопросом расценки всех явлений с точки зрения диалектического материализма, с вопросами практической борьбы по всем линиям. Ильич торопил Анну Ильиничну с изданием книжки, писал ей в Россию. Намечалось расширенное заседание редакции «Пролетария», где предполагалось окончательно размежеваться также с отзовистами. «У нас дела печальны, — писал Владимир Ильич сестре Анне Ильиничне 26 мая — Spaltung[33], верно, будет; надеюсь через месяц, 1½ дать тебе об этом точные сведения».

В мае вышла книжка Ильича «Материализм и эмпириокритицизм». Все точки были поставлены над 1. Вопросы философии для Ильича неразрывно были связаны с вопросом борьбы с религией[34]. Вот почему Ильич в мае прочел в клубе «Пролетария» реферат на тему «Религия и рабочая партия», написал для № 45 «Пролетария» статью «Об отношении рабочей партии к религии» и для № 6 «Социал-демократа» «Классы и партия в их отношении к религии и церкви». Эти статьи, особенно статья в «Пролетарии», имеют значение и по сию пору. В них со всей силой подчеркивается классовый характер религии, указывается на то, что в руках буржуазии религия — средство отвлекать массы от классовой борьбы, туманить их сознание. Нельзя проходить пассивно мимо этого фронта борьбы, недооценивать его. Но нельзя подходить к этому вопросу упрощенно, надо вскрывать социальные корни религии, брать вопрос во всей его сложности.

Вред религии понял Ильич еще пятнадцатилетним мальчиком. Сбросил с себя крест, перестал ходить в церковь. В те времена это было не так просто, как теперь[35] .

Но особо вредной считал Ленин утонченную религию, очищенную от разных несуразиц, бросающихся всякому в глаза, очищенную от внешних рабских форм. Такая утонченная религия способна сильнее влиять. Такой утонченной религией считал он богостроительство, попытки выдумать какую-то новую религию, новую веру[36].

В июне стали понемногу съезжаться уже делегаты на расширенную редакцию «Пролетария». Расширенной редакцией «Пролетария» назывался, по сути дела, Большевистский центр, куда в то время входили также и впередовцы.

Приехал из Москвы Голубков (Давыдов), партийный работник, работавший в России в Бюро ЦК под руководством Иннокентия и присутствовавший на парижской партийной конференции 1908 года. Приехал Шулятиков (Донат), депутат Думы Шурканов (он оказался потом провокатором). Последний, впрочем, не на совещание. По французскому обычаю, пошли наши с ними в кафе. Шурканов дул пиво кружку за кружкой, пил и Шулятиков. Но Шулятикову пить нельзя было, у него был наследственный алкоголизм. Пиво вызвало у него острый нервный припадок. Выйдя из кафе, он вдруг бросился с палкой на Шурканова. Еле справились с ним Иннокентий и Голубков. Привели к нам. Я осталась с ним сидеть, пока они пошли отыскивать доктора и комнату, где бы его поселить за городом. Нашли комнату в Фонтеней-о-Роз, где жили Семашко и Владимирский, которые его отходили к заседанию расширенного совещания редакции «Пролетария».

Часа два просидела я с больным Шулятиковым в нашей пустой «приемной». Он нервно метался, вскакивал, ему все виделась его повешенная сестра. Приходилось его успокаивать, отвлекать его мысли, держать его руку и тихо ее гладить. Как только выпускала его руку, так начинал он метаться. Еле дождалась прихода Иннокентия и Голубкова, которые пришли за ним.

В заседании расширенной редакции «Пролетария» принимали участие члены редакции — Ленин, Зиновьев, Каменев, Богданов, представители местных большевистских организаций — Томский (Петербург), Шулятиков (Москва), Накоряков (Урал); члены ЦК — Иннокентий, Рыков, Гольденберг, Таратута и Марат (Шанцер). Кроме того, на совещании присутствовали Скрынник (Щур), Любимов (Зоммер, Марк), Полетаев (член III Государственной думы) и Давыдов-Голубков. Заседания расширенной редакции происходили с 21 по 30 июня.

Были приняты резолюции об отзовистах-ультиматистах, за единство партии, против специально большевистского съезда. Особо стоял вопрос о Каприйской школе. Богданов ясно видел, что большевистская фракция неизбежно распадается, и заранее подбирал, организовывал свою фракцию. Богданов, Алексинский, Горький и Луначарский организовали на Капри высшую социал-демократическую пропагандистскую школу для рабочих. Учеников для школы подбирал в России рабочий Вилонов — крепких, надежных. Они приехали учиться. Рабочие после пережитой революции остро ощущали необходимость теоретической подготовки, да и время было такое, когда непосредственная борьба замерла. Они ехали учиться, но для всякого искушенного в партийной работе было ясно, что школа на Капри заложит основы новой фракции. И совещание расширенной редакции «Пролетария» осудило эту организацию новой фракции. Богданов заявил о своем неподчинении решениям совещания и был исключен из большевистской фракции. На его защиту встал Красин[37]. Большевистская фракция распадалась.

Весной, еще до заседания расширенной редакции «Пролетария», очень серьезно захворала Мария Ильинична. Ильич ужасно волновался. Но удалось вовремя захватить болезнь, сделать операцию. Операцию делал Дебуше. Поправка, однако, шла медленно. Надо было отдохнуть где-нибудь вне Парижа, на лоне природы.

Совещание взяло немало сил у Ильича, и после совещания необходимо было поехать и ему куда-нибудь пожить на травке, туда, где не было эмигрантской склоки и сутолоки.

Ильич стал просматривать французские газеты» отыскивая объявления о дешевых пансионах. Нашел такой пансион в деревушке Бомбон, в департаменте Сены и Марны, где за четверых надо было платить лишь 10 франков в день. Съездил посмотреть. Оказалось все очень удобно. Мы прожили там около месяца[38].

В Бомбоне Ильич не занимался, и о делах мы старались не говорить. Ходили гулять, гоняли чуть не каждый день на велосипедах в Кламарский лес за 15 километров. Наблюдали также французские нравы. В пансионе, в котором мы поселились, жили разные мелкие служащие, продавщица из большого модного магазина с мужем и дочкой, камердинер какого-то графа и т. п. Небезынтересно было наблюдать эту обывательскую публику, насквозь проникнутую мелкобуржуазной психологией. С одной стороны, это была публика архипрактическая, смотревшая, чтобы кормили сытно и чтобы все было устроено удобно. С другой стороны, у всех них было стремление походить на настоящих господ[39]. Особо типична была мадам Лагуретт (так звали продавщицу), явно прошедшая огонь, воду и медные трубы, сыпавшая двусмысленными анекдотами и в то же время мечтавшая, как она поведет к первому причастию свою дочку Марту, как это будет трогательно и т. д. и т. п. Конечно, в большом количестве это мещанство надоедало. Хорошо было, что можно было жить обособленно, по-своему. В общем отдохнул в Бомбоне Ильич неплохо[40].

Осенью мы переменили квартиру, поселились в тех же краях, на глухой улочке Мари-Роз, две комнаты и кухня, окна выходили в какой-то сад[41]. «Приемной» нашей теперь была кухня, где и велись все задушевные разговоры[42]. С осени у Владимира Ильича было рабочее настроение. Он завел «прижим»,' как он выражался, вставал в 8 часов утра, ехал в Национальную библиотеку, возвращался в 2 часа. Много работал дома. Я усиленно его охраняла от публики. У нас всегда бывало много народу, была толчея непротолченная, особенно теперь, когда благодаря реакции, тяжелейшим условиям работы в России русская эмиграция быстро росла. Приезжали из России, с воодушевлением рассказывали, что там делается, потом публика быстро как-то увядала. Засасывала эмигрантщина, забота о заработке, о житейских мелочах.

Осенью ученики Каприйской школы приглашали Ильича приехать на Капри читать лекции. Ильич категорически отказался, объясняя им фракционный характер школы, и звал в Париж. Внутри Каприйской школы стала разгораться фракционная борьба. В начале ноября пятеро учеников (всего их было двенадцать) Каприйской школы, в том числе Вилонов, организатор школы, оформились уже как определенные ленинцы и были исключены из школы. Этот факт как нельзя лучше характеризовал, как прав был Ильич, указывая на фракционный характер школы. Исключенные ученики приехали в Париж. Помню первую встречу с Вилоновым. Начал он рассказывать о своей работе в Екатеринославе. Из Екатеринослава нам часто писал раньше корреспонденции какой-то рабочий, подписывавшийся «МишаЗаводский». Корреспонденции были очень хороши, касались самых животрепещущих вопросов партийной и заводской жизни. «Не знаете ли вы Мишу Заводского?» — спросила я Вилонова. «Да это я и есть», — ответил он. Это сразу настроило Ильича дружески к Михаилу, и они долго проговорили в тот день. А вечером того же дня Ильич писал Горькому: «Дорогой Алексей Максимович! Я был все время в полнейшем убеждении, что Вы и тов. Михаил — самые твердые фракционеры новой фракции, с которыми было бы нелепо мне пытаться поговорить по-дружески. Сегодня увидал в первый раз т. Михаила, покалякал с ним по душам и о делах и о Вас и увидел, что ошибался жестоко. Прав был философ Гегель, ей-богу: жизнь идет вперед противоречиями, и живые противоречия во много раз богаче, разностороннее, содержательнее, чем уму человека спервоначалу кажется. Я рассматривал школу только как центр новой фракции. Оказалось, это неверно — не в том смысле, чтобы она не была центром новой фракции (школа была этим центром и состоит таковым сейчас), а в том смысле, что это неполно, что это не вся правда. Субъективно некие люди делали из школы такой центр, объективно была она им, а кроме того школа черпнула из настоящей рабочей жизни настоящих рабочих передовиков». И какой страстной верой в силы рабочего класса дышит конец этого письма, где Ильич пишет о том, что рабочему классу приходится выковывать партию из разнородных и разнокалиберных элементов. «Выкует во всяком случае, выкует превосходную революционную социал-демократию в России, выкует скорее, чем кажется иногда с точки зрения треклятого эмигрантского положения, выкует вернее, чем представляется, если судить по некоторым внешним проявлениям и отдельным эпизодам. Такие люди, как Михаил, тому порукой».

Вместе с Михаилом приехало еще пять учеников Каприйской школы. Среди них особо выдавался Ваня Казанец (Панкратов) своей активностью и прямолинейностью. Он резче всех был настроен против Каприйской школы. Были еще Люшвин (Пахом), Козырев (Фома), Устинов (Василий), Романов (Аля Алексинский). Ильич читал приехавшим лекции очень усердно. Ученики уехали в Россию. У Михаила был туберкулез легких, нажитый им в Николаевских арестантских ротах, где его всячески истязали. Михаила устроили в Давос. Недолго он прожил там, умер 1 мая 1910 года.

В конце декабря приехали в Париж по окончании занятий на Капри и остальные ученики — и им читал Ильич лекции. Он говорил им о текущем моменте, о столыпинской реформе и ее курсе на «крепкого» крестьянина, о ведущей роли пролетариата и о думской фракции. Кто-то из каприйцев, по словам т. Козырева, бывшего тогда в числе учеников, пытался вначале уличить Ильича в том, что он теперь ставит работу Государственной думы выше агитации в войсках. Ильич улыбнулся и заговорил о важности думской работы. Конечно, он нисколько не думал, что нужно в какой-нибудь мере ослаблять работу в войсках, но считал, что ее нужно как можно глубже законспирировать. Об этой работе надо было не говорить, а делать ее. Как раз в это время пришло письмо из Тулона от группы моряков социал-демократов с крейсера «Слава», которые просили литературу и особенно человека, который помогал бы вести революционную работу среди моряков. Ильич направил туда одного товарища, знавшего хорошо условия конспиративной работы, который и поселился в Тулоне. Ильич ни словом об этом не обмолвился, конечно, ученикам.

Живя мыслью в России, Ильич в то же время внимательно изучал и французское рабочее движение. Французская социалистическая партия была в то время насквозь оппортунистической. Например, весной 1909 года происходила громадная стачка почтарей. Весь город был взволнован, а партия стояла в стороне: это-де дело профессиональных союзов, а не наше. Нам, россиянам, это разделение труда, это самоустранение партии от участия в экономической борьбе казалось прямо чудовищным.

Особенно внимательно наблюдал Ильич предвыборную кампанию. В ней все тонуло в личной склоке, взаимных разоблачениях, политические вопросы отодвигались на задний план. Актуальные вопросы политической жизни не обсуждались почти совершенно. Только некоторые собрания были интересны. На одном из них я видела Жореса, его громадное влияние на толпу, но его выступление мне не очень понравилось — слишком уж рассчитано было каждое слово. Больше понравилось выступление Вайяна. Старый коммунар, он пользовался особой любовью рабочих. Запомнилась фигура высокого рабочего, пришедшего с работы с еще засученными рукавами. С глубочайшим вниманием слушал этот рабочий Вайяна. «Вот он, наш старик, как говорит!» — воскликнул он. И с таким же восхищением смотрели на Вайяна двое подростков, сыновей рабочего. Но не везде ведь выступали Жоресы и Вайяны. А рядовые ораторы крутили, приспособлялись к аудитории, в рабочей аудитории говорили одно, в интеллигентской другое[43]. Посещение французских предвыборных собраний дало яркую картину, что такое выборы в «демократической республике». Со стороны это прямо поражало. Поэтому так нравились Ильичу песни революционных шансонеточников, высмеивавших выборную кампанию. Помню одну песенку, в которой описывалось, как депутат ездит собирать голоса в деревню, выпивает вместе с крестьянами, разводит им всякие турусы на колесах, и подвыпившие крестьяне выбирают его и подпевают: «T’as bien dit, mon gal (правильно, парень, говоришь!)» А затем, заполучив голоса крестьян, депутат начинал получать 15 тысяч франков депутатского жалованья и предавал в палате депутатов их крестьянские интересы.

К нам приходил как-то депутат французской палаты, социалист Дюма, рассказывал, как он объезжал перед выборами деревни, и невольно вспоминались шансонеточники. Самым видным из шансонеточников был Монтепос, сын коммунара, любимец фобуров (рабочих окраин). В его песнях была какая-то смесь мелкобуржуазной сентиментальности с подлинной революционностью.

Любил Ильич ходить в театр на окраины города, наблюдать рабочую толпу. Помню, мы ходили раз смотреть пьесу, описывающую истязания штрафных солдат в Марокко. Интересен был зрительный зал: больно уж непосредственно реагировали на все наполнявшие театр рабочие. Спектакль еще не начался. Вдруг весь театр в такт завопил: «Шляпа! Шляпа!» Оказалось, в театр вошла какая-то дама в высокой модной шляпе, с перьями. Это публика требовала, чтобы дама сняла шляпу, ей пришлось подчиниться. Начался спектакль. В пьесе солдата берут и отправляют в Марокко, а его мать и сестра остаются в нищете. Хозяин квартиры согласен освободить их от платы за квартиру, если сестра солдата станет его наложницей. «Скотина! Собака!» — несется со всех сторон. Я не помню уже подробно содержания пьесы. Изображено там было, как мучают в Марокко не подчиняющихся начальству солдат. Кончалась пьеса восстанием и пением «Интернационала». Эту пьесу запрещали играть в центре, но на окраинах Парижа ее играли, и она вызывала бурю аплодисментов. В 1909 г. в связи с авантюрой в Марокко была стотысячная демонстрация протеста. Мы ходили ее смотреть. Демонстрация происходила с разрешения полиции. Ее возглавляли депутаты — представители социалистической партии, перевязанные красными шарфами. Рабочие были очень воинственно настроены, грозили кулаками, проходя мимо богатых кварталов, кое-где спешно закрывали в этих домах ставни, но прошла демонстрация как нельзя более мирно. Не походила эта демонстрация на демонстрацию протеста.

Владимир Ильич через Шарля Раппопорта связался с Лафаргом, зятем Маркса, испытанным борцом, мнение которого он особенно ценил. Поль Лафарг вместе с своей женой Лаурой, дочерью Маркса, жили в Дравейль, в 20–25 верстах от Парижа. Они уже отошли от непосредственной работы. Помню, раз ездили мы с Ильичем на велосипедах к Лафаргам. Лафарги встретили нас очень любезно. Владимир стал разговаривать с Лафаргом о своей философской книжке, а Лаура Лафарг повела меня гулять по парку. Я очень волновалась — дочь ведь это Маркса была передо мной; жадно вглядывалась я в ее лицо, в ее чертах искала невольно черты Маркса. В смущении я лопотала что-то нечленораздельное об участии женщин в революционном движении, о России; она отвечала, но разговора настоящего как-то не вышло. Когда мы вернулись, Лафарг и Ильич говорили о философии. «Скоро он докажет, — сказала Лаура про мужа, — насколько искренни его философские убеждения», и они как-то странно переглянулись. Смысл этих слов и этого взгляда я поняла, когда узнала в 1911 году о смерти Лафаргов. Они умерли, как атеисты, покончив с собой, потому что пришла старость и ушли силы, необходимые для борьбы.

1910 год начался расширенным пленумом Центрального Комитета. Еще на расширенном заседании редакции «Пролетария» были приняты резолюции за единство партии, против специального большевистского съезда. Эту линию вел Ильич и сплотившаяся вокруг него группа товарищей и. на пленуме Центрального Комитета. В период реакции существование партии, смело говорившей всю правду хотя бы из подполья, было особо важно. Это было время, когда реакция громила партию, когда партию захлестывала оппортунистическая стихия, когда важно было удержать во что бы то ни стало знамя партии. У ликвидаторов в России был свой сильный легальный оппортунистический центр. Партия была нужна, чтобы противостоять ему. Опыт с Каприйской школой показывал, как часто относительна, своеобразна была в то время фракционность рабочих. Важно было, чтобы был единый партийный центр, около которого сплачивались бы все социал-демократические рабочие массы. В 1910 году шла борьба за самое существование партии, за влияние через партию на рабочие массы. Владимир Ильич не сомневался, что внутри партии большевики будут в большинстве, что партия в конце концов пойдет по большевистскому пути, но это должна быть партия, а не фракция. Эту линию проводил Ильич и в 1911 году, когда устраивалась под Парижем партийная школа, куда принимались и впередовцы, и меньшевики-партийцы. Эта линия проводилась и на Пражской партийной конференции 1912 года. Не фракция, а партия, проводящая большевистскую линию. Конечно, в этой партии не было места ликвидаторам, для борьбы с которыми собирались силы. Конечно, в партии не место было тем, кто заранее решал, что не будет подчиняться постановлениям партии. Борьба за партию, однако, у ряда товарищей перерастала в примиренчество, упускавшее из виду цель объединения и соскользавшее на обывательское стремление объединить всех и вся, невзирая на то, кто за что боролся. Даже Иннокентий, стоявший целиком на точке зрения Ильича, считавший, что основное — это объединение с меньшевиками-партийцами, с плеха-новцами, увлеченный страстным желанием добиться сохранения партии, соскальзывал на примиренческую точку зрения. Ильич поправлял его.

В общем, единогласно были приняты резолюции. Смешно думать, что Ильича просто заголосовали примиренцы и он сдал позиции. Пленум продолжался три недели. Ильич считал, что надо было, не сдавая ни на йоту принципиальной позиции, идти на максимальные уступки в области организационной. Фракционный большевистский орган «Пролетарий» был закрыт. Оставшиеся пятисотки сожжены. Большевистские фракционные деньги были переданы так называемым «держателям» — трем немецким товарищам: Каутскому, Мерингу и Цеткин, с тем чтобы эти деньги выдавались ими лишь на общепартийные цели. В случае если произойдет раскол, оставшиеся деньги должны были быть возвращены большевикам. Каменев был послан в Вену, где должен был являться представителем большевиков в троцкистской «Правде»[44]. «Последнее время было у нас очень «бурное», но кончилось попыткой мира с меньшевиками, — писал Владимир Ильич Анне Ильиничне, — да, да, как это ни странно; закрыли фракционный орган и пробуем сильнее двинуть объединением.

В Россию поехали Инок и Ногин организовать русскую (т. е. работавшую в России) коллегию Центрального Комитета. Ногин был примиренцем, желавшим объединить все и вся, и его речи встречали отпор среди большевиков. Инок вел другую линию, но Россия не заграница, где каждое слово на виду, его слова истолковывались в ногинском смысле, об этом очень старались все небольшевики. В ЦК были кооптированы Линдов и В. П. Милютин. Инок был вскоре арестован, Линдов стоял на ногинской точке зрения, был мало активен. С русским ЦК дело было в 1910 году хуже не надо.

За границей дело также плохо ладилось. Марк (Любимов) и Лева (Владимиров) были «примиренцами вообще», очень часто поддавались всяким россказням о склочности и нелояльности большевиков. Марк особо много их слышал, так как входил в объединенное Заграничное бюро ЦК (ЗБЦК), где были представители всех фракций.

Впередовцы продолжали организовываться. Группа Алексинского ворвалась раз на заседание большевистской группы, собравшейся в кафе на Авеню д’Орлеан (Avenue d’Orlean). Алексинский с нахальным видом уселся за стол и стал требовать слова и, когда ему было  отказано, свистнул. Пришедшие с ним впередовцы бросились на наших. Члены нашей группы Абрам Сковно и Исаак Кривой ринулись было в бой, но Николай Васильевич Сапожков (Кузнецов), страшный силач, схватил Абрама под одну мышку, Исаака — под другую, а опытный по части драк хозяин кафе потушил огонь. Драка не состоялась. Но долго после этого, чуть не всю ночь, бродил Ильич по улицам Парижа, а вернувшись домой, не мог заснуть до утра.

«Вот и выходит так, — писал Ильич Горькому 11 апреля 1910 года, — что «анекдотическое» в объединении сейчас преобладает, выдвигается на первый план, подает повод к хихиканью, смешкам и пр…

Сидеть в гуще этого «анекдотического», этой склоки и скандала, маеты и «накипи» тошно; наблюдать все это — тоже тошно. Но непозволительно давать себя во власть настроению. Эмигрантщина теперь во 100 раз тяжелее, чем было до революции. Эмигрантщина и склока неразрывны.

Но склока отпадет; склока остается на 9/10 за границей; склока, это — аксессуар. А развитие партии, развитие с.-д. движения идет и идет вперед через все дьявольские трудности теперешнего положения. Очищение с.-д. партии от ее опасных «уклонений», от ликвидаторства и отзовизма идет вперед неуклонно; в рамках объединения оно подвинулось значительно дальше, чем прежде».

И далее: «Могу себе представить, как тяжело наблюдать этот тяжелый рост нового с.-д. движения тем, кто не видал и не пережил тяжелого роста конца 80-х и начала 90-х годов. Тогда подобных с.-д. были десятки, если не единицы. Теперь — сотни и тысячи. Отсюда — кризис и кризисы. И социал-демократия в целом, изживает их открыто и изживет их честно».

Склока вызывала стремление отойти от нее. Лозовский, например, целиком ушел во французское профессиональное движение. Тянуло и нас поближе стать к французскому движению. Думалось, что этому поможет, если пожить во французской партийной колонии. Она была на берегу моря, недалеко от небольшого местечка Порник, в знаменитой Вандее. Сначала поехала туда я с матерью. Но в колонии у нас житье не вышло. Французы жили очень замкнуто, каждая семья держалась обособленно, к русским относились недружелюбно как-то, особенно заведующая колонией. Поближе я сошлась с одной французской учительницей. Рабочих там почти не было. Вскоре приехали туда Костицыны и Саввушка — впередовцы, и сразу вышел у них скандал с заведующей. Тогда мы все решили перебраться в Порник и кормиться там сообща. Наняли мы с матерью две комнатушки у таможенного сторожа. Вскоре приехал Ильич. Много купался в море, много гонял на велосипеде — море и морской ветер он очень любил, — весело болтал о всякой всячине с Костицыными, с увлечением ел крабов, которых ловил для нас хозяин. Вообще к хозяевам он воспылал большой симпатией. Толстая громкоголосая хозяйка — прачка — рассказывала о своей войне с ксендзами. У хозяев был сынишка — ходил он в светскую школу, но так как мальчонка прекрасно учился, был бойким, талантливым парнишкой, то ксендзы всячески старались убедить мать отдать его учиться к ним в монастырь. Обещали стипендию. И возмущенная прачка рассказывала, как она выгнала вон приходившего ксендза: не для того она сына рожала, чтобы подлого иезуита из него сделать. Оттого так и подхваливал крабов Ильич. В Порник Ильич приехал 1 августа[45], а 26-го уже был в Копенгагене, куда он поехал на заседание Международного социалистического бюро и на международный конгресс[46]. Характеризуя работу конгресса, Ильич писал: «Разногласия с ревизионистами наметились, но до выступления ревизионистов с самостоятельной программой еще далеко. Борьба с ревизионизмом отсрочена, но эта борьба придет неизбежно». Русская делегация на конгрессе была многочисленна — 20 человек: 10 социал-демократов, 7 социалистов-революционеров, 3 — от профессиональных союзов. В социал-демократической группе были представители всех направлений: Ленин, Зиновьев, Каменев, Плеханов, Барский, Мартов, Мартынов; с совещательными голосами были: Троцкий, Луначарский, Коллонтай и т. д. Много было гостей. Во время конгресса состоялось совещание, в котором приняли участие Ленин, Плеханов, Зиновьев, Каменев, члены III Думы Полетаев и И. П. Покровский. На совещании было решено издавать заграничный популярный орган — «Рабочую газету». Плеханов дипломатничал, но дал все же для первого номера статью «Наше положение».

После Копенгагенского конгресса Ильич ездил в Стокгольм повидаться с матерью и Марией Ильиничной, где и пробыл десять дней[47]. Последний раз видел он в этот раз свою мать, предвидел он это и грустными глазами провожал уходящий пароход. Когда в 1917 году — семь лет спустя — он вернулся в Россию, ее не было уже в живых.

Ильич по возвращении в Париж рассказывал, что на конгрессе удалось ему хорошо поговорить с Луначарским. К Луначарскому Ильич всегда относился с большим пристрастием — больно его уже подкупала талантливость Анатолия Васильевича. Однако вскоре в «Peuple»[48] появилась статья Луначарского «Тактические течения в нашей партии», где все вопросы освещались с отзовистской точки зрения. Ильич посмотрел и промолчал, потом ответил в статье. Другие участники конгресса также давали свои оценки. В связи с международным конгрессом Троцкий поместил в «Vorwärts»[49] анонимную статейку, где нападал всячески на большевиков и выхвалял свою венскую «Правду». Против помещения этой статьи в «Vorwärts» протестовали делегаты съезда Плеханов, Ленин, Барский. Плеханов с первых же шагов появления Троцкого за границей, еще в 1903 году, перед II съездом, враждебно настроен был против Троцкого. Перед II съездом они сердито поспорили по вопросу о популярной газете. Плеханов на Копенгагенском конгрессе безоговорочно подписал протест против выступления Троцкого, а Троцкий поднял кампанию против «Рабочей газеты», которую стали издавать большевики, объявил ее узкофракционным органом, делал на эту тему доклад в Венском клубе, в результате чего Каменев вышел из редакции троцкистской «Правды», куда был послан работать после январского пленума. Парижские примиренцы с Марком во главе под влиянием нападок Троцкого подняли также кампанию против «Рабочей газеты», боясь фракционности. Терпеть не мог Ильич расплывчатого, беспринципного примиренчества, примиренчества со всеми, с кем угодно, равнявшегося сдаче позиций в разгар борьбы.

В № 50 «Neue Zeit» за 1910 год появилась статья Троцкого «Тенденции развития русской социал-демократии», а в № 51 — статья Мартова «Прусская дискуссия и русский опыт». Владимир Ильич написал ответ «Исторический смысл внутрипартийной борьбы в России», но редакторы «Neue Zeit» — Каутский и Вурм — отклонили статью Ленина[50]. Ответил Троцкому и Мартову Мархлевский (Карский), предварительно списавшись с Владимиром Ильичем.

В 1911 году к нам в Париж приехал арестованный в Берлине в начале 1908 года с чемоданом с динамитом т. Камо. Он просидел в немецкой тюрьме более 1½ лет, симулировал сумасшедшего, потом в октябре 1909 года был выдан России, отправлен в Тифлис, где просидел в Метехском замке еще 1 год и 4 месяца. Был признан безнадежно больным психически и переведен в Михайловскую психиатрическую больницу, откуда бежал, а потом нелегально, прячась в трюме, поехал в Париж потолковать с Ильичем. Он страшно мучился тем, что произошел раскол между Ильичем, с одной стороны, и Богдановым и Красиным — с другой. Он был горячо привязан ко всем троим. Кроме того, он плохо ориентировался в сложившейся за годы его сидения обстановке. Ильич ему рассказывал о положении дел.

Камо попросил меня купить ему миндалю. Сидел в нашей парижской гостиной-кухне, ел миндаль, как он это делал у себя на родине, и рассказывал об аресте в Берлине, придумывал казни тому провокатору, который его выдал, рассказывал о годах симуляции, когда он притворялся сумасшедшим, о ручном воробье, с которым он возился в тюрьме. Ильич слушал и остро жалко ему было этого беззаветно смелого человека, детски-наивного, с горячим сердцем, готового на великие подвиги и не знающего после побега, за какую работу взяться. Его проекты работы были фантастичны. Ильич не возражал, осторожно старался поставить Камо на землю, говорил о необходимости организовать транспорт и т. п. В конце концов было решено, что Камо поедет в Бельгию, сделает себе там глазную операцию (он косил, и шпики сразу его узнавали по этому признаку), а потом морем проберется на юг, потом на Кавказ. Осматривая пальто Камо, Ильич спросил: «А есть у вас теплое пальто, ведь в этом вам будет холодно ходить по палубе?» Сам Ильич, когда ездил на пароходах, неустанно ходил по палубе взад и вперед. И когда выяснилось, что никакого другого пальто у Камо нет, Ильич притящил ему свой мягкий серый плащ, который ему в Стокгольме подарила мать и который Ильичу особенно нравился. Разговор с Ильичем, ласка Ильича немного успокоили Камо. Потом, в период гражданской войны, Камо нашел свою «полочку», опять стал проявлять чудеса героизма. Правда, с переходом на новую экономическую политику он вновь выбился из колеи, все толковал о необходимости учиться и в то же время мечтал о разных подвигах. Он погиб во время последней болезни Ильича. Ехал в Тифлис по Верийскому спуску на велосипеде, натолкнулся на автомобиль и был убит.

В 1910 году в Париж приехала из Брюсселя Инесса Арманд и сразу же стала одним из активных членов нашей Парижской группы. Вместе с Семашко и Брит-маном (Казаковым) она вошла в президиум группы и повела обширную переписку с другими заграничными группами. Она жила с семьей, двумя девочками-дочерьми и сынишкой. Она была очень горячей большевичкой, и очень быстро около нее стала группироваться наша парижская публика.

Вообще наша Парижская группа стала крепнуть понемногу. Идейное сплочение шло. Только бедствовали многие ужасно. Рабочие кое-как устраивались, положение же интеллигенции было крайне тяжелое. Переходить на рабочее положение не всегда было посильно. Жить на средства эмигрантской кассы, питаться в долг в эмигрантской столовке было архинепереносно. Помню несколько тяжелых случаев. Один товарищ заделался лакировщиком, но умение давалось не сразу, приходилось менять места работы. Жил он в рабочем квартале, вдали от эмигрантской гущи. И вот дело дошло до того, что он так обессилел от голода, что не мог уже встать с постели, написал письмишко, чтобы принесли ему денег, но не заходили к нему, а оставили у консьержки.

Трудно было Николаю Васильевичу Сапожкову (Кузнецову); он с женой нашли работу — красить глиняную посуду какую-то, — но зарабатывали гроши, и видно было, как у этого здорового человека, высокого силача, от голодовки постепенно ложились на лицо морщины, хотя никогда и не жаловался он на свое положение. Много было таких случаев. Тяжелее всего был случай с т. Пригарой, участником Московского восстания. Жил он где-то в рабочем предместье, и товарищи мало знали о нем. Раз приходит к нам и начинает возбужденно, не останавливаясь, говорить что-то несуразное — о колесницах, полных снопами, о прекрасной девушке, стоявшей на колеснице, и т. п. и т. д. Явно человек с ума сошел. Первая мысль была: это от голода. Мама стала спешно готовить ему, побледневший Ильич остался с Пригарой, а я побежала за знакомым доктором-психиатром. Он пришел, поговорил с больным, потом сказал, что это — тяжелая форма помешательства на почве голода; сейчас ничего, а когда перейдет в манию преследования, может покончить с собой, тогда надо следить. Мы даже адреса его не знали. Бритман пошел провожать его до дому, но Пригара дорогой от него ушел. Подняли на ноги нашу группу — пропал человек. Потом нашли его труп в Сене с привязанными к шее и ногам камнями — покончил человек с собой.

Пожить бы еще годика два в атмосфере склоки да эмигрантщины, можно было надорваться. Но на смену годам реакции пришли годы подъема.

В связи со смертью Л. Толстого начались демонстрации, вышел № 1 газеты «Звезда», в Москве стала выходить большевистская «Мысль». Ильич сразу ожил. Его статья «Начало демонстраций» от 31 декабря 1910 года дышит неистощимой энергией. Она кончается призывом: «За работу же, товарищи! Беритесь везде и повсюду за постройку организаций, за создание и укрепление рабочих с.-д. партийных ячеек, за развитие экономической и политической агитации. В первой русской революции пролетариат научил народные массы бороться за свободу, во второй революции он должен привести их к победе!»

* * *
Из этого объемного повествования Крупской не трудно представить себе жизнь парижской эмиграции, тех людей, которые считали себя революционерами.

Пьянки, склоки, драки — этого хватало каждый день. Когда в каком-нибудь кафе большевики собирались большой группой, хозяин заведения говорил своему помощнику:

— Ну, готовься, сейчас будет перебранка или мордобой.

И, надо сказать, он редко ошибался.

Многие из большевиков, как уже отмечалось, хотели видеть в революционном движении романтику, а натыкались на каждодневное безделье, необходимость думать о куске хлеба (питаться из партийной кассы могли только избранные). Многие становились большевиками в поисках легкой жизни.

И, о чем, как правило, в России долгое время не было принято говорить, большевистская партия немало пополнялась за счет незаконопослушных граждан, уголовников, которые, совершив какое-нибудь преступление и не желая садиться в тюрьму, таким образом спасались от преследования.

Как следствие этого — почти полное разложение партии, массовое бегство из нее.

Ленину пришлось приложить неимоверные усилия, чтобы навести в партии хоть какой-то порядок.

К «неблагонадежным» он был беспощаден, и в то же время цеплялся за каждого новичка, который готов был служить ему «верой и правдой». Тут уже в ход пускались заигрывания с ним, сладкие разговоры и невидимые стрелы своего обаяния.

Активная участница событий 1905 года в России Серафима Гопнер вспоминала:

«После основательных «провалов» в Одессе и Ека-теринославе в конце лета 1910 года, после бесчисленных попыток продолжать подпольную партийную работу на родине мне пришлось уехать из России. Перехитрив полицию, я получила заграничный паспорт и в сентябре очутилась в Париже.

Не успела я насладиться чувством освобождения от полицейских тисков и «всевидящего ока» царской охранки, как меня уже коснулось чувство растерянности. Вспомнились слышанные еще в России рассказы о невзгодах эмигрантской жизни. Тревожил вопрос: кому я тут нужна, что я буду делать, удастся ли найти заработок?

Париж был в те годы, после поражения революции 1905–1907 годов, одним из крупнейших центров русской политической эмиграции. Сюда съезжались многие революционеры, бежавшие от суда, из тюрьмы, с царской каторги и ссылки. Большинству эмигрантов жилось очень трудно.

В Париже жил в те годы Владимир Ильич Ленин. Я мечтала о встрече с ним, но мне казалось, что Ленину мое посещение не будет интересно, что ничего нового я ему сообщить не смогу.

Эти сомнения рассеял один товарищ, встретивший меня на улице на другой день после моего приезда. Узнав о моих колебаниях, он возмутился: «Как вы не понимаете, Наташа (моя подпольная кличка), что Ильич набрасывается, как голодный на пищу, на каждого свежего человека из России!» И действительно, позже я убедилась, что встречи с людьми, только что приехавшими из России, служили для Ленина одним из источников свежей информации о положении дел на родине. Находясь вдали от родной страны, Ленин идейно и политически руководил нашей подпольной партией в России, прочитывал уйму русских газет и журналов, вел деятельную переписку с товарищами по партии.

От того же товарища, встретившего меня на улице, я узнала адрес, день и час ближайшего заседания парижской группы большевиков. На этом заседании в небольшой комнате на верхнем этаже кафе я сразу увидела Ленина. Он сидел в углу, склонившись над шахматами. Я узнала его не по портрету, ибо портреты Ленина тогда по условиям конспирации нигде не распространялись. Я узнала его, так как до того видела и слышала его в 1907 году в Финляндии. А раз увидев Ильича, нельзя было не узнать его при новой встрече. Ум, сердце и внимание каждого из нас безраздельно были прикованы к нашему гениальному учителю и вождю, и в нашей памяти навсегда запечатлелось то, что было в нем своеобразного, неповторимого.

На заседании обсуждались сравнительно небольшие текущие вопросы. Ленин взял слово и говорил не больше пяти — восьми минут. С тех пор прошло более 45 лет[51], и я, к сожалению, не помню этой речи Ильича. Но никогда не забуду, как она коренным образом изменила мое самочувствие. Состояние усталости, физической разбитости совершенно исчезло. Казалось, я выздоровела от тяжелого недомогания.

В конце заседания ко мне подошла Надежда Константиновна Крупская. Тоном дружеского упрека она сказала: «Так это вы та Наташа, которая не хочет к нам прийти! А Ильич поручил мне непременно вас притащить. Приходите к нам завтра, в восемь часов вечера».

В назначенный час я подходила к дому № 4 на улице Мари-Роз. Помню, как я волновалась, еще не зная, что нового о жизни партии я смогу рассказать Ленину.

Меня повели прямо в «приемную», т. е. в маленькую кухню, где у стены против газовой плиты стоял небольшой продолговатый стол, покрытый клеенкой. Эта «приемная» была одновременно и «столовой». За вечерний чай и скромный ужин усадили меня и сели Владимир Ильич, Надежда Константиновна и ее старенькая мать.

Я все еще не знала, с чего начать рассказ. Но уж после первых слов Владимира Ильича, после первых его вопросов пережитое мной за последние месяцы на родине представилось вдруг в новом свете. Я сама почувствовала по-новому интерес к тому, что сообщала Ленину, и прониклась сознанием своей полезности. Причина этой перемены лежала в том напряженном внимании, с которым слушал Владимир Ильич. Редкими, осторожными вопросами, незаметно для меня самой, Ленин не давал мне комкать рассказ, направлял его. Все больше увлекаясь, я сообщила о событиях 1909 и 1910 годов в Одессе, Николаеве и Екатерино-славе: о попытке издавать в Одессе печатный орган партии, о налете полиции на типографию, о такой же попытке в Екатеринославе, о работе подпольных кружков, о проникновении в кружки тайных агентов охранки, об арестах, о предстоявшем судебном процессе Одесского комитета большевиков.

В этот вечер я впервые испытала всепокоряющую силу воздействия Ленина на людей. Многие современники Владимира Ильича подчеркивают в своих воспоминаниях его способность слушать. Одним своим вниманием и очень немногими вопросами Ленин ободрял и подымал собеседника. Эта черта Ленина стала одной из лучших традиций большевиков. Умение выслушать служит средством не только лучше познакомиться с тем или иным вопросом. Это умение является лучшим средством изучения людей, лучшей помощью в их воспитании, способствует их морально-политическому подъему и вместе с тем помогает наиболее целесообразному использованию их на работе в партии.

К концу беседы я прониклась сознанием того, что и тут, в эмиграции, я пригожусь для партии. В особенности я ободрилась, когда Владимир Ильич предложил изложить мое сообщение в форме краткой корреспонденции для Центрального Органа партии — «Социал-демократа», который издавался в Париже и тайно переправлялся в Россию. Корреспонденция мною была написана и напечатана в № 1 «Рабочей газеты».

Во время этой встречи я получила также наглядный пример организованности, которую Ленин соблюдал во всем и повсюду. В самом начале я спросила Ленина, сколько времени он может посвятить беседе со мной; Владимир Ильич ответил: «Времени хватит, а так как мы соединим беседу с чаепитием, то в нашем распоряжении час-полтора». И вот, когда я увлеклась рассказом и забыла о времени, Ленин посмотрел вдруг на часы: очевидно, назначенное время истекло. Я поспешила закончить сообщение. Дослушав меня, Ленин быстро взял со стола недопитый стакан чаю, повторил предложение написать корреспонденцию, дружески простился и ушел в рабочую комнату. Эта комната, которую кто-то в воспоминаниях назвал «кабинетом», меньше всего походила на кабинет. По стенам некрашеные полки с книгами, посреди комнаты продолговатый, тоже некрашеный, стол, покрытый бумагой и заваленный газетами, два-три стареньких самых дешевых стула — вот и весь «кабинет».

Только через много лет, когда было издано Полное собрание сочинений В. И. Ленина, мы узнали по-настоящему, какую титаническую работу, теоретическую, политическую, организационную, проделал Владимир Ильич в те годы. Но уже тогда, в Париже, мы все знали, что Ленин очень дорожит временем, что у него нельзя зря отнимать ни одной минуты.

И все же Владимир Ильич находил время, когда надо было помочь товарищу в беде. Однажды, возвратившись поздно вечером домой, я застала у себя записку. В ней мне сообщали, что накануне вечером у Ленина говорили о тяжелом положении больного товарища — Курнатовского и что решено перевести его из одной больницы в другую. Меня просили от имени Ленина съездить к моему знакомому, видному французскому хирургу, просить его устроить этот перевод. Записка заканчивалась словами, что Ленин просит меня сообщить ему время, когда я поеду, а также результат переговоров. Созвонившись с хирургом, я дала знать Владимиру Ильичу, что свидание назначено на завтра, на 12 часов дня. В тот же вечер мне передали новую записку о том, что Ленин хочет поехать со мной и будет у меня к 11 часам утра.

Зная аккуратность Владимира Ильича, я в назначенное время стала прислушиваться к звонкам. Вдруг я услышала какой-то шум на лестнице и поспешила открыть дверь. Оказалось, что это Ленин быстро подымался на шестой этаж, шагая через две ступеньки и напевая какой-то мотив. Ему было в это время 40 лет, он был жизнерадостен, полон сил.

Запомнила я и другую подробность этой встречи. Увидев у меня на стене художественную открытку с копией одной картины передвижников, он пристально разглядывал ее и совсем тихо сказал: «Как хорошо эти картины передвижников передают русскую жизнь…» Именно в связи с этими словами Ленина я сохранила в своем архиве эту открытку. На ней — копия известной картины художника Богданова «Боевые товарищи».

Обменявшись несколькими словами о том, что будет предметом нашей беседы с хирургом, мы поехали в метро на другой конец Парижа. Дорога туда и обратно отняла вместе со свиданием часа два. А чем были для Ленина два часа, понимают только те, кто близко наблюдал его работу.

Чуткий, внимательный и строгий к товарищам, Ленин был одновременно очень строг и требователен к себе самому. Личный пример Ленина, его требовательность и громадное влияние охраняли большевистские кадры за границей от разлагающего влияния эмигрантщины. Вынужденную безработицу, крайнюю материальную нужду большинство наших товарищей выносило мужественно. Члены нашей большевистской организации с энтузиазмом выполняли разнообразные партийные поручения, в том числе и самую мелкую, кропотливую техническую работу. Чтобы раздобыть деньги на издание партийного органа, мы устраивали вечеринки, иногда спектакли. Ленин на вечеринки не ходил, но поощрял их, так как они давали средства для нужд партии. При этом он подчеркивал в беседах с нами, организаторами, что мы несем полную ответственность за то, чтобы развлечения на этих вечеринках носили культурный характер и чтобы не допускалось ничего, что может уронить наше достоинство как членов партии. А когда мы однажды поставили пьесу Горького «Чудаки», то на спектакль пришел и Владимир Ильич.

Помню, как, войдя с улицы в «фойе», я была радостно поражена, увидев среди зрителей Владимира Ильича под руку со старым товарищем по партии Д. Котляренко. Поздоровавшись со мной, Владимир Ильич выразил свою радость и одобрение по поводу того, что мы поставили пьесу Горького, и сказал, что надо и дальше идти по этому пути соединения культурной работы с добычей средств для партии, хотя ему известно, какие трудности нам пришлось преодолеть для постановки настоящего спектакля.

Не желая обременять эмигрантскую кассу (которая, кстати сказать, часто была пуста), большевики-эмигранты упорно искали работу, брали ее, какова бы она ни была: давали уроки, занимались переводами, перепиской на машинке, перевозкой мебели, мытьем автомобилей. Даже товарищи, имевшие серьезную специальность, жестоко страдали от нужды. Например, семьи двух товарищей-врачей, имена которых хорошо известны в нашей стране, жили в крайней нужде. Речь идет о покойных старых большевиках — Н. А. Семашко и М. Ф. Владимирском; последний одно время зарабатывал на хлеб развозкой молока ежедневно с 5 часов утра (русский аттестат врача не признавался во Франции). Для квалифицированных рабочих-большевиков находилась работа, но им нередко мешало незнание французского языка.

Присутствие Ленина в Париже и общение с ним товарищей сыграло огромную роль в сохранении революционного большевистского оптимизма в этих тяжелых условиях. Вот почему так грустно восприняли мы летом 1912 года известие об отъезде Ленина из Парижа, хотя мы были рады, зная, что Ленин переселяется поближе к русской границе.

Своим здоровым морально-политическим состоянием большевистская группа резко отличалась от других эмигрантских групп в Париже. Один видный член эсеровской партии однажды сказал мне: «Почему вы, большевики, отличаетесь от всех? Когда встречаешься с вами, то чувствуешь, что у вас есть какое-то особое внутреннее содержание, особенная сплоченность, свой особый мир».

Да, у нас был особый мир. Это был мир большевистской партии. Мы готовились к новой революции. Несмотря на труднейшие условия революционного подполья, партия в России была уже великой силой, которой принадлежало будущее. «Особый мир» большевиков был ни на один день не прекращавшаяся борьба нашей партии за новую революцию. Уверенность в ее неизбежности и близости отличала большевиков от всех других эмигрантских групп.

ЧТО ДЕЛАЛ ЛЕНИН В ЛОНЖЮМО ПОД СКИРДОЙ

Несмотря на всевозможные препятствия российского правительства, большевики набирались сил. Правда, это были уже не те большевики, которые за идею были готовы идти в ссылку, в тюрьму. Многие из новоиспеченных революционеров при аресте тут же раскалывались. Таких людей Ленин называл провокаторами и призывал бороться с ними беспощадно.

А вот как вспоминает про те годы Крупская:

«Уже конец 1910 г. прошел под знаком революционного подъема. Годы 1911–1914 были годами, когда вплоть до начала войны, до августа 1914 г., каждый месяц приносил факты нарастания рабочего движения. Только рост этого движения совершался в иных условиях, чем рост рабочего движения перед 1905 годом. Он совершался на базе опыта революции 1905 пода. Пролетариат был уже не тот. Он многое пережил — полосу забастовок, ряд вооруженных восстаний, громадное массовое движение, пережил годы поражения. В этом был гвоздь вопроса. Это ярко сказывалось во всем, и Ильич, впивавшийся в живую жизнь со всей страстностью, умевший расшифровывать значение каждой фразы, сказанной рабочим, удельный ее вес, чувствовал всем своим существом этот рост пролетариата. Но, с другой стороны, он знал, что не только пролетариат, но и вся обстановка уже не та, что была раньше. Интеллигенция стала уже другой. В 1905 г. широкие слои интеллигенции всячески поддерживали рабочих. Теперь было не то. Характер борьбы, которую поведет пролетариат, был уже ясен. Борьба будет жестокая, непримиримая, пролетариат будет сбрасывать все, что будет стоять на его пути. И нельзя будет бороться его руками за куцую конституцию, как того хотела либеральная буржуазия, не даст рабочий класс сделать ее куцей. Он поведет, а не его поведут. Да и условия борьбы стали другие. Правительство царское тоже имело за плечами опыт революции 1905 г. Теперь оно опутывало всю рабочую организацию целою сетью провокатуры. Это были уже не старые шпики, торчавшие на углах улиц, от которых можно было спрятаться, это были Малиновские, Романовы, Брендинские, Черномазовы, занимавшие ответственные партийные посты. Слежка, аресты — все делалось правительством не наобум, а строго продуманно.

Такая обстановка была настоящим садком для выводки оппортунистов самой высокой марки. Курс ликвидаторов на ликвидацию партии, передового, ведущего отряда рабочего класса, поддерживался широкими слоями интеллигенции. Ликвидаторы как грибы росли и справа, и слева. Каждый кадетишка ладил плюнуть по адресу нелегальной партии. Нельзя было не вести с ними бешеной борьбы. Условия борьбы были неравные. У ликвидаторов — сильный легальный центр в России, возможность вести широкую ликвидаторскую работу в массах, у большевиков — борьба за каждую пядь в тяжелейших условиях тогдашнего подполья.

1911 год начался с прорыва цензурных рогаток, с одной стороны, с энергичной борьбы за укрепление партийной нелегальной организации — с другой. Борьба началась внутри заграничного объединения, созданного январским пленумом 1910 года, но скоро перехлестнула через его рамки, пошла своим путем.

Страшно радовал Ильича выход «Звезды» в Питере и «Мысли» в Москве. Заграничные нелегальные газеты доходили до России из рук вон плохо, хуже, чем в период до 1905 года: заграница и Россия были насыщены провокаторами, благодаря которым все проваливалось. И потому выход в России легальных газет и журналов, где можно было писать большевикам, страшно радовал Ильича.

В редакцию «Звезды» входили В. Бонч-Бруевич (большевик), Н. Иорданский (тогда плехановец) и И. Покровский (от думской фракции, сочувствовал большевикам). Газета считалась органом думской фракции. В первом номере был помещен фельетон Плеханова.Первый номер не очень удовлетворил Владимира Ильича, показался ему тусклым. Зато понравился ему очень № 1 московской «Мысли».

«…Вся наша и радует меня безмерно», — писал Ильич о ней Горькому. Усиленно стал писать Ильич для «Звезды» и «Мысли». Издавать легальные газеты в то время было не так-то легко. В феврале в Москве был арестован Скворцов-Степанов, а в Питере Бонч-Бруевич и Лидия Михайловна Книпович, работавшая с Полетаевым, и др. В апреле «Мысль» была закрыта, а в июне на 25-м номере прекратилась и «Звезда» как орган думской фракции. Восстановлена была только в ноябре (№ 26 «Звезды» вышел 5 ноября). Правда, она стала тогда уже определенно большевистской. В Баку также стала издаваться большевистская «Современная жизнь».

В июле стали сговариваться с т. Савельевым об издании в Питере легального журнала «Просвещение». Поставить журнал удалось лишь к концу 1911 года.

Владимир Ильич самым усиленным образом следил за этими изданиями, писал для них.

Что касается связи с рабочими, то сначала была попытка повторить опыт занятий с каприйцами в отношении учеников Болонской школы, но дело не вышло.

Еще в ноябре 1910 года отзовисты организовали школу в Болонье, в Италии; ученики послали приглашение ряду лекторов, в том числе Дану, Плеханову, Ленину. Владимир Ильич ответил отказом и звал приехать в Париж. Но, умудренные каприйским опытом, впередовцы начали крутить, потребовали официального приглашения со стороны Заграничного бюро ЦК (в ЗБЦК в это время преобладали меньшевики), а приехав в Париж, вместе с вольнослушателями, которые должны были противостоять ленинскому влиянию, болонцы потребовали автономии. Занятия, в конце концов, не состоялись, и ЗБЦК отправило приехавших в Россию.

Весной 1911 года наконец удалось устроить под Парижем свою партийную школу. В школу принимались рабочие, и меньшевики-партийцы, и рабочие-впередовцы (отзовисты), но и тех и других было очень небольшое меньшинство.

Первыми приехали питерцы — два рабочих-металлиста — Белостоцкий (Владимир), другой — Георгий (фамилии не помню), впередовец, и работница Вера Васильева. Публика все приехала развитая, передовая. В первый вечер, когда они появились на горизонте, Ильич повел их ужинать куда-то в кафе, и я помню, как горячо проговорил он с ними весь вечер, расспрашивая о Питере, о их работе, нащупывал в их рассказах признаки подъема рабочего движения. Пока что Николай Александрович Семашко устроил их неподалеку от себя в пригороде Парижа Фонтеней-о-Роз, где они подчитывали разную литературу в ожидании, когда подъедут остальные ученики. Затем приехали двое москвичей: один — кожевник, Присягин, другой — текстильщик, не помню фамилии. Питерцы скоро сошлись с Присягиным. Был он незаурядным рабочим, в России уже перед тем редактировал нелегальную газету кожевников «Посадчик», хорошо писал, но был он ужасно застенчив: начнет говорить и руки у него дрожат от волнения. Белостоцкий его поддразнивал, но очень мягко, добродушно.

Во время гражданской войны Присягин был расстрелян Колчаком как председатель губпрофсовета в Барнауле.

Но совсем уж недобродушно насмехался Белостоцкий над другим москвичом — текстильщиком. Тот был мало развит, но был очень самоуверен. Писал стихи, старался выражаться помудренее. Помню, пришла я как-то в школьное общежитие, встретила москвича. Он стал созывать публику: «Мистер Крупская пришла». За этого «мистер Крупская» поднял Белостоцкий парня на смех. Постоянно возникали у них конфликты. Кончилось тем, что питерцы стали настаивать, чтобы парня убрали из школы: «Он ничего не понимает, про проституцию черт знает что несет». Попробовали мы убеждать, что парень подучится, но питерцы настаивали на отсылке москвича обратно. Временно устроили мы его на работу в Германии.

Школу решили организовать в деревне Лонжюмо, в 15 километрах от Парижа, в местности, где не жило никаких русских, никаких дачников. Лонжюмо представляло собою длинную французскую деревню, растянувшуюся вдоль шоссе, по которому каждую ночь непрерывно ехали возы с продуктами, предназначенными для насыщения «брюха Парижа». В Лонжюмо был небольшой кожевенный заводишко, а кругом тянулись поля и сады. План поселения был таков: ученики снимают комнаты, целый дом снимает Инесса. В этом доме устраивается для учеников столовая. В Лонжюмо поселяемся мы и Зиновьевы. Так и сделали. Хозяйство все взяла на себя Катя Мазанова, жена рабочего, бывшего в ссылке вместе с Мартовым в Туруханске, а потом нелегально работавшего на Урале. Катя была хорошей хозяйкой и хорошим товарищем. Все шло как нельзя лучше. В доме, который сняла Инесса, поселились тогда наши вольнослушатели: Серго (Орджоникидзе), Семен (Шварц), Захар (Бреслав). Серго незадолго перед тем приехал в Париж. До этого жил он одно время в Персии, и я помню обстоятельную переписку, которая с ним велась по выяснению линии, которую занял Ильич по отношению к плехановцам, ликвидаторам и впередовцам. С группой кавказских большевиков у нас всегда была особенно дружная переписка. На письмо о происходящей за границей борьбе долго что-то не было ответа, а потом раз приходит консьержка и говорит: «Пришел какой-то человек, ни слова не говорит по-французски, должно быть, к вам». Я спустилась вниз — стоит кавказского вида человек и улыбается. Оказался Серго. С тех пор он стал одним из самых близких товарищей. Семена Шварца мы знали давно. Его особенно любила моя мать, в присутствии которой он рассказывал как-то, как впервые молодым девятнадцатилетним парнем распространял листки на заводе, представившись пьяным. Был он николаевским рабочим. Бреслава знали также с 1905 года по Питеру, где он работал в Московском районе.

Таким образом, в доме Инессы жила все своя публика. Мы жили на другом конце села и ходили обедать в общую столовую, где хорошо было поболтать с учениками, порасспросить их о разном, можно было регулярно обсуждать текущие дела.

Мы нанимали пару комнат в двухэтажном каменном домишке (в Лонжюмо все дома были каменные) у рабочего-кожевника и могли наблюдать быт рабочего мелкого предприятия. Рано утром уходил он на работу, приходил к вечеру совершенно измученный. При доме не было никакого садишка. Иногда выносили на улицу ему стол и стул, и он подолгу сидел, опустив усталую голову на истомленные руки. Никогда никто из товарищей по работе не заходил к нему. По воскресеньям он ходил в костел, возвышавшийся наискось от нас. Музыка захватывала его. В костел приходили петь монахини с чудесными оперными голосами, пели Бетховена и пр., и понятно, как захватывало это рабочего-кожевника, жизнь которого протекала так тяжело и беспросветно. Невольно напрашивалось сравнение с Присягиным, тоже кожевником по профессии, жизнь которого была не легче, но который был сознательным борцом, общим любимцем товарищей. Жена французского кожевника с утра надевала деревянные башмаки, брала в руки метлу и шла работать в соседний замок, где она была поденщицей. Дома за хозяйку оставалась девочка-подросток, которая целый день возилась в полутемном, сыром помещении с хозяйством и с младшими братишками и сестренками. И к ней никогда не приходили никакие подруги, и у ней тоже была в будни только возня по хозяйству, в праздники — костел. Никогда никому в семье кожевника не приходила в голову мысль о том, что неплохо бы кое-что изменить в существующем строе. Бог ведь создал богачей и бедняков, значит, так и надо, рассуждал кожевник.

Нянька-француженка, которую Зиновьевы взяли к своему трехлетнему сынишке, держалась тех же взглядов, и, когда мальчонка стремился проникнуть в парк замка, находившегося рядом с Лонжюмо, она ему объясняла: «Это не для нас, это для господ». Мы очень потешались над малышом, когда он глубокомысленно повторял это изречение своей нянюшки.

Скоро съехались все ученики: николаевский рабочий Андреев, уже прошедший в ссылке, кажется, вологодской, своеобразный курс учебы. Ильич в шутку называл его первым учеником. Догадов из Баку (Павел), Сема (Семков). Из Киева приехали двое: Андрей Малиновский и Чугурин — плехановцы. Андрей Малиновский оказался, как позднее выяснилось, провокатором. Он ничем не выдавался, кроме своего прекрасного голоса; был он парень совсем молодой, малонаблюдательный. Рассказывал он мне, как ушел, направляясь в Париж, от слежки. Показалось мне что-то мало правдоподобным, но особых подозрений не вызвало. Другой, Чугурин, считал себя плехановцем. Это был сормовский рабочий, сидевший долго в тюрьме, очень развитой рабочий, большой нервняга. Скоро стал он большевиком. Из Екатеринослава приехал также плехановец Савва (Зевин). Когда мы нанимали квартиры ученикам, мы говорили, что это русские учителя. Савва во время своего пребывания в Лонжюмо болел тифом. Лечивший его доктор-француз потом говорил с улыбкой: «Какие у вас странные учителя». Больше всего французов удивляло, что наши «учителя» ходят сплошь и рядом босиком (жарища тем летом стояла невероятная).

Зевин принимал пол года спустя участие в Пражской партийной конференции, потом долго боролся в рядах большевиков, пока не был убит в числе 26 бакинских комиссаров белыми.

Из Иваново-Вознесенска приехал Василий (С. Искрянистов). Он очень хорошо занимался, но держался как-то странно, сторонился всех, запирался в своей комнате и, когда ехал в Россию, наотрез отказался брать какие-либо поручения. Он был очень дельным работником. В течение ряда лет занимал ответственные посты. Бедовал здорово. На фабрики и заводы его, как «неблагонадежного», никуда не брали, ему никак не удавалось найти заработок, и он с женою и двумя детьми очень долго жил только на очень маленький заработок своей жены — ткачихи. Как потом выяснилось, Искрянистов не выдержал и стал провокатором. Стал здорово запивать. В Лонжюмо не пил. Вернувшись из Лонжюмо, не выдержал, покончил с собой. Раз вечером прогнал из дому жену и детей, затопил печку, закрыл трубу, наутро его нашли мертвым. Получил он за свою «работу» какие-то гроши, рублей десять, числился провокатором меньше года.

От поляков был Олег (Прухняк). В половине занятий приезжал в Лонжюмо Манцев.

Занятия происходили очень регулярно. Владимир Ильич читал лекции по политической экономии (30 лекций), по аграрному вопросу (10 лекций), теорию и практику социализма (5 лекций)[52]. Семинарскую работу по политической экономии вела Инесса. Зиновьев и Каменев читали историю партии, пару лекций читал Семашко. Из других лекторов — Рязанов читал лекции по истории западноевропейского рабочего движения, Шарль Раппопорт — по французскому движению, Стеклов и Финн-Енотаевский — по государственному праву и бюджету, Луначарский — по литературе и Станислав Вольский — по газетной технике.

Занимались много и усердно. По вечерам иногда ходили в поле, где много пели, лежали под скирдами, говорили о всякой всячине. Ильич тоже иногда ходил с ними.

Каменев не жил в Лонжюмо, приезжал туда только читать лекции. Писал он в то время свою книжку «Две партии». Он обсуждал ее с Ильичем. Помню, как они лежали на траве в логу за седом и Ильич развивал Каменеву свои мысли. Он написал предисловие к этой книжке.

Мне приходилось довольно часто ездить в Париж, в экспедицию, где видалась по делам с публикой. Это было необходимо, чтобы избежать приездов в Лонжю-мо. Ученики все собирались ехать немедля в Россию на работу, и надо было принимать меры, чтобы хоть несколько законспирировать их пребывание в Париже. Ильич был очень доволен работой школы. В свободное время ездили мы с ним, по обыкновению, на велосипеде, поднимались на гору и ехали километров за пятнадцать, там был аэродром. Заброшенный вглубь, он был гораздо менее посещаем, чем аэродром Жюви-зи. Мы были часто единственными зрителями, и Ильич мог вволю любоваться маневрами аэропланов.

В половине августа мы переехали обратно в Париж.

Сколоченное с таким трудом в январе 1910 года объединение всех фракций стало быстро разваливаться. По мере того как вставали практические задачи работы в России, делалось все яснее, что совместная работа невозможна. Требования практической работы срывали маску партийности, которой прикрывались некоторые меньшевики. Вылезла на свет божий суть «лояльности» Троцкого, под маской лояльности стремившегося объединить ликвидаторов и впередовцев. Когда стала ощущаться необходимость организоваться в России получше для работы, тут-то и сказалась искусственность всего объединения. Еще в конце декабря 1910 года Ленин, Зиновьев и Каменев подали заявление в ЗБЦК о необходимости созыва за границей пленума Центрального Комитета. Только через месяц с лишком получили они ответ на свое заявление: меньшевистский ЗБЦК отклонил сделанное предложение. Переговоры на эту тему затянулись до конца мая 1911 года. Явно было — с ЗБЦК каши не сваришь. Входивший в ЗБЦК представитель большевиков, т. Семашко, вышел из состава ЗБЦК, и большевики стали созывать совещание членов ЦК, находившихся в то время за границею. Таких членов было в июне 1911 года девять. Бунди ст Ионов был болен, остальные съехались к 10 июня, но меньшевик Горев и бундист Либер ушли с совещания. Остальные обсудили наиболее настоятельные вопросы, обсудили вопросы созыва партийной конференции, постановили создать в России Российскую организационную комиссию по созыву партийной конференции[53] (РОК). В августе поехали в Россию: Бреслав (Захар) — в Питер и Москву, Семен Шварц — на Урал и в Екатеринослав, Серго — на юг. Поехал также Рыков, который было арестован тотчас по приезде на улице. В газетах было помещено сообщение, что у Рыкова было взято много адресов. Это было не так. Действительно, был арестован одновременно с Рыковым ряд большевиков, но потом выяснилось, что в Лейпциге, где в то время работал Пятницкий по транспорту и куда заезжал Рыков перед отъездом в Россию, в это время жил Брендинский, наш транспортер[54]. Потом оказалось, что Брендинский был провокатором. Он зашифровывал Рыкову адреса. Вот почему, хотя у Рыкова ничего при обыске не взяли, все адреса были провалены.

В Баку было созвано совещание. Оно лишь случайно не было арестовано, так как был арестован член совещания, видный бакинский работник Степан Шаумян, и ряд других бакинских работников. Совещание было перенесено в Тифлис, там оно и прошло. Были представители от пяти организаций; присутствовали на нем Шварц, Серго и др. На совещании были представлены большевики и плехановцы. Присутствовал на совещании также Черномазов, оказавшийся потом провокатором. Российская организационная комиссия сделала, однако, свое дело — партийная конференция была созвана в январе 1912 года.

Парижская большевистская группа представляла собою в 1911 году довольно сильную организацию. Туда входили тт. Семашко, Владимирский, Антонов (Бритман), Кузнецов (Сапожков), Беленькие (Абрам, потом и его брат Гриша), Инесса, Сталь, Наташа Гоп-нер, Котляренко, Чернов (настоящей фамилии не помню), Ленин, Зиновьев, Каменев, Лилина, Таратута, Марк (Любимов), Лева (Владимиров) и др. Всего было свыше 40 человек. В общем и целом у группы были порядочные связи с Россией и большой революционный опыт. Борьба с ликвидаторами, с троцкистами и др. закаляла группу. Группа оказывала немало содействия русской работе, вела кое-какую работу среди французов и среди широкой рабочей эмигрантской публики. Такой публики было довольно много в Париже. Одно время мы пробовали с т. Сталь повести работу среди женской эмигрантской массы работниц: шля-почниц, швеек и пр. Был целый ряд собраний, но мешала недооценка этой работы. На каждом собрании кто-либо непременно заводил «бузу»: «А почему нужно созывать непременно женское собрание?» — так и завяло это дело, хотя известную долю пользы оно, может быть, и принесло. Ильич считал это дело нужным.

В конце сентября Владимир Ильич ездил в Цюрих на заседание Международного бюро[55]. Обсуждалось письмо Молькенбура в ЦК германской социал-демократии о том, что в связи с выборами не следует из-за мароккских событий выпячивать критику колониальной политики. Роза Люксембург опубликовала это письмо. Бебель возмущался этим. Владимир Ильич защищал Розу. Оппортунистическая политика германской социал-демократии уже ярко проявилась на этом заседании.

В эту свою поездку Ильич прочитал в Швейцарии ряд рефератов.

В октябре покончили с собой Лафарги[56]. Эта смерть произвела на Ильича сильное впечатление. Вспоминали мы нашу поездку к ним. Ильич говорил: «Если не можешь больше для партии работать, надо уметь посмотреть правде в глаза и умереть так, как Лафарги». И хотелось ему сказать над телом Лафаргов, что недаром прошла их работа, что дело, начатое ими, дело Маркса, с которым и Поль Лафарг, и Лаура Лафарг так тесно были связаны, ширится, растет и перекидывается в далекую Азию. В Китае как раз поднималась в это время волна массового революционного движения. Владимир Ильич написал речь, Инесса ее перевела. Я помню, как, волнуясь, он говорил ее от имени РСДРП на похоронах.

Перед Новым годом большевики собрали совещание большевистских заграничных групп. Настроение было бодрое, хотя нервы у всех порядком-таки расшатала эмиграция…

* * *
Шла усиленная подготовка к конференции. Владимир Ильич списался с чешским представителем социал-демократии в Международном социалистическом бюро Немецом об устройстве конференции в Праге. Прага представляла то преимущество, что там не было русской колонии, что важно было с конспиративной точки зрения, да и Владимир Ильич знал Прагу по первой эмиграции, когда он жил там некоторое время у Модрачека.

Из воспоминаний, связанных с Пражской конференцией, у меня остались два (на самой конференции я не была). Одно — спор между Саввой (Зевиным), делегатом от Екатеринослава, бывшим учеником Лонжюмовской школы, с делегатом от Киева — Давидом (Шварцманом) и, кажись, Серго. В памяти осталось взволнованное лицо Саввы. Я не помню точно содержания разговора, но Савва был плехановцем. Плеханов на конференцию не поехал. «Состав Вашей конференции, — писал он в ответ на приглашение, — до такой степени однообразен, что мне лучше, т. е. сообразнее с интересами единства партии, не принимать в ней участия». Савву он тоже соответствующим образом настропалил, и тот во время конференции вносил протесты за протестами в духе Плеханова. Потом, как известно, Савва стал большевиком. Другой плехановец, Давид, держался с большевиками. Разговор, обстановка которого осталась у меня в памяти, тогда шел о том, ехать ли Савве на конференцию или нет. В Лонжюмо Савва всегда был веселым, очень уравновешенным, и потому так поразило меня его волнение.

Другое воспоминание. Владимир Ильич уже уехал в Прагу. Приехал Филипп (Голощекин) вместе с Брен-динским, чтобы ехать на партийную конференцию. Брендинского я знала лишь по имени, он работал по транспорту. Жил он в Двинске. Его главная функция была переправлять полученную, литературу в организации, главным образом в Москву. У Филиппа явились сомнения относительно Брендинского. У него в Двинске жили отец и сестра. Перед поездкой за границу Филипп заезжал к отцу. Брендинский нанимал комнату у сестры Филиппа. И вот старик предупреждал Филиппа: не доверяй этому человеку, он как-то странно ведет себя, живет не по средствам, швыряется деньгами. За две недели до конференции Брендинский был арестован, его выпустили через несколько дней. Но пока он сидел, к нему приезжало несколько человек, которые были арестованы; кто именно был арестован — не выяснено. Вызвала у Филиппа подозрение и совместная переправа через границу. Филипп пришел к нам на квартиру вместе с Брендинским, я им обрадовалась, но Филипп многозначительно пожал мне руку, выразительно посмотрел на меня, и я поняла, что он мне что-то хочет сказать о Брендинском. Потом в коридоре он сказал мне о своих сомнениях. Мы условились, что он уйдет и мы повидаемся с ним позже, а пока я поговорю с Брендинским, позондирую почву, а потом решим, как быть.

Разговор с Брендинским у нас вышел очень странный. Мы получали от Пятницы извещения, что литература благополучно переправлена, что литература доставлена в Москву, а москвичи жаловались, что они ни черта не получают. Я стала спрашивать Брендинского, по какому адресу, кому он передает литературу, а он смутился, сказал, что передает не организации, ибо теперь это опасно, а своим знакомым рабочим. Я стала спрашивать фамилии. Он стал называть явно наобум — адресов-де не помнит. Видно было — врет человек. Я стала расспрашивать о его объездах, спросила что-то о каком-то городе, кажется, Ярославле; он сказал, что не может туда ездить, ибо там был арестован. Я спрашиваю: «По какому делу?» А он отвечает; «По уголовному». Я так и опешила. Чем дальше, тем путанее были его ответы. Я ему чего-то наплела, что конференция будет в Бретани, что Ильич и Зиновьев туда уже уехали, а потом сговорилась с Филиппом, что они с Григорием уедут ночью в Прагу и он оставит записку Брендинскому, что уезжает в Бретань. Так и сделали. Потом я откомандировалась к Бурцеву, который специализировался в то время на раскрытии провокаторов. «Явный-де провокатор», — говорила я ему. Бурцев выслушал и предложил: «Пошлите его ко мне». Посылать провокатора к Бурцеву было ни к чему. Потом пришла телеграмма от Пятницкого, у которого также явились подозрения, он писал в телеграмме, чтобы Брендинского на конференцию не пускать, позднее прислал подробное письмо. Так Бренди некий на конференцию и не попал. В Россию он больше не вернулся, царское правительство купило для него виллу под Парижем за 40 тысяч франков.

Я очень гордилась тем, что уберегла конференцию от провокатора. Я не знала, что на Пражской конференции присутствовали и без того два провокатора: Роман Малиновский и Романов (Аля Алексинский) — бывший каприец.

Пражская конференция была первой партийной конференцией с русскими работниками, которую удалось созвать после 1908 года и на ней деловым образом обсудить вопросы, касающиеся русской работы, выработать четкую линию этой работы. Резолюции были приняты о современном моменте и задачах партии, о выборах в IV Государственную думу, о думской социал-демократической фракции, о характере и организационных формах партийной работы, о задачах социал-демократии в борьбе с голодом, об отношении к думскому законопроекту о государственном страховании рабочих, о петиционной кампании.

Четкая партийная линия по вопросам русской работы, настоящее руководство практической работой — вот что дала Пражская конференция.

В этом было ее громадное значение[57]. На конференции был выбран ЦК, куда вошли Ленин, Зиновьев, Орджоникидзе (Серго), Шварцман (Давид), Голощекин (Филипп), Спандарян[58], Малиновский. Были намечены кандидатуры на случай ареста. Вскоре после конференции в ЦК были кооптированы Сталин и Белостоцкий, питерский рабочий (ученик Лонжюмовской школы), в ЦК было создано то единство, без которого невозможна была работа в это трудное время. Несомненно, конференция была крупным шагом вперед; клала конец развалу русской работы. Злопыхательство ликвидаторов, Троцкого, дипломатия Плеханова, бундовцев и др. — все это хотя и требовало резкого отпора, разоблачения, однако удельный вес этих споров снижался, главный центр внимания переносился теперь на работу в России. И полбеды было, что в ЦК входил Малиновский, полбеды было, что совещание, которое было устроено в Лейпциге после конференции с представителями III Думы — Полетаевым и Шуркановым, было тоже детально известно полиции: Шурканов оказался также провокатором. Несомненно, провокатура губила работников, ослабляла организацию, но полиция была бессильна остановить подъем рабочего движения, а правильно намеченная линия вливала движение в правильное русло и растила все новые и новые силы.

Из Лейпцига, куда Ильич ездил на свидание с Полетаевым и Шуркановым, он поехал в Берлин, чтобы там договориться с «держателями» о возвращении денег, которые теперь были особенно нужны для работы. Тем временем приехал к нам в Париж Шотман. Он работал в последнее время в Финляндии. Пражская конференция приняла резолюцию, резко осуждавшую политику царизма и III Думы по отношению к Финляндии, и подчеркнула единство задач рабочих Финляндии и России в борьбе с царизмом и русской контрреволюционной буржуазией. В Финляндии в это время работала нелегально наша организация. Среди моряков Балтийского флота шла работа, и вот Шотман приехал сказать, что в Финляндии все готово к восстанию, нелегальная организация, работающая в наших войсках, уже готова к бою (предполагалось захватить Свеаборгскую и Кронштадтскую крепости). Илья еще не вернулся. Когда он приехал, он с интересом стал расспрашивать Шотмана об организации, которая была сама по себе интересным фактом (в организации работали Рахья, С. В. Воробьев, Кокко), но указывал на нецелесообразность в данный момент таких выступлений. Было сомнительно, чтобы восстание в этот момент поддержали питерские рабочие. До выступлений — как вскоре выяснилось — дело не дошло: организация быстро провалилась, вскоре начались повальные аресты, и было привлечено к суду 52 человека за подготовку восстания. До восстания дело было еще далеко, конечно, но ленские события, разразившиеся в половине апреля, повсеместные стачки протеста ярко выявили, как вырос за эти годы пролетариат, как ничего не забыто им, выявили, что сейчас уже движение подымается на высшую ступень, что создается уже совсем иная обстановка для работы.

Ильич стал другим, сразу стал гораздо менее нервным, более сосредоточенным, думал больше о задачах, вставших перед русским рабочим движением. Настроение Ильича вылилось, пожалуй, полнее всего в его статье о Герцене, написанной им в начале мая. В этой статье очень много от Ильича, от того ильичевского горячего пафоса, который так увлекал, так захватывал. «Чествуя Герцена, мы видим ясно три поколения, три класса, действовавшие в русской революции, — писал он. — Сначала — дворяне и помещики, декабристы и Герцен. Узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа. Но их дело не пропало. Декабристы разбудили Герцена. — Герцен развернул революционную агитацию.

Ее подхватили, расширили, укрепили, закалили революционеры-разночинцы, начинай с Чернышевского и кончая героями «Народной воли». Шире стал круг борцов, ближе их связь с народом. «Молодые штурманы будущей бури» — звал их Герцен. Но это не была еще сама буря.

Буря — это движение самих масс. Пролетариат, единственный до конца революционный класс, поднялся во главе их и впервые поднял к открытой революционной борьбе миллионы крестьян. Первый натиск бури был в 1905 году. Следующий начинает расти на наших глазах». Еще несколько месяцев тому назад Владимир Ильич как-то с грустью говорил Анне Ильиничне, приезжавшей в Париж: «Не знаю уж, придется ли дожить до следующего подъема», теперь он ощущал уже всем существом своим эту поднимающуюся бурю — движение самих масс.

Когда вышел первый номер «Правды»[59], мы стали собираться в Краков; Краков был во многих отношениях удобнее Парижа. Удобнее было в полицейском отношении. Французская полиция всячески содействовала русской полиции. Польская полиция относилась к полиции русской, как и ко всему русскому правительству, враждебно. В Кракове можно было быть спокойным в том отношении, что письма не будут вскрываться, за приезжими не будет слежки. Да и русская граница была близка. Можно было часто приезжать из России. Письма и пакеты шли в Россию без всякой волокиты. Мы спешно собирались. Владимир Ильич повеселел, особенно внимателен был к остающимся товарищам. Наша квартира превратилась в проходной двор.

Помню, пришел и Курнатовский. Мы Курнатовского знали по ссылке в Шуше. Это была уже третья ссылка, которую он отбывал; он кончил Цюрихский университет, был инженером-химиком и работал на сахарном заводе около Минусинска. Вернувшись в Россию, он скоро опять влетел в Тифлисе, два года просидел в тюрьме в Метехском замке, потом был отправлен в Якутку, по дороге попал в «романовскую историю»[60]  и был приговорен в 1904 году к 12 годам каторги. В 1905 году был амнистирован, организовал Читинскую республику[61], был захвачен Меллером-Закомельским, потом передан Ренненкампфу. Его приговорили к смертной казни и возили в поезде, чтобы он видел расстрелы. Потом смертную казнь заменили вечным поселением. В 1906 г. Курнатовскому удалось бежать из Нерчинска в Японию. Оттуда он перебрался в Австралию, где очень нуждался, одно время был лесорубом, простудился, началось у него какое-то воспаление уха, надорвал он все силы. Еле добрался до Парижа.

Исключительно тяжелая доля скрутила его вконец. Осенью 1910 г., по его приезде, мы с Ильичем ходили к нему в больницу — у него были страшные головные боли, мучился он ужасно. Его навещала Екатерина Ивановна Окулова с дочуркой Ириной, которая детскими каракулями писала что-то Курнатовскому, наполовину оглохшему. Потом он поправился немного. Попал он к примиренцам и как-то в разговоре стал говорить тоже что-то примиренческое. После этого у нас на время расстроилось знакомство: нервы плохие у всех были. Но осенью 1911 г. я зашла раз к нему, — он нанимал комнатку на бульваре Монпарнас, — занесла наши газеты, рассказала про школу в Лонжюмо, и мы долго проговорили с ним по душам. Он безоговорочно соглашался уже с линией Центрального Комитета. Ильич обрадовался и последнее время частенько заходил к Курнатовскому. Курнатовский смотрел, как мы укладывались, как весело паковала что-то моя мать, и сказал: «Есть вот ведь энергия у людей». Осенью 1912 г., уже когда мы были в Кракове, Курнатовский умер.

Мы передавали нашу квартиру какому-то поляку, краковскому регенту, который брал квартиру с мебелью и усиленно допрашивал Ильича о хозяйственных делах: «А гуси почем? А телятина почем?» Ильич не знал, что сказать: «Гуси??.. Телятина??..» Мало имел Ильич отношения к хозяйству, но и я ничего не могла сказать о гусях и телятине, ибо в Париже ни того, ни другого мы не ели, а ценой конины и салата регент не интересовался.

У нашей парижской публики была в то время сильная тяга в Россию: собирались туда Инесса, Сафаров и др. Мы пока перебирались только поближе к России».

ЛЮБОВНИЦА, ПОДРУГА ЖЕНЫ

Российский журналист М. Чикин, встретившись с французским писателем Жоржем Бардавиллем, который взялся за исследование персонажа Инессы Арманд, выудил у него немного интересной информации (надо предполагать, что вскоре Бардавилль собирается выпустить книгу об Инессе Арманд) и потом так рассказывал о соблазнительной революционерке и ее семье:

«Отец Инессы Арманд был тенором, мать — скажем так — пыталась стать певицей и пела в хоре. Вообще-то родители женаты не были, и поэтому Инесса родилась тайно, в доме у акушерки. Мать ее была русская, но не православная, а протестантка. Собственно говоря, и фамилия у матери была английская — Уайлд, но Уайлды в конце XVIII века попали в Россию, когда их покровительница Мари-Софи де Вюртенберг вышла замуж за великого князя Павла, который впоследствии стал Павлом I.

Инесса родилась в Париже, куда ее мать приехала попробовать свои силы в опере и театре, и пока пела, влюбилась в тенора и на несколько лет задержалась во Франции. В возрасте четырех или пяти лет Инессу решено было отправить домой, в Москву, где бабка и тетка преподавали французский язык в богатейшей семье Арманд. Кстати, этой семье, в частности, принадлежал один большой дом в центре Москвы на Старой площади… Этот дом позже узнал весь мир.

В 19 лет Инесса, красивая и живая девушка, вышла замуж за одного из одиннадцати детей промышленника Арманда. Муж Александр занимался текстилем, Инесса пыталась стать учительницей и, конечно, занималась музыкой — то есть имела набор занятий, которыми увлекались дамы на рубеже двух веков.

Раз в два года семья пополнялась. Появились Варвара, Инна, Федор и Александр — четверо детей. И все было бы прекрасно, но Инесса влюбилась во Владимира — восемнадцатилетнего брата своего мужа — и уехала с ним в Ниццу. (Владимир был болен туберкулезом, и врачи посоветовали воздух Лазурного берега. Дети остались в Москве.) В 29 лет Инесса родила пятого Арманда — но звали его уже Андрей Владимирович.

Наверное, от младшего Арманда и перешло к ней увлечение разными идеями. Вообще-то она всегда была ярой феминисткой, освобождала женский труд. На деньги первого мужа, с которым до конца жизни так и не развелась, открыла в Пушкино школу и в конце концов стала сближаться с социалистами-революционерами.

Вооруженная революционной теорией, Инесса работала так, что после пятого ареста была сослана в Мезень — это от Архангельска десять дней на санях. Два года провела она в ссылке.

Через два года пребывание в Мезени порядком наскучило. Она дождалась, пока окрестные болота замерзнут, и сбежала на тех же санях, на которых и приехала. Путь ее лежал из Архангельской губернии в Швейцарию, где поправлял здоровье Владимир. По пути, правда, она заехала в Петербург, на женский конгресс и в любимую Москву, в Третьяковку. Наконец добралась и до Швейцарии. Там у нее на руках Владимир и умер.

Инесса решила перебраться в Бельгию, где поступила на юридический факультет Свободного Бельгий-скоро университета, а через полтора года перевелась на социально-экономический. Революционная деятельность, которую Инесса не бросала ни на день, требовала частых перемещений по всей Европе. Тогда, в Париже, она и познакомилась с Лениным и Крупской. Было это в 1909 году. Ленин с женой и тещей жили на улице Мари-Роз, в доме 4, а Инесса решила поселиться во 2-м, по соседству.

Одно из первых заданий, которое получила Арманд от Ленина, — участвовать в копенгагенской конференции социал-демократов. В 1911 году возникла идея основать партийную школу в Лонжюмо — руководство доверили товарищ Арманд.

С 1909 года Инесса Арманд уже неотступно следовала за Лениным и Крупской. Она была в курсе абсолютно всех их дел. И до, и после революции Инесса Арманд оставалась в тени. Она, конечно, занимала кое-какие посты, но скорее играла роль серого кардинала, если это слово вообще можно употребить в женском роде. Вот, например, одно из поручений, которое она выполняла в 1918 году по заданию Ленина, когда Инессу послали во Францию выручать русских пленных.

В 1915 году французский генерал Жоффр, тот, что потом командовал всей французской армией, был отправлен в Петербург на переговоры с Николаем П. Жоффр предложил царю обменять 150 тысяч стволов на отправку 40 тысяч русских на французские фронты. Николай отправил на трех кораблях для начала 25 тысяч человек.

Ребята были подобраны что надо — рослые блондины с голубыми глазами и могучего телосложения, чтобы продемонстрировать Европе достоинства славянской расы.

Инструкторами, правда, в русских батальонах были немцы. Начались недовольства и легкие волнения в войсках. К тому же Троцкий и его друзья-пацифисты со своей газетой «Наше слово» начали агитацию. Когда дело дошло до весны 1917 года, русские солдаты, воевавшие во Франции, решили создать свой Совет.

На фронт их больше не отправляли — французское командование боялось распространения революционных идей в своих окопах. Мощных блондинов отправили по лагерям. Половину — в Центральную Францию, половина осталась в окопах распевать «Интернационал» и «Марсельезу».

В окопы потом нагрянули каратели, и сколько там перестреляли русских — неизвестно. Те же, что оказались в лагерях, были рассредоточены по африканским батальонам, по дисбатам, лагерям.

Так вот, Инессе Ленин поручил выручить из плена этих самых русских, которых Франция отдавать не хотела. У Советской России дипломатических отношений с Францией не было. Паспорт Инессе Арманд был выдан датский, и формально она представляла Комитет по делам заключенных Красного Креста. Фактически же, и все это понимали, она выполняла спецзадание Кремля. Французские власти, не долго думая, арестовали всю делегацию во главе с Арманд и поместили их под домашний арест.

Когда об этом узнал Ленин, он пришел в страшный гнев и пообещал французам расстрелять всю военную миссию Франции в Москве. Арманд была моментально отпущена и в феврале 1919 года на французском корабле вместе с тысячью русских пленных вернулась в Россию. Остальные были отправлены в конце того же года.

…Имущество богатейшей некогда семьи Арманд было национализировано, но по сравнению с другими обошлись с ними по-божески. Александр был назначен директором то ли колхоза, то ли завода. Всех пятерых детей, четверо из которых были членами партии, усыновили Ленин и Крупская. Инесса жила на Манежной, напротив Кремля. В том же доме жил Каменев, а на одной лестничной клетке с Арманд — сестра Ленина. Жили все очень скромно. Взять, к примеру, подарок Ленина, руководителя государства, своей подруге Инессе — пара галош. Впрочем, об этом аскетизме давно и много известно.

В Кремле к Инессе относились по-разному. Одни уважали, другие подсмеивались над их отношениями с Лениным. С Крупской между тем сохранялись добрые связи. Инесса дружила с Марией Ильиничной Ульяновой и, когда уезжала в ту самую опасную командировку во Францию, именно ей оставила конверт для Ленина — «в случае чего отдать лично в руки». Ему, и только ему. Что было в этом письме — неизвестно. 24 сентября 1920.года Инесса Армянд скончалась от холеры в поезде Нальчик — Кисловодск. Никогда ни до, ни после похорон соратники и товарищи по партии не видели своего вождя таким безутешным, слабым и убитым горем».

Старая большевичка Елизавета Драбкина в очерке «Зимний перевал» писала:

«Ночь была по-осеннему сырой и темной. Мы сильно продрогли и с нетерпением ждали утра.

Уже почти рассвело, когда, дойдя до почтамта, мы увидели похоронную процессию. Черные худые лошади, запряженные пугом, с трудом тащили черный катафалк, на котором стоял очень большой и поэтому особенно страшный длинный цинковый ящик, отсвечивающий тусклым блеском.

Стоя у обочины, мы пропустили мимо себя этих еле переставлявших ноги костлявых лошадей, этот катафалк, покрытый облезшей черной краской, и увидели идущего за ним Владимира Ильича, а рядом с ним Надежду Константиновну, которая поддерживала его под руку. Было что-то невообразимо скорбное в его опущенных плечах и низко склоненной голове. Мы поняли, что в этом страшном ящике находится гроб с телом Инессы».

Заметьте, не Ленин поддерживал Крупскую, а — она его.

«Инессу хоронили на следующий день, на Красной площади. Среди венков, возложенных на ее могилу, был венок из живых белых цветов с надписью на траурной ленте: «Товарищу Инессе от В. И. Ленина».

Революционерка Анжелика Балабанова так описала Ленина в день похорон Инессы Арманд:

«Не только лицо Ленина, весь его облик выражал такую печаль, что никто не осмеливался даже кивнуть ему. Было ясно, что он хотел быть наедине со своим горем. Он казался меньше ростом, лицо его было прикрыто кепкой, глаза, казалось, исчезли в болезненно сдерживаемых слезах. Всякий раз, как движение толпы напирало на нашу группу, он не оказывал никакого сопротивления толчкам, как будто был благодарен за то, что мог вплотную приблизиться к гробу».

В какой-то мере Ленин считал и себя виноватым в смерти Инессы Арманд.

После международной женской конференции 1920 года, в подготовке которой Инесса принимала самое активное участие, он уговорил ее поехать отдохнуть.

Ленин писал ей:

«Если не нравится в санаториях, не поехать ли на юг? К Серго на Кавказ? Серго устроит отдых, солнце, хорошую работу наверно устроит. Он там власть. Подумайте об этом? Крепко жму Вашу руку.

Ваш

Ленин».

Арманд послушалась Ленина, поехала на Кавказ, но там заразилась холерой и 23 сентября 1920 года умерла.

* * *
Знала ли Крупская об этом романе?

Вне всякого сомнения.

Но она также знала, что Ленин к ней самой, как к женщине, совершенно равнодушен. Знала она и то, что ее супруг очень больной. Но, встретившись с Инессой, он моментально преображался: становился веселым, бодрым, даже несколько моложе.

Возможно, по этой причине Крупская некоторое время и не препятствовала этому роману. Ведь Ленин для нее был всем. И для него она была согласна на все.

А как же женская ревность?

Крупская поступила вполне по-женски.

Как известно, в это время в Париже объявился Виктор Курнатовский (помните маленький роман с ним Крупской в Шушенском?). За десять лет, которые они не виделись, он успел побывать во многих ссылках, на каторге.

Прежняя любовь Крупской к нему вновь вспыхивает в ее груди, и «железная Надежда» старается как можно чаще навещать своего старого знакомого.

Впрочем, этому роману не суждено было продолжаться долго. Вскоре Крупская и Ленин переезжают в Краков, а осенью 1912 года Курнатовский умер.

Хотя вполне возможно, что и этого времени для Крупской было предостаточно, чтобы утолить свое женское самолюбие.

Правда, если поверить гипотезе, что у Инессы Арманд был еще и шестой ребенок, от Ленина, который вскоре умер и похоронен где-то в Швейцарии, то самолюбие спутницы главаря большевиков должно было быть задето до самой ее смерти.

Биограф Инессы Арманд Павел Полящук так описывал ее: «Длинные косы уложены в пышную прическу, открыты маленькие уши, чистый лоб, резко очерченный рот и зеленоватые, удивительные глаза: лучистые, внимательно-печальные, пристально глядящие вдаль».

Все современники Инессы дружно говорили о ней, как о первой красавице среди большевичек. Ничего удивительного в том, что в нее мог влюбиться Ленин. Как вполне вероятно и то, что у нее от Ленина мог родиться ребенок — женщиной она была ветреной, влюбчивой, а тут как-никак «первый большевик».

В КРАКОВЕ

В Краков Крупская ехала уже больной. Базедка — такой диагноз установили ей врачи. Возникновению этого заболевания способствуют психические травмы, нервное перенапряжение, инфекционные заболевания, наследственное предрасположение или просто возрастные перестройки организма. Больные, как правило, становятся раздражительными, жалуются на учащенное сердцебиение, одышку при физической нагрузке, потливость, у них наблюдается мелкое дрожание пальцев вытянутых рук и пучеглазие.

Что послужило причиной этого заболевания у Крупской, сказать трудно. Можно лишь с уверенностью сказать, что излечиться от него очень трудно, во всяком случае, оно преследует больного сравнительно долгое время.

Если же учесть, что тогда на дворе было лишь начало двадцатогостолетия и уровень развития медицины был очень низок, то можно представить себе, сколько лет мучилась Крупская этой самой базедкой.

Тем временем сама Крупская так описывала свое с Лениным пребывание в Кракове:

«Краковская эмиграция не походила на парижскую или швейцарскую. По существу дела, это была полуэмиграция. В Кракове мы почти целиком жили интересами русской работы. Связи с Россией установились очень быстро самые тесные. Газеты из Питера приходили на третий день. В России стала в это время выходить «Правда». «А в России революционный подъем, не иной какой-либо, а именно революционный, — писал Владимир Ильич Горькому. — И нам удалось-таки поставить ежедневную «Правду» — между прочим, благодаря именно той (январской) конференции, которую лают дураки». С «Правдой» налажены были самые тесные отношения. Чуть не ежедневно писал Ильич в «Правду» статьи, посылал туда письма, следил за работой «Правды», вербовал для нее сотрудников. Настаивал он всячески, чтобы принимал в ней участие Горький. Писал также регулярно в «Правду» и Зиновьев, и Лилина, которая подбирала для нее интересный заграничный материал. Ни из Парижа, ни из Швейцарии было бы немыслимо наладить такое планомерное сотрудничество. Переписка с Россией была также быстро налажена. Краковские товарищи научили нас, как наиболее конспиративно наладить это дело. Важно, чтобы на письмах не было заграничного штемпеля, тогда на них русская полиция обращала меньше внимания. Крестьянки, приезжавшие на базар из России, за небольшую плату брали наши письма и бросали их в ящик уже в России.

В Кракове жило около 4 тысяч польских эмигрантов.

Когда мы приехали в Краков, нас встретил товарищ Багоцкий — польский эмигрант, политкаторжанин, который сразу же взял шефство над нами и помогал нам во всех житейских и конспиративных делах. Он научил нас, как пользоваться полупасками (так назывались проходные свидетельства, по которым ездили жители приграничной полосы и с русской, и с галицийской стороны). Полупаски стоили гроши, а самое главное — они до чрезвычайности облегчали переезд через границу нашей нелегальной публике. Мы переправляли по полупаскам многих товарищей. Переправили таким путем Варвару Николаевну Яковлеву. Она перед тем бежала за границу из ссылки, где захворала туберкулезом, чтобы подлечиться и повидаться с братом, который жил в Германии. Обратно она ехала через Краков, надо было условиться о переписке, о работе. Проехала она благополучно. Только недавно я узнала, что при переезде через границу жандармы обратили внимание на то, что у нее большой чемодан, и хотели выяснить, туда ли она едет, куда, взят был билет. Но кондуктор предупредил ее об этом и за определенную плату предложил купить ей билет до Варшавы, с которым она благополучно и проследовала дальше. По полупаску переправляли мы раз и Сталина. Надо было, когда на границе вызывают владельца полупасков, вовремя откликнуться по-польски и сказать «естем» («тут»). Помню, как я старалась обучить сей премудрости товарищей. Очень быстро налажен был и нелегальный переход через границу. С русской стороны были налажены явки через т. Крыленко, который жил в это время недалеко от границы — в Люблине. Таким путем можно было переправлять и нелегальную литературу. Надо сказать, что в Кракове полиция не чинила никакой слежки, не просматривала писем и вообще не находилась ни в какой связи с русской полицией. Однажды мы убедились в этом. К нам приехал как-то московский рабочий т. Шумкин за литературой, которую он хотел провезти в панцире (особо сшитом и набитом литературой жилете). Был он большой конспиратор. Ходил по улице, нахлобучив фуражку на глаза. Мы пошли на митинг, повели и его с собой. Но он не пошел с нами, находя, что это неконспиративно, а пошел следом на известном расстоянии. Своим конспиративным видом он обратил на себя внимание краковской полиции. Пришел на другой день к нам полицейский чиновник и спросил, знаем ли мы приехавшего к нам человека и ручаемся ли за него. Мы сказали, что ручаемся. Шумкин настаивал на том, что он все же возьмет литературу; мы его пробовали отговаривать, но он настоял на своем и проехал благополучно.

Мы приехали летом, и т. Багоцкий присоветовал нам поселиться в краковском предместье, так называемом Звежинце… Грязь там была невероятная, но близко была река Висла, где можно было великолепно купаться, и километрах в пяти Вольский "ляс — громадный чудесный лес, куда мы частенько ездили с Ильичем на велосипедах. Осенью мы переехали в другой конец города, во вновь отстроенный квартал…

Краков Ильичу очень нравился, он напоминал Россию. Новая обстановка, отсутствие эмигрантской сутолоки успокоили немного нервы. Внимательно вглядывался Ильич в мелочи быта краковского населения, его бедноты, его рабочего люда. Мне тоже Краков нравился. Когда-то в раннем детстве, в возрасте от двух до пяти лет, я жила в Польше, кое-что осталось в памяти, и мне милы казались деревянные открытые галерейки во дворах, напоминали они мае те галерейки, на ступеньках которых я играла когда-то с польскими и еврейскими ребятами; мне милы казались «огрудки» (садики), в которых продавалось «квасьне млеко с земняками» (кислое молоко с картофелем). Матери моей тоже это напоминало ее молодые годы, а Ильич радовался тому, что вырвался из парижского пленения; он весело шутил, подхваливал и «квасьне млеко», и польскую «моцну старку» (крепкую водку).

Из нас лучше всех польский язык знала Лилина; я знала плоховато, кое-что помнила с детства да в Сибири и Уфе немного занималась польским языком, но говорить сразу же пришлось по хозяйственной линии. С хозяйством дело было много труднее, чем в Париже. Не было газа, надо было топить плиту. Я попробовала было по парижскому обычаю спросить в мясной мяса без костей. Мясник воззрился на меня и заявил: «Господь бог корову сотворил с костями, так разве могу я продавать мясо без костей?» На понедельник булки надо было запасать заранее, потому что в понедельник булочники опохмелялись, и булочные были закрыты и т. д. и т. п. Надо было уметь торговаться. Были лавки польские, и были лавки еврейские. В еврейских лавках все можно было купить вдвое дешевле, но надо было уметь торговаться, уходить из лавки, возвращаться и пр., терять на это массу времени.

Евреи жили в особом квартале, ходили в особой одежде. В больнице, в ожидании приема у доктора, ожидающие больные всерьез вели дискуссию о том, еврейское-дитя такое же, как польское, или нет, проклято оно или нет. И тут же сидел молча еврейский мальчик и слушал эту дискуссию. Власть католического духовенства — ксендзов — в Кракове была безгранична. Ксендзы оказывали материальную помощь погорельцам, старухам, сиротам,' монастыри женские подыскивали места прислуге и защищали ее права перед хозяевами, церковные службы были единственным развлечением забитого, темного населения. В Галиции прочно еще держались крепостнические обычаи, которые католическая церковь поддерживала. Например, барыня в шляпке на базаре нанимает прислугу. Стоит человек десять крестьянок, желающих наняться в прислуги, и все целуют у барыни руку. За все полагалось давать на чай. Получив на чай, столяр или извозчик валятся на колени и кланяются в землю. Но зато и ненависть к барам здоровая жила в массах… Нищета, затоптанность крестьян и бедного люда проглядывала во всех мелочах и была еще больше, чем в то время даже у нас в России…

* * *
В Питер для подготовки избирательной кампании из наших заграничников поехали из Парижа близкие товарищи — Сафаров и Инесса. Ехали с чужими паспортами. Инесса заезжала к нам в Краков, когда мы жили еще в Звежинце. Два дня прожила у нас, сговорились с ней обо всем, снабдили ее всякими адресами, связями, обсудили они с Ильичем весь план работы. По дороге Инесса должна была заехать к Николаю Васильевичу Крыленко, который жил в Польше неподалеку от галицийской границы, в Люблине, чтобы организовать через него переход через границу для едущих в Краков. Через Инессу и Сафарова знали мы довольно подробно о том, что делается в Питере. Они там, разыскав связи, повели большую массовую работу по ознакомлению рабочих с резолюциями Пражской конференции и теми задачами, которые стоят теперь перед партией. Нарвский район стал их базой. Восстановлен был Петербургский комитет (ПК), а потом образовано Северное областное бюро, куда, кроме Инессы и Сафарова, вошли Шотман и его товарищи Рахья и Правдин. С ликвидаторами шла в Питере острая борьба. Работа Северного областного бюро подготовила почву для выборов в депутаты от Питера Бадаева — большевика, рабочего-железнодорожника. В рабочих массах Питера ликвидаторы теряли влияние; рабочие видели, что вместо революционной борьбы ликвидаторы становились на путь реформы, по существу дела стали вести линию либеральной рабочей политики. С ликвидаторами необходима была непримиримая борьба. Вот почему Владимира Ильича так волновало, что «Правда» вначале упорно вычеркивала из его статей полемику с ликвидаторами. Он писал в «Правду» сердитые письма. Лишь постепенно ввязалась «Правда» в эту борьбу.

В Петербурге выборы уполномоченных по рабочей курии были назначены на воскресенье 16 сентября. Полиция готовилась к выборам. 14-го были арестованы Инесса и Сафаров. Но не знала еще полиция, что 12-го приехал бежавший из ссылки Сталин. Выборы по рабочей курии прошли с большим успехом, они не дали ни одного правого кандидата, повсюду приняты были резолюции политического характера.

Весь октябрь все внимание было приковано к выборам. Рабочая масса по традиции и в силу отсталости в целом ряде мест относилась еще равнодушно к выборам, не придавала им значения, нужна была широкая агитация. Все же везде прошли в депутаты от рабочих социал-демократы. Выборы во всех рабочих куриях крупнейших промышленных центров дали победу большевикам. Прошли рабочие партийцы, пользовавшиеся большим авторитетом. Большевистских депутатов в Думу попало шесть человек, меньшевиков — семь, но рабочие депутаты-большевики были представителями от миллиона рабочих, меньшевики — менее чем от ¼ миллиона. Кроме того, с первых же шагов почувствовалась большая организованность, большая сплоченность большевистских депутатов. Дума открылась 18 октября и сопровождалась рабочими демонстрациями и забастовками. Большевистским депутатам приходилось работать в Думе вместе с меньшевиками. Между тем за последнее время внутрипартийные отношения обострились. В январе состоялась Пражская конференция, которая сыграла крупную роль в организации большевистских сил…

А в России рабочее движение шло на подъем. Это показали выборы.

Тотчас после выборов к нам приехал т. Муранов, приехал нелегально, перешел через границу. Ильич так и ахнул. «Вот был бы скандал, — говорил он Муранову, — если бы вы провалились! Вы депутат, обладаете неприкосновенностью, ничего не могло бы вам повредить, если бы вы приехали легально. А так мог бы произойти скандал». Муранов рассказал много интересного о выборах в Харькове, о своей партийной работе, о том, как он распространял листки через жену, как она ходила с ними на базар и пр. Муранов был заядлым конспиратором, как-то не укладывалось у него в голове понятие «депутатская неприкосновенность». Поговорив с ним о предстоящей думской работе, Ильич стал торопить Муранова ехать обратно. В дальнейшем депутаты приезжали уже открыто.

Первое совещание с депутатами состоялось в конце декабря — начале января.

Первым приехал Малиновский, приехал какой-то очень возбужденный. В первую минуту он мне очень не понравился, глаза показались какими-то неприятными, не понравилась его деланная развязность, но это впечатление стерлось при первом же деловом разговоре. Затем подъехали еще Петровский и Бадаев. Депутаты рассказали о первом месяце своей работы, о своей работе с массами. Я помню, как Бадаич, стоя в дверях и размахивая фуражкой, говорил: «Массы, они ведь подросли за эти годы». Малиновский производил впечатление очень развитого, влиятельного рабочего. Бадаев и Петровский, видимо, смущались, но сразу было видно — настоящие, надежные пролетарии, на которых можно положиться. Намечен был на этом совещании план работы, обсужден характер выступлений, характер работы с массами, необходимость самой тесной увязки с работой партии, с ее нелегальной деятельностью. На Бадаева была возложена обязанность заботиться о «Правде». Приезжал тогда с депутатами т. Медведев, рассказывал про свою работу по печатанию листков и пр. Ильич был страшно доволен. «Малиновский, Петровский и Бадаев, — писал он Горькому 1 января 1913 г.» — шлют Вам горячий привет и лучшие пожелания». И добавил: «Краковская база оказалась полезной: вполне «окупился» (с точки зрения дела) наш переезд в Краков».

Осенью, в связи с вмешательством в балканские дела «великих держав», очень сильно запахло войной. Международное бюро организовало повсюду митинги протеста. Были они и в Кракове. Но в Кракове митинг протеста был довольно своеобразный. Он гораздо больше был митингом, организующим ненависть масс к России, чем митингом протеста против войны…

В краковский период — в годы перед началом империалистской войны — Владимир Ильич уделял очень много внимания национальному вопросу. С ранней молодости привык он ненавидеть всякий национальный гнет. Слова Маркса, что нет большего несчастья для нации, как покорить себе другую нацию, были для него близки и понятны.

Надвигалась война, росли националистические настроения буржуазии, национальную вражду разжигала буржуазия всячески. Надвигавшаяся война несла с собой угнетение слабых национальностей, подавление их самостоятельности. Но война должна будет неминуемо — для Ильича это было несомненно — перерасти в восстание, угнетенные национальности будут отстаивать свою независимость. Это их право…

Споры по национальному вопросу, возникшие еще во время II съезда нашей партии, развернулись с особой остротой перед войной, в 1913–1914 гг., потом продолжались в 1916 г., в разгар империалистской войны. Ильич в этих спорах играл ведущую роль, четко и твердо ставил вопросы, и эти споры не прошли бесследно. Они дали возможность нашей партии правильно разрешить национальный вопрос в рамках Советского государства, создав Союз Советских Социалистических Республик, который не знает неравноправных национальностей, какого-либо сужения их прав. Мы видим в нашей стране быстрый культурный рост национальностей, находившихся раньше под нестерпимым гнетом, мы видим, как все теснее и теснее растет смычка всех национальностей в СССР, объединяющихся на общей социалистической стройке.

Было бы ошибкой, однако, думать, что национальный вопрос заслонял в краковский период у Ильича такие вопросы, как крестьянский вопрос, которому он всегда придавал громадное значение. За краковский период Владимир Ильич написал более 40 статей по крестьянскому вопросу…

В многочисленных своих статьях, писанных за краковский период, Ильич охватывает целый ряд важнейших вопросов, дающих яркую картину положения крестьянского и помещичьего хозяйств, рисующих аграрную программу различных партий, вскрывающих характер правительственных мероприятий, будящих внимание к целому ряду вопросов чрезвычайной важности: тут и переселенческое дело, и наемный труд в сельском хозяйстве, и детский труд, и торговля землей, и мобилизация крестьянских земль и пр. Знал деревню и крестьянские нужды Ильич очень хорошо, и всегда чувствовали, видели это и рабочие и крестьяне.

* * *
Подъем революционного рабочего движения в конце 1912 г. и та роль, которую играла в этом подъеме «Правда», был очевиден для всех, в том числе и для впередовцев…

Особенностью Ильича было то, что он умел отделять принципиальные споры от склоки, от личных обид и интересы дела умел ставить выше всего. Пусть Плеханов ругал его ругательски, но если с точки зрения дела важно было с ним объединиться, Ильич на это шел. Пусть Алексинский с дракой врывался на заседание группы, всячески безобразил, но если он понял, что надо работать вовсю в «Правде», пойти против ликвидаторов, стоять за партию, Ильич искренне этому радовался. Таких примеров можно привести десятки. Когда Ильича противник ругал, Ильич кипел, огрызался вовсю, отстаивая свою точку зрения, но когда вставали новые задачи и выяснялось, что с противником можно работать вместе, тогда Ильич умел подойти ко вчерашнему противнику как к товарищу. И для этого ему не нужно было делать никаких усилий над собой. В этом была громадная сила Ильича. При всей своей принципиальной настороженности он был большой оптимист по отношению к людям. Ошибался он другой раз, но в общем и целом этот оптимизм был для дела очень полезен. Но если принципиальной спетости не получалось, не было и примирения…

В краковский период мысли Владимира Ильича шли уже по линии социалистического строительства. Конечно, сказать это можно только очень условно, ибо неясен был в то время даже еще путь социалистической революции в России, и все же без краковского периода полуэмиграции, когда руководство политической борьбой думской фракции наталкивало на все вопросы хозяйственной и культурной жизни во всей их конкретности, трудно было бы в первое время после Октября сразу схватывать все необходимые звенья советского строительства. Краковский период был своеобразной «нулевой группой» (приготовительным классом) социалистического строительства. Конечно, пока это была лишь самая черновая постановка этих вопросов, но она была так жизненна, что имеет значение и по сию пору.

Очень много в это время Владимир Ильич уделял внимания вопросам культуры. В конце декабря в Питере были аресты и обыски среди учащихся гимназии Витмер. Гимназия Витмер не походила, конечно, на другие гимназии. Заведующая гимназией и ее муж в 90-х годах принимали активное участие в первых марксистских кружках, в 1905–1907 гт. они оказывали разные услуги большевикам. В гимназии Витмер никто не запрещал учащимся заниматься политикой, устраивать кружки и пр. Вот на эту-то гимназию и устроила набег полиция. Относительно арестов учащихся был сделан запрос в Думе. Министр Кассо давал объяснения; большинством голосов его объяснения признаны были неудовлетворительными.

В статье, написанной для 3-го и 4-го номеров «Просвещения» за 1913 г., «Возрастающее несоответствие», в главе 10, Владимир Ильич, отмечая, что Государственная дума в связи с арестом учащихся гимназии Витмер выразила недоверие министру народного просвещения Кассо, пишет, что не только это надо знать народу. «Народу и демократии надо знать мотивы недоверия, чтобы понимать причины явления, признаваемого ненормальным в политике, и чтобы уметь найти выход к нормальному». И Ильич разбирает формулы перехода к очередным делам различных партий. Разобрав формулу перехода социал-демократов, Владимир Ильич пишет:

«Едва ли можно признать безупречной и эту формулу. Нельзя не пожелать ей более популярного и более обстоятельного изложения, нельзя не пожалеть, что не указана законность занятия политикой и т. д. и т. п.

Но наша критика всех формул вовсе не направлена на частности редактирования, а исключительно на основные политические идеи авторов. Демократ должен был сказать главное: кружки и беседы естественны и отрадны. В этом суть. Всякое осуждение вовлечения в политику, хотя бы и «раннего», есть лицемерие и обскурантизм. Демократ должен был поднять вопрос от «объединенного министерства» к государственному строю. Демократ должен был отметить «неразрывную связь», во-1-х, с «господством охранной полиции», во-2-х, с господством в экономической жизни класса крупных помещиков феодального типа». Так учил Владимир Ильич конкретные вопросы культуры связывать с большими политическими вопросами.

Говоря о культуре, Ильич всегда подчеркивал связь культуры с общим политическим и экономическим укладом. Резко выступая против лозунга культурнонациональной автономии, Ильич писал:

«Пока разные нации живут в одном государстве, их связывают миллионы и миллиарды нитей экономиче-ского. лравбвого и бытового характера. Как же можно вырвать школьное дело из этих связей? Можно ли его «изъять из ведения» государства, как гласит классическая, по рельефному подчеркиванию бессмыслицы, бундовская формулировка? Если экономика сплачивает живущие в одном государстве нации, то попытка разделить их раз навсегда для области «культурных» и в особенности школьных вопросов нелепа и реакционна. Напротив, надо добиваться соединения наций в школьном деле, чтобы в школе подготовлялось то, что в жизни осуществляется. В данное время мы наблюдаем неравноправие наций и неодинаковость их уровня развития; при таких условиях разделение школьного дела по национальностям фактически неминуемо будет ухудшением для более отсталых наций. В Америке в южных, бывших рабовладельческих, штатах до сих пор выделяют детей негров в особые школы, тогда как на севере белые и негры учатся вместе…

Для т. Бадаева летом 1913 г. Ильич написал проект речи в Думе «К вопросу о политике министерства народного прсвещения», которую Бадаев и произнес, но председатель не дал ему ее договорить и лишил его слова.

В этом проекте Ильич приводил ряд цифровых данных, рисующих чудовищную культурную отсталость страны, ничтожность средств, отпускаемых на народное образование, показывал, как политика царского правительства заграждает девяти десятым населения путь к образованию. В этом проекте писал Ильич о бесшабашном, бесстыдном, отвратительном произволе правительства в обращении с учителями. И опять приводил сравнения с Америкой. В Америке 11 % неграмотных, а среди негров 44 % неграмотных. «Но американские негры все же более чем вдвое лучше поставлены в отношении «народного просвещения», чем русские крестьяне». Негры потому в 1910 г. были грамотнее русских крестьян, что американский народ полвека тому назад разбил наголову американских рабовладельцев. И русскому народу надо было прогнать свое правительство для того, чтобы стать страной грамотной, культурной.

В речи, написанной для т. Шагова, Ильич писал о том, что только передача помещичьей земли крестьянам может помочь России стать грамотной. В статье, написанной в тот же период: «Что можно сделать для народного образования», Ильич подробно описывал постановку библиотечного дела в Америке, писал о необходимости наладить так дело и у нас. В июне же месяце он написал свою статью «Рабочий класс и неомальтузианство», где писал: «Мы боремся лучше, чем наши отцы. Наши дети будут бороться еще лучше, и они победят..

Рабочий класс не гибнет, а растет, крепнет, мужает, сплачивается, просвещается и закаляется в борьбе. Мы — пессимисты насчет крепостничества, капитализма и мелкого производства, но мы — горячие оптимисты насчет рабочего движения и его целей. Мы уже закладываем фундамент нового здания, и наши дети достроят его».

Не только на вопросы культурного строительства обращал внимание Ильич, но и на целый ряд других вопросов, имеющих практическое значение в деле строительства социализма.

Характерны именно для краковского периода такие статьи, как «Одна из великих побед техники», где Владимир Ильич сравнивает роль великих изобретений при капитализме и при социализме. При капитализме изобретения ведут к обогащению кучки миллионеров, для рабочих — к ухудшению общего их положения, к росту безработицы. «При социализме применение способа Рамсея, «освобождая» труд миллионов горнорабочих и т. д., позволит сразу сократить для всех рабочий день с 8 часов, к примеру, до 7, а то и меньше. «Электрификация» всех фабрик и железных дорог сделает условия труда более гигиеничными, избавит миллионы рабочих от дыма, пыли и грязи, ускорит превращение грязных отвратительных мастерских в чистые, светлые, достойные человека лаборатории. Электрическое освещение и электрическое отопление каждого дома избавят миллионы «домашних рабынь» от необходимости убивать три четверти жизни в смрадной кухне.

Техника капитализма с каждым днем все более и более перерастает те общественные условия, которые осуждают трудящихся на наемное рабство»…

В Краков заезжало теперь много народу. Ехавшие в Россию товарищи заезжали условиться о работе. Одно время у нас недели две жил Николай Николаевич Яковлев, брат Варвары Николаевны. Он ехал в Москву налаживать большевистский «Наш путь». Был он твердокаменным надежным большевиком. Ильич очень много с ним разговаривал. Газету Николай Николаевич наладил, но она скоро была закрыта, а Николай Николаевич арестован. Дело немудреное, ибо «помогал» налаживать «Наш путь» Малиновский, депутат от Москвы. Малиновский много рассказывал о своих объездах Московской губернии, о рабочих собраниях, которые он проводил. Помню его рассказ о том, как на одном из собраний присутствовал городовой, очень внимательно слушал и старался услужить. И, рассказывая это, Малиновский смеялся. Малиновский много рассказывал о себе. Между прочим, рассказывал и о том, почему он пошел добровольцем в русско-японскую войну, как во время призыва проходила мимо демонстрация, как он не выдержал и сказал из окна речь, как был за это арестован и как потом полковник говорил с ним и сказал, что он его сгноит в тюрьме, в арестантских ротах, если он не пойдет добровольцем на войну. У него, говорил Малиновский, не было иного выхода. Рассказывал также, что жена его была верующей, и когда она узнала, что он — атеист, она чуть не кончила самоубийством, что и сейчас у ней бывают нервные припадки. Странны были рассказы Малиновского. Несомненно, доля правды в них была, он рассказывал о пережитом, очевидно, только не все договаривал до конца, опускал существенное, неверно излагал многое.

Я потом думала — может быть, вся эта история во время призыва и была правдой, и, может, она и была причиной, что по возвращении с фронта ему поставили ультиматум — или стать провокатором, или идти в тюрьму. Жена его действительно что-то болезненно переживала, покушалась на самоубийство, но, может быть, причина покушения была другая, может быть, причиной было подозрение мужа в провокатуре. Во всяком случае в рассказах Малиновского ложь переплеталась с правдой, что придавало всем его рассказам характер правдоподобности. Вначале и в голову никому не приходило, что Малиновский может быть провокатором…

Ильич придавал «Правде» громадное значение, каждодневно почти посылал туда статьи. Усердно подсчитывал, где какие сборы были произведены на «Правду», сколько статей на какую тему было написано и т. д. Ужасно радовался, когда «Правда» помещала удачные статьи, брала правильную линию. Однажды, в конце 1913 г., затребовал Ильич из «Правды» списки подписчиков «Правды», и недели две я сидела насквозь все вечера, разрезала вместе с моей матерью листы и подбирала подписчиков по городам, местечкам. Подписчики были на девять десятых рабочие. Попадается какое-нибудь местечко, где много подписчиков, — справишься, оказывается, там завод какой-нибудь большой, о котором и не знала. Карта распространения «Правды» получалась интересная. Только она не была напечатана, должно быть, Черномазов выбросил ее в корзину, а Ильичу она очень понравилась. Но бывали и хуже случаи — иногда, хотя и редко это было, пропадали без вести и статьи Ильича. Иногда статьи его задерживались, не помещались сразу. Ильич тогда нервничал, писал в «Правду» сердитые письма, но помогало мало…

В половине февраля 1913 г. было в Кракове совещание членов ЦК; приехали наши депутаты…

Только перед этим пришла из дому посылка со всякой рыбиной — семгой, икрой, балыком; я извлекла по этому случаю у мамы кухарскую книгу и соорудила блины. И Владимир Ильич, который любил повкуснее и посытнее угостить товарищей, был архидо-волен всей этой мурой…

Когда не было приездов, жизнь наша шла в Кракове довольно однообразно. «Живем, как в Шуше, — писала я матери Владимира Ильича, — почтой больше. До 11 часов стараемся время провести как-нибудь — в 11 ч. первый почтальон, потом 6-ти часов никак дождаться не можем». К библиотекам краковским Владимир Ильич плохо приспособился. Начал было кататься на коньках, да пришла весна. Под пасху мы пошли с ним в «Вольский ляс». В Кракове хорошая весна, чудесно было ранней весной в лесу, распушились кустарники желтым цветом, налились ветки деревьев по-весеннему. Пьянит весна. Но назад долго плелись мы, пока дошли до города; домой надо было идти через весь город; трамваи не ходили по случаю страстной субботы, а у меня все силы ушли куда-то. Зиму 1913 г. я прохворала, стало скандалить сердце, дрожать руки, а главное, напала слабость. Ильич настоял, чтобы я пошла к доктору, доктор сказал: тяжелая болезнь, нервы надорвались, сердце переродилось — базедова болезнь, надо ехать в горы, в Закопане. Пришла домой, рассказываю, что сказал доктор. Жена сапожника, приходившая к нам топить печи и ходить за покупками, вознегодовала: «Разве вы нервная? — это барыни нервные бывают, те тарелками швыряются!» Тарелками я не швырялась, но для работы в таком состоянии была мало пригодна.

На лето мы, Зиновьевы и Багоцкие со своей знаменитой собакой Жуликом перебрались в Поронин, в 7 километрах от Закопане. Закопане слишком людно было и дорого. Поронин — попроще, подешевле. Наняли дачу большую. Место было высокое — 700 метров, предгорье Татр. Воздух был удивительный, хотя был постоянный туман и накрапывал обычно мелкий дождишко, но в промежутки вид на горы был чудесный. Мы взбирались на плоскогорье, которое начиналось от нашей дачи, и смотрели на белоснежные вершины Татр. Красивые они. Ильич ездил иногда с Багоцким в Закопане, и они вместе с закопанской публикой (Вигелевым) делали большие прогулки по горам. Ходить по горам страшно любил Ильич. Горы мне помогали плохо, я все больше и больше приходила в инвалидное состояние, и, посоветовавшись с Багоцким — Багоцкий был врач-невропатолог, — Ильич настоял на поездке в Берн, чтобы оперироваться у Кохера. Поехали в половине июня, по дороге заезжали в Вену… Повидали мы некоторых товарищей — венцев, побродили по Вене. Она — своеобразная, большой столичный город, после Кракова нам очень понравилась. В Берне попали под шефство Шкловских, которые с нами всячески возились. Они нанимали особый домик с садом. Ильич шутил с младшими девочками, дразнил Женюрку. Я пробыла около трех недель в больнице, Ильич полдня сидел у меня, а остальное время ходил в библиотеки, много читал, даже перечитал целый ряд медицинских книг по базедке, делал выписки по интересовавшим его вопросам. Пока я лежала в больнице, он ездил с рефератом по национальному вопросу в Цюрих, Женеву и Лозанну, читал реферат на эту тему и в Берне. В Берне — уже после моего выхода из больницы — состоялась конференция заграничных групп, где обсуждалось положение дел в партии. Надо было бы после операции еще недели две провести в полулежачем состоянии в горах на Беатенберге, куда посылал Кохер, но из Поронина шли вести, что много спешных, экстренных дел, пришла телеграмма от Зиновьева, и мы двинулись в обратный путь.

Заезжали в Мюнхен. Там жил Борис Книпович — племянник Дяденьки, Лидии Михайловны Книпович, которого я знала с раннего детства, которому рассказывала когда-то сказки. Влезет, бывало, четырехлетний голубоглазый Бориска на колени, обнимет шею и заказывает: «Крупа — сказку об оловянном солдате». В 1905–1907 гг. Борис был активным организатором гимназических социал-демократических кружков. Ле том 1907 г. после Лондонского съезда Ильич жил у Книповичей на даче в Финляндии в Стирсуддене. Борис был тогда лишь гимназистом, но уже интересовался марксизмом, прислушивался к тому, что говорил Ильич, зная, с каким уважением и любовью относится к Ильичу Дяденька.

В 1911 г. Борис был арестован и потом выслан за границу, где учился в Мюнхенском университете. В 1912 г. вышла его первая работа «К вопросу о дифференциации русского крестьянства». Он послал ее Ильичу. Сохранилось письмо Ильича к Борису — как-то особенно внимательно к молодому автору и заботливо написанное. «С большим удовольствием прочитал я вашу книгу и очень рад был видеть, что Вы взялись за большую серьезную работу. На такой работе проверить, углубить и закрепить марксистские убеждения, наверное, вполне удастся». И дальше Ильич делает очень осторожно несколько замечаний, дает несколько методических указаний.

Перечитывая это письмо, я вспоминаю отношение Ильича к малоопытным авторам. Смотрел на суть, на основное, обдумывал, как помочь исправить. Но делал он это как-то очень бережно, так, что и не заметит другой автор, что его поправляют. А помогать в работе Ильич здорово умел. Хочет, например, поручить кому-нибудь написать статью, но не уверен, так ли тот напишет, так сначала заведет с ним подробный разговор на эту тему, разовьет свои мысли, заинтересует человека, прозондирует его как следует, а потом предложит: «Не напишете ли на эту тему статью?» И автор и не заметит даже, как помогла ему предварительная беседа с Ильичем, не заметит, что вставляет в статью Ильичевы словечки и обороты даже.

Мы хотели заехать в Мюнхен денька на два, посмотреть, каким он стал с того времени, как мы там жили в 1902 г., но так как мы очень торопились, то в Мюнхене пробыли лишь несколько часов — от поезда до поезда. Борис с женой приходили нас встретить, время провели в ресторане, славившемся каким-то особым сортом пива, — Hof-Brau (Хофбрей) назывался ресторан. На стенах, на пивных кружках везде стоят буквы «Н. В.» — «Народная воля», — смеялась я. В этой-то «Народной воле» и просидели мы весь вечер с Борей. Ильич похваливал мюнхенское пиво с видом знатока и любителя, поговорили они с Борисом о дифференциации крестьянства, вспоминали мы все вместе Дяденьку, Лидию Михайловну Книпович, которая хворала также тяжело базедкой. Ильич тут же настрочил ей письмо, убеждая поехать за границу и оперироваться у Кохера. Приехали мы в Поронии в начале августа, кажись, 6-го. В Поронине нас встретил привычный поронинский дождь, Лев Борисович Каменев и целый ряд новостей, касающихся России.

На 9-е было назначено совещание членов Центрального Комитета. «Правда» была закрыта. Стала выходить «Рабочая правда», но почти каждый номер арестовывался. Поднималась стачечная волна, бастовали в Питере, Риге, Николаеве, в Ваку…

Шла подготовка партийной конференции, так называемого «летнего совещания». Оно состоялось в Поронине 22 сентября — 1 октября…

В середине конференции приехала Инесса Арманд. Арестованная в сентябре 1912 г., Инесса сидела по чужому паспорту в очень трудных условиях, порядком подорвавших ее здоровье, — у ней были признаки туберкулеза, — но энергии у ней не убавилось, с еще большей страстностью относилась она ко всем вопросам партийной жизни. Ужасно рады были мы, все краковцы, ее приезду.

Всего на совещании было 22 человека. Решено было поставить вопрос о созыве партийного съезда. Со времен V, Лондонского, съезда прошло уже 6 лет, очень многое с тех пор изменилось. Рост рабочего движения делал съезд необходимым. На совещании стояли вопросы о стачечном движении, о подготовке всеобщей политической забастовки, о задачах агитации, издании ряда популярных брошюр, о недопустимости урезывания при агитации лозунгов демократической республики, конфискации помещичьих земель, 8-ча-сового рабочего дня. Обсуждался вопрос, как вести работу в легальных обществах, как вести социал-демократическую работу в Думе. Особое значение имели решения о необходимости добиваться равноправия большевистской и меньшевистской групп в социал-демократической фракции, о недопустимости заголосо-вывания одним голосом большевиков со стороны «семерки», представлявшей взгляды лишь незначительного меньшинства рабочих. Другая важная резолюция была принята по национальному вопросу; отражавшая целиком взгляды Владимира Ильича по этому вопросу. Помню споры по этому вопросу в нашей кухне, помню страстность, с какой обсуждался этот вопрос…

После совещания мы прожили в Поронине еще около двух недель, много гуляли, ходили как-то на Черный Став, горное озеро замечательной красоты, еще куда-то в горы.

Осенью мы все, вся наша краковская группа, очень сблизились с Инессой. В ней много было какой-то жизнерадостности и горячности. Мы знали Инессу по Парижу, но там была большая колония, в Кракове жили небольшим товарищеским замкнутым кружком. Инесса наняла комнату у той же хозяйки, где жил Каменев. К Инессе очень привязалась моя мать, к которой Инесса заходила часто поговорить, посидеть с ней, покурить. Уютнее, веселее становилось, когда приходила Инесса.

Вся наша жизнь была заполнена партийными заботами и делами, больше походила на студенческую, чем на семейную жизнь, и мы рады были Инессе. Она много рассказывала мне в этот приезд о своей жизни, о своих детях, показывала их письма, и каким-то теплом веяло от ее рассказов. Мы с Ильичем и Инессой много ходили гулять. Зиновьев и Каменев прозвали нас «партией прогул истов». Ходили на край города, на луг (луг по-польски — «блонь»). Инесса даже псевдоним себе с этих пор взяла — Блонина. Инесса была хорошая музыкантша, сагитировала сходить всех на концерты Бетховена, сама очень хорошо играла многие вещи Бетховена. Ильич особенно любил «Sonate pathétique», просил ее постоянно играть, — он любил музыку. Потом, уже в советские времена, ходил он к Цюрупе слушать, как играл эту сонату какой-то знаменитый музыкант. Много говорили о беллетристике. «Без чего мы прямо тут голодаем — это без беллетристики, — писала я матери Владимира Ильича. — Володя чуть не наизусть выучил Надсона и Некрасова, разрозненный томик «Анны Карениной» перечитывается в сотый раз. Мы беллетристику нашу (ничтожную часть того, что было в Питере) оставили в Париже, а тут негде достать русской книжки. Иногда с завистью читаем объявления букинистов о 28 томах Успенского, 10 томах Пушкина и пр. и пр.

Володя что-то стал, как нарочно, большим «беллетристом»…

Сначала предполагалось, что Инесса останется жить в Кракове, выпишет к себе детей из России; я ходила с ней искать квартиру даже, но краковская жизнь была очень замкнутая, напоминала немного ссылку. Не на чем было в Кракове развернуть Инессе свою энергию, которой у ней в этот период было особенно много. Решила она объехать сначала наши заграничные группы, прочесть там ряд рефератов, а потом поселиться в Париже, там налаживать работу нашего комитета заграничных организаций. Перед отъездом ее мы много говорили о женской работе. Инесса горячо настаивала на широкой постановке пропаганды среди работниц, на издании в Питере специального женского журнала для работниц, и Ильич писал Анне Ильиничне о необходимости издавать такой журнал, который вскоре и начал выходить. Инесса очень много сделала в дальнейшем для развития работы среди работниц, отдала этому делу немало сил…

Зимой, вскоре по возвращении Владимира Ильича из Парижа, решено было отправить в Россию Каменева для руководства «Правдой» и работы с думской фракцией. И газете, и думской фракции была нужна подмога…

…Начались сборы в Россию. Был зимний холодный вечер. Говорили мало, только сынишка Каменева что-то толковал. Настроение было у всех сосредоточенное. Думалось, долго ли удастся Каменеву продержаться? Когда теперь придется встретиться? Когда-то и мы поедем в Россию? Каждый втайне мечтал о России, тянуло туда неудержимо. Мне по ночам все снилась Невская застава. Говорить на эту тему мы избегали, а про себя каждый об этом думал.

8 марта 1914 г. вышел в Питере первый номер «Работницы» — популярного журнала. Стоил номер 4 копейки. Петербургский комитет выпустил листовки о женском дне. В журнал «Работница» писали из Парижа Инесса и Сталь, из Кракова — Лилина и я. Вышло 7 номеров. В восьмом предполагалось дать статьи в связи с предстоящим женским социалистическим конгрессом в Вене, но выйти он не успел — пришла война.

* * *
Партийный съезд ладили устроить во время международного конгресса, который намечался в августе в Вене. Предполагалось, что часть публики сможет проехать легально. Затем через краковских рабочих-типографщиков намечена была организация массового перехода через границу под видом экскурсантов.

В мае мы переехали опять в Поронин.

Для проведения подготовительной кампании к съезду в Питере были мобилизованы Киселев, Глебов-Авилов, Аня Никифорова. Они приехали в Поронин условиться обо всем с Ильичем. В первый день долго сидели мы на горке около нашей «дачи», и публика рассказывала про русскую работу. Публика молодая, полная энергии, очень понравилась Ильичу. Глебов-Авилов был в свое время учеником Болонской школы, теперь был твердым ленинцем. Ильич посоветовал приехавшим сходить в горы, но самому ему что-то нездоровилось, так что публика отправилась одна. Смеясь, они рассказывали, как и куда они лазили — лазили на очень крутую вершину, — как мешали им мешки, как они несли их по очереди, и когда дошла очередь до Ани, все встречные смеялись и советовали взвалить себе на плечи еще и своих спутников. Условились о характере агитации за съезд. Получив все необходимые установки, Киселев поехал в Прибалтийский край, а Глебов-Авилов и Аня Никифорова — на Украину…

Инесса на лето выписала детей из России и жила в Триесте у моря. Она готовила доклад к Международному женскому конгрессу, который должен был состояться в Вене одновременно с конгрессом Интернационала…

В России влияние большевиков росло. Как указывает т. Бадаев в своей книжке «Большевики в Государственной думе», к лету 1914 г. в правлениях 14 профессиональных союзов из 18 существовавших в Петербурге большинство состояло из большевиков… На стороне большевиков были все наиболее крупные союзы, в том числе и союз металлистов, самый многочисленный и самый мощный из всех профессиональных организаций. Такое же соотношение наблюдалось и среди рабочей группы страховых учреждений. В состав столичных страховых органов уполномоченными от рабочих было избрано 37 большевиков и всего 7 меньшевиков, а во всероссийские страховые учреждения — 47 большевиков и 10 меньшевиков.

Широко организовались выборы на Международный конгресс в Вене. Большинство рабочих организаций мандаты на Международный социалистический конгресс передавало большевикам.

Успешно развивалась и подготовка к съезду партии. Начиная с весны все подготовительные работы, связанные с созывом съезда, непрерывно усиливались. «Стоявшая перед нами задача, — пишет Бадаев, — в предсъездовский период укрепить и расширить местные партийные ячейки — была в значительной мере разрешена огромным подъемом в эти месяцы революционногодвижения в стране. Среди рабочих масс усилилась тяга к партии, в партийные организации вступали новые кадры революционно настроенных рабочих. Работа руководящих коллективов партии все время шла на повышение. В связи с этим будущему съезду и стоявшим в порядке дня съезда вопросам было обеспечено большое внимание со стороны партийных рабочих масс». К Бадаеву поступали довольно значительные денежные суммы, собранные в фонд по организации съезда. Он получил уже целый ряд мандатов, резолюций по вопросам, стоящим на съезде, наказов и т. п.

Тов. Бадаев дает яркую картину того, как во всей деятельности легальная деятельность переплеталась с нелегальной. «Летнее время, — пишет он, — способствовало организации нелегальных собраний за городом, в лесах, где мы были в сравнительной безопасности от налетов полиции.

В случае необходимости созывать более или менее расширенные собрания устраивали их под видом загородных экскурсий от имени какого-либо просветительного общества. Отъехав за несколько десятков верст от Петербурга, мы отправлялись «на прогулку» в глубь леса и там, выставив дозоры, указывавшие дорогу только по условному паролю, устраивали собрания… Шпики в огромном количестве вились вокруг всех рабочих организаций, уделяя особенное внимание заведомым центрам партийной работы, каковыми были редакция «Правды» и помещение нашей фракции. Но наряду с усилением деятельности охранки усиливалась и наша конспиративная техника, и хотя аресты отдельных товарищей имели место, но больших провалов не было».

Таким образом, линия, взятая ЦК на развертывание легальной печати, придание ей определенных установок, на развитие думской и внедумской работы фракции, на четкую постановку всех вопросов, на соединение легальной работы с нелегальной, целиком себя оправдывала.

Попытка через Международное социалистическое бюро сорвать эту линию, затормозить работу приводила Ильича в бешенство. Сам он решил на брюссельскую объединительную конференцию не ехать. Поехать должна была Инесса. Она владела французским языком (французский язык был ее родным), не терялась, у ней был твердый характер. Можно было на нее положиться, что она не сдаст. Инесса жила в Триесте, и Ильич послал туда доклад ЦК, составленный им, послал целый ряд указаний, как держаться в том или другом случае, обдумывал все детали. В делегацию ЦК, кроме Инессы, входили еще М. Ф. Владимирский и И. Ф. Попов. Доклад ЦК огласила Инесса на французском языке. Как и следовало ожидать, дело не ограничилось обменом мнений. Каутский от имени Исполнительного бюро внес резолюцию, осуждающую раскол, утверждающую, что коренных разногласий нет. За резолюцию голосовали все, кроме делегации ЦК и латышей, которые отказались принять участие в голосовании, несмотря на угрозы секретаря Международного бюро Гюисманса доложить съезду в Вене, что неголосующие берут на себя ответственность за срыв попыток к единству…

В России тем временем борьба обострялась — росло забастовочное движение, особенно сильно вспыхнувшее в Баку, рабочий класс поддерживал бакинских забастовщиков, в митинг путиловцев в 12 тысяч человек стреляла полиция, схватки с полицией становились все ожесточеннее, депутаты превращались в вождей восстающего пролетариата. Шла массовая забастовка.

7 июля в Питере бастовало 130 тысяч. Пролетариат готовился к бою. Забастовка не ослабевала, а росла, на улицах красного Питера строились баррикады.

Но пришла война.

1 августа Германия объявила войну России, 3 августа — Франции, 4 августа — Бельгии, в тот же день Англия объявила войну Германии, 6 августа Австро-Венгрия объявила войну России, 11 августа Франция и Англия объявили войну Австро-Венгрии.

Началась мировая война, которая остановила на время нарастающее революционное движение в России, перевернула весь мир, породила ряд глубочайших кризисов, по-новому, гораздо более остро поставила важнейшие вопросы революционной борьбы, подчеркнула роль пролетариата как вождя всех трудящихся, подняла на борьбу новые пласты, сделала победу пролетариата вопросом жизни или смерти для России».

* * *
А вот что вспоминал об этом периоде жизни Ленина активный участник большевистского движения Сергей Багоцкий:

«В 1910 году я отбыл четырехлетний срок каторги и был отправлен на поселение в Балаганский уезд. Оттуда вскоре бежал за границу и поселился в Кракове, недалеко от русской границы. Я немного знал польский язык и мог продолжать прерванные каторгой занятия на медицинском факультете Краковского университета.

Русских политэмигрантов в Кракове в момент моего приезда не было, и я чувствовал себя оторванным от русской политической жизни.

В начале июня 1912 года, вернувшись как-то из клиники, нахожу у себя на столе письмо из Парижа от Людмилы Николаевны Сталь, с которой я переписывался по делам помощи политкаторжанам. В это время я был секретарем Краковского союза помощи политзаключенным, а Людмила Николаевна стояла во главе Парижского комитета интеллектуальной помощи политзаключенным. Л. Н. Сталь сообщила мне, что в Краков переедет вскоре товарищ Ульянов с женой, и просила оказать им на первых порах содействие при устройстве в незнакомом городе.

Встреча была назначена на окружающем центральную часть города бульваре Плянты, против главного здания университета.

В день приезда Ульяновых я заблаговременно пришел на условленное место и сел на одну из скамеек против красного здания университета. Был солнечный летний день. Кругом играли дети. Из университета небольшими группами выходили студенты. Я с напряжением приглядывался к проходящим, высматривая Ленина, которого никогда не видел, но почему-то представлял себе высоким широплечим мужчиной с черной бородой.

Прошло около получаса после условленного времени. Скамейки около меня заполнились. На одну из ближайших села немолодая пара — мужчина в котелке, с небольшой бородкой, и скромно одетая женщина. Но я не обратил внимания. Начиная нервничать, я нетерпеливо ходил взад и вперед.

Вдруг женщина встала и нерешительно спросила:

— Простите, вы, очевидно, кого-то ждете? Не вы ли Багоцкий?

— Значит, вы Ульяновы! — воскликнул я. — Мы уже давно ждем друг друга, сидя почти рядом.

Все засмеялись и пожали друг другу руки.

Это было началом моего знакомства с Владимиром Ильичем. Он был совсем не похож на создавшееся у меня представление о нем. Передо мной был мужчина среднего роста, со слегка монгольскими чертами лица, с небольшой рыжеватой бородкой. Живой взгляд прищуренных глаз, веселая улыбка и простота обращения сразу располагали к нему.

Ульяновы оставили вещи на вокзале. Нужно было взять их оттуда и подумать о ночлеге на первые дни до нахождения квартиры. Мы двинулись по Плянтам по направлению к вокзалу.

По дороге Владимир Ильич задал мне несколько вопросов, касавшихся моей жизни в Кракове. Затем разговор перешел на общеполитические вопросы краковской жизни, в частности на отношение местных властей к политэмигрантам.

Галиция, входившая в состав Австро-Венгрии, не в пример частям Полыни, захваченным Германией и Царской Россией, пользовалась относительной политической свободой. Присутствие в Кракове значительного числа польских политэмигрантов и левонастроенной интеллигенции наложило особую печать на общий уклад краковской общественной жизни. Частые доклады на общественно-политические темы в многочисленных клубах и организациях, оживленные беседы и дискуссии в популярных кафе Михалика, Бизанса и Дробнера вовлекали местную общественность в сферу политических и революционных интересов. Это оказывало влияние на прессу и администрацию. Краковская общественность, мечтавшая о независимости Польши, ненавидела царизм и с симпатией относилась ко всем борцам против самодержавия. В Кракове открыто существовали издательства революционных партий. Здесь, например, выходили органы Социал-демократической партии Польши и Литвы «Пшеглонд» («Обозрение»), «Червоны штандар» («Красное знамя»), более или менее постоянно жил ряд членов центральных комитетов польских революционных партий.

Разговаривая об атом, мы дошли до Флорианской брамы — ворот стены, окружавшей когда-то краковскую крепость, и повернули на Флорианскую улицу. В одном из переулков этой улицы находилась студенческая вегетарианская столовая «Здорове». Ульяновы охотно согласились зайти туда и пообедать. В столовой в это время дня бывало мало народу, и можно было свободно продолжить нашу беседу.

— Как относится местная полиция к политэмигрантам? — спросил Владимир Ильич.

Я ответил, что в этом отношении опасаться нечего. Царившая в Кракове атмосфера враждебности к царскому самодержавию делала местные полицейские органы более «предупредительными» к политэмигрантам, чем в каком-либо другом городе Европы.

В качестве примера я привел случай с Крахельской, покушавшейся на убийство варшавского генерал-губернатора Скалона. После неудачного покушения Крахельская бежала в Галицию и поселилась в окрестностях Кракова. Получив ноту царского правительства о выдаче Крахельской, австро-венгерское правительство склонно было удовлетворить это требование. Но краковская общественность быстро нашла выход: Кра-хельскую «выдали замуж» за польского студента, австрийского гражданина. Брак был фиктивным, однако Крахельская приобрела австрийское гражданство и по австрийским законам не могла быть выдана. Впрочем, для формального удовлетворения претензий царских властей Крахельская была привлечена к суду, который состоялся во Вздовицах (около Кракова). Судебный процесс закончился оправданием Крахельской, и присутствовавшая на суде многочисленная публика встретила приговор овациями.

Владимир Ильич далее спросил, не облегчает ли близость границы слежку за живущими в Кракове политэмигрантами со стороны царской охранки.

Конечно, близость границы облегчала слежку за политэмигрантами. В Кракове, несомненно, находились агенты охранки, но они не встречали поддержки и потому были относительно безопасны. Бывали отдельные случаи, когда чиновники краковской полиции даже предупреждали политэмигрантов о слежке за ними.

Впоследствии к Владимиру Ильичу как-то приехал московский рабочий Шумкин, чтобы перевезти нелегальную литературу через границу. Шумкин своей наружностью и ультраконспиративным поведением обратил на себя внимание краковской полиции. Тогда к Владимиру Ильичу пришел полицейский чиновник и спросил, хорошо ли он знает Шумкина и уверен ли в его политической благонадежности. Получив утвердительный ответ, полиция оставила Шумкина в покое. Спустя несколько дней Шумкин благополучно перевез литературу через границу.

Из столовой мы направились к вокзалу. В находящейся поблизости от него гостинице нашлась свободная комната с видом на Плянты, куда мы и перенесли вещи. Условились следующий день отвести на поиски квартиры. Я пришел к Ульяновым рано утром. Надежда Константиновна еще не была готова, и Владимир Ильич предложил пока пройтись по Плянтам. Он сразу же перешел к особенно интересовавшему его вопросу о возможности нелегальных сношений с Россией, прежде всего об организации нелегального переезда границы товарищами, которые должны будут к нему приезжать.

Подумав, я предложил следующий план. Около Кракова находилась так называемая пограничная зона, распространявшаяся на 30 километров от границы. Согласно договору между австрийским и российским правительствами, живущие в этой зоне лица имели право перехода границы по «полупаскам» — проходным свидетельствам без фотографических карточек. «Полупасками» обычно пользовались крестьяне, приезжавшие с продуктами на базар, и рабочие, проживавшие по одну сторону границы и работавшие на другой стороне. Контроль за местным пограничным движением был очень поверхностным. Можно было использовать мои связи с краковскими рабочими, входившими в Союз помощи политзаключенным, и через них получать «полупаски».

Владимиру Ильичу этот план очень понравился.

Ульяновы хотели устроиться вблизи леса и воды, но попроще и подешевле. Этим условиям отвечало предместье Кракова Звежинец, населенное в основном рабочими. Отсюда недалеко находился Вольский лес и совсем близко была Висла. Туда мы и направились. Квартиры там были довольно примитивными, дома очень запущены. В конце концов нашлась подходящая квартира из двух комнат и кухни в сравнительно хорошо сохранившемся доме. На ней Ульяновы и остановились. Нужно было приобрести обстановку. Надежда Константиновна решила это сделать сама, надеясь на свое знание польского'языка, который она слышала в детстве.

Прихожу к ним на третий день. Обстановка уже приобретена и расставлена: две узкие железные кровати, два простых стола, этажерка и несколько стульев, а в кухне — маленький стол и табуретки. Книги и газеты были распакованы и лежали на столах и окнах. Владимир Ильич что-то писал. Надежа Константиновна пригласила меня на первый чай у них.

Не желая мешать работе Владимира Ильича, я не решался повторить свой визит к ним. Но спустя несколько дней Владимир Ильич сам приехал ко мне на велосипеде и предложил совершить прогулку в лес, а заодно по дороге выкупаться.

* * *
В начале августа я поехал в деревню Макув, расположенную приблизительно в 40 километрах от Кракова, чтобы провести там вторую половину университетских каникул. Перед отъездом я рассказал Владимиру Ильичу, что Макув находится у подножия Бабьей горы, откуда открывается широкий вид на всю горную цепь Татр. Прощаясь со мной, Владимир Ильич сказал:

— Я приеду к вам, и мы вместе поднимемся на вершину Бабьей горы.

Недели две спустя вижу Владимира Ильича, подходящего к моей квартире. Он приехал в Макув на велосипеде и вошел весь запыленный и усталый, браня скверные галицийские дороги.

На Бабью гору нужно было идти под вечер, чтобы на половине подъема заночевать в туристской хижине, по-местному — в схрониско (убежище). После чая мы расположились на холмике недалеко от моего дома, чтобы Владимир Ильич мог отдохнуть с дороги. Около шести часов вечера поужинали и на велосипедах направились в соседнюю деревню Завоя, расположенную у самого подножия Бабьей горы. Оставив велосипеды в маленьком ресторане, мы отправились по отлогой тропинке. Скоро дорога пошла лесом. Стало темнеть. К сожалению, мы оставили на велосипедах фонари. Тропинка шла зигзагами. Желая сократить дорогу, Владимир Ильич предложил идти напрямик наверх. Мы поднимались быстрее, время от времени пересекая тропинку, но вдруг обратили внимание, что тропинка больше не попадается нам. Решив, что она осталась слева, сворачиваем туда, но тропинки нет. Стали ее искать в разных направлениях. И это не помогло. Не оставалось ничего иного, как идти напрямик вверх. Выло уже темно, двигались мы медленно, натыкаясь поминутно то на кусты, то на пни. Грозила перспектива провести ночь в лесу. Вдруг мелькнул свет. Спешим туда. Увы! Это фосфоризованный свет гниющего дерева. Идем дальше. Опять вдали что-то светится. Вскоре свет становится более отчетливым. Начинаем различать два освещенных окна. Находим дверь и входим в обширную комнату. Посредине большая плита, на которой кипит большой чайник и стоит разная туристская посуда. За столом и на нарах человек десять. На полу лежат развязанные рюкзаки. Мы в схрониско. Поужинав, располагаемся на нарах и, утомленные дорогой, почти немедленно засыпаем, поручив сторожу разбудить нас в четыре часа утра.

Утром сквозь сон слышу голос Владимира Ильича:

— Уже семь часов, а нас не разбудили! Восход солнца прозевали.

Зовем сторожа.

— Посмотрите, панове, в окно, — говорит он с улыбкой, — такой туман, что в двух шагах ничего не видно. Я и подумал, что вам лучше выспаться.

Действительно, шел сильный дождь. Кроме бледно-буроватого тумана, ничего не видно. Идти наверх нет смысла. Расспрашиваем сторожа, есть ли надежда на улучшение погоды. Его ответ неутешителен: раньше завтрашнего дня нельзя ожидать перемены погоды.

Таким образом, план наш потерпел неудачу. Ждать до следующего дня мы не могли, ибо Владимиру Ильичу нужно было быть вечером в Кракове.

Под проливным дождем спускаемся вниз. Взяв в Завов велосипеды, с большим трудом по размытой дождем дороге едем в Макув. Неудача не обескуражила Владимира Ильича.

— В первый же свободный день я опять приеду, — сказал он, прощаясь.

И действительно, не прошло и двух недель, как Владимир Ильич приехал в Макув (на этот раз по железной дороге). В Завой пошли пешком, а оттуда благополучно добрались до схрониско. Захваченный с собой фонарь очень облегчал нам путь.

Сторож встречает нас, как старых знакомых, и обещает разбудить при всякой погоде. Четыре часа утра. Опять туман, но не такой густой, как в прошлый раз. По словам сторожа, на вершине может быть совершенно ясно.

Идем вверх, ориентируясь по красным знакам на камнях, указывающим дорогу. Вот и вершина, но туман не разошелся. Вид всего на несколько метров. Решили подождать, а пока позавтракать. Спустя полчаса туман начинает редеть, и перед нами начинается великолепная картина. Вдали — освещенная яркими лучами солнца длинная цепь Татр, как бы висящая в воздухе. Ниже все покрыто туманом, как сбитой пеной.

Владимир Ильич сияет:

— Видите, наши усилия не пропали даром!

* * *
Квартира Ульяновых на Звежинце оказалась неудобной. Она была далеко от вокзала, куда Владимир Ильич должен был ежедневно ходить для отправки писем (чтобы его статьи в «Правду» не опаздывали, он посылал их всегда с ночным поездом).

Недалеко от вокзала, на улице Любомирского, Ульяновы нашли квартиру в новом доме. Улица была застроена только с одной стороны. Из окон квартиры Ульяновых открывался широкий вид на поля, тянувшиеся вдоль границы.

Скоро квартира приобрела своеобразный уютный вид. Чувствовалась атмосфера интеллектуального труда. На столах и окнах лежали груды книг, газет и рукописей. На первый взгляд казалось, что они небрежно разбросаны. На самом же деле все было разложено по известной Владимиру Ильичу системе: он всегда сразу находил нужную ему книгу или статью.

С переездом Ульяновых на улицу Любомирского мы оказались соседями, встречи наши стали более частыми. Это дало мне возможность наблюдать повседневную жизнь Владимира Ильича. Если раньше я знал Владимира Ильича как крупного теоретика, то в этот период я понял, какими гениальными организаторскими способностями он обладал. Необыкновенно развитое чувство политической ситуации позволяло ему оценивать политическое положение и настроение масс по мелким, неуловимым для других фактам.

Ульяновы жили чрезвычайно скромно. Литературная работа была главным источником их доходов. Но она была нерегулярна. Цензурные условия в царской России затрудняли печатание там работ В. И. Ленина. От предлагаемой матерью помощи (она получала пенсию за мужа) Владимир Ильич отказывался. Ему неприятно было получать от родных даже небольшие продуктовые посылки, и обыкновенно он уверял их, что «теперь нужды нет…». Только в крайних случаях он временно соглашался на оплату его работы из партийной кассы.

Новый подъем революционного рабочего движения в России способствовал быстрому расширению связей Владимира Ильича с революционными группами в главных промышленных центрах страны. Незначительная сначала переписка с Россией быстро росла и достигла нескольких сот писем в месяц. Переписку вела Надежда Константиновна; ей иногда приходилось засиживаться за письмами до позднего вечера. Только незначительное число писем из России посылалось непосредственно по краковскому адресу Ульяновых. Большинство же писем направлялось в разные страны на адреса политически нейтральных лиц, часто иностранцев, и оттуда пересылалось в Краков. Письма писались иносказательно. Надежда Константиновна умела их расшифровывать. О секретных вопросах писались химическими чернилами между строк внешне совершенно невинного вида письма. Наиболее важные сведения, кроме того, шифровались.

Скоро нашелся удобный способ пересылки писем в Россию, давший возможность избежать строгой цензуры, которой подвергались письма из-за границы. Через местных рабочих, с которыми у меня был контакт, удалось найти несколько надежных крестьян, регулярно приезжавших с российской стороны в Краков на базар. За небольшое вознаграждение, а часто совершенно бесплатно они соглашались перевозить через границу письма и опускать их в русские почтовые ящики, откуда они шли как внутренняя корреспонденция, без специальной цензуры.

Владимир Ильич работал с раннего утра до позднего вечера, но работа его не утомляла. Чем больше было работы, тем больший подъем и внутреннее удовлетворение он чувствовал. Он распределял свое время так, что у него ежедневно оставался час-два для отдыха. Страстный любитель природы, он эти часы проводил в поездках на велосипеде или прогулках по окрестностям Кракова; когда позволяло время, он совершал дальние туристские экскурсии.

Самым частым спутником Владимира Ильича была Надежда Константиновна. 'Но по состоянию здоровья она не всегда могла его сопровождать. Не все члены нашей небольшой русской колонии разделяли потребность Владимира Ильича в прогулках за город. Произошло своего рода разделение на «партии». Сторонников экскурсий называли шутя «прогулистами», а сторонников кино — «синеми-стами». Владимир Ильич был «отчаянным прогу-листом», как выразилась Надежда Константиновна в одном из писем к его матери.

Я принадлежал к «партии прогулистов», и потому Владимир Ильич часто заезжал за мной. Но в период подготовки к государственным экзаменам я иногда пытался отлынивать. Владимир Ильич был неумолим и убеждал меня, что потраченное на поездку время я, освежившись, быстро наверстаю. Мы обычно ездили в Вольский лес и в окрестные деревушки. Владимир Ильич внимательно присматривался к жизни местного населения. Он говорил, что польские деревни напоминают русские и ближе ему, чем западноевропейские. Видя бедность польских крестьян, он выражал уверенность, что они скорее, чем западноевропейские крестьяне, воспримут идеи социализма.

Рабочий день Владимира Ильича был строго распределен. Вставал он около 8 часов и при всякой погоде совершал небольшую утреннюю прогулку. После завтрака садился за работу. Около 10 часов приходила первая почта, наиболее интересная, так как в ней находились газеты из России. Содержание их в значительной степени определяло работу данного дня: газеты давали темы для очередных статей в «Правду». К этому времени приходили товарищи. Владимир Ильич обсуждал с ними актуальные вопросы и распределял литературные задания. Письма поступали в распоряжение Надежды Константиновны, которая сейчас же садилась за ответы на наиболее срочные. Владимир Ильич уединялся в свою комнату и в течение ближайших часов был недоступен.

Только в исключительных случаях, когда приезжали товарищи из России, этот порядок нарушался. Беседы с приезжими Владимир Ильич считал наиболее важными.

Около 2 часов был перерыв на обед. Хозяйством занималась Надежда Константиновна. Ее кулинарные способности, при наличии других, более важных функций, не давали особенно хороших результатов. Но Владимир Ильич был неприхотлив и ограничивался шутками, вроде того, что ему приходится слишком часто есть «жаркое», имея в виду подгоревшее вареное мясо.

После обеда продолжалась работа. Часов около пяти Владимир Ильич делал перерыв для прогулки за город на велосипеде или пешком. Зимой прогулки заменялись катанием на коньках. Кто видел этого юношески бодрого, веселого конькобежца, совершавшего замысловатые фигуры на льду, не подумал бы, что перед ним великий вождь и теоретик революционного пролетариата.

К приходу вечерней почты — около 7 часов — Владимир Ильич возвращался домой и продолжал работу до позднего вечера. К 11 часам ночи — времени отхода скорого поезда в Россию — он сам относил всю корреспонденцию на вокзал, чтобы она скорее попадала в Петербург, в редакцию «Правды».

По вечерам у Ульяновых иногда собиралась небольшая группа товарищей. За чаем вокруг кухонного стола велись оживленные разговоры по текущим вопросам. Владимир Ильич обычно принимал в них живое участие. Он обладал замечательной способностью направлять разговор так, что собеседникам казалось, что они самостоятельно пришли к тому или другому заключению, хотя до этого иной раз думали совершенно иначе. Владимир Ильич незаметно передавал окружающим свой материалистический метод мышления. Его простота, скромность и теплое, товарищеское отношение создавали атмосферу равенства. Он никогда не давал собеседникам почувствовать свое интеллектуальное превосходство.

* * *
Осенью 1912 года внимание Владимира Ильича было приковано к выборам в IV Государственную думу.

— Выборы должны сыграть организующую роль в сплочении рабочих вокруг основных лозунгов партии, — говорил Владимир Ильич.

Он целиком ушел в связанные с выборами вопросы. Даже во время прогулок Владимир Ильич часто касался этой темы, хотя обычно избегал на прогулках говорить о вопросах, связанных с повседневной работой.

Реакционный закон о выборах в Думу создавал для избирателей-рабочих массу преград. Административная практика делала эти преграды почти непреодолимыми. К куриальной системе выборов и их трехстепенности прибавились аресты передовых рабочих, выступавших на легальных предвыборных собраниях. Сложны были и отношения к меньшевикам-ликвидаторам, социалистам-революционерам, трудовикам, выступавшим с широковещательными лозунгами.

Владимир Ильич считал, что большевики должны выступать с заостренными лозунгами, отказываясь от каких-либо соглашений с меньшевиками-ликвидаторами, социалистами-революционерами и трудовиками. По его мнению, следовало отбросить Всякую погоню за мандатами.

— Все равно, — говорил он, — при нынешнем избирательном законе мы не можем рассчитывать на значительное число депутатских мест для рабочих. Гораздо важнее — число рабочих голосов, поданных за кандидатов большевистской партии. Это покажет силу нашего влияния на пролетариат.

Исход выборов в основном удовлетворил Владимира Ильича. Его радовало то обстоятельство, что за большевиков голосовало более миллиона рабочих, а за меньшевиков-ликвидаторов — всего около двухсот тысяч.

После выборов Владимир Ильич считал необходимым установить контакт с только что избранными в IV Думу депутатами-большевиками.

В конце декабря (по старому стилю) в Кракове состоялось совещание Центрального Комитета с партийными работниками, названное по конспиративным соображениям «Февральским». Кроме Ленина, Сталина и Крупской в совещании участвовали большевики — депутаты Думы: Петровский, Шагов, Муранов, Бадаев, Малиновский, а также Трояновский, Розмиро-вич и другие.

Большинство депутатов впервые использовали свои депутатские права и приехали с легальными заграничными паспортами. Только товарищ Муранов еще не воспринял своей депутатской неприкосновенности и приехал старым, «надежным» способом, т. е. нелегально перешел границу. Владимир Ильич, узнав об этом, тут же при всех отчитал несколько сконфуженного Муранова:

— Подумайте, что бы было, если бы вы провалились на границе! В какое положение вы поставили бы всю фракцию!

Но по тону и по улыбке Владимира Ильича можно было видеть, что он отлично понимал недоверие Муранова к так называемой депутатской неприкосновенности. Впоследствии, когда началась первая мировая война, это полностью подтвердилось высылкой всей фракции большевиков на поселение в Сибирь.

«Февральское» совещание состоялось на улице Любомирского, в квартире Владимира Ильича. Маленькие комнатки заполнились необычайно большим количеством товарищей.

В центре работ совещания были наиболее серьезные вопросы момента: революционный подъем в России, обострение стачечного движения, тактика думской фракции большевиков, укрепление нелегальных организаций партии, отношение к ликвидаторам, «национальные» организации социал-демократии.

Приезд партийных деятелей из России был большим праздником для Владимира Ильича. Он чувствовал себя в родной стихии, был очень оживлен и весел, в свободное от совещаний время вел продолжительные беседы с каждым из приезжих в отдельности и присматривался к ним. Владимир Ильич обладал особой способностью короткими вопросами направлять беседу по желаемому ему руслу и выяснять сущность интересующего его вопроса.

По конспиративным соображениям решено было разместить приехавших товарищей по возможности на частных квартирах. Только немногие остановились в гостиницах. Большинство было устроено у местных рабочих. Краковские рабочие в своей массе были настроены интернационалистски и охотно оказывали помощь русским товарищам, чего, кстати, нельзя было сказать о лидерах галицийских социал-демократов.

* * *
После отъезда товарищей в жизни нашей колонии наступило затишье. Все вошло в прежнюю колею. Возобновились наши вечерние встречи и беседы. Владимир Ильич углубился в повседневную работу. Он внимательно следил за деятельностью думской фракции большевиков и разрабатывал тезисы для выступлений членов фракции. Главное свое внимание он по-прежнему продолжал уделять «Правде».

Бывали моменты, когда обычно жизнерадостный Владимир Ильич становился задумчивым. Он молча ходил по комнате, иногда останавливался у окна и долго смотрел на поля, за которыми шла российская граница. Казалось, мысли его стремились перелететь через границу, на родину, в то время для него недоступную.

С наступлением весны участились наши прогулки по окрестностям Кракова. Мы мечтали поехать на несколько дней в Татры, но Владимир Ильич никак не мог выкроить для этого времени. Он очень много работал и по вечерам, когда в кухне собирались остальные члены колонии, оставался в своей комнате.

Здоровье Надежды Константиновны ухудшалось: начались частые сердцебиения, появились и другие симптомы базедовой болезни. Владимир Ильич забеспокоился. Надежда Константиновна не хотела обращаться к врачам. Наконец общими усилиями удалось уговорить ее, и она пошла к одному из лучших невропатологов Кракова. Тот посоветовал поехать на несколько месяцев в горы.

Долго обсуждался вопрос, куда ехать. В конце концов остановились на находящейся у подножия Высоких Татр деревушке Поронин. В климатическом отношении Поронин подходил для лечения Надежды Константиновны. Там, кроме того, были условия для спокойной работы и то преимущество, что жизнь была дешева.

Владимира Ильича тревожило, не отразится ли переезд в Поронин на сношениях с Петербургом, и он просил меня разузнать все, что касалось почтовых сообщений. Выяснилось, что нужно было отправлять корреспонденцию всего на несколько часов раньше, чтобы она попадала на тот поезд, с которым Владимир Ильич посылал ее из Кракова. Это вполне его устраивало.

Поронин был фактически предместьем известного курорта Закопане — излюбленного летнего местопребывания польской интеллигенции, студенческой молодежи, политэмигрантов. Из знакомых там жили товарищ Вигилев (впоследствии советский консул в Польше), доктор Бжезинский (бывший народоволец), доктор Длуский (директор туберкулезного санатория), писатель Серошевский, с которым я познакомился в 1905 году в варшавской тюрьме. Днем большинство туристов уходило в горы и Закопане казалось вымершим. Вечером все оживало. Многочисленные кафе заполнялись самой разношерстной публикой. Здесь велись бесконечные дискуссии на политические и литературные темы.

Местное население состояло из так называемых гуралей. Это был своеобразный тип польских горцев. Высокие, худощавые, они носили живописные костюмы из белого корта, расшитого цветными узорами; брюки тесно охватывали ноги, наброшенные на одно плечо «гуньки» из того же материала напоминали гусарские накидки. Многие гурали были профессиональными проводниками. Свободное от экскурсий время они проводили в кафе в беседах с туристами, оставляя женщинам хозяйственные и полевые работы.

Владимир Ильич неодобрительно смотрел на это «кафейное», как он выражался, братание, деморализовавшее горцев. Сам он не интересовался «ка-фейной» жизнью и бывал в Закопане только по пути в горы.

Природа Татр отличалась от природы знакомых Владимиру Ильичу швейцарских Альп. Здесь не было переходного травяного пояса, доходящего в Альпах до двух тысяч метров над уровнем моря. Уже на высоте тысячи метров в Татрах начинался неширокий пояс «косоджевины» — низкорослых хвойных деревьев. Затем без перехода проступали совершенно голые скалы. Подъем на вершины бывал местами очень крут и доступен только опытным туристам при помощи вделанных в скалы железных скобок.

Владимир Ильич ценил то, что, в отличие от швейцарских Альп, в Татрах можно было в течение одного-двух дней взобраться на любую вершину. Ни гостиниц, ни фуникулеров, ни киосков с сувенирами, поражающих обычно своей безвкусицей и пошлостью, в Татрах тогда не было. В нескольких долинах были примитивные туристские хижины-схрониско с деревянными нарами и соломенными матрацами, часто даже без сторожей; туристам предоставлялась возможность самостоятельно в них хозяйничать, пользоваться дровами и т. д. Только в долине озера Морское око было проложено шоссе и имелась единственная в горах гостиница.

Культура швейцарских Альп, где можно было доехать до многих вершин на фуникулере, не прельщала Владимира Ильича. Главную прелесть горных экскурсий он видел в преодолении трудностей подъема и в многообразии впечатлений, которые давал самый процесс подъема в горы.

Ульяновы сняли крестьянскую хату с верандой и мансардой, расположенную на границе между Порониным и соседней деревней Белый Дунаец. Хозяйка дома Тереза Скупень жила в другом домике, поодаль. Нанятый Ульяновыми домик стоял на поляне приблизительно в 200 метрах от шоссе, у подножия небольшого холма. Внизу были две большие комнаты. В одной из них устроили спальню Владимира Ильича и Надежды Константиновны; она же служила рабочей комнатой Владимира Ильича. Во второй комнате поместилась мать Надежды. Константиновны, Елизавета Васильевна, приехавшая к ним в 1913 году из России[62]. Вдоль дома шел узкий балкон, ведущий в обширную кухню, которая была рабочей комнатой Надежды Константиновны и «приемной», где по вечерам часто собирались жившие в Поронине товарищи. Наверху впоследствии поселился бежавший из Сибири товарищ Тихомирнов.

Моя квартира находилась недалеко от вокзала, приблизительно в полукилометре от дома Ульяновых. Дальше в сторону Закопане был центр Поронина — почта и лавки. На другой стороне Дунайца поселились другие члены нашей колонии.

В Поронине Владимир Ильич вставал часов в семь и шел обычно купаться в Дунайце. Быстрая горная речка была в общем мелкой, но вблизи дома Скупень мы нашли довольно глубокое место, где можно было даже плавать. Росший на берегу кустарник скрывал купающихся от проезжей дороги.

После завтрака Владимир Ильич садился за работу, которая длилась часов до семи вечера, с небольшим перерывом на обед. Работал Владимир Ильич в своей комнате за большим столом, находившимся между двумя окнами. Иногда в хорошую погоду он шел с работой на лежавший около дома холм, откуда открывался широкий вид на горную цепь Татр.

— Этот вид, — говорил он, — не только не рассеивает внимания, но и помогает сосредоточиться.

Электрического освещения в то время в Поронине не было. Работать при свете маленькой керосиновой лампы было трудно. Поэтому Владимир Ильич старался закончить работу засветло. Часов около семи он отвозил письма на вокзал и совершал затем небольшую прогулку пешком или на велосипеде. Прогулки пешком совершались обычно по холмам, тянувшимся вдоль долины, в которой были расположены Поронин, Белый Дунаец и другие деревушки у шоссе, ведущего к уездному центру — городу Новый Тарг. На велосипедах можно было ездить по направлению к Новому Таргу, Закопане или к деревушке Буковина по проселочной дороге, проложенной параллельно горной цепи Татр.

Часто по вечерам мы, небольшая группа товарищей, собирались у Ульяновых. Шли оживленные разговоры на злободневные политические темы. Надежда Константиновна не всегда принимала в них участие: она садилась в стороне и заканчивала текущую корреспонденцию.

Владимир Ильич бывал обычно оживлен, острил и нередко добродушно подшучивал над «бабушкой», Елизаветой Васильевной, выбирая темы, которые должны были вызвать ее возражения. Отношения между ними были очень трогательные. Владимир Ильич ее уважал и снисходительно относился к некоторым ее слабостям. Елизавета Васильевна гордилась Владимиром Ильичем, но это не мешало ей «пробирать» его за «жизненную непрактичность».

Нередко Владимир Ильич предлагал кому-либо из присутствующих сыграть в шахматы. Играл он очень сосредоточенно, редко оставлял безнаказанными промахи противника. Если дела его принимали угрожающий характер, он становился серьезен, переставал шутить, задумывался и часто находил выход из затруднительного положения. Наблюдавшие со стороны по его улыбке понимали, что он уже вывернулся. При проигрыше он добродушно признавал свое поражение и объяснял, в чем заключалась его основная ошибка, отдавая должное удачной комбинации противника. Я играл слабее Владимира Ильича и испытывал большое удовлетворение, когда мне удавалось выиграть. Большинство из нас было мало знакомо с теориями шахматной игры, и это делало еще разнообразнее и самобытнее наши сражения.

* * *
Вопреки ожиданиям, горный воздух не вызвал улучшения здоровья Надежды Константиновны. Сердцебиения стали повторяться, усилились другие симптомы базедовой болезни. Она совершенно перестала принимать участие в наших прогулках. Владимир Ильич неоднократно беседовал со мной по этому поводу. В конце концов пришли к заключению, что самое целесообразное — обратиться к известному. в то время специалисту по заболеваниям щитовидной железы профессору Кохеру. Для этого нужно было ехать в Швейцарию — в Берн. Владимир Ильич не хотел отпустить Надежду Константиновну одну в такое далекое путешествие и решил сопровождать ее. Это требовало жертвы ценного времени и было затруднительно по материальным соображениям. Но Владимир Ильич не колебался. Ущерб в работе, наносимый поездкой, он решил наверстать укреплением заграничных партийных секций, посетив их во время поездки. Одновременно он решил прочесть рефераты в Вене и в швейцарских городах, что частично разрешало и материальный вопрос.

Елизавете Васильевне было уже семьдесят лет, и она была довольно беспомощна. Оставлять ее одну Ульяновы не решились. Владимир Ильич просил меня на время их отсутствия переселиться в их квартиру, с чем я, конечно, согласился.

После полуторамесячного отсутствия Ульяновы вернулись в Поронин, довольные результатами поездки. Состояние здоровья Надежды Константиновны, после сделанной ей операции, значительно улучшилось, сердцебиения прошли, силы окрепли. Несмотря на предписание Кохера беречься на первых порах, она сразу же порывалась поскорее вплотную взяться за работу. Уговоры Владимира Ильича не действовали. Он несколько раз пытался прибегнуть к моему «врачебному» авторитету, но и это помогало ненадолго. В конце концов Надежда Константиновна взбунтовалась, заявила, что совершенно здорова и ей никакие врачебные советы не нужны. Единственный компромисс, на который она пошла, заключался в том, что она согласилась воздержаться от высокогорных экскурсий.

* * *
Как только позволяла работа, Владимир Ильич выкраивал один-два дня для прогулок в горы. Он был очень выносливым туристом. Я, на десять лет моложе его, иногда с трудом поспевал за ним. А остальные члены нашей поронинской колонии, тяжелые на подъем, отказывались от наиболее трудных экскурсий.

Особенно запомнился-мне подъем на Рысы вскоре после возвращения Владимира Ильича из Швейцарии. Небольшой группой в ясное утро мы поехали в Закопане.

Без особых усилий мы дошли до живописной долины Хал я Гонсеницова. Посредине ее, в небольшой котловине, окруженной со всех сторон высокими скалами, находился популярный и чаще других посещаемый Чарны став (Черное озеро), а недалеко от него — схрониско, где весь день топилась плита и бурлил в чайнике кипяток.

Мы расположились на скалах около схрониска и вынесли туда чай. Некоторые из наших спутников растянулись с папиросами на камнях. Мы с Владимиром Ильичем, как некурящие, сошли к озеру. Вода его, издали казавшаяся черной от отражавшихся в ней скал, в действительности была чрезвычайно прозрачной. Глубоко на дне можно было отчетливо различить отдельные камни и водные растения.

После часового отдыха двинулись к перевалу За-врат. Скоро кончилась тропинка. Нужно было карабкаться по скалам. В наиболее крутых местах в скалы были вделаны железные скобки для облегчения подъема. С их помощью мы и стали осторожно подниматься вверх.

Вид с перевала вознаградил нас за трудности подъема. Оттуда с одной стороны открывался обзор Хали Гонсеницовы и Черного става, с другой — очаровательной продолговатой долины и дальше извилистой цепи Высоких Татр. В долине, как жемчужины, сверкали пять небольших озер.

— Нам стоило сюда карабкаться! — сказал Владимир Ильич.

Спуск с перевала был сравнительно легким. Скоро мы выбрались на тропинку, которая правильными зигзагами шла полого вниз. В долине мы подошли к первому из пяти озер, освежились его почти ледяной водой и двинулись дальше.

В долине находилось еще одно схрониско. Мы не задержались там, ибо хотелось скорее добраться до цели нашей сегодняшней экскурсии — Морского ока (Морского глаза). Прошли долину. Начался второй, невысокий перевал; к нему вела удобная тропинка. Скоро мы очутились на перевале, откуда открылся вид на еще более интересную долину, в глубине которой, среди скал, виднелось озеро. Оно действительно производило впечатление глаза, глубоко сидящего в орбите.

Утром часть компании, напуганная рассказами о трудностях подъема на Рыси, предпочла вернуться домой, а мы с Владимиром Ильичем решили довести до конца ранее намеченный план.

Подъем оказался не таким трудным, как мы предполагали, но был очень утомителен и однообразен. Тропинка шла небольшими зигзагами по крутому склону горы. Оглядываясь назад, мы видели постоянно расширяющуюся панораму горных цепей, а внизу — кажущееся совсем маленьким Морское око. Владимир Ильич несколько разостанавливался и старался разобраться в отдельных вершинах, которые отсюда имели совершенно другой вид, чем из Поронина.

Подходили почти к самой вершине. Осталось преодолеть небольшой, но самый трудный участок пути. Связь с массивом Рысы как бы прервалась. В нескольких метрах мы ясно различали тропинку, ведущую на вершину. Но чтобы на нее попасть, нужно было пере-браться по острому гребню, имевшему вид седла, бока которого спускались почти отвесно в глубокие пропасти. Оглядываюсь, Владимир Ильич на середине гребня задержался, во вот он двигается и добирается до меня. Оказывается, он не вовремя посмотрел вниз и почувствовал головокружение, которое, однако, быстро преодолел.

Мы на вершине. Перед нами широкая горная панорама.

Посидели там около часа, отдохнули, пообедали взятыми с собой продуктами и стали готовиться к спуску.

Опасаясь, как бы осложнение на гребне не повторилось, предлагаю спускаться другой дорогой под предлогом, что там будут новые виды. Владимир Ильич сразу разгадал мой маневр и резко ответил:

— Не следует избегать трудностей! Нужно уметь их преодолевать! — И с этими словами двинулся вниз и скоро благополучно перебрался через гребень.

Без всяких инцидентов мы спустились в долину, удовлетворенные совершенной экскурсией.

* * *
В конце сентября (по старому стилю) 1913 года в Поронине было особенно оживленно. Там началось совещание Центрального Комитета РСДРП с партийными работниками.

В Поронине с устройством совещания было гораздо проще, чем в Кракове. Сюда часто наезжали на несколько дней туристы, и на новых лиц никто не обращал внимания. Большинство приехавших товарищей остановилось в пансионе Гута (теперь в этом доме находится Музей В. И. Ленина). Само совещание состоялось в квартире Владимира Ильича, в доме Терезы Скупень. Официально оно было названо «Летним», чтобы ввести в заблуждение царскую охранку. Несмотря на эту предосторожность, охранка получила о совещании самые точные сведения, так как среди участников совещания оказалось два впоследствии разоблаченных провокатора — Малиновский и Лобов.

В конце октября Ульяновы переехали из Поронина в Краков. Поселились они на той же улице Любомир-ского, что и в прошлом году, но в другом доме. Возобновился прежний образ жизни.

Большим событием в политической жизни Кракова этого периода был состоявшийся 8 (21) марта 1914 года доклад Владимира Ильича, организованный студенческой прогрессивной организацией «Снуйня» («Союз»). Он привлек внимание сторонников различных партийных течений. Обширная зала «Спуйни» была набита до отказа.

Я первый раз видел Владимира Ильича выступающим на большом собрании, и потому это его выступление особенно запечатлелось в моей памяти. Владимир Ильич начал доклад тем же спокойным тоном, каким обычно говорил дома. Не повышая голоса, без каких-либо ораторских приемов, он сразу же ввел слушателей в сущность намеченной темы. Анализируя политико-экономические условия России, он указал на неизбежность развития капитализма и на связанный с этим процессом рост рабочего движения. Со свойственной ему краткостью и ясностью изложения мыслей он обрисовал роль пролетариата в революционном движении вообще, и в частности в российских условиях. Далее Владимир Ильич подчеркнул необходимость согласованной борьбы пролетариата всех национальностей, находящихся под игом самодержавия. Перейдя к национальному вопросу, он развил свою точку зрения на право всех наций на самоопределение вплоть до образования ими национальных государств.

Двухчасовой доклад был выслушан с напряженным вниманием. Для большинства слушателей были совершенно новы его основные положения. Они вызвали многочисленные вопросы, на которые Владимир Ильич кратко и ясно ответил.

Началась оживленная дискуссия, длившаяся три вечера. Основные тезисы Владимира Ильича вызвали возражения как членов так называемой революционной фракции ППС, так и членов Социал-демократии Польши и Литвы.

Вопросы, всплывшие на дискуссии, неоднократно обсуждались затем по вечерам у Ульяновых. Во время этих бесед В. И. Ленин разъяснял мне основные принципы интернационализма рабочего движения, чуждого всякой националистической закваски, давал анализ проявлений национализма в самых разнообразных формах. Особенно резко осуждал он всякое проявление антисемитизма.

— Даже малейший оттенок антисемитизма, — говорил Владимир Ильич, — доказывает реакционность проявившей его группы или отдельного лица.

С другой стороны, он резко осуждал бундовцев за их стремление обособить еврейское рабочее движение от борьбы рабочих других национальностей. Позицию бундовцев он считал вредной не только с точки зрения необходимости единства рабочего движения, но и идеологически.

— Эти тенденции, — говорил он, — надо вымести из рабочего движения, так как они в корне противоречат идее рабочей солидарности.

* * *
В мае 1914 года вся наша колония опять переехала в Поронян. Владимир Ильич убедился, что там он может работать не хуже, чем в Кракове, и что там удобнее, чем в Кракове, устраивать совещания.

В Поронян к Владимиру Ильичу приезжало довольно много товарищей из России. Оживленный и жизнерадостный, он подолгу бродил с ними по окрестностям Пороняна, давая в это время директивы и получая сведения о положении дел на местах.

Шла энергичная подготовка к очередному партийному съезду. Но созвать его не удалось: началась мировая империалистическая война. Война не могла не отразиться на нашем положении — российских граждан, находившихся теперь на «вражеской» территории. Над этим никто из нас как-то не задумывался. Мысли были заняты другим.

Связи с Россией порвались. Владимир Ильич молча ходил по комнате, когда я однажды вошел. Товарищи были в сборе. Вдруг он остановился и произнес:

— Необходимо во что бы то ни стало найти новые способы продолжения работы в условиях войны. Прежде всего следует возможно скорее установить связи с Россией через товарищей в Швейцарии и Швеции. Сегодня же напишем им. Нужно во что бы то ни стало добиться восстановления регулярных сношений с Петербургом.

Владимир Ильич ясно предвидел ход событий. Он разъяснил нам:

— Если сравнительно небольшая война с Японией, происходившая на Дальнем Востоке, так всколыхнула массы, то нынешняя война, гораздо более серьезная, к тому же ведущаяся ближе к жизненным центрам России, не может не привести к революции.

Он говорил далее:

— Со времени японской войны в российской армии не произошло никаких изменений. То же безграмотное офицерство, такой же генералитет, такое же интендантство, такой же низкий уровень вооружения. Несмотря на всю свою доблесть и храбрость, русский солдат в такой обстановке много сделать не сможет.

Чувствовалось, что, с одной стороны, война должна была приблизить российскую революцию, а с другой — она, по крайней мере на данный отрезок времени, оторвала Ленина от революционной практики. Несмотря на изменившуюся обстановку, Владимир Ильич продолжал свою теоретическую работу. Он писал статью о К. Марксе для энциклопедического словаря Гранат, разрабатывал материалы по аграрному вопросу, намечал новые работы на темы, навеянные войной.

Два раза в день, к моменту прихода газет, все собирались около почты. Там же обсуждались последние сообщения.

Владимир Ильич не принадлежал к числу оптимистов, предполагавших, что война закончится в течение нескольких недель.

— Война будет очень упорная, — говорил он, — у обеих сторон много военных и людских ресурсов. Капиталисты вынудят свои правительства вести войну до полного истощения одной из сторон.

С особенным вниманием следил Владимир Ильич за сообщениями о настроении рабочих в воюющих странах. С большим нетерпением ожидал он сообщений о заседании немецкого рейхстага, которому предстояло обсудить военный бюджет. На заседании должна была определиться позиция немецких социал-демократов. Владимир Ильич доверял им больше, чём французским социалистам: ведь немецкие социал-демократы так определенно высказывались против войны на Международном социалистическом конгрессе в Базеле.

Мне навсегда остался памятен день, когда получилось сообщение о единогласном голосовании немецких социал-демократов за военный бюджет, предложенный германским правительством. 5 августа утром я поехал на вокзал к утреннему поезду, с которым в Поронин приходили краковские газеты. В них должно было быть сообщение о бывшем накануне заседании германского рейхстага. Беру газету, читаю: «Военный бюджет принят рейхстагом единогласно». Немедленно еду к Владимиру Ильичу и взволнованно сообщаю ему это известие.

— Не может быть! — воскликнул он. — Вы, вероятно, неправильно поняли польский текст телеграммы.

Показываю ему газету с краткой и не вызывающей сомнений телеграммой. Это его не убеждает. Зовем Надежду Константиновну. К знанию ею польского языка он относился с большим доверием. Надежда Константиновна подтверждает правильность моего перевода.

Владимир Ильич сразу же оценил историческое значение этой измены лидеров немецкой социал-демократии международному рабочему движению.

— Это конец II Интернационала, — произнес он и добавил: — С сегодняшнего дня я перестаю быть социал-демократом и становлюсь коммунистом.

Мы не придали значения этой вырвавшейся у него фразе. Потом стало ясно, что уже тогда В. И. Ленин стал вынашивать мысль о III, Коммунистическом Интернационале.

В течение нескольких дней Владимир Ильич был как-то замкнут. Очевидно, в нем шла большая внутренняя работа. Он понимал, что необходимо предпринять серьезные шаги. Со свойственной ему решимостью в важных, принципиальных вопросах он не поколебался пойти против общепризнанных авторитетов международного социалистического движения и провозгласить революционный призыв к беспощадной борьбе рабочих всех воюющих стран против их правительств, за превращение войны империалистической в войну гражданскую.

* * *
Находясь в пределах Австро-Венгерской империи, воевавшей с Россией, Владимир Ильич был лишен возможности развернуть работу, направленную к сплочению революционных слов пролетариата воюющих стран. Следовало переехать в какую-нибудь нейтральную страну, откуда можно было бы сноситься с Россией и с рабочими организациями других стран. Это было чрезвычайно сложно, так как правительства воюющих стран не выпускали граждан противной стороны.

Неожиданные обстоятельства пришли на помощь Владимиру Ильичу.

Произошла нелепейшая история. Военный психоз докатился и до захолустной галицийской деревушки Поронин. Подстрекаемые местным ксендзом, крестьяне начали наблюдение за группой «москалей». Какая-то темная крестьянка обнаружила «ужасную вещь»: один из «москалей» ходит на горку и там что-то пишет, — очевидно, снимает стратегические планы Поронина. Местный жандарм, к которому обратилась крестьянка, произвел обыск у Владимира Ильича. Ничего подозрительного не обнаружив, кроме непонятных ему цифровых таблиц и старого револьвера, он предложил Владимиру Ильичу поехать вместе с ним на следующий день в соседний город Новый Тарг.

После ухода жандарма Владимир Ильич приезжает ко мне на велосипеде. Ясно, что дело может принять неприятный оборот. Следовало немедленно заручиться поддержкой влиятельных местных граждан, знающих деятельность Владимира Ильича. Стали перебирать подходящих людей и остановились на хорошо знакомом мне директоре большого Закопанского санатория докторе Длуском. Он в свое время принимал участие в польском революционном движении и не мог не знать Владимира Ильича по литературе.

Не долго думая, садимся на велосипеды и едем в санаторий, находившийся в четырех-пяти километрах от Закопане. Длуский принял нас очень любезно. Он был рад случаю познакомиться с Владимиром Ильичем, не колеблясь согласился поручиться за него перед старостой (уездным начальником) Нового Тарга и надеялся быстро уладить дело, если… если оно не передано еще военным властям.

Добравшись благополучно до Пороняна, мы распрощались. Владимир Ильич поехал к товарищам, чтобы предупредить их о происшедшем и обсудить дальнейшие шаги, а я направился к писателю Каспровичу заручиться и его поддержкой. История с Владимиром Ильичем очень его взволновала. Он сказал, что, конечно, охотно поговорит со старостой, но к военным инстанциям обращаться не может: жена его русская, притом дочь генерала, и поэтому вся его семья находится под подозрением у военных властей.

На другой день Владимир Ильич поехал в Новый Тарг, где его арестовали, так как дело уже было передано военным властям.

Наши закопанские друзья ничем теперь не могли помочь. Надежда Константиновна и другие товарищи послали ряд телеграмм социалистическим депутатам парламента: в Краков Мареку, во Львов Диаманду, в Вену Виктору Адлеру. Это подействовало. Дней через десять из Вены пришло распоряжение об освобождении Владимира Ильича. В Вене потом ходили слухи о разговоре Адлера с австрийским премьер-министром. Тот задал ему вопрос:

— А вы вполне уверены, что Ленин действительно враг русского царя?

На это Адлер ответил:

— Наверно, более непримиримый, чем вы, ваше превосходительство.

Владимир Ильич получил разрешение поехать в Краков, а оттуда в Вену, где удалось добиться разрешения на выезд в Швейцарию.

Спустя несколько недель и я покинул ставший теперь негостеприимным Поронин и вместе с семьей Ф. Я. Кона поехал в Вену. Там при посредничестве депутатов парламента Элленбогена и Виктора Адлера я также получил разрешение на выезд из Австрии и в декабре приехал в Цюрих.

Владимир Ильич в это время жил в Берне. Он прибыл туда с Надеждой Константиновной 23 августа (5 сентября) 1914 года, а день спустя за городом, в лесу, собралась местная группа большевиков и, заслушав доклад В. И. Ленина, приняла его исторические «Тезисы о войне».

* * *
Чем большее влияние имел Лёнин среди революционеров, тем непримиримее он относился к своим оппонентам. «Под нож» шли все, кто был хоть немного с ним не согласен.

Так, он писал Вячеславу Карпинскому, человеку, который его боготворил и, работая в большевистских газетах, обращался к своему вождю за советом по любым пустякам:

«Очень рад, что Вы не сочувствуете «Современнику»: это поганое предприятие блока двух сволочей, ликвидаторов и народников, мы будем ругать жестоко».

Это далеко не самые грубые выражения, которые имелись в запасе у Ленина.

А тем временем журнал «Современник» в то время имел огромный успех среди революционно настроенной части общества, особенно среди молодежи. Но «вина» его была в том, что он не был столь «радикальным», как этого хотелось Ленину.

Борьба с меньшевиками не прекращалась ни на один день. Иногда, как в истории с партийными деньгами, на которые содержался Ленин вместе со своей женой и тещей, дело доходило до суда.

Вот что об этом рассказывал большевистский академик Владимир Адоратский:

«Зиму 1911/12 года я жил с семьей, женой и дочерью, в Берлине. Приезжая за границу, я всегда сообщал Владимиру Ильичу свой адрес; так же я сделал и в этот раз. В это время как раз тянулась история с деньгами нашего ЦК, которые очутились в руках «держателей» — германских социал-демократов, и именно в руках Каутского. И германские социал-демократы вообще, и в частности Каутский, совсем не разбираясь в русских делах, воображали тем не менее, что они призваны играть роль третейских судей. Владимир Ильич писал мне, что необходимо информировать Каутского, и предлагал мне взять на себя это дело. Он писал, что информация Каутского исходит от разного рода интриганов, которые, будучи сами политическими нулями, стараются играть роль и занимаются всевозможными интригами.

Я бывал раза два у Каутского, но мне было там не по себе. Там бывал Гильфердинг, имевший вид скорее банкира, чем революционера. Кроме того, я в то время не вполне еще владел немецким языком, чтобы выдержать конкуренцию с меньшевистскими информаторами Каутского. Я счел себя для этой роли неподходящим и написал об этом Владимиру Ильичу.

Однажды, когда меня не было дома, к нам позвонил Владимир Ильич. Жена, которая ему отперла, сначала его не узнала. Но когда он сел писать мне записку и она увидела подпись «Ленин», она стала упрашивать его остаться, говоря, что я буду прямо в отчаянии, если его не увижу. Тогда Владимир Ильич, улыбаясь, обещал обязательно зайти немного позднее.

Действительно, некоторое время спустя Владимир Ильич зашел снова. Я был уже дома. Оказалось, что он приехал, чтобы лично переговорить с Бебелем и Каутским. В тот же день ему это сделать не удалось и приходилось переночевать в Берлине. Я решительнейшим образом запротестовал против того, чтобы он шел в гостиницу, и он согласился переночевать у нас. Он расспрашивал меня о моей работе. Помню, как, перебирая мои книги, он очень заинтересовался двухтомным словарем Weigand’а «Deutsches Wörterbuch» (прекрасный словарь немецкого языка с множеством филологических и исторических сведений).

Вечером Владимир Ильич пошел смотреть драму в театре Рейнгардта, а затем переночевал у нас на диване (Ильич спал, закрывшись с головой пледом, причем около дивана стоял игрушечный деревянный щелкунчик с саблей наголо, поставленный там моей маленькой дочкой, которая заботилась, чтобы «Ленину не было скучно»).

Наутро после кофе Владимир Ильич пошел по делам, а днем у него было назначено свидание с тов. В. Слуцкой, которая должна была прийти ко мне. Владимир Ильич, вернувшись, раздраженно рассказывал, что Бебель принял его очень нелюбезно — «смотрел зверем», как выразился Владимир Ильич. По поводу Каутского Владимир Ильич отзывался весьма непочтительно и с возмущением говорил, что тот «суется» решать вопросы, абсолютно не будучи в состоянии разобраться в русских делах. Действительно, Каутский, совершенно не зная русского языка, не мог знать толком положения ни в России, ни в русской партии и был совсем некомпетентен, чтобы «соваться» со своими решениями.

Уехав из Берлина, Владимир Ильич решил предъявить Каутскому иск и взыскать с него деньги судом. Владимир Ильич письмом просил меня отыскать хорошего адвоката в Штутгарте — место издания журнала «Die Neue Zeit», редактировавшегося Каутским. У меня в Берлине никого знакомых из немцев не было, кроме самого Каутского. Тогда Владимир Ильич рекомендовал мне такой способ: подписаться на «Vossische Zeitung» — буржуазную газету, вроде старых «Русских ведомостей». У этой газеты есть, конечно, свой юрисконсульт из числа видных адвокатов; как подписчик газеты я получу право пойти к нему за советом, он отнесется ко мне не как к первому встречному с улицы и даст адрес хорошего адвоката в Штутгарте.

Я все это проделал, был у юрисконсульта «Фоссовой газеты» и, действительно, после разговора с ним получил от него требующийся адрес, который немедленно и был мною сообщен Владимиру Ильичу. Воспользовался ли Владимир Ильич штутгартским адвокатом, я не помню. Помню только, что им была выпущена статья на немецком языке, напечатанная отдельной листовкой, где излагались подробно все обстоятельства этого спора о деньгах.

Когда я весной 1912 года снова поехал в Россию, Владимир Ильич дал мне поручение непременно принять участие в выборах в IV Государственную думу и постараться провести депутата от рабочих, воспользовавшись тем, что в Казани выборщики — кадеты и черносотенцы — были почти одинаковы по численности. Попытка моя потерпела неудачу».

* * *
Когда финансовые дела партии шли не очень хорошо, это тут же отражалось на кошельке Ленина.

Большевик Федор Самойлов вспоминал:

«Однажды от Владимира Ильича из Австрии была получена мною телеграмма с просьбой выслать некоторую сумму денег, если возможно. Перед этим я получил из Петербурга мое думское жалование и послал Владимиру Ильичу телеграфом 500 франков. После этого совершенно неожиданно швейцарской полицией были арестованы некоторые имевшие со мной связь русские политэмигранты, а на другой день, когда я находился у одного из них и сидел на крылечке дачи, появились на велосипедах какие-то невиданные еще мною типы. Время от времени они подъезжали совсем близко к крылечку и самым бесцеремонным, наглым образом рассматривали меня. Это было очень подозрительно, но я не мог остановиться на мысли, что это были шпики. Такое предположение как-то не вязалось с моим тогдашним представлением о Швейцарии как о самой «демократической» стране.

Неожиданным для меня был и немотивированный арест ряда политэмигрантов. Я не допускал тогда, что в Швейцарии были возможны насилия над личностью граждан и тем более аресты «без объяснения причин».

Но факты оставались фактами. Передо мной были «родные» российские картины произвола и насилия. И авторитет «свободнейшей в мире швейцарской демократии» с этого момента в моих глазах сильно упал.

На другой день арестованные были освобождены, и с этого момента исчезли и следившие за мной пшики. Потом выяснилось, что мы были заподозрены ни больше ни меньше как в шпионаже в пользу России и что поводом для этого послужила моя переписка с Владимиром Ильичем; освобождению арестованных содействовал тогдашний бернский полицмейстер социал-демократ Сграген, объяснивший швейцарской полиции всю нелепость подобного обвинения политэмигрантов.

Дальше выяснилось, что собирались арестовать и меня, но не решились ввиду моего депутатского звания, опасаясь каких-либо «дипломатических осложнений» (им было невдомек, что партия, к которой я принадлежал, была заклятым врагом царизма и что поэтому из-за моего ареста никаких «дипломатических осложнений» получиться не могло).

Позднее стало известно» что Владимир Ильич посылки моей не получил. Ему только было сообщено» что «на его имя имеется почтовое отправление и что ему, как подданному воюющей с Австрией державы, оно выдано быть не может».

Во время пребывания Ленина и в Париже, и в Кракове деньги в партийную казну поступали нерегулярно и со скрипом, и «вождь мирового пролетариата» чувствовал немалые материальные затруднения.

Хорошо хоть как-то помогали из России родные.

Вот, например, что рассказывала в своих воспоминаниях его сестра Анна:

«Осенью 1911 года, в октябре — ноябре, мне удалось побывать за границей, и я провела недели две в Париже, у Владимира Ильича. Нашла, что он живет плохо в материальном отношении, питается недостаточно и, кроме того, сильно обносился. Я стала убеждать его пойти со мною на следующее утро в магазин, чтобы купить необходимое ему зимнее пальто. Но он категорически отказался, и я, уже не ожидая его, была удивлена, когда услышала из-под окна моей комнаты, выходившей во дворик, его оклик в условленный час. Оказалось, что Надя после моего ухода убедила его принять мое предложение. При покупке Владимир Ильич отказывался от всего более дорогого, и только убеждения приказчика, что одно пальто является «inuisable» («неизносимым»), заставили его остановиться на нем. Но тужурку, которую я считала тоже необходимой ему, он решительно отказался покупать.

Заметила я также в это посещение Владимира Ильича, что и настроение его было менее жизнерадостным, чем обычно. Как-то раз во время прогулки вдвоем он сказал: «Удастся ли еще дожить до следующей революции?» И вид у него был тогда печальный, похожий на ту фотографию, что была снята с него в 1895 году в охранке. Это было время тяжелой реакции, симптомы возрождения, как факты выхода «Звезды» и «Мысли», только еще намечались.

Выяснив условия посылок съестного из России за границу, я посылала ему в Париж мясное (ветчину, колбасы). По поводу домашней запеченной ветчины он выразился в одном не сохранившемся письме, что это «превосходная снедь», из чего можно было заключить о разнице между этим мясом и тем, которым ему приходилось питаться в Париже. В Австрию пересылка мясного не разрешалась, и поэтому по переезде его в Краков я посылала ему рыбное (икру, балык, сельди и т. п.) и сладкое, которое он сам, конспиративно от Надины, просил послать ей. Об этих «гостинцах» упоминают в «письмах от 1912 и 1913 годов и он, и Надежда Константиновна».

КРУЖКА ТЕПЛОГО ПЕПЛА

Болезнь Крупской опять дала о себе знать. Она снова становится нервной, раздражительной и еще более жестокой. Казалось, в душе этого человека не осталось и капельки сострадания к чужой боли, если только эта боль не была связана с революционной деятельностью.

А тут еще начало ухудшаться здоровье престарелой матери Крупской, которая, при незавидном финансовом состоянии дочери и зятя, превратилась для них в настоящую обузу.

Поэтому и смерть ее Ленин и Крупская пережили довольно спокойно: без слез, без поминального застолья. Тело ее сожгли в бернском крематории (слова Крупской о том, что так, якобы, «заказывала» сама мать, вызывают большое сомнение), жестяную кружку с пеплом зарыли в землю, а сами вскоре продолжили дальше свое передвижение по загранице.

Прах Елизаветы Васильевны, которая всю свою жизнь посвятила своей непутевой дочери, так и остался на чужбине, всеми забытый.

У самой же Крупской этот период ее жизни оставил такие воспоминания:

«Хотя давно уже все пахло войной, но, когда война была объявлена, это как-то ошарашило всех. Надо было выбираться из Поронина, но куда можно было ехать — было еще совершенно не ясно… Местное гуральское (горное) население совершенно было подавлено, когда началась мобилизация. С кем война, из-за чего война — никто ничего не понимал, никакого воодушевления не было, шли, как на убой. Наша хозяйка, владелица дачи, крестьянка, была совершенно убита горем — у нее взяли на войну мужа…

7 августа к нам на дачу пришел поронинский жандармский вахмистр с понятым — местным крестьянином с ружьем — делать обыск. Чего искать, вахмистр хорошенько не знал, порылся в шкафу, нашел незаряженный браунинг, взял несколько тетрадок по аграрному вопросу с цифирью, предложил несколько незначащих вопросов. Понятой смущенно сидел на краешке стула и недоуменно осматривался, а вахмистр над ним издевался. Показывал на банку с клеем и уверял, что это бомба. Затем сказал, что на Владимира Ильича имеется донос и он должен был бы его арестовать, но так как завтра утром все равно придется везти его в Новый Тарг (ближайшее местечко, где были военные власти), то пусть лучше Владимир Ильич придет завтра сам к утреннему шестичасовому поезду. Ясно было — грозит арест, а в военное время, в первые дни войны, легко могли мимоходом укокошить. Владимир Ильич съездил к Ганецкому, жившему также в Поронине, рассказал о случившемся. Ганецкий немедля дал телеграмму социал-демократическому депутату Мареку, Владимир Ильич дал телеграмму в краковскую полицию, которая его знала как эмигранта. Ильича беспокоило, как мы вдвоем с матерью останемся в Поронине, одни в большом доме, и он сговорился с т. Тихомировым, что тот пока поселится у нас в верхней комнате. Тихомирнов недавно вернулся из олонецкой ссылки, и редакция «Правды» послала его в Порой ин отдохнуть, привести в порядок разгулявшиеся в ссылке нервы да, кстати, помочь Ильичу в деле составления сводок по проводившимся в России кампаниям за рабочую печать и др. — на основании материалов, помещенных в «Правде».

Мы с Ильичем просидели всю ночь, не могли заснуть, больно было тревожно. Утром проводила его, вернулась в опустевшую комнату. В тот же день Ганецкий нанял какую-то арбу и в ней добрался до Нового Тарга, добился свидания с окружным начальником — императорско-королевским старостой, наскандалил там, рассказал, что Ильич — член Международного социалистического бюро, человек, за которого будут заступаться, за жизнь которого придется отвечать, видел судебного следователя, рассказал ему также, кто Ильич, и заполучил для меня разрешение на свидание на другой же день. Вместе с Ганецким, по его приезде из Нового Тарта, сочинили мы в Вену письмо члену Международного бюро, австрийскому депутату социал-демократу Виктору Адлеру. В Новом Тарте я получила свидание с Ильичем. Нас оставили с ним вдвоем, но Ильич мало говорил — была еще полная неясность положения. Краковская полиция дала телеграмму, что заподозривать Ульянова в шпионаже нет основания, дал такую же телеграмму Марек из Закопане, ездил в Новый Тарг один известный польский писатель заступаться за Ильича. Узнав об аресте Ильича, живший в Закопане Зиновьев тотчас же, несмотря на проливной дождь, поехал на велосипеде к старому народовольцу — поляку д-ру Длусско-му, жившему в 10 верстах от Закопане; Длусский сейчас же нанял фаэтон и поехал в Закопане, стал телеграфировать, писать письма, куда-то пошел для переговоров. Мне давали свидание каждый день. Рано утром с шестичасовым поездом выезжала я в Новый Тарг — езды там час, — потом часов до одиннадцати болталась по вокзалу, почте, базару, потом было часовое свидание с Владимиром Ильичем. Ильич рассказывал о своих тюремных сожителях. Сидело много местных крестьян — кто за то, что паспорт просрочен, кто за то, что налог не внес, кто за препирательство с местной властью; сидел какой-то француз, какой-то чиновник-поляк, ради дешевизны проехавшийся по чужому полупаску, какой-то цыган, который через стену тюремного двора перекликался с приходившей к стенам тюрьмы женой. Ильич вспомнил свою шушенскую юридическую практику среди крестьян, которых вызволял из всяких затруднительных положений, и устроил в тюрьме своеобразную юридическую консультацию, писал заявления и т. п. Его сожители по тюрьме называли Ильича «бычий хлоп», что значит «крепкий мужик». «Бычий хлоп» постепенно акклиматизировался в тюрьме Нового Тарга и приходил на свидание более спокойным и оживленным. В этой уголовной тюрьме по ночам, когда засыпало ее население, он обдумывал, что сейчас должна делать партия, какие шаги надо предпринять для того, чтобы превратить разразившуюся мировую войну в мировую схватку пролетариата с буржуазией. Я передавала Ильичу те новости о войне, которые удавалось добыть.

Не передала следующего. Как-то, возвращаясь с вокзала, я слышала, как шедшие из костела крестьянки громко — очевидно, мне на поучение — толковали о том, что они сами сумеют расправиться со шпионами. Если начальство даже выпустит ненароком шпиона, они выколют ему глаза, вырежут язык и т. д. Ясно было: оставаться в Поронине, когда выпустят Владимира Ильича, нельзя будет. Я стала укладываться, отбирать то, что надо обязательно будет взять с собой, что придется оставить в Поронине. Хозяйство у нас совсем расстроилось. Домашнюю работницу, которую пришлось взять на лето ввиду болезни матери и которая рассказывала соседям всякие небылицы про нас, про наши связи с Россией, я постаралась сплавить поскорее в Краков, куда она стремилась, выдав ей деньги на проезд и жалованье вперед. Помогала нам топить русскую печь, ходить за продуктами девочка соседки. Моя мать — ей было уже 72 года — очень плохо себя чувствовала, видела, что что-то случилось, но неясно сознавала, что именно; хотя я ей сказала, что Владимира Ильича арестовали, но временами она толковала, что его мобилизовали на войну; она волновалась, когда я уезжала из дому, ей казалось, что и я куда-то исчезну, как исчез Владимир Ильич. Наш сожитель Тихомирнов задумчиво покуривал, разбирал и укладывал книги. Раз надо мне было получить какое-то удостоверение от того крестьянина-понятого, над которым издевался жандарм во время обыска, я ходила к нему куда-то на край села, и долго мы разговаривали с ним в его избе — типичной избе бедняка, — что это за война, кто за что воюет, кто заинтересован в войне, и он дружески провожал меня потом.

Наконец нажим со стороны венского депутата Виктора Адлера и львовского депутата Диаманда, которые поручились за Владимира Ильича, подействовал и 19 августа Владимира Ильича выпустили из тюрьмы. С утра я, по обыкновению, была в Новом Тарте, на этот раз меня даже пустили в тюрьму помочь взять вещи; мы наняли арбу и поехали в Поронин. Пришлось там прожить около недели, пока удалось получить разрешение перебраться в Краков. В Кракове мы пошли к той хозяйке, у которой нанимали раньше комнаты Каменев и Инесса. Квартира наполовину была занята санитарным пунктом, но все ясе хозяйка дала нам какой-то угол. Ей было, впрочем, не до нас. Только что произошла первая битва под Красником, в которой участвовали два ее сына, пошедшие добровольцами на войну, и она не знала, что с ними.

На другой день из окна гостиницы, куда мы перебрались, мы наблюдали жуткую картину. Приехал поезд из Красника, привез убитых и раненых. За носилками бежали родственники тех, кто принимал участие в битве под Красником, и заглядывали в лица мертвых и умирающих с боязнью узнать в них своих близких. Те, кто был ранен более легко, с перевязанными головами, руками, медленно двигались от вокзала. Встречавшие поезд помогали им нести вещи, предлагали им пиво в кружках, взятых в соседних ресторанах, предлагали пищу. Невольно думалось: вот она, война! — а это была еще первая битва.

В Кракове удалось довольно быстро получить право выехать за границу — в нейтральную страну — Швейцарию…

Ехали мы из Кракова до швейцарской границы целую неделю. Долго стояли на станциях, пропуская военные поезда. Наблюдали шовинистскую агитацию, которую вели монахини и группировавшийся около них женский актив. На вокзалах они раздавали солдатам какие-то образки, молитвы и т. п. Ходила по вокзалам вылощенная военщина. Вагоны были испещрены разными надписями — директивами, что делать с французами, англичанами, русскими: «Jedem Russ ein Schuss!» (Каждого русского пристрели!) На одном запасном пути стояло несколько вагонов с порошком от блох; вагоны эти отправлялись куда-то на фронт.

В Вене останавливались мы надень, чтобы получить нужные удостоверения, устроить дело с деньгами, телеграфировать в Швейцарию, чтобы получить чье-либо поручительство, без чего не пустили бы в Швейцарию. Поручился Грейлих, старейший член социал-демократической партии Швейцарии. В Вене Рязанов возил Владимира Ильича к В. Адлеру, который помог вызволить Ильича из-под ареста. Адлер рассказывал, как он разговаривал с министром. Тот спросил: «Уверены ли вы, что Ульянов враг царского правительства?» «О, да! — ответил Адлер. — Более заклятый враг, чем ваше превосходительство». От Вены до швейцарской границы доехали довольно скоро…

* * *
5 сентября въехали наконец в Швейцарию, направились в Берн.

Мы еще не решили окончательно, где будем жить — в Женеве или Берне. Ильича тянуло на старое пепелище, в привычное место — в Женеву, где хорошо работалось в прежнее время в «Société de Lecture» (общество чтения), где была хорошая русская библиотека и т. д. Но бернцы утверждали, что Женева здорово изменилась, что туда наехало много эмигрантов из других городов, из Франции, что там теперь невероятная эмигрантская сутолока. Не решив вопрос окончательно, пока сняли комнату в Берне.

Немедленно же Ильич стал списываться с Женевой о том, есть ли там едущие в Россию — их надо было использовать для завязывания связи с Россией, выяснял, сохранилась ли русская типография, можно ли там будет издавать русские листки и т. д.

На другой день по приезде из Галиции собрались все, кто был тогда из большевиков в Берне, — Шкловский, Сафаровы, депутат Думы Самойлов, Гоберман и др., и устроили в лесу совещание, где Ильич развил свою точку зрения на происходящие события. В результате была принята резолюция, в которой давалась характеристика происходящей войны как империалистской, грабительской, и оценивалось поведение вождей II Интернационала, голосовавших за военные кредиты, как измена делу пролетариата; в резолюции говорилось, что: «С точки зрения рабочего класса и трудящихся масс всех народов России наименьшим злом было бы поражение царской монархии и ее войск, угнетающих Польшу, Украину и целый ряд народов России». Резолюция, выдвигая лозунг пропаганды во всех странах социалистической революции, гражданской войны, беспощадной борьбы с шовинизмом и патриотизмом всех без исключения стран, намечала в то же время программу действий для России: борьбу с монархией, проповедь революции, борьбу за республику, за освобождение угнетенных великорусами народностей, за конфискацию помещичьих земель и за восьмичасовой рабочий день.

Бернская резолюция была, по существу дела, вызовом всему капиталистическому миру. Бернская резолюция писалась, конечно, не для того, чтобы храниться под спудом. Прежде всего она была разослана по заграничным секциям большевиков. Затем тезисы взял с собой Самойлов для обсуждения и с русской частью ЦК и думской фракцией. Не известно еще было, какую позицию они заняли. Сношения с Россией были прерваны. Лишь позднее стало известно, что русская часть ЦК и большевистская часть думской фракции сразу взяли верный тон. Для передовых рабочих нашей страны, для нашей партийной организации резолюции международных конгрессов о войне не были просто клочком бумаги, они были руководством к действию.

В первые же дни войны, когда только что была объявлена мобилизация, ЦК выпустил листок с призывом: «Долой войну! Война войне!» Ряд предприятий в Питере бастовал в день мобилизации запасных, была даже попытка организовать демонстрацию. Однако война вызвала такой разгул бешеного черносотенного патриотизма, так укрепила военную реакцию, что сделать много не удалось. Наша думская фракция твердо вела линию борьбы с войной, линию продолжения борьбы с царской властью. Эта твердость произвела впечатление даже и на меньшевиков, и всей социал-демократической фракцией в целом была принята общая резолюция, оглашенная с думской трибуны. Резолюция была написана в очень осторожных выражениях, много было в ней недоговоренного, но это была все же резолюция протеста, вызвавшая общее негодование всех членов Думы. Негодование это возросло, когда социал-демократическая фракция (пока еще вся в целом) не приняла участия в голосовании военных кредитов и в знак протеста покинула зал заседания. Большевистская организация быстро ушла в глубокое подполье, стала выпускать листки, в которых давались указания, как использовать войну в интересах развертывания и углубления революционной борьбы. Началась антивоенная пропаганда и в провинции. Сообщения с мест говорят о том, что эта пропаганда находит поддержку среди революционно настроенных рабочих. Обо всем этом мы за границей узнали много позднее.

В наших заграничных группах, которые не переживали революционного подъема последних месяцев в России и истомились в эмигрантщине, из которой так хотелось многим во что бы то ни стало вырваться, не было той твердости, которая была у наших депутатов и у русских большевистских организаций. Вопрос для многих был неясен, толковали о том больше, какая сторона нападающая.

В Париже в конце концов большинство группы высказалось против войны и волонтерства, но часть товарищей — Сапожков (Кузнецов), Казаков (Брит-ман, Свиягин), Миша Эдишеров (Давыдов), Моисеев (Илья, Зефир) и др. — пошла в волонтеры во французскую армию. Волонтеры, меньшевики, часть большевиков, социалисты-революционеры (всего около 80 человек) приняли декларацию от имени «русских республиканцев», которую опубликовали во французской печати. Перед уходом волонтеров из Парижа Плеханов сказал им напутственную речь.

Большинство Парижской группы осудило добровольчество. Но и в других группах вопрос был выяснен не до конца. Владимир Ильич понимал, что в такой серьезнейший момент имеет особое значение, чтобы каждый большевик отдал себе полный отчет в значении имевших место событий, нужен был товарищеский обмен мнений, нецелесообразно было фиксировать сразу же на первых порах каждый оттенок, надо было до конца сговориться…

В начале октября выяснилось, что вернувшийся из Парижа Плеханов выступал уже в Женеве и собирается читать реферат в Лозанне.

Позиция Плеханова очень волновала Владимира Ильича. Он верил и не верил, что Плеханов стал оборонцем. «Не верится просто», — говорил он. — «Верно, сказалось военное прошлое Плеханова», — задумчиво прибавлял он. Когда пришла 10 октября телеграмма из Лозаины о том, что реферат назначен на завтра, на 11-е, Ильич засел за подготовку к реферату, а я старалась уж уберечь его от всяких дел, сговориться с публикой нашей — кто поедет из Берна и т. д…

Ильичу стало страшно, что не удастся попасть на плехановский реферат и сказать все накипевшее, что не пустят меньшевики столько большевиков. Я представляю себе, как не хотелось ему в этот момент разговаривать с публикой о всякой всячине, и понятны его наивные хитрости, имевшие целью остаться одному. Ясно представляется, как среди суетни с кормежкой, которая происходила у Мовшовичей, ушел Ильич в себя, волновался так, что не мог куска проглотить. Понятна немного натянутая шутка, сказанная вполголоса близ сидящим товарищам по поводу вступительного слова Плеханова, заявившего, что он не подготовился к выступлению на таком большом собрании. «Жулябия», — бросил Ильич, а потом ушел весь целиком в слушание того, что говорил Плеханов. С первой частью реферата, где Плеханов крыл немцев, Ильич был согласен и аплодировал Плеханову. Во второй части Плеханов развивал оборонческую точку зрения. Уже не могло быть места никаким сомнениям. Записался говорить один Ильич, никто больше не записался. С кружкой пива в руках подошел он к столу. Говорил он спокойно, и только бледность лица выдавала его волнение. Ильич говорил о том, что разразившаяся война не случайность, что она подготовлена всем характером развития буржуазного общества. Международные конгрессы — Штутгартский, Копенгагенский, Базельский — определили, каково должно быть отношение социалистов к предстоящей войне. Только тогда социал-демократы исполняют свой долг, когда борются с шовинистическим угаром своей страны. Надо превратить начавшуюся войну в решительное столкновение пролетариата с правящими классами.

У Ильича было только десять минут. Он сказал лишь основное. Плеханов с обычными остротами возражал ему. Меньшевики — их было подавляющее большинство — бешено аплодировали ему. Создалось впечатление, что Плеханов победил.

14 октября, через три дня, — в том же помещении, где читал доклад Плеханов — в Maison du Peuple (в Народном доме), — был назначен доклад Ильича. Зал был битком набит. Доклад вышел очень удачным, Ильич был в приподнятом, боевом настроении. Он развил полностью свой взгляд на войну как на войну империалистскую. В докладе Владимир Ильич отметил, что в России уже вышел листок ЦК против войны, что такой же листок выпустила кавказская организация и некоторые другие…

Как только Ильич приехал в Верн изКракова, он сейчас же написал Карпинскому, справляясь, можно ли издать в Женеве листок. Тезисы, принятые в первые дни приезда в Берн, месяц спустя решено было выпустить, переработав их в манифест. И Ильич вновь списывается с Карпинским об издании, посылая письмо с оказией, наводя сугубую конспирацию. В то время неясно было еще, как отнесется швейцарская власть к антимилитаристской пропаганде.

На другой день после получения первого письма Шляпникова Владимир Ильич писал Карпинскому: «Дорогой К.! Как раз во время моего пребывания в Женеве получились отрадные вести из России. Пришел и текст ответа русских социал-демократов Вандервельду. Мы решили поэтому вместо отдельного манифеста выпустить газету «Социал-демократ», ЦО… К понедельнику пришлем Вам небольшие поправки к манифесту и измененную подпись (ибо после сношения с Россией мы уже официалънее выступаем)».

В конце октября Ильич опять поехал с рефератами сначала в Монтре, потом в Цюрих. В Цюрихе на его реферате выступал Троцкий, который возмущался, что Ильич называл Каутского предателем. А Ильич нарочно ставил очень остро все вопросы, чтобы создать ясность в отношении того, кто какую линию занимает. Борьба с оборонцами шла вовсю.

Борьба, которая шла, не носила внутрипартийного характера, касалась не только русских дел, она носила международный характер.

«П Интернационал умер, побежденный оппортунизмом», — утверждал Владимир Ильич. Надо было собирать силы для нового, для III Интернационала, очищенного от оппортунизма.

На какие силы можно было опираться?

Не голосовали военных кредитов, кроме русских социал-демократов, только оербские социал-демократы. Их было в Скупщине (в сербском парламенте) всего двое. В Германии в начале войны за военные кредиты голосовали все, но уже 10 сентября Карл Либкнехт, Ф. Меринг, Роза Люксембург и Клара Цеткин составили заявление, в котором они протестовали против позиции, занятой большинством немецкой социал-демократии. Это заявление лишь в конце октября им удалось опубликовать в швейцарских газетах, в немецких этого не удалось сделать. Из немецких газет наиболее левую позицию с самого начала войны заняла «Бременская гражданская газета», 23 августа заявившая о том, что «пролетарский интернационал» разрушен. Во Франции социалистическая партия, с Гедом и Вайяном во главе, скатилась к шовинизму. Но в партийных низах было довольно широкое настроение против войны. Для бельгийской партии характерно было поведение Ванде рвельде. В Англии отпор шовинизму Гайндмана и всей Британской социалистической партии давали Макдональд и Кейр-Гарди из оппортунистической Независимой рабочей партии. В нейтральных странах существовали настроения против войны, но они носили по преимуществу пацифистский характер. Революционнее других была Итальянская социалистическая партия с газетой «Avanti» («Вперед») во главе; она боролась с шовинизмом, разоблачала корыстную подоплеку призывов к войне. Она находила поддержку со стороны громадного большинства передовых рабочих. 27 сентября в Лугано состоялась итало-швейцарская социалистическая конференция. На конференцию были посланы наши тезисы о войне. Конференция характеризовала войну как империалистскую и требовала борьбы международного пролетариата за мир.

В общем, голоса против шовинизма, голоса интернационалистические, звучали еще очень слабо, разрозненно, неуверенно, но Ильич не сомневался, что они будут все крепнуть. Всю осень у него было приподнятое, боевое настроение.

Воспоминание об этой осени у меня переплетается с осенней картиной бернского леса. Осень в тот год стояла чудесная. В Берне мы жили на Дистельвег — маленькой, чистенькой, тихой улочке, примыкавшей к бернскому лесу, тянувшемуся на несколько километров. Наискосок от нас жила Инесса, в пяти минутах ходьбы — Зиновьевы, в десяти минутах — Шкловские. Мы часами бродили по лесным дорогам, усеянным осыпавшимися желтыми листьями. Большею частью ходили втроем — Владимир Ильич и мы с Инессой. Владимир Ильич развивал свои планы борьбы по международной линии. Инесса все это горячо принимала к сердцу. В этой развертывавшейся борьбе она стала принимать самое непосредственное участие: вела переписку, переводила на французский и английский языки разные наши документы, подбирала материалы, говорила с людьми и пр. Иногда мы часами сидели на солнечном откосе горы, покрытой кустарниками. Ильич набрасывал конспекты своих речей и статей, оттачивал формулировки, я изучала по Туссену итальянский язык. Инесса шила какую-то юбку и грелась с наслаждением на осеннем солнышке — она еще не до конца оправилась после тюрьмы…

* * *
Два с половиной месяца спустя после начала войны у Ильича уже выковалась ясная, четкая линия борьбы. Эта линия окрашивала всю его дальнейшую деятельность. Международный размах придал новые тона и всей работе Ильича над строительством русской работы, придал ей новую силу, новые краски. Без долгих лет предшествовавшей трудной работы над строительством партии, над организацией рабочего класса России не мог бы Ильич так быстро и твердо взять правильную линию в отношении новых задач, выдвинутых империалистской войной. Без пребывания в гуще международной борьбы не мог бы Ильич так твердо повести русский пролетариат к октябрьской победе.

№ 33 «Социал-демократа» вышел 1 ноября 1914 года. Сначала было напечатано лишь 500 экземпляров, потом понадобилось прибавить еще 1000. 14 ноября Ильич с радостью извещал Карпинского, что ЦО доставлен в один из пунктов недалеко от границы и скоро будет переправлен дальше.

Через Нэпа и Грабера удалось поместить 13 ноября сокращенное изложение манифеста в швейцарской газете «La sentinelle» («Часовой»), выходившей на французском языке в невшательском рабочем центре Шо-де-Фон (Chaux-de-Fond). Ильич торжествовал. Мы послали перевод манифеста во французские, английские и немецкие газеты.

В целях развертывания пропаганды среди французов Владимир Ильич списывался с Карпинским об устройстве в Женеве, на французском языке, реферата Инессы. С Шляпниковым списывался о его выступлении на шведском конгрессе. Шляпников выступал, и выступал очень удачно. Так понемногу развертывалась «международная акция» большевиков.

Со связями с Россией было хуже. Для № 34 ЦО Шляпников прислал интересный материал из Питера. Но наряду с ним пришлось помещать в № 34 сообщение об аресте пяти большевистских депутатов. Связь с Россией опять слабела.

Развертывая страстную борьбу против измены делу пролетариата со стороны II Интернационала, Ильич в то же время тотчас же по приезде в Берн засел за составление для Энциклопедического словаря Граната статьи «Карл Маркс», где, говоря об учении Маркса, начал с очерка его миросозерцания, с разделов «философский материализм» и «диалектика» и далее, изложив экономическое учение Маркса, осветил, как Маркс подходил к вопросу о социализме и тактике классовой борьбы пролетариата.

Так учение Маркса обычно не излагалось. В связи с писанием глав о философском материализме и диалектике Ильич стал опять усердно перечитывать Гегеля и других философов и не бросил эту работу и после того, как окончил работу о Марксе. Цель его работы по философии была овладеть методом, как превратить философию в конкретное руководство к действию. Его короткие замечания о диалектическом подходе ко всем явлениям, сделанные в 1921 г. во время споров с Троцким и Бухариным о профессиональных союзах, как нельзя лучше характеризуют, как много дали в этом отношении Ильичу его занятия по философии, начатые им по приезде в Берн и явившиеся продолжением того, что он проделал в деле изучения философии в 1908–1909 гг., когда боролся с махистами.

Борьба и учеба, учеба и научная работа всегда связывались у Ильича в один крепкий узел, всегда между ними была самая глубокая, непосредственная связь, хотя на первый взгляд и могло показаться, что это просто параллельная работа.

В начале 1915 г. продолжалась усиленная работа по сплочению заграничных большевистских групп. Определенная сговоренность уже была, но время было такое, что сплоченность нужна была больше, чем когда-либо. До войны центр большевистских групп, так называемый КЗО (Комитет заграничных организаций), находился в Париже. Теперь центр надо было перенести в Швейцарию, в нейтральную страну, в Берн, где находилась и редакция Центрального Органа. Нужно было сговориться до конца обо всем — об оценке войны, о тех новых задачах, которые встали перед партией, о путях их разрешения, нужно было уточнить работу групп…

На очереди дня стояло собирание сил в международном масштабе. Какая это была трудная задача, наглядно показала состоявшаяся 14 февраля 1915 г. Лондонская конференция социалистических партий стран Согласия (Англии, Бельгии, Франции, России). Созвана эта конференция была Вандервельде, но организовывала ее английская Независимая рабочая партия с Кейр-Гарди и Макдональдом во главе. Они были до конференции против войны, за международное объединение. Вначале Независимая рабочая партия думала пригласить делегатов из Германии и Австрии, но французы заявили, что не будут тогда принимать участия в конференции. От Англии было 11 делегатов, от Франции — 16, от Бельгии — 3. От России было трое социалистов-революционеров. Был делегат от меньшевистского Организационного комитета. От нас там должен был выступить Литвинов. Наперед было ясно, что это будет за конференция, какие результаты она даст, а потому было условлено, что Литвинов прочтет лишь декларацию Центрального Комитета. Ильич составил для Литвинова наметку этой декларации. В ней выставлялось требование, чтобы Вандервельде, Гед и Самба немедленно вышли из буржуазных министерств Бельгии и Франции, чтобы все социалистические партии поддержали русских рабочих в их борьбе с царизмом. В декларации говорилось, что социал-демократы Германии и Австрии совершили чудовищное преступление по отношению к социализму и Интернационалу, вотируя военные кредиты и заключив «гражданский мир» с юнкерами, попами и буржуазией, но бельгийские и французские социалисты поступили нисколько не лучше. «Рабочие России товарищески протягивают руку социалистам, которые действуют как Карл Либкнехт, как социалисты Сербии и Италии, как британские товарищи из «Независимой рабочей партии» и некоторые члены «Британской социалистической партии», как арестованные товарищи наши из Российской социал-демократической рабочей партии.

На этот путь зовем мы вас, на путь социализма. Долой шовинизм, губящий пролетарское дело! Да здравствует международный социализм!» Этими словами кончалась декларация. Эту декларацию подписал, кроме ЦК, еще представитель латышских социал-демократов Берзин. Председатель не дал Литвинову возможности прочесть до конца декларацию. Литвинов передал декларацию председателю, а сам покинул заседание, заявив, что РСДРП не участвует в конференции. После ухода Литвинова конференция приняла резолюцию за «освободительную войну» вплоть до победы над Германией; за это подали голос и Кейр-Гарди и Макдональд.

* * *
Тем временем шла подготовка международной женской конференции. Важно было, конечно, не только то, чтобы такая конференция состоялась, но и то, чтобы она не носила пацифистского характера, а заняла определенно революционную позицию. Нужна была поэтому очень большая предварительная работа. Она легла главным образом на Инессу. Помогая редакции ЦО в переводе всяких документов, будучи участницей развертывающейся борьбы с оборончеством с первых же шагов ее, Инесса была как нельзя лучше подготовлена к этой работе. Кроме того, она знала языки. Инесса переписывается с Кларой Цеткин, Балабановой, Коллонтай, англичанками, крепит первые нити международной связи. Нити до невероятности слабы, постоянно рвутся, но вновь и вновь начинает Инесса работу. В Париже жила Сталь, через нее ведет Инесса переписку с французскими товарищами. С Балабановой было сноситься всего проще — она работала в Италии, принимала участие в работе «Avanti». Это был период, когда Итальянская социалистическая партия была настроена наиболее революционно. В Германии антиоборонческое настроение разрасталось. 2 декабря К. Либкнехт голосовал против военных кредитов. Женскую международную конференцию созывала Клара Цеткин. Она была секретарем Интернационального бюро женщин-социалисток. Вместе с К. Либкнехтом, Розой Люксембург, Ф. Мерингом боролась она против шовинистического большинства Германской социал-демократической партии. С ней сносилась Инесса. Что касается Коллонтай, то она к этому времени отошла от меньшевиков. В январе она написала Владимиру Ильичу и мне, прислала листок.

«Уважаемый и дорогой товарищ! — писал ей Владимир Ильич. — Очень благодарен Вам за присылку листка (я могу пока только передать его здешним членам редакции «Работницы», — они послали уже письмо Цеткиной однородного, видимо, с Вашим содержания)». И дальше Владимир Ильич переходит к выяснению позиции большевиков…

Бернская международная конференция состоялась 26–28 марта. Самая большая и организованная делегация была германская с Кларой Цеткин во главе. От русского ЦК делегатками были Арманд, Лилина, Равич, Крупская, Розмирович. От поляков-розламовцев — Каменская (Домская), которая держалась вместе с делегацией Центрального Комитета. Из русских были еще две делегатки от Организационного комитета. Балабанова была от Италии. Луиза Сомано — француженка — сильно подпала под влияние Балабановой. Чисто пацифистское настроение было у голландок. Роланд-Гольст, принадлежавшая тогда к левому крылу, приехать не могла, приехала делегатка из партии Трульстра, насквозь шовинистической. Английские делегатки принадлежали к оппортунистической Независимой рабочей партии, пацифистский уклон был и у швейцарок. Этот уклон преобладал. Конечно, если вспомнить имевшую место полтора месяца перед тем Лондонскую конференцию — шаг вперед был немалый, имел значение уже самый тот факт, что на конференцию собрались социалистки воюющих между собой стран.

Немки в своем большинстве принадлежали к группе К. Либкнехта — Розы Люксембург. Эта группа уже начала размежевываться со своими шовинистами, бороться со своим правительством — уже арестована была Роза Люксембург. Но это в своей стране. А на международной трибуне — им казалось — они должны проявить максимум уступчивости, — они ведь были делегацией страны, которая в этот момент побеждала на фронтах. Если бы конференция, созванная с таким трудом, распалась, всю ответственность возложили бы на них, распаду конференции были бы рады шовинисты всех стран, в первую очередь социал-патриоты Германии. И поэтому Клара Цеткин шла на уступки пацифистам, что означало выхолащивание революционного содержания резолюций. Наша делегация — делегация ЦК РСДРП — стояла на точке зрения Ильича, изложенной в письме к Коллонтай. Дело не в огульном объединении, дело в объединении для революционной борьбы с шовинизмом, для непримиримой революционной борьбы пролетариата с господствующим классом. Осуждения шовинизма не было в резолюции, выработанной комиссией из немок, англичанок и голландок. Мы выступили со своей особой декларацией. Ее защищала Инесса. С защитой ее выступила и представительница поляков — Каменская. Мы остались одни. Все осуждали нашу «раскольническую» политику. Однако жизнь скоро подтвердила правильность нашей позиции. Добренький пацифизм англичанок и голландок ни на шаг не сдвинул вперед международную акцию. Роль в скорейшем окончании войны сыграла революционная борьба и размежевание с шовинистами.

Со всей страстностью отдался Ильич собиранию сил для борьбы на международном фронте. «Не беда, что нас единицы, — сказал он как-то, с нами будут миллионы». Он составлял и нашу резолюцию для Бернской женской конференции, следил за всей ее работой. Но чувствовалось, как трудно ему оставаться в роли какого-то закулисного руководителя в деле громадной важности, которое делалось тут же, под боком, и принять в котором непосредственное участие хотелось ему всем своим существом…

17 апреля в Берне состоялась вторая международная конференция — конференция социалистической молодежи. В Швейцарии в это время сосредоточилось довольно много молодежи, рефракторов разных воюющих стран, не хотевших идти на фронт и принимать участие в империалистской войне; они эмигрировали в нейтральную страну — Швейцарию. У этой молодежи, само собой, настроение было революционное. Не случайность, что вслед за женской конференцией следующей международной конференцией была конференция социалистической молодежи.

От имени ЦК нашей партии на ней выступали Инесса и Сафаров.

В марте у меня умерла мать. Была она близким товарищем, помогавшим во всей работе. В России во время обыска прятала нелегальщину, носила товарищам в тюрьму передачи, передавала поручения; она жила с нами и в Сибири, и за границей, вела хозяйство, охаживала приезжавших и приходящих к нам товарищей, шила панцири, зашивая туда нелегальную литературу, писала «скелеты» для химических писем и пр. Товарищи ее любили. Последняя зима была для нее очень тяжела. Все силы ушли. Тянуло ее в Россию, но там не было у нас никого, кто бы о ней заботился. Они часто спорили с Владимиром Ильичем, но мама всегда заботилась о нем, Владимир был к ней тоже внимателен. Раз как-то сидит мать унылая. Была она отчаянной курильщицей, а тут забыла купить папирос, а был праздник, нигде нельзя было достать табаку. Увидал это Ильич. «Эка беда, сейчас я достану», и пошел разыскивать папиросы по кафе, отыскал, принес матери. Как-то незадолго уже до смерти говорит мне мать: «Нет, уж что, одна я в Россию не поеду, вместе с вами уж поеду». Другой раз заговорила о религии. Она считала себя верующей, но в церковь не ходила годами, не постилась, не молилась, и вообще никакой роли религия в ее жизни не играла, но не любила она разговоров на эту тему, а тут говорит: «Верила я в молодости, а как пожила, узнала жизнь, увидела: такие это все пустяки». Не раз заказывала она, чтобы, когда она умрет, ее сожгли. Домишко, где мы жили, был около самого бернского леса. И когда стало греть весеннее солнце, потянуло мать в лес. Пошли мы с ней, посидели на лавочке с полчаса, а потом еле дошла она домой, и на другой день началась у ней уже агония. Мы так и сделали, как она хотела, сожгли ее в бернском крематории.

Сидели в Владимиром Ильичем на кладбище, часа через два принес нам сторож жестяную кружку с теплым еще пеплом и указал, где зарыть пепел в землю.

Еще более студенческой стала наша семейная жизнь. Квартирная хозяйка — религиозно-верующая старуха-гладильщица — попросила нас подыскать себе другую комнату, она-де желает, чтобы у ней комнату снимали люди верующие. Переехали в другую комнату.

10 февраля состоялся суд над думской пятеркой: все депутаты-большевики — Петровский, Муранов, Бадаев, Самойлов, Шагов, — а также Л. Б. Каменев были приговорены к ссылке на поселение…

Жизнь очень скоро показала, как прав был Ленин. Ильич не покладая рук работал над делом пропаганды идей интернационализма, над разоблачением социал-шовинизма во всех его многообразных формах.

После смерти матери у меня сделался рецидив базедовой болезни, и доктора направили меня в горы. Ильич разыскал по публикации дешевый пансион в немодной местности, у подножия Ротхорна, в Зёрен-берге, в отеле «Мариенталь», и мы прожили там все лето…

В Зёренберге устроились мы очень хорошо, кругом был лес, высокие горы, наверху Ротхорна даже лежал снег. Почта ходила со швейцарской точностью. Оказалось, в такой глухой горной деревушке, как Зёренберг, можно было бесплатно получать любую книжку из бернских или цюрихских библиотек. Пошлешь открытку в библиотеку с адресом и просьбой прислать такую-то книгу. Никто не спрашивает тебя ни о чем, никаких удостоверений, никаких поручительств о том, что ты книгу не зажилишь, — полная противоположность бюрократической Франции. Книжку, обернутую в папку, получаешь через два дня, бечевкой привязан билет из папки, на одной его стороне надписан адрес запросившего книгу, на другой — адрес библиотеки, пославшей книгу. Это создавало возможность заниматься в самой глуши. Ильич всячески выхваливал швейцарскую культуру. В Зеренберге заниматься было очень хорошо. Через некоторое время к нам туда приехала Инесса. Вставали рано и до обеда, который давался, как во всей Швейцарии, в 12 часов, занимался каждый из нас в своем углу в саду. Инесса часто играла в эти часы на рояле, и особенно хорошо занималось под звуки доносившейся музыки. После обеда уходили иногда на весь день в горы. Ильич очень любил горы, любил под вечер забираться на отроги Ротхорна, когда наверху чудесный вид, а под ногами розовеющий туман, или бродить по Штраттевфлу — такая гора была километрах в двух от нас, «проклятые шаги» — переводили мы. Нельзя было никак взобраться на ее плоскую широкую вершину — гора вся была покрыта какими-то изъеденными весенними ручьями камнями. На Ротхорн взбирались редко, хотя оттуда открывался чудесный вид на Альпы. Ложились спать с петухами, набирали альпийских роз, ягод, все были отчаянными грибниками — грибов белых была уйма, но на'ряду с ними много всякой другой грибной поросли, и мы так азартно спорили, определяя сорта, что можно было подумать — дело идет о какой-нибудь принципиальной резолюции.

В Германии начала разгораться борьба. В апреле вышел журнал, основанный Розой Люксембург и Францем Мерингом, «Интернационал» и тотчас же был закрыт. Вышла брошюра Юниуса (Розы Люксембург) «Кризис германской социал-демократии». Вышло воззвание германских левых социал-демократов, написанное Карлом Либкнехтом, — «Главный враг в собственной стране», а в начале июня К. Либкнехтом и Дункером было составлено «Открытое письмо Центральному комитету социал-демократической партии и фракции рейхстага» с протестом против отношения социал-демократического большинства к войне. Это «Открытое письмо» было подписано тысячью должностных лиц партии.

Видя рост влияния левых социал-демократов, Центральный комитет социал-демократической партии Германии решил пойти наперерез и, с одной стороны, выпустил манифест за подписями Каутского, Гаазе и Бернштейна против аннексий и с призывом к единству партии, а с другой — выступил от своего имени и имени фракции рейхстага против левой оппозиции.

* * *
В Швейцарии Роберт Гримм созвал на 11 июля в Берне предварительное совещание по вопросу о подготовке международной конференции левых. На совещании было 7 человек (Гримм, Зиновьев, П. Б. Аксельрод, Барский, Валецкий, Балабанова, Моргари). По существу дела, кроме Зиновьева, настоящих левых на этом предварительном совещании не было, и впечатление от всех разговоров получалось такое, что всерьез никто из участников не хотел созывать конференции левых.

Владимир Ильич очень волновался и усиленно писал во все концы — Зиновьеву, Радеку, Берзину, Коллонтай, лозаннским товарищам, заботясь о том, чтобы на предстоящей конференции были обеспечены места подлинно левым, заботясь о том, чтобы между левыми было как можно больше сплоченности. К половине августа у большевиков были составлены уже: 1) манифест, 2) резолюции, 3) проект декларации, которые посылались наиболее левым товарищам на обсуждение. К октябрю была переведена уже на немецкий язык брошюра Ленина и Зиновьева «Социализм и война».

Конференция состоялась 5–8 сентября в Циммер вальде; на ней были делегаты от 11 стран (всего 38 человек). К так называемой Циммервальдской левой примыкали только 9 человек (Ленин, Зиновьев, Берзин, Хёглунд, Нерман, Радек, Борхард, Платтен, после конференции примкнула Роланд-Гольет). На конференции от русских были еще Троцкий, Аксельрод, Ю. Мартов, Натансон, Чернов, один бундовец. Троцкий к левым циммервальдистам не примыкал..

Владимир Ильич поехал на конференцию раньше и 4-го сделал на частном совещании доклад о характере войны и о тактике, которая должна быть применяема международной конференцией. Споры шли вокруг вопроса о манифесте. Левые внесли свой проект манифеста и проект резолюции о войне и задачах социал-демократов. Большинство отклонило проект левых и приняло гораздо более расплывчатый, гораздо менее боевой манифест. Левые подписали общий манифест…

На Циммервальдской конференции левые организовали свое бюро и вообще оформились как особая группа.

Хоть и писал Владимир Ильич перед Циммервальдской конференцией, что надо преподнести каутскианцам наш проект резолюции: «… (голландцы + мы + левые немцы + 0, и то не беда, а. будет потом не ноль, а все!)», но все же темпы продвижения вперед были очень уж медленны, и плохо мирился с этим Ильич. Статья «Первый шаг» начинается именно подчеркиванием медленного темпа развития революционного движения: «Медленно движется вперед развитие интернационального социалистического движения в эпоху неимоверно тяжелого кризиса, вызванного войной». И приехал поэтому Ильич с Циммервальдской конференции порядочно-таки нервным.

На другой день по приезде Ильича из Циммервальда полезли мы на Ротхорн. Лезли с «великоторжественным аппетитом», но когда влезли наверх, Ильич вдруг лег на землю, как-то очень неудобно, чуть не на снег, и заснул. Набежали тучи, потом прорвались, чудесный вид на Альпы раскрылся с Ротхорна, а Ильич спит как убитый, не шевельнется, больше часу проспал. Цим-мервальд, видно, здорово ему нервы потрепал, отнял порядочно сил.

Надо было несколько дней ходьбы по горам и зёрен-бергской обстановки, чтобы Ильич пришел в себя. Коллонтай ехала в Америку, и Ильич писал ей о необходимости сделать все возможное, чтобы сплотить американские левые интернационалистские элементы. В начале октября мы вернулись в Берн. Ильич ездил с рефератом о Циммервальдской конференции в Женеву, продолжал списываться с Коллонтай об американцах и т. д.

Осень была душноватая. Берн — город административно-учебного характера по преимуществу. В нем много хороших библиотек, много ученых сил, но вся жизнь насквозь пропитана каким-то мелкобуржуазным духом. Берн очень «демократичен» — жена главного должностного лица республики трясет каждый день с балкончика ковры, но эти ковры, домашний уют засасывают бернскую женщину до последних пределов. Мы наняли было осенью комнату с электричеством и перевезли туда свой чемодан, книги, и когда в. день переезда зашли к нам Шкловские, я стала показывать, как электричество чудесно горит, но ушли Шкловские, и к нам с шумом влетела хозяйка и потребовала, чтобы мы на другой же день съехали с. квартиры, так как она не позволит у себя в квартире днем зажигать электричество. Мы решили, что у вей не все дома, наняли другую комнату, поскромнее, без электричества, куда и переехали на другой день. В Швейцарии повсюду царило ярко выраженное мещанство. Приехала как-то в Берн русская труппа, игравшая на немецком языке; ставили пьесу Л. Толстого «Живой труп». Мы тоже пошли. Играли очень хорошо. Ильича, который ненавидел до глубины души всякое мещанство, условность, эта пьеса чрезвычайно разволновала. Потом он хотел еще раз пойти ее смотреть. Вообще русским она очень нравилась. Пьеса понравилась и швейцарцам. Но чем понравилась пьеса им — им ужасно жаль было жены Протасова, они принимали к сердцу ее участь. «Такой непутевый муж ей попался, а ведь люди они были богатые, с положением, как счастливо могли бы жить. Бедная Лиза!»

Осень 1915 г. мы усерднее, чем когда-либо, сидели в библиотеках, ходили по обыкновению гулять, но все это не могло стереть ощущения запертости в этой мещанской демократической клетке. Там где-то нарастает революционная борьба, кипит жизнь, но все это далеко.

В Берне можно было сделать очень мало для завязывания непосредственных связей с левыми. Помню, как Инесса ездила во французскую Швейцарию завязывать связи с швейцарскими левыми, Нэном и Гра-бером. Никак не могла добиться с ними свидания, все оказывалось, то Нэн рыбу удит, то Грабер занят домашними делами. «Отец сегодня занят, у нас стирка, он белье развешивает», — почтительно сообщила Маленькая дочь Грабера Инессе. Удить рыбу, развешивать белье — дело неплохое, и Ильич не раз кастрюлю с молоком сторожил, чтобы молоко не убежало, но когда белье и удочки мешали поговорить о самом нужном, об организации левых, не очень это было ладно. Теперь Инесса достала себе чужой паспорт и поехала в Париж. Вернувшись из Циммервальда, Мер-гейм и Бурдерон основали в Париже Комитет по восстановлению международных связей; от большевиков туда входила Инесса. Ей много пришлось бороться там за левую линию, которая в конце концов победила. Инесса подробно писала о своей работе Владимиру Ильичу…

Много работала Инесса и в нашей Парижской группе, виделась с членом группы Сапожковым, ушедшим сначала добровольцем на фронт, а теперь разделявшим взгляды большевиков и начавшим пропаганду среди французских солдат…

В Берне работа возможна была главным образом теоретическая. За год войны очень многое стало яснее…»

* * *
Знакомясь с этими воспоминаниями Крупской, внимательный читатель, наверное, успел подумать: не закралась ли в них в одном месте досадная описка? Неужели действительно супруга «первого большевика» писала: «перевезли туда свой чемодан, книги…»?! Неужели им для переездов на двоих хватало одного чемодана?

Увы, здесь никакой описки нет.

И я не думаю, что подобный факт характеризует Ленина и Крупскую как людей невообразимо скромных. Скорее, все это говорит о другом.

Все эти годы происходило перерождение Ленина из культурного, интеллигентного человека, каким его стремились воспитать родители, в грубого, грязного, неделями не меняющего одни подштанники больного человека, которому было совершенно наплевать и на свой внешний вид, и на свою культуру речи (в чем очень легко убедиться, почитав его работы).

Что касается Крупской, то с ней все проще: она ведь никогда интеллигентной женщиной не была, да и вспоминала о том, что она женщина, куда реже, чем это делала бы, вероятно, любая другая на ее месте.

Со смертью Елизаветы Васильевны уже некому стало следить за ними, своевременно стирать их одежды, но как раз это Ленина и Крупскую меньше всего волновало.

Один чемодан на двоих при переезде из одной страны в другую — явление для них совершенно нормальное.

Все эти годы Ленин много писал, а также принимал деятельное участие 8 издании большевистских газет. О его литераторских и редакторских способностях уже известный читателю В. Карпинский так рассказывал:

«В качестве корректора, а впоследствии и выпускающего ЦО мне довелось близко познакомиться с Владимиром Ильичем… Известно, что Владимир Ильич, будучи уже главой Советского государства, в анкетах на вопрос о профессии писал: «журналист», «литератор». С глубоким уважением относился сам Владимир Ильич к печатному слову и такого же отношения требовал от других.

Нечего и говорить, что прежде всего он требовал от автора основательного марксистского знакомства с освещаемым вопросом. Всезнайства Владимир Ильич терпеть не мог.

Второе его требование: умей излагать мысли своими собственными словами! Он искал в статье, в корреспонденции живую, свежую мысль, живое, яркое слово, искорку таланта, интересные факты. И если находил их, то уж не жалел ни труда, ни времени на обработку такой статьи, на беседу и переписку с автором ее.

Очень строгим редактором был Владимир Ильич, но отнюдь не придирчивым. Редактируя статью, он ограничивался минимумом безусловно необходимых поправок. Очень интересно в этом отношении его письмо по поводу одной брошюры Луначарского. Брошюра понравилась Владимиру Ильичу, хотя он и нашел в ней много неосторожно сформулированных мест, к которым могли придраться противники. Однако он не стал «ретушировать», «исправлять» рукопись.

«…Уже очень жаль стирать Ваши краски и портить живо написанную вещь», — писал он Луначарскому.

Однако, если было необходимо, Владимир Ильич требовал и многократной переделки статьи. Так было, например, со статьей того же Луначарского. Ему было поручено написать извещение об издании газеты «Вперед». Статья имела программный характер. Здесь были недопустимы хотя бы малейшие неточности. Автор должен был по замечаниям Владимира Ильича трижды ее перерабатывать.

Владимир Ильич всегда проявлял неослабное внимание ко всем мелочам газетной, работы.

«Каждый номер ЦО, — пишет Надежда Константиновна, — продумывался до малейшей детали, до последней буковки».

Ясность, краткость, точность изложения, выразительность и точность заголовков, выбор шрифта, правка корректуры, выход газеты в срок — всему этому Владимир Ильич придавал огромное значение и лично следил за этим. Ни один «пустяк» не мог укрыться от его зоркого взгляда.

Владимир Ильич сам с карандашом в руке высчитывал, сколько букв влезет в номер тем или иным шрифтом, огорчался, что мало петиту, старался экономить как можно больше на полях, требовал, чтобы заголовок занимал поменьше места, выжимал досуха «воду» из статей.

А как он сам правил материал! Несмотря на то, что у него был мелкий, «бисерный» почерк, все его поправки, вставки, корректурные знаки всегда были написаны самым тщательным образом. Владимир Ильич относился с уважением к труду наборщика, переписчика, корректора, как ко всякому труду, и для него было просто немыслимо «черкануть» в рукописи такое словцо, такую строчку, которую потом часами разбирали бы сотрудники.

Я видел, с каким увлечением работал Владимир Ильич над письмами читателей. Сначала пробежит письмо быстро-быстро. Потом накроет листки рукою, посмотрит прямо перед собой, прищурившись, и, вероятно, решив, что это интересно, важно, начнет читать строку за строкой. А надо сказать, что в те времена приходилось читать материал, не перепечатанный на машинке, написанный нередко неразборчивым почерком рабочего.

Иное письмо так взволнует Владимира Ильича, что он встанет и пройдется по комнате, говоря как бы про себя:

— Здорово! Вот это так!

Подойдет к столу, еще раз пробежит отдельные строки и, наконец, начинает править.

Владимир Ильич старался сохранить своеобразный язык рабочего корреспондента, его манеру изложения, его подход к вопросу, своеобразие его аргументации.

— Как они умеют просто и хорошо писать! Вот бы нам так научиться! — говаривал. Владимир Ильич. — Чем ближе к разговорному языку, тем лучше! Ничего, что автор подошел к вопросу с такой стороны, употребил такие выражения и аргументы, какие нам с вами никогда и в голову не пришли бы. Тем лучше — лишь бы по существу было правильно!

Иногда Владимир Ильич прибавит словечко, вставит фразу, даст короткую концовку — и вся корреспонденция сразу «заиграет», получит острую политическую направленность, обобщающую мысль.

О том, как работал Владимир Ильич над своими произведениями, сохранилось много документов. Обыкновенно написанию статьи предшествовал период обдумывания ее, когда она была еще «в чернильнице», по выражению Владимира Ильича. Нередко он набрасывал план или конспект работы. Среди рукописей Владимира Ильича немало таких, что написаны без единой помарки. Но он мог и целыми неделями работать над уже готовой рукописью. Правда, работа, которую я имею в виду, была первой большевистской брошюрой об империалистической войне и социализме, этой брошюре Владимир Ильич придавал особо важное значение[63].

28 июля 1915 года Владимир Ильич сообщал мне: «Брошюра уже написана вся».

И в следующем письме:

«Повторяю, она вполне готовая лежит у меня. Пришлю к середине будущей недели, а если можно ускорить выход, то и немедля пришлю, по Вашей телеграмме».

И тем не менее вполне готовую брошюру Владимир Ильич держал у себя. Почему? Он хотел использовать каждый час для того, чтобы еще раз просмотреть ее, еще и еще раз обдумать, переделать в ней те или иные места. Только около половины августа Владимир Ильич отправил мне начало брошюры.

«В брошюру надо бы кое-что вставить и исправить», — писал он 16 августа.

В разное время он прислал три вставки, одно примечание и три приложения к брошюре. Кроме того, он требовал себе лично корректуру и вносил исправления. Вообще он очень беспокоился за брошюру, всячески торопил с ее выпуском и сам входил в такие мелочи, как шрифт подотделов книжки. В общем мы возились с этой небольшой книжкой с 21 июля до 11 октября, и за это время Владимир Ильич прислал мне по поводу нее одиннадцать писем.

* * *
С моей корректорской работы я постепенно перешел, не бросая ее, на правку корреспонденций, потом на составление заметок и, наконец, на литературное сотрудничество.

Мысль написать статейку для нашей газеты преследовала меня днем и ночью. Я гнал ее прочь от себя. «Ты, конечно, писал прокламации, — говорил я самому себе, — а это ведь газета, и какая газета! Фактически — ЦО партии, в котором пишут лучшие наши литераторы и сам Ленин! Да ты что, с ума сошел?!»

Но я никак не мог отделаться от этой навязчивой идеи. Я начал писать — просто для себя, для себя, не для газеты! — статейку на злободневную тогда тему об эсерах, в которой старался отразить нашу тогдашнюю борьбу против этой партии. Писал и рвал и снова писал и постоянно носил в кармане исписанные листочки.

И вот однажды я не удержался — перед началом собрания таинственно отвел Владимира Ильича в отгороженный при зале уголок и давай читать ему свою статью об эсерах!

Читал я с большим жаром, можно сказать, с трепетом душевным. Владимир Ильич внимательно слушал. Я листал страничку за страничкой… Но тут неожиданно случилось что-то странное: я вдруг почувствовал, что мысли мои, казавшиеся мне такими ясными и логически последовательными, вовсе не так уж ясны и последовательны, что они ведут меня к каким-то новым, еще не продуманным вопросам, заводят в тупик… Жар мой стал постепенно спадать, и я остановился в смущении, с тревогой ожидая увидеть ироническую усмешку на лице моего терпеливого слушателя.

— Это все? — спросил он, помолчав, совершенно серьезно.

— Нет… но… видите ли… тут у меня еще недоработано немного…

— А… Так обдумайте хорошенько тему. Пишите, пишите! У вас должно выйти!

Как ошпаренный, выскочил я с собрания. Мне было и стыдно — стыдно за то, что я совался к Ленину со своей никудышной работенкой, — и хорошо-хорошо от того серьезного, ободряющего отношения, какое проявил ко мне Владимир Ильич.

Скоро в № 3 газеты «Вперед» появилась статья Ленина о проекте программы партии эсеров. Мне эта статья дала очень много. После нее я написал статью «Социалисты-революционеры за работой», которая была напечатана. Так я стал сотрудничать в газете «Вперед», а потом и в «Пролетарии», который начал выходить вместо «Вперед» по решению III съезда партии.

Я писал под псевдонимом «В. Калинин». И каждый раз Владимир Ильич, здороваясь со мной в редакции, неизменно употреблял именно этот псевдоним, а не мою партийную кличку, подчеркивая его особой интонацией:

— Ну, товарищ Калинин, что новенького написали?

И при этом поглядывал с усмешечкой: то ли слегка, по-дружески иронизировал, то ли хотел ободрить нового сотрудника: старайся, дескать, из тебя, может быть, еще толк выйдет!

Самым трудным препятствием в деле издания большевистской печати было хроническое безденежье.

В начале войны, когда мы собирались выпустить первый листок, весь наш денежный «фонд», как иронически именовал его Владимир Ильич, состоял из 160 франков (60 рублей). Позднее, в октябре 1915 года, когда уже были восстановлены связи с Россией и наши заграничные группы, по словам Надежды Константиновны, «выворачивались всячески, чтобы достать денег», все же в нашей кассе насчитывалось лишь 257 франков 71 сантим (96 рублей с копейками). При этом еще не было оплачено издание брошюры «Социализм и война» и двойного номера «Социал-демократа». Надежда Константиновна писала с горечью 6 (19) октября 1915 года, что приходится высчитывать каждый грош.

Сам Владимир Ильич с большой виртуозностью «высчитывал гроши». С карандашом в руке Владимир Ильич вычислял, сколько букв самого мелкого шрифта влезет в номер, и очень огорчался, если не весь материал удавалось набрать петитом. Поля оставлялись крохотные, и сам Владимир Ильич позаботился, чтобы заголовок занял как можно меньше места. Благодаря этим ухищрениям можно было втиснуть в номер до 40 тысяч знаков».

«МЫ ПОПАЛИ В ЦЮРИХСКОЕ «ДНО»

Имея один на двоих чемоданчик, Ленин и Крупская пользовались по сравнению с другими революционерами одним небольшим преимуществом: могли поехать в другой, совершенно незнакомый город, чтобы поработать в библиотеке, да так и не вернуться обратно, остаться там жить.

Так случилось, когда они в 1916 году посетили Цюрих.

Смешно и грустно читать воспоминания Крупской о том, что они поселились в доме с вонючим двором только потому, что хозяева здесь были «революционно настроены».

Думается, вполне возможно, что была и еще одна причина остаться в этом районе. Здесь Ленин и Крупская чувствовали себя «в своей тарелке». Здесь кофе давали в чашках с отбитыми ручками, здесь тоже подолгу не меняли постельное белье и не сильно заботились о своей одежде.

Правда, причина этому была вполне подходящая: в этом районе жили бедные люди, которые деньги зарабатывали тяжелым трудом. Да плюс еще проститутки, да искали себе ночлег бездомные. Одним словом, цюрихское «дно».

Обитать на нем для Ленина становилось нормальным, естественным состоянием.

Глупо, когда кухарка пытается править государством. Но так же глупо и смешно, когда образованный человек, заразившись сомнительными идеями, в итоге погружается в грязь, вонь, превращается в кухарку с вечно грязными рукам.

И вряд ли это можно объяснить лишь его постоянной занятостью да расхлябанностью и бесхозяйственностью его жены.

* * *
Впрочем, обратимся к самой Крупской:

«С января 1916 г. Владимир Ильич взялся за писание брошюры об империализме для книгоиздательства «Парус». Этому вопросу Ильич придавал громадное значение, считая, что настоящей глубокой оценки происходящей войны нельзя дать, не выяснив до конца сущности империализма как с его экономической, так и политической стороны. Поэтому он охотно взялся за эту работу. В половине февраля Ильичу понадобилось поработать в цюрихских библиотеках, и мы поехали туда на пару недель, а потом все откладывали да откладывали свое возвращение в Берн, да так и остались жить в Цюрихе, который был поживее Берна. В Цюрихе было много иностранной революционно настроенной молодежи, была рабочая публика, социал-демократическая партия былаболее лево настроена и как-то меньше чувствовался дух мещанства.

Пошли нанимать комнату. Зашли к некоей фрау Прелог, скорее напоминавшей жительницу Вены, чем швейцарку, что объяснялось тем, что она долго служила поварихой в какой-то венской гостинице. Устроились было мы у ней, но на другой день выяснилось, что возвращается прежний жилец. Ему кто-то пробил голову, и он лежал в больнице, а теперь выздоровел. Фрау Прелог попросила нас найти себе другую комнату, но предложила нам приходить к ней кормиться за довольно дешевую плату. Мы кормились, должно быть, там месяца два; кормили нас просто, но сытно. Ильичу нравилось, что все было просто, что кофе давали в чашке с отбитой ручкой, что кормились в кухне, что разговоры были простые — не о еде, не о том, что столько-то картошек надо класть в такой-то суп, а о делах, интересовавших столовников фрау Прелог. Правда, их было не очень много и они часто менялись. Очень скоро мы почувствовали, что попали в очень своеобразную среду, в самое что ни на есть цюрихское «дно». Одно время обедала у Прелог какая-то проститутка, которая, не скрываючи, говорила о своей профессии, но которую гораздо больше, чем ее профессия, занимало то здоровье ее матери, то какую работу найдет ее сестра. Столовалась несколько дней какая-то сиделка, стали появляться еще какие-то столовники. Жилец фрау Прелог больше помалкивал, но из отдельных фраз явствовало, что это тип почти что уголовный. Нас никто не стеснялся, и, надо сказать, в разговорах этой публики было гораздо более человеческого, живого, чем в чинных столовых какого-нибудь приличного отеля, где собирались состоятельные люди.

Я торопила Ильича перейти на домашний стол, ибо публика была такая, что легко можно было влипнуть в какую-нибудь дикую историю. Все же некоторые черты цюрихского «дна» были небезынтересны…

Когда мы потом в России смотрели с Ильичем постановку «На дне» Горького в Художественном театре — а Владимиру Ильичу очень хотелось посмотреть эту пьесу, — ему ужасно не понравилась «театральность» постановки, отсутствие тех бытовых мелочей, которые, как говорится, «делают музыку», рисуют обстановку во всей ее конкретности.

Потом все время, встречаясь на улице с фрау Прелог, Ильич всегда ее дружески приветствовал. А встречались мы с ней хронически, ибо поселились неподалеку, в узком переулочке, в семье сапожника Каммерера. Комната была не очень целесообразная. Старый мрачный дом, стройки чуть ли не XVI века, двор вонючий. Можно было за те же деньги получить гораздо лучшую комнату, но мы дорожили хозяевами. Семья была рабочая, они были революционно настроены, осуждали империалистскую войну. Квартира была поистине интернациональная: в двух комнатах жили хозяева, в одной — жена немецкого солдата-булочника с детьми, в другой — какой-то итальянец, в третьей — австрийские актеры с изумительной рыжей кошкой, в четвертой — мы, россияне. Никаким шовинизмом не пахло, и однажды, когда около газовой плиты собрался целый женский интернационал, фрау Каммерер возмущенно воскликнула: «Солдатам нужно обратить оружие против своих правительств!» После этого Ильич и слышать не хотел о том, чтобы менять комнату. От фрау Каммерер я многому научилась: как дешево, с минимальной затратой времени сытно варить обед и ужин. Училась и другому. Однажды в газетах было объявлено, что Швейцария испытывает затруднение во ввозе мяса, и потому правительство обращается к гражданам с призывом два раза в неделю не потреблять мяса. Мясные лавки продолжали торговать в «постные» дни. Я закупила к обеду мясо, как всегда, и, стоя у газовки, стала расспрашивать фрау Каммерер, как же проверяют, выполняют ли граждане призыв, — контролеры, что ли, какие по домам ходят? «Зачем же проверять? — удивилась фрау Каммерер. — Раз опубликовано, что существуют затруднения, какой же рабочий человек станет есть мясо в «постные» дни, разве буржуй какой?» И, видя мое смущение, она мягко добавила: «К иностранцам это не относится». Этот пролетарский сознательный подход чрезвычайно пленил Ильича…

Жили мы в Цюрихе, как выражался Ильич в одном из писем домой, «потихоньку», немного в стороне от местной колонии, регулярно и много занимаясь в библиотеках. После обеда каждодневно забегал к нам на полчасика возвращавшийся из эмигрантской столовой молодой товарищ Гриша Усиевич, погибший в 1919 г. во время гражданской войны…

Мы стали уходить из дому пораньше, чтобы походить до библиотеки еще вдоль озера и поразговаривать немного. Ильич рассказывал о своей работе, которую он писал, и о разных своих мыслях.

Из Цюрихской группы мы чаще всего виделись с Усиевичем и Харитоновым. Помню еще Дядю Ваню — Авдеева, рабочего-металлиста, и Туркина, уральского рабочего, Бойцова, который потом работал в Главполитпросвете. Помню также (фамилию забыла) рабочего-болгарина. Большинство товарищей из нашей Цюрихской группы работало на заводах; все были очень заняты, собрания группы были сравнительно редки. Зато у членов нашей группы были хорошие связи с цюрихскими рабочими; они стояли ближе к местной жизни рабочих, чем это было в других швейцарских городах (за исключением Шо-де-Фон, где наша группа еще теснее была связана с рабочей массой).

Во главе цюрихского швейцарского движения стоял Фриц Платтен: он был секретарем партии. Он примыкал к Циммервальдской левой, был сыном рабочего, был простым горячим парнем, пользовался большим влиянием в массах. Примкнул к Циммервальдской левой и редактор партийной цюрихской газеты «Volksrecht» («Право народа») Нобс. Рабочая эмигрантская молодежь — ее было много в Цюрихе — во главе с Вилли Мюнценбергом была очень активна, поддерживала левых. Все это создавало известную близость к швейцарскому рабочему движению. Некоторым товарищам, не бывшим в эмиграции, кажется теперь, что Ленин возлагал особые надежды на швейцарское движение и считал, что Швейцария может стать чуть ли не центром грядущей социальной революции.

Это, конечно, не так. В Швейцарии не было сильного рабочего класса, это — страна курортная по преимуществу, страна маленькая, питающаяся от крох сильных капиталистических стран. Рабочие в Швейцарии были в общем и целом мало революционны. Демократизм и удачное разрешение национального вопроса не были еще условием, достаточным для того, чтобы Швейцария стала очагом социальной революции.

Конечно, из этого не следовало, что не надо было вести в Швейцарии интернациональную пропаганду, помогать революционизированию швейцарского рабочего движения и партии, ибо если бы Швейцария оказалась втянутой в войну, ситуация быстро могла бы измениться.

Ильич читал перед швейцарскими рабочими рефераты, держал тесную связь с Платтеном, Нобсом, Мюнценбергом. Наша Цюрихская группа плюс несколько поляков (тогда в Цюрихе жил т. Вронский) задумала устраивать совместные заседания с цюрихской швейцарской организацией. Стали собираться в небольшом кафе «Zum Adler«, неподалеку от нашего дома. На первое собрание пришло что-то около 40 человек. Ильич говорил о текущем моменте, ставил вопросы со всей остротой. Хотя собрались все интернационалисты, швейцарцев очень смутила резкая постановка вопроса. Помню речь одного представителя швейцарской молодежи, говорившего на тему, что лбом стену не пробьешь. Факт тот, что наши собрания стали таять, и на четвертое собрание явились только русские и поляки, пошутили и разошлись по домам.

Первые месяцы нашего житья в Цюрихе Владимир Ильич работал главным образом, над брошюрой об империализме. Он был очень увлечен этой работой, делал очень много выписок. Особо его интересовали колонии; у него был собран богатейший материал, помню, и меня он засадил за какие-то переводы с английского о каких-то африканских колониях. Он много рассказывал очень интересного. Потом, когда я перечитывала его «Империализм», он мне показался гораздо суше, чем были его рассказы. Изучил он экономическую жизнь Европы, Америки и пр., что говорится, «на ять». Но интересовал его, конечно, не только экономический уклад, но и те политические формы, которые соответствовали этому укладу, влияние их на массы. К июлю брошюра была кончена. 24–30 апреля 1916 г. состоялась II Циммервальдская (так называемая Кинтальская) конференция. 8 месяцев прошло за время, протекшее с первой конференции, 8 месяцев все шире и шире развертывавшейся империалистской войны, но лицо Кинтальской конференции не так уже разительно отличалось от I Циммервальдской конференции. Публика стала немного радикальнее. Циммервальдская левая имела не 8, а 12 делегатов, резолюции конференции представляли известный шаг вперед. Конференция решительно осудила Международное социалистическое бюро; она приняла резолюцию о мире, в которой говорилось:

«На почве капиталистического общества невозможно установить прочного мира; условия, необходимые для его осуществления, создает социализм. Устранив капиталистическую частную собственность и тем самым эксплуатацию народных масс имущими классами и национальный гнет, социализм устранит и причины войн. Поэтому борьба за прочный мир может заключаться лишь в борьбе за осуществление социализма». За распространение этого манифеста в траншеях в мае было расстреляно в Германии 3 офицера и 32 солдата. Германское правительство больше всего боялось революционизирования масс.

В своих предложениях Кинтальской конференции ЦК РСДРП обращал внимание именно на необходимость революционизирования масс. Там говорилось:

«Недостаточно того, что Циммервальдский манифест намекает на революцию, говоря, что рабочие должны нести жертвы ради своего, а не чужого дела. Необходимо ясно и определенно указать массам их путь. Надо, чтобы массы знали, куда и зачем идти. Что массовые революционные действия во время войны, при условии их успешного развития, могут привести лишь к превращению империалистской войны в гражданскую войну за социализм, это очевидно, и скрывать это от масс вредно. Напротив, эту цель надо указать ясно, как бы трудно ни казалось достижение ее, когда мы находимся только в начале пути. Недостаточно сказать, как сказано в Циммервальдском манифесте, что «капиталисты лгут, говоря о защите отечества» в данной войне, и что рабочие в революционной борьбе не должны считаться с военным положением своей страны; надо сказать ясно то, что здесь выражено намеком, именно что не только капиталисты, но и социал-шовинисты и каутскианцы лгут, когда допускают применение понятия защиты отечества в данной, империалистской, войне; — что революционные действия во время войны невозможны без угрозы поражением «своему» правительству и что всякое поражение правительства в реакционной войне облегчает революцию, которая одна в состоянии принести прочный и демократический мир. Необходимо наконец сказать массам, что без создания ими самими нелегальных организаций и свободной от военной цензуры, т. е. нелегальной, печати немыслима серьезная поддержка начинающейся революционной борьбы, ее развитие, критика ее отдельных шагов, исправление ее ошибок, систематическое расширение и обострение ее».

В этом предложении ЦК очень ярко выражено отношение большевиков и Ильича к массам — массам надо всегда говорить всю правду до конца, правду неприкрашенную, не боясь того, что эта правда отпугнет их. На массы возлагали большевики все свои надежды, массы — и только они — добьются социализма…

Изучение экономики империализма, разбор всех составных частей этого «ящика скоростей», охват всей мировой картины идущего к гибели империализма — этой последней ступени капитализма — дали возможность Ильичу по-новому поставить целый ряд политических вопросов, гораздо глубже подойти к вопросу о том, в каких формах будет протекать борьба за социализм вообще и в России в частности. Многое хотелось Ильичу додумать до конца, дать своим мыслям дозреть, и потому мы решили поехать в горы, да и мне было необходимо это, потому что никак не могла утихомириться моя базедка. Одна управа была на нее — горы. Мы поехали на шесть недель в кантон Сен-Галлеи, неподалеку от Цюриха в дикие горы, в дом отдыха Чудивизе, очень высоко, совсем близко к снеговым вершинам. Дом отдыха был самый дешевый, 2½ франка в день с человека. Правда, это был «молочный» дом отдыха — утром давали кофе с молоком и хлеб с маслом и сыром, но без сахара, в обед — молочный суп, что-нибудь из творога и молока на третье, в 4 часа опять кофе с молоком, вечером еще что-то молочное. Первые дни мы прямо взвыли от этого молочного лечения, но потом дополняли его едой малины и черники, которые росли кругом в громадном количестве. Комната наша была чиста, освещенная электричеством, безобстановочная, убирать ее надо было самим, и сапоги надо было чистить самим. Последнюю функцию взял на себя, подражая швейцарцам, Владимир Ильич и каждое утро забирал мои и свои горные сапоги и отправлялся с ними под навес, где полагалось чистить сапоги, пересмеивался с другими чистильщиками и так усердствовал, что раз даже при общем хохоте смахнул стоявшую тут же плетеную корзину с целой кучей пустых пивных бутылок. Публика была демократическая. В доме отдыха, где цена за содержание 2½ франка с человека, «порядочная» публика не селилась. В некотором отношении этот дом отдыха напоминал французский Вомбон, но публика была попроще, победнее, с швейцарским демократическим налетом. По вечерам хозяйский сын играл на гармонии и отдыхающие плясали вовсю, часов до одиннадцати раздавался топот пляшущих. Чудивизе было километрах в восьми от станции, сообщение возможно было лишь на ослах, дорога шла тропинками по горам, все ходили пешком, и вот почти каждое утро, часов в шесть утра, начинал названивать колокол, собиралась публика провожать уходящих и пели какую-то прощальную песню про кукушку какую-то. Каждый куплет кончался словами: «Прощай, кукушка». Владимир Ильич, любивший утром поспать, ворчал и плотнее закутывался в одеяло с головой. Публика была архи-аполитична. Даже на тему о войне никогда не заходили разговоры. В числе отдыхающих был солдат. У него были не особенно крепкие легкие, и потому начальство послало его на казенный счет лечиться в молочную санаторию. В Швейцарии военные власти очень заботятся о солдатах (в Швейцарии не постоянное войско, а милиция). Парень был довольно славный. Владимир Ильич ходил около него, как кот около сала, заводил с ним несколько раз разговор о грабительском характере происходящей войны, парень не возражал, но явно не клевало. Видно было, что его весьма мало иитересукуг политические вопросы, гораздо больше — времяпрепровождение в Чудивизе.

В Чудивизе к нам никто не приезжал, русских там никаких не жило, и мы жили оторванные от всех дел, шатались по горам целыми днями. В Чудивизе Ильич не занимался вовсе. Гуляя по горам, он много говорил о занимавших его вопросах, о роли демократии, о положительных и отрицательных сторонах швейцарской демократии, говорил, часто повторяя одну и ту же мысль отдельными фразами; видно было, что эти вопросы сугубо занимали его. Вторую половину июля и август мы прожили в горах. Когда мы уезжали, и нас санаторы провожали, как всех, пением: «Прощай, кукушка». Спускаясь вниз через лес, Владимир Ильич вдруг увидел белые грибы и, несмотря на то что шел дождь, принялся с азартом за их сбор, точно левых циммервальдцев вербовал. Мы вымокли до костей, но грибов набрали целый мешок. Запоздали, конечно, к поезду, и пришлось часа два сидеть на станции в ожидании следующего поезда.

По приезде в Цюрих мы опять поселились у тех же хозяев, на Шпигельгассе.

За время пребывания в Чудивизе Владимир Ильич со всех сторон обдумал план работы на ближайшее время. Первое, что важно было, особенно в данный момент, это — теоретическая спевка, установление четкой теоретической линии…

Владимир Ильич стал усиленно перечитывать все, что писали Маркс и Энгельс о государстве, делать оттуда выписки. Эта работа вооружала его особо глубоким пониманием характера грядущей революции, дала ему серьезнейшую подготовку в деле понимания конкретных задач этой революции…

Осенью 1916 и в начале 1917 гг. Ильич с головой ушел в теоретическую работу. Он старался использовать все время, пока была открыта библиотека: шел туда ровно к 9 часам, сидел там до 12, домой приходил ровно в 12 часов 10 минут (от 12 до 1 часу библиотека не работала), после обеда вновь шел в библиотеку и оставался там до 6 часов. Дома было работать не очень удобно. Хотя комната у нас была светлая, но выходила во двор, где стояла невыносимая вонь, ибо во двор выходила колбасная фабрика. Только поздно ночью открывали мы окно. По четвергам после обеда, когда библиотека закрывалась, мы уходили на гору, на Цюрихберг. Идя из библиотеки, Ильич обычно покупал две голубые плитки шоколада с калеными орехами по 15 сантимов, после обеда мы забирали этот шоколад и книги и шли на гору. Было у нас там излюбленное место в самой чаще, где не бывало публики, и там, лежа на траве, Ильич усердно читал.

В то время мы наводили сугубую экономию в личной жизни. Ильич всюду усиленно искал заработка, — писал об этом Гранату, Горькому, родным, раз даже развивал Марку Тимофеевичу, мужу Анны Ильиничны, целый фантастический план издания «Педагогической энциклопедии», над которой я буду работать. Я в это время много работала над изучением вопросов педагогики, знакомилась с практической постановкой школ в Цюрихе. Причем, развивая этот фантастический план, Ильич до того увлекся, что писал о том, что важно, чтобы кто-нибудь не перехватил эту идею.

Насчет литературных заработков дело подвигалось медленно, и потому я решила искать работу в Цюрихе. В Цюрихе было бюро эмигрантских касс, во главе которого стоял Феликс Яковлевич Кон. Я стала секретарем бюро и стала помогать Феликсу Яковлевичу в его работе.

Правда, заработок это был полумифический, но дело было нужное, а надо было помогать товарищам по подысканию работы, по устройству всяких предприятий и по помощи в лечении. Денег в кассе в то время имелось очень мало, так что больше было проектов, чем реальной помощи. Помню, был проект создать санаторию на самоокупаемости; у швейцарцев есть такие санатории: больные занимаются по нескольку часов в день огородничеством и садоводством или □летением стульев на открытом воздухе, чем значительно удешевляется их содержание. Процент больных туберкулезом среди эмигрантской публики был очень велик.

Так жили мы в Цюрихе, помаленьку да потихоньку, а ситуация становилась уже гораздо более революционной. Наряду с работой в теоретической области Ильич считал чрезвычайно важным выработку правильной тактической линии… Необходимо вести революционную борьбу за социализм и разоблачать самым беспощадным образом оппортунистов, у которых слова расходятся с делом, которые на деле служат буржуазии, предают дело пролетариата. Никогда, кажется, не был так непримиримо настроен Владимир Ильич, как в последние месяцы 1916 и первые месяцы 1917 гг. Он был глубоко уверен в том, что надвигается революция».

* * *
Кстати, поговаривают, была еще одна причина, по которой Ленин решил остаться в Цюрихе.

По словам историка и публициста Карла Шнейдера, который убеждал меня, что когда-то в юности читал воспоминания некоего Владимира Кедрова, из которых он и почерпнул эти данные, так вот, по словам Карла Шнейдера, в Цюрихе Ленин влюбился в местную проститутку Анну Букатову, неизвестно как попавшую сюда из России.

Во время своего небольшого романа он истратил на нее последние деньги, всячески пытался обратить в свою веру, но все безуспешно.

Не знаю, насколько можно верить Владимиру Кедрову (в искренности Карла Шнейдера я, конечно же, не сомневаюсь), но найти его воспоминания пока так и не удалось.

С КОРАБЛЯ НА БАЛ

Тем временем наступил 1917 год.

Во многие семьи он принес огромные несчастья. Для многих, в том числе и для Ленина, он являлся пиком блаженства.

22 января Ленин выступил на собрании молодежи, организованном в цюрихском Народном доме. Он говорил о революции 1905 года, которую считал прологом грядущей европейской революции. В заключение Ленин сказал с грустью: «Мы, старики, может быть, не доживем до решающих битв этой грядущей революции». Но он ошибался.

Крупская вспоминала:

«Однажды, когда Ильич уже собрался после обеда уходить в библиотеку, а я кончила убирать посуду, пришел Вронский со словами: «Вы ничего не знаете?! В России революция!» — и он рассказал нам, что было в вышедших экстренным выпуском телеграммах. Когда ушел Вронский, мы пошли к озеру, там на берегу под навесом вывешивались все газеты тотчас по выходе.

Перечитали телеграммы несколько раз. В России действительно была революция. Усиленно заработала мысль Ильича. Не помню уж, как прошли конец дня и ночь. На другой день получились вторые правительственные телеграммы о Февральской революции, и Ильич пишет уже Коллонтай в Стокгольм:

«Ни за что снова по типу второго Интернационала! Ни за что с Каутским! Непременно более революционная программа и тактика». И далее: «… по-прежнему революционная пропаганда, агитация и борьба с целью международной пролетарской революции и завоевания власти «Советами рабочих депутатов» (а не кадетскими жуликами)».

Линию Ильич сразу брал четкую, непримиримую, но размаха революции он еще не ощутил, он еще мерил на размах революции 1905 г., говоря, что важнейшей задачей в данный момент является это соединение легальной работы с нелегальной.

На другой день, в ответ на телеграмму Коллонтай о необходимости директив, он уже пишет иначе, конкретнее, он уже не говорит о завоевании власти Советами рабочих депутатов в перспективе, а говорит уже о конкретной подготовке к завоеванию власти, о вооружении масс, о борьбе за хлеб, мир и свободу. «Вширь! Новые слои поднять! Новую инициативу будить, новые организации во всех слоях и им доказать, что мир даст лишь вооруженный Совет рабочих депутатов, если он возьмет власть». Вместе с Зиновьевым засел Ильич за составление резолюции о Февральской революции.

С первых же минут, как только пришла весть о Февральской революции, Ильич стал рваться в Россию.

Англия и Франция ни за что бы не пропустили в Россию большевиков. Для Ильича это было ясно. «Мы боимся, — писал он Коллонтай, — что выехать из проклятой Швейцарии не скоро удастся». И, рассчитывая на это, он в письмах от 16 и 17 марта к Коллонтай уславливается о том, как лучше наладить сношения с Питером.

Надо ехать нелегально, легальных путей нет. Но как? Сон пропал у Ильича с того момента, когда пришли вести о революции, и вот по ночам строились самые невероятные планы. Можно перелететь на аэроплане. Но об этом можно было думать только в ночном полубреду. Стоило это сказать вслух, как ясно становилась неосуществимость, нереальность этого плана. Надо достать паспорт какого-нибудь иностранца из нейтральной страны, лучше всего шведа: швед вызовет меньше всего подозрений. Паспорт шведа можно достать через шведских товарищей, но мешает незнание языка. Может быть, немого? Но легко проговориться. «Заснешь, увидишь во сне меньшевиков и станешь ругаться: сволочи, сволочи! Вот и пропадет вся конспирация», — смеялась я.

Все же Ильич запросил Ганецкого, нельзя ли перебраться как-нибудь контрабандой через Германию.

В день памяти Парижской коммуны, 18 марта, Ильич ездил в Шо-де-Фон — крупный швейцарский рабочий центр. Охотно поехал туда Ильич, там жил Абрамович, молодой товарищ, работал там на заводе, принимал активное участие в швейцарском рабочем движении. О Парижской коммуне, о том, как применить опыт ее к начавшемуся русскому революционному движению, как не повторять ее ошибок, — об этом много думал Ильич в последние дни, и потому реферат этот вышел у него очень удачным, и сам он был доволен им. На наших товарищей реферат произвел громадное впечатление, швейцарцам он показался чем-то мало реальным — далеки были даже рабочие швейцарские центры от понимания происходивших в России событий.

19 марта состоялось совещание различных политических групп русских эмигрантов-интернационалистов, проживавших в Швейцарии, о том, как пробраться в Россию. Мартов выдвинул проект — добиться пропуска эмигрантов через Германию в обмен на интернированных в России германских и австрийских пленных. Однако никто на это не шел. Только Ленин ухватился за этот план. Его надо было проводить осторожно. Лучше всего было начать переговоры по инициативе швейцарского правительства. Переговоры со швейцарским правительством поручено было вести Гримму. Из них ничего не вышло. На посланные в Россию телеграммы ответов не получалось. Ильич мучился. «…Какая это пытка для всех нас сидеть здесь в такое время», — писал он в Стокгольм Ганецкому. Но он уже держал себя в руках…

Переговоры затягивались, Временное правительство явно не желало пропускать в Россию интернационалистов, а вести, приходившие из России, говорили о некоторых колебаниях среди товарищей. Все это заставляло торопиться с отъездом. Ильич послал телеграмму Ганецкому, которую тот получил лишь 25 марта.

«У нас непонятная задержка. Меньшевики требуют санкции Совета рабочих депутатов. Пошлите немедленно в Финляндию или Петроград кого-нибудь договориться с Чхеидзе, насколько это возможно. Желательно мнение Беленина». Под Белениным подразумевалось Бюро Центрального Комитета. 18 марта приехала в Россию Коллонтай, рассказала, как обстоит дело с приездом Ильича, получились письма от Ганецкого. Бюро ЦК дало через Ганецкого директиву: «Ульянов должен тотчас же приехать». Эту телеграмму Ганец-кий перетелеграфировал Ленину. Владимир Ильич настоял на том, чтобы начать переговоры при посредстве Фрица Платтена, швейцарского социалиста-интернационалиста. Платтен заключил точное письменное условие с германским послом в Швейцарии. Главные пункты условия были: 1) Едут все эмигранты без различия взглядов на войну. 2) В вагон, в котором следуют эмигранты, никто не имеет прана входить без разрешения Платтена. Никакого контроля ни паспортов, ни багажа. 3) Едущие обязуются агитировать в России за обмен пропущенных эмигрантов на соответствующее число австро-германских интернированных. Ильич стал энергично подготовлять отъезд, списываться с Берном, Женевой, с рядом товарищей…

Приходилось оставлять двоих близких товарищей, Карла и Каспарова, тяжело больных, умиравших в Давосе. Ильич написал им прощальный привет.

Собственно говоря, это была лишь приписка к моему длинному письму. Писала я подробно, кто едет, как собираемся, какие планы. Ильич написал лишь пару слов, но из них видно, как понимал он, что переживают остающиеся товарищи, как им тяжело, и сказал самое важное:

«Дорогой Каспаров! Крепко, крепко жму руку Вам и Карлу, желаю бодрости. Потерпеть надо. Надеюсь, в Питере встретимся и скоро.

Еще раз лучшие приветы обоим. Ваш Ленин».

«Желаю бодрости. Потерпеть надо».. Да, в этом было дело. Встретиться больше не пришлось. И Каспаров и Карл умерли вскоре.

Для цюрихской газеты «Volksrecht» Ильич написал «О задачах РСДРП в русской революции», написал «Прощальное письмо к швейцарским рабочим», кончавшееся словами:

«Да здравствует начинающаяся пролетарская революция в Европе!» Написал Ильич письмо и к «Товарищам, томящимся в плену», где рассказывал им о происшедшей революции и о предстоящей борьбе. Нельзя было не написать им. Еще когда мы жили в Берне, начата была и довольно широко поставлена переписка с русскими пленными, томившимися в немецких лагерях. Материальная помощь, конечно, не могла быть очень велика, но мы помогали чем могли, писали им письма, посылали литературу. Завязался ряд очень тесных сношений. После нашего отъезда из Берна работу продолжали Сафаровы. В плен мы посылали нелегальную литературу, переслали брошюру Коллонтай о войне, которая имела громадный успех, ряд листовок и пр.

За несколько месяцев до нашего отъезда в Цюрихе появились двое пленных: один — воронежский крестьянин Михалев, другой — одесский рабочий. Они бежали из немецкого плена, переплыв Боденское озеро. Заявились они в нашу Цюрихскую группу. Ильич много с ними толковал. Особенно много интересного рассказывал про плен Михалев. Он рассказывал, как сначала украинцев-пленных направили в Галицию, как вели среди них украинофильскую агитацию, натравливая против России, потом перебросили его в Германию и использовали как рабочую силу в богатых крестьянских хозяйствах. «Как у них все налажено, ни одна корка даром не пропадает! Вот вернусь к себе на село — так же хозяйничать буду!» — восклицал Михалев. Был он из староверов, дедушка и бабушка поэтому запретили ему грамоте учиться: печать-де дьявола. В плену уж выучился он грамоте. В плен посылали ему бабка да дедка пшено и сало, и немцы с удивлением смотрели, как варил он и ел пшенную кашу. В Цюрихе рассчитывал Михалев поступить в университет народный и все возмущался, что не водится в Цюрихе народных университетов. Его интернировали. Он стал на какие-то земляные работы и все удивлялся на забитость швейцарского рабочего люда. «Иду я, — рассказывал он, в контору получать деньги за работу, смотрю — стоят рабочие швейцарские и войти в контору не решаются, жмутся к стенке, в окно заглядывают. Какой забитый народ! Я пришел, сразу дверь отворяю, в контору иду, за свой труд деньги брать иду!» Только что выучившийся грамоте крестьянин ЦЧО[64], толкующий о забитости швейцарского рабочего люда, очень заинтересовал Ильича. Рассказывал еще Михалев, как, когда он был в плену, приезжал туда русский священник. Не захотели его слушать солдаты, кричать стали, ругаться. Подошел один пленный к попу, поцеловал ему руку и говорит: «Уезжайте, батюшка, не место вам тут». Просились Михалев и его товарищи, чтобы мы взяли их с собой в Россию, да не знали мы, что с нами будет, — могли ведь всех переарестовать. После нашего отъезда Михалев перебрался во Францию, сначала в Париже жил, потом работал где-то на тракторном заводе, потом где-то на востоке Франции, где было много польских эмигрантов. В 1918 г. (или в 1919 г., не помню точно) вернулся Михалев в Россию. Ильич с ним видался. Рассказывал Михалев, как в Париже его и еще нескольких бежавших из немецкого плена солдат вызвали, в русское посольство и предлагали подписать воззвание о необходимости продолжать войну до победного конца. И хоть говорили с солдатами важные чиновники, украшенные орденами, но не подписали солдаты воззвания. «Встал я и сказал, что войну кончать надо, и пошел. Потихоньку вышли и другие». Рассказывал Михалев, какую агитацию против войны развернула в том французском городке, где он жил, молодежь. Сам Михалев уж не походил ни в малейшей мере на воронежского крестьянина: на голове — французская кепка, ноги обмотаны обмотками защитного цвета, лицо тщательно выбрито. Ильич устроил Михалева на работу где-то на заводе. Но все мысли Михалева неслись к родному селу. Село его переходило из рук в руки, от красных к белым и обратно, середина села вся была спалена белыми, но дом их уцелел, и бабка и дедка живы были. Михалев заходил ко мне в Главполитпросвет и рассказывал про все это и про себя, что собирается домой. «Что ж не едете?» — спрашиваю. «Жду, борода когда отрастет, а то увидят меня бритого бабка с дедкой, помрут от горя!». В этом году я получила письмо от Михалева. Он работает где-то в Средней Азии на железной дороге, пишет, что в дни памяти Ильича рассказывал он, как видел в 1917 г. Ильича в Цюрихе, о нашей жизни за границей рассказывал в рабочем клубе. Слушали его с интересом все, а потом усомнились, могло ли это быть, и просил Михалев меня подтвердить, что был он у Ильича в Цюрихе.

Михалев был куском живой жизни. Таким же куском были и письма пленных, присылаемые в нашу комиссию помощи пленным.

Не мог уехать Ильич в Россию, не написав им о том, что больше всего волновало его в эту минуту.

Когда пришло письмо из Берна, что переговоры Платтена пришли к благополучному концу, что надо только подписать протокол и можно уже двигаться в Россию, Ильич моментально сорвался: «Поедем с первым поездом». До поезда оставалось два часа. За два часа надо было ликвидировать все наше «хозяйство», расплатиться с хозяйкой, отнести книги в библиотеку, уложиться и пр. «Поезжай один, я приеду завтра». Но Ильич настаивал: «Нет, едем вместе». В течение двух часов все было сделано: уложены книги, уничтожены письма, отобрана необходимая одежда, вещи, ликвидированы все дела. Мы уехали с первым поездом в Верн.

В бернский Народный дом стали съезжаться едущие в Россию товарищи…

Всего ехало 30 человек, если не считать четырехлетнего сынишки бундовки, ехавшей с нами, — кудрявого Роберта.

Сопровождал нас Фриц Платтен.

Оборонцы подняли тогда невероятный вой по поводу того, что большевики едут через Германию. Конечно, германское правительство, давая пропуск, исходило из тех соображений, что революция — величайшее несчастье для страны, и считало, что, пропуская эмигрантов-интернационалистов на родину, они помогут развертыванию революции в России. Большевики же считали своей обязанностью развернуть в России революционную агитацию, победоносную пролетарскую революцию ставили они целью своей деятельности. Их очень мало интересовало, что думает буржуазное германское правительство. Они знали, что оборонцы будут обливать их грязью, но что массы в конце концов пойдут за ними. Тогда 27 марта рискнули ехать лишь большевики, а месяц спустя тем же путем через Германию проехало свыше 200 эмигрантов, в том числе Л. Мартов и другие меньшевики.

Ни вещей у нас при посадке не спрашивали, ни паспортов. Ильич весь ушел в себя, мыслью был уже в России. Дорогой говорили больше о мелочах. По вагону раздавался веселый голосок Роберта, который особой симпатией воспылал к Сокольникову и не желал разговаривать с женским полом. Немцы старались показать, что у них всего много, повар подавал исключительно сытные обеды, к которым наша эмигрантская братия не очень-то была привычна. Мы смотрели в окна вагона, поражало полное отсутствие взрослых мужчин: одни женщины, подростки и дети были видны на станциях, на полях, на улицах города. Эта картина вспоминалась потом часто в первые дни приезда в Питер, когда поражало обилие солдат, заполнявших все трамваи.

На берлинском вокзале наш поезд поставили на запасный путь. Около Берлина в особое купе сели какие-то немецкие социал-демократы. Никто из наших с ними не говорил, только Роберт заглянул к ним в купе и стал допрашивать их на французском языке: «Кондуктор, он что делает?» Не знаю, ответили ли немцы Роберту, что делает кондуктор, но своих вопросов им так и не удалось предложить большевикам. 31 марта мы уже въехали в Швецию. В Стокгольме нас встретили шведские социал-демократические депутаты — Линдхаген, Карльсон, Штрем, Туре Нерман и др. В зале было вывешено красное знамя, устроено собрание. Как-то плохо помню Стокгольм, мысли были уже в России. Фрица Платтена и Радека Временное правительство в Россию не впустило. Оно не посмело сделать того же в отношении большевиков. На финских вейках переехали мы из Швеции в Финляндию. Было уже все свое, милое — плохонькие вагоны третьего класса, русские солдаты. Ужасно хорошо было. Немного погодя Роберт уже очутился на руках какого-то пожилого солдата, обнял его ручонкой за шею, что-то лопотал по-французски и ел творожную пасху, которой кормил его солдат. Наши прильнули к окнам. На перронах станций, мимо которых проезжали, стояли толпой солдаты. Усиевич высунулся в окно. «Да здравствует мировая революция!» — крикнул он. Недоуменно посмотрели на него солдаты. Мимо нас прошел несколько раз бледный поручик, и когда мы с Ильичем перешли в соседний пустой вагон, подсел к нему и заговорил с ним. Поручик был оборонцем, Ильич защищал свою точку зрения — был тоже ужасно бледен. А в вагон мало-помалу набирались солдаты. Скоро набился полный вагон. Солдаты становились на лавки, чтобы лучше слышать и видеть того, кто так понятно говорит против грабительской войны. И с каждой минутой росло их внимание, напряженнее делались их лица.

В Белоострове нас встретили Мария Ильинична, Шляпников, Сталь и другие товарищи. Были работницы. Сталь все убеждала меня сказать им несколько приветственных слов, но у меня пропали все слова, я ничего не могла сказать. Товарищи сели с нами. Ильич спрашивал, арестуют ли нас по приезде. Товарищи улыбались. Скоро мы приехали в Питер…

* * *
Питерские массы, рабочие, солдаты, матросы, пришли встречать своего вождя. Было много близких товарищей. В числе их с красной широкой перевязью через плечо Чугурин — ученик школы Лонжюмо; лицо его было мокро от слез. Кругом народное море, стихия.

Тот, кто не пережил революции, не представляет себе ее величественной, торжественной красоты. Красные знамена, почетный караул из кронштадтских моряков, рефлекторы Петропавловской крепости, освещающие путь от Финляндского вокзала к дому Кшесинской, броневики, цепь из рабочих и работниц, охраняющих путь.

Встречать на Финляндский вокзал приехали Чхеидзе и Скобелев в качестве официальных представителей Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов. Товарищи повели Ильича в царские покои, где находились Чхеидзе и Скобелев. Когда Ильич вышел на перрон, к нему подошел капитан и, вытянувшись, что-то отрапортовал. Ильич, смутившись немного от неожиданности, взял под козырек. На перроне стоял почетный караул, мимо которого провели Ильича и всю нашу эмигрантскую братию, потом нас посадили в автомобили, а Ильича поставили на броневик и повезли к дому Кшесинской. «Да здравствует социалистическая мировая революция!» — бросал Ильич в окружавшую многотысячную толпу.

Начало этой революции уже ощущал Ильич всем существом своим.

Нас привезли в дом Кшесинской, где помещались тогда ЦК и Петроградский комитет. Наверху был устроен товарищеский чай, хотели питерцы организовать приветственные речи, но Ильич перевел разговор на то, что его больше всего интересовало, стал говорить о той тактике, которой надо держаться. Около дома Кшесинской стояли толпы рабочих и солдат. Ильичу пришлось выступать с балкона. Впечатления от встречи, от этой поднятой революционной стихии заслоняли все.

Потом мы поехали домой, к нашим, к Анне Ильиничне и Марку Тимофеевичу. Мария Ильинична жила с нами. Жили они на Петроградской стороне, на Широкой улице. Нам отвели особую комнату. Мальчонка, который рос у Анны Ильиничны, Гора, по случаю нашего приезда над обеими нашими кроватями вывесил лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Мы почти не говорили с Ильичем в ту ночь — не было ведь слов, чтобы выразить пережитое, но и без слов было все понятно.

Время было такое, что нельзя было терять НИ минуты. Не успел Ильич встать, а уж приехали за ним товарищи, чтобы ехать на совещание большевиков — членов Всероссийской конференции Советов рабочих и солдатских депутатов. Дело происходило в Таврическом дворце, где-то наверху. Ленин в десятке тезисов изложил свой взгляд на то, что надо делать сейчас. Он дал в этих тезисах оценку положения, ясно, четко наметил те цели, к которым надо стремиться, и пути, по которым надо идти, чтобы добиться этих целей. Публика наша как-то растерялась в первую минуту. Многим показалось, что очень уж резко ставит вопрос Ильич, что говорить о социалистической революции еще рано.

Внизу шло заседание меньшевиков. Оттуда пришел товарищ и стал настаивать на том, чтобы Ильич сделал тот же доклад на общем собрании и меньшевистских, и большевистских делегатов. Собрание большевиков □остановило, чтобы Ильич повторил на общем собрании всех социал-демократов свой доклад. Ильич это сделал. Собрание происходило внизу, в большом зале Таврического дворца. Помню, первое, что бросилось в глаза, это — сидевший в президиуме Гольденберг (Мешковский). В революцию 1905 г. это был твердый большевик, один из самых близких товарищей по борьбе. Теперь он пошел следом за Плехановым, стал оборонцем. Ленин говорил около двух часов. Против него выступил Гольденберг. Выступил чрезвычайно резко, говорил о том, что Лениным водружено знамя гражданской войны в среде революционной демократии. Видно стало, как далеко разошлись дороги. Запомнилась мне еще речь Коллонтай, горячо выступавшей в защиту тезисов Ленина.

Плеханов в своей газете «Единство» назвал тезисы Ленина «бредом».

Тезисы Ленина были через три дня, 7 апреля, напечатаны в «Правде». На другой день в «Правде» же появилась статья Каменева «Наши разногласия», которая отгораживалась от этих тезисов. В статье Каменева указывалось, что тезисы Ленина — его личное мнение, что ни «Правда», ни Бюро ЦК их не разделяют. Делегаты-большевики того совещания, на котором Ленин выступил с своими тезисами, приняли-де не эти тезисы, а тезисы Бюро Центрального Комитета. Каменев заявлял, что «Правда» остается на старых позициях.

Внутри большевистской организации началась борьба. Она длилась недолго. Через неделю состоялась Общегородская конференция большевиков г. Петрограда, которая дала победу точке зрения Ильича. Конференция продолжалась восемь дней (с 14 по 22 апреля); за эти дни произошел ряд крупных событий, которые показали, насколько прав был Ленин.

7 апреля — в день появления в печати тезисов Ленина — исполнительный комитет Петроградского Совета голосовал еще за «Заем свободы».

В буржуазных газетах и в газетах оборонческих началась бешеная травля Ленина и большевиков. Никто не считался с заявлением Каменева, все знали, что внутри большевистской организации верх возьмет точка зрения Ленина. Травля Ленина способствовала быстрой популяризации тезисов. Ленин называл происходящую войну империалистической, грабительской, все видели — он всерьез за мир. Это волновало матросов, солдат, волновало тех, для кого вопрос о войне был вопросом жизни и смерти…

Я пошла работать в секретариат ЦК в доме Кшесинской, но в секретариате работа была не похожа на заграничную секретарскую работу и на секретарскую работу 1905–1907 гг., когда приходилось вести довольно большую самостоятельную работу по директивам Ильича. Секретарем была Стасова, у нее были технические работники, я толковала с приходившими работниками, но местную работу я знала тогда еще мало. Часто приходили цекисты, чаще всех Свердлов. Настоящей осведомленности у меня не было. Меня очень тяготило отсутствие у меня определенных функций…

Меня все больше тяготила моя работа в секретариате, хотелось пойти на непосредственную массовую работу, хотелось также чаще видеть Ильича, за которого охватывала все большая и большая тревога. Его травили все сильнее и сильнее. Идешь по Петербургской стороне и слышишь, как какие-то домохозяйки толкуют: «И что с этим Лениным, приехавшим изГермании, делать? в колодези его, что ли, утопить?» Конечно, ясно было, откуда идут все эти разговоры о продкупе, о предательстве, но не горазд их было весело слушать. Одно дело, когда говорят буржуи, другое дело, когда это говорят массы. Я написала для «Солдатской правды» о том, кто такой Ленин, озаглавила «Страничка из истории партии». Владимир Ильич просмотрел рукопись, внес в нее поправки, и она была напечатана в № 21 «Солдатской правды» от 13 мая 1917 года.

Когда Владимир Ильич возвращался домой усталый, у меня язык не поворачивался спрашивать его о делах. Но и ему, и мне хотелось поговорить так, как привыкли, во время прогулки. И мы иногда, редко впрочем, ходили гулять по более глухим улицам Петроградской стороны. Раз, помню, ходили на такую прогулку вместе с тт. Шаумяном и Енукидзе. Шаумян тогда передал Ильичу красные значки, которые его сыновья заказали ему передать Ленину. Ильич улыбался.

Революционное настроение масс росло.

Большевиками на 10 июня назначена была демонстрация. Съезд Советов запретил ее, постановив, что три дня не должно быть никаких демонстраций. Ильич настоял тогда, чтобы назначенная ПК демонстрация была отменена; он считал, что коли признаем власть Советов, то нельзя не подчиняться постановлениям съезда и тем дать оружие в руки противников. Но, уступая настроению масс, съезд Советов на 18 июня назначил собственную демонстрацию. Он не ожидал того, что получилось. В демонстрации принимало участие около 400 тысяч рабочих и солдат. 90 процентов знамен и плакатов были с лозунгами ЦК большевиков: «Вся власть Советам!», «Долой 10 министров-капиталистов!» За доверие Временному правительству было только три плаката (один принадлежал Бунду, один — плехановскому «Единству», один — казачьему полку). 18 июня было не только днем демонстрации 400 тысяч рабочих и солдат под большевистскими лозунгами, 18 июня было днем, когда Временное правительство, после трех месяцев колебаний под напором союзников, начало наступление на фронте. Большевики уже стали выступать в печати и на собраниях. Временное правительство почувствовало, что почва колеблется у него под ногами. 28 июня началось поражение русской армии на фронте; это страшно взволновало войска.

В конце июня Ильич вместе с Марией Ильиничной поехал на несколько дней отдохнуть к Бонч-Бруевичам в деревню Нейвола около станции Мустамяки (недалеко от Питера). Тем временем в Петрограде разразились следующие события. Пулеметный полк, стоявший на Выборгской стороне, решил начать вооруженное восстание. За два дня перед тем наша просветительная комиссия сговорилась с культурно-просветительной комиссией пулеметного полка собраться в понедельник для обсуждения совместно некоторых вопросов культурной работы. Никто, само собой, от пулеметного полка не пришел, пулеметный полк весь ушел. Я пошла в дом Кшесинекой. Вскоре я нагнала пулеметчиков на Сампсоньевском проспекте. Стройными рядами шли солдаты. Осталась в памяти такая сцена. С тротуара сошел старый рабочий и, идя навстречу идущим солдатам, поклонился им в пояс и громко сказал: «Уж постойте, братцы, за рабочий народ!» Во дворце Кшесинской из присутствовавших в помещении ЦК товарищей помню Сталина и Лашевича. Пулеметчики останавливались около балкона и отдавали честь, потом шли дальше. Потом к ЦК подошли еще два полка, потом подошла рабочая демонстрация. Вечером был послан товарищ в Мустамяки на Ильичем. Центральный Комитет дал лозунг превратить демонстрацию в мирную, а между тем пулеметный полк стал уже возводить у себя баррикады. Я помню, как долго лежал на диване в Выборгской управе т. Лашевич, который вел работу в этом полку, и смотрел в потолок, прежде чем пойти к пулеметчикам уговаривать их прекратить выступление. Трудненько ему это было, но таково было постановление Центрального Комитета. Заводы и фабрики забастовали. Из Кронштадта прибыли матросы. Огромная демонстрация вооруженных рабочих и солдат шла к Таврическому дворцу. Ильич выступал с балкона дворца Кшесинской. Центральный Комитет написал воззвание с призывом о прекращении демонстрации. Временное правительство вызвало юнкеров и казаков. На Садовой открыта была стрельба по демонстрантам…

* * *
Эту ночь Ильичу устроили ночевку у Сулимовых (на Петербургской стороне). Самое надежное место, где лучше всего можно было укрыть Ильича, было на Выборгской стороне. Решено было, что он будет жить у рабочего Каюрова. Я зашла за Ильичем к Сулимовым, и мы пошли с ним на Выборгскую сторону. Шли мимо Московского полка по какому-то бульвару. На бульваре сидел Каюров. Увидя нас, он пошел немного впереди, за ним пошел Ильич, я повернула в сторону. Юнкера разгромили редакцию «Правды». Днем было собрание ПК в сторожке завода Рено, на котором присутствовал Ильич. Обсуждался вопрос о всеобщей забастовке. Было решено забастовки не устраивать. Оттуда Ильич отправился на квартиру к т. Фофановой, в Лесном, где у него было свидание с некоторыми членами Центрального Комитета. В этот день рабочее движение было подавлено. Алексинский, бывший член II Думы от рабочих Петрограда, впередовец, когда-то близкий товарищ по работе, и член партии эсеров Панкратов, старый шлиссельбуржец, пустили в ход клевету о том, что Ленин, по имеющимся якобы у них данным, — немецкий шпион. Они рассчитывали этой клеветой парализовать влияние Ленина. 7 июля Временное правительство приняло постановление арестовать Ленина, Зиновьева, Каменева. Дом Кшесин-ской был занят правительственными войсками. От Каюрова Ильич перебрался к Аллилуеву, где скрывался также и Зиновьев. У Каюрова сын был анархист, молодежь возилась с бомбами, что не очень-то подходило для конспиративной квартиры…

Вечером у нас на Широкой был обыск. Обыскивали только нашу комнату. Был какой-то полковник и еще какой-то военный в шинели на белой подкладке. Они взяли из стола несколько записок, какие-то мои документы. Спросили, не знаю ли я, где Ильич, из чего я заключила, что он не объявился. Наутро пошла к т. Смилге, который жил на той же Широкой улице, там же были Сталин и Молотов. Там я узнала, что Ильич и Зиновьев решили скрываться.

Через день, 9-го, к нам ввалилась с обыском целая орава юнкеров. Они тщательно обыскали всю квартиру. Мужа Анны Ильиничны, Марка Тимофеевича Елизарова, приняли за Ильича. Допрашивали меня, не Ильич ли это. В это время у Елизаровых домашней работницей жила деревенская девушка Аннушка. Была она из глухой деревни и никакого представления ни о чем не имела. Она страстно хотела научиться грамоте и каждую свободную минуту хваталась за букварь, но грамота ей давалась плохо. «Пробка я деревенская!«— горестно восклицала она. Я ей старалась помочь научиться читать, а также растолковывала, какие партии существуют, из-за чего война и т. д. О Ленине она представления не имела. 8-го я не была дома; наши рассказывали, что к дому подъехал автомобиль и устроена была враждебная демонстрация. Вдруг вбегает Аннушка и кричит: «Какие-то Оленины приехали!» Во время обыска юнкера ее стали спрашивать, указывая на Марка Тимофеевича, как его зовут? Она не знала. Они решили, что она не хочет сказать. Потом пришли к ней в кухню и стали смотреть под кроватью, не спрятался ли там кто. Возмущенная Аннушка им заметила: «Еще в духовке посмотрите, может, там кто сидит». Нас забрали троих — меня, Марка Тимофеевича и Аннушку — и повезли в генеральный штаб. Рассадили там на расстоянии друг от друга. К каждому приставили по солдату с ружьем.

Через некоторое время врывается рассвирепелое какое-то офицерье, собираются броситься на нас. Но входит тот полковник, который делал у нас обыск в первый раз, посмотрел на нас и сказал: «Это не те люди, которые нам нужны». Если бы был Ильич, они бы его разорвали на части. Нас отпустили. Марк Тимофеевич стал настаивать, чтобы нам дали автомобиль ехать домой. Полковник пообещал и ушел. Никто никакого автомобиля нам, конечно, не дал. Мы наняли извозчика. Мосты оказались разведены. Мы добрались до дому лишь к утру. Долго стучали в дверь, стали уж бояться, не случилось ли что с нашими. Наконец достучались.

У наших был обыск еще третий раз. Меня не было дома была у себя в районе. Прихожу домой, вход занят солдатами, улица полна народом. Постояла и пошла назад в район — все равно ничем не поможешь. Притащилась в район уже поздно, никого там не было, кроме сторожихи. Немного погодя пришел Слуцкий — товарищ, приехавший недавно — из Америки вместе с Володарским, Мельничанским и др.; потом он был убит на Южном фронте. Он ушел только что из-под ареста, стал меня убеждать не идти домой, послать сначала утром кого-нибудь, чтобы разузнать, в чем дело. Пошли мы с ним искать ночевки, но адресов товарищей мы не знали, долго бродили по району, пока не добрались до Фофановой — товарища по работе в районе, которая и устроила нас. Утром оказалось, что никто из наших не арестован и обыск на этот раз производили менее грубо, чем предыдущий.

Ильич вместе с Зиновьевым скрывались у старого подпольщика, рабочего Сестрорецкого завода Емельянова, на ст. Разлив, недалеко от Сестрорецка. К Емельянову и его семье у Ильича сохранилось до конца очень теплое отношение.

Я стала все время проводить в Выборгском районе. В июльские дни поражала разница между настроениями обывателя и рабочих. В трамваях, по улицам шипел из всех углов озлобленный обыватель, но перейдешь через деревянный мост, который вел на Выборгскую сторону, и точно в другой мир попадешь. Дел было уйма. Через т. Зофа и других, связанных с т. Емельяновым, получала я записки от Ильича с разными поручениями. Реакция росла. 9 июля объединенное заседание ВЦИК и Исполнительного комитета Совета рабочих и крестьянских депутатов объявило Временное правительство «правительством спасения революции»; в тот же день началось «спасение». В тот же день был арестован Каменев, 12 июля отдан приказ о введении смертной казни на фронте, 15 июля закрыты «Правда» и «Окопная правда» и издан приказ о запрещении на фронте митингов, были произведены аресты большевиков в Гельсингфорсе, закрыта там большевистская газета «Волна»…

Вскоре после июльских дней Керенский придумал меру, которой рассчитывал поднять дисциплину в войсках; он решил, что надо пулеметный полк, начавший выступление в июльские дни, вывести безоружным на площадь и там заклеймить позором. Я видела, как разоруженный полк шел на площадь. Под узду вели разоруженные солдаты лошадей, и столько ненависти горело в их глазах, столько ненависти было во всей их медленной походке, что ясно было, что глупее ничего не мог Керенский придумать. И в самом деле, в Октябре пулеметный полк беззаветно пошел за большевиками, охраняли Ильича в Смольном пулеметчики.

Партия большевиков перешла на полулегальное положение, но она росла и крепла…

Рост влияния большевиков особенно в войсках был несомненен. VI съезд сплотил еще больше силы большевиков. В воззвании, выпущенном от имени VI съезда, говорилось о той контрреволюционной позиции, которую заняло Временное правительство, о том, что готовится мировая революция, схватка классов. «В эту схватку, — говорилось в воззвании, — наша партия идет с развернутыми знаменами. Она твердо держала их в своих руках. Она не склонила их перед насильниками и грязными клеветниками, перед изменниками революции и слугами капитала. Она впредь будет держать их высоко, борясь за социализм, за братство народов. Ибо она знает, что грядет новое движение и настает смертный час старого мира».

25 августа началось движение корниловцев на Петроград. Питерские рабочие и выборжцы в первую очередь, конечно, бросились на защиту Петрограда. Навстречу отрядам корниловских войск, так называемой «дикой дивизии», были посланы наши агитаторы. Корниловские войска очень быстро разложились, настоящего наступления не получилось. Генерал Крымов, командовавший корпусом, направленным на Петроград, застрелился. Мне запомнилась фигура одного нашего выборгского рабочего — молодого парня. Он работал по организации дела ликвидации безграмотности. В числе первых двинулся он на фронт. И вот, помню, вернулся он с фронта и еще с винтовкой на плече примчался в районную думу. В школе грамоты не хватило мелу. Входит парень, лицо его дышит еще оживлением борьбы, сбрасывает винтовку, ставит ее в угол и начинает горячо толковать о меле, о досках. В Выборгском районе мне пришлось каждодневно наблюдать, как тесно увязывалась у рабочих их революционная борьба с борьбой за овладение знанием, культурой.

Жить в шалаше на ст. Разлив, где скрывался Ильич, было дальше невозможно, настала осень, и Ильич решил перебраться в Финляндию — там хотел он написать задуманную им работу «Государство и революция», для которой он сделал уже массу выписок, которую уже обдумал со всех сторон. В Финляндии удобнее было также следить за газетами. Н. А. Емельянов достал ему паспорт сестрорецкого рабочего, Ильичу надели парик и подгримировали его. Дмитрий Ильич Лещенко, старый партийный товарищ времен 1905–1907 гг., бывший секретарь наших большевистских газет, у которого часто ночевал в те времена Владимир Ильич, — теперь т. Лещенко был моим помощником по культработе в Выборгском районе, — съездил в Разлив и заснял Ильича (к паспорту нужно было приложить карточку). Тов. Ялава, финский товарищ, служивший машинистом на Финляндской железной дороге, — его хорошо знали тг. Шотман и Рахья, — взялся перевезти Ильича под видом кочегара. Так и было сделано. Сношения велись с Ильичем также через т. Ялаву, и я не раз заходила потом к нему за письмами от Ильича — т. Ялава жил также в Выборгском районе. Когда Ильич устроился в Гельсингфорсе, он прислал химическое письмо, в котором звал приехать, сообщал адрес и даже план нарисовал, как пройти, никого не спрашивая. Только у плана отгорел край, когда я нагревала письмо на лампе. Емельяновы достали паспорт и мне — сестрорецкой работы и цы-старухи. Я повязалась платком и поехала в Разлив, к Емельяновым. Они перевели меня через границу; для пограничных жителей было достаточно паспорта для перехода границы; просматривал паспорта какой-то офицер. Надо было пройти от границы верст пять лесом до небольшой станции Олилла, где сесть в солдатский поезд. Все обошлось как нельзя лучше. Только отгоревший кусок плана немного подсадил — долго бродила я по улицам, пока нашла ту улицу, которая была нужна. Ильич обрадовался очень. Видно было, как истосковался он, сидя в подполье в момент, когда так важно было быть в центре подготовки к борьбе. Я ему рассказала о всем, что знала. Пожила в Гельсингфорсе пару дней. Захотел Ильич непременно проводить меня до вокзала, до последнего поворота довел. Условились, что приеду еще.

Второй раз была я у Ильича недели через две. Как-то запоздала и решила не заезжать к Емельяновым, а пойти до Олилла самой. В лесу стало темнеть — глубокая осень уже надвигалась, взошла луна. Ноги стали тонуть в песке. Показалось мне, что сбилась я с дороги; я заторопилась. Пришла в Олилла, а поезда нет, пришел лишь через полчаса. Вагон был битком набит солдатами и матросами. Было так тесно, что всю дорогу пришлось стоять. Солдаты открыто говорили о восстании. Говорили только о политике. Вагон представлял собой сплошной крайне возбужденный митинг. Никто из посторонних в вагон не заходил. Зашел вначале какой-то штатский, да, послушав солдата, который рассказывал, как они в Выборге бросали в воду офицеров, на первой же станции смылся. На меня никто не обращал внимания. Когда я рассказала Ильичу об этих разговорах солдат, лицо его стало задумчивым, и потом уже, о чем бы он ни говорил, эта задумчивость не сходила у него с лица. Видно было, что говорит он об одном, а думает о другом, о восстании, о том, как лучше его подготовить».

КАК СТАЛИН ЛЕНИНА БРИЛ

Бриться Ленин, действительно, не умел. Возможно, как раз это и явилось причиной (или одной из причин) того, что он носил усы и неприглядную рыжую бородку.

Впрочем, и из Сталина цирюльник получился не очень хороший, и старые большевики когда-то любили на разные лады рассказывать историю о том, как Сталин чуть Ленина не зарезал. А вот в тридцатые годы от тех, кто не принял Советскую власть, нередко можно было услышать едкое: «Лучше б он его тогда прирезал. Может, тогда бы все по-другому обернулось». И все понимали, о чем идет разговор.

Сохранилось воспоминание об этом случае (конечно, без лишних подробностей) одного из участников октябрьского переворота Сергея Аллилуева. Но, думается, любопытно оно не только этим эпизодом, но и довольно выразительной характеристикой состояния Ленина в семнадцатом году, который, чувствуя приближение большой драки, был постоянно необычайно возбужден, словно маньяк, видя рядом свою жертву.

«Третьего июля, — вспоминал С. Аллилуев, — в Петрограде разыгралось широко известное событие. Мирная демонстрация рабочих и солдат (странно, однако, звучит: «демонстрация солдат» — Б. О.-К.) была расстреляна по приказу Временного правительства. Буржуазия подняла в своей печати неслыханную по гнусности травлю Ленина (еще бы: человек призывает к государственному перевороту! — Б. О.-К.).

Это был тяжелый для партии момент. Ленину необходимо было немедленно покинуть свою квартиру на Широкой улице Петроградской стороны. Пришлось Владимиру Ильичу искать себе безопасное убежище.

В самые тревожные дни, 8 и 4 (16 и 17) июля, нас с женой не было дома. Жена моя, Ольга Евгеньевна, эти двое суток дежурила в военном госпитале, где работала медицинской сестрой, а я безвыходно находился на своей электростанции, куда тоже просачивались все клеветнические слухи, распространяемые против Ленина агентурой Керенского.

Утром 6(18) июля, томимый неизвестностью о судьбе партийных товарищей, я решил хоть ненадолго сходить домой, чтобы разузнать, какие новости и кто заглядывал в эти дни к нам. Дома я никого не застал и ушел бы, ничего не узнав. Уже на лестнице я встретил запыхавшуюся и чем-то явно возбужденную жену. Мы вместе вернулись в квартиру.

— Случилось что-нибудь? — спросил я.

— Я только что от Полетаева[65], — сказала жена. — После двухдневного дежурства решила сначала заглянуть туда, узнать новости. А там Владимир Ильич…

И жена взволнованно рассказала, что застала у Полетаева товарищей, совещавшихся о том, где бы найти безопасное и верное убежище для Ленина. Тогда Ольга Евгеньевна предложила нашу квартиру и побежала домой лишь для того, чтобы удостовериться в действительной безопасности этого приюта.

— Владимир Ильич придет к нам завтра утром, — закончила свой рассказ жена.

И в самом деле, 6 (19) утром Ленин вошел в наш дом. Осмотревшись, он стал со своей обычной непринужденной манерой расспрашивать Ольгу Евгеньевну о членах нашего семейства, об их занятиях, о том, как мы живем и что делаем.

— Вам здесь никто не помешает, и вы никого не стесните, — убеждала нашего деликатного и заботливого гостя жена: — Муж круглые сутки на своей электростанции, я — в госпитале, а детей нет в городе, так что вы, Владимир Ильич, можете располагаться, как вам угодно.

Убедившись, что он действительно никого не стесняет, Владимир Ильич выбрал себе маленькую комнатку в конце коридора с окнами во двор и поселился там. А комната эта принадлежала, собственно, даже и не нам, а товарищу Сталину, который давно еще просил оставить ее для него в нашей новой квартире.

В тот же день я вырвался с электростанции ненадолго домой. Взглянув в комнату, в которой находился Владимир Ильич, я после первых взаимных приветствий осведомился о его самочувствии. Он весело улыбнулся и ответил, что самочувствие его в данный момент самое чудное, но вдруг, сразу потускнев и пристально глядя мне в глаза, в упор спросил:

— А скажите по совести: вы действительно ничего не имеете против моего вторжения в вашу тихую квартиру? Я ведь намерен поселиться тут до более благоприятного момента.

Я постарался заверить дорогого гостя, что не испытываю ничего другого, кроме огромного удовольствия и радости от его присутствия и что готов быть полезным во всех отношениях по силам и разумению.

Владимир Ильич опять весело улыбнулся. «Вот и хорошо. Это-то и нужно», — сказал он, но тут же добавил все-таки, что товарищи, вероятно, найдут для него еще более безопасное убежище, если только появится малейшая возможность без риска перебраться в другое место.

И тотчас же свободно и просто он заговорил со мной о делах на электростанции. По его настоянию я стал подробно рассказывать о настроении рабочих и служащих. Нельзя было умолчать и о грязных слухах, распространявшихся по его личному адресу. Только я заговорил об этих сплетнях, как вернулась из дачной местности Левашове, от друзей, наша старшая дочь Анна. Она тоже наслушалась этих сплетен по дороге от Левашова до Петрограда и по требованию Владимира Ильича детально повторила ему все слышанное. Заразительно и весело хохоча, узнал Владимир Ильич о новом приписываемом ему варианте «бегства». Анна рассказывала, что в поезде наперебой обсуждали, как Ленин, переодевшись матросом, бежал на подводной лодке (П) в Кронштадт.

Затем наша прерванная беседа с Владимиром Ильичем продолжалась. Мы долго проговорили в этот вечер, и так же бывало всякий раз, когда, вырвавшись на несколько часов с электростанции, я пробирался по бушующим петроградским улицам на нашу вышку в доме 17 по 10-й Рождественской.

Едва добравшись до дому и приведя себя в порядок, я обычно шел в комнатку к Владимиру Ильичу. Здороваясь, он неизменно весело улыбался и, перебросившись двумя-тремя шутливыми словами, тут же жадно начинал расспрашивать о том, что делается в городе. Меньше всего его интересовали уличные митинги центра Петрограда. Но зато он положительно допытывался о каждой мелочи, касающейся настроений на фабриках и заводах. О чем говорят в обеденных перерывах? Как оценили то или иное событие дня? Что делается в заводских районах? (Владимир Ильич в эти дни своего «домашнего заточения» чрезвычайно внимательно следил за газетами).

Я рассказывал обо всем, что слышал и видел. Он слушал внимательно. Иногда лицо его омрачалось, как бы темнело. Он на секунду задумывался и начинал быстро шагать по комнате. Потом, повернувшись, переспрашивал:

— Так вы говорите, что широкие массы питерских рабочих начинают заметно трезветь? Значит, у них открываются глаза, и они приходят к сознанию того, что им совершенно не по пути с меньшевиками и эсерами…

Уже не мне и не для меня, но словно для проверки хода собственных рассуждений, он продолжал вслух, как всегда удивительно просто и ясно, развивать свои мысли. Он доводил эти рассуждения до логического конца, который видел в свержении предательского правительства Керенского и в передаче власти Советам рабочих, крестьянских и солдатских депутатов.

— Мы должны это выполнить и выполним с помощью рабочего класса, — говорил Владимир Ильич, шагая по комнате. — Если же мы упустим момент, не выполним этой жизненно необходимой задачи, трудовой народ никогда не простит нам этого, а история заклеймит нас великим позором, как трусов!..

Все более и более воодушевляясь, Ленин весь преображался, когда произносил эти слова. Лицо его прояснялось, глаза светились.

Владимир Ильич не умел ни минуты оставаться праздным и обладал удивительной работоспособностью. Казалось бы, в эти дни, когда ему в пору было думать лишь о собственной безопасности, он мог не заниматься хотя бы литературной работой. Но именно за свое пребывание в моей квартире на 10-й Рождественской им были написаны известные статьи: «Дрей-фусиада», «В опровержение темных слухов», «Три кризиса», «К вопросу об явке на суд большевистских лидеров». При этом он сохранял неизменно бодрое и спокойное настроение, много и весело шутил, смеясь громко и заразительно. С большим юмором, а то и с едким сарказмом острил по адресу незадачливого правительства Керенского и умел вселить в сердца своих друзей свойственное ему ровное и чуть ироническое отношение к окружающему.

В один из дней, когда я вернулся с работы, Ленин спросил меня, смогу ли найти для него другое безопасное убежище.

— Зачем, Владимир Ильич? Разве это так необходимо?

— Да, да, не следует засиживаться в одном месте. И необходимо также достать план города. Было бы хорошо, если бы вы еще добыли парик, чтобы меня никто не узнал, если я выйду на улицу.

Вечером я пошел к своему знакомому — Конону Демьяновичу Савченко, в квартире которого в 1909 г. скрывался Сталии, а еще раньше, в 1903 г., долго жил Михаил Иванович Калинин. Через Михаила Ивановича я и был знаком с Савченко.

Савченко, в свою очередь, направил меня к некоему Кулиненко, с которым приятельствовал и который будучи старшим дворником в доме Колобова, на углу Шпалерной и Воскресенского, располагал свободной, чистой от подозрений комнатой. Кулиненко, однако, я не хотел говорить, что речь идет об убежище для Владимира Ильича. Впрочем, он оказался человеком понятливым и, ни о чем не расспрашивая, согласился приютить у себя «неизвестного товарища».

Я вернулся к Савченко, взял у него кое-какую одежду для Ленина и побрел домой. На душе у меня было смутно: не хотелось отпускать дорогого, хоть и невольного, гостя из своего дома, да и казалось рискованным доверяться чужому человеку.

В этот день порешили квартиры не менять. А утром стало известно, что для Владимира Ильича найдено безопасное убежище в одном из дачных поселков — на границе с Финляндией: оттуда в случае надобности легко переправиться и в глубь самой Финляндии.

Владимир Ильич попросил прежде всего достать ему план города, по которому он мог бы наметить ближайший и наименее рискованный путь к Новой Деревне, где находился Приморский вокзал. Я попытался было сказать, что путь в Новую Деревню к вокзалу знаю отлично и что можно свободно обойтись без плана.

— Охотно верю, — возразил Ильич, — что вы прекрасно знаете путь, но можем ли мы быть уверенными, что по дороге нас никто не потревожит? Тогда ведь придется разойтись кому куда попало. Вот ввиду такой возможной случайности я хочу иметь план города, чтобы столь же хорошо, как вы, ознакомиться с предстоящей нам дорогой. Я хочу быть уверенным, что и один не собьюсь с пути.

Как всегда, Ленин умел мгновенно предусмотреть все мелочи, и мне не оставалось ничего иного, как признать его правоту. К вечеру план Петрограда был добыт. Вместе с Владимиром Ильичем мы уселись за его изучение. Показывая на карте улицы и переулки, я предлагал маршрут. Ленин внимательно слушал, задавал вопросы, и, наконец, маршрут был окончательно разработан и утвержден с учетом максимальной его безопасности.

Оставалось наилучшим образом осуществить намеченное. 11 июля по старому стилю[66] предстояло двинуться на станцию Разлив, где сарай-сеновал при доме Емельянова, одного из рабочих Сестрорецкого оружейного завода, должен был стать теперь убежищем Владимира Ильича. Как известно, позднее, для вящей безопасности, Ленина переселили в шалаш, устроенный на лужайке у самого берега озера, за станцией.

Вечерами на улицах Петрограда становилось тише и безлюдней. Именно этот час суток и был выбран для отъезда. С утра 11 (24) начали приготовления. Много и бурно спорили, как лучше изменить внешность Владимира Ильича. Предлагалось разное: обрить Владимира Ильича наголо. Забинтовать голову. Завязать щеку, словно болит зуб. Но в конце концов все это было отвергнуто, а решили лишь сбрить Владимиру Ильичу усы и бородку.

Вечером, когда пришел товарищ Сталин, приступили к этой «операции». Начала брить моя жена, Ольга Евгеньевна, а заканчивал Иосиф Виссарионович. Затем Владимир Ильич ушел в свою комнату переодеваться.

Когда он вышел оттуда, гладко выбритый, в моем старом рыжеватом пальто и темно-серой кепке, мы все ахнули. Ленин был неузнаваем! Самый придирчивый глаз должен был признать в этом «новом» для всех нас человеке крестьянина-финна, какие ежедневно путешествовали в Петроград и обратно по Приморской железной дороге.

Владимир Ильич с усмешечкой слушал наши одобрительные возгласы. В последний раз перед выходом он повторил маршрут по городу.

В дверь постучали. Пришел моряк-латыш, посланный ЦК. Он должен был провожать Владимира Ильича до самого нового пристанища.

— Пора! — сказал кто-то.

И в самом деле, надо было торопиться, чтобы поспеть к последнему дачному поезду, отходившему в 1 час 30 минут ночи.

Маршрут наш пролегал по самым малолюдным улицам. Выйдя из дома, мы пересекли Мытную улицу и Суворовский проспект и вышли на 9-ю Рождественскую. Миновав конюшни 11-й Конногвардейской бригады, свернули на Греческий проспект, прошли по Виленскому переулку мимо казарм Саперного батальона и вышли на Преображенскую. Оттуда по Ки-рочной, Воскресенскому проспекту и Воскресенской набережной благополучно добрались до Литейного моста.

Прошли мост. Свернули на Пироговскую набережную и через Клиническую улицу вышли мимо Самп-сониевского моста на Выборгскую сторону. Теперь уже было «рукой подать». Без всяких приключений миновали Строгановскую и Ново-Деревенскую набережную. Наконец, мы увидели Приморский вокзал.

Не ближний наш путь тянулся по заводским районам. Мы шли мимо завода «Старый Лесснер», сахарного завода Кенига, прядильной фабрики Воронина, дизельного завода Людвига Нобеля, снарядного завода Парвиайнен, мимо «Нового Лесснера» и гильзового завода Барановского. Я думал о том, что если бы рабочие, занятые в ночных сменах, знали, кто шагает по улице, они наверняка побросали бы работу и высыпали бы к воротам, чтобы хоть поприветствовать Ленина. Скольких бы ободрила, осчастливила даже такая мимолетная встреча! Но, конечно, и помышлять нельзя было об этом: всякая встреча могла угрожать провалом.

Владимир Ильич со своим провожатым моряком всю дорогу шел немного впереди, а товарищ Сталин и я, по заранее обдуманному плану, составляли арьергард, держась на определенном расстоянии от них.

Когда во тьме стали вырисовываться очертания вокзала, все четверо остановились. Я напряженно вглядывался в темноту. У одного дерева на набережной, у привокзальной площади, Владимира Ильича должен был поджидать Емельянов — тот самый рабочий Сестрорецкого завода, который, как я уже говорил, с этой минуты принимал на себя ответственность за жизнь нашего вождя. В его сарае Ленину предстояло укрыться от ищеек Керенского.

Мы видели, как темная фигура отделилась от дерева: Емельянов аккуратно и точно ожидал Владимира Ильича.

Поздоровавшись, они сделали несколько торопливых шагов к вокзалу. У меня сжалось сердце. Уходит Ленин. Что предстоит ему? Я рванулся вперед, подошел к Ленину и горячо обнял его. Владимир Ильич сжал мне руку, но не замедлил тут же пожурить за неконспиративный порыв. Я понимал, что он прав, и сам уже досадовал на себя за несдержанность.

Снова оставив меж нами и Владимиром Ильичем «приличное» расстояние, мы с товарищем Сталиным пошли к вокзальной платформе. У всех нас были билеты, заранее купленные товарищем Емельяновым.

Ленин спокойно, не спеша, прошел всю платформу и поднялся по ступенькам последнего вагона дачного поезда летнего типа с открытой тормозной площадкой. Следом за ним туда же вошел и его провожатый.

Никакой суеты, никакого волнения. Сталин и я ходили по платформе, непринужденно разговаривая о каких-то пустяках.

До отхода поезда оставались считанные минуты. Мы ждали второго звонка, после которого Владимир Ильич должен был выйти на заднюю площадку вагона. Это означало, что все в порядке и никаких подозрительных личностей в вагоне не замечается.

Вокзальный колокол ударил второй раз. Мы замерли.

Вот отодвинулась дверь вагона, и на площадке показалась такая знакомая и столь измененная непривычной одеждой фигура Владимира Ильича. В то же мгновение поезд тронулся.

Долго стояли мы с Иосифом Виссарионовичем, следя за удаляющимся составом. На тормозной открытой площадке последнего вагона в ночной мгле медленно таял силуэт Ленина…»

* * *
О том, как Ленин удирал в Финляндию, сохранились воспоминания и активного участника большевистского движения Николая Емельянова. В частности, вот эти:

«Я жил в отдельном домике на станции Разлив. Ко мне приехал доверенный ЦК, которого я хорошо знал по Сестрорецкому заводу. Он сказал:

— Товарищ Емельянов, Центральным Комитетом тебе поручено укрыть Ленина.

— Очень рад, — ответил я. И сейчас же меня охватило тревожное чувство ответственности: сберечь Ленина! Я сказал:

— Скрою, но сейчас еще не знаю как!

— Хорошенько об этом подумай.

Он уехал. Я начал советоваться с женой. Она тоже была членом партии. Скрывать Владимира Ильича в доме — опасно. Кругом дачники. Почти одновременно нам пришла мысль: жители Разлива часто нанимали финнов косить сено за озером. Мы и решили под видом нанятого косаря поселить Ленина в шалаше за озером.

Назавтра приехал доверенный ЦК. Я доложил ему свой план.

— Ловко придумано! — согласился он.

Вскоре он снова был у меня и сообщил, что ЦК одобрил мое предложение. Возник вопрос, как безопаснее перевезти Ленина из Петрограда в Разлив.

— Лучше всего поездом, который идет в два часа ночи, — предложил я. — На нем обычно едет разношерстная, загулявшаяся допоздна публика. Его так и зовут — «пьяный поезд». На нем безопаснее всего.

Договорились и о других подробностях. Вечером 11 (24) июля я поехал в Петроград. Тогда в Петрограде конечная станция Приморской железной дороги была в Новой Деревне. Я заранее купил три билета. В зале ожидания и на перроне было много дезертиров, они могли навлечь облаву. Я решил провести Ленина через товарные ворота. Нужно было пробираться под товарным составом, стоящим на рельсах, но зато этот путь к поезду был самый безопасный.

В условленное время я встретил В. И. Ленина и сопровождавших его И. В. Сталина и С. Я. Аллилуева у Большой Невки.

Владимир Ильич шепнул мне:

— Идите вперед, показывайте дорогу.

Выбранным заранее путем я привел их к поезду. Товарищи одними глазами попрощались с Лениным, и вскоре поезд тронулся. Владимир Ильич сел на подножку вагона.

— Ведь так можно упасть.

— Я нарочно сел, — ответил он. — В случае чего — соскочу!

Мой дом — в пяти минутах ходьбы от станции Разлив. По дороге Владимир Ильич спросил, как зовут мою жену.

— Надежда Кондратьевна.

Вот и дом. Вошли. Ленин поздоровался с женой и сказал:

— Надежда Кондратьевна, прошу вас никому обо мне не говорить. Абсолютно никому! И не защищайте меня в разговорах и не спорьте обо мне…

Жена уверила Ленина, что она знает правила конспирации и дети тоже знают. Ленин спросил, сколько у меня детей.

— Семеро.

Он узнал, как кого зовут, и познакомился с ними.

Из кухни на сеновал вела лесенка. На сеновале я поставил стол, стул. Постель Владимиру Ильичу устроили прямо на душистом сене. Там Ленину жить даже нравилось, но обстановка была тревожной. Дачники, да и соседи — народ любопытный. А на случай, как говорит пословица, немного надо! Нужно было торопиться перевозить Владимира Ильича за озеро, но для этого требовалось заарендовать сенокосный участок, построить шалаш, перевезти туда все необходимое, одним словом, подготовиться так, чтобы и комар носа не подточил, На это у меня ушло несколько дней. К Ленину приезжали члены ЦК. В первый раз жена (я был за озером) не хотела пустить их к Ленину, она не знала в лицо двух приехавших товарищей. Но потом установили пароль.

Когда все за озером было готово, Владимира Ильича на лодке переправили через озеро и поселили в шалаше. Довольно неказистое сооружение из веток, покрытых сеном, оно стояло на том месте, где теперь установлен гранитный памятник Ленину «Шалаш». Художники иногда рисуют Владимира Ильича сидящим на пне возле шалаша. На самом деле было несколько не так. Ленину для работы рядом с шалашом, в густом кустарнике, я расчистил небольшую площадку, напоминавшую собой беседку из живого кустарника. Пня там не было. Стоял чурбан, служивший табуреткой. Возле шалаша была устроена кухня, на кольях висел котелок.

Донимали комары, особенно ночью. Укрыться от них было невозможно. Но с этим приходилось мирить-ся. Пищу и газеты на лодке привозили жена или сын. Газет Владимир Ильич получал много: все, какие только выпускались тогда. Чтобы не вызвать подозрений покупкой большого их количества, между сыновьями было распределено, кому какие газеты доставать.

Помню, в газетах встречались заметки, описывающие, каким образом Ленин скрылся за границу: фигурировали и подводные лодки и аэропланы. Верным было только одно — водой, но не на подводной лодке, а на простой, двухвесельной был совершен его переезд. Читая подобные заметки, Владимир Ильич от души смеялся и называл буржуазных писак «гороховыми шутами».

Ленин очень много работал — читал, писал. К нему часто приезжали товарищи. Два раза был Сталин, несколько раз бывал Орджоникидзе. Навещали Владимира Ильича Дзержинский и Свердлов. Скромный шалаш на берегу Разлива был подлинным штабом революции.

Время шло. Подступала осень. Все чаще и чаще стали поливать дожди.

Постепенно становилось все холоднее. Жена привезла из дому почти всю теплую одежду, но и это мало спасало нас от холода и сырости. Да и слухи стали распространяться разные: Ленин под видом слесаря скрывается на Сестрорецком заводе, Ленин укрылся в Курорте и т. п.

Пора было искать для Вадимира Ильича новое место, более надежное и безопасное. ЦК решил переправить Ленина в Финляндию.

Рабочие Сестрорецкого завода, жившие в Райволе, имели пропуска для переезда границы. Как работающий по изобретательству, депутат Совета и староста, я мог входить в кабинет начальника завода Дмитриевского. На столе у него я заметил пропуска за его подписью. Пришел пораньше. Караульный был мне хорошо знаком. Со стола начальника я взял пять пропусков и принес их Ленину. Он выбрал один, с фамилией Иванов. Владимира Ильича загримировали, надели на голову парик. Приехал Д. И. Лещенко и сфотографировал его. Знакомый гравер искусно дорисовал на фотографии печать.

Дали пропуск Ленину. Он смотрел-смотрел — не подкопаешься.

— Да, хорошо! Молодцы!

Теперь оставалось лесом добраться до Финляндской железной дороги, затем поездом доставить Владимира Ильича в Петроград, а оттуда под видом кочегара переправить в Финляндию. Это было поручено сделать финским большевикам.

В день отъезда Владимира Ильича в Петроград мы поджидали товарища из ЦК. За кустами показался человек.

— Кто там идет? — спросил Владимир Ильич.

— Сосед.

— Зачем?

— Да, наверное, вас нанимать косить. Уж очень хороший стог сена у вас.

Подошел сосед, поздоровался.

— Это кто косил у тебя?

— Да финн.

— По-русски говорит?

— Нет.

— А пойдет ли он поработать ко мне?

— Нет, и не зови.

— Жалко. Я сам хвораю, а сын не может работать. Надо искать косаря…

Сосед ушел. Владимир Ильич встал и с обычной шутливостью сказал:

— Спасибо, Николай Александрович, что меня в батраки не отдал!

Вечером Владимир Ильич, я и приехавшие за ним товарищи через лес пешком пошли к Финляндской железной дороге. Было темно. Вышли мы к станции Дибуны, сели на скамейку. Ленин, строго соблюдавший правила конспирации, и здесь был верен себе. Он тотчас встал и сказал:

— Всем сидеть на скамейке нельзя. Двоим надо спрятаться в кусты.

Эта предосторожность оказалась далеко не излишней. Только Ленин с товарищем Рахья успели скрыться, как из помещения станции вышел человек с шашкой на боку. Осмотрев перрон, он направился к нам:

— Ваши документы?

У товарища оказалось удостоверение служащего Финляндской железной дороги.

— А у тебя есть удостоверение? — спросил он у меня.

— Только рабочий номер Сестрорецкого завода.

— А зачем ты здесь так поздно?

— А разве нельзя?

Я уже сообразил, что это офицер контрразведки, и понял, какая опасность грозит Ленину. «Моя вина, моя оплошность, что заранее не осмотрел станцию», — подумал я и решил любыми средствами отвлечь внимание офицера от поезда, который пойдет на Петроград.

— Иди за мной! — скомандовал офицер.

— А зачем мне идти?

— Иди! — он взял меня за руку.

В комнате было много штатских и гимназистов, вооруженных винтовками.

Офицер сел за стол. Я тоже уселся, небрежно развалясь.

— Говори, кто ты?

— Да я рабочий Сестрорецкого завода.

— Рабочий? А ведешь себя как! Встать! Обыскать его!

Мне в пути Ленин дал депутатский билет одного товарища-петроградца для передачи ему. Билет этот я выбросить не успел.

— Да ты большевик!

— Билет этот не мой. Я работаю и живу в Сестрорецке.

— Загадка… Сколько лет на заводе работаешь?

— Сорок лет.

— Тогда все начальство должен знать. Говори по фамилиям.

Я перечислил всех, даже чиновников, а стрелка на часах ползет медленно. Решил уже ударить офицера, чтобы вызвать скандал, заварить кашу и выиграть время. Но случай выручил меня.

Вдруг офицер спросил:

— А кто старший врач завода?

— Греч. Ох, и взяточник он!

Офицер вскочил разьяренный.

— Как ты смеешь, негодяй, оскорблять моего дядю!

Подошел поезд. Офицеру доложили об этом. Но ОН ни на что не обращал внимания. Сел, стал писать и в мою сторону прошипел: «Я тебя расстреляю!»

Приоткрылась дверь, и в щели я узнал лицо товарища. Значит, Владимир Ильич уже в поезде.

Пока офицер писал, подошел второй поезд, идущий из Петрограда. Под дулом револьвера меня вывели на перрон и заперли в вагон. На ходу я решил не прыгать. Надеялся, что товарищи в Сестрорецке меня выручат.

В Белоострове в вагон зашел унтер-офицер Смирнов — хороший мой знакомый. Он входил в состав нашего Сестрорецкого Совета.

— Ты как, товарищ Емельянов, попал сюда?

— Ваше начальство арестовало.

Он открыл дверь вагона:

— Беги!

Домой я пробрался потихоньку и сразу же лег спать. Я очень устал от всего. Разбудил меня крик. Вижу, моя жена плачет: «Что наделали, что наделали!»

Оказалось, пришла наша связная. Она не видела, что я сплю, и сказала обо мне:

— Его арестовали, но он, кажется, ушел.

Жена, подумав, что речь идет о Ленине, не выдержала и начала причитать. Я вскочил с кровати — и все разъяснилось.

Потом пришло радостное известие: Ленин благополучно перебрался в Финляндию!

Вскоре к нам в Разлив приехала Надежда Константиновна. Ей необходимо было увидеть Владимира Ильича, а для этого надо было достать пропуск через границу в Финляндию. Знакомый мне писарь в Райволе изготовил такой пропуск, дал его на подпись старшине и скрепил печатью. Надежда Константиновна тоже благополучно переехала границу как сестрорецкая работница, уроженка Райволы Агафья Атаманова».

ЗАЧЕМ ЛЕНИН БРОВИ КРАСИЛ

О пребывании Ленина в Финляндии в 1917 году есть несколько воспоминаний. Но, думается, читателю будет не безинтересно, что рассказывал об этом Густав Ровно, финский социал-демократ, у которого Ленин скрывался после июльских дней.

А рассказывал он следующее:

«Приехал Шотман и говорит с самым таинственным видом:

— ЦК партии поручил мне организовать переезд и подыскать квартиру для Ленина здесь, в Финляндии.

— Сюда приезжала одна девица по этому делу, и я с ней уже сговорился, — заметил я с своей стороны.

— Она неправильно сделала, мне поручено устроить Ленина здесь, в Гельсингфорсе, но чтобы об этом никто не знал. Ты не имеешь права никому об этом сообщать, — сказал мне Шотман.

— Хорошо. Я готов помочь, чем могу. Само собой понятно, что от меня никто не узнает, — ответил я.

Так как Шотман очень торопил с перевозкой Ленина, то мы решили, что он привезет Ленина прямо ко мне на квартиру, а потом уже подыщем для него более подходящую квартиру.

В начале апреля 1917 г. рабочие организации выбрали меня начальником милиции Гельсингфорса. Позже я был утвержден генерал-губернатором и сенатом с соблюдением всех параграфов законов «старшим помощником гельсингфорсского полицмейстера», а полицмейстером — некий поручик фон Шрадер. Но ввиду обострившейся классовой борьбы Шрадер не выдержал атаки буржуазии и ее прессы, обливавшей ежедневно грязью милицию, состоявшую почти поголовно из рабочих социал-демократов, и ушел. Таким образом, я остался вридначальником милиции и был им до самой рабочей революции в январе 1918 г.

У меня была квартира (одна комната и кухня) на Хагнесской площади (дом 1, кв. 22). Так как ко мне никто не приходил, а моя жена в то время была в деревне, то мы и нашли самым удобным и безопасным сначала поселить Ленина у меня. Шотман даже пошутил:

— Приеду в Питер, скажу нашим, что поместил Ленина у гельсингфорсского полицмейстера. Вот уж, наверное, будут удивляться и смеяться, когда узнают. И я убежден, что ни один черт из агентов Керенского и не подумает заглянуть в твою квартиру.

Мы условились с Шотманом, что он сначала привезет Ленина в город Лахти и оттуда позвонит по телефону мне в Гельсингфорс в управление милиции. Из Лахти они поедут к депутату Вийку на квартиру, так как он жил не в самом городе Гельсингфорсе, а в дачной местности, у станции Мальм. Когда все было обдумано и взвешено, Шотман уехал довольный и радостный.

Через пару дней у меня зазвонил телефон. Шотман сообщил из города Лахти, что «все благополучно. Завтра вечером буду у тебя».

На следующий день мне звонил Вийк и просил вечером назначить свидание, так как меня хочет видеть один товарищ. Я назначил в 11 часов вечера на тротуаре у Хагнесского рынка.

Заблаговременно я вышел в условленное место и стал ждать. Через несколько минут ко мне подошли два человека, разговаривая по-французски. Один из них был Вийк, и я с ним поздоровался.

— Товарищ Ровно? — спросил меня спокойно по-русски, подавая мне руку, второй товарищ. Это был Ленин, которого я впервые здесь увидел. Я ответил утвердительно и пожал его руку. Мы направились на мою квартиру. Это было в конце июля или в первых числах августа — точно не помню. Осмотревшись предварительно кругом и не заметив ни души на улице, мы взобрались на пятый этаж в мою квартиру.

Я чувстовал некоторое легкое возбуждение, став вдруг квартирохозяином Лепина. Конечно, я не мог и подозревать в то время, что через четыре месяца Ленин будет руководителем великой державы, но, читая ежедневно русские буржуазные и соглашательские газеты и видя, какое внимание уделяется в них «шпионажу» Ленина, я понимал вполне конспирацию Шотмана и не мог не чувствовать легкого напряжения. Тем более, что мне по службе чуть ли не каждый день приходилось иметь дела с контрразведкой Керенского, а иногда и с финляндским генерал-губернатором октябристом М. М. Стаховичем.

Я заварил чай и предложил его своему «квартиранту». Вийк ушел. Ленин стал расспрашивать, как получать русские газеты. Я объяснил, что вернее всего можно получать их по приходе поезда из Петрограда на вокзале ежедневно часов в 6–7 вечера.

— Вам придется ходить каждый день на вокзал и брать мне все русские газеты. Потом вам надо будет наладить переправку писем по своей почте, мы не может доверяться официальной почте, — стал мне давать распоряжения Ленин.

Все это я обещал выполнять точно. Сообщил Ленину, что у меня есть вполне надежный товарищ, железнодорожный почтальон в вагоне, который курсирует между Гельсингфорсом и Питером, и при помощи его я смогу наладить нелегальную почту, лишь только получу указание, куда письма в Питере должны доставляться.

Когда Ленин узнал все необходимое для его работы, он мне сказал, чтобы я лег спать, а он еще сядет за работу. И, несмотря на то, что было уже поздно, и он только что поселился в вовой квартире, Ленин преспокойно сел за стол, взял русские газеты и стал их просматривать и писать. Не знаю, сколько времени он писал, потому что я заснул, Утром я встал часов в девять и посмотрел на стол. Тут лежала тетрадь с заголовком «Государство и революция». Ленин еще спал, а я пошел на службу. Когда я днем, часа в четыре, пришел домой, Ленин говорит мне:

— Я просмотрел ваш книжный шкаф. У вас много хороших книг, мне они как раз нужны.

Потом он просил меня купить для него яиц, масла и пр. Я предложил приносить обеды из столовой кооператива, куда я обыкновенно ходил обедать, но он категорически отказался, объясняя, что на газовой плите он сумеет вскипятить воду для чая и сварить яиц, а больше — что ж, для него того вполне достаточно.

— Мне главное — газеты. Вот газеты не прозевайте, — сказал он мне.

Я пошел на вокзал и принес кипу газет. У нас так и наладилось: по вечерам я караулил на вокзале почтовый поезд, покупал все газеты и приносил Ленину. Он немедленно прочитывал их и писал статьи до поздней ночи, а на следующий день передавал мне их для пересылки в Питер. Днем он сам себе готовил пищу.

Прожил у меня Ленин недели полторы; тогда Вийк нашел для него другую квартиру — у т. Усениуса. Поздно вечером мы перевезли его туда. Но через несколько дней мне пришлось опять поселить Ленина у себя, так как тот товарищ, в квартире которого он поселился, неожиданно вернулся и пребывание там Ленина стало невозможным.

Когда Ленин прожил вновь у меня с неделю, мы нашли новую квартиру у Теле в бездетной семье рабочего Б[67]. Я не хочу называть настоящей фамилии товарища, потому что он был после подавления финской революции арестован и приговорен к расстрелу и я до сих пор не знаю, расстреляли его или нет. Товарищ этот дал в распоряжение Ленина комнату, его жена приготовляла кушанье и вообще всячески заботилась обо всех удобствах Ленина. Ленин был весьма доволен своей квартирой и квартирохозяевами.

Я приезжал к нему каждый вечер, привозил газеты и брал письма для отсылки и был переводчиком между Лениным и квартирохозяевами, которые очень сожалели, что не могут непосредственно объясниться с Лениным. Ленин также сожалел, что не владеет ни финским, ни шведским языком, и добавил, что теперь уже поздно для него изучать финский язык. На этой квартире Ленин прожил все остальное время своего пребывания в Гельсингфорсе, приблизительно месяц или больше, до конца сентября или начала октября, когда он переехал в Выборг.

Вспоминая теперь, после пяти лет, подробности работы и жизни Ленина в подполье в Гельсингфорсе, многое я уже позабыл. В памяти остались лишь отрывочные, наиболее яркие картины и эпизоды из повседневных наших встреч.

Ленин жил в Гельсингфорсе, когда финские рабочие организации, не зная об этом, постановили пригласить его на свой праздник в Финляндию. Дело в том, что в последнее воскресенье августа всюду в Финляндии устраивается рабочими организациями традиционный праздник труда, чистый сбор с коего поступает в кассу Центральной организации профсоюзов Финляндии.

И вот в Гельсингфорсе комиссия, устраивающая праздник, постановила еще до июльских дней пригласить Ленина в качестве оратора на этот праздник. Мне было поручено составить и послать с этой целью пригласительное письмо Ленину. Я письмо написал, но не успел его послать, как уже Ленин очутился у меня «квартирантом». Однажды я показал письмо Владимиру Ильичу и рассказал, что это за праздник. Ленин улыбнулся и сказал:

— Мне придется теперь воздержаться от речей. Правда, праздник недалеко, но оставим это до другого раза.

«Финансовый» вопрос требовал разрешения. Не в том смысле, что у Владимира Ильича не было денег, но, к несчастью, у него деньги были русские. Ввиду непрерывного падения курса русских денег, в то время как курс финской марки не так быстро на дал, и ввиду, кроме этого, валютной спекуляции русскими деньгами, банки в Гельсингфорсе меняли русские деньги только на десять марок одному лицу. У меня же в день на одни газеты больше расходовалось денег. Сам я не мог менять достаточного количества денег, и неудобно было в качестве начальника милиции ежедневно менять русские деньги, потому что всех меняльщиков считали спекулянтами и вся пресса вела против них кампанию.

Как быть? Как объяснить обилие русских денег у меня? Я обратился к своим товарищам в управлении и объяснил, что у меня есть от партии секретное поручение и мне нужно менять русские деньги на финские, для чего мне нужна их помощь. «После я вам объясню, и ваши имена будут занесены по этому случаю в историю», — пошутил я в заключение. Таким образом я смог пятерых товарищей сразу послать менять деньги, и «финансовый кризис» Владимира Ильича был благополучно разрешен.

Знал ли кто о пребывании Владимира Ильича в Гельсингфорсе? Из русских, проживавших в Финляндии, знал лишь Смилга. Когда Ленин поселился у меня, он попросил привести к нему Смилгу. Я сходил к Смилге и привел его к себе на квартиру. Владимир Ильич стал у него расспрашивать о настроении моряков, гарнизона, о газете, типографии и прочем. Из финских товарищей знали лишь некоторые члены ЦК, как Маннер, Куусинен, так как я им сообщил и устроил свидание с Владимиром Ильичем. Маннер был в то время тальманом (или председателем) сейма, и в один прекрасный день мы на извозчике поехали с Владимиром Ильичем к нему на квартиру. Беседа велась частью на немецком, частью на русском языке, и я уже забыл содержание ее, помню лишь, что вопрос шел об антимилитаризме.

Таварищ Куусинен имел свидание с Лениным как раз перед отъездом его в Выборг… Разговор шел исключительно на немецком языке, и поэтому я, как не понимающий этого языка, забыл все, что мне про этот разговор было рассказано.

Шотман приезжал несколько раз. Он дал мне адреса, куда должны были доставляться письма, и вообще организовал почту в Питере. Вот раз он приезжает, кажется после корниловских дней, и говорит мне:

— Знаешь, через четыре месяца Владимир Ильич будет у нас премьер-министром, — и стал объяснять и доказывать свою правоту.

Когда мы пришли к Ильичу, он и говорит:

— Владимир Ильич, через четыре месяца вам придется составлять кабинет, вы будете премьером.

Владимир Ильич стал у него расспрашивать подробнейшим образом про все.

Не помню, Шотман ли или Смилга рассказывал про пресловутое Демократическое совещание и называл его болотом. Владимир Ильич назвал работу совещания болтовней и сказал, что надо бы взять солдат, окружить Александринку и арестовать целиком это гнилое болото: достаточно уже наболтали. И спрашивает, хитро усмехаясь, нельзя ли это как-нибудь нечаянно сделать.

Один раз приезжала к Владимиру Ильичу Надежда Константиновна. Ленин нарисовал карту, как к нему можно пройти, и послал это в письме к Надежде Константиновне. И вот по этому плану Надежда Константиновна приехала в Гельсингфорс и разыскала квартиру Владимира Ильича.

По мере обострения классовой борьбы и по мере усиления влияния нашей партии Владимиру Ильичу становилось невтерпеж в Гельсингфорсе. Ближе к событиям, ближе к Питеру. В один прекрасный день Владимир Ильич обьявил мне, что он хочет ехать в Выборг и я должен достать ему парик, краску для бровей, паспорт и устроить квартиру в Выборге.

Я приступил к выполнению задания. Отыскал в газетах объявление театрального парикмахера и позвонил к нему относительно парика, как можно заказать таковой. Он объяснил, что надо прийти лично, он снимет мерку и изготовит какой угодно.

На следующий день, рано утром, мы пошли, стараясь идти по безлюдным улицам, на Владимирскую улицу. Вошли в парикмахерскую. Парикмахер оказался старым петербуржцем, работал там в Мариинском театре и был специалистом своего дела. Он рассказывал нам, как он «обмолаживал» князей, графов, генералов и прочих аристократов и аристократок. На вопрос Владимира Ильича, когда парик будет готов, он объяснил, что не раньше двух недель, потому что это очень кропотливая работа. Вот тебе и на. А Владимир Ильич предполагал через пару дней уехать.

— Может, у вас готовые есть? — спросил Владимир Ильич.

Он снял мерку с головы Владимира Ильича и спросил, какого цвета. Владимир Ильич сказал, что парик должен быть с сединой, примерно так, чтобы он был похож на шестидесятилетнего. Бедняга парикмахер чуть не упал в обморок от удивления.

— Что вы? Вы еще такой молодой, ведь вам больше сорока лет нельзя дать. Зачем же вы берете такой парик? Да у вас седина-то еще не выступила. — Парикмахер стал самым красноречивым образом убеждать Владимира Ильича не брать себе преждевременной старости. Несмотря на все возражения Владимира Ильича, он долго убеждал не брать седого парика.

— Да вам-то не все ли равно, какой парик я возьму? — сказал Владимир Ильич.

— Нет, я хочу, чтобы вы сохранили свой молодой вид, — начал опять убеждать парикмахер.

Владимир Ильич стал рассматривать шкафы и, заметив там седой парик, попросил парикмахера испробовать. С укоризной взял парикмахер парик и стал примерять. Парик оказался почти подходящим, нужно было чуть-чуть распороть и перешить. Парикмахер обещал сделать к завтрашнему утру. На следующий день мы пришли снова, парик был готов. Примерили и окончательно пригнали к голове Владимира Ильича. Парикмахер дал указания, как его носить, и мы расплатились и распрощались. Я думаю, что парикмахер и по сей день удивляется Владимиру Ильичу, и, наверно, рассказывает своим посетителям о чудаке, который мог сойти за молодого человека, но упорно хотел выглядеть стариком…

Когда я на следующий день зашел к Владимиру Ильичу, он рассказал мне, что учиться ходить в парике, Надел парик и спрашивает:

— Ну как, заметно, что у меня парик?

Я. осмотрел тщательно и говорю:

— Кто не знает, не заметит.

Потом я достал через своих товарищей краску для бровей и финский паспорт и предоставил все это Владимиру Ильичу. Квартиру в Выборге я просил подыскать депутата Хуттунена. Когда все было приготовлено и налажено, я распрощался с Владимиром Ильичем и его повезли в Выборг, а оттуда через некоторое время — в Питер.

Описывая подробно один из самых замечательных моментов жизни Владимира Ильича, нельзя не попытаться охарактеризовать его личность. Общеизвестна старая истина, что характер человека наилучше выявляется в критической обстановке. Каков был Владимир Ильич в самую гнусную эпоху, в послеиюльские дни керенщины?

Удивительное самообладание и хладнокровие. Приехал прямо с дороги, где всегда можно было ожидать ареста, и сразу сел за письменный стол за работу. Именно в Гельсингфорсе Владимир Ильич закончил свою книгу «Государство и революция».

За все время пребывания в Гельсингфорсе я Не заметил во Владимире Ильиче ни малейшей нервности. Всегда он был в хорошем настроении. Когда слышал какую-нибудь забавную вещь, смеялся от души.

Работал Владимир Ильич регулярно и усидчиво. Когда работа выполнена, тогда можно пойти и прогуляться. Иногда вечерком в темноте мы выходили на улицу и совершали прогулки по городу. Когда к Владимиру Ильичу приехала Надежда Константиновна, он мне сказал:

— Завтра вы не приходите ко мне, я приду за газетами к вам на квартиру.

И действительно, на следующий день Владимир Ильич вместе с Надеждой Константиновной пришли через большой парк из Теле на Хагнесскую площадь, на мою квартиру.

Я заметил, что Владимир Ильич при всех обстоятельствах сохраняет трезвую оценку событий. Воля у него не железная (это, пожалуй, будет мягко сказано), а стальная. Уж он своего добьется. Когда я не выполнял вовремя данных заданий, Владимир Ильич укорял меня:

— Что же вы? Почему не сделали? — И как я ни оправдывался, он настаивал на своем, пока все не было сделано, как он хотел.

Что касается личных нужд и потребностей, то Владимир Ильич отличался необычайной скромностью. Даже враги не могут ничего не только сказать, но и придумать на этот счет.

Как личность, Владимир Ильич — человек в высшей степени симпатичный, обаятельный. Это революционер с головы до пят».

КАК БОЛЬШЕВИКИ С ЖЕНЩИНАМИ ВОЕВАЛИ

Точная дата возвращения Ленина в Россию не установлена. Но известно, что 7 октября он уже находился в Питере.

Об октябрьском перевороте написано много.

Большевики, конечно же, «вспоминали» кровопролитные бои с озверевшими белогвардейскими частями, о безграничном мужестве солдат и матросов.

О том, что известный выстрел крейсера «Аврора» по бывшему царскому дворцу был холостым, что в Зимнем дворце находились лишь небольшой отряд юнкеров да Петроградский женский батальон, говорить в России было не принято.

Тем не менее, сохранились воспоминания старшего унтер-офицера женского батальона Марии Бочарниковой, которые лишний раз доказывают этот факт.

«2 октября 1917 года, — писала Мария Бочарникова, — около восьми часов вечера получаем приказ выйти на баррикады, построенные юнкерами перед дворцом. У ворот, высоко над землей, горит фонарь. Стоит группа юнкеров с офицерами. Слышу приказ: «Юнкера, разбейте фонарь!» Полная темнота. С трудом различаешь соседа. Мы рассыпаемся вправо за баррикадой, смешавшись с юнкерами. Как потом мы узнали, Керенский тайно уехал за самокатчиками, но самокатчики уже «покраснели» и принимали участие в наступлении на дворец. В девятом часу большевики предъявили ультиматум о сдаче, который был отвергнут. В девять часов вдруг впереди загремело «ура!». Большевики пошли в атаку. В одну минуту все кругом загрохотало. Ружейная стрельба сливалась с пулеметными очередями. С «Авроры» забухало орудие. Мы с юнкерами, стоя за баррикадой, отвечали частым огнем. Я взглянула вправо и влево. Сплошная полоса вспыхивающих огоньков, точно порхают сотни светлячков. Иногда вырисовывается силуэт чьей-то головы. Атака захлебнулась. Неприятель залег. Стрельба то затихала, то разгоралась с новой силой. Воспользовавшись затишьем, я спросила «Четвертый взвод, есть еще патроны?» — «Есть, хватит!» — раздались голоса из темноты…

Нас обстреливали от Арки Главного штаба, от Эрмитажа, от Павловских казарм и Дворцового штаба. Штаб округа сдался. Часть матросов прошла через Эрмитаж и Зимний дворец, где тоже шла перестрелка. В 11 часов опять начала бить артиллерия. У юнкеров были раненые, у нас одна убитая. Прослужив впоследствии два с половиной года ротным фельдшером в 1-м Кубанском стрелковом полку, я видела много боев, оставивших неизгладимое впечатление на всю жизнь, но этот первый бой, ведшийся в абсолютной темноте, без знания обстановки и с невидимым неприятелем не произвел на меня большого впечатления. Было сознание какой-то обреченности. Отступления не было, мы были окружены. В голову не приходило, что начальство может приказать сложить оружие. Был ли страх? Я бы сказала, сознание долга его убивало. Но временами охватывала сильная тревога. Во время стрельбы становилось легче. В минуты же затишья, когда я представляла себе, что в конце концов дойдет до рукопашной и чей-то штык проткнет меня, признаюсь, холодок пробегал по спине. Надеялись, что минует меня чаша сия и заслужу более легкую смерть — от пули. Смерть не страшила. Мы все считали долгом отдать жизнь за родину.

«Женскому батальону вернуться в здание!» — пронеслось по цепи. Заходим во двор, и громадные ворота закрываются цепью. Я была уверена, что вся рота была в здании. Но впоследствии я узнала со слов участников боя, что наша полурота защищала двор. И когда уже на баррикаде юнкера сложили оружие, добровольцы еще держались. Как туда ворвались красные, что там происходило — не знаю. Полуроту заводят во втором этаже в пустую комнату.

«Я пойду узнаю о дальнейших распоряжениях», — говорит ротный, направляясь к двери. Он долго не возвращается. Стрельба стихла. В дверях появляется поручик. Лицо мрачное.

«Дворец пал. Приказано сложить оружие», — похоронным звоном отозвались его слова в душе. Мы стоим, держа винтовки у ноги. Минут через пять заходит солдат и нерешительно останавливается у двери. И вдруг под напором толпы громадная дверь с треском распахнулась, и толпа ворвалась. Впереди матросы с выставленными вперед наганами, за ними солдаты. Видя, что мы не оказываем сопротивления, нас окружают и ведут к выходу. На лестнице между солдатами и матросами — горячий спор: «Нет, мы их захватили, ведите в наши казармы!» — орали солдаты. Какое счастье, что взяли перевес солдаты! Трудно передать, с какой жестокостью обращались матросы с пленными. Вряд ли кто-нибудь из нас остался бы жив. Выводят за ворота. По обе стороны живая стена из солдат и красногвардейцев. Начинают отбирать винтовки. Нас окружает конвой и ведут в Павловские казармы. По нашему адресу раздаются крики, брань, хохот, сальные прибаутки.

То и дело из толпы протягивается рука и обрушивается на чью-нибудь голову или шею. Я шла с краю и тоже получила удар кулаком по загривку от какого-то ретивого защитника советской власти.

«Не надо, зачем?» — остановил его сосед.

«Ишь как маршируют и с ноги не сбиваются!» — замечает конвоир. Подошли к какому-то мосту. Вдруг с улицы вынырнул броневик и пустил из пулемета очередь. Все упали на землю. Конвойные что-то закричали. Броневик умчался дальше. В суматохе доброволица Хазиева благополучно сбежала. В казарме нас завели в комнату с нарами в два яруса. Дверь открыта, но на треть чем-то перегорожена. В один миг соседняя комната наполняется солдатами. Со смехом и прибаутками нас рассматривают, как зверей в клетке…

Настроение солдат постепенно менялось. Начались угрозы, брань. Они накалялись и уже не скрывали своего намерения расправиться с нами как с женщинами. Что мы могли сделать, безоружные, против во много раз превосходящих нас численностью мерзавцев? Будь оружие, многие предпочли бы смерть насилию. Мы затаились. Разговоры смолкли. Нервы напряжены до последнего. Казалось, еще момент — и мы очутимся во власти разъяренной толпы.

«Товарищи! — вдруг раздался громкий голос. К двери через толпу протиснулись два солдата — члены полкового комитета, с перевязкой на рукаве. — Товарищи, мы завтра разберемся, как добровольцы попали во дворец. А сейчас прошу всех разойтись!»

Появление комитетчиков подействовало на солдат отрезвляюще. Они начали нехотя расходиться… Решено было переправить нас в казармы Гренадерского полка, державшего нейтралитет… В Гренадерских казармах нас привели на обед. На столах груды белого хлеба.

Солдаты сами разносили нам пищу по столам. Говорили, что в нашу судьбу вмешался английский консул, хлопотал о нас…

Петроградские гренадеры! Если кому-нибудь из вас попадутся эти строки, примите от всей нашей роты, хотя и с большим запозданием, сердечную признательность за братское отношение в ту тяжелую для нас минуту, мы навсегда сохранили добрую память о часах, проведенных в ваших казармах, 7 ноября — 25 октября 1917 года. Ходили слухи, что погибли все защитницы Зимнего дворца. Нет, была только одна убитая, а поручику Верному свалившейся балкой ушибло ногу. Но погибли многие из нас впоследствии, когда, безоружные, разъезжались по домам. Нас ловили солдаты и матросы, насиловали, выбрасывали на улицу с верхних этажей, выбрасывали на ходу из поездов…»

* * *
У большевиков, конечно же, была своя версия штурма Зимнего.

Вот, например, как рассказывал об этом Николай Подвойский, в дни октябрьского переворота — председатель Военно-революционного, комитета при Петроградском Совете:

«Цепи с каждым часом все ближе и ближе подходили к площади Зимнего дворца и становились все гуще и гуще. К 6 часам Зимний был словно окутан в солдатских цепях. Солдаты и матросы все ближе и ближе подползали к нему цепью, оставляя за собой резервные узлы. Перебежкой они последовательно занимали все исходные позиции для штурма Зимнего — углы улиц и прикрытия по Адмиралтейской и Дворцовой набережным, по Морской улице, Невскому проспекту, Конногвардейскому бульвару. Эти, пересеченные горизонталями, вертикальные радиусы человеческой массы шли от решетки сада Зимнего дворца, находившейся уже в наших руках, от победной арки, замыкающей выход с Морской улицы на площадь Зимнего дворца, от канавок у Эрмитажа, от головы Александровского сада, выходящего на площадь Зимнего дворца, от углов Адмиралтейства и Невского.

Юнкера, забаррикадировавшись штабелями дров у ворот дворца, зорко следили за движениями наших головных цепей и всякое передвижение их встречали ружейным и пулеметным огнем.

На Миллионной, на набережных, открытых огню, наши солдаты занимали каждую впадину и казались влитыми в гранитные стены.

Везде было напряжение и ожидание великой минуты штурма.

В резервах солдаты собирались вокруг зажженных костров, которые задымились с наступлением темноты. Нетерпение солдат росло. Они ругались. Требовали продвижения вперед немедленно, язвили:

— И большевики начали дипломатию разводить.

Мне рассказывали потом, что Владимир Ильич, ожидая с минуты на минуту взятия Зимнего, не вышел на открытие съезда. Он метался по маленькой комнатке Смольного, как лев, запертый в клетку…

На «позициях» около Зимнего дворца мы все горели тем же нетерпением. Но, будучи уверены в нашей победе, мы ждали унизительного конца Временного правительства. Мы добивались, чтобы оно сложило оружие перед силой революции, которую мы в данный момент представляли. Мы не открывали орудийного огня, предоставив действовать за стенами Зимнего более сильному нашему оружию — классовой борьбе. Временное правительство самим ходом революции было уже обречено на смерть. Нам не нужна была кровь повергнутого врага; свершался знаменательнейший акт процесса обращения соглашательского режима в историческую пыль.

Уже к трем часам положение Временного правительства было безвыходное. Наши цепи находились от Зимнего в нескольких сотнях шагов по всему сектору. Уже все вокзалы, телефон, телеграф, электрическая станция, водопровод находились в наших руках.

Военная помощь Временному правительству могла бы пройти только через трупы нескольких полков, оборонявших все петроградские заставы уже с 23 октября. Это были не полки, а союз борцов, решившихся на все, чтобы во что бы то ни стало покончить с ненавистным правительством, с помещиками и буржуазией.

Рассказывают, что в то время, когда мы были уже вполне готовы к штурму Зимнего, Пальчинский — вдохновитель обороны Временного правительства — в Зимнем держал речь перед начавшими колебаться юнкерами, казаками и солдатами ударных георгиевского и женского батальонов. Он им говорил, что помощь идет, что Керенский ведет войска с фронта. Ему удалось обмануть и членов правительства и обороняющихся. Но он внушил им эту веру только на несколько часов.

Мы подтягивали свои передовые колонны и сгущали резервные ряды.

В 6 часов был послан первый ультиматум Временному правительству о сдаче. Пушки крейсера «Аврора» и Петропавловской крепости были наведены на Зимний и подсказывали осажденным их ответ на ультиматум. На ответ дали 20 минут. Но Зимний всячески затягивал с ответом. Ультиматум предупреждал, что будет открыт огонь с «Авроры», если Зимний не сложит оружия.

Пальчинскому вторично удалось обманным путем заставить юнкеров, батальоны ударников и других защитников еще несколько часов быть верными уже обреченному режиму.

Ну улицах веяло победным величием революции. За стенами дворца все еще на что-то надеялись, верили в несуществующую силу. Зимний постепенно превращался из военного стана в арену политической борьбы. Стены Зимнего не оградили его защитников от законов классовой борьбы. Казаки помитинговали, изменили Временному правительству, решили быть нейтральными, ушли. Батарея Константиновского военного училища воспользовалась полученным из училища приказом об оставлении Зимнего, вышла из повиновения начальнику обороны Зимнего, снялась с позиции и ушла. Приказ о вызове в училище батареи был дан начальником училища под нашим давлением и в силу учета им безнадежности положения защитников Зимнего.

Меня неоднократно впоследствии просили объяснить почему мы, имея силы и возможности покончить с Временным правительством уже в 6 часов, сами оттягивали этот конец. Я отвечал:

— Да положение наше у Зимнего было таково, что стоило приказать «штурмовать», и героической кровью нескольких сотен борцов мы бы завладели дворцом. Но в этот исторический момент каждая капля крови защитников революции была для нас очень дорога, а победа была уже обеспечена. Лагерь нашего врага разлагала агитация членов военной большевистской организации и наших сторонников в среде юнкеров и казаков, а также переодетых матросов и солдат, которых пропустили наши сторонники через потайные ходы во дворец.

В 8 часов с повторным ультиматумом с нашего согласия направился в Зимний т. Чудновский. Прошло положенное время. Известий от т. Чудновского нет. Его задержали. Пальчинский колеблется: вести переговоры или расстрелять Чуднов-ского? Тов. Чудновский обращается к юнкерам и ударникам с призывом сдать оружие. Он говорит солдатам о всей безнадежности их положения. Это выступление производит замешательство среди георгиевцев. Часть георгиевцев колеблется, изменяет Временному правительству, слагает оружие и пытается выйти из Зимнего. Их увещевают офицеры, удерживают юнкера. Ударники разлагают женский батальон. Офицеры и юнкера чувствуют опасность в дальнейшем задерживании георгиевцев; их выпускают из дворца.

Появление на площади сдавшихся на момент приводит наши цепи в замешательство.

Сдались! — говорят появившиеся. Громовое» ура» радости катится через площадь. Сдавшихся уводят.

Женскому батальону офицеры говорят, что в случае сдачи им грозит насилие и расстрел от большевиков.

Несколько минут колебания обреченных… наконец, женский батальон принимает решение сдаться.

Их уже не удерживают и пропускают из дворца…

В наших цепях и ближайших резервах нетерпение, волнение, ропот сменяются торжественным, величественным настроением. Торжество победы размягчает сердца солдат.

Борцы чувствуют, что они у финала 8-месячной борьбы за власть. Последний акт столетней борьбы. Умирает уродливое старое, и в буре рождается величественное, радостнейшее, дорого стоющее новое…

Мы все охвачены настроением масс… Пьянит от победы…

Но неизвестность, что с Чудновским, туманит нашу радость.

Солдаты занимают штаб Петроградского округа. Антонов входит в штаб, хватается за телефонную трубку, звонит во дворец… Где Чудновский?.. Ждет ответа…

Я с Еремеевым объезжаю все позиции. Подтягиваем резервы. В штабах, которые набиты арестованными, все у телефонных трубок. Ждут ответа: кончено или нет. В Балтийском экипаже избавляем от самосуда матросов генерала Багратуни, при нас приведенного в экипаж.

Из штаба Балтийского экипажа по Адмиралтейской набережной едем через Дворцовый мост в Петропавловскую крепость, в наш руководящий оперативный штаб. Из Петропавловской передаем приказ цепям двинуться вперед, занимать все пункты на площади и двигаться к воротам дворца.

Берем с собой коменданта крепости т. Благонравова. Полным ходом несемся на автомобиле по Миллионной к Зимнему дворцу. Говорим себе: все кончено без одного орудийного снаряда…»

Есть в этом рассказе одна меткая фраза, оказанная в адрес Ленина: «Он метался по маленькой комнатке Смольного, как лев, запертый в клетку…»

И вот дверь клетки распахнулась. Лев вырвался на свободу. Он пришел в бешеный восторг. Он долго ждал этого момента, очень долго. Теперь в его руках была безграничная власть. И он мстил всем своим реальным и придуманным врагам. Мстил за брата, за свое долгое скитание по свету.

А чтобы в кровавую мельницу попало как можно большее количество людей, он дал большевикам безграничную власть. Страна утопала в крови. И это продолжалось не один год.

КРАСНЫЙ ТЕРРОР

10 ноября специальным ленинским декретом спекулянты объявляются врагами народа и расстреливаются на месте. Согласно другому декрету, врагами народа объявляются крестьяне, которые имеют «излишки хлеба».

5 сентября 1918 пода появился декрет о создании концлагерей.

В книге С. Мельгунова «Красный террор в России 1918–1923» есть такие подробности.

«…Доходили устрашающие сведения о карательных экспедициях Особого Отдела В.Ч.К. во главе с Кедровым в Вологде и других местах… Кедров… прославился своей исключительной жестокостью… были случаи расстрелов 12—16-летних мальчиков и девушек… В Архангельске Кедров, собрав 1200 офицеров, сажает их на баржу вблизи Холмогор и затем по ним открывает огонь из пулеметов… В Вологде чета Кедровых жила в вагоне около станции… В вагонах происходили допросы, а около них расстрелы. При допросах Ревекка… била по щекам обвиняемых, орала, стучала кулаками, исступленно и кратко отдавала приказы: «к расстрелу, к расстрелу, к стенке!»… едет в Соловецкий монастырь и там руководит расправой вместе со своим новым мужем Кедровым… Заключенных по частям увозят на пароходе в Холмогоры, усыпальницу русской молодежи, где, раздевши, убивают их на баржах и топят в море. Целое лето город стонал под гнетом террора… В Архангельске Майзель-Кедрова расстреляла собственноручно 87 офицеров, 33 обывателя, потопила баржу с 500 беженцами и солдатами…».

В 1919 году в чекистском еженедельнике «Красный меч» писалось: «Для нас нет и не может быть старых устоев морали и «гуманности»… Наша мораль новая, наша гуманность абсолютная, ибо она покоится на светлом идеале уничтожения всякого гнета и насилия. Нам все разрешено».

А вот что писал в своих известных «Окаянных днях» в 1918 году лауреат Нобелевской премии Иван Бунин:

«2 марта.

«Съезд Советов». Речь Ленина. О, какое это животное!

Читал о стоящих на дне моря трупах, — убитые, утопленные офицеры. А тут «Музыкальная табакерка…

5 марта.

Серо, редкий снежок. На Ильинке возле банков туча народу — умные люди выбирают деньги. Вообще, многие тайком готовятся уезжать.

В вечерней газете — о взятии немцами Харькова. Газетчик, продавший мне газету, сказал:

— Слава Тебе Господи. Лучше черти, чем Ленин.

7 марта.

В городе говорят:

— Они решили перерезать всех поголовно, всех до семилетнего возраста, чтобы потом ни одна душа не помнила нашего времени.

Спрашиваю дворника:

— Как думаешь, правда?

Вздыхает:

— Все может быть, все может быть.

— И ужели народ допустит?

— Допустит, дорогой барин, еще как допустит-то! Да и что ж с ними сделаешь? Татары, говорят, двести лет нами владели, а ведь тогда разве такой жидкий народ был?..

Ночь на 24 апреля.

В Москве жизни уже не было, хотя и шла со стороны новых властителей сумасшедшая по своей бестолковости и горячке имитация какого-то будто бы нового строя, нового чина и даже парада жизни. То же, но еще в превосходной степени было и в Петербурге. Непрерывно шли совещания, заседания, митинги, один за другим издавались воззвания, декреты, неистово работал знаменитый «прямой провод», — и кто только не кричал, не командировал тогда по этому поводу! — по Невскому то и дело проносились правительственные машины с красными флажками, грохотали переполненные грузовики, не в меру бойко и четко отбивали шаг какие-то отряды с красными знаменами и музыкой… Невский был затоплен серой толпой, солдатней в шинелях внакидку, неработающими рабочими, гулящей прислугой и всякими ярыгами, торговавшими с лотков и папиросами, и красными бантами, и похабными карточками, и сластями, и всем, чего просишь. А на тротуарах сор, шелуха подсолнухов, а на мостовой лежал навозный лед, были горбы и ухабы. И на пол пути извозчик неожиданно сказал мне то, что тогда говорили уже многие мужики с бородами:

— Теперь народ, как скотина без пастуха, все перегадит и самого себя погубит.

Я спросил:

— Так что же делать?

— Делать? — сказал он. — Делать теперь нечего. Теперь шабаш. Теперь правительства нету.

Я взглянул вокруг, на этот Петербург… «Правильно, шабаш». Но в глубине-то души я еще на что-то надеялся и в полное отсутствие правительства все-таки еще не совсем верил.

Не верить, однако, нельзя было.

Я в Петербурге почувствовал это особенно живо: в тысячелетнем и огромном доме нашем случилась великая смерть, и дом был теперь растворен, раскрыт настежь и полон несметной праздной толпой, для которой уже не стало ничего святого и запретного ни в каком из его покоев. И среди этой толпы носились наследники покойника, шальные от забот, распоряжений, которых, однако, никто не слушал. Толпа шаталась из покоя в покой, из комнаты в комнату, ни на минуту не переставая грызть и жевать подсолнухи, пока еще только поглядывая, до поры до времени помалкивая…

Я видел очень большое собрание на открытии выставки финских картин. До картин ли было нам тогда! Но вот оказалось, что до картин. Старались, чтобы народу на открытии было как можно больше, и собрался «весь Петербург» во главе с некоторыми новыми министрами, знаменитыми думскими депутатами, и все просто умоляли финнов послать к чорту Россию и жить на собственной воле: не умею иначе определить тот восторг, с которым говорились речи финнам по поводу «зари свободы, засиявшей над Финляндией»…

А затем я был еще на одном торжестве в честь финнов после открытия выставки. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось все то что я видел в Петербурге, с тем гомерическим безобразием, в которое вылился банкет! Собрались на него все те же — весь «цвет русской интеллигенции», то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, новые министры и один высокий иностранный представитель, именно посол Франции. Но надо всеми возобладал — «поэт» Маяковский. Я сидел с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что без всякого приглашения подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов. Галлен глядел на него во все глаза — так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. Маяковский это заметил.

— Вы меня очень ненавидите? — весело спросил он меня.

Я без всякого стеснения ответил, что нет: слишком было бы много чести ему. Он уже было раскрыл свой корытообразный рот, чтобы еще что-то спросить меня, но тут поднялся для официального тоста министр иностранных дел,[68] и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там он вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что министр оцепенел. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего. И министр, сделав еще одну и столь же бесплодную попытку, развел руками и сел. Но только что он сел, как встал французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган не может не стушеваться. Не тут-то было! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того: к безмерному изумлению посла, вдруг пришла в дикое и бессмысленное неистовство и вся зала: зараженные Маяковским, все ни с того ни с сего заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать и — тушить электричество…

И еще одно торжество случилось тогда в Петербурге — приезд Ленина. «Добро пожаловать!» — сказал ему Горький в своей газете. И он пожаловал — в качестве еще одного притязателя на наследство. Притязания его были весьма серьезны и откровенны. Однако его встретили на вокзале почетным караулом и музыкой и позволили затесаться в один из лучших петербургских домов, ничуть, конечно, ему не принадлежащий…»

ПУЛЯ, ПРЕДНАЗНАЧЕННАЯ ЛЕНИНУ

В 1918 году эссеры, отчаявшись и видя, что их силы для борьбы с большевиками слишком неравные, решили идти по тому пути, который когда-то избрал брат Ленина Александр.

Вот что рассказывала Крупская:

«Правые эсеры, чувствуя, что почва у них уходит из-под ног, решили убить ряд большевистских вождей, в том числе Ленина.

30 августа сообщили Ильичу из Питера, что в 10 часов утра убит председатель Ленинградской ЧК т. Урицкий.

Вечером Ильич — по мобилизации МК — должен был выступать в Басманном и Замоскворецком районах.

В этот день Бухарин у нас обедал и во время обеда всячески убеждал Ильича не ехать. Ильич смеялся, отмахивался, а потом, чтобы прекратить все разговоры на этот счет, сказал, что, может быть, он и не поедет. Мария Ильинична в этот день была больна и сидела дома. Ильич вошел к ней в шапке и пальто, готовый ехать. Она стала просить его взять ее с собой. «Ни под каким видом, сиди дома», — ответил он и уехал на митинг, не взяв с собой никакой охраны.

Во 2-м МГУ у нас шло совещание по народному образованию. За два дня перед тем на нем выступал Ильич. Заседание шло к концу, и я собралась ехать домой, взялась подвезти одну знакомую учительницу, живущую в Замоскворечье. Меня ждал кремлевский автомобиль, но шофер был какой-то незнакомый. Он повез нас к Кремлю, я сказала ему, что мы сначала отвезем нашу спутницу; шофер ничего не сказал, но у Кремля остановил машину, открыл дверцу и высадил мою спутницу. Я диву далась, чего это он так распоряжается, хотела разворчаться, но мы подъехали к нашему подъезду, во двор ВЦИК, там встретил меня т. Гиль, шофер, всегда ездивший с нами, стал рассказывать, что он возил Ильича на завод Михельсона и что там женщина стреляла в Ильича, легко его ранила. Видно было, что он подготавливает меня. Вид у него был расстроенный очень. «Вы скажите только, жив Ильич или нет?» — спросила я. Гиль ответил, что жив, я заторопилась. У нас в квартире было много какого-то народу, на вешалке висели какие-то пальто, двери непривычно были раскрыты настежь. Около вешалки стоял Яков Михайлович Свердлов, и вид у него был какой-то серьезный и решительный. Взглянув на него, я решила, что все кончено.«Как же теперь будет», — обронила я. «У нас с Ильичем все сговорено», — ответил он. «Сговорено, значит, кончено», — подумала я. Пройти надо было маленькую комнатушку, но этот путь мне показался целой вечностью. Я вошла в нашу спальню. Ильичева кровать была выдвинута на середину комнаты, и он лежал на ней бледный, без кровинки на лице. Он увидел меня и тихим голосом сказал минуту спустя; «Ты приехала, устала. Поди ляг». Слова были несуразны, глаза говорили совсем другое: «Конец». Я вышла из комнаты, чтобы его не волновать, и стала у двери так, чтобы мне его было видно, а ему меня не было видно. Когда была в комнате, я не заметила, кто там был, теперь увидела: не то вошел, не то раньше там был — около постели Ильича стоял Анатолий Васильевич Луначарский и смотрел на Ильича испуганными и жалостливыми глазами. Ильич «му сказал: «Ну, чего уж тут смотреть».

Наша квартира превратилась в какой-то лагерь, хлопотали около больного Вера Михайловна Бонч-Бруевич и Вера Моисеевна Крестинская, обе врачихи. В маленькой комнате около спальни устраивали санитарный пункт, принесли подушки с кислородом, вызвали фельдшеров, появилась вата, банки, какие-то растворы.

Наша временная домашняя работница, латышка, вскоре уехавшая в Латвию, перепугалась, ушла в свою комнату и заперлась на ключ. В кухне кто-то разжигал керосинку, в ванне тов. Кизас полоскала окровавленные повязки и полотенца. Глядя на нее, я невольно вспоминала первые ночи Октябрьской революции в Смольном, когда тов. Кизас, не смыкая глаз, сидела целыми ночами над грудой сыпавшихся отовсюду телеграмм, разбирала их.

Наконец пришли врачи-хирурги: Владимир Николаевич Розанов, Минц и другие. Несомненно, жизнь Ильича была в опасности, он был на волоске от смерти. Когда шофер Гиль вместе с товарищами с завода Михельсона привезли раненого Ильича в Кремль и хотели его внести вверх на руках, Ильич не захотел и сам поднялся на третий этаж. Кровь залила ему легкое. Кроме того, врачи опасались, что у него прострелен пищевод, и запретили ему пить. А его мучила жажда. Через некоторое время после того, как уехали врачи и он остался с вызванной к нему из городской больницы сестрой милосердия, он попросил ее уйти и позвать меня. Когда я вошла, Ильич помолчал немного, потом сказал: «Вот что, принеси-ка мне стакан чаю». — «Ты знаешь ведь, доктора запретили тебе пить». Хитрость не удалась. Ильич закрыл глаза: «Ну иди». Мария Ильинична хлопотала с докторами, с лекарствами. Я стояла у двери. Раза три ночью ходила в кабинет Ильича на другом конце коридора, где, примостившись на стульях, всю ночь провели Свердлов и другие. Сталин в это время был на фронте.

Ранение Владимира Ильича взволновало не только все партийные организации, но и широчайшие массы рабочих, крестьян, красноармейцев: как-то особенно ярко осознали, чем был для революции Ленин. С волнением следили все за появившимися в газетах бюллетенями о его здоровье.

Вечером 30 августа за подписью Свердлова от имени партии было выпущено сообщение о покушении на Ленина. В сообщении говорилось: «На покушения, направленные против его вождей, рабочий класс ответил еще большим сплочением своих сил, ответит беспощадным массовым террором против всех врагов революции».

Покушение заставило рабочий класс подтянуться, теснее сплотиться, напряженнее работать.

В партии эсеров началось разложение.

На другой день после ранения Владимира Ильича в газетах было помещено заявление Московского бюро о непричастности партии эсеров к покушению. Уже после июльского мятежа левых эсеров начался отход от партии эсеров, особенно рабочих. От партии отделилась часть, назвавшая себя «народниками-коммунистами», во главе с Колегаевым, Биценко, А. Устиновым и другими, которая не допускала ни насильственного срыва Брестского мира, ни террористических актов, ни активной борьбы с Коммунистической партией. Оставшаяся часть эсеров все больше правела, поддерживала кулацкие восстания, но влияние ее слабело. Покушение на Ленина усилило начавшийся процесс разложения партии эсеров, еще больше подорвало ее влияние в массах».

Однако смерть уже шла за Лениным по пятам…

ПОСЛЕДНЕЕ ПРИСТАНИЩЕ

Болезнь начала настойчиво прогрессировать, и врачи рекомендовали ему отправиться, хотя бы на время, «на покой» — в Горки.

Крупская, рассказывая об этом времени, всячески «прихорашивала» своего супруга.

«С июля, — писала она, — шло выздоровление, и, в связи с этим, совершенно изменилось настроение. Владимир Ильич много шутил, смеялся, даже напевал иногда «Интернационал», «Червоный штандарт», «В долине Дагестана».

В Большом доме мы устроили Владимира Ильича так, как он хотел, в той комнате, в которой он жил раньше, до болезни — самой скромной во всем доме, — сняли со стен картины, поставили ширму, поставили кресло, столик. Комната и теперь стоит так, как была. Кресло стояло против окна, а из окна было видно село Горки. Как-то раз (кажется, в декабре 1920 г.) Ильич был в Горках. В самую большую избу набились все хозяева деревни, негде было яблоку упасть, Ильич делал доклад, а после долго беседовал с собравшимися. Заботился он потом о том, чтобы провели электричество в Горки (что и было сделано), чтобы давали крестьянам семена, рассаду, машины.

Последние месяцы Владимир Ильич любил, когда он сидит и занимается, чтобы были у него перед глазами Горки.

К этому времени у меня явилась надежда на выздоровление. Я рассказала Владимиру Ильичу, как умела, почему я думаю, что он выздоровеет. И говорили мы еще о том, что надо запастись терпением, что надо смотреть на эту болезнь все равно как на тюремное заключение. Помню, Екатерина Ивановна, сестра милосердия, возмутилась этим моим сравнением: «Ну, что пустяки говорите, какая это тюрьма». Я говорила о тюрьме вот почему. Помнила я, как сидел Владимир Ильич в 1895 г. в тюрьме. Он развил там колоссальную энергию. Кроме того, что он в тюрьме работал — подбирал и обрабатывал материалы к своей книжке «Развитие капитализма в России», писал листки, написал нелегальную брошюру «О стачках», руководил из тюрьмы работой организации, — он связался и с товарищами по тюрьме, завел с ними обширную переписку (письма писались молоком и лимоном в книжках между строк), бодростью и заботой о товарищах дышало каждое его письмо… «Затыкайте фортку тряпкой, чтобы не дуло…», надо позаботиться о том-то, тому-то нужна такая-то книжка и т. д. и т. п.

В 1914 г. Владимира Ильича арестовали в Галиции по подозрению в том, что он русский шпион. Арестовали и посадили в местную тюрьму в местечке Новы Тарг. Очутился он вместе с сидевшими там раньше «преступниками». Большинство было темных забитых крестьян — кто не выполнил каких-то формальностей, у кого документы оказались не в порядке, кто каких-то налогов не внес. Сидели там и местне протестанты, имевшие мужество восставать против сильных и подведенные теми под тюрьму. И в их среду внес Владимир Ильич бодрость. Во время свиданий он передавал: надо найти защитника для такого-то, позаботиться о семье такого-то… Он писал им заявления, растолковывал, что надо делать. «Бычий хлоп» — прозвали его сидевшие в тюрьме крестьяне, т. е. крепкий, сильный.

Потому-то я и говорила Владимиру Ильичу, что болезнь надо рассматривать как тюрьму, когда человек поневоле на время выпадает из работы.

И Владимир Ильич переносил свою болезнь так же бодро, как раньше он переносил тюрьму. Был и тут таким же «бычьим хлопем».

Как в тюрьме, Владимир Ильич все время заботился о других, смотрел, есть ли валенки у санитаров, когда кто из них приезжал, спрашивал, покормили ли их. Раз Мария Ильинична была в Москве, приехал Николай Семенович[69], и я не позаботилась, чтобы его тотчас покормили. Владимир Ильич потребовал, чтобы его подвезли к буфету, вынул оттуда масло, сыр, хлеб, поставил Николаю Семеновичу и потом укорительно качал головой: «что же, мол, не позаботилась». Как заботливо угощал он В. Шумкина, старого партийного товарища, рабочего, приезжавшего к нам в Краков за литературой и живущего теперь в Горках.

Как заботился он о сапожнике, делавшем ему специальные сапоги и приезжавшем для примерки.

Когда ездил на прогулку за пределы сада, Владимир Ильич особенно как-то старательно кланялся встречавшимся крестьянам, рабочим, малярам, красившим в совхозе крышу. И к детям был внимателен и ласков Владимир Ильич. Когда осенью жил у нас племянник Владимира Ильича Витя[70], шестилетний мальчик, с товарищем Лешей Павловым, какими ласковыми глазами следил Ильич за ребятами, внимательно прислушивался к их детской болтовне, ласково смеялся, смотрел, как слушают они сказки, заботился, чтобы ничем их не стесняли.

Владимир Ильич не любил, когда его «развлекали», тяготился этим. Но, если видел «что что-либо доставляет удовольствие другим, охотно шел на это. Так было с грибами, с кинематографом, со стереоскопом.

Начав заниматься, Владимир Ильич скоро установил, что про себя он может читать. И тогда (это было 10 августа) он настоял, чтобы ему давали газету. Газету он читал ежедневно, вплоть до дня смерти, сначала «Правду», а потом просматривал и «Известия». Мы очень боялись волнующего влияния газеты, но отнять у Ильича газету, лишить его этой связи с миром было немыслимо. Установился такой порядок: после того как Владимир Ильич сам просматривал газету, я прочитывала ему телеграммы, передовицу, статьи по его указанию. Сам он очень быстро ориентировался в газете, что прямо поражало докторов, и не позволял пропускать ничего существенного. Раз я пропустила про покушение на дочь тов. Раппопорта и была в этом уличена. Мы не торопились рассказывать о смерти Воровского, но незадолго до начала процесса Владимир Ильич разыскал в газете упоминание об убийстве и спросил, в чем дело. С громадным вниманием и напряжением выслушал он сообщение об убийстве и потом все время внимательно следил за процессом. В связи с чтением газеты Владимир Ильич постоянно спрашивал меня то о том, то о другом товарище, посылал — если я не знала сама — справитья по телефону. Спрашивал также о Потресове, об Аксельроде, о Станиславе Вольском, о Богданове. В связи с Аксельродом спросил о Мартове. Я сделала вид, что не поняла. На другой день он спустился вниз в библиотеку, в эмигрантских газетах разыскал сообщение о смерти Мартова и укорительно показал мне. Спрашивал о Горьком и волновался, прочтя известие об его болезни. Он внимательно следил за библиографией, указывая книги, которые надо достать ему, разыскал в объявлениях извещение о выходе в Петрограде «Звезды» с его статьей, раньше нигде не напечатанной. Просил достать вновь вышедшую книжку «о мясниковщине». Статьи он выбирал так, как выбирал бы здоровый. Просил читать ему вслух лишь то, что содержало фактический материал, просил, например, прочесть заметку о финансовых реформах Гильфердинга, статью о гарантийном банке, статью Ларина о калькуляции Госиздата, сообщения о Германии, Англии, в особенности. Агитационные статьи перечитывать не просил. Очень я боялась парт-дискуссии. Но Владимир Ильич захотел ознакомиться лишь с основными документами, и только, когда началась партконференция, просил читать отчет весь подряд. Когда в субботу Владимир Ильич стал, видимо, волноваться, я сказала ему, что резолюции приняты единогласно. Суббота и воскресенье ушли у нас на чтение резолюций. Слушал Владимир Ильич очень внимательно, задавая иногда вопросы. Газета облегчала отгадывание вопросов Владимира Ильича. Отгадывать было возможно потому, что когда жизнь прожита вместе, знаешь, что какие ассоциации у человека вызывает. Говоришь, например, о Калмыковой и знаешь, что вопросительная интонация слова «что» после этого означает вопрос о Потресове, его теперешней политической позиции. Так сложилась у нас своеобразная возможность разговаривать.

Кроме газеты, читали и книжки. Нам присылали все вновь выходящие книжки. Владимир Ильич просматривал приходящие пачки и отбирал те книги, которые его интересовали, — о Ноте[71], о финансах, сочинения Воровского, Троцкого, литературу, связанную с партдискуссией, «Под знаменем марксизма», новую хрестоматию: «Красный сказ», Хрестоматию классовой борьбы, Коваленского «Сегодня и завтра», Замысловской «За сто лет», атласы, справочники.

Он любил, чтобы вечером читать ему что-нибудь вслух: читали усиленно Демьяна Бедного, стихи из сборника революционных стихотворений, Беранже. Читали несколько вечеров подряд «Мои университеты» Горького; сначала Владимир Ильич просил прочесть о Короленко, потом читали и другие статьи, помещенные в этой книжке. Отложил Владимир Ильич себе рассказ Джека Лондона, попробовали читать, но сразу наткнулись на подкрашенный такой махровой буржуазной моралью рассказ, что Владимир Ильич только засмеялся и рукой махнул.

Читал и сам. Тов. Хаймо из Коминтерна передал Владимиру Ильичу стенной календарь, изданный Коминтерном. Владимир Ильич подолгу рассматривал этот календарь. Смотрел также дружеские шаржи Дени и всякие иллюстрации, которые раздобывала ему Мария Ильинична.

Со свиданиями дело налаживалось плохо — раньше всего он случайно встретился с Евгением Алексеевичем Преображенским, очень обрадовался, но на вопрос, доволен ли он, покачал головой. Виделся с Евгением Алексеевичем еще раз, потом два раза с Иваном Ивановичем Скворцовым, с Пятницким, с Воронским, с Шумкиным, Панковым (крестьянином, ставящим в Горках хозяйство), с богородскими рабочими, с Крестинским. Каждое свидание волновало Владимира Ильича. На вопрос, не хочет ли он повидать кого-нибудь из товарищей, близко связанных по работе, он отрицательно качал головой, знал что это будет непомерно тяжело. Но он очень охотно слушал рассказы о них. После каждой поездки в город надо было рассказать, что делала и кого видела. Каждый раз — я ездила в Москву редко, обычно раз в неделю, после обеда — Владимир Ильич давал поручения. В начале октября Владимир Ильич раз собрался со мной ехать в город. Тогда врачи боялись, как бы он не захотел там остаться, и потому мы всячески отговаривали его от поездки, но в один прекрасный день он отправился в гараж, сел в машину и настоял, чтобы ехать в Москву[72]. Там он обошел все комнаты, зашел к себе в кабинет, заглянул в Совнарком, потом захотел поехать по городу — ездили мимо сельскохозяйственной выставки. Разобрал свои тетрадки, отобрал три тома Гегеля, взял их с собой… На другой день стал торопить ехать обратно в Горки.

Больше разговора о Москве не было.

В автомобиле в сентябре и октябре ездили много. Владимир Ильич любил лес, простор и охотно ездил на прогулки, указывая, куда надо ехать. Местность он хорошо знал. Зимой в солнечные дни тоже ездили в лес, товарищи брали с собой ружья, раза два брали с собой собак. Видели несколько раз лису, зайчишку. Владимир Ильич любил эти поездки, но нас с Марией Ильиничной не брал с собой».

А вот каким увидел Ленина в Горках художник Юрий Анненков:

«В декабре 1923 года Лев Борисович Каменев… предложил мне поехать в местечко Горки, куда ввиду болезни укрылся Ленин со своей женой. Я вижу, как сейчас, уютнейший барский, а не рабоче-крестьянский, желтоватый особнячок. Каменев хотел, чтобы я сделал последний набросок с Ленина. Нас встретила Крупская. Она сказала, что о портрете и думать нельзя. Действительно, полулежавший в шезлонге, укутанный одеялом и смотревший мимо нас с беспомощной искривленной младенческой улыбкой человека, впавшего в детство, Ленин мог служить только моделью для иллюстрации его страшной болезни, но не для портрета Ленина».

А теперь послушаем лечащего врача Ленина Владимира Розанова:

«Владимир Ильич в это время жил в маленьком домике наверху; большой дом еще отделывался. Раньше нас из Химок приехал уже Ф. А. Гетье и осмотрел Владимира Ильича; сначала, по словам окружающих, можно было подумать, что заболевание просто гастрическое, хотели связать его с рыбой, якобы не совсем свежей, которую Владимир Ильич съел накануне, хотя все другие ели, но ни с кем ничего не случилось. Ночью Владимир Ильич спал плохо, долго сидел в саду, гулял. Ф. А. Гетье передал, что у Владимира Ильича рвота уже кончилась, болит голова, но скверно то, что у него имеются явления пареза правых конечностей и некоторые непорядки со стороны органа речи. Было назначено соответствующее лечение, главным образом покой. Решено было вызвать на консультацию невропатолога, насколько помню, профессора В. В. Крамера. И так в этот день грозный призрак тяжкой болезни впервые выявился, впервые смерть определенно погрозила своим пальцем. Все это, конечно, поняли; близкие почувствовали, а мы, врачи, осознали. Одно дело — разобраться в точной диагностике, поставить топическую диагностику, определить природу, причину страдания, другое дело — сразу схватить, что дело грозное и вряд ли одолимое, — это всегда тяжело врачу. Я не невропатолог, но опыт в мозговой хирургии большой; невольно мысль заработала в определенном, хирургическом направлении, все-таки порой наиболее верном при терапии некоторых мозговых страданий. Но какие диагностики я ни прикидывал, хирургии не было места для вмешательства… Болезнь могла длиться недели, дни, годы, но грядущее рисовалось далеко не радостное. Конечно, могло быть что-либо наследственное или перенесенное незаметно, но это было маловероятно.

10 марта 1923 года, вечером, ко мне позвонил В. А. Обух и сказал, что меня просят принять участие в постоянных дежурствах у Владимира Ильича, которому плохо; на другой день мне о том же позвонил тов. Сталин и сказал, что он и его товарищи, зная, что Владимир Ильич ко мне относится очень хорошо, просят, чтобы я уделял этому дежурству возможно больше времени.

Я увидел Владимира Ильича 11-го числа и нашел его в очень тяжелом состоянии: высокая температура, полный паралич правых конечностей, афазия. Несмотря на затемненное сознание, Владимир Ильич узнал меня, он не только несколько раз пожал мне руку своей здоровой рукой, но, видно довольный моим приходом, стал гладить мою руку. Начался длительный, трудный уход за тяжелым больным.

Тяжесть ухода усиливалась тем, что Владимир Ильич не говорил. Весь лексикон его был только несколько слов. Иногда совершенно неожиданно выскакивали слова: «Ллойд Джордж», «конференция», «невозможность» — и некоторые другие. Этим своим обиходным словам Владимир Ильич старался дать тот или другой смысл, помогая жестами, интонацией. Жестикуляция порой бывала очень энергичная, настойчивая, но понимали Владимира Ильича далеко не всегда, и это доставляло ему не только большие огорчения, но и вызывало порой, особенно в первые 3–4 месяца, припадки возбуждения. Владимир Ильич гнал от себя тогда всех врачей, сестер и санитаров. В такие периоды психика Владимира Ильича была, конечно, резко затемнена, и эти периоды были бесконечно тяжелыми и для Надежды Константиновны, и для Марии Ильиничны, и для всех нас. Вся забота о внешнем уходе лежала на Марии Ильиничне, и, когда она спала, никому не известно. Кроме Надежды Константиновны, Марии Ильиничны, дежурящих врачей и ухаживающего персонала, к которому должен быть причислен и Петр Петрович Покалн, к Владимиру Ильичу никого не допускали. Владимир Ильич, видимо, постоянно тяготился консультациями и всегда после них был далеко не в духе, особенно когда консультанты были иностранцы. Из иностранцев Владимир Ильич хорошо принимал профессора Ферстера, который, надо отдать справедливость, сам относился всегда к Владимиру Ильичу с большой сердечностью. Но с осени Владимир Ильич и Ферстера перестал принимать, сильно раздражаясь, если даже случайно увидит его, так что профессору Ферстеру в конце концов пришлось принимать участие в лечении, руководствуясь только сведениями окружающих Владимира Ильича лиц.

Свежий воздух, уход, хорошее питание делали свое дело, и Владимир Ильич постепенно поправлялся, полнел. Явилась возможность учиться речи. Гуляли, пользовались каждым днем, когда можно было поехать в сад, в парк. Сознание полное. Владимир Ильич усмехался на шутки. Искали грибы, что Владимир Ильич делал с большим удовольствием, много смеялся над моим неумением искать грибы, подтрунивал надо мной, когда я проходил мимо грибов, которые он сам видел далеко издали.

Дело шло хорошо, уроки речи давали некоторые определенные результаты, нога крепла, и настолько, что. можно было надеть легкий, фиксирующий стопу аппарат. Владимир Ильич, чувствуя себя окрепшим, все больше стеснялся услуг ухаживающих, сводя их до минимума. Он настоятельно захотел обедать и ужинать со всеми, иногда протестовал против диетного стола и всегда протестовал против всяких лекарств, охотно принимая только хинин, причем всегда смеялся, когда мы говорили ему, как это он так спокойно проглатывает такую горечь, даже не морщась.

Дело, повторяю, шло настолько хорошо, что я со спокойной совестью уехал на август месяц в отпуск. В середине августа от Марии Ильиничны получил письмо, тоже совершенно успокоительное, где она писала, что дежурства врачей уже не нужны, что идут усиленные занятия по упражнению в речи, от которых Владимира Ильича приходилось даже удерживать. В сентябре пришлось прекратить и дежурство сестер милосердия, которых Владимир Ильич, видимо, просто стал стесняться.

Упражнения в речи, а потом и в письме легли всецело на Надежду Константиновну, которая с громадным терпением и любовью вся отдалась этому делу, и это учение происходило всегда в полном уединении. Врачи, специально приглашенные для этого, не пользовались вниманием Владимира Ильича; он потом просто не допускал их до себя, приходя в сильное раздражение, так что они руководили этими занятиями, давая специальные указания Надежде Константиновне. Все как будто шло хорошо, так что против всякой врачебной логики у меня невольно закрадывалась обывательская мысль: а вдруг все наладится и Владимир Ильич хоть и не в полном объеме, а станет все-таки работником.

Вернувшись из отпуска, я несколько раз навещал Владимира Ильича, приезжал с доктором Н. Н. Пригоровым и сапожником-ортопедистом, чтобы наладить ему ортопедическую обувь, сначала обычную, а потом и для зимы. Владимир Ильич всегда приветливо встречал нас, охотно давал примерять обувь, учился со мной ходить, ходил даже почти без помощи, с палкой. Ужиная с нами, угощал нас и сидел подолгу, участвуя в разговоре своим немногосложным запасом слов, который в конце концов мы в значительной степени научились понимать. Во все эти посещения при мне всегда был весел.

И вдруг смерть, всегда неожиданная, как ни жди ее. Тяжелое, даже для врачей, вскрытие. Колоссальный склероз мозговых сосудов, и только склероз. Приходилось дивиться не тому, что мысль у него работала в таком измененном склерозом мозгу, а тому, что он так долго мог жить с таким мозгом.

Конечно, признание Ленина сумасшедшим было бы равносильно самоубийству.

Кстати, Троцкий считал, что Ленина травил Сталин медленно действующим ядом. И что, якобы, в тяжелейшие минуты болезни Ленин сам просил у него яду, чтобы прекратить мучения. Рассказывали, что Сталин об этом даже сообщал ЦК.

Во всяком случае, то, что Сталин хотя бы одним своим действием помог Ленину уйти из этой жизни, не вызывает сомнения. Случилось это после того, как Крупская под диктовку мужа написала письмо Троцкому по поводу монополии внешней торговли.

Узнав об этом письме, Сталин позвонил Крупской и наговорил ей массу грубых слов. И добавил, что она тем самым нарушила запрещение врачей об изоляции Ленина от политической деятельности (хотя, например, профессор Ферстер считал, что тогда еще, в двадцать втором году, оставлять Ленина в бездеятельности, значит, лишать его последней радости), и он передает дело о ней в Центральную Контрольную комиссию партии. Это было через несколько дней после начала болезни Ленина.

Узнав о ссоре Сталина с Крупской, Ленин продиктовал секретарше письмо Сталину:

«Вы имели грубость позвать мою жену к телефону и обругать ее. Хотя она вам и выразила согласие забыть сказанное, но тем не менее этот факт стал известен через нее же Зиновьеву и Каменеву. Я не намерен забывать так легко то, что против меня сделано, а нечего говорить, что сделанное против жены я считаю сделанным и против меня. Поэтому прошу вас взвесить, согласны ли вы взять сказанное назад и извиниться или предпочитаете порвать между нами отношения».

А на следующее утро состояние Ленина резко ухудшилось. Поднялась температура. Отнялась речь. На левую сторону распространился паралич.

К активной жизни Ленин уже не вернулся.

* * *
Тело Ленина до сих пор не погребено в землю. Словно сама земля противится этому за его тяжкие грехи. Вполне возможно, что и душу его не приняли небеса, и она до сих пор мечется по свету, вселяясь в чужие тела, заражая чужие мысли новыми безумными и страшными идеями.

Неужели это никогда не кончится?

КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ

Авторханов А. Ленин и ЦК в октябрьском перевороте. Новый журнал, № 100.

Аллилуев С. Пройденный путь. Μ.: ОГИЗ, 1946.

Анин Д. Перспективы и внутренние противоречия большевизма. Новый журнал. 1954, № 86.

Анненков К). Дневник моих встреч. Т. 1–2. Международное литературное содружество, 1966.

Арманд И. Ф. Статьи, речи, письма. Μ.: Изд-во политической лит-ры, 1975.

Анненков Ю. Воспоминания о Ленине. Новый журнал, 1961, № 65.

Бочарникова Μ. Бой в Зимнем дворце. Новый журнал, 1962, № 68.

Бунин И. Под серпом и молотом. Лондон — Канада: Изд-во «Заря», 1975.

Бунин И. Окаянные дни. Μ.: Советский писатель, 1990.

Валентинов Н. Ленин в Симбирске. Новый журнал, 1954, № 87. Валентинов Н. Выдумки о ранней революционности Ленина. Новый журнал, 1954. № 39

Валентинов Н. Ранние годы Ленина. Новый журнал. 1955, № 40–41.

Валентинов Н. Встречи с Лениным. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1953.

Волдаев И. Неизвестный Ленин. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1952.

Воспоминания о Крупской. Сборник. Μ.: Просвещение, 1966. Вульф Б. Крупская чистит библиотеки. Новый журнал, 1970, 99.

Васильева Л. Кремлевские жены. Μ.: Вагриус, 1993. Воспоминания о В. И. Ленине. Μ.: Изд-во пелит, лит-ры. 1984. Горький Μ. Литературные портреты. Μ.: Худ. лит-ра, 1972. Драбкина Е. Зимний перевал. Новый мир, 1968, № 10.

Зимянин О. Что было. Чего не было. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова. 1957.

Керенский А. Два Октября. Новый журнал, 1947, № 17.

Крупская И. Воспоминания о Ленине. Μ.: Изд-во полит, лит-ры, 1989.

Левин В. Письма к родным. 1893–1922. ПСС. Т. 37. Μ.: ГИПЛ, 1957.

Лукомскнй А. Воспоминания. Т. 1–2. Берлин: Книгоиздательство Отто Кирхер и К", 1922.

Мельгунов С. Красный террор. Μ.: СП «PS», 1990.

Мельгунов С. Осада Зимнего дворца. Новый журнал, 1947, № 17.

Пушкарев С. Октябрьский переворот 1917 года без легенд. Новый журнал, 1967, № 89.

Семья Ульяновых. Сборник. Μ.: Изд-во полит лит-ры, 1989.

Троцкий Л. Моя жизнь. Т. 1–2, Берлин: Гранит, 1930. Фишер Л. Жизнь Ленина. Лондон: ÖPI, 1970.

Шуб Д. Три биографии Ленина. Новый журнал, 1964, № 77. Шуб Д. Купец революции. Новый журнал, 1967, № 87.

Шуб Д. Из давних лет. Новый журнал, 1970–1973, № 99—110. Эссен Μ. Инесса Арманд. Биография. Μ.: Госиздат, 1925.

Примечания

1

М. М. Эссен.

(обратно)

2

«Общество любителей чтения».

(обратно)

3

В. В. Воровский.

(обратно)

4

Secheron (Сешерон) — рабочий поселок в Женеве, где поселились В. И. Ленин и Н. К. Крупская в апреле 1903 года после переезда из Лондона. Б. О.·К.

(обратно)

5

В начале января 1896 года, находясь в петербургской тюрьме (в Доме предварительного заключения), В. И. Ленин приступил к подготовке книги «Развитие капитализма в России». Б. О.-К.

(обратно)

6

Работа III съезда РСДРП проходила с 12 по 27 апреля (26 апреля — 10 мая) 1905 г. Б. О.-К.

(обратно)

7

Курсив Н. К. Крупской. Б. О.-К.

(обратно)

8

Активисты — финская буржуазная партия активного сопротивления, ставившая целью добиваться восстановления автономии Финляндии и полного отделения ее от России путем «активного сопротивления». После революции 1905 г. «активисты» сошли со сцены, а в 1917 г. они оказались на стороне белых. Б. О.-К

(обратно)

9

Бонвиван — человек, любящий весело пожить. Б. О.·К.

(обратно)

10

Восстание матросов и солдат в Кронштадте началось 19 июля (1 августа) 1906 г., после того как там были получены известия о восстании в Свеаборге, которое вспыхнуло стихийно в ночь с 17 (30) на 18 (31) июля. Правительство через провокаторов получило сведения о сроке восстания в Кронштадте и поэтому заранее подготовилось к сражению. Успешному ходу восстания мешала также дезорганизаторская деятельность эсеров. К утру 20 июля (2 августа) восстание было подавлено. Б. О. К.

Восстание в Свеаборге продолжалось три дня. Однако сказалась общая неподготовленность выступления, и 20 июля (2 августа), после обстрела крепости военными кораблями, Свеаборгское восстание также было подавлено. Б. О.-К.

(обратно)

11

Устройство явочных квартир у врачей, в магазинах, мастерских, лечебницах и т. п. было наиболее безопасным: туда ходило много разного народа, и это не так привлекало к себе внимание полиции. Б. О.·К.

(обратно)

12

Содержание докладов было в скором времени сообщено в большевистской газете «Пролетарий». Б. О,-К.

(обратно)

13

Г. А. Куклин — социал-демократ, издатель социал-демократической литературы. Б. О.-К.

(обратно)

14

Приятного аппетита (от нем. Mahlzeit). Л. Б.

(обратно)

15

Прекрасной леди (англ.). Б. О.·К.

(обратно)

16

Далее в рукописи следует «Не помню, встречался ли Ильич с Горьким до Лондонского съезда, но начиная с Лондонского съезда, на котором присутствовал Горький, у Ильича всегда светлело лицо и мягчели глаза, когда он говорил о Горьком·. В. И. Ленин впервые встретился с А. М. Горьким в Петербурге в ноябре 1905 года. Б. О.-К.

(обратно)

17

В воспоминаниях, опубликованных 22 апреля 1928 года в газете «Правда», № 94, Н. К. Крупская пишет: «Письма Ильича к Горькому, относящиеся к началу 1908 года, написаны как-то особенно дружественно, Ильич молчал о том, как тяжело было ему вновь приспосабливаться к оторванности от России, к постоянному ожиданию писем из Питера, Москвы и т. д., ко всей эмигрантской атмосферишке, но само собой тянуло поговорить с человеком, который так многое умеет понять, как умел это А. М. Горький.

Но глубоко ошибся бы тот, кто подумал бы, что невесе. тые личные переживания Ильича хоть в малейшей мере отразились на его готовности К борьбе, хоть на минуту вызвали в нем упадочные настроения, сомнения о том, что поражение пролетариата только временное». Б. 0.-К.

(обратно)

18

Имеется в виду Я. Я. Страуян. Б. О.-К.

(обратно)

19

Я. Я. Страуян. Б. О. К.

(обратно)

20

Переписка Г. В. Плеханова и П. Б. Аксельрода, т. П. Μ., 1925, с. 256–258. Б. О. К.

(обратно)

21

Заявление было послано в редакцию газеты «Berner Tagwacht» («Бернский часовой») и напечатано 5 февраля 1908 года в № 29. Л. Б.

(обратно)

22

Далее в рукописи следует: «…но сотрудничество с ним в целях борьбы с ревизионизмом считал возможным». Б. О.-К.

(обратно)

23

Большевики. Б. О.-К.

(обратно)

24

Далее в рукописи сказано: «В этом номере уже было помещено заявление следующего содержания: «В № 20 «Neue Zeit» в предисловии неизвестного нам переводчика статьи А. Богданова об Эрнсте Махе мы прочитали следующее: «В русской социал-демократии обнаруживается, к сожалению, сильная тенденция сделать то или иное отношение к Маху вопросом фракционного деления в партии. Очень серьезные тактические разногласия большевиков и меньшевиков обостряются спором по вопросу, совершенно, по нашему мнению, с этими разногласиями не связанному, именно: согласуется ли марксизм в теоретико-познавательном отношении с учением Спинозы и Гольбаха, или Маха и Авенариуса?» Б. О.· К.

(обратно)

25

В. И. Ленин был у М. Горького на о. Капри между 10 и 17 (23 и 30) апреля 1908 года. Б. О.-К.

(обратно)

26

Далее в рукописи: ·…— ничего похожего на нашу российскую расхлябанность; взасос зачитываться стала французскими классиками: Гюго, Мопассаном, Флобером и пр.·. Б. О.-К.

(обратно)

27

Далее в рукописи: «Приехав в Питер, он остановился в доме Симонова № 9 по Загородному проспекту, где управляющим был некто Комиссаров. Он считался членом партии, всячески помогал нелегалам, устраивал у себя, снабжал паспортами. Никто и не подозревал, что это провокатор, ибо аресты происходили не у него на квартире, а в других местах. Иннокентий был арестован на Варшавском вокзале и отправлен в Вологодскую губернию». Ред.

(обратно)

28

В рукописи далее следует: «Иннокентий уехал, а в сентябре Ильич закончил уже свою книжку. Вскоре она была напечатана, но распространена только в 300–400 экз., так как издатель книжки был арестован и книжка лежала у него на складе.

Ильич, погруженный в партийные дела, в большую научную работу, все же внимательно присматривался к окружающей жизни». Б. О. К.

(обратно)

29

В рукописи далее читаем: «Как-то в феврале, помнится, приехал из своего путешествия по Японии Марк Тимофеевич — муж Анны Ильиничны, обедал у нас. Посмотрел он, как мы хлопочем около кухни, как но очереди с Марией Ильиничной моем посуду, и говорит: «Лучше бы вы «Машу» какую завели». Но мы тогда жили на партийное жалованье, поэтому экономили каждую копейку, а кроме того, французские «Маши» не мирились с русской эмигрантской сутолокой. Потом я понемногу приспособилась, но из-за переезда не была даже на декабрьской партконференции». Б. О.-К.

(обратно)

30

Далее в рукописи: «В № 42 «Пролетария» начата была открытая борьба с богостроительством, Ильичу тяжело было рвать с Богдановым и другими отзовистами. Б. О.-К.

(обратно)

31

В рукописи далее следует: «…несмотря на то, что личной близости у него почти ни с кем не было. Были простые, близкие, товарищеские отношения, и только. Всякие разрывы сношений с товарищами по работе Ильич переживал крайне тяжело». Б. О.-К.

(обратно)

32

В. Ленин отдыхал в Ницце между 13 (26) февраля я 23 февраля (8 марта) 1909 года. Б. О.-К.

(обратно)

33

Раскол. Л. Б.

(обратно)

34

Далее в рукописи: «Не заняв определенной позиции в области религии, нельзя понять страстности борьбы в философских вопросах». Б. О.-К.

(обратно)

35

В рукописи читаем: «Он ненавидел всякое богостроительство, ибо считал всякую религию дурманом для масс, а он не мог стерпеть, чтобы кто-нибудь морочил голову массам». Б. О-К.

(обратно)

36

Далее в рукописи следует; «Это не мешало ему понимать, что все дело в социальных корнях религии, и предостерегать от придания борьбе с религией таких форм, которые заслоняли бы, отодвигали бы на задний план классовую борьбу». Б. О.-К.

(обратно)

37

Далее в рукописи: «Многие из сторонников Богданова, например Марат, колебались». Б. О.·К.

(обратно)

38

В рукописи далее: «…должно быть. Отдохнули здорово. Приезжал туда только раз приехавший из России по транспортным делам Зефир — близкий товарищ». Б. О.К.

(обратно)

39

Далее в рукописи: «Мы за обедом практиковались во французском языке и слушали болтовню мадам Лагуретт». Б. О.-К.

В деревушке Бомбон, под Парижем, В. И. Ленин с семьей отдыхал в августе — первой половине сентября 1909 года.

(обратно)

40

Далее в рукописи следует: «Маня поправлялась понемногу после болезни, поправилась и моя мать». Б. О.-К.

(обратно)

41

Далее в рукописи: «Маня уехала в Россию, и нам не нужна уже была большая квартира». Б. О. К.

(обратно)

42

Далее в рукописи: «По утрам приходила «femme de manage» (домашняя работница. — Л. £.), вообще хозяйство вошло в свою колею, мама тоже приспособилась. Владимир завел режим. «Володя стал большой домосед. Эту зиму много работает. Встает в 8 часов, едет в библиотеку, возвращается в 2 часа», — писала я домой. Эту зиму начала приезжать в большом количестве публика из России. Там свирепствовала реакция — многим товарищам приходилось эмигрировать. Парижская колония росла». Б. О.-К.

(обратно)

43

Далее в рукописи: ««Вот она, парламентская-то машина!» — сказал как-то Ильич после одного из предвыборных собраний». Б. О. К.

(обратно)

44

Речь идет о фракционном органе Троцкого, издававшемся в 1908–1912 годах. Б. О.-К.

(обратно)

45

В. И. Ленин с семьей жил в городке Порник с 9 (22) июля по 10 (23) августа 1910 года. Б. О.-К.

(обратно)

46

Международный социалистический конгресс в Копенгагене (УШ конгресс II Интернационала) состоялся 15–21 августа (28 августа — 3 сентября) 1910 года. Б. О.-К.

(обратно)

47

В. И. Ленин пробыл в Стокгольме с 30 августа по 12 сентября (12–25 сентября) 1910 года. Б. О.-К.

(обратно)

48

«Народ». Л. Б.

(обратно)

49

«Вперед». Л. Б.

(обратно)

50

Статья «Исторический смысл внутрипартийной борьбы в России» была опубликована только 29 апреля (12 мая) 1911 года в № 3 «Дискуссионного листка» (приложение к Центральному Органу РСДРП «Социал-демократ»). Б. О.·К.

(обратно)

51

Воспоминания просмотрены автором в 1955 г. Б. О.-К.

(обратно)

52

В. И. Ленив прочел 29 лекций по политической экономии, 12 — по аграрному вопросу и 12 — по теории и практике социализма а России. Б. О.·К.

(обратно)

53

Речь идет о VI (Пражской) Всероссийской конференции РСДРП, состоявшейся 6—17 (18–30) января 1912 год. Б. О.-К.

(обратно)

54

В своей книге «Воспоминания о Ленине» (М., 1931, с. 64) Н. К. Крупская далее пишет: «…к которому Пятницкий и Марк относились с полным доверием». Б. О.-К.

(обратно)

55

Заседание Международного социалистического бюро в Цюрихе проходило 10–11 (23–24) сентября 1911 года. Б. О.-К.

(обратно)

56

Это случилось в ноябре, в ночь на 13 (26) 1911 года. Б. О.-К.

(обратно)

57

Далее в рукописи следует: «На Пражской конференции участвовали рабочие, стаявшие в гуще рабочего движения, участвовал, например, в числе других рабочих Обуховского завода Евгений Онуфриев, близкий товарищ Петра Грибакина, занимавшегося в 1895 году в кружке Ильича и потом, в 1909 году, замученного в царской тюрьме». Б. О.· К.

(обратно)

58

Сурен Спандарян был делегатом от Баку. Когда Ильич после конференции был в Берлине, был там и Сурен, познакомил он Ильича со старым другом своей семьи — Воски-Иоаннисян, которая оказывала всякие услуги партии. Через нее предполагалось вести переписку с Россией. Недолго продержался Сурен, уже в конце апреля пришло сообщение об его аресте. В Париже жил отец Сурена.

Мы пошли с Ильичем к нему, чтобы поподробнее узнать об аресте сына. Отец Сурена, больной старик, жил одиноко и заброшенно, не было у него денег, нечем ему было даже заплатить за квартиру, память ему изменяла: напишет письмо, а адрес забудет написать. Ильичу ужасно стало жалко старика. И из Баку вести были нерадостные. Сурен сидел в очень тяжелых условиях, некому было о нем позаботиться. Когда пришли мы домой, Ильич тотчас написал письмо Воски, прося позаботиться об обоих Спандарянах, писал о старике, что «положение его самое печальное, даже отчаянное. Мы ему помогли небольшим займом. Но я все же решил Вам написать. Вероятно, у Вас есть знакомые и друзья Спандаряна и в Баку и в Париже... Не знаете ли Вы кого-либо в Баку, кому можно бы написать про Сурена и попросить позаботиться о нем? Далее, если у Вас есть общие знакомые, крайне бы было важно позаботиться и об отце... Надеюсь, Вы сделаете, что можете, для обоих Спандарянов и черкнете мне об этом пару слов». Н. К.

(обратно)

59

Первый номер газеты «Правда» вышел 22 апреля (6 мая) 1912 года. Б. О.-К.

(обратно)

60

«Романовской историей»называлось вооруженное нападение на ссыльных Якутской области в 1904 г., совершенное по распоряжению властей за то. что ссыльные заявили протест против неслыханного гнета и произвола администрации по отношению к политическим ссыльным. Протестовавшие заперлись 18 февраля в доме якута Романова (отчего протест назван «романовским»). Во время перестрелки, происходившей с обеих сторон, был убит ссыльный Т. Матлахов и трое ранены, со стороны солдат было убито двое. 7 марта «романовцы» сдались. Участников протеста судил якутский суд. Каждый из 55 подсудимых был приговорен к каторжным работам на 12 лет. Н. К.

(обратно)

61

Читинская, или Забайкальская, республика — период фактического захвата власти в Чите в конце 1905 года рабочими железнодорожных мастерских, к которым примкнули возвращавшиеся из Маньчжурии после окончания русско-японской войны солдаты. 21 января в Читу прибыл карательный отряд с ген. Ренненкампфом во главе и затопил в крови движение. Н. К.

(обратно)

62

Елизавета Васильевна приехала в Краков вместе с В. Лениным и Н. Крупской 9 (22) июня 1912 г. Б. О.-К.

(обратно)

63

Имеется в виду брошюра «Социализм и война (Отношение РСДРП к войне)». Б. О.-К.

(обратно)

64

Центральная черноземная область. Л. Б.

(обратно)

65

Н. Г. Полетаев — депутат III Государственной думы (большевистская фракция). — С. А.

(обратно)

66

В. И. Лепин переехал от С. Я. Аллилуева на станцию Разлив к Н. А. Емельянову 9 (22) июля 1917 г. — Б. О.-К.

(обратно)

67

В. И. Ленин жил у машиниста Артура Блюмквиста. — Б. О.-К.

(обратно)

68

Милюков. Б. О.К.

(обратно)

69

Н. С. Попов — врач, дежуривший у В. И. Ленина во время его болезни. — Б. О.·К.

(обратно)

70

Сын Д. И. Ульянова — Виктор Ульянов. Б. О. К.

(обратно)

71

НОТ — научная организация труда. Л. Б.

(обратно)

72

Поездка в Москву состоялась 18–19 октября 1923 г. Б. О.-К.

(обратно)

Оглавление

  • Орса-Койдановская Б. Интимная жизнь Ленина: Новый портрет на основе воспоминаний, документов, а также легенд
  • НЕОБХОДИМОЕ ПРЕДИСЛОВИЕ
  • ДЕТСТВО, или ВОЛОДЯ, «ВОЖДЬ КРАСНОКОЖИХ»
  • ПОЧЕМУ ЛЕНИН НЕ СТАЛ КРЕСТЬЯНИНОМ
  • «А ЭТА ДЕВУШКА ПОДХОДИТ ВОЛОДЕ»
  • «МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ» В ШУШЕНСКОМ
  • ЗА ГРАНИЦЕЙ
  • ИЗ ЛОНДОНА В ЖЕНЕВУ
  • «ХОРОШАЯ У НАС В РОССИИ РЕВОЛЮЦИЯ»
  • ПОЧЕМУ ЛЕНИН СИНИЕ ОЧКИ НОСИЛ
  • ОПЯТЬ ЗАГРАНИЦА
  • «И КАКОЙ ЧЕРТ ПОНЕС НАС В ПАРИЖ!»
  • ЧТО ДЕЛАЛ ЛЕНИН В ЛОНЖЮМО ПОД СКИРДОЙ
  • ЛЮБОВНИЦА, ПОДРУГА ЖЕНЫ
  • В КРАКОВЕ
  • КРУЖКА ТЕПЛОГО ПЕПЛА
  • «МЫ ПОПАЛИ В ЦЮРИХСКОЕ «ДНО»
  • С КОРАБЛЯ НА БАЛ
  • КАК СТАЛИН ЛЕНИНА БРИЛ
  • ЗАЧЕМ ЛЕНИН БРОВИ КРАСИЛ
  • КАК БОЛЬШЕВИКИ С ЖЕНЩИНАМИ ВОЕВАЛИ
  • КРАСНЫЙ ТЕРРОР
  • ПУЛЯ, ПРЕДНАЗНАЧЕННАЯ ЛЕНИНУ
  • ПОСЛЕДНЕЕ ПРИСТАНИЩЕ
  • КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ
  • *** Примечания ***