Остров Потопленных Кораблей [Михаил Ефимович Зуев-Ордынец] (fb2) читать онлайн
[Настройки текста] [Cбросить фильтры]
[Оглавление]
М. Зуев-Ордынец Остров Потопленных Кораблей
Станция Любянь
Поезд мягко, неслышно тронулся. Ярко освещенный вокзал медленно поплыл назад. Всегда волнует чем-то, даже человека равнодушного и привычного к дальним поездкам, эта минута, когда провожающие вдруг, вытягивая шеи и поднимаясь на цыпочки, идут за двигающимися вагонами, когда во все вагонные окна высунулись взволнованные лица уезжающих, а гул прощальных восклицаний заглушает первый стук колес. Затем ослепительные люстры вокзала начинают мелькать все чаще, вот отскочила назад последняя лампочка и — как отрубило. Поезд ворвался во тьму ночи. И есть в дальних поездках незримая черта, до которой путешествующий все еще полон думами о том, что осталось позади, живет прошлым, а переехав эту черту, он начинает представлять себе, что ждет его впереди, и, обогнав поезд, попадает в будущее. Никакими расчетами установить эту грань нельзя. Для одних она лежит ближе к точке отправления, для других, наоборот, ближе к конечной точке направления. Это зависит от самого путешественника, от того, где больше сосредоточено для него жизненно важных интересов и сердечных привязанностей… Дмитрий Афанасьевич Горелов не почувствовал никакого волнения, когда поезд тронулся, и не существовало для него этой незримой черты. Для него равно, и в городе, откуда он сейчас выехал, и в Москве, куда возвращался, была только работа, которую он любил и выполнял с увлечением. Никаких сердечных привязанностей у него не было нигде. Безрадостными были его встречи и беспечальны расставания. Сейчас провожали его только сослуживцы — подчиненные, вежливо прятавшие скуку и нетерпение: скорее бы отчаливало высокое начальство. А в Москве у него только старая глухая тетка да такая же старая угрюмая домработница, а встретит его один шофер и отвезет либо в министерство, либо на квартиру, такую безликую, что Дмитрий Афанасьевич затруднился бы описать ее, если его об этом попросить. Хорошо помнилась только мебель, пузатая, словно опухшая, да ярко-желтые паркетные полы, такие скользкие, что тетка ходила по ним, балансируя растопыренными руками, как по канату. Опухшую мебель откопал в антикварном магазине заместитель по хозчасти и, назвав трудно запоминающийся стиль и очень высокую цену, добавил: — С этих шкафов и диванов на вас смотрят века! А обставлять вас «Древтрестом» считаю политически неверным. Могут ведь иностранные представители заглянуть. Но иностранных представителей Дмитрий Афанасьевич принимал в министерстве, а на квартиру заглядывали, и то не часто, лишь сослуживцы: погонять шары на «историческом» опухшем биллиарде. Дмитрий Афанасьевич любил эти посещения, хотя знал своих гостей только по работе. Во время их налетов гулкие высокие комнаты наполнялись голосами, смехом, лихим щелканьем шаров и напоминали почему-то Дмитрию Афанасьевичу холодную, угрюмую, давно не топленную печь, в которой вдруг затрещало, загудело дружное, веселое пламя. В эти вечера выпивали, не мало и не много, а сколько следует, мололи всякий вздор, бывали и нескладные песни, и смешные мужские поцелуи, и шутливые потасовки — все, что полагается в таких случаях. Дмитрий Афанасьевич тоже пил, смеялся, целовался, даже пытался подтягивать песни, но ловил себя на том, что фальшивит не только в мелодии, но и в чувствах. Он грелся у чужого огня, сам не загораясь. Бесшумный, мягкий ход поезда сменился постукиванием и подрагиванием. Заскрипело сверчком в стенках, засвистело в вентиляторах, ритмично начали позвякивать оконные стекла. Дмитрий Афанасьевич сидел в коридоре на откидном стульчике и смотрел в окно. Там была темная августовская ночь, и на ней, как на черной стене, висели желтые, зеленые и белые путейские огни. Он отвернулся и оглядел коридор. В дальнем его конце, тоже на откидном стуле, сидела женщина и разговаривала с молодым офицером. Горелов видел только ее спину в темно-сиреневом жакете и затылок с тяжелым пучком светло-русых волос. На коленях ее лежал, свешиваясь, букет пушистых, как цыплята, мимоз, и еще один букет держал под мышкой, как банный веник, разговаривавший с ней офицер. Дмитрий Афанасьевич вспомнил, что видел уже эту пару на перроне, около своего вагона. Несмотря на поздний вечер, их тесно обступили провожающие, и молодежь и люди в возрасте. Все разом громко говорили, смеялись и то и дело звонко целовали уезжавшую. Проходя одиноко в вагон, Дмитрий Афанасьевич улыбнулся, подумав, что перрон — единственное место, где целуются не стесняясь. Вспомнив скучные лица провожавших его подчиненных, Дмитрий Афанасьевич грустно вздохнул и встал. Словно сговорившись, встала и женщина и в сопровождении офицера пошла по коридору в сторону Горелова. Проходя мимо, она внимательно посмотрела на Дмитрия Афанасьевича, и в узких карих ее глазах появились недоумение и вопрос. Казалось, она сейчас остановится и что-то спросит. Но Дмитрий Афанасьевич засмотрелся на алый косой флажок депутата Верховного Совета, приколотый к лацкану ее жакета. Он заметил еще, что букет свой она несла в вытянутой руке на высоте подбородка, как свечу, и эта манера показалась Горелову почему-то знакомой. Перед дверью своего купе женщина остановилась, пропустив офицера, и оглянулась. Теперь Дмитрий Афанасьевич смотрел ей прямо в лицо. Она была немолода, пожалуй, одних лет с Дмитрием Афанасьевичем, и лицо ее, особенно узкие карие глаза с длинными пушистыми ресницами, также показалось ему очень знакомым. А глаза эти вдруг широко, испуганно раскрылись, и она вошла в купе, поспешно задвинув за собой дверь. Дмитрий Афанасьевич пожал плечами и снова сел, потирая лоб. Где он видел ее? Но сколько ни напрягал память, припомнить не мог. Он где-то читал о верном способе что-либо вспомнить: надо отвлечься, забыть о том, что ты хочешь вспомнить, а затем неожиданно вернуться к этому. Он попробовал сделать так, но и «верный способ» не помог, просто потому, что он не мог отвлечься мыслями от этой женщины. Тогда он начал убеждать себя, что это просто обман памяти, когда во встреченном человеке соединяются отдельные характерные черты многих встречавшихся ранее людей. Но тотчас где-то в дальнем уголке мозга кто-то запротестовал: никакой ошибки нет, ты встречался с этой женщиной и встречался не раз! Раздосадованный Дмитрий Афанасьевич пошел в свое купе, которое занимал один, пробовал читать, потом решать припасенную на дорогу шахматную задачу, но мысли упрямо возвращались к женщине с длинными пушистыми, такими знакомыми ресницами. Это начало раздражать его, он нервно ударил кулаком по колену и облегченно засмеялся. Чего проще: он пойдет в ее купе и скажет обычное в таких случаях: «Извините, мне кажется, что мы с вами где-то встречались. Я не ошибаюсь?» Постучавшись, он вошел в ее купе. Оно было четырехместным. Слева, на верхней полке, кто-то спал, видна была только розовая, как семга, лысина, а на нижней, около столика, сидел толстяк и смачно жевал, низко склонившись над консервной банкой. Справа сидел лейтенант с удивительно синими глазами, а ее Дмитрий Афанасьевич сначала не заметил. Она откинулась в угол и через плечо закрывавшего ее лейтенанта смотрела на Горелова, казалось, испуганными глазами. От этого взгляда Дмитрий Афанасьевич почему-то оробел и сказал не заготовленную фразу, а неожиданно для себя совсем другое: — Может быть, товарищи, сколотим партию в шахматы? Толстяк поднял голову от банки и с полным ртом спросил строго: — Что сколотим? — Партию в шахматы. Еще не поздно ведь. — Из кого сколотим-то? — продолжая жевать, раздраженно спросил толстяк. — Да из нас же, — напряженно улыбнулся Горелов. Он чувствовал на себе пристальный взгляд женщины и старался не смотреть в ее сторону. — Из вас кто-нибудь играет? Толстяк, положив руку на горло, звучно проглотил и сделал плачущее лицо. — Всю жизнь ищу в вагонах местечко, противопоказанное шахматистам, преферансистам и футбольным болельщикам. И, представьте, не нахожу! Лейтенант засмеялся, затем встал и поклонился. — К сожалению, тоже не играю. Горелов посмотрел на женщину. Она отрицательно качнула головой. Испуг в ее глазах исчез, и она улыбнулась. Горелов извинился, неловко повернулся, удивляясь неловкости, сковавшей его, и вышел. Но и женщина поднялась и вышла вслед за ним. Услышав ее шаги, Горелов обернулся и остановился. — Товарищ Горелов? Ведь так? — спросила она, все еще улыбаясь. — Да-да, Горелов, — обрадовался Дмитрий Афанасьевич. — А вас, простите, не могу вспомнить. — Основательно вы меня забыли, — тихо сказала женщина и улыбнулась печально, уголком рта. — А Вышний Мостовец помните? И, тихо ахнув, Горелов вспомнил захолустный Вышний Мостовец, город детства и юности, вспомнил и дремучий, как лес, монастырский сад, вспомнил, наконец, и маленькую девушку с пушистыми ресницами, мурлыкающим ласковым смехом и смешным прозвищем — Сосулька.
* * *
Родилась Катя не в самом городе, а в двух верстах от него, в Ткацкой слободке. Там же она и работала на «Парижской Коммуне», бывшей морозовской прядильно-ткацкой фабрике. Была она круглая сирота, родители ее умерли в голодный 1921 год, поэтому жила Катя сначала у дальних родственников, а потом перебралась в монастырь, в комсомольское общежитие. У Кати была смешная фамилия — Сосулькина, и все называли ее Сосулькой. И одевалась Катя смешно. Она любила яркие цвета, такие, что ломило глаза. Подруги, глядя на ее белые тряпичные тапочки, черные чулки, зеленую юбку, желтую кофту и красную косынку, ахали и хохотали. — Ты вылитый попугай, Сосулька! Вообще как-то повелось, что никто не принимал ее всерьез. Такая маленькая, что сидя на стуле едва доставала ногами до пола, она на всех смотрела снизу вверх, улыбалась застенчиво, а смеялась негромко и мягко, будто мурлыкал котенок. По-детски угловатой и незаконченной была ее фигура: тоненькая шея над выступающими ключицами, узкие плечи, слабая неразвитая грудь, тонкая талия, и даже руки ее, рабочие руки ткачихи, перевязанные в запястьях веревочками, были по-детски тонки. Длинные, пушистые, как в инее, ресницы придавали ее узким карим глазам и всему лицу грустный и покорный вид. И вся она была такой тихой, безответной, что в комсомольской ячейке ей давали самые неинтересные поручения, а на собраниях выбирали секретарем, писать протоколы. И никто не разгадал ее сердца, гордого, горячего, хоть и робкого. А Митяй Горелов был настоящий городской, с Пустой улицы. Он окончил семь классов, но после смерти отца-почтальона вынужден был бросить школу и поступить счетоводом на стеклозавод «Красный Май». Митяй был натурой веселой и щедрой. Он не боялся открыть свои чувства, иногда сам напрашивался на дружбу, дружил искренне и мог отдать другу последнюю копейку, но мог и надуть его простодушно по мелочи. Он горячо желал облагодетельствовать все человечество и любил помечтать вслух о «грядущем светлом царстве социализма». С юношеской нетерпеливостью он рвался все переделать, изменить и переиначить обязательно своими руками и непременно сегодня, немедленно, не откладывая на завтра. На заводских собраниях он кричал радостно: — Погоди! У нас рабочий не будет песок к печам в тачках возить, а стеклодув не будет легкие надрывать! У нас рабочие при галстуке будут кнопки нажимать и лимонад пить! Но когда он убеждался, что переиначить все сегодня же нельзя и построить «светлое царство социализма» не позже как завтра невозможно, он мрачнел, у него опускались руки и пропадала охота что-либо делать. Каждый вечер Митяй уходил из города в комсомольскую коммуну. Там всегда было шумно, весело и чуточку безалаберно. Там молодость, веселье, радость жизни выплескивались через край. А с первыми теплыми днями общежития коммуны вечерами пустели, но зато криками, песнями, немудрой музыкой наполнялся монастырский сад. Комсомольцы отвоевали у монахинь половину их монастыря и сад. В низких, с крестовыми сводами кельях разместились общежития коммуны, укомол и совпартшкола, а сад, названный монахинями по-евангельски Гефсиманским, стал называться Комсомольским. Сюда вечерами собиралась молодежь чуть не всего города. Девчата искали на прохладных полянках ландыш, стыдливо прятавшийся за росистым листом, а ребята вырезали на березах и скамейках заветные инициалы и похожие на репу сердца, по мрачной традиции пронзенные стрелой. Здесь, на широких аллеях, лузгая подсолнухи или тыквенные семечки, решали вопросы мирового масштаба, крыли на все корки продажных милитаристов Чжан Цзо-лина и У Пей-фу, твердолобого Чемберлена и желтого соглашателя Вандервельде, здесь бурно, с криком спорили, когда грянет в Китае свой Октябрь, и не менее бурно — долетит или не долетит Нобиле на своей «Норвегии» до Северного полюса. Здесь робко объяснялись в любви и дико ревновали, танцевали под гармошку с гитарой польку-дрыгалку и пели хором хорошие песни, которые брали за душу, звали, властно вели. Катя особенно любила суровую, гневную песню «Слезами залит мир безбрежный», и когда поющие доходили до припева «Лейся вдаль, наш напев», ее страстно звенящий дискант вырывался из хора и взлетал над садом, как взлетает на рассвете камнем, пущенным в небо, жаворонок навстречу солнцу. Приходу Митяя здесь все бывали рады. Не одна девушка, выдавая себя, краснела при появлении Митяя, а ребята встречали его шумными дружескими восклицаниями. Ладный, всегда подтянутый, с лицом простого, чуть озорного русского парня, веселый, находчивый на острое словцо, но добрый и ласковый, он нравился всем. Смех его звучал заразительно, синие глаза словно ласкали и улыбались даже тогда, когда лицо было серьезным. А в антирелигиозных постановках «Синей блузы» он так исполнял ответственные роли папы римского, инквизитора Торквемады или самого бога Саваофа, что девчата восторженно взвизгивали: — Ну и Митяй! Настоящий артист!.. Эти громкие похвалы доставляли Митяю удовольствие. Он был самолюбив и порядком тщеславен, любил показать себя и привлечь общее внимание. Первое время Митяй просто не замечал Катю. Это неудивительно — такими разными они были. Но в один из вечеров он выделил ее из всех девчат. В тот вечер он пришел в сад, как всегда, шумный, веселый, самоуверенный. Катя уже знала, что сейчас он начнет рассказывать какой-нибудь удивительный случай, только что происшедший с ним. Это для того, чтобы быть в центре внимания. Потом, правда, окажется, что, по сути дела, ничего особенного с ним не произошло, что случай пустяковый, но он расскажет его так ярко, приподнято, что слушатели поверят, будто у него каждый день особенные происшествия, а кое-кому из девчат покажется, что и сам он особенный. Но у Кати после его рассказов появлялась на лбу морщинка невеселого раздумья. В тот вечер Митяя слушали невнимательно, и ахающих, хохочущих слушателей вокруг себя он не собрал. Настроение у всех было суровое и беспокойное. Газеты ежедневно приносили тревожные вести: в Лондоне провокационно разгромлен «Аркос», совершены налеты на наши полпредства и торгпредства в Берлине, Пекине, Шанхае; английское правительство порвало с нами дипломатические отношения; в Ленинграде брошена бомба в партийный клуб, тяжело ранены тридцать человек. В этот день газеты принесли новую весть: в Варшаве убит наш посол Войков. Мир враждебный и еще могучий заворочался, заворчал и, поднявшись на дыбы, навис над нашими границами. На аллеях и скамейках, всегда шумных, крикливых, хохочущих, разговаривали в этот вечер вполголоса, и если изредка вспыхивал одинокий смех, то он тотчас смолкал виновато. Вдруг Катя запела тихо «Слезами залит мир безбрежный» — и угадала общее настроение. Песню подхватила соседняя скамейка, потом она перекинулась дальше, еще дальше, и через минуту песня гремела всюду. К Катиной скамейке сбегались со всего сада, становились плечом к плечу и пели, поблескивая в темноте глазами. И снова трепетал под самыми звездами, как небывалый ночной жаворонок, звенящий Катин голос. Митяй слушал с восторженным изумлением и чувствовал, как в глазах его становится горячо. Но песню вдруг смяли, разорвали, притиснули к земле: в монастыре ударили к вечерне. Стопудовый колокол обрушил тягучий тяжелый звон, мерно, гнетуще всколебав воздух. А затем вся колокольня взревела, как гигантский каменный колокол. Оглохшие ребята и девчата морщились, мотая головами и затыкая уши, плевались и ругались, беззвучно шевеля губами. В короткие минуты тишины между ударами колокола слышны были возмущенные голоса. — До каких пор терпеть эту шарманку?.. — Выкатить их с ветерком, чернохвостых ворон!.. — Радуются, чертовки!.. Митяй тоже кричал, но вдруг заметил, что Кати рядом нет, бросился искать и нашел ее на дальней скамейке в компании ребят и девчат с ткацкой фабрики. — Давай пять, Сосулька! — протянул он ей руку. — Ну и поешь же ты, оказывается. Ой, поешь! Катя засмеялась своим нежным мурлыкающим смехом, но руку не подала. — Брось, Митя. Какая я певица! — Мировая певица, честное комсомольское! Что, не правду я говорю? — оглядывался Митяй на стоявших вокруг. — Слушай, Митяй, мы хотим организовать наших работниц на безбожный поход в монастырь, — сказал сидевший рядом с Катей Саша Щукин, комсомольский секретарь «Парижской Коммуны». — Я за экскурсовода. Такого наговорю, не хуже «Безбожника», что у чернохвостых в зобу дыханье сопрет. Одобряешь? — По всем пунктам! — ответил Митяй. — Идея! — хлопнул ладонью по колену Щукин. — А вам, девчата, задание: затащить на экскурсию наших старух богомолок. — А ты пойдешь с нами, Митяй? — повернула Катя лицо к Митяю. Но он видел в темноте только влажный блеск ее глаз. — Если приглашаешь, ясно, пойду, — ответил Митяй тихо.* * *
В широкие, как ворота, двери монастырского собора вошли шумно, со смехом и шутками, но под мрачными его сводами все невольно притихли и почему-то на цыпочках подошли к деревянной, черной, как уголь, статуе. Это была когда-то главная приманка для богомольцев трех смежных губерний. Статую окружили шипевшие, рассерженные, как гусыни, монахини. Щукин взволнованно откашлялся, вызвав под куполом сердитое эхо, и стал объяснять, что этот черный идол был богом древних славян, что ему приносились кровавые человеческие жертвы, а попы произвели этого кровожадного кумира в «божьи угодники». Больше Сашок не смог сказать ни слова. Монахини, как по команде, грянули хором акафист угоднику «Правило веры и образ кротости…» Катя, хохоча, смотрела то на монашек, со злыми лицами поющих об «образе кротости», то на растерянно ухмыляющегося Щукина. В смехе она откинулась назад, толкнув стоявшего сзади Митяя. Тот ласково взял ее за плечи и тихо, но сильно притянул к себе. И сразу хохочущее лицо Кати стало испуганным и умоляющим, но не было у нее сил оторваться от жаркой юношеской груди. Под пение монахинь экскурсия, пересмеиваясь и подшучивая над Сашком, поспешно отступила из собора. Катя и Митяй вышли последними, медленно, не глядя друг на друга, и повернули в сад. Под его густыми ветвями была та же торжественная тишина, что и в соборе. Далеко слышно было, как на колокольне нежно ворковали и звонко хлопали тугими крыльями голуби. Они молча дошли до середины сада, где на небольшой круглой полянке, обсаженной кустами сирени и акаций, стояла загадочная каменная постройка, не то склеп, но без крестов и надписей, не то беседка, не то, как пошутил Тургенев, «греческий портик из русских кирпичей». За колоннами в таинственном полумраке смутно белела стройная мраморная ваза — погребальная урна с наброшенным на нее мраморным же покрывалом. Среди девчат коммуны ходила легенда, что здесь похоронена девушка, покончившая самоубийством после измены жениха. А ребята дразнили девчат, уверяя, что здесь зарыта любимая лошадь самодура-помещика. Они вошли внутрь. Катя обняла урну, прижалась к ней щекой, застенчиво глядя на Митяя снизу вверх, и сказала мечтательно: — Вот любовь до гроба. — Брось ты, Сосулька! — засмеялся Митяй. — Здесь старая кляча зарыта. А любви нет, есть одна физиология. Ты послушай, что на этот счет Генька Азаревский говорит. Вот голова, митрополита Введенского переговорит! Знаешь Геньку? Его же весь город знает. Катя знала Геннадия Азаревского. Она не раз, встречая его на улицах, посмеивалась над этой нелепой, карикатурной фигурой. Сын городского врача-хирурга, студент-первокурсник московского университета, он в первые же летние каникулы изумил родной городок самым модным покроем костюма и самыми модными идеями. Но как истый сноб, свой модный костюм он довел до крайности: длиннополый пиджак его смахивал на армячок, узенькие и куцые брючки были чуть не до колен, а остроносые ботинки «джимми» напоминали лыжи. Такими же крайними и уродливыми были и его идеи, где-то подслушанные и плохо переваренные, вроде «теории стакана воды». По этой теории любовь признавалась только как физиологическая потребность, подобно жажде, голоду, сну. В то лето всюду спорили об этике и морали любви и брака. Спорили в литературе, в книгах, имевших короткий, но шумный и нездоровый успех: «Без черемухи», «Луна с правой стороны», «Любовь пчел трудовых», спорили в газетах, в журналах, от теоретических до юмористических, на клубных диспутах, и больше всего спорила молодежь — в аудиториях и коридорах вузов, и студенческих и рабочих общежитиях, на комсомольских собраниях. Азаревский, приехавший в Вышний Мостовец на каникулы, бросился организовывать доклады и диспуты и любви в городских клубах и скоро завоевал громкую, но скандальную известность самого ярого, не знающего меры проповедника «теории стакана воды». Говорил он умело, уверенно и пышнословно, видимо, имея уже в этой области немалый столичный опыт. На тех диспутах Генька кричал, что он бунтарь, ниспровергатель фальшивых кумиров, а фальшивыми кумирами оказывалось все, чем прекрасна человеческая жизнь: любовь, верность, нежность к родному ребенку, извечное стремление человека к материнству и отцовству, дающим чувство связи с вечностью. Его лукавые остроты, коварные сравнения, циничная ирония вначале вызывали оживление и смех в зале, но, не кончив еще смеяться, люди вдруг прозревали: этот хлыщеватый мальчишка, наверное, тайный трусливый распутник, растоптал, оплевал и унизил все их самые дорогие, самые высокие и целомудренные чувства. И обычно дело кончалось тем, что под возмущенные крики, свист и топот Геньку выгоняли со сцены. Но это ничуть не обескураживало Азаревского. Нагловато и презрительно ухмыляясь, он не отступал за кулисы, а гордо, победоносно спускался в зрительный зал, в первые ряды, где обычно сидели его немногочисленные сторонники и поклонницы. И в Комсомольском саду тоже шли злободневные споры о любви и браке. Они затягивались подчас до рассвета. На этих спорах многие срывали голоса, рвалась не одна дружба и не одна любовь давала зловещую трещину. Митяй охрип, защищая «теорию стакана воды». Но спорил он весело, со смеющимися озорными глазами, словно забавлялся, устроив переполох и кавардак в сердцах какой-нибудь влюбленной пары. Катя в спорах робко молчала, но слушая бесшабашные Митяевы слова, она низко опускала голову или отворачивалась, как будто хотела скрыть навернувшиеся слезы. Видно было, что эти споры обходились ей недешево: грустные глаза ее делались усталыми, ошеломленными, а лицо бледнело… Митяй подошел к погребальной урне с другой стороны и тоже обнял ее так, что рука его встретилась с рукой Кати. — Сегодня Генька доклад будет делать в клубе совторгслужащих, — сказал он, поглаживая Катину руку. — Темочка — пальчики оближешь! «Любовь — мираж, брак — кандалы». Вот будет гром! Хочешь, вместе пойдем? Я тоже думаю выступить. Генька советует. Довольно, говорит, тебе в Гефсиманском саду, как христосику, проповедовать, выходи на большую общественную арену. Ну, так как же? Вместе пойдем? — Хорошо, пойдем, — ответила Катя, хотя знала заранее, что это принесет ей новые муки. Но Катя уже не могла отказать Митяю. Когда они пришли в клуб, народ собирался, но знакомых Катя не видела. Здесь была своя, не рабочая публика — служащие, продавцы кооперации и работники связи. И Катя обрадовалась, когда вошла группа молодых работниц и рабочих ее фабрики. С ними был и немолодой уже ткач Вавилов, знавший Фурманова и Фрунзе. Один из парней, комсомолец, заговорщицки подмигнул Кате: значит, ребята собираются громить Азаревского. Доклад долго не начинался. Было жарко, душно и скучно. Обмахиваясь букетиком набранных в саду ландышей, Катя стала разглядывать зрительный зал. Клуб помещался в бывшем купеческом собрании. На стенах осталась старая роспись на мифологические темы. Высоко под потолком, на Олимпе, похожем на сахарную голову, восседал бородатый Юпитер и, поджав сконфуженно босые ноги, держал в благословляющих руках лозунг: «Религия — опиум для народа». Нагая Венера, исходящая из морской пены, кокетливо опоясалась призывом: «Строй эскадрилью «Наш ответ Чемберлену»!» Младенец Геркулес душил змей под лозунгом: «Мир хижинам — война дворцам!» Были и еще боги, нагруженные лозунгами. Митяй проследил взгляд Кати и толкнул ее локтем под бок: — Генькина выдумка. Заведующий хотел замазать всю эту мифологию, а Генька посоветовал приспособить ее под агитацию. Здорово получилось, верно? Катя не ответила, но подумала, что только хулиган или вредитель мог придумать такое. А Митяй продолжал: — Он, черт, страшно передовой! Хочет организовать здесь лигу комлюбви. Понимаешь? Лигу коммунистической любви. Чтобы было насчет этого вполне свободно. Говорит, в Москве такое уже есть. Но я считаю, что это уж чересчур, — Митяй внезапно смолк и снова толкнул Катю локтем: — Пришел Генька. Сейчас начнется доклад. В зале появился ненормально толстый, как закормленный ребенок, молодой человек. Это и был Азаревский. Он стал перед рампой и принялся со скучающим видом разглядывать сидевших в зале. Увидев Митяя, приветливо махнул ему рукой, но лицо его, жирно-лоснящееся и белое, как стеарин, осталось сонным и равнодушным. А Митяй польщенно вспыхнул и замахал ответ обеими руками. — Друг твой? — не глядя на Митяя, глухо, неподвижными губами спросила Катя. — А если я с Генькой в одном классе учился, тогда как? — в свою очередь с вызовом спросил Митяй. Катя ждала, что он скажет еще, но Митяй замолк, обиженно насупившись. А глаза Кати, всегда грустны и покорные, упорно смотревшие на Азаревского, стал жесткими, настороженными, как при виде подкрадывающегося врага. Кончив изучение публики, Азаревский медленно поднялся на сцену. Тотчас на сцене появился и малокровный юноша в очках — завклубом. Разговоры в зал стихли, и завклубом объявил: — Пролетарский студент товарищ Азаревский сейчас сделает доклад на тему: «Любовь — мираж, брак — кандалы». Просьба вести себя культурно и не перебивать докладчика различными выражениями, что имело место в других клубах. Прошу поприветствовать товарища Азаревского. В зале раздались не слишком дружные аплодисменты. Генька положил для чего-то на столик рядом с графином большой носовой платок и начал говорить вяло и тихо, почти без интонаций, как человек, которому приходится снова вести неинтересный разговор. Даже недалеко от сцены, где сидела Катя, его было плохо слышно. Она и не слушала его. Враждебно нахмурившись, Катя внимательно смотрела на Азаревского, пытаясь понять, что это за человек, какие мысли таятся в его мозгу? Но толстое, равнодушное Генькино лицо было как закрытая книга. Лишь в больших навыкате глазах, когда он встречался взглядом с женщинами, вспыхивал нехороший огонек и, не разгоревшись, гас под тяжелыми, словно параличными веками. Вот глаза его проползли по лицу Кати, на секунду задержавшись, и он гаденько улыбнулся, облизав пухлые губы. Катя вздрогнула и уткнулась пылающим лицом в прохладный, целомудренно белый ландышевый букетик. — Порядок! Правильно рубает! — услышала она вдруг восхищенный шепот Митяя. — Слышишь? А по-твоему как? Кати опустила букет, глянула на сцену. Азаревского словно подменили. Он метался по сцене, потрясая над головой кулаками. Жирное и белое его лицо обливалось струйками пота, как оплывшая свеча. Вот для чего нужен был носовой платок. Он хватал его не глядя, вытирая ежеминутно лоб, щеки, шею, не переставая кричать. — Мы — революционеры духа и апостолы новой жизни! Мы хотим взорвать мещанское болото! Мы стоим выше пошлой действительности! А брак — это кандалы пошлости!.. Но мы, революционный пролетариат, разобьем и сбросим их! А дети? — спросит нас какой-нибудь трусливый обыватель. Отвечаем! Их будет воспитывать государство. А ты, свободный и гордый, иди навстречу новому чувству, навстречу новой вакхической страсти!.. — Ага. Кашку слопал — чашку об пол! — сказал громко и ехидно ткач Вавилов. — Это все понятно. А вот непонятно, к чему ты сюда революционный пролетариат приплел? Не к шубе рукава! Азаревский изобразил на лице ангельскую кротость, но в глазах его была злость. — Я ждал таких реплик, — скорбно вздохнул он. — Я ждал, что мещане скажут: это порок. Пусть! Но это красивый и смелый порок, и он выше трусливой и жалкой мещанской добродетели. Мы, великие хулители и ниспровергатели всех богов и добродетелей, будем вместо со славным поэтом Теофилем Готье сожалеть, что человечество знает только семь смертных грехов и невозможно уже выдумать восьмой! С ловкостью фокусника Азаревский выдернул из кармана длиннополого пиджака тоненькую книжечку и, раскрыв ее на закладке, прочитал глубоким, страстным голосом:* * *
Теперь, после первого в ее жизни поцелуя, Катя каждый новый день встречала как день счастья, потому что каждый вечер ждал ее в саду Митяй. И, словно по уговору, они не поднимали больше разговора об Азаревском и об увлечении Митяя модными теориями. Катя знала, что он ни в клубах, ни в саду не участвовал больше в диспутах о любви. Значит, считается с нею, с ее мнениями и взглядами, это успокоило девушку. А главное — не до того им было. Их захватило молодое чувство. В эти вечера, теплые, душистые, полные любви и мощного материнского цветения природы, расцвела и их любовь. Однажды их застала в саду гроза. Сначала пришла темнота, мохнатая и душная, будто сад накрыли овчиной. Вдали невнятно и негромко пробурчал гром. Потом подкравшаяся туча дохнула холодным сырым ветром. Он шарахнулся в кусты, взъерошил их, затем просвистел по аллее, подняв пыль, и, наконец, сорвал с головы Кати платок. Она ахнула, побежала за платком и остановилась только у стены склепа. — Ты промокнешь там, Митя! Беги сюда, ко мне! — нежно и зазывно крикнула она. Они едва успели вбежать под крышу, как хлынул звонкий молодой ливень. Синие огни молний вспыхивали непрерывно, и тогда из жуткой темноты склепа возникала белым привидением мраморная урна. Но молния гасла — и привидение исчезало. А Кате не было страшно. Она стояла под колоннадой, выставив на дождь сложенные лодочкой ладони, чувствовала бурные толчки сердца и чего-то ждала. И когда Митяй подошел к ней, она вся поникла, ослабела и, боясь упасть, первая обняла его за шею мокрыми от дождя руками… Дождь кончился. Вышла луна. В саду словно кто-то перешептывался: это падали с ветвей дождевые капли. На монастырской колокольне медленно пробили часы, и печальный этот звук долго бродил по саду, будто заблудился между деревьями. — Ты будешь помнить? — еле слышно прошептала в темноте Катя. — Что помнить? — тоже шепотом спросил Митяй. — Все… — она замолчала, смутившись, потом сказала громко и строго: — По-моему, так: возьми мою жизнь, но и свою мне отдай. А то лучше не надо! Митяй промолчал. Катя почувствовала, что он не знает, как ответить. Они вышли в сад, еще влажный от дождя, одновременно с солнцем. Пели гудки и птицы. Катя взглянула на Митяя, покраснела и закрыла лицо ладонями. Потом засмеялась и убежала не простившись. Она бежала на фабрику и не узнавала мир, такой обычный и знакомый. Небо никогда не было таким чистым, его словно протерли, да-да, подышали на него, а затем хорошо протерли чистым полотенцем. С города ночной ливень смыл пыль, грязь, хмурь, и он стал легким, чистым, сквозным. Сама Катя была переполнена счастьем. Ее охватывало теперь беспричинное ликование каждый раз, когда в саду или в общежитии появлялся Митяй. Взгляды их встречались, и начинался безмолвный разговор. Вслух они произносили обычные будничные фразы, а глаза говорили совсем другое, самое важное, глубокое, затаенное, слышное и понятное только им. — Завтра воскресенье, что днем будешь делать? — спрашивала небрежно Катя, а глаза ее стыдливо и радостно говорили: почему так долго не приходил? Без тебя такая тоска! — Не знаю еще, — отвечал равнодушно Митяй, а синие его глаза жадно ласкали Катю и вспыхивали нетерпеливой мужской страстью. Под этим требовательным взглядом Катя и пугалась и радостно трепетала. И вдруг все изменилось в один вечер. Снова тревога и сомнения охватили Катю. Снова стало перед ней жирное, стеариновое лицо Азаревского и его подленькие похотливые глаза. Снова видела она, как Митяй с ухмылкой топчет любовь. Началось с того, что Митяй опоздал на свидание. А в этот вечер Катя с особенным нетерпением ждала его. На фабрике сегодня произошло событие, о котором они непременно должна рассказать Митяю. Но дорожки и аллеи начали уже пустеть, молодежь расходилась по домам. Сад, загадочно притихший, будто что-то затаивший, с пустыми аллеями, залитыми холодным лунным светом, стал чужим, недобрым. Катя, одиноко сидевшая на скамье, испуганно поднялась, услышав шаги, которые узнала бы в тысяче других. Митяй снисходительно поцеловал ее и сказал небрежно: — Извиняюсь, опоздал. — Ты послушай, Митя, что у нас на фабрике сегодня случилось, — рванулась к нему Катя. — Ты наш трепальный цех знаешь? Ну, ладно… Там со времен Саввы Морозова в окнах стекол не было. И не вставишь: работницы враз задохнутся от хлопковой пыли. Морозовская вентиляция! Летом туда-сюда, а осенью и зимой каково? Трепальницы свой цех «Сахалином» прозвали. И вот, слушай… Сегодня их перевели в новый цех, с настоящей вентиляцией и со стеклами в окнах. Со стеклами, Митя! Вошли они и ахнули! А тетя Варя, она на «Сахалине» тридцать лет проработала, перекрестилась и директору поклон в пояс отвесила. Тот как закричит на нее: «Чего ты мне кланяешься? Я тебе господь бог, что ли?» А тетя Варя отвечает: «Не тебе, сынок, а Советской власти кланяюсь». Хорошо как, верно, Мити? А сегодня вечером слышим — поют в трепальном. Сахалинницы поют! Понимаешь ты это? Катя теребила Митяя за рукав и смеялась счастливым смехом. Митяй удивленно посмотрел на нее. Глаза блестит, смех какой-то особенный, а на платке и в волосах хлопковые пушинки. Видно, прямо с фабрики прибежала сюда, чтобы рассказать об этом событии. Ну, до чего же смешная эта Сосулька! — Значит, в трепальном стекла вставили? — насмешливо скривился Митяй. — Тоже мне, достижение! Вот когда наши рабочие не тачками, а кнопками орудовать будут, в галстуке и при манжетах, вот это да, достижение будет! Вот к чему мы должны стремиться. — А пока твоих кнопок нет, может, работниц обратно на «Сахалин» прогнать? — отодвигаясь от Митяя, ломким голосом спросила Катя. И с трудом переломив себя, сказала спокойно и твердо: — Не хочу больше об этом говорить. Что-то охота пропала. А ты почему опоздал, Митя? — Стенгазетуделал. Замучили меня с ней, — отвел Митяй глаза в сторону. — А ты небось шут знает что подумала? Катя подняла на него глаза доверчивые, но все понимающие, и Митяй смутился. — Соврал я тебе, Катюша. Никакой стенгазеты я не делал. Я весь вечер в шахматы с Генькой играл. На квартире у него был. Вот у кого книг, божечка ты мой! У него и Ницше есть, и Фрейд, и еще какие-то Шопенгауэр и Блавацкая. А пора уже и нам этого Ницше почитать. Обязательно прочитаю! Смущение и виноватость Митяя уже исчезли, он говорил весело и воодушевленно, но, взглянув на лицо Кати, осекся и тут же загорячился: — Ну, а что в этом такого? Я лично ничего такого в этом не нахожу. Узко вы смотрите на вещи, дорогие товарищи! Нам нужна во всем философская широта взглядов, а не узкое доктринерство! Вот как я это дело понимаю. Фразу о философской широте взглядов Митяй услышал сегодня от Геньки, она ему очень понравилась, и он решил, что сейчас ее можно применить с эффектом. Но эффекта не получилось. Катя улыбнулась, как улыбалась, когда ей бывало невесело, краешком рта, и сказала с иронией: — На глазах умнеешь, Митя. Митяя почувствовал себя обиженным. — Я-то умнею, а по тебе не заметно. Чего ты к Геньке привязываешься? Корову он у тебя увел или что? Спорит человек о любви, свой взгляд на это имеет, только и всего. А ты ему черт-те что хочешь припаять. Катя сидела опустив голову, переплетя руки на груди и крепко зажав кисти под мышками, словно хотела удержать что-то рвавшееся наружу. И все же не удержала, отбросила руки и вскинула голову. — Только и всего? Эх, Митя!.. — голос ее страстно зазвенел, как в любимой песне. — Они нас в самое сердце бьют. По-моему, кто любовь убивает, тот и человека убить может. Убивают уже! В наших послов стреляли, в партийцев бомбы бросают. Они в наступление переходят, а ты — «только и всего». Порченый ты какой-то стал, Митя. Митяй слушал ее сначала удивленно, потом заметно растерялся. Но сдаваться он не хотел. — И вправду, вылитый попугай, — проворчал он, отвернувшись. — Нахваталась умных слов, а что к чему не разбираешься. Катя не слышала этих обидных слов. Она с трудом сдерживалась, чтобы не броситься к Митяю в порыве нестерпимой материнской жалости и страха, как к ребенку, от которого надо отвести опасность. Ей хотело обнять его и всего закрыть своими тоненькими девичьими руками, чтобы защитить, охранить, удержать. Но, взглянув на Митяя, она почувствовала, что делать этого не надо. Засунув руки в карманы и закинув ногу на ногу, он насвистывал «Кирпичики». Во всей его позе был вызов и отчуждение. Катя вздохнула и сказала грустно и ласково: — Иди, Митя. Тебе вставать рано. А я высплюсь, я завтра во второй смене работаю. Митяй ушел, сухо простившись и по-прежнему насвистывая. Снова на пустой аллее в ярком, но равнодушном свете луны зачернела одинокая девичья фигурка. Устало сложив руки на коленях, Катя сидел так неподвижно, что ее можно было принять за статую, если бы не широко раскрытые глаза с блеском луны зрачках. Ночная бабочка с разлета ударилась ей в лицо и защекотала, трепеща нежными крылышками. Катя испуганно ойкнула, потом улыбнулась и осторожно снял бабочку со щеки. Глядя с печальной улыбкой на хрупкое существо, доверчиво отдыхавшее на ее ладони, Катя думала о Митяе. Высоко забравшаяся луна побледнела, а из слободок прилетела далекая перекличка петухов, когда Катя решила: «Расскажу все ребятам. Одного оставлять Митяя сейчас нельзя. Какой-то он неожиданный и ненадежный стал. Впрямь порченый…» Но выполнить это Кате помешало огромное событие, захватившее все ее чувства и мысли. Она должна была стать матерью. В обеденный перерыв запиской вызвала Митяя в сад. И даже густые ресницы не могли скрыть ликующего блеска ее глаз, когда она сказала об этом Митяю. А он сделал строгое лицо и надолго замолчал. — О чем ты думаешь? — удивилась Катя. — Ни о чем не думаю. Думать потом будем. Зачем раньше времени беспокоиться. — Беспокоиться? — остановилась Катя. — Да брось ты, Сосулька! — поморщился Митяй и, взяв ее под руку, снова повел по аллее. — Не усложняй ты, ради бога, это дело. Кати выдернула руку и одна пошла к выходу из сада. Был конец августа. Дали, чистые и светлые, отодвинулись и похолодели. Сад в тоскливом ожидании осени был тих, грустен и гулко ухал, отзываясь на каждый звук, как пустой покинутый дом. Где-то в глубине застучал дятел, а казалось, что он долбит рядом, на самой аллее. Сверкая и переливаясь на солнце, плыли по воздуху паутинки, липли к лицу Кати, и она печально задумалась: почему они всегда навевают на нас грусть расставаний и утрат? Что-то зашуршало сзади. Катя быстро и обрадованно обернулась. Но это был желтый лист, с сухим жестяным шорохом летевший по аллее. «Осень скоро, — тоскливо подумала Катя. — Осень…» А через несколько дней губкомол неожиданно направил на рабфаки шесть вышнемостовецких комсомольцев. В их число попал и Митяй Горелов. Катя под первым осенним дождем прибежала на вокзал. Только что кончился митинг, и на перроне кучкой стояли и уезжающие и провожавшие. Митяй не догадался отойти в сторону, и Катя, робея под насмешливо-сочувственными взглядами ребят и девчат, стояла опустив голову и зябко поеживаясь. Тапочки ее промокли насквозь, когда она бежала с фабрики на вокзал. — Почему молчишь? — уныло спросил Митяй. — Так. Сама не знаю. На душе кошки скребут. — Кошки пустяк, — вздохнул Митяй. — А у меня на душе собаки воют. У-у-у! — завыл Митяй и засмеялся. Катя тоже улыбнулась, но улыбка получилась какая-то недоконченная, и, дрогнув губами, она сказала: — И хорошо, Митя, что ты уезжаешь отсюда, и жаль мне тебя. Один теперь будешь. А тебе нельзя быть одному. По лицу Митяя, сразу замкнувшемуся, видно было, что он понял все, что хотела сказать Катя. — Меня жаль? — высокомерно хмыкнул он. — Странное дело. Нянька, что ли, мне нужна? Няньки мне и здесь надоели. От этих самоуверенных и отстраняющих слов Кате стало еще тоскливее и беспокойнее. Промокшие ее ноги ломило от холода, и она задрожала от какой-то внутренней стужи. Боясь расплакаться, она сказала: — Ты не сердись, Митя, я пойду. Боюсь в совпартшколу опоздать. Митяй не обратил внимания, что Катя идет в совпартшколу в неурочное время. Он отчаянно махнул рукой, заторопился и стал сбивчиво просить Катю писать ему почаще, на его письма отвечать сразу, не откладывая, а в случае чего-нибудь такого — ну, она же понимает! — немедленно телеграфировать ему. Катя пообещала и писать и телеграфировать, покраснела от его поцелуя при людях и ушла. Обратно, в общежитие, она бежала, не обходя луж, не видя их, а когда вошла на монастырский двор, на колокольне ударил большой колокол. Тяжкие, но звонкие удары кругло покатились вниз, обрушились на Катю, оглушили и смяли ее. Качнувшись, она в изнеможении прислонилась к мокрой стене колокольни. Она задыхалась от горя и летела в черную глубину такого отчаяния, когда кажется, что все рухнуло, что нельзя больше жить. А тягостные удары мрачно гудящей меди продолжали мучительно-гнетуще падать на ее голову. Катя оттолкнулась от стены и оглянулась, почувствовав, что сзади кто-то стоит. Стояла женщина, не старая, но с темным и сухим, словно окостеневшим, лицом, с синими тенями под большими печальными глазами. По черной длиннополой одежде Катя узнала монахиню. — У тебя горе, доченька? — тихо спросила монахиня. Катя молчала, исподлобья глядя на нее. А монашка закачала головой, зашелестела сочувственным шепотом: — Молоденькая какая, а, гляди-ко, повстречалась уже с горем. Мир-то, он лукавый и горький. Темно-коричневые, безжизненно тонкие ее губы ласково, жалеюще улыбнулись. — Пойдем со мной, доченька. Я помолюсь за тебя. И сама ты помолишься. Ан, глядь, угодник и снимет с тебя горе твое, — положила монахиня на голову Кати легкую, пахнущую ладаном и свечной гарью руку. Катя тряхнула головой, сбросив руку, и, сверкая главами, крикнула: — Еще чего придумаете? Сами целуйтесь с вашим угодником! Круто повернувшись, она помчалась к общежитию.* * *
…Митяй попал на рабфак Ленинградского Горного института, и первое время, как ему казалось, в Ленинграде вообще было не до писем. Рабфаковцы должны были одновременно и работать и учиться. Для Митяя счетной работы не нашлось, и пришлось работать грузчиком в порту. От усталости он засыпал на лекциях. Решив окончить рабфак за один год, Митяй редкую ночь спал больше четырех часов. Правда, он окончил семь классов, но многое забыл. До писем ли было в этот сумасшедший год? Все же иногда его начинала мучить совесть, особенно когда он вспоминал, что Катя беременна. Но мысли о ней стояли где-то позади местных, рабфаковских мыслей об очередном зачете, о рубле для студенческой столовки. И первая ему написала Катя, уже зимой. Катя сообщала, что у нее родился сын, что назвала она его Василием, в память дедушки, Катиного отца. Сама она здорова, работает теперь на двух станках и к тому же на высоких номерах пряжи, а поэтому зарабатывает много больше прежнего. Пусть Митя не беспокоится о материальной помощи ей, а хорошо учится. Митяй никак не мог уловить тон Катиного письма. Если прочитать его дружеским тоном, то и письмо получалось дружеское, теплое, а если прочитать сухо, тогда и тон письма получался сухой, даже оскорбительный. А ответ у Митяя вылился легко и очень ему понравился. Он писал, что никогда не откажется от отцовской доли расходов на сына. Только не надо усложнять этот вопрос, к нему надо подходить со всей философской широтой. В конце письма Митяй уверял, что он любит Катю по-прежнему, и просил поцеловать за него сына. Ответа на это письмо Митяй не получил. Это не очень обеспокоило его, но он все-таки ломал голову, как выделить из скудного заработка грузчика отцовскую долю расходов. Однажды мелькнула верткая и скользкая мыслишка отложить расплату с Катей до окончании института. Он возненавидел себя за эту подлую мысль, продал на базаре присланные матерью домашней вязки свитер и шарф и перевел деньги Кате. Они вернулись с отметкой почты: «Адресат выбыл». Была весна, у Митяя начались экзамены, и они заслонили Катю. Экзамены он сдал блестяще. Теперь можно было начать розыски Кати, написать в укомол или знакомым ребятам, но открылись занятия на курсах по подготовке к вступительным экзаменам в институт, и Митяя опять закрутило. Однажды он даже сел писать в Вышний Мостовец, но кто-то вошел, помешал, письмо осталось неоконченным, а на следующий день он забыл о нем. Митяй решил, что, видно, судьба развела их навсегда. И вот через двадцать пять с лишним лет они снова встретились.* * *
— Не стал ли я игрушкой сновидений, как пишут в романах? — театрально разводил руки Горелов. — Вы ли это, Катя! Виноват. Кажется… Екатерина Васильевна? — А я вас сразу узнала, при первом взгляде, — застенчиво улыбнулась Катя. — Но почему-то испугалась и убежала, как девчонка. — Прямо-таки литературный сюжет! — все шире разводил руки Дмитрий Афанасьевич. — Двадцать пять лет спустя два земляка, он и она, встречаются в вагоне! У Чехова, кажется, есть такое же? А ну-ка, дайте мне как следует на вас поглядеть! Он радостно, как ему казалось, а на самом деле нервно, смеялся, взволнованно вздыхал. Взяв Катю за плечи, растроганно вглядывался в ее лицо, а сам чувствовал всю фальшь, всю ненатуральность своего поведения. За этой фальшью скрывались его растерянность, стыд и больше всего страх. И он говорил черт знает что. — Как наш Вышний Мостовец поживает? Все на том же месте? И жизнь, конечно, все та же? Микрожизнь, если говорить откровенно. И все же — город детства и юности, а это, как хотите, не пустяк! — на этот раз с искренним чувством сказал он. — В этом году обязательно соберусь туда. Пройдусь по своей Пустой улице, побываю на «Красном Мае». Нет, в самом деле, съезжу-ка я на поклон к родным пенатам. — На поклон к родным пенатам? — удивленно посмотрела Катя на Горелова. — А разве вы не знаете, что нет уже прежнего Вышнего Мостовца? Его затопило искусственное море. Об этом и в газетах было. А новый Вышний Мостовец выстроен на Вороньей горе, помните, где монастырь был? Говорят, замечательный город! А вы — микрожизнь! И никогда там не было микрожизни! — Как? Вышний Мостовец затоплен? — не заметив упрека, ошеломленно заморгал Горелов. — И моя Пустая улица? Да, мало интересовался я родным городом, это верно, — виновато сказал он. — Но, вспомните, когда я уехал оттуда. За это время многое быльем поросло… Катя улыбнулась краешком рта. Как знакома ему эта невеселая и чуть ироническая улыбка! — Да, быльем за это время многое поросло. А Дмитрий Афанасьевич подумал: «Какая умница! Не только умница, но и гордая! Такая не будет сводить счеты». Но ему все еще не верилось, что разговора начистоту не будет. Она, наверное, выбирает момент для нападения. — А все-таки грустно как-то делается, — печально вздохнул он. — Вот и нет моего «Красного Мая»! — Не жалейте, — успокаивающе улыбнулась Катя. — Вместо вашего инвалида настоящий богатырь выстроен! Именно такой, о каком вы мечтали в юности, с кнопками и лимонадом в цехах. Мне называли его мощность, но я, признаться, забыла. — Вы по-прежнему в Мостовце, конечно, живете? — Я выехала оттуда вскоре после вас, тоже на рабфак, — просто сказала Катя. — Вот оно что! И ваши теперешние координаты? — с любопытством спросил Горелов. — Потом, потом. Я схожу на станции Любянь. Адрес свой я вам дам. Сначала расскажите о себе. Как живете? Только поподробнее. Горелов покосился на раскрытые двери соседних купе и предложил: — Пойдемте ко мне. Я еду один. Когда они перешли в купе Дмитрия Афанасьевича, он повторил: — Как живу? Не жалуюсь. — Еще бы жаловаться! Эка орденов-то нахватали! — с улыбкой кивнула Катя на широкую орденскую планку, украшавшую его элегантный черный мундир генерала геологической службы. — В наше время без орденов жить просто неприлично, — отшутился Горелов. — А вы, вижу, избранник народа. Где работаете? Не надо, не отвечайте! Я, кажется, угадаю. На партийной работе. Верно? — Не угадали. Я тоже при мундире. Прокурор и, похвастаюсь, даже республиканского масштаба. — Ой, батюшки! — с комическим испугом откинулся Горелов на спинку диванчика. Он дурачился, всем лицом показывая, как он испугался. Лишь глаза его не дурачились, они стали отчаянными: — Ну, если вы прокурор, значит, я подсудимый? — Ай, бросьте вы! — по-простецки, широко отмахнулась Катя. — Выкладывайте, говорят вам, о себе все. По мундиру вижу, что вы уже генерал. Министром скоро будете? Расскажите и о своей работе. Но больше о себе. Понимаете? О себе. Дмитрий Афанасьевич затаил вздох облегчения. Она не хочет вспоминать прошлое. Видимо, он давно прощен, а возможно, забыт. Ну что ж, это хорошо! Устроившись поудобнее на диванчике, он стал рассказывать о своей жизни. Катя жадно смотрела на его лицо. Она искала в нем, — зачем скрывать правду? — прежние любимые черты. Но словно в взбаламученной воде, которая искажает и уродует отражение, она видела пухлые, помятые щеки, желтизну на висках, мешки под глазами, устало опущенные углы губ, а морщины на хорошем, крутом и просторном лбу были мелкие, неглубокие, какие-то неприятные, будто следы таких же чувств и мыслей. Иногда, правда, что-то очень знакомое, очень близкое и дорогое виделось ей в повороте его головы, во взгляде, когда он, рассказывая, поднимал на нее глаза. Но это появлялось всего на секунду — и тотчас пропадало, и снова перед ней был незнакомый человек, равнодушный, холодный, погасший, самоуверенно-небрежный. — Да. Постарели мы с вами, Митя. Простите, перебила вас. Рассказывайте, рассказывайте! Но рассказ его не нравился Кате. Говорил он как будто бы искренне, открыто, а ничего не видно, что-то самое важное утаено, скрыто. — Женаты? — неожиданно спросила она. Горелов помолчал, смущенно почесывая мизинцем небольшую холеную бородку. — Нет. Не выходит как-то у меня это дело. Всю жизнь один и один, как Робинзон. А за Пятницу у меня глухая, как пень, тетка. Катя улыбнулась, закрыла глаза ладонью, и непонятно было, как она отнеслась к его словам. Дмитрий Афанасьевич вздохнул. Ему хотелось рассказать ей все-все, пожаловаться на свою робинзоновскую жизнь, на нелепую квартиру, где по скользким противным полам одиноко бродит глухая, ко всему равнодушная тетка; на тяжелую мужскую рабочую усталость, от которой сердце словно наливается свинцом; на пустые, холодные сны: будто он собирается в дальнюю дорогу и ходит по комнатам, пустым и неуютным, какими они всегда бывают в считанные до отъезда минуты. И в снах он был одинок, и в снах видел только одного себя. Но Дмитрий Афанасьевич сдержался, не стал рассказывать всего этого. Он чувствовал, что нет между ними той близости, какая нужна для такого разговора. Не хватало чего-то, теплоты, доверия или душевного порыва, который иной раз внезапно распахивает душу, не оставляя закрытой ни одной ее створки. И, улыбаясь иронически, он закончил: — Вот вам полная исповедь. Отпущение грехов будет? — Нехорошо вы жили. Боже мой, как нехорошо вы жили, — беззвучным, отсутствующим голосом человека, глубоко ушедшего в думы, откликнулась Катя. Поезд начал сбавлять ход, стук колес под полом вагона стал тише, и Дмитрий Афанасьевич смолк. Он подошел к окну и открыл занавеску. Поезд тихо, осторожно, как на цыпочках, шел по большому мосту. Глубоко внизу чернела река, блестевшая лунными блестками, как рыбьей чешуей. Медленно проплыли фермы моста, потом сверкнул под луной штык часового, и сразу же за окном возник небольшой дом, спрятавшийся в деревьях сада. Окна дома были темны. Лишь в одном, видимо, в детской спальне, ночник под абажуром посылал в ночь спокойный густо-синий свет. А следующий шаг поезда открыл веранду домика с прислоненным к ее стене велосипедом. Его никелированные части ослепительно сияли при луне. От окошка детской, от беспечно забытого в саду велосипеда и от темных спящих окон повеяло на Дмитрия Афанасьевича покоем, уютом, теплотой, простым, но согревающим сердце человеческим счастьем. Паровоз вдруг закричал так радостно, будто увидел родной дом. Дмитрий Афанасьевич вздрогнул и быстро опустил занавеску, почувствовал себя нищим, с горькой завистью подсматривающим под осенним дождем у чужих счастливых окон. Он постоял, глядя на занавеску, и вдруг само сказалось то, о чем он думал сейчас. — А сын… наш сын, он жив? — Вася? Вы же видели его в моем купе. Офицер. Горелов обернулся. Он приготовился увидеть строгое, даже суровое и осуждающее лицо, а Катя улыбнулась доброй, жалеющей улыбкой. — Вы очень одиноки, Митя, не правда ли? Друзья-то хоть есть у вас? Теплота и нежность делали необидной жалость, звучавшую в ее голосе, и Дмитрий Афанасьевич, соглашаясь, угрюмо мотнул головой. Но тотчас запротестовал. — Нет, это вы уж слишком! Я очень люблю свою работу, и не за то, что она дала мне вот эти ордена, солидный оклад, машину, министерскую квартиру в Москве и прочие земные блага. Я вижу, как нужна моя работа народу, и это делает меня счастливым. В работе я счастлив, а это, согласитесь, не мало. Работа — половина жизни человека. И все же холодно мне как-то и обидно. За что, на кого обидно, не знаю. Если бы я верил в бога, я бы подумал, что он карает меня за мой отвратительный поступок с вами. Тут я кругом виноват. Снимите меня или милуйте — ваша воля. Но лучше казните. Тогда мне легче будет, — задыхаясь от искреннего волнения, закончил Горелов. — О какой казни вы говорите? — жалобно спросили Катя. — Вы не виноваты. Иначе поступить вы не могли. — То есть? Почему? — удивленно поднял на нее глаза Горелов. Катя слабо улыбнулась. — Разве я не видела, какой вы непутевый, с нехорошими причудами, самонадеянный, но в то же время слабый-слабый. Вас нельзя было оставлять одного. Вас спасать надо было от самого себя. Я, я во всем виновата! Я не имела права бросать вас! — Вы меня бросили? — с угрюмой обидой пробормотал Горелов. — Не заметил. — Да, я, я! Но тогда я тоже была слабой. А вас я считала порченым. Не обижайтесь. Это во время диспутов о свободной любви. — Генька, чтоб ему пусто было! Вот кто мне вспомнился! — засмеялся вдруг Горелов лукаво, по-молодому щуря глаза. — Тоже воспоминание бедной юности моей. Помню его библиотеку, перед которой я благоговел. Чудовищная мешанина из Ницше, Боккаччио, Фукса, «Мудрости йогов» и каких-то брошюр по спиритизму. А вы помните его? — Я его ненавидела! — сказала Катя, ни разу не улыбнувшись во время веселых воспоминаний Горелова. — Сколько мук он мне причинил! Я боялась за вас. И мне хотелось вынуть свое сердце и дать его вам вместо вашего. Тогда азаревские не были бы вам опасны. Глупости, скажете? Нет, не глупости. Это было так прекрасно, Митя. — Не думаете ли вы, Екатерина Васильевна, что я был верным учеником Геньки и убежденным апологетом его теории? Как ее? Да, «теории стакана воды», — глухо откликнулся Горелов, снова изменившись в лице. — Озорничал просто. Сопляку-мальчишке интересно было поиздеваться над такой серьезной вещью, как любовь. — Озорничали? Да, озорничали. И со мной вы наозорничали, Митя. Она поникла, сгорбилась, зажав ладони в коленях. Пушистые ее ресницы опустились, и она стала прежней покорной и безответной Сосулькой. А на Дмитрия Афанасьевича нахлынула такая тоска, что перехватило горло. Жаль было до слез, но не поймешь — ее или себя. Он молчал, тяжело, исподлобья глядя мимо Кати. В купе стало так тихо, будто здесь не было людей. Только звенела от хода поезда ложка в пустом стакане. — Вы, конечно, замужем? — наконец спросил Горелов, чтобы оборвать это тягостное молчание. Катя отрицательно качнула поникшей головой. — А были? — Нет. — Не поверю, чтобы никто не искал вашей взаимности! — Почему не искали? Искали, — подняла она голову. — Самым упорным искателем был Саша Щукин. Помните? — Какой Саша Щукин? Это не комсорг с вашей «Парижской Коммуны»? — Он. Помните, он вечерами играл в нашем саду на гармошке? Плохо играл. — Он теперь на дипломатической работе. Знаете об этом? Вы были бы теперь персона грата! — громко, напряженно засмеялся Горелов. Но смех его остановили глаза Кати. В них был и стыд, и страх, и отчаянная решимость. — Послушайте, Митя, — медленно и трудно сказала она, — бывало, расставаясь с вами, я много раз чувствовала, что не сказала вам самого важного. И сейчас, чувствую, останется несказанным самое важное. А я не хочу этого! Я не могу так! Она говорила уже торопливо, будто боялась, что остановится, не скажет. — Нет ничего тяжелее и печальнее несказанных слов. Надо все сказать, все! — беспокойно торопилась она. И положив руку к горлу, сдавленным от слез голосом, сказала отчаянно: — Я всю жизнь любила вас, Митя. Руки ее опустились, она жалко улыбнулась и прошептала тоскливо и удивленно: — Сказала все-таки… Эта жалкая улыбка и тоскливый шепот потрясли Дмитрия Афанасьевича. Рухнуло что-то, до сих разделявшее их, и перед ним открылась вся ее жизнь, полная до краев и светлая до дна, как родник, и через всю жизнь пронесла она без жалобы и упрека горькую, как полынь, неразделенную любовь. Он закрыл лицо ладонями и передернул плечами от физически давший его тяжелого стыда и презрения к себе. — Бедный мой, — услышал он снова ее голос, полный материнской нежности и жалости. — Хвораю я. Сердце плохо, — сказал неожиданно для себя Дмитрий Афанасьевич, сказал так, как говорят только любимой женщине и не скажут никому другому. — Иногда ночью… вот умираю. Крикнуть бы. А кому? Поезд снова замедлил ход и остановился. Занавеска окна ярко осветилась снаружи, и в коридоре вагона послышались голоса. Сытый басок говорил, что эта станция славится пирожками с грибами и грех будет не попробовать их, а второй голос отвечал, что сейчас спать надо, а не пироги пробовать. Горелов узнал бас толстяка, закусывавшего консервами, а отвечавший ему молодой и веселый голос был… — Этот офицер… Это? — настороженно поднял бровь. — Он, он, — счастливо засмеялась Катя. — Наш Вася. Она подбежала к двери и раскрыла ее. Лейтенант и толстяк стояли у самой двери. — Я здесь, Вася, — сказала она. — Хорошо, мама, — улыбнулся лейтенант им обоим синими глазами. Дмитрий Афанасьевич узнал эти синие глаза. Это его глаза! Только не усталые и равнодушные, а веселые, ласковые и чуть лукавые. — Вот, встретила… неожиданно… То есть… я не то хотела сказать… Что это я совсем не то говорю, — путаясь в словах, счастливо и нервно смеялась Катя короткими, прерывистыми, похожими на всхлипы смешками. — Ты, Вася, сейчас все поймешь… Знаешь, кто это? Но тут она заметила за плечами Васи любопытствующее лицо толстяка. Она схватила сына за рукав и втянула его в купе, закрыв дверь. Потом, сияя глазами и закусив прыгающие губы, протянула руку Дмитрию Афинасьевичу. Она хотела подвести его к сыну. Теперь надо было сделать только один шаг вперед — и все будет хорошо. А Дмитрий Афанасьевич отступил к окну, сделал вежливое лицо и молча поклонился. Вася удивленно посмотрел на Горелова и перевел глаза на мать. Она растерянно опустила протянутую Горелову руку, и лицо ее помертвело, как от удара в грудь против сердца. Василий рванулся к матери, но остановился и медленно повернулся к Горелову. Он долго смотрел на него, сведя брови, напряженно над чем-то раздумывая. Вдруг лицо его вспыхнуло темным вишневым румянцем и стало гневным и гордым. Он понял все! Он понял, кто этот человек с вежливым лицом. — Пойдем, мама, — бережно и нежно сказал Вася, протянув матери руку. Горелов, чувствуя, что у него покраснели даже уши, воровато, искоса посмотрел на Катю. Откуда-то издалека, словно за этот миг она ушла далеко-далеко, смотрели на него ее глаза. В них были стыд, брезгливость и тоскливое недоумение. Они вышли, не оглянувшись на Горелова. Он поспешно закрыл за ними дверь и сел, неудобно, на краешек, как виноватый. Постукивая пальцами по столику, он стал вспоминать весь, с самого начала, их разговор и остался недоволен собой. Разве не странно и не обидно, во-первых, что она называла его в разговоре просто Митей, а он ее по имени и отчеству, словно они поменялись ролями и теперь она смотрит на него сверху вниз. Во-вторых, чего ради он так распахнулся перед нею? На что это похоже? И, наконец, они не имели права презирать его, обиженно вспомнил он брезгливые глаза Кати и гневное лицо сына. Дмитрий Афанасьевич нервно почесал мизинцем бороду и напряженно подергал бровями. Ему казалось, что где-то глубоко шевельнулась очень важная, сама главная мысль. Он сосредоточился, прислушался и понял, что это была саднящая боль в душе, как от пореза осокой, и противное ощущение, что он снова выскользнул сам у себя из рук, как мокрое мыло. «Опять, пожалуй, кровяное давление повысится», — раздраженно вздохнул он. Он переоделся в пижаму и выпил на сон грядущий две большие рюмки коньяка. Он любил коньяк, от него в голове шли мысли ясные, легкие, и жизнь казалась простой, приятной и удобной. Сейчас коньяк тоже помог, и Дмитрий Афанасьевич уснул сразу, едва голова опустилась на подушку. А проснулся, как часто просыпаются вагонные пассажиры, от тишины, от ощущения, что поезд стоит и стоит давно. Он сел в постели разбитый, обессиленный и раздраженный. Расслабленно дрожали руки, сердце колотилось где-то под горлом, и судорожное его биение отдавалось в виски и кончики пальцев. Значит, и во сне продолжился этот мучительный спор с самим собой? И по-прежнему было в этом споре что-то неясное, беспокойное, недоговоренное, не в его пользу. В вагоне и за окном было тихо. Все кругом и везде спало. Устало посапывали под полом тормоза, и похоже было, что это мерно дышит во сне сам вагон. Но вот в тишине родился веселый и звонкий звук, словно ударяли по клавишу рояля, сначала робко, потом все смелее и смелее. Это шел по составу осмотрщик вагонов и бил молотком по бандажам колес. Звон приблизился, разлился под полом купе, и тотчас хрипловатый после сна голос спросил где-то рядом: — Простите, это какая станция? — Это станция Любянь, — ответил веселый голос и поставил точку ударом молотка. Название станции показалось Дмитрию Афанасьевичу знакомым. Он обрадовался, когда потянуло курить, и направился к двери, но в коридоре послышались осторожные шаги, шепот, потом вежливый голос проводника тихо сказал: — Разрешите помочь. Давайте ваш чемоданчик. В стенку купе ткнулся угол чемодана. Кто-то высаживался. Дмитрий Афанасьевич подождал, пока шаги удалились, и вышел в коридор. За окном уже белело. Огни на путях горели неярко, словно устали после ночного дежурства. А на блестящих полосах рельсов и в луже нефти между ними уже отражался радостный розовый свет не видного из вагона востока. Проводник вернулся в вагон, юркнул в свое отделение и вышел с желтым флажком: значит, поезд отправляется. — Кто вышел только что? — зевая, спросил Горелов. — Из девятого купе гражданка, депутат Верховного Совета, а с ней лейтенант, — ответил на ходу проводник. — Как? — крикнул сдавленно Дмитрий Афанасьевич и бросился вслед за проводником. Тот стоял уже в дверях тамбура с флажком наготове, и через его плечо Горелов увидел Катю и сына. Они разговаривали с носильщиком, повернувшись спиной к поезду. Встав на цыпочки, Дмитрий Афанасьевич крикнул жалобно, растерянно, едва слышно: — Подождите! Но Катя услышала его. Она быстро обернулась, нашла глазами Горелова и отчаянно поднесла руки к горлу, как ночью в купе, когда призналась в любви. В этот миг поезд тронулся так мягко, что казалось, будто перрон медленно поехал назад, а в Дмитрии Афанасьевиче взметнулось страстное желание все опрокинуть, вырваться из гнетущей душу путаницы, выпрыгнуть из вагона и бежать к ним. Горелов оттолкнул проводника, схватился за поручень и нерешительно опустил ногу на ступеньку. Перрон уже мчался назад, а вместе с ним словно улетала и Катя, ее руки, стиснувшие горло, ее немигающие глаза. — Товарищ генерал-директор, что вы делаете? — плачуще закричал проводник. — Не хочу я за вас отвечать! Бережной, но твердой рукой он схватил Дмитрия Афанасьевича и втащил его на площадку. — Пустите! — тяжело сказал Горелов. Но проводник уже повернулся к нему спиной и снова выставил флажок. Старчески горбясь, Дмитрий Афанасьевич вернулся в вагон и вошел в купе, забыв закрыть дверь. Он сел, положив на столик руки, сжатые в кулаки. Они не имеют права так расстаться с ним! Да, да, да, не имеют! И он найдет их! Он наведет справки, как только приедет в Москву, или еще лучше: слезет на следующей станции и вернется в Любянь. И так поступать с ним нельзя, нельзя! Несправедливо и жестоко так поступать! Он громко вздыхал, и вдруг — неожиданно! — увидел себя со стороны (так бывает только во сне), увидел пронзительно ясно и беспощадно, что никаких справок он наводить не будет, ни на какой станции не слезет, потому что не нужна ему ничья любовь и преданность. Чувство безысходного одиночества, от которого в страхе закрывают глаза старые люди, потерявшие все самое родное и близкое на земле, с такой силой рвануло его душу, что, ухватившись руками за голову, он повалился лицом на столик. Проводник, вернувшийся в вагон, посмотрел удивленно на генерал-директора. Голова его бессильно лежала на столике, а плечи вздрагивали. Проводник деликатно кашлянул в кулак, но генерал-директор не шевельнулся. Он плакал необлегчающими, безнадежными слезами, потому что от большой любви, которая дважды пересекла его жизнь, осталось только нежное и насмешливое название — Любянь. А его поезд шел дальше по старой удобной колее, где робинзоновский остров безликой квартиры, тоска пустых комнат и пустых снов, и опять он один. И так будет теперь до конца, ибо не бывает в душе двух весен, и человек не может вернуть свою весну, если он не встретил ее в свое время с открытым, горячим и щедрым сердцем!.. Дмитрию Афанасьевичу стало так страшно и гадко, что захотелось спрятаться. Он вскочил и с грохотом задвинул дверь купе.Осадочная порода
— Ну, пойдемте, покажуВаше место на планете.А. Яшин «Советский человек»
1
Когда Кирпичников, только что приехавший с аэродрома, рассказал, какое задание получила их партия от главного геолога республики, Вера Павловна Ширяева спросила: — Это все? В голосе ее звучала обида, а в прищуренных глазах была ирония. Эти всегда прищуренные, будто от ветра, глаза, стали уже раздражать Кирпичникова. Когда она появилась в партии впервые, с направлением отдела кадров на должность помощника начальника партии, Кирпичников, покосившись на ее прищуренные иронические глаза, в украдку вздохнул: «Щурится! Ох, эти молодые скептики! Попробуй, сработайся с такой!» — Да, это все, — мягко ответил начальник партии. — Будем искать глину, песок, известняк и бутовый камень. А вы хотели бы?.. — Стоит ли теперь говорить о том, чего я хотела бы, — ответила Вера, глядя в пол. — Хотела поработать здесь же, в песках, на геоморфологии горных останцев среди пустыни. Вы их, конечно, знаете. Я считаю, что это Урал, дотянувшийся сюда из Арктики, нырнувший под пески пустыни и снова вырвавшийся из-под них, чтобы протянуть руку Тянь-Шаню. Единый Урало-Тяньшаньский горный хребет! Это так громадно, что трудно верится. А мне хотелось доказать это, — закончила Вера, по-прежнему не поднимая глаз. — Позвольте, позвольте! — с внезапно заблестевшими глазами сказал Кирпичников. — Это еще надо доказать! А почему эти горные островки среди пустыни — не Тянь-Шань, протянувший руку Уралу? Погодите, дайте мне кончить! Сложены они теми же горными породами, что и Тянь-Шань. Это во-первых. А во-вторых… — Кирпичников помолчал и засмеялся. — А во-вторых, мы, кажется, немного отвлеклись. Но тема дьявольски интересная, это уж точно! — Как видите, имела глупость мечтать о больших трудностях и больших делах, — иронически прищурилась Вера. — Все хотят делать большие дела, а кто же маленькие будет делать? — сразу потух Кирпичников. Он в эту минуту был очень похож на огорченного мальчишку. Он же был еще очень молод, внешне суровый «агажан», как называли его казахи, рабочие партии. Кирпичников встал и подошел к окну, плотно закрытому от ветра с песком. Еще сегодня утром он ходил по прохладным улицам Алма-Аты и по величественным, с лепными потолками и скользкими паркетными полами, залам министерства, в полдень он летел в душном самолете над пустыней и синим Балхашом, а в разгар дня он снова здесь, в своей маленькой партии, в ауле, заброшенном на кромку пустыни. Из окна самолета пустыня — как скатерть палящего желтого цвета. Скатерть местами сморщилась, будто повели по ней неосторожной рукой. Это барханы, сверху совсем смирные и безобидные. Но сейчас, в запыленное окно, Кирпичников видел, как ярко-желтый песок барханов засыпал колхозные поля, сады, арыки и даже дома. Сколько здесь домов с пустыми оконными и дверными проемами! Рамы и двери сняли люди, убегавшие от песков. В тишине покинутых домов слышалось непрерывное тихое, похожее на змеиное, посвистывание. И по-змеиному же извиваясь, песок длинными струями вползал в пустые двери, хороня дом окончательно. Кирпичников помнит, как он наступил гадливо на ползущую песчаную струю. Чувство было такое, будто придавил змею. Но песок переполз через его сапог и зазмеился дальше. А от тонкого его свиста становилось по-настоящему жутко. Кирпичников повернулся от окна к Вере. — Не спорю, написать диссертацию об Урало-Тянь-Шане — это замечательно, это большое дело, — вздохнул он с откровенной завистью. И вдруг оживился, поймав нужную мысль: — А почему, собственно, вы считаете наше дело маленьким? Канал, которого ждут три огромных совхоза и двенадцать колхозов, ждут тысячи хлеборобов и животноводов — это маленькое дело?! Жаль, ей-богу, что вы поздно прибыли в нашу партию и не присутствовали месяц назад на объединенном собрании этих колхозов. На повестке скучнейшая материя: «Вопрос о строительстве новой оросительной системы колхозов». А говорили выступавшие — как поэты! Не знаю, как у них в протоколе записано, а по-моему, они поэмы слагали о своем новом канале, о новой двухэтажной школе, о библиотеке на десять тысяч томов, агролаборатории, о новых домах городского типа с электричеством, радио, водопроводом, ваннами! У них это не хуже Маяковского получалось, честное слово! «Как будто пришел к социализму в гости, от удовольствия захватывает дых!..» — добрым, вкусным молодым баском продекламировал Кирпичников. — Так, кажется, Андрюша, не переврал? — Н-да, красивая жизнь вырисовывается, — солидно ответил Андрюша Крупнов, студент-практикант, коллектор и завхоз партии. — Пора призывать к порядку пески! Вера снова прищурилась: — Я, конечно, понимаю важную роль этого канала, но… — Но это не Братская ГЭС и даже не канал Иртыш — Караганда, а всего лишь межрайонный канал. Звездочку Героя и орден Ленина здесь не заработаешь. Это я вам авторитетно говорю! — серьезно, но с лукавой искоркой в глазах сказал Андрюша. Вера вспыхнула, но сдержалась и, не повернув даже голову в его сторону, бросила небрежно: — Не острите, Андрюша. Не получается это у вас. — И не надо. Я не в конферансье собираюсь, в геологи. — Разве не в космонавты? На Луну раздумали лететь? Теперь вспыхнул Андрюша, покраснел даже его лоб до корней волос. Вера угодила в больное место. Да, он часто говорил, что пора открыть новую страницу геологии, пришла пора приступить к космогеологии. Начать можно с Луны. Да, несмотря на адову жару, он носил необыкновенно толстый, на байке, летный шлем, похожий на шлемофон космонавта, только без прозрачного забрала, и кожаные перчатки с громадными раструбами. Но смеяться над этим — просто не по-товарищески! Он должен одернуть эту зазнавалу! В воздухе запахло порохом, и Кирпичников почувствовал это: — Спокойней, спокойней, товарищи! Продолжайте, Вера Павловна. Вера долго не отвечала, сидела напряженная, колючая. Она подумала, что Кирпичников говорит все это, и о канале, и о поэтических речах колхозников, и Маяковского процитировал, только для нее одной, и это обидело ее больше даже, чем сама предстоящая работа, мелкая и неинтересная, «скучненькая». Она поднялась и, заложив руки в карманы голубых брючек, сказала сухо: — Напрасно вы, Николай Николаевич, подкладываете соломку, чтобы я не ударилась, падая со своих высоких мечтаний. Не надо, переживу. Работать буду и на глине и на песке. Я же не отказываюсь, — высокомерно прищурилась она и вышла из комнаты. — Работать буду, — невесело повторил ее слова Кирпичников. — Это мало, у нас все работают, да вот беда — по-разному. — «Звездный билет» вытянуть хочет! — ядовито хохотнул Андрей. — Голубенькие «джинсы» напялила. Тоже мне!* * *
На дворе Вера сразу увязла в песке по щиколотку. Глинобитный плоскокрыший домик, занятый геологами, жители уже бросили. Песок победил их. Каждое утро Андрею приходилось отгребать песок от дверей, а после большого ветра откапывать и окна. Маленький этот аул, бывшую кстау — зимовку, занимала овцеводческая ферма колхоза. Здесь стояли еще зимние овечьи кошары, жили чабаны и сакманщицы, а отара паслась в песках, на отгонных выпасах. Но даже невнимательный глаз заметил бы, что аул доживает буквально последние дни. Пески уже засыпали его, и если не придет вода, живительная, спасительная вода, ферме придется отступить в степь. А надолго ли? И туда приползут пески. В мазанке напротив, через дорогу, жили еще люди. Большие некрашеные ворота были раскрыты настежь, и виден был двор. Там, сидя на кошме, обедала небольшая семья: седобородый аксакал, маленькая, сожженная солнцем байбише, их сын, в черной бороде которого тоже серебрилась седина, и внук их, еще мальчик, но уже с тем легким пушком на щеках, который придает особенную нежность лицу подростка. Он накинул свой халат только на плечи, поверх городского костюма. Они ели в печальном молчании. Это было похоже на поминки по старому пепелищу, а карагач, на треть засыпанный песком, не мог уже прикрыть их от солнца желтой, как лицо малярика, умирающей листвой. От вида этой печальной трапезы, от монотонного шороха пересыпающегося песка и, главное, от сознания какой-то неудовлетворенности Вере стало тоскливо. Она жалобно и прерывисто, по-детски, вздохнула и хотела уйти, но навстречу ей кинулся, запорошив глаза, песчаный вихрь. Он ворвался и во двор напротив, закрутился, заплясал, как одержимый, и опрокинулся на блюдо с бесбармаком. Внук вскочил в гневном порыве, но отец взглянул на него со строгой укоризной — и мальчик покорно опустился на ковер, чисто городским жестом поддернув брюки. И только дед, прямой и строгий, не шевельнулся и не поднял глаз. Трапеза продолжалась. Вера живо вообразила, как хрустит у них на зубах песок. Она протерла запыленные глаза и пошла, оставляя за собой глубокие следы, но ее окликнули со двора: — Аман-ба, товарищ инженер. Можно вас на минуту? Это сказал юноша. Он поднялся с кошмы и, подойдя к Вере, поклонился почтительно. — Когда партия выходит в пески, инженер-жан? Я завербовался в вашу партию. Моя фамилия Джумаш Молдабаев. Можете звать меня просто Джумаш. Я только что кончил семилетку и не знаю, куда идти, в зоотехники или в геологи? Геолог — это интересно? — Не всегда, — иронически прищурила глаза Вера. — Мне очень хочется в геологи, а атай хочет, чтоб я пошел в отары, — опасливо покосился Джумаш на деда. — Дедушка и поведет нашу партию. Его зовут Жакуп, но зовите его лучше Жакуп-ата. А мой отец, извините, пожалуйста, не пойдет с партией. Он старший чабан, ему нужно собрать отары в урочище Колдасан. Там будет стрижка овец. Теперь поднялись дед и отец и поклонились Вере почтительно, прижав ладони к сердцу. — Это хорошо, Джумаш, что вы идете с нами. А когда выступаем, узнаете от начальника, — рассеянно ответила Вера, уходя. Она все же успела услышать тихий голос байбише: — Ой-бой, какие слова: ин-зе-нер, зо-тек-ник…class="book">2
И вот партия третью неделю в песках. Колесная колея, проложенная колхозниками, ездившими в пески ломать саксаул, давно уже превратилась в узкую верблюжью тропу. Сухо шуршат по песку мозолистые ступни верблюдов, а пыль, поднятая ими и уносимая ветром, скрыла полгоризонта. Старый Жакуп-ата, как на невидимом поводе, ведет за собой маленький нарядный караван. Могучие двугорбые верблюды разодеты колхозниками как на свадьбу. На них колокольчики, бубенцы, уздечки с серебряными бляхами и кистями цветной терпи. И Жакуп-ата одет в праздничный халат из верблюжьей шерсти, подпоясанный кушаком из козьего муха. А его тымак из белой мерлушки виден издалека. Шикарный наряд керуен-басы дополняют автомобильные очки. И в песках люди есть. Пусть видят, что это не обычный караван с папиросами и мукой для чабанов глубинных пастбищ, а караван строителей колхозного канала. Поэтому и бубенцы, и цветные кисти, и праздничный халат. Но если говорить откровенно, то ведет караван не Жакуп-ата, а его дряхлая кобыленка с рубцами на груди от волчьих зубов. Жакуп-ата, покачиваясь в седле, как в люльке, сладко дремлет. Но вот кобыленка останавливается как вкопанная. Останавливается и весь караван. Это значит: на тропе развилка. Жакуп-ата просыпается, не спеша достает из-за кушака пузырек с надписью «Витамин С» и, вытряхивая на ладонь щепоть насыбая, окидывает пески внимательным взглядом. Затем закладывает табак под язык и шпорит кобылку пятками, уверенно направляя ее на нужную тропу. И снова мерно колышатся горбы и шеи верблюдов, снова мимо каравана шагает пустыня. Вера впервые попала в настоящую пустыню, и удивительнее всего для нее было то, что пустыня оказалась точно такой, какою она воображала ее еще в детстве. В школе на уроки географии приносили картины, изображавшие льды и северное сияние Арктики, с моржами и белыми медведями на первом плане, тропические джунгли с крадущимися тиграми, и песчаные пустыни. И здесь было все в точности, как на школьной картинке: и песок расстилается до горизонта, и верблюды шагают, высокомерно подняв головы, и даже скелет павшего верблюда белеет на бархане. Лишь тишина пустыни не чувствовалась на школьной картине, а здесь, важная и суровая, она пугала непривычные уши. И Вере захотелось дерзко и насмешливо нарушить эту тишину, крикнуть про пустыню что-нибудь смешное, обидное или взобраться на бархан и, балансируя руками, с шутливо-испуганным визгом пробежаться по его острому гребню. Она обернулась, опершись рукой на круп лошади, к ехавшему сзади Кирпичникову и крикнула насмешливо: — Николай Николаевич, вы не находите, что барханы похожи — на что вы думаете? — на шоколадные торты? Не находите? А пробежаться по его вершине не хотите? Кирпичников поморщился и холодно ответил: — Нет, не хочу. Объясните лучше, откуда у вас эта патологическая ирония ко всему на свете? Барханы-то чем вам не угодили? — Ирония? Патологическая? — прищурилась Вера и вдруг выпалила: — Знаете что, мне не нравится такой разговор. Лучше прекратим. — Да, лучше прекратим, — ответил Кирпичников, угрюмо разглядывая уши лошади. Вера не знала, что раздражение и холодность Кирпичникова объяснялись другими причинами. За те дни, что они провели в песках, он ревниво следил за работой Веры. Она работала, как и все в партии, много и напряженно, но равнодушно, спокойно, и говорила о сделанной за день работе тоже равнодушно. Какими шумными и веселыми бывают вечерние часы у костра, когда геологи показывают друг другу находки и открытия дня, азартно спорят и, не будем греха таить, немножко хвастают. В партии Кирпичникова вечера у костра проходили тихо, в вялых, равнодушных разговорах. Кирпичников все надеялся, что это изменится и Вера войдет во вкус. Шли дни, а Вера не менялась. Кирпичников мучился и с трудом скрывал это. Для натуры щедрой и открытой мучительно работать с человеком, который не отдает делу всего себя, как большой любви или ненависти. И наконец он сорвался. Это произошло вечером того же дня, на привале. Изучая при костре карту, Кирпичников нахмурился и сказал встревоженно: — Смотрите-ка, товарищи, с известняком у нас совсем плохо. А без известняка стройка невозможна, это и ребенку понятно… Вера, сидевшая рядом, сочувственно кивнула головой, но сочувствие получилось холодное, только из вежливости. — Чего это вы киваете? — хмуро поглядел на нее Кирпичников запавшими от жары и бессонницы глазами. — Соглашаюсь с вами. С известняком у нас совсем плохо, — думая о своем, рассеянно ответила Вера. — Сознайтесь, а ведь вас ничуть не волнует эта презренная осадочная порода?! — тяжелым от раздражения голосом сказал начальник партии. Вера удивленно посмотрела на него и так прищурила глаза, что видны стали только крошечные блики костра в ее зрачках. — Да, вы правы. Я как-то не могу все время думать только об известняках. Может быть, потому, что у меня нет таланта… известкоискателя, — ответила она и не узнала своего голоса, резкого, издевательского и злого. Кирпичников с треском скомкал карту и сунул ее в полевую сумку. Он почувствовал, что Вера оскорбила чем-то лично его. Андрюша, виновато мигая выгоревшими на солнце ресницами, уставился напряженно в костер, а Жакуп-ата печально вздохнул. Все долго молчали и смотрели в костер, словно боялись показать друг другу глаза. Наконец Андрюша зашевелился, отвел взгляд от огня и сказал, как бы вызывая кого-то на спор: — Что ж, верно! Известняк — это наше кровное дело. Можно бы на месте цемент делать. — Ой-бой, какое слово: це-мент! Крепкое слово, — встрепенулся и Жакуп-ата. Поискав за костром лицо Андрюши, сидевшего напротив, он улыбнулся ему. Вера вдруг встала, подчеркнуто высоко держа голову, пошла к своей кровати-раскладушке, стоявшей под открытым небом. Она легла не раздеваясь, подложив руки под затылок. Низко висели звезды, крупные, теплые и какие-то курчавые, как ягнята. Казалось, они шевелятся и сейчас начнут ползать по небу. «Но чем я виновата?» — обиженно, глубоко вздохнула Вера, и в глазах ее защипало. Разве виновата она, что теперешняя ее работа кажется ей мелкой, даже обидной. Здесь, среди величия пустыни, где природа неприступна и скупа для слабых и щедра для смелых и дерзких, здесь оставят след только большие, только гигантские дела! А что предлагают ей? Бутовый камень… Известняк, из-за которого сегодня весь сыр-бор загорелся. В глазах опять защипало. Она повернулась на бок и посмотрела в сторону костра. Лагерь уже спал. В костре грустно дотлевали последние угольки. Тихий их свет ласково ложился на лицо и седую бороду Жакупа, одиноко сидевшего у костра. Забыв ладони на коленях, он смотрел на небо. Так сидели у костров, глядя в небо, и его далекие предки, чьи стада веками кочевали здесь, в песках. О чем думает старик, глядя на звезды? Какие мысли наполняют его голову? Мысли предков, древние, как пески, о тайнах звезд и глубинах неба, или мысли его сейчас на земле, о сегодняшнем дне, о цементе? «Крепкое слово — цемент», — вспомнила Вера. Она приподнялась на локте, словно могла услышать мысли аксакала. Но услышала лишь прерывистое шуршанье песка да оголтелый лай Басмача на волка, бродившего вокруг стоянки. Зверь прятался в залитых лунным светом песках и выл захлебываясь. Испуганный этим воем, мягко затопал пасущийся верблюд и остановился недалеко от Вериной кровати. Между двумя его горбами повисла красная недобрая луна. Вера заснула, когда брезжило уже утро, безветренное, душное, не обещающее прохлады.3
Ее разбудили людские голоса и топот бегущих ног. Она открыла глаза и увидела, что рабочие партии и Кирпичников, и Андрюша бегут куда-то в сторону от стоянки. Вера села в кровати, зевнула недовольно, пожала плечами, глядя на бегущих людей, подумала минуту и тоже пошла. А люди уже остановились, и некоторые поднесли к глазам щитком ладонь, во что-то всматриваясь. Вера тоже посмотрела в ту сторону и увидела большую овечью отару, выходившую из-за бархана. Бесконечный поток стада клубился грязно-серыми волнами. Было что-то тревожное, пугающее в этом медленном шествии. Овцы брели понуро, тесно прижавшись друг к другу и опустив изморенно головы, ставшие непосильно тяжелыми. Вера тихо ахнула и побежала, увидев, как овцы остановились, шатнулись и бессильно легли на песок. К ним бросились овчарки, легли рядом и лежа лаяли до тех пор, пока овцы не поднялись и не пошли. Одна овца осталась лежать с откинутой головой. Впереди, указывая дорогу, шел высокий чернобородый чабан. Он нес на руках, как мать грудное дитя, маленького ягненка. Детеныш спал, доверчиво уткнув мордочку под мышку человеку. Лицо чабана было печально, а в сухих воспаленных глазах застыло немое отчаяние. Вера с замершим сердцем узнала в нем старого чабана колхоза, отца Джумаша и сына Жакупа. Чабан робко подошел к старику и почтительно поздоровался. Жакуп-ата заговорил первый. Как только раздался его слабый старческий голос, смолкли тревожные переговоры людей. Старик, хватаясь отчаянно то за голову, то за бороду, то грозя кому-то маленьким, сухим кулачком, зло кричал на сына, а тот стоял, сгорбив беспомощно могучие плечи и опустив обреченно голову. — О чем говорит Жакуп-ата? — тихо спросила Вера поившего рядом Джумаша. Юноша с мучительным стыдом отвел глаза и тихо ответил: — Много овец и ягнят погибло, вот какое дело. Дедушка очень сердится. Он говорит отцу: «Не приходи больше в колхоз, даже с повинной. Ты оплевал мою бороду!». — Ты толком говори, что случилось с отарами? — закричал вдруг незаметно подошедший Кирпичников. — Суховей два дня дул, — сказал Джумаш. И все вспомнили, что эти дни стоял особенно палящий душный зной. — Суховей подул, барханы побежали, как волны в мире. Чабаны говорят, и старые пески поднялись, колодцы засыпали. Не дошел отец с отарами до Колдасана, суховей не пустил. Он обратно пошел, сюда, на наши колодцы. Без воды шли. Чабаны сами не пили, овцам воду отдали. Разве капля поможет? Видишь, какие пришли? Джумаш с суровым лицом отошел от Веры и Кирпичникова. Они переглянулись и тотчас услышали хриплый глухой голос: — Жив-здоров, агай-жан? Аман-ба, инженер-жан! Это был отец Джумаша. В глазах его не растаял еще стыд после суровых слов старика, а взглянув на отошедшего сына, он горько улыбнулся: — Глядите, и сын стыдится меня, не хочет со мной говорить и дать отцу воды. Интересные времена настали. Э, агай-жан? Говоря это, он облизывал сухие, потрескавшиеся губы. Вера схватила полное ведро и молча протянула его Молдабаеву. Чабан опустил ягненка на землю и припал к ведру всем лицом. А ягненок, трогательно неуклюжий, широко расставив длинные, еще шатающиеся ноги, сделал несколько шагов и упал у ног Веры. Она взяла его на руки и прижала к груди. Доверчивый, курчавый, теплый, пропахший полынной пыльцой, он вызывал нежность и жалость. Напившись, Молдабаев плеснул водой в лицо и счастливо вздохнул: — О, это стоит целого мира! В старое время эту радость отнимали у нас баи. Они стояли у колодцев с плеткой и били бедняков. Тогда бай к воде не пускал, теперь суховей не пустит? Это дело кончить надо! — взмахнув ребром ладони, он точно отрубил что-то. Видно было, что каждая жилка в нем трепетала от гневной ярости. И сразу же улыбнулся, увидев ягненка на руках девушки, погладил его и ушел к отарам.4
Когда Вера вернулась в лагерь, там вьючили верблюдов: Кирпичников приказал менять стоянку. На партию и на отары колодцев не хватило бы, а старший чабан рассчитывал дать здесь двухдневный отдых измученным стадам. Было решено, что Андрюша пойдет с караваном к месту новой стоянки, намеченной Кирпичниковым на карте, а сам Николай Николаевич и Вера отправятся на свои маршруты и, не теряя времени, будут работать. — Действительно, времени терять нельзя! — взволнованно сказала Вера. — Давайте быстро-быстро собираться! Кирпичников посмотрел на нее как-то особенно остро, но ничего не сказал и повернулся к студенту: — Вы за меня остаетесь, Андрюша. Смотрите, чтобы порядок был. За все ваша голова в ответе! Андрюша с шутливой почтительностью поднес перчатку к шлему и очумело вытаращил глаза: — Р-р-рад стараться, ваше сиясь! Все будет в порядке, авторитетно заявляю!.. По тропе, на которую свернули Кирпичников и Вера, они вместе ехали недолго. Николай Николаевич сухо пожелал Вере удачи и свернул в сторону. Она в ответ по привычке только прищурилась и вдруг поймала себя на мысли об известняке. Ей вдруг очень захотелось найти эту «презренную осадочную породу»! С компасом в руке Вера огляделась, определяя азимут. Вокруг нее раскинулась ослепительная беспредельность пустыни. Лишь на горизонте бродили смерчи, падали, снова вставали и снова брели, крутясь и качаясь, как пьяные. И там, где бродили смерчи, вытянулись в широтном направлении маленькие островки древних гор — отроги Урала, пришедшего сюда из льдов Арктики. Но… Урал ли это? А может быть, прав Николай Николаевич? Может быть, это останцы Тянь-Шаня? Хорошо, хорошо, это потом! А сейчас — известняк! Только известняк! Вера двинулась на северо-восток. Пустыня обманывала ее, играла в прятки. Местность была пятнистой или, как говорят геологи, комплексной. Здесь надо было обшаривать каждый шаг, осматривать и выстукивать каждый камень, каждое обнажение. Путь был трудный, путаный, как будто зверь, за которым охотилась Вера, отчаянно петлял. Ей часто приходилось слезать с лошади и тащить ее на поводе. Подниматься на бугры и холмы, тащить при этом за собой упиравшуюся лошадь было тяжело. Пот теплыми каплями катился по лицу девушки, заливал глаза. Не останавливаясь, она вытирала лицо о плечо и шла дальше. После полудня Вера увидела одинокую гору. Похожая на гигантскую волну, она взметнулась и окаменела навеки. Это было то, что она искала, но, боясь поверить, Вера села на лошадь и погнала ее не жалея. Гора, издали монолитная, вблизи оказалась разбитой тысячами трещин и щелей на мелкие и крупные блоки. Вера стала подниматься на вершину горы узким ущельем. Стены ущелья давили, солнечный свет обманывал. Тени скал казались пропастями без дна, а рядом зияли настоящие пропасти, похожие на тени. Гора жила своей тайной и враждебной жизнью. Вершина была усеяна каменной крошкой и обломками песчаников и известняков. Но известняк ли это?.. Когда под каплей кислоты он зашипел, задымился и бурно вскипел большими пузырями, Вера счастливо вздрогнула. Кровь застучала в виски и даже ладони. Забыв о зное, Вера с увлечением работала, шепотом ругая и карандаш, вертевшийся в скользких от пота пальцах, и выбившиеся из-под косынки волосы. Не отрываясь от планшета, кривя рот, она сдувала их со щек. Вот и работает она на уралидах, о чем так мечтала! А не Тянь-Шань ли это! Э, неважно! Окончив зарисовку, Вера достала лупу и принялась разглядывать известняк. Ясно видно было, что он состоит из скопления мельчайших раковинок микроскопических животных. Миллионы лет, как медленный дождь, падали они на дно древнего моря и сложили мощные толщи в сотни метров. Из пылинок создались горы! Вера задумалась, держа на ладони кусок известняка. Она боялась шевельнуться, прислушиваясь к тому, что происходило в ее душе. А в душе стало вдруг просторно, свежо и почему-то весело-весело! Впору бы радостно чему-то засмеяться! Такое, наверное, чувство бывает у человека, когда он после плавания по мелким, извилистым, душным притокам выплывает на простор настоящей большой реки с ее глубиной, мощью, с ее открытыми далями и свежим ветром. Вера встала во весь рост на обломок, на котором сидела. Ей нестерпимо захотелось тотчас же, немедленно поговорить с Кирпичниковым. О чем? Обрадовать его своим открытием? Или рассказать о просторе в ее душе? Она поднесла к глазам бинокль и стала искать Николая, но бинокль поймал летящий по пескам столб белой солончаковой пыли, а в нем фигуру всадника, гнавшего коня наметом. Никогда Вера не видела, чтобы так скакали по пескам, и ее охватила тревога. А когда она разглядела во всаднике Джумаша, она уже знала, что случилось что-то нехорошее. Вера спрыгнула с обломка и, забыв о своей лошади, побежала вниз по ущелью, чутьем угадывая трещины и провалы. — Уа, товарищ инженер, уа! — издали отчаянно закричал Джумаш. — Где начальник? — Нет здесь начальника. Он далеко. А что случилось? — Плохое дело. Верблюд в солончаке тонет, вот какое дело, — простонал Джумаш. — Верблюд? В солончаке? — ошеломленно повторила Вера. — А какой верблюд? — Дорогой верблюд, с камнями, с песком! — крикнул юноша и вытер лицо изнанкой кепки. — С типовыми образцами? — шепотом, приложив ладони к груди, спросила Вера. — Вы там с ума сошли? Что вы делаете? — Айда, езжай скорей, пожалуйста! — скатился Джумаш с лошади, протянул ей поводья и, подставив сложенные горсткой руки, вскинул девушку в седло. Он закричал что-то ей вслед, но Вера не оглянулась. Теряя длинные для нее стремена, то съезжая набок и почти падая, то заваливаясь на переднюю луку, она гнала галопом хрипевшего, покрытого пеной коня с одной мыслью: если погибнут образцы — погибнет то важное, нужное, огромное, ради чего все они трудились. Караван партии стоял на солончаке — соре. Люди то собирались в кучку, то разбегались и снова сходились, волоча доски, канаты, охапки саксаула. Ей послышался крик, отчаянно-пронзительный детский крик. Люди на солончаке снова разбежались, и она увидела тонущего верблюда. Это была Апайка, могучая двугорбая верблюдица, гордость колхоза и самая сильная в караване работница. Поэтому ее и навьючили геологическими образцами и шлифами разведанных материалов. Вокруг нее по берегу топи бегал пушистый, голенастый верблюжонок. Он и кричал перепуганным ребенком. Вера смотрела растерянно на эту бестолковую, как ей казалось, суматоху и не знала, что делать, с чего начать? Но вот ее заметили, и к ней подбежал Андрюша, раздетый до трусов, но в летном шлеме и перчатках. На лице его, измученном, с капельками пота на переносье, дрожала виноватая улыбка, и эта улыбка взорвала Веру. — Как это случилось? — закричала она неприятным, взвизгивающим голосом. — Я вас спрашиваю, как это случилось? И, не давая Андрюше ответить, она огрела коня нагайкой и чуть не отдавила конскими копытами босые ступни Андрюши. Тот пугливо отбежал и издали крикнул умоляюще: — Вера Павловна, вы послушайте!.. Вера спрыгнула с лошади и пошла на Андрюшу, зло щуря глаза. — Партию оставили на вас! За все вы в ответе! И вы коллектор! Образцы — ваша обязанность! — Вера Павловна, я же знаю! Да вы послушайте!.. Но Вера снова перебила его криком: — Ни черта вы не знаете! Нарядился в перчатки и разгуливает! Космонавт! Лунный геолог! А вы знаете, во что превратятся образцы? А этикетки? Боже мой, пропала вся работа! — Не успеет пропасть, мы сейчас все вытащим! Это я вам авторитетно говорю! — уверенно крикнул Андрюша и стал рассказывать, как произошло несчастье. Когда партия переходила солончак, передовая Апайка провалилась неожиданно в топь. Оказалось, что они переходили «пухляк» — пухлый солончак. Его порошковидную мучистую пыль грунтовые воды превратили в соленое болото, затянутое тонкой соляной коркой. Кобылка керуен-басы благополучно просеменила опасное место, а под тяжелым груженым верблюдом обманчивая корка проломилась — и Апайка увязла сразу по шею. Увидев это, Жакуп-ата побледнел и закрыл ладонями лицо: он выбирал дорогу для каравана, его вина! Вера слушала Крупнова молча, раздраженно сплевывая хрустевший на зубах песок. — Вот, значит, как дело было, а теперь я побежал, — неожиданно закончил Андрей и убежал к трясине. Вера пошла за ним. Снова жалобно заплакал верблюжонок, мать в ответ начала биться и увязла еще глубже. — Уймите малыша, он Апайку окончательно утопит! — крикнула сердито Вера. Двое рабочих бросились ловить верблюжонка, но он убежал в пески и там кричал, не переставая, жалким голосом. У края трясины Вера увидела Жакупа. Он сидел сгорбившись и нахохлившись, как старая больная птица, накрыв голову полой праздничного халата. Много позора упало сегодня на его голову, и он не в силах был смотреть людям в глаза. Халат его был вымочен и заляпан грязью солончака. Мокрыми и грязными были халаты, рубахи, даже бороды многих рабочих партии. Видно было, что они немало уже бились с верблюдом, вытаскивая его из трясины. А распоряжался всем Андрюша толково, не горячась, без криков, но с какой-то злой энергией, и Вере стало стыдно за свою недавнюю истерику. Она хмуро огляделась. То, что издали ей показалось бестолковой суматохой, на самом деле было четкой, слаженной, напряженной работой. Люди партии связывали в толстые связки нарубленный саксаул. Вера догадалась: по связкам можно будет добраться до Апайки, обвязать ее канатами — и другими верблюдами вытащить на сухое. Она тоже принялась вязать саксаул. Когда фашины были готовы, Андрей надел на сгиб рук моток каната, один его конец обвязал под мышками, другой передал рабочим, стоявшим на берегу. Затем взял шест и полез в соленую трясину. Щупая перед собой шестом и вытравливая понемногу канат, он погрузился в топь по грудь и тогда крикнул: — Кидай! К нему полетели саксауловые связки. Он выкидывал их перед собой и приближался к верблюдице. — Никого не пускает, сам в болото лезет, — сказал кидавший связки Джумаш и очередную связку запустил с такой обидой, будто Крупнов перехватил у него какое-то приятное и выгодное дело. Андрюша был уже близок к верблюдице, но сорвался с фашины и, басовито ухнув, ушел в грязь с головой. Вынырнул облепленный грязью, фыркая и отплевываясь. — Тащите его обратно! — испугалась Вера. Андрюша услышал ее крик и молча погрозил пальцем. — Утонешь ведь, сумасшедший! — закричала снова Вера, а рабочим, державшим канат, сказала тихо и сердито: — Почему не тащите? Тащите, я вам говорю! Несколько рук торопливо потянули канат. Почувствовав это, Андрюша раздраженно рванул канат на себя и снова погрозил, теперь уже кулаком. Он влез на фашину и лег отдыхая. — Молодец, Андрюша! — крикнула обрадованно Вера и обернулась к рабочим. — Вот что, товарищи, готовьте-ка и для меня веревку. Она села на землю и стала поспешно снимать сапоги. — Вера-жан, дайте мне, я пойду в шор, — умоляюще сказал Жакуп-ата, неожиданно очутившийся рядом. Он уже сбросил халат, и мокрая рубашка облепляла его жалкое старческое тело. — Я керуен-басы, я виноват. Я пойду в шор, Вера-жан! — Я пойду, инженер! — крикнул из-за его плеча Джумаш. — Молчите, ата! И ты, Джумаш! — резко сказала Вера. — Готовьте лучше брезенты. Будем сушить образцы. Грязь оказалась очень холодной. От соли защипало кожу. Андрей, услышав барахтанье Веры, прохрипел: — Кого еще нелегкая несет? — Это я, Андрей! — Вера Павловна! — удивился Крупнов и заорал: — Чего панику разводите? Марш на берег! Без вас справлюсь! — Не командуйте! Почему я должна быть на берегу, а вы в трясине? — тоже закричала Вера. — Одному вам трудно будет обвязывать верблюда. Вы просуньте канат Апайке под брюхо, а я с другой стороны схвачу его. — Пожалуй, так ладнее будет, давайте так, — подумав, согласился Андрей. Он был уже около верблюдицы и, ласково приговаривая, гладил ее, успокаивая животное. Апайка смотрела на него тоскливыми глазами и по-человечески вздыхала. Вера добралась до верблюдицы с другой стороны и сказала: — Я готова. Просовывайте канат. — Вот еще что, — строго предупредил Андрей, — если Апайка начнет биться, бросайтесь в сторону. Иначе вам верный каюк, авторитетно заявляю. Ну, начали? — Начали, — ответила Вера. Андрюша бултыхнулся в грязь, покопался и закричал свирепо: — Держи! Держи!.. Лежа на фашине, Вера пошарила под брюхом верблюдицы. Каната не было, он был где-то ниже. А Крупнов кричал: — Держи!.. Утопить меня хочешь?!.. Вера посмотрела робко на большие пузыри, вскипавшие из глубокой трясины. Они лопались, и тогда отвратительно воняло тухлыми яйцами. — Черт!.. Зачем бралась, когда не можешь? — ругался по ту сторону Андрюша. — Уйди к шуту, я один сделаю!.. Вера набрала в легкие воздуха и скатилась с фашины в топь. Она сразу ушла с головой. Пошарила под брюхом верблюдицы. Нет проклятого каната! А тут еще Апайка, щекотливо вздрогнув, ударила по брюху задней ногой. Бросаться в сторону? А канат? Зловонная жижа лезла в ноздри, в рот, глаза зажгло, как растравленную рану, от удушья ломило грудь и заболело в ушах. Она нырнула еще глубже — и поймала канат. Хватаясь за шерсть Апайки, вынырнула, жадно глотнула воздух и крикнула ликующе: — Вот он, передаю! Она перекинула конец каната Андрюше. Тот захлестнул его в петлю. — Андрюшечка, милый, крикните, чтобы нас вытаскивали поскорее, — жалобно и неразборчиво, ляская зубами, сказала Вера. — Я совсем закоченела. Андрей крикнул. Верблюды на берегу поволокли утопавшую, а заодно и людей… Почувствовав твердую почву, Апайка вскочила, встряхнулась по-собачьи и бросилась к верблюжонку…* * *
Вера лежала в изнеможении на спине, закрыв глаза сгибом локтя, и запоздало плакала от пережитого испуга. Кто-то осторожно тронул ее руку. Она сняла с лица локоть и увидела Кирпичникова, сидевшего на корточках. За его спиной стоял Джумаш и смотрел на Веру испуганными глазами. — Ах вы девчонка, глупая девчонка, — ласково покачал головой Кирпичников. — Зачем вы полезли не в свое дело? — Это я от испуга. За образцы испугалась, — мокрым от слез голосом сказала Вера, затем спросила сердито: — А по-вашему, надо было дать им пропасть? — Ну-ну-ну! — в комическом ужасе вытянул Кирпичников руки. — Только не прищуривайте презрительно глаза. — Оставьте в покое мои глаза, — устало сказала Вера. — Я немного близорука, а очки разбила как только сюда приехала. И вы бы щурились на моем месте. — Близорукая? Вот оно что… — оторопело протянул начальник партии. — Не беспокойтесь, карты читать могу и образцы не спутаю. — Да я не об этом… Но тут поднялся, кряхтя и охая, Андрюша и сказал, ни к кому не обращаясь: — В конце концов, заслужу я когда-нибудь внимание? Никто не сочувствует, а шлем-то я в трясине утопил! Кирпичников захохотал, за ним, не вытерпев, засмеялась было и Вера, но тотчас вскочила испуганно. — Ой, не смотрите на меня! Я же грязная, как свинья. Андрюша, пошли мыться. Придется израсходовав запасной бочонок. Она побежала, но остановилась и крикнула Кирпичникову: — Собирайтесь, сейчас поедете со мной. Я известняк нашла! — Известняк? — поднялся быстро Кирпичников. Он смотрел на нее недоверчиво и удивленно, но ликующие ее глаза подтвердили: «Да-да, я нашла известняк!». — А не доломит ли это? — осторожно спросил Кирпичников. — Известняк! И богатый солями магния! И в раствор клади, и для побелки, и свой цемент будем делать! Целые города построим! В ее забавно выпачканном солончаковой грязью лице было что-то новое — и радость, и нетерпение, и счастливая гордость за свою работу, большую, важную и нужную людям. Она улыбнулась весело, открыто, щедро, блестя зубами, и Кирпичников удивился: как он сразу не разглядел, что это очень веселая, до конца понятная и надежная девушка! Она убежала к бочонкам с водой, и вскоре послышались оттуда плеск и ее смех. — Ну что ж, приступлю и я к водным процедурам, — встал Андрюша. — А вы опять уедете на известняк? — Не стоять же работе из-за ваших утопающих верблюдов, — засмеялся Николай Николаевич. — А вы, Андрюша, организуйте здесь сушку образцов. Брезенты, я вижу, уже готовы. Действуйте, одним словом. Он обернулся, услышав звяканье седельных стремян. Это Вера подводила лошадей. На лице ее блестели светлые капли воды после умывания. Она торопливо отерла их ладонью, первая села в седло и с места взяла крупной рысью.Туман
«Зеленая стрела» — так прозвали на лесопункте тихоходную, потрепанную полуторку со скамейками в кузове — сегодня, в субботу, идет на железнодорожную станцию. В кузове полно пассажиров: много желающих попасть на выходной день в районный город Боровск. Давно можно бы отправляться, но водитель, кого-то ожидая, лениво курит на подножке кабины. Наконец на крылья конторы появляются те, кого ждали: технорук леспромхоза инженер Стеблин — высокий, худощавый, с замкнутым лицом и выпуклыми голубыми глазами, холодно поблескивающими за стеклами очков, и низенький толстячок со свежим юношеским румянцем на пухлом немолодом лице. Это приехавший из Москвы, из главка, инженер-ревизор. Вслед за ними выбегает на крыльцо главный механик леспромхоза Шварц. У него смуглое, хмуро-красивое разбойничье лицо, но когда он поднимается в кузов, все слышат, как хрипят и свистят его больные легкие. Инженеры садятся на оставленные для них лучшие места, спиной к кабине, и «Зеленая стрела» трогается. Сначала дорога идет лесом, непочатым, величественным сосновым бором необыкновенной чистоты и мощи. Близко к колее подступают стройные красивые сосны с обнаженными корнями, вцепившимися в землю, как многопалые лапы. Важный, суровый гул их вершин слышен даже сквозь стрекотанье мотора. Затем, дребезжа разболтанным кузовом, полуторка скатывается куда-то вниз по склону, заросшему увядающими султанчиками полынки, тронутыми уже осенним заморозком мелкими цветами ястребины и ползучей, волосатой кошачьей лапкой. Здесь граница песков, взрастивших красный сосновый бор. Дальше начинается торфяное болото. Оно уходит к горизонту, и не видно конца бурой, с седоватыми подпалинами и клокастой, как линяющая волчья шкура, замшелой болотине. Кое-где среди ржавой, гнилой мокрети выдаются плоские, как лепешки, возвышенности, поросшие тальником и низкими березами-уродцами с толстыми наростами и наплывинами на искривленных стволах. Необъятная эта равнина, голая и безжизненная под мутным осенним небом, навевала тоску. Трудно было вообразить, что здесь может жить человек. И тем не менее скоро вправо от дороги над зарослями тальника поднялась потемневшая от времени тесовая крыша большого жилого дома. — Боже мой, и здесь люди живут! — удивился ревизор-москвич и спросил, ни к кому не обращаясь, тоном человека, уверенного, что его вопрос не останется без ответа. — Кто же этот любитель болотной сырости? Сидевший рядом разметчик Хомутов, веселый, румяный, заросший до глаз белой, как из ваты, бородой, вылитый дед-мороз, охотно ответил: — Это, видите ли, контора бывших торфяных разработок. А теперь в ней Илья Романович живет. Райисполком на слом продавал, а он купил и живет себе. — Смотрите, какой анахорет! — засмеялся москвич. — Как вы сказали? — вежливо переспросил Хомутов. — Анахорет, говорю, то есть пустынник, отшельник, — объяснил, улыбаясь, ревизор. — Что же он здесь, в болоте, клады, что ли, ищет? Хомутов нерешительно склонил голову к вздернутому плечу и вдруг почему-то обиделся: — А если ваша правда, если он клады ищет, тогда что? — Ничего, — удивленно поднял брови москвич и снова засмеялся. — Только не модно это теперь. Пустое занятие, говорят. Сидевший против Хомутова лесной сторож Буськин, с лицом в мелких морщинках, как печеное яблоко, но с подкрученными в стрелку рыжеватыми усами, весь подался в сторону инженеров. Ему не терпелось принять участие в разговоре с московским начальством, но мешал набитый рот. Он все время доставал что-то из кармана, клал из горсти в рот и частенько, по-мышиному, жевал. Поморщившись от усилий, он торопливо проглотил и сказал: — В настоящий период достигает он, Илья Романыч-то! По лицу Буськина видно было, что он придавал своим словам какой-то особенно тонкий смысл. — Погоди, Ефим, — остановил его Хомутов. — Тут такая история, что тебе не осилить. Лучше и не берись. И, деликатно покашляв в кулак, он добавил неуверенно: — А может быть, им вовсе неинтересно про Илью Романыча слушать? — Почему же? Если начали, так уж рассказывайте вашу историю, — ответил ревизор. — Верно! Коли зарубил, надо отрубить! — вызовом откликнулся Хомутов и, помолчав, словно припоминая что-то, повел перед собой рукой. — Болота здесь неоглядные, сами видите. До самого Отрочь-озера тянутся, а то и далее. И все торф, сплошь торф! Обратите, между прочим, ваше внимание, какие тут по железной дороге станции. Пожалуйста вам: Мхи, Кукушкин лен, Галицкий торф и так и далее. Самые торфяные места! — Самые что ни на есть! — глотая торопливо очередной кусок, поддакнул Буськин. — Теперь уж молчи, Ефим! — оборвал его разметчик. — Теперь я говорю… До революции подвизался здесь купчишка один. Ковырялась у него на болоте за гривенник в день деревенская нужда, добывала торф вручную. Горе, а не промышленность! — Хомутов махнул рукой. — Прогорел купец в пух и прах! Железная дорога, говорят, его задушила: торф грош, а перевоз — рублик. Плюнул купец на болото и пошел искать, где можно готовую крутую кашу из горшка выламывать. В другой раз вспомнили про наши болота уже в последнюю войну. Отказали району, Боровску то есть, в угле для электростанции. Район туда, сюда — и вспомнил про торф. Тогда и появился у нас Илья Романыч. Дали ему сколько-то народу, правду сказать, одних баб да сопливых мальчишек. Тоже и машин подкинули. Два экскаватора, не больше. Но у него дело закипело! Хорошо добывали, как же! Тогда и контору построили. Хомутов заправил в колени вырывающиеся от ветра полы брезентового плаща и продолжал: — Орудовал он всю войну и после войны года два. А как начали Боровску опять уголь отпускать, ему и подали команду: «Кончай музыку! Не нуждаемся более в твоем торфе!» А он ни в какую! «Как, — говорит, — кончать, когда мы только-только до настоящего торфа добрались? И всего-то краешек укусили! Нет, откройте, — говорит, — мне фронт работ! А вам неужель не стыдно у государства уголь клянчить, когда свое топливо есть?» И загнал он таким манером районщиков в тупик! Когда Хомутов принялся рассказывать про Илью Романовича, разговоры в кузове стали смолкать, и сейчас все слушали разметчика внимательно и сочувственно. Молодой электропильщик, комсомолец Ваня Гавриков, сидевший в самом задке, даже крикнул, зарумянившись от смущения: — Илья Романыч со всей ответственностью заявил: не свертывать надо добычу торфа, а расширять во сто раз! Надо строить здесь электростанцию — и будет всем нам дешевая энергия! — Во-во! — обрадованно закивал головой Хомутов. — Иссуши меня господь до макового зернышка, сказал Илья Романыч, а не отступлю я с моего болота! Ведь так он сказал, комсомол? Гавриков засмеялся. — Насчет макового зернышка я не слыхал. А его статью в районной газете о местных торфах у нас все читали. — Гляди, до газеты достиг! — разыграл удивление Буськин и, глядя на инженеров, значительно покачал головой. — Погодите, погодите! — остановил разговор московский инженер. — А кто вел здесь разведку месторождения? — Он, Илья Романыч, и вел. Кто же еще? — ответил Хомутов. — Он тут все прощупал, все насквозь, всякую щель, всякую трущобу. Когда добывали здесь торф, он все годы разведку производил. Бродил с рабочими по болотам, как журавель. От гнуса глаза заплыли, от костров прокоптился, как вобла, а клад нашел. Открылся ему клад, право слово! — засмеялся радостно старый разметчик. Москвич молча вопросительно посмотрел на Стеблина. Технорук понял взгляд начальства и пожал плечами: — С Серовым, с этим самым Ильей Романовичем, я не имел удовольствия встречаться, а статейку его в районной газете читал. Уверяет, что здесь лежит мощный торфяной массив. Доказательства — только его пылкие уверения. Москвич помолчал и перевел взгляд на Хомутова. — Прошу вас, товарищ, продолжайте. — А продолжение вот каким боком повернулось. Видят в районе, что загадали они на горбатого, а получили прямого, но все же они — власть, ну и скомандовали ему: по какое место покажем, по то и отрубишь! Забираем у тебя людей и машины, а тебя бросаем на фронт народного питания. Будешь у нас в районе столовыми и чайными заведовать. А он им говорит: «Нет, на фронт народного питания вам бросить меня не придется. Я полный инвалид и выхожу на пенсию. Мне, — говорит, — некогда столовыми заниматься. Я должен с вами бороться!» — Достигать решил! — ударив по колену, воскликнул Буськин. Изо рта его полетели крошки. — И чего ты все жуешь, Ефим? — поморщился Хомутов. — Даже людям слушать мешаешь. — Колбасу, — захохотал Буськин, довольный тем, что привлек всеобщее внимание. — Такая прочная попалась, спаси бог! — он сыто поцыкал зубами, вытер рот рукавом и добавил снисходительно: — Стреляй дальше, Хомутов. Колбаса, слава богу, кончилась. Но разметчик молчал, то собирая в кулак свою ватную бороду, то распуская ее веером. Так, с бородой, зажатой в кулак, и глядя в пол, он сказал негромко и словно бы не к разговору: — Ежели какая мечта ляжет человеку в душу — конец! Заболеет этим человек. Я так считаю. Москвич удивленно и с интересом посмотрел на старика, но ничего не сказал. А Хомутов снова заговорил, обращаясь только к москвичу, но зная, что его слушают все. — Вы думаете, после такого прорыва Илья Романыч руки поджал? Борони бог! Он в область кинулся. С кем он там разговор-беседу вел — не знаю, а врать не хочу. Но вернулся он из области не один, а с представителями. Пошли представители по болоту, смотрели, щупали, как цыган лошадь, а потом говорят: «Торфу здесь много. А ежели обмерить и вывесить болота до конца, то и еще более найдется. Но он нам не к месту, потому что в план наш не вошел». — Не под кадрель им, ишь ты как! — ядовито пропела вдруг пожилая женщина в мужском нагольном полушубке и в белом ситцевом платке, повязанном по-старинке, «конёчком». — Не вошел в их план! — Верно говоришь, кума, не под кадрель! — подхватил живо Хомутов. — Илья Романыч с ними в спор: — «Не вошел, так введите!» — «Не имеем права. План — закон!» — «А какой это закон, чтобы народное добро псу под хвост?! Берите торф!» — «Не возьмем! Без плану не возьмем!» — Бюрократы, черти! — сказал негромко, но зло Шварц. — Правда твоя, Иван Эдвардыч, в них вся и суть, — закивал разметчик. — И скажи на милость, сколько с ними ни борются, а их все невыгребная яма. Илья Романыч так их и обозвал — «тухлыми бюрократами». — Много шума из ничего, — презрительно сказал Стеблин. — Эх, Василий Борисович, ясные твои глаза! Без шуму и брага не бродит, — мягко возразил ему Хомутов. — Должен быть шум в настоящем деле. Илья Романыч не сахар, никто не спорит. Где бы надо в вежливой форме, он на дыбки вскидывается. Поперечного характера человек, чего уж там. — С Ильей Романычем дело иметь — что с голым проводом высокого напряжения, — засмеялся Шварц. — Вот видишь как! — засмеялся и Хомутов. — Но ведь и то надо во внимание принять, что и ему доставалось сверх сыта. И стращали его, и улыбочки отпускали, и неучем выставляли. А никто не догадался спасибо ему сказать, ласковым словом погладить за такое его радение к народному добру. — Ласковое-то слово иной раз лучше мягкого пирога, — уютным голосом сказала женщина в платке «конёчком». — А как же! — воодушевленно всплеснул руками Хомутов. — Ласковое слово большую силу имеет… Ладно. Уехали представители, надувшись, туча тучей, а Илья Романыч следом за ними опять в область кинулся. Теперь уж просил он хоть какую-нибудь копейку, чтобы разведку окончить. — Подайте, значит, христа ради копеечку? — сделал Буськин жалостное лицо и первый расхохотался. — Да не мешайте вы, — покосился на него москвич. — Ну, и как? Дали деньги на разведку? — Не дали! — вздохнул Хомутов. — Положили вопрос под сукно. И привез наш Илья Романыч из области дыру в горсти. Хомутов замолчал, но москвич нетерпеливо спросил: — На этом и кончается ваша история? — Какой там! — погладил старик бороду и провел большим пальцем по усам. — Слушайте далее… Закручинился, понятно, Илья Романович не на шутку. Сядет на крылечко своей бывшей конторы, смотрит на болото и думает: «Иль зачуровано это место иль, по присловью, и небо над ним досками заколочено, и солнце сюда не светит, и звезды здесь не блестят? И неужель оставаться ему на веки-вечные волчьим да комариным пустырем?» — Зимой здесь волчий гон шибко хорош! — лихо подкрутил усы Буськин. — Держись, серые, Буськин на волков собрался! — фыркнул Ваня Гавриков и, дурачась, прикрыл лицо снятой шляпой. А Хомутов только посмотрел на Буськина долгим неодобрительным взглядом и продолжал: — Иль ищу я здесь, думает Илья Романович, какой выгоды для себя? Нет, хочу я одного: чтобы летели с того пустыря во все стороны свет да сила на радость и облегчение людям! Думает-думает этак Илья Романыч — да и бежит на болото новые стежки-петлянки прокладывать. — Мы часто его на Заячьем выгоне заставали. Бугорок здесь один так прозывается, — конфузливо посмотрела на москвича женщина в платке. — Пойдем мы, бабы, по бруснику, а он сидит, голову на руки положивши. Пока не поздороваешься, не заметит. — Задумаешься, — нетерпеливо дождавшись, когда женщина замолчала, сказал Хомутов. — Тут еще обложило его со всех сторон бедами. Припомнили ему представители «тухлых бюрократов» и подняли против него дело. Будто бы принес он казне убыток, когда во время добычи самовольно вел разведку. Большую, говорят, сумму насчитали. Плати! У них коготок остер! Зацепят — не вырвешься. — Наш Филипп не туда влип! — захохотал Буськин, но заметив, что никто больше не смеется, прикрыл рот рукой и кашлянул. Хомутов снова только посмотрел на него и продолжал: — Но не это главное. А то главное, что заболела Марья Егоровна, жена его. Комар в этих местах тучами живет, и начала ее трепать малярия чуть не каждый день. — Носили мы ей бруснику, так жаловалась она нам, — потеплевшим голосом сказал женщина. — В ушах будто звон от лекарства, то ознобом ее скрутит, то в дугу согнет от жару. Пожелтела вся, бедная. Уехать бы ей отсюда. — Не хочет, — помрачнел Хомутов. — Не хочет от мужа уезжать: если ты уехать не можешь — и я не поеду. Вот так-то. — Жена — и все тут, — нежно улыбнулась женщина, от чего лицо ее помолодело и похорошело. — И радость с тобой выпью, и горе с тобой разделю. Вот она какова, наша сестра, — со стыдливойгордостью закончила она. — «Сестра»! — передразнил Буськин и подмигнул ей. — Не каждому вы сестры, кому и племянницы! — Да помолчи ты, ради христа, Ефим! — взмолился Хомутов. Он начал уже сердиться. — Не язык у тебя, а помело поганое… Я дальше буду про Илью Романыча сказывать… Таким манером крутился, вертелся он некоторое время, да видит: надо на работу идти. Казенный долг на шее жерновом висит. На пенсию не прожить. И определился он в наш леспромхоз. — Кем он у вас работает? — спросил москвич Стеблина. — Таксатором, кажется. — Не могли работу полегче найти? Он не молод, наверное. Устройте-ка его в контору. — Не пойдет! — убежденно воскликнул Хомутов. — На этой работе ему ближе к своему болоту. Душа-то его здесь, в торфах лежит. — Чудные вы, ей-богу, люди! — сыто рыгнул Буськин. — Все вам плохо, все не по вас. Залетаетесь очень! — Высказался? — сердито посмотрел на него разметчик. — А ежели человек так жить хочет, чтобы на любимом деле в обе ноздри дышать? Это что, запрещается? — Такую жизнь ни с чем не сравняешь. Ни с чем, — задумчиво и грустно обронил Шварц, и в глазах его прошло покорное выражение человека, знающего, что он серьезно, безнадежно болен. — Продолжайте, Семен Харитонович. — Мы думали, успокоился наш добрый молодец, перегорело его сердце. Оказалось — нет! Прошлым годом взял отпуск и махнул в Москву. Прямо к министру! — Вот это ай-яй-яй! — тоненько пропел Буськин. — Что «ай-яй-яй»? — насторожился Хомутов. — В Москву! Хм… Там у людей на плечах ой-ой какие головки! — угодливо глядя на московского инженера, хохотнул льстиво Буськин. — Там, брат, разбираются! — Эх, Ефим! — отчаянно вздохнул Хомутов. — Плетешь-путаешь, будто кота в лапти обуваешь. А вот и недаром съездил в Москву Илья Романыч. Приехал с ним — кто бы вы думали? — сам кандидат наук! — Кто именно? Откуда? — тихо спросил москвич Стеблина. Тот пожал плечами и закрыл глаза, словно собрался дремать. — Научный сотрудник Института торфа, некто Залетов, — ответил за него Шварц. Главный механик, слушая Хомутова, то и дело нервно облизывал сухие темные губы. — Извини, Семен Харитонович, перебил тебя. — Ничего, — кивнул Хомутов. — Ну, пошел научный кандидат по болотам — и на каждом шагу ахает да руками всплескивает: «Ах, какая роскошь! Ах, какое богачество!» А Илья Романыч и говорит ему: «В лаптях по мильенам ходим, в лаптях!» — Хомутов зло хохотнул. От смеха он закашлялся и долго сердито плевал за борт. Потом махнул раздраженно рукой. — Бумагой все и кончилось. Много бумаги извел тогда научный кандидат. Пишет, а сам приговаривает: «Теперь, Илья Романыч, дело у нас, как с горы покатится». И с этими веселыми словами сел однажды в мягкий вагон и укатил и Москву. Старик передернул плечами. Его, видно, прохватывало резким ветром. Румяные, налитые, как яблоки, щеки его посерели. Засунув руки глубоко в рукава, он зябко сгорбился и оперся о колени, прячась от ветра, Московский инженер посмотрел на него ожидающе, но разметчик молчал, и москвич наконец не вытерпел: — Ну, а как дальше? — Дальше — никак! Дальше та же Маня, лишь в другом сарафане. Напылил, надымил научный кандидат, а дела и доселе нет. Вот вам и вся дальше! — неохотно и сердито ответил старик, давая понять, что дальше говорить не хочет. Москвич растерянно оглядел пассажиров. Шварц заметил это и улыбнулся: — Придется мне сменить товарища Хомутова… Больше полугода ждал Илья Романович вестей из Института торфа. Потом стал писать туда. Написал не одно письмо. Молчание. Стал посылать телеграммы. Молчание. Илья Романович рассвирепел и написал министру. И тогда только, этим летом уже, пришло письмо. Институт сообщал, что в течение ближайших лет он не сможет взяться за разработку проблемы эксплуатации Отрочь-озерского торфяного массива и что вопрос об этом надо ставить перед местными областными организациями. Круг замкнулся! — Назвонили в лапоть — и в кусты! — сказал глухо, не, поднимая головы, Хомутов. Стеблин рывком обернулся к нему. На его лице проступило раздражение, но он сдержался. — «Назвонили в лапоть»! — почему-то обиженно повторил он. — Не думайте, что это легко и просто. Да, это не лапти плести! — А ты, Николай Николаевич, лаптем не кидайся, — вприщурочку снизу вверх взглянул Хомутов на технорука. — Царь-то Петр все умел, до всего сам дошел, а над пяткой лаптя задумался и бросил: не выходит. Пассажиры сдержанно хохотнули, опасливо косясь на Стеблина. — Бросьте ваши идиотские прибаутки! — начальственно повысил голос технорук и заговорил, обращаясь подчеркнуто только к московскому ревизору. Он словно захлопнул дверь перед остальными: разговор-де будет не для вашего ума. — Вся эта история с торфяным болотом — это только средство привлечь внимание к своей особе в корыстных, конечно, целях. Серов выступает здесь в героической роли первооткрывателя местных торфяных богатств. Но богатства эти ги-по-те-тич-ны! — жестко разорвал Стеблин слово на слоги. — Крикливая, бесцеремонная, рекламирующая себя личность! — Это Илья-то Романыч? — ахнул растерянно Ваня Гавриков. Он хмуро и беспокойно, исподлобья взглянул на Стеблина. — Слушай их! — остановила его женщина голосом, полным обиды. — У них кто меньше ростом, тот и виноват! Пассажиры зашептались. Хомутов неразборчиво, но протестующе заворчал. — Да-да, рекламирующая себя личность! — технорук не подал вида, что заметил произведенное его слоями впечатление. — Люди ученые, специалисты, не разбираются, а он, наверное, всего-навсего торфяной десятник — один во всем разобрался!.. — Серов окончил торфяной техникум, — громко, отчетливо сказал Шварц. Положив руку на горло, он дышал глубоко и часто, будто сдувая с губ лихорадочный жар. — Окончил в годы первой пятилетки. Затем два года был на высших курсах. Технорук скосил на главного механика выпуклые белкастые глаза и спросил осторожно: — Вы видели его диплом? — И дипломы видел и прекрасную библиотеку по торфяному делу видел. Собиралась она, видимо, не один год. — Это дела не меняет, — не находя нужного тона, пробормотал Стеблин. — Позвольте, как это «не меняет»? — горячо возразил москвич. — Очень даже меняет. И объясните мне, ради бога, Василий Борисович, почему вы так взъелись на этого Серова? Стеклышки стеблинских очков сверкнули ледком. — Не люблю таких людей. Сами не работают и другим мешают. Ревизор надул пухлые щеки, задержав дыхание, но ничего не сказал, только выдохнул шумно.
«Зеленая стрела» по-прежнему катилась по безлюдной болотистой равнине, пружинившей под колесами Ход машины был мягок и почти бесшумен, словно он плыла по воде. Московский инженер подумал, что это пружинят мощные торфяные пласты. Лес, из которого они выехали час назад, почему-то опять стал приближаться. Вдали опять поднялась щетина красных сосен, опоясанных изгибистым коленом тихой медленной реки. — Позвольте, это что же, опять лес? — удивился москвич. — Опять, — кивнул Хомутов. — Тут во мху такие зыбуны да окошки-колодцы попадаются, что и легонькая лисья лапка не удержится. Вот и едем мы петлями да объездами. — По-настоящему сказать — загзагом, или опять же вавлоном, — глубокомысленно покрутил в воздухе пальцем Буськин. — А кто это, не Илья ли Романыч марширует? — поднялся вдруг со скамьи Хомутов, вглядываясь вдаль. — Он и есть! Московский инженер тоже приподнялся и увидел одинокого человека, с каким-то, казалось, отчаянием шагавшего по мрачной черной равнине под красным вечерним небом. Москвич ощутил внезапно нахлынувшее на него чувство непонятной жалости к этому человеку. Серов спешил, видимо, к машине, и москвич обернулся, чтобы постучать в крышку кабины. Но шофер уже останавливал машину. Через минуту к ней подошел Серов. — Садитесь сюда, Илья Романыч, в кабину, — распахнул шофер дверцу. — Спасибо, Вася, наверху кругозор шире, — улыбнулся Серов и тяжело, но ловко вскинул в кузов свое тело. Люди тотчас задвигались, потеснились — и рядом с Хомутовым освободилось место. Старик похлопал по скамье ладонью. — Садись, Илья Романыч. Втискивайся. Серов поблагодарил и сел. Потом молча кивком головы и улыбкой поздоровался со знакомыми. Москвич искоса осторожно принялся разглядывать его. Во внешности Серова не было ничего примечательного. Чуть скуластое, задубевшее от ветра и солнца, лицо, толстый русский нос и серые глаза с тяжелым, медленным взглядом. Но все же это ничем не примечательное лицо понравилось москвичу. Он мысленно назвал его «думающим лицом». — Не в город ли за лекарством, борони бог, собрался? Не плохо ли опять с Марьей Егоровной? — участливо спросил Хомутов. — Благодарствую, жена здорова. Комары-то кончились. А я хочу тут… — он замялся и конфузливо докончил: — Хочу тут одно болотце осмотреть. Микрорельеф там очень интересный. Голос у него был глухой, невыразительный и замедленный, словно усталый. Он, видимо, и в самом дело устал. Привалившись к борту широкой сутулой спином, он полузакрыл глаза. — Извините, Илья Романович, за бесцеремонность, — дружелюбно обратился московский ревизор к Серову. — Не разрешите ли задать вам несколько вопросов? Поверьте, это не пустое любопытство. Веки Серова раскрылись шире, и он сел прямо. — Вы, кажется, московский ревизор? — Да, главный инженер главка Жданович. — Серов, — приподнял Илья Романович над седой курчавой головой старенькую выгоревшую кепочку. — Спрашивайте. — Вы действительно верите, что потенциал этих торфов огромен? Серов молчал, настороженно глядя на Ждановича, и ответил медленно, нехотя: — Не только верю, а точно знаю. Огромен? Эти смотря с каким масштабом подходить. — Ну, например, с масштабом Шатуры. Серов покачал головой. — Нет, конечно, это не Шатура. Но два-три ближайших района с их городами, и конечно, с их промышленностью можно насытить энергией по горло. В это я твердо верю! Что вы еще хотели бы узнать от меня? Впрочем, знаю. Не раз уже слышал этот вопрос. Он заговорил торопливо и горячо, глядя прямо в глаза Ждановича, и тот не решался отвести свой взгляд. — Отвечу и на этот вопрос. Вы бывали в глубине здешних районов? Бывали? Значит, видели, что темновато еще живет наша глубинка. Только в рассказах иных наших неумных писателей электричество горит обязательно в каждом колхозе. Писать о колхозе без электричества они считают просто неприличным. Есть, правда, кое-где движки и микроскопические гидрушки. Освещают они колхозную жизнь еле-еле, вполнакала, но и тех далеко не достаточно. А во многих и многих деревнях горит еще керосиновая семилинейка с треснувшим и залепленным бумагой «пузырем». А не подвезет сельпо керосину — и коптилка-маслянка в ход идет. Тоскливая картинка! Видимость в радиусе полметра, к потолку тянется витой шнурочек копоти, по углам густые тени шевелятся… Серов замолчал, твердо сжав губы. — Я, кажется, в сторону подался. Вернемся, однако, к литературе. Читал я как-то рассказ. Вот досада, забыл и заглавие и автора. Крошечный рассказик. Жили люди в грязи, в паутине, в полутьме. И вот провели им электричество. И когда зажегся яркий свет, ахнули люди: только мерзости накопилось вокруг них по темным углам! И начали они чистить, мыть, скоблить свои жилища, выбрасывать вон накопившуюся мерзость. И началась у них чистая, светлая, а значит, и радостная жизнь. Он засмеялся отрывистым, клокочущим смехом человека, у которого внутри все кипит. Затем опять заговорил: — Я бьюсь, как муха об стекло, это верно. Как будто бы и нет ничего на моем пути, а я бьюсь обо что-то головой. Но я не уступлю! — сказал он так, что покраснело лицо и надулась на лбу вена. — Не уступлю! Зимой я снова еду в Москву. Раньше не смогу, — он вдруг смутился и виновато понизил голос. — Жена меня болеет малярией. Только зимой чувствует себя хорошо, а в другое время боюсь оставлять ее одну. Но в декабре я обязательно буду в Москве. Обязательно! — Один будете в Москве действовать? — заинтересованно спросил Жданович. — Один, — медленно обронил Серов. Сидевший в задке кузова Ваня Гавриков вдруг вскочил, вытянул даже руку, собираясь что-то сказать, но смутился и сел, так ничего и не сказав. Серов, глядя на него, улыбнулся и сказал, ни к кому не обращаясь: — Были у меня и соратники, единомышленники, один я воевал все эти годы. Но как-то порастряслись, — обратился он к Ждановичу и снова легко и добро рассмеялся. — Я их не осуждаю. Человек — величина переменная. Что ж, одни отстали, другие пристанут, — снова улыбнулся Серов, взглянув на Ваню. — Пристанут, обязательно пристанут! — воскликнул Жданович и, увлекшись, схватил Илью Романовича за руку. — Например, я! Всем, чем могу! Я не сгоряча говорю, не подумайте. Вы в Москве не один будете, нет-нет! — искренне заволновался Жданович, но под тяжелым, недоверчивым взглядом Ильи Романовича смутился и смолк. — Что ж… Спасибо вам, — сказал вяло Серов, поправил для чего-то на голове кепочку и встал. — Постучи, Иван Эдуардович, шоферу. Мне здесь вылезать. — Подождите, куда же вы? — встал растерянно и Жданович. — Давайте поговорим, обсудим наши совместные московские ходы. Но Шварц уже постучал в крышу кабины — и машина остановилась. — В Москве увидимся и обсудим, если не раздумаете, — сказал серьезно Серов и приподнял над седыми кудрями кепочку. — А теперь разрешите откланяться. Спасибо вам на добром слове. Жданович не успел ответить. Серов поставил ногу на борт и, взмахнув руками, неуклюже, с разлетающимися полами полушубка, спрыгнул на землю. Поправив съехавшую на нос кепку, он, не оглядываясь, зашагал в сторону от дороги. — Опять достигать пошел, — скучно сказал Буськин и зевнул. — И как не надоест человеку. — Не надоест! Его хватит! — вырвалось у Хомутова. — И достигнет! А Шварц долго глядел на удалявшегося Серова, на его сутулую спину, обтянутую лоснящимся нагольным полушубком, и вдруг закричал: — Упускать такую возможность! Самое дешевое в мире топливо! Фрезерный торф! Теплотворность почти четыре тысячи калорий! Чего мы ждем, чего?! Вопрос его тревожно повис в воздухе. Все молчали, потом Хомутов проворчал, взглянув на Стеблина: — Атомную станцию, надо думать, ждем. Технорук молчал, запахнувшись в длинное, черное, блестевшее кожаное пальто. Он был похож на тяжелую чугунную статую. Болотная равнина начала темнеть от надвигающихся сумерек. Угрюмый, тоскливый ее покой властно овладел людьми, и они сидели понурившись, думая о чем-то невеселом. Над болотом провисло по-осеннему холодное и мутное небо. Из гнилого угла поднималась туча, такая черная, будто там была дыра в небе и оттуда, как из непритворенной двери, сквозило сырым холодом. А между угрюмым небом и равниной хлопьями сажи метались вороньи стаи. Всюду была затянувшаяся, опостылевшая осень, последние ее дни, когда все — и люди, и природа — ждут не дождутся тихой, беспорывной, ласковой русской зимы. Шарахаясь из стороны в сторону, задевая крыльями то за землю, то о кусты, машину обогнала большая сова. Безумно вытаращив круглые кошачьи глаза, она от чего-то спасалась. Ее гнал туман. Он уже развешивался белесыми космами по кустам, ложился неподвижными синеватыми озерцами в низинах, курился и колыхался на голых, открытых ветру вершинках. Он был уже всюду — тяжелый, непроницаемый, заглушавший даже звуки. Он был неподвижен, но обгонял быстро мчавшуюся машину. Языки тумана выдвинулись далеко вперед с обеих сторон машины. И вот они сомкнулись. Шофер включил фары — впереди все засияло золотым дымком света, но виднее не стало. Жданович ощутил на лице промозглую, пахнущую болотом сырость. Она была липучая, вязкая и, казалось, могла пачкать. А потом эта сырость пробралась ему под одежду, проникла в мускулы, в кости, добралась буквально до мозга костей, и, наконец, Ждановича пронизала дрожь, внутренняя, сотрясающая все тело и какая-то унизительная. Он почувствовал себя затерянным в этом загадочно светившемся хаосе, отъединенным от людей, всеми брошенным и бесповоротно забытым. И вдруг он ясно вообразил Серова, как тот четкой походкой упрямо шагает сквозь туман. «Микрорельеф там очень интересный», — снова услышал он голос Ильи Романовича. Жданович брезгливо отер с лица холодную пыль тумана и горько вздохнул. «Когда душой твоей владеет большая страсть, — подумал он, — стремление, мечта, назови как хочешь, и владеет не вполсердца, а поглощает целиком, до последней мысли, до тончайшего изгиба души, только тогда и живешь полной жизнью, живешь как настоящий человек. А вот я отяжелел, в жизненной толкотне и суете по небрежности и лени разменял жизнь на мелочь, на пятачки, и не смог бы я — нет, не смог бы! — шагать сейчас упрямо сквозь туман, как шагает где-то рядом седой, с усталым взглядом человек, и сквозь туман видящий яркий свет и чистую, без мерзостей жизнь». Жданович снова вздохнул. На душе было смутно, но и хорошо, и тепло, так что стала проходить унизительная дрожь, вызванная туманом. И словно думавшая вместе с ним невидимая в тумане женщина сказала с ласковым и нежным недоумением: — Какие все-таки люди!.. — Люди подходящие! — сказал весело, сразу поняв ее, Хомутов. Слева открывалась цепочка мохнатых и влажных от тумана огней. Это были огни железнодорожной станции. Рейс «Зеленой стрелы» кончился.
Последние комментарии
5 часов 12 минут назад
5 часов 16 минут назад
5 часов 28 минут назад
5 часов 30 минут назад
5 часов 44 минут назад
6 часов 54 секунд назад