КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 710217 томов
Объем библиотеки - 1385 Гб.
Всего авторов - 273855
Пользователей - 124898

Последние комментарии

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

Влад и мир про Д'Камертон: Странник (Приключения)

Начал читать первую книгу и увидел, что данный автор натурально гадит на чужой труд по данной теме Стикс. Если нормальные авторы уважают работу и правила создателей Стикса, то данный автор нет. Если стикс дарит один случайный навык, а следующие только раскачкой жемчугом, то данный урод вставил в наглую вписал правила игр РПГ с прокачкой любых навыков от любых действий и убийств. Качает все сразу.Не люблю паразитов гадящих на чужой

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Влад и мир про Коновалов: Маг имперской экспедиции (Попаданцы)

Книга из серии тупой и ещё тупей. Автор гениален в своей тупости. ГГ у него вместо узнавания прошлого тела, хотя бы что он делает на корабле и его задачи, интересуется биологией места экспедиции. Магию он изучает самым глупым образом. Методам втыка, причем резко прогрессирует без обучения от колебаний воздуха до левитации шлюпки с пассажирами. Выпавшую из рук японца катану он подхватил телекинезом, не снимая с трупа ножен, но они

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
desertrat про Атыгаев: Юниты (Киберпанк)

Как концепция - отлично. Но с технической точки зрения использования мощностей - не продумано. Примитивная реклама не самое эфективное использование таких мощностей.

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Влад и мир про Журба: 128 гигабайт Гения (Юмор: прочее)

Я такое не читаю. Для меня это дичь полная. Хватило пару страниц текста. Оценку не ставлю. Я таких ГГ и авторов просто не понимаю. Мы живём с ними в параллельных вселенных мирах. Их ценности и вкусы для меня пустое место. Даже название дебильное, это я вам как инженер по компьютерной техники говорю. Сравнивать человека по объёму памяти актуально только да того момента, пока нет возможности подсоединения внешних накопителей. А раз в

  подробнее ...

Рейтинг: +1 ( 1 за, 0 против).
Влад и мир про Рокотов: Вечный. Книга II (Боевая фантастика)

Отличный сюжет с новизной.

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).

Город-сказка [Светлана Викторовна Инеева] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Щель

На одной из Рождественских улиц стоял дом. Никого не трогал, покуда не пристроили к нему с торца другой. Прежнюю деревянную избу, стоявшую на этом месте ещё до устройства всего околотка, куда-то дели за ненадобностью.

Новый сосед не глянулся старожилу, и начал Дом потихонечку оседать. Всем нутром тянул он силы свои на дальний угол, утробно ворча трубами, проложенных аккурат к началу Великой Октябрьской социалистической революции. Натужно тащил весь свой вес на одну сторону.

Дом соседу откровенно завидовал – тот окреп и стал хорош, жёлт, плечист, и квадратно сиял бельмами без занавесок, тогда как сам Дом был узёхонек, сер и грязен, и вытянутые окошки его волокли за собой этажи вверх и вверх по винтовой лестнице.

Жили молчком, не ругались. Да только не переставал Дом тянуться к углу, подальше от этого жирно побелённого присутственного места, очень ему не нравилось чиновье тепло, греющее ему бок, и бесконечное топтание у соседского крыльца.

После взрыва Рождественского собора дело пошло веселее. Гул под землёй долго стоял, и народилась между соседями щёлочка, сначала маленькая, незаметная, едва проглядывающая своей крошечной пустотой, но уж ближе к войне, когда в эту щель мог пролезть мышиный глаз и тараканьи дети, поселилась в той щели бабуха.


Бабуху случайно выкопали на кладбище у Лавры. Там городские власти ровняли могилы, торопились к зиме устроить садово-парковую зону из старых надгробий. Пока рыли да пока носили, выколупалась тварь из земли и пошелестела, куда придётся прямиком в ноябрьскую ночь.

Хилая она была, колокольным звоном её зашугали, бесплотная такая, невесомая что облачко. Ползла и боялась, что день наступит, а нет ей пристанища. Ушла было во дворы-колодцы, там сор да помои, папиросы чадят, крысы, воняет кислым, и домовые в окна глазеют. Сунулась к каналам, а там кого только нет! И чудь болотная, и девки-мавки, и тётка-кикимора грозилась укусить гнилым зубом.

Совсем пригорюнилась бабуха, шла долго ли коротко, да всю ночь. Повезло набрести на щель к утру.

Смотрела, пальчиком своим скребла пустое место на мятом лобике – заступом его колупнули, пока из земли тянули очередной гроб. Работнички ретивые попались: перстеньки по могилкам шарили, покуда был шанс разжиться добром померших графьёв, да вот и наковыряли бабуху той на радость! Святую землю как прогрызть? А никак. Не успела уползти маленькая чудушка, когда лет сто назад пришли попы с кадилами и начали кругом водой кропить, пришлось остаться и потихоньку подъедать всякую мерзость, что с гробов натечёт в её болотину. Тем и жила. А тут вот-те нате, здравствуй, взрослая жизнь, довелось и в путь податься.


Дом на неё смотрел с удивлением. Таких ещё не видал. Домовые, нечисть с канала, всякое лихо забредало, но вот эдакой дичи ещё не водилось. Когда та полезла в щель, – обрадовался, надеясь, что она заодно и соседу нагадит.

Бабуха долго спала, отходила от своей погибельной тишины с колокольным галдежом, а наспавшись, жирела в тепле, слушая чиновничью ругань через стену и подлизывая тараканий жмых. Любопытничала, выглядывая наружу одним глазком, сначала по ночам, а потом и днём, когда обнаглела. Щель, почуяв хозяйку, углубилась и расширилась, обабилась, значит. И до того щели вольготно и просторно стало, что пробурившись вдоль подвала да мимо фундамента, прямо в мать-сыру-землю вошла, и потекла извечная сила по жиле.

Дом серо хмурился, но поделать ничего не мог, пытался трясти на ту тварь штукатурку, да война началась, не до того стало.

Мёр народец, что мухи от мухобойки старой бабки. Дом научился понимать, когда летят самолёты, и сжимался от страха, вздрагивал, когда слышал знакомый подземный гул далёких взрывов.

Повезло ему, даже стекла не треснули, а желтопузого соседа держали под замком, сведя хозяйственную деятельность на ноль да маленько.

Тогда-то бабуха и проросла в Дом. Подговорила крыс раствор подъесть в кладке, манила их песенками, что пела в своём сердечке, вспоминая страх да мрак кладбищенской тишины. А те и рады были, шли на зов, что лососи на нерест. Дом не мешал, Дом не переставал бояться, позабыв и про соседа, и про жуть в щели.

Сожрала бабуха тех крыс и их малых крысёнышей, а добравшись до домовьего нутра, нашла там бледных с голоду детей да баб, мужики-то все разбрелись, кто на войну, а кто на кладбище. Вот тогда-то и научилась бабуха по-человечьи. Раньше-то только обрывки разговоров слушала, не понимала, чего да как, а тут живые, не мёртвые, говорят и плачут…

Смотрела во все глаза, узнала про радио. Крысы быстро кончились. На счастье, в комнатке под чердаком померла старушонка, про которую забыли десять раз. Сосала её всю войну, раздобрела, из жилы матери-земли тянула силу себе.

Спорыши свои по паркету потихоньку класть начала, прикипела к бабам и деточкам. А как кончилась война, так бабку её, кусочек лакомый, уволокли куда-то в дощатом ящичке.

Но бабуха не горевала, еды стало больше – мало ли какой кусок куда завалится? То мешок с мукой опрокинет, то сахарку слижет с полу, тарелок грязных видимо-невидимо… Теперь-то весь Дом был её.


Он быстро смекнул, что к чему. Шутка ли, жила-то земельная под боком, сила прёт несусветная, на таком месте и триста лет стоять можно, никакая гниль не тронет. Примирился с болотной жутью и тихонько смотрел на её проделки, пока вокруг бежало времечко.

Всё бы хорошо, да надоел бабухе скрип постоянный по панцирным кроватям, то молотками застучат, то паркет поднимут, а от того сквозит. Мужики-то с войны вернулись, а кто не вернулся, так понаехал, откуда ни пойми.

Завозилась в ней недобрая воля, стала тварь думать, чего ей не так? Привыкла она, что бабье с детишками Дом не неволят, ремонтов не делают, живут себе тихонечко, добра наживают, а мужики – сплошь стуки да дрыги наводят. Захмурилась.

Стало потихоньку в ней мутное нутрецо возбухать черным маревом. Нечисть, на то и нечисть, её-то дело, свои собственные законы выдумывать.

Понемножку, полегошку, мужичков-то она повывела: кому надула в нос плесени, кого с ума свела, кого надоумила жену прибить чуть не до смерти, снов ему напев про коварные измены. Творчески подходила к процессу, что по радио услышала интересное, то и сделала.

Всяко лихачила бабуха. Одного так на мороз выволокла, пока тот пьяный в коридоре спал, и тот прям у порога дома и замерз в минус 20. Второго, тоже пьяного, в ванне уморила, включив ему на голову горячую воду, пока тот, разомлевши, приспал лёжа в воде. Дом ей за то бормотал выговор, а бабуха только беззлобно ему ухмылялась.

Какие-то мужики уходили сами, чуя скорую смерть, редко кто вместе с семьями.Так и неплохо! Те кто уезжал, увозили с собой её спорышей. Маленькие и безвольные комочки не могли прорасти при мамке, а уж на новом месте, при хороших условиях расцветал невесть где ещё один маленький чудёныш, дорастая со временем до бабухи, волокушки, слепши, али домового, если повезёт попасть в приличный дом.

По первости Дом был рад такому исходу. Народу было немного, население – тихое и интеллигентное, на скрипочках играли, чай пили из кобальтовых сервизов, хорошо жили, да поизветшало всё… Бабы много дел не понаделают: то розетка заискрит, то проводка, то трубы капать начинают. На слесарей казённых какая надежда? Придут да уйдут, а беспорядок остаётся. Крыша течь начала, а в доме одни хозяйки. До того бабуха их выструнила, что и сами они на мужиков-то крысились, если кто и предлагал какую помощь.

Но жила от земли держала Дом справно, бабуха стерегла жилище и всячески помогала, если что совсем плохо шло.

В один прекрасный день вернулся и желтобрюхий сосед. Причем как-то сразу и вдруг, подъехали ЗИЛы, таскать начали в открытые воротца всякое добро, то приносили, то уносили… Бабуха, вспомнив чиновничьи разговорчики через стенку обрадовалась: один Дом хорошо – а два лучше.

Без жиличков в доме души нет, нет воли. Так, консерва из стенок стоит да спит, нет ему дела до мира, постоит-постоит, и развалится совсем. А тут вернулись людишки служивые, забулькали своими приказами, почтальон ходить начал каждый день…

Отгулял сосед новоселье, приосанился, оглянулся, осмотрел Дом с бабухой, да и сказал:

– Охохонюшки! Что ж ты, старый дурак, себе Бабью Яму вырастил? Теперь-то у тебя ни одного мужика не будет.

– Да маленькая совсем была, приблудилась.

– Приблудилась! Да если б ты щель не продрал, куда б она приблудилась?

– Что ж теперь-то?

– Да ничего. Их после войны в каждом квартале по две штуки. Беда, да не беда. Будем жить.

Бабуха, не перебивая и боясь соседовой государственной умности, сладостно подкатила глазки, прошептав себе новое имечко:

– Бабья Яма.

Так и жили потом, да до сих пор живут.

Мужичье в Дому не водится, коммунальное хозяйство держится силой земли-матери, сосед зажирел таким нажористым духом важности, что Бабья Яма смеет только через стенку петь чиновничкам свои сердечные песенки, а тем и невдомёк, отчего у них одно бабьё в работничках. Редко-редко, кто-то вздохнёт, мол-де повывелись настоящие мужчины, на что Бабуха в щели только кротко улыбается.

Мавка

Мавка жила на дне Обводного в старой раздолбанной девятке, улетевшей в канал ещё до реконструкции Американских мостов.

Город кругом был красивый, да она мало его видела: старалась не отлучаться, боясь оставлять своё жилище без присмотра. Как там люди говорят? Птичка улетела, место сгорело? Неровён час, понабежит всякой нечисти, воюй с ними потом. Раньше-то она дверку запирать могла, а теперь та заедать стала. Ну, понятное дело, коли мужика нет, то и присмотреть за хозяйством некому.

Место было козырным, потому и сидела почти всегда дома: или на крыше своей тачки, уткнувшись лицом в подповерхность воды, или спала внутри, привалившись к сиденью, сплошь покрытому сопливой мутью грязной Невы.

Это маленькое удобство особенно ценишь, когда у тебя нет спины.

Она приплыла лет пять тому назад, ледоходом пригнало с Ладоги. Видать, утонула наша красавица по зиме, всплыла под водой, когда надулась, да и вмёрзла спиною в лёд. А там как пошли льдины, так её и оторвало от позвонков-то. Вот и осталась мавка с торчащими наружу огрызками рёбер и выпадающими кусками плоти промеж лопаток. Она себя до смерти не помнила, конечно же. Кто же себя помнит, коли умер нехристью купаясь в проруби на Крещение?

Никто. Так даже и легче.


И ничего, прижилась в Обводном-то. Девушка она была хорошая, порядочная, хоть и пришлая. Стеснялась по-первости, когда под мостом жила, в рубахе какой-то таскалась, почти нагишом, волосами спину свою калечную прикрывала. Почти ни с кем и не разговаривала. А потом, пообвыклась и стала будто бы даже популярной. Она же недавно померла совсем, тело человечье всякое помнит, даже если ума уж нет. Да и не нечисть какая-то, а самая настоящая утопленница.


Всякие кикиморные кумушки её постоянно выспрашивали «за жизнь»: Мавка объясняла что такое магнитолы, шприцы, отчего вода плохая стала. Откуда-то она знала про это, помнила своей мёртвой головой про живое.

Девятку ей отдал прежний владелец – волховский водяной. Тот прибыл на побывку к сородичам, да застрял в лихолетье 90-х, уж очень ему нравилось беспредельное гульбище, что кругом тогда творилось. Ох и повеселился же он, таская по каналу трупы гопарей, и утягивая под воду студенточек, выпивающих портвейн на спусках к Неве.

Да, что было, то прошло. Заскучал водяной по дому, пристрастился к веществам, и здоровье совсем плохое стало: чесаться начал, аж до ошмётков. Мавка объясняла ему про аллергию на синтетику, но сама толком не знала, бывает ли у них такое? Может и нервное, кто знает, что там у волховских в голове творится? Но тут уж чего долго рассказывать – в одно прекрасное утро растолкал он её, сунул ключи, попрощался и уплыл восвояси к себе домой. А может ещё куда. Кто бы знал.


Осталась девка при своём жилье в центре Питера, тут уж точно первая невеста канала стала.

Но молодец, конечно, не блудила, видать ещё при жизни нагулялась. Чинно жила, грызла корюшку. Ухаживал за ней один чудик, дохлых уток таскал, фантики, пел как-то хитренько на своём, да об чём ей с нечистью говорить? Она, какой ни есть, да человек.

Жила себе, вздыхала, пока не влюбилась в живого.


Он приходил на сторону Безымянного острова, смотрел на воду, подолгу стоял прямо напротив автовокзала. Красивый мужчина, видный, хромал только сильно.

Уточек кормил иногда.

Поначалу мавка подплывала ближе только за хлебушком, среди нежитей он всегда считался большим деликатесом. Вылезать из воды средь бела дня было как-то неловко, посему, уточкам доставалось больше. Кикиморы так вообще не лезли на свет, болели с него что ли.

Но мавка приноровилась охотиться: когда птица захватывала особенно крупный кусок, она дёргала её за лапки снизу, утаскивала под воду и отбирала у ней сухарик, залезая пальцами прямо в глотку.

Утиное мясо никому из нежитей не нравилось, они его не ели. Но иногда, особенно обожравшихся уток ближе к ночи специально отлавливали и потрошили зобы, скучая по хлебу. Размоченный в утином нутре, а затем и в мутной воде канала, любой плесневелый мякиш становился лакомством.

Иногда ей казалось, что мужчина её замечает. Он всегда с любопытством следил за поверхностью, выглядывая там что-то.

Мавка подолгу смотрела на его искажённую фигуру из-под волн.

Бывало, он приходил днём, но почти всегда под вечер, она привыкла к нему и ждала. С досады кривила губки, когда кто-то из случайных прохожих проходил близко от того места, где обычно стоял её суженный, а она, обознавшись, радовалась зря.

Месяца через три, летом уже, ейный ухажёр купил удочку, и его внимание стало очевидным. Разумеется, нужно было быть полным идиотом, чтобы ловить рыбу в Обводном, но он явно искал повод приходить на канал почаще. Ходил он всегда к одному месту и носил с собой хлеб, бросая его в воду подальше от уток, которые, наученные горьким опытом, уже даже и не плавали поблизости. Мавка, польщённая его вниманием, осмелела и начала заигрывать с ним, иногда подплывая близко-близко, касаясь поверхности пальчиком, пуская по покрытой рябью воде загадочные круги.

Он ей нравился. Нравилось и лицо его, и внимательные глаза, она придумывала ему тысячи историй о том, кем он был и как он жил. Смотря на него, сама пыталась вспомнить о своей прежней жизни хоть что-то.

Ей чудилось, как она помнит какие-то обрывки разговоров, людей и мест… но всё это было очень нетвёрдо, и казалось подслушанной выдумкой.


Первым настоящим воспоминанием её нового бытия была весна.

Она помнила, как к ней постепенно пришло ощущение, что она неподвижно висит под водой, и её длинные волосы, шевелясь от дыхания, чуть едва касаются щёк. Лёд, поначалу вцепившийся в неё своими мёрзлыми когтищами, постепенно превратился в уютную колыбель, не давая опуститься на дно, где плавали равнодушные к красоте рыбы, готовые обожрать любое, самое прекрасное личико. Она чуяла, как света стало больше, вода чуть теплела, закружившись ветром новых течений, и лёд, уже рыхлый и тяжёлый, терял зимнюю звонкость с каждым мгновением.

Помнила, как временами её окружал озёрный гул, – этот странный звук, когда огромная толща воды отчего-то приходила в движение, и чуть приподымалась, понуждая лёд трепетать, щелкать, трескаться и скрипеть, разнося этот звук под водой всюду и сразу, создавая непередаваемую песнь дыхания Ладоги в предвесеннем дне. Едва уловимый снаружи, под водой этот звук не прекращался, изредка нарастая загадочной дрожью, и даря всем невыносимое беспокойство и предчувствие ледохода.

Он пошёл тогда, когда все уже заждались.


Мавка помнила, как в тот день с самого утра солнце пробивалось ярким светом, но её неясное и спутанное сознание мешало ей понять, отчего всё кругом замерло. Вода толкала лёд изнутри, кое-где выливаясь поверх белого зеленовато-серыми полыньями. В какой-то момент, когда ветер стих, ожидая себе развлечения, – издали раздались пугающие звуки выстрелов ломающейся ледяной корки. Они неслись навстречу друг-другу, пугая рыб. Тогда-то очнувшись окончательно, она испугалась, забилась в ужасе, прилипнув спиной ко льду, да делать нечего, – зимнее держало её крепко, ожидая положенного себе конца.

Ледяные поля, отяжелев от заливавшей их поверху воды, потихоньку начали расходиться, наезжая друг на друга словно снеговые тучи, а через трещины кругом замерцал истинный свет божий, ныряя вглубь своими длинными прерывными лучами.

Её льдина потихоньку тронулась, толкаясь и шурша своими боками о соседей, плавно скользя по поверхности с невыразимой грацией многотонной махины, плывущей в свой первый и последний путь. Много раз мавка прокручивала в голове воспоминание, как зависнув в подлёдной невесомости, тогда уж и позабыв бояться, поплыла она прочь со своею огромной глыбой-целушкой, чувствуя кругом движение воздуха, тепла и света, во все глаза таращилась в мутную воду, пытаясь разобрать в ней хоть что-то. Как же ей хотелось рассказать своему распрекрасному про звук ледохода, с его чарующим лопотанием капели и переливами заплутавших волн, про то, как он тогда захватил всё вокруг, и ветер играл поверху, пуская свои кораблики по воде.


Страшно стало-то уже потом, всю ночь плыли, чего только бедная не наслушалась. Ей даже казалось, что она видела утопшего мальчика с бледным личиком, висевшего на донной коряге, зацепившись синею курточкой.

Чудь всякая развеселилась, да и воды прибыло, вой, визг кругом, льдина плыла быстро, повезло, что на стремнину попали, а ежели бы у берега толклись, то её бы точно разворотило, помнила, как она по-первости трепыхалась, чтоб отодрать спину-то свою примёрзлую, да сил не хватало. Выручил водяной какой-то, он поначалу кругом неё плавал да хохотал, пьяный от конца зимней тишины, а потом ближе подплывать начал, щипал, за пятки дёргал. В воде темно, мутно, а он совсем чёрный, носился мимо как птица-ворона и обижал всячески. Она тогда огорчилась очень, расплакалась, потом вспоминала, как комочком сжалась, ручки-ножки собрала и висела на своём холодном пласту, прижавшись поближе. Водяной рассвирепел, ухал, кричал на неё, а она боялась. Не понимала ж ничего. Вот тут-то он её бревном и хряснул. Схватил какую-то колоду, что рядом плыла, да и пульнул в неё под водой со всей дури, прямо в ребра, ей спину и оторвало. Больно было, аж жуть. Она тогда завопила во всю мочь своим резким криком, от которого кровь встала в жилах и у бывалых нежитей. Мавки-то они что делают? Вопят. Силы у них нет никакой, тельце хрупкое, человечье, ворожить не умеют, а вот воплями своими да, – со свету любого сживут, коли есть на то волюшка.

Оказалось, что водяной ей сильно помог: впереди затор был, забило реку, воротя на месте ледяной торос из шуршащих, шевелящих и крошащихся льдин, крепко держащих прибывающую воду снеговым салом.

Назад возвращаться она тогда побоялась, тихонько скулила, пока держалась за свою оторванную спину неловко вывернутой рукой, ушла быстрее вперёд, да быстро выбилась из сил. Тяжело ей было: спина ныла, холодная свобода пугала, уцепившись за какую-то маленькую и юркую глыбку, она поплыла под ней. Утром уже, почуяв большую воду и город, погребла к берегу, ища укромное местечко, чтобы поспать. Так вот у Американских мостов и оказалась.


А тут видали чего? Любовь нашла! Вестимо, что судьба. А как иначе? Отчего её сюда прибило, а не в какой другой район? Наверняка из-за этого черноглазого. Она же и имени его не знала.

Стесняясь показаться ему на свету и боясь, что люди увидят, выдумывала всякие шутки: то половинку разорванной рыбки ему на крючок повесит, то какую-то безделушку, найденную на дне канала. Один раз, разобидевшись, что знакомец её не приходил несколько дней, резко дёрнула леску, вырвав у него удочку из рук. Жених, оторопел, но, подумав, бросил монетку в воду, мавка же, обрадовавшись подарку, несколько раз подбросила её вверх, играючись и смеясь над тем, как вытянулось от изумления лицо её зазнобушки, пока тот глядел на денежку, выпрыгивающую из воды раз за разом.


Весь канал внимательно наблюдал эту историю любви, восторгались и разносили слухи, к Купале мавка подолгу шепталась с кикиморами о чем-то своём.

Ещё и до того дня она иногда чуть-чуть показывала лицо, близко приближаясь к поверхности и зависая под ней в кромешной темноте. Но белые ночи вынуждали быть осторожнее: шатающиеся туристы могли навести шороху, перепутав мавку с телом человека.

Пуще ментов нежити не любили только водолазов, от них приходилось прятаться, уплывать в чужие места, что неизбежно кончалось драками и скандалами.

Так вот к Купале она готовилась долго и тщательно: вычесала волосья свои до шёлку, наплела венков из ошмётков водорослей, рубаху свою вычистила. Купавок ей взять было негде, но извернулась девка: из целлофановых пакетов накрутила цветочков, превратив их в колышущиеся под водой слюдяные плёночки, мерцающие в мутной воде лунным блеском водяных лилий.

Она знала, она точно знала, что он придёт и хотела сделать признание, ведь именно сегодня ей было можно.


Под ночь появился, часам к одиннадцати, не спеша раскрутил снасти свои, закинул удочку для виду, достал бутылку портвейна, и прикладывался понемногу, пока кругом затихал городской гомон.

Стоял и ждал.

Мавка остатками хребта поняла, когда ей пора, и оттолкнувшись ногами от дна, вынырнула из воды, мелькнув по свинцовой поверхности молочно-белою тенью.

Без единого плеску скользнула она по непроницаемой зяби волн, показавшись во всей красе. Суженый, боясь шелохнуться, замер, окаменев от такого откровения, он смотрел на воду почти не мигая, а мавка начала танцевать ему купавные танцы.

В тишине, она то вытягивала свою тонкую ручку, шевелила пальчиками на воздухе, медленно погружая их в зеркальную воду, или выныривала, на короткую секунду укладываясь поверху, чтобы изогнуться шёлковым платком, и грациозно утечь под воду, ускользая ко дну изгибами своего тела. Размокшие суставы и связки позволяли мавке двигаться медленно, плавно, и без крошечки напряжения, всё тело её было мягким, нежным, податливым, и каждая его частичка дрожала ртутью возбуждённого озноба. Наученная кикиморами, она ни на секунду не останавливалась, постоянно уплывая и вертясь, показываясь то с одного, то с другого боку, играя волосами, и протягивая руки к своему зачарованному жениху. Спину предусмотрительно прятала. Да какой мужик будет хотеть смотреть на спину, коли тут из-под воды выныривает прелестная девичья головка, увенчанная венком, а потом медленно запрокидывается назад, открывая нежную синеватую шейку, хрупкие ключицы, маленькую грудь облепленную складками купальной рубахи, тут же скрывающуюся в мелких волнах Обводного канала…

Нежити наблюдали из-под моста, тихонько зависнув в сероватой темноте, тихим посвистом шептали другу-другу, прыгнет суженый вслед за мавкой, или нет?

Но тот даже не наклонялся к ней через перила, как бы не тянула она к нему свои прохладные руки. Смотрел и пил.

Наконец, мавка, обидевшись на себя и на него, разозлилась от бесплотности своих попыток сманить мужичка себе, внезапно плеснула по воде, хлопнув ладонями, и уплыла в свою девятку, тихонько плакать и верещать своим ультразвуком про неразделённую любовь. Суженый, постояв ещё с часочек и не дождавшись нового явления прекрасной девы, упившись до шатания, пошёл назад, бросив свою удочку. Её тут же уволокли лоскотухи, баловаться по своим делам.


А мавка затосковала. Рыдала три дня, хотела его со свету сжить, да перестал её кавалер приходить на бережок.

Неделю ждала, две. Горевала как грозовая туча, сверкая черным огнём из неживых глаз. До того свирепая стала что и зловредные кикиморы, раньше относившиеся к ней как к блаженной дурочке, начали её бояться.

Месяц переменился, а всё не ходил её распрекрасный. Она боялась, что напугала его, или некрасивая была, но восхищённое цоканье языков, при воспоминании её танца окрестными соседями опровергало все сомнения. Успокаивая злую деву всем околотком, шептали ей, что наверняка с её ягодкой чего-то стряслось, и не мог он не прийти по своей воле после эдакой красоты.


В конце сентября приковылял. Хромал сильнее, пальто какое-то драненькое на нём было, будто бы с чужого плеча, весь какой-то скособоченный, на месте стоять не стал, а просто прошёл мимо, будто бы по делам каким-то. Да какие дела у него могли бы в стороне монастырских садов? Шёл, искоса на воду глядел. Мавка, увидя его, сразу признала и обмерла, плыла вослед, пуская поперечную волну. Он делал вид, что ничего странного не замечает, но смотрел внимательно, как бы проверяя сам себя.

Другой раз пришёл через недельку, так же шёл, но уже медленнее и оглядывался. Дойдя до мостов, он остановился под ними в месте шумном и неудобном, но невидному случайным прохожим. Мавка, поняла, что он боится кого-то, утешала его, пуская ему по воде кружочки, подносила ладошки близко к поверхности и выталкивала наверх волны, их движение она прекрасно чувствовала, создавая на поверхности забавные водяные горки, навроде тех, что бывают у слабых родников.

Суженый, дождавшись пока по мосту пойдёт поезд, перегнулся через перила и крикнул в воду, перекрикивая шум машин:

– Я приду к тебе, слышишь? Я сегодня ночью приду!

Мавка плеснула ему брызгами из-под воды.


Насилу дотерпела. И машинку свою отряхнула от налипшей грязи, и волосы распутала, ждала милого в дом.

После полуночи пришёл на старое место, быстро ковылял своей хромой ножкой, в том же стареньком пальто. Не то чтобы пьяный, но шальной какой-то, луна была большая, чуть постояв, почти сразу полез через перила. Мавка, высунувшись по плечи, смотрела на него во все глаза, пока тот, поймав её взгляд, не замер на краю набережной. Она кивнула ему, и суженый, как-то сразу решившись, грузно бултыхнулся в воду, шумно плеснув, и шуганув всех эхом из-под моста.

Она метнулась к нему как птица счастья, подхватила его под руки и целовала жадно, иссосав из губ остатки воздуха, увлекая за собой на дно, держа крепко в своих объятиях, пока воздушные пузырьки от его одежд создавали кругом завесу искрящихся жемчужинок, поднимающихся на поверхность бесновато искрясь своими серебряными стеночками.

Мавка упивалась счастьем, глядя на кавалера, судорожно бившегося у неё на руках, его глаза расширились, когда он вдохнул воду, и положив руку к нему на грудь, она чувствовала, как лёгкие наполнялись тяжёлой водой канала.

Увидев, что взгляд её любимых черных глаз остекленел, она хохотала и тормошила его холодеющие щеки поцелуйчиками, прижимаясь к нему всем телом и хватаясь за ускользающее тепло, сжимала его руки, казавшиеся ей нестерпимо горячими, и гладила ими своё лицо, плечи, путая свои волосы в пальцах.

Нежити, ошалевшие от свершившейся смерти, окружили парочку и стрекотали что-то ласковое, поздравляя и славя такую любовь.

Мавка счастливо улыбалась и радовалась, кивала соседям, увлекая утопшего за собой к своему домику. Крепко приладив труп у дверки, она свернулась калачиком и заснула у него на коленках, ближе к рассвету.

Просыпаясь, тут же целовала его мягкие губы, и засыпала вновь, крепко обняв своего долгожданного суженого.


На третий день он провонял.

Все три дня она кругом ужом вилась, приподымая ему веки и заглядывая в мутные глаза. Она помнила, как раньше они блестели словно переспелые черешни, теперь же были похожи на внутренности сдохшей ракушки-перловицы: белёсо и непрозрачно застыли, не отражая ни света, ни тьмы.

Его начало дуть. Ремень на животе перерезал тулово, застывшее в трупном окоченении. Чтоб не уплыл, она привязала его чем-то к проржавленному порогу.

Кикиморы, словно случайно плывшие по своим делам мимо, вежливо интересовались успехами её суженого, окидывая внимательным взглядом синее распухшее лицо, но мавка только мрачнела, с каждым днём все озлобленнее огрызаясь на неуместные вопросы.

Надо было что-то решать, и к концу четвёртого дня к ним приплыл Голова всего канала, его привела кикимора из-под Царскосельского моста. Они долго что-то объясняли мавке, что не бывает перерождений по воле нежити, что попытка-не пытка и дальше будет лучше, просто надо пытаться много раз, вдруг повезёт. Она выла на их скользких руках, виноватясь, что сжила свою любовь со свету, но её убеждали, что это всё не так, и его поступки – это только его решения.

А ей винить себя не за что и вообще, надо жить дальше.


Боялись вот чего: труп, дело такое, что он завсегда мог уплыть неспросясь, мало того что он пузырил своими газами постоянно, привлекая внимание взглядов с поверхности, так ещё же и всплыть норовил что воздушный шарик. Это же потом хлопот не оберёшься, труп-то всяко увидят с поверхности, доставать начнут, мавка взбеленится и устроит панику, кто знает, что у горюющей женщины на уме бродит?

Еле уговорили припрятать тело под машину, испрося разрешения расковырять ему пузо до кишок. Затолкали её черноглазого под дно, приподняв тачку на руках, только ноги его торчали сбоку, там он и застрял, шлейфом разнося ниже по течению канала сладковатый запах.

До зимы-то он и пролежал, мавка горевала, и не давала его никому, пока кикимора под конец рождественского поста не приплыла к ней, жалуясь на головную боль от колокольных звонов, и не упросила дать ей «одну только лапку, здоровье поправить», Мавка, давно бредившая запахом от тела, разрешила, и даже помогла снять ботиночек с опухлой ноги. Глядя на то как жадно кикимора вцепилась в пальчики, девица не выдержала и легко скрутила ему вторую ступню, быстро провернув её в суставе и оторвав вместе с ботинком.

Сидя в машине, аккуратно кусала кусочки, смотрела, как кикимора урча грызёт ноженьку её несостоявшегося мужа. Хрустя мизинчиком, и выплюнув заскорузлый желтый ноготок, она успокоилась и посветлела лицом, уж очень ей вкусно было.

К сочельнику она и соседушки сожрали черноглазого без остатка. Все вокруг радовались её щедрости, пророча мавке на коляду новую любовь и скорое счастье.

Мусор

Семён Михайлович уже в который раз брёл по улице в свой обеденный перерыв, чтобы посмотреть, как по Обводному что-нибудь плывёт. Не то что бы его это очень сильно интересовало, но развеяться было приятно. Работа у него была скучная, сидячая, но ему, по старой памяти, не хватало той бодрой и острой радости сорваться куда-то посреди дежурства.

Раньше-то он был оперуполномоченный, или, как говаривали в простонародье, – мент.

Потом, конечно, заигравшись в чехарду перестроечных бизнесов Семён Михайлович пытался переобуться в прыжке, да кое-кто недовольный шибко переломал ему обе ноги бейсбольной битой. Говорили, что за дело, да тут уж свечку не держал никто, добавить нечего.

Уже лет семь работал в шараге, куда его пристроили на синекуру за связи и опыт в решении разных вопросов, хотя опыт этот, прямо скажем, был сомнительный.


Хромал сильно. Лет ему было хорошо под пятьдесят, глаза – словно переспелые черешни, вошедшие в такой сок, что уже закоричневели до черноты, – живо блестели на его оплывшем лице, начавшем стареть стремительно, как бывает только у внезапно потерявших любую радость жизни людей.


Всё как у всех было у человека: жена, пасынок, квартира, машину недавно поменял. В костюме ходил, хоть и не нравилось ему. Всё было. А чего-то не хватало.

Память, будь она неладна, бередила старые раны так бойко, что он иногда мечтал о склерозе или инсульте каком-нибудь. Начинал пить, да жена бесилась так люто, что проще оказывалось не пить.


Так и жил, ждал неизвестно каких перемен, но и сам не знал каких.


Офис его недавно переехал, раньше он на Старой Деревне сидел, там и пристрастился на воду глядеть с мостка, а теперь вот приходилось ходить к неуютному Обводному.

Места были родными, лет пятнадцать назад, ещё до того, как он первую квартиру купил, работал он тут, в тридцать восьмом РОВД, да и жил неподалёку на Боровой.

Раньше-то всех знал, а теперь знакомые встречались редко. Или встречались, но не узнавали в этом стареющем и полноватом дядечке того шныря из ментовки. Признаться, он был этому даже рад. Когда ему всё-таки приходилось объясняться за свою неказистую жизнь, он умалчивал о скуке и тоске, отбрёхиваясь дежурными фразами про хорошее: «не болеем», «закончил», «да уж вырос», «и невеста есть», «купил нулёвую», «резвая, да, и жрёт мало».


Ему было сложно объяснить эту тоску даже самому себе.

Однажды, жена приготовила на ужин фаршированные перцы, он шкурку снял, внутренности съел, а перцами побрезговал. Жена увидела и разоралась, что не для того мол-де она готовила, и если он воротит морду, так лучше бы тефтели сделать, а перцы с бабкиной дачи, надо было б тогда сберечь на другой раз и бла-бла-бла. Он ей, разумеется, ответил тогда, что он взрослый человек и сам может решать, что ему есть, и на чём вертелись эти перечные шкурки, но скандал вышел таким пустяковым и таким безобразным, что Семён Михайлович тогда поневоле задумался, отчего ему и жене его внезапно всё опротивело до тошноты, да до такой, что и отвёрткой живот расковырять не жалко.


Думал он про какой-то кризис среднего возраста, и про развод, и про бабу себе найти, полегче, да позвонче, но как-то не ладилось всё.

Жена была понятная и надёжная, специально озадачиваться поисками новой любви было лень и глупо, а само как-то не попадалось.

Пытался ходить в церковь. Стоял там с холодным сердцем, и оглядывался на прихожан, комкая в руке шарф. Кланялся в унисон с толпой, крестился. Не чувствовал ничего вообще, даже пение не доставляло ему удовольствия, разве что тоска начинала грызть ещё сильнее от этих заунывных высот. Дожидаясь после литургии обхода пономаря с корзинкой для пожертвований, он, бросая денежку, машинально прикидывал, сколько дали прихожане, и перестал ходить совсем, когда вдруг понял, что обратной дорогой пытается вычислить церковные заработки.


Вода его успокаивала.

Хоть он и держался на работе особнячком, всё-таки кабинет свой, как и полагалось проверяльщику, но ему было тяжело с людьми. Он чувствовал себя не на своём месте. Но кому он нужен-то был с перебитой ногой и уже в таком возрасте? Где его было искать, это место?

Какой-то собственной коммерческой жилки у него не оказалось, жажда экспериментов угасла, после того как полгода провёл на больничной койке, заново учась ходить. Путешествовать не любил, хобби как-то не завелись, всю жизнь бегал, шмыгал, крутился, искал чего-то, а тут вот дожил до одиночества. Ну, друзья какие-то были, конечно, приятели и знакомцы, да жизнь развела.


Время тянуло его дальше. День за днём. От обеда и до обеда. Постоять у воды оказалось тем временем, которое он мог отдать самому себе. На работе люди. Дома – жена, пасынок, заботы… В машине тоже расслабиться не получалось.

Смотрел на воду, которая каждый раз была разная и при этом одинаковая. Тёмное зеркало поверхности отражало свинцовую небесную мглу каждый раз как-то иначе. Рисунок ряби всегда менялся. Цепким взглядом он подмечал уровень, и смотрел куда-то вглубь, бросая редким уткам остатки жёниных бутербродов. От канала всегда тянуло свежестью и тиной, он вдыхал это как свободу, боясь дать чувствам волю и расплакаться от необходимости возвращаться.


Наверное, если бы он был грешен чуть меньше, он бы обязательно ушёл, объявив себя пропавшим без вести, но Семён Михайлович чувствовал, что не заслуживает другой жизни и какой-то новой любви. Зная за себя, он помнил о чём-то таком, о чём всеми силами старался не вспоминать. А оно вспоминалось само.

Дело ментовское беспокойное – исподволь, вдоль-попёрек и мельком просачивается в душу чернота мира подпольного. Каким бы ты хорошим не был, а ведь приходится на компромиссы идти, серёжки тёще покупать на юбилей, система точит клювики всем своим птенчикам. Каждый однажды оказывается там, где «иначе нельзя», а когда выясняется, что можно – дороги назад уже нет, сделанного не воротишь, и всё что остаётся – так это искать себе оправдание. А оно всегда находится.

И даже теперь совесть его не сильно беспокоила, просто жмурился на внезапно всплывающие неэстетичные картины перед глазами.


Пытаясь говорить с Богом, он не извинялся и не просил прощения. Благодарил за жизнь. За возможность не ссаться под себя. Но не каялся. Он был готов к тому, что никто его не простит. Нести ответственность ему было совсем не страшно, и Бога он не боялся. Тишина в ответ его не удивляла, не возмущала и не пугала, Семён Михайлович и сам к себе был безразличен.

***

Первый раз он заметил это в феврале.

Утки зимовали в городе и вели себя странно. Наблюдая за ними, ему подумалось, что он всё-таки поехал кукухой.

Оплывая определённое место канала по длинной дуге, они жадно охотились за хлебом, не забывая поглядывать на свой таинственный бермудский треугольник. Любопытство дрогнуло в нём с давно забытым мальчишеским азартом.

Ломая хлебушки на кусочки, он подводил своих жертв ближе к запретной зоне, бросая приманку ближе и ближе к её центру.

Птички, с какой-то робостью заплывали за невидимый ему барьер, ровно до той минуты, пока одна из уток, изловчившись схватить крупный кусок, стремительно не ушла под воду, сдёрнутая вниз невидимой силой. Спустя секунду она вылетела из-под зыбкой ряби с истошными воплями и брызгами. Переполошившись, пернатые крыски раскрякались, уплывая в подмостовье своего убежища.

– Гхм. Гхм – сказал Семён Михайлович сам себе, радуясь, что догадка о странной опасности подтвердилась.

Остаток дня он был рассеян и ушёл домой чуть раньше, сославшись на какие-то дела.


Ужиная, Семён спросил жену:

– Слушай, а какая живность в каналах жить может?

– Любая, – хмуро ответила она. Подумав ещё, добавила: – Сейчас кого только нет, недавно передавали, что в Ломоносове крокодила конфисковали за долги.

– Ну, это понятно. Но сейчас же холодно. На уток может кто-то охотиться?

– А мне откуда знать? Диалоги о рыбалке посмотри.

– Ну ты-то всю жизнь здесь живёшь. А я-то лимитчик. – Он не удержался и ввернул шпильку эха давней ссоры.

Цокнув языком, его дражайшая супруга изобразила на лице сложное, не желая ударяться в воспоминания.

– Ну-да, ну-да. Я-то из аборигенов буду, потомственная уткодобытчица.

Она проговорила это с достоинством, чеканя каждый слог, подводя черту под ненужными ей выпадами заранее надоевшего ей супруга.

– А почему бы и нет? Чего ты не знаешь кто тут живёт что ли?

– Где?

– Да на Обводном, у Лиговки.

– Понятия не имею. Бобры раньше были, говорят, в сторону Обуховки. В центре не было никого. Может, со стороны железки из канавы водяные крысы пришли.

– Кто?

– Ну эти… Не нутрии, а другие которые… – она поморщилась, вспоминая слово.

– А, я понял. Ондатры.

– Угу. Ты решил в клуб юных натуралистов податься? Не поздновато ли? Чего случилось-то?

– Да вот, ходил сегодня. Видел, как утку под воду кто-то утащил.

– Ты ж на работе был?

– Ну был. Вышел в обед, пирожков купить.

– А хлеба чего домой не взял?

– А надо было? Сказала бы – взял.

– А самому не догадаться?

– Да ну тебя! Нашла гадалку! – он ответил грубо, досадуя на себя за то, что вообще начал разговор.

– Хос-спа-ади-и… да ешь ты уже! Сама возьму. Ты хоть вспомни, когда в магазин-то ходил в последний раз…

Семён Михайлович замолчал, спуская на тормозах очередную ссору, а его жена, не желая «мотать нервы» предпочла забыть про всё сразу.

Тем более, что на следующий день дома было уже два хлеба.


Её звали Лена, высокая и видная, досталась она Семёну, что называется «с прицепом». Языкастая и с норовом, она по-молодости веселила его страшно, но потом скверный характер отдал своё. Озлобившись на вечное отсутствие мужа в доме, на старость, которая подкралась незаметно, на его всегдашнее одиночество и куцее счастье, она не бросила его в самые отчаянные дни, но пилила безбожно. Делать ей больше было нечего, жалуясь на здоровье, она давно уволилась и сидела дома, занимаясь хозяйством и своим сыном, которого любила беззаветно.

Мальчишка был Семёну родным, хотя тот к нему и не тянулся. Павлик был совершенно обычным пацанёнком, незаметно вырос, выучился на юриста и теперь нарабатывал положенный опыт в ментовке со связями «папки». У них были странные отношения: Семён его любил, но у них было мало общего. Совсем разные, и теперь и раньше они мало времени проводили вместе.

Будучи отчимом, ему по-первости было сложно навязываться, да и проблемы случались всякие. Нет-нет, да притаскивал со службы в дом соответствующее настроение. Потом увольнение, бизнес, неудачная стрелка, да и пил бывало сильно, чего уж тут.

Семён навсегда сохранил в себе образ подозрительного, стеснительного ребёнка, которому он однажды принёс машинку, и, как-то лживо по-доброму ухмыляясь, пытался подарить, растормошить, заиграть, но у него так ничего и не вышло. Павлик навсегда остался пасынком, вечно прикрывающимся мамкиными фронтами, неизменно демонстрируя «папке» своё показное равнодушие.


Жили как-то, нашли общие грани, баланс что ли. По сути, все трое были людьми приличными, а если так – то уживаться им было не слишком уж и сложно. Семён старался как мог: из комнаты, в которой когда-то жила его зазноба с пятилетним сыном, он «сделал» две, когда ещё служил в РОВД, потом, удачно подсуетившись, продал, купил сначала одну, а теперь и другую квартиру – большую трёшку на Чёрной Речке. Места хватало всем, но Лена иногда напоминала, откуда у этой квартиры ноги растут. Поскрипывая зубами, Семён ей не перечил, вспоминая, как супружница таскала ему в больницу миски с кашей и стояла в очередях за лекарствами.

Нормально было жить, а про уток поговорить не с кем.


Дожёвывая какой-то из завтраков в том феврале, он вдруг понял, что торопится на работу, чтобы поскорее дождаться обеда. Эксперименты с утками его забавляли, и это было по-настоящему весело и приятно. Иногда, он пытался прикормить того зверя в глубинах, но тот не показывался.

В его существовании Семён Михайлович больше не сомневался: один раз он увидел белую тень в воде, пронизанную ярким солнцем, а другой – волну, что поднялась с глубины, вытолкнув себя на поверхность, на миг разгладив пятачок посреди мелкой зыби канала.


Льда в тот год почти не было, да и ледоход прошёл незаметно. Тепло настало, и теперь он приходил после работы, прихватывая случайно купленную удочку-телескопичку, как бы оправдывая себя за безделье.

Жена не препятствовала, Семён Михайлович стал добрее, любопытнее, и как будто бы ожил, полюбив читать в Ведомостях про странные происшествия.

Узнав про существование ладожских нерп, он совершенно уверился, чтопод мостами живёт именно она, и её блестящая шкура, отражая солнце, даёт под водой светлые блики.

Он даже пригласил Лену в океанариум, чем вызвал у неё недоумение и подозрительность. Зная, что сын ездит в район Киевской гостиницы по делам, она попросила его глянуть, стоит ли «папка» у канала, или брешет. Но Павлик Семёна заметил, в чём признался, не скрывая своего удивления.

По правде говоря, все семейные думали, что он всё-таки завёл себе любовницу на старом месте. Но подловить не получалось.

***

Всё веселье закончилось так же внезапно, как и началось. Во время одного из своих стояний он заметил под водой женскую руку. Поднявшись из глубины, она ткнула пальчиком в поверхность, пустив по воде кружок, её светлый силуэт тут же скрылся.

Сердце, поначалу замерев, гулко загрохотало в висках, и Семён Михайлович вцепился в перилки, боясь упасть.

Случилось именно то, в чём он боялся себе признаться. То была русалка, утопшая баба, которая многие сотни раз являлась к нему во сне.


Он с большим трудом ушёл, унося с собой обречённость. Никак иначе нельзя было назвать то гнетущее состояние, когда все вокруг потеряло свой смысл, подчиняясь новой жизненной логике, которой он поверил сразу и безоговорочно.


Понимая произошедшую с ним перемену, он следил за тем, чтобы продолжать жить как раньше: улыбался, пытался шутить, разговаривал нормально и не реагировал на подколки жены, которая, учуяв что-то важное, вцеплялась то в одно, то в другое, тыкая в больные места, надеясь разгадать загадку его изменившегося состояния.

Но Семён Михайлович продолжал ходить к воде, стоял как раньше, подолгу. То хлебушек бросал, то рыбачил. Иногда приносил с собой чекушечку коньяка, чтобы не так трусило по ногам.

Когда он понимал, что русалка ему является намеренно, у него перехватывало дух. Он мечтал разглядеть её, но видел только тени, обрывки, круги по воде, словом, только то, что она позволяла ему видеть.

Вытягивая из канала какую-то ерунду, которую она старательно цепляла ему на крючок, он хранил это как сокровище. Этого касались её руки. Семён пытался учуять запах, но подаренные ею безделушки слишком долго были в воде, чтобы иметь какую-то собственную память. Коробку завёл, куда ссыпал брелки, фантики и блестящие блистеры от таблеток, подаренные ему русалкой. С большим сожалением выбросил половинку разорванной рыбки по дороге домой, боясь жены и её вопросов.

Русалка умудрялась подвешивать предметы на крючок так ловко, что у него не получалось отследить этот момент, он догадывался об очередной посылочке только когда та дёргала леску, давая понять, что ему приготовлен новый сюрприз.


Он вовсе не страдал и не мучился, понимая, что его ждёт конец, он как-то сам собой потихоньку приводил дела в порядок: выбросил старую коллекцию порнофильмов, отдал знакомому музыкальные журналы из начала 90-х, боясь, что жена отнесёт их на свалку. Долгов вроде бы не было. Оформил Павлику генералку на тачку, запрятав бланк в общих семейных документах.

Он пытался не ходить к ней вообще. Держался несколько дней. Но такая чёрная тоска его заголубила, что на день шестой он не выдержал и пошёл к воде, со своей всегдашней удочкой. Русалка, злая на его отсутствие, чуть не выдернула её у него из рук. Больше он таких опытов не повторял.


Лена уже дважды ездила к каналу и смотрела издали со стороны автовокзала, как её муж стоит там с удочкой после работы о чём-то улыбаясь, глядя в пустоту. Близко она не подходила, дожидаясь свидания, какой-то встречи, следила за ним, в упор не понимая причины такой зависимости. Перерыла его вещи, которые, разумеется, знала вдоль и попёрек, и нашла коробку с каким-то мусором, перебирая который, задумалась столь основательно, что и воздух над головой загустел.


Догадалась до того, что благоверный тихонечко сходил с ума. А что ей ещё оставалось? Муж рыбачит неизвестно что, на воду смотрит, ругаться перестал, домой только поспать приходит. Не иначе как присушил кто.

Но работал же, не пил, не изменял, деньги в дом носил, как тут докопаешься? Сыночек её, внимательно оценивая ситуацию, сам не вмешивался и мамане не велел, мало ли какие потёмки в душе у человека, перемычит, выкарабкается сам. А нет, – ну, так по ситуации разбираться надо.

Пока Семён занимался своей русалочьей любовью, весна прошла, и в городе стало лето. Его немногочисленное семейство начало попеременно уезжать за город, и стало вольнее. Он ходил на канал почти каждый день. По весне ему приходилось говорить жене об этом, иногда он выпивал для запаха, и врал, что сидел с коллегами в летнем кафе. Бывало, отмалчивался простым «гулял, белые ночи же». А теперь он был почти свободен.

Покопавшись в компьютере, хоть он и не любил это дело, он нашёл, что грядёт день Ивана Купалы.

Сам не зная, чего ждать, он оставил записку на столе, что будет поздно, на тот случай, если дома кто-то появится. Они с женой почти не разговаривали. Во-первых, о чём? А во-вторых, через неделю ему был назначен отпуск, жена в ультимативной форме потребовала его присутствия на даче, куда он ехать категорически не хотел.

Русалка в канале уже совсем обнаглела, и показывалась почти не таясь. Она близко-близко подплывала к поверхности, уткнувшись лицом в небо, глядя на стареющего мента из-под воды так, словно бы он был прекрасен как фрески Микеланджело. Семён Михайлович чувствовал её любовь, её самозабвенное торжество, которым она сияла каждый раз, когда он приходил.

Он боялся её. И, при этом, мучаясь виной и стыдом, помня, как сильно он её не достоин, – её любовь казалась ему прощением всех его грехов. Он не мог избавиться от чувства, что это – горькая награда, выданная авансом, за тот поступок, который он уже пообещал себе совершить.


В день, когда всё переменилось, как раз на Купалу, он пошёл к воде уже к ночи. Задержавшись на работе допоздна и поужинав в столовке, он пошёл на Обводный, прихватив с собой бутылку портвейна.

Он помнил, что пил портвейн в тот день, когда увидел её в первый раз.

Набравшись уже загодя, он нетвёрдо хромал мимо домов, которые поглядывали на него самыми разными окошками со своих немытых парадных фасадов. Небо было растянуто тонким градиентом голубого и розового, луна висела белым и нецелым куском, не навязывая себя никому.

Вода была тиха и непрозрачна, ветер на закате стих, да так и не поднимался больше, не желая тревожить волнующие отражения всяческой красоты.


Семён Михайлович развернул свою хлипкую снасть, и уставился на воду, призаткнув бутылку за пазуху.

Красавица мелькнула ему минут через десять томительного ожидания, она выскользнула на поверхность, принеся с собой абсолютную могильную тишину, оглушающую и глубокую.

Весь мир закончился, когда он увидел её русые волосы, гладко обтягивающие тело сплошной волной, слабые руки, гибкие и поразительно белые. Вся она была молочно-матовой, зыбкой, прелестной и плавной. Она мелькала по воде, изворачиваясь то одним, то другим боком, плясала свой дивный танец, дрожа как ртуть, и скрывалась каждый раз, когда близко по мосту проезжала машина. Прохожих не было. Пьяный мужик на пустынной набережной никого не интересовал. Американские мосты розовели над каналом стальными радугами, а по ним медленно полз жёлтый поезд. Русалка вытягивалась в струнку, изгибалась, плавилась от страсти и утекала на дно, украшенная причудливым венком. Она тянула к нему руки, не давая и секунды присмотреться к ней. Тяжело и зазывно смотря в его черные глаза из-под мокрых волос, она звала его, молча и страшно не раскрывая рта.

Наряжена она была в ветхую желтовато-серую рубаху, этот нездоровый цвет только подчеркивал её смертельную бледность, превращая цвет в свет.

Она танцевала ему, а в его глазах застыли слёзы. Они застилали глаза и редко капали на щёки. Он ненавидел себя за всё и сразу. А русалка, не замечая этого, звала и звала его себе.

Семён Михайлович смотрел на неё и проклинал себя.


Он вспоминал всё, что сделал гадкого в своей жизни: в мясо разбитые рожи подозреваемых, сломанные пальцы на допросах, кусок арматуры, спрятанный за шкафом, один конец которой был замотан синей изолентой. Помнил, как тушил бычки о чьи-то руки, пинал под коленки привязанных к стулу. Перед глазами мелькали бесчисленные хачи из ларьков, с которых он дёргал дань. В ушах заслышал звуки милицейских сирен, ударов, стук подмёрзших кроссовок по рёбрам, хруст костей… он ведь слышал тогда, как ему ломали ноги, он успел услышать это до того, как отключился.

Помнил он и её. Проститутка или просто какая-то ****ь, ночью шла от Киевской гостиницы, надеясь поймать грача на более людной стороне Обводного. Покупая сигареты на заправке, увидел, увязался за ней, начал несложный разговор про «дашь – не дашь», окончилось тем, что опер почему-то вдруг разохотившись на неё до дрожи, вдруг схватил её в охапку, дёрнув за пальто, а та, начав визжать и истошно брыкаться, оттолкнула его голову, больно царапнув кольцом или ногтями, вырвалась, побежала, он, разозлившись до пелены в глазах, догнал её, и одним махом схватив за бедра, поднял и перекинул через ограждение прямо за перила канала.


Была зима.

Зимы тогда были совсем не такими, что сейчас. Раньше на каналах по всему центру сплошняком лежал лёд, по которому ходили дети в валенках, не боясь провалиться. По Обводному же ходил маленький буксир, пробивая каждые пару дней полынью во льду, чтобы к весне не образовалось затора. Вот в неё-то она и угодила, пробив спиной тонкую мёрзлую корку.

Перегнувшись через перила, Семён тогда моментально протрезвел от своего приторного портвейна. Глядя на белый лёд и черноту воды, отражавшую блеск далёких фонарей, он видел как в воздухе клубится пар от его дыхания, маяча перед лицом дымкой. Кроме этого ничего не было.


Много лет она ему снилась. Он не знал о ней ничего, не помнил её лица, вспоминались только звук её голоса, крик, и тишина после. Он помнил, какой лёгкой она была, как играючись он поднял её на руках, и как она закачалась, теряя равновесие.

Семён быстро ушёл оттуда, подняв воротник своей куртки. Купил жвачку, дошёл до отдела, там пробыл до утра, и долго потом боялся заглядывать в Обводный, боясь встретиться с ней взглядом.

В сводках так ничего и не появилось. Не было даже заявления о пропаже.

Наверное, после этого он и почувствовал странное ощущение вседозволенности, лихое буйство воронежских предков, горячившее ему кровь до куража.


Семён Михайлович смотрел на русалку, разомлевшую от собственной красоты, смотрел как томительно плавны были её движения. Она была прекрасна как полночь в студёном феврале, утонувшая в звёздах и луне, сразу после первой предвесенней оттепели, забрызганная искрящимся светом, застрявшим в ледяных корочках, окутывавших своим блеском деревья, провода и столбы. Это было самое потрясающее и упоительное, что видел он в далёком и забытом детстве, сейчас оно мерцало перед ним своим таинственным мраком и тупым ножом резало ему сердце.

Он так и не смог найти в себе силы прыгнуть к ней, он не хотел прерывать её танца, стыдился себя и боялся её мести.

Наконец, всё было кончено. Русалка плеснула руками и канула на дно, оставив после себя только тишину над волнами, а Семён Михайлович, допивши портвейн, бросил удочку, и медленно ушёл, так и не дождавшись своей красавицы снова. Поймав такси, он доехал к себе, и там, пьяный в дупло, был встречен женой.


Тяжело сев на кухонный табурет, он молча ждал себе наказания, криков и ора, но вместо этого, вдруг всё ей рассказал.

Тихо, заплетающимся языком, всё как на духу. Про проститутку, про давно забытое, как пришёл тогда после дежурства с цветами. Про русалку, которая зовёт его к себе в канал, почему рыбачит, про то что жить он так больше не может.

Лена помнила. И про цветы, и про длинные царапины на его морде.

Павлик всё это время стоял за дверным косяком и слушал, не показываясь.

Поджавши губы, она молча вышла из кухни и чертыхнулась, испугавшись сына в коридоре. Сходив в спальню, она вынесла секретную жестянку с мусором.

– Так это русалка тебе дарит? – ехидно спросила она.

– Отда-а-ай! – Семён Михайлович взревел, и резко встал, опрокинув табурет. Стремительности не получилось, на пьяных и хромых ногах он был грузен и неуклюж, споткнувшись об упавшую табуретку, он, падая, пытался схватить коробку, но вместо этого больно ткнул в грудь жену, попав ей прямо в солнечное сплетение. Она, перестав дышать, привалилась к стене широко вытаращив глаза от боли, а Семён Михайлович, упав на колено, подставил бок как раз под удар павликовой ноги.

– Что ж ты делаешь, сука? – Павлик рявкнул на него негромко, позаботившись о том, чтобы соседи за стеной сталинки не всполошились на его крики. – Ты пидр охуел совсем, мать ****ить?!

Павлик пинал его ногами, отпихивая в угол кухни, Лена сползла по стене, села на пол, прижав руки к груди. Коробка с мусором рассыпалась возле неё, а Семён Михайлович, прикрывая голову руками, не сводил с неё взгляда, дёргаясь от Павликовых ударов. Промычав что-то, он выругался, пытаясь встать, а Павлик, услыхав, наклонился к нему и сказал:

– Что? Как ты меня назвал? Ублюдком?

Сплевывая на пол слюну, пьяный и избитый Семён, не чуя в ватных ногах силы, окутанный болью весь целиком, глядя на этого здорового и почему-то теперь совершенно чужого ему мужика, вдруг ответил ясно и твёрдо.

– Нет. Вы****ком. Строго говоря, ты – вы****ок.

И он тут же вырубился от удара ноги в голову.


Павлик накапал матери валерьянки. Она пришла в себя, и до шести утра они говорили друг с другом, пытаясь понять, что же им делать.

В том, что «папка» утопил проститутку никто не сомневался. Павлик боялся, что Семён допился до горячки, и, проспавшись, устроит ему карательные меры за избиение.

А мать, тыкая в коробку с мусором, злая как сука, убеждала его, что муж поехал крышей, приводя разные аргументы.

Они оба боялись, что раз уж всплыла такая история, слухи пойдут, разговоры, а если дело возбудят? Им такое покаяние было совсем не нужно.

Говорили долго. Решили вызвать психиатрическую бригаду.

Ребята приехали быстро, растормошили Семёна Михайловича, тут же вцепившегося в своё мусорное сокровище как малое дитя, выслушали слезливую историю про абстинентный синдром, бред и алкогольный делирий, попытку убить для надёжности, получили в карман три тысячи рублей, и, скрутив Семёна Михайловича под белы рученьки, быстро увезли на Пряжку, рано с утра, не успев опозорить дружную семью перед соседями по парадной.


Семёна Михайловича спровадили на больничный, оттуда – в отпуск, который он отгулял, пуская слюни на старый ватный матрас в психушке.

Жена приносила передачи, но не навещала. Павлик, обнаружив генералку в документах, принял это как признание в желании самоубиться и, навестив доктора, сунул ему ещё денежек «для успешности излечения, а то кабы чего не вышло».

Врач до выписки смотрел его трижды: поначалу обколотого до соплей, потом уже вялого и под седативными, последний раз они долго разговаривали в палате, объясняя друг-другу «сложность сложившейся ситуации».


Семён Михайлович, поняв, что семейка решила его запереть тут чуть не навечно, прикинулся валенком, и пошёл с доктором на компромисс: вызвонив старинного приятеля, он вытянул у него займ на «решение личных проблем». Встречная взятка вызволила Семёна из психбольницы, и он уехал домой, став совершенным лапочкой.

Долго извинялся перед обоими, дома заглядывал им в глаза. Был отселён на диван в гостиной. Жена с пафосом прятала ножи, Павлик был объявлен доминантным самцом и добытчиком в доме, а Семён Михайлович был избавлен от прогулок, поскольку во всей его обуви были выдернуты шнурки, а верхняя одежда запрятана на антресоль под замок.


Семён, немного потерявшийся под препаратами, уже сам как будто бы не верил в русалку. Выбрасывая мусор в тапочках, пару раз встречался с соседом, и выпросил у того старое пальто, особенно не скрывая причин.

Сосед, вполне себе зажиточный таможенник, проникшись драмой, творившейся на лестничной клетке, внял просьбе и пальто презентовал. Семён тут же спрятал его под диван и ждал, когда неусыпный контроль ослабнет. Во чтобы то ни стало, он решил добраться до Обводного, чтобы теперь-то, чистым, без алкоголя и таблеток твёрдо убедиться в отсутствии русалки.

Жена рассказывала ему, смеясь, как следила за ним, когда он таращился на канал. Семён помнил всё очень хорошо, но не был в себе уверен.


Когда Лена уехала на дачу, готовиться к закрытию сезона, была уже середина сентября. Весь июль, август и начало осени, Семён Михайлович провёл в своих злоключениях.

С октября он должен был выйти на работу собственным замом, потому что на его место уже взяли нового службиста. И, воспользовавшись моментом, он смылся из дома в чужом пальто, стырив мелочь на проезд и дубликат ключей.

Одной ногой туда, другой обратно – решил он.

Доехав, он как мог быстро пришёл к каналу, встретив там сырой и промозглый день. Навалившиеся воспоминания, запахи давно забытой свободы, волна, следовавшая за ним вослед поперёк течения, совсем его не удивили. Озираясь по сторонам, боясь быть схваченным своим ментовским пасынком, он, за мгновение уяснив для себя правду реальности, крикнул русалке, что обязательно придёт к ней ночью.


Его побег прошёл незамеченным, и тем вечером он спокойно поужинал, счастливый от своего решения.

Вечером, Павлик, проверивший его дома, уехал на дежурство, а Семён Михайлович ушёл вновь, едва успев к закрытию метро.


Он бултыхнулся в воду, моментально озябнув в холодной воде, русалка, вцепившись в него железной хваткой, тащила его на дно, а он, чувствуя на губах её холодный и слизистый поцелуй, даже не успел испугаться. Глядя в темноту, он видел лицо этой мёртвой женщины, видел, как в воде колышутся её волосы и ошметки, вившиеся вдоль мышц. Стоило ей замереть на мгновение, как кожа, размокшими лепестками душной сирени окутывала всё её безобразное лицо, и кругом неё распространялся странный сладковатый запах, который так любили рыбы-корюшки.

Вдохнув эту сладкую воду как можно глубже, Семён Михайлович умер под русалочьими поцелуями, умер с мыслью – «так ведь это не она вовсе».

Оконыжка

Вот ежели какая баба родит недоноска, зачатого во грехе, да чтоб такого маленького, что без пуповины может прожить только три вдоха, да коли выкинут будет тот малец в ведро с помоями, али в место отхожее, то случается из такого нехристя оконыжка, – так повелось всегда и про то всем известно.


Раньше их не много и не мало было, а так, что хватало вроде бы во всех местах, а теперь-то вот всё поменялось.

Говорят, теперь их в городах больше. В деревне-то чего дитё морить? Там баба ещё не пузатая, а уже все соседи знают: через ноги смотрят, предсказывают пол и отчество будущего малыша. А в городе что? Кому дело есть до того, жирная ты, али забрюхатела от невесть какого лётчика? Да никому!


И полно таких, приехали на заработки, таджички там, украинки, из глубинки всякие, так ведь с пузом-то назад не поедешь, зачем оно там всё? Аборты дорого, да бумажки-волокита, а работать надо, смены идут одна за одной! Дома ещё мал-мала меньше ждут… Так ведь пока думаешь-гадаешь, чего делать, и как быть, время-то идёт, оно не стоячее.


У кого срок выходит, те в роддом и отказную пишут, а кто не больно-то уж в силах, или работа тяжёлая, те выкидывают сами. Азиатки, говорят умеют чай какой-то делать из лаврушки и зиры, чтобы от ребёнка-то избавиться, да надо дождаться месяца пятого, или шестого, чтобы он родился сам после чаю-то, а если раньше сроку его пить, так дите помрёт внутри, не родится, и загниёт. А оно надо? Так и помереть недолго.

Ну, то бишь, народ в городах ловкий и умелый. Это все знают.


Так вот оконыжка эта, вроде бы и не нечисть, а полудохлик какой-то, на куколку страшную похож, он и как живой, но и пахнет раз в сто хуже положенного. Пищит немножко, смотрит жалобно, некоторые чуток растут и умнеют.


Они же мрут по-настоящему, мрут, коли их топят, или в канализацию смывают, да только потом выползают как-то, живучие. Выхаживают их алкашки, что по помойкам шарахаются, а бывает, что они сами как-то кормятся, домовые их голубят, деточек-то всем жалко, – дают им от своей пайки по кусочку. Ну, как сироты живут? Всем миром. Тут хлеб, а тут стухшее…


Везёт тем, у кого мамка-бомжиха появляется, они сразу крепнут. Коли баба выпивает, так ведь она завсегда немножечко не в себе, оно и понятно.

Да вот в чём-дело-то: пьющая без просыху бабёха, хуть и дуром-дурная, но всё равно тепла хочет, ласки какой-то. Спьяну найдёт себе такую оконыжку в помойных кустищах, и ну ей играться! Вроде бы и куколка, и деточка, хер разберёшь, живая ли она, мёртвая…

Видали, алкашки-то коляски с собой таскают? Вот они их там и возят. Они же стесняются на трезвую голову сказать, что труп-то нашли младенчиковый, менты сразу нагрянут, пугать начнут, отвечать придётся, а оконыжки понимают, что ежели их мамка в уме и памяти, то лучше признаков жизни не подавать. Так и лежат, замотанные в старьё и тряпки, пока их маманька не разживётся опохмелом.

А им-то, бедным, за счастье прижать к немытому телу гнилую малютку, и глядеть, как та, отогревшись, едва-едва возит ручками и тянется к опухшему лицу своей приёмной мамки.


Иногда, когда не в силах противиться своему материнскому инстинкту, с нехорошим блеском в глазах, они нет-нет да шепнут друганам-собутыльникам свою тайную-тайну, мол-де теперь «есть маленький», да, наткнувшись на смех и издёвки, плачут, находя утешение только в своей оконыжке.

Это дело довольно вредное, надо сказать, хотя бы потому что маленький неживой ублюдок жаден до невозможности. Не получив от родной матери тепла и любви, уморённый дитёныш начинает жадно глотать все крохи, которые только может добыть. Беда той бабище, которая, упившись, начнёт совать титьку в рот оконыжке. Ух! Почитай, пропала бедовая в ту же самую минуту.

Раз пришла такая беда, отворяй ворота, да не абы куда, а на кладбище. Оконыжка, присосавшися к бабе, и приласкавшися к ней хорошенько, теплеет и хорошеет, совсем как настоящий младенчик.

Да вот беда – он же кровь сосёт с титек-то, молока-то нет, откуда ему взяться? Алкашухи-то на улицах старые, сморщенные, обвисшие, косматые… кто поприличнее, те при кавалерах, знамо дело, а эти совсем плохие. Ну, что делать? Ладно бы кровь только та тварь сосала, да ведь всё насухо вытягивает, и добро, и любовь, и воспоминания. Такие бабы долго не живут.


Малец их крепнет, а они из ума выходят, сохнут и дохнут. А там уж врач что напишет, то и причина: туберкулёз, истощение, замёрзла, или ещё что? Да какая разница? Допилась, раз померла от такой страсти, вот и вся недолга.

***

Эта наша оконыжка так же жила, была у неё мамка – Люба звали. Баба рослая, дебелая, шумная, с брянщины что ли, да с головой не в порядке. Она пила, конечно, но не так, чтоб очень. Пьяненькая была частенько, но не валялась. Оконыжку нашла, когда та в канаве колупалась возле промоины от теплотрассы, вот только хрен с редькой знают, как она без капусты там народилась, может и вороны принесли, вот ей-же-ей, откуда что берётся?


Ну, Любаша и взяла себе крошку. Она поначалу думала, что та живая, бежала её отдать кому-то, да от неё шарахались все. Ещё бы, баба несётся, орёт, да рукой машет, а ростом со шифоньер, и кто с такой поговорить изволит в этих ваших Петербургах? Да, тьфу. В общем, не получилось у неё трупик пристроить, решила сберечь до утра, дело-то под вечер было.

И ладно, мол, потом мудренее, но оконыжка не сплоховала, морг-морг, глазками-то, Люба и охнула. Побежала в больницу, где-то рядом там была, ручку подёргала, а поликлиника-то ночью закрыта, а куда дальше? В Боткина как-то забирали пару раз, так там детских врачей-то нету, да и далеко… сгребла остатки монеток, что насобирала у метро с обеда, и пошла в магазик при остановке, йогурта купить, вроде как подходящая еда-то.


Продавщица, с лицом госпожи всея Саратова, брезгливо поморщившись, буркнула «нате!», швырнув на прилавок упаковку, и отмахнулась столь сурово, что Люба своим неумишком как-то сразу поняла, что болтать про найдёныша в кульке из шарфа не стоит, а то и ему достанется.

На лавке села, обсосала свой грязный палец, начала понемножку в баночку макать, да совать в рот оконыжке белое.

А тварчонок он что? Зачмокал губёшками, тихонько, но явственно, носиком засопел, словно бы и дышит, глазками водить начал за пальцем, сам мягкий, вонючий, коричнево-багровый, глаза черные в плёнку затянуты, волосюхи тонюсенькие топорщутся… малюсенький как щеночек, с килограмм может, али кило двести. Виду неимоверно жалобного и гадостного, даже если бы у него глаз вытек, и то бы хуже не стало.


Ну и началась у них любовь. Оконыжка Любку морит, а та не даётся, потому что и так болеет, а шизофрения чем хороша? Ум человечий извращается – буквально всё воспринимать начинает. Вот вроде есть дитё, об нём надо заботиться, любить тоже надо, но с чувствами у душевнобольных как-то не слишком ладится, они сегодня повыдумали любви, а на завтра вроде бы как и равнодушные совсем… Младенчик и так и эдак Любашу в мамки заманивает, а та чего? Ей-то известно, что у ней в грудях молока-то нет, и не суетится. И подавать стали больше, когда она с кульком таскаться начала у метро, даже на детское питание хватало. Все её бомжатские знакомцы думали, что та куклу сообразила подобрать, чтоб жирнее побираться.

Оконыжка крепла, да не по дням, а по часам. Кормят и греют, но, жадная до любви, она очень скучала при мамке, хоть та её и развлекала, как могла. И кормила, как положено, и купала даже один раз в раковине макдаковского туалета ночью, но у тельце у младенчика было уж больно мягкое, его моешь, а с него прям шелуха падает, что корками наросло. Да и оконыжке то пришлось не по вкусу. Три дня потом лежала как дохлая, обижалась.


Люба думала. Люба думала много.

Во-первых, оно редко шевелится, не гадит почти, ест только для виду, воняет не по-человечески, дети такими не бывают. Во-вторых, тело крохотное совсем и помыть нельзя, в руках расползается. В-третьих, ему уже две недели, и оно не сдохло, что странно, при жизни такой.

Надумала Любаша, что это какая-то диковинная кукла, да и окрестные друганы её в том убеждали. Один дед даже гундосил про беби-борн. Мол-де специальная игрушка есть, чтобы пятилетние дети могли стать родителями. Кое-кто даже подходил смотреть, но зрелище такой мерзкой гадости было таким нестерпимым, что Любаше было как-то совестно позорить и себя и малютку, она старалась всех убедить, что смотреть там нечего, да не больно-то и рвались. Денежки у мамаши-Любаши не переводились, а они, признаться, интересовали всех куда больше.


Даже подружки завелись, чего у ней отродясь не было. Она же с детства была шарахнутая, да и Брянская область не курорт, там долго привыкают к таким диковинкам как Любка, все ж на виду. Её еле-еле сбагрили с родного края к землякам на столичные заработки. Там-то она подралась с бригадными, её обули, кредитов набрали на паспорт, да отправилась Любка на улицу, дома ведь не больно-то и ждали. А тут, вот-те нате, подружки!

Захорошело бабе, человек – животное общественное, стала она и к бутылочке почаще прикладываться и общаться о своём с такими же забулдыжками. Хоть алкашек на улицах не больно много и трётся, а нашлась компания – стала Люба ночевать с Танюхой-побирухой. Та была уже не жиличка, конечно, гепатит и тубик, который ей все советовали лечить собачьим мясом, уже выписывали ей бесплатную путёвку на тот свет, но, видимо, стояли в бюрократических очередях небесной канцелярии. По Таньке за два квартала было видно, что зажилась она уже.

Та, конечно же, всё понимала, но в больницу не шла, потому что водочка держала её на улице крепкой ниточкой. Внимательно слушая Любкины бредни про непутёвую жизнь, а их каждый бездомный мог целую гору нагуторить, Танюха то и дело косилась на кукольный свёрточек. Наконец, на пятую, то ли шестую ночь, когда изрядно налакавшись, они рассказывали друг-другу свои женские обиды по десятому разу, ковыряясь в душевных ранах с матерком и привычностью, подружайка-то и попросила Любку показать ей оконыжку.


Та, нехотя, развернула своё сокровище, которое уж налилось розоватой силушкой, но откровенно тосковало. Уже немного понимая по-человечьи, нежитёныш, привыкший к этим дежурным соплежеваниям от бухих баб, водил глазами лениво, равнодушно следя за силуэтами в слабом свете фонарей.


Танюха, дрожащими руками приняла в объятия эту маненькую странь, и оглядела куль с трупиком ласково и жалобно. Не говоря ни слова, она вдруг закапала слезами на старый шарф, в котором грустил малютка, и превратила свою опухшую рожу в плаксивый и дребезжащий стон из старого мяса и нехорошей кожи.

Любка, подивившись такой перемене, молча наблюдала за преображением своей товарки. Та, глазами ловя каждое чуть уловимое движение оконыжки, приласкала младенчика так, словно бы он был живым и нарядным карапузом. А мёртвое в нём, почуяв любовь и боль настоящей матери встрепенулось, окрысилось, и, почуяв хищным нутром скорую добычу, улыбнулось беззубым ротиком страдальческой улыбкой. Увидев то, Танюха уж больше не поднимала головы, гуля и тормоша дитёшку, совала ему пальцы в кулачки, за ушки трогала, игралась и нежила.


Оконыжка расцвела от такой любви: почуяв на щёчке мокрое от мамкиных слёз, она распищалась, жалостливо хныкая на сквозняк, жалась к теплу танюхиных ладоней, а та, отчего-то называя свёрток Пашунькой, рыдала над ним, заливая своё улыбающееся лицо мокрыми дорожками. Наконец, попустившись, она пробормотала что-то вроде «это не я плачу, это водка плачет».

Любка не перечила, но происходящее ей не нравилось. Из путанных Танькиных слов стало ясно, что был у неё сын, и то ли она его куда-то дела, то ли забрали, но был, да. Давно правда, вот, случайно вспомнилось.

Вот тогда-то и заревновала брянская баба свою деточку.

Только когда поняла она, что этот дурной кулёк кому-то кроме неё самой может быть нужен, в ней дрогнула какая-то неодолимая внутренняя плотина, отделяющая тощий ручеёк от непонятной ей любви остального мира.

Засобиралась спать, затребовала себе имущество назад, положила оконыжку подле, да прилегла баиньки. Засопела почти сразу. Танюха, не будь дурой, потихоньку свёрточек-то и украла.


Ушла сразу, и шла часа два в ночь, пока с Ладожской, уставшая как сука, не пришла на Техноложку.

Только тут и выдохнула. Забилась на Малодетскосельском в прореху двора-колодца с ворованным дитёнышем на руках. Развернула, посмотрела, что тот глазами водит, да и сунула его себе под кофту, чтобы не мёрз, сама-то укутанная была во все одёжки.

Закрыла глаза, да чует, что оконыжка возится за пазухой, не заснуть, прижала его к себе покрепче, а он всё мельтешится. Ну вот и выпихнула, бедовая, титьку из-за ворота майки-поддевки. Задремала, чувствуя, как куклёныш налип на её вислую грудь, и как-то склизко и холодно засосал её безгубым ртом, словно рыба-карась.


Танька больше не проснулась. Она в углу забилась, за лифтовую шахту, которую вписали аккурат в закуточек старинного двора хитренькой планировки. Её оконыжка сначала до комы выцедил, а потом она и вовсе кончилась, на второй-то день.

А малец подрос. Прикормленый Танькой, холёный своей мамкой-Любкой, он мигом перелинял. Слезла шкурка-то старая, значит, подрос хорошо. Ещё денёк он посидел при трупе-то, да всё выглядывал, не пойдёт ли кто ещё, из таких же бомжей? Да не было. Народ шустро шмыгал мимо подворотни, и особенно не оглядывался.

Оконыжка боялся уползти куда-то по открытому месту, да и холодно было, но ночью решил долезть до окна, уж очень ему нравилось тепло жёлтого света, маячившего откуда-то сверху. По водостоку вверх покарабкался. Он теперь стал сильный, кожа новая наросла, пока в гнилушках своих лежал, теперь стал почти как младенчик, медленный, но жилистый. Полез как настоящий верхолаз, была бы Любка рядом, гордилась бы своим приёмышем. Цеплялся крохотными пальчиками за перемычки водосточной трубы, карабкался ножками по стене, вниз не смотрел, боялся расшибиться.

Лез долго. Отдыхал по пути, вострыми коготками стенку держал, к трубе прижимался, лез и лез. Добрался до окна далеко заполночь. Это то ли третий этаж был, то ли четвёртый, не больно и высоко, но малому всё не близко. Кое-как переполз на карниз, надёжно вцепившись в старые трещины, а там уже и в окошко загляделся.


Внутри было тепло. Какая-то женщина, не в возрасте ещё, лет тридцати пяти, шила что-то, торопясь успеть к утру. Маленькая вся, черноволосая, вошкалась за швейной машинкой, а в углу на диване спал ребёнок, умотавшийся от долгого дня, девочка-златовласка и двух годиков нет. Раскидала ручки в стороны и спала пластом, не слыша ни света, ни стрекотания машинки.


Оконыжка заныл, защемило ему мёртвое сердечушко завистью.


Ну как так-то? Он, с бомжихами рос, в гнилое врос, йогуртами кормлен, в канаве рождён, ему-то ничего, а тут вот деточке и диван, и тепло, и мамка рядом! Настоящая, живая и красивая мамка, тёплая, ласковая, работящая…Обидно стало, горько. Притаился на окне, ни жив ни мёртв, и смотрит.


Ночь уже почти кончилась, под утро умаялась и хозяйка, переложила ребёнка к стенке, а сама рядом спать легла, свет погасила. Оконыжка, побоявшись ворон, улез назад, за водосточной трубой спрятался, но спускаться не стал. Не хотел уходить от своей сказки к вонючей Таньке. Горевал о своей сиротской доле. Плохо ему было. Грустно.

Тут и настал новый день. Услышал нежитёнок звуки из квартиры, и тихонько назад полез, поглядеть, что там.

А там, экое диво! Девчушка проснулась и на подоконнике сидит, сонная, смотрит в небушко. Оконыжка на неё лупится, а она на него! Играли в гляделки, пока мертвячонок не осмелел и не полез на карнизик окошечка.

Девчоночке-то что? Она чего только не видала в свои два годика. И такие игрушки, и сякие, ничего не боится! И львы у неё рыкающие, и пистолеты, и машинки, и куклы, одна круче другой… зря что ли, мамка ночами не спит, упахивается. Всё-то у неё есть. А вот такой грязненькой ляли ещё не было.

Смотрела на оконыжку, думала, что-то своё, а тот первый раз увидал близко чистенькую и белёхонькую девочку, такую, что словно сейчас в рай. Волосы с чёлочкой, носочек сама надела один на ножку-крохотульку. Ушки как сахарок. Красавица! Глазками моргает, а оконыжка, зачарованный эдакой красотой, сквозь стекло к ней потянулся. Лапка у него худенькая, костлявая, рожица страшная, губ нет, глаза мутные, сам багровый… а девочка к нему, а стеклышко между ними, никак не достать ляльку заоконную. Захныкала, на мамку оглядывается, а та спит.


На оконыжку смотрит златовласка, боится, что он убежит, а тот, шельмец, к стеклышку прилип щёчкой, жалобно смотрит, мол, холодно ему, головкой водит тихонечко, сам так и просится на ручки!

Девочка приняла первое в жизни взрослое решение – встала на ножки и начала вертеть ручку оконного стеклопакета, уперлась покрепче, ну и своротила, долго что ли? Рама открылась, оконыжка тут как-тут, на запах дома рванул, девчонка к нему ручку потянула, а тот испугался и отпрянул. А малышка за ним, ловить его! Ну и кувыркнулась вниз, без единого писка.

Проснулась швея-полуночница от сквозняка. Окно открыто, а на подоконнике кукла лежит, страшная и вонючая.

Хлебушки

Всё началось с того что какой-то идиот додумался вывесить на брандмауэре у Обводного световую рекламу нарезного батона. Маркетинг беспощаден и зол к людям, и без того заслуживших всяческого ада по грехам своим. Но то ведь после смерти, отчего ещё и в этой жизни мучиться надобно?

Реклама ударила в стену дома, который тут же зажмурился и уполз своим сознанием на чердак, до глубины души оскорблённый таким хамоватым отношением к своему собственному боку. Он стоял во дворе, развернувшись глухим торцом к каналу, и никогда ему не светили рекламные вывески.

До того досадного происшествия, важничая, он частенько спрашивал у соседей, мол-де, что там у тебя, в подвале-то? Ап-птека? Оч-чки? Маг-газин? Дознавшись, медленно хвалился тем, что коммуналку на третьем расселили и теперь там живёт некто неизвестный. Один. Соседние дома завистливо вздыхали, потому что нет ничего противнее, когда у тебя внутри натоптаны грязные полы в «магазин 24 часа» с обдолбанным армянином за прилавком.

Дом немного заикался. Во время войны рядом бубухнула бомба или ещё чего, разнеся к чёртям собачьим склад дровяной, он недалёче стоял, два дня потом кругом всё горело. С той поры дом-старик заговариваться и начал.


Раньше-то терпимее как-то было, дом быта в доме или даже парикмахерская, давали ощущение присутствия людей, но не перегружали пространство суетливым копошением коммерции. А теперь стало «невынос-симо», как частенько свистел дом своими старыми вентиляционными шахтами.

Людей – что чаек, да все такие же: жадные, крикливые, гомонящие… носятся-носятся, а толку нет. Потому-то, дома стали ценить малонаселённые квартиры, тишину и ночное безмолвие безлюдных промзон.


Роскошью стало находиться в глубине двора, окнами на мусорку. Дома Московского проспекта на Фрунзенской, говорят, уже лет 30 молчат, протестуют против машин, метро, или ещё чего-то, революционный дух у них не выветрился. Старики с Обводного смеялись над ними, уж эти-то имперские реакционеры и не такое видали! Столько, что и вспоминать было лень.


Район никогда не был престижным, в основном, сплошные производства да дровяники, при царской власти где-то тут баржи разгружали: уголь, привозной кирпич, лес строевой… много чего везли, а оттуда на подводах уже по городу. Да и вода с Обводного была почище, будто бы поглубже шла что ли, водовозы отсюда брали на развозку по зиме-то, прачки всякие шатались. Чего рассказывать, ну, было и было.


Теперь-то уж конечно, да-а! Лиговский, мать его итить, всё испохабил своею прямой просекой чуть ли не до кудыкиной горы. И днём, и ночью туда-сюда шаландаются… Потому-то дворики и начали цениться между домами, так-то оно спокойнее жить. А тут вот добрались рекламщики и до старика-заики. Его ещё немец-архитектор строил до февральской революции, вроде бы как дом для рабочих ткацкой фабрики, ну, а может для красильщиков, никто сейчас и не вспомнит.


Когда ему бок-то нарезным батоном подсветило, с загадочной надписью «ТХПО» поверх всего безобразия, он три дня в себя приходил, терпел молча, надеясь, что уберут, но на четвёртый ему стало худо. Бедолага слыхал про хлебушков, но в глаза никогда их не видел.

Откуда ему? Они же постоянно вертелись возле вывесок «хлеб», «булочная», «пекарня», «свежая выпечка», а у них окрест отродясь такой ерунды не было, места-то страшненькие, что греха таить.

Так вот хлебушками дома звали померших с блокадной голодухи людей, те, ни за грошик сгинув в пику своего патриотического подъёма и радикального безбожия, как-то подзадержались в городе, болтаясь то там, то сям своими бесплотными душами. Тянулись на запах выпеченного хлеба или просто шли на вывески.

Очень их дома не любили, потому что души эти, что приставучие мухи лезли и лезли внутрь, селясь в подвалах, кладовках, коммунальных квартирах и чердачных каморах, тонули в ароматах пирожных буше, и сходили с ума от непрекращающегося голода, изредка перерождаясь в нечто новое и трудноопределимое.

Иногда, домам удавалось стряхнуть со стены вывеску, выдавив крепежи из сырой штукатурки стен, но ненадолго. Их быстро вешали назад – булочные стали популярным бизнесом, народ, что живой, что мёртвый, валом валил за круасанами и вчерашними пирожками.

Хлебушки, медленные и вялые, слабые и голодные, не всегда могли юрко проникнуть в закрывающуюся дверку, подолгу стояли у оконных витрин, или даже начинали облизывать стекло, отчего дома начинали брезгливо кривиться, потеть, и обрастать чёрной плесенью. Очень им было отвратительно касание холодных лапок и липкое нутрецо, желавшее прикипеть к их вымученному уюту. Никто не любит приблудившихся подкидышей, тем более – петербургские дома с лепниной и вензелями.


Старикан с Обводного, вечно грязный, пыльный и охристо-желтяной последние лет пятьдесят думал, что ничего-то ему уже и не страшно в мире горнем, окромя внеплановой протечки канализации или пожара какого-нибудь, да тут-то и попал как кур в ощип.

Пришли к нему, откуда и не ждали, ажно с трёх окрестных кладбищ потянулись, хлеб на стене в три этажа, это ж где такое диво видано? Моментально весточка разнеслась – хлеб, хлебище, батонобог явился не иначе. Шептали друг-другу, что Спаситель в миру, плотью своею облёк целый дом, чтобы всем хватило для посмертного причастия. Идиотов-то и среди померших хватает, и среди живых. Мало ли у кого какие выдумки в головах бродят?


Кликушествовать стали хлебушки, какие-то бредни друг-другу шептать, собираться возле дома к темноте, чтобы хоть поглядеть на эдакое чудо. На первый и второй день ещё ничего, но на третий – валом повалили.

Шли как на парад, как на майскую демонстрацию и как на субботник одновременно. Дом содрогнулся, когда к началу четвёртого вечера рядом толклись уж не десяток изумлённых тощеньких душ, а кабы не с полтысячи.

Впрочем, у страха глаза велики, поди угадай, сколько их там было, – голодных коммуняк, внезапно уверовавших в святую силу причастия, и сейчас не счесть, а уж среди мёртвых-то и подавно.

Окрестные дома, едва успевшие осознать причину столпотворения, стушевались, принакрылись тенями и погасили окна через одно, лишь бы и им не перепало. Да вот только чего?

Никто же не понимал, чего нужно этим хлебушкам. Посмотреть пришли? Молиться? Что им надо? Даже дома сознавали, что световой батон есть нельзя, ни тепла с него, ни запаха, чего им тут стоять? Хотели было через переговорщика пообщаться, мусорный бак изъявил желание, порадовавшись счастью быть нужным, но не успели до темноты.


Зажегся батон, и толпа зачарованно загудела своими слабыми голосочками загадочное «уррра-а-а!».

– Эй, дед! Штурмом немчуру брать будут! По старой-то памяти, – как-то злорадно рявкнул трёхэтажный соседушка слева. Неказистый, он от начала своей жизни завидовал высокому и жёлтому. Его-то самого уж раз двадцать красили, да каждый раз всё гаже и гаже.

– Тиип-пун теб-бе на пог-ганый яз-зык! – у старика с испуга проступил немецкий акцент. И он зябко поёжился на сыром ветру от бередившего душу страха.

– Да что им надо-то хоть?

– Да поглазеют и уйдут, чего паникуете?

Соседи как-то невнятно переговаривались, пытаясь успокоить сами себя, а хлебушки тем временем как-то чересчур бодро организовывались, сбираясь в бесплотную кучу на берегу канала, и явно чего-то планируя.

Батон сиял как звезда-полынь.Большой, овальный, с тремя иссечёнными полосами посередине, посередь на брандмауэрном боку, он был ярким и жёлтым, далеко светясь своей наглой электрической яркостью.


Дома прислушались. Среди хлебушков явно кто-то вещал, до них долетали обрывки фраз: «замученные голодом, господь наказал нас…», «но милость его велика… явил тело своё», «батон – хлеб христов!», «нарезной, видите, стигматы это…», «ТХПО – откровение»

Какая-то полоумная старуха, явно богоборчески подкованная, решила избавить себя от тяжкой доли праздного и голодного шатания, и внезапно стала пророчествовать, объясняя малограмотным сей символ своим скрипучим голосочком.

Ей вторили хоры согласных. Не соглашаться было в общем-то не с чем. До страшного суда ещё жить и жить, а тут это вот, попытка-не пытка, как говорится. Почему бы и не попробовать избавить себя от горькой чаши посмертных страданий?


– Сожрут они тебя, дед! Блокадникам все равно кого! – трёхэтажный не унимался.

Старик скорбно молчал, решив принять смерть с достоинством, а окрестные соседи в колоссальном изумлении потрясённо замерли в драматичном ожидании, как умеют только старые дома и испуганные коровы.


Хлебушки отрядили добровольца. Пионер Коля Рябушкин отправился к дому, не мигая глядя на светящийся батон.

Вороны, специально не спавшие, чтобы поглядеть на эдакий солдаут, ворочали головами, выбирая глаз, которым смотреть было получше.

В спину Коле неслось негромкое «веруй, отрок, веруй!» и какие-то всхлипывания. Пионер шёл гордо и смело, торжественное предвкушение прикосновения к святому таинству обуревало его, захватив его жалкую и голодную душеньку без остатка.

Подойдя к дому, он, примерившись и запрокинув голову вверх, полез по стене.

– Эх-х, мал-чик! С-слез-зь! – дом зашипел так явственно, что кое-кто из жильцов даже выглянул в окно.

– Больно-о-о, уйди-и! – дом завывал ветром в бывших печных трубах.

Соседей перекосило от отвращения, поскрипывая железной кровлей они гнусили соболезнования, им даже и представлять было отвратительно это касание холодных и липких лапок, а уж что на самом деле чувствовал дом-старик, по которому ползла душа пионера, тайком изгадившего при жизни три иконостаса, и представить страшно.

Тот ведь развлекался тем, что влезал через чердаки и битые окна брошенных церквей, искал сваленные по углам большие иконы и ножичком своим перочинным тыкал в тёмные лики, выковыривая глаза и рисуя улыбки, счищая краску до белого левкаса. Вокруг одного Спаса в силах он нацарапал нечто столь неприличное, что стороживший церкву доброволец из бывших прихожан, увидев безобразие на утро, там же и помер, не выдержав по военному слабосилью подступившего инфаркта.

За здорово живёшь, землю после смерти топтать не будешь, на всё есть своя причина. И у Коленьки она была.


Пионер лез к батону, а на подступах к брандмауэру уже тёрлись новые хлебушки. Дом, поняв, что ему должно претерпеть насилие над собой, будучи беззащитным и практически обездвиженным стариком, решил не сдаваться без боя, и, собравшись с силами, стал трясти свой бок, осыпая штукатурку из мелких трещин. Медленный озноб давался ему тяжело, он пытался, да ведь по колено уже в землю врос, он сроднился с нею и держался крепко, где ему было сбросить с себя это всё? Не было бедному мочушки.

Как только мальчик дополз до световой границы батона, он опасливо потрогал стену лапкой, и только потом, аккуратно втянувшись головою в луч, лизнул стену. Дом ахнул, а хлебушек Коля завопил:

– Чую кровь!!! Христова!

Толпа рванула к стене, добровольцы снизу шустро полезли вверх. Вороны одобрительно закаркали, ветер стих, а старик-дом, чувствуя по штукатурке полизывания холодного и липкого Колиного язычка, завыл:

– Мер-рзко-о-о-о! Га-адо-оость!

Дома похолодели от творящегося бесчинства, даже трехэтажный отвернулся, будучи не в силах смотреть на муки своего старого соседа.

Тот гундосил неразборчивые ругательства, медленно теряя сознание от творимой с ним скверны.


Штукатурен тот дом был один только раз, при постройке, известь для него замешивали в огромных творильных ямах на другом берегу Обводного, как раз там, где теперь стоит зиккурат «Энергетические системы». Известь гасили по три года в засыпных ямах, бросая в них при замесе теста кровь с бойни, падаль и требуху. На века строили, умели люди-то раньше. На лепнину известку гасили ещё дольше, выбирая пережог как можно тщательнее, ту известь мешали с яичными белками, заставляя извозчьих детей, постоянно мельтешащих возле каретного двора, цедить белки через плетёные лыковые лукошки по многу часов.

Дом оштукатурили известью, творённой на падшей лошади и свиной крови, до того хороша вышла штукатурка, что за всю жизнь свою дала только одну трещину, да и то, из-за того, что дом издолбили внутри, когда тянули каналюгу, вот эту-то нечистую кровь Коля и почуял. Да где ему, дурачку, было знать, что такое истинное святое причастие и кровь Христова?


Сотни хлебушков, хлюпая слюной, лизали стену дома, облепив её как жадные навозные мухи, световой батон светил на них холодно и равнодушно, а луна офонарев, зависла посреди мутноватых небес, затянутых жиденьким туманом. Старик жалобно гудел, вороны вставляли своё насмешливое «кар» в паузах, а все окрестные переулки требовали озвучивать происходящее у соседних домов, страшась этого сатанинского концерта, наставшего столь внезапно.


В творящейся вакханалии посреди которой дом-дед стонал на двух языках, проклиная лизавших его штукатурку мучителей, желающих очистить свои грехи поеданием плоти воображаемого Христа, никто не заметил тихий, но явственный скрежет металла об асфальт.

Вороны, первыми призаткнувшись, увидели, как по берегу канала идёт никто иной как сам Жнец. Побоявшись взлетать, чтобы не привлечь внимание великой хтони, птички немедленно загасились, прикидываясь спящими чисто на всякий случай.


Тень большого человека, замотанного в бабий платок и странную одёжу, навроде зипуна или старинного тулупа, медленно брела вдоль перилок набережной, опираясь на серпы, которыми Господь наградил его вместо рук. Такая вот у Жнеца работа – жать души, отправляя их в положенное место, снося им головы с плеч. Если кругом творится кровавая баня, то без него никуда, только он может устроить серпяную мельницу, покромсав своими лезвиями за минуту сотни и сотни бесплотных. Это тебе не старуха с косой, которая визитёрствует по адресам, якшаяясь с каждой душонкой персонально.

Жнеца не видели уже долгие годы, десятилетия даже, а ведь пришёл.

Потом уже, когда всё кончилось, говорили, что он с Пряжки явился, где-то в подвале психушки спал, пока его придурковатые хлебоеды не добудились.

Тихонько ковыляя, он подбирался ближе, не желая распугать свою добычу, даже поднял серпы от асфальта, когда переходил улицу, оставаясь сияюще-черным силуэтом пустоты в свете фонарей. Подкрадывался к облепленному душонками брандмауэру с грацией адовой рыси.

Некоторые хлебушки, уже нализавшись старинной известковой штукатурки до тошноты, вели друг с другом богоугодные неофитские беседы о сакральном значении надписи ТХПО, светящейся над батоном.

Одни говорили, что это непроизносимое имя Божие, вторые спорили, доказывая, что ТХПО это аллюзия на табличку ИНЦИ над распятым Христом… горячились, налицо был грядущий раскол, ересь, разброд и шатания.

Не успели вот только развить свою религиозную мысль.


Жнец, дойдя до жиденьких кусточков, заботливо оплёванных сажавшими их таджиками на удачу и долгую жизнь, махнул серпами, легко оттолкнулся от земли, и прыгнул на стену, пренебрегая земными законами. Обернувшись в полёте в стремительный вихрь алчущих лезвий, сплошной свистящий клубок черноты, наряженный в бабью шаль, оказался прямо посреди светящегося батона, и начал хлестать кругом себя звонкими ударами, неистово полосуя сектантские душонки, иссекая их на части, и осыпая землю под брандмауэром кусками их бесплотных тел, которые тут же оседали, просачиваясь в землю пыльной росой.

Ох и крику же было!

Хлебушки, дождавшись своего страшного суда орали во всю силу своего голодного страха, Дом вопил от триумфа облегчения, окрестные – за компанию… Фонарь напротив, не выдержав напряжения, – погас, только подчеркнув этим светящийся лик пресветлого батона.

Вороны, наблюдая эпическое побивание Жнецом кругом виноватых душ, начали седеть в ту же минуту, захолонувши сердечки эсхатологическим восторгом.


В полминутки все было кончено. Лезвия серпов напились болью и страхом застрявших в миру хлебушков, Жнец, медленно спустившийся на землю, легко качнул чернотой своих старых одежд, и стоял, переводя дух, пока мир вокруг приходил в себя.

Дом-старик, вздохнув тяжело и горько от немочи стыда и пережитого ужаса, сказал ему:

– Спаси бог, herr Maher.

Соседи, заскрипев кровлями, молча и с уважением чествовали мрачную тень, избавившую их от эдакой напасти.

Жнец кивнул им, и, проведя серпом полукруг борозды по земле у стены со светящимся батоном, побрёл куда-то во дворы.


На утро, жильцы дома с возмущением жаловались друг-другу на обсыпавшуюся штукатурку, в одну ночь изрядно поплешивевшую. Неравнодушная гражданка махала руками, тыкая в глубокую царапину, невесть откуда взявшуюся на газоне, а дом, медленно и тяжело дышал, отказываясь разговаривать, пытаясь осознать дикость прошедшей ночи.


Хлебушки, не успевшие пришкандыбать с Волковского кладбища, и смотревшие на побивание своих собратьев с того берега, боялись подойти ближе, да и вообще, старались уж потом не болтать зря о той ночи, только иногда приветствуя друг-друга тихим «ТХПО», похожим на чих или кашель иссохших с голоду горлышек, веруя, что Жнец, уничтоживший прорву душ, всё-таки избавил их от страданий.

Или нет.

Дверь

Вода в душе шумела слабым напором. Тамара, зажмурив глаза, ласково пенила шампунь на волосах, наслаждаясь новым запахом. Пока по плечам струились горячие ручейки, обтекая изгибы её тела, она размокала и упивалась этим простым удовольствием, – все наконец-то уехали на дачу.

Первый раз за год она могла позволить себе запеть в голос, пройтись по квартире голой, и сделать педикюр, не отвлекаясь ни на что кроме кофейка на диване, раскорячившись перед телеком.

Дней свободы было всего лишь два, и она твёрдо решила выжать из них максимум: после работы прошлась по магазинам и купила себе сладенькой изабеллы, радуясь, что не придётся терпеть косые взгляды свекрови и делиться закуской с надоедливым сыном, вечно дёргающим у неё всё самое лакомое и вредное.

Вечерней ванны она ждала как спасения, стоило только переступить порог и закинуть сумки на кухню, как Тамара тут же разделась, сгребла халат, свежее полотенце, и залезла в душ, едва ли не плача от счастья, смыть с себя налипший день.

В доме было зябко, с утра тянуло сыростью с канала и дело шло к дождю.

Она заливалась тихим смехом, радуясь сама себе и тихонько напевая хитовую «ту-лу-ла», не забывая про себя чихвостить свекровь, которая зачем-то выволокла в угол кухни прошлогодние тыквы.

Вдруг ей почудилось, как по ногам мерзко потянуло сквозняком. Тамара чуть отодвинула штору, посмотрела на дверь ванной, и в голове мелькнула мысль: «а заперлась ли?». Но, прислушавшись, она не услыхала ничего, и отмахнувшись от беспокойства, вновь залезла под струи воды, начав смывать пену новой шампуньки.

Заливаясь душем, сквозь воду по волосам она пыталась различить шум, внутренне содрогаясь от всевечного предчувствия чудовища за стеной, но будучи человеком взрослым и ответственным, она упрекала себя за поддавки детским страшилкам.

Сквозняк стал ощутимее, и холод по мокрым голеням заставил её вздрогнуть.

Вновь вытянув голову к шторе, она чутко вслушалась в привычный звук квартиры. И услышала стуки. Неестественные, они были похожи на глухой бой старческой клюки по плохому паркету коридора, но их точно было больше, казалось, что там двигалось что-то, но шагов было не различить.

Моментально запаниковав, она выкрутила краны, закрывая воду, позабыв, что на холодном стёрта резьба, и он завинчивался много легче. Вода тут же превратилась в кипяток, окатив её морозом и ожёгши кожу плеч, Тамара, сжала зубы, сдавливая в горле стон, и это привело её в чувство: она вдруг поняла, что ей всего лишь нужно запереть защёлку, чтобы этот кто-то не зашёл к ней, но шальная мысль оказалась дурной – хлипкая щеколда не смогла задержать того, кто в коридоре, если бы тот пожелал войти. Но теперь, этот кто-то понял, что про него узнали, раз вода в душе перестала литься.

Колотясь дрожью, она рванула на себя халат, больно диранув пушистой махрой по ошпаренной коже и, кутаясь в его полы, схватила, сама не понимая зачем, старую мыльницу с раковины.

Дёрнувшись к двери раз, замешкалась, и, струсив, попыталась было расплакаться, сморщившись личиком, она подышала, но так и не смогла выдавить ни слезинки. С каждой секундой сердце колотилось всё сильнее, не выдержав, снова кинулась к двери, и на вдохе открыла её на себя.

Тут же с порога, увидев стоящее в коридоре существо, она начала орать столь истошно и пронзительно, что глухая бабка двумя этажами выше вздрогнула и завертела головой, ища своё беспокойство.


Тамара швырнула в него мыльницу и, пятясь по коридору на кухню, визжала как в последний раз, а чудовище, наступало на неё неотвратимо, тяжело шатая своими двумя туловищами на тонких ногах. Голова на одной половине его безвольно повисла и раскачивалась, а вторая, что-то мыча, смотрела на неё остекленевшими глазами, и вяло махала руками, видимо, успокаивая.

За порогом кухни Тамара сорвала голос и, поскользнувшись на незамеченных ею потёках трупного яда, которым тыквы начали сочиться ещё в четверг, – упала спиной назад, больно ударившись головой о плиту, и раскорячившись на линолеуме, елозя голыми ногами отползала дальше в угол, пока двухголовое чудовище, скорчившись одним своим лицом от её страданий, вдруг не увидало в ней то, что Тамара, ошалевшая от страха и боли, позабыла прикрыть халатом.


Существо это, вдруг воспрянув своей безвольной половиной, подняло голову, и открыв глаза, мутно обвела пространство вокруг себя, сказав самому себе:

– Пить хочу.

И потянулся за стаканом, стоявшем у мойки.

Тамара, сипло рыдая, обхватив голову руками, тупо провожала взглядом движения четырехрукого и двухголового чудовища, оказавшемуся каким-то неправильным подростком, коряво слепленным из двух туловищ на тонких ногах. Опираясь на клюку, одна половина с трудом держала равновесие, покуда вторая пыталась дотянуться до раковины. Женщина осматривала это странное тело, сквозь слезы, и ужас в ней сменялся брезгливостью.

Это было что-то отвратительное и притягательное своей нелепой и неестественной дикостью. Подросток, или подростки лет четырнадцати, в грубо и неловко сшитых в одно рубахах, болтавшихся над брюками какой-то бабской юбкой, выглядели жалко. Угловатое и уродливое существо, стояло криво, похожее на вывернутое по суставам медицинское пособие, неправильно собранное студентами-хулиганами.

Человечек держал в руке палку-клюку, и, разинув рот, глядел прямо на голые Тамарины бедра, разъехавшиеся полы халата открывали мокрые белые ноги, и его изумление выдавало шок от столкновения с сокровенным взрослой женщины. Переведя глаза на лицо, он столкнулся с брезгливостью её взгляда и стесняясь себя, взялся за край свой перешитой рубахи, надставленной какой-то пёстрой тряпкой, и, комкая в свободной руке, начал заправлять её в брюки куда-то над карманом.

А вторая половина его тела, вяло шевеля руками, пыталась дотянуться до крана с водой. Не получив желаемого, голова обернулась, и скользнув глазами по Тамаре, встретилась с ней взглядом, в его глазах было лишь равнодушие пьяного.

– Подойди. Не могу дотянуться – сказав это брату, половиной тела дёрнуло ногой в сторону раковины.


С лестницы послышались шаги и голоса.

– Где кричали?

– Из 15. Вот же дверь —Тамара кажется услышала испуганный голос соседки.

Дверь заскрипела, голова с клюкой в руках оглянулась, и в коридор кухни в три шага влетела здоровенная баба из квартиры этажом выше, которую Тамара изредка встречала в парадной.

– Да чтобы вас волки взяли! Хулиганьё, что вы шляетесь по чужим домам?!

Бабка, наряженая в вязаный жакет и длинную юбку, без паузы и вдоха начала орать на слепленных в одно тело братьев, дёргая ближнего за рубаху.

– Что дома не сидится? Чего вы сюда приперлись людей пугать, уроды?

Обернувшись к Тамаре, она не глядя на неё запричитала:

– С детства такие, дома сидят, да вот не уследила за ними! Да положи ты стакан окаянный, чужой же! – баба крикнула на другую голову, а та, сжавши лицо в гримасу, бросила стакан в мойку с гадким звоном, и закрыла голову руками, прячась от крика.

Тамара сидела на полу, прижавшись к плите, и смотрела как большая старая женщина, безобразно ругаясь, дёргала за плечо испуганного пацана с клюкой, пытаясь выволочь его из квартиры, а тот, виновато переводя взгляд с Тамары на бабку, не мог развернуться в узком коридоре, ворочая своим телом и телом скукоженного от крика брата.

– Нам позвонить надо было – голова мальчика начала мямлить.

– Зачем вам звонить, куда вам звонить?! – бабка орала в голос, прямо в лицо своего внука.

– Вова выпил коньяк, ему плохо стало, мне тоже плохо, я испугался, что он сейчас умрёт – мальчик говорил тихо, и как мог, силился совладать со своими конечностями и мычащим телом брата, опираясь на клюку, он схватил его крепко за рукав, и прижимая ближе к себе, развернулся, снова поглядев на раскоряченную Тамару. Бабка скривив рожу, поджала губы и хряснула закрывшемуся руками пацану подзатыльник.

– Что вы вообще на полу тут лежите, голая?!

От бессилия и злобы баба начала орать и на Тамару.

– Что там? Что там такое? – соседка с лестничной площадки, не выдержала и, боясь зайти, успокаивала свой страх собственным голосом.

– Да ничего! Внучата мои вышли, опять народ перепугали – бабка крикнула это в дверь. И обернувшись к Тамаре, снова начала своё требовательное:

– Чтоо вы тут голая лежите, стыда никакого нет, этож дети, понятно дело что интересно, вот и смотрят, а вы бесстыдница, к вам так все будут ходить! – уволакивая за собой своих сросшихся внучат, бабка загромыхала дверью и хлопнув ею, начала шумно хлестать их то ли рукой, то ли сумкой, кто-то из них тихонько завыл, а бабка в голос верещала про неблагодарных сук и больных уродов и кохозную пьянь.

Соседка, что-то говорила ей, но Тамара, уже не слушая, поднялась, перешагнула через лужу натекшую из тыкв и держась за голову, бросилась к двери, закрыв, закрыв её тут же на щеколду и замок.

Разрыдавшись, она спустилась по стене, села прямо в коридоре на натоптанный пол и начала горько плакать про свой испорченный выходной, про мерзкую сцену, про несчастных братьев, про разбитую голову и мучительный стыд, сразу про все, рыдая так, что соседка, услыхав это из-за двери, пошла к себе, накапала в стакан валерьянки, и постучалась в дверь пятнадцатой квартиры, дождавшись, когда первая волна истерики сойдёт.


Тамара открыла, но не сразу, соседка стучала снова и снова, и когда опухшая от плача женщина показалась в дверной щели, сразу сунула ей в руки стакан.

– Валерьянка. Это внуки Наталь Васильевны из восемнадцатой, сын-то помер у ней. Сиамские близнецы. Я их один раз только видела, они не выходят. Про них говорят и передачу снимали. Вроде как один напился допьяну без спросу, а второй пошёл к соседям позвонить в скорую, ну, вместе они пошли. А вот видишь, как напугали. Ты как, живая?

Тамара глотала пахучую воду и молча кивала. Жмурясь и смаргивая слезы прямо в стакан.

Продукты 24 часа

Егор шарахался по улице, не понимая, куда забрёл. Затусив на полночи в каком-то клубе в складах у Лиговского, он спустил наличку на разбитную деваху и в ноль посадил мобилу. Надеясь найти банкомат по пути, шёл наугад, вроде бы взяв верное направление.

Недавно в Питере, он не знал города, и хотел дойти хотя бы до знакомых мест. Вокруг было неприятно. Воняло пылью с дороги, район был старый, но какой-то хреновый, грязные фасады по-ночному редко лупили в темноту разнотемпературным светом из коммунальных окошек.

Немного пьяный, он шёл быстро. Опасаясь ненужных неприятностей, заранее переходил на свободный край тротуара, не поднимая глаз от асфальта, стараясь разминуться с встречными прохожими. Шёл, ругая себя за очередную дурацкую историю, в которую влип опять.


Одиноко было в чужом городе, но в этот вечер нестерпимо захотелось не быть одному. Про это место ему говорил кто-то из коллег, и Егор решил развеяться, хоть клубы и не любил. Деваха ему поначалу понравилась, как понравилась бы любая тёлка, которая заговорила с ним первой, но её пьяные выходки и визги на половину кабака вызывали стойкое отвращение. Пытался было утихомирить, но, нарвавшись на грубость, взбеленился и послал её, вызвав шквал кудахтанья всей бабской своры в их углу.

Уходя, спросил у курящих в дверях, далеко ли до Московских ворот, и ему махнули рукой в нужную сторону, сказав, что за час дойти можно.


Он шёл и немного морщился, вспоминая её смех, хлопья тоналки на уставшем лице, сладкие духи, и глаза густого синего цвета, оказавшиеся цветными линзами.

Вокруг была какая-то промзона, дорога по которой окончилась развилкой, упирающейся в шлагбаум, а другой стороной, уходящей в совершенно тёмную даль. Развернулся и пошёл назад, решив снова выйти на ту улицу, с которой повернул раньше. Ветер задувал неприятно, и нёс по небу клочковатые тучи, которые от чего-то были очень яркими, почти что сияя своими белёсо-желтоватыми комками посреди глубокого чёрного неба, в котором не было видно ни единой звезды.

В переулке на следующем перекрёстке он увидел вывеску «Продукты 24 часа», старые кирпичные здания вокруг спали, а из-за их спин светились дворовые фонари, Егор повернул к магазину, подумав, что ему смогут объяснить где он, и куда идти дальше.


Дверь была закрыта, и он, подёргав её поначалу на себя, раздражённо толкнул посильнее, легко сорвав внутреннюю щеколду. Услышав звук чего-то сломавшегося, он вздохнул, но вошёл, надеясь, что ночной продавец не заметит.

Звякалка на входе была заткнута за кабельканал тащившийся по стене, и в маленьком полуподвале никого не было видно. Кругом были завалы товаров, разложенных с едва уловимой логикой. Его одолело чувство дежавю – эти магазинчики всюду были совершенно одинаковы, он бывал в таких и в Екб, и Челябе, в Тольятти и Нино. И год назад и пять, мотаясь по стране с дядей-дальнобоем, он всяких навидался, они не отличались почти ничем, разве что полки кое-где были чуть пустоваты, да не везде продавали жирные беляши, замотанные в полиэтиленовые пакетики.


Прислушавшись к тишине, он понял, что где-то в углу за прилавком есть дверь, за стеной слышалась возня, и ещё какой-то звук, необычный, мелодичный даже.

Ему стало любопытно, и молча подойдя к кассе, он, заглянув в проём двери, понадеялся увидеть загадочный инструмент, бой которого не мог узнать. От скуки, с месяц назад, Егор купил себе калимбу и на досуге старался наигрывать иногда по вечерам что-то простенькое, копируя уроки с ютуба, звук, который он услышал от входа напоминал диковинный глюкофон, который он ни разу не слышал вживую.

Увиденное его насторожило: спиной к нему стоял парень, одетый глупо и нелепо, – застёгнутый олимпос был натянут на голову, превращая человека в подобие безголового чучела, но воротник был спущен чуть ниже, человек в куртке неловко поджимал его подбородком, чтобы тот не задирался.


Этот парень, по-видимому ночной продавец, занимался какой-то ерундой: он сгребал песок ладонями с большого блюда, посреди которого высился медный купол, и пересыпал его в чашу, стоявшую поверх всего на особой треноге, из этой чаши, с отверстием в дне, прямиком в центр нижнего купола тёк тонкий ручеёк песка, сбегая по полированным блестящим стенкам причудливыми тоненькими дорожками. Вся эта конструкция выглядела старинной, потемневшей от времени, покрыта изысканной восточной гравировкой, и казалась открытыми песочными часами, медная полусфера в середине была резонатором, и песочная струйка, ударяясь сверху, издавала тоненький зудящий гул, звуку которого вторила другая штука, стоявшая на морозилке за спиной парня. Там, над глубокой блестящей чашей, нависала высокая конусообразная ёмкость, похожая на узкую воронку, из нижней её части сочилась вода, крупной каплей стекая на острие, откуда, срываясь, она падала на металлический диск, лежащий на специальных крючках внутри треноги, служившей подставкой. Именно этот звук, звенящий бой капель о дребезжащую пластинку и услышал Егор. Подчёркнутый тонким и тихим звоном медного купола, он был мелодичен, красив, но совершенно лишён какой-то музыкальной логики.


– Эээ, извините! – увидев, что парень, закончив наполнять чашу ссыпавшимся песком, захлопал ладонями, отряхивая руки, Егор, понимая, что тот не знает о нём, и не желая пугать, решил обозначить присутствие.

Парень вздрогнул. Резко обернувшись, он уставился своими большими черными глазами из глубины олимпийки на незваного гостя.

– Я тут это, – начал было Егор, махнув рукой на дверь.

Замычав что-то невнятное, продавец замахал руками на него, на мгновение испуганно оглянувшись на звякавшую каплями конструкцию, перегнувшись через прилавок, попытался схватить его за куртку.

Егор шарахнулся в сторону. Продавец мычал ему что-то нечленораздельное, и, наконец, сообразив, что покупатель его не понимает, отпустил курточку, которую зажимал зубами изнутри ворота.

Придерживая свой старый адидасовский олимпос рукой, он начал кричать Егору:

– Уходи, уходи быстро!

– Да я только спросить! Ёпт.

– Уходи давай!

Егор, и без того раздражённый, начал злиться, его выгоняли, когда он пришёл попросить о помощи. Он не сделал ничего плохого, просто пришёл.

– Да чё ты совсем что ли? Ты обдолбаный? Мне спросить надо! – Егор орал в ответ, не двигаясь с места, продавец, увидев, что тот не собирается уходить, рванул к нему, но замер через три шага, вновь оглянувшись на свои дребезжалки, застонав, он в один миг вылетел из-за прилавка, откинув перегородку возле витрины. Увидев в нём угрозу, Егор поджался, развернул корпус и выставил левую руку вперёд, обозначая дистанцию. Молодой продаван, в своём странном наряде выглядел пугающе нелепо, размахнувшись, он попытался ударить в руку, крича: «Уходи! Уходи!», в его голосе зазвучали истеричные ноты.

«Да что, ****ь, за город такой» – успел подумать Егор в тот самый момент, когда пихающий его к двери армянин, замерев, вдруг уставился на него из ворота своей олимпийки своими большими влажными глазами, чуть наклонив голову на бок, и прислушиваясь.

– ****ь тебя кроет! – рявкнул, думая, что продавец обдолбался чем-то диковинным до светобоязни, и отступив на пару шагов назад, Егор вдруг ощутил странное чувство, словно бы это всё с ним уже было, было тысячу раз, и опротивело до тошноты.

– Не успел.

Продавец сказал это сквозь зубы, и смотрел на своего незваного гостя с болью и сожалением. Быстро подняв ворот на голову, он спустил вниз резинки рукавов и полностью втянулся в олимпийку, закричав изнутри громко и чётко:

– Крутись как я! Танцуй!

Егор, окончательно опешив, смотрел, как армянин посреди своего магазинчика, словно черепашка спрятался в адиковский олимпос, и, медленно подняв одну руку вверх, вдруг начал поворачиваться, опираясь на одну пятку, второй ногой задавая темп вращения. Поднятая рука обозначила ось, и ночной продавец, изящно потянув вторую руку в сторону, превратился в крутящийся волчок, медленно ускоряющий своё движение с каждым поворотом.

Это было так дико и чарующе, что Егор не сразу заметил, что звон диска от падающих капель превратился в назойливое гудение. Он во все глаза смотрел как ночной продавец посреди всего своего неуютного торгашества исполняет древний танец дервишей, который приходилось видеть разве что по телеку в передачах о Турции.

В его голове пронеслись мысли о том, что все эти круглосуточные магазины по всей стране только тем и живут, что торгуют по ночам бухлом, сигаретами без акцизки, и наркотой, потому что как-то иначе смысл существования всех этих подворотен было не объяснить, и вместо того чтобы шарить по знакомым в поисках косяка, надо было всего-то лишь примелькаться в таком месте, чтобы и ему тоже было чем накидаться до такого прихода.

Армяшка крутился как заколдованный, до того размеренны и грациозны стали его движения, что Егор, глядя на него был поражён этим зрелищем, не замечая, как воздух вокруг начал легонько дрожать, словно от жара земли в полдень. Дежавю, ощущение, что всё это уже произошло и происходило с ним усилилось, и, пытаясь отогнать наваждение, он зажмурился и затряс головой, открыв глаза на секунду, он вдруг увидел, как вокруг ночного продавца чьё движение слилось с дрожавшим пространством, начало происходить невероятное, всё полки, холодильники и товары, наваленные на них, мелко затряслись, и в своём дрожании начали неуловимо меняться, словно бы линяя в другой цвет и форму.

Закрыв глаза, он подумал, что в клубе ему точно что-то подсыпали, но ощутив головокружение, и нарастающую тошноту, вдруг понял, что всё это он испытывает от странного звука, который вгрызся в его голову словно стальной гвоздь. Приоткрыв рот, он упал на колени с зажмуренными глазами, и, прикрыв уши руками, грузно повалился на бок, желая лишь одного, снова оказаться маленьким, на кухне у старой бабушки, где он так любил пить чай.


***


Авак был на ночной смене, всё было как обычно, он следил за хиндзайнами, неторопливо отмеряющими ход времени, и краем уха слушал издаваемые ими звуки. Днём, в шуме города их и так почти не было слышно, а ночью их заглушал работающий телек, но его натренированное ухо всегда могло вычленить их тоненький голос в самом беспорядочном шуме. Ближе к полуночи, чувствуя приход волны, он насторожился и выключил бормочущую лабуду, чтобы не пропустить момент, до которого оставалось ещё часа три или четыре. По нарастающему зудению песка, ударяющегося о медный купол старшего хиндзайна, он понимал, что не ошибся, и волна точно придёт сегодня. Капающая клепсидра, которую в их семье берегли как глазки младшего ребёнка, неповторимая по древности исполнения, была прочно установлена в ближней подсобке, но Авак вынул её ближе, поставив на морозильный ларь, чтобы лучше слышать её звук в танце.

Он с самого детства этим занимался, и точно знал, что и в какой момент ему следовало делать. Закрыв дверь пораньше, он убрал звенелку у двери, чтобы она не дай Бог не отвлекла его во время вращения. Он и думать не хотел, к чему приведёт падение во время медитации, в момент, когда волна будет на своём пике.


Многие сотни лет его семья, и другие дервиши стерегли наступление волны, чтобы дать пространству и времени освободить рассинхронизированное напряжение в одной точке. В местах, где не было людей, или их было мало, искажения никто не замечал, а если и замечал, то списывал на причуды ума. Ну, какой толк какой-то унылой бабке в деревне судачить о том, что вчера она пропустила час своей жизни, пока чистила картошку на суп? Запамятовала, забыла, списала на нездоровье. Волна приходила всегда в разное время, и никто не знал, что было её причиной.

В семье Авака её называли дыханием вечности, красивое армянское слово, служившее её именем никогда не произносили вслух, боясь накликать внезапно. Иногда, она прорывала пространство на несколько секунд, вызывая лишь лёгкое головокружение и расфокус в сознании, но бывали и разрушительные, мощные колебания, в такие минуты люди впадали в панику и превращались в обезумевших животных, чувствовавших, как время замедляет свой бег, превращая жизнь в секунды вечного ощущения дежавю. Многие сходили с ума, не понимая, как бороться с этим наваждением, впадали в религиозный экстаз и устраивали казни «колдунов» на площадях.


Ереван, древний город, одна из самых старых столиц мира, всегда страдала от этой напасти: приход волны в большие скопления людей вызывал панику и смятение, тумбульцы и служители культа Ара, со временем поняли, что сильнее всего волна искажается в местах особого звучания, минимизируя своё влияние на окрестности. Появились первые ордены, зазывавщие волну непрерывным пением и игрой на бубне, но десятки лет практики помогли найти более безопасное решение. Отшельники часто страдали от того что искажение неуловимо меняет и их, и сопротивляться можно было только созданием встречной волны – в танце дервиши сумели менять своё сознание надёжно пряча его в глубине медитативного отрешения, когда пространство вокруг них могло исказиться в любой произвольной форме. Чем лучше было подготовлено место, тем сильнее изменения происходили. Материя никогда не исчезала, но часто менялся цвет, вид или само количество предметов. Изменения происходили согласно своей внутренней логике, но очень мало толковников могли предсказывать перемены с точностью хотя бы на половину. Римская клепсидра – водяные часы, а затем и песочные, помогли создать систему, где волна не только была предсказуема, но и усиливалась за счёт непрерывного звука, давая время дервишу подготовиться к искажению поля.

Многие века культ служителей, который каждые три сотни лет менял название, давал людям возможность жить, игнорируя внезапные и необъяснимые причуды мира. Тайна была надёжно сокрыта: орден приспособился к своему служению, дав целые династии часовщиков, ювелиров, чеканщиков, резчиков и ткачей, годами просиживавших у себя в мастерских, на страже пространства и времени.

Авак происходил из редкого народа – армянские крестокрады, колдуны-тумбульцы, как только не звали их сородичи две сотни лет назад. Но геноцид разметал по миру всех одинаково. Старинные распри внутри самих армян позабылись после великого злодеяния, сотворённого османами, и изгнанные тумбульцы, коли уж разделили со всеми горькую чашу, были признаны армянами как «свои». Редко-редко теперь старшие в семье позволяли себе заговаривать на родном наречии, предпочитая общеупотребительный армянский, дабы не смущать родичей своими древними дервишскими обычаями, совершенно чуждыми христианству.

Несчастье помогло им, рассеявшись по миру, они всюду разнесли своё служение, оказавшись полезными в городах, в которых людей только прибывало.


Семья Авака всю жизнь занималась торговлей, давно уже позабылось ремесло чеканки, которым владел ещё их прадед. В торговле им везло, и магазин был свой, купленный за чужие долги ещё в 90-х. Держали его дружно, всей семьёй. Мать отошла от дел уже давно, отец ездил за товарами, а Авак с братом торговали по очереди, изредка меняя смены с отцом. Скучное это было дело, но от судьбы как убежать? С детства, как старшему, ему постоянно рассказывали о миссии, о долге, о том, какое важное служение дервиши несут миру, спасая людей от осознания, что время не зависит от способов его измерения и живёт по своим, понятным только ему законам. Он смог приспособиться, подстроив судьбу под мерное капание водяных часов и шуршание песка, отмеряющее длину его жизни.

Он пытался, конечно же он пытался отказаться, был и бунт, и уход из дома, он даже поступил в университет на физмат, ведь не зря же так хорошо учился в школе. Это было большим разочарованием для мудрых родителей, боявшихся, что от многого ума он получит одно лишь горе.


Авак грезил объяснить природу этого явления, но, взрослея, чаще и чаще сталкивался с реальностью: теоретическая наука не нуждалась в прорыве и ниспровержении своих основ, люди были косными, замшелыми, и отказывались признавать очевидное, руководствуясь своими мифами – они жили иллюзиями той картины мира, которую признавали за истину. Проучившись три года он перевёлся на оптика, и последние курсы досиживал из упорства, изучая упругую деформацию волны в полупроницаемых мембранах. Преподаватели молча охреневали от задач, которые ставил перед собой этот армяшка, с тринадцати лет стоявший за прилавком то на рынке, то в магазине.

Защитившись, он сразу ушёл, оборвав все связи и знакомства, отказавшись от научной карьеры, о которой так долго мечтал. Он и правда понял, что есть вещи намного важнее собственного тщеславия – люди очень нуждались в том, чтобы кто-то защитил их от самих себя. Изредка, он поглядывал новости, в которых мелькали упоминания о тёмной материи и открытии гравитационных волн, но прочитывал их без сожаления, хотя и с большим любопытством.

Родители были рады его возвращению к делу и понемногу копили на квартиру для младшего брата, которому следовало обзавестись семьёй и заботиться об Аваке, если тому не повезёт найти жену из их рода.


В этот раз всё шло хорошо, он уже облачился в олимпийку, обычай предписывал заматываться в платок, закрывать кисти рук, лицо, голову, но они давно пренебрегали им в пользу простоты и удобства.

Старая растянутая куртка от спортивного костюма отлично справлялась с задачей, и ему не приходилось таскаться с ворохом отцовских тряпок, которые тот раньше носил во время обряда.

Оба хиндзайна были синхронизированы, и в их звуках он находил удовольствие, погрузившись в созерцание, он не заметил, как за его спиной откуда-то с улицы взялся русский, который оказался совсем не в том месте, и не в то время…


Очнувшись после танца, ему удалось устоять на ногах, не упав.

Медленно опустившись на пол, лёг на живот, приходя в себя, он никогда не знал, сколько кружился, полностью потеряв ощущение времени. Авак даже не сразу вспомнил про покупателя, но едва подумав о нём, удержался от того, чтобы сразу вскочить. Он знал, что изменить уже ничего нельзя, а резкая смена позы вызовет дурноту.

Отдышавшись, и успокоив гул в ушах, он перекатился на бок, и стянув олимпийку на шею увидел, что стало с его ночным гостем, не вставая с пола, Авак тут же горько разрыдался, ударяя головой о кафельный пол, он хотел болью хоть как-то заглушить свои страдания.


***

Отец приехал утром, к восьми, ещё с поворота заметив, что наружная дверь закрыта, он забеспокоился.

Открыв своим ключом, от толкнул дверь и сразу увидел сорванную задвижку. Авак мыл пол, нехотя возя шваброй по полу. По всему виду его было видно, что ночь выдалась несладкой. Опасаясь страшного, отец спросил его с надеждой:

– Ограбили что ли?

Авак отрицательно покачал головой, не поднимая глаз от пола, по которому он старательно размазывал белёсую жижу, похожую на овсяный кисель.

Старый армянин, опустив взгляд, увидел, что весь пол покрыт этими разводами, и несмотря на все усилия Авака, отмывать пол нужно было ещё очень долго.

– Покажи?

– В подсобку оттащил – сын ответил ему бесцветным голосом, совершенно равнодушно, обессилев от горя и вины, он уже теперь знал, что будет корить себя за это всю жизнь.

Отец закрыл дверь, и они оба прошли в чуланчик, где прямо на полу лежала бесформенная куча мокрой одежды, покрытая белыми плёнками и слизью.

Смотрели молча. Авак знал, что отец никогда такого не видел, и понимал его удивление. Отец не всегда был дервишем, у него был старший брат, а у того раза три или четыре такое случалось, вот только дядя и не любил об этом рассказывать.

– Мужик что ли?

– Да, молодой. Русский. Случайно зашёл.

– А что с него выпало? – в голосе старика зазвучало неуместное нетерпеливое любопытство, почти детское и наивное.

Сын неопределённо пожал плечами и указал в угол, там высилась целая груда мокрых и слизистых шоколадок «милкивей» и коробочки с чаем «золотая чаша».

– Аха-ха-ха! – не удержавшись, отец начал хохотать громко, на весь магазин, – с него выпали шоколадки с чаем?!

– Побойся Бога.

Авак сказал ему это сдержанно, но в его голосе звучал укор.

Старик тут же замолчал, закрыл глаза и затряс руками, шепча скорую молитву.

Примирительно подняв ладони, он поклонился сыну как старшему дервишу, и прошептал приличествующие извинения.

Они молча продолжили смотреть на кучу из товаров, в которые превратился ночной гость.

Наконец, сочтя уважение к чужой смерти достаточным, старик спросил:

– А куда теперь, домой заберём?

– Ты это есть собрался? – Авак был удивлён этому предложению.

– Ну, выкинем что ли?

Старший дервиш рода, в которого Авак превратился в одну ночь, обернулся на отца в недоумении, поразившись его скопидомству.

Видя его возмущение, старик осёкся.

– А куда девать-то? Скажи, я сделаю.

– Делай что хочешь, я домой иду, – равнодушно пожав плечами, Авак развернулся к выходу, и медленно пошёл к двери, стараясь наступать на чистое.


Он появился в магазине только через неделю, просто устал лежать дома и смотреть на ковёр. Дервиш справился с горем, зная, что вторая волна не настанет так скоро. Он не говорил о произошедшем с семьёй, а те, уважая его горе, не лезли с расспросами. Краем уха он слышал ту возню, которую его родичи устроили с отмыванием коробочек с чаем и шоколадок, и очень удивился, узнав, что сроки годности на пачках были нормальными. Отец говорил ему, что некоторые товары на полках переменились, но ничего необычного в этот раз не упало.


Первое, что увидел Авак, войдя в магазин на ночную смену, – смотанные жёлтым скотчем коробочки с чаем, к каждой из которых был приклеен милкивей.

Надпись на картонке рядом с полкой гласила: «АКЦИЯ при покупке двух штук – шоколадка в подарок».

Медсестра

Галя шла на дежурство как на крест. Устала она от этой работы и от жизни своей постылой. Стрёмно было как-то, вроде и сорока ещё нет, а такая нудятина, что хоть в петлю. Два аборта по молодости и один развод детей ей не дали, да и не хотелось, если честно. Какое-то постоянное ехидство преследовало её по судьбе: чуть только сунется куда-то жизнь налаживать, а тут – то брат помрёт, то мать заболеет, бывший муж и тот сел по ерунде… каждый раз какая-то чушь творилась.



Цокая каблучками, она торопилась, заглядывая в редкие витрины, искала взглядом вывеску неведомого салона красоты, где, по донесениям коллег, случилась акция на педикюр.

Работа сутки-трое не тяготила, возможность тратить время на себя была, но Галя всё чаще брала ночные допсмены, чтобы как-то справиться с полунищим существованием в коммуналке. Денег хватало вроде, но на радости оставалось с гулькин нос. Сколько раз уж звали уйти в частную клинику, да трусила: в одном отделении лет семь только, а в Елизаветинской-то с училища. Все её знали, доверяли, уважали, конечно же. Не хотелосьуходить в неизвестность.


Завидев на фасаде «Студия Красоты», она ещё издали начала жадно щуриться, пытаясь разглядеть надписи на цветных бумажках, неаккуратно налепленных скотчем прямо на стекло. Подошла, и, застыв перед черным зеркалом окон закрытого салона, достала смартфон, начала вошкаться, тыкая пальцем, переписывая в заметки время работы, цены и указанный номер. Китайская балалайка слушаться не хотела, и Галя сильно клацала ногтём по экрану, не понимая, почему буквы, которые она пишет, появляются с двухсекундной задержкой. Совсем не умея это всё, без мужика в доме и с телефоном-то совладать не могла. Поджавши губы, она заметила в отражении, что девушка, в юбочке и хорошенькая, на секунду замедлилась у неё за спиной, и практически на ходу сфотографировала надписи, даже не подумав что-то переписывать. Галя тайком покосилась на эту сучку, позавидовав её ловкой выдумке, проводив взглядом, она позавидовала и всему остальному: девица шла куда-то нарядная и весёлая, и, хоть не было ещё и семи утра, молодость и лёгкость не давали ей скатиться в пришибленное недосыпом созерцание города.


Галя осмотрела себя в окне и не нашла к чему придраться: хоть и с тяжелеющей фигурой, близко к солидным годам, но женщиной она оставалась видной, рослой такой. От природы сильная, с самого детства была кучерявистой, ходила уверенно, важно, зная, что люди смотрят на её гордую стать… всё ведь при ней, да только как-то злобно смотрела на всех. Бывало, губы в нитку сожмёт, глаза сощурит и цедит сквозь зубы: «сдрассьте», чуть не с шипеньем. Соседские бабки её за то уважали, чуть не кланялись при встрече… Да ей и само это нравилось, чего греха таить. Удобно это, когда все несвойские на расстоянии.



Замешкавшись у салона, Галя немного опаздывала и торопилась, шла быстро, откинув полы плаща, путавшиеся в ногах. Дорога, каждый раз одинаковая, – была знакома ей до отвращения, она узнавала не только каждую урну, объявление или трещину в асфальте, иногда ей чудилось, что замечает рост деревьев вдоль тротуара. Даже помнила день, уж лет пять тому назад, когда тут появились саженцы, едва ли с неё ростом, теперь они вымахали до третьего этажа, превратившись в густые зеленые тучки на черных стволах.



Вторая хиругия стала совсем хорошая. Раньше-то кафель на полу битый, из окон дуло, а в курилке прямо посередине стоял эмалированный таз, где в коричневой воде плавали разбухшие бычки, выделяя из себя посмертный никотин. Что не изменилось – так это цветы на окнах, многие из них пережили реконструкцию крыла нетронутыми, какие-то она сама же и вырастила. Каждый раз, проходя мимо, Галя дарила им одну из своих коротких кривых ухмылочек, нечасто украшающих её лицо. Улыбаться не любила – уголки губ раздвигались, растягиваясь, и сквозь них виднелись зубы. Миллион и два раза она пыталась натренировать себе фотогеничную улыбку, позируя перед зеркалом, но ничего толкового не вышло.


Никогда сама себе не нравилась. Только вот два портрета было, ещё в студенчестве сделанных: один в фотоателье щелкнули, где позировала в большой белой шляпе с пером, а второй – нарисовал какой-то недолгий знакомец, испарившийся из её жизни даже без подписи.



Галя потянула носом, пытаясь почуять, пришёл ли «светило», которому не хотелось попадаться на глаза. Кандидат в профессора медицинских наук пользовался какой-то ядрёно-дарёной туалетной водичкой, дорогущей, как крыло самолёта. Заходя в отделение, она всегда чуяла это душераздирающе-сексуальное амбре в коридоре, очень лишнее во всегдашнем больничном духе. Она не переставала удивляться тому, как стремительно стареющий мужичок не переставал молодиться, выхаживая гоголем при обходе, быстро и якобы равнодушно, цепляя взглядом сисечки редких молодух, появлявшихся в отделении с перитонитом или какой-нибудь кистой. Не одна она, тихонько посмеиваясь, наблюдала эдакую жажду жизни, которой в прошлогоднем почётном юбиляре уже не должно было быть и в помине.



Быстро принимая смену, она краем уха выслушала краткий рассказ дежурной о событиях и назначениях, поздоровалась с санитарками. Просматривая фамилии в журнале регистраций, увидела новопоступившую в платной палате.


Ткнув пальцем в фамилию, она спросила:

– Это ещё что за лакшери? – по давней хохме, так называли всех пациентов, которых клали в «повышенный комфорт».


Сменщица зацокала языком, переходя на полушёпот:


– Да там пиздец, Галя! Вчера утром привезли, старуха какая-то полоумная, ну как… – медсестра осеклась, нахмурившись – Ну, может и не полоумная она, все там будем. Короче это, она помирает в долгую. Вот какое там лакшери. Её уже все посмотрели, некротический абсцесс, она в токсике…


– Чего? – Галя строго посмотрела, явно не понимая, о чем идёт речь.


– Ой, бля, да так светило на обходе сказал, почём мне знать, что там за токсик.


Глубоко вздохнув, и, нутром чуя ненужную возню, спросила ещё:


– А чё она в лакшери? Крутая бабка?


– Да она заебала всех, Галь, – сменщица говорила быстро, явно торопясь уйти. – Вот её от людей подальше и сбагрили. Её сначала в общую положили, вроде первые часы-то ещё ничего, хуже и хуже ей, думали, в реанимацию повезём, там и помрёт. Оперировать никто не хочет, и так зажилась… а она начала короче «На»! —медсестра с ночи смешно подкатила глаза и слегка взвыв, вытянула руку к Гале, корча уставшее лицо.


– Чё ты несёшь? Чё за «на»?


Блондиночка в ответ прыснула со смеху, глядя на недоумение напарницы.


– Я не знаю, что за «на». На-на, блядь. Привезли по скорой, помирает вовсю, ждали, что сознание потеряет, а она оклемалась и начала мычать «на-а», да «на-а-а». Смотрит на всех, таращится. А там бабы, они чё? Начали кудахтать, людей, мол, не лечите, а она ну реально вот-вот… – поморщившись, медсестра суеверно глянула на иконку, подоткнутую под стекло на столе, – ну, Фёдоров и велел её в лакшери отвезти, чтобы народ не пугала.


А там ей то ли легче стало, то ли отпустило её, так уже всю ночь пролежала со своим мычанием, всю ночь не спала из-за неё… вот сука. Под утро в стену стучать начала, представляешь?


– А чего успокоительное не вкатила?


– Там бесполезно. Я к ней и подходить боюсь.


– А санитаркам что? Убирать там надо за ней?


– Не-а. Кишечник уже мёртвый. Лежит чистенькая, как Ленин. С утра про неё уже спрашивали, как, мол, она ещё живая-то? – понизив голос на еле слышный шепоток, сменщица пробурчала – её на вскрытие хотят.


– Кто?


– Сам! – многозначительно подняв палец, она указала куда-то вверх.


– Понятно. – Галька кивнула, приняв к сведению.


Быстро подмахнув журналы передачи, они попрощались и разошлись.



Обход начинался в десять, и до него она успела заглянуть в лакшери.


Обе платные палаты находились прямо возле сестринской ночевальни недалеко от поста. Глянув, всё ли в порядке с бабкой, Галя поздоровалась, чтобы снять капельницу. Та смотрела на медсестру молча, дышала тяжело и немного хрипела, скрючившись на кровати в странной позе, которая, по всей видимости, причиняла ей меньше всего боли.



На обходе, стоя в коридоре с молоденькими ординаторами, она услышала, что у старухи редкая патология: по всей видимости случилось воспаление связок печени, замаскированное хроническим холециститом, который лечили на дому. Оперировать смысла нет, потому что больная 78 лет и с врождённым пороком сердца наркоз бы никак не пережила. Хирургов, желающих рискнуть, и зарезать на столе бабульку тоже не нашлось. Тихонько шушукаясь у зав.отделения в кабинете, решили не портить операционную статистику и дать ей помереть самой. У пациентки, плюс ко всему, была тяжелейшая фаза интоксикации из-за некроза тканей, все ждали комы, но бабка оказалась подозрительно живучей.


С таким-то букетом врачи осмотрели её тщательно и со всем вниманием, уважая за скорую смерть.


Родственников не имелось. Пациентка, будучи в полном сознании, мужественно терпела, водя мутными глазами по белым халатам, отвечая на вопросы докторов сухо и с трудом.


Гале дали карт-бланш на использование обезбола по своему усмотрению, великодушно разрешив подрастрясти запасы, она же, радуясь, что места перед праздниками пустовали, покатила день по своим бесконечным суетным делам, до обеда позабыв про старуху.


Уже днём, пробегая по коридору, она увидела горящую лампу вызова над дверью. Хмыкнув, она зашла. Бабка полулежала на кровати, ненавидяще смотря куда-то на стену. Всё лицо её было перекошено злобой и болью. Увидев Галю, она поманила её рукой. Жалобно загибая пальцы в птичью лапку, она хмурила бровки, пытаясь сделать лицо добрее и горше.


Увидев, что та смотрит, она положила руку на кровать, и начала медленно шевелить ладошкой, подзывая медсестру сесть рядом.


– Попить вам, бабушка? – Галя подошла, и присела на край, быстро провела рукой, коснувшись лба, проверяя температуру. Крепко сжав сухонькое запястье, она почувствовала слабый пульс, который уже даже не считала на время в силу многолетней привычки. Сердце билось редко.


– Попить хотите?

 Бабка вроде бы кивнула.

Галя взяла стакан с тумбочки, налила немножко воды из бутылки и помогла старухе сесть, немного придерживая её за плечо. Попив, та зашамкала бескровными губами, сморщенными, и покрытыми какой-то сухой тоненькой синюшной кожей.

– Возьми у меня – глухо просипела бабка.


– Что взять? – Галя смотрела, не понимая.


– На.


Бабка взяла Галину под локоть и попыталась разжать её ладонь.


Медсестра смотрела внимательно, и, расслабив руку, ждала от какой-то неведомой подачки. Но та, противно касалась чужими старческими пальцами и бормотала: «На. На. На», пытаясь положить что-то ей в руку пустой жменькой.


Галя всякое видела на своём веку: и умирали при ней, и буйствовали, и грозились, и угрожали всеми карами… старики, впавшие в маразм, так вообще устраивали концерты с балетом, не часто, но случалось. Всё-таки в хирургии народ лежал смирный, теперь же ей хоть и любопытно было, что бабка выдумала, но дела не ждали, и посидев с ней ещё две минутки, Галя, очень настойчиво уложила бабульку назад на кровать, оправила ей одеяло, пообещала зайти попозже сделать укол, видя, как та морщится от боли, западая на правый бок. Уходя, напоследок оглянувшись, она увидела как бабка страдальчески смотрит ей вслед, сокрушаясь в собственной немощи объяснить ей что-то очень важное, но вдруг, она неожиданно властно подняла руку, ткнула в пустую стену пальцем и внятно произнесла:


– Убери.


Галя, проследив за движением руки, и ничего не заметив, кивнула, соглашаясь.



В коридоре, окликнув санитарку, воровато грызущую шоколадку на посту, медсестра попросила ту заходить к бабке раз в полчаса, и помочь, если надо, в туалет, или попить что-то. На вопрос, кончается она или нет, Галя помотала головой, мол, ни в одном глазу, санитарка только охнула, жалея:


– Вот ведь мучается, несчастная.


Галя удивилась и приподняла брови, долго глядя на свою собеседницу:


– Так ведь все мучаются, у нас половина отделения таких.


– Ну, они ж не помирают.


– Вот она умрёт, и отмучается. А всем остальным ещё сколько?


– А, да ну твою философию, Галь! Как скажешь вот иногда, так прям… – санитарка нахмурилась, скорбно глядя на иконку Спаса под стеклом, – Помилуй нас грешных.


Галя хмыкнула и пошла в процедурную, там, в своих хоромах она мельком посмотрела график назначений, который вывешивала старшая сестра на шкафчик, и начала собирать лоток со шприцами, думая о странности человеческой природы: казалось бы, ничем не примечательная старуха, без родственников и призора, брошенная помирать в больнице совсем одна – жалости в своём не предсмертном состоянии, ни у кого не вызывала. Более того, наверняка её чихвостили вслед все кому не лень: за старость, за медлительность, за непонимание, за запах, за некрасивый вид, за гречневые пятна на сморщенной коже… а тут вот-те нате, – помирать собралась, так все сразу и жалостливые стали, внимательные, на иконы глядят, богу молятся. Что-то было в этом странное, очень простое, и одновременно нелогичное, ей никак не удавалось ухватить эту мысль за хвост и додумать её до конца, беготня мешала.


***


Дважды она его уже видела, взрослый мужик, лёг в больничку на плановую лапароскопию, и уже бодрился после операции, шутил шутки с соседями по палате. Обходя всех по списку, к нему пошла последним, чуя взаимный интерес. Дяденька что ни на есть солидный, подходящих лет и, наверняка, – женат. Такие всегда совали в карман шоколадоньку с визиткой.


Не то что она искала кого, но услыхать в себе паскудный животный гул, пробивающийся из доисторических недр мурашками по коже, всегда было приятно. Поддразнить, поболтать, ушелестеть халатиком в закат, а на утро раствориться и забыть про него, как про череду всех тех мгновенных принцев, которых они с дежурными обсуждали в курилке или за чаем у сестры-хозяйки.



Войдя, Галина ответила на пару комплиментов, вежливо представилась и посмотрела на больного взглядом равнодушным и холодным, отчего пациент внутренне поджался, высчитывая свои шансы на успех. Увидев, что пузатик дал слабину и прогнулся, Галя, испытав его, тут же потеряла всякий интерес, мужчина за секунду преодолел путь от рыцаря подходящих лет до человека-кулька из больничной простынки.


Отталкивая его руку, ласково тронувшую её за бедро, она сказала:


– Что ж вы, Григорий, не похудели перед операцией? – указывая взглядом на его живот. – Неужели доктора не советовали? Нехорошо это.


– Что же нехорошо, Галина? – вкрадчиво понизив голос, вопросил этот вот. – Я в меру упитан, как и положено. Мужчина в самом расцвете сил, помните? – приподняв бровки, он глянул ей в глаза зазывно, одним лишь взмахом ресниц обещая злато-серебро и хрустальный терем.


Днём она заходила к ним, и он как-то сразу понял, что бабёшка одинокая, можно и подкатить, да вот увлечённый предвкушением охоты не заметил, как просчитался в игре, не совладав с лицом.

– Это оно, конечно, так, – Галя не возражала, – да вот только жирок ваш помешает швам сойтись, пейте меньше – кивнула она на бутылку невесть откуда взявшихся «минеральные воды» с тумбочки.


Уколола, закончив мерить ему давление, «постреляла» в лоб бесконтактным термометром, и, заприметив его неотрывный взгляд, как-то совсем не сдерживая брезгливости, потянула:


– Ооо, да у вас белки глаз совсем жёлтые. Завтра на обходе попросите у доктора капельницу, он назначит.


Поднимаясь, вынула из своей коробочки пластиковую ячейку с колесами для горе-любовника.

Осознав фиаско, да ещё и поданное в такой хамской манере, сановитый владелец «тойота камри», только ноздри раздул:

– Какой вы, Галя, неласковый медицинский работник. Докладную на вас надо писать. Вас тут не наказывают? – и неожиданно больно ударил её шлепком по попе, пока та, вставая, забирала с его тумбочки свои вещи.

– Сука, блядь. – сказала Галина, тихо, но явственно. Уходя из палаты она даже не обернулась на него. Соседи по палате, ожидавшие концерта похлеще, навострили ушки.


– Что ты сказала? А? Завтра пулей вылетишь отсюда, посмотрим, кто тут сука! – мужик храбрился, откинув простынку свою, хотел было бежать за ней орать в коридор, но резкая боль в месте операционного прокола остановила его, к горлу поступила тошнота, и голова, всё ещё тяжёлая от вчерашнего наркоза, сама потянулась к подушке.


– Ну чё ты, чё ты докопался до неё? Чё она сделала-то тебе – загундосил его сосед.


– Ага. Сам главное лезешь, и орёшь на бабу. Делать нехер что ли?

Мужичонка, увидев кворум несогласных, поморщился, и, закутавшись в свою накрывашку, молча лёг на бок.



Галя плакала в процедурной за ширмой, согнувшись на стуле. Беззвучно капая слезами на пол, щурила глаза, смаргивая капли с ресниц и кусала губы, пытаясь остановиться. Сколько раз такое было, сколько раз, а бесило каждый раз, как в первый. Только и оставалось, что с ненавистью трясти себя как куклу, содрогаясь от липкой гадливости снова и снова. Она быстро ударила себя по щеке, снова и снова, быстро, коротким шлепком пытаясь привести себя в чувство, совсем как мама в далёком детстве.


Дурная привычка, от которой она никак не могла избавиться: каждый раз, когда она презирала, унижала, стыдила себя, и в голове её роились, не останавливаясь, одни и те же повторяющиеся слова, – она била себя по лицу короткой, но сильной пощёчиной, прекращая поток навязчивых мыслей, каждый раз боясь, что кто-то увидит.


Отдышавшись, Галя всё-таки успокоилась, пресильно ущипнув себя за ляжку, до багрового синяка на утро. Она растворила в боли ненависть к себе, и вспомнила про бабку, ведь та в её-то года всяко больше дерьма повидала, чем медсестра в больничке со своими бесплотными надеждами и верой в хорошую жизнь.


Как-то вдруг сразу остервенев, Галина вскочила и начала судорожно собирать инъекцию. Вынув трамадол из запертого на ключ шкафчика, швырнула на стол тетрадь с росписями в получении препаратов, быстро переписала туда данные с упаковки, набрав из ампулы какую-то слишком уж лошадиную дозу, схватила дезинфектор, и, сунув шприц в карман, решительно пошла к двери. Но у самого выхода вдруг встала, и посмотрела на себя в зеркало.

Оттуда неё смотрела уставшая, взрослая женщина с большими черными глазами, крупным носом и губами, изогнутыми в скорбной гримасе. Злости в ней уже не было, только боль, всегдашнее унижение и бессилие гнева, который она не в силах выразить, проживала сейчас внутри себя, скручивая кишки в горячий узловатый комок.


Глубоко вздохнув, медсестра провела рукой по щекам, аккуратно вытирая влажные следы, и, разглаживая ранние морщины, немножко потёрла пальцем уголки глаз, боясь размазать тушь, подышала ещё, приводя дыхание в норму, и тихо выскользнула, стараясь придать себе как можно больше незаметности и естественности во время короткого прохода по коридору.

Никого не встретив, она зашла в лакшери, не вынимая руку из кармана халата, крепко держа спрятанный шприц.

Притворно заулыбавшись, она проговорила, не глядя на бабку:

– А я вам укольчик принесла.

Подходя ближе и усаживаясь на кровать, она нарочито весело и ласково продолжила:

– Как вы тут поживаете? Обезболивающее будем колоть?

Бабка хрипела при каждом вздохе, тяжело тянув воздух ртом, смотрела медленно переводя глазами с медсестры на шприц, затуманенным взглядом человека, который никак не может умереть. Клокочущий хрип раздавался при каждом вздохе – её лёгкие уже не раскрывались полностью, залежавшиеся в одной позе, они накопили внутри солёную муть мокроты и булькали жижей, когда рефлексы сухонького тела снова и снова давали мучительную команду продолжать дышать.


Пожевав сморщенными губами воздух своего горячего дыхания, больная немного покивала, словно бы уже не соображая, что делалось вокруг неё.


Галя достала шприц, сняла колпачок, и, протерев старушачью кожу, твёрдой рукой ввела иглу в вену, увидев, как внутри прозрачной жидкости взвилось кровавое облачко, растворившееся розоватой дымкой.


Медленно, очень медленно, как и положено в таких случаях, Галя нажимала на поршень. При струйном введении, высокая концентрация лекарства могла вызвать шоковое состояние и судороги. Ей не хотелось, чтобы бабка умерла при ней, ей было нужно, чтобы лекарство подействовало, и больная отошла без боли, чтобы хотя бы пару минут перед смертью, она могла перестать чувствовать эту тупую муку в правом боку. Любое движение вызывало спазм из-за растяжения фиброзной капсулы печени, натянутую воспалённой и гниющей изнутри связкой. Старухе было больно шевелиться, больно даже дышать, она словно застыла, превратившись в мумию самой себя, страдающую и сморщенную.

Сосредоточившись на движении, и контролируя каждую каплю, где-то на середине Галя вдруг поняла, что старуха совсем затихла.

Прервавшись, она подняла голову и посмотрела ей в лицо, тут же испугавшись. Пациентка смотрела ясно, внимательно, и улыбалась. Улыбалась чарующе широко, недобро и хищно, как улыбаются хозяйки собственного положения. Почуяв страх своей медсестры, бабуленька ухмыльнулась ещё слаще.


– Да-а… – тихо сказала она вслух, – ты и возьмё-ошь.


Галя, немедленно вынула шприц с незаконченной инъекцией, зажала след от укола ватным дезраствором, согнула бабке руку, и спрятав иглу в пластик, сунула всё в карман, так быстро, как только могла.


Бабка молча смотрела на неё и улыбалась. Галя, удивлённая перемене, с недоумением выдержала взгляд, и фальшиво, с наигранной радостью, сказала:


– Ну, вот и подействовало. Теперь лучше, да?


Старуха только засопела, пытаясь засмеяться бесшумно, ничем не выдавая своего веселья.


– Да-а – на выдохе просипела она, – будет ещё-о лучше-е. На! – как-то каркнула она своим тусклым и сиплым голосом, откинула голову назад, и опрокинула взгляд в потолок. Гласные тянула как песню, слышно было в её голосе какую-то роковую обречённость, скрытый надрыв чего-то невысказанного и мучавшего её беспрестанно. Услыхав такой голос однажды, долго его не позабудешь.


Галя вылетела из палаты с жутким чувством, словно бы она, только что решившаяся на очередной смертный грех, столкнулась с чем-то ещё более смрадным и гадким.


За дверью она почти врезалась в светило, Фёдоров шёл на шаг позади и успел отшатнуться в сторону, когда старичок шарахнулся от Гали, что была выше него на полголовы.

– Что ж вы, милая, эдак шустрите-то, зашибёте старика – заулыбался Петр Иванович. – Куда вы так торопитесь-то?

Фёдоров, строго глянув через очки на Галю, осуждающе покачал головой из-за спины начальствующего патриарха, кивнув на дверь, спросил:

– Как она там?


– Жива. – медсестра не могла прийти в себя, и едва ли владела собой, ляпнула первое, что пришло в голову.

Профессор хохотнул обернувшись на коллегу:


– Слышите, жива. Нам повезло. Наверное, нас ждёт!


– Галина, ну что же вы. Что вы там делали у неё? – Фёдоров раздражённо отступил на пару шагов, чтобы не говорить под самой дверью палаты.

– Э, я это… трамадол вколола, она мучается очень, сейчас подействует.


– Ооо, хорошо, удачно пришли. – профессор закивал головой, одобряя.


Уточняя дозировку, он начал что-то спрашивать и болтать пустое, а Фёдоров одними губами, беззвучно прошептал ей тайком из-за его спины: «записала?». Галя, отвечая на вопросы профессора, кивнула, глядя на завотделением, и ушла сразу же, как только профессор кончил свою пустопорожнюю речёвку.


В спину ей донеслось:

– Какие у вас тут кадры ценные, Василий. Где же вы таких красавиц нашли?

Ответ она не услышала, быстро юркнув в сестринский блок за постом.



Завотделением пришёл с профессором оценить состояние больной, и застав Галю на неслучившемся месте преступления, могли наделать ей много бед, если б стали свидетелями происшествия. Она успела ввести только половину заготовленной дозы, от полного шприца бабка бы незамедлительно отъехала в мир иной, но Галя, оформив в карточку две разовые дозировки на разное время, достаточно обезопасила себя от подозрений. Её внезапный страх и бабкины корчи спасли её от уголовки, как минимум, потому что профессор всяко бы дознался до причин столь чудовищного совпадения, коли бабка умудрилась помереть прям при нём с двойной дозой опиата в крови.

Сердце грохотало как барабан, в висках шумело скакнувшее давление, на слабеющих ногах Галя присела на диванчик, неловко зажав шприц бедром в кармане. Сунув руку и выпростав халат из-под ноги, Галя, прижала ладонь ко рту, охреневая от выплеска адреналина. Хоть она уже и думать позабыла про мужика, который ударил её час назад, переживаний было слишком много для одного дня. Подняв глаза на стенку, за которой лежала бабка, она наткнулась на укоряющий взгляд Николая Угодника, висевшего бумажным календариком на стене.


Чертыхнувшись про себя: «понавешали тут», Галя встала с дивана и прижалась к противоположной стене, пытаясь услышать, что творится в палате. Внутри мужчины что-то говорили и спрашивали. Слов было не разобрать, но ей чудилось, что бабка отвечает что-то своим тихим голосочком.

Не выдержав одиночества, она вышла из сестринской спальни, и пошла искать санитарку, её немного трясло и жар опалившего страха проступил холодным и мокрым потом, бросая в озноб.

Санитарка нашлась у палатной медсестры в другом конце отделения.

Бабоньки трещали о чем-то, когда Галя пришла к ним, но обе моментально заткнулись только её завидев.


– Что случилось-то, Галь? На тебе лица нет.


– Да пиздец… – только махнула рукой та, и, махнув рукой, села на банкетку.


– Да вообще. Стыда никакого нет. Ты хоть Фёдорову сказала-то? – санитарка озабоченно заглядывая Гале в лицо, села рядом.


– Про что?


– Как про что, ну там в палате, ушлёпок-то этот тебя мацал.


– Уже донесли?


– Да мне этот сказал, сосед его. Спрашивал, что да как с тобой, мол. Велел ему сказать, если этот мудило жаловаться побежит. Надо Васе нашему сказать.


– Он там у нас ходит, светило пришёл.

– Да ты что! – дежурная медсестра зашуршала тетрадками, спешно довершая неоконченные дела. К концу смены полагалось заполнить кучу бумажек, которые она время от времени спихивала на ночную медсестру, та скоро должна была подойти. Санитарка тоже призадумалась, всё ли в порядке.


– Слушай, а дай, пожалуйста, сигаретку. Я чёт перенервничала, а таблетки не хочу, в ночь спать захочется…– Галя попросила, стесняясь.


– Ой, точно. Идём-ка покурим. Они тебя видели уже?


– Угу.


– Ну и славно, видели, значит, уже насмотрелись, искать не станут, пойдём-ка от греха подальше, чего мельтешить при начальстве-то.

Взяв Галю под локоток, санитарка повела её кружным путём к курилке, где, по счастью, никого не было.


Там, взахлёб и не сдерживаясь, Галя рассказала ей всё про мужика этого, и про истерику, и про бабку, не всё, конечно, а как чуть не сшибла светило и старухины корчи… капала слезами на халат и нервно вздрагивала, заново переживая все свои приключения за сегодня.


Санитарка только ойкала, прижав руки к груди, и курила, сильно затягиваясь, радуясь послушать чужие истории, чтобы было что домой принести старой матери, кроме краденого варенца с полдника.

Наконец, она начала учить Галю, ругая за то, что та не пошла на конфликт и не поставила урода на место. Но та в ответ докинула ей парочку историй про «а помнишь», когда не в меру языкастые медсестры огребали по первое число.

При всей своей статности, Галина с детства робела, держа себя строго с людьми, просто очерчивала границы; боялась открытой ссоры – неизменно проигрывая в них, она всегда скатывалась в безобразные эмоции.


Вернувшись на второй пост и выговорившись, она подуспокоилась. Встретив там ночную медсестру, начала рассказывать и ей события своего долгого дня. Та охотно согласилась «впендюрить уроду» вечернюю дозу, чтобы Галя больше не появлялась у них в палате.


Чтобы не мешать своим присутствием спокойному вращению земли на отделении во время пересменки, она ушла ужинать, пить чай, поливать цветы, и делать все свои перерывные дела, готовясь к ночи, сорок минут прошли незаметно. Сменщица написала ей в вотсапе, вызывая поставить капельницу, и Галя, вздохнув, пошла на трудовые подвиги.


Первым делом, она тихонько открыла дверь в бабкиной палате, и заглянула внутрь, увидев, что та лежит тихонечко, в полумраке погашенного света и закрытых жалюзи, медсестре почудилось, что бабка померла, но присмотревшись, она увидела едва заметное движение, – старуха дышала, но, по всей видимости, измученная суточным кругом беспрерывной боли всё-таки уснула, под действием сильного обезболивающего.


Шприц со второй половиной дозы так и лежал у Гали в кармане, она держала его там, понимая, что уколоть бабку ещё раз может и придётся, все эти танцы со стерильностью препарата в таком состоянии пациента уже были неважны.



Все уже разошлись, и пациенты, поужинав, сидели по палатам, упёршись в телефоны.

Галя впряглась в работу: померяла кому что следовало, поставила, уколола, промыла, утилизировала и привязала покрепче, потому что «вот тут, видите, отлипло». Заканчивая вечернюю смену, в начале десятого часа, медсестра, подготовив и раздав пациентам таблетки по назначениям, села, наконец-таки, на пост и нашла в уголке подпихнутую под полочку шоколадку.


Грустно порадовавшись хотя бы чему-то хорошему, Галина, радуясь месту и возможности посидеть спокойно, начала заполнять бесконечные медицинские карты и книги учёта блошек и мандавошек, как медсестры в шутку называли множество журналов, где фиксировались лекарства, расходники, проведённые процедуры, осмотры на педикулез, лихорадки, движения больных и вращения персонала.


Заполняя бумажки, она отложила в сторону лист экстренной госпитализации, где со слов бабки были записаны контактные номера.

Снова наткнулась взглядом на иконку под стеклом, вспомнила утренний разговор с санитаркой, когда та вдруг начала жалеючи молиться за бабку.


«Почему так?» – думала Галя, – «вроде же все там будем, откуда столько жалости к ней, так мучается… тут радоваться надо, когда помрёт. Столько лет прожила, с её-то болячками, уже чудо…И жалеют все, себя бы кто пожалел» – поморщившись, она снова вспомнила санитарку, на которой и двадцать лет назад пробы было негде ставить, та курила как паровоз и бухала между дежурствами, довольствуясь крохотной зарплатой и блокадной пенсией старухи-матери, служившей её постоянным спонсором от рождения.


«Нет бы, блядь, собой заняться. А то ведь богу молятся, а сами-то…»


Интуитивно чувствуя затишье перед бурей, Галя чутко прислушивалась к происходящему в лакшери, ожидая, что бабка, проснувшись, начнёт шуметь.


Поминутно беспокоясь, что старуха умрёт во сне, она подрывалась было сходить посмотреть, но волею удерживала себя на месте, зная, что прежде надо закончить дела.


«Да быть того не может, что она её жалела. Что ей эта бабка-то, ну? Мать не жалеет, а эту вот да?…»


Медсестра думала свою думу, пока не пришла к внезапному озарению: «да этож она себя жалеет, знает, зараза, что так же будет помирать, вот и хочет, чтобы её саму при смерти пожалели. Вот тебе и молитвы, вот тебе и жалость, людская доброта, а каждый-то шпыняет «за философию»… да тьфу!».


Заухмылявшись догадке, она первый раз за сутки осталась собой довольна.


На всю бюрократию ушло почти два часа. Днём, со всей этой беготнёй и процедурами никогда не хватало времени на ерунду, и уже к полуночи, пройдясь по палатам, Галя погасила свет в коридоре. На секундочку открыв дверь к бабке, она услышала, как та беспокойно хрипит и качается на кровати.


«До утра не дотянет» – подумалось Гале, тяжело вздохнув, она пошла готовить капельницу, решив дать ей напоследок физраствор с глюкозой, чувствуя вину.


Сил уже не было, и она, насидевшись за бумажками, тяжелела головой, клонясь в сон. Возясь со склянками, на автомате взяла систему и пошла к старухе, немного труся от предвкушения очередной встречи с этой инфернальницей.


Бабка лежала на кровати раскачиваясь, она легонько перекатывалась с бока на бок, убаюкивая свою боль в боку. Кровать немного сдвинувшись с места, стояла уже на трёх ногах, а четвертая, нетвёрдо касаясь линолеума, то зависала в воздухе, то стукалась в пол своим резиновым набалдашником. Галя знала, если к утру бабка не скопытится, – она точно упустит свой последний шанс умереть своей смертью. Фёдоров не станет больше ждать и держать в отделении полутруп, который позавчера привезли в отделение часа на три, не больше.


Устанавливая стойку, Галя смотрела на её мучения, не чувствуя ничего, кроме собственной усталости. Всё чего ей хотелось, поскорее угомонить бабку и пойти прилечь хоть бы часа на три.


Глаза слипались, и она села на кровать, успокаивая, положив руку больной на плечо, остановила это странное катание-валяние и поймала её ладонь, чтобы поставить иглу.


Бормоча что-то успокаивающее, медсестра видела своим опытным глазом, что бабка кончалась на глазах, та, полузакрыв веки, сочилась слезами, они стекали на виски, разбегаясь по мокрым глубоким морщинам, прорезанных страданием. Агония могла продолжаться и час, и два, хоть до утра, коли было желание. Галя подумала, что резкое изменение кровотока физраствором просто вынудит сердце отказать, и вынув из кармана шприц с трамадолом, она, не сомневаясь, впрыснула его прямо в склянку капельницы, воткнув шприц в резиновую пробку


Крепко приклеив катетер пластырем, она внятно проговорила бабке:


– Потерпите, лежите тихонечко, сейчас легче станет.

И начала наблюдать мерное капание раствора в трубке, контролируя скорость бежавших капелек.


Бабка мычала, прорываясь сквозь нудение каких-то всхлипов и стонов, она хотела сказать что-то, да не смогла.


Сжав её руку напоследок, Галя вышла, не гася свет.


В сестринской она переоделась «в ночное», был у неё костюмчик, в котором не бесило спать. Днём-то в синтетике все гоняли, стирать легко, не мнётся. А к ночи уже было тяжело, хотелось раздеться и отдохнуть по-человечески.

Спать, конечно, не полагалось, но прикорнуть на пару-тройку часов всегда можно. На втором посту сегодня вроде тихо, и кроме бабки у неё не ожидалось других забот.


Снимая старый макияж ватными дисками, она внимательно слушала тишину, пытаясь понять, что там творится за стенкой. Слышались какие-то шорохи, слабые стоны. Зная, что капельница минут на сорок, она хотела по-максимуму подготовить всё, чтобы тут же лечь, как только получится снять систему. Не выдержав, она легла на минутку, чуть прикрыв глаза. В ту же секунду она вздрогнула от удара в стену.


– Да что ты будешь делать, ну боже мой! – в голос и громко рявкнула Галя.

Встала рывком, накинула халат и пошла к бабке, не желая скрывать своего раздражения, войдя – ахнула, катетер вылетел, и простынь была залита кровавыми потёками.


– Ну что ж вы так неаккуратно, бабушка. – Галя, пришла без всего, тут же развернулась на пост за бинтом и новым пластырем.

Капельница текла самотёком на матрас. Медсестра соскребла с руки густеющую кровь, боясь запачкать свой костюмчик, и вскрыв из пачечки новую иголку, со слипающимися глазами начала тыкать в вену снова.


Она села на чуть просевшую кровать, и держала бабкину руку, не глядя на неё, запустила систему, закрыв глаза и осоловев от своей усталости, Галя сама не заметила, как начала тихонько раскачиваться взад и вперёд, совсем как бабка на кровати. Качаясь, она незаметно мурлыкала какую-то колыбельную из детства, укачивая то ли себя, то ли бабку.

Глаза слипались.


Все ласточки спят,

И касатки спят,

И куницы спят,

И лисицы спят…


Очнувшись от тишины, она оглянулась на бабку, та пришла в себя, но видно было, что говорить она уже не может, хоть и в сознании.

Прикрутив капельницу на минимум, и прикинув, что так её хватит ещё на полчаса, она встала и молча ушла к себе, поставила таймер на двадцать минут и уснула тут же, тяжёлым сном уставшего человека.


Во сне ей привиделось, как она идёт куда-то по больничному коридору, идёт знакомой дорогой, но как-то очень далеко, куда-то к курилке, спускаясь ниже и ниже по лестнице, оказываясь в каких-то странных подземельях, переходах, подвалах, не останавливаясь, направляясь к маячившему впереди тусклому свету, который будто бы убегал от неё, заманивая куда-то дальше и дальше.

Она шла за ним, и вдруг, на секунду отвлёкшись, потеряла, оказавшись одна, в темноте. Подняв руку, пытаясь хоть что-то нащупать возле себя, неожиданно уткнулась рукой в деревянную дверь, нашарив ручку, нажала на неё, дверь открылась, и Галя очнулась на пороге какого-то казённого учреждения. Большой зал, с полками, окнами и рабочими столами был уставлен цветами в горшках. Всё было какое-то казённое.

Было очень светло, но не солнечно, за окном – пасмурный летний день, и возле подоконника Галя увидела женщину. Та поливала цветы, стоя спиной к двери.


Обернувшись, женщина посмотрела в её сторону и сказала:

– Ну, что встала, заходи, раз пришла – громко, властно, эхом раздалось в тишине.

Галя переступила высокий порог, и вошла, озираясь по сторонам. Всё было каким-то советским. Женщина, едва ли старше самой Гали, одетая в коричневый шерстяной костюм, выглядела тепло и уютно. На плечах у неё висел красивый чёрный шарф с длинными шёлковыми кистями. Вокруг было как-то очень хорошо, спокойно и тихо.

– Ты чего не берёшь-то? – опять спросила она Галю.

– А? – Галя смотрела недоумённо, не понимая, что происходит.


– Ну вот же, чего ты не берёшь, спрашиваю.

Женщина, вдруг подняла руку к груди и отстегнула брошку, которой крепился шарф, протянув её Гале, она вдруг быстро глянула на дверь у той за спиной.

Галя услышала стук.


Далёкий, гулкий, он эхом загудел в длинном коридоре за стеной.

Сначала один, потом другой, ближе и ближе… быстро, очень быстро катили по бетону что-то тяжелое.


– Ну бери же. Возьмёшь? – женщина протягивала брошь ей, настойчиво требуя от неё этого.

Галя взяла. Шум нарастал и приближался.


Женщина, видимо, довольная, накинула на голову свой чёрный платок, и гордо вскинувшись сказала, не отрывая взгляд от двери:

– А я теперь вот так буду ходить!

Галя смотрела на украшение, которое цапнула рукой и держала на ладони, – это было перо, металлическое, словно бы серебряное, похожее на ростовскую финифть, но прочнее… изящное и тонкое, оно поражало своей простой красотой. Перо было непохоже ни на чьё и пушилось длинными кованными проволочками, свивавшимся в причудливый узор на фоне металлической пластинки.

Стук грохотал совсем рядом, но Галя никак не могла оторвать глаз от колдовской цацки. Вдруг, дверь с сильным стуком открылась позади неё, и Галя, не успев обернуться, проснулась.


Бабка за стеной шатала кровать и ножка стучала об пол всё громче и громче.


Галя взяла телефон, и отключила таймер, ей удалось поспать только тринадцать минут.


– И на том спасибо. Да когда ж ты помрёшь-то уже, а? – Галя аж взвыла, взбесившись на прерванный сон. Вскочила с дивана, метнулась пару раз по сестринской, ища что-то… не найдя, содрала со стены бумажный календарик с иконой Николая Угодника. Шёл уже третий час ночи.


Медсестра уже в который раз пошла в лакшери, злая, как тысяча чертей.


Бабка лежала при свете, и Гале пришлось зажмурить глаза, привыкая к нему.

Свернув иконку вчетверо, она подсунула её под ножку, чтобы та, наконец, перестала стучать об пол, из-за катающейся по кровати старухи.

– Чтож вы бабушка не спите, отдохнули бы – Галя, хоть и злая на весь мир, понимала, что нет в том бабкиной вины, сняла недоконченную капельницу.

– Так помираю я – проскрипела ей бабка в спину.

Галя медленно обернулась.

Старуха, удивительно живучая, только что кряхтевшая и мычавшая стон своей непрекращающейся боли, уже вторые сутки мучившаяся на своём смертном одре, питающаяся капельницами и собственной мукой, продолжала говорить, сознательно реагируя на происходящее. Каждую секунду своего горячечного и жаркого страдания она проживала в полном и ясном разуме, что было особенно страшно.

Галя смотрела на неё во все глаза, сон слетел с неё, как рукой сняло.

– На-а! – Бабка чуть подняла к ней исколотую и окровавленную руку, хоть и дрожала, но держала её прямо, каким-то страшным усилием воли. Смотрела тяжело, пристально, своими мутными старческими глазами сквозь пелену слёз, мерцавшие прозрачной голубизной, посреди жёлтушных белков.


– На!


Медсестра, чувствуя волну надвигающегося ужаса, вдруг сказала, прогоняя страх звуком своего голоса:

– Ну давай. Дай мне! Что ты даёшь-то мне, ну?


Счастливая, радостная, почти детская улыбка, мгновенно проступившая на изъеденном морщинами лице повергла Галю в ступор.

Бабка улыбалась, растягивая губы до ушей, и ласково придерживала себя за правый бок, уже будто бы и не мучаясь. Поразившись мгновенной перемене, Галя стояла, едва не плача от непонимания происходящего. Старая ведьма чуть не в пляс не пошла от её слов. В палате всё донельзя провоняло старостью и смертью, находиться там было невыносимо, но Галя стояла, не понимая, что же ей делать. Старуха улыбалась, плакала, и смотрела на неё ласково, как на родную дочь, жмурилась, смаргивая слезы и кивая ей своей счастливой сморщенной мордочкой.

Двинувшись к двери, медсестра вновь поймала её взгляд, и уже собираясь идти за дежурным врачом, который обретался где-то в ординаторских, вдруг поняла, что бабка легонько отмахивается, как бы выгоняя Галю из палаты. Мол, всё, иди, не мешай.


Охренев от таких представлений, та, выходя, погасила свет.

Зайдя в сестринскую, она снова поставила будильник на половину шестого, и тут же легла, слушая в тишине, что происходит за стенкой.

Сна не было. Вдруг, она поняла, что бабка встала с кровати. Тяжело переступая по полу, Старуха пошла, по всей видимости, в туалет. Галя, поражённая несгибаемой волей, лежала, не шевелясь, и слушая, что же происходит в тишине, до жути боясь, что та пойдёт в общий коридор.

Но бабка вернулась, и снова легла на кровать, тихонько мыча колыбельку для своей погибающей печени.

«Трамадол-то её хорошо пробрал. Ничего себе, даже ходит»… Галя думала, понемногу погружаясь в сон. Старуха не шумела.

Отключившись будто бы на минутку, Галя проснулась по будильнику ровно в половину шестого.


Прежде чем встать, она, по давней привычке, потихоньку выпрямила ноги, закинув их на подлокотник. На диванчике она не могла вытянуться, и тело затекало. Полежав минутку, поднялась. На улице уже ездили редкие машины. На удивление, выспалась прекрасно, и проснулась без своего всегдашнего дурного настроения. Лёгкость какая-то играла в ней.

Уже было светло, быстро прибравшись, Галя, слушая тишину в коридоре и за стеной, начала краситься, но увидев себя в зеркале, только засмеялась –через всю правую щёку у неё шёл сонный замятыш от наволочки. Умывшись холодной водой, она всё-таки накрасила ресницы, но всю остальную штукатурку решила приберечь на потом.

Галина была совершенно уверена, что бабка уже умерла, и, собираясь, знала, что сейчас начнётся утренняя тягомотина, с которой нужно справиться быстро и чётко.

Первым делом, она пошла в лакшери.


Старуха лежала на спине, голова чуть скатилась на бок, и нижняя челюсть расслаблено отстала, открывая рот. Глаза были полузакрыты, и в них всё ещё поблёскивали остатки слёз, не высохших после ночной агонии, обострённые скулы, облепленные кожей внезапно показали Гале, как красива была эта женщина в молодости: вглядываясь, она нашла лицо даже смутно знакомым. Смерть всегда преображает людей.


Старуха, с момента появления в больнице, была перекошена рожей, страдание и гнев иссушили, обезобразили её, морщины путали черты, превращая  лицо в напряжённую маску.

Теперь бороться было не с чем. Старуха дождалась смерти, и расслабилась окончательно.

Руки её были неестественно загнуты под спину, ноги скрещены, и вся она была вывернута по хребту. Видимо, боли под конец стали совершенно нестерпимыми. Удивительно, почему она не кричала.

Галя, не желая её трогать, и понимая, что если тело сейчас не выпрямить, то трупное окоченение завяжет его узлом, поспешила на пост, чтобы вызвать санитаров из морга. Там, естественно, никто не брал трубку, тогда Галя дозвонилась до реанимации, они были рядом, и пройти по общему коридору десять метров было сподручнее, чем ей бежать с пятого этажа и через два корпуса.

Попросив дежурного, а трубку взял врач, которого она не знала, – прислать из морга каталку с санитарами, она назвала отделение и палату, не став даже слушать уточняющих вопросов.


Понимая, что некоторые пациенты скоро начнут вставать на анализы, она торопилась сделать так, чтоб бабку прокатили по коридору как можно быстрее, не на виду у всех.

Глянув на часы и бумажку с номерами, посчитав, что звонить и сообщать о смерти ещё рано, – Галя поднялась и пошла в ординаторскую, будить своего доктора.

Доктор был молодой, неопытный, и проходил ординатуру на отделении, его всегда ставили дежурить с Галей, потому что она-то точно знала, что делать, и не наводила суеты, тот благодарно спал всю ночь, и медсестры беспокоили его крайне редко, зная, сколько всякого ещё придётся выхлебать мужичку на выбранном пути.

Растолкав своего начальничка, Галя свистнула ему про бабку и они оба вернулись к посту, где-то вдали уже грохотали носилки, эхом донеслось до них торопливое хлопанье дверьми и подпрыгивающий гул от железных колёсиков.

– Да чтоб их черти взяли, сейчас всех перебудят! – Галя оставила доктора в палате, а сама выскочила в коридор, тихонько побежав навстречу санитарам в своих мягких тапочках.

Завидев их на углу, Галя замахала им рукой, потому что недотыкомки запутались, и уже собирались проехать в сторону врачебных кабинетов. Жестами она ругалась на них, прикладывая палец к губами, шла к ним.


– Вы чего тут устроили! – зашипела на них медсестра – Ещё бы оркестр привели! Всех перебудите, потом половину отделения корвалолом поить!

Отчитывала их, провожая к палате, держа каталку одной рукой, чтобы они не грохотали ею, торопясь.


Врач реанимации, именно тот, что отвечал ей по телефону, пришёл со своими санитарами, не став передавать депешу в морг, строго спросил её:


– Смерть точно определили? Не кома?

– Да уж точно – хмыкнула Галя, едва не рассмеявшись от его самоуверенной глупости.


– Почему нашу бригаду не вызвали? Проспали небось? – Доктор был зол, и явно прожил трудную ночку, смотрел на медсестру недобро, видя её заспанное лицо.

– Вот сейчас с дежурным это и обсудите – Галя придержала дверь в палату.

Пока врачи перебрёхивались возле трупа, выясняя, кто что должен был сделать, Галя с двумя санитарами стояла в углу, реаниматолог ругался, требуя отчёта в том, почему агонизирующую пациентку не отправили к ним, а молоденький ординатор, неловко мямлил что-то в оправдание, не зная, что сказать, хотя зав.отделением предупреждал его о таком исходе.

Наконец, медсестра, устав от этого шапито, очень зло рявкнула:

– Вы её забирать-то будете? Или мне опять в морг звонить? Скоро завтрак повезут, а вы её через весь корпус тащить будете.

– А кто вы такая-то? – врач взвился, на неё аки коршун.

– А вот такая! Я попросила до морга добудиться, вам ближе, вы сами прискакали, вот и забирайте её. Хотите – везите к себе, воскрешайте, если такие умные. – Галя откровенно дерзила, зная, что ей за то ничего не будет. Федоров всячески берёг свою вотчину от статистических дефектов. Ему было выгоднее, чтобы пациентка умерла у него в стационаре, чем портить своему хирургу трудовую биографию смертью во время операции. А реаниматоры с их интенсивной терапией обязательно бы ввели бабусю в кому, тут же вызвонив лечащего резать по показаниям.


– Ну где ваш лист перевода, где история, давайте уже!


– С какой стати-то? С чего бы мне перевод заполнять на реанимацию, если это труп? – Галя не сдавала позиций. – Историю я вам давать не буду, сама принесу.

– А с чего бы мне забирать у вас тело без документов?

– А вы его на зиму солить собрались? Боитесь, украдут по дороге?

– Галя, ну ладно вам, что ругаетесь – ординатор робко вякнул что-то, хотя доктор из реанимации, впечатлившись строптивостью медсестры уже придирчиво смотрел на неё, оценивая, и мягчел взором прямо на глазах.

– Грузите давайте – Галя кивнула санитарам, а те, молча наблюдая за перепалкой, даже не подумали возражать.

Бабку легко подняли на простыни, переложили на каталку и накрыли.

Ординатор рассказывал реаниматологу про случай пациентки, и тот, явно заинтересовавшись, попросился на разбор, если вскрытие будет интересным, и таковой состоится.

Наконец, бабку увезли, Галя отправила своего дежурного в морг вместе с нею, передоверить страдалицу в другие руки, попутно снабдив всеми положенными инструкциями, куда бечь, и что сказать в приёмном покое, пока регистратура не открылась.

Заводя свою утреннюю шарманку с таблетками и утренними уколами, подхватила вторую медсестру с другого поста. Они быстро раскидали назначения на пятнадцать палат. Попутно, она вызвонила лечащего, и сообщила ему о смерти. Разбудив, она вежливо поохала, отчиталась, и попросила приехать пораньше, стуканув, что Федоров и светило регулярно к бабке захаживали.


Кофе пила уже в тишине.

К семи, удивляясь своей бодрости, она встретила ординатора, свою сменщицу, и прощаясь, чуть не позабыла самое главное – сообщить о смерти.

Не то чтобы ей это нравилось, но раз уж она всю эту карусель прокатила, так стоило бы и самой закончить, тем паче, что сменщица явно робела.


Трубку взяли не сразу.

– Здравствуйте. Из больницы беспокоят. Катерина Сергеевна оставляла…

– Да, да… понимаю – женский голос на том конце провода встрепенулся, сгоняя сон – что с ней?

– К сожалению, вынуждены сообщить…

– Да. Понятно. Мы как-то так и думали. – голос опять прервал её, избавляя от необходимости проговаривать неловкие слова.

– Я могу узнать, кем вы ей приходитесь? – Галя, закрывая гештальт, хотела удостовериться, что звонок не окончится ничем.

– Коллеги, Катерина Сергеевна до последнего работала у нас в Аэрогеодезии. Очень ценный сотрудник. Но возраст, конечно – собеседница вздохнула… – Извините, а как она умерла?

– Простите, что именно вас интересует? – Галя удивилась вопросу.

–Нуу… – голос замялся, явно стесняясь возникшей неловкости – понимаете, Екатерина Сергеевна, очень непростой человек. Знаете, настоящая железная леди…

Галя вдруг вспомнила свой ночной сон, и едва не хлопнула себя по лбу от удивления. Точно, женщина, которая ей снилась, и была та бабка, только моложе, сильно моложе. Вспомнив сон, она слушала, как голос в трубке перечислял какие-то трудовые заслуги и подвиги умершей.

Прервав, она сказала, что старуха померла с достоинством, употребив самые корректные выражения. На вопросы, что теперь делать, медсестра участливо, сообщила нужные номера и примерное время, когда будет готова информация по вскрытию и получению справки о смерти. Пособолезновав, она уверила слушательницу, что тело точно не отдадут в ближайшие пару дней, и посоветовала готовиться к похоронам не торопясь.

Закончив беседу на взаимных благодарностях, Галя бросила трубку, сдала смену, попрощалась, и отчего-то радостная, весёлая и бодрая, вопреки всем своим правилам, отправилась завтракать в столовку, хоть смена и кончилась.


Шла по коридору, трогала свои цветы на подоконнике и немного улыбалась.

Хотелось чего-то интересного, яркого и незабываемого. «На йогу что ли записаться» – подумала она.

Прислушиваясь к ощущениям, ей удалось списать изменение своего состояния на столкновение со смертью и тяжёлую ночь. Думая, что пережитой стресс заставил её как-то по-новому посмотреть на жизнь, она, ничего, в общем-то не изменив в своём мировоззрении, позабыла и помнить, что только вчера сама же порывалась убить эту старую женщину. Она запрещала себе помнить о таких вещах, а они случались с ней не раз.

Наевшись сырников, и радуясь хорошей погоде, Галина вышла из больницы, чуть помахивая сумочкой.

Парковка перед больницей заполнилась машинами уже на треть. Она увидела как из блестящего ситроена выгружался светило, который явно торопился, приехав сильно раньше обычного. В другом настроении Галя предпочла бы стушеваться и обойти диковинного старичка, но тут она и не подумала это сделать, Петр Иваныч конечно же увидел её и галантно запричитал: здороваясь и рассыпаясь в комплиментах.

Справился о бабке, о смерти которой уже знал, но понимая, что негоже портить настроение человеку со смены, вежливо предложил подвезти до метро, Галина, отмахнувшись, очень любезно согласилась воспользоваться услугой в другой раз, при чуть более дурной погоде.

– Ах, все ждут солнца, а я буду ждать дождя, давненько со мной этого не случалось! – воскликнул профессор.

Галя чуть поджав губы, жеманно посмотрела вдаль, играя глазками в старинную дамскую игру «в угол, на нос, на предмет».

Петр Иваныч, помня её строгость и жесткий характер, заулыбался, восхитившись удаче, подловить эту стервозину в добром настроении.

Попрощавшись, Галя отошла метров на десять, но, зная, что старикан всё ещё смотрит ей вслед, вдруг обернулась, кокетливо сделав реверанс, послала ему воздушный поцелуй, отчего престарелый бонвиван тут же расцвёл, аки майская роза.


Домой не хотелось, по дороге к метро, она тихонько ухмыляясь сама себе, любовалась на небо, высокое и радостное, чувствовала запах скошенной травы, которую визгливо косили какие-то таджикские озеленители. Ветер на волосах, заставлявший пружинистые кудри чуть колыхаться при ходьбе, немного освежал.

Пару раз зевнув, она всё-таки знала, что пойдёт спать, оставив гуляния до лучших времён. Вдоль аллеи с липами, уже совсем медленно, тихонько шла и осматривала каждое деревце, удивляясь тому, как быстро они выросли. «Интересно,» – думала она – «буду ли я тут ходить, когда они зацветут? Дух-то будет стоять на всю улицу». Она представила, как вдыхает медово-белый аромат цветущих лип, и ей почудилось, что слышит его взаправду.


—Ох.


Даже остановилась, счастливо жмурясь, и не обращая внимания на редких прохожих, которые косились на неё со смесью недовольства и удивления. На их лицах было написано одинаковое подозрение: пьяная что ли, на что лыбится?

А Галя сонно щурилась, и смотрела, как солнце пронизывает зелёные кружева густых веток, наслаждаясь теплом на щеках. Опустив глаза, она увидела на траве ворону. Ворона, ничуть ни смотря на женщину, выглядывала что-то у бордюра, в траве, прицениваясь к чему-то блестящему. Любопытство, какое-то детское желание озорничать, тут же погнало её вперёд, отбирать добычу у жадной птицы, азарт охоты спохватил её, и она одним махом подскочила близко, боясь, что ворона успеет утащить своё сокровище.

На газоне валялась брошь.


Взяв её в руки, она увидела знакомые очертания пера, густой сетки из свитых проволочек, и изящный изгиб. Повертев брошку в руках, Галя повертела её в руках, наткнулась на сломанную застёжку, которую, впрочем, было легко починить. Удивившись, и тут же отмахнувшись от нахлынувших воспоминаний о вчерашней ночи, она сказала вслух, сама себе:


– Надо же, просто мистика какая-то.

Цикл рассказов о городской мифологии. Продолжение следует.

В оформлении обложки использованы иллюстрации автора.


Оглавление

  • Щель
  • Мавка
  • Мусор
  • Оконыжка
  • Хлебушки
  • Дверь